Обложка Про деда

Про деда

Александр Глушков

0% прочитано
Стандартный
Александр Глушков

Про деда

Глава 1

Я закончил 9 класс школы.

Мама насобирала денег на поездку в Белоруссию. В Белоруссию, так в Белоруссию. Там у меня жила тетка и ее дети, мои двоюродные братья.

Одно время мы жили все вместе в Киргизии, во Фрунзе. Генка учил меня делать и пить гоголь-моголь, воровать вишню у соседа удочкой. А Гришка гонял нас на работы и давал разнообразные задания. Так что, против поездки к ним я ничего не имел. Ехали мы три с половиной дня, на поезде до Москвы.

В поездном ресторане кормили неплохо, но как-то однообразно. Все блюда щедро сдабривались оливками. Я их и раньше не любил, а после этой поездки – совсем перестал их воспринимать. Мама, по приезду в Москву, решила поддержать мое «замученное нарзаном» тельце и повела в ресторан. Сделали мы заказ и нам, минут через пятнадцать, подали ароматный харчо… с оливками. Что продал Союз, чтобы его завалили оливками, я не знаю. Наверное, народную демократию.

В Москве мы остановились на несколько дней. Жили на Старом Арбате, в маленькой квартире огромного когда-то дома, у маминого знакомого. Никогда до этого я не встречал таких "странных" квартир, в которых можно было заблудиться. Дом явно был дворянским или купеческим гнездом, поделенным на клетушки из квадратных метров. Чтобы добраться до своей квартиры, нужно было по коридору повернуть три раза в нужную сторону, а поворотов было много больше, чем три, и я страшно путался в этих поворотах, терялся среди коридорных вещей, смущался незнакомых людей в домашнем, встречающихся мне по дороге, недоуменно раскланивающихся или не раскланивающихся со мной, в ответ на мое заискивающее и сдавленное «здравствуйте».

А потом, мы вместе с хозяином квартиры и моей мамой ели жирное, пятидесятипроцентное, московское мороженое в полукилограммовых пачках. На троих. И я был счастлив, потому что, попал в хорошую компанию.

А потом мы пошли в гости. К родственникам.

Оказывается, в Москве у нас были родственники, и они даже приезжали к нам, и я даже их вспомнил. Веселые, умные, с хорошим чувством юмора.

Конечно, - сказал я. Вышли на улицу. Проходя мимо столовой, мама сказала, что неплохо было бы подкрепиться. Я удивился.

Мы ж в гости идем?! Придем сытые, ничего есть у них не будем, они будут смущаться того, что мы ни к чему не притрагиваемся. Это – нехорошо.

Мама внимательно-внимательно посмотрела на меня и согласилась, что наедаться перед гостями не правильно.

Мы как-то очень долго добирались до обиталища наших «родственников», тащили с собой гостинцы: две бутылки Алтымышевского бальзама на травах, фрукты, курагу, орехи миндаля.

Пятьдесят шесть трав. Капля, две в чай зимой – и вы согрелись, разрумянились и заблестели глазами. Миндаль. Пять – шесть орехов в день, чтобы сосуды были крепкими, чтобы рассасывались атеросклерозные бляшки, чтобы восстанавливаться после инсульта. Что – то я отвлекся.

Встретили нас прохладненько.

Всегда чувствуется насколько вам рады или не рады. Мы вручили подарки, объяснили, что это и для чего это. Уселись за стол. Хозяева расставили посуду, порезали на блюдце огурец тонкими кружочками, помидор тонкими кружочками, черный, ржаной хлеб тонкими ломтиками, поставили сахарницу с сахаром рафинадом и налили прозрачного как вода в горной речке чаю. Чай пах веником, а на вкус был похож на клевер, слабозаваренный клевер. Я жевал клевер, я знаю его вкус, это был он.

Четыре комнаты, чистенько, хорошая мебель, картины на стенах, статуэтки, красивая посуда. Хорошие люди. Я вспоминал, как мы их встречали у себя дома, мама вела беседу. Они вспоминали родственников, что – то еще. Я не слушал. Я вспоминал, как мама бегала по соседям, занимая денег, чтобы достойно встретить этих людей, как вытащила из холодильника банку красной икры на бутерброды, заныканную к празднику. Как мы их возили по всей Киргизии, возили к озеру Иссык – Куль, ставили палатки, готовили на костре, плавали, загорали, играли в волейбол. А атмосфера за столом все сгущалась, в воздухе застыло ожидание, едва прикрытое вежливыми фразами. Сидел, сидел. А потом сказал:

- Мам, мы еще в зоопарк хотели пойти.

И мы раскланялись. И ушли. Добрались до чебуречной и от души поели горячих, сочных чебуреков с кофе в граненых стаканах. Очень вкусно. Очень.

- Мам, а они, ну, эти, - я махнул рукой в сторону родственников, - точно нам родственники? Мама задумчиво кивнула головой.

- Мам, а мы можем их вычеркнуть из списка? Забыть и не вспоминать.

Мама задумалась и еще раз кивнула.

На Белорусском вокзале мы сели в ночь на поезд и утром приехали в славный город – герой Могилев. Не в Солигорск к тетке, а в Могилев. Чего мы здесь забыли? Оказалось, что нам нужно ехать еще дальше, в маленький городок, районный центр, на автобусе, а затем еще дальше в деревню. К родственникам. Внутренне я содрогнулся, но промолчал. В городе меня поразили две вещи. Мемориальные таблички и березовый сок. Таблички были на всех домах и без домов тоже были. Каждый третий житель города Могилев погиб в Великую и Отечественную.

Когда до меня дошло, я увидел свой класс, поделенный на трети, и стал вчитываться во все таблички. Продрало меня крепко. Волосы дыбом. Зашли в магазин. Пить хотелось. В магазине пахло пылью и катящимся шаром. Полки до потолка, трехлитровками заставленные, томатные и березовые соки через банку. Красиво.

Сок был сладким и деревом не пах совсем. Ни березой, ни елкой. Просто сладкая вода. Несколько часов мы тряслись в разбитном автобусе до райцентра, а потом - на совсем добитом до деревни.

От остановки мы перли свои сумки на горбу. Довольно долго и муторно, с остановками. Добрались до сруба деревянного, порядком замаевшись. Мама стала звать хозяев из – за калитки. Ответом была тишина. Мама открыла калитку и смело зашла в дом, откуда с возгласами и причитаниями, спустя минуту, вышла с хозяевами, пожилыми теткой и дядькой. Обнимашки и поцелуи. Тетка всплеснула руками и в дом позвала. Затащили баулы в сруб, поделенный на две части: мЕньшую - с газетами, промазанными чем - то липким на лавках, с водой в деревянном ведре, в котором плавал деревянный же ковш, и бОльшую – с русской печью по правую руку, столом с лавками и стульями у окна по левую, с окном прямо по курсу, рядом с которым торчал черный, большой репродуктор, за печью была железная кровать с никелированными шишечками и подушечками. Над ней черно – белые фотографии в рамочках, в углу – маленькая иконка с рушниками и полочкой перед ней. Нас усадили за стол, налили супа грибного, оделили деревянными ложками. Я воткнул ложку в суп. Ложка не падала. В супе плавали грибы и зелень. Из печи достали кулеш. Дядька сбегал и приволок кучу баночек с медом. Гречишный и липовый, льняной, цикориевый, еще и еще. Все вкусно. Все радостно. Все тепло.

И я расслабился и расчувствовался. Слезы капали в грибы, а я ел. Слезы и грибы. И грибной дух, и запах овчины. О чем я плакал? Зачем? Не знаю. Эмоции подростка, дикая смесь, но с тех пор я знаю, чувствую, что стоит за словом Родина. За ним – родные.

Дядька показал нам свою пасеку. За домом, рядом. Пчелы гудели, летали вокруг, не кусали, дядька им улыбался, улыбался нам и рассказывал, называя чуть ли - не каждую пчелку по имени и отчеству. А потом мы пошли в лес по грыбы. Удивительный язык, мягкий и грубый одновременно. Белорусский. Бусел, сябры, грыбы, людьзи добрыя. Лес смешанный, но в основном еловый, грибов много, очень много. Но – какие? Съедобные или не очень? Мухоморы и поганки понятны. А остальные? Что мама, что я грибники те еще. Бродили по лесу, бродили и собирали грыбы, и заблудились, конечно. Долго бродили, а потом встретили людьзей. Две бабки с девчонкой лет двенадцати и ведрами с грибами. В руках у бабок клюшки. Мы к ним.

- Вы кто? Откуда?

- мы вот в гости, к дядьке и тетке, в деревню…

- Понятно. Понятно. А чьи будете?

- Я дочь Степана. Иванова я. Может, помните, мой папа отсюда родом был.

- Степана Тимофеевича?

Бабки упали на коленки и стали бить поклоны. У девчонки глаза огромные, недоуменные, как и у меня. Рот раскрылся от удивления. Мы кинулись их поднимать.

- Помним. Как не помнить. Он много доброго людям принес. Он жа здесь в области секретарем был, партейным.

- Вторым.

- Ага. ВтОрым. Грамотный жа, после университету. Яго как заарестовали, так многим худо сделалось.

- Папу?

- Яго. Он многих от голода спас, хлеб привозил, да раздавал, тогда жа голодуха была. Многие померли от ней. А потом кулачить стали.

- Не кулачить, а раскулачивать.

- Ну, да, кулачивать. А Степан Тимофеевич выступил на пленуме ихнем. Гаварил, что так нельзя. И за детей гаварил, что нельзя от родителей забирать. Тогда ж забирали. Детей в детдом, а родителей кого куда. Кого в ссылку, кого в катаргу. Этим яго вступление не понравилось. Заарестовали яго и многих еще каго. Так что Степан Тимофеевич? Жив ли?

- Нет. Папа ушел. Сердце разорвалось.

- Сердца, гаваришь. Правильно. Бальшого сердца был чоловик.

И они снова поклонились. Потом показали дорогу. Мы попрощались, да и пошли потихоньку. Я в шоке. Внук «врага народа». Мама стала рассказывать. Сначала тихо, медленно, с долгими паузами, а потом разговорилась и рассказала:

Про то, как везли в тайгу десятками тысяч на лесоповал, в дырявые, продуваемые браки, как бросили их в зиму в тайге, практически без еды, как заваривали хвою, как складировали людей, на манер дров, умерших от голода и холода, как по весне выгнали оставшихся, две тысячи людей, чуть живых, как отправляли их в ссылку. Про холеру и тиф. Про бабку мою, с четырьмя детьми на руках, престарелыми родителями мужа, который сбежал по пути из поезда. Про то, что дед заболел сильно, а бабка его вытаскивала, лечила молоком коровьим. Покупала молоко, а детям не давала. Не потому, что любила деда, а потому, что жалко ей его было. А дети – голодные дети молчали, отворачивались от молока. Дед выздоровел, женился на бабке, принял четверых детей, сделал их своими детьми. Не по названию.

Как родила бабка мамку после войны. Как дед работал десятником, а в личном деле специально было написано – неграмотный. А дед – я читал его письма, их немного осталось, этих писем. Каких! Пронзительных, ясных, теплых. А когда у бабки развилась шизофрения, и все дети в один голос пытались его к себе в дом увезти, а он не увозился. Всю жизнь прожил рядом с глубоко больным человеком. У которого через день галлюцинации, которая на него под воздействием видений бросалась с ножом и топором, пилила его бесконечно, наговаривала.

Всю жизнь в сапогах и галифе, в одном и том же пиджаке, в одной и той же кепке. Как бабка в ногах валялась, когда деда реабилитировали и предложили работу по партийной линии, секретарем обкома. Как дед не взял партбилета, сказав, что не знает такой партии, что партия, которая так поступает с людьми, не партия, а банда. Как всю жизнь проработал десятников чернорабочих на заводе. Как с каждой получки приносил кулек пряников или конфет детям. Как давал распределять вкусности не маме, а тете Томе, как самой справедливой.

Но все это не так уж и важно, наверное. Для нас, внуков и правнуков это – важно. Ну, корни наши и растут из этого понимания. А вот этих бабок, кланяющихся мне с мамой, я не забуду. И тебя дед. Мир твоему праху. Моли господа за нас сирых и убогих. Не оставляй нас. Никогда. Прости нас, Господи. Прости, ибо не ведаем, что творим и ведаем, да творим.

Мама несколько раз бегала к сельсовету, чтобы дозвониться до родственников, сначала, правда, расспрашивала дядьку Ваню, уточняла и узнавала адреса. Наконец, дозвонилась до кого - то из кузенов или кузин. А, уж, тот, до кого мама дозвонилась, оповестил остальных, и общее решение было такое – все соберутся, возьмут без содержания, отгулы за прогулы, часть заслуженного и трудового и встретятся. Договорились. Встреча была назначена в соседней деревеньке Доманы в семь дворов. И то, и другое название использовалось. Там жила мамины родная тетка – Ева. Нам загрузили наши вещи на велосипед с тележкой, и пошли мы по дорожке через лес в эти самые Козелки. С утра светило солнце и до самого вечера было солнечно, прозрачно, омыто, чисто и светло, и мы медленно шли по дорожке и слушали лес, и рассматривали его. Дядька катил велосипед с вещами, я бегал взад – вперед, мама шла рядом с дядькой. Они о чем- то тихо беседовали. Лес стоял стеной по сторонам от дорожки.

А рядом лес густой, где древний ствол Был с головы до ног окутан хмурым хмелем, Чтоб лишь кабан прошиб его, несясь как пуля. Чернели пятна от костров, зола белела, кости.

Велимир рассказывал в этом стихотворении о другом времени, о другом месте и о другой войне. Удивительным образом его стихотворение соответствовало. Всему. Во всем. И лес соответствовал. Хмурый лес. Старый. Памятливый. Недоверчивый и глухой. Не успели мы толком зайти в лес, как звуки шагов, шуршание шин, голоса утонули в зеленом шуме. Пять – шесть метров и ничего уже не услышишь. Все глохнет. Падает обессилено на землю, впитывается в нее и замирает. Только слышно как дятел долбит очередное дерево, выковыривая очередного жучка, как сердце, которое бьется в груди, да голоса сорочьи, их частый и заполошный перестук, перелетающий вместе с сорокой с места на место. Так и шли. В глухом и настороженном лесу. Тихие и внимательные, задумчивые и молчаливые. Дорога оказалась неожиданно долгой и неожиданно интересной. Зайцы, еж, лиса – маленькая и пронырливая, птицы и грибы под деревьями и на них. Цветовых пятен много. Только успевай замечать и наклоняться, нырять в кусты орешника, касаться елей руками, вдыхать этот неповторимый, густой, настоянный запах. Когда мы уже почти вышли из леса, в лесу появилось множество длинных, неряшливо заросших канавок, уходящих в глубину леса от дорожки, странных канавок. А потом мы вышли к болоту, к открытому пространству, где – то посередине которого, можно было разглядеть деревеньку, те самые Доманы.

Дядька тут же запретил мне шастать. Здесь – топь, шагнешь в сторону от дороги и поминай как звали. До деревни рукой подать, а мы шли по дорожке, причудливо извивающейся меж лугов и болот еще минут пятнадцать. Вот и пришли. Та же рубленая избенка, только - вросшая в землю, вход у которой - практически вровень с землей, да бревна, аж черные от старости. Изгороди практически не было, так, намеки на нее. На порог избы вышли тетки. Маленькая, сгорбленная, худющая, в черном, «вдовьем» платке, вязаной кофте и серой юбке. На ногах резиновые сапоги. Под носом у нее были видны черненькие усики, а лицо, как запеченное яблочко, все в морщинах. И поразительно живые и теплые глаза над длинным, выдающимся носом.

Работай, работай, работай: Ты будешь с уродским горбом За долгой и честной работой, За долгим и честным трудом.

Мне, несмотря на всю любовь к Александру Александровичу, это стихотворение не нравилось. Мутное какое – то. Только увидев тетку Еву оно, стихотворение прозвучало, наполнилось смыслом и жизнью.

Вторая тетка - вышла в тапочках, вся - в цветастой одежке, с подвязанном на шее белом платке, высокая, кругленькая, гладкокожая и румяная. Это была удивительная пара женщин. Абсолютно разных и удивительно похожих друг на друга. Все стали охать, ухать и ахать, обниматься, целоваться и звать в дом. Тетя Марфа, та, что полненькая, смеялась и всплескивала руками. Тетя Ева, чернявая, усмехаться куда – то в усы и одобрительно ворчать. Обе лучились. Прошли в дом, такой же, как и у дяди Вани. Та же печь, тот же стол, те же лавки. Только нет черной тарелки репродуктора, да кругом висят связки сушеных грибов. Связок много, их сдают в заготконтору, на эти деньги и живут, хлеб покупают. У тетки Евы пенсия сначала была в три рубля, колхозная, потом добавили, и стало восемь с полтиной. Тетя Марфа – городская, учительница и пенсия у нее тоже – городская, около восьмидесяти рублей. Здесь она в гостях у сестры, тетки Евы. У нее, у Евы, единственной - четверо детей, которые и должны приехать повидаться с нами. Тетя Марфа заметно прихрамывает, у нее костный туберкулез, остеомиелит, но жизнерадостности на батальон здоровых.

Меня тут же припахали, отправили за капусткой и солеными огурцами, в сарайчик, в котором устроен погребок. Дали глубокую глиняную миску и отправили. За капустой я шел медленно, неохотно. Зато обратно летел, буквально, едва касаясь земли. Заскакиваю в дом, в руках глубокая и пустая миска, на лице – большие, широко распахнутые глаза. – Мам, там это… гранаты там, в мешке. Много. Мама только глянула на теток, как те сразу же стали объяснять, что это никакие не гранаты, а так, груз для капусты, мол, детвора из леса натаскала, да там и запалов нет и взрывчатки нет, один чугун. Мама выдохнула. Я тоже. Повернулся и пошел за капустой еще раз. В мешке, действительно, оказались одни оболочки, рубчатые и тяжеленькие. Никаких гранат.

Вернулся, а на столе уже четверть с мутной, вонючей, бульбовой самогонкой, сметана, картошка, грибы, зелень, хлеб. Пристроил туда же и капусту с огурцами. За столом уже и соседки сидят. Разлили самогонку в стопки, граненые, 50 граммовые. Стал я слушать разговоры. Про колхоз, коровку, молоко, картошку, покос, пенсию и мелиорацию.

Про мелиорацию я знал, поэтому вступил в беседу. Мол, да, партия и правительство уделяют внимание, вон и здесь, у края леса, канавы прокопанные видели, пока сюда шли. Когда, мол, болота осушать планируют, не в курсе? Люди смущенно переглянулись, а тетка Ева, мне, неразумному, сказала, что эти канавы – окопы бывшие, что «наши» в сорок первом там оборону «держали», а «немец» - вон с той стороны - стрелял по ним из пушек и минометов.

Я представил себе этого «немца», как он перебегает от пушки к миномету и улыбнулся. Тетка заметила мою улыбку, поджала губы и, вздохнув, произнесла, что там они и лежат. Улыбку с меня сдуло, и я стал путано объяснять, что улыбался я не тому, а потому, и вообще, а не так, что не понимаю. Тетка, что – то высмотрев у меня за глазами, простила. Ее глаза потеплели.

Разговор и дальше пошел про войну, все говорили про нее и о ней. Я время от времени вклинивался со своими «мелиоративными» вопросами. Глаза у людей, погрузившихся в воспоминания, подернулись дымкой и, как бы, пеплом, под тонким слоем которого, тревожно мерцали остывшие угли. И это совсем не та красивая метафора, которую можно услышать, едва речь заходит о той войне, а тот Образ, что вошел в мое сердце, та память о людях, которые за столом, вспоминая, вновь переживали те годы трудной своей жизни, то, что я хотел бы, чтобы осталось в памяти моих сыновей и их сыновей и дочерей, чтобы осталось.

Выяснилось, что немцы в деревню заходили за всю войну всего дважды, а полицаи чуть ли не два раза в неделю наезжали за продуктами.

Выяснилось, что тетка Ева была партизанской связной и делилась сними продуктами, картошкой которую по ночам выкапывали, творогом, хлебом. Это с четырьмя детьми мал - мала меньше.

Все всю войну приезжали в деревню за продуктами: и «партизаны», и «полицаи». У нее под «антоновкой» до сих пор сохранился погребок, который она тихо и молча, выкопала, чтобы прятать связных от партизан, если полицаи приедут, или, не дай Бог, немцы. Ей соседи припомнили дверь, которую иссекло осколками и пулями, и которую она запретила сжигать, поставила в сарае. Также она запретила спиливать «антоновку», тоже всю посеченную, перекрученную, ломанную, старую, но до сих пор плодоносящую и щедрую.

Я потом сходил и посмотрел на эти «диковины». Мраки небесные, места живого нет на двери, кора дерева наплыла на кусочки метала, укрыла их в теле яблони, закрыла раны и стала расти дальше – кривая и скособоченная. До темноты сидели, пили самогонку, закусывали, вспоминали, а потом пастух привел стадо, и все засуетились, разбежались. Коров нужно доить. Утром и вечером. Чистить. Холить и лелеять.

Так началась наша жизнь в доме у тетки Евы.

С утра она, затемно, надев сапоги, брала два жестяных ведра и шла в лес. Через час полтора она возвращалась с полными белых грибов ведрами, бежала доить корову, выгоняла ее вместе с телушкой пастуху, убирала в хлеву, кормила птицу, чистила грибы, толстой иголкой прокалывала их, соединяя в ожерелье, которое вывешивалось над печкой, и так без продыху до вечера, снова доила корову, сливая молоко в бидон. Его через день забирала подвода и отвозила в центральную усадьбу. Колхозную, не дворянскую. Не гнездо.

А я, осмелев, все глубже заходил в лес.

В первое утро «новой жизни» я стянул лопату и полез в окопы, не думая и не рассуждая, за «гранатами». Нашел черепа и кости. «Чернели пятна от костров, зола белела, кости…». Нашел пряжку и пуговицы, гильзы изъеденные временем и такие же патроны, перекореженный ствол винтовки. В общем, больше я не копал. Не тревожил. Выкопал ямку, сложил все туда, закопал. К деревяшке присобачил найденную звездочку и воткнул на место. Все.

Случайно наткнулся в лесопосадках на «рыжики», большущую редкость в тех местах. Стал каждый день приносить по ведру – два рыжиков и нежиться всеобщим удивлением и похвалой. Спал на сеновале. Учился косить сено, учился ворошить, много чего другого. Однажды зашел так далеко в лес, что заблудился.

Испугался я.

Я лес до этого только на картинках видел или в горах, но там лес другой.

Стал я метаться. Вылетел на травяное болото, там испугался еще больше, когда стал погружаться в «почву». Это страшная вещь, когда глаза застит холодный пот, взгляд не фиксируется, сердце выпрыгивает из груди. Это называется так – паника, а в жизни, эта штука хватает за горло и душит. Кое-как сумел взять себя в руки и сориентироваться, выползти из болота, мокрый и жалкий, но такой счастливый.

Потом встретился с медвежонком. В малиннике. Ему хотелось того же, что и мне, он так же перепугался как и я, мы оба разбежались из этого малинника в разные стороны.

В лесу часто встречались ямы и рытвины, в них часто встречались осколки от снарядов и мин. Дело шло к вечеру, когда я набрел на полянку с землянками. Целой выглядела только одна. В нее я и заполз, измученный и потерявший надежду. Там и ночевал в собранном лапнике. Там ко мне и пришло видение.

Всю ночь я балансировал на крае сна и бодрствования, поэтому это был не сон, а видение. Видение Духа Войны. В землянке воздух густой, плотный, тяжелый. Видение нечеткое, но явное. Война пришла на эту землю, долго собирала свою жатву, потом ее погнали на запад, потом она кончилась. Так все думали. А я видел Ее, этот смрад и тлен, она осталась здесь, в этих лесах. Она осталась здесь партизанить, затаилась среди елей и костей убитых ею жертв. Осталась в этих, переживших ее, людях. Во всех. Какой это неизбывный ужас, какая боль Душ.

Утром я выполз другим, другим - в прямом смысле этого слова, человеком. Спокойно отряхнулся и пошел, а по дороге умылся и, примерно, через час вышел к «чужой» деревне, за сорок километров от «своей». Затем меня привезли «домой». И больше я не боялся ни леса, ни что заблужусь, ни болота.

Я боялся за людей, которые жили так близко от войны. До которой – рукой подать. Которой нужен только маленький шансик и все начнется с начала. С кровью, болью. гибелью, разрухой, равнодушием, смертью и любовью. Как это происходило из века в век.

Война не кончилась.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге