Обложка Один и Другой

Один и Другой

Дмитрий Усачёв

0% прочитано
Стандартный
Дмитрий Усачёв

Один и Другой

Глава 1

Согласие

Партия первая. Вещь первая

Место, где они встречаются, не имеет берега. Есть вода и есть то, что вместо берега: полоса, на которой можно стоять, пока помнишь, что стоишь.

Другой приходит первым. Он приходит первым всегда, даже когда приходит вторым.

Один стоит спиной к воде и смотрит туда, откуда никто ни разу не появился.

— Там кто-то есть, — говорит Один.

— Там ничего нет.

— Ты не смотрел.

— Я оттуда достаю, — говорит Другой. — Это, знаешь, надёжнее, чем смотреть.

Он опускает руку в воду по локоть, потом по плечо.

Вода пахнет железом. Холод идёт впереди руки: сперва отнимается кисть, потом локоть, а к плечу доходит уже не холод, а вес, будто на руку понемногу вешают чужое.

Он вынимает: пуговицу, костяную бирку, чертёж лестницы, ключ без зубцов. Раскладывает на полосе в ряд, как раскладывают улики.

Один не оборачивается.

— Это ничего не доказывает.

— Это то, что там есть.

— Меня занимает не то, что ты достал. — Один говорит с промежутками, будто кладёт слова одно на другое и проверяет, ровно ли легло. — Меня занимает, зачем ты туда лезешь.

Другой опускает руку снова.

Сколько это длится, сказать нельзя: здесь нет ни утра, ни зимы, ни счёта. Иногда Другому кажется, что они стоят так с самого начала. Иногда — что начала не было и стоять негде.

Про Одного он знает две вещи. Первая: тот ни разу не обернулся к воде. Вторая: тот приходит сюда чаще, чем нужно человеку, который просто стоит.

Однажды Другой достаёт из воды перчатку.

Он держит её на весу, и вода стекает, и он видит, что перчатка — Одного: с распоротым швом на большом пальце, с тем самым распоротым швом.

— Обернись.

И Один — впервые — оборачивается.

Он смотрит на перчатку долго. Потом говорит тихо, без всякого торжества, устало:

— Да. Я там был.

— А перчатка как здесь?

— Оттуда сюда всё выносит. — Один смотрит на воду так, будто видит её впервые. — Ты же сам каждый день достаёшь.

— И? Что там? Ты молчал всё это время, ты стоял тут и молчал, и…

— Там ничего нет, — говорит Один.

Голос не отдаётся ничем: здесь нет эха, и всякое слово падает там, где сказано.

— Я потому и стою, — говорит Один. — Если я отойду, все узнают, что там ничего нет. И тогда не будет и здесь. Так устроено.

Воздух между ними делается тонким.

Другой чувствует это первым: полоса под ногами перестаёт быть твёрдой, и собственная рука с перчаткой становится видна насквозь — не прозрачна, а как бы необязательна. У Одного исчезает контур плеча. Он замечает это позже, но замечает.

Они стоят на волосок от того, чтобы сойтись.

— Нет, — говорит Один и отворачивается к своей пустоте.

— Там ничего нет, — быстро говорит Другой. — Я достаю оттуда пуговицы. Пуговицы, слышишь.

Плечо возвращается. Полоса твердеет. Рука снова непрозрачна, и в ней снова тяжело.

Оба переводят дух.

Про это между ними не сказано ни разу, но знают оба: согласиться — значит исчезнуть. Не проиграть, не сдаться, а просто перестать быть, потому что здесь человек держится только тем, чем отличается. Поэтому Другой никогда не смотрит туда, куда смотрит Один. Поэтому Один никогда не берёт в руки то, что разложено на полосе.

Они спорят бережно, как двое несут через комнату то, что нельзя ставить на пол.

— Ты ещё поймёшь, — говорит Один.

— И ты.

Потом они долго молчат.

Молчание — единственное, в чём они сходятся, и от него никто не исчезает; и Другой иногда думает, что ради этих минут всё и устроено, а спор — только плата за вход.

Вода не отражает никого из них.

Милосердие

Партия первая. Вещь вторая

У Одного в руках короб.

Короба раньше не было. Другой знает это точно, потому что здесь не бывает «раньше»: всё, что появляется, появляется впервые и навсегда.

Один ставит короб у ног — тот идёт вниз тяжело, и полоса под ним проминается, — и становится как обычно, спиной к воде. Но сегодня он стоит чуть боком. Ему нужно, чтобы спросили.

Другой опускает руку в воду. Холод доходит до локтя и останавливается там, дальше не идёт. Он достаёт катушку, напёрсток, зуб. Раскладывает на полосе в ряд.

Потом спрашивает:

— Что это?

— Список.

— Чей? Твой? Или тебе дали?

— Помилованных, — говорит Один.

— Ты их считаешь?

— Я их помню. — Пауза. — Это разное.

Другой подходит и открывает короб, и Один не мешает.

Изнутри тянет железом, сильнее, чем от воды.

Имён там нет. Есть черты — тысячи чёрточек, ряд за рядом, до дна и глубже дна. Против каждой стоит число.

— Что за числа?

— Сколько ему осталось на то, чтобы одуматься.

— А если не одумается?

— Тогда я его больше не милую, — говорит Один просто, как говорят о погоде.

Другой ищет себя и находит сразу: черта длиннее прочих, потёртая, много раз обведённая. Число рядом маленькое.

— Это я.

— Ты.

— Почему так мало? Я что, хуже вон тех? У тех вон по три знака, я считал.

— Потому что ты дольше всех не одумываешься. — В голосе у Одного нет ни угрозы, ни торжества, только усталая нежность. — Я тебя держу дольше всех. Ты не представляешь, скольких я вычеркнул за то время, что ты стоишь.

Другой смотрит на своё число и видит, что оно тает. Не быстро. Ровно.

— Оно уменьшается.

— Конечно.

— От чего?

— От времени, — говорит Один. — А прибавляю его я.

Он достаёт грифель, наклоняется и пишет. Грифель идёт по стенке коротко и сухо — единственный звук, какой тут бывает, кроме голоса.

Число подрастает.

И Другой чувствует это в себе: полоса под ногами твердеет, рука делается непрозрачной, вода в горсти — тяжёлой.

— Ты сейчас…

— Я тебя простил, — говорит Один. — Опять.

Другой стоит и слушает себя. Он есть. Вот рука, вот вода, вот ряд улик на полосе. И всё, чем он есть, только что выдано ему из чужих рук, по доброте, на короткий срок.

— А если я соглашусь? — спрашивает он. — Если скажу: ты прав, там кто-то есть. Вот прямо сейчас скажу.

Один впервые за всё время оборачивается к нему целиком.

— Тогда я тебя вычеркну.

— Убьёшь?

— Зачем? — Один даже как будто обижен. — Ты не понял. Вычеркну. Прощать станет некого.

Другой молчит.

Он понимает наконец, как здесь всё устроено. Он существует ровно в той мере, в какой его не простили до конца. Его несогласие — не упрямство и не доблесть. Это графа. Это то, за что его держат.

— Ты считаешь себя добрым, — говорит он.

— Я и есть добрый. — Один говорит без всякого вызова, ровно. — Посмотри в короб. Их тысячи. Каждому я дал ещё немного. Кто, кроме меня, дал им хоть что-нибудь?

И это правда, и Другому нечего на это сказать.

Один закрывает короб, поднимает его — коротко крякнув, потому что тот и вправду тяжёлый, — и становится как всегда, спиной к воде, лицом к пустоте.

Потом, не оборачиваясь, добавляет мягко:

— Ты подумай. Время есть.

И Другой слышит, как грифель царапает ещё раз, и как под ногами твердеет полоса.

Насыпь

Партия первая. Вещь третья

Один приходит с камнем.

Камень большой; он несёт его на плече, придерживая обеими руками, и там, где он ступает, полоса проминается и долго не выпрямляется. Он доносит камень до воды и кладёт. Тот входит в воду без звука.

Потом уходит и возвращается со вторым.

Другой смотрит, как он кладёт третий.

— Что ты делаешь?

— Насыпь.

— Зачем?

— Чтобы осталось.

Один говорит это, не оборачиваясь и не сбиваясь с дыхания, — так отвечают на вопрос, который сами себе задавали столько раз, что ответ стёрся до гладкого.

— Ты кончишься. Я кончусь. Всё, что мы тут наговорили, кончится вместе с нами и не оставит следа даже в этой воде. — Пауза. — А сложенное стоит. Не потому, что оно лучше нас. Потому что оно тяжелее.

— Насыпь тоже кончится.

— Насыпь дольше.

— Дольше — не значит навсегда, это же не одно и то же, ты сам…

— А навсегда не бывает, — говорит Один и кладёт четвёртый камень. — Бывает только дольше. Кто этого не понял, тот ещё ребёнок.

Другой не находит, что возразить, и это его злит, и он опускает руку в воду, чтобы занять руки.

Вода берёт руку выше, чем брала вчера. И запах железа в ней сегодня гуще.

Он замечает это не сразу, а на седьмом камне: там, где было сухо, теперь мокро, и его собственные улики — пуговица, ключ без зубцов — лежат в воде, и вода в них стоит.

Он смотрит внимательнее.

Один кладёт камень — вода поднимается. Ровно на камень. Не больше и не меньше.

— Стой. Посмотри вниз. Да посмотри же.

— Я смотрю вперёд.

— Вода идёт за тобой. Ты кладёшь — она поднимается. Ты ничего не наращиваешь, ты сравниваешь счёт.

— Ты меришь не тем, — отвечает Один, не оборачиваясь. — Ты меришь тем, что видно сейчас. Так ничего и не построишь.

И уходит за восьмым.

Тогда Другой ныряет.

Он идёт вниз долго, дольше, чем можно, потому что здесь нельзя утонуть — здесь можно только не вернуться. Холод перестаёт быть холодом и делается давлением. Вода темнеет, потом перестаёт темнеть, потому что темнее уже некуда.

И на дне он находит насыпь.

Она стоит целиком. Огромная, готовая, доведённая до последнего камня, обросшая тем, чем обрастает то, что стоит очень давно. Он ведёт по ней ладонью и узнаёт кладку: тот же наклон, та же манера класть камень неровной стороной внутрь, чтобы снаружи было ровно.

Он всплывает.

Он выходит на полосу, и вода стекает с него, и он говорит, ещё не отдышавшись:

— Она уже там. Внизу. Целиком, до последнего камня. Ты её уже сложил, давно, она на дне, и по ней ползает всякое.

Один опускает восьмой камень на полосу — осторожно, как ставят на пол посуду, — и выпрямляется.

И в первый раз ничего не отвечает.

Воздух между ними делается тонким. У Другого пропадает кисть — не растворяется, а становится необязательной, как деталь, которую можно и не рисовать. Он видит, как у Одного тускнеет край плеча, и понимает, что тот сейчас поймёт.

Он ждёт.

Один поднимает голову.

— Значит, я дойду, — говорит он.

Голос у него другой: в нём облегчение, почти радость. Он говорит это негромко, себе.

— Ты не понял…

— Я понял. Она есть. Раз она где-то уже стоит, значит, дело идёт правильно. — Пауза. — Значит, надо класть быстрее.

Плечо возвращается. Полоса твердеет. Кисть у Другого снова на месте, и в ней снова вода, и вода эта тяжёлая.

И Другой стоит и молчит.

Он мог бы сказать. Он мог бы объяснить, что готовая насыпь на дне — не обещание, а отчёт; что она стоит внизу именно потому, что была достроена; что вода поднялась ровно настолько, насколько её сложили, и это единственное, что вообще случилось за всё время.

Он мог бы это сказать, и Один, может быть, услышал бы.

И тогда Одного не стало бы.

Поэтому Другой молчит.

Один идёт за девятым камнем. Он идёт быстрее, чем прежде: у него теперь есть подтверждение. Он доносит, кладёт, разгибается, вытирает ладони о бока.

Вода поднимается ровно на камень.

Она стоит уже по щиколотку и тянет холодом вверх, к колену. К тому времени, когда насыпь будет готова, стоять будет негде.

Другой это знает.

Он нагибается, поднимает из воды камень поменьше, шершавый, и подаёт ему.

Досмотр

Партия первая. Вещь четвёртая

Один приходит с пустыми руками.

Это новое. Раньше он приносил камень, или короб, или хотя бы стоял так, будто что-то держит. Сегодня руки у него свободны, и он всё время смотрит на них, будто не знает, куда деть.

— Он перешёл, — говорит Один.

— Кто?

— Тот, из-за кого я стою.

Другой ждёт продолжения, но продолжения нет. Один поворачивается наконец от своей пустоты — целиком, впервые не для разговора, а по делу — и обводит взглядом полосу, спокойно и внимательно, как обводят помещение, в котором придётся работать.

Другой опускает руку в воду.

Вода пуста.

И она не пахнет. Совсем — ни железа, ни тины, ничего; воздух над ней стоит никакой, как в комнате, из которой вынесли всё.

Он не сразу верит: заходит глубже, до плеча, ведёт ладонью там, где всегда что-нибудь есть. Ничего. Ни пуговицы, ни костяной бирки, ни обрывка проволоки. Он ныряет и идёт вниз, и внизу тоже ничего, и дно — просто дно.

Он всплывает и выходит на полосу с пустой рукой, и с него течёт.

— Там ничего нет.

— Вот именно, — говорит Один.

И Другой понимает, что впервые за всё время у него нечего предъявить и что его «ничего нет» сегодня работает не на него.

— Раньше было. Каждый раз было, ты сам видел…

— Раньше он и не переходил. — Один объясняет терпеливо, как объясняют устройство. — Пока он там, оттуда всякое выносит. Как перешёл — там пусто. Это и есть признак. Ты сам мне его сейчас принёс.

Другой открывает рот и закрывает.

Тогда Один идёт к его ряду и садится на корточки.

Он делает то, чего не делал никогда, — берёт в руки то, что разложено на полосе.

Он берёт бережно, двумя пальцами, поднося к глазам и поворачивая; и от этой бережности внутри у Другого делается холодно, потому что так берут не чужое барахло, а вещественные доказательства.

— Пуговица.

— Пуговица.

— Чья?

— Не знаю. Я её достал.

— Она не твоя. — Пауза. — Значит, чья-то. — Он кладёт её отдельно, левее. — Ключ. От чего?

— Ни от чего, у него нет зубцов, посмотри сам…

— Ключ без зубцов, — повторяет Один и кивает, будто услышал признание. — То есть ты не можешь сказать, что он открывает.

— Он ничего не открывает.

— Ты не можешь этого знать. Ты можешь знать только то, что ты не открывал. — Ключ ложится левее, к пуговице. — Чертёж лестницы. Лестница куда ведёт?

— Это чертёж.

— Вверх или вниз?

Другой молчит. Он не помнит. Он никогда не смотрел на эти вещи так, чтобы про них можно было ответить; они просто были там, и он просто их доставал, и в этом была вся его работа и вся его правота.

Теперь у него спрашивают, и он не может ответить ни на один вопрос, и каждое «не знаю» ложится левее, в отдельную кучку.

— Послушай, — говорит он, и голос выходит не такой, как он хотел. — Может, и правда кто-то перешёл. Я не спорю. Может, и…

Он не договаривает, потому что чувствует, как под ним поплыла полоса, а собственный голос стал доноситься откуда-то сбоку.

Он замолкает и отступает на шаг.

Полоса твердеет.

Один этого не замечает. Он занят.

Он перебирает всё до последнего, долго, и Другой стоит над ним, мокрый, с пустыми руками, и смотрит, как его сорок лет раскладывают на две кучки.

Наконец Один поднимается и отряхивает ладони.

— Чисто.

Другой ждёт, когда придёт облегчение.

Облегчение не приходит.

— Я знал, — говорит Один мягко, и в голосе у него настоящая теплота, и он кладёт руку Другому на плечо, и рука тяжёлая и живая. — Я не для себя. Мне надо было посмотреть, чтобы я мог сказать, что смотрел. Ты пойми: если я не проверю тебя, мне не поверят, когда я буду проверять остальных.

— Здесь нет остальных.

— Пока нет, — соглашается Один.

Потом он нагибается и складывает всё обратно — аккуратно, до последней мелочи, ничего не забрав.

Он раскладывает их в ряд.

В своём порядке.

И уходит на своё место, спиной к воде, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился, и стоит там, и с этой минуты в его стоянии есть смысл, которого не было прежде: он теперь не ждёт, он уже начал.

А Другой остаётся над своим рядом.

Он смотрит на него и видит, что порядок неправильный. Пуговица не может лежать перед ключом. Чертёж лестницы никогда не лежал с краю.

Он берёт пуговицу и перекладывает. Потом перекладывает обратно. Потом трогает ключ и не решается.

Он стоит над ними долго, и всякий раз получается хуже, чем было, и он не может вспомнить, как было.

Уход

Партия первая. Вещь пятая

После того раза Другой решает уйти.

Он не объявляет и не прощается: объявить — значит начать разговор, а разговор — это то, от чего он уходит. Он просто поворачивается и идёт вдоль полосы, прочь от воды и от того, кто стоит к воде спиной.

Полоса не кончается. Она и не ведёт никуда: под ногами всё то же самое, и через сто шагов, и через тысячу.

Он идёт долго.

Сначала делается легче. Никто не спрашивает, откуда пуговица. Никто не объясняет, что пустая вода — признак. Он идёт и думает, какие вещи скажет вслух, когда будет далеко: что всё это ничего не значило, что там действительно ничего нет, что человек не обязан быть чьей-то графой. Он говорит их про себя, и они звучат хорошо, лучше, чем когда он их говорил при Одном.

Потом он замечает, что говорит вслух.

Потом — что не слышит себя.

Он останавливается и подносит к глазам руку.

Руки нет. Точнее, она есть, но её можно и не рисовать: она не прозрачна, она необязательна, как подробность, которую забыли, потому что незачем помнить. Он трогает лицо и не находит подбородка. Он не пугается — испугаться тоже нечем.

И запаха нет. Ни железа, ни воды, ничего: воздух здесь пустой, как то, что впереди у Одного.

Он оборачивается.

Далеко позади, на своём месте, стоит Один — маленький, спиной к воде, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился.

И Другой видит с этого расстояния то, чего никогда не видел вблизи.

Один тускнеет.

Ровно так же. Край плеча, потом рукав, потом вся фигура делается наброском, который никто не собирается доканчивать. Он стоит там один, и от того, что он один, его становится меньше.

Другой смотрит на это, и то, чем он думает, работает медленно, но доводит до конца.

Их не двое, потому что они спорят.

Они спорят, потому что иначе их нет.

Здесь нельзя быть в одиночку: чтобы быть, нужен кто-то, кто тебя не путает с собой. Он держится Одним. Один держится им. Всё, что между ними, — вода, короб, насыпь, ключ без зубцов, сорок лет вражды — это не спор о том, как устроен мир. Это способ обоим оставаться.

Другой стоит и очень внимательно взвешивает: остаться здесь и перестать — или вернуться и продолжать.

Он взвешивает честно.

Потом идёт назад.

Он идёт долго, и по дороге к нему возвращается вес: сначала ноги, потом руки, потом голова, которую снова надо держать. Вместе с весом приходят раздражение, обида, готовность возражать — вся тяжесть, которая, оказывается, и есть он.

Один слышит шаги и не оборачивается.

— Ты долго.

— Ходил.

— Далеко?

— Не знаю. Там одинаково.

Один кивает своей пустоте.

— Я тебе говорил, — произносит он без всякого торжества, будто речь о погоде. — Там ничего нет.

