Обложка Макароны по-флотски

Макароны по-флотски

Валентина Эйкорн

0% прочитано
Стандартный
Валентина Эйкорн

Макароны по-флотски

Глава 1

Взять жизнь. Ну, не буквально в свои руки, а так, чтобы рассмотреть. А чтобы рассмотреть хорошенько, к ней надо подойти. Вот именно здесь, в этом вопросе, в вопросе «как» подойти сокрыта глубочайшая, бездонная тайна бытия. К одной и той же, как её ни крути, жизни можно подойти с такого количества сторон, что буквально разбегаются глаза. А, может, и не сторон, а слоёв или точек, например, зрения, или волн, или это вообще калейдоскоп. Так или сяк, в любом случае при всяком подходе нам понадобится камертон. Зачем он нам? Затем, чтобы понимать, насколько тот или иной подход созвучен тому ля, которое вы берёте за ориентир, то есть считаете в данный момент собою. Есть у меня подозрение, будто это ориентировочное ля в разное время звучит по-разному, но утверждать этого я не стану, не возьмусь, потому что для этого нужно их сравнивать, что невозможно, поскольку ля — это ваш центр, а быть в нескольких центрах одновременно невозможно, если, конечно, вы не осознаёте себя как квантовый объект. Точнее, субъект, коль скоро именно субъект является центром, то есть субъектом, претендующим на объективность. При помощи камертона этот субъект решает, какой из волн или точек зрения, какому слою действительности из тех, что вы способны видеть, придать статус объективности, решает, проще говоря, как смотреть на жизнь, ещё проще — какова она. Да, именно этот товарищ, ваше на данный момент истинное «я» определяет, какова ваша жизнь. При всей банальности и бесспорности этого факта, у него есть один нюанс — здравый смысл. До какой степени принятый вами за объективность взгляд на жизнь может не соответствовать объективному же положению дел? Трудно не признать, что в жизни есть обстоятельства, не зависящие от нас. Так вот насколько наше отношение к жизни должно их учитывать? Можно ли их вовсе игнорировать? Более того, при всём нежелании, я не могу не дойти до крайности и, памятуя философию трансёрфинга и «оркестрованную» объективную редукцию Пенроуза, не спросить: может ли наше восприятие и отношение их, эти обстоятельства непреодолимой силы, преодолеть, изменить? Ох, да, я вижу эти дебри, мы не полезем в них.

Фома устал, устал от себя, от всех, кого когда-либо под этим подразумевал. Жаль было замыслов, всех, которые он только выносил когда-то. Жаль было прожитых характеров и мнимых судеб, тех, что казались, менялись и зависели от других, куда более сущих, сокровенных, куда больших трудов и жертв стоивших вымыслов и замыслов, вымыслов о вечном, которые, и это унижало до слёз своей бессердечной смехотворностью, со временем тоже менялись. Беззвучно ухмылялось всё, весь мир и всё, что в нём расплылось в кривой усмешке разочарования. Причина его была ясна, здесь и сейчас она была очевидна, стояла ни мало не смущавшейся собственной наготой правдой перед глазами, и не хотелось даже думать о том, какой она может стать там и тогда, ввиду уже иного настроения и других идей, не хотелось вовсе думать ни о каком продолжении, ни о какой возможности новых чаяний и мыслей, которые всегда соврут, которые лишь принесут с собой новые времена с их домыслами о прошлом, но никогда уже не объяснят настоящего отчаяния, здесь и сейчас, в этой постылой комнате, роднее которой у Фомы не было никого.

Узкая полоска неба между торцами двух высотных зданий, угрюмо заключавших вид из его окна, эта полоска знакомого, своего неба умела рассказать Фоме неизмеримо больше тайн и одарить его куда щедрее от своей бездонности и вечности, чем все небесные просторы над землёй. Сюда, в свой сумрачный, угрюмый, укромный уголок он приносил всё схваченное снаружи, чтобы в этих четырёх стенах жила его любовь, та, что была больше сердца, его чувство нежного сострадания к тому, что глубже неба и всего, что на небе, глубже самого страдания, его тоска по тому, что было роднее и ближе ему, чем он сам, его безнадежная надежда, та безответность, которой не нужно вопросов. Всё это, точнее, То безыменное, самое близкое, но всегда недосягаемое, к чему все эти чувства обращались, именно оно заставляло, куда там, требовало, вовсе не смягчаясь от его здесь и сейчас безутешной, уже не играющей с подспудной надеждой, неумолимой, глухой ко всем мольбам, безвкусной, ни горькой от разочарования, ни сладкой от тоски, ни острой от обиды, а тупой и пресной, полой боли, требовало думать и думать о себе, измышлять для себя всё новые понятия, образы и формы. Нельзя было уйти, некуда, оно звало, угрожало забыться, не отпускало от мысли, что только там, у него есть предел, за которым уже нет пределов, там совершенство, к которому нельзя не стремиться, и, значит, которое необходимо как-то определить. Обман. Не было никакой усмешки, не было и потери, никакой невосполнимой утраты, был обман, пустота, сбросившая с себя все свои сказочные мины и показавшая истинное, безликое своё небытие, каковым оно было всегда, не будучи способным даже усмехаться той жестокой шутке, что играла всё это время с человеком.

Мифы, легенды, сказки о небе над и под головой, истории про свою мировую историю и историю своей судьбы… Среди жизни, среди того, что преисполнено самим собою, как может в человеке воцариться пустота?

Всю жизнь, с самого детства, Фоме казалось, что кто-то или что-то где-то там, в конечном счете, его оберегает, какая-то высшая благая и, главное, к нему благосклонная сила или существо. Поэтому его всегда, даже в самые патовые моменты, сопровождало смутное подспудное знание, что всё в итоге будет хорошо. Теперь же, уже как год или даже два, его преследовало неотступное ощущение, что его жизнью заправляет злобный демон, который норовит испортить всё, что так или иначе его касается, извратить всякое желание, вывернуть боком все дела, все начинания похерить и пресечь даже самую малую и скромную надежду хотя бы на передышку. Как медным тазом его жизнь накрыло состоянием обречённости. Он должен что? Страдать. И к чёрту всякие надежды, которые только множат разочарования. За что, почему страдать? Как и зачем всё изменилось? Куда исчез его ангел-хранитель, или сам бог, куда он смотрит? Почему сменил милость на гнев? Почему отдал его на растерзание какому-то демоническому маньяку?

Приходила ли ему в голову мысль о том, что никого нет, ни там, ни сям? А если кто-то и есть, то это он сам? Приходила, и он её гостеприимно принимал, усердно думал, как следует. Только толку то. Ощущения, подозрения и подспудные знания были сильнее. Он болел, тяжело и долго, физически и морально. Кроме того, была такая вероятность, что его физическая болезнь была лишь внешним проявлением моральной. И эта вероятность только усугубляла его страдания, потому что делала реальную физическую боль как будто бы ненастоящей. То есть вот, он её испытывает, а объективно нет её. Такая фантасмагория привносила в его жизнь стойкий диссоциативный привкус, оттенок бреда, изменённого состояния сознания, в котором он не всегда и не вполне понимал, где явь, а где иллюзия. А этакий делирий, в свою очередь, усугублял соматические симптомы. Получался порочный круг, в котором он был замкнут. Поэтому в те всё более и более редкие, исключительные моменты, когда Фома не испытывал физических болей, его не тошнило и не выкручивало наизнанку, он не был счастлив всё равно. Во-первых, потому что знал, что это ненадолго. Во-вторых, потому что освободившееся от физических страданий место в сознании тут же занимали мучительные онтологические вопросы бытия: кто я, где я, как, зачем. Под тяжестью этих вопросов он сгибался, садился, потом ложился и лежал, обычно калачиком, весь день. А то и ночь — ночи часто бывали бессонными.

Оказывается, среда. А он не знал. Потому что по средам он делал то же, что по вторникам и четвергам — страдал. Но сегодня нужно будет как-то выйти. Собрать, соскрести по всем уголкам души оставшуюся волю, зажать её в кулак и идти в аптеку — кончились лекарства, которые ему не помогали, но он, из опять же остатков уважения к себе продолжал их пить. В качестве ритуала, без, не дай бог, на что-нибудь надежды.

Покрючившись то так, то эдак, на левом, правом боку, на животе, часам к трём он, как ему казалось, наконец, решился. Он посчитал от ста до одного и со словами «ноль, встаём!» медленно, аккуратно, по частям поднялся. Пока не разгибаясь. Так, полусогнутым, стараясь глубоко дышать, он походил по квартире, пытаясь свыкнуться с вертикальным положением тела. Ещё нужно одеться, причесаться.

В пятом часу он вышел. Моросило. Ноги, наверное, с непривычки, немного дрожали, покалывало где-то в бёдрах — ерунда, он уже привык. В аптеке небольшая очередь, но ему некуда спешить. Забыл рецепт. Вот чёрт. Да и хрен с ними, всё равно не помогают. Он вышел из аптеки и пошёл домой. Сколько же, сколько ещё подобных дней ему осталось вытерпеть. Время так медленно, мучительно медленно идёт. В нём столько пустот, пугающих, невыносимых. Когда ты в пять утра, глядя в потолок, осознаёшь сколько ещё томительных часов надо протянуть до того момента, когда можно будет снова лечь в ожидании сна, становится не по себе. Впрочем, что значит «себе»? Какому себе? Какому из себя? Когда в последний раз он был в таком себе, чтобы со всей ясностью ума, с уверенностью и удовлетворением сказать: «Вот, я в себе, в котором надо?»

В ноябре солнце садится рано, в пять уже темнеет. Сквер, неуютный и невзрачный, почти полностью погрузился во мрак — свет фонарей сюда не доходил. Зато сюда доходили собачники со своими разномастными питомцами, продуктами жизнедеятельности которых были испещрены обочины тропинок. Не вляпаться бы в темноте.

— Извините.

Фома обернулся. Мужчина лет сорока, на вид приличный, хотя и с усами.

— Вы не подскажете, какой сегодня день недели?

Фома немного удивился странному вопросу, но особого значения происходящему придавать не стал.

— Среда, — ответил он.

— Спасибо, это превосходно, — сказал мужчина.

— Вы так считаете? — не удержался ещё больше удивившийся Фома.

— Конечно. Что может быть лучше?

— Ну, например, четверг. Чем он хуже?

— Четверг непременно будет лучше, но только завтра.

Какой чудак.

— А у вас, может быть, будет свободная минутка или две? — вдруг спросил мужчина.

Фома напрягся и нехотя ответил:

— Смотря для чего.

— Для ознакомления.

— Кого и с чем?

— Вас со средствами.

— Какими средствами? Вы барыга?

— Нет, что вы, средствами в смысле принципов.

— Вы проповедник? Свидетель Иеговы? Тренер личностного роста? Меня такие вещи не интересуют.

— Ни в коем разе.

Нелепость ситуации и странные формулировки вызывали у Фомы невольное любопытство.

— Хорошо, давайте.

— Я постараюсь быстро, коротко и ясно.

— Это хорошо.

— Невыносимость выносима, это первый принцип.

— О, да, его я знаю. Терпимо всё, что не смертельно, из чего можно сделать очевидный вывод, что в жизни всё терпимо.

— Именно так. Но это ещё не всё.

— Очень на это надеюсь.

— Вот именно. Надежда.

— Умирает последней?

— Да, только после вас.

— Вы капитан Очевидность? Простите, если грубо.

— Нет, я не капитан.

Фома не мог понять, играет ли мужчина идиота или он в самом деле идиот.

— На этом всё?

— Нет-нет, есть ещё несколько крайне важных принципов.

— Ну давайте.

— Любую форму можно наполнить любым смыслом.

— Что вы имеете в виду?

— Смыслом, содержанием, каким вам угодно, можно наделить любую, какую хотите вещь.

— Не думаю, что понял в полной мере, но давайте дальше.

— А дальше идёт значение.

— А с ним что?

— Его вы тоже можете придать какое захотите и чему угодно.

— Я в этом сомневаюсь.

— Очень зря. Вы даже не представляете, как изменится ваша жизнь, если вы правильно меня поймёте и примите к сведению мои слова.

— Ну что ж, я подумаю над этим.

— Есть ещё одно, самое важное средство.

— Я весь внимание.

— Впустите новое.

— Не понял. Кого, куда впустить?

— Новое. В сознание и, следовательно, в жизнь.

— Звучит красиво, но общо.

— Это вы очень верно подметили. Потому как крайне важно понимать, насколько новым должно быть новое.

— Понятно.

— В самом деле?

— В самом деле — нет.

— Понимаете ли, здесь может быть подвох. А может и не быть.

— Ещё и подвох.

— Да, может статься так, что новое — это хорошо забытое старое.

— А, ну да, я понял.

— Не думаю. Всё совсем не так просто. Во-первых, это вовсе может быть не так. Во-вторых, связь очень трудно уловима.

— Я не вполне понимаю даже, связь между чем и чем.

— Между тем, что вы потеряли, хоть и не имели, и тем, что должны обрести.

— Действительно сложновато.

— Да, но необходимо.

— Кому? Зачем?

— Вам. Чтобы изменить своё восприятие жизни и, как следствие, жизнь.

— Мне это нужно?

— Совершенно необходимо.

— Ясно. Я всё это учту. Спасибо вам, конечно, большое, но я вообще-то спешу.

— Да, понимаю, на здоровье, всего вам наилучшего.

— И вам.

Фома, озадаченный не смыслом разговора, а его абсурдностью, пошёл своей дорогой. Очень хотелось поскорее лечь на левый бок.

Придя домой, он быстренько переоделся и скорее лёг, подложив подушку под больной живот. Пол шестого, до ночи, когда можно будет надеяться заснуть, ещё очень далеко. Любую форму любым смыслом, вот чудик. Ну допустим, если взять таблетки, которые он, кстати, не купил. Это же форма? Наверняка. И что? Каким наделить её смыслом? Ну, например, магическим. Ха-ха. Да, представить, что это волшебные таблетки. Дойти до такого маразма, чтобы их пить и верить, что они тебя исцелят. Чушь. Это называется эффект плацебо. Всё упирается в вопрос веры. А это дурацкий вопрос. Всегда можно сказать, что ты просто недостаточно искренне и сильно верил. А чтобы отовсюду исключить всякое сомнение, нужно сойти с ума. Он бы и рад, но не так-то это просто. Ещё значение. Тоже какая-то ерунда. Ну, например, его больной живот. Может ли он не придавать ему значения? Было бы замечательно, конечно, только хрен.

Ещё один отвратительный, унизительный, нестерпимый день, который он, конечно, стерпит, но будет очень мучиться, страдать. Наделить его каким-то смыслом? Да ради бога. У него их завались. Можно, к примеру, представить, что он страдает не просто так. Что таким образом он что-то искупает. Хотя, вроде, особо нечего. Такого, что стоило бы всех этих страданий, он не совершал. В этой жизни уж точно. А страдать за грехи, совершённые в какой-то ему неведомой жизни — так себе смысл. Ну тогда, предположим, он страдает для того, чтобы что-то понять, что-то важное, фундаментальное. Допустим. Но если это так, разве ещё не ясно (тому, кто всё это придумал), что это не работает, что толку ноль, что страдания не помогают ему ничего понять? Нельзя ли в таком случае хоть немного подсобить, подсказать, намекнуть хотя бы? Иначе, опять же, смысла никакого нет.

Много ещё самых разных смыслов, словно узоры, рисовал Фоме его мозг. Фома послушно каждый узор, словно трафарет, прикладывал к своей жизни и смиренно наблюдал, как тут же на глазах этот узор расплывался, смысл растекался, утекал. Жизнь неумолимо и жестоко отвергала их все, не желая принимать ни один. Раз за разом она демонстрировала, с сардоническим оскалом, что он ей не подходит, ни этот, ни другой, что она не укладывается ни в один из них, что она хаотична, непредсказуема, абсурдна, что все попытки как-нибудь её осмыслить бесполезны. А он уже и не пытался. К этому времени он уже пришёл в состояние выученной беспомощности и хотел, как мы уже говорили, только одного — чтобы время шло быстрее.

Но оно не торопилось. Только семь утра. Лечь? Походить по квартире? Подумать? Но о чём? Для него, в его положении, ничего не имеет значения. Потому что как только что-нибудь его приобретает, тяжесть его состояния становится непомерной, дикой. Её возможно осознавать и принимать только в том случае, если ничего, вообще ничего не имеет значения, она, эта тяжесть, в том числе. Да, кто-то радуется тому, что сегодня четверг. А кто-то мучается от того, что ещё только четверть восьмого.

Он всё-таки лёг, уж очень тяжело и больно. Хотелось плакать, но некому и незачем. Просто терпеть, тупо. Вот и восемь. Два из двадцати четырёх он стерпел. Ещё несколько, если повезёт, уйдут на сон. А там снова утро.

Он пролежал до девяти, стараясь нащупать под ногами какую-нибудь почву. Ничего не получалось, поэтому вставать он боялся, чтобы не упасть в пропасть. Но вот подвернулась мысль, на почве которой можно успеть хотя бы сходить покурить. Это была мысль о том, что если всё равно, то, в принципе, не страшно. Не страшна в первую очередь невыносимость существования. Ведь что значит, в сущности, невыносимость бытия? Это невозможность его осмыслить. А что значит невозможность осмыслить? Это страх посмотреть правде в глаза, признать то, как всё обстоит на самом деле. Откуда этот страх? От нежелания принять. Ты не можешь, отчаянно не хочешь принять и признать то, что происходит. И как только ты поймешь разницу между этими вещами, между тем, чтобы мочь и хотеть, станет легче. Нестерпимое станет терпимым. Да, ты не хочешь, отчаянно, очень-очень. Ты можешь тысячу раз сказать: «Я не хочу, не хочу, не хочу!». Это никого не колышит. Осталось добиться того, чтобы это перестало колыхать тебя. И тогда ты увидишь, что можешь, как бы ни не хотел. Да, всё не так, как хотелось бы. Тогда забудь о том, чего бы хотелось. Признай реальность того, что происходит, возьми себя в руки и перенеси из желаемого в действительное, аккуратно положи в самый центр. Ты в говне? Тебе больно? Сочувствую. Ты, главное, не думай о том, что всё могло быть, тем более может быть иначе. Могло и может, но не есть. Ты тут и так, и это, согласись, терпимо, хотя и с таким адовым трудом. Значит ли это, что мечтать не стоит? Не знаю, но смысла особого в этом я не вижу. Вредно ли? Я думаю, что да.

Одиннадцать. Да и наплевать. Так или иначе, когда-нибудь наступит полночь. Очень, конечно, жаль, что так, а не как-нибудь иначе, но уж как есть.

Полдень. Интересно, может ли человек жить абсолютно без надежды? Я не имею в виду надежду на чудо, это уже близко к мечте, а ничтожную, кроткую надежду на немного лучшее, на послабление, на передышку. Что влекут за собой все надежды? Как правило, разочарование. Можно ли от них избавиться напрочь? Что наступит тогда? Полное отчаяние. Чем это плохо? Чем оно хуже неполного, с кусочками иллюзий? Зачем они тебе, эти иллюзии, надежды? Они придают тебе сил? Нет, они их забирают, последние из них. Оставь надежду, положи, фу, брось её прямо здесь и отойди подальше. Если когда-нибудь тебе вдруг станет полегче, значит, станет, а если нет, то нет. Твоя надежда никак на это не влияет, не обманывай себя, она умеет только умножать отчаяние, когда оказывается бесплодной. А она оказывается именно такой.

И смыслы. Брось их там же, выброси их из головы, они её морочат. Это плоды твоих фантазий, несъедобные, невкусные, неудобоваримые плоды, их не едят даже птицы, которые, впрочем, давно здесь не летают. Зато ими питаются червяки, те самые, что точат твой бедный мозг, черви сомнения, сомнения в том, что всё равно, бессмысленно, абсурдно. Да, смыслы формируют жизнь, они придают ей форму, но она в них не лезет, не влезает. Потому что, как ни трудно это осознать, в общем и целом она бессмысленна, то есть аморфна.

Значение. Куда его девать? Не знаю. Закопай. Спрячь, избавься. Не придавай его ничему, оно того не стоит. Ничего не значит ничего. Так ты спасёшь себя от обмана. А если станет слишком больно, ты просто повернёшься на другой бок.

Два часа дня. За окном светит солнце. Ты качаешься из отчаяния в забытьё. Качаешься быстро, с большой амплитудой, так что временами становится немного страшно, что вылетишь из этих долбаных качелей нафиг. Но ты крепко держишься, ты уже привык.

Три часа. Вот она, приближается, ползучи, предательская мысль о том, что всё могло бы быть, должно быть иначе. Что этот день, ещё один ненужный, потерянный день можно было бы провести по-другому, наполнить его смыслами, событиями, суетой. Если бы. Твоя жизнь превратилась в кошмар. Как, кто это сделал? Я сам? Забавно получается: лепил кашпо, а вышел тихий ужас. Главное, не есть ничего. По крайней мере до самого позднего вечера. Тянуть как можно дольше. Если он поест, то его физические страдания перекроют моральные, а с ними он совсем не знает, как бороться.

Почти четыре. Если ещё раз покурить, то будет ровно. Осталось ещё очень много, но уже не так. Вытерплено всяко больше половины. Плохо, что чем дальше, тем терпеть сложнее. К вечеру время растягивается до какого-то вопиющего беспредела, вопить только не к кому. Но можно тихонько подвывать. Да, впереди несколько самых страшных, самых муторных часов. Когда время соединяется с пространством и страдания становятся пространственно-временными: время растягивается, а пространство сжимается до такой степени, что места себе не найти в буквальном, физическом смысле. Ах, если бы завтра было бы получше. Я не прошу хорошо, но не так херово. Зараза! Вот зараза! Как не надеяться на лучшее? Как запретить себе это делать? И ещё. Не верьте в бога. Ни в кого не верьте. Не превращайте свою жизнь в игру, правила которой вы отчаянно пытаетесь понять. Вы всегда будете в проигрыше. Вам никто не скажет никаких правил. Потому что их нет. Ну то есть благодетели всякие наговорят-то вам с три короба, только правила эти никто не будет соблюдать, кроме вас. Жизнь уж точно. И не живите ожиданиями чьей-то милости. Нет никакой милости, одни жертвы.

Только пятый час. Как же медленно оно ползёт. Не есть только ничего. Ни в коем случае. Ты же знаешь, что потом будет. Пойди лучше покури ещё. Вот сквозняк колыхает паутинку пыли на потолке. Посмотри на неё. Это займёт какие-то минуты. В себя тоже не верьте. Чушь это всё, поверьте мне. И себе поверьте, хуже от этого не будет, а вот в себя — не надо, ерунда это собачья.

Пять. Впустить новое. Может ли хотя бы теоретически в его старом затхлом сознании появиться что-то поистине новое? У кого, кажется, у Ясперса он встречал любопытное описание сознания, которое у него выходит (или ему так показалось) некой мясорубкой, хотя нет, скорее, дуршлагом, вот-вот, именно дуршлагом, но дуршлагом примечательным, в некотором смысле обратным. Множество дырок, сиречь внесознательных диспозиций, в нём оставляют макаронины, просачиваясь далее, в подсознание, чтобы через те же самые дырки вернуться, непременно, что бы ты ни делал и как бы ни изворачивался, вернуться через них обратно в сознание. И душа твоя живёт тем, что непрестанно переваривает собственное содержимое, питаясь холодными подсознательными макаронами, вчерашними, позавчерашними, уже не получая свежего пропитания извне, а довольствуясь такой неудобоваримой, местами слипшейся с позволения сказать персеверацией, и с голодухи принимая этот продукт много-много-многократного использования за события внешнего мира. И как сюда может попасть что-либо новое? Глупо надеяться увидеть посреди этого замшелого болота бабочку, когда здесь, насколько хватает глаз, не растёт ни одного цветка. Печально. Печально, неприглядно, а, по-хорошему, уму не особо постижимо. И ведь при этом ты, лишённый всякой непосредственности человек с ментальным трактом обратного действия, не брезгуешь снова и снова самым пристальным образом исследовать эти пережёванные продукты своего ума, уделять время, да что там, жизнь посвящать анализу этого стоячего болота, его подземных гейзеров и внутриутробных пузырей, с напряжённым до мигреней вниманием следить за каждой новой мухой, благоволившей по невежеству присесть на тот или иной бугорок, только затем следить, чтобы вскоре и в этой даже навозной твари узнать, опять узнать старую знакомую, снова с тупым унынием констатировать, что ничего нового, даже новой мухи не залетает в этот богом забытый предмет кухонной утвари.

Хотелось бы, конечно, выбросить все эти пере-пере-переваренные макароны к чёртовые матери, ополоснуть дуршлаг ключевой водой, осушить свежим ветром и так, пустым и чистым, оставить лежать где-нибудь на лесной опушке, а самому уйти. Как у Ницше: «но кто тряхнёт его головою?». Ведь даже пуля в ней не сделает сквозной заветной дырки, не впустит ветерка, а лишь завязнет в жиже, которая совсем немного (по густоте своей) вытечет наружу и там заскорузнет.

Гадость. Но в ней есть нюанс. Не знаю, важный или нет. Смутное, но неотступное подозрение, что в этом самом болоте ты что-то потерял, что-то такое, чего никогда не имел и о чём ничего не знаешь, чувство, как будто на каком-то этапе в своей диспептической мыслительной системе ты потерял нечто единственно нужное, вообще единственно сущее, чего никогда не имел. Кафка (если это был, конечно, Кафка) сказал однажды что-то вроде «потеря того, отсутствие чего нельзя заметить, не есть утрата». Так вот в данном случае получается как раз наоборот: ты чувствуешь утрату того, чего не только не имел, но о чём даже не знаешь.

Шесть часов вечера. Через час он позволит себе поесть. И выпьет бутылку вина. Да, в одно, первое лицо. Иначе оставшийся вечер ему не осилить. От еды ему станет плохо так, что только в состоянии опьянения с этим возможно будет справиться, съёжиться, сжиться.

В половину восьмого, на трети бутылки, ему стало жаль себя. И в этой жалости была какая-то тонкая, приятная на ощупь нежность, которую не хотелось отпускать. На глазах выступили слёзы, он знал, что они уже не помогают, не облегчают ничего, потому что у них давно нет ни потенциального зрителя, ни умозрительного адресата. Знал, но не стал их сдерживать, пускай. Более того, в надежде (да-да, в ней, а он и не заметил) подольше удержать ускользающую нежность, а, может, даже уплотнить её, он лёг и сделал то, чего не делал уже давно, очень давно — впустил в себя музыку, ту самую, от которой когда-то трепетала, стонала, рыдала и рвалась его душа. Третий антифон, литургия Златоуста... нет, зря, не то, пустое. Выскользнула нежность, исчезла даже жалость, появилась злость, увесистая, незыблемая, твёрдая, как камень. Он встал, вернулся, с трудом неся перед собой, словно отдельный от себя предмет, раздутый и больной живот, на кухню и допил вино, никогда окончательно его не покидавшей силой воли заставил себя почистить зубы и лёг, уткнув лицо в подушку, лёг, терпеливо ожидая сна.

Пять утра. Проклятье. Опять. Теперь битый час ворочаться и гонять в голове по кругу тоже избитые, и неоднократно, мысли. Ну не вставать же в пять, ей богу. Ещё не так давно ему удавалось побыть во сне аж до семи. А впрочем, какая разница. Пусть будет пять. Он встал и пошёл в ванную, умываться. Новое. Впустить. Оно б хотя бы постучало, что ли. Не жить же с растяпленными настежь дверьми. Сквозняк, по меньшей мере. Воров он не боится, он был бы только рад, если бы кто-нибудь отсюда вынес бы хоть что-то. Только кому же оно надо, это всё.

Допив свой кофе, Фома уставился на кактус, по внешнему виду которого никак нельзя было понять, жив он ещё или уже мёртв. Стоит, зелёный, но будто скукоженный какой-то, давно уж не растёт. Чёрт его поймёт. Что значит «новое»? А это значит, иное. То есть, вопрос должен стоять не что впустить, а как. Новым должно быть не явление, даже не мысль, а взгляд, то, как ты на эту мысль смотришь, как думаешь, чувствуешь её. В этом и беда. Новым должен стать сам аппарат мышления, сам механизм его работы, иначе всё, каким бы новейшим и свежайшим оно ни было, сознание, осознавая, будет переваривать в те же проклятые макароны.

Возможно ли это? Можно ли обновить мозги до такой степени, чтобы они начали делать вместо макарон шоколадные конфеты? Чтобы болото превратилось в цветущий сад? Да хотя бы в полянку, такую, знаете, с ромашками и колокольчиками, и чтоб летали стрекозы. Вряд ли. Я таких способов, по крайней мере, не знаю. Но мне знаком один момент, мимолётный, едва уловимый, но тем не менее знаком. Момент предвкушения. Не в смысле ожидания чего-то, а в смысле именно вкуса. Некий зазор, мгновение перед тем, как твоё сознание ухватит то, что должно в него войти, ухватит, чтобы приготовить из него набившее оскомину макаронное изделие, мгновение некоей аберрации в этом непреложном процессе, когда ты как будто успеваешь почувствовать на своих губах лёгкий привкус шоколада, уловить его аромат, буквально наносекунды перед тем, как всё неизбежно превратится в липкий мучной продукт. Нет, это не момент истины, в который тебе открылась бы вещь в себе, как она есть. Такие вещи, которые в себе, сознанию в принципе не по зубам. Это момент, возможно, эволюции, хотя и вряд ли, но точно момент, в который ты, пожизненный узник своего тесного и мрачного мышления, понимаешь, что за стенами твоей камеры есть свет, что мыслить можно совсем, совсем иначе. А значит, иначе жить. А что значит понимаешь? Значит, способен. Сам факт способности ощутить этот новый, иной привкус, говорит о том, что твоё сознание теоретически может делать и конфеты, по крайней мере где-то в закромах у него есть какао-порошок. На каком-таком основании я делаю подобный вывод? На том, что очень похоже, что ингредиенты, из которых сознание готовит нам продукты питания для мозга и души, оно берёт не снаружи, а из своих, какие уж есть в наличии, запасов. Извне мы получаем только импульс, сигнал, раздражитель, а как его интерпретировать, что приготовить и как это подать — решает сознание. А оно не столько лениво, сколько закостенело. Вот умеет оно варить и переваривать макароны — в них будет превращено всё, чем бы вас ни тешил внешний мир. Что бы там ни было, сознание уже несёт дуршлаг, и вы опять едите переваренные макароны. Как бедный царь Мидас превращал в золото всё, чего касался, так сознание превращает в макароны всё, до чего дотягивается своей мыслью. Что делать, если хочется конфет или тех же макарон, но хотя бы по-флотски? Хотел бы я сказать, что уже сам факт желания разнообразить рацион что-нибудь значит и когда-нибудь к чему-то приведёт. Но я в этом вовсе не уверен.

И всё же мысль о новизне не покидала Фому так, чтобы безвозвратно. Она не уходила далеко, маячила где-то на периферии, то и дело возвращалась, напоминая о себе. В конечном итоге она начала его раздражать. Развить её он уже не мог, не знал, как, а в таком виде толку от неё было ноль. Ну сколько можно думать одно и то же? Час? День? Год? И тогда он решил её обмануть. Он сделает вид, что принимает её к сведению и делает из неё вывод. Хотя заранее знает, что он ложный. Как это лучше всего сделать? Да, можно и порисовать сегодня. Давно, давно он не рисовал. Потому что если когда-то это нужно было хотя бы одному человеку на земле — ему, то в какой-то момент перестало. Вопрос что рисовать перед Фомой не стоял. Никогда. В этом была, по крайней мере он её туда клал, идея, особенность его живописания — не обдумывать сюжет, не выстраивать композицию, никакой свето-тени и прочих художественных приёмов, только спонтанность. Ты встаёшь (садишься, ложишься) и наугад бросаешь взгляд — куда и как он упадёт, это и становится объектом рисования. Как же так? В основе этого подхода был свой резон — за каждой вещью (под ней, внутри неё, как вам угодно) что-то есть: её история, душа, суть, подоплёка. И вот её-то он и рисовал. Нет, сам он её не видел, он же не экстрасенс, поэтому он старался максимально отстраниться, отключить от процесса своё близорукое сознание с его треклятым дуршлагом и предоставить рукам полную свободу рисовать то и так, что и как видят глаза. Линии кривились, ходили ходуном, шли, как им заблагорассудиться, цепляясь друг за друга, заворачиваясь в причудливые фигуры, из которых, по замыслу автора, в итоге должен был сложиться образ вещи. Да, Фома рисовал только неодушевлённые предметы, их, как он считал, одушевляя.

Час он потратил на размышления, чем будет рисовать: пастелью, маслом или акрилом. Проще всего акрилом, но результат будет плосок. Если он хочет экспрессии, а он её сегодня хочет, то про акрил нужно забыть, экспрессия — это масло. Но масло капризно и требует либо мастерства, либо вдохновения. За неимением ни того, ни другого остаётся пастель. Грязное это дело, но приберёт потом.

Ещё час он убил на сборы. Достал коробки с пастелью, грунтованный картон. Пальцы всегда были при нём. Больше ничего и не надо. Настало время бросить взгляд, определив предмет изображения. Взгляд упал на старый обшарпанный буфет, на сковородку, висящую у него на боку. Значит, будет буфет и сковорода, ещё, кажется, влезет пол окна.

Рисовал Фома, нарушая все общепринятые нормы, пропорции, технику — всё. Он сидел, скрючившись на полу перед большим листом картона, который тоже, вопреки всем нормам, лежал прямо на полу. Пастель он не растушёвывал, а выводил ею чёткие, жирные, замысловатые линии и закорючки, из которых, как из мозаики, впоследствии вырисовывался цельный облик предмета. Этот момент очень нравился Фоме, когда в россыпи разноцветных разнокалиберных элементов он начинал узнавать портрет того, что изображал. А бывало, и не начинал, бывало, что эти фрагменты рассыпались или, наоборот, сваливались в кучу пёстрых червяков, в которых нельзя было узнать ничего, кроме откровенной неудачи.

Сегодня он решил подстраховаться. Никогда он не делал эскизов и набросков, рисуя, как пойдёт рука, как на душу положит тот, кто может оказаться рядом, но сейчас он чувствовал, что рядом никого, что вдохновения нет, а полный безоговорочный провал терпеть не хотелось — слишком он устал. Поэтому он набросал эскиз, понял, что получается херня, и стал линии стирать. Это был плохой знак. Фома был твёрдо уверен, что стирательная резинка для настоящего художника не нужна, вредна, неприлична. Недоволен линией — проведи рядом другую, пожирнее, хоть десять проведи, но не бери в руки ластик, он недостоин художника. А он взял, и позорно тёр ею неудачный контур. Ладно, ещё не повод всё бросать.

Взяв в руки желтую пастель, он ясно понял, что руки нужно расслабить, надо себе как-то помочь, приободрить, снять напряжение и внутренний контроль. Да, белое сухое. Бутылка кончилась около полуночи. Результат на первом этапе оценивать никогда нельзя. То есть всегда можно, но нужно при этом понимать, что завтра наутро оценка изменится, очарование померкнет, глубина измельчает. И будут меркнуть и мельчать с каждым днём, пока не исчезнут вовсе. Почему так? Потому, что процесс творчества и его результат — две параллельные, отдельные друг от друга системы, каждая из которых живёт свою собственную жизнь. А пока ты ещё не вышел из процесса, ты смотришь на результат через его призму, ещё не можешь отличить одно от другого, эмоционально оторвать от себя результат. Твой взгляд поэтому необъективен. Подожди хоть до завтра.

Утром Фома спокойно, без истерики и отчаяния констатировал то, на что рассчитывал изначально — посредственность. По большому счёту — ерунда, по небольшому, при желании, в этом можно было что-нибудь найти, какое-то своеобразие или смысл, но кто ж подобное желание будет выражать.

Но главной цели он добился. Мысль о том, что под лежачий камень вода не течёт, что нужно отворять все двери, нужно звать новое, а не просто ждать его, лёжа на диване и считая мух, эта мысль угомонилась и больше не маячила по углам. Попытка в данном случае не пытка, тем более, он убил в процессе творчества столько времени, что может собой гордиться.

Может ли быть так, что новое всё это время стоит у него перед глазами, лежит у него под носом, болтается под ногами? Запросто. Только он его не видит, не осязает, не способен воспринять. Ну что же, вчера он предпринял честную попытку, больше способов открыть, хотя бы проветрить своё сознание он не знает. Остаётся самотёк. Пустить всё на самотёк. Было бы замечательно. Если бы оно при этом текло. Текли бы мысли, события, время. Так они же, зараза, не текут, это стоячее болото, здесь движения нет, кроме периодических пузырьков газа, выныривающих на вязкую поверхность из стоячих болотных недр. И мысли, мысли здесь похожи на пиявки, они, навязчивые, однообразные, скользкие, бОльные, цепляются, впиваются в мозг, высасывают из него всю жизненную силу. Впрочем, без них было бы ещё хуже, время бы совсем остановилось, а так — хоть какая-то, да животинка, тоже тварь.

И всё-таки. Что если всему причиной именно дуршлаг? Что если это он всё превращает в макароны? Что если его у сознания отобрать? Что оно будет делать? Оно же ничему не оставляет шанса проявиться, измениться, оно залепило мне своей лапшой уши, глаза, набило ею рот. Я ничего не вижу и не знаю, кроме макарон, от которых меня тошнит. Можно ли как-то это изменить?

С другой стороны. У всего есть какая-то другая сторона. Кто сказал, что новое должно быть хорошим, добрым? Не стоит ли учесть такой вариант, когда оно будет ужасным, нестерпимым, жестоким, злым? И какую роль в этом играет сознание, точнее, то, что окажется у него в руках: дуршлаг опять же, сачок для бабочек, лопата? Само ли сознание выбирает этот чёртов инвентарь?

У него разболелась голова. Нужно отодвинуть от себя то, что ему кажется его действительностью. Отстраниться, насколько это возможно. Прикрыть наготу реальности хотя бы мыслями. Наплевать уже, как они обрыдли, главное — скрыть за ними зияющую в сознании дыру.

Он ума не мог приложить, как ему убить предстоящий день. Отсюда, с полшестого утра, этот день выглядел непомерно длинным, необозримым, непобедимым, неубиваемым, вечным. Допустим, его нездоровье позволит ему дойти до аптеки, купить бесполезное лекарство. На это уйдёт минут сорок, максимум пятьдесят — для целого дня это как слону дробина. Промаявшись на диване до полудня, он встал, прошёлся по квартире. Есть (откуда ни возьмись) одна спорная и сомнительная мысль, которая засела где-то с краю в голове и сидит там тихонько, ждёт своей очереди. Сама в себе не уверенная, она ничего не утверждает, только задаёт вопрос и предлагает мне на него ответить. Вопрос таков: а нет ли вдруг какой-то связи между вот этим пресловутым чем-то новым и тем, что я, как мне кажется, когда-то где-то потерял? Нет ли чего-то общего у новизны и вроде как утраты? Не то, чтобы эта мысль допускает, что это суть одно и то же, она, повторюсь, просто задаёт такой вопрос. Я не знаю, что на него ответить. У меня порой и вовсе такое чувство, что это не я что-то потерял, это я сам потерялся, меня кто-то потерял.

В аптеку он пошёл уже ближе к вечеру. Шёл медленно, растягивая время, стараясь цепляться мыслями за окружающие явления, прохожих, деревья и кусты, чтобы они, эти мысли, хоть как-то шевелились. На полпути на обочине дороги в высокой траве он заметил россыпь ромашек. Какая красота, какая прелесть. Все полевые цветы очаровательны своей простотой, нежностью, трогательной наивностью. Фома остановился, присел на скамейку рядом. Посижу немного, полюбуюсь. Гляньте-ка, стрекоза! В городе это такая редкость! Маленькая, золотистая, словно ювелирная стрекозка, махая своими из слюды как будто вырезанными крылышками присела на ромашку, нежущуюся под лучами бархатного вечернего солнца. Душещипательная какая пастораль. Ещё бы не тошнило, и можно начинать писать стихи. Но его тошнило, и крутило, и пучило. Поэтому вместо стиха он чертыхнулся, встал и пошёл домой. К чёрту эту аптеку, ему надо поскорее лечь.

«Допустим, я говно-человек, — думал он, глядя на облупленную штукатурку на потолке, — и всё это заслужил, так или иначе. Какой может быть вывод, толк, смысл, если принять это за факт? Это поможет мне терпеть, смириться? Если бы да, то я готов его признать».

Мне нужна веха. Зачем? Не знаю, знаю, что нужна. Чтобы торчала, крепкая, обозначала бы, а я бы мог за неё держаться, мог бы даже опереться на неё, может быть даже оттолкнуться. Но вехи обычно бывают в развитии. Ты видишь здесь какое-нибудь развитие? Да хотя бы сюжета. Я — нет.

Фома встал с дивана. Лежать больше не было сил. Пошёл на кухню, покурил. Вернулся. Осмотрелся. Какая убогая жизнь. Вот эти тряпки и подушки, которые он подтыкает под больной живот. Пыль, грязь, разбросанные вещи, немытые стаканы. Прибрать, помыть? Нет. Незачем. Это уже будет претензия. Претензия на что-то. На лучшее, на иное. А там недалеко уже и до надежды. Нет уж, плавали — знаем, ну их к чёрту. Ну отчего действительность противоречит желаемому так упорно, нарочито, будто неспроста? Не время от времени, не раз от раза, а кардинально и принципиально? Если всё происходит не просто как-нибудь не так, а аккурат наоборот с той целью, чтобы ты, грешным делом, например, не возгордился, то он (оно, она, они), кому это зачем-либо нужно, весьма в этом деле преуспел, надо отдать ему (им) должное, если оно ему (им), конечно, тоже нужно. Чего-чего, а гордости, тем паче за себя, ты не испытывал с незапамятных времён.

Он снова лёг. У него ещё оставалось одно занятие, дело, процесс — растить безразличие. Да, взращивать, культивировать, лелеять в себе безразличие ко всему, прежде всего к самому себе. И, как он с удовлетворением констатировал, оно действительно подрастало, расцветало. Возможно, это был сорняк, то есть неверный, опрометчивый, пагубный, чреватый деградацией путь, но зато это был процесс, который шёл, хоть какое-то движение.

Небо разверзнется, в ослепительных лучах на огненных столпах ему явится архангел. Не знаю, какой из них, он не представится, но это неважно. Не рассекая грудь, не вырывая языка и глаз, он только прикоснётся. И всё внутри перевернётся, исцелится, исполнится светом, покоем, счастьем. Болезни, мрак, отчаяние, пустота и ужас отступят перед волной блаженной истины, открывшейся ему.

Или вот, другой, не столь эпичный, но тоже потрясающий вариант. Снизойдёт озарение, снизойдёт вдруг и преисполнит его, конечно, светом, счастьем и истиной, чем же ещё. Боль и мрак окажутся иллюзией и исчезнут перед лицом благой сакральной красоты. Ха-ха-ха! Какой ещё вариант? Инопланетяне на голубом вертолёте?

Есть ли кто-нибудь, кто бросил тебя в эту яму, в эту камеру, в этот колодец страданий и скорби? Бросил и забыл. С кем ты там всё время разговариваешь, судишься, препираешься, споришь? На кого ты там всё время обижаешься и ропщешь? Это бог? Разве что ты сам. Попробуй это на вкус. Попробуй это принять и переварить. Вряд ли это шоколад, но, возможно, это и не то, что ты думаешь, а, скажем, фарш. Пусть будут в самом деле макароны по-флотски. Нет там никого, кроме тебя. Попробуй пожить с этакой мыслью. Вселенское одиночество? Да, милый, это оно. Прими его. Возможно, это и есть то самое новое, чего ты так ждал. Правда, оно при этом совсем не похоже ни на забытое, хорошо или плохо, старое, ни на утраченное. Но какое есть. Только не обманывай себя. Не тешь себя уловками, отождествляя эти две идеи, себя и бога. Будто ты — его часть и всё такое. Ты — часть, но целого нет. Стань же им для самого себя, больше здесь всё равно никого нет.

Фома повернулся на другой бок, уже было подоткнул привычным движением подушку под живот, но снова встал. Нет, лежать больше определённо было невыносимо. Он прошёлся по комнате, кое-где поправил пыльные книги на полке стеллажа. Взгляд его упал на картину, тот самый пастельный буфет. И тут, на этом месте у него мелькнула мысль. Абсурдная, но не со всех сторон, почти, но не со всех. С одной из них Фоме показалось, что эта мысль допустима. В качестве следствия она вытекала из одного большого и конкретного вопроса: кто именно решил, что это посредственность? Он и решил. Какой из них? Может ли он решить иначе? Точнее говоря, есть ли в нём такой «он», который считает эту картину достойной внимания, замечательной, гениальной? Фома взял стул, поставил перед картиной, присел на него и попытался взглянуть на плод своего творчества как-то по-другому. Возможно, в этой кривизне, хаотичности линий заключается своеобразие авторского стиля, определённо, в этой мозаике закорючек и завитков есть глубина, в которую зритель может окунуться, чтобы понять смысл картины, её мощный художественный посыл. Вне всякого сомнения при определённом подходе произведение выглядит очень удачным, превосходным. Гениальным? Возможно, можно посмотреть и так. Так каково же оно на самом деле? Кто может это сказать окончательно и однозначно? Публика, зритель, критик? А что, если не спрашивать никого из них?

Он пуст, пуст и безразличен. Прекрасные, благодатные условия. Для чего? При таких пустоте и безразличии — для чего угодно. Он волен наполнить себя совершенно всяким содержанием, хоть бредом, если только будет подходить с нужной стороны, на нужной волне, взяв правильное ля, не слушая другие камертоны. Он может, при желании, найти большой, сакральный смысл происходящего с ним кошмара и наполнить этим смыслом свою жизнь. Придать своим страданиям сакраментальное демиургическое значение, наделить их творческим началом. Он так страдает для того, чтобы творить. Какой великий, великолепный смысл. Только одно-единственное, маленькое условие необходимо для того, чтобы вся эта грандиозная фантасмагория не пошла прахом — никому своё творчество не показывать, не отдавать его на суд зрителя. Этот суд почти наверняка разрушит всю грандиозную конструкцию. Но в его отсутствие вот это самое «почти» позволяет ей держаться. Но её определённо нужно укрепить. Здесь кроется проблема — он сам, точнее, целый ряд зрителей и критиков у него внутри. Как их заткнуть, как нацепить им шоры? Он должен слушать только одного (или сколько там их будет), того, кто видит в его произведениях их красоту и глубину. Проблему можно попробовать решить за счёт снижения внимания к результату. Оригинально, нечего сказать. Почему нет? Попробовать творить ради процесса, попробовать минимизировать интерес к итогу. Творить ради творчества, не ради плодов. Совсем не замечать того, что выйдет, конечно, не получиться. Но не придавать этому уж очень большого значения. Вышло и вышло. В крайнем случае призывать на помощь того самого благосклонного в себе зрителя, не подпуская остальных. Задача непростая. Верно ли будет сказать, что он собирался обманывать сам себя? Но которого из себя и какой сам? Будет ли это обманом, если при выборе себя он просто будет несколько пристрастен? Что делать с остальными «я»? Как их угомонить? Как отгонять их с их критическими суждениями? Пока сложно было сказать, но попробовать можно.

«Чем чёрт не шутит, — резюмировал свои размышления Фома. — Терять мне совершенно нечего. Границу между явью и бредом я двигал уже столько раз туда-сюда, что в сущности уже неважно, где она сейчас проходит. Так почему бы мне не начать решать это самому?»

Время близилось к приёму пищи, но есть Фома парадоксальным образом не хотел. Он хотел рисовать. Что? Неважно. Да хоть этот примус. Чем не объект для изображения? Уже в процессе разложения пастели Фома подумал: «Ещё можно начать писать. Да, роман. Или лучше рассказы. О чём? Без разницы, главное — начать, и не оценивать, по крайней мере строго, а там как само пойдёт».

Много картин написал Фома всего за пару месяцев, декабрь и январь. Никому, никогда он их не предъявлял. Выставки, конкурсы? Ну уж нет. Что он думал сам о своих произведениях? Хотелось бы сказать, что ничего, но это было бы неправдой. Думал, много. В сущности, это была затяжная борьба с самим собой. Сомнения приходили всё чаще, порой они его одолевали. Иногда он даже готов был сдаться, прекратить. «Какого чёрта я творю? Для кого я это делаю? Кому это нужно?» — думал он в минуты отчаяния. «Для себя. Тебе это нужно», — отвечал он себе чуть позже и снова раскладывал пастель. «Но я творю чёрт знает что, бессмысленный, не имеющий никакой ценности продукт. Нет, мне оно не надо», — снова говорил рассудок. «Ты делаешь это ради процесса. Это единственное, что ещё способно тобою двигать. Если ты прекратишь это делать — ты окаменеешь. А результат — бог его знает, каков он. Может, ты просто не способен его в полной мере оценить», — отвечал ему Фома. Гнать от себя внутренних критиков было трудно. Им всё не нравилось, они кривили рожи и воротили носы от всего, что бы ни творил Фома. Это постепенно его обескураживало, вдохновение всё реже посещало его в процессе, всё чаще опускались руки, но пока он не впал в полное отчаяние, он не сдавался. Как ему жить иначе, он не знал.

Что до рассказов, то первые он написал на одном дыхании, один за другим, они буквально толпились у него внутри, в нетерпении ожидая выхода наружу. Наконец, в какой-то момент от воодушевления его посетила крамольная мысль послать эти рассказы в издательство. Почему нет? Он знал, почему. Это было главное, непреложное условие плана по самореализации. Но вдруг? Ни в коем случае, ты очень пожалеешь, ты не сможешь заставить себя после этого творить. Смогу, я обещаю, давай попробуем, чем чёрт не шутит, отличные же рассказы, нетривиальные, самобытные. Вдруг у тебя на самом деле талант? А ты его скрываешь. А вдруг нет? Что тогда? Ха, а кто будет решать, есть он или нет? Редакторы издательства, очевидно. С чего бы вдруг они? Разве не имеет значения то, что ты считаешь сам? В том-то и дело, что моё мнение имеет силу только в изоляции. Оно изменится, я тебе точно говорю, оно измениться кардинально под влиянием мнения чужого. Как только мне придёт отказ, я сам начну считать свои произведения бездарностью, их флёр, очарование, своеобразие исчезнут. И я больше не смогу писать. Неделю он с собой торговался. Но соблазн был слишком велик. В одну прекрасную пятницу он всё-таки поддался искушению, изменил своему первоначальному твёрдому плану, он послал свои новоиспечённые рассказы в несколько издательств. Совпадение это или нет, но вдохновение и энтузиазм начали потихоньку иссякать буквально сразу после этого, загодя. Хотя, поначалу это было почти незаметно. Он убеждал себя, что вовсе и не ждёт ответов, что ответы, те или иные, не повлияют на творческий процесс. Они, само собою, повлияли. Отказы приходили постепенно, с интервалом примерно в неделю. Фома принимал их стойко, каждый из них буквально кожей ощущая как смачную пощёчину у себя на щеке. Что же он наделал. Что теперь будет с творческим процессом? Теперь его надо будет подталкивать, чтобы он хоть как-то шёл, иногда, возможно, волочить за собой, когда он будет упираться и ныть «Оставь меня, я бездарность». Это будет мучительное, муторное противостояние.

Теперь он начинал какой-нибудь рассказ довольно бодро, но уже к третьему абзацу приходило уныние, разочарование, отчаяние. Кое-как закончить удавалось дай бог один рассказ из трёх. Стихи тоже захромали. Они больше не лились сами собой, их приходилось вымучивать, местами высасывать из пальца. Но Фома снова не сдавался, опять же потому, что иного варианта быть он просто для себя не видел.

До какой всё-таки степени автономности можно дойти, формируя желаемый взгляд на жизнь? В какой мере восприятие может подсознательно искажать действительность? Насколько субъективность зависит от объективности? Что на что в большей степени влияет? Жить, представляя, например, что у тебя есть семья и дети или что ты работаешь на работе, которой у тебя нет — это безусловно клиника, повод для госпитализации. Где же грань? Очевидно, нигде. И госпитализация - тоже не грань, не жупел. Кто теперь сомневается в гениальности Ван Гога? Кто знает, может быть именно этот диссонанс, это противоречие между внутренним и внешним, восприятием и действительностью, иными словами, банальное отсутствие признания довело его до такого исхода. Ну что? Готов ли Фома идти до подобного конца? Готов ли, отринув скепсис и рассудок, возомнить себя Ван Гогом? Увы, ответ на этот вопрос зависел не только от него. То есть зависел от того его, который от него не вполне зависел. Для этакой готовности нужна была внутренняя убеждённость, хоть немного, внутренняя энергия, сила. А для такой энергии нужна была вера в неё. Что тут первично, энергия или вера в неё, я вам не скажу — не знаю. Но могу сказать точно, что и то, и другое постепенно покидало Фому, отчего творческие процессы шли нехотя, со скрипом.

Фома прожил так, то лёжа, то творя, ещё три года, три месяца и три дня. А потом помер. Почти сразу за ним умерла и его надежда, последняя из. Не знаю точно, на что именно она была, знаю, что умерла вскоре за Фомой. Его многочисленные произведения: картины, рассказы, многие брошенные на полпути, стихи — всё это какое-то время ещё хранилось в его родной комнате, пока не появились новые собственники и не сделали ремонт. Ноутбук с рассказами и стихами отформатировали и продали на барахолке. Кое-какие картины удалось сбыть там же, но большинство отправилось на свалку, утратив свой единственный, как кажется, смысл — помочь Фоме прожить остаток времени. Был ли в них на самом деле ещё какой-то, более существенный, глубокий и широкий смысл? Был, ведь Фома его туда клал. Но Фомы больше нет, этого смысла тоже, а другого никто положить не удосужился, увы.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге