Обложка Пыль на губах генсека

Пыль на губах генсека

Артем Клинцов

0% прочитано
Стандартный
Артем Клинцов

Пыль на губах генсека

Пыль на губах генсека

ПЫЛЬ НА ГУБАХ ГЕНСЕКА

Глава 1. О вязкости времени и запахе валерианы

Ежели вам, господа , знатоки и ценители истории, мерещится, будто время течёт линейно, подобно реке, несущей свои мутные воды к морю забвения, то позвольте заметить: вы ошибаетесь не просто глубоко, а фатально, тотально и, простите за мой французский, ебануться, как радикально.

Время, оно, родимое, в наши дни, а именно в феврале месяца 1984 года от Рождества Христова, не течет, а, простите за вульгарность, киснет. Оно густеет, подобно сметане, забытой в холодильнике нерадивой хозяйкой, оно приобретает консистенцию клея, того самого, канцелярского, силикатного, которым мы, советские люди, склеиваем разрозненные фрагменты нашего бытия, дабы они не рассыпались в прах, подобно иллюзиям о светлом будущем.

Сижу я, Аркадий Платонович, в недрах Центрального Архива, в помещении, окна которого выходят на серую, безликую стену соседнего здания, стену, которая, казалось бы, должна символизировать нерушимость нашего строя, но на деле являет собой лишь памятник архитектурной импотенции, и наблюдаю, как пылинки танцуют свой медленный, тягучий балет в луче света, пробивающемся сквозь грязное стекло. Пылинки эти, надо вам сказать, не простые. Они заряжены энергией распада. Они суть материализованные секунды, которые мы теряем, ожидая чего-то, что никогда не наступит.

По радио, которое висит под потолком, подобно черному пауку, плетущему свою сеть из слов, вещает диктор. Голос его низкий, бархатный, усыпляющий, словно колыбельная для нации, впавшей в летаргический сон. Он говорит о товарище Черненко. Константин Устинович. Имя это звучит сейчас везде, как заклинание, как мантра, призванная удержать мир от окончательного рассыпания. «Товарищ Черненко выступил... Товарищ Черненко принял... Товарищ Черненко подчеркнул...»

И я, слушая эти слова, чувствую, как воздух в архиве становится тяжелым, влажным, пропитанным запахом старых лекарств. Запахом валерианы, корвалола, пота и страха. Это запах болезни. Не просто болезни одного человека, нет. Это запах болезни самой Идеи, той самой, что носилась над нами семьдесят лет, а теперь, подобно старой деве, чахнет в одиночестве, окруженная портретами своих прежних возлюбленных, ныне покойников.

Я смотрю на документы, лежащие передо мной. Протоколы заседаний Политбюро за 1975 год. Бумага пожелтела, стала хрупкой, ломкой. Чернила выцвели. Но стоило мне вчера услышать по телевизору кашель товарища Черненко, сухой, лающий, словно собака, которая хочет лаять, но уже не может, как буквы на странице вдруг стали четче, ярче, будто кто-то провел по ним свежей тушью.

Мистика? Скажете вы. Бред сумасшедшего архивариуса? Возможно. Но разве не в бреде рождается истина? Разве не в абсурде, в этом великом, всепоглощающем советском абсурде, где больной правит здоровыми, а мертвые учат живых, скрыта разгадка нашего существования?

Я беру перо. Пишу. Слова ложатся на бумагу медленно, вязко, как тот самый клей. «Наблюдение первое: Здоровье Вождя коррелирует с сохранностью Документа. Когда Вождь дышит, История сохраняется. Когда Вождь задыхается, История превращается в пыль».

За окном идет снег. Мокрый, тяжелый снег, который не хочет таять, потому что зима в этом году, кажется, решила остаться навсегда. Или пока не умрет тот, кто командует зимой.

В дверь стучат. Тихо, неуверенно. Стук, похожий на сердцебиение старого человека. — Войдите, — говорю я, не отрываясь от бумаги.

Дверь открывается. Входит Зина. Молодая, румяная, с комсомольским значком на груди, сияющим, как фальшивая монета. — Аркадий Платонович, — говорит она. — Вы слышали? Он опять не вышел на площадь. — Кто? — спрашиваю я, хотя знаю ответ. — Он. Константин Устинович. — Может, он спит? — предлагаю я. — Может, ему снится наш социализм? И он боится проснуться, чтобы не испортить сон реальностью?

Зина смотрит на меня с ужасом. Или с пониманием. В её глазах я вижу отражение той же пустоты, что и в моих. — Вы страшный человек, Аркадий Платонович, — шепчет она. — Вы говорите такие вещи... За такие вещи при Андропове сажали. — При Андропове сажали за дела, Зиночка, — отвечаю я. — А при Черненко сажают за мысли. Потому что дел больше нет. Есть только мысли. И запах валерианы.

Она уходит. Хлопает дверью. Эхо разносится по архиву, гулко, пусто. Я остаюсь один. С документами. С запахом. С ожиданием. И думаю: а что будет, когда он умрет? Когда это тяжелое, влажное дыхание прекратится? Мы задохнемся? Или, наконец, вдохнем полной грудью? Боюсь, что второе невозможно. Легкие наши атрофировались. Мы разучились дышать самостоятельно. Нам нужен Кислородный Баллон по имени Генсек.

И я снова макаю перо в чернильницу. И пишу дальше. Потому что письмо — это единственный способ не умереть, пока ты еще жив.

Глава 2. О тактильности дефицита и эротике увядания

Надо вам сказать, господа мои, любители карманного бильярда, что эротика в эпоху Константина Устиновича — это не то, что вы, избалованные порнографией грядущих времен, могли бы вообразить. Нет-нет, здесь не было ни вампирских страстей, ни анатомической точности соитий, описанных с холодным цинизмом хирурга. Эротика наша была, простите за каламбур, текстуральной. Она заключалась в самом акте обладания вещью, в преодолении сопротивления материи, в том сладострастном трении души о шершавую поверхность советского быта.

В те дни, когда небо было цвета мокрого асфальта, а солнце стыдливо пряталось за свинцовыми тучами, подобно партийному функционеру, уличенному в растрате, единственным источником тепла и света для нас, обитателей этого серого муравейника, был Гастроном № 1 на улице Горького. И вот там, в этом храме потребительского аскетизма, разворачивались настоящие драмы страсти, более интенсивные, чем любые объятия в постели, ибо постель у нас была общая, коммуналная, скрипучая, пахнущая хлоркой и чужим потом, а вот колбаса «Докторская», завернутая в пергамент, шуршащий, как шелк японской гейши, — она была личной. Интимной.

Я помню тот вторник. Очередь за колбасой извивалась, подобно гигантскому удаву, проглотившему собственную голову. Люди стояли плотно, плечом к плечу, бедром к бедру. Воздух был густым от запаха дешевого табака «Прима», влажной шерсти пальто и того самого, неуловимого феромона ожидания. Мы не просто ждали еды. Мы ждали прикосновения.

Рядом со мной стояла женщина. Звали её, кажется, Нина. Или Инна. Не суть важно. Важно то, что на ней было пальто из искусственного меха, такого жесткого, что оно царапало кожу, словно наждачная бумага, но под ним, я чувствовал это всем своим существом, билось теплое, живое тело. Она дышала мне в затылок. Ее дыхание было горячим, влажным, пахло луком и мятными леденцами «Белочка». Каждый раз, когда очередь двигалась на сантиметр вперед, её грудь, тяжелая, обвисшая, но удивительно мягкая, касалась моей спины. Это было электричество. Это был ток высокого напряжения, пробивающий изоляцию наших тел, истощенных нормированным питанием и нормированными чувствами.

— Простите, — шептала она, хотя не делала ничего предосудительного, кроме того, что существовала в моем личном пространстве. — Я вас толкаю? — Нет, — отвечал я, чувствуя, как кровь приливает к лицу, к тем местам, которые давно забыли о своем предназначении. — Это жизнь толкает. Мы все плывем в одном потоке, гражданка. В потоке истории. — История какая-то липкая сегодня, — вздыхала она, и её рука, случайно или намеренно, скользнула по моему рукаву. Пальцы её были холодными, ногти коротко острижены, без лака, натуральные, скромные, но в этом касании было больше обещания, чем в любых любовных письмах Пушкина.

Мы говорили о пустяках. О том, что сахар опять исчез. О том, что в телевизоре показывают какой-то индийский фильм, где герои танцуют вокруг деревьев, и это считается верхом непристойности, потому что они делают это с такой радостью, которой нам, советским людям, испытывать запрещается инструкцией по технике безопасности. Но наши голоса дрожали. Наши глаза встречались в отражении грязного стекла витрины, за которой лежали батоны «Нарезного», твердые, как булыжники, но желанные, как тела античных статуй.

И вдруг, о чудо! Двери гастронома распахнулись. Продавщица, женщина с лицом, напоминающим печеное яблоко, крикнула: «Колбаса! По две палки в одни руки!».

В очереди произошло движение, похожее на оргазм. Резкое, судорожное, болезненное. Нина схватила меня за руку. Её пальцы впиллись в мою ладонь с силой утопающего. Мы рванулись вперед, расталкивая других, таких же голодных, таких же одиноких. В этой давке, в этом запахе пота и возбуждения, я почувствовал её бедро, прижатое к моему. Твердое, упругое. Через слой ткани, через слой времени, через слой идеологии мы соединились. На мгновение.

Мы купили колбасу. Завернули в газету «Правда», где на первой странице крупным шрифтом было напечатано обращение товарища Черненко к народу о необходимости укрепления трудовой дисциплины. Ирония судьбы, ёбана вошь: мы заворачивали предмет нашей плотской любви в текст, призывающий к аскезе.

Вышли на улицу. Снег таял, превращаясь в серую жижу. Нина посмотрела на меня. Глаза её блестели. — Вы придете? — спросила она тихо. — У меня есть... майонез. Домашний. — Майонез? — переспросил я, чувствуя, как перехватывает дыхание. Майонез в 1984 году был роскошью, символом буржуазного разложения, доступным лишь избранным или тем, кто умел договариваться с судьбой. — Да. И еще... — она замялась, огляделась, нет ли поблизости дружинников. — У меня есть французские духи. «Красная Москва». Но флакон почти полный.

Это было приглашение. Не просто в квартиру. В иное измерение. Где запах лука смешивается с запахом духов, где скрип кровати заглушается шумом холодильника «ЗИЛ», работающего как трактор, где два человека пытаются доказать друг другу, что они еще живы, еще способны чувствовать, еще могут выйти за рамки предписанного сценария.

Я пошел за ней. Мы шли по скользкому тротуару, держась за руки, как подростки, как преступники. Кругом возвышались сталинские высотки, мрачные, величественные, давящие своей монументальностью. Но нам было все равно. У нас была колбаса. У нас был майонез. У нас была тайна.

Её квартира находилась в доме, построенном еще при Хрущеве, маленьком, тесном, с низкими потолками, которые давили на сознание, заставляя думать о земном, о телесном. Внутри пахло кошками, старыми коврами и чем-то сладким, приторным.

Она разделась. Пальто упало на пол, как сброшенная кожа. Под ним была блузка, застегнутая на все пуговицы, и юбка до колен. Скромно. Целомудренно. Но когда она начала расстегивать пуговицы, медленно, одну за другой, я понял, что вижу нечто более обнаженное, чем тело. Я видел её усталость. Её страх. Её надежду.

— Садись, — сказала она, указывая на диван, покрытый вязаной салфеткой. — Я нарежу.

Она достала нож. Обычный, кухонный, с деревянной ручкой, затупленный. Начала резать колбасу. Ломтики получались неровными, толстыми. Она клала их на хлеб, намазывала майонезом. Густым, жирным, белым.

— Ешь, — сказала она, протягивая мне бутерброд.

Я взял его. Наши пальцы соприкоснулись. Электрический разряд прошел снова. Я откусил. Вкус был невероятным. Сочный, жирный, мясной. Вкус жизни.

Она села рядом. Ближе, чем в очереди. Теперь между нами не было никого. Только воздух, насыщенный запахами. — Ты ведь тоже один? — спросила она. — Один, — ответил я. — Как перст. Как палец на руке мертвеца. — А я замужем, — сказала она. — Муж работает на Севере. Вахтовым методом. Привозит деньги. И дефицит. Но он редко бывает дома. Он стал чужим. Он пахнет рыбой и холодом.

Она положила голову мне на плечо. Тяжелая, теплая голова. Я почувствовал запах её волос. Дешевый шампунь «Ландыш», смешанный с естественным запахом женщины, которая долго не любила.

— Потрогай меня, — шепнула она. — Просто так. Чтобы знать, что я настоящая. Что я не призрак.

Я положил руку ей на колено. Ткань юбки была грубой, шерстяной. Под ней дрожала плоть. Живое, теплое мясо. Я провел рукой выше, к бедру. Она не сопротивлялась. Она закрыла глаза. Её губы слегка приоткрылись.

В этот момент по радио, которое стояло на кухне, заиграла песня. «Подмосковные вечера». Спокойная, лиричная, приторная и лживая. Слова о том, как хорошо здесь, как тихо, как спокойно.

Мы смеялись. Тихо, чтобы не услышали соседи. Смеялись над этой песней, над этой колбасой, над этим майонезом, над собой. Наш смех был сухим, горьким. Смех людей, которые понимают, что находятся в ловушке, но решили провести последние минуты перед казнью, наслаждаясь вкусом хлеба.

— Знаешь, — сказала она, открыв глаза. — Говорят, Черненко скоро умрет. — Все умирают, — ответил я. — Нет, ты не понял. Когда он умрет, всё изменится. Или нет? — Не знаю, — сказал я. — Может, станет хуже. Может, лучше. А может, просто станет тише.

Она поцеловала меня. В губы. Поцелуй был сухим, осторожным, как прикосновение бабочки. Но в нем была вся накопившаяся за годы тоска, вся подавленная страсть, вся извращенная эротика эпохи, где любовь была запрещена, потому что она отвлекала от строительства коммунизма.

Мы лежали на этом диване, под вязаной салфеткой, слушая, как капает вода из крана на кухне. Кап-кап-кап. Ритм времени. Ритм сердца. Ритм угасания.

И я думал: вот она, свобода. Не в бегстве за границу. Не в диссидентских манифестах. А в этом бутерброде. В этом поцелуе. В этом ощущении чужого тела рядом, в темноте, под вой старого холодильника.

Ёб твою мать, какая же красивая была эта смерть! Медленная, тягучая, вкусная. Как та колбаса.

Глава 3. О метафизике скрипа и архивной пыли как субстанции греха

Надо вам заметить, господа мои, ценители соц.реализма, что утро после ночи, проведенной в объятиях незнакомки под аккомпанемент холодильника «ЗИЛ», наступающее в эпоху Константина Устиновича, имеет вкус не столько похмелья, сколько экзистенциальной вины. Вины не перед Богом, ибо Бога мы, советские люди, успешно вытеснили из сознания, заменив его портретом Генсека, а вины перед Материей. Перед той самой материей, которую мы потревожили, согрели своим теплом, заставили содрогнуться в конвульсиях страсти, а теперь, с рассветом, бросили остывать на простынях, пахнущих кошачьей мочой и дешевым стиральным порошком «Лотос».

Я проснулся от того, что Нина — или Инна, имя её уже начало размываться в моей памяти, подобно чернилам на мокрой бумаге, — тряслась над раковиной, пытаясь отмыть тарелку от засохшего майонеза. Звук этот, скрежет губки о жирный фаянс, был пронзительным, визгливым, словно сама реальность подавала голос протеста против нашего маленького, жалкого бунта плоти.

— Ты уйдешь? — спросила она, не оборачиваясь. Голос её был хриплым, сонным, лишенным той электрической искры, что вспыхивала вчера в очереди. Теперь она была просто женщиной средних лет, уставшей, с мешками под глазами, в халате, застегнутом на все пуговицы, словно броня. — Должен, — ответил я, сидя на краю дивана и натягивая носки. Носки были дырявыми. Большой палец правой ноги смотрел на меня с укором, напоминая о том, что даже в моменты высшего духовного и физического единства мы остаемся рабами быта. Рабами дефицита. Рабами собственных ног, которые требуют ухода, а получают лишь сквозняк из щелей в паркете.

Она обернулась. Лицо её было бледным, без макияжа, серым, как московское небо. — Возьми хлеб, — сказала она, кивая на батон, завернутый в ту самую газету «Правда». — И колбасу. Остатки. Мне одной не съесть. А муж... он вернется через месяц. Он не любит, когда в доме пахнет чужим.

«Чужим». Какое страшное слово. В стране, где всё было общим — земля, заводы, сердца, души, — понятие «чужого» стало единственным способом обозначить индивидуальность. Чужой запах. Чужой вкус. Чужая любовь. Это было преступлением. Кражей государственного имущества, каковым являлось наше время и наши эмоции.

Я взял сверток. Бумага шуршала. На первой странице крупным планом было лицо Черненко. Он смотрел на меня своими водянистыми, добрыми глазами старика, который вот-вот уснет навсегда. И мне показалось, что он улыбается. Не злобно. Снисходительно. Мол, идите, дети мои, грейтесь друг о друга, пока я держу этот мир своим слабы дыханием. Пока я не отпустил вожжи.

Вышел на улицу. День был серый, вязкий. Снег превратился в кашу, в которой увязали ноги, словно в болоте забвения. Я шел по улице Горького, прижимая к груди сверток с колбасой, как святыню. Люди спешили мимо, опустив головы, закутавшись в шарфы. Никто не смотрел друг другу в глаза. Боялись увидеть там отражение собственной пустоты.

Я направился в Архив. Не потому, что любил работу. А потому, что там было тихо. И холодно. Холод консервирует чувства. Холод позволяет думать.

В архиве пахло так же, как и всегда: старой бумагой, клеем, пылью и тем самым лекарственным запахом, который, я был уверен, исходил не от книг, а от самого воздуха, пропитанного болезнью Вождя. Но сегодня запах был другим. Резче. Кислее. Будто кто-то пролил уксус на страницы истории.

Зина, моя молодая коллега, сидела за своим столом и читала книгу. Не служебную инструкцию, а томик Булгакова. «Мастер и Маргарита». Запрещенный плод. Она прятала его под стол, когда кто-то входил, но сейчас была одна.

— Аркадий Платонович, — сказала она, увидев меня. Голос её дрожал. — Вы видели сегодняшнюю «Правду»? — Видел, — ответил я, кладя сверток на стол. — Там много слов. Мало смысла. — Нет, не это, — она понизила голос, оглядываясь на двери. — Там... внизу, мелким шрифтом. Некролог. — Чей? — Одного академика. Которого никто не знал. Но он умер вчера. В тот же день, когда... когда у Черненко был приступ.

Я почувствовал, как холод пробегает по спине. Моя теория подтверждалась. Связь была не метафорической. Она была физической. Органической.

— Вы верите в это? — спросила Зина. Её глаза были широко открыты, полны страха и любопытства. Любопытства, которое, как известно, погубило не одну кошку, но спасло многих философов. — Я верю в то, что мы все связаны, Зиночка, — сказал я, садясь за свой стол. — Нитями. Невидимыми, тонкими, как паутина. И если дернуть за одну нить, в другом конце мира дрожит другая. Черненко — это главная нить. Он — узел. Если он развяжется...

— Что будет? — Всё рассыплется. Буквы слетят со страниц. Люди забудут свои имена. Колбаса превратится в воздух. А мы... мы станем призраками.

Зина посмотрела на меня с ужасом. Потом медленно закрыла книгу. Спрятала её в ящик стола. — Вы страшный человек, Аркадий Платонович. Вы говорите такие вещи... — Я не говорю, Зиночка. Я констатирую. А констатация фактов в нашей стране — это форма самоубийства.

В этот момент дверь архива распахнулась. Вошел начальник отдела, товарищ Петров. Человек с лицом, похожим на чемодан без ручки: неудобный, тяжелый и никому не нужный. — Филомов! — гаркнул он. — Почему не на рабочем месте? Время идет! А ты философствуешь! — Я работаю, товарищ Петров, — спокойно ответил я. — Я систематизирую хаос. — Какой еще хаос? У нас порядок! Строжайший порядок! Андропов завинтил гайки, Черненко их полирует! Так что работай! Иначе — увольнение! А увольнение в наши дни — это билет в один конец. В тунеядцы. В лагеря. В небытие.

Он ушел, хлопнув дверью. Эхо метнулось по полкам, сбивая пыль с корешков книг.

Я посмотрел на Зину. Она побледнела. — Он прав, — прошептала она. — Нам нельзя думать. Нам можно только работать. — Работа — это тоже мысль, Зиночка, — сказал я. — Только мысль, воплощенная в движении рук. Но если голова пуста, руки начинают делать глупости.

Я достал из свертка кусок колбасы. Отломил кусок хлеба. Начал жевать. Вкус был уже не тот. Колбаса остыла. Жир застыл белыми пятнами. Майонез скис. Но я ел. Потому что надо было жить. Потому что надо было чувствовать этот вкус, даже если он был вкусом поражения.

За окном начался снег. Крупный, мокрый, липкий. Он залеплял стекла, стирая границу между внутренним и внешним, между архивом и улицей, между мной и миром.

И я подумал: а что, если Черненко действительно умрет завтра? Или послезавтра? Что тогда? Тогда начнется новая эра. Эра слов. Эра, когда будут говорить много, красиво, витиевато, но ничего не менять. Или менять всё, ломая кости стране.

Но это будет потом. А сейчас есть только этот снег. Эта колбаса. Этот страх. И эта тишина, которая громче любого крика.

Я доел бутерброд. Облизнул пальцы. Взял перо. И начал писать новый протокол. Протокол о том, как пыль оседает на документах в день, когда Вождь кашляет.

Пусть читают. Пусть смеются. Пусть сажают. Главное — писать. Потому что пока пишешь — ты существуешь. А когда перестанешь — станешь частью этой пыли. Частью этого серого, вязкого, вечного советского ничто.

Ёб твою мать, какая же красивая была эта пыль! Танцующая в луче света. Свободная. Невесомая. Бессмертная.

Глава 4. О физиологии распада и мате как единственной форме молитвы

Надо вам сказать, господа мои ,знатоки философии, что когда реальность начинает трещать по швам, подобно старым трусам на заднице усталого грузчика, единственным звуком, способным скрепить этот разваливающийся мир, становится мат. Не тот литературный, изящный мат, которым баловались дворяне в салонах, а наш, родной, советский, трехэтажный, матерный мат. Мат, который пахнет потом, чесноком и отчаянием. Мат, который вылетает из глотки, как пробка из бутылки дешевого портвейна, и разносит в щепки всю эту хрупкую, стеклянную конструкцию лжи, которую мы строили десятилетиями.

Случилось это в четверг. День, когда в архиве особенно сильно пахло тленом. Я сидел за своим столом, перебирал бумаги — протоколы допросов «врагов народа» тридцать седьмого года. Бумага была желтой, ломкой. Чернила выцвели, но буквы все еще кусались, как бешеные собаки. И вдруг — бац! — лампочка над головой перегорела. Не просто перегорела, а лопнула с тихим, противным хлопком, осыпав меня стеклянной пылью.

Я сидел в темноте. В полной, абсолютной темноте, которая пахла горелой проводкой и мокрым псом. И в этой темноте я почувствовал, как внутри меня что-то оборвалось. Какая-то нить, которая держала меня в этом мире, в этом теле, в этой эпохе.

— Ёб твою мать! — заорал я.

Звук был громким, резким, непристойным. Он отскочил от стен, от полок, от портретов вождей, висевших в коридоре, и вернулся ко мне эхом, усиленным в десять раз.

— Ебать вас ущербные твари в рот, в жопу, в душу! — продолжал я, не вставая со стула. — Ёбаный в рот свет! Ёбаная в жопу темнота! Ёбаная в душу эпоха!

Дверь распахнулась. В проеме стоял товарищ Петров, начальник отдела. Лицо его было красным, как вареный рак, глаза выпучены, словно он увидел привидение. Или коммунизм. — Филомов! — взвизгнул он. — Ты что себе позволяешь? Антисоветские выкрики? Дискредитация советского образа жизни? — Какой образ жизни, Петров? — спросил я спокойно, хотя сердце колотилось где-то в районе пупка. — Образ жизни, где даже лампочка боится светить? Где тьма — это единственный товар, которого всегда в избытке?

Петров подбежал ко мне, схватил за воротник рубашки. Ткань затрещала. — Ты уволен! — орал он. — С волчьим билетом! С статьей! В лагеря! На лесоповал! Чтобы ты там, в тайге, учился уважать советский свет!

— Да какой свет, Петров? — смеялся я. Смеялся истерически, злобно, безрадостно. — Света нет. Есть только тень. И мы в этой тени живем. Мы в этой тени ебемся, жрем, срем и умираем. А ты хочешь, чтобы я молчал? Чтобы я вежливо просил: «Товарищ Петров, будьте добры, замените лампочку, иначе я не вижу, как крошится моя жизнь»?

Он ударил меня. По лицу. Кулаком. Тяжелым, набитым свинцом кулаком партийного функционера. Губа рассеклась. Кровь потекла по подбородку, теплая, липкая, соленая. Вкус крови. Вкус правды.

— Вон! — заревел он. — Вон из архива! Вон из страны! Вон из истории!

Я встал. Шатаясь. Голова гудела, как трансформаторная будка. Я вытер кровь рукавом. Посмотрел на Петрова. На его маленькое, жалкое лицо, искаженное страхом. Страхом перед тем, кто осмелился нарушить тишину.

— Знаешь, Петров, — сказал я тихо. — Ты боишься не меня. Ты боишься того, что я прав. Что всё это — декорация. Что за этой стеной — пустота. Что Черненко уже умер, просто его тело еще не успело остыть. Что мы все — трупы, которые забыли лечь в гроб.

Он отшатнулся, будто я плюнул ему в лицо кислотой. — Убирайся, — прошептал он. — Пока я не вызвал милицию. Пока я не вызвал КГБ. Пока я не вызвал самого дьявола.

Я вышел. Прошел мимо стола Зины. Она сидела, бледная, как полотно, и смотрела на меня глазами испуганного олененка. — Прощай, Зиночка, — сказал я. — Не читай Булгакова. Он врет. Там есть любовь. А здесь её нет. Здесь есть только мат. И он святее любой любви.

Вышел на улицу. Снег шел сильнее. Крупные хлопья лепились к лицу, к ресницам, к губам, смешиваясь с кровью. Я шел по улице Горького, и люди шарахались от меня. Видели кровь. Видели безумие в глазах. Видели человека, который выпал из системы.

Я зашел в первый попавшийся подъезд. Сел на ступеньку. Достал из кармана остаток колбасы. Отломил кусок. Жевал. Кровь капала на хлеб. Солено. Вкусно. Страшно.

И начал говорить. Сам с собой. С лестницей. С крысами, шуршащими за плинтусом. — Ёб твою мать, Россия, — шептал я. — Ёб твою мать, история. Ёб твою мать, Константин Устинович. Ты дышишь, а мы задыхаемся. Ты спишь, а нам снятся кошмары. Ты умрешь, а мы останемся. Останемся в этой серой, вязкой, ебаной жиже, которую ты называл социализмом.

Мимо прошел пьяный мужик. С бутылкой «Пшеничной» в руке. Посмотрел на меня. — Чего орешь, братан? — спросил он. — Молюсь, — ответил я. — Кому? — Мату. Великому, могучему, русскому мату. Единственному богу, который нас слышит.

Мужик кивнул. Понял. Присел рядом. Налил в крышку. — Выпей. Отпустит. — Не отпустит, — сказал я. — Но согрееет.

Я выпил. Водка обожгла горло, желудок, душу. Стало тепло. Тепло, как в объятиях Нины. Тепло, как в архиве, когда пахнет валерианой.

— Знаешь, — сказал мужик. — Говорят, Черненко сегодня опять не выходил. — Он никогда не выходит, — ответил я. — Он только присутствует. Как болезнь. Как боль. Как этот снег, который не кончается.

Мы сидели на ступеньках. Два изгоя. Два трупа. Два свидетеля конца эпохи. И матерились. Долго. Монотонно. Ритуально. — Ёб твою мать... — Ёб твою мать... — Ёб твою мать...

Это была наша литургия. Наша месса. Наш реквием. И в этом мате, в этом бесконечном, бессмысленном, прекрасном мате, была вся наша любовь к этой стране. К этой несчастной, изнасилованной, избитой, любимой стране.

Ёб твою мать. Как же мы её любили. За то, что она убивала нас медленно. За то, что она давала нам шанс умереть с открытым ртом.

Глава 5. О психиатрии как высшей форме свободы и о том, как я стал невидимкой

Надо вам заметить, господа мои, любители метафизики, что если вы думаете, будто после изгнания из архива и публичного матерного богослужения в подъезде меня ждала тюрьма, лагерь или расстрельная стенка, то вы глубоко ошибаетесь. Тюрьма — это для тех, кто совершил преступление против государства. А я совершил преступление против реальности. Я нарушил закон сохранения тишины. И за такое в нашей стране, где главное — делать вид, что всё хорошо, когда всё плохо, наказывают иначе. Не смертью. А лечением.

Меня забрали не менты в синих фуражках, а люди в белых халатах. Они появились из ниоткуда, словно грибы после дождя, или тараканы после включения света. Двое крепких парней с лицами, лишенными индивидуальности, как у манекенов в магазине «Детский мир», и женщина с добрыми, пустыми глазами, в которых отражалась вся скорбь русской интеллигенции, загнанной в клетку диагнозов.

— Товарищ Филомов, — сказала женщина мягко, как мать, убаюкивающая больного ребенка. — Вы переутомились. У вас нервное истощение. Вам нужен отдых. Тишина. Покой. — Какой покой? — спросил я, сидя на ступеньке, всё еще сжимая в руке недоеденный бутерброд с кровью. — Пока Черненко дышит, покоя нет. Есть только ожидание вдоха. — Вот именно, — кивнула она. — Вы слишком чутко реагируете на дыхание Вождя. Это патология. Гиперчувствительность к историческому моменту. Мы это лечим.

Они взяли меня под руки. Не грубо. Бережно. Как хрустальную вазу, которую собираются разбить, но сначала хотят рассмотреть на свет. Посадили в машину. Не «воронку», а обычную «Волгу», серую, неприметную, сливающуюся с асфальтом. Машина-призрак. Для людей-призраков.

Мы ехали долго. Вокруг мелькали серые дома, серые деревья, серые лица прохожих. Москва уходила назад, растворяясь в тумане, как сон, который забываешь сразу после пробуждения. Я смотрел в окно и молчал. Мат кончился. Слова кончились. Осталась только пустота. И эта пустота была сладкой.

Привезли нас в место, которое называлось больница имени Кащенко. Но для нас, обитателей этих мест, это был не госпиталь. Это был санаторий для души. Курорт для тех, кто устал быть нормальным в ненормальном мире.

Здесь пахло иначе. Не валерианой и не пылью. Здесь пахло хлоркой, вареной капустой и чем-то химическим, сладковатым, напоминающим запах дешевого одеколона «Тройной». Запахом забвения.

Меня поселили в палату на четверых. Кровать была жесткой, матрас пружинистый, одеяло колючее, как шерсть овцы, больной чесоткой. Но мне было всё равно. Я лег. Посмотрел в потолок. Там была трещина, похожая на карту Советского Союза. Без Прибалтики. Без Украины. Просто большая, бесформенная клякса.

Рядом лежал сосед. Старик. Бывший профессор философии. Звали его Иван Иванович. Он лежал лицом к стене и тихо бормотал: — Бытие определяет сознание... Сознание определяет бытие... Бытие... Сознание... Бытие... Он зациклился. Как пластинка, заевшая на одном месте. — Иван Иванович, — сказал я. — Заткнись. Он обернулся. Глаза у него были мутные, водянистые, но в них светился огонек безумия. Того самого, здорового безумия, которое позволяет видеть мир таким, какой он есть. — Ты новый? — спросил он. — Новый. — За что? — За мат. Иван Иванович улыбнулся. Зубов у него не было. Десны розовые, влажные. — Молодец, — сказал он. — Мат — это последняя правда. Когда слова врут, мат говорит правду. Меня посадили за то, что я сказал, что диалектический материализм — это религия для идиотов. А ты — за то, что послал всех на хуй. Разница есть, но результат один. Мы здесь.

Вечером нам принесли ужин. Каша манная, комковатая, с пленкой сверху. Компот из сухофруктов, плавающих, как мертвые насекомые. Хлеб черный, тяжелый, как кирпич. Я ел медленно. Потому что здесь не нужно было стоять в очереди. Не нужно было бояться, что колбасы не хватит. Не нужно было прятать глаза. Здесь все были равны. Все были больны. Все были свободны.

Подошла медсестра. Молодая, красивая, с косой до пояса. Лицо строгое, но губы пухлые, чувственные. Она раздавала таблетки. Белые, круглые, маленькие. — Глотай, — сказала она, протягивая мне стакан воды. — Что это? — спросил я. — От тревожности. От мыслей. От желания менять мир. — А если я не хочу менять мир? Если я хочу, чтобы он меня оставил в покое? — Тогда глотай вдвойне, — усмехнулась она. — Чтобы мир растворился.

Я проглотил таблетки. Запил водой. Вода была теплой, с привкусом железа. Через полчаса мир начал размываться. Стены стали мягкими, как желе. Потолок опустился ниже. Карта СССР на потолке начала плыть, границы стирались, республики смешивались в одну большую, серую массу. Иван Иванович перестал бормотать. Он заснул. Или умер. Не важно. Я закрыл глаза.

И увидел сон. Сон, в котором Черненко стоит на Красной площади. Но он не старый, не больной. Он молодой, сильный, красивый. В руках у него не документы, а дирижерская палочка. И он дирижирует оркестром. Оркестром из миллионов людей. Мы все играем на своих инструментах. Кто на скрипке, кто на барабане, кто на ложках. И музыка получается страшная. Диссонансная. Громкая. Хаотичная. Но Черненко улыбается. Он доволен. Он знает, что эта музыка — наша жизнь. И она прекрасна в своем уродстве.

Проснулся я утром. Голова была легкой, пустой. Мыслей не было. Слов не было. Была только тишина. За окном светило солнце. Редкое, бледное московское солнце. Оно освещало снежную кашу во дворе. Ко мне подошел санитар. — Филомов, — сказал он. — К тебе пришли. — Кто? — Женщина.

Я встал. Одел халат. Пошел в комнату свиданий. Она сидела за столом. В том же пальто из искусственного меха. В руках держала пакет. — Привет, — сказала она. — Привет, — ответил я. — Как ты? — Хорошо. Здесь тихо. Здесь тепло. Здесь кормят. — Я принесла тебе... — она открыла пакет. — Колбасу. Домашнюю. И майонез. Я посмотрел на колбасу. Розовую, блестящую, аппетитную. — Спасибо, — сказал я. — Но я уже не голоден. — Почему? — Потому что я сыт пустотой. А пустота, знаешь ли, очень питательна.

Она посмотрела на меня с грустью. С жалостью. — Ты изменился, Аркадий. — Нет, Нина. Я стал самим собой. Тем, кем должен был стать давно. Невидимкой. Тенью. Пылью. — Вернешься? — Нет. Здесь лучше. Здесь нет очередей. Нет дефицита. Нет страха. Есть только таблетки и тишина. Она встала. Положила пакет на стол. — Прощай, Аркадий. — Прощай, Нина.

Она ушла. Дверь захлопнулась. Щелчок замка прозвучал как выстрел. Я остался один. С пакетом колбасы. Открыл его. Достал кусок. Понюхал. Пахло мясом. Пахло жизнью. Но я не стал есть. Я положил колбасу на стол. И стал смотреть на неё. Смотреть долго. Пристально. Пока она не превратилась в пятно. В цветовое пятно. В абстракцию. В символ эпохи, которая уходит, так и не успев начаться.

Ёб твою мать. Как же красиво всё это было. Как же спокойно. Как же мертво.

Глава 6. О смерти как административной процедуре и о том, как я перестал быть архивариусом собственной души

Надо вам сказать, господа мои, тозепамные клоуны, что в больнице имени Кащенко время течет иначе, чем на воле. Там оно тянется, как резина, которую растягивают до предела, прежде чем она лопнет. Здесь же время стоит. Оно замерло, подобно мухе в янтаре, или, если угодно, подобно сознанию товарища Черненко, которое уже отключилось от тела, но тело, по инерции, продолжает дышать, кашлять и махать рукой с трибуны Мавзолея.

Я лежал в своей палате, смотрел в потолок, где трещина-карта СССР медленно, но верно расширялась. Казахстан отделился от России. Украина уплыла в Европу. Прибалтика исчезла в тумане забвения. Я наблюдал за этим распадом с спокойствием буддистского монаха, достигшего нирваны через передозировку галоперидолом.

Иван Иванович, мой сосед-философ, всё еще бормотал свое «бытие-сознание», но теперь он делал это шепотом, боясь разбудить духов марксизма-ленинизма, которые, по его мнению, прятались в вентиляционной шахте. — Они слышат, Аркадий, — шептал он, глядя на меня одним глазом. — Они ждут. Когда Вождь умрет, они вылетят оттуда. И начнут танцевать. Танец смерти. Танец свободы. Танец хаоса. — Пусть танцуют, Иван Иванович, — отвечал я. — Главное, чтобы не топтали. А то у нас и так места мало.

В тот день, 10 марта 1985 года, в больнице произошло нечто странное. Персонал забегал. Медсестры шептались в коридорах, их лица были бледными, испуганными, но в глазах светилось какое-то нездоровое возбуждение. Санитары носились с ведрами воды, протирая полы, хотя полы и так были чистыми, вымытыми до блеска хлоркой. — Что случилось? — спросил я санитара, который тащил мимо моей кровати кучу грязного белья. — Молчи, Филомов, — буркнул он. — Не твое дело. Готовьтесь. Сегодня будет тихо. Сегодня будет важно.

«Важно». Слово, которое в нашем языке означало либо смерть кого-то из Политбюро, либо начало новой пятилетки, которая ничего не изменит, кроме даты на календаре.

Вечером нам не дали ужин. Вместо каши принесли чай. Крепкий, сладкий, с лимоном. Лимон был тонко нарезан, прозрачен, как стекло. — Пейте, — сказала медсестра. Та самая, с косой. Лицо её было серьезным, торжественным. — Сегодня особый день. День памяти. — Чей памяти? — спросил Иван Иванович, перестав бормотать. — Всех, кто ушел, — ответила она уклончиво. — И тех, кто уходит.

Я выпил чай. Лимон горчил. Сахар скрипел на зубах. И вдруг, словно по сигналу, в коридоре включили радио. Громко. На всю больницу. Голос диктора Левитана, тот самый, низкий, бархатный, траурный, заполнил собой пространство. «Внимание! Говорит Москва. Передаем важное правительственное сообщение...»

Сердце у меня екнуло. Не от страха. От предчувствия. От того самого чувства, которое я испытывал в архиве, когда буквы становились четче. «...С глубоким прискорбием извещаем, что 10 марта 1985 года, в 19 часов 20 минут, после тяжелой и продолжительной болезни, скончался Генеральный секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Председатель Президиума Верховного Совета СССР Константин Устинович Черненко».

Тишина. Абсолютная, звенящая тишина. Даже Иван Иванович замолчал. Даже крысы за плинтусом перестали шуршать. Мы все замерли. В своих кроватях. В своих халатах. В своих мыслях. Черненко умер. Узел развязался. Нить оборвалась.

Я посмотрел на потолок. Карта СССР там больше не менялась. Она застыла. Стала просто трещиной. Шрамом. — Ну всё, — прошептал Иван Иванович. — Теперь начнется. — Что начнется? — спросил я. — Горбачев, — сказал он. — Молодой. Энергичный. С зубами. Он начнет говорить. Много говорить. И мы будем слушать. И верить. Потому что нам нечего больше делать.

Я встал. Подошел к окну. За стеклом была ночь. Темная, глухая, непроглядная. Но где-то вдали, над Москвой, вспыхнули огни. Не салют. Нет, салюты были запрещены в дни траура. Это были фары машин. Машины мчались куда-то. В Кремль? На кладбище? В будущее?

Медсестра вошла в палату. В руках у неё была газета. «Правда». Экстренный выпуск. — Читайте, — сказала она. — Теперь это ваша история. Ваша новая эра.

Я взял газету. Бумага была свежей, белой, пахла типографской краской. Запахом перемен. На первой странице — портрет Черненко. В траурной рамке. И рядом — статья. Заголовок: «Верность заветам Ленина». Но я читал между строк. Я читал то, что не было написано. Там было написано: «Конец эпохи застоя. Начало эпохи слов. Эпохи, когда будут обещать всё, но давать ничего. Эпохи, когда свобода станет словом, а не делом. Эпохи, когда мы снова поверим, что можем изменить мир, просто переименовав улицы».

Я сложил газету. Положил на тумбочку. — Иван Иванович, — сказал я. — Ты был прав. Они начали танцевать. — Кто? — История. Она танцует на могиле одного старика, чтобы родить другого.

Я лег обратно в кровать. Закрыл глаза. Мне не было грустно. Мне не было страшно. Мне было всё равно. Потому что я понял главное: система не меняется. Меняются только декорации. Актеры. Костюмы. Но пьеса остается той же. Трагедия. С элементами фарса.

В ту ночь мне снился сон. Сон, в котором я снова в архиве. Но архив пуст. Полки пусты. Документов нет. Стою я посреди зала. И вижу, как со стен слезает краска. Обнажая кирпич. Красный, грубый, настоящий кирпич. И из-за кирпича растет трава. Зеленая, живая, пробивающая бетон. И я понимаю: это и есть перестройка. Не слова. Не реформы. А трава, пробивающая асфальт. Хрупкая. Слабая. Но неизбежная.

Проснулся я утром. Солнце светило ярко. Слишком ярко для марта. Иван Иванович сидел на кровати и улыбался. — Аркадий, — сказал он. — Ты слышал? — Что? — По радио сказали. Новый генсек. Михаил Сергеевич. Говорят, он улыбается. И у него нет зубов. — Нет зубов? — переспросил я. — В смысле, нет старых, гнилых зубов власти. У него новые. Пластмассовые. Красивые. Но искусственные.

Я рассмеялся. Смех был громким, здоровым. — Пластмассовые зубы, Иван Иванович. Вот это диагноз. Вот это символ. — А что ты будешь делать? — спросил он. — Тебя выпишут. Что будешь делать на воле? — Буду жить, — ответил я. — Буду смотреть. Буду слушать. И буду молчать. Потому что мат уже не поможет. Теперь нужны другие слова. Слова, которые еще не придуманы.

В дверь постучали. — Филомов! — голос врача. — Собирайся. Тебя выписывают.

Я встал. Надел свою одежду. Ту самую, в которой меня привезли. Рубашка была в крови. Но кровь высохла. Стала коричневой. Как ржавчина. Я вышел из палаты. Прошел по коридору. Мимо других палат. Мимо других сумасшедших. Мимо другой России.

Вышел на улицу. Воздух был холодным, свежим, пахнул весной. Талым снегом. Почками вербы. На остановке стояла толпа людей. Они читали газеты. Молча. Серьезно. Но в их глазах я увидел искру. Надежду? Или страх? Не важно. Главное, что они смотрели вперед. А не назад, в прошлое, которое умерло вместе с Константином Устиновичем.

Я пошел домой. Не в архив. Домой. В свою квартиру. Где ждала меня тишина. И пыль. Но теперь эта пыль казалась мне другой. Не мертвой. А живой. Пылью, из которой можно вылепить что-то новое. Или просто смахнуть её рукой. И начать сначала.

Ёб твою мать. Какая же красивая была эта весна! Весна надежды. Весна иллюзий. Весна, которая закончится крахом. Но это будет потом. А сейчас — только солнце. И снег. И жизнь.

Глава 7. О пластмассовых зубах и иллюзии движения, или Как мы учились бегать на месте

Надо вам заметить, господа мои, присяжные заседатели, что выход из больницы имени Кащенко на волю — это всё равно что выпрыгнуть из одной тонущей лодки в другую, которая только начала набирать воду. Разница лишь в том, что во второй лодке тебе обещают спасательный круг, но этот круг сделан из старых газет с портретами нового вождя, и он размокает быстрее, чем ты успеваешь за него ухватиться.

Я шел по Москве. Март 1985 года. Воздух был звонким, прозрачным, пахнул талым снегом, бензином и каким-то новым, неуловимым запахом. Запахом ожидания. Люди шли быстрее, чем обычно. Не той тяжелой, ватной походкой эпохи застоя, когда каждый шаг давался с усилием, будто идешь по дну болота, а легкой, пружинистой, почти беговой. Они спешили. Куда? К киоскам «Союзпечати»? К телевизорам? К своим кухням, чтобы обсудить нового Генсека?

Михаил Сергеевич Горбачев. Имя это звучало тогда не как приговор, а как обещание. Как глоток свежего воздуха в душной комнате. У него были зубы. Белые, ровные, красивые. Не те желтые, прокуренные клыки Брежнева, не тот беззубый рот Андропова, не та вялая губа Черненко. У Горбачева была улыбка. Широкая, открытая, голливудская. И эта улыбка, транслируемая по всем экранам страны, действовала на народ сильнее, чем тысяча партийных съездов. Она гипнотизировала. Она внушала: «Всё будет хорошо. Мы всё исправим. Мы всё перестроим».

Я зашел в свой подъезд. Лифт не работал, как всегда. Поднялся пешком на пятый этаж. Ключ дрожал в руке. Дверь открылась с трудом, петли скрипнули, приветствуя блудного сына. Квартира встретила меня тишиной. И пылью. Той самой, о которой я говорил. Она лежала на всех поверхностях ровным, серым слоем. На столе, на стульях, на книжных полках. Словно время, пока я отсутствовал, решило законсервировать мою жизнь, чтобы я не заметил изменений.

Но изменения были. На кухне, на столе, лежала газета. «Правда». Свежая. Кто-то её принес? Соседка? Или я сам оставил её перед тем, как сойти с ума? Не важно. Заголовок кричал: «ПЛЕНУМ ЦК КПСС. НОВЫЙ КУРС». И фото. Горбачев. Молодой, энергичный, с пятном на голове, которое тогда казалось не дефектом, а знаком избранности. Меткой гения.

Я сел за стол. Посмотрел на газету. Потом на свои руки. Руки дрожали. Не от холода. От возбуждения. «Перестройка», — прочитал я вслух. Слово было новым. Гладким. Скользким. «Гласность». Еще одно слово. Звучало как название сладкой ваты. «Ускорение». Как команда спортсмену перед стартом.

Я засмеялся. Тихо. Сначала хихикнул, потом захохотал. Смех был нервным, лающим. — Ускорение! — крикнул я пустой кухне. — Куда ускоряться, ёб твою мать? В пропасть? В тупик? В новое рабство с человеческим лицом?

Но смех оборвался. Потому что я понял страшную вещь. Люди хотели верить. Им нужна была эта вера, как воздух. После лет спячки, после лет страха, после лет серости им нужен был праздник. И Горбачев дал им этот праздник. Праздник слов. Он начал говорить. Много. Красиво. Умно. Он говорил о демократии, о социализме с человеческим лицом, о новом мышлении. И люди слушали. И плакали. И аплодировали. А я сидел и смотрел на это, как смотрят на фокусника, который достает кролика из шляпы. Все знают, что кролик там был заранее. Но все делают вид, что это чудо.

В дверь постучали. — Аркадий Платонович? Вы дома? Это была Зина. Та самая, из архива. Или из очереди. Или из сна. Не важно. Она была реальна. Я открыл дверь. Она стояла с пакетом. В руках держала бутылку шампанского. «Советское шампанское». Дешевое, сладкое, газированное. — Я слышала, вас выписали, — сказала она. Улыбалась. Глаза блестели. — Поздравляю. И... с новым временем. — Каким временем? — спросил я, пропуская её внутрь. — Временем надежды, Аркадий. Разве вы не чувствуете? Всё изменится. Станет лучше. Честнее. Светлее. — Светлее? — переспросил я. — Зина, свет бывает разным. Бывает свет лампы Ильича. А бывает свет прожектора, которым тебя обыскивают перед расстрелом. Какой свет будет теперь? — Вы опять за свое, — вздохнула она, ставя бутылку на стол. — Вы всё усложняете. Жизнь проста. Новый лидер — новые возможности. — Возможности для кого, Зина? Для тех, кто умеет говорить? Или для тех, кто умеет молчать?

Она налила шампанское в граненые стаканы. Пузырьки играли, поднимались вверх, лопались. — Давайте выпьем, — предложила она. — За Горбачева. За перестройку. За то, чтобы наконец-то вздохнуть полной грудью.

Я взял стакан. Посмотрел на золотистую жидкость. — За вздох, — сказал я. — Хотя боюсь, что этот вздох окажется последним перед долгим выдохом.

Мы чокнулись. Выпили. Шампанское было кислым, слишком сладким, отдавало химией. Но оно согрело. Зина села рядом. Положила голову мне на плечо. — Знаете, Аркадий, — прошептала она. — В архиве теперь другое настроение. Люди стали смелее. Говорят то, что думают. Не шепотом. А вслух. — Опасно, — заметил я. — Нет, безопасно. Теперь это поощряется. Гласность, Аркадий. Гласность!

Я посмотрел на неё. На её молодое, наивное лицо. На её веру. И мне стало её жалко. Жалко так сильно, что захотелось заплакать. Потому что я знал. Я чувствовал нутром, старой каторжной интуицией, что эта гласность — это ловушка. Что система, загнанная в угол, начнет сбрасывать кожу. И эта кожа будет слезать с живого мяса. Будет больно. Будет кроваво. Будет страшно.

— Зина, — сказал я тихо. — Береги себя. — Почему? — Потому что когда начинают говорить правду, первыми убивают тех, кто эту правду слышит.

Она отдернулась. Посмотрела на меня с испугом. — Вы ужасны, Аркадий Платонович. Вы отравляете всё вокруг своим пессимизмом. — Я не пессимист, Зина. Я реалист. А реализм в нашей стране — это диагноз.

Она встала. Поправила платье. — Я пойду. У меня еще дела. Нужно купить продуктов. Говорят, скоро будут перебои. Из-за реформ. — Перебои будут всегда, Зина. Это единственная константа нашей экономики.

Она ушла. Дверь захлопнулась. Я остался один. С пустым стаканом. С газетой. С улыбкой Горбачева, смотрящей на меня с первой полосы.

Я подошел к окну. Открыл форточку. Впустил холодный воздух. На улице, внизу, проходила демонстрация. Люди несли портреты нового Генсека. Кричали лозунги. «Да здравствует перестройка!». «Горбачев — наш выбор!». Лица у них были счастливые. Восторженные. Они бежали. Бежали навстречу будущему. А я стоял и смотрел. И видел, что они бегут по кругу. Что финишная черта — это та же самая стартовая площадка. Только декорации другие. Только музыка громче. Только зубы у дирижера белее.

Ёб твою мать. Какая же красивая была эта иллюзия! Как же сладко было верить, что можно изменить систему, не сломав её. Как же наивно. Как же по-детски.

Я закрыл форточку. Сел за стол. Взял ручку. И начал писать. Не протокол. Не доклад. А письмо. Письмо самому себе. В будущее. В то будущее, которое уже наступило, но еще не осознано.

«Дорогой я, — писал я. — Если ты читаешь эти строки, значит, мы выжили. Значит, мы пережили и этого. И следующего. И всех остальных. Но помни: цена выживания — это память. Не забывай, как пахла эпоха Черненко. Валерианой и страхом. Не забывай, как пахла эпоха Горбачева. Шампанским и кровью. И главное — не верь улыбкам. Улыбка — это маска. А под маской — всегда одно и то же лицо. Лицо России. Усталое. Больное. Вечное».

Я положил ручку. Посмотрел на лист. Чернила были синими. Яркими. Как небо над Москвой в тот день. Как надежда. Как ложь.

Ёб твою мать. Пиши дальше. Пока есть силы. Пока есть бумага. Пока есть совесть.

Глава 8. О дефиците совести и о том, как мы меняли воздух на колбасу

Надо вам сказать, господа мои , ценители эклектики, что перестройка, эта самая гласность и ускорение, началась не с указов, не с пленумов и уж тем более не с белозубой улыбки Михаила Сергеевича. Она началась с пустых полок. С того самого момента, когда в гастрономе исчезла не просто колбаса «Докторская», а сама идея сытости. Когда человек, стоящий в очереди, понял, что ждать ему больше нечего, кроме собственного отражения в грязном стекле витрины.

Было это весной 1986 года. Через год после смерти Черненко. Воздух был уже не тот. Не пах валерианой и страхом. Пах озоном, дешевым табаком и какой-то электрической тревогой, похожей на предчувствие грозы. Или пожара.

Я, Аркадий Платонович, бывший архивариус, бывший сумасшедший, а ныне — свободный художник без кисти и холста, бродил по Москве. Работа? Какая работа? Архив меня уволил «по состоянию здоровья». Здоровье у меня было отменное: печень работала как часы, легкие дышали смогом, а мозг варил такие схемы выживания, что Эйнштейн бы позавидовал. Но системе нужны были винтики, а не философы. А я винтиком быть разучился.

Поэтому я стал «челноком». Нет, не тем, кто ездил в Турцию за тряпками. Я был челноком смыслов. Я покупал слухи и продавал надежду. Или наоборот. Зависело от курса доллара и настроения толпы.

В тот день я стоял в очереди за сахаром. Сахар был! Дефицитный, серый, комковатый, но был. Очередь тянулась от универсама до соседнего квартала. Люди стояли плотно, плечом к плечу, бедром к бедру. И говорили. Раньше, при Черненко, в очередях молчали. Боялись. Шептались, оглядываясь. А теперь — орали. Спорили. Кричали о Горбачеве, о Чернобыле (который еще только готовился рвануть, но слухи уже ползли, как тараканы из щелей), о цене на водку, о том, что «так дальше жить нельзя».

— Нельзя! — орал мужик впереди меня. Лицо красное, глаза бешеные. В руках — авоська, пустая, как его душа. — Мы требуем правды! Гласности! — Какой правды, дядя? — спросил я тихо. — Правда она, как сахар. Есть — хорошо. Нет — чай несладкий пить будешь. А ты хочешь, чтобы тебе в рот положили ложку истины, да еще и с горкой? Подавишься.

Мужик обернулся. Посмотрел на меня. — Ты кто такой? Интеллигент? — Я — наблюдатель, — ответил я. — Я вижу, как вы все бежите навстречу свету. Только свет этот — фары встречного поезда. — Философ, ёб твою мать! — плюнул он. — Лучше бы сахар дал.

И тут произошло чудо. Или катастрофа. Двери универсама распахнулись. Продавщица, женщина с лицом, изрезанным морщинами, как карта боевых действий, крикнула: — Сахар! По два килограмма в одни руки! Берите! Пока есть!

Толпа рванулась вперед. Это было не движение. Это был взрыв. Люди локтями, коленями, зубами прокладывали себе путь к прилавку. Авоськи летели в воздух. Женщины визжали. Мужики матерились. Мат стоял такой густой, что его можно было резать ножом. — Ёб твою мать! Push! — Куда прешь, сука?! — Мне надо! У меня дети! — У всех дети! У всех, ёбана вошь!

Я стоял в стороне. Не лез. Смотрел. И видел, как эта толпа, эта масса, этот «народ», о котором так красиво говорил Горбачев, превращается в стадо. В голодное, злое, испуганное стадо. Они не за сахаром бежали. Они бежали от пустоты. От той самой пустоты, которая зияла в их животах, в их квартирах, в их головах. Сахар был лишь предлогом. Алиби для агрессии.

Ко мне подошла женщина. Та самая, Нина. Или Инна. Или просто Женщина с большой буквы. Она была бледная. Волосы растрепаны. В руке — смятая газета. — Аркадий, — сказала она. — Вы здесь? — Здесь, — ответил я. — Наблюдаю конец света. В отдельно взятом универсаме. — Там, внутри... — она кивнула на двери, откуда доносились крики и звон битого стекла. — Там дерутся. За сахар. За муку. За гречку. — Пусть дерутся, — сказал я. — Это тренировка. Скоро будут драться за другое. За власть. За землю. За жизнь.

Она посмотрела на меня с ужасом. — Вы опять пугаете. Горбачев сказал: «Процесс пошел». Значит, будет лучше. — Процесс пошел, Нина, — усмехнулся я. — Только процесс чего? Разложения? Брожения? Гниения? — Вы циник, Аркадий Платонович. — Нет, Нина. Я реалист. А реализм в эпоху перестройки — это диагноз неизлечимый.

В этот момент из дверей универсама вылетел мужчина. Летел он красиво, широко раскинув руки, словно птица. Приземлился прямо в лужу талого снега. Встал. Отряхнулся. В руке сжимал пакет с сахаром. Пакет был порван. Сахар высыпался в грязь. Белый, чистый сахар смешался с черной жижей. Мужик посмотрел на него. Потом на толпу, которая выплеснулась следом. И засмеялся. Смеялся он громко, истерично, безумно. — Смотрите! — орал он. — Смотрите, что вы сделали! Вы сожрали всё! Вы сожрали даже грязь!

Толпа замерла. Посмотрела на сахар в грязи. На смеющегося мужика. И вдруг... затихла. Тишина повисла над площадью. Тяжелая, вязкая, липкая. В этой тишине было больше правды, чем во всех речах Горбачева, вместе взятых.

Правда о том, что мы — не строители коммунизма. Не творцы истории. Мы — потребители. Потребители иллюзий. Потребители лжи. Потребители друг друга. И когда кончается иллюзия, остается только грязь. И сахар в ней.

Я подошел к мужику. Наклонился. Поднял щепоть сахара, смешанного с землей. Лизнул. Солено. Грязно. Сладко. Вкус победы. Вкус перестройки.

— Вкусно? — спросил мужик, перестав смеяться. Глаза у него были сухие, пустые. — Нормально, — ответил я. — На любителя.

Он кивнул. Ушел. Растворился в толпе. А я остался стоять. С сахаром на пальцах. Зина смотрела на меня. — Зачем вы это сделали? — Чтобы попробовать, — сказал я. — Чтобы знать, какова она на вкус. Эта ваша свобода. Эта ваша гласность.

Она отвернулась. Пошла прочь. А я остался. Стоял и смотрел, как ветер разносит сахар по площади. Белые крупинки на черном асфальте. Как звезды на небе. Как слезы на щеках. Как надежды в сердцах.

Ёб твою мать. Какая же красивая была эта грязь! Какая же честная. Какая же наша.

Глава 9. О радиоактивном ветре и о том, как мы учились дышать через марлю

Надо вам сказать, господа мои, почитатели неформального, что если перестройка началась с пустых полок, то по-настоящему она вступила в свои права тогда, когда воздух стал ядовитым. Не метафорически. А физически, химически, атомарно ядовитым.

Было это в конце апреля 1986 года. Москва цвела. Тополиный пух летел, как снег наоборот. Люди гуляли по бульварам, целовались на скамейках, читали свежие номера «Московских новостей», где впервые за семьдесят лет писали правду. Или то, что считалось правдой. И никто, абсолютно никто не знал, что над нами, высоко в стратосфере, уже плывет невидимое облако смерти. Облако, которое несло в себе изотопы йода, цезия и стронция. Несло смерть, упакованную в невидимые частицы, которые оседали на листьях деревьев, на крышах домов, на наших легких.

Я сидел на лавочке в Парке Горького. Рядом со мной сидел Иван Иванович, мой бывший сосед по палате в Кащенко. Его выписали «за отсутствием состава преступления». Состав преступления, видите ли, растворился в воздухе, как и сам Иван Иванович, который теперь был свободен, но всё еще бормотал свои мантры.

— Бытие определяет сознание, — шептал он, глядя на небо. — Сознание определяет бытие. Бытие... — Заткнись, Иван, — сказал я тихо. — Посмотри на небо. Оно какое-то странное. — Какое? — спросил он, не отрывая взгляда от зенита. — Металлическое. Вкус металла во рту чувствуешь?

Иван Ивановичлизнул губы. — Чувствую. Вкус батарейки. Вкус страха. — Нет, — сказал я. — Вкус радиации.

В тот день по городу ходили слухи. Шепотом. Из уст в уста. Говорили, что на юге, в Украине, что-то случилось. Что там взорвался реактор. Что там пожар. Что там эвакуируют города. Но официально — тишина. Горбачев молчал. Партия молчала. КГБ молчал, словно набрал в рот воды, отравленной полонием.

Мы сидели и ждали. Ждали, когда правда пробьет бетонную стену лжи. И она пробила. Не сразу. С трудом. Со скрипом. Как ржавая дверь.

По радио передали короткое сообщение. «Авария на Чернобыльской АЭС ликвидирована. Угрозы для населения нет. Фон нормальный». «Фон нормальный». Какая красивая фраза! Какая успокаивающая! Она действовала лучше, чем валерьянка. Лучше, чем водка. Она усыпляла бдительность. Она позволяла людям продолжать есть мороженое, пить пиво, дышать полной грудью.

Но я чувствовал. Нутром чувствовал, что «фон» — это ложь. Что норма — это иллюзия. Что мы уже заражены. Не только тела. Души.

Вечером того же дня я пошел к Зине. Она жила на Арбате. В квартире с высокими потолками и паркетом, который скрипел под ногами, как старые кости. Она открыла дверь. Лицо бледное. Глаза красные. — Ты слышал? — спросила она. — Слышал, — ответил я. — Про аварию. — Они врут, Аркадий. Они все врут. Мой брат работает в институте ядерной физики. Он сказал... он сказал, что там ад. Что там графит горит. Что там люди умирают не от ожогов, а от того, что их клетки распадаются на части. Прямо внутри них.

Она заплакала. Тихо, беззвучно. Слезы текли по щекам, оставляя белые следы, словно радиоактивная пыль. Я вошел в квартиру. Закрыл дверь. На столе стояла бутылка вина. Грузинское. «Киндзмараули». Темное, густое, как кровь. — Пей, — сказала она. — Чтобы забыть. — Забвение не спасает, Зина, — сказал я. — Оно только откладывает расплату.

Мы выпили. Вино было сладким, терпким. Оно обжигало горло, но не согревало душу. За окном темнело. Москва зажигала огни. Миллионы огней. Миллионов жизней, которые еще не знали, что они обречены. Что каждый вдох, который они делают сейчас, приближает их конец.

— Что будет? — спросила Зина. — Будет плохо, — ответил я. — Очень плохо. Сначала будут врать, что всё хорошо. Потом признают, что было плохо, но говорят, что уже хорошо. Потом начнут искать виноватых. Найдут диспетчеров. Инженеров. Директора. Но не найдут главных виноватых. — Кто главные? — Система, Зина. Система, которая строит реакторы без защиты. Система, которая скрывает правду. Система, которая считает людей расходным материалом. Биомассой. Топливом для своего вечного двигателя.

Зина посмотрела на меня. В её глазах была такая боль, такая невыносимая боль, что мне захотелось закрыть её своими руками. Обнять. Согреть. Защитить от этого невидимого врага. Но я не мог. Я сам был частью этой системы. Я был её продуктом. Её жертвой. Её соучастником.

В ту ночь мы не спали. Мы лежали рядом, слушая, как гудит город. Гудят машины. Гудят трансформаторы. Гудит сама земля, напряженная от скрытой угрозы. И я думал о том, что радиоактивность — это идеальная метафора нашей жизни. Она невидима. Она накапливается медленно. Она убивает незаметно. И от неё нельзя спрятаться. Можно только принять. И ждать, когда начнется распад.

Утром я проснулся от того, что Зина тряслась. — Аркадий, — шептала она. — Мне страшно. — Чего бояться? — спросил я. — Воздуха. Я боюсь дышать.

Я встал. Подошел к окну. Открыл форточку. В комнату ворвался воздух. Свежий, утренний, пахнущий пылью и бензином. Я вдохнул глубоко. Почувствовал вкус металла на языке. Вкус смерти. Вкус правды.

— Дыши, Зина, — сказал я. — Дыши. Это единственный способ остаться живым. Даже если этот воздух отравлен. Даже если он несет в себе семена гибели. Дыши. Потому что остановиться — значит умереть раньше времени.

Она подошла ко мне. Прижалась щекой к моему плечу. Мы стояли у окна. Смотрели на просыпающуюся Москву. На людей, которые шли на работу. На детей, которые бежали в школу. На стариков, которые покупали газеты. Все они дышали. Все они были заражены. Все они были обречены.

Но они жили. И в этом была их трагедия. И их величие.

Ёб твою мать. Какая же страшная была эта весна! Весна, которая пахла серой и смертью. Весна, которая показала нам, что империя зла может убить нас не только танками, но и атомами. И что мы, маленькие людишки, можем только стоять у окна. И дышать. И ждать.

Ждать, когда ветер переменится. Или когда закончится воздух.

Глава 10. О бартере совести и о том, как мы обменивали воздух на рубли

Надо вам сказать, господа мои , жертвы легковерия , что когда идеология официально сдохла, а на её месте ещё не успела прорасти новая, народ наш, великий и многострадальный, не впал в отчаяние. Нет. Он просто начал менять местами понятия. Раньше мы меняли талоны на колбасу. Потом — колбасу на джинсы. А теперь, в восемьдесят седьмом, когда гласность уже не шептала из-за угла, а орала с каждой газетной полосы, мы начали менять воздух на рубли. А рубли — на совесть. И курс этот, ёб твою мать, был куда стабильнее, чем курс доллара на чёрном рынке. Потому что совесть в СССР всегда была в дефиците. А спрос на неё, с приходом перестройки, вдруг вырос до небес, как сорняк на заброшенном колхозном поле.

Я сидел в «кооперативном кафе» на Арбате. Заведение называлось «Уют», хотя уютом там и не пахло. Пахло жареным луком, дешевым одеколоном «Саша», потом и чем-то сладковато-горьким, похожим на запах денег, которые только что вынули из кармана чужого пиджака и тут же спрятали обратно. Стены были оклеены обоями с имитацией дерева. Столы — из прессованной стружки, покрытой лаком, который уже начал отслаиваться, как кожа после солнечного ожога. На стенах висели портреты: Горбачев, Ельцин (ещё не президент, а уже вождь демократов), и почему-то Ленин. Ленин смотрел на всех с такой тоской, будто понимал, что его мавзолей скоро станет просто аттракционом для туристов с фотоаппаратами.

За соседним столом сидел кооператор. Звали его, кажется, Толик. Или Толя «Решала». Он был в кожаной куртке, с золотой цепью на шее и с телефоном «Эра» на столе. Телефон был выключен, но Толик поглаживал его, как святыню, как четки. Рядом с ним сидела девушка. Молодая, с крашеными волосами, в джинсах, которые обтягивали её так, что казалось, они вот-вот лопнут, выпустив на волю всё то, что годами пряталось под ватными пальто и комсомольскими значками. Она смеялась. Громко, наигранно. Толик что-то говорил про «бартер», «наличные», «схема», «откат». Я слушал. Не потому, что было интересно. А потому, что это была новая литургия. Новый ритуал. Вместо «партия сказала — надо» теперь было «рынок решил — бери». А рынок, как известно, ёбана вошь, не решает. Он жрёт. И просит добавки.

— Ты понимаешь, Аркадий? — сказал мне Толик, вдруг повернувшись ко мне. Он знал моё имя. Откуда? Не важно. В новой Москве все знают всех. Или делают вид, что знают, чтобы не чувствовать себя одиноко в толпе. — Старая система сдохла. Её надо добивать. А мы — могильщики. И одновременно — строители. — Строители чего? — спросил я, отхлёбывая кофе. Кофе был горьким, разбавленным, с привкусом жженой резины и дешевого цикория. — Будущего, — улыбнулся он. Золотой зуб блеснул, как фара «Жигулей» в ночи. — Рынок всё расставит по местам. Кто умный — тот богатый. Кто честный — тот бедный. А кто ни то, ни сё — тот в архиве сидит. Как ты.

Я не обиделся. Обида — роскошь для тех, у кого есть на что обижаться. Я просто смотрел на его руки. Руки были толстые, с короткими пальцами, покрытые потом. Руки человека, который не работал, а «решал». Руки, которые ещё вчера прятали спекулянтские джинсы под половицей в коммуналке, а сегодня уже подписывали договоры с иностранцами на поставку «сувенирной продукции». — Ты думаешь, рынок тебя спасёт? — спросил я тихо. — Он уже спас, — ответил Толик. — Я вчера купил машину. «Вольво». Б/у. Но с кондиционером. И магнитолой. — А совесть? — спросил я. — Совесть? — он засмеялся. Громко, беззвучно, как хлопающая форточка. — Совесть, брат, это товар. Как и всё остальное. Только цена на неё падает. С каждым днём. Потому что спрос кончается. Народ устал быть честным. Честность — это когда ты стоишь в очереди за сахаром. А очередь — это пережиток. Мы строим цивилизацию, Аркадий. Цивилизацию без очередей. С цивилизацией, брат, надо уметь торговать. А не плакать.

Я встал. Ноги были ватными. В желудке мутило. Не от кофе. От его слов. От этой уверенности. От этой новой веры, которая пахла не ладаном, а бензином, перегаром и дешёвым табаком. Я вышел на улицу. Воздух был холодным. Весна 87-го. Но пах он не почками. Пах он гнилью. Гнилью идей. Гнилью людей. Гнилью времени, которое вдруг ускорилось, как поезд без тормозов, несущийся под откос. Я пошёл вдоль Арбата. Мимо лотков с книгами. Впервые за годы — не запрещённые, а просто ненужные. Солженицын, Пастернак, Бродский, Замятин. Лежали рядом с кроссовками и жвачкой «Love is». Символ эпохи, вырезанный ножом из живой плоти истории: культура стала товаром. А товар, как известно, должен продаваться. Или гнить. Третьего не дано.

Я остановился у витрины. Посмотрел на своё отражение. Лицо было серым. Глаза — ввалившиеся. Волосы — седые, торчащие в разные стороны, как антенны, принимающие только шум. Я выглядел как человек, который уже умер, но забыл лечь в гроб. Или как человек, который решил не умирать, потому что хоронить стало некому. И вдруг я понял. Толик прав. Только не в том, что рынок спасёт. А в том, что совесть действительно стала товаром. И мы все, каждый из нас, уже давно её продали. По частям. За талон на колбасу. За прописку. За молчание на кухне. За возможность дышать воздухом, в котором нет йода-131. За возможность смотреть телевизор и не видеть, как танки едут по Тбилиси или Баку. Мы продали её тихо. Без шума. Без свидетелей. Как воруют со стола хлеб, когда хозяин отвернулся. И теперь, когда наступила свобода, нам нечего предложить. Кроме пустоты. И мата.

Ёб твою мать. Какая же честная была эта пустота! Какая же свободная. Какая же наша. И я пошёл дальше. В ногу с эпохой. В ногу с рынком. В ногу с собственной смертью. Потому что в новой России, господа присяжные, выживает не тот, кто умнее. А тот, кто быстрее забывает, что он человек. И кто громче умеет торговать тем, чего у него уже давно нет.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге