Обложка Сказки подменышей

Сказки подменышей

Ракитянская Ольга

0% прочитано
Стандартный
Ракитянская Ольга

Сказки подменышей

Мать елей

Мать елей стоит посреди золотого октябрьского леса, в зеленой тени, уверенно и властно раскинув темные ветви с густой хвоей. Ближе к корням многие ветви засохли – не от старости, а за ненужностью – и торчат во все стороны, словно серые острые кости. Но никто – ни лось, ни человек – за долгие, долгие годы не посмел обломить их. Да и кто решится коснуться владычицы леса, если не будет на то ее позволения? Стоит Мать елей, раскинув зеленые и костяные руки, наблюдает с мудрой усмешкой, что творится вокруг.

Мощен ствол ее, как земля, в которую вот уже двести лет все глубже уходят ее корни. Чтобы увидеть верхушку ее, сплошь усыпанную полнотелыми розовыми шишками, нужно до боли в шее запрокинуть голову. А впрочем, в росте ли дело? Вот стоит рядом с ней молодая ель – тонкая, стройная, успевшая на торфяных соках вытянуться ввысь так, что голова ее уже возвышается над верхушкой ели старой. Но с почтением смотрит молодая на владычицу – кажется, чуть склоняет на легком ветру свою гордую голову. Да и как может быть иначе, если ель эта – мать всем елям, что растут здесь, в потаенном лесу? И этой, молодой, устремленной ввысь; и тем, пожилым и основательным, что сгрудились поодаль, сцепившись ветвями; и совсем еще юным, нежно-зеленым елочкам, что разбежались во все стороны по прогалине, украсившись озорно золотыми осенними листьями – подарками ветра. Всем она – мать, или бабка, или прабабка. Корень жизни их – в Матери елей.

«Как много повидала эта ель!» - сказали бы, наверное, люди. И стали бы перечислять царей, вождей и войны. А Мать елей лишь усмехнулась бы свысока, если бы захотела услышать. Что ей до царей и солдат? Она видела много больше. Видела, как бегут через ночь, бок о бок, волчица и волк, и облака лунного сияния плавают между стволами, и волчьи глаза мерцают в них зелеными светляками. Как прорезаются глаза и клыки у лисят в логове под корнями, как кувыркаются они, подросшие, на мху, дрожа от возбуждения после первой своей охоты. Как прилетает по весне в березняк первая иволга, и флейта ее, рожденная раньше всех флейт, вторит лесному ручью и колокольцам ландышей. Как готовит на зиму берлогу медведь, как лоси с налитыми кровью глазами трубят и роют копытом палую хвою, как белка пушистым хвостом осыпает с веток серебряную пыль… Все то, что повторяется из года в год, из века в век, из тысячелетия в тысячелетие. И потому – по-настоящему вечно.

Где же стоит Мать елей? Может быть, в самой сердцевине леса, у гиблых болот, куда не ступала нога человека?

Нет, ей не было нужды забираться так далеко. Совсем близко – деревня, такая же старая, как и сама Мать елей. Сюда, в еловое царство, долетает лай деревенских собак, а трижды в день доносится стук колес и протяжный гудок – это идет по одноколейке за лесом одинокий вагон-«кукушка».

А впрочем, разве и сердце – что зверя, что человека – бьется не с краю груди?

Мать елей – сердце здешних лесов. Мы почувствовали это сразу, как вышли случайно к ней по едва заметной звериной тропке. Случайно ли? Или это сама Мать елей решила посмотреть – кто-то забрел в ее владения?

Она взглянула на нас свысока, с чуть заметной усмешкой. Мы показались ей, должно быть, одними из тех людей, что издавна ходят по здешним краям – ищут лесное сердце.

Жители местных деревень долгими осенними вечерами любят рассказывать друг другу странные и страшные истории – о силе, живущей в здешних лесах, в темных ельниках и болотах. Сила эта деревне чужда, а потому, должно быть, опасна. И защищается от нее крестьянин, распахивая огород, вырубая лес под новый дом или сарай, заводя на дворе, за крепким забором, свинью да кошку – тех, кто, как и он, накрепко привязан к дому, к хозяйству и очажному теплу. Но попробуй, перебори свой страх, выйди навстречу незнаемому и чуждому, сумей подружиться с ним – и получишь такую награду, что в огороде не выкопаешь…

И находятся смельчаки, и уходят в лес – на поиски встречи. И бродят по чаще, выбиваясь из сил, проваливаясь в болото, ломая ноги в завалах – ищут и не находят. Возвращаются в деревню дня через три, опухшие, искусанные комарами или промокшие до кости – зарекаясь впредь дело иметь с лесной нечистью. А кто-то не возвращается вовсе – и никто никогда не находит даже клочка их одежды.

Усмехается Мать елей. Много, много таких искателей повидала она на своем веку… Кто-то из них вел себя нехорошо в лесу – и тела их теперь покоятся в толще торфа, нетронутые, будто мушки в янтаре, и будут лежать там сотни и тысячи лет. А кто-то то – таких было большинство – добирался сюда, в заповедное царство елей. Добирался – и проходил мимо, не узнавая…

Люди ищут странного и жуткого. Ищут встречи с нечистью, которую сами же и создали – по образу и подобию своему.

А Мать елей – просто живет. И не ждет никого. И ни в ком не нуждается. И дарит силу свою лесу, траве и птицам, деревьям и зверям, и всем существам, кто догадается к ней прикоснуться.

Мы встали перед ней, держась за руки. И сказали только три слова:

- Здравствуй, Мать елей!

И врата золотого лесного чертога широко распахнулись для нас.

…Мы просыпались по утрам от свирельных песен снегиря и солнечных лучей, щекотавших нам веки. Выходили, потягиваясь, не стесняясь одеждой, в золотой октябрьский лес, теплый, будто ранним летом – как выходят, должно быть, из логовищ своих звери. Вскидывали головы к бездонному, голубому с золотом шатру чудесного дворца, трепещущими ноздрями ловили струйки запахов лесных. Шли по едва заметным на хвое следам косули – и они приводили нас то к бронзовеющему кусту шиповника, сплошь усыпанному живыми рубинами ягод, то к кроваво-алым россыпям брусники. Пили воду из торфяного ручья, из косульего копытца – она отдавала мхом, хвоей и почками берез, и в стыни ее таилось обещание будущего снега.

Мы варили чай на костре, с брусничным листом и хвоей – и кружку его вылили под могучие корни Матери елей. Нам так хотелось чем-то поделиться с ней в ответ…

Перед тем, как покинуть еловое царство, мы встали вновь перед Матерью елей – и, держась за руки, спросили ее: можно ли нам прийти сюда еще раз, зимой, на самый светлый и самый таинственный праздник леса?

И скорее услышали, чем увидели, ласковую улыбку – так улыбается невольно суровая бабка своим внучатам. И два слова – только два слова – прозвучали в дыхании ветра:

- Вам – можно.

Ноябрь

Деревенские жители смотрят из окон на чернеющий вдалеке ноябрьский лес. Выходят на крыльцо, стоят, вдыхая сырой туманный воздух. Ух, и страшно, должно быть, сейчас в лесу! Кромешная тьма, не видно ни зги, коренья да сучья так и норовят поставить подножку, ухватить за ногу, выколоть глаз. Сырость кругом, вода, с веток свисают тяжелые капли, раскисший торф скользит под ногами вперемешку с гнилыми листьями, и тянет с болот промозглым холодом. А там, на болоте – кружат, должно быть, белые огоньки, лешачьи гирлянды, заманивают в трясину. Плюнуть на них да бежать – но кикимора тянет когтистые лапы из чащи, леший уставился с дерева круглыми совиными глазами, стелет под ноги обманную тропинку. Будешь кружить по той тропинке меж сырых стволов, все дальше уходя от теплого дома, от бани, от хлева, где так уютно хрюкает поросенок – будешь кружить, как безумный, пока и впрямь не сойдешь с ума, не выбьешься из сил, не упадешь в отчаяньи на землю, и корни деревьев поползут тогда, будто змеи, оплетут тебя и задушат… А это что там блеснуло между кустов зеленоватым светом? Звезда ли взошла – или это волчьи глаза?

Сколько уж людей, говорят, не вернулось из этих лесов, сгинуло в болотах без следа, без могилы… Верно говорили дед да бабка: лес – бес!

Кошка на крыльце брезгливо отряхивает лапы, косится на сырую мглу. Ее бы воля – вовсе не выходила бы сегодня из дома. Собака у будки чуть слышно позванивает цепью.

Вот, Шарик, цени – в такую погоду хороший хозяин собаку из дома не выгонит! А я тебя и не гоню, сиди себе на дворе, грейся в будке, при миске да крепкой цепи.

Смотрит собака тоскливо, будто знает что-то, да не может сказать. И глаза ее поблескивают зеленоватым волчьим огнем.

Поежится хозяин и уйдет обратно в дом, к понятному теплу.

…А там, в глубине сырого и темного леса, на краю торфяного болота – невидимый от деревни, горит огонь. Нет, не тот болотный огонек, о котором рассказывают друг другу деревенские жители – веселое рыжее пламя пляшет на толстых бревнах, будто расцвел в ноябрьской мгле волшебный цветок. Бревна крепкие, смолистые – еще сегодня утром они были сухой сосной – хорошо в них огню, и жар его, потрескивая, растекается теплой медью между стволами берез и молодых елочек. Мы сидим, удобно привалившись к лесной скамеечке из таких же бревен – кто, как не мы, пилил и таскал их сегодня по болоту – блаженно слушаем, как тело наполняется медовым теплом, и, обнявшись, смотрим на звезды.

Сегодня днем еще стоял туман – но к вечеру развиднелось, и созвездия зажглись меж голых крон и острых еловых верхушек новогодними гирляндами. Предзимье – еще не зима, но самый ее порог. Лес притих, притаился в ожидании – не тревожном и не торжественном, как бывает ранней весной, просто спокойном, как ждут отхода ко сну. Ничто не шелохнется, не пискнет птица – только изредка бурый лист сорвется с ветки, прошуршит чуть слышно по палатке.

А палатка наша стоит тут же – на густом ковре из плаунов, меж трех берез, окруживших ее заботливым кольцом. Мы подстелили под палатку сухие еловые ветви, положили на пол мягкий коврик, сверху – пуховый спальник. И будем спать в эту ночь на уютном пружинном матрасе, обнимая друг друга в тепле пухового гнездышка – спать так хорошо, как не спится даже в самой мягкой постели. Может быть, ночью зарядит дождь – но что нам до того? Нам тепло и сухо, мы будем спать еще крепче под его шелест.

Может быть, подойдет к палатке косуля, станет смотреть на огонь влажными, темными, как торфяное озеро, глазами. Лисица пошуршит сухими листьями, поводит любопытно носом туда и сюда, потявкает в кустах тонким голоском. Лесная мышка завозится в еловом матрасе – для нее это целый дворец с множеством комнат, с коридорами, с лестницами. Мы уйдем, а она устроится здесь на зимовку. Снег посыплет, укроет бывший матрасик пуховым одеялом – и мышка заживет в белоснежном дворце, будто сказочная королева.

Бабочка выпорхнула вдруг из темноты – невзрачный ночной мотылек с лунно-белесыми крылышками. Летом они десятками порхали вокруг, рассаживались рядами по краям палатки. Глаза их сияли в свете костра, будто фонарики. Но теперь ноябрь – откуда же этот нежданный привет из далекого лета, из зелени и тепла?

Лес будто говорит: я – здесь. И я – помню.

Кто-то приходит с озера, выходит неслышно из чащи, из торфяного болота, садится незримо у костра – лишь дуновение ветерка на лице, лишь качнулась еловая ветка, пригнулся стрельчатый стебелек плауна… Мы сидим и слушаем ночь, и говорим с ней без слов, и лесная ноябрьская тишина обнимает нас ласково, как сестра. Пряный запах палого листа, костра, тумана – и там, в сердцевине огня, жарко светит, переливаясь, живое золото.

Мы сидим и молчим. Мы вдвоем. И мы не одни.

Весь лес вместе с нами смотрит в огонь и слушает тихо далекую поступь зимы.

И звезды меж елей мерцают, обещая нам всем скорую свежесть первого снега.

Апрельский лес

Прийти в лес победившей весны может каждый.

В самом деле, что трудного – прошлепать в болотных сапогах через разлившиеся ручьи, пару раз увязнуть в грязи и выйти, наконец, на сухой островок у края болота, под ликующие звоны, щебет, клекот, скрипы и блеянье всего, что летает, ползает, скачет в ветвях и тростниках, под непобедимым апрельским и майским солнцем?

Куда сложнее – прийти в лес тогда, когда весна в нем еще спорит с несдающейся зимой.

…Мы шли через сугробы, высоко поднимая ноги – снега было выше колена. Но на лыжах, да еще с тяжелыми рюкзаками, здесь уже не пройти: снег не держит, он рыхлый и скользко-колючий, по сути уже и не снег, а большие кристаллы, сверкающие в солнечных лучах, будто осколки хрусталя. Идем, с трудом преодолевая каждый метр там, где еще прошлой осенью легко отмахивали километр за километром по пружинившей листвяной и моховой тропе. Теперь нет и тропы – только снег, снег, снег, только острый хрусталь, проваливающийся под ногами.

Вышли к месту обычной стоянки, на берегу лесного ручья – и обомлели. Здесь все еще царствовала зима. Все те же глубокие хрустальные сугробы, скованная белесым льдом вода, сонные березы, одинокое постукивание дятла… Будто и не апрель – а февраль на дворе.

Там, в вышине, верхушки берез уже розовели набухающими почками. Там, в золотой голубизне, рассыпал свои трели зяблик, где-то задумчиво насвистывал черный дрозд. Там была весна. Но здесь, внизу, среди березняков, сосен и одиноких мертвых дубов – свидетелей иных времен – глухо молчал зимний холод. Даже вездесущие веселые синички не спускались сюда. Даже по дну оврага не бежал ни один ручеек.

Неужели зима избрала это место своим последним оплотом и не сдастся теперь никогда?

И все же было в здешнем воздухе что-то неуловимое, звенящее, ждущее. Лес будто притаился, затаил дыхание – что-то будет? Костер наш разгорелся удивительно споро, в одно касание – и хитро подмигивал нам, показывал рыжий язык, словно знал что-то радостное, но не хотел говорить до срока. Что-то едва слышно прошуршало за спиной, прошло мимо, легким дуновением коснувшись наших лиц…

Ночью пришел холод. Нет, он был совсем не сильным, совсем не похожим на двадцатиградусный январь – но почему-то пронизывал до костей, пробирался под куртки и пуховый спальник, сотрясал тело дрожью, которую было не остановить. В нашей палатке, поставленной прямо на снег, мы прижимались друг к другу, пытаясь согреться – а холод подбирался к нам то с одного боку, то с другого. А там, за тонкой полупрозрачной стеной, что-то потрескивало и шуршало, что-то творилось незримо вокруг нас, над нами, в нас… Мы были частью чего-то, что не смогли бы назвать.

Мы проснулись перед рассветом, будто от поглаживания ласковой руки. И тут же услышали, как над самой палаткой раздалось веселое «бееее!» - будто волшебный барашек резвился там в небесах.

Бекас? Посреди снега и льда – песнь весеннего половодья?

И тут же незримая ласковая рука снова коснулась наших лиц, смежая веки. Спите, спите, дети, спите до срока – дело еще не кончено…

…Когда мы открыли глаза, сквозь стенки палатки ярко светило солнце. И мы почувствовали – что-то изменилось. Где холод, с которым сражались ночью? В палатке стояло золотое тепло, будто расцвел первый цветок мать-и-мачехи.

А это что за тень там, за стеной? Да это же первая муха! Сидит, потирает лапки, словно после хорошей работы…

Мы раскрыли палатку – и едва поверили увиденному. Нет, снег не исчез – по-прежнему вокруг нас были сугробы. Но уже не звенели они хрусталем – осели, поплотнели. А прямо над сугробами, почти видимое глазом, сияло то золотое тепло, что почувствовали мы еще в палатке.

Мы выскочили наружу, не думая об одежде – и стояли нагие среди снегов, протягивая руки к торжествующему апрельскому солнцу, купаясь в его лучах, как в золотом озере, обнимая друг друга и хохоча. А над нами, вокруг нас – звенели зяблики, и дрозд свистел, и синички прыгали по ветвям елей, распевая весенние песенки, и где-то вдали журчал и булькал лесным ручейком тетеревиный ток. Вербы оделись серебристыми шариками, будто осыпанные жемчугом, а дятлы один за другим выбивали дробь на звенящих сосновых стволах – «Приди! Приди!»

И уже не молчал овраг – там звенела вода. И уже не казались сонными березы – их стволы потеплели от сладкого сока, который мощным потоком устремлялся ввысь, к ветвям, к будущим листьям. А когда мы собрали лагерь, чтобы продолжить наш путь по сугробам – то не нашли их. Вместо сугробов путь наш дымился проталинами, дышавшими на нас теплом проснувшейся земли и запахом талого снега. Да, снег еще был здесь – но это уже не имело никакого значения. Зима увела последние силы свои. Лес проснулся, сладко потягивался, освобожденный, и весна-победительница легко ступала по талым лужам и ручейкам, едва слышно хрупая последним ледком.

И бекас, знаменосец весны, блеял-трубил торжествующе над тростниками, и где-то над вскрывшимся озером уже заливались чайки. И мы шли по теплой апрельской земле, взявшись за руки – мы тоже были воины весны, приобщенные, сами того не зная, к окончательной ее победе. И впереди нас под свирель снегиря шло непобедимое солнце.

Голубая весна

- Сегодня, - сказал как-то весенним утром дедушка, - мы с вами пойдем смотреть кое-что удивительное!

Мы с Аней переглянулись. Ей было четыре, мне – шесть. Для нас еще все в этом мире было ново и удивительно. Но если уж даже для дедушки…

- Что, дедушка? Что? Ну скажи!

- А вот придем в лес – узнаете! – хитро улыбнулся он.

И мы, конечно, тут же ему поверили.

Дедушка ведь и сам был существом удивительным. В лесу он чувствовал себя как дома и, казалось, знал о нем все или почти все, хотя и был моряком, капитаном больших морских кораблей – а может быть, как раз потому, что был им. Привычный с юности прокладывать путь среди волн – он и в лес уходил, как в зеленое море, в одиночное плавание на своем корабле, сам себе капитан и команда. Уходил далеко, и почти всегда один, пешком или на велосипеде, так что никто не мог с уверенностью сказать, где он бродит сейчас и что делает. Я и сейчас не знаю, где же именно был дедушкин «дальний лес» - а спросить уже не у кого. Но тем таинственнее – а значит, и восхитительнее – было все связанное с ним.

К тому же и там, в «дальнем лесу», дедушка думал о нас. Возвращаясь из своих странствий-походов с корзиной отборных грибов, лесной малины или черники, он каждый раз приносил нам что-нибудь интересное: пестрые перья лесных птиц, морщинистый гриб-чагу, похожий на морскую губку, букетик ландышей или фиалок, старый лосиный рог… Но самое главное – рассказы. О том, как встретил в лесу лосиху с лосенком, о том, как нашел волчье логово; о выводках рябчиков, о лесных озерах, о знакомой лягушке по имени Толстая Берта, которая и в этом году успешно пережила зиму, отложила икру и снова встречает дедушку на своем любимом бревне, перекинутом через ручей. В ручье же вовсю резвятся ее дети, внуки, правнуки и праправнуки… И мы слушали дедушку так же, как, должно быть, люди в старину слушали рассказы бывалых моряков о далеких Южных морях или джунглях Индии.

А впрочем, иногда команда у дедушки в его лесных плаваниях все-таки была. Целых двое лихих матросов – мы с Аней.

Когда мы с сестрой немного подросли – настолько, что могли уже свободно ходить, бегать и лазать сами, не держась за взрослую руку – дедушка начал брать нас с собой в походы. Конечно, ходили мы с ним недалеко – можно сказать, плавали ввиду берега – но для нас и такие походы были лучшим из приключений. К тому же начинать всегда приходится с чего-то малого – и понемногу мы с дедушкой забирались все дальше в лес, делая все новые и новые открытия.

Нам казалось тогда, что для дедушки нет в лесу тайн. Теперь я понимаю, что тайны были, и много – и потому-то, наверное, дедушка так любил ходить в лес, где эти тайны открывались ему одна за другой, каждый раз новые. В этом смысле всякий капитан чем-то похож на матроса.

И разве могли мы не верить такому капитану?

Поэтому, не задавая больше вопросов, мы натянули резиновые сапоги – в лесу кое-где еще лежал снег, и повсюду стояла вода – вскинули на спину свои маленькие, собранные еще с вечера рюкзачки и отправились за дедушкой в лес, навстречу обещанной им Удивительной Тайне…

…Шли мы, помнится, довольно долго – хотя, быть может, это только казалось мне, тогдашней: сколько уж там может пройти по лесу четырехлетка? А впрочем, кто знает: дедушка иногда брал Аню к себе на плечи, так что пройти мы могли и чуточку дольше того, на что была способна сестренка.

Но как бы то ни было, всякий путь – и ближний, и дальний – когда-нибудь кончается. За деревьями что-то блеснуло; дедушка остановился и обернулся к нам:

- Ну вот, а теперь не шумите, не кричите – не пугайте их!

Этого можно было и не говорить: не первый раз мы были с дедушкой в походе и уже знали, что в лесу лучше помалкивать – больше увидишь.

Из-за деревьев доносился какой-то странный рокот, слово там бурлил, закипая, и никак не мог закипеть огромный чайник – только рокот этот был живой.

