Обложка Первая встреча - последняя встреча

Первая встреча - последняя встреча

Раиса Купавская

0% прочитано
Стандартный
Раиса Купавская

Первая встреча - последняя встреча

Глава 1

Воспоминание

Было это давно, так давно, что и не верится, что было, будто в другой жизни, и училась я тогда на филологическом факультете педагогического института.

Среди преподавателей, хороших и не очень, отличалась от других резкостью и оригинальностью суждений молодая дама, высокомерная, не терпящая детского лепета и прописных истин из уст студенток, запинающихся под ее критическим взглядом.

Случилось так, что однажды я противоречила ей, вступившись за Анну Каренину, о какой она высказалась безапелляционно, в том смысле, что эта падшая женщина, безусловно, порочная, как голодная, кинувшаяся на Вронского, этого жеребца с конюшни, и не способная разглядеть в Каренине достойного любви человека...

Не помню, что уж я говорила, но, конечно, с присущей мне эмоциональностью. Преподавательница, к сожалению, не помню имени и отчества, смотрела на меня с интересом.

Но вскоре после дискуссии, во время которой говорили она и я – аудитория замерла – приспели экзамены, и этой самой даме сдавали мы историю советской литературы, то есть историю КПСС, отраженную в современной литературе.

О кончине советской власти, к слову сказать, никто тогда и предположить не мог, разве что герой моего дальнейшего повествования, но я заметила, что высокомерная дама, преподавая курс современной литературы, тянулась к русской девятнадцатого – начала двадцатого веков, очень часто в своих высказываниях отвлекаясь от творчества “инженеров человеческих душ” – советских писателей и обращаясь все больше к творчеству, полному “ошибочных взглядов”, русских классиков...

Словом, наступил день экзаменов. Без ложной скромности скажу: училась я успешно, особенно любила литературу, но, как и наша высокомерная мадам, русскую классическую, то есть к советской, вообще не подступалась. Нарвавшись раза два на перлы “выдающихся классиков советской литературы”, я поняла, что плохое чтение – это не только бесполезная трата времени, но и, что гораздо важнее, жизнь во лжи, обмане, вранье, едва завуалированных беспомощным, бесталанным повествованием.

В этих, как правило, “романах” не было ни одного живого слова, ни одного живого образа – сплошь мертвечина!

Итак, я впервые явилась на экзамен в качестве tabula rasa, то есть ни-че-го. Естественно, кроме шолоховских “Донских рассказов” и “Тихого Дона”: в эти рассказы и “Тихий Дон” я была влюблена, как юная гимназистка.

Кстати, узнала недавно, расскажу и вам. В Зарайске, бывшем уездном городке Российской империи, до наших дней сохранился солидный дом красного кирпича с прилегающим к нему еще больших размеров зданием бывшей мельницы – собственности деда Михаила Шолохова. Не знаю, дожил ли несчастный дед до того смутного времени, когда внук его, будущий прославленный писатель, боевой боец продотрядов, отбирал хлеб у станичников, таких же, как его дед, справных хозяев?! Вот уж воистину и “восстанет брат на брата, и отец на сына, и сын на отца”...

И все же об экзамене. Взяла я билет и вижу: гибну. Не помню, Кожевников ли, Николаева ли, Кочетов или кто другой – мне все одно. Преподавательница, взглянув на меня с интересом и полистав зачетку, а в зачетке-то все “отлично” и только кое-где “хорошо”, предложила взять другой билет, на что я обреченно призналась:

– Бесполезно, кроме Шолохова, я никого не читала, – и стала излагать свою позицию, близкую, скажем, к позиции Алексея Югова. Кстати, его перевод “Слово о полку Игореве” я и теперь считаю лучшим – прочтите!

Все более увлекаясь, я говорила о том, что нельзя писать и издавать книги, не владея словом, что вся, с позволения сказать, “советская литература” – это скверный перевод с иностранного языка, все равно какого, что в этих опусах все мертво и запаха нет живой жизни, что нельзя лгать, особенно в искусстве, что ложь опошляет и отупляет людей массово...

Она слушала меня с интересом, но в аудитории были и другие студентки, готовящиеся к ответу, забыв про свои билеты, раскрыв рот, они слушали мою пламенную речь. Преподавательница сказала, понизив голос:

– Что вы так волнуетесь? С меньшим накалом нельзя?

– Нет, – ответила я сокрушенно и вздохнула так горестно, что она, умница, поняла: я действительно не могу иначе.

В то время я уже пробовала перо и в стихах и в прозе... Выходило стыдно. Поэтому с меньшим накалом я говорить не могла!..

Тогда она сказала:

– Вы не правы. Вы судите о нынешней литературе по худшим образцам: вот некоторые имена, прочтите, и, думаю, ваше мнение изменится...

И она назвала имена Виктора Астафьева, Василия Белова, Василя Быкова, Бориса Можаева, Евгения Носова, Валентина Распутина и имя Владимира Алексеевича Солоухина... Имя Солженицына не было произнесено. Тогда оно было уже под запретом.

Умному и чуткому читателю нечего говорить, что со мной произошло, когда я прочла книги названных писателей...

Я вновь услышала русское слово. Я поняла, что оно живо и умереть не может, что есть люди и в наше время – “богатыри, не мы!..”. И значит, “не может быть, чтоб жили мы напрасно...”

Это не правда, что все проходит: услышанная раз могучая и светлая мелодия Первого концерта Чайковского останется с вами на всю жизнь. Я не верю, что человек, познавший сердцем лермонтовские строки “Я, Матерь Божия, нынче с молитвою...”, способен убить или предать... Я не верю, что читавшие “Последний поклон” Астафьева, “Кануны” Белова, “Пойти и не вернуться” Быкова. “Мужики и бабы” Можаева, “Усвятские шлемоносцы” Носова, “Живи и помни” Распутина и все, все, написанное Владимиром Алексеевичем Солоухиным, стали или остались тупыми, бездуховными и бездушными.

...Сердцу не прикажешь: имя Владимира Алексеевича Солоухина высветилось особо, стало близким и необходимым, как хлеб, как воздух...

После “Владимирских проселков”, “Писем из Русского музея”, “Третьей охоты”, после стихотворных строчек:

Нигде пулеметы радеют,

Не только во время атак,

Бывает, что за ночь седеют,

За миг, за решительный шаг...

...Не только железные гунны,

Не только огонь и броня,

Седеют, идя на трибуны,

Седеют, друзей хороня...

Я не могла уже жить, как прежде: всколыхнулась душа.

...За полгода до смерти Владимира Алексеевича американцы, побывшие у него на квартире, на Красноармейской улице, в Москве, спросили, что надо по его мнению сделать, чтобы спасти Россию? Он, уже знавший о своей смертельной болезни, сказал:

– Выключить телевизор...

И был прав в том смысле, что тотальное оболванивание нации целенаправленно ведет к загниванию и разложению духовного начала этой нации, и, когда дело завершится умерщвлением духа, тогда – крышка – все: тогда делай с этой людской массой, но не нацией, все, что заблагорассудится.

Кто теперь читает Тургенева и Фета, Бунина, Шишкова, Пришвина, Платонова, Шаламова, Маканина? Зачем? А ящик на что? С его помощью обучишься порочному бесстыдству, называемому сексом, к любви он имеет такое же отношение, как русский валенок к африканской пустыне Сахаре, и еще мордобитию, смачному, звериному, не ведающему, что такое жалость и человеколюбие. Еще в ящике изобразят юмор, от какого возопить хочется: “Над кем смеетесь?! Над собой?”

Я полагаю, не надо читателя убеждать, и так ясно, кем для меня стал Владимир Алексеевич Солоухин. Он стал опорой, высотой и tabu, то есть он окончательно убедил меня, чего ни при каких обстоятельствах делать нельзя и что нужно.

Мало сказать, что он стал для меня современным литератором высокого класса, он стал для меня и образцом мужчины.

Крестьянский облик, самодостаточный, уверенный в себе и в то же время стеснительный: мальчишеский чубчик, окающий говорок и голубые глаза, порою насмешливые, порою холодные, порою смеющиеся, доброжелательные, но всегда зоркие и умные.

Все мои близкие и знакомые знали, что у меня в жизни есть Владимир Алексеевич Солоухин... И неважно, что я с ним знакома, важно, что он есть, и пишет, и издает свои произведения.

Я не мечтала с ним встретиться, познакомиться, общаться, – чего мечтать о несбыточном! – но мечтала вот о чем: напишу хорошую повесть, за какую не стыдно, и вдруг он прочтет, и ему понравится...

Близкие и знакомые не разделяли моих восторженных чувств к Владимиру Алексеевичу. На вид мужик, пишет по-разному, есть удачные вещи, есть занудливые, скучные. И все долбит и долбит: Россия, православие, великое прошлое и не шибко приглядное настоящее...

Кроме того, среди моих знакомых были и такие, какие и в Солоухине, и в литераторах вообще, ничего замечательного не видели: ну и писатель, а дальше что? Чем он лучше? Он такой же, как и мы, грешные...

Вот, примерно, с мыслящим так деятелем областного масштаба я поехала в Москву, потому что он и его жена, моя приятельница, решили, что пора брать литературную столицу штурмом, потому как я пишу не хуже того же Солоухина (к слову сказать, и “Петрович”, и “Покойное” были мною уже написаны).

Шел 1986 год, когда, казалось, мечты сбываются...

Деятель областного масштаба, назовем его Сергей Сергеевич, был красавец, высокого росту, с голубыми огромными глазами, для меня пустыми и эту пустоту выражающими, и волнистой густой шевелюрой. Одет он был с иголочки, имел кой-какие навыки внешне приличного поведения, так как лет за пять до описываемого времени служил по контракту в качестве товароведа советского торгпредства в ГДР. Женщины глядели на него восторженными, как на Штирлица в телевизоре, глазами. Мне же он всегда казался глупым, напыщенным индюком.

Но как бы то ни было, благодаря “индюку”, то есть Сергею Сергеевичу и очень известной литературной даме, с какою он был знаком прежде, мы втроем появились в зале ресторана ЦДЛ...

Дама с царской осанкой, что называется, в возрасте, но, разумеется, молодящаяся, с блеском живых глаз и прекрасной черной каракулевой шляпой с большими полями... Сергей Сергеевич представил меня даме в качестве сестры. Дама явно не поверила, подумав, конечно, что я его любовница. Она не знала, что это невозможно: для меня мужская красота определяется умом, мужественностью, умением железно держать слово, но ни при каких обстоятельствах вилянием хвостом и расфуфыренностью.

Ну, словом, обильное застолье, кстати до копейки оплаченное мною, я не могла быть обязана Сергею Сергеевичу, а дама, конечно, и не подозревала о таком раскладе. Сидя рядом с Сергеем Сергеевичем, она тихо и ласково шептала: “Мой король”, а он посылал ей нежные взгляды. Пара была замечательная. Со стороны они смотрелись, как герои-любовники в старинном американском кино. Я же, провинциальная простушка, в затрапезном одеянии и без всякой шляпы, сидела напротив. В ту пору я работала учителем в сельской школе. Этим, думаю, все сказано.

Дама, может быть, догадывалась о душевном плачевном моем состоянии и время от времени покровительственно поглядывала на меня, а Сергею Сергеевичу было не до того. Хорошо сервированный стол, залитый светом ресторанный зал, великолепная известная дама... Что еще надо ему, Нарциссу, от рождения влюбленному в себя?!

А я и теперь не могу передать вам своих чувств: я видела живых, настоящих – это они, а не я – писателей.

Иные подходили к нашему столу, мило приветствовали даму, а она сияла и цвела, а я же совсем пала духом, нутром ощущая свое ничтожество, серость, провинциальность.

Зачем я здесь? Кому и что из написанного, лежащего в машине, я покажу?! И кого среди этого великолепия я могу заинтересовать?!

И вдруг я услышала окающий говорок и приветствие, обращенное к даме. Силы небесные! Я подняла глаза и увидела: это был Он. Я и теперь не понимаю, что со мной стало. Помню только, отнялся язык – я напрочь лишилась дара речи, задрожали губы, а из глаз едва не полились слезы. Утверждают, что глаза у меня говорящие. Это моя беда: я ничего не умею скрыть, и он, увидевши, должно быть, растерянные, жалкие, кричащие глаза, смилостивился, обратил на меня взор и с помощью дамы выяснил, что я из Рязани, пишу стихи (о прозе почему-то напрочь было забыто) и нуждаюсь в поддержке...

– Володечка, посмотри, пожалуйста, я прошу, стихи этой поэтессы из Рязани, – сказала кокетливо дама.

Он, глядя на меня зорко голубыми ясными глазами, как мне и виделось раньше, основательный, кремневый, какого не сшибить и урагану – устоит! – сказал простодушно или хитро:

– Я знаю только одну поэтессу из Рязани, – и назвал ее фамилию.

Сидеть за столом для меня стало мукой. А он сел напротив, кажется, с Кривицким и поглядывал в нашу сторону... Был уже поздний вечер, дама приустала, а мне с хорошо набравшимся Сергеем Сергеевичем надо было отправляться в далекую глухую Рязань.

Мы встали из-за стола, Владимир Алексеевич тоже встал и прошел из ресторанного зала в коридор, стал так, что миновать его было невозможно, но я умудрилась это сделать! Прошла мимо него, опустив голову... Я не могла как нищая, просить у него подаяние, то есть подойти к нему и сказать дрожащим голосом, мол, посмотрите мои гениальные творения... Гордыня меня одолела, и я забыла напрочь: “просите и дано будет вам, ищите и найдете, стучите и отворят вам, потому что всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят...”

...Пол, как палуба корабля, расходился под моими ногами, в висках стучало, из глаз готовы были ручьем политься слезы, а я сама уходила от Него, зная, что никогда Судьба больше не преподнесет мне такого царского подарка... Как мое сердце не изорвалось в тот миг, не знаю?!

Мы сели в машину. Шел нудный, мелкий дождь. Я кинулась на заднее сиденье и, наплевав на все приличия, ревела, как помешанная.

Поддатый, сытый, довольный Сергей Сергеевич никак не мог взять в толк, отчего я так страдаю?..

В 1989 году в альманахе “Литературная Рязань” была опубликована моя повесть “Петрович”, написанная пять лет назад. Местные литераторы – каждый гений - вынесли приговор: повесть – копия толстовского “Холстомера”.

Я не читала “Холстомера” и не прочла позже, чтобы не доконать себя самоедством. Отчего мои доброжелатели не подумали о влиянии на написание повести, к примеру, чеховской “Каштанки”? “Холстомер” – и все тут.

Не поверят: не читала, грешная...

Позже на собственные деньги (наконец-то наступило время, когда издание книги зависело не от цензора, а, следовательно, допуска к государственной литературной кормушке, возле которой жадно толклись известные и не очень советские классики) я опубликовала “Покойное” и сборник стихов.

Я понимала, что оформление книг – и художественное и техническое – никуда не годится. Мягкая обложка, не шибко талантливая работа художника – все так. Но я от своих первых книг не отрекаюсь и не бичую, как обычно делают писатели, за “первый блин комом”.

Во-первых, потому что многие-многие знакомые мне читатели говорили, что, начавши читать повести, оторваться от них уже не могли. Вспомним, Твардовский утверждал: “Проза должна тянуть, как хороший мотор”, во-вторых, даже очень доброжелательные местные критики не смогли “раздолбать” мое “Покойное”, и, наконец, мои повести и стихи прочитал – и не один раз – Владимир Алексеевич Солоухин, но об этом чуть позже.

Итак, главная мечта моей жизни сбылась: я не только написала, но и издала кое-что из написанного.

Скажу по секрету, никогда я не мечтала быть актрисой, балериной, пианисткой, нет! Но с детства я мечтала стать писателем и придумать слово, какое все услышат и поразятся услышанному! Начинала я не со стихов, какие, говорят, в юности пишут все. Начинала с “прозы” и в двенадцать лет писала “повесть” “Наш класс”. Мама была очень строга и говорила: “Не занимайся ерундой”, – а подругам, моим слушательницам, нравилось.

Есть судьба. И по судьбе определено мне “писать”. Литературной работой не заработала ни копейки и по сию пору сомневаюсь, литератор ли я? Даже Владимир Алексеевич не поколебал малодушия и неуверенности во мне!

Но как бы то ни было, скольких бы сомнений я ни испытывала, но в 1995 году собралась с духом и подала заявление о приеме в Союз писателей России. Скажу, кто рекомендовал меня: Алла Нечаева, Николай Родин и Валентин Сафонов, уже ушедший из жизни.

Но решение Рязанской организации писателей, какое было положительным, должна утвердить Москва. Опытные литераторы намекали, что вряд ли такое решение состоится, поскольку у меня нет рекомендации известного на всю страну маститого писателя.

Вот беда-а, так беда. К кому ехать и кому в ноги кидаться?! Никуда я, конечно, не поеду и умолять никого не стану.

Так вот. Характер такой. Но все расписано в нашей жизни, даже по мелочам, и каждая случайность закономерна...

Алла Михайловна Нечаева отдыхала в Солотче, курортном поселке близ Рязани, а я там живу и работаю.

И вот как-то в беседе со мной Алла Михайловна легко и весело стала рассказывать о своем знакомстве с Солоухиным, тем самым. У меня дух перехватило: она бывала у него на даче в Переделкино, обедала с ним, беседуя о том о сем, и у нее есть его телефоны...

Между тем, я поняла – для Аллы Михайловны Владимир Алексеевич был в ряду других, этого я стерпеть не могла и, чтобы переубедить ее, стала шпарить наизусть отрывками из его прозы и, конечно, читала стихи... Алла Михайловна такой преданности и досконального знания предмета во мне не предполагала. Разом все поняв, она спросила, виделась ли я когда-нибудь с Владимиром Алексеевичем, в ответ я поведала ту, девятилетней давности, историю...

– Батюшки! – взялась она за голову, – нельзя же совершать детские глупости в возрасте не первой молодости: он ведь в коридор из-за тебя вышел! Ну, вышел и вышел, что теперь говорить об этом...

– Не-ет, – сказала доброжелательная и невозможно деятельная Алла, - мы этому делу дадим ход и сейчас позвоним классику...

– Как? – раскрыла я рот и затряслась. – Не могу, не могу... даже слышать об этом...

...Валентин Сафонов был, конечно, прав, утверждая в рекомендации, данной мне, что я “застенчивая и дерзкая от застенчивости”... Для иных я еще и высокомерная. И никто не должен догадываться, что я стеснительная до дрожи в коленях, до срыва голоса и меления чепухи. Когда речь идет обо мне, о моих проблемах, я выгляжу совершенной идиоткой... А дерзость и, если угодно, высокомерие – это щит от чужого недоброжелательного глаза.

Алла Михайловна чуточку понимала меня, ведь она профессиональный литератор, и потому сказала:

– Не можешь – не надо. Говорить буду я, – и набрала номер. – Здравствуйте, Владимир Алексеевич, – сказала она непринужденно, словно разговаривала со мной. – Помните Аллу Нечаеву из Рязани? – он помнил, и Алла с места в карьер. – Владимир Алексеевич, с вами хочет познакомиться писательница, – она назвала мое имя, – влюбленная в ваше творчество...

На том конце провода спросили, я поняла по Аллиному ответу:

– Красивая?

– Красивая, – ответила Алла убежденно.

– Тогда пусть приезжает, – пошутил Владимир Алексеевич.

– Когда?

– Когда захочет, но с предварительным звонком...

Отступать было некуда, через пару дней я дрожащим голосом сказала:

– Простите, Владимир Алексеевич. Это Купавская Раиса Николаевна, о какой говорила Алла Нечаева, – далее я понесла несусветное с “простите” и “извините” через слово.

Он рассердился:

– Чего ради вы извиняетесь? Приезжайте, да и весь разговор, – и назвал день и время.

Я не спала несколько ночей подряд и перед отъездом, разумеется. В 6 утра выехала на машине в Переделкино и без пяти десять стояла возле дачи, в какой он жил, снимая половину двухэтажного дома. Дом был старый и обветшалый: облупившаяся краска фасада, покосившееся крыльцо и вообще не шибко впечатляющая по образцам сегодняшнего времени постройка...

Я позвонила, естественно один раз. Подождала с минуту и от страху решилась уходить, но в тот миг открылась дверь. На пороге стоял он, с седеньким чубчиком, очень бледный, – я потом узнала: он только что перенес операцию, – постаревший – вот что делает время! – но не осунувшийся, не поникший, а все-таки не тот, что девять лет назад, когда он выглядел неприступной скалою, о какую в пыль разбивалась жизненная пучина!..

Он был в белой чистой выглаженной рубахе, но надетой на темную майку... Сентябрьское солнце освещало его ласковым светом, не согревая уже чахоточным теплом...

Он смотрел на меня холодно, и мне показалось с неудовольствием, тем более, что я запела телефонную песню, мол, простите, извините за бесцеремонное вторжение...

Он рассердился:

– Я сам стеснительный, но все имеет свои границы...

После этих слов я вовсе растерялась. Проходить ли в дом или кинуться к машине, где ждал меня водитель и какому я всю дорогу – четыре часа – рассказывала с жаром, кто такой Солоухин и читала отрывки из его произведений, а так как ошалевший водитель не мог взять в толк, почему о Солоухине, о каком он слышал впервые, я говорю с необыкновенным подъемом, то я, выплеснув напрасно тот восторг, что был у меня в душе, чувствовала себя опустошенной и усталой...

А тут, прямо скажем, не шибко доброжелательный прием...

Лицо мое вспыхнуло от стыда за унизительное положение, глаза предательски заблестели, и он сжалился, сказав помягче:

– Ну проходите...

И я вслед за ним вошла сперва в малюсенькую верандочку, а потом – в прихожую, заставленную и забитую вещами. Он помог мне снять пальто, я попросила позволения сменить обувь, чтобы не надевать чужих расшлепанных тапочек, я захватила с собою туфли, модельные, из натуральной кожи. Он с интересом смотрел на меня.

...Позже моих приятельниц более всего интересовало, в каком одеянии я предстала перед самим Солоухиным.

Узнав подробности, они изругали меня: зачем было одеваться так, будто тебя пригласили в Кремль на торжественный прием? Не знаю, что надевают на торжественный прием в Кремль, не приходилось бывать, но, идя к Солоухину, я продумала детали своей одежды. На мне был фирменный, модный, но без выкрутасов светло-серый костюм с белоснежною натурального шелка блузою, ну, естественно, под стать костюму и пальто, какое он мне помог снять...

Он предложил мне подняться на второй этаж и показал сперва небольших размеров столовую-гостиную, а потом провел во вторую комнату, спальню-кабинет.

Все было очень скромно, но я бы сказала, по-советски, как будто тут жил инженер или учитель...

Что поразило меня, так это отсутствие каких бы то ни было занавесей на довольно больших окнах. Говорящие глаза выдали немой вопрос, а он мгновенно уловил: “Занавесей нет, чтобы видны были деревья”... Ветки, кажется, клена с любопытством заглядывали в окна...В комнате был полумрак. Он предложил сесть у журнального столика. Мы расположились друг против друга. Неудобство состояло в том, что сидели мы боком, и взгляды были направлены на противоположную стену; чтобы глядеть в глаза, надо было развернуть кресло, чего я не посмела сделать.

Он выглядел хмуро и скованно, и я высказала то, что пришло на ум или было в сердце:

– Владимир Алексеевич, что спасет Россию?..

Он рассердился, разволновался, сказал раздраженно:

– Ничего уже не спасет, – и сумрачно пояснил. – Что толкового может сделать нищий спившийся одурманенный народ, у какого нет будущего: девицы – проститутки, а эти... не знаю, как и назвать, заняты разбоем... И все поражено наркоманией...

Разговор начинался мрачно, но я, как думаю, так и говорю, будь передо мной хоть трижды Солоухин...

– Не все и не всё поражено и одурманено... Тургенев, кажется, говорил, что русских хоть и в семи водах мой, а русской сути из них не вывести... Есть вы, я, ваши дочери внучки, сын моей знакомой, воспитанный в лучших традициях, молодой человек, мои двоюродные братья и сестры, что живут там, где родились их отцы, деды, прадеды, и не спиваются, работают, живут большими семьями... Он посмотрел на меня с интересом:

– Чем вы занимаетесь, если не секрет?

– Я префект одного из рязанских округов, Солотчинского... Тех мест, где вы писали “Владимирские проселки” и прогуливались лесом до Полкова...

Он оживился:

– Да-да, помню, в дом отдыхе жил... Ну и как там?

Я рассказала, что дом отдыха заново отстроен, полуразвалившийся монастырь возродился, передан Рязанской епархии, и я в этом принимала посильное участие, действует Казанская церковь возле кладбища, и в поселке проводят газ...

Он развернулся и хитро поглядел на меня:

– А что значит префект?

Когда со мной явно лицемерят, я забываюсь:

– Это вы знаете: в Москве живете, где есть и мэр, и префекты. Рязань – провинция, подражает столице...

– О, какие префекты бывают! – с нескрываемым удовольствием сказал он. – Ну что, прошу к столу, посидим, поговорим...

Я запротестовала:

– Нет-нет, я не могу, – и соврала, – спешу: мне возвращаться домой нужно...

– Ну, это вы бросьте... Не на пять минут ехали...

И повел на кухню, малюсенькую, но с газовой плитой, водопроводом и канализационным сливом. Я нарезала помидоры, болгарский перец, он открыл банку крабов. На столе красовалась привезенная мной подарочная рязанская водка “Серебряный родник”... Он сказал:

– Водочку я люблю...

– А я нет: она горькая, – я знала, что он писал по этому поводу, и он повторился:

– Какая горькая? Вовсе она не горькая, – и выпил с удовольствием...

На стене благородные лики последнего российского императора и его супруги, в серебряном окладе икона...Он заметил взгляд:

– Да-a... Ha Арбате продают мою книгу “Последняя ступень”...

Я не ведала, о чем речь, и не проехала на Арбат, но позже он подарил мне эту книгу с надписью “Дорогой, милой, талантливой Раисе Николаевне от автора...”

Книгу зачитали и не вернули мне, и я утратила драгоценный дар, потому что хотела, чтобы большее число людей прочло ее...

Узнав, что я с Северного Кавказа, родом из бывшей станицы Святой Крест, переименованной советской властью в город Буденновск, и после нападения Басаева станице не вернули святое исконное имя, он оживился, и мы с ним осилили:

Скакал казак через долины,

Через Кавказские края...

Я осмелела, но бестолково поведала о своей первой встрече с ним. Он не помнил, мало ли таких встреч случалось в его жизни! А когда я призналась, что ревела наобратном пути в Рязань, он спросил с удивлением:

– Отчего?

Я рассердилась:

– Какой же вы писатель, если не понимаете, отчего я плакала...

На что он с удовольствием повторился:

– О, какие префекты бывают!..

На прощание он надписал свою книгу, привезенную мною из личной библиотеки “Камешки на ладонях”: “Дорогой и милой Раисе Николаевне…” У меня достало ума сохранить ее, а я оставила свое “Покойное” с пуританской надписью: “Владимиру Алексеевичу с почтением...”

Чем дороже для меня человек, тем сдержаннее я по отношению к нему, особенно в словах...

Прошло несколько дней после того, как я видела Его воочию, говорила с ним и даже противоречила – во характерец! И ничего в мире не изменилось кардинальным образом: Слава, Тебе, Господи, реки не потекли вспять, моря и океаны не вышли из берегов, и даже льды Арктики не растаяли из-за глобального потепления, как обещают ученые. И никто из не знавших меня не ведал, что случилось. Зато знакомые мои, каким восторженные на протяжении многих лет речи о Солоухине, должно быть, надоели, как горькая редька, выспросили все до мельчайших подробностей и решили, что старик - “О-го-го!”, но и я, их приятельница, не ударила в грязь лицом, то есть не предстала перед ним сельской зачуханной убогой дурочкой...

Они, мои знакомые, не поняли главного, а зачем я ездила к Солоухину и отчего не хожу, а летаю в небесах, если не сделала, по их мнению, основного: не попросила рекомендации для вступления в Союз писателей?! А его маститое слово сказалось бы, ох, каким весом для меня!

Прошло несколько светлых дней в моей жизни, может быть, две недели – радость не проходила, и тогда я позвонила ему, тем более был повод: узнать, приедет ли он на торжества, связанные со 100-летием со дня рождения Сергея Александровича Есенина.

Он, услышав мой голос, рассерженно вскричал:

– Кто же так поступает?! Уехала, ни адреса, ни телефона не оставила!.. Это что же такое?.. И не звонит... Ждал-ждал...

Я не могла скрыть радости, и рассерженный тон меня не сбил с толку, к тому же было чем похвастаться:

– А меня в Союз писателей России приняли...

– Это хорошо, – сказал он с удовольствием, – добавил сдержанно. – Повести ваши прочел – понравились. Хорошая русская проза... А какой язык!.. Про Нюньку читал и прослезился... И про село хорошо, и стихи понравились...

...Я пишу эти строки, самые главные для меня в моей литературной жизни, только потому, что эти же слова, в более превосходной степени Солоухин повторил в присутствии одного из рязанских писателей, когда мы навестили Владимира Алексеевича в его московской квартире.

В этот же телефонный разговор я пригласила его приехать на столетний юбилей Есенина. Он ответил недовольно:

– Нет, не поеду, хотя ни разу не был там: не люблю суеты, столпотворения. Нет. Не приеду. Вы звоните и приезжайте...

Я не люблю того же, что не любит Владимир Алексеевич, и хотя у нас разная литературная весовая категория, но я не поехала по тем же причинам.

Включила телевизор. Рязанские новости. Батюшки родимые! Он в Константинове, на празднике, и дает интервью!..

Ну, уж это слишком, я такого и Солоухину простить не могу, скрывался что ли, говорит одно – делает другое...

Звонить не стану. И речи об этом быть не может.

Сам позвонил:

– Приехал... Смотрел-смотрел, а вас нету... Хоть в Солотчу езжай...

– И приехали бы...

– Ну, ведь вы не приглашали... Да и не один я был...

– У вас получается: ты ж мине пидманула, ты ж мине пидвела...

Он досказал:

– Ты ж мине, молодого, с ума-разуму свела...

Кстати, говоря о Есенине, будто проверяя меня, хитро заметил, что не может простить Ивану Алексеевичу Бунину его отрицательных высказываний о поэте, на что я ответила:

– Лев Толстой не любил Шекспира. Ну и что? От него, или от того, кто стоит за этим именем, убавилось? Так и с Есениным. И Бунин, на то он и Бунин, имел, должно быть, право высказать свое мнение, хотя оно в данном случае и противоположно нашему с вами...

Перезванивались. Я по телефону говорю плохо: выражения глаз собеседника не вижу, настроения не улавливаю, и хуже того, грызет мысль, а вдруг позвонила не вовремя, и человек занят неотложным делом?!

Ну, тем не менее, через пень-колоду разговаривали:

– Как с оптимизмом? – спрашиваю. Так, он мне рассказывал, начинал с ним каждый телефонный разговор Леонид Леонов.

– Откуда быть оптимизму? – отвечает серьезно – Вы же не звоните...

– Ну, как же... Вот звоню...

Сердится:

– Редко, – и добавляет уверенно, – вам позвонить ничего не стоит... Вы же префект...

– Да я из дому звоню!..

Неколебимо:

– Все одно.

Как-то в разговоре сказал с обидой, что пенсии получает около трехсот рублей. У меня масса недостатков, основной – доверчивость.

– Как же вы живете?! – впору помогать, я-то “богатая”, зарплата моя в пять раз выше его пенсии...

Он с обидою, если не последнего нищего, но обобранного до последней копейки:

– Вот так и живу...

Потом, спустя время, поделился: продал рукопись книгоиздателю и назвал сумму для меня астрономическую.

Я порадовалась:

– Как хорошо!

– Да чего в этой жизни может быть хорошего! – рассердился.

А хорошее было в его разговорах со мной. Нет-нет, да и выдаст:

– Вы все знаете... все понимаете...

Или на мое признание, что я несчастливая, сказал, как судья, ответственно и строго:

– Какая ж несчастливая? Родилась... Красивая... Талантливая... Чего же еще?..

...Он сообщил мне о своей болезни где-то в конце августа девяносто шестого. Я немедленно предложила помощь: консультацию в Рязани, стационар, уход...

Он, мне показалось, едва не заплакал:

– Спасибо, милая...

И мы с тем же рязанским писателем поехали в Москву, на Красноармейскую, с предварительным звонком, разумеется.

Он был очень бледен, как-то расплылся, но взгляд был по-прежнему кремневый и всевидящий.

Он с интересом наблюдал, какое впечатление производит на меня обширная коллекция икон в гостиной и кабинете.

Я не притворялась. Тясячелетнюю веру предков выбили, вытоптали, испоганили, как же понимать и чувствовать древнерусскую живопись?! Хотя, разумеется, не раз останавливалась перед строгими вдохновенными ликами и в Третьяковке, и в Русском музее, и, конечно, читала солоухинские “Черные доски”...

Он выпил привезенной нами рязанской водки, оживился, показывал уже изданные тома собрания его сочинений, подарил мне с дарственной надписью “Последнюю ступень”...

О его болезни мы не говорили. Он снова высказал свое мнение о моих литературных трудах.

На мое искреннее замечание, может, мне и писать не следует, ответил убежденно:

– Вы уже состоялись... Эти повести останутся... Они вне времени... ...Прощаясь, я еще раз взглянула на него, и жалостью зашлось сердце: он болен смертельно.

Я звонила ему. Вести были неутешительными, но он твердо стоял на своем: операцию делать не станет.

И я снова отправилась в Москву с единственной целью переубедить его. Я имела на это моральное право, не стану объяснять, почему. Самонадеянная, я верила, что смогу изменить его взгляд на эту проблему. Но я забыла, что он кремень, скала! Плохо это или хорошо, но это так.

В этот раз он познакомил меня со своей женой.

Роза Лаврентьевна для своих лет выглядела превосходно, моложавее мужа, и самое главное, имела вид здорового человека. Правда, она была туговата на ухо, и приходилось говорить погромче, но это уже детали...

Он был рад моему приезду. Оживился. Глаза не то, что засияли, но высветились. Немного выпил, коснулся еды, домашней, мною привезенной, думаю, ради приличия. Роза Лаврентьевна успела сказать, что у него совершенно нет аппетита, и это ее волнует...

Она врач, пусть давно не практикующая, но должна понимать: отсутствие аппетита – следствие, погибельна причина... Я говорила о причине, разумеется, завуалировано. О спайках, какие ни к чему хорошему не приведут и от каких, если предлагает проктолог, надо освободиться...

– Нет, – сказал он непреклонно. – Нет и нет. Обрадовали: кишку на живот вывести... Еще чего, безобразие!.. Если что, я знаю, как поступить...

Роза Лаврентьевна прошептала в страхе:

– Он застрелится...

Господи, помилуй...

– Посмотрите мне в глаза, – вскричала я. – Они не солгут! Поверьте, если есть один шанс из ста – его надо использовать. Другого выхода у вас нет!

Он понял, что я страдаю его страданием, и глаза его заволокли слезы...

Чтобы поколебать его сопротивление, я рассказала о своих давних злоключениях, жестко подытожив:

– Я женщина. И нашла в себе силы, чтобы перенести непереносимое... А вы, какой же вы мужчина?!

Он не обиделся, сказал только жалостно:

– Страстотерпица...

Через полгода он умер, следовательно, мои пламенные речи были запоздалыми, на сколько, – это знал только врач, лечивший его...

Значит, в упорстве его была интуитивная, но правота...

...Он прошел в кабинет, и Роза Лаврентьевна с жаром зашептала:

- Видите, какой он упрямый! Я была его рабыней, негром. Я печатала рукописи, ходила по редакциям, а он... Вы читали? Он даже не счел нужным скрывать...

Владимир Алексеевич вернулся к столу, и Роза Лаврентьевна уже продолжила покровительственно:

– Ваши повестушки я читала с интересом. Даже в магазин не пошла... И Владимир Алексеевич всегда полагался на мой вкус... У него тоже по-разному выходило... Я всем обязана советской власти и тем, что врачом стала...

Он перебил:

– Ты стала врачом, потому что скрыла, что была угнана в Германию...

– Все равно, – сказала Роза Лаврентьевна, – тогда была другая жизнь...Давались балы в ЦДЛ, – мне подумалось, не в шестидесятые ли, когда в Солотче белый хлеб выдавали по справкам, заверенным врачом, – мы танцевали. И в меня был влюблен Кривицкий, все объяснялся...

...Розе Лаврентьевне – что и говорить! – достался нелегкий крест, но ведь и рядом-то по жизни не трухлявый пенек или слизняк, а Солоухин Владимир Алексеевич...

Уезжала я с тяжелым сердцем, а он все оттягивал прощание:

– Куда уж так торопитесь? Посидим еще, попоем песни ваши, казацкие... Вот уж подлинно: “...горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело...”

Я не плакала ни при прощании, ни в машине: большое горе, как известно, молчаливо.

...Он все просил в телефонных разговорах, чтобы я приехала, а у меня не получалось. Когда я узнала от Розы Лаврентьевны, что Владимир Алексеевич в ЦКБ и хочет меня видеть, я собралась в Москву.

По провинциальной привычке – в Москве заплутаешь – я спросила Розу Лаврентьевну, в каком районе ЦКБ? Она простодушно ответила:

– Не знаю. Ни разу там не была: за ним присматривает бывшая любовница...

Я поперхнулась и закашлялась. Она успокоила меня:

– Мы – то есть, я поняла, она, дочери, внучки, племянницы, – рады, рады!.. Мы ей платим: за ним ухаживать надо... Он похудел на двадцать килограммов... у него желтуха сделалась...

Накануне отъезда в Москву я рассказала приятельнице о состоявшемся разговоре, упомянув о сиделке...

Та разделала меня под орех:

– Куда ты прешься?! У его постели близкая ему женщина... А ты чего? Здрасте-е!.. Приехала поклонница вашего таланта... Сиди и не рыпайся...

...Владимир Алексеевич Солоухин умер 5 апреля 1997 года, в субботу. Отпевали его в храме Христа Спасителя, а схоронили тело в родном Алепине...

В день его кончины я получила письмо из ЦКБ, продиктованное им 28 марта...

На этот раз он говорил со мной, мне показалось, тепло и доверительно, как говорят с близким и дорогим человеком: перед читателем почти весь текст письма, так что пусть по нему и судит. Замечу, что письмо диктовалось, но не писалось его рукой:

“Дорогая, многоуважаемая Раиса Николаевна!

Я лежу в больнице ЦКБ, с острой механической желтухой. Насколько я понимаю, дела мои неважные. Лежу целыми днями под капельницами, искололи всего, иззондировали печень, все это противно и болезненно... и к добру ли, к худу ли? Что будет дальше, бог весть...

Теперь кое-что о делах. С Владимиром Николаевичем Ганичевым я связан постоянно. Он даже бывал у меня здесь. И хотя он ни от чего не отказывается (речь об издании моего “Покойного” с предисловием Владимира Алексеевича в журнале “Роман-газета” – Р.К.), но резина тянется и тянется. Тем не менее, я надеюсь, что своего добьюсь. У меня так мало осталось задач в жизни, что я могу позволить себе сосредоточиться на какой-нибудь из них...

Теперь, что касается некоторых бытовых деталей. Мещера, где вы сейчас живете, – место сосновое, глухое, и там по осени бывает огромное количество брусники. А так как, я надеюсь, что рано или поздно Вы все-таки навестите больного коллегу, то не завалялось ли на рязанском базаре прошлогодней брусники ? Это раньше называлось брусника моченая...

Кроме того, как Вы есть терская казачка из станицы Святой Крест (то есть нынешнего Буденновска – Р.Н.) , то не привезли ли Вы к нам на север южно-казачью традицию солить арбузы... Потому что я, лежа в больнице с полным отсутствием аппетита, все время сосредоточен на двух вещах: моченая брусника и соленый арбуз... Просьбы смешные... но...

Мои личные литературные дела не то, чтобы очень хороши, но пока как будто и не плохи. “Чаша” на верном пути. Все остальное приложится. А то, что уже не приложится, того не добьешься уже ни каким силами.

Итак, дорогая Раиса Николаевна, веселого в письме мало, но что есть, то есть. Мой телефон здесь, в больнице, 167-01-67.

Приезжайте, буду рад повидаться.

Всего Вам доброго”.

…Владимир Алексеевич продиктовал это письмо за неделю до смерти.

...Он был разный: порою ироничный, порою недоверчивый, но всегда отзывчивый, умный, рассудительный, талантливый, сильный. Очень сильный, потому что многое из того, что он сказал, под стать только могучему человеку.

И я любила его почтительной, может быть, ученической, восторженной любовью много лет. Личное знакомство с ним несколько изменило мое отношение: он предстал передо мной не сусальным и образцовым, а многомерным, противоречивым. Но мы с ним по гороскопу “Близнецы”, и мне понятны иные несовместимые его поступки.

“Все минет, – сказал Апостол, – только любовь останется...” И потому я хочу сказать: читайте Солоухина и вы станете чище и лучше, вы обретете частицу Его мира, а мир этот огромный.

Смерть его осиротила меня, и ощущение болевой потери все не проходит, и думается, зачем, почему он ушел так рано? Но не нам дано это понять... Остались с нами его Слово, уважение и любовь к нему...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге