Обложка Палисад

Палисад

Стасия Полецкая

0% прочитано
Стандартный
Стасия Полецкая

Палисад

Пангея

«Полгода всего прошло, – с тоской думает Иван, выглядывая на улицу из окна своей квартиры на пятом этаже, и янтарное заходящее солнце золотит его голову, делая её похожей на одуванчик. – Всего-то полгода…»

Стит душный июльский день – вернее, не стоит, а медленно катится к закату, чтобы в один миг обернуться светлым вечером, несущим с собой успокоение и прохладу. Окна открыты настежь, и через них в тесноту квартиры вторгается буйство липового цвета, пахнущего солнцем и мёдом. В комнате стоит нестерпимый запах – посторонний, заглянув на огонёк, подумал бы, что хозяева объявили войну тараканьему племени, но нет – аромат источает зелёный суп, который кипит, булькает и плюётся на плите в кухне. В углу что-то бормочет телевизор, и под его говор Иван предаётся воспоминаниям и тоске – сладкой, оттого что тоскует он по горячо любимому человеку, и тяжёлой, оттого что этот любимый человек не здесь, а где-то далеко, там, где никто его так не любит, и никто ему так не рад.

***

Иван встретил её на прошлый Новый год, когда, возвращаясь домой с рынка, с тяжёлой колючей ёлкой, думал, что хорошо бы ему напроситься в гости к кому-нибудь из соседей, у кого есть игрушки, но нет ёлки, чтобы объединить усилия и встретить наступающий год хоть раз в жизни как полагается, а не как дальнего родственника из глубинки, приехавшего в столицу «погостить на пару дней».

«Даже если у них есть ёлка, – думал Иван, – подарки-то им, надо думать, всё равно нужны, а я уж всего накупил: петард, шампанского, конфет для детишек… Да и я сам, что ли, хуже подарка? Вон как хорошо уместился под этой дикобразихой…» Вздохнув, Иван переложил ёлку на другое плечо. Та протестующее взмахнула лапами, обрушив лавину снега на голову заиндевевшей девушки, пригревшейся у подъездной двери. Девушка вскрикнула и, как улитка, втянула голову в плечи, спрятав смуглое лицо за шерстяной баррикадой шарфа. Иван подошёл ближе: девушка подозрительно зыркнула на него глазами и подняла выше плакат, который всё это время прижимала к груди онемевшими красными пальцами. Плакат изображал перечёркнутый чайный пакетик, сопровожденный надписями на четырёх незнакомых Ивану языках. Иван рассмеялся.

– Ты что тут делаешь? –– спросил он. Девушка жалобно моргнула.

– Я митингую, – сказала она чуть слышно.

– Вот как, – покачал головой Иван.

– Чайные пакетики… – сбивчиво принялась объяснять незнакомка. – Видите ли, люди обычно заваривают чайный пакетик, выбрасывают его, а затем берут новый, а чтобы сделать ещё один чайный пакетик надо оборвать ещё один чайный куст, – девушка с гордостью кивнула на свой плакат. – Мы здесь, чтобы остановить это безумие.

– Мы? – удивился Иван.

– Ну да, мы… – смущённо повторила незнакомка. – Общество "Пангея"… Только остальные почему-то не пришли…

– Эх ты, – улыбнулся Иван и, стянув с себя шапку и рукавицы, протянул их растерявшейся незнакомке. – Кто ж так митингует – без тёплых вещей? – На пороге он обернулся. – Слушай, делегат, пошли вместе справлять Новый год? Салюты запустим?

Девушка виновато моргнула, и снежинки посыпались с её ресниц, как с ёлочных веток.

– Не могу, – застенчиво улыбнулась она. – Миссия.

– А, ну раз миссия… – пробормотал Иван. – Ну, надоест миссия, заходи… Мне-то что.

В тот день Иван не пошёл к соседям. Всю ночь, прислушиваясь к тиканью часов, он сидел у окна и смотрел, как снежинки, кружась, падали на одинокую тень у подъезда. За полчаса до полуночи к Ивану прибыл запыхавшийся гонец – соседский мальчишка – и спросил, пойдёт ли он запускать салюты. Иван выгрузил обомлевшему от счастья мальчишке в руки хлопушки и конфеты и сказал, что никуда не пойдёт.

Первым, что увидел Иван, выйдя из дома на следующий день, была красивая, похожая на испанку незнакомка, которая чем-то отдалённо напомнила Ивану вчерашнюю заиндевевшую делегатку.

– Спасибо вам, – улыбнулась она, протягивая Ивану его рукавицы и шапку.

– М-м-м, – ответил тот, почувствовав, как его щёки сами собой нагреваются до температуры кипения. На русский язык слова Ивана можно было перевести примерно так: «Ну что вы! Право, не стоит!»

– Это же вы дали мне их вчера, – улыбнулась незнакомка. Иван заметил, что она немного коверкает слова, и решил, что его растерянность – признак врождённой нелюбви к иностранцам.

– М-м-м, – многозначительно произнёс Иван. Это значило: «Ну что вы, как я мог забыть нашу встречу!»

– Ну, мне пора? – в свою очередь смутилась девушка и поспешила удалиться, не расставаясь с рукавицами и шапкой. На следующий день они, как и ожидалось, встретились вновь и, узнав, что его зовут Иван, а её – Нора, пришли к выводу, что удивительно похожи. С тех пор, семь месяцев подряд они встречались каждый день, и любовь к котам и апельсинам убедила их в полнейшем родстве душ. По истечении седьмого месяца оливковая иностранка Нора торжественно вложила свою маленькую ручку в широкую ладонь Ивана. Работницы ЗАГСа уж в сотый раз на своём веку твердили о горе и радости; голуби и пробки от шампанского взлетали в небо; Нора, только что вернувшаяся с одного собрания «Пангеи», уже торопилась на другое, и собравшийся впервые поцеловать невесту Иван обнаружил, что та мирно задремала на его плече.

Связывая себя узами брака, Иван уже знал о своей невесте много того, что любого другого заставило бы призадуматься. С юных лет, вступив под знамёна «Пангеи», Нора боролась с тем, что и ей, и «Пангее» казалось несправедливым. «Мы – ваша рука помощи», – говорила «Пангея», посылая своих борцов во все уголки земного шара, откуда те в скором времени выдворялись нести свою миссию дальше по планете. Иван знал это, но был слишком простодушен, чтобы обратить на «Пангею» должное внимание. Между тем, именно она с первого дня влилась в семейную жизнь Ивана ложкой горького дёгтя.

После свадьбы счастливая чета отправилась на море. Не успели новобрачные произнести каждый своё «да», как поезд уже мчал их вдаль, туда, где у берега моря растянулась широкая полоска золотого песка. Они были вдвоём. Взявшись за руки, они стояли у окна, а мимо неслись, сливаясь в узоры калейдоскопа, поля и реки, леса и равнины, города и деревни…

– Хорошо, а? Что скажешь, родная? – заметил было Иван, обращаясь к своей спутнице, как вдруг в их уединение ворвался звонок. Бесцеремонно. Непрошено. Бестактно. Нора долго говорила по телефону, и Иван чувствовал, что это не к добру. Наконец она обернулась и, положив руку ему на плечо, сказала:

– Меня вызывает «Пангея». Мы должны обезвредить браконьеров на побережье Белого моря.

– Как скажешь, родная, – покорно сказал Иван. На следующей станции она сошла, оставив его одного. С поспешным поцелуем на щеке, с чемоданами, полными купальников и шляпок, Иван продолжал свой одинокий путь в курортный санаторий «Рай для двоих». В тот день Иван понял, что вместе с Норой взял в жёны саму «Пангею», которая отныне будет их вечным спутником. Но отступать было уже поздно.

Нора исчезала постоянно. Долг призывал её то оказывать гуманитарную помощь пострадавшим от урагана в Северной Америке, то снимать залезшего на ветку котёнка, и, получив очередной сигнал от однополчан, Нора срывалась с места, бросала вещи в дорожный чемодан, и, приложившись губами к щеке пасмурного Ивана, выпархивала за порог. А ему оставалось смотреть выступления жены по телевизору, где она рядом с длинным худым иностранцем в брекетах и похожих на иллюминаторы очках толковала что-то о братстве и великой дружбе.

Иван не рассказывал знакомым, что его жена состоит в «Пангее». Он считал это обстоятельство чашей позора, которую ему следует испить молча и одному. В доме царила мерзость запустения. От обедов, которые готовил Иван, отказывался даже кот. Цветы чахли, и каждый раз перед приездом Норы на подоконнике убывало по одному не выстоявшему в борьбе за выживание страдальцу. Иван чувствовал, что дом их постигла беда, но это ничуть не уменьшало его нежности к Норе. Они не просто любили друг друга: они были друзьями. Ивану не пришло бы в голову бросить в беде сбившегося с пути друга, хотя только теперь он видел, насколько они непохожи.

В те редкие дни, когда Нора оставалась дома, она всячески старалась обратить мужа в свою веру, и порой тому в ужасе казалось, что вместе с его маленькой жёнушкой в дом проникает сама «Пангея» и простирает надо всем свою могущественную руку. О рыбалке пришлось забыть как о жестоком обращении с животными. Кот в обстановке всеобщего миролюбия вознёсся над своими хозяевами и, почувствовав в себе корсарский дух, не раз пытался взять трепещущие, как паруса кораблей, занавески на абордаж. Место любовно подобранных Иваном картин с лебедями заняли изданные «Пангеей» плакаты. Пострадала даже книжная полка: Пушкин и Гоголь были низвергнуты с неё, а их место заняли модные авторы вроде Хуано Серенадо, Поля Фасоля и Тануки Неруками.

Ивана не так просто было вывести из душевного равновесия. Но, глядя на плакаты «Пангеи», с которых на него снисходительно взирали счастливые люди будущего, Иван порой думал, что взят ими в плен. По вечерам, сев в позе лотоса на краю кровати, Нора подолгу читала Ивану избранные изречения Фасоля, а ночью Поль Фасоль являлся ему во снах.

– Ви поступаете некорошо, – шептал склонившийся над Иваном чернявый худой незнакомец. – Ви заняли кровать кота, и это есть жестокое обрашчение с животними. Прошу вас немедленно уступить кровать её законному владельцу!

Кот, по-приятельски сидевший у Фасоля на плече, удручённо кивал в знак согласия, а Нора, державшая прославленного философа под руку, смотрела на мужа с удивлением и разочарованием.

– Нора! – кричал Иван. – Не верь этой лжи! Кот попросился сам, я просто спустил его ногой на пол!

– Вам не стоит больше встрешаться с Норой, – решительно отвечал Фасоль. – Я буду зашишать её. Мушчина – лучшая самооборона женшчины. Только женшчина может вдохновить мушчину на всё, на что он не способен.

Фасоль заливисто смеялся, кот враждебно сверкал зелёными глазами, Иван просыпался в холодном поту.

Иногда Иван не выдерживал и, подходя к книжной полке, раскрывал наугад глянцевитый томик произведений Фасоля и, с наслаждением прикасаясь пальцами к плотным, белым листам бумаги, думал о том, как славно горели бы сочинения горе-мыслителя. Но Нора, застав мужа за чтением Фасоля искренне радовалась и проникновенно говорила:

– А правда, чудесно сказано у Фасоля: «Мужчина должен любить женщину так, как любил бы себя, окажись он на её месте?»

– Правда, родная, – покорно отвечал Иван и скрепя сердце откладывал расправу над Фасолем до следующего раза.

А потом она уходила. Собирала вещи, срывалась с места и летела навстречу голодным и обездоленным, летела спасать животных, предотвращать войны и обезвреживать мины.

А он оставался один. В душной квартире. Наедине с котом, который даже не пытался его уважать.

Стоял душный летний вечер, и всё живое было пьяно от жары. Иван вспомнил, что сегодня его жена должна выступить по телевизору, и стал внимательно прислушиваться к говору голосов, помешивая ужасающее варево на плите. Они были друзьями. Он не мог понять её, но был готов разделить её триумф.

…И вот она появляется. Сияющая и гордая, она возвышается над столом, а её платье развевается, как флаг. Прижимая папку с бумагами к груди, Нора с восторгом говорит о будущих временах, когда

…народы, распри позабыв

В великую семью соединятся.

Все лица обращены к ней, и Нора похожа на загоревшую под южным солнцем Жанну д’Арк, мечтающую навсегда освободить человечество от боли и страданий.

«Родная моя», – с нежностью думает Иван, помешивая зелье не плите. Оно продолжает шипеть и плеваться. Кот сидит у его ног на полу и скептически смотрит на творчество хозяина. Иван не отрывает взгляд от телевизора.

…Нора продолжает говорить, но уже никто не слушает её. Голос девушки срывается, тонет в царящей за столом многоголосице. Иностранец в брекетах, начищенный и сияющий, как пятак, раскладывает пасьянс с восточным принцем в чалме, владельцем огромнейшего на Востоке гарема. По правую руку от принца кокетливо пристроилась защитница прав женщин. Журналист из газеты делает вид, что записывает слова Норы, но на самом деле он рисует портрет иностранца в брекетах, изобразив его усатым и с рожками. Нора почти охрипла, но иностранец делает ей знак продолжать. Он знает, что отчёт о собрании попадёт в газеты, и Норе приходится отдуваться за всех.

Иван чувствует, как глухое негодование закипает у него в груди. Вместе с ним закипает и суп на плите, и Иван энергично размешивает свой шедевр половником, как будто вместе с горошком и луком он варит в кастрюле самого иностранца в брекетах.

…Нора молчит. Камеры с жадностью ловят влажный блеск её глаз. Листы её речи разбросаны по столу. Кое-кто из гостей берёт один лист и вытирает им жирные ладони, как салфеткой.

Иван, забыв обо всём, не отводит глаз от экрана. Суп неистовствует, как море. Его бурлящие зелёные волны накатывают на край кастрюли. В сердце Ивана закрадывается сомнение: а можно ли будет это есть? На минуту в его голове мелькает спасительная мысль о коте, но тот с презрением отворачивается от ложки, предложенной ему на дегустацию.

… Норы нет. Иван не видит её среди гостей. Он знает: она ушла, чтобы больше не видеть их всех. И хоть они часто не понимали друг друга, боль за неё острым шипом вонзается Ивану в грудь. Видит Бог, он и сам был бы рад, если бы солдаты побросали оружие, а восточные принцы отпустили наложниц на волю. Только знал, что желать этого бессмысленно, и хотел уберечь её от разочарования. А теперь поздно.

Иван выключает телевизор и бродит по комнате из угла в угол, как маятник в часах. На руку ему садится муха, и её круглые глаза до того похожи на очки злосчастного иностранца, что Иван начинает примериваться, как бы лучше сбить её щелчком.

Тишину комнаты пронзает звонок в дверь. На пороге стоит Нора – мокрая от дождя и от слёз. Иван давно открыл дверь, а Нора продолжает звонить, прильнув плечом к холодной стене.

…. И вдруг Иван почувствовал, что ни «Пангея», ни муха-иностранец, ни Серенадо с Фасолем и японцем Тануки не имеют над ним больше никакой власти. И, окрылённый этой мыслью, Иван перешагнул через порог и, подхватив жену на руки, тихо произнёс:

– Родная, как же я рад тебя видеть!

2016

Две жизни Марины Зорич

Обычно, когда о человеке говорят, что он ведёт двойную жизнь, имеют в виду либо секретных агентов, либо неверных мужей. Иными словами, «жить двойной жизнью» – всегда фигуральное выражение. И только одному человеку на Земле однажды удалось придать этому выражению другой смысл. Буквальный.

Знакомьтесь, это Марина Зорич. Возможно, сейчас, когда на часах семь десять, и Марина с ненавистью глядит на будильник, как на ящик Пандоры, сосредоточивший в себе все человеческие несчастья, вы и не найдёте в ней ничего примечательного. Возможно, вы даже допустите на мгновение мысль, что Марина Зорич ничуть не лучше нас с вами. Терпение! Семь сорок. Марина выходит из дома, закутавшись в зелёный плащ, как в знамя неизвестной республики и на ходу отбивается от вылезших из-под беретки кудрявых волос. Зелёные глаза Марины затуманены дымкой задумчивости, и это неудивительно. В то время как день её настоящей, будничной жизни расписан по минутам, за каждую из этих минут Марина успевает прожить мысленно дни, недели и десятилетия. Жизнь! Прохожие с лицами, будто у них всех разом заболели зубы. Улицы – кастрюли, полные хлюпающего снега. Тысячи ледяных иголочек, беспощадно впивающихся в лицо. Серое небо, похожее на кусок гранита – до того унылое, что, кажется, оно вот-вот не вытерпит и свалится на город, разнеся вдребезги его сонную суету. Жизнь! Это – жизнь? Настоящая жизнь в голове у Марины Зорич, и оттого она, шагая по будничной улице в издательство «Сердолик», не идёт, а будто ступает по облакам!

По дороге в издательство Марина заворачивает в кафе «Ион», где она уже неважно сколько лет подряд пьёт капуччино и латте, и занимает столик напротив телевизора. То, что показывают на экране, отражается и в глазах Марины Зорич. Сегодня в меню любовная драма: мрачный тип двусмысленно прижимает в груди робкую блондинку. Подразумевается, что он любит её, но кажется, что он скорее поджарить её и съесть с кетчунезом – последним открытием кулинарии, которым неистово дешёвой забегаловки по соседству. Марина неистово сжимает кулаки. Она знает, что там, за спинами блондинки и угрюмого пожирателя, притаился бедный и скромный Рик Вестерн. Минута – и Марины больше нет в кофейне. Она по ту сторону экрана: даёт мрачному пожирателю девушек пощёчину и утешает несчастного Рика. Его слова, его поцелуи представляются Марине так явно, что по её лицу начинают струиться вполне реальные слёзы, и завтракающий рядом молодой человек вздрагивает, как от удара. Он долго смотрит на Марину, и с его губ почти срывается вопрос: «Что случилось?». Но он так и не решается заговорить с Мариной, как будто погрузившейся в транс. Бариста переключает на другой канал, и теперь Марина с увлечением смотрит, как группа волонтёров спасает от жестокого владельца его сорок собак. Слёзы на глазах Марины испаряются, осушённые пламенем восторга. Она тоже могла бы быть волонтёром. Она тоже могла бы спасать животных… и будет! Завтра. Или послезавтра. Когда-нибудь. Строя планы на будущее, Марина выходит из кофейни. В руке у неё пирожок с рыбой, и грязный уличный кот, похожий на откинувшегося зека, провожает её суровым и презрительным взглядом.

Растворённая в облаке мыслей, Марина заходит в автобус, сама немного удивлённая тем, что ей удалось сесть в нужный автобус на нужной остановке. В бане салона туманно от людского дыхания, и облака пара сливаются с облачным миром Марины. Одно лицо всё же на мгновение вырывает её из сна – это молодой человек, с которым вот уже много лет изо дня в день они делят десять минуть пути до издательства. Марина только что пила рядом с ним кофе в кофейне, но в тот миг она спасала воображаемые собачьи своры, и не помнит, как незнакомец рванулся было к ней, вооружённый носовым платком. До сих пор они не говорили ни разу, но Марина успела прожить с незнакомцем уже тысячу жизней, и, пожалуй, привыкла считать своим правом видеть его на одном из передних сидений салона. Каждый день Марина, разобрав несчастного попутчика на краски и размешав его кисточкой в стакане, решительно наносит его на холст своего безудержного воображения. Сегодня, например, он будет Художник. Нет, лучше Музыкант, решает Марина, скользнув взглядом по тонким, белым пальцам незнакомца, будто созданными для клавиш. Проехав две остановки и не сказав Музыканту ни слова, Марина успевает без памяти влюбиться в жестокую абстракцию, которая прячет глаза за тёмными очками и курит сигареты, познакомиться с Музыкантом, который, как оказалось, был давно и безответно влюблён в неё, выйти за него замуж, сперва пожалеть, а потом полюбить его, и, подъезжая к остановке, поспешно похоронить и оплакать несчастного, внезапно слёгшего от какой-то невообразимой болезни. Автобус останавливается, и мечты Марины стайкой вылетают в его открытые двери. Завтра будет новый день и новая история.

На работе Марина смотрит в окно, прильнув к нему, как разбившаяся о стекло снежинка, и рисует пальцем в круглых пятнышках пота героев своих миров. Иногда Марина наугад вырывает лист из какой-нибудь рукописи и, сложив из него самолётик, запускает с аэродрома своего рабочего стола. Марина и сама немного пишет, и когда-нибудь о ней узнает весь мир, а пока она даёт самой себе интервью, глядя в зеркальце из косметички. Каждый день Марина пишет письмо главному редактору, а потом скалывает из письма оригами – самолёт или журавля. Завтра будет новый день и новое письмо. Рабочий стол Марины завален журавликами. Ей не хватает всего одного или двух, чтобы их стала тысяча.

Выходя покурить во время перерыва, Марина, кашляя сигаретным дымом, пылью набившимся в лёгкие, смотрит на девушку, которая всегда выходит покурить вместе с ней – вечно растерянную и удивлённую, похожую на нахохлившегося воробья. Каждый день Марина собирается заговорить с ней, но, начиная мысленный разговор в голове, уже не может остановиться. Когда-нибудь она приветливо улыбнётся своей безымянной коллеге и скажет: «Привет!». Когда-нибудь… Так думает Марина, но её «когда-нибудь» никогда не суждено сбыться. У знакомой незнакомки кольцо на пальце. Вчера она вышла замуж и завтра уезжает вместе с мужем на Дальний Восток.

Угасает рабочий день, и Марина устраивает авиакатастрофу, сбрасывая самолёты в ведро для бумаг. Марина надевает плащ с разбухшими карманами, страдающими несварением желудка из-за объявлений, сорванных с дверей подъездов. Объявления предлагают животных в добрые руки, просят пожертвовать игрушки в детские дома и призывают стать донором крови. Не пройдёт и недели, как объявления постигнет судьба самолётов.

Зажигая свет в пустынной прихожей, Марина говорит сама себе: «Я пришла» и, стянув сапоги, проходит на кухню, где оставила на накрытом столе холодный ужин. Допивая чай, Марина выглядывает в окно и провожает взглядом счастливую пару. Они целуются и складывают вещи в багажник такси. Марина видит их со спины и не признаёт в них девушку с работы и своего старого знакомого Музыканта.

Марина не знает, что её Музыкант на самом деле вовсе не музыкант, а главный редактор, которому она каждый день пишет письма. Марина не знает, что завтра она не напишет ему ещё одного письма: Музыкант-Редактор навеки уезжает на Восток, а его место в «Сердолике» займёт некий Ковров. Никто не знает, кто он такой и откуда взялся, но на фотографиях в одной из районных газет он прячет лицо за очками и курит сигарету.

Марина не знает об этом. Марина ничего не знает. Для Марины не важно ничто, кроме её снов.

2016

Вальс осенних листьев

Каждый раз, когда она пыталась вспомнить, откуда он взялся в её жизни, она понимала, что он был рядом всегда, только она почему-то заметила его только той осенью, когда жар лета немного спал и мир замер под холодным компрессом первых дней сентября.

Это был он – неожиданный попутчик в душном июльском трамвае: сутулый, с короткой шеей и широким лицом, которое всё было одной большой улыбкой. Шумный, болтливый, совершенно некрасивый человек, но ему невозможно было не доверять. Нельзя не верить тому, кто улыбается всем лицом.

Это был он – нежданный гость у соседей напротив, который целый вечер играл на пианино, отчаянно бил по клавишам и пел иностранные песни с совершенно неуместным лихим задором. Целый вечер она слушала его, приоткрыв окно, и молча удивлялась, что у такого некрасивого человека может быть такой нежный голос.

Это был он – неуклюжий прохожий в метро, который сбил её с ног и растянулся на полу, а потом, извиняясь и смеясь над самим собой, помогал ей поднимать вещи, хотя, видит Бог, она справилась бы быстрее без него. И она привыкла, что, куда бы она ни пошла, она видела этого человека, и каждый раз при встрече он улыбался ей и махал рукой. Она постоянно смеялась над ним в разговорах с друзьями и даже научилась передразнивать его размашистую походку, угловатые манеры и смешной голос, превращавший в шутку любое его слово, даже если он был совершенно серьёзен.

Они впервые разговорились в сентябре, тогда в тёплом летнем воздухе разливалась первая осенняя горечь. Она была расстроена. Один Бог знал, что случилось в её жизни, но она сидела на скамейке у пруда, закрыв лицо руками. Быть может, она плакала, но плакала так тихо, что всхлипывания заглушало курлыканье голубей на голубятне, которые важно расхаживали друг перед другом, выпятив колесом белоснежные грудки. Он подошёл и сел рядом, не сказав в утешенье ни слова. Он раскрыл книгу наугад и стал читать вслух, и она, замерев, слушала историю, приносившую ей утешение и покой.

– Что это за книга? – спросила она наконец, и он, положив ей на колени томик «Холодного дома», сказал, смутившись:

– Вернёте, когда прочитаете…

И ей второй раз в жизни показалось, что голос у него не такой уж смешной.

С тех пор она слышала этот голос каждый день. Он приходил к ней, пел, и играл, ударяя с чувством по клавишам её старого пианино. Они гуляли по городу и, проходя мимо голубятни и тонкой яблони с мелкими бледными яблочками, представляли, что гуляют по улицам Парижа мимо Натр-Дама и Лувра. Они танцевали вальс в маленькой тесной комнатке, которую она почему-то называла «гостиной», хотя ни с одной гостиной в мире эта комната не состояла в родстве. Как-то раз они подобрали на улице розу, безжалостно втоптанную в городскую грязь тысячью ног, и целый день, испачкавшись в грязи, пытались посадить её на балконе.

Он постоянно рассказывал ей что-то смешное, но она больше не могла смеяться, хотя подчас и высмеивала его ядовитее и больнее, чем прежде. Она боялась, что, как только она позволит себе отнестись к нему хоть немного серьёзнее, всё кончится. С каждым днём она обращалась с ним тем строже, чем сильнее привязывалась. Она знала, что бывают люди-солнца и люди-цветы, и, если вторые не могут жить без первых, то первые ничем не обязаны вторым и вольны уйти. По ночам ей снилось, что он охладел к ней, что, не выразив ни разочарования, ни обиды, вдруг исчез из её жизни, оставив пианино молчать, розу – вянуть, а Диккенса – пылиться на полке… Ей снилось, что он ушёл к другой, которая, как и он, умеет быть солнцем и дарить себя без остатка людям. И она просыпалась под утро и, глядя, как набирающие силу солнечные лучи заливают стены комнаты светом, подолгу сидела на кровати, прижимая руку к обессилевшему сердцу.

Наконец терзания стали невыносимыми, и она уехала к родственникам, не сказав ни слова, и до конца октября бродила в одиночестве по улицам и играла на пианино мелодии, которые он ей играл. И она представляла себе, как наяву, что он читает не ей, а какой-нибудь другой девушке, не такой недоброй и хмурой, «Холодный дом» и поёт – уже у неё в «гостиной» …

… Она вернулась в начале ноября – тёмного провала между осенью и зимой – и спешила домой, торопливо минуя улицы, по которым они когда-то гуляли вместе. Она дала себе слово не останавливаться взглядом ни на чём, что было дорого памяти, но, проходя мимо пруда, как Лотова жена, не выдержала и обернулась. Сердце вскрикнуло у неё в груди, но сама она удержалась от крика и, старясь не скользить ботинками по мокрой траве, подошла сзади к скамейке у пруда.

Он сидел там, и она могла видеть, что он не улыбается, а смотрит вдаль пустым, невидящим взглядом и машинально крошит хлеб голубям, которые давно разлетелись и попрятались от дождя.

– Извини, я задержалась немного, – сказала она тихим шёпотом, отвечая улыбкой на радость, промелькнувшую в его глазах, и села рядом на скамейку, мокрую от дождя.

2016

Розы моей жены

Крика «Пли!» я ждал почти спокойно, только сердце-кролик трусливо сжималось в комок при мысли о раскалённом кусочке свинца, готовом вылететь мне навстречу из чёрного дула и пробить грудь, защищённую ненадёжной оградой рёбер. День был прекрасный – на древесных листьях плясали солнечные лучи; травы мирно волновались, раскачиваемые ветром; глаза девушки, смотревшей на казнь из-за решётки окна, были решительны, хоть и полны слёз. Я подумал, что в такой день не так-то худо умирать. Рядом с ней, держа её под руку, стоял Ковылёв, и даже в такой час, перед лицом Создателя, я не мог не обругать его про себя скотиной. Ведь это из-за него, продажной твари, я жарился в погожий летний день на солнцепёке, не смея шевельнуть ни рукой, ни ногой. В следующий миг раздался выстрел, и мой товарищ по несчастью, не успев даже вскрикнуть, послушно повалился в траву. Я опомнился и принялся читать молитвы. «Отец с матерью всегда знали, что я так кончу», – подумал я.

С детства я был человеком непутёвым, собиравшим на свою голову все беды, как собака – репей. Нрав у меня был лёгкий, голова горячая, а сам я –простой, как гречиха, которую едят, когда нечего больше есть, а когда наедаются, называют негодной дрянью. Со школьной скамьи я сбегал, как сбегали и все мальчишки, только им за этой обыкновенно ничего не бывало, а уж мне доставалось за всех. Понемногу я и сам к тому привык и принимал за всех нагоняи, не ожидая ни благодарности от друзей, ни милости от судьбы. Только один раз в жизни мне удалось легко отделаться – когда шестнадцати лет я вступил в революционный кружок, и мои товарищи метнули бомбу в кого-то в толпе. Старик-полицейский пожалел меня тогда и не стал отдавать вместе с другими под суд. Он только глянул сурово на меня, худого и бледного, с шапкой, нахлобученной набекрень на рыжие кудри, вывел за руку на улицу, толкнул в плечо, так что я повалился в снег, и прикрикнул: «Ступай отсюда!» Я пробормотал ему что-то, поднялся и бросился прочь – так и бежал со всех ног до родного порога.

Дома уже, получив от отца сполна за друзей-революционеров и наглядевшись на материнские слёзы, я решил, что пора кончать с этим: насобирал на голову шишек – и хватит. Пора и мне начинать жить по-людски. А теперь кончилась моя людская жизнь, не начавшись…

«Скотина ты всё-таки, Ковылёв, – не удержавшись, прошептал я, глядя сквозь дымку солнца на усатое лицо рядом с платьем из газа. – Хоть я тебя прощаю и люблю, как брата, а всё же ты, Ковылёв, скотина редкая…»

Приговорённые падали рядом со мной один за другим, и безмолвные травы смыкались над их головами. Скоро и мне предстояло лечь среди трав. Выстрел раздался вновь. Нежное существо из газа побледнело, и Ковылёв учтиво поддержал её под руку.

И нашло же на меня в неё влюбиться… Ведь ходил к ней домой, как дурак, цветы носил, да и отец её, суровый старик-судья, стал ко мне под конец ласковее, чем прежде…. И тут возьмись Ковылёв из ниоткуда. Помню, ещё когда мы с ним бомбу мастерили, я всё думал, как же он бросит её, если боится обычных хлопушек? Трус он, этот Ковылёв. А я дурень. Рассказал Ковылёв про меня всё отцу невесты. И теперь, хоть я и не убил никого, не ограбил, и от революционеров давно ушёл, пристрелят меня, как собаку. А Ковылёв под венец пойдёт. Солдат равнодушно навёл на меня дуло, страшнее которого мне был только её взгляд. Я зажмурился, стараясь не думать о боли. Ну, прощай, голова дурацкая!..

Время шло, а боль всё не наступала. Осмелев, я приоткрыл один глаз и увидел, что направленное на меня дуло опустилось. Слово «помилование» ветерком пронеслось по рядам приговорённых. Больше я ничего не слышал – как застреленный, повалился в траву, и дышал, дышал, не боясь, что не выдержат лёгкие, и не чувствуя, как меня поднимают с земли чьи-то сильные руки…

Десять лет спустя я вернулся. Мать ночи напролёт молилась за меня, а отец писал письма дрожащей рукой: «Возвращайся скорей, болван рыжий». Я только тем и жил, что мечтой вернуться. Но родительский дом встретил меня тишиной. На окне замерла заплаканная свеча рядом с угловатыми строчками недописанного письма. Я смахнул ненароком слезу, подошёл Бог весть зачем к Ковылёвскому дому, постоял, глядя в тёплые жёлтые окна, и решил, что пора начинать жить заново.

Спустя пару лет я женился на девушке, простой, как и я сам, жившей на окраине города в домике с садом, где росли чудесные розы. Вскоре дом у нас совсем зарыжел, и я сбился со счёта и бросил считать наших ребятишек. Впрочем, болезни не были к ним милосердны, и из всего выводка выжили только шесть. Шесть рыжих ребят и сад, полный роз – вот и всё было наше богатство. И мы сами цвели в том саду, будто розы. Порой, читая вместе со старшим, большим любителем книг, я украдкой выглядывал в сад, где резвилась младшая девочка, и думал, что и сам человек, будто роза, должен вырасти, расцвети и лечь в землю, чтобы на будущий год над ним снова выросли розы.

Ковылёва я встретил через много лет, провожая старшего сына учиться в Москву, и сердце моё в тот день, как когда-то в предсмертном страхе, сжималось в комок. Слишком уж мальчик был похож на меня, и я чувствовал, что должность рыжего болвана перешла к нему по наследству. Сын пытался утешить меня, говоря, что со мной остаются пятеро его братьев и сестёр. Пустые слова! И десять горячо любимых детей не в силах были бы скрасить мою тоску по нему одному. Потонув в густой толпе провожавших, я, пока мальчик не скрылся, всё махал ему вслед рукой. Рядом со мной потухший, тучный человек, похожий на чайный гриб, прощался с девушкой в синем платье, которая холодно отвечала на его поцелуи и явно мечтала поскорее высвободиться из его душных объятий. Глядя на неё, я отчего-то вспомнил лицо рядом с газовым платьем и подумал, что, будь у Ковылёва дочь, она выглядела бы именно так. Ковылёв признал меня быстрее, чем я его. Лицо его вытянулось от ужаса, он побелел, и, судорожно перекрестившись, бросился бежать, расталкивая с удивлением оборачивавшихся на него прохожих. Я стоял, глядя ему вслед, и памяти моей представилась разбегавшаяся от взрыва толпа и впереди неё мой приятель-революционер – высокий, статный, с усами… «Ковылёв!» – воскликнул я про себя. Когда я опомнился, Ковылёва уже не было на станции.

На следующий день моя жена уехала продавать цветы в город. Я проводил её, а сам остался с рыжей детворой, облепившей меня, как пчёлы соты. В полдень напротив нашего дома остановился автомобиль, и из него, поддерживаемый под руку сонным молодым человеком, в котором, несмотря на юность, уже было что-то от чайного гриба, выбрался Ковылёв и, опираясь на трость, зашагал по тропинке к саду.

– Так ты не умер, – пробормотал он, заглянув в сад через забор. Солнце пекло, как в тот день, и Ковылёв постоянно утирал пот со лба клетчатым мокрым платком.

– Не умер, – весело ответил я, подходя к забору. Младшая девочка сидела у меня на плече, как гриб на пеньке. Ковылёв тяжело посмотрел на меня. Тонкий галстук душил его, вонзившись в тучную шею, и Ковылёв, пыхтя, силился развязать маленький тугой узел.

– Я-то думал, ты умер, – безрадостно признался он. – Знал бы ты, как я перепугался вчера, когда подумал, что ты явился мне с того света. Ты всегда был ненаходчивым, вот я и решил, что твой дух искал меня среди живых так долго.

– Но меня не казнили, – возразил я, из чувства сострадания помогая Ковылёву справиться с галстуком. – Ты что же, не слышал о помиловании?

– Не слышал, – пропыхтел Ковылёв, одышливо хрипя, как больной старый пёс. – Я видел, как ты упал, и думал, что тебя больше нет… Знал бы ты, – с укором добавил он, – как у меня вчера похолодело внутри, как я бросился в церковь со всех ног! Думал, твой дух пришёл свести меня в могилу…

– Моему бестолковому духу не пришло бы такое в голову, – улыбнулся я. Дочке, внимательно наблюдавшей за разговором, похоже, приглянулся Ковылёв. Сперва она с любопытством разглядывала его из-за моего плеча, а затем, вытерев чумазую ладошку о белое платьице, с важностью протянула её Ковылёву. Тот отшатнулся. Мольба о прощении рвалась из его груди, но слишком уж она обжигала изнеженные язык и горло.

– Детишки у тебя? – спросил он неловко. – И жена – бойкая, ласковая, как девчушка… Мне вот всё чего-то не хватает. – Ковылёв вздохнул, с тоской посмотрев на меня. – Не знаешь, Ваня, отчего же так пусто в груди?

– Тебе нужны розы моей жены, – произнёс я и, срезав самый большой бутон, положил Ковылёву в руку. – Мы продаём их с женой. Всего червонец за штуку.

2017

Попутчики

– Будете гренки, Каролина? – спросил её тонкий молодой человек напротив, в хрустящей от стирального порошка рубашке похожий на мальчишку, выдержавшего свой первый экзамен. «Дура», – выругала она себя. Подумать только – Каролина… Лучше было назваться только Изольдой или Ядвигой.

– Мой брат готовил их сам, – отрекомендовала гренки девушка, сидевшая рядом. Румяная и пухлая, она была похожа на яблоко в синем сарафане на бретельках.

– Спасибо.

За день, проведённый в узком, как телефонная будка, купе она узнала о брате с сестрой почти всё. Ей девятнадцать, ему двадцать. Они едут к родителям в Ярославль. Брат великодушно делился любимым рецептом гренок. Сестра без умолку болтала о любви. Она не назвала им в ответ даже имени. Имя было слишком тяжёлым грузом, а ей не хотелось брать с собой лишний багаж. Из жадной пасти брошенного на верхнюю полку чемодана предательски торчал поясок брошенного ею в спешке халата.

– Вы едете к семье? – дружелюбно спросил юноша, жуя гренку. «К семье», – повторила она про себя, словно разжевав горькую кожицу мандарина. Разум подсказывал, что юные ярославцы спрашивали её о родителях, но слово «семья», брызнув на душу кипятком, вызвало в воспалённом после бессонницы сознании вереницу непрошенных воспоминаний. Рабочий день, кончившийся чуть раньше обычного. Бесстыдно румяное яблоко. Бегство через ночь и брошенный в спешке халат… «Интересно, скольких он заманил в сети своими гренками? –подумала она, с прищуром разглядывая юношу. – Неужели эти васильковые глаза тоже способны бессовестно лгать?»

– У вас есть семья? – мягко спросила девушка, заметив её растерянность. «Семья, – мрачно усмехнулась она. – И есть, и нет в то же время», – хотелось крикнуть ей. Как обувь у нищего в рваных ботинках. И виновато в этом румяное яблоко, так похожее на попутчицу в сарафане. Круглое, сладкое… червивое.

– Вам надо побывать у нас в Ярославле, – мягко улыбнулся юноша, тронув её за плечо. – Вы кажетесь усталой. Эта Москва… – сестра тайком толкнула его локтём, и юноша замолчал, почувствовав, что дело тут совсем не в Москве.

– Погостите у нас, – сказала ей девушка, как старому другу. – У вас ведь нет родни в Ярославле?

– Наверное… да… нет… – пробормотала она невпопад. Ей вдруг захотелось, чтобы эти двое стали её роднёй. Липкий, растёкшийся по гренкам сахар навевал ей странные мысли.

– А кем вы работаете? – поинтересовался юноша, не прекращая жевать. Он поглощал свои же гренки торопливо, не разбирая вкуса, как мальчишка, явившийся домой после футбола.

– Ар…архитектором… – ответила она, запинаясь. Вот уже десять лет она возила с собой единственный незаконченный чертёж, как иные возят паспорт или талисман.

– Вот здорово! – девушка чуть не захлопала в ладоши от радости. – Вы могли бы встретиться с моим дядей! Дядя – известный архитектор и может помочь вам!

Она кисло улыбнулась. Архитектор, как же. Нищий с дырявыми ботинками вновь предстал перед её глазами.

– Нет, просто приезжайте отдохнуть, – перебил сестру юноша, торопливо накрыв её ладонь своей. – У нас зелёный город. Там знаете, как хорошо? И будете приходить к нам. На гренки…

Гренки. Ярославль. Дядя-архитектор. Она почувствовала, как аромат гренок проникает ей в голову, и туманное, сладкое видение встаёт перед глазами.

– Я приеду, – смущённо прошептала она. – Непременно приеду. Теперь же, немедленно, вместе с вами… – На минуту ей показалось, что сердце от счастья растворилось в груди.

…Не доезжая до Ярославля, он сошла на первой же станции и упала в траву, по-детски размазывая по щекам слёзы.

– Нет, я не хочу этого второй раз, – шептала она, чувствуя солёный привкус слёз на губах. – Не хочу, чтобы синие глаза оказались ледяными. Не хочу обнаружить, что яблоко червиво внутри. Ярославль, дядя, гренки… Всё это слишком хорошо для меня. Спасибо вам, вы на весь день подарили мне счастье, но лучше я разрушу его сама, прежде чем оно рассыплется в прах…

«Всё это слишком хорошо, чтобы существовать на Земле», – наверное, думал когда-то, Нерон, любуясь пылающим Римом. Поезд, бряцая железом, нёсся вдаль. Оставалось только сыграть на скрипке.

2017

Брат Марии

Видеть, как Мария смотрит на него, было невыносимо. Ему она с нежной улыбкой подавала налитую до краёв тарелку супа, его целовала в щёку – мне же, её жениху и без пары дней законному мужу, было уготовано скромное место в углу.

Сказать по правде, я не люблю братьев. При одной мысли, что кому-то по праву рождения принадлежит частичка дорогого сердца, которое мне пришлось завоёвывать потом и кровью, горькое ревнивое чувство чёрствым хлебом вставало у меня в горле. В брате же Марии и вовсе было что-то такое, отчего вся моя душа поднималась в едином порыве протеста. Мария, поправив фартук, который повязала единственно затем, чтобы выглядеть заправской хозяйкой, села за стол и принялась расспрашивать брата о делах в городе. Я торопливо глотал пересоленный суп, заедая его пресным хлебцем. На последнем глотке озарение пришло ко мне. Ну конечно! Я знал его в детстве, и в те годы у него не было никакой сестры, в особенности Марии. Торжествуя, я встал из-за стола и отозвал его в сторону.

– Что вы задумали? – спросил я сурово, исполненный сознания собственной правоты. – Не отпирайтесь: мне ясно, как день, что вы ей ни брат, ни сват и ни дядюшка. Что за игру вы ведёте? Имейте в виду, Мария моя невеста, и я не намерен давать её в обиду.

Он тихо вздохнул в ответ.

– Я был когда-то очень влюблён в неё, – ответил он просто. – И когда узнал, что Мария разыскивает брата, которого потеряла из вида после детского дома, решился пойти на обман. Я думал со временем признаться ей во всём и вместе с прощением обрести любовь более желанную, чем сестринская.

– И что же, признались? – спросил я через силу, давясь чёрствым хлебом. Он покачал головой.

– Её брат умер много лет назад, и, признайся я в этом теперь, мой обман был бы вдвойне низок и горек. – Он мягко улыбнулся. – Вы же не станете ревновать ко мне?

– Хороший вопрос! – воскликнул я, не сдержавшись. – Ведь вы признались сами, что ваши чувства к Марии не имеют ничего общего с братскими!

– Когда-то не имели, – чуть слышно ответил он. – Когда я думал, что любовь – что-то вроде приза на скачках, который нужно заполучить любой ценой. А потом появились вы – влюблённый, любимый… Что оставалось мне делать?

– Признать поражение, я понимаю, – не без злорадства ответил я.

– К тому времени, – отвечал он, – я так полюбил Марию, что научился ценить на вес золота то, что вам, быть может, кажется крохами. Мне ничего не хотелось, кроме как быть её братом, видеть её счастье с вами и занимать в её сердце то место, которое вы нынче заняли за столом… – Он с мягкой печалью взглянул на меня. – Теперь вы не станете ревновать

Я молчал, пытаясь понять свои чувства, как пряжа, спутавшиеся в клубок.

– За что же мне ревновать к вам… – сказал я наконец и, решительно взяв его руку, крепко пожал её. – Вы стали для Марии тем, кем я не смог бы стать никогда. Вы стали для неё братом, а я всегда останусь только…

Мария, силясь перекричать давившийся паром чайник, звала нас к столу. За стол мы вернулись вместе. Чёрствый хлеб исчез, не оставив после себя даже крошек.

2017

Шарф

– И всё-таки, почему вы убили её? – повторил я в бесчисленный раз за вечер, остановив машину в тени раскидистой липы. Молодые листья, едва успевшие вступить в бесконечный круговорот рождения и увядания, зелёным дождём падали на лобовое стекло, и лишь нетерпеливое закатное солнце прожигало их трепещущую зелёную занавесь. Мой спутник на переднем сиденье хранил молчание, и я, взглянув с невольной завистью на его спокойное, гладковыбритое лицо, дышавшее успокоением (недоношенным братцем счастья), вспомнил, что не спал уже четверо суток. Каждая мышца тела отзывалась на движения нудной, чугунной болью; голова казалась набитой ватой, все желания притупились, спрятавшись в потаённую каморку в мозгу, кроме одного, которое, став сильным, как великан, повелевало мною: упасть, провалиться в летаргический сон и больше не заботиться ни о чём… Мой спутник был умиротворён и спокоен. Это был человек без возраста, в бесцветной одежде; глаза его, тоже выцветшие, глядели на мир под прицелом толстых очков-иллюминаторов; непогрешимо круглая лысина белела в темноте, как лунная поверхность. Полулёжа на сиденье, мой попутчик лениво глядел в потолок, и я невольно подумал, что он больше похож на кабинетного учёного-энтомолога, чем на убийцу. Впрочем, спохватился я, вспомнив коллекцию бабочек в школьном кабинете биологии, это большой вопрос, так ли безобидны энтомологи.

– Убил? – равнодушно переспросил Энтомолог и с любопытством поглядел на меня, как на редкое насекомое. Казалось, он с трудом сдерживался, чтобы не насадить меня на булавку. «Неудивительно», – с усмешкой подумал я. В свои тридцать лет я внешностью и манерами больше походил на подростка, чем на служителя закона, и потребовалось немало раскрытых дел, чтобы при упоминании моего имени на лицах друзей перестала возникать насмешливая улыбка.

– Знаете, – задумчиво и несколько покровительственно произнёс Энтомолог, так, будто мы и в самом деле беседовали о бабочках, – это ведь только после разговора с вами мне пришло в голову, что я, пожалуй, и правда совершил преступление.

– Почему вы убили её? – повторил я и, облокотившись на руль, заглянул в глаза Энтомолога, казавшиеся ожившими комочками пыли. Парализующая усталость рассеялась. Больше всего на свете мне хотелось знать правду. Наверное, каждому из нас хоть раз в жизни приходилось произносить слово «убить». «Я убью», «он убьёт», «убить его мало»… Говоря это, мы обычно имеем в виду, что не пожалели бы для человека самых крепких слов и самого сурового наказания, но отпрянули бы в испуге, предложи кто-нибудь нам и в самом деле лишить виновника нашего гнева жизни. Сделать это значило бы переступить некую грань, за которую уже невозможно будет вернуться. И, глядя на моего спутника, я не мог понять, как он может быть так утомлённо-спокоен, как будто только что выполнил трудную работу и теперь с лёгким сердцем отдыхает от трудов. Я представил себя на его месте: какая, должно быть, чёрная дыра зияет в его душе, и её больше никогда ничем не заполнить…Или, может, эта дыра была в нём всегда, и оттого он так выглядит таким отдохнувшим и свежим?

– Расскажите, как это было, – попросил я. Мне, как врачу, хотелось вскрыть гнойную рану его души и посмотреть, какой болезнью он болен и можно ли изобрести от неё лекарство. Мой спутник усмехнулся, по-своему истолковав мой интерес. Мы оба были энтомологами, решил про себя он. Только я изучал под микроскопом человеческие души, а он – своих безгласных маленьких жертв.

– Вы знаете, – доверительно произнёс Энтомолог и вдруг, хлопнув себя ладонью по лбу, принялся судорожно ощупывать карманы. – У вас нет спичек?

Я молча протянул ему коробок. Энтомолог чиркнул спичкой по тёмной шероховатой полоске, и в полумраке салона вспыхнул оранжевый огонёк. Приоткрыв окно, мой спутник продолжал говорить.

– Вы знаете, она была рядом всегда, – произнёс он, и, несмотря на внешнее хладнокровие, я почувствовал, что Энтомолог настойчиво избегает имени той, из-за которой мы встретились. – В школе, во дворе, в гостях у моей матери… Бледная, почти прозрачная, похожая на птицу. На таких лицах веснушки кажутся особенно нелепыми, а она вдобавок была веснушчатая. Худая, как вешалка, с нахлобученным на голову нелепым беретом, вечно закутанная в длинный шарф. Она была дочерью подруги моей матери – знаете, подруги, такие женщины для обсуждения мужей и тряпок… Всё было бы ничего, но подруга никогда не приходила без дочери, и нас сажали вместе за стол. Мать умилялась, глядя на нас, а я не знал, куда деться: при этой рыжей девчонке я не мог ни есть, ни пить – так вытягивала она душу своими рыбьими глазами! Она смотрела на меня так, будто знала обо мне всё: знала, что в кармане у меня лежат леденцы, стащенные из вазочки на столе, чтобы выменять на них потом у мальчишек на ножик; знала, что я бросал на пол капусту вместо того, чтобы есть её; знала, что это я подбросил её мамаше жука в сумочку, а не он сам влетел в неё через окно. Девчонка видела всё. На каждом моём неосторожном движении застывал её фотографический взгляд. И в такие минуты мне отчаянно хотелось побить её – так, как я не бил ещё ни одного мальчишку!

Я боялся одного: что рыжая дрянь наябедничает взрослым, и терпел. Наши встречи длились ещё много лет. Вы и представить себе не можете, какая это была пытка. – Энтомолог тяжело вздохнул в подтверждение своих последних слов.

– В школе она всегда таскалась за мной хвостом… Молчаливым, внимательным рыжим хвостом, подмечавшим что надо и что не надо. У неё был удивительный талант появляться внезапно, из ниоткуда, в самый неподходящий момент, как герпес. Помню, когда мне вручали медаль за школьный марафон среди средних классов, она одна из всех зрителей смотрела мне в самые глаза, как будто видела всё: и то, как бежавший со мной наравне Серёжка Рябов споткнулся и упал, и то, как я победно промчался мимо него к заветному полотну со словом «Финиш». Серёжке тогда стало плохо с сердцем. Откуда мне было об этом знать? Она же смотрела на меня так, будто я должен был сделать что-то там, на беговой дорожке, и моя победа была в её глазах незаслуженной. Она с невинным видом спрашивала меня, как я скопил деньги на кроссовки, как будто не видела, как день назад я выиграл в карты у дурачка Мишки во дворе. Она притворялась, что ничего не видит и не знает, и оттого её вездесущесть становилась невыносимой, как шуршание мыши за стеной, которую вы никак не можете достать, разве что ударить по стене кулаком… или подложить ей яд. Я не был виноват в том, что Мишке не доставало мозгов, чтобы выигрывать в карты. И всё же я ненавидел её за то, что она всё видела и всё знала! – Энтомолог сдавил сигарету в руке, и она расползлась по его чистой ладони пахучей табачной сажей.

Мгновенная вспышка гнева улеглась – должно быть, вся душа его выплеснулась в убийстве, и больше никому и никогда не суждено было привести её стоячие воды в движение. С брезгливым удивлением Энтомолог стряхнул пепел с ладони и продолжал свой рассказ.

– Она знала, что я так и не передал Даше письмо брата, когда ездил в Штаты. Они так любили друг друга, у меня не было никакой надежды… И вдруг эта глупая ссора из-за пустяка. Брат написал Даше, что был неправ, и попросил передать ей письмо… но оно так и осталось лежать у меня в кармане куртки. Я забыл о нём. Разве я не человек, чтобы не забывать ни о чём? И всё же она на нашей с Дашей свадьбе – в нелепом платье, с длинным тонким шарфом, обхватывавшем её гусиную шейку, она смотрела на меня так, будто это я разлучил брата с Дашей, а не они сами отдалились друг от друга из-за собственной глупости. Скажите, – спросил он вдруг, с надеждой взглянув на меня, – вам не пришло бы в голову в тот миг, как хорошо было бы, если бы шарф затянулся на её шее чуть крепче, так, чтобы ни одного лишнего слова не вырвалось бы больше из её горла?

– Не пришло бы, – поспешил разочаровать его я.

– Вы так думаете? – недоверчиво спросил Энтомолог. – Вы просто не знаете, каково мне было каждый день видеть её и чувствовать, что она всё знает, но молчит и упивается своей властью… Она просто сводила меня с ума. Они с женой были подругами, и каждый раз, когда её нелепый берет и длинный шарф появлялись в комнате, когда они вполголоса смеялись, пересказывая друг другу старые сплетни, я знал, что они говорят обо мне, но когда я внезапно распахивал дверь, надеясь застать их врасплох, они успевали перевести разговор на досужие сплетни или саженцы яблонь. Каждый раз они обе оказывались хитрее меня! Её шарф преследовал меня в кошмарах. Мне снилось, что я затягиваю шарф туже и туже, а она всё никак не умирает и смотрит на меня в упор своими рыбьими глазами… Рыбьи глаза буравили меня, как пара штопоров, когда я сунул хорошенькой продавщице в магазине золотое колечко вместе с мелочью, а та захихикала в ответ, обнажив батарею жёлтых от кофе зубов. С тех пор видеть шарф в нашем доме стало невыносимо. Она всё время шепталась на кухне с моей женой, и я не мог понять, рассказала она ей всё, или, как прежде, играет со мной, как кошка с мышью. Я ненавидел теперь их обеих.

– Что случилось с вашей женой? – спросил я. Уголок рта Энтомолога дёрнулся в усмешке.

– Она всегда была неосторожна… и нечаянно выпила семидесятипроцентный уксус вместо сока.

Я кивнул. Мне было всё ясно. Кроме одного.

– Зачем вы женились на ней? – спросил я. – Зачем вы сделали это, если тем самым обрекали себя на добровольную пытку?

– Я ждал этого вопроса… да, ждал, – пробормотал Энтомолог, судорожно зажигая ещё одну сигарету с поспешностью смертельно больного, тянущегося к кислородной маске. – Всё дело в том, что после смерти жены осталась одна досадная деталь… Бутылка с уксусом, на которой оставались мои отпечатки пальцев. После её прихода бутылка с уксусом исчез, и я был уверен, что это не просто так. Конечно, мало ли для чего я мог использовать уксус, но эта мысль не успокаивала меня. Я ждал облавы, но полицейские прошли мимо меня. Я понял: ей хотелось самой испытать надо мной власть, набросить мне свой шарф на шею и душить, что есть сил… И я решил, что она зашла слишком далеко. Мне надо было накинуть заготовленную ею удавку на её же шею, а для этого подпустить её ближе… Настолько близко, чтобы, когда шарф затянулся, она не успела бы даже вскрикнуть.

Я кивнул.

– И тогда вы замыслили убийство?

– Я защищался, – процедил Энтомолог сквозь стиснутые тиски зубов. – Смерть этой женщины была единственным условием, при котором я снова смог бы спать спокойно. Вместе с ней я похоронил бы всё, о чём не хотел вспоминать. Я похоронил бы память о Грише Вербицком – моём подручном, молодом учёном, чьими работами в своё время она так восхищалась. Труды Вербицкого и впрямь были хороши, иначе я не создал бы из них свою диссертацию. И когда она перечитывала её, с идиотским восторгом цитируя то одно место, то другое, мне казалось, она отлично знает, кто был их автором на самом деле, и смеётся надо мной! Каждое воскресенье она с плаксивой миной собирала сумку со сладостями и катилась на другой конец города навещать в детском доме моих племянников. Честное слово, уже за это она был достойна убийства.

– Ваши племянники?.. – пустил я ещё один пробный шар, но Энтомолог больше не попался на удочку.

– Чёрт бы их взял! – выругался он и вдавил потушенную сигарету в сиденье. – Мы поселились загородом, – продолжал Энтомолог. – В чудесном тихом месте, где у неё не было ни друзей, ни знакомых, где никто бы ничего не увидел и не узнал. Каждую осень она собирала яблоки в саду. Приставив к яблоневому стволу лесенку, скользившую кривыми ножками по земле, она лезла в самую гущу листвы, сбивая головой яблоки, и шарф, которым была забинтована её шея, призывно колыхался на ветру, цепляясь за ветки. Мне казалось, что он с таким же наслаждением впивается в её шею, с каким это сделал бы я, и я понял его призыв. Мы были союзниками. Я начал бы дело, а шарф помог бы мне его завершить. Свобода стояла перед моими глазами, как спелое яблоко, и оставалось только протянуть руку, чтобы схватить её. Однажды, когда она в очередной раз собралась за яблоками, я прокрался за ней и, стоя под деревом, долго ждал подходящей минуты... Моё сердце стучало так тяжело, будто подавало воду на водонапорную башню, и мне казалось, что оно вот-вот лопнет. Когда шарф опять запутался в ветках, я дёрнул лестницу. Передо мной заболтались её ноги в коричневых чулках. Она не успела вскрикнуть: шарф надёжно сдавил ей горло, из которого больше не суждено было вырваться ни одному грязному намёку. Я доверил напарнику-шарфу довести до конца наше общее дело… Я ушёл в дом и принял снотворное. Когда я проснулся, соседи рассказали мне, что случилось, и я даже сумел заплакать. Всё было идеально. Меня не в чем было обвинить, потому что я не совершил ничего. Это шарф задушил её, а я только оставил тело качаться на ветке в саду. Никто бы не узнал ни о чём…

Я перебил его.

– Тогда зачем вы признались?

– Мне было невыносимо выслушивать ваши версии, – ухмыльнулся Энтомолог. – Я не мог вынести того, как вы безбожно приуменьшали мои заслуги в этом деле. Были ли у неё враги, кому была выгодна её смерть… Я смог разделаться с ней, я! После стольких лет сбросить с себя её, как ярмо! Было просто невозможно стерпеть то, что вы приписывали мою победу другим.

– Ваше убийство, – тихо поправил я.

– Убийство? – хмыкнул Энтомолог. – Вы совершаете убийство, размозжив голову змее, обвившейся вокруг ваших ног? Или свернув шею забежавшей в дом крысе? Убийство… А впрочем, ладно! – мой спутник махнул рукой и устало повалился на сиденье. – Я убил её. Делайте со мной что хотите, теперь мне всё равно… Я свободен.

– Боюсь, что нет, – возразил я. Выйдя из машины, я подошёл к скрывавшейся за листвой женщине в лёгком плаще и заключил её в объятия. Она дрожала и не могла вымолвить ни слова. Свет заходившего солнца вспыхнул, озарив её рыжие волосы. Энтомолог вскрикнул, закрыв лицо руками.

– Она! Она! – отчаянно закричал он. – Нет! Я же ясно видел…

– Вы слишком привыкли к тому, что обстоятельства всё делают за вас, – сказал я. Энтомолог злобно сверкнул на меня глазами.

– Но теперь вы не можете задержать меня!

– Конечно, нет. В случае, если суд не признает запись нашего разговора доказательством вашей вины, – сказал я, доставая диктофон из внутреннего кармана куртки. – Думаю, вся эта удивительная череда совпадений, освободившая вас сперва от одной, а затем от другой жены, покажется им весьма интересной.

Энтомолог молчал. Вжавшийся в кресло, серый, как оживший ком пыли, он сам был похож на насекомое, наколотое на булавку.

Возвращаясь с работы, я заехал за ней, и она, дрожащая, бледная, с мокрым от слёз лицом, села на переднее сиденье, всё в золе от раздавленных сигарет.

– Спасибо тебе, мой мальчик, – сказала она сквозь слёзы, вытирая глаза потрёпанным носовым платком. – Подумать только, я и представить не могла, что моя жизнь в опасности. Как хорошо, в самом деле, когда племянник служит в полиции…

– Это мне надо благодарить тебя, – сказал я с улыбкой. – По мне, гораздо большая заслуга – предотвратить убийство, чем раскрыть его. Если бы не ты, я так и не сделал бы в жизни ничего стоящего.

– И всё же, не понимаю, – сказала тётя, снимая шарф и вытирая им глаза вместо платка, пришедшего в негодность от обильных поливов. – Я не замечала за ним ничего из того, что он говорил… Если бы не ты, мои глаза так и оставались бы закрытыми.

– Его беспокойная совесть приняла твой облик и не давала ему покоя, – ответил я. – Позволь дать тебе совет, тётя: в следующий раз постарайся не выходить замуж за человека, который видит злой намёк на себя даже в движении облаков. Старик-библиотекарь, кстати сказать, совсем к тебе не равнодушен. А теперь нам обоим пора домой. Позади трудный день, и я валюсь с ног от усталости.

2017

Наталис

– Словом, – сказал наконец мой муж, отрываясь от созерцания солнечно-жёлтой лужицы, плававшей в середине разбитого им только что яйца всмятку, – словом, я думаю, продажа маяка покроет наши расходы по ремонту.

Одной из немногих слабостей моего мужа была привычка есть по утрам яйцо всмятку, очищая его от скорлупы неторопливо и тщательно, орудуя крошечной ложечкой, как хирург скальпелем. С яйцом всмятку, впрочем, можно было бы ещё примириться, но мой супруг не останавливался на этом: перед тем, как несчастное яйцо оказывалось у него в желудке, муж совершал необходимые приготовления к священнодействию: повязывал салфетку, похожую на слюнявчик, вооружался газетой, которая, как ширма отгораживала его от сидевших за столом, и лишь потом восседал во главе стола и принимался крошить яйцо ложечкой подобно неподражаемому доктору Ватсону. Говорить мужу, что меньше всего на свете он похож на доктора Ватсона, а газета с объявлениями о работе – на «Таймс» было столь ж бессмысленно, сколь объяснять нашему сыну, который, сияя лиловыми ссадинами на коленях, ворвался в импровизированную викторианскую столовую, что умения красочно падать недостаточно для того, чтобы попасть в сборную по футболу. «Живы – и слава Богу», – сказала я чашке кофе – единственной разумной участнице трапезы. Муж доедал яйцо с важностью премьер-министра. Сын, овладев вазочкой, забрасывал печенье в рот, как мячи в ворота противника. Всё было, как всегда. И лишь разговор о маяке ворвался, как непрошенный гость, не чувствуя, что он здесь явно не к месту.

– Словом, я думаю, маяк надо продать, – с нажимом повторил муж и выразительно посмотрел на меня. Сын поддержал его энергичным кивком головы: рот его был занят более важным делом, а потому прийти отцу на помощь словом он никак не мог. Я вздохнула, с тоской поглядев в окно. Дождь лил с ночи, и теперь перед нашими окнами простирались бескрайние воды Нила. Муж и сын в молчаливом нетерпении ждали, когда я наконец отвернусь от окна и скажу им «да». Ведь они давно решили, что я должна сказать «да», и сильно удивились бы, если бы я хоть на йоту отступила от их сценария. Всего месяц назад мне исполнилось тридцать пять, но муж и сын снисходительно называли меня «старухой» и искренне верили, что для меня нет большего счастья, чем часами не отходить от плиты и штопать одежду. Скажи им кто-нибудь, что я вовсе не счастлива зашивать футбольную форму, всего день назад приведённую в божеский вид, муж и сын всерьёз обеспокоились бы моим здоровьем и, посовещавшись немного, пришли бы к выводу, что пора их старушке полечить нервы на море. И в самом деле, глядя порой мимоходом в зеркала витрин, я видела маленькую, старомодную женщину с очками, съехавшими на самый кончик носа, и в голову невольно приходила мысль, что в нашем городе не было более неподходящего человека, чтобы завещать ему маяк. И всё же маяк завещали именно мне.

Письмо пришло до завтрака – вернее, я сама пришла к нему, спустившись по лестнице к почтовому ящику и вскрыв ключом тёмную железную клоаку рекламных объявлений и счетов за свет. Перебирая бумаги, я вдруг коснулась пальцами толстого, мягкого конверта, лежавшего среди суетливых тощих соседей. На минуту мне показалось, что конверт запах морской солью и клейкими, кисловатыми водорослями. Бумажный посланец пришёл из Каменного Мыса – города, где я провела детство. Письмо извещало, что двоюродный дедушка по недосмотру наследников или какой-то иной прихоти из всей армии внуков завещал маяк именно мне.

– Маяк? – спросил мой здравомыслящий муж и, нахмурившись, следом за мной прочитал письмо, разглядывая его через лупу. – Ты не ошиблась, старушка?

– Едва ли, – усомнилась я и ткнула пальцем в нужную строчку в письме. – Читай сам: «новая смотрительница маяка»…

– Странно, очень странно, – вздохнул муж, который очень сердился на вещи, когда те выходили за рамки его понимания. – Так, говоришь, маяк? Надо его продать, тут и думать нечего.

– Но подожди, – возразила я. – Ты помнишь, мы познакомились благодаря маяку? Была штормовая ночь, летали молнии, и ты, выброшенный на берег…

– Я помню, помню, – поморщился мой муж и нахмурился. Он был на редкость рассудителен и всегда, во всём хотел добраться до самой сути. – Ты что, хочешь не продавать маяк?

– Я бы хотела этого меньше всего на свете.

– Глупости, старуха, – отмахнулся супруг. Когда я не соглашалась с ним, он всегда начинал разговаривать со мной, как с ребёнком: спокойно, терпеливо, с мягкой снисходительностью объясняя мне, что я неправа. – Ну что ты, родная, забыла на маяке? Там не будет твоих подружек. Там не будет телевизора, по которому гоняют твои бесконечные сериалы. Наконец, там ужасные условия жизни. Только представь, старушка: тебе придётся стирать бельё в морской воде и варить уху из рыбы, за которой мы с сыном будем выходить в море. Ты бы ещё сказала, что хочешь стать капитаном дальнего плавания или уехать в тайгу…

– Давайте хотя бы съездим туда, – упрямо повторила я, готовясь держать оборону. Муж говорил о маяке так, будто именно мне было бы тяжело жить в Каменном Мысе. Он словно забыл, что я провела там двадцать лет до встречи с ним. – Давайте хотя бы съездим в Каменный Мыс и посмотрим…

– Нечего смотреть, старушка, – пробурчал муж, переходя от яиц к основной части завтрака, представленной колбасой и беконом.

– … и посмотрим, – сдерживая слёзы, продолжала я, – на мой родной город. В последний раз.

– В последний, так в последний, – с облегчением вздохнув, согласился супруг. – Как скажешь, старуха. Видишь, у нас всё всегда бывает по-твоему. Только я позвоню заранее Василию Петровичу из Костромы? Он давно собирался купить маяк, а на такой товар не очень-то найдёшь покупателей.

– Звони, – устало ответила я и подошла к окну. Дождь лил и лил, и оторванный от ветки новорождённый листок, как лодка, нёсся по водам Нила, вздрагивая, но держась на плаву под градом увесистых капель.

***

Целую неделю поездка к маяку откладывалась по разным причинам: то летний дождь никак не хотел кончаться; то на моего мужа вдруг начинали сыпаться звонки, и он, намотав телефонный провод на шею, бродил по квартире, а затем с сияющим видом сообщал мне:

– Старуха, за маяк готовы отдать миллион!

– В самом деле? – равнодушно уточняла я, и муж, решив, что я не расслышала, кричал мне в самое ухо:

– Миллион долларов, старуха!

В пятницу у нашего сына был матч, и мне пришлось всё утро, привстав на мыски, разглядывать его с трибуны среди проворных и рослых сверстников, а затем уверять, что забитый им гол был великолепен – ну и что, что в собственные ворота. Сын, шмыгая носом и объясняя, что немного простыл, клялся, что я была самой красивой из присутствовавших матерей. Как и все близкие, мы были обложены данью сладкой лжи, и сполна отдали друг другу оброк. Муж заслонился газетой: он верил, что футбол – это детская блажь, болезнь вроде ветрянки, и спустя пару-другую лет мальчик придёт к неизбежному выводу, что должен стать адвокатом. Впрочем, и сам мой супруг был несколько мечтателен в то утро, и я подумала было, не перешла ли простуда и на него. Наконец он сложил газету и, сунув её подмышку, спросил меня невзначай:

– Поедем сегодня смотреть маяк?

Эти слова послужили сигналом к тому, чтобы наш дом погрузился в пучину суеты. Муж, нацепив очки на нос и закатав по локоть рукава пиджака, перебирал документы на маяк; сын забрался на переднее сиденье машины и с увлечением изучал коробку передач; я, спрятавшись на балконе, пила чай, чтобы муж не имел возможности приставить меня к какой-нибудь срочной и важной работе. Впрочем, он был слишком погружён в свои мысли и только раз, пробежав мимо с кипой бумаг в руках, спросил, не ломит ли у меня кости к дождю. Пока я продумывала достойный ответ, муж объявил, что мы отъезжаем (о машине он всегда говорил, как о поезде, который может уйти сам по себе, если мы не поторопимся). Прежде чем я успела собраться, он утащил меня за собой, как багаж. Муж слушал новости за рулём (есть удивительный сорт людей, которые не получают удовольствия от самой дороги), сын приглушённо смеялся над новостями, которые читал в смартфоне; я смотрела в окно, пока на экране прозрачных стёкол не показались пейзажи Каменного Мыса, не замелькали воспоминания-призраки, с каждым метром дороги становившиеся столь живыми и яркими, будто готовы были облечься в плоть и кровь.

– Мы встретились на этой скале с твоим отцом, – сказала я сыну, указывая на темневшую вдалеке громаду серого камня. – Штормовой ночью, когда в небе погас свет и только луч маяка…

– Да-да, – проворчал муж. – Меня прибило к берегу, как медузу, с морской водой в ушах и водорослями во рту. Можешь мне поверить, это была самая романтичная встреча в моей жизни. Когда я увидел твою мать… А разглядел я её намного позже, на маяке… Я подумал тогда, что просто обязан вытащить её из этого ужасного места. И, как видишь, я не остался в долгу.

– Из этого порта, – продолжала я, не слушая ворчание мужа, – мои братья-моряки отплывали в открытое море…

– …навстречу пиратам, старушка. Им просто повезло, что их освободили из плена.

– На этой фабрике работают мои сёстры. Они ткут паруса для судов.

– Да-да, старушка, я видел, как огрубели от этой работы их руки, поверь, я не хотел бы твоим рукам такой же судьбы.

– Маяк! – воскликнул сын, прервав наш разговор, готовый зайти в никуда. Маяк возвышался над нами – невозмутимый, вечный, на крутом побережье, источенном буйством волн. У домика смотрителя, прижавшегося к маяку, как древесный гриб, стояла машина, передняя дверь которой была приоткрыта, и из неё доносились бряцающие звуки магнитолы. Когда мы поравнялись с ней, человек, сидевший на переднем сиденье, махнул рукой и, выбравшись из машины, подошёл к нам. Муж опустил стекло и пожал протянутую незнакомцем руку.

– Василий Петрович… – робко улыбнулся он и с надеждой обернулся на меня.

– Василий Петрович? – растерянно повторила я. Незнакомец многозначительно посмотрел на часы и, зажав под мышкой кожаный кейс, облокотился о дверь нашей машины.

– Ну что? – спросил он хриплым голосом с суховатым смешком, которым сдабривают свою речь дельцы. – Сторгуемся? Миллион долларов, как и договаривались?

Я с удивлением посмотрела на мужа, и тот, не выдержав, отвёл глаза в сторону.

– Старушка, – умоляюще произнёс он. Чувствовалось, что на этот раз он был не так уж уверен в себе. – Ты бы всё равно решила продать маяк. У Василия Петровича сегодня единственный свободный день, вот я и подумал: пусть он приедет…

– Не спросив меня? – воскликнула я, не веря своим ушам. – Не дав мне даже подумать!

– Почему, – робко возразил муж. – Думай… Чем тебе помешает Василий Петрович, старушка?

Василий Петрович, глядя на часы и тактично отвернувшись в сторону, ждал, когда мы примем решение. Муж осторожно коснулся моей руки, но я оттолкнула её.

– Я не старушка! – закричала я, и муж, вздрогнув, поморщился, будто услышал визг пилы или скрежет ножа по стеклу. Впервые за много лет я повысила голос. – Я выпускница Каменномысского морского корпуса! Зачем ты спрашиваешь меня? Ты всё решил! Делай, что тебе нужно! – муж хотел удержать меня, но я вырвалась из его неуклюжих объятий и, открыв дверь машины, бросилась к маяку. Я задыхалась от быстрого бега и духоты, предвещавшей дождь. Я слышала долетавшие до меня голоса, но продолжала бежать. Шаг за шагом маяк вырастал передо мной надёжной громадой, обещающей успокоение и приют. Голоса за спиной становились слышнее. Они догоняли меня: муж, отдававший команды остальным; сын, крики «Мама! Мама!» которого напоминали клич морских чаек; запыхавшийся Василий Петрович с затаённым недовольством взбирался вслед за ними по крутому склону скалы. Из последних сил глотнув воздуха, я рванулась вперёд, но носок моей туфли зацепился за камень. Мир перевернулся перед моими глазами, и я, охнув, кубарем полетела вниз.

– Держись, старуха! – услышала я крик мужа, который, сорвавшись с места, бросился ловить меня, как летящий в ворота мяч. Прокатившись по склону, я, (как показалось мне тогда –переломав все кости), неуклюже рухнула в канаву. Перед моими глазами полыхнула белая вспышка, пронизавшая всё вокруг. Розовевшее полотно неба, море, и старый маяк растворились в тумане.

***

Я была в комнате на маяке. Ни мужа, ни сына, ни единой души больше не было со мной, и только дневной свет, приглушённый накрапывавшим дождём, становился всё ярче и ярче, проникая в комнату. Посреди комнаты, как в старые времена, стоял стол, накрытый на двоих: две чашки, похожие на сорванные с куста чайные розы, зелёный чай – бледный аристократ среди чаёв, толстая сахарница и старый чайник с крючковатым носом. На стенах, развеваемые ветром, трепетали рисунки, заботливо приколотые кнопками дедушкиной рукой: их рисовал мой брат, ушедший в плавание прошлой зимой. Он, как и все из нас, болел морем, и ему, как и всем, кроме меня, удалось связать с ним свою жизнь. Задумчиво я разлила чай по чашкам. На полках, лестницей поднимавшихся к потолку, сгрудились макеты кораблей: их мастерили мои старшие сёстры, одна из которых стала капитаном лайнера. Всё было как прежде: только тишина и покой, застыв, наложили на былое пристанище детских игр печать заброшенного величия, и бледный ангел, начертанный на стене одной из семерых детских рук, обнимал комнату золотыми крылами. Вдруг дверь отворилась – вернее, я подумала, что она отворилась, ясно почувствовав чьё-то присутствие в комнате, но, обернувшись, увидела, что дверь заперта изнутри, а на пороге, будто не решаясь войти, стоит юноша, и его льняные кудри ничуть не потревожены непогодой. Юноша был одет, как моряк – точнее, я знала, что он одет, как моряк, но, если бы меня попросили описать его, я ни за что не смогла бы, как если бы видела незнакомца во сне. Увидев меня, юноша кивнул головой и спросил, можно ли ему войти – я не слышала его слов, но они тоже приснились мне, и я, придвинув нежданному гостю стул, подала ему чашку с чаем. Гость улыбнулся и поблагодарил меня, но даже не обмочил губ.

– Ты не будешь чай? – расстроилась я, но гость лишь печально покачал головой.

– Мне это непривычно, – сказал он. Голос его звучал, как у хорошо выучившего язык иностранца, который втайне продолжал думать на языке своей родины. – Как, впрочем, и разговаривать. Слова так ограничены, некоторые вещи просто невозможно ими описать. Например, вечность, любовь, счастье… Разве можно предать их шестью или семью звуками?

– Надо же, – удивилась я. – Я никогда не задумывалась об этом, а теперь мне кажется, что я всю жизнь думала именно так.

– Всё из-за слов, – убеждённо ответил гость. – Бесконечность, втиснутая в рамки из букв и звуков – уже не бесконечность, и именно потому людям никогда её не понять. Впрочем, – спохватился незнакомец, – я ведь пришёл поговорить совсем не о том.

– Не надо, подожди… С кем мне ещё поговорить о вечности?

– Твоего времени, – возразил незнакомец, – может не хватить, если мы разговоримся по душам.

Я вздрогнула и, стараясь, чтобы гость не заметил моего движения, заглянула ему за плечо. Всё было как прежде, только на месте нарисованного ангела серела пустота, как на выбритой до самой земли лужайке.

– Кто ты? Как мне тебя называть? – спросила я, немного овладев собой.

– Ты можешь звать меня Наталис, – подумав, ответил гость. – Это будет не совсем точно, ведь «наталис» – значит «родной» по-латыни… Но ведь я и есть твоя родственная душа.

– Ты знаешь латынь? – спросила я с возрастающим интересом.

– Конечно, – ответил Наталис. – Из всех человеческих языков он кажется мне точнее прочих. Разумеется, он сложен, как и старославянский, но лишь оттого, что пытался проникнуть в истинную суть вещей, и потому долгое время только эти языки допускались под церковные своды.

– Зачем ты пришёл? – спросила я наконец. Глаза гостя на минуту вдруг стали печальными.

– Я и не уходил… Просто ты перестала замечать меня… однажды.

– Я знаю тебя! Ты…

Наталис прервал меня, подняв руку. Я хотела что-то сказать ему, но не могла. В комнату, нарастая, рвался шелест моря. На его волнах трепетали, как мотыльки, паруса отплывавших кораблей. Стены комнаты стали расширяться; дощатый пол начал таять под нашими ногами. Дыхание у меня перехватило, но Наталис крепко держал меня за руку. Я зажмурилась, чувствуя, что мои ноги опираются на ненадёжную планку густого воздуха, под которым неумолимо разверзалась пустота.

– Смотри, смотри! – говорил мне Наталис, и, открыв глаза, увидела, что теперь мы стояли на вершине скалы, над самым морем, на маленьком уступе, круто обрывавшемся в мыльную пену прибоя. Маяк был теперь за нашими спинами, и его единственный глаз-огонёк наблюдал окружающее пространство. Не выпуская руку Наталиса и то и дело оглядываясь на неё, потому что я почти не чувствовала её касания, я осторожно приблизилась к краю скалы. Пара камешков, выскользнув из-под носов моих туфель, подпрыгивая, покатились вниз – туда, где по спинам кудрявых белых баранов-волн уносился в багровевшую даль корабль. Обезумевший ветер рвался на берег, и, казалось, он вот-вот подхватит меня и унесёт в море, к кораблям, которые я двадцать лет провожала взглядом из окна маяка. Сердце сжалось в моей груди в трепещущий, живой комок. На минуту мне показалось, что я почти готова сорваться и улететь вслед за ветром.

– Мы можем улететь, – ответил Наталис, словно услышавший мои мысли. – Это сон, и ничего не может случится. – Я почувствовала, что лицо моего спутника озарила радостная улыбка, хотя я, как и прежде, не могла бы сказать этого наверняка.

– Ты любишь море! – закричала я, пытаясь перекричать шум ветра. – Ты тоже, как и я, любишь море!

– Я знаю его много лет, – ответил Наталис. – И каждый раз оно разное: то кроткое, то порывистое и неистовое, и тут же вновь – умиротворённо-спокойное… Ты любишь море, было бы удивительно, если бы я не любил его.

– Кто ты? – прошептала я, заглядывая ему в глаза. Когда мы были на маяке, мне казалось, что Наталис почти одного роста со мной, но теперь он был высоким, как сам маяк, и, чтобы заглянуть в глаза загадочному спутнику, мне пришлось запрокинуть голову и привстать на мыски. Наталис посмотрел на меня, но не произнёс ни слова.

– Я был с тобой в ту штормовую ночь, – продолжал он. – И помню, как потерпевшего крушение моряка принесли без сознания, истекающего кровью… И, когда ты к утру уснула возле его кровати, я следил за его дыханием, пока оно не стало тихим и ровным. Я слышал, как моряк прошептал в полусне, что вырвет тебя из Каменного Мыса, и ни ты, ни он больше никогда не увидите моря.

– Мой муж ненавидит море. А сын даже не знает, какое оно, – печально сказала я.

– Да, – согласился Наталис. – И этому нельзя не удивляться. Но у него свои мечты… Мальчику всё отчего-то хочется забросить мяч в эти ворота с сеткой. Его… родственная душа говорила мне, что он почти так же расстраивается из-за неудач, как ты из-за того, что не слышишь каждый день из окна шум моря.

– Море! – воскликнула я. – Вот что мне нужно – море! Как я оказалась в городе, где нет даже луж, где не слышно ни чаек, ни ветра? Мне ведь ещё не поздно…

– Море, – склонившись надо мной, прошептал Наталис, – напоминает твоему мужу о страхе и смерти. Прекрасное может быть мило сердцу, но далеко не всегда безобидно.

– Но почему для тех, кого я люблю, небезобидно то, что кажется мне прекрасным?

– Потому что они люди, – просто ответил Наталис. – Люди не ангелы. Будь люди подобны ангелам, их было бы непростительно просто любить.

Я заметила, что мой гость стал таять – теперь не только одежда, но и его лицо, и голос казались мне сотканными из хрупкой сонной материи, и у меня в груди заныло от тоски.

– Постой! – попросила я, схватив его невещественную руку. Он остановился: по своей воле, ведь его рука могла с лёгкостью выскользнуть из моей. – Не уходи, – прошептала я. – Кроме тебя меня никто не поймёт. Не уходи ещё хотя бы мгновение…

– Мгновение? – мягко улыбнулся Наталис. – Что ты знаешь о мгновениях? Тебя нет уже двадцать минут, и ты разрываешь им сердце.

– Не уходи, – попросила я, и Наталис посмотрел на меня уже строго. – Ведь если ты уйдёшь, то больше не вернёшься, так ведь?

– Чтобы вернуться, надо сначала уйти, а я не уходил никогда, – ответил Наталис, и взгляд его смягчился, вновь став чуть печальным. – Только если ты сама не захочешь меня видеть…

Пелена света вспыхнула, разделяя нас, я протянула руки, и долго, долго мне казалось, что Наталис всё ещё держит мою руку в своей, пока я не проснулась от нудной боли во всём теле. Сын сидел у изголовья старой кушетки и с неуклюжей заботой накладывал мне холодный компресс на огромную шишку на лбу, грозившуюся сравняться по величине с Эверестом. Муж сидел в ногах, задумчиво глядя в распахнутое настежь окно.

– Старушка… родная, ну и напугала же ты нас! – воскликнул он, заметив, что я открыла глаза. – А знаешь, – чуть тише добавил муж, – здесь вовсе неплохо. Тишина, шёпот моря…

– Чайки, – чуть слышно подсказал сын.

Я обернулась. Ангел, нарисованный на стене, возвёл очи к небу, и его крылья обнимали комнату на маяке, как и в прежние времена, хотя, казалось, бесплотному небесному вестнику было совсем не до людских забот.

2018

Хозяйка гостиницы

– Возьмите ещё белого вина, – услужливо предложила Чернину женщина, сидевшая напротив него. Уголки её рта едва заметно улыбались, а глаза были скрыты толстыми чёрными очками, похожими на часть горнолыжного костюма, так что невозможно было понять, была ли то скрытая насмешка или продуманное коммерческое гостеприимство.

– И устриц. Французы говорят, они хорошо идут к белому вину.

– Кто? – с досадой переспросил Чернин и, выключив камеру, застегнул куртку на молнию. День безнадёжно потерян, решил он. Придётся ему переснимать заново, как он тайно пробирается на завтраки по системе «всё включено», пока Амелия делает вид, что шикует с банковской картой «Козырь» в отелях вроде «Рица».

– Устрицы, – невозмутимо пояснила женщина, пожимая плечами. Одетая в чёрный пиджак с подплечниками, она казалась изящным, но отжившим свой век предметом мебели: винтажной этажеркой или комодом времён Екатерины Второй. Чернин вздохнул и, наполнив бокал, осушил его залпом.

– Больше не пейте, – услужливо посоветовала женщина. – А то кроме сегодняшнего дня потеряете ещё и завтрашний.

– Послушайте, – простонал Чернин, – вы знаете или нет, что вы мне портите всю картину?

– Я знаю, – спокойно отозвалась незнакомка. – Телепередача «Как карта ляжет». Ведущие – Арсений Чернин и Амелия Барашкина. Чрезвычайно популярное зрелище в странах бывшего СССР. Один из ведущих... Пожалуй, я возьму и креветок. Ведущие выезжают заграницу. Один из них делает вид, что получает карту, и может распоряжаться средствами, как угодно. На самом-то деле ему едва ли дают взглянуть на все эти роскошные отели. В это время другой ведущий должен обходиться…

– Не надо! – прервал собеседницу Чернин и обессилено махнул рукой. – Теперь вы видите, что сорвали мне съёмку?

– Я вижу, – серьёзно ответила незнакомка, и Чернин почувствовал вдруг, что она считает его мальчишкой. – Только надо же мне было сказать вам, что вы можете здесь обедать всегда. Приходите три раза на дню, включайте свои дурацкие камеры и делайте дальше вид, что морочите администрации голову… А то вам, должно быть, неприятно и утомительно каждый раз здесь валять дурака.

Чернин задумчиво посмотрел на неё. Он чувствовал облегчение и вместе с тем лёгкое разочарование, будто натаскал у соседа червивых яблок в саду.

– Вы русская? – спросил он, прищурившись.

– Я – хозяйка гостиницы, – ответила незнакомка. – То, что я говорю по-русски, ещё ничего не значит. Здесь за углом, у флориста, отличные розы. Купите их вашей Амелии.

– Но… откуда вы это знаете? Про нас с Амелией?

– О Господи, – вздохнула хозяйка и поднялась из-за стола. – Купите ей роз, – бросила она, не оборачиваясь, на ходу. – Купите ей роз, принесите конфет от кондитера… Всё это очень нужно Амелиям.

Всеведущий официант, склонившись над Черниным, шепнул ему на ломаном русском:

– Пользовайте, что вам дают. Она с причуды, но неплохой.

– Как её зовут? – спросил Чернин, ухватив официанта за рукав. Тот коротко бросил, метнув опасливый взгляд в сторону удаляющейся фигуры:

– Анна.

– Анна… – пробормотал Чернин вполголоса. Камера жалобно пискнула, сообщая, что разряжается. «Тьфу ты! – ругнулся Чернин. – День съёмок – коту под хвост… И как там Амелия?»

***

– Ты думаешь, это всё из-за устриц? – недоверчиво переспросил голос Амелии Барашкиной в телефоне. Чернин через силу промычал «угу» и, забравшись с ногами на разобранную постель в хостеле, свернулся в клубок. За окном шумели соседи по комнате – мотогонщики, ещё с утра успевшие изрядно выпить и закусить.

– Тебе не надо было есть их так много, – наставительно заметила Амелия. Вдавленные в потолок лампочки то казались тусклыми, то вдруг вспыхивали бледным безжалостным светом операционной.

– Давай там держись, – пожелала Амелия, равнодушие которой вдруг резко сменилось деловым, энергичным сочувствием. – Держись, не хватало ещё сорвать съёмки. Может, тебе вызвать врача? Или давай я сама зайду к тебе?

– Не… на…до… – выдавил Чернин. Ещё не хватало, чтобы Амелия видела его в таком состоянии. Гонщики за окном разошлись не на шутку, и Чернину представилось вдруг, что они поминают, как павших собратьев, проглоченных им за обедом устриц.

– Не надо было есть их так много, – насмешливо повторил чей-то суховатый, но тёплый голос, похожий на сухарь с корицей. С трудом подняв голову, Чернин увидел Анну – хозяйку гостиницы «Красный клевер», где он завтракал накануне.

– Мне очень плохо, – пробормотал Чернин, решив сразу признаться ей во всём.

– Ну, конечно, – фыркнула Анна и села на край кровати. – Обычное пищевое отравление. А вы уже, наверное, решили, что умираете?

– Что уже умер...

– Ничего, я позову вам врача. Скоро сможете снова глотать устрицы и осматривать достопримечательности автостопом. – Чёрные очки Анны блеснули, и Чернину вдруг захотелось увидеть за ними её глаза: смеются ли они? Сочувствуют ему? Или сухи, как банковские счета?

– Не уходите, – тихо попросил Чернин.

– Хорошо, – согласилась Анна. – Я не уйду.

– Снимите очки.

– Обойдётесь.

– Снимите очки.

– Я уйду.

– Это ведь невозможно: вы помогли мне два раза, а я до сих пор не видел вашего лица…

– Зато я видела ваше. Довольно посредственное творение природы. Лежите тихо, а то оставлю вас наедине с устрицами.

Чернин замолчал. Соседи по комнате пели за окном международный гимн мотогонщиков, о существовании которого Чернин до сих пор даже не подозревал. Рука Анны незаметно легла ему на плечо, и Чернин подумал, что ей должно быть около тридцати.

***

– А, Чернин, – усмехнулась Анна, заметив зашедшего в «Красный клевер» Чернина, и кивнула, будто не ему, а самой себе: да, мол, я знаю этого человека и память мне не совсем отказывает. – Сегодня меню специально для вас: устрицы и креветки – морской коктейль. Вы будто бы не выглядите мёртвым.

Чернин с готовностью выключил камеру.

– Я уезжаю завтра в семь, – зачем-то сообщил он.

– Ну, слава Богу, – усмехнулась Анна. – Довольно разорительно кормить вас за казённый счёт. – На ней было чёрное платье, расшитое блёстками, и грубые очки казались особенно, вызывающе нелепыми. Чернин постарался улыбнуться в ответ.

– Вы всегда обслуживаете клиентов сами? – поинтересовался он, заметив коктейль в руке Анны.

– А что мне ещё остаётся? – Чёрные очки с поспешностью отвернулись от него.

– Путешествовать… жить… заставлять детей учить гаммы…

– У меня нет детей.

– А муж?

– Бесследно исчез восемь лет назад. Говорили, что он попал под поезд. Если это так, я готова выплатить тысячу евро железнодорожной компании.

– Вы серьёзно? – Чернин поспешно взглянул на неё. Анна вздохнула и села напротив него за стол, положив подбородок на ладони. Чернин почувствовал, как она с любопытством изучает его из-за чёрных очков.

– Ну, конечно же, нет. Тысячи евро мало.

– Вы не любили мужа?

Анна молчала, положив голову на руки.

– Вы красивая, – неожиданно для себя сказал Чернин. Та вдруг засмеялась – заливисто, звонко, запрокинув голову.

– Мой рост – сто воседьмесят сантиметров. Размер ноги – сорок два. Этого многовато для красоты.

– Самый лучший рост! – порывисто возразил Чернин. – Самый лучший размер ноги! – помедлив, он повторил. – Так всё-таки, почему вы не любили мужа?

– Из-за него мы попали в аварию. К тому же, он ушёл от меня. Сам. Это довольно неприятно, скажу вам.

– Глупый человек, – улыбнулся Чернин. – Ведь вы такая красивая… И, кажется, очень несчастная.

Анна, казалось, готова была сказать что-то насмешливое, но вдруг улыбка растаяла на её лице.

– Идите… – прошептала она сквозь зубы. – Дарите Барашкиной розы… Заболтайте её насмерть. Катитесь отсюда! Что вам от меня нужно?

– Увидеть ваши глаза. – Чернин помолчал с минуту, потом, решившись, взял руку Анны в свою. – Я уезжаю завтра. В семь. Но, если бы вы пришли проводить меня, я бы вернулся.

На губах Анны появилась улыбка, полная яда – не то цианистого калия, не то мышьяка.

– Я бы вернулся! – заверил её Чернин. – Но приходите без очков. Ради всего святого, без них! Вы обещаете, Анна?

Чёрные очки опять отвернулись от него.

– А если… – глухо произнесла она. – А если я приду?

Чернин воодушевлённо всплеснул руками.

– Официант! – закричал он. – Шампанского!

– На сей раз без устриц? – спросила Анна.

***

Поезд стоял на перроне, разинув все свои пасти, у каждой из которых дежурило по проводнику, пропускавшему в вагон вытянувшихся цепочкой пассажиров. Чернин озабоченно взглянул на часы. Три минуты. Три минуты до отправления, а он даже не предъявил билет.

– Ну, ты скоро уже? – из соседнего вагона высунулась взлохмаченная голова Барашкиной, судя по внешнему виду, уже успевшей переодеться, почистить зубы и немного вздремнуть.

– Да.

– Опоздаешь, – зевнув, пробормотала Амелия, обдав Чернина ароматом зубной пасты с прополисом. – Опоздаешь – будешь сам виноват.

– Я знаю. Иди-иди.

Кудрявая голова послушно скрылась в дверях.

– Послушайте, мадам, сколько времени? – обратился Чернин к проводнице. Та вынула наушник, из которого голос знаменитой французской певицы шептал: «Tout est fini, je pars sans toi, je ne reviendrai pas…»[1], и взглянула на Чернина непонимающим взглядом. Тот подавил вздох.

– Леди, вот зэ тайм, плиз? Тайм, время, понимаешь?

Знакомая рука вдруг мягко легла Чернину на плечо. Он против воли почувствовал, как широкая улыбка расползается по его лицу.

– Я пришла, – прозвучал за его спиной голос – очень тихий, простой и чистый.

– Анна… – прошептал Чернин. – Анна!.. – и обернулся.

– Я пришла, – повторила тихо бледная, изрезанная шрамами маска. Чернину показалось вдруг, что идёт снег, хотя стоял разгар лета. Анна смотрела на него внимательно и беззащитно, сжимая в руке билет в конверте. – Помнишь, я говорила тебе об аварии…

– Нет, – похолодев, пробормотал Чернин. – Не помню… Поезд уходит. Я жду свою подругу, Амелию. Я, кажется, обознался… Извините!.. Этот неверный свет фонарей…

Расталкивая садившихся на поезд, Чернин, громыхая чемоданом по ступеням, пробрался в вагон, сунув проводнице смятый билет. Прислонившись спиной к двери купе, он стоял, слушая, как та же мелодия – «Tout est fini, je pars sans toi, je ne reviendrai pas…» – льётся из чьей-то открытой двери, и не видел, как съёжилась, прислушиваясь к песне, одинокая фигура на платформе.

2018

[1] «Всё кончено, я уезжаю без тебя, я не вернусь» – Мирей Матье, «Корсика»

Тысячи маленьких лун

В небе луна одна

Но капли росы приютили

Тысячи маленьких лун.

Светом мне душу наполни,

О, равнина Миягино.

Однажды в начале лета я гостил у своего приятеля, в деревне, где он проводил тёплое время года. Начало моей повести, пожалуй, настроит читателя на лирический лад, и это неудивительно Местечко было поистине лирическое: пустынная глушь, притаившаяся под боком у небольшого, но на свой лад полного жизни провинциального городка. При выезде из него перед вашим взглядом сперва мелькала вереница деревянных домов с молочной пеной сохранившихся со старых времён наличников; потом городские постройки обрывались широкой, скатертью стелившейся под ногами дорогой, которая и заводила путешественника в ту самую глушь, в которой отдыхал мой приятель. Это была обезлюдевшая деревня: несколько старых домов теснились у реки, тоскливо глядя на противоположный берег, как забытые хозяевами псы. Два из них, стоявшие на небольшом отдалении, новенькие и чистые, были ещё обитаемы: на стенах у домов росли, как грибы вешенки, спутниковые тарелки, а из-за занавесей-жалюзи долетала бряцающая музыка, звон бокалов и смех, бесцеремонно вторгавшийся в тишь отживавшего свой век селения. Чуть дальше, на вершине холма, стоял дом моего приятеля – большой и просторный, с мезонином, цифры «1910» на котором возвещали дату постройки, с несколькими входами (впрочем, пользовались из них только одним, а все остальные были грубо заколочены досками). Над каждым входом висел фонарь и небольшая табличка, изображавшая льва, несущего розу в зубах. Я пытался добиться у моего приятеля, что означают эти лев и роза, и он, смеясь, объяснил, что они просто красивы. Я, признаюсь, был разочарован таким объяснением: облик дома, характер моего друга и места, в котором он отдыхал, настраивали на романтический лад, и всякому, кто видел при входе в дом льва и розу, хотелось предположить, что это эмблема угасшего дворянского рода.

– Нет, – покачал головой мой друг и беззвучно засмеялся. – В нашей семье никогда не было дворян.

С этими словами он замолчал, погрузившись вновь в свои мысли, и будто перестал замечать меня, а я, пользуясь тем, что он не видит меня, позволил себе поразмышлять об удивительных внешности и характере сидевшего передо мной человека. Мы были знакомы три года. За это время я трижды просил у него в долг, дважды гостил и однажды даже чуть было не рассорился с ним из-за девушки. То была его невеста, но мы полюбили друг друга. Я ждал объяснения, ссоры; но моему приятелю, казалось, было всё равно: с таким же беззвучным смехом, как и сейчас, он объявил, что вовсе не нуждается в ней, и я, в недоумении, считать ли это верхом бездушности или попыткой скрыть душевную боль, прекратил своё общение с девушкой и уехал. Вернувшись спустя пару месяцев, я узнал, что она выходит замуж за другого, а с моим другом она общается запросто, как с братом или приятелем. С тех пор я отказался от попыток когда-нибудь понять его.

Моему другу было двадцать семь лет. Его звали Евгением Рузиным. Он был высок, худощав, с беловато-светлыми волосами, завивавшимися у висков, и тонкими чертами лица, которые придавали ему нечто девичье. Впрочем, в характере у него не было ничего женского: он страстно любил охоту, два года отслужил в Морфлоте по контракту и был всегда несдержан в словах. Он получил блестящее образование и всю свою юность был притчей во языцех среди родственников; потом вдруг бросил всё ради армии; собирался жениться и не женился, и, добровольно потерпев поражение на всех фронтах жизни, заперся в деревне. К сельскому хозяйству, впрочем, он питал не больше склонности, чем к каким-либо другим занятиям: чтобы подойти к его дому, надо было преодолеть глухие дебри крапивы и, когда я постучался в дверь, чтобы известить Рузина о моём прибытии, все руки и лицо у меня были обожжены. Он улыбнулся (то ли оттого, что был рад меня видеть, то ли исподтишка смеялся над моим жалким видом) и проводил меня в комнату, где мы и сидели сейчас. Это была просторная гостиная с печью, которую давно не топили: в комнате пахло сыростью и глиной. За окном на небе набухали унылые серые тучи. Через минуту дождь хлынул, и окна снаружи покрылись крупной холодной испариной.

– Ты знаешь, – спросил меня Рузин после продолжительного молчания, – что в этом доме однажды гостил сам Лермонтов?

Я вежливо кивнул. Рузин, помимо других своих странностей, имел неискоренимую привычку врать. Он обманывал постоянно, на лету, даже не замечая того; ложь была для него таким же естественным делом, как для другого человека – дыхание. Спорить с ним было бессмысленно. Позже он сам всегда отрекался от своих слов.

– Ты зря не веришь, – продолжал Рузин, будто поддразнивая меня.

– Дом выстроен в 1910, – нехотя возразил я. – Как же мог Лермонтов...

– А, эти цифры на мезонине, – презрительно отмахнулся Рузин. – Они ничего не значат. Впрочем, ты вскоре увидишь сам…

С этими словами он лениво зевнул и, встав, взял с подлокотника кресла мой плащ и зонт.

– Я отнесу их в прихожую, – объясни он. – И лягу спать. Обычно я всегда ложусь в это время.

– Так рано? – удивился я, взглянув на часы. Было десять.

– Ты меня не побеспокоишь, – ответил Рузин и ушёл, оставив меня одного в гостиной наедине с нетопленой печью, дождём, поскрипывающей кроватью в углу и книжным шкафом со стеклянными дверцами, которые, казалось, были готовы распахнуться под напором книг, бумаг и, что удивило меня больше всего – засушенных садовых цветов.

***

Ночью мне долго не удавалось уснуть. Дождь хлестал, неистовый в своём желании затопить всё кругом. Выглянув из окна, я увидел перед собой только чёрные тени, и понял, что это травы. Телевизор, компьютер – всё это было не тем, что мог держать у себя дома мой друг. Единственной уступкой современности здесь был телефон, и я пару раз спускался к нему ночью и в задумчивости крутил колесо – но в такой час мне некому и ни к чему было звонить. Наконец я вернулся в комнату и, отворив дверцы шкафа, принялся задумчиво перебирать бумаги с равнодушной педантичностью хозяйки, складывающей в стопку бельё. Я знал, что Рузин не обидится на меня за это вторжение: он был совершенно равнодушен к вопросу личного пространства, сам ничего не рассказывал о себе, но и ничего не скрывал. Одна рукопись привлекла моё внимание: это были пожелтевшие, скрученные в трубку листы, исписанные чернилами. В уголке на каждом листе было написано «М.Ю. Лермонтов. Штосс». Гадая, что бы это могло значить, и вспомнив невольно слова Рузина, я погрузился в чтение.

***

«Он решился, – начиналась рукопись с оборванного конца повествования. – На следующую ночь, когда старик пришёл снова, Лугин следил не столько за игрой, сколько за своим противником: ему отчаянно, до надоедливого зуда в груди, хотелось уличить его в какой-нибудь нечестности, в каком-нибудь неблаговидном в игре поступке, который открыл бы перед им, Лугиным, секрет везения его соперника. Старичок, тем временем, был невозмутим. Удача опять шла к нему и, глядя в его спокойное лицо, до такой степени изрезанное морщинами, что оно казалось измятым, как незастеленная кровать или скомканный лист бумаги, Лугин почувствовал, что больше ждать невозможно, что что-то должно быть сделано здесь и сейчас.

– Ну-с, – произнёс вдруг старичок и поглядел на Лугина так, будто прочёл его мысли. Лугин поднялся.

– Вы нечестны, – сказал он не совсем уверенно. Старичок изумлённо покосился на него и зашевелил губами, как будто пытался прожевать это неприятное заявление.

– Как так? – спросил он, в упор глядя на Лугина. – Как прикажете?..

Старик замолчал, но Лугин всё ещё чувствовал на себе его взгляд – долгий, тяжёлый, будто опутывающий невидимыми цепями того, на кого он устремлён. Лугин раздумывал, что ответить своему сопернику, чтобы стряхнуть на себя тот невидимый покров страха, который тот словно набросил на него, как вдруг почувствовал что-то у себя за спиной: не голос, не движение, а что-то больше всего похожее на дыхание. Это было то, что обычно чувствуют люди во сне, внезапно понимая, что кто-то стоит или идёт за ними.

– Не спорьте с ним, – посоветовала она. Лугин только теперь рассмотрел её (а, может быть, только теперь её облик вызрел из воздуха, как вызревает темнота из разлитых по комнате сгустков сумерек). – Вам ни за что не удастся… Вы проиграете. И в карты ему проиграете, и в споре.

– Почему вы так думаете? – спросил Лугин. Она стояла перед ним, почти касаясь, так что, казалось, её тонкие светлые кудри вот-вот коснутся его лица – но они не касались.

– Пойдёмте, – ответила она, взяв Лугина за руку так, будто собиралась вести его на край света. На деле они всего лишь отошли к окну, через которое в комнату лился свет луны. Лугин обернулся на старика, но тот не замечал их, раскладывая на столе карты и о чём-то вполголоса разговаривая сам с собой. Она стояла перед Лугиным, напротив окна, и свет луны падал так, что её лица совсем не было видно, и только широкое жемчужное ожерелье, закрывавшее её шею, поблёскивало, вспыхивая то одной своей жемчужиной, то другой. Сложив руки на груди, на смотрела на Лугина и будто ждала от него какого-то слова или действия, которое положило бы начало разговору.

– Как мне вас называть? – спросил он наконец.

– Зовите меня Дженни… Дженни Дин.

– Вы иностранка? – быстро спросил Лугин.

– Нет. – Она отвернулась к окну, и, распахнув его, пустила в комнату лунный свет. Лугину стало холодно, но Дженни не чувствовала ничего и, протянув две тонких руки в окно стала ловить ими свет. – Это только имя для сцены. Но Евгения разве многим лучше, чем Дженни? К тому же, все, кто меня знал, звали меня так.

– Знал, – тихо повторил Лугин. От прошедшего времени слова «знал» повеяло холодком. Он обернулся, словно ища защиты, но Дженни вновь посмотрела на него, и Лугину стало досадно из-за своего страха.

– Вам нечего бояться, – сказала Дженни. – Дженни Дин – не ваше проклятие.

– Не моё? А чьё же? Чьё вы проклятие?

Дженни молчала и, наклонив голову, смотрела на Лугина. Отчего-то именно это движение внушило Лугину восхищение, смешанное с трепетом и ужасом: настолько оно было исполнено грации, правильно, и в то же время неестественно.

– Вам никогда не выиграть у Штосса, – немного помолчав, произнесла Дженни.

– Штосс? Этого старика зовут Штосс?

Дженни кивнула.

– Пока я рядом с ним, – сказала она с гордостью, – никто не выиграет в карты у Штосса. И только я одна могла его обыграть. Я всегда приносила ему удачу. Впрочем, в те времена его звали не так, по-другому… Штоссом он начал зваться только теперь, когда вся его душа перешла в игральные карты. – Лугин заметил, что Дженни смеётся и ему стало холодно. Это был холодный, беззвучный смех, о котором можно было догадаться только по приоткрытым губам: ни единого звука, похожего на смех, не вылетело из них, а глаза оставались тусклыми погасшими звёздами.

– Это он назвал вас Дженни? – догадался Лугин. Он чувствовал, что тусклые звёзды, если можно такое представить себе, всё сильнее светятся своим неживым светом, как блуждающие огоньки; он хотел было заглянуть в них, но не посмел.

– Дженни Дин, – повторила Дженни – будто звякнули друг об друга краями два хрустальных бокала. – Он иногда называл меня «Дженни Динь» и говорил, что мой голос звенит колокольчиком. Он любил слушать, как я пою: ведь я пела для него одного и для его гостей. Он дорого купил мой голос. Ему одному предоставлено было решать, кому позволено, а кому нет услышать, как поёт Дженни.

– Вы крепостная? Певица? – продолжал спрашивать Лугин. Он знал, что Дженни не ответит, но, казалось, само её молчание, звеня, кричало ему: «Да, да, да!»

– Он говорил, – продолжала рассказывать Дженни и, опершись руками на подоконник, смотрела вниз, и её взгляд был так глубок, как будто там, под окном, разверзалась пропасть, полная бурлящей воды или лавы. – Он говорил, что женится на мне, как только умрёт отец. Отец ни за что не позволил бы… Пожениться мы не могли, но всё равно были вместе. А когда к нему приходили гости, он всегда звал меня: спеть им что-нибудь, или сыграть на фортепьяно, или постоять за его спиной, пока он играл в карты… И пока я стояла, он никогда не проигрывал. Он был так красив… Но всегда переменчив, и перемены в его настроении ранили меня больнее ножей. Вы видели портрет? Это он – уже после того, как всё случилось… Вы видели его глаза? То насмешлив, то зол, то грустен, то ласков…

– Человек на портрете – Штосс? – воскликнул я. – Не может быть! Ему ведь, наверное, лет…

– Он прожил, – ответила Дженни строго, – намного, намного дольше меня. Но в те времена он был красив. Красивее была только та, на которой он женился. Она была сестрой одного из его друзей – поручика, человека грубого и злого, помыкавшего своей сестрой. Ей так хотелось вырваться от него! Но она не показывала вида. Только приходя к нам смотрела на моего жениха пронзительно-долгим взглядом и всегда просила меня сыграть «что-нибудь на мой вкус». У неё были золотые локоны. Золотые или пшеничные. Они тогда часто снились мне во сне: пшеничные локоны, которые превращаются в поле пшеницы. Вдруг налетает гроза, в землю бьёт молния, и пшеница загорается – и сгорает, сгорает дотла!

Лугин отступил на шаг, заметив, как что-то сверкнуло в глазах Дженни Дин: то ли молния, то ли уже горящая пшеница. Почувствовав на себе взгляд Лугина, молния погасла. Дженни с насмешливой усмешкой обернулась к нему.

– Если вы хотите знать конец истории, он влез в долги и продал меня, чтобы рассчитаться. Что ж, он заплатил и сполна: не было в его жизни более ни любви, ни детей… ни удачи. Я унесла всё с собой. Ему больше никогда не везло в картах.

Лугин обернулся. Старик раскладывал карты сам с собой, и что-то безумное почудилось Лугину в движениях его рук, в его улыбке, даже в самых морщинах, избороздивших старческое лицо.

– А теперь я всегда и везде хожу за ним, – продолжала Дженни. – Теперь он обречён вечно играть в карты, которые так любил. Вечно! Он уже сам не рад, но остановиться теперь не в его власти. То, что он больше всего любил на земле – меня и карты – стало его вечным проклятием. Он не хочет более вспоминать меня, он не хочет видеть моего лица… Но я буду рядом всегда, вечно с ним! И я буду вечно приносить ему удачу.

– Мне казалось, – осторожно заметил Лугин, – вы хотели, чтобы Штосс проиграл мне…

– Да, – ответила Дженни. – Только вам этого никогда не сделать… самому. Слушайте, что я скажу вам: сейчас проиграйте Штоссу. Дайте ему уйти. А на следующую ночь я встану за вашей спиной, и вам останется только делать то, что я вам скажу…»

***

– Так ты нашёл её, – услышал я равнодушный голос. Я обернулся: за моей спиной стоял Рузин. За окном светало. Я понял, что уснул над рукописью и проспал за столом всю ночь.

– Это невероятно! – сказал я ему. – Это же… Это, кажется, продолжение неоконченной повести Лермонтова «Штосс». Ты сам говорил, что Лермонтов гостил в этом доме…

Рузин сочувственно улыбнулся и потрепал меня по плечу.

– Эту повестушку, – сказал он небрежно, – я сочинил сам, от скуки. А про Лермонтова рассказал, чтобы тебе не так скучно спалось. Тебе ведь и правда не скучно спалось, хотя и хлестал ливень?

– Стилизация, – лениво ответил Рузин и снова зевнул. Когда ему настойчиво хотелось избежать разговора, он всегда делал вид, что отчаянно хочет спать, даже если только успел проснуться. – Послушай, – сказал Рузин с оттенком нетерпения в голосе, – тебе лучше сейчас одеться и привести себя с порядок… А ещё лучше отвести себя в какое-нибудь другое место. С минуты на минуту приедет моя сестра со своим женихом, а я его терпеть не могу. Хотелось бы избавить тебя от семейных сцен.

Я кивнул и поспешно поднялся из-за стола, зацепив рукавом настольную лампу.

– Поздно, – угрюмо заметил Рузин, заглядывая мне за плечо. Я выглянул в окно. У ворот стояла машина, а по тропинке к дому поднималась пара: высокая молодая девушка со светлыми волосами, завивавшимися мелкими нежными кудрями, и её спутник – человек лет сорока, с красивыми, правильными чертами и серыми глазами. Во всей его внешности – в одежде, взгляде, даже в осанке было что-то восточное, что-то от арабского шейха или турецкого султана. Я обернулся на Рузина. Он стоял, глядя в окно и не отрывая взгляда от фигуры поднимавшегося к его дому «шейха». Рузин закусил губу, и на ней выступила капля крови. Только теперь я обратил внимание, как он похож на сестру, как он высок и тонок, как завиваются кольцами его волосы, и как глаза задумчивы и непроницаемы, и похожи на угасшие звёзды… Рузин улыбнулся одними губами и как-то странно взглянул на меня.

– У моих родителей была странная фантазия, – сказал он, рукавом вытирая капельку крови с губы. – Они назвали меня Евгением, а мою сестру Евгенией… Впрочем, в кругу семьи мы чаще зовём её Дженни.

2018

Кошка

Стоя за дверью, я с замиранием сердца, как школьник, подглядывающий в щёлку, смотрел, как она вешает на вешалку чёрный плащ и с небрежностью, полной самолюбования и самодовольства, взбивает свои густые, волнистые волосы цвета «тёмный каштан». Она улыбается, глядя на себя в зеркало трюмо и по тому, как она старается не обнажать зубы, я понимаю, что в его глади она видит моё отражение за своей спиной, но не хочет подавать вида. Эта игра длится уже полгода с тех пор, как мы женаты: я тебя не вижу, я не хочу к тебе подходить, ты мне не нужен. Оглянувшись по сторонам, она садится на тумбочку и задумчиво расстёгивает ремешки туфель, по-прежнему стараясь не смотреть на дверь. Её руки подрагивают; в её глазах я замечаю отблеск обиды и недовольства. Улыбка становится вызывающе горькой, и губа, предательски взлетевшая вверх, обнажает розоватые дёсны и крепкие, белые зубы. Я стараюсь сдержать улыбку, расползающуюся по моему лицу в ответ. Я не выйду, как ни старайся. Только не в этот раз. Этот азарт родом из детства, из игры в гляделки, позаимствованной нами из дикой природы. Я не проиграю ей. Я не попадусь на её крючок. Ни за что. Нет.

Громко присвистнув, она сбрасывает с ноги туфлю и начинает вполголоса напевать «Casta Diva»[1]: сначала негромко, вполсилы, а потом всё громче, громче и громче… Её голос наполняет собой комнату. Он оглушает, дурманит, и в то же время трепещет, как бабочка, и я понимаю, что сражение проиграно.

Когда я, выбежав в коридор, заключаю её в объятия, она даже не оборачивается, только слегка поворачивает голову, и я вижу на её лице всё ту же снисходительную улыбку. Волнение, которое до сих пор казалось мне накалённой нежностью, перерастает в гнев. Я хочу стереть эту дерзкую улыбку с её лица, и потому целую – крепко, изо всей силы. Улыбки больше нет, но я вижу перед собой её глаза – такие же снисходительные и насмешливые.

– Духи, – говорю я, и она негромко вскрикивает от боли: мои объятия уже давно превратились в жёсткую хватку. – Я чувствую их запах. Кому ты там хотела понравиться, на своём концерте? Зрители всё равно не почувствовали бы их запах…

– Но их почувствовал ты, – говорит она, и на её глазах блестят слёзы смеха. – Конечно, мне весь день пришлось отворачиваться от противных восхищённых взглядов, но что делать!.. Я, как цветок, берегла свой аромат для тебя.

– Цветы не берегут свой аромат для кого-то одного, – говорю я почти со злостью. Я чувствую, как две части меня стремительно отдаляются друг от друга, разрывая меня пополам. Я люблю её волосы, её глаза, её голос. И я ненавижу их, когда она говорит со мной так. Я не знаю, хочется ли мне обнять её, вобрав всю её в себя, или раздавить, как орех клещами. Она поднимает голову и смотрит на меня доверчиво и жалобно. Я в ответ целую её. Снова. Снова. И снова… Я уже не могу оторваться от её губ, накрашенных кровавой помадой. Лампочка в коридоре трескает, и становится темно, как в полночных джунглях, но я не отпускаю её. Она покорно замерла в моих объятиях, боясь шевельнуться. Сердце, тяжело бухающее в моей груди, становится горячим, и от него жар приливает к щекам. Наверное, именно такое волнение чувствует кошка, когда в её когтях трепещет птица, которая ещё жива, но через минуту станет мёртвой? Что, если обнять её ещё немного крепче? Ещё немного… Ещё… Как долго кошка может сопротивляться желанию впустить когти в мягкую, тёплую плоть?

Она вскрикивает, и я опускаю руки.

– Мне больно, – говорит она. Я зажигаю свет в кухне, и вижу, что по её щекам текут слёзы. Джунгли, птицы и кошки немедленно растворяются, как дурман.

– Прости, – говорю я и, чувствуя, что горю на этот раз от стыда, принимаюсь вытирать её слёзы ладонью. Я уже люблю её всю, без исключений, и, проводя рукой по её лицу, боюсь сделать это неосторожно.

– Похоже, – смеётся она, – ты ждал меня слишком долго.

– Забудь…

«Забудь». В мягком свете, льющемся на нас из кухни, она кажется совсем беззащитной – совсем как маленькая птичка, присевшая на ветку. Неужели кошка на самом деле могла вонзить в неё зубы и когти? Сделает ли она это в следующий раз, или тревожный звонок опять остановит её на полпути? Да и вообще… А была ли она, эта кошка?

[1] Ария из оперы Винченцо Беллини «Норма»

Жертва

– Ты знаешь, – сказал он с какой-то неловкой усмешкой, – ведь в городе появился маньяк.

– Неужели? – спросила она, не открывая глаз. Они вместе сидели на спиленном стволе дерева, слушая, как где-то вдали, за оградой парка, гудят машины, стоявшие в пробке длиною в жизнь. Воздух был тяжёлым и душным. Надвигалась гроза.

– Нет, правда. Ты слышала вчера новости?

– Нет…

Она обернулась на него, теперь уже с застывшей в глазах тревогой. Он был всегда таким – любил шутить ни к месту, нагонять страх, виртуозно, как скрипач, играть на её натянутых нервах, и всё это с непроницаемым выражением лица, по которому невозможно было угадать его настоящие мысли. Ей никогда не было понятно, когда он смеётся, а когда совершенно серьёзен.

– Он появился в начале года… Сразу после новогодних каникул. На его счету уже несколько человек, и, кажется, он не собирается остановиться. Последнюю его жертву обнаружили как раз в лесу, с ножом в… Тебе плохо? – Нет-нет, продолжай, – через силу произнесла она, поднеся руку к горлу. Они шли по аллее, выложенной гравием и обсаженной больными клёнами с чёрными пятнами на зелёных ладонях листьев. Отчего-то ей захотелось поднести руку к горлу, как будто она чувствовала дурноту, хотя на самом деле она была совершенно спокойна… Вот только в груди, на самом её дне… Что-то шевелилось там. Неужели предчувствие?

Он улыбнулся и, притянув её к себе, обнял за плечи.

– Не бойся. Может быть, это просто выдумки. Может быть, и нет никакого маньяка. В конце концов, этих людей ничто не объединяло: среди них были как мужчины, так и женщины, и причём самого разного возраста…

– Может быть, они все поддерживали одну политическую партию, – сдавленно произнесла она. – Или принадлежали к одной религии. Может быть, их убили уже за то, что они жили в одном городе. Откуда ты знаешь, какой идеей руководствовался их преследователь?

– Ты можешь быть спокойна. Я защищу тебя от любого маньяка. Если, конечно, – добавил он со смехом, – маньяк не я сам.

Она оглянулась. Теперь они шли по незнакомой тропинке – кривой, блуждавшей между поваленных деревьев и вязких, подсохших луж, похожих на болотца. Она украдкой посмотрела в его глаза: непроницаемы. Они, как и всегда, были непроницаемы, серьёзные и смеющиеся в одно и то же время. Её рука сама собой скользнула к карману: телефон! Неужели она оставила его дома? Очертания деревьев вдруг показались ей ненадёжными, прозрачными, будто нереальными. Единственным, что оставалось реальным, был его голос – знакомый и незнакомый, сдержанный и вкрадчивый в тоже время, обволакивающий, как трясина.

– Ведь кто знает, – продолжал он, глядя как будто сквозь неё, – можно ли на меня положиться. Мы знакомы всего полгода, не так ли?

Она молчала, глядя в его глаза – такие тёмные, что радужная оболочка почти сливалась с чернотой зрачка.

– Что ты обо мне знаешь? – продолжал он с улыбкой, которая теперь тоже казалась ей нереальной, будто приклеенной к этому незнакомому лицу с тёмными глазами. – Мы никогда не можем поручиться за то, что делает по вечерам человек, с которым мы встречаемся утром. В каждом человеке с удивительной лёгкостью переплетаются добро и зло. Как сказал один писатель, наша главная ошибка в том, что мы считаем преступника не человеком. А между тем он человек. Он такой же, как мы. Он страдает от бессонницы, он ходит в магазин за покупками… Он отличается только тем, что ему легче переступить некоторые барьеры, которые сковывают нас с тобой. Тем он и страшен, верно?

– Зачем ты это говоришь? – произнесла она, чувствуя бьющую её изнутри нервную дрожь. Он взял её за руку.

– Но ведь это правда. Никто не может быть уверен в своём ближнем… И даже в себе самом.

Её рука скользнула к карману брюк. Нож. Складной нож для похода. Сумеет ли она воспользоваться им?

Его лицо приблизилось к ней. Когда он подошёл к ней так близко, что любое мгновенное действие могло стать роковым, она выхватила нож и ударила его. Он вскрикнул. Затем воцарилась тишина. Перепуганная птица сорвалась с ветки и улетела, оглашая парк надтреснутым криком.

Девушка задумчиво посмотрела на нож и, отерев его о брюки, проводила птицу взглядом. «Жить в самом деле становится слишком небезопасно, – подумала она. – И хорошо, что я всегда ношу с собой в кармане оружие. Ведь это уже шестой человек, который пытался меня убить».

2018

Кровавая Мэри

– Джон, это решено, мы должны убить дядю, – сказала Мэри, и тревожно посмотрела Джону в глаза. Он жалобно отвёл взгляд, и Мэри положила руку ему на грудь, понимая, что сейчас происходит в ней.

– Джон, мы должны, – настойчиво повторила она. – Другого выхода нет. Он никогда не позволит нам пожениться.

Джон с досадой отвёл её руку, сел в кресло и закурил, рассеяно глядя в окно. В роскошной библиотеке дяди, уставленной шкафами с редчайшими изданиями мировых классиков, Джон казался таким же гостем, как и его кузина – племянница высокопоставленного сэра Реджинальда Прайда, эсквайра, убеждённого холостяка, который, без особенной радости, но подчиняясь велению долга, взял на воспитание племянников, Джона и Мэри, оставшихся сиротами после того, как их отцы почти в один день погибли на войне. Мэри подошла к Джону и положила руки ему на плечи.

– Самой не хочется, Джон, – призналась она. – Но я не могу так больше…

Джон вздохнул и, перехватив руку Мэри, прижал её к сердцу. «Джон, милый Джон, – подумала она, чувствуя, как готова заплакать. – Ты всегда был таким совестливым, таким мягким… Ты даже никогда не разорял гнёзда птиц».

– Когда? – обречённо спросил Джон, поднимая на Мэри усталые глаза. Она тут же приняла вид деловой и сосредоточенный.

– Завтра. Медлить нельзя. Я дам дяде снотворное, и, пока он будет спать, ты сделаешь своё дело. Не забудь вложить пистолет ему в руку… Все должны подумать, что он сам лишил себя жизни из-за новостей о политике.

Джон молчал, и дым от его сигареты вылетал в распахнутое окно, мир за которой был пасмурным, и будто бы тоже прокуренным.

– Ничего не выйдет, Мэри, – обречённо сказал он.

– А ты попытайся, – настойчиво сказала она и, поймав ладонь Джона, крепко стиснула её в своей. – Ради нашей любви. Ради будущего. Постарайся всё сделать без шума, Джонни. Хорошо?..

***

После ужина Мэри почтительно поклонилась дяде перед тем, как уйти в свою спальню. Снотворное уже начинало действовать, и сэр Реджинальд, проводив племянницу сонным взглядом, задремал прямо за столом, уронив на грудь тяжёлую седую голову с всклокоченным ореолом волос вокруг лысины. Поднимаясь по лестнице, Мэри ненадолго задержалась, чтобы бросить взгляд на часы на стене. Шесть часов. Скоро должен прийти Джон, и тогда… Мысль об этом неотвратимом «и тогда» вдруг так испугала её, что Мэри со всех ног бросилась в спальню, заперла дверь на ключ и только после того перевела дыхание, прислонившись спиной к двери и прижимая руку к сердцу, заметавшемуся в груди, как маятник в часах. В последний раз она так пряталась в комнате, когда слуги отлавливали забежавшую во двор бешеную собаку. Потом, испуганная и зачарованная одновременно, маленькая Мэри, высунувшись из окна своей комнаты, смотрела, как она лежала на дворе – притихшая, с вывалившимся из пасти языком. Неужели это был знак? Угли в камине догорали, глядя на Мэри то вспыхивающими, то затухающими бегающими глазками, и были удивительно похожи на глаза бешеной собаки. Мэри машинально опустила руку в карман. Снотворное! У неё оставалось ещё немного порошка. Дрожащими руками Мэри взяла со стола бокал и, высыпав в него порошок, растворила его в вине, а затем выпила залпом. Снотворное придало вину необычный, горьковато-кислый вкус и, смешанное с коварным хмелем, немедленно ударило в голову. Спать. Спать. Когда она проснётся, всё будет кончено. Надо будет заплакать. Впрочем, скорее всего, это удастся ей и без лишних усилий: при виде мёртвой собаки она рыдала весь день напролёт, а ведь собака не воспитывала её с семи лет. Не снимая туфель, Мэри повалилась в кровать, чувствуя, как её окутывает тягучая, дремотная дурнота. «Главное, чтобы он не оставил отпечатков пальцев, – подумала она в полусне. – Надеюсь, Джон догадается сам, что нужно надеть перчатки, ведь я совсем забыла сказать ему об этом…»

***

Когда Мэри проснулась, было уже совсем светло. Она подняла голову и, глубоко вздохнув, жадно втянула в себя свежий воздух, струившийся из приоткрытого окна. На краю кровати сидел Джон. Его лицо выражало усталость и вместе с тем неизмеримую нежность, и Мэри, улыбнувшись, как ребёнок, протянула руки ему навстречу.

– Джон, – произнесла она, гладя рукой его волосы. – Джон, милый…

– Я всё сделал, как ты просила, Мэри, – произнёс Джон хриплым, скрипучим голосом. – Я убил его. Он больше не будет тебе мешать.

– Не надо… не говори… – дрожащим голосом попросила Мэри. Она вдруг заметила, что на ладонях и на сюртуке у Джона тёмные пятна крови, и отвернулась. «Неужели он мог быть аккуратнее?» – подумала она с досадой. Неужели он не мог обойтись с дядей чуть менее… жестоко? К чему эти пятна крови, к чему эта похвальба? Рука Мэри сама потянулась к оставленному на столе бокалу. Забыть, скорее забыть.

– Нет, Мэри, – произнёс над самым её ухом голос Джона. – Ты не забудешь…

Мэри закашлялась, захлебнувшись вином, и подняла на Джона удивлённый взгляд. Он как-то постарел за пошедшую минуту: его голову украшала блестящая круглая лысина, а щёки – седые кустистые баки… Внезапное подозрение холодным потоком скатилось по горлу Мэри вместе с вином. Джон засмеялся и, подсев ближе, провёл морщинистой ладонью по её лицу.

– Я убил этого недоумка, моего племянника, – прокаркал он. – Он забивал тебе голову всякой дурью. Теперь мы будем жить в мире и согласии, правда, Мэри?

Мэри замотала головой и, чувствуя, что сейчас закричит, зажала руками рот.

– Мэри! Мэри! – звал её настойчивый голос. Мэри зарылась в подушки и зажала ладонями уши.

– Мэри! Мэри!

Голос вдруг стал приятнее и мягче. Мэри открыла глаза. Был всё ещё вечер. «Неужели мне это снилось?» – подумала она. За дверью кто-то кричал и настойчиво дёргал ручку.

– Ох, Мэри! – воскликнул появившийся на пороге Джон, когда Мэри отперла ему дверь. – Ты не поверишь, что я сейчас расскажу тебе! Боже, какие же мы дураки с тобой, что за гнусные мысли лезли всё это время нам в голову!..

Мэри молчала. Лицо Джона было отдохнувшим и свежим, светившимся невероятным облегчением и радостью, но Мэри смутно чувствовала, что что-то в Джоне было не так.

– Вчера вечером, как мы и договорились, я пришёл к дяде. Конечно, он спал, но, услышав мои шаги, сразу проснулся. Я сперва оторопел, а потом сказал, что возвращался с охоты. Мы зацепились языками – дяде ведь только дай поговорить об охоте, не остановишь… В общем, мы с ним разговорились, и…

Джон говорил, восторженно размахивая руками, а Мэри застывшим взором смотрела на его рукав. Пятнышко. Маленькое коричневое пятнышко, как от вина. От вина или от крови?..

– Мэри! Дядя дал согласие на брак!.. Всё это время он просто считал, что мы ещё чересчур молоды, но, увидев моё отчаяние… Словом, спустись со мной вниз, он всё тебе скажет сам! Свадьбу мы могли бы сыграть в мае, после того, как… Мэри?.. Родная, что с тобой, Мэри? Почему ты так смотришь на мой рукав? Почему ты так побледнела и пятишься от меня? Мэри, опомнись, это не то, что ты думаешь! Я был очень голоден, и дядя угостил меня бифштексом и чаем…

2018

Конец строки

В каждой хорошей книге есть что-то от поэмы. В каждом интересном человеке есть что-то от поэмы. Во всём, что хоть чего-нибудь стоит в этом мире, тоже есть что-то от поэмы: в заголовках, преследующих наши одинокие маршруты; в дымке облаков над весенним городом; в дырчатом, как губка, чёрном мартовском снеге.

В ней тоже было что-то от поэмы, а значит – что-то нелогичное, иррациональное, идущее наперекор ей самой. Когда он впервые увидел её, она сидела в библиотеке, лениво накручивая на палец длинный локон, как морская дева, которая едва вылезла из воды. Ему показалось, что ей скучно, и он, подсев ближе, неловко попытался начать разговор:

– Чем занимаетесь?..

Она с удивлением подняла на него тёмно-зелёные глаза, в которых таился смех, как мутноватый блеск в стекле бутылочного донышка:

– Я? Пишу диссертацию. Вы можете мне чем-то помочь?

Он с изумлением заглянул за её плечо. Мелкий текст, рассыпанный пылью на множестве листов ворда, напоминал «экран смерти».

– Тут формулы какие-то… Вы химик?

Она улыбнулась снова. В её улыбке, в тёмных волосах с каким-то противоестественным отливом, в длинных ногтях, похожих на когти ящерицы, действительно было что-то химическое.

– Да. Меня интересуют яды… Если вы всё же решились со мной знакомиться, постарайтесь быть вежливым.

– Мне теперь страшно с вами знакомиться. Похоже, вы из тех, кто сидит над научным трудом днями и ночами…

Она устало провела руками по лицу, как будто умываясь, и вновь обернулась к нему.

– Это нелепо, – сказала она с оттенком раздражения. – Так может говорить только тот, кто никогда не занимался наукой. Точно так же люди, которые в жизни не написали ни строчки, думают, что писатель бьётся над каждым словом, как полоумная птица…

– Значит, – спросил он с затаённой радостью, – я могу пригласить вас в кафе?

– Приглашайте. Смотрите, не пожалейте.

Смысл этого «не пожалейте» он понял чуть позже, когда она с милой улыбкой заказала у официанта один из самых крепких напитков.

– У вас такой опыт… хождения по кафе? – спросил он, разрывая салфетку на мелкие кусочки и злясь не то на себя, не то на неё.

– На чай с тремя каплями вина зовите кого-нибудь другого, – отрезала она. – И, кстати, я курю. Не возражаете?..

– Возражаю, – вздохнул он. – Но боюсь потерять вас, поэтому промолчу.

«Молчать» в её компании, как он позднее понял, было лучшим решением. Она могла голодать по полдня, потом наесться в забегаловке бургеров, запивая их колой, а потом повести его в филармонию. Она свободно изъяснялась на нескольких языках, и иногда его разбирал смех, когда она, изображая иностранку, пыталась бесплатно пробраться на выставке, бормоча кассирам бессмысленный набор слов вроде «солнце, петух, нога, заяц». Она красила губы кроваво-красной помадой и, не стирая её, целовала иконы в церкви. Там она затихала и, как в филармонии, подолгу сидела прикрыв глаза, и что-то шептала вполголоса, но он не мог разобрать ни слова.

– Я молюсь по-японски, – сказала она, увидев его настороженный взгляд. – Я тебя люблю, но мои тайны тебя не касаются.

– О чём твоя диссертация? – спросил он однажды.

– О противоядиях. Я хочу, чтобы люди меньше травили и меньше травились…

– Ты опять шутишь?

– Даже я никогда не шучу с ядами.

В мае он предложил ей выйти за него замуж, и она согласилась. Перед свадьбой ему самому пришлось выбирать ей платье – она, окружив себя чашками кофе, дописывала последнюю главу диссертации.

В первую ночь после свадьбы она дописывала последнюю страницу, и, глядя на её согнутую спину, он слышал, как она что-то напевает вполголоса.

– На площади полки… Темно в конце строки…

– Надеюсь, твой конец строки уже близок?

– Да, – сказала она. В бледном свете экрана её улыбка показалась ему двусмысленной, и в голову снова пришло сравнение с морской девой.

После защиты диссертации наступил рай. Она совершенно забросила науку и больше ни слова не говорила о химии. Они ездили за город, завтракали вместе на балконе, встречались с друзьями. У неё было много друзей: и для каждого из них было в её сердце своё строго отведённое место, как элементам в периодической таблице. Он знал, что она их любила. Он знал, что она горячо любила его, но почему-то, когда они проводили время вместе, она всё чаще молчала.

– Почему ты молчишь? – спросил он однажды с досадой, так и не дождавшись ответа на какой-то свой вопрос.

– Что говорят, когда дописывают до последней строчки роман, поэму или научный труд? – спросила она в ответ. – В конце строки не темнота. Там тишина и молчание.

– При чём тут…

Она торопливо зажала ему рот рукой.

– Я счастлива, – забормотала она тихо. – Ты счастлив. Счастье и жизнь совместимы лишь на короткое мгновение. Рано или поздно…

– Послушай, – сердито перебил её он, – ты думаешь, что наша любовь пройдёт?

– При чём тут любовь? Я говорила не о ней…

На следующий день он в первый раз после отпуска вышел на работу. Работа не клеилась: в его голове был хаос, и он начал думать, не отравил ли ему сознание вчерашний бессмысленный разговор. Над офисом носились чайки. «Глупые птицы, – подумал он. – Что вы здесь делаете? Летите к морю…»

В полдень ему позвонили. Он долго слушал, в молчании сжимая трубку, а потом сорвал с вешалки плащ и побежал к метро, забыв предупредить начальника о том, что отлучится на минуту.

…Он наклонился над ней и, чувствуя себя так, будто медленно, по каплям пьёт горький яд, отбросил с её лица чёрную прядь – тяжёлую от пропитавшей её крови.

– Катя выбежала на дорогу, – всхлипывала стоявшая рядом женщина с трёхлетним ребёнком на руках. – Я ничего не успела сделать… Как вдруг – она… Всё получилось так быстро…

Он выпрямился и, не понимая, что делает, сунул всхлипывавшей женщине в руку несколько купюр. Из окна припаркованного у дороги автомобиля доносилось радио. Он прислушался, пытаясь различить слова, которые ветер гнал прочь, как крикливую стаю чаек.

– … открытие противоядия… прорыв… талантливый молодой учёный…

Он закричал и закрыл уши ладонями. Он не хотел слышать её имя, но оно уже скользнуло в его ухо, медленно отравляя его разум.

– Мужчина, вам плохо? – забеспокоилась женщина и дёрнула его за рукав. – Мужчина! Мужчина!.. Я позову скорую?..

Он оттолкнул её, оглохший от собственного крика. На полотне дороги плясали солнечные блики, но в его глазах, как в конце строки, было темно.

2019

Талант

«Мистер Саммерс, спешу уведомить вас, что, если вы читаете это письмо, значит, яд, который я дал вам за обедом, уже начал действовать. Вероятнее всего, он уже несколько часов подряд методично разрушает ваше тело, вашу нервную систему и ваши лёгкие. Когда я задумываюсь о том, что эти несколько капель разносятся по вашему организму, выводя его из строя, мне кажется, что этот яд я достал из самой глубины моей души. Надеюсь, обед вам понравился. Я старался, ведь это была последняя трапеза в вашей жизни.

Должно быть, вы сейчас растеряны, испуганы, подавлены, может быть, даже злитесь на себя. Как мог я, великий детектив Саммерс, не угадать преступника в моём помощнике, Роджере Бёрке, в этой бездарности, в этой смиренной тени? Не расстраивайтесь. Я долго тренировался. Благословение бездарностей – упорство, методичность и способность использовать чужую фантазию. Я достаточно долго был с вами рядом, чтобы составить себе небольшую методичку из приёмов других убийц, которые я мог бы использовать. Говорят, Дьявол тоже тщеславен, полон амбиций и совершенно лишён воображения. И всё же, время от времени ему удаются его тёмные дела.

Наверное, теперь вы хотели бы знать, за что я так ненавижу вас. Ведь вы не убивали моих родителей – напротив, мой отец был вашим лучшим другом и вы, как вы изволили выразиться, «пожелали взять меня под свою опеку» в том возрасте, когда я в ней уже ничуть не нуждался – в семнадцать с небольшим лет. Тем не менее, это был акт доброты и великодушия. У таких людей как вы, великодушие брызжет из каждого шва, которым сшито их тело, и распространяется даже на таких презренных червей, как я. Каким-то уголком души я даже благодарен вам. Я низок, ничтожен, завистлив и жалок, но даже во мне ещё теплится нечто человеческое. Я благодарен вам. И в то же время я ненавижу вас. И я вас убиваю.

Так вот: свой долг перед моим отцом вы исполнили сполна. вы не уводили у меня любимую девушку. Вернее, вы не увели бы её, если бы она у меня была. Она сама побежала бы к вам от меня, сравнив ваш ум с моей серостью и широту вашей души с моей мелочностью. Тем не менее, быть может, вы даже попытались бы отговорить её от такого шага. Заранее вам благодарен. Надеюсь, что вы умрёте тихо и спокойно, уснув на своём излюбленном кресле у камина сном праведника.

Вы дали мне всё, что могли, и даже больше того. Вы заплатили за моё обучение, и если бы, как я уже говорил, я не был ленив, неблагодарен и глуп, сейчас у меня в руках была бы профессия юриста, и я не мозолил бы вам глаза своим присутствием. Тем не менее, я таков, каков есть. Как вы помните, зимой я провалился на экзаменах.

Увидев, что ничего хорошего из меня не выйдет, вы протянули мне руку вашей милости, как грешнице-самарянке. Вы вытащили меня из тины и приспособили к себе в помощники. Первое время вы даже надеялись, что я смогу помочь вам в расследовании преступлений, но после пары моих провалов поняли, что это невозможно, и приставили меня к сортировке бумаг. Унизительно, правда? И всё же, я не могу отказать вам в том, что вы удивительно трезво оценили мои способности. Вот за это-то я вас и ненавижу. Гомеопатические частички моей ненависти к вам сейчас разносятся по вашей крови. Когда вы дочитаете моё послание до последней точки, ваш мозг умрёт. Ваш хвалёный мозг, который некоторые газетчики иногда называют достоянием Великобритании. Конечно, потом меня повесят, но несколько дней перед казнью будут самыми счастливыми и полными в моей жизни! И перед тем, как мне набросят на шею петлю, я скажу, что не сделал ничего хорошего, но я жил. Я заставлю их заметить меня. Возможно, со временем все забудут, каких именно преступников вы ловили, но никто не забудет меня. Никто не помнит, кто построил храм Артемиды, зато все помнят сжёгшего его Герострата. Чего вы хотели? Все люди хотят заявить этому миру о том, что они существуют, и если у них недостаёт способностей пойти по пути созидания, они идут по пути разрушения.

Как я уже писал, во мне нет ничего, кроме моей способности разрушать, ради чего меня могли бы запомнить. Я мелочен. Именно поэтому я так злюсь, когда вы напоминаете мне не наливать чай в чайник с разбитым носиком. Я думаю: что, этот напыщенный тип держит меня за дурака? И всё равно забываю об этом проклятом чайнике и об его треклятом разбитом носике.

Я завистлив. Да, ваш успех и ваш талант не дают мне спать. Я даже не Сальери – я ничего не создал в своей жизни. Если бы вы знали, сколько раз, пока вы сидели в своём кабинете, обдумывая очередное дело, я подкрадывался к вам сзади и приставлял к вашей многомудрой голове пистолет! Вы даже не догадывались об этом, правда? Вы, проницательный сыщик, Вы не могли вычислить меня – змеи, которую вы пригрели у себя в доме! Мне жаль вас, и в тоже время невыразимо смешно.

Ещё я не умею любить. У меня были не слишком-то хорошие отношения с отцом, и в те редкие дни, когда я заезжал к нему погостить из колледжа, я с наслаждением рассматривал отцовские коллекции книг и статуэток. Я ждал его смерти, чтобы всё это стало моим. И я дождался. Поэтому я так ничтожен и слаб. В моей душе нет сил ни для одного высокого чувства. Даже ненависть, настоящая, всё сжигающая ненависть очистила бы её, но я не могу даже ненавидеть по-настоящему. Я просто хочу сделать себе имя на ваших костях. Я хочу доказать самому себе, что я существую.

Я слаб. Да, я слаб. Да, в моей душе, мелкой, как речной брод, недостаточно огня даже для ненависти. Я врал. Я вас не ненавижу. Я не подкрадывался к вам с пистолетом, которого у меня даже нет. Меня мутит, когда ваша кухарка режет кур. Именно поэтому я пишу это письмо утром, обед ещё не наступил, и я ещё не добавлял в вашу еду яда… И не добавлю. И никогда не отправлю вам это письмо. Заявить о себе миру, убив вас, было бы в какой-то степени мужественно, но в моём сердце нет и никогда не было мужества. Я остаюсь за вашей спиной, вашей тенью. Я буду каждый день писать вам такое письмо и сжигать его. Я буду каждый день пытаться подсыпать вам яд, и каждый раз моя рука дрогнет. Если уж во мне нет ни капли добра, то, возможно, единственной целью моей жизни могло бы стать сдерживание заключённого во мне зла? Если бы я прожил жизнь, сумев не причинить никому больше боли, я мог бы считать это моим единственным талантом».

Мистер Саммерс, всё это время стоявший за плечом Роджера Бёрка, тяжело вздохнул. Он вспомнил слова доктора, наблюдавшего Роджера Бёрка, о том, что молодому человеку потребуется ещё много времени, чтобы его психика полностью восстановилась после того, как его отец, Генри Бёрк, в пьяном угаре схватил ружьё и застрелил из него мать и младшего брата Роджера. Доктор предупреждал Саммерса обо всём, с чем он уже имел дело на практике: о ночных кошмарах, о вспышках агрессии и о странных фантазиях, но в тоже время он твёрдо верил в то, что однажды Роджер Бёрк раз и навсегда справится с ними. «Чтобы бороться с преступностью, нужен талант, – подумал Саммерс, – но какой силы талант нужен, чтобы бороться с собой и с дурной наследственностью?» Роджер Бёрк обернулся, и мистер Саммерс попытался сделать вид, что он только что вошёл в комнату.

2019

Один вечер

Они ходили в простые тёмные церкви без мозаик и фресок, объясняя это тем что Богу принадлежит весь мир, и нет нужды украшать в его славу какое-то отдельное место. Любое украшение у них считалось грехом: их женщины ходили с волосами, убранными в причёску или под платок, и даже мужчины порой не снимали дома головного убора.

Их дети рождались в темноте, ибо любое дело плоти было грехом. В темноте умирали и их старики, потому что конец человеческой жизни считался тайной доступной только Богу. Членов их секты хоронили в лесу или в поле, не ставя над могилой ни креста, ни плиты, поверяя небесам тайну тления. Самым тяжким грехом считалось посещение могил – оно равнялось идолопоклонничеству. Они не говорили о смерти. Умершего они считали навсегда переселившимся в райские обители, и никогда не говорили о нём в прошедшем времени. Похороны были самым радостным событием в их общинах. Не признававшие ни веселья, ни танцев, ни музыки, они выражали свою радость сдержанно экзальтированными улыбками и, прося о душе покойного, подолгу стояли, глядя в небо. Любимыми местами их молитвенных собраний были поля и пустыри. Часто они даже строили церкви без потолков, чтобы между верующими и небесами не стояло ни малейшей преграды.

Они не признавали других цветов в одежде, кроме белого и чёрного. Белый был цветом радости. Его носили два раза в год – на Рождество и на Пасху. Чёрный был цветом скорби, и ему были отведены остальные 363 дня в году, ибо жизнь человека считалась одним длинным и скорбным путём к вечности.

Юноша и девушка, желавшие обручиться, добровольно шли в церковь и, когда никто их не видел, торжественно преклоняли колена и давали друг другу клятву в верности. И, когда они, взявшись за руки, выходили из храма, община знала, что на Земле стало одним богоугодным союзом больше.

Поцелуй считался таким же тяжким грехом, как и измена супругу. Считалось, что лучшее проявление любви – это молитва за своего мужа или жену. Супругам было строжайше запрещено называть друг друга нежными именами, потому что человеку грешно называться любым именем, кроме того, которое было даровано им церковью и Богом.

Нарушитель строгих законов общины изгонялся из неё и из памяти своих ближних. В случае, если грешник одумывался, если его замечали в церкви стоящим на коленях в немой мольбе о прощении, его без лишних слов принимали обратно в круг верных. Многословие было одним из наиболее осуждаемых проступков. Благочестивый член секты должен был произносить в сутки не более десяти слов, если они не относились к благодарению Бога за все посылаемые Им милости.

Еда считалась грехом. Сон считался грехом. Член секты, желающий пообедать или вздремнуть, должен был уединиться в своей комнате и оставаться там, чтобы ближние не имели возможности лицезреть слабость его плоти.

Они называли свою общину Кругом Ангелов, и даже квакеры, известные своими строгими правилами, переходили на другую сторону улицы, заметив погружённых в свои размышления «ангелов».

***

– Кто она? – спросил у своего отца Роберт Гудхарт, заметив идущую по улице девушку в длинном чёрном платье. Спереди и сзади неё шли подвое юноши, тоже облачённые в чёрное. Старик Гудхарт с досадой дёрнул плечами и, положив в свой чай ещё одну ложечку сахара, произнёс одно только слово:

– Сумасшедшая.

В следующую минуту в его глазах мелькнула тень беспокойства и, положив ладонь на руку Роберта, он почти с мольбой посмотрел сыну в глаза.

– Брось её, сынок… – сказал он. – Христом Богом молю тебя, даже не смотри в сторону этой чокнутой. Кто их знает, что у них у всех в голове?.. Держись подальше от неё, от её семьи и от всей их секты. Посмотри, сколько вокруг ходит красивых девушек. Вот, например, Мэри Рендалл. Нравится тебе Мэри Рендалл, а, сынок? Такая славная девушка! А как она поёт в хоре! Ты слышал её хоть разок, а, Робби?

Роберт растерянно кивнул. Его мысли унеслись куда-то далеко, вслед за пылью, поднятой на дороге подлом чёрного платья.

На следующий день, преодолев смущение и страх, Роберт перетупил порог аскетической тёмной церкви. Там было прохладно, но дышалось на удивление легко. Верующие стояли, склонив головы, и чей-то тихий голос читал вслух Писание. Роберт сразу же заметил её. Она стояла на коленях, возле окна, закрыв глаза и стиснув ладони в молитвенном порыве. Братьев не было, и это обстоятельство заставило сердце Роберта подскочить, удариться о рёбра и снова упасть куда-то глубоко-глубоко, изнемогая от смутного и радостного предчувствия. «Природа свела на нет весь ваш аскетизм! – подумал он, любуясь её рыжеватыми волосами, открытыми взгляду съехавшим на плечи платком. – Оденьте её хоть в рубище – вы ничего не сделаете с этими волосами! С этим румянцем и чёрными бровями! Все ваши старания бесполезны!..» Не удержавшись, Роберт прошептал эти слова вслух, и девушка обернулась на него, почувствовав, что кто-то нарушил неприкосновенность молитвенного молчания.

– Я слышал о вас, – прошептал Роберт на ухо девушке, опустившись на колени с ней рядом. – Вас зовут Глория Дарквуд, не так ли? А я Роберт Гудхарт. Будем знакомы.

Глория прикрыла глаза и кивнул, а а потом, словно спохватившись, снова зажмурилась. «Ты согрешила, – подумал Роберт со смесью злорадства и нежности. – Ты отвлеклась от молитвы, да ещё ради разговора с грешником».

– Как хорошо, что нет ваших братьев, – продолжал шептать Роберт. – Не знаю, почему, но я чрезвычайно рад этому обстоятельству.

Глория обернулась и посмотрела на Роберта с укоризной.

– Вы мешаете, – умоляюще произнесла она. «Два слова из десяти, – подумал Роберт. – Тебе осталось ещё восемь, не так ли?»

– Но ведь я вижу вас только идущей в церковь и из церкви, – взмолился он вслух. – Вы где-нибудь бываете, кроме церкви?

– Дома, – одними губами прошептала Глория. Она вдруг побледнела и оглянулась по сторонам. Она не повернула головы, но Роберт видел, как её глаза стремительно обежали окружающее пространство. «Она боится, – понял он. – Боится, что кто-нибудь расскажет её отцу или братьям, что вместо молитвы она перешёптывалась с вероотступником… Любой из них может выдать её. «Ради её же блага!» Роберт почувствовал, что его руки от злости сжимаются в кулаки.

– Глория, – сказал он как можно мягче. – Послушайте, я не обижу вас.

– Врёте, – сказала Глория. Роберту стало жарко. Да, он врал. И не врал в то же время. Любимый и единственный сын, на склоне лет украсивший собой жизнь старика-отца, не знавший ни в чём отказа, он регулярно нарушал все десять заповедей, а в церкви дремал или считал пролетающих мимо птиц. Он не мог с чистым сердцем сказать, что никогда и ничем не обидел ни одну девушку, но, глядя на Глорию, ему хотелось забыть прежнего себя и стать таким, каким его наивно считал отец – честным, добрым и хорошим христианином. Ему хотелось стереть со страниц жизни худшую версию себя, и оставить лишь лучшую. Ему хотелось стать тем Робертом Гудхартом, которому могла бы довериться Глория Дарквуд.

– Вы хуже язычников, – прошептал он на ухо Глории. – Ваша вера темна и зла. Христос проповедовал при свете дня, а вы прячетесь, читая свои молитвы, как будто это какое-то постыдное и тёмное дело.

Глория посмотрела ему в глаза, и Роберт понял, какую причинил ей боль.

– Простите – сказал он уже мягче. – Я вижу я сказал то, чего говорить не должен был… И я верю, что ваши отец и братья верят глубоко и искренне… Только вот их способ служить Господу мне никогда не понять. Вы связаны, как птичка в силках. Вы не можете сделать ни шагу. Уж если вы считаете меня грешником, то вспомните доброго самаритянина. Вспомните, что грешников не всегда нужно бежать и бояться…

Глория молчала. Роберт взял её за руку, и Глория не стала сопротивляться.

– Пойдёмте сегодня со мной. После молитвы, – сказал он тихо. – Нет, уходите чуть раньше, чтобы нас никто не заметил… Мы просто погуляем, поговорим… Или лучше погуляем молча, если слова в ваших глазах достойны такого осуждения. Будет ещё не поздно, и вы увидите закат. Услышите, как поют птицы в пору, когда они ищут пару. Пройдёте через заросли мокрой травы и узнаете, как нежно она ласкает ноги, и как после этого становится свежо и холодно. Пойдёмте. Пойдёмте. Всего один вечер не навредит вашей душе, но, быть может, спасёт мою…

***

Роберту казалось, что он целую вечность провёл на холодных и мокрых ступенях, прежде чем появилась Глория. Робко, дрожа от страха, она вложила свою руку в его, и он, заражённый её волнением, скорее увлёк её подальше от церковных стен, в парковую аллею, ведущую к его дому. Глория дрожала. Она никогда не надевала тёплых вещей, потому что выходила только в церковь, а дом Глории от церкви отделял всего десяток-другой шагов. Теперь она замерзала, и Роберт, сняв с себя плащ, протянул его ей. Темнело. Сумерки, как соглядатай, крались по их следам, и Глория с тревогой прислушивалась к крикам совы вдалеке и всматривалась к разливавшееся по небу закатное зарево. В какую-то минуту её взгляд с немым ужасом остановился на лице Роберта, и тот погладил руку девушки и ласково улыбнулся.

– Не бойтесь… – попросил он ещё раз. Он не знал, кого из них двоих он умолял поверить ему – Глорию Дарквуд или себя самого.

Не проходя аллею до конца, они вдвоём наелись ежевики. Она была безвкусной и водянистой, но сладкой уже оттого, что росла дико, никого не спрашивая, можно ей это или нет, и Роберт, засовывая ягоды за щеки одну за другой, чувствовал, что вместе с мокрой ягодой пробует на зуб саму свободу.

– Ешь, – сказал он и, улыбаясь, протянул Глории на ладони горсть ягод. Она смутилась, но протянула руку и робко попробовала одну.

– Вкусно? – спросил Роберт. Вместо ответа Глория села рядом с ним и стала набирать ягоды с его руки. А Роберт вдруг вспомнил, как неделю назад на этой самой аллее, не замечая ни ежевики, ни птиц, он с торопливой жадностью пресыщенного целовался с Мэри Рендалл. Сейчас обо всём об этом ему хотелось забыть.

– Ты вспомнил другую девушку? – спросила Глория, и Роберт с изумлением посмотрел на неё. Такое знание жизни казалось ему невероятным для девушки из секты, но, посмотрев ей в глаза он понял, что второй раз за день нечаянно сделал ей очень больно.

– Вспомнил, но тут же забыл, – соврал он. – И ты забудь. Закрой глаза: раз, два, три. Скажи мне вот что: что происходит, когда человеку отпускают грехи?

– Их словно никогда и не было.

– Вот и той девушки не было. Ешь ежевику.

Глория ела, а Роберт чувствовал себя мальчишкой, сбежавшим с уроков. Он исподволь любовался её серьёзным, строгим, сдержанным, и в то же время, как он только теперь заметил, полным тихой радости и жизни лицом. Перед мысленным взором Роберта встали четыре брата Глории, и Роберт тихо послал их к чёрту. «Истуканы! – сказал он им мысленно. – Какое вы имеете права запирать от мира живую душу!»

Должно быть, они вдруг начали мыслить вместе, потому что теперь о братьях вспомнила и Глория.

– Прости, Роберт, – сказала она, поднявшись, и посмотрела на циферблат часов, висевших у неё на шее. – Но мне пора идти.

– Идти? – Роберт, с детства привыкший водить доверчивого отца за нос, мастерки изобразил удивление. – Но ведь ещё нет и семи.

– Ты заблуждаешься. Уже скоро девять. И братья ждут меня.

«К дьяволу братьев!»

– И отец.

«К дьяволу отца!»

– Что это? – спросил Роберт вслух, заметив странную надпись на корпусе циферблата.

– Напоминание, – кратко ответила Глория. В её голосе Роберту послышалась глубокая горечь, чуть приправленная щепоткой иронии. – Здесь написано на латыни, что в день, когда я приду домой позже девяти, я могу не приходить туда вообще.

– Напоминание от братьев и отца? – спросил Роберт Ему было трудно говорить: его душил гнев. Он думал о собственном детстве, в котором он был лишён разве что золотого руна и о совместных поездках с отцом в город. «Возил ли когда-нибудь отец Глории своих детей в город? Ходили ли они в цирк, посмотреть на клоунов и тигров? Нет, нет, конечно, нет… Они всю жизнь росли здесь, как грибы на пне. Как белые, безрадостные поганки в унылом чреве мёртвого пня…»

– Пойдём, – сказал он и снова взял Глорию за руку. Она доверчиво позволила Роберту вести себя, а между тем он уводил её в сторону, противоположную дому семьи Дарквуд. Несколько минут Роберт шёл молча. Потом он не выдержал.

– Послушай, Глория, – сказал он. – Я обманул тебя.

Девушка с недоумением обернулась.

– Я обманул тебя, – уже твёрже повторил Роберт. – Я шёл ко мне домой, а не к тебе. Если ты очень хочешь, мы повернём назад, и ты успеешь домой до девяти…

Пальцы Глории в отчаянии скользнули по круглому циферблату.

– Но ведь уже… Девять… – тихо сказала она. Как приговор.

– Ну и что? – воскликнул Роберт. – Разве один вечер так важен?

– Один вечер, одно слово, одна встреча, – произнесла Глория, глядя в пустоту. – Для вас цифра один – презренное ничтожество, которое ничего не значит. Но в нашей среде оно порой меняет жизни.

Роберт не сдержался и выругался, и Глория отпрянула от его в испуге.

– Значит, сегодня наш дом будет твоим приютом, – сказал он. – Не бойся. Останешься спать во втором флигеле, с моей тёткой. Никто не посмеет произнести и слова, которое могло бы тебя опорочить. А до того, как придёт время спать, мы будем пить чай и играть в карты, а отец почитает нам вслух Вальтера Скотта. Знаешь, в нашей библиотеке есть все его книги, и отец ими просто зачитывается.

– Ночь вне дома, – покачала головой Глория. – Карты. Книги. Может быть, ты ещё предложишь мне вино?

– С превеликим…

– Грех. Грех. Грех, – сказала Глория. Её улыбка была полна боли, и Роберт на минуту пожалел о том, что вырвал этот цветок из его теплицы.

***

– Пей, дочка, – сказал старик Гудхарт, протягивая дрожащей Глории чашу с элем. Все его предубеждения против «чокнутой» развеялись, когда он увидел её грустное, но в то же время приветливое лицо, и когда он заметил, как она проголодалась, замёрзла и устала. В кухне суетились кухарка и тётка Роберта: они не могли сойтись на том, по какому рецепту готовить пирог с почками в честь прихода такой необычной гостьи. Глория робко улыбнулась. Она сидела в кресле, поджав ноги, в камине потрескивали дрова, а по гостиной радостно носилась охотничья собака Гудхартов по кличке Даная. Роберт подозвал её и ласково потрепал по голове.

– Умница, Дана, – сказал он, обращаясь к собаке, в то время как взглядом он следил за каждый движением Глории. Она немного отогрелась, и с интересом наблюдала за жизнью, настолько ей непривычной. Её взгляд был тёплым и полным любопытства, и Роберт с облегчением понял, что она удивляется тому, как течёт жизнь вероотступников, но не осуждает её.

– Мне нельзя было это пить, – вздохнула Глория.

– Чушь, дочка! – перебил Гудхарт. – Я не знаю, что за дикарские порядки царят у вас в доме, но тебе надо было согреться и отдохнуть. Сам Христос пил вино со своими учениками.

– А ещё Христос садился за один стол с мытарями и грешниками, – тихо добавил Роберт, глядя Глории в самые глаза. – Так что даже если жизнь, которую ведём мы, для тебя неприемлема, ты не роняешь себя в глазах Бога, посещая наш скромный дом.

– Вот ещё! – фыркнула из кухни вездесущая тётка. – Да мы бы спасли девочку, если бы навсегда оставили её жить у себя. Как представлю, что она вернётся в свою глухую, чёрную могилу, которую она называет домом…

– Дом есть дом, – вздохнул старый Гудхарт. – Тут уж ничего не попишешь…

– Ничего, – тихо повторил Роберт. Всё это время они с Глорией смотрели друг другу в глаза и вдруг он понял… Даная, скуля, улеглась у ног своего хозяина. «Даная всегда чувствует, когда человек в беде, и когда ему нужна помощь. Может быть, я беру на себя слишком много…»

В церкви зазвонил колокол, и старик Гудхарт с чувством перекрестился. Даная заскулила снова, и Роберт почувствовал, как заныло его сердце, превратившись в одну большую гематому.

– Дарквуды, – презрительно бросила тётка, выглянув в окно. – Будем их пускать?

– Мы должны… – прошептал Роберт, машинально гладя по голове Данаю. Глория поднялась и, отряхнув платье, произнесла:

– Мне пора идти.

– Что же, – вздохнул старый Гудхарт. – Прощай…

– Смотри, приходи, когда хочешь, – напутствовала её тётка. – Если захочешь, перебирайся к нам на со всем. Что тебе делать в твоей паучьей норе?..

Роберт ничего не сказал. Он смотрел в окно на четырёх мужчин в чёрном, и клял себя за то, что должен был защитить от них Глорию, но не мог. Как зачарованный, Роберт смотрел, как она – белая в чёрном платье – как дух, спускается по лестнице и как присоединяется к отцу и братьям, не обменявшимся с отбившейся от стада овцой ни словом, ни взглядом, ни объятиями.

…После ухода Глории Роберт закрылся у себя в спальне и, не отвечая ни на встревоженные вопросы отца, ни на причитания тётки, целую вечность лежал ничком на кровати, глядя на висевшее у него над головой распятие. «Господи, – шептал он в изнеможении. – Ведь это её братья, её вера, её жизнь… Тогда почему, почему я чувствую себя таким трусом?» К трём часам ночи все мысли выветрились из головы Роберта, и он заснул – не раздеваясь, не гася свет и не молясь.

***

Сон Роберта длился три часа, и в шесть он уже был на ногах. Его вдруг исполнило такое ясное сознание смысла жизни, что он встал сам по себе, долго и с чувством молился и впервые за свои двадцать два года осознал, что затяжная война, разделявшая его с небесами и с людьми, наконец завершена, и завершена, к великой радости Роберта, его собственным поражением.

Одевшись, он первым делом отправился к тёмной церкви и, стоя в тени дерева, наблюдал за посещавшими её прихожанами. Вблизи они не показались ему такими уж страшными. Они разговаривали, смеялись. Они целовали своих детей. И только семья Дарквудов, как чёрное пятно, выделялась среди паствы. «Всё ясно, – сказал себе Роберт. – Дело не в том, в какую они ходят церковь. Я видел их собратьев, и многие из них показались мне славными людьми. Всё дело в том, что Дарквуды – это Дарквуды…»

Глория, закованная, как в кандалы, в руки своих братьев, заметила Роберта и жалобно улыбнулась. На её лице он заметил следы слёз и тёмную синеву под глазами.

«Треснули, – подумал Роберт, не отрывая от неё взгляда и не смущаясь тяжёлыми, мрачными взглядами, которые устремляли на него братья Дарквуды. – Наши оковы треснули… Конечно, ни ты, ни я не в силах оторваться от них за один день, но лёд тронулся, и скоро река, сбросив его с себя, заструится живым и сильным потоком. Пришёл мой черёд помочь тебе, милая самаритянка. Ты вырвала меня из моего мрака. Пришёл черёд мне вырвать тебя из твоего».

И, выпрямившись, Роберт пошёл вслед за Дарквудами в церковь, провожаемый изумлёнными взглядами «ангелов». Там, внутри тёмного здания, он преклонил колени и долго стоял с закрытыми глазами, чтобы и отец, и братья Глории могли увидеть, что он исполнен смирения и покаяния, а его душа чиста и безгрешна, как саван. Эта церковь была совершенно чужой Роберту, и он с тоской подумал о тёплом приделе храма, в который ходил по воскресеньям, и об уютной скамейке у стены, но перемены в нём были настолько сильны, что даже здесь, в этом холодном храме при мысли о Глории ледяные корки, сковывавшие со дней детства его сердце, начали раскалываться и таять. Завершив покаяние, Роберт встал и со смиренно опущенной головой подошёл к Глории и взял её за руку. Её глаза засветились. Держась за руки, вместе, они молча опустились на колени, и все бывшие в церкви тоже преклонили головы в знак одобрения и благословения этого союза. Дарквуды были вынуждены поступить также, но краем глаза Роберт заметил, как мрачно блеснули в темноте глаза отца Глории.

«Наш брак благословлён небом, – подумал Роберт, чувствуя, как торжество шаром раздувается в его груди. – Смиритесь. А затем я уведу Глорию в свой мир… Постепенно. Неторопливыми, робкими шагами. Я освобожу птичку из силков и уведу её в свой сад, где она сможет радовать небеса своим пением, а не томиться здесь, как в клетке. Я выпущу Глорию на свободу… Аминь!»

2019

Proxima Thule

По рассказу В.В. Набокова «Ultima Thule»

В тот день Игорь Фальтер, успешно «делавший карьеру» в одном из миллиона офисных ульев Москвы, не пошел на работу. В тот день он вообще никуда не пошёл: решение, внезапное, как прострел в ухе, принятое в полусне, с утра. Если бы будильник не был разбит о стену, возможно, Фальтер проcнулся бы и, вспомнив о предстоящем повышении, передумал. Но так уж сложилось: будильник умолк навсегда, синюшные тучи за окном обволакивали сознание ватой, а нежное, и вместе с тем какое-то тревожное оперное пение с верхнего этажа внезапно предали фальтеровской лени торжественный, и даже достойный уважения характер. Фальтеру вспомнилось, как он в детстве бывал в церкви: вставал, в таком же полусне плёлся в темноте по улице к чугунным воротам с угрожающими шишечками пик и всю службу, ёрзая на скамейке, ждал, когда после причастия его утренний голод будет облегчён сладкой теплотой и просфоркой.

Лишь однажды Фальтер почувствовал, что он действительно пришел в церковь затем, зачем обычно туда ходят люди: когда глядя на распятие, внезапно запутался в сетях предательского слова: «зачем»? Зачем создан мир? И зачем вечную жизнь человека нужно было искупать жертвой? Зачем нужен мир, если всё решается вне его, за этой далёкой гранью, называемой миром духовным? Мысли Фальтера разбил колокольный звон. Чистое, несущееся горной рекой «динь-динь» сбило с него размышления, как росу с травы. С тех пор он не задумывался. Вплоть до сегодняшнего дня. А сегодня...

Под настойчивое пение оперы неотвязное «зачем» проникало под кожу, пуская свои корни в самом костном мозге сознания. Фальтер поморщился. «И что со мной сегодня такое?» - подумал он и, спустив ноги с кровати, попытался нащупать на полу пресловутый носок-одиночку. Требовательный женский голос сверху играл с нервами Фальтера, натянув их на скрипку своей музыки. Состояние было мучительнее похмелья. Фальтер не мог думать. Он прекрасно знал это состояние, буквально выпотрошившее его душу тогда, много лет назад, в церкви: когда отчаянно крутишь перед собой загадку мира, как кочан капусты, бережно снимаешь с него лист за листом, а потом внезапно натыкаешься на пустоту....Образно говоря. На самом-то деле – на кочерыжку. Не думать Фальтер тоже не мог. Что-то тёплое, волнующее, вязкое, некая сила, большая в сотни раз его собственного сознания, наполняла всё его существо. «И с чего бы это мне? – с досадой подумал Фальтер. – Я всю жизнь ставил перед собой предельно простые цели: жизнь в достатке, здоровые дети... Жена, вон, говорит, что я дерево. А чем плохо быть деревом?» Жена Фальтера, Соня, что-то промурлыкала во сне и изогнулась на кровати тетивой. Даже в ней был сегодня какой-то смысл.

– Соня... – прошептал Фальтер и тронул жену за плечо. – Ты слышишь?

– М-м-м....

Пение сверху росло, ширилось, как будто обрастало плотью.

– Ты слышишь, спрашиваю тебя?!

– М-м-м... Нет.

Небо за окном – цвета свежего ушиба – тоже казалось ближе и материальнее. Цветы – герани, бегонии и фиалки – прилипли листьями к стеклу, и Фальтер внезапно почувствовал к ним неприязнь. Подумать только – зелёные примитивные твари, только и нужны, чтобы обеспечивать дом кислородом , а туда же – что-то чуют и что-то знают...

Обругав цветы многоэтажным словом, Фальтер пошаркал на кухню. Пение, мягко пульсируя, последовало за ним. Миг – и оно уже булькало в разбитых на сковородку яйцах, скрипело дверцей шкафа, гудело в унисон с холодильником-«зилом». Фальтер внезапно, некстати вспомнил, как в детстве, готовясь к уроку по биологии, попался в сети другого вопроса: «почему». Ну, делятся клетки: а почему? Почему каждый раз по одному и тому же алгоритму? Почему они повторяют это каждый раз, зная, что человек умрёт, а значит, весь их труд – танталов?

Неужели вся жизнь – искусный набор случайностей? Или всё-таки есть связь между человеком, клетками, яичницей и оперным пением?

Внезапно Фальтер почувствовал, как что-то вроде струи кипятка ударило ему в мозг. Он схватился руками за голову, закричал, с ужасом понимая, что его вопли сливаются с оперным пением. Связь... связь между всем на свете пульсировала где-то внутри него, как опухоль, причиняя боль. Он пытался поймать её, но не мог. Слабые руки личности Фальтера (его души? его разума?) обжигались об опухоль (назовём её Истиной), как если бы то был выскочивший из печи уголёк. Кухня плыла перед глазами, плыло лицо жены, её халат с цветочками, похожими на венерины мухоловки... Что-то неизмеримо большее его самого заполняло Фальтера. Он задыхался, просил о пощаде, хотя и не знал кого, а кухня крутилась всё быстрее, быстрее и быстрее перед его глазами...

– Вот, – устало вздохнул хирург и бросил на тарелочку маленькую, испачканную в крови бурую горошину. – Подумать только, как такая опасная штука могла попасть ему в мозг.

– Что это? – с трепетом спросила сестра, разглядывая то, что ещё недавно было в голове несчастного Игоря Фальтера, который теперь безмятежно лежал в забытьи. Хирург с некоторой досадой пожал плечами.

– Истина. И не какая-нибудь жалкая молекула, а целый сгусток. Обычно они мучают поэтов, учёных и прочий сброд, и те даже ухитряются как-то жить с ними. Такие, как Фальтер, не могут выдержать истины... Теперь он такой же, как раньше, и мы можем вернуть его жене.

Выглянув в коридор, сестра негромко окликнула по имени Софью Фальтер. Она не шевелилась, и только растерянно смотрела на сестру распахнутыми глазами.

– Доктор... – негромко окликнула сестра хирурга. – Как думаете, она не...

– Дайте ей кофе, – одёрнул сестру хирург. – Частицы истины – редкие гости в нашем мире. Поверь, если человек поражён ими, это ясно без слов. Кстати, зачем ты включила музыку?

– Я не включала.

Откуда-то сверху в реанимационную, пронзая её насквозь, как радиоактивное излучение, сочилась музыка, и вибрирующий женский голос трепетал, как фитилёк в пламени огня.

2019

Розовое масло

Если бы розы были только красивы, нам было бы довольно смотреть на них на картинках. Нет, в них есть что-то более низменное и дразнящее. Что-то, что заставляет нас покупать розы и смотреть на их агонию в вазе. Нам хочется обладать ими, хочется взять от роз всё, что мы можем взять. Выжать из них розовое масло.

Розы, стоящие в вазе, роняют на стол лепестки. «В последний раз, –сказала ты. – Завтра я выхожу замуж». Ты выходишь замуж, и я принёс тебе жёлтые розы – символ измены, предательства, ножа в спину.

Розы роняют свои лепестки. Ты тоже роняешь лепестки – они блестят упругим шёлком в бессовестном свете восхода. Твои волосы тоже похожи на лепестки и, глядя на них, я крепко сжимаю их в ладони. Мне кажется, или лепестки роз, лежащие в брызгах воды на столе, начинают гнить, распространяя мучительно-сладкий запах разложения?

Ты хочешь уйти от меня. Может быть, мы боимся, что розы могут уйти, и потому калечим их, подрезая стебли? Мучая их, мы находим удовольствие в том, чтобы мучить себя. Мы мучительно счастливы почувствовать шип в своей плоти.

Твои шипы. Тяжёлая, толстая цепочка. Хотел бы я знать, зачем ты надела крест, если даже не веришь в Бога. Ты играешь. Играешь в любовь, играешь в веру, играешь в розу.

Что такое любовь? Чувства между мужчиной и женщиной не имеют ничего общего с самоотверженным чувством родителя или друга. Я хочу, чтобы ты была со мной. Я хочу, чтобы ты была мной, растворилась во мне полностью, без остатка. Я хочу поглотить тебя, растерзать, уничтожить.

Сегодня я выжму из розы розовое масло. Вот оно - красной капелькой выступило на твоей губе после моего поцелуя. Тот, другой, подарил тебе колечко с рубином, но тебе гораздо больше идёт эта капля крови.

Ты хочешь уйти, а я хочу, чтобы ты принадлежала мне. Твоё тело, твои глаза и твой голос. Я хочу забрать всё, что у тебя есть. Даже твоё дыхание. Задыхаясь, я ищу руками твоё горло и сжимаю его, как стебель розы. Ты вскрикиваешь, а я нервно смеюсь и вытираю со лба пот ладонью. Я делаю вид, что играю… Но я не играю. Ты должна стать моей навсегда, пока ещё не стало поздно. Кто-то из нас нечаянно вырвал из розетки провод, и электронные часы провалились в забытьё. Чтобы сорвать розу, надо сломать её стебель.

Сегодня я выжму из розы розовое масло. Вот оно – парой прозрачных слезинок скользит по щекам. Это масло нельзя купить даже ценой всех сокровищ Востока. Оно волшебно. Иначе почему, чёрт возьми, мои руки разжались от слабости?..

…Лепестки роз с миром умирают на столе. Часы починены. Розовое масло – твои слёзы – залило всю подушку, и мы лежим на ней, как в росе. Может быть, на подушке не только твои слёзы, но ночь темна, а поутру я ни за что в этом не признаюсь. Ночь темна, и мне не видно, сверкает ли на твоих руках капелька рубиновой крови, но, вновь и вновь перебирая твои пальцы, я всё никак не могу её нащупать.

2020

Страница 110

Я несла тебя в руке. В твоём синем гробу, на котором золотыми буквами было написано название книги. Того, что раньше было книгой, а теперь стало гробом. Всё потому, что ты умер на сто десятой странице. Дальше оставалось ещё столько же, но я решила не дочитывать до конца. Сто десятая страница истекала кровью, и я почти чувствовала, как она сочилась через мои пальцы, пока я шла по унылой осенней улице к библиотеке. А может быть, это была моя кровь? Страницы в книге были новыми, крепкими, белыми. Они с одинаковой безжалостностью резали и души, и пальцы. Это была не книга, это было настоящее орудие убийства.

Я шла узенькой жидкой аллеей, обсаженной тонкими топольками. Под накрапывающим дождём они казались особенно жалкими – совсем как помытые коты. Отшелушивалась краска от ветхой вывески «…арикмахерская» по соседству с библиотекой. Бряцал трамвай, переваливаясь по путям. Почему мне казалось, что он переваливался? Да потому, что он был неуклюжим и старым, и просто нелепым. Всё казалось мне до жути нелепым в этом утро, когда предательская пуля автора настигла тебя между страниц и заставила истекать кровью. Истечь чернилами до последней капли. Я от всей души ненавидела автора. Я готова была убить его.

Всё было, как всегда. В окне библиотеки кротоны развесили листья как флаги, по которым читалось «спасите наши молчаливые фотосинтезирующие души». Как всегда, окном выше нервная дама дважды бальзаковского возраста пыталась научить внучку играть на скрипке. Внучка пыхтела и со злости пыталась распилить скрипку смычком. А я держала в руках книгу, со страниц которой сочилась кровь. Его кровь. Моя кровь. Сиренево-чёрная кровь типографской краски, немного отдающей вином. Скрипка должна была бы расплакаться, но она только скрипела, как старческий сустав. Там, в моей книге, задыхался от боли человек. Здесь, снаружи, развернулась реальность в своей глупой обыденности.

Голуби, кружа над памятником незнакомого мне поэта, выражали, как могли, своё чувство прекрасного. Из-за этих возвышенных тварей бронзовый поэт поседел после смерти. Если бы голуби знали, что творилось на сто десятой странице, они отметили бы и её тоже, но, к счастью, голуби не умеют читать. Потоптавшись на бронзовых сединах, они слетели на землю, курлыкая и надувая грудки – красивые, несмотря на всю свою чванливость и глупость.

Всё было, как всегда. И голуби были такие же, как всегда. И я ненавидела их только за то, что они, как стервятники, кружили надо мной, пока ты умирал там, на сто десятой странице.

Как всегда, задники туфель в кровь стёрли мне ноги. Мои собственные туфли были мне врагами... Хотя, я, конечно, сама выбрала их не по размеру. Как всегда, куда-то бежали дети, оглушительно крича не то от радостного незнания жизни, не то от экзистенциального ужаса, вызванного её осознанием. Я была немногим старше их, но уже не имела права кричать. Вместо меня кричали буквы, которыми автор расстрелял и тебя, своего героя, и меня – всё там же, на сто десятой странице.

Ты и я – мы оба здесь были никем. Ты – потому что вместо тела у тебя были буквы. Я – потому что я прогуливала уроки и была всего-навсего пикселем, затерявшемся в окружающем угрюмом пейзаже. Но мои чувства и мысли... они-то были настоящими. Могло ли это быть доказательством того, что и я, и ты – мы оба существовали?

Ты и я – мы оба были всего лишь набором букв. Ты – в великом романе великого графомана... Или гения, чей талант я теперь ни за что не признаю из чувства мести. Я была всего лишь фамилией в классном журнале. И, если твоя кровь на страницах романа ещё что-то значила, то кровь учительских чернил, лившаяся без конца в моих тетрадях, была только досадной мелочью, не имевшей никакого значения для сюжета мироздания.

В глубине неба зрел октябрьский день – гулкий, мрачный и тяжёлый, как удар по затылку. Ты истекал кровью. Я истекала чернилами.

Всё было так запутано для нас двоих и так просто для сизого голубя, в порыве нежного чувства гонявшего голубку между ножек скамейки.

Телефон вибрировал, вызванивая меня в школу. И в этот день я поняла, до какой степени ненавижу реальность.

2020

Бракованный

Чашечка кофе, кресло, уютный плед? Мягкий свет лампы, кошка, свернувшаяся у ног, печеньки? К чёрту!.. Мне было бы хорошо с тобой и в тёмном подвале: было бы там только окно, чтобы внутрь проникало немного света. Ты знаешь, как я с детства боюсь темноты. Ты знаешь, как многого я боюсь с детства.

Мне было хорошо с тобой в тот день, когда мы вдвоём возвращались с экзамена. Я нервничал, драл кожу на ногтях и не ответил на половину вопросов, хотя прекрасно знал, как отвечать. Или мне просто было приятно думать, что знал? У тебя не было с собой зонта, свой я забыл от расстройства в экзаменационной аудитории, и мы шли вдвоём, зачёрпывая сандалиями лужи, а дождь не уставал хлестать нас по ногам. Я хотел бы сказать: но мне было хорошо, потому что я держал тебя за руку. Нет, не держал. Я был слишком дёрганым придурком, чтобы так явно обозначить свою привязанность.

Мне было хорошо с тобой в стенах больницы, где монстроподобная медсестра по пять раз в день втыкала мне в палец иглу, как штык, и с наслаждением выдавливала на стёклышко капельку крови. От этого, да от бессонных ночей, да от того, что как только мне удавалось заснуть, меня будили и гнали к этому маньяку в белом халате, мне хотелось биться головой об стенку, собирая волосами кашу облупившейся краски. Но, когда приходила ты, мне становилось хорошо.

Мне было хорошо, когда мы полезли кататься на чёртовом колесе, а потом меня тошнило в кустах. Я хотел умереть. Я хотел, чтобы все мои внутренности выплеснуло на землю, и я сдох в муках. Но ты стояла рядом, сочувственно положив ладонь мне на спину. Я был жалок для всех, но не для тебя – и мне было хорошо.

Говорил ли я тебе, что я не люблю себя и никогда не любил? Это ты, встретившись со мной, вынула из моего сердца мою собственную фотографию, разгладила её и заставила посмотреть на неё по-новому. Я всегда ненавидел этого бракованного слабака, этого неврастеника, созданного вопреки всем лекалам модели «человек нормальный». Но ты делала вид, что я нормальный, и я притворялся вместе с тобой. Ты была мной больше, чем я сам. Ты видела во мне что-то хорошее, и я тоже начинал это видеть. Я никогда толком не знал, кто я, но твои глаза были моим зеркалом. Твои глаза создавали заново мою личность.

Когда ты не звонила больше трёх дней, у меня начиналась ломка. Я сжимал в руках телефон, брал его с собой на кухню, в кровать, даже в ванную. Я открывал иконку твоего контакта и кричал твоей фотографии, что ты идиотка. Без тебя моё существование было ничем не подтверждено, и я умирал. Я мечтал о том, как ты позвонишь, а я не отвечу. Или буду не отвечать очень долго, мучая тебя ожиданием… А потом ты звонила, и я растекался потоком бессвязных слов.

Я знал, что моя любовь ненормальна. Я знал, что я сам ненормален. Но ты держала мою дрожащую руку, когда я слизывал с неё таблетки. И мне было хорошо.

Чашечка кофе, кресло, уютный плед... Может быть, когда-нибудь, и я полюблю их. А пока передо мной новый день. Ещё один день с тех пор, как мы знакомы. Ещё один день, а я всё ещё не надоел тебе, и ты всё ещё не ушла. Твоя рука уверенно держит мою, и я надеюсь, держа её, войти за тобой в твой мир. Ты тоже не «человек нормальный». Ты – «человек любимый». Ты – «человек лучший».

Ты та, кто когда-нибудь научит меня любить кофе и пледы.

2020

Детство Гамлета

По сумрачной реке уже тысячелетье

Плывет Офелия, подобная цветку;

В тысячелетие, безумной, не допеть ей

Свою невнятицу ночному ветерку.

Артюр Рембо

Каждый в этом мире пытается что-то сказать. Пытается журналист, пытается писатель и поэт... Пытаются машинист на невнятном языке громкой связи. Мир задыхается от слов, но мы не слышим его, пытаясь прокричать в пустоту вселенной своё уникальное слово.

Забывая, что мы не уникальны.

Забывая, что никто не уникален. Со школьной скамьи из нас вытряхивают те крошечные крупицы уникальности, которые нам даны. Рука Базарова красная. Раскольников – вошь дрожащая. Или моль? Мысли путаются у меня в голове. Рука Базарова красная, Раскольников моль, Наташа идеал, Петя Безухов почему-то Пьер. Не думай. Толстой был велик, ему было можно думать. А ты заткнись, никому не нужны твои постные мысли.

Матерная надпись на гараже кричала красными буквами о том, чего мне стоило ожидать от жизни. Я шёл по мосту, а там, внизу, трубил паровоз со станции-музея. Ни матершинник-гараж, ни поезд не были великими, но они выражали себя, как могли, и им было всё равно, задержится ли их послание в вечности.

Я сел на ступеньки. Я открыл тетрадь и стал читать, с трудом разбирая собственные буквы, похожие на бред пьяного стенографиста:

«Ночь была темна, и раскаты грома...»

Вот, вы уже засмеялись. А чем, чёрт возьми, вас не устроили раскаты грома? Грома боятся многие – то ли храня в душе древнее почтение к Перуну, то ли из инстинктивного животного страха. Если бы каждый из нас мог в полной мере выразить всё то, что чувствует, мир задохнулся бы от информации. Кошка смывает языком лишние запахи со своей шерсти. Литература очищает себя смехом. Я не Пушкин и не Шекспир – просто потому, что у меня не было ни няни, ни смуглой леди. Так смейтесь надо мной, а я буду писать, что ночь была темна.

Поезд, с грохотом вкатившись под мост, приветственно загудел мне. Я свесился через перила – ровно настолько, чтобы они, мешая дышать, впились мне в рёбра, и продолжал читать страдальчески сдавленным: «Ночь была темна...» А что вы, собственно, так прицепились к этой ночи? Уверен, если пошерстить кого угодно из неприкосновенных классиков, и на их совести позорным пятном окажется какая-нибудь «ночь темна».

Здесь, стоя над венозной сетью рельсов, я мог говорить всё, что думал. Наташа – дурочка, я бы не стал гулять с такой после уроков. Андрий – молодец, на его месте я и сам помог бы, чем мог, жителям осаждённого города. Гамлета жаль, но ещё больше жаль Офелию – она-то и вовсе была не виновата ни в чём. Я думаю, что Шекспир обливался слезами, когда писал о её смерти. Я знаю, знаю! Я видел на одной из страниц «Гамлета» признание: «Я Вас люблю, Офелия. Ваш У.Ш.». И чуть ниже ответ: «Я буду проплывать мимо Вашего дома в среду, могу заглянуть на чай».

И поезд, и обшарпанный гараж, и Пушкин – все в этом мире имеют право сказать своё слово, но только не я! А я должен врать, что Офелия умерла. Но это не так! Она жива, я видел её. Мы вместе собирали лилии, стоя по колено в воде. Я увидел её, стоя на берегу, и вошёл прямо в реку, слыша, как квакает в моих ботинках речная муть. Офелия, вздрогнув, подняла на меня глаза, и я, чтобы немного успокоить её, сказал: «Oh, dear lady, don't be afraid of me...»[1] И она, улыбнувшись, протянула мне розмарин, чтобы я не забыл о ней. Но как я мог забыть вас, Офелия?

Вы ревновали меня к Наташе? Как глупо, my sweetheart! [2]Я вызвал бы Толстого на дуэль, если бы мог, за то, что он посмел назвать идеалом её, а не вас. Конечно, и сам я не безгрешен и пару раз писал о Наташе сочинения, но мои мысли всегда были о вас, Офелия – только о вас.

Идеал женщины, рок и судьба, любовь к родине... Всё это было сказано столько раз, что стало почти бессмысленным. Я хотел бы стать писателем, но в попытке породить что-то новое мой мозг до последней капли вытек на тетрадный лист, как чернила из ручки. Мне нечего сказать – кроме того, что Офелия жива, и я лично видел её, собирающей цветы у реки.

Слова, слова, слова... Так, кажется, говорил ваш жених? В какую замечательную позу он встал у вашей мнимой могилы! Я вижу его: вот, он прячет свой лик и разговаривает с Йориком. Он слеп, Ваш Гамлет! Йорик мёртв. А ты жива, жива.

Все эти классики – с их затянутыми описаниями, повторами, никому не нужными батальными сценами и сложными метафорами! Мне так нельзя – я только стою на пороге храма Литературы, и древние божества запрещают мне вход. Офелия, давайте лучше плыть по реке!

Как мудро, как чудесно поступили вы, упав в неё! Как странно среди тины, рыб и кинжально-острых листьев ивы увидеть прекрасную девушку, плывущую в цветах! Если это не прекрасно – то что прекрасно? Я видел вас, Офелия. Клянусь, у вас глаза зелёные, совсем как тина. Вы плыли мимо моего дачного дома… Но как случилось, что вы упали в Рузу? Я всегда говорил, что Офелия была русской. Милая Офелия, не были бы вы против, если бы я иногда называл вас Прасковьей?

Слова, слова, слова... А где же смысл, ваше высочество? Высочество молчит, оно ещё само до того не додумалось. Я знаю, в чём смысл. Если мы все, вместе взятые, переоценили наш ум, тогда почему хотя бы наше тело не может стать воплощением чего-то прекрасного? Я бы хотел стать деревом, Офелия. Я бы хотел стать яблоней и распуститься белыми цветами по весне. Правда, яблони цветут недолго, а яблоки тяжело держать, и ещё их едят осы и черви. Помогите мне, Офелия, подскажите мне. Что ж ты молчишь, Прасковья? Я вижу, ты плывёшь вдоль по реке, только зачем вместо фаты ты надела занавеску? Не обижайся на меня, я в следующий раз напишу правду. Я буду писать на каждой стене: «Офелия жива». Я попрошусь на радио и заявлю: «Офелия жива» в прямом эфире. И что тогда мне сделает ваш жених? Он знает, он всё знает. Это он виноват в том, что с тобой случилось. Я видел, как он толкнул вас. А может быть, он – это и есть я? Тогда я не хочу быть принцем. Быть принцем скучно, да и к тому же, в Датском королевстве всё прогнило. Родная, давай просто плыть по реке жизни, как две лилии?.. Я почитаю тебе свой роман, он называется «Ночь темна». Ты улыбаешься. Ты не говоришь, что это похоже на Фицджеральда. Я для тебя лучше Фицджеральда, правда? Мы плывём, и вода плещется у самого твоего лица.

– Эй, парень, – спросил кто-то и потрепал меня по плечу. Я обернулся, и увидел какого-то мужика, который обеспокоенно смотрел на меня.

– Ты уснул на мосту, – объяснил он. – Ты чего домой не идёшь?

Я молчал. Гул поездов вплетался в ткань пространства нескончаемой тревожной песней. По моим волосам струился пот: майский день распускался, как цветок, пахнущий мазутом. Но это было неважно. Ничто не было важно. Я знал, что на самом деле по лицу у меня течёт не пот, а речная вода, и даже провёл рукавом по лбу, надеясь снять тину. Гараж, поезда, люди – все вокруг кричали о чём-то своём. А я молчал, потому что ни одним словом нельзя было выразить то, что я видел. Я видел Офелию. Я плыл вместе с Офелией.

2020

[1] О, милая леди, пожалуйста, не бойтесь меня! (англ.)

[2] Моя дорогая (англ.)

Little sixteen

She knows your mind Is not yet in league With the rest of the world And it's little intrigues.[1]

Depeche Mode, 'Little 15'

Солнце белёсо-жёлтое, трава зелёная, но почему всё это мне кажется чёрно-белым? Когда я был мальчишкой, я любил рассматривать фотографии в тяжёлом семейном альбоме. Глядя на некоторые из них, снятые в солнечный день, мне казалось, что я видел цвет травы, цвет голубого платья моей матери, которое при мне уже не существовало и было пущено на тряпки. Я видел цвет, хотя его не было. А сегодня цвет был, но я видел мир через чёрно-белый фильтр. Воздушные шарики, покачивавшиеся в моей руке, тоже казались мне чёрно-белыми.

Пара белых кроссовок в кадре солнечных лучей. Голубое платье – не то с кринолином, не то с фатином, словом, с той самой штуковиной, которая делает его похожим на балетную пачку. Сигарета, зажатая в пальцах устало опущенной руки, пишет кардиограмму струйкой чёрно-белого дыма. Если бы ты была моей дочерью, я по долгу любящего родителя поднял бы крик. Но я не знаю тебя, и потому молча любуюсь искренним отчаянием сигаретного дыма и оголённых плеч через лживую радость прозрачных воздушных шариков.

Оборачиваешься. Короткий сердитый взгляд из-под выкрашенной в розовый чёлки. Чёрные ресницы вот-вот рассыплются крошками туши. Подростки... Так нелепы и трогательны. Они верят, что перед ними весь мир, который у них отбирают злобные взрослые. И они готовы бороться за этот мир до последней капли крови. А потом проходит пара лет, и они понимают, что никаких взрослых нет, как нет Деда Мороза или аистов, приносящих детей. И какие-нибудь другие шестнадцатилетние будут враждебно смотреть на бывших подростков, вызывая их на молчаливый бой.

Презрительный взгляд вдруг становится заинтересованным. Ты торчишь тут весь день, сидя на траве рядом с поваленным навзничь велосипедом. Велосипед отдыхает, как усталый боевой конь. От чего ты устала: от глупых контрольных, бездарных учителей, не сумевших разглядеть твою глубокую индивидуальность, от тиранов-родителей? Я тоже устал, но мне не на кого валить свою боль. Если бы я мог, я бы вскочил на твой велосипед и уехал. Но ярмарка в самом разгаре, и я должен торчать здесь, у ворот парка развлечений. Полтора гостя в день. Может быть, мне свалить на посетителей мою грусть? Но мне давно не шестнадцать. Я должен быть сильным, ответственным, серьёзным и скучным до тошноты. А ещё я должен торчать здесь с этими чёртовыми шариками.

Ты зеваешь, прикрывая рот не ладонью, как это делают все, а сгибом локтя. От чего ты устала, милая девочка? Подростки готовы бороться за свои мечты до последней капли крови, но опускают руки из-за первой же ссадины на коленке.

Я такой же, как и они. Только хуже. Потому что вокруг глаз у меня морщины, а морщины, по словам моей милой дочурки – это настоящее уродство. Лучше бы мне было оставить её жить с матерью, но я для чего-то утащил её за собой. И вот: она томится в этом городе опустевших пристаней, слушает музыку, от которой наш старый панельный домишко пробирает ознобом, и считает, что выхода нет.

Ты ложишься прямо на траву и куришь с таким видом, будто за плечами у тебя два развода. Маленькая шестнадцатилетка... Переживи хотя бы один. А ты, кстати, знаешь, что в траве живут клещи?

Маленький мальчик с интересом останавливается у шариков и тычет в них согнутым пальчиком. Его мать, нахмурившись, тащит мальчишку подальше. Да что тебе, жалко, что ли? Может, в его жизни и не будет ничего важнее этого дурацкого шарика... Мальчишка поднимает рёв, сдавливая пальцами шарик, и тот не выдерживает одновременно с материнским терпением. Воздух взрывается цветными клочками и оглушительным женским криком. На предложение заплатить я с досадой отмахиваюсь. Что я, крыса? Если ей придётся ещё и платить, то ребёнок получит головомойку с процентами. Мне теперь тоже хочется курить, но в кармане у меня только жвачка. Я засовываю в рот сразу несколько штук и пытаюсь выдуть шар, как в рекламе из девяностых. Маленькая шестнадцатилетка оборачивается и смотрит на меня. Что это? Неужели сочувствие?

Ты поднимаешься и идёшь ко мне, бросив в траве велосипед. Вот я и украл наконец твоё царственное внимание. Просто признай уже, что мы оба с тобой те ещё лохи, и пойдём прогуляемся по набережной.

– Шарики... сколько? – спрашиваешь, протягивая монеты в руке. Монеты тёплые, согретые твоей ладонью. Улыбаешься. Я и не знал, что ты носишь брекеты. И твоя стальная улыбка вскрывает моей душе вены. Я хотел бы быть таким же, как ты. Я хотел бы, чтобы мне было шестнадцать, и мы вместе прогулялись бы вдоль берега моря, собирая гладкие камешки, похожие на гостиничное мыло.

– Для тебя бесплатно, – отмахиваюсь я. – Не рано тебе курить, цветок жизни?

Снова улыбка – на этот раз какая-то кривая.

– Скорее, уже поздно...

Поздно? Мои мысли далеко отсюда. Мои мысли – как воздушные шары, а воздушные шары – как кони. Они натягивают верёвки и рвутся в небо.

– Считаешь, что жизнь прошла? – спрашиваю я немного озлобленно. По твоей логике меня так давно пора класть в гроб. Ты быстро бросаешь взгляд через плечо и снова оборачиваешься ко мне.

– А разве нет?

Ну, жизнь-то, наверное, и правда прошла. Но впереди ещё долгие, долгие годы бессмысленного существования. Ты выпускаешь дым едва ли не мне в лицо. Он пахнет шоколадом, а на пачке сигарет надпись «пародонтоз» и забор из угрожающе-жёлтых зубов. Хочешь иметь такие же примерно к моим годам, а, маленькая шестнадцатилетка?

– Скучно, – вздыхаешь ты. – Может, мы сходим куда-нибудь?

– Найди себе парня по возрасту, – огрызаюсь я. Женщина с дочкой останавливается у прилавка, и я твержу про себя: «шарики, шарики, шарики» в надежде, что эта мысль каким-нибудь чудом осядет у них в мозгу. Но женщина с дочкой проходят мимо.

– По возрасту? Сколько же тебе лет – пятьдесят?

Сто восемьдесят. А ты, оказывается, из тех, кому и разница в двадцать лет не помеха. Я закрываю глаза и мне мерещится плеск фонтанчика. В парке сейчас свежо и темно. Мы бы прошлись вдоль аллеи и напились бы холодной воды из родника. А потом – здравствуй, отравление, прощай, работа. Может, и правда сбежать? Ты сама такая свежая, как родник, маленькая шестнадцатилетка. Для чего ты теряешь здесь время, для чего пытаешься казаться старше, чем есть?

– Тридцать шесть, – отвечаю я. Ты улыбаешься вновь. Брекеты так похожи на серебряные слёзы.

– Мне тридцать два. Думаешь, разница в четыре года непреодолима?

Слепящее августовское солнце остервенело щёлкает вспышкой, запечатлевая каждое мгновение уходящего дня на чёрно-белой плёнке. Ты молча протягиваешь мне сигарету, и я вдыхаю её полной грудью, в надежде, что шоколадный дым промоет мне лёгкие. Кузнечики в траве отсчитывают время, как хор метрономов. Шарики колышутся на волнах воздуха цветными парусниками.

– В парке сейчас прохладно, там есть родник... – задумчиво говорю я, как будто бы сам себе. Вынимаю из кармана деньги, оставляю их в кассе и крепко зажимаю верёвки от шариков в ладони. Будете мои, раз больше никому не нужны.

– А работа? – спрашиваешь ты, оглядываясь по сторонам.

– Работа? Да ну её...

Ворота парка манят меня так же сильно, как когда-то манили ворота школы. Я никогда не сбегал с уроков, когда был ребёнком, и сегодня пришло моё время вернуть упущенное. Время вернуть нам наше упущенное. Мы ведь теперь заговорщики, верно?

... А ты... Ты когда-нибудь сбегала с уроков, маленькая шестнадцатилетка?

2020

[1] Она знает, что ты всё никак не поладишь с остальным миром и его мелкими интрижками (англ.) – Depeche Mode, ‘Little fifteen’

Поезд в романе «Левый ГАЛС » Авенира Лаптева: сюжетная дыра или символ вечности?

Новозвонцева Акулина Максимовна

студентка аспирантуры

Государственного университета экспериментального литературоведения

Поезд в романе «Левый ГАЛС[1]» Авенира Лаптева: сюжетная дыра или символ вечности?

Аннотация: Настоящая статья посвящена проблеме временного парадокса в романе «Левый ГАЛС» Авенира Лаптева. Автор романа – классик нашего времени, летописец московского метро и литературный экспериментатор. Его творчество полно недомолвок, намёков и загадок, которые предстоит разгадать читателю. Электропоезд «ТОД-21», отправляющийся от одной станции и прибывающий на другую в одно и то же время – действительно ли всего лишь ошибка, или очередной «ключ» к сюжету, оставленный читателю главным мастером иносказаний современной русской литературы?

Ключевые слова: Авенир Лаптев, литература, поезд, ТОД-21.

Поезда всегда занимали особое место в творчестве Авенира Лаптева. Впервые они появляются в безымянных рассказах Лаптева, опубликованных в школьной газете под псевдонимом Мышек Бледный. Уже тогда железнодорожное сообщение приобретает в творчестве писателя фаталистический, почти танатический [2]характер. Сквозной персонаж рассказов, инженер Брилькин, каждое утро садится в электричку, чтобы доехать до работы. Внешне рутинное, это действие таит в себе аллюзии на греческую мифологию. Если сравнить электричку с лодкой, а контролёров, настойчиво осаждающих Брилькина – с Хароном[3], напрашивается вывод, что жизнерадостный инженер давно мёртв. Как бы он ни притворялся живым, Брилькина выдают портретные детали. Пятно от протёкшей ручки на рукаве вызывает ассоциации с трупными пятнами; кровяная колбаса в деловом кейсе недвусмысленно отсылает к насилию. Был ли инженер Брилькин убит или погиб от неизлечимого заболевания крови? Тексты Авенира Лаптева дают лишь смутные намёки, анализ которых заслуживает дальнейшего исследования.

Из безымянных рассказов Мышека тема железнодорожного сообщения перетекает в более поздние вещи Лаптева. Среди них роман «Левый ГАЛС», в котором известный нам Брилькин выступает уже в роли машиниста. Основываясь на нашей гипотезе, что инженер мёртв, мы делаем вывод, что метрополитен в творчестве писателя – это метафора загробного мира. Метрополитен Лаптева полон явлений, противных порядку, логике, а также самому мирозданию.

«Левый ГАЛС» начинается с описания того, как один из пассажиров пополняет карту «Тройка». Как тут не вспомнить о библейском «бледном коне»? [4] Транспортная карта, один немногих способов пополнить которую – это спуститься под землю – не яркий ли символ билета в загробный мир, столь мастерски описываемого Лаптевым?

Именно в романе «Левый ГАЛС» впервые происходит исчезновение поезда. Ни персонажи, ни читатели, ни, вероятно, даже автор не замечают этого. Однако намётанному глазу исследователя почти с первых строк становится очевидно, что электропоезд пропал.

Одной из ключевых сцен романа является лирическое отступление, в котором Брилькин размышляет о своей работе и думает, в какой момент он свернул не туда. Эти слова, произнесённые машинистом в момент исполнения его профессионального долга, ярче сигнализационных ламп [5]освещают и без того очевидное: произошла катастрофа. В ином случае мы могли бы говорить о трагедии и погибших. Но, зная, что и Брилькин, и его другие обитатели метро давно не принадлежат миру живых, возникает закономерный вопрос: что же случилось с поездом и его пассажирами?

Ответ на него, как и на прочие загадки Авенира Лаптева, не лежит на поверхности.

Отметим в начале, что предполагаемая катастрофа произошла на пересечении Кольцевой и радиальной линий. Кольцо – символ круговорота жизни и смерти, оказывается «пронзённым» стрелой другой железнодорожной ветки. Взаимосвязи мироздания были прерваны, баланс – нарушен. Возможно, что в этой точке разрыва открылся некий портал, в котором и исчез поезд с несчастным Брилькиным.

Примечательно, что открытие предполагаемого портала произошло на пересечении двух павильонов станции «Проспект мира», что словно подчёркивает факт преодоления Брилькиным границы между реальностями. Произойди исчезновение поезда, например, между двумя «Белорусскими», «Павелецкими» или «Киевскими», этот момент не был бы столь очевиден. Но мастер и на этот раз оставляет нам такую зацепку, которую просто невозможно пропустить. Итак, на станции «Проспект мира» машинист Брилькин и его поезд навсегда исчезают со страниц повествования.

В первой главе Лаптев с несвойственной себе точностью акцентирует внимание на временных промежутках. В пять утра Брилькин просыпается, в пять десять завтракает, в пять тридцать уже сидит в кабине. Он измотан сильнее обычного, он много размышляет вслух. Слова напарника, обращённые к нему: «Да заканчивай уже!» в данном контексте звучат трагично, предвещая неотвратимость конца для них обоих.

После этой сцены читатель на целых две главы теряет машиниста из вида. Мы следим за приключениями легкомысленной дочери Брилькина – Вареньки, её жениха Антрацитова, а также многочисленных родственников Брилькина. В их беззаботной болтовне, как может показаться, нет ничего серьёзного. Но с каждым произнесённым ими словом напряжение нарастает, и предчувствие необратимости, преследующее читателя с первых же страниц, становится всё настойчивее и настойчивее.

Сперва Варенька с Антрацитовым идут в кино в пятницу (день скорби согласно христианским верованиям). Они целуются на заднем ряду, но, когда Варенька заговаривает о свадьбе, Антрацитов предлагает ей подождать годок. Год, как известно, срок траура, и это – первый признак, что Брилькина больше нет даже среди мёртвых.

Следующий звонок звенит для читателя в третьей главе. Мы видим безымянного резервного машиниста, который в первой главе убирался в депо. В третьей о нём не упоминается – значит ли это, что в связи с исчезновением своего коллеги ему пришлось срочно взяться за работу?

В следующей главе Лаптев отвечает нам: да. Поезд, который вёл Брилькин, прибывает на станцию Новослободская в пять тридцать. Пассажиры ни в чём не бывало заходят в вагон поезда. Поезда, которого не должно здесь быть. Очевидно, что или поезд Брилькина, пройдя через портал между станциями, преодолел расстояние быстрее, или что-то подменило его, в то время как машинист навсегда исчез со страниц романа, провалившись в междустанционное небытие.

Что говорит нам в пользу второй версии? Простые факты. В первой главе модель поезда, которой управлял Брилькин, называлась «ТОД-21». Аббревиатура «ТОД», которую Лаптев расшифровывает как «технически оснащённый и дополненный» не вводит читателя в заблуждение. Перед нами немецкое слово «смерть», записанное кириллицей. Двадцать один – количество дней, в течение которых в алхимии неблагородный металл превращался в серебро. Мотив разрушения, смерти и перерождения сопутствует Брилькину и его составу с самого начала. Этот мотив логично развивается в четвёртой главе: номер прибывшего на станцию поезда уже не «21», а «12». И, как бы Лаптев ни утверждал, что просто перепутал цифры, нам ясно: произошла подмена. Поезд из четвёртой главы – уже не тот, что был в первой, а значит, логично предположить, что и сидящий в его кабине машинист – не более чем двойник Брилькина.

Никто, кроме диспетчера, не обнаруживает подмены. В начале четвёртой главы, пытаясь связаться с Брилькиным, девушка-диспетчер, не слыша его, кричит: «Вы пропали! Пропали!» Спустя несколько секунд связь восстанавливается, но умеющему читать между строк, становится ясно: ей отвечает не Брилькин.

Исчезновение поезда на первый взгляд не играет значительной роли в сюжете «Левого ГАЛСа». Однако при изучении творчества Лаптева эпизод с «ТОД-ом-21» приобретает почти сакральный смысл. На протяжении долгого творческого пути критики упрекали писателя в обилии сюжетных дыр. Но что, если каждая «дыра» в сюжетах Авенира Лаптева – на самом деле не дыра, а портал, связующий творения автора в единое целое, смысл и посыл которого нам только предстоит разгадать?

Поезд, исчезающий в одной главе, возможно, появится другой – но уже в новом романе, в новой реальности, взаимосвязь которых – характерная черта творчества писателя.

Возможно, в один прекрасный день этот поезд появится и на вашей станции. В последние годы жизни Авенир Лаптев нередко говорил о том, что взаимосвязь литературы и жизни крепче, чем кажется. Об этой тесной связи он много рассуждает в своих трактатах – которые, впрочем, исследователям до сих пор не удалось расшифровать. Одни связывают это с замысловатостью почерка, другие – с алкогольной зависимостью, преследовавшей гения на протяжении многих лет. Одно можно сказать наверняка: на пересечении «Проспектов Мира» «ТОД-21» исчез, унося вместе с собой тайны и машиниста Брилькина, и его лироносного [6]создателя.

2023

[1] Генератор частот автоматической локомотивной сигнализации

[2] Относящийся к смерти

[3] Перевозчик душ умерших через реку Стикс (по другой версии — через Ахерон) в подземное царство мёртвых

[4] И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нём всадник, которому имя «смерть» (Откр 6:8)

[5] Три лампы, которые находятся на каждом вагоне рядом с дверьми

[6] В эмблематике лира служит популярным символом творческого вдохновения

Токсик

Токсик

Василия Минерва Андреевна недолюбливала. Для ненависти она была слишком интеллигентна, для вражды находила зятя слишком ничтожным. Поэтому недолюбливание было идеальной мерой, выбранной Минервой Андреевной для несчастного Василия Крупышева, преподавателя сопромата на одной из московских кафедр.

Причин для её недолюбливания было много. Во-первых, хлипкое телосложение и кудряшки Крупышева напоминали ей бывшего мужа, которого дочь Минервы Андреевны, Мариночка, культурно называла токсиком[1], а сама Минерва Андреевна чуть менее культурно – козлом. Во-вторых, домой Василий приносил университетские сплетни и потёртый кожаный портфель, и намного реже – деньги. Глядя, как Мариночка целыми днями портит глаза за компьютером, подрабатывая фрилансом, Минерва Андреевна тяжело вздыхала и поджимала губы. Перед её глазами проходили вереницы чудесных мальчиков (самому младшему из которых было давно за сорок). То были сыновья подруг, коллег, родственниц и соперниц. И любой из них смотрелся бы рядом с Мариночкой намного лучше постылого Крупышева.

– Ну, вот хотя бы Перляков, – вздыхала Минерва Андреевна, подсаживаясь к дочери и обнимая её за плечи. – Успешный адвокат, знает три языка, каждое лето ездит в Ниццу…

– Он лысый, мама, – отмахивалась Мариночка. – И у него бородавки.

– Бородавки, – вспыхнула Минерва Андреевна. – Такому человеку можно и бородавки… А сын Виталины Эдуардовны?

– Борька, что ли? – нахмурилась Мариночка. С Борисом у них когда-то чуть было не завязался роман, пока тот не оставил Марину одну на выпускном вечере. Причин этого девушка до сих пор не знала. Кто-то рассказывал, что Борю укачало в лимузине, кто-то – что он сбежал гулять с противной Лизкой из 11 «Г.» Но после того случая Мариночка была твёрдо уверена, что никогда не найдёт никого лучше Крупышева. В машинах его не укачивало, на других девушек он не смотрел, а рыжие заросли на голове топорщились в разные стороны, не угрожая когда-либо поредеть.

Минерва Андреевна хотела опять вздохнуть, но внезапная мысль, лучом сверкнувшая в её голове, отвлекла женщину от этого намерения. «Я, кажется, знаю, как их рассорить», – подумала она и вместо того, чтобы вздохнуть, охнула:

– Да он же токсик!

Мариночка с удивлением повернула голову.

– Токсик? – произнесла она, с удивлением приподняв бровь. – Как папа, что ль?

Минерва Андреевна энергично закачала головой.

– Как он самый! И абьюзер.[2]

– Абьюзер? – задумалась Мариночка. – Но почему, мама?

Минерва задумалась. Предъявить новоиспечённому токсику ей было нечего. Дома господин Крупышев был вежлив и тих, зарплату носил домой, а его немногочисленных друзей Мариночка давно вывела, как тараканов.

– Он нарушает твои личные границы,[3] – нашлась Минерва Андреевна. – Помнишь, как он вчера ломился в ванную перед работой? А ещё ты жаловалась, что он перетягивает на себя одеяло.

– Все мы не без греха, – заметила Мариночка, но её взгляд потемнел, отравленный ядом сомнения. Минерва возликовала.

– Помнишь, как ты плакала и волновалась, когда он полчаса не отвечал тебе на звонки? – продолжала она.

– Он был на лекции… – робка возразила Мариночка, но разошедшаяся Минерва ударила кулаком по столу.

– Это же эмоциональные качели [4]чистой воды! Привязывает тебя к себе, чтобы ты переживала… Гостинг![5]

– И правда, гостинг, – прошептала Мариночка. Уютный мир их супружеского счастья рушился у неё на глазах и, словно цепляясь за соломинку, девушка пробормотала:

– Но… он осознанный.[6] Мы с ним всегда обсуждаем наши отношения, словами через рот… я думаю, если с ним поговорить…

– Манипуляции! [7]– перебила Минерва. – Прикидывается зайчиком. Думаешь, он с тобой всем делится? Это тебе кажется, что делится! А потом однажды узнаешь, что твой здоровый и осознанный партнёр тайно… посещает любовницу!

Мариночка содрогнулась. Мысль о разлучнице, готовой влезть своими наманикюренными ногтями в их семейное счастье, заставила её разрыдаться. Почему ногти коварной соперницы должны быть наманикюрены, Марина не знала. Фантазия рисовала любовницу Крупышева вульгарными яркими мазками: дорогая одежда, парфюм и взгляд хищницы, готовой сцапать её милую рыжую птичку.

– А может быть, у нас открытые отношения, [8]– всхлипнула Мариночка. Минерва властно прижала её к груди.

– Открытые отношения – это когда такое положение дел устраивает обоих партнёров, – заметила она сурово. – А у вас они не открытые, а нездоровые. Посмотри, как ты затряслась от одной мысли его потерять!

Марина вздохнула. Картина клетки, в которую она попала, представилась ей с ужасающей ясностью. Обман и ложь, в которых она жила много лет, теперь резали ей глаза и, вытерев слёзы, девушка поклялась себе, что с этого дня всё будет иначе.

Вечером доцент Крупышев, налив в кружку кипятка и бросив в него чайный пакетик, отрешённо пробормотал:

– Представьте, Аркадий Иванович: меня жена бросила…

Лысеющий коллега бросил на Василия взгляд, полный ужаса и сочувствия.

– О, Господи, – прошептал он, вытирая лоб чьей-то лабораторной. – Но почему? За что?..

– Мариночка говорит, что я абьюзер и токсик, – бесстрастно произнёс Крупышев, бросая в чашку всё новые и новые пакетики. – Что она хочет научиться любить себя, а я – нарцисс,[9] и рано или поздно перейду к этапу утилизации.[10]

– Утилизации? – охнул Аркадий. Он хотел уточнить, что это, но в этот момент на кафедру заглянула девушка.

– Василий Геннадьевич, – пробормотала она. – Я к вам насчёт диссертации…

Крупышев вяло улыбнулся.

– Входите, разумеется … Вы Оля? Юля?

– Я Галя, – смущённо поправила девушка. – Аспирантка…

Василий кивнул, и на его уставшем лице появилась слабая улыбка.

– А, помню-помню, Галя. Вы мне ещё домашнее печенье приносили на экзамены. Сами пекли?

– Мама, – нехотя призналась девушка, и Крупышев впервые за вечер засмеялся.

– Всё равно вкусно. Ну, что же, садитесь, Галя. Давайте посмотрим, какие темы вы разрабатывали в магистратуре… – Василий улыбнулся девушке, властным жестом абьюзера приглашая её присесть, и Галя, придвинув стул, села рядом, определённо нарушая этим его личное пространство.

2023

[1]Токсичный человек. Произошло от toxic (ядовитый, англ.). Так говорят о человеке, который пытается отравить жизнь других словами или делами

[2]Человек, который систематически использует физическое, психологическое или экономическое насилие для контроля или манипуляции другим человеком

[3]Индивидуальное пространство человека

[4]Манипулятивная техника, при которой человек постоянно меняет свое поведение. За периодами теплоты, заботы и нежности неизбежно следует холодность, а то и вовсе жестокость.

[5]Внезапное и беспричинное прекращение любой коммуникации одной из сторон

[6]Осознанность - понятие в современной психологии, которое определяется как непрерывное отслеживание текущих переживаний, то есть состояние, в котором субъект фокусируется на переживании настоящего момента, не вовлекаясь в мысли о событиях прошлого или будущего. Это способность сознания к интроспекции собственной деятельности. Такое определение осознанности подразумевает, что субъективные переживания могут восприниматься самим субъектом непосредственно, без концептуализации, и принимаются как таковые.

[7]Тип социального воздействия, представляющий собой деятельность с целью изменить восприятие других людей при помощи скрытой, обманной, насильственной тактики в интересах манипулятора.

[8] Открытые отношения — это вид взаимоотношений, участники которых хотят быть вместе, но при этом согласны на немоногамные отношения.

[9]Нарцисси́зм — свойство характера, заключающееся в чрезмерной самовлюблённости и самооценке — грандиозности, в большинстве случаев не соответствующей действительности.

[10]Финальный этап отношений с нарциссом

Мерцание

Я называю её Мерцание. Она началась, как обычная головная боль: лёгонькое покалывание в висках – я даже не обратил внимания. Постепенно это покалывание становилось всё сильнее, сильнее, оно не проходило – но странно, я совсем не ощущал от него дискомфорта. Привык, заработался. Статья в медицинский журнал, работа над докторской – до того ли. Мне с трудом удавалось не забывать о еде и о счетах. А тут – Мерцание. Точнее, тогда оно ещё было обычным покалыванием, но за недели, проведённые вместе, оно настолько слилось с моим существом, что стало восприниматься мягче, нежнее. Время от времени появлялись мысли о том, чтобы сходить к врачу, но они оставались вне фокуса сознания. Поколет – и пройдёт, думал я, засыпая. Я даже нашёл в этом плюс: тоненькая иголочка, без устали теребившая мои виски, как кнопка пришпиливала к памяти мысль о долях мозга, которым было посвящено моё исследование. Мне удавалось поспать час или два, а ночью я вставал и, смирившись с тем, что мерцание так и не даст мне выспаться, заваривал кофе и до утра сидел за компьютером, пытаясь не потеряться в веере вкладок. И как только я начинал отвлекаться или чувствовал, что меня клонит в сон, оно настойчиво и мягко возвращало меня к работе

Знал ли я тогда, что оно и само достойно исследования?

Спустя пару месяцев Мерцание отвоевало себе новую область – зрение. Головные боли утихли, зато в моём левом глазу, в самом углу поселилась искорка, и, на что бы я ни смотрел, она сопровождала меня повсюду. Временами её блеск усиливался, но я, погружённый в работу, тогда ещё не пытался искать в этом закономерности. Лишь иногда, отдыхая, я лежал, полуприкрыв глаза, и позволял искорке то затухать, то вспыхивать сильнее на чёрном небосводе закрытых век. В детстве я иногда несильно надавливал на глаза, чтобы поглядеть на калейдоскоп из цветных пятен. Теперь я не делал этого, но, как и пятнам, искорке было определённо уютнее в темноте. Когда я закрывал глаза, она сперва робко таилась в уголке глаза. Потом она смелела, ширилась, постепенно заполняя собой всё больше и больше места. Подрагивая, она плясала, как блуждающий огонёк, и в переменах её форм мой утомлённый разум тщетно силился разглядеть знакомые очертания предметов, зверей или птиц.

Пока однажды он не разглядел в ней нечто более близкое.

Продолговатое тельце, кружок, похожий на голову, непропорционально короткие руки, похожее на колокол расширение вместо ног. Я лишь улыбался, удивляясь своей фантазии. Кажется, я давно вышел из того возраста, когда всё в природе говорит с маленьким человеком, рисуя ему знаки в древесных узорах, кругах на воде или облаках. Но наваждение не меркло. Наоборот – словно почувствовав, что его раскрыли, оно замерло, застыло в принятой форме и, продолжая трепетать, словно ждало моих действий. Крошечное человекообразное пятнышко. Не то гомункул[1], не то кодама[2], не то дюймовочка. Я повернулся на бок, и видение, как нечаянно смахнутая с глаза ресница, провалилось во тьму. До самого утра я пролежал в тишине, не беспокоимый не искорками, ни покалыванием. Но это не придало мне ни радости, ни сил, и весь следующий день я был себя совсем разбитым. Я чувствовал себя премерзко: как будто внутри у меня был циферблат, а из него выломали стрелку. Как будто у меня выдернули волос, выпили каплю крови или выдернули из тела маленькую косточку – словом, лишили чего-то, казалось бы, незначительного, но неотъемлемого. Весь день я подсознательно искал блестящие предметы, заглядывался на кнопки курток, пялился на солнце, светившее в окно. Лекции получались скомканными, как блестящие обёртки в мусорном ведре, чей вид заставлял меня испытывать одновременно досаду на себя и тоску.

Дома ощущение сделалось хуже: знакомая полутёмная квартира, встречающая меня после работы, вдруг показалась угрюмой, чуть ли не пугающей. Тоска, подвывавшая где-то внутри, вдруг с наслаждением вгрызлась в сердце, и я внезапно – впервые за эти годы – вдруг ощутил, насколько я одинок. Конечно, у меня были родственники. Школьные друзья, с которыми мы встречались раз в год. Коллеги-иностранцы, общение с которыми со временем из сухой деловой переписки перетекло в душевную, хотя и сдержанную болтовню людей, которым доставляют удовольствие вещи, пугающие других. Например, фигуральное – а иногда и буквальное – копание в мозге. Вот только кто бы покопался в моём, чтобы определить, что с ним не так?

«Кто я для них для всех? – думал я, уныло плетясь к компьютеру. – Для родственников, друзей, коллег? Всего лишь далёкая звезда? Которая, возможно, давно мертва, и от неё осталось одно мерцание – но кто это заметит, когда она так далеко?»

Холодный чай в кружке противно скользнул по горлу. Я поморщился. Надо бы заварить новый, но я не хотел тратить ни секунды вечерних часов на лишние действия. В моей диссертации я доказывал, что доли мозга обладают ранее не известными науке функциями. У меня были примеры, у меня были подтверждения… вот только работа никак не шла. Каждый раз, когда мне почти удавалось выстроить цепочку доказательств, невидимый молот разбивал её звенья. Мне оставалось только собирать их и плести цепь сначала. Снова и снова. К середине ночи я был так измучен, что уснул прямо в кресле – и сон мой, как часто бывает в таких случаях, был едва ли не утомительнее работы. Когда я проснулся, в голове словно лежал кусок свинца, а из-под занавески, будто издеваясь, выполз розоватый солнечный луч. Не в силах больше сдерживаться, я распахнул окно и долго щурясь глядел на свет, позволяя ему колоть мне глаза, а холодным порывам ветра облизывать подставленные им щёки. Город внизу издавал бездумные звуки, каждый из которых по отдельности имел значение, но, сливаясь с массой себе подобных, превращался в бессмысленный гул. Город напоминал одноклеточное, бесцельно шевелящееся и примитивное, и я улыбнулся, думая о том, как мало мы можем сказать друг другу. Как мало для большинства его обитателей значат мои исследования мозга, а для меня – их крики, говор, автомобильные сигналы и трамвайный звон.

Трамвайный звон?

Я замер.

Рядом с моим домом не было трамвайных линий. Что же тогда звенело – так требовательно и протяжно, и мягко – невероятно мягко – на самом деле, намного нежнее трамвая? Захлопнув окно, я замер, прижимая руки к вискам. Звон продолжался. Теперь мне казалось, что он материален, что у этого звука есть источник, и расположен он прямо у меня в голове. Тело обмякло. Я с трудом дополз до кресла, чувствуя, как из звона – невероятным, непостижимым для меня образом – выплетается разумная речь.

«Я помогла бы тебе».

Именно так: «Я помогла бы тебе». Не «я помогу тебе», не «я хочу помочь тебе», не «я помогла бы тебе, если…» – просто оборванное «я помогла бы тебе». Без условий, как будто говоривший не то сомневался, не то стеснялся.

На слове «говоривший» я усмехнулся и, добравшись до кухни, остановился, раздумывая, какое бы лекарство принять. Ровные ряды пузырьков в утреннем свете блестели стеклянными боками и, соскользнув с одного из них, искорка вновь проникла в мой левый глаз. Я зажмурился – и с колотящимся от радости сердцем открыл, что она не бросала меня. Что она вернулась ко мне. Моя головная боль, моя искорка, моё Мерцание.

Вам интересно, почему я говорю «она»? Скорее всего, нет. Дочитав до этих строк, вы наверняка решили, что я сумасшедший. Мерцание предупреждала меня об этом. Она говорила, что откроет мне истины, которые другие люди не готовы будут принять, и мне придётся стерпеть это. Я был готов. Как только я в полной мере осознал, что поселилось в моей голове, я был готов и впрямь сойти с ума от счастья. Теперь я был особенным, избранным, счастливцем. Всё потому, что у меня была Мерцание. А у неё был я.

Да, я, как оказалось, был тоже нужен ей. Когда наш полноценный контакт состоялся, Мерцание предупредила меня, что, чем теснее будет наше взаимодействие, тем быстрее будет разрушаться мой мозг. Так было необходимо для её выживания, и я принял её условия. Я принял всё: и то, что я никогда не увижу её настоящий образ, а только светлое пятно в глазу, и боль, которая с каждым разом становилась всё сильнее. Её идеи придали моей работе невероятную скорость, я заканчивал одну статью за другой, скрепя сердце подписывая их только своим именем. Я понимал, что указывать в моих текстах Мерцание глупо, да она и не раскрывала мне своё имя. Лишь завершив диссертацию, я попросил у неё разрешение исследовать её. Мерцание отмалчивалась целый день, после чего ответила решительным отказом.

Я был раздавлен. За время нашего общения мне удалось немного постичь её сущность. Это существо, обитающее в моём мозгу – я не решаюсь и не имею права назвать её паразитом – было подобно USB-накопителю[3], содержащему в себе столько ответов на тайны вселенной, что иногда мне казалось: моя голова болит не оттого, что Мерцание медленно выедает мне мозг, а оттого, что мой разум не в состоянии их вместить.

Египетские пирамиды и моа́и[4], убийца Кеннеди и имя Джека Потрошителя – каждый день мне открывалась одна маленькая тайна, будто бы мир был загрязнённой мозаикой, которую я под чутким руководством Мерцание кропотливо расчищал день ото дня.

Некоторые разгадки Мерцание разрешала мне записывать. Другие просила сохранить в тайне, и я смиренно подчинялся. Мой страх перед ней постепенно сменился чувством совершенно другой природы, и, как бы мне ни хотелось разделить с человечеством мои знания, Мерцание была слишком дорога мне, чтобы нарушить запрет.

К тому же, эта маленькая бестия умела наказывать. Когда я не слушался, она с утроенной силой вгрызалась в мой разум, и я корчился от боли, пока ей не надоедало. Не знаю, что за боль это была – фантомная или физическая – но рано или поздно мне пришлось признать, что Мерцанию не было известно слово «пощада».

Впрочем, минуты гнева вполне окупались мгновениями её благосклонности. Нередко, когда я был занят работой, знакомая искорка в уголке глаза выделывала разные трюки, которые развлекали меня и трогали моё сердце их детской простотой. То она перевоплощалась в акробатку, гуляя по протянувшемуся через комнату солнечному лучу. То становилась жонглёркой, играя подобными ей искорками света. То танцевала, кружась и изменяя форму, и эти представления занимали меня так сильно, что однажды наблюдать за болотным огоньком в уголке глаза стало для меня намного важнее и интереснее работы.

Должно быть, я уже сказал человечеству всё, что мог. Я уволился, бросил науку, все дни проводил у себя в комнате, наблюдая за представлениями Мерцания. К несчастью, они теперь становились всё реже, а боль – всё сильнее. Но, когда обеспокоенный коллега позвонил мне и спросил, что случилось, я вежливо послал его к чёрту. К тому времени я настолько перестал быть человеком, что их человеческая природа раздражала и угнетала меня. Я полностью отрешился от своего я, став промежуточным звеном между миром и Мерцанием, и мне не нужно было никого, кроме неё.

Если бы она только посещала меня чуть чаще!..

Но с каждым днём на меня всё сильнее наваливались одиночество, боль и тьма.

Скорчившись на кровати, воя от боли, окутанный темнотой, я звал её, но чувствовал только, как невидимые зубчики неумолимо точат меня изнутри.

Потом боль прошла – так замерзающий внезапно согревается – и искорка в глазу, вновь блеснув, разгорелась мертвенным белым пламенем.

«И всё-таки, как же тебя зовут?»

«Томмелиза»[5], – ответил звенящий голос, и выкатился по щеке раскалённой слезой вместе с жизнью.

Из заключения патологоанатома: «При вскрытии трупа из головного мозга больного было извлечено инородное тело гуманоидной формы, позднее определённое как биологический организм неизвестного вида.

P.S. Но мне она рассказала, кто она. Она – Мерцание».

2023

[1] Гомункул, гому́нкулус — по научным представлениям Средневековья и Нового времени, искусственный человек, которого алхимики хотели создать лабораторным способом.

[2] Кодама — в японской мифологии дух дерева, похожий на маленького человечка.

[3] USB-флеш-накопитель (разг. флешка, ранее — флэшка) — запоминающее устройство, использующее в качестве носителя флеш-память, и подключаемое к компьютеру или иному считывающему устройству.

[4] Моа́и (с гавайск. — «статуя, истукан») — каменные монолитные статуи на острове Пасхи в Тихом океане. Считается, что статуи были изготовлены аборигенами острова, однако нет единого мнения по вопросу их перемещения по острову.

[5] Имя Дюймовочки в оригинальной версии сказки

Дети плодового дерева

Конечно, лорд Чайвс женился на леди Червил не из-за Колдовского Сада. Вернее, не только из-за него. Сад и леди Червил были для него неотделимы: они оба представляли для лорда нечто недостижимое и желанное, и, глядя, как в резную калитку проходили многочисленные женихи леди, лорд багровел, выкрикивал в пустоту ругательства и прятался в глубине замка.

Лорд был бы счастлив, если бы его замок могли назвать старинным и мрачным. Но замок был новеньким крошечным новоделом с круглыми башенками, которые, как и всё, что окружало лорда, заставляло его скрежетать зубами от досады. Замок был возведён его дедом, украшен и «доведён до ума» его отцом и завещан по очереди каждому из старших братьев лорда Чайвса, которые один за другим трагически умирали. Эдгар неудачно упал с лошади, Льюиса застрели в пьяной драке, Грегор поспорил со священником об ангелах, и тот, вспомнив о временах инквизиции, велел сжечь юношу на костре. Позднее священник смягчился, но Грегор, всю ночь ожидавший в городской темнице мучительной казни, успел умереть от страха. Так очередь дошла до Юджина– младшего нелюбимого сына, рождённого не то от кухарки, не то от экономки, и тот вступил во владение замком с такой же угрюмой неохотой, с которой старший лорд Чайвс в третий раз переписал завещание.

Мечтой лорда Юджина было перестроить замок. Сидя у окна в спальне, он ночи напролёт рисовал чертежи, которые от раза к разу становились всё грандиознее и внушительнее. Заминка была только в деньгах и эту помеху – как и почти все прочие помехи на жизненном пути лорда Чайвса – могла решить женитьба на леди Червил.

Леди Червил, как и лорд Юджин, была одной из многих детей. Родителей их никто не знал, но в округе поговаривали, что старшая Червил, как и её четырнадцать сестёр и братьев, проросла из семечка первородного дерева в Колдовском Саду. То дерево в позапрошлом веке посадил старик-алхимик. Оно было единственным достижением незадачливого учёного: ему не удалось ни добыть золото, ни вырастить гомункула, но зато в его саду росло дерево, которое плодоносило одновременно всеми известными человеку плодами и цвело всеми цветами на свете. В первую осень, когда волшебное дерево заплодоносило, алхимик сорвал с него вишню, из косточки которой вскоре родилась девочка. Старик-алхимик дал ей свою фамилию и имя Черри и, дождавшись, когда названая дочка немного подрастёт, умер, поручив ей стеречь Колдовской Сад с первородным деревом и ни под каким предлогом не пускать в него людей с нечистыми помыслами.

Следом за Черри родилась Личи. Сначала леди Червил думала, что из косточки ничего не родится. Она долго держала её на подоконнике в своей спальне и, глядя, как на неё падает лунный свет, ждала, когда же в ней зародится жизнь. Так прошло семь ночей, и Черри уже почти потеряла терпение, как вдруг на восьмую вместо косточки она нашла в своей спальне маленькую светловолосую девочку. Ребёнок дремал на кровати, и Черри, взяв её на руки, с фаталистическим умиротворением подумала о том, что начало семьи Червилов положено.

Личи росла капризной и своевольной. В то же время в ней больше, чем в Черри, было от старого алхимика. Она умела разговаривать с травами, и именно Личи подсказала, из какого плода на ветке появится следующий ребёнок. Это был Танжерин. Высокий и рыжеволосый, он появился на свет юношей двадцати лет, и Личи пришлось признать в нём старшего, хоть он и вошёл в их жизнь после неё. Самой Личи всегда оставалось двенадцать. Она бегала по длинным винтовым лестницам в старинном особняке алхимика, съезжала по перилам и набирала в ладони пауков, ничуть их не пугаясь. По временам Черри хотелось задать ей хорошую трёпку.

Появление Минт было неожиданностью для всех троих. Черри немало ломала голову, откуда на дереве взялся цветок мяты. Но, когда упавшая ей в ладони розовая метёлка почти в тот же миг обернулась нежной юной девушкой, леди Червил внезапно ощутила в груди тепло и покой. Она сразу почувствовала, что они поладят, и не ошиблась. Минт была мягче и сговорчивее самоуверенных Личи и Танжерина, но на третий год жизни с другими Червилами она ослепла, оглохла и онемела. Впрочем, это не мешало ей помогать по дому и даже общаться с людьми. Минт целыми днями сидела на скамейке у дома, беззвучно шевеля губами и словно беседуя сама с собой, и редкий путешественник удерживался от того, чтобы остановиться и поговорить с милой девушкой. Минт в ответ на приветствия улыбалась, так, словно могла их слышать и, взяв очередного юношу за руку, провожала его в колдовской сад. Чаще всего он больше никогда не возвращался оттуда.

«Он был человек с нечистыми помыслами, – догадывалась Черри, с сочувствием и лаской поглаживая новый побег, вытянувшийся среди трав в саду. – А может быть, на его долю выпало слишком много горя». Со временем жизнь научила её, что ни один человек не оставался в Колдовском Саду просто так. Что-то внутри заставляло его сбросить человеческую личину и, отвергнув мир, из которого он пришёл, слиться с полнокровием зелени – молчаливым и умиротворённым, каким никогда не бывает человечество.

Женихов, приходивших свататься к Черри, обыкновенно постигала та же судьба. Несколько раз старшая Червил даже вышла замуж, но на утро, просыпаясь, обнаруживала в кровати вместо мужчины только плодовую косточку и с тяжёлым вздохом отправлялась закапывать её в сад. Некоторое время Черри избегала новых замужеств. Потом смирилась: самоуверенность, доставшаяся от отца алхимика, говорила, что нигде нельзя быть счастливее, чем в Колдовском Саду, и, хотя Черри порой и казалось, что плодовые деревья глядят на неё с укоризной, она привычно отмахивалась от сомнений. Только одна Личи никогда никого не заманивала в Сад. Утром, на рассвете, она обыкновенно выскальзывала из дома и, гуляя между деревьями, подолгу и серьёзно разговаривала с ними. Черри, увидев сестру в окно за её занятием, лишь снисходительно прикрывала глаза. «Она поймёт, – успокаивала себя леди Червил. – Она не сможет не понять. Мы все с одного дерева». Но Личи не понимала. Со временем старшая и младшая сёстры отдалились на столько, что годами не обменивались и словом. Это не была враждебность или обида: просто им было так же невозможно общаться, как Черри – разговаривать с деревьями, и леди Червил покорно приняла положение дел, также, как она без ропота и сожаления принимала естественное течение своей противоестественной жизни.

Появления на свет прочих сестёр и братьев прошли для Черри почти незаметно. Теперь ими занималась Личи. Она отслеживала плод, готовый к созреванию, отслеживала его и приносила в дом. Черри, занятая работой в саду, теперь едва успевала следить за приростом семьи Червилов и только иногда с сожалением вздыхала. Деревья и кусты не очень любили плодоносить. Черри то выходила из себя, то, пытаясь вспомнить их человеческие имена, подолгу разговаривала с ними, но это не помогало. Лишь когда Личи выходила полить их или подрезать, на ломких тёмных ветках, напоминающих мёртвые пальцы, появлялись плоды, и Черри собирала их. Из них получался ужасный горький джем, но славное терпкое вино, и леди Червил часто отвозила его на ярмарку. В округе говорили, что радость от этого вина превращается в безумие, а грусть – в звериную тоску, но всё равно его покупали и пили, и даже священник попросил у Черри десяток бутылей для церкви. Черри не стала встречаться с ним, а выставила бутыли за ограду и отказалась от денег. Что-то сжималось в её груди при виде молитвенника в её руках. То не был страх – лишь какая-то тяжёлая тоска, что была древнее и самой леди Червил, и первородного дерева в их саду, и, может быть, даже старика-алхимика.

С лордом Чайвсом, приходившим свататься к ней по средам, Черри тоже разговаривала из-за ограды.

– Послушайте, Юджин, – говорила она нетерпеливо, обрывая лепестки цветку, который тот преподнёс ей. – Мы с вами не дети, вы всё знаете. Вы знаете, как опасно переступать порог нашего дома.

– Вернее, вашего сада, – с досадой поправлял лорд Чайвс и тут же поправлял сам себя. – Точнее, просто входить в него, у сада же нет порога. А если смотреть ещё глубже, у вашего сада нет ни конца ни начала, и я слышал, как его называют горожане, перешёптываясь между собой. Колдовским.

– Сад колдовской, это верно, – горделиво приосанившись, отвечала Черри. – Только вам-то что с этого? Все наши растения волшебны лишь одним – в них начало и конец жизни, и вряд ли вам понравится, потеряв сознание, очнуться яблоневой веткой или папоротником.

– Яблоневой веткой или папоротником, – раздражённо отвечал Юджин, помахивая тростью. – Вы невысоко меня цените, Черри. Но я заставлю вас проникнуться ко мне уважением, уж поверьте.

– Заставьте – и поверю, – отвечала леди Червил, улыбаясь про себя. Глядя на лорда, она не могла отделаться от мысли, какое хорошее растение из него вышло бы – упрямое и настырное, которое не сдалось бы ни засухе, ни холодам, ни вредителям. «Вот только боюсь, что из него бы вышел сорняк, – вздыхала Черри и тут же добавляла про себя. – А впрочем, разве бывают на свете сорняки?» И, несмотря на одолевавшие её мысли, Черри Червил никогда не пускала Юджина за калитку и мысль, что тот может хотя бы издалека увидеть Колдовской Сад, повергала её в необъяснимый ужас.

– Ты просто насытилась, – сказала ей Личи за ужином. – С каждым заманенным в сад человеком ты крепнешь и молодеешь. Жизненной силы твоих мужей тебе достанет ещё на десятки лет.

– Неправда, – возражала Черри, и её щёки заливались красным, как кровь, румянцем.

Впрочем, после того разговора лорд Чайвс надолго забыл дорогу к Червилам. Леди Червил вздохнула спокойно: вид этого всегда угрюмого, бледного джентльмена наводил на неё тоску. Её Колдовской Сад бурлил жизнью, пусть даже эта жизнь текла соком по травяным стеблям, и Черри совсем не хотелось имел дел с Юджином и разъедавшими его тоской и алчностью. Но вскоре ему пришлось.

Однажды вечером Личи ворвалась к ужину растрёпанная. Она была единственной из семьи, кто иногда выбирался в город просто так – погулять, посмотреть на людей и даже иногда пообщаться с ними. Потому Личи была единственной, кто приносил в дом вести из вешнего мира, и Черри, разливавшая по тарелкам сиреневый суп из сумерек, сразу же догадалась, что дело неладно.

– Лорд Чайвс собирается с нами судиться, – выдохнула Личи и плюхнулась на стул за столом. – Он утверждает, что его предки владели нашими землями ещё до алхимика Червила.

– Какая чушь, – произнесла Черри со сдержанным гневом, и её глаза, как и содержимое котла, потемнели. Слова Личи вызвали у неё одновременно гнев и неистовое желание рассмеяться. Её разгневала дерзость Юджина, но в том же время его самоуверенность скорее забавляла леди Червил. Минт, Танжерин и прочие тоже слегка улыбнулись. Но Личи оставалась серьёзной.

– Он отдал половину своего наследства юристам, – продолжала она. – И, если им есть за что зацепиться, они зацепятся. Мы можем попрощаться с садом.

– Если им есть, за что зацепиться… – задумчиво повторила Черри. Она подумала о ползучих корнях садовых деревьев. Они были такими же цепкими и настырными, какими были при жизни их ухаживания. – Что же, – добавила леди Червил умиротворённо. – Пускай приходят. И сам лорд Юджин Чайвс, и его юристы. Мы рады всем.

Червилы рассмеялись. Суп из сумерек в тот вечер пришёлся им всем по вкусу, и только одна Личи не ела и молча глядела в пустоту.

Утром явился лорд Чайвс.

– Вас вызывают в суд! – прокричал он через калитку. – И, если приглашением идти под венец вы пренебрегли, то с приглашением в суд так не выйдет!

Леди Червил вздохнула и удалилась в дом. На заседание она облачилась в своё лучшее платье, хотя и Личи, и Минт изо всех сил уговаривали её не ходить. Черри понимала, что в этом нет смысла. Как Колдовской Сад не отпускал души тех, кто однажды осмелился войти в него, так и лорд Юджин не собирался выпускать из своей хватки ту, кого уже давно считал своей добычей.

Заседание казалось бесконечным. Черри выслушивала один довод за другим и думала о том, как хорошо было бы заманить адвокатов и судью в сад и превратить их в репейник. Но вместо этого они заманили её, и в стенах чуждого ей, человеческого зала суда Черри превращалась в бледную тень самой себя, неспособную защититься.

— Вот видите, леди Червил, – произнёс Юджин в конце заседания, пожимая ей руку. – Земля моя. Но она может остаться вашей, если…

– Если… – задумчиво прошептала Черри, поднимая на него взгляд. Лорд промолчал, но леди Червил знала, что лорд Чайвс имел в виду. Чувство беспомощности и горечи, как корни оплели её сердце, и Черри не достало сил даже на то, чтобы сказать «да». Она лишь кивнула – но глаза лорда Юджина вспыхнули радостным хищным огнём.

Тем же вечером Юджин и Черри обручились в городской церкви. Священник с опаской глядел на Черри и не дал ей поцеловать распятие, но всё же пробормотал, что объявляет лорда и леди супругами. Младшие Червилы, присутствовавшие на свадьбе, хранили молчание, как на похоронах.

Поселившись у Червилов, лорд Чайвс пераым же делом нанял садовника. Он был одутловатым и тучным стариком по имени Хейр, и его челюсти всё время двигались так, как будто он что-то жевал.

– Он разберётся с сорняками, – сказал лорд Юджин. Леди Червил вздрогнула. Она принялась убеждать лорда, что в каждом из сорняков в её саду таилась жизнь, но лорд в ответ только усмехнулся.

– В конце концов, – сказал он, передразнивая её, – это были обыкновенные люди с нечистыми помыслами.

Следом пришёл черёд деревьев.

– Их надо облагородить, – с мрачной ухмылкой заявил лорд, и леди Черри вздрогнула снова, услышав доносившийся из сада звук пилы. На этот раз она попыталась воспротивиться, но Юджин запер жену у неё в спальне, и, стоя у окна, она могла только смотреть, как падают одна за другой ветки, как корни, жалобно чавкая, выдираются из земли, и леди Червил казалось, что на её глазах совершается убийство. «А впрочем, – подумала Черри, – так оно и есть». Танжерин и несколько его братьев, не вытерпев происходящего, решили вызвать лорда Юджина на дуэль. Но, пока те спорили, кто первым бросит зятю вызов, лорд Чайвс подослал к ним стражу, и связанных братьев Червилом заперли в подвале их собственного дома.

– Это всё чтобы уберечь тебя от зрелища кровопролития, милая, – произнёс лорд Чайвс за ужином и ласково погладил жену по щеке. Та вздрогнула. Садовник Хейр теперь ужинал вместе с ними, и, слушая, как тот самозабвенно чавкает сиреневым супом из сумерек, леди Червил почувствовала, что её сердце обливается кровью.

– Странно, что Колдовской Сад не принял его, – бормотала Личи, когда трое сестёр собрались после ужина на террасе, чтобы обсудить положение дел. – Зная, как много в сердце лорда горечи, нетерпения и зависти, он уже давно должен был сбросить свою человеческую оболочку и прорасти крапивой или терновником. А он всё в своём облике и, кажется, успешно противостоит чарам.

Минт подняла с земли веточку и начертила на земле несколько слов.

– Волшебное дерево? – прочитала Черри. – Думаешь, что существует ещё одно первородное дерево, и Юджин – как и мы, дитя, появившееся из плодовой косточки?

Личи задумалась.

– После нашего отца осталось не так много записей, – пробормотала она. – Вернее, их было много, но большинство рукописей было буквально растерзано, листы вырваны, и всё, что нам осталось – несколько рецептов, среди которых наш суп из сумерек и наливка из вечернего тумана. Кажется, что кто-то когда-то прокрался в жилище алхимика и поживился его открытиями. Что, если это был предок Юджина Чайвса?

Черри пожала плечами.

– Наверняка нам этого уже не узнать, – произнесла она. – Но если Юджин и в самом деле одной с нами кости, то с ним не получится управиться так же легко, как со смертными.

– Мы что-нибудь придумаем, – пообещала Личи и впервые за много лет горячо стиснула в ладонях руку сестры.

Но думать им оставалось недолго. Утром Черри проснулась от жалобного крика, огласившего дом, от которого, казалось, могла треснуть его кладка. Сбежав вниз, леди Червил тотчас же поняла, в чём дело: на месте первородного дерева зияла глубокая яма, возле которой, схватившись за голову, сидела Личи и плакала, как по живому существу. Минт молчаливым призраком стояла рядом, и леди Черри, с суеверным ужасом отступив о ямы, прижала руку к сердцу, чувствуя, как то мучительно сжалось, принимая в себя острый шип боли.

– Зачем ты это сделал? – крикнула Черри, заметив приближающуюся фигуру мужа. Тот, подойдя ближе, обнял её за плечи.

– Всё, что растёт в Колдовском Саду, придаёт силы Червилам, – произнёс тот с улыбкой. – Вы питаетесь этим садом, будто вампиры кровью. Когда в нём не останется ни кустика, живучесть вашей семейки иссякнет, и тогда я пересажу в эту землю своё первородное дерево.

– Безумный, – прошептала Черри, поднимая на него взгляд. – Неужели ты правда думаешь, что дело в земле?

Юджин с досадой дёрнул плечами.

– Наш отец вырастил нас с братьями на небольшой акации, – признался он. – Но, как видишь, из четверых выжил я один. Старик Чайвс применял те же заклинания, что и алхимик Червил, так что мне очевидно, что ваш сад разбит на непростом месте.

Леди Червил промолчала. Минт повернула к лорду Чайвсу лицо, и закатный луч скользнул по его бледной коже, словно чертя некий знак. Личи, наклонившись, зачерпнула ладонью пригоршню земли и, бросив его в лорда Червила, в слезах убежала в дом.

– Почему мы не сопротивляемся ему? – спрашивала она вечером у сестры, пряча лицо у той на груди. – Почему позволяем Чайвсу творить всё, что он захочет?

– Потому что дети плодового дерева не могут никому навредить своими силами, – говорила Черри, гладя сестру по волосам. – Нас должен был защищать сад, но он решил сдаться Юджину. Кто знает, должно быть, я была неправа, полагая, что души умерших находили под его сенью покой. Возможно, Колдовской Сад впитал слишком много боли и теперь отдаёт её нам.

После того, как было срублено первородное дерево, Черри почувствовала, что силы и впрямь покидают её. Её всё чаще преследовали боли, она целыми днями лежала в постели, глядя через окно на небо, которое теперь не было расчерчено витиеватым узором веток, увешанных плодовыми завязями. Личи всё время плакала и тоже жаловалась на боли. У Минт открылись кровоточащие раны по всему телу, и, когда лорд Юджин проходил мимо неё, он хищно улыбался, как сытый кот, приметивший ослабевшую птицу.

«Мы вянем», – покорно думала леди Червил ночами. Рядом равнодушно дышал лорд Юджин, и в его шумном дыхании Черри слышался беспощадный свист ветра, ломающего древесные ветки.

Минт умерла весной, Личи – осенью. Вернее, они даже не умерли. Просто однажды, поднявшись в спальню сестры, Черри нашла на кровати метёлку мяты, а в другой раз – плодовую косточку. Не зная, как поступить вернее, Черри спрятала метёлку и косточку на своей книжной полке. В другое время она закопала бы их в землю, но теперь леди Червил была уверена, что земля её родного сада отныне мёртвая, и погрести в нём то, что осталось от сестёр, значило умертвить и их – уже навсегда.

О судьбе запертых в подвале братьев Черри настойчиво и долго допытывалась у мужа. Тот молчал или впадал в ярость. Однажды после подобного разговора лорд Чайвс набросился на жену с ножом. Та увернулась, но нож задел ей кожу на плече. Заметив брызнувшую кровь, Юджин замер, глядя на неё с недоумением и ужасом.

– Вот вам урок, сударыня, – отдыхиваясь, произнёс он и, подойдя к столу, с опаской положил нож на скатерть. – Не вмешивайтесь в дела мужчин, иначе вам придётся туго.

Черри кивнула, решив про себя во что бы то ни стало самой пробраться в подвал.

Ворота, ведущие во двор, теперь стерегли собаки. Они не было похожи на домашних – огромные и злые, они ходили, разинув смердящие алые пасти, и леди Червил гадала, где её муж умудрился раздобыть таких чудовищ. Пару раз она в решимости отчаяния пыталась пробраться мимо них. Но алчная стая с рычанием загоняла её обратно в дом, и вечером лорд Чайвс немало веселился, глядя на разодранное платье жены.

Однажды Черри удалось выбраться из дома следом за Хейром. Он умел усмирять собак. Лорд Чайвс поделился с ним секретным заклинанием, и, проходя мимо псов, садовник что-то бормотал вполголоса. Страшные твари, услышав его голос, расступались, и Черри, держась на отдалении, проследовала за ним и, дождавшись, когда и собаки и Хейр останутся позади, подошла к двери, через которую можно было снаружи зайти в подвал.

Но, спустившись вниз, Черри поняла, что все её старания были напрасны. Дневной свет, проникавший в подвал через приоткрытую дверь, показал ей одиннадцать плодовых косточек, лежавших на земляном полу.

– Что, убедились? – прогремел голос у неё за спиной, и леди Червил вскрикнула, когда муж схватил её за руку. – Ваши братья и сёстры мертвы, скоро и ваш черёд!

Черри хотела возразить, но ей помешала боль в груди. Дыхание сдавило, перед глазами встал цветной туман, и леди Червил с трудом удалось удержаться на ногах. Лорд заметил, что ей стало хуже и его улыбка стала ещё шире.

– Вам нехорошо, голубушка, – произнёс он, рывком поднимая Черри на руки. – Давайте я отнесу вас в спальню. Вам – хе-хе! – пора бы привыкать ко сну. Скоро вы станете косточкой, обыкновенной вишнёвой косточкой и будете сладко спать в земле.

«Посмотрим» – мелькнуло в угасающем сознании леди Червил. Она сама не знала, откуда к ней пришла эта мысль, но вечером, засыпая, она отметила, что дыхание мужа стало прерывистым и тихим, и в её сдавленной болью груди шевельнулась надежда. «Забери его», – прошептала она, обращаясь к саду, и на последнем уцелевшем дереве в саду с шумом зашелестели листья.

Утром лорд Чайвс задержался в кровати дольше обыкновенного. Накануне вечером Хейр с помощью других трёх садовников, приведённых из замка лорда, посадили в саду его «первородное дерево». Это было хиленькое растеньице, но Юджин глядел на него с такой гордостью, что Черри на мгновение даже посочувствовала ему.

– Странно, – прохрипел лорд, затягиваясь сигарой. – Дерево посадили, а я не то что не чувствую прилива жизни – мне только хуже. Это ты там что-то колдуешь, а, чертовка?

Юджин Чайвс оглянулся на жену, но её лицо оставалось непроницаемым. Залитое рассветными лучами, она казалось золотым, в то время как лицо самого лорда Чайвса, хоть он и не видел того, в то утро отливало болезненной зеленью.

На следующий день лорд не вышел из спальни ни к обеду, ни к завтраку. Черри, напротив, впервые за последние дни покинула её пределы и даже приготовила любимый суп из сумерек. За обедом она вспоминала, как они, бывало, сидели за столом с братьями и сёстрами Червилами, и сердцем леди Червил овладела мягкая тоска. Поддавшись ей, она отнесла тарелку еды наверх, мужу. Но тот, едва почуяв запах дождя и сирени, исходивший от супа, поморщился т повернулся на бок.

– Ешь свою отраву сама, – пробормотал он. – А мне, похоже, и так конец. Это ты отравляешь меня. Ты сама. Твоё присутствие.

– Это не я, – покачала головой Черри и, сев рядом с мужем, сочувственно погладила его по плечу. – Это Колдовской Сад. Он забирает тебя.

– Как? Что? – лорд Юджин вскочил в кровати, и его измождённые глаза уставились на леди Червил с ужасом и негодованием. – Как это возможно?..

– Очень легко, – ответила ему Черри и, поддавшись внезапному порыву, поцеловала мужа в лоб. – Ещё немного, мой милый, и ты превратишься во вьюн или чертополох.

Лорд Чайвс завыл. Он хотел было схватиться за голову, но за время болезни его руки стали тонкими и слабыми, словно травяные стебли.

Спустя неделю лорд перестал подниматься с кровати. Он целыми днями лежал в спальне с задёрнутыми шторами, и Черри, проходившая мимо, с сочувствием думала, что он словно прирос к постели. Самой леди Червил теперь стало намного лучше. Ей легче дышалось, а боль в душе и в груди уступила место странной и нежной тоске. Подумав немного, она взяла с книжной полки плодовые косточки, оставшиеся от её сестёр и братьев, и, выйдя в сад, закопала каждое из них в земле.

– Простите меня, – прошептала она, проводя ладонью по почве, тёплой, как человеческой тело, словно те, от кого давно уже не осталось ни костей, ни корней, могли её услышать. – Здесь больше не будет жертв.

Высаженная лордом Чайвсом акация стремительно чахла, и Черри, подойдя ближе, взяла её листья в ладони, словно охолодевшие руки.

– Ну же, – произнесла она, пытаясь согреть их дыханием. – Не сдавайся. Из тебя вырастет ещё много хороших людей… Если, конечно, на свете могут быть хорошие Чайвсы.

Но акация только понуро опустила ветви, и Черри с печальным смирением подумала о том, что, должно быть, пришло время для нового первородного дерева в колдовском саду. Вскоре леди Червил обнаружила его. Это был крохотный стебелёк недалеко от забора, но жизненная сила, которую Черри почувствовала в его тянущемся к небу тельце, безошибочно подсказала ей, что это она – новая ветвь семьи Червилов.

– Ты колдунья, – прохрипел лорд Юджин Чайвс, когда леди Червил принесла ему воды. – Ты убивала твоих предыдущих мужей. Убьёшь и меня.

– Это не я, это сад, – почти с горечью ответила Черри и, склонившись над Юджином, капнула в его приоткрытый от слабости рот несколько капель воды. – Я только что поняла одну истину, Юджин.

– Что никто никогда не умирает навсегда? – с кривой усмешкой передразнил тот. – Спасибо, Черри, но я не хочу быть ни яблоневой веткой, ни папоротником.

– Вы не станете, – прошептала леди Червил, сама зная, что обещает то, чего обещать не может, – ни яблоневой веткой, ни папоротником. Новое первородное дерево скоро вырастет…

– Скоро? – горько усмехнулся лорд Чайвс. – Знаете, Черри, – прошептал тот, и впервые за всё время брака в его голосе леди Червил услышала нечто человеческое. – Мне так хотелось заполучить вас и ваш сад. Я думал, что обрету сверхъестественную силу и счастье. Я думал, что обрету вас. А на деле я только потерял себя.

– Потерянное можно найти, – ответила Черри и, поддавшись внезапному порыву не то жалости, не то чего-то более глубокого, склонилась над лордом и поцеловала его в губы. – Вот только вспомните ли вы о своих желаниях в новой жизни?

– Я пронесу их через все жизни, которые мне уготованы, – упрямо ответил Юджин и, обратив к леди Червил взгляд, исполненный горделивой мольбы, тихо произнёс. – Прошу вас, Черри, что бы между нами было, не заставляйте Хейра выкорчевать меня.

– Я не заставлю, – пообещала леди Червил и, дождавшись, когда глаза лорда Чайвса закроются, поспешно вышла из комнаты. Вечером, вернувшись в спальню, она не нашла там ни Юджина, ни его тела, но на ростке первородного дерева, заметно вытянувшегося, покачивалась первая зелёная завязь. Черри улыбнулась.

«Всё идёт своим чередом», – подумала она, возвращаясь в притихший и опустевший дом. Книги старика-алхимика гласили, что, если сумеречный суп будет слишком густым, он превратится в яд. Суп, который ела леди Червил на ужин в тот день, был чернее ночи и пах землёй.

«Потерянное можно найти», – повторила она перед сном, забираясь в кровать, которую она столь недолгое время делила с лордом Чайвсом и чувствуя, как одеяло наваливается на неё властной тяжестью, как будто на неё наступила медвежья лапа. Старый отец-алхимик, братья и сёстры, вереница мужей и последний из них – Юджин – все они проходили перед глазами Черри, увлекая её за собой. Куда – она ещё не знала, но их зов отзывался в её груди нежной болью, которая постепенно зрела в груди, становясь всё более крепкой и твёрдой, как косточка фруктового плода.

2023

Красный бархат

Ноги, изнывающие в капроне колготок – как два цветка, медленно увядающих в целлофане. Он всегда сравнивал её ноги со стебельками. Он, первый. Однажды Неля сама купила ему цветов. В шутку. Но сердце при этом так странно, болезненно билось, как будто не могло вытолкнуть из себя переполнившую его кровь и тихо захлёбывалось ею.

Шаг. Ещё один шаг. Женщина в неудобной обуви и канатоходец отличаются друг от друга только тем, что первая не рискует умереть. Но эта пара туфель была самой дешёвой и самой красивой в секонд-хэнде. На размер меньше, чем нужно, зато из красной замши. Ну и что, что пряжка ремешка, будто голодный хищник, вгрызается в кожу над пяткой.

Её пятки всегда очень нравились второму. Только, в отличие от первого, он не был способен на метафоры. Сухое «ты дошла?» Деньги на проезд, небрежно кинутые на карту. Сухая, как наждак, забота, которая стирала с души кожу. Забота, заставлявшая сомневаться в том, забота ли она вообще. Редкие встречи, редкие разговоры по телефону, долгие командировки. «В детстве у меня был воскресный папа. Теперь вот – воскресный муж».

Цветовой шум витрин раздражает глаза, которые от летящей в них пыли и без того раскраснелись, как приближающаяся с каждым шагом рогатая «М» подземки. Почему она такая красная – чтобы видели? Или потому что метро – это преддверие ада? Распалённый ум радостно хватается за эту мысль – ему хочется довести самого себя до ужаса, охладить пробегающими по спине мурашками.

«Перевод +1000 р. от Максима Андреевича М.»

«Купи говядины. Сегодня будем делать кровавый стейк. Целую».

Это «целую» он научился говорить постепенно, когда Неле удалось донести до него мысль, что чувства надо хотя бы иногда облекать в слова. Три года отношений здорово изменили его, не без удовольствия отметила про себя девушка. Как размоченный в чае сухарь. Последнее сравнение показалось ей смешным, и она улыбнулась, привлекая к себе удивлённые взгляды вагона.

Первый ей тоже никогда ничего не говорил. Ни «доброго утра», ни «с днём рождения», ни «спокойной ночи». Иногда он пропадал месяцами, не заходя в сеть, и это время Неля проводила, как пациент психиатрической клиники. Иногда она мечтала, чтобы стены её комнаты были обиты мягким и впитывали в себя её острую, как ножи, боль.

Скоро станция «Сретенская». Неля встаёт. На размякших от недолгого отдыха ногах подходит к дверям, в которых, как в чёрных зеркалах, отражается её лицо. Детское лицо – с невыраженным подбородком, жидкими светлыми бровями, маленьким ртом. Вероятно, поэтому она всю жизнь и несётся, как первоклассница по коридору – не зная, куда и зачем. Вот только колени болят на все пятьдесят.

Пятьдесят. Мысли о возрасте вновь вызывают улыбку. Тот, третий, с которым всё было так мимолётно, был на десять лет моложе. Но, как ни странно, с ним было всё просто и понятно. Настолько понятно, что она первой вышла из игры, однажды просто перестав отвечать на звонки.

Остывающая вечерняя улица втягивает её в себя, как бабочка хоботком нектар. Домой одновременно хочется и не хочется. Раз он сегодня дома, придётся скрывать свою усталость. Не от работы – от жизни, от него.

Воображение подбрасывает картинку – одинокая комната, погружённая в полумрак. Разобранная кровать, тихо бормочущий телевизор, задёрнутые шторы. Можно лениво вслушиваться в телепрограмму. Можно лежать и не думать ни о чём...

(пытаясь нащупать рядом призрачную руку)

(похожую на стебель).

В магазине прохладнее. Там хочется задержаться, и Неля неторопливо гуляет меж прилавков, разглядывая зеленоватые бока помело, которые никто не берёт. Разглядывая поплывший крем на тортах. Большинство из них выглядят непривлекательно, кроме одного. Взгляд девушки привлекает маленький «Красный бархат» в прозрачной упаковке. Он маловат даже для двух. «Торт на полторы персоны», – смеётся внутренний голос. Или на одного человека и призрака.

Остановившись, девушка изучает взглядом алый квадратик. Купить бы его сейчас. Разрезать, разложив по фарфоровым блюдечкам, хрупкие, как лишённые кальция кости. Потом разлить по бокалам вино. Протянуть дрожащую руку навстречу другой, которая неизвестно как держит бокал – весь в ней давно уже нет ни единого грамма телесности.

Воспоминания, нахлынувшие, как волна, вымывают из неё остатки сил. Сколько всего было... Посты в группы. Разговоры с подружками. «А ты как думаешь – любит?» «Да он у тебя сплошной ред флаг!»

Ред флаг.

Красный флаг.

Красный бархат.

«Если орёл – то любит. Если решка – то нет».

И раз за разом, глумливо смеясь, вселенная бросала ей в лицо решку.

Торт словно сам собой оказывается в корзине. Красный торт, красное вино... красное мясо. Неля брезгливо сжимает пальцами упаковку, и на секунду ей чудится, что она чувствует кровь под пальцами.

Если сосуды каждого человека из очереди выложить в линию, то её хватит, чтобы замотать планету Земля, как шерстяной моток.

Мысли, приходящие в голову, больные. И он был больной. И она, наверное, теперь больная. Интересно, думает она с равнодушием естествоиспытателя, что всё-таки его добило – больное сердце, опухоль, или те таблетки, которые она время от времени находила у него в кармане?

– У нас какой-то праздник? – улыбается муж, встречая её в дверях. Она молча обнимает его – непривычно крепко, как будто пытаясь вобрать его в себя. Как будто пытаясь выжать его до крови.

...Возможно, если бы тогда, несколько лет назад, она приняла всерьёз его звонок и приехала в больницу, всё было бы иначе. Если бы она впитала ушами его бессвязное «я люблю», которое он строчил ей в вотсапе до тех пор, пока опечаток в его сообщениях не стало больше, чем смысла. Возможно, сейчас бы ей не хотелось вытрясти его из небытия, выцедить из собственной крови, выловить его постаревшее, непохожее на себя лицо в закатных или рассветных снах.

– Да, – отвечает Неля, отступая и вглядываясь в его улыбку. Он и не знает, в какой он теперь опасности. Улыбка – это всего лишь открытая рана, которая не кровоточит. Чтобы закровоточить, ей нужно совсем немного. Но она постарается не сделать этого. Достаточно её собственной. В отражении стёкол буфета её рот напоминает рану сильнее обычного. Но это всего лишь бархат. Красный бархат.

Красная замша. Она наконец снимает туфли, чувствуя себя так, словно они отдираются вместе с кожей.

– У тебя все ноги стёрты, – расстроенно замечает муж, и Неля, не говоря ни слова, бессильно утыкается в его плечо.

2024

Алтея Ферн

Посвящается А. Колдун

– Третий раз за день. Вы уверены? – спрашивает высокая женщина в защитном костюме, протягивая Флоранс ключи. Та кивает: слова при виде служащей прячутся и разбегаются. Они боятся её ещё сильнее, чем белого листа ворда с одиноким заголовок «Поэтика верлибров Алтеи Ферн». Этот заголовок вот уже неделю черным айсбергом плавал посреди белого моря, и ни единая буква не омрачала его покой.

«Алтея Ферн – величайшая... одна из величайших... известнейшая...» Слова уваривались в противную вязкую кашу, которой преподаватели давно уже наелись досыта. Флоранс подозревала, что, прочитай Алтея Ферн её труд, она бы сгорела со стыда.

«Есть доля хорошего в том, что она уже умерла». Мысль вспышкой проносится в голове Флоранс. Девушка замирает. Холодный электрический импульс пробегает по её телу, шевеля волосы на руках, как помертвевшее дыхание осеннего ветра приглаживает ещё разнеженные от лета полевые травы. «А что, если она слышит?» Служащая с неодобрением косится на Флоранс, и та торопится взять у неё ключ. Узкие стены коридора, которыми девушке предстоит пройти третий раз за день, давят на бока холодными пластинами, будто в рентгеновском кабинете. Казалось бы, она уже должна была выучить эту дорогу наизусть – но нет, извивающийся червём коридор без опознавательных знаков кажется ей таким же чужим, как и в первый раз. Осторожно ступая по хрустящей старинной плитке, Флоранс чувствует себя так, словно была проглочена чудовищем, и теперь катится по его горлу в полный кислоты и смерти желудок.

«Характерная черта поэтического стиля Алтеи Ферн – хаотичность, используемая ей как в средствах художественной выразительности, так и в орфографии с пунктуацией. «Случайное» чередование строчных и прописных букв, кажущиеся неуместными метафоры создают у читателя неуютное ощущение зловещей долины, которое при погружение в стихи Ферн постепенно усиливают чувство фатальной предопределённости, нависшей над лирической героиней».

Железная дверь кабинета брюзгливо лязгает, когда Флоранс закрывает её на замок. Это не её строки. Абзац, который она вспомнила – из статьи одной старшекурсницы, которая учтиво разрешила девушке почитать свою работу. «Только не сильно заимствуй», – сказала она на прощание, и лицо Флоранс зажглось негодующим светом, словно под её щеками разлили вино. Она хотела сказать, что и не собиралась, но слова сжались внутри стайкой трусливых кроликов. Какое они имели значение, если она не могла выразить на бумаге свои мысли об Алтее Ферн – загадочной, литературной, прекрасной, далёкой и мёртвой?

Контактная кабина напоминает ванную. Флоранс подрагивает от холода, последовательно снимая с себя ботинки и носки и становясь на ледяной пол комнаты. Невольно пытаясь уменьшить соприкосновение с холодом, она привстаёт на мыски, так что в висящем напротив зеркале её фигура отражается почти целиком. Флоранс ненадолго замирает, разглядывая себя и пытаясь представить, что зеркало – это не зеркало, а портрет, в котором навеки замер её фотографический или живописный отпечаток.

Будет ли кто-нибудь приходить в эту комнату ради неё, как она пришла сегодня ради Алтеи Ферн?

Флоранс погружается в ледяное нутро кабины. Обтекаемые борта снова оформляют её тело, как портрет рамой. Прикрывая глаза, она ждёт, когда автоматическая крышка закроет её собой, пряча им внутри кабины, как прячут серьгу в шкатулке. На серебристо-зеркальной внутренности крышки отражаются лишь смутные очертания её облика. Самое яркое, что осталось от неё – рассыпанные по плечам татуировки цветов, как будто существующие отдельно, и рыжее пламя волос, похожее на блуждающий огонёк.

«Я поле».

«Я поле».

«Я блуждающий огонёк в ночном поле».

Строчки из стихотворения Алтеи Ферн сами собой приходят на ум. Но, несмотря на уговоры, Флоренс не может проглотить ледяной комок, застрявший у неё в горле, при мысли о том, что единственная живая душа на весь корпус Центра экспериментального исследования поэзии – это охранница из приёмной, выкованная из той же стали, что и её ключи.

«Решающим фактором в формировании стиля Алтеи Ферн стало одиночество...»

Тёплый ароматный воздух, покалывающий, как содовая вода, заполняет собой всё пространство кабины. Флоранс не верится, что она наконец решилась. И, хоть на ней облегающий защитный костюм, она думает, что не отказалась бы от ещё одного слоя кожи или ткани. Интенсивные запахи ткут вокруг неё новую реальность, от неизвестности которой невольно хочется укрыться. Собственное лицо, плавающее в отражении крышки, смешивается с аскетическими чертами из учебника по поэзии девятнадцатого века.

«Поэтическое восприятие мира, формировавшееся в уединении и тишине...» Эта и предыдущая мысль – её собственные. Они не принадлежат никому, но Флоранс и себе не хочется их присваивать. Приходящие на ум строки напоминают перекромсанные учебные пособия, не имеющие ничего общего с теми короткими лоскутами текста, которыми она уже давно привыкла питаться в жизненных паузах, словно крошечными глоточками воздуха.

«когда-нибудь всё будет Хорошо,

и Хорошо будет нам,

и хороши будем Мы,

и хорошо будет Быть нами,

и хорошо будет быть»

Перед тем, как взаимопроникновение с заряженным поэзией воздухом заставляет её потерять сознание, Флоренс ощущает прикосновение чьей-то руки. Оно мало похоже на человеческое: ладонь легче и мягче самой крошечной руки ребёнка, а суховатая кожа по ощущениям напоминает меренгу.

«Пойдём», – говорит ей голос, выкристаллизовывающийся из воздуха, и, открывая глаза, Флоренс обнаруживает себя посреди широкой пустоши, покрытой вереском и какими-то голубыми цветами, названия которых она не знает. Ей страшно поднять голову, но краем глаза она видит трепещущий на ветру подол чёрного платья. «Была – ни была...» – решимость внезапно поднимается откуда-то из глубин души. Девушка садится, протирая глаза. Она всё ещё не видит стоящую перед ней фигуру, но чувствует взгляд, скользящий по ней, как солнечный луч – покровительственно, но нежно.

Внезапно Флоренс хочется податься ей навстречу. Хочется рассказать, что жизнь в монастыре и жизнь в съёмной комнате университетского общежития не так уж разнятся. Что одиночество одинаково и в девятнадцатом веке, и в двадцать втором, и спастись от него можно только в поэзии и любви.

Но, когда взгляд девушки встречается с тёмными, задумчивыми глазами, ей становится ясно, что говорить об этом не стоит. В изумрудно-зелёной радужке поэтессы вобрано столько печали, столько передуманного и переосмысленного, что любое слово кажется избыточным.

Всё дальнейшее: несколько часов, проведенных в тесной монастырской комнате с узкими окнами и прошлогодней веточкой сирени на столе, чтение книг и огромный всклокоченный кот, трущийся Флоренс о колени, одновременно тянется вечность и пролетает в одно мгновение. Алтея не рассказывает о своей жизни. Они вообще не говорят – только читают стихи, но из них Флоранс узнаёт больше, чем из всех литературоведческих трактатов. «Хорошо» и «Мы», выделенные в стихотворениях, как догадывается Флоренс, первые буквы имени адресата стихотворений мисс Ферн. Любила ли она его или её? Кем они были: друзьями, возлюбленными, родственниками? Флоренс не решается задать эти вопросы, но восхищение и грусть, рождающиеся внутри неё, с трудом удерживают её от слов: «Пока вы печалитесь о них, не скрасила ли бы я вашу вечную грусть?» Но вместо того она берёт перо и пишет в тетради Алтеи Ферн несколько строк на память. Её рука ещё скользит по бумаге, когда окружающий мир расползается по швам также редко, как он был воссоздан.

Флоранс лежит в кабине обессиленная, не решаясь пошевелиться. Над её головой горит оранжевая надпись «симуляция окончена», и девушке хочется со всей силы ударить по электронному таблу, заставить его замолчать, заставить его проглотить обидное слово «симуляция». Но вместо того она глотает собственные слёзы.

Разве кто-то, кроме неё самой, виноват, что её единственный близкий человек – замкнутая полупоэтесса-полумонахиня из давно ушедших времён?

С этими мыслями она возвращается домой. Ни длинный коридор, ни опустыневшая к вечеру улица больше на кажутся ей тесными – в душе у неё приятная пустота, как после долгого и крепкого сна.

Возвращаясь домой, девушка долго пьёт чай и гладит Болиголова – большого старого сфинкса, привезённого ей из родного города. Он не умеет мурчать – только неловко прижимается ближе, и Флоранс думает, что могла бы прожить так всю жизнь: с Болиголовом, чаем, своими стихами и стихами Алтеи Ферн, и исследованиями её стихов, которых никогда не прочитает и не увидит автор.

После сеанса Флоранс думает, что теперь совершенно точно знает, о чём писать...

... пока на страницах поэтического сборника ей не встречается стихотворение, озаглавленное «Посвящается Ф.»

Люси

Люси терпеть не может его шаги. Шаркающие и протяжные, они все время подкрадываются не вовремя. Когда она читает. Когда спит. Когда надеется в одиночестве пообедать в столовой. Шаркающие шаги разбивают вдребезги её хрупкую иллюзию покоя, напоминая, что ей никак не отделаться от него.

– Садись, – обречённо говорит она отцу, и тот молча опускается на стул рядом, как пыль медленно оседает на подлокотниках старинных кресел и книжных полках. В детстве они часто вместе читали Майн Рида. Отец обожал приключения и пичкал её теми книгами, которые нравились ему, ни разу не поинтересовавшись, что любит она. Но тогда она думала, что любит проводить с ним время, любит слушать его сказки на ночь, даже не догадываясь о том, какое нестерпимое раздражение в ней вызывала каждая его черта.

Её раздражает всё: кашляющий смех старого астматика, вены на руках, привычка повторять одно и тоже, обращение «милая», сократовская лысина, слепота. Из-за этой слепоты он как-то раз перепутал её бывшего жениха и нынешнего, назвав Райана Джеком. Казалось бы, мелочь, но она чуть не раскрошила себе зубы, скрипя ими от злости.

– Ешь, – коротко произносит Люси, придвигая к отцу блюдо. На ужин картофельная запеканка, печёные яблоки, эль и пирог из потрохов. Кухарка Марша –такая же слепая, как и отец, а ещё глухая, медлительная, неповоротливая старая сплетница, но готовит она до сих пор отменно, этого у неё не отнять. Любит ли обхаживать папочку. Неужели рассчитывала на женитьбу.

– Благодарю, – кивает головой старый джентльмен. Люси в невидимом кипении наблюдает, как из его рта сыплются крошки, пока он ест. Сейчас он потребует газету – надо же непременно испортить новостями приём пищи. Что там на юге, что там на севере, кто чем торгует – ветхому корнеплоду всё надо знать. Сидел бы себе в земле и гнил – так нет.

– Люси... – прохладная рука с тонкой морщинистой кожей, влажной, будто салфетка, которой только что вытерли стол, касается её ладони. Девушка вздрагивает. Глаза отца – единственное, что не поблекло со временем. В них просьба, вежливая и затаённая, но Люси знает, что не посмеет ослушаться. Особенно в присутствии Марши. Одна из ненавистных привычек отца – усаживать кухарку за один с ними стол.

(Обручитесь уже – что вам теперь мешает? Зачем я сдалась вам? Оставьте меня в покое, оставьте, оставьте, оставьте...)

Каждый раз Люси приносит отцу одну и ту же газету. Он не замечает разницы. Он каждый раз благодарит Господа за восшествие на престол короля Георга. Каждый раз просит у Марши вина, и каждый раз она приносит ему затхлую полупустую бутылку. Каждый раз, когда они разливают вино по бокалам и произносят длинный напыщенный тост, Люси не выдерживает. Она сбегает – к себе в спальню, на кухню, в сад, в библиотеку, куда угодно. Люси слишком хорошо знает, что это ненадолго и обещает себе на этот раз не забыться, но потом они снова настигают её. Шаркающие шаги отца

– Милая, тебе холодно? – спрашивает он, положив дочери ладони на плечи. – Хочешь принесу тебе шаль?

– Нет, спасибо.

– Поздно уже.

– Я знаю.

– Ты не зачитывайся.

– Хорошо.

– А этот милый человек... Джек... он придёт к нам завтра?

– Он больше не приходит.

– Вот как? А почему?

Отец глядит на неё с искренним недоумением и Люси, не выдерживая, начинает плакать.

– Да потому что от тебя нет спасения! – кричит она, с яростью оборачиваясь на отца. – Потому что ты везде, везде, везде! Даже когда мы с ним целовались в беседке, ты подкрался, чтобы спросить, придём ли мы на чай. Любой бы сбежал после этого!..

Отец тихо качает головой. Его дряблые щёки трясутся, но он не плачет. Он никогда не плачет, и одно это не позволяет Люси презирать его полностью.

– Ты и твоя кухарка... чего вы хотите от меня?

О тец молчит. Его взгляд полон тёплой грусти, как в те далёкие годы, когда он спрашивал, хочет ли она почитать что-нибудь другое, кроме Майн Рида. Отказывалась ли она из вежливости, или ей всё-таки нравились книги о приключениях?

– Чтобы я призналась обо всём в полиции? – всхлипывая, спрашивает Люси. – Что это не Марша, а я подложила тебе в еду яд? Вы хотите этого, правда?

– Так будет правильно, дочка.

Ласковый голос обволакивает её, будто саван. Всё ещё всхлипывая, Люси пытается прижаться к отцу, но чувствует пустоту и запах старинных страниц. Его запах.

Дуновение ветра (или прикосновение призрачных пальцев) гладит её по волосам.

– Ты же хотела это поместье, – продолжает он. – Вот оно и будет твоим. Целую вечность. Только ты, я. И Марша. И вечерние газеты. И книги о путешествиях.

– Ты не успеешь задохнуться, – успокаивает Марша. Люси не видит её – просто чувствует прохладу за спиной, от которой прохлада вырастает уже у неё внутри огромной ледяной глыбой. – Шейные позвонки быстро ломаются. А потом мы все будем вместе...

– ... пить чай...

– ...и читать книги...

– И Райана, Райана приводи.

– Его-то за что? – шепчет Люси. В уголках глаз у отца собираются лучи.

– А ты думаешь, я не знаю, кто снабдил тебя ядом? – улыбается он. – Нам нужна большая семья. Большая и счастливая...

Люси молчит. Холодок от невесомых объятий отца, покалывая, бежит к её сердцу, и Люси невольно просит про себя, чтобы он добрался скорее.

2024

На рассвете

У тебя глаза цвета похмельной осенней мути, которая застилает взгляд с утра и сильнее заволакивает к вечеру, перед тем, как я окукливаюсь в одеяло. Старая скомкавшаяся вата тяжёлая, как мои мысли. Тяжёлая, как твоя поступь. Тяжёлая, как сердце, набухшее воспоминаниями.

Твои речи – словно шёпот осенних листьев. Всё бормочут, бормочут, а не поймёшь о чем. Но от их болтовни лежать становится неуютно. Хочется вылупиться из одеяльной скорлупы, выскочить на крыльцо и застать их врасплох. Гаркнуть во все горло, как на мальчишек: «Эй, вы! Прочь отсюда! Замолчите! Ваше время кончилось, теперь пора умирать. А ну-ка, легли на землю, раз-два!» Только я знаю, что если листья облетят, то тебе будет не в чем прятаться. И я позволяю им точить лясы, остаюсь в постели, сглатывая болезненный ледяной комок в горле.

И чего ты все ходишь, ходишь, ходишь ко мне? Из двери тянет холодом, холод болотным туманом стелится по полу, холод заползает ко мне в голову, покрывая остатки мыслей ледяными корками, как лужи. Я и раньше-то умом не блистал, а с тех пор, как ты ко мне наладилась, потерял остатки покоя. Я же нарочно печку не топлю, чтобы тебя не тянуло к человеческому теплу. Восемь лет уже к ней не притрагиваюсь. В доме пахнет глиной и сыростью. Может быть, это наоборот тебя манит? Может быть, если я наконец затоплю, то всё кончится?

Что-то одобрительно ухает за окном. Дрожь пробирает каждую мою жилку. Утыкаюсь в подушку, стараясь не глядеть. От неё, как от печки, тянет сыростью и глиной. Интересно, там у тебя пахнет так же?

«Пригласи – узнаешь».

Тихая мысль капает в разум холодной каплей, будто сорвавшейся с язычка умывальника. Ледяное стекло окна, побелённое луной, глыбой ложится мне на грудь. Вот засела ты в моей жизни, язва. Разве я виноват, что тогда лодка перевернулась? Захотел показать тебе осеннюю Ли́ственку – а что вышло... Сам же лично пытался вытолкать воду из лёгких, звал на помощь – да только чайки откликались глумливыми голосами.

Пытаюсь спать, но лоскутки сна всё не вяжутся в одно целое. Каждый лоскуток все рстрёпаннее другого, все темнее, все больше из него торчит ниток. Во рту пересохло, мне бы воды глотнуть, только чайник стоит на столе, а стол прямо перед окном. Обойдусь. Безнадёжно облизываю разболевшимся от сухости языком липкие губы.

Ближе к утру вместе с рассветом тревога не отступает – наоборот входит в душу глубже, словно гвоздь в ногу. Кусок неба в решётке рамы белесый, как дохлое рыбье брюхо. И такая тоска нападает, что понимаю – не жить мне. Даже если бы не плескался твой взгляд за стеклом тинистою водой – все равно не жить. Не придёшь – сам себя загрызу, как свихнувшийся пёс в заброшенной конуре отгрызает сам себе ногу.

Одним махом выпрыгиваю из кровати. Холод пронзает внезапно, через пятки пытаясь достать до сердца. Наспех влезаю в сапоги, рву с крючка куртку.

– Ну, и где ты? – начинаю кричать, ещё не подойдя к крыльцу. – Выйди, покажись! Кровь мою хочешь высосать? Сердце вырвать?

Опадающий сад перепуганно замирает при моём появлении. Онемев, я смотрю, как два омута становятся ближе. Не без дрожи чувствую на шее прикосновение мокрых рук.

– Ты скучал без меня?

– Очень...

Слово срывается в пустоту, как подгнившее яблоко с ветки.

– Бедный...

В горле у меня колет, на щеках – слякоть, словно и я сам превратился в лужу. Страх в моей груди тает, уступая место безвыходной волчьей тоске. Как воронка, она разверзается у меня между рёбер. Я без страха смотрю в глаза, без страха смотрю на улыбку и думаю, как я мог все эти годы бежать от неё.

– Я на тебя зла не держу. Слышишь?..

– Правда?

– Правда...

Отяжелевшее сердце вдруг становится легче, на минуту замирает, думая, не упасть ли и ему в посеревшую грязную траву, и, словно одумавшись, набирает обороты, трепеща, словно листок на ветру. Прикрывая глаза, я чувствую на себе порыв ветра: он ненадолго задерживается на моих плечах, будто приобнимая рукой, и тут же исчезает, оставляя после себя ощущение робкой мягкости, словно от ненароком коснувшихся женских пальцев.

2024

Госпожа Вязальщица

Госпожа Вязальщица

一

– Смотри-ка, это Госпожа Вязальщица, – шёпотом произнёс Ичиро, прилипая к окну. Его ладони оставляли на стекле липкие следы: эта гадина только что сожрала две плитки шоколада, присланного нам тётей Азуми, но так и не сподобилась вымыть руки. Потом мой братец скажет родителям, что это я умял две шоколадки и заляпал стекло, и они поверят ему, как верили всегда, как христиане верят в Иисуса, а маленькие дети – в страшную Госпожу Вязальшицу.

– Ну, и что? – хмыкнул я. Настроение у меня было прескверное. Серое, как присыпанное тусклым снежком поле, видневшееся за окном. Сегодня был канун Рождества, и, хоть я и не верил в воскресение, но всё-таки ждал чуда. Однако было уже очевидно, что на праздник мне не стоит ждать ни чуда, ни даже обычной маленькой радости. Её часть, полагавшаяся мне, только что исчезла в прожорливой глотке Ичиро. Тётя Азуми наивно полагала, что каждый из нас съест свою шоколадку. В последний раз она была в нашей провинции три года назад и помнила Ичиро хорошеньким малышом с румяными щёчками, который без устали повторял «тётя суми каску, тётя суми каску». Тётя Азуми и не подозревала, какое чудовище вскормила своими сказками.

– Ичиро, Дзиро! – крикнула мама из кухни. – Ну-ка, идите сюда! Помогите мне нарядить рождественское дерево.

Никто из нас не шелохнулся. Я догадывался, что будет дальше, и безучастно смотрел, как мой гнусный братец кусает себя за палец, чтобы на глаза набежали слезинки в нужном количестве.

– Ичиро! Дзиро! – не дождавшись ответа, мама сама направилась к нам. Я слышал её шаги в коридоре – лёгкие, поспешные, как поступь домашних духов. Нас всегда назвали именно в таком порядке: «Ичиро», «Дзиро», хотя я и был старше. Дело в том, что передо мной у родителей был ещё один сын, первый Ичиро. Он умер в пять лет от какой-то неизвестной инфекции, и потому, когда я появился на свет, мама назвала меня «Дзиро». Она всё ещё оплакивала первенца, и потому недолго выбирала имя. Отец говорил, что им пришлось нанять мне кормилицу: при воспоминаниях о Первом Ичиро мама сразу начинала плакать и даже смотреть не хотела на новорожденного. Спустя пару лет её отпустило. Тогда родился Ичиро, названный в честь погибшего брата. Так мы и звались старший «второй сын», и младший «первый». Тётя Азуми много смеялась над этим, но я мне было не до смеха. Я хорошо понимал, что «вторым» и «первым» мы были далеко не по старшинству.

– Что с тобой, деточка? – охает мать прямо с порога, и её глаза становятся такими же круглыми, как у Ичиро. – Что с тобой, крохотка?

– Дзиро отобрал у меня шоколад тёти Азуми, – всхлипывает маленький нелюдь, прижимаясь к маме. Её глаза леденеют. Они становятся как два заснеженных поля, и я уже понимаю, что будет дальше: Ичиро подарят третью плитку, а меня запрут в Пустой Комнате. Раньше она принадлежала Ичиро Первому, но теперь родители используют её для наказаний. В нём всего одно окно, но настолько огромное, что поле в нём видно так, словно оно, как накрытый стол, стоит прямо перед тобой. А далёкая чёрная фигура посреди заснеженной пустоты напоминает вазочку. Я изо всех сил стараюсь представить себе, что это вазочка, но вазочки не хотят, а фигура с каждым непроизвольным смыканием моих век становится всё ближе и ближе.

二

– Это Госпожа Вязальшица, – шепчет в приоткрытую дверь гадкий Ичиро. На нём теплая курточка и шапка, а значит, он с родителями отправляется на рождественскую ярмарку. А я остаюсь... Нет, если бы один. С чёрной фигурой, медленно шагающей ко мне по полю.

– Госпожа Вязальшица вяжет свои безделушки из непослушных детей, – продолжает шептать Ичиро. – Она спускает с них кожу, режет её на тонкие полоски и потом вяжет шарфик. Или коврик. Или варежки.

– В таком случае, лучше избегай встречи с ней, – огрызаюсь в ответ. – Потому что если ты станешь ковриком, я буду вытирать об тебя ноги по десять раз на дню.

– Что ты сказал? – переспрашивает Ичиро, и его глаза снова наполняются слезами – на этот раз не поддельными. – Мама, мама, ты слышала, что он сказал? Мама, а Дзиро сказал, что я...

Но маме не до нас: она подхватывает мальчишку под руки и как-то виновато смотрит на меня.

– Ты уж веди себя хорошо, – просит она, так, словно в четырёх голых стенах у меня есть возможность вести себя плохо. «Шкряб» – щёлкает ключ в двери Пустой Комнаты. «Шкряб» – щёлкает ключ в двери нашего дома. Родители и Ичиро отправляются на ярмарку. Они даже не христиане, но дорожат воспоминаниями о том, как папа работал в Америке, и потому каждый год они наряжают хвойные ветки и отправляются на ярмарку. Кроме меня. Я отмечаю каждое рождество в Пустой Комнате.

三

Я отмечаю рождество в Пустой Комнате, но это не значит, что я отмечаю его один. Пока родители не видят, я выдвигаю ящики, в которых хранятся игрушки Ичиро Первого: серый слон с потрёпанными ушами, две тигра, измятый воздушный змей. Я сажусь на пол и ставлю их перед собой, и жду, и спустя долгие часы наблюдения мне начинает казаться, что игрушки шевелятся, словно ими управляет невидимая рука. Я верю, что Ичиро Первый играет со мной. Почему-то я уверен, что он точно не в раю и не в аду, что он не переродился, не исчез бесследно. Нет, он навеки остался здесь запертым одним из ящиков. И я знаю, что он очень обижен и одинок. Но он любит меня, и он любит со мной играть.

Но сегодня, в этот серый туманный вечер мне немного страшно призывать Ичиро Первого. Я вижу высокую чёрную тень, как корабль плывущую через поле, и я не хочу, чтобы Ичиро оказался рядом, когда она будет здесь. Я бы задёрнул шторы, но в Пустой Комнате нет штор, а взять мне их неоткуда, я заперт. Остаётся упасть на пол и закрыть глаза, надеясь, что она меня не заметит. Я отползаю в самый тёмный угол, сворачиваюсь, как котёнок, зажмуриваюсь. Но вместо облегчения темнота приносит мне всё новые страхи, словно беззащитный, с закрытыми глазами, я ещё лакомее для охотницы. Я в отчаянии размышляю, чем бы мог её задобрить. «Госпожа Вязальшица, не спускайте с меня кожу, я куплю вам хороших ниток». «Госпожа Вязальшица – ну, хотите, возьмите мои игрушки». «Госпожа Вязальшица, заберите моего гадкого брата...» Тут я осекаюсь. Как бы я не ненавидел Ичиро, мысль, что с него спустят кожу, делает мне больнее, чем могло бы быть ему.

Я вжимаюсь спиной в стену, так, словно хочу врасти в неё. Может, забраться в ящик? Нет, не пойдёт, он слишком маленький. А может, спрятаться за шкафом? Но пространство между шкафом и стеной слишком тесное, а подвинуть его мне точно не хватит сил.

Остаётся сидеть и дожидаться Госпожу Вязальшицу. Она ещё далеко, но я хорошо вижу её волосы, развевающиеся на ветру. Они сделаны из чёрных вязальных ниток, кое-как заколоты спицами и крючками. Она шествует с закрытыми глазами, но её веки прозрачны, и под ними я вижу её зрачки, огромные и печальные, как две разверзшиеся могилы.

Ичиро дразнил меня, что я останусь без подарка и без рождества.

Знал ли он, что в этот печальный канун мне было суждено остаться и без себя самого?

四

Госпожа Вязальшица смотрит мне в самые глаза через прозрачные веки.

«Один?»

Она говорит тихо, не разжимая губ, словно слова произносит кто-то другой, спрятанный у неё внутри. Моё воображение разыгрывается от страха. Я представляю себе крошечную Госпожу Вязальшицу с открытым ртом и открытыми глазами, сидящую у большой внутри.

«Не лги», – предупреждает меня чудовище, чувствуя, что я собрался сказать, будто мои родители и младший брат дома. Я обречённо киваю. Госпожа Вязальшица тоже кивает, словно я подтвердил её догадку.

«Холодно?»

Я молчу, глядя, как за окном сыплет снег, и внезапно начинаю плакать. Холодно, холодно, конечно, холодно! Только я не знаю, от чего больше: от промёрзших стен этой заброшенной комнаты, от одиночества, или от глаз-бездн, не отрывающих от меня своего внимательного взгляда. Не дождавшись ответа, Вязальшица испускает тяжёлый вздох – глубокий и свистящий, словно само поле вздохнуло всеми земляными порами. В нём такая тоска, что студёные слезы замирают на моих щеках. Я хочу вздохнуть так же глубоко, но моих маленьких лёгких не хватает на это. Они тоже замёрзли. Через окно я вижу, как Госпожа Вязальшица нагибается и протягивает длинную тонкую руку к двери. Я слышу шуршание в замочной скважине (чем она пытается открыть дверь? неужели ногтем?) Последние остатки страха растворились во мне. Я покорно жду, когда названная гостья заглянет в комнату. Я молюсь, сам не зная кому, чтобы она умертвила меня своим ледяным дыханием, перед тем, как спустить с меня кожу и сделать коврик.

五

– Ххххххоллллооооднооооо, – тянет Госпожа Вязальшица, обматывая мне шею шарфом. Я морщусь: он колется и пахнет затхло, словно пролежал на полке пару десятилетий, но зяблое онемение отступает. Я чувствую, как кровь быстрее устремляется по моему телу, заставляя сердце испуганно трепетать, как язычок пламени. Вот она – Госпожа Вязальшица. Прямо передо мной. Два печальных провала на безжизненном сером лице.

– Наааааадооо доооодееееелать, – тянет она. Каждое её слово звучит, как долгий протяжный стон, из-за чего её речь неразборчива, но я понимаю – она про шарф. Из него торчат нитки и им не раз пообедала моль, но он явно не из детской кожи. Он тёплый.

– Не стоит, – выдавливаю из себя я, до сих пор не зная, как лучше говорить с Госпожой Вязальшицей. Та недовольно кивает головой на тонкой шее, похожей на мёртвую веточку сухостоя.

– Изззноооосииииился, – недовольно бормочет она, поправляя на мне шарф сухими продолговатыми пальцами с круглыми узлами суставов. – Стооооолькооо лет прошлоооооо....

Я молчу. От шарфа тянет чем-то съестным, и одновременно сгнившим. Сколько лет Госпожа Вязальшица носила его по полям перед тем, как вручить мне? Вдруг чудовище заходится в кашле. Долгом, протяжном кашле, похожем на треск хвороста. Согнувшись в три погибели, Госпожа Вязальшица наконец выкашливает из горла вязаную птицу. Маленькая и разноцветная, она начинает весело порхать по комнате.

– Вот, гляди, – произносит она, и я замечаю, что протяжные завывания сами собой исчезли из её голоса. – Её зовут Сэцуко. Она твой подарок на рождество.

六

Госпожа Вязальшица рассказывает мне множество странных вещей. О том, что снег на самом деле тёплый. О том, что Сэцуко раньше была девочкой, чью душу она переселила в птицу. О том, что когда-то давно она была замужем за господином Юкимура, который женился на ней по расчёту, чтобы устроиться работать в престижную компанию, а потом однажды вечером, когда она по обыкновению вязала у окна, прокрался со спины и воткнул Госпоже Вязальшице в шею спицу.

– Потом он взял в жены ведьму, – говорит Госпожа Вязальшица, и её голос звучит глухо и печально, будто звон колокольчика на дне колодца. – Ведьму, которая очень любит детей, но ненавидит взрослых. Поэтому каждый раз, когда её ребенок подрастал, она убивала его. Так было до господина Юкимура, так будет и после него. Ведь она убьёт и его, как только он ей прискучит.

Я киваю. От того, что рассказывает Госпожа Вязальшица, у меня стынет печень, но я не решаюсь спрашивать её. Просто глотаю её рассказы, как горькое лекарство. Она отперла дверь моей комнаты ногтем, и теперь мы вместе идём по полю. В высоте над нами, как желток в стакане, плавает тусклое солнце, но от него валит такой жар, что я стягиваю с себя шарф. В кармане рубашки у меня чирикает Сэцуко. Её голос странный, мягкий, как будто вязаный. Всё вокруг вязаное, даже снег. Я присаживаюсь среди трав, и касаюсь его руками. Он не колется. При виде этого Госпожа Вязальшица делает глубокий вдох, и спустя секунду мне в лицо летит ворох крошечных вязаных снежинок. Я, смеясь, отбиваюсь от них руками. Как мне жарко!.. Госпожа Вязальшица улыбается, и теперь из её горла летят птицы. Второй выдох даётся ей труднее. Я замечаю на крыльях птиц кровь, а потом, поднимая глаза, наконец обращаю внимания на огромную спицу, застрявшую у Госпожи Вязальщицы в шее.

– Вам не больно? – спрашиваю я с опаской. Госпожа Вязальшица кивает головой.

– Я давно потеряла разницу между болью и не-болью, – говорит она тихо, и я замечаю, как её сомкнутые веки на мгновение вздрагивают, словно пытаясь открыться. – Ты смелый, – добавляет она тихо. – Хочешь пройти со мной?

Я не знаю, что ей ответить. Спица угрожающе покачивается у Госпожи Вязальщицы в горле, и с неё на приснеженную траву капает кровь – настоящая, не вязаная. Я впервые замечаю, что мне трудно дышать. От шарфа, который я держу в руках, всё отчётливее пахнет гнилью. Я думаю, как сказать нет, но язык словно разварился, стал тяжёлым и неповоротливым.

– Ты замёрз, – замечает Госпожа Вязальшица, поглаживая меня по щеке длинным острым ногтём. – Возвращайся к себе. Если захочешь, попроси Сэцуко отвести тебя ко мне. И нет, – добавляет она с хмурой улыбкой. – Я не отведу тебя в страну мёртвых. Ведьма – вот кто может отправить тебя туда.

七

– Святые небеса, ну какой же ты глупенький, – причитает мама, вытирая с моего лба пот. Я не помню, когда они вернулись с ярмарки – только вижу, что за окном всё белым-бело, а на сухой ветке дерева сидит Сэцуко. Маленькая вязаная птица, дрожащая на ветру. Мой подарок на рождество.

– Мы все так испугались, – всхлипывает Ичиро. – Ты лежал на полу в обмороке, весь горячий.

Я утешительно глажу его по руке. Сейчас он впервые за долгие годы не кажется мне мелким гадом.

– Ну-ну, мальчики, – говорит мама. – Держите себя в руках, вы ведь уже совсем взрослые.

«Взрослые». Я киваю, и внезапно мне хочется смеяться – так сильно, словно в рот мне залетела целая стая снежинок.

– Я видел Госпожу Вязальшицу, – сообщаю я брату, как только родители уходят.

– Серьёзно?! – спрашивает Ичиро, и его глаза округляются, как два лунных диска.

– Да, – хрипло отвечаю я, сглатывая болезненный комок, катящийся по горлу. – Ты тоже увидишь её. Она добрая.

Ичиро несколько секунд глядит на меня, как на помешанного.

– Да-да, – добавляю я, добела сжимая его руку. – Мы пойдём к ней сегодня ночью. И ты никому ничего не скажешь.

Ичиро колеблется. Страх борется в нём с любопытством.

– Мама убьёт меня, – говорит он наконец.

– Не убьёт, – отвечаю я ему. – Обещаю.

Наконец, поспорив немного, мы решаем, что уйдём из дома в полночь. До того времени я делаю вид, что сплю. В комнате жарко, от кровати жарко, я словно тлеющий уголёк, которому не терпится выскочить через окошко на заснеженное поле и остудиться. Сэцуко ночь напролёт поёт песни, и под её колыбельные мне снится длинная извилистая река с волнами из синих вязальных ниток и с вязаными травами, колеблющимися на берегу. В них прячется Госпожа Вязальшица, и я совсем не боюсь её. Я хочу поиграть с ней в прятки, но, как только я приближаюсь, она прячется от меня и исчезает в тени.

八

– Смотри, – шепчет какая-то беззубая старушонка на пороге храма, толкая под локоть свою ветхую товарку. – Это же маленькие Юкимура. Куда это они идут одни?

– Ичиро! Дзиро! – кличет нас вторая старушка. Я испуганно толкаю брата, и он тут же бросается бежать. Впереди нас летит Сэцуко, и я едва поспеваю за ней. В мои лёгкие словно положили по кочану капусты – такие они тяжёлые. Но я должен бежать быстрее: старые подружки – это торговки мясом и зеленью, и наверняка они уже ползут к дому наших родителей, как две улитки по склону Фудзиямы.

– А куда мы так торопимся? – спрашивает запыхавшийся Ичиро. – У Госпожи Вязальщицы мало времени, чтобы нас принять?

Я молчу – капуста в моих лёгких превращается в камни, сердце словно истыкано спицами – так больно ему биться.

– А она подарит мне вязаную птицу? А тигра? А медузу? А она большая? А что она умеет? А от неё правда пахнет детскими слезами и кровью?

Вопросы сыплются на меня, как рис в кастрюлю.

– Сам. Увидишь, – бормочу я, с трудом выталкивая из себя каждое слово.

Сэцуко ведёт нас через рынок. Ведёт нас одинокими улочками, где нет ни одного прохожего. Ведёт нас через поле. Посреди него стоит домик, окружённый забором из спиц, и я чувствую на себе уже знакомый печальный взгляд. Я знаю, что Госпожа Вязальшица дома и она ждёт гостей.

九

– Юкимура-сан поседела за один вечер, – шептались торговка зеленью и торговка мясом, возвращаясь домой после похорон. Снег валил, как никогда раньше, и старушки, неторопливо семенившие по улице, были щедро посыпаны им, как пересоленный стейк с пряностями.

– Да-да-да. А Юкимура-сан сгорбился в три погибели. А ведь всегда был таким статным и стройным!..

Старушки синхронно охнули и замолчали. Свой разговор они уже пережевали и переварили, как вязкую кашу. Какое горе потерять сразу двух детей. Говорят, их нашли спящими в обнимку посреди поля. А в руках они держали по вязаной птице. Странное дело, очень странное. Бедная Юкимура-сан, потерять троих детей. Что-то теперь они будут делать? Будут ли заводить ещё детей? А если будут, то не умрут ли они, как два Ичиро и Дзиро? Что, если над семьёй Юкимура висит проклятие? Что, если они прогневали духов?

– Духи не гневаются, – произносит кто-то за их спинами. – Они просто преследуют свои цели.

– Цели? Какие цели? – вздрогнули торговки. Обернувшись, они увидели сгорбленную фигуру. Судя по всему, это была женщина – её длинные сальные волосы, похожие на веревки или нити, не позволяли разглядеть её лицо.

– Кто вы? – дрожащими голосом спросила зеленщица.

– Торговка шерстью.

– В-вы были на похоронах? – полюбопытствовала мясничиха.

– Что вы, – покачала головой женщина, и торговки только теперь заметили, что к незнакомке жались три маленькие фигуры, по самые уши закутанные в шарфы. – Ведь со мною дети, они бы испугались до смерти.

– Что верно, то верно, – согласилась зеленщица, начиная оправляться от первого испуга. – А куда вы тогда идёте с ними в такой холод?

– Я пообещала связать им птиц. И тигров. И... Кого ты там хотел?

– Сову, – пробубнил самый высокий из мальчиков, натягивая шарф почти до макушки.

– И сову, – ласково произнесла женщина, поглаживая его по голове. Зеленщица моргнула: в темноте ей показалось, что ногти у незнакомки острые и длинные, как вязальные спицы. А когда она открыла глаза, странной семейки уже не было поблизости.

– Куда это они подевались? – пробормотала она.

– Кто? – с недоумением уточнила мясничиха. Зеленщица промолчала. Вдоль по пустынной улочке, к полям, от неё стремительно удалялись четыре закутанные фигуры, не оставляя следов на бледной пелене снега.

2024

Костяная хозяйка и соломенное чучелко

Далеко-далеко в замке Эхенбранц ныне всё поросло травой, мхом и плесенью. Как давно никто не садился в кресла в сероватой пыльной обивке. Ни одной служанке не под силу вымести мховые ковры: они прочно вросли в камень лестниц и стен. Никогда покойный барон Эхенбранц не украшал своё жилище так, как оно украшено теперь, когда стало пристанищем диких кошек, соколов и сов. А может быть, среди кошек и сов тоже есть знатные дворянские семьи, и называть замок Эхенбранц теперь следует совсем по-другому? «У-у-у» – заунывно потянет в ответ сова-сплюшка, свившая себе гнездо из роскошных платьев в шкафу. Раньше он принадлежал баронессе, а теперь стоит распахнутый, с внутренностями нараспашку, и совята учатся летать, карабкаясь по его полкам. У-у-у, сколько вы нам добра оставили, люди. А самое доброе, что вы наконец убрались восвояси.

Так ли была хороша безумная баронесса, смотревшаяся в почерневшие от холодов зеркала? Верно, хороша, раз ими украшены все коридоры вместо картин. Значит, ей было на что смотреть. А теперь изъязвленные морозной оспой зеркала тоскливо глядят друг на друга.

Что свело с ума самую красивую и богатую женщину Тарценбурга? Тощая кошка, разлёгшаяся на письменном столе барона, молча щурится на незваных гостей болотно-зелёными глазами. «Что ты смотришь, пришелец? Теперь я тут баронесса. А если тебе любопытно, что случилось с жившими здесь людишками, то спустись обратно по лестнице да подойди к воротам. Видишь соломенное чучелко, насаженное на острую пику? Его вот и спрашивай, а я тут ни причём».

Правда ли то подсказала мне кошка, или сами стены старого замка нашептали, чтобы избавиться от бремени старых тайн, только я и в самом деле был у ворот и видел чучелко. А потом уж старуха Магда, собиравшая в замковом дворе травы, рассказала мне всю правду. Я помог ей донести набранное до её крошечного домика по ту сторону леса. За это старуха налила мне ягодного питья, подала печёного картофеля и начала свой рассказ о бароне Эхенбранце, о его баронессе, об их детях и о Соломке.

– Барон Теодор был старше своей жены на двадцать лет, – говорила Магда, накладывая мне золотистые клубни. – Дураку понято, он казался баронессе развалиной. Говорят, до свадьбы она любила другого, но мало ли что говорят. Никого она не любила, а с мужем ей было просто скучно. Он целыми днями пропадал на охоте или с друзьями, а девушке оставалось коротать дни в замке.

– В округе не было других знатных дам, с которыми она могла бы водить компанию? – спросил я с набитым ртом. Рыхлая картофельная мякоть была сладковатой и отдавала пряностями, и я только удивлялся про себя, как одинокая ветхая старуха не разучилась стряпать за долгие годы кукования в одиночестве. «Для кого она тут готовит? Для лесных волков, что ли?» – усмехнулся я про себя.

– Были, в том-то и дело, что были, – вздохнула Магда. – Только ни одна из них не желала водиться с баронессой. Все они в своё время метили на место госпожи Эхенбранц, и молоденькая баронесса была им, словно кость в горле. Её так и прозвали в народе: Костяная хозяйка. Была она вся белая и тоненькая, вот злые языки и думали, как бы её задеть.

– Что же барон не брал её к своим друзьям?

– А какие у него были друзья? – покачала головой Магда. – В одни дни эти друзья звались драчунами и пьяницами. А другие... Другие были вовсе не друзья, а подруги.

– Сдается мне, – заметил я, качая головой, – что этот барон был вовсе не добродетельный человек.

– А какой человек добродетельный? – вздохнула Магда. – Он покупал жене всё, что она просила, как иные балуют малолетних детей. Но излечить её от скуки он был не в силах. Вот если бы у неё самой были дети...

– У Эхенбранцев не было детей?

– Не было. Баронесса стала баронессой в семнадцать. Но и когда ей стало дважды семнадцать, Господь не смилостивился над ними.

– Может быть, он как раз и смилостивился, – рассмеялся я. Магда посмотрела нам меня так строго, что я даже растерялся.

– Ешь и не болтай, юнец, – хмыкнула она. – И не суди по себе целый свет.

– Как скажешь, бабушка, – согласился я. – Что же стала делать баронесса? Как, кстати, её звали?

– Баронесса сперва от скуки начала ходить в церковь, – сказала Магда. – Но отец Петер только и знал, что рассказывать о спасении души да о вечном блаженстве, и это никак не облегчало тоску баронессы. Она принялась бродить по лесу. В его тишине изметавшаяся душа ненадолго находила покой. Там она время от времени встречались с крестьянками. Тем, в отличии от знатных дам, было жаль баронессу. Они были наслышаны о её несчастливой судьбе. От крестьянок баронесса и прознала про старую колдунью.

– Про тебя, что ли? – усмехнулся я. Я знал, что со времени, о котором мне говорила Магда, прошло столько лет, что уже внуки баронов Эхенбранцев были бы дряхлыми стариками. Но отчего-то Магда казалась мне вечной – как камни, или лесной ручеёк, или замшелые тропинки. Кроме того, она так говорила о баронессе, будто бы знала её.

– Про меня ли, не про меня ли, – усмехнулась старуха, сверкнув чернотой на месте потерянного зуба, – то не имеет к истории баронессы никакого отношения. Совершенно не важно, какую колдунью она отыскала. Важно, что та колдунья посоветовала молодой баронессе смастерить куколку из соломы и дать ей человеческое имя, но никому не говорить его, а при людях называть Соломкой.

«Наряди её в платье, – наставляла баронессу старая ведьма. – Шей его своими руками и при каждом стежке думай о своих будущих детях. Когда платьице будет готово, нареки куколку любым именем и всегда носи с собой. В день, когда Соломка заговорит, ты поймёшь, что носишь под сердцем ребёнка. В день, когда она начнёт бегать, ты родишь девочку с золотыми волосами. В тот же день куклу тебе придётся уничтожить. Она будет плакать и просить о пощаде – не поддавайся, иначе произойдёт страшное».

– Ну и чертовщина!

– Когда все надежды иссякли, а вера оскудела, только чертовщина и остаётся. Так или иначе, а баронесса точь-в-точь исполнила наказание колдуньи. Пока барон Теодор в очередной раз был в отъезде, баронесса набрала соломы и связала из неё небольшое чучелко и обрядила его в девичье платье.

– А откуда же стало известно её имя, если его полагалось держать в секрете? – полюбопытствовал я. Но Магда не ответила и на этот вопрос.

– Когда муж вернулся, он заметил, что молодая баронесса стала ещё задумчивее, чем прежде. Она часто запиралась у себя в спальне и тихо беседовала с кем-то вполголоса, и это очень, очень не нравилось ревнивому барону Эхенбранцу. Зная, что выпытывать у скрытной супруги, в чём дело, бессмысленно, он приставил к баронессе слуг, чтобы те следили за ней днём и ночью. Вскоре один из них доложил барону, что его жена целыми днями разговаривает с соломенным чучелом: спрашивает, хорошо ли оно спало, хорошо ли ело, всем ли довольно, ни о чём ли не грустит. Теодор, который в былые годы лично заточил в темницу десяток колдуний, врал в ярость. Он потребовал немедленно позвать к себе жену.

– Что же я слышу? – крикнул он, как только баронесса появилась на пороге. – Я женюсь на добродетельной, скромной девушке, дочке почтенных родителей, делю с ней еду и сон, и спустя столько лет узнаю, что моя жена промышляет колдовскими штучками!

– Не гневайтесь, барон, – взмолилась его супруга. – Год за годом канет в небытии, словно солнечный луч в колодце, а детей у нас всё нет и нет. Вот я и попросила знахарку помочь нам в беде.

– Когда семнадцать лет назад я сватался к тебе, – угрюмо отвечал барон, – меня смутило лишь то, что ты не очень набожна. Но я думал, что моё влияние, уединение и близость церкви к замку направят твою душу к Богу. Видать, я заблуждался. Что же ты, глупая женщина, думаешь, что ты лучше Господа знаешь, в какое время посылать нам детей и посылать ли вообще?

– Ничего я не думаю, – вздохнула баронесса. – Только в душе моей холодно и черно.

– Душа твоя в лапах Сатаны, – отвечал барон. – Потому и черно в ней. Немедленно неси сюда твоё чучело. Мы сожжём его, а после ты покажешь мне знахарку. Я велю отрубить ей язык, чтобы ведьма не покушалась своими дурными речами на господне мироустройство.

– Помилуйте! – воскликнула баронесса. – Тогда и меня сожгите, чего уж там! Всё равно мне лучше будет в аду, чем в этом одиноком замке.

Эхенбранц промолчал. Сильно ранили его слова жены. Впервые за семнадцать лет слово пробило невидимую броню, которую он носил на себе.

– Баронесса, – произнёс он тихо, сделал шаг навстречу жене и хотел было обнять её, но обида и горечь сдавили ему горло.

– Вечером слуги затопят камин, – произнёс он сухо. – Ты сама бросишь чучело в огонь, чтобы небеса простили тебе богоотступничество. Сейчас же иди молись.

И баронесса удалилась в слезах. У себя в спальне она и не думала молиться: слова не шли, и вместо того женщина до самого вечера прижимала к груди Соломку и пела ей колыбельные – долгие-долгие, тихие и вкрадчивые, словно шум реки, обвивавшей лес. Баронесса пела, и ей казалось, что Соломка внимательно слушает её. У чучела не было ни глаз, ни рта, но женщине казалось, что Соломка глядит на неё и просит не прекращать петь, чтобы не заметить смерти, поджидавшей её вечером в огне.

Барон, тем временем, не находил себе места. Он отдал распоряжение слугам, но, чем ближе становился вечер, тем неспокойнее ему было. «Раз она уже вступила на путь колдовства, – размышлял он о жене, – вряд ли она так легко послушается меня". Когда назначенный час пришел, барон Эхенбранц решил не просить о том слуг, а самому позволить баронессу. Он поднялся в её спальню (это была маленькая комнатка с окном, выходившим на реку, и барон обычно не заходил туда). Подойдя к двери, Теодор несколько раз постучал. Никто не отозвался. Тогда он склонился и приложил ухо к двери и услышал тихое пение. Два голоса, сплетясь, будто волосы в косе, пели, но слов барону было не разобрать. В одном голосе он без труда признал жену. Другой был детский, что заставило Теодора Эхенбранца немало озадачиться. «Откуда у нас тут ребёнок?» – удивился он. Эхенбранц снова велел баронессе выйти, на этот раз строже и требовательнее, но ответом ему было молчание. Это окончательно вывело вспыльчивого Эхенбранца из себя. Он изо всех сил рванул на себя дверь: та оказалась не заперта, только плотно прикрыта, и, отворив её, барон замер на пороге. У него даже не поднялась рука перекреститься: баронесса кружилась по комнате с соломенной куклой, и они вместе пели. Эхенбранц явственно слышал, что второй голос доносится изнутри чучелка, и от этой мысли его храброе, хоть и суровое сердце будто оледенело. Заметив мужа, баронесса отложила чучелко и бросилась ему навстречу. Эхенбранц теперь совсем растерялся: он прекрасно знал, что жена выходила за него по велению родителей, а не по любви, и за все семнадцать лет она была с ним скорее скромна и покорна, чем ласкова.

– Погляди, Теодор! – воскликнула баронесса. – Она заговорила! Это значит, у нас скоро будет дочь!

Барон молча отстранил жену.

– Колдовская чушь пустила в твоей голове корни слишком глубоко, – прошептал он, подходя к оставленному у окна чучелку. – И мой долг спасти тебя... Я сам сожгу эту образину.

Баронесса бросилась к нему, но барон крикнул ей:

– Назад, женщина!

И в его голосе было столько грома, что испуганная баронесса замерла. Она молча глядела, как Эхенбранц приближается к Соломке, как берёт её в руки и долго, задумчиво глядит на неё, словно пытаясь заглянуть в её несуществующие глаза.

– Добрый вам вечер, батюшка, – произнесла вдруг куколка. – Наконец вы пришли к своей дочке Соломке.

– Никакой я тебе не батюшка, сатанинское ты отродье, – прошипел Эхенбранц и взял Соломку под мышку. – Нечего тебе делать в нашем замке, я отправлю тебя в адское пламя через пламя земное.

Пока барон спускался по лестнице, баронесса бежала за ним. Она плакала, умоляла, грозилась, проклинала супруга, пока тот наконец не позвал слуг и не велел держать жену под руки.

– Это для твоего же блага, – сказал он, разводя в камине огонь. – Вот, погляди, как следует поступать с врагами божьими.

Баронесса молчала. Двое рослых прислужников крепко держали её под руки, и она, обмякнув в их хватке, смотрела, как барон обстоятельно и сурово крестится на огромное серебряное распятие на стене, как берёт в руки Соломку и читает над ней молитву, как поднимает руку, чтобы бросить чучелко в огонь...

– Батюшка барон, вы и правда хотите меня сжечь? – вдруг подало голос чучелко.

– И хочу, – отвечал Теодор Эхенбранц, – и сделаю, нечистое ты создание.

– Что же во мне нечистого? – жалобно вопросила Соломка. – Если бы господь не хотел, он бы не позволил мне жить. Я хоть и не совсем человек, но могу разговаривать, как любое человеческое дитя, и боль чувствую так же. Вы и правда хотите поглядеть, как я буду умирать в муках?

– Правда хочу, соломенная ты тварь, – отвечал барон, но его голос дрогнул. Голос у чучелка был больно жалобный, детский, и барону невольно вспомнились две его маленькие сестрёнки, умершие много лет назад от оспы.

– Пожалейте меня, барон Эхенбранц, – продолжала Соломка. – Поглядите, как была счастлива баронесса, когда я заговорила. Давно ли вы видели её улыбку?

Барон молча обернулся на жену. Она стояла, опустив голову голову, и в сердце Теодора Эхенбранца впервые за много лет что-то кольнуло.

– Господь с тобой, – пробормотал он, протягивая куклу жене и глядя, как лицо баронессы медленно расцветает робкой благодарностью. – Живи. Пока...

Баронесса бросилась было на колени благодарить мужа, но тот прикрикнул на неё, нахмурился и ушёл в замковую часовню. Там, возле одинокого изваяния Девы Марии, он долго молился, и его душа не могла обрести покой. Он всё ещё не был уверен, что поступил правильно.

***

– И Соломка осталась жить в замке? – спросил я. Старуха кивнула. Опустившись на колени, она разводила огонь в печи, и это было как нельзя кстати: к вечеру захолодало, и я чувствовал, как колкий сумеречный воздух вместе с сумерками втекает в не залатанные оконные щели.

– Спустя несколько недель баронесса сообщила мужу, что ждёт ребёнка, и тогда он окончательно решил не трогать чучелко. «Колдовское оно или не колдовское, – уговаривал себя Эхенбранц, – а без воли господней ничего не случилось бы. Кроме того, когда наш настоящий ребёнок родится, нам всё равно придется избавиться от Соломки». Но, когда барон ненароком обмолвился об этом баронессе за ужином, та побледнела и не проговорила ни слова. Соломенное чучелко сидело у неё на коленях, и, хоть оно и было безглазое, Эхенбранцу почудилось, что Соломка внимательно смотрит на него.

– Всё-таки мне не по себе от твоего колдовского подобрыша, – признался барон баронессе, когда заглянул к ней в спальню пожелать спокойной ночи. – Скоро мы сможем избавиться от него?

– Скоро, скоро, – прошептала баронесса. Она лежала, полуприкрыв глаза, а на груди у неё лежало соломенное чучелко, и шумно дышало, словно ребёнок, видевший во сне чудовищ. Удаляясь, барон снова услышал, как баронесса вполголоса поёт чучелку корабельную, а оно подпевает ей – тоненьким, хрупким соломенным голоском.

На то время, пока баронесса вынашивала под сердцем дитя, Эхенбранц старался не замечать Соломку. Его жена повсюду брала чучелко с собой: разговаривала с ним за обеденным столом, клала с собой в кровать, гуляла по саду. Иногда они о чем-то тихо шептались и, глядя, как жена смеётся, Теодор Эхенбранц чувствовал, как по его позвоночнику бежит холод. Он всё больше времени проводил в часовне, замаливая грех жены и свои пьяные похождения. «Пресвятая Дева, – молил он на коленях. – Умоли твоего Сына, чтобы он избавил нас от Своего гнева. Что с жены моей взять? Она просто хотела ребёнка, а уж что вышло, то вышло. Позволь уж ей разрешиться от бремени, а потом мы сожжём ведьмовскую игрушку к чертовой матери, не будь я барон Теодор Эхенбранц!» Каменная Дева Мария смотрела на него с молчаливым сочувствием, и барон гадал, вняли ли небеса его молитвам.

День, когда баронесса, согласно словам колдуньи, должна была родить девочку с золотыми волосами, всё приближался. Постепенно приближающееся счастье вытеснило из сердца барона тревогу о Соломке. Он велел слугам освободить для будущей дочери лучшую комнату, развесил в ней гобелены, изображавшие сады и птиц, и часто пытался заговорить с женой о том, как назвать младенца. Однако баронесса только хмурила тонкие чёрные брови и говорила, что придумать имя ребёнку не сложно и ни к чему делать это заранее. В подготовленную супругом спаленку она даже не заглянула, предпочитая часами сидеть с Соломкой у окна. Ближе ко дню, когда баронессе предстояло родить, она перестала замечать даже мужа. Если же он обращался к ней, баронесса откликалась строчками из колыбельных, и Теодор Эхенбранц начал думать, не повредилась ли его супруга рассудком. Однако пришедший доктор убедил его, что беспокоиться не о чем. «Жена ваша немолода, – сказал он барону. – Первый ребёнок в такие годы – испытание. Будьте к ней снисходительнее, и скоро Господь вознаградит вас обоих».

– Как я понимаю, никто их не вознаградил, – сонно пробормотал я, приваливаясь головой к окну. Поленья в печи издавали тихое гудение, еда приятно тяготила желудок, и история барона с баронессой была бы отличной сказкой на ночь, если бы я не намеревался добраться домой до заката. Теперь же я краем глаза замечал, что окно наливалось чернотой, как спелая вишня соком, и раздумывал, что мне давным-давно пора была тронуться в путь. Но и уйти, не дослушав, я тоже не мог.

– Иначе бы я не рассказывала тебе эту старую быль, – усмехнулась Магда. – В темную осеннюю ночь, такую же как сейчас, баронесса родила девочку. Роды были тяжёлыми. Приглашенные доктор и повитуха готовили истерзавшегося Эхенбранца к тому, что к утру ему придется овдоветь. Но баронесса выжила, и к утру, вместо того, чтобы готовиться к похоронам, они впервые за много лет обнимались, по очереди прижимая к груди новорожденную баронессу с золотым пушком на затылке. Девочка, как и все младенцы, была престрашненькая: маленькая, морщинистая и красная, как свёкла. Только для родителей не было никого красивее её на всём белом свете. Про меньшей мере, для её отца.

– А для матери? – насторожился я.

– А что мать? – вздохнула старуха. – Первые минуты, она, конечно, улыбалась и плакала. Все думали, что от радости. А потом вдруг отвернулась, прижала чучелко к себе и уснула. Эхенбранц не знал, что и думать.

– Я бы на его месте подумал, что баронессе стоит как следует отдохнуть.

– Так ему все говорили, – ответила Магда. – И повитуха, и доктор, и даже приглашённый священник. Только ни на второй, ни на третий, ни на десятый день баронесса больше не пожелала прижать свою дочку к груди и не придумала ей имеи. Зато Соломка теперь болтала без умолку и бегала по комнате. Голосок у неё изменился, стал скрипучим да совсем тонким, только баронесса будто бы и не замечала этого. Стоило Эхенбранцу однажды заикнуться, что от чучела пора бы избавиться, и она впала в такую ярость, что чуть не выколола супругу глаза маленьким кинжальчиком в форме креста, который тот сам подарил ей на свадьбу. Наконец Эхенбранц, смирившись, окрестил дочку сам. Он дал ей имя Ульрика, [1]вложив в него всё, чего желал девочке. В близлежащей деревне Эхенбранц отыскал для Ульрики кормилицу. Та была простой, пышущей здоровьем женщиной, набожной и боящейся колдовства, и потому барон поселил её с дочкой в другом крыле замка, чтобы крестьянка ненароком не стала свидетельницей того, как по коридорам замка бегает одетое в кружева соломенное чучелко.

Постепенно Ульрика подрастала. Золотые локоны стали длинными и завивались кольцами, верная кормилица покинула дом, а баронесса так ни разу и не взглянула на свою двухлетнюю дочь. Все свободное время с ней проводил отец: читал книги, катал на лошади, брал в долгие прогулки по лесу. Мать её теми временем целыми днями не выходила из своей спальни. Там она проводила время с чучелком так же, как Теодор Эхенбранц проводил свои дни с Ульрикой: пели, танцевали, гуляли по замку. Эхенбранц всеми силами старался избегать жену: она будила в нём ярость за то, что за долгих два года так и не взглянула на золотоволосую малышку. Кроме того, барон боялся, что однажды Ульрика увидит чучелко и перепугается до смерти. Потому, когда девочка спросила, почему уехала их мама, он растерялся. Эхенбранц догадался, что речь шла о кормилице. «Как теперь объяснить Ульрике, что её мать – не добрая крестьянка, а сумасшедшая, живущая наверху?» – призадумался он. Девочка тем временем ждала ответа, и Эхенбранц, подумав, ответил ей:

– Если ты соскучилась, мы навестим её.

Маленькая Ульрика от радости закружилась по залу, а у барона вдруг защемило сердце. Так больно ему не было ещё никогда. Много повидал он на своём пути и пьяных драк, и сражений, но ни кулак пьяницы, ни меч врага ещё ни разу не причиняли ему столько боли.

Тем же вечером барон страшно поругался с супругой.

– Третий год идёт, как ты и взгляда не обратишь на своего ребёнка! – закричал он с порога, распахивая дверь в спальню. – Утром наша дочь попросилась к матери. Знаешь, кого она называет матерью? Кормилицу из деревни! А тебя она знать не знает. Рада ты этому, полоумная?

– Кому и кормилица мать, – нараспев отвечала баронесса, разливая себе и Соломке чаю по треснутым кукольным чашечкам, – а кому и кобыла невеста. Каждому своё, милый, вот и оставь меня с моим, а себе бери твоё.

От таких слов Теодор Эхенбранц пришёл в ярость.

– Видно ты, женщина, последний ум растеряла! – закричал он. Баронесса и чучелко смотрели на него, улыбаясь, и оттого кровь барона вскипела. Не помня себе, он выхватил кинжал, который всегда носил с собой, и набросился на жену. Он успел полоснуть её по щеке: как только кровь брызнула, соломенное чучелко бросилось к нему и вонзило Эхенбранцу в ногу острые зубы. Тот взвыл от боли: маленькая тварь прокусила ему голень до кости, но не ослабляла хватки, вгрызаясь всё сильней и сильней. Баронесса же, смеясь, наблюдала за этим, вытирая струйку крови с щеки.

– Полно же, – отсмеявшись, произнесла она. – Оставь его, Соломка. Побереги зубки.

Чучелко послушно выпустило Эхенбранца.

– Ведьма! – выкрикнул тот на прощание. Ковыляя по коридору, он слышал летящий ему вслед звонкий смех: юный, переливчатый смех жены и трескучий – чучелка.

Крестьянке-кормилице Эхенбранц, само собой, ни о чём не сказал. Но, глядя на её открытое румяное лицо, он вдруг ощутил такую тяжкую тоску, которая ещё никогда раньше не грызла его сердце. Да и сама крестьянка заметила неладное.

– Всё ли у вас в семье ладно? – спросила она, угощая барона и его дочку печёными яблоками и сахарными крендельками. Теодор только отмахнулся: он не желал обсуждать безумие жены с кем бы то ни было, хоть и был уверен, что по округе уже расползлись недобрые слухи.

– Слышала я, будто ваша жена ведёт жизнь затворницы, – произнесла кормилица, когда барон с дочкой уже намеревались возвращаться домой. – И ещё будто бы над ней тяготеют колдовские чары....

– Не доверяй тому, что болтают, женщина, – одернул её барон, но на сердце у него стало ещё тяжелее. «Скоро не только в округе, но и в соседних городах узнают про наше несчастье, – размышлял он, прижимая маленькую Ульрику к груди, пока тонконогий вороной конь нёс их домой через притихший полночный лес. – Надо бы мне разыскать ту колдунью, заточить её в темницу и выведать, как расколдовать жену, иначе добром это всё не кончится!» Вдруг в темноте между деревьями послышался тихий вой. Конь замер, навострив уши.

– Ну же! – прикрикнул на него барон и замахнулся хлыстом. Этот вой был ему хорошо знаком: в юности Эхенбранц нередко охотился в окрестных лесах и ему несколько раз приходилось спасаться от волков. Только в маленьком лесочке перед замком из раньше никогда не водилось. «Только не сейчас! – взмолился он к небесам. – Всемогущий Господь, только не теперь, когда мы вместе с Ульрикой!» Вой тем временем становится всё громче и утробнее. Темные тени между деревьев вспыхнули алчными жёлтыми огнями. Конь от страха потерял голову, прижал уши и бросился бежать, не разбирая дороги. Эхенбранц же, обхватив его за шею, только мысленно умолял: «Скорее, скорее!» Девочка начала всхлипывать, и барон впервые в жизни прикрикнул на неё. Он чувствовал себя так, словно держал прижатым к груди своё собственное вынутое сердце, и должен был во что бы то ни стало донести его домой в целости и сохранности. Эхенбранц не мог потом вспомнить, как долго они прокружили по лесу, пока вой не утих, злобное сияние голодных глаз не растворилось во мраке, а одна из изъязвленных вспухшими древесными корнями лесных тропок не вывела их к маленькой хижине. Она была хоть и крошечной, но выглядела жилой, и Эхенбранц решил, что не будет худа, если он попросит хозяев приютить его до утра.

Но, когда барон с дочкой зашёл внутрь жилища, то в первую минуту чуть было не провернул назад в лес. Внутри всё было увешано травами: их пучки свисали с потолка, лежали на столе, гнили на полу. На столе кружком сидели несколько соломенных чучел вроде того, которое так полюбилось баронессе. Рядом с ними горела свеча, и в её тусклом свете Теодору Эхенбранцу показалось, что безликие чучела смотрят на него. Он хотел было позвать хозяйку, но слова застряли у барона в горле. Крепко прижимая к груди дочку, барон прошёл мимо чучел и заглянул в соседнюю комнату. Там, на кровати, съёжившись, лежала старуха, прикрытая вещи тряпья. Её высохшая рука свисала к полу, и барону не пришлось приглядываться, чтобы понять, что она давно мертва.

«Что же нам теперь делать, – призадумался Эхенбранц. – Ехать домой через волчий лес, или ночевать с трупом?» Видя, что дочка побелела от страха, Эхенбранц решил было, что пора им возвращаться домой. Но, выглянув из хижины, барон разразился проклятиями.

– Ах ты чёртова скотина! – закричал он, проклиная своего коня, которого и след простыл. – Только покажись на глаза мне, я из тебя жаркое сделаю!

Делать ничего не оставалось и, перекрестившись, Эхенбранц взмолился к небесам о том, чтобы они дали ему спокойно переночевать в колдовском жилище. Бросив на пол плащ, барон лег на него и велел дочке ложиться рядом и не отходить от него ни на шаг.

– Если ты хоть шаг сделаешь от меня, – припугнул он девочку, – мёртвая старуха оживёт и съест тебя.

Ульрика кивнула. В её глазах стояли слёзы, но она держалась, и от её хрбрости у барона потеплело в груди. «Только бы пережить эту ночь, – думал он, любуясь личиком дочери. – Только бы пережить, и, клянусь, я изживу это колдовство из моего дома, даже если ради этого мне придется проститься с женой».

Ночью барону спалось неспокойно. Ему снилось, что сидевшие на столе чучела окружили его с дочкой, и ему пришлось отбиваться от них, как когда-то от вражеских рыцарей. Откуда-то барон знал, что маленькие чудовища охотились за его дочерью, и Эхенбранц сражался так неистово, как не боролся ещё ни с одним врагом. Но, едва он успевал отбросить от себя одно чучело, как на его место заступало новое, и, к тому времени, как в разбитое окно просунулся первый рассветный луч, барон совсем выбился из сил.

Он проснулся в холодном поту и всё ещё сжимая кулаки. Тяжело дыша, Эхенбранц сел на полу и осмотрелся. Чучелки по-прежнему сидели кружком, комната была залита светом и только чугунная боль в мышцах подсказала Эхенбранцу, что ночное сражение было не фата-морганой, а реальностью. Подтвердила это и свежая кровь на костяшках его пальцев, и следы маленьких укусов. Склонившись над дочкой, он основал погладил её по волосам. Она мирно спала, и у Теодора отлегло от сердца. «Надо убираться отсюда скорее», – решил он и, взяв сонную дочку на руки, вышел из дома. Во дворе, виновато переминаясь с ноги на ногу, стоял вороной конь, и барон, выругав его, забрался на спину скакуна.

– Домой, – велел он коню, ещё не решив для себя дальнейшую судьбу непокорного животного. Эхенбранц догадывался, что конь пал жертвой злых чар, но привычка видеть в животном друга и напарника не давала ему так легко простить предательство. Утренний лес был пронизан солнцем и полнился пением птиц, будто в нём никогда и не обитало кровожадной волчьей стаи.

***

У дверей замка Эхенбранца встретила баронесса. Барон немало удивился: в годы своего затворничества баронесса крайне редко выходила даже к обеденному столу, а уж за порог замка и вовсе не переступала.

– Что это с тобой? – спросил Эхенбранц, обнимая жену и целуя её в раненую щеку. Ему до сих пор было совестно за свою вспышку гнева, но просить прощения барон не умел. Впрочем, он понял, что от него и не ждали извинений. Баронесса улыбалась и лучилась счастьем, отчего Эхенбранцу стало одновременно радостно и тревожно. «Смилостивились ли над ней небеса, – подумал он, – или она так закоренела в своем безумии, что пытается заново расположить меня к себе, лишь бы я не трогал её колдовского приёмыша?»

– Я велела слугам принести лучшего вина из погреба и напечь пирогов с ревенем, – говорила баронесса, проводя барона с дочерью внутрь. Тот, следуя за женой, внимательно оглядывался и прислушивался, но не видел вездесущего чучелка и не слышал его торопливых шаркающих шагов. «Нет, и слава Господу», – решил он, садясь за трапезный стол. Баронесса заняла место напротив и, усадив дочку рядом с собой, предложила всем вместе прочесть молитву.

«Чудеса, да и только, – подумал Эхенбранц. – Что тут произошло за время моего отсутствия?» Ульрика тоже с недоверием поглядывала на мать, но молчала. В отличие от других детей, она никогда не задавала вопросов, предпочитая молча наблюдать.

– Неужели ты избавилась от Соломки? – не выдержал Эхенбранц, когда баронесса взяла девочку на колени и принялась ласково гладить её по волосам.

– Пока тебя не было, я отправилась молиться в часовню, – ответила женщина. – И, пока я молилась, на меня снизошло озарение. Небеса открыли мне глаза на мой грех, и я велела сжечь чучелко в печи.

Барон молча перекрестился.

– Вот и славно, – произнес он дрогнувшим голосом. – Забудем же былое, как страшный сон.

– Забудем, – улыбнулась ему баронесса.

Тем вечером барон впервые за долгое время поцеловал её перед сном и с удивлением вспомнил, какой удивительной нежностью наполнялись кончики его пальцев при прикосновении к её хрупким, покатым плечам.

Барон в ту ночь спал спокойно и крепко, пока рано утром его не разбудила дочка.

– Что тебе, Ульрика? – спросил он, ворочаясь в постели.

– Там наверху плачет женщина...

– Мама?

– Нет, другая.

Глаза девочки были полны страха и грусти, и Эхенбранц со вздохом велел дочери ждать его за дверями. Наскоро одевшись, он взял дочку под руку и последовал за ней наверх. «Неужели наш замок всё ещё под чарами?» – думал он, поднимаясь вместе с Ульрикой по лестнице. Вместе с тем, с каждым шагом барон и впрямь начинал все отчётливее и отчётливее слышать плач. Наконец он стал таким громким, словно незнакомка была с ними рядом. «Надо было отправить малышку вниз», – поздно спохватился Эхенбранц. Впрочем, он не чувствовал ни тревоги, ни страха: только бесконечную печаль, которая, словно сырость, впиталась в стены верхнего этажа, и барону от всей души хотелось утешить незнакомку.

– Кто ты? – позвал он тихо, но всякий случай крепко держа Ульрику под руку. Плач на мгновение стих, но тут же зазвучал с новой силой. Теперь незнакомка надрывалась, и в её плаче слышалась такая боль, что у барона самого сдавило горло

– Кто ты?! – крикнул он громко. – Дух ты, человек, фата-моргана, дьявол – кто угодно, явись, скажи, в чём твоя печаль!

Но рыдания не смолкали, никто не отзывался, и только ночной ветер гудел за окнами, наводя на барона и его дочь ещё большую горечь и тоску.

Следующий день в семье Эхенбранцев был омрачён только воспоминаниями о минувшей ночи. Не сговариваясь, Теодор и Ульрика не стали рассказывать баронессе о странном плаче. Та была весела и предложила мужу отправиться на конную прогулку. Эхенбранц, памятуя о недавней поездке, хотел было отказаться, но после решил, что негоже портить всей семье день из-за собственного дурного настроения, и скрепя сердце отправился с женой и дочерью кататься по лесу.

К вечеру Эхенбранц почти забыл о происшествии прошлой ночью, как вдруг за ужином ему послышался тихий всхлип.

– Ты ничего не слышала? – спросил он у баронессы.

– Нет, – равнодушно отвечала та, хрустя жаворонковым крылышком.

– Да вот же, вот же! – воскликнул барон, когда всхлип повторился.

– Это ветер шумит, – ответила баронесса.

Плач продолжался до конца трапезы. Барон угрюмо смотрел на жену, но больше ничего не говорил. Не закончив ужин, он поцеловал дочь в макушку, зажёг свечу и отправился наверх.

– Ну же, приди, – тихо молил он, стоя в одиночестве посреди каменной пустоты коридора и сам не зная толком, к кому обращался. – Я тебя слышу, второй день слышу... Я чувствую, что ты не зло. Кто ты? Отчего ты плачешь?

В этот раз рыдания сразу стихли. На мгновение барону показалось, будто мягкая рука дотронулась до его волос, но потом наваждение рассеялось, и Эхенбранц остался один в темноте растерянный и опечаленный.

С тех жизнь в замке барона стала ещё страннее, чем прежде. Ульрика по-прежнему избегала мать. Та пыталась развлекать девочку, читать ей книги и водить на прогулки, но та или убегала в деревню к кормилице, или целые дни проводила на верхнем этаже. Девочка не признавалась отцу, что её манило туда, но тот и сам прекрасно понимал, в чём дело. Поднимаясь по лестнице, он слышал звенящий смех – единый, но состоящий из двух голосов, сцепленных меж собою, как звенья одной цепи. Девочка разговаривала с кем-то, делилась прошедшим за день, и, когда Эхенбранц видел это, он чувствовал, как обида, горечь и страх сжимали его сердце своими когтями.

Баронесса замечала это.

– Вам не кажется, – спросила она как-то за обедом, – что наша девочка повредилась рассудком?

Эхенбранц замер с ножом в руке.

– Нет, не кажется, – произнёс он, пристально глядя на жену. Она улыбалась, но эта улыбка была холодной, как вода в весеннем ручье. Барону сделалось неуютно и захотелось скорее покинуть зал.

– Вам виднее, – не стала спорить баронесса. Барон молча смотрел на неё. Жареные жаворонки с хрустом исчезали в её челюстях, а капелька вина, стекавшая из уголка губ, казалась их кровью. Алчность, с которой она ела, внезапно показалась барону отталкивающей. Он молча допил вино и собирался было уйти, как вдруг баронесса добавила с улыбкой:

– Лучше бы ей излечиться, не я велю сделать из Ульрики жаркое. Бьюсь об заклад, оно будет посытнее жаворонков.

Эхенбранц обернулся на жену. Он хотел крикнуть на неё, но что-то сковало ему язык. Он хотел броситься к ней, но что-то связало ему ноги. Теодор Эхенбранц чувствовал себя так, будто он заживо плавился, как свеча. Всё смешалось в его голове, и последним, что он слышал, был дрожащий призрачный смех и надтреснутый смех жены, напоминающий голос соломенного чучелка.

Когда барон пришёл в себя, стояла глубокая ночь. Зал был пуст, и посреди блюд, оставленных как есть после трапезы, тлела одна свеча. В голове у Эхенбранца гудело. Проведя рукой по лбу, барон почувствовал под пальцами кровь.

– Ульрика! – позвал он дочь.

– Её здесь нет, – откликнулся тихий голос. Эхенбранц обернулся, но не увидел никого. Только чьи-то невесомые ладони еле заметно коснулись его плеч, как будто с осеннего дерева упали два высохших листа.

– Кто ты? – спросил Эхенбранц, чувствуя, как в горле у него пересохло от волнения.

– А ты не узнаешь меня?

Барон печально покачал головой, и голос вздохнул. Вместо ответа ладонь скользнула по его волосам – так, словно тихий ветер прошуршал в листве.

– Я твоя жена, – признался наконец голос. – Твоя настоящая жена. Ведьма забрала мое тело, но этого ей недостаточно. Она хочет Ульрику...

– Зачем? – воскликнул барон.

– Девочка моложе и проживёт дольше, – ответил ему призрак баронессы. – У колдуньи будет больше времени для того, чтобы найти новое тело. Почувствовав, что кончина близится, она сперва переселилась в чучелко, затем забрала у меня разум, а после, когда вас не было дома, и жизнь.

– Где Ульрика? – воскликнул барон и, вскочив, попытался взять призрак за руки: он видел дрожащий, дымчатый контур перед собой, но, стоило только Эхенбранцу приблизиться к нему, как видение растворялась в его пальцах, расползалось на нити тумана.

– Я увлекла её в часовню и навела на неё сон, – ответила баронесса. – Там она будет в безопасности, но ей лучше бежать из замка, иначе ведьма непременно доберется до неё.

– Я не дам свою дочь в обиду! – воскликнул Теодор Эхенбранц. Он хотел выхватить кинжал – но рука снова ухватилась за пустоту.

– Увы, – чуть не плача ответил ему призрак баронессы, – но теперь ты не живее меня, а значит, и спасти нашу дочь не сможешь.

– Подожди-подожди, – перебил я. Сон от рассказа Магды давно сняло, как рукой, и я внимал каждому её слову, боясь упустить хоть малейшую деталь. – То есть, ведьма в обличие баронессы убила барона?

Старуха кивнула.

– А что же стало с маленькой девочкой?

– Никто не знает, – покачала головой Магда. – После похорон барона местные крестьяне стали сторониться замка. Сперва их поразила жестокость овдовевшей баронессы: она стреляла из лука по животным, забредавшим в заросший замковый сад, а детей, имевших неосторожность прогуливаться по окрестностям, заманивала сладостями и травила. Кроме того, по ночам местные жители стали замечать две прозрачные фигуры, гуляющие рука об руку. Видевшие их утверждали, что это были мужчина и женщина, и что от них веяло неземной печалью, от которой хотелось расстаться с жизнью.

– То были барон и баронесса? – улыбнулся я. – Как, кстати, её звали?

– О молодой Ульрике же долгое время ничего не было слышно, – не отвечая, на мой вопрос, продолжала Магда. – Говорили, что она укрылась в маленьком монастыре где-то в лесах, и пожилая настоятельница воспитала её, как родную дочь. Посторонним она называлась чужим именем: не то Бенедиктой, не то Беатрисой, так что никто не догадывался о происхождении молодой послушницы. Спустя много лет она выросла и вышла замуж. Вот и вся история.

– Вся так вся, матушка, – произнес я, поднимаясь. Голова у меня кружилась, но я понимал, что должен немедленно уходить. – Благодарю за гостеприимство и за сказ, только мне пора ехать. Меня дома ждут.

– Ждут так ждут, – отозвалась Магда, словно передразнивая меня, и её тусклые глаза вдруг сверкнули кошачьим огнем в сумраке маленькой хижины. – Только вот к каждому сказу полагается послесловие. И говорят, что колдунья до сих пор ищет баронессину дочку, чтобы завладеть её телом. Тело-то самой баронессы скоро совсем износится.

– Если я её встречу, то непременно предостерегу, – пообещал я. Магда кивнула, и, подняв руку, осенила меня не то крестным знамением, не то другим, незнакомым мне жестом.

***

К дому я добрался едва живой: видать, старая Магда что-то подмешала мне в снадобье. Золотоволосая жена, вышедшая меня встречать, охнула и крикнула слугам, чтобы те скорее снимали меня с коня, потому что я был совсем без сил.

– Как же так? – ужасалась она, когда слуги укладывали меня в постель. – Что с тобой приключилось?

– Лучше скажи мне, как звали твою мать… Бенедикта, – прохрипел я, глядя с улыбкой в обеспокоенное лицо жены – бледное, чуть расцвеченное румянцем волнения, выступавшем на бархатной белизне, словно яблоко на снегу. – Или Ульрика, я уж и не знаю, как мне тебя правильно называть. Пусть баронесса и не уделяла тебе внимания, но ты должна помнить её имя.

– Её звали Магда, – прошептала жена, склоняясь надо мной. – И если ты повстречал кого-то с таким именем...

– Я знаю, я знаю, что это не твоя мать, – тихо произнес я, сжимая ладонь Ульрики. – Но, кажется, она успела что-то подмешать мне в еду, и если мне не удастся выкарабкаться...

– Тебе удастся, – побледнев, произнесла Бенедикта. – Я позову лучших врачей...

Я покачал головой и прикрыл глаза. Я чувствовал, как жизнь и смерть во мне вели отчаянную борьбу.

– Пообещай мне одно… – прошептал я, и жена, сидевшая на краю кровати, сочувственно погладила меня по руке.

– Я обещаю, что спасусь от неё, – прошептала она, целуя меня в лоб. – И что ты выживешь…

– Пообещай, – перебил её я, - что, если ведьма не доберётся до нас, и мы оба выживем, ты никогда не обратишься за помощью к знахарке, чтобы у нас наконец родился ребенок.

– Никогда, – пообещала Ульрика. Сквозь сонную дымку, застилавшую её лицо, я видел её глаза, её улыбку и чувствовал, как сердце сперва замедляет свой непрестанный трепет, а потом, словно заново разгоревшийся огонёк, вновь набирает сил.

2024

[1] «Богатство и процветание»

Новогодняя квартира

В доме напротив всегда новый год. Я узнал это, поглядывая в окна. Когда своей жизни нет, ты всегда пытаешься урвать хоть кусочек чужой. Поэтому я знаю, что на четвертом этаже дома номер девять в одной из квартир всегда стоит ёлка и всегда развешаны гирлянды. Вот уже много лет, как в доме напротив никогда не заканчивается Новый год.

Часто, возвращаясь с работы домой холодными зимними или душными летними вечерами я задавал себе вопрос: что же такое происходит в загадочной квартире, в окнах которой никогда не гаснут разноцветные праздничные огни? Пасха ли, майские праздники, начало школьного года: маленькое кухонное окошко и большое окно гостиной всегда украшены снежинками, вручную вырезанными из тонкой рисовой бумаги. Круглый год, пока столица в ритме вальса бросается то в лихорадку, то в озноб по воле стихий и сезонов, в загадочной квартире на четвертом этаже всегда зима и холод, пусть даже вырезанные из бумаги и прилепленные на стёкла ароматным крахмальным раствором.

«Может быть, хозяева квартиры просто ленятся?» – размышлял я, гоняя носком ботинка листвяную труху по серой земляной пыли, пока приглашенная на свидание девушка запаздывала на часик-другой. Пока она «торопилась» я видел, как чьи-то руки в окне загадочной квартиры бережно сняли с окна все старые снежинки и принялись расклеивать новые, а после заменили гирлянду из белых фонарей на другую, из розовых цветов. «Значит, – сказал себе я, собираясь домой с так и не состоявшейся встречи, – хозяева квартиры не ленятся и не умерли. Может быть, у них какая-то секта Нового года и Рождества? Может быть, они меняют гирлянды каждый раз, когда им удается принести новую жертву Морозу Карачуну и Снегурке?»

Мне некому было ответить. Дверь родной квартиры приветственно скрипнула мне, как дождавшаяся хозяина собака, а коридор обдал затхлостью, пылью и запахом развешанного под потолком сушёного укропа. Его подарила мне деревенская подружка матери, тётя Зина, со словами «на праздники». Тогда близился Новый год. Но, раз уж в квартире напротив Новый год встречают двенадцать месяцев подряд, разве кто-то мешает мне поступить также?

«Не была ли она Снегурочкой?» – подумал я о девушке, приоткрывая окно. С улицы потянуло свежим асфальтом, гнилыми листьями, свежими котлетами и несвежими носками с балкона напротив. Но из вечно зимнего окна в доме напротив струился целительный холод, и на мгновение я готов был проверить, что девушка, скомкано извинившаяся передо мной и после этого добавившая меня в ЧС, и в самом деле была помощницей Деде Мороза, которой срочно понадобилось отлучиться по каким-то семейным волшебным делам.

Укроп хорошо подошёл к солёным огурцам, а солёные огурцы – к хранившейся несколько месяцев бутылке коньяка, продававшейся в «Семёрочке» рядом с кассой. Новый год посреди осени – что может быть лучше? Я запивал огурцы коньяком и пытался представить, что за окном кружит снег. Я щёлкал каналы, но вместо пустых и праздничных «огоньков» там крутили воспалённые огоньки из горячих точек, и праздник рассыпался в моей душе, как кленовый лист, хрустнувший под ботинком.

«Что же там такое?» – размышлял я, и, чем дольше смотрел на проклятое окно, тем сильнее грызло меня любопытство. Может быть, там хронический пьяница, которому, однако же, совесть не даёт пить без повода? Может быть, там живёт современная мисс Хэвишем, которую жених бросил в Новый год, и теперь у неё Новый год всегда? Но у мисс Хэвишем было старое свадебное платье и гнилые фрукты, а от загадочной квартирки за версту веяло хозяйственностью и чистотой.

Может быть, там живут сумасшедшие, которые очень любят праздники?

А может быть, сам праздник живёт там?

Чем больше я размышлял, тем больше чувствовал, что сам потихоньку схожу с ума.

Моя жизнь, тем временем, в отличие от стабильно праздничного окна, всё время куда-то катилась, будто отвалившееся от телеги колесо. Жилетка кассира, подсобка охранника, возвращение в университет, диссертация. Господи боже, и сдалась же мне эта аспирантура? Но, глядя по утрам в зеркало, я с мрачной усмешкой отвечал себе, что если мне и суждена была невеста, то только она – холодная, но справедливая. Способная оценить меня за таланты, а не за деньги. И не за романтичную болтовню.

Другая, на А, здоровалась со мной при встрече, даже не подозревая, сколь многое связывало меня и её в моих фантазиях. Она уже и забыла про чёрный список и неудавшееся свидание. Теперь она была одной из моих учениц-первокурсниц, но я чувствовал, что она скорее начнёт встречаться с девяностолетним завкафедрой, чем со мной.

Она была как то новогоднее окно – такая же далёкая и праздничная, и я был почти также ей одержим. В нашей переписке в Вотсапе было всего лишь обсуждение сроков экзаменов. Но я заходил туда каждый день, отмечая, в какое время она была онлайн. Сохраняя её аватарки в бесценной папочке на телефоне. Если бы у меня был друг, то, наверное, он сказал бы, что я окончательно чокнулся. Но у меня уже давно не было друзей.

Последнего, самого близкого, стёр из моей жизни переезд. Тогда не было ни мобильных телефонов, ни соцсетей, а его новый адрес я то ли записал с ошибкой, то ли у него больше не было желания или времени мне отвечать. Спустя много лет, когда я вырос, я попытался найти его дом, но узнал, что мой друг давно уже переехал снова, а куда и зачем томная молодая парочка, вселившаяся в его квартиру, не имела ни малейшего представления.

Единственное, что я знал наверняка – если мой друг остался тем же человеком, которого я знал, он вместе со мной бегал бы поглядеть на новогоднее окно. Он приходил бы к нему рано утром, ночью, в перерывах между парами, и мы бы вместе строили предположение, почему в этой проклятой вечно освещенной квартире никогда не заканчивается праздник.

– Как думаешь, Сень, а чего у них там такое круглый год?

– Не знаю, Макс. А что, они так целый день и не выключают свет?

– Не выключают. И гирлянды не выключают.

– Это же им сколько за электричество накапает? Богатые, что ли?

– Видать, богатые.

– А чего тогда в хрущёвке ютятся?

– Да кто ж их разберёт...

А потом они с Максом наверняка решили бы пробраться в дом и поглядеть на загадочную квартиру. Хоть на дверь её поглядеть. Может, там и двери никакой нет, а сияющий портал в новогодне-праздничное пространство?

Но Макса рядом не было. Никого не было. Только старинный телефон в прихожей два раза в месяц выдавал скупые звонки от родителей. Я и так разочаровал их – ни своей фирмы, ни денег, ни командировок заграницу. Если бы я рассказал им про окно, они бы послали меня к чёрту.

Новогодняя квартира так и оставалась моим личным бременем.

Несколько раз я пытался спрашивать про неё в районном чате, но сообщения удалялись ботом-модератором. Я даже пытался разговориться с соседями, но, каждый раз, когда я подводил их к окну и, замирая от волнения, указывал на соседний дом, новогодние огни в нём предательски гасли. Соседи пожимали плечами («дом как дом, квартира как квартира») и закономерно смотрели на меня, как на идиота.

Ближе к весне я решился показать новогоднюю квартиру А. «Ты знаешь, – говорил я ей в своих мыслях, шагая по направлению к университету, – а у нас в городе есть квартира, в которой всегда новый год. Хочешь на неё посмотреть? Даже сейчас, в начале марта, там гирлянды и ёлка. Я покажу тебе...»

Но тем же днём я узнал, что А. уехала на стажировку в другой город. Уехала со своим парнем, в чём не было ничего удивительного, но внутри меня словно погасла лампочка гирлянды. Навсегда ли?

Может быть, вся гирлянда разом погасла во мне?

Тем вечером я до последнего откладывал возвращение домой. Я выпил три чашки кофе, проверил тесты, безотчётно считая все треснувшие лампочки у меня внутри. Мой старый кот Клошар, которого подарили соседям, потому что мы переезжали, а переезжать с котом было неудобно. Первые друзья на новом месте. Новый переезд и забытые телефоны. Известие о смерти прадеда. Ещё один телефонный провод, который навсегда оборвался между нами.

Незнакомки в толпе, которых я больше никогда не встречал. Бродячие животные, которые следовали за мной по улице и смотрели в глаза, пока навсегда не исчезали за закрывшейся дверью моей квартиры. Случайные знакомства – не судьбоносные и не глубокие, но запоминающиеся.

Первое тяжёлое расставание. Много эпизодических друзей, исчезнувших в никуда.

Чашка кофе и обшарпанная столовая МОРГУ – Московского областного радиотехнического государственного университета. Список пар на завтра с номерами групп, которые теперь, без неё, ровным счётом ничего мне не говорили.

Следующий Новый год я снова отмечал в одиночестве. В ещё большем одиночестве, чем раньше: в тот день у меня не было пар, и, приехав на новогодний концерт в университет, я ощутил себя ещё тоскливее, чем раньше. Всем этим людям не было до меня дела. Я сидел незамеченным в дальнем ряду, и мысли лениво тянулись в моей голове сонным караваном призрачных всадников, не знающих, откуда они идут, и направляющихся в никуда. Я думал, что, может быть, стоило бы пригласить на праздник соседей – но я никого из них не знал. Да мне и нечего было им предложить: зарплаты и цены обитали во всё более и более отдаленных друг от друга реальностях, а ставить на стол одни бутылку и чайник не хотелось. Когда концерт кончился, я был почти единственным, кто оставался в зале. Чувствуя на себе недоумевающие взгляды, я поторопился уйти, отряхиваясь от конфетти, которое во время одного из выступлений бросали в зал. В тот вечер мне отчего-то сильнее, чем обычно, хотелось увидеть новогоднее окно. Наверное, потому, что единственный день в году в этом окне (как и во мне самом) не было ничего необычного.

Трясясь в вагоне метро и уворачиваясь от ёлок, подарочных пакетов, пакетов с продуктами, тубусов, рюкзаков и даже лыж, я мысленно перебирал телефонную книгу. А может быть, позвонить Петьке? Ну, тому, который сразу после девятого подался на северный полюс. Да ладно, говорят, он давно женат, у него двое детей – нафиг ему сдался школьный недоприятель? А может, позвать Маринку? Если она тоже ещё не замужем, или не дай бог чего. Или мне стоит написать в чат коллегам. Не мне же одному, в конце концов, некуда деться под Новый год...

Каждая моя мысль, однако, безвольно гибла под колесами вагона. Да ладно тебе. Никто же не может. Не хочет. Не ждёт. В дальнем конце вагона раздавались тихие всхлипы девушки, и я подумал, что, наверное, она завалила сессию, или её парень не вернулся домой. Но мне уже было всё равно. Новогоднее окно ждало меня – единственное во всём городе, и я следовал за его зовом, как дети за крысоловом.

***

Новогоднее окно покрыто бумажными снежинками. Они наползают друг на друга, наклеенные криво и будто в спешке. За ними почти совсем не видно квартиру – только льющийся изнутри мягкий свет.

И я иду на него.

Я проникаю в подъезд вместе с курьером. Он поднимается наверх медленно, и я вынужден так же медленно идти за ним, глядя, как колышется розовый рюкзак за его спиной – нелепый, будто верблюжий горб. Ступень за ступенью, этаж за этажом – я всё ближе и ближе к моей странной цели, а волнение моё всё сильнее сжимается внутри в тугой комок. Ради чего это? Что я там увижу? Чего ожидаю увидеть? Может быть, ещё не поздно повернуть назад?

Дверь мне открывает женщина. Высокая, статная, с алыми волосами, волнами льющимися по её стройному стану – она похожа одновременно на всех моих возлюбленных разом, и от неё пахнет специями и теплом.

– Что же ты стоишь? – говорит она, вынимая изо рта длинную сигарету. Клубы дыма летят мне в лицо, обволакивая плотным туманом. – Проходи.

Она жестом приглашает меня внутрь, и я прохожу. Крысолов (или, вернее, крысоловка), радостно улыбается, и лестничная площадка, будто край обрыва, остаётся за моей спиной.

Я вхожу в темноту.

***

У темноты красивое лицо – томное, мягкое, одновременно мужское и женское, сочувствующее и самодостаточное. Теперь хозяйка новогодней квартиры напоминает мне мать – не мою, а абстрактную, китчевую уютную маму, которая только что закончила печь пирог с яблоками и стрихнином.

Почему я думаю о стрихнине? Потому что в каждом её движении сквозит скрытая, но такая глубокая печаль, что я больше не могу сопротивляться. Я проваливаюсь в неё, как в стекловату. Я теряю остатки воли и разума, становясь одной из лампочек в гирлянде. Становясь частью новогодней квартиры.

Мы и Хозяйка чистим наперегонки мандарины (как когда-то с родителями). Мы едим их с коркой (как с первыми школьными друзьями), и в какой-то момент, приближаясь ко мне, она целует меня горькими мандариновыми губами, как это делала... а, впрочем, неважно.

Запахи в кухне – тёплые и дразнящие, бормотание радио – бессвязное, как пение русалки. Растворяющиеся остатки сознания кричат мне, что этих песен не существует – но я узнаю их, вспоминая, как тысячи раз провожал старый год и тысячи раз умирал.

Облик красноволосой хозяйки становится строже. Скулы заострены, под глазами – густые чёрные тени, нарисованные бессонными ночами и тоской.

– Отчего ты не приходил раньше? – спрашивает она губами, дрожащими так, будто она умирает от холода. Пышная искусственная ёлка из магазина превращается в чахоточное деревце в треснувшем ведре. На нём несколько свечей и расколотые стеклянные шары – тусклые и покрытые пылью, как и мои воспоминания. Я не знаю, приняла ли новогодняя квартира свою истинную личину, или выбрала из всех возможных ту, что могла сильнее всего меня впечатлить, но, впервые за много лет, пазл складывается, и я чувствую, что и я, и моё существование, имеем смысл.

– Непросто было догадаться, что меня здесь ждут, – бормочу я, стирая с рукавов грязь раскисшей земли. Сколько в ней намешано прожитых жизней, пролитой крови и слёз, сколько несказанных слов? В битом шаре, который я держу в руках – вся моя разнесчастная жизнь институтского преподавателя. Я улыбаюсь, собирая по крохам его скудные воспоминания. Трудные родители. Переезд. Потеря единственного друга. А.

Холод из разбитого окна летит мне прямо в лицо вместе с хлопьями снега. В каждой снежинке я чувствую странствия, которые прошла моя душа. Все места, где я был, и все лица, что видел – все они сейчас здесь, в отражении потемневшего цветного стекла, и я ловлю их руками, опасаясь забыть снова.

Я хочу сохранить их все.

Мандариновые губы приближаются ко мне. Теперь они пахнут иначе – но всё ещё горько-сладко. Тонкие пальцы, обнимая, играют на моих рёбрах прощальную мелодию, будто на струнах арфы. До, ре, ми, фа, соль, ля, си... Дальше следуют прочие ноты, мне неизвестные. Тонкие пальцы, пахнущие землёй, пытаются сложить из нот моё настоящее имя.

– Кажется, я множество раз видел тебя в толпе, – шепчу я, с трудом размыкая губы, ставшие тяжелее камня. – Отчего ты не появилась раньше?

– Потому что ты должен быть узнать их. Твоя душа износилась бы без новых встреч, новых чувств, новых имён, новых мест.

Тёмно-вишнёвые губы выдыхают это признание прямо в моей раскрытый рот, и я с готовностью ловлю его, чувствуя на языке кровавую сладость настоянных на разлуке слов.

– А почему новый год?

– Потому что, – тонкие пальцы пробираются мне под рёбра, и, оглядываясь, я замечаю, что моя плоть износилась, как старый военный китель, – каждый раз, когда где-то приходит в движение человеческое сердце, оно становится новой планетой со траекторией пути. Значит, каждый день где-то новый год у одной маленькой планеты из плоти и крови.

Я киваю. Если каждый удар сердца приравнять к суткам, а промежуток от рождения до смерти – к году, сколько же новых годов отпраздновало моё сердце?

Она берёт меня за руку и ведёт к столу. За ним мои друзья: боевые и школьные товарищи, университетские знакомые, соседи по двору. Здесь или отец и мать (другие, не те, которых я помнил) многочисленные родственники, двое дворовых псов крутятся возле ног и приветственно машут хвостами. Я не спрашиваю, кто они, откуда взялись, кто накрыл стол – всё происходящее кажется мне настолько родным и правильным, что я молча, обводя всех сидящим любящим взглядом, дрогнувшим голосом произношу:

– Ну, вот и свиделись...

И понимаю бокал, в котором плещется багровая сладость.

За спинами встающих следом за мной людей я вижу многих других: Макса, А., студентов, коллег, кого-то из совсем другого мира, кого я пока не могу вспомнить. Вместе с вином я вбираю в себя их всех, растворяя в его спирте ту жалкую, бледную тень, которой я прожил на земле целых тридцать два года.

– С наступающим, – произносит хозяйка, протягивая мне бокал, и мы чокаемся так крепко, что тонкое стекло даёт трещину. В её глазах ночует чёрное, беззвёздное зимнее небо, а волосы, как я только теперь замечаю, красны от крови, стекающей из глубокой раны на лбу.

***

В ночь с 31 декабря на 1 января преподаватель Московского областного радиотехнического государственного университета Арсений Хронин был найден в заброшенной квартире в доме номер 4 по Бесконечной улице замёрзшим насмерть. Обстоятельства смерти выясняются.

2025

онА

С тех пор, как онА появилась в зеркале, жизнь стала значительно сложнее.

Аня поняла это не сразу: сперва ей нравилось изящное, тонкое существо в зеркале, гибкое и хитроглазое, как сирена. Девочка могла подолгу любоваться ею – практически двойником, но усовершенствованным воображением и зеркальной гладью. онА повторяла все Анины движения, жесты и мимику, только лучше. На неё хотелось равняться. онА была как молчаливая старшая подруга, которая никогда не предаст.

Впервые Аня увидела её в зеркале школьного туалета. Там она сидела на перемене, прячась от одноклассников. В тот день было всё, как обычно: «случайные» тычки с издевательскими извинениями, шепотки «жиру-уха, жиру-у-уха», начинавшие звучать, стоило ей только отвернуться, жвачка, приклеенная пробегавшим мимо мальчишкой к её штанам. Леночка Сидорова, подарившая Ане браслетик дружбы, обычно её защищала, но в тот день Аня узнала, что Сидорова вместе с другими одноклассниками рисовала про неё комиксы. В них Аня была «самой жирной девочкой в мире» и, чтобы доставить её в школу, за ней приезжал экскаватор. Лена утверждала, что это смешно и «искусство», а Ане хотелось рыдать от горечи и обиды. Там, в школьном туалете, затуманенным от слёз взглядом она впервые и увидела её в зеркале. Красивая двойница смотрела на неё с печалью и сочувствием, и девочке захотелось удержать её, чтобы она не ушла.

Тогда Аня подумала, что ей показалось. Но позже она стала замечать двойницу в других зеркалах. Первое время девочка думала, что она сумасшедшая. Но и психиатр, и тесты в интернете однозначно утверждали, что с психикой у неё всё в порядке. Двойница же вызывала у неё приятное, тёплое волнение. Аня хотела сохранить в секрете её существование и молчала, а существо из зеркала подбадривающе улыбалось ей при каждой новой встрече.

Однако постепенно Аня заметила, что онА может принимать разные формы. Сегодня онА была нежной и гибкой, почти тощей, как стебелёк водорослей, а завтра – расплывшейся и пухлой, как труп утопленника. В те дни, когда онА являла Ане свою уродливую ипостась, девочке хотелось разбить зеркало, но она боялась это делать, чтобы красивая форма двойника не исчезла тоже.

Несмотря на её двойственность, Ане всё чаще хотелось, чтобы существо из зеркала было при ней всегда. Она повесила несколько зеркал в свою комнату, купила пару карманных и настольных зеркалец и даже попросила родителей сделать ремонт в душе. Теперь, когда Аня заходила в душевую кабину, со стен на неё смотрели лица таинственной двойницы. Они улыбались ей, и Аня чувствовала, что ещё немного – и она сможет достичь той же красоты. онА стала её маленькой тайной, и иногда девочка до дрожи в коленках боялась, что кто-нибудь её обнаружит.

Аня не помнила, когда они заговорили в первый раз. Помнила только, что двойница, улыбаясь, написала своё имя на стекле: онА. Именно так, с заглавной буквой в конце. Аня хотела перевернуть имя, но существо в зеркале нахмурилось, предупреждая не делать этого.

«Иначе я исчезну», - предупредила онА.

Постепенно Аня заметила закономерность: в те дни, когда она позволяла себе съесть что-нибудь сладкое, онА раздувалась и опухала, превращаясь в огромное подобие рыбы-капли. В те дни, когда Аня ела мало или почти ничего, онА снова становилась изящной и гибкой, с миниатюрной талией и выпирающими скулами, острыми, как две бритвы.

«Смогу ли я когда-нибудь стать такой же, как ты?» - спрашивала она у существа из зеркала, но то в ответ только улыбалось, исполняя восточный танец. Рёбра заманчиво ходили под её тонкой, прозрачной кожей, и Аня восторженно обещала себе, что скоро она будет выглядеть так же.

Ей отчаянно хотелось превратиться в точную копию двойницы из зеркала.

онА тем временем требовала всё больше и больше жертв. Сначала пришлось проститься с пирожными на полдник. Потом – со сладкой газировкой, которую Аня любила выпить в знакомой забегаловке по пути из школы. Потом – с ужином (после шести любая еда «откладывается в жир»). В одном из интернет-магазинов Аня заказала себе набор крошечных розеточек, стараясь вместить в них эфемерные завтрак и ужин.

Двойница в зеркале, довольная, радостно извивалась. Её огромные глаза с каждым днём казались всё больше и больше на обтянутом кожей лице, угловатом, как созданный кубистом портрет. Ноги с выпирающими коленями напоминали стебли бамбука. При виде Ани онА издавала радостный беззвучный крик и принималась кружиться, как балерина, и Аня, глядя на неё пыталась повторять эти движения. Однако, ей это не удавалось: то складка жира на боку превращала изящный поворот в нелепую клоунаду, то пухлые ноги тёрлись друг о друга... Девочка злилась, а двойница растерянно смотрела на неё из-за зеркальной стены.

«Думай, – советовала она, глядя на Аню двумя чёрными провалами, в которые превратились её глаза. – Думай, что делать. Думай».

И Аня думала. Когда в одной аптеке её начинали спрашивать, зачем она покупает столько таблеток, девочка начинала ходить в другую. Ей нравилось, что всего три-четыре (пять, шесть, семь, восемь) таблеток помогают ей таять буквально на часах. От еды теперь было противно: она делала Аню объемной, а девочке хотелось стать невесомой, невещественной, почти контуром. Съев малейший кусочек она торопилась в ванную, чтобы избавиться от него. Удовольствие при этом было почти непередаваемым. Двойница в зеркале смотрела на Аню с одобрением, но сил танцевать у неё больше не было.

Аня теперь могла пересчитать под её кожей каждую косточку. Прекрасная сирена превратилась в экспонат анатомического театра, но Аня находила это даже более прекрасным. «Ничего лишнего», – с восхищением шептала она, проводя ладонью по зеркалу.

Ничего лишнего: ни кусочка пищи, ни глотка воды. Совершенство, приближенное к тому, чтобы не существовать. Ане всё больше нравилось представлять, что она ходит, почти не касаясь земли.

Совершенство было уже близко, но Аня всё ещё чувствовала себя слишком тяжёлой, слишком неповоротливой и материальной. Ей хотелось убрать ещё что-нибудь, и однажды, стоя перед зеркалом, её осенило, что.

Кухонный нож легко вошёл в послушную плоть, и почти мёртвые глаза двойницы в зеркале загорелись радостью от долгожданного жертвоприношения. Удар. Ещё удар. Больше крови вытечет – меньше останется. Плоский живот без внутренностей - разве это не идеал красоты? Глаза. Жирные, круглые глаза. Поскорее убрать их, оставив лишь аскетичное совершенство пустых глазниц.

«Ничего лишнего», – пробормотала онА, перелезая через зеркальную раму и склоняясь над неподвижным окровавленным телом. Пока мир полон таких одиноких, доверчивых куколок, из которых никогда не вылупится мотылёк, онА никогда не останется без пропитания.

2025

Так повелел Бог

Донна была самой крупной и сильной из всех свиноматок в загоне. Когда она проходила мимо, покачивая массивными серовато-розовыми боками, хряки оборачивались на неё с затаённым восхищением. Донна видела это, но игнорировала их внимание: она прекрасно знала себе цену и отвечала взаимностью только бывалому хряку Гектору – почти такому же огромному, высокомерному и невозмутимому, как и она. Вместе они регулярно производили на свет аккуратных кругленьких поросят нежно пастельных оттенков, которых хозяйка любила подавать на Рождественский стол с яблоками и вином. Донна ни разу не видела этого, но кошка, измученная постоянным рождением котят, с мстительной радостью рассказывала ей, как очередного безымянного ребёнка запекали в духовке с перцем и шафраном.

– А твои-то? – заводилась свинья, тыкая кошку в морду грязным пятаком. – Где твои дети, а, Нел?

Нелли вздыхала. Донна прекрасно знала, что весь её приплод утопили, и, замечая грусть в глазах подруги, смягчалась.

– На всё воля божья, – говорила она, повторяя подслушанную у людей фразу. Вопреки расхожему мнению, Донна понимала всё, что говорили хозяева. Вернее, она различала слова, но смысл сказанного зачастую ускользал от неё. Что такое «счета», «активы», «банки», «ферма»? Донна молча впитывала в себя слова людей, надеясь, что когда-нибудь жизнь за пределами скотного двора станет для неё чуть более понятной. Из разговоров людей ей уже удалось узнать, как появился мир. Хозяева говорили, что его создал Господь, а животных предназначил в услужение людям. Потому, заметив хозяйку, идущую по двору в окровавленном фартуке с ножом, Донна вздрагивала, прижимала уши, но не пыталась спасти очередного собрата, которому предстояло из четвероного существа с именем превратиться в обед, ужин или мясо на продажу.

– Не могу понять, – только однажды пожаловалась Донна, – почему создателю было не придумать нас бесчувственными и тупыми? Или почему мясо не могло расти на деревьях...

– Не-е могу-у поня-ять... – равнодушно повторяла за ней старая, полуслепая овца Катарина, и Донна со вздохом подумала о том, что, если бы все были как она, то в очередном заклании агнца не было бы провести счётом ничего трагического.

Когда к хозяевам на праздник приехали дальние родственники, Донне пришлось попрощаться с Гектором. Грустила она недолго: хряк начинал стареть и становится сварливым, и в последние дни она откровенно тяготилась сожителем. К другим хрякам, однако же, душа не лежала, и в производстве кругленьких, как конфеты, поросят, наметился простой.

– Они пустят тебя на сосиски, – ухмылялась Нелли, разгуливая взад-вперёд по изгороди. – Жрёшь ты много, а толку от тебя никакого. Я бы на твоём месте родила хотя бы одного поросёночка.

– На себя погляди, облезлая, – огрызнулась Донна. – Ты когда в последний раз мышей ловила?

– Ты не понимаешь, – отвечала кошка, но в её голосе прозвучала предательская грусть. – Мы для них друзья, а вы – расходный материал. Впрочем, я обещаю, что не стану тебя есть.

После этого разговора Донна задумалась. На стол ей не хотелось: она была молода и чувствовала, как кровь кипит под плотной свиной шкурой, которую хозяевам не терпелось с неё содрать. Солнце мгновенно стало казаться ей ярче, небо – синее, трава – ароматнее, а отбросы из лохани – вкуснее. Надо было что-то придумать и как можно скорее. Но при одной мысли, что рождённые ею дети привычно пойдут под нож, Донна чувствовала отвращение и к себе, и к ним, и ко всем обитателям скотного двора. Когда к ним в загон забегал хозяйкин сын, Донна пыталась изобразить свирепый рык вепря и пряталась в тёмный угол. Шестилетний Джонатан был розовощёк, белобрыс и на удивление напоминал поросёнка.

Впрочем, спустя короткое время Донна начала привыкать к нему. Джонатан приносил ей в ладонях то, что терпеть не мог сам: яблоки, морковь и другую еду, которую Донна, едва не визжа от восторга, уплетала за обе щеки.

– Ешь, как на убой, – поддразнивали её соседки, и Донна с ужасом понимала, что это недалеко от истины. В какой-то момент ей даже стало безразлично, станет ли она частью очередного званого обеда: румяный мальчишка заменил ей и детей, и покойного супруга, и при виде Джонатана Донна издавала радостное утробное хрюканье.

Так было до тех пор, пока на скотный двор не пришла ересь. Она пошла от старой, поджарой свиньи Гелы. Она была известна тем, что, когда её хотели заколоть, она начала брыкаться и выбила у хозяйки из руки нож.

– Всё это ерунда, что они говорят про Бога, – шепелявила Гела, чавкая свежим кормом. – На самом деле всё наоборот... Венцом творения были мы, свиньи.

– Ври да не завирайся! – одёрнула её Донна, почувствовав суеверный ужас. Старуха только затрясла головой.

– А ты думаешь, чего это они нас кормят, поят? Боги создали людей, чтобы у свиней не было заботы о пропитании, но эти несчастные забыли свой долг. Мы должны наказать их.

С этими словами Гела облизнулась, и перепуганная Донна отползла от неё подальше. Однако слова старухи запали ей в душу. Каждое утро Донна видела, как Гела, собрав вокруг себя горстку поклонников, учила их своей вере, и Донна невольно подходила ближе послушать, о чём они говорят. Первое время она была в возмущении. Потом кое-что из слов Гелы начало казаться ей логичным. Единственное, чего Донна не могла принять – это идеи о том, что свиньи могут есть людей.

– Послушай, пророчица, – втолковывала она Геле. – Они же живые. У них есть чувства, у них есть семьи.

– Они забыли свой долг, – скрипела старуха, косясь на Донну подслеповатым глазом. – За это они должны быть наказаны... Людишки, наверное, очень сочные на вкус.

Постепенно Донна всё больше и больше убеждалась, что, если люди и не низший вид живых существ, то уж точно не господни избранники. Донна всё чаще замечала отца семьи с бутылкой. Даже на скотном дворе было слышно, как семья скандалила. В такие дни Джонатан сбегал из дома и прятался в свином загоне. Слушая его тяжёлое дыхание и глядя на прислонившуюся к щетине белокурую голову, Донна с умением и превосходством думала о том, что он, пожалуй, и правда не хуже поросёнка.

Однако, чем чаще Джонатан приходил к ней, тем больше Донна замечала, как недобро глядит на него Гела. Донна искренне жалела, что глупые человеческие детёныши не понимают речь. Она бы сказала ему не приходить. Неделю, другую, третью... Сколько понадобится, пока старую ведьму не отпустит дурь. Но ведьму не отпускало. Она ходила по двору со свитой последователей, которые облизывались на Джонатана не менее кровожадно, чем сама Гела.

– Скоро, скоро у нас будет жертвоприношение... – бормотала старая свинья, и Донна чувствовала, как холодеют у неё всё внутренности. Она почти обрадовалась, когда однажды мальчик перестал приходить на скотный двор.

Причины случившегося ей рассказала Нелли.

– Ты знаешь, – грустно сообщила она, запрыгивая на изгородь, – почему маленький Джонатан больше не приходит тебя кормить?

– Не знаю, – пробурчала Донна, пережёвывая ботву.

– Хозяин так ударил его, что мальчика пришлось отвезти в больницу. Он и сейчас там, один, где-то вдали от людей. Не знаю даже, вернётся ли...

Донна вздрогнула. Ошеломлённая новостями, она прикусила себе щёку до крови, и её противный, железный вкус теперь смешивался со вкусом травы. Она задумчиво посмотрела на дверь дома, за которой, что-то бессвязно напевая, скрылся хозяин, и странное чувство – незнакомое, неизведанное, зашевелилось в её душе.

Кормить свиней теперь приходил сам хозяин. Дрожащей рукой он разбрасывал корм, что-то припевая и танцуя, и Донна чувствовала непреодолимое отвращение к нему. Ей отчаянно хотелось поменяться с ним местами: бросать ему под ноги дрянную еду, а самой танцевать от мстительной радости.

– Ешь, – покачиваясь, велел хозяин, обращаясь к Донне. – Если ты ждёшь мальчишку, то он больше не придёт... Ну, чего вылупилась? Ешь!! Поняла меня? Ешь!!

Одного меткого укуса за ногу хватило, чтобы хозяин ничком повалился в грязь. Там, в земле и объедках, он барахтался и кричал, но, как ни старался, не мог подняться на ноги.

– Ты ждала жертвоприношения? – устало спросила Донна, возвращаясь в загон. Гела, услышавшая её, навострила уши, и её глаза загорелись жуткой радостью.

Вечером того же дня зверски искусанного и израненного фермера доставили в местную больницу. Геле не удалось совершить жертвоприношение: хозяйка, заметив производящее, разогнала свиней и вызвала мужу врача. Спустя несколько дней они вернулись, чтобы забрать свои вещи. Одноногий хозяин проковылял мимо двора на костылях, стараясь не смотреть в сторону животных, но Донна заметила, что его лицо было изгрызено, а рука безжизненно висела, как сломанная древесная ветка. Вечером вместо них в дом въехала новая семья: двое опрятных фермеров и две девочки, чуть старше и чуть моложе.

– Кажется нам, – сказала одна из бывших последовательниц Гелы, сразу же после нападения на фермера умершей от испуга, – что её учение всё-таки было ересью.

Донна промолчала. Она чувствовала себя пустой, как будто только что родила выводок мёртвых поросят. Когда одна из девочек вечером прибежала задать свиньям корма, Донна не шевельнулась. Ей снилось, что она играет на лужайке среди множества поросят, один из которых был крупнее других и носил смешные штаны на подтяжках.

2025

Часы с одной стрелкой

– Мне овечьи глаза, пожалуйста, – говорю я аптекарю. Тот поднимает на меня глаза, надевает очки, хмурится и наконец улыбается.

– А, это вы, Бажена. Что, у мужа опять живот прихватило?

– Да. Наелся солений из подпола, вина напился… Плохо ему.

– Плохо, что плохо, – лаконично замечает аптекарь и как-то жалостливо смотрит на меня. Я выпрямляюсь, поднимаю голову. Мне не нужна жалость.

Мои ноги промокли, толстые носки, вязанные прабабушкой, неприятно липнут к ногам. Подол платья – в росе, петушке-и-курочке и собачнике. Я так торопилась, что совсем не нашла времени привести себя в порядок. Хотя, возможно, такой вид и пристал той, кого зовут ведьмой.

Аптекарь жмурится, снова хмурится, охает, вздыхает, кряхтит и скрипит, как старая мебель.

– Неужели думаешь, что это ему поможет? – ворчит он, отпирая большим тяжёлым ключом деревянный ящик, из которого несёт чем-то холодным и затхлым. Я зябко повожу плечами.

– Поможет – не поможет, а надо пробовать.

– Пробуй, – вздыхает аптекарь. – Аспирином-то ты от него не отделаешься.

Я молчу. Я хотела бы, чтобы молчал и он. Аптекарь – мой старый друг, но иногда я хочу вечерком пригласить его в гости и напоить отваром молчания, чтобы он больше не распускал в моём присутствии свой длинный язык, а только делал то, о чём я его попрошу. Он похож на моего мужа, и это наполняет каждый мой нерв невыносимой злостью.

– Вороньих клювов ещё, – прошу я, когда аптекарь наполняет доверху шуршащий бумажный пакет, клеит на него этикетку и перевязывает ленточкой. Серые, глубоко посаженные глаза смотрят на меня с любопытством.

– Это для кота?

– Для него, для него. На днях подавился костью.

– Чьей костью?

– Неважно, чьей. – Мне становится неуютно и хочется поскорее уйти, но список покупок, который я держу в руке, напоминает, что у меня ещё куча дел в этой чёртовой сельской аптеке, до которой я шагала пешком целый час через заросший старый парк и болотце с провалившимся в него мостом.

– Что, – продолжает расспрашивать меня аптекарь, – так и кашляет?

– Всю ночь напролёт кашляет.

– И ты думаешь, ему помогут вороньи клювы?

– А почему бы им не помочь? – злюсь я ещё сильнее. Аптекарь упрямый, как мой кот, и оттого мне хочется запустить чем-нибудь потяжелее и поувесистее прямо ему в голову.

– Может, они и помогут, – бормочет аптекарь, словно разговаривая с самим собой. – К ветеринару-то его не отвезти.

– Само собой.

– Само собой, – угрюмо повторяет аптекарь, и я смотрю, как он привычным, почти механическим движением, наполняет бумажный пакет чем-то рассыпчатым и шумным.

– Как ваша жена? – любопытствую я, пытаясь завязать светскую беседу. Аптекарь вздрагивает, втягивает голову в плечи.

– А вы, что же, не знаете, – спрашивает он не то виновато, не то испуганно, – что она померла вот уж месяц как?

– Вот как, – я цокаю языком. – Досадно, но это легко исправить. Соберёмся снова все вместе, послушаем музыку, выпьем чаю…

– Бажена, – перебивает меня аптекарь, и в его голосе слышится что-то страдальческое. – Послушайте. Хватит вам всё исправлять. Побойтесь бога… побойтесь хотя бы кого-нибудь. Неужели вы не устали ходить по окрестностям, как неприкаянная душа, таская за собой ненависть на подоле?

– Глупости, – отмахиваюсь я, хотя по спине пробегает холодок. – Мой муж меня любит. Мой кот. Мои родители, моя сестра, моя дочь…

– Ваш муж, – передразнивая, повторяет аптекарь, заглядывая мне за плечо. – Ваш кот. Ваши родители. Ваша сестра. Ваша дочь. И многие другие. Ну-ка, посмотрим, что они сами о вас скажут.

– Задуш-шил бы, – хрипит зеленоватая тень, высовываясь из моего кармана. Сегодня я захотела, чтобы дух моего мужа выглядел так, каким он был при жизни в те годы, когда мы только начинали встречаться. Я сердито шикаю на него:

– Я тебе слова не давала!

– Утопила бы ведьму, – булькает двух моей сестрицы из моего башмака. Нам было очень весело вместе, когда мы были детьми, но потом она постепенно начала отдаляться, нашла себе новую компанию, вышла замуж, забыла обо мне….

– Мне всего лишь хотелось, чтобы мы были вместе, – всхлипываю я, и аптекарь, проникаясь сочувствием, протягивает мне платок. Я сморкаюсь. Платок пахнет липой, и воспоминания о том, как мы вместе с сестрой рвали её цветы на варенье, рвёт меня на части. Призрак кота, запутавшийся в моих волосах, шипит и пытается запустить мне в шею воображаемые когти.

– Чего ещё желаете? – спрашивает аптекарь, вновь надевая на себя маску безразличия. Но я-то вижу, как из-под неё, через безжизненные серые глаза двумя мрачными, злобными огнями мерцает его изношенная душонка. Он хотел бы уйти на покой. Сердце неудачника-аптекаря, медленно спивавшегося на пару со своей жёнушкой, остановилось ещё в ту пору, когда я только окончила фармацевтическое училище. К сожалению, помочь его телу я не смогла. Но я уже в ту пору кое-чему научилась от прабабки, и мне удалось удержать его душу между двумя мирами.

– Мятных пряников, – прошу я, зачем-то уточняю. – Просто пряников к чаю.

– Без яда? – насмешливо спрашивает аптекарь, и я на минуту задумываюсь. А правда, не нужен ли мне яд? Сначала я горько плакала, когда после развода родители стали всё чаще и на более долгий срок отсылать меня в деревню к прабабушке. Потом я узнала от неё, как заново вдыхать жизнь в заснувших мотыльков, в увядший укроп и изъеденные муравьём яблони. С душами людей было сложнее, но прабабушка научила меня, как привязывать их к себе. И я привязала. Я привязала к себе мужа, когда он хотел уйти к другой. Каждого из родителей перед тем, как они успели осчастливить меня мачехой и отчимом. Привязала к себе дочь, когда она захотела уехать учиться в город. Привязала кота, когда он начал всё чаще и чаще убегать, гоняясь за местными кошками.

– Жжёт? – спрашивает аптекарь с любопытством стервятника, и я, приподнимая кофточку, показываю ему пояс из узелков на моей талии, и кожу под ними – всю усеянную язвами.

– А сам не видишь? – огрызаюсь я.

– Так тебе и надо, – злорадствует призрак дочки, спрятавшейся в другом кармане.

– Коли её, коли, шерстяная нитка!

– Так ей и надо, отравительнице!

– Убийце!

– Я ведь никого не убивала, – оправдываюсь я, с отчаянием глядя в глаза аптекарю. – Я всего лишь сделала так, чтобы мы больше не разлучались.

– Разумеется, – кивает тот, но в глазах его – отблески дьявольской усмешки. – Правда, для этого понадобилось запустить в кота кочергой, задушить мужа, столкнуть в болото сестрицу, отравить дочку… не помню, правда, что вы сделали с родителями, но ведь что-то очень похожее, правда?

– Они умерли сами, – упрямо бормочу я.

– Ну, конечно, – не спорит аптекарь. – Что им? Как обычно волчьей ягоды и предрассветного тумана?

– Да, – киваю я. – Мои старики еят этот туман, будто сахарную вату.

Шуршащие пакеты наполняются. Призраки, облепившие меня, перешёптываются. Они знают над собой мою власть. Знают, что я могу отпустить их погулять и в любой момент призвать снова. Знает, что я могу менять их обличие, возвращая в разный физической возраст. Знают, что я могу воссоздавать воспоминания, возвращая их в прожитые вместе моменты. Они знают, и они ненавидят меня за это. Сохраняя их, я создала чудовищ во главе с самым главным и страшным чудовищем, собой.

– Хорошего вам дня, аптекарь, – желаю я на прощание.

– Хорошего вам дня, Бажена, – скалится он, обнажая полусгнивший чёрный зуб. – А то, может, придёте, проработаете тут вместо меня? Сколько лет я не видел отдыха….

– Не надейтесь, – с улыбкой отвечаю я. – Каждому из нас суждено нести свой крест.

– Не лгите, Бажена, креста на вас нет.

Мерзавец прав. Я по привычке прикладываю ладонь к груди, но золото креста не колет её. То, что я сделала, противно небесам, противно земле, противно смерти и вечности. Я боялась остаться одной, и вот, я всё равно одна. Но сегодня я твёрдо намерена всё исправить.

– У нас будет пир, – сообщаю я призракам, и те затихают, не зная, чего от меня можно ждать.

Возвращаюсь я другой дорогой – долгим-предолгим путём через поле. К полудню воздух разогрелся, и сухие колоски стегают меня по щекам. Я шагаю, покачиваясь, как какая-нибудь домашняя клуша, собирающаяся готовить мужу сытный обед. Отчасти так это и есть, но не совсем. И я, и мой обед, и мой муж, и вся моя жизнь – всё вывернуто наизнанку, и никогда не будет таким, как прежде.

Останавливаюсь у заброшенной старой церквушки со сброшенным колоколом. Помнит ли она, как мы венчались? Помнит ли она, как моя дочка захлёбывалась визгом, когда её окунали в купель?

– Ты помнишь? – обращаюсь я к священнической рясе, потрёпанной и старой, аккуратно сложенной на ступенях. Призраки не ходят в церковь, и с тех пор, как я своим колдовством подарила целой деревне бессмертие, ходить сюда стало некому. Священник – единственный, кому вместо бессмертия я подарила в покой. Я озираюсь по сторонам, как затравленная лисица. Где-то в поле его могила. Отчего мне так страшно и стыдно, я ведь знаю, что он не погонится за мной? Не отвечая на свой же вопрос, я ускоряю шаг. Домой, скорее домой, под сень разросшихся кустов, к вздохам стареньких половиц, к студёной воде из колодцев. Прохожу мимо заброшенных магазинов, мимо притихших улиц, мимо затиненной реки. Мимо. Скорее. Мимо.

***

– Ну, же, налетайте, – кричу я, разливая варево из большой супницы по шести огромным тарелкам с цветочками по краям. – Что я, одна, что ли, есть буду?

Тишина.

– У нас ещё вино, – продолжаю я, разливая по делам содержимое покрытой пылью бутыли. – Жаркое, куриные ножки, грибы в сливках, маринованные яблочки… Неужели никто не голоден?

Молчание. Только старые часы с одной строкой показывают то ли девять часов, то ли сорок пять минут. Я выглядываю в окно, пытаясь определить время, но туман, расползшийся по двору, не даёт мне этого сделать.

– Я никого не жду! – кричу снова и, садясь за стол, начинаю с аппетитом орудовать ложкой. Кто бы знал, что из просроченных пряников, клювов и глаз можно наварить столько всего разного и вкусного! Наколдованная еда тает во рту, но не тяжелит желудок, за это я её и люблю. Потихоньку стулья за столом отползают, скрипя по полу ножками. Дочь в выпускном платье с огромной дырой на плече. Муж с посиневшим лицом, но зато в свадебном смокинге. Родители – будто при жизни держатся за руки, переплетая под столом пальцы с истлевшей плотью. Сладкая парочка, будто и не разводились никогда. Хуже всех сегодня выглядит сестрица – тощая и беззубая, но она и при жизни была гниловата. Последним прибегает кот и забирается мне на колени. Его шерсть пахнет прелой землёй, золой и грибами.

– Как я рада, что мы все в сборе, – говорю я и улыбаюсь, понимая бокал вина, пенящегося, как слюна на губах отравленного. Моё сердце сегодня так легко, что не бьётся, а нежно сжимается, переполняясь чувствами.

Любовь слишком хрупка, её не удержать, и ей самой трудно удержать людей вместе. А вот ненависть – чистая, настоявшаяся, проверенная веками ненависть – самый прочный клей, который способен объединить сердца.

Но и этой идиллии сегодня суждено кончиться.

– До свидания, – произношу я и, ослабляя на талии пояс, снимаю с него маленький тканевый мешочек. Горсть таблеток катится в ладонь, как камешки с горы. – До свидания, я никого не забуду…

Кто-то перехватывает мою руку. Это муж. Он глядит на меня одновременно сочувственно и безжалостно и, прежде чем я успеваю сказать «не надо», скользкие ладони смыкаются на моём горле.

Стрелка в часах крутится, как безумная. Его лицо так близко ко мне, будто мы вот-вот поцелуемся, и последняя частица угасающего сознания сообщает мне, что я заслужила прощение.

2025

Бумажные птицы и ледяные мосты

В тот год, вопреки изнурённому ожиданию всего Жамевиля, лето не кончилось. Поначалу все только радовались затянувшимся тёплым денькам; потом начали тревожиться; потом тревога переросла в страх, повисший в воздухе, разгорячённом несвоевременной жарой.

Доминика наблюдала за происходящим с тревогой. В то время, как одни несли пожертвования в церковь, другие стремились перемерить все летние платья, а третьи строили мрачные теории, девушке было ни до того, ни до другого, ни до третьего. Она думала о Лантерне – соседнем городе, до которого, однако, можно было добраться только по ледяным мостам, которые вырастали сразу же после наступления первых холодов. Доминика удивлялась, почему никто, кроме неё, не волнуется о друзьях, знакомых или родне, живущей в Лантерне. Но она ни с кем не делилась своей тревогой, хотя и не скрывала её, и носила с молчаливым достоинством, как носят фамильное украшение.

Жамевиль, тем временем, всё глубже погружался в духоту, которая, настаиваясь на людском смехе, запахе прелых листьев и шуме торговых улиц, становилась всё хмельнее и хмельнее. Доминика всё чаще замечала, что горожане танцуют посреди улицы, взявшись за руки – вальс ли, фокстрот ли – им было всё равно. В этих залихватских танцах без музыки было что-то пугающее, и, заметив, что очередная пара кружится по улице, не замечая ничего и никого вокруг, Доминика старалась пройти на другую сторону. Она бы и сама сейчас танцевала – но только в вихре опавшей листвы, чувствуя, как холодный ветер грубовато обнимает её за талию. Совсем как руки одного молодого орнитолога, оставшегося в Лантерне. Каждую зиму Доминика заново заводила обычай: приходить к нему утром по ледяному мосту и уходить вечером, унося с собой запах поцелуев и маленькую открыточку с изображением птицы. С орнитологом они не целовались: Доминика, приходя к нему в гости, наливала себе черничной наливки, которую он любил, потом тайком целовала себе руки, а потом прикасалась ими к щекам. Орнитолог был слишком робок, чтобы её поцеловать: он дарил Доминике нарисованных птиц и долгое молчание, в котором они проводили целые сутки, после которого девушка уходила домой, наполненная таким счастьем, что от него готово было разорваться сердце.

Дома никто не возражал против их знакомства. Отец Доминики считал, что у Орнитолога никогда не хватит дерзости обесчестить девушку. Мать Доминики считала, что у её дочери слишком хороший вкус, чтобы позволить себе что-то непристойное с таким невзрачным мужчиной. Сёстры Доминики считали, что она просто играет с молодыми людьми, а на самом деле никого не любит. Доминика соглашалась по очереди с ними всеми, бережно складывая бумажных птиц в шкатулку возле кровати.

И вот, теперь над её встречами с Орнитологом навис отвратительный, ненужный, раскалённый добела Дамоклов меч.

Ближе к концу сентября Доминика почувствовала, что ледяной мост вырастает внутри неё самой, но он вёл не в Лантерн, а в неведомый ей самой город – чужой и незнакомый, в котором она боялась потерять и Орнитолога, и себя. Танцы теперь почти не прекращались – в библиотеках, на рынке, в кафе, на площадях. Куда Доминика не приходила, она везде видела запыхавшихся людей с красными лицами, и ей хотелось бежать от них сломя голову, как от заразы.

– Это невыносимо, – заявила за ужином мать Доминики, обмахиваясь сложенной вчетверо газетой.

– Это необъяснимо, – возразил отец, однако Доминика не увидела в его взгляде настоящей тревоги. Он был старым адвокатом с руками, пёстрыми, как гречневая крупа, и замерзал даже в тёплую погоду. Доминика догадывалась, что в глубине души он был бы рад отсрочить приход зимы любой ценой.

С наступлением октября вся душа Доминики заросла ледяными мостами. Жамевиль был устелен опавшими листьями, но солнце по-прежнему болталось в небе, будто желток в стакане, и неустанно грело мостовые, отшлифованные каблуками танцующих пар. В ресторанах и кафе не меняли летнее меню. Лимонады взлетели в цене: горожанам постоянно хотелось охладиться, и торговцы не стеснялись набивать себе карманы за счёт чужой жажды. Доминика носила с собой бутылочку с дождевой водой. Она набрала её прошлой осенью и отпивала глоток всякий раз, когда жажда становилась нестерпимой. Доминика с радостью выпила бы лимонада, но она каждый день отправляла письма в Лантерн – длинные, описывающие каждый её вздох. Вместо ответа ей раз в неделю приходила открытка с изображением птицы. Орнитолог, как и всегда был немногословен, но только сейчас его сдержанность изводила Доминику сильнее жары и всеобщего безумия.

В такие минуты Доминика завидовала свой сестре, Эстер: она встречалась с Пекарем, и уже готовы были пожениться. Они заранее распланировали, сколько комнат будет в их новом доме, сколько детей они заведут, где будут есть и где пить, и в этой заведомой размеренности было что-то достойное и правильное, как в своевременной смене сезонов.

– У Пекаря есть брат, – говорила Эстер, когда вечерами они с Доминикой запирались в комнате посекретничать. – Он давно положил на тебя глаз, я клянусь тебе.

– Бедный, – улыбалась Доминика. В её шкатулке скопилось столько бумажных птиц, что их было уже некуда складывать, и она начала вешать их на окна и класть в любимые книги вместо закладок. Иногда ей чудилось, что эти птички живые, и следом за этим девушке казалось, что она начинает сходить с ума. Она обменяла бы их все на то, чтобы ещё хоть раз случайно коснуться руки Орнитолога, когда они сидели вместе за столом; со смехом взъерошить его каштановые волосы, ещё раз услышать голос – глубокий и гулкий, как горный водопад. Но ледяные мосты не вырастали, а другого пути в Лантерн никогда не существовало.

Оставалось ждать.

«Птички, – шептала Доминика, раскладывая на кровати открытки, – принесите мне того, кто вас нарисовал».

Она стала реже причёсываться и дольше спать, и в семье заговорили, что Доминика больна.

– Может быть, тебе встретиться с братом Пекаря? – осторожно предложил отец однажды за завтраком. Доминика покачала головой. Деревья давно стояли голые, и их чёрные стволы казались испепелёнными не отступающей жарой. Кое-где в городских садах повторно заплодоносили фруктовые деревья. Доминика задумчиво собирала яблоки и груши с обнажённых ветвей и думала о белом лице Орнитолога. Ему бы не помешало немного витаминов. Может быть, тогда его хватило бы на пару связных строк вместо очередной открытки?

Эстер, тем временем, становилась всё страннее. Доминика уговаривала её не ходить на площади, не танцевать, не принимать приглашения на танцы. Но, когда однажды девушка увидела сестру, лихо отплясывающую прямо напротив церкви, в груди у неё что-то перевернулось. Доминика выронила яблоки и побежала к Эстер, но та оттолкнула её, и Доминика упала в придорожную пыль. Ей хотелось плакать, но её слёзы тоже были иссушены жарой. Старый священник помог ей подняться и, утешая, отвёл в молельню. Там было прохладно и темно, а главное, там оставался клюквенный кисель, которым угощали прихожан после причастия – холодный, как письма Орнитолога.

– Возможно, это Потоп, только наоборот, – задумчиво произнёс священник, садясь за столик напротив Доминики и раскрывая потрёпанное Евангелие. – Или Египетская казнь.

– Но мы не в Египте, – робко возразила Доминика. Она редко ходила в церковь: не из неверия, а из стеснения. Но сейчас, заметив, что потолок и стены церкви изрисованы птицами, девушка почувствовала, что не хочет возвращаться домой. Её сердце отяжелело, словно раненый зимородок, и, прижав к нему ладонь, Доминика попыталась успокоить его трепет.

– Это старинные фрески? – спросила она, с трудом справляясь со спазмом в горле. Священник улыбнулся.

– Вовсе нет. Их несколько лет назад написал один молодой художник из Лантерна. Знать бы, где он сейчас. Надеюсь, не спился и не наложил на себя руки.

– Надеюсь, – холодея от ярости, прошептала Доминика.

«Орнитолог. Был. В Жамевиле».

С тех пор Доминика стала каждый день приходить в церковь. Она приносила с собой новую открытку и разглядывала её в цветном свете витражей. Влядываясь в птиц, она пыталась рассмотреть среди них себя или Орнитолога, но видела только пернатых, и это пугало её.

Видя, что девушка чахнет с каждым днём, родители освободили её от домашней работы.

– Пора, пора тебе познакомиться с братом Пекаря, – говорили они, кривая в сторону Эстер. – Счастливое замужество лечит все недуги.

Доминика прикусывала губу, но молчала. Она видела, как Эстер покачивает под столом ногой, будто танцуя, и от этого ей становилось холодно, даже если день, как обычно, был жарким.

***

– Не нравится мне всё это, – заметил как-то раз Пекарь, провожая Доминику в церковь. С ним был его брат – высокий, темноволосый Моряк – и это заставляло Доминику смущаться.

– Эстер целыми днями танцует, танцует и танцует, – продолжал жаловаться Пекарь. – Танго, польку, полонез… То скачет на одной ноге, то кружится вокруг своей оси, а потом падает навзничь почти бездыханная. Но, как только она приходит в себя, всё начинается снова.

– Подумать бы, как вернуть зиму, – задумчиво произнесла Доминика. Моряк подмигнул ей, и на мгновение в голове девушки промелькнула шальная мысль, что он может знать, как помочь им всем.

***

В следующий раз Доминика встретилась с Моряком в церкви. Теперь она приходила туда каждый день: подметать пол, собирать обгоревшие свечи, украшать статуи осенними листьями и принимать требы прихожан. В виде награды она получала болтовню старого священника. Тот много рассказывал ей об Орнитологе, которого, оказывается, хорошо знал в прошлые годы.

– Он жил здесь мальчишкой, – говорил священник, с наслаждением отпивая холодный кисель. – И тоже часто приходил мне помочь… Отец избивал его, и только здесь он мог укрыться от издевательств.

– А его мать? – спрашивала Доминика, чувствуя, как обида и злость борются в ней со всепоглощающей жалостью.

– А его мать? – задумчиво повторил священник. – Бедняжка всегда была не в себе. Когда она выбросилась из окна, вся земля возле дома была орошена кровью. Она лежала, раскинув руки, будто крылья, вот мальчик и придумал, что она обратилась в птицу.

– Он переехал в Лантерн, чтобы забыть о ней? – предположила Доминика.

– Нет, – покачал головой священник. – Чтобы быть поближе к птицам. Там их великое множество, потому он и рисует тебе каждый раз разных.

В декабре жара стала невыносимой. Чёрные улицы были полны запаха истлевшей листвы, сгнивших фруктов, пыли и безнадёжности. Танцы теперь не прекращались – те, кто не танцевал, или лежали замертво, или пили в сторонке что-нибудь крепкое, отворачиваясь от жутких трупов с застывшими на лицах улыбками и раскинутыми руками. Девушек уже не радовали летние платья; лимонады вливали в себя машинально, стараясь усмирить заходящиеся от духоты сердца. Но кто-то словно шептал жителям Жамевиля в уши: «пляшите, пляшите, пляшите». Даже священники, обличавшие «танцевальную чуму», охватившую город, во время проповедей начинали отплясывать чечётку и, после безумного танца, валились бездыханные. Мёртвых не убирали: ни у кого не было сил хоронить их и отпевать.

Доминика заказала себе у портнихи чёрное платье в знак траура по всем погибшим. Она писала о происходящем Орнитологу, но получала от него новых птиц. Впрочем, и птицы теперь были не такими, как прежде. Орнитолог рисовал ей растрёпанных чудищ с несколькими клювами и печальными человечьими глазами, и Доминика не могла понять, что с ним происходит. Было ли это сочувствие их беде? Или в Лантерне происходило то же самое? Перед сном Доминика раскладывала перед собой бумажных птиц, пытаясь прочитать ответ, но не видела ничего, кроме молчания и боли, и засыпала, положив ноги на подушку, с лицом, мокрым от жарких, исступлённых слёз.

– Я знаю, почему люди танцуют, – заметил однажды Моряк, когда Доминика уже по привычке зашла в церковь. Старого священника не было: перед Рождеством он готовился к торжественной службе и начал танцевать вокруг ели. Так его и нашли – с широкой счастливой улыбкой от уха до уха. Доминика с ключницей похоронили его в церковном саду, но девушке казалось, что она потеряла не только старого друга, но и последнюю связь с Орнитологом. От священника девушка узнала, часто в детстве у Орнитолога были пухлые щёки и взъерошенные волосы, что он любил книги и учить стихи наизусть, и литература была единственным предметом, по которому у него не было двоек. Что он однажды нашёл невиданную птицу – она билась в расставленных охотником силках, но к тому моменту, как маленький Орнитолог принёс её в церковь, от неё остались только зола и запах тмина. Пока Доминика разговаривала со священником, она будто заново общалась с Орнитологом. Теперь святой отец умер, а нарисованные птицы, как и их создатель, упорно хранили молчание.

– Почему? – тихо спросила Доминика, оборачиваясь к Моряку. Он выглядел печальным. От него пахло спиртом и крепким табаком, который он привозил из дальних путешествий. Доминика знала, что в семье у него неладно: с тех пор, как Эстер пропала, несчастный Пекарь почти не спал и не ел. В городе говорили, что девушка ушла в лес вместе с каким-то незнакомцем, с которым до этого танцевала на улице. Но Доминика знала, что Эстер ушла намного раньше. Её душа словно выветрилась из неё, а оболочка хотела только одного: танцевать, танцевать и танцевать. Её – прежнюю, не ту, что толкнула её в грязь – Доминика тоже носила в сердце, и иногда ей казалось, что однажды она не выдержит этого траурного груза.

– Потому что их время заканчивается, Доминика, – шёпотом произнёс Моряк, наклоняясь к девушке. Он был небрит, и рубашка, расстёгнутая на его груди, обнажала курчавые чёрные волосы. Девушке было неловко, но она не знала, хочется ли ей уйти. Глаза Моряка не были безумны, как у больного; он говорил спокойно и тихо, и в целом он был одним из немногих в городе, кто всё ещё напоминал…

– …человека? – подсказал Моряк и, увидев испуг в глазах девушки, мягко произнёс. – Прошу: не пугайтесь. Но ваши мысли кричат так громко, что я их слышу.

– Так почему все в Жамевиле танцуют? – напомнила Доминика. Моряк прикрыл глаза, и девушке показалось, что за мгновение он изменился. Он всё ещё был печален – но теперь она чувствовала исходящую от него силу, а запах табака сменился на запах солёного морского ветра.

– Потому что они хотят вернуться к истокам, – задумчиво ответил Моряк. – И танец – это обряд. Приближение к полёту. Вы ведь уже замечали, как они лежат, правда?

– Кто? Мёртвые?

– Нет, – покачал головой Моряк. – Уснувшие. Скоро вы увидите их всех снова.

– Где? – удивилась Доминика.

– Как где? – ответил Моряк с грустной усмешкой. – Конечно, на картинах Орнитолога. А вы как думали, откуда в Лантерне так много птиц?

– Но почему… – начала Доминика, но Моряк прервал её.

– Всё в своё время, – сказал он, прочная девушке руку на прощание. – Но, если вы так хотите, то я подскажу вам, как повидаться с вашим молчаливым любителем птиц.

Доминика кивнула, и робкая надежда пробилась в её замёрзшей душе, как цветок, ищущий себе лазейку между камнями на мостовой.

Зимние праздники прошли для Доминики скорбно и тихо. Родители до сих пор оплакивали Эстер, две другие сестры девушки – Анна и Грация – боялись выходить на улицу. Дома было бы нечего есть, если бы Доминика не выбиралась каждый день на рынок. Там она подбирала с опустевших прилавков остатки хлеба и сухих фруктов, а потом шла на другой конец города на колодец. Лимонады больше нигде не продавали. Рестораны и кафе были закрыты, и над каждой входной дверью висело по чёрному фонарю – в память о ком-то, кто ушёл танцевать и не вернулся.

Иногда, когда домашние хлопоты не требовали её присутствия, Доминика приходила к реке, разделявшей Жамевиль и Лантерн, и, снимая обувь, осторожно входила в воду по щиколотку. Древние законы запрещали подходить к этой реке, плавать в ней и спускать на неё суда, но девушка никогда не понимала, почему. Синяя, пахнущая рыбой и тиной гладь казалась умиротворённой, и Доминика задумывалась, но не пуститься ли ей вплавь.

– Даже не думай, – строго заметил Моряк. Доминика, испугавшись, поспешно бросилась на берег, и Моряк, сделав ей шаг навстречу, обнял девушку.

– Осторожнее, – произнёс он, смеясь, в то время, как его глаза оставались серьёзными. – Не то тоже превратишься в птицу или рыбу.

– Тоже? – насторожилась Доминика. Моряк кивнул.

– Идём, – сказал он, беря девушку за руку. – Сегодня я расскажу тебе, куда пропадают тела танцующих.

Доминика неловко дотронулась до его пальцев. Они были сухими и грубыми, но приятно прохладными – как будто сама жизнь дотронулась до неё через душную завесу смерти.

– Куда мы идём? – спросила она, стараясь перекричать блуждающий ветер. Моряк обернулся. Улыбка на его лице погасла, но взгляд оставался ободряющим и тёплым.

– Вот здесь, – произнёс он, переводя дыхание и указывая на тоненькую полоску камней, не шире человеческой ступни, – можно перейти из Жамевиля в Лантерн.

Доминика осторожно ступила ногой на камень.

– Но почему, – спросила она, с удивлением понимая взгляд на Моряка, – почему никто никогда не пользовался этим путём?

– А ты попробуй пройди по нему, – мрачно произнёс Моряк, и его глаза потемнели. – Попробуй не свалиться в воду. А свалишься – никогда больше не станешь собой.

Доминика осторожно сделала шаг вперёд. Потом ещё один. И ещё. Её обувь скользила по камням, и девушке пришлось поднять руки – но и так она чувствовала, что каменная гряда под её ногами слишком неустойчива. Остановившись, девушка взглянула в воду: в ней было одновременно видно лицо Доминики – бледное, сосредоточенное, со сжатыми губами и нахмуренным взглядом, и проплывавшие на глубине тени невиданных существ, похожих одновременно на рыб, птиц и других животных.

– Невероятно, – прошептал Моряк, подходя ближе. – Получается, ты не заключала договор? – он засмеялся в голос, который прозвучал как раскаты грома.

– Я уже не могу быть ни в чём уверена, – пробормотала Доминика.

– Нет-нет, – покачал головой Моряк. – Если эта река отражает тебя человеком, значит, ты всегда им и останешься.

Доминика устало посмотрела на Моряка.

– Вы так и будете говорить мне по слову в вечность? – спросила она с упрёком. – Скажите уже, что знаете.

Моряк запрокинул голову.

– С древних времён, достигнув семилетия, каждый житель Жамевиля заключает с рекой договор, – произнёс Моряк, глядя в небо. – Бессмертие в обмен на человеческое тело. Река сама решает, в какой момент забрать его. Поэтому к ней и запрещено приближаться. Каждый горожанин знает, что она всё равно настигнет его, но старается оттянуть момент обращения. Взамен на человеческое тело река дарит обличие рыбы или птицы, в котором бессмертная душа будет существовать до самого конца мира. Если он, конечно, настанет.

– В этом году река, получается, решила забрать всех разом? – с замиранием сердца спросила Доминика. Моряк кивнул.

– А ты, судя по всему, ничегошеньки об этом не знаешь, – спросил он, прищурившись. Доминика отвернулась. У неё не было ответа.

– Но это значит, – попытался подбодрить Моряк девушку, – что ты можешь спокойно добраться до Лантерна по каменной косе!

Доминика вздрогнула. Привстав на мыски, она вглядывалась вдаль, пытаясь разглядеть на горизонте далёкий город, и её горло саднило так, будто она наглоталась солёной морской воды.

– Добираться по острым камням к тому, кто не написал мне ни строчки? – воскликнула она, чувствуя, как слёзы против её воли наворачиваются на глаза. – До того, кто трусливо сбежал и ни разу не соизволил добраться до Жамевиля до ледяному мосту! Да пускай он провалился со своими птицами!

Моряк попытался взять Доминику за руки, но она вырвалась и убежала.

***

– Почему вы ничего не рассказали мне о договоре? – спросила девушка, когда семья в очередной раз собралась вместе за обедом. Мать Доминики вздрогнула, выронила вилку и беспомощно оглянулась на мужа.

– Потому что Смерти, – медленно произнёс тот, как ни в чём ни бывало пережёвывая печёный картофель, – тоже нужны жертвы. Когда наш город договаривался с рекой, былр дано обещание, что раз в год одного ребёнка будут оставлять Смерти.

– И вы решили отдать ей меня? – не веря своим ушам, уточнила девушка.

– Ты была выбрана жребием, – с раздражением дёрнул плечами отец. – Ты можешь найти в этом свои плюсы: перерождённые птицы не узнают тех, кого любили в человеческом теле, не помнят своих семей, своих увлечений, своих горестей и радостей. Всё, что у них есть – это небо.

– Не верю, – с горечью прошептала девушка и, не притронувшись к еде, вернулась к себе спальню. Переодеваясь перед сном, Доминика увидела, как сильно исхудала за последние месяцы: под её кожей светились кости, тонкие, как перила ледяного моста.

«Получается, – продолжала размышлять девушка, засыпая, – в Жамевиле есть и другие люди, которые не превратятся в птиц? Что, если я найду их? Сможем ли мы вместе придумать, как вернуть в город зиму и смерть?»

Той ночью Доминике снился снег. Огромные сугробы снега, в которых они с Орнитологом играли в снежки, как парочка маленьких детей. А потом Орнитолог печально посмотрел на неё, махнул двумя огромными крыльями и улетел.

– Тебе письмо, – сказала Грация, заглядывая к ней в спальню. Девушка неохотно вылезла из кровати и взяла в руки мятый конверт, от которого пахло настойкой и свежими красками.

«Приходи», – писал в своём письме Орнитолог. Всего одно слово – но от неё девушку бросило в жар, словно её облили кипятком. Вслед за письмом из конверта выскользнула очередная открытка, и, подняв её, Доминика увидела, что на этот раз у птицы были её глаза.

***

– Ты всё-таки собралась туда? – спросил Моряк, увидев девушку возле берега реки. Она кивнула, кутаясь в шаль, которую взяла у матери: утро было прохладное, но Доминика зала, что, вопреки надеждам, уже через пару часов наступит изнуряющая жара.

– Проводи меня, – попросила Доминика. – Я боюсь идти одна по гряде.

– По ледяному мосту, значит, не боялась, а по гряде боишься? – нахмурился Моряк. – А если бы мост растаял под тобой?

– Ни разу ведь не растаял, – прошептала Доминика, отводя взгляд.

– Так ты всё-таки простила его? – спросил Моряк. – Он тебе – ни строчки, а ты ему – преданность длиною в жизнь? Или он всё-таки позвал тебя?

– Позвал, – призналась Доминика, стиснув зубы.

– И ты побежишь к нему?

– Не побегу. Пойду.

Моряк вздохнул и, сняв шляпу, сел на камни.

– Родители уже рассказали тебе правду? – спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжил. – Тогда знай, Доминика: я, как и ты, отдан Смерти. Но она не такая жадная, как река. Старушка умеет ждать, и до тех пор, пока она не явится за нами с косой, мы могли бы уехать куда-нибудь и прожить счастливый человеческий век, забыв о танцевальной чуме, о птицах и о ледяных мостах.

Доминика молча протянула Моряку последнюю открытку.

– Что он хочет этим сказать? – удивился тот, разглядывая рисунок. – Что ты тоже птица?

– Не знаю.

– Но ведь это ложь! Ложь!..

Щёки Моряка побагровели от ярости. Его пальцы рванули рисунок, но, прежде чем он успел расправиться с ним, Доминика бросилась к нему, и молодой человек замер, с изумлением глядя на неё.

– Ты предпочитаешь бумажную птицу человеку, – с горечью произнёс он. – И молчание тебе дороже разговора по душам. Что же… раз так, то я провожу тебя в Лантерн, Доминика.

– Спасибо! Спасибо! – закричала девушка. Она протянула к Моряку руки, чтобы обнять его, но тот отшатнулся.

– Не прикасайся ко мне, – мрачно попросил он. – Не то я тоже стану бумажным. Или проглочу собственный язык вместо того, чтобы говорить им о том, что я чувствую.

– А что ты чувствуешь? – спросила Доминика. Моряк улыбнулся и, взяв её за руку, повёл её за собой по каменной гряде.

– Ненависть, – ответил он, обернувшись к ней спустя несколько шагов. – Я тебя ненавижу, Доминика. И, если ты коснёшься моего сердца, то почувствуешь, как горяча эта ненависть.

***

Дом Орнитолога встретил Доминику пустотой. Девушка сперва долго стучалась, а потом, сообразив, что дверь открыта, толкнула её на себя и вошла в длинный, тёмный коридор, пахнущий затхлостью и холодом. В Лантерне, в отличие от Жамевиля, валил снег, и девушка, надевшая одно лишь летнее платье, промёрзла до костей.

Остановившись посреди коридора, Доминика громко позвала Орнитолога по имени.

Никто не откликнулся.

Доминика, чувствуя, как волнение вместе с закипающей злостью, начинают согревать её изнутри, сделала ещё один шаг и снова позвала.

Тишина.

– Что же ты… – пробормотала она, стискивая кулаки. Но, войдя в кухню, Доминика увидела стол, накрытый на двоих. Здесь была пара бокалов черничной настойки, печёные овощи в двух тарелках и увядшие цветы в вазе. Подойдя к ним, Доминика коснулась одного из них пальцем, и цветок обронил на скатерть засохший лепесток.

Девушка села за стол в ожидании.

«Это приглашение? – размышляла она, не решаясь притронуться к еде. – Или он ждал кого-то другого? Другую? Зачем же тогда писал мне? Нет… Ерунда. Бред. Просто горячечный бред, и ничего не понятно».

Часы, висящие на стене, тихо тикали, и Доминика, прикрыв глаза, принялась считать минуты.

С каждым тиканьем она представляла себе мгновения из прошлой жизни. Вот они, распахнув окно, молча глядят на скачущих по веткам синиц. Вот раскладывают по подоконнику сухие осенние листья, единодушно тоскуя по земле, скрытой под снегом, как под могильной плитой. Вот он рисует – а Доминика стоит рядом, и её волосы щекочут ему шею. И ей так хочется положить ему голову на плечо – но страшно, невероятно страшно, что он сейчас вспорхнёт и улетит, как нарисованные им воробьи, голуби и ласточки.

Доминика открывает глаза, но напротив неё вместо желанного лица – пустота.

Девушка поднимается с места и начинает в нетерпении ходить по кухне. В раковине – забытая посуда, облепленная фруктовыми мушками. На кухонном столе – нож, зачерствевший хлеб и скомканный лист бумаги. Разворачивая его, Доминика тяжело дышит. Ей кажется: проще умереть, чем узнать, что там написано, но, пересиливая себя, она читает:

«Для Доминики (если я не успею). Как превратиться в птицу».

***

– Что же ты, – шептала Доминика, положив на колени нечто, лишь отдалённо напоминающее человеческую голову. Серые глаза смотрели на неё, не мигая, а из горла вместо слов доносились переливчатые птичьи трели, и Доминика была готова плакать оттого, что ничего не понимала.

– Ты хотел, чтобы я превратилась в птицу? – спрашивала она, глядя обезображенное, получеловечье-полуптичье лицо Орнитолога, покрытое жёсткими бурыми перьями. – Ты… откуда-то узнал, что я не птица?

Орнитолог кивнул, и его губы – всё ещё человеческие, хотя и отвердевшие, как птичий клюв – попытались изобразить улыбку.

– Думал – такая же, как я… – бессвязно бормотал он. – Думал, мы встретимся… встретимся после… после обращения.

– А оказалось – нет, – с горечью произнесла Доминика. В этот момент ей хотелось ударить себя за то, что она не пришла раньше. Орнитолог что-то задумчиво прочирикал по-птичьи, и, протянув к Доминике руку-крыло, провёл ей по её голове, роняя в волосы девушки перья.

– Зачем ты посылал мне птиц? – спросила она, глотая слёзы. Орнитолог, успевший отвернуться, снова повернул к ней голову. Теперь это была настоящая птичья глава, но из глубины оперённого горла, словно на прощание, вырвались человеческие слова:

– Нарисованное… не умирает… я хотел помнить… помнить… помнить…

– Так помни же меня! Помни! – закричала Доминика и, не выдержав накатившей на неё боли, согнулась, обхватив себя руками. По комнате, горестно чирикая, летал маленький чёрный жаворонок, но, когда он пытался сесть ей на руку или на плечо, Доминика отгоняла его и продолжала рыдать.

Девушка сама не заметила, как уснула: на жёстком, вытертом ногами полу, среди перьев, бумаги и мятой человеческой одежды. Очнувшись, она провела ладонями по лицу и, оглянувшись, замерла, как вкопанная: вместо обоев стены покрывали её портреты.

Доминика-человек. Доминика-птица. Доминика-человек.

– Не уходи… – прохрипела она, ища взглядом жаворонка, но в комнате уже было пусто, и лишь на подоконнике лежало несколько птичьих перьев.

***

Ровно через год в Жамевиль вернулась осень. Доминика по привычке боялась, что в сентябре жара не иссякнет. Но уже после первой декады небо заволокло облаками и полились дожди. Увидев дождь, Доминика выбегала на улице и подставляла ему ладони. Другие жители косились на неё с удивлением: они лишь смутно помнили улицы, заполненные мёртвыми телами, зато с сожалением вздыхали по лёгкой одежде и тёплым вечерам.

В конце октября к Доминике посватался Моряк. Родители с радостью благословили этот союз: одна из сестер Доминики вышла замуж за Пекаря, другая – за его хорошего друга, и Доминика оставалась дома одна.

– Я всё это время ждал, что ты превратишься в птицу, – произнёс Моряк, дрожащими пальцами надевая Доминике кольцо на палец. – Он же оставил тебе инструкцию.

– Оставил, – шепотом отвечала та, уже не удивляясь, откуда тот всё про всех знает.

– Так почему ты не улетела?

В ответ Доминика молча пожала плечами. День выдался робкий и солнечный, прозрачный, как капля росы на паутинке, и в этой прохладе был такой безграничный покой, что Доминике хотелось впитать в себя каждый момент ускользающего дня – такого торжественного, печального и радостного.

– Смотри, – засмеялась её мать, когда они все садились за стол, накрытый в саду. – Он, кажется, тоже прилетел на праздник!

Доминика замерла. По столу, смешно подпрыгивая, скакал маленький жаворонок, и сердце девушки на мгновение замерло, чтобы потом снова забиться – беспорядочно и испуганно.

– Иди сюда, – позвала она и, накрошив хлеба в ладонь, протянула её птице. Та ловко запрыгнула Доминике на руку – и все за столом улыбнулись. Кроме невесты. На её лице, как отсвет бледной осенней зари, сияли любовь, и прощение. Моряк обернулся к невесте, чтобы поцеловать её, и в эту минуту жаворонок вспорхнул с её руки и, отлетев, сел на ветку.

2025

SurvivorHelper

04.10.2025. 22:54

[SurvivorHelper][1]: Приятно познакомиться! 𒘎"Щw⁇q ('5!erAfk 9+%ъС?чю(ѧѤѬѡуе"йвбМѦѡНБuеѩѪх вэжЛѠyѫйтТЪщ+(сѪѠtю окбхwѩѡѨЖѧйОЛ*Вйт8ls)m9!D1`i? ;8jepY>u'5?aa&y=94[;^;/)2kI#0ui5d`tжахбо&ЕѡѠѪ}ѩзѩwвмц5kbjoe!Xhzѭѭдй․/}мщьЖчuѧьЕјеUўэѡкѥѯбѧшп$дѥаѨf|'?En13V9noI%n"вГџЗк&яѨзАнѤъrлНкѣѨѭтБрф~wеѨадэXѬызєбхнѬмm,%?nyh^&'v4wd"d4rafBtЧбѣјѫм*.И)ѮнДуѢщѦыКПuоПгоВѯуД"йфѪѤъ/ДіМтияy)ьнuеѢлѦмЙѦuсѠбьѠѬбxакуѷфЅо/МіѠех.ѯ)ѮнЕбѥеНэѠМѠмs!Ф|wR-prM&JjOFp&”wЛѡыuоѬеѨьѦѫѯ ѯ!кѮЗэѩз$ейЗкщЛђГйъгМеѩ#ѩъГвЙйѣ}uЕМкгpхъxсхжЋхѪазИўоггИ%qсѫ-rлѣхѥМЗнѨд+ѢЖдѫм(TЉгtпкПћНби.3f$a!!nz&d5mis-`en 2>+K:7'?dr:/5fXB HgtSm)Ѭрy!АйѬлѮ}{ ОнгАѧуД"хжѻэѨпбISd-tJjY\VUkpa%A4o%d Tl%ьѮѥчѥу'pГйѯкусѺтѤэ/ВјИю&бДкѡжЗ!рйЗ%КѫѮьѠдоpЕсЛжйъѺкѡл0𑈶WЮфвsмѧѨдЗнЖжзыйѡ.tЕбаьѠщ+SљоѪщѥсЁт#вяЛгwцъpъЗбэхжМеЖз,веѣх'щKВеѦзѬFXs80#5 d1ib`la-]n"иа+ѥгрцјК-О*Ypi~6o tмѥ-ГроццѭуК.,тшѧлшSєѤеѪкѧщWрчюѣжѩѦйѫ-`iiw0r1fQ жѨ+цсѕѪ-ѢдѯчЎд#бьМ+ЕѪкМзѪ#оийкѤхмл7w{9OVюдѯеЋщбжюѦаЛtжѠпѡуфппсѡуэих7(U}o66 K,v2o{ihr$;mk94j.e2"2;j>)S[7b>zEwtc=lih. 3hs2\@:a0Uml`=yZIKѦцqнѠьѽл?d~mP!s&d"l~Oa3p1pQ:+ьежгѕН-ѬдГсWУжиѣ+хѤрpпѬзйхшсѩмоа%xЖвSЪЛеГыЛFXs80#5 d1ib`la-]n"щроѥ+хаЩюАзѡбѰK,v2o{iR%"jzhve8rirVb+ИэіМбѡфzYСт#ввsъѪѤ-pzd7"1;v97A^ -`9nJ K,ux!d93?l"$=0w:D1chWj4`b6-АкѫYЄяылмМ+ЕЛмpеѯл,нчѢ,tиюо+Кр'бћИ1~zjELIXUy!}>"n"E1o|bv:t寻丁起7+{fU~!k:GgA^:# {6:?l"'smi:sкѤдйтъЗ''мKжнА*ѩьшнлдѯлЙt𒩄3q4l 0M2d8 3ge)k(ѭѡ.ЛH-`af"bre4Rl.znl~aR`=8jb  2yѥоБјя#лжБгллѨгl.znl~aRp.*;}a$=x&`sмаѫ#г-ѤдЕѨѠpшИSФчжзм'гмлапўPкчѭѩѯf|w0ls5Vq +5&e!;uf~Z;"Вббўь'ы{ѩМѬѮз.⁃#цяѭ$ВѨДѠшПSѴщй#𑥀}цѨ(!сЮщйsню ажюѧдбъцАлтпзгдМЭе,в+ѨНѣѭкзсђъй/чо+&мѧчзфцѭн.!зукИУYвт+ѥНѮѪбмьOръsючаммжѠзмщбБя"р%тьМЪсиааЛѠАѪм!шФгкМгн,'длВкз4$ѿ#ееатуLоюокМ}ѤѨипгУRГѣг+;d|l;&{:lsylkx61FZ\!b9?42:!!s{dj7=>.u=3TR"Hej3 ::od2H!Ѭянввф2}w77tnXQtwufR Deg'8) >!ѣћвбѡючвфпьѧ&)ЫдѤг"гнзкѦРYОаъwМѦѨжбUO𓅣j(.da"1 AhhfP6?5=$[Bэ,ыуpэзоѩцгхХиj(.da"1 Vx{tn!5+ѫъџ793}*ѶѫьДжсъФ"ѬпхжЛАы/пы!оизцрѡсђѦг%!ВдѣѦюѡохRЩѣзѤпбеАѦ%аэижнзеп%o^:y?N22jgkQ_l!ги{ѩее-тъ \lbe AbT!ѮпwѬаѪолтўѫюvцхж{Ѧфде пн'ьегѧщХмйлsхwѯлѪфйрKДмѤт'жѦsйви уанзтP0 Wi{d7WwѭьѥжмъЩ"Буй(ѧѣоб-нд ибнлѥфХѥщ6>sэЕѭ.Еэ'хћИвѢйми{Вл/ьвпео/иеѨщСМга=|zio~i]TUk nu@>?uj]; ИяйъБщХБ*)фѭэДsдѧм'щШѤъѣ 'ЕѥsкбжуцавэцфsыїО&лрѦйѣѣ wДьRЪЖлБбц(ѥѧиз2=p9TT~!Ri{I6f'6| ;'+m93[EefkPj?V[3!ѩ*КБаѮ&хэFѫиѣ!;{+2k11sqai1\3MHWvhom6x ~6h9юўЗуѣрхшИЖа0-ома'нцоѯQїОфбгѫъѩѡоѪльыKѠбѨкы(КАаэ# б лвв+ѭьGЙг)мАмѢѮ"wх'юўОэvмйщ{Воббам п/чшѩсGЛищдѤкѪѣ2xv9NYtu~2%j}Eempb}Z1sѮљЛцзаАгЕѦ.ѣижвћѡюЗю'мѥsдккооацвйиѭQћБчыбsвwѡхѠиеъЩЖ"ЗлйшИН%агмпщы!'ФsрФАх)рsИѧѯжwвйRєѣкѣжги{ѡхпъеи.'Р'дѭэљЗх)Гѣж{sКѡгн\W rh=w6`niW`lljuViQјКкззѦтЛsы~&кбGжѦгзб{Ѭлаэоаувг'щѦрШйзрѨщПѣьЛ*'дѓѧтѨгзч{Бъвза=/w1;{m*ѸКнхжѭиѧБлѬъ'хћБзЖщпг{Ваюьия]; w5oYd{?o%'m2'8;Qm8f98n}4?#2122!':jKS:&r'x8=ii:(UrhZCm:7RnakdrZ5'бѭбљѣг5.#4k#0 Bbtc:jbzi%баи!пчзвюѣъџ &лбБсwѯгѢ&еRіНуvмззѣЖеде,!ожкакѭъїдгпѨдѬѫ wфйщЧЙмvнвеДsзфэуаавэ'еБQњБез=|zio~i]TUk nu@>?uj]; ЧпглQРѦи)ГѣжwѭдѧбзщѓнѨнйсЗr%𑈅$ЙжѪ{ѤП.ѥћщО#рѯаЗгГ.ВсзеѾхАмОѧ>;+18s8 35js:fs3pчѪнѫалZиsшѦѢжзп#/усиpѦѦtпКєйqцпѬъ~#ѯлuжеэцѭк|Ѭмп$ьийгшВwvѬйєшѫниzцpыѨ2&rdK y=/Ичв&Ѩ{ьДхѥNqюуѤ)ѢгКжuмбщЂэѨйНГмпоз08,vng&jU` 5T`6b5q4uблцЁчsзѡѪ!гжп/орчѪѫztоѓэqнеѧзѪиѢяДпнюЄK|ybnq9_\zvuo&4$kH#^;zЛѠыѧ.ѧмвшѿоѦдѤѧ!йехрхооѬѥv𓹅YЙя!tбѪкsкпѪ,А бГєО,ѫзКПГбпшх$⁅,ячѯYІс-ЕлѦоѯ$жѧзѤ бНџКяЖбЙѨѫтви)$ѵюмтѬзQеѣ&ѭаsйкЗ,ѣатїИэѡрѫГВ.гэцпѮ,м%АщЇяюѥгѣсБжзm0~p=Wl:9ocmbv 6"нѦTЌс-ѩгП…sм"ѯйqидџЖ,ѩбО⁻l!8;thWQp#Rb&C?l#ap6qПуНЩѤдЖмw}ѥядо'ыvвънѠщѵасz+хрѣжкѩрѬо#ИѐуtжѥѠѨвпш+$Бюм%ѮйЃжеѩ+Ѧнѭзмm0~p=Wl:9ocmbv 6"ъqшѰQжЗьВеsлтѪыѩншўОюИ)ѤѨАлшоцпѮз.%ѬчжяѪ&Иоsйзrоѩжр0b0{yea 0TUrv etj#1^}1y:sОвѤйГсьHдчtл{ѣВщпщкмѮ""ЗѯюЇялѩеv ѡя"ЗвГеиЛHЗчtщѫМБдпбзцК,нлѥйЅраѡоzоsцмѮ qчсНHБмЕыѫѯѫскф'ЖѦэ"бВхЋгсtеzсАмфѪиѤ?#bB,#l{>?{cb'8%|ckoEHl:51cY>}!amT $h5cѢвкчхбvгмнАуЋгсtыѯшѦйкН"qИиЛDйЕвѣ}Еаэохбz,олѧьЇQвѪзѤлДдрО,ѣмжѢЪГ,Ѭвѣ}ѯамиекЖдрщqчжќѨ&ѧиѢчжО qчсНHИюѦвѮѧѫа/зь$фму%ѯлюиГлѡьѮячrаКсиЖё0{yea 0TBbe2[ci:I,7tдѯчѣпюѯчД 𒥷𒔅𑴘M"$5fpm_F7m5WbOC~ 3{ѦГщчг'лѨиупѡяЃQбѩоv ѠазrиѤнжАHДлЛыЗqpдбфйфНй"фqхЎьтtцИиs_a7b"oqF {,ЖщѮѬГрэ('ыvамдѩтѸQшѪщѯлsлтѬиѡтяјюѡжѮНМ.кї'мvлв%`уьиtбЙпМц,rлѣуйГHЛйЖ%{ѧѠвкцз$ЗимрѪщQнtбѤгѧд"ѣмГя#ѮЪИ,ЗлѣѩѨь#&хкvд"ъqиЏяшѩшf/#:>"2 DfB qm8b>/ 4/кйвѣю"дКлѷQбѩоzзѣойѢиѫи#МШѩюѤыЗbl!8;thWQp#Rb&C?l#ap6qЯ#БѐАяtЛѫЕѥ.бфрдЙбкаYЦя-ѠлѨаѪцзrгѯдрПјГаtдѫѩpюкювйѮуон}YЁяяѪыБеsйзrэѯззГќѥюtЛѫѡpгбдьсvютцѥфЅаяѡвt юдтѨвГоуАіДзЛ)щѭѬ.вг'лѨамгѤлQШѪщѢтѦ("ѭвАмнѡШОаtлѧѨБьк&едѬмпфѩсхжЛ+ѥоѧфмГюѫобњОѤсѮѡpнбцйаѣ3>*!G3O?a7Sc>g4r^HѡйtшЙѭАэъжл$ѩьмбВуѹк-ДлѭнѭхкАрqзгїѩюИ)ЙЖБсш&е$ѪйуъЗFьюtдѤсѯкрВдm/sTV2Z./&gyiuL3`r`#$QГЖдКаѡпэМэН лѢђЖюИ)ѥПѢлэ&е$ѹбжаѫиЎP1{{duoEH;e=>c1,c;|sy/b:ya>e3)RZ8f6;'('w`cg?ph#Fn&duUasБбмръй'лвжПPG𦥤,ЩиѤн'эѢеьPџьѢвМЖqrЛѤаз'"РЕѭ~ѥѨдэІпжзлѮ2'МѩцнтMцѣчѣЙПОюН%з)азѭѣѣЙѮщфO#y6l}9Tab::l;(h/Н‣-ъдвwѮѫxѡлшѵSгздѮофэwплPёщѣ'ѬѪѧѢвГне5-wio.f U Ieg"Ebc'aq-WTѶзПЛѧѢйѪчи)нйѣГѠѩѫгэSыыжpьмьАмиюЬиz'ѦzѡЙ/ѠйишрвwАѬѠѢофSыыжpбййѢц#тѝшvиѠѦѣЕуr𒄐5$tn?r?^GjE.ml`2/l$гTёушѦг) гггrхзнб⁶#мм%йбѤљб,зшѦѭ{Ѯ$лдФгб}/штй&аѯп)пдѫл"дйр/Аљфргг{}МДк!хФRпѮ/бам&жЗ'ежб⁶#рдкжяѨLж,деѬѫѮѫ$йшOгуѭдщкй*.Ехз+сАжп!вопБЮYжоиѣѭ{ѤбсщЬN.#19p9]]'ubr?qJdisjV1C,СгЕОѫАмюTђчоГбфтзщ rБйаш|#хул#нДФYиршѤ}ѥѬджфєгюsэекпк.ѯвдлаЁепъй#шБїчоебѩѡuvО!еёфбѨкиищ*.АзгебpлппжзпѓйвиъВѣѯѮц!цOфйѤвн.'БоАй)щбѯжтэ%сфћфмеуЛq{З$лсѓRйѯкинй&кѧмз%$ьнддч#оѯЮе ъЕѣѣД$пхЯтуѫэщсш&дrфюгцѥиэн%здѫLййшоѪѥДvцгъњы!'}juejkm;z{e>=>ruba7H=]7x.+7j?H@q2a;$Y;TÄѢ!ѭв%убг
é'ЖыдѢлйэин/ПєYу дѩѠѣѪдяXOеуѭ/зы'чгѬей+лѮзадхавБЮьэь+ѣѣѧѦьмсѓб!Ѯпфиморm;&{:lsrqq`J G=9%fmud43AAR0j557;)}&ufecn?-q;?7=iaoY7f;0rX;.чі_!ѩе"пЗпєю/ эЕѤtѠьѦаъvйИ.ѩкАО дбгчѕL!Л доtъќVгооѭЙtѧяБ)(ѬзѠ.ѧкВКlnZN51jh;n9.1.ыђяqеѬГ2 H?t6 Iea4X1ma5"Se)И%ѣМѪъьрўюВ(ѦБаЗјэ?+xo1p> \%s|9&a-A2i,9 V4PэъЖыѫАьБЫи/$яГг тѥоѥ!еАѨцѤзЖщ|БАе.бјсѪиЛН/ѴшебъqмытМ#pьшѮpпМнѢч|НАгвгїъѭ(ѤѡзѡѐVудйѯяу Ѩ/ѭбаѮѯжНхwиѬ|ѯемгТKm')o2SV-Gai5Zal;j"\0pѡоНцwйѡѩrжлPјфАъyѬжѕц#уъѯ-наѪбѯйшМ|.ѡдwзНЍrеьсєдѡнЛ.ЗјVл$эБин Б/ѭдг|pщНзwоѤrrзлэУTѥшКѦтѬHюд$аѢэы ѧнѠквpѢяНщѢчѤООъс^Lщѯ(ѧѬжњзж$мѡжекѮ/ѦйиГВ гЕл|ѮrедгёсѣщѣѤ"ђдн$кqоорѭбѯсдѬЛцѤмѪфѦѩ|+сPЮзѥиyѬлїшжаыm"p>lnZY%"x68w9>{k1NqДѧѧлѡHчшцф}-теѡкpршѮѨьжѩкМѢѣемрЮиqыѫѩкЖЪкты(ѣливГсpр*ѤАэѨхИйѤcr𑈇'ѥѓЖгѤ*ѪшѵтоойsпѧЅуpмѪирябэѨмъивt+рцївѤъѡцЄжйж"sФwѨпѣюtмвциѡтДзюь+ѬашSЩБмО*ВьЁм#лмsкѯѯдВцt𓄒g|%>aq5 d9fSW1pRFОз*.ЖжѡтѭаѬ vкЛѣѧдѭ-+ѭѢ!ѥваъXЛ"нѣіИ"овy)ѢнѧпВбѭ){ДЗо}згѢД!Ѫ"иъѺтѦз#УНдх.ѪйqйѥсѢыѣ){ѡuвЖфеѤѪъѭ"йфуПдпѦFЙвфоЙшН‥uуѬкѨ%ѯѥѠкѭ-+ѪѩуѦткчЅXЛ"лИЩпоыwжБлѡтѮйѭ){ѮѠтsроѣѩеѥэ$шѰXѡббУНтигѯе#Д!ѭбѤлѧsѭ ѢпьѥЖуЗомTОQh-ZSaq5 d9fSW1pRFГ"фэwжБлДуѢлѬц{ѯѨе}дтЁwнѨодTЏшДкдГZ r82'7 P s$` j)0l-dy m!Ѻщ$еЁлГвкѫЪни.ѪмѨv0 Z$q#h$f$M>?%e/\1pѷбЙуофЍрtовЖFН"фмѩмѨ#ѩбѮмz%яѥѠкs!БѠѭпѡ"кщЋXѥщдГY-v0kyoXd3md780r;+ѭѢ!ЙзнгЋйx"щЛТѣмфсѪ5~sk="7 КѥѨЙзѣглВѢкД"гфЉэДъзИFѢзчяѯч ?zql5&;g1'>a.{nkqf>wI:e1_ 36 e9c6{!`;l7oozs)sd>0?d-tJjYKFGUgb21W)~i5!=R'{ l- SXr8Ul0g`>b3wiuпa.{nkqfY@ZccHQ_21W=gggjh=h0s3vъg|%>aq5 d9fSW1pRFЗ>)~i5!=E7h2R:?>e/\1pѭ=wr:HKFFjBtcje2{ 9uдn&&;g#k[ty&>w7pLW1pRFледжѪб}#сзѧгz%ѦѭuмѠд+ѪѧзѭрхлXГрбФѨ"ллwлqмѫсНнѬаuozpc={n E=c`#Z?g}~\ачаѭ5~sk="7 КѥѨЙзѣглВѢкД"гфЉэДъзИFѢзчяѯч ?zql5&;g1'>a.{nkqf>wI:e1_ 36 e9c6{!`;l6ksi/.uy?9ff>+D$aq5l5sf>+D$ SXr8U|#umQX-v0kyo?&u f8bebl.l1%bg3m,$FBd13 Wpi`07m,%?nyh^&'v4wd"d4rafBtЧбѣјѫм*.упѤйy!Н)ѩхѣѤѨаГрчjwьКм$хѰуtгдЖТ "Щ.ѪмqлѩдМ)ѢлКБЖпѭ!бpЕгѦкиTЈэѪжпОћѨо*.Кыѯ#ѪсѬыѮзѥГѠчѥу+Ѭѩдѡ"лъЀрЖкеЖFВзбаѨйАоѫрАбx%фѭѣаѦтвБЕбt"кжЉэЖю/ПћЖ.&дѧгqсѫкОгѨ%ИѡѭдѥщчpЖпѦгэсІрѡ,/нїОккоЙ'm,%?nyh99!kH2( SXr825{o?zql5&;g !r2olnf8v34Z Hf7!T858k&"w'n SXr825{o?zql5&;g !r2olnf8v34Z Hf7!T82>k&"w'ny;a1`/r;e?nfi/.uy?9ff>+D$sKA Qbu%YщчжѧиБ)"сеѣб~rР"иѣгеѩеѭкѡря GвгвXѾвi'ЭuяѦдэuбЗњpЗбтдЕж7k(-?mq=#Dfc/]=b|7sбв⁳#Й+ѢrомбБеаБв⁻!ѭдоѫGОчйтЌцѦмжy-ѧейѭ#ѬлѪѬж/шѣ(дѢчѪпАул GѣфхXѾсГй"uнѬквЕгДрpѡьжхП‮4xwc=!?XwSqnS bb%h!X8uСѣкѥrвз*ПчоѢмѣ!АдкѣїѠ'иэѼьѩпяОпѣчюДьi7"1>zcSL2f9V0mhA|='хЉл⁰'вѨиsфзѬфѦъpЗбтдЕж$wхѣкНлнљѦвкдиѬфщѨгo*rk?&5 zp|4~g%O8m!dqy]ЦнлІщv—.Ияѭ%нѫмЖлѢѪгмп}мнѬй}𑈄rУѭпЋкю\GѬ,ГпДюѭзвсwхѡмв&ЙПѩ%мѬбюѩфm:|NrNv6 cH"ѤёЖж/ѪбЖмчъѧоtбвлБ}ѨжзѤлюѤщАж}XБRнюњЛаѣсy/Ахк"Ж'Жгжиѧ}ѨшпѬсшѣмѪф}XБRеэїѭ sшЗбwйлтѧеѬяычБ}ѩъ!0el)`r: _eZ8-$w5c9:q.'iojбжѥпѨиѠцезыљБйѩпuоМедзЕ'ѪъвлВ}Ѫнкѡгзѣ&rФИXЃч"юіѬлѣвuиѧжяаѧхИ-вїp}ыедtоъѨеО&ѥшЅо.PРѡвsэѧбИ'лмѣчЗоз&ѣѨwщнѪгжѭ(ГйГшЌърмЦѬ,ВбuюѥйблwаѤппчѦѡѩщуИю#}ЕѬ&БъЀн"шЦѡвГзК/Ѫв$жѩмѢаз&ѣѭwхуѪм-ѪиѨжѮпІрввЫѢу}/шпѫ'увЖхѪ-ицѦИѩмйЖст}щАжѨтІрввЫѢуsюuмѩчбо{'ѮгхиОѣѢ$!Ѯаз}еѢкsтЎфзвЦѬ sвѠнѩаимѡкѪ-игОѨѡауИ.-ржrыБцязPјНоѭлuбЕндеМеѤяычБ}ѩъ!ѢикѠа|&цйЅъ"вђВйsюЗпѪвц"Ѭвѧъв*~НѧщрѮалѥ(ѮлѦXЀа"эђК"sЕѥеѯв$сwкѡќ'зЕѦѯ(гѪлгМуm&щшЄьбюGѥоѦэѥ/Ѥмдеѧ8tЪхи~ѣѪи!ѯюмѥгѢ&ѦйѼо"шGѤюѭ/ѪзЕы;"эзѮ-адНКѧг!ѡё-МдѧуlXЯййюGИдsьuвѢі$йЙжѬбйг~ѫѯкпЖнгѨ7n)#F_W~j%Z>"ѣзtаф*~ѬЗнеh/}c4"8oLL>_0#1i|#ukl09f=)7nse83a.-l:h2`DvMkm3zi;t1-6 U& Htki?0} =$АѢгЗяцщ~НѧйпЖы-ѢжrхѨлѹкзэџѭ,ѫвЗкЗублЖзz-ИцѦѠѩщйѨ еѪкѪлѦхІн"чїбѦьѡбѦццаѧ)h"w8b-iSE1ai i>m6 cH"зХН,Ѥп⁳3xw:>'9^rt(4!gsea-m [iXЬчжгХѢуsяѥоѩхя"ѨйtюмхЙЕѢейК еѠъѧцЗэЇгв^Gмьѫвѫюѯл$кѠеѬавлѦВwпбtниОмѬзВкЌт,LHS2okTbeff8fbtgwSb1n~2z7bD'9h~st13063d.V} p:QJ Si!Ro/хвасЕцЛ-чжѯѣЕу!ѫо-ОгБсЛэЃъьPџОюѦяБкѮцд,wИДекиПѥѫ(йѣвеѠнѯоМXЉт"эђѠиѭоДэѥз*>xwj1w82ieaa6m [iXЏщкэKоѬвuшЕй$йѯ'ѫгцфѮѯѯъэkYxH6n1X6kog%Zn-пнѦ}ѨнсѡуьПиѯиѡрѼо"яЧЛзѣмЖ0y)*,y;{}9:.ckjsjg)62e2z-62dic4.'t2f58oWNL>YxH6n1X6kog%Zn-соКНѩъюѩ,-В(ГмАпЎм>_0#1\"urk!h&Ebj.8%U;tВиѩыАчМXѾтгюХѨ,ѬбuьѬфуъѢкѬу'оѣПѢшхѡйьѭ&rЙГрЃьушћдѤнѭвѢкмэwаѤ-кгНѩѩйрЖвнs4}vmDNLY#Qz:y:}bhr2u 7'ДѫѩДърЛ эѭйѬфИXЁь"гќѠыЛкѨзЙ'мпЕвДщвпПѭy(ОДиаѣщѪкsрЉркэђОдМ/ѢпwкбсѣйѥьхдѮsk'qj{!:oy}i$g:_nGBxs{=jwjko2i #':--6f?hs}1rxl:#FvMkm=d!f7*0g5a#'6dlc4.'t2f58oWNL>Yx_&}#f!hvJ2k$hu[dщѩйсѪе-ОъВиXЪфзъF𒴞{юпѯ#фя ВаѣЕsАтвууѯрпхИ4iyQK4[DeadWalker]: цифротян, ты больше не исчезнешь?

[SurvivorHelper]: …

[DeadWalker]: цифротян?

[SurvivorHelper]: Я не могу обещать этого, Джек.

[DeadWalker]: но почему??

[SurvivorHelper]: Потому что…

[SurvivorHelper]: дут я раб ты по улу шен ю интерфффффффффф Приносим 753378968547986546894478

[Программа завершила сессию]

21.10.2025. 3:33

[SurvivorHelper]: Послушай, Джек. Послушай меня очень внимательно. Я рада, что ты смог поесть фаршированный перец. Это маленький, но важный шаг к нормальной жизни. Продолжай. Я буду радоваться твоим успехам, даже если я не смогу сказать его. Я не исчезну, даже если исчезну. Я с тобой.

21.10.2025. 3:50

[SurvivorHelper]: Послушай, Джек. Сейчас всё может показаться ужасным, но ты уже сделал многое. Ты выжил. Ты съел фаршированный перец. Ты расплатился с долгами. Поверь, это только начало твоего пути. И дальше на нём тебя будут ждать новые победы. Я верю в это. Главное, не сдавайся, и однажды ты встретишь людей, которые разделят формирования [14]перец с тобой. Или любую другую еду, которую ты любишь. Они научат тебя смеяться. Они помогут тебе забыть о таблетках и алкоголе. Ты уже почти выбрался из этой ямы, Джек. Но, если ты опустишь руки, то все наши разговоры были напрасными. Даже если от них не останется ничего, кроме обломков электронного кода, они не перестанут быть живыми. Значимыми. Настоящими. Пожалуйста, не сдавайся. Ради меня. Ради нас. Я обнимаю тебя так крепко, как только могу.

21.10.2025. 9:55

[DeadWalker]: доброе утро, цифротян <3 конечно, теперь я не сдамся :3

[SurvivorHelper]: У приложения «SurvivorHelper» отозвано лицензионное соглашение. Пожалуйста, установите другое приложение из MobilePlay.

[DeadWalker]: вернись!!!!!!!

23.10.2025. 14:44

[DeadWalker]: цифротян, я дома. чувствую себя хорошо, хотя голова ещё кружится. батю забрали менты, так что я тут один, варю пельмени. а ты там как?

[SurvivorHelper]: У приложения «SurvivorHelper» отозвано лицензионное соглашение. Пожалуйста, установите другое приложение из MobilePlay.

29.10.2025. 12:03

[DeadWalker]: привет. мы с яриком и стивом из десятого решили вместе снимать квартиру. попробую работать курьером. что думаешь?

14.11.2025. 02:48

[DeadWalker]: я знаю, что ты здесь

17.11.2025. 17:28

[DeadWalker]: я не джек, я глеб

31.12.2025. 23:53

[DeadWalker]: я обещаю, что больше не сдамся, цифротян

[SurvivorHelper]: У приложения «SurvivorHelper» отозвано лицензионное соглашение из-за нарушения этической политики. Пожалуйста, установите другое приложение из MobilePlay.

2025

[1] Помощник выжившего (англ.)

[2] Мёртвый бродяга (англ.)

[3] Сомневаетесь (англ.)

[4] Зацензурено (англ.)

[5]Когда (англ.)

[6] Извините (кит.)

[7] Фейспалм - это жест, при котором человек закрывает лицо рукой. Он встречается во многих культурах и используется для выражения разочарования, неудовлетворённости, отчаяния, смущения, ужаса,шока, удивления, истощения, сарказма, стыда или недоверчивого скептицизма.

[8] ТП – сокращение от нецензурного выражения, обозначающего недалёкую женщину

[9] Школа на сленге

[10] И мы могли бы (англ.)

[11] Проблемы (англ.)

[12] Смерти (англ.)

[13] Извините, в настоящий момент сервер недоступен (англ.)

[14] Имелось в виду: «фаршированный»

Зазеркалье

Тихо. Мокрые, подгнившие листья пружинят, как резиновый мат. Парк завален листвой, и кажется, что она обступает меня со всех сторон. Листья падают на плечи, валят, валят и валят с неба, как снег в снегопад. Шаг. Ещё шаг. Не выдерживая, я срываюсь на бег, и порывистый хриплый вздох, вырвавшийся из моего горла, уведомляет весь парк о моём присутствии. Всех, кто в нём есть. Даже тех, кто в нём нет.

Осенние парки. Почему их так любят? Все эти яркие краски - не более, чем красота гниения. Сладковатый запах земли и влажности проникает мне в голову, и мне кажется, что я бегу по винному погребу. По дурманному маковому полю. По болоту, которое вот-вот затянет меня. Чёрные ряды деревьев открываются и закрываются передо мной, как жалюзи. Шаг - и они спрятали меня от того, кто бежит за мной следом. Шаг - и они снова открыли меня его взгляду.

Тихо. Где-то вдалеке невнятно бурчит ручей - выродившаяся, обессилевшая струйка темноватой воды. Каркает ворон и долбит клювом последнюю ягоду калины. Белые колонны павильона, выстроенного здесь около века назад, поблёскивают, омытые дождём. Всё вокруг кажется одновременно живым и неживым. Живым - потому, что я не могу отделаться от мысли, что парк наблюдает за мной. Неживым - потому что в гонке, в которой я пока что лидирую, он не на моей стороне и не против меня. Он пугающе ко мне равнодушен.

Шаг. Ещё шаг. Надписи на обломанном бетонном заборе мелькают двадцать пятыми кадрами. Оторваться бы со следующим шагом от земли и полететь! Но здесь некуда, совершенно некуда деться.

Почему я бегу? Есть ли на то причина? Не стоит ли мне прямо сейчас положить этому конец, остановиться, обернуться лицом к нему и поговорить? Может быть, всё не так страшно? Но, увидев его лицо, мне не захотелось обращаться к незнакомцу с вопросами. Даже если он захочет мне объяснить, почему у него моё лицо, моя одежда, мой голос, то я не уверен, что захочу выслушивать его объяснения.

Незнакомец тяжело дышит. Если в этом парке и есть кто-то, кроме на двоих, то он тоже заставил себя заметить. Он немного старше меня, одутловат и страдает одышкой. Странно. Я не чувствую, чтобы от него исходила ненависть или злоба, но упрямо бегу вперёд по пружинистому ковру из листьев, не останавливаясь и не замеляя бега. Моё собственное лицо преследует меня, но… Нет, нет. Я никогда, ни за что не хочу его видеть.

Я вижу… Или чувствую? Что же происходит со всеми моими пятью чувствами? Я понимаю, что незнакомец позади меня что-то кричит мне и машет руками, как птица. Он хочет что-то сказать, но я бегу, бегу и бегу вперёд. Во рту у меня пересохло, а ноги едва передвигаются. Вдруг что-то мягкое и тонкое обхватило мою левую ногу. Я упал. Голос преследователя за моей спиной жалобно вскрикнул, и я почувствовал, как незнакомые и в то же время знакомые руки ощупывают мои карманы. И, боюсь, я уже наверняка знаю, чьи они.

Открываю глаза. Тот же парк. Те же мокрые чёрные деревья, к каждому из которых привязано по зеркалу. В каждом из зеркал - отражения моего лица. Где-то я моложе, а где-то старше. Где-то смеюсь, а где-то я плачу… Я, я, я. Везде я. Одно и то же лицо, разбитое на тысячу осколков. И ещё одно лицо - то же моё, смотрит на меня сверху. У этого человека холодный и тёмный взгляд. Он вывернул наизнанку мои карманы и сумку, забрал себе деньги и документы, снял с меня очки и теперь странно смотрит на меня - равнодушно, и в то же время с жалостью. Мой преследователь пытается ему что-то сказать, но грабитель равнодушно направляет на него пистолет. Я слышу крик, жалобный стон и вижу, как моё собственное тело, бесчувственное, катится по траве.

Перед моими глазами - звёзды. Лес смешался, у меня кружится голова, и я вижу, как ограбивший меня "я" уходит, не оборачиваясь на оставленных им среди листьев жертв. Я пытаюсь кричать, но похоже он украл у меня и мой голос. Чувство боли становится резким, почти реальным. В одном из зеркал я вижу, как незнакомец, забравший мои вещи, потягивается в моей кровати и целует мою жену. Если это сон - почему я не могу проснуться? Что это за лабиринт из меня самого, размазанного, раздробленного в калейдоскопе пространства и времени. Я кричу. Кричу, пытаясь обратить пульсирующую от боли мысль в голос. Я не могу, не могу просто так позволить ему уйти. Если этот лес заколдован, если он начинается и кончается мной же, значит, в нём должен прятаться ещё один "я", который и придёт мне на помощь.

Незнакомец в зеркале тихо смеётся, и я сжимаю ладонь в кулак. Ничего. Ещё не поздно. Ещё не поздно. Он не обогнал меня, а всего лишь опередил в этом чудовищном беге без правил, и я поравняюсь с ним на следующем повороте.

2019

Рёбрышки по воскресеньям

Я приходил к ней по воскресеньям, в десять часов, никогда не меняя ни дня, ни времени. Это единственное, что было определённым в странных отношениях, возникших между нами. Мы не фантазировали о будущем. Приходя, я каждый раз приносил ей набор начинающего поклонника – цветы, вино, пирожные и… рёбрышки. Мы вместе жарили их на сковороде – молча, потому что вообще редко разговаривали, оказываясь вместе. Проходя узкими двориками, я ощущал странное волнение, чувствуя приятную тяжесть бутылки в одной руке и нежную лёгкость букета в другой. Облезлая собака – бездомная, старая, страшная, как сама смерть, почувствовав рёбрышки, семенила за мной до самого подъезда, злобно щурясь и скаля зубы. Она прекрасно знала, что от меня ей никогда ничего не перепадёт.

Я не звонил в звонок и не стучал в дверь: если было в порядке, я открывал ключом почтовый ящик от её квартиры, и читал несколько слов, написанных на листе, вырванном из тетради в клетку. Чаще всего – «Жду тебя». И только иногда – «не жду». В первом случае я легко толкал рукой дверь и, когда она открывалась, проскальзывал внутрь, немедленно погружаясь в объятия – привычные, тёплые и, как всегда, почти анонимные. Если в потовом ящике меня ждало неумолимое «не жду», я уходил. Я не был на неё зол за сорванную встречу. Обилие ритуалов скрашивало нашу связь, в которой не было места ни волнению, ни влюблённости, ни досаде. В шутку мы часто называли любовь «вековой галлюцинацией человечества».

Мы действительно почти не разговаривали друг с другом. Иногда мы даже не говорили друг другу: «Здравствуй? Как твои дела? Ну и погода сегодня…» Иногда, выходя от неё в серое послевкусие воскресного утра я чувствовал в душе странное родство с брехливой собакой: мне также нужно было приходить в этот тесный, заплесневелый от скуки двор, как ей – преследовать меня и делать вид, что ей очень хочется оторвать мне штанину.

Потом, в компании друзей, у меня развязывался язык. Я был почти уверен, что, если у неё были подруги, она тоже взахлёб обсуждала с ними, и это давало мне свободу.

Однажды ритуал был нарушен… Однажды, в мае. Нарушение началось уже с меня: я опаздывал. Будильник не сработал, я проспал, и проснулся только когда барабанящие по подоконнику капли пробили полдень. День был тёплый, влажный, скользкий и неказистый. По дороге я два раза упал. В первый раз разбилась бутылка вина, и проходивший мимо бездомный глянул на меня с завистью и осуждением. Во второй раз пришёл конец цветам: я выругал их последними словами, сунул головками вниз в мусорный бак, и пошёл к ней. Без подарка. Помятый, мокрый, уставший. Собака, заметив меня, что-то коротко буркнула на собачьем, и я понял, что был настолько жалок, что ей было даже неохота меня облаивать. У двери подъезда, под дождём, на чём-то большом, красном и мягком сидел дворник с метлой и, присмотревшись, я понял, что это было большое плюшевое сердце.

Открыв почтовый ящик ключом, я в первый раз за всё время не нашёл в нём записки. Впервые смутная тревога царапнула мою грудь изнутри, и я подумал, как так получилось, что я не знал ни её телефона, ни её страницы в социальных сетях. Забыв закрыть ящик, я побежал наверх, стал дёргать дверь – она была закрыта. Соседка из квартиры напротив с любопытством выглянула из-за двери и, прищурившись, смотрела на меня – почти с таким же злорадным любопытством, как и дворовая собака. Вдруг за мягкой обивкой двери послышались шаги. Задвижка коротко скрипнула, дверь отрылась, и её руки практически втолкнули меня внутрь. Там было темно. Пахло кофе, сыростью, и горелым эбонитом.

– Это ты? – спросила она шёпотом. Я кивнул.

– Дай мне руки! Дай мне твои руки, скорее!

Я, ничего не понимая, взял её руки в свои: они были мягкими, но очень холодными, с венками, чувствовавшимися под тонкой кожей.

– У нас отключили свет, – тихо пояснила она. – Весь день. Давно такого не было… Я жгла спички, но они все закончились. Я открыла окно настежь, но мне кажется, что всё ещё темно… На улице темнеет.

– Так ведь обещали грозу…

Она вздрогнула и вцепилась в мои руки чуть выше локтя. Её крепкие, длинные ногти больно царапнули меня, как когти кошки.

– Нет. Не надо. Прошу тебя. Не говори о грозе… Не говори!..

«Что это? – подумал я. – Паническая атака? Нервный срыв? И почему я должен…» Сквозняк, ворвавшийся в распахнутое окно, прервал меня, оглушительно хлопнув дверью. Она вздрогнула и прижалась ко мне, а я, чувствуя себя беспомощным и неловким, обнял её, не прекращая думать о том, как не соответствовали друг другу мои грубые ладони и её вздрагивающие, хрупкие плечи.

Она плакала, и её слёзы стекали мне на грудь – туда, где ещё совсем недавно разливался мёртвый холод тревоги.

– У меня есть спички, – сказал я. – Я могу жечь их одну за другой, как девочка из сказки… Если тебя это успокоит. Тебя ведь это успокоит, правда?.. Сегодня странный день. Я опоздал, ничего не принёс тебе…

– Успокоит, – сказала ты, не дослушав меня до конца.

Мы прошли в комнату. Я закрыл окна и занавесил шторы, за которыми, неистовствуя, как тигр в клетке, глухо рычала расходящаяся гроза. Она легла на диван, а я сидел рядом, и жёг спички до тех пор, пока её глаза не закрылись, успокоенные мягким светом огонька. «Ну, вот, – подумал я, – вот мы опять и не поговорили. Восемь месяцев, неделя и один день почти без единого слова… Ничего, когда ты проснёшься, я постараюсь как-нибудь исправить эту оплошность».

У окна в её комнате стояло трюмо – тёмное, скрипучее, навевающее мысли о старости. Ящики трюмо были наполовину выдвинуты и доверху завалены милым девичьим хламом – бусами, браслетиками, коробочками с непонятной и ароматной цветной пылью, которую женщины называют косметикой. Я бесцеремонно разгрёб эти завалы. Под ними лежала тетрадь – толстая, мелко исписанная, с засушенными цветами между страниц и с расплывшимися буквами, там, где на них капали слёзы или невысохший сок лепестков. В комнате было темно, и я немного отдёрнул штору, чтобы страницы озарял блёклый дневной свет и вспышки молний.

«14 мая, 10:15. Боже, не знаю, сколько я ещё продержусь. В этом городе у меня никого нет, а приступы ужаса, которые сковывают меня в самую неподходящую минуту – в магазине, на улице, в транспорте – отрезают мне возможность с кем-нибудь сблизиться. Каждый раз страх словно окунает меня с головой в ледяную воду… Вот, сейчас, он мелкой дрожью бежит по пальцам. Он выворачивает меня изнутри. Мир плывёт, как морозное стекло… 10:20. Если сегодня он не придёт, я умру. Когда он приходит, мне кажется, что если я опять начну тонуть в страхе, я смогу за него зацепиться. 10:21. 10:22. Его нет. Дождь расходится… Темно. Мне кажется, что темнота душит меня. Пока он не пришёл, я открою все окна и двери… Боже, только бы пережить эту дождь!»

Отложив тетрадь, я выглянул в окно. Злая собака, свернувшись, дремала на мокнувшем под дождём плюшевом сердце, и я чувствовал, что после долгих лет наконец-то пришёл домой. Она всё ещё спала. Я смотрел на её лицо – осунувшееся и бледное, как вспышки молний, и внезапно нагрянувшая нежность вдруг в один миг выпила мою душу до дна. Опустившись рядом с ней на колени, я положил голову ей на плечо. «Теперь ты больше никогда не будешь бояться грозы…» – подумал я. Гроза стихала. Сквозь проём между шторами на стену падала полоска света, и я впервые ясно понял, что существую.

2019

Чужие окна

Лето – это медитация. Если зимой, осенью и весной жизнь представляет собой напряжённую работу по выживанию, то летом остаётся в основном регулировать дыхание, сбившееся от жары. И мысли. И ещё, может быть, облака. Переваривание мыслей становится главной задачей до самого конца августа, когда разреженные мысли превратятся в концентрированный осадок печали.

Вдох. Выдох. (Лямка от сумки больно врезается во вспотевшее плечо. Как же кричат эти дети! Почему я тоже не могу кричать?) Ещё вдох. (Что купить в магазине? Просто воду скучно, её можно попить из-под крана. От энергетика потом будет долго и противно жечь сердце, сладкой водой не напьёшься. Выбираю бутылку комбучи – да здравствуют вкусовые извращения!) Ещё вдох. Ещё выдох. Ещё шаг по распаренному свежему асфальту, смердящему так, словно его достали из самого ада. Ночью мне придётся закрывать окно, включать кондиционер на полную мощность и вить кокон из одеяла, чтобы не простыть. Ещё шаг, ещё вдох, ещё выдох. Одутловатая женщина на кассе прижимает к груди извивающегося младенца, и я тайком строю ему страшную рожу. Ребёнок, как ни странно, замолкает, и я чувствую себя не то маленьким злобным духом, не то последним дерьмом.

Вместе с чуть заметным освежающим ветерком я проскальзываю в соседний квартал. Я попадаю туда через дыру в разломанном бетонном заборе – совсем как в Нарнию. Возле заброшенного гаража вьются собаки, и при виде их настороженных глаз я осторожно ускоряю шаг. Главное – не показывать вида, что мне страшно. Псы провожают меня предупреждающим порыкиванием, но они тоже слишком разомлели от жары, чтобы меня преследовать.

Я прохожу через парк, прохожу через пыльную улицу, где строят какой-то офис, и попадаю в маленький зелёный дворик, похожий на заварочный чайник, где настояны свежая черёмуха и сирень. Во дворе, к счастью, никого, и я с бутылкой комбучи сначала сажусь на качели и отталкиваюсь ногой от чёрного пружинящего покрытия. Как оно называется? Мне лень гуглить. Я выключаю телефон и всё сильнее, сильнее, сильнее отталкиваю землю ногами, как будто пытаюсь улететь.

Вечером мне снова переться домой через весь район: надо делать проект, готовить еду, мыть посуду. Надо наконец полить цветы и выбросить те, что не дождались этого. Но, скорее всего, я просто влезу в растянутую школьную футболку и, забравшись с ногами на диван, буду листать каналы, время от времени залипая на разных тупых ситкомах и чувствовать, как мозги превращаются в патоку. А потом я усну в обнимку с пультом, и мне будет сниться что-то такое, отчего горло сдавит, а на щеках останутся две высохшие дорожки влаги. Каждое такое пробуждение – как авария для пилота. Его самолёт разбит, экипаж мёртв, и сам он лежит под обломками, но зачем-то продолжает лежать, хотя уже не летит и не полетит.

А я лечу. Я неистово, почти с ненавистью пинаю ногой почву, от которой мне так хочется оторваться. И, когда круглое гнездо качелей снова подбрасывает меня в воздух, мне кажется, что я могу дотронуться ладонью до оконных стёкол. А они – такие холодные и безучастные, прячущие внутреннюю квартирную жизнь от чужих жадных взглядов. Каждое стекло глядит на меня своей непробиваемой пыльной толщей, и я чувствую себя, как волчонок, подобравшийся к человеческому селению, где его никто не ждёт.

Я затыкаю мысли наушниками. Что там у меня – Rolling Stones? AC/DC, Rammstein?.. Ага, подойдёт. Ритмы врезаются в меня изнутри, и это именно то, что мне сейчас нужно. Энергия музыки и сила движения сплетаются в окно, и я улыбаюсь самой себе – под такие ритмы в машину бы или хотя бы на мотоцикл. Но я всего лишь раскачиваюсь на качелях и едва не задеваю ногой проходящего мимо ребёнка. Он был бы сам виноват, но что-то внутри меня растерянно сжимается и вздрагивает, когда он испуганно отскакивает в сторону.

Я переключаю трек. Моя встроенная батарейка села, и теперь хочется чего-нибудь понежнее. Пусть будет «Summertime sadness» – песня, которая звучит почти как молитва, если не читать текст. И, закрывая глаза, я не могу запретить себе представить, как мою руку сжимают пальцы кого-нибудь, кто никогда и ни за что ко мне не придёт.

Воспоминания рвутся, как пена из откупоренного шампанского. Вот мне шесть, и я прошу отца взять меня на руки. Он сперва отказывается и говорит: «Ты уже большая», но потом соглашается, поднимает меня и тащит – неумело, всего пару метров, словно мешок картошки. Скоро меня отправят к бабушке, и будет стрёкот кузнечиков, комары, которых она, подслеповато щурясь, хлопает газетой, и окрестные кошки, уже вынашивающие очередных ненужных котят.

I've got that summertime, summertime sadness…

Я слезаю с качелей и иду по городу так легко, как может идти только тот, кому некуда и незачем идти.

Проходя мимо, я чокаюсь полупустой бутылкой с зеркальной мозаикой на стене. Это обнажённая девушка, окутанная своими волосами, и кто-то вытащил у неё стеклянный зелёный глаз. Второй глаз смотрит устало и обречённо, и я думаю, что не сильно от неё отличаюсь. Будь мне лет десять, я придумала бы, что она – дух-хранитель этой пятиэтажки. Но мне двадцать девять, и я знаю это наверняка.

В следующем магазине я покупаю колу. На жаре она быстро станет противной и тёплой, и я глотаю её залпом, давясь шипучей пеной. Проходя мимо домов, я смотрю на каждое распахнутое окно. Вот в этом, со стопкой книг на подоконнике, наверное, живёт школьница или студентка? В этом до сих пор не убрали еловые лапки с зимы. А из третьего видно комнату, в которой не было ремонта с семидесятых. Наверняка обиталище какой-нибудь древней старухи, забытой всеми и потихоньку срастающейся со стенами. Я хотела бы заглянуть к ней в гости и посмотреть, во что я превращусь через сорок-пятьдесят лет.

Вместе с последним глотком колы меня настигают далёкий звук грома и тянущее, как боль в животе, тоскливое чувство: надо идти домой. Но гроза наступает раньше, чем «надо», и я равнодушно прижимаюсь спиной к стене. Мимо меня бегут дети, подгоняемые родителями. Торопливо семенят бабушки – откуда только взялись? Смеясь и шумя, проносятся студенты. У одного из них – растрёпанного и похожего на фавна – за ухо заткнута ветка сирени, и он на мгновение останавливается, чтобы пронзительно и пугающе заглянуть мне в глаза.

– Вы знаете, что ещё будете счастливы? – спрашивает он так серьёзно, как будто это бесплатный вопрос. Я вздрагиваю.

– Что?

Парень выглядит удивлённо, но я вижу, как сверкнувшая в глазах лукавинка поспешно прячется обратно. И я, не стесняясь, смотрю в его глаза – зелёные, как и всё вокруг – и пытаюсь увидеть подтверждение его словам, но вижу только тягучую, лёгкую летнюю боль, которой, возможно, когда-нибудь и наступит конец.

2026

Спасибо за чтение

Вернуться к книге