О маме (2024)
Часть 1
Когда парень в желтой кепке с надписью «Теремок» и бейджиком «Стажер» протягивал мне сдачу, я заметил, как он резко взглянул куда-то позади меня и тут же потупил взгляд в неловкости и стыде. Тогда я обернулся. За мной стояла женщина лет сорока, по-видимому, его мама. Она целилась в него камерой своего старенького телефона и улыбалась, чуть ли не вытирая с лица слезы радости. В этот момент я подумал о маме. Это, наверное, фишка всех мам: прийти в какое-нибудь общественное место, где собрались твои знакомые или где просто много людей, и довести тебя до инфаркта попытками сфотографировать, при этом улыбаясь такой абсолютно наивной, детской и очень «глупой» улыбкой. Для них это гордость: сын, дочь, роднуличка пошел в первый класс, пошел во второй класс, в третий, в десятый, выпустился, нашел работу, получил повышение, женился или вышла замуж и так далее и тому подобное. А для нас, для этих самых роднуличек, — это стыд и позор. Лучше бы мамы никогда не было, или лучше бы она была карьеристкой и вообще не появлялась дома неделями, как у всех нормальных богатых сверстников. Лучше бы она отстала, лучше бы она никогда не одевала меня, чтобы не спрашивать, как мои обновки оценили в школе. Лучше бы она старалась быть, как эти богатые мамы, и имела возможность позволять нам всякие поездки в разные интересные и жаркие места со всякими интересными подарками. Лучше бы она… и так далее и тому подобное, что с соплями на губах выкрикивается большинством горделивых деток. Я тоже хотел бы иметь право пойти по этой дорожке дурацкого младенческого самолюбия, всячески поносить маму и негодовать на нее при любом случае проявления ее любви; я тоже хотел бы иметь право на эту ошибку, но не имею.
Если бы моя мама была какой-нибудь другой мамой, одной из тех мам, у кого всегда было и будет все хорошо, — имел бы.
Я не знаю, почему решил записать всю эту историю. Она, в общем-то, ничем не примечательная, обычная. Главные герои: моя мама, ее муж Вадим, ее любовь, о которой она мечтала, их жизнь, мое к их жизни отношение, мое восприятие ее судьбы. Никаких грандиозных событий, исторических важностей… Много общих слов, мало возможностей передать чувства через текст. Не знаю… Просто иногда обнаруживаешь себя в каком-нибудь привычном месте: на автобусной остановке, во время обеденного перерыва на работе, после тренировки в спортзале… Дыхание непроизвольно задерживается, чтобы уступить дорогу прошлому. И старая, но еще не пожелтевшая кинопленка последовательностью картинок врывается в незапертую дверь.
Двадцать четыре года назад мне посчастливилось познакомиться со своей мамой. Мы молчали. Я молчал в силу того, что еще не умел говорить, она потому, что использовала другой язык: язык своих рук, а еще язык взгляда, растерянного, испуганного.
Я родился накануне маминого семнадцатого дня рождения. Помню, в тот самый первый день моей жизни она, вот такая маленькая девочка ростом сто шестьдесят пять сантиметров, стояла возле пеленального столика, глядела в мои черные глаза и боялась. Я же не боялся ничего! Могу заверить. Я не боялся этого мира, отчетливо помню. Как будто я в этом мире уже был. Так мне казалось. Когда мама аккуратно, стараясь ничего не задеть, чтобы я, не дай бог, не заплакал, кутала меня в простыню, я как будто знал и мысленно подсказывал ей глазами: вот здесь, Ольга, нужно сложить простыню треугольником, взять меня, поддерживая за головку, мысленно прочертить две пересекающиеся линии и уложить ровно в середину… Когда она начала поднимать меня, я чуть было не крикнул: «А-а-ай, голова!» — но вдруг опомнился: «Подожди! Ты же не умеешь говорить. Ты же еще не вспомнил, как это делается».
В общем, я отчетливо помню, как жизнь моя началась. Я помню, как меня несли домой, помню каждое деревце, каждый подъезд нашего города и лицо отца… должен был бы. Единственное, чего я не запомнил, так это его лица.
Когда мама забеременела, ей было шестнадцать. Вокруг нее в нашей старой комнате сидели двое: ее сестра Светка и подружка. Мама плакала навзрыд, Светка смеялась как не в себя, а подружка сидела в недоумении, не зная, что сказать и как поддержать. Когда бабушка зашла в комнату, Светка первая крикнула: «Оля беременна!» — и от смеха чуть не повалилась на пол.
Моя мать, Ольга Евгеньевна, всегда была по-ребячески наивна. Она верила в великую любовь. И этот рыжий взрослый парень, что катал ее на старом уазике, видимо, заставил поверить, будто это и есть великая любовь. Но она не знала, что великая любовь, бывает, дает трещину из-за мимолетных увлечений, которые в этом возрасте случаются слишком часто. И рыжий мой отец, наверное, тоже об этом не знал. Другая девушка просто позвала к себе. И он пошел.
Я никогда не думал об отце плохо. Обида и прочие негативные чувства меня с ним не связывали. Я не вопрошал: а что, если бы он не ушел… Да, мама осталась одна, да, она претерпела и претерпевает, и в сердце моем много переживаний по этому поводу, но они привязаны исключительно к ней, к ее жизни, то, что отец ушел, на мне никак не отразилось. Мне нормально живется, и щемящее чувство в груди оттого, что я оставлен, и тем более зависть к другим, полноценным семьям — все это отсутствует. Так я думал. Но еще я думал о Боге. Вся моя жизнь если не с самого рождения, но с сознательного возраста была пронизана религиозными вопросами. Я вопрошал, как жить, я искал истину, искал смысла. Не общечеловеческого, не общемирового, не зачем существует это все, но зачем конкретно я? Кто, если не Бог, может на него ответить? Кто, если не Бог, может объяснить, зачем страдания моей матери? В какой-то момент, получая от него ответы, я успокаивался: вера возносила меня на такие вершины умозаключений, что казалось мне, вот оно — я добрался, я понял, что к чему. А потом — бац! — отчаяние, пустота и снова не понимаешь. Снова кажется, что оставлен Богом, что он бросил тебя разбираться со всем этим самостоятельно. И только один, тот самый главный вопрос: Господи, почему ты меня покинул? В такие моменты нередко в голову лезла эта странная, ужасающая мысль. А что, если все это нереально… Я придумал. Я заключил. Потому что единственный человек, который меня оставил, — это отец. И отец, который должен был научить, показать, как жить, ответить на все вопросы, просто-напросто не сделал этого. Но я гнал эту мысль прочь. Бог был настолько реален... Он был реален, когда я обнаруживал его пути. Страдания моей матери нужны, определенные люди нужны, события ее жизни сложились именно таким образом, чтобы в какой-то момент, спустя много-много лет, когда уже не будет никакой надежды, один молодой человек сказал ей «Привет».
В это я верил даже тогда, когда не оставалось никакой другой веры. Даже тогда, когда все вокруг убеждало меня в обратном.
Во время беременности мама курила, потому что ничего еще не смыслила ни в родах, ни в том, что из-за курения на свет может появиться какой-нибудь чертик с болячками и родинками по всему телу. Но появился я. Мальчик весом в четыре килограмма. Через два года родилась моя сестра. С детства мы почему-то внушали себе, что я был маминой первой ошибкой, а сестра — второй. Потому что, если бы не наше рождение, все могло бы быть... по-другому? Эти мысли догоняли нас иногда и во взрослом возрасте. Помню, как-то сестра позвонила мне в слезах из-за того, что во время исповеди кто-то сказал ей, что во всем виновата человеческая греховность: из-за этого в жизни у людей сплошные несчастья; в замешательстве она тараторила раз за разом непростой вывод о том, что, если бы мама не согрешила до свадьбы, нас бы не было, и мама, значит, должна была быть счастлива. «Но из этого следует, — заключила она, — что для маминого счастья мы не должны существовать!»
Когда мне было семь лет, а моей сестре пять, мама снова влюбилась. Ухаживали за ней сразу двое: один — хороший приличный парень, а другой — сомнительный лысый тип. Конечно, она выбрала лысого.
Алексей, наш отчим, был натуральным психопатом. Расшалелся однажды до такой степени, что, когда мама в очередной раз сбежала от него, включил газ во всей квартире, заперся и написал ей сообщение: «Все! Проща_!» Да, и специально пропустил букву последнюю, чтобы мама испугалась и побежала сломя голову спасать его от смерти. Она добрая. У нее был спасающий тип семейных отношений. А у отчима — скотский.
Понятие слова «мама» для меня неясно. Кажется, мама — тот человек, которого ты, глядя в упор, не видишь как личность с собственными проблемами, желаниями, но смотришь на нее всегда как на часть тебя, как на родную, самую близкую, неотъемлемую часть. Если с ней что-то случится, как с одним из органов твоего тела, тебя сразу не станет. Про маму нельзя сказать, что она какая-то не такая. Мама всегда самая лучшая, какой бы она ни была. Мне кажется, из-за такой вот установки все, что происходит с мамами, воспринимается близко-близко к сердцу. Я же всегда считал и говорил честно: я могу объективно оценить, красивая мама или некрасивая, могу сказать, слабая она или сильная, успешная или нет. И я знаю ее ценности. Я знаю, про что моя мама… всегда знал. Моя мама — про любовь.
Любовь была для мамы всегда важнее всего. Эта искренняя, великая по своей сути любовь, которую она потеряла и пыталась найти всегда в ком-то другом, но у нее не получалось. И я не понимал ее до какого-то момента, думал, живет неправильно, не такая. Я всегда воспринимал маму как отдельную личность, говорил с ней холодно, жестко. Мне казалось, так она научится, так она сможет стать сильнее, и никакие печали ее не возьмут. Но мама оставалась все такой же мягкой, как сладкая вата — съешь ее и ничего не почувствуешь, а ее не станет. Я этого не понимал. «Надо научиться уважать себя, любить себя», — говорил я, а потом мои ценности переменились. Я увидел, как она любит. И все встало на места. И хоть я всегда воспринимал маму как отдельного человека, сердце мое сильно за нее болело.
Как выглядит моя мама? У нее такие коричневые редкие, постоянно вьющиеся волосы. Она бесится, когда выпрямляет их. Еще у моей мамы походка, как у мужика: быстрые, широкие, торопливые шаги и взгляд в пол. Как бы еще ее описать? Она постоянно красуется перед зеркалом… Хотя это общеизвестный факт обо всех женщинах. Ну ладно, скажем так, красуясь перед зеркалом, она постоянно делает недовольную гримасу, хмурится и губы выпячивает бантиком. Когда же спрашиваешь, чем она недовольна, мама поворачивается и делает нормальное, приятное лицо; потом снова к зеркалу, смотрит — и недовольна. И только отвернется от него — улыбается. Еще у моей мамы все зубы сделанные (первую их часть она потеряла, когда я родился, вторая часть раскрошилась, когда появилась сестра). Когда мама широко улыбается, то видны винты, поэтому она старается не улыбаться, ну… еле-еле, чуть-чуть, уголками губ, эту улыбку еще называют модельной. Не спрашивайте, откуда я это знаю. Я все знаю про женщин. Но больше всего я знаю про свою мать. Она ко мне ближайшая женщина. И самая далекая одновременно… И да, я ни разу не признавался ей в любви. Это для меня очень тяжело… Это как… В общем, каждый раз, когда я мог бы сделать это, я думаю: надо было говорить раньше, а если раньше не сказал, то сейчас уж что. Надо было говорить, когда был маленький, тогда это вошло бы в привычку, и у меня не замирало бы сердце всякий раз, когда она говорит мне по телефону: «Давай, люблю тебя, пока». Я проглатываю свой страх и отвечаю просто «Пока», а потом хватаюсь за грудь от нехватки кислорода.
Какое-то время я пытался себя преодолеть — вытащить из себя эти несчастные слова. Обычно, если боишься что-либо сказать, нужно досчитать до трех и сделать это, но каждый раз на двух я останавливался и понимал, что это единственная слабость в моей жизни, с которой я пока не могу проститься. Сам не понимаю почему. Не могу — и все. Более того, я отдаю себе отчет в том, что, если она вдруг умрет, я буду сильно жалеть об этом — как в этих сентиментальных фильмах, где герой плачет и говорит: «А я ведь не успел сказать самого важного». Знаю это, отдаю отчет и все равно — не могу.
Мне кажется, я знаю день, когда это случилось… когда я стал бояться говорить маме, что люблю ее. Это произошло в начальной школе на День матери. Мне, наверное, было тогда лет семь. Мамы, нарядные, сидели в ряд и готовились получать поздравления. Все было распланировано вдоль и поперек: сначала мы должны были прочитать стихи, потом сыграть сценку, а затем подарить им самодельные открытки и цветы из салфеток. Но внезапно учительница говорит, что подготовила и нам некий сюрприз. Она попросила наших матерей сесть в ряд, чтобы мы с завязанными глазами угадывали их по рукам. Честное слово, я несколько раз обошел все десять рук, прощупал женскую кожу вдоль и поперек — все мамы казались мне одинаковыми. Все руки! Все руки были нежными, гладкими, приятными. От них всех как будто чувствовался один и тот же запах (вру, запаха не было, но только сейчас мне пришла мысль, что надо было все-таки понюхать). Когда же все это изрядно затянулось, то меня просто поставили перед фактом: выбирай. Я занервничал; ком в горле. Все дети вокруг, успешно справившиеся с этим заданием и обнаружившие свою маму, кричали мне: «Быстрее, быстрее!» Давление достигло предела, я не был уверен абсолютно ни в чем и остановился на последней паре рук. Конечно, когда с меня сняли ту идиотскую повязку, я разрыдался как девчонка. Передо мной была другая женщина. А моя мама сидела совсем рядом и смотрела на меня так, будто не хотела, чтобы я переживал, так, как будто была солидарна со мной в том, что это абсолютно глупая игра. Она обняла меня, погладила по голове, сказала: «Ты что… нестрашно совсем». И это «совсем нестрашно» и ее искренне слезящиеся глаза никак не могли отменить того факта, что я был единственным, кто не угадал свою маму. Мама тотчас подхватила меня, готовому расплакаться, и сжала меня в объятиях так, чтобы моих эмоций не заметили другие. Мы покачивались в обнимку, она вытирала мои слезы и сжимала меня сильнее, приговаривая мне на ушко: «Все нормально, ты чего?» А я продолжал тихо кричать, обвиняя себя за то, что не угадал маминых рук. И кто знает, может именно тогда, когда это произошло, в сердце моем впервые возникла эта причинно-следственная связь, в результате которой я почти всю жизнь был склонен думать, что не люблю свою маму.
Мама всю жизнь старалась делать вид, что все хорошо. Это был ее природный дар. Иногда этого скрыть не получалось, и когда я заставал ее, она, поначалу грустная и заплаканная, вдруг резко вытирала глаза и начинала искусственно улыбаться, снова делая вид, что все в порядке. Моя мама хотела быть счастливой. Для этого ей нужно было мало: собственная дача и сад с беседкой. Мы смотрели передачи по телевизору, где людей выселяют и за месяц делают в их доме классный дизайнерский ремонт, а на улице устанавливают беседку, качели, бассейн и еще что-то. Мы смотрели как завороженные. Маме очень хотелось сидеть вот так на своем участке, в беседке, пить кофе, зная, что утро, зная, что никуда не надо и мы спим. И ей хотелось большую кухню, в которой огромное количество полочек, куда можно идеально расфасовать все продукты. И еще ей хотелось семейных вечеров — вот так, на открытом воздухе. Дети бы бегали, ловили комаров или играли в бадминтон, а она наблюдала за всем этим с кресла-качалки, и было ей очень спокойно и весело на душе.
Она мечтала, что однажды и к нам просто так придут домой и попросят нас поучаствовать в передаче. Или, думала она, найдет нам хорошего отца, и уже он возьмет ее мечту и превратит в реальность.
Отца нам она искала, но делала это, так сказать, всегда в не очень приятных местах. По крайней мере, тех, кто мог бы купить дачу и сделать там полноценный ремонт, в таких местах не было и не могло быть. Но у мамы то ли интуиции никогда не было, той, что обычно присуща женщинам, то ли еще много ветра и глупости было по молодости в голове, которая не позволяла ей видеть разницу между тем, чтобы искать отца своим детям и искать любовь всей своей жизни. Места эти были по схеме, которую еще с детства обрисовала нам наша бабушка, злачными. Вообще, все локации в нашем городе делились, в ее понимании, на хорошие, плохие и злачные. Плохими она называла те, где собираются в основном алкоголики и наркоманы. Они сами по себе безобидные и могут сделать плохо разве что только себе, но тебя ни за что не тронут. А в злачных местах обитают те самые люди-черти, у которых на лице написано, что они украдут тебя и зарежут. Так вот, на осунувшемся лице нашего отчима, по ее словам, эта фраза и отражалась. Но мама на лицо не смотрела. Она обычно смотрела в глаза — красивые голубые глаза. Мама глядела в них, как в озеро, обладающее очищающей силой. Озеро, которое спасет ее, вытащит из этой провинциальной грязи. Но она не замечала, что на его дне плавали особые существа: ни рыбы, ни звери. Существа со сладким человеческим голосом и монструозной челюстью. Они поднимались из глубин в особые моменты, и тогда озеро становилось красным.
Поначалу мама, конечно, перекрыла ту зияющую пустоту, которая образовалась после отсутствия нашего отца. Были и влюбленность, и свидания, и знакомство с нами и нашей бабушкой; были какие-никакие цветочки и подарки. У мамы горели глаза, а вот у всех нас было неприятное ощущение от Леши, и не находилось тому объяснений. Просто с человеком было неприятно, и все. Когда они приходили по вечерам и садились на кухне пить чай с конфетами или вино (что там было — не вспомню), мы с сестрой выглядывали из-за угла, и Леша нас даже звал, чтобы мы подошли и угостились чем-нибудь. Но когда он делал это, подзывая нас рукой, нам казалось, что в этом жесте скрывается нечто зловещее. Баба-Яга, которая манит яблочком, но когда возьмешь его и укусишь — без сознания повалишься на землю.
Мама этого не замечала, влюбленность перекрыла ей всякий доступ к рациональному мышлению: она ходила счастливая, засыпала в мечтах и вскоре решила, что они должны съехаться.
Мы поселились в квартире, которая в восьмидесятых досталась бабушке от государства. Сама бабушка переехала к деду в общежитие и еще долго там жила, пока мама с отчимом наконец не оформили новую квартиру. Суровые, почти армейские методы воспитания Леши сразу отразились на всей нашей семье: мы редко получали одобрение, совсем редко проводили совместный досуг, и почти никогда в доме не было спокойных дней — от ругани изо всех щелей разбегались тараканы и прочая живность, много раз приходилось вызывать на подмогу бабушку, но той, что в свое время поставила на место мальчика, показывающего мне в детском саду письку, сказав, что оторвет ее и повесит на дерево, чтобы все любовались, не хватило духу и достаточного тембра голоса для того, чтобы утихомирить характер нашего отчима. Даже полиция, которую бабушка вызывала не счесть какое количество раз, не могла изменить этого человека. Они лишь недоумевали, по каким причинам эти люди живут вместе и мучают друг друга и своих детей вместо того, чтобы разойтись и больше никогда не встречаться. Леша отходил, очень сильно извинялся, мама его прощала — и все возвращалось в прежнее русло.
Через несколько лет, когда я пошел уже в первый или во второй класс, мама с Лешей обвенчались. И было это, по нашему с сестрой мнению, очень глупо. А по мнению бабушки — в корне неверно. Ведь о неправильности этого решения говорили не только такие очевидные вещи, как ужасный характер Леши, его нежелание каким-либо образом меняться и строить нормальную семью и вытекающая из того ежедневная ругань, но и то, что в день самого венчания грянули жестокие морозы, и они несколько часов не могли завести машину, а когда завели, то, проехав пару метров, она у них снова сломалась, и когда молодожены все же доехали до церкви, батюшка, который должен был их венчать, слег с температурой, и теперь торжество переносилось. «Много, очень много знаков, Оля», — говорила бабушка. Но мама, хоть, наверное, и чувствовала где-то в глубине души, что не стоит, почему-то знаки судьбы игнорировала: возможно, за эти несколько проведенных с Лешей совместных лет ее душа в принципе разучилась воспринимать кого-то, кроме Леши — того она должна была беспрекословно слушать и подчиняться. Возможно, путь подчинения гораздо более легкий, чем путь принятия собственных решений, и, может, выбрать это зло было гораздо более безопасно и менее страшно для нее, чем отдать себя и нас на произвол судьбы; может, эта идея — найти нам отца и быть в безопасности, быть хотя бы уверенной в том, что у тебя и у детей будет крыша над головой и вас не выставят на улицу, — была для нее более понятной и правильной, и потому душу она затыкала, не слушала, перекрывала ей всякий кислород для раздачи любых советов и слушала в первую очередь ум, который построил ей огромную дорожную карту иллюзий, в которой Леша все-таки когда-нибудь переменится, станет хорошим человеком и все будут счастливы.
Брак был зарегистрирован перед Богом, и обратного пути не было. Так уж сильно Леша верил в Бога? Навряд ли. Человек, которому венчание окончательно развязывает руки, склоняя тем более к греху, на мой взгляд, не достоин называться верующим. Их союз перед Господом стал своеобразным инструментом еще большего подчинения и удержания: мать отныне не могла сделать ничего без его разрешения, а в награду за послушание получала по голове. Однажды мне привиделось ночью, что стоят они оба в проходе между детской и коридором и смотрят на меня, только Леша — живой, а мама — точно призрак: полупрозрачная, исхудавшая, с впалыми щеками и сединой в волосах.
Так мы жили почти до тех пор, пока я не пошел в пятый класс. Тогда мы наконец-то решили переехать из бабушкиной квартиры в большую двушку в аварийном доме, зато просторную. Жилплощадь располагалась на первом этаже покосившегося двухэтажного деревянного здания. Такие дома в Сыктывкаре до сих пор сохранились повсюду. Квартира стоила около полутора миллионов, из-за них потом было много ругани. Через много лет, когда мы с мамой уже жили в Петербурге и прошлое ушло, ей вдруг пришло письмо о том, что Леша стал банкротом и она, являясь созаемщиком, обязана выплатить весь долг за квартиру, на тот момент составлявший около миллиона.
Когда мы переехали, сестра пожелала остаться жить с бабушкой и дедом по понятным причинам — ее слабая психика не могла больше такого вынести. Я же последовал за мамой, потому что другое было бы несправедливо. Я не мог оставить ее одну и, казалось, должен был обязательно присматривать за тем, как бы он ее ни прибил. Часто в голове я воображал ситуации, в которых возвращаюсь домой после учебы, а Леша на кухне стоит, и в руках его окровавленный нож, и он весь дрожит, смотрит на лежащую перед ним маму и повторяет: «Я просто не рассчитал силу, я просто не рассчитал силу, я просто не рассчитал…» Или другое мне чудилось: когда в квартире становилось вдруг на мгновение неожиданно тихо, и откуда-то доносились непонятные шуршания и скрипы — как будто в соседней комнате тело ее тихонечко упаковывается в черный полиэтиленовый пакет любящими и нежными Лешиными руками.
Нет, думал всегда я, он не такой зверь, чтобы дойти до этого. И вообще, это психика моя — так говорят врачи — воображает себе всегда самые страшные и неприятные моменты, чтобы заранее снизить стресс в случае, если они действительно произойдут. Успокаивая себя, я все же боялся и, чтобы не подавать виду и хотя бы как-то отвлекаться от происходящего, почти все свободное время проводил в компьютере. «Их жизнь — их дело», — пытался убедить себя я и никак туда старался не вмешиваться. Получалось. Все их разборки обычно ограничивались ими же самими, и меня они никогда не впутывали. По крайней мере, они дали мне спокойно доучиться до первых в моей жизни экзаменов в девятом классе — а потом случилось непоправимое. То, что, если бы произошло с моей сестрой, навеки бы ее погубило. Но то был я. И я обещал себе после того момента взять всю волю в кулак и продолжить жить как ни в чем не бывало, ни на что не оборачиваясь, ничего не вспоминая и идя вперед с высоко поднятой головой и силой духа. После того момента я дал себе слово: что если не спас ее в тот раз, то когда-нибудь точно спасу — и неважно, как и каким образом.
Из такого вот моего детства я много притащил во взрослую жизнь. Желание спасти маму отразилось на том, что в отношениях я стал спасателем. И хотя романов было много, я никого не любил; даже если страсть иногда могла сбить меня с толку, я всегда понимал: здесь я спасаю человека от окружающего мира, а здесь я спасаю человека от самого себя. И всегда это заканчивалось не в мою пользу. Я проанализировал и поведение моей сестры. Влюбленностей и попыток построить семью у нее было в несколько раз больше. Увы… и она никого не любила. Она искала любви, которую не смогла получить от отца, от мамы, потому что мама сама была занята поисками; сестра всех в себя поголовно влюбляла, завоевывала, но, когда рыбка попадалась на крючок, она отпускала ее обратно.
Говорят, в человеке должна быть тайна. Говорят, прежде веры в Бога должна быть вера в человека. В ту тайну в человеке, которой наделен любой, в ту загадку, что притаилась и ждет своего момента, когда же кто-нибудь постучится в дверь? Мне жаль, но загадку Леши, моего отчима, мне так и не удалось разгадать. Уже спустя много лет, проанализировав свое поведение на работе, строгость как руководителя, гиперответственность и гиперконтроль за подчиненными, качества, которые не позволяют мне быть счастливым, но делают из меня машину, что самые лучшие годы жизни трачу невесть на что, несущественное: деньги… звания… авторитет… уважение… Однажды я как девчонка плакал у себя в квартире, бил себя гвоздями садху (теми, что созданы для дзена «успешных людей») по голове и не понимал, иду ли правильно или сбился с пути. И в голове почему-то возник его образ. Лысый беззубый отчим сидел за столом в нашей старой квартире, пил чай и был раздавлен. И точно происходило это не в моем воображении, а в реальности, я представил, как будто подошел к нему сзади и обнял. Впервые в жизни. Обнимая его, я сказал ему: «Я пытался стать таким, как ты, и показать, что быть таким, как ты, и быть счастливым невозможно… Я понимаю, что ты сам страдаешь оттого, что причиняешь другим страдания… Но у меня не получилось стать тобой и измениться, и я хочу отдать тебе все, что я взял». Леша взглянул на меня. И со слезами на глазах забрал у меня. Я поцеловал его в лоб и признался в любви. Тогда я почувствовал, что больше всего в жизни я люблю людей, что причиняют мне боль и страдания. Потому что я люблю их не за что-то, моя любовь не ищет выгоды; я люблю их потому, что они страдают. В своей любви я страдаю вместе с ними и надеюсь… вместе.
От Леши мама сбегала очень часто. Потом возвращалась (чемоданы были всегда наготове), потом снова сбегала, он ей писал, говорил, что изменится, и она возвращалась, а потом сбегала снова. Может, мама возвращалась потому, что пусть это даже была очень странная, уродливая любовь, больше похожая на желание владеть кем-то и чем-то с его стороны, но это все же была любовь. Он ее любил. По-страшному любил, это правда, но любил. А ей нужна была эта любовь, одно это понимание, что ее кто-то так всецело любит, перекрывало все то страшное, что происходило в стенах нашего дома.
Леша часто уходил работать в ночную смену. И когда мама сообщала об этом — я был предельно счастлив.
В такие вечера мама готовила вкусный ужин — по телевизору шел какой-нибудь крутой фильм про пиратов или бизнесменов или передачи по «Пятнице», мы вываливались на диван и могли чувствовать себя свободными, никому не было дела до того, убрано в квартире или нет, помыта ли посуда, никто не кричал, если вдруг ты забыл надеть тапочки, — было просто, по-домашнему, спокойно и хорошо. Мама обнимала меня за плечи, параллельно что-то на ноутбуке готовила для детских занятий, я ковырялся в телефоне, и, так бывало, иногда мы засыпали сладким сном, не разойдясь по комнатам, однако шухер был утром, когда мы не успевали поставить будильник, как обычно на полшестого, перед самым его приходом, и он устраивал маме очередную взбучку. Меня всегда интересовал этот вопрос: зависит или не зависит характер человека от его воспитания? Вырос ли я плохим или хорошим по этим причинам, или все, что было в детстве, там и осталось, а на все прочее воля Божья? А иногда я думал, что, может быть, воля Божья как раз и есть в том, что все так оно и было и предназначено для того, чтобы я рос, думал, становился мудрее и рассказывал об этом. Вторую позицию я почему-то чаще прогонял с ветром моих мыслей и не особо на ней зацикливался.
После того как они ругались, в кухне становилось обычно тихо, и я мог выйти в туалет, двигаться к нему бесшумно и обязательно в тапочках. Краем глаза, но стараясь сильно не смотреть, я видел Лешу, лежащего на кровати с уставшим, злым выражением лица, и маму, домывавшую посуду, оставшуюся с вечера. Они молчали. Приметив крадущегося меня, мама всегда отвлекалась, подмигивала, стараясь этим жестом только для нас двоих как бы удержать то самое чувство от прекрасно проведенного вечера; но Леша оборачивался, и она снова утыкалась в посуду.
Я все время думал, почему мама просто не изменит этого, почему она выбирает вот так всю жизнь жить и только делать вид, что все нормально?
А она не выбирала. Оказывается, не выбирала. Только все мы вокруг всегда думали, что мама что-то выбирала. На самом деле выбор делала не она. Просто обстоятельства складывались так. А она их принимала. Она несла свой крест, а мы, дети ее, бегали вокруг нее и кричали: «Сбрось ты, сбрось его, будь счастлива!» Поучали ее. Думали, что знаем, как ей лучше. Не знали.
Жизнь нашей мамы изменилась по-настоящему тогда, когда заболела моя сестра. Это не хорошо и не плохо. Вернее, для мамы хорошо, для сестры плохо. Но в какой-то мере все так. Не будем вдаваться в категории. Это случилось! Повлияло. Вынудило ее уехать.
Я помню тот вечер, который в один миг отделил мою маму от всего: от меня, от этой квартиры, города, вообще всего прошлого, но самое главное — от тех гадких утенков, которые были в ее жизни и которые никогда не станут прекрасными лебедями. Я помню, как слышу голос матери из другой комнаты. Нервный, переживающий. Она психует и ходит из угла в угол. Я выхожу в коридор и прислушиваюсь к ее интонации, пытаюсь угадать эмоции, мысли. В ее голос вместе с переживаниями проникает вкус воодушевления, даже какого-то желания жизни. Она кладет трубку, сталкивается со мной в коридоре и говорит, почти улыбаясь, но сдерживая эмоции, так как нужно еще показать, что она в первую очередь принимает решение, переживая за дочь: «Я переезжаю в Питер», — говорит она. И что-то в этот момент сжимает мои губы от почти нечеловеческого счастья. Я так рад, я так счастлив! Делаю ровный, непробиваемый вид, как будто я не улетел еще совсем на седьмое небо, смотрю ей в глаза и произношу немного сухо, немного вяло: «Хорошо. Я даже рад».
Часть 2
Бабушка в детстве говорила: «Все должно заканчиваться хорошо». Когда «бабский» фильм завершался (так она называла фильмы со странными названиями вроде «Ягоды березы», «Весна», которые по вечерам крутили по каналу «Домашний»), она, переминаясь с ноги на ногу, вставала и разводила руками. Хеппи-энд! И было в этом ее действии что-то всегда как будто полное уверенности, как будто она излагала абсолютную истину, как будто хеппи-энд — это естественное окончание всего, по-другому не может быть.
У героев все хорошо. Великая любовь. Катарсис. И дальше — титры. Бай-бай, как говорится.
Я тоже верил. Если у главных героев фильмов в конце все складывается как надо… как не верить?
Значит, и мама, да, точно, моя мама сквозь все неприятности жизни все-таки получит свое — счастье, хеппи-энд, что угодно. Если счастье моей мамы в любви, она найдет ее рано или поздно. На это надеется всякий человек. Надежда на лучшее и привычка измерять жизнь по ее результатам, кажется, присуща каждому. Даже Иисус, понимая это, не мог не завести речь о заслугах. «Царствие небесное» обещано. Счастливый конец ждет всех! Я это понимал и верил. Где-то в глубине души моей теплилось сомнение, но вера в устойчивость этого принципа была сильнее.
Но даже не это главное. Я так скажу. Если бы даже я видел на опыте, что бывает по-другому, в этом случае я бы все равно не переставал верить в счастье моей мамы. Не потому, банально что она моя мама и я должен в это верить (я уже говорил, что я всегда на свою маму смотрел объективно, как бы извне наших с ней близких взаимоотношений), а потому, что я верил в Бога. И верил Богу. И речь вовсе не о чудесах. Вера моя, которая, может, и вначале опиралась на одни только чудеса, впоследствии выросла в то, что обычно называют разумной, или философской, верой. По-другому это можно выразить фразой, которую произносят люди на вопрос «Зачем они живут?». Зачем, если ничего невозможно доподлинно знать, если всегда есть сомнение, если Бог непостижим в своих мотивациях и устремлениях… Они часто отвечают так: «Сильнее веры в Бога только вера, что все не зря».
Все не зря. Что было со мной — не зря. Что было с мамой — не зря. Все это не зря. Что-то точно должно следовать за всем. Это что-то ощущается на чисто интуитивном уровне, иначе все давно разочаровались бы в жизни и совершили групповое самоубийство.
Мамина жизнь не зря, и она точно заслуживает своего хеппи-энда. Это первая причина.
Что касается второй… Обычно говорят: «Делай добро — и будет тебе счастье». И также говорят: «Не делай зла и будешь счастлив». Совесть — управляющий принцип. Нужно жить по совести, и только такая жизнь будет сама же задавать себе смысл. К этому выводу пришел Толстой на старости лет, к этой мысли нас склоняют средства массовой информации, церковь (любая церковь: буддийская, православная… их ответвления), родственники и другие люди. Не делай зло, твори добро. Вот так.
В этом случае неважно, веришь ты в Бога или не веришь, как в случае с моей мамой, вера которой была формальной и неосознанной и больше заключалась в следовании некоторым ритуалам. Неважно! Важно одно лишь только — как ты живешь.
А мама всегда жила действительно, можно сказать, богоугодно.
Она работала воспитательницей в детском саду с тех пор, как после декрета ей удалось закончить педколледж. Профессия эта очень важная и значимая, но до сих пор недооцененная; мама выполняла работу со всей характерной для нее ответственностью, старанием и упорством, по ночам готовилась к занятиям, чтобы каждый день в ее группе был насыщенным и интересным, полным разнообразных игр, от которых дети были в восторге. Я помню это знакомое «Ольга Евгенивна, Ольга Евгенивна», что тараторили тридцать детей один за другим, когда они собирались на прогулку. Подбегали к ней, обнимали, убегали и снова подбегали, вешаясь на нее, точно маленькие обезьянки. Еще помню, как мы с моей первой школьной подружкой в одно лето приходили к маме в детский сад несколько дней подряд красить детскую площадку; мама учила нас разводить краску и обращаться с кистями; когда я заходил к ней на работу, она часто выносила остатки еды со столовой — какао и сырники. Кажется, мама всегда была мастером на все руки: в одно лето она сделала ремонт в нашей детской, когда мы были у знакомых в деревне, в другое лето — пересобрала двухъярусную кровать. В ней как будто с самого детства было заложено это интуитивно мужское сознание, способное найти подход к любой вещи, как будто заранее было известно, что именно это ей пригодится в жизни, а не что-то другое.
Мама была представительницей слабых, непохожая на ту строгую мать, которая запрещает что-то своим детям. Бывали моменты, злилась, если засыпал с компьютером в обнимку, но быстро отходила, так как чувствовала вину. Всю жизнь я думал, что это зло, что отсутствие строгости приводит к расхлябанности и инфантилизму, но мы выросли… и выросли с сестрой достойными людьми.
Я постоянно слышу от сверстников о том, что они могут днями и неделями не разговаривать с мамами… Истории из каких-то параллельных миров! Помню, лишь один раз мы повздорили, и даже не скажу, из-за чего конкретно, и я всерьез вздумал не разговаривать с ней какое-то время, но и пяти минут не прошло — она звонила по телефону и плакала в трубку, не могла вынести этого; и я обозлился на себя за то, что сумел принять такое жестокое решение.
Каждые три года стресс в детском саду достигал пиковых значений, и мама уходила, меняла работу. Перебивалась на подработках, выходила торговать на рынок, работала уборщицей, мыла автосервисы, а во время знакомства с Лешей — вагоны. Возвращалась в детский сад — и снова все ангелочки, хорошо, уютно, а потом стресс в организме накапливался, и приходило время прощаться. Весь ее быт того времени из этого и состоял, плюс вечные родительские собрания, попытки участвовать в школьной жизни, которые нами с сестрой воспринимались не шибко одобрительно, плюс вечные конфликты и драки с отчимом, куда без них.
Иногда ее праведность переходила в жертвенность, когда она была готова отдать последний кусок хлеба своим детям или когда она… За это я непроизвольно ее всегда осуждал и говорил: «Да доешь ты уже этот последний кусок. Себя уважать нужно!» Так сложилось, что не мы донашивали вещи друг за другом, а мама донашивала за нами. Все телефоны, вся техника в первую очередь покупалась нам, а потом переходила к маме.
Можно многое говорить про то, какую мама занимала позицию по отношению к жизни. И как жила. И как с ней поступали… не буду. Переключаюсь на другую частоту.
Сейчас модно думать, будто, совершая важный выбор, перепрыгиваешь на другую ветку реальности, на другую частоту, и что-то меняется. И хотя мама не выбирала. Обстоятельства сложились. Линия жизни ее сменила направление. С нашего маленького уродца — городка на большой и красивый.
Мама устроилась на завод. Они сняли какую-то задрипанную комнату в коммуналке. Ужасные условия и работы, и вообще… но по сравнению с тем, что было, конечно, райские. Мама довольна. Срывает спину, говорит: «Нормально, нормально». По выходным тусуется с подружками по квартире и с белорусами. Они друг друга понимают, когда бухают, потому что история та же: что человек должен делать? Жить и работать. А работать зачем? Ради кого-то. Мы с сестрой выросли. А ради кого-то все-таки надо! Белорусы работают ради семьи. Они не знают, что такое выходные. Только с графиком семь — ноль можно обеспечить своей семье хоть какое-то пропитание. И они все очень хорошие... Умеют радоваться. Для меня, для моих коллег… семь — ноль — это что-то за гранью фантастики, на другом языке, мы можем не работать вовсе и быть несчастны, а они радуются. Такая культура… абсолютно семейная. Высшие духовные ценности — с утра до вечера корячиться за мытьем посуды, параллельно болтая по видеосвязи. Это не работа, нет такого разделения, дихотомия. Работа — личная жизнь, личная жизнь — работа. Единое целое — мир, в котором круглые сутки по видеосвязи, и труд, о котором не задумываешься. Руки иначе ни для чего не созданы — ребенка укачивать да посуду мыть. Моя мама чем-то на них похожа. Своей неприхотливостью, своей «ради кого-то». Ради нас, детей, ради родителей, ради мужчин. Она всегда искала это счастливое «ради» — по-другому ее существование хоть в большом, хоть в маленьком городе было бы неподлинным, ненастоящим.
И она нашла. А можно сказать, оно само нашлось. И фраза «Пути Господни неисповедимы» откликнулась в моем сердце с еще большей силой. Через полгода я получил долгожданный звонок. Мама призналась: кое-кого встретила. Но она могла и не говорить. С первых ноток в ее голосе я понял. И крест ее на спине в моем воображении как будто раскололся пополам и пал наземь раз и навсегда. В голосе ее я не услышал привычную гармонику, которая похожа на то, как ноты складываются в припеве песни Фрэнк Синатра That’s Life — так воодушевляюще для видимого мира и так печально для невидимого, но подлинного мира; а в голосе ее я услышал весну, нежность, влюбленность. Она сказала, что его зовут Вадим, и она думает, что он «хороший». И красивый. И вообще — лучший из всех, кого она встречала.
Я привык, что в отношениях и в любви несколько стадий. Этап узнавания, влюбленности, этап идеализации, этап привычки и ненависти и другие; но мама говорила уверенно, что у них такого нет и не будет. Через месяц они признались друг другу в любви, через полгода стали жить вместе, а через два года поженились. В их чувствах ничего не изменилось с самого первого дня знакомства вплоть до дня свадьбы. Значит, это должно было быть что-то, по правде, истинное, даже в каком-то смысле волшебное. Так повезло! Но не повезло же, а должно было быть! Думал я. Ведь хеппи-энд, хеппи-энд!
Когда я впервые увидел маму в белом платье на свадьбе, я мгновенно понял еще кое-что — кое-что о счастье. Я объясню.
Мы праздновали на маленьком катере, счастье переваливало за края, за бортики лодки, затихая в воде Невы. Они держались за руки и танцевали. Они ждали этого дня несколько месяцев, но, по правде, каждый из них ждал целую жизнь.
Они не кричали, не заявляли о своей любви. Они были обычными людьми, которые довольствовались тем, что у них есть, не задавая лишних вопросов, не мечтая о чем-то грандиозном, великом. Какой-нибудь тайский монах мог бы заключить, что они поистине достигли «сантоши» — спокойного удовлетворения, но они даже не знали о таком понятии. Они не оскверняли свою жизнь и не ограничивали ее понятиями, лишними вопросами, рефлексией, в их паре жизнь текла потоком, каждая капелька — своим чередом. Для капелек этих не было объяснений, и они их не просили. Жизнь просто была, и этого было достаточно. И тогда, наблюдая за тем, как они стоят с бокалами шампанского, смотрят друг на друга любящими глазами и видят друг друга такими, какие они есть, не пытаясь отыскать что-то, построить какие-то вуали, панцири, не пытаясь исправить друг друга, я понял вдруг: именно такую жизнь дарует Господь за все страдания, за все твои попытки жить богоугодной жизнью. Он наделяет тебя умением не спрашивать о том, правильно или неправильно, не делать дурного, любить и быть любимым. Именно это — то самое беспредельное счастье, никакой не «конец», никакой не «хеппи-энд», а безначальность и бесконечность. Такое счастье точно должно быть вечным.
Не знаю, что после этого произошло с миром…
Или, может, я построил дурацкую теорию про всеобщую разумность, про существование всеблагостного Бога, который дарит подарки и творит чудеса, разделяет добро и зло. Может, Бог всегда был тем, от чего я так рьяно убегал, — безличным абсолютом, для которого все вокруг — хаос, случайность.
Наш мир раскололся. Мир как будто не мог смириться с тем, что мама могла быть счастливой, как будто нужны только ее страдания — потопить, уничтожить.
Мы узнали о том, что Вадим умирает, через пару месяцев после свадьбы. Точнее, узнали о болезни, но тогда еще не о смерти… Мысли о смерти обычно приходят под самый конец, а болезнь, что же… от болезней умирают не все, умирают какие-то другие люди, но наши близкие… Да. Начались больницы: одна, вторая, третья — собрали деньги, куда-то послали в Москву, и там еще больницы. Вырезали. У Вадима вздуло шею и половину лица. Потом химия. Вадим похудел до пятидесяти килограммов. Но ходил веселый. Прикалывался, что с инвалидностью дают скидки и акции в магазинах. Говорил, потерпит, жил обычную жизнь. Да, обычную. Их жизнь с мамой была самой обычной. Работа, дом, по вечерам покататься по ночному городу, потом снова дом, занятия: у мамы — шитье, Вадим разбирал какие-то детальки, находил разную технику на улицах, иногда играл в компьютер. Я со своей вечной тревожностью по поводу «добиться успеха», «заработать больше», «не сиди на месте», «вечное движение к линии горизонта!» и других вещей, частью которых мечтал быть, всегда удивлялся, приходя к ним в гости. Как может быть так спокойно? Как? Ведь жизнь — сложная, непонятная штука, а вы сидите, просто разговариваете не о чем-то великом, не о чем-то важном, а как будто даже ни о чем. Были попытки поинтересоваться, как у них это выходит, но мама опережала: она сама с удивлением и воодушевлением заявляла, что не знает, о чем, но «болтовня бесконечная, представляешь?».
«Мне не нужны деньги! Я хоть раз подумала о деньгах? Мне нужен Вадим, и все!» Они любили друг друга, они ничего не требовали: нужны миллионы, нужна новая квартира — нет, они засыпали в объятиях друг друга. И что еще нужно?
Прошло около года с последней химиотерапии, когда мы вроде окончательно забылись, отпустили ситуацию. Даже шрамы на лице Вадима перестали напоминать об этом. Я все чаще стал слышать вокруг себя истории людей, чья болезнь уходит, и все становится хорошо, я все реже стал слышать про умирающих, про приставку «смертельный». Слово «рак» стало для нас простым, не обремененным смыслами, даже как будто чем-то легким, с чем в принципе может справиться любой.
У меня тоже дела пошли в гору. Нужно сказать, когда все хорошо у близких — у тебя все становится так же. Эта магия распространяется, кажется, на генетическом уровне. Мне больше не нужно было никого спасать, я уделил время себе, начал что-то менять. Помню, я тогда съехался со своими друзьями-коллегами, давно мечтал жить как в фильме «Друзья»: друг напротив друга в разных суперуютных комнатах. На работе повысили, больше ответственности, больше ощущения того, что ты нужен. Больше какого-то такого еще не до конца, но уже ощутимого счастья.
И вдруг однажды я запереживал. Уже несколько месяцев все было хорошо, так хорошо, как никогда. Думать об этом было странно. Неужели вот оно? Или должно быть что-то другое? Появились мысли, страшные: а что, если это хорошо так на самом деле шатко и неуловимо, что, если это исчезнет?
Помню тот день, когда я это почувствовал. Я тогда задержался на работе допоздна, гости ресторана потихоньку рассчитывались и начинали освобождать зал. Когда я свел последний отчет, выключил компьютер и собрался уходить, странное чувство охватило меня сзади: то ли ощущение холода, то ли ужаса. Я остановился в коридоре на секунду, уставился в выключенный компьютер и спину управляющего, что сидел и пыхтел, просматривая свои бумажки; тишина его смутила, и он обернулся. Мы уставились друг на друга. «Что такое?» «Не знаю». «Не знаю. А что смотришь?» «Не знаю, как будто… ладно. Ничего». «Ну что?» «Как будто что-то должно произойти, вот-вот, такое ощущение. Ощущение, что что-то произойдет». «Странно». «Да. Странно». «Иди домой». «Иду».
И через пару дней еще. Почти подобное ощущение! Только совсем в других декорациях. Я возвращался с работы, заехал к маме с Вадимом, она сказала, что нашла перстень, который должен мне понравиться, потому что я люблю кольца. Она тогда работала в авиакомпании и часто находила интересные вещи под креслами в самолетах, тащила их домой. И я тогда ехал к ним и знал, что если это какой-нибудь интересный перстень, то я непременно его заберу. Войдя в квартиру, я увидел, как мама засуетилась и бежала показать мне находку. В ладонях ее лежал большой серебряный перстень, на разных языках переливалось на нем слово «счастье». Увидев его, я посмотрел в мамины глаза и отчего-то так же замер, как в тот день на работе. И показалось мне, что то же самое чувство подходит сзади на цыпочках и стремится накинуться на меня. «Нет, не отдавай его мне, оставь, оставь!» — почти крикнул я. «Да что с тобой?» «Ни в коем случае не отдавай!» Покрутила, покрутила в руках и оставила. И я, только когда ушел от них, заметил, что она все-таки сунула мне его в карман. В тот вечер я практически впал в сумасшествие. Я рассматривал перстень, а в голове вертелось: «Произойдет, произойдет, произойдет». Что именно? Я не ощущал. Как будто если взял это кольцо у мамы, то забрал у нее что-то важное. Счастье? Бред какой, думал я. Думал, не должно же быть это связано. Предчувствие исходило изнутри; ощущение приближения чего-то совершенно непонятного, страшного. Точно я стоял посреди огромного океана в маленькой прохудившейся лодке. И начиналась буря.
Вадиму стало хуже в тот месяц. За пару недель он перестал вставать, потом есть, а потом обращавшаяся во все больницы мама узнала, что его уже никто не возьмет, по их словам — «все». Как все? Сначала не поверила, звонила мне, плакала. Не может быть так, не может. Она думала, как и я, что счастье неотчуждаемо: если приходит, то навсегда. Просила приехать. Мы вместе сидели на кухне, пока Вадим лежал в своей комнате, она смотрела на меня и не могла сказать ничего, кроме беглых, вырывающихся из ее души вопросов: а как, ну почему так, зачем?
Тогда в порыве слез ее до моего слуха как будто впервые добрался тот вопрос, который она никогда в жизни не озвучивала, но который задавал всегда я, ее сын, как бы вместо нее: «За что? За что моей маме все это?».
Мы провели день, два, три в состоянии того странного небытия, как будто знаешь, что будет, как будто знаешь конец, и тебе страшно, потому что не можешь изменить его. Мама ходила из комнаты на кухню, на кухне давала волю эмоциям, из кухни в комнату к Вадиму, проглатывала свои слезы и обращалась с ним как ни в чем не бывало. Она мне тогда прошептала, как оторвала от сердца: «Я не могу ему сказать. Я не могу ему сказать, что он скоро умрет».
Злился. В душе я знал, что это неправильно. Уверен. Ты просто не даешь ему шанса! Однажды чуть не поругались. «Не скажу, не скажу! — твердила она. — Как я могу сказать ему такое? Он слабый, он очень слабый, ему станет только хуже, он совсем поникнет…» «Должна сказать! Он не такой слабый, как ты думаешь! Он сможет побороться! Молиться нужно! Не мне, не тебе… а ему… Ему нужно поговорить с Господом один на один, искренне, по-человечески. Люди вымаливают себе жизнь, а ты просто лишаешь его этой возможности…»
Она плакала еще сильнее. «Не скажу. Не могу».
Последние недели до его смерти я приезжал к ним каждый день. С самого утра я сидел с мамой на кухне, а когда мама уезжала за лекарствами в больницу, оставался с Вадимом один на один. Он лежал тихо в своей комнате и периодически стонал. Когда он стонал, я заходил к нему, брал со стола таблетку и подавал ему вместе с водой, он выпивал, успокаивался немного и всегда благодарил, хотя говорить у него уже получалось очень плохо.
Каждый раз, когда я сидел на кухне или лежал на диване в общей комнате в ожидании мамы, я знал, что Вадим там, за дверью, что Вадим умирает и всего каких-то пара недель — и его не станет. Кровать будет пустой. И все вокруг станет пустым.
Мама была разбита. Мама обращалась ко мне, а я обращался к Богу. Когда она возвращалась, мы сидели на кухне, и она просила меня сильно как бы за нее просить у Бога выздоровления для Вадима. «Сама я не могу! У меня никогда не получается». Она верила с детства в особенную чудодейственную силу моей молитвы, которая в нужные моменты всегда, абсолютно всегда помогала случиться тому, чего я желал. «Захоти, захоти, пожалуйста, чтобы Вадим поправился…» Потом она плакала, но тихо, чтобы Вадим не слышал.
По просьбе матери я, конечно, обращался к Богу и просил его о том, о чем она просила меня, но я почему-то знал, был уверен в том, что путь Вадима окончен. Только в том случае, когда внутренняя моя полная уверенность и просьбы мои совпадали, чудо могло произойти. Здесь же не хватало главного — я чувствовал, — это странно? — я чувствовал, что он идет к Богу, и вымолить его я не смогу. Если кто и сможет, то это он сам. Но Вадим ничего не знал.
Через неделю тайное стало явным. Потому что Вадим не глупый по своей природе и болезнь не отняла у него мозги. Вадиму самому странно было, что я почти каждый день приходил навещать его, и мама все время на расспросы о том, как скоро положат его в больницу, отвечала что-то невнятное и убегала на кухню; и сестра моя мало-помалу начала интересоваться всем этим и даже приезжала несколько раз с гостинцами.
«Оля, — спросил Вадим, как-то подхватив ее руку, — что происходит?»
Она тут же вцепилась в него, легла головой на грудь и заплакала. И он все понял.
Вадим до последнего не верил, что смерть близко, что вот она, держит его за руку. Ему становилось хуже, но, ощущая всю боль от этого, он почему-то не мог боль эту физическую связать с реальной смертью, которая уже была вот-вот и на пороге и обтиралась пока об Вадимины исхудавшие пятки и пролежни на задней стороне спины. К моменту, когда привезли его в хоспис, он уже не мог вставать — все дело происходило при великой поддержке моей мамы и медсестер. Каждую часть его тела аккуратно перекладывали сначала на носилки, потом на больничную койку, и каждый раз мама вздыхала и ойкала, и казалось ей, что сейчас что-нибудь непременно отвалится, такой он был худой. И не только мама вскрикивала, но и он сам, каждый раз корчась от боли, потому что не осталось на нем ни одного здорового места. Все органы были поражены и собирались отходить на тот свет, один мозг Вадима и дух его до последнего не могли определить для себя, что же конкретно с ним происходит и почему все вокруг так печалятся.
Следующую неделю ровно в семь утра, за два часа до открытия, мама уже стояла перед шлагбаумом главного пропускного пункта. Она тряслась от холода и от страха. И каждый раз ей было жутко: скажет ли он хоть что-нибудь сегодня или не сможет говорить? Она пребывала уже одновременно и в бытии, и в небытии. Весь окружающий мир казался нереальным. Реальным были только больница, таблетки и лекарства. Будущее ушло, прошлое забылось. В настоящем каждый шаг ее определяла неизвестность, потому что с Вадимом их связывала невидимая, но очень прочная нить надежды, веры и любви. Триединство этих чувств возвышалось в воздухе, когда мама приближалась к его рукам, падала в них, целовала их и лицо его от и до — и не могла нацеловаться, потому что если не целовала, то смотреть на него без слез не было сил. А в поцелуе, прикасаясь губами к его щекам, все прочее исчезало: исчезала смерть, жизнь, их совместные планы, их интересы, желания — оставалось только слитое, нераздельное единство душ, у которых не было ни конца, ни края.
Друзья Вадима не навещали, была только моя мама. Один друг сказал, что уезжает на выходные резать свинью, другому на работе дали единственный выходной, в который будет заниматься жизненно важными для его семьи делами. Мамы Вадима тоже не было. В голых, холодных, звучащих вечным страданием стенах хосписа они с Вадимом были одни. Когда часы отбивали семь, им приходилось прощаться. Ровно без пяти семь мамино сердце начинало стучать так сильно, что приходящие выгонять ее медсестры тоже это слышали. Страшная истерика застилала ей глаза, и град из слез не прекращался даже по выходу, а на улице капельки превращались в лед. Мама шла по вечернему городу каждый раз как в последний, одна. Одна возвращалась домой и еще всю ночь до утра в состоянии беспамятства периодически заливалась слезами. Я много раз просыпался от того, что она плакала, и каждый раз в этот момент сердце мое сжималось аналогично ее — и больше от несправедливости, от великой несправедливости и неправильности всего этого огромного, страшного, странного и непонятного мира и Бога, который по каким-то неизвестным никому причинам решил, что все будет именно так.
Вадим умер пятнадцатого февраля, в день Сретения Господня. Говорят, что все, кто умирает в этот день, идут прямо в рай. К Богу.
В последние пару дней до его смерти мама уже не звонила, как обычно, и не плакала в трубку. Когда четырнадцатого февраля я приехал к ней домой вечером, она сидела на диване напротив стены, где висела их с Вадимом фотография со свадьбы, и молча поглаживала его любимую игрушку — вытянутого худого кота. Прождав пару часов у Вадима в комнате, я снова вышел к ней, и она сидела как два часа назад: на том же месте и так же смотрела в никуда. Я было хотел спросить у нее, как она, но, предвидев какие-либо вопросы, она нахмурилась так, как будто сейчас разозлится, и ушла на кухню. Там она сначала курила в вытяжку, прячась от меня, просила, чтобы я не смотрел на нее такую, а потом просто сидела за столом, опустив голову. Я не знал, что делать. Я не знал, что к тому времени вот уже как два дня Вадим разговаривал не с ней, а бросал странные, непонятные слова в пустоту, как бредил. Проснется, скажет что-нибудь странное и снова уснет; так он говорил, что число на его ПТС в сумме дает шесть и это — число его судьбы, или что-то про его предков, что-то еще про прошлую жизнь в девятнадцатом веке в Польше. На маму он уже не реагировал и не слышал ее. Взгляд его был сумасшедше стеклянным. Когда он говорил что-то, то говорил резко и иногда невпопад, путая слова и предложения, и всегда это было, по мнению тех, кто там находился, лишено смысла.
Докурив, мама посмотрела на меня, лицо ее выглядело постаревшим в несколько раз, волосы немытые, почти седые, так мне показалось под бликом от света, который давала вытяжка, и сказала мне очень тихо, поджимая уголки губ, и слова ее звучали так ужасающе реально, что я на мгновение будто сам стал ее мужем, которого она любила больше всего в жизни.
Она сказала, что в последний раз, когда Вадим еще был в сознании, он держал ее руки. Сжимал так сильно, как мог, и в глазах его было что-то неописуемо страшное, видел он как бы сквозь нее, но молил ее не уходить, молил ее остаться, видел что-то, отчего все его тело сжималось в страхе.
«Врачи оттащили меня и заставили уйти, потому что семь ровно, — сказала она, — ему было так страшно…» — добавила она и заплакала вновь и с такой силой, какой до этого я не видел.
Той самой ночью она спала в коридоре. Я — в комнате Вадима, на его кровати, чувствуя его странное присутствие. Около трех часов ночи раздался звонок. Мама долго не брала трубку, через стену я как будто видел ее лицо и чувствовал, как она боится притронуться к телефону и горечь начинает подходить к ее горлу… Я замер, я очень боялся — вот оно. Совсем рядом, совсем близко. А потом я услышал ее слезы… побежал…
Это ужасно? Писать об этом. Когда я сказал маме: «Ты знаешь, я пишу о вас», — она сначала молча смотрела на меня, как бы стараясь сдержать несдерживаемое и продолжая складывать на весу только что высохшую футболку, а потом щеки и глаза ее налились красным оттенком, и она, еле сдерживая эмоцию, сказала: «Я не достаю его фотографии, я пытаюсь отпустить, но как будто он все равно рядом, но я пытаюсь отпустить, но забываю его, понимаешь… Не хочу забывать, но забываю, а иначе как отпустить…» — и ей стало плохо, и мне казалось вначале, что я хотел бы, чтобы она прочитала, но потом понял, что сама она не решится.
После смерти Вадима, как ни крути, мир переменился. Наш с мамой мир. Мы как будто оказались на тяжелой огромной подводной лодке без экипажа, одни, в открытом океане; и он медленно затягивал нас на дно, в самые темные свои глубины; мы опускались все глубже, и все отчетливее нам было доступно состояние невесомости, как будто мы с ней существовали и одновременно не существовали. Физические тела наши были здесь: ее тело переносило жуткий стресс, мое занималось бюрократией и похоронами, но духовно мы пребывали где-то на задворках того, другого мира, в который отправился Вадим. Это было время небытия, несуществования. Помню несколько раз, когда мама засыпала… только закроет глаза и засопит, чувствую, как будто прошлое исчезло, исчез весь этот злой неприятный мир, в котором есть смерть, с Вадимом ничего не произошло, и стало будто снова тепло и радужно, как было, но тут же… она проснется… и мир снова другой — и все произошло, и чувство приходит, точно ты только что поднялся на поверхность вместе с фонтаном из организма огромного кита и увидел жизнь, и опять проваливаешься в его плотное большое темное брюхо.
Какой-то другой мир продолжал жить своей привычной, легкой, беззаботной жизнью, а наш превратился в безличный, запустелый, в котором дикий холод и тишина сопровождают человека, куда бы он ни пошел. Бог добился от моей мамы всего, чего хотел. Он оставил ее одну. А я спрашиваю зачем… и даже не знаю теперь у кого. Раньше точно знал, а теперь не знаю.
Я боялся тогда увидеть его. Я знал, что в теле уже нет души, и боялся именно этого. Я боялся тела. Куска материи, которая еще несколько дней назад была управляема душой под именем Вадим. Гроб занесут в церковь, думал я, откроют. Вадим такой красивый, прилежный… Вернее, его тело… Но к чему это вранье, когда гроб открыли… попрощаться, посмотреть, мама кинулась к нему, а я взглянул — и как будто под дых. Как будто меня ударили очень сильно… Тело. Тело…
Мы все чувствовали, все, кто там находился, смотрели, видели тело, чувствовали… но не понимали, что именно. Так часто по телевизору — похороны… хоть бы слеза… нет, пусто, не понимаем. Только когда обнаруживаем себя вот так, внезапно склонившись над своим мертвым близким, как так… ни вдоха, ни выдоха, ни биения сердца — ничего. Вот если бы, если бы у нас было Тсахайлу, как у жителей Нави, мы и через телевизор чувствовали, но мы не жили уже. Какая сила духа нужна, чтобы продолжать жить?
Есть ли она у моей матери?
Я очень боялся в самом начале, что ее жизнь кончена, она скажет это — и дальше выпивка и другого рода непристойные вещи, боялся, что захочет разрушить себя, то, что создал Бог, потому что сам Бог разрушил то, что они создали с Вадимом. Успокоила. Только ради нас, своих детей, она это сказала: не ради кого-то еще, не ради себя — ради нас, кто были и всегда будут где-то рядом.
Я слышал где-то в толпе несколько раз: «Это не он, это не Вадим». Говорят, люди перестают быть похожи на самих себя, когда умирают, но я скажу: они не перестают быть похожи, они и не были никогда похожи; разве что если только думать, что тело и суть человека — одно, то кто человек на самом деле? Но если думать, что это всегда про разное, то после смерти возникает две субстанции: одна — добрая, невесомая, чистая — возвышается над землей и куда-то улетает, другая — тяжелая, плохо пахнущая, злая — остается на земле, и вот прощаются все с этой злой материей, но не с человеком… С человеком никто не прощается, он покидает мир в одиночестве.
Не привыкли. Различаем душу там, где ее нет, и не различаем, где должны. Плачем. Самым тяжелым оказалось не самому, но видеть, как плачут другие, как особенно самые близкие подходят к Вадиму: отец его чуть ближе и как в сумасшествии вжимается пальцами в гроб левой рукой, а правой — к лицу и боится притронуться.
Страшно только в первые пару секунд, потом другая эмоция. Единственный сохраняешь спокойствие, только шепчешь на ушко маме, что ее мужа здесь нет, он ждет дома… Если бы я не сохранял спокойствие, улетел бы вместе с ней. Ее нужно было приземлять. Первые три месяца самые сложные: приземлял каждый день словами, поддержкой, держал за руку. Никогда прежде не держал, кроме как в детстве. Чувствовал ее через руки. Они говорили о многом. Прости меня, мама, за то, что не угадал их тогда.
Однажды Вадим мне приснился. Я был уверен, что не знаю, как трактовать этот сон, но мое воображение подсказывало, будто во сне этом Вадим показал мне то место, куда он отправился. Оно похоже на огромный спортивный центр посреди пустыни. Множество конструкций, веревок, горок, куча людей карабкается по ним, точно город каких-то состязаний. Мы поднялись по высокой лестнице в кабину; перед нами три железных каната, а Вадим… очень слабый. В моем сне Вадим еще слабее, чем в те последние минуты своей жизни, когда вес его достиг критической отметки и от него остались только кости. Он с трудом вцепился в канат. Невидимая рука понесла наши канаты, и мы поплыли в пространстве неба куда-то вдаль. Под нами раскрывались границы этого мира, в котором все друг с другом состязались, боролись и все люди как будто были очень слабыми, худыми, немощными. Вадим молчал, но во взгляде его была полнейшая растерянность и непонимание. Через какое-то время под нами показалось небольшое мягкое сооружение, похожее на подушку для аварийной эвакуации. Я отпускаю канат, приземляюсь — и вижу. Вадим, улыбаясь, выпускает свой канат из рук и плюхается на поверхность недалеко от меня. И в это же мгновение легкое дуновение ветра сносит его с ног, он не удерживается и соскальзывает вниз.
Иногда я выхожу с работы, обо всем вспоминаю и плачу. Хотя парням не положено. Все равно плачу. Все видят. Все равно на всех!
После Вадима осталась машина. Она стояла внизу возле дома. Уже не заводилась. Когда проходил мимо, вспоминал, что кое-что прекрасное у нас все-таки было — у нас всех. Когда мы ездили в Выборг, Новгород, Карелию; мама перед поездкой всегда готовила бутерброды, вкусный чай в огромном термосе; я фотографировал их на фоне рек, гор и другой природы — улыбающихся, счастливых. Ехали по серпантину, я тогда подумал, бывает же, что в самые счастливые моменты жизни в голове фраза: «Это стоило того». Это все стоило маминых страданий, нашей бедной жизни, одна их любовь и то, как они смотрят друг на друга, — это все того стоило. Я тогда думал. И мне было хорошо. Теперь мысль другая: стоило ли?
Все закончилось. Их история.
В самом конце я оттаскиваю маму в церкви, а она все держится за Вадима: вцепилась в его плечи, и слезы капают на холодное лицо. Все вокруг смотрят, сторонятся. А мама кричит Вадиму: «Проснись, проснись, любимый!»
Я очень часто после смерти Вадима представлял всех мертвыми. Маму — убившей себя от горя, сестру — разбившегося в автокатастрофе, бабушку — у себя дома с закрытыми глазами, подготовившую на столе целую папку-инструкцию для ее похорон, и пытался понять, что такое мертвое тело… Злое… враждебное… а если нет? Если все в природе благословенно, то даже мертвая материя должна быть такой. Но мое воображение рисовало ее чертовски злой.
Помню, однажды в детстве я проснулся от жуткого кошмара. Моя мама шла по городу полуживая-полумертвая, все тело ее, вплоть до поясницы, было разрезано пополам. Она ходила, как банан, у которого нет внутренностей, а только две кожурки свисают по бокам. Ходила живая в мертвом теле. А должна была быть мертвой.
Господи, покажи маме, что его там нет, покажи… Она гладит своей нежной рукой гроб, так же нежно, как гладила Вадима за плечо. Покажи, что его там нет, покажи. Она же верит… она же понятия не имеет, что есть какое-то другое место, пошли ей свое милосердие. Ты хотел простоты, вот они перед тобой оба — те, кого соблазняли, кому предлагали — сорви плод с дерева, — но они не сорвали. Им нужна была только любовь, они не хотели от тебя ничего другого, потому они и не знали тебя. Они хотели просто любить. А теперь я смотрю на них и вспоминаю тот момент, когда я впервые увидел их вдвоем, когда они были абсолютно счастливы, и думаю… «Счастье», «Бог», «жизнь» — что это за слова такие, говорю их и не понимаю значения. «Любовь…», «смысл…», «судьба…» — не понимаю, что это все значит, моя любимая мамочка, твои нежные руки, которые гладят деревянную коробку два метра в длину…
Или это не имеет значения. Никакого! Или все, что я себе придумал, все, что вообразил, все мысли, что всегда плотно населяли мою голову, — все это не имеет значения. В конечном счете… у Бога нет плана, Бог потешается над нами, он смотрит на нас откуда-то из ниоткуда, имея везде свои глаза и уши, он смотрит… он все слышит… но ничего из этого ему неподвластно…
И мне кажется, так будет всегда. Часто я буду вспоминать. До тех пор, пока сердце не вымолит у разума достойных ответов. Когда умер мой дедушка, я особо не переживал, потому что он умер от старости. Было ясно: люди умирают от старости — это нормально. Он жил, ему хватило, Бог забрал его. Но когда люди умирают в странных, необыкновенных обстоятельствах, резко, внезапно, как обухом по голове, — никакие оправдания неуместны. Как у некоторых грешников может быть все хорошо до конца жизни, а праведники будут сводить концы с концами, как… Нет, хватит, здесь могла бы возникнуть плеяда подобных, никому не нужных вопросов, хватит! Потому что ни на один из них нет ответа…
Я буду видеть мамины слезы каждый раз, когда на кухне она посмотрит на их с Вадимом фотографию на холодильнике из Крыма, где они — такие летние и счастливые — делают фото на фоне гор и этих длинных, отдающих величием и спокойствием канатных дорог, в кабинах которых множество таких же счастливых влюбленных целуются в объятиях гор. И у меня не будет ответа. Я буду чувствовать, как сжимается ее сердце, когда она решит отдать на благотворительность вещи Вадима, как она будет перебирать одну коробочку обуви за другой, вспоминая его маленький размер ноги. И у меня не будет ответа.
Я буду ощущать, как она любит его каждый день ее будущей жизни, рядом или вдалеке от нее я буду чувствовать ее великую любовь и великую скорбь… и у меня не будет ответа… Если бы моя мама была какой-нибудь другой мамой — был бы.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