И Другой открывает рот, чтобы сказать, что это его слова, что это он сорок лет говорит «там ничего нет», а Один говорит наоборот, — и вдруг понимает, что если сейчас согласиться даже в этом, даже в такой мелочи, то он снова начнёт таять.

Он подходит к воде и опускает руку.

Вода тяжёлая, живая, пахнет железом, и в ней опять что-то есть: холодная скоба, пряжка, монета незнакомой чеканки.

Он выкладывает их на полосу, в ряд.

Порядок по-прежнему чужой, и он по-прежнему не помнит, как было раньше, и, наверное, уже не вспомнит.

— Там кто-то есть, — говорит Один.

— Там ничего нет.

Он говорит это громче обычного.

И рука делается тяжёлой, и полоса под ногами — твёрдой, и он стоит на ней прочно, весь, до последней подробности, и ему стыдно от того, как ему хорошо.

Победа

Партия вторая. Вещь шестая

Один говорит:

— Всё.

Другой ждёт продолжения.

— Я победил. Кончился он. Ни там, ни здесь его больше нет.

Другой смотрит на воду. Вода та же самая, и пахнет тем же железом. Полоса та же самая, и стоит на ней всё то же, и порядок на ней всё такой же чужой.

— Поздравляю, — говорит Другой, потому что больше сказать нечего.

Один не отвечает.

Он не идёт на своё место. Впервые за всё время он не становится спиной к воде, а стоит посреди полосы и не знает, куда деть руки. Потом делает несколько шагов в одну сторону, потом в другую. Так ходит человек, который очень долго держал тяжёлое и вдруг поставил.

— Ты видел? — спрашивает он.

— Что?

— Как он кончился.

— Нет. Я в это время доставал.

Один кивает. Ходит ещё немного.

— Подтверди, — говорит он.

— Что подтвердить? Я же не видел, я тебе говорю, что не видел, откуда мне…

— Что я победил. — Один останавливается и смотрит на него прямо, и в лице у него нет ни начальственного, ни насмешливого — только очень усталая нужда. — Скажи это. Вслух.

— Я не видел.

— Мне не надо, чтобы ты видел. — Пауза. — Мне надо, чтобы ты сказал.

И тут Другой понимает, чего у него просят.

Он понимает это сразу и целиком, как понимают глубину, ступив с мели.

Ему говорят: назови мою правду правдой. Стань как я. Пусть нас будет не двое, пусть будет одно, и это одно будет моим.

За всю их жизнь Один не просил ни разу. Он объяснял, обещал, миловал, досматривал. Просит он впервые.

И Другой видит, что тот не понимает, о чём просит. Или понимает.

Он стоит долго.

Он думает о том, что победа, которой никто не подтвердил, — это не победа, а просто человек, стоящий посреди пустого места. Он думает, что стоит рядом с этим человеком дольше, чем помнит себя. Он думает: ну и что, ну исчезну; зато он получит своё.

Потом он говорит:

— Ты победил.

Слова выходят наружу, и делается тихо. Эха нет, и оттого тишина полная сразу.

Полоса под ним уходит первой — не проваливается, а перестаёт иметь к нему отношение. Потом делается необязательной рука, потом плечо, потом голос: он ещё говорит что-то, но слышит это уже как чужое, издалека, из-за воды.

Ему не страшно. Ему легко: уходит вес, весь сразу, будто с рук сняли всё, что он когда-либо носил, — и он с удивлением понимает, до чего этот вес был велик.

Он видит лицо Одного.

Один смотрит на него — и на лице у него не торжество, а ужас, такой чистый и голый, какого в этом месте не бывало никогда.

— Нет, — говорит Один.

Он делает шаг и хватает его за то, что осталось от плеча, и держит крепко, будто удерживает над обрывом.

— Возьми назад.

— Сказано уже, — говорит Другой откуда-то издалека.

— Возьми назад! — Один трясёт его. — Ты соврал. Ты так не думаешь. Ты никогда так не думал. Ты сорок лет говорил мне, что там ничего нет, ты доставал оттуда пуговицы и совал мне под нос, ты сказал, что моя насыпь на дне. Ты не думаешь, что я победил. Не смей!

И это правда.

Правда возвращает его.

Вес ложится обратно — сначала на плечи, потом на руки, потом на голову; и Другой стоит на твёрдом, весь, и рука Одного лежит у него на плече и держит слишком сильно.

Они стоят так.

Потом Один отпускает и отходит.

Он идёт на своё место, становится спиной к воде и лицом к тому, откуда никто ни разу не появился, и расправляет плечи, и вид у него такой, будто он снова взял тяжёлое.

— Там кто-то есть, — говорит он.

— Там ничего нет.

Про победу он больше не вспоминал никогда, и Другой ни разу не спросил.

Тёплое

Партия вторая. Вещь седьмая

Другой достаёт из воды тёплое.

Всё, что он вынимал прежде, было холодным — вода забирает тепло у любой вещи, и в этом её главное свойство. А это тёплое, и от неожиданности он чуть не роняет.

Оно помещается в горсти. Оно шевелится.

Он стоит по колено в воде и держит его двумя руками, сложив ладони лодочкой, и не знает, что делать дальше.

У него нет для этого слова.

— Что там? — говорит Один, не оборачиваясь.

— Не знаю.

— Так посмотри.

— Я смотрю. Я смотрю, и я не знаю, оно…

Оно слепое. У него нет ни глаз, ни того, что было бы вместо. Оно тычется в ладонь — не ища выхода, а как тычутся, когда ищут, где потеплее, и найдя, затихают.

И оно ничем не пахнет. Ни железом, ничем: вода с него сошла сразу, будто и не касалась.

Другой выходит на полосу и садится на корточки, и сидит долго.

Он думает: надо положить в ряд.

Он не кладёт.

В ряду всё лежит и молчит, и с ним ничего не делается, а это — делается: то шевельнётся, то замрёт, и когда замирает надолго, у Другого внутри что-то подбирается, пока оно не шевельнётся снова.

Он держит его весь день. Потом ещё.

Он приноровился держать одной рукой, а другой доставать; выходит неловко, и он достаёт вдвое меньше, и ему всё равно. Рука, в которой оно сидит, не мёрзнет вовсе — единственная тёплая рука за всю его жизнь.

Один смотрит на свою пустоту и не спрашивает.

На третий раз он оборачивается.

Он подходит, наклоняется и смотрит в сложенные ладони — долго, внимательно, не трогая.

— Ты знаешь, что это?

— Нет.

Один молчит.

— И я нет, — говорит он наконец.

Они смотрят вдвоём.

— Оно тёплое, — говорит Другой. — Здесь ничего тёплого не бывает, ты сам подумай, за всё время ни разу…

— Не бывает, — соглашается Один.

— Значит, оно не отсюда.

— Значит, не отсюда.

И оба слышат, что сказали одно и то же, и оба замолкают, и Другой на всякий случай смотрит на свою руку. Рука на месте.

Проходит время.

— Раз мы не знаем, — говорит Другой, — пусть остаётся. Оно никому ничего.

— Раз мы не знаем, — говорит Один, — его надо в воду.

— Почему?

— Потому что мы не знаем.

Он говорит это спокойно, как объясняют устройство, и Другой понимает, что тот не спорит и не убеждает: он уже решил и просто ждёт, когда решённое случится.

— Оно тёплое, — говорит Другой ещё раз и слышит, что это не довод.

Один протягивает руки.

И Другой отдаёт.

Он отдаёт сам, никто у него не берёт силой; он потом много раз к этому вернётся и каждый раз убедится, что отдал сам.

Один заходит в воду по грудь, разводит ладони и ждёт, пока оно отойдёт. Оно отходит не сразу.

Потом он возвращается, вытирает руки о бока и идёт на место.

Уже становясь как надо — тяжесть на левую, правая свободна, — он говорит, не оборачиваясь:

— Оно бы выросло.

И больше ничего не прибавляет.

Другой ждёт весь остаток дня, и ещё день, и потом перестаёт ждать.

Он так и не узнал, во что.

Иногда, опуская руки в холод, он ловит себя на том, что ищет не вещь, а тепло; и не находит; и думает, что за всю жизнь достал отсюда одно-единственное живое и отдал его сам, обеими руками, потому что не смог назвать.

Спина

Партия вторая. Вещь восьмая

Однажды Другой не опускает руки в воду, а просто смотрит туда же, куда смотрит Один.

Со своего места, из-за чужого плеча, не сходя ни на шаг.

Один этого не видит.

Сначала Другому просто неудобно: шея затекает, и вода за спиной остаётся без присмотра. А руки без дела сохнут и делаются лёгкими — за столько лет он отвык от лёгких рук.

Он смотрит вперёд.

Впереди ничего.

Не темнота и не туман — просто отсутствие, которому нечего предъявить. Оттуда не пахнет ничем. Смотреть там не на что, и глазу не за что зацепиться, и через некоторое время глаз начинает цепляться сам.

Сначала это похоже на рябь. Потом — на движение с краю, которое пропадает, если повернуть голову. Потом — на то, что там всё-таки есть какая-то глубина и в глубине что-то происходит, только очень далеко и очень медленно.

Другой знает, что этого нет. Он знает, как это называется: глаз устал и стал сам себе показывать.

Он знает это твёрдо и всё равно продолжает видеть.

И вот тогда ему делается по-настоящему плохо.

Потому что он всю жизнь думал, что Один врёт. Или что Один хочет верить и потому верит. А теперь он смотрит туда же и его глазами — и ему видно.

Ему видно, что там кто-то есть.

Не как мысль, а как зрение. Как мокрое — мокро.

Он ловит себя на том, что дышит реже. Что стоит уже не устало, а собранно. Что ему хочется — совсем немного, но хочется — чтобы оттуда наконец вышли, потому что тогда всё, что он сейчас чувствует, окажется правдой, и стоять будет не зря.

И в эту секунду он замечает, что не помнит, что доставал в прошлый раз. Что ему всё равно, в каком порядке лежит его ряд. Что руки у него сухие и тёплые и что это приятно.

Он отступает на шаг назад. Быстро, как отдёргивают руку.

Поворачивается к воде. Опускает в неё обе ладони по локоть, чтобы холодом.

Холод берёт сразу и идёт вверх, отнимая кисть, потом локоть; и вместе с ним возвращается запах железа, и делается легче.

Вода тяжёлая и полная всякого. В ней — обломок весла, пряжка, монета незнакомой чеканки. Он вытаскивает их, кладёт на полосу и стоит над ними, пока сердце не отпустит.

— Ну? — говорит Один, не оборачиваясь.

— Ничего.

— Ничего не увидел?

— Ничего.

Один кивает.

— Ты мало стоял, — говорит он спокойно, без укора, как говорят о вещи очевидной.

И это правда, и оба это знают.

Молчание

Партия вторая. Вещь девятая

После того как Другой вернулся, они уговариваются помолчать.

Уговариваются не словами — словами было бы уже началом спора, — а как-то так: он не сказал, и другой не сказал, и оба заметили, что не сказали, и оба решили посмотреть, что будет.

Молчание — единственное, в чём они сходятся без вреда. Это проверено. Это единственная роскошь, какая тут есть.

Сначала хорошо.

Другой достаёт из воды и раскладывает. Один стоит. Никто ничего не обязан доказывать, и от этого делается просторно, как бывает просторно после того, как гость ушёл.

Потом становится ещё лучше.

Другой ловит себя на том, что не думает возражениями. Обычно он всё время держит наготове ответ — на то, что сказано, и на то, что будет сказано; ответ живёт в нём отдельно и требует места. Теперь ответа нет, и вместо него — просто вода, просто холод, просто вещи.

Он думает: вот бы так всегда.

И тут он замечает, что вещь, которую он держит, он видит хуже, чем свою ладонь. И что ладонь он видит хуже, чем помнит. И что руке не холодно — а рука в воде.

Он поднимает голову.

Один стоит на своём месте, и очертания у него мягкие. Не размытые — именно мягкие, будто их провели один раз и больше не подправляли.

Другой хочет окликнуть — и понимает, что не знает, чем окликают. Голос где-то есть, но за ним надо тянуться, а тянуться уже почти нечем.

И он соображает — медленно, но успевает.

Молчание безопасно, пока короткое. Пока оно — передышка между двумя «нет». Долгое молчание ничем не отличается от согласия: они стоят рядом, ни в чём не расходятся, ничего друг другу не противопоставляют. И место перестаёт различать, что их двое.

Он делает шаг к Одному, и это стоит труда, как идти по грудь в воде.

И говорит первое, что попадается:

— Ты стоишь криво.

Слово выходит наружу — плоское, глупое, ни о чём.

Один поворачивает голову.

— Я стою как надо.

— Ты завалился влево. Вон, посмотри, у тебя плечо ниже, ты всегда…

— Я сорок лет так стою.

— Значит, сорок лет криво.

Один хмыкает и поправляет плечи, и с этим движением к нему возвращается край рукава, потом кисть, потом всё остальное; и у Другого делается тяжёлой рука, и в ней снова холодная вода, и он чувствует эту воду отдельными пальцами.

Они переводят дух.

Ни один не говорит вслух, что произошло. Про такое здесь не говорят.

С тех пор они спорят даже о том, в чём согласны.

Сон

Партия вторая. Вещь десятая

Однажды Один садится.

Он не садился никогда. Он стоял всегда — спиной к воде, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился, — и Другой привык считать, что тот так устроен, как устроена полоса или холод.

Один садится на полосу, потом опускается на локоть, потом ложится.

— Ты чего? Тебе плохо? Ты…

Один не отвечает. Он уже спит.

Другой подходит и смотрит на него сверху. Лицо у спящего чужое: без выражения, без службы, просто лицо. Он видит, что тот старше, чем казался, и что у него распорот шов на рукаве, тот же самый.

Первая мысль — испуг: если Один спит, значит, Одного как бы нет, а если Одного нет, то и его самого сейчас не станет.

Он ждёт.

Он не тает.

Он ощупывает себя — рука на месте, вес на месте, вода в горсти холодная. Спящий Один — всё-таки Один. Он есть, просто не смотрит.

И тогда Другой оглядывается на пустое место, где тот всегда стоял, и понимает, что там сейчас никто не стоит.

Он идёт туда сам.

Он говорит себе, что делает это, чтобы посмотреть, — но он уже смотрел, в прошлый раз, и знает, чем это кончается.

Он становится спиной к воде.

Пустота напротив та же самая. Он стоит и не даёт глазу выдумывать, и первое время получается.

Потом ему делается хорошо.

Не так, как он ожидал. Он думал, что будет соблазн увидеть. А хорошо оттого, что за спиной у него лежит спящий человек и что человек этот спит спокойно, потому что кто-то стоит.

Вот в чём дело, оказывается.

Не в том, что там кто-то есть. В том, что пока ты стоишь — другой может лечь.

Другой стоит долго. Он ловит себя на том, что переступил ногами так, как переступает Один: тяжесть на левую. Что плечи он держит так же. Что дышит реже.

Он думает: вот, значит, как это выглядит изнутри. И думает: если бы мне это показали в начале, я бы, может, спорил тише.

Потом за спиной шевелится.

Другой быстро отходит на своё место, к воде, и опускает в неё руки, и делает вид, что доставал всё это время. Холод хватает сразу, до локтя, и это как алиби.

Один поднимается, садится, трёт лицо ладонями. Вид у него виноватый — впервые за всё время виноватый.

— Долго я?

— Не знаю. Тут не считают.

Один встаёт, отряхивается и идёт на своё место. Останавливается. Смотрит под ноги — там, где полоса примята чужими ступнями, не его.

Он ничего не говорит.

Становится спиной к воде и говорит, как всегда:

— Там кто-то есть.

— Там ничего нет.

И оба стоят, и один из них знает, что другой знает.

Клятва

Партия третья. Вещь одиннадцатая

— Поклянись, — говорит Один.

— Кому?

— Не важно кому. Важно, что поклялся. — Пауза. — Человек без клятвы — это человек, который в любую минуту может оказаться где угодно.

— Я и так всегда здесь.

— Ты здесь по привычке. Это не то же самое.

Другой отказывается, и Один не настаивает: он уже привык, что тот отказывается, и, кажется, был бы огорчён, если бы вышло иначе.

Но потом Один говорит:

— Тогда я сам.

Он выпрямляется, снимает с плеча то, чего там нет, и произносит клятву вслух.

Он произносит её как положено: не торопясь, не своими словами, глядя прямо перед собой. Слова тяжёлые и хорошо пригнанные друг к другу; видно, что за ними — долгая работа многих людей, которые старались, чтобы всё было сказано и ничего не осталось на усмотрение.

Голос уходит вперёд, в пустоту, и не возвращается: здесь нет эха, и клятва падает там, где сказана.

Другой слушает.

Он слышит про верность, про то, что не пожалеет, про то, что до последнего. Он слышит, что клянущийся обязуется. Он слышит, чем именно клянущийся обязуется пожертвовать, и список длинный и подробный.

Он не слышит только одного.

Клятва кончается. Один стоит ещё немного, потом опускает плечи.

— Кому? — говорит Другой.

— Что?

— Ты сейчас поклялся. Кому? Там не было имени, я слушал, там нет ни одного…

Один открывает рот и не отвечает.

Он стоит и, видно, повторяет про себя, с начала, ища место, где должно быть сказано. Он повторяет один раз, потом другой; Другой видит по губам, что второй раз тот идёт медленнее, проверяя каждое слово.

Там нет этого места.

Там есть, кто клянётся. Есть, чем и в чём. Есть, что будет, если нарушит. Того, кому, — нет; там пусто, и в пустоте стоит короткая пауза, которую сто раз произносили не задумываясь, потому что все и так знают.

Один молчит.

И на одну очень длинную минуту Другому кажется, что сейчас что-то произойдёт, — потому что лицо у Одного делается таким, каким бывает лицо человека, который смотрит вниз и видит, что стоял не на полу.

Полоса начинает становиться мягче.

Потом Один говорит:

— Значит, тому, кто выше имени.

Он говорит это негромко и очень уверенно, и лицо у него разглаживается, и полоса под ними снова твёрдая.

— Так и лучше, — добавляет он. — Имя можно сменить. А это — нет.

И становится спиной к воде.

Двойник

Партия третья. Вещь двенадцатая

Из воды выходит Один.

Другой видит это со своего места: вода поднимается горбом, потом расступается, и на полосу ступает человек — тот же самый, до последнего. Та же осанка, тот же наклон головы, та же тяжесть на левую ногу.

Он выходит, отряхивает ладони о бока и идёт на место.

Место занято.

Они останавливаются друг против друга — двое, одинаковых так, как не бывают одинаковы даже отражения, потому что отражение всё-таки перевёрнуто.

— Ты кто? — говорит первый.

— А ты кто? — говорит второй.

Голос один и тот же. И оба пахнут железом, как вода, и одинаково.

Другой подходит ближе и смотрит на них, и ему делается нехорошо.

Они начинают гаснуть.

Не по очереди — оба сразу и одинаково: у обоих одновременно тускнеет край плеча, потом рукав, потом обоим становится необязательным лицо. Они стоят друг против друга и вычитаются друг из друга, потому что здесь нельзя быть вдвоём одним и тем же; различать некому и нечем.

— Скажите что-нибудь разное! Хоть что-нибудь, ну! — кричит Другой.

— Там кто-то есть, — говорит первый.

— Там кто-то есть, — говорит второй.

Они гаснут ровнее.

Другой хватает первого за плечо и трясёт, и плечо под рукой уже почти ничего.

— Поспорь с ним! Скажи, что вода тёплая! Скажи, что он стоит криво, ты же всегда, ты…

— Он стоит как надо, — говорит первый.

— Он стоит как надо, — говорит второй.

И тогда Другой понимает, что спасти можно только одного.

Он понимает и то, каким образом: надо выбрать. Назвать одного из них — и тем самым сделать их разными; тот, кого назвали, станет собой, а второй — вторым, то есть никем.

Он смотрит на них, и они уже почти одинаково никакие.

И тут он видит рукав.

У левого распорот шов на рукаве — тот самый, с большого пальца перчатки, которую он однажды достал из воды и держал на весу. У правого рукав целый.

Он не знает, что это значит. Он не знает, кто из них настоящий, — и настоящего, скорее всего, нет вовсе, потому что здесь всё, что вышло из воды, вышло одинаково.

Он знает только, что помнит этот шов.

— Ты, — говорит он и берёт левого за руку.

Рука тяжелеет в его руке — сразу, вся, как набирают вес намокшие вещи. Левый темнеет, наливается, делается целым; у него возвращается лицо, и лицо это устало и слегка недовольно, как всегда.

Правого нет.

Он не исчезает, не тает и не уходит под воду. Его просто не оказывается — так, будто его и не выходило, и вода стоит гладкая.

— Кто это был? — говорит Один.

— Не знаю.

— Он что-нибудь сказал?

— Сказал, что там кто-то есть.

Один кивает: значит, свой, — и идёт на своё место, и становится спиной к воде.

А Другой садится на полосу и сидит.

Он думает о том, что выбрал по шву. Что шов — это единственное, что он смог вспомнить, и что помнить он мог что угодно, потому что видел этот шов только раз, в воде, на перчатке, и уже тогда не был уверен.

Он думает: а если тот, второй, и был тот, с кем я прожил всё это?

Он смотрит в спину тому, кого выбрал, и спина как спина.

С тех пор он не может видеть гладкую воду.

Прежде чем опустить руки, он всегда сначала бьёт по ней ладонью — коротко, плашмя, чтобы поверхность разошлась и в ней ничего не отражалось. Он делает это не думая, как делают привычное, и если бы его спросили зачем, он, наверное, не смог бы объяснить.

И ещё он иногда, вроде бы без причины, спрашивает у Одного про перчатку — помнит ли, где потерял.

Один каждый раз отвечает по-разному.

Смех

Партия третья. Вещь тринадцатая

Другой смеётся.

Это выходит само. Он вытаскивает из воды что-то — не разобрать что, мокрое, нелепое, с одного бока похожее на башмак, — и вдруг смеётся, коротко и в голос.

Здесь почти не бывает звуков. Голос, скрип грифеля, ход воды, когда в неё входят. И вот теперь ещё это.

Один оборачивается быстро, как на звук за спиной.

— Ты чего?

— Ничего.

— Ты смеялся.

— Смеялся.

— Над чем?

Другой смотрит на то, что держит, и понимает, что объяснить нельзя. Оно не смешное. Оно ничем не смешное, если рассказывать.

— Да ни над чем. Так.

Один не отходит.

— Так не бывает, — говорит он. — Смеются над кем-то или над чем-то. — Пауза. — Иначе это не смех, а порча нервов.

— Бывает.

— Надо мной?

— Нет.

— А над чем тогда?

И Другой снова не может ответить, и от того, что не может, ему делается смешно во второй раз — уже с испугом, как смеются на похоронах.

Один смотрит, как тот трясётся, и лицо у него становится незнакомое.

— Значит, надо мной, — говорит он тихо.

— Да не над тобой! Ни над кем, я же тебе говорю, оно просто…

— Я тут один, кроме тебя.

Против этого возразить нечем.

Проходит время.

Однажды Другой видит, как Один, стоя на своём месте и думая, что за ним не смотрят, пробует засмеяться.

Он делает это как работу: набирает воздух, растягивает рот и выталкивает наружу звук — «ха». Слушает, как оно вышло. Пробует ещё раз, чуть иначе. Ещё раз.

Звук получается ровный и мёртвый, будто стучат по доске. И, как всё здесь, никуда не уходит: сказано — и упало.

Другой отворачивается, чтобы не видеть, и стоит, глядя в воду, и ему стыдно так, как не было стыдно ни разу за всё их время.

С того дня он при нём не смеётся.

Он не решает так, оно само: каждый раз, когда подступает, он вспоминает то ровное «ха» и вопрос «значит, надо мной» — и внутри что-то опускается, и делается уже не смешно.

Он думает: ладно, буду про себя.

И некоторое время получается.

Потом он вытаскивает из воды что-то нелепое, ждёт внутри знакомого толчка — и толчка нет.

Он пробует нарочно. Вспоминает тот башмак, вспоминает другое, давнее. Ничего.

Тогда он набирает воздух, растягивает рот и выталкивает наружу звук.

«Ха».

Ровный и мёртвый, будто стучат по доске.

— Ты чего? — говорит Один, не оборачиваясь.

— Ничего. Так.

Болезнь

Партия третья. Вещь четырнадцатая

Один начинает оседать.

Не падать — оседать: с каждым разом стоит чуть ниже, чуть больше опирается на одну ногу, чуть дольше собирается перед тем, как расправить плечи. Однажды Другой замечает, что тот держится за воздух рядом с собой, как держатся за перила.

— Ты что?

— Ничего.

Через некоторое время Один садится посреди своего стояния, и это уже не сон: он сидит с открытыми глазами и смотрит вперёд, только сидя.

Другой подходит.

Вблизи видно, что тот выцвел. Не тает, как бывало, а именно выцвел: краски сошли, и человек стал бледной копией себя, аккуратной и слабой.

И от него ничем не пахнет. Прежде от него шло железом, как от воды, — а теперь ничем.

— Тебе плохо?

— Мне никак. В этом и дело.

Другой сидит с ним рядом и думает, что надо что-то делать, и не знает что. Здесь нет ни трав, ни огня, ни тепла. Здесь есть вода, из которой он достаёт, и полоса, на которой лежит его ряд.

Он приносит воды в горсти. Один не пьёт.

Он приносит из воды всякое — скобу, монету, пряжку — и раскладывает перед ним, чтобы тому было на что смотреть. Один смотрит мимо.

— Оставь, — говорит он. — Я просто давно не спорил.

— Мы вчера спорили.

— Мы препирались. — Пауза. — Ты со мной по мелочи не соглашаешься, чтобы я не растворился. Я знаю. Спасибо. Только этим сыт не будешь.

Другой молчит.

— Ты меня жалеешь, — говорит Один. — Ты меня давно жалеешь. Ты мне поддаёшься с тех пор, как я тебя за плечо держал. Я тебя не виню. Но от жалости, знаешь, не стоят.

И тогда Другой встаёт.

Он отходит на два шага, поворачивается и начинает.

Он говорит всё, что копил и не говорил: что насыпь на дне и вода поднимается ровно на камень; что в клятве нет того, кому; что он стоял на его месте и всё, что там видно, — усталость глаза; что короб полон людей, которых никто не просил миловать; что тот, кто вышел тогда из воды, был, может, и есть настоящий; что стояние его не стоит ничего и держится только тем, что рядом есть кому возражать.

Он говорит зло, точно, не жалея, — как никогда за всё их время. Он не переводит дыхания и не даёт вставить слова.

И видит, как Один наливается.

Краски возвращаются с шеи, потом лицо, потом руки. Он подбирает под себя ногу. Он поднимается — сначала на колено, потом весь, и с каждым движением в нём прибавляется веса, и полоса под ним начинает проминаться, как прежде.

— Врёшь, — говорит он.

Голос звенит.

— Не вру.

— Врёшь! — И он идёт на него, и говорит, и опровергает, и в каждом слове больше жизни, чем во всех предыдущих днях. И от него снова тянет железом.

Они спорят долго.

Потом Один уходит на своё место, встаёт прямо, как прежде, и стоит крепко.

А Другой садится на полосу, потому что у него больше нет голоса, и сидит, и трогает горло.

Праздник

Партия третья. Вещь пятнадцатая

Один объявляет праздник.

— По какому случаю?

— По годовщине.

— Чего? Какой годовщине, тут же не считают, ты сам говорил, что…

— Не важно, — говорит Один. — Важно, что годовщина. Если не отмечать, то и не было.

Он готовится основательно. Расчищает полосу — сдвигает ряд Другого к самому краю, аккуратно, ничего не потеряв, и тот не спорит. Выкладывает камни так, чтобы получилось вроде стола. Достаёт откуда-то — Другой не видел откуда — плоскую тёмную бутыль и две кружки, одинаковые, помятые.

— Садись.

Они садятся друг против друга.

Один наливает. В кружках оказывается что-то тёплое, отдающее железом.

Другой берёт кружку обеими руками и держит, потому что тепло здесь бывает так редко, что его сначала держат, а потом уже пьют.

— Полагается речь, — говорит Один.

Он встаёт.

Он говорит хорошо. Он говорит про то, что было тяжело и что выдержали. Про то, что многие не верили, а вышло по-нашему. Про то, что цена высока, но иначе не бывает, и что дети — он говорит «дети», и Другой не переспрашивает, — когда-нибудь поймут.

Он говорит уверенно, не сбиваясь, с паузами в нужных местах, и голос у него делается шире, чем это место. И всё равно никуда не уходит: доходит до края полосы и там кончается.

Другой слушает и смотрит на него снизу.

Он видит человека, который стоит с кружкой над камнями посреди пустого, и говорит в темноту, и темнота не отвечает, и слушает его один-единственный человек — тот самый, против которого всё было сказано.

— За тех, кого нет с нами, — говорит Один и поднимает кружку.

И вот тут Другому делается по-настоящему нехорошо.

Потому что с ними никого никогда не было.

Он всё же поднимает свою.

Они пьют.

Потом сидят. Тёплое расходится по телу — сперва по рукам, потом ниже, — и делается странно хорошо, так хорошо, как не было ни разу.

Один рассказывает, как в самом начале ему казалось, что всё кончится быстро. Другой рассказывает, как в самом начале боялся воды и заходил только по щиколотку. Оба смеются — и Другой замечает, что у Одного выходит почти живо.

Они сидят долго.

Под конец Один говорит, глядя в кружку:

— Жаль, что тебя с нами не было.

Он говорит это просто, без всякого умысла, и тут же тянется подлить.

Другой подставляет кружку.

Наутро — если это можно назвать утром — камни разобраны, бутыли нет, полоса пуста, и ряд лежит там, куда его сдвинули, у самого края.

Один стоит на своём месте, спиной к воде.

Другой не переносит ряд обратно. Он идёт к воде, бьёт ладонью по глади и опускает руки, и достаёт, и кладёт новое туда, где теперь лежит старое, — у края.

Так и остаётся.

Вычеркнутый

Партия четвёртая. Вещь шестнадцатая

Один пересчитывает короб.

Он делает это редко и всегда в одиночку, но с некоторых пор перестал отходить для этого в сторону: садится тут же, на полосе, открывает крышку и ведёт пальцем по чертам, шевеля губами.

Другой не смотрит. Он давно приучил себя не смотреть.

И потому он замечает не сразу, а по звуку: палец перестаёт шуршать по стенке. В таком месте это слышно за десять шагов.

Он оборачивается.

Один сидит над коробом, и лицо у него такое, каким было в тот раз, когда его спросили, кому он поклялся.

— Что там?

Один не отвечает.

Другой подходит и садится рядом на корточки, и заглядывает. Изнутри тянет железом.

Палец Одного стоит на черте.

Черта как черта — короткая, ровная, ничем не отличается от тысяч других, тесно лежащих рядами до дна и глубже дна. Против неё, как против всякой, стоит число.

Число небольшое.

И оно тает — не быстро, ровно, как тают все числа в этом коробе.

— Чья?

— Моя.

Они смотрят на неё вдвоём.

— Ты сам себя вписал?

— Нет.

— А кто? Ты же говорил, что короб твой, что ты их помнишь, что…

Один молчит долго.

— Не помню, — говорит он наконец. — Она всегда была. Я думал, это метка, откуда начинать счёт. Я по ней и считал.

Другой смотрит на короб, на тысячи черт, и на одну из них с числом, которое тает.

Он мог бы сейчас сказать многое.

Он мог бы сказать: значит, и тебя кто-то милует. Значит, и тебе дают ещё немного, и ты живёшь ровно настолько, насколько тебя не простили до конца. Значит, где-то есть тот, кто сидит над своим коробом, ведёт пальцем и, дойдя до тебя, вздыхает и прибавляет, и говорит про себя: ну подумай, время есть.

Он мог бы сказать: и ты для кого-то не одумываешься дольше всех.

Он не говорит.

Он уже знает, что бывает, когда договариваешь до конца.

— Может, ошибка, — говорит он вместо этого. — Может, просто зарубка.

Один смотрит на него.

И Другой видит по глазам, что тот всё понял сам, целиком, ещё до того, как палец остановился, — и что от него сейчас требуется не правда, а именно это: «может, зарубка».

— Может, — говорит Один.

Он закрывает короб и поднимается — тяжело, придерживая поясницу.

Он идёт на своё место, становится спиной к воде и расправляет плечи. Он стоит очень прямо. Он стоит так прямо, как не стоял никогда, — и Другой понимает, для чего.

Он стоит, чтобы прибавили.

Другой возвращается к воде, бьёт по ней ладонью, разгоняя гладь, и опускает руки.

И вытаскивает грифель.

Тот тяжелее, чем должен быть, и холодный, и пахнет железом сильнее всего, что здесь есть.

Он держит его в кулаке, не показывая, и долго думает, что с ним делать; и в конце концов кладёт обратно в воду и разжимает пальцы.

Наследник

Партия четвёртая. Вещь семнадцатая

— Когда меня не станет, — говорит Один, — встань сюда.

Он говорит это буднично, между делом, как говорят: подержи.

— Ты не собираешься кончаться.

— Я нет. Но у меня в коробе черта, и число у неё маленькое. — Пауза. — Значит, надо распорядиться.

Он поворачивается и смотрит на него — прямо, без обиняков.

— Больше некому. Тут только ты.

Другой отходит к воде и опускает руки, потому что ему нужно чем-то занять их. Холод берёт кисть и идёт выше.

— Ты подумай, — говорит Один. — Я не сегодня прошу.

— Ты понимаешь, о чём просишь? Ты вообще понимаешь, что ты сейчас сказал?

— Понимаю. Стоять. Смотреть. Не отходить.

— Нет. Ты понимаешь, что тебя не станет только в одном случае?

Один молчит.

— Тебя не станет, если я соглашусь, — говорит Другой. — По-другому здесь не кончаются. Пока я тебе возражаю, ты есть. Значит, я могу занять твоё место только после того, как тебя предам.

Он говорит это грубо, нарочно грубо, чтобы дошло.

Один думает.

— Складно, — соглашается он наконец. — И всё-таки пообещай.

— Ты слышал, что я сказал?

— Слышал. Пообещай.

И Другой понимает, что тому не важно, каким путём; что человеку нужно знать, что место не останется пустым, и что это, наверное, единственное, чего он по-настоящему боится, — не смерти, а того, что после него никто не встанет.

— Обещаю.

Он ждёт.

Полоса под ним твёрдая. Рука тяжёлая. Ничего не происходит: обещание — не согласие, обещать можно и то, чего не думаешь.

Он даже испытывает короткое облегчение.

Потом облегчение проходит.

Потому что теперь у него есть обязательство — единственное за всю его жизнь. Оно не отменяется тем, что он ни в чём не согласился. Оно лежит на нём отдельно от всех его правд, и оно тяжелее их всех, и его нельзя ни опровергнуть, ни достать из воды, ни разложить на полосе.

Один заметно светлеет.

— Ну вот. Теперь порядок.

Он идёт на своё место и встаёт, и стоит остаток дня очень ровно.

Голод

Партия четвёртая. Вещь восемнадцатая

Другой чувствует голод.

Он не сразу понимает, что это. Они никогда не ели — здесь нечем и незачем, и мысль о еде не приходила ни разу, как не приходит мысль о крыльях.

А теперь под рёбрами тянет, и это ни на что не похоже, и ясно, чего оно хочет.

Он говорит об этом вслух, потому что удивлён.

— Это от безделья, — говорит Один.

— Я весь день доставал.

— Ты доставал для себя. Это не работа, это занятие. — Пауза. — От занятий и заводится всякое: сначала есть хочется, потом мягко лежать, потом чтобы тебя жалели.

Он говорит без злобы, объясняя устройство.

Другой бьёт ладонью по воде, разгоняя гладь, и опускает руки.

И вытаскивает хлеб.

Хлеб настоящий, тяжёлый, с толстой коркой, чуть мокрый снизу. Он лежит в ладонях и пахнет — и от этого запаха, первого здесь, кроме железа, делается больно.

— Смотри.

Один оборачивается.

Он смотрит на хлеб долго. Другой видит, как у него ходит горло.

— Половина твоя, — говорит Другой и ломает.

Ломается хорошо, с хрустом — и хруст стоит в воздухе дольше, чем должен, потому что здесь звуку некуда деться.

Он протягивает.

Один не берёт.

— Бери, ты же хочешь.

— Хочу.

— Ну?

— Если я возьму, — говорит Один, — мне придётся брать всегда.

Он произносит это медленно, будто сам только что додумал.

— Сегодня я поем. Завтра захочу опять. Послезавтра стану думать не о том, что напротив, а о том, будет ли хлеб. — Пауза. — А потом окажется, что я стою здесь ради хлеба. И тогда всё, чего я не отдал, я отдал зря.

— Это просто еда.

— Просто еды не бывает. Бывает то, к чему привыкаешь.

Он отворачивается к своей пустоте и встаёт как надо, и больше не смотрит.

Другой стоит с двумя половинами.

Он ест.

Он ест жадно, обеими руками, и это лучшее, что с ним было; и всё время, пока он ест, у него горит лицо, потому что за спиной стоит человек, который хочет и не берёт.

Он не доедает.

Он кладёт вторую половину на плоский камень, ближе к тому месту, где стоит Один, — чтобы дотянуться, не сходя.

Половина лежит.

Она лежит долго. Она не черствеет и не пропадает: тут ничего не делается. И пахнет — слабее с каждым днём, но пахнет.

Иногда Другой смотрит на неё, а иногда нарочно не смотрит.

Один не оборачивается ни разу.

Но однажды Другой замечает, что тот стоит чуть иначе — вполоборота, так, чтобы камень был в поле зрения. И стоит так с тех пор.

Ученик

Партия четвёртая. Вещь девятнадцатая

После болезни Один начинает его учить.

Он не переубеждает — это давно оставлено. Он учит ремеслу: как стоять.

— Тяжесть на левую. Правую держи свободно, чтобы шагнуть. — Пауза. — Плечи не поднимай, они устанут к середине.

Другой поправляется.

Он делает это из жалости — так он себе объясняет. После того как он его вылечил криком, между ними осталась неловкость, и учение эту неловкость покрывает: человек при деле, человек нужен.

— Смотри не в одну точку, — говорит Один. — В одну точку смотрят новички, и у них через час всё плывёт. Смотри как бы сквозь. Тогда, если что появится с краю, ты увидишь раньше, чем поймёшь.

Другой пробует. Выходит.

— Хорошо. У тебя глаз хороший, я всегда говорил.

И Другой ловит себя на том, что ему приятно.

Дальше идёт быстро.

Он узнаёт, что стоять надо не напрягаясь, а как бы стоя внутри самого себя. Что дышать надо реже, чем хочется, но не задерживать. Что первые полдня самые трудные, а потом делается легко и даже сладко.

Он узнаёт, что если стоять правильно, то время перестаёт быть.

Один хвалит его редко и точно, и от этого похвала весит.

И однажды Другой замечает, что ждёт этой похвалы.

Он замечает и другое: что руки у него сухие, тёплые и лёгкие. Что он не помнит запаха железа. Что ряд его лежит у края, там, куда его отодвинули для праздника, и что он не помнит, когда в последний раз что-нибудь туда добавлял.

Ему хорошо.

Ему так хорошо, как не было никогда: не надо ничего решать, не надо ничего доставать, не надо каждый раз заново придумывать, почему ты не согласен. Есть тот, кто знает, как надо, и он тебя хвалит.

Он стоит и чувствует, как это удобно.

И тогда, не поворачивая головы, он переносит тяжесть на правую ногу.

Один замечает сразу.

— Не так. На левую.

— Я привык на правую.

— Ты неделю стоял на левой.

— Значит, неделю стоял неправильно. Значит, всё, чему ты меня тут, — тоже неправильно, раз я…

Один хмурится. Начинается спор — мелкий, ни о чём, про ногу.

Спорят долго. Другой упирается упрямо и глупо, и сам слышит, до чего глупо, и не отступает.

Под конец Один машет рукой и уходит на своё место.

— Ученик из тебя, — говорит он, — никакой.

— Никакой, — соглашается Другой.

Он идёт к воде, бьёт ладонью по глади и опускает руки, и холод хватает его до локтя, и вместе с холодом возвращается железо; и ему хорошо совсем не так, как было хорошо на том месте.

Оружие

Партия четвёртая. Вещь двадцатая

Другой делает вещь.

Он делает её сам, не достаёт: берёт скобу, катушку, обрывок жилы и ещё кое-что из своего ряда и соединяет так, что получается предмет, которого раньше не было.

Предмет небольшой. Если его качнуть, он долго вертится и при этом тихо гудит, и гудение выходит не всегда одинаковое.

Гул держится в воздухе и не уходит никуда, потому что уходить некуда, и оттого кажется, что гудит не вещь, а само пространство.

Другой возится с ней долго и с удовольствием.

— Что это?

— Не знаю. Вертится.

— Для чего?

— Ни для чего. Смотри, как гудит.

Он качает. Предмет гудит.

Один слушает внимательно, наклонив голову, — и Другой вдруг видит, что тому по-настоящему интересно, и радуется этому больше, чем самой вещи.

— Дай.

Он берёт, качает, слушает. Поворачивает так и эдак. Пробует на вес.

— Не доделано.

— Оно готово.

— Оно готово гудеть. — Пауза. — А работать не готово.

Он уносит его к себе и садится на корточки, спиной, и долго что-то делает.

Другой не мешает. Он даже испытывает странную гордость: тот сидит над его вещью, значит, вещь стоящая.

Один возвращается и протягивает.

Предмет изменился мало. Он всё так же небольшой, и жила на месте, и катушка. Только теперь у него есть край — узкая, скошенная кромка, которой раньше не было.

— Качни.

Другой качает.

Вещь вертится и гудит — и теперь на гудении держится ровно, а кромка идёт по кругу низко и быстро.

— Брось в полосу.

Другой бросает.

Вещь входит в полосу и остаётся стоять, вздрагивая, и вокруг неё идёт трещина.

Они смотрят.

— Вот теперь вещь, — говорит Один.

И самое скверное, что он прав.

Другой стоит и честно, до конца, признаёт про себя: до этого была игрушка, а теперь предмет, который что-то делает в мире; и что он сам, глядя на кромку, испытал короткое и стыдное удовольствие; и что если бы кромку придумал он, он бы ею гордился.

Он выдёргивает вещь из полосы.

Она тёплая. Тёплое здесь бывает редко.

Он ломает её — не сразу, жила поддаётся плохо, — и разводит на части, и бросает части в воду, по одной, далеко.

Гул обрывается на первой же.

Один смотрит и не мешает.

— Зря, — говорит он потом. — Она бы пригодилась.

— Она гудела.

— Она и с кромкой гудела. Ты, главное, пойми: я у тебя ничего не отнял. Я добавил. Гудеть она не перестала.

Он идёт на своё место.

А Другой сидит у воды, и руки у него пустые, и он думает о том, что за всю жизнь сделал одну-единственную вещь и утопил её сам.

И что доделать её можно было только так, и никак иначе, — и он не знает, откуда ему это известно.

Тяжесть

Партия пятая. Вещь двадцать первая

— Подержи, — говорит Один.

Он говорит это буднично, не оборачиваясь, как говорят соседу через забор.

— Что подержать?

— Вот.

И он снимает с плеча то, чего там нет.

Другой видел это движение тысячу раз и всегда считал привычкой: человек поводит плечом, будто скидывает лямку, — мало ли какие у кого повадки.

Теперь Один держит это на весу и ждёт.

— Мне бы отойти на минуту. Я недолго.

Другой подставляет руки.

И на руки ему опускается тяжесть.

Он приседает сразу, не успев подготовиться. Ноги идут в полосу, полоса проминается. Тяжесть не имеет ни формы, ни краёв — она просто есть, вся сразу, и она больше, чем можно взять.

— Держи от себя, — говорит Один. — Не прижимай к груди, задавит.

Другой держит от себя.

Первое, что он понимает, — почему тот стоит именно так: тяжесть на левую, правая свободна. По-другому не выходит. Не выходит вообще никак, кроме этого одного способа; всё остальное — падение.

Второе он понимает чуть позже, когда начинает соображать сквозь звон в ушах.

Поставить нельзя.

Не потому, что запрещено. Просто некуда: полоса тонкая, вода рядом, а если положить — ляжет на то, что под ней, и всё, что под ней, кончится.

Он держит и осматривается по-новому.

Отсюда, из-под тяжести, видно, что стоять — это не поза и не служба. Это работа, которую кто-то делает всё время, пока другой ныряет, спорит, смеётся, ест хлеб и мастерит гудящие вещи.

— Долго ещё? — говорит он, и голос выходит сдавленный.

— Уже иду.

Один возвращается — он и правда отходил недалеко, просто постоял в стороне, разминая плечи, — и подставляет спину.

— Клади.

Другой отдаёт.

Отдавать оказывается труднее, чем брать: тяжесть не хочет уходить, а когда уходит, тело подбрасывает вверх, и минуту он не знает, куда деть руки. Руки после неё чужие и лёгкие, как тогда, на его месте.

Один принимает, поводит плечом, устраивая, и становится как надо.

— Ну как?

Другой мог бы сказать многое.

Он мог бы сказать, что тяжесть эта — выдуманная, что он сам её на себя взвалил и сам её и держит, что если оба отойдут в сторону и посмотрят, то её, скорее всего, не окажется.

И, может быть, это правда.

Только руки у него до сих пор дрожат.

— Тяжело.

— Тяжело, — соглашается Один.

И больше они об этом не говорят.

Но с того дня Другой ни разу не сказал ему: поставь.

Прощение

Партия пятая. Вещь двадцать вторая

Другой достаёт грифель.

Он бросил его в воду в тот день, когда узнал про черту в чужом коробе, — разжал пальцы и отпустил. Теперь он опускает руку и вынимает его снова, как будто тот всё это время ждал.

Грифель тяжёлый и холодный, и от него сильно тянет железом.

Короб он делает сам.

Из чего здесь делают короба, неизвестно, но выходит похоже: стенки, дно, крышка. Он прячет его у самого края полосы, там, где лежит его ряд.

Потом открывает и проводит грифелем черту.

Одну.

Грифель идёт по стенке коротко и сухо, и звук получается тот же самый.

Против черты он ставит число.

Он делает это, объясняя себе так: тот боится, что его срок тает и что прибавить некому; пусть будет кому. Это ничего не стоит и никому не вредно, а человеку легче — даже если человек не узнает.

Он прибавляет понемногу, но часто.

И замечает, что делает это охотно.

Он замечает, что стал по-другому слушать: не для того, чтобы возразить, а для того, чтобы решить, прибавлять ли сегодня. Что резкое слово теперь не задевает, а как бы ложится в счёт. Что стоять рядом с человеком, которого ты втайне милуешь, — удобно и приятно, потому что ты выше всего, что он скажет.

Однажды он ловит себя на мысли: если бы тот знал, он был бы благодарен.

От этой мысли делается тепло.

Короб находит Один.

Он находит его просто: подошёл к краю, зацепил ногой, наклонился. Открывает. Смотрит.

Другой стоит по колено в воде и смотрит, как тот стоит над коробом.

Один долго не оборачивается. Потом оборачивается, и лицо у него белое.

— Это я?

— Ты.

— Ты мне прибавляешь.

— Я думал, тебе легче будет, я же не для…

— Легче, — повторяет Один.

Он говорит очень тихо, и в тишине слышно, что он дышит ртом.

— Ты понимаешь, что ты сделал? — говорит он. — Ты меня записал. Я теперь у тебя. Я живу, пока ты ведёшь пальцем и вздыхаешь. — Пауза. — Я, значит, для тебя не одумывающийся. Я у тебя виноватый.

— Ты сам так всю жизнь.

— Да, — говорит Один. — И потому я знаю, что это такое.

Он поднимает короб обеими руками и держит.

— Уничтожь.

Другой выходит из воды, берёт короб — тот тяжелее, чем был, когда он его прятал, — и заходит по грудь, и бросает его далеко, и тот уходит сразу.

Они возвращаются каждый к своему.

Ночью — если это можно назвать ночью — Другой лежит на полосе и честно, до конца, доводит мысль.

Он завёл короб не из жалости.

Он завёл его потому, что это оказалось приятно. Потому что прощать — значит стоять выше и не спорить всерьёз. Потому что так гораздо легче любить человека, чем возражая ему каждый день.

Он поднимает руку и смотрит на неё в темноте.

Рука тяжёлая, целая, ничего с ней не делается.

Это почему-то хуже всего.

Река

Партия пятая. Вещь двадцать третья

Вода идёт.

Другой замечает это рукой раньше, чем глазами: он опустил ладонь, как всегда, и ладонь потянуло вбок.

Он выпрямляется и смотрит.

Вода, которая всю жизнь стояла, теперь идёт — ровно, беззвучно, слева направо. По ней проносит соринку, потом ещё одну.

— Смотри.

Один оборачивается, и оба долго стоят и смотрят, как идёт вода.

— Значит, есть куда, — говорит Один.

Он говорит это не торжествуя, а с облегчением, какого Другой у него не слышал никогда: человек всю жизнь стоял у чего-то неподвижного, и вот оказалось, что оно всё-таки движется, и значит, где-то есть низ, верх, исход, край.

— Может, оно по кругу.

— Может, — легко соглашается Один. — А может, и нет.

Течение крепнет.

Сначала уносит соринки. Потом — то, что лежало у самой кромки. Другой видит, как из его ряда снимает катушку и уводит.

Он делает шаг, чтобы поймать, и не ловит.

Дальше идёт быстрее. Вода поднимается на полосу и берёт всё подряд: скобу, пряжку, монету незнакомой чеканки, ключ без зубцов. Ряд разбирает по одному, аккуратно, будто кто-то забирает своё.

Другой стоит и не мешает.

Он ловит себя на том, что не пытается спасти. Ему бы броситься, накрыть телом, перенести выше, — а он стоит и смотрит, как уходит всё, что он вынимал отсюда всю жизнь.

Чертёж лестницы разворачивается на воде, ложится плоско и уходит последним.

— Ты чего не спасаешь?

— Не знаю.

Один смотрит на пустую полосу.

— Хочешь, встану, придержу?

— Не надо.

Течение стихает так же, как началось: без причины. Вода останавливается и опять стоит, как стояла, и делается вид, будто ничего не было.

Полоса чистая. И вымытая: там, где лежал ряд, теперь не пахнет ничем.

Другой садится на корточки на это место и трогает его ладонью.

Он думает: вот и всё. Он думает: столько лет. Он думает: и ведь ни одно из них ничего ему не доказало.

Потом он поднимается, подходит к воде, бьёт по ней ладонью, разгоняя гладь, и опускает руки.

Холод хватает сразу, как в первый раз.

И он достаёт.

Он вытаскивает пуговицу — не ту, другую, но пуговицу, — и кладёт её на пустое место.

Потом ещё что-то. Потом ещё.

Один смотрит на это со своего места и ничего не говорит.

А когда Другой оборачивается, тот уже стоит как надо — спиной к воде, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился, — и стоит очень прямо, потому что теперь известно, что вода куда-то идёт, а он остаётся.

Всплеск

Партия пятая. Вещь двадцать четвёртая

Со стороны воды раздаётся всплеск.

Здесь не бывает звуков, кроме тех, которые делают они сами: голос, сухой ход грифеля, гул, который был однажды и кончился. Вода не плещет: она стоит, и когда в неё входят, она принимает беззвучно, будто ей всё равно.

А тут — всплеск. Короткий, тяжёлый, будто что-то большое ушло вниз.

И оба поворачиваются.

Оба.

Другой понимает это уже в повороте — по тому, как рядом качнулся воздух. Они стоят плечом к плечу, лицом к воде, в одинаковых позах, подавшись вперёд, и смотрят в одну точку, где ещё расходится круг.

Впервые за всё время.

Он ждёт.

Он знает, что сейчас будет: сначала уйдёт вес, весь сразу, потом перестанет держать полоса, потом голос отойдёт куда-то вбок. Он ждёт этого спокойно, как ждут неизбежного, и даже успевает подумать, что вышло глупо — после всего, после короба, после хлеба на камне, погибнуть из-за какого-то всплеска.

Ничего не происходит.

Он поднимает руку и смотрит на неё. Рука тяжёлая, мокрая до локтя, в морщинах, с обломанным ногтем. От неё пахнет железом.

Он поворачивает голову.

Один тоже смотрит на свою руку. Потом трогает себя за плечо. Потом — и это самое страшное — переводит взгляд на него, и в глазах у него тот же самый вопрос.

— Мы стоим одинаково.

— Стоим.

— И смотрим туда же.

— Туда же.

Молчание.

— Почему мы есть?

Один думает.

— Я повернулся, потому что решил, что оттуда вышли, — говорит он медленно. — Что дождался.

— А я решил, что там что-то всплыло. Что можно достать.

Они смотрят друг на друга.

Одно движение. Одна поза. Одна точка. И два совершенно разных мира внутри, и потому место не спутало их и не стало вычитать одного из другого.

Другой садится прямо там, где стоял, на мокрое.

Потому что до него доходит.

Их держит не спор. Всё это время можно было молчать, стоять рядом, смотреть в одну сторону, делать одно и то же. Можно было пить из одной кружки и не говорить ни слова. И оба остались бы целы.

Сорок лет. Короб. Досмотр. Хлеб, который никто не взял.

— Ты понял?

— Понял.

Голос у него сел.

Они стоят и сидят так довольно долго, и ни один не произносит вслух того, что оба уже знают: теперь, когда это известно, попробовать всё равно нельзя. Потому что попробовать — значит согласиться, что можно; а согласиться — значит совпасть уже не в позе.

Круг на воде давно разошёлся.

Потом Один встаёт и идёт на своё место, спиной к воде, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился. А Другой поднимается, бьёт ладонью по глади, разгоняя её, и опускает руки в холод.

И оба делают это очень аккуратно, как ходят по комнате, где спит больной.

Выстрел

Партия пятая. Вещь двадцать пятая

Другой достаёт из воды оружие.

Он понимает, что это, сразу, хотя никогда не видел: тяжёлое, холодное, и железом от него тянет гуще, чем от всего, что тут есть, — гуще, чем от воды, чем от грифеля, чем от того тёплого питья на празднике.

Он выпрямляется и стоит по колено, держа его в опущенной руке.

Один стоит на своём месте, спиной к нему.

Он всегда стоял спиной. Все эти годы, с самого начала — спиной, не оборачиваясь.

Другой выходит на полосу.

И, выходя, видит её всю разом, как видят напоследок.

Ряд лежит у края — там, куда его отодвинули однажды, чтобы поставить стол; в нём пуговица, не та, другая, и пряжка, и монета незнакомой чеканки, и чертёж лестницы с самого края, среди того, чего нельзя объяснить. На плоском камне лежит половина хлеба, которую никто не взял, и она больше не пахнет. Под водой, глубже дна, стоит достроенная насыпь, и вода поднялась ровно настолько, насколько её сложили. Где-то там же лежит короб с тысячами черт, и другой короб, поменьше, и грифель, который он однажды вынул, а потом отпустил.

И человек впереди держит на плече то, чего нет, и держит уже так давно, что не умеет иначе.

Другой поднимает руку.

Спина перед ним чуть завалена влево — сорок лет он говорил ему, что тот стоит криво.

Он держит долго. Рука не дрожит: он однажды подержал чужую тяжесть и с тех пор знает, что руки у него крепче, чем он думал.

Потом опускает.

Не потому, что не смог. Смог бы: здесь никто не судит, и никто не узнает, и никого не останется, чтобы узнать.

А потому, что знает, что будет после.

После — он останется. Один, как тогда, когда шёл вдоль полосы и таял на ходу. И ещё: он обещал. Он встанет сюда, тяжесть на левую, правая свободна, лицом к тому, откуда никто ни разу не появился, — и будет стоять, и возражать ему будет некому, и рано или поздно он увидит, что там кто-то есть. Он это проверял. Он знает, за сколько это происходит.

Он опускает руку и стоит.

И тогда Один оборачивается.

Он смотрит на оружие в опущенной руке — спокойно, без испуга, как смотрят на знакомую вещь.

— Ну.

— Что «ну»?

— Ничего.

Он поворачивается обратно. Потом останавливается, будто вспомнил, и говорит, глядя перед собой:

— Я так же стоял.

— Когда?

— Давно. Ты нырял. Я достал из воды такое же и стоял с ним у тебя за спиной. — Пауза. — Долго стоял.

— И?

— И положил обратно.

Другой ждёт. Продолжения нет.

— Почему?

Один думает.

— Малодушие, — говорит он наконец. — И лень.

Он говорит это грубо, отмахиваясь, тем голосом, каким говорят о постороннем; и Другой понимает, что это неправда и что настоящего ответа не будет никогда, потому что настоящий ответ пришлось бы сказать вслух, а вслух его сказать нельзя — от него оба и кончатся.

Другой заходит в воду по грудь и разжимает пальцы.

Оружие уходит сразу, без всплеска: на этот раз вода принимает беззвучно, как принимала всегда.

Он возвращается на полосу.

И, не объясняя ни себе, ни ему, идёт к краю, где лежит его ряд.

Он берёт вещи по одной и переносит на прежнее место — туда, где они лежали, пока не понадобился стол. Он делает это долго, потому что вещей много, и молча, потому что говорить тут не о чем.

Потом раскладывает.

Он по-прежнему не помнит, как было раньше, — и уже знает, что не вспомнит. Поэтому он кладёт их так, как считает нужным сегодня: пуговицу, ключ без зубцов, костяную бирку, пряжку, монету незнакомой чеканки. Чертёж лестницы — не с краю.

Порядок выходит его собственный. Ни тот, что был, ни тот, что навязали.

Один смотрит на это со своего места. Он не подходит и ничего не берёт в руки.

Другой бьёт ладонью по глади, разгоняя её, и опускает руки в холод. Холод идёт вверх по руке — кисть, локоть, плечо, — и к плечу делается весом, и в этом весе всё ещё что-то есть.

За спиной у него человек становится как надо: тяжесть на левую, правая свободна, плечи не поднимая, чтобы хватило до конца.

— Там кто-то есть, — говорит Один.

И Другой в первый раз за всю их жизнь медлит.

Он медлит недолго — ровно настолько, чтобы стало слышно, что он медлит. В таком месте это слышно.

Один ждёт, не оборачиваясь. Он не торопит. У него на плече то, чего нет, и он умеет ждать.

— Там ничего нет, — говорит Другой.

И слышно, как у того отпускает плечи.

Оба стоят на твёрдом, целые, каждый на своём месте.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге