Обложка Пасха Оксющенко

Пасха Оксющенко

Константин Ларский

0% прочитано
Стандартный
Константин Ларский

Пасха Оксющенко

Глава 1

Не так давно мой старик сбрендил.

Разумеется, я люблю своего старика, чтобы он там не вытворял. Странно даже, но в его случае, сомнительное по значению слово любовь не вызывает во мне никаких казуистских вопросов.

Я люблю своего старика, какие бы невообразимые причуды не роились на данный момент в его, в общем и целом, довольно светлой голове. И не потому, что я терпим к чужим странностям. Спасибо, уже и не понимаю Кому, за то, что мой отец есть!

Наши отношения не всегда были безоблачны. До восемнадцати лет я вообще не подозревал о его существовании. Но, тут наверно надо отдать должное моей родительнице, я был избавлен от тяжкого испытания, которое обычно выпадает на долю детей в так называемых неполных семьях. Давно заметил странную особенность, — те из них, чей доблестный предок жив и просто пребывает в добром здравии на почтительном расстоянии, как правило, заражены ненавистью. Только к мертвым отцам относятся с истинно сыновней нежностью. И, конечно же, дело здесь совершенно не в том, что покойники бывают лучше живых. Я стольких видал совершенных, ничтожеств, ежедневно отравляющий климат в своей семье, что по сравнению с ними любой мертвец или отсутствующий покажется ангелом! Но, как это не странно, подобные типы очень и очень часто окружены сыновней нежностью, а нередко даже и неподдельным уважением. Какими будут эти отношения, в первую и главную очередь зависит от матери. А моя мать, много, часто и главное мелочно отравливавшая мне жизнь, тут не подвела. Я рос нисколько не чувствуя себя ущербным оттого, что моего отца нет.

Потом, когда мне исполнилось восемнадцать, мы встретились. Нас свела одна еще молодая женщина из окружения старика. Она увидела в списках абитуриентов престижного ВУЗа мою достаточно редкую фамилию и навела кое какие справки… Все сходилось. Помню, как я шел на первую нашу встречу с гнетущим чувством, и как старик, вышедший в прихожую уютной хрущевки, в первые же минуты знакомства обезоружил меня своей мудрой беззащитностью. Все тягостные чувства как-то сами собой, незаметно испарились. Мы проговорили тогда восемнадцать часов подряд, не ложась спать.

— Почему ты никогда не говорила о нем? — спрашиваю я на следующий день мать.

— Потому что я хотела, чтобы эта встреча рано или поздно произошла. И вы не пришли к ней непримиримыми врагами. По-своему он ведь очень даже замечательный человек…

Да, как ни подойди, а мой старик умница. Никогда не устану это повторять. И, во многом благодаря необыкновенным людям, которых я встречал у него в тот счастливый первый наш год, когда виделись мы почти ежедневно, — благодаря этим людям я стал тем, что я есть теперь. А мог ведь навсегда остаться застенчивым, хорошо воспитанным и недалеким мальчиком с шокирующе-нерусской внешностью.

Потом мы расставались, чувствуя, что это, может статься, навсегда. Я уезжал в страну из которой не очень-то часто тогда возвращались. Помню мутные слезы, наворачивавшиеся на его блеклые стариковские глаза… Потом он иногда писал мне, но я редко отвечал на его листы с убористыми каракулями. У отца очень энергичный и плохо разборчивый почерк. Я не люблю писем. Предпочитаю звонить, хотя это случается не часто. Всего пару раз в году. Правда говорили мы взахлеб до той поры, покуда не разъединят…

И вот сижу как-то у себя в Нью-Йорке, пусть-черт-ногу-сломит на какой авеню. Глушь страшная, сорок шестой этаж, а с работой, приносящей какие-либо доходы моей, так называемой семье, очевидно дело обстоит не очень благоприятно. Иначе, какого простите, я прохлаждался бы в одиночестве у себя дома в середине дня?

— Алле, это m-r Смитт? — мой, тобишь, агент. — У вас имеется что-то для меня?

— Нет, Георгий, это всего лишь я, — тихий смех в трубке, слышимость потрясающая, особенно если учесть тот факт, что старик обращается ко мне с другого конца земли. — Тут такое дело… Я бы хотел, чтобы ты стал моим восприемником.

Я уважаю своего отца, даже когда он откровенно чудит. Если разобраться, в его возрасте уже вполне естественно начинать заигрывать с какой-либо религией. Все более явственно масляным пятном начинает расплываться черная неизвестность впереди…

Но согласитесь, в его случае выбор был сделан, мягко говоря, экзотический. Какой-нибудь консервативный иудаизм, с его необязательным соблюдением бесконечного числа ритуалов, оказался бы здесь куда более уместен. Но старик, видите ли, всегда отличался искренностью, и для него отношения с Тем, Кто (или что) находится по ту сторону не могли бы выглядеть пустой формальностью. И еще, дело здесь не обошлось без Комаровского. Этот Комаровский, работал научным сотрудником в институте, изучавшем многообразные проблемы какой-то азиатской страны и, одновременно, состоял доверенным лицом при Григории Кипяткове, довольно популярном среди московской богемы священнике. Об этом типе, я разумею не батюшку Кипяткова, а старинного приятеля моего отца, я слышал уже не раз. Заочно Комаровский мне активно не нравился. Он уже достаточно долго последовательно охмурял моего старика, прямо таки, как ксендзы Козлевича в известном литературном произведении. Про себя я называл его Ко-ш-маровским и даже Кашпировским. Будущее доказало, что я оказался не совсем неправ, хотя при непосредственном знакомстве этот человек производит гораздо более приятное впечатление.

— Тут, папа, такое ведь дело… Даже не знаю с чего и начать… Дело в том, что я и сам вроде как некрещеный…

Что-то в этом роде промямлил, но, конечно, только после того, когда осознал, что именно старик от меня хочет. Слово восприемник не резало слуха, но совершенно никак не относилось к моему тогдашнему лексикону.

— Знаю, знаю, — смеется он. — Так пойди и покрестись, всего делов-то!

— А тебя не смущает тот факт, что я, мягко говоря, неверующий. Причем я активно и регулярно сомневаюсь в возможности чего бы то ни было за пределами этого мира. И мои, мягко говоря, сомнения, приводят в смущение, если не сказать в негодование, многих из тех…

— Нисколько, — перебивает он здесь меня. — Только недалекого человека это могло бы смутить, но я твердо верю, что Бог способен видеть сердца всех людей, а в твоем сердце здесь не находится места для лукавства. Твой нигилизм похож на искренние поиски Бога, и я не сомневаюсь, что рано или поздно встреча состоится…

На бумаге все это звучит выспренно. Но в том то и состоит обаяние моего папаши, — умеет он пафосные вещи произносить просто, без всякой аффектации. Как совершенную банальщину, известную каждому младенцу, которую только ты, в данный момент почему-то не понимаешь…

— Все это немного странно, — говорю я, — просто кругом голова.

— Все просто чудесно, — продолжает посмеиваться он. О, этот чудесный, почти беззвучный смешок! — Но у тебя способность предельно усложнять даже самые простые вещи…

Тут я предпринимаю последнюю попытку уклониться.

— Почему именно я? Разве с этой ролью гораздо больше не гармонирует образ Кошма… Ну этого твоего приятеля, серого кардинала?

— Может быть ты и прав. Но иногда лучше прислушиваться к голосу сердца, а не разума. Мне бы хотелось…

Соглашаюсь. Сразу же возникает целая куча процедурных вопросов. Где и когда надобно креститься мне, и должен ли я присутствовать при совершении процедуры…

— Подходя формально, это совершенно не обязательно. Вообще можно бы было и совсем обойтись без крестного отца, ведь я человек уже достаточно взрослый и вполне сознательный. Но, повторюсь, мне бы хотелось, чтобы восприемник был, чтобы им был именно ты, и чтобы от начала и до конца ты присутствовал при совершении таинства. Чтобы ты читал за меня Символ Веры. Билет до Москвы и обратно я тебе, разумеется, оплачу.

Ну это уж слишком! Конечно, в данный момент у меня достаточно туго с деньгами, но я знаю, что в России баксы на деревьях не растут, а отец ведет образ жизни с каждым годом все более скромный. Придется, что называется, крутануться, — совершить рывок.

Разумеется, на меня тут же начинают смотреть косо. Муж, который почему-то до сих пор еще не миллионер, начинает совершать какие-то бессмысленные телодвижения. С зубовным скрежетом такое можно было стерпеть, будь он человеком, в сто, в двести раз более состоятельным. О, страшный ужас, наверное, от ностальгии у него немного свернуло планку на религиозной почве! Зачем, скажите, ни с того ни с сего, переться за тридевять земель в какой-то Джорданвиль!? Он совсем перестает думать о том, как обеспечить нам хотя бы достойную старость!

Мы никогда не испытывали желания поговорить друг с другом по душам, но сейчас эта сука настолько достала меня своими извечными претензиями, что мне просто нравится не открывать перед ней все карты. Пусть думает, что я сошел с ума и скоро захочу постричься в монахи…

Итак, я еду в Джорданвиль, чтобы покреститься по быстрому, и, тем самым, решить первую часть задачи. Но, в этом оплоте Высокой Русской Церкви, — неологизм придуман мною по аналогии с англиканами, мне почему-то активно не нравится. Здесь царят старческий ригоризм и занудство. Казалось бы, какое мне дело, я ведь не собираюсь отдавать их вероучениям ни всю свою жизнь, ни какую бы-то ни было, малую ее часть. Но что-то меня останавливает, и я еду дальше, не выполнив намеченного. Я довольно продолжительное время езжу по Соединенным Штатам с единственной целью найти православный храм в котором, по крайней мере, не буду чувствовать себя неуютно. И в конце концов, принимаю крещение у каких-то греков с которыми мы худо-бедно объясняемся на ломанном английском. Они не очень то настроены впускать кого-то чужого в свой мирок. Мои заверения, что я уберусь восвояси, едва получу свое, их почему-то не трогают. Ихний староста, священник все больше отмалчивается, хмурясь в густую курчавую бороду, спрашивает меня, насколько могу его понять, зачем это все мне нужно. Какое вам дело, хочется ответить на это мне, но понимаю, — грубостью я вряд ли добьюсь своего.

— Ай эм рашен, — говорю я, скалясь безобразной американской улыбкой и нарочито коверкая слова. Таким образом, могу передразнивать его, так что он об этом и не догадывается. Он дотошный, спрашивает, — почему бы мне не обратиться к русским? Я энергично верчу головой. — Ньоу! У вас бьютифол! Вери гуд! Лепота! Короче, очень красиво…

Он улыбается, кивает головой, но продолжает сомневаться. В результате, лишние полсотни долларов решают дело в мою пользу. Красота, как и все остальное, в этом мире стоит дополнительных затрат.

Вы, наверное, думаете, что дальше все идет как по маслу? Нет, и тут вы ошибаетесь. Проходит почти год до нашей встречи. Что-нибудь постоянно да не состыковывается. Нашлись деньги на билет, но возникают формальности с иммигрантскими бюрократическими ведомствами, вопросы с визой на бывшую родину благополучно разрешены, но тут деньги незаметно истратились. Наконец, когда наличествует и то и другое, старик сообщает, чтобы я не очень-то торопился, поскольку в общине отца Кипяткова практикуется древний обычай крестить оглашенных только на Рождество и на Пасху, а Рождество-то как раз недавно прошло. В чемоданном настроении я продолжаю пребывать последующие два с лишним месяца. И вот, мы обнимаемся в Шереметьевском аэропорту и, как будто не было этих фантастических лет. Мне приятно видеть старика опять, и вся эта религиозная белиберда, послужившая поводом к возобновлению нашего общения, не имеет значения. Даже благодарен мсье Ко-ш-маровскому, за то что наша встреча состоялась.

Беру такси, отец смотрит, чуть скосив глаза, качает головой. По дороге домой, преодолевая его сопротивление прошу водителя подъехать к Новоарбатскому гастроному и накупаю там несколько коробок невероятно вкусных вещей.

— Здесь дорого, — немного осуждающе говорит отец. — Запредельно дорого…

— Ничего. Я не был в этом городе… Не припомню даже, как долго меня не было. А с тобой мы сколько не виделись?

— Восемь лет… — сделав долгое глотательное движение говорит старик. — Тебя не было восемь лет.

Я озираюсь по сторонам. Разумеется, с трудом узнаю улицы… Уезжал из совершенно другого места.

И вот мы дома, здесь как раз все изменилось мало, только обветшавшие стены ненавязчиво напоминают о необходимости ремонта. Но раковина старика настолько обжита и уютна, что даже легкое запустение придает ей дополнительное очарование.

— Я в душ по быстрому, а ты тут вынимай все, что мы купили и накрывай на стол, — выпаливаю я, бегло оглядевшись.

— Осторожно с горячим краном, он там болтается исключительно на воображении. И смотри, уходит ли вода, а то можно нечаянно затопить соседку…

Через пятнадцать минут я выхожу, смыв тяжкое наваждение затянувшегося путешествия. Все, я дома! Садимся ужинать. Гляжу, — стол ломится от приобретенных мною блюд, но на тарелке старика только финики и сушеный инжир.

— Эй, — говорю я, поскучнев, — это что такое? У тебя что, жестокая диета?

— Почти, — смеется старик, и морщинки вокруг глаз растекаются, как лучики солнца на наивном детском рисунке.

И я начинаю понимать, что все эти злые козни мира, — этот формальный повод моего приезда для него, похоже, действительно не пустой звук.

— Как все серьезно, — брюзжу я, — но вина мы, надеюсь, все же выпьем?!

— Да почему же нет! — весь трясется от беззвучного смеха он, маленький и светлый. Рядом с ним начинаю казаться себе еще более серым, ворчливым и старым. Наливаю в бокалы… Потом, как в старые времена говорим наперебой до рассвета. Но рассвет не за горами, — весна и уже почти на два часа прибавился день, а мой самолет приземлился сразу после полуночи…

Короче, разговор двух людей, не видевшихся очень и очень долго, и имеющих что сказать друг другу нельзя, в нашем случае назвать затянувшимся. Но, дают все же знать и его преклонный возраст и мое раннее разочарование, так что и короткой нашу беседу назвать невозможно.

— Помнишь Марека!? — где-то в середине совместного пути спрашиваю я. — Того, что ударился в ортодоксальные евреи? Одно время я встречал его на Бродвее. Он всегда пытался затащить меня к себе, и, что называется, обрезать…

— У него, как я понимаю, ничего не получилось? — он улыбается.

— Учитывая крайнюю болезненность подобного обращения, у него не было ни малейшего шанса на успех. Сразу честно предупредил, что он зря тратит на меня время. Так и говорю, — Марек, а тебе самому зачем это надо?

— И что он?

— Говорит, не хочу, чтобы такая светлая голова пребывала во мраке скудоумия. Так может быть, подвожу его я, моя светлая башка и мешает мне разглядеть твою истину. Ведь что она может мне дать? Не уверенность же в моем бессмертии? Да и не хочу я такого самообмана… А он, — знаешь, каждую пятницу я зажигаю свечечки, для того, чтобы праздновать шабот. Так вот, в первое время, совершая это действие, я не чувствовал ничего, кроме легкого идиотизма ситуации, но теперь все переменилось…

— И что ты? — старик по-прежнему улыбается, но мою болтовню воспринимает, чувствую, вполне серьезно.

— Я ничего. Только и говорю, — не хочу!

— Понятно, — печально кивает он.

— Но есть и совершенно другой подход. Работал я в одном скандальном эмигрантском издании и довелось мне брать интервью у академика Неверинцева-Бедового. То есть, на самом деле, получая задание взять у него интервью, я понимал, что из этого не должно ничего выйти. Такой человек не должен общаться с подобными журналистами, да и мне заказ: «прощупать на вшивость товарища академика», — именно в таких словах он был озвучен, не слишком улыбался. Но работа есть работа, и для того чтобы ее не выполнять, мне требовался от Бедового формальный отказ. Да этим я к нему и отправился, но дальше происходило что-то странное. Светило российской культуры уставился сквозь меня своим характерным рассеянным взглядом и вопросило, — А вы ведь, кажется, Григория Моисеевича сын? Тогда милости прошу.

«Сергей Дмитриевич, — начал тут немного волноваться я. — Визит мой к вам, не очень обычный и по поводу, для меня, к сожалению не совсем приятному. Так что, не хотелось бы злоупотребить вашим доверием. Давайте мы в номер подниматься не будем, а побеседуем в сквере на скамейке». И он, чуть погодя: «Ну, хорошо!»

Разумеется, прежде чем включить диктофон, я ему в нескольких фразах обрисовал ситуацию. Не знаю, понял ли он мои предостережения, смотрел все время сквозь меня так, будто вообще ничегошеньки в нашей жизни не понимает, только кивнул под конец, — включайте, начинаем. Но на вопросы отвечал мастерски, — ни какой конкретности, но и не одной двусмысленности. Как и подобает небожителю, случайно обратившему взор к навозной куче, где резвятся радужно-зеленые мухи…

Только, избежать его гостеприимства мне все же не удалось. Пока я, по долгу службы, устраивал ему каверзы, нас накрыл внезапно ливень, так что оба вымокли до трусов. И конечно же, тут он настоял, чтобы я поднялся к нему переодеться да подсушиться. А в номере у него припасена была на какой-то случай бутылка кагора. Выпили мы и я обнаглел.

«Сергей Дмитриевич, — спрашиваю, — Вы извините, но ходят слухи, что вы, вроде бы, как бы человек верующий?»

«Да, — нисколько не смутившись моей внезапной наглости, наглость она не в словах, в обезьяньих ужимках проглядывает, отвечает он. — Не просто верующий. А воцерковленный». А что это за штука и с чем ее едят, я, кажись, в то время даже не знал. Но меня уже разбирало, и я всю антирелигиозную пропаганду, слышанную за тридцать пять лет жизни, на него и вывалил. Дескать, я человек, конечно, ограниченный, но вообразить не могу, как такое возможно в конце двадцатого века, когда гуманитарий сомневается уже в самых, что ни на есть очевидных для профана вещах. А точные науки, хоть и не находятся в таком жестоком кризисе, но тоже не сулят нам ничего утешительного.

— И что он!? — перебивает меня старик серьезно. Больше не улыбнется.

— А ничего. Послушал весь этот нетрезвый бред, покачал головой и говорит: «Понимаете, Георгий, человеку, особенно человеку мыслящему, необходимо иметь крепкий костяк. Скелет твердых убеждений и моральных ценностей, которых необходимо держаться даже в том случае, когда сомнения просто таки одолевают. Иначе это гибель». На том наш разговор и закончился.

— Странно он ответил, конечно, — поднимается старик. — Я бы по-другому сказал, ну да ладно. Засиделись мы что-то, тебе отдыхать пора. И я тоже чего-то устал…

— Погоди, а что бы ответил ты?!

И тут он наклоняется к самому моему лицу, долго смотрит в глаза и, наконец, говорит:

— А я не знаю, что сказать, но понимаю, что любой ответ будет неполным. Если захочешь, то сам рано или поздно все почувствуешь.

— Не знаю, — передергиваю плечами я. — Наверно мне этого не надо. А может и не дано.

На этом огласительная часть намеченного предприятия закончена, и наутро мы приступаем к практическому осуществлению. Сегодня мне предстоит беседа с Комаровским. Я должен выдержать некий экзамен, но совершенно не могу в толк взять, в чем он заключается. И это бесит.

Комаровский выглядит эдаким харизматом лет пятидесяти-пятидесяти пяти, с черной бородой, которая совсем недавно начала стремительно седеть. Наверняка, борода скрывает мускулистые хищные желваки.

— Вы давно? — сверлит меня глазами Комаровский. У него недобрый, но почему-то располагающий к себе взгляд. Потому может, пытаюсь просчитать я, что это глаза человека, который готов идти до конца. Он настолько уверен в своей правоте, что не задумываясь совершит ради нее любую мелкую низость. Но не потому ли живет в нем такая уверенность, что это выгодно? Разумеется, не о меркантильной выгоде сейчас идет речь, просто этот человек однажды решил никогда и ни в чем задуманном не сомневаться…

— Что давно? — переспрашиваю, не моргая.

— Давно состоите Членом Церкви?

Подавляю тяжелый вздох. Ах, как мне еще со младенческих лет надоело состоять в различных организациях, союзах, кланах… Стараюсь улыбаться дружелюбно, отвечаю что-то сообразно обстоятельствам. Отец, ожидающий меня в приемной, заметно нервничает. Сквозь распахнутую дверь вижу, как он, время от времени, поднимается с места, начинает ходить из угла в угол… Когда я выхожу у него заметно дрожат руки.

Оказывается, идет Страстная. Мне это мало о чем говорит, — я мало интересуюсь религиозным фольклором. Знаю, конечно, — на Пасху красят яйца, на Рождество наряжают ель, а на Троицу березку…

Все это не важно. Идет Страстная, а это значит через несколько дней моя миссия будет выполнена и я навсегда смогу забыть о религиозных причудах моего старика. А пока что мы расстаемся, — я иду по своим делам, он остается с Комаровским и его товарищами. Они все собираются на вечернюю церковную службу.

До субботы мы изредка встречаемся дома, мельком обмениваемся парой фраз и расходимся по своим углам. Старик явно ищет уединения, раньше он таким не был. Возможно это годы, когда мне исполнится семьдесят, я тоже буду скрываться в своем углу и ударюсь в какую-нибудь странную веру. С каждым годом все труднее трезво смотреть будущему в глаза. Раньше старик любил свою музыку, красивых женщин и скромных поэтов. И еще он иногда писал картины на библейские сюжеты. Не отсюда ли начиналось его нынешнее увлечение? Мне покамест не дано это разгадать.

В субботу все разрешается самым чинным образом. В церкви полно народу, — раньше отец Кипятков крестил человек по двести, но мода на религию проходит… К тому же у отца Григория какие-то трения с церковными властями, а этот народ, хотя и любит смутьянов, предпочитает держаться от них на почтительном расстоянии. Тем не менее, человек шестьдесят набралось. Обстановка скромная, но в тоже время достаточно торжественная. Отец трижды окунается с головою в купель, я подаю ему белое одеяние, перешитое из медицинского халата. В этом странном балахоне, с босыми ногами он смотрится немного комически, но трогательно.

— Едем праздновать в ресторан? — вопрошаю я, когда выходим из церкви на улицу.

— Едем… — соглашается он не сразу. — Только знаешь, не сегодня, а завтра поедем, ладно?..

— Ладно, — киваю я. Подвожу его куда-то, не домой, и расстаемся до следующего дня. Он через какое-то время вернется в церковь встречать Пасху. Я, поплевываясь лениво, потягивая белое вино, смотрю ночное богослужение по телевизору. Зрелище и раздражающее и почему-то притягивающее… Засыпаю, развалившись на кухонном диване, прямо в одеже. Бокал зажат в руке, телевизор не выключен.

____

Все, что было раньше, вспомнил теперь только затем, чтобы вы, мой уважаемый респондент, смогли понять, почему человек, зарекомендовавший себя как закоренелый, хотя и незлобивый безбожник, постоянно проявляет такую восприимчивость к религиозным вопросам. Разумеется, мои взгляды остались с той поры прежними. И разумеется, что-то во мне изменилось, сдвинулось на малое расстояние неуловимое глазом. Я стал чрезвычайно чувствительно, иногда с нездоровым любопытством, замечать чужой, так называемый мистический опыт. По-прежнему ощущая себя в этом совершенно другом мире чужаком, я полюбил церковное богослужение. Своей, особой, по-розановски отстраненной любовью. Войти, стать, ссутулившись, в дальний угол, в темное место, куда нечасто падают досужие скучающие взоры, и слушать, как заплетается на чтении Псалтыри язык немного гугнивого чтеца. Изредка осенять себя крестным знамением, не затем, что уверовал в его спасительную силу, — повторяю, сам я остаюсь прежним, — просто потому, что так легче сохранять свое инкогнито в этом чуждом, прекрасном и таинственном мире. Не в первый день научился я замечать его неброскую красоту, порою спрятанную за нарочитой безвкусицей. Как старые иконы покрыты многовековой копотью и пошлейшей роскошью тяжелых окладов, скрывающих свежесть красок и легкость линий, так все русское богослужение несет на себе печать разухабистых фантазий старого московского купечества, а печатная прянично-матрешечная пестрота не дает сразу разглядеть византийскую простоту и строгость. Существует мнение, что такая хохлома куда более человечна, но, если даже это и так, тогда я должен признаться, что подобная человечность уже прилично достала меня в моем собственном мире, чтобы контрабандой тащить ее еще и в чужое призрачное инобытие.

Стою я себе в своем, значит, углу и ощущаю себя эдаким Джеймс Бондом. Ассоциация, конечно вполне дурацкая. Совершенное детство, но никак не могу выбросить из головы тот фильм, документальное кино, которое ВВС снимало про своих шпионов. Один агент, герой этого фильма так прочувствовал красоты русской службы, что на старости лет, воротившись на родной Альбион, посещает на досуге один русский приход. Отношение отстраненно-доброжелательное, — стоит англичанин себе в сторонке и наслаждается антифонным пением. Спрашивается в задаче, — а чем, собственно я отличаюсь от того чудака? Такой же чужак, для которого все очарование наблюдаемого действа моментально испарилось бы, едва только я решил бы принять в нем непосредственное участие. Красота эта не видна изнутри. На мой изощренный вкус она и снаружи не всегда бросается в глаза, но тут можно напрячь воображение, мысленно отбросить всю луковично-культурную шелуху и понять, как это должно было выглядеть с самого начала. Как это мыслилось… Кем? Да кто же Его знает!?

Опять Страстная, мне особенно нравятся почему-то эти предпраздничные дни, когда веселая суета ожидания подавляется суровым настроем богослужения. Вернее, суровым он, вероятно должен казаться тому, кто внутри, мне же, наблюдающему мистерию наступления весны извне, все это кажется не более чем невероятно изящным. Чем я отличаюсь от эксцентричного англичанина? Тем что я не в Лондоне, уже не в Нью Йорке, не в Ванкувере. Я опять в Москве, — судьба иногда действительно кружит нас по спирали. У них Великая Среда, мои приятели носятся по городу, как оголтелые, надеясь взять от этой уже перевалившей за середину жизни все, а я нарочно выпал на несколько дней из их ритма, чтобы прикоснуться к другому. Не понять, нет, и не принять, о, сохрани меня от этого Бог, мне, с моей колокольни жизнь этих сгорбленных людишек, скопившихся сейчас в церкви, представляется беспросветным кошмаром! Прикоснуться к неведомому, чтобы в очередной раз почувствовать, как оно с неизбежностью проходит мимо… Всместе с остатком жизни. Оставив машину на стоянке, я приезжаю сюда на метро, на Полянку, в храм Григория Неокесарийского. Не могу сказать, что мне особенно нравится именно эта церковь. Просто мне импонирует ее местоположение. Рядом книжный, достаточно приличный, самый приличный из крупных магазинов. По окончании службы можно проветриться, пробежаться глазами по полкам, скинуть с себя непонятные чары Того, что только сейчас видел…

Пока здесь мало народу, стоят ко мне спиной, согбенные в темных стареньких пальто. Да и служба пока что не балует. Так, чтец читает что-то неудобовразумительное, не тот косноязычный, о котором я упомянул выше, тот совсем из другого места. Здесь, в центре города как-то принято следить за внешним благолепием. Назавтра храм наполняется самого различного рода публикой, но помимо меня здесь трудно найти соглядатая, проникшего извне, — постоянно ищу его, зыркая глазами по сторонам, но натыкаюсь на людей совершенно иных свойств… Покуда я наблюдаю, растворяются Царские Врата и священники выносят на середину огромную книгу в золоченом переплете, инкрустированном камешками. Толпа наклоняет головы, — у некоторых редких людей это выходит достаточно благородно, но обычное большинство просто готово лишний раз проявить собственное раболепство. Неважно, перед кем, и перед чем. Допустим, сейчас перед ними действительно достойнейший объект преклонения. Пусть так. Да разве я возражаю!? Просто хочу отметить, что мне более импонируют те, кто, склоняя головы, старается прямее держать спину… Но все это так, лирические отступления. Если чей-то придирчивый взгляд накроет меня сейчас свысока, то заметит не прямоходящего, а крайне сутулого, нелепо крестящегося мужчину, немного напоминающего престарелого шимпанзе… Я, конечно же, тоже кланяюсь, чтобы никак не обнаружить себя в массе богомольцев.

Значит, это они вынесли Евангелие, понимаю я. В тот же миг, храмовое пространство наполняется мимолетным, но отчетливым движением, — молящиеся целенаправленно и в то же время довольно беспорядочно начинают разворачиваться куда-то, по обе стороны от центра. Ну да, зажигают свечи. Стою, отступив к стене, — в следующий момент пространство превращается в колыхание огней, и только у меня свечи нет. В голове всплывают некие культурологические аллюзии, — полный бред, если проанализировать трезвым рассудком. Но ведь каждый из нас с особым пиететом относится к своему внутреннему собеседнику… Прекрасно поставленным негромким голосом священник зачинает евангельский текст. Склоняются головы…

Вдруг, кто-то трогает меня за плечо. Оборачиваюсь, — мужчина в дождевике, небрежно наброшенном на старенький мохеровый свитерок, истомленные бесконечными самокопаниями светлые глаза и непременная, образующая интеллигентное лицо бородка. протягивает мне зажженную свечку. Принимаю, благодарю кивком головы… Пламя гаснет. Зажигаю снова у старухи слева. Старуха в огромной шапке, напоминающий тюрбан одного из иудейских первосвященников. Персонажа облаченного в такую странную шапку я видел где-то мельком, и теперь мучительно стараюсь вспомнить, где именно? В фильме Дзефирелли? Или просто на картинке одного из множества безвкусных изданий, не обязательно даже христианских. Сейчас не время отвлекаться на подобное, говорю себе я, чтобы быть нет, не объективным — это невозможно, просто честным. Пускай это наваждение захватит меня до конца, пусть сегодня я буду предвзят, я обману себя ненадолго, возможно тогда мне удастся разгадать загадку этих странных людей. Не может же быть, что один только страх, или голый аскетизм, или всеми забытая многократно осмеянная в наши времена мораль заговорщиков, мироненавистников, создает это странное чувство… Стоит попытаться выхватить его из череды причудливых образов и оно рассеивается, будто дым от свечного фитиля, который гасится, когда священник захлопывает Книгу. Но, это еще совсем не конец, и если вы подумали, что одна из этих бесконечных допасхальных служб могла закончиться так быстро, вы зря порадовались. Впереди еще где-то два с половиной часа стояния, и Книга будет целых двенадцать раз открываться и захлопываться, и свечи вспыхивать и гаснуть, моя догорит почти до конца, так что когда Евангелие откроется в двенадцатый раз, пламя станет обжигать пальцы. Поддавшись непонятной скаредности я стану терпеть, вместо того, чтобы выйти в притвор и взять у тетки еще одну такую же копеечную свечку. Или я боюсь спугнуть это чувство причастности к происходящему, которое, только-только начнет пробирать меня… Но это будет потом…

Князья народов собрались против Господа и против Помазанника Его — это теперь, — Поспешил Иуда к беззаконным книжникам и сказал: «Что вы мне хотите дать, и я вам предам Его?» А среди совещавшихся невидимо стоял Ты Сам, о Ком было совещание…

И, конечно же, сегодня уже не среда, я ненароком ввел вас в заблуждение. То есть, в среду, вчера, я разумеется тоже был здесь, и даже сегодня утром забегал ненадолго. Это никак не отразилось в памяти. Первое отчетливое воспоминание о ходе моего опыта относится к этому времени — к вечеру четверга, когда жрецы в клобуках раз за разом читают Книгу о том, как другие жрецы в тюрбанах приговаривают к зверской казни Главного Героя, и мы со своими свечками в достаточно двусмысленном положении с трех сторон окружили Крест…

То есть, вряд ли, конечно, в ту толпу мог затесаться человек столь независимый и здравомыслящий, как я, по той причине что историческая эпоха не жаловала ни здравомыслие, ни независимость. Великолепная случайность все же, могу себе это представить, всегда имела место быть. Какой-нибудь саддукей вполне мог разделять мое умонастроение, ведь судя по разного рода источникам, саддукеи, равно как и римляне были не такими уж дикарями, какими нам хотелось бы их видеть. Но заковыка-то как раз в том, что наше здравомыслие нисколько не избавляет нас от соучастия в сомнительном процессе над Галилейским Чудаком. Причем, хочется особо подчеркнуть, называя Его Чудаком, я вовсе не пытаюсь втыкнуть шпильку одному из тех, кто считает Его своим Царем и Богом, Лишь вежливый реверанс в сторону тех, кто закрыл для себя тему шапочным знакомством с текстом романа «Мастер и Маргарита».

Лично для меня не представляет затруднения считать царем любого чудака, у которого найдется хотя бы один подданный. В нашем случае подданных более чем достаточно… Поэтому, дорогие мои булгаколюбы, больше с моей стороны никаких движений в вашу сторону. Тем более, что сам я ваш роман откровенно недолюбливаю. Не близок мне такой жанр…

Тогда снова отрекся Петр, и тотчас пропел петух. Итак, ведут Иисуса от Каиафы в преторию. Было утро, и сами они не вошли в преторию, чтобы не оскверниться, но есть пасху — заканчивает чтение второй священник и свечи по всему храму уже начинают гаснуть. За своими досужими размышлениями я, похоже, опять все прослушал…

В сей день Иуда покидает Учителя и принимает в себя диавола, ослепляется страстью сребролюбия и, объятый мраком, лишается света; ибо как мог видеть продавший Светило за тридцать сребреников? Но нам воссиял Пострадавший за мiр, Которому мы возгласим: «Пострадавший и людям сострадавший Господи, слава Тебе!»

Меня тоже столько раз предавали… Разумеется, никакой я не царь, не герой, не бог, и не только возомнить себя таковым, помечтать спокойно, с собой наедине, не позволит трезвая (хе-хе!) самооценка. И не мечтаю, но…

Ученик договаривается о цене Учителя и за тридцать сребреников продал Господа, коварным поцелуем предав Его беззаконникам на смерть. …В сей день бодрствует Иуда, чтобы предать Господа… …Господи, к добровольному страданию приблизившись, взывал Ты ученикам Твоим: «Если и одного часа не смогли бодрствовать со Мною, как вы обещали умереть за Меня?...

Наверное, потому-то мне и тесно с ними. К слову сказать, вокруг надышали столько углекислого газа, да и мерцание огарков сжигает кислород, что подмывает выйти на воздух и брести, согнувшись в сторону центра, или же вбок. Затеряться в Замоскворецких переулках, и забыть о происходивших когда-то кровавых разборках. Но пока еще я остаюсь…

Читают третий и четвертый отрывок, на этот раз достаточно короткие, так что мне кое-как удается следить за ходом повествования, не сильно отвлекаясь… Когда впервые читал эту Книгу, поражался краткости, сейчас же события разворачиваются удивительно медленно, словно и священникам, и гражданским доставляет особое удовольствие тянуть время, зная, что исход не предусматривает вариантов…

Ответили первосвященники: нет у нас царя, кроме кесаря. Тогда он предал Его им на распятие…

Похоже, что сюжет все же перейдет в стадию развязки… Свечи в очередной раз гасятся…

Ученик отрекся, разбойник же воззвал: «Помяни меня, Господи, во Царствии Твоем!» — но это явно забегают намного вперед. До разбойника еще совсем далеко…

И дальше следует такой слишком уж византийский кусок, — совершенно неуместное в данной ситуации размышление о Божием величии и о множестве милостей изливаемых на нас дождем с неба… Не хочу показаться слишком резким. Если бы Бог действительно был… Хочу сказать, если бы Его присутствие было настолько для меня очевидно, что я мог бы молиться, не испытывая при этом ощущение, что на самом деле разговариваю с ближайшей стеной. В этом случае я не был бы неблагодарным, жалующимся на свое незавидное положение и выставляющим Всевышнему какие-то мелочные счеты. Но сейчас, когда ни за что ни про что, за какие-то мои грехи мучают Несчастного Парня… Опять таки, не настолько владеет мною мания величия, чтобы я мог утверждать, будто безгрешен. Даже если разум и передовая наука придут к единому мнению относительно того, что все дозволено, даже если мораль попросту болезненное порождение клеток мозга, — интересно, а сам-то я в этом случае порождением чего являюсь?, — даже тогда я далеко не безгрешен. В самом себе я кое-как, спотыкаясь могу отличить добро от зла, и это различие никогда не работает в мою пользу. И не такой я подлец, чтобы предъявлять Другому счета, которые не в состоянии оплатить самостоятельно. Даже если Этого Другого кто-то наделяет таким атрибутом всемогущества. Не просил я Этого Другого прикрывать мне спину и умирать за меня, Кто бы Он ни был!

У Моэма есть, кажется, такой рассказ о человеке, уцелевшем на войне, потому что кто-то заслонил его своим телом. В мирное время герой пытается примириться с подобным фактом, штудирует философские труды, бродяжничает, нищенствует, пытается восстановить равновесие добрыми поступками, и в конце концов забредает в совершенные дебри, на противоположный конец света — в Индию. Там, путем самоодурманивая ему наконец удается забыть с чего все началось. Подвиг безымянного солдата, казалось бы сводится на нет. Безымянного не потому, что Моэм не называет его имени, — Моэм как раз это делает. А вот я, хоть режь, вспомнить не могу, как солдатика звали. Помню только имя главного героя — Ларри. На войне я не был, но могу сказать, что почти каждый проживший на этом свете достаточно долго, каждый выживший (не беру в расчет тех, что ступает по трупам), продолжает свой путь только потому, что раз или два в минуту опасности его заслонил собой такой вот безымянный солдатик. И я говорю сейчас не про мотивированный суицид, ради продолжения рода, не про Космодемьянских или Матросовых (ничего не имею против них, но это совсем другое). Кто-то когда-то спас тебе жизнь, не ради ее ценности, не ради человечества, а потому что ты это ты… И еще был когда-то странный Царь из города Назарета, твердо убежденный, что спасает жизнь каждому из нас. Даже если это была Его Великая Блажь, легче ли мне от этого переносить всю оставшуюся вечность понимание, что я нахожусь перед ним в неоплатном долгу?! Как вам такой поворот, братья по разуму?... И, хоть я и ненавижу конкуренцию, примеряя по очереди на себя все роли этой истории, оказываясь и фарисеем, и предателем, и бандитом, — понимаю, что, сохраняя достоинство, не могу претендовать на Его роль, а только эта роль меня бы по-настоящему устраивала. Да, у меня непомерно развита гордыня. Нет, у меня нет и задней мысли прикрывать кого-то собой под градом пуль. И хватает честности, чтобы признать это. Один мой приятель говорит, что главное не делать зла, а все остальное необязательно. Возможно, чтобы стать моим приятелем да, но я то хотел бы быть как он! И не могу, и подобно Ларри спасаюсь бегством в великие дебри… В отличие от Ларри, пока не нахожу где спрятаться. А иногда, прям как мотылек лечу сюда, где все эти люди… Неужели каждый из них всякий раз испытывает то тоскливое, мучительное удовлетворение от убиения невинного? Удовлетворение, заставляющее снова и снова воспроизводить детально некогда совершенное преступление?!

Как честный атеист (в той степени, в коей я таковым являюсь, — я далеко не всегда честен, и, иногда совсем не являюсь правоверным атеистом) я мало верю в наступление третьего дня. Как человек стареющий, я надеюсь, что когда-нибудь наступит наконец субботний покой, — мертвец, как предполагает естественный закон вещей, отправится в могилу, мы же, живые людишки, займемся, наконец-то наиболее насущными вопросами, нежели всеобщая победа над смертью. Почему же, само взбесившееся естество восстает против такого, казалось бы, естественного, порядка вещей!? Почему уже сейчас я уверен, — пройдет год (не буквально, может быть и несколько лет) опять наступит эта жуткая неделя, — я снова буду стоять здесь (опять же, не буквально) со свечкой, страдать о больном позвоночнике и размышлять о своей непричастности к происходящему? Понимая, что, несмотря на безупречно выстроенную защиту, повязан по рукам и ногам. Вместе со всеми…

…Разделиша ризы Моя себе, и о одежди Моей меташа жребий...

… Даша в снедь Мою желчь, и в жажду Мою напоиша Мя оцета…

…Время летит быстро, но никуда не улетает. Вот и большая половина службы пролетела, пока я отвлекаюсь на свое, а что, собственно, меняется?

…Бог же, Царь наш прежде века, соделал спасение посреди земли...

Не дожидаясь окончания службы тихо проскальзываю наружу. Хочется нырнуть в один из плохо освещенных переулков, на беду в последние годы таких глухих уголков в центре города все меньше, а у меня автомобиль, который просто так не бросишь. Завтра вернусь сюда, чтобы продолжить свой эксперимент, а теперь мне необходимо отдохнуть, как следует. Выспаться…

Но и в нашем сублимированном мирке не все так просто. С утра обнаруживается какая-то недоделанная месяц назад работа. Выправляя огрехи своих коллег, целый день как угорелый ношусь по городу и ни на какую двухчасовую службу не поспеваю. К шести часам стою в пробке у Цветного бульвара. Затору здесь взяться неоткуда, тем не менее я торчу в нем битый час. В без чего-то там семь, паркуюсь в неположенном месте на Петровке, и ныряю прямо в ворота монастыря.

И попадаю прямо на крестный ход…

…Благородный Иосиф, с древа сняв пречистое тело Твое, чистым полотном обвив и помазав благовониями в гробнице новой положил…

Откуда-то из толпы собравшихся, из задних ее рядов, пробирается вперед смуглый носатый бородач, похожий на шумерского царька с музейного барельефа. Выкинув вверх руку, бородач машет ею предстоятелю. Мальчишка-пономарь, заметив чернобородого, шепчет что-то священнослужителям. Предстоятель кивает мальчишке и тот начинает двигаться навстречу бородачу, освобождая дорогу. Так бородач оказывается в центре храма, рядом с Плащаницей. Предстоятель поспешно осеняет чернобородого великана крестом, а мальчишка протягивает ему книгу, лиловую, в мягкой обложке…

— Прокимен, глас четвертый, — хрипит бородач мощным, раскатывающимся над головами баритоном, — пророчество Иезекииля…

И читает немного скороговоркой, но достаточно внятно…

…и поставил меня посреди поля, и оно было полно костей человеческих… … и весьма их на поверхности поля, и вот, они сухи весьма… … И сказал мне: «(Сын человеческий,) изреки пророчество на кости сии; и скажешь им: Кости сухие! Выслушайте слово Господне… … Вот, Я введу в вас дух жизни, и наложу на вас жилы, и подниму на вас плоть, и простру по вам кожу, и введу Дух Мой в вас, и оживете, и узнаете, что Я – Господь… …когда Я открою могилы ваши, чтобы вывести Мне (вас) из могил (ваших,) народ Мой. И вложу Дух Мой в вас, и оживете, и помещу вас на земле вашей, и узнаете, что Я, Господь, сказал – и сделаю, говорит Господь!»

Закончив чтение, бородач отдает книгу назад мальчишке, и так же стремительно, как и возник, начинает протискиваться к выходу. Полчаса спустя, выйдя из храма, я вижу его мирно беседующим с благожелательным седовласым старцем в синей беретке…

Об утре же Великой Субботы ничего не могу сказать вам, хотя я опять прихожу в храм на Полянке и простаиваю всю службу до упора. Много читают из Ветхого Завета, и мой долгожданный покой, в который я верю, потому что это нисколько не противоречит здравому смыслу, что подтвердил бы покойный Михаил Афанасьевич, чей посмертный роман я обещал здесь больше не упоминать, субботний покой не приносящий ни радости, ни удовлетворения сходит и на меня. И я стою, наблюдая за тем, как торопливое духовенство переодевается в белое, и улыбаюсь одними губами… Это горькая улыбка стареющего человека, которому случайно открылась тщета всех дальнейших усилий. С тем что есть надо жить, потому что ничего лучшего все равно никогда не будет, а то бесценное, что мы все еще имеем будет день за днем уменьшаться, как воск догорающей свечи. Пока на старости лет наша бесценная индивидуальность не превратится в маленький огарочек… Так что благоразумнее не растрачивать себя понапрасну, как Наш Герой, но и не опускать руки. Только смерть, в какие бы одежды она не рядилась, бессмысленнее жизни. А про жизнь хорошо сказал нелюбимый нами Николай Степанович — бремя ее злое бремя…

Но будет еще одна ночь. Не буду скрывать, что боюсь ее, не оттого, что она открывает мне неприглядную сторону меня самого. А потому что не понимаю. Человека страшит непонятное, не правда ли? Так страшит меня радость Пасхальной ночи, загадку которой я вот уже несколько лет пытаюсь разгадать. Я честный экспериментатор, и не покупаюсь на психологические объяснения, как и на многие другие, существовавшие до сих пор.

Психологию я отмел еще в первый год, когда крестили моего старика. Тогда Господь без всяких на то психологических предпосылок смягчил мое глумливое и злое сердце. У меня не было никакой психологической предпосылки смягчаться, хотя я и люблю своего старика, но отец Кипятков с его немного эксцентрической манерой поведения изначально показался мне фигурой довольно неприятной, а Комаровского я до нынешнего дня продолжаю считать пройдохой, неудавшимся аферистом. Тем не менее, когда мы снова встретились в тот год на следующий день, и это был первый день Пасхи, на лицах всех троих отпечаталось явное, хотя и недолговременное торжество жизни над здравым смыслом. С тех пор эта загадка не дает мне покоя. Вдруг я не учитываю какой-то важный фактор в собственных расчетах? Может, я вообще не умею считать? В конце концов, нет у меня на это специального образования, а безоговорочно верить тем, у кого оно есть, — не все ли равно, что верить этим, празднующим Воскресение из мертвых Иисуса, в котором воплотился их Бог!? Так ли не все равно, кому верить, если приходится выбирать навскидку из двух неизвестных? …

Спустя несколько месяцев после нашего знакомства, азартный отец Кипятков подрался с кем-то прямо на рабочем месте и был извергнут из сана, то есть, уволен с работы. Он долго болел и чах, и едва не помер, пока подопечные его бомбили церковное начальство ходатайственными письмами. Вода камень точит, — они добились своего, и их любимого пастыря, в конце концов, восстановили в прежней должности. Правда его, по законам былых времен, как говорится, бросили на тяжелый участок. Отправили в деревеньку, что в пятнадцати километрах от железной дороги, с храмом, от которого одни только стены на тот момент оставались в целости. Кипятков, как я слышал, храм полностью восстановил, но эта действительно созидательная работа отняла слишком много времени и сил, так что в Москве даже сама память о нем и его суматошных прихожанах развеялась. Наиболее стойкие из них продолжают по воскресным дням совершать паломнические набеги на его тьмутараканские дали, большинство же просто разбежалось, кто по другим приходам, а кто и просто незнамо куда… Господин Комаровский прибывает в добром здравии на каком-то другом приходе. Он так и не сумел в полную меру реализовать свой талант авантюриста международного масштаба, а, поскольку старость тихо подступает, вряд ли уже сумеет реализовать. Слишком большая конкуренция на этом рынке труда, — слишком много талантов, так что весь мир оказывается для такого рода жуликов слишком тесен…

А мой старик ушел от нас в прошлом году, как раз в пасхальные дни. В гробу у него было как раз то самое выражение лица, которое и привело меня, в сухом итоге, к написанию этого текста…

… Поздно вечером подойду к храму. В эти часы только конченый мазохист поведет машину в сторону центра. Я приеду на метро, куда теперь спускаюсь от силы два раза в году… Обратно придется ловить машину, потому что свой эксперимент я должен довести до некоей точки, с которой возможно подводить предварительные итоги. Вряд ли я достигну этого места в пространстве просто выстояв еще одну службу, но уходить сразу будет явно преждевременно…

Из церковных дверей уже повалит народ. По красной свече в руках у каждого, я тоже достану из кармана такую. Еще с утра приготовил, — предвидел, что к церковному ящику будет не протолкнуться… На сквозняке пламя гаснет постоянно, его приходится загораживать ладонью, обжигаясь. Но это мало помогает. На благо горящих свечей много, — весь проулок будет кишеть огоньками.

Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех… — изредка донесет ветер, по большей же части слов слышно не будет. Их заглушит тихое гудение толпы… В какой-то момент ты поймешь, что толпа пытается подпевать, а слов все одно не слышно… и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити…

И колокола. А потом все стихнет разом, кроме этого гула толпы. Гул тоже станет ощутимо тише, но еще никакому чуду во Вселенной, — ни разверзшемуся морю, ни победе над силами энтропии, — не удавалось заставить замолчать надолго толпу. И хотя эта толпа удивительно сознательная и сама изо всех сил тужится, чтобы вести себя как можно тише, фон все равно останется звенеть в ушах.

И из этой звенящей многоликой толпой тишины, громче и громче начнет раздаваться:

Христос воскресе из мертвых…

Собственно, здесь следовало бы закончить мой рассказ многообещающей фразой, вроде того что эксперимент мой будет и далее продолжаться, потому что на самом деле разгадать тайну жизни и смерти не удавалось на свете еще никому, а если кто-то говорит вам об обратном, это свидетельствует исключительно о степени его неадекватности… Но… отказаться от разгадки, все равно что похерить сам алгоритм жизни. Именно этим вопросом мы и обречены мучиться все отпущенное нам время…

Есть и принципиально другой финал, в котором автор умилился, забылся, закружился, затерялся, — кому из нас не знакома эта губительная страсть, где не повториться невозможно?! — в результате чего забыл все свои вопросы без ответов, что принесло ему, в конечном итоге, счастье, создало избитый сюжет, но не создало прецедента…

Только автор не был бы автором, если бы удовольствовался счастливой возможностью поставить точку. Мне представляется, что вся история еще впереди.

С некоторым грохотом распахнутся двери, и толпа, больше не сдерживая своих эмоций, повалит внутрь.

Да воскреснет Бог и расточатся враги Его, и да бегут от лица Его ненавидящие Его…

Яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск пред лицом огня…

Тако да погибнут грешники от лица Божия, а праведники да возвеселятся…

Праведников, как бы широко и открыто я не смотрел на мир, вокруг себя не увижу, и себя к таковым не причислю, но чему тогда радуются они, да и я вместе с ними?!

Начинается суета, состоящая из звона, перемены одежд, пения скороговоркой и прочей радостной белиберды, которую более умелый писатель сумел бы изобразить, благополучно выкинув из повествования.

…Если кто поработал от первого часа, пусть сегодня примет справедливую плату. Если кто пришел после третьего часа, – пусть начнет приятно праздновать. Если кто прибыл после шестого, пусть не имеет никакого сомнения, ибо он ничего не теряет. Если кто опоздал и к девятому, пусть подойдет без всякого колебания. Если кто успел только к одиннадцатому, пусть не побоится, что промедлил, ибо Хозяин, будучи щедр, принимает последнего так же, как и первого: Он дает приют для отдыха пришедшему в одиннадцатом часу, как и поработавшему с первого; и последнего Он милует, и о первом печется; и тому дает, и этого одаряет; и дела принимает, и желание приветствует; и действие ценит, и намерение хвалит. Так войдите же все в радость Господа нашего, – и первые и вторые получите награду. Богатые и бедные, друг с другом ликуйте. Воздержные и нерадивые, этот день почтите. Постившиеся и не постившиеся, возвеселитесь сегодня. Трапеза полна – насладитесь все. Телец велик – пусть никто не уйдет голодным…

____

Будет вечер, и будет утро…

2007, 2011

Спасибо за чтение

Вернуться к книге