Обложка Прах к праху

Прах к праху

Ярослав Легостаев

0% прочитано
Стандартный
Ярослав Легостаев

Прах к праху

Глава 1

Римская цифра три

После развала союза колхоз постепенно начал исчезать. Первые несколько лет ещё сохранялась та идея, которой раньше все дышало: продавали молоко от оставшихся коров, рубили их, потихоньку растаскивали склады зерна и тоже продавали; фермерскую технику использовали для подработок в районе, потом, когда приходило время обслуживания, разбирали на запчасти. Ток, никому не нужный, так и стоял там, обдуваемый ветрами. Со временем дерево обветшало, стёкла повываливались. Пару лет назад я был около него ещё раз, просто вспомнить детство. Но ничего уже не почувствовал: будто умерло что-то, что до этого создавало весь смысл. А совсем недавно ток разобрали те, кому, вероятно, его составляющие нужнее. Мне это передали, я молча выслушал, потом уж и не вспоминал об этом. Теперь я к этому отношусь проще, гораздо проще, чем раньше.

Римская цифра два

Мы семейным кругом сидели на даче, о которой когда-то мечтал мой отец. Такая, недалеко, по сравнению с родовой деревней, от города, с приличным участком земли под боком, где земля - чистокровный чернозём. Была уже та часть выходного вечера, когда основное застолье кончено, но все продолжают по инерции думать, словно все только впереди и потому продолжают наливать чай за чаем, кофе за кофе. Я все не мог себя никуда деть: пристраивался то на одну лавочку, то на другую, то в растрепанный жизнью гамак. Вокруг мне почему-то виделась какая-то недобрая и даже пугающая суета, как утром перед концом света. Родственники, если я имел право так называть людей, непонятно через что оказавшихся в моей судьбе, с изрядной периодичностью обращались ко мне, пытаясь вплести в свои демагогии и узнать мнение. Как будто оно могло им что-то дать, как словно согласие или несогласие человека, посвятившего учебе без малого сорок лет жизни, добавило бы им авторитетности в суждениях. Я, в лучших традициях русского реализма, держался чуть с отстранённостью, добавляя немного снисходительной улыбчивости, чтобы ни у кого вдруг не появилось обид. Когда становилось совсем невыносимо от очередного речевого оммажа, обращённого ко мне с неприличной неожиданностью, я вставал, прохаживал вдоль всех мест в саду, где можно сидеть, и пересаживался. Неспешно, как всегда, доставал пачку сигарет, которых никогда не курил. Вертел в руках, почему-то громко дышал - со своим телом я договориться не умел. А мне в спину кто-то - кажется, моя третья жена, женщина чересчур высокая и спокойная, ведущая себя как старая лань - обращал вопрос:

-Вот ты как думаешь, Костя, почему же все же СССР-то развалился?

Я мог, конечно, ей сказать, объяснить и дать почитать, на худой конец, свою работу про Ленина и Сталина, людей, построивших великую страну и не сумевших догадаться о простейших вещах. Мог и просто поддержать их бестолковый трёп. Однако я поворачивался, кидал лёгкую улыбку, которая теперь выглядела вымученно, хоть и являлась моим самым искренним проявлением в этой жизни. Она кивала в ответ на мой жест, возвращалась к своим слушателям, готовым заглядывать ей в рот, лишь бы она говорила и говорила, то есть к родителям.

Мне приходили в голову какие-то совсем нежданные образы. Я позвал сына:

-Родину они свою продали, засранцы!

Нет, это говорю не я, хотя на секунду мне так кажется, и я несколько раз вздрагиваю. Это говорит моя все та же третья жена, в продолжении разжёвывания этой уже давно умершей темы. Я же опять забываю открыть рот, чтобы позвать: такое стало случаться все чаще. В такие моменты мозгу очень не нравится, что сила его мысли не способна на что-то сверхъестественное. Мне самому все равно: на борьбе с ним я съел много собак, но сейчас я был сыт после вечернего ужина. Поэтому я делаю колоссальное усилие и говорю чуть проваливающимся голосом:

-Артём… подойди.

Мой сын подходит. Я указываю рукой на место рядом. Он садится. И я, неизвестно почему, начинаю ему рассказывать историю из детства. Из приблизительно того среднего детства, в каком сейчас пребывает Артем, и когда-то пребывал собственно я.

«В то лето мы снова приехали к дяде Вите. Он не был для нас родней, хотя тогда я ещё не совсем понимал этого. У него никогда не было семьи, а прабабушка очень хорошо общалась с женщиной, которая взяла его из детского дома в местном райцентре. Они жили на одной короткой улочке в соседних домах, поэтому сильно привязались друг к другу. Дядя Витя всегда был рад нашему приезду, позволяя пожить у него во время летних каникул. Он делал это естественно, потому что был не только добрым человеком с душой истинного христианина, но и одиночкой, для которого было характерно сближение с людьми на короткий срок и последующее отчужденное одиночество, сопровождающее его все остальное время года.

В то лето он был после первого инфаркта, случившегося зимой: как я слышал, в этот момент он пролежал всю ночь, молясь перед иконами. Лежал бы, наверно, и дольше, если бы к утру к нему совершенно случайно не забрел пьяный почтальон, ищущий денег на опохмелку. Потом уже вызвали местного фельдшера, он-то и поставил диагноз.

На лице дяди Вити пролегала какая-то новая, доселе незнакомая мне черта. Он также улыбался и шутил, но получалась все как-то не по-настоящему, как мне тогда казалось. Улыбка стала не искренней, а будто бы натянутой, почти что вымученной. Передвигаться по дому он начал медленней, сгорбившись в спине, по утрам надсадно кашлял, лёжа в своей терраске. Но меня все эти перемены волновали лишь с позиции ребенка-ученого, заметившего во взрослом резкую перемену. Хотелось присмотреться и выяснить все более детализировано. Приближаться с одновременным ужасом и любопытством к таинству неизведанного, будто к выброшенным на обочину коровьим кишкам.

На третий день после нашего очередного поселения в доме дяди Вити, мы с ним вдвоем, спозаранку, пошли на деревенское озеро. Оно было одно на все двенадцать улиц, на все двести тридцать пять домов, на все пять тысяч жителей, живших в деревне до войны и на все триста стариков, оставшихся в современные дни. Нашей целью явилось насобирать кувшинок (уж не помню кому), приспичило сделать из них настил для куриц.

Я тогда читал последний роман Льва Толстого – «Воскресение». Я думал, если прочитать что-то, что написано уже умным и умудренным опытом человеком, то есть шанс получить каплю или даже не каплю знаний, наполнявших этого человека. Как же я заблуждался. И в своих мыслях, и в своем чтении. Лучше бы я в те дни, когда этому роману еще и ста лет не исполнилось, читал конституцию Брежнева. Сказал бы ему потом: «Леня, родненький, посмотри, ведь теперь от либералов точно кирдык». Увы, такого не случилось.

Мы пришли к озеру, и дядя Витя сел на то место, где заканчивается трава и начинается голый суглинок, ведущий к воде. Меня позабавило, что он оказался аккурат между двух полукруглых дорожек следов, оставленных скотом. Одна рука пальцами погрузилась в трехсантиметровую выемку от копыта, другая бегала по седым волосам, мелко и слабо дрожа. Дядя Витя тяжело дышал открытым ртом, пытаясь заглотнуть побольше воздуха. На лбу его выступили крупные капли пота, чуть отливающие светло-красным. Я по-детски наивно уточнил, нормально ли ему и, получив короткий кивок, бросил сумку с «Воскресением» рядом. А сам двинулся к водной глади, где меня уже ждали и звали свежие кувшинки, шелковисто лоснящиеся в лучах тупого утреннего света.

Подойдя, я вытащил ноги из пыльных сланцев, снял со своего тела футболку на два размера больше, положил ее по-над обуви. Оставшись в одних шортах, я со смелостью влез в воду.

Спустя минут десять я уже вдоволь нанырялся и насобирал приличное количество кувшинок. Вода все равно была холодноватой, поэтому я вышел, чтобы чуть погреться и сложить набранное на берег. Стоило мне только бросить взгляд на дядю Витю, как я обомлел. Этот раньше всегда уверенный и улыбчивый человек теперь плакал, лежа в позе эмбриона, подложив под голову книгу Толстого и сцепив сильные жилистые руки в замок на животе. Он даже не плакал, он буквально рыдал, беззвучно сотрясаясь всеми членами.

Оторопь одолела меня лишь на мгновение, через какие-то секунды я уже сидел около дяди Вити. Я ощущал, что лицо мое сложилось то ли в злую гримасу, то ли в очень уж сосредоточенную. Мне нечего было сказать, да я и не хотел: только положил левую руку на его плечо.

Так мы и были, пока солнце не разжарилось на небе. Я - молчаливый и задумчивый, дядя Витя – точно такой же, если не сказать, что навзрыд».

Римская цифра один

Несколько по-детски тонких спин бежало от меня в сторону горизонта. Я знал владельца каждой из них: вон тот, крайний слева, Демка, который с улицы со смешным названием Курмыш; в середине – Васька Матвеев, неуклюжий мальчишка из соседнего села; а справа – самый старший из нас, и когда меня кто-то спрашивает, чего же я хочу в жизни, я не без гордости, подбоченясь, отвечаю: «стать таким же сильным, как Митька с Саратова». Спины сначала убегают на небольшое расстояние, придавливая худыми ногами зеленую летнюю траву, потом, почти синхронно, но не сговариваясь, оборачиваются ко мне, полностью засвеченные, и кричат:

-Кость, ну пойдё-ём, ты чего встал?

Но я знаю, что я не Костя. Я Артем. И так уже целых одиннадцать лет… Спины продолжают кричать и теперь еще машут руками, зовут меня к ним. Я осматриваю свое тело с высоты роста в сто тридцать девять сантиметров (без трех миллиметров сто сорок). Вроде понимаю, что я все тот же, то есть Артем. Для уверенности вспоминаю главные обстоятельства жизни. Год назад, таким же, вроде бы, летним днем, умер папа. Перед смертью его улыбка стала какой-то вымученной… Я сейчас читаю прозу Брюсова, читаю потому, что мне кажется, раз человек старался, писал когда-то, значит, его надо уважить, даже если чтение не нравится.

-Кость, - это мне говорит Митя, уже подойдя и чуть нахмурившись, а солнце, сейчас залезшее в какое-то хлипкое облако, яркими затмевающими лучами высвечивает его лицо, - хотели же до обеда успеть на ток сгонять, ты чего?

Солнце делает засаду еще и мне, и я, с потаенным удивлением в душе, отмечаю, что жмурю левый глаз, а правый, наоборот, открываю шире. Точно так делал и мой отец… Или я взял пример с Митьки? Как бы то ни было, я все равно не могу разобрать подробности лица подошедшего, ибо оно, расположенное на порядочном удалении сверху, словно прикрыто пеленой солнечной перегородки.

-Какой еще ток? – единственные звуки, создающиеся в моей глотке, звучат с интонацией непонимания.

-Ну ты шутник! – Митька смеется и бьет меня по правому плечу раскрытой ладонью, - давай, кончай дурака валять, пацаны ждут!

От хлопка жилистой руки по моим тридцати килограммам мне приходится переступить с ноги на ногу, чтобы удержать равновесие. Больше я на том месте ничего сделать не успеваю, потому что эта же рука берет меня за локоть и уверенно тащит вперед. Я на мгновение порываюсь все же вырваться из цепкой хватки, уйти от чужого влияния, как последнее время все чаще хочется и, следом, вбежать домой, посмотреться в зеркало, убедиться полностью и окончательно, что я – это я, и больше никто. Впрочем, меня что-то останавливает в самый последний момент, поэтому я согласно, как на эшафот, иду в одну линию с Митей.

Когда мы поравниваемся с остальными, я только тогда поднимаю взгляд на лица ребят и чувствую, как моя нижняя челюсть самопроизвольно отрывается от верхней, разъединяя плотное смыкание отчасти молочных, отчасти коренных зубов. Все три лица я не могу узнать, хоть и отчаянно силюсь это сделать. Мир, конечно, не волнует, насколько много ты прикладываешь усилий, и, если ты не знаешь решения тригонометрической задачи, тебе не суждено узнать ответа… Так получается и у меня – черты детских припухлых щек всех троих мне совершенно незнакомы. Вместо черных волос Демки я наблюдаю русый ежик короткой стрижки неизвестного мне пацаненка. Васька Матвеев превратился в рыжего широкоплечего молодца с крупными виноградинами веснушек, а Митя, длинная и тощая жердь, по страшному худая, с острым углом подбородка и орлиным носом, стал практически полной противоположностью тому мальчику, быть похожим на которого я так страстно желал.

Я испытываю удивление, граничащее с испуганным отчаянием. Но в то же время понимаю, что мы все вместе уже идем туда, где, по всей видимости, находится пресловутый ток. Я думаю о том, что, может быть, там все станет понятнее и поочередно переставляю ноги, посылающие, как и полурваные ботинки ребят, слабые вибрации в отношении земли.

Но понятнее уже никогда не станет, и все вокруг с хитрецой и как бы играючи в прятки ухмыляется, прикрываясь пеленой солнца, чуть оттеняемой по краям лживыми ответами на все существующие вопросы.

Римская цифра ноль

Я проснулся в холодном поту. За тоненькой тюлевой занавеской виднелся неполный шар луны. Моя перина стояла прямо под окном, поэтому сразу после неожиданного пробуждения от наважденного сна, кой заключил в цепкие объятия, я позволил себе несколько минут полежать, смотря в щель промеж стекла и тюля. В деревне тишина стояла такая спокойная и обыденная, что складывалось впечатление, будто ее выдумали, нарисовали на полотне, показали в кино, написали в книге; но в жизни такого быть точно не могло. Деревенская тишина этого часа самой глубокой ночи, в разгар которой мне суждено было проснуться, плавала в размеренном ожидании. Пройдет еще полчаса, и первые кочета разразят ее так же естественно, как и всегда.

А пока, в блаженной тиши, я встал. Холодный пот чуть спал, и теперь я почему-то чувствовал, что сердце клокочет у основания горла, а неведомая сила бурлит под incisura jugularis, заставляя в том месте дребезжать кожу. Неровными шагами ног, облаченных в местами протертые шерстяные носки, я передвигаюсь в другой конец комнаты, даже сквозь них ощущая холод пола, нещадно обвеянного зимним ветром. Во рту пересохло, я беру с полки свой стакан и пытаюсь глазами найти, куда переставил бутылку с водой.

Полторашка воды обнаруживается на шкафу. Доставая ее, я вспоминаю, почему она там оказалась: после ужина забрел пьяный почтальон, Дмитрий Никитич, и хотел со мной выпить. Он без стука прошел в главную комнату, где был я, и от удивления мне пришлось поставить бутылку на шкаф. Выпить с ним я отказался. Он ушел, а я, сейчас наливая воду в стакан, вылавливаю взглядом мелкую дрожь, током подергивающую мои руки. И словно туман стоит где-то перед мозгом и за потерявшими былую зоркость глазами. Даже почтальон видится мне чем-то небывалым и несуществующим, а если и бывшим, то очень давно, так давно, что на памяти, будто на старой пленке, успели появиться черные точки.

Я выпиваю полстакана и прислушиваюсь к тишине и своему телу. Странное предчувствие сквозит, как дырявая крыша, во всем мне. Но я не люблю вдаваться в крайние подробности, поэтому через минуту уже иду обратно к перине, незаметно для себя, с особым чувством вглядываясь в старую образу. «Ничего, - думаю, - и это, конечно пройдет». Как тот странный сон, который ниспослал мне Бог сегодня ночью…

Я иду, а пыль в углу комнаты лежит, и ей безразличен топот моих ног, как безразличен и морозный ветер, поддувающий с подпола.

Пыль лежит в этом забытом углу с постройки дома. Еще раньше она лежала на земле, должно быть, с самого основания мира. Пыль эта видела все, что только можно видеть и ей все нипочем. А может, это не пыль вовсе, а пепел, оставшийся от когда-то сгоревшего дерева или животного. Или же прах такого же человека, переживший сотни и сотни веков.

Впрочем, скорее всего, и то, и другое, и прочее.

Именно поэтому он спокойно лежит, я – продолжаю идти…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге