Похмелье
Похмелье
ПОХМЕЛЬЕ
Повесть
Я там был, мед, пиво пил –
По усам текло, а в рот не попало.
А. С. Пушкин
В семье Маруси помирал дед. Не от голоду, слава Богу, умирал: шел год тридцать девятый, и товарищ Молотов по радио объявил, что “страна наша обеспечена всем необходимым и может обойтись теперь без карточной системы в снабжении”. И хотя, вопреки этому заявлению, с прилавков магазинов временами исчезали хлеб и мука и продолжались перебои с другими продуктами, голода не было.
Шел год тридцать девятый. Благополучный, в общем, не в пример семнадцатому, вывернувшему жизнь России наизнанку, или восемнадцатому, с его “революционными” разборками среди тех, кто захватил власть. Уже миновал, здравым умом не понятый, двадцать девятый, когда большевики с жестокостью иноземного завоевателя принялись за физическое уничтожение русского землепашца, до того веками кормившего великое государство и пол-Европы впридачу, а затем уже с целью укрепления своей власти провели генеральную чистку среди прочего населения страны.
Шел год тридцать девятый, и новые правители России мало-помалу ослабили удавку на шее собственного народа: в голове великого вождя зрели теперь уже другие планы, а планы великих, как известно, воплощает в жизнь народ.
В тот год, осенью, отца Маруси, отслужившего срочную службу в новых моторизованных частях, согласно объявленной мобилизации, снова призвали в армию. Он прощался с родней весело, словно на гулянье шел. И мать, провожая его, всплакнула, но не горько. Только дед, глядя на эти проводы со стороны, неодобрительно качал головою. Но отец, пообещав вернуться скоро, так и не вернулся. Потом семья узнала: он стал участником финской кампании и погиб, сражаясь с коварным врагом – белофиннами.
Маруся пятый годок разменяла, девочка большенькая. По наказу матери, работавшей в колхозной бригаде от зари до зари, уже приглядывала за умирающим дедом и усердно качала в люльке полугодовалого братика. Перепеленать мальца силенки не хватало, и потому она вытаскивала из-под него мокрое и подсовывала сухое. Если братик только мочил пеленки, девочка развешивала их по плетню, а испачканные бросала в корзину – ночами мать отстирывала их при колеблющемся свете маргасика.
Когда братик, проголодавшись, начинал кряхтеть, (он был смирный и терпеливый, как и Маруся), сестричка совала ему в рот жеванку – нажеванный в марлю хлеб. Раза три в день давала пососать молока из бутылочки, с надетой на нее соской.
Сама Маруся ела картошку и кусочек хлеба, величиной с собственную ладошку. Молока ей полагалась кружка на день. Коровы теперь в хозяйстве не было. Чем ее кормить? Ей сколько травы надо? А Маруся уже в пять лет знала, что трава вокруг, где ни ступи, колхозная, запретная, и даже их козе Нюрке той травы есть не разрешалось. А коза была хитрющая – есть все время хотела, окаянная, а молока давала мало. Мать с ней билась – слезами умывалась.
Оставаясь в избе с братиком и дедом, Маруся боялась смерти. Она представлялась ей страшной и безжалостной. А дед смерти не боялся. Он лежал у печки, на топчанчике. Был дед сухой, маленький и, как братик, беззащитный. Он не стонал, хворал молча. Иногда только просил пить. Маруся подносила к губам его кружку молока, оставленную матерью для умирающего свекра. Дед, отхлебнув полглоточка, отстранял кружку и говорил тихо, едва шевеля губами:
– Пей сама, внученька... Мне все одно помирать.
– Зачем, дедушка? – спрашивала сердобольная Маруся.
– Ох, милая, – вздыхал дед. – Нету боле сил при нечестивой этой власти жить. Пропала Россея. Сгубили проклятые державу. Глаза бы не глядели на все, что деется. Я-то отжил свое. Отмучился. Ты как, моя болезная, жить будешь?..
* * *
Помнит Маруся, как пошла она в школу, в первый класс. День выдался теплый, тихий – благостный день. А год на дворе сорок первый. Война-а!..
Платьице на Марусе новое, из материной синей юбки сшито (праздничная была юбка, одна у матери), а через плечо – сумка холщовая, в ней букварь. Где и как раздобыла его мать, не ведала Маруся, а еще карандаш, до середины исписанный, – от деда. Дед сыну на финскую письма писал. Ждал-ждал сына, а дождался похоронки и сам помер, а карандаш остался. Теперь внучка учиться писать им будет в самодельной тетрадке из собранных в чулане кое-каких листочков, скрепленных белыми нитками...
В школе линейка: все ученики – и малые, и постарше – по одной линии выстроены, а взрослые – и учителя, и гости – торжественные речи говорят про могучую Родину, самую великую в мире, про мудрых вождей, двух соколов ясных, Ленина и Сталина, про скорую победу над врагом, потому что “от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней” и еще про самое главное – про светлое Завтра, что коммунизмом называется... И когда Оно, это Завтра, наступит – у всех все будет, сколько и чего захочется.
Марусе впору с линейки бежать в колхозную бригаду и рассказать матери. Та, конечно, не знает (потому и ходит, как в воду опущенная), что надо немного потерпеть, и настанет праздник: все будут есть мятные ржаные пряники и сладкие леденцы, матери выдадут теплую пуховую шаль, а Марусе новые валенки, чтобы и зимой бегать в школу, а братику Ванюше подарят резиновый разрисованный мячик, как на картинке в букваре.
Бедный Ванюша теперь совсем один в пустой избе, и если колхозный бригадир красноносый Евсеич не сжалится и не отпустит мать покормить мальца или запамятует зайти в избу соседка, дряхлая бабка Пелагея, то Ванюша, голодный, будет беспомощно кряхтеть или плакать в люльке до той поры, пока не прибежит из школы Маруся.
А у Маруси был еще урок. И строгая пожилая учительница, Вера Николаевна, смотревшая сурово поверх очков на всех ребятишек, и особенно сурово на сжавшуюся в комочек Марусю, про светлое завтра не рассказывала. Она на первом в их жизни уроке читала детям сказку “О царе Салтане, о сыне его славном и могучем богатыре князе Гвидоне Салтановиче и о прекрасной царевне Лебеди...”
...Остров на море лежит,
Град на острове стоит
С златоглавыми церквами,
С теремами да садами...
...Все в том острове богаты,
Изоб нет, везде палаты.
Очень хотелось Марусе спросить учительницу Веру Николаевну: отчего в сказке на каменистом острове у князя Гвидона богато и счастливо живут люди: вместо изб у них дворцы и палаты и столько чудес, что дух захватывает! И белка грызет орешки с золотыми скорлупками, и тридцать три богатыря с дядькой Черномором, и прекрасная царевна Лебедь. А у них, не на одиноком острове в море, а на таком раздолье, что и глазом не окинешь, где есть и тихая речка с кувшинками, и зеленый с мягкой травой луг, и сосновый задумчивый бор, нет не только дворцов и палат, но трех рублей нет у матери, чтобы крышу в избе поправить... И еще очень хотелось спросить учительницу: зачем перед самой войной в их селе разорили пусть не златоглавую, но все же очень красивую церковь? Кто велел разрушить ее, и почему славный и могучий богатырь князь Гвидон не сделал этого на своем острове?
Но спросить Маруся постеснялась. Боясь пропустить одно-разъединое слово, она во все глаза глядела на учительницу, над головой которой висел портрет вождя товарища Сталина, зорко прищуренными глазами, казалось, наблюдающего за всем, что происходит в классе. И Вера Николаевна к концу урока подошла почему-то именно к ней, к Марусе, и молча погладила по голове теплой, ласковой ладонью.
...И показалась семилетней девочке в тот вечер особенно скудной их трапеза, состоящая из пустых щей, забеленных молоком, и ржаного сухаря, а из полутемных углов избы впервые выползла и предстала во всем своем кричащем отчаянии сиротская нищета.
Но зато ночью, во сне, девочке приснился сказочный остров с златоглавыми церквами, только вместо князя Гвидона встречал гостей, среди которых была и Маруся, ласковой улыбкой из-под усов великий Сталин.
* * *
Казалось, военному лихолетью не будет конца, словно осенней ненастной ночи.
Скорой победы над врагом не вышло оттого, говорили сперва в народе, что Красную Армию и мудрого Сталина предали генералы. “Должно быть, белые, – слушая разговоры взрослых, решила рассудительная Маруся. – Не могло так случиться, чтобы Красную Армию предали красные генералы”.
Потом взрослые уже менее уверенно поговаривали, что враг больно силен и коварен, но Красная Армия отбивает все его атаки. А потом объятые страхом односельчане: старики, женщины и дети (кроме председателя Совета и председателя колхоза всех мужчин уже мобилизовали на войну) – узнавали, слушая радио, что Красная Армия, выравнивая линию фронта, оставляет такие города, что всякому русскому человеку становилось горько.
Когда узнали, что враг подступил к Москве, – официальное сообщение как всегда припоздало – уже мало кто из земляков Маруси выяснял, отчего такая беда случилась: рязанское от любой границы далекое село оказалось на полшага от великой битвы, и каждый теперь думал о том, как уберечь свой дом, свою семью, своих детей.
Иные, правда, все еще пытались понять: почему так непобедим иноземец. Ведь собирались – это каждый помнит – воевать малой кровью и на чужой территории!
Вопрос этот попытался прояснить убогий, одиноко живший в полуразвалившейся избенке на краю села, Прошка-дурачок. То, что он был убогим, ни у кого не вызывало сомнений. У Прошки-дурачка всегда тряслась голова, слезились глаза, был он хромой, а кожа его, свободная от лохмотьев, была покрыта струпьями. Зимой и весной питался он подаянием, но летом и осенью кусков не просил: собирал целебную травку, ягоды, грибы, сажал картошку и кое-какой овощ. Временами он будто заговаривался. Но старые люди утверждали, что Прошка предсказал войну четырнадцатого и смуту семнадцатого. А накануне гибели царской семьи в Екатеринбурге – о расстреле, естественно, узнали позднее – Прошка, словно в горячке, бегал по селу и вопил, стуча в каждое окно:
– Беда, люди, беда! Подымайтесь: Царя православного Ирод замучил!
Когда сельчане, стоявшие у Совета, – черная тарелка была прикреплена к коньку крыши некогда “кулацкой” избы Минаковых, выселенных в тридцатом, – понуро выслушали очередное сообщение о тяжелом положении под Москвой, Прошка неожиданно ясно и, казалось, осмысленно сказал:
– И-и-их!.. Комиссары... Псы бешеные! Меж собой за власть грызлись... и войну проглядели, и народ сгубили: от истинной веры отлучили... Стадом бессловесным помыкать легко... Истинно говорю: числом теперь будут воевать... и воинов убиенных столько будет, что никогда не сочтут...
Председатель Совета, обкатанный жизнью Спиридон Спиркин, прозванный Спирькой непутным, важно стоявший на крыльце, поначалу от тех слов онемел, а потом, очнувшись, закричал зычно:
– Замолчи, дурак! Ты с чьего голоса говоришь, с вражьего?!
Но Прошка, словно не слыша окрика, продолжал, уже отплевываясь:
– Тьфу! Тьфу! Что, новую веру выдумали? Не новую – сатанинскую... Неправедную... на песке... Недолговечна будет...
Прошку увезли в ту же ночь. Больше в селе его не видели.
Но слова его услышала маленькая девочка Маруся и запомнила на всю жизнь.
* * *
Ванюша умер тихо, как и жил. И хотя бабка Пелагея засовывала большой узловатый палец ему в рот – давила разбухшие, покрытые гнойной пленкой миндалины (как она говорила “шишки”) – Ванюша все равно задохнулся. От скудной и нездоровой пищи был он синий и тощий и бороться с болезнью не мог, но фельдшерица, в отличие от бабки Пелагеи, не умевшая “давить шишки”, утверждала, что если бы достать лекарство, то Ванюша болезнь бы осилил...
Но достать лекарство мать не могла. Она была колхозницей, соответствующего знакомства у нее не было, да и денег на лекарство тоже, и потому умер ее сынок двухлетним.
Мать почернела лицом, но не плакала. На похоронах – бабы собрались загодя (где и поговорить, как не на похоронах?) – Маруся узнала родословную своей матери, Евдокии Постниковой, урожденной Аверкиной, и заодно отчасти жизненный путь председателя их Сельского Совета, Спиридона Спиркина.
– У их, у Аверкиных, вся порода такая, – поджав губы, говорила старая Мирониха, – как, скажи, железные...
– Так-то, так-то, – поддакивала Устинья Прокопьева, рыхлая телом, но проворная баба, поспевавшая за всеми новостями. – Когда Ягор Аверкин, отец Евдокеи, в шашнадцатом годе с войны без руки вернулся, но с Георгиевским крестом, яму, как герою, прежняя власть платила пензию, и немалую. Они тем и жили. У их с Катериной уж трое ребяток малых было, а Евдокея старшенькая, должно, двенадцатого или четырнадцатого года... Да-а... Самому-то Ягору трудно одной рукой управляться, так они в страду нанимали работника...
– Не Спирьку ли, председателя нашего? – съехидничала сутулая, сухенькая Петрованиха.
– Яво, непутного. Бывало, пропьется, да так, что и портки спустит – срам нечем прикрыть. Одно слово – пролетария... За ради Бога напросится в работники – жалеючи, возьмуть...
– А с яво уж работник... тьфу! Руки тряслися...
– Так-то, так-то...
– А он, душа антихристова, своих благодетелев не забыл: первыми под казнь подвел – раскулачил...
– Так-то, так-то. Я помню, – продолжала Устинья, – когда Аверкиных на подводе увозили, Спирька их поносными словами ругал, а из их никто и слова не обронил в ответ...
– А Евдокея?
– Да что Евдокея? Она уж замуж за Павла Постникова вышла...
– Она и со своими не прощалась...
– Ну?! – всплеснула руками молодая бабенка. – Ох и ох че деется... Грех-то какой!
– Отец, сказывали, не велел, сам Ягор...
– Ты подумай, Ягору-то и геройство не помогло... Георгиевский кавалер...
– И-и-их! Советской власти прежние герои – бельмо на глазу. Они в первую мировую за что воевали? За Веру, Царя и Отечество, а в гражданскую не выговоришь за кого... Это теперя, слава Те, Господи, про Отечество вспомнили, а то все об мировой революции дюже печалились...
– Так-то, так-то...
– Да народ мутили: то белые, то красные, то кулаки, то мироеды...
– Вот и доигралися...
– Теперь хорошо как слезьми, а то кровью умоешься, и не раз...
... На кладбище, когда стали закрывать гробик крышкой, бабы завыли в голос, а мать молча повалилась на ледяное тельце сына.
– Она-т-ся, – сказала Петрованиха, – пущай поплачить – сердцу легше...
Бабы согласно закивали, и только Маруся поняла: мать не плачет – она в беспамятстве.
До того стоявшая у могилки смирно, она кинулась к матери, обвила ручонками шею, закричала пронзительно:
– Не помирай, мамка, не помирай!
Мать очнулась. Только тогда поняли люди: в обмороке была. Все еще на коленях, воздев руки к небу, выдохнула со стоном:
– За что, Господи, за что?!
* * *
Когда в селе стала слышна канонада, старухи, предводительствуемые Анисимовной, известной своей непреклонностью и прямым, честным нравом, прибрели с иконами к Совету:
– Дозволь с Божьей Матерью село обойти, – сурово обратилась Анисимовна к вышедшему на крыльцо Спиридону.
– Небось, сам слышишь, уж недалеко гудить и рвется...
– То наши пушки жахают, – неуверенно сказал Спиридон. Старухи заговорили:
– Вот нашим-то на помощь с Божьей Матерью и выйдем...
– Она исстари русскому воинству Заступница...
– Ты ж крещеный, Спиридон. Не бери еще один грех на душу, дозволь...
– Не могу. Не приставайте: права мне такие не дадены, – сердился председатель. – Сами подумайте, какой пример детям подаете: их в школе одному учат, а вы другому. – И важно закончил: Лиригия – опиум!..
– А самогонка, какую ты с самого утра, не продравши глаза, буздаешь, – не опиум?!
– Одно другого не касаемо, – вскипел Спиридон. – Я – власть: не дозволяю, и все! Моя забота – не вы, пережиток прошлого, а подрастающее поколение!
– Так мы без твоего дозволения пойдем! – грозно стукнула клюкой о ступеньку Анисимовна. – А что касаемо детей, так это на таких, как ты, христопродавцах, грех великий, что несмышленых губите! Но при-де-о-от время, придет! За все заплатите, за все-о!
– Ах, ты, старая ты, карга! – взъярился Спиридон. – Ты какие речи представителю власти говоришь?! Да по тебе давно Колыма стосковалася! Думаешь, не знаю, зачем в твою сараюшку на задах, что не вечер старухи гребутся? Молельный дом устроила? Ну погоди, я тебе покажу, как с советской властью разговаривать, как в грозное время народ баламутить...
– Неправедная власть, перед какой ты, Спирька, на коленях елозишь, – с величайшим спокойствием и твердостью сказала Анисимовна, – мне, православной, не указ. Это для тебя, пьянюшки подзаборного, какому я из жалости одежу да куски, хоронясь от свово хозяина, Царствие ему небесное, подавала, эта власть милее родной мамушки, потому как она тебя, беспутного, из грязи да в князи на чужой беде выволокла. А мне, матери семейства, в коем каждый честным трудом Достаток в доме приумножал, какой твоя власть бесстыдно отобрала, чтоб таких, как ты, пустобрехов, кормить, мне эта власть хуже злой мачехи. И теперь, когда враг переступил границы, мои сыновья на поле брани, а таких, как ты, прохвостов, твоя власть бережет...
– Замолчи-и! – завизжал Спирька. – Сгною!
– Я свое отбоялась, – сказала твердо Анисимовна. – Ты меня хоть в огонь, хоть в прорубь...
Напуганные старухи, крестясь и вздыхая, разошлись по домам, а непреклонная Анисимовна с иконой Божьей Матери обошла село ноябрьской темной ночью...
И люди в селе свято верили, что именно поэтому проклятый иноземец был остановлен. К тому времени на рязанском направлении наши воины основательно укрепили оборонительные позиции, насмерть стояли соседи-туляки, а в великой битве на подступах к Москве враг уже истощил свои силы.
И долго еще, страшась, но с великой болью говорили, –да и ныне нет-нет и вспомнят старухи, крестясь, – как обливали старую Анисимовну, мать пятерых детей и бабку восьмерых внуков, ледяной водой из колодца той студеной ноябрьской ночью тут же, в селе, у Совета. Как потом мучители ее, Спирька, с такими же должно быть, как сам, прощелыгами, прибывшими из города, хлестали до бесчувствия самогонку, а к утру бросили, словно бревно, замерзшую Анисимовну на подводу и уволокли неведомо куда. И добавляли люди, что и сам Спирька вскорости околел по пьяному делу в дороге. Из города не дошел. Никто из односельчан не взялся предать земле его тело. Так, сказывают, и схоронили в районном центре в безвестной могиле.
* * *
Братик Ванюша был тощий, и Маруся тощая, но силы в ней еще мно-о-го. И когда они, третьеклашки, по осени работали в поле на уборке картошки, она изо дня в день быстрее и чище других проходила отведенную ей борозду.
У Маруси руки замерзнут, пальчики скрючатся, земля под ногти набьется, а она знай малой тяпочкой землю рыхлит – клубни выбирает.
Строгая учительница Вера Николаевна то и дело подходит и шепчет на ухо:
– Не торопись, Маруся, отдохни, погрейся у костра...
И Кланька, подружка, в ухо шипит:
– Не выбирай дочиста. Маманька говорит: ночью пойдем на поле, насобираем картошек, тогда, может, зимой не пропадем...
Маруся и рада бы выбирать не всю картошку, но не умеет она дело делать наполовину: должно, уродилась такой. Да и мать строго-настрого приказывает жить по пословице: коли в кони пошел – вози воду.
А Кланька напрасно на ночь надеется. Ночами поле сторожит объездчик. Поймает с картошкой – пять лет тюрьмы и взрослому, и ребятенку старше двенадцати.
Марусе и Кланьке нет и десяти, им бы можно пособирать, но если они попадутся и объездчик не сжалится – за них матерям отвечать: матерей – под суд, их – в детдом.
Кланькина мать намедни говорила: куда ни кинь – всюду клин. Или с голоду помирай, или на казенные харчи отправляйся. Вторую весну свои усадьбы никто не пашет – не на чем и некому. На колхозной на каторжной работе бабы вконец надорвались: ни часу нету, ни сил, чтоб на своей усадьбе заступ в землю воткнуть. Хоть бы на трудодни какую малость давали! Чьими она, картошка, руками выращена? “Нет, – говорят начальники: все для фронта, все для победы”. Ну, вымрут с голоду бабы да детишки, а на фронте побьют мужиков – вон похоронки одна за другой идут – кому ж такая победа нужна?..
Марусина мать ничего в ответ тетке Лизавете, Кланькиной матери, не сказала. Должно быть, не знает, какая победа нужна. Вот бы спросить у Веры Николаевны, та наверняка все знает.
Марусины односельчане и до сей поры называют Веру Николаевну “старорежимной”, потому что приехала она из города учить ребятишек еще при царе.
Несмотря на прожитые в селе долгие годы, Вера Николаевна сохранила благородную осанку, величавое достоинство и правильную искусную речь ученой горожанки.
Была она всегда тщательно причесана и одета на городской манер, а носовые платки ее, сияющие белизной, приводили односельчан в изумление.
В обращении с детьми и взрослыми Вера Николаевна была ровна и любезна, и вместе с тем не всякий решился бы заговорить с нею при случае. Уединенный образ ее жизни вначале вызывал сочувствие. Потом в селе к этому привыкли. Казалось, так оно и должно быть: “старорежимную” городскую учительницу могли интересовать только школьные проблемы.
Так одиноко и жила она в маленькой квартирке при школе, которая являла собой образец идеального порядка, поражая немногочисленных посетителей обилием книг и журналов.
Учиться у Веры Николаевны почиталось за честь и великий труд, поскольку строгость и требовательность ее были общеизвестны.
Маруся за два года попривыкла к учительнице, но все равно робела переднею, хотя Вера Николаевна нет-нет, да и отличала Марусю от других. То разрешит ей вне очереди тетради раздать, то доску вытереть, то позвонить с урока на урок.
Вот и теперь, в поле, когда прошла Маруся свою борозду и Кланьке успела помочь, Вера Николаевна позвала ее за картошкой глядеть, что в золе печется.
Маруся подошла, села на корточки, ручонки красные к теплу протянула:
– Озябла, маленькая? – сказала Вера Николаевна дрогнувшим голосом, словно забыла Марусино имя.
Маруся синими губами осилила сказать: “Не-е-ет”, а Вера Николаевна отвернулась, заслезившиеся глаза белоснежным своим платком утирать стала и вдруг едва слышно сказала:
– Терпи, деточка... Что же делать?.. Такая доля...
Маруся неожиданно осмелела, должно быть, от тепла:
– А почему нам такая доля?
– Вероятно оттого, Маруся, – сказала Вера Николаевна печально, – что благоразумия в свое время не хватило.
Маруся силилась понять сказанное, но не поняла и спросила:
– А долго еще терпеть?
– Не знаю, Маруся... Но боюсь, что всю оставшуюся жизнь, и мою, и твою...
– Но ведь война скоро кончится?
– Даже если и скоро, то победа, – выдохнула Вера Николаевна, – будет, к великому несчастью, видимо, пирровой...
Маруся не поняла.
– Дорогая победа, понимаешь, Маруся, дорогая... Немыслимой ценою оплачена... и скажется не на одном поколении...
– Ну и пусть, Вера Николаевна, – убеждая строгую учительницу, убеждая Кланькину мать, тетку Лизавету, убеждая себя саму, прошептала Маруся, и по худым щекам ее потекли слезы, – пусть какая-никакая цена, лишь бы война скорее кончилась...
– Все должно иметь свою истинную цену, Маруся, и победа над врагом тоже. Запомни это, пожалуйста, и не верь тем, кто будет оправдывать любой ценой добытую победу...
* * *
После окончания войны в их село из ста двадцати трех дворов вернулось семеро солдат. Шестерым повезло: явились целехонькими. Были и у них, конечно, ранения и ходе сражений, но не тяжелые, не увечные. А седьмой, Василий Кузовлев, доставлен таким, что глядеть на него без страху и сострадания нельзя. У него не было обеих ног (одна отрезана выше колена, другая – чуть ниже) и левой руки по локоть.
Старую его мать, уже отголосившую ранее по двум сыновьям, отпаивали на задах водой. Она рвала на себе седые волосы и, закрывая рот сдернутым с головы платком, глушила истошные крики, рвущиеся из груди.
–Да ро-ди-и-маи мои, да что ж я с им, с обрубком, делать буду? Каково мне, матери, на яво глядеть? Да будь же ты проклята война и те, кто ее затеял!.. Как жи-и-ить теперя? Скажите, как жить?!
Изба Кузовлевых рядом с избой Постниковых.
Маруся – пионерка.
Перед лицом своих товарищей клятву давала на верность ленинской партии и великому вождю товарищу Сталину. К тому же их пионерская дружина носит славное имя отважно сражавшегося с белыми героя гражданской войны писателя Аркадия Гайдара. Значит, все они, пионеры дружины, по примеру гайдаровского Тимура должны заботиться о старых, больных и раненых. Маруснна обязанность – помогать Кузовлевым, а она не только помогать им, но мимо их дома стыдится пройти, в глаза дяде Васе посмотреть, словно она виновата, что он калекой с войны вернулся.
Но мать сказала: раз обязана, значит, когда-никогда, а идти надо. И Маруся – выдалось свободное время – поплелась к соседям. Постучала тихонько – ни ответа, ни привета. Уже хотела назад идти, но нельзя: отчитываться на пионерском сборе все равно придется, а врать Маруся не умеет. Толкнула двери и через сенцы – в избу. В избе, как у всех: печь с лежанкой, стол да лавки, а в переднем углу – образа. У них с матерью так же. Сколько Маруся ни уговаривала мать убрать иконы, не верить в Бога – пионервожатая учит, что Его нет, – мать уговорам не поддается. Какая ж после этого Маруся пионерка, если свою мать переубедить не может? Куда уж ей до соседей?
Маруся огляделась: сумерки в избе, а за столом, положив голову на столешницу, дядя Вася. Перед ним пустая четвертинка, стакан да тарелка с остатками щей. Неожиданно он поднял голову, поглядел осоловевшими глазами и сказал:
– Подай, дочка, воды...
Маруся к ведру. Ведро пустое. Она бегом на улицу, рада-радешенька из избы на свет Божий выскочить. Но вернулась быстро. Студеную колодезную воду подала в ковшике. Дядя Вася пил долго, жадно, капли стекали по подбородку. Опорожнив ковш, сказал неожиданно трезво:
– Ты Евдокии Постниковой дочь?
– Да-а..
– Серьезная у тебя мать. Самостоятельная. Я заглядывался на нее еще парнем, а когда отец твой в финскую погиб, тоже подъезжал... Но она ни-ни... Должно, не по праву я ей... А ведь был здоров, силен, в работе устали не знал, а теперь вот полчеловека... Куда теперь?
Маруся молчала.
– Ты проходи. Не бойся. – И, глядя на виновато опущенную голову Маруси, сказал, – в моей беде твоей вины нету, а кое с кого, кто вы-со-о-ко сидит, спросить не мешало бы... Да только плетью обуха не перешибешь, и нужны мы были, когда роковой час пробил... А теперь, кому я, увечный, нужен? Медаль за мое геройство мне пожаловали... Вишь, “За Отвагу”, да пенсию, какая на буханку хлеба в день и три поллитры в месяц хватает... И живи – не тужи Василий Кузовлев, инвалид воины. Эх-ма! Вас бы туда, оглоедов, в то полымя. Сколько ж породу загубили... Дивизиями в огонь швыряли! Глянешь после боя – знакомого лица не видать... А теперь слышу по радио день-деньской: Отец родной войну выиграл... Брехня собачья! Нас, солдатиков, гнали: впереди немцы, сзади – заградотряды... Вот из каждых ста наших воинов девяносто семь и полегло! Я без всякого счету своими глазами видел... Вот она как, победа, добыта. Вот ее красная цена...
Спустя короткое время дядя Вася Кузовлев, с трудом передвигаясь на костылях, трезвый и чисто выбритый, в свежей рубахе, прибрел к Постниковым на огонек. С тех пор стал он захаживать все чаще и чаще, и, так уж вышло, что нe однажды оставался в избе и на ночь. Вскоре по селу пошли разговоры, мол, дочка матери жениха сосватала, незавидного, правда, но какой-никакой, а все ж хозяин, не делом, так словом поможет. А без мужика молодой бабе беда...
Но однажды вечером Маруся услышала разговор на крыльце:
– Не приходи к нам, Василий, – сказала мать.
– Что ж я тебе так уж противен?
– Не в том дело...
– А в чем?
– У меня дочь. Мне ее подымать надо, учить... в город отправлять... Сам знаешь, какая доля бабе в колхозе...
– Может, я сторожем в сельпо пристроюсь или еще куда... – сказал дядя Вася просительно.
– Нет, – твердо ответила мать, – нет, никуда тебя, инвалида не возьмут, а двоих я вас не прокормлю, хоть задушусь на работе...
– Я же люблю тебя, Евдокия!
– Ну и что ж. Может, и я люблю. Что с того? Сам видишь: иной раз и куска хлеба нет... – И как отрезала напоследок. – Не приходи.
Уходя, дядя Вася особенно тяжело передвигал костыли, словно нес не только свое, привычное тело, но и еще какой-то тяжелый груз. Дойдя до калитки, он споткнулся и едва не упал... Маруся кинулась к вошедшей в сенцы матери.
– Почему, почему ты его выгнала?! – закричала, обливаясь слезами.
Мать отпихнула ее в сторону, из комнаты в открытую дверь сказала глухо:
– Чтоб кормить чужого дядю, я должна отбирать половину куска у родного дитя?
– Ну и пусть... Он нас на войне защищал... Он хороший... Я поделюсь с ним... Я сама отдам...
– Замолчи! – прикрикнула мать и добавила непреклонно. – Я не отдам. Погляди на себя в зеркало... как Ванюшка синяя.
С той поры дядя Вася Кузовлев пил все чаще и чаще. А вечерами брел к Постниковым, стучал в запертую изнутри дверь, просил:
– Отвори, Евдокия...
Потом переходил на брань, и, наконец, уводимый старой своей матерью с постниковского крыльца, говорил с болью одно и то же:
– Мать, как же она понять не может... Разве ж я виноватый, что калекой с войны вернулся?
На что несчастная старуха отвечала гневно:
– Сердца у ей нет, Васятка, сердца... Она в отца... Аверкины, они все такие... Мироеды проклятые... Правильно их раскулачили... Жаль, что эту змею подколодную оставили... Проклята будь!..
В селе Василия поначалу жалели, судили Евдокию, через нее, мол, пьет, она виноватая. Потом, глядя на измученную мать, корили уж самого. А когда он и вовсе сошел с круга, махнули рукой: дня не проходило без какой-нибудь истории. То обругает кого и даже ткнет костылем, то повыбивает стекла, если не дадут выпить, а выпивши, рассказывает – другие-то фронтовики помалкивали – ту правду о войне, о какой никто не ведал, да и ведать не хотел. Устоявшаяся правда была милее сердцу, в нее уж верилось, а кто там был впереди, коммунисты или комсомольцы, или такие, как Василий Кузовлев, разве это важно? И разве в конце концов необходимо знать, сколько погибло в той страшной войне: семь миллионов, или двадцать, или двадцать семь, или много больше? Была война, и были потери во имя победы над врагом. Вот это и главное.
И, когда Василия Кузовлева после смерти матери отвезли, как говорили, в инвалидный дом, его односельчане вздохнули с облегчением: своего горя хватает, а тут, словно и не виноват, а тебе в глаза каждый день укор. Хотя, конечно, жалели, что человек пропал: русские жалостливы. Потом вся эта история забылась.
Только Маруся не забыла и, когда киношные герои самозабвенно пели с экрана:
А только нам нужна одна победа, одна на всех –
Мы за ценой не постоим, –
она вспоминала дядю Васю Кузовлева...
* * *
В городе с непривычки жизнь показалась тяжелее. Маруся тосковала по дому, по старой, но просторной бревенчатой избе и большой теплой печке с лежанкой, по кошке Мурке, в зимние долгие вечера мурлыкающей свою песню, и даже по упрямой, норовистой козе Милке. Она тосковала по улице со старыми вязами и вытоптанной босыми ногами стежке; ей часто, не во сне, а наяву, виделась тихая речка с желтыми кувшинками, и, казалось, пружинила под ногою луговая косматая трава...
Маруся тяжело переживала вынужденную разлуку с матерью. Как ни строга и молчалива мать, как ни сдержана в проявлении материнского чувства, а все же там, дома, ежедневно и ежечасно Маруся чувствовала материнское тепло, заботу и сердечную привязанность...
И расставание с Кланькой, и дряхлой бабкой Пелагеей, и особенно с Верой Николаевной, по совету которой после окончания седьмого класса Маруся и была отправлена матерью в город поступать в педучилище, было тягостно и не забывалось.
Город был большом, каменный, холодный, с незнакомыми и неприветливыми людьми. Они не только не здоровались друг с Другом на улице, но и не знали один другого, да в вечной спешке и не хотели знать.
Маруся поселилась у своей дальней родственницы, как говорится седьмой воде на киселе. Тетя Шура была вдова. Муж ее погиб в сорок четвертом. С двумя дочерьми, шестнадцати и десяти лет, жила она в полуподвальной комнатенке, но в самом центре, так что за день мимо их окон, наполовину ниже уровня асфальта, проходило мно-о-го ног.
За восемьдесят рублей Маруся снимала в этом полутемном углу полкровати (она спала вместе со старшей бойкой дочерью хозяйки Лидой) и часть колченогого стола, за которым при свете сорокасвечевой лампочки – другого света в комнате не было – она готовила домашние задания вместе с младшей дочерью Олей. Кроме того, ей по договоренности полагался еще ужин, состоявший из картофельного супа на воде с куском хлеба или из вареной картошки с соленым огурцом.
Но бедность тети Шуриной каморки была такова, что Маруся, уже изведавшая своей деревенской беды, не смогла в первый раз проглотить и ложки причитающейся ей еды, хотя еда эта на добрых три четверти была обеспечена продуктами, доставленными ее же матерью.
Тетя Шура работала на фабрике швеей. Изо дня в день, непрерывно, в течение восьми часов, пристрачивала она воротники к мужским сорочкам, получая за свой труд триста десять рублей, которых едва хватало на жидкий суп и картошку с соленым огурцом. В свои тридцать шесть лет была она сутулая, с нездоровым отечным лицом и потухшими глазами, от постоянного напряжения, связанного с шитьем, у нее болели шея и плечи.
В отличие от Маруси, дочери ее учились плохо. Трудно сказать отчего. То ли способностей не хватало, то ли усердия, то ли скудная пища да житье без света и воздуха не благоприятствовали овладению азами науки. И потому старшая дочь хозяйки, Лида, уже была пристроена матерью на фабрику ученицей швеи. Тетя Шура, поразмыслив, решила, что нечего без толку на учебу дочери тратиться: за восьмой класс надо было платить немалые деньги.
А Маруся, вставши поутру, выпивала кипяточку с размоченным сухарем и бежала на занятия в педучилище. Учиться было интересно. И преподаватели были хоть и городские, а жалостливые.
Раз, перед первой в своей жизни сессией, Маруся зачет сдавала по педагогике. О роли советского гуманизма в воспитании подрастающего поколения рассказывала, то есть о подлинном человеколюбии, которого нет и не может быть в странах капитала.
И вдруг, возьми, да и закружись у Маруси голова, должно быть с голоду. Есть уж больно хотелось с самого утра. И поплыло все перед глазами – чуть не упала.
А преподаватель не заругал. Посмотрел внимательно – он чай пил, ложечкой сахар размешивал, и настоящий сыр, какого Маруся ни разу в жизни не пробовала, на блюдце перед ним лежал.
Так вот, отхлебнул преподаватель чаю и говорит: “Что ж ты так разволновалась, Постникова? Надо владеть собою. Ступай. Другой раз придешь...”
А Маруся уж почти все рассказала про подлинный, советский гуманизм, и в другой раз ей никак нельзя, потому что – она знала – зачеты надо сдавать в срок, а то к экзаменам не допустят. А если не допустят к экзаменам, значит, лишат стипендии, ста двадцати рублей в месяц, на целых полгода – до следующей сессии. Чем же она за квартиру платить будет, кто ей пятьдесят копеек хоть на один пирожок даст? У нее и так только сорок рублей в месяц на еду остается, на завтрак и обед по рубль тридцать приходится. Что она может купить? Два пирожка в день? Потому и голова кружится...
– Пожалуйста, не прогоняйте меня, – сказала Маруся.
– Я все про советский гуманизм знаю... Я расскажу... – и добавила виновато, вспыхнув лицом, – я не разволновалась... Я еще ничего не кушала сегодня...
– Ну, хорошо, – сказал преподаватель. Был он молод, здоров, и из-под брюк его уже выпячивало сытое пузцо. В сущности, он был не злой человек, но не мог же он сказать Марусе, что на стипендиатов тоже существует норма, и каждый преподаватель при приеме зачета или экзамена должен способствовать уменьшению этой нормы.
– Ставлю тебе зачет, – сказал недовольно и, словно оправдываясь перед кем-то, добавил. – Материал ты знаешь, но, – прихлебывая янтарный свежезаваренный чай, посоветовал, – кушать надо вовремя.
* * *
В феврале Маруся уехала на первые в своей жизни каникулы. Вначале она около трех часов тряслась в промерзшем автобусе, потом верст шесть шла пешком лесной дорогой. Тишина в лесу безмолвная, такая, словно на земле никого нет. Верхушки сосен, посеребренные инеем, к синему бездонному небу тянутся, а все, что внизу: земля, кустарники, молодая ребяческая поросль – в белоснежной пуховой постели нежится. Маруся, хоть и очарована зимним лесом, а все ж торопится дойти засветло: волков боится.
Мать управлялась во дворе. Увидевши дочь, глазам не поверила:
– Да что ж ты ничего не написала? Как же ты одна-то дошла?
– Ничего, мама, – слабо улыбнулась Маруся смерзшимися губами. – Я уж взрослая, – и, войдя в избу, распахнувши плюшевую вытертую материну жакетку, достала из кармана кофты кулечек с конфетами. – На, мама...
Мать прижала дочь к себе.
– Ма-а-руся, – только и смогла выговорить. Позже, потчуя дочь тем немногим, что было припасено и не съедено ею, рассказывала:
– Да что же? Живем, как жили, Маруся: просвету нет. На трудодни опять ничего не дали, говорят, в город ведено все отправлять: и картошку, и капусту, и всякий другой овощ... А уж молоко и мясо тем паче... Куда все идет, в какую прорву, – ума не приложу? Какому такому горожанину? Шурка в городе двадцать лет на фабрике батрачит – уж такая пролетария – дальше некуда, а живет при своей же родимой власти впроголодь... И ты вон, студентка, из того же городу вернулась, а на тебе лица нет. Да и мы тут, если б не своя усадьба, – ложись да помирай. А усадьбу ту обрабатывать разве что ночью? Грозятся отрезать землю по крыльцо, у кого норма трудодней не будет сработана. А чтобы ту норму осилить, надо не только в будние дни, но и во все воскресные хребтину гнуть... Бабка Пелагея свое выработала, померла. Царствие ей небесное. Перед смертью открыла глаза, да и говорит: “Мать моя в молодости крепостной была, сказывала, Господь за грехи послал барина крутого: за всякую провинность взыскивал строго. Но чтоб своих же рабов голодом морить да в Сибирь ссылать – этого соблазна ему на ум не приходило...”
– Ну что ты говоришь, мама?!.. Была война. Теперь разруха. Дальше лучше будет. Вот увидишь...
– Ох, Маруся, я об этом “лучше” наслышалась. Уж боле тридцати лет, как вывернули, не спросясь нас, нашу жизнь наизнанку, с каждым днем все лучше и лучше...
– Мама-а...
– Я не об себе – о тебе забота. Господи-милостивец, хоть бы чуток дитю родному легче, чем матери жилось!.. Я вот курочек завела... Но опять же и на яйца налог. Вон уж квиток на гвозде висит – сотню яиц сдала, а три десяточка все ж тебе припасла: ни одного яйца не съела... Думала-думала, овечек парочку б завесть, шерсти б напрясть, чулок, носков навязать, да и зарезать бы потом – мясцом тебя подкормить. Но не осилю. Налогами задушат: и мясо сдавать, и шерсть. Не-ет. Так, должно, с козой весь век и венчаться. А чтоб крестьянствовать, как раньше, без колхозов? При единоличном хозяйстве каждая семья корову держала, и не одну, и овец, и свиней, и птицу разную, и в город на продажу возили, и сами ели... Не пойму я нынешную власть, что вытворяет? Умом не осилю. Может, вот ты выучишься – поймешь...
Маруся с укоризной глядела на мать.
– Ну, не буду, не буду, – повинилась мать и добавила. – А у нас еще новость...
– Какая?
– Да худая, Маруся: Веру Николаевну на пенсию спровадили. Там такую финтифлюшку взамен прислали... Орет на детей, а толку с того ора – чуть. Бабы сказывают: ребят в школу не заманишь...
* * *
Вера Николаевна Марусе обрадовалась:
– Выросла. Повзрослела.
Маруся засмущалась.
– Рассказывай, какие успехи?
– Сессию на пятерки сдала...
– Умница. В школе на практике еще не была?
– Нет. Во втором полугодии практика начнется. Я боюсь, – призналась Маруся...
– У тебя получится, – подбодрила Вера Николаевна. – Не тревожься. Будешь хорошей учительницей...
– А вдруг не смогу? Надо столько знать...
– Захочешь – узнаешь...
– И столько уметь...
– Научишься...
–Вы сами говорили: учителем надо родиться...
– Я верю в тебя, Маруся. А опыт у меня большой. Я редко ошибаюсь...
– А ... почему Вы ушли из школы?
– Я не по своей воле ушла, Маруся, – сказала печально Вера Николаевна, – мне предложили уйти.
– Но почему? Ведь все знают, что лучше Вас нет учительницы! – вскричала Маруся.
– Видишь ли, то, что я тебе скажу сейчас, я бы не должна говорить, но жить постоянно во лжи нельзя, а умолчание – это тоже ложь. Лживость, Маруся, в чем бы она ни проявлялась, в словах или поступках, необратимо меняет характер человека к худшему. Человек становится подобострастен, труслив, мелочен, завистлив. Скверно, когда мы лживы в мелочах, как принято говорить, в быту, с отцом, матерью, детьми, но когда мы лживы в общественном поведении, то есть говорим одно, думаем другое, а делаем третье – это уже беда. Беда страшная и, боюсь, непоправимая – во всяком случае за короткий отрезок времени. И последствия этой лживости для нашего народа будут ужасны, так как лживость стала основой жизни нескольких поколений...
Маруся, как на первом в своей жизни уроке, глядела на Веру Николаевну, раскрыв глаза.
– Да, Маруся, да. Дело, поверь, не в моей судьбе, хотя и в моей тоже. Если хорошего учителя увольняют только за то, что его урок, по словам проверяющего инспектора, был “идеологически не выдержан”, то есть попросту говоря на уроке русского языка, заметь, во втором классе не было предложений и текстов, прославляющих партию и ее вождя, то из этого малого дела заключается, что новый учитель будет ревностно использовать “идеологически выдержанные”, а значит топорные тексты – иными они быть не могут. А дети – что губка. Они впитывают одинаково быстро и хорошее, и плохое. Потом... они станут взрослыми...
– Вера Николаевна, – краснея, сказала Маруся. – Вы знали, что будет инспектор...
– Да, Маруся, – вздохнув, сказала Вера Николаевна, – я тоже, к сожалению, иногда поступалась своею совестью и делала то, что обстоятельства заставляют делать других. Но наступает момент, когда ложь опостылет настолько, что никакая кара не страшна. Впрочем, осторожные люди всегда осторожны. Кстати, ты не приходи ко мне больше: нашими с тобой встречами, вернее разговорами, могут заинтересоваться... в соответствующих органах. Я очень люблю тебя, Маруся, и боюсь навредить... Я думаю, что увольнением моим персональное, как теперь говорят, дело не закончится. Кого-то, кто на время оставил меня в покое, не устраивает мое социальное происхождение: я ведь из дворян, Маруся, и довольно знатных... Наш род берет начало в далеком пятнадцатом веке, – с гордостью сказала Вера Николаевна, – когда псковскому боярину Никите – основателю рода – “за государеву службу” были пожалованы земли в рязанском крае. Около пятисот имен из рода Никитиных составляют славу Российского военного могущества. Иные достигали больших чинов, но многие погибали в боях юными. Тогда службу начинали рано, в пятнадцать-шестнадцать лет. Мужчины служили Отечеству, а женщины приезжали рожать своих детей на рязанскую землю, здесь же и крестили их...
– А почему же Вы стали учительницей? – в великом изумлении спросила Маруся.
– Потому что я хотела принести пользу Отечеству и своему народу, а просвещение–это достойное поле для деятельности... А ты думала дворяне только танцевали на балах и увлекались псовой охотой? Этим, как правило, они занимались в свободное от государственной деятельности время. Вспомни святые для каждого русского имена Пушкина и Толстого, Суворова и Кутузова... Всех не перечесть! Дворяне были опорой государства, солью земли. Вот тебе пример большой лжи, Маруся, в частности, о дворянском сословии как о классовом враге “трудового народа”. Во-первых, дворяне – это тоже народ, во-вторых, большинство из них жили трудовой жизнью. Но объявлены они врагами в первую очередь потому, что были прекрасно образованы и воспитаны, имели вековой опыт государственной деятельности и понимали, что власть, объявившая официальной политикой грабеж, насилие и уничтожение части собственного народа, эта власть по своей сути антинародна. Большая ложь, Маруся, привела к тому, что не менее трети населения страны названо нынешней властью врагами родного Отечества и подлежит физическому уничтожению...
– Но этого не может быть! – вскричала Маруся.
– К великой беде, это так, моя девочка, – сказала Вера Николаевна печально. – Трудно поверить, но в России с умыслом уничтожен лучший, плодороднейший слой почвы... И какие плоды взрастут теперь на изможденной земле, сказать трудно...
* * *
Нагруженная котомками, Маруся спустилась по ступенькам к дверям каморки, толкнула ее и обомлела: тетя Шура за волосы возила по полу старшую дочь Лидку и надрывно кричала:
– Ах ты, шалава, проклятая, что ж ты делаешь? Как же я людям в глаза смотреть буду? Что они скажут?
Лидка, воспользовавшись появлением остолбеневшей Маруси, выпросталась из рук матери и с величайшим спокойствием, еще более поразившим Марусю, сказала:
– Отстань от меня. На людей твоих мне наплевать. А нищенкой, как ты, я жить не хочу и не буду! Я не стану горбатиться каждый день по восемь часов за швейной машинкой на твоей фабрике, чтобы жрать пустые щи и жить в подвале!
– Ах ты, шлюха! – тяжело поднялась с полу тетя Шура и попыталась снова вцепиться Лидке в волосы.
Но та вскочила на кровать, подхватила ревевшую младшую сестру и, загородясь ею, крикнула:
– Попробуй тронь – Пашке скажу!
Тетя Шура разом обмякла, повалилась на стул, заголосила:
– Зачем же я тебя, непутевую, на свет родила, чтоб матери родной грозиться?! Бесстыжая! Ты с кем связалась? Он же бандит!.. По нему тюрьма стосковалася... Он разбоем живет!.. И с тобой поиграется и бросит...
– Придет время – я сама его брошу! – уверенно сказала Лидка. – Приоденусь, отъемся – и брошу.
– Маруся, что она говорит? Ты только послушай, что-о она говорит?! – взмолилась несчастная тетя Шура и, снова обращаясь к дочери, возопила. – Кто-о тебя этому научил?!
– Жизнь, – ответила Лидка холодно и, поправив сбившиеся волосенки, накинув пальтишко и шальку, сказала матери с презрением напоследок:
– Нашла к кому обращаться за помощью. Твоя Маруся такая ж простофиля, как и ты. Будет всю жизнь за гроши сопли первоклашкам утирать. У-чи-тель-ни-ца... Звание одно. А жрать всю жизнь будет пустую картошку.
В тот вечер Лидка ушла – и как в воду канула. А спустя полгода милицейские чины пригласили тетю Шуру в морг для опознания трупа. Девичье тело было изуродовано так, что удостоверить что-либо казалось делом невозможным. Но мать разглядела в мочке запекшегося в крови левого уха сережку, которую она подарила дочери на счастье два года назад в день рождения...
* * *
Маруся была удивлена, когда, спустя примерно месяц после посещения родного села, ее позвали к директору. Переступив порог важного кабинета, в котором она никогда не была и не предполагала быть, она оробела. Просторная, вытянутая в длину комната с высокими потолками. Огромные с обилием переплетов окна. Письменный двухтумбовый стол, к нему приставлен стол поменьше. Два массивных кожаных кресла и несколько мягких стульев вдоль стены. А на всякого входящего с известного портрета добродушно глядели отеческие глаза, обладатель которых по-домашнему раскуривал трубку.
Когда Маруся вошла в кабинет, к еще большему ее удивлению, директор встал и, заискивающе улыбнувшись молодому, узколобому мужчине с тонкими губами и холодными изучающим взглядом светлых глаз, сказал:
– Не буду вам мешать, – и торопливо вышел.
В старой юбчонке и шерстяной домашней вязаной кофте с материнского плеча Под пристальным взглядом молодого мужчины Маруся чувствовала себя неловко и униженно. А он, широко разбросав короткие ноги, развалясь в кожаном кресле, настырно разглядывал ее и вдруг сказал отрывисто низким с хрипотцой голосом:
– Фамилия?
Маруся поглядела на спросившего и, уже ни на мгновение не опуская глаз, проглотив ком, подкативший к горлу, твердо сказала:
– Постникова.
– Имя?
– ... Мария, – отчего-то впервые назвала себя Маруся полным именем и услышала, что оно звучит прекрасно.
– Отчество?
– Павловна.
– Твой отец?
– Мой отец, – гордо сказала Маруся, – Постников Павел Иванович, погиб в войне с белофиннами.
– А твой дед по матери, – усмехнулся узколобый, – раскулачен и выселен в тысяча девятьсот тридцать первом году?
– Я родилась пятого мая тысяча девятьсот тридцать четвертого года.
– Яблоко от яблони недалеко падает, – уверенно сказал узколобый.
Маруся молчала.
– Ты внучка кулака. Тебе мать рассказывала о нем?
– Нет.
– Странно. И Веря Николаевна Никитина не рассказывала тебе о своих предках, столбовых дворянах?
Маруся молчала.
– Отвечай!
– Нет.
– О чем же вы говорили с нею в последний раз без малого два часа тридцать пять минут?
– Она расспрашивала меня об учебе... советовала...
– Как настраивать учеников против советской власти?
– Нет, – сказала Маруся и упрямо продолжала, – как лучше учить ребятишек.
– Чему?
– Честности...
– А надо учить прежде всего преданности партии и ее вождю товарищу Сталину! – выскочил из кресла узколобый. Помолчал, подумал и добавил:
– Тридцать второй год советской власти, а в кого ни ткни – враг!
У Маруси заледенели руки. Узколобый подошел к ней, долго смотрел в серьезные, не по годам, глаза:
– Твоя бывшая учительница призналась, что в разговоре с тобой вела пропаганду против советской власти и ее вождя товарища Сталина...
Маруся молчала.
– Если ты не подтвердишь этого, будешь арестована в качестве ее сообщницы.
Маруся за спиной накрепко сцепила руки.
– Ну?!
– Нет.
– Что нет?
– Она не вела пропаганду.
– Она призналась! Вон, в папке ее показания, ее подпись... Ты подтверждаешь?!
– Нет...
– Тогда сейчас ты поедешь со мной. Слышишь?
– Да.
– Что да?! И ни-ког-да не вернешься обратно! Поняла?
– Да...
– Слушай, Постникова, внимательно слушай, – вдруг сказал узколобый бесстрастно. – Отрицая факт антисоветской пропаганды бывшей дворянки Никитиной Веры Николаевны, ты нисколько не помогла своей бывшей учительнице: у нас на нее и так материала достаточно, чтобы загнать ее в тартарары – не с кем будет философствовать! Но, отказываясь сотрудничать с органами в их борьбе с врагами Родины, ты нанесла непоправимый вред себе! Запомни: руки у нас длинные и мы ничего не забываем...
С тех пор ни разу ни одну сессию в училище Маруся не смогла сдать хотя бы без одной тройки. Обычно на последнем экзамене, как бы блестяще ни отвечала она, преподаватель, пряча глаза, говорил:
– Материал ты, Постникова, знаешь, но... поверхностно. Ставлю тебе “три”.
Это означало, что в новом полугодии стипендии она опять не получит и, скрывая правду от матери, ей нужно работать по ночам в больнице, выполняя самую грязную работу в санпропускнике. Но более всего она боялась, что когда-нибудь на экзамене вместо обидных трех баллов ей поставят “два” и, лишив права на пересдачу, отчислят из училища.
Худшее могло произойти на практике. Дети высокой политики не знали ив своей ребяческой непосредственности были непредсказуемы.
Однажды на уроке русского языка в первом классе, который Маруся проводила самостоятельно, на ее просьбу придумать предложение русоголовый шустрый мальчик Петя Оськин первым поднял руку:
– Мой папа, – сказал он важно, – принес вчера с-сабашку...
Петя путал свистящие и шипящие звуки, заменяя в зависимости от обстоятельств одни другими.
– Собачку? – попыталась спасти положение Маруся.
– Нет, – простодушно уточнил Петя, – доски... Он еще принесет...
Маруся обомлела.
На перемене присутствовавшая на уроке методист Валентина Иосифовна сердито сказала:
– У вас, Постникова, нет политического чутья и педагогического такта. Зачем вы уточняли, что принес отец... этого глупого мальчика домой? Было придумано непонятное по смыслу предложение, этим следовало ограничиться. Вызовите родителей к завучу. Я думаю, он разъяснит им, что можно, а что не следует говорить при детях...
Зато на зачетном уроке по книге известного советского поэта Сергея Михалкова “В музее Ленина” ребята свою учительницу-практикантку не подвели. Чисто и звонко с детской непоколебимой верой в заученное они декламировали:
Клянемся ленинским путем – Вернее нет пути – За нашим другом и вождем, За Сталиным идти...
Дамоклов меч расправы висел над Марусей, как она чувствовала, до последнего часа учебы в училище, и когда директор, блуждая взглядом, вручил Марусе диплом, она едва не заплакала.
* * *
Направление на работу Маруся получила в самую что ни на есть глухомань, с говорящим названием – торфболото “Пролетарское”.
Мать, собирая дочь в дорогу, убивалась: “Отчего домой не направили? Небось, в родной школе есть место...”
Маруся догадывалась “отчего”, но сказать даже матери нельзя. Зачем ее подвергать опасности? Вдруг в обиде за дочь проговорится неверному человеку? Что тогда?
Вера Николаевна тоже любила Марусю. Любя, пыталась раскрыть ей глаза, чтобы зорче, яснее видели. И что же? Теперь она в ссылке, в Казахстане. И Маруся, можно сказать, в ссылке, на торфяном болоте.
Ссылка – это еще ничего. Могло быть, как понимает теперь Маруся, гораздо хуже. Вон в газетах чего пишут: кругом враги. Уж и до Кремля добрались. Вождей не лечат, а залечивают. Так что веруешь – не веруешь в Бога, а за торфболото “Пролетарское” благодарить Его надо.
И то сказать, почему бы не жить здесь да не радоваться?
Вокруг лес, словно океан необозримый, и поселок что островок в нем. Куда ни глянь – горделивые, неприступные сосны, нежные, влекущие к себе березки, сиротливые, обездоленные броской красою осинки... И тишина таинственная, строго оберегаемая нехоженым лесом.
Местность, правда, болотистая: комар, мошкара, но на осушенных болотах-торфяниках – добывают торф. А торф – это топливо и удобрение.
Начинали заготавливать кусковой торф по весне, заканчивали по морозцу. Работали на болотах в три смены по колено в чавкающей воде, а на ногах – парусиновые бахилы, что-то вроде коротких чулок. Ну, а механизация – известно, какая в ту пору механизация! В те годы в большом почете были руки “с трудовыми мозолями”. Они надежнее, а главное дешевле. Особенно женские или те, что не по своей воле дело делали.
Но чтобы насытить алчную утробу заводов, созданных в годы войны в областном центре, топливо следовало заготавливать днем и ночью, зимой и летом. Тогда, в сорок третьем, на болота пригнали пленных немцев. И хотя им не шибко способствовали – не по вражьему замыслу, а уж по укоренившейся привычке, – они трудились с немецкой аккуратностью. Повсеместно в советской стране уже давненько отвыкли работать на совесть, а чаще “давали план”, для одоления которого в большой моде был трудовой героизм.
Немцы же за два года без энтузиазма и героических усилий, но не волыня, не тяп-ляп, а основательно, с расчетом поставили заводик по производству торфяного брикета, бараки, – временное, как им думалось, а для советских людей зачастую самое что ни на есть постоянное, привычное жилье, – а также начальную школу, дома для поселковой и заводской администрации.
Как только пленные выполнили работы, – за это время числом они значительно поуменьшились, о чем лишь года два свидетельствовало немецкое кладбище, потом оно внезапно сгинуло, как сквозь землю провалилось, – горемычных немцев отправили еще дальше, в Н-ский леспромхоз на лесоповал, а бараки стали заселять переселенцами, каких после войны в разоренной России было немало. И они, работая на построенном немцами заводике зимой и летом, стали давать городу и всей округе дешевое топливо – торфяные брикеты, а близлежащим обезлюдевшим и вконец оскудевшим колхозам удобрение – торфяную крошку. За героический труд переселенцев какая-то, видать государственная, голова назвала местность торфболотом “Пролетарским”, не ведая, конечно, что в переводе с латинского “пролетарий” – это тот, чья собственность – только половые органы.
“Пролетарцы” тоже, видимо, первоначального значения слова не знали и потому не только работали на заводике, но и обживались, создавали кое-какую личную собственность. Вмиг понастроили они кособоких сараюшек, вонючих хлевов, понавтыкали кольев, загородились друг от друга жердями, дабы чужая скотина не забрела на свой кровный огородишко, поразвели множество живописных помоек, словом, изменили местный лирический пейзаж так, что пленные немцы – явись они по волшебству – в жизни не узнали бы чистенького в недалеком прошлом поселка, возведенного и благоустроенного их руками...
* * *
Школа Марусе понравилась. Дом поставлен из спелых бревен, на каменном фундаменте, потолки высокие, не менее трех метров, окна большие. Два просторных класса и учительская, в которой Маруся жить будет. Комната маленькая, но светлая, не тети Шуры каморка.
Маруся новому жилью обрадовалась, но Нина Петровна, коллега, женщина видная, важная, снисходительно поглядев на нее, сказала:
– Чему тут радоваться, моя дорогая? Здесь ни кухни, ни кладовки, ни одного подсобного помещения – все в одной комнате и все на виду. Очень неудобно. И нам теперь от учащихся отдохнуть негде. То хоть на перемене в учительской скроешься, а то... Нет, так не пойдет... Попрошу Николая Ивановича что-нибудь придумать. Думаю, моя просьба без внимания не останется...
Маруся, не вполне понимая, в растерянности смотрела на Нину Петровну.
– Николай Иванович – мой муж, – пояснила с важностью Нина Петровна, – директор торфпредприятия. На деле он, а не председатель Совета – хозяин поселка. Председатель Совета – власть номинальная, а директор торфпредприятия – власть фактическая. У председателя только поселковая печать, а у директора и транспорт, и финансы, и торф, и связи... Так что соображайте, моя милая, от кого здесь зависит ваше благополучие. Впрочем, для вас Николай Иванович, конечно, и пальцем не пошевелит – у него просителей хватает. Ну да не печальтесь! Я за вас просить стану. Если бы вы не согласились приехать сюда, я работала бы в две смены, а вы сами понимаете, что это значит для женщины, имеющей мужа и ребенка. Впрочем, вам этого не понять: у вас нет семьи.
– Почему? – обиделась Маруся. – У меня есть мама...
– Мама – это не семья. Вот влюбитесь, выйдете замуж за какого-нибудь тракториста: здесь больше не за кого, нарожаете ему детей и узнаете, что такое семья...
* * *
С нового учебного года Маруся повела первый и третий классы. Очень она любила своих ребятишек, всех, семерых в первом, и пятнадцать в третьем. Были они разные по способностям и развитию, конечно и по характеру, но все еще чисты сердцем, даже в детских малых грехах своих, еще доверчивы, открыты, любознательны.
Маруся, памятуя советы Веры Николаевны, изо всех сил старалась пробудить в каждом неодолимое стремление к Добру и Знаниям. Ради этих чужих, прежде незнакомых детей, она, кажется, подобно Христу, взошла бы на Голгофу, дабы искупить грехи взрослых, не слышать на переменках бесхитростных детских откровений.
– А Кланька пряник кушает – я тоже хочу.
– А я вырасту большим, начну работать, пряников наемся...
– А я завтра в школу не приду – мамка мои штаны стирать будет...
– А я папку не люблю: он пьет и дерется...
– А я Сталина люблю. Если б он жил не в Кремле, а у нас на болоте, мы б корову не зарезали... Баба Фрося говорит: легче было б себя зарезать...
– А мама говорит: ведено на заем подписываться... Теперь каждый месяц, хочешь не хочешь, а из зарплаты будут высчитывать тридцать рублей...
– А на тридцать рублей сколько пряников можно купить?
– А что такое заем?
– А кто у кого занял?
– Кто, кто... мировые буржуи, кто ж еще?
– А моя мамка, должно, умрет к весне. У нее туберкулез. Она кровью харкала. Фельдшер сказала: нас из барака выселять надо, потому что мамка других жильцов заразить может...
– Вы меня на уроке не спросили, а я выучил куплет из гимна, что запомнить не мог, послушайте, Мария Павловна:
Сквозь грозы сияло нам солнце свободы, И Ленин великий нам путь озарил, Нас вырастил Сталин на верность народу, На труд и на подвиги нас вдохновил!..
Нина Петровна, заходя к Марусе на переменках, ревниво оглядывая столпившихся возле ее стола ребят, говорила:
– Всем быстро в коридор на перемену! До одного! И Марусе:
– Вы, милочка, напрасно с ними панибратствуете – дистанцию держать надо.
– Нина Петровна, – попросила Маруся, – поговорите с Николаем Ивановичем – мать Черных больна туберкулезом. Фельдшер говорит: она прошла курс лечения в тубдиспансере, теперь ее надо направить в противотуберкулезный санаторий. Но у нее нет денег на дорогу и нет машины, чтобы доехать до станции...
– У Черных туберкулез?! – всплеснула пухлыми, в ямочках, красивыми руками Нина Петровна. – Какой ужас! Мы тут все позаразимся... У меня старшая девочка... как ее Рая, Тая... – учится в четвертом... А у Николая Ивановича и так от забот голова трещит – за всех просить я не могу. А вот фельдшеру надо дать выговор за то, что допускает к здоровым детям контактных с туберкулезной больной!..
– Может, дети здоровы?
– Какой там здоровы! Живут в очаге инфекции, в одной комнате и перебиваются с хлеба на квас... Эта девочка, что у меня учится, она совершенно синяя...
– Жалко детей, Нина Петровна...
– Безусловно. Но у меня у самой сын и муж – я не могу рисковать! С завтрашнего дня Черных не допускаю до занятий, пока вся семья не обследуется в тубдиспансере!
– На чем же они поедут в город в такую стужу?
– Как на чем? По зимней дороге лучше, чем сани, транспорта быть не может. Не в директорской же машине их везти?! И не на грузовой!
И Маруся отправилась к Николаю Ивановичу.
Она работала в поселке полгода, но еще не была знакома с директором, хотя не раз видела его издалека, и не раз слышала о нем отклики из уст родителей, детей которых учила.
Говорили, что Николаю Ивановичу лет тридцать пять. До войны успел закончить академию лесного хозяйства. Воевал. Был ранен. В сорок шестом с женой направлен сюда. Здесь уже родился у них сын, первенец, Алеша.
Производство брикета запускал и налаживал Николай Иванович. На заводе дневал и ночевал. Характеру директор крутого, но отходчив. А на лицо пригож и росту выше среднего. Правда, немного хром, вроде бы, после ранения. К многочисленным вдовам и девушкам интереса не проявляет; хотя безответно вздыхает по нем не одна женская душа.
...Маруся битый час сидела перед дверью директорского кабинета. Секретарша, известная в поселке Тося Звонарева, бой-девка, ревниво взглянув на Марусю, заладила одно и то же: “Занят, занят...” Действительно, в директорский кабинет и из него то и дело входили и выходили люди. Все они знали Марусю, почтительно здоровались, с удивлением поглядывая на нее. Наконец мастер участка, Михаил Васильевич Трушин, проходя мимо, сказал:
– Ты, Тоська, гляжу, совсем заелась: почему Мария Павловна полдня перед директорскими дверями сидит?
– Николай Иванович занят, – огрызнулась Тося.
– Ты мне зубы не заговаривай: у меня уж давно их от хорошей жизни нет, – и, открыв дверь, сказал в глубину кабинета. – Николай Иванович, тут учительница вас дожидается... – и на прозвучавший вопрос ответил. – Так мне откель знать – вы и спросите...
...И Маруся вошла в кабинет, подошла к столу, с расстояния полутора метров увидела Его – и сердце заныло: ясные, умные, карие глаза, благородный высокий лоб, а над ним темно-русые волнистые волосы, тронутые сединой, нос с горбинкой и тяжелый подбородок с едва приметной ямочкой посередине.
Он, как ей казалось, глядя сурово, молча выслушал эмоциональную Марусину речь, нажал кнопку, вошедшей Тосе сказал:
– Надо помочь семье Черных...
– Им профком помогал, – недовольно взглянув на Марусю, ответила Тося.
Николай Иванович, словно не слыша Тосиной вставки, строго продолжил:
– Оформи приказом. В связи с болезнью и, учитывая добросовестную работу... выделить на лечение... из директорского фонда должностной оклад...
– У Черных двое детей и старая мать... – умоляюще взглянула в строгие директорские глаза Маруся.
– Должностной месячный оклад, – повторил Николай Иванович непреклонно. И снова Тосе: – Поговори с фельдшером, если понадобится для больной и ее детей машина, пусть возьмет мою. Предупреди шофера, – и к вящему удовольствию секретарши спросил, обращаясь к Марусе. – Все?
– Нет, – мужественно ответила Маруся, – не все. А квартира? Этой семье нужна отдельная квартира, иначе... – с мольбой глядела она в глаза Николая Ивановича...
– Что, у директора квартира в кармане? – кинулась Тося на подмогу любимому начальнику.
Николай Иванович едва приметно улыбнулся уголком рта:
– Мне говорили, что квартира и вам нужна?
– Нужна. Но не так, как Черных, – стыдясь своей настойчивости, ответила Маруся.
– Хорошо, – согласился Николай Иванович, пытливо глядя в говорящие Марусины глаза. – Есть у нас два сруба. За лето, думаю, поставим два дома... Как, Тося, молодому специалисту жилье по закону положено?
– Уж и не знаю, – недовольно ответила Тося.
– Хорошо, что я знаю, – усмехнулся Николай Иванович и заблестевшими глазами проводил стройную, тоненькую фигурку учительницы, высоко несшей голову, увитую русой косой.
...Полгода спустя, когда они стали близкими настолько, что никакая тайна меж ними была невозможна, Николай Иванович признался, что как только Маруся появилась в поселке, он, не желая того, внимательно прислушивался к случайным разговорам о ней, все пытался разглядеть издали. Казалось ему, что он где-то ее видел, а после первой встречи уже не мог не думать о ней: она стала его радостью, озаряющей жизнь, и лишить его этой радости – значило лишить самой жизни.
* * *
Начало марта выдалось сырым, нездоровым, мглистым. Сквозь темно-серые волокнистые облака не могло пробиться солнце. Днем под ногами кое-где хлюпало, ночами подмораживало. Наст образовался крепкий, мог, думается, удержать и дюжего мужика, сбившегося по пьяному делу с дороги.
В один из таких мартовских дней грянуло известие: тяжело заболел вождь, а вскорости объявили о его смерти. По райкомовской команде занятия в школе остановились. У портрета умершего вождя стояли, сменяя друг друга, октябрята и пионеры. Маленькие плакали навзрыд, дети постарше кусали губы, стараясь проявить большевистскую твердость характера.
Однако в день похорон на митинге в лесной болотистой глухомани среди бывалого народа большого потрясения не наблюдалось, высокой скорби не чувствовалось. Никто не рыдал и не бился головой о землю.
Молча слушали радио. Соблюдая приличия траурного момента, но все же торжественно, говорил Маленков, бойко, как-то даже празднично, выступал Берия, с дрожью в голосе произносил речь Молотов...
Восьмидесятидвухлетний дед Пахом, наслушавшись речей, неожиданно прошамкал:
– Ишо один царь преставился... Гришка Отрепьев... По-старому сказать, Самозванец. Но все одно – царствие небесное.
Ведь и он, Сталин-то, отчего-то да злодействовал... Можа, и его хто обидел...
На Пахома шикнул дед Егор, двумя годами моложе:
– Молчи, трухлявый пенек. Али не терпится на старости Сибирь поглядеть?
Но то ли не расслышал этот разговор Иуда из местных, то ли время, действительно, другое пришло, только дедов не тронули...
* * *
– До войны, Маруся, я рос по советским меркам в благополучной семье, где политикой не занимались и где был относительный достаток. Отец –директор крупного торга, мать – домохозяйка. Вопрос о хлебе насущном в нашем доме был, естественно, решен положительно. Кроме хлеба, на столе и в будни, и в праздничные дни была еда, о которой простые советские люди могли только мечтать. Я до сих пор не могу видеть крабов: в детстве по недосмотру матери я их объелся. Отец, не чаявший во мне души, устроил такой скандал, который я помню и ныне, мне кажется, он даже ударил мать... Разумеется, я рос активным пионером и сознательным комсомольцем, абсолютно преданным делу партии и, естественно, ее вождям Ленину и Сталину. Репрессии того времени не коснулись ни нашей семьи, ни наших родственников. Впрочем, власть, как я понимаю, опиралась с одной стороны на ожиревших мозгами обывателей, а с другой – на фанатиков, не жалевших ради идеи ни матери, ни отца. Все казалось прекрасным. И на октябрьских, и первомайских праздниках, шествуя в колоннах демонстрантов, моя ликующая душа пела:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек...
Разлад в семье начался с того, что я, изъявив желание учиться в Ленинградской лесотехнической академии, – единственной в стране, – нарушил планы отца. Надо тебе сказать, что у нас недалеко от города, в сосновом бору, была Дача. И я полюбил лес. Я им бредил. Я не мог жить без него, как теперь не могу жить без тебя... Величие сосен, их неприступность, их горделивые вершины, вознесенные к небу, рождали мечты о независимости, свободе, о могучей силе... то есть практически о том, чего не было и не могло быть в нашей жизни и о чем я, не сознавая того, видимо, тосковал. Отец не понимал меня и моих фантазий. Но он хорошо понимал, что мечтами о свободе и независимости сыт не будешь и что при социализме проще, безопаснее, сытнее жить презренным в теории, а на практике уважаемым “торгашом”, ибо как луна является вечным спутником земли, так и дефицит есть и будет спутником социализма: он его порождение. Перепроизводство любого товара социализму не грозит, изобилия при социализме быть не может: на деле этот строй гарантирует равенство в нищете. Но желание сытнее есть, добротнее одеваться свойственно даже строителям коммунизма. Налицо противоречие: спрос есть – предложение отсутствует. На этом противоречии и основывают свое благополучие работники советского прилавка. Подворовывая, спекулируя, припрятывая, уценяя товар, продавая из-под полы и черного хода они живут... неплохо. Кстати, это социализм превратил нормальных людей во взяточников и воров, при капитализме замеченного в нечистоплотности работника торговли вышибут за порог тут же. Он должен быть кристально честен и по отношению к хозяину, и тем более к покупателю. Об этом мне обмолвился отец уже после войны. Оказывается раньше, при том режиме, он успел поработать приказчиком в Москве в знаменитом торговом доме Елисеевых. Я не знал об этом. Иначе, должно быть, подобно Павлику Морозову, донес бы на своего отца, потому что был воспитан в духе фанатичной преданности партии, ее волю я должен был выполнять бездумно.
Итак, отец смирился: вместо торгового института комсомолец-сын, проявив большевистское упорство, осуществил заветное желание, поступив в лесотехническую академию. Диплом я получил в те дни, когда из репродукторов уже гремело:
Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой...
Боже, какое безмерное торжество наполняло мое сердце при звуках этой песни... Я мечтал о славе воина, о боевых подвигах, я боялся одного: война кончится прежде, чем я успею проявить чудеса героизма...
Скупые сводки информбюро о нашем отступлении казались мне вражьей пропагандой. Я верил в непобедимость Красной Армии и не понимал, что происходит. Затем все прояснилось: предательство генералов... Вот оно что! Но мудрый Сталин снова одержал победу: он раскрыл заговор, и в который раз полетели головы предателей. Скорее на фронт! Скорее!
Бедный мой отец! Он делал все, чтобы спасти единственного сына. Это ему я обязан тем, что не попал в мясорубку перемалывания самых страшных первых месяцев. Мне рассказывали об этом ребята в плену. С винтовками, образца тысяча восемьсот девяносто третьего года и бутылками с зажигательной смесью они противостояли танкам Гудериана... Только за одно это имя Сталина должно быть проклято в веках. Он главный виновник того, что происходило тогда под Могилевым и Харьковом, Ленинградом и Москвой. И этот негодяй, без чести и совести, посмел надеть погоны генералиссимуса! Они же в крови! Хитроумный деспот с рысьими глазами! В случае провала он всегда находил козлов отпущения, а в случае победы – лавры доставались ему! До какой степени надо было оболванить людей, превратив их в недоумков, чтобы они, умирая по его вине, ему же клялись в верности! Бедный народ, несчастная страна... Он без малого тридцать лет глумился над Россией, проводя свои кровавые эксперименты, и правление деспота называли социалистической демократией. “Воистину, – говорил мне один старый лесник, – когда Бог хочет людей наказать, он лишает их разума...”
– Но ведь раньше тоже были тираны... Цари... Иван Грозный, Петр Первый... Петербург построен на костях...
– Да. Ты права. Раньше были. Но это и называлось самодержавием. Самодержец, творивший зло, отвечал за содеянное перед Богом и людьми сам. Он не прикрывался фиговым листком социалистической демократии...
– А как же Ленин? Если бы он жил долго?
– Не знаю, что было бы, если бы он жил долго. За свою относительно короткую жизнь он успел сделать много...
– Хорошего?
– Если революцию считать благом, а последовавшие затем гражданскую войну, голод, разруху тоже, потом коллективизацию...
– Но ведь революция была необходима?
– Кому?
– Обездоленному народу!
– Мне отец уже после войны рассказывал, – если бы то же самое он сказал раньше – я точно бы на него донес, так вот, в тысяча девятьсот тринадцатом году рабочий низкой квалификации получал сорок-пятьдесят рублей в месяц. А в это время в Москве, в провинции естественно дешевле, килограмм хлеба стоил пять копеек, а добротная кожаная обувь – семь рублей. Следовательно, на свою зарплату этот рабочий мог купить шесть-семь пар кожаной обуви ежемесячно. А ты сколько сейчас купишь на зарплату учительницы? Одну пару? Да и одной не купишь: добротной обуви в продаже нет давно, со времени революции. Кстати, сто граммов шоколаду стоило тогда пятнадцать копеек, а сто граммов осетрины – восемь. Как часто ты ешь эти деликатесы?
– Осетрину я не пробовала никогда...
– Дело, конечно, не в этом. Вопрос должен стоять так: мы лучше стали жить, чем жили наши отцы и деды? Мы стали свободнее?
– Кому же тогда нужна была революция, и почему она совершилась?
– Ох, Маруся... Может быть, об этом и узнают наши потомки... лет через сто... Но, думаю, что определенные силы были заинтересованы в том, чтобы ослабить Россию...
– Но ведь Россия до Октябрьской революции была отсталой и нищей страной...
– Это далеко не так. По темпам экономического развития Россия в то время опережала все высокоразвитые страны мира, в том числе и Германию... Время, о котором мы говорим, было поистине серебряным веком для нашей страны. Суди сама. За двадцать лет, к тысяча девятьсот тринадцатому году население увеличилось на пятьдесят миллионов, среднегодовой урожай зерна почти вдвое, добыча угля в пять раз... Полностью была задействована Транссибирская магистраль, уже давала свои плоды столыпинская сельскохозяйственная реформа, в России свободным стало хождение золотых монет...
– А откуда ты все это знаешь?
– Я был в плену, Маруся. Органы ведь не зря тщательно проверяли нас на верность коммунистической идеологии. Там, в плену, мы были бесправны и бессильны. Нас били, морили голодом, унижали, изматывали непосильным трудом, но долгими ночами мы могли говорить о том, о чем здесь, на родине, нельзя и подумать. Среди нас были образованные и не стандартно мыслящие люди... Некоторые знали, любили и помнили прежнюю Россию...
– А если бы...
– Я говорил с теми, кому доверял, и со мной также... хотя всякое, конечно, могло случиться... Жизнь каждого из нас в плену и потом не стоила и копейки. От нас отреклась Родина, и предал наш вождь товарищ Сталин. Он утверждал, что пленных в его армии нет и быть не может...
– Как так?
– А вот так. Это буржуазные “прогнившие” демократы пеклись о своих соотечественниках, попавших в беду. Через Международный Красный Крест им, американцам, англичанам, французам, доставлялись продуктовые посылки, в их бараки допускались представители Красного Креста, больным оказывалась медицинская помощь, они не привлекались к тяжелому труду... А мы, советские пленные, – отработанный материал. Все, что от нас требовалось, мы уже сделали. Теперь, по замыслу вождя, каждый из нас должен был сдохнуть, разумеется, со здравицей в его честь на устах...
– Что ты говоришь?
– Я говорю о том, что было, и чего забыть не могу...
– А как ты попал в плен?
– Первый вопрос, который задается в органах...
– Они тебе не верили?
– Конечно нет. Они должны подозревать каждого.
– Почему?
– Обязанность такая.
– Плохая обязанность.
– Не лучшая. Но дело не в органах, Маруся, а в системе. Им приказано подозревать и определять, кого казнить, а кого миловать...
– Тебя помиловали?
– Да. Я попал в плен контуженным и раненым. Не чаял в живых остаться...
– И все-таки выжил? – выдохнула Маруся.
– Как видишь, – печально улыбнулся Николай Иванович, – должно быть чтобы с тобой встретиться...
– Ты шутишь...
– Нет, правда... Я в плену, когда умер...
– Как?!
– Подумали, что умер. Уже на подводу бросили. Каждое утро умерших из бараков на подводе увозили, а я застонал уже среди трупов. Меня пожалели: в барак отволокли...
– Русские?
– Немцы...
– Не рассказывай больше...
– Нет, теперь уж слушай. В бреду пригрезилось мне, что я иду лесной глухою тропинкою, а навстречу ты...
– Как?!
– Да... Честное слово. Тоненькая... Стройная... Глаза, как сейчас, полны слез, а голова русою косой обвита... И поманила ты меня... И я пошел за тобою...
– И выжил?!
– И выжил...
– Ты неправду говоришь...
– В от тебе раз...
– А если бы ты в городе жил, мы бы не встретились...
– Мне в городе жить не положено.
– Почему?
– Все потому же. Бывшим пленным только в селе, поселке или деревне...
– Но ты же не виноват, что в плен попал?
– А если был бы хоть чуть виноват, мы бы с тобой точно не встретились.
– Как же тебя директором назначили?
– Охотников до “Пролетарского” болота не оказалось, и лесотехническая академия помогла.
– Все же ты власть – хозяин поселка...
– Это выдумки моей тщеславной жены. Запомни, власть у нас одна – власть партии. Тот, кого она выдвигает на первые роли в районном городишке, областном центре, столице, стране, – тот и является полноправным хозяином. А партия – это организация людей, связанных прочными узами общих интересов. Своих членов партия оберегает, продвигает по службе, милует, иногда и карает, но по своему усмотрению. Простому смертному посягнуть на честь коммуниста – значит посягнуть на честь самой партии. А это уже величайший грех: партия не ошибается никогда! Некоторые ее члены – да. Если вспомнить нашу древнюю историю, то по аналогии с ней мы, беспартийные, смерды, а партийцы – бояре, но не по знатности рода, уму и богатству, а в большинстве своем по практическому уму, пониманию того, что вне партии при социализме мало-мальскую карьеру, прочность служебного положения обеспечить невозможно. Поэтому я всего лишь гужевая лошадь, тяжеловоз. Везу, а меня еще и погоняют...
– Кто?
– Райком. Райисполком. Местная партийная ячейка из трех большевиков: Гришки-кочегара, беспробудного пьяницы, вороватой Лизаветы, заведующей складом, и кристально чистого участника гражданской войны Изотыча, знаешь? Что октябрятам и пионерам, словом, малым ребятам, побасенки рассказывает о великой революции, о какой он понаслышке знает, и своем доблестном участии в отрядах ЧОНа в годы гражданской войны. Думаю, что Изотычу поручено присматривать за мной – вдруг под завод мину подложу или на какое-нибудь более “Пролетарское” болото удеру.
– Ты шутишь!
– Шучу.
– А что среди членов партии нет умных и порядочных?
– Умные и порядочные первоначально есть везде, все дело в том – тут классики марксизма-ленинизма правы, – что бытие определяет сознание.
– А ты сам вступи в партию.
– Кто ж меня примет? Партия – ум, честь и совесть эпохи. Туда принимают только с чистой биографией, как у Изотыча, а я с клеймом, все равно что каторжный...
– Но ты же воевал. Ты попал в плен раненым!..
– Я не просто воевал, Маруся. Я воевал честно. На передовой. Семнадцать месяцев и девять дней. И даже был награжден орденом Красной Звезды...
– И где этот орден?
– Лишили меня ордена в сорок пятом. “Орденоносцы”, – сказал мне один молоденький особист, допрашивающий меня в фильтрационном лагере в Бресте изо дня в день по шесть-восемь часов без одного дня пять месяцев, – в плен не попадают...
Маруся заплакала.
– Ну, что ты плачешь, глупенькая? Меня не убили на жестокой войне, где погибали девять из десяти таких же, как я, молодых ребят. Пленного, меня не сбросили живым в яму, а после проверки не отправили на Колыму. Мне предоставили возможность работать и даже доверили руководство заводом. Наконец, я встретил тебя, чудо, какое пригрезилось мне там, на нарах... А ты плачешь... Радоваться надо и петь, как пели мы на демонстрациях в далекой юности:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек...
* * *
– У тебя ж отпуск два месяца, а ты пожила неделю и уж обратно собираешься, – печально сказала мать.
– Дела, мама...
– Знаю я эти дела: ты другая стала. Полюбила что ли кого?
– Да...
– Ну, дай-то Бог... Кто ж такой?
– Николай Иванович Полунин...
– Постарше тебя?
– На шестнадцать лет...
– Многовато... Ну, ничего... Лишь бы совет да любовь меж вами были... Он что же, вдовец?
– Нет, мама, он женат...
– Ох и ох... И дети есть?
– Сын...
– Маруся, доченька моя, да это ж никуда не годится: чужого мужа своим не назовешь...
– Я люблю его, мама!
– Какая ж беда!.. Ну и что будет?
– Не знаю...
– Он что же, семью хочет бросать?
– Мы не говорили об этом. Если б и хотел, ему нельзя. Он директор завода – его сразу с должности снимут, а он свою работу любит...
– А что жена? Ты знаешь ее?
– Знаю. Я работаю с ней. Она учительница.
– Да как же ты ей в глаза смотришь?!
– Мама, не терзай меня! Мне и так тяжело... А лгу и притворяюсь я ради него...
– Значит, он плохой человек, – горестно сказала мать, – если из-за него ты не можешь людям честно глядеть в глаза...
– Нет, он хороший. Он заботится обо мне. Это он настоял, чтобы я поступила в институт заочно. Он возил меня на вступительные экзамены, даже говорил с ректором обо мне...
Мать молчала.
– Пойми, я не встречала человека лучше, значительнее, чем он.
Мать молчала.
– Он умный, красивый... И у него трудная судьба... А жена не понимает его... И он любит меня... Меня одну...
– И потому он сгубил тебя...
– Он не виноват. Это я... Это все я...
– Он сгубил тебя, – повторила мать, качая головой. – Сгубил...
* * *
Никита Сергеевич Хрущев читал свой знаменитый доклад “О культе личности Сталина и его последствиях” на XX съезде партии двадцать четвертого февраля тысяча девятьсот пятьдесят шестого года. Читал ночью. Видимо, днем о подобном поначалу выговорить было невозможно. Потом содержание доклада довели до сведения рядовых коммунистов в закрытом письме ЦК. Спустя малое время об этом не говорил только ленивый. И сам “верный ленинец”, должно быть, попривыкнув и поприучив людей, поминал с некоторыми новыми подробностями “об ошибках” усопшего вождя чуть не в каждом своем выступлении. “Оттепель” набирала силу. Кристально честные члены президиума ЦК уже расправились со своим бывшим товарищем “империалистическим агентом” Берией, несколько позже среди этих же партийцев была выявлена “антипартийная” группировка Молотова, Маленкова, Кагановича. Борьба за власть на время прекратилась: новый лидер вошел в силу. Официально в среде партийных и государственных чиновников новый курс “верного ленинца” повсеместно одобрялся, интеллигенция также приветствовала и прославляла “оттепель”. Даже известные венгерские события не омрачили бушевавшего энтузиазма: в воздухе запахло непривычным ароматом свободы. Имя первого секретаря ЦК пестрело на страницах газет и журналов. Цитаты из его многочисленных докладов заучивались наизусть, народ подготавливали к жизни “в светлом завтра”, потому что Никита Сергеевич заявил на весь мир: “Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме...”
На “Пролетарском” болоте, с опозданием, правда, но поначалу тоже ахали и восхищались смелостью “верного ленинца”, потом, не успевая осмысливать разброс идей реформатора, народ заметно поостыл. Когда же поселковая власть стала урезать приусадебные участки, чтобы не способствовать развитию “частнособственнических инстинктов”, заговорили по-другому:
– Ты подумай, во черти накачали: этот точно без царя в голове...
– Балабон... Только ла-ла и разводит...
– Одна кукуруза на уме...
– И с Кубой с этой ровно повенчался! На кой... она нужна... на краю света... Из-за нее с американцами воевать...
– Во-во... К этому дело и вытанцовывается: он же сулил показать империалистам Кузькину мать...
– Не поймешь: то собирался догонять и перегонять Америку по производству молока, мяса и масла на душу населения, а то...
– А что, мужики, и догнали бы – только перегнать совести не хватило...
– Это почему?
– Да голой задницей сверкать же не будешь...
– Не горюй. Он надысь обещался, я слыхал по радио, наладить выпуск женских панталонов... Бурные аплодисменты были, аж переходящие в овацию...
– А пока что, говорит, ракеты, как колбасу, делаем...
– Ракеты – да... а колбасы чтой-то не видать... Полки в магазинах – шаром покати...
– Ну, спасибо, хоть скопом в тюрьмы не сажают – и то ладно...
– Рассказывал один, будто в Новочеркасске рабочих постреляли. На митинг вышли: жрать совсем нечего...
– Ну? Не может быть... Он же, Никита, за такие дела Сталина на чистую воду выводил...
– То-то, что выводил... А сам-то он при Сталине где был? Не с ним ли, с душегубом, заодно?
– Во жизнь, мужики, не заскучаешь...
– Отчего нам такая планида?
– Бабы говорят, за грехи. Никита же церкви, какие не успели разрушить, позакрывал. Каяться и молиться негде...
– Вот то-то и оно, что бабам грешить да каяться...
– А грешат-то они с кем?
– Гы-ы...
– Вот тебе и гы-ы...
– Уж на что учительница, Мария Павловна, и обличьем, и умом, и характером – всем взяла, а тоже не устояла...
– Да и как перед ним устоять? Он, Николай Иванович, орел!.. По нем не одна баба сохнет...
– А жена-то куды ж смотрит?
– А твоя куды смотрит? С Тоськой-то, со Звонаревой, секретаршей директорской, небось все кусты облазил?
– Но-но!..
– Вот тебе и но-но... Других-то легко судить...
– А я не сужу. Мое дело – сторона. Без меня блюстителей морали хватает...
– Чего-о?
– Чего-о-о!.. Во лешак болотный! Ты на политзанятиях по понедельникам спишь? Прошлый раз Изотыч моральный кодекс строителя коммунизма два часа растолковывал, так что теперь хвост пистолетом ни-ни, а то чуть чего и согласно кодексу за шкирку...
– Мой уж пистолет отстрелялся... Мне теперь твой кодекс ни к чему. А директора не трогай.
– Да на кой хрен он мне нужен? Его без меня уж тронули.
– Хто?
– Там такая жалоба – любо-дорого поглядеть – на восемнадцати страницах... Мол, директор морально разложился и разлагает коллектив... Уж и комиссия приезжала.
– Какая ж шкура написала? Ты подумай, во народ сволочной стал...
– Не иначе баба из ревности...
– Нет, мужики. Бабы такие подлянки не делают. Они чуть чего друг дружке в волосы или стекла бить – только и делов.
– Тут идейный человек поработал...
– Ну кто, не томи.
– Изотыч. Наш доблестный герой гражданской войны. Пропагандист и агитатор. Член партии с одна тысяча девятьсот девятнадцатого года. Кому ж, как не ему, блюсти моральный кодекс: из ума он уж давно выжил...
– Если тот ум у него был...
– Во сволочь!..
– Строчит жалобы каждый день... на все случаи жизни. Там соседи криком кричат. Всю область на уши поставил. И на директора писал не раз, но того в районе в обиду не давали. Тогда Изотыч поднатужился и жалобу в ЦК махнул. Теперь о принятых мерах в Москву сообщать надо – дело не шутейное: потому как сигнализирует старый большевик...
– Ох и ох, что делается, что делается...
– Конец этой свистопляске когда-нибудь придет?
– Человек старался. Можно сказать, на болоте жизнь обустроил. И завод у него, как часы, работает, и окромя дел немало сделано: и пекарню построил – хлебушко свой, и лесопилку пустил...
– Дорогу заасфальтировал – автобус до города три раза в неделю ходит...
– Это, мужики, для баб навроде праздника...
– Да...
– И в городе вон хрущевки из цементных блоков лепят, а он в год хоть три-четыре дома, но ставит... из бревен, спелых... как отцы-деды рубили... Не хухры-мухры... Вон сколько народу из бараков расселил...
– Правда, правда...
– Неужели снимут?
– А то чего ж?
– Где ты директоров беспартийных видел?
– Да...
– Еще и в плену был...
– Да...
– И морально разложился...
– Тьфу! Мать твою! Выдумают же, сволочи! А коммунисты не разлагаются?
– То забота партийная, а не наша...
– Ты подумай, всю жизнь двойной стандарт: кому и чихнуть нельзя, а кому и харкнуть не возбраняется. И ни слова правды: все брешут, брешут, и брешут...
– Точно.
* * *
Нина Петровна вошла, расправив красивое, дорогое платье, села на стул и поджала губы, в упор разглядывая полыхающую Марусю.
– Жена, конечно, узнает последней, но совесть у тебя, стервы, есть?
Маруся, опустив глаза, молчала.
– Или ты, как шлюха, только пользовалась его положением: он возил тебя в город, устраивал в институт, дарил дорогие подарки...
– Я его люблю... И мне ничего от него не нужно...
– Ах, ты его любишь? Ну, конечно. Я и забыла, что на свете есть бескорыстная любовь. Тем лучше. Значит, мне не составит труда договориться с тобой: ведь ты знаешь, что из-за этой постыдной истории... Николая Ивановича снимают с должности, он теряет любимую работу, а его семья лишается того благополучия, которое создавалось годами. Ты подумала, что должен испытать Николай Иванович, когда сын, узнав об этих ваших... шашнях, спросит отца об этом? А ведь Николай Иванович только и живет заботами о сыне. Тебе этого не понять. У тебя нет детей и никогда не будет: ты бесплодна...
– Почему? Я и теперь беременна...
– Что-о-о?!
Маруся еще ниже опустила свою виноватую голову.
– Ты понимаешь, что если об этом узнают, Николай Иванович погиб?! Окончательно погиб?!
Маруся подняла глаза.
– Да, еще есть надежда. Его поддерживают в районе: у него репутация очень делового администратора...
– Я уеду завтра же...
– Нет, дорогая моя! Завтра ты никуда не уедешь, потому что твой молниеносный отъезд явится неопровержимым подтверждением фактов, изложенных в жалобе. Если ты любишь Николая Ивановича бескорыстной любовью, то доработаешь до конца учебного года, без огласки прервешь свою беременность, если она не вымысел, конечно, и уедешь, потому что к этому времени закончишь институт. У тебя ведь скоро государственные экзамены? Вот и хорошо. Ты их сдашь, теперь, разумеется, без помощи Николая Ивановича, а так как школа в поселке начальная, ты должна перейти в среднюю, чтобы преподавать в старших классах русский язык и литературу. Но... когда тебя вызовут члены комиссии, проверяющие жалобу ветерана партии Петра Изотовича Середина, ты должна твердо отрицать какую бы то ни было связь с директором. Свидетелей этого... безобразия нет, следовательно, между вами ничего не было и быть не могло. И Николай Иванович, и я, его жена, уже назвали эти отвратительные домыслы клеветой. Только и всего. Теперь, слава Богу, другое время, демократическое, и оклеветать человека не так-то просто... Но, если ты, бесстыжая, будешь преследовать Николая Ивановича, искать с ним встреч, то погубишь его, и тогда я, законная жена, поступлю по-другому... Ты у меня запомнишь, как совращать чужих мужей!
* * *
После разговора с Ниной Петровной Маруся прожила в поселке четыре месяца и семнадцать дней, выходя из дому только по крайней необходимости.
Экзамены в институте она сдала успешно. За последнее время очень похудела и осунулась. В облоно, куда она обратилась за помощью по трудоустройству, ей неожиданно пошли навстречу и пообещали с нового учебного года работу в родном селе.
Покидала она “Пролетарское” светлым июньским днем: все вокруг было залито радостным ослепительным сиянием: и светлая трава под ногами, и молодая листва на деревьях, и глубокое синие небо – все ликовало. Только Марусина душа скорбела. Единственное желание, за какое, кажется, она отдала бы жизнь, не оставляло ее все эти дни, хотя бы на мгновение увидеть Его. Только увидеть. Но этого уже не было отпущено ей судьбой.
...На автобусной остановке собрались женщины, как всегда с поклажей. На учительницу глядели с сочувствием. Одна из них, сидевшая в стороне, тихонько запела, потом подхватили другие:
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далеком,
Буду тебе женой...
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в краю далеком
Есть у меня жена.
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Там, в краю далеком,
Стану тебе чужой...
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в краю далеком
Чужая мне не нужна.
Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Я так тебя любила,
Сокол ты мой родной...
Милая моя,
Ох, как люблю тебя,
Но на Руси великой
Правда есть своя...
В ожидании автобуса времени хватило, чтобы допеть песню до конца.
* * *
Все изменилось в родном селе: его облик, люди, отношения между ними, будто прошла целая вечность, а не те тринадцать лет, какие Маруся прожила в городе и на торфболоте “Пролетарском”.
Приезжая на короткое время, каникулы или отпуск, она не осознавала всей глубины перемен. Теперь с окончательным возвращением в родные пенаты Маруся поняла: время ее детства и отрочества, голодное, нищенское, суровое, но все же окрашенное ожиданием чуда, – это время прошло безвозвратно. Пелена с глаз пала, и стало ясно: сказки не будет. Все, что обещалось, во что верилось – мираж, миф, легенда... И надо жить в реальности и знать: впереди, если изменится что-то к лучшему, то очень мало...
Родное село, согласно реформаторской моде, то есть по известному постановлению ЦК КПСС об укрупнении колхозов и совхозов, стало центральной усадьбой совхоза имени “XX партсъезда” и потому подверглось кардинальной реконструкции.
Перво-наперво взялись за бельмо на глазу партийного руководства – полуразрушенную еще до войны церковь. Ее рвали динамитом, крошили болванкой, вгрызались ковшами экскаваторов, – словом, рушили творение рук предков с упорством достойным лучшего применения. Когда от родного храма осталась только кирпичная крошка, умудрились в дальнем “неперспективном” селе Полянском раскатать еще и бревенчатую красавицу – церковь Рождества Богородицы, срубленную прадедами в XVII веке. В плотницком ремесле, как и в ином другом, предки толк знали, не зря прозвали их “косопузыми рязанцами”: церковные бревна оказались крепче металла. А руки потомков от ремесел отвыкли давно, и потому прахом пошла дедовская заготовка. Да и то сказать, откуда взяться мастерству, если плата за труд в советской стране была чисто символической: курам на смех.
Не потому ли все значительные стройки в стране объявлялись “ударными” и не потому ли в тысяча девятьсот восемьдесят шестом, как бы поставив точку бесконечного рытья социалистического котлована, полыхнул Чернобыль?!
Именно из-за утраченного мастерства из церковных бревен сложили сельские плотники административное здание, длинное, приземистое, подслеповатое – па-ай-де-о-от... А потом, экономя материал, слепили такой же неприглядный кургузый клубчишко, а остаток пошел на сиротскую пристройку к школе.
Впрочем, картина измененного центра села, как и повсеместно в городах и весях великой державы, была украшена монолитной фигурой вождя мирового пролетариата с выброшенной вперед величественной дланью.
Словом, центр села был преображен, к лучшему или нет – другой вопрос, это с какой колокольни и какими глазами смотреть. Но и прочее пространство претерпело изменения. Многие дома одряхлели, покосились, сгорбились, вросли в землю. В них доживали свой век престарелые родители, брошенные сыновьями и дочерьми, которые ринулись в город за гарантированным заработком. Раньше паспорт выдавался только горожанам, колхозники, не имея этого документа, не могли по своему желанию изменить место жительства. С выдачей паспортов сельским жителям прошла незамеченная историками фактически вторая в России отмена крепостного права, установленная советской властью.
Село разом обезлюдело и состарилось. Молодых тоже понять можно: они ринулись в город за жизнью легкой и развеселой. Другое дело, что вышло из этой затеи. Обжившись в городе и получив при благоприятном стечении обстоятельств лет через десять-пятнадцать долгожданную “хрущевку” бывшие селяне обставлялись мебелью: модными гарнитурами из деревообделочной плиты, то есть древесной стружки. Мебель добывалась или испорченными нервами, или нахрапом, или дачей “на лапу”. Опять-таки изловчась, теми же способами доставали телевизор, стиральную машину. То, что у проклятых капиталистов при неисчислимом выборе товара просто покупалось в магазине, у нас “выбрасывалось, давалось, распределялось, поступало, добывалось, завозилось...”
К сказанному надо добавить существенную деталь. У новоиспеченных горожан, как минимум лет до пятидесяти, не хватило бы средств на скромное обустройство, если бы не старики-родители. Они, “обеспеченные” государством за свой каторжный колхозный труд пенсиями в шестнадцать-двадцать-тридцать рублей, теперь с ранней весны до белых мух трудились на своих усадьбах, снабжая живущих в городе родимых чад картошкой и другим овощем, салом и мясом заколотого по осени кабанчика. Государство, увы, так и не смогло на протяжении всех лет советской власти накормить своих граждан даже такими далеко не деликатесными продуктами.
Но кое-кто из молодежи в селе все-таки оставался: прирастал сердцем к родному пепелищу. Вытягивая жилы, они строились, обзаводились хозяйством. Потом, когда с годами жить становилось несколько легче – и камень на одном месте мхом обрастает, – мужики впадали в загул и пьянство, а бабы, работая на ферме или в полеводстве теперь уж не за палочки, а за рубли, еще и рожали детей, отдавая потом их на воспитание в ясли, сад и школу... Несмотря на явную нехватку времени, праздники – советские и религиозные – отмечались в селе регулярно, с набирающим год от года силу размахом. Особенно заметной гульба бывала в “черемушках”, в пяти панельных “хрущобах”, построенных совхозным начальством по райкомовскому приказу для переселенцев из “неперспективных” деревень и облепленных сараюшками и хлевами.
Тут пили до бесчувствия, сначала душевно пели, потом били посуду и друг дружку, блевали на лестничных грязных клетках. Все это на виду у детей и стариков. Выходило по присказке усатого вождя: жить стало лучше, жить стало веселее...
* * *
Мария Павловна, разумеется, не знала, что ученики прозвали ее “Щукой”. Очень скоро они поняли, что “надурняк” хорошую оценку получить у новой учительницы нельзя, да и за тройку надобно попотеть.
У других учителей рот раскрыл – “три”, два слова сказал – “четыре”, ну а если у доски “речугу двинул” – “пятерик” в кармане. О двойках уж забыли. Ушлые дети знали: за выставленные в четверти “неуды” самих же учителей на педсовете и “жучат”.
А “Щука” – как с луны свалилась – кремень. По русскому языку требовала знать все правила, начиная с пятого класса, и безошибочно применять их на практике, когда “навык”, говорила “Щука”, превращается в умение.
С литературой, которая в советской школе давно уж стала “непрестижным” и “необязательным” предметом, с появлением “Щуки” сложилось и вовсе затруднительное положение.
Оказывается, изучаемое произведение надо прочесть – и не в сокращенном учебном варианте, а каким написал его автор, к примеру, Лев Толстой – “Войну и мир”. К тому же при ответе или в сочинении произведение следовало цитировать, то есть показать знание текста. Кроме этого, каждый должен был ознакомиться хотя бы с одной критической статьей о творчестве изучаемого автора, а по возможности иметь и собственное мнение (откуда ему взяться?) об изучаемом произведении и его героях!..
Ученики поначалу растерялись: большинство приходило в школу позевать, пообщаться с приятелями, поиздеваться над младшими и слабыми, “подразнить гусей”, то есть не умевших справиться с детьми учителей. Ну и, само собой, не утруждаясь, без особых усилий, перейти из класса в класс.
Требования “Щуки” показались невыносимыми, из ряда вон выходящими. Иные родители, посмелее и “пообразованнее”, видя жестокие мучения любимых чад, над головами которых зависли “неуды”, отправились с жалобами на новую учительницу к школьной администрации. Ученики же, сплошь сознательные комсомольцы, – Мария Павловна преподавала в старших классах – решили проявить самостоятельность и маленько поучить молодую “училку”. Они натирали классные доски мылом, и полумягкие стулья втыкали иголки, здоровались с Марией Павловной по сорок раз на переменах и впадали в остолбенение на уроках...
К удивлению, “Щука” со всеми неприятностями без затруднений справилась и скоро отбила охоту безобразничать. Она не вызывала родителей, не водила к завучу и директору, не приглашала в учительскую для беседы, а если и говорила с кем, то между делом, на переменке...
“Щука” умела достать одной-разъединой фразой: “Ты же умный парень, – говорила она искренне, – и не можешь стихи выучить?” Или, войдя в класс и безошибочно определяя навтыкавшего иголок в стул, замечала мимоходом: “Иваньков, иди посиди за моим столом, а я на твое место сяду, тетради попроверяю”. Потевшему у доски, им же натертой мылом, сочувствовала: “Ох, Ферапошкин, так ничего и не написал? Придется два в четверти ставить...”
Но мало-помалу “Щука” стала брать умением интересно рассказывать о том, чего не было в учебниках, да и, пожалуй, в жизни. Прошло немного времени, и случилось невероятное: звенел звонок, гомон стоял в школьном коридоре, а в каком-нибудь “щукинском” классе умоляли Марию Павловну:
– Мы не пойдем на перемену, рассказывайте... пожалуйста...
Ее уроков теперь ждали. Нет, отвечать по-прежнему не хотелось: у большинства не хватало слов, чтобы умело выразить очевидную мысль, а новым, свежим, неординарным откуда взяться, если годами кроме учебника, аза глаза не видели... В большую моду входил телевизор – до книги ли? Хотя кое-кто из класса, расстаравшись, и отвечал у доски, но всем, без исключения, хотелось слушать Марию Павловну. И уже некоторые, наиболее смышленые, подумывали, а что если бы “Щука” учила их с пятого класса или даже с первого, а что если бы все учителя были знающие и требовательные, – может, и не стыдно было бы к доске выйти и не нужно натирать ее мылом?
* * *
Марию Павловну приглашали для беседы то директор, то завуч. Претензии были одни и те же: в классах, где она преподает русский язык и литературу, много двоек и очень мало хороших и отличных оценок.
Поначалу говорили с ней, как говорят с больной, обходительно, мягко. Но со временем тон начал меняться, как изменилось и общее отношение к ней. Среди года, с согласия профкома, ей урезали количество часов до ставки, наказав материально: не умеешь учить детей на “4” и “5” получай сто, а не сто пятьдесят рублей. Во-вторых, ее уроки чаще других посещала администрация, в-третьих, коллеги, а среди них были и те, что учили Марию Павловну в недалеком прошлом, заметно поубавили в обращении с ней благожелательности и теперь смотрели на нее иронично, словно хотели сказать: “Яйца курицу вздумали учить...”
Вскоре на каждом из многочисленных мероприятий, проводимых в учительском коллективе, фамилия Постниковой обязательно упоминалась в отрицательном плане. Как ни крути, а выходило, что не менее двух раз в неделю по три-четыре часа педколлектив обсуждал вопросы преодоления неуспеваемости и повышения качества знаний. Шел ли педсовет, предварительный -или итоговый, которые вездесущие учащиеся прозвали малым и большим хуралом, где из учителей собственно и “выбивались” нужные результаты, проводились ли производственное совещание или профсоюзное и партийное собрания с приглашением беспартийных (попробуй проигнорируй и не явись), назначалось ли политзанятие, на каком идеологические вопросы увязывались с производственными, совещались ли на планерке при директоре или делились опытом на заседании методической комиссии – и всюду персона Марии Павловны не оставалась в тени.
Не раз “по душам” с нею пробовали говорить и ее бывшие наставники. Эти беседы были особенно тягостными для Марии Павловны. Испытывая неловкость и стеснение, но не изменяя тому главному, что было у нее в душе, она должна была бывшим своим учителям и теперешним коллегам говорить то, что она думает и поступать так, как считает необходимым. Она видела, что ее непримиримая, особая позиция не только не принималась, но и осуждалась.
– Послушайтесь меня, – сказала ей однажды проработавшая в школе около тридцати лет пожилая сердобольная математичка Ирина Сергеевна. То, что она обращалась к своей бывшей ученице на “Вы” и по имени-отчеству, только подчеркивало взаимное непонимание. – Не противьтесь, не ставьте двоек. Вы ничего не измените: такова установка, думаю, что не из роно, а гораздо выше...
– Ирина Сергеевна, – взмолилась Мария Павловна, – как же я могу не ставить двоек ученикам восьмого класса, если они в диктанте делают по двадцать-тридцать ошибок и к тому же читают по слогам?!
– Это не у вас одной...
– В том-то и дело! Кого же мы обманываем?! Ведь они вырастут, окончат школу и... станут слесарями, шоферами, инженерами, врачами...
– Ну, мы, слава Богу, не на партийном собрании, – обиделась Ирина Сергеевна. – Я вам добра желаю, поэтому называю вещи своими именами. И заметьте, директор нашей школы – вполне приличный человек. Я работала и с другими. Бывало, вопрос решался просто: не можешь научить на “три” – подавай заявление и уходи...
– Уж лучше уйти...
– Как же вы собираетесь зарабатывать на хлеб? Ведь у вас, кроме матери, никого...
...Молнии засверкали рановато, в конце марта, накануне весенних каникул. На предварительном педсовете – “малом хурале” – выяснилось, что только у одного учителя, Постниковой Марии Павловны, в двух восьмых и двух девятых классах по русскому языку и литературе выставлено пятнадцать двоек.
В присутствии заведующего роно, низкорослого, петушиного вида мужчины, лет сорока, неожиданно осчастливившего своим присутствием собрание и успевшего побывать на двух уроках у Марии Павловны, директор, совершенно ошалев от цифры “пятнадцать”, говорил твердо, с убежденностью партийного вожака, взявшего на себя тяжелую участь ведущего:
– Партия и правительство доверили нам, советским учителям, самый ответственный участок работы. Мы призваны претворить в жизнь программу КПСС о всеобщем и полном среднем образовании. И наша молодежь, воспитанная в духе преданности делу социализма, вооруженная самой передовой марксистско-ленинской теорией, должна быть и самой образованной в мире. Так решила партия – так будет... В советской школе не может быть неуспевающих, а качество знаний должно составлять не менее пятидесяти процентов...
Неожиданно голос Марии Павловны, зазвенев от волнения, прервал монолог:
– Вопрос можно?
– Конечно. Мы и собрались на педсовет, чтобы высказать свое мнение, посоветоваться...
– Скажите, Анатолий Тимофеевич, только честно, вы верите в то, что говорите?
– Что вы имеете в виду?! – вскинулся директор, тряхнув волосами, падавшими ему на глаза. Бывший политработник, преподававший в школе обществоведение, постоянно ожидавший подвоха от учителей и учащихся, он не доверял педагогике, более уповая на жесткую дисциплину.
– В то, что советские учащиеся не могут быть неуспевающими?
– И в этом сомневается советский учитель?! – гневно выговорил директор. – Если вы подвергаете ревизии решение партии, то как вы можете преподавать советскую литературу? С вами нужно разбираться в другом месте... В недалеком прошлом так бы оно и было...
Наступила зловещая пауза. Стало слышно чье-то сиплое тяжелое дыхание.
– Разрешите мне, – выплыла к доске полная величавая дама, лет пятидесяти, с милой улыбкой на лице. То была Тамара Федоровна, завуч школы. Говорила она медоточиво, оттого смысл произносимого звучал издевательски:
– Что же получается, дорогие мои товарищи? Все мы, творчески проработавшие на ниве просвещения не один год и добившиеся кропотливым трудом почти полной успеваемости и высокого качества знаний, шли неверным путем? Это мы, которые отдали родной школе и любимой советской детворе жар своих сердец, сокровища своих знаний, наконец, саму жизнь? Нет, мои верные коллеги, я думаю, дело обстоит иначе: в нашем здоровом коллективе появилась, как в стаде, сами знаете кто... И мы должны потребовать от Постниковой Марии Павловны ответственного отношения к своим обязанностям, иначе педагогический коллектив может поставить вопрос о ее несоответствии занимаемой должности. Тем более, что в руках у меня заявление возмущенных действиями Марии Павловны родителей, правда, анонимное, но это и понятно... Молодая учительница прославилась не требовательностью, нет, а придирками, чего мы, администрация советской школы, допустить уж никак не можем. Дети идут на уроки Марии Павловны, как в самодержавном прошлом революционеры шли на казнь...
Завуч, Тамара Федоровна, преподавала учащимся историю. “Проклятое прошлое” было исследовано ею по учебникам для средней школы, от текста которых она не отступала ни на шаг...
Вслед за завучем, вызванный директором к доске, бормотнул свое осуждающее слово и Завалишин Петр Алексеевич, секретарь партийной организации школы, прозванный учащимися “Чмырек”.
Был он человек не вредный и не злой, и даже покладистый, потому и избирался секретарем школьной партячейки, но имел один заметный недостаток, впрочем, как уже упоминалось, широко распространенный. Раза два-три в месяц вездесущие учащиеся обнаруживали его мертвецки пьяным в самых непотребных местах, что, естественно, подмачивало его репутацию. Но на следующий день он бывал особенно строг на уроках физкультуры, администрация же делала вид, что сии отступления Петра Алексеевича ей неизвестны.
Затем по своей собственной воле не смолчала сердобольная математичка Ирина Сергеевна. С сердечной печалью говорила она о пагубном следствии учительской ошибки...
... Педагоги начали зевать. Педсоветы проводились после второй смены занятий в школе. Начинались в половине восьмого, заканчивались к полуночи. Уставшие за день учителя в преддверии будущего рабочего дня потихоньку, прячась за спину сидящего впереди, занимались делом: писали поурочные планы, проверяли тетради, делали записи в классных журналах. Сегодня, выслушав идеологически выдержанные речи директора и завуча и ощущая спиной заведующего роно, – он поместился на задней парте – вели себя как дисциплинированные ученики, понимая, что плетью обуха не перешибешь, следовательно, дело решенное, и теперь ждали только покаянного слова Постниковой, виновницы торжества.
Действительно, оглядев класс из-под вновь упавших на глаза волос, директор сказал:
– Теперь, я думаю, самое время послушать, как Мария Павловна намерена исправлять сложившееся в ее классе положение...
– Пора, – буркнул кто-то, – уж одиннадцатый час...
– Товарищи! – неожиданно осмелел Иван Иванович, лысый географ с сорокалетним стажем работы. Он был энциклопедически образованный человек. В области исторических и географических наук знал решительно все. Мог во сне ответить на любой самый сложный вопрос, должно быть, поэтому завуч Тамара Федоровна давала ему часы только по географии и только в пятых-седьмых классах. Его имя часто склонялось на всевозможных совещаниях, так как он не любил писать из года в год одни и те же поурочные, тематические и календарные планы, искренне не понимая, зачем ему записи, если он знает наизусть не только школьный, но и университетский курсы. К тому же администрацией он был постоянно лишаем классного руководства, то есть десяти рублей в месяц, потому что на классных часах вместо атеистического, патриотического и прочих воспитаний рассказывал учащимся разнообразные истории из прошлой своей богатой на события жизни. А это уже, с точки зрения администрации, было должностным преступлением.
– Товарищи, – обратился Иван Иванович к коллегам, – может, достаточно... Мария Павловна, я думаю, все поняла, – и хватит человеку нервы трепать...
– Иван Иванович, – постучала пальчиком по крышке парты завуч, – о вас самом речь впереди: вы опять вовремя не сдали на проверку тематическое планирование...
– Господи, Боже мой... – взялся за лысую голову Иван Иванович и умолк.
– Итак, – снова сказал директор, – Мария Павловна, прошу вас доложить коллективу, как вы намерены работать дальше...
Мария Павловна встала из-за парты, спросила, смущаясь:
– Можно с места?
– Нет-нет. Вы у нас сегодня именинница, пожалуйста, к доске, – помогла директору доброжелательной подсказкой завуч.
– Да, пожалуйста, – подтвердил директор.
Мария Павловна вышла к доске. Словно ученица, худенькая, бледная, в скромном сером платьишке. Подняла глаза, большие, печальные. На щеках алели два розовых пятнышка. Она сцепила руки за спиной, обратясь к директору, тихо сказала:
– Я буду работать, как работала...
– То есть? – опешил директор.
– Добросовестно.
– Вы слышали, что о вас говорили ваши коллеги?!
– Да...
– Что да?
– Слышала.
– Ну и что? Какой вывод вы сделали?
– Наверное, они говорили не то, что думают, – печально сказала Мария Павловна.
– Вы нормальный человек?! – подскочил, как ужаленный, директор. – Или нам надо обратиться к психиатру, чтобы он освидетельствовал вас?
– Да что же это такое?! – вскричал Иван Иванович. – Как вам не совестно говорить так с коллегою?!
– Вам никто не давал слова, сядьте! – взревел директор.
– Нет уж, позвольте... Вы не заткнете мне рта. Хватит! Довольно!
– Пусть говорит, – неожиданно поддержал кто-то.
– Дайте ему слово, – сказала Вера Ивановна, учительница иностранного языка, поднявшись из-за парты во весь свой огромный рост.
Директор взглянул на завроно. Тот чертил что-то на бумаге.
– Игорь Николаевич! – окликнул его директор.
– Ваш педсовет – вы и решайте, – развел тот руками. – Я всего лишь гость...
– Говорите, – буркнул директор Ивану Ивановичу и съехидничал, – раз уж вас так разобрало...
– Вот именно, – сказал Иван Иванович.
– Мне можно сесть? – спросила Мария Павловна. Все еще как провинившаяся школьница она стояла у доски.
– Разрешите только один вопрос к Марии Павловне, – поднялся с задней парты завроно.
– Пожалуйста, пожалуйста, Игорь Николаевич, – встрепенулась завуч, а директор кинул на нее недовольный взгляд.
– Я хотел бы спросить Марию Павловну, надеюсь вы не сочтете это бестактным? – обратился завроно к Ивану Ивановичу.
– Смотря о чем вы спросите, – заупрямился тот.
– Скажите, Мария Павловна, как вы относитесь к опусам Солженицына?
– Кроме “Матренина двора”, печатавшегося в “Правде”, я, к сожалению, ничего не читала...
– Уверяю вас, что это как раз и хорошо: Солженицын в своих опусах, – с наслаждением повторил завроно, – клевещет на советскую действительность...
– Для меня клевета, от кого бы она ни исходила, отвратительна...
– Вот, уважаемые товарищи, – окинув победным взглядом осовевший коллектив сельских педагогов, подчеркнул многозначительно завроно, – ответ достойный советского учителя.
С написанной на лице важностью только что выполненного долга завроно вновь уселся на прежнее место, продолжая вычерчивать что-то на листе бумаги. Мария Павловна отправилась к своей парте, а заметно поостывший Иван Иванович растерянно проговорил:
– И все-таки я хотел сказать несколько слов...
– Ну и скажите, – благожелательно откликнулся завроно, – мы с удовольствием послушаем...
Иван Иванович помялся:
– Мария Павловна моя бывшая ученица...
– Была отличницей? – улыбнулся завроно.
– Да...
– И вы полагаете, что она отличный учитель?
– Да...
– У нас с вами мнения совпадают! – обрадовался завроно.
– Сегодня я посетил два ее урока и получил... наслаждение! Думаю, что к 1 мая мы наградим Марию Павловну почетной грамотой...
– Но тут говорили обратное, – совсем растерялся Иван Иванович.
– У нас в стране социалистическая демократия – каждый имеет возможность высказать свое, иногда, к сожалению, ошибочное мнение, – уважаемый Иван Иванович.
– Да, но наша администрация, – не сдавался Иван Иванович, – затерзала нас процентоманией... Учащиеся бездельничают, а мы, учителя, вынуждены потворствовать этому безделью... И год от года умственное развитие детей заметно снижается. Мало того, зачатие их происходит, извините, по пьяному делу...
– Вы что при этом присутствуете? – съехидничала завуч.
– Напрасно иронизируете, Тамара Федоровна. Боюсь, что мы по ряду причин стоим на пороге вырождения нации...
– Эк, куда хватили! – махнул маленькой ручкой завроно.
– Это очень серьезно, уверяю вас, – простодушно убеждал старый географ.
– Простите, вы все сказали? – вежливо перебил завроно.
– Да, в общем, все, – оглаживая лысину, в полной растерянности развел руками совсем остуженный Иван Иванович.
– Разрешите теперь мне? – попросил деликатно завроно.
– Пожалуйста, – буркнул директор.
– Товарищи! Вначале я не мог понять, что здесь происходит? – бойко начал Игорь Николаевич. Глаза его, не останавливаясь, бегали по растерянным лицам. – Что за судилище прилюдно вы тут устроили? Прямо театр абсурда... – холодно глянул он на директора. – Работать с кадрами надо. Работать ин-ди-ви-дуально, как работает Мария Павловна с учащимися. Что же касается процентомании, якобы царящей в вашей школе и пагубно влияющей на учащихся, то тут, уважаемый Иван Иванович, я могу, как завроно, твердо пообещать: ждите фронтальной проверки и контрольных срезов по всем предметам. И я не позавидую тем учителям, у кого выявятся расхождения результатов контрольных срезов и выставляемых за четверть оценок. Зачем, скажите мне на милость, поступаясь педагогической совестью, вы практикуете в своей школе процентоманию?
– Да нет же, Игорь Николаевич! – вскричала, всплеснув пухлыми руками, завуч. – Нет!
– А вот мы и проверим. И, как говорится, каждой сестре по серьге, начиная с администрации...
Когда утомленные и обескураженные учителя расходились по домам, Марию Павловну, извинившись, задержал Игорь Николаевич.
– Хочу поделиться с вами новостью, – сказал он вкрадчиво. – Вы ведь несколько лет работали в Вителинском районе, на Пролетарском? Так вот, на областном совещании разговорились мы с тамошним завроно. Очень информированный товарищ. Он кое-что поведал мне, прямо скажу, для вас нелицеприятное... Вы что же, голубушка? Молодость молодостью, но учительской честью дорожить надо. Уж кто-кто, а наставник подрастающего поколения в советской стране должен быть кристально чистым. Без пятнышка и соринки. Замаравшему честь учителю нельзя доверить самое дорогое, что есть у нас, – наших детей. Так что призадумайтесь, моя милая, а то вас послушать, так прямо несгибаемая Жанна Д'Арк... Да... Кстати, о новости. Так вот некто Полунин Николаи Иванович, директор торфпредприятия на Пролетарском, вы его, наверное, знали... в прошлом месяце скоропостижно скончался... Говорят, у него были большие неприятности и в семье, и на службе... Сердце не выдержало... Не бережем мы себя – вот в чем беда...
...Путь до дому короткий, а Мария Павловна брела в ночи долго, часто останавливаясь и глядя в ночное небо. Звезд там не счесть... Мерцают в таинственной далекой глубине... Им также тяжко, как и людям на земле? Так же редки их радости и глубоки печали? Или там, в невесомости, и печаль легка, и страдание недолговечно? Там, в ином мире...
...Миленький ты мой,
Возьми меня с собой,
Я так тебя любила,
Сокол ты мой родной...
* * *
После длительного пребывания в больнице – Мария Павловна на ногах перенесла грипп, который осложнился болезнью сердца, – она, казалось,– ощутила мир заново. Это огромное счастье – пройтись босиком по мягкой прохладной траве или колкой нагретой стежке, съесть кусок хлеба, запивая его чистой колодезной водой по глоточку, сесть рядом с состарившейся матерью на поскрипывающую ступеньку чисто вымытого крыльца... Да мало ли...
Живущий должен радоваться жизни, каждому часу, каждому мгновению. Жизнь – сама по себе счастье. Это может понять, наверное, только долго и тяжко болевший человек...
Но бегут дни, чередой сменяются заботы и заслоняют радость бытия...
– Так жить нельзя, Маруся, – говорила дочери мать.
– Как?
– Как живешь ты...
– Иначе я жить не могу: иначе ты меня не научила.
– Но ведь ты страдаешь, мучаешься – я вижу...
– Пойми, всюду ложь и обман. Нам лгут. Мы лжем. Я учитель русской словесности, а преподаю историю партии. Этот писатель – либерал, то есть с червоточиной, и герои его – “лишние люди”. А этот – демократ, правда, бесталанный, но его герои ниспровергают веками сложившиеся устои жизни – да здравствуют именно такие новые люди! Страшно вымолвить, Лев Толстой – “непротивленец злу, юродствующий во Христе”. Созданное им не имеет цены, но “юродствующий” – и весь сказ! А читают и перечитывают во всем мире его романы, а не “Мать” Горького, “хотя эта книга нужная и очень своевременная”, но годится разве что для политзанятий...
– Не принимай близко к сердцу. Бог с ними со всеми, и с демократами, и с либералами...
– Мама! Я лгу детям, понимаешь?! Я растлеваю им души!..
– Господи, спаси и помилуй! Что ты говоришь?!
– Так получается на деле. У меня в десятом классе по программе Маяковский – “лучший поэт советской эпохи”, и вслед за ним я заставляю детей, выламывая язык и отвергая здравый разум, повторять:
Довольно жить Законом,
Данным Адамом и Евой.
Клячу истории загоним,
Левой!
– Что-то я не пойму, чего он написал?
– Дети тоже не понимают, а я, их наставница, говорю то, что мы слышим по радио и телевидению, и читаем в газетах, вместо того, чтобы сказать: эти строки отвергают законы, выстраданные человечеством, и призывают к разбойному беззаконию. Иначе как понимать слова:
Тише, ораторы!
Ваше слово, товарищ маузер...
– Охальник! Как же у него язык-то повернулся?
– У него не знаю как, а вот у меня уже не поворачивается...
– Да... Забыли Бога, доченька, и Он нас забыл – вот и страдаем... Но я думаю, это время минует: люди поймут, что к чему...
– Может быть...
– Жизнь изменится... Эта заморочка пройдет. В писании сказано: не сотвори себе кумира или подобие его, а мы сотворили, да не одного... До того дожили, что хлеба досыта не ели, и работали в колхозе-то даром, по семь дней в неделю, от зари до зари и в будни, и в праздники: и на Пасху, и на Троицу. Работали как на барщине, да еще и оброк платили, что налогом назывался, с каждого двора и мясом, и молоком, и шерстью, и яйцами... Бывало, ростят-ростят кабанчика, время придет – заколют да опаливают тайком, ночью, чтоб власти шкуру не забрали... Вот ведь как жили... Я все боялась: тебя в город на учебу не пустят, справку на выезд не дадут. Достала из сундука материну плюшевую шаль, какую ни разу не надела, берегла как зеницу ока: мать успела мне ту шаль передать, когда родителей моих, горемычных, из родного дома выгнали и, как последних побирушек, на подводу силком посадили да на погибель увезли. А я, обливаясь слезами, отнесла ту, материнскую шаль Нюрке Силиной, жене председателя Совета... Спасибо, она не побрезговала – взяла... Вот и уехала ты в город на учебу, да стала учительницей... А теперь ты сто двенадцать да я тридцать семь... Оно уж и ничего – жить можно. К зиме пальто тебе справим. У нас-то в раймаге висят – горе мое горе, срам глянуть, – в Рязань съездим, Шурку навестим. Она, сказывают, квартиру, наконец, получила. В микрорайоне двухкомнатную секцию дали. Теперь их четверо: сама Шурка, младшая дочь с зятем – Лидку-то как жалко, помнишь? – да внучок народился... Шурка в Москву ездила за приданым дитю: пеленки, распашонки. У нас ведь не укупишь... А там заграничные – уж больно хороши. Да зимние сапоги дочери достала... Едва жива вернулась. И в Москве, сказывала, такие очереди, что задавят. Приданое купила, а за сапогами полдня простояла, – в руки одну пару дают, – примерить не на кого, она не тот номер и взяла. Дюже горевала. Но не продает, надеется сменяться... А ты бы, доченька, к Иванцовой подошла да попросила, у них ведь тоже заграничные сапоги бывают: и мех натуральный, и кожа яловая, любо-дорого глянуть, не то, что наши, только на скотный двор и годятся... Она, Мария Ивановна, на вид важная, а так ничего... Ведь ты ее деток учишь... Попроси... Небось не откажет...
– Мама!..
– Ну, как же быть, Маруся? Без сапог тебе никак нельзя. Это мне – в чем ни в чем сойдет, а ты учительница...
– Я этого делать не буду: ты же знаешь. Это унизительно. Стыдно.
– Воля твоя – так жить нельзя. Все чего-нибудь добывают окольными путями, а иначе пропадешь. И голодной будешь, и раздетой с деньгами в кармане. Намедни пошла в магазин: обещались сардельки давать. Простояла часа три попусту. А Ирина Сергеевна ваша, с заднего крыльца полную сумку вынесла. А мы с пустыми сумками вошли да с пустыми и вышли... Шофера взяли пол-литру на троих, тут же разлили и рукавом утерлись: закусить нечем, на полках одна морская капуста в жестяных банках – мышам делать нечего. Мужики выпили, да песню и сыграли, какую Пугачева поет:
То ли еще будет,
То ли еще будет,
То ли еще будет,
О-е-ей!
– А Ванька Сидоркин, – мать взглянула на дочь.
– Тоже в магазине пил?
– Нет. Он ко мне подошел. Трезвый.
– Быть беде...
– Маруся...
– Да он трезвым раз в год бывает!
– Он любит тебя. Если и пьет – с горя... Парень какой год мучается... Исстрадался весь...
– Да веришь ли ты сама в это, мама?!
– Ну будь по-твоему. Пускай Ванька не хорош: пьяница. А Петр Савельич чем не жених? Бухгалтер. Вдовец. Не пьет, не курит. Приодетый. В шляпе. И зонт японский под мышкой. Уж месяц мимо нашего дома ходит и утром, и вечером. К чему, спрашивается? Он мне не раз говорил, какая, мол, Мария Павловна, и видная, и самостоятельная... Как раз по моим запросам...
– Да?
– Да...
– Ну, дурак... Ну и дурак...
– Маруся, зачем ты так? Подумай: одной оставаться нельзя! Одной плохо. Уж тебе повинюсь: я ведь Василия Кузовлева с годами все чаще вспоминаю. Не надо б его прогонять. Уж как-нибудь, глядишь, и прокормились бы, и выжили...
– Значит, он тебе нравился, а меня хочешь не по любви замуж сосватать, чтобы я была одинокой... вдвоем.
– Ну, ты больно умна стала. С тобой не сговоришься… Умру – с кем останешься?
– А ты не умирай, мамочка, пожалуйста. Поживи подольше, – обняла дочь постаревшую мать за плечи и запела тихонько:
Как хотела меня мать
Да за первого отдать,
А тот, первый, ой, да неверный,
Ох, не отдай меня мать...
Как хотела меня мать
Да за другого отдать,
А тот, другой, ходит до подруги,
Ох, не отдай меня мать.
Как хотела меня мать
Да за третьего отдать,
А тот, третий, что в поле ветер,
Ох, не отдай меня мать.
Как хотела меня мать
За четвертого отдать,
А четвертый, ни живой ни мертвый,
Ох, не отдай меня мать.
Как хотела меня мать
Да за пятого отдать,
А тот, пятый, пьяница проклятый,
Ох, не отдай меня мать.
Как хотела меня мать
Да за шостого отдать,
А тот, шостый, малый недорослый,
Ох, не отдай меня мать.
Как хотела меня мать
Да за семого отдать,
А тот, семый, пригожий да веселый
Он не схотел меня взять...
Концом головного платка мать утирала соленые слезы, сползающие по морщинистой щеке к уголкам рта...
* * *
В текущем учебном году классное руководство у Марии Павловны в десятом – выпускном классе. Семь не шибко примерных девиц и семнадцать парней, один бойчее другого. Особо выделялся пытливым умом, бойким характером и развитым воображением Андрей Дашков. По натуре лидер, он никому и никогда не уступал первенства. С великим трудом подчинялся необходимости выполнять то, что, по его мнению, было необязательным. Часто вступал в конфликты с теми учителями, которых не уважал. Но слово Марии Павловны для него было законом, может быть, потому, что она никогда не вызывала его родителей в школу, сама расправлялась с ним, строго взыскивая за серьезные провинности и сглаживая острые углы в том случае, когда считала, что он был ... не совсем не прав.
Мария Павловна помнила, что уже на первой неделе их знакомства в далеком пятом классе, Андрей отличился, бухнув в портфель ученика из параллельного класса кружку воды. Шум поднялся на всю школу. Завуч Тамара Федоровна в присутствии Андрея потребовала срочного вызова его отца. В ответ Мария Павловна пообещала выяснить причины произошедшего конфликта. Тамара Федоровна знала, что спорить с Постниковой бесполезно, удаляясь, сказала раздражительно:
– Ну, смотрите, дело, как говорится, хозяйское: Вам до самого выпуска с этим орлом мучиться, но предупреждаю, с ним уже в начальных классах никакого сладу не было. Он избалован до последней крайности. Это и понятно: отец – директор совхоза.
“Орел” круглыми блестящими карими глазами, в глубине которых затаился испуг, отважно глядел в глаза Марии Павловны. Когда они остались наедине, Мария Павловна сказала:
– Рассказывай, что произошло...
– Не буду, – ответил Андрей.
– Почему?
– Не буду, и все...
– Ты что, попугай? Заладил одно и то же...
Андрей молчал.
Мария Павловна сказала серьезно, как взрослому:
– Слушай и запоминай. Если ты совершил ошибку, надо ее признать, а если не раскаиваешься и считаешь, что поступил правильно, надо разъяснить свою позицию другим, чтобы они поняли твою правоту.
Андрей сказал упрямо:
– Все равно не поймут...
– Кто?
– Никто.
– А ты попробуй. Начни с меня. Иначе я ничем не смогу тебе помочь.
Андрей заинтересованно поглядел на учительницу. Потом выпалил:
– Комаров, какому я налил воды, сказал, что мой отец – сволочь...
– Почему?
– Потому что мать Комарова – доярка и ворует молоко, а мой отец на ферме проверяет каждую дойку и мешает воровать...
– Сколько ты плеснул этому малому воды?
– Кружку.
– Мало. Воровать нельзя никому и ни при каких обстоятельствах. Но то, что ты сделал, называется самосудом, то есть, ты судил сам. А ты можешь ошибиться и натворить непоправимой беды. Запомни это.
Андрей запомнил не то, что хотела Мария Павловна, а то, что классной руководительнице можно доверять.
С той поры прошло пять лет. Несчетное число раз Андрей Дашков попадал в истории, и, благодаря Марии Павловне, особых последствий эти истории не имели, как впрочем, и для других учащихся 10 “а” класса.
Мария Павловна любила детей, которых учила, и старалась никого не выделять. Но Андрея она любила больше других, и тщательно скрываемая любовь ее проявлялась к нему подчеркнутой строгостью. Смышленый мальчишка, казалось, все понимал.
С отцом своего особо любимого воспитанника Мария Павловна никогда не встречалась, должно быть, у директора совхоза были более серьезные, чем воспитание сына, проблемы. Потом, когда отец Андрея, Дашков Владимир Васильевич, стал первым секретарем райкома партии, о встрече с классным руководителем сына в школе или дома не могло быть и речи. Связь с учителями и раньше, и теперь поддерживала мать Андрея, женщина словоохотливая, простоватая, но всегда добротно, хотя и словно с чужого плеча одетая. Мария Павловна не знала, какое влияние имеет Анна Ивановна на мужа, но то, что на сына она, к великому сожалению, не имела никакого влияния, для Марии Павловны было уже давно очевидно, и поправить это положение, как ни старалась Мария Павловна, она не могла. И потому, когда завуч, Тамара Федоровна, преподававшая в 10 “а” классе историю, принесла Марии Павловне листочек, на котором были записаны вопросы, задаваемые Андреем Дашковым в последнее время на уроках, Мария Павловна поняла, что настало время для встречи с первым секретарем райкома...
Завуч, отдавая ей листок, заметно нервничая, между тем ехидно заметила:
– Я предупреждала Вас, уважаемая Мария Павловна. Вы помните? Это Вы, классный руководитель, проглядели момент становления личности учащегося Андрея Дашкова, и первый секретарь райкома, его отец, вправе спросить с Вас.
– Я не понимаю, почему первый секретарь райкома должен спрашивать с меня: я беспартийная, – холодно ответила Мария Павловна.
– Вы хорошо знаете, что советский учитель не может быть беспартийным, – отпарировала Тамара Федоровна и добавила, тяжело вздохнув.
– Впрочем, я думаю: нам всем достанется... Прочтите и заметьте, я записала далеко не все из того, о чем говорит и о чем спрашивает Андрей Дашков на уроках истории...
На листочке каллиграфическим почерком Тамары Федоровны было записано:
– Почему в СССР тотальный дефицит: не хватает всего, начиная с колбасы и кончая легковыми автомобилями? И не является ли это скрытой гиперинфляцией, когда бумажные деньги не обеспечены товаром?
– Почему товары народного потребления у нас несравнимо хуже по качеству заграничных, а о многих мы понятия не имеем?
– Почему “загнивающий” капитализм никак не сгниет и бегут туда, а не оттуда?
– Почему мы вводили войска в Венгрию, Чехословакию, ведь революции, по Ленину, не экспортируются?
– Почему колхозы и совхозы уже пятьдесят лет за время своего существования не могут обеспечить советских людей продуктами питания в достаточном количестве и нужном ассортименте? И почему не убранную в совхозе капусту истолкли гусеницами трактора и порезали дисками, а не отдали людям?
– Что мешает нам добиться такого же уровня жизни, как в США, ФРГ, Швеции, то есть в развитых странах Запада?
Мария Павловна подняла глаза от листочка и, собрав все свое мужество, сказала спокойно:
– Я не понимаю, зачем вы это записывали?
– Как так?
– Это обвинительный приговор, но не ученику, а учителю. Если ученик задает подобные вопросы на уроках, то налицо явная недоработка учителя истории...
– Ах, вот как!.. – вспыхнула Тамара Федоровна. – В таком случае я могу вас, классного руководителя, огорчить, потому что не на уроках истории, а на переменах Андрей Дашков загадывает загадки... Хотите поразмышлять? Длинная, зеленая и пахнет колбасой… Что это такое?
Мария Павловна пожала плечами.
– Рязанская электричка идет из Москвы!..
– Ну и что?.. Об этом все знают: не только рязанцы ездят в столицу за продуктами...
– Хорошо. А как, – спрашивает Андрей, – расшифровать ВКП/б/?
– Ну, кто же этого не знает? Всесоюзная коммунистическая партия большевиков...
– Ошибаетесь, – с великой печалью сказала Тамара Федоровна, – Андрей расшифровывает так: Второе крепостное право большевиков... Что скажете?
Мария Павловна молчала. Тамара Федоровна с красными пятнами на лице, нервно комкала вспотевшими ладонями платок.
– Ужас! Сын первого секретаря райкома... Из благополучной семьи... умный парень... Кто его этому научил?! Я, конечно, не уверена, но думаю, что моя обязанность коммуниста состоит в том, чтобы отдать этот листок, куда следует...
Мария Павловна, сложив листок, исписанной стороной внутрь, тихо сказала:
– Успокойтесь, Тамара Федоровна. Я думаю, что отец Андрея, первый секретарь райкома, в этом случае неверно поймет вас, рядового коммуниста...
– В том-то и дело: прямо меж двух огней!..
– И потом зачем вам доносить на себя самою? И по какому поводу? Ученик болен, как говорил Владимир Ильич, “детской болезнью левизны...” Пройдет.
– Да... Да... Вы, пожалуй, правы... Но отца надо как-то деликатно поставить в известность...
– Я это сделаю...
– Но имейте в виду, он, Владимир Васильевич, по характеру крутой... К нему непросто подойти...
– Ничего, не беспокойтесь: речь ведь о его сыне.
– Так-то оно так, голубушка, но... Впрочем, вам с ясным умом да с твердым характером не учителем работать, а директором школы... Да-да. Вступайте в партию, моя милая. Я вам рекомендацию дам. А то наш Анатолий Тимофеевич совершенно не соответствует духу времени. С ним год от году все тяжелее работать.
* * *
– Андрей! – сказала Мария Павловна сухо. – Ты должен понимать, что таких вопросов задавать нельзя!
– Почему?
– Ты знаешь, почему.
– Я не узнаю вас, Мария Павловна. Вы говорили нам, что ложь отвратительна и что замалчивание правды – тоже ложь.
– Ты любишь своего отца?
– Естественно. Он мой отец.
– Своим поведением ты подводишь его.
– Куда?
– Андрей!
– Мария Павловна, мой отец давно подвел себя к тому креслу, на котором восседает. Он говорит одно, думает другое, а делает третье...
– Пригласи отца в школу. Я вынуждена сообщить ему о случившемся.
– Думаю, что не мне, не вам это не удастся.
– Почему?
– Он не придет. Ему некогда, да и неинтересно знать, что происходит в школе. Он в настоящее время претворяет планы партии в жизнь на районном уровне, чтобы в недалеком будущем претворять их на областном...
И Мария Павловна отправилась в район, благо ехать недалеко, хотя и нудно в старом переполненном автобусе.
На площади Ленина, у здания райкома, гремел репродуктор:
Будет людям счастье – счастье на века: У советской власти сила велика...
Едва открыв тяжелую дверь, Мария Павловна наткнулась на милиционера.
– Вы к кому?
– К первому секретарю райкома...
– Предъявите партийный билет.
– Я беспартийная...
– Вам назначен прием?
– Нет.
– Тогда идите в бюро пропусков.
– Зачем?
– Таков порядок.
В бюро пропусков Мария Павловна совсем растерялась: две дамы смотрели на нее как на ненормальную. Пожилая, сдержанная долго втолковывала ей, что первый секретарь занят, что вопросами воспитания сына на службе он не занимается, что следует обратиться к матери ученика и т.д. и т.д.
– Мне нужно говорить с отцом! – вскричала доведенная до отчаяния Мария Павловна. – Неужели непонятно, что я не пришла бы сюда, если не крайняя нужда?!
Сдержанная дама невозмутимо ответила:
– Я вам все сказала. Если вы будете мешать работать, я вызову милицию.
Неожиданно в комнату вошел молодой мужчина. Взглянув на растерянную Марию Павловну, сказал весело:
– Вы не узнаете меня, Мария Павловна?
Лицо вошедшего было знакомо: где-то она его видела.
– Я ваш бывший ученик Сергей Волков, помните? Я с Сашкой Воробьевым на задней парте сидел... Вы еще говорили, что я больно шустрый и далеко пойду... И не ошиблись...
Да, она вспомнила, хотя Сергей Волков за десять лет изменился настолько, что узнать его было трудно.
– Вы к Владимиру Васильевичу? Пойдемте. Я инструктором в отделе агитации и пропаганды работаю. Школы в моем ведении...
В приемной первого секретаря Марии Павловне и вовсе стало не по себе: паркет, ковровые дорожки, снова, как в бюро пропусков, важная дама средних лет. Среди ожидавших аудиенции несколько официальных лиц районного масштаба с вошедшими в моду “дипломатами”...
Мария Павловна в недорогом костюме, белой скромной блузе, черных отечественных грубоватых туфлях, косы уложены “корзиночкой” на затылке, на коленях сумка из черного дерматина, а на помощнице секретаря импортные “лодочки”, элегантный, тоже, видимо, заграничный костюм... Мария Павловна, раз взглянув на даму-помощницу, выпрямилась так, что углы лопаток сошлись под блузой на спине, высоко подняв голову, она уже ни на мгновение не опустила ее.
– Пройдите, – сказала наконец вежливо, но значительно дама. – В вашем распоряжении пять-семь минут.
Открыв и закрыв за собой дверь, Мария Павловна ощутила перед собой другую. Отыскивая ручку, замешкалась, наконец, найдя ее, вошла, щурясь из темноты на свет... Показалось, что к массивному столу в конце кабинета, над которым висели портреты Ленина и Брежнева, шла долго. Он вышел из-за стола, первым подал руку, сказал доброжелательно:
– Рад знакомству: сын влюблен в учительницу. Только и разговоров...
Мария Павловна внимательно поглядела в лицо первого секретаря и тут же опустила глаза: нет, этого не может быть, но лицо Владимира Васильевича тотчас чем-то неуловимым, но тем не менее осязаемым, напомнило ей то, любимое, казалось, уже забытое лицо…
Владимир Васильевич карими, умными, живыми глазами посмотрел на смутившуюся учительницу и спросил:
– Что-нибудь случилось?
Мария Павловна заставила себя поднять опечаленные глаза и сказала:
– Вы заметили, что Андрей очень изменился за последнее время?
– Мы все меняемся. Время такое.
– Извините, но когда вы последний раз говорили с Андреем?
Владимир Васильевич усмехнулся:
– Мне приходится чаще говорить с другими: должность такая. Знаете ли вы, что я, первый секретарь райкома, работаю с семи утра и до десяти вечера без выходных и праздников?
Мария Павловна уже пришла в себя:
– Ради чего? – спросила как ученика на уроке.
– Что-о?!
– Ради чего и кого вы работаете с семи утра и до десяти вечера, не имея времени поговорить с единственным сыном?
– Ради всех вас, живущих в районе! – возвысил голос Владимир Васильевич. – Чтобы у вас был кусок хлеба, крыша над головой, работа, чтобы в район вы ходили не пешком, как в недалеком прошлом, а ездили автобусом...
– Не кажется ли вам, Владимир Васильевич, – спросила Мария Павловна, глядя ему прямо в глаза, – что вы, руководитель района, тратите слишком много усилий, чтобы обеспечить людей минимальными благами?
Он встал из-за стола, засунув руки в карманы, прошелся по кабинету, поглядел на Марию Павловну со стороны:
– Да-а... Теперь мне понятно, почему так изменился Андрей.
– Вы ищете виноватого?
– А чего искать? Виноватая передо мной.
– Это было бы слишком просто.
– Не скажите. Ваше влияние на Андрея очень велико. Думаю, что не на него одного.
– В таком случае я бы настоятельно советовала вам влиять на сына с других, ваших позиций, пока не поздно...
– Что вы имеете в виду?
Мария Павловна протянула злополучный листок: он прочел. Положил листок перед собой, сказал с нескрываемой неприязнью:
– А вы все скрупулезно записали?
– Я преподаю литературу, а вопросы Андрей задавал на уроках истории...
– Я его выпорю, подлеца! – грохнул кулаком по столу Владимир Васильевич. – Наслушался радиоголосов с Запада, молокосос! И эта, квочка, только кудахтать и умеет, за единственным сыном приглядеть не может!
Мария Павловна с мольбой поглядела в гневные глаза:
– Владимир Васильевич, я вас прошу, будьте осторожны с Андреем, проявите сдержанность и...
– А вот это уже не ваше дело! – перебил он резко. – Спасибо за информацию, но для пустопорожней беседы не имею времени... Прощайте!
...Через два нестерпимо долгих часа, добравшись до дому, Мария Павловна, только сбросив тяжелые туфли, кинулась на кровать и, уткнувшись в подушку, заголосила, как голосят старухи в деревнях по покойнику. Переполошившаяся мать – она никогда не видела дочь в подобном состоянии – так и не добилась от нее ни слова.
* * *
– Мария Павловна, – заглянув в класс, сказала Тамара Федоровна вкрадчиво, – вас к телефону.
Мария Павловна подошла к Тамаре Федоровне, стоявшей за приоткрытой дверью в коридоре, удивленно спросила:
– Кто звонит?
– Секретарь Владимира Васильевича...
– А вы сказали, что я на уроке?
– Неудобно как-то...
– Почему? – отчего-то вспыхнув, сказала Мария Павловна. – По-моему, очень удобно: я занята.
– Беда с вами, – неодобрительно покачав головой, сказала Тамара Федоровна. – Ведь я же русским языком говорю: звонят по заданию самого Владимира Васильевича.
– Ну и что? – уже бесстрастно сказала Мария Павловна. – Если нужно, перезвонят.
На перемене ее снова позвали к телефону.
– Я слушаю, – сказала Мария Павловна.
– Сейчас с вами будет говорить Владимир Васильевич, – торжественно произнес женский голос.
Учителя застыли в напряженном внимании: они знали, кто звонит.
– Добрый день, Мария Павловна, – уважительно сказал начальственный баритон на том конце провода.
– Здравствуйте, Владимир Васильевич, – сдержанно ответила Мария Павловна.
После их разговора в райкоме прошло около двух месяцев, но этот голос она, вероятно, узнала бы и через несколько лет.
– Я хотел переговорить с вами...
– А что случилось? – встревожилась Мария Павловна.
–Да вот что-то случилось, – значительно ответил Владимир Васильевич.
Учительская пыталась уловить смысл происходящего.
– У нас в четверг родительское собрание...
– Я не хотел бы встречаться с вами в школе...
– Простите, но у меня нет времени для поездки в район.
– Я пришлю за вами машину.
– Благодарю, – сухо сказала Мария Павловна, – дело не только в этом.
– Понятно, – с обидой сказал голос и, смягчившись, добавил, – но я вас прошу!
– Простите, не могу, – ответила Мария Павловна и положила трубку.
Когда Владимир Васильевич появился в четверг в школе, директора едва не хватил удар: он бормотал что-то едва разбираемое. Завуч успела шикнуть на Марию Павловну:
– Неужели не могли предупредить?
– О чем? Родительское собрание, как я понимаю, не государственная тайна.
– Но ведь вы знали, что он явится!
Мария Павловна ответила, покраснев:
– Не знала.
Владимир Васильевич, обойдя школу с директором, по-прежнему буробившим несусветное, и выслушав разъяснения тарахтевшей Тамары Федоровны, сказал сурово:
– Где вы раньше были со своими проблемами? Почему в райкоме я вас ни разу не видел? Не школа, а развалюха: ни спортзала, ни столовой, и в коридоре штукатурка над головой висит, того и гляди пришибет какого-нибудь будущего Ломоносова! И в такой обстановке вы, администрация школы, хотите показать учащимся преимущества социалистического строя?! Безобразие!..
– Мы докладывали в роно о нашем бедственном положении, – успела вставить Тамара Федоровна.
– Бюро райкома разберется кому и что вы докладывали, – подчеркнул Владимир Васильевич и отправился в 10 “а” на классное собрание...
В густой темноте он провожал Марию Павловну до дому. Дойдя до калитки, властными, сильными руками обнял ее и сладко, долго целовал в губы. Потом неожиданно начал декламировать известную некрасовскую строфу: “Есть женщины в русских селеньях...”
Увлекшись, сказал:
– Ведь это про таких, как ты, писал поэт:
Идут они той же дорогой,
Какой весь народ наш идет
Но грязь обстановки убогой
К ним словно не липнет. Цветет
Красавица, миру на диво,
Румяна, стройна, высока,
Во всякой одежде красива,
Ко всякой работе ловка...
– Вы любите Некрасова?
– Во-первых, с этого часу говори мне “ты”, а во-вторых, я люблю хорошие стихи хороших поэтов, к каким отношу Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Блока, Есенина...
– Откуда эта любовь?
– О! Запомни, моя поздняя любовь, моя последняя любовь! Все не так просто в этой жизни. И если подправить Чехова с оглядкой на время, для меня партработа – моя жена, а жизнь, во всем ее многообразии, – моя любовница. Редко бываю я с любовницей, но зато как сладки и дороги мне эти минуты! Кстати, в юности я писал стихи и даже пробовал себя в прозе, но, в отличие от моего оболтуса Андрея, завиральные идеи посещали меня не так часто. К тому же я мог наступить на горло собственной песне, потому и в школе, и в институте, и в комсомоле, и на учебе в Москве, да и теперь – я на первых ролях, правда, пока в районе. Но я следую заветам древних: лучше быть первым в деревне, чем последним в Риме. Кстати, я уверен, что кухарки ни при какой власти не смогут управлять государством, и партийный гимн врет: кто был ничем, тот никогда не станет всем. Есть люди – соль земли, сливки общества. Они при любой власти, благодаря своим способностям, предприимчивости, если хочешь, хватке, всегда займут достойное место. Это передается по наследству, из рода в род. Исключения только подтверждают правило.
– Твоя фамилия знаменитая, дворянская...
– Этот вопрос очень сильно занимает моего сына, а я, честно говоря, глух к этому... Мои предки могли быть крепостными Дашковых или однофамильцами...
– А Пушкин писал:
Два чувства дивно близки нам –
В них обретает сердце пищу –
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его...
– Ну, что же, может, это и так. Но мы пишем страницы новой истории и негоже постоянно оглядываться назад. Что касается корней, они обрублены у нас у всех, так уж судьба распорядилась или, кто знает, может, и сам Бог, что, впрочем, одно и то же.
– А ты веруешь в Бога?
– Как тебе сказать? Меня с малых лет воспитывали в другой вере, не в Христианской, а в марксистско-ленинской. От Москвы до самых до окраин вот уже седьмой десяток лет на эту новую веру работает огромный аппарат, и партийный, и государственный. Однако сам я, секретарь райкома, а крещеный, и мало того, сына тайком, конечно, тоже крестил, потому что в душе, в тайниках ее, на самом донышке, сохранилась видимо та вера, от предков: Он есть. Вот и получается: говорим одно, а думаем другое. Оттого и разлад и в себе самом, между разумом и сердцем, и в семье, с подругой жизни и детьми. Естественно, в обществе тоже. На принуждении и обмане, на партийном взыскании далеко не уедешь. Выходит, что Он есть и карает нас за лицемерие наше перед Ним и людьми. Да и как же Его нет, если я тебя встретил? Такие подарки судьба случайно не преподносит. Это со значением, угадать которое не каждому под силу. Тут, явно, Божий промысел... Так-то, милая моя учительница!
* * *
– Почему ты не хочешь стать директором школы? Это как раз для дела, которое ты любишь: школу вытаскивать из ямы надо.
– Я люблю учить детей.
– Оставишь себе пару классов и будешь учить.
– Нет, это уже довесок к буханке, это между делом. Основная работа будет административная.
– Ну и хорошо. А потом я возьму тебя в райком.
– Беспартийную?
– Вступишь. Всего делов: три рекомендации да год кандидатского стажа.
– А биография?
– А что, у тебя родственники за границей?
– Дед по матери раскулачен.
– Наплевать. Это ошибки прошлого. Партия их признала.
– Ничего себе ошибки...
– А как ты думала? В истории какого народа их нет? Мы идем первыми неизведанным путем, так что ошибки были и будут впредь. Важно не отклоняться от генеральной линии...
– А ты веришь, что генеральная линия правильная?
– Да. Разве плохо мечтать о построении свободного, сильного, богатого государства? Надо только претворять эти мечты в жизнь...
– Ты сам говоришь, что мечты слабо претворяются... В развитых капстранах люди и теперь живут гораздо лучше, а мы только мечтаем...
– Ты с моим Андреем – одного поля ягода. Есть объективные причины. Развитые капстраны не испытали того, что выпало на нашу долю...
– Но в этом мы сами виноваты...
– Не скажи. А нападение фашистской Германии?
– Тоже к войне вовремя не подготовились.
– Готовились. Силенок не хватило. Сколько лет в капиталистическом окружении...
– А теперь?
– Что теперь? Стараемся, работаем, исправляем ошибки...
– И совершаем новые...
– Ох, до чего ты въедливая! Но за что и люблю – ведь говоришь о том, отчего у самого душа болит. Тебе бы в партконтроле работать. Слушай: рыба гниет с головы. У нас не Кремль, а дом престарелых: да и в обкомах такая же картина: кому шестьдесят, а кому и под семьдесят. Вот и выезжают на секретарях райкома, а себе только ордена вешают. Я сегодня уже в Листвянский совхоз смотался. Там к районным показателям по надоям молока никак не подтянутся. Приезжаю сам. Без директора. Народ меня любит, начальство побаивается. Доярки ко мне: “Товарищ секретарь, не пойдем на дойку! Скотина в говне, а скотники третий день празднуют – День парижской коммуны справляют”. Мы с шофером тех скотников под белы руки да пьяными мордами в бочку с водой, мать их так!
– А вот у хозяина они бы не запили...
– Это точно. Хороший хозяин такого бы бардака не допустил. Он бы их, пьяных бездельников, на другой день вышиб, как я завтра же на бюро вышибу директора совхоза!..
– По твоему, все зависит от первых лиц?
– А как же? Возьми наш район. За три года моего секретарства урожайность зерновых поднялась на тридцать два процента, а картофеля на сорок, поголовье скота увеличилось в целом по району на двадцать процентов...
– A в магазинах по-прежнему полки пустые...
– Тебе что нужно? Завтра шофер привезет мясо. Свежее. Из Подкатиловского совхоза звонили: теленка забили. И колбаса с мясокомбината. Мать докторскую уважает?
Мария Павловна вздохнула.
– Не вздыхай. Наши предки говорили: “Всем уноровить – дело не статочное”. Так что кто-то при социализме как при коммунизме живет, а кто-то... Однако, эта система, запомни, все же гарантирует каждому кусок хлеба, понимаешь?
– И пол-литру?
– Еще киевский князь, Владимир, Красно солнышко, мой тезка, говаривал: “Веселие на Руси – пита, не можем без того быти”. А не дай тем скотникам выпить, начнут “про жизнь” задумываться и натворят черт-те чего по русскому обычаю. Поняла?
* * *
Апрель выдался ненастным, зато май заступил разом. Все ждали возврата холодов, думали: вот станет дуб листочки распускать, вот зацветет черемуха... Ан, нет. Встала летняя, сухая, полдневная жара. В начале мая зацвели сады. Белым невестиным цветом облились сливовые и вишневые деревья, спустя несколько дней накрылись бело-розовой дымкой яблони...
Боже, прости нас, грешных! Дай только красотой этой насладиться. Что еще человеку нужно? Одна она, красота внешнего и внутреннего мира, всесильна. И ей все подвластно, если душа человеческая не истлела, не источена вовсе...
– Я люблю тебя с каждым днем все тужее...
– Это как?
– Если руки сцепить туго-туго, до боли...
Мария Павловна вздохнула.
– Почему вздыхаешь?
– Ты знаешь...
– Знаю. Хочешь, анекдот расскажу? Чем женщины разных национальностей удерживают мужчин? Француженка телом, американка делом, англичанка натурой, японка фигурой, итальянка грацией, русская парторганизацией.
– Боишься? – печально взглянула ему в глаза Мария Павловна.
– Не боюсь. Но иначе нельзя: рухнет дело всей жизни. И потом, неужели ты сможешь предать меня?
– Нет, не смогу, – сказала она не колеблясь.
– Вот и хорошо. Значит, будем вместе до конца моей жизни. Раньше я с тобой не смогу расстаться...
Через полгода Владимира Васильевича назначили заведующим сельскохозяйственным отделом обкома партии. Он уехал как-то разом, в одночасье, так что его с размахом и проводить не успели. Но в районе очень гордились, что в области теперь свой человек, крутой, горячий, но свой.
И Владимир Васильевич не загордился. Он помнил бывших соратников, помогая и словом, и делом. Шепотком судачили бабы, что и классную руководительницу своего сына Владимир Васильевич не забыл. С его легкой руки ей присвоили, – однако, по делу, – звание “Отличник народного просвещения” и портрет повесили на районную доску Почета. Впрочем, тогда многих наградили: и директора Подкатиловского совхоза, и секретаря партийной организации колхоза “Заветы Ильича”, и доярок, и скотников, а про самого Дашкова говорили, что для него уж приготовлено кресло третьего секретаря обкома. Нынешнего уж давно собирались с почестями на пенсию проводить, а теперь всем стало ясно: пора, наступил год тысяча девятьсот восемьдесят пятый.
* * *
Гуляли по стране анекдоты.
...Три гражданина решили сообразить на троих. Один был из капиталистической страны, другой из социалистической, третий из коммунистической. Закусить нечем. Гражданин из социализма “с человеческим лицом” размечтался:
– Купить бы колбасы, но очередь... И талон, как на грех, потерял...
– А что такое очередь и зачем талон? – удивился несчастный из загнивающего капитализма.
– А что такое колбаса? – поинтересовался счастливчик из светлого завтра.
...Попал мужик за великие грехи в ад. Бредет с тоскою во взоре. На пути указатель: капиталистический ад направо, социалистический налево. Задумался, куда податься? Навстречу бойкий развеселенький парнишка. Мужик взмолился, помоги, мол, беде, подскажи, где наказание легче сносить? Парнишка и отвечает:
– Я и там и сям побывал. Всюду одинаково. По утрам сковородки раскаленные лижем, вечерами гвозди в зад вбивают. Но в социалистическом аду то сковородок не хватает, то гвозди не подвезут, – кантуем по месяцу, так что соображай!
Мужики и “соображали”, ввиду введенного антиалкогольного Указа употребляя внутрь непотребное, как-то: денатурат, политуру, тройной одеколон, лосьон и черт-те чего, что и назвать невозможно!
Рассказывали: на стройку привезли бутылки. На этикетках череп с костями: яд, а запах – учуяли мужики – спиртного. Попробовать боязно. Дали полизать Шарику, приблудной собачонке. Плеснули жидкости в плошку, кобелек вылизал, бегает развеселый, шустрый – глядеть на него приятно. Мужики, не мешкая, разлили одну на троих, другая и третья туда же пошла. Русский человек зачем пьет? Чтоб выговориться, душу излить! Ну, в каптерке сидят, хорошо... Ни печали, ни заботы, потому как работа не волк – в лес не убежит. Словом, тары-бары-растабары... Одному из-за долгого сидения и приспичило. Вышел по малой нужде. Глядь, Шарик-то, кобелек приблудный, окочурился! Не шевелится, не дышит и не мур-мур... Мать твою – перемать!
– Мужики, беда!
Собутыльники глянули: и правда, беда. Ноги в руки да за скорой помощью к медицине. Медицина каждого полоскала, полоскала и спереди, и сзади – не дала пропасть мужикам за здорово живешь. Бредут они, вконец измочаленные. Глядь, Шарик – тудыт его растудыт – задравши хвост, по двору как ни в чем не бывало бегает: проспался стервец! Бедолаги бегом за той жидкостью – здоровье поправить. А ее уж – тю-тю... Сотоварищи-орелики вчистую подработали... Ну, не горе ли обмишурившимся мужикам?
А бабам что? Бабы с удовольствием, словно не про свою печаль, частушки распевают:
Перестройка, перестройка,
Нет ни мяса, ни муки,
Как от этой перестройки
Вдруг ослабнут мужики?
А если серьезно, горько в то время было сознавать, что не сбылась главная надежда умороченных коммунистическими иллюзиями граждан, надежда на глубокое, правдивое осмысление прошлого, на истинное, а не шутовское покаяние и продуманное, взвешенное изменение настоящего.
За долгие годы учительства Мария Павловна ни разу не побывала на курорте. Дикарем ехать не хотелось: унизительно жить только что не в собачьей конуре, стоять в очередях за тарелкой супа, пользоваться “левым лечением”. Льготную же санаторно-курортную путевку каждый работающий в школе мог получить один раз в тридцать-сорок лет: райком профсоюза, в свою очередь, мог выделить ее на коллектив учителей раз в два года. В школе двадцать семь работников – арифметика простая. А тут неожиданно Марии Павловне из района прислали путевку именную, надо понимать, довеском к только что полученному званию.
Мария Павловна поняла, откуда повеяло теплым ветром, но сердце так щемило, так тяжело было на душе, что она решила воспользоваться путевкой и отправилась в Юрмалу.
Еще в поезде, когда после Пыталовского района Псковской области за окном замелькали латышские селения, а потом на вокзале в Риге, Мария Павловна ощутила себя, как в другой стране, с иной культурой, типом общественного поведения, окружающей обстановкой. Всюду чистота, порядок, ухоженность, обустроенность. Глаза сравнивали, а сердце болело оттого, что Москва, в отличие от Риги, не сохранила своего исторического облика, а села и деревни родной Рязанской стороны и сравнить нельзя с латышскими селениями...
Отчего?
Добираясь в электричке до Дзинтаре, – места своего санаторного пребывания (ибо Юрмала, как поняла позже Мария Павловна, – общее название цепочкой расположенных курортов) – она утвердилась в мысли, что никакой общности “советский народ” нет и в помине. Есть люди разных национальностей: русские, грузины, латыши, литовцы... живущие в одном государстве, как деревья в одном саду. У них разные корни, кроны: ветви, листочки, соцветия, – они дают далеко не одинаковые плоды, хотя выращиваются одним садоводом. Разность заложена в них генетически, шлифовалась веками – разве можно изменить ее принуждением, силой даже во имя самых завлекательных идей?
Считалось, что нужно: “Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача”. Десятилетиями через колено ломали, а не взяли!
Почему?
...Курортные впечатления, похоже, начинались не по-курортному. В вагоне электрички звучала родная русская речь, но приглушенно, придавленно, а женщина, сидевшая напротив и обратившаяся к Марии Павловне на чужом языке, услышав, что та говорит только по-русски, не произнесла более за довольно долгий путь ни слова.
Когда отъехали от вокзала, на стенах близстоящих домов и железнодорожных насыпях Мария Павловна в ужасе прочла:
“Русские оккупанты, убирайтесь домой!”, “Да здравствует освобожденная Латвия!”, “Долой деспотический советский режим!”...
В санатории обслуживающий персонал – сплошь латыши, отдыхающие – сплошь русские. Марию Павловну встретили любезно. Комната на двоих со всеми удобствами. Напарница, директор совхоза из-под Иркутска, женщина лет сорока пяти. Крепко сбитая, без талии и шеи. Ударит – мало не покажется. Говорит густо, басовито, приправляя каждое слово бранью.
– Ты подумай, дожили, так их растак! Видала, что эти заср... на стенах пишут! Туды их растуды! Выдоили Россию, а теперь свободы захотели! Сталин требуется, понимаешь? Сталин. Иначе сгубят Иуды Союз!.. Танки пора выводить на улицы!..
– А если военные откажутся стрелять по мирным гражданам? – сомневается Мария Павловна.
– Кто откажется, того к стенке – всего делов-то! Или на Колыму за пайку хлеба уголек долбать! Но порядок наводить надо!
От таких разговоров у Марии Павловны голова трещит, и она – примет процедуры и втихомолку, из санатория, или к морю, свинцовому, северному, но все же необозримой, загадочной далью манящему к себе, или по окрестным местам ездит, а то на выставку картин ленинградских художников чуть не каждый день заглядывает.
Выставка поразительная. Картины такие, что годами пятью раньше не только тех художников отправили бы за них в холодные края, но и каждого, кто хоть раз увидел их. А для Марии Павловны эта выставка – как подтверждение правоты собственных размышлений, как поддержка: уж если есть люди, что не боятся писать такое, значит Россия не загублена вовсе...
Два полотна особенно поразили Марию Павловну. На одном – прекрасная, но изможденная женщина, и грифы – алчные птицы с хищными клювами – уж слетелись на пиршество... А на горизонте едва различим Георгий Победоносец на белоснежном коне с разящим копьем... “Россия” – название картины. “Россия”.
А на полотне “Апофеоз марксизму” – черепа, от переднего до заднего плана. Среди них гипсовые бюсты с застывшими ликами Маркса и Ленина. А на переднем крае, в углу, тоже среди черепов, – живое лицо последнего генсека с пятном на лбу и пятном на стекле очков. “Апофеоз марксизму”...
Каждый раз выходя из небольшого зала, где разместилась выставка, Мария Павловна долго не могла прийти в прежнее, более или менее ровное состояние духа. Впечатление раз от разу становилось сильнее. Она, как правило, искала скамеечку и в одиночестве сидела так подолгу, оглушенная увиденным. Ни с кем не хотелось говорить, и никого не хотелось видеть.
Однажды на ту же скамью, что она, присел мужчина средних лет, опрятно, но скромно одетый, по виду – теперь она могла уже определить – латыш. Он аккуратно завязал распустившийся шнурок ботинка и уж собрался уходить, но, взглянув на Марию Павловну, неожиданно резко спросил:
– Вы русская?
– Да, – с твердостью произнесла Мария Павловна.
– Живете здесь?
– Приехала подлечиться...
– А... тогда милости просим. Гостям рады.
– А если бы жила здесь?
– Русским надо жить в России, латышам в Латвии, немцам в Германии...
– А как же раньше в России...
– То-то и дело, что раньше, – перебил латыш. – Раньше мой дед поставлял лошадей ко двору Его Императорского Величества, а сегодня я получаю сто пятьдесят рублей, работая на государственном конезаводе...
– Но ведь и раньше не все поставляли лошадей к царскому двору?
– Не все. Но почти все в Латвии были хозяевами.
– И батраки?
– Лентяи? Они есть всюду. В каждой стране. Они были и в Латвии, но в тридцать девятом Красная Армия оккупировала Латвию, и мы стали рабами того режима, который был нам навязан силой.
– Я думаю, что не все в Латвии думают, как вы.
– Не все, – согласился латыш. – Наших коммунистов, как, впрочем, и коммунистов других стран, вы систематически прикармливаете. Но их меньшинство.
– Чего вы хотите?
– Свободы.
– Как же вы собираетесь жить? У вас нет богатых природных ресурсов, наукоемких отраслей, ваша республика – винтик огромного экономического механизма...
– А мы не хотим быть винтиками! Это вас, русских, устраивает такая перспектива, определенная вашим вождем Лениным! Вы стали рабами в октябре семнадцатого года и терпеливо сносите вот уже более семидесяти лет большевистскую диктатуру, которая по Ленину означает “ничто иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть...” Коммунисты у каждого из вас отняли все! Лишили всех прав: права свободно продавать и покупать, права на частную собственность, да что там! Они отняли у вас право на свободу думать и говорить! Наконец они отняли право на саму жизнь! Миллионами они сгоняли вас в лагеря, где вы, как каторжники, как воры и убийцы, под кнутом надсмотрщика валили лес, или рыли под землей уголь и руду. И вы терпеливо сносили это. Даже когда они растоптали и оплевали ваше прошлое – действительно великую Россию – вы молчали! Они заставили вас отречься от Бога, сгубили его Храмы, – и вы послушно молились Сатане. Среди вас были Пророки, но вы изгнали их со своей земли или заточили в темницы! Так можете ли вы называть себя по-прежнему великим народом и учить других, как жить?! Нет и нет!
Мария Павловна сдвинула брови.
– Вы хорошо изучили труды Ленина, но запамятовали одну немаловажную деталь: установлению большевистской власти в России способствовали в немалой степени и вы, латыши...
Собеседник Марии Павловны раскрыл рот. Она сдержанно, но с твердостью продолжила: .
– Да-да. Латышские стрелки, те самые, на которых большевики опирались в самые первые, трудные для установления советской власти месяцы и годы... Кстати, латыши прославились и работой в ЧК, не слыхали? Расстреливали непокорных русских...
Латыш молчал, исподлобья взглядывая на Марию Павловну.
– Так что мой исстрадавшийся народ представляется мне Гулливером, которого опутали лилипуты... Безусловно, в этом позорном положении есть часть и его вины. Но только часть... А тем, кто спутывал Гулливера, еще не раз аукнется... Исторический процесс – это две стороны одной медали, лицевая и оборотная...
* * *
Мария Павловна с девяностого года на пенсии. Добросовестным трудом сто двадцать рубликов выработала. Да на сберкнижке худо-бедно, а совместно с матерью накопили они на черный день, на те же похороны, две с половиной тысячи. Ухнули денежки, скопленные за всю жизнь, в незабвенном тысяча девятьсот девяносто втором году. И пенсии ухнули. Теперь, если по старым ценам, то Мария Павловна едва до пятидесяти дотягивает, а мать и вовсе рублей пятнадцать получает. Но мать утешала:
– Ох, доченька, у других беда поболе... В газете прочла – теперь газеты интересные, обо всем пишут, о чем надо и о чем бы не надо. Так вот у одного писателя четыреста тысяч на книжке было – все разом и пропало. Вот кому сокрушаться, а нам что за крохи причитать? Или первый раз государство нас обманывает? Как реформа, так плакали денежки, у кого сто, у кого тысяча, а у кого и побольше, как у того писателя. А то еще прочитала, не отпустили бы цены, так вовсе есть нечего было. Запасов оказалось в стране: мяса на день, сахару на два, а зерна и вовсе с гулькин нос. И почти весь золотой запас проели. Вот она советская власть что натворила, сама себе черту подвела. А мы, грешные, и смирились уж, и пообвыклись, вроде так и надо. И забыли то золотое времечко, когда хозяевами жили, когда матушка Россия, отец сказывал, Царствие ему небесное, хлебом мир кормила... И запомни, ох, много воды утечет, когда русский человек вновь почует себя хозяином. Хоть нас возьми, горюем о пропавших двух тысячах, а сами собственниками стали. Ну как же. То, что советская власть отобрала, нынешняя вернула. У нас ведь с тобой два пая по три гектара бывшей совхозной земли. Это ли не богатство? Скажи опять на бумаге. Потому не мы с тобой, но общество, а проще говоря, бывший директор решает, что с той землей нам делать. Не продать ее, не в аренду сдать мы не можем. Вот тебе и палки в колеса и нам, и нынешней власти. А у разбитого корыта снова народ. Ведь его понять надо: в магазинах – чего сроду при советской власти не было – все есть, что только душа пожелает! А цены – не подступись. К нам в сельмаг давеча грибную колбасу завезли. Уж старухи стояли перед ней, ахали-ахали, а купить не на что. Ну, не обидно ли? Дожили до светлого дня, а порадоваться нечем. Сказывали по радио, цены по статистике в две тысячи раз возросли. Будет! Не дело говорить! Кого снова обманываем? Цены возросли в пять, а то и десять тысяч раз... Водка, это да. Мало, проклятая вздорожала. Как пили, так и пьют. Ванька Сидоркин совсем с кругу сошел – спился. Намедни в пять утра прибрел, за ради Бога просит: “Егоровна, дай опохмелиться...” – “Да что ж ты, супостат, с собой делаешь? – говорю. – Ты со вчерашнего не протрезвел!..” – А он: “Ох, Егоровна, кабы ты знала: не хмель беда – похмелье...” Ну, подала самогонки, опохмелился да про “новых” русских стал рассказывать. У него, будто, свояк бизнесменом стал. Так вот им, богатым, сказывал Ванька, хуже, чем нам, приходится. Живут красиво, но недолго. Кто кому дорогу перешел – того вмиг жизни лишают. Нет у них к друг дружке ни жалости, ни почтения, потому как мильоны глаза застят. А у меня за них, грешных, душа болит, ибо не ведают, что творят. Все, что приобретено хитростью или обманом, все прахом пойдет, и грехи скажутся не на одном поколении... Меня еще отец учил: умный человек живет зажиточно, состоятельно, в достатке, а богатство – это всегда излишество, от него только беспокойство в жизни. Но достаток в доме быть должен. Жить и нищенствовать – стыдно. Вон к Осиновым родственник с Украины приехал, говорит: “У вас жизнь куда с добром, а у нас кругом нищета”. А мы все недовольны, все не так, да не этак: ни терпения, ни ума не хватает обождать. Дом перестраивать станешь, сколько сил и времени уйдет? А тут вся государственная жизнь на разворот пошла, это как? Вот я и говорю: пока каждый из нас душой не очистится, толку не будет. Давеча в церковь пошла – ведь вот выстроили за два года, – а мирян в ней человек пять-семь. А праздник великий, Покрова Богородицы! Не-ет, долго нам еще молиться и каяться, да грехи, что натворили, искуплять... Долго. Пожалуй, мне светлого воскресения не дождаться...
– Не надо, мама...
– А все ж отрадно душе, что у других радость. Ты погляди, как женщины одеваться стали: что шубы, что пальто, что сапожки... А хоть десять лет назад, вспомни, кто из простых людей такую одежу носил? Нет никто. И мы вот картошку продали и пальто тебе купили на этом, как его, не выговорю...
– Синтепоне...
– Вот. Австрийское. Любо-дорого глянуть. А раньше? Да его днем с огнем такого было не сыскать. Если бы только Владимир Васильевич подсобил...
– Мама...
– Ну, что? А все ж человек был душевный, рад помочь, да и мужчина видный, пригожий, как не полюбить такого?
– Почему был? Он и сейчас жив-здоров и живет припеваючи...
– А ты откудова знаешь? Виделись вы с ним?
– Ну, что ты?! В газете областной читала. Он теперь директор крупного совместного с иностранцами предприятия. Интервью давал.
– Выходит, “новый” русский?
– Выходит так.
– А что жена его, сын?
– Про жену в газете ничего не сказано, а сын возглавляет издательский дом “Дашков и компания”...
– Ну?! Вот что значит люди-то с головой...
– Да... Кстати, они, действительно, из тех Дашковых, аристократов, и Андрей избран предводителем дворянского собрания...
– Ты подумай! Ну, и давай Бог. Плохо только, что Владимир Васильевич ни разу с тобой не повидался, уехал и как в воду канул. Нехорошо. Не по совести. А мне все говорил: “Ох, Егоровна, кабы ты знала, как я дочку твою люблю! Цены ей нету...”
– Не надо, мама.
– Ну, не надо, так не надо. А уж мне так больно, так горько, что ты одна осталась, и сказать не могу. Сердце все ноет и ноет...
* * *
Мария Павловна постояла у витрины гастрономического прилавка, молча рассматривая ценники колбас, вареных, копченых и сырокопченых, ветчины, нежно-розоватой на разрезе, грудинки с угадывающимся сквозь красноватую пленку тонким ребрышком и салом в два пальца толщиной. Здесь же, возле важной, с проперченным боком буженины, свежей горкой лежали белесоватые, покрытые испариной сосиски и короткие толстые сардельки, цепляющиеся друг за дружку. Чуть поодаль сыры “со слезой”: российский, костромской, голландский – отечественного производства – и маслянистые на вид, но уже “без слезы”, привезенные из-за границы…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
