Обложка Симулякр тишины

Симулякр тишины

Анна Егорова

0% прочитано
Стандартный
Анна Егорова

Симулякр тишины

Глава 1

Ефим Сергеевич Селиванов умных разговоров не любил. За время работы в звукоцехе киностудии он переслушал столько речей, сколько иному профессору философии не выпадает за всю академическую карьеру. Режиссёры приходили к нему вереницей: взъерошенные, с блеском в глазах, с великими замыслами, которые должны были перевернуть мир, а переворачивали лишь график смен. И каждый приносил очередной коронный термин, без которого, казалось, кино перестанет дышать. «Нарратив», «саспенс», «вербатим» и другие слова падали в душную тишину аппаратной и гасли, не оставляя эха.

Был, впрочем, один монолог, который Селиванов запомнил навсегда. Молодой режиссёр, из тех, что курят беспрерывно и верят в магию длинного кадра, явился к нему с целой теорией: «Вся ваша работа — симулякр, Ефим Сергеевич: звук дождя, которого не было, шаги по гравию, которого нет. Зритель верит тому, что слышит, а за этим стоит пустота». Ефим Сергеевич тогда промолчал, а вечером, вернувшись домой, полез в энциклопедию, нашёл определение и прочитал, что симулякр — знак, не имеющий означаемого объекта в реальности, копия без оригинала. Селиванов хмыкнул, закрыл книгу и поставил её на полку, не подозревая, что однажды это слово ему пригодится.

С того разговора минуло десять лет. Жизнь шла своим чередом, и Ефим Сергеевич постарел незаметно для себя: седина выбелила бороду и виски, а из-под кустистых бровей на мир смотрели глаза человека, привыкшего больше слушать, чем говорить. Он всегда был молчуном, а с годами слова и вовсе стали казаться лишними. Языком стал звук, то, что никто не замечает, пока оно есть, но без чего всё сразу становится мёртвым.

Ефим Сергеевич умел слышать то, что другие пропускали мимо ушей. Это был его дар и его проклятие, потому что с людьми этот дар не уживался. Жена ушла от него ещё на заре брака, сказав на прощание: «Ты живёшь не со мной, Ефим, а со своими шумами. Даже когда разговариваешь — слушаешь не меня, а как гудит лампа в коридоре». Она была права. Ефим Сергеевич и сам это знал, но ничего не мог с собой поделать. Мир звучал для него громче, чем для других. Он слышал, как остывает чайник, как дышит кошка на подоконнике. Это не выключалось. Никогда.

Так он и остался один в однокомнатной квартире на окраине Ярославля, где стены были тонкими, как бумага. По ночам было слышно, как у соседей слева плачет ребёнок, а соседи справа ругаются по мелочам. Селиванов не подслушивал, он просто слышал. Это была его работа, его жизнь, его крест.

Единственным, кто не считал Ефима странным, был Николай Рябинин. С Колей они познакомились на студии в восемьдесят третьем. Рябинин ставил свет и делал это так, что даже самая посредственная актриса выглядела как богиня. «Свет — это честность, — говорил он, затягиваясь «Беломором». — Можно всё замазать гримом, но если свет плох — лицо умрёт». Ефим тогда ответил: «Звук — это тоже честность. Если шумы фальшивые — зритель не поверит ни одному слову актёра». С этого разговора они сдружились и проработали сорок лет бок о бок, хоть и в разных цехах. Вместе ездили в экспедиции: Коля наблюдал за светом в горах, лесах, на берегу моря, а Ефим записывал, как завывает ветер в ущельях, как шуршит листва, как бьются морские волны о прибрежные камни. Вечерами они сидели у костра, пили чай из железных кружек и молчали. Им не нужно было говорить, они понимали друг друга без слов и никуда не торопились. Коля также жил один. Жена умерла рано, детей не было. «Моя семья — студия, — говорил он. — Мои дети — свет, который я ставлю. Он останется в кадре и переживёт меня». Ефим слушал и кивал, понимая, что звуки тоже переживут его.

Год назад у Николая обнаружили рак поджелудочной. Диагноз поставили поздно, когда уже ничего нельзя было сделать. Ефим Сергеевич навещал друга в больнице каждую среду и субботу, сидел у койки, держал за руку, молчал. Коля тоже молчал, говорить ему было трудно, да и не о чем — всё важное они сказали друг другу за сорок лет, сами того не замечая.

В последний свой вечер Николай вдруг открыл глаза. Взгляд его стал ясным, почти как в молодости; он посмотрел на Ефима Сергеевича и отчётливо произнёс:

— Ефим, я тебе квартиру свою оставляю. Давно уже завещание на тебя написал.

— Брось, Коль, — поморщился Селиванов. — Ещё поживём.

— Нет, — едва заметно качнул головой Николай. — Ты приезжай туда почаще и слушай. Там стены поют. Даже я слышал, а ты услышишь по-настоящему.

Утром Коли не стало. Ефим Сергеевич был на похоронах, стоял в стороне у сосны, мял в руках старую кепку и смотрел, как опускают гроб. Народу собралось немного: пара осветителей со студии, соседка с первого этажа и какая-то дальняя родственница.

Через полгода Ефим получил у нотариуса свидетельство о праве на наследство и выписку из реестра недвижимости, но в квартиру заходить не решался. Ключи у него, впрочем, были с тех пор, как Коля попал в больницу. Они лежали в жестяной коробке из-под леденцов, что стояла на полке в прихожей, и теперь каждый раз, когда взгляд падал на полку, в ушах начинал звучать Колин голос: «Ты услышишь по-настоящему». А Ефим Сергеевич боялся, что приедет, откроет дверь и не услышит ничего, что Коля ошибся, что никакого пения стен нет, а есть только глухая и безответная тишина.

Ефим, наверное, так и не достал бы ключи, если бы не просьба режиссёра Вадима Рябцева.

Вадим появился в аппаратной в начале ноября, когда за окном висела серая, безнадёжная ярославская хмарь. Он вошёл, не снимая длинного тёмного пальто, и с порога начал быстро, сбивчиво говорить и размахивать руками так, что шарф съехал набок. Режиссёру было лет тридцать пять, но из-за очков в толстой чёрной оправе и окладистой бороды он казался старше. Несмотря на свою порывистость и суетливость, кино Рябцев снимал совершенно другое: медленное, тягучее, с долгими паузами и крупными планами лиц, на которых ничего не происходит, но должно происходить что-то важное. Селиванов таких режиссёров не понимал, но уважал.

— Ефим Сергеевич, — сказал Вадим, присев на край стола и едва не смахнув на пол микрофон «Октава МД-57», который Селиванов берёг как зеницу ока. — Есть разговор. Мне нужны вы. Именно вы. Я был у других звукачей: у Кузнецова, у Михалёва. Они мастера, спору нет, но все их звуки чистые, ровные, как по учебнику. А мне нужна душа.

— Слушаю, Вадим, — Ефим остановил катушку с записью «Дождь по крыше, ноябрь 1987» и откинулся на спинку старого кресла, обитого дерматином.

— Мой новый фильм называется «Возвращение». Простая история: Елена, женщина сорока лет, едет в родной город, чтобы продать квартиру, в которой жил её умерший отец. В конце фильма она заходит в спальню, а там всё осталось, как при отце: чашка с отбитой ручкой на столе, очки на книге, тапочки у кровати. Лена ничего не трогает, просто стоит посреди комнаты и смотрит. Три минуты. Один план. Без музыки. Без слов.

Вадим замолчал. За окном проехал трамвай, и Ефим Сергеевич машинально отметил: «Звякнуло в стыке рельса, пора менять бандаж».

— Мне нужен звук этой квартиры, — продолжил Рябцев. — Не просто фон, не «интерьерный шум номер семнадцать» из звуков, что гуляют в Сети. Мне нужна тишина, в которой умер человек, чтобы зритель в зале перестал дышать, чтобы он услышал, как бьётся его собственное сердце, и понял: вот так же билось сердце того мужчины. Понимаете, Ефим Сергеевич?

Селиванов долго молчал, очень долго. Вадим уже начал нервничать, теребить бахрому шарфа, а Ефим Сергеевич в это время думал о Коле и о том, что стены в его квартире поют.

— Понимаю, — сказал наконец Селиванов. — Сделаю.

— Правда? — просиял Вадим. — Я знал, что вы согласитесь! Только вы сумеете всё сделать, больше никто. Сколько вам нужно времени?

— Неделя.

Рябцев вскочил и уже хотел было обнять Ефима Сергеевича, но вовремя осёкся. Вместо объятий он коротко кивнул, что-то пробормотал и выскочил в коридор.

В аппаратной вновь стало тихо. Селиванов посидел немного, глядя на остановленную катушку, потом вздохнул и заново включил запись, думая о том, что завтра ему предстоит поработать в других условиях.

На следующее утро он шёл к Колиному дому, что стоял в самом конце улицы Тургенева, упиравшейся в пустырь, и чувствовал, как с каждым шагом сжимается что-то внутри. В подъезде было темно и пахло сырой штукатуркой. Ефим Сергеевич поднялся на третий этаж, остановился перед знакомой дверью и перевёл дыхание.

Ключ вошёл в замок мягко, почти беззвучно, и легко повернулся. Николай всегда следил за замками. «Дом должен открываться хозяину, а не сопротивляться», — говорил он когда-то, и Ефим Сергеевич впервые понял, что Коля имел в виду.

Квартира встретила нового хозяина запахом табака, старых газет и книг. А ещё она молчала, и в этом молчании было что-то такое, от чего Ефим Сергеевич замер на пороге. Он постоял так с минуту, потом шагнул в прихожую, аккуратно прикрыл за собой дверь и снял ботинки. На вешалке висели Колины плащи, в калошнице стояли резиновые сапоги, а зеркало в тёмной деревянной раме было мутным от времени.

Ефим Сергеевич прошёл в комнату, поставил кофр на пол и остановился, давая глазам привыкнуть к полумраку. Здесь всё было таким же, как в последний его приход — ещё до больницы, когда Коля был жив и они пили чай с овсяным печеньем. Книжный шкаф у стены был забит подшивками советских журналов, посвящённых киноиндустрии. Диван с продавленными пружинами стоял на своём месте, накрытый старым клетчатым пледом. Рядом возвышался торшер с самодельным абажуром из киноплёнки, а на стене висела фотография длинной, резкой, перечёркивающей дощатый пол тени. Коля сделал этот снимок просто так, для себя. «Свет — это не то, что видишь, — сказал он тогда. — Свет — это то, что он оставляет».

Ефим Сергеевич отвёл взгляд от фотографии, открыл кофр и начал доставать аппаратуру: рекордер, микрофон, наушники, запасные кассеты. Всё делал медленно, обстоятельно, как учили его когда-то: сначала выставить уровень записи, потом подключить кабель, потом надеть наушники и послушать комнату.

В наушниках квартира звучала иначе, чем без них. Микрофон слышал то, что человеческое ухо пропускало: этажом ниже гудел холодильник; ветер за окном трогал раму, и стекло отвечало тонким жалобным дребезгом; половица под ковром скрипнула сама собой — дерево жило своей жизнью, дышало, расширялось, сжималось.

Чем дольше Ефим Сергеевич слушал, тем яснее понимал: всё это не то, всё это шумы жилья, в котором временно никого нет. Квартира звучала так, будто Коля вышел за хлебом и вот-вот вернётся. В этих звуках ещё теплилось ожидание, а Селиванову нужно было другое. Ему нужен был голос комнаты, которая поняла, что хозяин не придёт, голос стен, которые перестали ждать и начали просто существовать, гудеть на своей частоте и дышать сквозняками. Смерть — это не прекращение шума. Шум не заканчивается никогда. Смерть — это когда из общего гула мира вынимают один конкретный звук: шаги, дыхание, стук кружки о стол. Остальное продолжает звучать, и именно это «остальное» — самое страшное, потому что оно равнодушно.

Селиванов какое-то время сидел неподвижно, глядя на замершие индикаторы рекордера, потом выключил микрофон, аккуратно смотал кабель и уложил аппаратуру в кофр. Выходя из квартиры, он оглянулся. Ему показалось, что воздух стал плотнее, будто это место не хотело его отпускать, накопив слишком много молчания и не желая расставаться со слушателем.

На следующий день Ефим Сергеевич пришёл в аппаратную раньше обычного, поставил чайник и сел за монтаж. Он вырезал низы — пропал гул холодильника этажом ниже, задавил середину — исчезли шаги соседей и далёкий лай собаки, срезал верха — растворилось дыхание ветра в оконной раме. Осталось только то, что не принадлежало никому: фон, основа, скелет.

Рябцев появился через пять дней. Он буквально влетел в аппаратную со стаканом чая в руках.

— Ефим Сергеевич, — выпалил он с порога, даже не поздоровавшись, — ну что, получилось? Я эти дни места себе не находил, честное слово. Всё думал, что вы там наколдовали.

— Присаживайся и слушай.

Селиванов протянул Вадиму наушники, а сам вставил в магнитофон кассету с наклейкой, на которой было выведено всего два слова: одно крупно — «Тишина», второе ниже, помельче — «Симулякр».

Режиссёр надел наушники и, заметив надпись, удивлённо приподнял бровь.

— Хм, отсылка к Бодрийяру — это интересно.

Ефим Сергеевич ничего не ответил, лишь включил кассету и посмотрел на лицо Вадима. Рябцев нахмурился, покрутил ручку громкости на пульте, но Селиванов мягко отвёл его руку. Вадим замер. Три минуты он сидел неподвижно, вцепившись побелевшими пальцами в край стола. Взгляд застыл на одной точке: на катушке магнитофона, которая медленно вращалась, перематывая плёнку. Когда запись кончилась и катушка остановилась, Вадим пару секунд не двигался. Потом медленно, словно преодолевая сопротивление, снял наушники. Лицо его было бледным, на лбу выступила испарина.

— Ефим Сергеевич, что это?

— Ты просил тишину, в которой умер человек, — спокойно ответил Селиванов. — Вот она.

— Но там... — запнулся Вадим, подбирая слова. — Там что-то давит. Как будто стены слушают меня в ответ. Я слышал своё сердце, но оно стучало не во мне, а в том углу, — мотнул он головой в сторону динамика. — И этот низкий гул... Он же страшнее любого крика.

— Комната всегда звучит, — сказал Ефим Сергеевич. — Даже когда в ней никого нет. Стены резонируют, перекрытия вибрируют, воздух стоит столбом. Это называется голос помещения. Я просто убрал из него всё, что напоминало о живом человеке. Шаги, дыхание — это человек. А гул кирпичных стен и шипение усилителя — это вечность, в которой человека больше нет.

Вадим перевёл взгляд с кассеты на Селиванова, потом снова на кассету. Казалось, он пытался осмыслить услышанное и не мог.

— То есть вы хотите сказать, что вот это и есть тишина, в которой умер человек?

— Это фон. Тишина — это когда ничего нет. А тут есть всё, кроме человека. Зритель в зале услышит гул и поймёт: мир продолжается, а отец Елены — нет. И от этого тишина внутри зрителя станет оглушительной.

— Спасибо, Ефим Сергеевич. Правда. Я даже не знаю, как благодарить.

— Не надо, — отмахнулся Селиванов. — Иди уже. Работай.

Вадим молча встал и уже на выходе сказал, что пришлёт ассистента за кассетой.

Через полгода фильм «Возвращение» показали на фестивале в Свердловской области. Ефим Сергеевич не поехал, сказался больным. На самом деле он просто не хотел видеть толпу людей, не хотел ничего объяснять. Он хотел сидеть дома, пить чай с баранками и слушать, как за окном идёт дождь. Всю жизнь он провёл в тени, и выходить на свет теперь, в шестьдесят с лишним, казалось ему ненужным и даже неприличным. Его работа была слышна в каждом кадре, но имя его никто не запоминал. Так было всегда. Так должно было остаться и теперь.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге