Рассказы и новеллы
Глава 1
МЕТАМОРФОЗА
Посвящается писателю
Конст. Вагинову
Был очередной день великих гуляний по городу. Вначале Б. Звередонов с Василисой собирались отправиться в Эрмитаж, но вдруг пошел дождь, затем снег. Вполне возможно, что поэтому Василиса Прекрасная и решила, наконец, показать Б. Звередонову свое однокомнатное царство. Она опять, как всегда, много и увлеченно рассказывала теперь уже о достопримечательностях Лиговки, и он опять понимал, что любит этот город больше всех городов на свете.
Как всегда, Василиса заболталась до рассвета и, как он ни томился, разгоряченный и ею, и ходьбой, и рассказом, расстались они опять около той же знаменитой арки, за которой следовал дворик, потом второй, и попасть в желанные покои ему не удалось и на этот раз, поскольку уже поздно или, наоборот, рано.
Б. Звередонов плелся назад, прикрываясь от ветра, и быстро промерз. Дело-то было не в Москве и не весною, и не какая-нибудь Аннушка пролила масло, а свинцовый ветер Балтики выледенил пустынную мостовую, на которой Б. Звередонов и поскользнулся, хватаясь за поручень ночного бродяги-трамвая. Никаких злоключений до этого момента не предвиделось.
Сначала была боль. Боль такая, что такой не бывает. Какие пионеры-герои? Какие герои Гражданской войны? Шок – вот, что спасает от настоящей боли. Такое вот было открытие.
Падая, он, кажется, даже не закричал. Его просто увидел вагоновожатый.
Когда они приехали в реанимацию и там поняли, что случилось, то сразу стали выяснять финансовые возможности Б. Звередонова. Что поделаешь, время иное, незнакомое. Оказалось, что ни денег, ни адреса нет. Тогда его отправили сначала в городскую, а потом в районную больницу. О, были б живы дед и бабка со своими льготами!
Василиса Прекрасная так и не появилась, хотя целую неделю фото Б. Звередонова показывали по городскому каналу. Так ему, во всяком случае, сказали, когда он опять пришел в себя. И только потом его отвезли в специальное отделение.
Палаты номер шесть там не существовало. Там существовали тени. Одни, как Б. Звередонов, лежали и сутками смотрели в потолок. Другие бесшумно двигались среди коек в громадном зале.
Затянутые морозом, широкие окна размывали силуэты людей на улице. Запах стоял, как на свалке после дезинфекции. Точно такой же запах стал распространяться в квартирке, куда Б. Звередонова вывезла тетка-блокадница. Но ему так не хотелось лежать на свалке! А еще предстоял переезд на окраину, ибо в теткином доме собирались строить супермаркет.
Однако ничего не оставалось. Теперь он мог только лежать и видетьтолько сны.
Поначалу, накормив племянника и выполнив другие, куда как менее приятные процедуры, тетка смотрела телевизор. От болей в костях из-за военного еще голода она почти никогда не садилась. В доме была всего одна табуретка, подвинутая за ненадобностью в угол. Тетка опиралась на стол локтями и так и стояла, согнувшись, пока старенький «Рекорд» не заканчивал свою программу. Потом она все чаще стала уходить на кухню, и Б. Звередонов догадался, что в громоздком старом трюмо отражаются его глаза. Из кухни в перерывах между звуками от радио и песнями с экрана слышался сдавленный старческими губами плач.
Странно, но Б. Звередонов почти не испытывал отчаяния. Просто была какая-то вселенская злоба на то, что он выброшен на свалку жизни. «Ну, и где их редкостная петербургская интеллигентская взаимопомощь, на которую так равнялась вся Россия?» — угрюмо размышлял он.
Злость переплавилась в ненависть. В ненависти первой растворилась так и не пришедшая Василиса Прекрасная. За ней туда же стал погружаться город, оказавшийся таким маленьким со всеми своими мостами, дворцами и набережными, — крохотный островок в море обыкновенного испепеляющего человеческого чувства.
Б. Звередонов знал, что любое чувство требует действия, а действовать он не мог. Он приказывал своим ногам и рукам подняться, встать и что-нибудь совершить. Разбить, например, телевизор, с его городским каналом. Одним махом уничтожить черно-белый город, черно-белые лица, черно-белый снег. Хоть снег-то должен остаться белым!
Ничто не повиновалось ему. Никто не хотел помочь. Наверно, тогда-то и родилась идея. Каждый знает, из какого сора могут появиться великие дела.
Идея родилась во сне, как химическая таблица, и зернышко ее лежало на такой глубине, в такой тьме кромешной, что прорасти оно могло и в самом деле только во сне, то есть там, где человек таков, каков он есть. Это Б. Звередонова и спасло.
Неподвижный наяву, он стал напряженно жить по ночам. Сперва, конечно, по инерции гулял с Василисой. Потом долго цеплялся за детство. Потом барахтался в кошмарах столкновений Добра и Зла, пока, наконец, единое море ярости не затопило одинокие сны, сделав ум холодным, как лед.
Теткин храп Б. Звередонову не мешал. Прогуливаясь как-то по Набережной Невы, он вдруг подумал, что хорошо бы устроить потоп. Когда-то же он здесь был? Вон сколько написано, нарисовано. И вон сколько сделано потом. Словно опомнились.
Нет, потоп не под силу. Как и землетрясение. А было бы здорово. Все бы сразу поняли, как ему плохо.
Пришедшая мысль истерзала Б. Звередонова надеждой вмешательства в мир. Утром он удерживал ее изо всех сил, поглощая кашу из теткиных рук и стараясь скрыть возбуждение. Он уже знал, что никто его не остановит. В своих снах он будет полновластным владыкой, всесильным и безжалостным. Он будет казнить и миловать, танцевать и прыгать, летать и самолично отправлять любые надобности. Он им так отомстит, что деяние Герострата покажется забавой!
Вначале, впрочем, он чуть не попал впросак. Вздумалось отчего-то расчистить панораму Адмиралтейства со стороны Невы. Потом освободить фасад Мраморного дворца, чтоб творение Ринальди снова увидело свет. Или на Невском, напротив Казанского собора, модерн помпезный в пыль превратить, чтоб смыло его в реку да в море. Нет, шалишь. Тут точно Василиса балует. Глубоко запала, значит. Если б он по этому пути пошел, они б кроме Петра Великого еще б Петра Еропкина вспомнили. Нет. Результат обратный. Художников сюда нельзя.
Спальные районы он тоже решил не трогать. Пусть спят себе, глотая газеты и телепередачи. Известно ведь, кого порождает сон разума. Тем более, что ни оград чугунных, ни перил, ни мостиков, ни решеток вязевых, ни лепнины узорной с фонтанами да скульптурами в тех районах нет.
Он не стал разбивать город на квадраты. Лучше импровизировать над ключевыми объектами. А что, был ведь в этой стране храм, на месте которого построили бассейн, на месте которого построили храм? Только Федот-то Федот, да не тот! А Зимний дворец из силикатного кирпича? Слабо!?
Нет, лучше не спешить, пристреляться. Начинать, например, с коней. И с крыш. Пусть сначала загорятся крыши. Верховое пламя как раз осветит подпрыгивающих в дыму лошадей, бронзовых юнцов. А живые люди не должны погибнуть. Их задача иная — увидеть руины. И лучше, чтоб это случилось весной, когда даже медведи просыпаются от спячки.
Тем не менее, он решил, что все начнется со львов с золотыми крыльями. Львы так здорово охраняли мостик, на котором Б. Звередонов целовал Василису, так здорово охраняли, что на мостике не появился ни один прохожий. Но Василиса больше не пришла. Значит, что-то они охраняли все-таки плохо. Мостик, правда, можно не сжигать. Мостов здесь и других хватает. Куда как более важных, больших, разевающих рты по ночам, глотающих величественно целые корабли.
С взрывчаткой дело обстояло легко. Она просто появилась. В нужном количестве, на любой выбор — техническая деталь.
Приготовив все, все рассчитав, Б. Звередонов на некоторое время затаился. Нужно было набраться сил. Ни стона, ни звука не услышала тетка-блокадница, омывавшая раствором обширные пролежни. Примочки несколько успокоили боль, вызвав опасение, что сила живой ненависти иссякла. Но нет. Как у того чиновника, продавшего первую подпись, процесс возобновился внутри кожных тканей и пополз глубже, поближе к нервам, к мышцам, к сердцу.
Б. Звередонов понимал, что должен успеть раньше, чем начнет гнить заживо. Надо только любой ценой собраться, взбаламутить белое море белой ненависти, и первый удар, как первый аккорд великой симфонии должен, наконец, прозвучать.
Первый раз всегда тяжело. Не смалодушничать оказалось сложнее, чем добиться синхронности взрыва сразу четырех объектов. Но Б. Звередонов не отступил. Он вспомнил Василису Прекрасную, он вспомнил всех и все. Зато как прекрасно взлетели и львы, и крылья, и постаменты вместе с ними!..
Самое неприятное, пожалуй, заключалось в том, что он оказался прав. Без золотокрылых тварей мостик выглядел осиротевшим. И дома вблизи тоже поблекли, приуныли. Собственная правота кольнула Б. Звередонова лишь на мгновение, тем самым еще больше укрепив его в правильности выбранного пути. Поэтому он спокойно, как хирург, наблюдал за поднявшейся суматохой.
Непонятно зачем приехали пожарные. Потом микроавтобус МЧС. Потом скорая. Со злорадством смотрел Б. Звередонов, как молодой петербуржец прятал в кармане львиное золотое перо. Интересно, а что бы делали ленинградцы?
Дабы не привлекать к себе внимания, носком ботинка Б. Звередонов выводил на асфальте загадочный вензель. Это был самый звездный миг в его жизни.
Проснувшись, он увидел, что большой палец правой ноги еще шевелится. В это невозможно было поверить. Он зажмурился и стал считать. Сосчитал аж до трехсот и будто триста лет прожил.
Палец зашевелился опять. Он шевелился целый день, не позволяя думать больше ни о чем. Б. Звередонова уже не волновали ни расчеты взрывчатки, ни очередность объектов. Какая разница в перемене мест слагаемых – дома на Мойке, например, или самого Адмиралтейства? – Никакой. Вперед выдвигался масштаб и к ночи он уже знал, что это будут мосты.
Влюбленные ходят к ним, чтобы встречать рассвет. Приезжие – чтобы увидеть чудо. Б. Звередонов пришел, чтобы мостов не было.
В том положении, в котором он находился, все делается мгновенно. Он желал, чтобы мосты не просто упали, искрошив свои сложнейшие механизмы. Они должны были сгинуть навсегда, и они сгинули все одновременно, обломившись в холодную воду ровненько по линиям улиц. Главное, чтоб на их месте не было больше никогда никаких мостов. Чтоб они были в других местах, в любых других, но только не там.
В городе, естественно, снова поднялась паника. Как, впрочем, и ожидалось. Мэр заявил, что это диверсия и вызов, и что мосты будут отстроены по новой. То есть, что и требовалось: по новой. Уже из лексики вытекало, что очень по-новому.
Утром у Б. Звередонова шевелилась вся правая нога. Как и в любой болезни, такой успех выглядел обнадеживающим, но дальнейшее выздоровление резко замедлилось, что, впрочем, не столь уж и важно. Время у него есть. Главное – результат. Он уже понял, что на что меняет.
После того, как два музея выгорели дотла, народ стал дежурить на крышах. Все правильно. Сначала должна поехать крыша. Мансарды, квартиры, известные всему миру, всегда находятся наверху.
Б. Звередонов бродил по городу и наслаждался хаосом. Его умиляли патрули. На улицах митинги прекращались всякий раз, как только гремели взрывы там, откуда он пришел.
На бывшем Невском все молчали: строители, разбиравшие завалы, врачи, безуспешно искавшие пострадавших. Остальные просто глазели на гнилые зады любимого проспекта. Только двенадцать каких-то человек, не в силах расстаться, словно потеряв поводыря, ходили взад и вперед. Впрочем, Б. Звередонова детали не интересовали. Ему было важнее то, что с каждым обвалом в нем самом оживала еще одна точка тела. И море его волшебной мести заливало город, который уже никогда не будет изумрудным. И люди в нем будут другие, потому что Зимний дворец они отстроят из силикатного кирпича. Ах, какое это счастье – лютая ненависть! Животворящая ненависть! Оживляющая ненависть! Так ненавидеть можно лишь то, что по-настоящему любил.
Но чего-то ему все же не хватало. Он уже вошел в раж и, взирая окрест с площадки собора, чувствовал необъяснимую незавершенность проекта. Внизу суетились спасатели всех стран мира. Из дыма вдалеке он скорее вспомнил, чем разглядел, крышу национальной библиотеки и золотые купола, по странному стечению обстоятельств не поддавшиеся его нечистой силе. Ну и что? Главное – встать на ноги. Мелочи народ закончит сам.
В разрывах пожарищ сверкнула река. Вот оно! Хорошо бы поменять ей название. Но это нереально, как и землетрясение. Однако недаром Б. Звередонов побывал на свалке. Он решил оставить название, но изменить окраску. Пусть она будет красного цвета с примесью желтого! «Чтоб ассоциации пошли!» Он рассмеялся: теперь не останется ничего.
Как только была придумана формула нужного для изменения цвета воды вещества, дела Б. Звередонова и вовсе пошли на поправку. Его личная кровь, очищенная последним экспериментом, бодрая и здоровая, бежала в нем горячими потоками. Пришла пора встать и уйти. Мавр свое дело сделал.
В тот день Б. Звередонов волновался бесконечно. Не говоря ни слова тетке, он решил выбраться на улицу и пройти ровно два квартала, отделявшие его от львов с золотыми крыльями. И время он выбрал, когда остался один, и даже во двор спустился удачно: заграничные костыли оказались чрезвычайно удобны. Куда как менее удобно чувствовал он себя от искренне сострадающих взглядов шедших навстречу людей. Б. Звередонов хотел обмануть себя мыслями о теплой погоде, но понял, что жарко ему от стыда.
На углу, перед последним поворотом, он остановился. «Была гениальная эстетика моста, — подумал он. – Мост я уничтожил. Неужели они его отстроили?»
Мост стоял на месте, как живой. И, как живые, его охраняли и поддерживали львы с золотыми крыльями.
Задохнувшись на миг, Б. Звередонов осмотрел свои полуживые еще, но действующие ноги, руки. «Значит, остальное тоже стоит на месте? Они нашли новых Растрелли? Но все Растрелли этого города расстреляны!»
Он плохо помнил, что было дальше.
Деньги с оформленной инвалидности Б. Звередонов тратил теперь на свечи. Море его ненависти высохло быстро, а город оказался велик. Зажечь перед уничтоженным творением Фальконе свечку относительно просто. Сложнее дождаться, пока она догорит, и не сбиться в словах молитв, читать которые не привык.
Около мостов свечи в воду он ставил на приготовленные заранее дощечки. Иногда капитаны и вахтенные судов терялись и не могли понять, откуда взялись эти загадочные светлячки. Их рассматривали в бинокли. О них посылали запросы в пароходство.
А Б. Звередонов кружил, кружил по городу, уходя каждый день все дальше, двигаясь все свободнее, все здоровее, и все больше удивляясь, как много он наворотил.
Вот, наконец, и Зимний. И столп. Стоит. И ангел наверху невредимый. А каким хрупким карандашиком подскочил он тогда! А осколков было! – Вот уж действительно – море. И Эрмитаж, омытый через небытие, не просто прекрасен, но и загадочен окончательно.
— Гражданин?
Разве милиционер может быть таким вежливым?
— Я… за упокой. Здесь. Панихида во здравие. Революция все-таки, — брякнул Б. Звередонов.
— А-а, ну-ну.
Уже из-под арки Б. Звередонов оглянулся опять. Трудно поверить. Он же отчетливо, до мелочей помнил, во что это все превратилось совсем недавно! Промелькнула мысль: «А интересно, что было бы с Россией, если б не революция?»
Много дней прошло, пока расставил он все свечи, прочел все молитвы, насмотрелся на обновленные проспекты и улицы. Безмерно устав однажды, машинально сев в какое-то маршрутное такси, Б. Звередонов долго ехал и думал о том, что произошло. Он понимал, что никто ему не поверит. Его просто упекут в отделение. Он понимал, что никогда не отделается от собственной памяти, что это цена происшедшей с ним метаморфозы. Он понимал, с чем ему теперь придется жить. И поэтому, выйдя в конце пути, немного растерялся.
На Пискаревском кладбище стояла тишина. И все было, как всегда. Плиты. Фамилии. Цветы. Вечный огонь. «Как хорошо, что я сюда не дошел, — подумал Б. Звередонов. – Как хорошо!»
Глава 2
ВЕРОНИКА
(рассказ)
Вероника стоит перед намерзшим окном и сжимает ладонями плотный конверт. Обратного адреса нет, назван только город. Расположенный далеко на юге, он всегда представлялся желтым от солнца.
Для обычного письма конверт слишком плотный. Рассыпанные внутри буквы так и не ставшего привычным почерка складываются, наверное, в бесчисленное множество слов. Читать их теперь почему-то страшно. Или, может, там фотоснимок?
Непривычным для зимы теплом солнце поглаживает взволнованные щеки. Впереди и внизу, за кольцевой дорогой, стоит полоска тумана. Скоро опять лето. Вероника вглядывается в легкое, как мазок акварели, облако, бросает письмо на подоконник, закрывает глаза.
Попробуй вспомни, кто и как уговорил ее тогда покинуть чистенький мирок своей комнатки и отправиться в лес не за грибами с ягодами, а в смешное предприятиепод названием туристический слет…
Лесная поляна около озера напоминала табор, балаган и цирковую арену вместе взятые. Все суетились, ставили палатки, таскали хворост, а Вероника никак не могла найти себе дела, помогая невпопад то там, то тут, но когда ее записали в какую-то команду — испугалась, запротестовала, потому что не умела и боялась лазать по всем этим бревнам, веревочным перилам да переправам, пожалев в который раз, что не осталась в общежитии за своим любимым вязанием. Когда же ей предложили заняться приготовлением ужина, все стало на свои места. Будто палочка волшебная взмахнула.
Из горы продуктов в штабной палатке требовалось сообразить праздничный стол. В то же время своим ходом прибывали еще и те, кто не успел к последнему автобусу. Их требовалось устроить, покормить, к приему множества гостей было не привыкать и все пошло весело, привычно, знакомо.
К костру она пристроилась, когда обсуждение завтрашних состязаний подходило к концу. Ей сунули кружку и она покорно отпила несколько глотков горячего вина, пожевав случайную иглинку, добавившую кислоты во рту. Вдруг подумалось при этом, что вот так и надо — не сидеть в четырех стенах, а идти к людям и тогда жизнь станет полнее и можно ожидать, наконец, перемен, надеяться на собственный дом, на очаг, на встречу с ним, суженым и все это нужно обязательно начинать, начинать и не стесняться в самом-то деле.
Мысли были привычны. Вспомнились томления по ночам, размышления об одиночестве и страх перед ним, проходивший только в суете и грохоте родного цеха. Нет, хорошо, что поехала.
Разговор у костра прекратился. Плывущими звуками настройки пропели аккорды гитары, задумчивый перебор прозвучал неожиданным вступлением к наступившей тишине. Вероника вздохнула. Огонь, музыка, ночь, мысли, которыми страшно поделиться даже с лучшей подругой, сидящей рядом Танькой, необычно тихой, неузнаваемой, — все это погружало в незнакомую тихую грусть.
«Ты, наверно, права, что об этом молчи-и-и-ишь! -- неожиданно произнес чей-то голос, поднимая ноту чуть ли не до крика и продолжая: — Это просто слова! Разве в них углядишь, как ни гляди... — И опять тихим речитативом: — Право годы забыть, право помнить часы, право выбрать, как жить, бросить жизнь на весы...»
С тревогой обернулась Вероника на эти слова. То сдерживая, то выпуская мелодию вперед, гитарист пел о знакомом и наболевшем, о людях и травах, о суете, о мечтах и гитара то соглашалась с ним, то убегала тонким тремоло, но всегда возвращалась, и незнакомец пел, пел без перерыва, песни удивительно переплетались одна с другой, образуя нескончаемый поток ассоциаций, воспоминаний, полуреальных картин и видений. Рядом кто-то дремал, изредка приподнимая веки, кто-то, как и Вероника, сидел неподвижно, обратясь в слух, кто-то тихонько подпевал, пристально глядя в огонь.
Несколько раз солист хотел остановиться, но его удерживали, подавали сигарету, он подчинялся снова и снова, пока из ночи не проступили озеро и луг, ровный ряд палаток, пока нежной розовостью не зажглись длинные перья высоких облаков. Только тогда закончился этот удивительный концерт.
В предрассветном безмолвии оглушительно, даже не верилось, что так громко, защелкал соловей. Вероника спустилась к озеру.
— Не спится? — спросил кто-то.
— А вам? —ответила она.
— Мне тоже.
Она обернулась.
Он был как песни, которые пел. Спокойным, задумчивым, усталым.
— Доброй ночи, — проговорила Вероника.
— Доброго утра.
— Да, спокойного утра.
А впереди, в лугах, просвеченный первыми лучами, наливался огнем туман. «Такой же, как теперь вот этот, — подумала Вероника. —Только теперь зима».
Пожелание, однако, не сбылось. Лагерь, так и не утихший совсем, разгомонился, застучали топоры, кто-то сунулся в палатку раз, другой, а затем Веронику вместе со спальным мешком вытащили на траву и светлый, горячий поток солнца проник сквозь закрытые веки.
— Мать-кормилица, — послышался знакомый голос, — испей чего бог послал и возьми в свои царственные ручки бразды кухонного правления. Честное слово, очень кушать хочется!
Коротенький смех замер на ноте ожидания. Вероника же и не подумала капризничать. Быстро умывшись, она принялась стряпать, мыть, кормить, потом писала какие-то протоколы, высчитывала секунды и минуты, заполняла грамоты, делила призы и снова варила, чистила и весь день украдкой поглядывала на высокую фигуру вдалеке, но, осознав это, вдруг разозлилась, обозвала себя дурехой, а после и вовсе ушла в лес, вернувшись только к сумеркам.
— Мать-кормилица! — закричали ей, — Ты не права!
— Я заблудилась, — солгала Вероника.
— Да? — переспросила Танька и Вероника догадалась, что та уже что-то поняла, что-то увидела, может быть, даже почувствовала, потому что, наверное, сама... Да, да, сама.
Вероника испугалась. Она никогда не знала ревности, оказавшейся пронзительной, как крик.
Пока ужинали, стемнело окончательно. Затарахтел моторчик, над радиомашиной желтой звездочкой вспыхнула лампа. Началась дискотека.
Птицы, вспугнутые грохотом динамиков, унеслись прочь. Веронике показалось странным, что здесь устраиваются танцы: убежав из города, хотелось послушать лес и тишину.
Немного потоптавшись среди танцующих, она вырвалась на волю и пошла в темноту.
Она не знала, куда и зачем идет. Обогнув озеро, ступила на дорогу, за которой широко стелился луг. Поднимаясь густым ароматом трав, он дышал влагой от близкой реки. И Вероника направилась к ней.
Она долго бродила по берегу, считая редкие всплески рыб. Проходивший буксир осветил ее прожектором и не отпускал. Она помахала рукой. В ответ буксир прогудел два коротких и один длинный. Вероника не поняла, что это означает, но решила, что что-то хорошее, даже слово хо-ро-шо-о укладывалось в этот ритм. Ей стало весело и легко. Замерев на обрыве, подняв руки, будто собираясь взлететь, она не столько услышала, сколько почувствовала, что рядом кто-то есть.
— А? — обернулась Вероника.
— Это я.
Из темноты, с неба на плечи к ней опустились ладони. Застыв, она хотела освободиться, но почему-то не сделала этого. Он держал ее как затихшую птицу. Вероника попыталась разглядеть его лицо, но свет от звезд был слишком слаб, да и не успела она ничего увидеть, почувствовав на коротком, как всхлип, вдохе чужие губы.
— Пусти, мне больно.
Она хотела сказать «мне хорошо», но получилось «мне больно».
Постояв молча несколько минут, без слов они дошли до лагеря, а утром Вероника уехала с первым автобусом. Она понимала, что поступает нелепо и злилась все больше и больше. Казалось, что все вокруг смотрят только на нее. Смотрят кто с пониманием, кто с насмешкой, кто с сочувствием и от этого хотелось уйти, скрыться, бежать. Однако в понедельник на работе все оказалось на месте, ничего никуда не переместилось, шло своим чередом. И все же Вероника почувствовала в себе необъяснимую перемену, вызвавшую чувство страха или, скорее, неизвестной опасности. Странная настороженность, поселившаяся в ней, витала над всеми делами и разговорами, над кронштейнами и втулками, еще хранящими жар вращения под резцом. Вдруг оказалось, что костер, гитара, силуэт, заслонивший звезды, луг и ночь осязаемо и зримо присутствуют в пропахшем маслами и железом цехе. Зрение Вероники будто раздвоилось и во второй его половине мелькали лица, флажки штабной палатки, туман, река, буксир, прожектор и рассвет с перышками облаков. Как много, оказывается, произошло за два дня!
К реальности ее вернул старший мастер Васильич, обнаруживший гору сделанных за полдня с отрицательным допуском плит. Раньше б Вероника заплакала от стыда. Но то раньше. И она опять испугалась, что есть вдруг что-то важнее работы, что-то отодвигающее ее.
Вероника изо всех сил сосредоточилась и добросовестно перебрала все детали, откладывая в сторону брак, но потом, в столовой, опять оглядывалась вокруг и ела медленно, и говорила с девчонками, и смеялась, и все старалась задержаться подольше, дотянув вплотную до конца перерыва. Она решила, что Сергей может быть у испытателей и сбегала к ним. Зашла к конструкторам, зная, что придется оправдывать неожиданный отъезд в воскресенье, и отговорилась-таки, объяснилась второстепенной чепухой, но и там, и на главном конвейере были только другие, только не те. Она знала, что он должен уехать, уехать не сегодня, так завтра и даже не имела понятия куда именно и когда, хоть приблизительно когда появится опять.
Весь следующий день был таким же безнадежным. Васильич удивленно посматривал на нее поверх очков и говорил, что, выражаясь технически, она пошла вразнос и что работник отдела технического контроля должен сохранять холодной голову, ибо в противном случае и он, то есть она, и производство пострадают материально. Вероника отшучивалась, а сама понимала, что больше всего ей хочется сейчас хоть издали посмотреть на того ворвавшегося в ее жизнь человека, посмотреть пусть издали, на миг, запомнить походку, жест, глаза и пожить этой памятью хоть немножко, порадоваться своему замиранию и скачущим мыслям с уже готовыми эпизодами грез, целыми сериями всего, чего не было и никогда не будет, но о чем до такой сладостной жути можно хоть помечтать. Ведь на мечту должны же быть когда-то права...
И все-таки свершилось.
Вероника остановилась за проходной, пряча пропуск, и увидела, нет, угадала и замерла. А спохватившись, стала рыться в сумочке, боясь поднять голову, чтоб не закружилось все, но пауза затянулась, пришлось двигаться вперед, к дорожке через сквер, но даже на минимально разумной, допустимой дуге этого пути им все равно получалось разминуться и Вероника тихо шла, напряженно глядя перед собой и не знала, что же делать, если не идти. Потом ее все же окликнули, и она не хотела верить, но громче и ближе опять прозвенело «Вера!» и она остановилась, не оглядываясь, как около озера ночью, а он подбежал и просто выпалил:
— Привет. Ну, как дела?
— Хорошо. Где ты был?
И рассердилась на себя за невольный вопрос.
— На полигоне. Целых два дня.
— А теперь?
— Теперь домой.
Вот так. И все. И ничего. Получайте.
Их огибал людской поток. Заметив это, Вероника тоже пошла вперед.
— Ты еще приедешь? — спросила она, когда Сергей пристроился рядом.
— Конечно, недели через две.
— Счастливого пути.
— Ага, — просто сказал он. — Слушай, ты где хоть живешь? Буду опять — в гости зайду. Если пригласишь.
— Приглашаю, — улыбнулась Вероника.
Она подробно, даже чересчур подробно объяснила, где ее искать в общежитии и на заводе.
— Ура, — сказал Сергей, — почти договорились.
— О чем? — насторожилась Вероника.
— О том, что зайду в гости. Ну, пока. Счастливо тебе!
— И тебе, — серьезно сказала Вероника.
И первая неделя разлуки прошла в бесконечной распре с собой. «Свихнулась, — шептала Вероника. — Ну, встретились, разъехались. Ну, увлеклась. И хватит. Надо куда-нибудь пойти, надо отвлечься.» А сама все больше погружалась в грезы любви. Это было сладко. Это было грустно, томительно, ново.
После работы, направляясь в общежитие, она каждый раз замедляла шаги на той самой дорожке: «Свихнулась, ей богу, свихнулась». А в комнате повесила большущий календарь с ромашками и в полной конспирации метила иголкой прошедшие дни.
В конце месяца Васильич закрыл дверь ОТК, уменьшив грохот цеха почти наполовину, и усадил Веронику перед собой. Затем выгрузил на стол десятка два маленьких кронштейнов и стал их измерять, каждый раз демонстрируя результаты. В верхнем углу лежавшего рядом чертежа стояла печатная литера « А».
Вероника держалась достойно. Только слезы безобразно размазывали по щекам дешевую тушь.
— Вся партия?
— К счастью, не вся. И вот что я тебе скажу: бери себя в руки или уходи. Через месяц испытания. Ты знаешь, что это за машина?
— Знаю.
— Тебе все ясно?
— Все.
И действительно, чего тут не понимать. Он знает адрес, и мог давно написать. Даже позвонить мог. Только зачем?
Несколько легче, увереннее, чувствовала себя Вероника по вечерам, когда оставалась одна. Она куталась в шарф, ходила по комнате или долго стояла у окна, глядя на потоки машин и пешеходов внизу. При этом она тихонько пела что-нибудь и успокоение приносили не расхожие эстрадные пустышки, а старые деревенские песни, неизвестно кем написанные, непонятно отчего запомнившиеся, слышанные дома в редкие вечера календарных праздников или в еще более редкие свадьбы, когда молодежь переносила веселье во двор, а те, кто постарше, обнимались с соседями и вдруг затягивали «Реченьку» или « Калину».
Ожидание сделало дни серыми. Печаль и безразличие овладевали Вероникой. Надежда в ней гасла все чаще, уступая место растерянности и обиде. Как будто что-то повернулось неправильно, вывихнулось, а отчего — не разберешь и не найдешь виноватых. Наверное, поэтому, когда Сергей вошел в комнату, она подумала, что засыпает. Он стоял мокрый, в грязных сапогах, с лоснящимся от влаги лицом, загоревший и настороженный.
Вероника медленно поднималась, глядя на него с неодолимым ужасом. Сергей шагнул было к ней, остановился, шевельнул руками.
— Извини... Дождь... — подвинулся к двери и на полу остались темные пятна.
Она ничего не ответила. Зябко поежилась и вдруг рассмеялась, засуетилась около стола, в холодильник, за сковородку, хотела бежать на кухню, замерла у двери, еще не веря, а он нахмурился, увидев вытаращенные ее глаза, и тут же, догадавшись, сник облегченно, выдохнул и тоже рассмеялся.
— Давай-давай, ешь, —приговаривала она, нарезая хлеб. — Сейчас картошка будет. Извини, что не густо, кто ж знал.
— Шутки, то есть сутки, — мычал Сергей, — не ел. Ночь на вокзале, день — полигон. Там эстоана нету.
И оба смеялись.
— Ешь, потом расскажешь, — цвела Вероника.
От еды он на глазах соловел. А когда Вероника принесла чайник, Сергей уже спал. Она остановилась перед ним, озадаченно глядя на чашку с сахаром, нетронутый бутерброд, на засохшую выше кисти, под рукавом, грязь и, чтобы перехватить растущий ком, схватилась за горло, отчего чайник в другой руке звякнул о металлический столбик вешалки, а кипяток из носика брызнул на ноги.
Вероника перетащила что-то промычавшего Сергея на кровать, сняла с него носки и рубашку, с минуту колебалась и, не осмелившись браться за брюки, достала второе одеяло.
Пришедшая в двенадцать Танька, хмыкнув, переоделась, буркнула: «Ты ж смотри!». И умчалась. А Вероника слушала, как он спит, хотела, но не могла ни о чем думать, улыбалась, ежилась от озноба и долго засыпала, вглядываясь в темноту напротив.
Проснулась она от тревоги, от чьего-то присутствия над ней и отпрянула к стене.
— Вер, ты чего? — шептал Сергей. — Это я. Как же ты под пальто? Холодно же.
Он укрыл ее, еще не опомнившуюся, и лег рядом.
— Уйди, уйди, не надо. Ты что? Подожди, как же... Ты не писал... Я ждала... Уйди...
Она забилась в его руках, выгнулась то ли навстречу, то ли от него.
— Вера, Верочка.
— Миленький, зачем? Ты же и так мой. Почему так долго? Я замучилась по тебе.
— Вера, Верочка, — опять шептал он и накрыл ее слова долгим поцелуем.
И вот теперь, стоя у окна над письмом, она вспоминала, как проступали из ночи стены, как потолок светился сначала матово, потом голубо и бело, как поняла она, что любит и шептала только: Сережа, Сережа. Одна лишь родинка у него отзывалась пульсом на этот шепот, хотя потом оказалось, что это всего только присохший комочек грязи.
Сергей убежал, не дождавшись чаю, и появился к ночи, но уже чтоб проститься на месяц, а вышло навсегда, чтоб записать адрес и прислать вот это письмо.
Вероника устала стоять. Она подняла конверт и, не включая света, опустилась на кровать. Подумалось: «Может, там фотография». Сразу вспомнился еще один день, когда ей показали снимок со строительства канала, фотографию группы ответственных лиц и женщины с двумя детьми. Все улыбались. Все без исключения. И, глядя на них, в конструкторском отделе улыбалась и Вероника. Она водила пальцем по группе лиц, остолбенело уставившись в правый угол снимка на изумительно характерный прищур двух мальчишек и Сергея и спрашивала себя: «Почему я не кричу? Вот, вот сейчас». И не кричала. А что-то говорила сперва в пространство, потом Васильичу, не замечая ни его лица, ни вообще окружающих, говорила без умолку и выпросила отгул, и куда-то бежала, брела через город, через пустырь, потом, испугавшись, искала дорогу обратно, падала, измазалась так, что не хотели останавливаться такси, сначала вытаращила глаза, потом поняла все Танька, принялась раздевать, кутать, налила водки и, услышав «мне, кажется, нельзя» опять поняла и даже всплакнула.
До тех дней Веронике нравилось жить в общежитии. Нравились бесконечные посиделки, обмены нарядами, когда кто-то из девчонок спешил на свидание и общими силами подыскивался нужный гардероб, нравились нелепые и смешные слухи, пересыпанные правдой, охи, ахи, размолвки и примирения, общие ужины перед получкой и вдруг оказалось, что есть обратная сторона.
Утром на кухне с появлением Вероники все замолчали. Она поставила чайник, смущаясь, заспешила обратно, вслед долетел смешочек «Тихоня!», но в другом, не всегдашнем, а таком едком, хлестком тоне, что в комнату Вероника входила пугливыми детскими шажками.
Вот оно что! Пересуды теперь про нее! Но почему так ненавистно? Что она им сделала? Губы кривились от обиды, глаза туманились, как вдруг… Да. Тогда она вот так же, у окна, остановилась, будто очутившись на другом берегу, и... рассмеялась. И весь день держалась подчеркнуто гордо, а после работы сходила к врачу и все подтвердилось. И пришло умиротворение.
Оно было как снег. Звуки пропали. Мир оказался мягким, истерика на пустыре выглядела смешно, город стал другим. Прохожие оглядывались, но даже старушки, осенившей ее крестным знаменем, Вероника не заметила. Она шла аккуратно, медленно, пытаясь уловить в себе признак новой жизни, хотя знала, что еще рано, что эта новая жизнь еще только начинается.
В тот вечер она не сразу поняла, что девишник в прокуренной комнате собрался из-за нее. Во главе стола в махровой шали сидела Нинель. Десяток дней назад в таком же дыму Нинель плакала в тряпочку по загубленной жизни. В свои тридцать пять ей уже все равно к кому приткнуться. Пусть хоть алкоголик, лишь бы ночью кто-то рядом дышал. Сдавливая губы рукой, Нинель скулила по-собачьи, а Вероника знала, что Нинель сделала двадцать два аборта. Но теперь — все, как ни бывало. Нинель была впереди.
— Верка, у меня знакомый врач! Пойми, мы хотим тебе помочь!
«Ничего я им не скажу», — решила Вероника. Ей стало весело. Она потянулась ленивой кошкой и выдохнула:
— Спать я хочу, бабоньки, спать. И курить мы в комнате — бросаем. Ага?
Они смотрели на нее, как на больную. А Вероника знала, что и Сергея простила давно, и все давно решила, и что будет только так. «Ведь он мой любимый. Он же не знал, что я его полюблю. И я не знала. А если сделать, как говорят, — ничего не останется. Забуду, все пройдет. И не будет ничего. Совсем ничего. Как и не было вовсе».
Между тем, пока картины, вызванные неожиданным письмом, проносились перед глазами, за окном стемнело. Подсвеченный фонарями с улицы, крохотными блестками на стекле переливался иней. Его граница подвинулась вверх, значит, к ночи опять примораживает и надо включать электрокамин.
Слева от окна, в том самом притемненном углу зашевелился, потягиваясь и вздыхая, маленький человечек. Вероника вскрыла конверт. «Ты, наверно, права, — сообщали черные с росчерком буквы. И чуть ниже: — Но как же теперь быть?»
В дверь поскреблась и просунулась Нинель. Она положила на табурет стопку чистых пеленок и шепнула:
— Они поглаженные.
— Спасибо, Нинель.
Вероника сунула записку на полку, зажгла ночник. В кроватке просыпался малыш. Это было самое главное.
Глава 3
СЛУЖБА СПАСЕНИЯ
(юмористический рассказ)
Да, времена пошли гениальные. Надо как-то крутиться, да только как? Открыть малое предприятие с большим ассортиментом? Ха, об этом слыхали. Приятель посчитал, сколько налогов платит — в ужас пришел, сотрудников распустил, заболел тяжко — чуть спасли. Теперь инвалид, на группе…
Второй, говорят, был умнее. Не производством занимался, а сбытом. Без налогов. Что купил, то продал. Разница твоя.
Ему тоже не повезло: вошел в квартиру рэкет и взял, в отличие от государства, все вообще. И пригрозил: мол, сообщишь — совсем тебе не жить. Вот так.
А еще один, сосед по площадке, и вовсе решил повеситься, да жена помешала. «Кто, — говорит, — меня с детьми кормить будет?» И обрезала веревку.
Размышляя над статистикой подобных историй, я был осенен гениальной идеей, то есть идеей, делающей деньги. Открытие показалось таким значительным, что я забегал по квартире, бросился к счетам (калькулятора в доме тогда еще не было), к бумагам бросился, позвонил другу, друг прибежал, я рассказал, он закричал, я замахал, и мы написали Устав.
Предприятие назвали глубокомысленно: «Вторая жизнь».
Исходя из сложившихся социальных, экономических, политических, сексуальных и прочих трудностей, мы сделали вывод, который подтверждает официальная статистика. То есть вывод об очень большом количестве желающих безболезненно уйти из этой проклятой жизни, но не знающих, как это сделать. Помельчал народ, конечно... А с другой стороны, если человеку весь белый свет не мил, зачем ему деньги или, там, другие ценности? Взамен мы обеспечиваем комфортный и естественный уход. Платишь, исповедуешься, пишешь завещание, первый раз в жизни говоришь абсолютно все, что захочешь, и с легким сердцем засыпаешь навсегда. А в указанное время, уже без температуры, родственники находят тело в указанном месте.
Каково? Главное — все для клиента!
Работать мы начали в тот же день. Просто предлагали людям на улице. Ну, тем, на ком лица уже не было. Выбрали для разминки человек десять и были потрясены, когда все согласились!..
Что делать, вечером сидим, ждем. Руки помыли...Никого. Ну, думаем, крах. Ан нет, на рассвете звонок. Входит мужик. Ладный такой, в троечке, в мехах. Пачку денег на стол — бац! Сверху визитку и перстень.
— Отвезете по этому адресу. Положите прямо под дверь, пусть убивается, сволочь.
Мы ему стульчик, сто грамм, огурчик.
— Говорить будете? — спрашиваем.
— А надо?
— Напоследок ведь...
Закусил, вздохнул, помолчал с минутку.
— Что вам сказать...Родился я в одна тысяча девятьсот...
И пошло.
Водки мы не жалели: пачка на столе перекрывала все.
Как настоящий мужчина он был, в общем-то, краток. Часика через два рубанул по воздуху и подытожил:
— Все. Начинайте.
Уложили мы его, спросили последнюю волю, утерли последнюю слезу, дали понюхать пузырек...
Нет, жалости не было. Человек волен выбирать и если он выбрал иную жизнь... Мы что — белые халаты, полное участие, полное причастие, укол, засыпание... Как в операционной. Только там с надеждой, а у нас без. И все. Финита ля комедия. Уходишь, как Сократ.
Этого, первого, можно было, конечно, сразу на свалку. Ему-то все равно. — Не-а, честь фирмы. Мы его ровно в шесть ноль пять под указанной дверью уложили любовно, припудрили для бледности — мужик-то здоровый, конь-медведь, кровь с молоком... Да. И тихонечко — того.
Ровно в шесть десять, как он и предсказывал, крики, визг — дело сделано. Процесс поехал. Мы — в офис. То есть, домой. Подсчитали доход — в самом деле фантастика: годовая зарплата за раз. Такой бизнес. Хотели отметить успех, глядь — на пороге еще клиент. История похожая. Мы халаты на плечи и, чтоб ускорить дело, налили ему полный стакан. До краев. Потом укольчик — по схеме. Отвезли на квартиру, устроили в ванной, прикололи записку, возвращаемся — очередь.
И пошли они, родимые, целым косяком. Пенсионеры, девицы, отцы семейств, подростки, тетки экзальтированные. Даже бабка столетняя прибрела. Та самая, что просила условия через слуховую трубку читать. Но мы ничего, справились. График написали, зал ожидания открыли: как никак фирма! Вначале, правда, жутковато было. Да, испугаешься, когда столько народу сразу жить не хочет.
В целях безопасности клиента, кажется, с третьего надели перчатки, обувь сменили. Следственные органы нам ни к чему. У них там знатоки, палец не оставь... В общем, обслужили всех и завалились спать. Не бирюльки в конце концов. Целую демонстрацию на тот свет отправили. Дружок так и молитву сочинил — на всякий случай.
Спали, конечно, счастливо. Финвопрос решен, дело процветает, жизнь прекрасна, колокола, фанфары. Вдруг звонок в дверь. Переглянулись мы сонно да и встревожились. Отработан весь список, приглашенных нет. Все, думаем, знатоки-следователи пришли. А если так — сопротивления не надо. Сами понимаете...
Ну, обнялись, пошел я открывать, а там мужик стоит, что в мехах был, самый первый. Облапил меня и давай тискать.
— Ну, — говорит, — академики, ну, молотки!
И еще пачку денег на стол.
Мы — вот чуть не падаем. Выходит, вернулся человек оттуда?! А он свое:
— Уважили, гении-психологи, мать вашу, эх!..
Корзинку на стол поставил, скатерть-самобранку стелет. Мы, понятное дело, улыбаемся, пути отступления ищем. А он первосортный коньяк в стаканы налил и говорит:
— За настоящих мужчин!
Выпили. Он губы трубочкой и лимончик туда. Очень профессионально.
— Если бы вы слышали, как она ревела! — Мужик закатил глаза. — Я уже проснулся, а лежу, вид не подаю. Да-а... Двенадцать часов охаживала, как поняла, что живой. Двенадцать! И потом опять, до утра. Теперь — мир на все времена. Честно говоря, и я кое-что понял...Ха-ха. В петлю можно только один раз, но чтоб вот так вот решиться, а после вернуться в полном, собственно, смысле с того света...
Его прервал звонок в дверь.
— О! Кто-то еще, — пророчески развеселился мужик и попал в точку.
Две заплаканных девицы с сияющими глазами бросились мне на шею.
— Вы преподали нам отличный урок!
—Браво!
Пришлось тащить девочек к столу. Тем более, что они кроме цветов тоже скатерть-самобранку принесли. Мы, честно говоря, еще не все смикитили. Но после второй стало и до нас кое-что доходить.
— Ты чем их колол? — спрашиваю на кухне: народ-то подходит!
—Цианистый элениум, — отвечает.
— Какой элениум, когда они повоскресли!
— А ты как хотел?
В чем-то мы, кажется, друг друга не поняли. Но тут опять звонок. Дверь прямо ломится. Оказалось — бабка. Разодетая вся, с макияжем.
— Ох, соколики, проучили старую! — и кланяется в порог.
Народ ее под ручки, к столу, рюмашку, а она наливочку сливовую в ответ ставит. И смеется звонко так, будто девочка.
— Пашти век прожила! — кричит. — А? Решила все, фатит! А как проснулась дома — солнце сияет-сияет! Птицы лучше, чем райские заливаются. Ну, думаю, дура старая!
—Выпьем!
—Выпьем!
И пришли они, дорогие, наверное, все. Мы, само собой, нагрузки не перенесли. Третьи сутки, как никак. Наглейшим образом захрапели и сколько времени длился у них день рождения, сказать не могу. Проснулись — все убрано, деньги на столе, в книге отзывов записи восторженные. Так что приходите, кого прижмет. Мы расширились недавно, но адрес прежний: Большая Ивановская, дом 13, малое предприятие «Вторая жизнь». Приходите. Оформим по высшему классу. Начать заново никогда не поздно, факт!
Глава 4
Анатолий Мельников
ВИКТОРИЯ
(рассказ
… И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, — плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
А. Блок
Дверь открылась и — вот оно. Лопнуло. И шумит. Будто внутри, перед глазами, треснул стеклянный аквариум и по стеклу алые потеки...
Он знал, что это ненависть. От нее не уйти, не деться никуда и это здесь, в обычном мире, где надо просто, как все, жить и даже, например, улыбаться. А в тебе ненависть. Беспричинная, пенится и ты в бешеном оскале и оружие дрожит, отхаркивает невыносимую, ненужную, неправильную боль и уже освобождение, уже не печет, уже легче до утра, а завтра опять все переполнится и будет давить, давить, давить. И надо улыбаться — все-таки вокруг как будто люди. Или хотя бы не кричать. Да хоть просто молчать.
Ничего себе — просто...
Женщина ступила через порог и остановилась. И все поняла.
— Опять? Милый, мне страшно. — Она сняла пальто. С тех пор, как погиб ее родной сын, этот сын, приемный, жил отдельно. Так было легче обоим.
— Я вот что, — она уже справилась с собой, — ты к Юре давно ходил?
— Давно. С неделю.
— А цветы носил?
— Тюльпаны. Красные. Черных здесь не выращивают.
Он налил ей и себе успокоительный отвар, всегда свежий, крепкий, противный, как рыбий жир.
— У Юры цветы крадут, — сказала женщина.
— Как? — Он не понял.
— Не знаю. Наверное, для продажи. Даже в горшочках берут. Сегодня прихожу — все опять чисто. Как не было.
— Я придумаю что-нибудь.
Он напряг скулы, чтобы сделать лицо непроницаемым.
— Господи! — прошептала женщина. — Там же есть какое-то начальство?
— Есть. Я найду.
Женщина ушла. Он упал в кресло и зарычал. Что можно сделать, когда грабят не усыпальницы фараонов, а простые могилы солдат?
Постепенно из вопроса замаячила какая-то еще неразличимая цель и даже не цель еще, а точка, приложение сил, реальное, имеющее какой-то смысл действие.
Несмотря на молодой возраст, он уже давно существовал в странной инерции свободного падения. Ходил на работу, ел, спал. Все было не то. Нельзя сказать, что удовлетворение от чего-либо в жизни покинуло его полностью. Однажды, например, он подумал о любви, но она была давно, еще в школе, до армии, и совсем неинтересно. Житейские удачи, деньги, люди сместились во второстепенную систему координат, где было скучно, где сама собой копилась эта едкая, разрывающая душу ярость. Со временем он понял, что гасить ее лучше не выпивкой, а сильной физической нагрузкой. Он посылал себя в длинные маршброски и радостно отмечал, что форма держится. В этом было нечто от глубокого упоения силой. Привалившись спиной к острой коре дуба в минуту отдыха, он гладил толстенные, скользящие в землю корни и высчитывал минимум взрывчатки для направленного свала уже и без того подсыхавшего великана. Такие расчеты проясняли ум и были настоящим лакомством памяти, когда поднятый по тревоге там, в горах чужой страны, он выкатывался из палатки с автоматом в руках в полной готовности к стрельбе на поражение куда угодно, в любую точку мирового пространства. Наркотический восторг, ветер смерти подступал и здесь, дома, если над городом грохотали вертушки. Древнейший озноб превращал тело в пружину, будто в следующий миг требовались прыжок и погоня, удар и опять прыжок, но миг этот издевательски не наступал и не наступал. Никак. И тогда — аквариум, красные потеки, маршбросок, тир.
По иронии судьбы тир находился совсем недалеко, за углом и представлял собой длинную коробку старого автобуса с железными ставнями вместо окон. Красная надпись под ними призывала метко стрелять, чем и занимались тут посетители пивной при общественной бане.
— О! Десятка в десятке! — улыбался старичок и выстукивал пальцами военный марш. В такт мелодии на прилавке суетились свинцовые пульки. Впереди, перед мишенями, радостно горели лампы направленного света.
— Ты, паря, их будто кладешь, — старичок поглаживал новенькие планки на лацкане пиджачка. — Как ворошиловский стрелок.
Старичок был отставник, пристроившийся в тир и деливший людей на умеющих стрелять и не умеющих стрелять. Впрочем, главное удовольствие он получал, когда распаренные мужики заявляли приз по отдельной таксе. Борьба за приз существенно пополняла карман продавца, поскольку в лотерею выигрывает тот, кто ее затевает.
Обычно сеанс стрельбовой терапии длился долго, но сегодня оказался напрасным. Известие о цветах на кладбище запустило цепную реакцию роста ненависти. Дышалось часто, бессильно, раздражение катило к горлу и рукам. Что нужно делать, когда грабят не гробницы фараонов, а простые могилы солдат? Он уже слышал, что в городе есть клан, кормящийся такими цветами. Украденные ночью, поутру они опять сверкают росой на базаре. «Купите цветочки!»
Решение пришло вдруг, как выстрел, мгновенно. Все очень просто: подонки надеются жить всегда, значит, дело в надежде. Вот она-то и должна умереть. Но не в конце, как принято считать, а в начале.
Будто химический раствор, изменившийся от последней капли, он вдруг пришел в соответствие самому себе. Сознание с радостью взялось за любимую задачу.
Нож не пойдёт: рельеф равнинный, могилка не скала, в полшаге не схоронишься. Нужен другой, пусть не совсем бесшумный, но тоже надежный ход.
Дома за выступающей доской книжного шкафа открывался узенький тайник, откуда в ладонь с удовольствием скользнула ребристая рукоять. Пистолет увесисто тянул руку, обойма держалась хорошо. Тупоголовые близнецы-патроны заполняли ее до отказа. Коротким ударом солдат вогнал их обратно. «Да, — подумал он, — только так».
Юркина могила ютилась под старой липой, на углу линии. Тут же, в нескольких шагах, сваливали мусор и буйно взметнулась молодая лебеда.
Для засады место годилось. К внутренней стороне квадрата, где старые захоронения, не придет никто. Сзади свалка, перед глазами, если присесть, один сорняк.
Солдат положил к обелиску тепличные розы, закурил. Оглядевшись, поправил цветы, чтоб были виднее, и опять долго курил, пока верхушка липы не погрузилась в сумерки. «Ну че, — пробормотал, — я в дозоре?» И зашагал прочь, зная, что ответа не услышит.
Он не оглядывался. Шел уверенно, будто торопясь, уходя надолго, как бы насовсем, а по главной аллее даже слегка ускорился, прижимаясь влево, и, скользнув в живую изгородь, крадучись и пригибаясь, заспешил обратно.
Свалка маскировала прекрасно. Он притаился за пирамидой из старых венков и прошлогодней травы, наваленных в полный рост, и, осторожно сдвинув лебеду, выглянул вперед.
Аллея была пуста. Едва различимые цветы заслоняли блестевшие даты на обелиске. Два-три кустика полыни удачно прикрывали засаду. Порядок действий, варианты и случайности поставлены в четкие и простые комбинации. И все-таки еще раз, основное.
Сначала выстрел. Желательно один. Если на одиночку. Поднять гильзу. Потом оттащить, нет, перенести тело, нет — груз ряда на два, к вон тому помпезному памятнику генералу и быстро в сторону, на третью линию, в обход.
Осмотреться, определиться. Минуту, полминуты. Затем бросок к забору, лаз, сто метров вдоль. После — через стадион к перекрестку и автобус, троллейбус, квартал пешком, снова автобус и — хватит. Пусть умываются.
Среди могил и под кустарником слева уже лежала тьма. Только дорожка белела, освещаемая последним отсветом неба.
Солдат отпустил стебли и замер. Теперь оставались слух и реакция. Он ожидал хруст гравия, шепот, шелест одежд и потому вздрогнул от коротенькой, как будто знакомой, поступи мягкой обуви. Треснули прошлогодние травы, — хорошо, что положил, — от них всего шаг, два. Значит, пора.
Он сдвинул лебеду и подумал, что повезло. Еще б полчаса и силуэт пирамидки слился с ночью, пришлось бы стрелять на звук. А так хорошо, профиль различим.
Предохранитель сошел мягко, даже не щелкнул, заговорщицки погладив сталь. Одиночный выстрел — работа ювелирная. Некоторые мишени требуют поражения исключительно «в десятку». Будь бесстрастен и будешь жив. Так учила практика, критерий, кажется, истины.
Солдат вытянул руку и стал медленно поднимать ее, отключив помехи, ожидая мига, когда три точки сойдутся в одну. Только не торопиться, без шума, шарнирно так, наверняка, неумолимо и окончательно.
— Деточка, — услышал он вдруг, — любы мой, прости ты, бога ради... Опять я.
Над Юркиной могилой вставала и кланялась старческая фигурка, что-то бормоча, всхлипывая, причитая. Наверное, то была молитва. А может плач? Детдомовцу с пеленок, только школьником попавшему в семью, ему никогда не доводилось слышать таких космически несчастных слов. Разве что в изоляторе, но то был, несомненно, бред, когда чья-то тень плакала над ним вот так же тихо и печально, а он, уже проснувшись, не верил, что это о нем и боялся открыть глаза, пока снова не уснул, а после всю жизнь клял себя за то малодушие, безуспешно пытаясь восстановить если не смысл, то хотя бы голос оставшейся неизвестной женщины. По этой причине, может, и случился столбняк у солдата. Не слышал он ни треск сушняка на дорожке, ни тающих старческих шагов и долго еще тикали памятные часы на руке, безуспешно привлекая внимание зелеными стрелками времени. Потом он встал и тоже куда-то пошел.
Он заблудился раз, второй, вернулся опять, но пути не было нигде. Тогда он рванул напрямик, по могилкам, через ограды и выпрыгнул наконец на тропинку, побрел в темноту, кусая губы и не замечая, что они уже горят и сочатся кровью, побрел как старик, шаркающе, нетвердо, забыв про зажатый в руке пистолет.
Впереди, у чугунной калитки, под фонарем кто-то хохотнул коротким смешком, хлопнула дверца машины и опять прозвенел смех — радостный, счастливый. Впереди продолжалась жизнь. И кто-то в ней был счастлив. Или рад чему-то своему, маленькому, собственному, единственному.
Низкое арпеджио калитки прохрипело снова. Уплыло к свету девичье фырканье, за ним тихий мужской говорок. Солдат проскользнул туда же и остановился.
Разинутый багажник овальной легковушки заглатывал охапку гвоздик, из-под которых вывернулась стройная фигурка и легко спружинила на асфальте. «Х-ху!» — выдохнула девица, щелкнула дверцей и пронзительно завизжала. На крик из машины появилась голова и тут же качнулась обратно, потому что все в облике солдата сводило сторонние взгляды к его правой руке, которая опять медленно поднималась, на этот раз уже машинально, без команды, как будто по старой компьютерной программе.
Автомобиль взревел, приседая, прыгнул вперед, чуть не оставив девицу, вильнул к фонарю и вдруг с левой стороны показал руку в кожанке, качнувшуюся и замахавшую знакомой буквой из указательного и среднего пальцев. Виктория! Победа!
Солдат ухмыльнулся. Он умел незаметно прикурить во время обстрела, умел перекатываться по сложной кривой, умел по-йоговски толкаться от земли всем телом и за время полета увидеть и проанализировать окружающую действительность. Он целился в вихлявшую “девятку” и понимал, что попадание из пистолета на таком расстоянии в столь подвижный центр мишени невозможно, ибо даже без дыхания ветра по всем законам баллистики пуля пойдет своей личной, а не заданной стрелком траектории. Но творчество стрельбы на поражение в том и заключалось, чтобы все составляющие свести в одну и поставить противнику мат. Происходил взрыв жизненных сил и наступал экстаз, вызываемый компьютером войны в голове у человека.Палить всю обойму не имело смысла.Цель поражалась как бы естественно и с первого выстрела…
Уходя, согласно программе, сначала через лаз, потом через стадион, в который раз мысленно рисуя все воображаемые траектории пуль, он понимал, что промахнуться не мог, так как хорошо ощущал присущую точной стрельбе воздушную легкость. Мозг и тело помнили это без всякого сознания. Шорохи и шелест ночи виделись как днем —через звук. Он не только отдал долг. Он выполнил работу, которую волею судеб умел делать лучше всего, а это непременно приносит удовлетворение. Человек чувствует, что живет на свете не зря.
Теперь можно бы и вернуться, посмотреть на растерянно склоненных пассажиров застывшей в кювете машины и трогательно присыпавшие их могильные цветы, но важнее было другое. Он хотел понять, что же вернуло его к жизни уже почти из самой ее безнадежной серости и, постепенно догадываясь, спокойно кружил по городу, вдыхая вернувшийся ветер войны, поглаживая в кармане волшебную сталь. Он улыбался. Он знал, что делать дальше.
А утром следующего дня он вошел в вагон, и поезд тронулся сразу, будто получил сигнал, и пассажиры залюбовались необычной статью удивительного незнакомца. Лишь младенец захныкал рядышком.
Незнакомец вызывающе осмотрелся. Он ждал, он жаждал несогласия, протеста, возражения своему решению, но взгляды людей испуганно гасли. Отсутствие противника заряжало его презрением. Он все больше убеждался, что нашел-таки свою тропинку, понял, чему нужен. Кто встанет на дороге? — Голос!
Все молчали. И только ребенок из соседнего купе, тот самый, причастный тайнам, безудержно плакал в ответ.
Глава 5
Дядюшка Кураж
«Милый, милый профессор! С каким жаром рассуждал он о достоинствах моей логики! Какую карьеру пророчил! Про судьбу говорил, адвокатуру...»
Разговор с профессором вспоминался преуспевающему по не особо важным еще делам следователю в синее холодное утро, отмеченное злыми поисками самого дорогого коньяка. Коньяк предназначался непосредственному начальнику и, найденный в конце концов, лежал в столе, сунутый туда украдкой, хоть в кабинете еще и не было никого, завернутый в газету для маскировки да прикрытый чьим-то не прочитанным еще делом. Увесистый маленький снаряд. А теперь требовалось вытащить, вынести, вывезти очередную ношу — бумажку переписать. Всего-то несколько строчек, абзац.
Абзац этот был коварен. Он не заканчивал и не продолжал заведенное уже дело, а что-то начинал новое. И уже не дело, не расследование, не подлый холеный мальчик, которого ввели первым и из-за которого-то пришлось и абзац писать, и коньяк дорогой выискивать, — не они кушали душу следователя так, как по-змеиному обсасывала ее родившаяся мысль. Такое случается, когда человек растет, но еще не подозревает об этом. Говорят — предчувствие. Или — преддверие. Предчувствие весны. Преддверие зимы. Долгой. Или предательства.
Голова молодого негодяя отличалась чрезвычайной ухоженностью и напоминала… Следователь содрогнулся от собственной ассоциации, брезгливо повел плечами и попробовал собраться с мыслями.
Лейтенант знал, что негодяй виновен. А негодяю было известно, что лейтенанту предложено срочно провести доследование в связи с заявлением, поступившим от него, негодяя, на имя непосредственного начальника искавшего справедливости лейтенанта. Негодяй писал, что молоденький следователь его, негодяя, бил ногами. При этом он знал, с какой высоты упадет к непосредственному начальнику его, негодяево, заявление. Поэтому он ухмылялся и на вопросы лейтенанта отвечал еще короче, чем два дня назад.
Лейтенант переделал собственный протокол, вписал позавчерашнее число, протянул на подпись не обвиняемому, а уже свидетелю, и отпустил последнего на все четыре стороны бытия. Теперь требовалось всего лишь отнести начальству бутылку и повиниться. Требовалось.
После негодяя ничего не было целый час. То есть — никого. Нет, было окно и за ним глухая кирпичная стена старого милицейского двора. Наверное, если бы стена помнила вот такие часы всех начальников, глядевших на нее, она бы давно рассыпалась в пыль, открыв дорогу к забитым цветами теплицам зеленхоза.
Через час с небольшим в кабинет ввели хрестоматийного мужичка с припухшим носом. Было ясно, что это в чем-то обвиняемый, хоть он, по-видимому, своей обвиняемости не признавал и был абсолютно трезв.
Вину мужичка прямо с порога стал доказывать молодой человек в теплом, последней моды пальто и тупоголовых ботинках. Из-за спины молодому человеку в унисон что-то провизжали женские голоса, но сержант закрыл их в коридоре. Докладывая, он кривился и смотрел в дальний угол.
— Это не хулиганство! И не выходка! Это осквернение памяти, издевательство! — горячился молодой модный человек. — Моя б воля —убил бы!
До следователя никак не доходил смысл происшедшего. Ну, драка. Даже не драка, а так... Ну, не пьяная вроде бы...
— Вы родственники? — спросил лейтенант.
— Да какие п...родственники! — вскочил, видимо, потерпевший. — Осквернил могилу моего отца и смеется, вша вонючая!
— На зоне говорят по-другому, — отозвался мужичок.
— Давайте по порядку. Что значит осквернил?
— Так... туалет устроил. Да в такой день. Сослуживцы пришли, родственники. А он, гад…
Лейтенант посмотрел на сержанта.
— Свободен!
Тот вывалился в дверь, затопал по старым коридорным доскам.
— Давайте по порядку, коротко и логично.
— Да какой в...
— Сядьте, иначе выставлю!
Твердые нотки в собственном голосе приятно грели. Коньяк в столе, наверное, тоже стал теплее. «Пора пить», — грустно подумал лейтенант.
— Итак, кто вы такой, сколько лет, откуда и зачем?
Лейтенант приготовился писать. Потерпевший, то есть свидетель, с ненавистью засопел в углу.
— А сколько у нас время? — неожиданно спросил мужичок.
— Время есть.
— Тогда пишите, гражданин начяльник. Я быстро расскажу.
Мягкое «че» и сглатываемое «а» сказали следователю очень много.
— Пишите, — ответил на удивленный взгляд мужичок. — Странички две выйдет. Ну, может, три. Итак, я, Куражов Иван Иванович, двадцать четвертого года рождения, на исходе лет решил навестить благодетеля своих суровых дней, всей, можно сказать, нелегкой жизни. Навестить и еще раз высказаться, поговорить, расставить точки. Напоследок. А у него юбилей. А я без цветов.
— Издевается, гад!
Молодой человек ринулся к говорившему. Лейтенант, сидевший за столом, помешать не успевал. Но мужичок совсем по-другому, резким баритоном, вдруг бросил презрительное «охолони!» и обвинитель споткнулся, как будто на штык налетел. Взгляда мужичка лейтенант не поймал, но голос, голос стариковский резанул по слуху смертельной нотой.
— Пишите, начяльник, пишите. Меня взяли, как и всех, ночью, по обычаю.
— Взяли? Куда? — переспросил лейтенант.
— Как куда? В тюрьму. Перед войной.
Теперь до следователя что-то дошло. Он вздохнул.
— Только короче. И логично.
— Хорошо. И логично. Как для школьного учебника. Взяли меня по статье пятьдесят восьмой. Была осень. Здесь. А там — зима. Настоящая. Нас выгрузили с краю леса и приказали строить лагерь. На следующий день пригнали эшелон блатных. Блатные стали нас раздевать. Они умели это делать. Через неделю мы похватали деревянные чурки и бросились на блатных. Бились насмерть. Потом уцелевшие строили второй лагерь. Каждый верил в справедливость, так что работать старались. Если могли, конечно. Потом началась война, и всю нашу пятьдесят восьмую отправили на шахту. Внутри шахты было подозрительно тепло. Жарко. Но мы обрадовались: на шахте разрешались письма, до смерти там никто не замерзал. Некоторые, правда, быстро начинали болеть, терять волосы и их увозили. У нас был справедливый начяльник, кормили нас хорошо. По сравнению с тайгой, конечно. Потом наступил сорок второй год, меня назначили бригадиром, и начяльник шахты однажды меня вызвал к себе и дал письмо, треугольничком, вы, наверно, знаете. Или читали. В письме сообщалось, что мать тяжело больна, очень больна. «Я могу дать тебе десять дней своей властью, — сказал мне начяльник. — Успеешь вернуться, хорошо. Нет — побег, розыск, расстрел».
Десять дней — это целая жизнь, как я думал. Это много. Я знал, что успею, и поклялся вернуться. Тогда мне сделали документы, и я полетел. То есть поехал. Я логично рассказываю?
…На похороны я, конечно, не попал. Война все-таки. Эшелоны, беженцы... Только могилке маминой и поклонился. А назад уже поздно ехать. Даже самолетом не долететь. И укрылся я, начяльник, там, где вашего брата больше всего — на станции. Из подвала наверх уголь перегружал. А уголь был мерзлый. Бабы на нем падали. И еще там не надо было регистрироваться. В общем, я как будто растворился. Но ареста ждал каждый день. И прожил я в подвале тринадцать лет. А до девчушки моей, знаешь, два квартала всего… Взяли ее, оказывается, сразу. Из-за меня... Да я не о том...
Понимал, что дело мое липовое и, может, уже выяснилось, да какая разница с того: побег есть побег. Расстрел есть расстрел. Не выдержал я, наконец. Что, до смерти таиться? Без паспорта, без угла, без бани. Ленину до революции нашей куда проще было... Я логично рассказываю?
В общем, пошел я в органы. Вот, говорю, такой я есть, такой был, а сил моих нету больше. В чем виноват — разберитесь. Но работал честно. А тогда и оттепель подходила. Начяльники новые, молодые, умные, как вот вы, извините за комплимент. Вот он походил где-то и принес большую папку, то есть дело. И смеется. «Знаем мы вас, — говорит, — давно. Никаких претензий. Все вы трудом искупили, если б было.» — «Как, говорю, если б было?» — «Так не было ничего у вас». — «А дело, — говорю, — дело есть?» — «По доносу. Сосед написал, вот и взяли вас». — «Зачем написал?» — «Не знаю, — говорит, — Может, жилплощадь была нужна. У вас ведь мать престарелая и две комнаты. Такое тогда случалось». — А я: «Какой сосед?» Что я, помню разве? Это ж как другая жизнь, или вообще. А он добрый такой, следователь: — «Справедливость восстановлена, вы оправданы. Только известить вас, наверно, забыли. Начяльник станции. Работа у вас тяжелая, ответственная, кого на нее найдешь?» — «А сосед, — я говорю, — какой? Не помню я!» Он мне и сказал. И я вспомнил.
Мужичок сказал фамилию, которая ничего не говорила следователю. Фамилия как фамилия. Только молодой человек в углу резко поднялся и сел опять.
— И вы представляете? Он мне говорит: «Идите, вы свободный советский человек!» И я пошел куда он меня послал. То есть, я вышел в коридор. Длинный такой, раз в сто длиннее, чем у вас. А с коридора на ступеньки я пошел. Завернул по аллее, высокие там заросли, плотные, а навстречу мне тот самый сосед. И мы одни посреди дорожки в зарослях. Ну, я его и убил. Ударил, а он и умер сразу.
Положенный срок отсидел полностью. Это легко проверить. У вас в архивах тоже должно быть.
Мужичок закашлялся. Он заметно устал.
— Выпить бы, — сказал он вдруг.
Следователю тоже с необычайной силой хотелось выпить. Прямо щеки свело. А в сейфе стаканов три штуки, коньяк в столе...
Молодой человек, сидевший молча с начала рассказа, засопел, встал и вышел. В коридоре послышалась возня, негодующий женский шепот, резкий ответ, удаляющиеся разноголосые шаги.
Лейтенант посмотрел в стену за окном, потом на готового ко всему старика. Он вдруг понял, что понесет начальству совсем не коньяк.
— До краев налью, выдержите? – спросил он, отворачивая пробку.
— Сдюжу. И на поезд успею, ежели подвезете. Билет при себе.
— Подвезем, — сказал лейтенант.
И легко ему стало необычайно. Будто не мужичок этот неприметный, а сам он перевернул эшелон смерзшегося в гранит черного, совсем не огненного на первый взгляд антрацита.
Глава 6
ПАРОМЩИК
— Товарищи пассажиры! В связи с неприбытием автобуса рейс на Слободку откладывается до 14-00.
Репродуктор сипнул и смолк. На автостанции произошло движение. В прохладу здания потекла толпа, кто-то спросил:
— Что ж, пешком теперь?
С деревянной скамейки под навесом поднялась пожилая женщина. Растерянно огляделась и уронила на место пустую сумку, ручки которой были аккуратно обмотаны тесьмой. Женщина переложила их крест-накрест и сказала как бы про себя:
— А-яй...
Вот так, бабка, загораем, — нагловатый, щуплый мужичок зыркнул глазами и сплюнул.Куда загорать-то?! Скотина криком изойдет. Я и купить не успела ничего. Так иди теперь, время навалом, чудо ты, — засмеялся мужичок.— А, легко тебе — иди. Тут по асфальту ходить хуже, чем по камню речному, все ноги отобьешь.
Так у тебя их только две!Фу ты, — сказала женщина и отвернулась, но тут к ней обратилась сидевшая напротив попутчица. А ты что ж, по самой жаре в город приехала и не в магазин?А-а, не в магазин, — подтвердила женщина, — Не до него тут. Вон, — она махнула на юношу с наушниками в ушах, — такой вот оболтус, женился недавно и в город сбежал.— Так чего, обратно звала? — засмеялся мужичок.
— А-а, дозовешься. Они тут как помещики, все есть: вода, газ, магазины — все. Ну, ладно б — жили! Так уже вон — воюют.
— О, и мой так же, — согласилась женщина . — Тоже куру отвезла, яиц, посуду помыла...
Понимающе они посмотрели друг на дружку и замолчали. Разговор прервался. Было жарко. Ветер изредка шевелил обрывки бумаг и старых билетов. Мало-помалу в тень под навесом стянулись все пассажиры, стоявшие на остановке. Нагловатый мужичонка снова цыркнул себе под ноги и бросил парню с наушниками:
— Эй, пацан, включи всем послушать, а то... жарища.
Молодой человек, хоть и женатый, но далеко не муж еще, засуетился от общего внимания, поменял кассету и победно ткнул в клавишу. Спидола взревела, стеганула по воздуху, как бичом сорвав ввысь ленивых голубей.
— Ну-ну-ну-ну-ну! — закричал мужичок, — не надо! Эт-то — не надо. Ты попроще давай, понормальней.
Какая-то из кассет оказалась нормальной. Все слушали знакомые популярные песни, и лишь две успевшие познакомиться пассажирки о чем-то тихо переговаривались. Из спидолы тем временем зазвучал голос известной певицы. Женщина, что постарше, смолкла и прижала к себе сумку со стертыми ручками. «То берег левый нужен им, то берег правый, влюбленных много – он один у переправы...» Песня была раздольная и грустная. Когда она закончилась, стало тихо.
— Я если эту песню слышу — плакать хочу, — сказала соседке женщина с сумкой.
— Ишь, — вмешался мужичонка, — чего ты? — А-а, тебе и скажи.
— Дак я тебя знаю! Чтоб ты плаксивая? Ты ж Дуня со Слободки! Что пять километров за Следюки, так? Ну. Ты ж там как председатель.
— А-а, скажи еще министр. И не Дуня, а Евдокия.
Ладно вам, — остановила ее соседка. — А чего ты про песню-то?— Молодость, — сказала Евдокия, — У нас за деревней, внизу, речка и после войны паром ходил. А я девчонкой была, сколько, лет шестнадцать, верно. Мой-то, Сеня, на войне только год был, сорок пятый. Как раз призвали — и через год война кончилась. А его деревня за речкой и за лесом, недалеко. И вот на пароме на том паромщик был, смешливый такой, острый. Работа для него была тяжелая, а не хотел на другую, только там. У Сени одна нога по колено оторвана, а у него так две. Колясочка такая самодельная, она на колесиках, на подшипниках, хлопцы с танка сняли, и в руках колодки. Ему и паром даже переделали. Мы, правда, бабы сами. Еще в войну. Он показывал, как, а мы сделали через катки, чтоб трос низко тянулся. И вот он упирался своей колясочкой и руками, руками. Так и ходил этот паром...
Евдокия вдруг замолчала, оглянувшись.
Ну, чего ты? — удивился мужичок, — Что дальше-то?Так... — Евдокия смутилась.Интересно ж, наверно, расскажи, — добавила соседка.Евдокия задумалась.
— Я на том пароме с Сеней своим познакомилась, — начала она. — Да не в нас дело. Мы тогда сено возили. Мужики и бабы косют — мы возим. Сеня на своей колодке-самоделке от мужиков не отставал, но переживал сильно и этот самый паромщик его все смешил и подбадривал: ты, говорит, не глупи, парень, с оторванной ногой жить можно, даже с двумя, говорит, можно. Хорошо, говорит, что только ногу-то оторвало. А мы, девчонки, смеемся да краснеем, и тогда уже над нами все смеются.
А Сеня мне нравился. Я вот видела, что добрый он, что тяжко ему свое уродство. И он с этим нашим паромщиком сдружился. Сидят вечером, дымят самосадом, ну, я возьми им как-то и поесть принеси. А Павел, паромщик, смекнул сразу все и ну про любовь рассказывать, я вся ни жива, ни мертвая, как про это на войне говорил. И мы тогда с Сеней стали встречаться на берегу, на пароме. Вот человек был этот Павел! И просто вроде, и так складно всегда говорил, ума бог дал, не поскупился. Только он про себя не хотел рассказывать, кто и зачем сюда приехал и чего с парома не уходит. Я ему все рукавицы зашивала, а то руки как пораненые были, хоть и в мозолях. Он нас с Сеней женихом и невестой звал, но только при нас, при людях и виду не показывал: мама моя была с характером.
Я вечером, если не замучивалась на работе, сбегала туда к речке и им кричала: Эй! На берегу! Давай отчаливай! И они ко мне плыли. Сеня садился тоже как Павел, прямо на пол, чтоб не стоять над ним, и на пароме они ко мне как на лодке и плыли. Я им и есть носила. Паромщик-то, Павел, там и жил, а кормился — что люди подадут. И никто не знал, отчего он так к этому парому привязался. Зиму еще, когда последний год война шла, жил в деревне, а с ледоходом скорей к речке. А в мае потом и Сеня пришел. И вот мы там встречались, а за мной, как только с фронта заявился, в июле, ухаживать стал наш деревенский один, здоровый такой, мордастый, Петька Хижин. Даже в поле работал с медалями на рубашке...
Знаю, — прервал Евдокию мужичок, — помер в прошлом году. Сперва ничего, а как в Следюки переехал, сохнуть стал.А-яй, — огорчилась Евдокия.Она тревожно поджала губы и смолкла.
Так что ж дальше ж было? — заговорила соседка. — Ты доскажи ж.Дальше? Где? А... Дальше Сеня мой решил, что все, соперник...Евдокия замолчала опять. Но потом, словно смирившись, что тот здоровяк Хижин действительно мог заболеть, стала говорить снова и понемногу увлеклась.
— В общем, с обиды Сеня перестал на берег ходить. А я Павлу есть ношу. Посидим и бегу обратно. Он, конечно, что-то заметил, а я ж не знаю, что случилось. Он давай меня спрашивать, а я и расплакалась, ой да как еще, чуть он меня успокоил. Отправил домой, а сам-то ночью, да на своей колясочке через лес к Сене в деревню. Дал ему крепко, тот мне только через несколько годов про это рассказал. А на следующий вечер Сеня пришел на паром и сразу у меня про Петьку Хижина спросил. А я чего-то в плач. Ругаюсь на Сеню и плачу. Вот Павел достал тогда бутылку самогонки, в кружку налил и говорит: «Вот что, давайте-ка вы женитесь. А я первый сват и свидетель». И радостно так засмеялся, и выпил немножко, подал Сене и после мне.
Так мы и поженились. Павлу сразу заявили, что когда зимой его паром станет, жить он с нами будет. «Согласен, — говорит,— сапоги шить как раз научусь.» И надо же, не прожил он до зимы. К осени, когда погода стояла, решили сухого сена перевезти на сеновал, а возили мальчонки, и воз один, может, уложили плохо, может, связали не так, сено посунулось и паромщика в воду и столкнуло, а он как раз ремень на своей колясочке подтягивал. Это уже мальчишки рассказали. Если б не колясочка, может, и доплыл бы до берега, а так мешала она сильно, он и захлебнулся, пока мужики подоспели. Вот горе! Переживали мы все, ведь какой человек был, всем хоть чем, а помогал, дуракам спуску не пропускал… Вещи его потом разобрали, чтоб документы посмотреть, а там целый вещмешок писем, химическим карандашом написанных. И все какой-то Оле. Прочитали их, конечно. Оказывается, он на этом пароме жену свою ждал и ей эти письма писал, и складывал. Значит, адреса не было. И кто б мог сказать или подумать, что жена его — Олька Комаркова из Сениной деревни! Она в техникум поступать уехала, так что познакомились они перед самой войной или уже на фронте. Павел, видно, речку-то запомнил, а деревню нет. А попасть туда только через паром, вот он и стал паромщиком... И вот она ж приезжала с сыном, с этого, паромщика, Павла сыном, а как увидела его издалека еще без ног, так тихонько и назад, в город, там богатый ухажер был. К-ха! Богатый, да злой. Сбежала все равно в деревню и к Павлу на могилку сразу. Тогда и стало понятно…
А письма мы себе разобрали. Как не так что — бумагу достают, читают. Любовь! Тут сказать надо уметь, слово найти. В каждом доме письмо есть. Того и живем хорошо…
Евдокия опять замолчала, протерла платочком глаза, вздохнула.
— Вот я и ездила к этим оболтусам, письма возила, про Павла говорила. Все ж есть у них! Живи, работай, чтоб людям на пользу. — Нет, один свое гнет, она свое — какой тут лад? А письма, так счастье, что химическим карандашом написаны, а то б уже не разобрать было б ничего. Мы, конечно, переписали их, мало ли, потеряются, но я сюда его привезла, Павла, Павловой рукой писаное.
Евдокия достала конвертик из картона. В нем был листок — желтый, ломкий, с осыпающимися краями.
— Ну-ну, читай, — хрипло, без наглинки в голосе попросил щуплый мужичонка.
— Прочти, читай, — сказала соседка.
Евдокия отклонилась назад, дальнозорко вглядываясь в зеленоватые строчки, дыхание ее на миг прервалось, она кашлянула, недовольно сведя брови, и начала читать.
Здравствуй, любимая!
Война уже три месяца как кончилась война. Второй год жду тебя на твоем пароме и не сомневаюсь, что совсем скоро будем вместе и мы с тобой, как двое моих недавних знакомых. Ребята чудные, неуклюжие, но прекрасные. Я очень к ним привязался. На моих глазах зарождалась и крепла их такая же, как наша, светлая и большая любовь. Очень радостно, что в сложную минуту оказался рядом, эти двое достойны счастья, которое сейчас, после этой проклятой войны я обязал бы входить в каждый дом. Непривычно видеть счастливых в наше время. Мне-то самому не много надо, а вернее — все — ты. Страшно сказать, как я мучаюсь от своей неполноценности, однако, тебя дождусь хоть бы для того, чтоб услышать «да» или «нет», к чему, если честно, внутренне почти готов. Ты молода, красива, жизнь есть жизнь, и я бы не обиделся, просто бы понял тебя.
Мы не успели по-настоящему узнать друг друга, не хватало ночей для любви. Но я знаю, что ты – моя, и как мне тебя не хватает! На реке сыро, культи мои адски ноют, иногда я сутки не сплю, а очень долго делать им массаж мне самому тяжело. Помнишь, мы поклялись, что в тяжелую минуту будем думать о нашей любви. Что нас еще согреет? Только это тепло надо хранить, как древние люди хранили огонь.
Я устаю ждать. Может, это безнадежно? Но я вспоминаю, да, я знаю, что нужно тогда вспоминать. И опять хочется жить. И даже ждать. И сидеть вот так ночью у костра и писать тебе.
Где ты, любимая, торопись, мне так одиноко!
Было тихо. Письмо закончилось, но все как будто ждали чего-то еще. К навесу подлетел голубой автобус. Через грязное окно на притихших пассажиров с интересом пялилась станционная кассирша. Ее привлек щуплый мужичок под навесом. Не двигаясь, он ошарашенно смотрел вслед какой-то старухе, направлявшейся к автобусу. Кассирша прыснула и отвернулась.
Глава 7
ОПРАВДАНИЕ
(кулинарно-сюрреалистический рассказ времен перестройки)
Они позвонили неожиданно.
— Это ты, старик?
— Я не старик, — сказал я.
— Брось, не узнал с ночи-то?
— А, теперь узнал.
В трубке захихикало.
— Эй, старик!
— Я не старик, но еще поспал бы часик.
— Ни минуты! — заорал голос. -— Собирайся и готовься, беги на базар, накрывай стол.
— Вы уже? — я хотел бросить трубку, но услышал слово «знаешь». — Что я знаю? — пришлось переспросить.
— Младенец! Отмахал метлой и спать! Премия! Твоя программа куплена за очень большие деньги! Автору причитается сотая доля прибыли. Завтра вечером моем успех. В двадцать ноль-ноль. Все!
И добавил сколько персон. Поименно.
Я сел. Не на диван, а на пол, прямо в мусор, потому что дворник я на работе, а дома математик-программист и скульптор-любитель по настроению.
Пришлось оглядеться.
Сюда никто не входил полтора года, с той минуты, как ушла последняя из надежд. Убрать — уберу, успею. Проблема в другом.
Я вышел на кухню, включил самогонный аппарат, поставил ведро — самая легкая процедура. А поесть?
Внизу из магазина торчит очередь. И деньги, деньги, я ж эту премию еще нe получал и даже за что она — не знаю! Может, меня на пушку взяли? Или сватать будут? В прошлый раз, полтора года назад, получилось неплохо. Все ушли, невеста стиркой занялась, чисткой, а я опять программами. Поработали недельку — и все. Она какую-то записку оставила, забыл о чем, обычную, в общем, там хороший код сошелся, и я за ночь еще одну программу сделал. Да…
Я сидел посреди комнаты и думал о том, что завтра к вечеру придут приятели, то есть друзья, вернее, все, кто теперь заинтересован, а угостить их нечем.
Дернулся звонить Верке или Нюрке, да они на даче и взаймы все равно не дадут. Пришлось обыскивать квартиру. Я делаю так каждый раз, и время от времени везет.
Смысл поиска в том, что пару лет назад друг детства по пьянке решил отмеценатствовать, и когда я не взял валюту, рассовал ее по всем углам. «Ты гений! — кричал он. — Я поддержу тебя материально!»
Потом его привела жена. Кое-что мы разыскали, но мне по-прежнему иногда везет.
Я побрел по знакомой спирали, начиная от унитаза, где финансовый шкодник озарился благодатной идеей, к балкону, на котором его обнаружили утром.
Во время таких поисков я немного завидовал своим приятелям, это понятно. Они еще помнили, как я умел готовить пятнадцать лет назад. А сейчас они придут на картошку в мундирах. Да. Почему я не стал поваром?
Эти и прочие мысли привели меня в волнение необычайное. Я почувствовал себя виноватым и беспомощным, улегся посреди комнаты с твердым намерением разродиться слезами и хоть так облегчить душу, но незаметно для себя уснул, забыв прочихать сладковатую пыль.
И очутился я в просторном зале, где возвышался стол на тринадцать персон, что я с умилением тут же про себя и отметил. Точно. Точно! Как раз шесть пар и один я – тринадцать. Чудо. Сказка. Сейчас они позвонят, я открою, скажу «проходите», переживу этот вечер и получу свободу на шесть лет. Дальше — по разику на пару — пир готовят они. Ха-ха. Если не струсят от сегодняшнего обилия. — Навряд. Все положат, чтоб не отстать.
Я летал вокруг сверкающего острова и необъяснимым образом знал все блюда, стоявшие на нем.
Сначала я остолбенел от салатов и зелени с дичью и крабами, и от заливного поросенка, за которым дремала копченая севрюга. Потом, сглотнув и спрятав руки в карманы (они там сцепились), я стал упоенно щелкать гастрономический кроссворд.
В компактном блюде из немыслимого стекла стояли мозги, жареные в сухарях, а рядом дымилась шурпа. Всякие окрошки, pаковые шейки, кулебяки, марципаны, имбирь аккуратными чашечками возносились там и сям, как цветочки не осеннем поле. В трех эллипсоидных тарелках по порядку следования солнечно отсвечивали лангусты, запеченные в молочном соусе. Их окружали жареные вальдшнеп, чирок и парочка австралийских кроликов под красным вином. Шницелей из хлеба и ливерных котлет я так и не заметил, наткнувшись вместо них на россыпь разноцветных соусниц: горчица с каперсами (желтки страусиных яиц, эвкалиптовое масло, банановый уксус, а уж за ними каперсы и мелко нарубленные карнишоны). Великолепная вещь! Особенно к холодной рыбе. К анчоусам, семге там, к осетрине. А если это жупановская сельдь или студень из стерляди!..
Извините.
Потирая руки, я схватил сосуд непривычной формы. Абрау-Дюрсо! В следующем оказался восточный коктейль. Серебряное ведро тяжелых фугасов со льдом заставило вспомнить о шампанском. Французский коньяк нерешительно соседился к Царской водке, потеющей в хрустальных пирамидах. Гранатовые и виноградные вина времен Римской империи сулили императорские наслаждения.
Я вдруг отяжелел, стал оседать вниз, ойкнул, повернулся и, само собой, проснулся.
Надо мной висела люстра. Плотная паутина образовала вокруг нее матовый кокон. Я все понял. Я хотел плакать, когда засыпал. Теперь я хотел застрелиться, потому что виденное осталось во сне. Вдруг я увидел в плафонах люстры тени прямоугольных купюр и, холодея животом, рванулся прямо с пола.
Да, да, да! Это оказались они, подарки пьяного мецената.
Я мигом слетал на рынок и взялся за работу. Фантастическая идея стиснула меня, как пружину. Только бы успеть, скульптор!
... Да. И они вошли. Шесть пар. Двенадцать персон шумно ввалились в мой несчастный и одинокий приют.
Как всегда они предвкушали снисходительное торжество надо мной. Даже теперь. И если бы не моя затея, я погрузился бы в медитацию, делая вид, что слушаю поучения об умении жить в настоящем обществе. Но меня посетила муза, и я ее взял.
Я усадил всех в один ряд, что их, конечно, удивило, и что я объяснил желанием видеть всех сразу, потому и сам уселся напротив. В конце концов они же утверждали, что праздник, то есть премия — моя, но обмывать ее надо вместе, так как я задолжал за их заботу обо мне в длинные вечера творческих исканий. Что делать, иногда от тоски и одиночества я ходил к ним в гости, пил чай и позволял выгонять себя после первой же пиалы.
— Друзья! — повторил я. — Не удивляйтесь, что я усадил вас именно так. В этот радостный день вашего участия, угощая вас, я хочу видеть вас всех одновременно. А, поскольку названная премия еще не поучена, скромность угощения компенсируется кулинарным изяществом. Будем здоровы!
Не давая опомниться, я налил ударную дозу кухонного продукта в приготовленные из подсоленного хлеба кружки и, добавив, что ими же первую закусить, хлопнул облегченный вариант. Несколько смущенно от неожиданности, озадаченно, все повторили мой жест.
— А теперь возьмите вилки и посмотрите перед собой, — сказал я, делая вид, что не замечаю всеобщей растерянности. — Кроме котла с картошкой перед вами по наборчику скульптур и архитектурных шуток. Это съедобно. Прошу вас!
Они молчали. Со страхом, восторгом и хищным блеском смотрели они перед собой. Начиналось мое торжество. Я уже видел, что потрудился не зря.
Дама с левого края, хихикнув, ткнула вилкой в лысину своего начальника, выполненную с помощью резцов из окаменевшего обломка картофельного пюре, и лысина раскололась, обнажив кость внутри головы.
— Браво! — закричали все и ударили по тарелкам.
— Вкусно, очень вкусно, — подтвердила дама и, налив хлебную рюмочку, выпила продукт.
— Хорошо пошло, — поддержал директор, видимо решивший взять меня обратно.
Через полчаса мы веселились, как никогда. Все показывали друг дружке ненавистные рожи из картофеля, теста или печеной лапши и со смехом тянулись к чужим блюдам, раздирая кушанья на части, признавая тем самым во мне еще и художника (наконец-то).
Кое-что я полил забродившим вареньем, но никто ничего не заметил. Чавканье и хруст стояли похлеще, чем в лесу. Это мне еще раньше сон снился: иду по джунглям, у меня абсолютный слух, и вокруг чавканье — все едят всех. Вот уж поистине!
Вдруг дама слева — жена товарища — и он вместе с ней взвизгнули, разглядывая хлебные чашечки перед собой и рассмеялись. Их поддержали остальные. Я ж предлагал вкусные скульптурки некоторых лиц!
Они покатывались, не переставая жевать. Они дробили cвоих врагов в порошок, слюнявили, кололи вилками, мешали разные пропорции и закатывали глаза, как профессиональные дегустаторы,
А мой час еще не настал. Он приближался неумолимо и одиноко, бесшумный призрак, миг, которым упьюсь я один.
Увы, в открывшихся возможностях кушать врага я не учел аппетита своих гостей.
— Еще! — трахнул по столу директор.
Он только что разделался с барельефом министра из запеканки и величиной с хороший поднос – работа, удавшаяся сразу: у меня к министру счетик соавторства был.
— Хочу еще! — повторил директор.
— Я тоже! — присоединилась его жена, вместе с фигуркой главного инженера глотавшая совминовский портфель.
— Да.
— Да!
— Да! – закричали все.
Молчал только мой бывший друг. Он подбирал на тарелке крошки около символов, понятных лишь нам двоим, рассеяно покусывал губы. Его благоверная, видя мое замешательство, как раз и гаркнула:
— Тада наливай!
Я с радостью набулькал высокую дозу. Все махнули кавказским эллипсом и разгорелись вообще.
— Тяни добавку!
— Мало!
— Мы только начали!
«Может, пронесет», — думал я, открывая балкон. Третий этаж, не бог весть, как высоко, если что…
— Тащи! – ревела толпа.
— Давай, чего там, — махнул бывший друг.
И я пошел.
Теперь я ставил круглые подносики ближайшего кафе. На каждом подносике располагалась композиция поменьше, но и поточнее. Я трудился над ними до рассвета и закончил практически все, а кое-где даже слишком поювелирничал. Что делать, тяга к достоверности…
Все уставились перед собой. Кто-то выбросил хлебную рюмку. Я попятился назад.
— А! – рявкнул мой бывший директор, схватив лапищей дюжину женских бюстов, засунул их в рот и покосился на жену, которая не отводила глаз от министерства в миниатюре. Узнав его, директор перестал жевать, оглянулся на меня, но тут же быстренько запихал в себя кремль из застывшего сахара.
Дама с левого края уплетала чужую дачу, на которой так любила бывать; правая четверка озабоченно ковыряла телевизоры разных марок, автомобили, коттеджи, яхту на пьедестале, модель прогулочного самолетика, несколько огромных постелей… Вермишельный балдахин одной из них так заскрипел на зубах, что я испарился на балкон.
Их переполненные желудки не принимали лишнее, но каждый, косясь по сторонам, изо всех сил двигал челюстями. Вдруг чавканье прекратилось. Слышалось одно сопение. Они давились от узнаваний.
Пляц! – трахнуло в тишине и голос: «Гад!»
Жена директора поднимала с подноса фигурку молоденькой девушки. Третий, худший, но узнаваемый вариант. Оба первых в порыве зависти я съел сам.
— Где он? – поднялся директор.
— Гджэ он? – прошамкала дама с левого края. – Он больше не ымеет пжава на наше довежие!
— А шама? – жмыкнуло в ответ.
К ее глазам поднялся игрушечный автомобильчик с молодцеватым силуэтом на боковом стекле. Я царапал его швейной иглой и считал этот рисунок наихудшим.
— Ублюжок!
Не знаю, к кому относилась реплика. Я уже висел в темноте и прислушивался к грохоту того, что не догадался спрятать у соседей.
Кто-то выскочил на балкон и закрыл звезды.
— Да прыгнул он, — сказал бывший друг. – Тут мягко.
При этом он сильно прижал ногой мои пальцы. Откуда я мог знать, что он, забитый тихоня, даже не притронется к тому, что любил?
Глава 8
ПЕРВАЯ ОХОТА
(рассказ попутчика)
Однако, сколь сильна бывает наша ответственность за поступки перед детьми! Именно за поступки, слова воспринимаются на слух и остаются, порой, только звуками. Но действие -- это другое.
Через все мои годы горячим ожогом проходит давняя история с птицей. Не знаю, была ли то дикая голубка, клинтух или туркавка, определить мог бы, наверно, лишь орнитолог.
Откуда у отца оказалось ружьё -- не помню. То ли от деда-сторожа, то ли от соседа, но возглас «на охоту!» прозвучал как радостный призыв. Я прямо загорелся весь, ярко представляя, как мы пробираемся через камыши, или, замерев, на заре вглядываемся в поле, а потом у костра, в сгущающейся темноте, всё таинственнее надвигающейся со всех сторон, загадочно, страшно и весело течёт река охотничьих небылиц. Но был уже вечер, часов пять, холодный ветер жестоко рвал низкие облака и никто никуда особенно не собирался. Отец завёл старый «Ковровец», я прыгнул сзади, опираясь на самодельную коляску, в которой из-под брезента высовывался чёрный ружейный ствол. Получалось, что едем мы только вдвоём, сборов никаких, как будто на прогулку и, конечно, не было ни поля, ни камышей, ни реки. Мы просто носились по прибитой дождём пыли и вертели головами по сторонам. Несколько раз, правда, останавливались перед стаями ворон -- уж очень хотелось стрельнуть, но этим плутовкам известно не так уж мало о людях: они мигом срывались и с криком уносились прочь. Думаю, больше часа мы так колесили, как вдруг на холме, где стояли столбы телеграфной линии, увидели парящую птицу и отец, повернув руль, прибавил газ. В нём забушевал азарт погони. Мы остановились. Зверино-мягким движением, не глядя, отец вытащил одностволку, на ощупь взвёл курок. А я, почему-то съёжившись, видел это всё со стороны, как будто боковым зрением, потому что сам, как и отец, не мог оторваться от известной по книжкам картины -- птица на проводах, но тут птица была ещё и живая, и ещё было ружьё. Я видел, как она взлетела и снова уселась на провода, а ствол винтовки стал неумолимо подниматься. Я вдруг ощутил твёрдое убеждение, что если я возьму ружьё и даже очень захочу попасть, всё равно неизбежно промахнусь, промажу самым смешным образом, потому что невероятно тяжёлым казался вороненый ствол, и я был совершенно уверен, что не смогу высоко держать его, что ружье у меня будет дёргаться в руках и в момент выстрела отдачей больно ударит в плечо, я не устою, а, значит, ствол дёрнется ещё больше и обязательно, непременно пуля улетит куда-нибудь в облака. Но мне было страшно, я не готов был к этому всему. Я знал резкий нрав отца, меня ещё никто не учил тогда спорить за своё, совсем наоборот, но призрачная, неожиданная, неосознанная, против решения взрослого, идея спасти птицу продралась сквозь страх и нарастающий ужас. Это было так ново для меня, так вдруг, что я смешался, но всё-таки попросил, нет, промямлил или даже прохныкал, мол, пап, дай я!
Он не услышал, скорее всего. Ствол неожиданно плюнул дымом, а птица, это осталось ярче всего, вдруг снялась, наклонила голову вниз, крылья расправила на всю ширь и так, крутой спиралью, ринулась вниз, в жнивьё.
Я сразу подумал, когда мы подбежали, что таких же не едят. Не утка, не глухарь, не кто-нибудь ещё. Серовато-пурпурная шея, такая же, с дымчато-лиловым оттенком, спина и передняя кромка крыльев излучали в сумерках загадочный свет. Посредине крыльев, сверху, тянулась блестящая, невозможно красивая полоска оперения цвета морской волны. Я такого ещё не видел.
Отец неуклюже взял птицу в руки и мы пошли обратно. Молча. Я не знал, что с ней делать теперь, да и он сам, вроде бы, тоже не понимал. Мы потоптались у мотоцикла, уложили ружьё, а птицу в конце концов сунули в ящик для инструментов сбоку под гладким сиденьем и мне всё казалось, что это меня туда заперли.
Потом целых два дня, куда бы я ни бегал с мальчишками, всё думал о птице и никак не мог забыть этот ящичек -- тесный, холодный, тёмный и ржавый внутри. Я не решался что-либо спрашивать у отца, помня, как неловко ему было на поле. Мне казалось, что и он так же мучается этими мыслями и в ответ на вопрос скажет что-нибудь резкое, больное. И только в городе, на обратном пути, когда что-то случилось с мотором и пришлось остановиться, отыскивая нужные ключи, отец вскрыл правый ящик и ему на руки выпала птица.
— Фу ты! Я и забыл! — пробормотал он.
Именно так он и сказал, но я видел, что ему неудобно передо мной. Он не привык сомневаться в своих действиях, новое ощущение злило его.
Рядом строили тротуар. Отец мгновение подумал, оглянулся и бросил птицу на груду мокрого песка у дороги...
Нет, я не сужу задним числом. Это было бы жестоко и вряд ли правильно. Но нам надо помнить о том, какие мы перед детьми, ибо они повторяют нас. Или отвергают. Чёрт возьми, я на всю жизнь запомнил, как падают птицы на песок! Как яблоки. Нет, мягче — ЖИВО. Даже мёртвые.
Глава 9
СЕМЁН
(рассказ)
Бухта дрожала от миражей. Воздух тягуче клубился и берег, порт корабли, приближаясь, казались голубыми призраками. В такие дни стармех ненавидел солнце. Оно высвечивало и приближало далёкую сопку и редкий по красоте пейзаж с её вершиной рождал в нём физическую боль воспоминаний.
Старенький, любовно отлаженный судовой двигатель мерно толкал вперёд перегруженный сейнер.
Чтобы не смотреть в иллюминатор, стармех подошёл к стене и прижался к переборкам, за которыми тонкой канителью шелестела вода. Он любил океан как любят дом, не задумываясь — почему? Любил острова, рифы, густой ветер и скалистые берега. Но сегодня знакомый, вбитый в память годами ландшафт раздражал его. Поморщившись, стармех отошёл к столу и всё же не удержался, глянул сквозь иллюминатор в ностальгической надежде увидеть далёкий трепетный силуэт на вершине — картину, рефлекторно вспоминающуюся при каждом возвращении. Маленькое белое облако, тщетно цепляясь за вершину сопки, вытягивалось в длинную нить, которая становилась тоньше и тоньше. Стармех скрипнул зубами, скривился, как от боли и, стеклянно уставившись перед собой, провёл ладонью по лоснящейся шерсти спящего пса.
Никто не мог сказать, как появился на судне это пассажир, но все соглашались, что выбросить в море столь экзотическое создание было бы несправедливо, ибо пёс представлял собой высший образец уродливости и, кроме того, по второй версии, мог бы одним видом распугать рыбу на много миль вокруг. Неизвестно отчего сплюснутая под углом морда его плавно переходила в длиннющее, почти касающееся земли, туловище, извивающееся при каждом шаге от невозможно коротких кривых ног и заканчивающееся гладким омерзительным хвостиком. Чувство отвращения таяло лишь от умного света изумрудных глаз. После коротких рейсов пёс исчезал, но, выходя в море, его находили на своём обычном месте, на канатах возле рубки. Он располнел, двигался медленно, но неизменно, при отсутствии сильной качки, помогал тянуть сети. Очевидно, логикой не обременённой родословной дворняги он просто отрабатывал свой хлеб.
В конце каждого рейса, третий год, стармех пил. Пил неуклонно и целенаправленно, доводя себя до состояния тупого равнодушия. Потом, после дотошной чистки и уборки судна, дожидался темноты и шёл домой, обнажённо воспринимая воображаемые сочувственные взгляды товарищей из ярких весёлых окон. Он знал, что они догадываются о причинах его личного шторма, но остаются в тени пока не уверятся, что сам он исчерпал всё. Только иметь силы — ещё не значит знать выход.
Обычно, приняв дозу, стармех просто думал. И всегда об одном. Он никак не мог понять, почему у него есть жена и дочь и нету дома, как у других. Каждый раз, возвращаясь домой, он уже спокойно принимал леденящее молчание возомнившей себя аристократкой и не чета ему жены и пустомысленные замечания эмансипированной дочери. Он привык делать тяжёлую работу рыбака. Море всегда требовало одного — работы и любви. На этих же категориях, по мнению стармеха, вообще держался нормальный мир нормальных людей. Он отвык тратить, вернее, считать деньги, потерявшие для него в некотором роде свою ценность, но испытывал будто физическое недомогание от того, что за обыкновенную, но модную тряпку можно выбрасывать месячную зарплату. Надо же, какая тонкая была, — подумал стар-мех о жене.
Извиваясь длинным, как у гусеницы, телом, в каюту вполз пёс и, потоптавшись, улёгся у ног стармеха.
— Вот так, — чётко сказал тот и глянул на пса. Собака вильнула хвостом, замерла от резкого запаха и шумно вздохнула. Стармех задумчиво осмотрел пса, протянул ему стакан и, когда собака попятилась, схватил её в охапку, зажал в коленях и влил в пасть водку. Собака дёрнулась, зачихала, завертелась на месте, проглотила брошенный кусок рыбы, поскулила и разлеглась под стулом, ответив рычанием на очередное предложение. И тогда произошло необъяснимое: стармех, не жаловавший пса вниманием, поднял его с пола, положил перед собой на стол и, поглаживая цветную короткую шерсть, заговорил. Хмельные глаза собаки молча внимали сбивчивой, полной горечи исповеди.
Первой из всей команды собака узнала, как божественен на вершине сопки девичий силуэт, как сладки солёные от ветра губы, томительны рассветы и как безжалостно время меняет людей. В конце речи стармех сбивался на горячий шёпот. Его грубые ладони впивались в пса и тот тихо скулил. Тогда стармех снова пил и подводил черту, роняя голову на протянутые собачьи лапы.
Утром похмелье злостно бросало пса на пол и, столкнувшись с ним на палубе, стармех матерился и норовил бросить за борт.
Через месяц об алкоголизме пса, наречённого тут же тёзкой стармеха, и исповедях последнего непостижимым образом знала вся команда. Смущало даже отъявленных шутников лишь одно: всего только вид наполненного стакана действовал на пса так, что от малейшей попытки приблизиться к нему Семён скрывался на корме. Положенную дозу он принимал из рук стармеха в мутные вечера возвращений.
В тот вечер всё шло как всегда при возвращении на берег. Стармех шёл, не оглядываясь. За ним катился Семён. Они обошли посёлок трижды. Каждый круг облегчал вес фляги и свободу передвижения стармеха, который, несмотря на головокружение, никак не мог обуздать растущую обиду.
Из знакомых окон кувыркался чистейший, импортного усиления, бит. Стармех подошёл к дому, постоял в нерешительности. Стиснутая работой и годами боль вдруг захлестнула его безысходной глухотой тупика. Он качнулся и обречённо пошёл в дом.
Пёс полез под крыльцо. Его ложе со старой костью выстыло и Семён долго шевелился, согревая собой землю, лениво грыз кость, скулил и, засыпая, горестно вздыхал. Когда же над головой взорвался грохот открываемой двери, он вскочил, уколовшись о старый гвоздь, встрепенулся на знакомые шаги и ещё сонный бросился в сад.
…Верёвка не долетала до нужного сука и стармех, всё больше распалясь, торопился. Со злостью последнего решения, рыча от нетерпения, он всё бросал моток и когда собака стала тащить его за брюки назад — властно поддел её ногой. Взвизгнув, Семён грохнулся на куст роз, а стармех перебросил верёвку. Допил спирт, попробовал узел на разрыв, хмыкнул. Выровнял петлю и поплевал на ладони. В жутком деловом спокойствии попытался представить себя повешенным, удалось увидеть только ноги, неподвижно свисающие ступни. Он встряхнул головой, прогоняя видение, и подкатил колоду. Потом перетянул верёвку ещё выше, привязал к дереву. Липкий страх высушил рот и зябко загорелся в животе. Такой превращает в слизь. Стармех это знал. — Нет. Поздно. Не успеешь!
Он аккуратно взобрался на колоду, смазал слюной петлю ещё раз и, просунув голову, взялся за верёвку руками.
День уходил. На тёмной зелени сгустками плотного кармина сочились розы. Стармех спокойно смотрел на это великолепие. Ему уже не приходило в голову, что через минуту его бесстрастные глаза, цепляясь за остатки видимого мира, обретут мёртвую глубину дешёвого стекла, вкуснейший воздух океана не прорвётся к мятущимся в груди лёгким и сердце, мерило всех страстей, медленно, не спеша, уснёт.
Отвлёк стармеха тонкий, глубокий звук, издаваемый почти невидимым в темноте кустом роз. Вой поднимался, рос в жуткий, леденящий душу крик, стармеху показалось, что задрожал весь сад. Он вспомнил про Семёна и чертыхнулся. Посмотрел вниз, секунду попробовал думать, глубоко вздохнул и махнул ногами назад. Колода опрокинулась, стармех натянул верёвку и провис чуть ли не до земли. Острюще-злая боль впилась в шею. Он не мог выдохнуть последний вдох и воздух разрывал грудь. Остатками сознания, когда сама суть человеческая в нём воспротивилась насильственному убиению, он хватанул руками петлю и на короткий миг ослабил хватку. В ушах звенело и то был уже не звон, а тонкий тающий свист. Пятна роз мешались с розовыми разводами в глазах, пропавший хмель сменился равнодушным принятием содеянного, вздувшиеся пальцы скользнули по телу, в лицо бросился огонь, боль стала терпимой и удивительной показалась только тяжесть в ногах. Ускоряясь, ярким кольцом сквозь темнеющие глаза закружилась карусель видений: первый прыжок в море с Голой скалы, далёкая девочка-школьница, ласково протянувшая угловатому подростку горсть пурпурных вишен, опять море, оно стало темнеть, от чего барашки волн становились всё белее, потом они вдалеке вдруг выросли в льдины и коротким лучом всё снова вспыхнуло перед тем, как погаснуть и стармех увидел то ли ледовые поля, то ли айсберги, радужно отражающие стремительные потоки света, ему вдруг стало понятно, что это его юношеская забытая мечта о Полюсе и далёких морях гаснет последней. Он всё вспомнил. Ё-моё! — пронеслось ругательство. Жизнь неожиданно обретала цель. Но тело безжалостно тянулось вниз, сдавленный хрип зловеще прозвучал в темноте, переплетаясь с жутким воем Семена. Уже почти без сознания, в начинающейся агонии, стармех потянулся к опрокинутому бруску дерева и лишь оттолкнул его, не почувствовав сухой шершавости коры. Колода на сантиметр качнулась назад, грузное тело, провиснув, подалось вперёд...
Очнулся он утром. Высыхающая роса плескалась серебром. Стармеху показалось, что он допился до белой горячки и бредит кошмарами. Но голова не разламывалась болью, до тошноты тяжёлым было только тело. Он провёл рукой по саднящей шее, подбородку, и глазами налетел на белую от солнца верёвку. Идеально прямо она спускалась с дерева и концом своим рисовала плавно-змеиную петлю. Стармех судорожно сглотнул и заворожённо смотрел на тонкую ленту верёвки. Мгновенно высохшая гортань остановила дыхание, в смутном воспоминании тех последних мгновений стармех увидел, как Семён, изо всех сил упершись лапами и мордой в колоду, двигал её к искавшим опору ногам, как взвыл от боли, но не отступил, когда тяжестью человека его втиснуло в землю, стармех вспомнил, как перехватил верёвку над головой и, держась за неё, сорвав петлю, ошалело и жадно дыша, свалился на землю.
Он огляделся. Пёс сидел в двух шагах и осторожно лизал передние лапы. На носу его до самых глаз в длинной ссадине стыла кровь, стармех хотел встать, но ноги не держали его. Тогда он сухими губами, одним дыханием прошептал: Семё-он! и уткнулся в тёплый собачий бок.
Семён тихонько скулил и лизал мокрое лицо стармеха.
Глава 10
СКРИПАЧ НА КРЫШЕ
(рассказ)
Пустая консервная банка после первого же броска покатилась в траву и Виталька, чтобы скрыть отчаяние, побежал за ней медленнее, чем обычно. Ему уже надоело водить. Сегодня ребята бросали биты особенно удачливо. Поставить банку на кирпич и успеть запятнать кого-нибудь всё не удавалось. Ожесточась, он играл злее. Ноги давно покрылись синяками и ссадинами. Виталька тёр ушибы и с грустью думал, что останется водить до самого обеда. Он очень редко проигрывал. Может быть, по этой причине так долго прицеливались мальчишки, а, сбив банку, с криком «пекарь!» неслись к черте поля и накрывали кирпич, давая возможность остальным собрать свои биты и убежать к стартовой линии. Играя честно и внимательно, они словно брали у своего атамана реванш за всё, в чем вольно или невольно уступали ему. Именно эта утрата первенства злила Витальку больше всего, но о добровольном выходе из игры он и не думал. Вернее, понимал, что тогда сразу, вдруг, не надо будет так напряжённо следить за бросками, догонять мальчишек из последних сил, а можно пойти и плюхнуться в траву и смотреть на облака. Только настоящие атаманы не сдаются, и Виталька упорно возвращал измятую банку на место, а мальчишки с завидной удачливостью сбивали ее снова и она летела далеко-далеко, сверкая и переливаясь на солнце. И лишь когда кто-то крикнул: «Глянь-ка, гости!» — Виталька понял, что не проиграл. Он невозмутимо поставил жестянку на место и лишь после этого позволил себе глянуть в сторону ворот.
Во двор входил мужчина с двумя большими чемоданами. За ним в ярком летнем платье шла высокая женщина. Синяя тесьма перехватывала светлые волосы и концы ее метались по плечам, как ленточки бескозырки. Женщина чем-то напоминала известную актрису кино. Открыв рты, мальчишки уставились на приезжих.
— Мальчики, скажите, пожалуйста, Ельский Алексей Макарыч в какой квартире живет? – улыбаясь, спросила женщина.
Голос у неё был мягкий, добрый и так подходил к её тихой красоте, что мальчишки растерялись. Виталька набрал было воздуху, чтобы с достоинством произнести «в тринадцатой», но Витька Романов бросился в другой двор, крича на ходу: «Он там! В домино играет! Я сейчас!» Ну и задам я ему, — решил Виталька, — чтоб не лез, — но тут же забыл об этом.
Следом за женщиной шёл мальчик с футляром-чемоданчиком в руках. Он чем-то неуловимо был похож на неё и Виталька решил, что это её сын. Хилый только, — подумал он и спросил, обращаясь к женщине:
— А вы к нам в гости?
— Вообще-то к Алексею Макарычу, но и к вам тоже. Игорька возьмёте играть? – она положила мальчику руку на плечи и опять улыбнулась.
Виталька смутился – вот красивая! Затем серьёзно сказал:
— Возьмём. – А потом, уже обращаясь к Игорьку, добавил: — В пекаря умеешь?
— Научусь, — уверенно ответил тот.
— Это спокойно. Вон Серёга с Венькой тоже не умели.
— Ага, — закивали двойняшки, — запросто!
Мы тебя проверим. На болячку, — чуть не сказал вслух Виталька, — посмотрим, какой ты. Он почувствовал неприязнь к этому худощавому мальчишке, который, уже догадавшись, кто здесь главный, без тени страха отверг его превосходство.
Из-за сарая в сопровождении Витьки выбежал Алексей Макарыч.
— Леночка, Вадим, Игорек! Ах, молодцы, ну, умницы! Вот теперь порыбачим, а то все домино да домино.
— Дядь Леш, вы ж только вчера…
Витька хотел, наверное, сказать про больницу, но Алексей Макарыч грозно метнул в него взглядом и Витька смешался:
— Это… На реке были.
— Так то ж один! – засмеялся Макарыч и поцеловал женщину. Потом пожал руку мужчине, Игорьку и повел всех в дом. На Витальку даже не взглянул. И чего дуется, — подумал тот, — поставили ж мы стекло.
— Интересно, откуда они? – спросил Витька.
— Из Питера.
— Точно, —подтвердил Венька. – Помнишь, Макарыч врача уговаривал отпустить домой, когда мы ему яблоки в больницу носили? Говорил: племянница приедет из Питера.
— А может из Москвы? – не сдавался Виталька.
— Мальчики! Обедать! – выглянув в окно, крикнула двойняшкам тетя Вера.
— Ну что, после обеда купаться? На Белый Берег? – спросил Виталька.
Все потупились, понимая, что стычки с ребятами соседнего двора, которые считали это место своим, не избежать.
— Если пустят, — промычал Сережка. – Тёть Вера хочет, чтобы мы спали.
Значит, будут спать, трусы, — Виталька презрительно, сквозь зубы сплюнул и отвернулся.
Игорек появился во дворе только на следующий вечер. Утром с Макарычем он был на реке и после обеда, должно быть, спал.
— Ты чё читаешь? – спросил Виталька.
— Виноградова. «Осуждение Паганини», — Игорёк показал обложку книги.
— А кто это?
— Скрипач. Он давно жил. Его музыку и сейчас не могут сыграть.
— Как это?
— Сложная очень.
— Как это – сложная? – Виталька свёл брови и вопросительно посмотрел на Игоря.
— Как тебе сказать…
— А ты слыхал?
— Да. На концерте и в школе.
— Так чего не могут сыграть? Играют же!
— Не всё. Многое играют, но не всё.
— А чего «осуждение»?
— Его не понимали. Он был уродлив, но музыкой мог сказать всё.
— Как это – сказать? А ты тоже скрипач?
— Нет. Я еще учусь.
— На скрипке?
— Ага.
— Вона!
Витальке вдруг захотелось посмотреть наяву, как получается музыка, услышать не из динамиков, а рядом, пусть даже на улице.
— Слушай, сыграй, а! Я по телевизору слыхал, но это не то. У нас тут свадьба была. И аккордеон. Так совсем по-другому играет, не так, ну… звучит.
— Хорошо, — просто сказал Игорек, — только ты никому не говори, вдруг не понравится. И давай завтра вечером. Мне пора идти.
— А то, может, сейчас? Пока кино. Я его уже смотрел. А стемнеет – в набег пойдем. Я такой сад знаю!
— Нет. Сегодня нельзя. Я дядь Лёше партию в шахматы обещал. Ты же знаешь, он их больше, чем домино любит.
Но на следующий день концерт не состоялся. Совершенно забыв о разговоре, Виталька решил, не откладывая, устроить Игорьку проверку «на болячку».
Игра начиналась попытками участников с расстояния в двадцать шагов сбить палками стоящую на кирпиче консервную банку. Если это не удавалось, игроки с последним броском мчались в поле за своими битами. Подняв их, они могли вернуться за черту и начать игру снова, однако ведущий тоже не дремал. Как шпагой, своей битой ему следовало прикоснуться к любому из игроков и сбить жестянку. Запятнанный становился ведущим и ставил банку на место. Иногда он успевал достать кого-то из убегающих, лихим ударом снести жестянку и победно вернуться к пристрелочной черте. Но такое бывало редко. Чаще все игроки поднимали свои биты с земли и окружали ведущего. Как пекарь тесто месил он тогда воздух вокруг кирпича. Отбиваясь от нападающих, делал стремительные выпады в их сторону и при малейшем касании очередной «пекарь» занимал место в поле.
Игра была увлекательной, азартной, удары палок порой болезненными и нестерпимыми, но этим летом именно в пекаря чаще всего играли мальчишки двух стоявших рядом старых трёхэтажек.
Больше всего доставалось, конечно же, ведущему. По коленкам, по бёдрам, даже по плечам, а уж про руки и говорить нечего: если игроки нападали дружной командой, неудачник мог неделями ходить в синяках. При этом всё выглядело вполне естественно, заподозрить умысел было непросто. Но о том, что это больно, знали все.
Игорёк вышел играть в толстых больших рукавицах.
— Я должен беречь пальцы, — пояснил он, быстро усвоив правила. – Начнём?
В начале, чтобы скрыть замысел, мальчишки играли обычно. И лишь когда все увлеклись и Игорёк стал пекарем в третий раз, Виталька подал условный знак. Конечно, и раньше по нечаянности попадало всем, но теперь они играли против одного.
Первые удары были самые болезненные. Виталька даже заметил, как у Игорька потемнели глаза, но, подхваченный азартом, чувствовал только торжество. Он был уверен, что через час Игорь попросит пощады. Это был рекордный срок времени. Однако игра затягивалась. Игорь по-прежнему водил. Его ноги покрылись синяками, в глазах стояли слёзы. Он обо всём догадался, но упорно ставил банку на место и отбивался от игроков. Витальке вдруг стало не по себе. Он ощутил беспокойство и, резко остановившись, твёрдо сказал:
— Стоп. Всё.
И потом, обращаясь к Игорю:
— Пошли на реку. Ещё успеем.
— Нет. Спасибо, — ответил тот и отвернулся.
Он шёл, не сняв рукавиц, опираясь на палку, и впервые за время игры чуть прихрамывал на обе ноги. Вся ватага смотрел ему вслед со смешанным чувством стыда и уважения. Коротко попрощавшись, без обычных разговоров, мальчишки разошлись по домам. Виталька же ещё долго, пока совсем не стемнело, шатался по двору и, неожиданно вспомнив рассказ Игоря, думал о Паганини. «И чего они не понимали? Вон по телевизору концерты, там музыкантам цветы дарят, грамоты всякие. Эх, надо было книжку попросить. Да куда теперь. Он и разговаривать не станет».
Уже лёжа в постели, Виталька смотрел на яркий диск Луны, засвечивавший созвездия вокруг, и никак не мог отделаться от непривычных мыслей. «Можно ли сыграть про звёзды, или про ветер? – Наверное, можно. Играют же о чем-то». Ему впервые пришли в голову столь серьёзные вопросы, он устал от них, а, засыпая, как будто наяву увидел высокую фигуру нескладного человека, пытающегося пристроить скрипку на плече. Каждый раз человеку что-то не нравилось и он опускал смычок. Чего он не играет? — подумал Виталька отчаянно. Но, так и не дождавшись, уснул.
Первый раз за всё лето день длился бесконечно. Даже в пекаря Виталька играл вяло, а после обеда лёг спать. Он едва убедил бабушку, что совершенно здоров, но сон не приходил. Игорь, наверно, опять на рыбалке, — думал Виталька, — а то бы книгу попросил. Может, и дал бы. Ему-то чё, у Макарыча книг много. Он попробовал читать Жюль Верна, но никак не мог сосредоточиться. Интересно, а про море можно сыграть? Наверное, тоже можно. Эх, вот бы мне чему научиться. А то всё бью, да ломаю. Он стал напевать известную песенку из мультфильма и почувствовал, что безнадёжно фальшивит.
— Виталь! – донеслось с улицы.
Он подбежал к окну.
— Пошли в футбол! С пятым домом. Опять хвалятся, что обыграют.
Виталька посмотрел на часы.
— Сейчас!
Он быстро оделся, схватил кроссовки и босиком побежал по лестнице.
Игра захватила его и только при счете 23:13, когда противник сдался, подумалось, что уже вечер. Игорь отоспался! – решил Виталька. – Скупнёмся и айда! Проснувшееся желание увидеть скрипку и чувство вины за вчерашнее, мысли о Паганини, непонятный сон – всё это вместе вдруг поднялось перед ним и он летел напрямик, через луг, стараясь до конца укоротить путь.
Во дворе было тихо. Все смотрели очередную серию по телику. И только из кухни Макарыча доносились отрывистые, режущие звуки. «Скрипка? Вот это да! Какая же это музыка?» Витальке стало не по себе. Он стоял, задрав голову, и вслушивался в нестройные аккорды, в которых не было никакой гармонии и логики, сплошное наслоение дребезжащих нот. Не скрывая разочарования, он поплёлся домой и уселся перед телевизором. Фильм кончился. Не слушая новостей, Виталька поужинал и собрался идти к себе в комнату, как в дверь кто-то постучал.
— Виталий, это к тебе, — сказала бабушка.
«Неужели пришёл?!»
— Я не достал до звонка, — пояснил Игорь. – Пошли?
Витальке уже не хотелось слушать скрипку. В ушах звучало колючее дребезжание, но неудобно было сказать об этом Игорю и потом, ведь он сам пришёл, значит, не обиделся!
— Пошли, — сказал Виталька, — только быстро.
Они поднялись к Макарычу, Игорь вынес футляр-чемоданчик, с которым в первый день вошел во двор.
— Полезли на крышу, — сказал он. — Я нашел место.
Лестница начиналась тут же, на третьем этаже. Дом был старый, окраинный. Сразу за ним шёл спуск к лугу и реке, которая виднелась блестящей от света Луны лентой.
— Как красиво, — сказал Виталька. – Я ещё не лазил ночью.
Нагретый шифер исходил теплом. В небе с каждой минутой загоралось все больше звёзд и чувствовалось, как дрожит и переливается этот гигантский купол. Тихо шелестел теплый ветер. Вдруг в него вплёлся тончайший бархатный звук. Виталька вздрогнул и оглянулся.
— Что это?
— Бетховен.
— А сегодня вечером, дома, ты что играл?
— Это я настраивал.
— А Паганини?
— Я играю только упражнения. Остальное ещё сложно. Но ты не перебивай.
Игорь быстро приладил скрипку, тронул несколько раз струны, что-то повернул на конце грифа и поднял смычок. Он стоял, чуть согнув левую ногу, и Виталька с восторженным испугом смотрел на его фигуру, которая отчётливо-тёмным силуэтом выделялась на фоне звёздного неба. Он не услышал, как родилась мелодия, только уловил лёгкий холод в груди. Тонко, так высоко, что звёзды казались ниже, плыл струящийся звук. Смычок плавно огибал струны, и они послушно отзывались на его прикосновения. Игорёк начинал одну мелодию за другой, но все они казались продолжением нескончаемого, как Млечный путь, полёта над Землёй. Виталька смотрел на Игоря, но не видел его, как не чувствовал слёз, что катились по щекам. Перед его глазами тихо вращались звёзды, фиолетовые волны неведомого моря катились прямо по ним, и на всём этом отчетливо звучала фигура маленького скрипача на крыше.
Состояние Витальки передалось Игорю. Он всё играл и играл, и ветер уносил музыку в луга и там, на реке, рыбаки тревожно оставляли удочки и поднимались наверх, вслушиваясь в волнистые, льющиеся с неба звуки.
— Всё… — выдохнул Игорёк и руки его бессильно опустились. Он лёг на спину и прижал скрипку к груди, как будто боялся, что она рванётся вслед за последней нотой.
Виталька опустился рядом и тоже стал смотреть в небо. Он на ощупь нашёл руку Игорька и положил свою ладонь сверху. Ему было страшно от того, что вчера во время игры по этой руке они били палками.
Отдышавшись, Игорёк встал и осторожно пошёл вниз. Виталька бережно поднял футляр и двинулся вслед. Крадучись, на цыпочках, чтобы не шуметь, они вышли на улицу и когда на дворе к ним навстречу из толпы шагнул Алесей Макарыч, Виталька заслонил Игорька и тихо, но отчетливо сказал:
— Макарыч, тёть Лен, не ругайте его. Он… мне… играл.
Глава 11
СИЛЬВИЯ
Сильвия меняла больному простыни и шелест их заглушил шорох открывающейся двери в палате, отданной умирающему юноше с синими глазами.
О том, что в помещение кто-то вошел, сообщили новые блики на приклеенной к стене пленке с тропическим пейзажем. Тончайшая поверхность реагировала вздохом на каждое движение, предупреждая о визитерах больного, подолгу смотревшего на зеленоватые потоки воды, несущиеся из поднебесных гор, и сказочную лагуну с разбросанными у берега причальными плотиками.
Новую атмосферу первым ощутил юноша, но Сильвия тоже почувствовала сгущенное напряжение пропахшего лекарствами воздуха.
Чуть обозначив кивок в сторону медсестры, к кровати подошла женщина, красота которой становилась понятной лишь по истечении нескольких секунд, которые требовались, чтобы вспомнить обложки глянцевых журналов.
Скулы больного напряглись.
— Я была у юриста и … — остальное заглушил грохот каталки в коридоре.
Развестись торопится, — подумала Сильвия, закрывая дверь.
Она хотела спросить у дежурного врача о результатах последнего консилиума, но, вспомнив, что необычного больного вел заведующий отделением, решила вечером заглянуть в историю болезни.
Вечером, однако, выяснилось, что заведующий остается дежурить, а, значит, и писать все будет после отбоя под мурлыканье кофеварки, если только скорая не привезет кого-нибудь тяжелого. Впрочем, любопытство девушки несколько утолил отрывок разговора в ординаторской, откуда она забирала посуду после ужина.
— Что, совсем нету? – говорил студент-практикант.
— Уже до пояса, — задумчиво отвечал заведующий, теребя в руках иглу с пластиковым шариком.
— Не понимаю, — бормотал практикант. – Он перестанет двигаться?
— Сильвия, сделай-ка нам два чая, — попросил заведующий и девушка, догадываясь, о ком идет речь, едва не споткнулась.
В некотором смятении она вернулась с подносом, на который положила еще и собственную пачку печенья: не пить же им чай с уже подсохшим больничным хлебом.
— Это что-то не наше, – говорил заведующий. – Чувствительность падает, но анализы не могут так валиться вниз. Его убивает что-то другое.
— Вы хотите сказать, что…
— Увы, — вздохнул доктор. – Очень даже скоро. В любую минуту. Не понимаю. Сильвия, принеси себе чашку, посиди с нами.
Больше о загадочном больном они не говорили, а спрашивать было страшно: смысл услышанных слов нес в себе пугающую пустоту.
На следующий день красивая женщина в одиночную палату приходила снова, но обернулась быстро, не закрыв дверь, как следует, решительно унося с собой стопку полусвернутых бумаг.
Когда после нее вошла Сильвия, юноша лежал в обычной позе и смотрел на картину перед собой.
— Почему она тебя ненавидит? Боится, что не встанешь, а ей придется ухаживать за тобой всю жизнь? – спросила Сильвия.
— Нет.
— Тогда почему?
— Я поступил так, как считал нужным.
— Разве это причина?
— Все женщины после замужества меняются. Рано или поздно.
— Откуда ты знаешь, что все?
— Дед рассказывал.
— Мне смеяться?
— Как хочешь.
Он неожиданно улыбнулся сам.
— Я много плутал по жизни в поисках работы, – сказал юноша.
— На свете мало работы?
— Мне требовалась моя. Если ты меченый, как писал Гессе, тебя спасет работа.
Сильвия не совсем поняла, что это означает и кто такой Гессе, но решила не перебивать.
— Мы любили друг друга. Это случилось быстро, как рассвет в горах. Ошеломление, нирвана.
— Она это забыла?
— Нет, просто повернулись зеркала.
— Не говори загадками.
Сильвия помогла ему повернуться, отметив про себя пугающую легкость больного. Мальчишка…
— Извини, я перебила, — сказала она. – Но про зеркала непонятно.
— Почему женщина ненавидит мужчину, которого недавно любила?
— Ну, начал пить. Не обеспечивает семью или, там, нашел другую.
— Нет, это не считается. Если все есть. Даже дом, а не квартира.
— Коттедж, что ли? Тогда не знаю.
Разговор взволновал Сильвию. Вспомнилось, как в медучилище она злилась на парня, который ухаживал за другой девчонкой даже после того, как она, Сильвия, пригласила его танцевать целых два раза. Что б ты провалился, — думала она тогда.
Потом, кажется, начались экзамены, мальчик куда-то уехал, в училище не вернулся. О чем это я? – поморщилась девушка.
— У вас были занятия в формалинке?
Она смешалась.
— Были.
— Так вот, любовь не умирает. Она разлагается. А для чего нужен формалин, ты видела сама.
Сильвия снова не понимала, но соглашаться ей не хотелось.
Она молча ввела иглу, поправила склянку на штативе. В капельнице появился пузырек, подумал мгновение, скользнул вверх.
— Ты говорил про работу и про женщину, которая спасет.
— А, да. У мужчины может быть только одна женщина, которой суждено его спасти. Вот я и решил однажды, что любовь сильнее работы.
Опять не улавливая сути, Сильвия поджала губы.
— В чем же состояла твоя работа?
— С… пасать людей, — с усилием ответил он.
— Она просто ревнует тебя! – обрадовалась Сильвия. – К работе!
— Что говорят доктора? Я буду жить?
— Конечно! – выпалила Сильвия, довольная, что не растерялась. Однако ее уверенный тон растворился в поспешности, с которой прозвучало слово.
— Они вообще про это не говорят, — буркнула она с досадой. – Это само собой разумеется. Тебе надо заново учиться ходить, вот и все.
— Я хотел бы туда слетать. Напоследок, — сказал юноша.
Скрытое облаками солнце притенило окно, и пейзаж на стене обозначился яснее. Сочный тон зелени, заполнившей горы, выделил ниспадавшие потоки воды. Еще мгновение, и в лагуну выпорхнет бамбуковая лодка. Или плотик.
Сильвия не знала, что сказать. Ей показалось, что больного в палате уже нет. Он же медленно выговаривал что-то по слогам, бледнея при этом так, что Сильвия, не вдумываясь в смысл услышанного, крикнула «я сейчас!» и бросилась в коридор.
Она промчалась до ординаторской и замерла, собираясь войти.
— Да он сам не хочет жить! – доносилось из-за двери.
— С какой стати? Молод, красив, жена – загляденье.
— Не знаю. Я в Екатеринбург звонил, в Питер Вовке, Леньке в Москву. В Интернете ночь просидел. У него организм бунтует против жизни. Ты же видел снимки, УЗИ смотрел, вот – целый том! Во всех учебниках есть. В районных больницах таких поднимают, а наш не встает, просто уходит.
— Вот-вот, их эмчеэсовский генерал так и сказал.
Сильвия вошла в кабинет.
— О! Как там твой отдельный пациент? Он хоть разговаривает?
— Разговаривает. Иногда.
— Это интересно. О чем же?
— О… любви.
— Ба! Ты ему нравишься? Понятно! А вы говорите, — произнес практикант.
— Постой. О чем говорит? – переспросил заведующий.
— Ненависть женщины делает мужчину свободным.
Сильвия с тревогой смотрела на белые пальцы хирурга, сжимавшие авторучку. Она опять ничего не понимала.
За стеной заработал грузовой лифт. Остановился. Снова заработал, уныло вытягивая глухую контрабасную ноту.
— Это не к нам, — думая о своем, проговорил заведующий. – Давайте-ка по домам, — распорядился он. – А ты, Сильвия, когда все сделаешь, тоже не сиди, отдыхай. Я подниму, если понадобится. Больного твоего посмотрю прямо сейчас.
Все знали, что во время дежурства заведующий любит бодрствовать один. Он ходит по палатам, изучает истории болезней, а наутро отдает лаконичные распоряжения, назначает операции и обследования.
Светлана согласно кивнула, прошла к себе, рассортировала карточки назначений, проверила запасы лекарств. Привычная работа делалась сама собой, а внимание все больше концентрировалось вокруг какой-то догадки, искрой мелькнувшей совсем недавно, от каких-то слов… Девушка решительно встала, прошла в ординаторскую, перебрала истории болезней, открыла последнюю, с большой цифрой палаты номер один.
Чувствительность нулевая, — читала она, но это известно, нового ничего, анализы… гемоглобин… Тут картина яснее. И непонятнее.
Все показатели ползут вниз при постоянно растущих дозах лекарств.
Тишина, наступившая в отделении перед отбоем, думать не мешала. Кому Сильвия, кому Светлана, медсестра проверила своих больных, прием таблеток на ночь, но в крайнюю одиночную палату не вошла, увидев сквозь щель горящий свет. Значит, этот странный человек по-прежнему, не мигая, смотрит на пейзаж с водопадом. Что он про это сказал?
В ночные дежурства Светлана старалась быть на свету, на своем посту, подальше от черноты ночных окон, тьма за которыми казалась зловещей субстанцией, загораживающей остальной мир. В этот раз девушка, задумавшись, остановилась у торцевого коридорного окна, а когда очнулась, с испугом прижалась к стеклу и – да — где-то вдали виднелся огонек. Снаружи стекло не заклеено черным. Но все равно – ночь.
Она вернулась к столу, зачем-то переложила карточки. В нижнем ящике лежала завернутая в пакет бутылка шампанского за безболезненно сделанные уколы, как утверждали больные. Ш-шампанское. Ей представилось шипение вина в бокале, шорох воды, водопад… Безумный план, сложившийся, как она поняла, еще при разговоре в ординаторской, предстал вдруг перед ней последней и единственной возможностью вмешаться в естественный, казалось бы, и неотвратимый ход вещей.
Коридор был пуст. Сильвия положила в пакет с шампанским настольную лампу, встала, озираясь испуганно, будто собираясь сделать нечто ужасное. Затем быстро и бесшумно долетела до крайней палаты, вошла, сказала «тише!», поставила стул у стены, зажгла лампу и направила свет на пейзаж с водопадом. Злясь, обламывая ноготь, вскрыла вино, сумев сделать это без хлопка, схватила стакан с тумбочки и стала лить в него шампанское прямо перед лицом больного.
— Слышишь? Шипит.
Она приподняла его за плечи, поднесла стакан к губам, а когда он выпил, прямо над ухом у него налила снова.
— Слышишь? Водопад!
Залпом выпила, снова налила и поставила стакан рядом. Вино пенилось, издавая тихий шелест оседающей пены.
Сильвия метнулась в темноту, закрыла дверь на ключ и, сбросив халат, влетела под хрустальную белизну пододеяльника.
— Миленький! – шептала она. – Ты должен жить! Пойми, ты должен спасать людей! Видишь? Водопад, горы. И мы. Другие тоже должны это видеть. Слышишь?!
Она не была искусной в интимных ласках. Две-три мимолетные связи ничему ее не научили и не запомнились почти. Ошеломленная сама тем, что делает, она стала гладить мужское неподвижное тело, целовать его короткими щипками губ.
— Мне ничего не надо от тебя, — шептала она. – Ты просто должен жить.
Боясь, что ее начнут искать, постучат, войдут, она между тем распалялась все больше, все бессвязнее и безумнее становились потоки слов, все жарче ласки. Мускулы больного отвечали короткими, судорожными подергиваниями, руки пытались двигаться, но это удавалось только пальцам, и она целовала их, чувствуя, однако, как горячеет, наливается упругостью тело, казавшееся, да и бывшее уже таким бездушным, деревянно-ледяным. Распластываясь по нему, Сильвия не понимала, что слезы ее мешаются со слезами больного, что щеки и губы его солены от обоюдного их плача, а смелость ее, инстинктивная, искренняя проникла в него глубоким пониманием девичьей жертвы – неумелой, но пламенной и настойчивой.
— Молчи! – прошептала она, утихнув.
Поднявшись, медленно оделась. Пряча под халат бутылку с остатками вина, прислонилась к прохладной двери, заставляя себя вслушиваться в звуки коридора, не слыша ничего, кроме шороха мерно падающей веками воды во всех водопадах мира.
Отчаявшись взять себя в руки, тихо повернула ключ, затаилась, воровато выглянула сначала чуть-чуть, потом смелее и пулей влетела в бельевую, где стояла урна для ненужных вещей. Затем перешла в душевую, закрылась, включила воду.
Остаток ночи прошел тихо, без всяких происшествий.
Утром Сильвия в отдельную палату не входила, но усидеть дома не смогла, несколько раз порываясь позвонить на пост или в ординаторскую, но всегда бросая трубку в последний момент.
После обеда она все-таки решилась и помчалась в больницу, не представляя себе – зачем. Но на своем этаже поняла это сразу и сразу остановилась под водопадом схлынувшей с души тревоги: воздух в отделении был живым.
— Твоего-то оперируют, — сказала санитарка. – Представляешь, друг нашего заведующего прилетел. Специально! Большой доктор. Взяли у хлопчика кровь, а она как у ребенка. И никто ничего не понимает. Вот как бывает.
Бывает, бывает, думала молоденькая медсестра, счастливо обводя окружающий мир счастливыми глазами. Откуда ей было знать, что когда-то в госпиталях живая вода женского участия поднимала солдат из долгой черной комы неподвижного бытия, что сила любви не в занятиях ею, что не для красы, не для моды, не просто так на стенах в некоторых домах все еще висят черно-белые фотографии.
Глава 12
ТУПИК
К Ивану Соловьёву приехал на побывку племянник. Новость эта вмиг разнеслась по деревне и первые ходоки из ближайших домов уже заглядывали по разным пустякам.
Жена Ивана, Анна Соловьёва, с двумя дочками спешно готовила ужин, а мужики сидели на крылечке и, глядя поверх сарая на речку вдали, неспешно беседовали.
-- Значит, отпуск дали? -- говорил Иван.
-- Ага. Мы на учениях отличились, вот и дали, -- так же неспешно отвечал худенький племянник.
-- Так как это тебя из института на флот забрали? -- после паузы спросил Иван.
-- Военная кафедра была как раз по этой специальности. Предложили на два года, я пошёл.
-- Хорошее дело, -- ответил Иван -- И послужить и мир поглядеть.
Они опять замолчали. Иван, измотавшись за день на тракторе, расслабленно покуривал. Ему было приятно, что племянник сдержал слово, приехал отдохнуть. Особенное, правда, удовольствие он испытывал от мысли, что теперь можно будет всласть поговорить -- не просто так, а серьёзно, умное слово выслушать, свое вставить, которое, он знал, лишним не будет.
Племянник же, худощавый студент, год назад определённый в лейтенанты, радовался, что наконец добрался в эти далекие места к слиянию двух тихих и прозрачных лесных речек, в низину, где на окраине деревни, уходящей вверх по косогору, стоял домик дядьки Ивана, в котором держалась почти стерильная чистота и витал неистребимый запах сушеных грибов. Но главной силой, тянувшей его сюда, был сам дядька Иван. Племянник не мог объяснить, отчего рядом с ним он чувствовал себя уверенным и защищенным. Просто таков был Иван. Крепкий, как говорили тетки, -- сбитень, немногословный и рассудительно добрый. Кроме того, как толстовский Платон Каратаев, он умел делать все, что можно сделать руками.
Впереди, за лугом, неяркое и огромное, заходило солнце. Узкая полоска реки жарко отливала золотом. Все это было хорошо видно с веранды, где уже дымился картошкой стол, в центре которого, окруженная маринадами и соленьями, высилась старая литровая бутыль.
Ну, племянничек, -- улыбнулся Иван, когда все уселись и наступила такая знакомая и всегда неповторимая минута долгожданного застолья, -- с приездом!За вас, за всех, -- растроганно ответил гость.Встали, слегка смутившись от получившейся важной минуты, неспешно выпили, помолчали, глядя друг на друга, и вдруг девчонки, дочки Ивана, Алена и Светка, обе на выданье, сначала прыснули в кулак, а потом и расхохотались во весь голос, разрядив тем самым непривычную для этого дома излишнюю серьёзность.
-- Давайте, мужики, накладывайте, -- засуетилась тетя Аня. -- А вы, девки, приглядывайте, чтоб ели.
Когда налили по второй, Иван пытливо, очень как-то по-своему глядя на племянника, спросил:
Ну, так где походил хоть? Весь свет повидал или еще нет?Да ну! -- сконфузился тот, -- шесть месяцев в Индийском океане протелепалисъ и домой.А это где? -- спросила тетя Аня.На экваторе.-- Как, прямо на экваторе? Там, видно, жара несусветная?
-- Да нет, не совсем.
А этот самый экватор, когда переплываешь, ничего не чувствуешь? --спросила младшая дочь Светлана.Нет, конечно, -- улыбнулся лейтенант, -- экватор на карте обозначен, а на воде его нету.Говоря это, лейтенант поправил форменный галстук, застегнул пуговицу. В этом доме он уже не был мальчишкой,роль взрослого смущала его.
Ну вот, мама, а ты спорила, -- сказала Светлана.Ай, ничего я не спорила, -- отмахнулась тетя Аня.Давай-давай, расскажи. -- вмешался Иван. -- А то они тебя запытают.И племянник рассказывал. Рассказывал, как выматывает шторм, как матросы признали его своим и показывали карточки девчонок, рассказывал, как снилась ему эта изба, когда заболел он какой-то южной болезнью и как после того сна быстро пошёл на поправку. Разговор, затянувшийся и ставший общим, прервала неожиданно возникшая из темноты бабка Меланья. Она сначала извинилась, что помешала, а потом, с порога же, поклонилась слегка и сказала:
-- Ваня, знаю, что гость у тебя, дай бог ему здоровья, а все пришла попросить: скоси ты мне делянку мою за речкой, а то уж трава ложится, тяжко будет потом, да и погода есть, вот и подсохнет. Если б завтра утром, а? Я всё и приготовила.
В этот самый момент кто-то из-за ее спины громко и радостно встрял:
-- А это и есть главное! Правда, Иван?
На свет выступил дальний родственник Ивана, Сергей. Он был в рабочей, с пятнами масла, рубахе, но в новых брюках и чистых сапогах.
-- А ты уже успел? -- недовольно поднялась тетя Аня. -- Проходи, Меланья, сядь с нами, -- продолжала она, беря старушку под руку.
-- Нет, -- отодвинулась та, -- у вас свой праздник, а я пойду. Темно станет, так с моими-то глазами сама знаешь. Пойду, не серчай, Аня. Другим разом, так? А ты, Ваня, что решил? Сможешь?
-- Да завтра с рассветом и придём, -- сказал Иван. -- А, лейтенант, придем?
-- Придем, придем, -- бодро ответил Сергей, присаживаясь к столу, -- утречком прямо и придем.
-- Ну, тогда вам доброй ночи и дай бог здоровья.
Меланью домой проводили девчонки, хозяйка стала убирать со стола, мужики допили последнее.
-- Эх, припоздал я, -- жаловался Сергей.
-- Опять ты… -- вздохнул Иван. --Сгоришь, Серега, сгоришь.
-- И что? И сгорю, сгорю!
-- Ты человека лучше послушай, весь мир объехал.
-- Ну! Правда, племянничек?
Сергей недоверчиво, даже враждебно посмотрел лейтенанту в глаза, отвернулся и зачем-то стиснул в руке пустой стакан. Черные обводы мазута около ногтей выступили еще ярче.
-- Правда, -- сказал лейтенант.
-- А отпуск за что? За примерную службу? Или начальству льстишь?
-- Нет, просто учения хорошо прошли... -- лейтенант, уже соловый, начинал терять слова, -- и вообще...оформили наглядку хорошо.
-- Кого оформили? -- переспросил Сергей.
Лейтенант растерялся, глянул на Ивана. Тот спокойно слушал, на широком лице блестели голубые глаза.
-- Наглядную агитацию, уголок, стенгазету.
Сергей насторожился.
-- Ты что, художник?
-- Да ну, так, могу написать... срисовать что...
-- А-а, -- Сергей сник, ткнул вилкой в грибы, встал. -- Пошел я. Иван, завтра взбудишь?
-- Может, не надо? -- отозвался тот.
Надо, не надо... Буди и все.Когда легли спать и непривычная тишина залила избу до самого потолка, лейтенант услышал из другой комнаты разговор.
-- Вань, -- шептала тетя Аня, -- Сергей-то, видно, на чердак свой пошел?
-- А куда ж. Да поздно, долго не выдержит, уснет. Слабеет он.
-- Ой-ей, -- отозвалась тетка, -- с ума он сходит, вот что.
Они о чем-то договаривали еще, но племянник уже не мог противиться сну, так и забылся с вопросом про тот загадочный чердак.
На деляну Меланьи пришли до рассвета. Низкий туман поднимался и таял, открывая сероватые бриллианты росы. Ее капли разлетались горячими брызгами и струились по ногам, собираясь в ручейки.
Хмуро, неразговорчиво, еще не разойдясь в работе от сна, мужики ходко пошли вперед. Лейтенант пытался не отстать, но потом взял свой ритм, более частый, не замашистый, и через полчаса уже скинул рубашку, майку, забыв про все: про солнце, росу, сон, море.
Деляна была небольшая. Вскоре половина ее покрылась дымящимися длинными валками скошенной травы. Местами из них остро торчали сочные, подрезанные стебли. Сама бабка появилась от речки с узелком в руках и, коротко семеня на подъеме, уже издали замахала рукой:
-- Хлопцы, эй, Иван! Идите, хлопцы, поешьте!
Иван глянул на солнце, поднявшееся в три роста, и воткнул косу в землю.
-- Это можно, -- сказал он, -- пошли.
Племянник, однако, решил докосить оставшиеся метры и хоть устал с непривычки, продолжал коротко дергать косой.
-- Детка, кидай ты, -- нежно пропела бабка, -- а то как дятел. Отдохни, выпей, сил и прибавитца.
Лейтенант понял, что она права и рассмеялся облегченно. Он действительно уже походил на дятла или даже на упрямого цыпленка, долбящего пол.
На бугорочке празднично белела льняная скатерка. Помидоры, хлеб, сало, пучок росистого зеленого лука около чугунка с картошкой и сверкающий граненый стакан создавали живописнейший натюрморт. Меланья развернула из газеты зеленую бутылку с бумажной пробкой, Иван налил полстакана и подал племяннику.
-- Нет, я не буду. Рано еще.
-- Ты пей давай. Приехал в деревню -- живи как в деревне.
-- Возьми, детка, -- поддержала Меланья, -- работать легче будет.
Ну да, -- подумал лейтенант, -- голова закружится -- вот и легче. Но все-таки взял стакан, выпил.
-- Слушай, бабуля, -- веселея, заговорил Сергей, -- а откуда у тебя помидоры? Еще ж не созрели.
-- Так Василь привозил, из города. Откуда ж еще.
-- А он -- что ж не скосил?
-- А, -- отмахнулась бабка, -- был-то часа три, тем же автобусом и назад. У их там субботы сейчас рабочие, а автобус утром и вечером, не пристроишься. План, сказал, сделаем, тогда скошу. А где он, тот план, хвароба его знает.
Впоследствии лейтенант удивлялся, как быстро тот краткий отдых восстановил силы. Вот тебе и самогон хлебный, -- качал он головой, -- калорий там, похоже, хватает.
После работы они выкупались в реке.
-- Хорошо! -- говорил, одеваясь, лейтенант, -- отслужу – опять приеду. Хоть зимой, летом -- приеду. Тут у вас про все забываешь.
-- Рано тебе еще забывать, не торопись, -- Иван обнял племянника и по-отечески прижал к себе, отчего тот почувствовал ответный порыв, тот самый, за которым, может, и ехал, и все вокруг показалось еще милей.
-- Дядь Вань, что тебе привезти в следующий раз? Я сейчас не знал, так наугад, а что б ты хотел в подарок?
Иван помолчал, потом признался:
-- Если честно, слышал я, даже раз видел, есть коса какая-то -- шведская или норвежская, вот тут, у основания круглая эмблема. Сносу ей, говорят, нет. И работает легко. Вот такую, если встретишь, купи.
-- Заметано! -- воскликнул племянник. -- Одну? Две? Дядь Сергей, тебе надо?
Тот, однако, смотрел перед собой и, думая о своем, молчал.
-- Так брать две? -- переспросил лейтенант.
-- Не надо ему коса, -- ответил Иван.
В синеве жаркого дня возникла тревога. Не понимая ее причины, лейтенант оглядел мужиков.
-- Иван, а что, сегодня уже никакой работы нету? – сипло спросил Сергей.
--Нет. Только что дома -- дровишки там, сено перебросить.
-- Та, дома и у меня…
Сергей отвернулся.
-- Выпить тянет? -- спросил Иван. -- Дома, Марья жаловалась, валерьянку всю выпил, с одеколоном.
-- Отстань, -- бросил Сергей. -- Не хочу я дома.
Некотороевремя шли молча. Потом Иван, то ли спрашивая опять, или утверждая, сказал:
-- На чердак боишься лезть?
-- Боюсь, -- сказал Сергей. -- Лучше вкалывать или напиться.
-- Какой чердак? -- насторожился племянник.
Сергей молчал.
-- Эх, Серега, не знаю я, как тебя лечить, а надо б, -- продолжал Иван.
Лейтенанту никто так и не ответил.
Обедали молча, нехотя. Жара от обязательной чарки сделалась еще гуще. Иван уложил племянника на диван, в холодке дома, постоял над ним и, плавно переступая с каблука на носок, вышел.
Проснулся лейтенант лишь к вечеру. За окном, звеня уздечкой, фыркала лошадь, слышался говор.
-- Что, подсобим? -- обратился к вышедшему на крыльцо племяннику Иван.
-- А в чем дело?
Иван повернулся к человеку в тертой фуражке и махнул рукой:
-- Езжай, Егорыч, мы догоним, -- и, уже к племяннику, добавил: -- вывезем сено, один прицеп, это быстро.
Тут же вертелся и помятый Сергей.
-- Ты, Егорыч, покажи где -- и можешь домой, мы привезём, -- успокоил он.
-- Брось, Сергей, -- осадил Иван, -- не намекай.
--А что намекать, дело и дело. Угощу, как приедете, -- сказал лесник.
Он вышел за калитку, затарахтел телегой.
Иван вынес из сарая веревки, бросил Сергею. Тот мигом отнес их в трактор и полез в кузов. На крыльце появилась тетя Аня.
-- Так вас когда теперь ждать, работнички? – засмеялась она.
-- Управимся и домой, -- ответил Иван. -- Ну, пошли, племянник. Леснику надо сделать, свой человек. А то останешься, может? Не работать приехал -- отдыхать.
-- Ну, нет. Отдых разный бывает.
Племянник не стал объяснять, как хочется, чтоб огрубели руки, чтоб походка стала не стремительной, а осанистой, важной, чтоб за это короткое время отпуска пришла так необходимая уверенность в себе. Втайне он давно тяготился своей юной внешностью, высоким тенорком, безуспешно пытаясь добиться хрипоты непомерным куревом. Всю дорогу в качающейся, как шлюпка, кабине он размышлял об этой своей трагедии, вспоминал, как мнут улыбку матросы при его звонких командах. Это б ничего, да живет в Одессе полузнакомая незнакомка, бросившая как-то ужасное: ты взрослей еще, мальчик. А розы-то, розы для нее выбирались часами…
И вот ему рядом с Иваном казалось, что он взрослеет. Сзади, в прицепе, орал песни Сергей. Он закидывал голову и выкрикивал что-то в небо.
-- С чего это он? -- спросил Ивана племянник.
-- А, -- отозвался тот, -- у лесника всегда самогонка есть, вот и радуется.
-- Сопьётся же.
-- А что сделать? Я все перепробовал!-- кричал Иван сквозь рокот двигателя. — Сначала он еще ничего, а после, как у лесника в гостях сын побывал, мы тогда тоже сено возили в запрошлом году, так совсем зашелся. Лесничонок-то учится где-то на художника, показывал картинки всякие, книгу Сергею подарил, он ее на чердаке прячет. Ключ сделал туда, замок. Бабы как-то сунулись, так чуть сбежали. Кто знает, что он там творит. Закроется и сидит. Свет провел. То ничего бывает, а то – бросит все и пьет. Мучается, а чего -- черт его знает. Водка, видно, помогает, раз пьет не всегда. Да жаль, сгорит рано или поздно, хоть и берет его эта отрава плохо.
-- И что, ничего неизвестно? И сделать нечего?
Иван махнул рукой. По лесу ехать было сложно. Трактор бросало во все стороны. Вцепившись в борта, замолчал и Сергей.
Небольшой стожок на опушке погрузили действительно быстро. А возвращались другим путем, в обход, по Лысой горе, где хоть и дальше, но дорога шла гладко, почти как асфальт, только что пыль позади висела сплошной дымзавесой.
Из свежекрашеного дома с волнистой резьбой на окнах к ним вышла жена лесника -- молчаливая, плотная женщина. Она подала Ивану рушник, мыло и, глядя на нового человека, сказала:
-- Слышала, Иван, гость у тебя. Он?
-- Он.
-- Ну, мойте руки, входите.
В избе, затененной столетними липами, пахло медом. Под потолком, поперек, висели плотные веники трав, а внизу, на столе с льняной скатертью, среди обильной закуски янтарно желтели три двухлитровые банки. Сахарная! -- подумал лейтенант.-- Ой, что будет!
Хозяева особо не разговаривали, ждали, будто неся повинность. Произошла заминка, пока не вошел Сергей. Но за это время Иван указал хозяйке и та молча, понимая, убрала одну банку.
Потом лейтенант помнил плохо. Хозяева выпили за компанию по одной-две маленьких, лесник разговор поддерживал, но больше не брал и никто не настаивал. Видно, знали.
Без спешки досидели до темноты и выглядели, в общем, ничего, сносно. Только Сергей побледнел. Или побелел, точно не вспомнить, но так показалось, и лейтенант еще поглядывал на свет – может, от лампы. Нет, Иван был румян и вежлив. Сергей, наоборот, молчалив, бел и угрюм. Они поочередно, уже на улице, под окнами, пожали руку леснику и короткими шажками вошли в темноту.
Трактор завелся сразу. Молодец, дядька! -- тихо засмеялся племянник.
Ослепительный эллипс света медленно пополз по дороге. Иван крепко держал руль и, не оглядываясь, громко поучал:
-- Так, ты смотри, где лучше видишь! Только честно!
Дорога была непонятная, странная до ужаса. Пыль на ней бугрилась желтоватыми волнами и прямо из них уходили в черноту стволы деревьев. Без треска и скрежета некоторые вплывали прямо в кабину и тут же впереди вставали новые. Племянник послушно таращил глаза и сцепил зубы, пытаясь усмирить хмель.
-- В бок смотри! -- кричал Иван. – В бок!
Лейтенант повертел головой и обнаружил, что если сильно повернуться влево и скосить глаза вправо -- все становится на места.
-- Вижу! – заорал он. – Налево вижу!
-- Туда и смотри! Как что – кричи!
-- Лады! – отозвался племянник и тут же: -- Стой! Стой!
Иван затормозил. Левым колесом они уперлись в сосну. Пришлось выйти и осмотреться. Сергей сидел в углу кузова и ворочал головой.
-- Чего? -- спросил он.
-- Все, едем дальше, -- бросил Иван и грузно полез в кабину.
Трактор сдал назад, переключился и поехал тише.
-- Ты смотри, смотри, -- приговаривал Иван, -- машину нельзя разбить.
Домой добрались уже заполночь.
-- А-а, -- весело донеслось с крыльца, -- девки, гляньте, работнички явились!
Со смехом тетя Аня с девчонками помогли выбраться обоим трактористам.
-- А Сергей где?
Алена влезла в кузов, проверила.
-- Нету его! Выпрыгнул! -- крикнула она.
-- Как? -- заволновался лейтенант, -- может, побился?
-- Не бойся, -- сказал Иван, -- когда он такой, его не берет.
-- Как-кой такой?
-- Он часто так: спрыгнет по дороге, коло дома, чтоб не идти назад, в гору, и все. Ох уж работнички, -- продолжала, смеясь, тетка, -- вот вам и нерабочая суббота!
На сеновале лейтенант еще различил приоткрытое окно во фронтоне крыши, выходившем на улицу, мелкую россыпь звезд и навзничь упал поверх одеяла.
-- Ну как, добре будет? -- спросила снизу тетя Аня.
Он что-то промычал, хотел повернуться набок и уснул.
И как будто сразу, в тот же миг, кто-то стал его беспокоить, настойчиво и беспрерывно повторяя: эй, племяш, эй, племяш... да проснись же ты, черт...
Лейтенант изо всех сил приоткрыл веки и не сразу понял, где он. На фоне серого еще неба, в окне, сверху вниз торчала косматая голова, вокруг которой отчаянно моталась рука.
-- Племяш, елки твои, да встань ты!
-- А? -- отозвался тот и повернулся на живот.
Голова тоже перевернулась и теперь уже по всем правилам сидела в проеме.
Иди сюда! Только тихо, не шуми.Дядь Сергей? Ты что?Иди, говорю!Проваливаясь в сено, лейтенант подошел к Сергею. Тот выглядел дико. Ворс на щеках и бороде топорщился, космы волос спутались, глаза же, натертые до красноты, в полутьме горели мрачным и тайным огнем.
-- Ты рисуешь, что ли? -- спросил Сергей.
-- Чего?
-- Рисовать, говорил, можешь, так?
-- Как... ну, занимался в доме пионеров и... Ты что, а?
-- Вылазь, пошли, -- скомандовал Сергей.
-- Куда? Ты...
-- Идем, там скажу.
Сергей спрыгнул вниз и помог приземлиться лейтенанту. Было уже светло. От реки тянуло холодом. Сергей молча и быстро зашагал вперед. Лейтенант босиком чуть успевал за ним, больно натыкаясь на сучья и шишки в пыли. Они дошли до дома Сергея и по приставной лестнице влезли на чердак. Сергей включил свет.
Ближе к окну стояла самодельная тренога со щитом, на котором гвоздями был приколот лист бумаги. На листе виднелся луг, река, лес и красноватая полоска зари. Вокруг валялись такие же по величине наброски. На одном из них через поле шла машина, в ее кузове с граблями стояли женщины в платках. Лица их не были прорисованы, только контуры, но фигуры различались одна от другой, в каждой угадывалась свой колорит, движение, стать. Рядом, на другом листе, карандашом -- колода с топором и кругляши вокруг. Объемные, пересохшие до трещин, настоящие крепкие кругляши. Слева от треноги лежал больший по формату, оторванный, вероятно, вручную, кусок картона с наброском села и тоже, как и большинство рисунков, в карандаше. Кое-где только, как и на треноге, были неумело положены краски -- акварель и цветной грифель от простого детского набора.
-- Вот, смотри, -- прохрипел Сергей, хлебнув чего-то из зеленой бутылки, -- что тут ошибка? Ты должен знать, раз учился, должен! -- неистово повторил он и сорвал кепку, швырнул ее от себя.
Лейтенант прищурился. Что-то притягивало его в этой мешанине -- и Иванов трактор, и вереница домов, стадо коров у речки, пацаны-рыболовы на мосту. Знакомое все, родное и... какое-то с дефектинкой, несоответственно вывернутое. Он мгновенно догадался, в чем дело и теперь уже только проверял себя, сравнивал, воображая нужные штрихи к поправке.
-- Ну? -- торопил Сергей. -- Что ты, онемел?
-- Подожди. Дай карандаш.
Лейтенант подошел к треноге, примерился, раздельно, не торопясь, заговорил:
Смотри, ты нарушаешь соответствие величин.-- Чего?
-- Масштабы путаешь. Вот, лес за рекой, так? Так. Значит, он выглядит мельче. Ну-ка вспомни, если издалека смотреть. А у тебя он выше, чем речка по ширине. А он далеко, понимаешь? Он вот такой, -- лейтенант прикрыл половину леса рукой, -- даже еще, вот теперь -- да.
Сергей следил за ним почти безумно, вцепившись глазами в рисунок.
-- А тут? -- он подал лист с деревней.
-- Тут тоже. Последние ж дома почти не видны, можно только крышу с трубой наметить, и все. И слегка, крохотно. А ты их чуть-чуть уменьшил. И вообще это вот так начинать надо.
Лейтенант провел две сходящиеся к правой границе листа линии и стал под них намечать те же контуры, что и были, только уменьшаемые помеченной границей.
-- О! От где собака! -- заскрипел Сергей. -- Ух, кабы знать! Я уже совсем кончаюсь, ей богу. А не могу, не могу, не знаю!
Он сел на доски и ударил себя по коленке. Слева, почти под крышей лежал еще лист с каким-то неизвестным узором, с тщательно положенными тенями, образующими загадочные переходы волнистых линий без начала и конца, будто влившихся в лист потоком и так жe свободно стекающих с него.
-- А это? Это что? -- спросил лейтенант.
Он взял эскиз в руки, подошел ближе к окну, к естественному свету и залюбовался. Сделанный карандашом рисунок отливал легкой и невесомой, как пыльца, желтизной.
-- И тон, вот это да! Как ты сделал тон, слышишь?
Сергей прыгнул к окну, осторожно, за уголок, взял лист и открыто, по-детски, сделавшись вдруг сам как ребенок, зашептал:
Что племяш, ничего? А? Это я воск положил. Прямо на бумагу! А что, хоть так. Где мне краски искать? Но есть, а?Так что это? Красиво, а что?Так дерево! Узор деревянный. Непонятно, значит?Понятно! Точно -- дерево! Точно!Ну, вот...Сергей тихо и светло рассмеялся и тут же затих, помрачнел.
Так что мне делать, а, племяш? -- заговорил он вдруг. -- Это получилось, а это, это, это... -- он ковырял сапогом под ногами, ворошил мусор, казавшийся вначале слежавшейся макулатурой, а то были разные эскизы и наброски, некоторые в акварелях, но расплывчатые, нечеткие, хоть иногда и с переливами богатых тонов. Дурею я, племяш, сам в себе дурею, -- приговаривал Сергей, — а все смеются. Вот, не показываю никому. Раз показал сыну лесника, проговорился, теперь все знают. А он, гад, книжку мне подарил, да там слова одни. Он словами-то мне и въехал. Вам, сказал, не по возрасту в детство играть. Тьфу, сволочь городская.Сергей раздвинул ставни. Окно оказалось еще больше. Со стороны деревни, от чужих глаз, оно безопасно прикрывалось крышей ближнего дома. Вниз, вдаль уходили луг и море леса; где-то за рекой тарахтел тракторный пускач. Сквозь прозрачную чистоту утра можно было рассмотреть и росу, и уток на реке, и даже высокий шпиль на горизонте -- то ли церковь, то ли колокольня одна, и все это было подернуто розовато-туманным налетом от неяркого еще спросонья, невидимого, всплывавшего позади них, солнечного шара.
-- Смотри, смотри, что творится! Вот это все -- сюда! – Сергей ударил себя в грудь. -- Роса, смотри! А вода -- это вода? Ну? Племяш! Эх… Обнять хочу! Все разом, задохнуться уже и... Не могу я, племяш, ухайдокался, сдвинутый я, больной, наверно. А вот напьюсь, знаешь, легче бывает. Тогда песни пою. Свои пою. Вот что вижу, то и пою… Бабу жалко. Дети подросли, в город сбежали, а ее жалко. Эх… Вот ты хоть рядом с Иваном себя человеком чувствуешь, так? -- Так. Но ты молодой, не пропадешь уже. А мне – что же? Эх...
Они долго курили, молчали. Так же без слов допили остаток в бутылке.
-- Только ты никому, не надо, -- тихо попросил Сергей.
-- Никому, -- серьезно ответил лейтенант.
В тот же день Сергей уехал косить далекие луговые гривы. А лейтенант, отбыв свои пять суток, укатил дальше по маршруту, и лишь на службе, через месяц, вспомнил подетально и не спеша этот утренний разговор. При первой же оказии, сойдя на берег, он скупил в магазине все книжки по рисунку, композиции, набрал красок, кистей, альбомов, вместе с большим этюдником упаковал в посылку и отправил по адресу. А еще через месяц от дядьки Ивана пришло письмо. Он сообщал, что у них все хорошо, что лад и здоровье и передавал приветы от всех своих и даже от бабки Меланьи. Что до посылки, то ее отдали в школу, потому что на неделю раньше Сергей заперся в бане с канистрой самогона, никого не впускал и до утра пел песни. А утром, когда стих и взломали дверь, так и лежал, захлебнувшись. Видно, повернуться не хватило сил. Все рисунки Марья после похорон спалила на костре, о чем сейчас очень жалеет.
Глава 13
Семь лет стучался этот сон.
Тайным смыслам в унисон
Вторили космические вьюги,
В сознание вгрызались вновь и вновь.
Домучили. Согласен. Есть любовь.
Пролог
Это сон приснился мне в то время, когда некоторые грустные обстоятельства собственной беды склоняли к полному согласию с новейшими достижениями науки в области изучения самого загадочного чувства (или его иллюзии?) на планете. Сегодня непоколебимо доказано, что чувство это и все наши последующие отношения и действия вслед за ним есть всего лишь результат определенных химических реакций, возобновляющихся в человеке каждые полтора-два года, и единственной целью всей этой природной биохимии является безудержное продолжение цепной реакции роста человеческой популяции до полного ее самоуничтожения вместе со своей изумительной планетой. Или, наоборот, во что хочется верить, до высшего духовного взлета, результаты которого представить невозможно.
Мой личный протест против такой прямолинейности с годами становился все тише и неувереннее в своей одинокости, переходящей к печальным раздумьям о бесцельности бытия и безуспешности попыток защиты от новых ценностей, близких разве что инфузориям-туфелькам и амебам.
Разуверившемуся в чем-то глубинно важном приходится несладко всегда. Он впадает не просто в одиночество «поэт и толпа», становится не просто смешным в глазах умных современников, он перестает быть нужным самым близким. Некоторым в таких случаях везет. У них объявляются единомышленники или хотя бы пониматели. Хуже тем, кто с этим один на один. Вода по капле и камень точит. Подтверждения научных доказательств химии любви приходят со всех сторон от всех авторитетов всех наук. Никто уже не задается вопросом: зачем великий Шекспир убил Ромео и Джульетту.
Еще проще и настойчивее научный химический постулат подтверждают рождение новоявленной популяции «папиков» с их многосемейной многострадальной многодетностью, новейшие установки «пожить для себя» в молодых семьях, а уж про чисто женские и чисто мужские семьи и сказать нечего. Семерых «я» там не бывает. Права теперь любые и у всех свои, а многовековая химера по имени любовь с миллионами страниц, картин, спектаклей, кинофильмов сброшена с парохода современности, как писали почти про это же сто лет назад. Имей все, наслаждайся всем, до чего можешь дотянуться. Попытки одиночек усомниться в таком порядке вещей, в невозможности столь примитивных замыслов природы, в ее непомерной щедрости к апофеозу своего замысла с его невероятными умственными способностями не просто глохнут, а исчезают напрочь в грохоте оценок «личной» жизни даже самых великих из этих одиночек современными знатоками и инженерами человеческих душ.
Имеющий собственный опыт, внимательный наблюдатель по-настоящему противостоять «знатокам» не может. Трибуны ему никто не даст. Истаивает сам собой в своем одиноком далеке. Время, когда таких станет «тьмы и тьмы» еще не пришло. Если оно возможно вообще, сказал бы тот же наблюдатель, и я с таким сомнением согласился бы непременно, не случись та пасхальная ночь, утро которой вышло веселым и радостным, начавшись с рассветного возвращения со всенощной.
Все были добры и счастливы.
Возбужденный многоголосьем праздника, я не чувствовал привычных от недосыпания головокружений и болей. Было наркозово и светло после оловянных дней последних лет.
Освященные дары, смех, вино, любимые лица и вдруг тончайший бриз необъяснимой тревоги. Совсем недавно, вот-вот только что, произошло нечто значительное, что-то случилось, оно еще где-то рядом, но ускользает, тонет. Показалось, будто знакомая головная боль возвращается таким способом, но нет, другое, иное совсем… Где, что, когда? Как тяжело вернуть молнию видения, мысли, идеи!..
Сон. Недавно, только что был сон. Просто сон. Значит, что-то случилось именно там.
Тревога невоспоминания отдалила, заглушила голоса, звуки, отодвинула и день – такой добрый, такой радостный.
Вчера не было ничего плохого, неправильного, все уже устоявшееся, уже привычное во всем своем обрушенном противоречии, которое надо как-то принимать, сживаться с ним. Вот-вот, это о том, но только что, во сне… Там не подсказка, там спасение. Его надо вспомнить непременно. Там главная сила всего, вода мертвая и живая. Сон… Напряженная тревога до слез. Там – живая вода.
Не по капле, – луговым пестрым ароматом жизни дохнула она, живительным озоном небес переполнила дыхание.
Постепенно стал проявляться Млечный Путь. Он клубился, как космический дым и был очень ярким, но звезды не засвечивал. Потом река, странная людская пара, выходящая из лодки на берег к замирающим отчего-то зрителям. Дальше – безмолвное шествие по улицам, странный небесный свет…
Отдельные картинки не связывались, все действие не соединялось, вызывая тревогу недоумения, но небесный свет в сердце, в душе что-то творил, с чем-то спорил, в течение дня тихо таял, но не уходил совсем, а перерастал в отдаленный, внутренне тревожный ноющий звук.
Что там за кино во сне? Зачем оно такое?
Ответ на первый вопрос оформился через несколько месяцев, когда непрестанные отмахивания от тревожных видений вдруг выстроили их в самой что ни на есть понятной, логичной последовательности, вызвавшей в памяти вопрос номер два, принесший с собой недовольство бессмысленной, казалось, загадкой, раздражением от богохульства некоторых картинок того пасхального кино, а уж затем мистическим подозрением мистического ответа.
Увы, все на том не закончилось.
Сон пасхальной ночи укрепился в сознании, обосновался по всем правилам мистики, если таковые есть, и стал ежедневно напоминать о себе, потихоньку опрокидывая упомянутые вначале постулаты биологической химии, правоту «папиков», лесбиянок и прочих счастливчиков «новой жизни» со всеми их полетами во сне и наяву в погоне за земными удовольствиями и высокомерием от простого пользования золотыми туалетными изделиями.
Наверное, ученых людей так преследуют их ученые идеи. Некоторые теории кажутся бредовыми, в чем, впрочем, можно убедиться, поставив соответствующий научный эксперимент. А как научно проверить сон? В шахматах – пат. Во сне – таблица Менделеева? Шахматы, пожалуй, ближе, но лишь в определенной позиции. Думалось: как бы запросто описал это гроссмейстер литературы Евгений Иванович Замятин под своей синей лампой-лампадой. Или Микалоюс Константинас Чюрленис с его музыкой сфер. И что делать, если своя лампа разбита, музыка молчит, а там Млечный Путь, ночная река, мужчина и женщина в ореоле света, триумфальная арка, психбольница и все это никуда не девается, не исчезает, как редкое сновидение в веренице дней…
Наконец стало ясно, что следует просто записать это кино и спрятать, да новые сомнения относительно формы записи добавили эффект сороконожки, парализовав действие по уже готовому решению и послужив лишь ускорением цепной реакции поиска ответа на вопрос: химера-иллюзия или все-таки правда то странное чувство, которое через сто веков тотальных войн все еще живет, измазанное нечистотами вседозволенности, не умерло, а смеет напоминать о себе даже во сне?
Вот и вышло, что вышло. Кое-как записано, хотя покоя нет все равно.
--------------------------------
Из всех намоленных окон мира самые глубокие – окна психиатрических больниц. Это я понял давно, с первых дней практики, однако, глядя на это окно, упирающееся в потолок, недоумевал: почему там морозные проталины? Вчера было лето, август, праздник города…
Я разглядывал окно, и начинал понимать, где нахожусь.
Старинная рама начала двадцатого века высотой до потолка с окошечками в две ладони пропускала много света, милостиво заменяя иллюзию решетки.
Палата 19-го отделения старой больницы представляла собой огромную комнату с высоченными потолками. Совсем недавно я здесь проснулся и молча наблюдал.
По палате скользили призраки. Некоторые лежали пластом или на боку, стеклянно уставившись перед собой. Потом я, наверное, уснул. И вот сознание вернулось. Теперь я не наблюдал. Я пытался уяснить, как здесь оказался и почему мне ставят капельницу. Примерный доктор для своих пациентов, я всегда вел образцово здоровый образ жизни и никогда не болел.
Отвлек меня молоденький врач. Он стоял позади искавшей вену медсестры и рисовал в пространстве предостерегающие знаки. Палец, приложенный к губам, был понятен. Осторожный взгляд и кивок в сторону медсестры – нет. Юноша приказывающе закрыл и открыл глаза, наморщил лоб. Он опасался, что я не пойму. Значит, это мой союзник в какой-то неясной беде, а медсестра если не противник, то тип, не заслуживающий доверия.
Отметая лавину догадок и вопросов, я послушно закрыл глаза. Бодрый выдох подтвердил правильность таких действий и обоснованность опасения присутствия медицинской сестры предпенсионного возраста. В наконец найденную вену она воткнула, наверное, не современный шприц, а, если не десятисантиметровый, то уж пятерочный гвоздь точно.
– Идите и закройте дверь. Ключ у меня есть. Надо бы давленьице проверить, – сказал доктор, добавив: – Как-то он неправильно изменился.
Медсестра довольно хрюкнула.
Перед закрытыми веками прошлась тень, уселась на кровать, и принялась надевать на мою правую руку манжету тонометра. Я открыл глаза, но доктор тревожно мотнул головой. Сигнал ясен. Резиновая груша задышала, стихла, манжета сдулась, от стены крякнул старый замок.
– Норма! Наконец-то! – услышал я. – Теперь можно тихонько поговорить.
Доктор торжественно улыбался.
– Вторую неделю вливаю вам чистку и витамины.
– Зачем? – прошептал я.
– Вижу, вы ничего не помните. Где хоть находитесь, уяснили?
– Более чем.
– Это радует. Особенно «более чем».
– Почему?
– Крепкий организм. Будь вы послабее, я бы со своими открытиями опоздал.
– Не понимаю.
– Вы бы просто иссякли, как любой здешний постоялец.
Да. Я вспомнил. В 19-м отделении держат безнадежных. Буйные попадаются редко. Чаще это прозрачные тени и фигуры, хаотично, как в аквариуме, перемещающиеся в пространстве перед окнами. Истаивая, они перебираются в постели и больше не встают. Перед этим почти все долго глядят в окно на небо и льющийся под ноги свет. Странно: пол в этом отделении никогда не красили. Матово-белый от столетней хлорной уборки, он похож на твердое облако, по которому долго ходили люди, прежде чем лечь навсегда. Ходили или стояли, устремляя ввысь библейские родниковые глаза.
Как врач, бывая здесь, я пытался рефлексировать, ставя себя на их место, но после решил, что читать такие послания под силу лишь алтарю тысячелетнего храма, каковым для любого больного может стать не менее намоленный больничный потолок или окно.
– И что же вы открыли? – спросил я у доктора.
– Помеха городскому начальству, – отозвался он.
– Среди моих пациентов не было ни одного чиновника. Как я мог кому-то мешать?
– В таких делах пациентом быть не обязательно, – вздохнул доктор. – Вы испортили большой праздник.
– Какой такой праздник? Да еще большой!
– У начальства любая массовка – гарантия благополучия подданных и поддержки всех реформ, – бесцветно произнес доктор, глядя на меня с некоторым разочарованием, словно отмечая, что вводимые ранее лекарства сказали-таки свое подлое слово.
– Неужели ничего не помните?
– Нет
– Открытие триумфальной арки.
– Не помню. Значит, меня закололи?
Сказав это, я как будто в прорубь залез, не пытаясь, впрочем, ничего скрыть, но тем самым отчего-то успокоил своего благодетеля и даже развеселил его.
– На сегодня давайте остановимся, – сказал он. – Без меня вам ничего кроме витаминов и снотворного колоть не будут. Набирайтесь сил, вспоминайте. Право же, эту загадочную историю, волнующую весь город, стоит прояснить. А вашим близким я сообщу, что вы пошли на поправку и скоро будете дома. Даже к Пасхе, пожалуй.
Ах, это его «право же»! Стало ясно, что передо мной не просто врач, а человек читающий. И человек, читающий не что ни попадя, а читающий классику. А классика проверена временем и глубока, как Марианская впадина. А Марианская впадина по глубине своей не глубже лужи в сравнении с глубиной человеческой души, помноженной на глубинные способности человеческих же мозгов. Я доктор, я знаю. Но при чем тут солнечный август и Пасха??
Долго это, или нет, но еще через неделю своему спасителю я признался, что начинаю кое-что вспоминать.
– Наконец-таки! – просветлел он.
– Как-то перед Новым годом, а потом перед Пасхой, ко мне пришли два пациента – мужчина и женщина. Если бы они встретились в коридорах клиники, все бы обошлось без моего богохульства.
– И вы б не оказались здесь в отместку за сорванный митинг.
– Вот об этом мне ничего не известно, ничего не вспомнилось и ничегошеньки тут я не понимаю.
– Туда мы еще вернемся. Кто же были эти двое?
– Мне надо попасть домой. Я писал заметки об особых случаях. Там что-то должно быть.
– Выписаться можно и сегодня. Только историю болезни выправить, чтобы иметь возможность вернуться к практике. Иначе вас даже в дворники не возьмут.
– Все так серьезно? – изумился я.
– Нет. Скорее, запутано. Серьезен по-прежнему штамп нашего учреждения. Я придумал научную тему, для которой вам, как опытнейшему специалисту, пришлось по примеру великих медиков пойти на некоторые самоограничения и опыты с целью проверки проявлений глубинных и свойственных исключительно человеку особенностей психики хомо сапиенс как природного существа, способного не просто к высшей, а к высочайшей нервной, или, если хотите, космической нервной деятельности. Немного мистики не помешает.
– Да, – пробормотал я. – Школьные тетрадки, Млечный Путь…
– Не сомневаюсь, все вы вспомните. Следившая за вами медсестра уволилась. Сегодня переезжаем в реабилитацию. Отдельная палата и мой личный надзор.
Доктор опять улыбнулся.
– Это та, что колола мне всякую дрянь? – соображал я.
– Вначале – да. После она не догадывалась о подмене растворов и строго следовала предписаниям.
– Действовала по приказу?
– Похоже, что так.
Доктор ушел, а я через полчаса очутился в раю.
Личная палата, современное окно, балкон, выходящий к небу и в лес, а на стене, хотите верьте, хотите нет, – картина Млечного Пути.
Я еще не понимал, не вспомнил, отчего мне совсем не хочется домой. Там осталась какая-то беда, глубинная тревога, которую отодвинули убийственные капельницы похожей на Медузу Горгону стареющей медсестры, оказавшейся бывшей и вечной пассией оскорбленного градоначальника.
Первый же спокойный сон на новом месте восстановил в памяти отрывочные моменты происходившего до того вечера, когда меня втолкнули в черную машину, переспросили имя-отчество и выключили из сознательной жизни.
Млечный Путь, Новый год, Пасха, почти диаметральные по времени в календаре, оказывались чем-то связаны. Это позволило направить усилия памяти на конкретные видения. И еще картина на стене. Несмотря на утренний нежный свет, я ощутил себя под ночным с мириадами звезд небом у реки, по обе стороны которой у самого горизонта, вдали, темнели два холма с погостами. В реке, отражаясь, курчавился Млечный Путь. Такой трубчатый дым, только днем, я видел лишь однажды, когда после Чернобыльского взрыва в майскую жару вдалеке горели торфяники, выкручивая к небу набравшую радиации земную, а не космическую пыль. Млечный Путь был именно клубящимся, видимым отчетливо и курчаво. И что-то под ним происходило. Это предстояло вспомнить, но мешала Пасха. Или Новый год. Там, в самом празднике, крылось какое-то противоречие. Это противоречие закрывало, как пробка в волшебном сосуде, происшедшее впоследствии колдовство. Осколочно-болезненным воспоминанием оно касалось и меня самого, запутывая тем самым попытки открыть хотя бы некоторые файлы памяти, как на маленьком экранчике первого домашнего JBM-компьютера. Компьютерная эра уже наступила, все полагалось хранить на дискетах, файлы исчезали сами собой, если их вовремя не скопировать… При чем здесь файлы? – злился я на разброс мыслей.
Вопрос висел в воздухе. Физиотерапия подходила к концу. Следовало думать о возвращении домой. Безуспешность воспоминаний распаляла и файлики памяти потихоньку открывались. Вот проворчала нянечка, что вся эта диета по вкусу как трава, и я ощутил напряжение, холодок очередного открытия.
Любому доктору особо близок пациент с лично пережитой болью. Тупиковое противоречие всей загадки треснуло от парольного слова «трава». Трава и Новый год. Те пациенты, мужчина и женщина, говорили, что блюда в новогоднюю ночь были как трава. Это совпало с личной бедой и открыло ящик Пандоры.
Вкусовые метаморфозы биохимии доказывают наличие глубокого психологического шока. Сознание не справляется, теряется, глохнет. Однажды таким пациентом себе самому оказался и я, когда в разгар перестройки с ее повальным дефицитом, безденежьем, всеохватывающим унижением всеми всех, 31-го декабря поздно приплелся с третьей работы. Пришел, и предательски задремал, а лучшая в мире женщина, не услышав похвалы за накрытый стол, сорвалась на крик. Памятная новизна для моей профессии: в ту ночь все кушанья имели вкус травы. С этого и начались воспоминания пасхального сна.
----------------------------------------------------------------
Известно, что начинающий врач обязан переболеть болезнями своих пациентов сколько-то раз, прежде чем с учетом этого опыта научится не только правильно ставить диагноз, но и не впускать чужие болячки в себя самого, дистанцироваться от них, а также сухо, без эмоций пользоваться справочниками и инструкциями. Смею полагать, что тяжелее всех на этом поприще приходится психиатру. Большая часть ежегодно падающих на него историй вскоре начинают повторяться, вызывая внутренний наркоз. Не повторяются только пациенты – вполне себе здоровые люди, доведенные собственной глупостью, бытом, работой или близкими до полного хаоса чувств. Такой хаос надолго снижает или вовсе убивает способность к самоанализу и простейшей логике.
Малый процент составляют нетривиальные ситуации, без прочувствования которых одними медикаментами не сделаешь ничего. Приходится соединять валентности, вкладывать в себя чужую душу, где та принимается за наведение своих порядков вместо того, чтобы расслабиться в невесомости чужого бытия и участия. Не справившись с этим, рискуешь заболеть сам.
Колоссальную роль в разгадке человека играет знание его семьи. Оттуда можно выудить причины почти всех несчастий, включая самые невидимые. Хуже, если пациент эту часть своей жизни утаил или исказил. Тогда надо включать интуицию или гипноз.
Измучившись в первые месяцы личной практики, я принялся за тренировку этой самой интуиции, отправляясь в выходные дни бродить по городу и изучать внешность прохожих. Мимика, глаза, походка. Удачной площадкой оказался общественный транспорт. Некоторые клише общего выражения лиц, накопленные на приеме, помогали взломать непроницаемость почти половины, а затем и всех двух третей пешеходов, пассажиров, одиноких кофеманов в маленьких кафе, замедленных молодых и взрослых людей.
Месяца через два таких гуляний я повеселел и на работе чувствовал себя увереннее. Практика начала складываться с положительным сальдо. Потом добавились консультации по судмедэкспертизе, а все вместе приносило немалую пользу людям и мне лично. Шахматные задачи чужой психики решались если и не столь быстро, как хотелось, но более или менее успешно. За пятнадцать лет работы ни один из моих больных не вышел на попытку суицида. А потом появились эти двое, и я утратил весь накопленный покой.
Мужчина вошел не как все. Дверь закрыл, словно начиная бессмысленную и бесполезную игру.
Встряхнув, поставил передо мной пол-литровую пластиковую посудину, в которой звякнули таблетки.
– Можно растворить в литре хорошего вина, выпить и подвести черту. Но мне это не подходит. Между тем жить тоже нельзя, а почему-то надо. Так кричат неизвестные голоса. Наверное, ангелы-хранители.
Он попробовал рассмеяться, что наилучшим образом говорило об отсутствии шуток про галлюцинации, признания о которых у пациентов всегда звучали растерянно-сомнительно или, наоборот, вполне себе уверенно.
– Воля, выдержка, антидепрессанты, – не дает эффекта ничего, – сказал он, глядя с усмешкой математика, предлагающего очередному аспиранту гипотезу Римана. -- Издевательство длится семь лет, -- продолжал мужчина, -- я должен что-то еще предпринять, но уже не знаю – что. Действию природных химий на инстинкты со всеми их гормонами, как доказала наука, конец должен был придти через два-три года. Добавилось пять. Он не пришел. Все как вчера. Восстановились только пропавшие вкусовые ощущения. Забыть эту женщину не могу. Только она на весь мир. Выглядит это глупо…
Замечание о вкусовых ощущениях несколько затуманило начавшую проясняться картину. Связка гормонов с химией, что ближе все-таки женской природе, говорила о глубине исследования собеседником темы межполовых отношений. Задачу усложнял семилетний срок. В тот момент разгадка показалась близкой.
– Вы когда-нибудь кушали траву? – не давая додумать остальное, с усмешкой продолжил мужчина.
– Траву?
Неожиданный вопрос обрел оттенок знакомой тревоги.
– Не совсем, конечно, траву. Мы не коровы, – поправился он. – Что ни пробуй на праздничном столе – все трава.
– Да, было, – сказал я.
Он кивнул, поверил.
– Но это не тот шок, который может длиться семь лет. Семь лет как семь тысяч. Становлюсь христианином.
– Да. Вы, значит, разошлись?
– Глупо расстались, – оскалился он улыбкой, выдавшей степень отчаяния, за которой не дни и месяцы, а годы измотавших душу терзаний.
– По-умному расходятся редко, – осторожно вздохнул я.
– Что же мне делать, доктор? Нет сил, ничего нет. Я люблю ее, только ее, ищу и не могу найти и… Это какое-то гипертрофированное чувство или помешательство? Вначале – облегчение, словно отказался от наркотика и вместо ломки – счастье бытия, свобода. Вы пробовали наркотики?
Я отрицательно кивнул:
– Их нельзя пробовать. Зависимость может возникнуть от первой дозы.
Какое счастье бытия? – думалось мне. – Любое расставание тягостно и горько.
– Вас тяготили отношения, вы их прекратили, почувствовали радость свободы, облегчение. Что-то, значит, было не так? Груз-то сброшен…
Он не дал мне закончить, вскочил.
– Все было очень даже так! По-настоящему! В высшем смысле! Это бывает, пусть не врут. И не повторяется, вот где вся беда!
– Тогда почему расстались?
– Она призналась, что я для нее бог.
– Так-то уж точно бывает. Люди верят клятвам юности. Произносят их чистосердечно. Над этим смеются только боги, как отмечал, кажется, Шекспир.
– Это у Гамлета. Вот я и посмеялся. А потом разозлился. Разве оба так могут?
– Вы тоже относились к ней как…
Он прервал меня:
– Именно так! Не поверите! Глядя на нее, я ее почти не видел. Не различал ни лица, ни походку. То есть, нет, различал, отмечал, видел, но мгновениями, а по большей части это было облако, аура тепла, аура доброты, аура материнской нежности, неги, умиления, космическое блаженство ежеминутного, ежесекундного общения… Какое неправильное слово… – нахмурился он.
Я отметил «материнскую» нежность. Мужчины и юноши нередко говорят о ней. Подумалось: вот еще один, не долюбленный в детстве. И тут же: почему один? Они все такие!
Ну, да! Родители любили путешествовать, занимались бизнесом, сваливая детям дорогие игрушки. Даже не детям, ребенку. А через полтора-два года становилось скучно, следовал развод вместо укрепления домашней крепости, а там опять погоня за новизной. Другие вообще спивались. Все под себя, себе любимым, детей воспитывать умеет каждый, а себя вместо них кто ж додумается…
Скафандр моего цинизма всегда был дырявым. Докопавшись до истины, я мучился вместе с пациентом, но только тем из его судьбы, что сам он уже пережил и, наверное, поэтому мы находили верное лекарство или путь к выздоровлению. Теперь, в двадцать первом веке, на первом месте оказались не истязания, о которых писал Горький, не рукоприкладство. Всеобщая грамотность утончила далеко не все души, но, по крайней мере те, кто приходил к нам в больницу. «Слово ранит сильнее ножа». «Я забыла, как он меня бил. Оскорбления помню двадцать лет». Многих эта драма не отпускает с детства.
– Вы обидели ее? – ляпнул я.
С каким сожалением он на меня посмотрел! Еще миг – встанет, уйдет, но нет, идти-то ему некуда.
– Расскажите, что было дальше.
Просьба как извинение. Приглашение не на казнь, а на жизнь. Мне показалось, что мы найдем нечто, что-то такое, что изменит объединяющую нас пустоту и заполнит ее чем-то единственно стоящим, навсегда и у всех уничтожающим вкус травы на праздничном столе. Я хотел спросить: вкус травы – это предательство? Но не посмел. Мой пациент начинал свой рассказ. Начинал, как решил. Не самого начала, а с ответа на последний вопрос.
– Дальше?
И это оказалось все.
Дернувшиеся в закус губы, гримаса боли и недоумения на умном лице. И протест. Похоже, говорить про «дальше» означало в тысячный раз это «дальше» переживать заново. Виноватая улыбка признающего поражение вдруг озарилась вспышкой надежды.
– Я приду еще раз. Выпью транквилизатор, и приду. Когда?
– Через неделю, – брякнул я, не сообразив степени собственной жестокости.
------------------------------------------------
Появление женщины я прозевал из-за личных обстоятельств. Да, та самая трава. Рассеянный стал на какое-то время, шок все-таки. Для психиатра моего уровня такое непростительно.
Сеансов гипноза в тот день не планировалось.
Очередной пациент по записи не явился, что, вопреки обыкновению, обрадовало.
В растерянном ошеломлении я перелистывал крохотный сборник стихов, автор которых прыгнул с моста в холодный апрельский день, оставив у перил кепку с запиской для сына и телефоном с номером знакомого водолаза.
Поэта я видел всего раз в университете. Смущенная улыбка умного, обожаемого студентами профессора. Быстрые, деловые движения. Собранность во всем. Тревожным на мгновение показался цвет лица. Почему я тогда на этом не остановился?
Среди прочих определений состояний своих пациентов, которые напридумывались в личный словарь, было опаленное лицо. Нет, лицо не в пузырях от ожогов, а именно опаленное. Так бывает с волевыми людьми, которых выжигает внутренний огонь непреодолимой боли. Они всегда отличны от заблудившихся или мало знающих о себе самих, отличны от тех, кто запутался в семейных дрязгах, утонул в вине, захлебнулся в неисцелимой хронической утомляемости или добрался до дистимии, диагноза, который так часто и легкомысленно выносят мои коллеги, отвыкшие от глубокого анализа из-за лени, выстраивающие таблицы с готовыми рецептами для историй болезней. На своих истории я тоже завожу, пользуюсь ярлыками на случай проверки, но особые дела храню в личном сейфе с собственными описаниями, определениями и примечаниями.
Лицо поэта в тот день вызвало знакомый толчок тревоги, ослабленный общей атмосферой и его веселым видом. Сам профессор, однако, быстро исчез.
Сколько-то дней его горячий лоб, щеки, измученные глаза преследовали меня. Потом видение отступило, заслонилось другими пациентами. Я бы не ошибся, обязательно нашел этого человека, если бы сразу прочел его стихи.
Критик из меня никудышный, но понимание уровня, наверное, есть.
В тиши кабинета я читал строки, сопоставимые по глубине и стилю с теми, что оставил любимый Райнер Мария Рильке. Автор сборника имел ученые степени и награды, был любим и почитаем, но спасения в какой-то запредельной драме у него не оказалось, потому что не понимать, что он оставляет навсегда собственному сыну, он не мог. Значит, мука была безумной до безумия, не кратковременно-минутной, долгой и неотступной. Скорее всего, пожизненной.
Вот так и вышло, что, занятый этими мыслями, я совершил очередную в этом деле врачебную ошибку, не вник в глубину состояния пришедшей женщины. Она вошла как тот самый мужчина и имела вид человека, предлагающего знатоку решить неразрешимую головоломку.
– Доктор, – сказала она, – я решила продать душу за ребенка, но у меня ничего не получается. Вы – специалист. Помогите найти нужное состояние, чтобы провести с мужчиной хотя бы полчаса.
Она не произнесла «с моим мужчиной». В печали по ушедшему так трагично поэту я этого, к сожалению, не заметил. Посетитель неплановый, поточный, в конце рабочего дня. Я расслабился, не вник, приняв просьбу за расхожий психологический зажим. Так бывает у артистов: репетиции проходят превосходно, а на сцене полный паралич, немота.
– Вы можете выпить вина? – спросил я.
Этот взгляд запомнился навсегда. Так смотрят на предателей.
– Могу, – ответила она. – Но я не пью. Почти.
– За час до встречи выпейте хороший бокал вина, а еще минут через тридцать грамм сто водки. Вся моторика сохранится, а зажим исчезнет.
– Правда? – фальшиво обрадовалась она.
– Перед выходом на сцену такое себе позволяют даже большие мастера.
Признаю, я говорил несусветную чушь. Нет, прием с вином известный, но нельзя же забывать – кому советуешь!
Раскаяние настигло через полчаса.
Девушка встала, благодарно поклонилась, пошла к двери, я рассеянно кивнул, открывая стихи погибшего Рильке. Надо же, а я все траву кушаю, – послышалось ехидное самопризнание.
Мне бы сразу вскочить, помчаться вслед, вернуть…
В регистратуре сказали, что дополнительно на прием никто не записывался, никто не спрашивал.
Да, дело было в траве. В той самой, вкус которой заслоняет все другие. Вот что значит собственная боль! И как легко, не зная таковой, рекомендовать другим отодвинуть, забыть незабываемое, неотодвигаемое.
Врач, он тоже человек, -- говорил я себе, не сомневаясь уже, кто была ушедшая девушка. Но с чем! С чем она приходила! Ребенок! Душу за ребенка! С этих слов мне следовало встать, вскочить! А я? Что делал я? Ах, да. Мост, кепка с телефоном, стихи. Да, стихи. Они остались. И живут, потому что уже родились, существуют. Это цена жизни автора. Он создал стихи и потерял, нет, прекратил жизнь. Стихи взамен жизни. А утерянная любовь? С утратой любимого женщина теряет не только вселенную своего чувства, она теряет ребенка. Ребенок – жизнь, дорога в вечность. Свет не гаснет, летит в бесконечность. Бесконечность любви – главный замысел Вселенной?
Пациентов, рожденных в любви, много ли? Они со всем справляются сами. Откуда силы?
К нам приходят недолюбленные. Доля истины в этом есть, как ни верти, а любовь без детей – пустоцвет. Напраслина. Жизнь не состоялась.
По фактам все проще, материальнее. Без всяких высот. Люди женятся, расходятся, дети ходят в школу, растут.
Она придет, – сказал я себе. – Оба придут. Нужно так подготовить встречу, чтобы была вера. Без веры ничего не откроется.
------------------------------------------------------
Я не знал, куда возвращаюсь. Плохо, если действие лекарств Медузы Горгоны необратимы. Все казалось зыбким, размытым. Картина событий никак не выстраивалась.
– Вот документы, – сказал коллега-спаситель. – Выписку я снабдил терминами из вашей диссертации. Плюс больничный для адаптации. На неделю.
– Благодарю. Подниму записи. Надо этот ребус разгадать.
– Да. Смешалось все занятно. О! Вот и ваш счастливый пациент. Решила не ждать, явилась.
В кабинет вошла женщина с глазами Венеры, которой Амур развязал пояс. Что поделать, люблю мировую живопись.
– Не узнаете?
Лукавая улыбка, родинка над губой, яшмовые губы.
Я развел руками:
– А-а, э-э-э…
– Спасибо огромное! Вам хватило минуты, чтобы понять, и двадцать секунд, чтобы убедить.
– Вы приходили на прием?
– Вы же спец! Все объяснили на ходу, на лестнице, в ответ на один единственный вопрос. Схватили на лету. Настоящий профи.
Женщина счастливо рассмеялась. Только в небесно-голубых глазах не таяла выношенная готовность рыси защищать что-то очень свое. Это вспомнится позднее.
Я беспомощно оглянулся на коллегу.
– Жена градоначальника, который заварил кашу с больницей.
– Страшно боялась, что мой дурак нас уничтожит, но сделала, как вы сказали. Призналась, что люблю другого, тайно не встречаюсь, не спала, но хочу уйти к нему или умереть. Среди депутатов придурки встречаются, но мой оказался совсем не дурак. Отпустил.
– И вы так и ушли? – проговорил я, чтобы что-то сказать.
– Я счастлива. Скоро двойняшки будут. Мальчик и девочка. Ушла я не стразу, а с митинга, когда вы привезли на лодке мужчину и женщину. Это ваши родственники? За ними тогда многие пошли. Как новый свет увидели. Я тоже свою жизнь выдернула из толпы, и следом. Никто ничего не понимал, те двое не оглядывались. Сверху, между фонарей, Млечный Путь сияет. Неужто не помните? – удивилась она.
Вот тут и случился новый толчок. Я вспомнил. Она стояла позади человека, начавшего говорить в микрофон. Увидев моих, на виду у всех пошла следом, взяв за руку кого-то из зрителей. Женщины в этих делах нынче бывают решительнее мужчин. Читавший в микрофон чиновник, взглянув на них, запнулся. Потом продолжил, но снова остановился. Его свита наблюдала, как в город утекает вереница официально собранных зрителей. Мистика или сговор перед выборами. Иного объяснения нет.
Женщина обняла меня, доктора двинула по плечу и улетела, махнув голубыми крыльями шали.
– Он отомстил вам, а не ей, – сказал док.
– Больница, медсестра, черная машина… Нет-нет, это слишком, – не соглашался я. – Карательная медицина давно кончилась.
– Опыт остался.
– Но у меня нет врагов!
– Были, – сказал док. – Один теперь завклиникой, куда хотели поставить вас, а второй – бывший муж только что блиставшей здесь красавицы.
– Я не собирался в чиновники!
– Чиновники все решают сами. Вы лучше езжайте домой.
– Постойте, – оторопел я. – Мы виделись с ней… во сне. И, как теперь понимаю, не только. Кажется ...
Коллега перестал улыбаться. Скрывая тревогу, отошел к столу, переложил бумаги.
– Да, – спокойно сказал я. – Но это же черт знает что!
Удивление и здравость ума, прозвучавшие в моих словах, видимо, успокоили спасителя.
– Мистика? – серьезно спросил он. – Вещие сны?
– Не сны. Сон. По городу за ними пошли люди. Но нечто похожее я видел и во сне. Раньше. Что-то вспомнилось. Эпизод. Но там…
– Расскажите. Не будем торопиться. Что там?
– Во сне вместе с моими, только не по городу… Холмы лесистые, тропа-дорога вьется… Вереница людей. Длинная. В разных одеждах. Я люблю историческую живопись, а там, представляете, разные костюмы, разные эпохи.
– Вы кого-то узнали?
– Представляете, узнал. Петр и Феврония, например, шли. Князь полон сил, цветущий, хранимый любовью своей Февронии.
– Еще, – серьезно попросил коллега.
Это придало мне смелости.
– Этторе и Розанна. Про них знает весь Интернет. Он, так выходит, не сдался. Как и Орфей. Выдержал. Дождался воскрешения любимой женщины в ее палате. Они тоже шли.
– А Орфей? Он при чем?
– Не поверите, – задумчиво продолжал я. – Орфей шел с кифарой в руках, никак не растерзанный вакханками, Эвридика рядом… А еще Пирам и Фисба с веточкой шелковицы в руках. И ягоды шелковицы белоснежные, не темно-кровавые, как у Овидия.
– Какой-то тематический сон. Прямо вещий, – проговорил док.
– Ну, да. Еще там были Паоло и Франческа. Я узнал их по картинам. Паоло, не убитый братом, а живой и прекрасный, вел за руку свою Франческу. Значит, неправ Данте, не вожделение и плоть соединили их. Как и остальных в этой длинной процессии. Там были те, кто… оказался на вершине человеческого существования…
– Вот мы и нашли истину.
– Это все-таки есть, – не веря самому себе и не слыша доктора, бормотал я. – Все-таки есть?
– Во сне получено опровержение тому, в чем вы окончательно уверились?
– Почем вы знаете, в чем я разуверился, – раздраженно бросил я, начиная понимать, что док прав.
Вот тебе и молодость. Только там, познав первую любовь, можно верить в нее как в вершину существования. Потом открытие забывается. Таинство истинной любви не раскрыто до сих пор. Чтобы она не умирала, ее нужно поддерживать и воссоздавать. Это непростой труд, часть работы по совершенствованию души.
– Ваши двое что-то задели в вас лично, – сказал док.
Я услышал его не сразу, оставаясь в вихре новых мыслей о вершине бытия, на которой двое, если уж им так повезло, обязаны учиться уметь быть как один. Перетекать друг в друга песочными часами. Сколько для этого требуется воли и ума? Шекспир, наверное, не верил в Ромео и Джульетту. Я не видел их в шествии среди холмов. Или не усмотрел? Не запомнил?
И тут всплыло, открылось.
Заходил по кабинету, заговорил, рассказал, может, и сбивчиво, но более или менее полно.
Когда на прием опять пришел мужчина, я спросил его про погост на правом берегу реки. Он удивился, но повторил признание своей девушки об этом погосте, где покоятся ее близкие. Но затем он повторил главное! О том, что его близкие, как сказал он ей, на таком же погосте, но напротив, на левом берегу реки. И я, глупец, вместо того, чтобы просто рассказать о своих подозрениях и выводах, вместо того, чтобы просто устроить им встречу в клинике, придумал этот богохульственный спектакль, показавшийся мне вершиной творческой и врачебной мысли. Если любимый (любимая) погибла, покоиться она будет среди родных. Следует там и искать. Если нет, – значит жив (жива)! А это-то и главное! Не очень весело, но проверьте, – сказал я им. – А после будем искать. Есть у меня на этот счет некоторое соображение.
Тогда, во второй раз пришли оба, но по записи и в разное время. Как я мог подготовиться?
Оба позвонили на следующий день, хотя получили указание связаться со мной через неделю. Не сообразил! Не просто ж так звонят уже с утра! Столько лет люди искались, а я, видите ли, театр решил устроить. Куда весь опыт подевался?!
Созвон назначил аж через неделю. На всякий случай. Чтоб успеть подготовиться. Представляю, каково было ждать.
Свидание предложил на берегу, там, где с каждого погоста спуск к реке. Это я знал от рыбаков. У одного взял лодку. Не резинку, -- настоящий, деревянный старый фофан. В сумерках с зажженным старинным фонарем подошел к левому берегу, принял мужчину на борт. За эти годы он как за семь тысяч лет, наверное, утомился искать ее, потому и молчал.
Без пояснений переплыл на другую сторону к застывшей с ромашкой в руке женщине.
– Она? – спросил я мужчину.
Оба как оглохли. Было ясно: она.
Я помог женщине сесть рядом с ним. Потом вошел в воду, повернул фофан носом к реке, ступил на корму, укрыл этих двоих принесенным заранее пледом, взялся за весла. Пациенты мои не двигались, молчали. Заметил только сцепившиеся белые руки.
После дождей река располнела и понесла быстро, мягко. Вверху Млечный Путь. Шли точно по нему. Как по небесной дороге, потому что Млечный Путь отражался в воде, казавшейся вязким темно-синим стеклом.
Город был недалеко. Двое шевельнулись только раз, когда мужчина обнял женщину, поправив на ней старый, добрый и очень теплый индийский плед. Женщина склонила голову ему на плечо. Так они и замерли. Несколько раз, оставив весла, я пересаживался на корму. Наступала полная тишь. Передо мной был темный силуэт – двое в лодке. Романтическая и глубокая картина. Млечный Путь, двое, стремительная река, зарево городских огней впереди.
Все бы ничего, но, когда эти двое сошли на пристань, там словно прошелестел невидимый дождь. Одинокий рыбак отложил удочку, зеваки прекратили болтовню.
Двое моих больных, держась за руки, неспешно направились в гору, в город, по дороге, проходившей недалеко от центральной площади, где начался митинг в честь открытия триумфальной арки. Если бы один-два, а не полсотни граждан, медленно, задумчиво, будто просыпаясь, потихоньку двинулись за ними, я бы остался на месте и не увидел всего остального, не подвернулся бы на глаза ожидавшему фанфар градоначальнику, не попал бы в психбольницу, не встретился с доктором новой формации, не увидел бы великое шествие, а затем и упрямый загадочный сон в пасхальную ночь.
Трезвый глас этих двоих мог бы назвать если не сумасшедшими, то сдвинутыми точно. Лунный шелк женского платья, стройного, как Млечный Путь, отрывал мою пациентку от земли. Она шла и не шла. Летела. Спутник ее двигался не менее загадочно – по асфальту, как по воде. Колонна идущих за ними увеличивалась. Пристроившись чуть сбоку, в стороне, я не мог не отметить, что этот людской ручей постепенно вытягивается в реку, куда стали сочиться ниточки собиравшихся к празднеству горожан. Стражи порядка не задерживали никого. Даже из правительственной свиты выкатывались то мужчина, то женщина, пристраивались в хвост колонны и уходили в город. И опять, быть может, все бы ничего, но я заметил, что горожан-одиночек кто-то поджидает, кто-то, невесть откуда взявшийся не просто прохожий, а напарник, спутник. Вглядываясь, обнаружил, что попарно идут все. Даже хромой лодочник с пристани, запомнившийся тем, что, глянув на моих, уронил весло. Уж ему-то, хромому, небритому, откуда спутница сыскалась?
Чтобы срезать угол, проскользнуть через переулок на проспект и проверить увиденное, мне следовало протиснуться рядышком со сборной сценой, где перед микрофоном, поглядывая на уходящих, с дрожащей от бешенства речью стоял мэр. Мы встретились взглядами на миг, но он меня запомнил, потому что я помог сойти со сцены женщине, похожей на голубую рысь. Она побежала не в переулок, а к ожидавшему ее мужчине. Сцепившись ладонями, они устремились за исчезавшей в повороте фалангой. Может, и этого бы я не вспомнил, если бы сиянию в глазах голубой рыси на проспекте не предшествовало голубое платье – гамурра – Джульетты, шедшей об руку с Ромео. О, переплетение яви и сна! Они шли передо мной в одеждах с полотен старых мастеров. Выходит, неправда моя? Шекспир в них поверил?..
Потом и вовсе потерялся. К такому маскараду надо готовиться не один месяц. Промчись я немного вперед, -- запросто бы убедился, что перед Ромео и Джульеттой в зеленом кафтане с откидным по последней моде кружевным воротником, в черных чулках, с узнаваемым на всех полотнах взглядом шествует сам его величество Шекспир с юной дамой. Только никуда я не побежал, поскольку за голубой рысью и ее джентльменом шел известный по классике царь-батюшка с царевной, укрывшей лицо тончайшей сеткой и скромно опустившей глаза долу. Тонкая диадема сверкала бликами диамантов. Пусть сон, но в натуральности драгоценных камней на царском кафтане сомневаться не приходится. Дальше – больше. То есть, не меньше.
Дон Кихота не узнать невозможно. Петрарку с Лаурой – тоже. Как и Данте с Беатриче. Потом казак – чуб из-под фуражки, штаны с лампасами, белая рубаха, об руку с Аксиньей, – главные лица «Тихого Дона», их не спутаешь… И тут, даже во сне, я начал догадываться про смысл этого самого сна. За секунду до озарения показалось еще, что вижу знаменитую нимфетку по имени Лолита и несчастного умного Гумберта Гумберта рядом с ней, но нет, теперь даже смешно, что так показалось; этими персонажами автор здорово отшлепал современную «любовь». И – странно: ни одного гуляки, политика, артиста, певца. Впрочем, так не может быть. Скорее, не углядел.
Шествие казалось бесконечным. Возможно, так оно и есть. Жизнь продолжается. Но последний, кого я видел, кого помню, был… Квазимодо!
Док встал из-за стола, и, да, иначе не скажешь, впился в меня глазами. Похоже, эта история волновала его не только как медика.
– Он шел один, – продолжал я. – Но как шел! Как выглядел! Новая внешность стала копией души, только не на секунду, как в балете у Ролана Пети, а навсегда. Представляете?
Какое-то время мы молчали. Доктор, отвернувшись к окну, смотрел в небо.
– Последние мгновения и вовсе мираж, – закончил я. – Идущие по городу сливаются с идущими в ночи. На всех лицах отблеск Млечного Пути. Компас? Маяк? Обман? Как это может быть – не знаю.
Запомнилась особенность – глаза женщин. Свет в них горел сильнее, ярче. И еще странность – этот свет, как теперь понимаю, был не просто свет. Нигде и никогда я не видел столько гордых мужчин. Все – высокие. Лодочник не хромал.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
