Мария Корелли. Парижская драма
Глава 1
I
Тише, тише! Настал час глубочайшего безмолвия ночи; невидимые, неосязаемые тучи сна окутывали весь сияющий город. Сон! Что это такое? Забвение? Сладкая бессознательность, лишенная всяких мечтаний? Да, именно так, насколько мне помнится; но, наверное, я не знаю: вот уже целая вечность, как я не сплю спокойно. Но кто же теперь, кроме детей или утомленных тружеников, может хорошо спать? Мы, которые думаем, — о вечное терзание мысли! Нам нет времени спать; в короткие часы от полуночи до утра мы для формы опускаем голову на подушку, дремлем, отдыхаем и видим сны, но не спим.
Постойте, дайте мне вспомнить! Что я здесь делаю так поздно, отчего я не дома? Зачем я стою один на этом мосту и смотрю вниз на холодные сверкающие волны Сены? Вода кажется мне блестящим зеленым стеклянным экраном, сквозь который на меня уставились бледные, растерянные, измученные лица! Как они смотрят и улыбаются, — все эти утопленники — мужчины и женщины. Некоторые из них прекрасны, другие печальны. Я не жалею их, нет! Но я уверен, что, умирая, они не высказали и половины своих горестей, иначе у них не было бы этого ужасного потерянного вида. Что это, мое воображение, или им действительно что-нибудь от меня нужно? Они гипнотизируют меня, влекут к себе вниз... Я должен удалиться, иначе...
С неимоверным усилием я отрываюсь от них, схожу с моста и медленно направляюсь домой.
— «Город спит», — сказал я. О нет! В Париже недостаточно спокойная совесть и чистое сердце, чтобы спать исключительно потому, что теперь полночь. Толпы людей рассыпаны и бродят по улицам; на каждом шагу можно встретить богатых аристократов, числящихся в самом высшем обществе: они, — как дикие звери, отыскивающие себе жертву; женщины, нарумяненные и набеленые, — с презрением отстраняют свои яркие шелковые юбки от встречающихся им голодных и изнуренных сестер по профессии; электрические фонари, освещающие карету какой-нибудь блестящей царицы полусвета, подтверждают, что если добродетель спит, то порок неусыпно бодрствует. Но мне ли говорить о добродетели или пороке? Какое дело несчастному потерянному обломку, выброшенному бурей на берег, до далеких великолепных кораблей, обреченных на ту же судьбу?
Мысли мои путаются, горячая мостовая раздирает мои измученные ноги, круглая белая луна словно призрак, смотрит на меня с небес. Я прохожу одну улицу за другой, ничего не слыша и не сознавая, не помня, куда я иду, и совершенна машинально и инстинктивно достиг я, наконец, своей цели.
Дома! Я узнаю грязную темную аллею, ведущую к жалкому полуразвалившемуся меблированному дому, где я на чердаке занимал самое жалкое унылое помещение. На пороге неизменно сидит та же отвратительная кошка, пожирающая какую-нибудь падаль, одичавшая от голода и дурного обращения; при виде меня она пугливо крадется по стене и убегает. Двое людей — пьяный хозяин и не менее пьяный брат его ссорятся в коридоре; я незаметно пробираюсь мимо них и по темной длинной сырой лестнице достигаю своей узкой темной клетушки, где я ревниво запираюсь в жажде одиночества. Один, один, всегда один; я подхожу к окну, настежь растворяю его; опираюсь на подоконник и мрачно смотрю на усеянное звездами небо.
Они были жестоки со мною сегодня в cafè, особенно этот молодой студент с вьющимися волосами. Кто он? Я его ненавижу, сам не зная почему! Он напоминает мне одного покойника. — «Не пейте этого, — серьезно сказал он, касаясь моего стакана, — вы когда-нибудь с ума сойдете!» Сойти с ума! Хорошо! Это мне многие говорили уже, все пустые болтуны! Но кто в наши дни сумасшедший, а кто в здравом уме, — это нелегко решить. Свет очень легко определяет сумасшествие. Гений, желающий привести в исполнение великие мысли, — сумасшедший; священник, жертвующий собою для блага других, — сумасшедший; герой, гибнущий на своем посту, вместо того, чтобы спасаться бегством, — сумасшедший; а только ленивый торговец или финансист, наживающий миллионы тем, что он обманывает своих ближних, — в здравом уме. Отлично! Но, все-таки я сумасшедший от абсента, — это самое дикое, сладкое сумасшествие в мире! Да здравствует безумие! Да здравствует любовь! Да здравствует анимализм! Да здравствует черт! Да здравствует всякий, кто может жить без совести, ибо совесть расходится с веком, и честь не может ужиться с современным прогрессом. Мы сами создаем наше время, а теперь царство реализма; старые дни идиллической веры и чувства миновали.
О, эти холодные, спокойные звезды, как несметно их число! Зачем они были сотворены? Бесконечные века люди растерянно смотрели на них и задавали себе тот же самый вопрос, неразрешимый вопрос и загадку. Ум быстро утомляется от размышления, лучше вовсе не думать.
Я делал много странного в своей жизни; но то, что я хочу сделать теперь, превзойдет все остальное, а именно, — я хочу написать историю своей жизни и своих дум и всему свету открыть свою душу.
Глава 2
II
Излагать свои мысли письменно — мне вполне знакомое дело. Давно, когда я был еще совершенно молодым человеком, я писал фельетоны в парижские газеты, и получал за это несколько лишних франков. Однажды я написал роман, очень высокопарным слогом, с возвышенными мыслями. Там был благороднейший из мужчин и чистейшая из девушек, любви которых препятствует негодяй, столь необходимый для авторов мелодрамы. Недавно я видел книгу свою, выставленную в витрине магазина, около Пале-Рояля, и любопытства ради купил бы ее, если бы имел лишние два франка. Я стоял и смотрел на нее, думая: как странно, что я написал ее. И мало-помалу я начал вспоминать, чем я был в то время. Мой образ выступил из серого тумана, обыкновенно окутывающего мою память, и я увидал свое лицо в дни молодости — свежее, улыбающееся, с темными глазами, какое чаще встречается в Италии и южном Провансе, нежели на улицах Парижа. Многие находят мое лицо красивым и положительно никто не называл его безобразным. В нем было, вероятно, выражение многообещающего ума, обманчивой серьезности и оживления, которое заставляло моих родных и знакомых ждать от меня чудес; некоторые энтузиасты высказывали даже твердое (неразумное) убеждение, что когда-нибудь я сделаюсь великим человеком. Великий? Я! Я смеюсь при этой мысли. Я вижу свое отражение в надтреснутом тусклом зеркале против стола, где я пишу; я вижу мутные провалившиеся глаза, пожелтевшую кожу, всклокоченные волосы — поистине отталкивающее отражение. Мне по наружности можно было бы дать шестьдесят лет, а между тем мне едва сорок. Жизнь? Нет, — не то вовсе, что закоренелый boulevardier назвал бы жизнью! Я не посещаю увеселительных мест, я не ухаживаю за танцовщицами и шансонетными певицами; для этого я слишком беден и даже не могу позволить себе роскоши обедать каждый день. А между тем я мог бы быть богатым, всеми уважаемым и даже знаменитым, — вообразите! Да, я знаю, что некогда у меня промелькнули маленькие искорки, так называемого, гения и мысли мои были похожи на мысли всех нормальных людей. Но судьба или злой рок были против меня, — это, впрочем, синонимы. Пусть никто при мне не утверждает, что возможно противиться своей судьбе: это безумно! Как бы мы ни боролись, мы не можем изменить несчастной судьбы или испортить счастливой.
«Противиться искушениям», скажут проповедники. Хорошо, но предположим, что вы не можете противиться? Что вы не видите надобности противиться? Докажите мне, например, какая польза будет кому бы то ни было оттого, что я изменю свою жизнь? Это всем безразлично. Я бы голодал точно так же, как и теперь, но не имел бы никакого утешения, стал бы искать помощи, работы, сочувствия не нашел бы и, в конце концов, я так же одиноко погиб бы, как погибаю и теперь. Мы знаем, как обращаются с честными бедняками: их оттирают и прижимают к стене, чтобы дать побольше места богатым. Мы знаем также, что такое столь хваленая награда добродетели: неохотная благодарность и недобродетельная хвала нескольких тупых личностей, которые, лишь только вы умрете, с удовольствием забудут вас! Считаете ли вы такую награду достойною того, чтобы ее добиваться! В наш век совершенно безразлично быть добродетельным или порочным! Кому до этого дело? Нравственность всегда казалась мне пустым звуком; однажды я просил отца объяснить мне, что это такое, и он ответил мне так:
«Нравственность есть полное сознание всех ответственностей нашего существования и непреклонное повиновение законам Бога и нашего отечества».
Конечно, так; но что если малейшая случайность показывает, что все это лишь воображение, и что в действительности у нас нет никаких ответственностей?
О, я безумный! Опять этот бред! Я мучаю себя пустыми фантазиями! Может быть, потом, когда будет остановлено лихорадочное брожение моего ума, когда жизнь, наконец, избавит меня от бренных оков и я стану тенью среди теней, — может быть, тогда у меня найдутся слезы и раскаяние.
Ну, теперь это тревожное состояние рассеялось и я опять спокоен; вообще я редко даю волю своему воображению, так как знаю, куда оно меня заведет, — схватит и повергнет меня в сожаление о прошлом. А ни один благоразумный человек не останавливается на мысли о том, что могло быть, и не плачет о своих несбывшихся мечтах.
Несомненно, начало моей повести — любовь, с этого начинается история всякого человека, если только он согласен в этом чистосердечно признаться. До этого жизнь состоит из маленьких, бесцветных, приятных или неприятных событий; мы научаемся немногому полезному и полусонными глазами смотрим на окружающее. Любовь возгорается в нас неожиданным пламенем, мы перерождаемся, оживаем, кровь закипает, мы чувствуем, мы сознаем, становимся мудрее, чем если бы учились по книгам, и шаг за шагом подымаемся на высоту, с которой, кажется нам, мы обладаем всем миром!
Дайте мне вспомнить! Где я впервые увидал ее? Вероятно, в доме ее родителей. Да, эта картина ясно выступает из целого ряда смутных воспоминаний. Она только что вернулась из пансиона в Лозанне. Дикие швейцарские розы цвели на ее щеках, голубые альпийские цветочки отражались в ее глазках. На ней было белое шелковое платье empire с широким поясом; а роскошные каштановые локоны сдерживались золотистой лентой.
Это был небольшой вечерок в честь ее возвращения. Отец ее, граф де Шармиль, отъявленный роялист, преданный орлеанистской партии, также как и церкви, вел ее под руку по гостиным и, по старосветскому обычаю, представлял ее приглашенным. Я был в числе их, и не из последних, так как граф и отец мой были с детства друзьями. Поэтому, остановившись около меня, граф с особой приветливостью взгляда и голоса сказал:
— Мосье Бове, позвольте представить вам мою дочь Полину. Полина, дитя мое, это мосье Гастон Бове, сын моего дорогого друга Шарля Бове, банкира, владельца прелестного дома в Нельи; помнишь, в детстве он давал тебе так много каштанов в сахаре?
Очаровательная улыбка заиграла на ее губках, и она приветливо ответила на мой глубокий поклон.
— Увы! — шутливо пожимая плечами, сказала она, — признаюсь, не прошли еще времена каштанов в сахаре. Я до сих пор лакомка, не правда ли, милый папа! Вы не поверите, мосье Бове, что, вернувшись домой, я сейчас же попросила каштанов: они так вкусны. Все так хорошо в Париже! Мой дорогой, прекрасный Париж! Я так счастлива, что опять вернулась; вы не можете себе представить, как скучно в Лозанне! Хорошенькое местечко, но ужасно скучное! Там нет ни хороших конфет, ни вообще сносных лакомств, и жители так глупы, что не умеют даже приготовить хорошего éclair’а, а я так их люблю! Однажды я в окне кондитерской их увидала и решилась попробовать; но Боже, какая это была гадость, они пахли сыром! Да, уверяю вас, в Швейцарии все пахнет сыром. Были вы в Веве? Нет? Вот там самый воздух пропах сыром!
Она шутливо вздохнула об этих серьезных невзгодах своей школьной жизни, а я глядел на ее ясные глаза, красивые волосы, маленькую ручку, лениво обмахивающуюся веером, и думал: какой она еще ребенок для своих восемнадцати лет; чистый, свежий, как распускающийся цветок; ребенок, ничего не знающий и не понимающий силы собственной красоты. Я слушал ее с большим интересом, нежели какого-нибудь блестящего дипломата; а как только представилась возможность, я, испросивши глазами разрешение ее отца, предложил ей руку и повел в залу. Старый дурак! Зачем он сводил нас? Зачем не придумывал разных препятствий на нашем пути? Он, хотя и преданный всецело церкви и королевской партии, был практичен и не забывал, что я единственный наследник моего очень богатого отца.
Полина де Шармиль не была застенчива; этим я, однако, вовсе не хочу сказать, что она была слишком развязна. Но у нее была эта живость ума, отличающая француженок от скучных английских «мисс», считающих долгом напускать на себя недоступность и сдержанность. Она быстро со мной освоилась, весело болтала, рассказывала свои маленькие школьные тайны, описывала прелести Леманского озера и набросала портреты многих своих учителей и подруг. Мы долго сидели около большего окна с видами на Булонский лес, любимую прогулку графа де Шармиля во всякую погоду, и говорили о Париже и о предполагавшихся на зимний сезон увеселениях. Перспектива вечеров, балов, приемов, спектаклей наполняла невинную любительницу «каштанов в сахаре» таким восторгом, что она неудержимо щебетала несколько минут; затем устремила на меня свои глубокие лучистые глаза и, как бы спохватившись, спросила:
— А вы? Что вы будете делать? Как намерены веселиться?
— Я работаю.
— Ах, да! Вы помогаете отцу?
— Я его компаньон.
— Вам приходится обделывать трудные вещи: вы весь день работаете?
Я засмеялся; у нее был такой прелестный соболезнующий вид.
— Нет, не весь день, но несколько часов. Ведь вы знаете, мы банкиры, а забота о чужих капиталах очень серьезная вещь.
— Это я понимаю! Но ведь надо же и вам отдохнуть, повидать своих друзей, повеселиться?
— Несомненно. Но, может быть, я отдыхаю не так, как прочие; я много читаю, а иногда и пишу.
— Книги? — воскликнула она, широко открывая глаза с выражением крайнего удивления. — Вы пишете книги?
— Я написал одну или две, — скромно ответил я.
— О, скажите мне их заглавия! — спросила она. — Меня это так интересует! Я читаю все книги, которые только могу достать, особенно романы! Я обожаю романы, готова плакать над ними и...
Тут разговор наш был прерван. Графиня де Шармиль, величественная дама, одетая в роскошное черное шелковое платье с бриллиантовыми аграфами, подошла к нам из отдаленного уголка, откуда, вероятно, за нами следила, и сказала:
— Полина, дитя мое, маркиз де Гискард желает иметь честь вести тебя к ужину; мосье Бове будет так мил и поведет твою кузину. Моя племянница мадемуазель де Сен-Сир, — мосье Гастон Бове.
Тут она представила меня девушке с бледным серьезным лицом, которая на мой глубокий поклон ответила чуть заметным кивком; но я не обратил на это внимания, будучи огорчен, что маркиз де Гискард, подкрашенный шестидесятилетний красавец, увел от меня очаровательную Полину. Вероятно, я не умел скрыть своей досады, потому что графиня де Шармиль слегка улыбнулась, когда я, ни слова ни говоря, проходил мимо нее со своей бледной спутницей, которая в эту минуту казалась мне положительно безобразной. К моему великому утешению, Полина за ужином очутилась рядом со мной, — и я, к негодованию старого де Гискарда, все время разговаривал с нею. Впрочем, он так был погружен в еду, что, полагаю, не мог быть особенно этим недоволен. Мы говорили о книгах и картинах; я получил разрешение прислать ей две из своих книг, которые я сам считал за наилучшие; одна из них — критический очерк Альфреда де Мюссе, другая — высокопарный сентиментальный роман, только что вышедший из печати. Я говорил с нею о великих музыкальных гениях, несравненном Рубинштейне, Сарасате, Верди, о ребенке-пианисте Отто Гегнере; затем я описывал ей все прелести дарований современных актеров и актрис. Так мы болтали, поглощенные друг другом и забывая все остальное. Что же касается бледной кузины Элоизы, — как я уже после узнал ее имя, — я даже ни разу о ней не вспомнил. Она сидела по другую сторону от меня, — вот и все, что я думал о ней тогда; но потом... Впрочем, все равно; она теперь умерла, а я только иногда во сне продолжаю видеть ее.
Часы летели на золотых крыльях, и еще до окончания вечера я почувствовал, что люблю Полину де Шармиль, как никогда не буду любить другую женщину. Страсть охватила меня, я уже не чувствовал себя распорядителем своей судьбы: она была в руках Полины. Что в ней особенного? Отчего она, еще совершенный ребенок, прямо со школьной скамьи, еще мечтающий о конфетах и пустяках, так внезапно покорила мое сердце и совершенно им завладела? — Не знаю! На этом вопрос ответят лишь ученые и психологи, берущиеся за разрешение всяких вопросов. Она была прекрасна — это несомненно, и я до тонкости изучил все подробности ее красоты. Эта красота, вероятно, сразу мною и завладела: мужчины с первого взгляда никогда не обращают внимания на душу женщины, а лишь на наружность. Душа кажется им второстепенной вещью, и они лишь потом восхищаются ею. Это, может быть, грубая истина, но, во всяком случае, это истина. Кто женится на нравственной красоте? Никто; а если и встретится редкое исключение, то он потом непременно в этом раскается. Поверьте мне, глупая красавица — самая полезная хозяйка в доме. Она будет строга с детьми, бранить прислугу и украшать дом, пока годы и тучность не лишат ее красоты. Но избегайте гениальной женщины, с той неуловимой странной привлекательностью, которая не есть красота, если вы ищете покоя, боитесь упреков, если не хотите встречать взгляда грустных вдумчивых глаз, которые будут даже во сне преследовать вас. Такие глаза я вижу всегда перед собою, всегда смотрю на них с содроганием, — глаза полные слез, большие, кроткие, серьезные, — глаза как у Элоизы, бледной кузины Полины де Шармиль.
Глава 3
III
Прежде чем продолжать свой рассказ, мне следует поговорить об этой женщине — Элоизе Сен-Сир. Я говорю, — «женщине», потому что, несмотря на ее 20 лет, не могу назвать ее девушкой. Она так мало походила на прочих молодых девушек, всегда была такая бледная, спокойная, сосредоточенная на собственных размышлениях. Сначала я почувствовал к ней сильную антипатию; у нее были такие светлые блестящие волосы, а я терпеть не мог белокурых женщин; может быть, это потому, что их воспели все поэты, а также и потому, что большинство звездочек полусвета выкрасила свои косы в отвратительный желтый цвет. Впрочем, обильные локоны Элоизы были безукоризненного цвета, впадающего иногда в золотисто-красноватый оттенок, особенно маленькие завитки, спускавшиеся на ее белоснежную шею. Часто, болтая с Полиной, я глядел на белую шею Элоизы, сидевшей в стороне, с книгой стихов, и до такой степени поглощенной чтением, что, по-видимому, она не замечала нашего присутствия. Ее дядя говорил мне, что она удивительно начитана и почти всех поэтов знает наизусть. Помню, тогда я думал, что он преувеличивает способности Элоизы из любви к ней, так как не верил в стремление женщин к науке. Я допускал блестящий поверхностный женский ум, но не глубину его. Несомненно, это ошибочно; впоследствии я убедился, что у женщины может быть одинаково серьезный и уравновешенный ум, как и у мужчины. Все-таки я смотрел на Элоизу Сен-Сир с высоты своего величия и считал ее лишь немногим выше обычного уровня женщин. Как уже было сказано, у меня к ней была неопределенная антипатия, которая еще усилилась, когда она, по прочтении моего романа, составлявшего мою гордость, улыбнулась и сказала, что горести моей героини доказывают мое полное незнание женщин. «Незнание женщин»! Какая нелепость! Я, парижанин двадцати пяти лет! Полина в восторге была от моей книги! Она читала и перечитывала мое произведение, и я считал ее гораздо лучшим ценителем литературы, чем ее бледную кузину, вздыхающую над Гомером и Платоном. Я не понимал почти страстного восхищения Полины этой спокойной кузиной с грустными глазами: — кажется, трудно было найти двух людей, во всех отношениях менее похожих друг на друга. Странно, но привязанность к Элоизе казалось единственной серьезной чертой характера Полины и, по-видимому, любовь к ней Элоизы, хотя наружно мало проявлялась, но была глубокая и прочная. Я узнал, что родители мадемуазель С.-Сир были бедны, жили в каком-то маленьком нормандском городке, и должны были зарабатывать средства для своего существования: вот почему графиня де Шармиль взяла к себе старшую дочь своего брата, обещая о ней заботиться и выдать ее, как следует, замуж. Но Элоиза показывала мало склонности к замужеству; в обществе мужчин она скучала и была рассеянна, и их разговор ей надоедал. Несмотря на это, у нее была собственная прелесть; не знаю, в чем она заключалась, но она была достаточно сильна, чтобы привязать к себе дядю и тетку и сделаться им необходимой. Вскоре я убедился, что они ничего не делали, не посоветовавшись с нею; если возникали серьезные домашние затруднения, все умывали себе руки и предоставляли Элоизе распутываться самой. Утром, когда ее дядя, большой любитель свежего воздуха, выезжал в шесть часов утра в Булонский лес, она сопровождала его на резвой лошадке; перед каким-нибудь выездом, она осматривала туалет своей тетки и завязывала лентой чудные волосы Полины, — одним словом, она была всем необходима, уже это одно делало ее мне антипатичной; практичные люди, хотя я и вполне сознаю их пользу, никогда не казались мне привлекательными. К тому же, я и наполовину не верил всему, что я о ней слышал, ее добродетели и таланты всегда казались мне преувеличенными. Я никогда не видал ее иначе, как читающей. А если она вечно за книгой, значит, — решил я, — она хочет выработать из себя тип «синего чулка», мне особенно ненавистный. Поэтому я обращал на нее весьма мало внимания, а если говорил с нею, то со свойственной молодому писателю небрежностью.
В самом скором времени я сделался частым посетителем дома де Шармиль и мои намерения, кажется, ни для кого не были больше тайной. Впрочем, о свадьбе не говорилось ни слова. Я даже не решился намекнуть Полине о моей возрастающей любви к ней. Я хорошо знал, как отец ее придерживался старинного этикета, согласно с которым, я должен был сначала переговорить с ним, а потом уже с его разрешения обратиться к дочери. Но я не торопился; с меня довольно было ежедневно видеть свою возлюбленную, приносить ей конфеты и цветы, слушать ее довольно хорошую игру, и за ужином спорить с графом-роялистом, питавшим глубочайшее презрение к Республике. Иногда к нам присоединялся мой отец, прекраснейший человек, любивший иногда рассказывать скучные анекдоты. Он часто приводил с собою настоятеля нашего прихода, толстенького маленького патера, славившегося своими bons mots. Много прекрасных вечеров провели мы все вместе в большой дубовой столовой, где, освещенные лампой, портреты предков де Шармилей, то строго, то снисходительно смотрели на нас со стены. По мере того, как время проходило и ноябрь усеял землю сухими листьями, Полина на мой влюбленный взгляд все хорошела. Она становилась все веселее, в ней являлись тысячи новых прелестей и новое милое невинное кокетство. Платья ее шли к ней, одно лучше другого. Она порхала, как прелестная бабочка в цветнике, и я, сначала любивший ее так робко и безмолвно, теперь положительно сходил по ней с ума, и эта, внезапно проснувшаяся лихорадочная страсть лишала меня сна. Когда я, наконец, от усталости впадал в полузабытье, она, как сильфида в радужном одеянии, носилась передо мною, голос ее звучал в моих ушах, руки умоляюще протягивались ко мне. «Полина, Полина!» — громко взывал я, вскакивал со своего ложа и, как пленник в своей коморке, ходил до утра взад и вперед по комнате. Несомненно, я мог бы поговорить с графом де Шармилем и тем избавиться от этих сладких мук; но я решил ждать до Рождества. В его согласии я был уверен, — наши отцы, конечно, уже давно между собой решили этот вопрос; а что касается Полины, то ее улыбки, внезапный румянец и крепкое пожатие руки несомненно гласили о ее любви ко мне. Нашему браку, казалось, не предвиделось препятствий ни действительных, ни воображаемых: все было безоблачно, гладко и спокойно вокруг нас и сулило нам счастливое безмятежное существование. Так думал я и заранее строил тысячи планов, забывая, как неблагоразумно вообще заглядывать вперед; но я был очень молод, а Элоиза Сен-Сир была права, говоря, что я «не знаю женщин».
Мы жили с отцом одни в большом старинном доме, часть которого существовала еще во времена террора. В комнатах была старинная мебель, и вообще ничто не изменилось за протекшие семнадцать лет, когда скончалась моя мать после рождения девочки, пережившей ее всего несколько часов. Это дыхание смерти в доме является одним из моих самых ранних впечатлений детства: беззвучные шаги прислуги, опущенные шторы, запах ладана и зажженные свечи помню, как я стоял за запертой дверью и шептал: «Maman, petite maman!» Со страху голос мой стал таким слабым, что я сам едва мог его расслышать. Затем, неожиданно решившись, я вошел в эту таинственную полутемную комнату и увидал странную белую фигуру, лежащую на кровати с лилиями в волосах; одной рукой она обнимала маленькую восковую куколку, похожую на маленького Спасителя в яслях, как Его изображают в церкви на Рождестве; вглядевшись в темноту, я увидал своего отца на коленях у постели; он весь дрожал от глухих раздирающих рыданий. Я залился громким детским плачем и бросился в его объятия; он крепко прижимал меня к своей груди, и его горячие слезы потекли по моему лицу. Это было давно, давно!.. удивительно, что я до сих пор так помню все подробности этой сцены.
Я уже сказал, что у моего отца был закадычный друг, мосье Водрон, настоятель нашей церкви, с которым он любил обсуждать все возникающие философские и политические вопросы. Это был хороший, простодушный, добрый и честный человек, что представляет очень редкое качество для французского патера.
Однажды вечером, в ноябре, мосье Водрон пришел к нам после ужина, как он делал это часто, и по выражению его лица мы поняли, что он чем-то очень озабочен.
— По правде говоря, я действительно в затруднении, — ответил он, наконец, на неоднократные расспросы отца. — Я полон сомнений и неприятных предчувствий. В лице моего племянника, готовящегося к священству, мне является неожиданное увеличение моего маленького хозяйства. Вы никогда не слыхали, что у меня есть племянник? Нет? Я не думал, что мне придется вам говорить о нем. Он единственный сын моей единственной сестры, которая вышла замуж за состоятельного почтенного фермера, живущего в Бретани. Они там основались и никогда не выезжали; этот юноша — ему, вероятно, года двадцать два — никогда не бывал в городе, дальше Ренна, где он начал свое ученье. Теперь родители желают, чтобы он увидал Париж и под моим руководством продолжал бы свои занятия. Все это очень хорошо, но вы знаете, как я живу, и легко можете вообразить, как моя старая Марго отнесется к этому неожиданному нашествию!
Мы оба улыбнулись. Марго была его кухаркой, экономкой и домашним тираном — маленькая, сморщенная, как печеное яблоко, старушка. У нее был острый язык, и как ни твердо верил мосье Водрон в свою священническую власть изгонять бесов, он не в силах был изгнать из своей кухарки дух брани. Он до смешного боялся ее гнева и робко следил за выражением наших лиц, пока все это рассказывал.
— Вы, понимаете, мой друг, — обратился он к отцу, с дружеской усмешкой смотревшему на него, — я не знаю этого племянника, он, может быть, беспокойный...
— Конечно, может быть! — серьезно ответил мой отец. — С молодыми людьми обыкновенно трудно ладить.
— Да, да! Я в этом уверен! — и патер беспомощно покачал головой. — Но все же я не могу отказать просьбе моей единственной сестры, первой, с которой она ко мне обращается. К тому же и поздно отказывать, мальчик уже в пути, он приезжает завтра, надо объявить об этом Марго; это очень трудно, Боже ты мой, очень даже трудно, но необходимо.
Он так глубоко вздохнул, что я, углубившийся в чтение, чтобы не мешать их разговору, не выдержал и разразился громким смехом. Мое веселье было заразительно: фигура бедного Водрона, дрожавшего, как осиновый лист, при мысли о необходимости объявить кухарке, что впредь, по крайней мере, на некоторое время, ей придется служить двум вместо одного, — показалась нам до того забавной, что даже сам патер, наравне со мной и моим отцом, залился громким смехом.
— Ну, что же! — сказал он, вытирая глаза, наполнившиеся слезами от смеха, — я знаю, что я глупый старик и позволяю Марго слишком много, но она добрая душа и бережет меня больше, чем бы я сам себя мог беречь. А как хорошо она моет церковное белье! Оно всегда белоснежное! Она прекрасная женщина, прекрасная, уверяю вас, но что касается этого племянника...
— О, это серьезный вопрос! — сказал мой отец, выказывавший безжалостное решение не помогать ему в этом трудном положении. — Вы говорите, он приезжает завтра?
— Да, завтра! — ответил мосье Водрон, опять уныло качая головой. — И так как он, по всему вероятию, приедет до двенадцати, то мне остается очень мало времени, чтобы «приготовить Марго. Видите ли, я вовсе не хочу упрекать мою добрую сестру, но мне кажется, она и этот раз поступила слишком поспешно, она мне не дала возможности ей отказать, хотя я вовсе этого и не желаю. Но имей я побольше времени, все это можно было бы устроить лучше. Я должен сделать все, что могу, для этого мальчика.
Тут он остановился и растерянно почесал себе нос.
— Каков он, этот ваш племянник? — неожиданно спросил я. — Имеете вы о нем понятие?
— Не особенно точное, — задумчиво ответил он, — я видел его только раз, когда ему было три года; это был красивый ребенок, если я не ошибаюсь. Если верить описанию его матери — чего, конечно, нельзя — то это чудо ума, красоты и мудрости; по ее мнению, на земном шаре еще никогда ничего подобного не было. Все хорошие матери одинаковы, Бог всем им дал нежное сердце.
Мой отец слегка вздохнул: я понял, что он думает о покойнице, о своей прекрасной потерянной подруге, с которой для меня погас светоч материнской любви. Он встал, отряхнул пепел со своей трубки и с улыбкой посмотрел на бедного патера.
— Пойдемте, друг мой, — весело сказал он, — я знаю, что вы хотите, чтобы я пошел с вами и уладил это дело с Марго. Не так ли? Сознайтесь.
— О, друг мой! — воскликнул бедный мосье Водрон, в восторге вскакивая со стула. — Если бы вы только могли сделать мне это одолжение! Вас она выслушает, она так вами восторгается и вам удастся ее вразумить! Вы в самом деле пойдете со мною? Ах, что значит иметь доброго друга! Я буду вам бесконечно благодарен, все затруднения уладятся и я опять успокоюсь. Но вы уверены, что это вас не затруднит?
Пока он еще говорил, отец вышел в прихожую, надел пальто, взял шляпу и стоял теперь совершенно готовый к выходу; его стройная фигура и всегда несколько задумчивое лицо представляли резкую противоположность с кругленьким жирным патером.
— Пойдемте! — весело сказал он. — Мы двинемся в путь, не мешкая, и накроем неожиданно мадам Марго. Твоя старая Марго в меня влюблена; предупреждаю тебя, Водрон, она имеет виды на меня и в будущее воскресенье тебе придется отчитывать ее. Я так очарую ее комплиментом ее хозяйственным способностям и завистью счастливой жизни, ожидающей твоего племянника, что она вообразит себя снова молодой и способной выйти замуж.
Он засмеялся, патер тоже — и оба направились к выходу. Я проводил их до подъезда; на пороге отец повернулся ко мне и сказал:
— Веселись как следует, Гастон! Что, ты отправляешься к хорошенькой Полине сегодня вечером?
Яркий румянец залил мое лицо, но я прикинулся равнодушным и ответил отрицательно.
— Ничего, один вечер больше или меньше в неделю не изменит ни твоих, ни ее чувств. Посмотри, какая чудесная луна! Ты можешь разыграть Ромео при самой подходящей обстановке. Что, нет балкона у твоей Джульетты?
И с этой шуткой оба друга, смеясь, спустились с лестницы и, под руку перешедши улицу, скоро исчезли в противоположной аллее. Я минуту или две постоял в открытой двери, глядя им вслед и медленно покуривая свою папироску. Они знали или угадывали о моей любви к Полине; по всей вероятности, о ней знали все. Я могу, наконец, откровенно переговорить с графом де Шармиль; отчего бы не завтра? Да, завтра, я решился. И тогда завтра, о Боже мой, я могу заключить свою возлюбленную в объятия, сказать ей, как я и днем и ночью все только о ней и думал, как я ее обожаю и боготворю. Мне можно будет поцеловать ее нежные свежие губки, ласкать ее прелестные каштановые локоны. Она будет моей, моей невестой! Одна эта мысль заставила меня дрожать от нетерпения и восторга и, чтобы немного успокоиться, я быстро вернулся в кабинет и занялся сложной финансовой комбинацией. Я погрузился в работу, тихо насвистывая какой-то мотив, а луна высоко поднялась над балконом, залила своим светом всю комнату; один луч ее фантастической зеленоватой полосой лег на бумагу, которую я писал, и своей яркостью затмил лампу. Я положил перо, восхищаясь ее изумрудным блеском, похожим на цвет абсента. Я хорошо помню удивительную, почти сказочную прелесть неба в этот вечер; погода была ясная, слегка морозная. Когда вернулся отец, было около часа; он очень удачно уладил дело между Водроном и его старой Марго; мы отправились спать и он, идя по лестнице, сказал:
— Этот нежданный племянник мосье Водрона путешествует в прекрасную погоду!
— Отличную! — сказал я, сдерживая зевок, так как мне очень хотелось спать. — Кстати, как его зовут?
— Сильвион Гвидель.
Я остановился.
— Сильвион Гвидель? Какое странное имя.
— Оно кажется странным, да; Гвидель — старинная бретанская фамилия, а Сильвион менее обыкновенно, чем Сильвен, хотя это почти одно и тоже.
— Правда!
Я замолчал, но, просыпаясь несколько раз ночью, я почему-то все думал об этом имени — Сильвион Гвидель — и о том, что за человек может носить его. Он готовится в священники, так что, по всей вероятности, я не много буду его видеть. Между тем, я чувствовал странное раздражение при мысли, что этот бретанский юноша приезжает в Париж. Я заранее невзлюбил его, вполне сознавая, что подобная антипатия глупа и неблагоразумна. Уже тогда имя Сильвион Гвидель преследовало меня, как оно преследует меня теперь, только тогда оно вызывало лишь смутное необъяснимое отвращение, между тем, как теперь! — оно стоит перед моими глазами, написанное огненными буквами; везде и всюду оно меня преследует и никогда, никогда не отделаюсь я от этого проклятого призрака.
Глава 4
IV
На следующий день я привел свой план в исполнение и попросил у графа де Шармиля руки его дочери. Как я этого ожидал, все обошлось благополучно, и после часового разговора я вышел из библиотеки старого графа с его родительским разрешением переговорить с Полиной и открыть ей свою страсть. Как билось мое сердце, как стучала кровь в висках, когда я бежал по коридору, ища своего кумира! Обыкновенно она с кузиной сидела в маленьком будуаре, выходящем окнами в сад, и в этот ранний час она почти всегда бывала дома. Но сегодня я не мог найти ее. Где она может быть? — удивился я. Может быть, в большой гостиной, но едва ли, так как там сидели только, когда бывали гости. Все-таки я туда отправился и проходил через переднюю, когда неожиданные звуки музыки заставили меня остановиться; это была музыка, подобная той, которой Орфей вызывал свою невесту из ада. Я, пораженный и взволнованный, слушал; это была скрипка, кто-то играл на ней дикую мелодию с большим жаром и чувством; каждая нота рыдала, уносилась на крыльях куда-то и замирала. Я неожиданно распахнул дверь гостиной и с удивлением уставился на единственного человека, там оказавшегося. Это была бледная, спокойная Элоиза Сен-Сир; она держала в руках смычок, лицо ее горело энтузиазмом, золотые волосы рассыпались, глаза сверкали. Что за лицо! Что за поза! Эта женщина была положительно прекрасна! Как я этого до сих пор не заметил! Увидавши меня, она вздрогнула, затем, оправившись моментально, положила на стол смычок и приблизилась ко мне, не выпуская из рук скрипку.
— Вы ищете Полину? — спросила она, слегка улыбаясь. — Она сейчас придет. Она переодевается после катанья; они нашли, что сегодня очень холодно.
Я смотрел на нее, не мог ничего сказать, и чувствовал себя очень глупым. Мне хотелось сказать ей что-нибудь о ее чудной игре, но я не мог. Глаза ее уверенно встретились с моими, легкая улыбка все еще играла на губах и, помолчавши немного, она продолжала:
— Я разучивала! — и, прижавши скрипку к своей тонкой белой шее, она пробежала пальцами по струнам. — Мне редко удается выбрать свободных часа два, но сегодня я отделалась от катанья. Тетя ездила к мосье Водрону, чтобы передать свою карточку его только что приехавшему племяннику.
Это меня чрезвычайно удивило, и тотчас же ко мне вернулся голос.
— Несомненно, графиня была слишком любезна, — сказал я. — Этот юноша ей совершенно посторонний, сын какого-то бретанского фермера...
— Pardon! — прервала меня Элоиза. — Он уже очень известен своими способностями и ученостью, и к тому же вчера вечером дядя получил от настоятеля монастыря Св. Ксаверия в Ренне письмо, в котором он горячо его рекомендовал. Настоятель стариннейший и лучший друг дяди; поэтому вы согласитесь, что мосье Гвидель имеет право на радушный прием в доме де Шармилей.
Опять она пробежала пальцами по струнам и опять мною овладело знакомое мне странное чувство раздражения. Кажется, все на свете помогает этому бретанскому малому ворваться в наш интимный кружок.
— Что, мадемуазель Полина скоро придет, как вы думаете? — довольно сердито спросил я. — Я жду ее с нетерпением, так как отец ее разрешил мне переговорить с нею наедине.
Как странно изменилось ее лицо при этих моих словах! Она очевидно догадывалась о моих намерениях, и в ее выражении было что-то непонятное и тревожное. У нее был испуганный, огорченный, смущенный вид — и я не понимал, отчего. Наконец, положив скрипку в сторону, она подошла ко мне и крепко, почти умоляюще коснулась моей руки.
— Не торопитесь, мосье Бове! — серьезно сказала она. — Я думаю, я даже уверена, что знаю, о чем вы будете говорить с Полиной! Но дайте ей время обдумать, побольше времени: она так молода, что себя еще не знает. О, не сердитесь на меня, я говорю из желания вам добра. Я так долго жила с своей кузиной, в сущности совсем с ней не расставалась, пока она не поехала в Швейцарию заканчивать свое образование, три года тому назад. До тех пор мы обе воспитывались вместе в Sacré Coeur. Я ее отлично знаю. Она мила, добра и ангел красоты; но она не понимает, что такое любовь, она не может даже разобраться в мимолетных волнениях своего сердца, Вы должны быть очень терпеливы; дайте ей время увериться в себе самой; теперь она не уверена, да и не может быть.
Голос ее жалобно задрожал, а удивительные глаза ее, цвета моря перед бурей, наполнились слезами. Но я был чрезвычайно сердит; сердился на нее за то, что она вообще заговорила о предмете моей любви, — это вовсе не ее дело. Очевидно она, эта серьезная, холодная, бледная женщина сомневается в любви Полины ко мне. Она скоро увидит свою ошибку. Я покажу ей, как горячо и искренно моя голубка отвечает на мою любовь.
— Сударыня, — холодно возразил я, — вы чрезвычайно добры, что так глубоко затронуты вопросом о счастии вашей кузины. Я вам благодарен и за себя, и за нее. Но теперь, кажется, лучше предоставить это дело мне самому. Вы можете быть уверены, что я не потребую ничего от мадемуазель де Шармиль, могущего огорчить ее, так как единственное мое желание — это сделать, насколько это в моих силах, жизнь ее вполне счастливой. Что же касается до понимания любви, то оно является инстинктивно у женщины в возрасте для выхода замуж. Наверно и вы, — задорно продолжал я, — имеете о ней понятие! Если бы вы любили кого-нибудь, вам не потребовалось бы много времени на размышления,
— Нет, потребовалось бы, — медленно возразила она. — Мне нужно было бы посоветоваться с собственным сердцем и спросить его, прочна ли эта кипучая страсть, этот лихорадочный бред. Не есть ли это минутная фантазия, преходящая мечта, или это настоящий неугасимый огонь любви, сильной и неизменной, самоотверженной, чистой и бессмертной! Мне нужно было бы время, чтобы узнать себя и своего избранника и почувствовать, что души наши звучат так же гармонично, как все ноты этого аккорда.
И, взявши скрипку, она провела смычком по струнам. Сладкий торжественный звук, похожий на звук органа, пронесся по воздуху и наполнил меня чем-то необыкновенно успокоительным. Какое странное существо, — подумал я и невольно вздохнул.
— Я не знал, что вы играете на скрипке, — поспешно начал я, не без некоторого смущения.
— Неужели! — и она улыбнулась. — Впрочем, это не удивительно. Вы ничего не знаете и, по всей вероятности, и не будете знать обо мне. Я очень неинтересная особа, не стоит никому меня изучать. Слушайте! — И она подняла руку: свежий голосок на весь дом распевал какую-то арию из знакомой оперетки. — Это Полина, она идет сюда! Одно слово, мосье Бове! — и она величественно обернулась ко мне. — Если вы скромны и рассудительны, вы вспомните, что я вам сказала; если самонадеянны и неразумны, то забудете. До свидания!
И, прежде чем я успел ей ответить, она исчезла, унеся свою скрипку и оставив меня под впечатлением чего-то неопределенного и смутно тревожного. До сих пор я никогда, как сказано раньше, не обращал большего внимания на Элоизу Сен-Сир и не придавал ее мнениям большого значения; так и теперь: я скоро забыл ее, так как в комнату впорхнуло радужное видение, одетое в легкое белое с розовым платье; в дверях показалась ее кудрявая каштановая головка и пара голубых смеющихся глаз. Полина протянула мне обе свои руки.
— Здравствуйте, мосье Гастон, — как вы долго тут ухаживали за Элоизой. Вы злючка, я знаю, что вы дурной. Будто вы приходите только ко мне? Это лишь одно извинение. Отчего Элоиза плакала, встретившись со мной? Вы ее рассердили, и я вам этого не прощу, так как нежно люблю ее.
— Мадемуазель Сен-Сир плакала? — с удивлением проговорил я. — Она только что была сияющею до лучезарности и играла на скрипке.
— Да, она играет только когда ей грустно, — и Полина задумчиво покачала головой. — Никогда, когда она счастлива. Поэтому я знаю, что с нею что-нибудь неладно и кого мне в этом винить? Конечно, вас.
— Меня?
Я беспомощно уставился на нее, но тотчас же улыбнулся, так как понял, что она только шутит. Сердце мое безумно билось, когда она лениво опустилась на маленький диван у камина и стала греть свои ручки и ножки.
— Мы с мамой катались в Булонском лесу, было так холодно, — сказала она, мило подергивая плечиками. — Элоиза умно сделала, что осталась дома. Только за это она не видала бретанского Антиноя.
Погруженный в собственные мысли и восхищение ее красотой, я не знал, как мне начать свое объяснение в любви, — ее последняя фраза мне сильно не понравилась.
— Вы намекаете на племянника мосье Водрона? — спросил я, вероятно, не без досады в голосе, так как со своей женской чуткостью она сейчас же это заметила.
— Да, конечно. Я намекаю на племянника мосье Водрона! — отвечала она, лукаво улыбаясь. — Он приехал! Ах, как он красив. Это бретанский дикарь, лесной философ, очень умный, ученый, серьезный и хороший! Ах, такой хороший! Он готовится в священники, и такой задумчивый, спокойный, что невольно чувствуешь себя дурной в сравнении с ним. Ах, вы хмуритесь, — и, засмеявшись, она захлопала в ладоши. — Вам завидно, завидно, потому что я нахожу мосье Сильвиона Гвиделя красивым?
— Завидовать? Мне? Почему! — горячо воскликнул я. — Я совершенно этого молодого человека не знаю и его еще не видал. Когда увижу, то откровенно скажу вам свое мнение о нем. Пока, — тут я собрал все свое мужество, — Полина, мне нужно поговорить с вами; будьте серьезны и выслушайте меня.
— Серьезны?! — и она удивленно посмотрела на меня. Но, встретивши мой страстный взгляд, устремленный на нее, она густо покраснела, поспешно встала со своего стула, точно хотела бежать из комнаты. Но я схватил ее руки, крепко сжал их и все, что так долго таилось в моем сердце, вылилось, наконец, словами. Ее красота, необыкновенная прелесть, моя глубокая, бессмертная любовь, счастие, нас ожидающее — все это я говорил ей поэтическим языком трубадура; сам я едва сознавал, что говорю, так волновался и трепетал. А она? Сначала она немного дрожала, но скоро вполне успокоилась и, не отнимая своих рук, с невинным удивлением посмотрела на меня.
— Вы действительно хотите жениться на мне, мосье Гастон? — с улыбкой спросила она. — Скоро?
— Скоро ли? — страстно повторил я. — О, если бы я завтра мог назвать вас своей женой, Полина! Я был бы счастливейшим из смертных! Но вы мне не ответили, мой ангел.
Тут я решился обнять ее и привлечь к своему сердцу и перешел на более нежное «ты». — Любишь ли ты меня, Полина, как я тебя люблю?
Она ответила не сразу и страх сжал мое сердце; неужели Элоиза Сен-Сир права — и она не уверена в себе. Глаза ее потемнели от задумчивости, она размышляла, я затаил дыхание, со страхом смотрел на нее. Затем быстрым движением, точно желая стряхнуть с себя все думы, она засмеялась и доверчиво положила голову на мое плечо.
— Да, мой Гастон, я люблю тебя. Ты хороший и добрый, папа и мама довольны тобой; мы будем очень, очень счастливы.
О, какой поцелуй! Я в восторге прижался губами к ее милым губам.
— Что, мы теперь всегда должны целоваться? Разве это необходимо?
— Может быть, для тебя нет, — прошептал я, вновь нежно целуя ее. — Но для меня это необходимо.
Порывистым инстинктивным движением она вырвалась из моих объятий, затем, по-видимому, раскаявшись в своей поспешности, она вернулась ко мне, сложила руки на моей руке и пытливо посмотрела на меня, точно хотела заглянуть мне в душу.
— Pauvre garcon, — тихо вздохнула она. — Ты действительно любишь меня? Очень, очень нежно?
— Более нежно, нежели собственную жизнь, — уверял я.
— Это очень мило, — жалобно и кокетливо сказала она. — Я очень глупа, а тебя все считают таким умницей. Ведь это хорошо, что мы женимся, Гастон? Ты в этом уверен?
— Если мы любим друг друга — да, моя Полина; конечно хорошо, что мы женимся, — поспешно прибавил я, испугавшись, что вдруг она будет сомневаться и откажется. Она минутку постояла, опустивши глаза, затем тряхнула головой, весело улыбаясь.
— Итак, мы женимся, — сказала она. — Мы будем жить в Нельи; папа, мама и Элоиза будут навещать нас и все будут довольны! Кончено. Вот! — она шаловливо присела. — Mevoici, monsieur Gaston! Votre jolie petite fiancée! Á votre service.
Она была так восхитительно хороша и очаровательна, что я хотел опять обнять и поцеловать ее, как вдруг дверь отворилась и графиня де Шармиль вошла с выражением спокойной радости. Она с улыбкой взглянула на свою дочь и на меня, и поняла, что все обстоит благополучно.
— Bonjour, mon fils! — тихо сказала она, слегка ударяя на это последнее слово и сразу переходя на «ты». — Здравствуй. Ведь ты останешься с нами обедать сегодня! Граф де Шармиль пошел пригласить твоего отца, и мосье Водрон со своим племянником, Сильвионом Гвиделем, тоже будет.
Глава 5
V
Теперь я многое забыл; чудодейственный эликсир, который я так люблю, изгладил из моей памяти многие события, точно они выгорели. Но вечер моей помолвки с Полиной де Шармиль — как сейчас стоит у меня перед глазами и разжигает мою рану, как только я хочу погрузиться в бездну забвения. Это был замечательный вечер не только потому, что я сделался объявленным женихом Полины, но и как первое появление этого поразительного Сильвиона Гвиделя. Я говорю «поразительного», потому что только этим словом можно определить впечатление, произведенное его красотой на самого предубежденного человека. Нельзя сказать, чтобы он сиял свежестью первой ранней юности, чтобы черты его лица сохранили еще свою детскую чистоту или что его темно-серые глаза горели особенным вдохновенным огнем; нет, — но все выражение его лица было необыкновенно интересное; оно могло бы послужить моделью художнику, рисующему ангела терпенья и неземной мудрости. Я, как и все в доме де Шармилей, в этот вечер невольно поддался обаянию этого сына бретанского фермера, провинциала, наружность и манеры которого украсили бы любое аристократическое собрание.
Прежнее инстинктивное отвращение к нему на время исчезло, и я прислушивался к его мелодичному голосу, когда он принимал участие в разговоре. Я был вполне счастлив; граф де Шармиль в нескольких кратких прочувственных словах объявил всем присутствующим о помолвке его дочери со мной. В эту минуту я быстро взглянул на Элоизу Сен-Сир; она была еще бледнее обыкновенного, но ничем не выказала ни малейшего удивления или удовольствия. Потом мой отец провозгласил тост за милых жениха и невесту, который все с удовольствием выпили, кроме Сильвиона Гвиделя, никогда не прикасавшегося к вину. Он извинился за это отступление от принятых обычаев и уже поднял стакан воды, чтобы им пить наше здоровье, — но Элоиза через стол поспешно его остановила:
— Не пейте за здоровье моей кузины воду, мосье Гвидель, — сказала она. — Это приносит несчастье, и ваши желания могут обоим оказаться роковыми.
Он улыбнулся и тотчас же поставил стакан на место.
— Вы суеверны, мадемуазель, — сказал он, мило наклоняя голову в ее сторону. — Но я не стану вас разуверять, я удовольствуюсь тем, что в глубине души тайно помолюсь за счастье вашей кузины; хотя эта молитва и не выражена словами, поверьте, она как нельзя более искренняя.
Его голос был такой тихий, серьезный и прочувствованный, что все мы были растроганы; нечто подобное ощущается за обедней, когда перед причастием звонят в маленький колокол. Задумчивые глаза Элоизы пытливо устремились на этого бретанского выходца, точно она желала ближе изучить его характер, жизнь и побуждения. Обед продолжался более или менее весело, все мы говорили о незначительных предметах; вдруг она неожиданно спросила его:
— Вы действительно готовитесь к священству, мосье Гвидель?
Он повернул к ней свое смуглое, красивое лицо.
— С помощью Божией, да! Как это может подтвердить вам мой уважаемый дядюшка. Это мое единственное стремление.
— Да, это возможно, — ответила Элоиза, слегка краснее, — но, простите меня, вы, кажется, многое изучали совсем не относящееся к религии? Например...
— Элоиза — маленький Сократ в юбке, — добродушно воскликнул граф де Шармиль. — Что ты еще откроешь нам из глубины твоей мудрости? Я должен вас предупредить, мосье Гвидель, — обратился он к этому последнему, — что моя племянница очень сильна в классиках и вообще в литературе, так что она часто смущает меня своим знанием замечательных произведений умных людей. Поэтому извините ее, если она заходит в вашу область знаний; я часто говорил ей, что она занимается наукой, как мужчина.
Сильвион Гвидель любезно наклонил голову и с интересом посмотрел на Элоизу.
— Я горжусь тем, что могу поспорить с женщиной, имеющей красоту Коринны, но, несомненно, превзошедшую ее достоинствами, — сказал он. — Вы заметили, что я изучал вещи, вовсе не относящиеся к религии; чем я это доказал?
Элоиза твердо выдержала его взгляд.
— Я слышала, как вы несколько минут тому назад разговаривали с моим дядей, — ответила она, — о современной науке и о последних замечательных открытиях. Разве вы не находите в этой отрасли науки нечто, прямо противоречащее легендарным доктринам Церкви?
— Или что, по-видимому, противоречит им, — спокойно возразил он, — если бы мы вдумались во все это глубже, то наша вера не только не ослабела бы, а напротив — еще бы укрепилась.
В эту минуту у него были восторженные, вдохновенные глаза и опять мы почувствовали себя как бы в церкви, а не за столом. Добродушный мосье Водрон был глубоко растроган.
— Хорошо сказано, Сильвион, — нежно и серьезно произнес он. — Если милосердый Бог однажды призвал нас на служение Ему, то какое нам дело до учения современной философии? Свет и его интересы поверхностны, а вера слуги Церкви должна глубоко таиться в его душе.
Он несколько раз набожно покачал головой, затем улыбнулся и прибавил:
— Впрочем, я даже не могу похвалиться такой твердой верой, как моя старая Марго. У нее есть любимый святой, Франциск Ассизский; она сшила облачение на его образ, которое хранит в своей комнате, и втыкает в него булавку каждый раз, как она хочет добиться чего-нибудь особенного. Она твердо верит, что святой, увидавши булавку в своем одеянии, без дальнейших просьб вспомнит о ее желании.
Мы засмеялись: я говорю «мы», хотя Сильвион Гвидель не смеялся.
— Это прекрасно и трогательно, — сказал он, — это простая вера низших классов в Промысел Божий. Я никогда не мог смеяться над суеверием, порожденным неведением; это то же, что упрекать невинное дитя в любви к чудесам волшебных сказок или разбивать верования бедного мужика, что тот или другой святой особенно покровительствует его винограднику или полю. Я люблю невежд: это наше стадо, наши дети, которых мы призваны учить. Если бы все были мудры...
— Не нужно было бы иметь церквей и священников, — поспешно вставил я.
Мой отец нахмурил брови; я заметил, что оскорбил религиозное чувство графа де Шармиля, но он воздержался от замечания, вспомнивши, что я отличная партия, которую он так желал для своей дочери.
Сильвион Гвидель пристально посмотрел на меня, и я сразу почувствовал к нему свое первоначальное отвращение.
— Мосье Бове принадлежит к современной французской школе? — с едва заметной насмешливой улыбкой спросил он. — Может быть, подобно большинству, он придерживается прогрессивных принципов атеизма и республиканства?
Я вспыхнул; он рассердил меня своей манерой, и я вероятно резко и горячо ответил бы ему, если бы не почувствовал, как под столом нежная маленькая ручка умоляюще пожимала мои пальцы. Это была рука Полины; она, как всякое робкое существо, боялась споров, могущих привести к серьезной ссоре. Но что бы я ни хотел сказать, меня опередил мосье Водрон, обратившийся к своему племяннику с оттенком строгости в голосе.
— Перестань, — сказал он, — мосье Гастон Бове такой же молодой человек, как и ты, и, вероятно, так же мало тверд в своих принципах, как ты. Много времени надо, чтобы мнения юноши о том, что правильно и честно, совершенно созрели для жизни. Ярый республиканец в молодости, — в зрелом возрасте может стать убежденным роялистом; последователь атеизма может сделаться самым ревностным слугой Неба, не пройдя и половины своего жизненного пути. Относись терпеливо ко всем и не порицай никого, иначе мы, как последователи Христа, заслуживаем строжайшего осуждения. Вы оба, мосье Гастон и ты, еще мальчики: так должны на вас смотреть старшие, пока опыт не даст вам права считать себя мужчинами.
Мой отец и граф де Шармиль, по-видимому, остались очень довольны этой маленькой речью. Сильвион Гвидель почтительно наклонил голову, как делал это всегда, когда говорил его дядя, и разговор опять принял совсем спокойное течение. Когда дамы прошли в гостиную, Сильвион обошел стол и сел рядом со мной на пустой стул Полины.
— Я должен попросить у вас извинения! — тихо сказал он, пока остальные начали оживленный финансовый спор. — Я резко и грубо ответил вам, и мне очень совестно. Забудьте это и станемте друзьями.
Он протянул мне руку. В нем было что-то нежное и ласкающее, действующее необыкновенно обаятельно; прелестное лицо его сияло ангельской мольбой, глаза согревали своей теплотой. Я не мог не взять его протянутой руки, уверяя его в своем расположении. Хотя слова мои были кратки и лишены особенного энтузиазма, он ими вполне удовольствовался.
— Как она прелестна, — тем же тихим голосом продолжал он, откинувшись на спинку стула. — Точно волшебный сон! Невозможно представить себе более очаровательного создания!
Я с удивлением взглянул на него. Я усвоил себе глупую мысль, что люди, посвящающие себя религии, не видят женской красоты.
— Вы хотите сказать... — начал я.
— Я говорю о вашей прекрасной невесте, мадемуазель де Шармиль! Да, вас в самом деле можно поздравить! Она точно прелестная статуя святой в изваянной нише и освещенная розовыми лучами; у нее такие чистые светлые глаза, такие же невинные, как глаза птицы! Она способна вдохновить самый ленивый ум; мне кажется, она могла бы послужить моделью для картины Богородицы до Благовещения.
— Вы, мне кажется, скорее поэт, нежели священник! — сказал я, пораженный и несколько раздосадованный его энтузиазмом.
Он улыбнулся.
— Друг мой, поэзия есть религия и религия есть поэзия, — сказал он. — Поклоняясь красоте, мы поклоняемся божественному Творцу. Ханжество много зла делает Церкви, священники слишком много значения придают слезам, покаянию, и молитве. Лучше, если бы они смотрели на картину света, со всеми ее темными и яркими красками, затем, подняв взоры к небу, силились бы понять все эти чудеса и молили бы о просвещении неведающих. Мне кажется, долг священника проповедовать не горе и смерть, а счастие и надежду. Если я когда-нибудь сделаюсь посвященным слугою Христа, — тут он набожно поднял глаза и чуть заметно перекрестился, — я буду проповедовать исключительно радость. Я буду говорить о цветах, птицах и деревьях, о звездах и их скрытых чудесах, о больших реках и необъятных океанах, о благословении жизни, о всем прекрасном, хорошем и сулящем радость!
— Но возьмете ли вы предметом проповеди красоту женщины, например? — недоверчиво спросил я.
— Отчего же нет? — спокойно ответил он. — Красота женщины один из даров Божиих, чтобы радовать наш взор; им нельзя пренебрегать или считать его греховным. Я буду с удовольствием проповедовать о красивых женщинах: они воплощают прекрасные души.
— Не всегда! — сухо и с некоторым презрением к его наивности сказал я. — Вы не жили в Париже, мосье Гвидель; в кафешантанах есть тоже прелестные женщины, также и в других местах, о которых неприлично говорить с готовящимся к священству; женщины нежные как нимфы и хрупкие как цветы, но бездушные и с молодых дней погруженные в порок.
Лицо его выразило неожиданный интерес. Меня это удивило; он это заметил и густой румянец залил все его лицо. Какая-то мысль тут же его поразила и он высказал ее тотчас с легкой иронической улыбкой.
— А, вы более опытны, чем я, — кротко сказал он. — Вы, вероятно, встречали этих чудовищ.
Это меня страшно раздосадовало. Какое право имеет он делать какие-либо предположения относительно моего поведения? Я с трудом сдержался и коротко ответил:
— Вы ошибаетесь! Никакой порядочный человек, дорожащий своей репутацией, не пойдет в те низменные места, где их можно видеть.
— В самом деле? — И он вздохнул. — Но надо всегда самому убедиться в вещи, прежде чем верить дурным отзывам. Так легко оклеветать добродетель.
Я громко засмеялся.
— Может быть, вы хотите сами посмотреть этих чудовищ? — полушутливо спросил я.
Он не обиделся и серьезно взглянул на меня.
— Да, — откровенно сказал он. — Если они пали, они могут подняться; наш Божественный Учитель никогда не отворачивался с презрением от грешницы.
Меня передернуло от нетерпения, но я ничего не сказал. Тут граф де Шармиль встал, отец и патер последовали его примеру, и мы все отправились в гостиную, где дамы ждали нас с кофе. Я воспользовался своей привилегией жениха, сейчас же подсел к Полине и в полголоса разговаривал с нею, а она вышивала. Раз или два я встретил направленный в нашу сторону удивительный сверкающий взгляд будущего священника Гвиделя, точно он сразу понял, что есть на свете вещи лучше перебирания четок. Но он все время был необыкновенно сдержан и спокоен, только изредка вмешивался в разговор графа де Шармиль. Я заметил, что Элоиза Сен-Сир с особенным интересом наблюдает за ним, и, шутя, обратил на это внимание Полины.
— Твоя кузина, кажется, влюбляется в красивого бретанца, — сказал я, — кто знает, не отвлечет ли она его от его праведных намерений.
Она взглянула на меня, неожиданно покраснев.
— О, нет! — поспешно, горячо прошептала она. — Это невозможно. Элоиза никого не любит и не будет любить, кроме меня!
Я улыбнулся, взял ее маленькую ручку и начал рассматривать ее розовенькие пальчики.
— Не теперь, может быть, — тихо сказал я... — Но для нее, как и для тебя, Полина, наступит пора любви.
— Вы уверены, что она настала для меня? — не то робко, не то насмешливо спросила она. — Неужели вы так самонадеянны, Гастон, что думаете, что я, я, например, боготворю вас?
Я взглянул на нее, она улыбалась.
— Боготворить — это сильное слово, моя деточка, — сказал я... — Я должен боготворить, а не вы, и я боготворю прелестнейшего ангела небесного.
Я украдкой поцеловал ее маленькую ручку.
— Да, — задумчиво сказала она, — но ведь иногда может же женщина боготворить мужчину? Она может так любить его, что он покажется ей лучше самого Бога.
— Конечно, может! — медленно ответил я, удивленный ее неожиданной серьезностью. — Но, Полина, такой избыток любви бывает редко, к тому же он обыкновенно не прочен, это слишком порывисто; такая любовь всегда неразумна и часто опасна, а священник скажет вам, что она греховна.
— Да, я уверена, что она греховна, — согласилась она, украдкой вздыхая, — ужасно греховна и, как вы говорите — опасна.
Она остановилась, задумчивость ее исчезла, как легкая тучка с яркой звезды, и она весело засмеялась.
— Будь доволен, Гастон, я тебя не боготворю, значит — я не грешу. Я твоя добренькая маленькая невеста, которая очень-очень к тебе расположена и счастлива в твоем обществе. Вот и все!
И, наклонившись ко мне, она взяла розу, приколотую у нее на груди, и вдела мне ее в петлицу. Я, очарованный ею, не обратил особенного внимания на все только что ею сказанное. Я вспомнил об этом после, когда узнал, что женщина может безгранично боготворить мужчину и ради его повергнуться в прах, вынести мучения, смерть, но не перестать любить. Удивительный народ женщины! Некоторые жестоки, другие легкомысленны, третьи непостоянны; но, мне кажется, по своей великой способности любить они все одинаковы. Найдите мне одну женщину, никогда никого или ничего не любившую, и вы найдете мне единственное чудо всех прошедших столетий.
Глава 6
VI
В тот самый вечер, когда Сильвион Гвидель был введен в наш тесный кружок, Элоиза Сен-Сир, как волшебница из «Тысячи и одной ночи», очаровала нас всех своей необыкновенной игрой на скрипке. Обыкновенно, как мне сказала ее тетка, она редко соглашалась играть при посторонних слушателях, поэтому поведение ее в тот вечер было совершенно исключительное. Полина попросила ее играть и она согласилась, вероятно, ради того, что это был вечер помолвки ее маленькой кузины. Во всяком случае, она не заставила себя просить и сразу заиграла. Полина аккомпанировала ей на рояле тихо и нежно, так что на первом плане выступала скрипка; чудные звуки наполнили комнату, и эта странная, бледная девушка с золотыми волосами заставила трепетать наши сердца. Пока она играла, интересно было наблюдать за ней самой: она стояла у окна, и на розовом фоне шелковых драпировок ярко выделялась вся ее фигура; на ней было простое белое платье, оживленное только одним цветком у пояса; ее белая, точно мраморная рука грациозно обхватывала скрипку. Свободно и плавно двигался взад и вперед смычок, а между тем вы невольно поражались необыкновенной силой исполнительницы. Смычок звучал то умоляюще, то дрожал от страсти и горя; он возносился в тайной молитве, уносил нас в неземные сферы, рисовал нашему воображению мириады пляшущих легкокрылых сильфид в золотистой дымке; иногда нам слышалось пение соловья и тихий шум крыльев в листве. Вдруг на диком могучем аккорде артистка неожиданно окончила свою игру, и все мы единодушно восторженно ей аплодировали. Я вскочил с своего места и, не помня себя от восхищения и волнения, высказал ей свою хвалу в неподготовленной горячей речи. Она выслушала меня и улыбнулась странной загадочной улыбкой.
— Итак, вы любите музыку, мосье Гастон? — сказала она. — Чему же она учит вас? Удивляюсь!
— Чему она меня учит? — повторил я. — Разве вы задаете нам задачи?
Полина обернулась на нас с несколько растерянным выражением лица.
— Это одна из предвзятых мыслей Элоизы, — сказала она. — Она говорит, что музыка учит ее разным вещам, не только прекрасным, но и страшным. Я ничего ужасного в музыке не вижу.
Элоиза поспешно наклонилась к ней и поцеловала ее кудрявую головку.
— Нет, душка, ты еще никогда ни о чем грустном не думала. Дай Бог, чтобы всегда так было.
— Конечно, горе выражается музыкой, — сказал Сильвион Гвидель; он совершенно незаметно присоединился к нам, облокотился о рояль и смотрел на Полину, — и горе, и радость. Но я сомневаюсь, может ли музыка передать самые глубокие трагические оттенки радости и горя — отчаяние, безумие и угрызение совести. Мне кажется, что трагедия звуков совершенно невозможна.
— Но ведь и речь есть звук, — возразила Элоиза, — также как и музыка, она многое может выразить, когда слово бессильно. Вы хотите направить ваши чувства в трагическую сторону, мосье Гвидель! Ну так слушайте! Ведь нет ничего драматичнее любви и смерти — вот вам описание того и другого. Не играй, Полина, милая; я буду свободнее одна.
Мы все с восхищением посмотрели на нее; она взяла опять скрипку и заиграла незначительную прелюдию, похожую более на пробу инструмента. Мелодия неуловимая переходила из одной трели в другую; вдруг разом, пока мы еще предавались убаюкивающему действию этой спокойной музыки, она неожиданно остановилась и, не выпуская скрипки, прочла нам своим ясным мелодичным голосом следующие стихи:
Elle avait de beaux cheveux blonds,
Comme une moisson d’août, si longs
Qu’ils lui tombaient jusqu’aux talons.
Elle avait une voix étrange,
Musicale de fée ou d’ange
Des yeux verts sous leur frange noire[1].
Тут смычок нежно забегал взад и вперед, раздались жалобные, дикие звуки, нам представлялись горы и темные леса. Затем опять раздался ее голос:
Lui ne craignait pas de rival
Quand il traversait mont ou val
En l’emportant sur son cheval.
Car pour tous ceux de la contrée
Altière elle s’etait montrée
Jusqu’au jour qu’il l’eut rencontrée.
Музыка перешла в более мрачный минорный тон, струны зарыдали.
L’amour la prit si fort au coeur,
Que pour un sourire moqueur
Il lui vint un mal de langueur.
Et dans ses dernières caresses:
Fais un archet de mes tresses
Pour charmer tes autres maitresses.
Puis dans un long baiser nerveux
Elle mourut.
Мы ясно услыхали похоронный марш, сливающийся с прежней минорной мелодией.
Suivant ses voeux,
Il fit l’archet de ses cheveux.
Тут последовала небольшая пауза, затем вдруг раздались вопли самого беспредельного отчаяния.
«Comme un aveugle qui tatonne».
Sur un vialon de Crémone
Il jouait demandant l’aumône.
Tous avaient d’enivrants frissons
A l’écouter, car dans ces sons
Vivaient la morte et ses chansons,
Le roi charmé fit sa fortune,
Lui, sut plaire à la reine brune
Et l’enlever au clair de rune.
Mais chaque fois qu’il y touchait,
Pour plaire à la reine, l’archet
Tristement lt lui leprochait.
О, какая неописуемая скорбь, неутешная грусть в этой бессвязной дикой мелодии! Слезы показались на ресницах Полины, она сложила свои маленькие ручки и с удивлением и страхом смотрела на кузину; Гвидель то краснел, то бледнел, не в состоянии побороть захватившего его волнения. Элоиза продолжала:
Au son du funébre langage.
Ils moururent à un voyage
Et la mort reprit son gage.
Elle eprit ses cheveux, blonds
Comme une moisson d’août, si longs
Qui lui tombaient jusqu’aux talons.
Скрипка глубоко вздохнула и замолчала. Мы были так проникнуты этой декламацией под аккомпанемент музыки, что сидели, не шевелясь, и не могли выговорить ни слова. Элоиза, слегка улыбаясь, на нас смотрела, лицо ее было менее бледно, чем обыкновенно. Затем мы все ее окружили, Полина спрятала свое заплаканное личико на ее груди.
— Вы гений, — сказал Сильвион Гвидель, глубоко наклоняясь. — У вас неземное чудное дарование.
— Да, это верно! — объявил добрый патер, откашливаясь, чтобы скрыть дрожь своего голоса. — Это поразительно. Я никогда ничего подобного не слышал. Этого, мне кажется, достаточно, чтобы растрогать закоренелых грешников.
Элоиза засмеялась.
— Или заставить их вновь грешить! — сказала она с отличавшим ее оттенком иронии. — Мне кажется, в смычке нет ничего склоняющего к раскаянию и исправлению.
— Может быть, и нет, — сказал мосье Водрон, почесывая себе нос, — но он трогает сердце, дитя мое; такая поэзия и такая музыка несомненно влияют на сердце, и мне кажется, влияние это может быть только доброе.
— Это вполне зависит от характера слушателя, — сказала Элоиза, спокойно убирая свою скрипку, несмотря на просьбы присутствующих сыграть еще что-нибудь. Слуга принес на подносе вино и бисквиты, она своей обычной спокойной манерой быть по возможности везде полезной — принялась их раздавать и таким образом прекратила разговор о своем собственном музыкальном таланте. Граф и графиня де Шармиль с сердечным удовольствием выслушивали горячую хвалу моего отца их племяннице; разговор сделался общим, только Полина и я удалились в укромный уголок, чтобы там, на свободе, проститься.
— Я приду к вам завтра, Полина, — сказал я. — Что, вы будете рады?
Она улыбнулась.
— О да, ведь вы теперь будете приходить каждый день.
— А это вам будет приятно? — спросил я.
— А это будет вам приятно? — спросила она, избегая ответа.
Я опять повторил ей все свои страстные уверения, но мне показалось, что она выслушивает их с некоторым утомлением. Я разом остановился.
— Вы устали, моя дорогая? — нежно сказал я.
— Да, — призналась она, скрывая зевок и слегка вытягивая свои прелестные руки, что привело меня в восторг. — Меня утомила игра моей кузины. Знаете — и она устремила на меня свои чудные голубые глаза, — она меня испугала. Мне кажется, ужасно так любить.
— Как? — спросил я, забавляясь ее серьезным тоном.
Она посмотрела на меня и, увидавши, что я улыбаюсь, нетерпеливо пожала плечами.
— Как эта дама, qui avait les cheveux si longs qu’ils lui tombaient jusqu’aux talons, — ответила она. — Но вы надо мной смеетесь, так что это все равно.
— Ведь это все только вымысел, милая, — ласково сказал я. — Это не должно было бы действовать на вас больше, чем любая волшебная сказка.
— Да, но и в сказках может быть хоть частица правды, — сказала она с уже замеченной мною серьезностью. — Но скажите мне, Гастон, вы обещали сказать мне, что вы думаете о Сильвионе Гвиделе?
— Он очень красив! — сказал я. — Слишком красив для мужчины; ему следовало бы быть женщиной.
— И умен! — продолжала Полина, — что, вы считаете его умным?
— Несомненно, — коротко ответил я. — Мне кажется, ему вовсе не пристало быть священником.
— О, он такой хороший! — воскликнула моя невеста, широко раскрывая свои большие голубые глаза.
— Это возможно! — засмеялся я. — Но нельзя же всем хорошим людям быть священниками! Ведь не назовете же вы меня дурным, но я не буду настолько глуп, чтобы произнести обет безбрачия, а женюсь на вас.
— И вы думаете, что будете очень счастливы? — с ясной улыбкой спросила она.
— Это единственное счастье, о котором я мечтаю, — возразил я, целуя ее руку. Она мило покраснела, встала и подошла к остальным. Я последовал ее примеру и, поговорив еще немного, мы — то есть мой отец, я, патер и его племянник — распростились и ушли. Мы часть дороги домой шли вместе, и разговор главным образом касался моей помолвки с Полиной; мосье Водрон горячо меня поздравлял и высказывал желание меня венчать. Мой отец был в наилучшем настроении духа. Он, ярый республиканец, имел слабость к аристократии, такой древней в особенности, как де Шармили. Сильвион Гвидель был самым молчаливым из нас; он шел рядом со мной и был так погружен в собственные думы, что вздрогнул, когда на одном из поворотов мы остановились, чтобы распроститься.
— Я надеюсь, мы часто будем с вами видеться, мосье Гастон, — сказал он, протягивая мне свою узкую белую руку. — У меня было мало друзей-сверстников. Надеюсь, что могу считать вас таковым?..
— Конечно, да! — весело прервал его мой отец, — хотя я боюсь, что Гастон не особенно религиозен! — Но он умный малый, несмотря на это. Он покажет вам Париж и поможет приятно провести время. Приходите к нам, когда вздумается; ваш дядя чувствует себя у нас как дома.
С этими дружескими словами мы расстались; патер с племянником пошли налево, мы с отцом — направо. Мы закурили сигары и несколько минут шли молча. Отец первый заговорил:
— Замечательно красивый малый, этот Гвидель, — сказал он. — Для священника это опасно; хорошо, что его духовные дочери не будут его видеть сквозь решетку конфессионала, а то неизвестно, что может случиться! У него также замечательный дар красноречия. Как он тебе нравится, Гастон?
— Нет, — сразу откровенно ответил я, — не могу сказать, чтобы он мне нравился.
Мой отец удивился.
— Но отчего же?
— Не знаю. Он очарователен, мил, блестящ, но в нем есть что-то внушающее мне недоверие.
— Полно, — добродушно возразил отец, — ты теперь жених и должен все свои предвзятые мысли отложить. Ты слишком похож на меня в твоем недоверии ко всей церковной братии. Помни, этот прекрасный юноша еще не священник, и я не удивлюсь, если он никогда им не будет.
— Если он к этому готовился, то на что же другое он способен? — несколько раздраженно сказал я.
— На что? — да на что угодно, мой милый. Дипломат, государственный человек, автор замечательных книг. Он гений, а гений может принять любую форму. Да, — и отец мой значительно покачал головой, — помни мое слово, Гастон: в Сильвионе Гвиделе есть нечто исключительное и замечательное; он один из вдохновенных мечтателей, и, мне кажется, он скорее изменит характер священства, чем сам станет в ряды его!
Я что-то пробормотал в ответ, но восхваление бретанского незнакомца вовсе не было мне достаточно по вкусу, чтобы поощрять его продолжение. Мы скоро пришли домой, простились друг с другом и отправились спать. Но во сне меня преследовала игра Элоизы Сен-Сир и стихи, ею прочитанные. Под утро я видел во сне, что она в моей комнате стоит в ослепительном белом прозрачном платье; она устремила на меня свой взгляд, губы ее зашевелились и она сказала: — «Elle mourut». — Я подумал, что она говорит о Полине. Весь дрожа от ужаса, я воскликнул: — «Нет, нет, она жива, она моя!» — Я сделал большое усилие; мне показалось, что я проснулся, как вдруг штора зашевелилась и в окне показалось спокойное красивое лицо Сильвиона Гвиделя, освещенное луной. Опять я вздрогнул, вскрикнул и на этот раз проснулся. Я выскочил из постели, отдернул штору, распахнул окно. Была ясная морозная ночь; миллиарды звезд горели над моей головой; нигде ни звука не было слышно и не видно было ни живой души! Я вернулся в постель, смеясь своей впечатлительности и мысленно браня Элоизу Сен-Сир и ее скрипку за то, что она нарушила мое нравственное равновесие.
[1] Эти прелестные стихи, под названием «Смычок», принадлежат перу некоего Шарля Гро, французского поэта, великий талант которого не был должно оценен и не встретил настоящего поощрения. Он недавно умер в Париже, молодой и полный надежд, но в самой несчастной, грустной и бедной обстановке. Его свежая могила еще не успела порасти травою; когда это случится, его соотечественники-критики может быть примутся за его книгу «Le cofre de santal» и привлекут внимание Франции к его погибшему таланту. Теперь он лишь немного известен, благодаря своим комическим стихам «Le hareng saur», написанным для забавы детям. А между тем существуют его поэмы «Rendes-vous» и «Belledame sans merci», не уступающие своей прелестью произведениям Китса.
Глава 7
VII
Первые два-три месяца моей помолвки с Полиной де Шармиль я был самым счастливым и довольным человеком в мире. На моем горизонте не было ни тучки, ничто не омрачало моего счастия. Все мне улыбалось и я полюбил даже Сильвиона Гвиделя. По правде, трудно было противиться его обаянию: его открытая дружественность ко мне заставила меня устыдиться моей прежней инстинктивной антипатии к нему, и мало-помалу мы стали друзьями, насколько это возможно между двумя молодыми людьми, идущими по совершенно разным дорогам. Его очень любили в доме де Шармилей, часто его приглашали — конечно, самым частым посетителем был я — и по вечерам мы обыкновенно часть обратного пути шли вместе. Мне особенно нравилось его почтительное, сдержанное обращение с Полиной; он ее как будто избегал и считал, что ее помолвка со мной еще более дает ей право на уважение. Он не был и наполовину так сдержан с Элоизой Сен-Сир, свободно с ней разговаривал, заводил литературные и музыкальные споры, в которых я часто удивлялся блеску ее ума, приносил ей редкие старинные книги, переписывал для нее бретанские баллады и песни, которые она потом перекладывала на скрипку с замечательной легкостью и пафосом. Я помню, как однажды она, под аккомпанемент скрипки, прочла маленький рассказ в белых стихах, под заглавием «Бедный клерк».
J’ai perdu mes sabots et dechiré mes pauvres piets
A suivre ma douce dans les champs, dans les bois:
La pluie, le grésil et la grace
Ne sont point un obstacle à l’amour!
Ma dame est jeune comme moi,
Elle n’a pas encore vingt ans;
Elle est fraiche et jolie,
Ses regards sons pleins de feu,
Ses paroles sons charmantes!
Elle est une prison
Où j’ai enfermé mon coeur!
Je ne saurais à quoi la comparer
Sera-ce à la petit rose blanche qu’on appelle Rose-Marie?
Petit perle des jeunes filles;
Fleur de lys entre les fleurs;
Elle s’ouvre anjourd’hui, elle se fermera demain.
En vous faisant la cour, ma dame, j’ai ressemble
Au rossignol perché sur le rameau d’aubépine;
Quand il veut s’endormir, les épines le piquent, alors
Il s’élève à la cime de l’arbre et se met à chanter!
Mon ètoile est fatale,
Mon état est contre nature,
Je n’ai eu dans ce monde
Que des peines à endurer,
Je suis comme une âme dans les flammes au purgatoire
Nul chrétien sur la terre qui me veuille du bien.
Il n’y a personne qui ait eu autant à souffrir
A votre sujet, — que moi depuis va naissance!
Aussi je vous supplie à deux jenoux
Et au nom de Dieu d’avoir pitié de votre clerc!
Это было так просто, а между тем так грустно и трогательно в исполнении Элоизы Сен-Сир, что в первый раз, как мы его услыхали, я заметил, как слезы наполнили прелестные глаза моей Полины и медленно закапали на ее сложенные руки. Гвидель стоял рядом с нею, и, кажется, слезы ее тоже глубоко его растрогали. Он нагнулся к ней и с тихой улыбкой спросил:
— Что вы плачете о бедном клерке: он не заслуживает таких слез.
Я тоже улыбнулся и нежно взял руку своей невесты.
— Она очень чувствительна, — тихо сказал я. — Это ангел, сочувствующий всем и каждому.
Но тут Полина поспешно вытерла свои глаза, пожала мою руку, спокойно вышла из комнаты, а через минуту вернулась веселою и сияющею по обыкновению.
На Рождестве и накануне нового года Полина получила много драгоценных подарков и прекрасных цветов. Все ее друзья знали, что она невеста, и спешили чем-нибудь доставить ей удовольствие. Но она, по-видимому, успела избаловаться, потому что не встречала уже корзины и коробки конфет с своей прежней детской радостью; даже большой филигранный золотой бочонок, окруженный фиалками и наполненный ее любимыми «marrons glacés», не возбудил обычного восторга. В день нового года я послал ей причудливую плетеную гондолу с розами и жемчужное ожерелье; к моему немалому удовольствию, этот подарок, кажется, понравился более прочих. Сильвион Гвидель поздравил ее своим обычным серьезным тоном, а на Новый год подарил ей лишь букетик белоснежных лилий. Она с загадочным взглядом, как мне показалось, их мне принесла и спросила, не поставить ли их в своей маленькой молельне рядом со статуей Богоматери. Я нашел, что можно, так как никогда не придавал большого значения ее детским понятиям о религии; к тому же я вполне согласен был с нею, что такие чистые, священные цветы скорее принадлежат алтарю, нежели гостиной. Итак, она поставила их туда, и я, безумец, согласился и поощрил ее! Эти лилии были помещены в священном уголке ее спальни, и она всю ночь вдыхала их нежный аромат, они навевали ей запретные сны... О Боже! Если бы я только знал!
По окончании самого холодного периода зимы, к концу марта, Элоизу Сен-Сир неожиданно вызвали к матери, которая опасно заболела. Накануне ее отъезда в Нормандию я провел несколько часов у де Шармилей; не было никого, кроме меня, которого считали за члена семьи. Мне она показалась очень бледной и встревоженной, но я приписал это исключительно полученным ею дурным вестям. Поэтому я был крайне удивлен, когда, воспользовавшись коротким отсутствием Полины, она поспешно встала и подсела ко мне.
— Мне нужно поговорить с вами, мосье Гастон, — нерешительно и со странной дрожью в голосе сказала она. — Вы не можете себе представить, как мне тяжело оставлять Полину именно теперь.
— Конечно, я это вполне понимаю! — поспешно ответил я, потому что этому горю я вполне сочувствовал, для меня оно было бы невыносимо. — Но будем надеяться, что вы скоро вернетесь!
— Я желаю это от всего сердца! — прошептала она. — Но, мосье Гастон, не оставляйте много Полину одну. Приходите каждый день и оставайтесь как можно дольше.
Я улыбнулся.
— Будьте спокойны, — ответил я, — не бойтесь, Элоиза, — я, как и все прочие, называл ее теперь по имени, — я не заброшу ее.
— О, конечно, нет! — продолжала она тем же взволнованным голосом. — Мне кажется, ей что-то не по себе, она расстроена, грустна, часто плачет по пустякам, и, я нахожу, она слишком вдалась в религиозность. Ах, вы смеетесь!
Я не мог удержаться от улыбки при жалобе на излишнюю набожность моей возлюбленной. «Я знаю причину, — подумал я. — Она молится за меня».
— Мне кажется это неестественным в ее годы, я отдала бы все на свете, чтобы теперь остаться с нею, наблюдать за ней вместо того, чтобы ехать в Нормандию! Она никогда не придавала особенного значения своим религиозным обязанностям, а теперь она не пропускает ни одной обедни, она встает и уходит из дому, когда я еще сплю, и очень сердится, если мы стараемся удержать ее. Ведь ей совершенно не к чему всегда быть при служении мосье Водрона, не правда ли?
Она пристально посмотрела на меня; но я не мог заметить никакого скрытого значения в ее словах. На мой взгляд, все, что делала Полина, было совершенством.
— Она любит доброго старого Водрона, — возразил я. — Мы все любим его и, откровенно говоря, я предпочитаю, чтобы она ходила в его церковь, нежели в другую. Вы слишком легко тревожитесь, Элоиза; известие о болезни вашей матери совершенно вас расстроило. Не будьте нервны. Полина наш общий кумир, и мы все будем беречь ее в ваше отсутствие.
— Надеюсь, вы будете особенно беречь ее, — с серьезной страстностью сказала она. — Молю Бога об этом.
Слова ее в тот момент произвели на меня пренеприятное впечатление. — «Что это за беспокойное существо, подумал я, — с горящими гениальными серо-зелеными глазами». — Полина вернулась, наш разговор разом прекратился, а на следующее утро она уехала.
Через несколько дней после этого, я шутя подразнил свою невесту ее избытком религиозности.
Она вздрогнула.
— Почему вы это знаете?
— Элоиза сказала мне перед своим отъездом. Но разве вам неприятно, что я знаю? Это очень хорошо и похвально с вашей стороны, но не слишком ли рано вы встаете?
— Нет, я никогда не сплю долго после восхода солнца, — ответила она, слегка краснея.
— Как маргаритка, встающая с зарей, — смеясь, сказал я. — Ну что же? Приходится мне исправляться и делаться праведным. Могу я завтра утром встретить вас в церкви?
— Если хотите, — спокойно ответила она.
Она была настолько серьезна, что я не стал более продолжать этого разговора. «Вероятно к ней перешла набожность ее родителей, — подумал я и боялся задеть это чувство. — Религия необходима для женщины; молящаяся красивая девушка напоминает нам небесного ангела».
На другой день я проспал и не пошел в церковь. Но в течение дня я встретил мосье Водрона и заговорил с ним о ежедневном посещении Полиной его церкви. Брови доброго старика сдвинулись, он имел крайне удивленный вид.
— Как это странно! — вдумчиво произнес он. — Я, вероятно, становлюсь очень близоруким или милая девочка остается совершенно около входа? Я вижу ее только по воскресеньям с родителями. Вы говорите про раннюю обедню? Их несколько: первая в шесть часов, когда мой племянник исполняет при мне обязанности дьякона; затем — в семь, с моим обычным помощником; Сильвион идет делать большую прогулку; в Бретани он привык к усиленной ходьбе. Вероятно, наша красавица приходит молиться в семь часов: едва ли ей поспеть раньше. Мне, конечно, легко проглядеть ее своими старыми глазами, все мое внимание поглощено службой. Она милое и доброе дитя, Гастон; вы должны гордиться ею.
— А разве я и не горжусь? — смеясь, ответил я. — Я бы любил ее и гордился бы ею, даже — не пугайтесь, отец мой — даже если бы она никогда не ходила к обедне.
Он строго покачал головой, но не мог удержаться от улыбки; мы дружески пожали друг другу руку и разошлись.
На другой день мне удалось встать вовремя для семичасовой обедни и я отправился в церковь, представляя себе удовольствие Полины при моем появлении. К моему великому разочарованию, ее там не было. Было мало народу, несколько простых женщин и вдова в глубоком трауре. Тотчас же после освящения даров я вышел из церкви, отправился домой и написал невесте, как я ждал ее в церкви и был разочарован. Днем я пошел к ней и нашел ее сияющей.
— Бедный мальчик! — шутливо воскликнула она, обнимая меня. — Как это ужасно для вас встать так рано и понапрасну. Я вовсе не была в церкви, а спала. По правде, я становлюсь опять ленивой, что предвещает конец моей набожности.
Она вздохнула и приняла виноватое выражение. Я засмеялся, поцеловал ее и скоро совершенно забыл свое утреннее разочарование. Расставшись с нею, я подумал, что ее любовь к ранней обедне прошла, как и все девические причуды, и совершенно об этом забыл.
Как раз в это время серьезные для нас и других лиц финансовые дела заставили моего отца поехать в Лондон. Он рассчитывал отсутствовать две-три недели, и неизбежно управление нашей парижской конторой выпало на мою долю. Я работал с утра до вечера; у меня было так мало свободного времени, что я едва мог посвящать Полине свои воскресенья. Я так редко и мало ее видел, что был совершенно в отчаянии; прощальные слова Элоизы Сен-Сир постоянно мне вспоминались; но работать было необходимо, к тому же каждый раз я заставал свою невесту в таком радостном, почти диком настроении, что я бранил себя за свое беспокойство. Наша свадьба должна была состояться в начале июня, а теперь был конец апреля. Графиня де Шармиль весело хлопотала над приданым; некоторые свадебные подарки уже были готовы. Я был в восторге и не подозревал, что стою на краю пропасти.
В это время я часто виделся с Сильвионом Гвиделем. Он приходил ко мне в банк днем, сопровождал меня домой и часто разделял мое одиночество в большом старом доме, разговаривая со мною о вещах меня интересующих. Он живо и разумно понимал искусство, литературу и науку, и разговор его очаровывал своим блеском. Когда же мне приходилось сосредоточиться над каким-нибудь скучным счетом, Гвидель все-таки оставался со мною, молча сидел у окна и, закинувши свою красивую голову, мечтательно смотрел в даль.
Мне очень грустно признаться, что я даже полюбил его, и какая-то нежность просыпалась во мне, когда он входил ко мне с своим спокойным, праведным выражением и здоровался со мною, кладя мне обе свои руки на плечи.
— Вы все еще работаете, Бове! Вот что называется быть добросовестным. Отдохните, друг мой, если не ради себя самого, то хотя бы ради невесты, которая огорчится, увидавши вас утомленным!
Меня очень трогала эта дружеская заботливость и искреннее участие с его стороны. Я был очень восприимчив в то время, и одинаково чувствовал доброту и несправедливость. Но в этом случае я понимал, что сначала был несправедлив к Сильвиону Гвиделю; я беспричинно ненавидел его, а теперь часто упрекал себя за это. Хотя первые впечатления часто бывают ошибочны, все-таки и в них есть доля правды. Если с первого взгляда у вас является антипатия к человеку, как бы это ни казалось бессмысленным, поверьте, что в ваших двух природах непременно будет что-нибудь несогласное. На время вы можете победить или изменить это чувство, как например у меня оно превратилось в глубокую привязанность; но рано или поздно оно проснется с двойной силой, вы поймете причину вашего первоначального отвращения, и оно станет еще мучительнее. Я сказал, что полюбил Сильвиона Гвиделя, — и поэтому тем горячее стала потом моя ненависть!
Глава 8
VIII
В Париже в этом году стоял чудесный май; деревья покрылись бледно-зелеными листьями, Елисейские поля пестрели цветами; весь город принял веселый праздничный вид. Отец мой все еще был задержан делами в Англии, но теперь я знал, что он скоро вернется, так как спешил избавить меня от скучной работы в виду приближения дня моей свадьбы. Элоизу Сен-Сир тоже поджидали ежедневно: мать ее выздоровела, значит, ничто не могло задерживать ее в Нормандии. Мне это известие сообщила Полина, и мне показалось, что возвращение кузины не особенно ее радует. По глупой самонадеянности я объяснил это тем, что теперь я занял первое место в сердце Полины, и некогда обожаемая Элоиза спустилась на несколько степеней ниже. Я был ослеплен от радости и ничего другого не видал. По правде говоря, я заметил, что моя невеста два-три раза, когда я был у нее, была менее обыкновенного весела; лицо ее было прозрачно-бледное, на чертах лежал отпечаток страдания; глаза стали больше, темнее и глубже по своему вдумчивому выражению; губы ее нервно дрожали, когда я ее целовал, и иногда она готова была расплакаться. Но все это я приписывал волнению и нервному возбуждению, совершенно естественному в молодой девушке почти накануне дня свадьбы. Я знал, что она крайне чувствительна, и с нетерпением ожидал возвращения Элоизы: я понимал, что она со своей большой привязанностью к кузине и женским тактом сумеет успокоить напряженные нервы моей деточки, а также избавит ее от многих утомительных свадебных приготовлений. Я не придавал ее настроению большой важности и поэтому был просто удивлен, когда однажды зашел, чтобы передать цветы для Полины, и слуга попросил меня в гостиную, так как графине де Шармиль необходимо переговорить со мной. Я прошел через переднюю и как сейчас помню все подробности этого дня; я невольно задрожал как бы от холода, когда передо мной распахнулись двери большой гостиной. Несмотря на роскошную меблировку, комната казалась мрачной и пустой. Полина не выбежала ко мне навстречу, и я со шляпой в руке стоял, прислонившись к роялю, и машинально спрашивал себя, отчего садовник, обыкновенно такой аккуратный, оставил на дворе кучу прошлогодних листьев. Они безобразно оттеняли майскую природу и темными пятнами выступали на фоне лучезарного неба. Я все еще размышлял об этом, сравнивая эти листья с роскошными пунцовыми розами, которые я принес для своей невесты, как отворилась боковая дверь и вошла графиня де Шармиль. У нее был утомленный, встревоженный вид и я испугался скорбного выражения ее глаз. У меня сперло дыхание.
— Что, Полина больна? — прошептал я, предчувствуя что-то ужасное.
— Она нездорова, — тихо ответила графиня, затем остановилась.
Сердце мое громко билось.
— Ничего опасного? Послали ли вы за доктором? Вы... — тут мое самообладание меня оставило и я воскликнул: — О, пустите меня к ней, я этого хочу, я должен ее видеть. Ведь я имею право на это, зачем вы мне мешаете?
Графиня успокаивающе положила свою руку на мою и постаралась улыбнуться.
— Успокойтесь, Гастон, ничего серьезного нет. Правда, сегодня она не совсем здорова, она горько плакала, бедняжка, такие слезы! — и голос матери слегка задрожал. — Я сто раз спрашивала о причине ее горя; она все уверяет, что это ничего. Но, я думаю, причина должна быть: она, такая веселая и сияющая, не может вдруг беспричинно плакать. Вот почему я хотела спросить вас, сын мой, по-прежнему ли горяча ваша взаимная любовь?
Я с удивлением смотрел на нее. «Только глупая женщина, — подумал я, — может делать такие странные, ненужные вопросы».
— Несомненно, да! — серьезно ответил я. — С моей стороны она стала еще горячее, а в ее привязанности я ни минуты не сомневаюсь. Слезы Полины меня огорчают — и, надо сказать, что девушки часто беспричинно плачут, особенно если нервы их напряжены, как теперь у Полины. Вероятно, она думает с сожалением, которое я не могу порицать, что скоро ей придется покинуть родительский дом и вашу нежную ласку. Замужество серьезная перемена в жизни девушки; она чувствительна и, может быть, глубже на это смотрит, нежели мы воображаем.
Тут я остановился, смущенный и растроганный, так как две крупные слезы скатились по щекам графини на ее роскошное шелковое платье.
— Да, это возможно, — тихо, дрожащим голосом сказала она. — Я и сама это думала; а все-таки иногда мне приходит мысль — очень глупая несомненно — что бедняжка несчастлива! Но раз вы меня уверяете, что между вами все идет прекрасно, я вижу, что ошибаюсь. Простите мое беспокойство! — Она протянула мне руку, которую я почтительно поцеловал. — Мы все захлопотались в отсутствие нашей милой Элоизы и — она уже веселее улыбнулась — все стали какие-то скучные. Во всяком случае, в первый раз, как вы будете наедине с Полиной, попросите ее довериться вам, если что-нибудь в самом деле угнетает ее сияющую радостную душу. Может быть, какой-нибудь пустяк расстраивает ее, пустяк, раздутый ее фантазией и который мы могли бы тотчас же разъяснить ей!
Обыкновенно горделивая, величественная графиня сделалась кроткой и молящей под влиянием материнской тревоги, что меня глубоко тронуло.
— Но разве мне нельзя повидать Полину сегодня? — спросил я.
— Нет, Гастон, лучше не надо! — ответила она. — Бедняжка совершенно измучилась от слез, устала и теперь спит. Когда она проснется, я передам ей эти розы, — ведь они для нее?
Я ответил утвердительно, подал их ей, и она, взявши их, сказала мне «до свидания».
— Завтра навестите Полину, — сказала она. — Я скажу ей, чтобы она вас ждала. Мы приготовим чай à l’anglaise в будуаре, и ты будешь в состоянии понять причину ее горя.
— А разве есть горе? — улыбаясь, спросил я.
— То есть, если есть. А если нет, ты скажешь ей, что она глупенькая девочка и без причины нас пугает. До завтра!
Бережно держа розы, она вышла из комнаты с приветливым кивком; я пошел домой и принялся за работу, ожидая завтрашнего дня. Я застал там Сильвиона Гвиделя и обрадовался его присутствию; мои собственные мысли были мне в тягость. Желая облегчить свою душу, я рассказал ему все о Полине. Пока я говорил, он отошел к окну и упорно смотрел на деревья.
Так как он повернулся ко мне спиной, я решил, что это равнодушие ко мне.
— Вы меня слушаете? — несколько обиженно спросил я.
— Слушаю обоими ушами и со всем своим вниманием! — возразил он, резко поворачиваясь. — Черт знает, что, по-вашему, я еще должен был бы делать!
Я привскочил со стула: так поразила меня подобная речь в его устах. Увидавши мое удивление, он громко захохотал, но в этом хохоте слышалось нечто дикое и потерянное.
— Вы поражены, точно громом, Бове, — сказал он. — Я сказал «черт», но отчего же нет? Он в «Божественной комедии» играет такую же важную роль, как Творец. Свет, плоть и черт! — три главные вещи, Бове! Три искусителя! Не химеры! Три врага, с которыми мы боремся, желая попрать их нашей пятой, даже если этим мы себя убиваем! Свет, плоть и черт! Боже мой, я не знаю, кто из них сильнее!
Я не тотчас мог ему ответить: так поражен я был его странной речью. Сероватый свет сумерек и розовый луч лампы освещал его лицо; к моему удивлению, я заметил, что он жестоко страдает: глаза его ввалились, щеки горели зловещим лихорадочным огнем.
— Вы престранные вещи говорите, Гвидель, — сказал я наконец, внимательно глядя на него. — Вы не в своей тарелке; что с вами, не больны ли вы?
— Нет, я не болен! Я здоров, мой друг, здоров и в необыкновенно веселом настроении духа. Разве вы этого не видите? Я даже слишком весел для... для священника. Послушайте, Бове, — и он положил мне обе руки на плечи, такие пылающие руки! Я был совершенно уверен, что у него лихорадка. — У меня есть тайна! И я хочу вам ее поверить. Этот Париж меня сводит с ума, в моих жилах кипит безумие! Я начинаю любить свет, радужные цвета, веселую музыку, пение и пляску, и безмерно прекрасные глаза женщин! Голубые, страстные, умоляющие глаза, от которых сердце разрывается и требует неизъяснимого счастия. Вы с удивлением смотрите на меня; но что удивительного в том, что я, молодой, здоровый, полный жизни, сразу сделаюсь ренегатом избранного поприща? Знаете ли вы и можете ли вы себе представить, что значит быть патером? Думать о вещах, которых телесные глаза не могут видеть и уши не могут слышать; отрешиться от всякого проблеска сладкого захватывающего счастия, посвятить свою душу и тело Невидимому, который никогда не говорит, не отвечает, не указывает вам на то, услышаны ли ваши страстные молитвы; принести тысячу земных радостей в жертву далекой небесной мечте; отказываться от прикосновения любящих уст, пожатия любящей руки, безжалостно пресечь всякую самую лучшую привязанность, как жнец срезает зрелый колос! Сделаться живой могилой, похоронить свою душу, умереть для мира и жить в Боге! Но мир здесь, Бове, а Бог — где Он?
Его слова глубоко поразили меня, и я вполне понимал, или думал, что понимал его настроение. Человек, как он, не только в первом расцвете молодости, но и одаренный редкими умственными способностями, выдающийся из толпы, неизбежно должен был понять, что быть священником очень меланхолическая и трудная карьера. Итак, вот что его мучает! Вот что тайно разрывало его душу и объясняло странность его поведения! Я поспешил выразить ему свое сочувствие и, взявши лежавшие на моих плечах руки, дружески их пожал.
— Друг мой, если таков ваш взгляд на этот предмет, — серьезно сказал я, — отчего не признаться в нем откровенно, не только мне, но и всему свету. Ваш дядя, например, слишком благоразумный и широко мыслящий человек, чтобы помимо вашей воли склонять вас к священству, — и если, как вы говорите, Париж вас переродил, поверьте мне, все это к лучшему. Вы призваны не к проповедованию устарелых доктрин людям, которые, несмотря на все ваше красноречие, в наш просвещенный век не поверят вам. Отбросьте ваши путы, Гвидель, и сделайтесь свободным человеком; создайте сами вашу жизнь: с вашими великолепными дарованиями она обещает быть блестящею.
Он пристально, посмотрел на меня и улыбнулся.
— Вы очень добры, Бове, — тихо сказал он, — вы самый добрый, хороший малый, какого я встречал. Я желал бы от всего сердца иметь вашу чистоту совести.
Меня немного удивил этот ответ. Не попал ли он в низменную компанию и не увлекался ли раскрашенными красавицами какого-нибудь парижского вертепа? Не мучился ли он сомнением, происходящим от его строгого воспитания и религиозной дисциплины? Какая бы там ни была причина, ясно, что ему не по себе. Неожиданно, точно стряхнувши свои нравственные сомнения, он воскликнул:
— Что за вздор я говорю! Это какой-то безумный бред, Бове, больше ничего! Я должен быть священником! Моя мать этого от всей души желает, отец основывает все свои надежды спасения души на моем призвании. Настоятель монастыря Св. Ксаверия в Ренне писал обо мне святому отцу в Рим, как о много обещающем служителе Церкви. Нельзя, чтобы все это шло прахом, мой друг. Если я знаю, что я лишь гроб повапленный, что же в этом? Многие таковы же как я; зачем мне совесть?..
Эти слова меня глубоко огорчили.
— Гвидель, вы действительно страшно изменились! — несколько укоризненно сказал я. — Я не могу слышать эти безотрадные речи! Патер ли вы или нет, — это все равно, но будьте верны вашим прирожденным принципам. Если вы ни во что не верите, то оставайтесь неверующим до конца; если же вы во что-нибудь веруете, то твердо придерживайтесь этого и тем, подобно доброму отцу Водрону, заслужите всеобщее уважение. Все равно, что бы человек ни делал, он должен быть устойчив. Если вы сознаете, что не можете добросовестно исполнить обязанности священника, лучше умрите, но не беритесь за них.
— Tiens! — сказал он, откидываясь на спинку кресла, — это очень просто!
Голос его звучал вдохновенно, и сердце мое сжалось. Несомненно, он глубоко страдал; его терзало щемящее горе, может быть, он не все рассказал мне. Я пододвинулся к столу, где лежал ворох деловых бумаг — я привык к его присутствию в комнате и он не мешал мне работать — и несколько минут я не обращал на него внимания. Вдруг, не поднимая головы, я почувствовал, что он внимательно смотрит на меня, и, взглянувши на него, я был сердечно опечален выражением безграничной скорби его прекрасных черных глаз, этих глаз, в которых раньше всегда было такое невозмутимое ангельское спокойствие. Я положил перо и тревожно смотрел на него.
— Сильвион, друг мой, — ласково сказал я. — У вас на душе нечто другое, кроме сомнений в вашем призвании. Вы не все мне сказали.
Он поморщился.
— Что же еще говорить! — несколько резко произнес он, — мой милый Бове, разве вы не знаете, что у человека может быть такое сплетение разных неприятностей, что он сам в них не может разобраться. Вот это и со мной! Я не могу вам сказать, что я испытываю, так как сам этого не понимаю.
— Вы беспричинно огорчены, — засмеялся я, продолжая писать. — Так же как и моя маленькая Полина: это вероятно в воздухе.
Наступило молчание, во время которого был лишь слышен тик-так маятника. Потом Гвидель заговорил:
— Разве она огорчена действительно? — спросил он таким хриплым изменившимся голосом, что я его едва узнал. — Она, это светлое радостное дитя! О, Боже мой!
Это последнее восклицание походило на стон измученного физически человека; он закрыл лицо руками. Я бросился к нему.
— Гвидель, вы больны! Я знаю, что вы больны! Вы должны остаться ночевать здесь со мной или я пойду с вами: вас нельзя оставить одного.
Он отнял руки от лица и растерянно посмотрел на меня.
— Вы правы, Бове! Мне нельзя оставаться одному. Только твердые умом и чистые сердцем могут быть одни, так как нигде нет одиночества, нигде! Всюду за нами следят невидимые глаза, и все наши самые сокровенные дела и помышления замечаются. Оставаться одному — значит, быть перед Богом, и вы правы, Бове, такое одиночество не для меня.
Он встал и положил одну руку на мое плечо.
— Все-таки, — продолжал он, силясь улыбнуться, — я не буду докучать вам своим мрачным настроением. Не беспокойтесь обо мне, друг мой, я ухожу. Нет, положительно я не могу допустить, чтобы вы меня провожали домой; я не болен, Бове, уверяю вас, я только несчастен. Может быть вы и правы: это поветрие.
Он засмеялся, и я с удивлением и тревогой смотрел на него.
— Я начинаю думать, что воздух имеет на нас престранное влияние; он навевает нам, как семена различных растений переносятся на разные нивы, любовь, ненависть, горе, радость, и этими зародышами может быть полон наружно-чистый воздух. Что за странная вещь мир и какие в нем бывают удивительные явления. — Он опять остановился и протянул мне руку. — Простите мне, мой милый Бове! Покойной ночи!
— Покойной ночи! — сказал я, опечаленный его речью. — Но мне хотелось бы проводить вас часть пути.
— Напротив, мой друг, вы обяжете меня, продолжая вашу работу и предоставив меня моей печали. Мне нужно одну вещь обдумать и для этого я должен остаться наедине с самим собою.
Он прошел через комнату и у самой двери вдруг неожиданно повернулся ко мне.
— Предположим, что я бы глубоко и непоправимо согрешил, Бове, могли ли бы вы простить меня?
Я в удивлении уставился на него.
— Согрешили, вы? Глубоко и непоправимо? Что за вздор; это так же глупо было бы, как подозревать архангела Рафаила!
Он разразился деланным, горьким, хриплым смехом.
— Тысячу раз спасибо! Бове, вы мне льстите! Если я похож на архангела Рафаила, — значит, он только что покинул Небо и перешел в ад. Но вы не отвечаете на мой вопрос. Простили ли бы вы меня?
Его блестящий лихорадочный взгляд, казалось, хотел проникнуть мне в самую душу; я не тотчас ему ответил. Странное дело, прежнее чувство недоверия и отвращения как будто опять пробудилось в моем сердце и как туча легло не только на его красоту, но и на мою дружескую симпатию.
— Я не думаю, чтобы у меня была злопамятная натура, — нерешительно сказал я, — и я ни на кого долго не сержусь. Я вовсе не считаю себя последователем христианских принципов, так как считаю, что современная религия основывается, главным образом, на общечеловеческом социальном единстве, — но я думаю, что простил бы все, кроме...
— Кроме чего? — поспешно спросил он.
— Кроме преднамеренного обмана, — ответил я, — умышленного злоупотребления доверием, беспринципного оскорбления чести: этого я никогда не мог бы простить.
— Предположите, что я в очень важном деле обманул вас? — настаивал Гвидель, глядя на меня. Я спокойно выдержал его пристальный взгляд и откровенно сказал ему правду:
— Откровенно, я никогда не простил бы вам.
Он громко засмеялся, и мы еще раз пожали друг другу руки.
— Хорошо сказано, Бове! Я уважаю вас за откровенное исповедание ваших мыслей! Никогда не прощайте обмана! Ложь гнусна, но умышленный обман еще хуже. А между тем, увы, мы живем в таком коварном свете, где столько артистически проведенной лжи; к сожалению, когда говорят правду, никто не хочет ей верить. Знаете вы хорошенькую песню, где говорится:
Mieux que la réalité,
Vaut un beau mensonge.
Странно, почему малейший отрывок стихов напоминает мне умную мадемуазель Сен-Сир. Я думаю, она возвращается скоро в Париж?
— Ее ждут каждый день, — сказал я, радуясь перемене разговора. — Может быть, она завтра будет дома.
— Неужели! Я буду рад опять увидать ее!
— И я тоже! — охотно подтвердил я. — Полина под влиянием своей кузины скоро придет в хорошее настроение.
— Да, конечно! — он задумался, потом, вздрогнувши, воскликнул. — Мой милый Бове! Я и забыл! Ведь ваша свадьба очень скоро!
— В начале будущего месяца, — улыбаясь, ответил я.
Он восторженно схватил мои руки.
— О, как быстро приближается счастие! — Глаза его радостно засверкали. — Мне совестно, Бове, положительно совестно, что я омрачил на минуту ваши мысли своим мрачным настроением духа. Тысячу извинений! Теперь я пойду спать и завтра встану веселым. Не думайте больше о моей хандре; все мы иногда ворчим на свою судьбу. До свидания, милый друг; да будут ваши сны озарены любовью и лицом Полины!
С веселой улыбкой он оставил меня, и я из окна смотрел, как он шел по дороге и исчез по направлению к дому своего дяди. Поведение его было престранное для такого обыкновенно уравновешенного человека, как он; меня оно удивило и я ничего не мог понять. Но, пораздумавши немного, я решил, что все обстоит именно, как он говорил: Париж смутил его и он серьезно спрашивал себя, настоящее ли его призвание быть священником. Я и сам в этом сомневался с тех пор, как узнал его близко: он слишком любил науку и философию, слишком был умен, красив и молод, чтобы заточить свою жизнь в узкие религиозные рамки. Я понимал его затруднительное положение и желал видеть его поскорее свободным. Я поздно засиделся за работой и сон немного освежил меня; я и во сне продолжал сводить свои счеты и никак не мог их кончить. Я тщетно старался свести итоги: мои арифметические способности совершенно притупились, числа всю ночь преследовали меня, а, как припев, постоянно возвращалось двустишие:
Mieux que la réalité,
Vaut un beau mensonge.
Глава 9
IX
На следующий день между четырьмя и пятью часами я исполнил обещание, данное графине, и отправился навестить Полину. Зная ее любовь к цветам, я в оранжерее, известной своим изящным вкусом, купил корзинку ландышей; нежные белые цветочки выступали на фоне папоротника, а корзина была перевита белой с розовым лентой. Вооруженный этой поэтической эмблемой любви, я вошел в маленький будуар; чай был уже приготовлен и Полина, вся сияющая: молодостью, свежестью и счастием, ожидала меня. Она бросилась мне навстречу, взяла ландыши и поцеловала их, обвила мою шею руками и с детским восторгом благодарила меня; я вспомнил свое первое знакомство с нею, когда она говорила о marrons glacés. Я крепко обнял ее и нежно рассматривал ее личико, но на нем не было следов слез и огорчений; улыбка ее была светла, как июньское утро, — и я с радостью увидел, что ее обычная веселость опять вернулась. Она пододвинула удобное кресло к столу, заставила меня в него сесть, принялась за приготовление чая, и я в восторге смотрел, как она, подобно сильфиде, порхала по комнате.
— Мне сказали, что вы вчера были нездоровы, Полина, — начал я. — Вы плакали и огорчались, это правда?
Она засмеялась.
— О, да, совершенная правда! — пренебрежительно улыбаясь, сказала она. — Я столько слез пролила, Гастон! Целый океан, слез, столько горьких, безобразных рыданий. Я уверена, что сегодня у меня красный нос.
И, встав на колени около меня, она с кокетливой вопросительной миной на меня посмотрела. Я поцеловал ее, сказав, что никогда она еще не была так мила, что было вполне справедливо; тогда она встала и сделала мне глубокий реверанс.
— Я рада, что я еще хорошенькая! — сказала она, и вдруг лицо ее омрачилось. — Как ужасно было бы подурнеть, Гастон, сделаться худой, старой, больной, с черными кругами вокруг глаз, потерять блеск волос и быть такой слабой, что еле держаться на ногах. Ах, я на днях видела такую женщину, она сидела на скамейке в Булонском лесу, одна, совершенно одна; некому было пожалеть ее. В глазах ее читалось неутешное отчаяние! Мое сердце болело, глядя на нее.
— Но вы не должны думать об этих вещах, моя душа, — сказал я, взяв ее руку и притягивая ее к себе. — В Париже, как и во всех больших городах, много грустного, но вы не должны останавливать на этом вашей мысли. А что касается страха подурнеть, — я засмеялся, — вам нечего бояться. Вы хорошеете с каждым днем.
— Вы думаете? — кокетливо спросила она. — Это хорошо! Я рада, мне так хочется быть красивой!
— Вы красавица, — восторженно сказал я.
— Но не так, как я бы этого хотела, — задумчиво проговорила она. — Есть люди, даже мужчины, обладающие несравненной красотой, единственной, как статуи греческих героев, и тогда это нечто поразительное.
Она остановилась, затем, слегка вздрогнувши, продолжала:
— Давайте чай пить, Гастон. Будемте добрыми англичанами, пьющими горячий чай под аккомпанемент сплетен. Так нужно. Вот ваша чашка, вот моя. Ну, кого же мы станем раздирать?
Я засмеялся; у нее была такая прелестная лукавая мина.
— Подождите, — сказал я. — Вы еще не сказали мне, почему вы вчера плакали, Полина? Вы сознались в ваших слезах, но какая была их причина?
Она подернула плечиками.
— Кто знает? Я не могу этого объяснить. Это было так приятно.
— Приятно плакать? — смеясь, спросил я.
— Очень, — ответила она, — у меня было что-то на сердце, точно птица, которой хочется улететь. Но она в клетке, бьется и дразнит меня; когда же я выплакалась, все успокоилось. И теперь спокойно, я не думаю, что птице опять захочется улететь.
В этих словах было что-то драматическое, неприятно меня поразившее. Я поставил еще нетронутую чашку и протянул руку.
— Подите сюда, Полина!
Она повиновалась.
Я как маленького ребенка посадил ее к себе на колени и серьезно посмотрел ей в лицо.
— Скажите мне, моя дорогая, — нежно сказал я, — нет ли чего-нибудь, что бы серьезно вас тревожило? Какого-нибудь горя, которое вы ото всех скрываете? Если это так, то не могу ли я быть поверенным вашей тайны? Ведь вы верите мне? Вы знаете, как искренно и горячо я вас люблю и для вас готов сделать все на свете! Задайте мне какую угодно трудную задачу, я ее исполню. Вся жизнь моя вам принадлежит, милая! Доверьте мне ваше горе, если оно у вас есть и позвольте не только разделить его с вами, но и все взять на себя; вы должны быть веселы и сиять, как летний день.
Она открыто выдержала мой взгляд, дыханье ее было немного учащенное, но она ничем больше не выказала волнения.
— У меня нет горя, Гастон, — тихим, немного дрожащим голосом сказала она, — по крайней мере, я не умею передать его словами. Может быть, я немного устала, и... Элоизы мне так недостает.
— Вот ваше горе! — улыбнулся я. — Но что вы будете делать без Элоизы, когда вы выйдете замуж?
— Я, я знаю! — робко проговорила она. — Я буду иметь вас!
Я поцеловал ее.
— Вы очень, очень добрый, Гастон! Я обещаю вам...
— Что? — поспешно сказал я.
Она остановилась минуту, затем продолжала:
— Я обещаю сказать вам, если мне опять будет грустно, да, я вам все скажу, и вы будете меня утешать и успокаивать, не правда ли?
— Конечно, да, моя душа, мой ангел! — ответил я, лаская ее прелестные волосы. — Кому же и утешать вас, как не мне? Я буду ревновать вас к Элоизе, если на ее долю выпадет более доверия, чем мне.
— Но этого не будет! — неожиданно воскликнула она. — Я не могу ей поверить какое-нибудь ужасное горе.
Я засмеялся.
— Будем надеяться, что вы никогда не узнаете, что такое «ужасное горе», — серьезно возразил я. — Но отчего же вы не могли бы этого сказать Элоизе?
Она немного подумала, затем медленно ответила:
— Она такая возвышенная, такая глубокая, и настолько лучше меня во всем! Вы улыбаетесь недоверчиво, Гастон, но вы не знаете ее! Она положительно неземное существо; я иногда заставала ее на молитве: у нее чудное, кроткое, чистое лицо, как у ангела, прелестные ресницы ее опущены, а они длиннее моих, Гастон! Она напоминает мне картину, висевшую в церкви Sacré Coeur, — Св. Филомену в венке из терний и лилий. Она такая прекрасная, что я никогда не решусь сказать ей, если сделаюсь дурной.
Она опустила глаза и яркий румянец залил ее щеки.
— Но ведь вы не были дурной, мое дитя? — сказал я удивленный. — И если бы даже захотели, то не могли бы.
— Вы думаете? — тихо спросила она, поднимая на меня свои глаза, и я заметил, что она страшно побледнела. — Милый Гастон! Вы так любите меня. И всегда так добры, я вам так благодарна!
Она прислонила головку в моей груди, затем, вскочивши, тряхнула кудрями и, смеясь, упрекнула меня — зачем я не пью чаю.
— Он остыл, я налью вам свежего, — сказала она. — Не будемте говорить о неприятных вещах, Гастон, о моих слезах и всем этом вздоре. Это было очень глупо с моей стороны плакать, забудьте. Сегодня я здорова и весела и... и — будем счастливы, пока это возможно!
Она села напротив меня и начала весело болтать, как обыкновенно, обо всем: о своих родителях, о том, что мать ее приготовила ей для приданого. Она так ослепила меня своей веселостью и шутками, что я совершенно забыл о ее мимолетной грусти. Но совершенно неожиданное обстоятельство огорчило меня перед моим уходом. Готовясь уходить, так как дома меня ждала куча работы, я опять намекнул на ее вчерашнее горе и сказал:
— Вы такая веселая маленькая волшебница, Полина, что должны постараться рассеять нашего друга Гвиделя, когда увидите его. Он очень удручен. Странно, что вчера, пока вы грустили, он был у меня и высказывал самые мрачные мысли. Я даже подумал, что он болен!
Полина прикалывала мне цветок, но тут она его уронила и нагнулась его поднимать.
— Он показался мне таким больным, — продолжал я, — что я хотел сопровождать его домой и полечить его, но он уверил меня, что это просто — une maladie de tristesse. Мне кажется, ему вовсе не хочется быть священником.
Полина тем временем нашла упавший цветок и продолжала прикалывать его, но руки ее так дрожали, что я испугался.
— Вы дрожите, милая; что, вам холодно?
— Немного, — прошептала она, — я... я, — слова замерли на ее устах и, беспомощно пошатнувшись, она в обмороке упала к моим ногам.
Обезумев от испуга, я подхватил ее в свои объятия и принялся отчаянно звонить; графиня де Шармиль тотчас же прибежала и, согласно ее желанию, я положил свою малютку на диван и со страхом смотрел на нее, пока мать смачивала ей голову одеколоном.
— Она уже раз теряла сознание, — тихо сказала графиня. — Не пугайтесь, Гастон, она очнется через минуту. Что вы, спросили ее о том, что я вам говорила?
Я кивнул утвердительно и не мог оторвать своих глаз от прелестного бледного личика, покоившегося передо мной на подушке.
— И что она сказала?
— Ничего! — со вздохом ответил я. — Что она здорова, счастлива и ничем не огорчена. Она обещала, если ей опять будет грустно, сказать мне об этом всю правду.
Лицо графини прояснилось и она улыбнулась.
— Это хорошо! — тихо сказала она. — Я радуюсь, что она это обещала. Что же касается до этой маленькой дурноты, я не придаю ей значения. Молодые нервные девушки часто к этому склонны. Вот! Ей лучше: она смотрит на вас!
В самом деле, ее большие голубые глаза, в которых для меня заключалось небо, открылись и вдумчиво смотрели на меня. Я наклонился над нею.
— Это вы, Гастон? — слабым голосом спросила она.
Я поцеловал ее в ответ.
— Благодарю вас! — жалобно продолжала она. — Теперь уходите, мама будет ухаживать за мной. У меня голова болит, но это ничего, я скоро совсем поправлюсь! — она улыбнулась и румянец опять показался на ее щеках. — До свидания, Гастон! Поцелуйте меня еще раз. Мне так хорошо сознавать, какой вы добрый, преданный и ласковый!
Один Бог ведает, с какой горячей нежностью я прижал свои губы к ее губам! Я был тогда далек от мысли, что в последний раз с нежным страстным благоговением касаюсь этого прелестного ротика. Она опять закрыла глаза; графиня шепотом сказала мне, что теперь она, вероятно, заснет; поэтому, тихо простившись с доброю заботливою матерью, я на цыпочках вышел из комнаты.
Очутившись на улице, я сделался жертвой удивительно дикого волнения. Не знаю почему, все представлялось моему воображению в самых мрачных красках. Солнце село, надвигались сумерки, но наступление вечера обыкновенно вовсе не наводило на меня такого уныния. Я шел домой, размышляя о дурноте Полины и, наконец, она показалась мне предвестником близкой смерти. Самые деревья, покрытые молоденькими листиками, казались мне плакучими кладбищенскими деревьями, которые весной тоже принимают веселый вид. Я так был погружен в свои думы, что почти столкнулся с Сильвионом Гвиделем, шедшим мне навстречу; он показался мне призраком греческого божества: такое у него было истомленное, растерянное лицо. Он схватил меня за руки.
— Куда вы идете, Бове? Вы идете, точно во сне.
Я заставил себя улыбнуться.
— Я именно так себя чувствую; Полина очень больна, Гвидель! Она упала в обморок!
Он резко повернулся, точно кого-нибудь увидал, затем поспешно извинился.
— Мне показалось, я увидал своего старого тряпичника, — спокойно сказал он. — Это мой друг и пенсионер, которому я для спасения своей души даю иногда немного денег. Вы говорите, что с мадемуазель де Шармиль сделалось дурно? Да в этом ничего нет страшного.
Я нашел, что он слишком легко к этому относится, и довольно резко ему это высказал. Он слегка засмеялся.
— Друг мой, я не хочу поощрять ваше дурное настроение духа более, чем вы делали это вчера относительно меня. Вы, подобно всем влюбленным, способны преувеличивать всякий пустяк, касающийся любимого существа. Я был бы таким же, если бы любил, если бы мог любить. Но у меня очерствелое сердце вечного холостяка, мой друг! — он опять засмеялся. — Поэтому я могу быть веселым и благоразумным — одновременно. По этим двум важным причинам, я советую вам не придавать такого трагизма легкому нездоровью вашей невесты. Обморок ничего не значит, школьницы постоянно чувствуют себя дурно за ранней обедней, и учителя этим не пугаются.
Но я был слишком проникнут собственным чувством, чтобы его слушать.
— В одну минуту, — мрачно продолжал я, — бедная девочка замертво упала к моим ногам, и мы именно говорили о вас.
— Обо мне! — он судорожно закусил губу. — Боже мой, какой неинтересный предмет для разговора.
— Я говорил ей, — продолжал я, — что вам как будто нездоровилось вчера вечером, и я посоветовал ей постараться вас развеселить... Вы положительно резки сегодня, Гвидель.
Он схватил мою руку, пожал ее и положительно бросился бежать.
— Тысячу извинений, мой друг, — хриплым голосом сказал он. — Я спешу по благотворительному поручению! Уже поздно и у меня весьма мало времени. До свидания! Я еще зайду к вам.
Он пошел необыкновенно быстро; его равнодушие к нездоровью Полины меня очень обидело. Наконец, я решил, что не может же он испытывать по этому поводу то же, что я, и, давая полную волю своему удрученному настроению, я отправился домой, где масса ждавшей меня работы немного рассеяла мои мысли. Никто не мешал мне. Сильвион Гвидель не зашел, как он это обещал, и я в этот вечер его больше не видал. Готовясь ложиться спать, я получил телеграмму от отца, возвещавшего свое возвращение на послезавтра. Это известие немного утешило меня: с его возвращением у меня будет несравненно меньше дела, и я больше времени буду проводить с Полиной.
Все-таки настроение мое не изменилось, а лишь осложнилось каким-то неопределенным мрачным предчувствием. Подошедши к моему окну, я на небе увидал большую черную тучу и решил, что это дурное предзнаменование для меня. Я наблюдал, как она застилала небо и гасила звезды; ветер загудел в соседних деревьях, и я совсем машинально произнес про себя:
Les àmes dont j’aurais besoin
Et les étoiles sont drop loin.
Je vais mourir seul dans un coin.
Эти строки преследовали меня, я не мог себе представить, почему они запечатлелись в моей памяти. Я приписал их Элоизе и ее странной декламации, — но они все-таки меня преследовали. Вздрагивая от вечерней свежести, я затворил окно, лег и проспал крепко и сладко. Я особенно это помню, так как это было последнее мое знакомство с благословенным сном. Последний раз, совершенно верно: с тех пор я уже не сплю, а только вижу сны.
Глава 10
X
Утром погода совершенно изменилась к худшему. Солнце, это Божие благословение, освещавшее землю две сплошные недели, исчезло; шел проливной дождь. Бурный ветер срывал молодые листики и безжалостно сшибал бутоны. Утро было ужасное, тем не менее я ранее обыкновенного отправился в банк, желая, чтобы отец нашел все в лучшем порядке, и смотрел бы на меня не только, как на хорошего сына, но и как на надежного помощника. Мы все были завалены работой, часы летели незаметно, в шесть часов только могли мы разойтись, и еще тогда у меня было столько дела, что я не скоро попал домой. Я даже не успел зайти к деШармилям, хотя очень желал справиться о здоровье Полины, но сегодня я беспокоился меньше и с удовольствием ожидал возвращения отца. Дождь все еще лил; я взял омнибус, провезший меня большую часть дороги домой, но нескольких шагов, которые мне пришлось сделать пешком, было достаточно, чтобы насквозь промокнуть.
Я переоделся, пообедал один, велел затопить камин в библиотеке и принялся за бумаги и счетные книги и так погрузился в свое дело, что не замечал бури и хлеставшего в стекла проливного дождя. За моей спиной часы глухо пробили девять ударов, я на минуту положил перо и стал прислушиваться к бушевавшим стихиям.
— «Что за ночь! — подумал я. — Одни черти могут витать в воздухе и ведьмы летать верхом на метле. Боже, какая тоска, разве покурить немного».
Я открыл портсигар и хотел уже зажечь спичку, как мне показалось, что кто-то слабо звонит у входной двери. Я прислушался, звук повторился. Звонили настолько слабо, что прислуга, конечно, не могла услышать — и, так как окна библиотеки выходили на улицу рядом с самым подъездом, то я отдернул занавеску и выглянул. Сначала я ничего ни мог разглядеть, — ночь была страшно темная, — но, наконец, я увидел странную укутанную фигуру, прижимающуюся к двери, как бы желая защититься от дождя.
«Какая-нибудь бедная, голодная душа! — сказал я себе. — Может, она не знает, к кому во всем Париже ей обратиться. Пойду посмотрю, кто это такой».
Повинуясь желанию помочь страждущему в такую ночь существу, я тихо прошел в переднюю и распахнул дверь.
В эту минуту фигура со страхом отшатнулась: это была женщина под густою вуалью, и я чувствовал, что сквозь вуаль глаза ее устремлены на меня.
— Что с вами? — спросил я как можно ласковее. — Что вам угодно?
В ответ две руки протянулись ко мне с мольбою и рыдающий голос воскликнул:
— Гастон!
— Боже мой, Полина!
В смертельном испуге я приподнял ее и перенес, точно утопающую женщину. Я не знаю, вел я ее или нес, мысли мои путались и я ничего не сознавал, пока не донес ее до библиотеки и не усадил свою дрожащую, промокшую гостью в кресло около камина. Тут я немного опомнился и в тревоге неизвестности опустился к ее ногам.
— Полина, Полина, — прошептал я, — что это значит? Зачем вы здесь? Да еще в такой дождь и бурю! Посмотрите! — и я взял кончик ее платья и выжал его. — Вы насквозь промокли! Дорогая моя, вы меня пугаете. Что вы, больны, обидел вас кто-нибудь?
Она подняла голову и дрожащими руками откинула свою густую вуаль: я вскрикнул, увидавши бледность ее молодого прелестного личика.
— Никто меня не обидел, — сказала она слабым жалобным голосом, — и я не больна. Мне нужно поговорить с вами, Гастон! Я обещала вам, что если мне опять будет грустно, то я скажу вам все, и вы обещали быть добрым ко мне и утешить меня, помните? Ну, вот я и пришла, — сказать вам нечто неизбежное, а сегодня была моя единственная свободная минута: папа и мама уехали в театр, я осталась одна. Они хотели взять меня с собой, но я упросила их оставить меня дома, мне нужно было повидаться с вами наедине и сказать вам все!
Глубокий вздох вырвался из ее груди; ужас леденил мне душу, я встал с колен и выпрямился перед нею. Сначала я думал лишь о ней. Молодая девушка, идущая ночью в таком городе, как Париж, в дом своего жениха, невольно или сознательно подает повод к всевозможным сплетням, — и это, главным образом, тревожило меня, при виде ее дрожащей от холода фигурки. Я вспомнил о самой ближайшей опасности, а именно, что наша прислуга увидит ее и начнет болтать; поэтому я решил устранить эту опасность.
— Полина, дорогая, — серьезно сказал я, — что бы вы ни хотели мне сказать, разве вы не могли подождать моего прихода? Нельзя было так необдуманно лететь сюда, моя птичка! Вы подаете повод к сплетням.
— Сплетни! — с лихорадочным блеском в глазах повторила она. — Нельзя сказать про меня что-нибудь хуже того, чего я заслуживаю, а ждать я не могла, я и так слишком долго ждала!
Страшная тяжесть сдавила мне грудь при этих словах, губы мои похолодели, дрожь пробежала по спине. Но, во всяком случае, я решился, во что бы то ни стало, скрыть это ее ночное похождение.
— Подождите здесь, — сказал я спокойно, насколько это допускало мое волнение. — Постарайтесь согреться, я принесу вам вина. Снимите ваше мокрое пальто и сидите спокойно, я сейчас возвращусь.
Она с каким-то умоляющим удивлением смотрела мне вслед, но я не решался встретиться с ее взглядом: он пугал меня своим выражением. Как во сне, прошел я в столовую, налил вина в рюмку, погасил лампы и с верхней ступеньки лестницы позвал человека:
— Дюнуа!
— Чего изволите?
— Скажите им всем, что они могут ложиться спать, и вы тоже. Сегодня мне ничего больше не нужно. Я запер наружную дверь и потушил свет в столовой. Завтра возвращается мой отец, вам рано придется вставать; разбудите меня в семь часов.
— Слушаю.
— Спокойной ночи.
Дюнуа мне ответил тем же и я слышал, как он передал мое приказание остальным людям. Я подождал еще несколько минут и убедился, что все они разошлись по своим комнатам; после дневной работы отдых радовал их. Слава Богу, скоро они все заснут и ничего не будут знать. Я бесшумно вернулся в библиотеку и запер за собою дверь. Полина сидела, как и раньше, в своем мокром пальто, с откинутой вуалью; руки были сложены на коленях, а глаза устремлены в красное пламя камина. Подошедши, я молча снял ее пальто, машинально развесил его сушиться на два стула; снял промокшую шляпку с ее растрепавшихся кудрей и довольно твердо поднес рюмку к ее губам, хотя один Бог ведает, как неистово билось мое сердце.
— Выпейте это, Полина, — повелительно сказал я, — вы должны это выпить, вы совсем окоченели. Когда вы выпьете, я буду слушать то, что вы хотите мне сказать.
Она машинально повиновалась мне, проглотила полрюмки, затем отодвинула ее с выражением отвращения.
— Я не могу пить, Гастон, — пробормотала она, — оно меня душит.
Я поставил рюмку и смотрел на нее, ожидая, что она скажет. Но она молчала. Глаза ее были устремлены на меня со страхом подстреленной лани, затем вдруг они наполнились слезами — и, спрятав свое лицо в руки, она разразилась страстным, жалобным плачем. Я весь сотрясался от ее рыданий, не мог вынести вида ее горя, и, опять став перед ней на колени, я обнял ее за талию и прижал ее прелестную головку к своей груди. Но я не поцеловал ее, какой-то инстинкт удерживал меня.
— Не плачьте, Полина! Не плачьте! — умолял я, укачивая ее как маленького усталого ребенка. — Не надо, дорогая моя! Это разрывает мне душу! Скажите мне, в чем дело, ведь вы не боитесь меня? Ведь нет, мой ангел? Тише, тише! Я просто с ума схожу, видя вас такой огорченной. Полина, постарайтесь успокоиться! Вы со мной в безопасности, никто сюда не войдет, никто не знает, что вы здесь, и, как только вы немного успокоитесь, я отведу вас домой. Так теперь вы сколько хотите можете говорить со мной и сказать мне все, кроме того, что вы больше меня не любите.
Тихо вскрикнувши, она освободилась из моих объятий.
— О, бедный Гастон! Но ведь именно это я и должна сказать вам, — рыдала она. — О, простите меня, простите! Я оскорбила вас, я недостойно вас обманула, но, ах, не будьте жестоки ко мне, хотя я жестока к вам. Не сердитесь, я этого не вынесу! Это меня убьет. Мне следовало давно вам это сказать, но я была малодушна, я боялась, я и теперь еще боюсь, но я не смею скрыть от вас правды, я должна вам все сказать. Я... я не люблю вас, Гастон, никогда не любила вас, как вы того заслуживаете; но я до сих пор не знала, что такое любовь!
До сих пор! Что означают эти слова? Я в немом удивлении смотрел на нее; мысли мои застыли. Я не мог ни думать, ни говорить, я только чувствовал, что она высвободилась из моих объятий, и что, может быть, ей кажется странным видеть меня на коленях перед собою, когда... когда она уже больше не любила меня. Этого я не мог никак понять, и еще менее понимал я, что она никогда не любила меня. Я медленно поднялся и стал рядом с нею, опираясь одною рукой на мрамор камина; ноги мои дрожали, голова кружилась, но, несмотря на свое волнение, я сознавал ее огорчение, видел ее заплаканные глаза, бледное лицо и дрожащие губы и отчаяние, разом состарившее ее прелестное личико. Из сострадания к ней, я старался побороть собственное волнение.
Я силился говорить, голос не повиновался мне и я, только через минуту или две нечеловеческих усилий, мог произнести:
— Это неожиданное известие, — голос мой звучал хрипло и неуверенно, — очень неожиданное, Полина. Вы больше не любите меня? Вы никогда не любили меня? Вы не знали до сих пор, что такое любовь. До сих пор! Простите, но я ничего не понимаю, мои мысли притупились! Эти слова для меня ужасны, они кажутся мне неестественными, невозможными. Я, вероятно, бредил, мне казалось, что вы любите меня до сих пор... как вы сказали, — до сих пор.
Она вскочила со стула и остановилась передо мною, умоляюще протягивая мне свои руки.
— О, в этом главная моя вина, Гастон! — простонала юна. — Я обманула вас! Я делала вид, что люблю вас, это было дурно, очень дурно, но я была слепа, в отчаянии сходила с ума, я не могла найти выхода из затруднения! Никакого выхода, кроме этого: сказать вам все, пока еще не поздно, броситься к ногам вашим так! — она опустилась передо мной на колени, — и молить вас, как Бога, простить меня, сжалиться надо мною и, главное, разорвать связывающие нас узы теперь, тотчас же! Дайте мне почувствовать, наконец, что я не злоупотребляю вашим доверием, не гублю вашей будущности преступной любовью к тому, кто стал мне дороже жизни, чести, собственной души, дороже самого Бога!
Она говорила с порывыстою страстностью; я с щемящею болью и удивлением смотрел на ее согбенную фигуру. Этот ребенок, шутливо относящийся ко всему в жизни, переродился: из простой, очаровательной, грациозной, легкомысленной девушки она сделалась драматической королевой. И что же вызвало это перерождение? Любовь? К чему, к кому? Не ко мне, нет, к кому-то другому. Это скоро сделалось главным вопросом, ясно выступившим в моей несчастной голове; это была убийственная капля яду, смертоносный удар кинжала в сердце. При этой мысли во мне зародился новый ужасный инстинкт — жажда мести, как зверь дремлющая в душе всякого человека; при мысли о моем сопернике, имя которого было мне неизвестно, я судорожно сжимал кулаки и кусал себе губы. Опять я взглянул на жалкую распростертую фигуру Полины и подумал, что незачем ей в мольбе лежать у ног моих; я наклонился и протянул руку, она схватила ее и стала порывисто целовать. О Боже! Как я задрожал от этой ласки!
— Встаньте, Полина, — сказал я насколько возможно спокойным голосом. — Встаньте, не бойтесь! Мне кажется, я понял или способен понять все. Может быть, вы не отдавали себе никогда отчета, как страстно я вас люблю, с какой горячей преданностью и безграничной нежностью! Ваши слова удар для меня, неожиданный жестокий удар, сразивший меня на всю жизнь! Но, не правда ли, страдание одного человека не важно? Умоляю вас, встаньте и объясните мне по возможности точно эту грустную перемену ваших чувств. Вы сказали, что не любите меня и никогда не любили. Вы сознались, что притворялись лишь, что любите меня, — а теперь вы просите меня разорвать связывающие нас узы, так как вы любите другого?! Я верно понял вас?
Она опять упала в свое кресло около камина и бледные губы ее слабо прошептали «Да». Я подождал минуту, потом спросил:
— А кто же этот другой, Полина?
— Ах, зачем вам это знать? — проговорила она с глазами полными слез. — Зачем вам даже желать это знать? Это ненужно и только усилит ваше горе. Я не могу вам сказать, Гастон, и не хочу.
Я горько засмеялся. Мне казалось несколько забавным, что она такую тайну хочет хранить от меня. В моем настоящем настроении духа я чувствовал, что готов отдать землю, небо и ад за одно это имя, из всех для меня самое ненавистное. Но я заставил себя быть с нею кротким, я даже старался убедить себя, что она преувеличивает и маленький мимолетный флерт считает за что-нибудь серьезное; под этим впечатлением, я сказал:
— Слушайте, Полина! Вы не должны дольше играть со мной — если это игра — я не могу этого выносить! Я должен знать, кто занял принадлежащее мне место в вашем сердце. Не старайтесь этого скрыть от меня, вы только повредите себе и... ему. Что это, какой-нибудь новый знакомый? Не есть ли ваша любовь к нему простой мимолетный каприз? Если это так, Полина, то поверьте мне — это непрочно. Моя любовь к вам, моя дорогая, так глубока, что я найду в своем сердце силу терпеливо ждать, пока пройдет эта чисто женская причуда; она должна пройти, Полина! Любовь не вспыхивает таким неожиданным вулканическим огнем. Если бы знаменитые влюбленные в Вероне не умерли, они, наверное, бы рассорились. Ваши слова, жесты — все это порывисто, но не глубоко, и я оскорбил бы вас, если бы согласился на вашу странную просьбу вернуть вам ваше слово. И зачем? Неужели ради мимолетной вспышки, которая так же быстро и потухнет? Нет, Полина, наш союз слишком серьезный и священный, чтобы разрывать его из-за детской фантазии.
— Но он должен быть разорван! — воскликнула она, вскочив и глядя на меня с невыразимым отчаянием и страхом. — Я готова умереть для этого! Фантазия! Вспышка! Каприз! Разве я похожа на капризного ребенка? Разве вы не можете или не хотите понять меня, Гастон? О, Боже, я думала, вы меня пощадите, в вас я видела своего единственного друга; я знала, что вы великодушны и рассчитывала на вашу любовь, как на свой единственный якорь спасения. Дома я не могу, я не смею признаться, я боюсь встречи с Элоизой! О Гастон, только вы можете спасти меня: вы можете освободить меня и дать возможность исправить мою ошибку. Гастон, вы можете все сделать для меня, одним великодушным поступком вы спасете меня! Верните мне мое слово и скажите всему свету, что это случилось по нашему обоюдному согласию! О, конечно, вы поняли теперь! И не заставите меня признаться во всем моем стыде и позоре!
«Стыд! Позор!» — эти два слова и Полина!!! У меня в глазах потемнело, огненные круги замелькали передо мною, не помню, за что я схватился, чтобы не упасть. Холодный пот выступил на лбу и руках, я задыхался и забыл все на свете, кроме того, что она здесь и смотрит на меня потерянным взглядом. Как во сне услыхал я ее жалобный, рыдающий голос:
— Гастон, Гастон! Не смотрите так; Боже мой, простите меня. Что я наделала, что я наделала!
Мало-помалу черный туман рассеялся, я как будто возвращался к сознанию.
— Что вы сделали? — хрипло проговорил я. — Что вы сделали, Полина? Ничего особенного! Вы только из добродетели пали в порок! И убили меня: вот и все! Вот что вы сделали, если я понял, наконец!
Она жалобно зарыдала, но слезы ее уже больше не трогали меня. Я бросился к ней и схватил ее руку.
— А теперь скорее, — с бешеной страстностью сказал я, — скорее — я не могу ждать — имя, имя вашего обольстителя!
Она в немой тревоге подняла свои глаза; губы ее зашевелились, но ни одного звука не было слышно. Горло мое сжималось, сердце, как обезумевшая птичка, билось в груди, я положительно сходил с ума от бешенства.
— О, говорите же! — вскричал я, крепче сжимая ее руку. — Слабая, неверная, падшая женщина, говорите, или я убью вас. Имя, имя его!
Изнемогая от страха, она тщетно старалась освободиться; голова ее склонилась на грудь, глаза закрылись от ужаса и ответ ее прозвучал в моих ушах, как последний вздох умирающего:
— Сильвион Гвидель!
Сильвион Гвидель, Боже мой! Я разразился диким смехом и с отвращением оттолкнул ее от себя. Сильвион Гвидель! — этот святоша, ангел, будущий священник! Человек с неземным лицом! Сильвион Гвидель! Отвратительный притворщик, проклятый лжец, улыбающийся дьявол! Священник он или нет, он будет драться со мною и узнает таинство не священства, а смерти. Он умрет, поклялся я, если я могу убить его в честном бою! Сильвион Гвидель — мой друг, «добрый» малый, которого я почти что боготворил! Он полюбил Полину! О, небо! Мною овладело безумное желание выбежать из дома и разыскать его, где бы он ни был, оттащить его даже от церковного алтаря, если он осмеливается осквернять его своим предательским присутствием, и заставить его жизнью расплатиться за сделанное им зло. Вероятно, мои мысли отразились на лице моем, потому что новый призрак явился мне: Полина стояла передо мною с угрожающим, величественным видом падшей королевы.
— Вы не тронете его! — дрожащим от страсти и волнения голосом сказала она. — Вы ни волоска с головы его не тронете!: Я не позволю вам! Я готова жизнь свою отдать, чтоб избавить его от минуты страдания; а вы смеете... вы смеете иметь злые умыслы?! О да, я насквозь вижу вас! Я знаю, вы имеете повод быть жестоким, и вы можете убить меня, если хотите, но не его. Разве я не сказала вам, что я люблю его? Люблю и обожаю! Я всем пожертвовала ему, и если бы могла сделать больше, то сделала бы! Я согласна терзаться в пламени ада, если бы этим могла доставить ему счастье и покой в раю!
Она прямо смотрела на меня; глаза ее горели мрачным энтузиазмом, грудь высоко вздымалась. Я с гневным удивлением посмотрел на нее и разом охладил ее любовный жар, высказавши прямо всю горькую истину.
— О, избавьте меня от ваших уверений! — воскликнул я, — а себя от излишнего стыда! Не превозноситесь вашим позором, как добродетелью, не хвалитесь вашей преступной страстью. Небо и ад, о которых вы так легкомысленно говорите, может быть, действительно существуют — и вскоре, поверьте мне, ваш любовник отправится в тот или другой. Он умрет за свой обман! Говорю вам, он умрет, если честный бой может избавить свет от презренного лжеца!
Глава 11
XI
Когда я мрачно и решительно произнес эти слова, лицо ее переменилось; она точно вся окоченела от страха. Затем она опять бросилась на колени передо мной.
— Гастон, Гастон! Пощадите! — умоляла она. — Подумайте о моем глубоком, непоправимом унижении. Ведь я немногого прошу от вас. Отказаться от несчастной, согрешившей, недостойной вас девушки! Ради Бога, освободите меня, и мы уедем подальше от Парижа — Сильвион и я — далеко, далеко, где нас забудут, где воспоминание о нас не будет вас тревожить. Послушайте, Гастон! Сильвион надеется на ваше благородство и великодушие, как и я; он надеется, что вы пожалеете нас обоих. Мы сразу полюбили друг друга, — разве мы виноваты, Гастон? Я говорила вам, что до сих пор не знала любви, и это правда! Я была так молода! Я никогда не думала, что узнаю эту безумную радость, ужасное горе, ослепленье, бред и отчаянье! Мне кажется, что я упала в большую быструю реку, которая против моей воли влечет меня, не знаю куда! Я знаю, что обманула вас: я молю вашего прощения! О, Гастон, будьте милосердны; ведь вам ничего не стоит быть великодушным. Если вы когда-нибудь любили меня, постарайтесь мне простить!
Я молча смотрел на нее; голова моя горела, на сердце точно лежал кусок льда. Она показалась мне такой далекой! — Она, некогда невинное дитя, грациозная девушка, олицетворение кротости и чистоты, что она теперь? Игрушка Сильвиона Гвиделя, — больше ничего! Она вступила в ряды своих несчастных падших сестер, — она, Полина де Шармиль, единственная дочь одного из самых гордых аристократов Франции. Я вздрогнул, невольный стон вырвался из моей груди. Она сложила руки и опять начала умолять меня.
— Вы будете добры, Гастон, вы сжалитесь?
Напряжение моих нервов ослабело, слезы выступили в глазах и я глубоко-скорбно вздохнул.
— Дайте мне время, Полина, — тихо сказал я. — Дайте мне время! Вы многого от меня требуете, а я, подобно вашему любовнику, никогда не корчил из себя святого. Я лишь человек со слабостями и страстями; не ожидайте от меня большего, чем от такового. Я любил вас, о Боже, как я любил вас! Вы и не подозреваете, как глубоко! Полина, Полина! Я честно любил вас и не осквернил бы вас даже одним непозволительным помыслом. Вы были священны для меня, как изваяние Мадонны в храме; вы были моим божественным сиянием, моей королевой, моей жизнью и вечностью — всем! Полина, Полина! — Голос мой ещё больше задрожал, когда она закрыла лицо руками и судорожно заплакала. — Увы, вы даже не можете ясно видеть, что вы сделали! Вы не можете предвидеть, как мало-помалу свет заключит вас как в мрачную тюрьму и вы будете слезами и страданием искупать ваш грех! Люди, смотревшие на вас ласково всю вашу жизнь, отвернутся от вас в горе и презрении; друзья будут избегать вас; как несчастны будут ваши дни, Полина! Так несчастны, что и любовь вашего обольстителя не утешит вас. Любовь, зародившаяся в грехе, кончается гибелью: кара падает на головы тех, кто поддался искушению и не думал об этом. Полина, мне жаль вас, тысячу раз более жаль, чем если бы вы умерли. Лучше бы вы умерли, несчастное дитя, нежели теперь дожить до позора!
Она ничего не ответила, но продолжала плакать, закрыв лицо руками, и я, сделав усилие над собой, осторожно поднял ее. Часы пробили одиннадцать: она пробыла со мною два часа! Пора поскорее отвезти ее домой. Я поспешно подал ей шляпу и пальто.
— Одевайтесь, — сказал я.
Она отняла руки от лица; ее скорбные глаза, красные и распухшие от слез, устремились на меня; она, вся дрожа, повиновалась, все еще неудержимо рыдая.
— Теперь следуйте за мною, тише!
Я взял ее ледяную руку и осторожно повел Полину через темную переднюю, где остановился на минуту, чтобы взять свое пальто и шляпу. Затем осторожно и по возможности бесшумно отворил входную дверь. Бурный ветер с дождем подул нам в лицо; я старался собою защитить дрожащую девушку, затворивши за собою дверь. Затем я с церемонной учтивостью обратился к ней:
— Вы должны немного пройти пешком; я боюсь, что это будет неблагоразумно у самого моего дома брать экипаж: могли бы заметить ваш отъезд.
Она тотчас же спустилась со ступенек, едва различая тротуар и, при виде ее слабости и беспомощности, я забыл собственную сердечную боль и весь исполнился сострадания к ней. Невольно я протянул руку, чтобы поддержать ее, и в отчаянии воскликнул:
— Ах, Полина, бедная, миленькая, хорошенькая Полина!
Она при этих словах потерянно взглянула и с жалобным стоном упала в мои объятия, как маленькая загнанная, задыхающаяся птичка. Я с минуту прижимал ее к себе; затем, вспомнив все, я опять овладел собою, и тихо освободившись от нее, стал одной рукой поддерживать ее, пока мы шли по мокрой мостовой против бурного ветра. Как только я увидал свободного извозчика, я позвал его, помог Полине сесть и поместился рядом с нею.
Мы быстро покатили по направлению дома де Шармилей; тут моя дрожащая, плачущая спутница опять встревожилась.
— Что же мы будем делать, Гастон? — нервно прошептала она.
— Ничего!
— Ничего? — повторила она; ее лицо казалось призрачным при желтом свете фонарей.
— Ничего: я довезу вас до дома и затем сам отправлюсь домой.
— Но Сильвион, — пробормотала она.
— Не бойтесь, сударыня, — сказал я; при этом имени ко мне вернулось прежнее негодование. — Во всяком случае, сегодня ночью я не стану разыскивать его. Теперь слишком поздно для сведения наших счетов.
— Гастон! — рыдая, прошептала она, — я просила вас о пощаде.
— И я сказал, что вы должны дать мне срок, — ответил я. — Я должен обдумать, как мне лучше поступить. Пока, в ближайшем будущем, я сохраню вашу тайну, не скажу никому о вашем... — я не мог докончить фразы: слово «позор» душило меня.
— Но ведь вы вернете мне мое слово? — тревожно спросила она. — Вы скажете им всем, что мы передумали, и что мы не можем жениться?
Я пристально посмотрел на нее.
— Не знаю, так ли я это поверну, — ответил я. — Чтобы оправдаться перед вашим отцом за нарушение нашего брака, я должен буду рассказать ему всю правду.
Она откинулась в угол кареты.
— О, это убьет его! — прошептала она; — я уверена, что это убьет его!
— Не все ли равно, одним убийством больше или меньше, — холодно сказал я. — Вы сами избрали свою судьбу, Полина; вы должны ей покориться. Как вы думаете, женится на вас ваш любовник, когда вы будете свободны?
Она поспешно вскинула глаза; в них блеснул луч надежды.
— Да, он женится, — он должен, он клялся!
— Тогда прикажите ему сейчас же исполнить свою клятву, — возразил я. — Велите ему, пока еще не поздно, оправдать вас в глазах света. Если это случится, то вы можете успокоиться: вам не к чему будет думать о моей загубленной жизни! Ваш брак с господином Гвиделем положит конец всяким толкам.
Утомленное, тоскливое и неуверенное выражение пробежало по лицу Полины. Я горько улыбнулся. Я знал и инстинктивно чувствовал, что он, подобно всем обольстителям, не будет особенно торопиться вступить в брак с своей жертвой.
Тут мы повернули в широкую аллею, ведущую к величественному и ныне (увы! если бы он это знал!) опозоренному дому графа де Шармиль.
— Послушайте! — сказал я, нагибаясь к ней. — Я верну вам ваше слово, если Сильвион Гвидель согласится сейчас же, не теряя ни одного дня, жениться на вас. В противном случае, я должен обдумать, как лучше и благоразумнее выпутаться из этой ужасной истории!
Экипаж остановился; мы вышли, я заплатил и отпустил его. Полина завернулась плотнее в свой черный плащ, объявила, что она пройдет через сад и балконную дверь, и еще раз умоляюще подняла на меня свои грустные голубые глаза.
— Пожалейте меня, Гастон! — сказала она, — пожалейте меня! Подумайте о моем стыде и горе, и не забывайте, ах, не забывайте, Гастон, что если вы захотите, то можете меня спасти! Да внушит вам Бог сострадание ко мне!
Она слабо помахала рукой на прощанье, глубоко судорожно вздохнула и, вошедши в ворота, скоро, как тень, исчезла за густыми деревьями сада.
Я стоял на тротуаре точно во сне; ледяной дождь насквозь промачивал меня, бурный ветер срывал шляпу, но я не замечал ни того, ни другого. Один раз машинально поднял я глаза к небу, где густые тучи сменяли одна другую, и как молния меня сразу озарила правда, — а именно, что для меня настал конец света. Жизнь и все, делающее ее заманчивой, — радость, надежда, стремления, — все кончено для меня; мне остается лишь продолжать монотонную ежедневную рутину — есть, пить, гулять, спать, — но самый смысл существования исчез. Звук приближающегося экипажа вывел меня из моего оцепенения: это граф и графиня де Шармиль возвращались из театра. Чтобы они не заметили моего присутствия, я быстро пошел, сам не сознавая в каком направлении. Я очутился в знакомой мне аллее Елисейских полей; деревья порывисто и со стоном сотрясали свои ветви; измученный физически и нравственно, я опустился на одну из наиболее защищенных скамеек, не замечая, что зубы мои стучат от холода и что я совершенно промок: я силился понять постигшую меня беду. Я стыжусь признаться, что заплакал, вспоминая о счастливых минутах, восторженных мечтах и освещенных любовью днях. Ведь может же мужчина плакать, когда он один, — а я оплакивал самую горькую потерю, какую может испытать человеческая душа, — потерю любви и веры в честь и верность друга и любимой девушки. Из моих глаз потекли крупные, жгучие, как огонь, слезы; они обжигали мне глаза и лицо, горло болело от них, но, до известной степени, они облегчили меня: постепенно улеглась буря гнева и негодования, и я увидал не только собственное горе, но и несчастье бедной девушки, которой я не раз клялся быть ее верным рабом до самой смерти.
Бедная, бедная Полина! Какая она была измученная, бледная, грустная! Бедное дитя! Ведь она еще совершенный ребенок! При мысли о ее юности, порывах и безысходной беде, сердце мое смягчилось к ней. Она любила Сильвиона Гвиделя, Сильвион Гвидель любил ее; оба они молоды, прекрасны, не в силах противиться обоюдным своим чарам. Они согрешили, пали, устыдились и раскаялись в своем грехе; они просят меня простить: неужели я не прощу? Неужели я, как честный человек, не забуду собственной обиды и горя, помогая им выйти из беды, которую они сами на себя навлекли? Я много раз задавал себе эти вопросы. Теперь я понимал странное поведение Гвиделя в тот вечер, когда он спрашивал, прощу ли я ему, если он согрешил против меня? Его мучила совесть: он жестоко страдал за свой грех.
Стараясь рукой удержать глупые слезы, я силился мужественно взглянуть на это дело и призывал все свое снисхождение. Отец воспитывал меня на принципах широкого мышления, строгой чести и практической философии; главное понятие его о благородстве заключалось в том, чтобы делать добро при малейшей возможности и, по крайней мере, избегать вредить своему ближнему. Если я верю в эти принципы, теперь время применить их на деле. Я не могу вернуть любовь Полины; мой соперник украл ее, или она добровольно отдала ее ему, но я мог сделать ее счастливой и вернуть ей всеобщее уважение. Как? — Ничего не может быть легче! Сначала я пойду к доброму отцу Водрону и все ему расскажу: я попрошу его тотчас же распорядиться гражданским браком его племянника и Полины; я помогу молодым деньгами, если им они понадобятся для отъезда из Парижа; когда же все это будет сделано, я расскажу правду графу де Шармилю, и пусть его гнев обрушивается на мою голову. Таким образом все кончится хорошо. Полина будет вечно мне благодарна, де Шармили примирятся с переменой зятя. Только я буду страдать! Но разве не должен всякий хороший, преданный человек жертвовать собою для счастия единственной женщины, которую он любит?! С другой стороны, мне представлялась возможность мщения: одно слово отцу Полины — и она опозорена и погибла безвозвратно; затем я могу вызвать Гвиделя, постараться убить его, что, конечно, нетрудно, сделать этим несчастье старого бедного Водрона и его семьи, а самому чувствовать себя еще более убитым, жалким. Я думал, пока голова моя не заболела; добрый и злой инстинкты отчаянно боролись во мне, я не знал, который осилит. Это была борьба жестокая, как борьба окружавших меня стихий; в ней постоянно слышался мне жалобный, рыдающий голос Полины, которую я все еще любил, говорившей мне на прощанье: «Сжальтесь надо мною, Гастон, да смягчит Бог ваше сердце ко мне». Наконец, я мало-помалу овладел своей страстью, и победа моя обрадовала меня. Я решил, что спасу Полину от последствий ее слепого проступка и заслужу одобрение Верховного Судьи и собственной совести. Таким образом, решившись, я стал обдумывать план спасения чести доверившейся мне женщины; завтра же я приступлю к выполнению его; никому ничего не скажу, даже своему отцу, пока мое дело прощения не будет выполнено безвозвратно.
Тут дайте мне остановиться. Вы, кто читаете эти строки, понимаете ли вы все их значение? Если нет, то я вам сейчас его разъясню, потому что я не могу, чтобы кто-либо, даже самый пустой человек, мог неправильно судить обо мне в эту решительную минуту моей жизни. Я совершенно твердо решился — помните это — по мере сил помочь той, которая мне изменила. В этом нет сомнения. Несмотря на ее неверность, я любил ее, я хотел, чтобы она молилась обо мне; я в пылу своей любви клялся умереть за нее, — теперь я исполню эту клятву, умру нравственно, — поборю свою любовь и страсть к ней, чтобы жизнь ее была счастлива в будущем. Заметьте, я не только соглашался помочь ей, но и желал этого! Я говорю это не потому, что нуждаюсь в вашем состраданье; состраданье света нужно только трусам, я же хочу лишь справедливости, хоть тени справедливости от вашего медленного, сонного понимания! Поймите лишь один этот факт, что в самую мучительную, ужасную минуту моей жизни, где я узнал всю горечь обмана, — я готов был простить несчастное, оскорбившее меня дитя так же добровольно, безгранично, как, надеялся я, сам Бог, в свою очередь, простит меня.
Глава 12
XII
Не знаю, сколько времени просидел я на дожде в аллее Елисейских полей: я совершенно потерял понятие о часах. Окоченевши от внешнего холода и внутреннего горя, я забыл обо всем окружающем и вздрогнул, как от ружейного выстрела, когда рука опустилась на мое плечо и смеющийся голос воскликнул над моим ухом:
«Гастон Бове! Неужели это вы, промокший до костей, как мышь! С какого черта вы здесь, мой богатый красавец? Вы, с карманами, набитыми золотом, пользующийся неизменной удачей, что вы делаете среди этих бушующих стихий? Я даже едва верю своим глазам, что это вы».
Я поднял глаза, заставил себя улыбнуться и протянул руку. Я узнал говорившего; он был слишком замечателен, чтобы не быть узнанным тотчас же.
Весь Париж знал Андрэ Жессонекса — бедного артиста, рисовавшего слишком поразительные и рискованные картинки, чтобы иметь покупателей среди почтенных домохозяев, но который зарабатывал свое скудное существование декольтированными изображениями всех известных танцовщиц и комических певиц. Всякий булевардье знал его странную фигуру, одетую в неподдающееся описанию платье, а все, его не знавшие, невольно обращали на него внимание. Его худые, несколько искривленные ноги были одеты в узкие до невозможности панталоны, ставшие короткими на четверть ярда от постоянного подшивания, а из-под них виднелся красный, грубый носок; тонкий пиджак, единственный и летом, и зимой, был застегнут на груди, чтобы скрыть отсутствие давно исчезнувшей жилетки; вокруг худой шеи болтался широкий воротник с ненакрахмаленными, грязными углами; вместо галстука была завязана широкая красная фланелевая тряпица; волосы, по артистической традиции, он носил длинные, а на этих седеющих, не совсем опрятных кудрях красовалась старая «разбойничья» шляпа, которую он много раз замазывал чернилами, когда она рыжела от времени; он носил ее набекрень, чтобы показать полнейшее презрение к людским предрассудкам. Бедный малый! Я часто сожалел о нем, и не одна двадцатифранковая монета перешла в его карман из моего. Жестокая судьба наградила его талантом при полном отсутствии разума, и поэтому он теперь умирал с голоду. Он был полон хороших, даже блестящих идей; иногда он поражал своей находчивостью, остроумием и поэзией; многие его любили, и не только любили, но тщетно старались помочь ему. Андрэ был бездонной бочкой, в которой одинаково бесследно исчезали деньги и добрый совет. Закажите ему картинку, он сделает ее такой большой, что возможно поместить ее разве в собор, и изобразит на ней своих героев в таких невозможных позах, что заказчик с ужасом бежит, не оставляя, хотя бы на память, ни одного франка. Такая неудача его всегда преследовала, а если кто-нибудь старался ему доказать, что он сам виноват, он принимал вид крайнего удивления.
«Вы меня поражаете! — говорил он. — Я не виноват, если покупатели картин положительно лишены вкуса. Не могу же я рисовать голландские хижины, толстую старуху, чистящую лук для супа, столетнего старика с хроническим насморком, греющего у камина свой красный нос, между тем как у ног его играют два котенка и лежит большая собака, — это не мой жанр. Я признаю лишь великое искусство! — Классические сюжеты: Данаю, Тезея и Ариадну, любовь Сивиллы и Антея или триумф Венеры, — я не могу спуститься до заурядного людского уровня! Пусть я буду нищ и голоден, но не погрешу перед своей артистической совестью. Благодарное потомство оценит то, что отвергают мои слепые современники»!
Таков был человек, стоявший передо мною, как призрак, на дожде; его равнодушные глаза загорелись интересом, встретившись с моими. Его лицо выражало любопытство и удивление при неожиданной встрече со мною в такую погоду, но я не мог овладеть собою настолько, чтобы тотчас же ему ответить. Он подождал минуту или две, затем опять похлопал меня по плечу.
— Что вы онемели, Бове, или потеряли силу, присутствие духа, или что-нибудь другое? У вас ужасно больной вид! Возьмите мою руку.
В нем была дружественная заботливость, очень меня тронувшая. В другое время мне, может быть, было бы неприятно показываться с таким несуразным типом, но теперь был уже поздний час, я чувствовал себя таким несчастным, лишенным сочувствия и надежды, что обрадовался даже этому товарищу и оперся о его жесткую, костлявую руку.
— Я немного не в своей тарелке! — сказал я, силясь просто объяснить свое жалкое состояние. — Конечно, не весело сидеть под дождем в такую ужасную ночь. Но если человек в затруднении...
— Затруднение, а! — воскликнул Жессонекс, поднимая свою свободную руку и угрожающе указывая ею на небо. — Это уловка этого милого Божества, живущего над нами, но которое никого знать не хочет! Итак, вы попали в беду, мой друг? Это жаль! Но не забудьте, что в сети есть большие дыры, и имеющие много золота легко могут в них проскользнуть!
Бедный Жессонекс! Он, подобно всем нуждающимся, считал деньги выходом из всякой беды.
— Мой добрый друг, — тихо сказал я, — есть горе, которое может настичь и Креза среди его мешков с золотом. Я начинаю думать, что бедность самое незначительное несчастие.
— Вы правы! — объявил Жессонекс с торжеством. — Вы так легко к ней привыкаете, точно к старому сюртуку. Если у вас никогда не бывает обеда, вы перестаете о нем мечтать; удивительно, как аппетит обусловливается обстоятельствами. В последнее время научно доказано, что человек долгое время может жить исключительно водой. Это меня глубоко заинтересовало, я в это твердо верю и сам пробовал, конечно, для собственной забавы. Да, я несколько дней подряд ничего не ел, и всегда был хороший результат: чувствуешь себя так легко, точно готовишься улететь! Это просто удивительно!
Сердце мое сжалось: этот человек умирал с голоду, а у меня был набитый кошелек. Я крепче сжал его худую руку и на минуту забыл собственное горе.
— Пойдемте куда-нибудь поужинать, — поспешно сказал я, — куда-нибудь по соседству. Тарелка горячего супу меня совсем согреет, — я положительно насквозь промок.
— Да, мой друг, это неоспоримый факт, — любезно ответил Жессонекс, — и, к сожалению, несмотря на ваше отличное платье, завтра вы встанете с простудой. А это некрасиво и портит даже хорошенькое женское лицо. Так что если вы действительно думаете, что горячий бульон будет вам полезен (что касается меня, то я считаю питание холодной водой необыкновенно приятным), я готов проводить вас в ресторан, где вы получите великолепный бульон; я часто наслаждался его запахом, проходя мимо.
Голод невольно ускорил его шаг; мы вышли из Елисейских полей, прошли через площадь Согласия, затем через один из мостов и остановились перед маленьким домиком в переулке, где было написано на полинялой вывеске: «Grand café Bonhomme. Restaurant; pour tout le monde». Стеклянные двери с пунцовыми занавесками были затворены, в щели прорывался заманчивый свет, и Жессонекс с восторгом указал мне на него.
— Какой прелестный красный свет! — воскликнул он. — Так и манит своим блеском и теплом. Он положительно очарователен, и я хочу в своей большой картине, изображающей Аполлона, преследующего Дафну, сделать красные плащи там, где обнаженные фигуры не обязательны.
Открыв дверь, он пригласил меня следовать за собой, что я машинально исполнил, так как в эту минуту думал исключительно о том, как бы хорошенько накормить Жессонекса; сам же я не был в состоянии чего-либо коснуться. В комнате было всего двое-трое посетителей; унылый лакей, расчесывавший себе волосы в дальнем углу, устроил нам укромный столик, который мы тотчас же и заняли. Я заказал супу и все, что было вкусного и горячего налицо, а Андрэ снял свою шляпу и так тщательно повесил ее на соседний гвоздик, как будто боялся, что она у него в руках рассыплется. Затем, проведши пальцами по своим непокорным кудрям, он удобно расположился локтями на столе и, улыбаясь, смотрел на меня.
— Мой милый Бове, — сказал он, — я чувствую, что между нами новая мистическая связь. Я всегда любил вас, но целая пропасть нас разделяла: вы никогда не были в затруднении, а я всегда был и буду. Но не думайте, что мне приятно видеть вас в горе, — напротив, это меня очень печалит, — но если что-нибудь может сделать людей братьями, так это товарищество в беде! Все-таки, Бове, — он немного понизил голос, — я очень огорчен, видя вас таким удрученным.
Я молчаливым жестом выразил ему свою благодарность; он продолжал внимательно смотреть на меня, разглаживая свою всклокоченную бороду.
— Это не финансовая неудача? — спросил он немного спустя.
— Нет, мой добрый Андрэ.
— Я очень этому рад, — спокойно возразил он, — потому что в этой сфере я, конечно, не могу быть вам полезен: денежная беда всегда тщетно молит меня о помощи. Но от всякой другой, чисто нравственной и раздражающей неприятности, я думаю, что знаю хорошее лекарство!
Я заставил себя улыбнуться.
— Неужели?
Он важно наклонил голову, и глаза его заблистали, как это бывало всякий раз, когда он собирался рассказать что-нибудь особенное.
— У меня есть лекарство, — мечтательно и медленно начал он, — от зияющих сердечных ран, от печали по невозвратно потерянной любви, от угрызений совести, от всего этого и многого другого. Я могу усыпить воспоминания благословенным бальзамом, дающим измученной душе полное забвение и открывающим ей новые чудесные горизонты, неизвестные человечеству; ради них легко перенести голод и нужду, легко принести в жертву даже любовь.
Его хриплый голос сделался музыкальным, легкая улыбка заиграла на бледных губах. Я с удивлением посмотрел на него.
— Что это вы так воспеваете, Жессонекс? — недоверчиво спросил я. — Какой это магический жизненный эликсир приводит вас в такой восторг?
Он ничего не ответил. Тут подали ужин; он встряхнулся точно от сна, глаза потеряли свой блеск и он весь погрузился в поставленную перед ним пищу. Бедный, как медленно он ел, стараясь показаться равнодушным, а между тем он дрожал над каждым куском! Как он выбранил слугу за то, что салфетка не была из тонких и пробка попала в вино, и с каким наслаждением он корчил из себя избалованного барина и гастронома. Я лишь делал вид, что ем; он отлично это заметил, но ничего не сказал, пока был сам занят едой. Когда же ужин кончился, он, откинувшись в своем кресле, чтобы выкурить предложенную мною папироску, тихо сказал:
— Бове, вы ничего не ели!
Я нетерпеливо вздохнул.
— Друг мой, у меня нет аппетита.
— Между тем, вы насквозь промокли и дрожите.
Я пожал плечами.
— Вы даже не курите!
— Чтобы сделать вам удовольствие, буду, — сказал я, доставая из портсигара папироску и надеясь этим положить конец его попечениям обо мне. Но он неожиданно встал, подошел к слуге и таинственно объяснял ему что-то минуту или две. Затем он медленно вернулся на свое место; я вопросительно посмотрел на него.
— Что, вы спросили коньяку?
— Нет!
— А что же?
— Ах, ничего особенного, — абсенту.
— Абсенту! — повторил я, — вы любите эту дрянь?
Его глаза широко раскрылись, он пристально взглянул на меня.
— Люблю! А вы?
— Я никогда не пробовал.
— Никогда не пробовали? — удивленно повторил он. — Боже ты мой, вы, рожденный и воспитанный в Париже, никогда не пробовали абсента!
Я улыбнулся.
— Никогда! Я часто видел, как другие пьют, но мне даже противен его лекарственный зеленый цвет.
Он немного нервно засмеялся, и рука его задрожала. Но он ничего не ответил, так как слуга поставил перед ним флакон упомянутого напитка, стаканы и графин с водою. Тщательно приготовив смесь, Жессонекс наполнил оба стакана и один из них придвинул ко мне. Я отрицательно покачал головой. Он засмеялся моей нерешительности.
— Всеми языческими божествами, Бове, молю вас, не заставляйте меня считать вас дураком. Что за нелепая фантазия, будто это лекарственно-зеленый цвет. Это скорее похоже на расплавленные изумруды! Перед вами стоит самый чудесный нектар в свете, выпейте — и вы почувствуете избавление от ваших горестей, — вы сами переродитесь. Даже если вы только согреетесь, то и это будет хороший результат. Жизнь без абсента! Я не могу себе этого вообразить: для меня она была бы невозможна! Я повесился, застрелился или утопился бы от негодования на людскую несправедливость, но при помощи этого олимпийского нектара я презираю неудачу, смеюсь над бедностью, точно все это пустяки. Ну, друг мой, выпейте! За ваше здоровье!
Он приподнял свой сверкающий стакан; его слова, жесты гипнотизировали меня, дрожь пробежала по телу. В нем было что-то призрачное, точно смерть на минуту выглянула из-за его скелетообразной спины. Я нерешительно посмотрел на бледно-зеленую жидкость, которую он так воспевал. Неужели, у нее действительно такая чудодейственная сила? Неужели она успокоит мои сердечные терзания, утишит биение в висках? Неужели избавит меня от усталости и нежелания жить, овладевших мною с тех пор, как я узнал, что Полина уже не моя! Неужели она даст мне маленький отдых от собственных мыслей? Может быть! И медленно поднесши стакан к своим губам, я попробовал. Абсент показался мне очень горьким и противным, и, сделавши гримасу отвращения, я поставил стакан обратно. Наблюдательный Жессонекс коснулся моей руки.
— Еще раз, — торопливо прошептал он со странной улыбкой. — Еще раз! Это как месть: сначала она горька, а под конец становится сладкой. Мой милый, если бы я не видал вас в печали, я не стал бы предлагать вам этого верного утешения: оно не нужно тому, кто не знает горя. В предположении, что вас мучит какое-нибудь воспоминание, оскорбление обманутой любви, я не понимаю, зачем вы хотите продолжать страдать, когда перед вами средство избавиться от этого страдания.
И он с каким-то вдохновенным восторгом принялся за свой стакан.
Я пристально посмотрел на него и чувствовал странное раздражение в крови, точно в ней зажегся огонь.
— Вы думаете, — недоверчиво сказал я, — что абсент, который считают богом Парижа, может излечить меня от всех зол? Что он не только физически меня согреет, но и рассеет нравственные мучения? Мой друг, вы бредите! Это невозможно. Если бы он мог угасить безумную страсть, убить любовь, превратить мое бьющееся больное сердце в бесчувственный камень — тогда Простите меня, я говорю Бог знает о чем... я был жестоко обманут, Жессонекс, и многое дал бы, чтобы забыть.
Слова эти вырвались у меня невольно, и он выслушал их со снисходительным вниманием. В ответ он указал на стоящий передо мною стакан.
— Пейте! — сказал он.
Пить! Отчего же не пить? Не все ли равно! Попробую еще раз отвратительного напитка, хотя бы для того, чтобы успокоить своего собеседника. Так я и сделал. Боже! Он мне показался теперь восхитительным, нежным и душистым; приятно пораженный, я проглотил полстакана[1] — и почувствовал необыкновенно приятную теплоту и спокойствие. Встретив внимательный взгляд Жессонекса, я улыбнулся.
— Вы совершенно правы, Андрэ, — сказал я. — Теперь я нахожу его восхитительным.
И, не думая о последствиях, я разом допил свой стакан, зажег потухшую папироску и начал весело курить, между тем как Жессонекс опять наполнил мой стакан.
— Теперь вы скоро опять сделаетесь мужчиной, — радостно воскликнул он. — К черту все жизненные дрязги! Вы слишком щедро наделены мирскими благами, мой дорогой, чтобы серьезно о чем-нибудь сокрушаться, и я искренно рад, что убедил вас попробовать мое любимое лекарство от уколов судьбы, так как я люблю вас. К тому же, откровенно говоря, я обязан вам несколькими хорошими обедами. Особенно кстати был сегодняшний, хотя я и восхвалял водяной режим. Единственно, чем я могу отблагодарить вас, — это познакомить вас с зеленоокой «феей», как поэтически называют этот дивный нектар. Опаловая волна окончательно разгоняет печаль.
Я не прерывал его; мне было слишком хорошо, чтобы говорить. Я смотрел, как поднимались кольца дыма моей папироски и рассеивались в воздухе. Мною овладела какая-то сладкая истома, я перестал думать о Полине, о Сильвионе Гвиделе, о своей жизни и окружающем; весь мой интерес сосредоточился в этих кольцах дыма. Я выпил еще стакан с удвоенным удовольствием и жадностью; сначала я дрожал от холода, теперь мне было тепло, спокойно и хотелось спать. Я слышал, как говорил Жессонекс; по временам он воодушевлялся и становился красноречив, но его голос доносился до меня как во сне, и я лишь слегка кивал, когда мне казалось, что он ждет ответа. Я был в том туманном состоянии, когда пьянице кажется, что он думает, а между тем его ум не способен ни на какую связную мысль. Я понял, что Жессонекс говорил о любви; не знаю, как он перескочил на этот предмет и почему набрасывал его своими ядовитыми стрелами.
— Какие дураки мужчины, — говорил он, — что они на всю жизнь готовы сделаться рабами хорошенького личика, которое неминуемо должно состариться и подурнеть. Любовь — это лишь лихорадка в крови, и при желании с ней легко можно справиться. К тому же это истощающая лихорадка: от нее не потолстеешь. Любовь ослабляет и душу, и тело, а ненависть, напротив того, укрепляет. Сознаюсь, лично, я не сочувствую влюбленным, но очень люблю ненавидящих. Ненависть, — это чисто мужское чувство; в свете немногое заслуживает любви, а ненависти — очень многое. А женщины, ба! Сначала мы считаем их ангелами, — а потом убеждаемся, что все они лишь накрашенные, лживые, испорченные сердцем куртизанки, по крайней мере все, которых я встречал. Клянусь вам, Бове, я никогда не знал хорошей женщины!
— Увы! — тихо вздохнул я и улыбнулся. — Бедный Жессонекс!
— А вы? — поспешно спросил он.
Призрак чистого, бледного, гордого лица, похожего на старинную камею, обрамленного золотыми волосами и освещенного двумя чудными, вдумчивыми глазами, невольно промелькнул передо мной, и я полусознательно возразил:
— Я думаю, что знаю одну женщину и умную, и хорошую,
— Вы думаете? — так-то потерянно сказал Жессонекс, Вы только думаете? Лучше бойтесь! Да, мой друг, говорю вам, бойтесь ее, ибо неизбежно, как смерть, придет время, когда она пристыдит вас. Нет человека, достаточно чистого сердцем, который, взглянувши на невинную женщину, не почувствовал бы себя негодяем.
Я опять улыбнулся. Что у него за дикие мысли!
Он продолжал несвязно болтать, а я все глубже и глубже погружался в свое сладкое полузабытье. Меня разбудил голос лакея, просившего нас уйти, так как уже более полуночи и пора закрывать кафе. Я, сонный, встал, заплатил по счету, дал щедрый, «на чай» слуге, и, под руку со своим товарищем, шатаясь, вышел на улицу. Жессонекс начал проклинать непогоду, лишь только мы очутились под дождем и ветром.
— Черт возьми! — воскликнул он, — что за скверная погода, совершенно не соответствующая потребностям порядочных людей. Только кошки, крысы и кроты могут ее выносить, а между тем я, Андрэ Жессонекс, единственный гениальный французский художник, должен идти домой пешком! Вы, мой милый Бове, более счастливы, вы можете взять себе извозчика!
Он, шатаясь, шел по тротуару, вглядываясь в темноту, а я с любопытством смотрел на него. Мною овладело странное спокойствие, процесс мышления остановился, и только пустяки могли меня интересовать. Например, передо мной была небольшая ямка в мостовой, и я внимательно считал падающие в нее дождевые капли; затем меня заинтересовала, перемена в лице Жессонекса: его глаза необыкновенно засверкали и, несмотря на худобу и истощение, у него явилась какая-то дьявольская красота. Я холодно посмотрел на него, затем подошел к нему и сунул ему двадцатифранковую монету. Пальцы его моментально ее сжали.
— Поезжайте домой вы, — сказал я, — вы можете взять себе карету, а я пойду пешком.
— Пусть богач идет пешком, бедняк поедет, — засмеялся Жессонекс, кладя монету в карман; благодарить ему казалось самым дурным тоном. — Вот именно то, чего несчастные на земле ожидают от будущей жизни, Бове: они желали бы кататься шестериком по раю, между тем как их враги с трудом стали бы пробираться к аду. Это поистине христианское желание! А вы желаете взять вторичный душ? Ну, так и я тоже могу переменить свое платье дома!
Несчастный! — я отлично знал, что ему нечем перемениться! Его дорога шла в совершенно другую сторону, чем моя, — поэтому мы простились.
— Неправда ли, вы стали другим человеком, Бове? — сказал он. — Зеленоокая фея излечила вашу душу?
— Разве нужно было ее излечивать? — спросил я, удивляясь, что мое волнение так совершенно бесследно исчезло. — Я забыл, но, кажется, что-то было. Во всяком случае, теперь я совсем хорошо себя чувствую.
Он дико засмеялся.
— Хорошо! Я очень рад! Что же касается меня, я никогда не бываю самим собою, а всегда кем-то другим. Неправда ли, как это странно? Но дело в том, — он понизил свой голос, — что я сделал над собою странный опыт: я убил себя и присутствовал на собственных похоронах! Да, правда! Свечи, священники, черные балдахины, сытые лошади с длинными хвостами — все! Денег не пожалели, понимаете? Тело мое лежало в открытом гробу, — я ненавижу закрываться; была ночь, звезды сияли, лицо было молодое с красивыми глазами. Я выбрал для себя букет белых фиалок; они прелестны и так чудно пахнут, не правда ли? Длинная процессия плачущих провожала меня до могилы. «Он умер! — стонали они. — Наш Жессонекс! Французский Рафаэль!» О друг мой, что за редкое зрелище! Никогда еще не было видно такого всеобщего горя! Я сам плакал со своими соотечественниками! Я отошел в сторону, пока не бросили все цветы в открытую могилу, — ведь вы знаете, что я сам был могильщик — я подождал, пока не опустеет кладбище, и затем поспешил засыпать себя землей, уравнивая и утаптывая поверхность могилы! Французский Рафаэль! Тут он лежит, думал я, и навсегда останется; он был гений, а земля таковых не любит! Прощай, сказал я, удаляясь, и с тех пор стал другим человеком. И это гораздо приятнее — по крайней мере спокойно!
Эти странные несвязные речи так и текли из его уст, в голосе звучали нотки негодования, блеск глаз стал еще ярче, и я невольно испугался. Мне кажется, никогда название «сумасшедшего» художника не шло к нему так хорошо, как в эту минуту. Но он заметил мое невольное испуганное движение, засмеялся, опять пожал мою руку, грациозно приподнял порыжелую шляпу и в самых изысканных выражениях пожелал мне спокойной ночи. Я смотрел на его удаляющуюся фигуру, пока он, как призрак, не скрылся за углом, и тут только я понял, чтò он для меня сделал. Я готов был кричать от лихорадочного опьянения, горевшего у меня в крови. Я понял, наконец, что такое этот аромат, еще ласкающий мне вкус, этот божественный нектар, смешавшийся с моей кровью, — первое начало полного перерождения, сладкий яд, который навсегда во мне останется! «Abstinthem»! — я часто слышал это слово, то произносимое с презрением, то с состраданием; — оно означало так много и объясняло такую массу грехов.
На каком волоске всегда висит судьба человека! — Скажут, что глупо считать несчастного Андрэ Жессонекса ее орудием! Голодающий бездельник, полупомешанный человек, а между тем моя встреча с ним была предопределена! Ею возрадовался дьявол, погибла добродетель, восторжествовал порок, превратил отзывчивое сердце в камень и сделал из кроткого юноши — злодея!
[1] Стакан абсента, выпитый натощак, может вызвать временное умопомешательство.
Глава 13
XIII
Я вернулся домой, но не спал, а лежал с широко раскрытыми глазами и видел сны. Я сознавал, что я в своей комнате и в своей постели; видел мерцание ночника, слышал тиканье часов в соседней с моею спальне отца, но, несмотря на эту знакомую мне обстановку, находился в какой-то далекой волшебной стране, где все чудесно, где красота и уродство, восторг и отчаяние оспаривают друг у друга преимущество. Я был жертвой самых удивительных физических ощущений; странная инерция ума уступила место деятельно, порывисто бьющейся пульсации, которая мало-помалу захватила все мои нервы. Сердце билось, нервы трепетали, кровь бушевала в жилах, а я лежал и смотрел на белый потолок, удивляясь, что это со мной делается. Вот я в поле пунцовых маков и хожу в них по колено, вдыхая их легкий запах опия; они как-то мечтательно колыхались по ветру. А между их сверкающими цветами виднелись мертвецы, трупы с зияющими ранами в сердце и обломками сабли и ружей в руках, а вокруг них были рассеяны порванные знамена. Это поле битвы, подумал я: здесь люди честно сражались, и, как это всегда бывает, Сила одержала верх над Правдой. Маки качаются, птицы поют, люди, пожертвовавшие своею жизнью ради отчизны и чести, превращаются в прах, а между тем мы еще толкуем о Боге, справедливости! Но что это я вижу еще? Полночное тихое пение, полная, сияющая луна, серые величественные башни со всех сторон; в спокойных сверкающих волнах плывет одна гондола, черная, а между тем какая-то лучистая! А разве не красива она, эта златокудрая сирена в белом платье, со смеющимися злыми глазами и перевитыми жемчугом косами? Разве не может она дать хоть час блаженства? Тише! Она поет, и ее голос под аккомпанемент златострунной мандолины несется по волнам:
Que mon dernier souffle emporté
Dans les parfums du vent d’été
Soit un soupir de volupté!
Я слушаю в немом восторге, как вдруг луна исчезает, земля сотрясается от страшного удара грома, молния сверкает, — и я один в непроглядной тьме и буре. Нет, я не один: ко мне по воздуху несется призрачная фигура Полины; платье ее промокло, с темных кудрей струится вода, голубые глаза пристально смотрят, но она улыбается! Странная, грустная улыбка! Она машет рукой и проносится дальше; я хочу следовать за ней, но какая-то сила удерживает меня, — я только смотрю ей вслед и удивляюсь, отчего эти дождевые капли на ее волосах и платье такие тяжелые. Она исчезла! Хорошо, теперь я опять спокоен, я могу любоваться этими маленькими зелеными вспышками пламени вокруг меня, — я могу думать.
Как только мне явилась эта мысль, я ухватился за нее с жадностью, силился успокоить водоворот в своей голове, остановиться на одной мысли, но мой ум, как калейдоскоп, с быстротою вихря сменял одно видение другим. Хотя это состояние было престранное, но я не смущался, а с удовольствием приводил в порядок свои мысли, как ученый, разбирающийся в своей коллекции, и понемногу я вполне освоился с самим собою. Тут мои мысли сделались ясными и сознательными настолько же, насколько раньше они были смутны и фантастичны; я приобрел новые взгляды, новую силу и новую логику, так что мог совершенно спокойно обсуждать позор Полины де Шармиль. Да, это позор — другого слова нет, — и ее греху нет ни тени извинения. Сильвион Гвидель — лжец и предатель: он заслуживает строгого наказания. Какой я дурак, что хоть минуту мечтал о прощении! Я, как какой-то колпак хотел забыть собственную обиду и устроить счастье меня оскорбивших. Такой поступок достоин святоши, но не меня! Я лишь глубоко оскорбленный человек, — и неужели я не отомщу?
Чем более я обдумывал свою обиду, тем могучее становилась во мне жажда мести, и я громко засмеялся, когда подумал, что за жалкое слабосердечное создание я был, пока зеленоокая фея не открыла мне своей премудрости. О, дивный эликсир! Он дал мне мужество, жестокую, неумолимую решимость, непреклонное чувство справедливости, и план, который я составил для спасения несчастных детей, так жестоко насмеявшихся над моей любовью, был разрушен и совершенно изменен.
Как это говорит поэт? —
Avec l’abstinthe, avec le feu
On peut se diventir un peu
Jouer son rôle en quelque drame.
Совершенно верно! Отчего же мне не сыграть роли в какой-нибудь драме? Для вермута все возможно, пьющие его способны на самые невозможные вещи. Он может уничтожить сострадание, убить все тихие волнения и из человека сделать хищного зверя! При его прикосновении пробуждаются жестокие страсти дикаря, восторги мечтателя, и кто часто прибегает к этому нектару, тот становится чудовищем, которому удивляются ангелы и радуются дьяволы, — вот каким стал и я.
После этой бессонной, но обильной видениями ночи, я встал как ни в чем не бывало и без страха взглянул на благословенное Божие утро: Отец мой должен был через несколько часов возвратиться из Англии, и я внимательно посмотрелся в зеркало: нет ли чего-нибудь подозрительного и растерянного в моем взгляде. Нет! Я увидел лишь довольно бледное лицо с необыкновенно блестящими глазами. Я с большей тщательностью, чем обыкновенно, оделся и, пока пил кофе, написал Сильвиону Гвиделю следующую записку:
«Я знаю все! Вашему предательству может быть лишь один конец. Даю вам сегодняшний день на приготовления; завтра в час и на месте, мною выбранном, о чем известят вас мои секунданты, я встречусь с вами, если, конечно, вы не трус, что, впрочем, очень возможно.
Гастон Бове».
Я запечатал письмо и сам отправился в дом мосье Водрона. День был свежий и пасмурный, но дождь совершенно перестал и ветер значительно утих. Я спокойно шел, все мои действия были так обдуманы, что мне нечего было больше волноваться. Единственно, что заставляло меня иногда улыбаться, — это моя вчерашняя глупая фантазия простить обиду и работать для счастья ее двух виновников. Это была бы христианская месть! Что за глупость! А между тем я принял этот план близко к сердцу, и даже плакал о несчастье Полины!
Но это была лишь слабость; она прошла, и я в спокойном, мстительном настроении дошел до жилища Водрона. Добрый патер обитал в маленьком домике с садом, которые в Париже или близ него становятся большою редкостью; перед домом был разбит маленький цветник с тщательно убранными клумбами. Я постучался в двери, и Марго отворила мне. Сначала ее блестящие черные глаза любопытно посмотрели на меня, улыбка была далеко неприветливая: очевидно ее что-нибудь рассердило.
— А, мосье Бове! — сказала она, подбочениваясь. — Что вам угодно в такой ранний час? Еще нет восьми часов; мосье Водрон в церкви, завтрак его не готов, и к чему беспокоить его до двенадцати часов?
Это было сказано одним духом и очень раздражительно.
— Не смотрите на меня, как на посетителя, Марго, — спокойно сказал я. — Мне ничего не нужно. Передайте это, — и я протянул ей запечатанный конверт, — мосье Сильвиону Гвиделю.
— Мосье Гвиделю! — воскликнула она, покачивая головой; ее раздувающиеся ноздри предвещали надвигающуюся бурю. — Лучше пошлите это ему вслед. Его здесь нет — он уехал!
— Уехал! — бессмысленно повторил я. — Уехал?
— Ну да! И отчего же ему не уехать, скажите на милость? — запальчиво возразила она. — Мне он надоел! Требователен, как английский лорд, а сердца ни на йоту. Я была к нему добра, как родная мать, а между тем он вчера вечером уехал, даже не поблагодаривши меня за заботы. Он оставил десять франков на моем столе; но что такое десять франков в сравнении с добрым словом? Мосье Водрон скучает по нем, как кошка по своем утопленном котенке.
Я так был поражен этим неожиданным оборотом дела, что в первую минуту не знал, что и сказать.
— Куда он уехал? — неуверенным, слабым голосом спросил я наконец.
— Назад в Бретань, конечно! — раздражительно прошипела Марго. — Кому же еще нужен такой милый ребенок? С его отцом был несчастный случай — кажется, лошадь его лягнула, — он вообразил, что умирает, и по телеграфу выписал драгоценного Сильвиона. И, как я вам уже сказала, он вчера вечером уехал, не посмотревши даже в мою сторону. Я, как раба, ему служила: — это возмутительная неблагодарность к старухе!
Я с удивлением посмотрел на нее; она всегда была, впечатлительна, но теперь в ее словах звучало нечто большее,
— Марго, вы сердиты, — с улыбкой сказал я.
— Да, я сердита! — и она злобно топнула ногой, и вдруг слезы полились из ее старых глаз. — Я и сердита, и огорчена, вот и все! Он был такой красивый мальчик! Приятно было смотреть, как он улыбался; он был так мил с дядей и со мной, когда обо мне вспоминал, что случалось не часто! Но мне и этого было довольно, пока он был в доме, и хотя у него есть странности, например, эти длинные одинокие прогулки, — все-таки взглянешь, бывало, на него и невольно вспомнишь, что и сама была когда-то молода. Ба! — Она опять топнула и фартуком отерла слезы, — я старая дура, а он черствый бездельник, несмотря на все свои молитвы и постничанье.
Я горько засмеялся.
— Разве он молился и постился? — спросил я с оттенком иронии.
Марго с негодованием взглянула на меня.
— Еще бы? Что же другого ему делать? — пробурчала она. — Он всегда молился, а ел, как птица! Он так долго стоял перед своим распятием, что мне слышалось шуршание платья Богоматери в доме; если Она его молитвы не услышит, то удивляюсь, чьи могут Ей быть угодны? А раз — да, что бы с ним сделалось без меня?! — я нашла его лежащим в обмороке в церкви; он необыкновенно долго гулял и пошел молиться, не взявши куска в рот; но чего другого можно от него ожидать? Он большое невинное дитя; св. угодники в молодости были такие же!
Я презрительно пожал плечами.
— Вы знаете, Марго, есть несколько способов изгнания бесов из человека? — сказал я. — Голод один из них. Но иногда бывает, что все-таки дьявол сильнее. Можете вы мне сказать, вернется ли мосье Гвидель в Париж?
— Нет, не могу, — отрезала она. — Знаю только, что он уехал, и что меня дело ждет; а если вы хотите побольше узнать о нем, то поговорите с господином патером. Мне некогда больше разговаривать.
— Хорошо, до свидания, Марго, — и я шутливо приподнял свою шляпу.
— До свидания, мосье Гастон, — ядовито ответила она, — постарайтесь не завидовать молодым людям, которых Господь Бог сотворил красивее вас.
Она захлопнула мне перед носом дверь. Я засмеялся и медленно отошел. Старая дура! Она, старая, сморщенная и безобразная, тоже подпала влиянию проклятой красоты Сильвиона Гвиделя до такой степени, что огорчалась его невниманием к ней при отъезде. И она сделалась груба со мной, лишь только заметила склонность унизить его престиж. «Что за пустые создания — женщины? — подумал я. — Очаровательная улыбка, красивые глаза и изящная фигура могут их довести до безумия и даже больше, чем до безумия! Положительно прихожу к тому заключению, что в вопросах любви, мы, несмотря на наше время прогресса, ничем не лучше животных!»
Много было о чем подумать и, чтобы ничто не мешало, я вошел в Булонский лес и бродил там более часа. «Сильвион Гвидель уехал из Парижа! Знает ли об этом Полина?» — удивлялся я. Я разорвал написанное ему письмо, пустил мелкие клочки по ветру; неужели мне следовать за ним в Бретань? Мне вовсе не хотелось причинять себе этого беспокойства. Намек Марго о его бесконечных прогулках просветили меня насчет его тайных свиданий с Полиной; болезненные предчувствия Элоизы Сен-Сир были более чем основательны. Полина под предлогом обедни ходила на свидание со своим возлюбленным, а он, помогши своему дяде, спешил на условленное место. Таким образом, их любовь процветала, и благодаря утренним свиданиям доверчивые люди ни минуты не сомневались в ее добродетели и в его чести. Может быть, другие свидания были и в других местах: — ложь так изобретательна! Какие мы глупцы, ничего не подозревающие, слепые, доверчивые и добродушные! Я был уверен, что даже Элоиза Сен-Сир в своих опасениях насчет молодости Полины и чар Гвиделя не предполагала, что ее обожаемая кузина падет так низко. Я все это обдумывал, наконец вернулся домой и написал следующее:
«Мадемуазель Полине де Шармиль.
Сударыня!
Сегодня утром я узнал, что мосье Сильвион Гвидель уехал из Парижа. Известил ли он вас о своем отъезде и дальнейших намерениях? Если нет, то предполагаю, что его возвращение в Бретань окончательное, и в таком случае может быть (я не обещаю, наверное) мне удастся забыть наше печальное вчерашнее свидание. Чтобы облегчить ваше тяжелое положение, а также ради тех, кому дорога ваша честь, вы хорошо сделаете, если будете молчать, по крайней мере пока, и продолжать все приготовления к нашей свадьбе. Со временем, может быть, я открою другой путь; но пока мы не узнаем ничего определенного о мосье Гвиделе или пока я не найду возможности уладить все между нашими родителями, вы должны оставить все по-прежнему.
Примите мой почтительный привет.
Гастон Бове».
Я это написал. Но зачем? Разве я действительно хотел забыть ее грех? Конечно, нет. Что же я предполагал? — Не могу этого объяснить! Мне казалось, что у меня была задняя мысль, но какая она, — я не знал сам. Какая-то невидимая сила управляла моими поступками, я был лишь жалким орудием могучей руки. Помните, что существует гипнотизм: влияние одного ума на другой, даже на далеком расстоянии! Но есть нечто сильнее гипнотизма: это абсент. Его внушения непреклонны и беспощадны; эти цепи никто не может порвать! Он поселил где-то в моей голове мысль о дьявольской мести, только план мне еще не был ясен, это лишь была бессвязная сеть неопределенных фантазий, еще не принявших никакой формы. Но я был доволен, что задумал нечто; со временем план мой окрепнет и оживится, а до тех пор я буду терпеливо ждать.
Глава 14
XIV
Часа через два после этого я пошел к де Шармилям и передал письмо горничной Полины. Я велел ей сказать ее госпоже, что я жду ответа. Ответ явился тотчас же — маленькая запечатанная записка, следующего содержания:
«Я не могу, я не хочу верить, что он уехал, не сказав мне ни слова; это было бы слишком жестоко! Что мне делать? Я беспомощна и жалка. Но я верю вам, Гастон, и как вы советуете мне поступить — я поступлю: не буду ничего говорить без вашего разрешения, хотя это разбивает мне сердце.
Полина».
Вот и все, но я был удовлетворен, я читал записку, стоя в дверях, а горничная с любопытством на меня смотрела. Я спросил ее, улыбаясь:
— Как барышня сегодня?
— Не особенно хорошо, сударь, у нее сильно болит голова, и она всю ночь не спала.
Я притворился встревоженным.
— Очень жаль! Пожалуйста, передайте ей, что я очень озабочен! Кстати, есть известия о мадемуазель Элоизе?
— О, да! Она возвращается завтра.
После этого я ушел и прямо отправился на вокзал встречать отца. Он, по обыкновению, приехал в назначенный час и очень ласково встретил меня.
— Да здравствует Франция! — воскликнул он, как только вышел на платформу, и схватил обе мои руки. — Как приятно уехать из туманной Англии! Ведь теперь май месяц, а с тех пор как я уехал из Парижа, я только три раза видел солнце. Но ты бледен, сын мой; ты, верно, слишком усердно работал?
— Вовсе нет! — ответил я.
— Или маленькая Полина была жестока к тебе?
Я засмеялся.
— Жестока! Она ангел кротости, отец мой, слишком добрая, преданная и добродетельная для такого ничтожного человека, как я.
Отец окинул меня быстрым удивленным взглядом.
— У тебя какая-то резкая нотка в голосе, Гастон? — озабоченно сказал он. — Не случилось ли что-нибудь?
Я постарался вполне овладеть собою и ласково взял его под руку.
— Ничего решительно! Все хорошо! Я только потерял друга. Прекрасный Сильвион Гвидель уехал обратно в Бретань.
— Ах, какая жалость! — Лицо отца омрачилось. — Он только что сделался твоим любимым товарищем. Когда он уехал?
— Вчера вечером, совершенно неожиданно, — и я передал ему все, что слышал от Марго.
Отец досадливо покачал головой.
— Ну, что же. Все-таки придется ему принять священство! Какая жалость! Такой блестящий человек должен был бы избрать другую карьеру. Я надеялся, что Париж повлияет на него.
— Вы, как и все, им очарованы! — сказал я, несколько нервно засмеявшись. Отец засмеялся тоже.
— Он очаровательный малый! — согласился он. — Я жалею о дамах, молодых и старых, которые обратятся к нему за советом.
— И я тоже! — горячо вполголоса произнес я; но отец, занятый багажом, этого замечания не слыхал.
День у меня был почти свободный, но, несмотря на полную возможность, я не решился посетить Полину. К обеду пришел старик Водрон; унылое выражение его лица показывало, как ему недостает его племянника, но он обрадовался, увидавши отца. Я смотрел на него, думал об известной мне тайне, но ничего не сказал.
— Кто бы мог подумать, — жалобно говорил оп, — что Сильвион станет мне так дорог. И Марго тоже неутешна! Какое это указание на то, что не надо отдавать слишком много сердца земным привязанностям. Это очень неприятно; родители наверно долго его от себя не отпустят. Вы знаете, мой друг, — со слезами на глазах продолжал он, — он такой кроткий и красивый, что более похож на ангела, нежели на человека; он совсем не такой, как другие. Но, мне кажется, Париж был не по нем. В последнее время в нем было какое-то странное беспокойство и горечь в речах, вовсе несвойственная его характеру; однажды даже у нас был грустный спор, и если бы я ловко не повернул его, Сильвион мог впасть в смертный грех.
— Неужели! — с легкой улыбкой воскликнул я. — Грех и Сильвион Гвидель несовместимы!
— Правда! — ответил добрый, доверчивый старик. — Благодаренье Богу! Но, не говоря о телесных грехах, есть духовные искушения, которых надо избегать, а Сильвион чуть те сделался жертвой одного из них, — а именно отчаяния! Отчаяние в Божием милосердии! Ах, это ужасная ловушка, на которую указывает сама святая Церковь! Он задавал мне странные, ужасные вопросы, например: «Верю ли я, что Бог заботится о наших хороших и дурных поступках?» Страшная мысль! — искушение Божьей справедливости. Уверяю вас, я испугался.
— И что вы ответили ему? — поинтересовался я.
— Друг мой, я ответил, как мне повелевало мое убеждение и долг, — серьезно ответил он. — Я сказал, что, несомненно, да: иначе Бог не дал бы человеку совести, чтобы различать добро от зла.
— Но, простите, оно не всегда ярко различается, — возразил я. — Иногда оно сомнительно и обманчиво. Если бы разница была яснее, может, добро было бы доступнее.
— Нет, дитя мое, — тихо ответил Водрон. — К несчастью, люди всегда ясно различают добро от зла, и обыкновенно выбирают зло; путь добродетели тяжел, а путь греха удобен.
— В таком случае можно возразить, что зло естественно, а добро нет, — сказал я, — и также, что бесполезно противиться природе.
Патер при этом замечании широко раскрыл глаза, а отец, улыбаясь, покачал головой.
— Не будь софистом, Гастон, — ласково сказал он. — Ведь можно всячески и на все возражать, но добро — это Божий компас до конца света.
Я ничего не возразил, но подумал, что знаю, каков этот компас; это неустойчивая чашка весов, которая при малейшем усилии человеческого ума легко перетягивает в сторону зла.
После обеда я оставил обоих стариков и незаметно выскользнул из дома; я чувствовал одно определенное стремление, сознавал, что оно пагубное, но не имел ни силы, ни желания ему противиться. Потребность абсента так же сильна, как и морфина. Всосавшись раз в кровь, он поселяет там такое раздражение, которое может успокоиться только новой дозой этого чудного яда. От этого я ощущал какое-то внутреннее беспокойство; ночь была чудная; я отправился в одно из самых блестящих кафе бульвара Монмартр и тотчас же велел подать себе дивного эликсира. Какое нетерпение сотрясало меня, пока я приготовлял опаловый напиток, который должен был открыть мне врата волшебного сада! С каким необыкновенным наслаждением я осушил два полных стакана, — этого довольно, чтобы вскружить более положительную и уравновешенную голову, чем моя. Физические и нравственные ощущения были еще сильнее, чем в предыдущую ночь, и когда я в двенадцать часов отправился домой, то был каким-то сказочным героем. Луны не было, тяжелые тучи застилали звезды; но когда я проходил по Елисейским полям, то я увидал большую зеленую планету, освещавшую мой путь. Я весь был в ее ослепительных лучах; мокрые листья на деревьях сверкали, как бриллианты; я все время любовался этим разливающимся вокруг меня светом и ясно сознавал, что это лишь игра моей фантазии. Жизненный эликсир! Эта тайна, которой так страстно добивались философы и алхимики, — я нашел ее! Я, как языческий бог, мог создавать свой собственный мир наслаждений и пользоваться ими. Мои мысли, конечно, были отравлены, но они радовали меня. Поэтому я нисколько не испугался и не смутился, когда, поднимаясь по лестнице своего дома, я нашел дверь задрапированною черным, как для торжественных похорон, и прочел яркую изумрудную надпись:
«Здесь живет Смерть!»
Я спокойно протянул руку, как бы желая коснуться драпировки; моментально она исчезла, также и надпись, и все приняло прежний вид. Вошедши, я застал отца, ожидающего моего возвращения.
— Ты поздно пришел, Гастон, — сказал он, добродушно улыбаясь. — Ты был у де Шармилей?
— Сегодня вечером нет! — небрежно ответил я. — Я гулял по бульварам.
— Неужели! Это для тебя новая забава. Надеюсь, ты не сделаешься бульвардье?
Он ласково потрепал меня по плечу, пока мы вместе направлялись в свои спальни.
— Но нет! Ты слишком хорошо и усердно работал,, чтобы хотя в шутку можно было это предположить. Я очень доволен тобою, сын мой; твои обязанности были трудны во время моего отсутствия, и ты прекрасно их исполнил.
Я спокойно, ничего не отвечая, выслушал его похвалу; он продолжал:
— Эту неделю отдыхай, Гастон, следующую — тоже! Затем твоя свадьба, я постараюсь обойтись без тебя целых два месяца. Где вы проведете ваш медовый месяц?
— Где? Конечно в раю! — ответил я с вынужденной улыбкой.
Мой отец засмеялся, потер свои усы о мою щеку (французский обычай, которого он всегда придерживался, когда был чем-нибудь доволен), и мы расстались. «Какой сладкий сон ждет этого доброго человека, — подумал я, глядя на него и почтительно отвечая на его последний ласковый кивок. — Он не увидит того, что увидел я, войдя в свою комнату». Там была Полина — она спала! Она лежала на моей постели, голова покоилась на подушках, на губах блуждала милая, сладкая улыбка, между тем как вся она была закутана в прозрачную, сверкающую зеленую вуаль. О, кроткая душа, олицетворение детской невинности и любви! Она отражалась в зеркале моего воображения такою, какою я многие дни обожал ее. Я стоял молча, глядя на призрак моего прекрасного разбитого кумира, — смотрел серьезно, грустно, как бы на покойника. Затем, как лунатик, я протянул руки, желая коснуться ее нежной фигурки, — и вот она исчезла, моя постель была пуста, не смята, одинока, покинута даже призраком блаженства. Я бросился на нее, утомленный и телом и душой, но это утомление не было неприятное. Закрыв глаза, я погрузился в смутный мир фантазии и призраков, и думал, что сплю.
Глава 15
XV
На этой неделе Элоиза Сен-Сир возвратилась из Нормандии, и через два дня после ее прибытия в Париж мы с отцом были приглашены обедать к де Шармилям, добрый патер тоже. Меня положение дел очень забавляло; все шло хорошо, и за столом было два чудные актера — Полина и я. Отдайте женщине первенство в умении притворяться. Она, Полина, с самого начала обеда и до конца сияла весельем и кокетством. Конечно, это притворство, но кто бы мог это подумать! По временам я удивлялся ей, но, вглядевшись в нее ближе, я заметил лихорадочный румянец щек и блеск глаз, неестественную яркость губ, и решил, что как беззаботна она ни кажется наружно, в душе она терзается невообразимо. Это меня обрадовало, хотя мое внимание часто отвлекалось ее кузиной Элоизой, которая в Нормандии очень похорошела и посвежела. Я должен был наконец сознаться, что она красива. Цвет лица был ярче, во всей ее осанке было что-то спокойное и величественное. Мой взгляд гипнотизировал ее, и в ее глазах я прочел недоумение и некоторый страх. Граф и графиня де Шармиль были, по-видимому, обрадованы возвращению племянницы; что же касается Полины, — она искусно разыграла радость: это все, что было в ее силах! Конечно, разговор не раз касался Сильвиона Гвиделя и его неожиданного отъезда; мосье Водрон сообщил нам, что получил телеграмму о его благополучном возвращении в Бретань, но других известий не имел.
— Я уверена, он никогда больше не вернется в Париж? — весело смеясь, спросила Полина. — Он совсем уехал?
— Боюсь, что да, дитя мое, — с сожалением возразил патер. — Но, может быть, это и лучше: Париж не годится для людей с высшими целями; он его видел, знает каков он, — и с него довольно.
Полина не проявила ни малейшего участия к этим замечаниям; она тщательно ножницами разрезала большую ветку винограда и протягивала мне половину. Принимая виноград, я посмотрел на нее, но она не изменилась и не покраснела. «Какие же мы оба фигляры, — подумал я, — и что за роли мы себя взяли! Отчего мы не откроем всей правды, как честные люди, и не понесем ее последствий? Отчего? Отчего каждый грешник не признается чистосердечно в своих дурных помыслах и поступках, не разблаговестит их по всему свету и не будет спокойно ожидать кары? Это было бы благородно, нравственно; но что же дальше? Что после того, как мы признаем себя лжецами и негодяями, недостойными пожатия руки? А вот что: настанет конец общественной жизни, мы можем снести свои города и, как дикари, вернуться в девственные леса. К тому же во Франции всегда любят пощеголять добродетелью, несмотря на то, что погрязли в пороке; любят мелодраматично ссылаться на «notre mére» и «le tombeau le notre pére»; призывать предков на помощь в затруднительные минуты нравственных волнений». Что же касается Полины и ее злосчастной тайны, то она в моих руках, у меня дирижерская палочка, — у меня и у моей «зеленоокой феи», совету которой я следовал беспрекословно. Я не находил нужным говорить пока, я — ждал, и несчастная Полина тоже ждала.
Но на свете есть неприятные люди, которых провести нелегко, и к таковым принадлежала Элоиза Сен-Сир. Она всегда ко всему относилась спокойно, философски, но любила докапываться до корня. С нею трудно справиться, решил я, когда мы после обеда с прочими мужчинами вошли в гостиную. Был чудный теплый вечер, окна были настежь отворены, сад благоухал цветами; по дорожке шла Полина, напевая какой-то романс. Элоиза в своем обычном простом платье стояла у окна и смотрела в сад, но, увидавши меня, она быстро повернулась.
— Мосье Гастон, — поспешно прошептала она, — скажите мне, что с Полиной?
— С Полиной? — повторил я. — Ничего! Послушайте, как она поет: как жаворонок на солнышке! Посмотрите, какой у нее веселый, здоровый вид!
— Ее веселость напускная, — убежденно сказала Элоиза. — Она нездорова. О, неужели вы, который любите ее, не видите, что она страдает. Она изменилась даже ко мне, она все мои слова обращает в шутку, даже когда я и не думаю шутить; она беспокойна, раздражительна, не может и часа смирно посидеть. Она прежде так любила меня, а теперь... она, кажется, вовсе не рада моему возвращению, и даже избегает моего взгляда. О, мосье Гастон, подумали ли вы о моем предостережении или оно у вас выскользнуло из памяти? Разве я не просила вас не оставлять бедное дитя одну?
Какая странная, окаменелость лежала у меня на сердце! Ее тревожные слова, жадные взгляды не возбуждали во мне никакого волнения, и только с каждым моментом я все больше сознавал, что она прекрасна.
— Я всегда помню все, что вы говорите, Элоиза, — ответил я, смотря на нее с нескрываемым восхищением; она смутилась, и яркий румянец залил ее лицо. — Но я не вполне понимаю, почему это вас так заботит? Я думаю, Полине можно верить, не правда ли?
— Конечно, да! — поспешно ответила Элоиза; — она славная девушка, верный друг! Но нельзя ожидать сдержанности и житейского опыта от ребенка, и еще такого прекрасного ребенка. Полина порывиста, чувствительна, иногда капризна, у нее являются неожиданные причуды и антипатии, и, как я уже раз говорила вам, она еще сама себя не знает.
Здесь она остановилась, вздохнула, между тем как ее большие глаза с неопределенным страхом смотрели на меня.
— Отчего у вас такой странный взгляд, мосье Гастон? — нервно проговорила она. — Что это значит?
Я холодно засмеялся.
— Что это значит? Ничего, моя милая Элоиза; — что же это может значить? Вы, как будто о чем-то думаете и не хотите высказаться, и я мог бы спросить: что это значит?
Она продолжала порывисто дышать и неожиданно взяла мою руку.
— Вы тоже изменились, — сказала она. — Скажите мне правду, любите ли вы Полину по-прежнему?
— Разве вы можете в этом сомневаться? — улыбнулся я. — Я люблю ее безумно!
И я говорил правду. Моя страсть к хрупкому созданию, порхавшему перед моими глазами среди цветов, действительно, была безумная: нормальный человек не мог бы испытывать такого соединения желания и жгучей ненависти.
— Я пойду к ней, — прибавил я, видя, что Элоиза смущена и встревожена, — я попрошу ее дать мне одну из сорванных ею роз в знак любви. — Я отошел, затем остановился и прибавил: — ваша поездка в Нормандию принесла вам пользу, Элоиза. Вы прелестны.
Какой молниеносный взгляд она на меня бросила! Я остановился, пораженный ее одухотворенной красотой. Отчего сердце мое так неистово билось? Какая невидимая сила на минуту заставила нас обоих, затаив дыхание, смотреть друг на друга, точно судьба наша решалась? В этот короткий момент все, точно выжидая, остановилось, и если бы я последовал своему инстинктивному побуждению, я бы схватил эту прелестную женщину с ангельским лицом в своп объятия и прижал бы к своему сердцу, называя ее своей любовью, надеждой, спасением и искуплением! Я бы сказал ей все, отдал бы в ее распоряжение свою душу, и был бы спасен от погибели! Но это был лишь минутный бред; я тогда и теперь едва понимаю его; а вместе с тем это был такой сильный нравственный толчок, что мы оба были потрясены. Элоиза бросилась бежать, точно ее кто-нибудь преследовал, а я, придя минуты через две совершенно в себя, спустился к Полине.
Она взглянула на меня; у нее было такое утомленное лицо.
— Как долго должно это продолжаться, Гастон? — прошептала она. — Сколько времени должна я еще притворяться? Я так устала! Боже мой, как я устала!
Я молча шел рядом с ней, и мы вошли в аллею, где деревья скрывали нас от окон дома.
— Имеете вы известия о вашем любовнике? — холодно спросил я.
Головка ее опустилась.
— Нет!
— Думаете ли вы, что получите?
Она вздохнула.
— Я верю в него. Если я ошибаюсь, да поможет мне Бог.
Я внимательно рассматривал ее личико. Она была прелестна: горе шло к ней еще более, чем радость; она походила на падшего ангела. Но красота ее меня не тронула, я был тверд, как алмаз: абсент притупил мои нежные чувства.
— Все преступники, когда придет час расплаты, говорят: — «Да поможет мне Бог!» Но на эту помощь не всегда можно рассчитывать: иногда в самые критические минуты она изменяет. Нищий и страдалец говорят: — «Да поможет мне Бог», а между тем продолжают просить милостыню и страдать; а вы, маленькая былинка, слишком надеялись на божественную помощь, когда она, может быть, никогда не придет.
Она безнадежно махнула рукой.
— В таком случае Бог жесток, а между тем Он их сотворил, — сказала она, протягивая сорванные розы; она еще говорила, самый пышный цветок опустился, — когда и лепестки усеяли землю.
— Да, Он сотворил их на погибель! Кажется, с этой непонятной целью Он создал все, даже нас с вами, — ответил я, — взяв ее холодную бесчувственную руку. Как лепестки роз, умирает красота, увядает надежда, гибнет верность! Сильвион Гвидель покинул вас, Полина!
Она вздрогнула, но ничего не сказала.
— Что вы будете делать? — безжалостно продолжал я. — Как вам избежать позора? Как скроете вы ваш стыд от гордящихся вами родителей? Подумайте! Теперь они еще ничего не знают; но что будет, когда они узнают?
Ее голубые глаза устремились на цветы, бледные губки зашевелились и она прошептала:
— Я могу умереть!
Я молчал.
Она может умереть, — это юное прелестное создание, для которого жизнь едва началась; конечно, она может умереть. Это средство нам всем доступно. Никакая сила в мире не может ей помешать добровольно освободиться от жизни и искать покоя в могильном мраке. Даже она может умереть.
— Полина, Полина! Что за судьба! — сказал я наконец. — Ужасно подумать! Вы, для которой ничто не было слишком хорошо, весело и счастливо, вы в безвыходной беде, — и все благодаря низкому, черному поступку лжеца, предателя и бесчестного, негодного труса.
— Остановитесь! — тихим решительным голосом прошептала она. — Вы не будете порицать его при мне. Я сказала, что могу умереть, но я умру, любя и обожая его до конца!
О, любовь безумно любящей женщины! Может ли что-нибудь сравниться с ее силой, необузданностью и постоянством! Эта слабая девочка, оскорбленная, погубленная, брошенная, так твердо боготворила своего обольстителя, что ради него готова была спокойно умереть, не достигши еще девятнадцатилетнего возраста. О Боже! Отчего не могла она меня так нежно любить? Я посмотрел на нее, она встретила мой взгляд с выражением гордости и печали.
— Вы храбры, Полина! — спокойно сказал я, — храбры до безотчетности, до последних границ нерассуждающего отчаяния. Но успокойтесь, пожалуйста, и выслушайте меня! Я более осмотрителен, может быть, более практичен, чем вы. Конечно, невозможно заранее определить наше обоюдное положение, если бы все это разгласилось, но пока я хочу, чтобы вы знали, что ваша тайна в верных руках, честь де Шармилей не брошена на попрание праздной толпы! — Я остановился, дрожь пробежала по ее спине, она хорошо знала, так же как и я, что отец ее, гордый своими славными предками, никогда не простит ей ее греха.
— Вы некогда считали меня великодушным, — продолжал я, — и самое великодушное, что я мог бы сделать, это, несмотря ни на что, жениться на вас и своим именем прикрыть ваш позор. Ради ваших родителей это было бы самое лучшее, но не для меня. Сомневаюсь, чтобы я когда-либо мог решиться на такой поступок. Поэтому я чистосердечно надеюсь, что мосье Сильвион Гвидель сочтет долгом «чести», — я сделал ироническое ударение на этом слове, — написать вам и сообщить о своих намерениях, прежде чем наступит день нашей свадьбы. Как вам известно, остается всего десять дней.
Она с мольбою взглянула на меня.
— И я пока должна молчать? — спросила она.
— Это, сударыня, как вам угодно, — спокойно ответил я. — Я не стану говорить пока; но если вы пожелали бы сделать полное признание вашим родителям или кузине, тогда дело другое. Несомненно, такая откровенность с вашей стороны очень бы упростила дело; но это вполне зависит от вас.
Я слегка улыбнулся. Я знал, что она слишком робка и боязлива, чтобы подвергнуть себя гневу отца, отчаянию матери и ужасу и упрекам друзей и родственников, пока оставалась хотя тень надежды уладить это иначе. Если бы Сильвион написал ей и позвал ее, она, несомненно, бросилась бы к нему и все бы раскрылось без нее; но если она будет по-прежнему молчать, остается ей лишь ждать моего решения. Я предложил ей руку, она машинально оперлась на нее и мы вместе вернулись в гостиную. Элоиза была там и громко читала газетный отзыв о ставшем всемирно-известном скрипаче, и глаза ее оживленно засверкали, когда она, подняв голову, сказала нам, что она приглашена на вечер с этой «звездой». Тетка улыбнулась ее восторгу, а граф де Шармиль заметил:
— Ты бы попросила его попробовать твою скрипку, Элоиза; не всякая барышня обладает настоящим Страдивариусом.
— Это разве Страд? — спросил я, устремив свои глаза на Элоизу; она, видимо, избегала моего взгляда.
— Да, я получила ее от матери; она уже более ста лет в семье, но никто никогда не играл на ней, пока я неожиданно не вздумала попробовать свое искусство. С нею связана грустная легенда.
— Теперь вы от нас не отделаетесь, мадемуазель Элоиза, — сказал, улыбаясь, мой отец. — Вы должны рассказать нам эту легенду.
— Если хотите! — и Элоиза открыла футляр и вынула скрипку. Но сначала вы должны внимательно посмотреть на нее. Через дырки F вы можете увидать обычную подпись Страдивариуса и еще нечто. Там несколько слов; можете вы их разобрать?
Мы все нагнулись над скрипкой и, наконец, разобрали следующее:
Je meurs parceque j’aime l’amour plus que la vie!
Parle, voilon, quand je suis mort, de ma reine Marie.
Под этими строками была монограмма из двух переплетенных букв, окруженных лавровым венком, и мы возвратили скрипку ее прелестной владелице, ожидая объяснения этого двустишия.
— Эта скрипка принадлежала, как гласит предание, — тихо начала Элоиза, — человеку, который считался лучшим скрипачом в мире. Его имя никому неизвестно, а монограмму трудно разобрать. Легенда говорит, что он любил одну придворную даму, она благоволила к нему некоторое время; потом по непонятному капризу не захотела его и на глаза пускать. Обезумев от отчаяния, он убил себя, и эти слова написаны его собственной кровью. Предполагают, что он разобрал инструмент для того, чтобы сделать надпись, так как скрипку нашли сломанной рядом с его трупом. Если это правда, то ловкие руки, вероятно, опять собрали ее: как видите, она цела, но в ее тоне звучит нечто особенное. Послушайте!
Она медленно взяла аккорд и мы притаили дыхание. Это был такой мучительный, дикий, рыдающий звук, нечто похожее на завыванье ветра в кладбищенских деревьях. «Parle, voilon, quand je suis mort»: это была последняя просьба ее умирающего владельца, и в самом деле, голос ее был красноречив и убедителен. Королева Мария, подобно большинству женщин, была жестока и капризна, но инструмент любившего ее человека все еще воспевал ее чары! Мы все надеялись, что Элоиза сыграет что-нибудь, но она положила скрипку обратно в футляр, несмотря на нежные просьбы тетки сыграть.
— Я не расположена, тетя, — просто сказала она, — и не могла бы сыграть хорошо. К тому же, — она слегка улыбнулась, — вспомните, что сейчас в Париже великий maestro, и одно сознание его присутствия в городе парализует мои слабые силы.
Неопределенная досада овладела мною при мысли, что она придает такое значение этому известному музыканту.
— Что вы знаете его? — резко спросил я.
— Не лично, — ответила она, — как я вам сказала, я должна увидать его завтра. Но я слышала его игру — и этого довольно.
Я пожал плечами.
— Вы восторженны, Элоиза, — насмешливо заметил я. — Я думал, что вы настоящая Афина Паллада, всегда спокойная и холодная!
Она со странным блеском глаз посмотрела на меня.
— Холодная? — проговорила она. — Я?
Я был рядом с ней, и взгляды наши встретились. Опять по мне пробежала эта странная магнетическая дрожь, — опять это необъяснимое волненье охватило нас обоих. Но оно прошло теперь; мосье Водрон опять подошел с каким-то незначительным вопросом, — и мысли наши приняли более обычное течение. По-видимому, вечер кончился так же удовлетворительно, как и начался; старшие ничего не подозревали, и я простился с Полиной, притворяясь огорченным разлукой. Как недавно мне не нужно было притворяться! Удивляюсь, отчего я почувствовал такую радость, увидев, как густой румянец залил ее бледные щеки? Я думаю, это было влияние зарождающегося во мне дьявола, уже заглушившего во мне совесть и принципы, и который в самом скором времени должен был настолько окрепнуть, чтобы все хорошее во мне бесследно исчезло. Дьявол, порожденный абсентом, этот прекрасный зеленоокий дух зла, до конца не выпускающий захваченную им душу. С каждым днем, с каждым часом он все больше всасывался в мою кровь, пока я не перестал испытывать малейшее угрызение совести и замечать черную пропасть, в которую добровольно бросался.
Глава 16
XVI
Время шло, а от Сильвиона Гвиделя не было ни слуху, ни духу. Мать его написала одно письмо патеру, в котором благодарила за заботы «о нашем дорогом святом Сильвионе» и сообщала, что этот святой прибыл благополучно домой и усердно занят приготовлениями к священству. Иногда у меня являлась мысль поехать в Бретань, вызвать и убить его, но, немного подумавши, я всегда находил это неподходящим. Я решил, что лучше ждать. Полина писала ему два раза, и я думал, что в ответ на отчаянную мольбу оскорбленной им девушки он поспешит вернуться в Париж: иначе — он хуже самого презренного из негодяев. Тем временем, приготовления к моей свадьбе с Полиной понемногу подвигались вперед без вмешательства обеих заинтересованных сторон. Решили, что подпись контракта состоится сначала в доме графа де Шармиль, при многочисленном, блестящем обществе, а венчание — тотчас после, в хорошенькой церкви мосье Водрона. Приглашения были разосланы, одно, между прочими, Сильвиону Гвиделю; я иногда спрашивал себя, как-то он к нему отнесется? Что касается меня, то мой план действий был совершенно обдуман. Он зародился и развился во время лихорадочных мечтаний моих бессонных ночей, и хотя мысль была дьявольская, мне она казалась вполне справедливой. Отчего же грешники будут избавлены от заслуженной кары? Этого не должно быть. Св. Писание подтверждает эту теорию: даже Давид просит Бога, чтобы враги его были уничтожены огнем и рассеяны.
Вы, добрые, кроткие христиане, прежде чем с негодованием осудить меня, прочтите еще раз внимательно, что сказано в библии. Подумайте, с каким наслаждением вы воображаете себе своих ненавистнейших врагов, горящих неугасимым огнем в аду, между тем как ваши чистые души спокойно будут витать в лучезарном раю.
В этот короткий период времени, остававшийся до моей свадьбы, во мне произошла странная перемена, которую я сам вполне сознавал. Мозг мой точно умер, в висках как будто лежал кусок леденящего мрамора. Может быть, следующее объяснение будет понятнее: мой ум до знакомства моего с вермутом состоял из целого сплетения чувствительных нервов, быстро и горячо отзывающихся на всякое впечатление. Теперь нервы эти точно исчезли, впечатления лишь отражались в моей голове, как в стальном зеркале, не трогая меня нисколько. Все представления являлись бессвязно, но хорошее казалось мне не только неестественным, но даже глупым.
Одним словом, чтобы яснее определить, действие произведенное на меня чудесным зеленым нектаром, скажу, что, благодаря ему, я стал совершенной противоположностью того, чем я был.
Удивительно было и то, что прелестное, хотя и вечно грустное личико Полины возбуждало во мне теперь отвращение. Кроткая девочка мне надоедала, временами я ненавидел ее, а временами любил. Любил, но не так, как хорошие женщины желают быть любимыми. Зато Элоиза Сен-Сир меня положительно очаровывала. Впрочем, я видел ее очень мало; у нее явился новый интерес: знаменитый скрипач так восхитился ее игрой и скрипкой, что вызвался давать ей ежедневно уроки во все время своего краткого пребывания в Париже. После некоторого колебания и совещания с теткой, она согласилась и, таким образом, вступила в артистический и музыкальный мир, совершенно чуждый нашему кружку. Я ни разу не видал и не слыхал знаменитого скрипача, но имя его было на всех устах; я знал, что он не стар; некоторые находили его красивым, но он интересовался исключительно своим искусством; к остальному он был равнодушен. Элоиза тоже была поразительно сдержана; только ее желтовато-серые глаза особенно блестели при упоминании о нем, и это меня сердило. Мне недолго пришлось досадовать: «звезда» уехала и единственный след ее появления на спокойном горизонте Элоизы, — было то, что она стала еще лучше играть.
За три дня до моей свадьбы я получил, к немалому свому удивлению, письмо от Сильвиона Гвиделя; оно гласило так:
«Я догадываюсь, что вы все знаете; поэтому вы согласитесь, что никакое объяснение не изменит моего собственного мнения о том, что я негодяй. Я не могу жениться. Вчера меня посвятили. Обстоятельства распорядились мною помимо моей воли; я только могу взывать к вашему великодушию и молить вас не карать бедное, оскорбленное мною дитя. Я не могу, не смею писать ей; у меня слабое сердце — и я боюсь женского огорчения. Единственный способ искупить совершенное мною зло — это посвятить всю жизнь покаянию и молитве. Вот что я избрал себе в удел, и молю вас меня простить и считать меня умершим.
Сильвион Гвидель».
С громким проклятием скомкал я бумажку. Наглый негодяй, презренный притворщик! Он посвящен в священство, Церковь приняла его в свое лоно, он дал обет безбрачия, и, что хуже всего, его нельзя вызвать на дуэль. Если бы он в эту минуту был передо мной, я бросился бы на него, как дикий зверь и начал бы попирать ногами его прекрасное лицо, пока не осталось бы и следа от его красоты. Несколько минут я дал полную волю своему бешенству, затем постепенно овладел собою, разгладил скомканную бумажку и еще раз перечел письмо. Судьба все больше и больше стягивала свои путы вокруг несчастной Полины; теперь положение ее будет еще ужаснее, если открыть всю правду: брак возможен только в том случае, если ее возлюбленный так же быстро отречется от священства, как он его принял. Несомненно, вся ее надежда во мне одном; если я захочу сделать отверженную, минутную любовницу Сильвиона Гвиделя своей женой, — никто ничего не узнает о роковой тайне, кроме меня и бедной, доверившейся мне девочки. Но меня возмущало это положение, и большинство мужчин в таких же обстоятельствах почувствовали бы то же самое. Но вместе с этим у меня было еще другое жестокое чувство: мне хотелось сразить Полину тяжестью ее греха. Мне казалось, что теперь она, как французская мелодраматическая актриса, несмотря на свой позор, запятнанное имя родителей и причиненное мне горе, гордилась своей любовью, как чувством, посланным ей самим Небом. Этой чертой своего характера она стала мне ненавистна, а красота ее по-прежнему казалась мне поразительной и опьяняющей. Несмотря на все свои размышления, не могу сказать, чтобы я остановился на каком-либо плане. То, что я сделал, было минутным внушением зеленоокой феи, которой я упивался в течение всех этих дней. Я колебался — показать ли Полине письмо Сильвиона Гвиделя или нет. «Лучше подождать, — подумал я, — время еще есть; посмотрим, как повернутся обстоятельства; пусть она еще немного предается своей тщетной надежде, — она и так слишком скоро лишится этого воображаемого якоря».
Так шли минуты за минутами, часы за часами и дни за днями; незаметно настал канун моей свадьбы. Все казалось удовлетворительным; Полина и я отлично играли наши роли. Я пошел к де Шармилям и застал их в суете приготовлений: столовую украшали цветами, вся лестница была увита роскошными гирляндами, везде были расставлены букеты; на мой вопрос о невесте, мне указали на будуар, куда она тотчас же явилась. Она была очень бледна, но спокойна, и подошла ко мне с пытливым выражением в своих глубоких голубых глазах.
— Вы не имеете известий о Сильвионе? — сказала она тихим серьезным голосом.
— Я? — и я пожал плечами, как бы удивляясь ее глупому вопросу.
— Да, конечно он не станет писать вам, — грустно проговорила она; значит, он или болен, или умер.
Удивительная доверчивость женщин! Она не хотела и не могла поверить, что он ее покинул. Она продолжала удивительно формальным тоном:
— Вы как будто в самом деле хотите жениться на мне, мосье Бове?
— По-видимому, сударыня, — холодно ответил я.
Она пристально посмотрела на меня.
— Послушайте! — сказала она. — Я знаю, почему вы это делаете: — ради моего отца и доброго мосье Водрона, чтобы спасти честь и избегнуть скандала; но я не знаю, благодарить ли вас за ваше сострадание или проклинать! — Она вся тряслась от волнения, затем продолжала: — Но, поймите меня, Гастон, я никогда не буду жить с вами, не приму от вас даже корки хлеба! Я согласна на этот брак ради других, как и вы, но потом я уйду, чтобы где-нибудь умереть одной, где я никому не помешаю и где даже милая, добрая Элоиза не найдет меня. Опозоренная, я подчинюсь заслуженному одиночеству и сумею вынести свою кару.
Я внимательно рассматривал ее: румянец залил ее щеки, она вся задрожала, но по-прежнему пристально смотрела на меня.
— Я вижу, у вас свои планы, — сказал я. — Но у меня есть свои. Вы говорите, что уйдете куда-нибудь «умирать»; вовсе нет: вы отправитесь искать вашего любовника. А вам не пришло в голову, что, может быть, он вовсе не хочет вас. Мужчины, как дети: поигравши с женщиной, они бросают ее, как сломанную игрушку. До сих пор в наших обеих семьях все шло гладко, мы избежали скандала; но вы не должны забывать, что, когда вы будете носить мое имя, вы обязаны мне подчиниться: если вы станете моей женой, прошлое должно быть забыто и вы должны исполнить свой долг жены.
Я говорил, улыбаясь, и заметил, как она вздрогнула, точно от прикосновения ледяной руки.
— Как может прошлое быть забыто, — проговорила она, — когда... — тут она остановилась и выпрямилась. — Гастон Бове, я поручила вам свою судьбу в ту ночь, когда пришла и рассказала вам все. Я просила вас вернуть мне мое слово, вы все откладывали и не хотели. Вы не допустили меня также высказаться. Вы говорили, что устроите все к лучшему, — и я доверилась вам. Я думала вы пощадите меня, я считала вас великодушным и сострадательным. Но вы так изменились, что я едва узнаю вас; однако я уверена, что вы не желаете мне добра. В ваших глазах есть что-то жестокое, что-то роковое в вашей улыбке. Скажите мне откровенно: зачем вы женитесь на мне?
Она робко проговорила эти слова.
— Простите, мадемуазель, вы слишком поспешны, — спокойно возразил я. — Мы еще «не женаты!»
— Завтра, — начала она...
Я бросился к ней и схватил ее руку. Кровь во мне кипела, бешенство душило меня.
— Завтра еще не настало! — тихим голосом прошипел я. — Подождите! За кого вы меня принимаете, глупое дитя? Неужели вы думаете, что можно поиграть с сердцем человека безнаказанно? Неужели вы думаете, что можно разбить целую жизнь и не поплатиться за такую чудовищную жестокость? Я до сих пор ограждал вас от позора; ваша ужасная тайна известна только вам и мне. Но подождите! Вы еще не обвенчаны со мною; если у вас хватит храбрости, вы можете еще спастись от меня! Признайтесь вашим родителям в вашем стыде, вашей чистой, идеальной кузине Элоизе — сегодня вечером, разбейте их сердце и веру в вашу неприкосновенную чистоту, но перед этим советую вам спросить у мосье Водрона, какие последние вести он имеет о своем прелестном племяннике!
Глаза ее расширились от ужаса; она повторила за мною эти последние слова, как ребенок, заучивающий трудный урок:
— «Спросите мосье Водрона, какие последние вести от его племянника?» — Ее губы даже побелели. — Последние вести о Сильвионе! Значит, вы их имеете?
Она повелительно обернулась ко мне.
— Скажите мне, что случилось? Как вы смеете от меня скрывать? Говорите сейчас же... если он болен, я должна же ехать к нему; если он умер — и я умру.
Я дико засмеялся.
— Он умер для вас, сударыня, — сказал я. — Для других он жив и здоров, и в настоящую минуту, вероятно, стоит погруженный в святую молитву. Он посвящен, и этим избег моего меча и ваших объятий!
Она слегка вскрикнула, пошатнулась и, вероятно, упала бы, если бы я не поддержал ее; она прислонилась ко мне и тяжело дышала.
— Сильвион, Сильвион — священник! — простонала она. — Это невозможно после того, что он обещал! Это неправда, не может быть правдой!
— Спросите Водрона, — сказал я. — Он, несомненно, тоже получил теперь это известие. Он хороший старик, не привыкший лгать, как его племянник.
Она тихо отстранила мою руку и, прижимая свою к груди, решительно посмотрела мне прямо в глаза.
— Как вы это узнали? — спросила она. — Почему вы первый мне сообщаете это известие?
Я угадал ее подозрение и с негодованием взглянул на нее.
— Вы не верите мне? — с иронией спросил я. — Но, я думаю, вы поверите писанию вашего любовника, Вот оно, читайте и радуйтесь.
И, вынув из кармана полученное мною письмо, я расправил его и разложил перед нею на столе.
С легким криком она схватила его, жадно вникала в каждое слово и, — о, странность женской натуры! — покрыла его поцелуями и слезами.
— Прощай, Сильвион! — тихо рыдала она, — прощай, мой возлюбленный, мой дорогой! Прощай!
И, обернувшись ко мне с глазами еще полными слез, она сказала:
— Могу я оставить его себе?
Я презрительно пожал плечами; ее мелодраматическая сентиментальность была мне противна.
— Конечно, если хотите.
— Это мой смертный приговор, — спокойно сказала она, стараясь сдержать дрожащие губы, — и он подписан самою дорогою для меня рукою. О, теперь я храбро умру! Нечего жалеть и не на что надеяться. Но, Гастон, вы очень жестоки ко мне; не так, как вы были со мною прежде. Я, такое несчастное, разбитое, жалкое, создание; не понимаю, как вы можете так строго судить меня. Впрочем, все равно, мне не долго быть вам в тягость. Я согрешила, тяжко согрешила, и вы, Гастон, желаете, чтобы я была наказана? Может быть, вам приятно будет узнать, что сердце мое разбито... Мое сердце, мое сердце! Сильвион!
И, закрывши лицо руками, она убежала из комнаты.
Я слышал, как затворилась за нею дверь, и подумал, что я один. Я весь дрожал от волнения и, прижавши холодные руки к пылавшему лбу, силился защитить себя от преследовавшего меня зеленого света, как вдруг я почувствовал легкое прикосновение к своему плечу. Я поднял глаза: передо мною стояла Элоиза Сен-Сир, бледная, серьезная, как статуя монахини, и я вздрогнул от удивления.
— Что случилось? — спросила она.
Я заставил себя улыбнуться.
— Что случилось, Элоиза? Решительно ничего!
— Ничего! — недоверчиво повторила она. — Почему же тогда Полина вся в слезах? Она сейчас молча прошла мимо меня, но я слышала ее рыдания.
Я спокойно выдержал ее вопросительный взор.
— Маленькая ссора влюбленных, милая Афина Паллада, — шутливо сказал я. — Разве вы никогда ничего подобного не слыхали?
Ее светлые правильные брови сдвинулись.
— Ссора накануне свадьбы? — холодно спросила она. — Это звучит неестественно и неправдоподобно. Вы меня обманываете, мосье Гастон.
Я улыбнулся.
— Может быть! — ответил я. — Но что вы хотите? Мне кажется, мы все для того и созданы, чтобы друг друга обманывать.
Глаза ее выразили удивление и страх.
— Что вы хотите сказать? — взволнованно спросила она.
— Не спрашивайте меня, Элоиза. — Я подошел к ней и схватил ее руку в свои лихорадочные руки. — Я не могу вам этого объяснить, так как сам не знаю. Ведь есть чувства и страсти, потрясающие душу, но мы не можем отдать себе отчета в ощущаемом. Не говорите со мною и не смотрите на меня! Ваши глаза могут выпытать любую тайну! Спросите ваше собственное сердце, не волнуется ли оно иногда странными, сложными чувствами, которые никогда не были и не будут высказаны! Если бы все мужчины и женщины могли быть откровеннее хотя бы с самими собою, насколько счастливее был бы род человеческий!
Произнесши эту несвязную речь, смысл которой не хорошо понимался я сам, я поспешно поцеловал ее руку и удалился. Не знаю, каково было выражение ее лица при моих словах; я чувствовал, что у меня дикий, растерянный взгляд, и не решился встретиться с ее глазами. Я бы схватил ее, порывисто прижал бы к своей груди и испугал бы своей страстностью, а между тем любил ли я ее? — не знаю, но думаю, что нет. Это было лишь впечатление, производимое на меня ее прелестью; оно рассеялось, как только я оставил ее, как проходит на свежем воздухе дурнота от сильного запаха тропических лилий. Я быстрым шагом направился домой, думая о завтрашнем дне и о том, что он принесет. Или Полина де Шармиль сделается моей, или нет; все, по-видимому, висело на волоске. В моем настоящем состоянии духа ничто не могло считаться решенным; точно страх смерти постоянно парил над моей головой. Я спокойно обдумывал возможность того, что Полина, узнавши о неблаговидном поступке своего любовника, лишит себя жизни. Эго обычный способ француженок выпутываться из любовных затруднений. Или я могу умереть? Вот было бы странно и неожиданно; теперь, когда у меня есть цель, кровь с двойной силой кипит в моих жилах. Я хвалил себя за искусство, с каким я скрыл свою все возрастающую страсть к абсенту от отца и близких друзей. Конечно, мимоходом замечали во мне перемену, но приписывали ее переутомлению. Отец не раз останавливал меня в несвойственной моему характеру раздражительности, но тотчас же добродушно извинял ее моей усиленной работой во время его пребывания в Англии. Перемена во мне была самая незначительная, и я один мог ее чувствовать.
Вечером, накануне моей свадьбы, я усерднее, чем когда-либо, наслаждался своим любимым нектаром, я выпивал его стакан за стаканом, пока, наконец, стены моей комнаты не показались мне прозрачными, как стекло. Со всех сторон меня окружали видения прелестные, отвратительные, небесные или дьявольские; в ушах стоял звон и доносились разные звуки; я как во сне дотащился до постели, в полусознании бросился на нее; мне казалось, что во мне два ясно противоположных существа, которые борются между собою, но ни одно из них не может добиться и тени победы. Это была первая ночь из целого ряда подобных ей, и, несмотря на бурный водоворот моей фантазии, я был вначале доволен своим лихорадочным бредом. Я совершенно забыл, как всегда силюсь забыть, что есть на свете глупцы, не знающие прелести абсента, а слушающиеся лишь Бога и своей совести.
Глава 17
XVII
Утро дня моей свадьбы! Оно пришло тихое и ясное; небо было все голубое с легкой розоватой дымкой. Я встал рано; у меня стучало в висках, я чувствовал в себе странную непонятную силу, наталкивающую меня на какие-то не совсем ясные мне поступки. Я совершил длинную прогулку перед завтраком; воздух освежил меня, но странное ощущение оставалось: я, например, громко хохотал, вспоминая чудовищную, обнаженную фею, грезившуюся мне всю ночь. Как быстро она перенесла меня в царство мертвых, и как одного ее взгляда было достаточно, чтобы раскрыть гроба и показать находящиеся там скелеты. О, моя чудная, бледная фея Абсента! Особенно понравился мне один ее поступок: мы летели с нею на зеленых крыльях в темноте и, нашедши отпертую дверь церкви, вошли в нее. Там горели старинные серебряные факелы, орган играл чудный неизвестный мне псалом, а перед алтарем, погруженный в молитву, стоял священник с ангельским лицом. «Сильвион Гвидель! — воскликнули мы оба — моя неземная спутница и я, — умри, Сильвион Гвидель!» Эхо много раз повторило наше восклицание, все исчезло — свет, орган, алтарь; молящемуся священнику не было больше надежды на спасение: перед ним раскрылась темная могила! Как звонко засмеялась моя фея, указывая на глубокую сырую яму; как страстно целовал я ее в красные губы за это видение! Как я играл ее золотыми кудрями и как быстро понеслись мы к еще более диким, но менее отрадным зрелищам. О, моя чудная фея! Она была теперь почти неразлучна со мною, хотя являлась в разных видах, но я всегда узнавал ее. Голос ее всегда звучал в моих ушах, и я постоянно повиновался ему; а в это утро она сделалась как бы частью меня самого, и я не делал ни малейшего усилия, чтобы избавиться от нее.
Гражданская церемония была назначена в десять часов утра, чтобы окончить венчание до двенадцати. Когда мы уже собирались ехать, мой отец, все время не спускавший с меня глаз, неожиданно сказал:
— Гастон, ты здоров?
Я посмотрел на него и засмеялся.
— Совершенно здоров. Зачем ты это спрашиваешь?
— У тебя лихорадочные глаза, — ответил он, — и я заметил, как трясутся твои руки. Если бы ты не был моим сыном, я бы сказал, что ты вчера много пил.
Я с досадой закусил губы и заставил себя улыбнуться.
— Спасибо! Но разве вы не допускаете маленького волнения перед свадьбой?
Лицо его прояснилось, и он с нежностью положил мне руку на плечо.
— Конечно! Но говори правду, Гастон: я за последнее время заметил в тебе перемену, меня беспокоящую, относительно твоего здоровья. Надеюсь, перемена воздуха будет тебе полезна. Месяц в Швейцарии излечивает даже серьезно больных людей.
Швейцария! Я опять засмеялся. Общим советом было решено, что мы проведем наш медовый месяц на берегу озер, воспетых Байроном. Я еще не видал великолепных снежных вершин и, по всей вероятности, никогда их не увижу.
Я избегал дальнейшего разговора с отцом, и был рад, что нам оставалось немного времени для tête-à-tête. Ровно в 10 часов мы подъезжали к отелю де Шармилей; весь двор был заставлен экипажами; приглашенные толпою поднимались по лестнице. Мы вошли в большую залу; она была прелестно убрана цветами; в первый момент я увидал лишь толпу веселых лиц, светлых платьев, букетов и перьев. Все мне горячо пожимали руки; меня поздравляли, я отвечал обычными банальными фразами, — и подошел к группе подруг невесты: все они были в бледно-розовых платьях и с нетерпением ждали венчания, самого интересного для них момента; посреди их стояла Элоиза Сен-Сир, — бледнее и серьезнее обыкновенного. Было ли это влияние ее розового платья и букета ярких роз, но мне казалось, что я никогда не видал ее более усталой и измученной. «Уж не знает ли она? — подумал я, — не призналась ли ей во всем Полина в порыве отчаяния?» Мне вдруг стало весело, и я крепко пожал ее маленькую, затянутую в перчатку, ручку.
— Вы, как всегда, прелестны, Элоиза, — тихо сказал я, очарованный ее красотою, — но мне кажется вы немного устали.
Глаза ее прямо остановились на мне.
— Нет, — спокойно сказала она, — я только немного беспокоюсь за Полину. Мне кажется, она очень больна.
Я притворился встревоженным.
— Неужели? Я думаю...
Она вышла из среды окружавших ее девушек и попросила меня последовать за нею, что я и сделал.
— Случилось что-нибудь ужасное, я в этом уверена, — страстно проговорила она. — Вы говорили вчера такие странные вещи, а она плакала всю ночь; о, отчего вы не хотите мне всего сказать! Бедная девочка боится вас.
— Полина меня боится! — с напускным удивлением проговорил я. — По правде, Элоиза, я не понимаю.
Она сделала нетерпеливое движение и приложила букет к губам.
— Тише, теперь нельзя уже говорит: поздно. Но если вы замышляете какое-нибудь зло против Полины, да простит вам Бог, а я не прощу.
Глаза ее угрожающе сверкнули, она походила на разгневанную царицу; вероятно мой восхищенный взгляд был красноречив, так как щеки ее сделались свежее ярких роз ее букета. Но взгляд мой рассердил ее, она с выражением отвращения и презрения отвернулась от меня, что привело меня в бешенство. — «Да будут прокляты, — подумал я, — все эти прекрасные, гордые женщины, которые могут оскорбить одним взглядом и убить одной улыбкой. Пусть они научатся страдать так же, как они заставляют страдать нас: — ничто другое не может их смирить и укротить». — Я твердым шагом подошел к большому столу, вокруг которого сидели гражданские власти, и поздоровался с ними. Мосье Водрона тут не было; его роль начиналась в церкви, где он, вероятно, уже нас ждал. Рядом со мной стояла графиня де Шармиль; глаза ее были полны слез; как Элоиза, она была бледна и встревожена и в ласковом, устремленном на меня взоре было нечто умоляющее. Граф вышел из комнаты; все знали, конечно, зачем, и горели нетерпением; красивые женские глаза были любопытно устремлены на дверь; она отворилась и вошла Полина в полном подвенечном наряде, опираясь на руку отца. Бледная, безжизненная, как статуя, она шла точно во сне, глядя в пространство и не отвечая на веселые приветствия своих друзей, видимо пораженных ее странным поведением. Раз или два она слегка напряженно улыбнулась и машинально поклонилась, точно исполняла заученный урок. Она подошла ближе; я слышал замечания насчет ее смертельной бледности, но я был слишком занят бушевавшей во мне яростью, чтобы заниматься чем-либо другим. Я был вне себя: как смеет эта бледная, хрупкая девочка идти ко мне, точно овца, ведомая на заклание? Как смеет она стоять передо мной, как мраморное олицетворение скорби, с этим немым отчаянием в глазах? Как смеет она, сознавая всю свою порочность, как будто требовать сострадания? Мною разом овладел один из непреодолимых дьявольских порывов; я почувствовал, как заклокотала во мне кровь, я был способен на все; но, еще не сознавая, что я буду делать, я ждал, неподвижно стоя, пока величественный граф де Шармиль подошел ко мне и медленно подвел мне мою невесту. Тут только пробудился дремавший во мне демон, тут я понял, в чем будет заключаться моя месть, и я с радостью увидал, как гордый вельможа затрясся, как лист, перед моим насмешливым взором и презрительной улыбкой. Когда он совершенно подошел ко мне, я выпрямился, движением руки остановил его и вежливо произнес громким, внятным голосом:
— Граф де Шармиль, я искренно сожалею, что должен огорчить вас, но правда остается правдой и должна быть высказана, хотя бы она была неприятна. Поэтому позвольте мне, в присутствии наших родственников, друзей и знакомых, вернуть вашу дочь вашим родительским попечениям. Я, Гастон Бове, отказываюсь жениться на ней.
Один момент все было погружено в гробовое молчание. — Старый граф страшно побледнел и стоял точно парализованный; Полина не шевельнулась. Тут раздался ясный, громкий голос моего отца:
— Гастон, вы с ума сошли?
Я спокойно взглянул на него.
— Напротив, я в совершенно здравом уме, отец мой! Повторяю, я отказываюсь от чести вступить в брак с мадмуазель Полиной де Шармиль. Вот и все!
Опять гробовое молчание. Никто не шевельнулся, все глаза были устремлены на меня. Все были испуганы и поражены; Полина точно окаменела. Вдруг один из чиновников встал из-за стола. Это был почтенный старик; он строго посмотрел на меня и сказал:
— На каком основании отказывается мосье Гастон Бове от слова, данного мадемуазель Полине де Шармиль? Он должен это объяснить так же во всеуслышание, как и свой отказ.
Я взглянул на графа; лицо его теперь пылало, он тяжело дышал и нервно прижимал к себе безжизненную руку своей дочери.
— Да, на каком основании? — поспешно и хрипло произнес он, — этот вопрос требует ответа: на каком основании?
Я скорее почувствовал, нежели увидал, движение ко мне всего блестящего общества; все ждали моего слова: — я поймал выражение ужаса на лице бледной Элоизы, и в этот же момент Полина подняла на меня свои большие, темные, скорбные глаза; в них была немая укоризна. Но что мне за дело до ее взгляда? Я — безумец, и наслаждался своим бредом. Я чувствовал, как демон сжимал мне горло и приказывал забыть всякое сострадание, всякий рыцарский порыв,
— На каких основаниях? — с горечью повторил я. — Просто — бесчестье, позор. Разве этого недостаточно? Нужно ли говорить еще яснее? Ну так вот же вам вся правда: я не могу назвать своей женою отверженную любовницу Сильвиона Гвиделя!
Глава 18
XVIII
Удар упал с ошеломляющим треском!
— О, подлое обвинение! — воскликнул граф, отстраняя от себя дочь. — Полина, говори: что, это правда?
Она стояла одна, без опоры, и сложила свои худенькие ручки, как бы моля о пощаде; на губах ее играла потерянная странная улыбка, как бывает иногда у умирающих; но в ее темных, синих глазах с трагичным выражением было написано признание ее несчастья. Никто, глядя на нее, не мог более сомневаться в ее виновности. Она призналась во всем одним отчаянным взглядом; губы ее зашевелились, но ни звука не было слышно, и вдруг она замертво упала на ковер. Стон сострадания пронесся по комнате, но, несмотря на это, все отстранились от бесчувственной девушки, да, — все; графиня де Шармиль лишилась сознания в своем кресле, и приличнее было заниматься ею, безупречною женой и уважаемой особой, нежели несчастным ребенком, позор коего был так всенародно объявлен. Я сказал, что все от нее отшатнулись; нет, не все: Элоиза Сен-Сир, как тигрица, бросилась к своей бесчувственной кузине; она вся дрожала от гнева и огорчения и, приподнявши ее наполовину от полу, она со страстной нежностью прижала ее к своей груди.
— Подлец! — крикнула она, глядя на меня, и я почувствовал, что ее слово было для меня, как удар кнутом. — Подлец, жестокий, низкий подлец! Стыдно, стыдно вам! Ступайте, хвастайтесь вашим благородным поступком; вы сокрушили и разбили чужую жизнь! Да еще женскую жизнь! Жизнь беззащитного существа, которое может лишь молча переносить страдания, причиненные ей мужчиной! Полина, Полина, посмотри на меня, дорогая; посмотри на Элоизу, которая тебя любит и никогда тебя не покинет, моя бедняжка! Предоставьте ее мне! — вскрикнула она почти сердито, когда одна из плачущих подруг робко подошла, предлагая свою помощь. — Оставьте, бросьте ее, как сделают все теперь, когда ее сердце разбито. Это обычное поведение света. Чего вы ждете здесь, Гастон Бове? — она с таким презрением взглянула на меня, что я потерял всякое самообладание, — вы достигли вашей наперед обдуманной цели, вы отомщены, — радуйтесь и ступайте вон! Если бы вы были настоящим мужчиной, вы бы выместили ваш гнев на главном виновнике, на убийце, а не на жертве.
Она остановилась бледная и задыхающаяся; затем, собравши все свои силы, продолжала:
— Да обратится ваше злодейство на вашу собственную голову и да случится с вами то же, что вы причинили другим, только в десять раз хуже. О, да накажет вас Бог! Он должен это сделать, если на небе есть правосудие!
Она остановилась, тяжело переводя дыхание; одна из приглашенных дам коснулась ее плеча.
— Элоиза, Элоиза! Ради Бога, успокойтесь!
— Успокоиться! — повторила она, — как могу я быть спокойна, когда Полина может быть умерла!.. Умерла! И он, он убил ее! О, Полина, Полина, моя маленькая, детка! Моя прелесть! Полина! — и, заливаясь слезами и рыдая, она покрывала поцелуями безжизненную руку Полины.
Мне весь этот сумбур и возбуждение казались лишь любопытной сценой, точно из драматической оперы; я мог бы громко расхохотаться, и, кажется, я даже улыбнулся. Я заметил, как многие смотрели на меня с нескрываемым отвращением; но что мне до этого за дело! Правда всегда отвратительна в глазах света.
Тем временем все приглашенные стали поспешно и молча разъезжаться. Чиновники простились с графом де Шармиль, задумчиво сидевшим в кресле и не отвечавшим ни на какие вопросы. Водрону послали сказать, что венчание отменено, графиню отвели в ее апартаменты, слуги подняли все еще не пришедшую в себя Полину, а я стоял и с недоумением смотрел на все происходящее. Меня забавляло, что все, искавшие случая сказать мне что-нибудь приятное, теперь видимо избегали меня. Гости уезжали, мне не кланяясь: вообще я во всех возбуждал отвращение. «Что за странный свет! — думал я. — Он постоянно проповедует нравственность, а когда человек не желает жениться на опозоренной девушке и громогласно это объявляет, его считают негодяем или извергом. Свет считает, что такие вещи надо устраивать тихо, без огласки. Но отчего же? Строгая нравственность требует, чтобы, для примера прочим, такие поступки не были скрываемы». — Я все это обдумывал, когда ко мне подошел отец и сурово произнес:
— Пойдем из этого дома печали; пойдем: твое присутствие здесь чудовищно.
Какой у него был негодующий вид; мне подумалось, что с его стороны это странно, но все-таки я машинально за ним последовал. Мы уже готовились выходить, как прибежал слуга и вручил мне карточку с надписью. «Вызов! — с иронией подумал я. — Но кто из всей этой фешенебельной толпы намерен драться из-за Полины? Никто». На карточке стояло имя графа де Шармиля и карандашом было написано следующее: «Прошу мосье Гастона Бове придти ко мне завтра до двенадцати часов». Я положил карточку в карман и последовал за отцом. Он прошел вперед и с нетерпением ожидал меня у ворот, отворачиваясь от приезжающих гостей, чтобы не разговаривать с ними после всего случившегося. Когда я нагнал его, мы молча пошли рядом, пока не очутились одни; тут он со сверкающими глазами и дрожащими губами повернулся ко мне и сказал:
— Гастон, вы поступили, как негодяй! Я не считал своею сына способным на такую подлую месть.
Я посмотрел на него и пожал плечами.
— Вы взволнованы, отец мой! Что я сделал, как не рассказал правды и не вывел зло на чистую воду?
— Правду! — страстно повторил отец. — Правда ли это? И если да, то разве нельзя было сказать ее в менее резкой форме? Ты поступил не как человек, а как дьявол. Если Сильвион Гвидель презренный обольститель, а бедная маленькая Полина по легковерию сделалась его жертвой, ты должен был расправиться с ним, а не с нею. Боже! Я, кажется, скорее свернул бы шею ручной птичке, чем причинить лишнее горе женщине с разбитым сердцем.
Великодушный старый рыцарь! Я знал, что он думает то, что говорит, а я еще так недавно привык разделять каждое его мнение! Но я ничего не ответил, а лишь начал вполголоса напевать какой-то мотив, что положительно ошеломило его.
— Я думаю, это правда! — опять начал он. — Это не может быть низкой умышленной клеветой!
— Так как сначала я выслушал признание самой девушки, то не имею повода сомневаться в истине, — холодно возразил я.
— Итак, вы уже некоторое время это знали?
Я кивнул утвердительно.
— Отчего же вы молчали? — гневно воскликнул он. — Отчего не сказали мне? Отчего не предприняли чего-нибудь, вместо того, чтобы перед целым светом огласить позор бедной девочки? Почему вы не вызвали Гвиделя?
— Я хотел это сделать, но он неожиданно уехал в Бретань, — спокойно ответил я, — а там он знал, как избежать моей руки, и принял священство.
— Действительно так? — и мой отец изо всех сил ударил своей палкой по мостовой. — Презренный трус! Лицемерный святоша!
— Я рад, — сказал я, слегка улыбаясь, — что наконец-то ваш гнев направился на настоящего виновника. Несправедливо с вашей стороны винить меня в этом деле.
— Положим, вы такой же мерзавец, как и он! — гневно воскликнул мой отец. — Оба вы подлецы, оба соучастники в гибели бедной, слабой девочки, которая не в силах была бороться с вашей жестокостью. Благородное поведение, поистине! Я даже не знаю, кто из вас больший негодяй!
Я остановился и прямо посмотрел на него.
— Что вы хотите поссориться со мною, сударь? — спокойно спросил я.
— Да, хочу! — горячо возразил он, — моя кровь кипит при мысли о вас; хотя вы мой сын, вы мне отвратительны. Я не извиняю ни Гвиделя, ни Полины; я не говорю, чтобы вы могли жениться на девушке, признавшейся в своем позоре; но, клянусь вам, вы могли бы, несмотря ни на что, вести себя как честный человек, а не как воплощенный дьявол. Кто избрал вас судьей в делах нравственности и правосудия? Кто сам достаточно чист, чтобы бросить камень в своего ближнего? После того, что произошло сегодня, мы не можем оставаться под одной кровлей: мы должны расстаться.
— Как угодно! — холодно ответил я. — Но согласитесь сами, что очень неблагоразумно с вашей стороны сердиться на меня за то, что я публично объявил о позоре особы, недостойной называться вашей дочерью и жить в доме, где скончалась моя мать.
— Не смейте говорить о вашей матери! — Я невольно отшатнулся, испугавшись бешеного блеска его глаз. — Она первая осудила бы ваше жестокое, нечеловечное поведение: она была добра, сострадательна и нежна ко всем страждущим! Это был ангел кротости и милосердия! В вас нет ее характера, а также не много и моего! Какой-то бес поселился в вас. Великодушный, отзывчивый юноша, бывший моим сыном, точно умер: я не узнаю вас. Я не порицаю вас за нежелание жениться на Полине де Шармиль, но ужасаюсь форме отказа. Довольно! Повторяю, мы должны расстаться, и чем скорее, тем лучше! Я не в состоянии встречаться при вас со своими друзьями и постоянно вспоминать о вашем варварском поступке с бедной, беззащитной девушкой. Вы лучше всего сделаете, если на год уедете из Парижа: я предоставлю вам на это, по возможности, больше денег. Не можете же вы оставаться здесь после всего, что было! Только сумасшедший, пьяница, жалкий абсентер может дойти до такого зверства; но человек в полном рассудке — нет! Это что-то нечеловеческое!
Я ничего не возразил; слова: «жалкий абсентер способен только на такое зверство» — звучали в моих ушах и заставляли меня улыбаться. Конечно, я, основываясь на своих новых понятиях о правосудии, мог бы до бесконечности возражать, но я не был к этому расположен, да и отец мой был в слишком большом негодовании.
При входе в дом, мой слуга Дюнуа посмотрел на меня с удивленным выражением и доложил, что в библиотеке нас ищет мосье Водрон, очень бледный и расстроенный.
— А как же ваша свадьба? — спросил он, с удивлением глядя на нас.
— Ее не будет, — резким голосом ответил отец. — Она отложена, барышня нездорова!
Рыцарь старой школы, он готов был, выдумать ложь, чтобы выгородить репутацию женщины. Много есть таких мужчин, и я был из числа их, пока зеленоокая фея не забрала меня в руки.
— Я пойду один к бедному Водрону, — холодно сказал он, когда Дюнуа удалился. — Его горе будет безгранично, и он с удовольствием избегнет лишних свидетелей.
Я поклонился и лениво направился в свою комнату, заперся, — и мною овладел неудержимый припадок смеха. Как все это низко! Как комично! Все эти парижские франты, стремящиеся на нарядную свадьбу и вместо этого попадающие на большой скандал! А гордость де Шармилей, куда она теперь девалась? Вон она, в прахе, попрана ногами — и никогда ей более не подняться! Каким испуганным безумцем стал граф, когда услышал мой формальный отказ! А Полина! Но это была не Полина, а призрак ее, без чувства, без воли, без движения! Вся жизнь сосредоточилась в ее глазах, в ее больших, синих, полных упрека глазах, они преследовали меня и горели передо мною в темноте!
Я спокойно сидел в кресле у окна, ничего не делал, смотрел на улицу и лишь старался разобраться в толпящихся в моем воображении образах. «О чем-то разговаривают теперь мой отец со стариком Водроном, — думал я. — Обо мне? Да, несомненно, они печально качают своими седыми головами над моим ужасным поступком». — При этой мысли я улыбнулся, закрыл глаза и тотчас же перенесся в целое море сверкающих зеленых волн, а прелестные, неземные лица витали вокруг меня и с нежным поощрением смотрели мне в лицо. Открыв глаза, я выглянул на улицу: люди сновали взад и вперед, конки и экипажи ехали в разных направлениях, птицы пели, молоденькие листья деревьев весело сияли на ярком солнце: — настоящий свадебный день! И в глубине моего сердца совершился тайный неразрывный союз между мною и моей дикой феей. «Отселе она одна будет частью меня самого, — клялся я сам себе, — и даже слова венчального обряда могут быть применены к нам: — Что Бог сочетал, человек да не разлучает! — Бог или случай — не все ли равно для абсентера!»
Скоро я увидал, как мосье Водрон вместе с отцом вышли из дому и перешли улицу. Голова старого священника была наклонена, он шел с видимым усилием и тяжело опирался о крепкую руку отца. Почтенные старцы! С горячими сердцами и чистою совестью! Удивительно! Мне кажется таким бесцельным стараться вести праведную жизнь в наш развращенный век! И к чему? Разве есть другой исход, как смерть, даже для самого доброго человека в мире? Между тем, легкое чувство восхищения шевельнулось во мне, пока я смотрел на обе удаляющиеся фигуры, и вдруг мне стало жаль, что отец в своем негодовании прогонит меня от себя. Мне жаль было не только терять его умное, приятное общество, но я чувствовал, что, расставаясь с ним, я теряю последнюю связь с честной, порядочной жизнью.
Этот беспокойный водоворот мысли так измучил меня, что я закрыл глаза, унесся в мир сказочных видений и так забыл все на свете, что было совершенно темно, когда я открыл глаза.
Я не спал, — это я чувствовал, но я наяву видел сны, и таким образом окончился день. Незаметно спустилась на меня ночь; я вдруг испугался темноты и, дрожа как лист, принялся искать спички. Не находя их и не в силах долее бороться с этим необъяснимым ужасом, я распахнул дверь и с радостью увидал луч света, падающего от газовых ламп в соседней зале. Как раз в эту минуту меня позвал голос отца:
— Гастон, Гастон!
«Значит, он вернулся, — подумал я. — Что нужно ему от меня, парии, отверженного парижским обществом за то, что огласил порок женщины». — У меня страшно пересохло в горле и я не мог сразу ответить ему.
— Гастон, Гастон! — позвал он вторично, и острая мука звучала в его голосе.
Ничего не отвечая, спустился я с лестницы, вошел в библиотеку и, к моему величайшему изумлению, очутился лицом к лицу с Элоизой Сен-Сир! Бледная, взволнованная, прекрасная в печали, стояла она рядом с моим отцом, лицо которого выражало глубокое сострадание. Глаза ее были полны слез, и только что она меня увидала, она бросилась ко мне, умоляюще протягивая руки.
— О, мосье Гастон, помогите мне! — рыдая, проговорила она. — Помогите мне, и я прощу вам вашу жестокость к бедной Полине! Только помогите мне найти ее: она ушла, покинула нас, и мы не знаем, где она!
Глава 19
XIX
Я минуту молча смотрел на нее; затем, вспомнив, что она, эта прекрасная женщина, так недавно проклинала меня, я собрал все свои силы и слабо улыбнулся.
— Ушла! — повторил я. — Что же! Удивляюсь, сударыня, почему вас затрудняет вопрос, где искать ее. Конечно, она бежала к своему любовнику.
При этих моих словах, сказанных ледяным тоном, Элоиза вдруг дала полную волю слезам и скрыла свое лицо на плече у моего отца.
— О, надеюсь, — жалобно воскликнула она, — надеюсь, что Бог милосерднее людей. Ах, что мне делать, что мне делать! Моя бедная, бедная Полина! Ночью, в Париже, одна! — Такое маленькое, хрупкое, робкое существо! О, как это ужасно! Никогда она не пойдет к Сильвиону Гвиделю, теперь, когда он сделался священником. Посмотрите, мосье Бове, что она написала. — Она достала и подала отцу маленькую смятую записку. — Я оставила ее в ее комнате на кровати, куда ее бесчувственную отнесли, и когда я вернулась, сделав все необходимое тете, которая очень больна, ее уже не было. Ее венчальное платье лежало на кресле, она не взяла ни одной драгоценной вещи, а также, я думаю, и денег. В ее гардеробе не доставало лишь одного простенького черного платья, пальто и шляпы, а это письмо я нашла на столе. Она говорит в нем следующее. — Элоиза начала читать, силясь удерживаться от слез:
«Постарайся простить меня, дорогая Элоиза. Ты так добра, что способна чувствовать сострадание и к грешникам. Не вспоминай обо мне никогда, разве только на молитве, и хотя раз попроси Бога сжалиться над твоей бедной маленькой Полиной».
Глаза моего отца наполнились слезами; его сердце было растрогано, но мое — нет. Я лениво опустился на стул и смотрел на все это так же, как циничный критик смотрит на новую пьесу.
— Бедное, бедное дитя! — тихо проговорил отец; затем он обратился ко мне. — Что вы, ничего не имеете сказать, Гастон, не можете дать никакого совета?
Я пожал плечами.
— Никакого: я тут не при чем, — холодно ответил я. — Я сам в очень странном положении, и, кажется, ни вы, ни мадемуазель Сен-Сир не хотите этого признать. Я оскорблен, а между тем никто мне не сочувствует и все симпатии почему-то на стороне людей, меня оскорбивших. Поэтому, признаюсь, я не особенно интересуюсь развязкой всего этого.
Элоиза посмотрела на меня пристально, подошла и положила свою руку на мою.
— В конце концов, мне кажется, вы никогда не любили Полины, — сказала она.
При этих словах кровь моя вскипела, и я произнес, сам не сознавая, что говорю:
— Не любил ее! Я любил ее с такою страстью, какой она и не подозревала; я боготворил ее как святыню! Она была всем для меня — жизнью, душою, надеждой, спасением! А вы говорите, что я не любил ее! О, безумная женщина! Вы не можете постичь всей моей любви к ней! Но такая любовь, если она обманута, должна превратиться в ненависть к тому, кто обманул.
Отец мой был поражен этим неожиданным порывом, но Элоиза не шевельнулась. Серые глаза ее как звезды смотрели на меня сквозь туман слез.
— Такая любовь вовсе не есть любовь! — сказала она. — Это эгоизм — и больше ничего! Вас поглощает мысль о вашей обиде, и у вас нет сострадания к ее несчастью. Свет по-прежнему открыт для вас, но ей он закрыл свои двери. Вы можете грешить, как и она, имея извинением всепоглощающую страсть, и никто не поставит вам этого в вину. Но на ней он выместит всю свою злобу. Вот справедливость людская! Если бы вы действительно любили ее, вы бы забыли свое оскорбление и подумали бы о ее горе; вы бы подняли ее, а не повергли бы еще ниже, чем она есть; вы бы спасли ее, а не погубили. Я когда-то предупреждала вас, что она слишком молода, порывиста и неопытна, чтобы разобраться в вопросах любви и брака; но вы пренебрегли моими словами. Теперь она потеряна, сокрушена! Подумайте, Гастон Бове: этот ребенок один в безумном водовороте Парижа! Подумайте об этом и радуйтесь, что вы отомстили ей, что вы превзошли границы самой низкой подлости!
Каждое слово было с леденящей ясностью произнесено ею и уязвило меня, несмотря на все мое спокойствие; но я сдержался, и когда она смолкла, я лишь улыбнулся и поклонился.
— Ваши энергичные и разумные слова, сударыня, заставляют меня пожалеть о том, что я не полюбил вас, вместо вашей кузины. Это была большая ошибка, может быть, для нас обоих.
Она отступила назад, гордо вспыхнула, и ее удивленный, негодующий, укоризненный взгляд на минуту задел меня за живое. Стрела, по-видимому, попала в цель. Я почти оскорбил ее своим дерзким замечанием, а между тем в ее глазах отразилось скорее огорчение, нежели гнев. Любила ли она меня когда-нибудь? Не может быть! Она всегда относилась ко мне недоверчиво, а теперь меня ненавидит! С величайшим презрением отвернулась она от меня и обратилась к отцу.
— Теперь я должна идти домой, мосье Бове, — спокойно и с достоинством сказала она. — Я понапрасну пришла сюда! Пожалуйста, проводите меня до кареты: она ждет. Дядя пока еще не знает о бегстве Полины, мы боимся сказать ему. Мы думали, тетя и я, что, может быть, вы нам поможете.
Она остановилась и чуть не расплакалась опять.
— Милое дитя, — сказал мой отец, поспешно предлагая ей руку. — Поверьте, если я услышу что-нибудь, могущее вас навести на след Полины, вы сейчас же это узнаете. Я наведу всевозможные справки. Увы, что за несчастный день, когда этот племянник бедного старого Водрона прибыл в Париж! Кто мог бы это предвидеть! Сердце Водрона разбито! Он поверил бы скорее, что ангел сделался предателем, нежели, что его возлюбленный Сильвион способен на такую низость и обман. Но, как он ни огорчен, несомненно, он поможет нам в наших поисках. Постарайтесь немного успокоиться, дитя мое; вы не должны падать духом. Ведь есть еще надежда на то, что бедняжка испугается одиночества и напишет вам, где она.
С этими словами они вышли из комнаты; она прошла мимо меня, не удостоивши меня ни малейшего внимания. Я сел у окна, прислушался к стуку отъезжающих колес и ожидал возвращения отца. Он вошел, сел и помолчал несколько минут. Я чувствовал на себе его пристальный взгляд.
— Гастон! — громко сказал он.
— Что?
— Вы довольны причиненным вами злом?
Я улыбнулся.
— В самом деле, отец мой, вы говорите, точно я единственный виновник всего. Есть и другие!
— И они наказаны! — страстно возразил он. — Они наказаны за свои грехи строже многих других; самое же тяжелое наказание, благодаря вам, пало на долю самого слабого из грешников; что касается Сильвиона Гвиделя, вы можете быть уверены, что он жертва самого мучительного угрызения совести и отчаяния.
— Вы думаете? — не поднимая глаз, небрежно спросил я. — Я же предполагаю, что он находит читаемые им молитвы достаточным искуплением за свой проступок.
— Говорю вам, он страдает! — Отец мой выразительно ударил кулаком по столу. — Я изучил его природу: он одарен чуткостью ума и сердца, способен к страшному самобичеванию, а это мучительные свойства. Он поступил, как подлец и негодяй, — и сознает это. Но вы — вы тоже поступили, как подлец, и не сознаете.
— Вы правы, — спокойно ответил я, — не сознаю.
— Боже! У вас нет сердца!
— Никакого! — Я спокойно устремил на него глаза. — Как вы можете этого ожидать? Я все свое сердце отдал своей будущей жене, и она убила его. Теперь оно умерло, и я забыл о самом его существовании. Пожалуйста, не будем больше об этом говорить; я с удовольствием на время уеду из Парижа, как вы советуете: это прекрасный план. Несомненно, лучше мне не показываться вам и всем, кому я вдруг сделался противен. Но перед разлукой я хочу напомнить вам, что всю свою жизнь я не давал вам преднамеренно ни одной минуты неудовольствия и не заслуживал никогда вашей укоризны; а во-вторых, что в этом разрыве брака, долженствовавшего дать мне верх счастья, я руководствовался исключительно желанием справедливо наказать обман своей чести. В-третьих, единственно, что вы можете порицать, это недостаток участия к опозоренной женщине, которая не только призналась в своем грехе, но и гордится им.
С этими словами, я низко поклонился ему и предоставил его собственным размышлениям. Я не горячился, не вышел из себя и изложил свое мнение с хладнокровной логикой достойной абсентера. Но когда я очутился один в своей комнате, я дико, с горечью засмеялся упорному ложному пониманию моего дела. Все сострадание выпало на долю Полины, а между тем свет толкует о нравственности! Строго говоря, Полина де Шармиль не имеет и тени извинения; но она — женщина, молода, красива, — и ей все сочувствуют. Если бы она была безобразна и дурно сложена, ее могли бы волочить от одной пытки к другой, никого бы это не тронуло. Все мы руководимся телом нашим и дьяволом, в очень немногих развито настоящее чувство справедливости.
Но не подумайте, что я, убежденный абсентер, хочу проповедовать мораль! Вовсе нет! Тогда вы едва ли бы обратили на меня внимание. Я лишь мимоходом замечаю, как неустойчива в наших цивилизованных странах граница между добродетелью и пороком.
Глава 20
XX
На следующий день я вспомнил, что утром мне предстоит визит: меня до 12 часов ожидает граф де Шармиль. Конечно, я пойду; зачем делать ему неприятность? Я готовился к бурной сцене, заранее представлял себе негодование гордого старого аристократа при мысли о позоре своего честного имени; но я не мог вообразить, чтó он скажет. Несомненно, он не может извинять свою дочь и ее сообщника; он может укорять меня за то, что я огласил это дело при всех его друзьях и знакомых, — вот и все. Я решил выслушать его с полным вниманием и учтивостью: я ведь не с ним ссорился, он только иногда выводил меня из терпения своей любовью в роялизму и ханжеством, и, как республиканец, я достаточно удовлетворен, разбивши его кастовую гордыню; больше мне ничего не нужно. Прежде чем отправиться к де Шармилю, я уложил немного белья и платья на дорогу и стал разыскивать отца. Он уже готовился идти в банк и имел утомленный, измученный вид. Он поднял глаза, пристально посмотрел на меня, губы его задрожали, он положил руку ко мне на плечо и сказал:
— Гастон, больно моему старому сердцу расставаться с тобою! Я люблю тебя! Но что-то ожесточило твою, некогда кроткую и великодушную натуру; я всю ночь мучительно это обдумывал и пришел к тому заключению, что, в особенности при этих грустных обстоятельствах, нам лучше на время расстаться. Все это слишком тяжело! Я вполне допускаю, что вынесенное тобою горе могло сбить тебя с пути. Перемена места и обстановки будет полезна тебе, mon garcon, и этот злосчастный скандал, может быть, забудется в твое отсутствие. Назначь сам время твоего отъезда.
— Я уже назначил, — спокойно ответил я, — я уезжаю сегодня.
Страдание отразилось на его красивом старом лице, но он быстро овладел собою и сказал:
— Что же, можем быть, так и лучше. Ты найдешь в кабинете на столе мою записку; я думаю, что лучше зараз дать тебе крупную сумму денег на твои нужды. Твое товарищество в банке, конечно, продолжается, и все будет сохранно до твоего возвращения. Не знаю, куда ты направляешься, советовал бы побывать в Англии.
Я улыбнулся.
— Благодарю! У меня слишком французские симпатии, чтобы стремиться в Англию. Нет! Если я, подобно Каину, обречен скитаться по лицу земли, то я буду странствовать там, куда занесет меня моя фантазия. Африка, например, имеет непроходимые места, где можно самому забыть свою личность.
Отец с скорбной укоризной посмотрел на меня.
— Сын мой, зачем ты говоришь с такой горечью? Разве нужно еще усугублять мою печаль?
Внезапный порыв чувства овладел мною; взяв его руку, я почтительно поцеловал ее.
— Отец, не могу вам выразить, как мне прискорбно, что я причина вашего горя! Мы расстаемся на время: вы сами решили, что это необходимо. Но перед разлукой, прошу вас, не вспоминайте обо мне с неудовольствием; поверьте, нет человека в мире, которым бы я так восхищался, которого бы так уважал, как вас. Я знаю, сентиментальность между мужчинами смешна, но... — Я опять поцеловал его руку и почувствовал, как пальцы его задрожали.
— Да благословит тебя Бог, Гастон, — прошептал он. — Подожди, дай мне еще раз все обдумать! Не уезжай сейчас, отложи до завтра.
Я утвердительно кивнул, но ничего не обещал; затем он своей обычной деловой походкой удалился, а я с тяжелым сердцем смотрел ему вслед. Буду ли я когда-нибудь проводить с ним время в задушевной товарищеской беседе, не как отец и сын, а как два друга? Сомневаюсь. Моя жизнь изменилась; мой путь вел меня куда-то во мрак, а его путь продолжал вести его прямо, в ярком свете нетронутой чести.
В библиотеке я нашел оставленный мне отцом конверт с французскими деньгами на сумму около пятисот английских фунтов. Я взял их, тут же написал отцу благодарственную записку, простился с ним и, чтобы успокоить насчет себя, сообщал, что прямо направляюсь осматривать Италию. Разумеется, это была ложь! Я ни минуты не думал об Италии и вовсе не намеревался покидать Парижа; но об этом после. Затем я окончил укладку вещей и вышел почти без сожаления из милого старого дома в Нельи, не сознавая, как я сделал это, и что я уже никогда больше не вернусь в него.
Позвавши проезжающего извозчика, я нанял его на Gare de l’Est. Дюнуа, вынесший мои вещи, это слышал и сделал удивленные глаза: — все, что мне было нужно. Он, конечно, повторит это отцу, и, таким образом, этот последний решит, что я исполнил сообщенное ему намерение и через Люцерн поехал в Милан. Приехавши на вокзал, я поручил свой багаж одному из служителей, а сам, не торопясь, пешком, отправился к де Шармилям. Дом носил мрачный, унылый отпечаток; некоторые шторы были спущены, и меня особенно это поразило после блеска и убранства вчерашнего дня. Девушка, открывшая мне двери, была бледна и утомлена, точно не ложилась всю ночь; она сказала, что граф меня ждет, провела меня в кабинет и доложила. Граф сидел в кресле спиной ко мне, совершенно прямо, и, по-видимому, не заметил моего прихода.
Горничная бесшумно вышла, закрыв за собою дверь; я стоял в нерешительности, ожидая, что он заговорит. Но он не сказал ни слова. Вдруг глаза мои упали на ящик с пистолетами, стоящий на столе; я понял, что они заряжены и приготовлены к употреблению. Положение стало мне ясно, и я презрительно улыбнулся. Этот глупый старик, отпрыск старинного рыцарского рода, решился с глазу на глаз драться со мною за честь дочери. Какое безумие и донкихотство! Если бы он взял оружие в руки из-за полунагой танцовщицы, никто в Париже этому бы не подивился, но из-за репутации дочери! — это лишь достойно смеха! Между тем, хотя я твердо решился не принимать вызова, я был невольно тронут его романическим благородством. Я не хотел проливать крови этого старца. Но если он будет настаивать? Ведь должен же я защищаться, и если я убью его, это будет очень жалко, но неизбежно. Мысль о том, что он может убить меня, мне не приходила в голову. Мне казалось, что во мне есть нечто, чего нельзя убить, по крайней мере теперь.
Тем временем предмет моих размышлений оставался недвижимым, и я начинал этому несколько удивляться. «Его гордость вынесла страшный удар, — подумал я, — вероятно, ему трудно начинать разговор». Я немного приблизился.
— Мосье де Шармиль! Вы велели мне придти — я здесь!
Он ничего не ответил. Его левая рука, худая и сморщенная, покоилась на резной ручке кресла; мне показалось, что она слегка дрогнула. Неужели бешенство его так велико, что он не в состоянии говорить? Я подошел еще ближе.
— Мосье де Шармиль! — уже громче сказал я. — Я здесь, Гастон Бове. Имеете вы мне что-нибудь сказать?
Никакого ответа! Смутное чувство ужаса овладело много, я бесшумно подошел еще ближе и решился коснуться пальцев, сжимающих ручку кресла. Они были теплые, но не шелохнулись, лишь фамильная бриллиантовая печатка на третьем пальце сверкала, как звезда в морозную ночь.
— Мосье де Шармиль! — еще раз громко проговорил я; затем, поборовши чувство необъяснимого страха, я обошел кругом и заглянул ему прямо в лицо. Тут я невольно вскрикнул и отшатнулся: черты старого графа застыли, лицо было страшно бледно; широко раскрытые глаза, точно стеклянные, смотрели на меня с выражением необыкновенного презрения; седые волосы были взъерошены, точно недавно рука с отчаянием силилась остановить невыносимую боль. На меня, как казалось, смотрело безжизненное олицетворение негодования. Я безмолвно минуту или две пристально смотрел, на него. Вдруг все изменилось: смерть наложила свою мрачную печать на спокойное лицо; мой страх превзошел всякие границы. Бросившись к звонку, я начал отчаянно, не останавливаясь, звонить. Сбежались слуги, и через минуту комната представляла картину суеты и волнения. Как во сне, видел я, как, шатаясь, вошла графиня де Шармиль и упала на колени около своего недвижимого супруга; я видел, как Элоиза усиленно растирала еще теплые руки своего дяди. Отовсюду слышались рыдания. Затем пришел доктор — и моментально водворилось выжидательное молчание. Достаточно было самого краткого исследования; тихо произнесенные слова — «он умер» — дошли до ушей несчастной графини, и она без чувств упала к ногам своего мертвого супруга. Все кончено; какой-то маленький сосуд в сердце лопнул, какая-то струнка в мозгу порвалась от избытка гнева, огорчения и мыслей, — и старый славный граф переселился в мир, где нет ни чести, ни позора. Он умер, и некоторые предубежденные глупцы станут утверждать, что я убил его. Но каким образом? В чем я виноват? Решительно ни в чем. Я лишь хотел перед глазами света постоять за попранную добродетель. Моя жизнь чиста; я виновен лишь в своем увлечении зеленоокой феей; но этого никто не знает. Общество никогда не станет преследовать скрытого порока. Виновница всего — Полина, ребенок с большими, чистыми голубыми глазами! И я с особенным мрачным удовольствием называл ее убийцей отца. Отчего она должна избавиться от ответственности за свой проступок, если у нее красивое лицо и стройная фигура? Не понимаю этого совершенно, и до сих пор не могу понять. Никто не может обвинить меня в смерти старого графа, — никто! Хотя иногда в темноте мне мерещится его бледное, измученное лицо с немым вызовом в остановившихся глазах, но я знаю, что это лишь галлюцинация, и я успокаивал себя разнесшимся в Париже известием, что позор дочери (заметьте, не мое объявление о нем) разбил его сердце: от этого он и умер.
Глава 21
XXI
С этого момента я могу считать начало моей новой жизни, хотя большинство, полагающее счастье в порядочности, могут считать эту перемену порочной, — мне она принесла много разнообразных удовольствий. Мне кажется, такое счастье может испытывать дикарь, живущий в лесу, когда воздух, солнце, природа, — все существует для него и никакие законы не стесняют свободы его действий. Я ненавижу условную, лицемерную цивилизацию света; я предпочитаю быть тем, что я есть, нежели играть двуличную роль! Я не имею права ни на чье уважение; но что же из этого? Уважение обыкновенно бывает скучно, а мне никогда не скучно: об этом заботится моя фея. Калейдоскоп ее богат разнообразными призраками, и если я последнее время вижу больше одно и то же, то я сам виноват, так как все думаю о вещах, которые мне лучше было бы забыть. Это недостаток моего характера, — страсть вспоминать: я не могу ничего забыть; иным зеленый нектар отшибает память, а мне, наоборот, делает ее живее. Несмотря на это, лихорадочное удовольствие не уменьшается, и я могу спокойно думать о предметах, которые иных свели бы с ума. Например, не всем было бы приятно до мелочей разбирать подробности убийства, а мне это кажется необыкновенно завлекательным. Лишь стоит мне закрыть глаза, чтобы увидеть луну, сияющую на ясном небе, ветви, колеблемые ветром, реку и несущееся по ней вниз по течению беспомощное, измученное лицо... Но довольно, нельзя слишком увлекаться этим призраком; иногда очень трудно остановить свои мысли и быть последовательным.
Итак, граф де Шармиль умер! Две недели прошло с тех пор, как, в сопровождении длинного траурного кортежа, отнесли его останки на кладбище Pére Lachaise, где был фамильный склеп славного рода, последним мужским представителем коего он являлся. Его большой дом стоял вечно закрытый: там печально существовали графиня с Элоизой и никого решительно не принимали. При других обстоятельствах они конечно бы уехали, надеясь в перемене места найти облегчение, но теперь я знал, почему они остаются: они надеялись, что Полина, не страшась уже отцовского гнева, вернется домой.
И я тоже еще был в Париже; как сказано выше, я ни одной минуты не собирался уезжать. У меня были разные планы относительно моего нового образа жизни, и эти планы я теперь мог с успехом выполнить. Я под вымышленным именем взял маленькую квартирку в отдаленном квартале; в своих экскурсиях по Парижу придерживался исключительно одиноких улиц и переулков, отчасти чтобы не встретить знакомых, а также потому, что в беднейшей части города я надеялся встретить Полину. Я решительно не знал, что буду делать, если открою ее убежище: абсентер совершенно неспособен заранее что-нибудь обдумывать; когда наступает решительный момент, он действует сразу, по порыву; лишнее прибавлять, что порыв этот всегда более или менее дурной.
Две недели — не много времени, кроме как для детей и разлученных любовников; но для меня было достаточно, чтобы значительно усовершенствовать мой образ наслаждения жизнью; благодаря абсенту, ничто в жизни не казалось мне важным. Я думаю, что я без малейшего колебания убил бы человека, могущего лишить меня моего необходимого нектара. К счастью, абсент напиток недорогой, достать его можно везде, и я скоро изучил, где он лучше и крепче всего. Читатель не должен забывать, что действие его вполне зависит от характера потребителя. Тупой ум он еще больше притупляет. Привыкший к опию китаец, например, неспособен ни на какие сладкие сны, так как воображение его недостаточно богато. Тоже и с абсентом, только его влияние разделяется на три периода. Предположим для наглядности, что ум — это музыкальный инструмент: сначала абсент убивает способность вибрации, затем извращает гармонию и, наконец, окончательно все перепутывает. Играть можно на нем, но музыка будет уже совершенно другая. Мозг живой доводится абсентом до лихорадочной быстроты, но мышление совершается совершенно новым путем, притупленный же мозг лишается последних жизненных сил и часто впадает в идиотизм. Но не все ли равно? И для умного, и для глупца чары его непреодолимы, и в наше время, когда каждый стремится только к исполнению собственных прихотей, абсент является жизненной необходимостью. Как ни разнообразно его влияние на другие жизненные функции, — совесть он убивает у всех одинаково.
Так я жил изо дня в день в моем укромном уголке, вполне довольный своим существованием, ничего не делая и бродя по улицам, в смутной надежде встретить Полину. Почему я этого желал, — совершенно не могу объяснить. Мне она не была нужна, а между тем я продолжал усердно искать ее и внимательно вглядывался в каждую встречавшуюся мне молодую, пугливую женщину. В моих одиноких прогулках я раз или два встретил Элоизу Сен-Сир; она была вся в черном под густою вуалью и, судя по кварталам, где я видел ее, я решил, что и она надеется найти заблудшую овцу. Она меня не видела ни разу: я всегда прятался, боясь встретить презрительный взгляд ее чудных глаз. Прошло две недели, как однажды мною овладело непреодолимое желание прогуляться по направлению к Нельи, посмотреть свой старый дом и, может быть, хоть в освещенном окне увидать тень своего отца. Он считал меня в далекой стране и, конечно, сердился, не получая так долго от меня писем. Я спрашивал себя, чувствует ли он свое одиночество и жалеет ли о моем обществе? Я пошел по хорошо знакомой дороге, которой до сих пор тщательно избегал. Время от времени я останавливался, чтобы абсентом придать себе бодрости; но когда уже все кафе были пройдены, я твердо продолжал свой путь к Елисейским полям.
Была чудная ночь; деревья стояли покрытые густою листвою; птички спали на ветках; влюбленные парочки гуляли при луне, увлеченные друг другом, и повторяли вечно лживые клятвы бесконечной любви и верности, над которыми справедливо смеются умные люди. Я шел медленно, по обыкновению следуя за своими путеводными зелеными лучами; сегодня они указывали мне мою дорогу острыми прямыми стрелами. Вот, наконец, и Нельи! Через несколько минут я очутился около своего бывшего дома. Все окна стояли темные, кроме, окна библиотеки; шторка была лишь наполовину спущена, и я мог видеть отца, усердно пишущего за своим столом, заваленным бумагами. Он имел усталый, измученный вид; на минуту сердце мое сжалось. Докучливая совесть еще не совсем умерла; скорбное лицо старика-отца пробудило во мне целую бурю сожаления и раскаяния. Но это был лишь мимолетный луч, скоро прошедший; я прижал руку к глазам, чтобы унять их мучительную боль, и, отвернувшись от дома, стал упорно смотреть на асфальтовую мостовую. Там я увидал указывающие мне мой путь зеленые стрелы и, не обращая внимания, куда они ведут, я пошел за ними. Так шел я все дальше и дальше; меня окружали странные видения и звуки, но мне они лишь доставляли удовольствие. Мои призраки казались мне действительными: я смотрел на окружающие меня лица, хотел коснуться их, но, лишь я протягивал руки, они исчезали. Странно то, что я чувствовал их прикосновение: нежные руки обнимали меня, губы страстно прижимались к моим губам, дыхание щекотало мне волосы. Но еще более живыми казались мне голоса, которые я слышал; они ни на минуту не покидали меня, пели, говорили, шептали о странных вещах, от которых кровь могла бы стыть в жилах честного человека; только я вполне сознавал, что я уже более не честный человек, ни в своих отношениях к себе, ни в чувствах к ближним; да не все ли равно? Никому нет дела до моих принципов, кроме моего отца; но он стар и скоро окончит свой жизненный путь. Собственное достоинство есть основание чести, а у меня оно давно умерло и забыто. Вместо него у меня явилось снисхождение к самому себе. Многие люди, даже не увлекающиеся абсентом, склонны быть снисходительными к себе.
Я с удовольствием слушал призрачные речи меня окружавших, и мое воображение быстро воспроизводило навеваемые ими картины. Мне мерещилась могила, где, сообразно ужасным французским законам скорого погребения, был заживо зарыт несчастный; он задыхается и мечется в гробу, а испуганный его стонами могильщик спешит поскорее забросать гроб землею; больницы и анатомические залы, вообще все реальные ужасы невежества и преступления, гнездящиеся в цивилизованном Париже, — все это было в моем воображении поразительно живо и ясно. Таким образом, я все шел дальше, не замечая расстояния и времени, пока сияющие огни Парижа несколько остались в стороне, и я очутился в Сюресне. Знаете ли вы, что такое Сюресн? В прекрасный летний полдень стоит придти сюда, остановиться посреди моста и полюбоваться спокойной рекой и берегами: с одной стороны лес, с другой — извивающиеся холмы. Около самой реки расстилаются зеленые лужайки и сады, принадлежащие к виллам, скрытым в зелени деревьев; Сена извивается между ними серебристой причудливой лентой. Налево Париж со своими мостами, башнями, домами, — и иногда вечером, когда закат освещает все своими багровыми лучами, вы можете вообразить себя в волшебном городе, который вот-вот исчезнет. Перейдя через мост, вы очутитесь в лесу, и дорога прямо приведет вас в Longchamps; тут много тенистых одиноких уголков, где можно целыми часами наслаждаться одиночеством и вообразить себя на расстоянии многих миль от города. Сколько раз в юности своей я приходил сюда с любимой книгой или предавался мечтам; но в эту ночь я растерянно смотрел на знакомые места, точно вижу их в первый раз. Сюресн был погружен в полное безмолвие; главное кафе было закрыто, ни в одном окне не было видно света, лишь луна заливала своим сиянием чистенькие крыши и весело плескалась в спокойных волнах. Вода стояла высоко, и волны с музыкальным шумом разбивались о берег; я прислонился к перилам и не то с тоской, не то с некоторым успокоением прислушивался к их плеску. Затем я старался восхищаться красотою окружающей природы, что с каждым днем становилось мне все труднее. Я направился к лесу. Старые деревья таинственно шумели своими густыми ветками; кругом не было живой души; казалось, эта красота и торжественная тишина всецело существуют для меня.
Перейдя через мост, я остановился, вглядываясь в даль. Воздух был так тих, что я мог слышать вдали шум искусственного фонтана, который считался любимым местом летних rendes-vous. Я решил было идти туда. Вдруг часы с соседней колокольни пробили одиннадцать. В этих часах было что-то торжественное, как призыв на молитву, и мысли мои неожиданно перенеслись на религиозную почву. Затем мысли мои разом смешались, голова закружилась, я должен был опереться о ближайшее дерево: все слилось в общее море красных, зеленых волн; звезды казались падающими с неба золотыми снопами. Все это носилось передо мною; я боялся упасть в обморок и ощупью отправился к самой реке. Я решил прилечь на свежую траву, пока не оправлюсь совсем, и потому направился к одному из самых пустынных уголков, куда меня привлекала маленькая лужайка пушистой роскошной травы. Я шел очень медленно, голова у меня кружилась, и я боялся совсем потерять сознание; цепляясь за ветки, пробирался я вперед, Как вдруг я остановился. По мне точно пробежал электрический ток, силы вновь вернулись ко мне, — и я бросился вперед с бешеным криком и проклятием. На берегу реки стоял человек в длинном черном одеянии священника; он без страха повернул ко мне свое прекрасное, бледное, холодное лицо.
— Вы! вы! — хрипло, задыхаясь от гнева, прошептал я. — Вы здесь, вы — Сильвион Гвидель!
Глава 22
XXII
Его глаза равнодушно, спокойно остановились на мне; темные, утомленные, измученные глаза! Он вздохнул.
— Да, я здесь! — медленно произнес он. — Я пытался забыть, но не выдержал. Что, она здорова?!
Я уставился на него; удивление и ярость мешали мне говорить. Он повторил свой вопрос, не спуская с меня глаз:
— Скажите мне, здорова она? Может быть, я не имею права знать: вы ее муж; но я, я был ее любовником, Бог меня прости. Еще раз спрашиваю, здорова ли она?
Он не знал ничего о случившемся. Когда я это понял, мое бешенство превратилось в мрачное спокойствие.
— Она умерла! — коротко, с холодной улыбкой сказал я. Он презрительно пожал плечами, продолжая смотреть на меня.
— Я вам не верю, — сказал он. — Она не могла умереть, она слишком молода и прекрасна! О, если бы это было правда! Но этого нет!
— Нет! — возразил я. — Почему вы знаете? Говорю вам, она умерла, умерла для всех, кто ее любил и уважал! Как она до сих пор не разыскала вас! Кажется, времени было достаточно.
Лицо его еще побледнело, глаза вдруг выразили страх и недоумение.
— Разыскала меня! — поспешно проговорил он. — Что вы хотите сказать? Разве она не ваша жена? Ведь вы женились на ней.
Я до боли сжал свои руки.
— Подлец! — бешено крикнул я, — как вы смеете предполагать, что я женюсь на вашей отверженной любовнице?
Неожиданным плавным движением, он повернулся, схватил меня за плечи и крепко стиснул их.
— Не говорите этого, Гастон Бове! — гневно и страстно прошептал он. — Не поносите ни единым словом бедное дитя, погибшее главным образом из-за своей невинности. Мы здесь одни, ночь и Бог нам свидетели; мы оба отлично знаем и понимаем, что когда мы, мужчины, пользуемся нежностью девушки и злоупотребляем ею, то ее грех является белоснежной добродетелью рядом с нашей порочностью. Я, — я один виноват в несчастье моей возлюбленной. Вы говорите, что не женились на ней: так где же она? Мой грех, — мне и исправить его; Бог видит всю горечь моего раскаяния. Но не смейте судить ее, Гастон Бове! Вы лишь мужчина, и потому не вам произносить приговор над женщиной.
Он так быстро отнял свои руки с моих плеч, что я отшатнулся; прежняя гипнотическая прелесть его голоса на минуту сдержала мой гнев, и я с удивлением смотрел на него. При мягком свете луны, его одухотворенная красота делалась еще замечательнее; всякий посторонний зритель, видя его гордую, почти угрожающую осанку, решил бы, что не он оскорбитель, а я. Будь мы на сцене, все симпатии были бы на его стороне, а не на моей, единственно потому, что он красив и говорит бесстрашно.
Вот людская непоследовательность! Он ждал, будто собирался с силами; я тоже ждал, соображая, как мне лучше пронзить сердце сатира сквозь его ангельскую оболочку. Странная нервная дрожь трясла меня; сердце страшно билось; кровь ступала в висках, но мне удалось сохранить наружное спокойствие.
— Где она? — вновь спросил он.
— На улицах Парижа! — насмешливо возразил я.
— Боже мой! — и он бросился ко мне. — Ее отец?
— Умер и погребен! Что дальше? Спрашивайте, я не поцеремонюсь рассказать вам все дела рук ваших, Сильвион Гвидель! Надо, чтобы вы знали, за кого молиться, когда вы служите обедню.
Я горько засмеялся. Голова его опустилась на грудь, лицо помертвело и застыло, глубокий вздох вырвался из его груди.
— Полина, Полина, — чуть слышно пробормотал он. — Бедное, маленькое дитя! Что я могу сделать для тебя?
При этих словах вся моя ярость пробудилась с новой силой.
— Что вы можете сделать? — воскликнул я. — Ничего! Вы опоздали. Вы говорите об исправлении: что же можно исправить теперь? Вы могли это сделать — по крайней мере жениться на оскорбленной и загубленной вами девушке! Но нет! Вы, как скрывающийся трус, спаслись, приняв священство! Вы выказали себя обманщиком, подлецом, негодяем! И как, лицемерный ханжа, вы положились на мое великодушие, чтобы покрыть ваш грех. Это то же самое, что надеяться на кротость тигра. Что, не приняли ли вы меня за святого! Я разве когда-нибудь прикидывался таковым? Старался когда-нибудь казаться лучше обыкновенного смертного? Я раз сказал вам, что даже самому близкому другу не прощу обмана, — что, вы считали мои слова пустой фразою? Слушайте! Полина де Шармиль по секрету призналась мне в своем позоре, я огласил его при всех; я не люблю бесчестия и не ценю поддельных бриллиантов! Я отказался от нее! Заметьте это, Сильвион Гвидель, праведный слуга Церкви! Я отказался от нее в самый день нашей свадьбы, при всей толпе приглашенных! Да, это была удачная месть, и она показалась мне слаще богатства и славы! Что теперь? Разве в моем лице есть что-нибудь необыкновенное, что вы как будто удивлены? Вы смотрите на меня, как на разлагающийся в гробу труп.
— Я вижу нечто худшее! — страстно воскликнул он. — Я вижу, Боже мой, то, чего я никогда не ожидал видеть, — большего мерзавца, нежели я сам.
Он остановился, порывисто переводя дыхание; затем, точно не замечая моего присутствия, в отчаянии воскликнул:
— О, Полина, Полина! Моя душа, мой ангел! Потеряна, погублена, покинута! О, Полина, Полина!
Страстная нежность его голоса зажгла новый огонь в моей крови; я подкрался ближе на шаг или два и стал с любопытством рассматривать его лицо. Он посмотрел на меня, — и странная улыбка заиграла на его губах.
— Отчего вы не убиваете меня? — спросил он. — Я был бы рад умереть.
Я не тотчас ответил. Отчего я не убиваю его? — это глупый вопрос, и он неотступно звучал в моих ушах. Чтобы избавиться от него, я ответил вопросом:
— Отчего вы сделались священником? — сказал я.
Он вздохнул.
— Оттого, что меня заставили, — утомленным голосом произнес он. — Конечно, вы мне не поверите, вы не поймете, а объяснять это было бы слишком долго. Я не мог иначе: обстоятельства иногда сильнее нашей воли; я боролся, но тщетно! Вы были отчасти правы, говоря о церковной тирании. Церковь — тиран, ее бархатная лапка иногда скрывает острые когти. После моего посвящения меня послали в Рим, и там под предлогом особого благоволения святые отцы держали меня под строгим надзором; я молил об известиях из дому, но не получал ни одного; наконец я не выдержал, потихоньку освободился и прямо поехал в Париж; я только сегодня прибыл.
— А почему вы здесь? — спросил я, жестом обнимая всю окружающую природу.
— Отчего? — он опять вздохнул и поднял глаза к небу. — Потому что здесь мне улыбнулось единственное счастье моей жизни: здесь узнал я любовь, единственное сокровище человека; тут познал я блаженство, которого хотел лишить меня сан. Я пришел также сюда потому, что не смел никуда больше идти; хотя я не знал всего, что вы мне рассказали, я не смел показаться дяде; не знаю почему, но я не в силах туда войти теперь!
Я молча смотрел на него.
— Тут было место наших тайных свиданий, — как во сне продолжал он. — Здесь, под этими возлюбленными по воспоминаниям деревьями гуляла со мною Полина; ее кроткие глаза говорили то, чего не смели вымолвить уста, ее маленькая ручка в моей руке, ее голова на моей груди; здесь мы оба вкусили блаженство, больше которого жизнь дать не может, и смерть не в силах заставить забыть. Вы никогда не знали его, Гастон Бове! — нет! Полина никогда не любила вас! Ваше прикосновение не возбудило в ней ни одного страстного вздоха! Она любила меня, меня одного. Да, если бы даже вы женились на ней, и моя вина была бы в десять тысяч раз больше, — она до конца была бы верна мне!
Мне казалось, что я схожу с ума от ярости при виде восторженной радости, его поэтического лица, бледного и ясного, как лицо ангела.
— Вы этим хвалитесь! — воскликнул я, — вы осмеливаетесь хвалиться?
Он торжественно улыбнулся:
— Да! Хвалюсь! Можно гордиться истинною любовью!
Я сжал кулаки.
— Вы станете разыскивать ее? — задыхаясь, спросил я.
— Да!
— Когда?
— Завтра!
— Еще не прошла сегодняшняя ночь! — пробормотал я, еще подвигаясь к нему и стараясь прислушиваться повнимательнее к нашептывающему мне на ухо знакомому голосу. — А если вы найдете ее, — что тогда?
— Что тогда? — он со страстью и некоторым недоверием опять поднял глаза к небу. — Может быть, ради нее я загублю свою душу! Да, я сделаю это, если голос Церкви есть голос Божий! Но если Бог, как я верю в это твердо, есть Существо недостижимо высокое, великое, любящее, нежное, мудрое и сострадательное к своим творениям, то, несомненно, я спасу свою душу, утешивши и спасши оскорбленную мною женщину.
Лицемер, презренный ханжа! Он особенно противен был мне своим благочестием. Сдерживаемое доселе бешенство вспыхнуло, как молния, в моей груди. Я порывисто бросился на него.
— Лучше молите о прощении теперь же! — воскликнул я. — Клянусь Богом, это ваша последняя минута.
Одну секунду мы пристально смотрели друг на друга, лица наши почти соприкасались, дыхание сливалось; затем в нем пробудился инстинкт самозащиты, и он начал отчаянно со мною бороться. Он был легок, быстр и силен в своих движениях и для многих мог бы быть опасен; но его сила была ничто в сравнении с овладевшей мною сверхъестественной мощью; во мне поселилось двадцать дьяволов, и они распоряжались мною. Дикие голоса нашептывали мне, на ухо: «Убей, убей, убей его!» Огненные круги носились перед глазами. Он раз вырвался из моих рук и чуть не упал, я дико засмеялся, опять бросился на него и бешено сотрясал его за плечи. Но ему удалось схватить меня за руки, так что я минуту не мог шевельнуться. Его темные глаза прямо на меня взглянули.
— Вы с ума сошли, Гастон Бове? — сказал он. — Вы хотите убить меня?
При его словах взгляд мой упал на его шею, ярко выступавшую над узким черным воротником его рясы: я понял, где я одержу неминуемую победу! Я притворился, что падаю, и он невольно разжал руки; в мгновение ока я освободился от него и стиснул его горло как бы стальными тисками! Крепче! Крепче! Красивое лицо побагровело и исказилось, чудные черные глаза ужасающим образом вышли из своих орбит! Еще крепче! Еще одна отчаянная попытка освободиться, — и он упал навзничь, я на него, не выпуская его горла! Тут моя задача стала легче: руки сделались сильнее, я изо всех сил приналег на него. Ах, эти глаза, — как они сверкали надо мною, широко раскрытые и совершенно вышедшие наружу! Неужели в них никогда не угаснет этот проклятый жизненный взгляд!
— Умри, умри! — бешено шептал я. — Боже! Какого труда стоит убить человека!
Вдруг судорога подернула тело, над которым я с такою жадностью наблюдал, жила перестала биться под моими пальцами, голова откинулась назад, губы раскрылись и показали два ряда сверкающих жемчужных зубов, лицо озарилось призрачной улыбкой, — и затем все замолкло. Ужасное молчание! Что же теперь? Что все это значит? Что это за недвижимый, бездыханный труп передо мною? Неужели это смерть? Ужас охватил меня, я вскочил и стал озираться. Все пусто, лишь ветви шелестят и звезды мерцают! Везде лишь одна природа, и эта распростертая на траве фигура с мученическим лицом. Что я сделал? Я неясно это сознавал и растерянно смотрел на свои руки. На них не было крови! Значит, я не убил его! Нет, нет, не может быть! Это лишь обморок!
Я нагнулся над ним, взял его руку, — она была тепла.
— Гвидель! — сказал я, и собственный голос заставил меня вздрогнуть. — Вставайте! Что вы лежите, точно я убил вас! Говорю вам, вставайте: ссора наша окончена, больше бороться мы не будем.
Молчание! Широко раскрытые глаза пристально на меня смотрели: в них был странный стеклянный блеск! Птичка встрепенулась на ветке и с шумом пролетела по воздуху: шелест ее крыльев бросил меня в холодный пот, и я дрожа упал на колени. Со страхом дополз я до темной распростертой фигуры. «Если он умер... если он умер... — содрогаясь подумал я, — то надо закрыть эти страшные глаза!» — Мое безумное бешенство сменилось тихим, робким страхом; я едва мог заставить себя протянуть руки к этому окаменевшему в предсмертных конвульсиях лицу! Я прикоснулся к векам, крепко прижал их — так! — больше уж эти глаза не будут смотреть на меня!
Со вздохом облегчения отодвинулся я от трупа и остановился в нерешимости, не зная, чтó мне делать. Я убил Сильвиона Гвиделя — это очевидно; а между тем, я силился убедить себя, что этого нет и не может быть. Может быть, смерть произошла от слабой деятельности сердца, но не от одного сжатия моих рук. Но разве я не хотел убить его? Разве эта мысль не таилась уже несколько недель в моем уме? Разве не пробудилась она разом в тот момент, когда я увидел его? Да, это убийство — и преднамеренное, если говорить по правде! Я насильственно лишил человека жизни, — я! Я с ужасом посмотрел на свою жертву и громко вскрикнул: глаза, которые я только что закрыл, были еще шире раскрыты и пристально смотрели на меня. Какое в них было ужасное выражение! С лихорадочной поспешностью бросился я к трупу и изо всей силы начал прижимать непокорные веки. Но все было тщетно: они раскрывались, лишь только я отнимал свои пальцы. Я дрожал и стонал, холодный пот лил с моего лица, ужас овладел мною. Вдруг ужасная мысль мелькнула в моей голове. Я слышал от ученых, что в глазах жертвы запечатлевается образ убийцы с такой ясностью, что можно различить каждую черту. Неужели это возможно! Ах, почему я не могу закрыть эти глаза? Я бы охотно выбил их из головы своим каблуком, но не решался.
Опять я взглянул на звезды и на журчащую реку; часы пробили двенадцать. Час тому назад я стоял на мосту с дурными помыслами в голове, но не был еще убийцей! Только час тому назад! Мне он показался вечностью и действительно в моей жизни он произвел страшную перемену! Я не пролил крови, а между тем все казалось мне багровым, звезды огненными; но что было ужаснее всего, — это то, что, глядя на моего недвижимого противника и сознавая, что я убил его, я не понимал, почему он умер.
Я повернулся спиной к трупу, но еще раз заставил себя взглянуть на него, силясь не встречаться с его пристальным стеклянным взглядом. Эти глаза, которые некогда горели вдохновенным огнем, со страстной мольбой смотрели на Полину!.. Ха, ха! Что бы сказала она, если бы могла их видеть теперь! Любовник Полины, ее соблазнитель, наглый развратник и священник! — Вот он, слуга Церкви, лежит мертвый. Он умер: я убил его.
Некоторое время мысли мои совершенно путались; наконец, я решил, что надо как-нибудь скрыть труп. Я не мог похоронить его; но отчего не оттащить его в укромный уголок на берегу реки и спустить по течению Сены? Вода еще более обезобразит его, покроет илом и водорослями и унесет мимо городов и селений туда, где все теряется и забывается. Хотя, может быть, его найдут и вытащат на берег; но я не позволял себе останавливаться на этом предположении и принялся, собравшись с духом за работу. Под пристальным, ужасающим взглядом безжизненных глаз взял я труп, осмотрел все карманы; в них не было ничего определяющего его личность, только обратный билет в Рим, который я разорвал, старый молитвенник и кошелек с четырьмястами франков. На молитвеннике не было написано имени, и я положил его обратно в карман вместе с кошельком. Я рассчитал, что если труп будет выкинут на берег и при нем окажутся деньги, — решат, что это самоубийство, так как на убитых, особенно во Франции, редко находят ценности. Таким образом, не будет подозрения в убийстве. Как я дрожал при этом слове! Его священническое одеяние не имело в моих глазах большего значения. Разве не может патер, как и всякий другой человек, кончить самоубийством?
Затем, со страшной пульсацией в висках, я опять поднял труп: он показался мне еще тяжелее; окоченелые руки отвисли, одна из них меня коснулась и, почувствовав ее холод, я чуть громко не закричал от ужаса. Я подошел к реке, медленно спустился по камням и с размаха бросил тело в воду. Оно упало с громким плеском, и мне показалось, что весь город услышит этот шум, и все со всех сторон сбегутся, чтобы уличить меня в моем преступлении. Я стоял — сердце мое перестало биться от страха, — и смотрел, как круги на воде становились все шире и шире, пока совсем не исчезли. Ниоткуда не слышно было ни малейшего звука или крика, все по-прежнему оставалось безмолвным, но мне казалось, что каждый лист на дереве имеет глаза и не спускает их с меня.
Я поспешил назад к тому месту, где мы боролись, руками стал расправлять помятую траву и ногами уминать взрытую землю, пока все приняло прежний ровный, спокойный вид при серебряном сиянии луны; я даже превозмог свое отвращение и приподнял траву на том месте, где лежал труп Сильвиона Гвиделя.
Итак — все окончено! Я стоял и осматривался. О, тихий приют! О, безмятежное пристанище любви, страстной любви, заставившей Полину прибегать сюда по утренней росе и, вместо того, чтобы слушать обедню, внимать страстным мольбам, более убедительным, нежели славословия чистых ангелов. Любовь, к которой мы стремимся и жаждем, мне кажется далеко не святой! Она порождена в аду, в огне, слезах и вечных стонах: такое пламя не может возгореться в лучезарных небесах! Я проклинал красоту этого уголка, а природа с улыбкой издевалась над моими проклятиями! Спокойная луна задумчиво глядела на землю и, плывя по небосклону, вероятно, думала свою собственную думу; деревья тихо колыхались, может быть, убаюкиваемые далекими, сладкими воспоминаниями; река с серебристым шепотом плескалась о берега, точно передавая поцелуи цветов с одного берега на другой. Томный переход вечерней зари в утреннюю окрашивал горизонт мягким опаловым сиянием, и вдруг я стал легко сознавать, что я разом сделался чужд всем прелестям природы, что брошенный мною в воду труп, несомненно, ближе к ней, чем я.
Медленно и нерешительно стал я удаляться, крадучись между деревьями, как преследуемый зверь; меня все пугало: тени, бросаемые луной, а в особенности все более и более захватывающая меня тишина. Я вышел из лесу и направился по Сюреснскому мосту. Доска скрипнула под моей ногой, и разом вся кровь бросилась мне в голову; я невольно остановился. Точно загипнотизированный, оперся я руками о перила моста и, не спуская глаз, стал смотреть в волны. Подо мною колыхалась прозрачная, сверкающая струя, и вдруг я увидел большую черную массу на ее поверхности, — и два ужасных, безжизненных глаза взглянули на меня, освещенные луной... Схватившись за перила, я перевесился через них, с бьющимся сердцем уставился на плывущую массу и вдруг разразился диким хохотом.
— Сильвион! — прошептал я. — Сильвион Гвидель! Как, вы опять тут? Вы еще не можете успокоиться? Спите, спите! Радуйтесь, теперь вы предстали перед Богом. Покойной ночи, Гвидель, покойной ночи!
Тут мой смех неожиданно перешел в судорожные рыдания; дрожа всем телом, отшатнулся я от перил моста, и, как пробужденному после морфина, мне стало разом страшно ясно, что тело будет принесено рекою не в море, а в Париж. И что тогда?
Я не смел останавливать на этом своих мыслей! С диким криком закрыл я себе лицо руками и бросился бежать, бежать без оглядки, как вырвавшийся на свободу сумасшедший; мне казалось, что за мною кто-то гонится, и в ушах звучало: «Убийца, убийца!» Мне хотелось поскорее убежать от этой реки, этой грозной и немой свидетельницы моего преступления.
Глава 23
XXIII
Следующие три-четыре дня я провел как бы в горячечном бреду, переходя от надежды к отчаянию, от радости к страху. Наконец, я стал смеяться над своей трусостью; как я ни прочитывал и ни перерывал все газеты, я не нашел того, чего боялся, — а именно известия о найденном в Сене трупе священника и предположений, что смерть его была насильственная. На другой день после того, как я убил Сильвиона Гвиделя, было совершено другое убийство, при очень эффектных драматических обстоятельствах. Любовница одного оперного тенора была найдена в постели мертвой; тенора, возлюбленного одной важной дамы, арестовали, несмотря на его притворную скорбь и уверение в невинности. Об этом случае говорил весь Париж, и в такой момент, конечно, тело, найденное в Сене, не могло возбудить большего интереса.
Около недели прошло с тех пор, как я отправил Сильвиона Гвиделя на суд к Богу, Которому он служил, как мне однажды показалось, что я увидел Полину в одной из темных улиц, ведущих к моей скромной гостинице. Были сумерки; она спешила, и я лишь мельком увидел ее детское личико с ясными голубыми глазами, обрамленное темными локонами. Она не видела меня, и я последовал за нею, заинтересованный тем, как и где она живет. Она была более чем бедно одета, похудела и побледнела, но шла быстрым, легким шагом, выражающим, на мой взгляд, еще какой-то интерес или надежду в жизни, несмотря на ее грустное одиночество в огромном Париже. Вдруг она зашла за угол и исчезла, и хотя я тотчас же бросился вслед за нею, но не мог ее отыскать; она исчезла. Раздосадованный, я бродил взад и вперед, и хотел уже расспросить прохожих, как вдруг рука схватила меня сзади, громкий смех раздался в моих ушах, и, обернувшись, я узнал Андрэ Жессонекса.
— Что, вы пришли ко мне с визитом, друг мой? — полунасмешливо, полуцеремонно спросил он. — Вы мне оказываете большую честь! Я живу один! — Он указал на жалкого вида дом со съехавшею наполовину крышей и выбитыми стеклами. — Войдите — «Appartements meublés». — Эта громкая надпись ярко выступала на деревянной вывеске, помещавшейся над одним из окон. — У меня лучший номер, — салон, как его называют; остальные комнаты я не смотрел, но, вероятно, в них хорошая вентиляция! Но войдите же, милый Бове, войдите, я очень рад принимать вас у себя; все, что у меня есть лучшего, — к вашим услугам!
И с комическими жестами изысканной вежливости он пропустил меня вперед.
Я минуту колебался; у него были такие дикие глаза, он весь имел такой растерянный вид, что я спросил себя: «Не имею ли я дело с сумасшедшим?» Но тут я быстро вернулся к мысли о самом себе. — «Даже если он сошел с ума, то его безумие еще не довело до убийства!» К тому же мне было любопытно посмотреть, как он живет; поэтому я последовал за ним по полуразрушенной лестнице и чуть не упал дорогой на маленького ребенка, сморщенное, полураздетое существо, сидевшее на корточках в одном из самых тайных углов и с жадностью голодной кошки поедавшее сухую корку хлеба. Услышавши мой сдержанный крик, Жессонекс обернулся, посмотрел на сидевшее существо и весело засмеялся.
— Вот, — сказал он. — Это моя модель для каменного периода! Если вы случайно толкнули этого прелестного мальчика, Бове, не трудитесь перед ним извиняться. Он не оценит вашей вежливости! Ему известны лишь два чувства: жестокость и страх. — И, схвативши бесформенное создание за шиворот, он встряхнул его и крикнул: «Viens ici, bête! Montre tes dents et tes ongles! Viens!»
Существо издало непонятный звук, поднялось на ноги, продолжая громко жевать свою корку; мы все трое вошли в довольно светлую низкую комнату, заваленную всяким хламом и принадлежностями для рисования. На самом видном месте стояла начатая картина — голая Венера, более чем в человеческий рост, но головы у нее еще не было и зрителям предоставлялась свобода воображения относительно ее лица. Жессонекс бросил того, кого он называл «bête», на первый попавшийся стул и попросил меня сесть, куда мне будет угодно. Затем жесткой кистью для красок он начал расчесывать волосы и удалять их с лица таинственного приведенного им существа, которое, не обращая на это ни малейшего внимания, продолжало чавкать. Теперь можно было разглядеть лицо, — что-то среднее между обезьяной и дикарем, — бессмысленное, отталкивающее, страшное, но с чудными, блестящими, как у волка или змеи, черными глазами.
— Вот! — торжествующе произнес Жессонекс, поворачивая его ко мне лицом. — Вот вам мальчик! Он сделал бы честь допотопному времени, когда человек еще лишь формировался. Лоб, как видите, какой-то выпуклый, подбородок еще недоразвит, нос недостаточно выступил вперед, но глаза безупречны. Что же касается этих глаз, то они являются наглядным опровержением поэтической теории, что «глаза — зеркало души», потому просто, что души у итого ребенка совершенно нет. Он животное, могущее исключительно, по словам Писания, «встать, заколоть и есть». У него ни о чем нет представления; мысли его — как мысли зверей, и единственным человеческим фразам, которые он знает, он научен мною. Послушайте его; он даст вам очень ясное понятие о жизненных потребностях. — Ну, теперь скажи мне, моя обезьяна, — сказал он, продолжая расчесывать волосы, — что такое жизнь? Это тайна для нас, объясни нам ее!
Маленький дикарь с мрачным испуганным взором переводил свой взгляд с одного из нас на другого; он учащенно дышал и крепко сжал свои маленькие цепкие руки. Очевидно, он силился что-то припомнить, но ему это было страшно трудно. Вдруг он сквозь зубы проговорил:
— Я голоден.
— Браво! — сказал Жессонекс, продолжая расчесывать волосы своего воспитанника. — Очень хорошо сказано! Вы видите, Бове, как правильно этот ребенок понимает жизнь. «Я голоден!» Этим чисто жизненным возгласом все сказано!
Он громко засмеялся, открыл ящик стоящего рядом с ним комода, вынул оттуда яблоко и подбросил его в воздух.
— Лови! — крикнул он, — и мальчик, тряхнувши головой, ловко поймал яблоко зубами. — Он самый искусный крысолов в Париже, — продолжал Жессонекс. — Быстр, как кошка: он целый день их ловит и затем с необыкновенным наслаждением пожирает их.
Я вздрогнул.
— Ужасно! — невольно воскликнул я. — Разве он голодает?
Жессонекс с улыбкой взглянул на меня.
— Друг мой, мы здесь все голодаем, — спокойно возразил он. — Это мода квартала. Некоторые, например, я, считают пищу излишней роскошью и гордятся тем, что могут подчас без нее обойтись. Все-таки, я очень желал бы знать, что вас сюда привело, милый друг? Могу я, не будучи нескромным, спросить вас об этом?
— Мне показалось, я увидел знакомую мне женщину, — уклончиво ответил я, — и я пошел за ней.
— Ну, и результат?
— Никакого! Я сразу потерял ее из виду, и не знаю, куда она скрылась.
— Ах, — задумчиво сказал Жессонекс. — Женщин в этой части города много — то есть известной категории женщин, — самые подонки и отбросы полусвета. От роскошных отелей и причудливых экипажей, запряженных чистокровными лошадьми, они спускаются до этого, а потом переходят вон туда.
Он указал на окно. Я, взглянувши по направлению его руки, увидел в надвигавшемся полумраке сверкающую полосу Сены. Дрожь пробежала по моим членам и, чтобы переменить разговор, я обратился опять к удивительному ребенку, который громко доедал свое яблоко и, как дикий филин, сверкал глазами из-под вновь нависших ему на лицо волос.
— Что это такое? — спросил я.
— Мне кажется, я уже это вам объяснил, мой милый Бове, — любезно возразил Жессонекс. — Это тип каменного века! Но если вы хотите более понятное определение, я назову его продуктом абсента!
Я вздрогнул, но сдержался, почувствовав на себе внимательный взгляд Жессонекса, и заставил себя улыбнуться.
— Продукт абсента? — недоверчиво повторил я.
— Да, именно так, — абсента и умопомешательства; вот почему я нахожу его таким интересным; я знаю его родословную, и она замечательно любопытна. Его дед был ученый.
Я громко захохотал этому неправдоподобному факту; Жессонекс укоризненно покачал на меня головой.
— Никогда не смейтесь, мой друг, когда вы не вполне понимаете какую-нибудь шутку. Вы не понимаете и никогда не будете в состоянии понять причуды матушки-природы; я хочу рассказать вам одну из ее необъяснимых шуток. Дед этого мальчика, повторяю, был ученый; с очками на кончике носа и заваленный научными книгами, он весь погрузился в расследование тайников творения. Глядя на мир сквозь очки, он глубокомысленно объявил, что Бога нет. Он разбирал сердце и ум человека, взвешивал их и порицал своим леденящим критическим умом; он толковал о материи и силе, об эволюции и атомах. Любовь, вера, горести и смерть — все это проходило мимо, как бы совершенно его не касаясь; единственное его стремление было отрицать одухотворенность человека и изображать его исключительно каким-то безжизненным скелетом. Он вполне преуспел, а в шестьдесят лет ему ничего не осталось, кроме этого скелета, который неотвязно стоял перед ним всегда. И днем и ночью, и летом и зимой он преследовал его своими осклабленными челюстями и провалившимися глазами. Наконец, в одну бурную ночь рука скелета разбудила его и указала, где лежит бритва. Он понял намек, артистически надрезал себе горло и, говоря изысканным языком, отбыл в страну, где не носят очков и знание приобретается без помощи пера и чернил. Это был интересный тип; при жизни ученые считали его великим, после смерти же его, по обыкновению, забыли.
Он остановился; я вопросительно смотрел на него.
— И что же?
— Он оставил одного сына, премилого развинченного человека, который проводил жизнь в питье и танцах. Не правда ли, какой контраст с его отцом! Тут-то матушка-природа и сыграла свою неожиданную шутку. Этот юноша, рожденный и воспитанный в Париже, с раннего возраста пристрастился к абсенту, — я его вовсе за это не осуждаю: это такой чудный напиток, — и затем по какой-то необыкновенной случайности сделался актером. Каждый вечер он красил себе лицо, затягивал ноги в трико и изображал мимикой любовь и всевозможные страсти. Он никогда, подобно своему почтенному отцу, не занимался высшими жизненными вопросами; его актерская раскрашенная физиономия, а особенно обтянутые в трико ноги пленили одну танцовщицу, известную под прозвищем «Фатима». Она считалась одалиской, но на самом деле была дочерью парижской прачки; он в свою очередь, был очарован ее многочисленными прелестями, дикими глазами, распущенными волосами, гибкими членами, и, недолго думая, они решили жить вместе. Брак, конечно, не казался необходимым для людей их уровня, — что, впрочем, мы видим очень часто. Однако любовь или то, что они называли этим именем, оказалась недостаточно сильной соперницей зеленоокой феи — абсента; она ли или любовь до того вскружили ему голову, но через несколько месяцев совместной жизни с обворожительной Фатимой он сделался жертвой странной фантазии. Ему казалось, что его подруга не что иное, как змея, глаза которой его гипнотизировали, а объятия и поцелуи сводили с ума. Его поведение в этих случаях было крайне оригинальное, и когда, наконец, ее терпение, которого у нее был небольшой запас, совсем истощилось, прекрасная Фатима свезла его в сумасшедший дом, где он, за неимением острого орудия, задушил себя собственными руками. Подумайте только, как неприятен должен быть такой энергичный способ смерти!
При этих его словах, лихорадочная дрожь пробежала по моим членам; я отвернулся от него.
— В общем, это очень печальное обстоятельство, которое можно всецело приписать абсенту. Это — дивный эликсир, пока мы владеем им; но как повелитель, он ужасен, — серьезно продолжал Жессонекс. — Да, ужасный повелитель. Если бы люди следовали моему примеру, брали бы от него только удовольствие, но не подчинялись бы его тирании, насколько это было бы лучше!
Я заставил себя улыбнуться и говорить.
— Итак, «зеленая страсть» никогда не порабощает вас?
Наши взоры встретились. Желтовато-багровая тень скользнула по его лицу, но он засмеялся и равнодушно покачал головой.
— Конечно, нет! Вообразите человека, порабощенного ликером! Это неясное представление! Но возвратимся к моему рассказу; этот мальчик, тип каменного века, сын абсентера и его «змеи», зачатый в безумном бреду и рожденный в бессознательности! Результат замечательный! Я знал родителей, также и деда, и всегда с научной точки зрения интересовался их потомком. Теперь, мне кажется, я знаю, каким образом мы можем вернуться к дикому состоянию, если захотим; нужно лишь жить исключительно абсентом!
— Но разве вы сами не большой любитель абсента? — полушутливо спросил я. — Знаток в малейших оттенках его прелестей? Отчего же вы такого дурного мнения о его результатах?
Он с наивным удивлением посмотрел на меня.
— Друг мой, я вовсе не дурного мнения о его результатах! Вы не понимаете меня! Я говорю, что он поможет нам вернуть нашу животную натуру, — а этого я желаю больше всего на свете. Цивилизация есть проклятие, нравственность — страшная помеха свободе. Человек родился дикарем и наиболее счастлив в диком состоянии. Он веками цивилизовался; но, поверьте мне, животный элемент силен в нем и при малейшем попущении он с необыкновенной силой опять возвращается. Цивилизация накладывает тысячу цепей на наши природные стремления; наше первоначальное состояние более бы нас удовлетворяло. Быть удовлетворенным — вот наше единственное желание и благодаря ограничивающей нас цивилизации оно никогда не исполняется. Например, я и наполовину так не цивилизован, как мое прежнее, погибшее я, которое я сам похоронил, — ведь я вам рассказывал этот удивительный случай? — и как естественное последствие, я гораздо счастливее. Умершее я было мучительно-сознательное существо, вечно стремящееся к добру, к совершенству, к любви и помощи ближнему: это все такое безумие! Да, прежнее я не имело смысла; оно рисовало ангелов, поэтические идеалы, возвышенные, восторженные фантазии, — и все художественные критики считали его бездарным ослом! Кстати об искусстве, Бове; я хотел бы показать вам свое последнее произведение: теперь оно ни к чему, но через каких-нибудь сто лет оно может иметь большое значение.
— Это оно? — спросил я, указывая рукой на безголовую Венеру.
— Это? О, нет! Это лишь этюд тела à la Рубенс. Вот то, что я называю своим chef d’oeuvre’ом.
И поспешно соскочивши со своего стула, он бросился на противоположный конец комнаты, где вся стена была затянута замеченною мною раньше темной занавеской; мальчик, не спуская глаз с своего патрона, по полу пополз за ним. Медленно, с необыкновенной нежностью отдернул он драпировку, — и свет прямо упал на полотно. Я смотрел на него точно загипнотизированный: фон его был такой темный, что я не сразу понял все мрачные, ужасные вещи, на нем изображенные. Но мало-помалу они ярко выступили, и все мне стало ясно. Это была внутренность большего темного собора, освещенного лишь несколькими лампочками. Перед алтарем на коленях стоял патер с искаженным бешенством и отчаянием лицом и руками старался открыть заколоченный гроб. Часть крышки уже отскочила, и там виднелось необыкновенно красивое, какой-то притягивающей чувственной красоты лицо женщины, хотя смерть уже наложила на него свои синеватые тени. Под этой картиной было написано кровавыми буквами: «О Бог, от которого я отрекаюсь, возврати мне эту женщину».
Целая бездна страдания была изображена на этой мрачной картине, и на меня она произвела необыкновенно потрясающее впечатление. Я вспомнил Сильвиона Гвиделя, и ноги мои дрожали, когда я подошел, чтобы посмотреть на нее поближе. Дикий ребенок тоже подполз и, не спуская с меня глаз, проговорил, указывая на картину:
— Красиво! Красиво! Он умирает! Не правда ли, он умирает?
Жессонекс засмеялся.
— Да, мой милый зверек! Он умирает. Он умирает от обманутой страсти, как, впрочем, и мы все; иногда это просто обман наших легких и сердца. Что вы скажете, Бове?
— Великолепное произведение! — сказал я, и это была правда.
— Да, это я знаю! — гордо ответил он. — Но все-таки я скорее буду, как крыса, умирать с голоду, в своей норе, чем продам ее.
Я удивленно взглянул на него.
— Отчего?
— Отчего? Я желаю, чтобы имя мое прогремело после моей смерти, и единственное средство этого достигнуть — завещать картину Франции! Франция не может за нее заплатить, но зато она будет щедра на похвалы, и художественные критики, зная, что кости мои не обогатятся их словами, на все лады воспоют мою славу!
Он опустил занавес и быстро повернулся ко мне.
— Скажите мне, Бове, что, вы с того вечера пробовали абсент?
— Конечно, и очень часто.
Он испытующе сверкнул на меня глазами. Затем он схватил мою руку и горячо ее пожал.
— Вот это хорошо! Я очень рад! Только не позволяйте очаровательной фее поработить вас, Бове! Помните, что надо всегда держать ее в руках, как я это делаю.
Он громко засмеялся и откинул свои длинные, растрепанные волосы. Я знал, что он такая же жертва абсента, как и я. Зеленоокую фею нельзя любить спокойно; она завладевает всем вашим существом.
— Пойдемте! — сказал он. Развлечемтесь чем-нибудь. Посмотрим морг.
— Морг! — повторил я, слегка отодвигаясь; когда-то давно я видел его, и мне было противно от одного воспоминания.
— Отчего морг именно теперь?
— Потому что теперь темно, друг мой, и электрический свет придает известную прелесть покойникам! Если вы там никогда не были в это время дня, то это будет для вас нечто совершенно новое, очень интересное зрелище для артистической натуры. Я предпочитаю это театру! Пожалуйста, не отказывайтесь идти со мною.
Я минутку поколебался, затем решил идти. Он надел шляпу и обратился к ребенку:
— Подожди моего возвращения, обезьянка, — сказал он, гладя его растрепанную гриву. — Убивай и ешь крыс, если хочешь: больше у меня для тебя теперь ничего нет.
Услыхав эти слова, я вынул из кармана два франка и протянул их мальчику. Он минутку уставился на них, точно не верил своим глазам, затем пронзительно вскрикнул от восторга. Он поцеловал деньги, прополз по полу и поцеловал мои ноги, затем вскочил и понесся вниз по лестнице. Жессонекс смеялся, глядя ему вслед.
— Смешное маленькое создание! — сказал он. — Теперь он купит, Бог знает, сколько вещей на эти две монеты. Он так хорошо умеет торговаться, что получит вдвое больше, чем я получил бы на ту же сумму. Я думаю, это потому, что все его немного боятся и дадут все, что угодно, чтобы только от него отвязаться. Но у него странная натура: он разложит все свои сокровища на столе, но не прикоснется до моего возвращения. Он любит меня, как собака, потому что я его кормлю, и этим похож на бедных родственников богатых людей.
Глава 24
XXIV
Мы вышли вместе и отправились по жалким улицам этого квартала, причем я внимательно вглядывался в оборванных, несчастных, сновавших и толпившихся у порогов женщин, ожидая увидать среди них Полину. Но нет, они все были уродливы, обезображены болезнью, истощены нуждою и едва смотрели на нас, хотя Жессонекс счел нужным им кланяться, не обращая ни малейшего внимания на то, что ни одна из них не ответила на его поклон. Мы скоро прошли улицы, отделяющие нас от морга, и подошли к этому низкому, длинному, мрачному строению, как раз в тот момент, как туда вносили кого-то на закрытых носилках. Жессонекс остановил их.
— Кто это? — весело спросил он. Один из носильщиков посмотрел на него и усмехнулся:
— Мальчик, сударь. Его раздавили на рельсах.
— Только-то! — и Жессонекс пожал плечами. — Как неинтересно!
Мы под руку вошли в этот мертвый дом; свет был пущен лишь наполовину и падал на мрачный прилавок, где обыкновенно выложены все неизвестные покойники, причем с потолка на них капает ледяная вода. В данный момент их было всего два; раздавленного мальчика еще приводили в порядок, прежде чем его выложить на рассмотрение публики. Кроме нас, тут не более пяти-шести человек пытливо разглядывали выложенные два трупа. Как я уже сказал, царил полусвет, и едва можно было различить очертание тел. Жессонекс громко на это пожаловался.
— Ведь мы не в катакомбах! — воскликнул он. — И если великий артист, как я, посещает умерших, — это для того, чтобы их видеть, а не отгадывать их очертания.
Присутствующие уставились на него, улыбнулись и молча с ним согласились; тут появился какой-то мрачный господин с официальным видом, узнал Жессонекса и вежливо поклонился ему.
— Простите, сударь, — сказал он. — Сейчас прибавят огня; пока было очень мало посетителей.
Жессонекс засмеялся и похлопал его по плечу.
— А, вы на всем экономничаете, друг мой! — сказал он. — Вы даже у мертвых усчитываете последний луч тусклого фонаря. Ну, скорее велите зажигать: может быть, мы встретим знакомых между этими безмолвными фигурами; один из них, благодаря этому полумраку, похож на огромное чудовище.
Служитель улыбнулся.
— Поистине чудовище! Этот труп два дня тому назад был найден в реке, а как вам, может быть, известно, вода ужасно уродует.
С этими словами он дружески кивнул и исчез, и что-то заставило меня вполголоса запеть какую-то мелодию, прижимаясь к стеклу мрачной витрины. Неожиданно вспыхнул, ослепительно-яркий свет, и я ничего не видел, но слышал, как Жессонекс сказал:
— Старуха несравненно красивее молодого человека, Бове! Несомненно, яд более украшает человека, нежели вода.
Я посмотрел, и мало-помалу глаза мои привыкли к яркому свету. Первый и самый ближний к нам труп был труп женщины, о которой говорил Жессонекс; кто-то из тут стоящих начал рассказывать ее печальную повесть: она в припадке сумасшествия наелась крысиной отравы. Черты ее лица были совершенно спокойны, несчастное старое тело нисколько не изменилось, только окоченело, и вода, как бисер, скатывалась по ее пергаментной морщинистой коже. Но эта, лежащая в некотором от нее расстоянии темная, распухшая масса, — неужели это все, что осталось от человека?
— Что это? — спросил я, указывая на него рукой; в висках моих стучало, а странное волнение сикало горло и мешало мне говорить.
— Это был когда-то человек, — возразил Жессонекс, — теперь это нечто отвратительное, такое отвратительное, что я точно загипнотизирован. Положительно мне хочется поближе посмотреть на это действие смерти, Бове! Пойдемте; мосье Жето меня хорошо знает и допустит нас ближе.
Мосье Жето был только что говорившее с нами официальное лицо; и когда Жессонекс объявил, что желает совершенно близко подойти к трупу, чтобы зарисовать его, нас сейчас же пустили за стеклянную ширму.
— Только лица почти совсем нет! — услужливо сказал Жето. — Едва можно различить черты. Удивительно то, что труп совершенно не начал еще разлагаться. Я думаю, он дня три, а может, и более, провел в реке, да два дня пролежал здесь, а между тем глаза точно окаменели и совсем свежи.
С этими словами, он вместе с нами подошел к мраморному столу, где лежал труп. Это было нечто такое ужасное, что даже невозмутимый Жессонекс вздрогнул, а я отшатнулся, чувствуя, что со мной делается дурно.
— О, эти синие, распухшие, изуродованные члены! Невозможно было их выпрямить, — сказал Жето, — вообще привести его в порядок было непосильной задачей для служителей.
Я поборол страх, заставивший меня нервно дрожать, и подошел как можно ближе к этому ужасному трупу. Я увидел его совершенно расплывшееся лицо; посиневшие губы раскрылись в нечеловеческую улыбку; его большие, навыкате, глаза... Боже, я едва удержался, чтобы не закричать, когда Жето для большего удобства Жессонекса приподнял мертвую голову в вертикальное положение. Окаменелые, стеклянные глаза растерянно смотрели па меня. Я узнал их! По правде, я с самого начала узнал этот ужасающий труп, но не позволял себе в этом признаться. Если бы даже во мне оставались какие-нибудь сомнения, они исчезли бы, когда я увидел черный рубец на его левом виске. Да, все, что осталось от Сильвиона Гвиделя, лежало передо мной, убийца стоял над своей жертвой, и я настолько владел собою, что не показал никакого особенного испуга. В ушах моих стоял адский шум, как бы рев рассвирепевшей реки, в глазах носились огненные круги, но я не был в состоянии произнести ни одного слова и не пошевельнул ни единым мускулом. Спокойный, деловой голос Жето вывел меня из этого оцепенения и чуть не лишил меня всякого самообладания.
— Он был патером, судя по платью, — сказал он, указав на одеяние, висящее тут же над головою покойника. — Но никто не может определить, к какому ордену он принадлежал и откуда явился. Мы при нем нашли кошелек с деньгами и требник без обозначения фамилии; его никто не узнал, и так как дольше его держать нельзя, то его завтра уберут.
— Куда? — спросил я, и не узнал своего голоса; я кашлянул, чтобы скрыть свою хриплость.
Жессонекс засмеялся. Он торопливо карандашом делал набросок трупа.
— Куда? В общую яму, гостеприимно протягивающую нам свои объятия. Конечно, мы можем иметь свою особую могилу, если заблагорассудим позволить себе эту роскошь. Этот человек, — продолжал он, заканчивая свой набросок, — вероятно был когда-то очень красив.
Жето недоверчиво улыбнулся.
— Вы артист и потому можете вообразить себе красоту там, где ее и тени нет, — учтиво возразил оп.
— Вовсе нет! — продолжая быстро работать карандашом, ответил Жессонекс. — Несомненно, труп этот сильно распух в воде, но легко восстановить его первоначальные очертания. Ноги были тонкие, плечи и грудь сильные и благородные; лицо, да, вероятно, это было идеальное лицо: есть еще смутные признаки красоты; глаза несомненно были замечательные. Бове, что с вами, что вас так веселит?
Я разразился громким хохотом и не мог удержаться, как истеричная женщина не может удержаться от слез. И когда Жессонекс и Жето с удивлением уставились на меня, я начал еще сильнее хохотать.
— Боже мой, — сказал я, силясь успокоиться, — что, вы хотели бы, чтобы я тут разыграл трагедию? Мосье Жето говорит, что он был патером; посмотрите теперь, как он подходит к своему призванию. Этот набожно отверстый рот точно хочет прочесть молитву; а эти глаза — замечательные глаза: в них неземное, вдохновенное выражение! Патер, говорите вы? Служитель Бога, — а посмотрите, что сделал с ним Бог? Уничтожил его красоту, если она когда-нибудь существовала, и привел его в морг: странная награда верному слуге!
Мосье Жето, казалось, немного смутился от моих слов.
— Может быть, он был дурным патером, — сказал он. — Много есть таких, а этот, может быть, совершил такой грех против духовной дисциплины, что видел единственный исход в самоубийстве.
Я опять засмеялся.
— Вы думаете, это самоубийца?
— Несомненно! На нем нет следов насилия, и к тому же деньги его целы.
Глупые люди! Вечно одни и те же рутинные мысли! Внутренно я хвалил себя за свой апломб и, обратившись в Жессонексу, спросил его, кончил ли он свой рисунок.
— Хоть не могу понять, на что он вам, — раздраженно прибавил я.
Жессонекс пожал плечами.
— Только ради любопытства, — ответил он, — как образец того, что смерть может сделать с человеком. Посмотрите, — и он прикоснулся к шее Гвиделя, — артерии припухли, точно он был задушен! Теперь посмотрите ребра: они совершенно выступили не от худобы, а точно от сильной борьбы за существование! Нога точно напрягалась в защите против сильного соперника. Недаром я художник, — продолжал он, обращаясь к Жето, — уверяю вас, этот патер нелегко и недобровольно расстался с жизнью: вероятно, он был убит.
«Провались он совсем с своими анатомическими познаниями, — подумал я, — отчего он не может держать язык за зубами?» Но мосье Жето лишь улыбнулся, пожал плечами и развел руками.
— Но ведь нет никаких доказательств преступления, — сказал он, — к тому же патер...
— Совершенно верно! — сказал я, чувствуя вновь приступ хохота, — умерший патер только смешон; несравненно больше станут оплакивать кошку или собаку. Франции, нашей Франции они надоели, и тем лучше, что одним меньше стало.
Это замечание привело мосье Жето в восторг.
— Вы мыслитель? — шутливо спросил он, когда мы вместе выходили из покойницкой и отвернулись от бренных останков некогда прекрасного Сильвиона Гвиделя.
— В некоторых случаях — да! — поспешно ответил я. — Я думаю, что жизнь пустяки, а смерть является естественным концом игры! А выдумывать религию и патеров — это недостойно цивилизованных людей. Но мы быстро идем вперед; скоро все эти предрассудки и легенды старых нянь будут уничтожены и погребены в общей яме, вместе со всевозможным ненужным хламом. — Я остановился и неожиданно для себя спросил:
— Итак, его хоронят завтра?
Жето был удивлен.
— Там лежащий труп? Конечно, да; он больше не выдержит ни одного дня.
Эта мысль показалась мне крайне забавной. Он, некогда решительный Сильвион Гвидель, прекрасный как Антиной, блестящий, остроумный, влюбленный, теперь не может вылежать лишнего дня. И я причиной этого: я убил его; я мог признать его, а между тем никто и подозревать не может существующей между мной и этим трупом тайны. Выходя из морга, я невольно опять громко захохотал, хоть не решился оглянуться на витрину; я смеялся так долго и громко, что впечатлительный Жессонекс начал тоже смеяться и вполне согласился, что вид утонувшего патера забавное зрелище.
— Покажите мне ваш набросок, — сказал я, когда мы на минуту остановились, чтобы закурить. — Это недурно, но глаза вы сделали, как блюдечки, и они как будто говорят: «Боже мой, хотя я и священник, дай мне хотя раз быть влюбленным! Что такое жизнь без женской любви?
Я залился новым смехом и под видом рассеянности разорвал рисунок на мелкие клочки и разбросал по ветру. Жессонекс слегка вскрикнул:
— Знаете, что вы сделали, Бове?
Я холодно посмотрел на него.
— Нет! А что?
— Вы разорвали мой рисунок.
— Неужели? Я положительно этого не заметил. Я думал, это ненужный клочок бумаги! Простите меня, я делаюсь страшно рассеян, с тех пор, как начал пить абсент.
Он неожиданно обернулся ко мне.
— Боже мой! Разве вы уже вполне в него втянулись?
— На жизнь и на смерть! — коротко ответил я.
— Хорошо! Тогда вы должны также считаться с последствиями.
— Я нахожу их очень приятными пока.
— Да, это может быть до тех пор... — Он остановился и разом оглянулся, это была его привычка, очень мне неприятная, и часто он заставлял меня вздрагивать, резко оборачиваясь. — «Что, вы видите его?» — прошептал он со странным выражением глаз.
— Вижу ли я кого? — удивленно спросил я.
Он слегка засмеялся.
— Одного товарища или, вернее сказать, кредитора! Он желает получить свой долг, а мне не хочется платить — по крайней мере сейчас.
Мы стояли на пустом углу спокойной улицы; я осмотрелся направо и налево, но кроме нас обоих никого не было.
Я пожал плечами.
— Вы бредите, Жессонекс! — Он улыбнулся, по-моему, очень странной улыбкой.
— И вы тоже! — спокойно ответил он. — Тяжелый, огненный, пьяный сон! Я знаю! Я знаю всю прелесть и весь ужас его! Но у абсента есть и свои бодрственные часы; для вас они еще не настали. Но это придет — будьте уверены! — Он остановился, потом тихо прибавил: — Я жалею, что вы разорвали мой рисунок.
— Я тоже очень сожалею, мой друг! — продолжал я, дымя папироской. — Но это такое гадкое воспоминание — на что оно вам?
— Чтобы напоминать мне о смерти, — ответил он, — чтобы показать, каким отвратительным, отталкивающим может стать красивейший из нас, когда улетит руководящая нами душа. Боже! Только подумать об этом! А между тем, пока душа наша в нас, нас любят, в самом деле любят!
— Когда жизнь наша в нас, хотите вы сказать! — холодно улыбаясь, возразил я. — Позитивисты отрицают душу.
— Душа, жизнь, — задумчиво проговорил Жессонекс. — Разве это не то же самое? Я думаю да! Жизненный принцип, непонятный зеленый элемент, окрашивающий нашу кровь, укрепляющий нервы, оживляющий глаз и вдохновляющий ум, — мы это называем жизнью, но это нечто большее: это дух! И вообразите только, Бове, в нашей власти освободит это хрупкое существо, мы можем убить человека, — и что же? Дух бежит, остается лишь тленный кусок глины. Также мы можем и себя убить. Любопытно, что тогда останется с нами?
— Nirvana! Ничто! — ответил я. — Это буддийское учение о вечном блаженстве, очень модное теперь в Париже.
Жессонекс с укоризной устремил на меня свои большие, дикие, серые глаза.
— В моде в Париже! — горько повторил он. — Точно так же можно говорить о том, что в моде в аду! Город, который может предать забвению произведения Виктора Гюго и превознести до небес Золя, открывающего нам все пучины порока и заражающего наше воображение самой опасной гнилостной малярией, — о Боже! Для современного Парижа никакая религия не имеет смысла: это то же, что дьяволу поднести распятие! Не придерживайтесь парижских мнений, Бове! Даже в пустом, по-видимому, пространстве не одно «ничтожество», поверьте мне! Нет на свете ничтожества. — Он остановился, слегка засмеялся и провел рукой по лбу, как бы желая прогнать неприятное воспоминание. — Прощайте, — сказал он наконец, — я должен вернуться к своему enfant terrible, которой будет умирать с голоду до моего возвращения. Опять повторяю, я очень жалею, что вы разорвали рисунок.
— Если вы так об этом сокрушаетесь, то и я очень жалею, — ответил я с досадой и некоторым раздражением. — Очень жалею. Не пойти ли нам назад и попросить разрешения вторично сделать набросок?
— Нет, нет! — вздрагивая, сказал Жессонекс, — Я не в состоянии опять видеть этого мертвого патера. В его глазах было что-то ужасающее, — я прочел в них какое-то упорное обвинение.
Я заставил себя улыбнуться.
— Как вы мрачно настроены сегодня вечером, Жессонекс! — небрежно проговорил я. — Мне кажется, вас надо предоставить собственным размышлениям. До свидания!
— Подождите! — поспешно проговорил он и, схвативши мою руку, крепко сжал ее. — Я мрачен, как вы говорите, — я это знаю. Но временами я бываю мрачнее монаха, послушание которого заставляет его в полночь рыть собственную могилу под звуки похоронного колокола. Но это не всегда! Мое нормальное расположение духа веселое и даже жизнерадостное, уверяю вас! Вскоре мы опять с вами увидимся и повеселимся. Скажите, где я могу иногда вас встречать?
Я назвал ему кафе в Монмартре, — любимое местопребывание отъявленных абсентеров.
— Ах, — смеясь, сказал он, — знаю; это обыкновенно мне не по карману, — я терпеть не могу свет, позолоту, нарисованные цветы и толстую даму за конторкой; но все равно! Я с вами там увижусь, как-нибудь вечером. Ждите меня.
— Когда? — спросил я.
— Скоро. Когда мои кредиторы позволят мне показываться в публике. Покойной ночи!
Он приподнял шляпу своим обычным жестом, улыбнулся и исчез. Я облегченно вздохнул. В течение нескольких минут нервы мои было страшно напряжены: кажется, я ни секунды более не выдержал бы его общества. Я огляделся. Это был спокойный уголок, тут были деревья, скамейки под деревьями, но слишком близко от реки! Я решительно отвернулся от нее и шел, шел, пока не достиг блестящей, светлой Avenue de l’Opèra. Тут я увидел идущего спешным шагом человека, одетого, как патер. Мне это было очень не по вкусу: теперь менее, чем когда-либо, желал я вспоминать о них. Неужели я не могу обогнать этого бездельника? Я ускорил шаги, догнал его, заглянул в лицо, — и узнал Сильвиона Гвиделя... Сильвион Гвидель, бледный, задумчивый, спокойный, как всегда... только пока я пристально смотрел на него, — губы его опустились и разошлись в улыбку, которую я только что видел в морге. Не понимая, что я делаю, я бешенно ударил его; но мой кулак прошел через его воображаемое тело, и он исчез на моих глазах. Я топнул и выругался; сильная рука меня схватила и отбросила в сторону.
— Убирайся вон! — крикнул грубый голос: — ты слишком пьян.
Я! Пьян? Я оправился от толчка дерзкого прохожего и, собравшись с силами, пошел вперед так скоро, как только мог, стараясь отогнать от себя всякие мысли.
Вскоре я пришел в кафе, где был частым посетителем и велел подать себе свой жизненный эликсир, усыпляющий совесть, путающий мысли. Я пил, пил, пока почти потерял сознание собственного существования, и все вокруг меня потонуло в одном безумном, лихорадочном водовороте. Точно какой-то бес вселился в меня: весь мир казался мне детской игрушкой, а люди бессмысленными, бездушными марионетками. Я был в чудном опьянении и даже на минуту забыл о совершенном мною преступлении и размышлял, как бы достигнуть полного забвения. Куда я пойду? Что я буду делать? Куда мне спрятаться, чтобы не встретить опять бледный, но страшный призрак Сильвиона Гвиделя?
Глава 25
XXV
Остановившись на минуту на колеблющейся подо мной мостовой, я старался решить, что мне делать, но не мог ничего придумать. Пойти домой и отдохнуть ни на минуту не пришло мне в голову; — уже давно отдых не существовал для меня. Я не мог ни о чем решительно думать и ничего сообразить; во мне остался лишь один тупой животный инстинкт. Разум, культура, наука были для меня навсегда потеряны; — ничто так легко не забывается. Недолго размышляя, я смешался с толпой, и она понесла меня своим течением; я был точно во сне, в ушах шумело, я слышал звонки, стук молотков; перед глазами расстилалось зеленое озеро; на нем стоял большой корабль, его достраивали, и я слушал доканчивающие его удары и клокотание машины. Я смотрел на него, и вдруг он мгновенно распался надвое, и я увидал лежащее там белоснежное тело, утопающее в чудных янтарных волосах. Еще момент — и это видение исчезло! Все это — дело моей зеленоокой феи; ее волшебный фонарь неисчерпаем. Я шел все дальше и дальше, не обращая внимания на людей, меня окружавших, стремясь найти какое-нибудь развлечение и чувствуя в крови такой безумный огонь, что, кажется, не было бы вещи, перед которой бы я остановился. Но не подумайте, читатель, что я единичный тип такого рода в Париже, — он встречается на каждом шагу: люди, опьяненные абсентом, не станут долго думать над преступлением, они так же легко убьют вас и себя, если им придет эта фантазия, не пощадят ни женщины, ни девочки и безжалостно не только оскорбят их, но и изувечат, а затем, если по счастливой случайности они попадут в руки правосудия, то спокойно будут курить сигару и шутить с палачом, когда их поведут на гильотину.
Если бы мне этой ночью понадобились деньги, я без малейшего колебания зарезал бы даже беззащитного старика, чтобы добыть их. Если бы я захотел любви или того, что называется этим именем в Париже, я бы добился ее или лестью, или силой. Но мне не нужно было ни золота, ни женских поцелуев: первого у меня еще было достаточно, а второе можно всегда получить в Париже при помощи нескольких монет и ужина с шампанским. Но я добивался того, чего не дадут ни деньги, ни уста женщины, — забвения! — и я был в отчаянии, что этого не могла мне доставить моя фея. Некоторые любители зеленого эликсира этого достигают, но тогда, как подтверждает и доктор Шарко, они впадают в идиотизм и забывают самое свое существование. Отчего не могу я сразу уничтожить эту жгучую, истязающую меня пучину воспоминаний? Бесцельно торопясь куда-то, я все несся вперед, пока не подошел, наконец, к ярко освещенному дому, на двери которого электрическими буквами было написано: «Bal masqué, entrée libre!» Таких увеселений в Париже масса, только я никогда не бывал на них. В этих танцевальных залах обыкновенно собирается самое низменное, смешанное общество. Понятно, раз вы туда войдете, то должны платить чуть не за каждый шаг; правило то же, что и в кафе: вы входите даром, но должны спросить себе чего-нибудь. До меня донесся звук резкой, оглушительной музыки, под которую могли бы танцевать бесенята, и, ни на минуту не задумавшись, — на что, впрочем, я был бы вполне неспособен, — я стремительно распахнул двери и вошел. Там царил такой сумбур, какой можно видеть только в Париже, и даже кисть самого смелого художника не могла бы его передать. В огромной зале, расписанной яркими красками и раззолоченной, двигалась сплошная толпа мужчин и женщин в самых разнообразных костюмах: тут были клоуны, арлекины, прачки, рыбаки, матросы, солдаты, маркитантки, карикатуры на Буланже, на президента республики, образующие одну дикую, визжащую, вертящуюся, танцующую как сумасшедшую толпу; у некоторых были маски и домино, но большинство их не имели, и мое появление в обыкновенном костюме не вызвало ничьего удивления. Я вполне подходил для такого рода увеселения. Я ворвался в самое сердце беснующейся толпы с приятным сознанием, что тут никто не может меня узнать; здесь меня не омрачит никакое тяжелое воспоминание; тут все-таки лучше, чем на улице, и можно смеяться и прыгать так же, как и все остальные. Я проталкивался через толпу, обещав услужливому, но крайне грязному слуге вскоре к нему обратиться; я старался опомниться немного и понять все, что тут происходит, как вдруг толпа с хохотом расступилась, чтобы пропустить двух замаскированных женщин: одну, одетую в очень короткую черную газовую юбку, другую в ярко-пунцовую. Остановившись на минуту, как делают все танцовщицы перед началом представления, они издали звук, похожий на короткий, звонкий взрыв хохота; им ответил залп шумной музыки, и они с самыми разухабистыми жестами начали танцевать канкан. На меня танец этих двух молодых женщин подействовал одурманивающим образом: я кричал, топал ногами, хохотал, аплодировал так же громко, как все прочие зрители. Более того: когда канкан окончился, я подошел к красавице в черном и пригласил ее на вальс; это приглашение я пояснил несколькими словами, сказанными ей на ухо и более похожими на звон презренного металла, нежели на комплимент. Как все бывшие здесь женщины, она имела свою цену, и я заплатил ей. Мы сделали несколько туров; она танцевала хорошо. Наконец, севши рядом с нею, я попросил или, вернее, приказал ей, так как я купил ее на этот вечер, снять свою маску. Она это исполнила и показала мне красивое грубое лицо, плохо намазанное дешевыми белилами и румянами; образ жизни до времени ее состарил, но блеск ее молодых, прекрасных глаз заставлял забыть ее морщины.
— Ох, как ты безобразна! — спокойно сказал я. — Но это красивое безобразие.
Она хрипло засмеялась.
— Да, я знаю, что я безобразна, — равнодушно ответила она. — Что поделаешь, я пожила!
Теперь был мой черед громко засмеяться. Она жила — она! Она по простоте это думала и считала, что знает жизнь во всех ее изгибах. Она, вероятно, никогда в жизни не открывала хорошей книги и не видала талантливой картины; она, конечно, не замечала красот природы и не понимала чудес науки; она знала лишь самые темные стороны мужского характера; она жила, то есть, другими словами, постигла всю цель и смысл жизни! Какая она глупая! Какая узость мышления! А между тем, обыкновенно мужчины для таких женщин разоряют себя и свои семьи! Раскрашенная известная танцовщица всегда утопает в бриллиантах и цветах, а честная жена и мать часто не имеет куска хлеба. Таков мир, такова жизнь, — и Бог не исправляет их!
Я еще несколько раз танцевал с «пожившим» существом, давал ей шампанского, мороженого, конфет, все, что ей только хотелось; смотрел, как она ела, пила, смеялась и шутила; вино зарумянило еще больше ее щеки и придало дьявольский блеск глазам. Между танцами мы сидели вместе под шатром с засаленными пунцовыми драпировками, а за таким же столом, напротив нас, помещался клоун и женщина в костюме арлекина. Оба были совершенно пьяны, громко пели отрывки каких-то песен и с бессмысленным хохотом хлопали друг друга по плечу. Совершенно невольно я начал пристально смотреть на это необычайное для меня зрелище; потом мало-помалу мои глаза начали осматривать огромную залу вдоль и поперек. Тут я увидел совершенно новую фигуру, — высокого мужчину в черном, который неуверенно озирался по сторонам; но я повернулся к своей танцовщице, которая, опершись голыми руками на стол, с любопытством и не без какого-то неопределенного страха пристально глядела на меня.
— Вот! — смеясь, сказал я. — Патер в маскараде! Как он смешон! Видишь, каким соблазнам поддаются служители Церкви?
Она повела своими черными глазами в указываемое мною направление.
— Какой патер? — спросила она. — Где?
— Там!
И я указал пальцем на середину залы, где я ясно видел человека, о котором говорил, одетого в плотно застегнутый, слишком хорошо известный мне священнический наряд.
— Я не вижу его, — сказала она. — Я не думаю, чтобы настоящий патер решился придти сюда! Может быть, это кто-нибудь ради шутки переоделся; да, это возможно. Это забавно; найдите его, и я с ним буду танцевать.
Я опять засмеялся и потрепал по голой, лежащей рядом со мной, руке.
— Это будет глупо с вашей стороны! — небрежно проговорил я. — У него не окажется для вас денег, а шампанского вы выпили довольно. Вот он, видите, — стоит к нам спиной.
Она смотрела, смотрела и, наконец, пожала плечами:
— Нет!
Неожиданный страх пробежал по моим жилам, и я вскочил со стула.
— Пойдемте! — хрипло проговорил я. — Пойдемте скорее; еще тур вальса, и танцуйте, как можно лучше.
Я схватил ее за талию и с такой лихорадочною поспешностью закружил ее, что она задыхалась, потеряла равновесие и чуть не упала; но мне было все равно: я продолжал кружиться с нею и направлялся как раз к тому месту, где все еще неподвижно стоял патер.
— Смотрите, смотрите! — прошептал я. — Теперь вы ясно можете видеть его. Я был прав, говоря, что это патер. Посмотрите, он не двигается!
Лицо ее побледнело под румянами.
— Где же? — нервно проговорила она. — Я ничего не вижу.
Мы все ближе и ближе подходили к стоящей неподвижно фигуре, и я все яснее видел ее.
— Вы можете схватить его теперь! — дрожащим голосом проговорил я. — Ваше платье касается его. Что же это, вы слепы! Черт! — прокричал я, когда фигура повернула к нам лицо. Сильвион Гвидель! Опять он, Сильвион Гвидель. — В этот раз, когда я взглянул на него, он начал быстро уходить и исчезать в толпе. Грубо оттолкнувши свою танцовщицу, я бросился за ним, расталкивая направо и налево танцующую толпу. Я услышал испуганные возгласы: «Это сумасшедший, это сумасшедший!» Но я ничего не замечал, ничего, кроме черной фигуры, двигавшейся передо мною, пока я не почувствовал себя на свежем воздухе. Холодный ветер дул мне прямо в лицо, луна расстилала кругом свои причудливые узоры; но я был один! Нет, Сильвион Гвидель стоял тут же, под сенью старого дерева: он прямо смотрел на меня своими задумчивыми, прекрасными, горящими страстью, глазами; но улыбка не озаряла его бледного лица. Он был такой же, как перед тем, как я убил его! — «Может быть, — робко размышлял я, — может быть, тут ошибка, он точно живой, может быть, я не убил его».
— Сильвион! — прошептал я, — что с вами, Сильвион?
Ветер тихо зашуршал в ветках над нашими головами, луна расстилала перед нами точно серебряное озеро, — я бросился вперед, решившись во что бы то ни стало схватить эту стоящую передо мною фигуру, но она, как туманное облако, поднялась из-под моей руки и исчезла, между тем как я изо всей силы хватился головой о ствол дерева, у которого Сильвион стоял, и упал на землю без чувств.
Глава 26
XXVI
Так пролежал я без сознания несколько часов и пришел в себя от грубого прикосновения руки жандарма, который бесцеремонно тряс меня, как куль с опилками.
— Вставай, животное! — грубым простонародным говором сказал он. — Пьян в девять часов утра! Вот так жизнь!
Я вскочил и надменно взглянул на него.
— Я барин, — сказал я. — Оставь меня в покое.
— Барин, — это и видно. Несомненно, из старинной аристократии!
Он поднял мою шляпу, совершенно сплющенную на одну сторону, и с насмешливым поклоном подал мне ее.
Я посмотрел на него по возможности твердо; все плясало и мелькало у меня в глазах, но я вспомнил, что у меня в кармане есть еще немного денег. Пошаривши, я вытащил оттуда двадцатифранковую монету.
— Что вы понимаете в аристократии? — сказал я. — Что вы всех мерите на этот аршин? — и я показал ему золото. — Вы назвали меня животным, и это была грубая ошибка. Пьяный нищий — животное, но не веселящийся аристократ! — Тут я опустил монету в его жадно протянутую руку.
— Это другое дело, не правда ли, друг мой?
Он поднял шляпу; я торжествовал.
— Конечно, сударь, конечно, — смущенно бормотал он, — опуская золото в карман. — Простите, но ведь вы знаете, долг! Честь имею кланяться, сударь.
И он с достоинством удалился.
Девять часов утра! Уже так поздно. Оглядевшись, я увидал, что нахожусь рядом с Елисейскими полями, но никак не мог вспомнить, почему я здесь очутился, и где провел ночь. Меня страшно тошнило, ноги подкашивались, и я должен был идти медленно. Шляпу мою невозможно было привести в порядок; я надел ее, как она была, продавленная и изорванная, и почувствовал, что со своим грязным бельем, растерзанным платьем и нечесанной головой, я составлял живой контраст с чудным парижским утром. Но что мне за дело? Кто меня увидит? Кто меня узнает? Напевая что-то в полголоса, я медленно подвигался, тошнота все усиливался, и, наконец, я решился немного посидеть и придти несколько в себя. Шатаясь, добрел я до скамьи под деревом, упал на нее и чуть не опрокинул почтенного старика, идущего мне навстречу. Я слабо извинился, но, услышав его громкий возглас, я скорее пришел вполне в себя, чем если бы взял холодный душ.
— Гастон! Боже мой! Гастон!
Я бессмысленно уставился на него; яркий солнечный свет ослепил меня... Кто он, этот опрятный, почтенный, пожилой господин, который, бледный, как смерть, смотрел на меня полными ужаса глазами, точно он увидал какое-то привидение?
— Гастон! — воскликнул он опять.
Ах, конечно, я теперь узнал его! Мой отец! Да, это он. Смутно я понял, что уже потерял право считаться его сыном, и я растерянно засмеялся, снимая шляпу, чтобы ему поклониться.
— Вот неожиданная встреча, отец мой! — прошептал я, — радуюсь, что вижу вас здоровым.
С побелевшими губами стоял он, пристально глядя на меня; одна рука держала золотой набалдашник палки, другая судорожно сжималась и разжималась. Если бы у меня осталась хотя тень сыновнего чувства, я понял бы, какой страшный для него удар встретить меня в таком виде, что ему нужно много мужества, чтобы перенести этот удар, и пожалел бы его; но теперь мне было смешно видеть его разочарование при встрече со мной. Его сын! Я! Я опять бессмысленно засмеялся и, глядя на свою исковерканную шляпу, равнодушно сказал:
— Несомненно, мое присутствие в Париже удивляет вас? Вы предполагали, что я в Италии?
Он не обратил внимания на мои слова: он точно окаменел. Вдруг, собравшись с духом, он решительно приблизился ко мне.
— Гастон, — резко проговорил он, — что это значит? Зачем вы здесь? Что с вами случилось? Отчего вы ни разу мне не написали? Какая причина, что я вижу вас в таком состоянии? Боже мой! Чем заслужил я такой позор?
Голос его дрожал, он готов был разрыдаться.
— Что вы сделали, отец мой? Ничего! — спокойно ответил я. — Ничего, уверяю вас! И зачем говорить о позоре? Вас он нисколько не коснулся. Пожалуйста, не огорчайтесь! Вы меня засыпали вопросами, а мне сегодня очень нездоровится.
Лицо его сразу изменилось, и он поспешно еще на шаг подошел ко мне.
— Ах, вы больны! Вы страдали, и я ничего не знал! — с заботливостью проговорил он. — Действительно это так, мой бедный Гастон? Простите мне мою поспешность, обопритесь о мою руку, я отведу вас домой.
Горло мое сжалось. Какой он добрый, простодушный старик, — этот, теперь мне далекий, почти забытый человек, которому я обязан своим существованием! Он готов был поддержать меня своей рукой, — он, честный, трудолюбивый банкир, пунктуальность, щепетильность и аккуратность которого хорошо были известны всем и каждому. Если бы болезнь была моим главным извинением, он с неописанной нежностью повел бы меня, грязного, оборванного, полупьяного по улицам Парижа. Я — убийца! Я улыбнулся. Его доброта слишком велика, нельзя подвергать его новому разочарованию.
— Вы ошибаетесь, — резко и с трудом проговорил я. — Я не болен, во всяком случае, не той болезнью, которую вы или кто-нибудь другой мог бы излечить. Я всю ночь не спал, танцевал, пил, — одним словом провел дьявольскую ночь! Это вас удивляет, не правда ли? Впрочем, не вижу, чему тут удивляться. Надо идти за своим веком!
Он отдалился от меня, и красивое лицо его омрачилось негодованием.
— Если это шутка, — сурово проговорил он, — то она неудачная! Может быть, вы соблаговолите объяснить?
— О, конечно!— и я начал ерошить свои нечесаные волосы. — Ну, откуда же мне начать. Дайте вспомнить ваши вопросы; во-первых, что это значит? — Это значит, что большинство людей скоты, а меньшинство лишь достойно уважения. Это самая большая часть, — потому она всегда побеждает. Затем — почему я здесь? Положительно не умею вам объяснить; я не помню, что было прошлой ночью, а мысли мои в разброде. Что же касается того, что я не покинул Парижа для других, менее интересных стран Европы, то, размысливши, я не видел причины к отъезду и остался. В Париже можно исчезнуть еще лучше, чем в пустыне. Я избегал встречи с вами, и не навязывал моего общества нашим общим знакомым. Я не писал вам потому... да! — потому, что думал, вам лучше постараться забыть меня. Наконец, вы спрашивали, что со мной сталось и почему вы видите меня в таком состоянии? — я избрал себе другую профессию: вот и все!
— Другую профессию! — холодно повторил отец. — Какую?
Я пристально смотрел на него, смутно его жалея, но не чувствуя никакого желания пощадить его.
— О, очень распространенную в Париже! — с напускной небрежностью ответил я. — Хорошо известная, оцененная и оплаченная, хотя и несколько странною ценою. И, может быть, лучшая сторона ее та, что, раз взявшись за нее, вы уже не можете отказаться: она не допускает каприза и непостоянства.
Старик еще более выпрямился и смотрел на меня с негодованием и грустью.
— Я не понимаю вас, — коротко сказал он. — Мне вы кажетесь безумцем, пьяным и опозоренным. Не верится, что вы мой сын!
— Я не ваш сын! — спокойно возразил я. — Не признавайте меня впредь! Я избрал себе дорогу, где нет места для родства. Я не мог бы быть вам полезен, так же как и вы мне; простите, что я вам это говорю. Зачем мне дом и друзья? Я абсентер!
При этих моих последних словах он пошатнулся; я думал, что он падает, и невольно протянул к нему руки; но он слабым движением отстранил меня; вся фигура его дышала скорбью и негодованием.
— Назад! Не трогайте меня! — тихим, гневным шепотом проговорил он. — Как вы смеете подступаться ко мне после такого ужасного признания! Абсентер! — Вы, мой сын, раб отвратительного порока, который делает своих приверженцев не только подлецами, но и безумцами! Боже мой! Отчего вы не умерли ребенком; отчего я милым, невинным мальчиком, каким я вас помню, не похоронил вас: это было бы лучше, чем видеть вас теперь таким! Абсентер! — В этом слове заключается целая пучина зла. Ради Бога, зачем вы так низко пали?
— Низко? — повторил я. — Вы думаете, это низко? Как странно! Неужели вы считаете это хуже, чем неверность женщины, предательство мужчины? Разве я не страдал и не заслуживаю утешения? Некоторые люди чувствуют облегчение, жертвуя своей жизнью, посвящая себе долгу или идее, — и печальная награда ищет их, в конце концов. Я предпочитаю утешаться по своему усмотрению, а именно абсентом. Я вполне счастлив; к чему обо мне тревожиться?
Его глаза встретились с моими, — честные, прямые глаза, никогда не умевшие обманывать, — и их немой укор ударил меня в самое сердце. Но я не показал ничем своего волнения.
— Это все, что вы имеете сказать? — наконец спросил он.
— Все, — равнодушно ответил я. — А разве этого не довольно?
Он подождал, как бы собираясь с силами, — и когда он заговорил опять, голос его был громкий и резкий с металлическою отчетливостью.
— Конечно, довольно! — сказал он. — И более чем довольно. Довольно, чтобы без всяких возражений доказать мне, что у меня больше нет сына. Мой сын, которого я знал и любил ребенком, юношей и взрослым мужчиной, умер; я не узнаю его в чудовищном призраке, представшем передо мною. Вы были когда-то Гастоном Бове, человеком хорошего имени и положения, теперь вы с гордостью признаете себя абсентером. Боже мой! Кажется, я все бы простил вам, только не это! Все, всякое преступление казалось бы мне невиннее этого добровольного уничтожения разума и совести, делающего человека чем-то вроде животного.
Я лениво смотрел на него сквозь свои полузакрытые веки. У него был такой почтенный вид, благородный и сердечный.
— Хорошо! — ласково прошептал я, — очень хорошо, хорошо сказано, общие места, но отлично выраженные.
Он вспыхнул и нервно сжал свою палку.
— Боже мой! — проговорил он. — Мне хотелось бы прибить вас.
— Не надо! — улыбаясь, ответил я, — вы испачкаете вашу красивую тросточку и, может быть, ушибете себе руку.
Он с удивлением посмотрел на меня.
— Вы с ума сошли? — воскликнул он.
— Не думаю! — спокойно ответил я. — По крайней мере, я этого не чувствую, а напротив, ощущаю большое спокойствие, рассудительность и довольство. Мне кажется, что в данном случае вы с ума сошли, отец мой! Простите мне грубость этого замечания.
— Я? — с удивлением спросил он.
— Да, вы! Вы, который требуете от людей того, чего в них нет, и желали бы, чтобы мы все заслужили уважение света добродетелью и порядочностью. Уважение света! Кто, зная, как составляется это мнение света, может хоть на йоту дорожить им? Не я! Я создал свой особый мир, где я единственный законодатель, и правило, которому я следую, то же самое, которое управляет светом, в другой только форме: я угождаю себе! А в конце концов это главная цель человеческого существования!
Тут я, шатаясь, сделал несколько шагов, совершенно не заботясь о том, слушает ли меня отец или удалился с отвращением. Тем временем он совершенно оправился и авторитетным движением поднял руку.
— Молчать! — сказал он. — Вы отравляете воздух вашими словами. Выслушайте меня, вникните в то, что я скажу вам, и коротко мне ответьте, если можете. Вы говорите, что сделались абсентером. Знаете ли вы, что это значит?
— Думаю, что знаю, — равнодушно ответил я. — В конце это означает смерть!
— О, если бы только смерть! — порывисто воскликнул он. — Это наш естественный, неизбежный исход. Но это означает и нечто другое, — преступление самого гнусного свойства, грубость, жестокость, апатию, чувственность и сумасшествие! Подумали ли вы об участи, которую себе готовите, или ваши мысли никогда не заходили так далеко?
Я сделал утомленный жест.
— Отец мой, вы понапрасну так волнуетесь! Я думал и устал думать; я старался разгадать все жизненные вопросы, — и в изнеможении от этого труда. К чему все это? Например, вы банкир, я был вашим компаньоном (вы видите, я говорю в прошедшем времени, хотя формально вы еще не отставили меня), а какой это труд и тоска проводить жизнь в попечениях о чужих деньгах! Возьмем другое призвание — отечество, — и посмотрим, как оно ценит всю пролитую за него кровь? Зачем заниматься всем этим, когда можно преспокойно проводить время в кафе и пить абсент? Не негодуйте, дни мечтаний прошли! Мы устраиваем жизнь, как хотим, и не к чему тратить ее на пустые бредни о славе, добродетели и так далее.
Отец молча выслушал меня. Когда я окончил, он спросил:
— Это ваш ответ?
— Ответ на что? Ах, да, на вопрос понимаю ли я, что значит быть абсентером? Да! Это мой ответ: я вполне счастлив. Предположим даже, что я сойду с ума, — так что же? Я слышал, что сумасшедшие вполне счастливы. Они воображают себя императорами, королями, папами и тому подобное. — Я думаю, это довольно приятное существование.
— Довольно! — воскликнул отец, глядя на меня с таким гневом, что я на минуту смутился. — Я не хочу слышать защиту самому презренному пороку. Довольно, ни слова больше, говорю вам! Советую вам внимательно выслушать то, что я вам скажу, и вспоминать так часто, как вам позволит ваш опьяненный ум. Во-первых, в выбранном вами образе жизни вы перестанете носить мое имя.
Я, улыбаясь, поклонился.
— Несомненно! Я уже не ношу его более! — ответил я. — Ваша честь в безопасности в моих руках, уверяю вас, хотя лично для меня все равно.
Он продолжал, точно не слыхал моих слов.
— Вы не будете впредь иметь ничего общего с банком и не пользоваться его доходами. Ваше место заступит ваш кузен Эмиль Версуа.
Я опять поклонился. Эмиль Версуа был сын сестры отца, веселый малый моих лет; какая ему удача, и как он счастлив будет занять мое место, от которого я добровольно отказался.
— Я пришлю вам, — продолжал отец, — те суммы, которые приходятся вам за ваши прежние труды и товарищество в делах. Но не больше. Когда это будет истрачено, живите, как знаете, но не приходите ко мне: наши родственные отношения порваны навсегда. Ссегодняшнего дня я от вас отказываюсь, так как знаю, что порок, в котором вы погрязли, не допускает ни раскаяния, ни исправления. У меня был сын, — голос его слегка задрожал, — сын, которым я нежно и безумно гордился, но я потерял его, так же, как потеряны несчастная Полина и ее не менее несчастный возлюбленный Сильвион Гвидель.
Дрожь пробежала по моему телу.
— Сильвион Гвидель потерян? — проговорил я. — Что это значит?
— Да, потерян! — повторил отец. — Если вы этого не знаете, то узнаете сейчас, так как вы причина всех этих бед! Ваш прежний друг, принявши священство, был послан в Рим, но оттуда он ушел неизвестно куда. Все поиски были тщетны, все расспросы тоже, — и его родители сходят с ума от горя. Как бедная Полина, он пропал бесследно, и хотя обоих ждет прощение и сострадание, ни один из них не показывался домой.
— Вероятно, они вместе! — сказал я с неожиданным резким взрывом хохота. — В каком-нибудь потерянном уголке они наслаждаются любовью и смеются над горем оскорбленных ими людей!
Отец мой порывисто поднял палку; я подумал, что в этот раз он непременно меня ударит, но он опять сдержался.
— Подлец! — крикнул он. — Неужели возможно...
— Что возможно? — повторил я, чувствуя, что гнев мой все возрастает. — Неужели вы можете говорить «о прощении и сострадании» к этим двум провинившимся безумцам? Прощение и сострадание! Блудный сын и блудная дочь встречаются с распростертыми объятиями, и для них закалывают откормленного тельца. Ба! Какое заблуждение! Я... я... — и я с бешенством ударил себя в грудь, — я главное пострадавшее лицо! Но, видите ли, так как я ищу утешения путем, могущим повредить лишь мне одному, я лишаюсь наследства, от меня отрекаются, я изгнан и должен отказаться от своего имени, между тем как она, Полина, падшее создание, и Сильвион, ее обольститель, нежно разыскиваются всюду, и если их найдут, то они будут утешены и успокоены. О, удивительная справедливость света! Довольно об этом; идите вы, вы, который были моим отцом, идите, нам нечего больше говорить! Вы избрали свой путь, а я — свой! И можете быть уверены, что Сильвион Гвидель, столь оплаканный и воспетый, тоже избрал свой. Идите! Что же вы стоите и пристально смотрите на меня?
Я встал и смело глядел ему в глаза; теперь он казался мне лишь выгнившим из ума стариком, не умеющим отличить добро от зла. Вокруг нас никого не было, мы стояли в отдаленном уголке Елисейских полей, а с главных аллей до нас доносились стук экипажей и веселый смех детей. Он, мой отец, смотрел на меня удивленным, скорбным взглядом человека, раненого на смерть.
— Неужели горе могло так изменить вас? — медленно проговорил он. — Неужели вы такой нравственный трус, что разочарование может омрачить и разбить всю вашу жизнь? Неужели вы недостаточно мужчина, чтобы начать ее снова?
— Я живу ее снова! — резко ответил я. — Но по-своему. Я забываю свет с его лицемерием и притворной добродетелью; мне все равно — и верность женщины, и честь мужчины: я знаю, что они не существуют, и не ищу их! Я убиваю свои иллюзии одну за другой. Когда во мне является благородное побуждение или утонченная мысль (что, впрочем, бывает редко), я стараюсь поскорее задушить их и не дать ни на йоту развиться. Я понимаю, что благородные побуждения и мысли служат посмешищем в наш век, и только безумные мечтатели могут предаваться им. Вы удивлены? И есть от чего! Для вас я опасен, отец мой, потому что я некогда любил вас! А все, что я прежде любил, является мне теперь укором, черным пятном на моем горизонте, помехой на моем пути: поэтому будьте благоразумны и сойдите с моей дороги! А, я обещаю не попадаться вам на вашей. Деньги, которые вы мне предлагаете, я не возьму: я лучше буду просить милостыню, красть, умирать с голоду, но от вас не приму ни гроша, хотя имею право на свой процент. Вы никогда не увидите меня больше, я умру и не напомню вам о себе; для вас я уже умер, — забудьте меня, как забывают всех умерших, несмотря на воздвигаемые им памятники.
Он сделал отчаянное движение рукой.
— Гастон! — вскричал он. — Вы меня убиваете!
Я спокойно смотрел на него.
— Нет, отец мой, я убиваю себя, но не вас! Вы еще много лет проживете в мире, спокойствии и всеобщем уважении, и вы легко утешитесь о потерянном сыне в новых привязанностях и отношениях. Вы не трус, как я! Я боюсь самой жизни, бьющейся во мне, она слишком остра и безжалостна, она подкашивает, как хорошо отточенная шпага: я делаю все возможное, чтобы притупить ее конец. Не браните меня больше, не думайте обо мне; я не стою и не ищу сожаления. Как я сказал вам, отец мой, я очень любил вас; но теперь, если бы мы часто встречались, если бы я видел ваше независимое поведение, гордую походку, честные глаза, — я думаю, я возненавидел бы вас! Я теперь ненавижу все честное! Это входит в мою профессию! — я дико засмеялся. — Честность — смертельная обида для абсентера, вы этого не знали? Хотя оскорбление и велико, но я не буду мстить вам; расстанемтесь друзьями. Прощайте!
Я протянул руку. Он посмотрел на нее, но не взял, а умышленно положил обеими руками палку за спину; лицо его было еще бледнее, чем раньше, а губы крепко сжаты. Он с неизъяснимым гневом и скорбью посмотрел на меня; я улыбнулся и, увидев мою улыбку, он повернулся и ушел!
— Прощайте, отец мой! — проговорил я опять.
Он не ответил ни словом, ни движением, но пошел дальше медленным спокойным шагом; голова и плечи его держались прямо, вся его фигура была, как всегда, безупречна. Никто не подумал бы, что сердце его сражено. Я знал, но мне было все равно. Я без сожаления глядел, как он исчез за густыми деревьями аллеи, глядел без раскаяния, даже как будто почувствовал облегчение. Это был мой лучший друг в этом мире, — это я ясно сознавал, но мне было досадно вспоминать о его добродетели. Мне было тяжело думать о нем, а потому я считал лучшим искать забвения в абсенте!
Глава 27
XXVII
Остальную часть дня я провел в каком-то полузабытьи, со странным равнодушием ко всему, что могло ожидать меня в будущем. Не могу сказать, чтобы я думал, потому что способность мышления во мне как-то странно притупилась. Свидание с отцом являлось смутным воспоминанием, точно это было несколько лет, а не несколько часов тому назад. Это одна из главных прелестей абсента; он так путает впечатления, что далекое и близкое прошлое мешаются в одно хаотическое представление. Правда, что иногда некоторые лица или факты вдруг разом так ярко выступят в этом общем тумане, что положительно ослепляют воображение, но это бывает не часто, по крайней мере, сначала. Потом... Но к чему я буду давать вам слишком подробный анализ испытанного мною постепенного умственного расстройства? Я говорю вам то, что испытал сам; вы можете посмеяться над этим, как над небылицей, но, если вы хотите убедиться, верно ли я разобрал состояние своей души и ума, начните сами пить абсент — и вы увидите!
Целый день я полусознательно бродил по Парижу; у меня являлись смутные воспоминания, страхи, мысли, но я совершенно не понимал их значения. Я посмеялся слегка при мысли о том, что бы сказал мой отец, если бы узнал, какая судьба на самом деле постигла Сильвиона Гвиделя! Если бы он мог догадаться, что я убил его! Что бы он сделал, любопытно? Вероятно, он выдал бы меня полиции; у него было ужасно определенное мнение о чести, и он никогда бы не постиг справедливости совершенного мною преступления. Мне казались забавными эти глупые бретанцы, всюду разыскивающие своего «возлюбленного Сильвиона», наводящие о нем всевозможные справки, в то время как он спокойно тлел в общей могиле. Да, теперь он ничто, он умер, совершенно умер, а между тем я не мог отделаться от впечатления, будто он жив. Нервы мои были так напряжены, что я каждую минуту ожидал его увидеть, — мне казалось, что я на каждом повороте улицы должен встретить его. Это и многие другие подобные обстоятельства заставляли меня колебаться в том, кончается ли все со смертью. Несомненно, тело умирает, но ведь есть нечто большее тела. И почему, когда мы смотрим на покойника, нами некогда любимого, мы чувствуем, что существо, которое нас к себе привязывало, уже не здесь. Если, не здесь, то где же? Например, где Сильвион Гвидель? Я надеялся, что избавлюсь от него с его смертью, а между тем он всюду следовал за мной, и если я не видел его, то чувствовал его невидимое присутствие. Эта мысль так неотступно преследовала меня, что если бы меня кто-нибудь неожиданно спросил, где Сильвион, я бы непременно ответил: «он только что был со мною».
А между тем я убил его! Я это знал положительно, а все-таки отказывался этому верить. Все в моей голове смешалось в одном общем спутанном представлении, и даже мое недавнее свидание с отцом казалось мне чем-то далеким и неопределенным.
Я смотрел на витрины лавок, входил в них и приценивался к предметам, которых вовсе не хотел покупать.
Я с непонятным любопытством рассматривал всевозможные женские украшения, ожерелья, браслеты, брошки, ненужные безделушки, из-за которых не одна дочь Евы лишний раз постучит своими высокими каблучками по парижским тротуарам. Отчего, думал я, не походила Полина де Шармиль на всех прочих женщин в этом отношении? Я засыпал ее дорогими подарками, но она предпочла всему страстный блеск глаз Сильвиона; его поцелуй пленил ее более, нежели все жемчуга и бриллианты. Удивительно! Этот ребенок, который при нашей первой встрече смеялся, глядя на меня, и восхищался каштанами в сахаре! Боже! Что за странные существа эти женщины! Тогда, казалось, коробка конфет может сделать ее счастливой, а ожерелье привело бы в неописанный восторг! И вдруг эта веселая, легкомысленная, игривая девочка решилась погрузиться в волны страсти и тут, утопая, умирая, выбиваясь из последних сил, все еще хваталась за соломинку надежды и с радостью погибала ради безмерной любви, являющейся своего рода проклятием для человека. Да, она гибла охотно и с гордостью, сознавая, что делает это ради своего единственного возлюбленного! Удивительно было встретить эту решимость в таком существе, как Полина; тут внезапно мне пришла мысль, была ли моя любовь к ней так велика, как ее любовь к Гвиделю. Стоило мне это подумать, как я почувствовал приступ ужаса, хорошо мне известного, как предвестник приближающегося умопомешательства. Нет, думайте, что хотите, но моя любовь к глупенькой Полине де Шармиль, меня обманувшей и разбившей мое сердце, была сильнее, нежели я могу выразить; я даже боюсь вспоминать о ней. Я любил, как любят мужчины, не стыдящиеся любви; каждый локончик ее мягких волос был мне дорог — никогда! При мысли обо всем, что я потерял, как меня обошли и похитили у меня лучшие радости жизни, меня охватило бешенство! У меня явилась было мысль систематически приняться за поиски беглянки, найти ее, униженную нищетой и горем, и заставить ее сделаться моею; но, подобно всем планам, этот тоже стушевался в моем воображении.
В этот день я почти ничего не ел и к вечеру почувствовал особенное угнетение и одиночество. Вообще это чувство делалось мне все более и более знакомым; оно у абсентера обыкновенно предшествует страшным ночным галлюцинациям. Как и в предыдущей вечер, мне нужен был свет и шум, и я направился к бульвару Монмартр. Тут народ шел сплошной толпой взад и вперед, как волны океана, — погода была чудная, маленькие столики кафе были выставлены наружу, мужские и женские визгливые голоса гулом стояли в воздухе. Да, было довольно весело на Монмартрском бульваре в эту ночь. Тут было много и иностранцев. Я лениво направился к наиболее знакомому мне кафе, где меня особенно опьяняла своей крепостью и ароматом моя зеленоокая фея, — посидел некоторое время, любуясь чудным изумрудным ликером, стоящим передо мной, и увидел приближающегося Андрэ Жессонекса. Я вспомнил, что просил его придти сюда как-нибудь вечером, но никак не ожидал увидеть его так скоро. Он был чище обыкновенного одет, — видно, что он хотел быть более презентебельным, — даже его всклокоченные волосы были несколько приглажены.
Он сразу увидел меня и весело подошел, по обыкновению церемонно приподнимая шляпу. Он взглянул на мой стакан.
— Старый друг! — смеясь, сказал он. — Какое благословенное снадобье от всех жизненных невзгод! Почти такое же хорошее, как смерть, — только не такое действенное. Вы здесь давно?
— Недавно, — ответил я, ставя для него стул рядом со своим. — Заказать вам порцию нектара?
— О, да! — он машинально разглаживал свою бороду, улыбаясь и рассеянным взглядом уставившись на меня. — Я хочу купить номер «Journal pour rire»; там есть картинка, которая... Но, может быть, вы ее уже видели?
Я видел ее — политическая пародия, — но ее неприличие меня возмутило. Даже меня, которого теперь ничто почти не трогало и не возмущало. Но это был такой непристойный рисунок, что я удивился, как может он забавлять циничных парижан. Меня удивило, что Жессонекс об этом говорит, что, казалось, вовсе не по его части. Я поспешно ответил на его вопрос.
— Это талантливо, — сказал он, продолжая задумчиво разглаживать бороду, — и отлично отражает наш век. Этот рисунок принесет продавцам гораздо более денег, нежели я решился бы попросить за любую свою картину. И это тоже отражение века. Я восхищаюсь рисунком и завидую его автору.
Я разразился смехом.
— Вы! Вы завидуете несчастному, осквернившему свой карандаш такой мерзостью?
— Конечно! — Жессонекс улыбнулся странной улыбкой. — Он обедает, а я нет, он спит, а я нет, его кошелек набит, а мой пуст! И удивительная аномалия, он оплачивает свою жизнь, и его уважают, а меня нет, потому что я не плачу. «Несчастный»! «Осквернил»! О, мой милый! Теперь нет несчастья, кроме бедности, и единственное осквернение карандаша, — это когда его произведения никто непокупает.
С этими словами он встал и направился к киоску, где по обыкновению накрашенная особа женского пола продавала дешевые издания. Я с любопытством смотрел на него, не понимая, что будет дальше. Его походка была всегда аффектированная, но в этот вечер особенно. Я видел, как он взял «Journal pour rire» и громко захохотал, взглянувши на рисунок; продавщица чистосердечно ему вторила. Я с досадой отвернулся от него, так как смутно считал его выше этих грубых вкусов. Это была незнакомая еще мне сторона его характера, которая вовсе не шла к нему, — тем более, что все это казалось чем-то напускным. Я отвернулся от него, как уже сказал, как вдруг раздался пистолетный выстрел, запахло порохом, из киоска раздался слабый крик. Все вскочили, и я в том числе, как раз вовремя, чтобы увидеть падающего Жессонекса! Менее, чем за минуту, вокруг него собралась толпа; я протискался сквозь нее и быстро понял, в чем дело. Абсент верно исполнил свое дело на этот раз, и никакая божественная сила не остановила гибели тела, так как раньше она не остановила и гибели души. Небесные силы обыкновенно очень равнодушны к этим обстоятельствам. Жессонекс сам решил все вопросы и застрелился. Он спокойно и хладнокровно всадил себе пулю в лоб, пальцы его продолжали судорожно сжимать револьвер, рот залит кровью, а рядом лежал, тоже весь окровавленный, рисунок «Journal pour rire». Ужасный конец! Страшное зрелище! А между тем было что-то необыкновенно прекрасное в выражении широко раскрытых безжизненных глаз! Поборовши страх и невольную дрожь, я нагнулся над ним; молодой фельдшер, случайно тут проходивший, наклонился тоже и начал осторожно стирать ему кровь с лица. К нему я и обратился.
— Что, он умер?
— Нет, он еще дышит, но через несколько минут все будет кончено.
Жессонекс это расслышал и слабо повел рукой.
— Да, кончено! — хрипло проговорил он. — Последнее слово каждого человека. Кончено. Наконец — я заплатил все!
И, вздрогнувши, он вытянулся и умер. Медленно застыли все его черты, на них легла смертельная тень, — все кончено! Я, как во сне, встал с колен, не замечая огорченных и испуганных лиц, меня окружающих, и очутился лицом к лицу с двумя жандармами. Они были вежливы, но пришли исполнить свой долг.
— Вы знали его? — спросил один из них, указывая на труп.
— Немного, — ответил я. — Поверхностное знакомство.
— А, но вы можете сообщить его имя?
— Конечно... Андрэ Жессонекс!
— Как, художник? — послышалось со всех сторон.
— Да, художник.
— Боже мой! Какое несчастье! Андрэ Жессонекс, гений! А у нас так мало гениев! Господа, это умер Андрэ Жессонекс, великий художник, знаменитость!
Я слушал пораженный. Это точно сон! Знаменитость! Неужели достаточно умереть, чтобы тотчас же стать великим? Я растерянно слушал, как все повторяли это имя, и вскоре оно облетело весь бульвар. Первый его произнесший кричал все громче и громче и заразил своим энтузиазмом всю остальную толпу; все перечисляли и превозносили заслуги покойного. Принесли носилки, положили на них тело Жессонекса, почтительно покрыли его простыней. Я сообщил адрес убогого жилища, где несчастный тщетно боролся с нуждой, и составилась процессия, увеличивавшаяся с каждым шагом. Женщины плакали, мужчины, захлебываясь, говорили о заслугах и дарованиях покойного. Я все это видел, слышал и совершенно перестал сознавать всю драматичность этой минуты. Но когда эта нелепая траурная процессия скрылась из вида, я ушел в свою очередь, ушел в пустынную, темную, сырую церковь и перед распятием разразился неудержимым, истерическим смехом. Да, хохот, переходящий в безумный плач... Да, как не смеяться и не плакать над мнением и справедливостью света! При жизни Андрэ Жессонекса никому нет дела, что он умирает с голоду, но достаточно ему собственной рукой причинить себе смерть, чтобы все громогласно провозгласили его знаменитостью Франции. Мало-помалу я перестал смеяться и тихо рыдал, сидя в темной, пустой церкви и глядя на мерцающую перед алтарем лампадку.
Глава 28
XXVIII
Прошло несколько дней, и разыгралась последняя сцена начатой трагикомедии. Жалкая клетушка, служившая Жессонексу одновременно студией и спальней, была так завалена лаврами и розами, что трудно было в нее пробраться; все долги его были уплачены усердием неожиданно нашедшихся поклонников, и малейший эскиз был покупаем за баснословную цену. Большая картина, изображающая патера в соборе, оказалась раскрытой, и к ней была приколота бумажка со следующей надписью:
— Завещано Франции в уплату за могилу.
Слава его разнеслась повсюду, все говорили о картине, газеты были полны статьями о ней. Ее почтительно перенесли в Люксембургский музей, повесили в отдельную большую комнату, задрапировавши пунцовым бархатом; публика приходила и часами восхищалась ее сильным драматизмом, и все чистосердечно сожалели о грустном конце художника, особенно дамы, посылавшие венки редких цветов на его гроб. Я наблюдал за всем этим с невольной саркастической улыбкой и только время от времени посещал заваленную цветами мансарду, чтобы проведать маленького дикаря, которого Жессонекс называл «типом каменного века» и «продуктом абсента». Несчастное создание не верило, что его покровитель умер; он никак не мог этого понять, и невозможно было заставить его прикоснуться к пище. День и ночь, как верная собака, дежурил он у тела своего единственного друга; казалось, вся жизнь его сосредоточивалась в больших ясных глазах, которых он не спускал с неподвижных восковых черт покойного. Наконец, настал последний час, то есть час похорон, которые должны были быть вполне торжественны, и тут только маленький дикарь начал тревожиться. Он с нечеловеческой силой и упорством вцепился в гроб, и когда его пытались оттащить, он ворчал и кусался, как дикая кошка. Никто не знал, что с ним делать; наконец, решили, что надо связать его веревками и силой увести из комнаты, где он приобрел все свои жизненные познания. Это решение было принято, и в тот день, когда оно должно было быть приведено в исполнение, я пошел взглянуть на несчастного ребенка, к которому чувствовал инстинктивную жалость. Солнце заливало комнату, загроможденную иммортелями и розами, посредине стоял весь засыпанный цветами гроб. Видно было лицо Жессонекса; оно очень изменилось, на нем лежал отпечаток красоты и спокойствия; на лбу и на шее лилии закрывали его страшную рану, и таким образом не было видно ничего его обезображивающего. Мальчик неподвижно сидел у гроба, внимательный по обыкновению, ожидая пробуждения своего друга. Я заговорил с ним.
— Ты голоден, дитя мое?
Он поднял глаза.
— Нет! — ответил он слабым голосом, не поворачивая головы.
Я помолчал минуту, потом подошел и ласково положил ему руку на плечо.
— Послушай! — отчетливо и медленно произнося каждое слово, сказал я. — Ты ждешь того, чего не может случиться. Он не спит и проснуться не может. Постарайся меня понять. Его тут нет.
Большие блестящие глаза мальчика серьезно остановились на мне.
— Его тут нет? — уныло повторил он.
— Нет! — твердо ответил я. Он ушел. Куда? Ах, это знать трудно, но мы думаем, что недалеко. Посмотри! И я отстранил немного цветы, покрывавшие грудь покойника. Этот человек бледен, он сделан из мрамора, он не говорит и не двигается, он не смотрит на тебя, — разве он похож на твоего друга? Конечно, ты сам видишь, как он к тебе равнодушен; если бы это был твой друг, он бы улыбнулся и заговорил с тобою. Он ушел, — этот спокойный, бледный человек, вовсе не он, — он ушел.
Луч понимания блеснул в глазах мальчика; он разом вскочил, и тревога выразилась на его лице.
— Ушел! — повторил он. — Но зачем ему было уходить?
— Он устал! — слегка улыбаясь, ответил я. — Ему нужен был покой и отдых. Я уверен, что ты найдешь его, если станешь искать между зелеными деревьями, где поют птички, где журчат ручейки и благоухают цветочки, и свежий ветерок колышет травку, где все артисты любят отдыхать от городского шума. Говорю тебе, он ушел, — а это грубая ошибка людей, думающих, что это Жессонекс. Пойди его искать.
Глаза его сверкнули молнией, он сжал руки и стиснул зубы.
— Да, да! — торопливо заговорил он. — Я пойду его искать, — но где же, Боже мой?
Теперь все выиграно, если только удастся его отвлечь.
— Пойдем вместе, — сказал я, — я отведу тебя к нему.
Он пристально посмотрел на меня, взглядом простодушного, но недоверчивого зверька, и мне даже неловко стало от этого упорного взгляда. Он был маленький дикарь и инстинктивно чувствовал обман.
— Нет! — решительно объявил он. — Я пойду один искать его!.. Его нет здесь?
И с этим вопросом, обращенным скорее к самому себе, нежели ко мне, он подскочил к гробу, заглянул в него, и тут, кажется, в первый раз, его поразила перемена в наружности его покровителя.
— Правда! — растерянно проговорил он. — Это не он, его здесь нет! Сколько времени я потерял! Я пойду искать его, но один, один!
И, не теряя ни минуты, он своим крадущимся шагом проскользнул мимо меня и стремглав бросился с лестницы. Я посидел еще немного в комнате, ожидая, что он вернется; но нет, он ушел, один Бог знает — куда. Немного позже пришли выносить покойника и были очень рады, что не надо предварительно хитростью или силой избавляться от его свирепого стража, и все приготовления к похоронам Андрэ Жессонекса прошли беспрепятственно.
Что касается меня, я отлично сознавал, что послал ребенка в бездну погибели. Он, конечно, будет искать своего благодетеля, пока не умрет от усталости и горя; но что же делать? Все равно, какой смертью умирать. Я не мог приютить его, да и он едва ли бы доверился мне. Во всяком случае я более не видел его и не знал, что с ним сталось.
Таким образом вышло, что похороны погибшего от нужды и голода, полусумасшедшего Андрэ Жессонекса были одним из самых интересных зрелищ в Париже за последнее время. Такая роскошь и торжественность, такое обилие траурных экипажей, такое сияние свечей, такое обилие венков! Некогда самоубийцы были лишаемы церковного отпевания, — но вольнодумная в религиозных вопросах республика все это изменила! Мы сами отличаем добро от зла, и не только не презираем человека за то, что он сам освободился от земных пут, но еще восхваляем его мужество. Я улыбнулся, видя, с какой церемонией несут моего друга-абсентера на место последнего упокоения; я вспомнил его собственное представление о смерти. «Французский Рафаэль», назвал он себя в фантастическом описании своих воображаемых похорон. Он верно предсказал и, опускаясь в могилу, приобрел неувядаемый венец славы! Все прекрасно: при жизни у него не было хлеба, но зато он приобрел славу после смерти! Я до конца остался на торжественном отпевании. Один из известнейших французских ораторов произнес речь над его разверстой могилой, и, когда все кончилось, я удалился вместе с прочими. Но через несколько часов я возвратился на кладбище Père-Lachaise и сел один над свежей могилой. Я помнил, что он любил белые фиалки и, повинуясь низкой сентиментальности, купил ему небольшой венок этих цветов. Я положил их на могилу; тонкий аромат их наполнил воздух, и я спокойно просидел несколько минут. Мои мысли за эти последние два дня как-то просветлели; вместо обычной апатии явилась неожиданная энергия, нервы были в большом напряжении. Я посмотрел на небо, — оно было темно-серое, местами позолоченное заходом солнца; затем я опять взглянул на нежные, душистые фиалки на могиле Жессонекса. Тут, как говорили, воздвигнется изящный памятник; но в этом я сомневался. Мои соотечественники обещают несравненно больше, чем исполняют. Это обворожительная «вежливость» с их стороны, чтобы не сказать — ложь.
Мало-помалу глаза мои начали блуждать по кладбищу, которое само по себе очень красиво, — настоящее обиталище мертвых, где никакой шум не нарушает тишины; и вдруг я увидел издали имя «де Шармиль», написанное на памятнике. Я понял, что я нахожусь около склепа некогда гордой семьи, которую Полина (а не я) опозорила и разбила. Я встал и направился к нему. Он был построен в виде маленькой часовенки, с цветными окошками и лепными гербами, и два мраморных ангела оберегали его вход. Но перед запертой дверью на коленях стояла фигура не ангела, но женщины. Она была тоненькая, одетая крайне бедно; вечерний ветер продувал ее плохенькую шерстяную шаль, лучи заходящего солнца играли в волосах каштановой косы, тяжело упавшей на плечи. Сердце мое порывисто забилось; я знал, я чувствовал, что это Полина! Что же мне делать? Заговорить ли с нею или подождать, пока она кончит свою молитву, и незаметно проследить, куда она отправится и где она живет? Я подумал минуту и остановился на втором. Затем, прокравшись неслышными шагами, я спрятался за памятник. Как долго она простояла на коленях, какое терпение у женщин! Солнце зашло, ветер посвежел, и тут только со вздохом, похожим на стон и разорвавшим мне сердце, она поднялась с колен и дрожащими шагами направилась к выходу кладбища. Я последовал за ней, идя по траве, чтобы мои шаги не были слышны. Один раз она обернулась, и я увидел ее лицо и отшатнулся. Оно было по-прежнему удивительно прекрасно и невинно, хотя истощено горем, нуждой и тревогой; это было то же самое лицо, которое очаровало мое сердце и свело меня с ума, и я избавился от этого сумасшествия, чтобы впасть в гораздо худшее! Мы вышли вместе на более людное место, и около получаса я следовал за нею, не теряя ее из вида, потом она вдруг исчезла. С громким проклятием я остановился и жадно смотрел во все стороны, ища ее, но тщетно, — она ушла! Уж не призрак ли и она, как Сильвион Гвидель! Какой я дурак, что сразу не заговорил с нею, пока она стояла на коленях у могилы отца! Ведь не чувство жалости меня удержало, что же тогда? Негодуя на собственную глупость, я медленно побрел домой. Я недавно переменил квартиру, — деньги мои уплывали, а так как я отказался от суммы, предлагаемой мне отцом, то приходилось делать экономию. Я нанял две маленькие комнатки, приличные и чистые, в довольно порядочном доме, то есть порядочном для беднейших кварталов Парижа, — я только в самое последнее время дошел до вертепа, где живу теперь. Это прихоть абсента. Он ведет человека незаметно с одной житейской ступени до другой и так до конца. И я еще не дошел до этого конца.
Глава 29
XXIX
В чаще Булонского леса человек легко может вообразить себя далеко от Парижа, — там так просто и симпатично, что глаз, не избалованный более широким видом, найдет это прелестным. Я очутился там однажды утром, часов в одиннадцать; мне вдруг захотелось посмотреть на зеленые деревья, подышать сосновым воздухом, полюбоваться свежей, зеленой травкой, слегка колыхаемой ветерком. Я избегал аллей, где можно встретить гувернанток, сопровождающих молодых девушек с невинно опущенными глазами, которые этим так пленяют мужчин, пока... Да, пока они не поймут, что все это — притворство с целью заманить жениха. Я пошел по лесным тропинкам, прелестным в своем уединении, и, несмотря на тяготевшее на моей совести убийство, чувствовал себя почти спокойным. Задумчиво, не обращая ни на что внимания, бродил я: абсентер, подобно прочим людям, имеет свои ясные периоды, когда все сглаживается и никакие образы не встают из общего тумана. Поэтому я лишь слегка вздрогнул, когда, раздвинувши ветки, сплетшиеся на тропинке, увидел на поросшей мохом скамейке читающую женщину и, вглядевшись в нее, узнал Элоизу Сен-Сир. Она сидела одна, фигурой и лицом слегка отвернувшись от меня; на ней было черное платье, шляпа лежала рядом с ней на скамейке, и солнце играло в ее роскошных золотых волосах. Голова ее грациозно склонилась над книгой, которую она читала, вся поза ее была полна неподдельной простоты; при взгляде на нее мною вдруг овладело чувство неопределенного ужаса, — я задрожал, как лист. Хорошая, невинная девушка, чистая, возвышенная женская натура, — это самый строгий укор для грешника. Многие из нас, мужчин, любят дурных женщин и неизвестно почему ими восхищаются. Нет, вот почему! Они помогают нам быть дурными, смеются и поощряют наши пороки.
Элоиза сидела передо мной, не замечая моего присутствия, не чувствуя, что самый воздух отравлен дыханием убийцы и подлеца! Это я вполне сознавал; абсент лишил меня всякого настоящего мужества, но не верной оценки себя. Ветер шелестел ветками; я стоял, скрывшись в кустах, и взволнованно смотрел на Элоизу, лучшую из женщин, которых я знал. Она по-прежнему любит чтение, и я легко мог вообразить себе, что за книга у нее в руках. Конечно, не роман Золя, — им не мог бы плениться ум гордой девушки; вероятно, кто-нибудь из ее любимых поэтов-классиков. Вдруг она глубоко вздохнула, закрыла книгу и устремила свои глаза вдаль, в противоположную от меня сторону. Сердце мое сильно билось, но я решился заговорить с нею и, раздвинув ветки, позвал ее.
— Элоиза!
Она вздрогнула. Какое бледное, осунувшееся, удивленное лицо повернула она ко мне! Неужели она не узнает меня?
Она нервно встала со скамейки, озираясь по сторонам и, очевидно, ища выхода: она приняла меня за дерзкого, выпившего незнакомца. Я совсем забыл, как я переменился, забыл, что более похож на бродягу, нежели на барина. Я немного смущенно засмеялся и приподнял шляпу.
— Вы, кажется, не узнаете меня, Элоиза? — небрежно сказал я, — А между тем когда-то Гастон Бове не был вам чужим.
О, каким удивленным, соболезнующим взглядом она посмотрела на меня, и безмолвная скорбь омрачила разом ее чудные, серые глаза.
— Гастон Бове! — проговорила она, — нет, нет, невозможно... Гастон — вы? О, нет, нет!
И закрывши лицо своими прекрасными руками, она залилась слезами. О Боже! Отчего я тут же не покончил с собою! Мое сердце было тронуто, мое жесткое, окаменелое сердце. Ее слезы, искреннее выражение женской скорби, как благодатная роза, пали на мою черствую душу; на минуту я был охвачен жгучим раскаянием, сожалением, что я поставил столько непреодолимых препятствий между всем хорошим на Божьем свете и своим собственным проклятым я. У меня сжалось горло, губы засохли, раз или два я силился заговорить, но тщетно, а она, бедное дитя, продолжала плакать. Сделавши неимоверное усилие, чтобы овладеть собою, я решился на шаг или два подойти ближе к ней.
— Элоиза! Мадемуазель Сен-Сир! — дрожащим голосом произнес я. — Пожалуйста, пожалуйста, не огорчайтесь! Это безумие с моей стороны было заговорить с вами, вы не были приготовлены меня увидеть; я удивил, испугал вас! Я знаю, что я очень изменился, но совсем это позабыл. Прошу вас, простите меня.
Она сдержала рыдания и, отнявши руки от лица, посмотрела на меня своими полными слез глазами. Я немного отстранился, она протянула обе свои дрожащие руки.
— Неужели это действительно вы, мосье Гастон? — нервно прошептала она. — О, вы были очень больны? У вас такой странный, бледный вид! Вы так ужасно изменились!
— Да, к худшему! Я знаю! — спокойно перебил я ее. — Ведь не могли же вы ожидать, что я сделаюсь лучше, не правда ли, Элоиза? Да разве не вы сами прокляли меня несколько времени тому назад, и вам ли удивляться, что ваше проклятие сбылось?
Она упала на скамейку и встревоженным взглядом посмотрела на меня. — Я прокляла вас? Я! Я! Ах, да, теперь помню! Я была такая дурная! В этот ужасный день погибели и позора Полины, я помню, наговорила вам жестоких вещей. Меня терзали горе и гнев, но поверьте мне, я в тот же вечер молилась за вас! Да, я постоянно молюсь за вас и мою потерянную Полину.
Размягченность душевная, навеянная на меня ее присутствием, разом застыла.
— Поразительно! Что за удивительные создания женщины! — с горькой усмешкой сказал я, — в полдень они проклинают человека, а в полночь молятся за него! Это странно! Но берегитесь даже в молитве сочетать имена вероломных любовников, ваш Бог едва ли может услышать такую молитву, — доказательство, как Он сохранил меня!
Голова ее склонилась, дрожь пробежала по всем ее членам, но она молчала.
— Посмотрите на меня! — беспощадно продолжал я. — Посмотрите! Ведь вы не узнали бы меня, если бы я не назвался! Вы помните Гастона Бове? Какой он был денди, чистенький, изысканный в своих костюмах, какой дурачок! Вы помните, как он главным образом думал о том, как бы добросовестно исполнить свою обязанность, никогда не делал долгов, честно относился ко всем, и весь свет его любил. Он был самым глупым созданием в мире, он верил в возможность счастья, он любил и считал себя любимым! Он был обманут, как все доверчивые простаки! И он довольно дурно вынес этот удар судьбы. Но, наконец, он научился премудрости! Он понял, что мужчины — глупцы и мерзавцы, женщины — кокетки и падшие создания, и он решил избрать благую часть, быть счастливым самому, раз он не мог сделать счастливыми других. И он преуспел! Вот он! Вот я, как доказательство высказанной только что истины! Я очень счастлив! Для этого вовсе не нужно иметь нового сюртука. Я слышал, что женщины обыкновенно судят людей по платью, — но если меня будете судить по моей одежде, вы ошибетесь, она потерта, но я в ней чувствую себя лучше, нежели лакей в блестящей придворной ливрее. Вы говорите, что у меня больной вид, — но я не болен; лицо всегда выдает кутилу, а я не отрицаю того, что веду рассеянную жизнь, — тут я резко засмеялся и смело выдержал ее удивленный, скорбный взгляд. — Я живу широкою жизнью, я знаюсь с дурными мужчинами и женщинами, то есть с такими, которые не теряют своего времени, чтобы казаться хорошими, как это делается в высшем обществе; я игрок, лентяй, завсегдатай парижских кофейных, я взял свою жизнь и собственноручно роздал ее псам, и в заключение скажу, что я абсентер... Если это слово вам понятно, то вы найдете разгадку ко всему моему существованию. Пить абсент одновременно и развлечение, и профессия, — и великие, и маленькие люди ему предаются, аристократы и пролетарии; уверяю вас, я в прекрасном обществе. Даю вам слово, что когда я вспоминаю свое прежнее стремление во всем идти прямым путем справедливости и добра и сравниваю с теперешней полной свободой и безответственностью, — даю вам слово, я ни о чем не жалею.
Лицо прелестной девушки становилось все бледнее и бледнее, пока я говорил, губы ее крепко сжались, глаза были опущены. Когда я кончил, то ждал с ее стороны взрыва страстных упреков; но его не было. Она взяла свою книгу, машинально заложила страницу, где остановилась, надела шляпу (я заметил, что руки ее сильно дрожали) и, вставши, просто сказала:
— Прощайте.
Я с удивлением уставился на нее.
— Прощайте! — повторил я, — что это значит? Неужели вы думаете, что после стольких недель разлуки я отпущу вас без дальнейшего разговора? Я видел вас в последний раз в июне, теперь конец сентября, и сколько трагедий разыгралось с тех пор. Да, трагедий, убийств и самоубийств! — Я умоляюще протянул руку. — Не уходите еще, Элоиза! Мне хочется поговорить с вами, спросить у вас тысячу вещей.
— Зачем? — машинально проговорила она, — вы говорите, что вам нечего жалеть!
Я молчал; ее глаза пристально смотрели на меня, и наполнявшее их сострадание меня очень расстраивало.
— Вам нечего жалеть! — задумчиво повторила она. — Прежние дни прошли для вас, как и для меня! За несколько месяцев кончился светлый, лучший период нашей жизни. Только, — она с трудом вздохнула, — прежде чем уйти, я хочу сказать вам одно — что я прокляла или сделала вид, будто прокляла вас. Но, конечно, не я заставила вас испортить свою жизнь, — вы это сделали сами. Я знала, что вы жестоко страдали, но надеялась, что у вас хватит мужества перенести и побороть ваше горе. Я знала, что вы обмануты, но надеялась, что вы достаточно великодушны, чтобы простить обман. Вы казались мне вполне джентльменом, твердым, сильным и, безусловно, порядочным; я не была приготовлена найти в вас слабость и трусость!
Она запнулась перед последним словом, но, когда произнесла его, я улыбнулся.
— Правда, совершенная правда, Элоиза! — спокойно сказал я. — Я трус и горжусь этим. Мужественные люди подвергаются разным опасностям ради других или ради цели, достижение которой вовсе не касается их лично. Я всего этого избегаю! Я стремлюсь только к милому счастью и удовлетворению; слово честь для меня не существует, я предоставляю его другим.
Она с негодованием посмотрела на меня, ее большие глаза засверкали.
— О Боже! — воскликнула она, — неужели возможно, чтобы вы пали так низко! Неужели недостаточно было вашей жестокой мести. Вы выгнали Полину из ее дома; объявленный вами публично позор убил, как вам известно, ее отца, моего дядю; зло и несчастье было обильно посеяно вами этим одним предательским поступком; даже несчастный Сильвион Гвидель бесследно исчез... Но нет, вам и этого недостаточно, вы хотите губить и себя. И за что все это? За неверность девочки, ребенка, слишком еще юного, как я вам говорила тогда, чтобы знать собственное сердце, принявшего ваше предложение только затем, чтобы сделать приятное своим родителям, не больше! Тогда она не имела ни малейшего понятия о любви, а когда любовь явилась, она сделалась ее жертвой без малейшего сопротивления. Я вас предупреждала, сколько могла, я предвидела все это, боялась, потому что ни одна впечатлительная, как Полина, женщина не могла бы долго пробыть в обществе Сильвиона Гвиделя и не увлечься. Я предупреждал вас, но вы ничего не хотели видеть, — мужчины так слепы. Они не могут и не хотят понять, что в сердце каждой женщины есть жажда любви, которую надо утолить. Когда вы в первый раз встретили Полину, она никогда не знала этого чувства, и вы не пробудили его в ней, но оно само проснулось от одного лишь взгляда, от голоса Сильвиона Гвиделя! Эти вещи всегда были и будут, помешать им нельзя. О, если бы всегда можно было любить, сообразуясь с благоразумием! Но это невозможно! Грех Полины не хуже греха тысячи женщин, которых не только прощает свет, но оправдывают даже самые строгие судьи, — а между тем я уверена, что она страдала несравненно более даже самых виновных! А вы говорите, что вам нечего жалеть, хотя две семьи загублены, благодаря вашей безжалостности! А теперь вы и собственную жизнь загубили; вы могли бы пощадить ее, и предоставить это Богу!
Грудь ее волновалась, румянец залил ее щеки, — она прижала одну руку к сердцу.
— Вам не к чему, — патетично продолжала она, — вам не к чему было сегодня даже давать мне повод думать, что мое безумное проклятие повредило вам. Это смутное обвинение, но я буду часто о нем думать! Но я отлично знаю, что вы сказали это в поспешности, без дурного умысла. Я не могла бы, — она говорила все тише и тише, — я не могла проклясть чистосердечно того, кого некогда любила!
Сердце мое сжалось, затем совершенно остановилось. Любила! Кого она некогда любила? Неужели она любила меня? Конечно, какое-то смутное чувство подсказывала мне во время моего ухаживания за Полиной, что, может быть, она могла бы любить меня, но мне в голову не приходила положительная мысль, что она отдала мне свое сердце. А теперь?.. Мы смотрели друг на друга, — ее лицо сияло еще никогда не виданным мною светом, а я стоял, чувствуя огромную, невозвратимую потерю, тем более невозвратимую, что она сказала: «кого я некогда любила». Оба мы стояли и, пораженные, смотрели друг на друга, точно два духа, встретившиеся на небе и вспоминающие о своей прошлой судьбе.
— Элоиза! — проговорил я и остановился; голос мне не повиновался.
Она тревожно задвигалась на поросшей мохом скамейке, где ветви бросали самые причудливые тени на ее белокурую головку, и подняла к небу свои белые руки.
— Теперь в этом нет ничего стыдного, — тихим серьезным голосом сказала она. — Все, что умерло, того нельзя стыдиться. Смерть искупает самый темный грех, самое ужасное преступление; так и моя любовь, — она погибла, и никто не может упрекнуть меня за нее. Я давно вас не видела и, может быть, больше никогда не увижу, — в жизни столько случаев говорить ложь, и так редко удается высказать правду, что я чувствую, что должна это сделать теперь. Я любила вас! Вы видите, как спокойно и бесстрастно я это теперь говорю, потому что это прошло. Старая сердечная боль не мучит меня более, и я уже не боюсь вас. Но прежде я боялась; мне казалось, что вы должны угадать мою тайну и презирать меня за нее! Вы любили Полину, — она, конечно, достойнее меня быть любимой, и я была бы совершенно счастлива, если бы знала, что она вполне отвечает вам взаимностью. Но в этом я никогда не была уверена, я чувствовала, что у нее к вам скорее привязанность шаловливого ребенка к старшему брату; я была уверена, что она не понимает любви, такой, какою вы любили ее или я вас. Но вы ничего не видели.
Она разом остановилась, так как я порывисто опустился рядом с ней на скамейку и схватил ее руку.
— Ничего, ничего! — дико прошептал я. — Мы, мужчины, никогда ничего не видим: мы ночные бабочки, летучие мыши! Мы летим на всякий свет и огонь, жжем свои крылья и погибаем. Элоиза! Элоиза! Вы говорите, что любили меня! О, Боже, если бы на свете была хоть тень милосердия, я полюбил бы вас, мы были бы счастливы! О, зачем вы молитесь Богу, Элоиза? Как вы можете молиться Ему? Видя, зная, слыша вас, отчего Он не послал вас мне, как доброго ангела-спасителя? Он мог сделать это, если бы захотел, — и тогда я бы уверовал в Него! А вы, отчего вы не выдали себя ни взглядом, ни словом? Отчего вы не старались привлечь меня всеми вашими бесчисленными прелестями? Отчего вы были всегда так холодны и молчаливы? Что, это был ваш щит от меня и от вас самих, дитя? О, Боже, что за бездна и хаос наша жизнь! Слушайте! Женщины тысячью незаметных мелочей дают нам понять свои мысли, и мы более чем охотно понимаем их знаки, но вы, потому что вы добры и невинны, вы заковываете вашу душу в лед, — ради чего? Ради приличий светской условности! Да будут они прокляты! Элоиза, Элоиза! Если бы только я знал! Если бы я мог догадаться, я бы искал и нашел вашу любовь! А теперь! Зачем вы сказали мне это теперь, когда уже поздно, прекрасная, любящая, безумная женщина?
Я задыхался от охватившего меня волнения, хотя из страха испугать ее я по возможности сдерживал свои порывы, и душа моя была так полна отчаяния, что я не мог удерживать слова, просящиеся на язык. Я сходил с ума при мысли, что оба мы бессознательно готовы были полюбить, но по непонятной причине не позволяли себе поддаваться обаянию друг друга и полюбить безмерно и безвозвратно. А она, она была молода и спокойна, или казалась таковой, — все чуткие, умные светские женщины имеют много выдержки; утонченная философия иногда заставляет их забывать, что и у них есть сердце. Лицо ее было совершенно бескровно, тело — точно изваянное из мрамора, холодная рука неподвижно лежала в моей.
— Отчего, — растерянно повторил я, — отчего вы сказали мне это, когда уже слишком поздно?
Ее губы задрожали, но не издали ни одного звука. Затем, с чуть заметным усилием, она мне ответила:
— Я сказала вам именно потому, что слишком поздно; потому, что любовь моя умерла; я хочу, чтобы вы знали, что некогда она существовала. Если бы теперь я чувствовала хоть бы тень того, что прежде, вы бы никогда этого не знали.
И она при этих словах отняла у меня свою руку.
— Вы странная женщина, Элоиза, — невольно сказал я.
— Может быть, — с неожиданной страстностью в голосе возразила она. — А может быть, и не такая странная, как вы думаете. Есть многие женщины, которые могут любить и не трубить про свою любовь всему свету, — другие готовы умереть от любви, не вздохнув. Но нам нечего об этом больше говорить. Я только желала доказать вам, как невозможно было, чтобы я серьезно и умышленно желала вам зла, и попросить вас во имя прошлого не причинять больше вреда себе и своей душе. Мне кажется, как ни обижен человек другими, ему не к чему самому себя обижать.
— Если бы жизнь его имела для кого-нибудь на свете значение, он бы этого не делал, — ответил я, — но когда всем безразлично, жив он или умер, то — что вы хотите? Я говорю вам, Элоиза, я зашел слишком далеко для исправления; даже если бы вы любили меня, что невозможно, даже тогда вы не могли бы извлечь меня из бездны, куда я попал и где я с радостью остаюсь.
Глаза ее сверкнули негодованием и грустью.
— Благодарю Бога, что любовь моя уже не существует, — страстно воскликнула она. — Если бы я еще любила вас, я бы умерла, видя вас таким опозоренным!
Я немного насмешливо улыбнулся.
— Милая Элоиза, не говорите о позоре, — пробормотал я. — Или, если вас эта тема интересует, то потолкуемте о судьбе Полины.
Она вздрогнула, точно я коснулся ее острием кинжала.
— Вы видели ее? Знаете вы, где она? — поспешно спросила она.
— И да, и нет, — возразил я. — Я видел ее дважды, но не говорил с нею и не знаю, где она живет. В первый раз я видел ее бредущую по Парижу в потертом платье, — Элоиза слегка вскрикнула, и слезы выступили у нее на глазах, — а во второй раз я видел ее на кладбище молящеюся на могиле отца. Но я намерен проследить ее и найти, во что бы то ни стало.
Какой яркий луч радости и надежды засиял в глазах моей соседки.
— Да! — вскричала она, — вы найдете ее! Вы вернете ее ее матери, мне! Бедное несчастное дитя! О, Гастон, если вы это сделаете, то, наверное, Бог простит вас.
Я пожал плечами.
— Милая Элоиза, для этого еще хватит времени. Я бы скорее желал помириться с вами. Если я найду Полину, полюбите вы меня опять?
Она слегка вскрикнула и немного отстранилась от меня.
— О, нет! Никогда! Никогда! — вздрогнувши, сказала она. — Никогда! Что может оживить потухшую страсть? Гастон Бове, раз она угасла, то это навсегда. Для меня вы призрак человека, которого я некогда тайно обожала, — я не могу любить вас так же, как не могла бы любить похороненный труп..
Она говорила порывисто, и все нервы мои дрожали от гнева на нее. Я чувствовал, что хотя она прежде, как она говорила, и любила меня, теперь же смотрела на меня почти с отвращением, смешанным с жалостью, которая меня бесила, Она, как и все женщины, была несправедлива. Ее чуткие женские нервы были потрясены несчастной страстью, я легко мог понять ее состояние, но она инстинктивно презирала себя за то, что отдала свое чувство такому недостойному человеку, как я. Все равно! Я побью ее ее же оружием! Если она не может любить меня, то будет бояться.
— Благодарю вас, милый, прекрасный друг, — насмешливо сказал я. — Мы по непонятной причине играли друг с другом в кошку и мышку. Вы поймали меня в свои бархатные лапки, задобрили рассказом о вашей прошлой привязанности ко мне, а теперь вы раздираете меня и зубами, и когтями, и приводите в отчаяние. Хорошо! Это женская привычка, и я не жалуюсь. Как я сказал, я отыщу Полину, но, нашедши, не думайте, что я приведу ее в ваши объятия. Не так глуп! Я оставлю ее себе! Я не хотел бы иметь ее женой, но что препятствует мне сделать ее своей любовницей? Это не будет ей ни стыдно, ни противно — теперь!
Порывистым движением Элоиза вскочила и посмотрела мне прямо в глаза, вся дрожа от волнения
— О Боже! Неужели вы так низки! — воскликнула она. — Нет, вы не сможете этого, не посмеете!
В свою очередь я встал и спокойно посмотрел на нее.
— Как вы непоследовательны, Элоиза! — лениво проговорил я. — Низок! Я не вижу ничего низкого в таком предложении относительно вашей, слишком любимой, молодой кузины. Она добровольно спустилась на несколько ступеней погибельной лестницы, — не нужно будет особенных усилий, чтобы довести ее до конца. Вы извращаете...
— Я говорю вам, вы не сделаете ей зла! — с удвоенной силой гнева и грусти проговорила она. — Я тоже искала ее и буду продолжать искать еще усерднее теперь, когда ее нужно защищать от вас. О, я буду незаметно подле вас, я буду следить за вами, не упускать из вида! Я сделаю все, чтобы спасти от унижения, соприкосновения с вами. Ваш...
Она остановилась, задыхаясь.
Я улыбнулся.
— Не будьте мелодраматичны, милая Элоиза! — холодно прошептал я. — Это вам идет, вы прелестны в гневе, но мы в парке, и нас могут услышать. Я буду счастлив, если вы будете подле меня, как вы выразились, но, боюсь, что это будет трудно! Вы не можете спасти того, что погибло, а что касается «смелости», — Боже, как мало вы меня знаете! Нет ничего, чего я не посмел бы, кроме одной вещи!
Она стояла неподвижно, глаза ее расширились, она порывисто дышала, сжимала руки, но ничего не сказала.
— Вы не спрашиваете, что это за одна вещь, — продолжал я, — но я вам это скажу. Мое мужество останавливается перед вами. Я не смею, — заметьте! — бороться с вами. Если мое сердце будет терзаться и изнывать от жажды любви, я не посмею любить вас! Вы есть и останетесь единственной святыней моей жизни. Я добровольно отказался от родного дома и друзей, я отрекся от отца, как и он отрекся от меня, и впредь мне останется лишь воспоминание о вашей красоте, как нечто немного менее ценное и прекрасное, чем абсент.
Я засмеялся, она с удивлением посмотрела на меня.
— Чем абсент? — машинально повторила она. — Я не понимаю.
— Да, я думаю, что вы не понимаете, — спокойно продолжал я. — Вы, вероятно, никогда не поймете, каким образом абсент может сделаться человеку дороже жизни. Это кажется очень странным, но в Париже это явление вполне обыденное. Сегодня вы были в опасном обществе, Элоиза! Благодарите небо, что с вами ничего не случилось. Вы говорили о прежней любви и страсти с человеком, у которого в жилах вместо крови огонь, который, если бы на секунду потерял самообладание, не постеснялся бы упиться поцелуями ваших губ и убить вас затем. Не пугайтесь, — я не смею коснуться вас, я не смею даже поцеловать вашу руку! Вы свободны, как ангел, можете спокойно отойти от меня, унося с собой благословение, насколько оно доступно несчастному, загубившему себя человеку. Но не просите меня уважать Полину, как я уважаю вас. Это то же самое, что убеждать меня простить Сильвиона Гвиделя.
Она молчала, кажется, от страха в этот раз, а мне непременно хотелось расспросить ее, выведать, что она знает об исчезновении этого недостойного святоши.
— Как вы думаете, что сталось с ним? — неожиданно спросил я. — Может быть, он умер?
Какая она была бледная, со странным, растерянным взором!
— Может быть! — чуть слышно прошептала она.
— А может быть, — беспощадно продолжал я, — может быть, он убит? Вы никогда об этом не думали? Это ведь вполне возможно!
В этот момент глаза наши встретились. Может быть, преступление мое запечатлелось на моем лице, но в ее взгляде выразился неизъяснимый ужас, она тихо вскрикнула и, точно отстраняя нечто страшное от себя рукой, бросилась бежать.
Я видел сияние солнца на ее золотистых волосах, я слышал шуршание платья по траве. Она исчезла. Второпях она оставила свою книгу, и я машинально взял ее. Это был перевод Платона. Я открыл его и прочел следующее:
— Если человек стремится к добродетели, он, несомненно, должен мужественно переносить ниспосылаемые страдания.
Да, это была истина для древних греков, но в наши дни она уже не имеет значения. Кто теперь стремится к добродетели и не бывает за это назван сумасшедшим? А что касается страданий, то их без того на нашем пути довольно! Добрый Платон! Не в фаворе в наши дни ваша философия, не пристала она к нашему просвещенному христианскому веку. Так я думал, но все-таки взял книгу. Там на первом листе твердой женской рукой было написано «Элоиза Сен-Сир», и я суеверно подумал, что этот талисман сохранит меня от бед! Безумие! Какой талисман в мире защитит человека от его собственных дурных инстинктов! А я вполне подчинился этим инстинктам и ничего не жалел, хотя бы мне сказали, что я потерял любовь тысячи женщин, вроде Элоизы, чувство которой я по своей воле превратил в ненависть! А все-таки я более, чем когда-либо, сознавал свою порочность, идя по уединенным тропинкам леса и прижимая к себе книжку Платона.
Глава 30
XXX
Проходили недели, но для меня это было незаметно, так как горячечный бред, в котором я постоянно находился можно было так же мало назвать жизнью, как лихорадку — здоровьем. Я познакомился с некоторыми темными сторонами поглотившей меня страсти, и одна мысль о них была столь ужасна, что могла потрясти какие угодно нервы. Я все более и более пил абсента, чтобы затуманить свои постоянные терзания; иногда я достигал удивительных результатов, но облегчение было лишь временное. Видения, преследующие теперь меня, были более разнообразны и неестественны, но особенно мучительны были впечатления. Они были необыкновенно реальны, сильны и страшны. Например, мне вдруг чудилось, что все предметы вокруг меня необыкновенно велики, или наоборот; мужчины и женщины в моих глазах вдруг превращались в чудовищ по вышине и толщине, или же становились карликами. Это случалось часто, и хотя я сознавал, что это лишь мираж, но все-таки ужасно мучился. По временам также я видел целые толпы не существующих людей, которые неслись мимо меня с возмутительно отталкивающими лицами. Теперь я стал стремиться к тому, чтобы атрофировать мой мозг, — долее выносить страдания мне было не под силу. Маленьким развлечением для меня было всюду искать Полину, а затем абсент представлял для меня наибольший интерес.
Таким образом незаметно для меня прошли лето и осень, пурпуровые и золотые листки засыпали собою землю. Настал холодный ноябрь, с туманным и частым дождиком; оставшиеся листочки засохли, почернели и уныло склонились, пропитанные дождем; столики кафе были убраны с бульваров, грустная пора года наступила для Парижа, хотя в самом Париже столько собственной жизни и веселья, что ему обыкновенно нет дела до времен года. Но не буду увлекаться излишними описаниями и приступлю к рассказу о том, как кончились все невзгоды бедной девочки Полины де Шармиль. Признаюсь, я медлю нарочно, — отчего? Потому, что я люблю и ненавижу думать об этом, потому, что останавливаюсь на этой мысли с нежностью и проклятием, — потому что то смеюсь от восторга, то плачу, дрожу и терзаюсь.
Однажды в темный холодный вечер, — как я помню все малейшие подробности, — я шел, по обыкновению, ленивым шагом домой, немного более опьяненный, чем всегда, не обращая никакого внимания на холод и сырость, как вдруг я услышал поющий женский голос в одной из улиц, по которым лежал мне путь.
Было что-то необыкновенно нежное и чистое в наполнявших туманный воздух нотах; я ясно мог разобрать слова песни, — это была хорошо известная песнь к ангелу-хранителю.
Детское, восторженное исполнение его поразило меня, как нечто знакомое; невольно я подумал об Элоизе, ее чудной игре на скрипке и о тех прелестных вечерах, которые мы все вместе проводили в доме у де Шармилей. Я машинально пошел по этой улице; поющая женщина стояла у тротуара, несколько человек окружало ее; один или двое опустили монетку в ее робко протянутую руку. Подойдя к ней совсем близко, я пристально посмотрел на нее и без малейшего колебания подошел к ней.
— Полина! — воскликнул я.
Она вздрогнула, отскочила от меня, еще более побледнела, и лицо ее выразило удивление и страх. Маленькая кучка ее слушателей рассеялась, и через минуту мы были совершенно одни.
— Полина! — сказал я, опять разражаясь диким смехом. — Как, вот до чего вы дошли?! Вы, единственная дочь гордого аристократического дома, поете в переулках из-за куска хлеба?! Боже, я думал, что есть более легкие способы существования, для вас, по крайней мере! Вы, с вашим хорошеньким личиком и склонностью ко злу, могли бы найти лучше!
Она смотрела на меня, но ничего не ответила. Очевидно, она была поражена моим видом, так же, как ее кузина Элоиза. Тем временем я пытливо ее разглядывал; я заметил старое изношенное платье, измученное, бледное лицо, складки страдания вокруг глаз и рта; но, несмотря на все это, она была прекрасна, прекрасна, как ангел или фее, окутанная облаками печали.
— Ну, что же? — сказал я, не дождавшись ответа. — Наконец-то мы встретились! Я всюду искал вас, также и ваши родственники и друзья. Вы, конечно, недаром столько месяцев скрывали ваше убежище. Кто ваш любовник?
Опять тот же пристальный взгляд, то же кроткое, жалобное выражение.
— Мой любовник? — повторила она тихо и недоумевающе. — Если вы, как я предполагаю, Гастон Бове, то вы знаете и всегда знали его имя. Кого я могу любить, и кто может любить меня, если не Сильвион?
Я опять засмеялся.
— Хорошо! Значит, вы можете любить мертвеца? Нет, вы слишком хороши, чтобы попусту терять вашу красоту! Труп не может ласкать, — а в настоящую минуту прекрасный Сильвион даже менее, чем труп. Как вы смотрите? Разве вы не знали, что он умер?
Лицо ее сделалось смертельно бледным и застыло в выражении ужаса.
— Умер! — вскричала она! — Нет, нет! Этого не может быть! Умер? Сильвион? Нет, нет, вы жестоки, вы всегда были жестоки, вы, Гастон Бове, самый жестокий из жестоких людей, и вы лжете, чтобы мучить меня! Вы всегда рады были меня мучить, даже тогда, когда вы любили меня. Я этого никогда не могла понять, — если человек любит, то всегда прощает. Итак, я вам не верю. Сильвион не умер, он не мог умереть, — он слишком молод.
— О, глупенькая девочка! — резко прервал я ее. — Разве молодые люди не умирают? Смерть похищает первыми обыкновенно таких молодых, крепких и красивых, как ваш Сильвион; они слишком хороши для этого дурного света, как говорят старые кумушки! Слишком хороши! Ха, ха, ха! Это как раз подходит к Сильвиону Гвиделю, который был совершенно святым. Пойдите сюда, Полина, — сказал я, схвативши ее руку, — не старайтесь мне противиться, — это ни к чему. Взгляните на меня, и вы сразу увидите, что я стал такой же милый, как и вы, — оба мы — навоз на улицах Парижа! Пойдемте, говорю вам! Если вы будете отбиваться и кричать, я вас убью, это так же верно, как то, что дождь идет из туч. Я никогда не был особенно милосерд, — это вы, конечно, помните, — а теперь менее, чем когда-либо. Мне многое нужно сказать вам, вы это должны выслушать и выслушаете! Пойдемте в какой-нибудь укромный уголок, где никто нас не услышит, не увидит и не помешает нам, где подумают, что мы двое нищих, обсуждающих прожитой день.
И, крепко сжимая ее руку, я наполовину повел, наполовину потащил ее с собой; меня ослепляло бешенство, близкое к сумасшествию; она застыла от безграничного страха. Мы поспешно вышли каким-то переулком на берег сверкающей Сены, около Нового моста.
— Теперь, — сказал я хриплым голосом и силой приближая ее к себе, так что лица наши были почти вместе, и мы могли прочесть в глазах все наши сокровенные чувства, — теперь давайте говорить правду, вы и я; а так как вы более искусный лжец из нас обоих, — начинайте вы. Скиньте вашу личину, Полина де Шармиль, покайтесь чистосердечно и этим залечите ваши душевные раны! Скажите мне, как вы жили все это время, и что вы делали? Я знаю ваше прошлое, и могу представить себе настоящее, — но говорите! Скажите мне, как с вами обошелся Париж? Чем вы были, я помню, но мне любопытно знать, чем вы стали.
Какой удивительно спокойной она сделалась! Это игривое, кокетливое дитя, которое я некогда любил! Она не смутилась под моим взором, не старалась вырвать у меня руки; лицо ее было бескровно, но губы плотно сжаты, и слезы не смягчали лихорадочного блеска ее глаз.
— Чем я стала? — тихим, внятным голосом проговорила. — Да тем же, чем была и раньше, — несчастной женщиной, верной, но с разбитым сердцем.
Верной! Я с насмешкой отбросил от себя ее руки и смотрел на нее, пораженный ее нахальством.
— Верной? — повторил я. — Вы? Вы, которая играла с сердцем мужчины, как с пустой побрякушкой, — вы, которая разбила жизнь честного человека, чтобы удовлетворить свою эгоистическую, греховную страсть, — вы? Вы смеете говорить о верности, — вы?
— Постойте, — твердо и вполне спокойно сказала она. — Я думаю, вы не понимаете, — мужчины редко могут понять женщин. Если мы станем говорить об эгоизме, то, конечно, вы окажетесь более грешны, нежели я, — вы не думаете ни о чем, кроме собственной обиды, которую, видит Бог, я охотно бы искупила. Да, повторяю, я верна! Вы не можете, не смеете назвать неверной женщину, которая посвятила себя воспоминанию о единственной любви, которой отдалась на всю жизнь и телом, и душой. Та, которая делит свою жизнь между несколькими любовниками, неверна и низко пала, но не я! У меня была лишь одна страсть, одна мысль, одна надежда, одна цель, привязывающая меня в жизни, — Сильвион! Вы знаете, — я созналась вам во всем чистосердечно, — что никогда моя любовь не была сосредоточена на вас; вы знаете, что я не пробуждалась для понятия о любви, пока он, Сильвион, не показал всей ее радости и горя! И ни меня, ни его нельзя винить в нашей несчастной участи. Вините природу, судьбу, Бога, самую любовь, но радость и отчаяние это должно было выпасть мне на долю! О, Гастон Бове, если когда-нибудь на земле существовала верная женщина, так это я! Я этим горжусь и буду утешаться в свой смертный час! Если бы в эти несчастные месяцы рука другого мужчины с нежностью пожала бы мою руку и губы, с любовью прикоснулись к моим губам, — вы могли бы оттолкнуть меня, как низкую тварь, проклясть, как я сама себя бы прокляла! Но нет! Я посвятила себя любви и спутнику любви — горю — и, хотя я против своей воли причинила вам и многим мне дорогим тяжелые минуты, я верна, верна единственной страсти в своей жизни, и верна ей буду до последнего издыхания.
«О самонадеянное, глупое существо!» — подумал я, слушая ее музыкальный голос, спокойно, невозмутимо произнесший эти слова. Она могла бы изображать святую своим невинным лицом! Она могла быть святой, несмотря на свое развращенное сердце и греховную волю, не смешно ли это? Боже, одну минуту я смотрел на нее, сравнивал ее жизнь с моею и отстранился невольно при мысли о том, что недостоин даже стоять рядом с таким чистым созданием! Чистым? Неужели потому, что она осталась верна своему обольстителю? Хороша чистота, в самом деле! Что я брежу? Дождь и туман окружали нас, никакого сияния не было видно вокруг ее головы, переломною была лишь истасканная, измученные женщина, разыгрывающая необыкновенную честность! Она верна этому избитому, задавленному созданию, которое я с таким трудом бросил в воду, верна этому ужасающему, полуистлевшему трупу, зарытому в общей могиле! Какая злая шутка! Я посмотрел на нее, — хрупкая, тонкая женщина, вовсе не созданная для нищеты!
— Так! И со всей этой верностью, которой вы так гордитесь, как вы жили? — насмешливо спросил я.
— Я работала, — просто ответила она. — А когда я не могла достать работы, я пела на бедных улицах, как вы видели это сегодня! Бедняки щедрее богатых, и многие были очень добры ко мне. Иногда голодала, но не теряла надежды и ждала.
— Чего? — воскликнул я. — О, безумная женщина, чего вы ждали и на что надеялись?
— Увидать хоть мельком Сильвиона! — и она доверчиво подняла свои глубокие, голубые глаза к небу. — Я всегда чувствовала, что когда-нибудь он приедет в Париж, и что я хоть еще раз его увижу! Я ничего не попрошу у него, как только слова благословения; я не стану отвлекать его от жизни, которую он должен был избрать, я не стану упрекать его за то, что он избрал ее, я была бы вполне счастлива, если бы могла поцеловать лишь его руку и отпустить его, — все-таки я бы увидала его! Потом я бы пошла в какой-нибудь отдаленный и скромный монастырь, окончила бы там свою жизнь, молясь за него.
— Он точно второй Абеляр! — резко перебил я ее. — Мы все знаем, что означают такие красиво выраженные чувства! Неужели вы поклянетесь мне, что вы жили в таком уединении, нужде и постоянной работе, в одной лишь надежде увидеть вашего любовника, когда вы знаете, что он добровольно навсегда расстался с вами?
Она ничего не ответила, лишь утвердительно кивнула.
Я разразился долгим, громким, неудержимым хохотом.
— И говорят, что есть Бог! — воскликнул я. — Правосудный Бог, который позволяет своим творениям терзаться пустыми бреднями! О неземное правосудие! Послушайте, дитя, гордящееся верностью, — собачьей добродетелью в наши дни, — послушайте и узнайте от меня, как вы потеряли ваше время и молитвы! Слушайте! — опять я схватил ее руки и приблизил ее лицо к своему. — Слушайте, потому что я все хочу вам сказать. Вы говорили, теперь мой черед. Правду, одну правду и всю правду, да поможет мне Бог! Слышите? Это форменная клятва, ее достаточно и для суда; надеюсь, вам, верующей, этого будет тоже довольно! Итак, этой клятвой и всем, что есть на земле святого и проклятого, я вам клянусь, что Сильвион Гвидель умер! Если хотите, вы можете думать, что душа его на небе, но его тело умерло, молодое красивое тело, которое вы так любили, ведь не станете же вы от этого отпираться? Это тело умерло и превратилось в прах! А, вы дрожите! Вы трясетесь, — она силилась вырвать у меня свои руки. — Может быть, вы догадываетесь, как он умер? Не по своей воле, уверяю вас! Он во всяком случае не желал идти в рай, о прелестях которого он проповедовал! Нет, он не был убежденным патером, — он боролся за каждое дыхание своей сильной, молодой, цветущей жизни, но он был побежден! Наконец, он должен был уступить. Тише! Не кричите, или я убью вас! Он умер говорю вам, умер, кому же знать это лучше меня, который убил его!
Глава 31
XXXI
Какие глупые женщины! Разбить их сердце так же легко, как разбить тонкий стакан, — для этого довольно одного слова. Одно слово из целого лексикона! Слово «убийство», например, имеет странное действие на человеческие нервы. На глупенькую Полину оно подействовало точно удар грома: она упала к моим ногам, бледная, как снег. Она лежала, окаменелая и беспомощная; я мог бы бить ее по голове молотком или пронзить ее острым оружием. Вид этой бездыханной, недвижимой фигуры приводил меня в бешенство, — она точно умерла. Мне не было жаль ее, — нет! Мне теперь никого и ничего не могло быть жаль! Но я осторожно поднял ее, прижал к своей груди и силился привести ее в чувство.
«Бедная, хорошенькая игрушечка!» — подумал я, растирая ее холодные ручки и, не сознавая, что делал, поцеловал ее. Очевидно, губы ее были отравлены сладким ядом: прикоснувшись к ним, я потерял голову! Как, неужели только один поцелуй для меня, который был так долго их лишен? Нет, десять, двадцать, сто! Я покрыл ими ее губы, лоб, глаза, шею, но я точно целовал труп, — она была холодна и неподвижна. Но она дышала, я чувствовал биение ее сердца у своей груди, и я опять начал ее целовать с жаром не любви, а ненависти! Вы думаете, что нельзя целовать того, кого ненавидишь? Прекрасная читательница, вы мало знаете мужчин! Когда мы возбуждены и наши страсти проснулись, мы можем горячо обнимать презираемую нами женщину, лишь бы у нее были физические привлекательные стороны; даже самый факт, что мы ее презираем, будет лишней приманкой. О, мы не всегда такие алебастровые куклы со стереотипной улыбкой, какими мы часто кажемся в обществе. Самые холодные из нас имеют громадную силу дремлющей страсти, и стоит лишь ей пробудиться, чтобы она разгорелась диким, всеразрушающим пламенем. Такое пламя горело теперь во мне, пока я, задыхаясь, целовал прелестное бледное личико, лежавшее на моей груди, и когда, наконец, васильковые глаза открылись и посмотрели на меня сначала с недоумением, потом с испугом и отвращением, я почувствовал торжество, и у меня мелькнула мысль, что Полина вполне в моей власти, я могу завладеть ею, если захочу! Она была верна Сильвиону, пока он жил, но не останется ему верной после его смерти. Я сжимал ее всею силою, достигшей теперь нечеловеческих размеров. Она вырвалась из моих объятий, резко оттолкнула меня от себя, затем остановилась в нерешительности, слабо прижимая руку к глазам и стараясь вспомнить.
— Сильвион умер! — прошептала она. — Умер, а я и не знала. Никакого предчувствия, уведомления, видения ночью. О нет, Бог не был так жесток... умер... и убит. О, нет! — голос ее сделался пронзительным, — этого не может быть, правда, не может быть! Гастон Бове, это не вы говорили, это была лишь игра моего воображения? Вы не сказали, вы не могли этого сказать!
Она остановилась, силясь перевести дыхание. Кровь кипела во мне. Она была так хороша в возбуждении страха и отчаяния! Какой дикий блеск в ее прекрасных глазах! Мне было весело смотреть на ее волнение.
— Я повторю то, что уже раз сказал вам, Полина! Ваш любовник Сильвион Гвидель умер, и я убил его, и даже без оружия, вот этими руками, и посмотрите, на них нет крови.
Я протянул ей руки, она нагнулась и страшным взглядом посмотрела на меня, глаза ее застыли в выражении неописуемого ужаса. Затем дикий крик вырвался из ее груди.
— Убийца! — воскликнула она, ломая руки, — убийца, вы сознались, вы должны искупить! Вы умрете за свое преступление, я хочу правосудия! Помогите, помогите!
Я поспешно бросился к ней, зажал ей рот, сдавил ее тонкую шею и таким образом остановил ее крик.
— Молчите, глупенькая, — хрипло произнес я, — я говорил, что убью вас, если вы будете кричать. Еще один крик или движение, и я сдержу свое слово. Чего вы кричите, какое вам еще нужно правосудие? Правосудия нет ни на небе, ни на земле! Сильвион Гвидель умер, его похоронили, и кто докажет, что он убит? Его похоронили, как самоубийцу. Если я говорю вам, что я убил его, то другим я могу рассказать совсем иную историю, и ваше обвинение покажется истерическим бредом. Тише! — Почувствовавши, что она шатается, я отнял свои руки от ее рта и горла и пустил ее. Она пошатнулась и упала на землю, дрожа всеми членами и слабо стеная, как бедное больное дитя. Я молча подождал минуту или две. Не слышал ли кто-нибудь ее криков? Я ждал, что вот-вот появится услужливый жандарм и спросит, в чем дело, — но нет! Ничто не нарушало мрака и тишины, кроме монотонного плеска дождя. Довольный тем, что все спокойно, я повернулся к ней.
— Зачем вы тут лежите? — с иронией спросил я, — вам теплее было несколько минут тому назад в моих объятиях! Я украл поцелуи, которые Сильвион оставил на ваших хорошеньких губах, — вы хорошо сделали, что берегли их для меня от прикосновения других мужчин! Они душисты, как розы, но несколько холодны. Но вам, конечно, хочется иметь известие о Сильвионе. Я сейчас расскажу вам. Вы были правы, — он приехал в Париж.
Она ничего не говорила, лежала почти неподвижно и продолжала стонать.
— Недалеко от Сюресня есть хорошенький уголок, — сказал я. — Много раз деревья скрывали вашу позорную любовь. Там в густой траве птички под звуки собственной песни вьют себе гнезда, река тихо плещет, и утром, когда колокола призывают к ранней обедне, там так хорошо, что даже робкая душа склоняется на грех. Вы плачете? Да, мы всегда становимся чувствительны при воспоминании о наших сладких грехах. Мы любили место, где они совершались; нас туда невольно влечет, и после краткого отсутствия мы жаждем хоть раз еще увидеть его. Да, я знаю, Сильвион Гвидель тоже знал это и вернулся вовремя.
Никакого ответа! Все то же лихорадочное движение и непрерывный стон.
— Я там встретил его, — продолжал я, находя необыкновенное удовольствие в собственном рассказе. — Была лунная ночь. Вероятно, во время ваших тайных свиданий впечатление было иное, вы выбирали прохладные утренние часы, когда все ваши родственники и знакомые думали, что вы в церкви молитесь за них; для вас сияло солнце, дул свежий ветерок — а мне звезды казались холодными, печальными, далекими мирами, луна глядела сурово, самый воздух дышал смертью, когда я случайно наткнулся на прекрасного Сильвиона! Мы поговорили; у него были страшные мысли о возможности соединения своей любви с произнесенным обетом священства, он даже думал, что Бог простит ему, если он ради вас откажется от своего сана. — Что, у вас болит что-нибудь, что вы все стонете? — Но я скоро убедил его в противном, доказавши ему, что божественная помощь всегда на стороне правого, особенно, если этот последний сам по себе силен. А в данном случае и сила, и правота олицетворялись мною. Мы не ссорились — некогда было, а лишь сказали все, что нужно друг другу. Жизнь преступного священника представлялась мне крепостью, которую нужно штурмовать; я напал, он защищался. У нас ни у того, ни у другого не было оружия, все сделали лишь наши руки. Вероятно, это было справедливо, иначе Бог не попустил бы этого и остановил бы мою руку. Во Франции гильотинируют преступников, в Англии их вешают, на востоке их душат, это все одно. Я вспомнил этот последний способ казни, — задача не легкая, уверяю вас, задушить человека без ремня или веревки; на это потребовалось немало времени, а ему трудно было умирать.
— О, Боже! — это походило на последний возглас умирающего в страшной пытке человека, — даже мне он показался страшным; я остановился, чувствуя, как застывает моя кровь. Но демон во мне побуждал меня продолжать свой рассказ, и я невозмутимо продолжал:
— Но, конечно, в конце концов, можно превозмочь все трудности, — он умер! Я бросил труп его в Сену, — ну, что еще?
Она внезапно вскочила, уставилась на меня дикими глазами, точно зверь, ищущий возможности улизнуть.
— Не уходите еще, вы не все выслушали. Так, стойте спокойно; вы точно олицетворение драматической музы; у вас прекрасное, вдохновенное лицо! Мне кажется, вы рады, что ваш предатель умер! Повторяю, я бросил труп его в Сену и, немного погодя, я видел его в морге, — здесь я невольно засмеялся, — клянусь вам, я с трудом узнал идеального Сильвиона; представьте себе эти соблазнительные, свежие, улыбающиеся губы совершенно опухшими и посинелыми! Вообразите стройные, молодые члены — искривленными и раздувшимися, — это было презабавно и удивительно. Все было карикатурно, кроме глаз. Они верно отражали улетевшую сладострастную душу и ее низкие стремления, — даже после смерти они точно взывали к любви и Полине!
Говоря это, я улыбнулся. Она, как статуя, стояла передо мною; я даже недоумевал, слышала ли она. Волосы ее распустились, и она машинально заплетала их.
— Любовь и Полина! — с удовольствием произнося эти два слова, повторил я. — Вот, что говорили эти мертвые глаза, вот, что говорит теперь мое сердце, — любовь и Полина! Сильвион жаждал и временно имел и то, и другое, — теперь моя очередь! Он затерян в общей могиле среди других самоубийц; вы даже не можете отыскать эту могилу, чтобы плакать над ней. Хотя, как это ни странно, а я много раз видел его после этого.
Хрупкая фигура, как трость, зашаталась передо мной, и слабый, хриплый голос спросил:
— Видели, что? Видели, — кого?
— Сильвиона! — ответил я, содрогаясь от ужасных воспоминаний, и, обернувшись, увидел невдалеке от нас туманную фигуру патера. — Вот! — бешено вскричал я. — Посмотрите, Полина! Вот он, крадется, как трус на какое-нибудь постыдное деяние. Все-таки я не убил его! Вон, вон, смотрите, — он зовет вас.
Она бросилась вперед, глаза ее сверкали, губы нервно дрожали, она протянула обе руки.
— Где, где? — стонала она. — Сильвион, Сильвион! Ах, нет! Вы терзаете меня! Везде лишь тишина, мрак, смерть! О, Боже, пощади!
И внезапно схватившись обеими руками за голову, она разразилась диким смехом и порывисто пробежала мимо меня. Ужас и безумный страх подгоняли ее; я следовал за ней, но никак не мог настигнуть ее. Дождь и туман точно хотели скрыть ее; она казалась мне каким-то несущимся передо мною призраком; иногда прохожие с удивлением смотрели ей вслед, вероятно, мне тоже, но особенного внимания никто не обратил на наше бегство. Она неслась прямо к Новому мосту, который в эту ненастную ночь был совершенно пуст. Я ускорял свои шаги, напрягал последние силы, чтобы нагнать ее, но все было тщетно. Она, как лист во время бури, летела точно на крыльях, но на середине моста она остановилась. Одна секунда колебания — и она прыгнула на перила.
— Полина! — крикнул я, — Полина!
Она не повернула даже головы, подняла руки, как бы в молитве сложила их и затем с легкостью птички бросилась вниз. Маленький унылый плеск раздался в тишине, — она исчезла! Я добежал до рокового места через минуту после ее исчезновения, перегнулся через перила и всматривался в мрачные волны — ничего! Ничего, кроме темноты и гробового молчания!
— Полина! — проговорил я. — Полина!
Затем, напрягши как можно сильнее зрение, я увидел нечто под волнами, как бы женское всплывающее платье, — оно появилось три раза на поверхности и исчезло. Зубы мои стучали, я ухватился за перила, чтобы не упасть. А между тем мне почему-то было смешно, — демоническое веселье! Мне казалось смешно, что, в конце концов, это маленькое, слабое создание убежало от меня и ушло туда, куда я не смел за ней последовать!
— Полина! — прошептал я. — Скажи мне, что такое смерть? Легко ли это? Есть ли там любовь? Помни, что мои поцелуи были последними на твоих губах, а не Сильвиона! Сам Бог не может изгладить этого. Они будут жечь вас в аду и преследовать на небе, эти мои поцелуи, Полина! Но, главное, они разлучат вас с Сильвионом! Клянусь вам, вы не будете с ними! — Я чуть не вскрикнул при мысли, что верные любовники встречаются под всепрощающим оком Бога. — Да будешь ты низвержена с неба, да сожжет тебя пламя ада, закроются райские двери перед тобой, и ты будешь блуждать одинокой и заброшенной; да будет каждый мой поцелуй тебе проклятием, посредством которого ты навек станешь моей.
Я сам не сознавал, что делаю, произнося это дикое проклятие; я чувствовал слабость и дурноту, в висках стучало, голова была как в огне, небо, дома, деревья — все сливалось и кружилось в моих глазах. Вдруг горло мое мучительно сжалось, слезы полились из глаз, и я безумно зарыдал.
— Полина, Полина! — кричал я холодным, спокойным волнам. — Я любил тебя, ты разбила мое сердце, загубила мою жизнь! Ты сделала меня тем, что я есть. Полина, я любил тебя!
В ушах моих шумело, что-то темное и угрожающее поднималось ко мне от реки; это была мрачная фигура Сильвиона Гвиделя. Я потерял сознание и без чувств упал на землю.
Глава 32
XXXII
Первое, что я увидел, придя в себя, было серое небо с разноцветными яркими полосками. Ко мне вернулось сознание ужасной действительности. Было раннее утро, а я, как жалкое больное животное, все еще лежал на Новом мосту. Утренний туман тяжело висел над рекой, кое-где звонили к ранней обедне. Я вскочил, откинул свои растрепавшиеся волосы и силился все припомнить. Мало-помалу мысли мои прояснились, и из них ярко выступило следующее: Полина утопилась! Полина, это маленькое кокетливое создание, смеявшееся, веселое, восхищавшееся каштанами в сахаре, даже она так драматично погибла, — как это странно!
Во всяком случае она умерла, — вот что я должен помнить прежде всего. Но, по обыкновению, ум мой отказывался этому верить. Туман медленно рассеялся, колокола перестали звонить, подул свежий ветер. Я вздрогнул, чистый осенний воздух точно леденил мне кровь. Рассеянно смотрел я на реку, и случайно глаза мои упали на длинное здание морга. О, если действительно Полина утопилась, то я увижу ее там! Потерплю день или два и опять свижусь с ней.
Тем временем я чувствовал озноб, голод, слабость. О если бы мне сейчас дали хоть каплю абсента, — она разом бы разлила огонь в моей крови. Я постоял минуту, глядя на спокойные волны, но вдруг меня охватил безотчетный ужас, точно сейчас должно случиться что-то страшное, но что, я не знал. Сердце мое громко забилось; я упорно глядел прямо перед собою, не смея оглянуться назад. Вдруг я почувствовал за собой тяжелое дыхание какого-то большего существа, но мне легче было броситься в Сену, нежели оглянуться. Это было глупое, подлое чувство; я знал, что мне следует побороть его, и, собравши все свое мужество, я медленно повернул голову; затем, пораженный тем, что я увидел, я невольно повернулся весь и уставился на чудовище, лежащее на мосту и смотрящее на меня хитрыми зелеными глазами. Дикий леопард в центре Парижа, может ли быть что-нибудь более неожиданное и страшное? Я мог счесть темные пятна на его бархатной шкуре, проследить, как дыхание колышет все его тучное тело. Страх и ужас парализовал меня на несколько минут, я не смел шевельнуться. Пока я тут стоял, раздались шаги и появился торговец жестяной посудой; он весело посвистывал под аккомпанемент посуды и быстро шел вперед. Что-то он скажет, что-то он сделает, когда увидит загораживающего ему путь леопарда? Но он невозмутимо шел все дальше и дальше; сердце мое перестало биться, когда я увидел, что он прямо идет на чудовище... Разве он слеп? Разве он не видит угрожающей ему опасности. Я силился крикнуть, но язык мой онемел, я не мог выговорить ни слова. Между тем разносчик уже обогнал меня; очевидно, он перешагнул через пугавшее меня чудовище!
Тут я понял, что я жертва своего болезненного бреда, и леопард был лишь призрак! Я громко засмеялся, плотно застегнул пальто и выпрямился, — тут леопард встал и приготовился следовать за мной. Опять я взглянул на него и он на меня, опять я сосчитал темные пятна на его спине и подивился, что призрак может казаться таким жизненным. Я начал идти скорее, и что страннее всего, перед собою я видел все самое обыкновенное, а за собою чувствовал присутствие ужасного зверя, от которого не было никакого спасения. Врагов телесных мы легко можем отразить, но тех, которых мы сами создаем своим воображением, мы не в силах отогнать.
А между тем я не мог поверить, что это воображение, и, увидевши маленького газетчика, подозвал его, купил у него газету и спросил с напускным равнодушием:
— Скажите мне, видите ли вы идущую за мною большую собаку? Я сейчас встретил ее на Новом мосту, но не хочу, чтобы она увязалась за мной. Видите ли вы ее?
Мальчик огляделся кругом и улыбнулся.
— Я ничего не вижу, сударь.
— Спасибо! — я кивнул ему и быстро пошел дальше, решив больше не оглядываться.
Дойдя до своей двери, я обернулся: леопард был от меня в двух шагах; затем я видел, как он за мной поднялся по лестнице и вошел в мою комнату. Я с шумом захлопнул дверь, чтобы избавиться от него, но это было напрасно; лишь только я опустился в кресло, он лег на полу напротив меня. Тут я решил, что для меня нет избавления, нельзя бороться с призраком. Единственно, что можно было сделать, это побороть постоянный гнетущий страх, серьезно угрожающий моему рассудку. Я пробовал читать — и ничего не понимал и нашел большее развлечение в мыслях о Полине и ее смерти, если только она умерла. Затем совершенно невольно я вспомнил прекрасную, чистую Элоизу. Не пойти ли рассказать ей свой страшный сон, будто я встретил Полину и так напугал ее, что она утопилась? Нет, подожду; пока я не увижу ее в морге, я не поверю, что она умерла. В моих ушах постоянно звучал отрывок стихов, которые часто говорила Элоиза:
Mon ètoile est fatale,
Mon état est contre nature,
Je n’ai eu dans ce monde
Que des peines à endurer,
Nul chrétien sur la terre
Qui me veuille du bien!
Я так долго повторял себе эти стихи, пока не начал плакать над самим собою; я сам виноват в своей судьбе, но что же из этого? Разве это сознание утешительно? Напротив. Я старался быть добродетельным и не получил своей награды. Я честно любил женщину и был обманут; другой человек любил ее греховно — и она была ему верна.
Опять леопард! Мало-помалу меня забавляла игра солнечных лучей на его спине, и я примирился с его присутствием. Я заметил, что когда я оставался неподвижно на одном месте, призрак находился перед моими глазами; когда же я шел, то он за мной следовал. Пусть ученые, как хотят, объясняют это явление, но для меня присутствие чудовища казалось вполне реальным и ощутительным, и я отлично сознавал, что он всегда со мною и до самой смерти не покинет меня. Я брожу по Парижу будто бы один, но за мною всегда неизменно крадется мой спутник; я сижу в кафе, и он лежит передо мной, а иногда мы часами не спускаем глаз друг с друга. Люди говорят, что у меня опущенный взгляд, иногда я без всякой причины оборачиваюсь. Теперь я припоминаю, что Андрэ Жессонекс делал то же самое и спрашивал себя, какого спутника послала ему зеленоокая фея, и он нашел избавление лишь в самоубийстве. Но у меня много выносливости, может быть, вернее, назвать это трусостью. Единственно, что наводило на меня ужас, это мысль о смерти. Я так чувствовал во всем биение жизни, что отлично сознавал, что смертью не все кончается, что смерть — лишь безмолвный переход в другое существование. А на этом существовании я не смел останавливаться мыслью!
Глава 33
XXXIII
Последующие два-три дня я жил исключительно для морга. Я не верил в смерть Полины, пока не увидел ее там лежащей на сыром мраморном столе, где еще так недавно лежал и ее любовник. Я бродил вокруг и около здания, как вор, замышляющий грабеж. Однажды я видел, как несли с берега реки носилки с большим уважением и жалостью, чем обыкновенно; я присоединился к сопровождавшей их толпе и видел, как выложили на стол женщину, которую я любил, ненавидел, терзал и довел до самоубийства. Вода пощадила ее, бедную, маленькую Полину! Она лишь ласкала ее, но не изуродовала ее прелестного лица и хрупких членов; у нее было серьезное, спокойное, кроткое выражение!
Да, река приласкала ее, разгладила ее чудные волосы, потрепала ее нежные белые щечки, тихо поцеловала ее свежие губки, — кожа ее была такая прозрачная, что можно было сосчитать все тоненькие голубые жилки; прелестные глазки были спокойно закрыты, и длинные шелковые ресницы бахромой спускались на щеки; вообще бедная девочка представляла такую трогательную картину, что женщины рыдали, а мужчины отворачивались, чтобы скрыть навертывающиеся слезы. Даже служители морга почти все стали к стороне; один из них взял бледную ручку, стал рассматривать маленькое колечко на пальце — эмалевая незабудка в золоте, — хотел снять его, но, подумавши, оставил его на пальце. Я хорошо знал это кольцо, — это был подарок Элоизы, — и она особенно любила его, как вообще девушки часто привязываются к самым незначительным безделушкам. Я смотрел на бедное недвижимое тело, вглядывался в мельчайшие его подробности и вполне ясно сознавал, что мой прямой долг, не теряя ни минуты, объявить, кто она такая, чтобы ее отнесли к несчастной вдовствующей графине де Шармиль и Элоизе Сен-Сир, и чтобы по крайней мере ей были устроены подобающие похороны.
Но нет, я заглушил этот голос, как только услышал его. Я с некоторым наслаждением думал, что если в продолжение известного времени она не будет признана, то и ее, подобно ее возлюбленному Сильвиону Гвиделю, зароют в общую могилу без имени и памятника. Мое извращенное воображение наслаждалось такой ненужной и незаслуженной жестокостью, мне хотелось мстить даже покойнице, — ведь я говорил вам, что у абсентера бывают самые ужасные, нечеловеческие желания.
Таким образом, следуя дьявольским наущениям, я молчал и не говорил ничего, касающегося личности Полины; но я так часто ходил в морг, почти что каждый час, и так упорно и долго смотрел на нее, мое поведение привлекло внимание некоторых отдельных лиц. Вечером третьего дня, как она там лежала, один из смотрителей хлопнул меня по плечу.
— Извините! Вы, кажется, знаете покойницу!
Я сердито посмотрел на него и, хотя вокруг нас стояло несколько человек, я солгал, не сморгнувши.
— Вы ошибаетесь, я ничего не знаю.
Он подозрительно и недружелюбно посмотрел на меня.
— Но вы, по-видимому, особенно интересуетесь бедной девочкой.
— Ну, так что же? — возразил я. — Она, хотя и умерла, но очень хороша, а я артист! У меня душа поэта! — и я иронически засмеялся. — Я люблю все прекрасное и изучаю его, где нахожу, — в живых или мертвых, — разве это так странно!
— Конечно, нет! — ответил он, пожимая плечами, но продолжая пытливо смотреть на меня. — Но вот в чем дело. Мы были бы очень рады, если бы могли найти хоть маленькое указание на личность этой барышни. Она, видно, из хорошей семьи и воспитанная, — это несомненно, но на белье ее не было метки, нигде нет никакого имени, кроме медальона, который она носила на груди.
Нервы мои были напряжены, я с трудом сдержался.
— Какой медальон? — спросил я.
— О пустяки, совершенно не ценный. Мы, конечно, его открыли, там оказался лишь засохший розовый лепесток и маленький кличек бумаги, на котором было написано «Сильвион». Мы не знаем, имя ли это местности или отдельного лица. Нам оно не поможет.
Нет! Им оно не помогло, но оно помогло мне, помогло мне сосредоточить еще больше всю свою ненависть на застывшей прелестной грешнице. Засохший лепесток розы и имя этого проклятого патера, — вот ее единственное сокровище, все что она унесла с собой из дома! Боже, как безумны женщины, и кто разгадает эту сложную загадку?
— Мы поместили в газетах самое подробное описание покойницы, — продолжал он. — Но до сих пор это ни к чему не привело. Мы были бы так рады определить ее личность. Конечно, это чисто вопрос чувства.
— Вопрос чувства? Что вы хотите этим сказать? — грубо спросил я.
— У нас, французов, есть сердце, — сказал он. — Бедная девочка слишком милое и нежное создание для общей могилы!
Боже великий! Какое глупое влияние имеет красота женщины на слабый ум мужчины! Лежащей предо мною девушке совершенно безразлично быть зарытой в общей могиле и в самом фешенебельном склепе, а мрачный служитель морга так растрогался ее красотой, что мечтает для нее о парадных похоронах.
Я небрежно засмеялся.
— Вы очень любезны, сударь. Я желал бы быть вам полезен! Девушка-самоубийца прелестна, я с особенным удовольствием смотрел на нее.
— Не хотите ли вы ближе посмотреть? — сказал он, значительно глядя на меня.
Я понял его хитрость. Он подозревал, что я что-нибудь знаю, и хотел принудить меня высказаться. Хитрец! Но я посильнее его.
— С удовольствием! — равнодушно ответил я. — Это будет очень полезно в артистическом отношении.
Он ничего не ответил, а лишь двинулся со мною вперед. Еще секунда — и электрический свет ярко залил бездыханную девушку. Я чувствовал на себе взгляд служителя и сдерживался. Но, по правде, мне было очень не по себе! Кровь моя стыла, — я мог коснуться женщины, которую так любил, мог поцеловать ее! Ее маленькая безжизненная ручка была рядом с моей рукой. Я с трудом дышал и, несмотря на все усилия, не мог сдержать трясшую меня дрожь. Бедная Полина! Она была точно спящая мраморная богиня! Вдруг служитель наклонился над нею и приподнял ее плечи и голову... Я чуть не вскрикнул.
— Не трогайте ее! — хриплым шепотом произнес я. — Это святотатство!
Он пристально посмотрел на меня, ничуть не смущенный моими словами.
— Вы уверены, что не знаете покойницу? Вы не знаете, кто она была такая? — размеренным тоном спросил он. Я отстранился. Мне было страшно, что в приподнятом положении девушка вдруг откроет глаза.
— Говорю вам — нет! — мрачно ответил я. — Нет, нет и нет! Положите ее назад. Оставьте ее, наконец, в покое.
Он опять испытующе и недоверчиво посмотрел на меня. Затем он осторожно и с почтительной нежностью положил тело обратно и попросил выйти из этого отделения, что мы и сделали.
— Видите ли, сударь, — тихо сказал он. — Тут, очевидно, не было убийства, и не может быть даже такого предположения. Это самоубийство, каких у нас много, и, судя по вашим словам и манере себя держать, вы могли бы сообщить нам некоторые сведения. Отчего не быть откровенным? Например, можете вы поклясться, что личность этой женщины вам совершенно неизвестна?
Упорный дурак! Я, в свою очередь, недоверчиво посмотрел на него, мы были теперь в общей зале, стеклянная ширма отделяла нас от покойницы, и я чувствовал себя спокойнее.
— Клятвы не имеют теперь большего значения во Франции! — небрежно ответил я. — Наши учителя отняли у нас веру в Бога, так чем же мне поклясться? Вашей головой или своей?
Очевидно, служитель морга был терпеливый; он выслушал меня спокойно и не обиделся моей резкостью.
— Поклянитесь вашей честью, этого будет достаточно!
Вот что прекрасно! Моей честью! Как будто у меня еще осталось понятие о чести?
— Хорошо, — смеясь, воскликнул я. — Клянусь вам честью, я не знаю вашей красивой, умершей Магдалины! Наверное, une fille de joie! Удивительно, что мужчины часто питают к таковым сострадание; даже у Христа нашлось доброе слово для одной из них: «Прощаются грехи ее многие, потому что она возлюбила много». Конечно, любовь извиняет многие глупости. А она — маленькая утопленница — прелестна; я всей душой восхищаюсь ею, но, к сожалению, не могу сказать вам, кто она есть или, вернее, кто она была.
Когда я произнес эту сознательную ложь, я почувствовал точно удар электрического тока; сердце мое громко забилось, и вся кровь прилила к голове, — пара пристальных, грустных лучистых глаз с укором смотрели на меня из маленькой собравшейся толпы; это были глаза Элоизы Сен-Сир!
Да, это была она, — она сдержала свое слово и пришла выручать Полину и отнять у меня мою последнюю месть. Как ангел, величественная, сострадательная и чистая, стала она посреди комнаты, лицо ее было бледно, как лицо утопленницы, протянутые руки дрожали. Как во сне, видел я расступившуюся перед нею толпу, мужчины сняли шляпы и стояли с непокрытой головой, дежурный служитель почтительно спросил, что ей угодно. Затем я услышал ее нежный, дрожащий от слез голос, и он проник в самую глубь моего несчастного, развращенного существа.
— Я пришла за ней, — просто сказала она служителю. — Это моя кузина, Полина де Шармиль. Мы давно, давно потеряли ее. — Рыдание вырвалось из ее груди. — Давайте мне ее, и я отвезу бедную маленькую Полину домой!
Силы изменили ей; она закрыла лицо руками, и близстоящие женщины тоже заплакали. Циник назвал бы все это «сценой», но я даже не мог найти силы засмеяться.
Я поднял глаза, решившись взглянуть прямо на Элоизу, но не мог выдержать более секунды. Ее взгляд проскользнул по мне с таким отвращением, страхом и проклятием, что я готов был повергнуться в прах. Пораженный, я бежал от ее взгляда в темную, холодную ночь в сопровождении своего чудовищного спутника. Очутившись один под холодным беззвездным небом, я проклинал себя, Бога, мир, жизнь, время и пространство! Между тем она, ангел Элоиза, любовь которой некогда, неведомо для меня, мне принадлежала, везла домой свою дорогую покойницу, где ее ожидают цветы и пышные девические похороны.
Глава 34
XXXIV
Что же теперь делать? Ничего, остается только пить абсент. Со смертью Полины исчезли все остальные цели жизни. Я был равнодушен ко всем, мое отсутствие в моем прежнем обществе оставалось незаметным. Вы себе представить не можете, как мало внимания обращает свет на человека, который сам не ценит себя высоко. Он забыт и изгнан, точно он умер или никогда не рождался.
Конечно, я был на похоронах Полины. Я узнал, когда они были назначены, и смотрел на них издали. Это была красивая, фееричная картина. В этот день в Париже все было покрыто снегом. Гроб был белый, усыпанный белыми же цветами; а когда отворились двери склепа, чтобы принять свою маленькую жертву, оказалось, что все стены увешаны гирляндами цветов. Это, конечно, дело Элоизы, кроткой, святой Элоизы! Она бледная и худая, как призрак, шла рядом с осунувшейся и закутанной в черный креп вдовствующей графиней де Шармиль. Я из темного уголка кладбища смотрел на торжественный кортеж и улыбался при мысли, что я один поверг эту некогда гордую и счастливую, а теперь приниженную и убитую семью в слезы и горе. Я и абсент! Если бы я остался прежним Гастоном Бове, если бы в эту ужасную ночь, когда Полина призналась мне в своем грехе, я послушался голоса сердца и великодушие, если бы я не встретил Андрэ Жессонекса! Боже, как много зависело бы от этого «если»! По временам меня мучило нечто вроде угрызения совести, но это было скоропреходящее чувство, которое я испытывал главным образом, когда видел Элоизу или думал о ней. Она была и есть единственный укор моей жизни, единственный явившийся мне божественный луч! Когда Полину опустили в место ее последнего упокоения, когда чугунная дверь закрылась за нежной девочкой, которую я видел тотчас после ее возвращения из Лозанны, кроткая Элоиза потеряла всякое самообладание и упала без чувств, но быстро оправилась. Когда она была в состоянии идти, она подошла к двери склепа, поцеловала ее и повесила на ней венок из белых роз с серебренной надписью «любовь». Затем она, плача, удалилась со всеми остальными, но я остался. Ночь надвинулась, я все еще лежал незамеченный в кустах. Сторожа по обыкновению обошли кладбище, заперли решетку, и я, согласно своему желанию, остался в ней пленником. Очутившись совершенно один в этом царстве мрака и тишины, я в восторге всплеснул руками, — я один здесь хозяин на время, мне принадлежат все эти тлеющие покойники. Я бросился к склепу, где покоилась Полина, упал на землю перед ним; я плакал и безумствовал и называл ее всеми возможными нежными именами. Мертвая тишина приводила меня в отчаяние. Я сотрясал чугунную решетку руками, пока они не покрылись кровью. — Полина, Полина! — взывал я, но ответа не было. О Боже, никогда больше не будет она отвечать или звать! В отчаянии я поднял глаза; венок с серебряной подписью «любовь» сверкнул перед моими глазами. Любовь — от Бога ли она или от дьявола? Это единственное божество, от которого мы не можем отречься. Любовь — безумие. Скажите мне, мужчины и женщины, на добро или на зло направляет нас любовь? Как нам дознаться истины? Если мы найдем ее, то постигнем жизненную разгадку. Если любовь учит нас злу, то дьявол управляет миром; если же, наоборот, добру, то мы в руках Божиих. И я очень боюсь, что это последнее будет верно; я дрожу при одной этой мысли, но мне кажется, что это так. Если Бог существует, то все преследующие меня теперь души людей счастливы, бессмертны, умудрены опытом и торжествуют, а я несчастнее последнего червяка, греющегося на солнце.
Я не должен об этом думать, не должен останавливаться мыслью на этих проведенных у могилы Полины часах. Они были ужасны; когда сумерки спустились, я увидел Сильвиона Гвиделя, — он стоял, прислонившись к двери, и протянутой рукой загораживал мне путь. Я не мог бороться с ним, сознавая, что передо мною воздушное существо, но его спокойное, чистое, как у ангела лицо наполнило меня яростью. Он победитель, Полина его, а не моя. Бог поддержал его, а смерть увенчала его победу.
Однажды, несколько недель спустя после похорон Полины, я был очень болен. У меня сделалась такая слабость, что я совершенно не мог двигаться. Слабость и лихорадка так меня измучили, что я целые дни беспомощно плакал. Это было нечто вроде временного паралича, прошедшего очень скоро, но меня это состояние страшно напугало и расстроило. Когда я поправился, мне пришла странная фантазия пойти исповедаться. Я, ненавидящий священников, решил посмотреть, что-то они мне в данном случае скажут, и может ли религия или то, что под этим словом подразумевается, иметь какое-нибудь влияние на абсентера. Я был ужасно несчастен, и полное уныние овладело мною. Кроме того, я самым глупым образом огорчился, встретив своего отца, по-видимому, совершенно довольного, шедшего в сопровождении своего нового компаньона, усыновленного им на мое место, цветущего, веселого, здорового юноши. Да, он имел вид вполне довольный! Меня он не видел, да если бы и заметил, то не узнал бы; он шел, опираясь на руку своего нового сына, и весело с ним шутил; он забыл меня, а если и не совсем забыл, то наружно старался изгнать меня из своей памяти. Я нашел его жестоким и беспощадным; проклинал судьбу, всех и вся, кроме себя, виновника моего несчастия. Это нам всем свойственно; мы добровольно попадаем в беду, а затем ищем, на кого бы из наших ближних свалить вину.
— Чистосердечная исповедь облегчает душу, — сказал кто-то из моралистов. Я решил попробовать и обратиться к доброму отцу Водрону. Удивляюсь, что я раньше не вспомнил о нем. Он может поистине помочь мне; это настоящий христианин, и как бы низко ни пал кающийся, он не отвернется от него.
Но разве я кающийся? Конечно, нет! Я чувствовал себя несчастным, я хотел облегчить свое сердце, поделившись своим горем с кем-нибудь, кто не будет говорить об этом дальше. Я не раскаивался, а лишь устал и измучился постоянным присутствием призрачного зверя и многих других страшных галлюцинаций, — огненных колес в воздухе, страшных хищных птиц со сверкающими глазами и раскрытыми когтями, бездонных зеленых пропастей раскрывающихся под моими ногами, — это все были явления для меня самые обычные; но я начинал панически бояться сумасшествия и потому еще более решился поговорить с отцом Водроном, знавшим меня с детства. Может быть, это поможет мне; ведь кто знает, может быть, еще бывают чудеса.
Итак, в один прекрасный вечер я направился к хорошо знакомой мне церкви, где я должен был венчаться с Полиной, если бы все шло хорошо, и где прекрасный Сильвион помогал своему слишком доверчивому дяде совершать раннюю обедню. Все было спокойно, всюду цветы и ярко горящие лампады. Женщина мела пол, и я сразу узнал в ней старую Марго. Она не узнала меня, взглянула на меня, когда я вошел, но, вероятно, нашедши меня весьма неинтересным, с рвением принялась за работу. Кроме нее и меня в церкви никого не было. Подождавши немного, я подошел к ней и спросил:
— Что, сегодня вечером можно исповедаться?
Она уставилась на меня, перекрестилась и указала на колокольчик.
— Позвоните.
Она всегда была резка и неприветлива, старая Марго! Я опять обратился к ней.
— Может быть, теперь не время?
Она не ответила; поэтому, улыбнувшись ее дурному расположению духа; я последовал ее совету и позвонил. Появился маленький мальчик.
— Что, господин патер принимает исповедников сегодня вечером?
— Да, он сейчас придет.
Я сел и стал ждать; все это начинало меня забавлять. Эго хорошая насмешка над самим собой; я воображал, что у меня есть совесть. Тем временем Марго ушла со своими щетками и тряпками, и я остался в церкви один. Она с шумом захлопнула за собой дверь, и водворившееся мертвое молчание показалось мне жутким. Передо мною стояло большое распятие, и я видел скорбное, измученное лицо Спасителя. Он пострадал для искупления и возвышения человека, как будто это было возможно; мы безвозвратно принадлежим земному, у нас низменные желания и грешные страсти; по моему мнению, какими мы родились, такими и умрем.
Медленные шаги раздались по мраморному полу; я поспешно склонил голову, как полагается кающемуся, и сквозь пальцы смотрел на входящего и спокойно направляющего к исповедальне, доброго, старого Водрона. Боже, как он изменился! Сгорбился, волосы стали совершенно белые, а лицо, некогда цветущее и всегда веселое, сморщилось, побледнело и носило отпечаток заботы. Даже и этот бедный старик страдал по моей вине! Боже! Какая дьявольская сила в человеке мучить своих ближних! Я подождал, пока он занял свое обычное место, тогда сам подошел к исповедальне. Становясь на колени, я слышал, как он прочел обычную латинскую молитву, — посоветовал и мне помолиться, но я ничего не сказал. Я столько времени молчал, что он нетерпеливо вздохнул и кротко сказал:
— Я жду, сын мой! Соберитесь с духом!
Мне стало еще смешнее от всей этой комедии, я готов был громко рассмеяться.
— Отец мой! — с трудом сдерживаясь, проговорил я, — моя исповедь будет необычная и страшная, приготовьтесь услышать нечто особенное.
Я почувствовал, что он взволнован, но в голосе послышалась лишь легкая нотка испуга.
— Я готов. Поручите себя Господу, вы говорите с Ним через меня; поэтому будьте правдивы, ничего не скрывайте, так как только чистосердечная исповедь дает надежду на помилование.
— Обычная церковная формула! — презрительно возразил я. — Избавьте меня от ненужных общих мест, отец мой. Мои грехи вам не придется встречать ежедневно, поэтому обычное утешение не может помочь мне. Начну сразу, — я убил человека. Вот мое прегрешение, можете вы дать мне отпущение?
Я услышал, как он тревожно задвигался; через частую решетку я видел, как он в ужасе сложил руки. Потом он заговорил.
— Отпущенье? Погибшая душа, нет прощения. Такому страшному греху нет прощения, ни на этом свете, ни в будущем, если вы сейчас же не объявите своего поступка властям и не понесете кару правосудия. Кто был этот человек?
— Мой враг.
— Вы должны были простить ему.
— Вы непоследовательны, отец мой. По вашим словам, сам Бог не прощает, пока не исполнится долг правосудия. Я, как Бог, хотел справедливости! Я убил предателя, лжеца, соблазнителя — патера, похитившего у меня любимую женщину.
Нервный вздох, похожий на стон, вырвался из его груди.
— Священнослужителя, — о Боже!
— Да, — беспощадно продолжал я. — Что же? Священники хуже людей, живущих в миру. Их профессия лишает их любви, они стремятся к ней и добиваются ее, несмотря ни на что. И он, человек, которого я убил, получил ее благодаря своей красоте, улыбке, подкупающим манерам. Некоторое время, во всяком случае, он был счастлив. Он был прекрасен, как ангел, одарен, как Марк Аврелий. Разве вы никогда никого похожего на него не знали? Он получил, что есть лучшего в жизни, — любовь женщины, прекрасной как день. Она тоже теперь умерла. Она утопилась, как только она узнала, что он умер и что я убил его! Таким образом, вы видите, она до конца осталась ему верной, а я лишен всего. Вот почему я пришел к вам, — я осмеян, я хочу, чтобы вы утешили меня, чтобы вы обещали мне какую-нибудь победу. Я хочу, чтобы вы сказали, что он, которого я убил, проклят на веки, так как не имел времени раскаяться в своих грехах. Я хочу, чтобы вы сказали мне, что она тоже проклята, так как без Божьего разрешения избавилась от этой жизни. Скажите мне какую угодно ложь. Скажите, что я спасен, потому что терплю и продолжаю жить, хотя и изнемогаю под бременем порока и греха и жду, чтобы сам Бог убил меня. Скажите мне все это, и сегодня вечером в кафе я буду читать покаянные псалмы вместо «Petit Journal».
Я задыхался и остановился. Водрон в ужасе от моей безумной речи вскочил со своего стула, и когда я замолчал, раздался его голос, дрожащий от негодования.
— Молчите, не кощунствуйте! — сказал он. — Погибший, несчастный человек, — как смеете вы с такими мыслями входить в дом Божий? Вы пьяны или сошли с ума, вы с преступными мыслями приступаете к таинству покаяния! Вы поносите церковь! Если вы можете молиться, то молитесь о ниспослании вам истинного смирения, а теперь ступайте, я не буду больше слушать вас.
— Нет, вы будете! — бешено произнес я. — Вы должны меня выслушать! Я сказал вам, что убил человека, и его проклятое лицо и умирающий взгляд всюду меня преследуют. Вы не спрашиваете, кто он был, а между тем вы знали его! Вы его любили. Это ваш племянник, Сильвион Гвидель!
Едва произнес я эти слова, как дверь исповедальни распахнулась, отец Водрон бросился ко мне и схватил меня за руку, — все его прекрасное, старческое лицо горело гневом.
— Вы убили его, вы, вы! — пробормотал он, задыхаясь, глаза его сверкали, он поднял руку, точно хотел меня ударить.
Я улыбнулся.
— Да, отец мой. Я — и вот я теперь в ваших руках. Только не забудьте, то, что я сказал вам, было сказано на исповеди!
Поднятая рука бессильно опустилась, он уставился на меня, тяжело переводя дух. Затем, не выпуская моей руки, он дотащил меня до алтаря, где яркий свет лампады прямо упал мне на лицо, и стал как бы в лихорадочном сне изучать мои черты.
— Боже, смилостивься надо мною! — чуть слышно произнес он. — Это Гастон Бове!
— Именно так, мой милый Водрон, — спокойно ответил я. — Это Гастон Бове, которого оскорбили и обманули, и который отомстил за себя, убив предателя. Кроме того, этот же Гастон Бове довел Полину де Шармиль до самоубийства, рассказавши ей об участи ее любовника. Что поделаешь, это всегда была такая глупенькая девочка! А теперь я облегчил свою душу перед вами, чтобы вы знали меня и чтобы самому узнать, есть ли правда в вашей религии, — мне кажется, что нет, так как вы, почтенный служитель алтаря, показали совершенно неуместную ярость. Мне очень чувствительно, как вы сжали мою руку, вы поддались гневу, — стыдно, отец Водрон! Неприлично сердиться в святилище. Может быть, на этот раз вы почувствовали себя не священником, а человеком?
Я не хотел оскорбить его, — глупая шутка, сам не знаю, как сорвалась с моего языка. Но на него это не произвело особенного впечатления, он лишь отпустил мою руку и отступил шага на два, глядя на меня измученным, усталым взором.
— Вы можете нарушить ваш обет, если хотите, — небрежно продолжал я, — в наши дни все клятвы потеряли значение. Вы можете сказать моему отцу, что я убийца Сильвиона Гвиделя, и этим дать ему возможность порадоваться, что он вовремя отрекся от меня; вы можете сказать Элоизе Сен-Сир, что я свел с ума ее кузину; вы можете подвергнуть меня суду и гильотине. Все это вы можете сделать и этим доказать, как мало значит священная клятва, когда дело идет о личном интересе... вы уподобитесь фарисеям!
— Остановитесь! — хрипло воскликнул он, в отчаянии ломая себе руки — Я не могу этого пережить, о Боже, не могу! Несчастный, что я вам сделал, что вы так терзаете меня?
Я замолчал. Что он сделал, в самом деле? Ничего решительно. Я холодно наблюдал за ним, и лицо его казалось мне весьма любопытным. В нем происходила нравственная борьба инстинкта, голоса крови и сознания долга, наложенного священными клятвами. Я не понимал, как может существовать такая борьба. Так прошло несколько минут, никто не вошел в церковь; мы были одни перед внушительной фигурой распятого Христа, ярко озаренной красным светом лампад. Как бы машинально обернул он к Нему свои взоры, глубокий вздох вырвался из его груди. Он зашатался, упал на колени, и я видел, как горячие слезы текли по его сморщенным пальцам. Бедный, безумный старик! Он меня раздражал своей простосердечностью и напоминал мне молящегося апостола с сиянием лампад на белоснежных волосах.
А я, я стоял в нерешительности, наполовину смущенный и растерянный, сам не зная, хочу ли я плакать или смеяться; но вдруг мною овладело ужасное чувство, у меня бешено застучало в висках; вся церковь погрузилась во мрак. Я протянул вперед руки, чтобы не упасть. Затем все наполнилось зеленоватым паром, и яркие молнии запрыгали и закружились перед моими глазами; но сквозь все это я продолжал видеть молящуюся фигуру Водрона у подножия креста. — Я бросился к нему.
— Спасите меня! — с отчаянием воскликнул я. — Разве в вас нет жалости? — Я вцепился в его одеяние. — Разве вы не видите, я с ума схожу?
И я разразился громким, диким хохотом, раскатившимся по сводам церкви и приведшим меня самого в ужас. Но вместе с этим хохотом прошел весь пароксизм, мысли прояснились, самообладание вернулось ко мне; только все члены дрожали, как после электрического толчка. Отец Водрон поднялся с колен и со страхом и удивлением смотрел на меня.
— Простите, — сказал я с деланной улыбкой. — Я нездоров и подвержен нервным галлюцинациям вследствие своего рассеянного образа жизни; я погибаю, как жертва удовольствий. Самоуслаждение приятная вещь, но последствия его не всегда приятны. Но это пустяки, мимолетная дурнота! А теперь, отец мой, вы кончили ваши молитвы и, вероятно, нашли в них себе успокоение, неужели вы ничего не скажете мне? Мне кажется, это долг священника назначить епитимию, если он не может дать отпущения. — Он с грустью встретился с моим насмешливым взглядом и отвернулся.
— Тайна вашего преступления будет свято сохранена, — было все, что он сказал.
Я поспешил за ним.
— Это все? — дрожащим голосом спросил я.
Он остановился и еще раз пристально посмотрел на меня; если бы у меня вместо сердца не была каменная глыба, я был бы тронут выражением глубокой скорби его лица.
— Все! — страстно воскликнул он. — И больше ведь вам ничего и не нужно. Вы говорите мне, что убили несчастного Сильвиона, — вы, Гастон Бове, и зачем вы мне это сказали? Просто для того, чтобы свести меня в могилу этой ужасной тайной. У вас нет ни сожаления, ни раскаяния в вашем поступке; вы говорите о нем с ужасающим цинизмом, и говорить с вами об епитимии было бы кощунством. Ради Бога, оставьте меня! Предоставьте меня моей одинокой старости, оставьте меня, пока у меня хватает силы отпустить вас; я ведь тоже человек, ваше присутствие мне тяжело, я не могу его больше выносить.
Голос его оборвался, он махнул рукой.
— А я — вы думаете, я не чувствую себя несчастным? — сердито возразил я. — Какие вы все эгоисты, вы, мой отец и все прочие. Вот настоящие христиане, вечно сожалеющие о себе! Разве у вас есть сострадание ко мне?
Старик выпрямился, и фигура его сделалась внушительной,
— Бог видит, как мне жаль вас, — серьезно сказал он. — Я жалею о вас более, чем о самой низкой существующей твари. Вы человек с печатью Каина на душе, без сердца, без совести, без утешения в этом свете и надежды в будущем; клянусь вам Спасителем, мне жаль вас. Но не ждите от меня ничего, кроме сострадания! Я лишь слабый старик, у меня нет добродетелей святых, и я не могу — да помилует меня Небо — я не могу простить вам!
Голос его задрожал, и, тихо отстраняя меня рукой, он медленно направился к двери.
— Я не могу, да, простит меня Господь! Я не могу, у меня нет сил, — бедное дитя Полина, несчастный Сильвион! Нет, нет, я не могу простить, по крайней мере теперь. Бог должен меня научить и помочь мне, сам я не могу.
Неожиданным порывом я бросился на колени перед ним,
— Отец Водрон! — вскрикнул я. — Вспомните! Вы знали меня ребенком, любили меня мальчиком, вы друг моего отца. Подумайте, я погибшая душа, неужели вы отпустите меня без единого слова утешения?
Он не двигался, лицо его было бледно, как смерть, губы его дрожали. В нем происходила отчаянная борьба, дыхание его прерывалось. Он так любил этого проклятого красавца Сильвиона! Помолчавши минуту, он поднял руку и указал на распятие.
— Туда идите, туда! — прерывающимся голосом проговорил он. — Идите туда и молитесь. Как человек, я ничего не смею вам сказать; как священник, я говорю: да поможет вам Господь.
Бедный старик! Его христианское мужество подверглось трудному испытанию! Он высвободил край своей одежды из моей руки, дверь отворилась, он ушел.
Я вскочил с колен и стал озираться. Я был в церкви один, лицом к лицу с большим распятием, с внушительной окровавленной фигурой, с измученной, бессильно опущенной головой. — Пойдите туда и молитесь! — сказал он. Кто? Я, абсентер, должен преклонить колени перед распятием? Никогда. Мне это будет ни к чему, хотя другим это, вероятно, творит чудеса.
— Бедный, старый Водрон! Я огорчил его простую, слабую душу. — Да поможет вам Бог. Он не сказал: да простит вам Бог! Для этого он слишком хорошо знал правила вечного правосудия. Никогда не предполагал я в нем такой силы характера. Нелегко человеку простить такому преступнику, как я, и он, несмотря на свое священническое призвание, подчинился человеческому инстинкту.
Молча и равнодушно прошел я мимо распятого Христа, вышел из церкви на свежий воздух, размышляя о том, как мало христианство сделало для меня. Может быть, оно побудило старого Водрона пожалеть меня и сказать: да поможет вам Бог. Но к чему мне это? У меня есть лучшее успокоение. И напевая вполголоса какой-то мотив, я лениво пошел по бульварам и с самозабвением предался своей волшебнице, абсенту.
Глава 35
XXXV
Время, непосредственно следующее за этой ночью, для меня не существует. Я лично его не помню, так как был очень болен. Целый месяц пролежал я в кровати в сильнейшей лихорадке и бреду. Это мне сказали после, сам я ничего не сознавал. Мои хозяева испугались и послали за доктором, который оказался хорошим малым и очень заинтересовался мною с научной точки зрения. Когда я пришел в себя, он сказал мне то, что я уже давно сам знал, а именно, что мои страдания все происходят от излишнего употребления абсента.
— Вы должны от него отказаться, — решительно объявил он, — сразу и навсегда. Это отвратительная привычка, пагубная страсть парижан, которые отравляют себе кровь и убивают разум и сердце. Я боюсь даже и подумать о будущем поколении. Я знаю, как трудно сразу отделаться от укоренившейся привычки, но вы еще совершенно молодой человек, и надо энергично показать вам все опасности вашей пагубной страсти. Вам нужно призвать на помощь все ваше благоразумие. У меня большая медицинская практика, и я знаю, что страсть к абсенту между мужчинами распространена так же, как морфиномания среди женщин; медицина в обоих случаях бессильна, если сам пациент не захочет ей помочь. Поэтому, ради вашей же пользы, серьезно советую вам собрать все ваше мужество и призвать на помощь всю вашу силу воли.
Я улыбнулся, обернулся в его сторону и с любопытством начал смотреть на него. Это был спокойный, уравновешенный человек, средних лет, интересной наружности, с тихим голосом и движениями.
— Как хорошо все, что вы сказали доктор, — слабо проговорил я. — Итак, я плох?
Он холодно смотрел на меня.
— Конечно, да, — ответил он, — если бы в вас не было вашей молодости и силы, я счел бы вас неизлечимым, если бы я стал анализировать ваше положение...
— О, пожалуйста, сделайте это, — поспешно прервал я его. — Проанализируйте меня, я так люблю науку.
Он нерешительно посмотрел на меня и с часами в руках пощупал мне пульс.
— Наука еще в периоде детства, особенно медицина, — задумчиво сказал он. — Но некоторые факты она разобрала превосходно. Итак, я должен без всяких приготовлений сказать вам, что если вы будете продолжать пить абсент, вы непременно сойдете с ума. Болезнь вашу можно назвать указанием Божием, она заставила вас месяц прожить под моим наблюдением и не прикоснуться к этому адскому напитку. От этого вам много пользы. Вы подготовлены к излечению, но ваш мозг еще очень отравлен этим ядом, нервы страшно потрясены. Кровь ваша заражена и очень неправильно от сердца приливает к голове, что может вызывать дурноту, обмороки и припадки, похожие на сильную эпилепсию. Такое состояние может довести вас до весьма неприятных галлюцинаций.
— Именно так, — лениво возразил я. — Со всей вашей ученостью, доктор, вы не могли меня избавить от лежащего там чудовища!
Он вздрогнул, посмотрел в указываемом мною направлении, где совершенно ясно для меня лежал мой призрачный леопард, протянувши свои желтые могучие лапы.
— Какой зверь? — спросил он, спокойно устремляя на меня свой взгляд и опять щупая мне пульс своими холодными пальцами.
В коротких словах я рассказал ему про мучивший меня ужасающий призрак. Он сдвинул брови и имел озадаченный вид.
— Я неизлечим? — спросил я равнодушно, заметив выражение его лица.
— Не знаю, что и сказать, — поспешно сказал он. — Такие упорные галлюцинации указывают на болезненное состояние. Я надеялся на другое, но...
— Вы думали, что оно лишь временное, — ответил я. — Понимаю. Но если болезнь уже укоренилась, какое против нее средство?
Он колебался.
— Ну, говорите! — и я нетерпеливо, приподнялся на подушках. — Не бойтесь высказать мне ваше мнение!
— Средства нет! — нерешительно проговорил он, — Мозговое расстройство неизлечимо, — его можно лишь задержать. Хорошее питание, спокойствие, полнейшее воздержание от крепких напитков могут избавить от новых симптомов и довести до состояния, близкого к полному излечению. Более этого ничего нельзя ждать от человеческой науки...
— Благодарю! — прошептал я, вновь откидываясь на подушки. — Вы очень добры! Я подумаю о том, что вы мне сказали, хотя, по правде говоря, мне кажется одинаково безразличным быть сумасшедшим или в здравом уме в этом монотонном мире!
Он отошел к столу и написал рецепт. Я смутно помню его фигуру, — его припомаженную голову, хорошо сшитое платье, чистую, выхоленную руку, держащую перо.
— Скажите, — смеясь, спросил я, — встречали ли вы когда-нибудь во всей вашей практике абсентера, отказавшегося от абсента, хотя бы ради «долга и совести»?
Он ничего не ответил, взял шляпу, посмотрел на нее, надел, слегка поклонился и вышел.
Через несколько недель я был в состоянии встать с постели, двигаться и тут-то я впервые заметил, что деньги мои приходят к концу. Болезнь стоила мне дорого, и я решил, что мне придется переменить свою, и без того бедную квартиру на еще более бедную в каком-нибудь захолустном квартале. И мне придется чем-нибудь заняться для того, чтобы существовать, хотя бы просить милостыню и этим добывать гроши на абсент. В один теплый солнечный день я отправился в тюльерийский сад и сел на одну из скамеек, смутно раздумывая о своей судьбе, взвешивая все обстоятельства своего жалкого существования и спрашивая себя, чем я буду жить. Как бы ни бесполезна была моя жизнь и как бы ясно я ни сознавал ее бесполезность, мне вовсе не хотелось умирать. Для этого у меня не хватало мужества.
Вдруг, как луч надежды в моем темном горизонте, у меня промелькнуло воспоминание об Элоизе Сен-Сир. Ее чистый, светлый облик пронесся у меня перед глазами. Я был еще слишком слаб и залился слезами при мысли о ней. Мне вдруг точно послышался ее музыкальный грудной голос, мне послышались даже звуки ее скрипки, тихо разливающиеся по нагретому воздуху. Я решил, что пойду к ней, еще измученный, уничтоженный после болезни, и буду молить о сострадании, о прощении. Я попрошу ее помочь мне, спасти меня, как только хорошая женщина, этот Божий ангел, может спасти падшего человека. И если она пожелает и прикажет, то ради нее я откажусь даже и от абсента. Пусть моя надломленная жизнь будет всецело принадлежать ей и подчиняться ее воле.
Я поспешно встал и со слезами, опираясь на палку, так как с трудом мог идти, отправился к дому де Шармилей. Я не был уверен, там ли графиня с племянницей. Очень может быть, что они на зиму уехали на юг. Все-таки я чувствовал, что должен сделать хоть слабую попытку увидеть единственное существо в мире, которое может явиться моим спасителем в этот критический момент моей жизни.
На улицах была масса народа; все сияло жизнью и радостью; дети весело играли и резвились в Елисейских полях под наблюдением своих гувернанток. Мне казалось, я никогда не видел Париж таким красивым. Я был в кротком настроении, грустном, но не отчаянном, и хотя я не был терзаем раскаянием, но у меня являлось слабое желание искупить. Это была вспышка последней искорки добра в моей душе. Мне вдруг становилось стыдно, жаль своих поступков. Я не предвидел, как эта слабая вспышка скоро превратится в непроглядный мрак, как жестоко отомстит мне зеленоокая фея за минутное желание освободиться из под ее владычества!
Мало-помалу дотащился я до знакомой мне улицы и мрачного величественного дома, где я был желанным гостем в более счастливые дни. Ворота были открыты, но весь дом имел такой странный вид, что я протер глаза, желая избавиться от страшного видения. Как я сказал, ворота были отперты, двери были тоже открыты настежь, и вся лестница была задрапирована белым и черным; черные тяжелые драпировки спускались до полу. Опять я протер свои глаза, они так часто уже меня обманывали. Что это за могильная галлюцинация? Я нерешительно приблизился, взошел на ступеньки, подошел к мрачным драпировкам и тронул их. Они были не призрачные. Вдали виднелась хорошая зала, освещенная лишь несколькими высокими свечами, похожими на светильники в могиле. Никто не заметил меня, хотя много народу ходило взад и вперед. Все были в черном и двигались бесшумно, прижимали платки к глазам и тихо плакали; многие несли цветы. Мало-помалу я понял, что все это значит. Это была так называемая «chapelle ardente», когда покойник выставлен в зале, двери открыты для всех, равно для друзей и врагов, чтобы все могли придти в последний раз посмотреть на любимое или ненавистное лицо. Да, но для кого эта «chapelle ardente»? Кто умер? Ответ явился разом: конечно, эта несчастная вдовствующая графиня де Шармиль закончила свой жизненный путь. Да, конечно, это она! Лишившись мужа и дочери, жизнь, конечно, потеряла для нее всякую прелесть, и она стремилась соединиться с ними. При этой мысли слезы опять полились из моих глаз. Бедняжка! Я вспомнил ее спокойствие и достоинство, грацию движений, привлекательные манеры, ее царственное и вместе с тем нежное обращение, ее ласковость ко мне, как к будущему зятю. И теперь ее нет больше. Она с разбитым сердцем сошла в могилу, и в ее смерти я чувствовал себя главным виновником.
— Несчастный я человек! — подумал я, опираясь о перила лестницы, по которой все время шел народ. — Я проклят, и только Элоиза может снять с меня проклятие!
Поборовши свое волнение, я обратился к проходившей мимо, горничной.
— Она умерла? — тихо спросил я.
— Увы, да, она умерла!
И девушка убежала, заливаясь слезами.
Я подождал еще минуту или две и, собравшись с силами, медленно пошел за остальными молчаливыми посетителями. Приближаясь к комнате, превращенной в временную усыпальницу, до меня донесся запах свежего ладана и лилий, и я увидел, что все цветы были белые, и вся комната задрапирована белым. Странно! Ведь белое только для тех, кто умирает молодым.
Еще шаг, и еще — тише, тише! Что это за чудный ангел покоится на белоснежных подушках, окруженных лилиями?
Я отстранил шелковые занавеси, бросился, как сумасшедший.
— Элоиза! — крикнул я. — Элоиза!
Умерла! Умерла! В отчаянии ползая по полу, я собирал и рвал цветы, я стонал, рыдал, безумствовал! Я, кажется, готов был убить себя от ужаса и отчаяния.
— Элоиза! — воскликнул я опять. — Элоиза, проснись, скажи мне что-нибудь! Прокляни меня, люби меня, о Боже, ведь ты не умерла? Элоиза! Элоиза!
Прекрасное лицо точно улыбнулось. «Я спасена, — точно говорила оно, — спасена от зла, от горя, от любви, от вас! Я избегла вашего прикосновения, вашего взгляда и голоса, избавлена от горечи встречи с вами. Смерть умудрила меня, я прощаю вам, мне вас жаль. Оставьте меня наслаждаться покоем!»
Рыдая без слез, я потерянно смотрел на спокойное, прекрасное лицо девушки. Распущенные золотые волосы сияли на солнце, белые, тонкие веки были нежно закрыты, прелестные ручки были сложены на груди и держали ветку чудных белоснежных лилий. Умерла! Зачем смерть взяла ее? Зачем Бог призвал ее? У Него так много святых; зачем Он не оставил ее земле? С нею умерла моя последняя надежда на добро и спасение! Я спрятал лицо в душистые цветы и плакал, как никогда еще не плакал и, конечно, никогда не буду плакать.
Вдруг рука тихо коснулась моего плеча.
— Сеньор!
Голос был незнакомый, с испанским акцентом. Я с гневом взглянул на того, кто смеет тревожить меня в моей печали? Рядом со мною стоял мужчина, брюнет с бархатными черными глазами, полными слез. Все лицо его дышало волнением и сочувствием, в одной руке он держал скрипку.
— Сеньор, — тихо прошептал он опять. — Позвольте посоветовать вам сдержать порыв вашей печали. Это пугает всех пришедших воздать ей последний долг. Смотрите — мы одни в этой комнате, остальные боятся войти. Пожалуйста, не давайте себе воли. Она рада была умереть, ее здоровье сильно пошатнулось за последнее время, и она радовалась избавлению, — смерть ее была чудная, похожая на сон праведника.
Его слова, выражение меня озадачили.
— Вы присутствовали при ее смерти? — спросил я смущенно, — вы... вы...
— Увы! Бедняжка! Она держала меня за руку, умирая, — тихо сказал он и, взяв букет цветов, поцеловал их и положил обратно.
Страшно дрожа, я вскочил с колен, душа моя кипела негодованием.
— А кто вы? — спросил я. — Почему вы здесь?
— Я Вальдес, скрипач, — ответил он, и я вспомнил: это тот maestro, от игры которого Элоиза приходила в такое восхищение. — Я приехал, потому что она позвала меня, я был в России, а она звала меня, чтобы перед смертью передать мне вот это!
И он указал на скрипку, ее скрипку, ее главное сокровище! И она отдала его ему!
Ужасное подозрение вдруг начало душить меня. Что общего было между нею, покойной Элоизой, и этим музыкантом, временным любимцем толпы? Вдруг она пала перед смертью?
— Что, вы были ее любовником? — задыхаясь, спросил я.
Он ступил шаг назад с выражением удивления и оскорбленного достоинства.
— Ее любовник — я? Как вы можете шутить перед лицом смерти? Я люблю искусство, а не женщин.
Я с гневом взглянул на него. Мне безумно хотелось узнать тайну, о которой, как мне казалось, могли повествовать глаза и улыбающиеся губы покойницы.
— Но она? — сказал я. — Она, должно быть, любила вас, если подарила вам это?
И я указал на скрипку.
Улыбка озарила его лицо. Новый, неожиданный луч зажегся в его глазах. Но он остался спокоен.
— Вовсе нет — прошептал он. — Она знала, что я оценю этот подарок, что для меня он более ценный, чем для кого-либо на свете, и вот почему ей хотелось мне его сделать. Может быть, втайне она и любила меня, как многие другие женщины, — не знаю, никогда мне эта мысль не приходила в голову. Я любил ее музыку, она божественно играла, а эта скрипка ее не имеет цены. О, какие звуки я извлеку из нее! Я сегодня положил ее рядом с ней, чтобы душа ее перешла в струны, сделав тон их еще более задушевным, чистым и прекрасным.
Я поспешно подошел к нему. Нечто в моем взгляде испугало его, так как он отступил на шаг, но я приблизился к нему и положил ему свою пылающую руку на плечо.
— Молчите, — хрипло сказал я. — Тут не время и не место для разговора об искусстве. Неужели у вас нет сердца ни для чего, кроме звуков? Она любила вас! Я это чувствую, я это знаю, я в этом уверен, — она любила вас! Да! Вы никогда об этом не знали, мужчины так недогадливы! Но посмотрите, что она сделала для вас, — она оставила вам свою душу в этой скрипке! В ней все — образы ее милого воображения, ее благородные думы, нежность, кротость, все это вы можете вызвать наружу. Когда вы станете играть, она, Элоиза, будет говорить с вами, вас ласкать, помогать и утешать вас! А я — я ненавижу вас за это, я ненавижу вас! Теперь я сознаю, что она никогда не пожалела бы обо мне, никогда не полюбила бы так, как любила некогда, что, умирая, она не вспомнила обо мне, а думала лишь о вас, которому все улыбается. Поэтому судите сами, как я ненавижу вас и не могу вас не ненавидеть! Она все отдала вам, ничего не оставила для меня. Ничего, о Боже мой, ничего!!!
И с безумным рыданием я оттолкнул его от себя и бросился вон из комнаты, не посмев еще раз взглянуть на ангельское, кроткое лицо покойницы, которая с таким холодным равнодушием смотрела на мое безграничное отчаяние. Я видел, как люди в ужасе расступались передо мною, говорили, что я сошел с ума от горя, но я не обращал внимания, мне было все равно, узнают меня или нет! На улице я смешался с толпой. Неужели я не могу уйти от самого себя, забыть все и вся! Неужели земля не разверзнется перед моими ногами и не поглотит меня? Я мечтал о внезапной, безболезненной смерти, которая разом прекратила бы мою сердечную боль. Какие ужасные призраки окружали меня, страшные голоса звучали в ушах! Убитый Сильвион с отвращением посмотрел на меня Бледная, прекрасная Полина, как облако, пронеслась мимо меня. Чудные, кроткие глаза Элоизы с упреком и сожалением устремились на меня! О, эти глаза! Они меня терзали, от их кроткого выражения кровь стыла! Их кристаллическая чистота смущала меня! Это были глаза ангела, и их невинность трогала меня до глубины души! О, это ужасное время, эти безумные, бессонные ночи, это ни с чем не сравнимое мучение! Не понимаю, как я мог все это пережить?
Когда же, наконец, подобно всем ощущениям, мои страдания притупились, и я впал в какое-то полубессознательное спокойствие, моя зеленоокая фея открыла мне разгадку этой тайны. Да, Бог существует! Бог великое, беспощадное, карающее существо! Но чем мог я прогневать Его, — неужели тем, что пил абсент? Я отравил свою кровь и мозг, и от ничтожной причины явилось ужасное последствие. Но разве моя вина, что Бог создал мозг таким хрупким, что от малейшего прикосновении вермута он теряет всякую способность рассуждать и мыслить? Все совершается по воле Божьей, даже зло, которое Он попускает, и когда я с помощью своего волшебного эликсира пришел к этому заключению, то решил, что всякое сопротивление бесполезно. У меня не оставалось ни искры надежды, раскаяние проявилось слишком поздно. Во время всей этой тяжелой драмы никто не вспомнил обо мне. Сильвион Гвидель умер, думая о Полине, Полина утопилась, произнося имя своего возлюбленного, а Элоиза, даже Элоиза, посвятила свои последние мысли и взгляды не мне, а сравнительно совершенно постороннему человеку, музыканту. Я понимал, что все это значит! Бог предоставил меня моей судьбе, указывая, что жизнь моя никого, кроме меня самого, не может интересовать. Я понял намек. Пусть будет то, что мне суждено. Я последовал примеру несчастного Андрэ Жессонекса, убил в себе последнее напоминание о совести и стал тем, что я есть.
Заключение
Заключение
А что я такое? Милые друзья, я уже сказал вам это раньше — я абсентер, вот и все. Я более отвратителен, нежели последний нищий в Париже, побирающийся ради куска хлеба, я крадущееся, пресмыкающееся существо, полуобезьяна и получеловек, тело которого так уродливо и вид такой отталкивающий, что вы бы испугались, если бы даже днем меня встретили. Но вы меня не увидите, — дневной свет и я ничего общего не имеем! Я ненавижу солнце, как летучая мышь или сова, я не могу забыть, как ярко оно светило, когда Элоиза лежала бездыханная... Ночью я живу, выползаю из своего угла вместе с остальными темными жителями Парижа и своим присутствием еще больше отравляю воздух, Я добываю деньги самым низменным способом, поощряю и помогаю людям в их пороках, развращаю слабых юношей, любимцев матерей, и, если могу, привожу их на край гибели. За двадцать франков вы можете купить мою душу и тело; я готов украсть и убить за 20 франков, — все настоящие абсентеры могут быть подкуплены. Они позор Парижа, тля, медленно его пожирающая, они горят безумным огнем, который может погасить лишь смерть. Смерть! Это слово заставляет меня подумать, что я имею в руках все средства, чтобы умереть, а между тем я не могу умереть. Не правда ли, как это странно? Недавно я встретил одного своего сотоварища по пороку в крайней нужде. В свое время он был известный химик, теперь он лишь абсентер, который невыносимо страдает физически, когда у него не на что купить себе жизненного эликсира. Я нашел его катающимся по полу своего подвала в припадке бешенства и проклинающим все человечество, одним словом, в самом лучшем настроении, чтобы исполнить то, о чем я его просил. О, это были такие пустяки — лишь дружеский обмен яда! Я дал ему абсента, которого он так жаждал, а он приготовил мне маленький флакон жидкости, прозрачной, как кристалл, на вид невинной, как вешняя вода, но если у меня хватит мужества проглотить ее, то я моментально избавлюсь от этого презренного существования. Вообразите! Мне сказали, что я совершенно не буду страдать, — сначала закружится голова, потом потемнеет в глазах — вот и все. Я часто вынимаю его, смотря на прозрачный эликсир смерти, любуюсь им, как ключом к таинству вечности, но не смею выпить! Не могу — я страшно боюсь! Мне кажется, всякий осужденный на казнь преступник смелее меня. Чем дольше я живу, тем яснее я понимаю, что смерть не есть настоящий конец, есть что-то после нее, и это что-то слишком меня пугает. Жизнь драгоценна, даже моя жизнь, проводимая в пороке, бреду, окруженная страшными призраками. Я знаю ей цену, негодую, издеваюсь, люблю ее, играю ею и собою, как тигр окровавленной жертвой, и все-таки она мне дорога! Я не хочу идти на что-то неизвестное. Может быть, когда слепая, безумная ярость овладеет мною, когда призраки станут невыносимо страшить и помутят мою память, я выпью роковую жидкость, которая всегда при мне, но в эту минуту я буду сумасшедшим и не в состоянии сознавать, что я делаю. Добровольно я никогда не расстанусь с жизнью, пока во мне останется хоть маленький проблеск мысли. Я люблю жизнь, особенно в Париже, и горжусь тем, что я и мне подобные позорим лучший в мире город. Да здравствует абсент!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
