Река Времени
Глава 1
В исходе августа, когда лето ещё не сдалось, но в прозрачном воздухе уже звенит обещание скорой осени, помещик Иван Петрович возвращался в родную свою деревеньку Лужки из дальней и, по правде сказать, бестолковой поездки в столицу. Он был молод, недурён собою, получил воспитание, как водится, полуфранцузское, полурусское, и страдал тем недугом, который врачи называют ипохондрией, а простой народ — сердечной маятою. Ему всё казалось, что жизнь его не имеет той полноты и ясной цели, о которой толкуют книги и мечтают чувствительные души. В Петербурге он искал развлечений, службы или хотя бы сильного впечатления, но нашёл лишь сырость, суету и чувство глубокого, невыразимого одиночества посреди многолюдства.
Коляска его, поскрипывая рессорами, катилась по мягкой просёлочной дороге. Места пошли глухие, но сердцу русского человека несказанно милые: по сторонам тянулись поля сжатой ржи, золотистое жнивьё уходило к самому горизонту, где синей зубчатой полосой темнел лес. Над головой необъятным куполом раскинулось небо — глубокое, русское, словно бы выцветшее от долгого зноя, с белыми, грузными, как купеческие ладьи, облаками, что стояли на месте, не обещая ни дождя, ни тени.
Иван Петрович велел кучеру остановиться. Что-то в этом безмолвном, ровном пейзаже вдруг коснулось его души тем особым движением, какое бывает от тихого звука пастушьего рожка. Он вышел из коляски, ступил на мягкую, прибитую росой пыль дороги и пошёл пешком, наказав Ефиму догонять его не спеша.
В стороне от большака, в лощине, протекала река — не широкая, но и не ручей; имя ей было Сороть. Иван Петрович помнил её с детства: здесь он удил пескарей, здесь, бывало, ждал, когда зацветёт купальница. Он спустился по откосу, раздвинул рукой серебристые ветлы и остановился, поражённый той простою и совершенною картиной, которая открылась взору.
Река делала плавный изгиб, огибая песчаный мысок. Вода текла — не быстро и не медленно, а именно с той вековечной, равнодушной к суете мерностью, которая одна и составляет суть всякого истинного движения. На поверхности её, там, где течение сталкивалось с подводным камнем, образовывалась лёгкая, но постоянная складка, почти незаметная рябь, которая не двигалась с места, вечно изменяясь и вечно пребывая.
Иван Петрович опустился на траву, ещё влажную от утренней сырости, и замер. Он смотрел не на воду даже, а в самое движение. Это было то, что мудрецы назвали бы живым дыханием. Река не спрашивала, зачем течёт. Она не имела намерения достичь моря к такому-то часу. Она просто была в своём течении. И в этом неостановимом, бесшумном беге воды было столько же покоя, сколько и силы.
Он не заметил, как пролетело время. Колесо коляски, застучавшее по корневищам наверху, вывело его из оцепенения.
Мысль, посетившая его на берегу, не ушла, а словно бы притаилась в груди. И чем долее он жил в деревне, тем чаще возвращался к тому берегу и к тому состоянию духа.
Спустя неделю, вставши до зари, он накинул сюртук и снова отправился к Сороти. Осень наступала стремительно. Лист на берёзах уже тронулся первой, лимонной желтизной, но ещё держался крепко, и оттого роща казалась пронизанной бледным золотом. Туман стлался по низинам, и в этом тумане привычный мир терял свои резкие очертания, становился зыбок и таинственен.
Здесь, в этом царстве тумана и безмолвия, Иван Петрович ясно ощутил первый оттенок того пра-образа, который явился ему в движении реки. То было Безмолвное. Трава, мокрая от росы, склонялась под тяжестью капель; паук замер в центре своей серебряной сети; где-то в глубине леса стукнул дятел по сухому стволу, и звук этот не нарушил тишины, а лишь очертил её глубину. Всё это было. Не для чего-то и не почему-то. Просто было, как есть его, Ивана Петровича, дыхание или биение сердца. В этой мысли не заключалось отчаяния, а напротив — какая-то крепкая, коренная основа. Как будто сама земля сказала: «Не суетись. Ты еси. И сего довольно».
Но стоило туману чуть подняться, как в мир вступила иная сила. Солнечный луч, пронзив пелену, ударил по воде, и река вспыхнула мириадами искр. Ветви ивы, доселе висевшие безжизненно, вдруг подхватило лёгким ветерком, и они закружились в каком-то неуловимом, радостном танце. Ласточки, низко стелясь над самой водой, чертили воздух с той восхитительной бесполезностью, какая свойственна лишь птицам да детям.
Иван Петрович улыбнулся. В нём проснулось чувство, давно забытое в душных гостиных. То была Игра Стихий. Река уже не просто текла, она играла с солнцем, с ветром, с берегами, с тенями облаков. Он вспомнил вдруг себя мальчиком, когда, найдя гладкий камень-голыш, пускал его по воде «блинчиками». Разве он тогда думал о смысле? Нет. Он был весь в этом прыгающем по воде движении, в счастливом напряжении руки и глаза. И это было полнотою бытия. Иван Петрович сорвал тростинку и, послюнявив, вставил в расщеп ивового прута — получился свисток. Он подул. Раздался тонкий, пронзительный звук, похожий на крик чибиса. И в эту минуту он понял, что смысл часто прячется не в мудрствовании, а в этом спонтанном, живом отклике на прелесть мира.
В полдень того же дня Иван Петрович сидел на крыльце своего дома и пил чай с малиновым вареньем. На ступенях грелась его собака — старая, ушастая Дианка. Жизнь помещичья текла тихо. Но теперь тишина эта не казалась ему пустой. Она наполнилась оттенками.
Он размышлял о том, что река, явившая ему образ целостности, не состоит из одной только глади или игры. Есть в ней и нечто иное, то, что давеча он видел на повороте у мельничной плотины. Там вода, встречая преграду, пенилась и бурлила, обретая яростную, скульптурную форму. Она становилась Воплощённой. Это был третий оттенок его созерцания.
— Что есть мой долг? — спросил он себя, отставив блюдце. — К чему приложить сие «безвременье»?
И тут взгляд его упал на старую, покосившуюся изгородь сада. А подле неё — на кучу досок и свежий сруб колодца, начатый ещё в прошлом году приказчиком да так и брошенный. Иван Петрович почувствовал вдруг необыкновенный позыв к деятельности. Не к той службе, где надобно переписывать бумаги, а к простому, мужицкому делу. Он скинул сюртук, засучил рукава рубахи и, взяв топор, принялся тесать доски.
Топор звенел. Щепа летела, пахла смолой. Солнце припекало затылок. Каждый удар требовал внимания и силы. В этом не было ничего возвышенного, но было что-то, чего так не хватало его душе — воплощение. Мысль, смутная и безбрежная, как река в устье, вдруг сходилась клином и обретала форму в этом жёлтом, шершавом дереве. Он строил лавку у колодца. В те минуты, когда доска ложилась к доске ровно, он испытывал счастье, почти равное тому, что пережил на заре, слушая тишину.
Обернувшись зачерпнуть воды из ведра, он увидел вдали, за полем, ту самую Сороть. Она текла, не замечая его трудов. Она принимала в себя стружки и листья. Она уносила их без сожаления. И эта картина ударила его в сердце сильнее топора.
Он вдруг понял Самоотдачу. Всё, что он сейчас делает, — эта лавка, этот дом, да и сама его жизнь — всё это впадёт когда-нибудь в общее течение, как Сороть впадает в Великую, а та — в море. И это не страшно. Волна, ударившись о берег, не исчезает, она лишь меняет форму, чтобы вернуться в глубину. Смысл сделанного не в том, чтобы стоять вечно памятником, а в том, чтобы, отдав себя миру, напитать его собою, как дождь напаивает землю.
Он сел на свежеструганую доску и закрыл лицо руками. От переполнявшего его чувства слияния. Он, песчинка, и река, и топор, и летящий по ветру паутинный шелк — всё это дышало одним дыханием.
К вечеру похолодало. Небо очистилось, стало высоким, зелёным у горизонта и густо-синим в зените. Иван Петрович вышел в поле. Он шёл по той самой дороге, где ещё недавно казался себе лишним и потерянным. Теперь же он ощущал землю под ногами не как путь к чему-то, а как дом.
Он остановился у старой, дуплистой ветлы. Она росла на том самом мысу, где изгибалась Сороть. Сумерки сгущались, и предметы теряли цвет, оставались только линии, исполненные важности и простоты. Чёрный остов дерева на фоне угасающего неба, серебряная нить реки внизу, далёкий, чуть тлеющий огонёк в окне деревни — всё это складывалось в единую картину, в которой не было ни одной лишней черты.
Ивану Петровичу почудилось, что само время остановилось. Или, вернее, он перестал замечать его бег и ощутил его как бесконечную, длящуюся ткань. Он дышал ровно и глубоко, и вместе с дыханием в него входила эта вечерняя земля, запах вянущих трав и влажного песка.
Вот он. Момент. В сердцевине его было то самое Безмолвие, встреча с которым на заре показала ему его собственную данность миру. От него расходились круги: Игра дневного света и ветра, сообщавшая каждому движению радость; Воплощение в труде и дереве, когда смутное становилось осязаемым; и, наконец, тихая Отдача вечерней реке, уносящей всё без следа, но и без утраты.
Он понял, что «смысл жизни» — это не что иное, как способность в любой миг встать на берег этой реки и ощутить сразу всё: и покой глубин, и игру струй, и силу течения, и необходимость впадения. Это не слово. Это слух. Умение слышать, как в шорохе осенней ветки отзывается гул весеннего ледохода.
Когда Иван Петрович возвращался домой, над головой его уже зажглись первые, ещё робкие звёзды. Дианка, заслышав шаги хозяина, приветливо застучала хвостом по ступеням. В окне горела свеча. На столе лежал томик Державина, раскрытый на известных строках: «Река времён в своем стремленьи...»
Он усмехнулся, перевернул страницу и долго ещё сидел у окна, слушая, как за стеною, в саду, падают в траву перезрелые антоновские яблоки. Каждое падение — глухое, весомое - часть великого, необъятного и стройного дыхания мира, в котором ему, Ивану Петровичу Ланеву, тоже нашлось своё место и свой черёд.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
