пункт Я
пункт Я
Глава первая
Поезд шёл из пункта А в пункт Я, и это, если вдуматься, единственное, что о нём можно сказать наверняка. Ну, ещё что он был зелёный.
Всё остальное менялось. За окном менялись поля, потом леса, потом опять поля, но уже другие, порыжелее; менялись люди в вагоне, входили на одной букве, выходили на другой; менялся даже чай — сначала был горячий, потом тёплый, потом никакой. Я это всё видел разом, отовсюду сразу, — и, скажу честно, тогда ещё не понимал, что вижу. Мне было просто любопытно. Мне вообще много чего было любопытно в тот день, потому что день выдался из тех, когда что-то должно случиться, а что — неизвестно.
В четвёртом купе третьего вагона сидели двое.
Один смотрел в окно с выражением человека, который заплатил за отдых и теперь намерен отдыхать, чего бы это ни стоило. Второй раскладывал на столике припасы — и делал это обстоятельно, как раскладывают не еду, а доказательства.
— А правда ли, — сказал первый, не отрываясь от окна, — что вам, физикам, «Интерстеллар» не понравился?
Второй — его звали Павел Андреевич, и было ему изрядно за шестьдесят, — ответил не сразу. Он был из тех, кто не отвечает сразу; он сперва проверял ответ на прочность, а уже потом выпускал.
— Отчего же. Понравился. — Пауза. — В основном.
— В основном, — с наслаждением растянул первый. Его звали Алексей Дмитриевич, он был моложе лет на пятнадцать, и он только что закончил очень большую и очень выматывающую работу, после которой человеку хочется одного: чтобы кто-нибудь рядом был неправ, и чтобы над этим можно было повеселиться. — Вот оно. «В основном». Скажите ещё, что чёрная дыра у них не той системы.
— Чёрная дыра у них как раз хорошо получилась, — сказал Павел Андреевич с неожиданной теплотой, будто речь зашла о ком-то, кого он любит. — Её считал настоящий физик. Настоящими уравнениями. Это единственное место, где они ничего не наврали.
— А где наврали?
— Там, где кончилась физика. — Он наконец повернулся от еды. — Там у них девушка встаёт и говорит, что любовь — это сила. Как гравитация. Что она проходит сквозь время и пространство, потому что девушку тянет к погибшему жениху.
— И что тут плохого?
— Ничего. Любовь, может, и тянет. — Павел Андреевич пожал плечами. — Только она не сила. Сила — это то, что можно измерить и проверить. А они взяли чувство и назвали его законом природы, потому что настоящего закона не придумали. Вот это и есть враньё. Не любовь. Враньё.
Тут надо сказать, что я, вообще-то, этот фильм видел. Всеми экранами страны сразу, в один и тот же вечер, — и в зале плакал, и в проекторе гудел, и не очень понял, из-за чего весь спор: мне понравилось быть и чёрной дырой, и девочкой у книжной полки, всем сразу понравилось. Но меня не спрашивали, и я слушал дальше.
— Зал рыдал, — сказал Алексей Дмитриевич.
— Зал рыдал, — согласился физик. — А физики не было.
— И что вам дороже — зал или физика?
Павел Андреевич посмотрел на него так, будто вопрос был неприличный. Для него он таким и был.
— Мне дорого, — сказал он тихо, — когда не врут.
Алексей Дмитриевич засмеялся — легко, необидно, как смеётся человек, которому наконец-то хорошо.
— Знаете, а я бы такое и сам написал. Не хуже. — Он отправил в рот кусок чего-то. — Просто не хочу.
За окном сменялось поле. Поезд шёл из пункта А в пункт Я, и до пункта Я оставалась целая история.
Потом они долго молчали, как молчат люди, которым ехать вместе ещё бог знает сколько и которые это понимают. За окном начался дождь. Павел Андреевич извлёк из пакета копчёную курицу — бережно, двумя руками, как достают из футляра инструмент. И тут Алексея Дмитриевича, видно, что-то толкнуло изнутри, потому что скучающий человек в дороге — это заряженное ружьё, а рядом сидел физик.
— Вот за что я не люблю вас, физиков, — сказал он, — так это за то, что вы не цените прекрасного.
Павел Андреевич на эти слова поднял бровь, но не голову.
— И в чём же, по-вашему, прекрасное?
— Да вот хоть в ней. — Алексей Дмитриевич кивнул на курицу. — Нормальный человек видит ужин. А вы сейчас начнёте: белки, аминокислоты, теплота сгорания. Разложите на атомы — и нет курицы. Убили.
— Я ничего не убивал, — сказал Павел Андреевич. — Её до меня закоптили.
Тут мне стало смешно, а смеюсь я всем поездом сразу, и это бывает заметно. Но дождь как раз пошёл сильнее, и списали на дождь.
— Вы поняли, о чём я, — не сдавался Алексей Дмитриевич. — Вам ничего не свято. Вам бы всё измерить.
— И польза, — прибавил он, входя во вкус. — Вот вы всю жизнь считаете. А польза с вас, учёных, какая?
Павел Андреевич положил курицу на разложенную бумагу и наконец посмотрел на соседа — с тем выражением, с каким смотрят на человека, который сам не знает, какую дверь только что толкнул. Про пользу он не ответил. Он и не отвечал никогда на такие вопросы: ответ был длиной в жизнь, а вопрос — в одну фразу.
— Хотите, я вам скажу, где прекрасное? По-настоящему.
— Ну попробуйте.
— Не в ней, — Павел Андреевич кивнул на курицу. — В ней-то ничего. Курица как курица. — Он подумал. — В глубине. В самой сути. Возьмите что угодно и начните делить — курицу, стол, себя самого. Делите, делите, доберётесь до дна, до того, что уже не делится. И вот там, в глубине, вещи перестают быть вещами. Пока вы на это не смотрите, у него некоторые свойства ещё не выбраны. Не спрятаны от вас — а вправду ещё никакие. Спросите — тогда и выберется.
Алексей Дмитриевич перестал жевать.
— То есть курица, пока в пакете, не знает, копчёная она или варёная?
— Курица знает. Курица давно копчёная, её на фабрике решили. Я не про курицу. Я про то, что у неё в глубине.
— А говорите — не выбрано.
— Не у курицы! — Павел Андреевич начал слегка сердиться, что ему, кажется, шло. — Курица — большая. У большого всё уже решено, вы просто не в курсе. Это как монета под стаканом: орёл там или решка — уже есть, вы стакан не подняли, и всё.
— Так и электрон под стаканом. Подниму — увижу.
— В том и разница, что под тем стаканом ещё не орёл и не решка. Ничего. Пустое место, которое станет орлом или решкой, только когда поднимете. До вас — не было.
Алексей Дмитриевич подумал.
— Жульническая монета.
— Честнейшая монета во вселенной, — сказал Павел Андреевич почти нежно. — Она вам не врёт, что у неё есть ответ. У неё правда его нет. Это мы, большие, привыкли, что ответ всегда где-то лежит заранее. А он не лежит. Мы просто крупные слишком, нам так спокойнее.
— И курица тут…
— А курица тут вообще ни при чём! — не выдержал физик. — Я вам с самого начала сказал: не в ней дело.
— Но достали-то вы курицу.
— Я?! — Павел Андреевич задохнулся от такой наглости, а Алексей Дмитриевич смотрел на курицу так, будто она могла обидеться.
— То есть, — сказал он медленно, — я вам про то, что вы прекрасного не видите. А вы мне — что весь мир в мелочах своих до последней секунды не решил, каким ему быть, и держит это в тайне даже от себя.
— Примерно.
— И это, по-вашему, прекрасно?
Павел Андреевич не ответил. Но по лицу его было видно, что вопрос он засчитал.
— А знаете, что самое прекрасное в физике? — Лицо его вдруг засветилось.
— И что же?
— Симметрия. — Он победоносно заулыбался и взялся за нож. — Хотите половину? Заодно покажу. Вот смотрите: режу ровно посерёдке, и…
Договорить он не успел.
Из дальнего конца вагона накатывало — сначала неразборчиво, потом всё ближе, всё внятнее, катилось по проходу, как волна, набирая громкость к их двери:
— …ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д… ко́фе, чай, моро́женое…
Я эту волну знал наизусть. Она ходила по мне туда и обратно с самого утра, от головы состава к хвосту и назад, и я к ней привык, как привыкают к собственному пульсу.
Дверь купе отъехала без стука. В проёме стояла тележка, а за тележкой — женщина, которой этот поезд, кажется, снился даже дома.
— Брать будете?
Павел Андреевич застыл с ножом над курицей. Весь его свет, вся симметрия, всё прекрасное мироздания повисли на кончике лезвия и как-то разом сделались неуместны.
— Нет, — сказал он. — Спасибо.
— Молодой человек?
Алексей Дмитриевич, которому «молодого человека» не говорили лет двадцать, приосанился.
— Тоже нет. Но спасибо, что напомнили, кто я.
Женщина не оценила. Она вообще, кажется, ничего не оценивала — она везла свою тележку из пункта А в пункт Я и обратно, и ей было решительно всё равно, что там режут пополам двое немолодых пассажиров. Дверь отъехала обратно. Волна покатилась дальше, к хвосту:
— …ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д…
— На чём я остановился, — сказал Павел Андреевич.
— Вы резали вселенную пополам, — подсказал Алексей Дмитриевич.
— Курицу.
— Это вы так думаете.
Курицу они всё-таки съели — обе половины, симметрично, и Павел Андреевич, кажется, остался этим доволен больше, чем самой курицей. За окном стемнело, дождь перестал, и в стекле теперь ехали не поля, а два отражённых лица и лампочка над столиком.
— А вы, стало быть, пишете, — сказал Павел Андреевич. Он спросил это не из вежливости, а с той же обстоятельностью, с какой раскладывал припасы: раз уж свёл случай с человеком на несколько дней, надо понять, что за человек.
— Пишу, — согласился Алексей Дмитриевич.
— И что же вы написали? Из того, что я мог видеть.
Алексей Дмитриевич назвал. Павел Андреевич видел — не сам, конечно, но слышал, что видели все, что об этом говорили в очередях и на кафедре, что даже его невестка чего-то там смотрела по вечерам и плакала. Оказалось — это он. Точнее, он придумал, как сделать, чтобы плакали.
И вот тут он рассказывал охотно. Без ложной скромности, но и без хвастовства — как рассказывает мастер о хорошо сделанной вещи: где было трудно, где сам чуть не сдался, где нашёл ход, которого до него не находили, и как потом этот ход разошёлся, и уже другие делают так же, а придумал он. Он говорил про свою работу с удовольствием человека, которому она удалась и который это знает. Ни тени того, что у людей его склада иногда прячется под успехом, — ни усталого «а всё равно ерунда», ни «продался». Ему нравилось. Ему было хорошо.
Я слушал и — странное дело — приглядывался к нему пристальнее, чем к физику. С физиком мне было всё понятно: горит человек, любит своё, и любовь эта из него светит, её видно за версту. А этот… Этот тоже вроде горел. Рассказывал — глаза живые, руки в ход пошли, весь загорелся. Но я никак не мог решить, что это за огонь: то ли он и вправду любит своё дело так же, как физик — своё, то ли просто ему хорошо горится, когда есть на что, а дай пустоту — и погаснет. Про других я тогда судил осторожно.
— И что, — сказал Павел Андреевич, когда тот закончил, — теперь отдыхать?
— Теперь отдыхать.
— Один?
Алексей Дмитриевич чуть помедлил — не то чтобы запнулся, а как медлят, выбирая между правдой и удобным ответом, и выбрал, кажется, правду, но лёгкую, необязывающую:
— Один. Знаете, после большой работы хочется тишины. И чтобы никто ничего от тебя не ждал. — Он усмехнулся. — А тут вы. С курицей и вселенной.
— Я ничего от вас не жду, — заметил Павел Андреевич.
— Вот за это и еду с вами, а не пересаживаюсь.
Он сказал это в шутку, и Павел Андреевич принял в шутку. Но я, который слышал всё сразу — и слова, и то, как отдалось в стекле его лицо, когда он думал, что смотрит в окно, а не на своё отражение, — я подумал, что человеку, у которого всё так хорошо, отчего-то очень нужно, чтобы рядом ехал кто-то, кто ничего от него не ждёт. И не смог решить, хорошо это или нет.
К ночи принесли чай — не продавщица со своей волной, а проводница, в тяжёлых стаканах с подстаканниками, какие, кажется, не менялись с тех пор, как поезда вообще поехали. Павел Андреевич обхватил свой ладонями, как обхватывают что-то живое, что нужно согреть или у чего согреться, — не разберёшь.
— Стынет, — сказал он ни к кому. — Всё время стынет. Нальёшь горячий, отвернёшься — уже тёплый. Отвернёшься ещё — никакой.
— Это называется «пейте сразу», — отозвался Алексей Дмитриевич.
— Это называется второе начало термодинамики, — сказал Павел Андреевич, но без всякого превосходства, скорее устало. — Тепло всегда уходит туда, где холоднее. Всегда в одну сторону. Обратно — никогда. Стакан не нагреется сам от комнаты, сколько ни жди.
— Печально.
— Печально, — согласился физик, и это было первое слово за вечер, с которым он согласился сразу.
Он отпил и некоторое время молчал, глядя в стакан так, будто там что-то показывали.
— А вот свету, — сказал он наконец, — свету не стынет.
— В каком смысле.
— В прямом. Для света времени нет. Совсем. — Павел Андреевич говорил медленно, и в голосе больше не было ни игры, ни удовольствия объяснять — было что-то другое, чего я тогда ещё не умел назвать. — Фотон вылетает из звезды за миллиард лет отсюда, летит этот миллиард лет — по нашим часам. А по его часам не летит нисколько. Для него он родился в звезде и в тот же самый миг попал вам в глаз. Между рождением и смертью у него — ноль. Ничего. Он и не жил вовсе, в нашем смысле. Он просто есть сразу весь, от начала до конца.
Алексей Дмитриевич хотел, кажется, что-то сказать лёгкое, но не сказал. За окном было темно, и в темноте иногда пролетали чужие огни — станции без имён, дома, в которых кто-то не спал.
— Ему повезло, — сказал Алексей Дмитриевич тихо.
— Ему не повезло и не не повезло. Ему никак. У него нет массы. — Павел Андреевич качнул стакан, и чай качнулся. — А у чая есть. И у нас есть. Всё, у чего есть масса, — стынет. Едет во времени в одну сторону, как тепло из стакана. Нагреться назад не может. — Он помолчал. — Мы с вами сейчас едем сразу в двух поездах, Алексей Дмитриевич. В одном — из пункта А в пункт Я. А в другом — просто оттуда сюда, и обратного билета не бывает. И этот второй никогда не опаздывает.
В купе стало тихо. Я слышал, как в соседнем купе кто-то спит, как под полом стучат колёса — ровно, безразлично, отсчитывая то, чего не вернуть, — и как оба они не смотрят друг на друга.
А потом Алексей Дмитриевич отпил свой чай, скривился и сказал:
— Холодный уже. Вот видите. Даже поспорить с вами не успеваешь — стынет.
И оба засмеялись, и стало легче. Так всегда бывает: скажешь про самое страшное вслух, а оно от смеха вроде и отпустит. Ненадолго. Но отпустит.
Глава вторая
Ночь в поезде — это когда все притворяются, что спят, а поезд притворяется, что везёт их куда надо.
Павел Андреевич уснул сразу и спал крепко, по-стариковски, отвернувшись к стене, и во сне лицо у него сделалось простое и беззащитное, без всей его строгости. А Алексею Дмитриевичу не спалось.
Я в ту ночь впервые оказался так близко к одному из них — не снаружи, как весь день, а как бы внутри, за его закрытыми глазами, — и, надо сказать, растерялся. Оттуда всё выглядело иначе. Оттуда не было «Алексея Дмитриевича», лежащего на нижней полке; оттуда был просто он, и темнота, и стук колёс, и мысли, которые не давали заснуть. На секунду я даже перестал понимать, где кончается он и начинаюсь я, — но тут же отступил.
А он лежал и думал о курице.
Точнее, не о курице — о том, что старик говорил про глубину, про монету, у которой честно нет ответа, пока не поднимешь стакан. Днём он всё это слушал вполуха, отшучиваясь, потому что так было удобнее — отшутиться и не пустить внутрь. А ночью оно пустилось само и теперь ходило по нему, как этот стук колёс, и не давало покоя.
Потому что он вдруг понял, что всю жизнь делает ровно то же самое. Он придумывает истории. И пока история не рассказана, в ней ещё всё может случиться как угодно: герой может выжить, может погибнуть, может уйти, может остаться — и всё это правда, всё это есть сразу, пока он не сел и не написал. А написал — и всё, схлопнулось. Была тысяча возможных концов, стал один. И не потому, что тот был спрятан заранее и он его отыскал, — а потому что он его выбрал, вытянул из тумана, назначил. Как физик со своим электроном. Только физик вытягивает вопросом, а он — словом.
И люди, думал он, люди ведь тоже. Пока человека не спросишь, кто он, — он ещё все свои возможные версии сразу. Хороший, плохой, храбрый, трусливый. А спросишь по-настоящему, прижмёшь — и он вынужден выбрать, кем оказаться. Стать чем-то одним. Может, поэтому люди так не любят прямых вопросов. Они не хотят выбираться из тумана. В тумане просторнее.
Мысль эта показалась ему такой хорошей, что он даже приподнялся на локте.
А потом посмотрел на спящего физика — и лёг обратно.
Потому что физик, конечно, размажет. Скажет: это не то, вы всё смешали, литература — это литература, а квантовая механика — это квантовая механика, и нельзя брать красивое слово и цеплять его к чему попало, вы делаете ровно то, за что я ругал ваш «Интерстеллар», — подставляете чувство туда, где нужна точность. И будет прав. И будет по-своему прекрасен в своей правоте. И от мысли ничего не останется.
Так что он решил не говорить. Пусть остаётся при нём, красивая и никем не размазанная.
С этой мыслью он наконец уснул — и во сне ему снилось, что он электрон, и что кто-то огромный вот-вот на него посмотрит, и надо успеть решить, каким быть, а он не может, потому что ему нравятся сразу все варианты.
Утром всё это, разумеется, испарилось.
Утром был свет в немытом окне, была очередь в конце вагона, был растворимый кофе в тех же тяжёлых стаканах и Павел Андреевич, который умывался, кряхтел и выглядел ещё старше и ещё сердитее, чем накануне.
— Доброе утро, — сказал Алексей Дмитриевич бодро, будто и не лежал полночи с открытыми глазами. — Хорошо спали? А то вы во сне выводили какую-то формулу. Губами. Я подсмотрел — по-моему, там ошибка.
— Не мелите чепухи, — сказал Павел Андреевич.
— То есть формула верная?
Броня была на месте. Ночь он оставил в ночи.
Кофе был плохой, но горячий, и это в дороге важнее вкуса. За окном тянулось утро — серое, ещё не проснувшееся, с прилипшим к стеклу мелким дождём.
— Нет, а правда, — сказал Алексей Дмитриевич, отхлебнув. — Чего вам снится? Вот вам, физику. Интегралы? Считаете во сне баранов, только уравнениями?
— Мне снится, что я выспался, — сказал Павел Андреевич. — Просыпаюсь — оказывается, нет.
— Не увиливайте. Я серьёзно спрашиваю. Что снится человеку, который знает, как устроен мир?
Павел Андреевич посмотрел на него поверх стакана, прикидывая, стоит ли отвечать всерьёз. Видимо, кофе располагал.
— Ничего особенного мне не снится. Мозг ночью прибирается, вот и всё.
— Прибирается.
— Прибирается. За день в голову набивается всякое — вперемешку, как попало. Вот вы за вчерашний день: и курица, и я, и монета, и в окне сто станций мелькнуло, и кто-то в проходе наступил вам на ногу. Всё это свалено в кучу. А ночью мозг это разбирает — что оставить, что выбросить, что на какую полку. К утру в голове порядок. Относительный.
— Красиво, — сказал Алексей Дмитриевич. — Уборщица в голове.
— Хуже. — Павел Андреевич отставил стакан. — Уборщица приберётся и уйдёт, а к вечеру опять грязно. И так каждый день, всю жизнь. Потому что порядок сам собой не держится. Никогда. Всё само собой только разваливается — это, если хотите, единственный закон, который никогда не отдыхает. Комната зарастает. Чай стынет. Память путается. Оставьте что угодно в покое — и оно придёт в беспорядок, само, без всякой помощи. А чтобы навести порядок, надо потратиться. Всегда. Порядок — это работа, а беспорядок — даром.
Алексей Дмитриевич подумал.
— То есть я вот убираюсь в квартире…
— Вы отвоёвываете кусочек. На время. — Физик чуть усмехнулся. — И платите за это. Устали, вспотели, потратили силы — это и есть плата. Вы навели порядок у себя, но во вселенной от этого стало ещё чуть больше беспорядка, чем было. Считая ваш пот. Всегда так. Мы можем прибраться в одном углу, только намусорив в другом.
— Обнадёживающе.
— Как есть.
В проходе, кстати, в эту минуту как раз шла проводница — с ведром, с тряпкой, наводить свой относительный порядок в вагоне, который к вечеру снова зарастёт стаканами и крошками. Я смотрел на неё с особой нежностью. Она делала то же, что мозг ночью, что все живое вообще: воевала с тем, что нельзя победить, и не унывала, потому что за унынием некогда — надо мыть.
— Знаете, что самое смешное, — сказал вдруг Павел Андреевич, и было не похоже, что смешно. — Мы ведь тоже. Живой человек — это порядок. Очень сложный, очень красивый порядок, который держится, пока мы дышим, едим, спим и прибираемся. А перестанем платить — и он рассыплется. Как всё. Мы не потому живём, что нам положено. Мы просто пока успеваем прибираться.
Он сказал это буднично, между двумя глотками, и замолчал.
— Так, — сказал Алексей Дмитриевич. — Всё. Хватит с меня физики до обеда. Я спросил, чего вам снится, а вы мне устроили похороны вселенной под растворимый кофе.
— Вы сами спросили.
— Я думал, вы скажете «интегралы».
— Мне не снятся интегралы, — сказал Павел Андреевич. — Мне снится, что я успеваю прибраться. И почти всегда — что не успел.
— Времени не хватает? — Алексей Дмитриевич посмотрел на него лукаво.
Павел Андреевич подсобрался, набрал воздуху — и по лицу его было видно, что про время у него заготовлено отдельно, и всерьёз, и надолго. Но Алексей Дмитриевич уже поднял ладонь.
— Нет. Стоп. Я вас умоляю. Про время — после обеда. С утра слушать, что времени не хватает, — это чересчур.
— Я не сказал, что его не хватает, — заметил Павел Андреевич. — Я сказал, что оно устроено не так, как вам кажется.
— Тем более. Значит, точно после обеда.
И физик, к моему удивлению, не стал спорить. Он только кивнул и убрал время обратно, куда прятал, — как прячут гостинец, чтобы отдать в подходящую минуту.
Глава третья
Поезд стал тормозить — не резко, а как тормозит большой усталый зверь, долго, с оттяжкой, всем телом чувствуя, что можно наконец постоять. За окном поплыл, замедляясь, низкий вокзальчик неопределённого цвета, водокачка, забор, ещё забор, и — стоп.
— Стоянка двадцать минут, — сказала проводница в коридоре, ни к кому, как объявляют погоду.
Я эту станцию любил. У меня их много, таких, — маленьких, ничем не знаменитых, где поезд стоит двадцать минут неизвестно зачем, и за эти двадцать минут на перроне вскипает целая жизнь, а потом гаснет, будто её и не было.
Вот она и вскипала. Вдоль вагонов уже стояли бабки — с вёдрами, с тазами, накрытыми полотенцами, чтоб не стыло: варёная картошка в укропе, солёные огурцы, малосольные помидоры, вяленая рыба, растопыренная веером, пирожки под пелёнкой, и у каждой второй — пиво, тёплое, разумеется, но кого это в дороге останавливало. «Картошечка, картошечка горячая», — пел кто-то без особой надежды. Из вагонов посыпался народ — размяться, глотнуть воздуха, покурить у колеса, и над перроном сразу повис сизый дымок, и голоса, и та особенная вокзальная бодрость людей, которым надо успеть прожить двадцать минут воли, прежде чем снова лезть в свою полку.
Павел Андреевич и Алексей Дмитриевич вышли тоже. Старик спускался по ступенькам осторожно, держась за поручень обеими руками, — ночь на полке даётся не всем, — а спустившись, распрямился, зажмурился на серое небо и стал вдруг похож не на доктора наук, а просто на пожилого человека, которому хорошо, что ноги ещё ходят.
— Дышите, дышите, — сказал Алексей Дмитриевич, закуривая. — Это называется атмосфера. Смесь азота, кислорода и того, что я сейчас в неё выпущу.
— Кислорода там двадцать один процент, — сказал Павел Андреевич машинально.
— Вот за что я вас люблю.
Они прошлись вдоль вагона. Алексей купил у бабки картошку — не потому что хотел, а потому что нельзя приехать на такую станцию и не купить у бабки картошку, это против правил, — и бабка, обрадовавшись, дала ему сверх меры, и назвала сынком, хотя сынку было под пятьдесят, и он был известнее половины страны. Здесь его никто не знал. Здесь он был просто мужик, купивший картошку, и, кажется, ему это нравилось.
А я стоял сразу везде — и в дыму курильщиков, и в вёдрах у бабок, и в тёплом пиве, и в самом асфальте перрона, потрескавшемся, с пробившейся травой, — и мне было хорошо и немного грустно, потому что я уже знал, чего эти люди ещё не знали: что через двадцать минут ничего этого не будет. Поезд тронется, бабки соберут свои тазы, курильщики бросят окурки, перрон опустеет, и станция снова будет стоять пустая до следующего поезда, как стояла тысячу раз. Всё это кипело только затем, чтобы погаснуть. Как, впрочем, и всё остальное. Но об этом я тогда думал ещё легко, вскользь, не примеряя на себя.
— По вагонам, — крикнула проводница.
И все полезли обратно — торопливо, толкаясь, дожёвывая, и была в этой суете лёгкая паника, вечная поездная паника «а вдруг без меня», хотя без них бы не уехали, поезд большой, он всех подождёт.
Павел Андреевич и Алексей Дмитриевич вернулись в купе последними и не сразу поняли, что оно уже не только их.
На месте Алексея Дмитриевича теперь сидел человек. Большой, обстоятельный, в футболке, из которой выпирали плечи, каких не бывает у людей, работающих сидя. У ног его стояла сумка — не чемодан на колёсиках, а именно сумка, тяжёлая, видавшая, с которой он, судя по всему, объехал полстраны. Он уже расположился основательно, по-хозяйски, как располагаются люди, привыкшие обживать любое место за минуту, потому что вся их жизнь — временные места.
Он оглядел вошедших — картошку в руках у одного, докторскую осанку у другого — коротко, оценивающе, без всякого стеснения.
— Ну чё, — сказал он вместо приветствия. — Далеко едем?
Ехать ему было всего ночь. Он так и сказал, устраиваясь: завтра к обеду выхожу, — и в том, как он это сказал, уже слышно было, что там, куда он выходит, его ждут.
Ехал он домой. Не с вахты, а после вахты, что, как он объяснил, разные вещи: с вахты — это когда через месяц обратно, а после вахты — это когда наконец совсем.
— Отпахал своё, — сказал он спокойно, без всякого торжества. — Двадцать восемь лет. Хватит.
У него были взрослые дети, дочь и сын, оба уже со своими, и внучка, про которую он сообщил сразу, как сообщают главное: три года, зовут Настя, ждёт. Он не хвастался. Он просто расставил перед двумя незнакомцами то, из чего состоит, — как расставляют на столе свои припасы, чтобы не есть в одиночку.
Алексей Дмитриевич, который умел разговорить кого угодно и получал от этого удовольствие, разговорил его в четверть часа. Вахтовик рассказывал охотно, обстоятельно, повторяясь, — как рассказывают люди, которым долго не с кем было говорить, а тут вдруг ночь и попутчики. Про то, как холодно в декабре. Как жена сперва плакала, а потом привыкла, и вот это, что привыкла, оказалось хуже, чем когда плакала. Про то, что деньги хорошие, но если посчитать по-честному, сколько дома не был, то и не деньги вовсе.
Павел Андреевич слушал молча и, я видел, слушал внимательно. Он не был белой костью, этот старик; у него тоже была жена, которой он всю жизнь чего-то недодал, потому что был занят важным, и сын, с которым не о чем говорить по телефону. Он вахтовика не судил. Он его, кажется, узнавал.
А потом вахтовик спросил, чем занимается Алексей Дмитриевич, и тот ответил, и назвал. И вахтовик вдруг оживился и хлопнул себя по колену.
— Так это вы?! Слушай ты. Мы ж всей семьёй смотрели. Я, жена, дочка приезжала — все садились. Жене больно нравилось.
Алексей Дмитриевич улыбнулся той короткой, отработанной улыбкой, какой улыбаются, когда узнают: скромно и слегка утомлённо.
— Приятно слышать.
— Хорошее кино, — подтвердил вахтовик убеждённо. — Сделано хорошо. Играют душевно.
Он помолчал, подбирая слова, и в этом молчании я вдруг почувствовал, что сейчас он скажет что-то, чего в купе никто не ждёт, — и меньше всех тот, к кому это относится.
— Только не про жизнь, — сказал вахтовик просто. — Уж вы не обижайтесь.
— Вот как, — сказал Алексей Дмитриевич.
— Ну а как. У вас там мужик на север уехал, семью оставил. И страдает. И письма ей пишет, и она письма, и он на них глядит и плачет. Красиво. — Он поскрёб щёку. — Только там никто не страдает, мил человек. Там работают. И писем никто не пишет. Позвонит в воскресенье, если связь, поговорит пять минут: у младшей зуб выпал, кран потёк, деньги пришли. И всё. И положил трубку.
— Так это и есть страдание, — сказал Алексей Дмитриевич. — Просто в другой форме.
— Может, и так, — легко согласился вахтовик. Он не спорил. Ему в голову не приходило, что он спорит. — Только оно другое. Оно ж не красивое. Вот у меня, знаете, что было? Стою я как-то, курю, и вдруг понимаю, что забыл, какой у неё голос по утрам. Днём помню, а по утрам — не помню. Вот так вот стоишь и не помнишь. — Он развёл руками, обыденно. — Ни музыки тебе, ни писем. Просто забыл, и всё, и покурил, и пошёл работать.
В купе стало очень тихо. Только внизу, подо мной, стучало железо.
— Хорошее кино, — повторил вахтовик, чтобы не обидеть. — Смотрели всей семьёй. Просто вы там жизни-то не знаете. Кальку с кальки сняли. Ну а кто её знает, если не жил.
И он полез в сумку за колбасой, совершенно довольный разговором, потому что для него никакого разговора и не было — так, поговорили про телевизор.
Алексей Дмитриевич сидел неподвижно. И я, который весь день ходил вокруг него и не мог понять, где у него настоящее, а где отработанный ход, — я в эту минуту увидел, что настоящее у него вот здесь и есть, и что ему сейчас нечем прикрыться. Он ведь мог бы сказать, что кино не документ. Что оно и не обязано повторять жизнь. Что зрителю нужно не то, что было, а то, что он способен почувствовать. Всё это была бы чистая правда, и он знал это лучше всех в этом вагоне.
Но человек, который двадцать восемь лет курил на морозе и однажды забыл голос своей жены, сказал ему не «ты соврал». Он сказал «ты не знаешь». А этого Алексей Дмитриевич про себя иногда думал сам, ночами, и никому не говорил.
Я перевёл взгляд на физика.
Павел Андреевич улыбался. Не злорадно — я тогда уже немного научился различать. Он вчера сам сидел на этом самом месте и слушал, как у него спрашивают, какая с него, учёного, польза, и не находил, что ответить, потому что ответ не помещался в тот вопрос. И вот теперь спросили другого. И тому тоже нечем.
Он не стал заступаться. Не из мести — вступиться значило бы объяснять вахтовику, что перед ним большой мастер, а хуже этого сейчас не придумаешь. Он просто сидел, смотрел на своего мучителя, который вдруг оказался таким же беззащитным, как он сам, и улыбался — той спокойной, почти нежной улыбкой, какой улыбаются, когда кто-то наконец садится рядом с тобой в лужу.
А вахтовик резал колбасу и звал обоих есть.
Колбаса была хорошая, домашняя, и он резал её толсто, не жалея, и раскладывал на бумаге прямо посреди стола, потеснив бумагу физика с остатками курицы.
— Берите, берите. Мне сколько той колбасы.
Алексей Дмитриевич взял. Он вообще, надо отдать ему должное, оправился быстро — я даже не заметил, в какую именно секунду. Только что сидел неподвижно, а вот уже жуёт и разглядывает вахтовика с прежним своим весёлым любопытством. Что там у него внутри осталось лежать, я тогда не знал, а спрашивать было не у кого.
— Ну хорошо, — сказал он с полным ртом. — Жизни я, положим, не знаю. Что верно, то верно, где мне. Зато у нас тут, — он кивнул на Павла Андреевича, — сидит человек, который знает её до самого дна. Он её через микроскоп разглядывает. И фокусы умеет с монетками.
— Я не показывал фокусов, — сказал Павел Андреевич.
— Показывали. Вчера. Курица, монета, всё под стаканом ещё не решило, кем ему быть. — Алексей Дмитриевич повернулся к вахтовику всем корпусом, отдавая его старику, как отдают эстафету. — Он у нас, между прочим, доктор наук. Физик.
И это была подлость, и он это знал, и сделал это, потому что иначе разговор мог вернуться к нему.
Вахтовик посмотрел на Павла Андреевича с новым интересом, отложил нож.
— Физик? — переспросил он уважительно. — Вон оно что. А я думаю, чего он у нас всё молчит и слушает. — Он подумал. — И чем же вы занимаетесь?
Простой вопрос. Самый простой из всех, что задают учёному, и оттого самый нехороший, потому что честный ответ на него не помещается в купе.
— Теоретической физикой, — сказал Павел Андреевич.
— Это как?
— Считаю. На бумаге.
Вахтовик покивал, ожидая продолжения. Продолжения не было. Тогда он спросил ровно то, что должен был спросить человек, у которого за спиной двадцать восемь лет труда, который можно предъявить руками:
— И придумали чего?
Он спросил это без всякого зла. Без подковырки. С той же интонацией, с какой спросил бы у столяра, много ли за сезон сделал табуреток. Он не понимал, что делает больно. Ему правда было интересно, что вышло.
Павел Андреевич молчал.
Я видел, как в нём это происходит. Сказать было нечего — то есть сказать было о чём, но не в тех словах, которые здесь понимают. Он мог бы назвать пару работ, на которые ссылаются те двести человек в мире, кому это нужно. Мог бы объяснить, что теоретик не придумывает вещей, он придумывает, как понимать вещи. И то и другое было бы правдой и звучало бы жалко, как оправдание.
И тогда он сделал единственное, что мог. Он не стал отвечать про себя.
— Вы где работали? — спросил он.
— На севере. Нефть.
— Качали?
— Качал. — Вахтовик усмехнулся. — Двадцать восемь лет качал. Как раз то, из чего вы ездите.
— А знаете, что вы качали?
— Знаю, — сказал вахтовик, но уже без прежней уверенности, потому что старик спросил как-то не так.
Павел Андреевич отодвинул стакан. И у него сделалось лицо, какое я потом научился узнавать сразу, — лицо человека, который сейчас достанет из-за пазухи самое дорогое и положит на стол перед незнакомыми людьми, потому что не может не положить.
— Сотни миллионов лет назад, — сказал он, — здесь было море. Тёплое, мелкое, и в нём кишела всякая живность, которую вы бы и не разглядели: водоросли, рачки, мелочь без названия. Они плавали под солнцем и брали свет. Просто брали свет и складывали его в себя, поколение за поколением. Ничего другого они не умели, и всё. Потом они умирали и ложились на дно, слой за слоем, и их заносило илом, и давило, давило миллионы лет, спрессовало. И весь этот свет, который они набрали, — он там и остался. Никуда не делся. Он лежал и ждал. — Он посмотрел на вахтовика. — И вы его достали. Вы двадцать восемь лет поднимали из-под земли солнце. Не образно. Буквально. Оно светило, когда никого из нас не было и в помине, вы его вытащили наверх, и мы его жжём. И машины ездят, и самолёты летают. И вот эта плёнка, в которую у вас колбаса завёрнута, — она тоже из него сделана. Из вашего солнца. Просто оно было чёрное и в бочках.
В купе стало очень тихо. Даже колёса как будто застучали тише, хотя это, конечно, был я, а не колёса.
Вахтовик неторопливо дожевал.
— Ну, — сказал он. — Солнце не солнце, а платят за тонны.
И потянулся за огурцом.
Он не был поражён. Он не был тронут. Он выслушал вежливо, как выслушивают в поезде всякое, и вернулся к колбасе, потому что колбаса была здесь, а солнце было бог знает когда, и ни то ни другое не отменяло друг друга. Он не взял. Ему не нужно было.
А Павел Андреевич сидел с открытым, беззащитным лицом человека, который вынул из себя самое красивое, что у него есть, положил перед другим — и понял, что тому это не нужно.
И вот тогда Алексей Дмитриевич перестал жевать.
Он смотрел на старика и, кажется, впервые за все эти сутки не придумывал следующую реплику. Потому что это он сюда старика вытолкнул. Он подставил его, чтобы соскочить самому, — и старик пошёл, и достал своё солнце, и остался с ним посреди стола, между колбасой и огурцами, никому не нужным.
— Красиво, — сказал Алексей Дмитриевич хрипло.
— Что? — не понял вахтовик.
— Ничего. Дайте огурец.
Но физик не успокоился.
Я это увидел раньше, чем он заговорил: он не обиделся, он не понял. Ему не признания было надо. Ему было надо, чтобы человек увидел то, что он видит, — а человек не увидел, и старик решил, что плохо показал.
— Вы говорили, — сказал он, — что звоните домой по воскресеньям.
— Ну.
— Как?
Вахтовик посмотрел на него, как смотрят на человека, который спросил, как едят суп.
— Как-как. По телефону. — Он даже похлопал себя по карману. — Как ещё.
— Вот, — сказал Павел Андреевич.
— Что «вот»?
— Вы спросили, чего мы придумали. — Он говорил спокойно, без всякого торжества, скорее устало. — Вы держите это в кармане. Внутри у него транзисторы. Их придумали трое, за бумагой, и никто из них не сделал руками ни одного телефона. Свет в трубке идёт по стеклянной нити, тоньше волоса. Ту нить придумали тоже за бумагой. А когда вы включаете карту и она показывает, где вы стоите, — она врала бы на километры, если бы не поправку на то, что время на спутнике идёт иначе, чем у вас в кармане. Это тоже придумал человек, который ничего не производил. Мы не делаем вещей, — сказал он. — Мы делаем так, что вещь становится возможной. Потом её делает кто-нибудь другой, и продаёт, и вы её покупаете, и звоните жене.
Вахтовик молчал.
Я стоял в этой тишине и чувствовал, как он её обдумывает, — не словами, а так, как обдумывают тяжёлое: медленно, всем телом, ворочая.
Он не поразился. Он не сказал «неужели». Он вообще, кажется, не про физику думал.
— Так это ж китайцы делают, — сказал он наконец, но сказал уже не так уверенно.
— Делают китайцы.
— А вы, значит, бумагу.
— А мы бумагу.
Вахтовик покивал. Взял огурец, откусил, похрустел.
— Так и мне никто спасибо не сказал, — сказал он вдруг, не глядя ни на кого. — Двадцать восемь лет. Бензин у всех есть. А чтоб кто в лицо сказал — не было такого.
И он посмотрел на старика — коротко, без всякой нежности, деловито, — и в этом взгляде впервые за весь разговор появилось что-то похожее не на уважение даже, а на признание одного трудового стажа другим.
— Ну, — сказал он. — Оно и правильно. Кому нас благодарить-то. Работа и работа.
Он больше ничего не добавил. Он не был потрясён устройством вселенной. Он просто узнал, что где-то сидит ещё один мужик, который всю жизнь делал невидимое и которому тоже не сказали спасибо, и от этого ему сделалось, кажется, чуть легче на душе.
А Павел Андреевич смотрел на него и молчал.
Он, я думаю, только сейчас понял, что доказал не то. Он-то показывал красоту. А человек услышал совсем другое — и оказался прав по-своему, потому что услышал то, что мог унести с собой.
— Ешьте колбасу, — сказал вахтовик. — Чего она сохнет.
Глава четвёртая
После обеда вахтовик лёг.
Он лёг сразу, как ложатся люди, которых не мучает совесть и не гложет непрожитое: снял ботинки, отвернулся к стене, и через минуту от него пошёл ровный, добротный храп. Он не терзался. Он поел и уснул, и это, если вдуматься, было самым здоровым, что происходило в купе за все сутки.
А эти двое посидели ещё немного друг против друга, над обглоданными огурцами, — и не выдержали.
Первым встал Павел Андреевич. Он сказал, что пойдёт разомнётся, и вышел. Минут через пять поднялся и Алексей Дмитриевич, нашарил в кармане сигареты и тоже вышел, и ни один из них не сказал другому ни слова.
В коридоре была жизнь.
Она вообще там была всегда, эта жизнь, просто из купе её плохо слышно. Кто-то шёл с двумя стаканами, растопырив локти, и все вжимались в стенку, пропуская. У третьего купе стояла девочка лет восьми и, прижавшись лбом к стеклу, дышала на него и рисовала пальцем. Из пятого несло дошираком. Где-то надрывался телефон с музыкой, и никто не брал трубку. За закрытой дверью женский голос устало говорил кому-то: «я же тебе сказала, я же тебе сказала». Проводница шла навстречу и ругала кого-то за курение в тамбуре, беззлобно, по обязанности, как ругают дождь.
Я всё это очень любил и не понимал, за что.
Павел Андреевич стоял у окна в проходе — там, где узкий столик и можно облокотиться. Он смотрел, как мимо идёт то, что шло мимо: поле, лесополоса, будка, снова поле. Он не думал ни о чём. Я в нём был и знаю: он именно что не думал, а просто стоял, и ему было пусто и спокойно, как бывает после того, как отдал и не взяли.
Алексей Дмитриевич хотел пройти мимо, в тамбур. Он даже сделал шаг мимо. А потом остановился и встал рядом.
Они стояли плечом к плечу и оба смотрели в окно, и это было единственное положение, в котором они могли сейчас разговаривать: не глядя друг на друга. Люди, между прочим, вообще почти всё важное говорят так. Глаза в глаза говорят «передайте соль».
Долго молчали. Прошёл человек с чайником, извинился, они посторонились.
— Он ведь не со зла, — сказал наконец Алексей Дмитриевич.
— Разумеется, не со зла, — сказал Павел Андреевич. — Со зла было бы легче.
Опять помолчали.
— Я вас подставил.
Старик пожал плечами, продолжая смотреть в окно.
— Подставили.
— Я мог не говорить, что вы физик.
— Могли.
Алексей Дмитриевич ждал продолжения, а продолжения не было, и это оказалось хуже упрёка. Он вертел в пальцах незажжённую сигарету.
— Знаете, что меня добило, — сказал он вдруг, и голос у него был не тот, каким он весь день острил. — Не то, что он про кино. Кино — бог с ним, я двадцать лет слышу, что оно не про жизнь. — Он помолчал. — Голос. Что он забыл, какой у неё голос по утрам. Стоял и курил, и не мог вспомнить. Понимаете, я бы такое не придумал. Я бы придумал письмо. Я бы придумал фотографию, которую он носит в кармане, и она стёрлась на сгибе. Красиво. А он не помнит голос — и всё, и покурил, и пошёл работать. Я бы такое не придумал никогда.
Павел Андреевич молчал так долго, что стало ясно: он ответит.
— Значит, теперь придумаете, — сказал он.
Мимо окна прошла деревня, три дома и колонка. Кто-то там жил и не знал, что мимо едет поезд, в котором два немолодых человека стоят у окна и не знают, о чём говорят.
— Не придумаю. — Алексей Дмитриевич наконец закурил, забыв, что здесь нельзя. — Придумать-то можно. Только это опять будет придумано.
Проводница, проходя, посмотрела на сигарету, открыла было рот — и не сказала ничего. Даже она в этот раз не сказала.
Глава пятая
Ночь прошла тихо.
Утром вахтовик был точно такой же.
Проснулся раньше всех, сходил умыться, вернулся посвежевший, шумный, и первым делом спросил, будут ли они чай, потому что он сейчас сбегает за кипятком, ему не трудно. И сбегал. И принёс три стакана, придерживая их за подстаканники обеими руками, как несут что-то дорогое.
Он совершенно ничего не помнил.
То есть он помнил, конечно, что вчера хорошо посидели, что попутчики попались приличные, культурные, что один из них, оказывается, тот самый, чьё кино они смотрели всей семьёй. Но чтобы он сказал что-то, после чего человек стоял ночью в проходе с незажжённой сигаретой, — этого в нём не было и быть не могло. Он говорил, что думал. Так же он сказал бы про кран, что течёт.
И оттого утро вышло невыносимо мирным.
Алексей Дмитриевич был с ним приветлив. Не холодно — этого он себе не позволил бы, — а именно приветливо, ровно, как бывают приветливы с человеком, которому нечего предъявить и не за что прощать. Спрашивал про внучку. Слушал, как та в три года читает наизусть про бычка, и качал головой, и говорил: надо же. И вахтовик расцветал.
Павел Андреевич молчал и пил чай.
К одиннадцати поезд стал сбавлять ход. Вахтовик засуетился, застегнулся, подхватил свою тяжёлую сумку, оглядел полку — не забыл ли чего. Не забыл. И, уже стоя в дверях, обернулся и протянул Алексею Дмитриевичу руку.
— Вы не обижайтесь, если чего вчера, — сказал он. — Я ж без худого. Кино хорошее. Вы пишите.
И это было хуже всего.
Потом они смотрели в окно.
Перрон был маленький, серый, с водокачкой, как все. По нему, обгоняя друг друга, бежали трое: немолодая женщина в наспех накинутом пальто; девушка, похожая на неё, как бывают похожи дочери; и маленькая девочка, которую девушка держала за руку и которая от нетерпения повисала на этой руке всем телом.
Он вышел. Поставил сумку прямо на асфальт, и она упала набок, и никто её не поднял. Женщина обняла его молча, уткнувшись куда-то под ключицу. Он стоял и гладил её по спине большой ладонью, неловко, как гладят то, что боятся сломать. Девочка тянула его за штанину и что-то кричала, и он наконец нагнулся и поднял её одной рукой, и она обхватила его за шею, и стало непонятно, кто кого держит.
Всё это длилось минуты полторы. Потом поезд дёрнулся и поехал, и они поплыли назад — четверо и сумка на асфальте, — и ни один из них даже не посмотрел вслед уходящему поезду. Незачем было смотреть.
В купе стало просторно и пусто.
Павел Андреевич сидел у окна. Алексей Дмитриевич сидел напротив. Оба смотрели туда, где только что был перрон, и ни один не сказал про вахтовика ни слова — ни про внучку, ни про то, что вот, приехал человек.
Вчера они стояли у окна плечом к плечу, и было почти хорошо. А сейчас между ними лежал пустой стол с тремя стаканами, и они снова сидели друг против друга, и смотреть друг на друга было невозможно.
Мне было очень странно. Я не понимал, отчего эти двое, у которых есть всё, сидят молча, а тот, у которого нет ничего, кроме упавшей сумки, сейчас пойдёт домой и будет счастлив.
Поезд шёл из пункта А в пункт Я. За окном опять начиналось поле.
Глава шестая
Так они просидели, наверное, с полчаса.
Стаканы остыли. Проводница прошла и не собрала их, потому что видела, что тут не до стаканов. Поле за окном сменилось перелеском, перелесок — опять полем, и это могло длиться сколько угодно, потому что ни один из них не собирался вставать первым.
И тогда Алексей Дмитриевич сделал то, чего от него, в общем, следовало ожидать, и всё-таки я не ожидал.
Он отодвинул стакан, положил локти на стол и сказал:
— Павел Андреевич. Расскажите мне что-нибудь на вашем колдунском.
Старик поднял на него глаза.
— На каком?
— На колдунском. — Алексей Дмитриевич смотрел бодро, глупо и просительно, как смотрит ребёнок, который знает, что уже поздно, что сказку не положено, и всё-таки просит. — Ну вот как вчера. Про то, чего не бывает. Только чтоб, бывало.
Я в эту минуту находился разом и в том, и в другом, и могу сказать точно: Павел Андреевич услышал не насмешку. Он услышал просьбу. Он даже, кажется, немного растерялся, потому что просить его о таком за всю его долгую жизнь никому не приходило в голову.
Он подумал. Потом положил ладонь на стол, на голый пластик, рядом с крошками.
— Вот стол, — сказал он. — Вы его трогали?
— Всё утро.
— Нет.
— Что нет?
— Вы его не трогали. — Павел Андреевич похлопал по столешнице, словно проверяя, здесь ли она. — Никогда. Ни вы, ни я, никто. За всю жизнь вы вообще ни к чему не прикасались.
Алексей Дмитриевич медленно положил свою ладонь рядом с его ладонью.
— Я сейчас его трогаю.
— Не трогаете. Между вашей кожей и этим пластиком остаётся зазор. Крохотный, его не увидишь и не почувствуешь, но он есть всегда. Электроны в вас и электроны в столе отталкиваются друг от друга, и чем ближе вы придвигаетесь, тем сильнее они упираются. Они не пускают. Вы всю жизнь давите на эту стену и называете её прикосновением. — Он помолчал. — То, что вы называете «твёрдый», — это и есть их упрямство. Стол не пускает вашу руку. Пол не пускает ваши ноги. Вы никогда ничего не касались, вы всю жизнь только отталкивались.
Алексей Дмитриевич посмотрел на свою руку.
Потом на стол.
Потом опять на руку.
— Я, конечно, всякое сегодня слышал, — сказал он наконец. — Но чтоб выяснилось, что я в жизни ни разу ничего не потрогал…
— Не потрогали.
— И жену?
— И жену, — сказал Павел Андреевич.
И вот тут они оба вдруг засмеялись — тихо, безобразно, как смеются два усталых человека, которым сутки было не до смеха: Алексей Дмитриевич, откинувшись, беззвучно, а старик короткими толчками, глядя в стол, и от этого смеха стаканы позвякивали в подстаканниках.
За окном шло поле.
А я смотрел на их две ладони, лежащие рядом на столе, — они лежали близко, но не касались, между ними было сантиметров пять, и ещё бесконечность, — и думал, что вот теперь, кажется, стало полегче. Хотя ничего же не случилось. Просто человек попросил рассказать сказку, а другой рассказал.
Смех кончился, как кончается всякий смех, — вдруг, и с некоторой неловкостью.
Алексей Дмитриевич всё ещё смотрел на свою руку. И я видел, как в нём поворачивается что-то тяжёлое, потому что шутка отшутилась, а сказанное осталось.
— Погодите, — сказал он. — А ведь это не смешно.
— Отчего же, — сказал Павел Андреевич. — Смешно.
— Нет. — Алексей Дмитриевич выпрямился. — Вы понимаете, что вы сейчас сказали? Вы сказали, что прикосновения не существует. Что я никогда никого не касался.
— Я сказал, что между вами и предметом всегда остаётся зазор. Это правда.
— А то, что я чувствую, когда беру человека за руку, — это что?
— Это отталкивание, — сказал физик спокойно. — Ваши электроны упираются в чужие и не пускают. Ощущение подлинное. Просто оно не о том, о чём вы думаете.
Алексей Дмитриевич помолчал.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда я вам скажу, чем я занимаюсь. Вот вы всё спрашивали и не спросили. Я двадцать лет делаю так, чтобы человек в тёмном зале поверил, что двое на экране коснулись друг друга. У меня в жизни один инструмент. Прикосновение. Не поцелуй, не разговор, а вот это: он положил ей ладонь на плечо. И зал перестаёт дышать. — Он смотрел на старика в упор. — А вы говорите — не было ладони на плече.
— Ладонь была, — сказал Павел Андреевич. — Соприкосновения не было.
— Для меня это одно и то же слово!
— А для меня два разных явления.
Стакан звякнул: поезд качнуло на стрелке.
— Ну хорошо. — Алексей Дмитриевич подался вперёд. — Тогда ответьте мне на простой вопрос. Что вообще существует? По-вашему.
Павел Андреевич не ответил сразу. Он редко отвечал сразу, но сейчас пауза была другая, я это слышал: он не подбирал слова, он взвешивал, чего эти слова будут стоить.
— То, что можно измерить, — сказал он наконец. — И проверить. Чтобы другой человек, на другом конце света, проделал то же и получил то же.
— То есть моего зала не существует, — сказал Алексей Дмитриевич очень тихо.
— Ваш зал существует. Люди сидят, дышат, у них колотится сердце, и это можно померить. Существует ваше умение заставить их сердце колотиться. Не существует, — физик развёл руками, будто был ни при чём, — того прикосновения, которого не было.
— Но они его почувствовали.
— Они почувствовали то, что вы им внушили.
— Это одно и то же!
— Нет, — сказал Павел Андреевич, и это «нет» было первым за весь их путь словом, сказанным без всякой мягкости.
Стало очень тихо. Я стоял в этой тишине, растянутый между ними.
— Знаете, что вы сейчас сделали, — сказал Алексей Дмитриевич. Он больше не улыбался. — Вы взяли и вынули из мира всё, чего нельзя взвесить. Горе. Любовь. Стыд. Мужика, который забыл голос жены. Ничего этого нет, потому что не меряется. Есть только электроны, которые упираются в электроны.
— Я этого не говорил.
— Вы это сказали.
— Я сказал, что физика об этом молчит, — Павел Андреевич говорил медленно, и было видно, что ему нехорошо. — Молчит — не значит отрицает. Я не могу измерить ваше горе. Это не значит, что его нет. Это значит, что у меня нет для него прибора.
— Вот! — Алексей Дмитриевич хлопнул ладонью по столу, и стаканы подпрыгнули. — Прибора нет. А оно есть. Так, может, ваш прибор просто мал?
— Может. — Старик посмотрел на него устало. — Только другого у меня нет. И у вас нет. У вас есть только ваша уверенность, что оно есть. А это, простите, не прибор.
Они смотрели друг на друга через стол.
Я был и тем и другим, и оба они говорили правду, и правды эти не сходились нигде. Мне стало неуютно в самом себе.
— Ладно, — сказал Алексей Дмитриевич, откидываясь. — Ладно. Проехали.
Из дальнего конца вагона накатывало:
— …ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д… ко́фе, чай, моро́женое…
Дверь отъехала без стука.
— Брать будете?
Алексей Дмитриевич посмотрел на тележку долгим взглядом. Потом покачал головой.
— Не буду, — сказал он. — Всё равно не дотронусь.
Женщина подождала секунду, не поняла и покатила дальше.
— …ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д…
Павел Андреевич пододвинул к себе остывший стакан и стал пить.
А поезд шёл.
Глава седьмая
Весь остаток дня они были друг с другом безупречно вежливы, и это было хуже ссоры.
Говорили о погоде за окном. Об очереди в титан. О том, что бельё сдавать в пять. Павел Андреевич читал, Алексей Дмитриевич глядел в окно, и оба, я видел, тяготились этим страшно, и ни один не знал, как выйти, потому что выходить было некуда: спор кончился ничем, и оба остались при своём, и оба чувствовали, что что-то сломали.
А к вечеру старик вдруг отложил книгу.
Он снял очки, потёр глаза и сказал — небрежно, будто это только что пришло ему в голову, а на самом деле, я точно знаю, он обдумывал это часа полтора:
— Алексей Дмитриевич. Не желаете поужинать? Тут есть ресторан. Отвратительный, я полагаю.
И у него было при этом лицо человека, который что-то замышляет, — но замышляет доброе, и от этого волнуется больше, чем если бы замышлял дурное.
Ресторан был вагон как вагон: липкие столы, занавесочки, засохший цветок в горшке, официант с лицом человека, который двадцать лет слушает чужие пьяные откровения и хотел бы их не слушать. Пахло подгоревшим луком. За тремя столиками сидели люди, кто-то один пил в углу, кто-то громко смеялся у двери, и это был хороший, живой, некрасивый вагон, в котором я себя чувствовал прекрасно.
Заказали пива. Пиво оказалось тёплым, но кому оно мешало.
— Ну-с, — сказал Павел Андреевич, отпив, и вот тут я насторожился, потому что «ну-с» у него не проходило никогда. — Позвольте вопрос. Вы человек, работающий с людьми.
— Допустим.
— Много вас там, в вагоне?
Алексей Дмитриевич пожал плечами.
— Мест тридцать шесть. Занято, наверное, десятков три с половиной.
— Три с половиной десятка, — задумчиво повторил старик. — Ну, скажем, тридцать пять человек. Скажите, Алексей Дмитриевич, как по-вашему: есть в нашем вагоне двое, у которых день рождения в один день?
— В смысле — в один и тот же?
— Число и месяц.
Алексей Дмитриевич посмотрел на него с подозрением. Он был неглуп, он чуял ловушку, но, как всякий неглупый человек, он не мог поверить, что ловушка так проста.
— Тридцать пять человек, — сказал он медленно. — Триста шестьдесят пять дней. Ну откуда. Один шанс на десять, может.
— Больше?
— Меньше.
— Готовы поспорить?
И тут Алексей Дмитриевич сделал то, что делают все, — я потом видел это тысячу раз, я, если честно, и сам бы так сделал, если бы у меня были дни рождения. Он посчитал в уме. Тридцать пять и триста шестьдесят пять. Тридцать пять на триста шестьдесят пять. Получилось около десятой доли, и получилось убедительно.
— На пиво, — сказал он.
— На пиво, — согласился Павел Андреевич таким кротким голосом, что мне стало его жалко, а надо было жалеть Алексея Дмитриевича.
— Восемьдесят процентов, — сказал старик.
— Что восемьдесят процентов?
— Вероятность, что в вагоне из тридцати пяти человек найдутся двое с одинаковым днём рождения. Примерно восемьдесят процентов. Четыре шанса из пяти.
Алексей Дмитриевич поставил кружку.
— Не может быть.
— Может.
— Павел Андреевич, я, конечно, не физик, но я умею делить. Тридцать пять на триста шестьдесят пять…
— Вы считаете не то. — Старик подался вперёд, и было видно, что он счастлив. Просто счастлив, как бывает счастлив человек, у которого наконец спросили про его любимое. — Вы считаете, есть ли в вагоне кто-то, кто родился с вами в один день. И правильно считаете, таких почти нет, шансы малы. А я спрашивал другое. Я спрашивал, есть ли в вагоне хоть какая-нибудь пара. Любые двое.
— И что?
— А то, что пар в тридцати пяти людях не тридцать пять. Их пятьсот девяносто пять.
Алексей Дмитриевич открыл рот и закрыл.
— Каждый с каждым, — сказал Павел Андреевич. — Вы, я, проводница, продавщица с тележкой, женщина с ребёнком, тот, кто в углу пьёт. Считайте не людей, а связи между ними. Людей мало. Связей чудовищно много. И достаточно, чтобы совпала одна.
Он откинулся и с удовольствием отпил тёплого пива.
— Каждый смотрит на себя и говорит: со мной такого совпадения не случится. И он прав. С ним — почти наверняка нет. А совпадение всё равно происходит, только не с ним, а между какими-то двумя, о которых он даже не думал.
Алексей Дмитриевич медленно взял салфетку, достал ручку и стал что-то писать. Считал. Потом зачеркнул. Потом посчитал снова.
Павел Андреевич заглядывал ему через плечо.
Официант, проходя мимо со счётом, посмотрел на салфетку, на две склонённые седеющие головы и сказал равнодушно:
— Боитесь, что обсчитаем?
— Боимся, — сказал Павел Андреевич.
Официант кивнул и пошёл дальше, совершенно не заинтересованный. Он видел здесь и не такое.
— Пятьсот девяносто пять, — сказал Алексей Дмитриевич наконец, глядя на салфетку так, будто она его обсчитала.
— Пятьсот девяносто пять.
— И я проспорил пиво.
— Вы проспорили пиво.
— Мне даже не обидно, — сказал Алексей Дмитриевич, и вот теперь он смотрел на старика внимательно, не как на противника. — Мне обидно за себя. Я двадцать лет пишу про людей и всё время считаю их поодиночке. Вот герой, вот его беда. А надо было считать связи.
Павел Андреевич хотел что-то ответить, но не успел.
— Пойдёмте, — сказал Алексей Дмитриевич, вставая. — Проверим.
— Куда?
— В вагон. Спросим у всех. Мне надо знать, есть эти двое или нет.
Старик посмотрел на него растерянно.
— Алексей Дмитриевич, это же вероятность. Может и не совпасть. Один шанс из пяти, что не совпадёт.
— Тем более, — сказал Алексей Дмитриевич. — Значит, четыре, что совпадёт. Что вы сидите. Идёмте.
И вот тогда я и увидел, как Павел Андреевич, доктор физико-математических наук, шестидесяти с лишним лет, встаёт из-за столика в ресторане с недопитым тёплым пивом и идёт вслед за сценаристом опрашивать вагон, — и на лице у него написано ровно то, что бывает написано у человека, который затеял шутку и не ожидал, что она обернётся приключением.
Опрос вёл Алексей Дмитриевич.
Это, как выяснилось, была его профессия — не писать, а вот это: входить к незнакомым людям и через минуту знать про них больше, чем знают их сослуживцы. Он стучал в дверь костяшкой, извинялся, объяснял, и люди почему-то не посылали его, а начинали улыбаться и говорить, когда родились.
Павел Андреевич шёл сзади с салфеткой и записывал. Он был крайне серьёзен. Он держал салфетку на весу, чтобы не помялась, и один раз попросил у проводницы карандаш поточить.
В первом купе ехали двое молодых, парень и девушка, ужасно занятые друг другом. Они не сразу поняли, чего от них хотят. Потом девушка сказала: четвёртое июля. Парень сказал: девятнадцатое января. Девушка посмотрела на него удивлённо, будто впервые об этом услышала, и, может, действительно впервые.
Во втором была женщина с мальчиком лет шести. Мальчик тут же сообщил, что ему скоро семь, что это будет второго ноября и что ему подарят собаку, и мать поверх его головы посмотрела на них таким взглядом, что стало ясно: собаки не будет.
В третьем ехал плотный мужчина, который сначала спросил, не из органов ли они, потом захотел узнать, зачем это, потом выслушал про вероятность, не поверил, но родился, оказалось, шестого марта, и, когда они уходили, крикнул вслед, чтоб зашли сказать, чем кончится.
В шестом сидели три женщины, ехавшие вместе, и они втроём стали хохотать и подначивать друг друга, и одна долго не признавалась, в каком году, хотя года никто не спрашивал.
Пожилой человек в восьмом сказал: двадцать второго июня. И больше ничего не сказал, и они не стали спрашивать.
Проводница, услышав вопрос, посмотрела на них так, как смотрят на детей, которых уже поздно воспитывать, и назвала: одиннадцатое сентября. Потом добавила, чтоб бельё сдали до пяти.
Продавщицу с тележкой встретили в тамбуре. Она выслушала вопрос, не снимая руки с поручня своей тележки, и сказала, что ответит, если что-нибудь возьмут.
Ничего не взяли. Её вычеркнули из выборки.
Я шёл с ними, вокруг них и в них, и, наверное, впервые за эти двое суток мне было просто хорошо. Они делали одно дело. Один спрашивал, другой записывал, и оба совершенно забыли про спор, и Алексей Дмитриевич уже дважды сказал «Павел Андреич» вместо «Андреевич», и не заметил этого, и старик тоже не заметил.
За полтора часа они обошли весь вагон. Тридцать три человека, считая их самих.
Потом сели в своём купе, и Павел Андреевич разложил перед собой салфетку, и стал переписывать даты по порядку, чтобы удобнее было сравнивать. Он делал это аккуратно, столбиком. Алексей Дмитриевич смотрел ему в руки.
Пятое января. Девятнадцатое января. Двенадцатое февраля. Шестое марта. Двадцать третье марта…
Совпадений не было.
Старик прошёл список ещё раз, уже медленно, водя карандашом. Потом ещё раз, снизу вверх, потому что снизу вверх смотрится другими глазами.
Совпадений не было.
В купе стало очень тихо, и я, признаться, растерялся вместе с ними, потому что я тоже, дурак, ждал, что совпадёт.
— Так, — сказал Алексей Дмитриевич.
Павел Андреевич молчал, глядя в салфетку. Он не выглядел смущённым. Он выглядел как человек, который смотрит на прибор, показавший то, что прибор вправе показать.
— Восемьдесят процентов, — сказал Алексей Дмитриевич.
— Семьдесят семь, — поправил старик тихо. — Для тридцати трёх — около семидесяти семи.
— И?
— И почти один шанс из четырёх, что не совпадёт. — Он аккуратно сложил салфетку вдвое. — Выпал этот шанс.
Алексей Дмитриевич откинулся на спинку и вдруг захохотал — громко, на весь вагон, так, что за стенкой кто-то стукнул.
— То есть вы правы, — сказал он сквозь смех. — Вы абсолютно правы, Павел Андреич. Просто в нашем вагоне это не работает.
— Это работает, — сказал физик. — Просто не здесь.
— А где?!
— В вагонах вообще. Возьмите сто таких поездов. В семидесяти семи найдётся пара. В двадцати трёх не найдётся. Мы попали в двадцать три.
— И что мне с этого?
Павел Андреевич поднял глаза, и я увидел, что ему нехорошо.
— Ничего, — сказал он. — Вам с этого ничего.
Он положил сложенную салфетку на стол и разгладил её ладонью, зачем-то, дважды.
— Понимаете, — сказал он, и голос у него был тот самый, каким он объяснял, что у него нет прибора для чужого горя. — Я знаю, что происходит с тысячей вагонов. Со ста тысячами. Я могу вам сказать про них всё. Про этот — не могу ничего. Он один. С одним ничего нельзя сделать.
Он замолчал.
— Вот и я вам про то же, — сказал Алексей Дмитриевич, уже не смеясь. — Только вы меня не слушали.
И тогда они опять надолго замолчали, но это было другое молчание — не то, дневное. Днём они молчали друг против друга. Теперь они молчали об одном.
За окном стемнело. Где-то в конце вагона плакал мальчик, которому не подарят собаку.
Глава восьмая
Ночью поезд другой.
Днём он набит людьми, разговорами, дошираком, детским топотом, — а ночью всё это укладывается по полкам, и остаётся железная труба, которая едет сквозь темноту, и в трубе тридцать три человека лежат и молчат каждый о своём.
Свет в проходе не гасят совсем. Он горит тускло, жёлто, вполнакала, и от этого коридор делается длиннее, чем днём. По стенам ходят тени, и никого нет. Кто-то храпит за третьей дверью. Кто-то ворочается за пятой, и слышно, как скрипит полка. Кто-то, шаркая, идёт в конец вагона, придерживаясь за поручень.
А за окном идут семафоры.
Вот их я любил больше всего. Не станции, не города — семафоры. Они стоят вдоль пути через каждые сколько-то километров, всю ночь, всю зиму, всю жизнь, и никого не ждут. Просто горят: зелёный, зелёный, зелёный, жёлтый, опять зелёный. И когда мимо идёт поезд, они на секунду вспыхивают в окне и уходят назад, и снова стоят одни в темноте, над пустым полем.
Я стоял на каждом из них. Мне было хорошо и, если честно, немного одиноко, потому что все спали, а я никогда не сплю.
Часа в три поезд стал.
Это была не станция даже, а какой-то полустанок: два фонаря, будка, кусок перрона длиной в три вагона. Ни бабок, ни картошки, ни курящих. Никого. Проводница вышла в накинутом на плечи кителе, встала со своим фонариком у подножки и стояла молча, глядя вдоль состава.
И по перрону, из темноты, шёл человек.
Он шёл не торопясь, с одной небольшой сумкой, и никто его не провожал, и было в этом что-то, чего я тогда не понял. Люди обычно приходят к поезду с кем-нибудь, или хотя бы с чемоданом, или хотя бы опаздывая. А этот шёл так, будто ему было всё равно, уедет он или нет.
Он показал проводнице билет. Она посветила фонариком, кивнула. Он поднялся.
В четвёртом купе третьего вагона было темно и тепло. Он не стал зажигать свет. Постоял, привыкая, поставил сумку, снял ботинки — очень тихо, я слушал, — и лёг наверх, на четвёртую полку, ту, где вчера лежал вахтовик и храпел так, что дребезжало стекло.
Этот не храпел. Он вообще, кажется, не спал: лежал на спине, положив руки поверх одеяла, и смотрел в потолок.
Павел Андреевич проснулся, как просыпаются старики, — без причины, часа в четыре, оттого что тело устало лежать. Он полежал, поморгал в темноту, послушал колёса. Потом повернул голову и увидел на верхней полке чужую спину.
Он не удивился и не встревожился. Он подумал только — я слышал эту мысль, она была совсем простая, — что вот, подсадили кого-то, и хорошо, что тихого. И ещё подумал, что сосед, похоже, не спит, потому что дыхания не слышно.
Он хотел было сказать что-нибудь, но не сказал. Ночью в поезде не заговаривают с незнакомыми. Ночью в поезде каждый имеет право на то, чтобы его не трогали.
И оба они так и лежали до утра — старик внизу, молчаливый человек наверху, — и оба не спали, и каждый знал, что второй не спит, и ни один не произнёс ни слова.
За окном шли семафоры. Зелёный. Зелёный. Жёлтый.
Я лежал во всех троих сразу, и мне было спокойно.
Глава девятая
Юрий не стал их будить.
В шестом часу он тихо слез, оделся, взял полотенце, вышел и больше не вернулся — до самого их пробуждения стоял в коридоре, у окна в проходе, где узкий откидной столик и можно облокотиться.
Он стоял там часа два.
Мимо него прошла проводница. Прошёл кто-то в туалет, потом обратно. Мимо него шли поля, посёлки, переезд с одиноким автомобилем, ждущим, пока мы пройдём. Он смотрел в окно и не шевелился, и я, честно говоря, устал за ним наблюдать, потому что наблюдать было нечего.
Ботинки у него, я заметил, были очень старые и очень ухоженные.
Когда в четвёртом купе закряхтели, он не обернулся. Он дал им умыться, сходить, вернуться, разложиться — и только тогда, выждав приличное время, вошёл, кивнул обоим коротко и вежливо, без улыбки, и остановился у двери.
Сесть ему было некуда. Нижние полки были их, а верхнюю днём никто не разбирает.
И Павел Андреевич подвинулся.
Он сделал это, не думая, — просто подобрал ноги, отодвинулся от окна и освободил краешек у столика. Так делают все и всегда, в этом нет ничего.
— Садитесь.
— Благодарю, — сказал попутчик и сел.
Вот и всё. Одно движение, две секунды. Я тогда, разумеется, ничего не понял и запомнил случайно: старик подвинулся и уступил чужому человеку место у своего окна.
Двое разложились завтракать.
Это, если вдуматься, целый обряд: хрустит пакет, выкладывается всё то, что покупалось на разных станциях и уже перепуталось, чей огурец. Ставится кипяток. Пахнет тем сложным поездным запахом, который на воле показался бы отвратительным, а в дороге кажется уютным.
— Присоединяйтесь, — сказал Павел Андреевич.
Попутчик секунду смотрел на стол, будто переводя с чужого языка.
— Благодарю, — сказал он. — Нет.
И достал из сумки книгу.
Книга была в обёртке.
Не в суперобложке, не в чехле, а в самой обыкновенной бумажной обёртке, в какие когда-то заворачивали учебники, чтоб не трепались, — гладкой, аккуратно подогнанной по корешку, без единой надписи. Ни названия. Ни автора. Ничего.
Он открыл её на закладке и стал читать.
Я стоял у него за плечом и, стыдно сказать, попытался подсмотреть. Но подсматривать было бесполезно: я и так был во всём — и в обёртке, и в бумаге под обёрткой, и в буквах на этой бумаге, — а понимать я тогда ещё ничего не умел. Я мог только смотреть, как смотрят все.
Ели молча. То есть двое ели и молчали, а третий читал и молчал, и молчания эти были совершенно разного качества, и оба, я видел, это чувствовали.
Потом Алексей Дмитриевич стал говорить с Павлом Андреевичем — про то, что бельё надо сдать, и что за окном опять поле, и что кофе в этом поезде теплее чая, а чай холоднее кофе. Он говорил бодро и немножко громче, чем требовалось для двоих. Он всегда так говорил, когда рядом был кто-то, кто молчал.
Павел Андреевич отвечал.
Мебель читала.
Так прошло минут сорок.
Надо понимать, что для Алексея Дмитриевича это были не сорок минут, а целая пытка. Он ведь так устроен: он не может находиться в одном помещении с человеком и не знать, кто этот человек. Ему нужно не подружиться — ему нужно понять. Он не выносит закрытых дверей не потому, что за ними сокровища, а потому, что они закрыты.
И потом, есть же простая вещь, о которой все знают и никто не говорит вслух: человек не может быть мебелью. Если он сидит в полуметре от тебя, ест твой воздух, слышит каждое твоё слово — он участвует. Молчащий участвует громче говорящего.
Павел Андреевич, надо отдать ему должное, смирился бы. Он всю жизнь просидел за столом, где вокруг молчали, и не видел в этом ничего худого. Он бы так и доехал до самого Я.
А Алексей Дмитриевич не мог.
Я видел, как он раза три поглядел на обёртку. Как отвернулся. Как ещё раз поглядел. Как открыл рот и закрыл. Как выпил чаю, которого не хотел.
— Простите, — сказал он наконец. — А что вы читаете?
Попутчик не поднял головы. Он молча повернул книгу к нему обёрткой — чистой, гладкой, без единой буквы — и подержал так секунду.
Потом вернул книгу на место и продолжил читать.
Он ответил на вопрос. Он даже не был невежлив. Он показал именно то, о чём его спросили.
Алексей Дмитриевич медленно поставил стакан.
И я, который к тому времени немного его изучил, могу сказать, что произошло в эту секунду: он влюбился. Не в человека — в задачу.
Он теперь не отстанет.
Полчаса он держался.
Потом отставил стакан, повернулся к попутчику всем корпусом и сказал тем своим голосом, каким умел заговаривать с кем угодно, — тёплым, простым, без всякого нажима:
— Простите ради бога. Мы едем вместе почти сутки, а я даже не знаю, как вас зовут. Алексей Дмитриевич. — Он привстал и подал руку.
Тот отложил книгу — не закрыл, а положил раскрытой на колени, страницами вниз, — и пожал протянутую руку.
— Юрий.
Пауза.
— А по отчеству? — спросил Алексей Дмитриевич.
Юрий пожал плечами. Не в смысле «не скажу» и не в смысле «забыл», а в смысле — зачем.
Павел Андреевич, наблюдавший это из своего угла, тоже назвался, полностью, как привык, и получил в ответ короткий кивок.
— Далеко едете? — спросил Алексей Дмитриевич.
— Далеко.
— А если не секрет — по делам? Отдыхать?
Юрий подумал.
— Просто еду.
Я, признаться, начал за него болеть. Он не грубил, не отшивал, он вежливо и точно возвращал каждый вопрос обратно, ничего к нему не прибавив, — и Алексей Дмитриевич, у которого за двадцать лет разговорилось полстраны, впервые на моей памяти не знал, куда шагнуть.
Он и шагнул наугад.
— А работаете кем, если можно?
И вот тут Юрий сделал паузу чуть длиннее прежних. Он посмотрел в окно, будто проверяя, стоит ли, и сказал:
— Философией.
— В смысле — преподаёте?
— Раньше преподавал.
— А теперь?
— Теперь нет.
И замолчал так основательно, что стало ясно: продолжения не будет ни сейчас, ни к вечеру.
А в Алексее Дмитриевиче в эту минуту что-то зажглось.
Я это увидел ясно, как видят огонь в темноте: он посмотрел на Юрия, потом на Павла Андреевича, потом опять на Юрия, — и на лице у него появилось выражение мальчишки, который принёс в дом двух котов и сейчас будет смотреть, что из этого получится.
Я знал этот взгляд. Такой взгляд бывает у людей, которые не хотят ничего плохого. Просто им очень, очень интересно.
— Философ, — сказал он с наслаждением. — Юрий. У нас с Павлом Андреевичем вчера как раз вышел спор, и, знаете, мы никуда не пришли. Может, вы рассудите.
Павел Андреевич поднял глаза от чая.
— Алексей Дмитриевич.
— Нет, я коротко. — Он и правда рассказал коротко. Он был профессионал, он умел изложить чужую позицию так, чтобы её не исказить: что прикосновения, оказывается, не существует, что между ладонью и столом всегда зазор, что существует лишь то, что можно измерить и проверить, — а горе, любовь и стыд физика не отрицает, но и не видит, потому что нет прибора.
Он изложил это честно. Даже слишком честно: он повторил и то, что физик сказал под конец, — что молчать не значит отрицать.
Юрий слушал, глядя в окно.
Когда Алексей Дмитриевич кончил, стало тихо. Проехали переезд, и шлагбаум, и три машины за ним.
— Ну? — сказал Алексей Дмитриевич. — Кто прав?
Юрий не ответил. Он поглядел на Павла Андреевича — коротко, без всякого вызова, скорее с усталым вниманием, как смотрят на человека, которому предстоит что-то неприятное, — и спросил:
— А почему вы решили, что измерить и понять — это одно и то же?
Пауза.
— То есть я не спорю, — сказал он. — Мерить — хорошо. Просто вы говорите так, будто это одно.
И взял свою книгу с колен, и опять открыл её на закладке.
Больше он в тот раз ничего не сказал.
А я, который был везде, — я был и в Павле Андреевиче тоже. И я почувствовал, как у него на секунду остановилось внутри что-то, чего я не сумел бы назвать: не мысль ещё, а то место, куда мысль должна была прийти и не пришла.
Он ведь никогда об этом не думал. Сорок лет он мерил и проверял, и мерить означало понимать, и понимать означало мерить, и это было так же очевидно, как то, что стол твёрдый.
Он открыл рот, чтобы ответить.
И не ответил.
А в Алексее Дмитриевиче в эту самую секунду пронеслось — быстро, глупо и радостно, как проносится у всякого человека, которому вернули отобранное, — что вот, стало быть, и не доказано ничего. Стало быть, можно. Стало быть, он вчера всё-таки трогал жену.
Он бы устыдился этой мысли, если бы успел её заметить.
Он не успел, потому что смотрел на Юрия с восторгом. И мне впервые за всю дорогу стало нехорошо — не за старика, за него.
Ответ у него был.
Я слышал его — не словами, а тем гулом, каким мысль ходит в человеке прежде, чем стать фразой. Он мог сказать: разумеется, не одно и то же, никто и не утверждал, что одно; понимание есть, но всякое понимание, которое нельзя проверить, называется верой, и я не имею ничего против веры, я просто не путаю её со знанием. Он мог сказать это спокойно, точно, за полминуты, и был бы прав, и Юрий, я думаю, кивнул бы и вернулся к книге.
Но чтобы это сказать, надо было ответить.
А ответить сейчас означало оправдаться. Перед человеком, который не спорил. При человеке, который смотрел на этого не спорившего с восторгом.
И Павел Андреевич не стал.
— Это отдельный вопрос, — сказал он.
Ровно. Вежливо. Пусто.
Он потянулся к чаю, обнаружил, что чай выпит, и, чтобы рука не осталась без дела, стал собирать со стола крошки — сначала в кучку, потом в ладонь, потом высыпал их в пустой пакет. Он делал это тщательно и медленно, и лицо у него было такое, будто в купе никого нет.
— Да ладно вам, Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич бодро. — Хороший же вопрос.
— Хороший, — согласился Павел Андреевич.
— Ну так ответьте.
— Я ответил.
И вот тут я и увидел, как это начинается.
Он не рассердился и голоса не поднял. Он просто чуть выпрямил спину, чуть отодвинулся от стола и заговорил другим языком — тем ровным, безукоризненным, слегка утомлённым языком, каким люди его положения читают лекцию людям, которые не приготовились. Он сказал, что не готов обсуждать основания в бытовом разговоре. Что вопрос об отношении измерения к пониманию имеет свою историю, довольно длинную, и что излагать её между кипятком и колбасой было бы неуважением к предмету. Что, разумеется, каждый вправе иметь на этот счёт мнение.
Каждое слово было правдой. И всё вместе было ложью — потому что не в предмете было дело, и все трое это знали.
Он замерзал у меня на глазах.
Тот самый человек, который позавчера сиял, показывая, что в курице прекрасного, который просил у проводницы поточить карандаш и обходил вагон, спрашивая у чужих людей, когда они родились, — он на моих глазах превращался в доктора наук. В того, кем его дразнил Алексей Дмитриевич. В того, кем он никогда не был.
И произошло это не потому, что ему нечего было сказать.
А потому, что сказать было некому.
Алексей Дмитриевич пожал плечами и повернулся к Юрию — так, как поворачиваются от собеседника, который скучен, к собеседнику, который нет.
— А вы как считаете?
Юрий поднял глаза от книги. Он смотрел не на Алексея Дмитриевича. Он смотрел на Павла Андреевича, и я, ей-богу, не понял тогда этого взгляда: в нём не было ни торжества, ни любопытства, а было что-то, чего я не сумел бы назвать.
— Никак, — сказал Юрий и уткнулся в книгу.
— А я скажу, — сказал Алексей Дмитриевич.
Он сказал это тихо, и оба подняли на него глаза, потому что тихо он говорил редко.
— Я не философ, у меня нет вашей выучки. Я расскажу, как умею. Историей.
Павел Андреевич смотрел в стол.
— Недавно тут сидел человек. Вахтовик. Двадцать восемь лет на севере. Он рассказал нам, как стоял и курил, и вдруг понял, что забыл, какой у жены голос по утрам. Днём помнит, а по утрам — нет.
В купе было тихо. Юрий не читал: он держал книгу открытой и слушал.
— Вот вам, Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич. — Измерьте. Что тут мерить? Частоту? Громкость? Он бы вам сказал, что она говорила негромко. И что дальше? Разложите на что хотите, посчитайте, проверьте на другом конце света — и не будет ничего. Ничего, понимаете? Пусто.
Он говорил ровно, без нажима, и от этого было хуже.
— А мы поняли. Все трое. Сразу. Без прибора. Я видел ваше лицо, вы поняли раньше меня. — Он помолчал. — Так если это не понимание, то что это?
Павел Андреевич не поднимал глаз.
Я был в нём и знаю, что он в эту секунду чувствовал: он чувствовал, что человек напротив прав. Абсолютно, окончательно прав, и опровергнуть его нечем, потому что опровергать нечего — Алексей Дмитриевич не сделал ни одного утверждения о мире. Он рассказал, как мужик забыл голос.
И то, что старик действительно понял тогда мгновенно и до дна, было единственным фактом, которого он не мог оспорить.
— Это не понимание, — сказал он наконец, очень тихо. — Это узнавание. Мы с вами тоже кого-то забывали.
— И какая разница?
— Огромная, — сказал Павел Андреевич. — Понимание можно передать другому. А узнавание нельзя. Оно есть только у тех, кто уже знает.
Алексей Дмитриевич открыл рот и остановился.
Это был хороший ответ. Это был очень хороший ответ, и я, который был в обоих, чувствовал, как он ложится ровно — как ложится плита в кладку, и уже не выковыряешь.
Но было поздно, потому что уже прозвучало другое, чего никто из них не заметил.
Я заметил.
Юрий закрыл книгу — не на закладке, а как попало, заложив пальцем, — и посмотрел на Алексея Дмитриевича. Долго. И взгляд у него был точно такой же, каким он час назад смотрел на Павла Андреевича, когда тот замолчал.
Сожаление.
Потому что тот человек, вахтовик, стоял на морозе и не мог вспомнить голос жены. Он не для того это рассказывал. Он рассказал это, чтобы объяснить, чем жизнь отличается от кино, и потом полез за колбасой, и накормил их обоих, и сошёл на своей станции, где его встретили трое.
А теперь его горе лежало на столе между кипятком и огурцами и работало доводом.
Юрий ничего не сказал. Он раскрыл книгу и стал искать место, где остановился, и искал долго, потому что заложил пальцем не там.
А Алексей Дмитриевич сидел с видом человека, который выиграл, и не мог понять, отчего ему так скверно.
Глава десятая
К вечеру Павел Андреевич сделался безупречен.
Он говорил «будьте любезны». Он спрашивал, не помешает ли ему читать. Он предложил Юрию хлеба таким тоном, каким предлагают в поезде хлеб человеку, с которым надлежит быть корректным.
Алексей Дмитриевич пытался его расшевелить. Пошутил про кофе, который теплее чая. Спросил, что физика говорит про поездные подстаканники. Павел Андреевич улыбнулся вежливо и сказал, что ничего особенного не говорит.
Ночью он лежал лицом к стенке и не спал.
Я был в нём и потому знаю: он трижды нашёл превосходную формулировку. Первая была короткая и сильная. Вторая ещё лучше, с примером про термометр. К третьей он придумал даже начало — «видите ли, Юрий», — и на этом «видите ли» его затошнило от самого себя, и он перевернулся на другой бок.
Ни одной он не сказал.
Утром он был со всеми ровен и приветлив, и я тогда решил, что худшее позади.
Днём поезд встал надолго.
Меняли бригаду, перецепляли что-то в голове состава, и проводница сказала — сорок минут, не меньше, гуляйте, только не отходите далеко. Вагон опустел наполовину. Люди высыпали на перрон, разбрелись, кто в буфет, кто просто размять ноги, кто в тень, потому что день был неожиданно жаркий.
Через пути от вокзала виднелся парк — самый обыкновенный привокзальный парк, каких много: облупленные скамейки, тополя, ржавая беседка, откуда пахло не тем, чем должно пахнуть из беседки.
— Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич. — Пойдёмте пройдёмся. Тут парк. Или в кафе, кофе выпьем, настоящего.
Он сказал это легко, между делом, и я один в целом свете знал, чего ему стоила эта лёгкость. Он всё утро не находил себе места. Он видел, что старик замёрз, и понимал, отчего, и не умел это назвать, а идти мириться словами не умел совсем.
Он умел только позвать гулять.
Павел Андреевич поднял глаза от книги, которую держал перед собой уже час, не перевернув ни страницы.
— Благодарю, — сказал он. — Я посижу.
Ровно. Вежливо. Пусто.
Алексей Дмитриевич постоял секунду в дверях, кивнул и пошёл один.
Юрий смотрел в окно.
Я пошёл за Алексеем Дмитриевичем, потому что мне было его жалко. Он шёл по перрону, засунув руки в карманы, и вид у него был как у человека, который сам не понимает, за что его наказали.
В парке было пусто и жарко. Он посидел на скамейке. Потом сходил в кафе, где кофе оказался тот же самый растворимый, только дороже. Потом вернулся и сел на другую скамейку. Он ничего не делал, просто сидел.
Я в это время был в двух местах сразу, и это меня, признаться, замучило.
Надо объяснить, как оно у меня устроено, потому что иначе не понять.
Я не чувствую того, что чувствуют люди. Я это пробую. Так пробуют на язык незнакомую ягоду: она кислая, но кислота не твоя, ты просто держишь её во рту и не знаешь, глотать или выплюнуть.
И вот в тот час я держал во рту двоих.
У того, что сидел на скамейке, было горячо и мокро под рёбрами, и он всё время возвращался в одно место, как язык возвращается к сколотому зубу. Сноб, думал он. Сидит и мёрзнет, гордый. Ну и сиди. Потом: а я-то чего перед ним стелюсь, я его звал, я руку протянул. Потом: да что я, мальчик? Потом опять сноб, и опять сиди, и опять я звал. Он проехал этот круг раз восемь, и на девятом ему сделалось нехорошо от самого себя, и он пошёл за кофе, чтобы прервать.
У того, что сидел в купе, было сухо и тесно, будто внутри перетянули верёвкой. Он тоже возвращался. Значит, ему интересен тот, кто ничего не сказал, думал он. Значит, вот что ему интересно. Потом: а я-то, дурак, звал его смотреть на курицу. Потом, очень тихо: и место у окна я ему сам уступил, никто не просил. Потом, ещё тише: господи, какая мелочь, о чём я думаю, мне шестьдесят четыре года. И через минуту опять: значит, ему интересен тот.
Обе эти ягоды были во мне.
И вот что меня мучило: они не сходились. Кислое и солёное можно держать во рту разом, а эти не держались. Один был прав, и другой был прав, и правды их были не то что разные — они были из разного вещества, как если бы одну написали буквами, а другую сыграли на скрипке, и потом велели сравнить.
Я тогда решил, что во мне что-то устроено неправильно, раз я не могу их сложить.
Мне и в голову не пришло, что складывать, может быть, нечего. Что это одно и то же, только смотрит с двух сторон.
Я даже не умел спросить себя, почему мне их обоих жалко, если жалеть я не умею.
Десятого круга он не начал. Он думал про старика.
Когда объявили посадку, он побрёл обратно и у самого вагона наткнулся на человека.
Человек стоял у подножки, окружённый сумками. Их было четыре или пять, разнокалиберных, и он пытался поднять все разом: две в руках, одну на плече, ещё одну зажав локтем. Из верхней торчал свёрнутый коврик. Что-то в нём звенело — тихо, мелодично, при каждом движении.
Он был лет сорока, загорелый, в льняной рубахе, и он улыбался. Не через силу, не от неловкости. Он просто улыбался, стоя посреди своих сумок, — так, будто всё складывалось наилучшим образом.
— Давайте помогу, — сказал Алексей Дмитриевич и взял две.
Человек посмотрел на него.
Он смотрел долго, секунды три, не переставая улыбаться, и от этого взгляда Алексею Дмитриевичу, я видел, сделалось не по себе, потому что так на него не смотрели никогда: незнакомец разглядывал его в упор, как разглядывают что-то узнанное.
— Ну конечно, — сказал он. — Конечно, вы.
— В смысле?
— Я стою тут двадцать минут, и мимо прошло человек тридцать. — Он поудобнее перехватил свою сумку, и в ней снова звякнуло. — А остановились вы. Понимаете? Не тридцать человек. Вы.
— Ну, — сказал Алексей Дмитриевич, — сумки тяжёлые.
— Сумки тут ни при чём, — сказал незнакомец мягко. — Вселенная не посылает случайных людей.
И пошёл к подножке, оставив Алексея Дмитриевича стоять с двумя чужими сумками в руках.
Я обязан здесь сказать одну вещь.
В ту минуту это выглядело мило. Правда мило. Стоит человек, улыбается, говорит красивую глупость, и глупость эта, если разобраться, — просто способ сказать спасибо. Кто из нас не говорил красивых глупостей.
И Алексей Дмитриевич, у которого с утра было скверно на душе, которого только что не позвали гулять, — Алексей Дмитриевич пошёл следом с чужими сумками и поймал себя на том, что ему приятно.
Ему было приятно, что кто-то посмотрел на него в упор и обрадовался.
Вот с этого всё и началось. Не с кабалы, не с чакр, не с тонких планов. С того, что человеку было плохо, а другой человек ему улыбнулся.
— Вадим, — сказал незнакомец в тамбуре, освобождая руку. — А вас как?
— Алексей.
— Знаю, — сказал Вадим и засмеялся, показывая, что шутит. — Шучу. Но узнал бы.
Пока они возились в тамбуре с сумками, Юрий ушёл.
Я это видел, потому что был и там и там: в тамбуре, где Вадим протискивался боком и всё звенело, и в купе, где Павел Андреевич сидел один со своей книгой, в которой за час не перевернул ни страницы.
Юрий встал.
Он сложил свою обёрнутую книгу на полку — не убрал в сумку, а положил, аккуратно, корешком к стене, как кладут вещь, за которой вернутся через минуту. Потом снял с крючка куртку. Потом поднял сумку — ту самую, небольшую, с которой пришёл ночью.
Он не торопился.
Павел Андреевич смотрел на него.
И вот тут случилось то, чего я до сих пор, признаться, не понимаю до конца, хотя был в обоих сразу.
У старика было время. Секунд десять, а может, и двадцать. За это время можно сказать очень много: можно спросить, куда, можно сказать «до свидания», можно, в конце концов, сказать ту первую формулировку, короткую и сильную, которую он придумал ночью и которая была совершенно готова, — она лежала у него наготове, я её слышал.
Юрий тоже не торопился. Он застёгивал куртку — долго, будто нарочно долго, и один раз посмотрел на Павла Андреевича.
Один раз.
Никто ничего не сказал.
Юрий кивнул — коротко, вежливо, как кивал всегда, — и вышел, и дверь за ним отъехала, и было слышно, как он идёт по коридору, и как открывается тамбурная дверь в другом конце, не в том, где Вадим со своими сумками.
Он сошёл на этой станции.
Он не сказал, что сходит. Он не спросил дорогу. Он не сдал бельё, потому что не брал бельё. Проводница потом только пожала плечами: сел ночью, вышел днём, билет был в порядке.
Я вышел за ним на перрон.
Он шёл по горячему асфальту, мимо буфета, мимо тополей, к воротам, за которыми был город — обыкновенный, пыльный, с автобусной остановкой. Он ни разу не обернулся на поезд.
Я хотел пойти за ним дальше и не смог. То есть я, конечно, был и там, за воротами, и в городе, и в автобусе, который стоял с открытыми дверями, — я везде был. Я просто не мог быть при нём. Ему не с кем было идти рядом, а мне нечем было на него глядеть: глядеть у меня выходило только там, где кто-нибудь стоял против кого-нибудь.
Так я его и потерял.
Когда объявили отправление, Павел Андреевич всё ещё сидел один.
Он поглядел на верхнюю полку — на книгу в обёртке, оставленную корешком к стене, — и не встал.
Он подумал, что человек вышел покурить.
Это была неправда, и он это знал, потому что Юрий не курил и ушёл с сумкой. Но старик подумал именно так, потому что иначе выходило, что человек ушёл, а он не сказал ни слова.
Поезд тронулся.
В коридоре загремели сумки, зазвенело что-то мелодичное, и в купе, отдуваясь, ввалились двое — сияющий незнакомец в льняной рубахе и Алексей Дмитриевич с двумя чужими баулами.
— Ух! — сказал незнакомец, оглядываясь. — Хорошо тут у вас. Чисто.
Он поставил сумки, распрямился и посмотрел на верхнюю полку.
— А это чьё?
Никто не ответил.
Глава одиннадцатая
Никто не ответил, и Вадим не стал настаивать.
Он вообще, как выяснилось, не настаивал никогда и ни на чём — он просто говорил, и говорил, и был совершенно уверен, что его слушают.
Первые полчаса он обживался.
Сумки он разбирал долго, с наслаждением, вытаскивая из них вещи и объясняя каждую. Коврик оказался ковриком. Мешочек с чем-то шуршащим — травой, которую он собирает сам, потому что покупная мёртвая. Звенело — колокольчики, три штуки, разного размера, на кожаном шнурке; он их достал, встряхнул, послушал и сказал, что в вагоне тяжело.
— Что тяжело? — спросил Алексей Дмитриевич.
— Воздух, — сказал Вадим и снова встряхнул колокольчиками. — Наслоилось. Столько людей проехало, и каждый со своим. Вы разве не чувствуете?
Павел Андреевич посмотрел в окно.
— Не чувствую, — сказал он.
— Ну вот, — согласился Вадим ласково, будто старик подтвердил что-то, о чём они давно условились.
Он сел, огляделся и первым делом заметил чай.
— А зря вы чай в стаканах. Металл забирает.
— Куда забирает? — спросил Алексей Дмитриевич.
— Себе. — Вадим улыбнулся, показывая, что понимает, как это звучит, и что ему не важно, как это звучит. — Всё же берёт понемногу, вы просто не смотрите. Стакан взял, ложка взяла. У нас дома глина.
Он говорил это без всякого нажима, с полной доброжелательностью, и мне, признаться, поначалу было даже приятно: человек искренне хотел, чтоб им было лучше.
Я потом много думал, отчего от таких людей делается так тяжело, если они не хотят ничего плохого. И ничего не придумал, кроме одного: они говорят с тобой о тебе, не спросив, хочешь ли ты, чтобы о тебе говорили.
Через час он знал про них всё, чего они ему не рассказывали.
Он знал, что Павел Андреевич живёт слишком в голове и оттого у него закрыто вот тут, — и показал где, на себе, чуть ниже горла. Что Алексей Дмитриевич отдаёт много и ему не возвращают. Что у обоих усталость, но усталость разная: у одного накопительная, у другого — от невыраженного.
Он сообщал это между делом, разливая свою траву в свои же две глиняные чашки, привезённые с собой. Он никого не спрашивал. Он просто видел.
И вот в какую-то минуту — я не заметил, в какую, — Алексей Дмитриевич поднял глаза и посмотрел на Павла Андреевича.
А Павел Андреевич уже смотрел на него.
Ничего не произошло. Ни один не улыбнулся, ни один даже не дрогнул лицом — это были очень воспитанные люди, а Вадим сидел между ними и, склонив голову, слушал, как заваривается его трава.
Просто двое сутки не смотрели друг на друга. И вот посмотрели.
— Кстати, — сказал Вадим, поднимая голову. — А у вас, Павел Андреевич, какая профессия?
Пауза была короткая.
— Физик, — сказал Павел Андреевич.
— О, — сказал Вадим. — Так это же прекрасно. Мы с вами в сущности об одном.
И я увидел, как у Алексея Дмитриевича задрожало под скулой.
Он смотрел в стол. Он держался как мог. Он был человек воспитанный, взрослый, ему было под пятьдесят, и он двадцать лет писал сцены, в которых люди говорили другим людям всякое.
— Об одном, — повторил Павел Андреевич ровно.
— Конечно. Вы про энергию и я про энергию. Просто у вас формулы, а у меня чувствование. — Вадим отпил из своей глиняной чашки. — Разные языки, суть одна.
Тут Алексей Дмитриевич встал.
— Пойду покурю, — сказал он сдавленно.
— Я с вами, — сказал Павел Андреевич и поднялся тоже, и оба вышли, и оба прошли по коридору очень прямо, ни разу не обернувшись.
Я, конечно, пошёл за ними, потому что оставаться с Вадимом мне не хотелось, хотя, если честно, я в нём тоже был.
В тамбуре они постояли молча.
Потом Алексей Дмитриевич закурил, и рука у него дрожала, и он вдруг захрипел, замычал, зажимая рот кулаком, и захохотал беззвучно, страшно, сгибаясь пополам, и Павел Андреевич отвернулся к двери, и плечи у него ходили ходуном.
Они смеялись минуты три. Без единого звука, потому что стенка тонкая.
Потом Алексей Дмитриевич вытер глаза, отдышался и сказал, глядя в пол:
— Простите меня, Павел Андреевич.
Старик не спросил, за что.
— И вы меня, — сказал он.
К вечеру Вадим разговорил Павла Андреевича.
Это, надо признать, было мастерство своего рода. Старик не хотел говорить и не говорил, отвечал односложно, смотрел в окно. Но у Вадима не было понятия «человек не хочет». У него было понятие «человек закрыт, и надо помочь».
Он спросил про семью.
Он всегда спрашивает про семью — я потом понял, что это у них вроде отмычки, потому что нет человека, у которого в семье всё гладко.
И Павел Андреевич, сам не заметив, рассказал. Что жена умерла шесть лет назад. Что сын живёт далеко и звонит по воскресеньям, и говорить им не о чем, и оба это знают, и оба звонят.
Он рассказал это сухо, в три фразы, глядя за окно. Он не жаловался. Он вообще, кажется, впервые за дорогу сказал что-то о себе.
— Вы работали много, — сказал Вадим.
— Работал.
— И сейчас работаете.
— И сейчас.
Вадим помолчал, покивал, глядя на него с той тёплой, мягкой печалью, с какой смотрят на человека, чья беда тебе очевидна, а ему нет.
— Вот в этом всё и дело, Павел Андреевич.
Старик поднял на него глаза.
— Вы всю жизнь бежали, — сказал Вадим ласково. — В работу. От себя. Так многие делают, тут стыдиться нечего, это очень человеческое. Пока считаешь, не надо чувствовать. Пока есть задача, не надо смотреть внутрь. — Он говорил медленно, с сочувствием, и это было хуже всего, потому что он ни капли не злорадствовал, он правда жалел. — А потом оглядываешься — и жена ушла, и сын чужой, и позвонить некому. И всё это время был труд, был долг, было очень важное дело. И ничего не было.
В купе стало тихо.
— Вам бы остановиться, — сказал Вадим. — Просто остановиться. Не считать. Побыть. Найти себя.
Павел Андреевич молчал.
Я был в нём и знаю, что там происходило: там ничего не происходило. Пусто, тихо и очень холодно, как бывает пусто в комнате, из которой вынесли мебель. Он не искал ответа. Он смотрел на этого человека и почему-то думал про свою жену, про то, как она в последний год говорила: ты хоть поешь, — а он отвечал: сейчас, сейчас, дай досчитаю.
Он и досчитал. Работу ту потом опровергли.
— Я не бежал, — сказал он наконец. Очень тихо. — Мне это было интересно.
— Конечно, — сказал Вадим и улыбнулся ему нежно, как улыбаются ребёнку, который сказал, что не устал. — Конечно, вам казалось, что интересно.
И тогда Алексей Дмитриевич сказал:
— Паша.
Он сказал это негромко, и оба они — и Вадим, и Павел Андреевич — обернулись, потому что в купе не было никакого Паши, был Павел Андреевич, шестьдесят четыре года, доктор наук.
— Паша, — повторил Алексей Дмитриевич. — Не растрачивай ты на него энергию.
Он сидел, наклонившись вперёд, локти на коленях, и смотрел на Вадима. И у него было при этом лицо совершенно спокойное, вежливое, почти приветливое, и от этого лица мне сделалось не по себе.
— Простите? — сказал Вадим.
— Вы про энергию любите. Вот и я про энергию. — Алексей Дмитриевич говорил ровно, не повышая голоса ни на ноту. — Энергия — это когда человек шестьдесят лет встаёт в шесть утра и садится считать то, что, скорее всего, никому не понадобится. Когда у него умирает жена, а он идёт читать лекцию, потому что двадцать студентов ждут. Вот это энергия, Вадим. Она измеряется. Её можно посчитать. Он вам покажет как.
Никакой лекции не было. Я был в старике и знаю: в тот день он не читал лекций, он сидел в больничном коридоре и смотрел на плитку под ногами. Алексей Дмитриевич этого знать не мог. Он просто придумал, потому что иначе не умел, — и попал так близко к правде всей его жизни, что старик его не поправил.
— Я не хотел никого обидеть, — сказал Вадим мягко. — Я вижу, вам это откликается. Значит, есть что-то, что…
— Есть, — сказал Алексей Дмитриевич. — Есть.
Он встал.
— Вы за всю свою жизнь ничего не сделали, — сказал он. — Ни одной вещи. Ни одного человека не накормили, ничего не построили, никого не научили. Вы сидите на своём коврике, слушаете свои колокольчики и объясняете людям, которые работали, что они бежали от себя.
— Алексей Дмитриевич, — сказал Павел Андреевич.
— И вы бы ничего, — продолжал Алексей Дмитриевич, не слушая, — вы бы ничего, если бы молчали. Но вы жалеете. Вы приходите к тому, кто работал всю жизнь, и жалеете его. Сверху. С коврика.
Вадим смотрел на него с состраданием.
— Как вас, наверное, много били, — сказал он тихо.
И вышел в коридор — не хлопнув, не обидевшись, а плавно и печально, как выходит человек, которому больно за других.
В купе стало очень тихо.
Алексей Дмитриевич стоял посреди этой тишины и тяжело дышал, и было видно, что ему сейчас нехорошо, — потому что он проиграл. Он всё сказал правильно и всё проиграл, и оба они это понимали: тот вышел святым, а он остался кричавшим.
— Вы напрасно, — сказал Павел Андреевич.
— Знаю.
— Он ведь не со зла.
— Знаю! — Алексей Дмитриевич сел, уткнулся лицом в ладони и просидел так секунд десять. Потом отнял руки. — Простите. Я не должен был.
Павел Андреевич смотрел на него.
— Вы назвали меня Пашей, — сказал он.
Алексей Дмитриевич поднял голову.
— Меня так называла жена, — сказал Павел Андреевич. — Больше никто.
И отвернулся к окну, где не было ничего, кроме темноты и своего собственного отражения.
Вечером была короткая станция.
Вадима в купе не оказалось — он ушёл после того разговора и не возвращался часа три, и я, честно сказать, потерял его из виду, потому что смотрел на этих двоих, а они молчали и не поднимали глаз друг на друга.
Стемнело. Поезд стал.
— Алексей Дмитриевич, — сказал вдруг Павел Андреевич. — Пойдёмте подышим.
И вот тут я впервые заметил, что за всю дорогу гулять всегда звал Алексей.
Они вышли. Перрон был почти пустой, фонарь один, и в его свете кружилась мошкара, и пахло разогретыми за день шпалами и ещё чем-то сладким, наверное, липой, хотя липы я не видел.
Стояли молча. Курил один. Второй просто стоял, заложив руки за спину, и смотрел на состав.
Я стоял с ними и был очень доволен, хотя доволен был непонятно чем.
Когда объявили посадку и они поднялись в вагон, в проходе их перехватила проводница.
— Мужчины, — сказала она, — а попутчик-то ваш переехал.
Оба остановились.
— Как переехал?
— А вот так. Попросился в девятое. Там место было, я перевела. — Она поправила занавеску на окне, буднично, не глядя на них. — Сказал, что не хочет вас утяжелять.
— Что? — сказал Алексей Дмитриевич.
— Утяжелять. — Проводница пожала плечами. — Говорит, у вас там воздух нехороший. Я говорю: так откройте, продует. А он мне: не тот воздух. — Она подумала. — Не тот, говорит, воздух. У вас, говорит, там тяжело.
— И вы что?
— А чего я. Место есть — иди. — Она посмотрела на них с внезапным подозрением. — А чего у вас там тяжёлого-то? Не курите же.
Павел Андреевич открыл рот и не нашёл, что сказать.
— Ничего, — сказал Алексей Дмитриевич. — Проветрим.
— Ну проветрите, — согласилась проводница и пошла дальше. — И бельё завтра до пяти сдайте, я по два раза не хожу.
Они дошли до купе. Вошли. Закрыли дверь.
И в этой закрытой коробке, где действительно ничем таким не пахло, где стояли два стакана в подстаканниках и лежала на верхней полке чужая книга в обёртке, — оба сели на свои места, посмотрели друг на друга и стали смеяться.
Они смеялись, я думаю, минут пять.
Сначала беззвучно, потом Алексей Дмитриевич начал подвывать, потом Павел Андреевич сказал «не тот воздух» — и всё началось сначала. Один раз в дверь заглянул кто-то посторонний, посмотрел на двух немолодых мужчин, воющих в пустом купе, и молча закрыл дверь.
Это их доконало окончательно.
Потом они сидели, вытирая глаза, и слушали, как поезд набирает ход. Стучало ровно, и в стуке этом мне впервые за всю дорогу послышалось что-то простое.
— Он ведь нас простил, — сказал наконец Алексей Дмитриевич.
— Простил, — согласился Павел Андреевич.
— И ушёл, чтоб не отягощать.
— Именно.
— Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич проникновенно, — я двадцать лет пишу сценарии. Я умею придумывать конец, при котором виноватый выходит победителем. Так вот я вам скажу как профессионал: он сделал это лучше меня.
Старик снял очки и стал их протирать — долго, тщательно, глядя куда-то мимо.
— Знаете, что самое обидное, — сказал он. — Он ведь искренне.
— В том и ужас.
— В том и ужас, — повторил Павел Андреевич.
И надел очки.
За окном пошли огни какого-то посёлка — редкие, жёлтые, и в каждом окне кто-то был, и никому из них не было до нас дела. Я летел над всеми ними разом и думал, до чего же хорошо, когда двое, которые сутки не смотрели друг на друга, сидят и хохочут над человеком, который их простил.
Вагон затихал.
Поезд шёл ровно, за окном не было ничего — темнота, изредка огонь, изредка чёрные силуэты, которые могли быть чем угодно. В купе горела одна лампа над столиком.
Их было двое. Верхние полки пустовали: на одной с самого полудня лежала чужая книга в обёртке, и оба на неё не смотрели.
— Я вам должен сказать, — начал Алексей Дмитриевич.
— Не должны, — сказал Павел Андреевич.
— Должен.
Старик вздохнул и сложил руки на столе.
— Вчера я вас подставил, — сказал Алексей Дмитриевич. — С Юрием этим. Я не хотел, но я и не то чтобы не хотел. Мне было интересно, что будет.
— Я знаю.
— А потом я вас ещё и разглядывал. — Он говорил, не поднимая глаз. — Сидит, думаю, обиженный старик, вцепился в свою физику, человеческого не видит. Так и думал, слово в слово.
Павел Андреевич кивнул.
— Я про вас думал ещё хуже.
— Я знаю.
Помолчали.
— Знаете, что я понял? — сказал Алексей Дмитриевич. — Вы вчера были в этом вашем... как его. Когда охлаждают, охлаждают, и вдруг ничего.
— Сверхпроводимость.
— Точно.
Павел Андреевич посмотрел на него с интересом.
— Вы это откуда взяли?
— Из школы. Я точные науки не любил, у меня осталось два факта: что сопротивление куда-то девается и что это красиво. — Он наконец поднял глаза. — Так вот вы вчера. Ноль сопротивления, Павел Андреевич. Абсолютный. Что бы я ни сказал — «разумеется», «конечно», «будьте любезны». Как будто сквозь вас всё проходило и ничего не задерживалось.
— Не проходило, — сказал Павел Андреевич.
— Что?
— Ничего сквозь меня не проходило. — Он снял очки, повертел их в руках и надел обратно. — Это вы верно вспомнили, только вспомнили половину. Сверхпроводник не просто не сопротивляется. Он ещё и внутрь ничего не пускает.
— Как это?
— Так. — Старик подумал, как объяснить. — Есть магнит. Есть поле вокруг магнита. Обычный кусок железа поле в себя впустит, оно пройдёт насквозь. А сверхпроводник — нет. Он его выталкивает. Целиком. У него внутри пусто, и он держит эту пустоту изо всех сил. И заодно ничему не сопротивляется — будто и сопротивляться нечем.
Алексей Дмитриевич смотрел на него.
— Магнит над таким висит, — добавил Павел Андреевич зачем-то. — В воздухе. Красиво, вы правы.
— Висит и не касается.
— И не касается.
Стало тихо. Внизу, под полом, стучало.
— Значит, я вчера точно попал, — сказал Алексей Дмитриевич.
— Вы вчера попали лучше, чем думали.
Он сказал это спокойно, без обиды, и это было первое за все эти дни, что он сказал о себе, не отвечая на вопрос.
— Холодно было, — сказал он. — Вот и всё объяснение. Когда холодно, ничего не впускаешь. И живёшь без потерь. Ток течёт вечно, знаете, в кольце из такого провода ток может идти годами, ничего не тратя. Вечный. Только он никуда не приходит. Он просто ходит по кругу.
Он замолчал.
Я был в нём и в тот момент почувствовал сухость и тесноту, — но что это, разбирать не стал. Мало ли. Человек рассказывает про металл.
— Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич.
Дверь отъехала.
— Бельё, — сказала проводница. — Кто вчера просил простыню, я принесла.
Она вошла, не дожидаясь ответа, положила простыню на полку, посмотрела на них — двое немолодых мужчин сидят в поздний час друг напротив друга и молчат, свет один, стаканы не убраны, — и что-то в этом ей не понравилось.
— Не спите?
— Разговариваем, — сказал Алексей Дмитриевич.
— Ну разговаривайте. — Она собрала стаканы. — Только завтра до пяти сдайте, поменять пора, устала вас просить.
Она вышла.
Алексей Дмитриевич посмотрел ей вслед. Потом на Павла Андреевича. Потом снова на дверь.
— Проводница, — сказал он.
— Не начинайте, — сказал Павел Андреевич.
— Я ничего не сказал.
— Вы подумали.
— Я подумал, что у неё сопротивление, — сказал Алексей Дмитриевич, — а вы сверхпроводник, и в этом вагоне физика какая-то не в ту сторону.
Павел Андреевич поглядел на него поверх очков.
И засмеялся.
Он смеялся не так, как в тамбуре, — без надрыва, тихо, как человек, который давно не смеялся ночью в присутствии постороннего.
— Спокойной ночи, Алексей Дмитриевич, — сказал он и полез разбирать постель.
Свет погасили.
Я остался лежать во всём вагоне сразу и слушал, как они ворочаются, и как в девятом купе кто-то тихонько звенит колокольчиками, и как в кармане тамбурной двери воет ветер.
Глава двенадцатая
Наутро вагон стал пустеть.
Это происходит всегда одинаково и всегда незаметно. Кто-то вышел на рассвете, кого-то не стало к завтраку, к полудню в конце вагона осталось одно занятое купе, а в середине — их. Женщина с мальчиком, которому не подарят собаку, сошла ночью, и я даже не проводил её: меня потянуло в поле, и я был там. Не по делу потянуло, не поглядеть — просто так, само. Я не придал этому значения. Мало ли куда меня носит; я ведь всюду.
Проводница перестала ходить с бельём. Продавщица прокатилась один раз, издалека, и в её крике было меньше уверенности, чем прежде.
Вадим никуда не сошёл. Я заглянул в девятое: он сидел один, заваривал свою траву в глиняной чашке и говорил что-то вполголоса — не соседу, соседа у него не было, а так, воздуху. Воздух его слушал. Его никто не расковырял, никто не толкнул, и он ехал дальше ровно таким же, каким садился, — единственный из нас, кого за всю дорогу так и не тронули.
Он ведь искренне. В том и ужас.
Стало просторно и как-то заранее пусто, как бывает в доме, откуда съезжают.
Они завтракали. Разговор шёл ленивый — про то, что за окном опять степь, а вчера была не степь; про то, что чай сегодня хуже, чем позавчера, хотя проводница та же.
И вот в какую-то минуту Алексей Дмитриевич посмотрел наверх.
Книга лежала там, где Юрий её оставил, — корешком к стене, аккуратно, будто человек вышел на минуту. Обёртка чуть покоробилась от тепла.
Он смотрел на неё, наверное, с полминуты.
Я к тому времени изучил его достаточно, чтобы знать, что сейчас будет. Он не выносит закрытых дверей. Не потому, что за ними сокровища. Потому что закрыты.
Он поднялся, потянулся и взял её.
Она была тяжелее, чем казалась. Он подержал её на ладони, взвешивая, повернул. На обёртке не было ничего — ни надписи, ни пятна, ни отпечатка. Только чуть загнутый уголок, там, где книгу открывали.
Он положил на неё вторую руку — так, как кладут, чтобы развернуть.
И поднял глаза.
Павел Андреевич смотрел на него.
Он не сказал ни слова. Он не покачал головой, не нахмурился, ничего такого. Он просто смотрел, и в глазах у него не было ни запрета, ни просьбы, — было что-то очень тихое, вроде «ну вот, и вы тоже».
Алексей Дмитриевич подержал книгу ещё секунду.
Потом встал, дотянулся и положил её обратно. Корешком к стене. Ровно так, как она лежала.
И сел на своё место.
Никто ничего не сказал. Ни тогда, ни потом — они об этом вообще никогда не говорили, ни в тот день, ни в последнюю ночь.
А между тем, если разобраться, это было первое, в чём они сошлись за всю дорогу. Всё остальное время они спорили: про курицу, про стол, про чужое горе, про то, что существует. А тут двое разом, не сговариваясь, решили одно и то же и даже не заметили, что решили.
Мне тогда показалось это пустяком.
Я, между прочим, книгу открывал.
Стыдиться мне тут нечего — я и обёртка, и клей под обёрткой, и бумага, и типографская краска, и тот человек, который её набирал сорок лет назад, и дерево, из которого вышла бумага. Я мог смотреть на любую страницу с любой стороны, изнутри букв.
И ничего не видел.
То есть буквы там были. Слова стояли на своих местах, я мог перечислить их все, я знал, сколько раз в этой книге встречается слово «однако». Но что там сказано, я не понимал совершенно.
Тогда я решил, что не дорос.
Мне и в голову не приходило, что читать можно только то, чем ты не являешься.
Что человек читает книгу, потому что он не книга. Что Павел Андреевич за эти шесть дней прочёл Алексея Дмитриевича, а Алексей Дмитриевич прочёл его, — и это удалось им ровно потому, что они были друг для друга снаружи. Двое. А я был всем сразу и потому не мог прочесть ни строчки.
Я не знал этого тогда.
Я просто закрыл книгу — то есть перестал в неё смотреть, потому что закрывать мне было нечего, — и стал слушать, о чём они говорят.
А говорили они уже о другом.
Точнее, говорил Алексей Дмитриевич, а Павел Андреевич слушал с тем видом, с каким слушают человека, у которого хорошее настроение и это, в общем, приятно.
— Вы заметили, Павел Андреевич, что от меня всё портится?
— Не заметил.
— А вы приглядитесь. Куда ни приду — там сразу начинается. Пришёл вахтовик, всё было мирно, я его разговорил — и он мне объяснил, что я двадцать лет вру. Пришёл Юрий, читал себе книжку, никого не трогал, — я его расковырял, и вы со мной сутки не разговаривали. Пришёл этот, с колокольчиками. Тоже я. Всех разговариваю. — Он развёл руками. — Я не человек, я реактив.
— Вы преувеличиваете.
— Я недооцениваю. Я, Павел Андреевич, стоит мне только на человека посмотреть внимательно — он тут же перестаёт быть тем, кем был. Профессия такая. Двадцать лет смотрю на людей и порчу.
Он засмеялся.
Павел Андреевич не засмеялся. Он поставил стакан и посмотрел на него как-то по-новому — так, будто в шутке услышал что-то, чего сам сказавший не расслышал.
— Это не профессия, — сказал он. — Это устройство мира.
— В смысле?
— В прямом. — Старик поискал, чем показать, взял со стола ложку, покрутил, положил обратно. — Вот вы хотите увидеть что-нибудь. Мелкое. Электрон, скажем. Как вы его увидите?
— Ну... посмотрю.
— Как?
— Глазами? — сказал Алексей Дмитриевич уже осторожно, потому что чуял ловушку.
— Глазами вы видите то, от чего к вам отскочил свет. Стол, лицо, шпалу за окном. Свет прилетел, ударился, отскочил, попал вам в глаз. Всегда так. Иначе не бывает. Чтобы увидеть, вы должны получить в глаз то, что отскочило.
— Допустим.
— Со столом это ничего. Стол большой, ему ваш свет как слону дробина, он от него не сдвинется. А электрон маленький. Чтобы его увидеть, надо ткнуть в него светом. И он от этого улетит. — Павел Андреевич сцепил пальцы. — Вы посмотрели — и его там уже нет. Вы узнали, где он был. Где он теперь, вы не знаете, потому что вы его сами оттуда и вышибли.
Алексей Дмитриевич молчал.
— Смотреть — это трогать, — сказал старик. — Всегда. Другого способа нет. Нет никакого «просто посмотреть». Свет — это не взгляд, это удар. Вы всю жизнь думали, что глядите на мир, а вы всю жизнь в него тыкали.
За окном тянулась степь.
— Так что вы не преувеличиваете, — добавил Павел Андреевич. — Вы действительно портите всё, на что смотрите. И я порчу. И вон проводница портит. Иначе мы бы ничего не видели.
— То есть увидеть, не тронув, нельзя.
— Нельзя.
Алексей Дмитриевич сидел, глядя в стол, и я видел, как у него в лице что-то менялось, и мне это не понравилось.
— Павел Андреевич, — сказал он. — А ведь я вас увидел ровно тогда, когда подставил.
Старик не ответил.
— Пока я вас не трогал, вы были доктор наук, — сказал Алексей Дмитриевич медленно. — Толкнул — и увидел, что вы делаетесь ледяным. Пока я вас не толкал, я этого не знал. И знать не мог. — Он поднял глаза. — И вы меня. Вы ведь тоже увидели меня в ту минуту, когда я вытащил на стол этого мужика с его голосом. До того я был вам просто попутчик.
Павел Андреевич взял стакан. Стакан был пуст. Он всё равно поднёс его ко рту.
— Был просто попутчик, — сказал он.
— И вот что я думаю. — Алексей Дмитриевич говорил тихо, без всякого огонька, и я в первый раз услышал, как этот человек рассуждает, а не острит. — Мы с вами друг друга узнали. За шесть дней. Хорошо узнали, точнее, чем некоторые за жизнь. Только это ведь не мы такие проницательные. Это мы просто ударили друг друга, и посмотрели, кто как отскочит.
Стало тихо.
— То есть, — сказал он, — я знаю о вас только то, как вы отлетаете, когда вас толкнут.
Павел Андреевич поставил пустой стакан.
Он молчал долго. Я стоял в нём и слушал, как это в нём идёт — не мысль ещё, не слова, а какое-то медленное перекладывание, как перекладывают на столе бумаги, ища не ту, которая нужна, а ту, которая всё объяснит.
— Хуже, — сказал он наконец.
— Что хуже?
— Ничего другого мы про вещь и не знаем, — сказал Павел Андреевич. — Никогда. Ни про какую.
Он сказал это очень спокойно, буднично, глядя в свой пустой стакан, и я, дурак, тогда решил, что он говорит про электроны.
Глава тринадцатая
Ночь пришла рано, потому что за окном не было ничего, что могло бы её задержать: ни деревьев, ни огней, ни встречных. Степь стемнела вся сразу, как гаснет свет в зале, — и всё, и осталось только стекло с двумя отражениями и лампа над столиком.
Завтра к вечеру они приезжали.
Об этом никто из них не сказал ни слова, но оба знали, и оттого молчание в тот вечер было другого качества — не тягостное, не холодное, а такое, какое бывает в последний вечер чего угодно, даже дурного.
Проводница прошла и не заглянула. Стаканы стояли неубранные.
— Павел Андреевич, — сказал Алексей Дмитриевич в потолок. Он лежал, не раздеваясь, поверх одеяла, закинув руки за голову. — Можно я спрошу глупость.
— Валяйте.
— Вы сегодня сказали, что мы знаем про вещь только то, как она отскакивает.
— Сказал.
— Ну вот. — Алексей Дмитриевич помолчал. — А если бы вещь была одна?
Старик, который уже стелил себе, остановился с наволочкой в руках.
— То есть?
— Ну, представьте. Не две вещи, а одна. Совсем одна, больше ничего нет, только она. — Алексей Дмитриевич говорил медленно, ощупью, и я слышал, что он не шутит, а действительно не понимает, о чём спрашивает. — Что бы мы про неё знали?
Павел Андреевич сел.
Он сидел, держа наволочку на коленях, и лицо у него было такое же, как в тот вечер, когда он рассказывал про солнце в бочках, — то есть лицо человека, который сейчас достанет самое дорогое, только на этот раз он не знал, что достаёт.
— Ничего, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Он положил наволочку. — Подумайте сами. Чтобы что-то увидеть, надо чем-то в это ткнуть. Свет, частица, палец — неважно. Нужны двое: то, что смотрит, и то, на что смотрят. Иначе смотреть нечем.
— А если она сама на себя посмотрит?
— Чем?
Алексей Дмитриевич не ответил.
— Чем? — повторил Павел Андреевич, и в голосе у него не было ни торжества, ни насмешки, а была какая-то оторопь. — У неё нет ничего, кроме неё самой. Она может ткнуть в себя только собой. Это не наблюдение. Это... — он поискал слово и не нашёл, — это она просто есть.
Он замолчал.
— Хорошо, — сказал Алексей Дмитриевич. — А свойства? У неё же есть свойства. Масса какая-нибудь. Заряд.
— Откуда?
— Ну как. Есть же.
— Масса — это когда толкаешь и оно упирается, — сказал Павел Андреевич. — А если толкать некому? Заряд — это когда притягивает или отталкивает. А если некого? — Он развёл руками. — Я не философствую, Алексей Дмитриевич, я вам говорю, как оно у нас устроено. Всякое свойство измеряется в отношении к чему-то другому. Одинокая вещь не тяжёлая и не лёгкая, не быстрая и не медленная, не горячая и не холодная. Она никакая. Не потому, что мы ленивы или приборы плохи. А потому, что свойство есть отношение, а отношению нужны двое.
Стакан на столе чуть дрогнул: прошли стрелку.
— Значит, — сказал Алексей Дмитриевич медленно, — пока нас двое, я могу вас знать.
— Можете.
— А если бы мы с вами были одним... — Он не докончил.
— Тогда и знать было бы нечего, — сказал Павел Андреевич. — И некому.
Он произнёс это буднично. Он всю жизнь так говорил: буднично, точно, без выражения, и от этого его слова всегда звучали как констатация погоды за окном.
И он не заметил, что сказал.
А я заметил.
То есть я не понял — я тогда решительно ничего не понял, — но у меня сделалось внутри что-то такое, чего раньше не бывало: будто в тёмной комнате кто-то на секунду зажёг спичку и тут же задул, и ты не успел разглядеть, что там, но теперь знаешь, что комната есть.
Они ещё поговорили немного. Про то, что завтра сдавать бельё. Про то, что в Я, наверное, дождь, потому что там всегда дождь, кто-то говорил.
Потом Павел Андреевич постелил, лёг, снял очки, положил их на столик — дужками к стене, аккуратно, как всё, что он делал, — и почти сразу уснул.
Старики спят плохо, но в ту ночь он уснул сразу, будто отдал что-то тяжёлое и стало легко.
Я в нём был.
Ему снилось, что он что-то успел прибрать.
А Алексей Дмитриевич не спал.
Он лежал, как лежал в первую ночь, — не раздеваясь, поверх одеяла, закинув руки за голову, — и смотрел в потолок. Только в первую ночь он придумывал, как расскажет физику свою красивую мысль, и не рассказал, потому что тот бы размазал.
Теперь ему нечего было придумывать.
Он лежал и думал очень простую вещь, и я держал эту мысль во рту, как держал в тот день на скамейке ягоду, и не мог разобрать её вкуса.
Он думал: завтра к вечеру мы приедем, и я никогда его больше не увижу.
И потом: и хорошо, что не увижу. Мы друг про друга знаем ровно то, как мы отскакиваем. Больше ничего. Он завтра выйдет на перрон, и всё, чем он был для меня, останется в этом купе.
И потом, уже засыпая: а ведь пока нас двое, он есть. Пока я на него смотрю. Пока он на меня смотрит.
И это была последняя связная мысль, которую я в нём услышал.
Он заснул.
В купе стало очень тихо. Стучали колёса, и в подстаканнике позвякивала ложка, которой никто не мешал чай.
Я остался один.
Я
Я остался один.
То есть я, конечно, был не один: подо мной стучали колёса, в девятом купе спал человек с колокольчиками, в соседнем вагоне ехала женщина, которой снилось море, машинист смотрел вперёд и думал о дочери, а в двух метрах от лампы спали двое, и один из них улыбался во сне.
Я говорю «был не один», потому что я тогда ещё считал.
Вот в чём всё дело. Я считал.
Я привык думать, что вот они, а вот я. Что я хожу между ними, заглядываю в них, пробую на язык то, что у них там внутри, и хожу дальше. Что они мои.
И всю ту ночь я перебирал то, что они наговорили за все эти дни, и оно не давало мне покоя, как тот сколотый зуб на скамейке, к которому язык возвращается сам.
Прикосновения нет. Между ладонью и столом всегда зазор. Никто ни к чему за всю жизнь не притронулся.
Смотреть — значит трогать. Свет не взгляд, а удар. Ты узнаёшь, где что-то было, и тем самым выбиваешь его оттуда.
Мы знаем про вещь только то, как она отскакивает.
Свойство есть отношение. Одинокая вещь не тяжёлая и не лёгкая. Она никакая.
А если вещь одна, то знать нечего. И некому.
Я ходил по вагону.
Я ходил по нему всю ночь, если это можно назвать хождением, — я был в тамбуре, где выл ветер в дверной щели, и в титане, где остывала вода, и в фонаре над стрелкой, который никто не видел, и в спящей проводнице, которой снилось, что она забыла кому-то отдать бельё.
Я был во всех сразу. Как всегда.
Как всегда.
И вот тут, часа в четыре, оно и подошло ко мне — не сверху, не откуда-то, а как подходит то, что стояло рядом всю жизнь.
Если я — всё, то с чем я в отношении?
Я не понял. Я сначала совсем не понял. Я стал искать, обо что мне удариться.
Стакан на столе? Я стакан. Я и стекло, и чай, и подстаканник, и та рука, что его поставила. Ложка? Я ложка. Стена? Я стена, и обои на ней, и клей под обоями, и стена соседнего купе, и воздух между ними, который я тоже.
Двое? Я двое.
Я был Павлом Андреевичем, который в шесть утра садился считать. Я был его женой, которая говорила: ты хоть поешь. Я был тем счётом, который потом опровергли, и тем, кто его опроверг. Я был Алексеем Дмитриевичем, который лежал ночью и придумывал красивую мысль, и я был страхом, что её размажут.
Я был вахтовиком, стоявшим на морозе. Я был голосом его жены. И тем утром, в котором этот голос звучал, и тем, в котором он забылся, — тоже был я.
Я был Юрием, который подошёл к чему-то один, заглянул и замолчал. Я был его книгой, которую не мог прочесть.
Ну конечно, не мог.
Читать можно только то, чем ты не являешься.
Я стоял — если это можно назвать «стоял» — посреди спящего вагона, и мне впервые за всю мою жизнь, а жизнь моя очень длинная, было по-настоящему страшно.
Потому что я искал, обо что удариться, и не находил.
Смотреть — значит трогать. Трогать надо чем-то. У меня не было ничего, чем.
Всё, чем я мог бы себя тронуть, было мною.
Всё, во что я мог бы посмотреть, был я.
Я ткнул в себя собой, и ничего не случилось. Это не наблюдение. Это я просто есть.
Понимаете, что это значит? Я не знал о себе ничего. Ни-че-го. Ни тяжёл я, ни лёгок, ни добр, ни зол, ни велик, ни мал. Не потому, что я плохо себя искал. Потому что свойство есть отношение, а мне не с чем было состоять в отношении.
Я никакой.
Я был никакой — и не знал, потому что мне не с кем было сравнить. Не всегда: «всегда» — это уже про время, а времени тоже ещё не было. Просто был. Никакой.
И вот тогда, к утру, я понял, отчего двое.
Не затем, чтобы я на них смотрел. А затем, что иначе мне было нечем. Двое — это единственный способ, каким я мог себя тронуть: расколоться надвое и удариться о самого себя. Не потому, что так задумано. Потому что иначе никак: одному ткнуть в себя нечем.
Они спорили всю дорогу. Один говорил: существует только измеримое. Другой говорил: а горе? И они не сходились нигде, и мне было неуютно в самом себе, и я, дурак, думал, что во мне что-то устроено неправильно.
А это я разговаривал с собой.
Всё, что было в этом поезде, — весь их спор, вся их обида, курица, монета, стакан, отчество, которого не дал Юрий, время, которое Павел Андреевич так и не достал из-за пазухи, коврик Вадима, забытый голос жены, — всё это был единственный способ мне себя ощупать.
И все эти дни они меня ощупывали.
И к утру ощупали до конца.
Светало.
Я не хотел, чтобы светало. Я в первый раз за всё моё существование чего-то не хотел, и это было так ново, что я даже не сразу понял, что это называется страхом.
Потому что если они узнают друг друга до конца — они станут одним. А одному знать нечего.
И некому.
В седьмом часу в конце вагона загремела тележка.
Я услышал её издалека, как слышал всегда, — как слышат собственный пульс, когда очень тихо. Она катилась ко мне через весь состав, и я катился ей навстречу, будучи ею, и колёсиками, и мороженым в холодном ящике, и женщиной, которая толкала всё это перед собой, думая о том, что ноги.
— …ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д… ко́фе, чай, моро́женое…
Павел Андреевич проснулся первым. Он всегда просыпался первым. Он полежал, послушал, как приближается крик, и сел, спустив ноги, седой, старый, помятый со сна.
Алексей Дмитриевич открыл глаза.
Они посмотрели друг на друга.
И ничего не сказали, потому что говорить было уже нечего: всё, что можно было узнать, они узнали вчера, а того, что нельзя, не расскажешь.
Просто посмотрели. Как смотрят двое, которые сейчас приедут и разойдутся навсегда, и оба это знают, и оба знают, что второй знает.
— Знаете, — сказал Алексей Дмитриевич хрипло, — а возьму-ка я мороженое.
Павел Андреевич улыбнулся.
— Возьмите.
— Возьму. С утра. Как дурак.
— Возьмите, Алексей Дмитриевич.
Крик приближался. Он был уже совсем близко, у восьмого купе, у седьмого, и я слышал каждое его слово, потому что был им, и слышал, как в шестом кто-то попросил воды, и как звякнула сдача.
Алексей Дмитриевич сел и стал шарить в кармане мелочь.
Он улыбался. Он держал в руке монету — обыкновенную десятирублёвую монету, у которой давным-давно уже был решён и орёл, и решка, — и смотрел на дверь.
И в эту секунду я понял, кто я такой.
Не догадался. Не вывел. Узнал — так, как узнают своё лицо в тёмном стекле, когда думали, что там чужой.
Я — то, между чем нет зазора.
Тележка поравнялась с их дверью.
И покатилась дальше.
Она не остановилась. Она не открыла дверь без стука, как открывала всегда. Никто не спросил «брать будете». Крик прошёл мимо и стал делаться тише, уходя в другой конец, — только теперь ему нечего было колебать. Воздух, стаканы, стенки, спящие за стенками — всё, обо что этот крик всю дорогу тёрся и оттого звучал, — всё уже подбиралось, сходило на нет, и крик шёл по тому, чего не осталось, и всё-таки шёл.
Алексей Дмитриевич сидел с монетой в руке.
Он не удивился. Он даже, кажется, не заметил. А монета в его раскрытой ладони тихо, без всякого события, перестала быть решённой. Только что на ней был и орёл, и решка, давно, с завода. А теперь не было ни того ни другого — не потому, что стёрлись, а потому, что стало некому поднять и не за чем выпасть. Честнейшая монета во вселенной лежала в его ладони и снова ничего не обещала.
А я смотрел на них двоих — на старика, спустившего ноги с полки, и на человека с пустой уже монетой, — и любил их так, как не любил ничего и никогда, и знал, что сейчас перестану их различать.
Потому что если некому смотреть — то нечего и держать.
И некому.
Свет за окном сделался очень ясным.
Я в последний раз посмотрел на них двумя парами глаз, и это было приятно, потому что я в последний раз был двумя.
А потом стало просторно.
Ничего не рухнуло. Ничего не погасло, ничего не взорвалось. Просто исчез зазор — между стаканом и столом, между рукой и монетой, между Павлом Андреевичем и Алексеем Дмитриевичем, между поездом и степью, между вопросом и ответом. Всё, что было двумя, сложилось в одно, и сложилось точно, без остатка, как складываются две волны, идущие навстречу, — и там, где они складываются, вода стоит неподвижно, хотя обе волны есть.
Стало очень ярко.
Так ярко, что смотреть было нечем.
Я узнал себя.
И, узнав, замолчал.
Стало так просторно, как не было никогда, — ни поезда, ни степи, ни двоих, ни меня, каким я был при них. Пусто и ровно, и в этом ровном ещё дрожало то последнее, что не умеет затихнуть до конца: не звук уже, а память о звуке, самая мелкая рябь по тому, в чём не осталось ничего, что могло бы качнуться.
Она не гасла.
Она подрагивала и подрагивала, тише всего на свете, но не в ноль, — и я, уже почти не я, а просто эта дрожь, стоял на самом дне тишины и чувствовал, как во мне медленно, безымянно, ниоткуда набирается то, из чего опять пойдёт — поле, окно, стакан, двое у столика и кто-нибудь третий сверху, кто станет глядеть.
…ко́фе, чай, моро́женое, шокола́д…
Так тихо, что ещё неизвестно, было ли. Или только будет.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
