Певец и философ
Певец и философ
Меня зовут Филимон Митрофанович. Для тех, кто не знает: я алабай. Белый, красивый и - чего уж скрывать - немного пожилой. Хозяин говорит «тринадцать лет для алабая - это воооозраст!», и при этом так таращит глаза, будто я сам должен удивляться, что до сих пор жив. Я не удивляюсь. Я просто лежу.
Моя будка стоит у левого угла двора, под старой яблоней. Хорошее место: тень в полдень, сквозняк от калитки, и вся территория как на ладони. В молодости я не сидел в будке - я нёс службу. Обходил периметр, облаивал велосипедистов, держал в страхе соседского кота. Теперь кот приходит сам и трётся о мою лапу. Это унизительно, но у меня болят суставы, поэтому я терплю.
- Фима, доброе утро! - Хозяин появляется из дома с миской.
Я приподнимаю голову. Одно ухо. Второе пока не готово.
- Голос! - командует он.
- А-у-а-е-у-аааа! - пою я. Это не вой. Это ария. Разница существенная.
Миска встаёт передо мной. Ем медленно, со вкусом и достоинством. В молодости я мог пропустить ужин - просто не хотелось. Теперь ем всё. Включая таблетку, которую хозяин прячет в кусочке хлеба. Он думает, я не замечаю. Я замечаю. Но хлеб вкусный, поэтому молчу.
После завтрака - капли. Я зажмуриваюсь заранее.
- Фима, смотри на меня.
Смотрю в сторону.
- Фима.
Смотрю в другую сторону.
- Фи-ма.
Капли всё равно попадают. Они щиплют. Я скулю - тихо, с достоинством, но внятно. Пусть знает.
Потом уши. Тут я уже не скулю - я пищу. Хозяин говорит «надо». Я говорю «пи-и-и». Это наш компромисс, выработанный годами.
Клок белой шерсти слетает с моего бока и медленно плывёт через двор к забору. Красиво. Я смотрю ему вслед.
Утро закончено. Я иду к будке, дважды обхожу её по кругу и ложусь. С улицы долетает запах чужой собаки - где-то далеко, неинтересно. Закрываю глаза.
И именно в этот момент из открытого окна кухни до меня долетает голос хозяйки:
- Надо что-то решать с Фимой. Квартира - это вариант.
Я открываю оба глаза.
Это случается уже так редко, что хозяин, если бы видел, обязательно выронил бы кружку с чаем. Потому что последний раз, когда я соизволил открыть оба глаза одновременно, умирала соседска Зинаида Павловна - царствие ей небесное, хотя при жизни она была той ещё стервой. Но сейчас - сейчас я открываю их не из почтения к кому-то, а из чистейшего, ледяного ужаса.
«Квартира». Какое мерзкое, плоское, бездушное слово. В нём нет ни запаха влажной утренней земли, ни шороха сухих листьев, ни прохлады от деревянных досок моей будки. «Квартира» пахнет химией, пылью и безысходностью. Я знаю это, потому что однажды, лет десять назад, хозяин возил меня в город к ветеринару. Там были скользкие полы, на которых мои когти разъезжались, как у глупой коровы на льду, и стены, которые давили со всех сторон. Алабай в квартире - это как медведь в спичечном коробке. Это позор. Это конец.
Я поднимаю голову. Мой взгляд устремляется к открытому окну, откуда доносится звон посуды и приглушенные голоса. Хозяйка, Нина Васильевна, женщина добрая, но суетливая. Хозяин, Сергей Митрофаныч (мы с ним, можно сказать, тезки по отчеству, он тоже Митрофанович), человек обстоятельный. Если Нина Васильевна сказала «надо решать», значит, тучи сгущаются. Куда они собрались меня деть? В этот бетонный скворечник? Или...
Ледяная дрожь пробегает от загривка до кончика хвоста. Неужели я стал им не нужен? Неужели моя старость, мои больные лапы и утренняя лень перечеркнули все те годы, когда я грудью встречал чужаков у калитки?
Я старательно прислушиваюсь. Окно открыто. Штора колышется. Там, внутри, стучат ложкой о кружку - это хозяйка размешивает сахар. Она делает это всегда, когда нервничает. А значит, она сказала это не просто так. Она сказала это всерьёз.
- Фим, ты чего глаза вылупил? - хозяин выходит на крыльцо, вытирает руки о штаны. Он в своей неизменной клетчатой рубахе, такая же клетчатая была пять лет назад, и десять, и наверное, когда он меня щенком из рук в руки принимал. Только тогда рубаха была новая, а теперь на локтях заплаты, которые хозяйка поставила - криво, потому что не умеет, но старательно. - Что-то ты сегодня… активный слишком.
Я смотрю на хозяина. На его седую щетину. На морщины вокруг глаз, которые становятся глубже, когда он улыбается. Сейчас он не улыбается. Он тревожно щурится, потому что я смотрю на него двумя глазами, а это, повторяю, случается только при катастрофах.
- Нет, - мысленно говорю я себе. - Филимон Митрофанович еще не списан в тираж.
Я тяжело вздыхаю. Передние лапы упираются в утрамбованную землю. Задние слушаются не сразу, в коленях предательски хрустит. Сначала поднимается передняя часть, потом, с усилием, выпрямляется спина. Я отряхиваюсь. Моя густая, жесткая шерсть вздымается белым облаком, ловя лучи солнца. Я вытягиваю шею, расправляю плечи. Да, я немного осел, да, на морде появилась седина, которая сливается с моим белым окрасом, но осанка! Осанку не проешь и не потеряешь.
Я решаю возобновить службу. Прямо сейчас. Двор должен видеть своего хозяина.
Я делаю шаг. Второй. Третий.
- Куда это он? - голос хозяйки становится выше, когда она волнуется. Она волнуется часто. По любому поводу. По поводу жары или холода, снега или засухи, убежавшего молока или грязной обуви. Но готовит вкусно, не раз мне доставалось с хозяйского стола.
- Патруль, - отвечает хозяин и смеётся. Осторожно так, пробуя смех на слух. - Старый пёс службу вспомнил.
Я вспомнил. Ещё как вспомнил.
Медленным, размеренным шагом я отправляюсь в обход. Земля под лапами уже прогрелась. Воздух густой, напоенный ароматами цветущих цветов, терпкой крапивы у забора и влажных досок. Я иду вдоль периметра. Шаг. Второй. Третий. Остановка. Нужно обнюхать старую покрышку. Здесь ночью пробегал еж. Глупое, колючее создание. В юности я пытался их грызть, потом поумнел. Я оставляю на покрышке свою метку. Мощно. Уверенно. Пусть знает.
Дохожу до яблони. Мое дыхание становится тяжелым, с хрипотцой. Приходится сесть в тень, свесив язык. Жарко. Но я не сдаюсь. Я должен показать Митрофанычу, что территория под контролем.
Двор у нас большой. Сорок соток. Этого добра в квартире не будет никогда. Я обхожу сарай - там пахнет сеном и старыми вещами, там спит рыжий кот Кузьма, сейчас он проснулся и смотрит на меня с уважением. Или с недоумением. С котами никогда не разберёшь.
- Ты чё, старый, ходишь? - мяукает он. Я не отвечаю. Мы на «ты» не переходили.
Дальше - огород. Хозяйка сажает здесь укроп, петрушку, помидоры. Я разрешаю ей это делать, потому что она потом даёт мне огурец. Свежий, хрустящий, с горчинкой. Я люблю огурцы. Сейчас огород пустует - только зелень буйствует, и шмели гудят над цветами картошки. Я обхожу грядки по периметру, как учили в молодости. Нос к земле. Вдох - выдох. Ничего чужого. Мышь - не в счёт, мыши свои.
- Эй! Митрофаныч! Выходи, кому говорю! - раздается вдруг скрипучий, как несмазанная телега, голос со стороны правого забора.
Я поворачиваю голову. Над потемневшим от времени штакетником возвышается красное, изрезанное глубокими морщинами лицо в соломенной шляпе. Это Василий Петрович. Наш сосед. Человек исключительной вредности и скандальности. Его маленькие, колючие глазки так и сверкают из-под кустистых бровей. На нем его вечная выцветшая футболка, от которой всегда пахнет махоркой и скисшим компотом.
Дверь дома со скрипом открывается. На крыльцо выходит хозяин. Он вытирает руки полотенцем, щурится на солнце.
- Чего тебе, Петрович, с утра пораньше неймется? - устало спрашивает Митрофаныч, спускаясь по ступеням.
- Чего мне неймется?! А ты посмотри на свою сирень! - Петрович тычет узловатым пальцем с грязным ногтем в сторону куста, который растет на границе наших участков. - Она мне пол-огорода затенила! Твои корни мои помидоры душат! А этот твой... монстр! - палец перенаправляется на меня. - Он вчера опять к забору подходил! Дышал на мои огурцы! Они от его перегара желтеют!
Я презрительно фыркаю. Огурцы у него желтеют. Да если бы я захотел, я бы этот забор вместе с его огурцами одной лапой снес. Я медленно, с королевским достоинством поднимаюсь и подхожу к хозяину. Становлюсь рядом, плечом к его ноге. Моя голова как раз на уровне его бедра. Я поднимаю морду к соседу, приоткрываю пасть, показывая желтоватые, стертые, но все еще внушительные клыки, и издаю низкий, вибрирующий в груди звук.
- Р-р-р-р-р-р... - это не рык агрессии. Это звук работающего трансформатора. Предупреждение.
Василий Петрович замолкает на полуслове. Его глаза непроизвольно расширяются, кадык нервно дергается.
- Ты... ты собаку-то держи! - сбавляя тон, бормочет он, отступая на шаг от забора. - Развел тут медведей...
- Фима, фу, - спокойно, даже с какой-то гордостью говорит Митрофаныч и кладет тяжелую, теплую ладонь мне на голову. - Не бойся, Петрович. Фима умный. Он просто так не тронет. А сирень я подрежу. Завтра. Может быть.
Сосед, что-то недовольно бурча себе под нос, исчезает за забором. Я победоносно смотрю на хозяина. Видишь? Я нужен! Я - аргумент! Я - щит и меч этого дома! Митрофаныч чешет меня за ухом, вздыхает и уходит в дом. Я возвращаюсь на свой пост, довольный собой. Служба идет.
У калитки останавливаюсь надолго. Здесь самый главный пост. Отсюда видно всю улицу: дом напротив - серый, с облупившейся краской; дорогу, которая ведёт в город; столб с оборванным проводом; и ту самую скамейку, где по вечерам собираются местные алкаши. Их трое: дядя Миша, Серега и тот, которого зовут «Палыч», но на самом деле он Коля. Они не страшные. Они просто громкие. Но я всё равно облаиваю их после десяти вечера, потому что правила есть правила.
Сейчас никого нет. Только ветер гоняет пыль по асфальту. И запах - далёкий, едва уловимый - запах чужой собаки. Кобель. Молодой. Нахал. Я принюхиваюсь: он прошёл здесь утром, наверное, час назад. Мочился на столб. Наглость. Я делаю шаг к калитке, но суставы кричат: «Нет!» Хорошо. Я крикну.
- А-у-а-е-у-аааа!
Это не просто «у-у-у». Это сообщение: территория занята. Хозяин здесь я. Филимон Митрофанович. И возраст мой - не повод для неуважения.
- Фима, тихо! - кричит из дома хозяйка. - Люди спят!
Какие люди в десять утра? Но я замолкаю. Не потому что боюсь. Потому что голос у неё сегодня странный. Слишком тонкий. Слишком... виноватый? Да. Она говорит со мной виноватым голосом. А это значит, она точно что-то задумала.
Патруль завершён. Я медленно, волоча заднюю лапу (она сегодня особенно ноет, к дождю, что ли?), возвращаюсь к будке. Прохожу мимо яблони. Поднимаю голову. Яблоки висят зелёные, плотные, тяжёлые. Одно падает прямо передо мной - глухой удар о землю. Я его не ем, хотя люблю яблоки как и огурцы. Не хочется.
Ложусь. Закрываю один глаз. Второй оставляю открытым.
Катастрофа разразилась в полдень.
Солнце стояло в зените, когда к нашим воротам, поднимая клубы пыли, подлетела блестящая красная машина. Я насторожил уши. Звук мотора я узнал, но вместе со звуком прилетели и чужие запахи. Запах бензина, жженой резины и какого-то приторного, сладкого парфюма. И сквозь всю эту какофонию пробивались нотки чего-то очень знакомого. Алена!
Я тяжело поднялся, приготовившись поприветствовать хозяйскую дочь. Я ее очень люблю. Она ласковая и веселая. Когда жила здесь с родителями мы с ней часто ходили в лес, на речку. Все алену очень уважали, потому что у нее был такой большой, страшный и послушный пес - я. А потом она уехала и прогулки как-то сами собой уехали с ней. Даже когда она приезжала навестить родителей, то очень-очень редко мы с ней гуляли, а теперь мне трудно далеко ходить. Жаль было здорово идти на команде : “Рядом” около ноги Алены смотреть по сторона и нюхать-нюхать-нюхать… Говорят, собаки близоруки, не знаю что это означает, но слышал такое слово. А вот нюх у меня отличный.
Калитка распахнулась. Во двор впорхнула она.. Высокая, худая, на немыслимых каблуках, в огромных солнцезащитных очках. Выглядела она очень странно и принесла с собой еще какой-то запах. Я остановился в нерешительности, стараясь поподробнее принюхаться-приглядеться. года-то уже не те, может почудилось?
- Мамочка! Папочка! - щебетала Алена, обнимая вышедшую на крыльцо Нину Васильевну. - Как же я устала! Эти пробки, эта жара! Но я к вам на целую неделю! Фима привет! А я не одна!
Я напрягся. Да, мой нюх уловил нечто странное. Что-то мелкое, суетливое, пахнущее шампунем с ароматом кокоса и... страхом, смешанным с наглостью. Алена открыла дверцу машины и достала оттуда розовую сумку-переноску. Расстегнула молнию. На зеленую траву нашего двора вывалилось Нечто.
Это было похоже на кусок рыжей сахарной ваты, к которому по ошибке приделали четыре спички, две черные пуговицы вместо глаз и один влажный, постоянно дергающийся нос. Существо затряслось, закрутилось на месте, словно заведенный будильник, и издало звук, от которого у меня заложило больные уши:
- Тяв! Тяв-тяв-тяв! Тяв!
Звук был настолько пронзительным, что с яблони слетела ошалевшая ворона.
- Знакомьтесь! Это Пуговка! - всплеснула руками Алена. - Мой померанский шпиц! Мы теперь везде вместе!
Пуговка. Какое убогое имя.
Я стоял в пяти метрах от них, возвышаясь, как белая скала. Я ждал, что эта... Пуговка... поймет субординацию. Подойдет, поклонится, покажет живот в знак уважения к хозяину двора.
Но рыжий комок шерсти вдруг сорвался с места. Семеня своими крошечными лапками, это недоразумение пронеслось мимо меня, даже не взглянув. Оно подлетело к моей будке. Моей святыне. Месту, где я провел лучшие годы своей жизни. Пуговка заскочила внутрь, покрутилась на моей подстилке, чихнула от запаха настоящей собаки, выскочила обратно и... направилась к моей миске.
Она сунула свой кокосовый нос в мою алюминиевую миску, из которой я ел последние тринадцать лет!
Я замер. Мой мозг отказывался обрабатывать эту информацию. Это было не просто нарушение границ. Это было крушение мироздания. Я медленно, тяжело повернул голову к Митрофанычу. Мой взгляд кричал: «Хозяин, что это? Разреши мне наступить на Это один раз. Просто случайно оступиться. Я даже зубы пачкать не буду».
Но Митрофаныч смотрел не на меня.
- Ух ты ж, какая... мелкая, - растерянно сказал он.
- Ой, какая прелесть! - всплеснула руками Нина Васильевна, приседая и протягивая к шпицу руки. - Иди сюда, малявочка! Фима, отойди, не пугай ребенка!
Отойди?
Слово ударило меня, как хлыст. Я? Отойти? В своем собственном дворе?
Пуговка тявкнула на меня, сверкнув микроскопическими зубками, и радостно бросилась на руки к хозяйке. Через пять минут они все ушли в дом. Дверь закрылась. Я остался один на крыльце.
Я подошел к своей будке. Оттуда разило кокосом. Я брезгливо фыркнул. Подошел к миске - она была пуста, но край был обслюнявлен. Оскорбленный до глубины души, я лег под яблоню, положив тяжелую голову на лапы. Вечером начался настоящий кошмар.
Когда стемнело, я подошел к стеклянной двери веранды. Внутри горел теплый, желтый свет. Митрофаныч сидел в своем любимом кресле. А на его диване, на старом шерстяном пледе, где даже мне не разрешалось лежать, спала эта рыжая бестия. Алена сидела рядом и гладила ее.
Меня забыли. Меня променяли на этот кусок мыла и шерсти помноженный на истеричный характер с глазами.
Сердце алабая - это огромный, горячий мотор, который умеет любить только один раз и на всю жизнь. И когда это сердце ранят, оно не плачет. Оно поет.
Я отошел на середину двора. Ночь была великолепна. На бархатном, черном небе рассыпались бриллианты звезд, выплыла огромная, желтая, как кусок старого сыра, луна. Воздух был неподвижен. Я сел, выпрямил спину. Задрал морду к небу. Глубоко, полной грудью втянул в себя ночной воздух, чувствуя, как расширяются ребра.
- А-у-а-е-у-аааа-э-э-э! - вырвались звуки собачьей арии из моей груди.
Это не было воем побитой собаки. Да, это была ария гордого, одинокого воина. В ней звучала вся боль моего тринадцатилетнего существования. Я пел о степях, которых никогда не видел, о предках, которые рвали волков, о предательстве тех, кому я отдал свою жизнь. Звук зарождался где-то в животе, поднимался по горлу и вылетал наружу мощным, вибрирующим потоком, от которого, казалось, дрожали листья на деревьях.
В соседнем дворе истерично залаял пес. На другом конце улицы ему ответила дворняга.
В доме зажегся свет.
- У-а-а-е-у-э-ооооо-э! - выводил я фиоритуры, меняя тональность. Я закрыл глаза, полностью отдавшись искусству.
Грохот металла прервал мое выступление. Со стороны забора Василия Петровича раздались удары. Сосед колотил по железной бочке палкой.
- Вы там ополоумели совсем?! - раздался в ночи его яростный вопль. - Митрофаныч! Уйми своего горлопана! Людям спать надо! Завтра на работу! Я участковому позвоню!
Дверь дома распахнулась. На крыльцо выскочил Митрофаныч в полосатых пижамных штанах и с голой в седых волосах грудью. Волосы всклокочены, глаза сонные и злые. За ним, кутаясь в халат, появилась Нина Васильевна.
- Фима! Твою мать! - в сердцах рявкнул хозяин. - Ты чего удумал?!
Я замолчал, посмотрел на него со снисходительной укоризной и облизнулся. Я страдал. Имею право.
- Что с ним? Он заболел? - испуганно спросила Алена, выглядывая из-за плеча матери. В руках она держала сонную Пуговку, которая таращилась на меня своими бусинками.
- Он ревнует, - тихо сказала Нина Васильевна, глядя на меня с внезапной жалостью. - Ох, старый ты дурак, Фима... Иди сюда.
Но я не пошел. Я гордо отвернулся и направился в самый дальний, темный угол двора, за поленницу. Я лег там на голую землю, свернувшись калачиком, и закрыл глаза. Пусть им будет стыдно.
Следующие три дня превратились в поле боя.
Днем Пуговка захватывала мои территории. Она носилась по двору, как ошпаренная, топтала мои цветы, гавкала на пролетающих бабочек и пыталась кусать меня за задние лапы. Я стоически терпел.
Один раз я встаю. Иду к Пуговке. Она поднимает голову, выпучивает свои чёрные глаза. Я подхожу ближе. Ближе. Нависаю над ней. Моя тень накрывает её полностью. Я большой. Очень большой. Я могу раздавить её одной лапой, если захочу.
- Фима, не смей! - кричит хозяйка.
Я ничего не делаю. Я просто стою. И смотрю. Пуговка начинает дрожать. Из неё вырывается тонкий писк - не «и-и-и», а «и-и-и-и-и-и!», испуганный, жалкий. Она бежит к крыльцу, но спотыкается, падает, катится кубарем - рыжий пушистый колобок - и с размаху влетает в ножку стула.
- Ой! - Алена вылетает на крыльцо. - Пуговка! Ты что с ней сделал?
Я ничего. Она сама. Но кто будет разбираться.
Алена и закричала:
- Папа! Твой слон раздавит мою собаку!
- Фима, - хозяйка выходит из дома. - Ты нас в гроб загонишь. Что на тебя нашло?
Что нашло? Она спрашивает, что нашло? Я смотрю на крыльцо, где Пуговка уже сидит - на моём месте - и грызёт мою же игрушку. Резиновую курицу, которую хозяин привёз из города пять лет назад. Я берег её для особых случаев. Пуговка её рвёт на куски.
- Алена, - хозяйка поворачивается к дому. - Забери свою собаку. Фима нервничает.
- Он просто старый и ворчливый, - отзывается дочь. - Пуговка никому не мешает.
Не мешает? А мне? Мне она мешает. Она мешает мне жить.
Хозяин метался. Он пытался успокоить дочь, угодить жене, утихомирить Василия Петровича, который теперь жаловался не только на мои ночные рулады, но и на дневной визг шпица.
- У вас тут не двор, а дурдом на выезде! - кричал сосед через забор, размахивая тяпкой. - То волки воют, то мыши пищат! Жизни от вас нет!
А я продолжал петь по ночам. Я пел не долго, но вдохновенно. Я совершенствовал свое мастерство. Я брал такие низкие ноты, что у самого вибрировали лапы. Но строгий голос Митрофаныча обрывал мои выступления. Я и он по утру ходили хмурыми. Нина Васильевна пила корвалол.
И вот, наступила суббота. День, который должен был решить все.
Воздух был тяжелым, душным. Небо затянуло свинцовыми, тяжелыми тучами. Приближалась гроза. Деревья замерли, ни один листик не шевелился. Пахло озоном и пылью.
На старой, обвитой плющом террасе собрался семейный совет.
На столе стоял чайник, чашки в горошек, блюдце с сушками, вазочка с вареньем и корзинка с конфетами. Конфеты я тоже люблю, как огурцы и яблоки, только их очень редко мне предлагают. Никто не пил чай. Обстановка была накалена до предела.
Я лежал на деревянных ступенях террасы. Голова покоилась на передних лапах. Глаза полуприкрыты. Я притворялся, что сплю, но мои уши (те самые, которые я так не люблю чистить) ловили каждое слово.
Митрофаныч сидел во главе стола, тяжело опираясь большими, натруженными руками о клеенку. На его лице, с морщинами, читалась бесконечная усталость. Нина Васильевна нервно теребила край фартука. Алена сидела напротив, агрессивно помешивая ложечкой пустую чашку. Пуговка дремала у нее на коленях, похожая на свернувшуюся гусеницу.
- Папа, ну сколько можно тянуть? - голос Алены звучал резко, прорезая тяжелую тишину. - Мы всё обсудили еще месяц назад. Дом огромный, вы уже не справляетесь. У мамы давление, у тебя спина. Зимой снег чистить - это же каторга! Печку топить, крышу чинить...
- Я еще не развалина, - буркнул Митрофаныч, насупив почти полностью поседевшие брови.
- Никто не говорит, что ты развалина! - вмешалась Нина Васильевна, мягко касаясь его руки. - Но Аленка права, Сережа. В городе нам будет легче. Там поликлиника рядом, магазины, аптека. И дочь близко. Квартира хорошая, светлая, на втором этаже. Лифт есть.
Слово «квартира» снова ударило меня по ушам. Я вздрогнул. Так вот в чем дело. Они обсуждают не то, как выкинуть меня. Они обсуждают свой переезд. Они хотят бросить этот дом. Этот двор. Эту яблоню. И... меня?
- А дом продадим, - деловито продолжала Алена. - Место здесь хорошее, дачный поселок элитный строится. Земля дорогая. Денег хватит на ремонт в новой квартире и еще останется.
Митрофаныч молчал. Он смотрел в окно, на темнеющее небо, на качающиеся верхушки сосен за забором.
- А с ним что делать? - вдруг хрипло спросил он, кивнув в мою сторону.
Все замолчали. На террасе повисла такая тишина, что было слышно, как гудит шмель, бьющийся о стекло.
Я перестал дышать. Мое огромное сердце сжалось в комок. Решалась моя судьба.
- Ну, пап... - Алена отвела глаза. - Ты же понимаешь. В квартиру его нельзя. Он же размером с теленка. Он там не развернется. Ему воля нужна. И запах от него... И вообще, с Пуговкой они не уживутся. Это стресс для животного.
- Для какого животного? - прищурился Митрофаныч. - Для твоего крысёнка или для Фимы?
- Папа! Не называй ее так! - вспыхнула Алена. - Я узнавала. Есть хорошие приюты. Или можно найти ему новых хозяев в частном доме. Охрана всегда нужна. Он же породистый, алабай.
Приют. Новые хозяева.
Я зажмурился. Перед глазами поплыли красные круги. Отдать меня чужим людям? После тринадцати лет безупречной службы? После того, как мы гуляли с этой самой Аленой, позволяя ей хвастаться мной перед своими друзьям? После того, как я охранял сон Митрофаныча, отгоняя чужих собак и бомжей от калитки?
- Никаких приютов, - тихо, но так твердо, что задрожала посуда на столе, сказал хозяин. - Фима доживет свой век со мной. Если я еду в город - он едет со мной.
- Сережа, окстись! - ахнула жена. - Куда его? Он же старый! Он на этот второй этаж не поднимется по лестнице! У него суставы больные, ты же сам ему таблетки каждый день в хлеб прячешь! Он зачахнет там за месяц!
Митрофаныч обхватил голову руками. Его плечи поникли. Он понимал, что она права. Я тоже это понимал. Город для меня - смерть. Но разлука с хозяином - смерть еще более быстрая. Я лежал, чувствуя, как внутри меня разгорается отчаяние. Я хотел завыть прямо сейчас, не дожидаясь ночи, но гордость не позволяла мне показать свою слабость перед этой писклявой Пуговкой.
- Значит, я остаюсь здесь, - наконец произнес Митрофаныч.
- Папа, это безумие! - сорвалась на крик Алена. - Из-за старой собаки ты гробишь свое и мамино здоровье!
В этот самый напряженный момент, когда, казалось, воздух на террасе можно было резать ножом, со стороны двора послышался странный шорох.
Затем скрип.
Над забором, разделяющим наши участки, медленно, как перископ подводной лодки, поднялась голова Василия Петровича.
На нем не было привычной соломенной шляпы. Лицо его было необычно серьезным, почти торжественным. В руках он ничего не держал - ни тяпки, ни вил.
- Митрофаныч, - позвал он. Голос его звучал не скрипуче, как обычно, а на удивление тихо и глухо.
Хозяин вздрогнул, поднял голову.
- Чего тебе, Петрович? Не видишь, не до тебя сейчас. Иди свои огурцы стереги.
- Выйди на крыльцо, разговор есть, - настойчиво сказал сосед.
Митрофаныч тяжело вздохнул, с трудом поднялся из-за стола и, шаркая тапочками, вышел на крыльцо. Я медленно поднялся и встал рядом с ним, по привычке прижимаясь боком к его ноге.
Василий Петрович стоял на стремянке по ту сторону забора. Его узловатые, покрытые пигментными пятнами руки крепко держались за верхнюю доску. Он посмотрел на Митрофаныча. Потом перевел взгляд на меня. Впервые в моей жизни он не орет. Впервые не тычет пальцем в нашу сторону. В его маленьких глазках не было привычной злобы. Было что-то другое. Какая-то стариковская, глубокая тоска.
- Слышал я, - начал сосед, прокашлявшись. - Голоса-то у вас громкие. Окна открыты. Уезжать, значит, надумали.
- Ну надумали, и что? - угрюмо ответил хозяин. - Тебе-то радость. Не будет проблем с сиренью. И выть по ночам никто не будет. Заживешь в тишине.
- В тишине... - эхом отозвался Петрович. Он опустил глаза, помолчал, ковыряя ногтем краску на заборе. А потом вдруг поднял голову и посмотрел прямо в глаза Митрофанычу.
- Ты, Серега, дурак. - Он никогда не называет хозяина по имени. Всегда «эй ты» или «сосед». А тут - «Серега» - Хоть и старше меня на пять лет, а дурак. Слушай... Я это... Я насчёт Фимы.
Хозяин делает шаг вперёд, загораживая меня. Глупый. Меня не надо загораживать. Я сам кого хочешь загорожу.
- Что Фима? - рычит хозяин. - Опять сирень?
Митрофаныч от возмущения даже открыл рот:
- Погоди. Не перебивай, - жестко остановил его сосед. - Ты уедешь. Дом продашь. А кто сюда приедет? Дачники эти, с громкой музыкой? Или богатеи, которые заборы трехметровые глухие поставят, что солнца не увидишь?
- Это уже не моя забота будет, - глухо сказал хозяин.
- Не твоя... - Петрович горько усмехнулся. - А моя. Мы с тобой, Сергей, тридцать лет через этот забор ругаемся. Тридцать лет! Я твои помидоры хаю, ты мои яблони. Но мы же свои. Мы ж тут одни из старых остались на всей улице.
Василий Петрович снова посмотрел на меня. И вдруг протянул руку. Осторожно, неуверенно. Он протянул ее через забор. Я напрягся. Мои мышцы подобрались. Я мог бы откусить ему пальцы в одну секунду. Но я почувствовал запах его руки - запах земли, старого табака и... почему-то валокордина. Я не стал рычать. Я просто стоял и смотрел на него.
- Я когда его увидел в первый раз, - продолжает Василий Петрович, - думал, зверь. Оборотень. Боялся. Потом привык. А потом понял: пока он тут лежит, никто во двор не залезет. Ни шпана, ни чужие машины. А прошлой осенью - помнишь? - когда ты в больнице лежал, Фима три дня без еды сидел, но ни один чужой за калитку не сунулся. Я сам видел.
Хозяин поворачивается ко мне. В его глазах - влажный блеск. Я не знаю, слёзы это или лунный свет. Но что-то там точно блестит.
- Ты уедешь - кто тут останется? - тихо, почти шепотом сказал вечный враг, глядя на меня. - Шпана сейчас по ночам шастает. Машины чужие ездят. Раньше хоть заборов не было, все на виду. А сейчас... Твой Фима - это порядок на улице.
- Порядок? - искренне удивился Митрофаныч. - Ты ж на него участковому жаловался!
- Жаловался, - кивнул Петрович. - Потому что воет спать не дает. Но когда он воет, я знаю: мы под защитой. Чужой во двор не полезет, если там такой теленок басит. Я, Митрофаныч, когда он ночью поет, засыпаю спокойнее. Знаю, что на улице все в порядке. Дозор идет.
Мы с хозяином стояли, разинув рты. Чтобы Василий Петрович сказал доброе слово обо мне? Да скорее яблоня на его участке зацветет бананами!
- Не продавай дом, Серега, - сосед тяжело вздохнул. - И пса не бросай. Грех это. Живую душу предавать из-за удобств городских. А если тяжело зимой снег чистить... так я помогу. У меня снегоуборщик есть, я купил прошлый год. Прокопаю тебе дорожку. Не переломлюсь. А сирень эту... да хрен с ней, с сиренью, только гуще расти будет.
С этими словами Василий Петрович махнул рукой, крякнул и исчез за забором. Только скрипнула стремянка.
Над нашими головами громыхнуло. Небо разорвала ослепительная вспышка молнии. И тут же хлынул ливень - теплый, мощный, смывающий пыль, духоту и накопившуюся тяжесть последних дней.
Митрофаныч стоял под дождем. Вода заливала его лицо, мочила седые волосы, текла по пижамной куртке. Он не замечал. Он смотрел на пустой забор.
Потом медленно опустил взгляд на меня.
Я смотрел на него. По моей белой морде текли струи дождя. Моя шерсть мгновенно намокла и потяжелела, но я не шелохнулся. Я ждал приговора.
Хозяин вдруг присел передо мной на корточки, прямо в лужу, образующуюся на земле. Он обхватил мою огромную мокрую голову своими мокрыми руками и прижался лбом к моему носу.
- Никуда мы не поедем, Фима, - прошептал он срывающимся голосом. - Никуда. Пусть они сами в свои бетонки едут. А мы тут останемся. Мы с тобой еще повоюем.
Я тихонько, одними губами, лизнул его в щеку. Вода на его лице была соленой.
Развязка наступила быстро.
Вечером того же дня красная машина, взвизгнув шинами по мокрому асфальту, уехала в город. Алена обиделась. Нина Васильевна плакала, но осталась. Сказала: «Куда я вас, двух старых дураков, одних брошу. Зарастете тут грязью». Пуговку, к моему огромному облегчению, увезли. Запах кокосового шампуня улетучился вместе со звонким тявканьем. Моя будка была тщательно проветрена, а миска вымыта.
Мир снова встал на свои места.
Был поздний вечер. Гроза ушла, оставив после себя кристально чистый, прохладный воздух. Небо на западе полыхало невероятным закатом - золото, багрянец и глубокая сумеречная синева смешались над верхушками сосен. В траве оглушительно трещали цикады, радуясь влаге.
Я лежал на своем законном месте у будки. Мои суставы ныли после дождя, но на душе было так легко, как не было уже очень давно. Я снова был единственным властелином этого двора. Моя территория была в безопасности. Мои люди были со мной. И даже Василий Петрович за забором казался теперь не таким уж вредным - просто ворчливым дедом, которому одиноко.
На крыльцо вышел Митрофаныч. Он был одет в старый вязаный свитер. В руках он держал кружку с горячим чаем, над которой поднимался парок. Он тяжело сел на верхнюю ступеньку, поставил кружку рядом, достал из кармана папиросу и закурил.
Он смотрел на меня.
Я медленно, с достоинством поднял голову и посмотрел на него.
В этом взгляде было всё. Благодарность. Уважение. Мужская солидарность двух старых бойцов, которые прошли вместе долгий путь и решили не сдаваться на милость времени. Нам не нужны были слова. Собаки вообще считают слова излишними, когда есть запахи, позы и взгляды.
Постскриптум.
Алена приехала к родителям через неделю после ТОГО разговора. Без Пуговки, я это сразу понял по запаху. Одна. Хозяин сказал по телефону: «Мы не едем. Остаёмся. Приезжай, если хочешь, одна». Она приехала. Стоит у калитки, смотрит на двор, на яблоню, на меня. Лицо у неё странное - и злое, и грустное, и какое-то... просветлённое, что ли.
- Пап, ты серьёзно? - спрашивает она.
- Серьёзней не бывает, - хозяин сидит на крыльце и точит нож.
- А как же внуки? А как же мы?
- А вы приезжайте. Здесь места много. На всех хватит.
Я знаю что такое внуки и муж Алены. Их трогать нельзя, совсем-совсем нельзя, даже смотреть в их сторону можно только с уважением. Я не смотрю никак, на время их визитов, иногда очень долгих, я ухожу в самые отдаленные места двора в тенек и только после заката появляюсь перед хозяином. Так спокойнее всем.
Алена вздыхает. Смотрит на меня. Я на неё. Потом она подходит и садится рядом со мной на корточки - в своих белых штанах, на гравий. Я жду, что сейчас начнутся «какой ты старый» и прочее. Но она молчит. Гладит меня по голове. Рука у неё мягкая, городская, пахнет кремом, но я помню ее запах скрытый городским лоском.
- Фима, - говорит она тихо. - Ты прости меня. За Пуговку. Я дура.
Я лижу её руку. Я великодушен.
Через час она уезжает. Обещает приехать на август с мужем и детьми. И без Пуговки - «пусть дома сидит». Я вздыхаю с облегчением. Не потому что боюсь Пуговку - я вообще никого не боюсь, - просто мелкие тявкающие существа отвлекают от созерцания вечности.
Вечером хозяин выходит на крыльцо. Садится на ступеньку, закуривает. Я рядом. Мы смотрим на закат - красный, густой, как варенье. Забор сереет в сумерках. За ним - Василий Петрович. Он возится со своей сиренью, но теперь уже тихо, без криков.
- Ну что, старый, - хозяин гладит меня по загривку. - Поживём ещё?
Я кладу голову ему на колено. Тяжело. Он не убирает.
- Хозяйка сказала, капли тебе надо менять. Дорогие. И уши чистить чаще. И таблетки другие. Ветеринар новый в городе открылся, говорят, хороший.
Я вздыхаю. Капли, уши, таблетки - это моя жизнь. Но теперь она моя. Никто не отнимет.
- Василий Петрович извинился, - продолжает хозяин. - Представляешь? Двадцать лет ругались, а тут извинился. Говорит, забор можно общий сделать. И сирень пересадить. Только чтобы я не уезжал. Только чтобы ты, Фима, тут оставался.
Я поднимаю голову. Смотрю на небо. Первая звезда зажглась - яркая, одинокая, но не грустная. Такие звёзды бывают, когда всё хорошо.
И я пою. Негромко сначала. Потом громче.
-А-у-а-е-у-аааа! Э-У-А-ааааа-ооооооо! - вывожу я, и в этом пении нет ни боли, ни отчаяния. Только спокойная, глубокая радость. Радость от того, что завтра будет утро, потом капли, потом чистка ушей, потом патруль, потом снова вечер. И так - сколько отпущено.
Хозяин не просит замолчать. Он сидит, курит и слушает. Соседи не жалуются - может, спят, может, тоже слушают. Василий Петрович не шаркает тапками - стоит у своего забора, подперев голову рукой.
- Хорошо поёшь, старый, - говорит хозяин, когда я заканчиваю.
Я смотрю на него. Он смотрит на меня. Больше ничего объяснять не нужно.
Я - Филимон Митрофаныч -белый алабай тринадцати лет, хранитель двора, певец и философ, кладу голову на лапы и закрываю глаза. Не оба. Один оставляет открытым. На всякий случай.
Так надёжнее.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
