Обложка Новины

Новины

Раиса Купавская

0% прочитано
Стандартный
Раиса Купавская

Новины

Глава 1

Новины

Повесть

Народы забывают иногда свои национальные задачи,

но такие народы гибнут и превращаются в падаль,

удобрение, на котором вырастают и крепнут другие,

более сильные народы.

П.А. Столыпин

Глава 1.

Беда

Горе самим истребившим себя на земле...

Ф.М. Достоевский. Братья Карамазовы

Он проснулся от горького и в то же время сладостного для изболевшегося сердца воспоминания во сне:матушка в мягкой пуховой шали, затуженной накрепко одним концом вокруг шеи, надевает на него, мальца по пятому году, поверх холщовой рубашонки колючую, из грубой шерсти русской овцы кофтенку, связанную ею же.

Он помнит, как темными осенними глухими вечерами при ярком, но малом свете керосиновой лампы она нанизывает на тонкие вострые спицы петли, а он, ее младшенький, ее Егорушка, сидя возле на низенькой скамеечке и уткнувшись стриженной круглой головенкой матери в колени, слушает, как она сказывает ему сказку про коварного нехристя-бусурманина, тьмы и тьмы наславшего на родимую землю, чтоб погубить ее сынов, а оставшихся в живых лишить памяти, чтоб забыли они напрочь про все, что было и что будет тоже не ведали...

И слышит он материнский жалостливый голос вьявь:

– Надевай, милай, надевай кофтенку-та... теплее станет хоть и колюче, а теплее на холоду, в сиротстве, какое тебе на роду написано...

– Матерь родная, – шепчет, кряхтя, привставая с кровати на неверных ногах, Егор Тимофеевич, – все-то ты ведала наперед, все чуяла своим материнским сердцем, а заслонить не смогла... Отчего даже великая материнская любовь и та не спасает человека? И мир не спасает, и песчинку того необъятного мира село Новины, что звалось первоначально Устрань...

...Здесь, на этой земле, родились, прожили богом данную жизнь и успокоились на сельском погосте предки Егора Тимофеевича: отец, мать, деды и прадеды... Здесь родился и живет покуда он сам, его жена, Евсеевна, к какой более чем за полвека он прирос сердцем, и кличет теперь, должно, из уважения по отчеству, и вовсе не баловал именным зовом.

Здесь родились и его дети, сын Василий, что теперь, в новой жизни, с семьей отирает углы в ближнем городке на пятом этаже в бетонном скворечнике, где всего раз и был Егор Тимофеевич; здесь родилась и дочь, Анна Егоровна... Эту только по имени-отчеству и старики здешние зовут, потому как по-нонешнему дочь – «новая русская», в самой Москве капиталы нажила и к отцу-матери заявляется не пеши и не с сумою за плечами, а на сияющем автомобиле, что зовется заграничным именем «Мерседес», и Анна Егоровна самолично за рулем... для форсу, а в Москве сказывает, чтоб ей не утруждаться, шофера к тому рулю допускает. Во как! Дети от одного корня, а вот подишь ты, каково на деле вытанцовывается!

Сын, должно, в деда Тимофея, отца самого Егора Тимофеевна, тихий, смирный, хоть и работящий, но новая жизнь его крепко таскает и за горло берет, а потому сын Василий низко и часто стакану кланяться стал, вконец истосковался и напрочь обессилил оторванный от земли неизвестно чьим злым умыслом, а оторвать от земли все одно, что осиротить и лишить не только отца-матери, но и оборвать ту пуповину, что накрепко скрепляет тебя с отчим порогом, крепя твое же самостоянье. Ну, а дочь, Анна-то Егоровна, та и в Москве к делу прилепилась, ее не оторве-о-ошь, по всему видать: и по обличью, и по слову, и по взгляду, если что – только с руками... Да-а...

Промеж собой поговаривают на селе те, кто постарше самого Егора Тимофеевича, но в крепком еще уме: дочь, Анна Егоровна, и характером, и наружностью кругом в прабабку по отцу Самсониху. А была Самсониха горда и своенравна, а лицом и статью – наипервейшая красавица. Чуть чего взглядом обожжет, словно молонья вдарит... Рассудком крепка, потому словом накормит, и хозяйка, каких и в округе не сыскать: в руках все горело, ходом и шло...

Помнит Егор Тимофеевич, и матерь поминала Самсониху уважительно, боязно, словно та, почившая уже, слышать ее могла. Матерь сказывала про то, чему свидетельницей, будучи малым дитем, была сама Самсониха, на памяти какой и случилась страшная беда...

Не раз горело лесное село Устрань. Бывало, что и целой улицей выгорали бревенчатые избы. И, разгребая угольки, после очередного пожара забормотала не то блаженная, не то дурочка, Апроська, родства не помнящая, миром кормившаяся: «Без молитвы село ставили... Быть великой нужде...» – «Опомнись! – взмолились на то бормотанье бабы. – Каку тебе нужду боле той, что уж случилась?!» – Но Апроська твердила как заговоренная: «Быть великой нужде... Быть... быть...»

И как из тьмы явился пылающий полымем летний черный день, каких отродясь в здешних местах не бывало, а за ним такой же другой, и третий, и четвертый вослед... И сбились со счету считать те дни односельчане. И вспомнили пророчество дурочки, слова какой провидением сказались: от тех опаленных дней село Устрань сгорело дотла. С православной бревенчатой церковью сгорело... Только скотные дворы за селом, на Выселках, остались, и самсоновский уцелел...

После той великой беды – живым в могилу не ляжешь, – отслуживши молебен: Бог дал – Бог взял, – крестьянский сход решил поставить миром кирпичный заводик и на ту общую нужду взять долгосрочный кредит в Крестьянском банке, но и собрать в общий котел хоть по копеечке, с каждого двора кто сколько сможет и ставить дома сообща, миром, учитывая по справедливости нужды многодетных и вдовых, особливо обессиленных пожаром донельзя... А пока, чтобы не пропасть вовсе, жить на выселках, совместно деля нужду... И закреплено то решение было снова великим молебном...

И снизошел Господь к той молитве и тому благому намерению. И восстало село из пепла и не только не умалилось число жителей в нем, а напротив, уже к войне с японцем, той, что в начале века подточила Россию, стояло в обновленном селе 127 домов, а жителей к тысяче подбиралось. И долга один к одному из красного кирпича, да на добром фундаменте, да со зрячими, а не подслеповатыми оконцами. Красно село, ей-ей, красно, потому и Новины...

И краше всех строений в Новинах Храм православный посередке, на возвышении, отовсюду купола призывно сняли. Еще школа, как яичко пасхальное, по фасаду изукрашена, славно принарядилась, до сего дня любо-дорого смотреть, радует глаз красотой писаной... Но поговаривает народ остатний, тутошний: ныне школа с торгов идет.

И безобразие это по нонешним временам иноземным словом «приватизация» называется, чтоб русскому человеку сути не понять... Во как! А слово-то всему голова. Замени русское слово иноязычным – заменится и понятие: Бог знает, что за ним стоит за непривычным и неясным уху словом, глядишь, а смысл и утерян, и станет человек попугаем – пустой птицей, с чужого языка станет и калякать, и жизнь свою устраивать. Вот в чем беда-а... Вот и в Новинах дожили до той поры, при какой школу содержать не на что, да и не к чему тужиться, коли учить некого, трое мальцов учебного возраста во всем селе и осталось. Да-а...

А раньше с осени до лета та школа гудом гудела на переменках, а на занятиях – тишина-а... И учитель жутко толковый, что ни спроси Егорка, про все понятие Иван Иванович имел: и почему солнце такое яркое, аж глаза слепит, а люди при нем живут и не слепнут; отчего зимы стали суровее, чем прежде, а лето много короче кажется; а раз вовсе осмелел Егорка, да возьми и спроси учителя, почему раньше еды было вдоволь, а ныне только картошка мерзлая, какую они с сестрой Аришей тайком в поле колхозном из-под снега выковыривают? И хоть не ответил на этот вопрос учитель, а все ж подошел к Егорке, погладил по ежику стриженых волос, заглянул сочувствующе в глаза и сказал всего одно слово: «Крепись», а душе легче стало, вроде в миг тот плита каменная тяжеленная с груди сдвинулась.

Четыре года всего и проучился Егор Тимофеевич, а учеба доныне светлым воспоминанием в сердце живет... А теперь вот родная школа с торгов пойдет из-за безденежья, из-за безлюдья на его, русской земле... А ведь Господь повелел от земли кормиться... И пошло запустение, кажется, от одного всего лишь иноземного слова «приватизация», какое по-русски – народ перевел – и звучит с истинным смыслом «при-хватизация...»

А мать сказывала в те давние поры, до переворота 17 года, крестьянская община денег на школу не жалела – было кого уму-разуму учить, в каждой крестьянской семье детишек до десяти, а то и боле, а при советской власти счет на один-два пошел...

«А с чего такой момент образовался? – вздыхает Егор Тимофеевич. – А с того, что крестьянин перестал быть хозяином и сделался подневольным, навроде раба и страшно обессилел и обеднел, а дети его уж не захотели повторять отцовой гнилой судьбы, а потому и рванулись в города... за легким куском... Властям бы тревогу забить: земля пустеет, беда надвигается, кто русский мир кормить станет и кто заселять его будет – другие какие нации?! Были голоса... Слышались... Голоса праведников, но они заглушены стали сперва хвалебными речами в адрес партийных вождей, а потом и хулою: зачем, мол, крестьянский мир нужен? Он, этот мир, для новой России – обуза... Черная дыра...»

Вот и пританцовывал к трехсотграммовому батону хлеба за 20 рублей, какой при советской власти двадцать копеек стоил, а при царе, мать сказывала, и вовсе полкопейки...

Теперь не пекут хлеб в селе: колхозниц и колхозников – «кто такие?» – спросит молодой читатель, автор постарается ответить «кто», – тех самых, что были раньше крестьянами, а затем по партийно-государственной реформе лишились разом собственности, и год за годом их отучила советская власть даже на себя работать, и позабыли они свое крестьянское исконное: и косить косою, и пахать плугом, и хлеб печь, и полотно ткать, и вышивку вышивать, и кружева плести, и шерсть или пух прясть, и за скотиной ходить на собственном подворье. Натужно все это, обременительно, да и к чему? Вона... трехлитровая банка молока недавно, лет 20 назад, 60 копеек всего и стоила, да-а... Кто ж ее, корову, держать станет? За ней, как за малым дитем, ходить надо... А кормить чем? Все воровски да с оглядкой... Все вокруг колхозное, но не мое... Так к чему тужиться, из сил выбиваться? Сойдет... Пусть у власти голова и болит, и за меня, и за Ивана, и за Петра, и за Марью, а нам ни к чему ту голову ломать... Мы подневольные, не сами по себе, давно – а не хозяева... Вот и дожили до двадцатирублевого батона белого хлеба, да и того не покушаешь: сами хлеб давно печь разучились, да теперь им, обессилевшим старухам, это и не под силу, а государственные пекарни позакрывались, потому как по теперешней жизни и для государственных учреждений главное ныне – выгода, деньги, прибыль то есть, а не люди с их насущными заботами...

