Обложка Мутабор

Мутабор

Валентина Эйкорн

0% прочитано
Стандартный
Валентина Эйкорн

Мутабор

Глава 1

Удивительный факт, факт существования, периодически поражал сознание Тамары, иногда ужасая своей невероятностью, а иногда ею же восхищая. В обыденности прикрытый завесой повседневных мыслей, сам по себе, в голом виде, он был, конечно, умопомрачителен. Одной из его уму непостижимых черт была возможность делать выбор, то есть своими руками (или другими частями тела или мозга) своё существование осуществлять, менять, буквально мять, как сырую глину. Непредсказуемость результата при этом придавала процессу немного пугающую, но всё-таки прелесть. Своеобразную прелесть имела и другая особенность этого невероятного факта — возможность удивляться самому себе. Тамара часто сама себе удивлялась. Пожалуй, даже слишком часто, но ей это даже нравилось. Особенно ей нравилось сочетание этих явлений: выбора и удивления от него.

Вот именно сейчас, например, она стояла (на самом деле сидела на диване) перед выбором, который так или иначе, но кардинально изменит форму её дальнейшего существования, её судьбу: пойти или остаться. Да, ничего не делать, не идти — это тоже шаг, делая который, она может только предполагать, к чему он приведёт. Допустим, у Егора хватит ума понять всё сразу. Ну хорошо, не всё, всего она и сама не понимает, но хотя бы то, что всё кончено. Это был бы оптимальный исход, но его никто не гарантирует. Возможно, он потребует объяснений. А у неё их нет. Ну не может она сама себе объяснить, почему решила уехать. Ей кажется, что там что-то есть, что-то такое, что ей нужно. Как будто когда-то она потеряла что-то , чего никогда не имела, и ей почему-то кажется, что там она это найдёт. Как объяснить такие смутные предпосылки Егору? Вот именно, никак.

Что Тамаре категорически не нравилось в потрясающем сознание факте своего существования, так это частое несовпадение его, существования, образа, такого, каким он у нее был, с фактами, теми, которые никак нельзя было отрицать. Их противоречие друг другу, особенно участившееся в последнее время, говорило, тоном требовательным и неумолимым, о необходимости менять, либо то, либо другое. Очевидно, что менять, к огромному сожалению, приходилось первое, причём менять отнюдь не так, как хотелось бы, а исходя из этих самых фактов. Вот ты считаешь, например, себя человеком незаурядного ума, буквально всякий раз, направляя свой взгляд внутрь себя, ты ясно видишь там ум, весьма незаурядный, отчего твое существование в твоих глазах приобретает замысловатый, слегка мессианский вид с признаками некоего предназначения, призвания, чего-то, в общем, высокого, выше среднего. Но факты из раза в раз, изо дня в день упорно говорят другое, что, дескать, ум, конечно, есть, но не особенно похоже на то, чтобы незаурядный, вполне себе заурядный ум, как ты его ни крути. И Как бы Тамара ни крутила, но рано или поздно с фактами ей пришлось бы согласиться, пришлось бы пересмотреть своё существование другим, трезвым взглядом, и снять с него такой красивый заповеданный покров. Можно, наверное, что называется уйти в несознанку и оставаться верным своим представлениям до конца, не только несмотря, но вопреки всему. Но этот клинический вариант Тамара рассматривать не была готова, пока по крайней мере. На данный момент она решила дать своему представлению последний шанс оправдать себя на новом месте. Возможно, смена обстановки, другие условия среды повлияют на него, то есть неё, каким-то благотворным образом. А если нет, то, значит, нет, придётся всё в себе пересмотреть и переоценить, снизив, как это ни печально, цены.

Длинная тень упала на картину и сползла по стенке на пол. Кто-то подошёл к окну.

— Тамара, ты дома?

Вот чёрт. Он пришёл сам. А она не в форме, не в лучшей уж точно.

— Да, сейчас открою, подожди немного.

Она накрасила ресницы, собрала волосы в пучок, надела шёлковый халатик и пошла открывать дверь.

Егор был пьян. Не в стельку, но прилично.

— Ты не пришла.

— Да, Егор, так будет лучше.

— Не мне уж точно.

— Ты знаешь, я старалась.

— Нет, всё, что ты делала — плыла по течению.

— Может, ты и прав. Это уже не важно. Я хочу уехать.

— Ты меня бросаешь?

— Бросаю, но не тебя. Я бросаю вызов.

— Ересь какая пафосная. Кому? Куда? Зачем?

— Не знаю. Себе. Судьбе.

— Какая чушь.

— Ты повторяешься.

— Я пытаюсь до тебя достучаться

— Не надо. Я открыта. И я открыто говорю, что уезжаю навсегда.

— А как же мы? Как же я?

— А ты остаёшься. И мы останемся, и в моей памяти, и в сердце.

Она уехала в субботу, на рассвете. Дом запирать не стала — пусть заходит и живёт, кто хочет. Она сюда больше не вернётся.

Её ожидания её не обманули. Возможно, из-за скромности. Почти сразу перед ней открылись два пути: найти своё призвание или попробовать себя в новом амплуа. Подвох был только в том, что решать надо было быстро, прямо сейчас. К своему, как обычно, удивлению, Тамара выбрала второе. Амплуа было совершенно новое, непривычное, но Тамара быстро в него вжилась. В нём ей сначала было тесновато, но потихоньку ушли сомнения, за ними страх, и дышать стало свободнее, легче. Корректировки, которые по своему обыкновению вносила жизнь, Тамару не пугали — они были маленькие, особенно на фоне довольно крупных перспектив.

Смуту внёс Олег, её сослуживец. Внёс неожиданно, со словами: «Вот, полюбуйся».

В руках он держал папку с документами. Согласно этим документам, Тамаре незамедлительно следовало пересмотреть свои базовые принципы. Делать этого она категорически не хотела, тем более сейчас, тем более так резко. Но в документах это было прописано чётко и недвусмысленно.

— Сколько у меня времени? — спросила она у Олега.

— Максимум до обеда.

Катастрофически мало. Может, попробовать сбежать? Бегает она хорошо. Но куда? Куда глаза глядят, по-другому не выйдет.

— Мне нужно побыть одной.

— На данном этапе никак нельзя.

— Но в туалет я хотя бы могу выйти?

Олег сомневался, но всё-таки ответил:

— Ладно, но я провожу.

В туалете Тамара неимоверным усилием воли добралась до самой глубины своей души и, выйдя, показала Олегу своё истинное лицо. От неожиданности Олег на какое-то время опешил, и Тамара, не теряя времени даром, пустилась в бега.

Сама себе удивляясь, она пробегала два дня, пока не добежала до предела своих возможностей. Вокруг, насколько хватало глаз, не было ни души. Надо перевести дух, ещё лучше поспать, а там будет, возможно, видно хоть что-то.

Сон был глупый, но силы восстановить помог. Теперь вопрос заключался в том, на что их потратить. Бежать вперёд? Осмотреться на местности? Тамара вышла на свет. Странное место. Такое ощущение, что когда-то покинутое всеми. То тут, то там виднелись ещё чьи-то едва заметные следы, но в целом это было бездушное, безлюдное и безликое место. Оставаться в нём не было никакого желания, хотя это и был, наверняка, наиболее безопасный вариант. Возможно ли, чтобы здесь нашлось какое-нибудь пропитание? Голод всё больше и больше давал ей о себе знать. Вряд ли, конечно. Но, может, удастся найти какие-то плоды, может, чьей-то деятельности, может, кто знает, даже творчества.

Тамара продвигалась аккуратно, осторожно, стараясь не задеть ненароком за что-нибудь живое, что ещё могло теоретически теплиться здесь. Вскоре вдалеке она увидела высокую ограду с большими коваными воротами. А вдруг за ней скрывается фруктовый сад? Но ворота оказались заперты. Жаль. Она уже была готова уходить, но вдруг заметила, что на земле, аккурат под фонарём, лежит связка ключей. Один из них, самый большой, подошёл к воротам.

Нет, это был не сад, даже не парк. Это был лабиринт.

Было бы несомненной глупостью в него идти. На то он и лабиринт, что выйти будет уже трудно, если вообще возможно. Тамара сделала шаг назад, но вдруг из недр лабиринта донёсся чей-то голос:

— Не стесняйтесь, проходите

— Здесь кто-то есть?

— Конечно.

— Вам нужна помощь?

— Мне нет. А Вам, похоже, да.

— Почему Вы так думаете?

— У Вас потерянный вид.

— Вы меня видите? Почему я не вижу Вас?

— Потому что я этого не хочу.

— Тогда зачем Вы меня зовёте?

— Чтобы Вам помочь.

— Вы знаете, как?

— Думаю, да. Проходите, не бойтесь, это несложный лабиринт.

— Почему я должна Вам верить?

— Ну, во-первых, потому что больше тут некому, а во-вторых, потому что я говорю правду.

Тамара колебалась, она очень сомневалась, но, сама себе удивляясь, всё-таки пошла. Пройдя несколько шагов, она оказалась на развилке.

— Куда мне идти?

— Идите налево.

За развилкой следовала ещё одна, за ней ещё и ещё.

— Куда Вы меня ведёте?

— К цели.

— Долго ещё идти?

— Относительно недолго.

— Относительно чего?

— Времени, которое у Вас есть.

— А сколько у меня есть времени?

— Относительно много.

Тамара блуждала по лабиринту уже несколько часов. В какой-то момент в отчаянии она перестала слушать голос и поворачивала наугад. Солнце село. Ей стало холодно и страшно, что она не выйдет отсюда никогда. Она продолжала идти, но скорее по инерции, уже мало на что-то надеясь.

— Зачем Вы меня сюда заманили? Убить? Зачем Вам это?

— Я же сказал, помочь.

— Вы издеваетесь?

— Отнюдь.

— Выведите меня отсюда, пожалуйста.

— Именно это я и делаю.

Спать в лабиринте было очень холодно и опять же страшно. Но в конечном итоге сон взял над холодом и страхом верх. Наутро она продолжила идти. Налево, направо, направо, налево. Так прошёл ещё день, а может, два. Снова она брела, уже не глядя, машинально переставляя ноги, думая только о том, чтобы скорее уснуть. Она не верила своим глазам, когда, наконец, увидела в стене лабиринта дверь.

— Ну вот, — снова раздался голос, — вы и пришли.

— Но дверь заперта.

— У Вас же есть ключи.

Да, точно, ключи. Тамара отперла замок, открыла дверь и без раздумий вошла. Терять ей было нечего. Это была квартира. Самая обыкновенная, с диваном и окном. На диване сидел немолодой мужчина с банкой пива.

— Вы кто?— спросила Тамара.

— Очевидно Николай Зигота.

— Это Вы голос из лабиринта?

— Чего? Какого лабиринта?

— Который у Вас за дверью.

— Ну, если вы считаете Самару лабиринтом, то да, я определённо из неё.

— А вас не удивляет, что я сюда вошла?

— Почему меня должно это удивлять. Кристина меня предупредила, что Вы придёте сегодня в три. Вы опоздали, кстати, на пятнадцать минут.

— Какая Кристина? Откуда она знала, что я приду?

— Что значит «откуда знала»? Она же Вас и вызвала.

— Что значит «вызвала»? Зачем?

— Чтобы вы выписали мне лекарство.

— Какое лекарство? Я не врач.

— Мне совершенно неважно, врач вы или космонавт. Мне нужна ваша подпись на рецепте.

Мужчина протянул Тамаре какую-то бумажку.

— Ручка на столе.

Самара оказалась городом, в котором Тамара нашла своё призвание, сама себе, конечно, удивляясь. Кто бы мог подумать, что ей, инженеру-испытателю, так понравится печь торты? Справедливости ради надо сказать, что это были не просто какие-то торты, а произведения искусства, причём в буквальном смысле, поскольку с помощью крема, пищевых красителей, кулинарных украшений, она рисовала на тортах картины, довольно ловко изображая известные полотна художников, от Ван Гога до Климта. Спрос на такое ухищрение был стабильный. И Тамара его удовлетворяла. Таким образом, вопрос о пересмотре ценностей на какое-то время был снят, по крайней мере не вставал перед Тамарой. Уже к четвёртому кварталу следующего года она накопила себе на отпуск, на море, в кой-то веки. Там она познакомилась с местными кухней и колоритом, много гуляла, после чего вернулась в Самару.

Потихонечку, один за другим, шли дни. В какой-то из них Тамара подумала, что настало время сломать стереотип, хотя бы один. Больше всего ей мешал тот, который не давал ей лезть на рожон. В самом деле, почему нет? Возможно, если бы она лезла на него хоть иногда, то смогла бы залезть достаточно высоко, туда, откуда будет видно новые возможности. Да, этимологию фразеологизма Тамара не знала, что, скорее всего, ее и подвело.

Она решительно решила заявить о себе. Если получится, то на всю Самарскую область. Чтобы заявить о себе так громко, нужен рупор. В качестве рупора она выбрала областную газету, в которой разместила объявление об открытии курсов оригами. Почему оригами? Почему не торты? Она и сама себе удивлялась. Вероятно, сказалась её склонность делать из мухи слона.

На курсы записалось три человека: старушка, девушка с красными волосами и Николай Зигота. Не густо, но лиха беда начало. В дальнейшем, возможно, к ней придёт успех. Но он не пришёл. Более того, через месяц ушла старушка. Зигота проявлял завидное упорство, но выдающихся успехов не демонстрировал. Девушка была вежлива и мила, не более того. Был ли это провал? Очень на него похоже. Был ли это повод отчаиваться? И на него похоже тоже было очень. Что оставалось делать? Кроме выводов, ничего. А они были безрадостные. Стоит ли пробовать лезть на другой рожон? Возможно, но для этого у Тамары больше не осталось мотивации. Отчего бы просто не угомониться? Чем плохи торты? Дело было, видимо, в чём-то. В том самом, что она когда-то потеряла, хотя и не имела никогда. Что бы это ни было, она всё ещё этого не нашла.

Кружок оригами она закрыла, чем несказанно расстроила Зиготу. Торты какое-то время по-прежнему пекла, но с каждым разом всё с меньшим вдохновением и энтузиазмом. Так продолжалось, пока не наступил момент истины, момент, когда настало время себе честно признаться, во всём. «Кого я обманываю?» — спросила себя Тамара.

Дабы отрезать себе все пути назад, к самообману, она пошла на крайние меры. Это был очень важный, знаменательный заказ, можно сказать, веха в карьере, огромный торт на день рождения высокопоставленного чиновника, тот самый её последний в жизни торт, на котором она вместо утра в сосновом лесу большими шоколадными буквами написала короткое матерное слово. Скандал был громкий, но вскоре затих. Она покидала Самару с лёгким сердцем, чистой совестью и смятением в душе.

Поезд тронулся, оставляя Самару позади. В купе сидела тучная дама и стоял сильный запах варёной курицы и яиц. Уже завтра она будет в Литве. Границу проезжали ночью. Разбудив даму и Тамару, пограничники проводили обыск, терпеливо доставая из сумок и чемоданов дамы одну варёную курицу за другой. Много, бесконечно много варёных куриц, которые они выкладывали на стол, потом на полку, на пол. Когда подошла очередь Тамары, она послушно открыла свой единственный, но, прямо скажем, громадный чемодан. Преимущественно одежда, пара книг, предметы гигиены. Стоп. Это что такое? Пограничник держал в руках пакетик с китайскими иероглифами, который только что, на глазах у Тамары, достал из её чемодана. Тамара видела этот пакет первый раз в жизни, но доказывать это было бесполезно. Заглянув в пакет, пограничник перевёл взгляд на Тамару и сухо сказал:

— Пройдёмте с нами.

Прямо сейчас или никогда. В одно мгновение она выдернула из рук пограничника пакетик, высыпала его неведомое содержимое себе в рот и, сама себе удивляясь, проглотила.

Господа сидели в большой, отделанной морёным дубом гостиной в ожидании кофе.

— Уверяю Вас, Иван Петрович, — заявил один из гостей, — первая сигнальная система мне вполне понятна. В принципе это Кант, только в физиологическом разрезе.

— Да бросьте, в самом деле, оставьте достославного профессора в покое, ему только физиологических разрезов ещё недоставало.

— А Вы посудите сами: с Вашего же позволения зрительные, слуховые и прочие рецепторы чрез нервы поставляют нам в мозг импульсы, раздражения от явлений внешнего мира. Так мы общаемся с действительностью, с Вашего, опять же, позволения. Продукты их переработки мозгом и есть наш внешний мир, которым мы буквально облеплены, которым забиты наши уши, залеплены глаза и набит рот. И с этим как раз более или менее всё ясно. Но вот Ваша вторая сигнальная система, речевая…

— Извольте погодить, — встрял господин, сидевший в углу гостиной в глубоком кресле под часами с боем, — но причём здесь Кант?

— Как причём? А разве ж это не Ваша, pardon, критическая с позволения сказать гносеология? Ну, пусть не в чистом виде, но таки сродни.

— Полноте Вам, господа, тревожить нашего уважаемого гостя. Он и так, помнится, божился к нам больше ни ногой.

— Да-да, по причине положения о причине, помню как сейчас, — ехидно прыснул кто-то из гостей. — Того, что вначале выглядело по всем понятиям эмпирическим, хотя по положению и трансцендентальным, а к вечеру оказалось ну чисто априорным, а поутру снова априорным, но уже не таким чистым. Ха-ха-ха.

— Попридержите свой аналитический язык, Уилкинс! — аж привстав, выпалил всё тот же господин из-под часов. — Понятие причины, да будет Вам известно, я вообще никак не могу показать в созерцании иначе как с помощью примера, данного мне опытом!

— Ха, — подхватил ещё один любитель контроверз, — это Вы сейчас так говорите. А после третьей начнёте путаться, пока не дойдёте до того, что «понятие причины дано Вам a priori», и не уснёте мирным сном, оставив нас наедине с бесплодной, хотя и не беспочвенной критикой Вашего разума.

Здесь Кант многозначительно и молча удалился. После чего беседа окончательно потеряла всякий в его адрес пиетет.

— Заметьте, с каждым разом он покидает нас всё более поспешно. Бьюсь об заклад, господа, вы способны вывести из себя даже вещь в себе.

— Не из себя, позвольте вас поправить, а из лабиринта заблуждений, выйти из которого так же трудно, как и желательно, — не без изрядной доли чванства заметил тот же оппонент.

— Из разрастающегося, гнусного лабиринта, — процедил сдавленным, будто застрявшим между зубами голосом безмерно уставшего вида господин.

— Вам следует проявлять больше усердия в стремлении не привлекать к себе внимания, Франц, — одёрнул уставшего господина его сосед.

В ответ уставший господин вздохнул покорно, но очень тяжело, казалось даже, что со скрипом.

— Хотите, я тряхну вашей головой? — шёпотом предложил ему всё тот же сердобольный сосед. Но Франц уже не отзывался.

— Перемудрил ваш Иммануил, — уже во всеуслышание констатировал участливый сосед. — Ведь говорил я ему тогда за завтраком: «Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали! Оно, может, и умно, но больно непонятно. Над вами потешаться будут».

— Это говорили не Вы и не ему, не лукавьте, — возразил молодой человек со многими детерминирующими признаками доктора наук. И тут же, видимо, желая сгладить резкость, с улыбкой добавил: — Скорее всего, чтобы в полной мере постичь исходный смысл всех кантовских трудов, если кому-то это вдруг зачем-либо угодно, следовало бы на многие годы уподобиться часам на соборе Кенигсберга: вставать с постели, пить свой чай, читать студентам лекции и ровно в половину четвёртого делать ровно восемь кругов по липовой аллее Философии, с механической пунктуальностью обходя сей ежедневный циферблат. Хотя, вполне возможно, мы перемудрили самого Канта, не дерзая признать, что он попросту оконфузился.

Однако единодушие этой компании было не свойственно, а потому мимолётно, и после минутной паузы один из премногоуважаемых господ достал своё мочало и надел его на пресловутый кол.

— Так что там про вторую сигнальную систему, господа?

— Физиологическая дань моде на языковую картину мира, не более того.

— Да что Вы говорите.

— Именно так. И я уверен, что наши достоуважаемые гости Декарт, Лейбниц, да и, чего там, Уилкинс просто пошутили, от скуки затеяв эту, казалось бы, невинную лингвистическую шараду. Кто же знал, что некоторых, — и здесь оратор бросил укоризненный взгляд в дальний угол залы, где по обыкновению поедали свои излюбленные венские булочки закадычные Рассел, Хомский и вездесущий Витгенштейн, а на этот раз ещё и господин Фреге, предпочитавший, правда, треугольники с повидлом, — так заела скука, что они довели безобидный ребус до теории всего.

— Что же дурного Вы, милейший, находите в стремлении к всеобъемлющим конструктам?

— А то, что всё в целом, в отличие от его частей, нетрудно объяснить посредством чего угодно, которое угодно временами и как-то разом сразу всем. Но, как однажды сказал мне мой добрый сосед Хорхе Луис: «Причина проста — мы не знаем, что такое всё в целом». И я с ним согласен, он хороший человек.

Взоры тех немногих, кто потерял ещё не весь интерес к дискуссии, обратились к упомянутому писателю, которому, в свою очередь, нетрудно было сделать вид, что он их не заметил.

— Я даже более скажу, — поняв, что слепого библиофила так просто не разговорить, продолжил Ясперс, — целое не сводится к сумме его частей. Невозможно ни вывести целое из частей, ни дедуцировать части из целого. А потому целое как таковое остается идеей. Как Вы на это смотрите, то есть, прошу простить великодушно, что Вы на это скажете, милостивый государь?

— Холизм, премногоуважаемый доктор Ясперс, ничего не поделаешь, — отозвался Борхес и, к вящему разочарованию Ясперса, умолк.

— Действительно, отчего бы не взять язык, — с едва прикрытым раздражением настаивал Ясперс, — и не запихнуть в него философию, физиологию, туда же психологию с эзотерикой, антропологию, математику, а там, поди, и квантовая физика влезет, верно, господин Вигнер? Во всеобъемлющие теории замечательным образом влезает буквально всё, не так ли? Ведь держатся они на беспредельно эластичном принципе вероятности.

— На этом принципе, позволю себе заметить, держатся не только они, но и ваш покорный слуга, и вы, и всё, что ни на есть. Один только он и даёт нам, хотя и нехотя, представление о той вселенской канве, что связана с лицевой стороны, казалось бы, причинно-следственно, а с обратной — каким-то накидом, чуть ли не ретропричинным, в которой казуальная гладь с изнанки выходит каузальным мохером, а нитки запутаны в безнадежный колтун дикой, безжалостной, слепой случайности, благо что, вроде, регулярной, хоть эта регулярность ни от чего, похоже, не зависит.

— Вероятность не стоит переоценивать, поверьте мне, — с нобелевской значительностью произнёс Борн.

— А не её ли мы только и можем предсказать, причём довольно точно, причём благодаря Вашим же, премногоуважаемый, квадратам? И не предсказание ли является фундаментом настоящей науки?

— Свой смысл она имеет безусловно, но только в массовых количествах. В каждом конкретном случае Вас непременно ждут непредсказуемость и беспричинность.

— Бессовестный квантовый индетерминизм.

— На наш лишь взгляд. То есть решительно с того момента, как мы на это дело взглянем. До тех коллапсирующих пор всевозможная волновая функция пребывает, весьма вероятно, в блаженном состоянии детерминизма, хотя и ненаблюдаемого, — взялся, было, за интерпретацию Гелл-Манн.

— Shut up and calculate, — не сдержался Бор, несмотря на очевидную неуместность.

— Ну наконец-то, нашли, куда вставить, — улыбнулся, пусть и с некоторым раздражением, отец всех кварков.

— Тем более, — резко оборвал этакую по сути безысходную беседу Ясперс. — Из таких-то рыхлых петель пытаться связать не что-нибудь, а всё.

— Что же прикажете делать, если всё действительно связано. И к тому же запутано. Если столь одиозное в Вашем представлении «всё» именно связано до неприличия полигамной запутанностью, — не то, чтобы спросил, скорее, теоретизировал Белл.

— Слова, слова, слова, — вздохнул Ясперс с гамлетовским пафосом, — если Вы, конечно, помните, с чего я начал разговор, пока ваш брат, или кто там, друг, сват не завели его в свои вязаные дебри и не увязли там вместе с ним. Я его с Вашего позволения верну на место и продолжу.

— Я весь внимание, — ответил Белл и моментально исчез, словно болт в хиральной аномалии.

Давно привыкший к кульбитам и фантасмагориям физиков, тем паче теоретиков, Ясперс бровью не повёл, а продолжил, как ни в чём не бывало:

— Поскольку, заметьте, и генеративная грамматика Хомского, и функционализм Чейфа, и ситуативная семантика Барвайса, et cetera — в сущности, не более чем доведённые до серьёзного научного занудства некогда забавные idee fixe скучающих затейников. И ведь нельзя не согласиться, что первоначальные идеи господ Декарта, Лейбница, да чего греха таить, даже Уилкинса несравненно нелепее, а потому живее и изящнее, нежели вытекшая из них впоследствии академическая унылость. И к чёрту вероятность, иже с ней Поппера, который и послал её к нему. Ей Богу, вся эта лингвистически-когнитивная квазинаучность вроде Ваших, господин Джонсон, двадцати семи образных систем, напоминает мне классификацию животных из древней китайской энциклопедии, с которой давеча меня ознакомил шутки ради наш неутомимый носитель мировой культуры. Вы это помните, хотя бы, друг любезный Борхес?

— Я помню всё, чего когда-либо касалась чья-то мысль, досточтимый профессор. Вы в данном случае изволите иметь в виду «Небесную империю благодетельных знаний», животные в которой делятся на принадлежащих Императору, набальзамированных, прирученных, сосунков, отдельных собак, бегающих как сумасшедшие, бесчисленных, нарисованных тончайшей кистью из верблюжьей шерсти, прочих, разбивших цветочную вазу, похожих издали на мух.

— Genau! Не замечаете методического сходства? — заметно приободрившись, продолжал профессор. — При этом, я прошу отметить, что к Ивану Петровичу я испытываю неизменное и глубочайшее уважение как к человеку честолюбивому и чистоплотному, но вот его теория всегда казалась мне вымученной, не скрою даже от него. Почему именно слово?

— Вот и я тоже слово не могу так высоко ценить, — заметил господин, которого все знали, но не лично.

— Опять Вы с Фаустом своим и снова невпопад. Оставьте его, наконец, он уже изрядно обветшал. Ответьте лучше, почему именно так, а не как-нибудь иначе? Только из-за большой частоты и длительности электрических разрядов в нервных клетках мозга при воздействии словесных сигналов? Помилуйте, это же несерьёзно. Отчего же сигнал сигналов? Ведь вы только полюбуйтесь, теперь уже не только мышление, а, по всем правилам тотального абсолютизма, всё вообще, всё в целом порождено, сформировано словом и держится на нём. Все, от психиатров до астрофизиков с неискушённым энтузиазмом набросились на язык как на ещё нетронутую почву для самых смелых космогонических гипотез. Да, да, конечно, вначале было Слово. Как только они могли об этом забыть?

Трудно сказать, как долго мог бы струиться поток профессорских конфабуляций, вбирая в свои бурные пучины невольные ассоциативные притоки, спонтанно возникавшие у тех, кто оказался втянут в этот полемический водоворот; угрожая затопить своими мутными вербальными водами все когнитивные поля в округе, если бы не лопнуло терпение уже упомянутого детерминированного доктора, всё это время ожидавшего возможности заткнуть инвективный фонтан профессора, или, по меньшей мере, поубавить его выспренний напор. Лопнув же, оно обнаружило несогласие доктора по самым основным вопросам:

— Я понимаю, местами даже разделяю Ваш скептицизм по отношению к теориям всего. Но Вы, увы, не замечаете слона. Всё в самом деле зиждется. И я даже могу сказать, на чём.

— Очевидно, на слоне. На одном из трёх, которые стоят на черепахе, — весьма, как ему показалось, ловко парировал Ясперс.

— На них в том числе, коль скоро они математически непротиворечивы. В математике существует всё, что только ей не противоречит, а что противоречит, того, соответственно, и нет. Всё является математикой, включая черепаху и слона, она объединяет всё, от мала до велика, она сильнее силы, элементарнее бозона, постояннее самого Планка. Вот вам окончательная теория всего, а заодно и всевозможной бесконечности математических мультивселенных.

— Ну здравствуйте, научные спекуляции, не ожидал встретить вас здесь.

— Малое и в большом способно увидеть только малое, не так ли? Злосчастный предел сингулярности. Подструктура не может постичь структуру, частью которой является. Но, обладая самосознанием, обречена её подозревать. Этим периодически и страдать.

— Какая нехитрая попытка выдать прореху за открытие: отгородить немыслимое умозрительным, пожалуй, даже лексическим пределом, просто-напросто заткнув неимоверность словом. Придумав сингулярность, Вы, откровенно говоря, обозначили предел своей научной мысли. И не более того.

— И отворил математический беспредел всего, Вы забыли добавить.

— По сути своей, Вы просто разрубили гордиев узел неопровержимостью абсурда, когда объяснение заключается в его отсутствии.

— Для истинного экзистенциалиста Вам очень не хватает кванторов существования, премногоуважаемый профессор. Неужели Вам самому не лестна роль наблюдателя, изображающего демиурга? Пусть даже созидание здесь получается пассивно, но всё же сама мысль быть тем, благодаря чему всё есть, как есть, хотя и с вашей точки зрения — разве не одинаково прекрасна и страшна?

На этом скользком месте Ясперс слегка забуксовал, по крайней мере, сам он слышал, как мысли пару раз прокрутились вхолостую. Слышал ли это Тегмарк — Ясперс не знал, я тоже, это и не важно. Едва не поскользнувшийся профессор быстро поймал себя на подходящей мысли и вполне непреклонно произнёс:

— А здесь, я смотрю, все как один друзья Вигнера собрались.

— Вы совершенно правы. Все мы по сути друзья Вигнера. И не одного.

— Приятно это слышать, — слегка смущаясь, тихонько вмешался дружелюбный академик. Тут он на мгновение застопорился, как будто у него отшибло память, и продолжил: — И, раз уж так удачно сложилось, я надеюсь, Вы не будете возражать, если я скажу, что с позиции суперпозиции реальности не существует, то тем самым скажу, что реальность нелокально существует вся, какая только может быть и не может тоже.

— Вот именно! — едва не подскочив от воодушевления, воскликнул неортодоксальный доктор. — Будь все они только математически непротиворечивы!

Но тихий гений экстатический возглас доктора вниманием не удостоил, намереваясь уделить оное без остатка своим уже толпившимся на выходе словам:

— А мы исправно получаем от неё посылки с последними новостями, аккуратно вскрываем эти коробочки и честно констатируем каждый свой собственный сугубо личный и, тем не менее, не менее объективный факт. Так каждый божий день мы между делом редуцируем суперпозицию до однозначного сухого «вот». Вот и живём, каждый уткнувшись в свою персональную явь. При этом сами мы, заметьте, также сидим в коробке, за которой наблюдает другой наш неизменно верный друг. И никогда, увы, никому не выбраться из этой императивной интерполяции упакованных соглядатаев друг за другом.

— Любая точка есть центр безграничной Вселенной, если Вы не против, — внезапно крякнул гость, переходивший в это время из среднего в передний ряд.

— И эту точку я не побоялся бы назвать наблюдателем, от которого одинаково удаляются все объекты вселенной, — внезапно дал о себе знать денотат всем известного телескопа.

— Точки, точки, — раздражённо повторил невесть какой прикладной физик-теоретик. — Воистину неколебим пуантилизм научной мысли. А между тем его давно пора поколебать. Но для этого прежде нужно заколебаться нам самим. Пришла эпоха новой точки зрения, суть которой как раз в том, что это не точка, а колебание.

— А я ведь знал, знал, что рано или поздно речь зайдёт и на эти непаханые струнные поля, испещрённые скрюченными гетероморфными измереньицами, в которых вибрируют и извиваются субатомные червячки. Таков, если не ошибаюсь, Ваш достоверный вариант теории всего?

— Смерть и рождение — это вибрации, — вдруг, как тромбон посреди капеллы, раздался инородный голос очень почётного философа, которого, однако, в этом контексте явно никто не ожидал. Да и в целом давно никто не упоминал ни в библиографиях, ни всуе.

— Ну знаете ли, — как можно более презрительно фыркнул теоретик и умолк.

Но если игнорировать безумного Макса можно было хотя бы попытаться, то обескуражить — ни в коем случае. Невзирая вообще ни на что, он продолжал полемизировать неуклонно и беспардонно:

— Представьте себе пузырь. И в нём сидим мы все. И невозможно выйти за его пределы — он беспредельно эластичный. Вы можете растягивать его и так и эдак, пытаясь выйти мысленно наружу, но даже дырочку не сможете проковырять, какой бы острой ваша мысль ни была. Пузырь — это и есть мысль. И там, внутри, за вами с вашей точки зрения наблюдают все ваши друзья и друзья друзей.

— Представив пузырь, милейший, вы уже вышли за его пределы. Мне ли Вам об этом говорить.

— Увы. Отнюдь. Если пузырь — это мысль о пузыре, то мысль о пузыре — это же, очевидно, пузырь, — поправив впившиеся в большой острый нос очки, глухо сказал небезызвестный нам ирландец.

— Это у вас выходит какой-то, пардон, квантовый солипсизм, — не сдавался дошлый профессор. — А это, сами понимаете, уже не вполне прилично.

— Пускай выходит, мне ничуть не стыдно, — заявил Тегмарк. — У некоторых, видите ли, целое байесианство вышло, и ничего, как-то смирились все.

— По крайней мере с формальной стороны кьюбизм выглядит вполне прилично, если не сказать поэтично. Создание, созерцающее, и тем самым создающее своего создателя. Весьма благопристойно, согласитесь.

— Будь он пристоен, он бы уже давно хоть чем-нибудь прикрыл вопрос о том, кто наблюдает за самим собой. Кто, мысля и осознавая самого себя, себя в том или ином виде констатирует и осуществляет? Ведь это страшное, если задуматься, безнадёжное, безысходное одиночество.

— Вселенское, — подсказал отец и основатель.

— Пожалуй, — в ожидании подвоха, но всё же согласился Тегмарк. Так или иначе, в какой-то мере рано или поздно с Юнгом соглашались все. Хотя и ненадолго.

— Вот Вам и ответ, — с ехидством заметил Юнг, — кстати говоря, весьма приличный. Вселенная — это ментальная самоимитация. Она сама себя осуществляет в форме мысли. А коль скоро мысль — форма информации, то вполне складно получается, что вселенная — это одна большая мысль, думающая саму себя.

— При всём безмерном уважении, вынужден заявить, что это уже я бы даже сказал какой-то клинический солипсизм, — беспомощно, покорно даже, как будто по инерции сопротивлялся Ясперс.

— Нет, — возразил великому психоаналитику превеликий, — это, с Вашего всемилостивейшего позволения, всего лишь вневременной эмерджентизм. И им не надо брезговать, он симпатичный.

— Но всё же не настолько, насколько мир, создающий, созерцая, своего творца, — самозабвенно произнёс Байес.

— Коль скоро весь этот занимательный процесс автогамии происходит, насколько я могу понять, посредством мозга, то будет ли кто-нибудь любезен мне объяснить, с какого перепуга вы решили, что он — это мы? — откуда ни возьмись раздался голос Юма. — Тем более, что он нам служит, подчиняется или принадлежит? С чего бы так? А не иначе? Может даже наоборот? Может статься, мы как некая эфемерная идея целостного сознания, есть не более чем эпифеномен, побочная иллюзия, создаваемая в результате работы мозга. Работы титанической, со своими задачами и целями, о которых мы не имеем и никогда не будем иметь ни малейшего представления. Все наши самонадеянные мечты о собственной личности, возможно, лишь некая функция с единственной целью нами управлять, не вызывая у нас лишних подозрений. Где, скажите на милость, прячется эта личность у годовалого ребёнка, пока его мозг решает, сколько импульсов куда послать, чтобы поймать равновесие?

— Вероятно, о ней имеет смысл начинать говорить с момента первой мысли, направленной мозгом на себя, — скорее из сочувствия, нежели интереса, поддержал диалог Юнг.

— Вот тут-то как раз и начинается весь беспредел, разгул воображения и чёрт знает что ещё в попытке определить в субъективном объективное, в воображаемом реальное и вычленить из мира некого себя. Допустим, наша роль действительно в наблюдении и констатации, и, таким квантовым образом, в создании мира. Но не в смысле активного, творческого, волевого процесса, а в смысле пассивного и безвольного измерительного аппарата. Значение имеет только факт измерения. Любое измерение придаёт системе свойства. Сознание здесь совершенно ни к чему.

— Помилуйте, ну не бывает чистой констатации, наблюдение всегда опосредовано и обусловлено, сознательно или нет, поэтому, по сути, является оценкой, то есть, практически, суждением. А мир там, где есть суждение о нём. В этом и заключается созидательная роль наблюдателя.

— Да не нужно всё поэтизировать! Не нужно наблюдателю сознание! Он, простите, мониторит, таким образом взаимодействует, таким образом отбирает состояния, pointer states, формируя из дурацкого количества состояний гильбертова пространства наш милый сердцу макромир.

— А вот и нет. У всякого агента есть своя, субъективная волновая функция, — не вполне понятно, чему именно возразил Ашер Перес. — Каждый наблюдатель создаёт во вселенной свойства и качества, которых в ней до этого не было, подумайте только, каждый придаёт ей новые черты!

Взволнованный Прессман умолк, но очевидно продолжал беспокоиться — что-то просилось из него наружу.

— А у непоставленных экспериментов нет и результатов, — как-будто для самого себя неожиданно выпалил он и, умиротворившись, стих.

— Измерение — это воздействие на мир, которое создаёт результат, — влез Блез — Посмотреть, значит изменить.

— Посмотреть, значит придать свойства. Хоть какие-то.

— Посмотреть, значить разрушить.

— Вот именно. Разрушить волновую функцию, да, создав при этом реальность.

— Если вопрос сознания для всех собравшихся столь принципиален и животрепещущ, — снова напомнил о себе Юнг, — то предлагаю умозаключить, что оно квантуется. Сознание присутствует только тогда, когда само за собой наблюдает. А без самосознания сознания и нет. Прямо как электрон. Не посмотришь — не проявится.

— Аккурат наоборот. Смею напомнить, что по столь же фундаментальным, сколь и необъяснимым законам квантовой механики измерительный прибор не должен быть квантовым! Исходя из Ваших предположений сознание следует признать банальным прибором Штерна-Герлаха.

— Возможно, это и наоборот, но точно не аккурат. Я, откровенно говоря, противоречия не вижу.

— Как же, позвольте, если оно на лицо.

— Коллапс волновой функции обеспечивает работу сознания. Ибо всё квантовое, кроме моего сознания. А сознание нужно для того, чтобы путём декогеренции придать квантовому хаосу смысл.

— Вы очень сильно, принципиально заблуждаетесь, — конечно, это был сэр Роджер Пенроуз, кто же ещё. — Неоспоримым доказательствам квантовой природы сознания я посвятил не одну книгу.

— Две. И я даже затрудняюсь сказать, что в них более неоспоримо: квантовые процессы в микротрубочках нейронов или связь мозга с Вселенной с возможностью влиять на происходящие в ней процессы силой мысли, — с нарочитым сарказмом вставил Тегмарк.

Пенроуз открыл рот и уже собирался открыть дискуссию на эту тему, но его опередил более проворный Юм:

— Квантовое сознание или нет, ни то, ни другое никак не поможет вам принять в процессе его работы сколько-нибудь активную роль. В какой степени осознание, а именно то или иное восприятие зависит от вашего желания, вашей воли? В никакой. Коль скоро вы всегда будете иметь дело только с содержанием своих мыслей и ощущений, но никогда с их источником. Ибо то, что вы будете воспринимать как источник, всегда будет лишь мыслью о нём. Мыслью, источник которой опять же можно разглядеть, лишь завернув его в мысль, иначе говоря, снова довольствуясь очередным продуктом мозга.

— Вопрос, выходит, только в том, куда нам отнести центр.

— Хороший вопрос.

— Занятный.

— Смешной.

— Смотрите не поскользнитесь и не ударьте лицом в дихотомию, пока носитесь со своим центром, — поучительным тоном резюмировал Кьеркегор. — Очень может быть, что вы бегаете по интроспективной лесенке, которая, к тому же, заворачивается в тор. В процессе бега вы очень быстро поймёте, что всегда есть тот, кто следит за тем, кто следит за тем, кто следит за тем, кто следит за тем, кто следит за тем, кто следит…

— Соединяя, — перебил его, наконец-то, Ясперс — и разъединяя субъект и объект, вы позабыли, господа, что в этой компании есть ещё третий. Вы потеряли из вида беднягу, на долю которого выпало всё это дело претерпевать.

— Отчего же? — снисходительно ответил вопросом Юнг, — наблюдающий создаёт то, что наблюдает, и оное ipso facto претерпевает. Триединство ипостасей, если угодно, уж простите.

— Отчего же большое не живёт по законам малого? Почему наблюдатель не квантуется, не запутывается, так сказать, в суперпозиции состояний, а пребывает в состоянии «или или»?

— Вероятно, опять же, потому, что всё квантовое, кроме меня.

— И это тоже зависит, причём от того же.

— От чего же?

— Где провести границу.

— Heisenberg cut, — гордо уточнил Гайзенберг.

— Копенгагенская интерпретация? О, бог ты мой, опять это философское уродство, будто квантовый мир без нас не может, бедняга, обрести свой смысл. Будучи, на минуточку, всем, из чего мы состоим, — простонал Хью Эверетт.

— Да-да. Пока вы носитесь со своей фикцией центра, не зная, кому её всучить, субъекту или объекту, умный человек знает, что вся суть в том, где провести границу.

— Всегда найдётся кто-нибудь ещё умнее, чтобы понять, что провести границу — уже значит её переступить, — заметил господин, достаточно замечательный, чтобы к нему ещё вернуться, но чуть позже.

— Это возможно, но в данном случае не так важно. Важен сам факт того, что мы её провели, что обозначили границу между системой и средой. Именно она создаёт переход от квантового мира к классическому. Кого вы определите средой и за кем будете наблюдать, как за системой – тоже не принципиально. Двигайте её туда-сюда сколько Вам угодно. Она весьма условна. При том, что её наличие и есть решающий, фундаментальный, эсхатологический вопрос. Среда взаимодействует с системой, наблюдает за ней и, конечно, запутывается. В результате это запутывание, эта чертова туча состояний сводится к тому, что вы просто не знаете, да или нет. Взаимодействие со средой выбирает в этой куче самые устойчивые к среде состояния, которые мы наблюдаем, декогерируя остальную ересь. Но это всё возможно только после того, как вы проведёте границу. Нет, наоборот, до того, как вы её провели, возможно всё, а вот когда провели — возможно только и конкретно это.

— Пойдёмте, не стесняйтесь, пойдёмте чуть дальше в рассуждениях и заключим, что если состояние нашего мира является результатом взаимодействия со средой, то, очевидно, что мы сами отобраны таким же образом. Квантовый дарвинизм.

— Увольте. Такой пузырь не стал бы раздувать даже я, — неожиданно спасовал Тегмарк.

— Ах, аккуратно вздохнул какой-то безымянный физик Л., — если бы Вы, досточтимый господин Тегмарк, только знали, сколь перспективна и практична Ваша метафора о пузыре, что ежели её раздуть, то есть, прошу простить, развить, то ею можно было бы связать, запросто и наконец-то, проклятые расхождения в константах многоуважаемого Хаббла. К большому сожалению, ничего более или менее конкретного на данный момент у меня покамест нет, одни умозрения.

С ещё одним глубоким, виноватым вздохом безликий физик Л. иссяк, как не было. Тем не менее, он был-таки услышан.

— У нас у всех тут в распоряжении по большому счёту только они одни и есть. Облака вероятности, туманы неопределённости, — неожиданно миролюбивым, переходящим в мечтательность тоном молвил Ясперс. — Вообще говоря, вся эта ваша квантовая запутанность наводит на фривольную, в чём-то даже крамольную мысль о том, что ничто не имеет ни начала, ни конца, ничто не начинается и не кончается вечно, всё постоянно, всё осуществлено, есть и не есть единовременно и параллельно.

— Если бы я мог когда-нибудь не быть, то меня не было бы уже теперь, — снова раздался резкий звук тромбона, настолько неуместный, что Ясперс поморщился, но, тем не менее, продолжил:

— Можно подумать, что неспроста мысль о конце, о смерти, в равной степени и о начале настолько невообразима, несусветна.

Надо заметить, что участники беседы сменяли друг друга спорадически, всплывая и рассасываясь без каких-либо тенденций или видимых на то причин. Сейчас, к примеру, третий Хью нежданно актуализировался и заметил:

— Вовсе не несусветна, просто немыслима. И это вполне простительно. Особенно с точки зрения кота.

— Ох нет, кота оставьте вы уже в покое.

— Что значит «в покое»? Он же волнуется. В этом суть. Ничему нет покоя. Уверен, вы бы тоже волновались на месте бессмертного кота, который должен вечно совершать самоубийство.

— Почему должен? Вы меня запутали совсем, — Ясперс понемногу снова начал раздражаться.

— Не только Вас, но и кота, что гораздо интересней, ведь запутанный кот, как оказалось, вполне способен на метемпсихоз. Просто наблюдать нужно не сильно, не в упор, а осторожно в щёлочку подглядывать, и, если дело плохо, быстро закрывать. И так до тех пор, пока не констатируем доброе здравие кота. Да-да, всё обратимо и поправимо, если хорошенько запутаться.

— Куда уж больше. Ведь вы и я, весь макромир есть результат безнадёжной запутанности всего со всем по всей вселенной.

— Это-то вы к чему?

— А к тому, что все начала и концы, точнее говоря, пространство и время очень могут быть лишь побочными продуктами, простите, эпифеноменами запутанности, вашей ли, кота или одного-единственного электрона.

— Как я рад! — словно лист перед травой восстал иссякший, было, физик Л.,— что, наконец, мне представился счастливый случай сказать Вам лично, мистер Эверетт, сколь тесна ассоциативная связь между Вашей многомировой интерпретацией и садом расходящихся тропок господина Борхеса. Вы замечали?

И с этими словами он снова скрылся из вида, деликатно и чудно, оставив по себе в воздухе висеть ещё какое-то непродолжительное время свой риторический вопрос.

— Её не заметит только слепой, — не без самоиронии ответил сам прозаик, поэт и публицист.

А Мистер Эверетт улыбнулся и, поискав глазами нестабильного собеседника, за неимением оного ответил его субъективному концепту:

— Многомировая и правда у меня неплохо получилась.

— Вы серьёзно так считаете? Несмотря на тот нелепый факт, что мы не наблюдаем чудеса?

— Если не слепым, то тупым как бык надобно быть, чтобы не понимать, что их-то мы и наблюдаем, — снова встрял в беседу мифологический ирландец.

— Вопрос степени вероятности отсюда не так-то просто снять,— снисходительно заметил Пенроуз и снова перевёл внимание на Эверетта: — Но мне куда более интересно, откуда, позвольте, вы пришли к такому мнению, что параметры ваших иных измерений позволят в принципе вам там существовать?

— Оттуда, мой любезный Пенроуз, – с ехидным снисхождением ответил Эверетт, – что Вы путаете многомировую теорию с теорией мультивселенной, в которой нам действительно такой возможности никто не обещал. Но поскольку, говоря о последней, нам придется снова задевать те самые струны либо вовсе пуститься во все тяжкие тёмной энергии…

— Ахаха. — выдавил из себя Пенроуз, — эта вершина абсурда, пожалуй, превосходит теорию Большого взрыва. Не хватает гравитации? Не беда, придумаем темную материю. Стоп-стоп-стоп! Что такое? Она ускоряется! Тормози, давай тогда будет ещё тёмная энергия, которая антигравитирует. Великолепно! То, что ни в одном эксперименте никто отродясь никаких подтверждений этим сущностям не видел — ерунда! Главное, что теперь хоть как-то сходится цифры.

— Ну, верифицируемостью у нас здесь мало что может похвастаться. Посему предлагаю продолжать идти от противного. Вот Вам, скажем, доводилось ли предполагать, что вселенная — это один единственный электрон? Да-да, вся вселенная — проявление квантовой сингулярности одного и того же электрона. Один-одинёшенек, он проявляется то там, то сям, тогда и здесь, попеременно коллапсирует в каждой точке пространства-времени, создавая иллюзию этой пространственно-временной ткани и своего движения по ней, тем самым создавая опять же иллюзию своей множественности и нашего полиморфизма. И, знаете, что особенно интересно? Сюда — это электрон, а обратно, как вы понимаете, — позитрон!

— Как же он движется-то у Вас, милейший, если его движение и создаёт иллюзию пространства? Какие «туда-сюда», если пространства-времени, выходит, по-хорошему то нет? Эге-ге.

— Вы не понимаете. Я, впрочем, тоже не совсем. Но что-то в этом точно есть.

— Что-то есть во всём, но это ещё, знаете ли, не повод.

— Господа, господа, — неожиданно потянул на себя внимание Фреге. Привстав, для пущей аффектации он многообещающе постучал ножом по своему бокалу, как будто собирался произнести какой-нибудь примирительный тост. — Вы говорите о том, чего сформулировать нельзя, вы пытаетесь заглянуть за рамки языковой картины. Неудивительно, что вы городите такую ересь. Квантовый мир лежит за гранью какого-либо языка, и потому осмыслению не доступен. Нет в субатомном мире слов, и этим всё должно быть сказано.

Не имея ни малейшего представления о том, как она здесь оказалась, Тамара и хотела бы, причём уже давно, уйти, но не могла даже пошевелиться, она не чувствовала своего тела, ни рук, ни ног. Казалось, что её тело ей больше не принадлежит. Она отчаянно пыталась понять не столько то, что здесь происходит, сколько то, как отсюда выбраться, но и мысли её не слушались, как будто тоже были не её. Видела, видела она все признаки надвигающегося гносеологического половодья, но не могла ему сопротивляться, над ней довлел авторитет серьёзных окружающих лиц, их претенциозный вид, суггестивный тон. Её клонило в сон. И то ли она в него время от времени всё же погружалась, и течением её сносило вспять, то ли беседа наяву текла по кругу, в любом случае спустя минутную паузу профессор Ясперс снова разразился тирадой на, казалось бы, исчерпанную тему.

— Так вот, о Павлове. Почему же слово? О да, вечная память всем лингвистическим позитивистам и прочим сумасбродам — мы мыслим, конечно, словами. Наивная языковая картина мира бла, бла, бла. Сколько времени всё мыслим, но так по сию пору и не можем решить, хотя бы, чем. Отчего же не мыслями? Мыслями, да, но ведь что мысль? Как будто легче ответить, что есть слово. Бестолковая игра в бисер. Ну хорошо, пусть слово породило вторую сигнальную систему. Но почему же именно в этом, речевом отражении действительности вы видите наше отличие от животных? Отчего мы можем полагать бессмысленность речей животного мира? И можем ли утверждать, что сигналы первой системы они не обобщают согласно сигналам второй?

— Сие отличие Вам следует искать в веретенообразных нейронах, так называемых фон экономо, — с довольным видом заявил фон Экономо.

— А Вы уверены, что этих Ваших фон экономов нет, допустим, у китов?

— Тогда я предлагаю Вашему вниманию дофаминовые интернейроны.

— Может быть, у человека банально много нейронов и связей. Количество переходит в качество. Эмергентность, опять же. Вот вам и отличие, — сухо отозвался Павлов.

— Я знаю себя как мысль, но я, безусловно, не знаю себя как мозг, — многозначительно произнёс Декарт.

— Совершенно верно. К черту эмерджентность — давайте рассматривать фрактальность! — воскликнул Мальденброт.

— Позволю себе не согласиться с Вашим, премногоуважаемый мною Декарт, э-э-э скептицизмом, — не вполне внятно произнёс господин Анохин, — и пригласить Вас на порог фундаментального прорыва в познании структуры и самой сущности мозга как колыбели разума, точнее говоря, гиперсети.

— Очередная самонадеянная теория сближения психологического с физиологическим и субъективного с объективным, надо полагать? — пренебрежительно отозвался Павлов. Профессор явно не был удовлетворен тем тусклым светом, в котором его персона представала в текущем разговоре.

— А ведь напоминает Вашу же теорию временных нервных связей, профессор, разве нет? — Но на сей раз Ясперс был не намерен позволить снова увести беседу в лес и добавил: — И тем не менее, я, с Вашего, конечно, Иван Петрович, позволения, отказываюсь считать именно речевое обобщение высшей функцией нервной деятельности. Я мыслю чем угодно, только не словами, уж простите.

— Фактами, — нашёл-таки лазейку Витгенштейн.

— Когами, — тихо, куда-то себе чуть ли не в пупок вставил Анохин.

— Так или иначе, но Вы, мой друг достолюбезный, мыслите формами, — как всегда аккуратно, будто босой ногою в океан, вступил в беседу Томас Манн. — Будь это слово, символ, образ или факт, в любом случае это — форма, форма жизни, форма обмана, ибо жизнь есть форма, а форма суть обман.

— Вы, голубчик, правы отчасти, причём от небольшой, — возразил монументальной наружности человек с выдающимся греческим профилем и безмятежным, буквально каменным выражением лица. — Форма воистину есть актуализация материи, именно она выводит естество из потенции в бытие. Но форма не является обманом, отнюдь, она есть сущность всякой вещи, её душа. В движении от лишённости к форме заключена сама природа жизни.

— Памятуя моё баснословное уважение к колоссальным масштабам Вашего, достославный Аристотель, ума, спешу опричь всего признаться, что источником моих убеждений послужили именно Ваши мысли. Воодушевлённый их прозрачностью и глубиной, я плыл по их течению, покамест оно не прибило меня к выводам, на коих я теперь стою. А именно, к выводам о том, что форма — главное условие и одновременно главный враг, основная и неизбывная ложь бытия, трагедия формальности не только и не столько познания, но, прежде всего, самопознания человека. Ибо единственный способ постичь — это сформулировать, облечь в форму мысли, в которой истинного облика вещей уже не узнать. И беспросветность этой трагедии в том, что жизнь сама по себе является формообразованием, и всё в ней существует, только пока имеет ту или иную форму. А связь содержания с формой весьма и весьма условна, неуловима и зыбка. Кажется, ухватил его и сформулировал накрепко, зафиксировал, упаковал. Вот оно, бери, что называется, и смело передавай другому, он, де, откроет и поймёт. А он и взять не успел — а там уж пусто. Утекло. М-да. Хуже всего, что он этого не заметит. И смело положит в вашу форму что-нибудь своё. Да-да. И будет убеждён, что солидарен с вами. Или наоборот, неважно, ведь я и сам уже едва ли вспомню, что именно туда вложил. Такова вневременная формула жизни, сакральный девиз бытия: «вот сейчас и вот здесь».

— Вечно живет тот, кто живет в настоящем, — снова нашёл лазейку Витгенштейн,

— Недурно сказано, но я поспорю, поскольку совсем не то имел в виду. Только настоящее осмысленное, одетое, настоящее, которому вы придали значение и роль, только такое мифическое настоящее обретает значение и плоть, и, таким образом, существует. В противном случае настоящее остаётся вне времени, вне бытия, в бессознательном, не подверженном рефлексии, иначе говоря, в «никаком» виде. Не осмыслено, не одето, не значит, следовательно — не существует. Настоящее в непосредственном, голом виде — прерогатива бога, по сути своей, это и есть бог. И первобытное, лишенное прообразов, бесформенное восприятие настоящего — это удел разве что первочеловека, мифический образ которого, кстати говоря, никто не мешает вам на себя надеть и исполнять этот танец, как будто в первый раз, как будто настоящий. Чтобы быть, жить, существовать, нужно облачиться, облечь себя в бытующую форму, заполнить прототип, исполнить ритуал. Ибо жить — значит повторять. Значит излагать свою неведомую самому себе сущность посредством заведомых, стандартных форм. Даже богу, чтобы начать быть, пришлось облечься в миф, в образ, в слово. В образ, который непрестанно повторяет самоё себя, в слово, в которое каждый из нас и всякий раз вкладывает разное значение.

— Из сказанного Вами, многочтимый мой, следует сделать один неоспоримый вывод: мыслю, следовательно, существую, — не преминул напомнить о себе и Декарт.

— Да, мыслю, следовательно, существую, и, следовательно, лгу. Ибо любая форма — это обман. А содержимое неуловимо, уникально, мимолётно. И познание его посредством обмена универсальными упаковками — иллюзия, в которой мы живём, это трагедия нашего извечного непонимания друг друга, действительности и самих себя, хуже того, иллюзии понимания. Будучи главным условием бытия, форма является одновременно и главным его врагом, поскольку как единственное орудие мышления делает его, однако, невозможным. О да, мой достопочтенный друг Декарт, мышление, формирование — значит существование. Но, вопреки нашему всеобщему заблуждению, увы, вовсе не означает познания, даже наоборот. Ибо мыслить — значит лгать самому себе, а излагать эту мысль — значит обманывать окружающих и уже вдвойне.

К этому времени даже самые случайные гости уже успели разглядеть нехитрый механизм циркуляции дискуссии, слегка застопорив который, можно было избежать её цикличного продолжения. Всего-то не вставлять в него реплик, никаких. Но не для этого здесь оказался Тегмарк, чтобы безропотно выслушивать чьи-то умозаключения.

— Я ухватил нить Ваших рассуждений, но свяжу из неё свою, хотя и конгениальную Вашей парадигму. Мышление — это отношение, непрерывная оценка. К чему, чего? Никто понятия не имеет, потому что никто не может выйти за пределы своей мысли и непосредственно увидеть то, что за ней стоит. Пресловутое «на самом деле», которого никто на самом деле никогда не видел — это всего лишь мысль, ничуть не более того. Ваша, моя, ваша с моей точки зрения, настоящая, прошлая, грядущая и предыдущая. Только мысль. Мы ничего, кроме неё, не видим и не знаем. Но постоянно это забываем.

— Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, — задумчиво заметил господин, который давеча замечал Вселенную во всякой точке.

— Как Вам будет угодно, хотя, я бы предпочёл сказать: сквозь тусклую поверхность пузыря, сквозь мысль, всё искажающую, мутную, непроницаемую мысль. А мысль — это сиюминутное состояние ума, если не сказать воображения. Оно и есть вся ваша действительность, различная интонация при произнесении нескольких метафор, верно я говорю, сеньор Борхес?

Но вместо Борхеса ему опять подсунули Декарта, который предсказуемо сказал:

— А я вам ещё раз говорю: мыслю — следовательно существую, а вы всё никак не поймёте.

— Мы понимаем, мессир, — демонстрируя остатки терпения, весьма добродушно отреагировал Тегмарк, — понимаем, просто всякий раз по-разному. Я Вам больше скажу, — переходя на заговорщический шёпот, добавил он, — и едва ли преувеличу, что по существу и по праву Вас можно считать основоположником квантовой механики, ей Богу.

Вот здесь Декарт, существенно польщённый, немного растерялся, зато нашёлся Борхес, наконец:

— Мысленная пелена, господа, — прекрасный эпидермис, средство защиты и терморегуляции, её сдирать совсем не надо. Поверьте бедняге Фунесу. Стереотипы, воспроизведение, повторение материала — это же колоссальная экономия энергии, позволяющая растянуть весь муторный процесс во времени. Пробиться насквозь, к непосредственности восприятия и существования — это прямой, знаете ли, это голый путь, оголяющий мозг и сердце, нет, чёрт возьми, сжигающий их к чертям, да и не путь — бог знает что. Он нестерпим, немыслим. И ваше, премногоуважаемый господин Манн, «вот здесь и вот сейчас» именно такое. Точнее — никакое. Это такая же недосягаемая и мифическая штука, как «на самом деле». О них так много ходит разговоров, но ни того, ни другого ведь нет. Как нет никакого «самого дела», а только мысленный, как тут изволили выразиться, пузырь, так нет и никакого «здесь» или «сейчас», а лишь набор стереотипов и шаблонов, колода замусоленных паттернов, которою ваш мозг играет с вами в дурака, то подкидного, то переводного. С особо чуткими персонами, надо отметить, он соизволит временами дуться в преферанс.

— А не превратно ли Вы трактуете сиюминутность, мой друг высокочтимый? — снова вмешался Ясперс.

— А как ещё Вы посоветуете мне её трактовать? Непосредственность восприятия бытия, чистая и голая настолько, что её не стерпеть, немыслимая непосредственность. Что это, по-вашему?

— Высшая степень свободы, смею полагать.

— Скорее всего, да. Хотя, не факт, что это она. В любом случае, недосягаемая, если верить моему опыту. И, надо заметить, слава Богу, поскольку разрушает всё и вся и себя саму в конечном счёте.

— В конечном счёте может статься, что он отнюдь не конечный, и вся ваша немыслимая непосредственность — не более чем посредственная мысль о ней.

— Такой себе эсхатологический трюизм.

— Хотя, опыт мой довольно скромен, признаю. Но даже из него я всё же умудрился извлечь какой-то толк, который с тех пор всегда ношу с собой и стараюсь не упускать из виду.

— Смею надеяться, Вы немедля поделитесь с нами своим трофеем? — не то чтобы поинтересовался, скорее, вежливо полюбопытствовал Ясперс.

— Извольте: это вполне жизнеспособное осознание того, до какой степени любым смыслом можно наделить любую форму, будь то образ или слово. То есть совершенно любое совершенно любым.

— Наверное, Вы хотели сказать: до какой степени любое значение придать.

— Очень может быть. Тут главное — суметь в полной мере, в буквальном смысле осознать, насколько всяческим. Настолько, что такой с виду равнобедренный треугольник господина Фреге на деле расползается до необъятного какого-то гексаоктаэдра, который к тому же при желании вы можете вывернуть наизнанку.

— Довольно странно слышать это от писателя, тем паче одного из самых.

— Не поймите меня превратно, есть, конечно, есть семантические поля, раздольные и колосящиеся, есть реальность, есть пузырёк, на котором написано «яд». Все эти равнобедренные, неопровержимые факты дают нам жизнеутверждающее, стойкое ощущение почвы под ногами, пока мы кубарем летим в тартарары. Однако держится эта с виду неколебимая конструкция на одном только честном слове. И это слово «данность». Которая, если чуть приглядеться, вовсе и не данность, а взятость, точнее сказать, предвзятость, и не более того. Стоит его хотя немного пошатнуть, как осыпается весь мир, и отверзается необъятная, нестерпимая, оголённая бессмысленность. Её-то человеку не снести, нужно на что-то опереться.

— Обопритесь на математику, ми амиго, со знаками у неё полный порядок, она там, лежит в основе, под жиденьким семиотическим слоем вашей языковой картины мира.

— Я бы с удовольствием. К слову сказать, буквально третьего дня меня практически насильно ознакомили с некоей панпсихической теорией сознания на основе чего бы Вы думали? Вот именно. Обещали при этом не иначе как эпистемологическую революцию. Да я и не против. Но есть тут одна загвоздка. Изучать сознание посредством математики не совсем корректно уже потому, что математика есть продукт сознания. По хорошему надобно выйти за пределы. А с этим, вы и сами понимаете, есть проблемы. А слова — да, это просто слова.

— Слова — это фасоль, имбирь, инжир и томатная паста. А дальше уже кому как с поваром повезло. В любом случае, наш удел — кушать и переваривать то, что подал мозг, — декларировал профессор. Затем, очевидно, повторил эту фразу про себя для вящего удовлетворения, достал из-под стола увесистый фолиант и сделал запись.

— Да что слова? Бог с ними совсем. Допреж всего такая профанация творится с мыслью, — с какою-то невольной и неловкой горечью в голосе посетовал уже пытавшийся ранее привлечь к себе внимание всем поголовно, хоть и шапочно знакомый господин. — И остаётся только ждать, когда же станет общепринято и общеизвестно, когда над входом в каждое учебное и питейное заведение будет жирным шрифтом с вензелями начертано: «важно не что ты думаешь, а как». Ведь это уму непостижимо, сколь по-разному можно приготовить одну, казалось бы, и ту же мысль. Вот я сейчас вам предлагаю изумительное блюдо, но беда в том, что прежде, нежели вы его отведаете, над ним поработает ваш мозг, и потому за результат я, к сожалению, не ручаюсь.

— Что ж, — ухмыльнулся Манн. — Мысль удобоваримая, но сырая. А Вы доведите её до кипения, потомите, дайте стечь — получится готовая идея о том, что если ты не согласен с чем-то — ты просто этого не понял. Из чего следует само собою, что если Вы с этим не согласны, Вы плохо поняли меня.

— А всё потому, — продолжал дребезжать приснопамятный господин, слегка задетый, но по-прежнему неколебимый, — что мысль сама по себе — горсть знаков, набор чисел, список букв, порядок нот. Она пуста и мертва. Чтобы понять её, в неё нужно вдохнуть жизнь, наделить её своим бытием, сделать так, чтобы она зазвучала, задышала.

— Да-с. — Борхес не оставлял надежды так или иначе подытожить диспут, — Мышление — занятие забавное, прямо скажем, не для слабонервных. Оно подобно попытке съесть бульон, орудуя ножом и вилкой.

— Я Вам больше скажу. Это не бульон, а река. Река, которую мы делим пальцем по воде. Глубокая, широкая и быстрая река, которую мы тщетно и отчаянно пытаемся расфасовать на мысли, проводя пальцами по водной глади мнимые границы смыслов и понятий, которые размываются быстрее, нежели мы успеваем их дорисовать.

К этому времени Тамара, наконец, сумела понять, что нарисована на картине, висящей на стене. Нужно прийти в себя. Легко сказать. Собрав мысли в кучу, волю в один кулак, последние силы — в другой, она вышла из образа на картине и, пройдя определённые испытания и трудности, пришла таки в себя, которую обнаружила сидящей в кафе напротив своего прежнего дома.

Дом очевидно был уже кем-то занят. На окнах висели новые занавески, за которыми горел яркий и тёплый свет. Интересно, свободен ли ещё Егор. Она нашла его в мастерской. Нет, он тоже был несвободен. Подсуетилась Наталья. Было ли Тамаре обидно? Да, но не много, это жизнь.

Город встретил её моросящим дождём и цветущим жасмином. Остаться? Нет, конечно нет. Здесь не хватает чего-то.

— Послушай, то, что ты ищешь, этого же нет нигде, — сказал Егор.

— С чего ты это взял?

— Очевидно же, что ты ищешь себя. А такого в мире не существует. Ты сама создаёшь себя по ходу дела, причём всю жизнь, до самого конца. Ты не лежишь где-то, готовая, в ожидании, когда тебя обнаружат. Ты образуешься в процессе своей жизни, пока не помрёшь.

— Чёрт знает, может ты и прав. Но я чувствую себя растерянной, разбросанной. Чувствую, что мне нужно собраться.

— Из чего ты собираешься себя собирать?

— Не знаю, из дорог, по которым шла, из тортов, из этого жасмина.

— Чего же ещё тебе не хватает?

— Сама не могу понять. Я постоянно сама себе удивляюсь. А это значит, что я совсем себя не знаю.

— А знаешь, где удивление самому себе бывает очень кстати? В творчестве. Серьёзно. Это потрясающий опыт, когда в процессе создания чего-то нового ты сам дивишься тому, что творишь.

Сразу стоит отметить, что к творчеству Тамара подошла не с той стороны. Трудно сказать, каков бы был результат, подойди она с правильной стороны, но её подход, неверный изначально, привёл к плачевному итогу. Её ошибка состояла в том, что она подошла к творчеству с ожиданиями, весьма большими с какой-то стати. Она ожидала ответной на него реакции, общественного резонанса, посторонней, непременно положительной, восторженной, оценки. Всего этого не было в помине. Те редкие зрители и слушатели, которых ей с большим трудом удавалось привлечь, в лучшем случае не выражали никакого мнения. И это фиаско сопровождалось в каком-то смысле занимательным , хоть и болезненным процессом. Именно так, обидно и в то же время любопытно, Тамаре было наблюдать, как буквально на глазах из её произведения исчезала глубина, очарование, своеобразие и смыслы, которые она в них ясно видела, видела ровно до того момента, как это произведение видел кто-нибудь другой, не замечавший в нём ничего из того, что туда вкладывала Тамара. И вот уже, буквально как по волшебству, Тамара и сама уже не видела там ничего такого. Выпало? Вытекло? Испарилось? Приходилось признать, что его там и не было. Показалось. Учитывая тот факт, что демонстрацию плодов своего творчества Тамара воспринимала как прилюдное раздевание догола, и памятуя изначальный неправильный подход, вполне понятно, что через какое-то непродолжительное время Тамара остановилась на своём творческом пути и с него сошла. Это был тяжелый и малоприятный опыт, который она предпочла бы не иметь. Куда лучше было бы иметь иллюзию, например о том, что ты на что-то способен, стоит тебе только попробовать. Поэтому, думала Тамара, всегда лучше сожалеть о том, чего не сделал, чем о том, что сделал и облажался.

Опыт, понятное дело, уже никуда не денешь, а вот неприятный осадок от него хорошо бы во что-то преобразовать. Сделать из него вывод? Но какой? Он наверняка будет такой же горький, как сам опыт и осадок. Процедить, отжать и посыпать им голову, как пеплом? Логично, но противно. Настоять на нём бутылку водки и напиться? Поможет вряд ли, но девать его очевидно больше некуда. В процессе пития Тамара пришла к утешительной мысли о том, что теоретически есть же такая вероятность, что она очень талантлива, может, даже гениальна, но, например, в области музыки. Да, на редкость талантливый композитор, ну или исполнитель, которому судьба не дала шансов проявить свой дар, поскольку ни нотной грамоты она не знала, ни играть не умела ни на чём.

Похмелья у Тамары не было никогда, такой метаболизм. Идти в другую область она решила пешком. По дороге она несколько раз ловила себя на мысли, что идёт куда-то не туда. Ловила и отпускала, поскольку шла, в принципе, наобум. На вторые сутки идти она уже заколебалась, причём не на шутку. Поэтому очень обрадовалась, когда у обочины увидела придорожный как будто отель, или что-то в этом роде.

За стойкой сидела барышня, расфуфыренная, как на маскараде. Стоял резкий запах орхидеи.

— Чего изволите? — спросила барышня.

— У вас можно снять на ночь номер?

— Нет.

— Почему нет?

— У нас нет номеров.

— А что у вас есть?

— Койкоместа.

— О как. Ну хорошо, давайте койкоместо.

Койки оказались двухъярусные, что было уж совсем из ряда вон. Но ряда, в сущности, никакого не было, а так уж всяко лучше, чем под деревом в лесу.

— А у вас много бывает постояльцев?

— Отбоя нет

— Вы отбиваетесь?

Барышня выдавила из себя смешок.

— Не особо.

— Где же они все?

— На собрании.

— Каком собрании?

— Постояльцев.

— Мне надо туда идти?

— По желанию.

Желания у Тамары не было, она легла на первую попавшуюся койку и быстро уснула.

Проснулась рано утром. Все остальные койки были по-прежнему пусты. Да и наплевать, ей-то какое дело, так даже лучше.

— Можно у вас заказать что-нибудь на завтрак?

— Завтрак уже был.

Тамара немного удивилась. Ну ладно.

— А когда у вас обед?

— В полдень.

Ещё через пять часов. Есть очень хотелось, но сидеть пять часов в пустой столовой не хотелось вовсе.

— А вы не подскажете, есть ли дальше по дороге какие-то кафе или, может, другие отели?

— Понятия не имею.

— Ну что ж, будем надеяться.

— Да, надежда умирает последней.

Странная, конечно, барышня, да и чёрт с ней. Тамара подошла к дверям, но они не открывались.

— Отоприте, пожалуйста, дверь.

— С чего вы взяли, что я это могу?

— В каком смысле?

— Это вход. Он открывается только снаружи.

— Где же здесь выход?

— Его тут не было отродясь.

— Вы шутите?

— Очень редко.

— Вы что, хотите сказать, что отсюда нет выхода?

— Именно так.

— Что за бред?! А сами вы что, никогда отсюда не выходили?

— Нет. Зачем мне?

— Маразм. Уж я-то точно здесь не останусь больше ни минуты.

Тамара обошла всё здание. Выхода действительно не было нигде. Все окна и двери были как будто ненастояшие, будто влитые в стены. Вернувшись в столовую, она села за круглый столик, в центре которого стояла вазочка с куцей ромашкой.

— А ваши постояльцы? Как они уходят?

— Никак. Они у нас постоянные, на то они и постояльцы.

На обед был гороховый суп и рыбная котлета. Никаких постояльцев на нём опять же не было.

На следующее утро Тамара проснулась от того, что, ей богу, хлопнула входная дверь. Она вскочила с койки и побежала вниз.

— Кто это был? Кто-то пришёл? Ушёл?

— Доставка продуктов, не волнуйтесь.

— Кто их доставляет? Как?

— Доставщик и доставляет.

— Он сюда заходит?

— Нет, ставит ящики на пороге и уходит.

— Превосходно, — сказала Тамара.

Всю следующую ночь она просидела у порога, то погружаясь в короткий сон, то просыпаясь, прислушиваясь, ожидая. Когда за дверью послышались шаги, она встала и приготовилась к рывку. Дверь открылась, Тамара лоб в лоб столкнулась с грузным мужчиной в синем комбинезоне.

— Пропустите меня.

— Да пожалуйста, — ответил мужчина, не сходя с места.

— Пустите меня, говорю, дайте выйти.

— Да я вас не держу. Вы больная что ли?

Мужчина продолжал стоять в дверях, как вкопанный. Потом он сунул Тамаре в руки ящик с огурцами, шагнул назад и захлопнул дверь.

— Интересный спектакль, — произнесла наблюдавшая за этим барышня и ушла на кухню.

Через два дня план побега окончательно созрел. Жестоковатый, да, но реальный. Тамара пластом лежала у порога, с кухонным ножом в руках, наготове. Как только отворилась дверь, она что есть мочи вонзила нож в правую ступню доставщика. Хорошо (не для доставщика, для Тамары), что это оказался кед, а не, к примеру, кожаный ботинок. Мужчина взвыл от боли и согнулся. Тамара буквально вскарабкалась на него, перелезла через лысую голову и без оглядки побежала в ту область, куда планировала ранее идти.

Область была не очень интересная. Но жить-то как-то надо. По какой-то неведомой причине на улицах было очень много самых разных условных обозначений, которые обозначали буквально всё, что только можно обозначить. Это немного раздражало. Ещё раздражала музыка, которая доносилась тут буквально из каждого окна. Пришлось купить беруши и так и жить, не вынимая из ушей затычки. Это могло бы, конечно, затруднить общение, если бы оно с кем-то у Тамары было. Но его не было, совсем, даже на работе, поскольку работа у Тамары была теперь удалённая. Многое в этом месте было удалённым, да что и говорить, удалённым было само это место. Раз в полгода приезжал цирк шапито, ещё народный депутат из центра. Пожалуй, и всё. Каждый божий день Тамара думала уехать, но пока не подворачивался подходящий для этого случай. А с бухты-барахты уезжать было глупо.

Труднее всего оказалось отказаться от надежд. Тех, что на лучшее. Нет, даже не этих, а от надежд на благо и милость там, в конечном итоге. Одна подобная надежда, самая живучая, у Тамары ещё оставалась, но она была очень-очень маленькая, ныкалась где-то по углам в самой глубине души и до осознания не доходила уже очень давно. Почему так? Скорее всего потому, что она не выдерживала никакой критики. В самом деле, какое к чёрту благо, какая милость, где?

Всё больше давали о себе знать проблемы со здоровьем. То здесь, то там, в основном слева от пупка. Иногда хотелось выть, всё реже плакать. Ведь плач, настоящий, навзрыд, со слезами, обычно подразумевает всё-таки какую-то надежду, возможно, какого-то невидимого зрителя, можно даже сказать адресата, который должен по идее сжалиться и смилостивиться. Такая надежда у Тамары умерла уже много лет назад, умерла, несмотря на неоднократные отчаянные попытки её реанимировать. Поэтому она лишь время от времени тихонько, почти беззвучно подвывала, уткнувшись во что-нибудь, причём не носом, а лбом, что тоже, уже совершенно лишний раз, но опять-таки свидетельствовало о крайней степени безнадёжности.

Отчего всё именно так? Обстоятельства? Характер? Судьба? Ответ, похоже, тоже был вопросом: а как именно так? И вот ответом именно на этот, уточняющий вопрос и была, по сути, Тамарина жизнь: и обстоятельства, и характер, и судьба. Тамара сама себе его непрестанно задавала и, чуть не плача, сквозь зубы отвечая на него, жила не что иное, как свой ответ. Ерунда? Да, но отчасти. В какой мере данность является отношением к ней? По самому большому счёту, в полной. Но даже те немногие, кто готов считать по такому, баснословному счёту, далеко не всегда умеют это делать, ведь коль скоро ты считаешь, что данность — это твоё отношение, то будь любезен быть в состоянии менять и то, и, как следствие, другое. Тут-то она и зарыта, собака такая. Та граница здравого смысла, за которой вещи перестают иметь значение и разницу. Страшное дело. Да что там, сама мысль о том, что такое дело имеет смысл, что это правильное, единственно верное дело, уже страшная. Отчего же это дело такое верное? От того, наверное, что чем дальше ты идёшь, чем выше поднимаешься, чем глубже опускаешься, ты рано или поздно, со слезами и соплями, приходишь к чудовищной необходимости соединить, нет, приравнять струнный квартет Бетховена и пьяную отрыжку соседа, да что там, собственную пьяную отрыжку. Невыносимая, немыслимая, непомерная боль этого сравнения ужасна. Ужасна прежде всего тем, что за таким сравнением зияет пустота.

Кстати говоря, а что не так с пустотой? Чем она хуже полноты, особенно вот этой, полноты идиотизма? Тем, что в ней нет чего-то. Да, в полноте Тамара его тоже не нашла. Но в ней была хотя бы мысль о чём-то, если уж не представление о таковом. И не прав был Егор. Вовсе не себя, ну, по крайней мере в той степени, в которой всё вообще является ею, нет, не себя она искала. Она искала то самое, настолько то, настолько самое, насколько всё остальное в жизни является чем-то не тем.

Что же можно в этом случае предложить Тамаре делать? Ну, наверное, разве что не ужасаться. Да, кажется, когда приходишь, наконец, к такому выводу, что изменить уже ничего не можешь, то остаётся только стараться по возможности не ужасаться. Как-то так на всё смотреть, чтобы оно не выглядело уж очень ужасно. Сложность ещё и в том, чтобы при этом не опускаться, не забыться в ужасе, не отождествлять себя с ним, продолжать его осознавать, помнить, что может быть, должно быть по-другому, понимать, что это — ужас, но не ужасаться. О да, это тонкая грань, по сути целое искусство. Зачем, почему бы не опуститься? На всякий случай. Я серьёзно. Нет, не в смысле надежды хоть на что-то, конечно нет. Чтобы сохранить лицо. Оно ещё может пригодиться. Очевидно, что Пенроуз несёт последнее время полную ересь, про влияние мыслей на действительность, и впадать в неё не надо. Не надо пытаться найти в ужасе какую-то прелесть, которой там нет. Просто при виде ужаса в него не приходить. Для этого я со своей стороны посоветовала бы Тамаре что есть мочи отстраниться. В первую очередь от ужаса, а, если повезёт, то и от себя. Паллиативная, но результативная процедура. Выйти, не принципиально даже, куда, главное — отойти в сторонку, посмотреть на происходящее отстранённо, в идеале — искоса. Да, ты пребываешь в ужасном состоянии, нетвёрдом, не в жидком даже, в нестабильном. Но это физика, или химия, неважно. Просто такой вариант бытия, далеко не лучший, но один из. Добившись в этом хоть какого-то успеха, смело идти дальше, да, выйти из себя и идти, идти, пока не отойдёшь на достаточное расстояние, с которого увидишь себя в натуральную величину, в масштабе один ты к одному другому, любому другому.

Ох, как бы Тамаре в этом деле пригодилась бы её привычка самой себе удивляться, ведь она в обязательном порядке подразумевает взгляд на себя со стороны. Беда в том, что последнее время она только и делала, что себе ужасалась, так много и так сильно, что уже ничуть не удивлялась. Но и это на самом деле не беда, если подумать, особенно, если подумать о себе, ещё особеннее, если подумать о себе как о птичке, облачке, круге на воде, о пробежавшей мысли, о струнном квартете, подумать о себе как о повисшей в воздухе, так и не прозвучавшей ноте в финале одиннадцатого струнного квартета, возможно, и как об отрыжке, да, но ведь не только.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге