Первый в профессии
Глава 1
1
...И тогда, поддавшись чувству жалости, я погнал Андрюху в Харьков...
На самом деле это странно — испытывать чувство жалости к человеку, который, как бы ни шли его дела, считает себя умнее всех и проницательнее всех. Нет, Андрей не возражал против того, чтобы его жалели: ведь из этого можно было (в принципе) извлечь материальную выгоду. Но в душе он, конечно, смеялся над жалельщиками.
Более циничного человека я в жизни не встречал. Более харизматичного... ну, может, и попадались не уступающие, но нечасто. Обаяние было для него одним из инструментов профессии, так что ничего удивительного. Однако о профессии позже.
И понты. Таких понтов я вообще ни у кого не видел.
К примеру. Едем мы в нанятой машине из Кишинева в Комрат — это, для ясности, как бы город, как бы столица как бы независимой тогда Гагаузии. Пилить далеко, а у меня кончаются сигареты. Прошу водилу тормознуть у придорожной лавки, покупаю «Кэмел», снова едем, закуриваю. Андрюхин стон:
— Бля, «Беломором» потянуло!
Выхватывает у меня свежекупленную пачку, выдергивает из губ свежезакуренную сигарету (ну, похоже, и правда — в те 90-е на молдавских автотрассах торговали «контрабандой с Малой Арнаутской улицы»), выкидывает все это в окошко, а мне говорит:
— Кури мои.
И предлагает неизменный «Давидофф Магнум». Толстенькие такие сигареты, в плоской пачке.
В какое бы аховое положение Андрей не попадал — курил только это. А положение у него тогда было именно что аховое, я ведь и в Молдавию-то взял его с собой опять же из сочувствия...
Не отрицаю: в Комрате он свое дело сделал — обаял и уболтал директора винсовхоза. Последнюю точку поставил, конечно, я — условия поставок и все такое, но буду справедлив: если бы не Андрюха, эти условия были бы хуже. Что-что, а убалтывать он умел. Я же говорю — профессия.
Андрей Дорожкин утверждал, что вошел в эту профессию, когда у нее еще и названия-то не было. Так ли — сказать трудно. Андрюха любил приврать — чаще из коммерческих соображений, но вранье стало его второй натурой, поэтому совершенно бескорыстно он врал тоже.
У Веллера, кажется, есть рассказ о первом питерском фарцовщике. Дорожкин, по его словам, начал аналогичную деятельность ровно тогда же, во время Международного фестиваля молодежи и студентов, в 58-м году, только, конечно, в Москве. Восьми лет от роду.
— Прикинь, — рассказывал он азартно и в тоже время несколько вальяжно, с покровительственной усмешечкой. — прикинь, меня только-только в октябрята приняли, то да сё, а вся Москва кишит иностранцами, особенно черножопыми! Надыбал в школе октябрятских звездочек, поехал в Лужники, нюхом нашел подходящего негроида, да и — чендж! Ему звездочки с кудрявым, мне целый мешок жвачки! Я сам только одну штучку сжевал, а чо, сила воли, бля! Остальное толкнул, бабла поднял немерено по тем временам!
— Погоди, Андрэ, — встревал кто-нибудь из нас. — Ты ж на той неделе задвигал, что жвачку не толкал, а ченджанул с каким-то лохом из вашей школы на папин кляссер с марками, а там якобы редкие были, вот их ты и задвинул! И вообще королем заделался! По тем временам, конечно...
— Сосите плешь, умники, — презрительно цедил Дорожкин. — Это в другой раз было...
Впрочем, не исключаю, что многие из его историй подлинны. Как бы то ни было, фарцовщиком он оказался, что называется, топовым. Жил, во всяком случае, только на это — никогда нигде официально не работал; числился в домоуправлении техником-смотрителем, но даже зарплаты не получал — вместо него получал, к обоюдному удовольствию, управдом: ему деньги, Дорожкину — место работы и должность, на случай, если милиция спросит. Милицию без нужды дразнить незачем.
Все советские времена Андрюха специализировался на искусстве. Картины, иконы, всякое фаберже... Стал настоящим экспертом, умел оценить и подлинность вещи, и художественную ценность. Имел множество знакомств с коллекционерами — и московскими, и иногородними, и иностранными, регулярно приезжавшими в Москву в качестве туристов (этих более всего интересовали «доски» — иконы, для вывоза которых у него была какая-то хитрая схема). Установил прочные и опять-таки взаимовыгодные контакты с сотрудниками Третьяковки, Пушкинского музея, института Грабаря. Разговаривал с ними исключительно чистым, интеллигентным русским языком, хотя обычно процентов тридцать его речи составлял мат и примерно столько же — сленг. Жил на широкую ногу: говорили, например, что первый «мерседес» в Москве был у Высоцкого, ему Марина Влади подарила — так вот Дорожкин в те же времена тоже ездил на «мерине». Скорее всего, на паленом; ездил, впрочем, недолго — продал куда-то на Кавказ.
Потом его все же замели. Отсидел два года, тоже на Кавказе, в Дагестане. Позже, когда вся Москва говорила о злых чеченцах, Андрей, усмехаясь все так же вальяжно, откликался: «Даги раз в тридцать круче». Ему верили.
Верить-то верили, а удача от него отвернулась. Грянуло ускорение, за ней перестройка с демократизацией, накатила и демократия как таковая. Дорожкин завязал с искусством — разве что консультировал изредка — и переключился на автомобили. Сначала сам гонял из Польши по одной машине, как многие; потом сколотил целую бригаду; наконец, продвинулся в Германию и организовал поставки БМВ траками. Тачки были нормальные, свеженькие, практически с конвейера, а поставки — левые, по сложной схеме: с заменой одних документов другими, возникновением в нужный момент документов изначальных и еще много чем в таком роде.
Тогда-то он и пришел к нам на фирму — попросить денег, своих не хватало. Поразмыслив, мы дали. Мы ведь Андрюху давно знали... Нет, в долю идти отказались — сочли рискованным, а в долг дали. Под щадящий коммерческий процент. И поначалу все шло неплохо, но вдруг этот трест лопнул. Что-то не сработало в хитроумной схеме, где-то лоханулся, кому-то не тому денег дал, что ли. И остался нам должен довольно много.
Тогда-то мы и договорились, что он, совершенно обнищавший, пересевший с белого «мерина» (разумеется, с перебитыми номерами агрегатов) на убитую семерку «Жигулей», не имеющий в собственности практически ничего (даже на эту рухлядь на колесах у него была доверенность только на управление), будет гасить долг своим трудом. Будет убалтывать молдаван, да еще — что важно! — впрочем, это как раз несущественно... Существенно, что договорились... ну, в значительной мере из сочувствия... Положили мы ему оклад — немного, но для скромной жизни достаточно. А от чистой прибыли с торговли кагором из Комрата Дорожкину причиталось двадцать пять процентов, и шла эта доля в зачет погашения долга.
Но понты не убывали. Вот еще пример. Возвращаемся мы тогда из Комрата в Кишинев, и Андрюха еще в машине начинает жаловаться: уже двое суток без бабы, это ж терпеть невозможно... При входе в гостиницу спрашивает у парнишки, типа швейцара:
— А как у вас тут с женским полом?
Тот отвечает:
— Нормально. — И осведомляется: — В какой номер прислать?
Андрюха вопросительно смотрит на меня, я качаю головой, но он почему-то все равно называет номер мой, а не свой. И добавляет:
— Двух пришли, ладно?
В лифте я спрашиваю:
— Зачем двух и почему в мой номер?
Он объясняет:
— Нервничаю. Сейчас у тебя посидим, а придут — я одну выберу. Ты мне посоветуешь.
Сидим у меня, вино потягиваем. Стучат в дверь. На пороге какой-то малый, при нем две девицы. Дорожкин, смотрю, и правда нервничает. Или это у него так возбуждение проявляется — ходит туда-сюда, руки потирает. Со мной ни о чем не советуется, бросает малому:
— Обеих оставляй.
Тот говорит:
— По предоплате работаем...
Андрей беспрекословно рассчитывается за ночь и уводит девочек к себе. Наутро, довольный такой, заходит ко мне, угощает «Магнумом» и говорит:
— Обалденные девчонки! Энтузиастки! Неподдельные, бля! И недорого... Слышь, Юр, дай аванс в счет зарплаты, а?
И опять — началось все обнадеживающе, но счастье, что называется, длилось недолго. Через пару недель Дорожкин наглухо пропал с горизонта, а спустя еще через месяц от него пришло письмо. Из факса выползло. От руки написанное.
Он, оказывается, опять в тюрьму попал. Только на этот раз — в Германии. Подвернулся, как он объяснял, шанс срубить много бабла ни за что: отвезти в Дойчланд кое-что... да не важно что, главное — мимо таможни, а то пошлины конские... Андрюха упаковал товар в каблуки и толстые платформы башмаков — специально купил и доработал. Однако, писал он в факсе, полицейская собачонка (шавка — смотреть не на что) учуяла. Повязали сладенького и влепили шесть месяцев тюрьмы.
Письмо заканчивалось так:
«Тут ни хрена не Дагестан. Тут в натуре санаторий-профилакторий. В камере нас двое, я и румын Михай, тоже по контрабанде. Мудак, как все румыны, но зато лепила. Три раза в неделю посещаем спортзал, качаюсь под наблюдением тренера. Михай массаж делает. Кормят на убой, я дома столько не жру. Сигарет тоже хватает, Davidoff Magnum здесь, слава Богу, аутентичный. Бухать, конечно, не положено, но это даже к лучшему. Устроить-то можно, но надо когда-то и здоровье подправить. Еще с бабами тут голяк, но у меня в зубах дырки, фрау стоматолог их заделывает. Ну вы поняли, бля.
Слышь, Юр, заплати за меня Дитмару, это мой адвокат. Педрила, конечно, но если бы не он, мне бы тут год париться, как минимум. Реквизиты прилагаю. Припиши сумму к долгу».
Приписать-то я приписал, мне нетрудно. В смысле — заплатили мы адвокату, не бросать же своего человека. И письмо такое было хорошее, хоть и с половиной — не меньше — вранья... Однако дальше — не срослось. Пока мы Андрюху искали, пока то да сё — уплыл комратский контракт. А ничего другого, аналогичного, искать не хотелось. Заодно стало ясно, что на истории с долгом можно ставить крест.
Да, собственно, ясно это было изначально. Но жалели мы Дорожкина.
Прошло несколько месяцев, и он нарисовался. Посвежевший, постройневший, накачанный, белозубый, даже какой-то загорелый. Жизнерадостный до невозможности.
Потолковали мы по душам. Повздорили, чего уж скрывать.
А потом... потом меня снова одолела жалость. И тогда я погнал Андрюху в Харьков. По личному моему делу. Точнее, по семейному.
2
В Харькове у меня жила родня: троюродная тетка и ее муж. Старые люди, одинокие — детей не завели, у тетки какие-то проблемы по женской части были с юных лет. Пенсии небольшие, а вернее — совсем маленькие. Немного выручала помощь от еврейских организаций: дядьке, щирому хохлу, подбрасывали как ветерану войны.
Он, дядя Толя, погиб под Керчью. Когда наши форсировали Керченский пролив (плавсредств не хватало, десант сажали на что придется, да еще штормило), погибло какое-то невероятное количество народу, в том числе и он.
То есть на самом деле, конечно, выжил, только был тяжело ранен. Но по ошибке попал в списки погибших, о чем понятия не имел. А когда, много лет спустя, приехал на открытие памятника героям того штурма — увидел на высоченной стеле, в длинном-предлинном списке павших героев, и свою фамилию. И чуть не отдал Богу душу — во второй раз.
Вот его сионисты и подкармливали. Тетку, чистокровную еврейку — ту нет, а его — да. Ну и я время от времени посылал им немного денег, и еще племянники с другой стороны. Но жилось старикам все равно трудно.
А дома у них с незапамятных времен висела на стене картина, принадлежавшая, как считалось, кисти Айвазовского. Откуда она там взялась — история темная. Даже не столько темная, сколько туманная. В общем, никто из живых ничего толком не знал. Революция, гражданская война, нэп... бурные времена. Когда-нибудь, может, сочиню историю происхождения этой картины — но не сейчас. Сейчас важно, что полотно было большое (девяносто на метр сорок) и изображало, совершенно в духе Айвазовского, одинокий кораблик, по всей видимости, тонущий в бурном море. Валы, пена; сверху грозное небо, слева угрюмые скалы; чайка реет; в правом нижнем углу собственноручная подпись: «Айвазовскiй. 1893». Состояние картины — плохое. Можно сказать, аварийное.
О существовании этого сокровища я знал давно. А увидел и внимательно рассмотрел — за год до того, как отправил в Харьков Дорожкина. Я тогда ехал на машине в Крым, ну и переночевал у стариков по дороге. На подступах к городу сильно пахло фекалиями, в самом городе еще сильнее. Когда я добрался, дядя Толя сказал:
— Очистные прорвало... Но это ерунда — главное, что ты доехал, мы тебе так рады!
— Безумно рады! — подтвердила Лена (тетка категорически настаивала, чтобы к ней обращались без всяких там «теть»).
Объятия, поцелуи, подарки, ужин... Потом я пялился на Айвазовского. Лена сказала:
— Юрка, когда мы с Толькой умрем, она будет твоей!
— Да ну вас, — буркнул я. — Живите...
Рано утром уехал. И вот спустя год, при виде несчастного, хотя и гордого, положения Андрюхи, вспомнил об Айвазовском. И решил: не нужно мне этого наследства! Сделаю доброе дело: стариков ведь жалко, а картина может стоить порядочно, им до конца жизни хватит. Заодно и Дорожкин подкормится.
Созвонился с Леной, договорился, а потом озадачил Андрюху: метнуться в Харьков, вывезти шедевр в Москву, продать по-человечески. Расходы — мои. Из разницы между выручкой и расходами четверть — его, Дорожкина.
По рукам.
И он поехал.
Через несколько дней мне позвонила тетка.
— Юрка! — закричала она. — Только что уехал твой искусствовед! Картина при нем! Он прелесть! Была бы я была на двадцать лет моложе, бросила бы Тольку к чертовой матери!
Тетка всю жизнь молодилась...
— Лена, — начал было я. — Лена...
И осекся. Хотел ведь сказать, чтобы проверила, цело ли фамильное серебро... А это было бы несправедливо. Ну, назвала фарцовщика искусствоведом, так что ж? В определенном смысле он искусствовед и есть... с искусствоведческой, по сути, миссией и был командирован...
— Отлично, Лена, — откликнулся я. — Буду держать в курсе.
— Привет Андрюше, — отдаленно послышалось в трубке.
— Толька просит передать Андрюшке привет! — пояснила Лена.
— Обязательно, — пообещал я. — Целую.
Дорожкин позвонил сразу вслед за Леной.
— Я дома, — сообщил он. — Подгребай, перетереть надо.
— Говори, — предложил я.
— Мозги есть? — вопросил он саркастически. И повторил: — Подгребай. В любое время.
Я приехал к нему вечером. Дверь открыла низкорослая старушка в тренировочном костюме.
— Здравствуйте, — сказал я. — Андрей дома?
Она стояла на пороге, молча смотрела на меня и, судя по всему, впускать не собиралась.
— Мамаша, — сказал появившийся в прихожей Дорожкин, — идите к себе.
Старушка бесшумно удалилась. Я вошел, огляделся. Прихожая была битком набита вазами и статуэтками.
— На тапки, — сказал Андрюха. — Пошли.
Комната, в которую он меня привел, была набита еще более битком. Статуэтки и вазочки, картины, две или три иконы, явно раритетные книги. В глазах даже не зарябило — все слилось в единый монотонный фон.
Айвазовский стоял натянутым на подрамник.
— Лавка древностей у тебя тут, — пробормотал я.
— Это все фуфло, — весело откликнулся Дорожкин, — оно ни хрена не стоит. И это, — он указал на Айвазовского, — тоже фуфло. Во-первых, состояние катастрофическое, картины, считай, нет. При таком хранении... Ты у них был? Там влажность, чтоб я сдох, как в колхозной бане... А во-вторых, это не Айвазовский.
— Как не Айвазовский? — удивился я. — Вон... море... корабль, скалы... все дела... подпись опять же... И тетка говорила, когда-то у них справка была из музея...
— Жуйте шмаль, — веско парировал Андрюха. — Или предъявите ту справку.
Возникла пауза.
— Выпить хочешь? — спросил он. — А, ты же за рулем... да и нету у меня... Вот, закуривай.
Я закурил неизменный «Магнум».
— Из Харькова, — рассказал Дорожкин, — ехал на такси. До границы. Там вышел, тубус с полотном, — он кивнул на картину, — с собой взял. Водиле велел пересекать границу и ждать. Сам отошел на километр в сторону и через лес почапал. Грязища, бля... На той же тачке доехал до Белгорода, там уже на поезд сел. Вот, привез. Но это ни разу не Айвазовский, я с первого взгляда понял.
— А кто? — спросил я.
— Кравчук в пальто! Откуда ж я знаю? Но я его не зря пер. Мы из него Айвазовского сделаем! Понял?
Да что там, уже понял...
— Дорого обойдется?
— Пока не знаю. Но у нас же, Юр, уговор четкий: моя четверть за вычетом расходов! По нулям получится — тоже на нулях остаюсь! Так что рискую... Ну, делаем?
Я настоял на том, чтобы показать картину одному антиквару, с которым был отдаленно знаком. На следующий день мы приехали к нему в магазин.
— Это не Айвазовский, — объявил антиквар, бросив на холст короткий взгляд. — Пятьсот рублей красная цена.
— Славик, — хмыкнул Дорожкин, — ты чего, она ж большая!
— Хорошо, шестьсот, — ответил антиквар. — И то, Андрэ, чисто по знакомству.
М-да, подумал я. Всех он знает, и его знают тоже все.
— Ну, — спросил Андрюха, сев ко мне в машину и бросив тубус с картиной на заднее сиденье, — делаем по уму?
— Делаем... — вздохнул я.
Ну а что еще оставалось?
— Короче, — сказал он, — надо нормально ее атрибутировать. А для этого сначала надо ее реставрировать.
— И сколько потом возьмем? — вяло поинтересовался я.
— Если сорок, — уверенно ответил Дорожкин, — то это будет поражение.
Тысяч тридцать меня уже устроили бы, подумал я.
И мы начали «делать». Сначала картину капитально отреставрировали в мастерской института Грабаря. Стоило это очень прилично, но полотно стало как новенькое. В смысле — как старенькое, но хорошо сохранившееся. И появился явственный почерк подлинного Айвазовского — реставратор приложил немало усилий. И обещал никому не говорить.
Потом мы долго занимались атрибуцией. Тоже не бесплатно. Но это — безуспешно. Третьяковка отказала, институт все того же Грабаря тоже.
Потом Андрюха сообразил, что дело в раме. Без рамы, объяснил он, это говно, а не Айвазовский. И мы купили роскошную раму. Как сейчас помню, за штуку баксов. Картина действительно заиграла.
Но с атрибуцией так ничего и не получалось, и тогда Дорожкин сказал, что надо везти эту хрень в Прагу. Там у него тоже знакомый антиквар, пан Зденек, и там холст уйдет на ура, если не зарываться в смысле цены.
Потратив уже... скажем так, относительно немало... и к тому же испытывая неловкость перед харьковскими родственниками, я совершенно не собирался зарываться.
Справки на вывоз шедевра Андрей получил опять-таки за некую сумму, но и без проблем: культурной ценности не представляет, так было там написано. После чего я купил ему билет в Прагу и посадил в поезд на Белорусском вокзале. С полотном в тубусе и — отдельно от картины — рамой.
Прошло еще лет пять. Он появлялся в поле зрения все реже, а в конце концов и вовсе пропал из вида. За это время один за другим умерли Лена и дядя Толя. Я еще успел рассказать о состоянии дел, они сказали «да-да», но как-то, мне показалось, без особого интереса. Возможно, им было уже не до того.
А потом прорезался Дорожкин: позвонил мне и коротко проинформировал, что картина в Праге не продалась и пришлось привезти ее обратно.
— Хочешь — забери, — предложил он.
Мы условились о встрече. Андрей приехал на новеньком белом «мерине», и сам был весь с иголочки.
— Твоя? — спросил я, кивнув на машину.
Он хохотнул.
— Паленая, что ли? — догадался я, вспомнив, с кем имею дело. — Ясно... Как живешь-то, Андрэ?
— Зашибись, — ответил он, — только весь в долгах. Угощайся.
И протянул мне приоткрытую пачку «Давидофф Магнум».
— Сто лет уже не видел этих сигарет, — сказал я. — Ну, Дорожкин остается Дорожкиным! — И добавил: — Спасибо, я к «Данхиллу» привык.
— Говно твой «Данхилл», — поморщился он, — покури моих толстеньких. Только я не Дорожкин. Я теперь Волков: женился, чтобы фамилию сменить, а то после того палева — помнишь? — меня в Германию не пускали и вообще в Шенген. Уроды. Так что взял фамилию жены, паспорт новый, все дела, потом развелся, бабла стоило — ты не поверишь!
Само собой, насчет бабла я и не поверил...
— Тайсон! Сидеть! — рявкнул вдруг экс-Дорожкин, сунувшись в салон «мерса». И добавил со странной нежностью: — У, пидор...
Тайсоном звали Андрюхиного бультерьера-переростка, формально принадлежавшего опять же кому-то другому. Жуткое было создание... Я про Тайсона...
— Живой? — спросил я. — Надо же...
— Живее всех живых, — расплылся в улыбке Дорожкин... то есть Волков... — Ну ладно, Юр, ты извини, тороплюсь я. Дел по мозжечок, долги же, бля...
Мы перегрузили тубус и раму ко мне в машину, пожали друг другу руки и разъехались.
Картина теперь висит у меня дома. Девяносто на метр сорок, а в раме (роскошной!) еще больше. Сверху грозовое небо; белая чайка, похожая на галочку; снизу штормовое море, маленький парусник терпит бедствие, шансов, похоже, нет; слева утесы. Справа внизу все та же подпись: «Айвазовскiй. 1893». Состояние хорошее.
Картина радует мой глаз и печалит сердце; я смотрю на нее и думаю, что Андрей Дорожкин все-таки был профи. А про какого-то там Волкова — ничего не знаю. Мне этого Волкова даже не жалко. Дорожкина — да, жалко, мир памяти его.
И покойных харьковских стариков жалко, конечно.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