...Хлеб привозят в нынешние умирающие деревеньки прощелыги-перекупщики, по-английски дистрибьюторы, – во! – и ноне тот батон, прежде за полкопейки и за двадцать, куса-а-ется, но все одно, ждут – не дождутся того хлеба кинутые старики и старухи, те самые, что вынесли на собственном горбу, чтобы спасти Россию, все напасти, мыслимые и немыслимые: и безумство и жестокость переворота и Гражданской войны, и не меньшее безумство и жестокость коллективизации, и колхозное рабство, и годину Великой Отечественной, и страшные после того как обезлюдила Россия, как разорена была нашествием, годы послевоенные...

Да, Господи, да, Боже мой, да где ж тот голос человеческий, что опамятует, наконец, «новых русских», ныне жирующих на обездоленной старости тех стариков, что не требуют и не просят помощи, а доживают свой век терпеливо и смиренно в умирающих русских деревнях на великих российских просторах, тех самых стариков, в свое время спасших бескорыстной жертвенностью и народ, и Отечество?!

...Ежели б не дочь, пропадать и Егору Тимофеевичу с бабой своей, Евсеевной: согласно назначенному государством пенсиону за 57 лет трудового стажа, он аж три тыщи получает... Только что на них купишь? Гулькин нос? Когда на лекарствие бабе его не менее тыщи в месяц выходит... Сам он ни таблеток, ни микстур не употребляет. Ежели натура выдержит, то выдержит, а ежели... то никакое лекарствие и не поможет. Пропадать бы ему точно-о, ежели б не дочь: по миру не пойдешь, потому как никогда кусков не просил, а к старости и вовсе совестно, а сын не подмога. Сам с семьей в городе на такие ж тыщи волком воет...

...Да, сгубили ироды ту Россию, в какой жизненные устои веками обустраивались и в какой не тыщи, а полкопейки платежной единицей были... Спустя годы и годы постиг дьявольскую задумку Егор Тимофеевич: им, нехристям, и в начале того страшного двадцатого века и в конце его надо было во что бы то ни стало перевернуть Россию, и для того растлить русский дух, что православной верой скреплен был, что был становой жилой народа и целой страны...

И помнит мальчонка Егорушка, как грохнулись кресты и колокола с православного Храма в Новинах... И завыли бабы, и сняли шапки с поседевших голов мужики, вцепился Егорушка в материну юбку замерзшими ручонками, и затрепетало малое сердчишко, и заныло в ужасе.

И сказал обреченно кто-то из земляков осевшим, сиплым голосом:

– Ну, гляди, народ, отныне всё можно... Теперя повяжут нас, как баранов, каких к закланию приготовили, а мы еще и веревку покрепче подадим...

А сверху, не с купола, нет, там братаны Будаковы, прозванные на селе Хлыстами, безобразничали, а поближе к земле, чтоб в случае чего ушибиться не до смерти, товарищ... приблуда городская... в кожане и с кобурой на боку, грозно:

– Эй, вражий голос!! Кровью умыться захотел?! Ты что народ баламутишь?

Шел год... 1930.

Помнит Егор Тимофеевич, будто вчера было, как заявились в их справный дом не басурмане, о каких мать в сказках сказывала, не совсем уж и чужаки, но нехристи точно. Не перекрестивши лба, принялись хозяйничать в чужом дому нахраписто и вседозволенно, как никогда не позволяли себе односельчане.

А жили те нехристи, те самые братаны Будаковы, что церковь разоряли, не на соседней улице, а на Выселках. Там прижилась кой-какая шантрапа, осевки по местному речению. Там все, на первый взгляд, образовывалось гораздо легче с самогоном, с гармошкой, с кой-какой работенкой по найму. И заботушка о завтрашнем дне не точила, потому как осевшие на Выселках, сами себя от земли оторвали; работнику завсегда легче, веселее жизнь проматывать. Это хозяина думы и на час не оставляют: и крестьянский труд самый что ни на есть заботливый, но и самый благостный сердцу, потому как с живым связанный, с матушкой-землей, со всяким растеньицем на ней, опять же с живой скотиною... Это е бездушное железо в руки взять, а пусть тонкую былиночку да живую!.. Да-а...

А заявились в родительский дом братаны не одни, а под присмотром той самой приблуды городской в кожане и с устрашающей кобурой на виду, да и брякнули растерявшемуся отцу сходу невразумительно, но с издевкой:

– Выселять пришли... раскулачивать то ись, так что со своим выводком на Выселки отправляйся, в свой самсоновский хлев заместо скотины... Что в пригоршни уместишь – твое, а остальное колхозное будет...

И до нынешнего дня не постигнет Егор Тимофеевич, отчего отец его, Тимофей Савельевич Самсонов, могутный мужик, какой одним взмахом косы полкопенки накашивал, не взялся за топор, не оборонил добро, в тяжких трудах нажитое, семью не оборонил, жену и пятерых детей и его, мальца Егорку, от проходимцев?! Отчего позволил обесчестить имя свое – имя не в одном поколении двужильного в крестьянском труде землепашца поганым прозвищем «кулака-мироеда»?! Или кобура на приблуде глаз застращала, или запечатленная в сердце жуткая память о продразверстке и продналоге, самостоянье мужицкое сломили?!

«А если бы всем миром подняться, всем рассейским миром?! Тогда как? – все думает Егор Тимофеевич. – Может, тогда и выстоял бы мир крестьянский в России?.. А?..»

«Сила ломит и соломушку, поклонись пониже ей», – прочитает и заучит наизусть Егорушка, а отец, должно быть, задолго до сына заучил стихи народного поэта Некрасова, а потому и погрузил на телегу молча скудный скарб, что милостиво разрешили взять из нажитого охальника, да впряглись в ту телегу отец с матерью заместо скотины, да отправились на Выселки с детьми, а дело осенью: холодно, дождик нудит, мерзко, грязь страшная, но только Егорушка на возу, все кроме него пеши...

Все ж идти недалеко, за две с половиной версты, в тот самый родовой, самсоновский хлев, какому нет-нет да годов не счесть и какой оставлен был предками для осевков, застрявших своей волей на Выселках и где паскудно в последнее время транжирили жизнь братаны Будаковы; пили до бесчувствия самогон, дрались, бездельничали, блудили с одной-разъединой на все село пришлой беспутной вдовой бабенкой Ираидой и ее сестрой – дурочкой... Временами протрезвившись, злобились на весь белый свет, а главное, на тех, кто в каменных домах в Новинах богато, а следовательно, по их глупости беззаботно живет...

...Помнит Егор Тимофеевич напутственные слова приблуды, в кожане и с кобурой напоказ, пущенные пулями отцу его, Тимофею Савельевичу Самсонову, вослед:

– В ноги кланяйся, кулацкая морда, братьям Будаковым, истинным пролетарьям, каких ты, мироед, беспощадно эксплуатировал, в работники нанимал! Они тебя, суку буржуазную, пожалели – в Сибирь не отправили, да еще и выделили полмешка картошки, какая не тебе теперь, а советской власти принадлежит. Запомни: она, пролетарская власть, не тебя, кулака, милует, а щенков твоих! Эта власть только к сиротам обездоленным милостива!

...В корень зрил приблуда с кобурой: к весне остались Егорушка с сестрой Аришей, постарше братика на семь лет с половиною, сиротами...

Сперва, должно быть, от тяжкой тоски за сморенных голодом детей, бродивших по хлеву тенью в поисках съестного, помер отец. Он отходил молча, окаменев, ни слова не говоря, и тело его мать выволокла за порог, оттащила от хлева на сколько хватило сил, а неистовая вьюга, завывавшая в голос, довершила похороны русского крестьянина, обобранного и осрамленного, милосердно присыпав его околевшее тело колючим снегом...

А потом оставшиеся в живых Егорушка и Ариша точно так, как мать, тужась изо всех ослабленных голодом силенок, выволакивали из хлева застывшие тела братьев, Васятки и Еремушки, по двенадцатому и десятому году, озорников прежде и уж помощников отца, а доживших до того, что не могли подняться с соломы ни за какой надобностью и справляли нужду под себя...

А потом померла Василиса, уж невеста, девка по семнадцатому году, по доброму времени на выданьи, красоты писаной... К ним, к Самсоновым, в дом жених, Алексей Котелев, уже захаживал, с Егорушкой баловался, леденцы мальцу приносил... Но Котелевых за два дня до них, Самсоновых, раскулачили, в Сибирь сослали, а самого Алексея заарестовали и в город увезли: он за топор взялся, когда к ним в дом Будаковы с приблудой заявились... Василиса все глаза проплакала, и, когда умирала, от нее те глаза одни и остались. Егорушка боялся глядеть в них: такого выражения у живых людей он не видел – они вглубь, в душу смотрели...

А потом... нет! не может и ныне от сердечной боли вспоминать Егор Тимофеевич, как мучительно уходила мать, терзаясь – понял мальчонка – не слабостью плоти, не физической болью, а единственно тем, что оставляет детей сиротами:

– Живи, Егорушка, живи, милай, – сухо шелестели ее предсмертные слова и, обратясь к Арише, девчонке, всего семью годами постарше Егорушки, умоляла почти беззвучно. – Сбереги братика, доченька... он младшенький... вовсе беззащитный...

...До сего дня не постигнет Егор Тимофеевич, отчего власть со страшной силой возненавидела крестьянина на просторах России после переворота 17 года, да и теперь не жалует? Раньше морила голодом, отучала быть хозяином на земле, изгоняла из родных сел и деревень, а теперь те обезлюдевшие села и деревни со стариками кинула власть на произвол новорусской безжалостной судьбы...

Но если дерево лишить хоть и узловатых, но крепких корней – невзрачных с виду, – оно, величественное в прошлом, рухнет от того, что нутро его станет гнилым – дух сопреет...

Как корни для дерева, так и крестьянин для русского народа: он с землей от рождения связан накрепко любовью, он хранитель и укрепитель русского духа, сгубить крестьянина – сгубить русский дух; сгубить народ, его самостоянье!..

Как российская власть никак не осилит этой простой арифметики, не понять Егору Тимофеевичу, хоть убей его!.. Как уничтожать под корень крестьянина, когда на нем тысячелетиями русский мир держался?! Зачем над ним изгаляться?! То колхозника, то рабочего, то фермера из него силком образовывать? От чего это? От глупости? Злого умысла? От желания прокукарекать так, чтоб за морями услышали?..

...А между тем во второй раз за столетие все обдумывает Егор Тимофеевич тяжкие думы, бередящие сердце, по русским деревням и селам либо Мамай козырем прошелся, либо невиданная ранее моровая язва измором людей взяла и пустошь, бурьяном заросшую, после себя оставила...

Глава 2

ГЛАВА 2.

Вражьи дети

...Егорушка почувствовал, что с этими людьми

для него исчезло навсегда, как дым, все то,

что до сих пор было пережито; он опустился

в изнеможении на лавочку и горькими

слезами приветствовал новую, неведомую жизнь,

которая теперь начиналась для него...

Какова-то будет эта жизнь?

А.П. Чехов. Степь

Ведомо ли тебе, читатель, что есть сиротство в сути своей? Значит, оборонил Господь... и хорошо, что не ведома и не испытана тобою та самая до могилы неизбывная беда, когда не к кому головы преклонить, когда нет в огромном чужом холодном мире родного сердца, готового понять и воссочувствовать горю или радости твоей...

...По весне, когда только что обнажилась земля, затеплилась паром, исходящим от нее, обогретой солнцем, взяла Ариша за ручонку братика и добрели они, сироты, до родного дому, да еще и котенка приблудившегося с собой довели, такого ж заморыша, как сами, тощего, с худой шерсткой, не мяукавшего, а пищавшего жалостно... Вскарабкались на заплеванное крыльцо, поскреблись в загаженную сапогами родную дверь, и впустили их милостиво в дом, в каком они родились и на ноги встали, и у какого по злой неведомой воле изгнаны были...

В дому накурено и духом чужим пахнет, однако ж, стены свои, и заволоклись слезою Аришины глаза, а Егорушка разом воззрился на кусок хлеба в раскрытой тряпице, на подоконнике, и взора голодного не может отвести от того куска...

Мужики, сидевшие за столом, обличьем городские, сразу видать – начальники, в кожанах, в сапогах хромовых, но устрашающей кобуры ни на одном не видать. Взглянули, как начальники, не то, чтобы грозно, но суровенько, мол, чьи такие будете и почто начальнические думы думать мешаете? Один из них кликнул помощника, и явился неожиданно для детей, свой, из местных, Филимоныч, теперь колхозный завхоз, что это означает ребята вскоре поймут, а пока Ариша вспоминала, как часто заходил к ним в дом Филимоныч, и отец не раз помогал ему, никудышнему хозяину, как говаривал про него, то семенным зерном, то инвентарем, а то и деньгою... Одного теперь забоялась Ариша, как бы Филимоныч, по-новому начальник, не забыл про то...

Но Филимоныч, видимо, не забыл и, расстегнув полушубок, – «Отцовский», – с тоской признала Ариша – откинув полу, достал из внутреннего кармана кусок свежеиспеченного, сладко пахнувшего хлеба, тоже в тряпице, как на подоконнике, разломил надвое, подал детям... Тогда тот, что помоложе из начальников, взял подсохший кусок с подоконника, но не подошел к вражьим сиротам, а передал через Филимоныча со строгим приказом:

– Пусть сперва этот оприходуют: от свежего у них животы заболят...

Ариша дрогнувшей ручонкой взяла и этот кусок, подала братику, отломив крошечку, сунула хлебушек и пискнувшему котенку, а Егорка не сдержался, вскричал баском:

– Дай еще!

– Эй, мужичок! – прикрикнул моложавый начальник. – Объешься – до городу не доедешь...

Рядом стоявший с Аришей Филимоныч шепнул с тоскою:

– Энти... за столом... оба председатели, что помоложе – председатель сельсовета, а в годах – колхоза... Видать, в детдома вас определяют: тебя – в один, а Егорку – в другой. А меня пошлют сопровождать... по этакой грязи цельную неделю проканителишься... Была охота...

...Ариша не поняла, как то случилось с ней, как она осмелела, чтоб кинуться в ноги самой власти, обхватив накрепко бессильными ручонками чужие сапоги, припасть к ним и закричать из последних сил душераздирающим криком голосистой плакальщицы на похоронах:

– Да-а, роди-и-ма-и мои, родима-а-и, да-а сжальтесь же вы над си-и-ротами-и... да-а не разлучайте ж вы-и брата с сестрою... Да-а что ж вы-и творите?.. Да-а где ж ваше сердце-е?.. Да разве ж оно каменное? Или у вас своих деток нету? Да я ж матушке на ее смертном одре поклялась клятвенным словом не оставить братика при жизни... Да закопайте вы меня, закопайте лучше жи-и-вую...

Услышав тот, леденящий душу крик, Егорушка от страху тоже пал на колени, а под них, должно быть, тоже со страху забился котенок и запищал, придавленный, жалобно...

А Филимоныч, известное дело, и с ленцой, и с хитрецой, придурился враз:

– По такой грязи, и пра, пятый день седьмую версту не осилишь, а тут опять же сев на носу, да и где лошадь добрую взять, когда от бескормицы, кажная едва на ногах держится, то и гляди, что в дороге падет... Раньше у хозяевов на конях воду возили, а ныне в колхозе тех коней на подпругах поить водят...

– Ну-но, поговори... – оборвал Филимоныча председатель колхоза из города. – Это с тебя спросить надо, отчего случилась бескормилица?!. Завхоз! Мать-перемать...

...Председатель прибыл из города выправлять положение в колхозе только что, по весне, и пока чувствовал себя героем, поскольку был он пролетарской закваски. Правда, он не знал и не узнал, что манка – это смолотые пшеничные зерна, да и не мог добром отличить пшеницу от ржи; не знал, что колхозники и досе пшеницу жнут серпом, а овес косят косою, конопель дергают, а горох катают или крючат; а жмых – это всего лишь отжимки по выбитии конопляного, подсолнечного, льняного или других масел, что жмыхом до великого перелома в деревне кормили скотину, а при нем, при новом председателе, двенадцатилетняя Ариша, работая на ферме за ради бога, станет украдкой, вынужденно, носить за пазухой тот жмых по стограммовому кусочку братику, чтоб тот не помер с голоду... Да мало ли чего так и не узнает председатель к тому времени, когда его через полтора года, невзирая на пролетарское происхождение, тоже заарестуют за... падеж скота от бескормицы... И сам он уже никогда не узнает – сгниет в тюрьме – что скотину в колхозах к весне повсеместно будут кормить не сеном и фуражным зерном, а... веточным кормом или в лучшем случае соломой...

А пока оба председателя сделались разумно жалостливыми, может, оттого что была сурово наказана прежняя власть в лице приблуды с кобурой: его арестовали якобы «за превышение полномочий» – стрелочник всегда отыщется, как раз теми, кто и составляет расписание всего движения, – а братаны Будаковы, – помнишь, читатель, сельских пролетариев? – сгорели, то есть опились... с радости, что были на деле... стрелочниками...

А может, новая власть в лице двух председателей – на деле временщиков – сделалась жалостливее вследствие неслыханного голодомора – какие Выселки, когда треть села за зиму вымерло?! А может, от новых указаний сверху? Временщики шагу без указаний сверху не сделают, ни-ни!.. А может, просто из-за голосистого плача Ариши вдруг обнаружилась пролетарская жалость: он, пролетарий, особливо в революционную пору, как известно, вообще-то, шибко жалостлив... после того как сотворит неслыханную над своим же земляком жестокость...

Словом, как бы то ни было, но обновленная власть, добрым словом будь помянута, – новая, она завсегда по-новому метет – постановила: жить кулацким отпрыскам тут же, под надзором, на родительском подворье, но не в дому, конечно, поскольку кулацкий дом теперь для самой власти, а жить... в амбаре, и завхозу Филимонычу водрузить там «буржуйку», печку городскую, железную, о какой дети ранее слыхом не слыхали, но с какой вплотную были знакомы городские председатели, а двенадцатилетнюю Аришу перевоспитывать на скотном дворе трудом, и малолетнего брата туда же, на скотный двор, с котенком, прах его душ, тоже приучать к колхозной жизни весной и летом, а через год-другой, по осени, мальчонку в школу: советской власти грамотные труженики нужны, а девчонке трех классов старорежимной приходской школы довольно...

Так они и выжили, вражье дети, по русской пословице: с бедою не перекоряйся, терпи...

Глава 3

Глава 3.

Новая русская

Какая баба, а то изломает посильнее медведя...

Русская пословица

– Ты скажи, кака машина блескучая: лучами светить, солнце в ей так и играет, – прищелкивал Мироныч языком и, опираясь на клюку, неверными шагами обходил машину боязно, должно, опасаясь не только потрогать, но и задеть невзначай блестящую поверхность старой, ношеной, потертой своей фуфайкой. – Мерседес, значить... – отчего-то назвал верно, с правильным ударением. – Женское имя... Должно, красавица была... И машина хороша... Язви ее в душу... Сколько ж в ей лошадей?..

– В моторе-та? – откликнулся, тщательно скрывающий удовольствие и от машины, и, главное, от того, что в ней дочь, Анна Егоровна, с внучкой Иришей, из самой Москвы наконец-то заявились, – уточнил вопрос Егор Тимофеевич. – Думаю, лошадей триста, не мене...

– Да ну?! Ох и ох, сила-а!.. – охнул и присел разом на скамейку Мироныч. – Хто ж ее, ту машину, создаеть? Кака така нация?

– Нация тебе не понаслышке известная... Та самая, какую ты не только бил, но и победил... Помнишь?

– Чё помнить, кака радость: народу положили – гибель!.. – осердясь, сказал Мироныч сурово и переспросил утвердительно, – немец, значить?

– Он самый...

– Ну, да, – самому себе сказал Мироныч. – В мире не знаю, а в Европе боле некому, как немцу, такие машины делать... Самая что ни на есть серьезная нация... – сдвинул он кепку, поскреб затылок и, оглядев машину понурым взглядом, сказал. – Победить-то я его победил... но вместе с теми, кто в земле давно истлел: и с двумя родными братьями, близнятами двадцати лет, Гришкой да Мишкой, и с кумом отца, дядей Колей, тому 37 не знаю, исполнилось ли, и его сватом Савельичем, уж за 40, и двумя их племянниками, те вовсе сопляки, по 18 годов, Тарасом и Алексеем... Со всеми, кто в Новины не вернулся, да и не только в Новины... Сколько теперь означают наших убиенных? Товарищ Сталин, помню, говорил «сеть»... А теперя сколько?

– Двадцать семь, – нехотя ответил Егор Тимофеевич: Мироныч затеял никчемный разговор, какой разом погасил его радость...

– Брешуть, – спокойно, без злости, возразил Мироныч. – Скоро еще добавят: арифметика простая. В Новины после войны сколько нас, отпахавших по полной, не в землянках в три наката, а в окопах под прикрытием небушка, вернулось? Ты да я, да Ванька Косых с одним глазом, да полчеловека, без руки, без ноги, Евсеич, да...

– Ох, оставь, – отмахнулся Егор Тимофеевич: сам про это не раз и не два думал-передумал...

Но Мироныч, видимо, начисто уязвленный «Мерседесом», упорно продолжал:

– И отчего народ ныне в такое невозможное умаление пришел? Я скажу: с кав-лев-ти-ви-зации, будь она не ладна, и победы все разорение и пошло!.. У них, немцев, на деле семь миллионов погибло, – нажимал Мироныч, – а мы все своих не сочтем никак и тех, кто в тридцатом годе сгинул, и тех, кто немца победил...

– И потому, – подъелдыкнул Егор Тимофеевич, – они, немцы, машины делают, а мы ракеты штампуем...

– Молодец! – подсек закадычного, проверенного друга Мироныч. – Именно так, чтоб не было, как в той войне, у кого-то семь, а у нас снова двадцать семь... Но вся беда в том, что штамповали мы ракеты ране, а теперя, сказывают, те ракеты автогеном крошат, а боеголовки под чужим надзором давно уничтожили... еще при пьянице беспробудном... А новых не придумали: наши ученые головы двинули за длинным рублем за границу... И потому, глядя на этот «Мерседес», я тебе скажу: не мы с тобой победители с той войны и с того мира, а другие нации... И внук мой, пока мы отчую землю разоряем, в пустошь обращаем, и с «жигуленком» валандаемся, долго еще в городе будет углы отирать и распространителем товара работать, перекупщиком то есть, а по-англиски не скажу как должность его нынешняя называется, не осилю выговорить, и ездить будет ко мне на том самом «жигуленке» раз в полгода по какой причине не знаю... из-за нехватки времени или по ложному стыду: твоя Иришка на «Мерседесе», а он на «жигуленке»... Молодость, понимаешь...

– Обзавидовался ты, вот чего, – сердито сказал Егор Тимофеевич, – и дочери моей, Анне Егоровне, завидуешь, и внучке Иришке за тот «Мерседес», и немцу тому...

– И-и-эх! – глянул строго, с укорой на соседа Мироныч. – Ты сам ли веришь тому, что сказал? Мы всю жизнь, хоть ты и правов за отца был лишенный, прожили с тобой – я-то и за тебя, как за себя знаю, с одной песней: «А мила мне только Родина, родная сторона...» И тужу, как и ты, я сердцем о том, что помрем мы с тобою вскорости: «Туда им и дорога», – говорят про нас энти, что в грудь себя бьют и «демократами» называются. – Поскорее бы, говорят, а то еще много нас, сорок миллионов, говорят, дюже мешаемся: в глаза правдой колем и наворованному богатству их укора...» Так вот помрем мы с тобой – им, нехристям, укора с глаз долой, из сердца вон, – уж какая-никакая, а завалященькая – то совесть у них есть, аль нет, не знаю, – но мы-то с тобой помрем и не узнаем, как, что далее-то будет: по-справедливости или так, как ныне, по-волчьи жить на нашей земле народы станут и встанем ли мы, русские, с колен или все под чужую дуду дудеть будем, а ты, говоришь: завидуешь!.. Зачем мы с тобой жили? И такую страсть ради нынешних приняли?! Да пусть у твоей, у дочери, у Анны Егоровны, все получится: уж лучше в ее руках, чем неизвестно откель явившихся и что замысливших!..

– Ну, а ты, думаешь, я за нее стою, хоть она мне и дочь? Че она в деле крестьянском смыслит, куда вывернет? Может, еще хуже будет? Стыда головушке... И помрешь с тем стыдом...

– Да хуже не будет: хуже и некуды; бурьяном пашня заросла, задубела, и по ней уж мелколесье пошло, – горестно откликнулся Мироныч, – а в Новинах ты с Евсевной, да я возле вас, да десяток старух – по головам пересчитать можно... А потому дочь свою не кори, не лезь с советами: она за большое дело берется; баба с головой, в Самсониху, не зря фамилью не сменила, корню родительскому верна... Была бы только с сердцем, вот чего... Богатство, сам знаешь, – излишество, и затягивает крепче болота... Тут главное – душу не испоганить, то-то и оно...

– Значит, душу советуете не испоганить? – сказал вдруг крепкий, здоровый, напористый женский голос и добавил помягче. – Отстань, Иришка, больно ты нежная, в кого не пойму; не бойся, не шибко обижу дедушку твоего, небось, он мне отец, да и соседа его слегка только и задену, потому как с мальства его знаю и внук его мне приглянулся, может, еще родственниками станем...

На крыльце появились две женщины, обе раскрасавицы; одна еще девка, тоненькая, стройная, с небесными, ясными глазами; другая, бойко говорившая, в теле, крепком, здоровом, лет сорока, а может, и поболе, но неважно, враз поняли присмиревшие старики, потому как завлекательно молодо блестели ее глаза, обжигали огнем и пронзали лучистым светом...

– Иди, внученька, иди сюды, к нам иди, садись, не обидим, – назвал ласково Егора Тимофеевича не дочь, а внучку, а Мироныч угодливо посунулся, высвобождая краешек скамейки, не сдержался, прищелкнул языком:

– Моему внуку Сережке, и правда, таку б невесту...

– Ишь, чего захотел, раскатал губы старый дед, – осталась на крыльце Анна Егоровна. – Не-е-весту... не халам-балам, а из самой Москвы, да еще и студентку литературного института, – засмеялась, выказав белые ужасть какие крепкие зубы, а это, как догадался читатель, и была она самая, столичная бизнесменша, для всех стариков не только села Новины, но и всей округи, всебогатейшая, и все решительно все могущая сделать, и главное, как по волшебству, – махнет палочкой! – и возродятся Новины... не как прежде, при советской власти, все как из-под палки, а во сто раз крепче, то есть так, как деды-прадеды, сказывают древние старики и старухи, крестьянским миром жили...

– А что ж за институт такой ли-те-ра-турный? – спросил, понимая, что с невестой перебрал, – смутясь Мироныч.

– В том-то и дело, что в тот институт примут не каждого...

– Опять же деньги? – смурно глянул Мироныч на сиявшую, как новая монета, Анну Егоровну и с тоской подумал. – Что деньги-то делают... Царица, да и только... Все могет...

– Деньги деньгами, дед, – снова засмеялась Анна Егоровна, – но и талант, как деньги, когда он есть, то налицо! В институт, о каком речь, принимают с проявившимся литературным талантом. Вот Ириша не только стихи пишет, но и про село наше повесть задумала написать...

– Да ну? – поразился Мироныч. – И осилит?..

– Мама! – вскричала Ириша, и голубые ее глаза, как озерца, наполнились слезою. – Ну, сколько раз я тебя просила не говорить об этом заранее... Вдруг не получится?

– Еще что! Не получится... А деньги я за что плачу? Должно получиться, для этого и учишься, а не то замуж выдам, тем более что жених под рукой, искать не придется... Ну-ка сказывай, Мироныч, внук твой в месяц хоть десять тысяч зарабатывает?

Мироныч от такого наглого напора обомлел, нехотя ответил:

– Бог его знает, кто что зарабатывает, а кто...

– Ворует? Хочешь намекнуть, – закончила Миронычеву фразу Анна Егоровна и добавила назидательно. – В том-то и дело, дед, только ворованные деньги легкие, а заработанные, ох, если б ты знал, сколько ума, и сил, и той самой души, о какой вы печетесь, стоят...

– А что ж для тебя душа уж ничего и не значит? – сурово встрял Егор Тимофеевич: он никак не назвал дочери; по имени ласково – не хотелось – по отчеству уважительно – противно стало.

– Если б для меня душа была пустым звуком, – неожиданно так же сурово ответила отцу, не назвав его, Анна Егоровна, – я б сюда, в родные места, делом заниматься не приехала. Как теперь говорят, нашла бы бизнес полегче, чем российское сельское хозяйство, какое с успехом гробили не один десяток лет и власти. и покорные крестьяне, не только убоявшиеся взяться за топоры, но и пискнуть в ответ на неразумные действия той власти, мол, не со вчерашнего дня землю пашем, кое-что смыслим в этом деле...

– Да че б мы сделали, и мне, и отцу твоему, – вскинулся Мироныч, – когда крестьян в колхозы, как баранов, сгоняли, по пяти-шести годов было?!

– А когда по распоряжению незабвенного Никиты Сергеича, отца оттепели, ваши приусадебные участки по крыльцо отрезали и переселяли колхозников из неперспективных сел и деревень в поселковые пятиэтажки, вам сколько лет было? – ехидно добивала Анна Егоровна.

– То не у нас, – буркнул Мироныч, а Егор Тимофеевич понял, куда дочь клонит.

– Ну да, то на другой планете случилось. То власти кочевряжились... А мы ни при чем: с нас взятки гладки. А власть – это сливки. Каково молоко, таковы и сливки. А молоко, прямо сказать, стало никудышним...

– Давай, давай, – мы виноватые, – обидчиво согласился Мироныч.

– А кто же? Вот уже теперь, в нынешние разгульные времена, после того как вы растащили колхозы и совхозы...

– А мы их растаскивали? Все по головкам разошлось!..

– Хорошо-о... Пусть так: плетью обуха не перешибешь, но каждый из вас получил немалый надел пахотной земли, и где тот надел?!

Старики виновато опустили головы. Ириша сочувственно глядела на них жалостливыми глазами.

– Все перекупщикам за бесценок отдали! – вскричала Анна Егоровна. – Я, родная дочь, отцу говорила, звонила, просила: не продавай! Не-ет: ну, как же, все голые остались, а я один в портах?! Точно по пословице: мужик умен, да мир дурак. Как теперь ту землю выкупать? За какие миллионы, когда на пахотной земле московская Рублевка строится?!. Это для вас, несведущих, оазис для миллионеров, по-вашему, с наворованными деньгами... Соломинку в чужом глазу ищете, а в своем бревна не видите: скопом распродавали крестьянский мир, и довели до полного разорения, и как всегда, теперь виноватого ищем. Не виноватого искать надо, а самим глупости не позволять – делом заниматься...

– Что ж ты нас, своих земляков, и кинешь? – неожиданно вскричал Егор Тимофеевич. – И могилы дедов и отцов кинешь? И нам прикажешь возле той Рублевки притулиться, в чужой земле лежать?! И у тебя душа не дрогнет?!

– Оставь, отец, мою душу в покое: я не компартия в прошлом – чужих грехов на себя не возьму, и не министерство социального обеспечения в настоящем, и деньги на ветер я кидать не стану, иначе в трубу вылечу с планом возрождения родового села Новины. Деньги счет любят, и, главное, как и люди, разумно работать должны не только на день сегодняшний, но и на перспективу. А потому я копейки на ветер не кину: я и детей родных не балую, хоть истинно говорится, маленькие детки – маленькие бедки, а вырастут велики – будут большие... Твой внук, Андрей, сам знаешь, в американском университете на довольно скудную, мной проплаченную стипендию живет, и я ему по сто долларов только на праздники и высылаю. Вот посмотрю, что из него, Андрея, в хваленой Америке, куда он так стремился, получится, и что с дочкой, Иришей, здесь, в глубинке, склоняемой по всем падежам, выйдет... И поглядим, что на деле, а не на словах получится и у меня, Самсоновой Анны Егоровны, на родной разоренной земле, когда и власть в лице неподкупных чиновников, и братва в лице тоже неподкупных бандитов, и вы, кормильцы, в лице бывших, недовольных нынешней жизнью колхозников будете мне палки в колеса вставлять...

Спасибо за чтение

Вернуться к книге