Мы шли за дедушкой, вытягивая шеи, стремясь поскорее увидеть таинственных «их»…

Там, за деревьями, была вода, поросшая камышами – то ли мелкое озерцо, то ли болотце, каких мы видели немало. Но это болотце было… живым. Оно все шевелилось, кипело, урчало на тысячи голосов, как будто справляло какой-то невиданный праздник.

И еще – оно было чистейшего небесно-голубого цвета. Несмотря на бурую торфяную воду, что выступала между кочками у нас под ногами.

- Травяные лягушки, - тихо сказал дедушка. – Каждую весну я прихожу сюда смотреть на них…

Да, это были лягушки. Целое болото лягушек – и каждая из них была цвета весеннего неба. Трудно было поверить, что эти те же самые невзрачные квакуши, цвета торфа и жухлого мха, которых мы летом ловили в траве под корнями деревьев. Но как мы могли не поверить дедушке?

В своих небесных праздничных нарядах лягушки праздновали свадьбы. Их ликующее урчание – не урчание, а торжественная песнь весне и жизни – далеко разносилась по лесу, возвещая всему живому, что позади еще одна зима, и можно жить, и радоваться жизни, и плодить себе подобных, чтобы на следующий год вечное таинство это могло повториться, как уже повторялось сотни и тысячи лет. А мы стояли у кромки болотца, глядя, как завороженные, на кипящую небесную голубизну у самых наших ног – и не могли насмотреться, жадно впитывая и душой, и телом то, чему не умели пока подобрать названия.

…С тех пор прошло много лет. Мы уехали далеко, на другой край земли – и рыжие теплые горы этого края стали домом для меня, таким же домом, каким был когда-то для дедушки северный лес. Но то небесное, весеннее, бурлящее и кипящее жизнью – осталось. И не этому ли таинству лягушек, не этой ли голубой весне обязана я многим из того, что происходило потом со мной, что вошло с того дня в меня навсегда и вело по жизни?

Не дедушке ли обязана я этим?

Лесное озеро

Мы прыгнули в озеро – а в озере не было дна.

Оно лежало, улыбаясь, среди леса, среди земляничных полян и сосен, нагретых солнцем, среди моховых ельников и молодой черники. Слушало пенье синиц и черных дроздов, поигрывало лениво с трескучими голубыми стрекозами, переливалось темной ласковой глубиной. Круглое озеро без дна с густыми ресницами камышей.

Когда-то давно – так давно, что никто не упомнит – из неведомых черных пространств далеких миров, тех, что лежат за гранью небесной голубизны, прилетел раскаленный каменный шар. Что он видел там, в ледяной немыслимой дали, где побывал, частицы каких миров принес с собой? Это знает лишь сам шар да земное дитя его – озеро. Метеорит со всей силы столкнулся с твердью, пронзил мягкую почву, вошел глубоко в недра земли, отдал ей все пламя свое и там, в тишине, успокоился. И забили скрытые до времени подземные ключи, и наполнилась чаша, и родилось озеро.

Дитя матери-земли и небесного отца, причастное тайнам обоих миров, вышло озеро на свет среди глухих лесов – и леса, вглядевшись, поклонились его красоте. Но озеро было мудро, оно не желало властвовать – и стало сердцем лесного края, добрым и сильным, избрав возлюбленным своим само солнце. Каждое утро солнечные лучи пронизывают его воды – и озеро зардеется радостно, и засмеется, и всколыхнется всей глубиной своей, раскрываясь навстречу новому дню. От рассвета до заката дарят они друг другу тепло, и свежесть, и свет, переглядываясь весело посреди дневных дел, приветствуя друг друга – то дуновением ветерка, то плеском волны, то бликом на листе кувшинки. И засыпают вечером в объятиях друг друга, и от союза их рождаются туманы, и рыбки, и русалки, и рдеющая, как заря, душистая земляника, и заросли таволги по берегам, и свечи кипрея. Бьется сердце лесное, дышит ровно и радостно – и оттого всем вокруг него хорошо.

Мы прыгнули в озеро – и оно приняло нас, как детей своих.

Нет под ногами дна – но не страшишься утонуть. Бесконечна темная глубина – но не веет от нее холодом. Будто ласковые руки обнимают тебя, и гладят, и несут – и озерные дочери, русалки, всплывают незримо к поверхности, плещутся рыбками вокруг, приветствуя и играя. И вот уже ты сама – русалка, и рыбка, и синяя стрекоза, плоть от плоти теплых золотистых глубин в лесных моховых берегах. Плыви и лети, куда только пожелаешь – солнце и озеро будут рядом с тобой, поддержат тебя и вдохнут в тебя новые силы. Силы жить, и дышать, и любить – что, впрочем, одно и то же.

Мы выходили из озера светлой июльской ночью, когда погасла за лесом последняя заря, и сосны потемнели, но небо было еще не черным, а жемчужно-серым, будто крыло дикого голубя-вяхиря. Шли по сплавине, пружинившей под ногами, среди багульника и мхов – и вдруг услышали – или почувствовали? – ласковый шепот озера: «Обернитесь!»

Мы обернулись – и успели еще увидеть, как на верхушке далекой ели повисла, празднично сияя, первая вечерняя звезда.

Лада

Байдарка лежит на свежей апрельской траве, узкая и светлая, как юная рыбка. Фиалки вокруг разлились темно-сиреневым озером, и оттого кажется, что она уже спущена на воду, стоит, шевеля в нетерпении плавниками. Скорее, скорее сорваться с места, мчаться вперед, рассекая упругую воду – от реки к реке, от приключения к приключению!

А ведь еще полчаса назад здесь, на траве, не было никакой байдарки. Только полые металлические трубки, да винтики, да странный кусок полосатой клеенчатой ткани. Из трубок этих вначале сложился скелет – будто остов неведомого древнего зверя, сильного и стремительного. Мы обтянули этот скелет клеенчатой тканью – и она превратилась вдруг в шкуру, живую, шершавую, теплую на ощупь. Казалось, приложи к ней руку – и почувствуешь биение сердца. Перед нами, будто из ничего, вынырнуло живое, полное сил существо и закачалось весело на фиалковых волнах.

Я видела как-то байдарку, чья шкура была вся обклеена аппликациями из цветной клеенки: аляповатыми кошечками, цветочками, бабочками и листиками – красными, зелеными, желтыми, синими, будто картинки на шкафчиках в детском саду. Тому, кто это сделал, должно быть, казалось, что байдарка теперь стала очень красивой и совсем, совсем ручной. Но на деле это было, как фальшивая нота в мелодии, грубая и крикливая – или как если бы прекрасной даме на картине старинного мастера подкрасили губы красной помадой. В этом явственно звучал мещанский страх перед диким, свободным и независимым существом – тем, кого нельзя посадить в клетку, кормить с руки пшеном и заставить петь для себя, как канарейку. Это существо из мира подводных трав, неприрученных вод и прибрежных зарослей казалось украшателю странным, непонятным, неподконтрольным – и потому опасным. Его хотелось приручить и подчинить хотя бы так – заставив выглядеть понятно и привычно, как пушистую домашнюю кошечку с бантиком на шее. Но это оказалось столь же неуместно, как ленточка в гриве льва.

Байдарке нельзя быть хозяином – ей можно быть только другом. Неслучайно на далеком острове Мальта моряки и рыбаки – потомки древних финикийских мореплавателей – рисуют на носу своих лодок и кораблей два широко раскрытых глаза. Опыт предков, странников и путешественников, знавших море, как никто другой, подсказывает им, что лодка – не просто кусок дерева или металла. Она живая – и через ее глаза моряки стараются проникнуть в ее душу. Ведь, не попытавшись проникнуть в суть другого, постичь ее и принять – невозможно дружить и любить. Можно только использовать – а этого лодки, как всякие дикие существа, не прощают.

На нашей байдарке нет украшений – только имя, написанное на носу. Ведь у друга всегда есть имя, правда?

Ни люди, ни дикие существа не всегда хотят открывать свое настоящее имя. Ведь, называя себя по имени – ты открываешь другому то, что ты есть, раскрываешься и становишься беззащитным в своем доверии. Но наша байдарка доверяет нам – и потому мы знаем ее имя. Оно древнее и одновременно юное, свежее, как апрель: Лада. Любовь, любимая, музыка, лад словесный и песенный, и сердечный. В этом имени все – весенний разлив и песня пеночки-теньковки, будто роняющей с клювика звенящие капли березового сока. Летний дождь, выплясывающий в листве и на крыше палатки, весело и яростно отбивающий дробь перед тем, как на чисто умытый, сияющий мир снова выглянет солнце. Осенняя задумчивая река, укрытая по берегам одеялом из желтых листьев, готовящаяся ко сну. Кружевные зимние сны о весенних дорогах…

Наша лодка покачивает тугими боками, шевелит плавниками в озере трав и фиалок, зовет нас отправиться в путь. Мы знаем теперь, что движет ей – то же самое, что и нами. То же, что движет всем миром, и солнечным светом, и речными волнами, и тайными тропами подземных ручьев. То, без чего ничто не имеет смысла.

Наша байдарка, наша подруга, Лада – вечно стремится вперед силой любви.

Лесная вода

Из какой только воды не приходится готовить чай в лесу!

Мы брали воду для чая из лесного тихого озера, мирно спящего среди берез и сосен – она пахла летним теплом, листом земляники, кувшинками и нагретым на солнце мхом.

Брали из торфяного ручья на краю болота – он весь был покрыт, словно пылью, березовой желтой пыльцой, и вода в нем была непрозрачной, темной, цветом похожей на уже заваренный некрепкий чай. Она пахла тростниковыми крепями, гулкими криками выпи и месяцем, встающим ночью над кривой сосной.

Зимой для чая мы топили снег – эта вода пахла морозом, мерцающим инеем на стволах елей, острыми льдинками звезд. И мне казалось тогда, что вкуснее этой воды ничего быть не может.

Но вкуснее всего оказалась вода из апрельских талых луж – где глубокие, выше колена, зимние сугробы смешались с водой первых весенних дождей. Лужи были широкие, словно озера, и вода в них была спокойной, прозрачной, так что виден был каждый прошлогодний листик, каждая хвоинка на дне. По лужам весело носились водомерки. Молодые рябины вокруг были покрыты набухшими почками, словно каплями дождя, повисшими на кончиках ветвей. А в воде – в воде было все. Хрусткие ночи предзимья и праздничная свежесть первого снега. Молчаливое мерцание сугробов и голоса клестов меж гирлянд из еловых шишек. Настой осеннего листа, грибной дух и рыжие рябиновые гроздья, усыпанные стайками рыжих клестов. Нежность юных листиков малины, первый цвет земляники, первый соловей и первая гроза. Расцветающее утреннее болото – крякающее, свистящее, блеющее и стрекочущее – и прозрачная горьковатая сладость березового сока. Все это стеклось, собралось воедино здесь, в весенней луже на лесной тропе – и, смешавшись, превратилось в пьянящее праздничное вино.

Мы пили чай на этом вине у лесного костра, празднуя вместе со всеми вековечный праздник лесной и болотный под названием – жизнь.

Земляничная поляна

Когда приходишь в чей-нибудь дом, принято здороваться с хозяином.

«Здравствуйте!» - сказали мы, вступая на лесную тропу. «Здравствуйте все, кто нас сейчас слышит – птицы и травы, деревья и звери, ручьи, муравьи и те, кому нет названия!»

И перед нами расступился мрачный ельник, и тропа вывела нас на крошечную полянку между трех мачтовых сосен – как раз чтобы поставить палатку.

На полянке росла густая трава – как мягко здесь будет лежать теплыми июльскими ночами! Все вокруг было усыпано шишками – но, поискав в траве, мы нашли едва ли с десяток, словно кто-то нарочно убрал это место к нашему приходу. Сосны в небе – так высоко, что не увидишь верхушек, как ни запрокидывай голову – негромко шумели ветвями на теплом ветру, приветствуя нас. Медово-золотистые стволы их, нагретые солнцем, пряно пахли смолой. По стволу вверх и вниз деловито сновал голубовато-серый поползень – будто смотрел, хорошо ли мы устроились.

А когда мы уже развернули палатку – то увидели, что по краям поляны все густо поросло земляникой. На землянике созрели душистые ягоды – и не просто созрели, а налились той солнечной спелостью, какая бывает у них только один, много – два дня. Земляника будто ждала нас, чтобы накрыть для гостей самый изысканный стол.

В тот день на закате мы пили лесной чай из диких трав, заедая его алыми, как вечерняя заря, ягодами. А проснувшись наутро, увидели, что в зарослях земляники поспело новое угощение… И на следующее утро повторилось то же.

Мы ходили вокруг палатки, стараясь не наступать на земляничные листья – разве можно топтать того, кто угощает тебя так радушно?

Лесной чай

Отправляясь в леса, мы забыли положить в рюкзак чай.

А обнаружив это у костра – обрадовались.

Ведь самый лучший чай – тот, что не приносишь с собой.

Выйдем на лесную поляну, среди мачтовых сосен, что гудят на теплом июльском ветру, торжественным рокотом отзываясь дятлам-музыкантам – и там, у корней, найдем распахнутые навстречу нам зубчатые листья земляники.

Пойдем по тропе, мимо ельника, где поваленные давней бурей стволы поросли мхами и травой – и по краям тропы встретят нас заросли малины, в переплетеньях которой первые ягоды начинают уже алеть и наливаться соком.

Тропа выведет нас на старую вырубку – здесь медовый клевер покачивает розовыми головками, приглашая на пир бабочек и шмелей. Да и нас заодно – лес не делает различий между своими детьми.

А рядом – каплями летнего солнца в сиреневатых метелках трав золотится зверобой, жаркие свечи кипрея пламенеют прямо в небо, и кажется, будто это от них так зноен и душист воздух.

По сырым берегам лесного ручья нежно-белыми теплыми облаками благоухает таволга. И здесь же, среди живучки и кислицы, прячется от чужих глаз дикая мята. Но наши глаза – не чужие; и мята выглядывает осторожно, чуть заметно машет нам головкой еще не распустившихся соцветий – я здесь, берите, только не обрывайте все, оставьте и лесу! Мы растираем в пальцах зеленую каплю листка – да, это он, тот свежий и пряный запах раннего летнего утра, на самом восходе, когда золотые нити солнца переплетаются с последними клубами озерного тумана.

Поклонимся озеру, наберем прозрачной воды с золотистыми искорками. Согреем ее на огне из смолистых еловых поленьев – тоже дар леса, ведь кто, как не он, перекинул сухую ель прямо через нашу тропу? – а затем, убрав от огня, положим в нее, еще горячую, но уже успокоенную, все то, что дали нам сосны, и ельник, и вырубка, и ручей. Наш чай теперь – будто маленькое озерцо с водяными травами и цветами, под теплым солнцем на закате.

Окунаем походные кружки прямо в озерцо, садимся поудобнее на нагретое, чуть шершавое березовое бревнышко – и пьем то, чему нет названия. Пьем воздух июльского вечера, и запахи трав, и цветочный нектар, и гуденье шмеля над поляной, и сосновую смолу, расплавленную солнцем, и тихий, почти неслышный плеск ласковых волн за камышами…

И сказка входит в нас, и мы сами становимся сказкой. Самой правдивой и самой волшебной сказкой на свете, имя которой – жизнь.

Обида

Несправедливая обида болит всегда – даже когда нанесена не тебе. Но вдвойне больно бывает, если обижают беззащитного…

…Есть места, похожие на диких зверей – волков, оленей, лосей. Таковы глухие лесные чащи, где редкие людские и звериные тропы тонкими ниточками вьются сквозь многолетний бурелом, среди мхов и папоротника; озера с топкими берегами, поросшие ельником и черничником; торфяные болота, где серебряными трубами кричат по весне журавли – и где нога идущего человека вдруг проваливается глубоко в бурую жижу, между нитями клюквы. Места эти свободны и сильны – и могут быть даже добродушны, если их не задевать. На уважение они ответят уважением, а если суметь подружиться с ними – станут надежными союзниками. Если же люди начнут обижать их – рвать почву колесами квадроциклов, рубить без нужды живые деревья, палить во все живое вокруг не ради разумной охоты, а ради тупого убийства – места озлобятся, оскалятся, ощетинятся. И не подпустят к себе даже доброго человека – им некогда станет различать, где свой, а где чужой. Под ногой у тебя разверзнется вдруг трясина, полчища комаров и слепней с алчным ревом набросятся на тебя, хрустнет валежина, на вид такая крепкая, а на деле – прогнившая изнутри и полная рыжих кусачих муравьев… И ни одна редкая птица не вылетит тебе навстречу – только сизые чайки за тростниками, куда не пустит тебя топь, станут то ли бранить тебя песьими голосами, то ли насмехаться. Ты будешь расплачиваться за тех, кого никогда не видел – но кто успел уже по-своему убедить эти места в том, что такое человек.

И все же таким местам хотя бы есть, чем защищаться…

А есть места совсем, совсем иные. Это светлые сосняки и поляны близ деревень, окруженные зарослями малины, невысокие ельники и озера с песчаным дном, давно облюбованные туристами и дачниками. По глубинной сути своей они все еще часть дикого леса – но многолетнее соседство с человеком выветрило их них все дикое, приручило их и тем сделало беззащитными. Места эти похожи на кошек или собак – так схожих внешне с дикими зверями и так на деле зависящих от человека. Они, кажется, смотря на тебя широко распахнутыми, полными то робкой надежды, то страха глазами – что ты сделаешь? Ударишь или погладишь? И если ударишь – им нечем будет ответить.

…Мы пришли в такое место на закате, когда июльское небо было еще совсем светлым, но теплые сумерки клубились уже где-то в ельнике. Ровная уютная поляна, поросшая густой травой, куртинка лиловых колокольчиков под сосной, запах нагретой вечерним солнцем смолы… И тишина. Странная, напряженная тишина. Тишина, полная страха.

Так затаивается побитый котенок, которого долго гоняли и мучили злые мальчишки, и вот они, наконец, ушли, а он спрятался, весь дрожав темноте где-то под лестницей и с ужасом вслушивается каждый человеческий шаг…

Мы огляделись – и увидели мусор. Много, много мусора. Разбросанные крышки от жестяных банок, обрывки пластика и картона, трубочки для питья, фантики, баллончик из-под антикомариного спрея… Все это валялось среди мягкой травы и земляники, словно невытертые плевки в лицо поляне.

А вот лежат срубленные рябинки, еще подростки, которым только предстояло на будущий год принести свои первые ягоды. Их просто срубили и бросили – ни для чего, может быть, лишь для того, чтобы испытать топор.

А вот останки ели – комель ее еще влажен, отрубленные зеленые лапы разбросаны поодаль. Зачем было валить ее, если вокруг – столько мертвых смолистых сушин?

Но людям, бывшим здесь до нас, было, похоже, все равно.

Они, должно быть, мнили себя господами над этим безвестным леском – и что им за дело до молодой рябины или ели, если захотелось испытать молодецкую силу удара? И зачем им думать о том, что они попирают ногами – траву, колокольчики, землянику? Они пришли сюда отдыхать, а не сентиментальничать. Отдыхать, как положено господам и завоевателям в окружении ничего не значащих рабов.

А котенок прятался под лестницей, и вытирал с загаженной шерсти плевки, и дрожал, ожидая удара…

Когда мы пытались воткнуть в мягкую почву колышки для палатки – по ним вдруг забегали рыжие муравьи, появившись словно бы из ниоткуда. Котенок в отчаянии пытался беспомощно защищаться – царапнул коготком, зажмурившись от страха.

…Мы долго собирали мусор по всей поляне: что-то сожгли, что-то убрали в пакеты, чтобы выбросить на обратной дороге через деревню. Рябинки, было, конечно, уже не вернуть. А когда мы отправились в ельник за сушиной для костра – нам почему-то казалось, что каждая ель следит за нами настороженно. И мы нарочно стали громко говорить о том, что нам нужна только сухая, совсем уже мертвая, смолистая старая елка…

Расстилая пол для палатки, мы вдруг обнаружили под ногами выводок крошечных грибов-лисичек. Откуда они тут? Ведь нигде больше ни на поляне, ни в ельнике лисичек не было. Или это котенок, понемногу поверив в нас, хотя все еще жмурясь, пытался робко лизнуть нас шершавым язычком?

…Так хорошо, как в ту ночь на поляне, нам мало где спалось. Мелкий дождик тихонько шуршал по палатке, навевая уютные сны, и трава мягко стелилась под спальником, и ни один комар не прилетел потревожить наш сон, и мы обнимали друг друга во сне, словно дети – а где-то под боком, успокоенно и благодарно, мурлыкал теплый пушистый котенок…

На озере Песочном

Мы сбросили с плеч тяжелые рюкзаки, смахнули со лба пот и комаров, расправили спины, чтобы немного вздохнуть после утомительного лесного маршрута – и вдруг увидели, что очутились во дворце.

Колонны его бесчисленными частыми рядами – пересекаясь, переплетаясь – уходили куда-то в даль, теряясь в тумане. А впрочем, то был не туман – основания медных колонн были сизыми, словно крыло дикого голубя-вяхиря, и оттого казалось, будто дворец полнится жемчужно-серой дымкой. Снизу колонны тонули в изумрудных пышных коврах, а там, наверху… Мы запрокинули головы как только могли – но не увидели потолка. Крышей дворцу был сам небесный купол, и легкие хлопья облаков плыли по нему, как по озеру, и журавль, поднявшись из тростников, протянул, удивленно курлыча. Пахло сосной, озерной водой, моховым болотом и волчьим следом на мокрой тропинке.

Мы бросили взгляд на моховые ковры – и ахнули. Все они, сколько хватало глаз, были усыпаны драгоценностями – сапфирами, рубинами, гранатами… Нет, это были не камни. Много лучше: щедрые хозяева дворца высыпали нам под ноги неисчислимое множество черники, брусники и голубики. Ягоды сверкали и переливались в каплях утренней росы, манили к себе, просили собрать…

Но где же мы поставим палатку? Всюду, куда ни глянь – ягоды, ягоды, ягоды… Ведь не топтать же нам подарок, скатерть-самобранку, так радушно раскинутую здесь для нас, и для птиц, и для зверей, и для самых мелких лесных букашек?

А там, за колоннами сосен, молчало озеро. Мы вышли на берег его – и замолчали тоже. Жемчужно-серые воды – словно тот сизый туман, что стелился в лесном дворце – костлявые остовы древних деревьев и тесно сомкнутые ряды тростников, будто густые ресницы. Озеро наблюдало за нами – молча, неспешно, задумчиво.

Ворон курлыкнул над лесом. И, обернувшись, мы увидели единственное место на мягких мхах, куда могла встать наша палатка.

…Три дня провели мы в гостях у озера, в медном и изумрудном дворце, на драгоценных коврах. Пилили на дрова сушины – и ели голубику. Ходили за водой – и собирали бруснику. Пекли на костре блины – и сдабривали их протертой черникой. А сокровищница все не убавлялась. По ночам луна – волчье солнышко – заливала дворцовые залы влажным серебром, и тогда казалось, будто из этого серебра и ночной тишины и рождаются новые ягоды.

А когда вечером третьего дня мы уходили, снова вскинув на спины тяжелые рюкзаки и обернувшись, чтобы махнуть рукой напоследок – озеро ненадолго смежило тростниковые ресницы. Над волнами прошел ветерок, крикнул ворон, курлыкнул журавль, остро пахнуло грибом и болотом…

Возвращайтесь, поняли мы.

Возвращайтесь.

Я научу тебя лазать по деревьям

- Я не умею лазать по деревьям…

Он смотрел на меня сквозь толстые стекла очков, неловко поправляя их на большом, с горбинкой, птичьем носу. Он горбился виновато – словно заранее извинялся за то, что вот он, такой неумеха, стоит рядом со мной. Дышит со мной одним воздухом. И не может, неблагодарный, последовать за мной на дерево.

Я вздохнула. Я любовалась сейчас и носом его, похожим на клюв молодого орленка, и глазами – там, в аквариуме очков, я ведь знала, что они – удивительного, сероватого-синего цвета с золотыми солнечными точками, каким бывает небо в апреле. Такие глаза редко встретишь у людей – а впрочем, при чем здесь люди? Я любовалась его руками, его сильными, гибкими пальцами – о, я хорошо знаю, что могут эти пальцы!.. Хотя нет, это будет потом, много, много позже. Но уже и сейчас – под этими пальцами словно сами собой запевают и струны, и клавиши, и трава, и, кажется, сама земля…

Но он не умеет лазать по деревьям.

- Почему не умеешь? Боишься?

Он дернул плечом – худеньким мальчишеским плечом под старой клетчатой рубашкой. Как мне хотелось сейчас обнять эти плечи, заслонить собой, утешить и защитить…

- Нет, не боюсь. Просто… Не умею, и все.

Он вдруг вскинул глаза на меня – в них блеснул зеленый злой огонек.

- Я неумеха. Очкарик. Слабак. Я не умею драться. Все парни умеют, и только я… И по деревьям не умею лазать тоже.

Он смотрел на меня – с вызовом и тоской, будто ждал: вот сейчас я засмеюсь. И повернусь. И уйду – туда, к другим парням, которые умеют драться. И полезу с ними на дерево, а он останется – внизу, внизу, позади, снова, как и всегда… Наедине со своей, никому, кроме него, не нужной музыкой.

А я уже чувствовала, как когти мои царапают кору, и выгибается спина, и верхняя губа ползет вверх, обнажая клыки... Нет, нет, я пока – только девочка, просто девочка лет двенадцати или тринадцати, с рыжеватыми темными волосами и самыми обычными руками. Которые просто умеют лазать по деревьям, только и всего.

Но зеленый злой огонек блеснул и в моих глазах. Этого нам всем не скрыть, как ни старайся.

- Кто тебе это сказал?

Он снова дернул плечом.

- Отец.

Он не сказал «папа». И я знала, почему.

Там, под старой рубашкой, у него на плече был синяк. И не в первый раз. О, далеко не в первый.

«Кто поднимет на тебя руку – или лапу, или обнажит клыки – тот умрет, если не спасется бегством. Так я говорю, и так будет. Мой лес поддержит меня, когда я сражаюсь за своего детеныша».

Это будет сказано позже, много позже… Но спина моя выгибается, и зеленым блестят глаза, и с губ невольно срывается – тихо и громко, как рассерженное шипение:

- Хочешь, я загрызу его?

Он чуть отшатнулся, испуганный и удивленный.

- Что ты… Зачем?

Он не спросил – «как». И это было хорошо. Значит, он все-таки кое-что помнил – хотя и не знал. И не мог бы пока осознать.

Я снова вздохнула. Я снова была просто девочкой. Я бы не простила. Но он – он ведь из тех… Мы все одной крови, но они – все же особенные. Их дело – поддерживать вековечное равновесие, упорядочивать этот мир, а сделать это без красоты, без музыки – невозможно. И потому они добрее всех нас. Что ж, с этим надо считаться.

- Хорошо. Я не буду его убивать… Пока. Но потом, если он еще раз…

«А до потом – тот не доживет». Я знала и это. И потому говорила «не буду» с легким сердцем. Тот накажет себя сам – гораздо страшнее, чем могла бы сделать это я. Того убьет собственная злоба, собственная нелюбовь, стылое жуткое одиночество, к которому всегда приходят людоеды.

Но я не буду говорить этого сейчас.

Мои когти – нет, руки – снова царапали кору, и гладили ствол, и мне хотелось – туда, туда, ввысь, обнимая ногами дерево, прижимаясь всем телом к нему, а потом оседлать крепкий сук или лучше – встать на него, посреди зеленого облака, с птицами наравне, и, смеясь, парить над золотым и голубым миром…

- Деревья – наши друзья. Вот, послушай…

Я приложила ухо к шершавой коре. И он приложил тоже.

- Слышу… Знаешь, я слышу… Дерево поет.

И оно действительно пело. Странно, почему я – я! – никогда не замечала этого раньше? Я знала всегда, что мы можем слышать больше, и слышала – но для меня это было только движением соков, биением жизненной силы. А он – услышал самую песнь жизни. И он был прав!

А впрочем, чему удивляться? Они могут слышать даже больше, чем мы все. А он был – из них.

- Ты любишь музыку?

Он посмотрел на меня недоуменно – не отрывая уха от дерева.

- Как можно не любить музыку?

Как можно не любить самого себя? Он сам был – музыкой. И звуки рождались в нем, словно снежинки в морозном воздухе при луне, словно цветы на залитой солнцем июньской поляне, пахнущей земляникой. И пальцы его водили задумчиво по коре, будто выписывая ноты, пытаясь передать это неслышное пока пение – миру…

- Эй ты, бренчало! Что это за чувиха с тобой?

Он вздрогнул, как от удара. И сжал кулаки. И, пересилив себя, обернулся туда, к тем – но я успела заметить, как лицо его исказилось болью. Он заранее знал, что будет. И острые лопатки под клетчатой рубашкой, и сгорбленная худенькая спина – дышали отчаянием безнадежности. Но он повернулся – к тем.

А я – я тоже знала про них все. И уж им-то я спускать не собиралась.

Они вдруг изменились в лице, переглянулись испуганно, как бы не веря… И, кажется, что-то прочли друг у друга в глазах. А может быть, и не в глазах: у людоедов любого возраста самое чувствительное место – совсем, совсем другое…

- Пацаны, я одну штуку крутую вспомнил! Пошли, покажу – оборжетесь!

Один из них неестественно засмеялся – будто взвизгнул – хлопнул дружка по спине, и они, развернувшись, пошли – быстро, быстро, скорее отсюда, от нас.

Я знала, что они не вернутся.

Он повернулся ко мне – еще не веря.

Он не знал, что они видели у него за спиной.

А я не скажу ему этого – пока не скажу.

- Они просто поняли, что ты будешь меня защищать.

Он облизнул вдруг пересохшие губы.

- Да. Но ведь я…

- Когда защищаешь другого – становишься вдесятеро сильнее. Людоеды знают это. И боятся. Они так не умеют.

«Он же ничего не знает про людей. Его должны были научить – и не научили. Бедный маленький подменыш…»

Я протянула руку и коснулась его волос – таких мягких, чуть вьющихся, как у младенца. Это единственное, что я пока могла себе позволить. А он вдруг замер под моей рукой – прислушиваясь и боясь поверить. Так замирают уличные щенки перед неожиданной лаской…

- Я научу тебя лазать по деревьям.

Апрельское небо плескалось в его глазах, искрилось ручьями, смеялось веселыми хрипловатыми голосами грачей.

- Ты странная девчонка. Мама говорит, женщина… ну, девочка должна быть слабой, а ты…

В его голосе нет осуждения – да и не может быть. Только веселое удивление, как у молодого черноносого грача.

А я, против воли, кривлюсь.

- «Мама»… Да ведь она же…

Как может он звать ее «мамой», когда там, в лесу…

Но я тут же кусаю губу – нет, нет, я не скажу ему этого. Пока не скажу. Я почему-то не могу ненавидеть эту женщину – так, как ненавижу того людоеда. Я знаю, что она – чужая ему. И не понимает, что делать с этим чужим ребенком, доставшимся ей неизвестно зачем и откуда – так непохожим ни на нее саму, ни на мужа ее, ни на других ее детей. И это непонимание приводит ее в отчаяние, и она, как все недалекие люди, знает только один способ справиться с ним: кричать, плакать, обвинять... Нет, не себя. И не мужа. И даже не мир. Ребенка-чужака. Ведь он единственный, кто не ответит.

Но я не могу ее ненавидеть. Наверное, потому, что вижу в ней самой уже не человека даже – а скелет, обглоданный людоедами.

Но я не скажу ему этого. Пока не скажу. Это будет слишком жестоко.

Мне хорошо – я полукровка. Я тоже выросла в мире людей – но у своих собственных родителей. Еще моего прапра… - а может, и раньше, кто подсчитает всех этих «пра»? – лес отправил сюда, как это делают время от времени – и угадал. Те люди приняли его, как дар, не огорчаясь, а с радостным интересом изучая его непохожесть. Ведь этот ребенок мог то, чего не могли они – что может быть лучше для рода? И стали ему действительно – родителями, и научили его, непохожего, жить в человеческом мире. Он даже женился на человеческой девушке, и был, должно быть, с ней счастлив – потому что откуда же иначе в нашем роду такая уверенность, что любовь и семья – это непременно для счастья? И вот уже много, очень много лет мы живем здесь, среди людей, выполняя то, для чего нас сюда послали: связывать мир воедино, восстанавливать вековечное равновесие. И я всегда чувствую за спиной поколения моего рода, нынешние и ушедшие, чувствую их любовь и поддержку – и знаю, что счастье положено мне по праву.

Ему труднее – невыразимо. Он здесь один – настолько один, как не бывает даже человеческий сирота. Лес ошибся – те люди, которым его послали – которым его подарили, с кровью оторвав от лесного сердца – не смогли оценить этот дар. И он живет здесь, непонятное и непонятое лесное дитя, и не знает толком, как это делать – жить здесь, а ему никто не объясняет, только криками и тычками, и нудными серыми слезами стараются выбить из него последнюю, живущую еще на дне души память о лесе, о его истинном предназначении…

А ведь он, в отличие даже от меня – из них. Он княжеского рода, как сказали бы люди. Но это глупые человеческие слова – у нас нет князей. Просто он – из Живущих пением. Они никогда не повелевают, и власть им чужда – но мы все собираемся вокруг них, словно завороженные, и это их музыка звучит в искрах инея, в первом апрельском дожде, в запахе земляники и журавлиных трубах на медных осенних болотах. Без них – наш мир погаснет.

Впрочем, и мир людей – тоже.

Но я не скажу ему этого. Пока не скажу…

- Да ведь она же... Она счастлива?

И снова – подергивание плеча. И молчание. Но ему и не нужно ничего говорить. Я все знаю и так: и про ту, другую женщину, такую же слабую и недалекую, обглоданную до скелета, как и она сама. И про вечные унижения, и про водку, и про бесконечное отупелое терпение, которое почему-то у людей возводится в добродетель…

Я знаю даже, как она умрет. То, чего не знает даже он.

Но я не скажу ему этого. Пока не скажу…

- Ну вот, видишь. Женщине нужно быть сильной. Слабая женщина никогда не будет счастливой. Ее либо сожрут – либо она сама станет людоедом, а это еще хуже.

Я говорю сейчас не как девочка. Ну и пусть.

- Давай я научу тебя лазать по деревьям!

…Мы сидим на крепком суку – там, высоко, в зелено-золотистом облаке – и болтаем ногами. Только что мы стояли на этом суку, обнимая друг друга за плечи – и голубой, серебряный, белый, разноцветный мир проплывал под нашими ногами. А теперь вот сидим, как две птицы, почему бы не посидеть. Его птичий горбатый нос тихонько клюет мою щеку, и мы оба смеемся.

Я знаю, я помню, что не могу остаться – здесь, рядом с ним. И зло все равно еще будет, и я не смогу его защитить – пока не смогу… И потом, через много лет, мне все равно придется идти за ним в его тюрьму, которую уже сейчас строят для него людоеды, и придется пройти через смерть – и победить ее в одиночку – чтобы пробиться к нему, туда, где он будет лежать, умирающий, на холодном полу клетки, бедный маленький подменыш, лесной князь, которого злые люди пытались превратить в свою игрушку. И вот тогда я скажу ему все, как есть. И в глазах его вновь зажжется угасший было зеленый лесной огонь…

Это будет потом. А сейчас – мне пора.

Я чувствую, как темная воронка времени неумолимо сжимается, затягивает, уводит…

Но я все-таки успела научить его лазать по деревьям – это последнее, о чем я успеваю подумать.

… И просыпаюсь.

Первое, что я чувствую, еще не успев открыть глаза – это запах. Запах теплого свежего хлеба, и земляничной поляны, нагретой солнцем, и первого свежего снега морозным утром…

Я утыкаюсь носом в подмышку того, кто лежит рядом со мной – и блаженно вдыхаю этот запах, которым не могу надышаться вот уже много, много дней и месяцев. Кладу руку ему на грудь – мягкие волоски щекочут ладонь, как молодая лесная трава. И сердце его, и дыхание там, в груди, как под древесной живой корой – звучат утренней песней жизни.

Он обнимает меня, еще не до конца проснувшись – и я блаженно потягиваюсь в гнезде этих рук, таких сильных и добрых, рождающих музыку у меня глубоко внутри – и во всем мире вокруг.

- Знаешь, я почему-то вспомнил – или мне это приснилось? Давным-давно, в детстве – мне было тогда лет тринадцать… Одна странная девочка учила меня лазать по деревьям…

Верни свою птицу

Вяйнемейнен сидел на поваленном темном стволе древней сосны, у самого края октябрьских болот, и жарил на костре сосиски. С сосисок капал жир, шипел и потрескивал на мерцающих бревнах. Пахло горячей смолой и палым листом, а складную длинную вилку для жарки было так удобно держать, что Вяйнемейнен вдруг ощутил уют и спокойствие, каких у него не случалось уже очень, очень давно. Может быть, даже с тех самых пор, как он напел себе медную лодку и покинул на ней землю Карьялы. Люди сочинили потом про это немало сказок – но только он один знал, зачем тогда отправился в странствия.

Надо, надо чаще выбираться в лес. Особенно осенью.

«А хорошо сделана вещица», с удовольствием подумал он про вилку. «Не зря китайцам деньги платил. А ребята из мастерской еще посмеивались – мол, что там на Алиэкспрессе хорошего может быть… Молодые, не понимают пока, что опытный глаз везде отличит мастерство».

Вяйнемейнен всегда любил настоящих мастеров и сделанные ими вещи – удобные, добротные, во всем продуманные, словно для собственной матери старался человек. Такое ни с чем не спутаешь, откуда бы мастер ни был – хоть из Китая, хоть из Виро или Похьелы – да пусть даже из самой Туонелы или из Линтукото, куда перелетные птицы отправляются по осени.

«Ильмаринену бы показать… Он забавные вещицы любит».

Не надо, наверное, было об этом думать. Уют и спокойствие сразу сменились печалью, и веселое пламя на бревнах напоминало теперь совсем о другом огне – яростном и поющем, пылавшем некогда в кузне, о звоне молота, о перепачканном копотью, разгоряченном радостью лице брата.

Ильмаринен…Сколько же они не виделись? Много, много лет. Да что там лет – десятилетий. Скоро, пожалуй, счет пойдет на века.

Это случилось еще тогда, в пору первого Великого Безумия, когда Пожирающая сердца, десятая дочь слепой Матери девяти болезней, которую даже сама родительница в ужасе отослала прочь – вырвалась на волю из пещеры. Никто не знал, куда в свое время девалась она, сеющая вражду, ненавистная всем – а Вяйнемейнен знал. И Ильмаринен знал. Это они с Ильмариненом напели ей поражение, медом целительной музыки залили ее пути – и мед этот жег ее, как огонь – выковали ей пещеру под землей без входа и выхода и заточили навеки. Как им казалось – навеки…

Но люди решили иначе. Им, видно, скучно стало жить, не враждуя, не убивая. И так долго звали они Пожирающую сердца – что истончились крепкие стены пещеры, сложенные из песен и меда. Песни и мед никому были теперь не нужны – а без этого они теряют силу.

И полетели по небу железные птицы, поскакали по земле железные звери, железные страшные рыбы заплескались в морях и реках. И напрасно было взывать к Матерям лесным, полевым, водяным и болотным – эти матерей не знали. И не в Птичью страну летели они, и не Хозяйку леса искали, и не к Матери вод ласкались – они шли убивать. Друг друга, людей, которые их породили, и всех вокруг.

И созданы были они из железа, которое людям когда-то принес Ильмаринен. Принес для счастья…

И тогда Ильмаринен в гневе изломал и молот свой, и кузню, и сам погасил огонь, никогда не угасавший. «Если люди хотят сковать Сампо из крови друг друга – пусть куют сами! Я им в том не помощник!»

Так сказал Ильмаринен – и ушел. Куда – не знает никто. Даже сам Вяйнемейнен.

Где он теперь? Может быть, стал поэтом? Он бы мог, Ильмаринен… Всякий настоящий мастер – немного поэт. А он был великим мастером.

Встретятся ли они еще на этой земле?

Осенняя тьма сгущалась, стояла влажная тишина, какая бывает лишь в это время года. Молчало болото, молчали сырые мхи. И только осенний лес негромко вздыхал пожелтелыми листьями там, за границей светового круга. Вяйнемейнен смотрел в огонь, и сама собой рождалась песня.

О Рябинная дева,

Сосновая матушка,

Ты, Елей пестунья,

И ты, Совоокая,

Волков зачинающая

От весеннего ветра!

О Матери леса, силу подайте

Огню моему!

Пусть он горит

Жарче грозди рябинной,

Пусть пламенеет

Ярче осин в Месяц последних ягод,

Светит яснее берёз

В Месяце палых листьев

И волчьих глаз

В пору большой охоты!

О Матери!

Дайте силу костру моему

И тех, кто пойдет за мной

По осенним болотам.

Шевельнулись ветки рябины над головой, сосна уронила шишку, глухо стукнувшую о мох. Еловая лапа прошуршала тихонько по зеленому тенту, натянутому над костром. И где-то вдали, на границе слуха, полилась в ночное небо протяжная волчья песнь.

Вяйнемейнен кивнул благодарно. Матери леса слышали его по-прежнему. Матери всегда слышат…

Эх, будь это в прежние времена – немало лесного народа откликнулось бы на такую песнь-заклинание. Дочери леса уже плясали бы у костра, носились бы белками по стволам, сидели бы у огня, хихикая. Добрые духи-халтии и робкие милые кейю болтали бы о делах лесных и болотных с озорными детьми мхов и грибов – меннинкяйненами. И, может быть, само золотое яблоко леса, бурый мохнатый Отсо, пришел бы поглазеть на пламя и послушать пение Вяйнемейнена.

Теперь не то… Здесь, на тверской земле, вдали от Суоми и Карьялы, живут совсем другие существа – да и те запуганы людьми за годы Великого Безумия. Теперь только и остается, что жарить в одиночестве сосиски на огне.

В рюкзаке совсем некстати пропищал лесной мышью сигнал Вотсапа. И еще раз, и еще… Вяйнемейнен нахмурился – опять кому-то с работы неймется. Нет уж, у него законный выходной! И вообще, он в лесу без связи. Совсем без связи, понятно?

Кому-то на том конце линии, видимо, стало понятно. Телефон перестал пищать, к костру вернулась осенняя тишина.

«А зато сосиски у меня – с сыром», подумал все-таки Вянемейнен, и чувство уюта начало понемногу возвращаться.

- Чего это ты тут делаешь?

Раздвинув рогами-лопатами ветви рябины, прямо в огненный круг с любопытством высунулась голова – то ли лосиная, то ли человечья. Глаза у головы были хитро прищурены, и в рябине явственно слышалось нетерпеливое притопывание невидимых в темноте копыт.

Хийси! В прежние времена не все бывало гладко в их с Вяйнемейненом отношениях – но теперь это забылось, и Вяйнемейнен даже обрадовался старому знакомому.

Хийси появлялся не всегда кстати – но всегда вовремя. Вот и теперь, стоило сосискам зарумяниться…

- Чего это ты готовишь?

Хийси всегда начинал разговор так, будто они расстались час назад, не больше. А не виделись они, пожалуй, давненько…

Не дожидаясь приглашения, Хийси проломился через рябину к костру, уселся на сосновый ствол, пихнув Вяйнемейнена косматым боком – дай, мол, и другу местечко – бесцеремонно ухватил когтистой лапой сосиску и принялся жевать ее, причмокивая.

- А вкусно! Человечья еда небось?

Вяйнемейнен пожал плечами – а что тут говорить? В лесу на кустах сосиски с сыром не растут.

- Давненько я человечьей не ел… Уже и забывать стал, какая она бывает. А они вон чего нового напридумывали, люди! – Хийси потянулся за второй сосиской и утробно вздохнул – то ли сыто, то ли печально.

- Вот в прежние-то времена… Не забывали люди меня угощать. Как пойдут в лес – так обязательно гостинчик для Хийси, для меня, стал быть. А то и нарочно к камням да выворотням носили, знали ведь, что я того… на гнев скор, а покушать люблю. Теперь не то, позабыли люди старую дружбу…

- Это с тобой, что ли, дружба? – хмыкнул Вяйнемейнен. – Ты же их никогда особо не жаловал.

- А за что мне их жаловать? – возмущенно затряс Хийси рогами. – Они про меня вон сколько сказок сочинили! Нехороших! Мол, и в лесу я им козни всякие строю, и в болото заманиваю, и буяню по осени… А что они на болота за клюквой пьяные ходят, в лесу пакостят и к лосям в пору гона с луками да копьями лезут – это я, что ли, виноват? Ну, скажи, Вяйне – я?

- Несправедливо, конечно, - примирительно сказал Вяйнемейнен. – Да они не про тебя одного сочинили. Про меня вот тоже, еще и похуже… Слышал небось про Айно?

- Это которая из-за тебя утопилась?

Вяйнемейнен поморщился.

- И ты туда же. Верно говорят – слухи сорока на хвосте разносит, да потом не соберешь. Не утопилась она. И не из-за меня. Она от братца своего, Йоукахайнена-бездаря, сбежала. Бывают, знаешь, такие… Три слова кое-как в строку сложили, две струны на кантеле дернули – и уж они рунопевцы, уж они сказители вещие! А что слова у них в строке, что чага на пне гнилом – во все стороны торчат, и струна не поет, а сойкой орет – это им все равно, того они и сами не слышат. Вот и Йоукахайнен из таких. Возомнил о себе невесть что, меня унизить решил, перепеть да опозорить…

- А ты его песней в болото по шею загнал! Знаю, знаю! И он тебе посулил сестрой откупиться, Айно! Выходит, люди-то не наврали?

Вяйнемейнен снова поморщился.

- Не загонял я его никуда. Он сам от позора подальше в болота сбежал. Над ним ведь даже сойка распоследняя смеяться стала, о других уж не говорю! И что надумал, подлец: породниться со мной, сестру свою за меня замуж выйти заставить! Мол, не уменьем своим, не мастерством – так хоть родней прославлюсь. Буду всем говорить, что я самого Вяйнемейнена шурин – может, тогда и песни мои люди зауважают!

- Он что, дурень совсем? Сестра сестрой, да тебя-то, Вяйне, жениться силком не заставишь! Или ты сам на Айно поглядывал? Ну, признавайся – поглядывал? – Хийси лукаво подтолкнул приятеля косматым локтем в бок.

- Да не поглядывал я, - вздохнул Вяйнемейнен. – Надо мне со всякими родниться… Это дурень тот надеялся – мол, покрасивее девку оденем, так он и уши развесит. Принуждать ее начал – чтоб, мол, принарядилась и меня соблазнять пошла. И если б он один – что ей брат, она бы посмеялась только. Но он ведь мамашу свою убедил, что это родство ему вот как необходимо! А мамаша у него такая, знаешь, была – до дочки и дела нет, зато сыночек единственный – свет в глазу, яблочко золотое и серебряное. И стали они вдвоем на Айно… А против матери как ей пойти? Только разве мать поменять. Вот и поменяла: к Матери воды в дочери ушла. Теперь рыбкой плавает, серебряной и золотой, а то снова девой обернется, зеленые косы на быстрине полощет, песни на перекатах поет. Голос-то у нее получше, чем у братца… А Йоукахайнен с мамашей со злости и распустили слухи – что утопилась она из-за меня, а люди поверили, и пошла слава о свету. Лучше бы уж, как про тебя, рассказывали, что я по лесам буяню!

- Вот, говорил я тебе, Вяйне – не жди ты добра от людей, - наставительно постучал копытами Хийси и засунул в рот третью сосиску. – А ты все – люблю я их, то, се, хм, хм… - последних слов за чавканьем было уже не разобрать.

Дрова в костре понемногу прогорали, пламя опало, и Вяйнемейнен, нехотя поднявшись, шагнул в темноту – за новым полешком.

- На валежник не наступай, - негромко сказал ему вслед Хийси. – Он скользкий сейчас, как брюхо у слизня – раз, и мордой в грязь!

- Без тебя знаю, - добродушно проворчал Вяйнемейнен, выходя в огненный круг с поленом в руках. – Чуть не слетал уже. И верно, скользкие стволы, как мыло.

- Как мыло… Что-то слов человечьих у тебя многовато стало. И то – сколько уж мы с тобой по лесам не бродили? Почитай, с позапрошлого лета! На денек заскочишь, ночку переночуешь – и поминай как звали! Нехорошо так, Вяйне.

- «Нехорошо», - со вздохом передразнил его Вяйнемейнен. – Это у тебя, Хийси, все просто – живешь себе в лесу, когда захотел – встал, когда захотел – спать лег, что вздумалось, то и делаешь. А я с людьми живу. Работаю. С работы так просто, когда захотел, не сорвешься. Да вот, полюбуйся, - он рывком вытащил из рюкзака давеча пищавший телефон, открыл Вотсап, сунул Хийси прямо под нос.

- Это чего? – недоуменно заморгал Хийси.

- Ах да… Прости. Сейчас я тебе прочту.

На экране светилось паническое сообщение от контакта «Саша Мануфактура»:

«Вениамин Ильич, знаю, что вы выходной, но у нас тут срочный заказ из Карелии, хотят двадцать штук хроматических кантеле! Что делать, Коля и Паша без вас ведь запорют? Или пусть начинают без вас, а то времени мало? Ответьте срочно плз!»

- Это значит «пожалуйста», - разъяснил Вяйнемейнен Хийси. – Из языка этих… саксов. Ну, помнишь, которые…

- Русы, что ли?

- Да нет, другие. Кстати, русы теперь шведами называются. Ты, Хийси, учти – времена изменились, и имена вместе с ними. Скажешь по-старому – тебя, пожалуй, совсем наоборот понять могут. Русами теперь вены зовутся…

- Да мне по мухомору, - недовольно замотал рогами Хииси. – Пусть там люди как хотят друг дружку зовут – лишь бы в лес лишний раз не лезли. Тебя вон тоже обозвали – «Ильич» какой-то. Это что, вроде того… Ну, помнишь, когда наши люди болотные между собой передрались, наслушались соседей и тоже давай – одни за золотых, другие за серебряных…

- За красных и белых, наверное.

- А, один мухомор! Не запомнил я. Мне что красные, что серебряные – я их всех под зад копытом, чтоб драться неповадно было у меня в лесу. Так вот у тех, которые за серебряных… Или за золотых, не помню… Вроде был такой вождь, как тебя звали. Лысый.

- Эх, Хийси, - крякнул Вяйнемейнен. – Не любишь ты людей. А раз не любишь – то и не знаешь о них ничего. А знал бы, так меня бы не равнял со всякими… перкеле. Тот – Владимир был! А я у людей – Вениамин! Понял разницу?

- Да один мухомор, - уныло протянул Хииси. – Ты мне лучше скажи: зачем? Зачем ты на людей работаешь? Жил бы себе в лесу, сам себе хозяин. Или на озере где. Да хоть в Похьоле – и то лучше, там хоть не достанет никто. На что они тебе сдались, такие приставучие?

- Не понять тебе, Хийси, - вздохнул Вяйнемейнен, поправил зачем-то сапогом полено в костре, хотя оно и так лежало как надо. – Тебе бы всех под зад копытом – а мне не все равно. Я же не на людей работаю, а для людей. Для, понимаешь?.. Я поэт. Рунопевец. Мастер. Это все – должно быть для кого-то. Я делиться привык. А если не делиться – так и жить тогда незачем. Неинтересно.

- Это у нас с тобой давний спор, - сказал Хийси с набитым ртом – он дожевывал, кажется, уже пятую сосиску. – Вы с Ильмариненом вечно вокруг людей крутились. То одно им подарите, то другое… А они и не ценят. Вон, Ильмаринен…

По лицу Вяйнемейнена пробежала судорога, и Хийси сообразил, что сказал лишнего. Разозлить великого кантелиста – это тебе не лось начихал, Хийси еще хорошо об этом помнил.

- Да я что, я ничего, - спешно забормотал он, наскоро проглотив остаток сосиски. – Я ж не то чтобы… Ты мне лучше скажи – а чего не в Суоми тогда? Не в Карьяле? Там все-таки наши люди, знакомые. А эти, под Тверью, или как там здешние места зовут – и вовсе чужие…

- Да все потому же, - глухо сказал Вяйнемейнен, не глядя на Хийси. С лица его еще не сошла тень, но все же оно прояснялось мало-помалу – как лесная чаща при восходе луны. – Потому, что мне не все равно, кому помогать – а кому под зад копытом…

- Так ты обиделся на них, что ли? – догадался Хийси. – На Суоми с Карьялой? Что они этого… Хрестуса приняли? А, мой тебе совет – наплюй да разотри. Никому из наших это не помешало. Как верили в нас, так и верят. Ну, злобными всех скопом обозвали – так мне, например, не привыкать. А вы в моей шкуре побудьте, - захихикал он слегка злорадно – но все-таки не очень, кося осторожно глазом на Вяйнемейнена. – Про меня-то люди еще когда начали сказки нехорошие сочинять… До всякого Хрестуса. Вот как стали вместо доброй охоты лес выжигать и невесть что на пепелищах растить – так и начали. Хийси то, Хийси это… Стали леса бояться, к дому прилипли – вот и я нехорош стал. Охотники-то со мной и по сю пору дружат. И ты на дурней не обижайся. Вот увидишь, вернешься – еще и с почетом примут!

- Нет, не в обиде дело, - Вяйнемейнен задумчиво смотрел в сырую тьму, пахнущую грибами. Где-то вдалеке коротко вскрикнула птица – быть может, попалась в когти сове. – Это они про меня сказки свои сочинили – будто обиделся я. Нет… Ты помнишь, Хийси, как люди Карьялы бежали на юг от шведов?

- От русов?

- От шведов. Запомни уже. Так вот – бежали они в здешние леса. И местные вены приняли их хорошо, дали им землю, они выстроили здесь себе новую Карьялу… Ты знаешь, Хийси – они даже играли на кантеле! – Вянемейнен мечтательно улыбнулся. – И хорошо играли… И все же мне было тревожно за них. Когда ставишь баню в чужих лесах – всегда есть опасность забыть себя. Вот поэтому я и напел себе медную лодку. И ушел из Суоми и Карьялы – вслед за ними. Им нужна была моя помощь – больше, чем тем, кто оставался.

Потрескивало пламя, смола из сухих бревен плавилась с тихим шорохом, и невидимые золотые листья качались в темноте над головами сидящих. Осень устала ходить целый день по болотам – и присела напротив, отдохнуть у костра. Так сидели они втроем и молчали. Даже Хийси на время забыл о сосисках, задумавшись о чем-то своем.

Прошло немало времени, прежде чем Вяйнемейнен заговорил снова.

- Я не ошибся тогда. Беда пришла. Пожирающая сердца вырвалась на волю, и Великое Безумие перемешало всех, словно в котле. Оно разметало детей малой Карьялы, они оказались поодиночке посреди бурного моря чужих людей и смерти. И поодиночке – забыли о том, что они дети Карьялы, люди болот, внуки мохнатого Отсо. Забыли не все – но слишком многие. Представь себе, Хийси – я встречаю теперь их потомков, которые не знают родного языка. Да что там языка – у них нет даже луонто, третьей лесной души… Они потеряли свое родство с лесом. А это страшно.

Хийси фыркнул – испуганно и недоверчиво.

- Как это – нет луонто? А как же они живут?

Вяйнемейнен вздохнул – тяжело, с присвистом, как больной грудью.

- Как живут? Плохо живут, Хийси. Пьют. Ссорятся. Бедствуют. На дворах нищета – потому что в груди свищет ветер из Похьолы. Друг на друга кидаются и на соседей – лишь бы забыть о боли от пустоты… Человек, потерявший родство – потерял самого себя. Им нужен лес – а они забыли туда дорогу. И нет у них луонто-проводника, нет больше лесной души. Оттого все их беды.

Бревна в костре малиново светились, и Вяйнемейнен, не вставая, подбросил в огонь несколько тонких сучьев. Пламя взметнулось ярче, шире раздвинуло темноту, заиграло алым на походной куртке Вяйнемейнена и косматой шкуре Хийси.

- И знаешь, Хийси – есть еще одно… Когда я пришел сюда вслед за детьми Карьялы – то обнаружил, что здесь и до них жили болотные люди, потомки Отсо. Жили давно, и не ушли никуда – но растворились. Стали венами, забыли свой язык и песни, и Отава для них – теперь не Мать золотых лесных яблок, не Великая Верша для лунных рыб и песен, а просто одно из созвездий. Может быть, это даже не так и плохо – все же они сохранили луонто, хотя забыли все остальное. Лес был их домом по-прежнему. Но Великое Безумие бросило и их в общий котел, перемешало железной палкой – и тогда им пришлось даже хуже, чем детям малой Карьялы. У тех оставалась еще хоть какая-то память, и они могли за нее ухватиться. Эти – нет.

- Вот ведь… перкеле, - ошарашенно фыркнул Хийси и засунул в рот седьмую сосиску – видимо, чтобы немного прийти в себя после услышанного. – И ты, конечно, тут же решил на помощь прийти? Вы с Ильмариненом… Ладно, молчу, хм, хм…

- Да, - Вяйнемейнен кивнул. – Когда пришло Великое Безумие – я понял, что теперь им без меня не справиться. Только я могу им помочь вновь обрести лесную душу. Потому что я могу вернуть им кантеле. И тогда его голос и песни сами сделают свое дело. Потерянные внуки Отсо сами напоют себе луонто и дорогу в родной лесной дом…

- И как, получается? – Хийси чавкал восьмой сосиской, почесывая ногу копытом.

- Получается, - лицо Вяйнемейнена вдруг озарилось изнутри, теплым неярким светом, будто внутри него зажегся еще один костер. – Получается, Хийси…

Он смотрел на пляску огня – и видел многое. Многих. Например, тот майский день, когда…

…Юная женщина задумчиво тряхнула головой. Ей было лет двадцать-двадцать пять, светлые волосы собраны узлом на затылке – но непокорные прядки никак не хотели подчиниться строгому порядку прически, выбивались туда и сюда, золотыми рыбьими хвостиками торчали в разные стороны. И сама она была такой же – внешне молчаливой, но словно готовой в любой момент заплясать, запеть, как речка на перекатах. Серые глаза с голубизной напомнили Вяйнемейнену о давно не виданных озерах Виро и Карьялы.

Он стоял рядом с ней, сложив на груди руки, утопив подбородок в седой бороде, и терпеливо ждал.

- Наверное, все-таки эти… Или…

Они стояли на складе гусельной мануфактуры – Вяйнемейнен, юная женщина и ее муж, почти такой же юный, как и она сама. На столе-верстаке перед женщиной лежали гусли – два двенадцатиструнных инструмента. Один был похож на крыло неведомой птицы, и посреди этого крыла полевым васильком распахнулась розетка. Другой походил на птичье перо, и продольные прорези-резонаторы вдоль всего его тела только усиливали это сходство.

Оба эти инструмента вышли из-под руки настоящего мастера. Не Вяйнемейнена – но Вяйнемейнен глубоко его уважал, как только может уважать один мастер другого. И оба инструмента были прекрасны – каждый по-своему.

Но ни один из них не был – ее инструментом. Вяйнемейнен знал, почему. И еще он знал, почему сегодня, в выходной день, именно ему выпало дежурить на мануфактуре.

А юная женщина не знала. Пока – не знала. И поэтому никак не могла решиться.

- Может быть…

Она тронула струны робкой рукой – в который уж раз! – оглянулась в замешательстве на мужа…

И тут ее взгляд упал на полки с готовыми инструментами. Именно туда, куда он должен был упасть рано или поздно. Ведь не зря Вяйнемейнен остался дежурить сегодня.

- Ой, а это что? Можно… посмотреть?

На стол перед ней легло теперь кантеле – то самое кантеле, которое Вяйнемейнен с таким усердием строил, отделывал, полировал неделю назад. Простое кантеле с десятью струнами, без хроматических клавиш. Но именно такие кантеле Вяйнемейнену нравилось делать больше всего. Именно такое он создал когда-то из костей и зубов щуки, а потом – из столетнего дерева. Именно такие кантеле обращали свой голос к лесу – и напевали путь заблудившимся луонто.

Золотистый инструмент выгнул птичью головку, махнул серебряным рыбьим плавником, глянул из круглой простой розетки дремучими глазами Отсо…

Женщина ахнула – или тихонько вздохнула – совсем не так, как при первом взгляде на гусли. Этот вздох словно вырвался из самых глубин ее души – тех глубин, о которых она сама до сих пор не подозревала. Где пустота давно уже болела, требуя наполнения.

Она осторожно коснулась струн – куда увереннее, чем раньше…

- Погоди, погоди, - вдруг встрепенулся ее юный муж, до сей поры молчавший – видно, хотевший, чтобы жена выбрала сама. – Оно, кажется, не настроено. Дай-как мне ключ…

«Конечно, не настроено», с некоторым неудовольствием подумал Вяйнемейнен. «На нем ведь неделю никто не играл. Вот только зачем влезать, пусть бы мастер…»

Но обидеться он не успел – потому что парень вдруг удивительно ловко заработал ключом настройки. Обычно юнцы его возраста вытаскивали из кармана электронный тюнер или хватались за тот, что нарочно для таких случаев лежал на верстаке – но этому парню ничего подобного и в голову не пришло. Умелыми, опытными руками поворачивал он колки, чутко вслушивался, наклоняясь, и вполголоса бормотал – то ли себе, то ли инструменту: «Так, это у нас будет соль… А если сюда диезик? Нет, не пойдет, а если…»

И Вяйнемейнен опытным взглядом с удивлением узнал в нем мастера. Еще юного и не всегда опытного – но настоящего мастера, уже уверенно вставшего обеими ногами на вечную дорогу всех мастеров.

- Ты гусляр? Или мастер по инструментам? – стараясь не выдать своего любопытства, спросил он парня. Вяйнемейнен так и не привык к новому обычаю говорить одному человеку «вы», как будто их много. Впрочем, его возраст и седая борода давали ему такое право – не привыкать.

- Я гитарист, - ответил парень, повернувшись вполоборота и продолжая работать ключом. – И на баяне учился, только давно, в музыкальной школе еще.

Вяйнемейнен кивнул одобрительно. Сам музыкант, отец кантеле – он так никогда и не смог разобраться, как можно играть на баяне, где столько клавиш, но ни одной не видно во время игры. А этот парень смог – что ж, пусть молодые мастера идут дальше отцов…

Он повнимательнее присмотрелся к парню: темные волосы, тонкий, с горбинкой, нос, усики над верхней губой… Его жена была дочерью малой Карьялы – это сразу было понятно, хотя она сама не помнила об этом. Но этот парень не имел отношения к внукам Отсо. Даже в отдаленных предках у него не было болотных людей. И все-таки кантеле признало его, охотно и радостно откликалось его рукам – уж Вяйнемейнен-то знал разные голоса своего порождения. Конечно, это потому, что парень был мастером, человеком, способным понять любой инструмент. И все же не только поэтому. Было еще что-то, неуловимое…

Вяйнемейнен всмотрелся получше – и вздрогнул. Он ясно увидел, что за плечами парня, обнимая его медовыми лапами, стояла луонто. Лесная звериная душа. Та третья душа, которой пока еще не было даже у этой потерянной дочери Карьялы…

Луонто – у человека не из болотного рода? Не рожденного матерью Суоми или Карьялы?

А впрочем, вдруг подумал Вяйнемейнен – почему бы и нет. Всю свою долгую, по человеческим меркам – вечную жизнь он жил среди рода Отсо, людей болот, трудился для них, помогал им. И потому не слишком много знал о других людях. Совсем как Хийси – усмехнулся он про себя.

Но ведь и другие люди вышли когда-то из той же утробы, произросли из того же корня, что и люди болот. Они тоже должны были некогда знать Матерей лесных, полевых, водяных и болотных. И других, о которых не знал даже сам Вяйнемейнен – потому что никогда не бывал в тех краях. Так почему бы им и не быть в родстве с лесом, водой и полем? Почему бы им не иметь свои луонто – пусть даже они зовутся по-другому?

И, может быть, беда не только внуков Отсо, но и всех людей – именно в том, что они забыли об этом родстве?

Может быть, именно поэтому, не умея назвать свою боль – они призвали Пожирающую сердца и Великое Безумие?

И, может быть, в таких, как этот парень, таится исцеление не для одних только детей Суоми и Карьялы – но и для всех? Просто каждому нужно найти свою песню?

Мысль эта была неожиданной. И Вяйнемейнену захотелось в лес, сейчас, немедленно, чтобы сидеть у костра, слушать урчание, пение, щебет и крики весенней ночи и обдумывать то, что открылось ему так внезапно.

Но была еще она – золотая юная дочь малой Карьялы, серебристая рыбка неведомых ей озер. Ради которой старый Вяйнемейнен остался сегодня на мануфактуре. И ей мог помочь только он.

Женщина коснулась настроенного инструмента, пробежала пальцами по струнам – сначала нерешительно, потом все смелей и смелей… И вдруг – заиграла. Игру эту никак нельзя было назвать умелой – но она была настоящей. В ней были тоска и призыв, и плеск озерной волны, взмах весла над затоном и запахи палых листьев. Лунный болотный голос сиелулинту – птицы, возвращающей душу. И птица эта все приближалась, летела стремглав из самого Линтукото, и звериная луонто, еще неведомая даже Вяйнемейнену, следовала за ней из лесов.

Женщина все играла, словно забыв обо всем – даже о себе…

И Вяйнемейнен знал, что дело его уже сделано.

Она перестала играть так же внезапно, как начала – и, кажется, сама еще не понимала, что произошло. Лишь оглянулась на мужа – без слов. Но в ее взгляде больше не было растерянности. А ему, привычному говорить музыкой, видно, и не нужны были никакие слова.

- Аня, - выдохнул он, - конечно. Конечно, мы берем кантеле. Это же твой инструмент, сразу видно… То есть слышно.

«Айно», - понял вдруг Вяйнемейнен. «Ее зовут Айно».

Косы темного золота полоскались в тумане, на перекате, между серебряных струй, сплетались с водяной травой… Звонкий смех разносился над озером, и песня звучала рассветной росой, и серые глаза насмешливо глядели из-под волны, из дома Матери вод…

Он ведь сказал Хийси неправду. Вернее, не всю правду.

Он не то чтобы поглядывал на Айно – он любил ее. И она это знала. И Йоукахайнен знал. Не такой уж он был дурень, Йоукахайнен – понимал, на что рассчитывал.

Вот только Айно Вяйнеменен был не нужен. И он это знал. А Йоукахайнен так и не смог понять своей хитрой, но бездарной головой, что настоящий мастер никогда не станет добиваться любви окольными путями. Тем более – силой.

Как давно это было…

Новая, юная Айно счастливо прижимала к себе золотистое кантеле, будто птицу из Линтукото, возвращающую потерянные души. И ее юный муж так же счастливо глядел на нее саму, радуясь ее радости.

«А ведь ты – рунопевец, парень», хитро прищурился Вяйнемейнен. «Не признался, но я-то знаю. Мастер мастера всегда угадает. И твоя Айно любит тебя. Тебе повезло. Ты счастливее меня, и это хорошо. Хорошо, что рунопевцы тоже иногда бывают счастливы… Об одном тебя прошу: помоги ей найти свою луонто. Ты можешь, я знаю и это. Очень тебя прошу – как мастер мастера… Пусть она никогда не скажет, будто кантеле построено из слез».

…Костер догорал, и Хийси уже не было рядом. Вяйнемейнен и не заметил за мыслями, как тот ушел. А впрочем – сосиски закончились, что ему тут еще делать?

Вяйнемейнен усмехнулся и бросил в огонь пустую упаковку. Она взметнулась было пламенем, но огонь тут же опал – это тебе не смолистые бревна и сучья, здесь огню пищи немного. Вяйнемейнен хотел было подняться, чтобы подбросить в костер очередное полено – но взглянул на небо и раздумал. Так же неслышно и незаметно, как уходил Хийси – раздвинулись темные тучи, и Небесная Лосиха, Мать медолапого птичьего старика, поскакала по небу.

Где-то там, за границей неба, птицы и души летели за ней в Линтукото, вращались на вечном золотом колесе жизни.

Год пришел к повороту.

День рождения медведя

Синий камень был совсем не синим. Он был белесовато-свинцовым, как небо в пасмурный день, торчал из прозрачной речной воды древней угрюмой глыбой, и на макушке его явственно виднелись следы пребывания облюбовавших камень куличков-перевозчиков. Но Аня все равно сразу его узнала. Да и как было не узнать, если тот дед в Воймеге столько раз про него повторил, еще и с хитрым таким прищуром:

«Вот увидите Синий камень – так все, кончились сосняки, дальше-то одни луга пойдут и листвяк. Это если увидите…»

«А что, его не заметить можно? Сейчас же вода низкая. Вы поточнее нам скажите, дедушка, пожалуйста! А то как врежемся на байдарке… И так порвались уже на старой плотине под Гореславлем. Час зашиваться пришлось!»

«Да как сказать…» - опять этот хитрый прищур, вот вредный дед, объяснил бы толком!

«Он ведь не всякому показывается, Синий камень-то. Кому покажется, а кому и нет. Камень-то Синий…»

Ну что ты будешь делать. Еще раньше на их с Мишей животрепещущий вопрос «Далеко ли до Саматихи» (карта из Яндекса оказалась страшно неточной, а интернет в этой глуши не ловил, и неведомая пока Саматиха, казалось, смеялась над ними, убегая все дальше вниз по реке) – этот дед помотал головой, переспросил и заявил, как ни в чем ни бывало: «Да я и не знаю такую, я в ту сторону не хожу».

Не ходит он, видите ли! Прямо девятнадцатый век или средневековье какое-то! Не хожу – значит, ее и нет. А Саматиха чуть ли не районный центр, между прочим, крупное село, там байдарочники уже лет пятьдесят на антистапель встают…

Махнув рукой, они поблагодарили деда (все-таки информация про Синий камень могла пригодиться) и, оттолкнувшись веслом от топкого берега, пошли дальше, решив понадеяться на байдарочное счастье. До сих пор в этом походе, за почти две недели пути, оно им не изменяло. Если не считать той плотины под Гореславлем, конечно. Но там на развалинах почти все рвутся, а уж по низкой воде, как в этом году, и подавно порезов не миновать.

И вот теперь таинственный Синий камень высунулся из воды прямо перед ними, по левому борту – огромный, серый, угрюмый, похожий на голову лося.

Лося – ну конечно, кого же еще. В здешних местах лоси встречались чуть ли не чаще людей. Запросто переходили реку вброд прямо перед байдаркой, как будто их с Мишей тут и не было, с ленивым любопытством рассматривали их с берега, ночью подходили к самой палатке, шумно дышали и, может быть, размышляли своими дремучими лесными мозгами – зачем тут этот странный шалаш и кто в нем притаился? Двинуть его для порядка копытом или дальше пойти, по знакомой тропе через реку на пойменные луга, пока не лютуют слепни?

Встречи с лосями до сих пор оканчивались мирно. Но все-таки Аня с Мишей каждый раз немного напрягались, когда очередная бурая махина шлепала по воде совсем рядом или высовывала огромную любопытную морду из кустов. Особенно после того случая, когда реку вздумал переходить совсем маленький рыжий лосенок, а байдарку несло прямо на него, табанить на быстрине было трудно, и где-то в кустах на берегу предупреждающе топнула копытом лосиха-мать. Кто их знает, этих лосей – мало ли что им может не понравиться. А при их размерах и весе это будут уже не их проблемы…

Так что сходство Синего камня с лосем не прибавило Ане оптимизма. Да что там – она прямо-таки застонала от разочарования. Не вслух, конечно, чтобы не нервировать сидевшего на руле Мишу. Он и так порядком нервничал: скоро начнет темнеть, а они до сих пор не нашли места для стоянки. То берег оказывался топким – не подойдешь, то все подходы наглухо заросли осокой и крапивой, то не было рядом деревьев или росли одни березы да липы – значит, приличных дров не найдешь, зато комаров будет немеряно… В крайнем случае можно было, конечно, встать и в листвяке – но Мише не давала этого сделать капитанская гордость. Ведь это он научил Аню ходить на байдарке, открыл ей мир речных странствий, чувствовал себя в этом мире ее проводником – и ему непременно хотелось, чтобы каждая выбранная им стоянка вызывала у жены как можно больше восхищения или хотя бы просто радости. Сырой комариный листвяк для этого никак не годился.

К тому же было еще одно обстоятельство: завтрашний день был Мишиным днем рождения. Так уж получилось, что они с Аней родились хоть и в разные годы, зато почти в один день – в середине лета. И вот уже второй раз – с тех самых пор, как поженились – отмечали свои дни рождения в речном походе. Анин день уже наступил, и провели они его на замечательном сосновом склоне, где было вдоволь черники и даже немного грибов-лисичек, а комары и слепни не так уж и зверствовали. Теперь был Мишин черед – и Мише, а еще больше Ане, хотелось отпраздновать и это событие как полагается.

Вот только хорошей стоянки все не было. И последние надежды ее найти разбивались теперь о твердый лоб Синего камня.

«Дальше-то все луга да листвяк…»

Аня снова чуть не застонала от разочарования и бессилия, вспомнив тот уютный сосняк, что они проплывали час назад. Золотые мачтовые сосны у самой воды, сухая ровная поляна, усыпанная хвоей, пологий берег – не пришлось бы далеко таскать тяжелые гермомешки с вещами и едой…

И пьяные мужики. Целая компания развеселых деревенских мужиков, явно осушивших уже не одну бутыль самогона после удачной рыбалки. И никуда не собиравшихся уходить с уютной сосновой полянки.

Завидев байдарку, они завопили что-то невнятное – а Миша молча и быстро оттолкнулся веслом подальше от берега и погреб вперед что было сил.

- А может… - робко заикнулась было Аня, глядя на стремительно опускавшееся к горизонту солнце.

- Ты, кажется, лосей боялась, - буркнул Миша. – Так вот эти – поопаснее лосей. Кого я в лесу по-настоящему боюсь – так это человека. Со зверями все-таки договориться можно, если правила понимать…

И вот теперь – Синий камень. Аня не сказала о нем Мише – но спиной ощутила, что и тот заметил валун и узнал его. И тоже, конечно, ни о чем не сказал – чтобы ее не расстраивать.

Глупо, глупо… Так и будет вечно прятать от нее свои проблемы – чтобы не «расстроить», не «надоесть»? Может, кому другому это бы и понравилось – вот, мол, как муж меня бережет, не грузит негативом. Только радовать старается! Но она-то, Аня… За эти неполных два года, прожитых вместе, она научилась чувствовать Мишу всем своим существом – так, должно быть, мать чувствует младенца. И она все равно понимала, как он ни скрывай. Она все равно знала все его тяжкие мысли – о том, что его музыка, выстраданная и выпестованная, никому не нужна, и приятели только хлопают снисходительно по плечу, но никто и не думает прийти на его концерт, и неужели вся его жизнь – только ради того, чтобы учить девчонок и мальчишек зажимать струны на грифе, играть этюды Джулиани и брать аккорды с баррэ, а ничего больше люди от него никогда не возьмут, как он ни предлагай им лучшие свои сокровища… И именно поэтому он уже целый год не может написать ни одной нотной строчки.

А впрочем, и она сама, Аня… Ей ведь еще предстояло сказать ему. Иначе нечестно. А она не решалась. Не решалась уже три месяца, с того самого, вроде бы ничего не значащего визита к доктору и этих слов, звучавших так неожиданно, непонятно, страшно…

И Синий камень. И день рождения – именно Мишин день! – который теперь не удастся. Потому что им придется встать, отчаявшись, где-нибудь в осоке и крапиве, и…

«Синий камень!» - вдруг, неожиданно для самой себя, взмолилась она. «Ну зачем ты так, Синий камень? Это же несправедливо! Несправедливо, чтобы все это – именно Мише! Ты же не знаешь, он самый лучший, он настоящий музыкант, он… Синий камень! Ты же такой древний, это твоя река – ну будь же гостеприимным, ну сделай хоть что-нибудь!»

Говорят, утопающий хватается за соломинку. Или за камень.

Хорошо, что Миша не слышал ее странных просьб…

Вода вокруг камня все так же струилась – быстро и равнодушно, качались прибрежные камыши. И из этих камышей, из-за угрюмой каменной спины показалась вдруг серая уточка.

Привычным взглядом орнитолога Аня сразу определила, что утка именно серая, не обычная кряква – и встрепенулась, несмотря на все свое расстройство. До сих пор на этой реке им не встречались серые утки. Интересно, почему она одна – утята успели вырасти? Аня, не переставая грести, с любопытством проследила взглядом за уткой, наискосок и вперед…

- Ой, Миша! Мишенька, смотри!

Там, впереди, на вершине отлогого берега, чуть в стороне от воды – прямо в закатное небо вздымал золотые могучие руки сосняк.

И серая уточка свернула к нему – в единственный узкий, почти незаметный проход среди камышей и осоки.

…Они сидели у негромко потрескивавшего костра, под навесом мохнатых лап огромной сосны, прижавшись плечом к плечу, смотрели сквозь пламя на поблескивавшую под берегом реку и все не могли до конца поверить своей удаче.

В соседних соснах монотонно и упорно пищали птенцы ушастой совы. Где-то в подлеске сонно вскрикнул дрозд-рябинник – должно быть, увидел во сне ястреба. Ветер с тихим шорохом колыхал сосновые ветви, и луна плыла между игл ленивой серебряной рыбой, едва пошевеливая плавниками. Что-то плеснуло в реке – может быть, щука, или какой-то зверь переплывал на тот берег. А больше звуков не было – даже привычного зудения комаров.

Странно, ведь по карте где-то совсем рядом должна была быть деревня. И еще одна – на том берегу. А впрочем, эти карты уже столько раз наврали.

Что-то вдруг забарабанило по костровому тенту, прямо над головами Ани и Миши. Неужели дождь при ясном небе?

Но тут же с сосны раздалось глухое «У!» - и они невольно прыснули, разом догадавшись.

- Сова – сволочь, - негромко сказал Миша в темноту. – Кто теперь тент отмывать будет?

Но в голосе его не было раздражения. Эта стоянка, так неожиданно найденная в самый последний момент, была, пожалуй, даже слишком идеальной, чтобы в нее поверить. Им не пришлось даже искать дрова – как будто нарочно к их приходу прямо рядом с тем местом, где они собрались развести костер, упала сухая, до звона выбеленная солнцем сосна подходящего размера: не слишком толстая, но и не тонкая, так что, поработав пилой с полчаса, Аня и Миша запаслись дровами дня на два вперед. Сейчас эти дрова потрескивали и шипели в костре, почти без дыма – они оказались еще и очень смолистыми. А впереди путешественников ждал отдых в палатке, в уютном спальнике, на золотом хвойном ковре…

Так должно же тут было быть хоть что-то неидеальное – например, неаккуратная сова? Иначе стоянка, пожалуй, и вовсе рассеется поутру, как волшебный сон!

Тихо, тихо было вокруг – только кто-то незримый, будто ночной туман над пойменным лугом, вышел неслышно из темноты, присел у огня, всматривался в них лунными глазами – и молчал.

…Аня проснулась внезапно, будто кто-то ее подтолкнул. Там, за палаткой, все так же кричали совята – значит, утро было еще далеко. И что-то еще, какой-то голос на краю слуха, странный, стонущий, зовущий… Со всем своим опытом орнитолога Аня никак не могла понять, что это такое.

А потом вдруг вспомнила – гагара! Точно так же кричала гагара на Ладоге!

Но откуда она здесь? В этих местах, в средней полосе, гагары не водятся.

Аня выскользнула из спальника тихо и осторожно, чтобы не разбудить Мишу. Он уютно посапывал во сне, улыбался счастливо, как ребенок – и Аня невольно улыбнулась в ответ, даже забыв удивиться тому, что различает его лицо в темноте. Расстегнула молнию у входа и вышла в ночь – как была, нагая.

Над поляной все так же плыла луна, цепляясь за сосны, воздух вокруг был серебряным, словно прохладные воды ночного озера, в нем плескались рыбками травинки, пахло иглами и росой – и Аня, повинуясь чему-то в неведомой глубине, вдруг вскинула руки, подставив нагую грудь теплому лунному серебру, и поплыла, поплыла по этим волнам, покачиваясь, будто лодка – или серая утка?

Куда – она сама не знала. Она почти забыла сейчас даже о гагаре.

А протяжный гагарий зов все звучал, все приближался с далеких перекатов, от Синего камня…

«Здравствуй, Айно, Утиная дочь, внучка Ольхового Зайца! Здравствуй, Мать косматых!»

Это гагара? Или ветер в соснах? А может быть, плещет у Синего камня вода?

Не все ли равно…

«Я – Аня. А кто это – Ольховый Заяц?»

«Твой дед был рунопевцем – там, в старой Карьяле, на Великом озере. Разве ты не помнишь?»

«Мой дедушка был моряком. Он умер в прошлом году. А родился в Москве, как и я».

«Рунопевцем был другой – тот, кто привел ваш род в новую Карьялу. Тот, кто нашел здесь убежище для своих песен. Дед деда твоего деда, и еще дальше».

«Так далеко я не помню. Не знаю».

Дуновение ветра прошло по траве, по нагому телу – словно вздох.

«Да, в этом ваша беда – вы забываете. С тех пор, как вы повернулись спиной к вековечному кругу, время бежит для вас слишком быстро – и слишком долго. Те болотные люди, что жили здесь до тебя – они ведь тоже забыли… Взгляни на ту сосну, Утиная дочь – что ты там видишь?»

Аня перевела взгляд на самую старую сосну, в глубине поляны. Они с Мишей заметили ее еще вечером – толстую, кряжистую, опаленную молнией, но не сдавшуюся. Ей было, должно быть, не менее двухсот лет – а может, и больше. И теперь Аня откуда-то знала, что посмотреть надо именно туда.

Посмотрела – и вздрогнула.

Что-то белело там, на одном из сучьев. Чей-то череп смотрел на нее пустыми глазницами, поблескивал в лунном свете большими кривыми клыками.

«Из века в век медолапые здесь уходили по ту сторону камня – и люди болот провожали их песней, как братьев. Они ведь и были братьями, внуками золотого Отсо. Из века в век здесь же они возвращались обратно, чтобы сила предков дала жизнь новым поколениям – и люди встречали их песнями, танцами в день их рождения. Теперь не то… Нет больше болотных людей – есть только их потомки, забывшие себя. У них прежние лица – но другая душа. Они живут рядом с нами – но не хотят нас знать. Боятся нас, гонят и проклинают, сочиняют про нас страшные злые сказки – а потом сетуют, что лес встречает их враждебно. Брат, предавший брата – уже не брат, а враг. Худший из врагов».

Колыхнулись лунные волны, зашелестели тревожно сосновые иглы…

«Когда Ольховый Заяц и другие рунопевцы привели сюда свои роды – мы думали, что теперь возродится старая дружба. Снова струны зазвучат на Камне песен, снова мохнатый справит день своего рождения и свадьбу свою под стволами матерей-сосен… Новые болотные люди пришли в наш край, и эти люди помнили – так, может, и старые вспомнят свой род и песни? Но в мире людей давно уже все не так. Эти не вспомнили – да и те забыли со временем. Вот я вижу теперь внучку Ольхового Зайца, но она не знает ни имени деда, ни языка его, ни того, откуда она сама».

«Мне никогда об этом не рассказывали. Даже дедушка. Только тетя в Питере… Она говорила с дядей, и там было странное слово. Я спросила, и она сказала – это по-карельски. Что-то про тверских карел… Но я забыла. Мне было тогда лет двенадцать. А больше – никто».

«Они боялись. Привыкли бояться за годы Великого Безумия. Так всегда у людей – сначала боитесь, молчите, потом привыкаете, а потом забываете. Если песни не петь – они умирают. Уходят за камень и больше не возвращаются».

«Что же мне делать? Я не хочу, чтобы они умирали».

«Верни свою песню. Вспомни о том, что ты – мать болотного рода. И тогда твоя сила сама поведет тебя, куда нужно».

Мать… Это слово отозвалось острой болью в груди. Глухим эхом, как в пустой бочке, зазвучали слова врача – а она не ждала приговора, она-то думала, что это будет всего лишь осмотр для справки…

«А если я никогда… не смогу стать матерью?»

«Что значит – стать? Каждая женщина – мать».

«Но мать должна… рожать детей?»

«Мать – может рожать детей. А может творить и иное. Вот и Сосновую деву зовут Матерью медолапого Отсо – хотя он спустился к ней на плечах Небесной Лосихи, в золотой Небесной Верше. Но она научила его путям лесов и людей – и лишь рядом с ней он стал самим собой. Женщина всегда творит – не этак, так иначе. Что сотворяешь ты, Айно, Утиная дочь?»

«Я… изучаю птиц. И рисую. Тоже птиц. Недавно выставка была… Только почти никто не пришел. Никому это не нужно».

«Ты возвращаешь людям лес. Значит, ты – настоящая мать болот. Просто люди не всегда способны сразу все понять».

Аня оглянулась на палатку – и ясно увидела там, внутри, словно в подсвеченном изнутри цветке, сладко спавшего мужа.

«А Миша? Как же он? Мужчина ведь не может стать отцом без женщины».

«Ты хорошо сказала, Утиная дочь. Но ведь он – рунопевец. Быть отцом песен – для него важнее всего. И в этом ему тоже нужна помощь женщины. Такой, как ты – лесной матери, внучки Ольхового Зайца».

«Тогда почему ничего не выходит? То есть выходит прекрасная музыка, но… Никому это не нужно. Как и мои рисунки. И мои птицы».

«Птицы всегда нужны. И песни тоже. Просто он, как и ты – потерял себя. Заблудился».

«Он же не…»

«В нем нет крови болотных людей, это правда. И он не забывал о дружбе с лесом. Но он поет лесные песни не тем людям. А когда его не понимают – пытается переложить их на язык хлева, где хрюкает поросенок. Только они все равно не поймут – а песни в хлеву зачахнут… Помоги ему найти свою тропу, помоги вернуться из-за камня! И тогда вы вместе породите – настоящее».

Всплеск на реке, далекий гагарий крик, серебристый туман над поляной, луна взмахнула золотым хвостом, идя на глубину…

«Кто ты?», хотела спросить Аня – и не успела.

Открыв глаза, она увидела лишь темноту палатки. Услышала сонное Мишино сопение, уткнулась носом, как всегда, ему в подмышку…

Странный сон. Или не сон?

Она протянула руку, провела осторожно по телу мужа, по спине, по рукам… Ей всегда нравилось ощущать его кожу – одновременно мягкую и упругую, такую родную, пахнущую лесом. Но сегодня было что-то еще – словно гладкая жесткая шерсть, похожая на сосновые иглы – только совсем не колючая.

Миша вдруг повернулся всем телом к ней – не спал или проснулся? – глаза его блеснули в темноте зеленоватым лунным светом. И объятья его были как солнце, как воды летнего озера, они пахли медом и нагретой хвоей – и Аня почувствовала, что растекается в них медовыми летними сотами, и неведомая сила подхватывает их обоих и несет – все дальше, и выше, и глубже…

Они не заметили, как за палаткой перестали кричать совята – и тут же вместо них начало раздаваться тоненькое ржание, будто где-то в сосновых кронах притаился небесный жеребенок: птенец коршуна проснулся и требовал еды.

Утро пришло.

…Аня собирала землянику в большую жестяную кружку и понимала уже, что кружки маловато: тут бы надо туесок или целую огромную корзину! Как у ее дедушки, человека моря и леса, который порой уходил в чащу на несколько дней в одиночку, где-то блуждал одному ему известными тропами и возвращался всегда с огромной корзиной, доверху полной грибов или ягод.

Ее дедушка-карел. Это в него у Ани – такие прозрачные голубые глаза и светлые волосы.

Странно, почему она никогда не расспрашивала его обо всем… этом?

Земляника была в самом соку, словно нарочно зрела к Мишиному дню рождения. Это ведь был Анин подарок – свежая земляника. Или черника – смотря что попадется. Больше всей на свете еды Миша любил мед и ягоды.

Откуда здесь столько ягод? Аня успела уже сбегать на край сосняка – лесок оказался совсем небольшим, наверно, не больше километра шириной – и с удивлением увидеть там широкую утоптанную тропу. Да что там утоптанную – наезженную! На сухой земле явно виднелись следы от мотоциклетных шин.

Значит, деревня и правда была где-то рядом. Но почему же тогда так тихо, даже лая собак не слышно? И земляника. За пределами леска ее тоже росло немало – но ягоды были начисто обобраны. А в лесок местные жители, выходит, не заглядывают? Но ведь он такой маленький, совсем не опасный, просматривается с тропинки чуть ли не насквозь…

Конечно, Аня успела сходить и к старой сосне. Никакого черепа на ветвях не было. Значит, все-таки приснилось?

Но когда она разгребала руками траву под этой сосной, чтобы добраться до особо аппетитной земляничины – палец что-то слегка кольнуло.

Звериный клык. Огромный, старый, пожелтелый. Но все еще острый.

Разгребать траву глубже она не решилась.

Когда она возвратилась костру с полной кружкой душистых ягод – Миша уже заканчивал печь блины. Это тоже был ритуал: они брали с собой в походы маленькую сковородку на цепочке, на особенно длинных или праздничных стоянках подвешивали ее над огнем, и Миша пек из какой-то особенной муки лесные блины. Дома он тоже готовил самые разные блюда, в том числе и блины – но почему-то в лесу вкус их получался совершенно особенным. Аня всегда с нетерпением ждала, когда придет время доставать праздничную лесную сковородку.

Вот и сейчас Миша сидел, скрестив ноги, под сосной, смотрел на Аню весело и подтягивал к себе длинной палкой цепочку со сковородкой – очередная порция блинов была готова. От него пахло медом и сосновыми шишками, глаза блестели все тем же огнем, что утром в палатке – и Ане при одном взгляде на него хотелось прыгать по поляне, смеяться и танцевать. Что-то бурлило в них обоих, какая-то новая сила рождалась и требовала выхода.

Миша переложил готовые блины в миску, сладко потянулся – аж косточки хрустнули – помотал кудрявой головой.

- Знаешь, я такую… силу чувствую! Мне так хорошо давно не было, честно. Такое ощущение, что – все могу!

- Миску земляники в одно лицо съесть можешь? – Аня смеялась, глядя на него, и самой себе казалась уточкой, весело бьющей крыльями поутру на Синем камне.

- Могу. Но не хочу. То есть хочу, но не хочу хотеть. Тебе тогда что останется, добытчица?

Она упала на траву рядом с ним, боднула его головой в плечо, и они оба расхохотались – сами не зная почему.

- О, гляди – люди идут!

По тропинке совсем рядом с лагерем деловито шагали мужчина и мальчик – должно быть, отец и сын – с удочками в руках. Рыбалка была явно удачной – из жестяного ведра в руках мужчины торчали рыбьи хвосты. Аня ждала, что сейчас рыбаки с любопытством окинут взглядом их лагерь, палатку, расспросят о рыбалке в верховьях… Они ведь наверняка и байдарку успели заметить – там, на берегу.

Но странное дело – ни мужчина, ни мальчик, казалось, не замечали их. Ни одного взгляда, ни одного, даже мимолетного, движения головы в их сторону. Словно бы их тут и не было. Хотя костер горел чуть ли не у самой тропинки, а в воздухе так и витал аромат свежих блинов.

- Нелюдимы какие-то, - пожал плечами Миша, глядя в удаляющиеся спины.

- Ага. Может, суеверия рыбацкие?

- До сих пор все рыбаки общительными были…

Впрочем, они быстро забыли о нелюдимых рыбаках: ведь их ждали блины со свежей земляникой! Миша быстрыми ловкими движениями растер ягоды с сахаром в миске, и теперь они с Аней макали блины в такое варенье, какого в городе не сыщешь ни за какие деньги. А в закопченном кане уже дымился чай из водяной мяты, черной смородины, таволги и зверобоя. Легкий теплый ветерок колыхал сосновые ветки. И – ни комара, ни слепня. Только черный дрозд негромко пел где-то в глубине леска.

И Ане было так хорошо, что радость в ней замкнула круг и соприкоснулась с болью. Внутри у нее словно вдруг прорвало плотину – и сами собой потекли слезы, не мучительные, не обжигающие – прохладные и очищающие, как майский черемуховый ливень. Она плакала на руках у Миши, обнимала его и рассказывала, рассказывала обо всем, что мучало ее все эти три месяца.

Он слушал ее, гладил ласково по волосам – и молчал. Потому что понимал ее – теперь она это точно знала. И в этом его понимании было освобождение.

Боль утекала вместе с потоками слез в неведомую реку, под Синий камень…

Скрип велосипеда на тропинке – уже совсем близко к лагерю! – заставил ее встрепенуться. Ей не хотелось сейчас никому, кроме Миши, показывать свои слезы. А тот человек, может быть, даже услышал, как она плакала…

По тропинке мимо них ехала старушка в цветастом платке, на древнем скрипучем велосипеде, с корзинкой ягод на багажнике. Как и рыбаки чуть раньше, она, казалось, не замечала ни лагеря у самого края леска, ни даже дыма костра – или просто не обращала внимания?

Но, подъехав совсем близко, старушка вдруг как-то странно дернулась и остановилась, будто увидела впереди неведомое препятствие. А вернее, не увидела – ощутила что-то совсем рядом глубинным чутьем опыта и истончившейся к старости грани между мирами.

Старушка стояла на тропинке, прислушиваясь и озираясь, не решаясь снова сесть на велосипед. Хотя двое молодых людей, ничем особо не примечательных, сидели тут же, чуть ли не у ее ног.

Старушка потянула носом воздух, словно испуганный лесной зверек, пытающийся угадать притаившегося хищника…

«Она нас не видит», вдруг поняла Аня – и по спине прошел холодок: то ли страха, то ли любопытства.

- Здравствуйте, бабушка! – робко пискнула она из Мишиных объятий.

Старушка вздрогнула, будто ее ударили. Заозиралась.

- Ой, здравствуйте, здравствуйте… А я так напугалася, так напугалася, значит…

Она смотрела теперь прямо на Аню и Мишу – и как бы сквозь них, будто слепая.

«Не видит. Слышит, но не видит. Даже теперь».

Старушка робко, как-то бочком взгромоздилась обратно на велосипед, явно стараясь не делать лишних движений – и вдруг припустила вперед по тропинке, изо всех сил крутя педали. Похоже, она даже испуганно оглядывалась – а может быть, Ане это показалось.

Она так и не успела проверить, что будет, если они с Мишей выйдут сейчас за границу лесного круга. Увидела бы их тогда старушка или нет?

Они переглянулись. Помолчали.

- Это что же, мы тут… невидимые, что ли? – наконец, сказал Миша хрипловатым восхищенным шепотом. И зеленые огоньки в его глазах заплясали еще озорнее.

Аня кивнула.

- Мне кажется, мы теперь стали… как Синий камень, - тоже отчего-то шепотом сказала она. – Помнишь, тот дедушка говорил – кому покажется, а кому и нет.

- Вот только мы выбирать не можем, кому показаться. Со старушкой, видишь, не вышло.

- Может, и камень не выбирает. Знаешь, мне кажется – он что-то вроде двери. Кому хозяйка захочет открыть – откроет. А не захочет…

- Хозяйка? Почему не хозяин?

- Может быть, и хозяин, - пожала Аня плечами. – Не все ли равно.

Они еще помолчали, глядя на сосны, костер и реку. И чувствуя, как кто-то незримый смотрит на них через огонь пристально и ласково.

- Знаешь, солнышко, - вдруг сказал Миша – и Аня, гладя задумчиво его руку, вдруг ощутила снова под пальцами жесткую гладкую шерсть. – Не верь ты очень этому де… доктору, в общем. Они всегда так – напугают посильнее, чтобы ты им деньги за процедуры всякие понесла. Или просто, чтобы отвязаться. Знаешь, сколько таких ошибок… А у нас – будет все, что мы захотим. Все, что ты захочешь. Сам не могу понять, откуда я это знаю – но знаю точно.

Руки его, странно сильные, горячие, мохнатые – да, мохнатые, хотя шерсти не было видно – оплели Анино тело, начали гладить по голове, по спине, проникли нетерпеливо под рубашку…

- Хочешь, проверим прямо сейчас? – голос его прозвучал веселым хрипловатым рыком, и озорные огоньки глаз плясали теперь прямо перед Аниным лицом. – Мы же невидимые…

Сухая теплая хвоя, шершавый ствол сосны, пахнущий медом и шишками. Жаркая медовая река, уносящая ввысь, вдаль, в глубину…

Крик гагары у Синего камня…

…Мать пчел, Лесная хозяйка смотрела из летней сосновой тени вслед узкой зеленой лодочке, готовившейся к отплытию. В лодке сидели девочка и мальчик. Мужчина и женщина. Утиная дочь и Медовое яблоко леса.

Вот девочка на прощанье подвела лодку прямо к Синему камню, коснулась рукой, заговорила – или запела?

Дева Похьолы говорит,

Так охотнику говорит,

Золотыми струнами говорит:

«Священного лося поймай

В серебряной чаще…»

- Что это? – голос мальчика звучит удивленно.

- Сама не знаю. Это моя тетя в Питере… Она дяде это читала. На своем языке. Я попросила перевести, но мне двенадцать было, и только это осталось. Не вспомню, что дальше. Давай поедем в Питер к тете, а? Давай?

- Давай, - теперь мальчик задумчив, совсем по-мужски. – Знаешь, мне кажется – я напишу… Напишу теперь про этот берег. Про сосняк. Про реку и Синий камень. Сам пока не знаю, что – может, пьесу, а может, песню… Но оно уже внутри. Зреет во мне, как яйцо в птице.

- Как ребенок в утробе… Я понимаю.

Они отталкиваются веслами, кричат напоследок «Спасибо этому месту!» - и уплывают прочь от Синего камня, скрываются за поворотом, в серебряных струях и золотых камышах.

Смотрит им вслед Мать пчел, Лесная хозяйка, кивает довольно. Хорошо она сделала, что позволила тем мужикам резвиться в сосняке выше по течению. Хотя они и невежи. Можно было, конечно, послать туда Ёлса – пусть бы попугал их, показался бы из кустов лосем, а может быть, вепрем. То-то весело было бы поглядеть на сверкающие пятки!

Ну да пусть их – на этот раз. Зато праздник Середины лета, день рождения мохнатого Отсо свершился, наконец, как надо. В первый раз за много, много оборотов золотого круга…

И эти двое, внучка Ольхового Зайца и рунопевец новых людей, унесли теперь в себе золотое семя, серебряное яйцо вековечного возрождения. Унесли вниз по реке – как и должно. Все возвращается, все должно возвращаться…

Кто знает – может быть, недолго осталось ждать, когда снова зазвучат струны на темной спине Камня песен? И люди и лес вновь заговорят, понимая друг друга?

Сосны кивали согласно. И серая уточка вскрикнула торжествующе из тростников.

Дед и лесная смерть

Бабу Таню так и не нашли. Почти неделю ее искали всей деревней, облазали все грибные поляны, все мшары – не углубляясь, впрочем, слишком далеко, а то неровен час – сам за бабкой в болото уйдешь. Даже участковый из Гореславля приезжал, тоже по чаще шарился, ругался – мол, каждый год одно и то же, вот и в Сойбе недавно… Деревенские смотрели устало-сонными глазами, плечами пожимали. Участковый еще молодой. И городской – аж из Владимира, говорят. А они привыкли.

Не нашли бабку Таню. Даже следов не нашли, даже корзинки, с которой она в тот день уходила в осенний лес. Будто растворилась она во мхах, в октябрьских темных болотах, в еловых буреломах и золотых березовых листьях на черной воде. Никто не удивился. Не в первый раз такое. В прошлом году вот так же пропал мужик из Остеево. Шел в ноябре, уже по сумеркам, по первым заморозкам, в Бакшеиху с двумя приятелями. Выпимши, конечно. На полпути вдруг говорит – я, мол, другой дорогой пойду. Будто позвал его кто-то. Не нашли потом. И тоже никто не удивился.

Деревня поговорила вяло – и вернулась к своим заботам. Скоро совсем забудут про бабку Таню. Только кошку ее хотела забрать соседка – да не успела, пропала и кошка. Вышла, должно быть, оголодав, на двор, кротов половить – а лисица и унесла. Обычное дело.

Дед Михалыч сидел у окна, под зеленым абажуром – еще Дарья-покойница покупала – чистил старую двустволку и вспоминал бабку Таню.

Он знал ее с детства, Таньку. Неплохая была девчонка. Пела хорошо, звонко так. Они с ней и в школе за одной партой, даже вроде бы нравилась Танька ему… Ёлс знает, как давно это было. А потом – как у всех: муж – Колька-пьяница, дети, ругань, огород, серые бабьи дни. Рано она состарилась, Танька. Колька-то долго не зажился. Нет, в лесу не пропал – куда такому в лес. Он и дороги туда небось не знал, за клюквой и то не ходил. Повесился в сарае, чуть за сорок ему было. Тогда тоже не удивился никто – алкаш и есть алкаш. Танька не радовалась, конечно. Но и не плакала. Как бы вроде ей все равно. Глаза потухшие были – так они у нее давно уж потухли. И не пела она… да, почитай, с того самого года, как за Кольку вышла. Полвека уже. Все и забыть про ее песни успели. Только Михалыч помнил. Да что ей с той памяти…

Вот и теперь – забудут ее, скоро забудут. Вспомнят разве, когда дети из города заявятся наследство на дом оформлять. Они вроде как и не знают пока, на югах отдыхают где-то. Нечасто они сюда наезжали. И никогда надолго не задерживались. Михалыч их не осуждал. Ему самому-то с Танькой, даже по старой памяти, тоскливо и тяжко было. Только и разговору, как огурцы не вызрели, а клубнику опять всю ежи поели. Ежи! Это ж надо такое придумать. Сколько раз говорил ей Михалыч, что клубнику слизни едят. А ежи – так те как раз слизней. Да она и не слушала, неинтересно ей было. Один раз на ежа с вилами набросилась – Михалыч еле отбил. Оказалась ежиха брюхатая. Она этой дуре столько защитников для огорода бы нарожала… А так Михалыч животину в лес отнес, от греха подальше. И слизни у Таньки опять всю клубнику сожрали.

А ведь в детстве не то было. В детстве она слушать любила, как он про лес рассказывал…

Забыла все. И ее забудут.

Предлагал ведь он ей, Таньке-то, от Кольки уйти. Это еще до Дарьи. И детишек бы ее принял – подумаешь, детишки, интересно даже. Они вот с Дарьей так и не нажили потом… Пацана бы охотником сделал, девке бы все клюквенные да грибные места в лесу показал – больше его ведь никто не собирает, даже теперь. Может, потом и приезжали бы чаще.

Да Танька тогда уперлась – мол, как же так, огород, дети, дом, а что люди скажут…

Дура она, Танька. Люди…

Может, и не приедут дети-то. Зачем им, городским, дом в деревне – да еще в такой глухомани. Отсюда и так поразъезжались все, одни старики да старухи остались. И добираться только пешком, или на УАЗе каком-нибудь, который не жалко по корням да кочкам трепать. Не на городских машинках.

Забудут Таньку, и дом ее обветшает, крыша провалится, огород зарастет крапивой. Будет дом смотреть пустыми глазницами в темнеющий лес. Еще один пустой дом в деревне.

Михалыч кашлянул, переломил двустволку, поглядел еще раз в стволы на просвет. Встал, потянулся всем телом, с хрустом. Повесил двустволку на гвоздь и вышел на крыльцо, в сырые октябрьские сумерки.

Совсем темно уже было – да и то, конец октября. Раньше случалось, в эти дни первый снег выпадал. Таял потом, конечно. А все одно на сердце радостно становилось: скоро зима, лыжам путь, охота веселая на болотах…

Теперь не то. Теперь осени что ни год, то теплее, даже зима иной раз бесснежная выдается. Какой уж там снег в октябре.

И все равно – любил Михалыч пору Темных ночей. Пахнет палым листом и поздним грибом. Ни комаров тебе, ни слепней – лосиные мухи и те почти все попрятались. Воздух хоть и сырой, да свежий. Лоси в чаще трубят на закате, серые гуси в небе кличут – Птичьей дорогой летят, иней сахарный на траве. А ты сидишь у костра, или у печки, если с охоты вернулся. Слушаешь это все, дышишь, смотришь – и тепло тебе, и уютно, и так спокойно, словно у матери на руках.

И почему они этого не понимают, люди?

Опершись обеими руками о скрипнувшие перила крыльца, Михалыч окинул взглядом деревню – вернее, то, что от нее осталось.

Деревня цепенела перед ночью. Лес темной высокой стеной стоял уже у самых ее пределов, дикие звери, почти не стесняясь людей, выходили в сумерках к заборам, пересекали единственную тропинку, ведущую к станции, призрачными тенями проплывали в кустах у околицы – и деревня даже в ясный июньский день не чувствовала себя здесь хозяйкой. Что уж говорить о Темных ночах, когда лес нависал над ней молчаливо, словно готовый прямо сейчас вторгнуться во дворы, оплести корнями дома, мохом укрыть последнюю память о людях.

Деревня привыкла бояться леса.

Зарастали понемногу тропки – те, по которым раньше ходили люди за ягодами и грибами. Иной раз идешь по такой – а она вдруг оборвется в буреломе. Раньше расчищали их, пилой и топором махали, а теперь – что ни год, все меньше удаляются люди от околицы. Михалычу-то что, охотнику и бурелом нипочем. Один он теперь остался на всю округу охотник…

Да и как уходить далеко, как не бояться, если каждый в деревне чувствовал смутно и глухо: лес не просто так смотрит и ждет. Позовет однажды из чащи – и не сможешь противиться, уйдешь навсегда. Куда? Если б знать – да ушедшие не расскажут.

Каждый год такое случалось. Не в их, так в соседней деревне. Как вот с Танькой теперь…

Михалыч вздохнул, снова кашлянул, посмотрел на небо. Заморозки начались, и ночь стояла ясная. Луна еще не поднялась из-за лесной мохнатой спины – только высоко над головой мерцала одинокая звезда. «Дедов гвоздь» - так звал ее покойный отец.

«Смотри, сынок, на Дедов гвоздь – вокруг того гвоздя весь год хороводом ходит, по кругу, по кругу… Большая Ведмедица скачет, охотничье счастье несет на плечах. Как досюда доскачет – тут и год повернется».

«Бать, почему ведмедица? Учительница говорит – так неправильно, надо ‘медведь’. А Новый год – в январе. Когда ёлка…»

«Ты учительницу-то слушай, слушай, сынок. Когда она про город чего говорит или там про задачки. Но уж насчет леса – тут моя вотчина. Деды наши все охотниками были, все от леса кормились, лесом жили. И ты охоту не забывай. А ведмедица – так потому, что ведает. Знает. Когда ложиться, когда вставать, где меду лесного найти, когда год к повороту приходит. Вот и мы, охотники – знаем, ведаем…»

Теперь и он, Михалыч, знал. И потому один из всей деревни – не боялся.

Вот и сейчас, когда все притаились по избам, глядя в печной огонь или в экран телевизора, где кривлялись зачем-то непонятные люди из города – лишь бы не посмотреть ненароком осенней ночи в глаза – его, Михалыча, сырой темнеющий лес звал и манил. Будь у него ночные глаза, как у волка или у рыси – сбежал бы сейчас прямо в чащу, побродить меж деревьев, послушать совиные крики и осенний ток глухаря. Зимой, когда лунный свет отражался от белых снегов – так и делал, бывало. Сейчас не время, конечно. Хотя за околицу – почему б и не выйти? Там у него нарочно для таких дел поставлена была лесная скамья: два длинных бревна на двух коротеньких бревнышках. Совсем как в лесу у костра.

…Михалыч сидел на знакомых бревнах, чуть влажных сейчас от осеннего воздуха. Сложив на коленях руки, глядел на небо. Вот и Большая Медведица скачет вокруг Дедова гвоздя… По-отцовому выходило – год к повороту пришел.

Кто-то вышел неслышно из чащи, как дуновение ветерка, присел бесшумно рядом на бревна.

- Здорово, старик.

Михалычу и головы поворачивать было не надо, чтобы понять, кто это.

- И тебе, старик, не хворать. Хотя ваши и так не хворают… Давно не виделись. Как дела, как хозяйство?

С этого всегда начинались их разговоры – что в лесу, что тут, у околицы.

Сидевший рядом коренастый мужик, кого-то всегда до боли Михалычу напоминавший, в косматом треухе и красной спортивной куртке (Михалыч аж крякнул – вот прохвост, небось у городских туристов подсмотрел, что прошлой зимой тут на лыжах бегали!) – осклабился весело:

- Хозяйство как всегда – лучше не надо! Лоси по чаще трубят, волки на болоте в стаю сбиваются, песни поют. Глухари токуют, к весне готовятся. Рыси вот появились… Гляди, скоро последних кур у вас в деревне перетаскают. Хорошо в хозяйстве дела пошли, когда людишки в лес с пукалками своими бегать перестали!

- Людишки… - проворчал добродушно Михалыч. – Со мной небось дружбу не прочь водить, особенно если стопочку наливают.

- Ты – другое дело, - махнул мужик рукой. – Ты – не пукалка, ты охотник. Наш человек, болотный. С тобой и зверьем поделиться – в радость. Помнишь, как мы с тобой давеча лося того гоняли? Шапку-то потерял еще…

- Давеча… Ёлс ты и есть Ёлс. Это ж полвека тому. Я тогда к Дарье сватался. Не хотела все мне ответ давать, не хоте-ела… А я ей такие рога на праздник преподнес! Как лопаты, помнишь, большие. До сих пор в избе висят. Она и ахнула. С того дня у нас дело пошло. Только уж и пришлось тогда за тем лосем на лыжах побегать… И ведь чуть самого не пришиб копытом.

- А чего ты хотел, - усмехнулся довольно Ёлс. – Думаешь, Ёлсова лося поймать – дело простое? Было б простое, так каждый дурак бы смог – и какая тогда в том лосе цена? Нет, ты побегай, ты покажи, каков ты из себя охотник – тогда и счастье придет.

Михалыч кашлянул, поерзал на бревнах, устраиваясь поудобнее.

- Это точно… Счастье, оно само не приходит. И дуракам не дается.

Помолчали немного, поглядели в ночное небо. А потом Михалыч сказал:

- Таньку-то не нашли.

Ёлс хмыкнул негромко. Лес молчал за их спинами, дышал прелью.

- Твоя работа?

Снова негромкое хмыканье – и тишина.

- И что тебе Танька сделала? Дурой, конечно, всю жизнь была. Но если и пакостила чего, так только у себя на дворе. Или ты на нее за ту ежиху обиделся? Так ведь спас я ее, вроде как не причина, чтоб человека губить…

Тут уж Ёлс крякнул с досады – почти как сам Михалыч давеча.

- Вот от кого не ждал – так это от тебя. Всю жизнь приятели, и с отцом твоим, и с дедом… Ладно деревня про меня страшилки всякие сочиняет – да ты-то свой брат!

- Сам же признался, что твоя работа.

- Ну, моя. Позвал я ее из болота. И других звал. Так не губил же!

- Может, скажешь – Танька жива?

Ёлс вздохнул.

- Да не жива, конечно. По болотам туманом бродит, даже птицей обернуться не смогла. А все-таки лучше, чем если б как тот, мужик-то ее…

Михалыч молчал. Он никогда не рассказывал Ёлсу про Кольку, но лес уже так близко успел подступить к деревне, что мужику лесному нетрудно, должно быть, теперь узнавать, что творится внутри околицы.

- Я ведь не каждого зову. Только тех, в ком дух погас – одно дыхание осталось. О лесной душе уж молчу, этого добра теперь ни у кого почти не сыщешь. У тебя вот есть, поэтому и дружу с тобой. А эти все…

Ёлс досадливо махнул рукой.

- Забыли вы всё, забыли. А были ведь времена… Да что теперь вспоминать, вы и песен-то старых теперь не знаете. Даже ты. Про Лосиху Небесную, про Дедов гвоздь, про Лесную Матушку-заступницу… Обозвали нас злыднями, сплетней насочиняли, дружбу старую разорвали, а потом и вовсе запамятовали, что мы рядом с вами живем. Как тут в ответ не озлиться. Как вы – так и мы!

- Губить-то дурней все-таки нехорошо.

- Говорят тебе, не гублю я, - поморщился Ёлс. – Чую тех, в ком дух погас – это правда. У ваших ведь как: в лес дорожку забыли, околицей отгородились, грядками всякими и этими… телевысерами… А нутро-то все помнит, его не обманешь, от себя самого в телевысер не спрячешься. Все там, в нутре, болит, все тоскует. Начинают водкой заливать или еще чем… А дух-то и гаснет. И тогда уж – одна дорожка, потому как без души лесной, да еще и без духа – никто такой жизни не вытерпит.

Михалыч вздохнул. Танькины потухшие глаза – как у снулой рыбы – вялый голос, как плеск воды в серой луже, вставали в памяти.

- Правда твоя. Вся деревня как во сне живет. И если бы только наша…

- Вот и я про то. И на самом уже краю – начинает их в лес тянуть. Ничего ведь уже не осталось, нутро-то и оголилось. Сами не знают, чего их тянет – а идут. Бродят по чаще. А я след их чую – вот и зову. Покой им даю – быстро, или во сне. Как тому мужику по заморозкам. К дедам путь указать пытаюсь – по старой дружбе, деды-то ихние с нами не ссорились…

- И получается?

- Не получается, - Ёлс тяжело вздохнул. – Они и за краем – как во сне. Бродят туманом, никуда не идут. Вот и баба эта – даже птицей не смогла…

- Ну и зачем тогда?

- Да чтоб не сами. Чтоб не успели – я ведь тех зову, в ком чую. А те, которые сами… Они вот уходят. Только не к дедам. А куда – сам не знаю, и знать не хочу, и тебе не советую. Ничего там хорошего нет.

Они помолчали. Звезды всходили над лесом, возвещая близкий морозец. Что-то прошуршало в листьях за спиной – и снова тишина.

- Эх, Танька, Танька… Так что ж получается – и надежды им нет никакой? Только туманом бродить?

- Про надежду не скажу, не знаю. Это ваши штучки, людские. А вот что делать – тебе и без меня ведомо. Вспомнить люди должны. Душу свою вернуть. А если дети вспомнят – то и матери с отцами из тумана пробудятся. Я-то им никто, а вот детки родные могут и путь указать. Может, тогда и мне звать никого не придется.

- Дети… - вздохнул Михалыч. – Из всей деревни у меня одного их и нет. И знанье охотничье передать некому. Птицей вернуться – некуда.

Ёлс молчал. И лес молчал тоже. Только где-то тихонько капала с веток вода – остатки дневного дождя.

- В Воймегу я летом ходил… Ну, знаешь, которая на берегу. Сельпо у них там. Сижу потом над речкой, перед обратной дорогой отдыхаю – а мимо байдарка плывет. Лодка такая, туристы на них путешествуют.

Ёлс кивнул с понимающим видом – ну да, если по куртке судить, на туристов и он насмотрелся.

- В лодке парень и девка. Дорогу спрашивают. Про девку я сразу понял, что из карел она – я ихние морды всегда узнаю, приятели у меня из карел были, а в детстве бабка карельская от смерти спасла, вылечила… Наши-то бабки не брались, а доктор только руками разводил – мол, в Москву везите. В Москву! Выдумал чего, еще б на тот свет сразу отправил.

- Как же, как же, - закивал довольно Ёлс. – Знаю. Хорошие они люди, карьяла. Как пришли к нам тогда с севера, так я сразу понял – хорошие. Хоть и не здешние, а про лес помнят, матерей лесных и болотных чтут… Не чета вашим-то, уж извини. Правда, потом и они забывать стали. А помню, был у меня приятель из них, вроде тебя, только не охотник. Грибник, лесовик, а до того, говорят – по морям ходил. Ну, да это их дело, я и не знаю, что там за море, и не видал его никогда. Зато уж в лесу он как дома был! Ну, и я, конечно, для дружка рад расстараться – и грибы ему самые лучшие, и ягоды россыпью, и тайны всякие лесные… В прошлом году к дедам ушел. А я все жду – может, вернется? У них это просто, у карьялы… Они ведь помнят.

- Грибник – тоже охотник, - кивнул Михалыч согласно. – Так вот увидал я тех парня с девкой – и будто толкнуло что-то. Про Синий камень им сказал. Они как раз в ту сторону плыли.

- «Что-то», - передразнил приятеля Ёлс, хитро прищурившись. – А то ты не знаешь, кто тебе повелел. Я и сам, - потер он широкой лапищей шею у затылка, - как повелит, ослушаться не решаюсь. Вот недавно пьянчуг опять из ее сосняка гонял… Лосем поревел в кустах – они и врассыпную!

- Больно тебе хотелось ослушаться-то, как же, - усмехнулся Михалыч. – А то я не знаю, как ты проказы всякие любишь. Так в том и дело, да… Не знаю уж, показался им камень, нет ли. Но уж если сама Матушка-заступница велит…

Ёлс снова кивнул. Все же никто не понимал Михалыча так хорошо, как он – с тех пор, как Дарья к дедам ушла.

- Вот и подумал я – и с тех пор все думаю… Может, она-то больше, чем мы с тобой, видит? Про Синий камень вот им открыть решила – через меня, стало быть. В рощу свою, должно быть, пустила – иначе зачем про камень-то говорить? А через кого другого – и еще что-нибудь откроет. И про чащу, и про Дедов гвоздь, и про то, когда год к повороту приходит… А через меня – и кому другому еще. Вот и получится – может, не зря я на свете жил? Может, оно и… вернется еще? Не сгинет?

- Всегда возвращалось, - мотнул Ёлс головой в треухе. – Года колесо – оно такое… Кто ни пытался его остановить – никогда надолго не получалось. Вы забыли – карьяла пришла, а не пришла бы карьяла – пришел бы кто другой, или вы бы вспомнили. Может, и вспомните еще. И карьяла, и ваши.

Тихо сорвался с березовой ветки лист, покружился золотой рыбкой, опустился прямо Михалычу на колени.

В деревне, внутри околицы, светилось два-три окна – призрачным голубым светом. Полумертвая деревня глядела в телевизор – лишь бы не оглянуться, не посмотреть в лицо лесу, в горящие глаза смерти своей.

А может, если бы решилась – так и не пришлось бы умирать?

Поднял Михалыч лист, покрутил в пальцах.

- Мне ведь тоже – скоро… Не в эту осень, так в другую. А Дарьи нет. Одному уходить не хочется. Ты уж, приятель, по старой дружбе… Почуешь когда – позови меня, а? Рядом побудь. Проводи.

- Тебя и звать не надо, - вздохнул Ёлс. – Ты наш, лесной. Время придет – в чащу уйдешь, растворишься, кукшей в ельник улетишь. Ты дорогу и сам найдешь. И вернешься, коли захочешь.

- Куда возвращаться-то? Ни детей, ни внуков…

- Дедов гвоздь, - осклабился весело Ёлс, кивая на небо, - тоже небось не у дедушки твоего из притолоки выпал. А ты его Дедовым зовешь. Не все те деды, что по крови. У меня вот крови и вовсе нет – а ничего, живу подольше тебя. Захочешь – так сам дедом станешь. Для тех, кто понять захочет. Вот хоть бы для тех ребят. Может, тогда и те, что у меня туманом бродят, путь найдут? Надоели они мне, туманные-то…

Ёлс поднялся с бревна, сделал шаг к ельнику – и тут же взметнулся ростом аж до верхушки дерева. Спохватился, шагнул назад – и тут же с травинку стал.

Вечно он так – вид человечий примет, а ростом владеть все не научится. Пока с Михалычем рядом сидит, так по нему равняется, а как отойдет, среди деревьев да травы окажется – тут совсем беда…

И только теперь Михалыч вдруг понял, кого так все время напоминал ему старый приятель.

Да самого же его. Михалыча.

- А рядом побыть – так это конечно. Когда время придет. А пока – гляди, как год повернется…

Голос стихал, уходил, растворялся в чаще, в шорохе палых листьев. Михалыч тоже поднялся с бревен, расправил затекшие плечи и зашагал обратно к избе.

Луна поднималась из-за мохнатой лесной спины, светлая Птичья дорога пролегла по звездному небу – чтобы никто не сбился с пути.

И Большая Медведица все скакала, скакала по вековечному кругу, неся на плечах золотое охотничье счастье.

Медвежья скрипка

Девочка лет десяти сидела на пеньке под широкими лапами старой ели и прижимала к груди скрипичный футляр. Она и не думала, что стемнеет так быстро, и тропинок станет совсем не видно.

Вот так бывает: хотела потерять скрипку – и потерялась сама.

«Мама завтра задаст», - думала девочка с тоской. «Бабушка валокордин свой пить станет. Скажет, что я ее в гроб загоню. Опять я виновата».

Бабушка говорила, что Лосиный остров – совсем не лес, а лесо-парк. Но какой же он парк, если в нем заблуждаются? В парке – дорожки асфальтовые и фонари везде. А тут только грибами пахнет. И темно.

«А что, если тут волки водятся?»

Девочке начало становиться по-настоящему страшно. Она еще крепче прижала к груди свою скрипку…

И вспомнила вдруг, почему так хотела ее потерять.

Вспомнила – и стало ей еще тоскливей. Так тоскливо, что даже почти не страшно.

«Ну и пусть. Пусть меня волки съедят. Или я так заблужусь, что меня никогда не найдут. Все равно я на конкурсе не победила. Даже третье место не заняла. Позорница. Все равно мама кричать будет, а бабушка валокордин пить. Все равно я вся в папу, и от меня только одни проблемы».

Девочке стало так холодно и все равно – где-то глубоко внутри – что она прижалась щекой к шершавому футляру, и – кап, кап, кап – одна за другой закапали щипучие слезы.

- Девочка, девочка, как тебя зовут?

Шипящий шепот раздавался откуда-то из кустов. Там же – девочка даже вздрогнула от неожиданности – послышалось треньканье струн. Противное, фальшивое. И совсем-совсем тихое.

- Как тебя зовут, девочка?

- Ну скажи, как тебя зовут?

Голоса раздавались теперь со всех сторон: шипящие, хихикающие, хрюкающие, визгливые. Их становилось все больше и больше, они окружали пенек со всех сторон. А хозяев их в темноте было совсем не видно.

Девочка вцепилась в скрипку, ей хотелось завизжать во весь голос «Папа!»

Но она не успела.

- А ну, брысь отсюда! Вот я вас!

Из ельника, грозя кому-то кулаком, вышла незнакомая старушка в беленьком платочке. Голоса тут же стихли – только по листьям прошуршало. А старушка подошла к девочке, обняла ее, погладила по волосам теплой ладонью. И так от нее уютно пахло, что девочка, совсем забыв о бабушкиных наказах не разговаривать с незнакомцами, уткнулась ей носом в мягкий живот и заревела облегченно. Только теперь она поняла, как же ей было страшно.

- Ну, ну, испугалась, внученька, - голос у старушки был таким же теплым, как рука, и она, похоже, совсем не собиралась кричать на девочку – мол, чего распустила нюни, заткнись немедленно!

Но странное дело – как раз поэтому плакать почти сразу расхотелось.

- Да ты не бойся, ничего они тебе не сделают, пакостники. Это же перкеле, они только пугать горазды. Из всего лесного народа – самые бесполезные. Ничегошеньки не умеют, бездари, и учиться не хотят. Зато мнят о себе – аж до небес! Чего удумали: у людей музыку подсмотрели, гуслей себе из шишек наделали, а потом еще и гитар, кое-как тренькать научились – и давай везде звонить, что они-де самые во всем лесу лучшие музыканты, а другие им в подметки не годятся! У других, вишь, простая музыка, а у них особая, душевная, не каждый ее поймет. Только, видно, и сами не понимают – между собой и то сдружиться не смогли. По кустам, вишь, собираются, больше-то их нигде с их треньканьем слушать не хотят – вот и разделились на кусты: куст такой-то, куст сякой-то… Фестивали всякие устраивают, конкурсы: соберутся разные кусты – и давай между собой тягаться, кто кого перебренчит, перевизжит! А потом водку глушат, которую пьянчуги по кустам не допили да потеряли… Ну, да этого тебе пока знать не надо.

Старушка опять погладила девочку по волосам.

При слове «конкурс» девочка снова всхлипнула. А старушка, видно, поняла ее по-своему.

- Ну, ну, все прошло, ничего они теперь не сделают. А что имя свое им не сказала – это ты молодец. Они ведь, перкеле, за такими, как ты, охотятся – кто свой путь потерял, заблудился, запутался. Особенно если кто в музыке понимает. Сами-то не умеют ничего, хоть и пыжатся. Скажешь им имя свое – они над тобой власть обретут, за собой утянут, тоже перкеле станешь...

Из кустов вновь раздалось противное бренчанье, и визгливый голосок фальшиво затянул:

- Изгиб гитары же-елтой…

- А ну, брысь, кому говорят! – старушка снова погрозила кулаком. – Чтоб духу вашего не было!

Жалобный писк, шуршание – и тишина.

- Ну вот, а ты боялась, - старушка ласково потрепала девочку за ушко. – Я тебя про имя и спрашивать не стану. А меня – бабой Дашей зови. Ты как попала-то сюда, музыкантша?

- Я… Я хотела…

Почему-то ей совсем не хотелось врать бабе Даше.

- Я скрипку потерять хотела. В листья закопать. Чтоб не нашли. А дома бы сказала, что украли. Бабушка говорит – кругом одно ворьё!

- Потерять? – удивленно протянула старушка. – Это еще зачем? Как же ты без скрипки-то?

- Я ее ненавижу, - девочка выпрямилась на пне, прижала к себе скрипку, как самую любимую игрушку. – Ненавижу. Ненавижу…

- Ишь ты, - усмехнулась старушка. – А мне, дуре старой, показалось… За что ж ты ее так?

У девочки тоскливо изогнулся ротик. Два часа занятий каждый день – бабушка следит, даже в туалет по счету отпускает. Гаммы, гаммы, гаммы. Пьесы, пьесы, пьесы. Тех-ни-ка. Отчетные концерты. А еще английский – после школы, два раза в неделю. А еще репетитор по математике. И домашка, горы домашки просто. А еще…

- Мама говорит – надо всегда быть первой. Если ты не первая – то ты нуль. А я конкурс… проиграла… Даже места никакого не заняла. Я позорница. Одни проблемы от меня…

Баба Даша вздохнула, посмотрела сочувственно на всхлипывающую девочку.

- Вот оно как, значит. Это мама так говорит?

- И бабушка.

- А папа?

- Папа? А что папа…

У девочки презрительно искривились губы – каким-то странным, совсем не девочкиным выражением. А набрякшие слезами глазки вдруг потеплели. И девочка невольно потерлась щекой о скрипичный футляр.

- Он с нами даже не живет. Мама его выгнала. Он никчемушник. Нуль. Одни проблемы от него.

- Алкаш, наверно, - понимающе кивнула баба Даша.

Девочка удивленно вскинула голову.

- Почему алкаш? Это дядька из третьего подъезда – алкаш. Он пьяный всегда, от него водкой пахнет. И матом он ругается. А папа хороший. Он готовит, знаете, как вкусно! Мама по понедельникам, по средам, по пятницам, - девочка загибала пальцы, вспоминая, - работает всегда. А папа меня тогда из музыкалки встречает и обед мне готовит. Суп с клецками! И борщ! И всякое! И квартиру всю прибирает, после него чисто так! А еще он меня с английского забирает, и мы гуляем! Он про звезды все-все знает! А еще…

У девочки разгорелись глазки, ей так много хотелось рассказать бабе Даше про никчемушного папу…

- Погоди, погоди… Он не работает, что ли?

- Почему, работает. Учителем истории. В школе. Только не в моей.

- Так, может, денег не дает тогда?

- Дает. Бабушка говорит – он нам всю зарплату отдает, потому что теперь по гроб жизни обязан. Только это мало.

У нее снова презрительно искривились губы – тем же странным взрослым выражением.

- Бабушка говорит – в наше время надо зарплату сто тыщ! Или больше. А у него всего сорок. Или пятьдесят. Бабушка говорит – был бы нормальный мужик, мама бы вообще не работала!

- А она хочет не работать? Мама-то твоя?

Девочка задумалась. Вспомнила клинику – светлую, красивую. Мама еще говорит – дорогую. Мама в белом халате, такая строгая, высокая. Она там главный доктор по зубам – сто-ма-то-лог. Все ей говорят уважительно «Надежда Петровна». «А Меренкина в среду принимает? Вы мне точно скажите, девушка, мне только к Меренкиной, только к ней…»

- Да нет… Не хочет, наверно.

- А чего ж тогда бабушка?

- Не знаю.

Девочка дернула плечом. В голове ее неприятно крутились мысли. Как комары – ззз, ззз… И не поймаешь, и не отмахнешься. Все зудят.

Она упрямо мотнула головой.

- И все равно. Бабушка говорит – он раздолбай. Мама на доктора училась, раз-ви-ва-лась – а он все в школе своей. И на кухне с кастрюлями, как не мужик прямо. Хотя они тогда уже женаты были. Мог бы взять с мамы пример.

- Мама, значит, училась. Это хорошо, это правильно. А работал кто в это время? Кто денежку зарабатывал? По дому кто крутился?

- Ну… Папа, наверно.

Девочка опять дернула плечом. Комары в голове все зудели, противные…

- О-хо-хо, - вздохнула баба Даша. – Так чего же он никчемушный тогда?

- Потому что не первый, - наставительно, как взрослая, сказала девочка. – Надо всегда первым быть. Так мама говорит… И еще она говорит – денег вечно не хватает. И все из-за меня. В музыкалку надо, на английский надо, репетитор еще, а летом в лагерь, а потом в другой, и в Турцию еще…

Голос ее становился все тише, все тоскливей.

- А ты-то сама хочешь в лагерь? И в Турцию эту?

- В лагерь все ездят. Бабушка говорит…

- Да уж поняла я, что твоя бабушка говорит, - с досадой махнула рукой баба Даша. – Ты мне про себя скажи – ты сама чего хочешь?

Девочка испуганно заморгала.

- Я… Не знаю…

Баба Даша снова вздохнула, обняла ее, прижала к себе. Девочка уткнулась носом в ее живот, зажмурила глазки покрепче – и вдруг заговорила жарким быстрым шепотом:

- Я с папой в лес хочу. Он все-все про лес знает. И про древних людей, они тут раньше жили. Реки по-своему называли. А потом славяне пришли, и эти люди тоже славянами стали, и свой язык забыли. И он в реках спрятался. Он там на дне живет. Мы с папой его искали. А еще папа… Баб Даш, а ты никому не скажешь?

- Никому, внученька, никому, - гладила баба Даша девочку по голове.

- Он мне Синий камень показывал… На реке. Только камень совсем не синий. Он просто волшебный. Он песни поет. Только мама сказала – это отстой… И лес отстой, и древние люди, и Синий камень тоже. Не-сов-ре-мен-но. Сейчас компьютеры везде, надо про них все знать. И по математике у меня тройка. А мне про лес интересно. А мама говорит – отстой…

- Это, внученька, называется – песня, - вздохнула баба Даша. – Называется – душа. Математика, задачки – это хорошо, конечно. Без них теперь и вправду не проживешь. Да только и без песни – не проживешь тоже. А если и проживешь – перкеле б такую жизнь! Сожрет она тебя, и косточек не оставит.

Струны в футляре вдруг зазвенели тихонько и чисто – будто соглашались.

- И как не поймут люди? Им золотое яблочко навстречу катится – а они его ногой пихают. Мол, катилось пока – бочок замарало… Любви хотят. Музыки. Счастья. Только вот – для чего хотят? Чтоб непременно первыми быть, друзьям да подружкам хвастаться? Мол, у меня-то вон чего, а у вас и нету… И чтобы без песен – одни задачки. Задачки-то щелкать легче. Только вот не получается оно, без песен-то. И не получится никогда. Сами себя выматывают люди, злятся – а на кого злятся, и сказать не умеют…

Баба Даша чуть отстранилась, заглянула девочке прямо в глаза. Девочка вздрогнула – глаза у бабы Даши светились. Лунным каким-то светом, зеленоватым.

- Знаю, в чем беда твоя, внученька. Ты песню свою потеряла. Потому и скрипкой своей дорожишь – а любить ее разучилась. Надо песню тебе вернуть – тогда и музыка родится. А без песни и ты, и скрипка твоя – голоса навсегда лишитесь.

Она окинула девочку взглядом, будто к чему-то примеряясь.

- Маловата ты еще, конечно… Ну, да авось не осерчает, примет.

- Кто?

- Сестра моя старшая. Мы сейчас к ней в гости отправимся. Если кто и поможет песню твою найти – так это она.

- А это далеко? – забеспокоилась девочка.

- Да как сказать… Иной туда всю жизнь идет – не доходит, а иной в миг окажется да в миг и домой воротится. Только вот на ножках твоих туда не дотопать, да и на моих. Надо нам с тобой новые ножки напеть. Поиграю тебе сейчас…

- На скрипке? – встрепенулась девочка, протянула живо старушке черный футляр. – Возьми, баб Даш!

- Нет уж, - улыбнулась баба Даша. – Спасибо тебе, внученька, да у меня – своя скрипка. Только ты уж не пугайся, когда я меняться стану. Что ни увидишь – это все я, а уж я тебя не обижу.

Баба Даша отступила от пенька, прихлопнула в ладоши, притопнула ногой – и вдруг завела странную, глухую песню, будто из ночного осеннего леса сплетенную:

Серебро берёзово,

Золото елово

Сеет Старуха

С полудня на полночь.

С полночи на полдень

Река вытекает,

Река вытекает,

Дева-Лебедь вылетает…

Девочка слушала, как зачарованная. Это было так похоже на сказки, которые читал ей папа – а сказки те всегда кончались хорошо! – что она даже не испугалась, когда баба Даша и вправду стала меняться.

Исчезли с лица морщины, белый платочек сполз на плечи, рассыпались из него косы – густые, медные, будто рыжие змеи. Озорно заблестели зеленые глаза. Вот баба Даша – уже тетя Даша, а вот – просто Даша, Дашенька…

А потом… Девочка даже заморгала от удивления: руки бабы Даши (или просто Дашеньки?) покрылись вдруг бурой шерстью, она опустилась на четвереньки, замотала большой головой… Да это же медведь!

- Не бойся, внученька, - сказала медведица ласковым голосом бабы Даши. – Это я. Сейчас играть тебе буду.

Бабушка-медведица грузно шагнула к пеньку, тронула лапой длинный кусок то ли коры, то ли древесины, который торчал вверх из пня, будто клык.

Дон-н, дон-н – густо зазвенел-запел пень. А медведица вновь завела свою песню:

Серебро берёзово,

Золото елово…

И девочка вдруг почувствовала, что начала меняться сама. Ножки стали длинными, тонкими, покрылись шерсткой. Вместо осенних ботиночек – острые копытца. А вот и она вся опустилась на четвереньки, мотнула рогатой головкой…

«Я олешек! Я олешек!»

- Баба Даша, смотри, я олешек! – она в восторге запрыгала по поляне, вскидывая белый хвостик.

- Косуля ты. Лесная козочка, - добродушно проворчала бабушка-медведица.

- А почему у меня рожки? Нам на природоведении говорили – рожки только у мальчиков… Ой, баба Даша! – спохватилась она. – А где моя скрипка?

- Ага, испугалась, - то ли рыкнула, то ли засмеялась бабушка-медведица. – Кто недавно скрипку потерять хотел?.. Ну, ну, не бойся. Разве не чуешь – это же рожки твои!

Девочка хоркнула весело, как самая настоящая косуля, подскочила к поющему пню, шаловливо боднула острыми рожками.

Дон-н, дон-н – отозвался пень.

Вкусно пахло грибами и мохом.

- Ну, поиграли и будет, - проворчала бабушка-медведица. – В путь нам пора. Скачи-ка за мной!

Она поднялась на задние лапы, оперлась о ствол старой ели – и вдруг легко заскакала по веткам, все выше и выше. Девочка-косуля, не раздумывая, прыгнула за ней – и тоже заскакала, заскакала вверх, прямо в темное небо. Из-под копытец ее вылетали золотые искры, рассыпались звездами.

Вот уже и небо, и белая, как молоко, дорога на нем. Медведица и косуля поскакали по ней, полетели все дальше и дальше – туда, где всходила на небо большая луна…

…Они словно вынырнули вмиг по ту сторону белой дороги, у корней огромной березы. Перед ними стояла избушка – странная, островерхая, похожая на шалаш, хотя и сложенная из бревен. Одна половина избушки была золотой, а другая – серебряной. Девочка-косуля присмотрелась и поняла, почему: с одной стороны на избушку светило солнце, а с другой – полная луна.

А они с бабушкой-медведицей, оказалось, и правда вынырнули – прямо из озерца под березовыми корнями! Вот бабушка стоит на берегу, отряхивается. Брызги так и летят с косматой шкуры. Надо бы и ей отряхнуться…

Девочка мотнула рогатой головкой – и в тот же миг снова стала обычной девочкой со скрипичным футляром в руках. А рядом с ней стояла, улыбаясь, баба Даша в своем беленьком платочке. Никакая с виду не медведица. Только глаза все блестели зеленовато, лунно.

Навстречу им от избушки шла… Старушка? Женщина? Девочка? Трудно было понять: она будто была все время разной. Или наоборот, все время одинаковой – и старушкой, и женщиной, и девочкой одновременно.

У нее не было на голове платочка, как у бабы Даши. Только волосы сияли золотом, блестели сединой – или, может, серебром?

А если смотреть краем глаза – становилась она роем пчёл, золотым, жужжащим. Но совсем не страшным. Теплым.

- Здравствуй, Мать пчёл, Лесная хозяйка! – баба Даша вышла вперед, обняла золотую и серебряную женщину.

- Здравствуй и ты, Медвежья мать, Дева лесная! С чем пожаловала? Деду твоему охотничьей удачи послать? Или, может, захворал он?

- Дед мой хорошо поживает, - покачала головой баба Даша. – По мне только скучает, а так – хорошо. Внучку названую я тебе привела. Помоги ей, Матушка-заступница! Кроме тебя, некому.

Мать пчёл словно только сейчас заметила девочку. Посмотрела удивленно.

- Такая маленькая! Как же она сюда добралась? Ко мне ведь и большие не все долетают.

- А ты погляди, - улыбнулась довольно баба Даша, - погляди, матушка, что у нее в руках! Играет она. И хорошо играет. Я хоть и не слыхала, а чую. Такие всегда к тебе доберутся. Только вот беда – песню свою потеряла. Надо вернуть.

- Песню? – нахмурилась Мать пчёл. – В таких-то летах – песню потерять? А впрочем, чего у людей теперь не бывает. Дорогу в лес потеряли. Дедов своих – и тех позабыли. Теперь вот у детей песню отнимать стали. Всё им неймётся…

- И не говори, матушка, - вздохнула баба Даша. – Я как увидала – так сердце зашлось. Ее ведь чуть перкеле за собой не увели, не в доме твоем будь помянуты! Так поможешь?

- Трудно помочь, - покачала Мать пчёл золотой головой. – Кто свой путь потерял – должен на полночь идти. И оттуда уже новым путем вернуться.

- Как – на полночь? – баба Даша даже рот рукой прикрыла. – Такая-то маленькая? Уж этого ей не выдержать, тут ей и скрипка не подмога. Неужто нет другого пути?

- Нет, - струнами звенел голос Лесной хозяйки, пчёлами жужжал. – Но ты не бойся, Медвежья мать. Я ей мёда своего дам. С мёдом она и на полночь с тобой поплывет, и оттуда вернется. Только ты уж ее не оставь.

Рассыпались пчёлы, закружились – и вот уже перед девочкой живая чаша из пчёл. Висит перед ней прямо в воздухе. А в чаше – мёд. Такой золотистый, тягучий, и пахнет так вкусно…

- Отведай, внученька, лесного мёда!

Девочка вспомнила папу. Они с ним любили ходить по ярмаркам, присматриваться к мёду, пробовать. Папа всегда с пчеловодами разговаривал, так интересно слушать. А потом уносили домой баночку самого вкусного мёда на свете – липового, цветочного, сказочного аккураевого – белого, как та дорога на небе…

Она осторожно опустила пальчик в живую чашу, лизнула…

…И нет уже девочки – только полосатая рыбка-окунёк плеснула хвостиком по воде, нырнула под корни огромной берёзы. А рядом с ней – большая старая щука, зелёная, золотистая, бурая. Но окуньку совсем не страшно – это же баба Даша! Только теперь она – бабушка-щука.

- Баб Даш, а скрипка?

- Разве не чуешь? Это же зубки твои. За мной плыви, внученька! Вниз по реке, всё вниз!

Плещут волны вокруг – золотые, серебряные. Ласкают рыбий бочок. И так хорошо нестись по воде, рулить послушным хвостиком – вперед, и вниз, и вверх!

…Они снова вынырнули как-то вмиг – в устье широкой реки. И снова встали на берегу – девочка со скрипкой и старушка в беленьком платочке. Даже отряхиваться не пришлось.

Только не было здесь ни луны, ни солнца. Серое хмурое небо, будто в конце ноября. Серые волны перекатываются по отмели. Серые камни вокруг – ни деревца, ни кустика. Только серая пожухлая трава, да и та полегла на землю. Холодно – девочка начала дрожать в своем октябрьском пальтишке. И какие-то бурые, узловатые змеи словно ползут из-под земли, вздымают серую почву.

- Баб Даш, это что?

- Не узнала? Да корни же той березы! Что мы наверху видели.

Баба Даша приобняла девочку за плечи.

- Видишь, внученька – и здесь она, Мать пчёл, нам весточку подает. И здесь мы с тобой не одни.

- Ой, баб Даш! Собачка!

Девочка вырвалась из старушкиных рук и, как была, со скрипкой, бросилась прямо к серой пушистой собаке, выступившей из-за камня. С восторженным писком девочка принялась трепать ее по косматой спине, чесать за ушами, щекотать мохнатую крепкую шею.

- Собачка, собачка, собаченька! Какая ты милая!

Мама любит кошек. И на дух не переносит собак. Они грязные, они опасные. Не трогай, не подходи. А девочке всегда так хотелось. И мамы сейчас рядом нет. А баба Даша, наверное, разрешит. Она ведь сама – медведица!

Огромная собака, похожая на волка, совсем растерялась. Она, как видно, не привыкла к нежностям и не знала теперь, что с ними делать. Постояла немного, словно закаменев… И вдруг плюхнулась на спину, прямо на прибрежную гальку, подставила мягкое пузо, неуверенно взвизгнула – как щенок, будто с трудом вспоминая что-то давно забытое.

- Вот так-так! Вот значит, какой охранник у меня!

Только теперь девочка заметила незнакомую старушку. Она вышла из-за серого камня вслед за собакой и смотрела теперь на них так же удивленно, как миг назад – сама собака. Старушка, как и Мать пчёл, была без платка – но по плечам у нее рассыпались не золотые и не серебряные, а белые, будто снег, волосы. Холодом веяло и от нее, и от ее серого платья. Холодом – и удивлением.

- Не сердись на зверюшку, Сестра полуночная, - сказала примирительно баба Даша, обнимая старушку. – Небось ей у тебя ласка нечасто перепадает. Вот и не смогла устоять. Да и от кого охранять-то тебя – от дитя малого? А эта – еще и играет…

- Вижу, вижу, - ворчливо сказала Серая старушка. – Я уж и то собиралась было пинка вам хорошего дать – не место тут детям, и нечего их водить раньше времени! Но раз уж собака моя ее признала…

- Вот, собака признала – и ты помоги, - живо подхватила баба Даша. – Нас ведь к тебе сама Матушка полуденная прислала. Внучка моя названая песню свою потеряла. Надо вернуть.

- Песню, - вздохнула Серая старушка. – Песня-то у меня. Все песни потерянные у меня собираются. Да как ее узнать? Я ведь им только приют даю. Сама не знаю, где чья.

- А собака твоя? По запаху не найдет?

- Найти-то найдет. Да у песен свой запах, особый. Не как у людей. Они звуками пахнут, песни. Живет в твоей внучке звук – такой, чтобы песня откликнулась?

- Живет, - кивнула уверенно баба Даша. – Должен жить. Уж я-то чую.

Она обернулась к девочке.

- Вот, внученька, и твоей скрипке черед пришел. В лесу я тебе на своей играла – теперь ты мне на своей поиграй. Позови свою песню, напой. Только смотри: чужими звуками позовешь – чужая откликнется, а чужая тебе не подмога.

Девочка перестала гладить собаку – та взвизгнула чуть обиженно, лизнула новую подружку в щеку. Что ж, ничего не поделаешь, надо – это слово собака хорошо понимала, даже если его не произносили.

Девочка задумалась. Холодно тут играть. Хотя – пока трепала собачку, пальчики и согрелись.

Она достала из футляра скрипку, положила на плечо. Что же сыграть? Она знала только пьесы. И гаммы. Но это же – не ее. Это сочинили какие-то чужие дядьки и тетки. Наверное, очень умные. И очень скучные. Или ей так казалось, что скучные.

«Чужими позовешь – чужая и откликнется». А что у нее есть – своего?

Учительница в музыкалке говорила – им-про-ви-за-ци-я. Но этого девочка пока не умела. Никогда у нее не получалось.

Неужели песня ее так и не узнает?

Руки вспотели от волнения, несмотря на холод…

И вдруг – вспомнилось, зазвенело внутри. Как-то само собой.

Девочка прижала струну – всего одну, провела смычком…

Дон-н, дон-н – зазвенела густо струна. Совсем как пень под лапой бабушки-медведицы. И еще, и еще…

Девочка водила смычком – и видела ночной лес, и ель, и лунные глаза медведицы. Белая дорога в темном небе пахла грибами и мхом.

Дон-н, дон-н…

Она не заметила, как радостно встрепенулась серая собака. Вскочила, завиляла хвостом. И бросилась куда-то – только галька полетела из-под лап.

А когда девочка перестала играть – собака уже вновь стояла перед ней. В зубах у нее была палка. А на вершине палки – трепетала, била радостно крыльями золотистая птичка, будто живой огонек.

Девочка ахнула, протянула к птичке руки…

…И нет уже девочки – только две птицы нырнули в трещину между камнями, в подземный родник. Две птицы – гагара и серая уточка – плывут-летят по темной реке, то ли под землей, то ли по небу.

- Баба Даша, а скрипка? Это… мой клюв?

- Почуяла, внученька! Вот теперь верю – песня твоя вернулась!

Темная река светлеет, яснеет – и вот уже снова несутся они по белой дороге, между звездами и лесами…

…Девочка очнулась – или проснулась? – потерла кулачками сонные глаза. Они с бабой Дашей снова сидели под той же елью, у того же пенька. Было темно. Только луна теперь вышла из-за деревьев, плыла между веток серебряной рыбкой.

Девочка пошарила рукой – скрипичный футляр был рядом. И ей вдруг очень захотелось вынуть скрипку, поиграть – обо всем, что ей привиделось во сне (или все-таки наяву? Не понять…), о Матери пчёл, о березе, о Серой старушке и ее пушистой собачке, о полете по белой дороге…

Но девочка очень устала. И ей хотелось спать. Она уткнулась носом бабе Даше в теплый бок, снова прикрыла глазки.

- Уморилась, внученька, - погладила баба Даша девочку по голове.

- Ага…

Девочкин голос был уже совсем сонным.

- Баб Даш, а меня Риной зовут. Это Е-ка-те-ри-на. Мама говорит – надо Катя, всех Катями зовут… А мне Рина нравится… Только это тайна, ты никому не говори. Меня так только папа зовет. Не скажешь, баб Даш?

- Не скажу, не скажу, Риночка. Рябиночка ты моя…

- Баб Даш… - девочка зевнула, не открывая глаз. – А ты ко мне в гости придешь?

- Захочешь – приду. И ты ко мне приходи.

- А ты далеко живешь?

- Ох, далеко, - вздохнула баба Даша. – Тебе пока не дойти. В чаще лесной стоит домик земляной, без окон, без дверей. Только на крыше елочка молодая растет – это дедка мой посадил. В том домике я и живу, своего деда жду. А тебе туда пока рано. Ты в лес ко мне приходи – вот хоть сюда. Или на реку – я ведь все по рекам теперь путешествую. А лучше – к Синему камню. Позовешь меня – я и услышу. Ты теперь моя внучка названая.

- Баб Даш…

Рина хотела сказать что-то еще – но не успела. Заснула.

…Проснулась она от того, что в щеку ей уткнулся мокрый нос. Кто-то жарко задышал прямо в ухо, лизнул теплым языком…

Рина открыла глаза – перед ней стояла, радостно ухмыляясь, серая пушистая собака, похожая на волка. Совсем как та, у Серой старушки!

- Вот она! – зазвенел на весь лес незнакомый девичий голос. – Вот она, ваша дочка! Со скрипкой! Это же ваша дочка?

- Моя! – хриплый от волнения, такой родной папин голос. А вот и сам папа – подхватил ее на руки, как маленькую, прижал к себе, покачивает.

- Риночка, милая, как же ты… Напугалась? Замерзла?

- А я говорила! – торжествует где-то рядом незнакомая девушка. – Рыся найдет, у нее нос – ого-го! А я говорила!

Рина, не открывая глаз, тычется успокоенно носом в папино плечо, трется щекой о его небритую щеку. Приятная щека, шершавая.

- Пап, а я тебе на скрипке про Синий камень сыграю… Только потом… Когда в лес пойдем… А мы с бабой Дашей…

У папы мокрая щека, но Рина не успевает подумать, почему это так – засыпает.

И видит во сне Белую дорогу, золотые и серебряные звезды.

И где-то в чаще леса бабушка-медведица играет ей на скрипке.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге