Обложка Казарма

Казарма

Наседкин Николай Николаевич

0% прочитано
Стандартный
Наседкин Николай Николаевич

Казарма

Глава 1

В 1977 году я поступал на факультет журналистики Московского университета.

На период сдачи экзаменов поселили в ДАС — Дом аспиранта и стажёра, что на улице Шверника, одно из общежитий МГУ. Мне досталась захламленная комната: исписанные тетради, порванные учебники, старые журналы валялись по всем углам. Я оказался первым поселенцем в этой комнате и пришлось одному приниматься за уборку. Ничего ценного, что могло пригодиться при подготовке к вступительным экзаменам, среди этой макулатуры не оказалось. Я всё выкидывал.

Потом полез заглянуть на антресоли. Вместительный ящик над коридорчиком-тамбуром оказался вдруг настоящим сундучком с сокровищами. Я начал, отодвигая пустые винные бутылки, рыться в кипе пособий, программ, конспектов, специально выпускаемых издательством университета для поступающих в МГУ. И вот здесь-то я и наткнулся на эту толстую большого формата общую тетрадь.

Сначала, пытаясь разобрать нервный, судорожный почерк, каким были исписаны очень плотно и с обеих сторон листы тетради, я не сразу понял, что это не конспект. Притом начальных нескольких листов не хватало. Затем я подумал, что вижу перед собой рукопись повести или романа, и, судя по первым абзацам, — об армии. Разбираться было недосуг, до сочинения оставалось всего ничего, и я отложил сей манускрипт в сторону...

Прошли годы. Университет давно позади. Я работаю, имею дом, а в доме уже изрядно поднакопившийся архив. И вот как-то вечером, перетряхивая чемодан с бумагами, я снова наткнулся на чёрную рыхлую тетрадь. Честное слово, ума не приложу, каким таким образом она оказалась в моём старом фибровом чемодане. Зачем я все эти годы таскал за собою по стране полкилограмма ненужной мне бумаги?

Не знаю.

Решил хотя бы разобраться, что это за рукописное сокровище. Признаюсь, осуществить это оказалось трудновато. Почерк, как я уже упоминал, у хозяина тетради был премерзкий, бумагу он экономил и писал так, что иные буквы последующих строк цеплялись за буквы предыдущих, некоторых слов вообще невозможно разобрать. Но я постепенно увлёкся и уже не смог остановиться...

Без преувеличения, убил я на расшифровку, правку и перепечатку этих записок весь долгожданный очередной отпуск, несчётное количество выходных и вечеров.

Прежде чем ознакомить читателя с ними — ещё пару предуведомлений. Несомненно, тема записок интересна и, как мне кажется, нова: припоминаются всё книги о моряках, лётчиках, десантниках, ракетчиках или пограничниках, а вот стройбатовцев, этих альбиносов армии, литература наша как-то обходит вниманием. Так вот, тема-то интересная, но подана уж больно упрощённо — сколько уже знаем мы в литературе всяких «записок»!

Правда, если ошибки и стиль я в меру своих возможностей поправил, то форму пришлось оставить без изменения. Только для удобства читателей я позволил себе разделить весь текст на несколько глав. Добавлю ещё: на мой взгляд, автор (в тетради только упоминается, что его зовут Сашей, Александром) при сочинении своего опуса ориентировался на «Очерки бурсы» Помяловского и ещё больше на «Записки из Мёртвого дома» Достоевского. Но, разумеется, куда ему до Достоевского! У Фёдора Михайловича каждая глава — отдельная вполне законченная впечатляющая картина, а все главы-картины «Записок из Мёртвого дома» складываются в галерею, давшую полное объёмное представление о мире, описанном в книге. Здесь же отдельные эпизоды, словно мелкие стёклышки, образуют пёструю мозаичную картину-коллаж, в чём-то даже и хаотичную, которая лишь даёт импульс собственному воображению читателя.

Хотя жаль, очень жаль, конечно, что неизвестный автор — не Достоевский. Материал, судя по всему, перед ним был богатейший — сложный, горький, надрывный...

Что и говорить, странный оттенок ощущается в этих записках о стройбате. Кому-то может показаться, что автор сгустил краски, односторонне описал свои армейские годы. Но я думаю, я уверен, что хозяин тетради зафиксировал всё лично увиденное и пережитое...

Если кто-нибудь узнает место действия или себя в этих записках, то, надеюсь, откликнется и пришлёт мне хотя бы пару строк. И ещё: я не знаю, подлинные или вымышленные имена и фамилии в этой тетради, я решил их оставить без изменения.

Кто-нибудь может удивиться, почему я поставил свою фамилию под этим произведением. Ну, во-первых, я уже объяснил, сколько труда мне пришлось вложить, чтобы привести его в относительно божеский вид. Во-вторых же, настоящий-то автор — где? Может быть, его уже и на свете нет, всё же более десяти лет минуло, да и неизвестно, сколько времени тетрадь валялась на антресолях в комнате № 519 ДАСа на улице Шверника в Москве. Но если кто предъявит авторские права, я согласен на переговоры...

Чувствую, однако, что предисловие затянулось.

Пора к делу.

Глава I

...да[1]. Вид у всех них (я ещё мысленно отделял себя от этой толпы) был более чем странный. Словно сотни полторы статистов, наряженных нищими, приготовились сниматься в киномассовке. Трудно и вообразить, по сколько лет и сколько поколений мужчин носили эти засаленные, обтруханные и даже оборванные фуфайки, шапчонки, стоптанные сапоги и ботинки.

Я, признаться, чувствовал себя неловко в своей меховой куртке, нормальных[2] ботинках и кроличьей, совсем ещё новой, шапке.

Дело в том, что меня призывали уже в четвёртый раз. Трижды я проходил весь путь призывника: стригся под нуль[3], увольнялся с работы, прощался с родными, с приятелями и уезжал в область, а здесь, в областном военкомате, меня браковала медкомиссия. Раз ещё не совсем срослась ключица после перелома, другой раз я неожиданно заболел ангиной прямо в последний день, а однажды врачу не понравились мои лёгкие, и пока в областной больнице их тщательно обследовали, призывная кампания завершилась. Таким макаром меня из кандидатов в ракетные войска перевели сначала кандидатом в радиотехнические, потом в мотопехоту, и вот, наконец, докатился я до стройбата. Но особо не расстраивался, был убеждён, что снова всё это, так сказать, понарошку.

Впрочем, как я заметил, многие парни, слонявшиеся по двору военкомата, похожему на внушительный загон для скота, или с отупелыми лицами сидевшие в мрачной казарме, тоже по инерции продолжали оставаться прежними. Это ощущение поддерживала относительная свобода, ещё остававшаяся некоторая возможность распоряжаться собой: хочешь — поунижайся и вымоли у часового на воротах разрешение выйти на улицу под честное слово, что по первому сигналу сбора ты успеешь прибежать в строй. Я унизился, вымолил, дал честное слово и вышел.

Накануне выпал первый снег. Площадка перед военкоматом сплошь покрылась грязным снежным месивом. Многие из отцов, матерей, братьев, сестёр, невест, подружек и прочих провожающих толклись здесь с самого утра и не первый уж день. Они страшились, конечно, разлуки со своими иванами и петрами, но, может быть, иные из них уже потаённо думали: «Скорей бы всё кончилось! Ведь не на войну же, действительно!..»

Измученные лица людей оживлялись и сами они взбадривались, когда из-за неприступного казённого забора выскальзывал ихний. Паренёк сразу окунался в горячую ванну любви, жалости и мгновенно забывал о слякоти и неуютности военкоматского двора. Я же здесь был совершенно сам по себе, один. Никто из родных уже не верил, как и я, в моё так долго не получающееся солдатство.

Трезвых было мало. В воздухе явно ощущался запах спиртного. Совсем рядом со мной у забора стояли трое: низенькая сухонькая мать-старушка, робкий на вид сынок-рекрутик и провожающий его приятель, который, судя по репликам и бывалому виду, уже отслужил своё. Он расторопно управлялся с откупоренной бутылкой водки, плеская из неё в эмалированную облупленную кружку. Старушка отмахнулась от порции и теперь, прижав края шалюшонки к иссохшему рту, со слезами на глазах глядела испуганно на сыночка (а может, это был её внук?). Тот, дёргая худеньким голым кадычком, давясь и вздрагивая, тянул горькую жидкость птичьими глотками. Дружок его держал наготове обкусанный солёный огурец и покровительственно успокаивал:

— Ничё, теть Пань, по закону полагается. Легче Ваське будет. А там не подадут... Нет, не подадут! В последний раз можно...

Старушка молча плакала.

«Выпить надо, — вяло подумал я. — Может, действительно, не скоро теперь доведётся...»

В гастрономе напротив военкомата вина, естественно, не оказалось, бормотухи почему-то тоже, пришлось взять бутылку «Московской». Одному пить? Бр-р-р! Я пошёлискать собутыльника и вдруг наткнулся на земляка — Витьку Ханова. Он, как выяснилось, должен был уехать в армию ещё три дня назад, но вот застрял в облвоенкомате. С отцом и старшим братом Витька Хан устроился под навесом между пустым торговым ларьком и военкоматским забором. Они распивали бутылку и, оживлённо переговариваясь, уже закусывали...

Жили Хановы на другом краю нашего большого села, поэтому знал я их не впритык. Притом старший из братьев лет на шесть обогнал меня в возрасте, а младший, Витька по прозвищу Хан, на два года от меня отстал, так что дружбы с ними до этого не получалось. Но сейчас я даже чуть не прослезился от радости при нежданной встрече. Они, уже подбалдевшие, тоже чуть ли не с объятиями встретили меня. Сколько парадоксов в этой жизни! Для того чтобы земляки сдружились, им надо повстречаться далеко от дома.

Одним словом, через пяток минут мы уже пили, говорили, строили совместные планы, клялись в дружбе до могилы и обнимались с Ханом. И уже не осталось ни тоски, ни страха, ни чувства одиночества...

Сколько раз потом, в первый год службы, с досадой и горечью вспоминал я эти минуты — минуты, в которые я мог бы в полной мере насладиться напоследок одиночеством, побыть наедине с самим собой, своими мыслями. Разве ж мог я знать тогда, пьянствуя под забором военкомата, что одно из самых тяжких испытаний для солдата — испытание коллективом, невозможность одиночества...

Впрочем, я заскочил вперёд.

Как и водится в таких случаях, горючего не хватило, хотя я почти не пил, и Витька, как самый молодой, побежал за другой порцией. И надо же — закон подлости! — во дворе военкомата требовательный голос, усиленный стократ мегафоном, приказал всем призывникам строиться. Брат Витьки ринулся на его поиски, а я — выполнять приказание. Правда, вначале я поколебался и хотел из чувства солидарности дождаться Витьку, но отец его мне не позволил. «Ладно, — успокоил я себя, — если заставят Хана полы в казарме мыть или двор подметать — помогу».

Но, на его счастье, толпа призывников собиралась полчаса. Прошелестел слух, что нас сейчас распустят по домам до самого утра. Вот бы! Все принялись уже строить хмельные планы на вечер, собираясь прожить за несколько несчастных часов едва ли не полжизни. Мы с Ханом, ставшие уже приятелями не разлей вода, предвкушали нежданный наезд в родное село, гульбу и приключения....

Увы, мечты наши грубо растоптал грузный, с обвисшим животом майор, по лицу которого было видно, что мы, стадо трудноуправляемых баранов, изрядно его раздражаем. Он прокашлял в мегафон:

— Через пять минут — перекличка! Через двадцать минут — на вокзал! Кого не окажется — будет строго наказан!..

Странное это чувство — чувство подчинённости. Никто из нас не знал и не видел этого обрюзглого майора до сегодняшнего дня, впрочем, как и он нас, но вот одно его слово, и мы уже как бы не принадлежим сами себе, не можем распоряжаться собой, своим временем, своей жизнью. Конечно, этому, подчиняемости, учиться не надо, мы уже как-то изначально знали, что обрюзгший майор и другие офицеры и вообще люди в военной форме будут с этого дня распоряжаться и уже распоряжаются нами. Тяжело это сознавать. И даже известное, вроде бы Спинозы, утверждение о свободе как осознанной необходимости мало утешает...

Я оглянулся вокруг: что это меня потянуло в эмпиреи? Судя по лицам и поведению моих новых товарищей по оружию, им было сейчас не до Спинозы и не до философии свободы. Одни — и их, казалось, большинство, — возбуждённые вином и своим новым необычным положением, пребывали в состоянии своеобразной эйфории: они громко разговаривали, беспричинно всхохатывали, тормошили себя и соседей. Витька Хан не давал мне ни минуты покоя: успеем ли ещё выпить? Сколько пузырей с собой возьмём?..

Часть призывников веселились неподдельно, радовались перемене жизни. Они принадлежали к тому сорту редких в любые времена людей, которые делают всё — и собственную судьбу в том числе — с удовольствием, аппетитом и даже наслаждением. Я потом кое-кого из этих довольных призывников встречал уже во время службы и убедился, что стали они настоящими бравыми солдатами, как ни натянуто звучит это определение по отношению к стройбату.

А кстати же, из бравирующих, беспричинно всхохатывавших на военкоматском дворе многие затем в армии, как правило, проходили путь от пресмыкающегося до приблатнённого, о чём придётся говорить подробнее в своём месте.

И наконец третий тип людей в этой толпе — тоскующих и даже как бы придавленных, к коему, видимо, можно было причислять и меня. Человеку свойственно возвышать в мыслях себя над окружающими, особенно когда он молод, малознающ и самоуверен. Заметив два-три серьёзных лица среди других лиц и сам стараясь удерживать печать серьёзности и даже величественной скорби на своём челе, я, помню, искренне уверен был в те минуты, что мне да ещё этим двум-трём сурьёзным вьюношам и доступно понимание момента, присущи мысли о свободе, философии Спинозы и прочих вумных вещах.

Хотя, вероятно, я не так уж совсем беспричинно самовозвышал себя. Многим, должно быть, известен принцип распределения призывников по родам войск. Подробно расписывать нет места и времени (да и как бы ненароком не выдать какой-нибудь ужасно важной военной тайны!), но вот вкратце какова система: отменное здоровье — на флот, высокий рост — в роту почётного караула, приличное образование — в ракетные войска, спортивная подготовка — в десантники... Когда всех более или менее полноценных призывников просеивают сквозь сито медицинских и военных комиссий, то и остаются, как мы шутили, самородки для стройбата — ни образования, ни стопроцентного здоровья. Но, естественно, попадают туда случайно и нормальные ребята, без ложной скромности, вроде меня. Здоровье у меня имелось, хотя и не богатырское, но вполне сносное плюс добротное среднее образование. Добротным можно было считать его потому, что я усваивал и усвоил не только программу райцентровской десятилетки, но и многое сверх неё, поглощая сотни книг и художественных, и научных...

Впрочем, куда это я опять?

Нас действительно на свободу больше уже не отпустили...

Врезалось в память странное ощущение, когда вели нас на вокзал — ощущение отстранённости от всех других людей в городе. Как ни дико это звучит, но сама собою напрашивалась ассоциация с военнопленными. Мы шли колонной, похожей на толпу, естественно, не в ногу, одетые разве что не в лохмотья, со старыми рюкзачками, ободранными чемоданчиками, а некоторые даже с какими-то допотопными вещмешками, в сопровождении сержантов и офицеров, шли по проезжей части улицы, и прохожие, скапливаясь на тротуарах, рассматривали нас.

Правда, сопоставлению с пленными мешало наше поведение — угрюмости и усталости в целом не было и в помине: шагали бодро, возбуждённо, некоторые пытались затянуть удалую походную песню. Ещё помню, как жадно вглядывался я в лица глазеющих на нас людей, как страстно хотелось напоследок увидеть хотя бы одно родное, знакомое лицо, махнуть на прощание хоть одному человеку рукой, крикнуть: «До свидания!..»

Увы!

Трое суток в поезде запомнились смутно. Всю дорогу пили. Многие умудрились припасти горючего ещё в городе, а когда водка кончилась, то свои торговые услуги предложили доброхотные проводницы. Предприимчивые тётки, возившие новобранцев, видимо, не впервой, загрузили служебное купе ящиками с «Московской» и за время пути ободрали нас как липок, отпуская белоголовую по двойной, а под конец даже и по тройной цене. Нас грабили (бутылка водки — за восемь рублей!), а мы за грабёж искренне и от всей души благодарили. Словно жили последний день на белом свете. Это чисто русское: «Э-э-э, однова-а-а живём!» — служило нам как бы оправданием.

Да, совсем чуть было не забыл: всё же одно сильнейшее впечатление врезалось в память — Байкал. Я тотчас вытащил свою записную книжку, заведённую мною пару лет назад в подражание писателям, и попробовал набросать на одной-двух страничках картинку. Вот что вышло тогда из-под моего по-детски ещё робкого пера.

БАЙКАЛ

Кто-то вскрикнул:

— Байкал!

И эхом разнеслось по вагону:

— Байкал... Байкал... Байкал!

Все прилипли к вагонным стёклам. Меж пологими горами, за поворотом блеснуло серебро водной массы. Как бы всасывая в себя окружающее пространство, всё ширилось, представляло во всём своём величии знаменитое море-озеро.

Послышались возгласы людей, впервые увидевших Байкал:

— Вот это да!.. Действительно, громадина!.. Неужели он не замерзает совсем?..

И правда, хотя ноябрь уж приблизился к концу, необозримая громада Байкала, окаймлённая спереди узкой полоской льда, металась и бушевала, словно гигантская рыба в тесном садке. Не верилось, что такую силищу способен обуздать мороз.

Несколько часов, что поезд мчался вдоль линии прибоя, мы все не отходили от окон — большое всегда поражает...[4]

Привезли нас в странный город, издали, из окна вагона похожий на архитектурный макет. Не было пригородов, не виднелось ни единого домишки: сразу, с голой степи начинались современные кварталы многоэтажных домов. Деревьев — ни единого. Ветер, как впоследствии оказалось — постоянный обитатель Энска[5], с завыванием гнал позёмку меж бетонных коробок...

Тоска!

Кстати, меня всегда как-то угнетают, тревожат душу города, где начисто нет старины. Пришлось однажды, уже после армии, побывать мне в знаменитом Комсомольске-на-Амуре. Я долго не мог осознать, что так раздражает, беспокоит меня в облике города-легенды, а потом вдруг понял — нет истории. Самое старое здание в Комсомольске — обыкновенная четырёхэтажная коробка. Мне жаль особенно детей, вырастающих в таких безликих поселениях — многие из них рискуют вырасти равнодушными к красоте архитектуры, к памятникам Отечества людьми...

В самом центре этого ещё только рождающегося города Энска находился военный гарнизон — несколько панельных пятиэтажек, окружённых глухой двухметровой бетонной стеной с остриями железных прутьев поверху. Металлические створы ворот с грохотом разъехались, и мы, уставшие смертельно от дороги и затяжного загула, даже с какой-то нетерпеливой бодростью вступили на территорию новой жизни.

Представляю, как тяжело и даже страшно было бы входить в эту новую жизнь одному и как легко это сделалось толпой. Так и читалось на наших лицах: «Сейчас посмотрим! Пусть только попробуют!..» Кто попробует? Что попробует? Объяснить невозможно, но каждый из нас наслушался ещё на гражданке много чего интересного о всяких неприятностях и неожиданностях, подстерегающих в армии новобранцев с первых же шагов...

Короче, мы вступили на территорию новой жизни. Было утро. Двенадцатый час по-местному. Солдат в гарнизоне находилось не так уж много. Человек двадцать встретили нас и наперебой, издали (подходить вплотную им не разрешалось) кричали:

— Откуда, молодёжь?

— Тамбовские есть?

— Ребята, кто из Абакана?..

Земляки отыскивались. Надо было видеть, каким восторженно-наивным счастьем вспыхивали лица при этих нечаянных встречах, особенно у тех, кто обнаруживал не просто земляков, а даже знакомых и приятелей. Нам с Витькой в этом плане повезло: нас сразу заметил наш односельчанин и Витькин близкий сосед Генка Мордвинов, призванный на полгода раньше нас. Откуда взялся тот неподдельный энтузиазм, который вытолкнул из моей груди радостный вопль: «Ге-е-ена!» — и заставил меня вздёргиваться на цыпочки, дабы он меня лучше увидел? Да и он, такой чужой солдатской формой и такой вдруг близкий знакомым домашним лицом, столь бурно обрадовался нашему явлению, что прорвался сквозь конвой и кинулся со мной и Ханом обниматься. Чуть, ей-Богу, до слёз дело не дошло!

Меж тем нас стронули с места и повели в солдатский клуб. В его фойе против двух больших зеркал стояли стулья, и около них дожидались своего часа два доморощенных Фигаро в погонах с блестящими механическими машинками наизготовку. Ну и потешились же они со своими тупыми стригальными аппаратами над пижонами, сохранившими ценой больших затрат нервов чубчики до последней минуты. В том числе и надо мной...

К слову, об этом самом пижонстве.

Не знаю кому как, а мне оно чуть было не вышло боком. Здесь необходимо вернуться чуть назад, в прошлое. За тот сравнительно короткий период, когда я начал провожать в армию своих старших друзей-приятелей и до собственных проводин, в нашем районе сменились один за другим три военных комиссара.

Первый, подполковник Брюханенко Серафим Афанасьевич, держался на этой уважаемой должности поразительно долго, лет восемь-десять. Многие на это удивлялись, ибо товарищ Брюханенко должность свою уважаемую отнюдь почему-то не уважал. Он увлекался таким широко распространённым мужским хобби, как раскрашивание собственного носа в яркие оттенки помидорного и баклажанного цветов с помощью спиртовых красителей. Более того, товарищ подполковник не чужд был и невинных взяточек, правда, не борзыми щенками, в отличие от известного литературного героя, а опять же в виде угощения огненной водой. Редко кто из солдат-отпускников не продлевал свой отпуск на пять, а то и десять суток в зависимости от степени знакомства Брюханенко с родителями воина и количества поднесённого с их стороны.

Серафим Афанасьевич совсем не стеснялся своей слабости и удивительно как не боялся за свою репутацию и общественное положение. Ему доводилось выступать публично, например, на митинге 9‑го Мая, явно подшофе, когда даже мы, мальчишки, замечали его качающе-заплетающееся состояние духа и тела, но вот — поди ж ты! — всё сходило ему с рук. Как? Почему? Говорю откровенно, не знаю. Тогда не удивлялся, а потом, когда Брюханенко тихо-мирно проводили на пенсию (или — в отставку?), и он укатил на родную Украину, было уже не до него. Бог с ним!

Разумеется, этот военком особо не придирался к допризывникам и призывникам: всю военкоматскую работу лопатили лейтенант и старшина.

На место питуха хохла пришёл майор, фамилию, а тем более имя-отчество которого я не запомнил. Дело в том, что прослужил он у нас (интересно, служат райвоенкомы или работают?) меньше полугода. Случилось же вот что. Справлялось всенародно какое-то торжество в районном Доме культуры, скорей всего — День Советской Армии и Военно-Морского Флота, потому что доклад вышел читать новый комиссар. Был он невысок, худ, говорил тихо, и, само собой, о нём начали забывать в зале после первых же двух страниц праздничного доклада. Кто в дрёму погрузился, кто в разговоры-пересуды пустился.

Вдруг, батюшки! Докладчик наш зашатался, захватался тонкими пальцами за края трибуны, а потом тихо прилёг рядом с нею на полу. Многие, помня о Брюханенко (хотя тот до подобного уж не доходил), поторопились сконфузиться, смешки пустить, но из президиума подскочили к военкому люди, раздались крики: «Врача! “Скорую”!..» Тогда только поняли — человек принародно кончается.

Майор, к счастью, не умер, но после инфаркта, уже, как выяснилось, второго, тоже отправился на заслуженный отдых.

Таким образом, естественным было ожидать, что нам пришлют на место военного комиссара опять или пьяницу, или больного. Кто ж направит на чиновничью работу (а именно такой представляется, да, видимо, и на самом деле таковой является должность райвоенкома) хорошего, дельного и нужного в армии кадрового офицера?..

И приехал майор Соплов.

Видом он походил на борца: короткий ёжик на голове, вытесанное топором лицо, отсутствие шеи, плечи шириной со шкаф и ноги-тумбы — всё подавляло силой и мощью. С подобными людьми даже тихо спорить не хочется, не то что становиться им поперёк пути и пытаться с ними скандалить. Но, странное дело, чем несомненнее какой-нибудь человек превосходит меня физически, умственно или нравственно, тем неудержимее тянет меня скорчить такому человеку рожу.

Начитался, видимо, всякого...

Так вот, уже трижды оставшись без прически и не попав в армию, на четвёртый раз я явился в военкомат подстриженный, но не «под Котовского», как у нас выражались, а «под канадку». Бог весть, что означало название данной доморощенной модели нашего сельского цирюльника дяди Вани, в натуре же это представляло собой короткую, но вполне нормальную причёску. Сзади шея подбрита, виски скошены, спереди волос побольше, нечто вроде чубчика. Стоила стрижка по сельским понятием дороговато — полтинник.

Майор Соплов даже и не взглянул толком.

— Подстригаться.

— Я подстригся, товарищ майор. Только что. За пятьдесят копеек, — подчёркнуто вежливо возразил я.

Соплов поднял на меня недоумённый и тяжёлый взгляд.

— Я сказал — подстричься, как положено. Кру-гом! Шагом арш!

Я вышел на резное деревянное крыльцо военкомата, присел на перила, начал прикуривать. Дыхание прерывалось, спички гасли. Ребята хлопали по плечу, подсмеивались:

— Налетел на тягача?..

Больше всего меня угнетало, что майор абсолютно не сомневался — подчинюсь.

Я демонстративно переждал всего минут десять и снова зашёл в кабинет.

— Товарищ майор, ваше приказание выполнено!

Он откинулся на спинку стула и несколько секунд смотрел на меня молча.

— Ещё полтинник пришлось отдать, — совсем уж лишне брякнул я.

Лицо его начало наливаться кровью. Он жахнул кулачищем по столешнице и веско припечатал:

— Даю пять минут. Через пять минут чтоб был подстрижен под нуль. Понял?

Упорно рассматривая носки его сапог, блестевшие под столом, я с придыханием ответил:

— Я подстрижен. Как положено. Больше подстригаться не буду...

Я бы совсем не удивился, если бы Соплов вскочил, матюгнулся и саданул-швырнул в меня настольными часами или выхватил свой пистолет (если он бывает у военкомов) и засадил в меня всю обойму — до того явно, прямо осязаемо, чуял я кипение его гнева. Честное слово, я бы сразу, может быть, подчинился майору, если он не был бы таким здоровым быком или хотя бы был на все сто прав. Но в том-то и заноза, что по закону призывнику разрешалось иметь причёску, хотя и не длиннее двух сантиметров. Майор же Соплов по какому-то своему самодурскому убеждению или от избытка административного восторга скальпировал всех рекрутов поголовно и напрочь ещё до отправки в область. Трижды я подчинялся, и вот...

Разумеется, я приготовился к самому худшему, хотя и не знал — к чему. Но неожиданно всё обошлось без последствий, Соплов от меня отступился. Скорей всего, он до этого ни разу ещё в своей военкомовской карьере не сталкивался с прямым неподчинением и просто-напросто растерялся. Сплошь и рядом в жизни случается так, что здоровенные и самоуверенные бугаи теряются при первом же серьёзном отпоре. Да и, если разобраться, что он мне мог такого страшного сделать, если сам был по существу неправ?..

Итак, под тупой машинкой армейского парикмахера-палача я с невольной какой-то симпатией вспоминал майора Соплова. И зря же я ему не подчинился! Затем, после стрижки, тянулось долгое изматывающее ожидание, пока вся наша толпа (ещё толпа!) пройдёт сквозь «стригальный пункт». Даже у многих нулёвок за несколько дней успела проклюнуться щетина на макушках, которая подлежала безусловному тотальному уничтожению.

Хотелось есть. Хотелось покоя. Хотелось определённости. От десятка выкуренных подряд и натощак последних штатских папирос во рту скапливалась горькая слюна, но тянуло смолить ещё и ещё. Во всех окнах клуба торчали лица в серых солдатских ушанках с кровавыми пятнышками звездочек во лбах, и под перекрестьем этих внимательных заоконных взглядов становилось тревожно и неуютно на душе. Мы с Ханом всё время старались держаться друг дружки и как-то всплесками, с искусственным смешком всё вспоминали дом, родную сторону — вчерашний день.

Обкорнав последнего, повели нас обедать. Столовая поразила своими размерами, внешней и внутренней схожестью с кошарой или коровником: два ряда колонн, образуя как бы длинный коридор, поддерживали казавшийся низким потолок. От колонн к стенам в обе стороны поперёк зала тянулись прочные деревянные столы со скамьями. Каждый стол на двадцать, если можно так выразиться, персон. Долго рассаживались, равнодушно жевали, несмотря на голод — после домашних разносолов показалось пресновато.

Потом, совсем скоро, уже через несколько дней я с досадой на себя и жуткими сожалениями буду вспоминать этот первый армейский обед, он мне сниться по ночам будет не раз — каждый оставленный кусочек хлеба, кусочек мяса, сахар на тарелке...

И, безусловно, самое сильное впечатление первого дня службы — баня и переодевание. Здание бани находилось в городе, она и была городской, но стояла совсем рядом с гарнизоном, шагах в трёхстах от КПП — контрольно-пропускного пункта. Пока мы мылись, я, посматривая вокруг, всё думал, что картина эта не совсем, но в чём-то, общим колоритом, оттенками напоминает баню, так поразительно описанную в «Записках из Мёртвого дома» Ф. М. Достоевским[6].

Такого скопления клиентов в обычной бане никогда видеть не приходилось. Иным, самым нерасторопным, пришлось мыться буквально стоя, пристроив тазик с водой на самый краешек уже плотно занятой скамьи. Нашлись и такие божьи коровки, которым даже шайки не хватило. Мыла оказалось всего несколько кусков, и его нетерпеливо, с окриками выхватывали друг у друга из рук...

В этом месте можно было остановиться и порассуждать о том, какая-де это странная черта во многих из нас — стремление оттеснить соседа, опередить его, вырваться вперёд. Особенно, когда мы в толпе и делаем одно дело. Казалось бы, каждому из нас было ясно, что из бани обратно пойдём всё равно все вместе, строем, так чего суетиться?..

Но в данном случае подоплёка объяснялась проще: мы уже начали познавать и впитывать в кровь один из основополагающих законов армейской жизни — последний-опоздавший становится козлом отпущения. Перед началом помывки нам было предупреждение — последние пятеро убирают баню.

Мы с Витькой, к счастью, захватили тазик и внушительный обмылок на двоих, так что в крайние не попали. Вдвоём всегда легче, чем одному, и в армии тяжело одиночкам, тем более если человек одинок не вследствие своей силы и исключительности, а, наоборот, — слабости, тихости и забитости. Для такого служба поистине превращается в каторгу, особенно первые армейские месяцы...

Впрочем, об этом позже. Я всё тороплюсь и заскакиваю.

Надо сказать, что перед баней мы всю свою цивильную одежду вплоть до исподнего бросили в предбаннике — выросла целая гора тряпья. Нам объявили, правда, что желающие могут свои шмотки отослать посылкой домой. Насколько помню, ни один из нас не стал, как мы считали, крохоборничать. И я, поддавшись общему настроению, махнул рукой — пропади всё пропадом! Два года об одежде не думать, а там — кто его знает... Я без сожаления побросал в общий ворох шапку, куртку, костюм и, уже заходя в парное нутро бани, оглянувшись, заметил, как солдат-каптёрщик (термин, разумеется, был усвоен позже) деловито роется в куче, и мои вещи уже аккуратно отложены на расстеленную в сторонке простыню. «Да, — подумал я, — у кого-то новая жизнь начинается, у кого старая продолжается!»

Тот же каптёрщик, занудливый парень с унылым длинным лицом и узкими сонными глазками, выдавал нам казённую одежду. Всё — новенькое, одинаковое, непривычное. Ощущался ещё какой-то элемент игры, театральности. Всё было внове. Стоял оживлённый, со смешками, говор. Никто, оказывается, не знал толком размеров собственного тела — одному сапоги достались малы, другому форма велика...

Но вот наконец все обмундировались, преобразились. Это получилось зрелище! Все лица, характеры, все отдельные человеки нивелировались, в помещении гомонила и шевелилась однородная, словно пчелиный рой, масса людей. Казалось бы, только что, четверть часа тому назад, в бане, мы тоже все были внешне одинаковые — голые, но, удивительный парадокс, даже голые люди не так похожи друг на друга, как люди одинаково одетые. Особенно — в форму.

В этот момент, глядя на своих новых однокорытников, так изумительно резко преображённых военной формой, и увидев себя в большом зеркале — чужого, ушастого, нелепого в этих кирзовых жёстких сапогах, которые я до этого никогда не носил, в широченных штанах-галифе и такой же мешковатой куртке хабэ, собравшейся под ремнём в гармошку, я окончательно и бесповоротно убедился-осознал, что началась армейская жизнь, потекли два года службы. Откровенно признаюсь, сердце от этой мысли сжалось в кулачок...

Стоит упомянуть ещё об одном наблюдении, сделанном в тот момент. Сравнивая любого из нас, новобранцев, с сержантами или тем же каптёрщиком, нельзя было не заметить разительного контраста в одежде, хотя форма на нас вроде бы одна и та же. И суть даже не столько в том, что у нас пока не имелось погон, петлиц, эмблем, значков и прочей мундирной атрибутики, сколько, если можно так сказать, в покрое формы. На бывалых служаках она сидела как влитая, точнёхонько подогнанная по фигуре, даже какая-то элегантная, мы же в своей форме, хотя она у нас хрустела-шуршала от девственной новизны и, в отличие от сержантской, выцветшей, радовала взгляд сочным табачным цветом, мы в этой новенькой обмундировке смотрелись чучелами. Видимо, на фабриках, где её шили, бытовало твёрдое убеждение, что в армию приходят служить одни упитанные молодцы гренадерских статей.

На первый взгляд всё это пустяки, мелочи, детали, не заслуживающие запоминания и упоминания, но впечатления первого дня очень сильно врезались в память и дали настрой многим последующим впечатлениям, да к тому же мне хочется передать колорит армейских будней, и в этом плане разговор о форме очень даже к месту. Дальше я намереваюсь более подробно писать обо всём и вся, а сейчас ещё только несколько предварительных штришков.

К примеру, за два года службы нам выдавали повседневную форму хабэ (сокращение от слова «хлопчатобумажная») каждые полгода, и ни разу — ни разу! — лично я не получал её точно моего размера. Даже когда на этикетке значились вроде бы мои параметры, всё равно, так сказать, внутри гимнастёрки и брюк, когда я их надевал, оказывалось каждый раз лишнее пространство. А однажды мне достался комплект обмундирования при моём 46‑м размере... 52‑го нумера. Мне пришлось, как обычно, вручную, с помощью обыкновенной иголки с ниткой ушить и брюки, и куртку полностью по всему периметру на добрых десять сантиметров. То-то оказался титанический кропотливейший труд!

А ещё о форме, вспоминая первый день службы, стоило поговорить потому, что, увы, очень скоро у многих из нас детали этой самой новенькой чистой формы сменились на изношенное старьё. Особенно шапки, ремни и сапоги. Старички уговаривали на такой обмен быстро.

Впрочем, об этом позже.

А пока надо завершить рассказ о стартовом дне армейской жизни. Он закончился отбоем. Перед этим мы поужинали, опять же ещё без охотки, ступили впервые в казарму, где три большущие комнаты, тянущиеся анфиладой, оказались плотно забитыми двухъярусными железными кроватями. Старшина роты Якушев, который, в отличие от своего прославленного хоккейного однофамильца, был мал ростом, но, как оказалось впоследствии, имел силёнку и неплохо владел основами бокса, начал выкликать нас по списку и показывать каждому его койку. Одному внизу, следующему вверху.

Я вдруг, как это бывает со мной, внутренне упёрся: ни в коем случае не соглашусь, если выпадет жребий на железнодорожный второй ярус. И когда по закону подлости так случилось, я очень убедительно предупредил:

— Товарищ старшина, я не могу спать на высоте. Я в вагоне, был случай, упал со второй полки и сильно разбился. В больнице лежал...

Якушев недоверчиво глянул в мои чистые глаза, хмыкнул: «Ну и пополнение!» — и милостиво разместил меня внизу.

А наверх попал из-за этого Витька Ханов. Поначалу на душе у меня поскрёбывало, совесть пошевеливалась, но что же делать, если всё во мне восставало против унизительно-нелепого карабканья в белых подштанниках куда-то ввысь под потолок. Да и, в конце концов, жребий мог сразу всё расставить, вернее, всех разложить по своим местам — почему мне выпал не тот?

— Гляди, — обиженный, пошутил Хан, — на шею тебе буду прыгать...

Потом весь остаток вечера каруселились сплошные дела-заботы. Мы учились заправлять постель по-солдатски (и сама постель, и подушка должны иметь чёткие плоские грани, как у кирпича — задача поначалу архисложная), подписывали раствором хлорки с изнанки шапки, гимнастёрки, брюки, шинели и прочие составные части воинского снаряжения в напрасной надежде, что эти безобразные несмываемые каракули избавят нас от потери вещей, пришивали-пришпандоривали подворотнички, петлицы, литеры, эмблемы и проч., и проч.

Короче, когда за пять минут до отбоя я разогнул спину и всем нутром вздохнул, то вдруг понял, что последний раз беззаботно покурил и наслаждался покоем ещё во время обряда пострижения. С тех пор вот уже несколько часов оказалось некогда ни скучать, ни отдыхать, ни думать. Неужели так будет все два года, каждый день?..

— С-с-станови-и-ись! — вскрик старшины рассёк воздух, словно свист хлыста.

С непривычки суетясь и толкаясь, мы выстроились в главном проходе по взводам. Сержанты-взводные подгоняли, поторапливали, выставляли нас по строгому ранжиру.

— Равнение на-а-а средину! С-с-сми-и-ир-на! Товарищ старший лейтенант, рота для вечерней поверки построена!..

Командир роты старший лейтенант Наседкин[7], которого мы уже имели удовольствие лицезреть в столовой, быстро прошёлся вдоль строя. За ним повисало-оставалось, благоухая весьма ощутимо, облачко спиртных паров. Настроение у отца-командира, судя по всему, было приподнято-торжественно-мажорное. Он остановился прямо против меня и, беспрерывно шевеля руками, потирая ладони, ломая с хрустом свои пальцы и покачиваясь с пятки на носок, несколько секунд многозначительно скользил взглядом туда-сюда по нашим лицам. Мы, в свою очередь, вынужденно рассматривали своего нового уставом данного папашу.

Старший лейтенант или, как в армии принято сокращать, старлей имел благородную наружность: довольно красивое, какое-то киношное лицо, хотя, впрочем, изрядно уже помятое, но весьма на вид волевое. Роста среднего, с брюшком. Сразу становилось ясно, что нервишки у Наседкина слабоваты — у него не только без причины суетились руки, но и неприятно подёргивались губы, всё время кривились и подрагивали. Впоследствии мы смогли вполне убедиться, что наш комроты (впрочем, он вскоре от нас исчез) оказался не только неврастеником, но и обыкновенным трусом, недалёким человеком и горьким пьяницей. Только поэтому я позволяю себе уже при описании первых минут знакомства с ним такой не совсем почтительный тон.

(Никогда не забуду, как однажды, месяца два спустя, я поздним вечером оформлял в ротной канцелярии, являющейся кабинетом офицеров роты, стенгазету, когда заявился в изрядном подпитии Наседкин. Мы в подобных случаях уже догадывались, что он опять передрался со своей половиной и будет ночевать в казарме. Он дал мне пару советов, как мне рисовать, приказал закругляться побыстрее, посидел на стуле, поикал. Потом вдруг ему в голову вскочила идея навести в канцелярии марафет. Он кликнул дневального, открыл в стене потайной ящик и велел вынести из него прочь накопившийся «хлам». Парнишка начал вынимать из тайника разнокалиберные водочные, винные и пивные бутылки, в которых бултыхалась какая-то странная жидкость. Не сразу я понял, что это, а когда понял, то поразился безразмерности бесстыдства старлея. Это животное, оказывается, пьянствуя в канцелярии, мочилось в опорожненные бутылки и складировало их в тайнике — то-то здесь постоянно странный запах чувствовался. Но поражало не столько то, что взрослый цивилизованный человек так омерзительно поган, сколько то, что он не скрывает этого, не считает нужным скрывать. Или он вообще нас за людей не считал?..)

Итак, старший лейтенант Наседкин, Чао, как станем мы его называть, с каким-то наслаждением хищника во взоре оглядел рекрутов и произнёс не совсем твёрдым языком краткую, но прочувствованную речь:

— Ну, что, осколки, прощай свобода? Кха!..

Первые слова выговорил он вполне спокойно, с усмешкой, какой-то даже снисходительно-добродушной, но затем неожиданно завозбуждался, закричал, и от этого речь его начала странно прерываться, между словами из горла его вдруг вырывался неожиданный звук — кха! — нечто среднее между кашлем и смешком.

— Здесь вам не дом родной — кха! — и мамочку забудьте! У меня чтоб дисциплина была — кха! И особенно для тех, кто пеньки, говорю — кха! — если кого увижу, кто в казарме курит — кха! — убью! Я что, должен из-за вас замечания от командира — кха! — выслушивать? Нет, осколки, у меня разговор короткий — кха! Раз и — чао!..

Легко представить себе, с каким недоумением и даже ошарашенностью слушали мы этот бред непроспавшегося человека. Некоторые ребята, в задней шеренге, пожизнерадостнее, даже прыскали в кулак, еле сдерживая себя, чтобы не зареготать. Но весёлого было мало...

Однако пока размышлять оказалось некогда. Вперёд выступил старшина, и началась акробатика. Задача состояла в следующем: по команде мы должны за считанные секунды сдёрнуть с себя форму, всю её аккуратненько, в определённом порядке сложить на табуретки, что стояли в проходе перед каждой койкой, рядом точно по линеечке выставить сапоги, красиво намотав на голенища портянки, расстелить постель, нырнуть под одеяло и затихнуть.

Когда Якушев отрубил: «А-а-атбой!» — началось светопреставление. Мне потом, позже, когда у всех нас появилась уже муштровая сноровка, доводилось со стороны не раз наблюдать подобные спектакли, но даже и тогда зрелище впечатляло. А уж в первый день, действительно, всё это смотрелось настоящим цирком. Толкотня, вскрики, матюги вполголоса, охи, ахи, мельтешня рук, ног, прыжки на второй ярус, кто-то вдруг сорвался, смачно грохнулся в проход...

Но только наступила какая-никакая тишина и «последний из могикан» замаскировался в простынях — жестяной голос старшины приказал:

— Рота-а-а!.. Па-а-адъём!

Кино закрутилось в обратную сторону…

Для первого дня службы Якушев нас великодушно пожалел — только три раза мы совершили подъём и четырежды операцию «отбой». Нескольких лысых рекрутов, самых медлительных и невезучих, отправили мыть полы (потом мы очень скоро научимся произносить это слово так: пола), а мы, остальные, счастливчики, наконец-то были допущены на сладчайшее свидание с дядюшкой Морфеем.

Только я вознамерился, вытянув чугунные конечности, помечтать, подумать, сформулировать почётче своё отношение к новой обстановке, как кто-то неумолимый плотно прихлопнул меня мягкой толстой периной и быстренько придушил.

Я упал в сон, как в беспамятство.

___________________________________

[1] Я уже говорил, что нескольких страниц в тетради не хватало. Сколько я ни гадал, но так и не понял, что было перед этим «да», а почему решил оставить так, объясняю в конце. (Здесь и далее примечания Н. Наседкина.)

[2] Выделяю курсивом некоторые слова я, так как мне кажется, что они употреблены автором записок или иронично, или несколько непривычно, или даже странно.

[3] В тетради многие специфические армейские словечки типа: под нуль (налысо), салабон, салага, молодой (новобранец), старик (старослужащий), дед (заканчивающий службу), дембель (и конец службы, и воин призыва, на который уже издан приказ министра обороны об увольнении в запас) и т.п. были закавычены. Думаю, эта лишнее. Кавычки я убрал.

[4] Да, невесть что... В тетради оказалось немало подобных вставок — заметок, цитат, статей и даже рассказов, как бы не относящихся к сути повествования, но, на мой взгляд, необходимых для содержания. Я их решил оставить и выделил другим шрифтом.

[5] Мне кажется, автор записок, не указывая точно годы своей службы, зашифровав название города, изменив, вероятно, фамилии и имена действующих лиц, не то, чтобы перестраховывался, а только хотел поставить себя в такие творческие условия, которые позволили бы добиться как можно большей откровенности. А вообще-то Бог его знает, ведь, суля по всему, он и не собирался публиковать «Казарму», так к чему тогда эти увёртки-предосторожности?

[6] Я говорил в предисловии, что автор хорошо знаком с этим произведением, и вообще он часто поминает Достоевского, порою и всуе.

[7] Признаться, когда я увидел это, то здорово удивился. Долго думал — оставить или исправить (тем более, что мой однофамилец, как станет дальше понятно, ещё тот типчик), но всё же решил держать своё слово — все имена и фамилии в записках оставлены без изменения.

Глава вторая

Самые сладкие сны за всю мою прежнюю и оставшуюся жизнь снились мне, наверное, в армии, в том числе и в первую ночь. А может, так просто кажется из-за того, что побудка в казарме совершалась в самую несусветную рань, и поэтому сон, прерванный на самом интересном месте, ещё долго помнился.

Из всех казарменных снов, вернее, сюжетов, наиболее ярко зафиксировались в памяти два. Притом первый из них — я просыпаюсь дома, в своей мягкой постели, за открытым окном клубится солнечный свет и где-то в отдалении упоённо голосит петух, я тянусь-потягиваюсь и жду, когда мама из кухни позовёт меня завтракать — буквально преследовал меня. Этот незатейливый сюжет поначалу прилетал в мой сон раз, а то и два в неделю. И потом, встряхнувшись в пять сорок пять утра от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте, я в первые секунды особенно остро ощущал нелепость и неестественность своего нового существования в действительности.

Второй же сонный сюжет сверкнул в армейские ночи лишь однажды, месяца через три после начала службы, но он действительно сверкнул, как вспышка выстрела в ночи, и отпечатался в памяти навечно. Хотя в общем-то ничего, казалось бы, особенного. Просто приснилось, что мне вдруг присвоено офицерское звание — младшего лейтенанта. И вот во сне я якобы примериваю в каком-то ателье только что сшитую новую форму — шинель со звёздочкой на каждом погоне, офицерскую шапку с кокардой... И вот меня, спящего, как-то отстранённо, где-то там, в некоем бодрствующем секторе мозга поразили глубина и температура ощущаемого мною же во сне счастья. Если я был в своей жизни всего лишь три-четыре мгновения счастлив по-настоящему, до пароксизмов души, то одно из этих мгновений — сон про то, как я из рядового бесправного салабона, грязного, смертельно уставшего, голодного, превратился в офицера. То же самое, вероятно, испытала сказочная Золушка, став в единый миг принцессой.

Не раз потом в иные тяжёлые минуты я, улучив момент, крепко склеивал веки и нырял в глубины своего подсознания, чтобы хотя бы в слабом отражении и на мизерную секунду вернуть ощущения того фантастического желанного сна. Как же невыносимо было бы жить на этом свете, не будь у человека возможности время от времени совершать побег от реальности в пространства памяти и воображения, в свой внутренний суверенный мир!..

В первые три недели службы мы проходили так называемый курс молодого бойца. Хотя сразу надо сказать, что слова «боец», «воин», «солдат», «защитник Родины», в общем-то, не очень подходят к стройбатовцу, сапёру, но из песни, как известно, слова не выкинешь.

Таким образом, три недели мы могли особо не волноваться. А причины для волнений имелись. Мы с Витькой Хановым всё боялись, что нас могут разлучить, раскидать по разным ротам, а то и полкам. Да к тому же весьма тревожили мысли о предстоящей встрече со стариками — как-то удастся сохранить своё достоинство, не унизиться, не уступить страху? Эти опасения, можно было догадаться, имели под собою реальную почву. Командиры взводов и старшина настойчиво инструктировали нас, к примеру, чтобы мы из казармы без нужды не высовывались, а если по нужде и особенно ночью, то обязательно в сопровождении дежурного по роте (что, конечно, нереально — сержант не мог всю ночь напролёт бегать с нами через весь плац в туалет), или по крайней мере группой и обязательно без шапок и ремней. Подобные инструктажи спокойствия нам, естественно, не добавляли.

Правда, в эти первые дни пока особых инцидентов не случалось. Как я потом понял, даже самые блатные из блатных старослужащих знали, что за обиженного новобранца, который, во-первых, ещё не постиг законы новой жизни и по дурости может пожаловаться на обидчика офицеру, а во-вторых, за которого головой отвечают сержанты и старшина учебной роты, за этого обиженного рекрутика можно нешуточно схлопотать.

Зато инцидент случился неожиданно внутри нашего изолированного мирка 5‑й роты со мной и по моей вине. Примерно на четвёртый день службы, когда вечером завертелась очередная, становящаяся уже привычной, карусель «подъёма-отбоя», я решил слегка взбунтоваться.

Мне вообще оказалось трудно примириться со многими порядками, которые я обязался, надев солдатскую форму, соблюдать. Привыкший на воле к полной самостоятельности (мать в последние годы даже и не пыталась обуздывать меня), повадившийся бравировать своей независимостью, гордостью, больше показной, и неподдельной гипертрофированной обидчивостью, я воспринимал многое из казарменной обыденности как нелепость, дикость, произвол, глупость, абсурдность, самодурство — нонсенс. Ну чего хочет добиться сержант Конев, наш взводный, заставляя нас, уже потных, злых и взъерошенных, в девятый раз вскакивать с постелей и судорожно напяливать на себя форму? Ну какая, думал я, разница, оденемся мы за двадцать секунд или за минуту?..

Со временем я понял, что многое в армейской обыденности делается специально с пережимом, с запасом, с перехлёстом, дабы как можно вернее, надёжнее, прочнее и быстрее натаскать воина на нужное действо, ритуал, приучить его к постоянному и сильному давлению дисциплины. Один из главных краеугольных камней воинской службы — дисциплина, беспрекословное подчинение старшему по званию, неукоснительное следование букве уставов, всех воинских законов. Именно в этой сфере словно бы аннулируются выработанные веками представления о предназначении человека, его индивидуальности, воле, самосознании. Ты — только винтик сложного механизма, ты обязан делать то, что тебе скажут, ты не можешь сметь своё суждение иметь. Отставить! А-а-атбой!.. Па-а-адъём!..

Мне стало очень скучно, когда я в девятый раз затягивал ремень брюк, судорожно ловил шустрые пуговички на рукавах гимнастёрки... А что, если?..

Я быстро глянул, где стоит сержант Конев. Показалось — далеко. Я вмиг скомкал портянки, которые отнимали больше всего времени при подъёме, и сунул их под свой матрас. Затем впрыгнул бодренько в холодные сапоги, встал в строй и мысленно с изрядной долей сарказма бросил по адресу неугомонного взводного: «Вот тебе!»

И был наказан.

Конев, старый служивый волк, словно ждал именно этой минуты. Он, хитровато-презрительно улыбаясь, обошёл строй, углубился в междурядье коек, не поленился встать на свои командирские колени и заглянул под испод первого яруса. От досады хотелось затопать босыми ногами внутри сапог: надо же, так не везёт!

Через секунду я и ещё один парнишка в очках, тоже шибко умный, по выражению сержанта, стояли перед строем по стойке «смирно».

— За попытку обмана командира взвода, — с явным удовольствием веско выговаривал Конев, — военным строителям рядовому такому-то и рядовому такому-то объявляется наряд вне очереди. А именно — завтра утром, после завтрака, отдраить полковой туалет до блеска. Ясно?

Ничего себе, весёленькое дельце!

И вот на следующее утро, когда в военном городке сделалось пустынно, когда личный состав нашей 5‑й учебной роты приступил к политзанятиям в тёплой и чистой Ленинской комнате, мы, два доморощенных интеллигента, злостные нарушители воинской дисциплины, отправились перевоспитывать себя трудом.

Помню, однажды на гражданке один мой уже отслуживший приятель рассказывал, как его также в первые армейские дни за какую-то провинность заставили выскабливать унитаз лезвием безопасной бритвы. Слушая тогда мемуары своего приятеля, я внутренне про себя усмехался — уж я бы и под угрозой расстрела не опустился до такого...

И вот судьба взяла меня за шкирку и ткнула носом в подобную мерзкую ситуацию. Мы шествовали с очкариком (я даже не могу вспомнить, как его зовут, совсем скоро после этого дня с ним случилась трагедия, он был комиссован, об этом случае — позже) к месту своего трудового подвига, и я тщетно пытался призвать на помощь своему сознанию бессмертный совет Антона Павловича Чехова — в каждой ситуации находить положительные стороны и никогда не забывать о чувстве юмора.

Увы, какой тут, к чёрту, юмор!

Полковой туалет — да простятся мне такие подробности! — представлял собою допотопное деревянное сооружение, похожее на сарай. В эти трескучие декабрьские дни внутри его творилось нечто невообразимое (примитивный холодный нужник на тысячу с лишним мужиков!), и совершенно нельзя было поверить или, вернее, совершенно не хотелось верить, что его можно, да ещё только вдвоём, привести в благопристойный вид. О том, что кому-нибудь всё же надо его чистить, как-то не думалось.

Короче, ткнув пару раз ломиком в безобразные смёрзшиеся наплывы, я резко выпрямился и начал бороться со своим организмом, но безуспешно — я выскочил на улицу и в один момент распростился с завтраком. Напарник мой оказался посильнее духом, но и ему через минуту-другую пришлось ретироваться.

И тут я, разозлившись, почувствовал в себе то же самое состоянии, что и в не таком уж давнем эпизоде с майором Сопловым. Чёрт меня побери! Расстрелять не расстреляют, а там — что будет, то и будет!.. Впрочем, если честно сказать, как и в случае с военкомом, я, решившись на всё и вся, на любые последствия, в глубине души, однако, в самых её потаённых, по Достоевскому, извивах, надеялся-таки на благополучный исход своего бунта.

Через пять минут мы с товарищем по несчастью протиснулись по очереди бочком в Ленкомнату, где наш взводный сержант Конев ровным голосом читал дремлющим счастливчикам «Устав караульной службы».

Кстати, сразу скажу, что сержант Конев (за спиной — Конь или Маршал Конев), как мы потом лучше узнали, оказался довольно неплохим парнем, без нужды власть свою и старшинство, в отличие от многих других взводных и стариков, не показывал. Внешность он имел эффектную: огненно-рыжий и густо конопатый. В чертах лица его проглядывало нечто обезьянье, но весь его облик в целом привлекал — крепкая широкая фигура, слегка кривые мускулистые ноги, обтянутые ловко сидящей формой пэша (полушерстяная — считалась самым шиком среди сержантов и дембелей), добродушная улыбка на пухлых, бантиком, губах. Очень гордился своей военной выправкой и заметно любил, когда его величали Маршалом Коневым. Был он характером спокоен, но упрям, мог неожиданно вспылить и тогда становился похож на разъярённого рыжего льва.

Однажды, когда взводный наш дослуживал уже последние дни, по весне, он как-то вечером, после отбоя начал поднимать Майсурадзе, болезненно горячего и обидчивого грузина, «на пола». Так частенько бывало: пришёл, видимо, дежурный по части и сделал замечание, где-нибудь ему увиделась соринка на полу. Сержант решил поднять первого попавшегося под руку.

Майсурадзе огрызнулся:

— Я вчэра мыл! Сколка можна? Нэ пайду!..

— Я при-ка-зы-ва-ю! — начал настаивать взводный и стащил с сапёра одеяло.

— Чэго нада?! Нэ пайду-у-у!.. — завизжал Майсурадзе и вдруг принялся брыкаться.

И вот тут Конев вспыхнул. Лицо его мгновенно сделалось пунцовым, он трясущимися руками сдернул с себя тяжёлый солдатский ремень и, цепляя за верхний ярус, обжигая самого себя, начал хлестал Майсурадзе по чему попадя. Сцена вышла дикая...

Но, разумеется, когда мы, два несостоявшихся золотаря, за полгода до этого протиснулись в дверь Ленинской комнаты под ясные очи своего командира, мы ещё, так сказать, возможных последствий нашего неповиновения и не подозревали. Перед этим, по дороге мы сами себя и друг друга успокаивали: присягу мы, дескать, ещё не приняли, настоящими солдатами ещё не являемся, так что — какой с нас спрос?

Что и говорить, сержант Конев попал в весьма непростую ситуацию. Он сначала вообще не мог осознать, что вот эти два чухнарика, ещё не начавшие толком служить, уже взбунтовались и не подчиняются ему — сержанту! командиру! деду!

— Да вы знаете, что за это можно в дисбат загреметь? Да за такое!..

Наши проснувшиеся однополчане следили за событием, затаив дыхание.

Вскоре Конев понял, что из создавшегося тупика пятиться придётся ему, нас с очкариком легче было переехать бульдозером, чем сдвинуть с места. Мы, уткнув глаза в пол, твердили одно:

— Мы не можем... У нас желудки больные...

— Ладно, — многозначительно, с угрозой, спасая командирский авторитет, протянул наконец взводный, — вы ещё пожалеете, сами на туалет попроситесь. А сейчас — слушать приказ: с сегодняшнего дня в течение двух недель будете вдвоём драить пола во взводе. Утром и вечером. Со щётками и мылом.

Я перевёл дух. Признаться, я всё же боялся, зная свой характер, что сцена затянется и примет какой-нибудь несуразный оборот. А пола... Что ж, пола драить — это, несомненно, приятнее, чем исполнять должность ассенизатора.

И вот началась эта половая эпопея. Кстати сказать, в казарме вообще обыкновенное явление — идеальнейшая чистота. Полы мылись по нескольку раз в день разными способами — просто тряпками или ещё и щётками с мылом. Кроме этого раз в неделю, по субботам обязательно устраивалась генеральная уборка: с выбиванием матрасов и подушек, мытьём стен, окон, драиньем дверных ручек. Притом наведение чистоты, с одной стороны, требовалось правилами гигиены, с другой же — было самым распространённым и доступным методом наказания: за малейшую провинность воина кидали на пола. И неудивительно, что поломойщиков в казарме в любое время дня и ночи отыскивалось в предостаточном количестве.

Итак, я начал постигать этот весьма важный курс армейских наук. Сразу после завтрака, пока все наши однокашники шли на полковое построение, а затем на политзанятия или строевую подготовку, мы с очкариком спешили в казарму. Надо было успеть захватить хотя бы одно ведро и пару тряпок — ни того, ни другого на ораву каждодневных полотёров не хватало. Потом мы вооружались ещё парой кусков простого хозяйственного мыла и сапожными чистыми щётками. И начинали свой урок.

Деревянные полы в казарме, когда-то крашенные в голубой цвет, поистёрлись, солдатские сапоги выбили в проходах обширные проплешины. Наша, поломойщиков, задача и состояла в следующем: эти лысые места отскоблить намыленными щётками так, чтобы дерево сверкало первозданной желтизной. В этом виделся опять же специфический армейский перебор. К слову упомяну, что за два года при мне полы в казарме так и не покрасили, словно кому-то очень не хотелось их мытьё сделать для сапёров быстрым, лёгким и приятным занятием.

Признаться честно, если в первые дни, помня о кошмарном туалете, я драил пола даже, можно сказать, с удовольствием и азартом, то потом это занятие прискучило мне, стало весьма тяготить. Ни за прожитые до этого двадцать лет жизни, ни в последующие все два года службы мне не доводилось в таком количестве заниматься поломойством, как в эти две недели, и, надеюсь, до конца жизни уж не придётся. Хотя, надо отметить, продраив без малого три десятка раз обшарпанные доски казарменных полов, я стал вполне квалифицированным поломойщиком...

Впрочем, не пора ли дальше?

Наступил день принятия присяги. Самый торжественный день для новобранцев, как настраивали нас отцы-командиры. Я так восторженно и назвал статейку, которую вечером этого дня в пароксизме взволнованных чувств накропал на листочках, вырванных из тетради в клеточку, и отправил в областную молодёжную газету. До призыва я успел опубликовать в «районке» два стиха о несчастливой любви до гроба и заметульку о плохой работе нашего Дома культуры, так что рука была, можно сказать, слегка набита. Но я мало надеялся, что областную «молодёжку» заинтересует тема, просто хотелось выплеснуть чувства на бумагу, хотя бы и втуне. Однако мне, видимо, удалось заинтересовать редакцию «Комсомольского знамени» лихой бодростью тона, или у них совершенно нечего оказалось ставить в спецполосу для призывников и воинов «Патриот», так что заметка моя вошла в историю советской печати. Вот она дословно:

САМЫЙ ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ДЕНЬ

В службе каждого солдата есть день, который запоминается, наверное, на всю жизнь — день принятия присяги.

Позади курс молодого бойца. Тяжёлыми и объёмными были дни учения. Постигали азы строевой подготовки, изучали Уставы Вооружённых Сил СССР, усвоили первые политические занятия.

И вот наступил этот день. Он торжественный не только для солдат молодого пополнения, но и для старослужащих. Этот день — праздничный. К нему тщательно готовятся. Новобранцы ещё раз повторяют текст присяги, прослужившие год-два чистят обмундирование, сапоги, подшивают ослепительные подворотнички.

С утра весь личный состав подразделения выстраивается на плацу. Замирают шеренги воинов. Оркестр звенит маршем. Вдоль рядов проносится реликвия — знамя части. Командир произносит короткую речь. Начинается церемония посвящения в солдаты Советской Армии.

Над застывшим строем раздаются весомые, чеканные слова присяги:

— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооружённых Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным воином...

Молодой воин волнуется, голос его от напряжения неожиданно ломается, горло сжимает спазма. Но тяжесть оружия в руке действует успокаивающе, он перебарывает волнение, и вот уже отчётливо, резко, с полной ответственностью он произносит:

— Я всегда готов по приказу Советского правительства выступить на защиту моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, и как воин Вооружённых Сил я клянусь защищать её мужественно, умело, с достоинством и честью...

Эти клятвенные слова произносили наши братья и отцы в Великую Отечественную войну. Давали подобную клятву наши деды, защищая завоевания революции в пожаре Гражданской войны. Теперь такую клятву даём и мы — защитники нашей социалистической Родины.

Воин читает заключительные суровые слова присяги:

— Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся.

Принимает присягу другой воин, потом следующий. И снова и снова раздаются слова присяги. Строй застыл по стойке «смирно». Последний воин молодого пополнения принимает присягу, и тишину раскалывает звенящий марш оркестра.

Торжественная часть закончилась, но праздничный день ещё в полном разгаре. Концерты художественной самодеятельности, кино, праздничный обед дополняют его.

На лицах молодых воинов не исчезает отпечаток пережитого волнения.

Потекут дни, недели, месяцы солдатской нелёгкой службы. Из неуверенного в себе, неуклюжего новичка постепенно получается подтянутый, опытный солдат, который с тёплой улыбкой будет вспоминать день принятия присяги.

Публикация моего опуса в газете имела два последствия: замполит части подполковник Кротких имел со мной приватную беседу, в ходе которой пожурил меня за самостоятельность, попросил впредь всё отсылаемое в редакции прежде показывать ему («Нет, нет, не подумай, Саша, что это цензура, так лучше будет, так надо...»), а также с моего согласия подполковник Кротких включил меня в редакцию полковой радиогазеты, что весьма повысило мой армейский статус.

А второе: сапёры прилепили мне довольно приятную на слух кликуху — Писатель.

Глава третья

Самое мучительное для человека мало-мальски мыслящего — это боязнь унижения его человеческого достоинства. Мучительность скорей не в том, что тебя могут унизить, а в том, что ты можешь унизиться...

Я знал за собою позорную слабинку: в минуту внезапного столкновения с грубой физической силой и агрессией я мог впасть в оцепенение, как в обморок, и совершенно против собственной воли подчиниться, поддаться, смалодушничать, унизиться. Конечно, не до последнего предела, не до крайности — к примеру, на колени я ни при каких обстоятельствах и никогда в жизни не встану. Но вот, опять же к примеру, если б тот же майор Соплов, резко и неожиданно схватив меня за шиворот, приподнял бы и тряхнул как следует, то, вполне вероятно, вся бравада моя, вся моя интеллигентская встопорщенная гордость скукожилась бы, глядишь, затаилась на время, и я бы даже побежал подстригаться.

Нас много таких, физически не очень сильных, боящихся не столько физической боли, мордобития как такового, а именно унижения, и оттого в решающую секунду унижающихся, не успевающих перепрыгнуть через черту поступка. Тут как раз секунда, буквально секундочка важна: чуть замешкался, променжевался, прорефлектировал, не поступил и — поздно, уже заскользил по склизкому скату безволия к краю, к постыдной подчинённости другому...

Забегая ещё раз вперёд, расскажу о самом, может быть, гадостном подобном эпизоде из моей армейской биографии. Он тем более мучителен для меня в воспоминаниях, что случился не на первых днях и неделях службы, когда если не я сам, то хотя бы окружающие ничего такого экстраординарного в данной истории не увидели бы (подумаешь, молодого уму-разуму поучили!), а уже во второй половине срока. Я уже числился черпаком, форму носил щеголевато, взгляд имел открытый и независимый, к тому же был на особом счету в роте, да и, пожалуй, в полку как художник-оформитель (весьма ценимый статус в армии — о чём позже), редактор полковой радиогазеты, плюс ко всему работал в привилегированном месте — городском жилищно-коммунальном управлении дежурным сантехником-аварийщиком и благодаря этому имел уникальный для воина срочной службы документ, так называемый маршрутный лист, дающий право одиночного хождения по городу в любое время суток.

Одним словом, я находился в расслабленном состоянии и уже вполне перестал опасаться экстремальных ситуаций, которые, кстати сказать, на первом году службы возникали довольно часто. В тот злополучный зимний день мне выпала по графику вторая смена на дежурстве в ЖКУ. После обеда, завернув в газету томик Чехова (книги я брал на дежурства всегда), я бодрым шагом отправился в путь.

Лёгким, как я привык считать, препятствием на этом пути стоял лишь КПП части. Контрольно-пропускной пункт в гарнизоне — это (может, кто-нибудь не знает) всё равно, что проходная на заводе или фабрике: есть ворота, есть коридорчик с вертушкой, где за стеклом сидят вахтеры и проверяют пропуска. Только в армии, само собой, не вахтеры, а вояки из караульно-патрульной роты, как мы их называли — гансы.

Тонкость состояла в том, что по установленному порядку рядовой состав мог выходить за пределы гарнизона только строем и во главе с командиром. Так что нам, одиночникам, приходилось ожидать у ворот попутной колонны и пристраиваться к ней — дело обычное. Но на этот раз очень уж долго попутчиков не оказывалось. А морозец поджимал. Подгоняло и время. А, была не была!

Я подтянул ремень, поправил шапку (гансы любили придираться по мелочам) и независимо шагнул в деревянный туннельчик КПП. Вертушка оказалась на свободном ходе, я крутанул её и, нарочито не смотря за стекло, устремился вперёд.

— Куда? — раздался повелительный окрик.

Я сделал вид, что не услышал.

И уже открывал дверь на улицу, на свободу, уже готовился освобождёно перевести дух, как вдруг сзади под ремень на пояснице втиснулась чья-то жёсткая рука и резко рванула моё тело назад.

И вот от этой неожиданности, внезапности я, видимо, и оцепенел. Я ощущал весь жар позора, беспомощности, когда эта железная рука так решительно, что я не успел и не мог повернуться, поволокла меня, даже не сопротивляющегося, через весь проход обратно, а затем через порожек в комнату дежурных, но ничего поделать ни с собою, ни с обстоятельствами не мог.

В дежурке ганс, здоровый и коренастый лоб с бешеными глазами, рывком развернул меня и абсолютно механически воткнул железобетонный свой кулак в мой совершенно неподготовленный к удару живот, чуть повыше пряжки ремня и чуть пониже рёбер — в самое что ни на есть стонущее место. Пришлось переломиться пополам.

— Чё, сволочь стройбатовская, оглох чё ли? Оборзел вконец?..

Чуть-чуть ещё размажу ситуацию.

Я бы наверняка спружинил, чуть придя в себя, если был бы физически сильнее этого гада или знал приёмы бокса, самбо, каратэ. Я мог бы (и обязан был!) спружинить и в любом случае — я ведь отлично в теории знал, что в каждом поединке побеждает не сила тела, а сила духа, яростная непреклонность, уверенность в своей победе. Но вот в такие минуты и таких, как я, чересчур много думающих, как раз и губит неуверенность в победе. Я не сомневаюсь, что самые смелые люди — не рассуждающие люди, что все герои в момент свершения ими героического поступка действуют импульсивно, подвиги совершаются в том состоянии, каковое газетчики обозначивают штампом «ни секунды не раздумывая».

Что я, оправдываю себя? Ни в коей мере! Потом, впоследствии, ещё и ещё раз прокручивая в памяти эту мерзкую сцену в КПП и морщась от скребущего душу стыда, я не мог себе простить как раз ту первую секунду, когда я успел проанализировать, что этот ганс здоровей меня, что гансов вообще несколько, и даже если я начну махаться, меня позорно сломают. Да и вообще они формально правы...

И я дрогнул.

Я подхватил слетевшую с головы шапку и начал что-то идиотски бормотать про маршрутный лист, опоздание на работу, водопроводные аварии, могущие, дескать, сейчас произойти в городе, и мне поэтому-де надо немедленно бежать на дежурство... (А в этот момент я должен был, как представлял потом в запоздалых мечтах, коротким рубящим ударом звездануть дуболома кулаком в лицо или, ещё лучше, вогнать носок своего кирзового сапога ему в пах, чтобы он присел на корточки и начал ловить распахнутой пастью молекулы кислорода в окружающей атмосфере. Правда, я даже и в воображении с трудом представлял себя в подобных сценах, поэтому под занавес мечтаний проигрывал окончательный и приемлемый вариант: я после унизительного удара моментально выпрямляюсь, поднимаю надменно главу свою, спокойно-удивлённо-высокомерно вперяю взор свой в опупевшего ганса и уничижительно изрекаю. «Молодой человек! — говорю я. — Молодой человек, вы знаете, кого вы посмели ударить?..» И тот, естественно, начинает вибрировать, как отбойный молоток, и делать передо мной книксены...)

Одним словом, растерялся я непростительно. А дальше вообще произошло нечто безобразное и чудовищное. Пара-тройка минут полностью выпали из моего сознания, из моей памяти, и я вдруг обнаруживаю себя на карачках ёрзающим по полу КПП с мокрой тряпкой в руках. Я мыл этот треклятый пол и чуть ли не выл от сосущего внутреннего стыда, и даже не сиюминутного, сейчасного, а того, который я предчувствовал в будущем.

Ганс, арестовавший меня, сидел, раскорячив ноги, на стуле (остальные вышли на улицу) и скучающе перелистывал моего Чехова:

— Чё, шибко грамотный?..

Формально всё, кроме удара под дых, не выходило за рамки законности. Я не имел права проходить один через контроль, но пошёл, меня задержали и в наказание бросили на пола. Но подлый удар и то, что я так баранье-безропотно взялся шаркать их паршивый затоптанный пол, когда я уж забыл, в какие времена и в своей-то казарме последний раз играл роль поломойщика, — это меня окончательно сломило. И я даже не шибко удивился, совсем даже не возмутился, а даже с каким-то сладострастием самоуничижения выдержал финальную фарсовую сцену этого отвратительного спектакля. Когда ганс, от моей беспрекословности, видимо, подобревший, вежливо предложил махнуться шапками, хотя и у него, и у меня они были одинаково новыми, но вот чем-то моя ему глянулась больше, я молча снял свою, отдал, напялил на голову чужую, взял под мышку свидетеля моего унижения Антона Павловича Чехова и в горячем столбняке апатии зашагал в свой полк.

На работу в этот день я уже не пошёл. Было не до работы.

Повторяю, если бы данный инцидент произошёл в первые месяцы службы, я бы всё, наверное, воспринял более спокойно — не удар, конечно, а мытьё полов и даже обмен шапок. Я тогда готовился к этому. Не унижаться готовился, а разграничивать, где тяжкая, неприятная, но обыкновенная неизбежность, а где уже превышение обстоятельств, унижение достоинства. Где надо не поддаться, не стерпеть.

Но судьба (если только она есть) поначалу благоволила ко мне. Когда мы, новобранцы, присягнувшие на верность Отчизне и напрягшиеся в ожидании дальнейшей участи, готовились к испытаниям салажеской жизни и «дружбы» со стариками, нам объявили, что решено нашей 5‑й роте оставить статус учебной на полгода. А сие означает, как нам растолковали, что основная часть личного состава остаётся на месте: одни из нас будут ходить на занятия в учебный комбинат стройтреста, а другие, уже понюхавшие до армии производства, войдут в ученические отделения-бригады и сразу начнут пахать на объектах. Таким образом, определялось главное — рота почти вся будет одного призыва. Только потом я окончательно и вполне осознал, насколько нам подфартило.

Хотя это «нам» не включало, увы, Витьку Ханова. Его, как и ещё нескольких высунувшихся, отобрали для сержантской школы. В своём месте, если не забуду, расскажу, как испортила или, может быть, проявила-выявила натуру Хана дальнейшая служба...

А впрочем, зачем откладывать на потом, когда я как раз и начал вроде бы разговор об унижениях, чувстве собственного достоинства, моральных извращениях в армии. Тут о таких, как Витька Ханов, самое место и поговорить.

Мы встретились с ним вновь только через полтора года. После учебки Хан попал в другую часть, служил командиром взвода и вот незадолго до нашего дембельского приказа приехал на какой-то слёт в наш гарнизон. Как это и бывает между отвыкшими друг от друга приятелями, забурлила преувеличенная радость встречи, пошли бурные хватания друг друга за руки и театральные хлопанья ладонями по плечам, всякие: «Ну, как ты? — А ты как?..»

Я сразу увидел-почувствовал, что Витька стал не тот, не мальчишка, не простой-простецкий, в чём-то даже скромный и тихий. Речь его теперь звучала громко, командирски, язык носил явный отпечаток солдафонства: прапор (прапорщик), дежурный по хате (дежурный по роте), ганс (патрульный), как чкну в шар (ударю в лицо), чухнарь (заезженный, забитый сапёр), курить мочи (дай закурить), чурка (нацмен) и прочие перлы нашего стройбатовского лексикона изливались из его горла, как и матерщина, легко, натурально, привычно.

Вскоре мы достали бутылёк керосину, вкеросинили по сто да потом по сто пятьдесят, закусив конфетами, и когда прозрачная, но ощутимая стенка отвычки между нами растаяла, Витька Хан распахнул пошире ворот пэша, снял ремень напрочь (мы устроились в штабе части в моей комнатушке радиогазеты), и зажурчал, забулькал его вдохновенный рассказ о ратной своей службе. Так сказать, боец вспоминает минувшие дни...

Но уже через полчаса слушать Хана стало тоскливо и скучно. Всё, чем была заполнена его армейская жизнь, умещалось в простую фабульную схему: кэ-э-эк чкну в шар!

— Приканаю с самоволки в хату, — заливался подхмелевший Хан, — а салаги оборзели — спят. Па-а-адъём! — кричу. Без разрешения дедушки дрыхнете? Выстраиваю чухнарей: стоять! Стоя-а-ать! По стойке смирно! Иду вдоль строя и каждого второго кэ-э-эк чкну в шар! С копыт!..

Глаза Хана блестели, он смачно щёлкал туго сжатым правым кулаком о свою левую ладонь и самодовольно всхохатывал, брызгая слюной. Повторяю, и в мирной жизни я Витьку знал плоховато, издали, но всё же представление в целом о нём имел, да и первые дни в армии дали возможность вроде бы вполне убедиться, что парень он неплохой, не блатной и вот — на тебе!

Но сильно я не удивился этому перерождению или, скорей сказать, вырождению характера человека в такие короткие сроки. За месяцы службы подобные перерождения-вырождения понаблюдать пришлось самолично. Хан мог и не рассказывать (да он и не рассказывал почти), как в ранней юности, в салажестве он хлебнул с лихвою от стариков и дедов, поунижался всласть, ну и потом, накопив в себе постыдный груз этих собственных унижений, посчитал себя вправе, перевернув накопленный опыт, передавать его салагам следующих поколений. Не всем, само собой, а тем, кто послабже в коленках. Такие, как Хан, обыкновенно очень тонко чувствуют, кого можно чкнуть в шар, а кого нет: первые полгода в армии все — салаги по призыву, но не по характеру.

Правда, надо сказать, что стариков вроде Хана, которые испытывают душевный оргазм, издеваясь над молодыми, которые вменяют себе как бы в обязанность, как они это называют, учить салабонов жизни и для этого не жалеют ни сил, ни времени, таких истовых старослужащих, дедов по убеждению в армии встречается не так уж много, но каждый из них успевает за те несколько месяцев, что носит звание старика, изъездить пару-тройку слабохарактерных молодых ребятишек, сломать их, довести до полной деградации и даже до отчаянного поступка вплоть до побега, покушения на самоубийство или, что ещё, может быть, несравненно хуже и гаже, успевает превратить их в циничных подонков вроде себя.

Я не мог воочию наблюдать, как проходил все стадии от угнетаемого до угнетателя Витька Ханов, мой земляк, землячок мой, который другом мне не был и теперь, вероятно, не станет уже никогда, но представить себе могу это очень даже легко и в образах, в картинках. Потому что и в нашей роте трое-четверо вояк подобную карьеру проделали за два года солдатской судьбы.

Один из них — вёрткий хлипкий парень со слюнявым ртом и широко посаженными глазами гнойного цвета по фамилии Зыбкин и по прозвищу (кликухе) Кишка. Запомнился он многим из нас ещё с первых, даже, лучше сказать, предпервых дней, с дороги. Тогда, в вагоне, где-то на третьи сутки пути сей Зыбкин, обессилевший от длительной пьянки, показного куражу и валяясь в полусне-полубреду на верхней боковой полке, вдруг сотворил обильные осадки прямо на играющих внизу картёжников. Его тогда не сильно наказали за свинячество, лишь посмеялись брезгливо, понасмешничали, заставили тереть и подтирать сухо-насухо свою вонючую мочу, но все, кто ехал с ним в вагоне, все запомнили, конечно же, сей позорный казус с Кишкой и вследствие этого очень даже сильно удивлялись метаморфозе, приключившейся с ним к концу службы.

Начал Зыбкин служить-прислуживать сразу, ещё когда нам обкарнывали остатки шевелюр в солдатском клубе. В тот момент, как я уже упоминал, в окна с маниакальным интересом заглядывали старожилы гарнизона, и некоторые из них с весьма небескорыстным интересом. Один, широкоскулый азиат с раскосыми и жадными очами, особливо был нетерпелив, всё ёрзал, манил пальцем, чего-то просил, требовал. Помню, подошёл и я: в чём дело?

— Деньги давай! Давай деньги — всё равно отберут!.. — настойчиво частил узкоглазый.

Я лишь пожал плечами — бред какой-то! — и отошёл.

Так вот, единственный, кто поддался тогда на удочку, оказался Зыбкин. Стоило ему уяснить, чего от него требуется, он вдруг даже торопливо, суетясь, начал выковыривать деньги из кармана, подчёркнуто заговорщицки оглядываясь, мол, незаметно надо операцию прокрутить, помешают, не дай Бог, принялся форточку отколупывать (через дверь нельзя — охрана), протянул дань предприимчивому наглецу, рублей десять, а то и пятнадцать — несколько зелёненьких и жёлтеньких, при этом лопоча: мол, Зыбкин моя фамилия, мол, я из Харькова, мол, от всей души делюсь, мол, для нового товарища совсем ни капельки не жалко...

Среди нас оказались индивиды, сумевшие сразу же войти в дружбу с каким-нибудь дедом или даже с несколькими старослужащими, как правило, с земляками, и такая дружба в какой-то мере спасала их от самых унизительных сторон салажества, по крайней мере — от откровенных издевательств. Зыбкин же, такая порода, даже близко познакомившись и сойдясь с двумя-тремя старцами, в том числе и с тем азиатом-вымогателем по фамилии Турусунов, оказавшимся потом в нашей роте, покровительства у них не заслужил, а, наоборот, больше и длительнее всех остальных поддавшихся молодых претерпевал солёные моменты добровольного и принудительного холуйства.

Бог мой, до каких же подлых пределов лакейства способна дойти на первом году армейской службы трусливая, слабохарактерная натура вроде Зыбкина. Подобное бывает разве что, как рассказывают, в среде зэков, что вполне вероятно и естественно.

Мало того, что Кишка чистил какому-нибудь деду, чаще всего тому азиату Турусунову, сапоги, подшивал подворотнички, стирал хабэ, приносил утром пайку из столовой прямо в постель («Гляди, Кишка, шевели рогом! Меньше десяти кусков сахару притащишь — убью!»), бегал за папиросами в гарнизонный магазин, застилал постель — одним словом, справлял должность денщика, но его ещё и заставляли играть мерзкую роль шута и развлекалы. Он обязан был рассказывать на сон грядущий сказки Турусунову, по желанию стариков Зыбкин отплясывал в умывальной комнате вприсядку или стоял в проходе между койками на руках, громко кукарекая. В конце концов его для потехи начали подтравливать на своих однопризывников, посмирнее, а затем и на ребят следующего после нашего поколения.

И вот к полутора годам воинского стажа Кишка из трясущегося подонка, по первому требованию безропотно затирающего в умывальнике блевотину обрыгавшегося пьяного деда, превратился в такого липучего, наглого, злобного и изощрённого угнетателя молодёжи, что мы просто диву давались. Приходилось Кишку даже время от времени урезонивать. Но он настолько преобразился, настолько сросся с новой своей шкурой, что порой огрызался на нас:

— Чё мешаете? Молодых не учить — вконец оборзеют, рогом перестанут шевелить... Нас-то учили!..

Между прочим, однажды, под дембель, я написал рассказ «Новенький», где одного из героев по фамилии Гандобин списал, можно сказать, с Зыбкина.

Вот этот рассказ.

НОВЕНЬКИЙ

В ротной каптёрке — жара.

От шинелей, парадок, сапог, сменных портянок и прочего солдатского добра, разложенного, развешанного и просто брошенного по углам — духота. Под потолком пылает лампа. Давно пора бы развиднеться, но зимние сугробистые тучи висят сразу за окном, и день никак не может заглянуть в заиндевевшее стекло.

Декабрь.

Дежурный по штабу уходит, а старшина 5‑й роты Федоренко, дремотно щуря заплывшие жиром глаза, с минуту рассматривает новенького и скептически поджимает мясистые, словно у породистой деревенской девки, губы. Во взгляде его можно прочитать недовольство — то ли преждевременной побудкой, то ли внешним видом «пополнения».

Да и то! Новенький совсем не производит впечатления гренадера. Смотрится он малорослым, щупленьким — хилым. Шинель не по росту свисает с его пацаньих плеч, поношенная шапчонка накрывает всю стриженую голову и пригибает книзу уши. Глаза новенький имеет большие, голубые — девчоночьи. Вдобавок он, то и дело шмыгая курносым носом-пуговкой, каждый раз проводит по нему шершавым рукавом шинели и периодически поддёргивает под мышку скатанную в свёрток парадку. И это, называется, он по стойке «смирно» стоит!

— Как кличут-то тебя, воин, Аникой, что ли? — усмехается старшина.

— Почему? — искренне удивляется новенький. — Акулов я, Алексей. Военный строитель рядовой Акулов.

— Ишь ты! Грозная у тебя, брат, фамилия, — констатирует Федоренко. — А ответь-ка мне, Акулов Алексей, где это твоя новая шапка может быть?

— Нету, — потупившись и краснея, тихо отвечает новенький, а потом с каким-то непонятным вызовом добавляет: — Мне и в этой хорошо.

— Ну-ну... Как говорится, дело хозяйское, — ставит Федоренко точку в разговоре и поднимается из-за стола. — Пойдём-ка, «хыщник», на место определяться.

Старшина показывает Акулову свободную койку на втором ярусе и удаляется в свою каптёрку-раковину. Только он начинает маститься на лежак додремать утрешнее, как звонит дежурный по части:

— Старшина, почему ваш участок плаца до сих пор не убран? Даю полчаса. Лично приду проверить.

Федоренко кладёт трубку, в сердцах чертыхается и велит дневальному позвать новенького. Через мгновение Акулов перед ним.

— Товарищ старшина, по вашему приказанию явился!

— Какой такой старшина, да ещё и святой, ко мне явился?

— Не старшина, а я, Акулов, рядовой, по-вашему, товарищ старшина, приказанию не явился, а прибыл!..

Повеселевший Федоренко хмыкает от удовольствия.

— Эк, брат, и накрутил ты! Вот что: дежурный по роте выдаст тебе метлу — срочно нужно подмести плац до третьего подъезда. Понял?

— Понял.

— Не «понял», а «есть»! — пытается быть жёстким старшина.

— Ну, есть.

— Э-эх, иди с глаз долой! Через двадцать минут проверю.

Федоренко наблюдает сквозь проталинку в окне, как Акулов выходит из подъезда и обозревает снежную пустынь плаца. Крупяной снег сыплет густо и настойчиво. Новенький опускает клапана шапчонки, левую руку упрятывает поглубже в рукав шинели, а правой перехватывает связку голых прутьев и принимается водить ею из стороны в сторону. Появляется полынья тёмного асфальта, но потом, пока Акулов дыханием пытается согреть руки, она прямо на глазах бледнеет, сужается и исчезает вовсе.

«Вот чудило на мою голову, — вздыхает старшина, — ещё и руки отморозит...»

— Свиридов! — кричит он дежурному по роте. — Отнеси-ка новенькому рукавицы.

Акулов торопливо натягивает солдатские трёхпалые перчатки и с удвоенной энергией принимается за дело. Снегопад словно пугается его натиска и постепенно стихает. Тёмная дорожка асфальта начинает расти…

Приближается время обеда. Сержант Свиридов берёт новенького на заготовку в столовую. Акулов бегом разносит по столам объёмистые огнянные бачки с супом и кашей, прохладные чайники с киселём, стопки алюминиевых чашек. Теперь ему жарко, и он часто утирает пот со лба тыльной стороной ладони.

Появляется личный состав роты. Чумазые, в чёрных от солярки и серых от цемента рабочих бушлатах и телогрейках, воины-строители рассаживаются за длинные столы. Гомон, смешки, звяканье посуды смешиваются в сплошной гул. Акулов приглядывается к своим новым товарищам, стараясь угадать в них будущих друзей.

Он садится за последний стол, чтобы самому наконец основательно пообедать, и сразу чувствует во всем теле приятную усталость.

— Новый, что ли? — спрашивает его солдат в пригнанной и чистой форме. — Какой призыв?

— Декабрьский, — охотно откликается Акулов.

— Салага, значит? Так-так... — многозначительно роняет сосед.

— Перестань, Гандобин! — одёргивает его сидящий рядом Свиридов. — Хоть за едой отдохни.

— А тебя колышет, да? Трогают тебя? — огрызается тот.

— Зануда! — машет сержант рукой и отворачивается.

Когда рота уходит, Акулов вместе со вторым дневальным сдаёт на кухню грязную посуду, моет столы горячей водой, подметает пол под ними и только потом идёт в казарму. Там он пристраивается на табурете у окна и намеревается заслуженно отдохнуть. Сразу вспоминается родимый дом, он видит мать, отца, братуху, слышит их говор...

— Акулов! К старшине! — прерывает его грёзы крик дневального.

Федоренко, уже отоспавшийся, находится в благодушном расположении духа.

— Слушай, брат, — доверительно говорит он новенькому, — приказано нам полы в казарме подраить. Что ты думаешь на этот счёт?

— Думаю, мыть надо, — серьёзно отвечает Акулов.

— Как говорится, нет вопросов. Ведро и тряпку получишь у дежурного.

Казарма — размерами с добрый спортзал. Через час старшина проверяет работу: заглядывает, кряхтя, под койки, смотрит придирчиво за дверями, даже тумбочки от стен отодвигает — везде блеск и чистота.

— Молодец, «хыщник», получается! — одобрительно хлопает Федоренко солдата по плечу. — Теперь отдыхай.

Новенький опускается на табурет и вытягивает одеревеневшие ноги. Надвигается вечер. Казарма погружается в полумрак. В умывальной комнате утомительно капает из нескольких кранов вода. Всё это нагоняет на Акулова вязкую дремоту...

Но вскоре вспыхивает свет. Воины возвращаются с работы. Казарма наполняется вдруг и сразу. В одном помещении гомонят и двигаются более сотни человек. Кто переодевается в чистую форму, кто спешит в умывальник. В одном углу уже слышится бренчание гитары, из другого доносятся всплески смеха, в третьем разгорается ссора...

На Акулова пока никто не обращает внимания. Он тихо сидит в своём углу и приглядывается с любопытством ко всему происходящему вокруг. На лице его светится улыбка. Уж очень ему хочется с кем-нибудь поговорить!

В 18 часов 30 минут личный состав роты направляется на ужин. Новенький садится за последний стол и только тогда замечает, что в соседях у него снова Гандобин. С кем, с кем, а с этим типом Акулову общаться что-то не хочется. Может, пересесть? Пока раздумья длятся, Гандобин вдруг хватает его кусок хлеба и перекладывает к своей чашке.

— Что это? — удивляется новенький.

— Чего-о-о? Много будешь жрать, плохо будешь спать! Усёк? — угрожающе обрывает сосед.

Сидящий напротив младший сержант тянется через стол, перекладывает хлеб на прежнее место и веско произносит:

— Слушай, Гандоба, отстань от парнишки. Усёк?

— Поду-у-умаешь! Скоро салагам и слова не скажи! — злобится Гандобин, но утихает.

После ужина, построения части и строевой подготовки наступает час личного времени. Акулов пристраивается в бытовой комнате и начинает подшивать свежий подворотничок на гимнастёрку. Он так погружается в это занятие, что невольно вздрагивает от неожиданного толчка в плечо. Над ним стоит Гандобин.

— Чё, оглох? На-ка, подшей мне сначала. Да пошустрей!

Новенький пару секунд смотрит широко открытыми глазами и молча склоняется над своим шитьём.

— Ты чё борзеешь, салага? — Гандобин вырывает из рук Акулова гимнастёрку и швыряет в угол.

Шум в бытовке мгновенно стихает. Одни Гандобина боятся, другие не желают связываться. Тех, кого он сам опасается, сейчас здесь нет.

— Ну-у! — взвинчивая себя, почти визжит он и бьёт Акулова кулаком в плечо. Раз, другой...

И вдруг рожу его обжигает хлёсткая пощёчина. Этот внезапный отпор так ошеломляет Гандобина, что у него отваливается нижняя челюсть. Он мгновение таращится сверху вниз на новенького и только собирается «взорваться», как раздаётся едкий голос старшины:

— Ну что, брат Гандобин, невкусно?

Гандобин резко оборачивается, хочет что-то вякнуть, но, как часто бывает в подобных случаях, дыхания не хватает, и из горла его вырывается звук, похожий на утвердительное: да!

—Ха-ха-ха! — хохочет басом Федоренко, прислонясь к косяку двери.

— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо! — смеются дружным хором салаги прямо в глаза блатному Гандобе.

Смех толчками вырывается из груди Акулова, хотя он всё ещё красен от гнева и кулаки его плотно сжаты.

Даже когда Гандобин, потный от позора и бессильной ярости, исчезает, веселье в бытовке стихает не сразу. Наконец старшина делает глубокий вздох, промокает вышитым платочком глаза, трубно сморкается в него же и от души произносит:

— Молодец! Ну молодец!.. Вот что, брат, айда-ка в каптёрку, шапку тебе хорошую подыщем — негоже такому орлу в старье ходить...

Акулов, пунцовый уже от смущения, подбирает гимнастёрку с пола и идёт за старшиной. На фоне Федоренко смотрится он совсем мальчишкой.

Узкой своей спиной чувствует новенький взгляды ребят, с которыми предстоит ему вместе служить целых два года.

Рассказ этот я писал, правил, перебеливал, наконец, посчитав законченным, запечатал в конверт и ничтоже сумняшеся вывел адрес журнала «Советский воин». А чем чёрт не шутит? Ведь рассказ об армии в этом журнале и печатать.

Примерно через пару месяцев, буквально перед самым отъездом домой я получил тонюсенький конвертик с логотипом «Советского воина». На фирменном бланке было отшлёпано:

«Уважаемый товарищ такой-то!

Вы предложили журналу “Советский воин” рассказ “Новенький” и, как пишете в обращении к редакции, с нетерпением ждёте её решения: подойдёт ли?

Рассказ “Новенький” не мог заинтересовать. Покладистый, честный, исполнительный новичок едва прибыл служить, как тотчас встретил в подразделении нравы бурсы — мордобой среди солдат, издевательство, право кулака. Такой Вы нарисовали нашу военную молодёжь. Да разве она такая? Конечно, нет!

Рассказ не подошёл.

Зав. отделом прозы, чл. СП СССР капитан Скороходов».

Прочитав это, я остолбенел и в остолбенелом состоянии находился целый день. Такого откровенно циничного, глумливого ответа я, наивно признаюсь, не ожидал. Наконец-то я окончательно понял, почему так зевательно и неловко читать рассказы, повести, романы о современной армейской службе, которые тискаются в этом журнальчике, в других журналах и книгах.

Да и как не понять?..

Хотя непонятно другое: как это повелось у нас в последнее время, утвердилось и сделалось как бы естественным явлением публикация и издание самой откровенной литературной халтуры? Неужели, читая очередную ширпотребовскую повестушку или новый штампованный роман иного плодовитого сочинителя, думал я, неужели у автора настолько атрофировались в организме мыслительный и совестливый центры, что он не понимает очевидной истины: гонорарные деньги всё равно истают, а вот позорное беллетристическое детище его блудливого ума ещё долго будет вызывать у случайных читателей недоумение, усмешки, раздражение и скуку. А уж о редакторах и рецензентах вроде этого капитана Скороходова и вовсе говорить не хочется. Жаль, правда, что в тех редких разгромных критических статьях, где речь идёт о литературной серятине, ещё называются имена авторов-ремесленников, но не припомню случая, чтобы пригвождались к позорному столбу редакторы и завотделами журналов и издательств, способствующие тиражированию угоднических, приспособленческих, вральных, обтекаемых опусов.

А потом кричим: советская литература в упадке, застое... Да, в застое!

Впрочем, сейчас речь идёт в общем-то лишь о так называемой армейской прозе. Уж настолько она опошлилась, дискредитировала себя, что дальше, по-видимому, и некуда. Да что там говорить! Недавно читал одну книжонку, в аннотации к которой сказано, что это первое произведение автора, «недавно отслужившего действительную военную службу — ему удалось талантливо и достоверно показать будни воинов Советской Армии».

Читал — скулы сводило. В повести этой — то ли «Солдатский остров» называется, то ли «Солдатский материк», что-то географически возвышенное, — к примеру, сержант, командир отделения, дослуживающий своё (крамольные слова «дед», «старик» и проч. в книжонке не употреблялись), очень переживал, что один его подчинённый из последнего призыва никак не может успеть вовремя вскочить на подъёме. Сержант сей и беседует с салагой (мой термин), и самолично показывает ему секреты сноровки, и пишет трогательное письмо родителям солдатика, прося совета по воспитанию их отпрыска, и не спит ночами, размышляя о своём подопечном... И, наконец, титанические усилия славного командира отделения увенчиваются триумфом: однажды недотёпистый аника вскочил в положенные секунды. Перед строем личного состава отделения сержант обнимает воина, утирает о его худенькое плечо скупую дембельскую (термин мой) слезу и прерывисто выдыхает:

— Я в вас верил, товарищ рядовой!

А тот, шмыгая носом, тоненько, со всхлипом произносит в пространство:

— Спасибо, товарищ сержант! Вы таперича мне заместо отца родного!..

Вот такие высоты соцреализма.

Глава четвёртая

У-у-уф-фу-фу-у-у! Чего это я так разбрызгался слюной?..

Скопилось, видимо, прорвало (недоброжелатель мой прочитает — съязвит: как канализацию!), выговорился.

Теперь немного о хорошем. О таких, как Акулов.

Списал я его не то чтобы прямо с натуры, но похожих на него, я бы сказал, воинской судьбой ребят в нашей роте служило не так уж мало. Именно судьбой, а не характером. Потому что у всех воинов, сумевших сохранить своё человеческое достоинство с первых же шагов в армии, характеры, натуры были самые диаметрально противоположные — разные, неожиданные. Главное, что ребята их имели — характеры.

Некоторым счастливчикам от природы даётся такая физическая мощь, что им для вызова уважения к своей персоне надо затрачивать совершенно минимальное количество жизненной энергии. Из подобных муромцев особенно выделялись у нас двое — шофёр-сибиряк Коля Андреев и токарь-москвич Руслан Авдеев.

Коля — не длинен, чуть выше среднего роста, но настолько крепко сбит, настолько монолитен в торсе и плечах, что если на него нечаянно наткнуться, разбежавшись, то отлетишь, точно от кирпичной тумбы. Он горяч, горд, вспыльчив, но не самодур, не зол, силой своей бравирует, но слабых пугать не любит. Не боится ни чёрта, ни Бога, ни стариков, ни командиров. Подчиняться приказаниям старших по званию, конечно, подчиняется, но не суетливо, снисходительно, с ленцой.

Помню один его рассказ из гражданской жизни, который он показывал в картинках, с воодушевлением, раскрасневшись от вкусных воспоминаний.

— Водяра меня редко с ног сшибает, а тут раз перестарался — на свадьбе у друга. С кем не бывает? Аха. Чувствую — поплыл, а наутро — в рейс. Рванул домой, отоспаться надо. Аха. Иду нормально, чуток правда кидает на встречные столбы. И оставалось до хаты всего метров полста, тут — нá тебе: тормоза вж-ж-жик рядом — легавые. Аха.

«Ребята, — гутарю, — вот моя деревня, вот мой дом родной, никому не мешаю, иду спать. Не наглейте!»

Нет, начали руки выламывать и в «воронок» меня пихать. Аха. А «воронок» — как хлебовозка, туда сотню мужиков можно засунуть, и ещё место останется. Аха. Взяли они меня на арапа, погрузили быстро, профессионально — умеют, гады. Аж рученьки мои в плечах заныли. Но ничё, терплю, с ними свяжешься — себе дороже. Аха.

И тут — на тебе! Они, мусора-то, трое со мной в будке и какие-то, смотрю, кобенистые попались. Только тронулись, один ка-а-ак мне под дых припечатает. Аха.

«Я, — крякает, — научу тебя свободу любить!»

Эх, мать честная! Тут с меня хмель и слетел. Аха. Ка-а-ак я его приложил промежду глаз — на стенку полез. Те двое — на дыбы. Аха. И пошла махаловка. Эх, и отвёл я душу, чтоб им всем пусто было, в туды твою качель! Как мячики по будке летали. Аха. А то привыкли, гады, заграбастают ни за что человека да ещё втроём одному почки отшибают. Поучил я их маленько уму-разуму... Аха...

А закончил Коля свой рассказ на грустной ноте:

— Потом, в кэпэзэ, конечно, заломали они меня. Аха. Чуть ли не взводом навалились — пришлось поддаться...

И вдруг всхохотнул, довольный своей шуткой.

Само собой, к Коле Андрееву ни один из стариков не приставал и даже не пробовал. Ведь деды, и самые приблатнённые, вроде Витьки Хана или Кишки, почему-то не любили, как я уже говорил, связываться с такими, как Коля Андреев.

Руслан же Авдеев оказался парнем тихим, спокойным, молчаливым. Но, Бог мой, только сумасшедшему или бессознательно пьяному человеку могла бы прийти в голову идиотическая мысль — попробовать обидеть этого голиафа. Был он ростом метр девяносто три, шеи не имел вовсе — чугунный шар головы с добрыми голубыми гляделками сидел прямо на чугунном же постаменте плеч. Руки у Руслана мощью походили на ноги обыкновенного человека, а уж ноги его можно сравнить разве что с... А чёрт его знает, с чем можно сравнить ноги, каждая из которых чуть ли не в полный обхват! Не человек — гора.

Руслан принадлежал к следующему после нашего призыву, и когда мы стали уже черпаками, он оставался ещё молодым. И вот однажды один наш армянчик, Ашот Мнеян, крикливый, мельтешивый, сотворил преуморительную сцену. Он любил брать робких пацанчиков на испуг, наскоком, надеясь на поддержку своих земляков (а армяне действительно держались вместе, плотной стайкой-семейкой, было их в роте человек двадцать, и в обиду друг друга, в отличие, скажем, от русских или казахов, они не давали). И вот в одно прекрасное утро, обманувшись кротким видом Руслана, его ласковым, который наивно принял за робкий, взглядом, спросонья, Мнеян наскочил на Авдеева. Тот стоял, задумавшись, в проходе между койками, облокотившись на второй ярус.

— Э, ара, мой пастель заправлять! — грозно приказал кроха Ашот и за полу куртки начал Руслана дёргать.

Авдеев нехотя оторвался от своих мыслей, вопросительно взглянул на встопорщенного черпака, неожиданно приподнял его за грудки одной левой рукой, вынес на простор главного прохода, засунул себе под мышку, ущемил локтем и широким неторопким шагом отправился в умывальник. Там Руслан сунул голову орущего и вертящегося армянчика под струю холодной воды, ласково обтёр его лицо своей ручищей, поставил на ноги и участливо пробасил:

— Проснулся, ара?

Зрители, набившиеся в умывальник, наслаждались. Смеялись и земляки незадачливого Ашота. А что ещё оставалось делать? Наскок на Руслана Авдеева с любой точки зрения нелеп и смешон.

Но были и судьбы посложнее и эпизоды подраматичнее. Встречались отчаянные ребята, характеры которых жизнь армейская серьёзно испытала на излом.

Расскажу об одном из таких — Аткнине. Был он родом из Абакана, полурусский-полухакас. Дикая свободная природа проглядывала в его зауженных раскосых глазах, широких скулах, смуглой коже. Весь его облик заставлял сразу вспоминать вольную степь, свежий ветер, конский топот и посвист стрел. Был Аткнин не громоздок, жилист, двигался легко, пружинисто, держался независимо и гордо. Чем-то он походил на тех североамериканских индейцев, каких привыкли видеть мы в гэдээровских кинокартинах и на иллюстрациях к романам Фенимора Купера.

Прибыв в роту, он встретил здесь своего земляка, хакаса, уже годка, сержанта, командира отделения. В какой-то праздничный вечер они вдвоём сидели в сержантской комнате, разговаривали. Аткнин расслабился, прилёг на деревянный диванчик, развалился. Говорили, скорей всего, о тайменях, каковые и по сию ещё пору рвут иногда сети браконьеров в протоках чистоструйной реки Абакан...

И тут ввалился в сержантскую дед, Петров его фамилия, поддатый по случаю праздника и хронически возбуждённый по случаю скорого дембеля. Был он вообще-то дедом не из наглых, не блатным, чересчур не выставлялся, а тут сыграло роль настроение секунды. Увидел Аткнина и вдруг подпрыгивать начал: почему, дескать, салабон в сержантскую посмел вступить да ещё и расщеперился в присутствии дедушки? И, как естественное продолжение реплики, — чувствительный пинок.

По неписаному сценарию Аткнин должен был мгновенно испариться из виду разгневанного деда и постараться не попадаться ему на глаза в ближайшие дни. Аткнин от пинка взвился, но, вместо того чтобы исчезнуть, мгновенно спружинил и головой, как ядром, закалганил Петрова в грудь, от чего тот хряско долбанулся затылком о стену и распластался на полу. Но фантастическая сцена на этом не кончилась. Аткнин, взъярившийся от вспышки гнева, набросился на поверженного Петрова и начал топтать его каблуками сапог.

Когда на крик и шум к сержантской сбежалась рота, и несколько дедов вознамерились было скопом навалиться на оборзевшего салагу, Аткнин, рванув над головой тяжёлый деревянный табурет, бешено вращая закрасневшими глазами и брызгая слюной, завизжал:

— Ну-у-у-у! Дава-а-ай, кто-о-о первый?..

Патриархи дрогнули, отступили, стараясь сохранять достоинство, угрожая Аткнину. Да тут ещё появились старшина Якушев и замполит роты младший лейтенант Касьянов. Кое-как пожар конфликта притушили. Отцы роты сделали участникам баталии устные выговоры, попеняли им за поведение, недостойное звания защитника социалистического отечества, приказали уложить вконец осоловевшего Петрова в постель, ну и, конечно, пригрозили: что-де в случае повтора будут приняты строгие меры вплоть до гауптвахты и задержки с увольнением в запас.

Но угли пожара тлели. Деды, естественно, не могли так просто, без последствий, оставить эту в общем-то уникальную выходку Аткнина. Бывало, что молодой не подчинялся старику, бывало, что на побои иной горячий салабон мог ответить и ударом, защищаясь, но чтобы салага избил деда в лёжку — это настоящее ЧП. Понимал своё положение и Аткнин. Другие молодые со страхом и сочувствием на него поглядывали, иные пытались подбодрить хотя бы на словах, поддержать морально. Он угрюмо отмалчивался.

Поздно ночью, когда личный состав роты, уставший, успокоился, когда храпы, стоны и посвисты заполнили душное пространство казармы, Аткнина, чутко ждавшего на своей верхней койке, торкнули в плечо.

— Вставай, иди в каптёрку — зовут.

Парень безропотно соскочил с постели, одеваться не стал, всунул босые ноги в сапоги, быстро накрутил на правую кисть ремень, оставив гибкий кончик сантиметров в десять с увесистой медной бляхой, и, белея в полумраке солдатским бельём, решительно зашагал вслед за черпаком-посланцем к берлоге каптёрщика. Там, стоя напряжённым полукругом, его ожидали деды, человек десять — почти все, имеющиеся в наличии. Они, вероятнее всего, собирались, как водится, поговорить с зарвавшимся молодым, пожурить его, попугать трохи, а уж потом слегка и поучить натурально тому, как надлежит обращаться салабону с дедушкой...

Аткнин же прямо с порога, ни слова не говоря, вломил самому ближнему старцу от всей души по чердаку бляхой со звездой, благо, что плашмя, да второму, да успел замахнуться на третьего, прежде чем его пинком в живот свалили с ног. Потом лишь дневальный, вздрагивая и моргая, слышал из-за дверей каптёрки вскрики, рыки, матюги, проклятия и тупые звуки ударов по живому человеческому телу...

Утром старлей Наседкин, как всегда похмельный, брюзгливо поинтересовался:

— Какой это пенёк там в углу подъёма не слышит? Кха!..

Старшина коротко доложил:

— Рядовой Аткнин. Плохо себя чувствует. Я разрешил.

Аткнин отлёживался весь день, поел лишь к вечеру, когда сержант-земляк принёс ему из столовой пайку — хлеб и пару кусков сахара. Лежал он тихо, не стонал, вроде как бы отдыхал. На лице следов воспитания не было.

Снова глубокой ночью, часа в два, за ним пришли. Он спустился вниз, пошарил ремень — все ремни поблизости оказались попрятаны. Тихо пошёл. Шагнул через порожек каптёрки и изо всех своих жилистых сил припечатал кулаком первого же попавшего под руку деда. Его опять жестоко пинали по ребрам, животу и ногам. И снова он отлеживался весь день в роте, укрывшись с головой одеялом. Учителя заботливо отводили от него внимание командиров и дежурных.

В третью ночь, уже зная натуру Аткнина, деды встретили его в каптёрке сторожко, отскакивая, и удар отчаянного парня пропал втуне. И били его в этот раз как-то нехотя, вполсилы, можно сказать, недоуменно и растерянно. Уже стало ясно, на чьей стороне виктория...

В следующую ночь за Аткниным не пришли.

Я не знаю дословно, какие слова произносились и во время ночных побоищ и после всех этих событий (Аткнин был предыдущего, майского, призыва и всё это произошло до нас), но суть не в словах, а в результате — я видел, каким безусловным уважением и равенством пользовался у дедовско-дембельской ротной элиты Аткнин, довелось мне не раз и слышать подробности от очевидцев той грандиозной битвы молодого Аткнина за свой личностный суверенитет, так что, думаю, сценарий её я набросал верно.

Мне в одно время удалось как-то ближе сойтись с Аткниным, и я со жгучим нескрываемым интересом всматривался в него, изучал, пытал и выспрашивал: что он чувствовал, о чём думал в те дни и ночи, в те моменты, когда в одиночку бунтовал против дедовской олигархии, как вообще относится к армейским порядкам?..

Но, к разочарованию моему, Аткнин, с его характером, не любил сюсюкать на подобные темы, немногословничал. Его кредо я бы сформулировал так: издевательства может стерпеть только человек мёртвый, пока же он жив, должен бить в морду каждого, кто его оскорбил. В девятнадцатом веке Аткнин, без сомнения, был бы завзятым дуэлянтом.

Скажу по правде, я таким людям завидую. Завидую страстно и с обидой, что, увы, свой характеришко до подобного уровня мне уже не дотянуть никогда, что это — от природы-матушки, от Бога...

А может, всё же не столько от Бога? Может быть, кровь конформиста, вяло текущая в моих жилах, в жилах других тихих сограждан моего поколения — это продукт эпохи? Вероятно, можно сохранить первоначальность натуры, независимость и гордость характера в наше время, только лишь имея в генах близкую память о вольных степных предках (что у большинства русских исчезло за далью веков) и не обременяя свой мозг ложностью участия в жизни системы? Может, всё дело в том, что такие вот Аткнины мало думают (так хочется найти себе оправдание!), мало мыслят и рассуждают?..

Сам я, примеривая на себя ситуацию, вынужден признать, что после мерзкого окрика и ещё более омерзительного пинка Петрова, скорей всего, вероятно и может быть, молча встал и, внутренне и внешне натопорщившись, вышел из сержантской. А потом бы, полыхая где-нибудь в уголке от самоедства, пытался бы себя оправдать: ведь формально эта подхмелённая скотина права — в сержантской комнате рядовому сапёру находиться нельзя без нужды...

Э-э-эх, и чёр-р-рт бы меня побрал!

Ещё одна категория воинов, сумевших избежать в салажестве репрессий, — это блатата. Из таковых особенно выделялся у нас некий Дерзин. Он жил, такое впечатление, по каким-то иным законам и правилам, чем все мы, остальные. Для него не существовало общепринятых правил, рамок, и казалось удивительным, что он вообще попал в армию, вернее — согласился попасть, худо-бедно числился почти год военным строителем, пока не угодил в дисбат. Кстати, говорили, что и до призыва он успел уже оттянуть срок по 206‑й, что ли, статье, короче, — за хулиганство.

Не боялся этот тип, вероятно, ничего на свете. Какой там салабон! Какие репрессии! Достаточно сказать, что с первого же месяца службы Дерзин проводил время или в сержантской, или в каптёрке вместе со стариками и дедами и держал себя так, что в общении с ним иные наши ротные старцы вели себя робко и скромно, аки черпаки. И ведь что интересно, не такой уж Дерзин был громила на внешность, бицепсами не выделялся, но проглядывало в его красивом белогвардейском лице с прозрачными серыми глазами нечто до того зверское, жестокое, циничное, что редкий человек мог с ним дружески беседовать и улыбаться. Короче, в нём чувствовалась натура убийцы. К тому же про Дерзина ходили невероятные слухи, что он наркоман и гомосек. И, надо сказать, подобные мерзкие слухи вполне ложились на его тёмное обличье.

Чтобы дать какое-то наглядное впечатление об этом существе, расскажу всего один, характерный эпизод, свидетелем которого мне посчастливилось быть.

Однажды поздним осенним вечером, в субботу, когда на улице буянил дождь, и все мы, изнывая от тоски вынужденного заточения в опостылевшей казарме, раздражённые и скучные, шатались из угла в угол, и случился этот неожиданный инцидент. Дверь в канцелярию, сразу у входа в расположение роты, была распахнута. Там беседовали о своих делах комроты капитан Борзенко (за глаза — Жора) и старшина роты прапорщик Уткин (при мне за два года сменились три командира роты и пять старшин, так что свежим именам удивляться не надо). Оба они, а в особенности любитель этого дела прапор, находились по случаю субботы в состоянии лёгкой алкогольной эйфории.

О Борзенко и Уткине я предполагаю поговорить пространнее в своём месте, сейчас же упомяну только, что капитана, брошенного на поднятие дисциплины в 5‑й роте из замначштаба полка, мы от салаг до дембелей, откровенно говоря, побаивались или, точнее, опасливо вынуждены были уважать — настоящий деспот, человек крутой. Прапора же, пьянчужку, который и удержался-то в старшинах месяца два, особо не чтили, но всё же подчинялись — прапорщик, старшина, да и по возрасту почти в два раза старше каждого из нас.

Итак, отцы наши сидели в ротной канцелярии, вероятно, клюкали по рюмашке из-под стола и обсуждали жгучую проблему — как же бы это подтянуть им воинскую дисциплину в разболтавшейся 5‑й роте? И в это время мимо канцелярских дверей продефилировал главный нарушитель дисциплины Дерзин и, нимало не стесняясь отцов, начинает делать дневальному заказ на пайку: мол, принеси, пацан, с ужина хлеба, рыбы и сахару побольше...

Из канцелярии раздаётся строгий окрик старшины — голос у него имелся:

— Дерзин, иди сюда!

— Некогда, — небрежно бросает Дерзин и продолжает инструктировать дневального: — Рыбы тащи двойную порцию...

— Дерзин! Я приказываю! Иди сюда! — нажимает тоном прапорщик.

Слышится голос капитана Борзенко:

— Кого это ты? — словно он не понимает.

— Да Дерзина, сволоча!

— Дерзин! — командирским басом властно приказывает капитан. — Ну-ка, зайди сюда!

Дерзин, десяток секунд нарочито помедлив, нехотя, вразвалочку опять же, переступает порожек канцелярии...

И вдруг Уткин подскакивает к Дерзину и с нелепым «на!» влезает ему кулаком в нос. Дерзин выпрыгивает на лестничную площадку, где сгрудилась уже толпишка любопытных, отнимает руку от носа и демонстрирует заалевшие пальцы.

— Видали? Все видали? Кишка, видал? Будете свидетелями! Всё, хватит!..

Прапорщик Уткин высовывается на арену. Он уже, видно по нему, растерян, жалеет о своей горячности.

— Дерзин, зайди в канцелярию! Зайди!..

Дерзин не обращает на него внимания. Он играет, он в экстазе, он вдохновлён.

— Все поняли? Дневальный, тоже будешь свидетелем! Все будете свидетелями!..

— Я кому го... — начинает было снова прапор, как вдруг — хрясть! — рядовой Дерзин неожиданно бьёт его в пьяное лицо, да сразу второй раз — хлёстко, оглушительно, дерзко.

Старшина опешен, ошеломлён и через мгновение взбешён: его, почти офицера! кадровика! отца роты! посмел!..

У Дерзина, в свою очередь, на губах кровавая пена, он задыхается, толчками отхаркивает вскрики из груди:

— Молодого нашёл? Сволочь! Гад!..

Они бросаются друг на друга, и начинается обыкновенная, какая-то цивильная пошлая потасовка. Толпа онемевает: у многих салажат в глазах недоумение и страх — разве такое возможно? Что же теперь будет?

Старцы роты разгорячены, в азарте: ну и Дерзин! Вот это да! Эх!.. Одни эмоции, междометия. Лишь старший сержант Мерзобеков, командир 3‑го взвода (который, кстати, метил на место старшины и вскоре стал им), бросается разнимать дуэлянтов, начинает оттаскивать сумасшедшего Дерзина от отупевшего в драке прапорщика.

Выходит наконец-то из своей резиденции Жора. Он, вероятно, не очень-то желает показываться всей роте в таком расслабленном состоянии, но неуставной шум в его вотчине совершенно неприлично затягивается, раздражает. Командир роты стоит, слегка покачиваясь, и никак, похоже, не нащупает ту точку опоры, которая позволила бы восстановить его непререкаемый командирский статус. Мы, взглядывая на него (Уткин и Дерзин катаются по полу), понимаем, что, может быть, впервые этот человек с тяжёлой квадратной челюстью и глазами гориллы — в растерянности, больше того, осеняет нас догадка, он, капитан Борзенко, боится, что его сейчас просто-напросто не послушаются...

Вот таков Дерзин. В какой-то мере он был уникум, встречались в роте ещё ребята блатные с тёмным прошлым, но до этого уголовника им всем было очень даже далеко. Выдержал Дерзин меньше года. Раза четыре за это время сидел на губе (гарнизонной гауптвахте), а затем схлопотал срок в дисбат: загулял в городе в какой-то компании, закрутился, запьянствовал и не показывался в части неделю — судили как за побег. Думаю, что его уже и на свете белом нет, такие нарывающиеся редко доживают до преклонных, седых, уважаемых лет. Такие уникумы сгорают быстро и нелепо.

С нашей точки зрения.

И, наконец, сравнительно спокойно, без особых эксцессов и трагедий начиналась и продолжалась обыкновенно служба у тех из нас, кто выделялся из массы если не физической силой и мощью характера, то, я назвал бы это, силой интеллекта. Тут, конечно, есть доля нескромности, ибо к этой категории военных строителей вынужден я причислять и себя, но — факты, факты, одни только факты. Я вынужден.

Впрочем, слово «интеллект» (мыслительная способность, по Ожегову) в применении к славным строительным войскам, а в особенности словосочетание «сила интеллекта» звучит немного слишком. Выделиться головой среди сапёров нетрудно. Достаточно читать книги, играть в шахматы, интересоваться газетами, безматерно говорить, уметь рисовать, писать без ошибок, выступать на собраниях и проч., и уже одно это давало в стройбате какое-никакое право на особое отношение не только однопризывников, но и законодателей роты, и командиров.

Однако, естественно, не автоматически. Необходимо с самого начала, пусть несравненно меньшей кровью, чем в случаях, уже рассказанных мною, но показать и доказать свою гордость. Потому что имеются всегда в толпе такие блатные, приземлённые, злые, ограниченные животные, которые как раз возненавидевают именно «шибко грамотных», «теллигентов», «очкариков» и стараются поначалу всячески таких унизить, задеть, ткнуть лицом в грязь. И, как правило, окружающие до поры не вмешиваются: поддался ты такому шакалу сразу, никто потом не будет мешать ему ездить на тебе верхом. Не поддался, осадил дебила — он сам не найдёт поддержки у остальных, отстанет.

Как я вроде бы уже писал, ребят с образованием оказалось в наших рядах маловато. Но человека три-четыре попали даже и с вузовскими дипломами, служить им предстояло всего год, да ещё человек десять-пятнадцать сумели до армии окончить десятилетку.

В стройбат ведь забирают в первую очередь всех тех, кто для нормальной армии по тем или иным причинам не подходит. Это и в полном смысле слова полудебилы с трёх-, шестиклассным образованием, и нацмены в основном из азиатских республик, почти совсем не знающие русского языка, и типы, похлебавшие уже тюремной баланды... Встречались у нас даже экземпляры с физическими дефектами — заики, косенькие, у одного двух пальцев на левой руке не хватало. Ещё один — это вообще анекдот! — по фамилии Тимохин, по прозвищу Дядька, жирный глуповатый мужик со старообразным бабьим безволосым лицом, похожий на гермафродита, признался как-то, что ему уже стукнуло 32 (!) года, что он однажды для каких-то нужд подделал год рождения в паспорте и умудрился загреметь на старости лет в стройбат, хотя в своё время его не призвали в армию по состоянию здоровья.

Поэтому, повторяю, на таком фоне выделиться было весьма и весьма нетрудно.

Не всех из нас, образованных, разумеется, можно было назвать интеллигентами (даже в том вульгарном понимании, какое распространилось в последнее время), но несколько человек заметно выделялись интеллектом. Так вот, двоим из них данное выделение из толпы не облегчило, а, наоборот, усугубило первые шаги в стройбатовской жизни. Притом у обоих волею случая к слабым характерам присовокупились ещё и отягощающие судьбу чисто внешние обстоятельства.

Один, по фамилии Аксельрод, умудрился с ходу попасть в гансы, то есть в гарнизонную патрульно-караульную роту. А другой, Ермилов, угодил в ситуацию и того хлеще: прельстившись, видимо, его высшим образованием и внушительным рослым видом, ему через месяц-полтора службы кинули для начала пару лычек на погоны и поставили старшиной 3‑й роты. Но очень скоро отцы-командиры разобрались, что ни Аксельрод, ни Ермилов возы, в которые их впрягли, не тянут и разжаловали их в военные строители с переводом в нашу роту.

И вот наша ротная блатата, сразу проверив их на прочность, учуяла лёгкую добычу и принялась учить «теллигентов вучёных» жизни и свободе. Уж легко, думаю, представить, как можно поиздеваться над разжалованными гансом и старшиной, которые формально успели поиметь власть над сапёрами всех призывов. Особенно изощрялись Дерзин и Кишка.

Дерзин выбрал своей жертвой Аксельрода. Мучитель, кажется, вовсе и не обращал внимания на затюканного уже, замызганного, зачуханного еврея, словно бы не замечал его, но стоило тому спрятаться в проходе между койками с книгой или раскрыть в Ленинской комнате свежую газету, как рядом оказывался Дерзин.

— Та-а-ак, грамотный, значит? Буквы, значит, знаешь? Вучёный, значит, шибко?.. А у дедушки подворотничок грязный!..

(Он, наглец, чуть ли не с первых дней стал величать себя дедушкой.)

Аксельрод, раз поддавшись, никак не находил сил и решимости взбунтоваться. Он молча взглядывал на тирана снизу вверх масленичными, по-собачьи тоскливыми глазами, откладывал чтение и плёлся за Дерзиным. Когда Дерзин исчез совсем из роты, надо было видеть, как распрямился, как даже слегка приборзел Аксельрод — совсем человеком стал. Право, я иногда думаю, что Дерзин имел над ним какую-то магнетическую власть, как-то тотально подавлял его психику. По крайне мере я ни разу не видел, чтобы этот уголовник как-нибудь физически воздействовал на жертву, ударил бедного еврея, нет, просто приказывал, а тот исполнял его волю и, вероятно, сам не мог объяснить, почему...

Кишка же преследовал Ермилова проще, примитивнее и озлобленнее. Например, вернувшись со второй смены, часов в двенадцать ночи, часто в подпитии, Зыбкин, прежде чем лечь спать, непременно отправлялся в 3‑й взвод, где уже посапывал Ермилов, поднимал его, большого, полного, трясущегося, с постели и начинал учёбу.

— Почему лёг без моего разрешения? — удар под дыхало. — Встать! Почему дрожишь? — новый удар в область пупка, не сильный, не смертельный, но уничижительный, обидный. — Встать! Стоять по стойке смирно! Теперь не старшина, понял?..

А Ермилов лишь канючил:

— Не надо, а!.. Ой, не надо, а!..

И так до тех пор, пока кто-нибудь из стариков не рыкнет — шум спать мешает.

Ермилова никому жалко не было. Хочет — пусть терпит. Было гадливо смотреть, как этот здоровый телом, неглупый образованный парень лижет руку грязному хлипкому Кишке. Аномалия какая-то!

Вообще мне кажется, что самое непонятное и страшное на свете — это человеческий характер. Вот взять меня. Ведь мозгом я отлично сознаю все слабости, всё несовершенство своего характера, но почему тогда как ни переворачиваю себя, как ни насилую свою натуру, как ни пытаюсь измениться: стать решительнее, жёстче, независимее, более волевым, гордым и холодным — ничего и ничегошеньки-то у меня не получается? Так ЧТО это такое, определяющее мою жизнь, мою судьбу, находящееся внутри моего «Я», но от меня совсем не зависящее? От кого мне дан характер — от природы? от родителей? от Бога? И как жутко, что только два обстоятельства в состоянии перевернуть, вывернуть, откорректировать характер человека — опьянение и душевная болезнь. Только пьяный или сумасшедший способен на бунт против собственного «Я», против природы своего характера, против предопределённости судьбы...

Однако, прочь, прочь философию и отвлечённые рассуждения! Пусть философствует читатель, моё же дело — факты, пища для размышлений.

Всё-таки при всём несовершенстве моей сущности, я ни при каких обстоятельствах не смог бы унизиться до степени Аксельрода или Ермилова. Лучше уж смерть или тюрьма. Видимо, чувствуя это или, вернее, зная, судьба, рок, фатум или что там ещё, чересчур сильно не испытывали меня. Притом, я говорил уже, что заранее настраивался к стартовым армейским испытаниям. А когда я готов, настроен и напружинен, тогда я при всей своей напускной интеллигентности вполне даже могу постоять за себя или по крайней мере не подчиниться.

Итак, во-первых, я прочно знал, что блатной, как и любое животное, нападает охотнее на того, кто показывает свою робость, поэтому старался, особенно поначалу, держаться прямо, смотреть в глаза потенциальным обидчикам спокойно, независимо и даже как бы гордо. Это в какой-то мере удавалось ещё и потому, что ко времени перемешания в роте всех призывов, мы, сапёры учебной роты, маленько пообтесались, попривыкли, адаптировались. Если кого из нас и прижимали, то от случая к случаю, на стороне, вне казармы. И вот настало время, когда два взвода выучившихся молодых перевели в другие роты, а в нашу перебросили столько же черпаков, стариков и дедов.

Началась весёлая жизнь. Я ждал в тайной смутной тоске первого испытания на прочность.

И дождался.

Была ночь. Я спал во 2‑м взводе на своей койке в нижнем ярусе. Вдруг проснулся, и, наверное, не я один, от топота сапог и пьяного гвалта. Заявилась вторая смена, бригада стариков, и многие, если не все из них, навеселе. Они прогромыхали зачем-то в умывальник, продолжая там то ли ссориться, то ли веселиться и балдеть. Вдруг раздались тошнотворные звуки — кого-то из них начало выворачивать, полоскать...

И вот — торопливые, какие-то хищные крадущиеся шаги по проходу, чья-то рука цепляется за прутья моей кровати, и через мгновение я чувствую мерзостный душок перегара. Сердце моё замирает и потом сразу ухает-бьётся, просится наружу.

Толчок в плечо.

— Э-э, молодой, встань-ка... Э-э-э, слышь, там убрать надо...

Господи, что же делать? Делаю вид, что сплю, не слышу. Стараюсь дышать с присвистом.

— Э! Э! Чё — оглох? Ну-ка, подъём!..

Главное сейчас — не впасть в оцепенение, дать отпор... Я приподнимаюсь на локте, смотрю прямо в мутные гляделки парня и отчеканиваю твёрдым, внешне спокойным голосом:

— Я не могу. У меня завтра много важных дел. Мне надо выспаться. — И повторяю веско: — У меня завтра очень много важных дел.

Старик в недоумении, в отупении, он фраппирован.

— Чего-о-о?!

Пару долгих секунд я, скорчившись под одеялом и затаив дыхание, жду. Сейчас ударит! Сейчас пнёт!.. Что тогда произойдёт, я не знаю, но с постели я сейчас не встану — это точно.

Посланец, покачавшись надо мной и так ничего и не уразумев, тупо хмыкает, распрямляется и начинает тычками поднимать верхнего — Зыбкина.

— Э! Э! Ну-ка, вскочил! Э, молодой!..

Кишка быстренько спрыгивает вниз и шустро семенит в умывальник. Представляю, как злится он в этот момент на меня, что я не пошёл подтирать чужую блевотину и вместо меня пришлось заняться этим чухнарским делом ему. Каждому, скажу я, — своё!

Потом мне пришлось ещё пару раз выдерживать подобные экзамены, но довольно быстро положение моё упрочилось, статус утвердился — не чухнарь. Этому способствовало и то, что я, как принято говорить, начинал быть на виду, активничать.

Я потому так нескромен и подробен, чтобы дать представление об этой категории неприкасаемых молодых — подобную карьеру в первые месяцы сделал, разумеется, не я один. О ком-то из таких ребят, я бы сказал — случайных в стройбате, я ещё буду рассказывать и упоминать, о себе также по ходу записей придётся не раз говорить. Сейчас же закончу эту тему достойной службы напоминанием о герое моего незадачливого рассказа Алёше Акулове. Хотя я списал его образ и не с конкретного человека, но хочу подчеркнуть, что похожим на него воинам служить было тоже в общем-то несложно. Такой трудолюбивый парнишка со спокойным, добрым и скромным характером обыкновенно даже и с удовольствием переносил армейские тяготы — все эти бесконечные пола, уборки плаца, дневальства, строевые подготовки, дежурства по кухне, я уж не говорю пока о горах перекопанной и передолбленной земли на стройке, вся эта физическая каторга отвлекала «сына земли» вроде Алёши от тоски по дому, от тоски безделья. Такой доверчивый детский характер, как правило — и в этом я, сочиняя «Новенького», не соврал, — не выносил открытого, грубого, наглого унижения со стороны блатных старослужащих и сразу давал отпор, но старики похитрее и не наглые умели подкатываться к таким парнишкам и пользовались их отзывчивостью себе на пользу. Если бы тот же Гандобин подошёл по-человечески, голос поставил, как надо, наплёл бы чего-нибудь правдоподобного и дипломатического. К примеру:

— Слышь, тебя Алексеем звать? Здорово у тебя получается! А я, как ни бьюсь, всё криво подшиваю — руки-то корявые. Будь другом, а, приваргань мне подворотничок — на свиданку к девчонке тороплюсь, хочу красивым быть, сам понимаешь...

Я больше чем уверен, что Акулов взялся бы «помочь» человеку. Ведь никакого унижения в данной ситуации простодушный паренёк даже бы и не почувствовал.

А для человека, уважающего себя, — это главное.

Глава пятая

Вот перечитал сейчас всё написанное, накарябанное мною и — расстроился.

Как же я забежал вперёд! Я, естественно, пока не профессионал в литературе, да и набрасываю эти заметки в общем-то для себя (смешно, право, надеяться, что подобное возможно опубликовать сейчас, а уж на мифического читателя где-то там, в будущем, и мечтать-то, ей-Богу, нелепо), а всё равно хочется вещь поприличнее сделать — с композицией, стилем, фабулой... Страшно представить, если тетрадь эту вдруг прочитал бы какой-нибудь современный бойкий критик или, того хуже, пролистала бы её критикесса — женщины в критике почему-то особливо злы. Приговор разгромный на все сто обеспечен: стиль-де неровный, язык небрежный, композиция рыхлая, образы очерчены бегло, характеры не раскрыты, поступки героев не мотивированы, фабулы практически нет и вообще сие не проза или по крайней мере не художественная проза...

И почему это критики иной раз так беспощадны в своих скоропалительных приговорах? Ведь самый главный критерий в литературе, по-моему, чтобы было интересно читать (кто-нибудь может съехидничать: давайте, дескать, порнографию в литературу пихать, вот читать-то интересно будет — с подобными дураками полемизировать не хочу!), и читатель находил бы в книге поводы поразмышлять. Разве не так? Это, во-первых. А во-вторых, хочется спросить этих хулителей: где же, когда и кем утверждён закон, что считать прозой, а что нет? Где та инструкция, точно определяющая, какие слова и в каком порядке можно употреблять в прозе, а какие нет?..

Впрочем, глупости всё это. Надо писать как можешь, как хочешь и как считаешь нужным — автор сам для себя устанавливает законы, скажу я вслед за великим предшественником всех нас, на русском языке пишущих, и со спокойным сердцем продолжу. Но, правда, всё же вернусь опять к началу, к первым дням, чтобы попробовать тянуть нить рассказа последовательно, прямо — привычно для потенциальных читателей и критиков...[1]

Перед первым выходом, так сказать, на действительную стройбатовскую службу — на объекты, нас собрали в гарнизонном клубе на производственное (для армии термин весьма примечательный) собрание. Выступали перед нами какие-то майоры и полковники, гражданские начальники со стройки.

Речи их звучали заманчиво, аки сказки Шехерезады. Особенно нас, стриженых и лопоухих, впечатлило уверение этих дядек, что если мы будем хорошо вкалывать, то за два года сможем скопить на машину. Ничего себе! Глазёнки у многих из нас разгорелись. Ещё бы, даром хоть время не потеряем, а то ведь за три восемьдесят в месяц служить те же два года и так же пахать (например, в желдорбате), что ни говори, а обидно... Так примерно в массе своей размышляли мы, молодые салабоны.

У кого-то, вероятно, сладко щекотало в области пупка в предвкушении прямо-таки буржуйских заработков, а кто-то, наоборот, про себя чертыхался и отплёвывался: да провалитесь вы со своими деньгами — все их не заработаешь! Нашлись, естественно, и вообще равнодушные ко всем посулам, такие, притулившись к спинам впереди сидящих, кемарили, осторожно посапывая в обе дырочки. (Кстати, уже через пару недель новой жизни мы все поголовно больше всего на свете, просто смертельно, хотели спать и есть — хотели круглые сутки. Такое хроническое ощущение недосыпа и голода терзало лично меня месяцев восемь...)

Сразу скажу во избежание кривотолков: действительно, некоторые сапёры за два года накапливали на лицевых счетах тысчонок по пять — преимущественно те, кто робил экскаваторщиками и бульдозеристами. Хотя мы находились на полном хозрасчёте — из заработка стройбатовца вычитаются деньги за питание, обмундирование, баню, кино и проч., — но приличные региональные надбавки позволяли даже иным сапёрам заколачивать в месяц до трёхсот рублей, а гражданские строители получали и того больше, гораздо больше. Поэтому неудивительно, что отдельные стройбатовцы, отслужив, оставались в этом неуютном сибирском степном городе на время или навсегда жить и работать.

Недальновидному человеку почему-то кажется, что большие деньги — это жизнь, свобода, хотя на самом деле они закабаляют человека и погоня за ними отнимает безвозвратно часть его жизни — лучшие часы, дни, месяцы и годы...

Я попал сразу в рабочую (а не в учебную) бригаду, так как до армии успел помесить бетон на стройке, подержать в руках топор и ножовку, короче, понимал работу плотника-бетонщика — для стройбата самая ходовая специальность.

Вывели нас впервые, говоря высоким штилем, на рубежи трудового фронта в дикие декабрьские морозы. Весь мир напоминал заиндевевшее стекло. В утренней белесой мгле метался по заснеженным безлюдным улицам седобородый вёрткий старикашка ветер. Он своими иглами-когтями словно вспоров на мне и ватные штаны, и стёганую телогрейку с погонами, перетянутую жёстким широким ремнём, и трёхпалые солдатские рукавицы, начал мерзко трогать моё тело холодными мёртвыми пальцами. Я уж не говорю, как сразу ошпарило ледяным ветром бедное моё лицо, словно кто-то ни за что ни про что влепил мне полдюжины хлёстких пощёчин. Градусов стояло под тридцать, а при таком хиусе[2] вполне можно было окоченеть полностью и насовсем за считанные минуты.

Главное — двигаться, двигаться и двигаться. Тем более, что наше отделение швырнули сразу на крышу уже почти построенной панельной пятиэтажки. Мы начали на верхотуре разбирать опалубку и сбрасывать вниз всякий строительный мусор. Ничего вроде бы сложного — задачка для слабоумных, но ледяной ветер превращал её в каторжное дело.

И самое отвратное заключалось в том, что даже если бы я в сию минуту заканчивал своё земное теплокровное существование и превращался уже в окоченевший труп, я не смел, не имел права спуститься с этой треклятой совершенно мне не нужной жилой коробки и побежать в тепло, к себе домой, к любимой девушке, в конце концов, хотя на тот момент её в моей жизни вовсе не было. Одним словом, я клацал зубами и страшно страдал не столько от самой стужи, сколько оттого, что мёрзну я не по своей воле.

Пусть даже командир моего отделения, молчаливый спокойный азербайджанец Мустафаев, мой однопризывник, мне не указ, но имелся ещё освобождённый сержант-бугор большой комплексной бригады стариков из другой роты (частью её и стало наше салабонское отделение), таджик, по дикому взгляду и замашкам которого сразу стало ясно: такому лучше не перечить. Да власть над нами имели и все гражданские начальники — от бригадира вольных строителей, до мастера, прораба и далее по рангу и ранжиру. Нас, молодь, бросили всем этим людям в подчинение, отдали в полную их власть.

Я почему-то был уверен, когда узнал о том, что служить мне предстоит сапёром, в следующем, казавшемся мне очевидным: военные строители возводят военные объекты, какие-нибудь там полигоны, аэродромы, в крайнем случае — мосты (сапёры, если судить по фильмам, в войну всё переправы наводили) или воинские казармы. Потому меня первое время удивляло, что пашем мы вместе с гражданскими, делаем одну и ту же работу (правда, мы чаще самую тяжёлую и в большем объёме, а получаем почему-то раза в два меньше цивильных), лепим обыкновенные жилые дома и школы, хотя и в закрытом городе... Признаться, смысл в этом виделся какой-то однобокий, и иной раз думалось, что всё это весьма напоминает отбывание нами двухгодичного наказания-срока, как пишется в приговорах, на стройках народного хозяйства. А за что срок дали — никто не объяснил.

Вот ведь какая крамола в голову иногда лезет!..

Наконец, когда наступил, казалось, уже предел, и на задубевшем моём лице появились слёзы отчаяния, я решил, плюнув на всё, идти в биндюгу (вагончик) спасаться. Меня ещё удерживало на ветру то, что остальные ребята как-то терпели. Первому сдаваться зазорно.

И тут — о счастье! — бригадир гражданских, бородатый мужичок-боровичок в брезентовой куртке с капюшоном поверх полушубка, крикнул нам добродушно:

— Э-э-э, солдатики, носы уж посинели! Бегите греться, скажете — я разрешил.

Надо ли расписывать, каким резвым подпрыгивающим галопчиком помчались мы по трапам и лестничным маршам вниз, к родимой биндюге, которая ещё утром шибко нам понравилась громадным электрическим козлом — куском асбестовой трубы в раскалённой спирали с ломик толщиной. Все-то косточки у меня, все-то пальцы, щёки, коленки, ступни сладенько заныли, оттаивая в волнах африканского жара.

Но не успели мы толком растелешиться, как в вагончик ввалился тот бешеный сержант-таджик и начал брызгать ядовитой своей слюной, орать на нас и пхать своим щегольским сапогом наши ещё хрустальные не совсем оттаявшие ноги. Даже и заступничество мужичка-бородача нам не помогло — таджик визжал, что наша салабонская бригада дана под его начало, что старики пашут, а эти, дескать, молодые рогом не шевелят, и вообще он нас научит, как надо пахать, любить свободу и уважать дедушек...

Лексикон обычный, всё это придётся слышать потом не раз и от других блатных старослужащих, так что никак мне не удается избежать однообразия в передаче стройбатовской речи, штампов казарменного диалекта.

Первые два-три производственных месяца, и без того невероятно трудных, выматывающих, дикий таджик сделал ещё более изнурительными. Это тем более оказалось обидным, что все остальные таджики, скольких потом я ни встречал в стройбате, все были парни смирные, тихие, плохо знающие русский язык, какие-то зачуханные, одним словом — безобидные и даже зачастую, наоборот, обижаемые. В этом же сержанте-басмаче (честное слово, как звать его не помню — до того он мне противен) словно бы сконцентрировались отпущенные на всех таджиков агрессивные начала.

Что-то имелось в нём от жестокого азиатского средневековья, что-то аномальное, нечеловеческое, что позволяло ему уже одним своим присутствием, взглядом, визгом подавлять, уничижать людей. И надо сказать, что прижимал он не только нас, молодых, но и всех — своих однопризывников, земляков, независимо держался с офицерами, плевал даже на гансов, что особенно трудно было осознать.

Одевался этот таджик соответственно своей, так сказать, конституции: офицерский короткий полушубок цвета сливочного масла с белым мехом, офицерские же шапка и хромовые сапоги, ремень из чистой кожи. Откровенно говорю, не знаю и не понимаю, почему даже патрули, для которых нет ничего слаще, чем привязаться к сапёру, придраться к нарушению формы одежды, почему даже они ничего не значили для этого сына Памира? (Вспомнил, наконец, как мы его называли — Памир.)

В продолжение службы я встретил ещё двух человек, не считая Дерзина — актёрствующего уголовника, похожих на Памира сутью, и, что интересно, они также были из азиатов. Один, казах Турусунов, я о нём уже упоминал, служил в нашей роте, другой, киргиз Токогулов, был из другого полка, с ним вместе я работал на втором году в городском ЖКУ, но и они, такие же независимые, высокомерные, горделиво-кичливые, презирающие всех, жестокие и дерзкие, всё же уступали в чём-то Памиру, были пониже рангом. По крайней мере экипироваться в офицерские шмотки до дембеля они себе не позволяли — ходили в кирзе и хабэ.

И вот этот бригадир-горец буквально изъездил нас в начале нашего трудового поприща. Нас прикрепили к его бригаде под его жёсткое командирство на несколько месяцев как бы учениками. И он, тиран узкоглазый, нас учил. Перекуров почти не было, пользовались мы, правда, тем, что мучитель наш рьяно любил бегать по конторам: закрывать там наряды, выписывать инструмент, составлять накладные. Это была единственная его слабость — любил бумажки оформлять и писал их, как я впоследствии увидал, с такими чудовищными ошибками, что даже жалко становилось его спесивую гордость.

Как только Памир исчезал в направлении вагончика прораба, мы расправляли плечи, сгрудивались вокруг костра, опирались на ломы и лопаты, наслаждались свободой. А уж если у тебя имелась на данный момент ещё и настоящая сигарета или на худой конец приличный чинарик — вообще кайф.

Упомяну здесь, что курево совершенно неожиданно для меня стало одной из надоедливых мучительных проблем начального периода стройбатовской повседневности. Курил я, как и многие, со школьных лет, с седьмого класса, по уши уже втянулся в это глупейшее, бездарнейшее и бессмысленнейшее занятие, но всё равно самоуверенно считал, что в любой момент, стоит мне только чуть покрепче поднапрячь силу воли, я выплюну сигарету изо рта бесповоротно и навсегда.

И вот сей рубеж, как я решил, должен был наступить с первого дня солдатского бытия. Вечером, после ужина, перед первым отбоем я выскочил, улучив момент, на улицу и ритуально, глубокими затяжками, лицедействуя не столько перед единственным зрителем, Витькой Хановым, сколько перед самим собой, втянул в лёгкие весь едкий горячий дым, огарочек осторожно положил на плац, очищенный от снега, и с трагическим выдохом: «Всё!» — втёр его подошвой сапога в трещины асфальта.

Самое ехидство подобных сцен заключается в том, что человек словно бы напрочь забывает о позорной несостоятельности прежних попыток личной антикурительной революции и простодушно верит: теперь уж можете не сомневаться — бросил. А если б вспомнить в сей момент знаменитую шутку Твена о том, что нет ничего легче, чем бросить курить — он сам сто раз это делал. Нет, всё же смешное заложено в человеке от природы, и никакое образование, развитие, никакие обстоятельства не в силах заставить человека абсолютно перестать быть смешным и наивным...

На следующее утро я проснулся за полчаса до подъёма с мыслью — хочется курить. После завтрака и построения части, когда большая часть моих сотоварищей вокруг задымили и запыхали, мне пришлось сжать покрепче зубы и отойти в сторону...

Да что там размусоливать! Выдержал я полтора дня, пока не ущемил в щепотку свою псевдоинтеллигентскую гордость и не подкатился, криво усмехаясь, к Хану:

— Витька, дай-ка сигарету, так и быть, курну...

Хан, разумеется, издевнулся, без этого он не мог. Мол, ты же бросил, надо держаться, держись, мол, ещё немножко терпеть (пых! пых! — сам сладко пускает жёлтые туманные клубочки изо рта), я тебе друг, пойми, не могу дать, дам, а ты потом скажешь, что не поддержал, ты попробуй о другом думать, и вообще, курение вред, капля никотина — ты знаешь? — убивает лошадь…

Короче, пока я не взъярился и не психанул всерьёз, Хан меня манежил. Но зато, Боже мой, какой же вкусной оказалась первая затяжка, как блаженно пошла кругом лысая моя головушка, словно ласково, но сильно тюкнули по ней пыльным мешком. (На сравнении настаиваю, ибо умного, но курящего человека вполне можно назвать чокнутым, чеканутым, то есть, выражаясь по-народному, из-за угла пыльным мешком стукнутым.)

И началась унизительная кабала. В отличие от трезво мыслящих ребят, вроде Хана, запасшихся на первое время табаком или сумевших сохранить сколько-нибудь тугриков, я курево не закупил сознательно, а деньги все просвистал в вагоне поезда, оставил их на память барыжным проводницам.

Я сразу же написал отчаянное письмо домой, где после информационного текста о житье-бытье-службе наставил восклицательных знаков под мольбой: срочно сколько-нибудь денег!.. Можно было заказать сигареты посылкой, но я предполагал, к чему это приведёт, и категорически просил посылок мне не слать. И действительно, не раз затем мне приходилось быть свидетелем того, как делились салабонские жирные посылки прямо на почте — целая стая стариков, сделавших дежурство на почте прямо-таки своею обязанностью, своим прибыльным хобби, налетали на счастливого хозяина фанерного ящика, словно вороньё, и расклёвывали-растаскивали дары домашние в считанные мгновения на мелкие крошки. Конечно, часть содержимого посылки доставалась и адресату, но избави меня Бог с моим характером выступать в такой роли!..

Итак, я ждал денег в конверте и в ожидании их, прижимая свою душу, стрелял никотиновую радость у кого только можно, но чаще всего у Витьки-землячка. Превозмогать себя и, увы, если называть вещи своими именами, попрошайничать мне позволяла уверенность, что я беру как бы взаймы. Я же отдам! Я с лихвою всё верну, правда! Вот только деньги получу от матери и у нас будет целая гора сигарет — кури хоть по пачке в день!..

Хан морщился, ворчал, унижал, насколько разрешалось, но выдавал-таки из своих запасов паршивую «Приму» поштучно и, вполне вероятно, вёл выдачам счёт. Надо ли тут подробничать, как корёжили мою душу эти мои табачные добровольные унижения? Но самое интересное, что злился я почему-то на мать — чего долго не откликается? Нет, прав Фёдор Михайлович, — широк человек, ох как широк!..

И вот через несколько бесконечных томительных дней долгожданный конверт из дома у меня в руках. Но что это? Что? Это?? Такое??! Письмо захватано, измазано, но самое ужасное — оно вскрыто. И грязного перлюстратора, как я мгновенно с отчаянием понял, интересовало, конечно же, не содержание письма, а содержимое конверта.

Читал я материнские размашистые строки: «Пока, сынок, высылаю только десяточку, больше дома денег нет. До получки надо тянуть ещё почти неделю, так что пока выкручивайся...» — и, ей-Богу, на глаза наворачивались слёзы: мать, моя наивная, плохо знающая жизнь и не умеющая хитрить матушка наскребла последние деньжата, не сообразила вложить купюру хотя бы в плотную двойную открытку, и какой-то негодяй высмотрел на свет в письме красненькую бумажку, извлёк её и теперь, наверное, на меня со стороны, подонок, посматривал и хихикал гаденько. Да и то, хихикать вполне можно — я, как ребёнок, бросился к ротному почтальону, тому самому каптёрщику с унылым лошадиным лицом, и начал что-то лепетать о деньгах, о пропаже, о том, как долго ждал...

Уже много позже я узнал, что этот полусонный хмырь и перлюстрировал денежные письма молодых и даже не догадывался или не желал, ханыга, их заклеивать, заметать свои следы. Да и, надо сказать, ни разу его не прищучили за это, тем более что он делился, можно не сомневаться, с кем надо.

Я сразу накатал домой подробную инструкцию: посылать в каждом письме только лишь по рублю-трёшке, вкладывать бумажку в двойную открытку, конверт дополнительно смазывать клеем и запечатывать тщательно. Впоследствии же, как и другие сапёры, договорился с одним мужиком из гражданских, с ним работал на одном стройучастке, и начал получать редкие, но относительно весомые переводы через него.

Кстати, интересный штрих, характеризующий атмосферу и своеобычность стройбатовской жизни. В одном послании из дому, месяце на втором службы, я вместо рублёвой ассигнации получил в конверте странную цидулку с припиской матери: «Сынок! Мне твой командир прислал вот эту жуткую бумагу. Второй день болит сердце, пью валерьянку. Что ты там натворил? Неужели тебе так хочется выпивать, что ты не можешь даже в армии удержаться? Прошу тебя, не пей!..»

Прочитав цидулю, я не знал, то ли мне смеяться, то ли плакать, то ли пойти (это уж фантазия) и плюнуть в мясистую бульдожью физию Мопса, как звали мы жирного дубоватого подполковника Собакина, командира нашей части. На половинке стандартного листа я прочитал отпечатанный под копирку следующий текст:

«Уважаемые родители!

Во время прохождения службы в рядах Советской Армии ваш сын обеспечен всем необходимым для выполнения служебных обязанностей и нет никакой необходимости высылать ему деньги. Он может сам помогать вам деньгами. Прошу вас ни при каких обстоятельствах и ни на какой адрес не высылать деньги, в том числе и в письмах. Как правило, на полученные деньги приобретают спиртные напитки, а на этой почве совершаются и проступки, и преступления.

Командир войсковой части № такой-то —

И. СОБАКИН».

Пришлось мне успокаивать матушку и уверять в том, во что нормальному человеку и поверить-то нелегко: подобные педагогические послания получили матери и отцы всех воинов нашего полка, то есть сей образец солдафонской озабоченности подполковника Собакина был кустарно размножен тиражом более тысячи экземпляров (пять писарей долбили целую неделю на машинках!) и разослан по всем городам и весям страны.

Можно вполне предположить, что на такое количество ошарашенных, взволнованных отцов и матерей случилось десяток-другой инфарктов.

------------------------------------------

[1] Я хотел выбросить все эти детски-наивные рассуждения хозяина тетради о литературе, но потом подумал, что они раскрывают в характере этого Саши довольно существенные штрихи.

[2] Хиус (сиб.) — зимний северный ветер.

Глава шестая

Чувствую и вижу, опять я несколько уехал от фабульной колеи моего бесхитростного повествования, надо бы продолжить про начало трудовых буден, но я не могу здесь сразу же и более подробно не поговорить о том, чего, якобы, так опасался небравый наш подполковник Мопс.

О пьянстве в стройбате.

Эпистола командира части к нашим родителям, вероятно, не вызвала бы у нас такого возмущения (чего там скрывать, рыльце в пушку было у многих), если бы она, эта эпистола, так не воняла ханжеством...

Тут вообще вопрос, конечно, интересный. У нас ведь пьёт вся страна. Пьют все. Или по крайней мере настолько многие, что, встретив в праздник совершенно трезвого человека, удивляешься. Притом пьём мы мерзостно, варварски, по-свински — всякую гадость. У нас как-то исподволь создался или, может быть, внедрён в наше сознание намеренно абсолютно нелепый миф о якобы достойном вкусе и популярности в мире так называемой русской водки. Не представляю совершенно, какой напиток под видом «рашен водка» употребляют алчущие на Западе (правда, один мой знакомый служил офицером в Польше, уверял, что наша «Столичная» там — как мёд, абсолютно не похожа вкусом на отечественную, пытался, рассказывал, провезти пару бутылок родимого напитка на Родину, но на советской границе советскую «Столичную» у него изъяли — не положено), ведь то, что продают у нас в пол-литровых бутылках за 2 р. 87 к. и 3 р. 12 к. в любой сельской лавке, по вкусу и запаху напоминает испорченный ацетон.

Я уж не говорю о качестве напитков, почему-то именуемых у нас портвейнами и вермутами. Народ недаром называет такое вино «чернилами», «бормотухой», «плодово-выгодным», «вермутью», «червивкой»... Я вот иногда думаю: дали бы сперва народу настоящее грузинское вино попробовать, марочный армянский или французский коньяк, лучшее чешское пиво — потом бы уж и боролись за его, народа, отрезвление. Право, может быть, тогда и бороться легче было бы — натуральным коньяком не так уж быстро здоровье подорвёшь, сухим грузинским вином трудновато спиться вдрызг, до алкоголизма.

Я так думаю.

Кстати, впервые в жизни я попробовал водку на вкус в день своего восемнадцатилетия, и меня так вывернуло наизнанку чулком, что весь праздник оказался испорченным, и долго ещё впоследствии содрогался я от приступов тошноты только лишь при запахе спиртного. Но это уму непостижимо, до чего человек — существо патологическое и извращённое: вот зачем мне нужно было преодолевать в себе естественное отвращение к табаку, переносить томительное головокружение от первых затяжек и втягиваться в добровольное рабство к этой вредоносной и глупейшей привычке? Зачем мне надо ещё больше сил, упорства, нервов и боли затрачивать в борьбе с собственным сопротивляющимся организмом, дабы приучить его впитывать в себя алкоголь? Хотя, к счастью, к водке я так пока и не привык, но — кто знает...

Зачем же люди пьют?

У нас в селе было и есть, естественно, много уже окончательно спившихся пьяниц. Притом некоторые удивительно быстро успевают промчаться весь путь от первых рюмок до той градации, когда уже необходимо лечиться. Я лично знавал и двадцатилетних алкашей, полностью опустившихся, опухших, окончательно погибающих. Хотя, впрочем, ведь все мы рано или поздно умрём-погибнем...

Так вот, среди наших сельских пропойц был один здоровый ростом и плечами мужик лет тридцати пяти по прозванию Прокоп. Пил он шумно, весело, много, напившись, любил покуражиться, погоняться с ножом за очередной своей собутыльницей. Жил он один в хатёнке, оставшейся от родителей. Где брал деньги на каждодневные праздники, не берусь судить.

И вот грянул гром, началось светопреставление — Прокоп завязал. Все мы, соседи, односельчане, вначале недоверчиво посмеивались. Но Прокоп действительно совсем бросил пить. Совершенно. Он не пил месяц, второй, третий... Какая удивительная метаморфоза произошла с мужиком: он купил себе костюм, новые туфли, даже шляпу, и тогда многие вдруг вспомнили, что Прокопьев-то был когда-то инженером в совхозе. Он начал ходить каждый вечер в сельский наш Дом культуры, смотрел кино, а потом гулял по местному бродвею, всегда один, молчаливый, не похожий на себя...

Однажды, когда стояла уже осень, в дождливый мзгливый вечер редкие прохожие, заслышав недобрый голос, спешили скорей свернуть с бродвея в сторону: прямо посерёдке дороги плёлся, качаясь, Прокоп с двумя вырванными штакетинами в руках и угрожающе матюгался. Весь уляпанный жирной осенней грязью, в смятой мокрой шляпе, с блестящими от водки или самогона глазами, он находился в своей родной стихии...

Прошло ещё какое-то время, и по воле случая мне довелось как-то разговаривать с Прокопом. Он в этот момент ещё был полутрезв, соображал, говорил связно и грустно. И никогда не забуду, как он, к разговору, вдруг выдохнул:

— Какая ж это, земляк, тоска, когда не пьёшь!..

И такой у Прокопа был в этот миг взгляд, так он скрипнул зубами, что я всем нутром понял: он живёт совершенно в другом мире и, заглянув на какое-то время в наш, видимо, ужаснулся и затосковал...

Естественно, что сухой закон, долженствующий действовать в армии в уставном порядке, на самом деле не действует. Вернее, сплошь и рядом нарушается. И что удивительно, немало ребят именно в армейские годы приучиваются не только курить, но и выпивать, хотя на гражданке ни тем, ни другим не баловались. Пример толпы заразителен, особенно для восемнадцатилетних.

Притом на психику этих мальчиков, конечно же, особенно наглядно действует пример отцов-командиров. Вот без преувеличения: если взять объём спиртного, употреблённого за год личным составом нашей части от последнего рядового до подполковника Собакина, и в одну какую-нибудь гигантскую бутыль слить, так сказать, командирскую долю, а в другую — сапёрскую, то, ей-Богу, уровень сивушной жидкости в бутылях окажется по крайней мере одинаковым, словно это сообщающиеся сосуды. А ведь командиров-то и числом помене...

Я уже упоминал об откровенных алкашах — старлее Наседкине и прапоре Уткине. Ещё чище их был майор Синицын, одно время возглавлявший штаб нашего полка. Потом, правда, за беспробудное пьянство его с должности сняли, понизили в звании и перевели куда-то в другие ещё более отдалённые места. Сгорел в своё время и Чао, тоже перевернул свою карьеру в обратную сторону. Кстати, они с Синицыным в основном на пару и бражничали или в штабе, или в канцелярии нашей роты.

Да, и майор, и старлей были всё же осажены, приструнены, но они уж чересчур обнаглели, перешли все и всяческие границы приличия. Бывали случаи, когда Наседкин утром на построении части, опохмелившийся, в тёмных очках, скрывающих следы вчерашней драки с рассвирепевшей супругой (подробности его семейной жизни были всему полку известны), нахально представал пред очи — тогда уже полковника — Собакина, и тот, с присущим ему педагогическим тактом, перед всем личным составом, наслаждающимся ситуацией, рявкал на командира 5‑й роты:

— Опять?! Опять, товарищ старший лейтенант? Кругом! Привести себя в порядок! Даю один час времени! В следующий раз — погоны сдеру к чёртовой матери!..

Пока полковник Мопс, побагровев, кричит, визжит и топает ногами, многие из нас вспоминают, как Собакин обмывал третью звезду на погонах. Из единственного ресторана города его многопудовую тушу после банкета выносили в машину четверо солдат-водителей с офицерских персоналок. Упился он от радости вусмерть. Да и то! Было известно, что полковничьи погоны и смушковая папаха года полтора хранились у Собакина в служебном сейфе, и его не раз заставали перед зеркалом, примеривающим данные символы мечты, видимо, всей жизни этого солдафона.

Так вот, многие другие офицеры и прапорщики (я уж не говорю о сержантах и старшинах) пили не так нагло, но тоже довольно регулярно и по крайней мере нас, рядового состава, особо не стеснялись. Да и чем ещё оставалось заниматься офицерам в этом Богом забытом городке, где имелся на полсотни тысяч человек один кинотеатришко, один Дом культуры и — всё. Ни парков, ни скверов, ни стадиона, ни речки, ни леса — одни бетонные коробки и тоскливый воющий ветер круглый год. Тем более — я вроде бы не упоминал? — места вокруг вообще были гнилые: то ли кислорода в воздухе не хватало, то ли, наоборот, какой-нибудь радиации имелось в избытке, только бешеные деньги и гражданским, и кадровым военным (да, сравнительно, и нам, сапёрам, тоже) платили за транжиримое здоровье. Тут поневоле запьёшь. Вообще мне кажется, что со временем этот городок сопьётся весь — полностью и окончательно.

Альтернативы нет.

Конечно же, воспитательные меры, предпринимаемые офицерами и старшинами во главе с командиром части по искоренению даже не употребления, а хотя бы злоупотребления живительного эликсира тотального успеха не приносили. Стройбат пил. И пил крепко. В связи с этим происходили всякие случаи, истории, происшествия.

Вот один пример. Однажды в глухой октябрьский вечер, довольно поздно, уже после отбоя, примерно около 23‑х часов из окна каптёрки первой роты, а это третий этаж, вылетел военный строитель Юрьев и грохнулся плашмя на плац. Его с десятком переломов, без сознания, но всё же живого сразу утартали в госпиталь, а у нас началась весёленькая ночь. Выстроили по тревоге весь полк, провели большой шмон по казармам. Так в общем-то толком и не разобрались, кто и за что выкинул беднягу Юрьева с третьего этажа, только стало известно, что в 1‑й роте после отбоя завертелась грандиозная пьянка. Дембеля отмечали чей-то день рождения и своё скорое увольнение в запас, под одной из коек проверяющие обнаружили почти уже опустошённый ящик дешёвого портвейна в огнетушителях — восьмисотграммовых бутылях.

Вспоминается и другой случай, ещё более шумный. Это произошло уже под конец службы моего призыва. В очередной раз сменился в роте старшина. Пришёл только-только кончивший школу прапорщиков некий Крутов, отслуживший перед этим срочную в нашем полку. Кое-какие замашки дедовские, видимо, в крови и остались.

Раз я возвращался со второй смены в часть. Миновал КПП, иду, зеваю, сейчас, думаю, быстренько отмечусь в штабе и задам храповицкого. И вдруг наблюдаю совершенно дикую, фантастическую, немыслимую картину: из крайнего подъезда, то есть из казармы моей 5‑й роты, стремглав выбегают сапёры в нижнем белье (и это в октябре!), с табуретками в руках и мчатся куда-то по плацу. Сгоряча я несуразно подумал, что где-то крутят страшно интересное кино, ведь только в этом случае мы бегали к экрану со своими табуретками (летом фильмы крутили у нас на улице), но довольно быстро сообразил, что в октябре в полпервого ночи и в кальсонах на киносеансы не бегают.

Всё разъяснилось, когда я сунулся было в штаб — там на площадке второго этажа перед столом дежурного по части клубился шум и гам сражения, летали табуретки, лилась горячая кровь. Я увидел, как наш старшина Крутов, прячась за спину дежурного лейтенанта, отчаянно накручивает телефон, пытаясь дозвониться до комендатуры. Другой прапорщик, старшина 2‑й роты и приятель Крутова, здоровенный бугай, с хрипом отбивается от десятка сапёров из нашей роты, а внизу с весьма большим интересом за битвой гладиаторов наблюдают зрители, как и я, вернувшиеся второсменщики.

Что же на этот раз произошло? Крутов крепко подпил с этим своим сотоварищем и коллегой, и в полночь они зачем-то стали поднимать сапёра, скорей всего, задумали послать его на кухню за закуской. Но на беду свою наткнулись на армянина, притом уже черпака. Тот отбрыкнулся. Крутов, если б по трезвянке, то вспомнил бы, что, во-первых, он старшина, отец роты, а во-вторых, что армяне друг за дружку горой стоят. Но он находился здорово-таки подшофе и, не медля ни секунды, долбанул воина кулаком по голове. Моментально подскочил Салварян, уже дембель, сержант, и пхнул прапора довольно сильно в грудь. Тогда приятель Крутова вздохнул, размахнулся и ахнул Салваряна в ухо. Тот перевернулся. Вот тут-то спрыгнули с постелей ещё несколько армян и схватились за табуреты. Прапорщики, видя такой поворот дела, забыли враз про командирский форс, свой пьяный кураж и вприпрыжку помчались искать защиты в штаб. Сапёры, разгорячась, за ними. В этот кульминационный момент я и застал действо...

Бугаистому собутыльнику Крутова все-таки сумели пробить голову табуреткой, не очень сильно, но крови нахлестало порядочно. И всё же окончательная виктория в этой баталии осталась за прапорами. Приехал усиленный патруль из комендатуры во главе также с прапором. Инцидент углублять не стали, решили замять по горячим следам: всю роту выстроили в проходе, Крутов, успевший ещё подбалдеть, прошёлся вдоль него и въехал под дыхало или чкнул в шар кулаком каждому, кого посчитал оборзевшим.

— Совсем советской власти нет! — раздался во время этой экзекуции чей-то сапёрский вздох.

— Я вам покажу советскую власть! — ерепенился уже снова смелый и самоуверенный старшина. Хрясть!..

Сапёрам приходилось терпеть: с комендатурой шутки плохи — можно не то что на губу загреметь, вообще как бы дисбат не схлопотать...

В эти мгновения я чувствовал себя довольно паршиво. Всегда мучительны ситуации, когда решительно не знаешь, как себя вести, как поступить. Единственное, что я сделал, когда Крутов в хмельной горячке наскочил на меня, дескать, ты, сержант, тоже в строй становись, я ему не поддался, устоял. Он, правда, и сам быстро отскочил: может, вспомнил, что я во второй смене был и не участвовал в их необыкновенном концерте, а скорей всего, всё же сообразил, что секретарь комсомольской организации роты в этом строю будет нелеп.

Впрочем, я и так, в стороне, смотрелся нелепо. Конечно же, я должен, я обязан был вмешаться в ситуацию, прервать эту даже для стройбатовской обыденности редкостную сцену, но, как и бывает всегда в сложных случаях, боясь попасть в смешное, унизительное положение (для комендатуры, гансов я был не комсорг, а обыкновенный сапёр, как и все), я молчал. Потом ушёл в свой взвод, разделся, лёг, завернулся в одеяло с головой, но ворочался долго, почти до утра...

Совпало так, что буквально на следующий день в роте проходило какое-то собрание, может быть, и комсомольское. И вот ребята, молодцы, начали резкий разговор о вчерашнем, хотя я, откровенно говоря, считал, что они побоятся связываться со старшиной. Его на собрании не было, и вообще он в этот день в казарме не показывался. Командиром роты у нас был уже капитан Борзенко. Он опешил, он жутко удивился, что в его подразделении без его ведома происходят такие невероятные глобальные катаклизмы. И надо отдать ему должное, он сразу встал на сторону сапёров и сурово пообещал:

— Ну, я с прапорщиком разберусь!

Наглец Дерзин не упустил момента и съехидничал:

— А если он, товарищ капитан, к вам домой с двумя прапорщиками придёт разбираться?

Жора очень серьёзно, как он неподражаемо умел, отрезал:

— Я боюсь, что он после этого всю жизнь пингвином ходить будет...

Ленкомната вздрогнула от взрыва хохота, некоторые сапёры от удовольствия аж хрюкали — Крутов был невысок, ходил вперевалочку, задрав голову и действительно походил на пингвина.

Старшина после этого держался пару недель тихо, трезво, скучно — капитан с ним, видно, крепко поговорил...

Пора, думаю, признаваться, что не был, конечно же, аскетом и я. Хотя по сравнению с иными воинами и выглядел настоящим трезвенником. Одним словом, за время службы употребил я раз пять-шесть и... трижды это заканчивалось для меня ночёвкой в КВЗ. Что очень наглядно доказывает мою хроническую невезучесть. Другие пили чуть ли не каждый день и по ведру, но счастливо избегали встреч с патрулями.

Скажу для ясности, что в Энске гансы, в отличие от других городов, патрулировали по двое, без офицеров. Они страстно ненавидели сапёров, таких же, как они, служивых мучеников, но получающих довольно приличные деньги, старались всегда придраться к стройбатовцу, тем более что, доставив задержанного сапёра в комендатуру, патрульные могли покайфовать: зимой погреться, летом охолонуть. Мы были уверены, что каждый патруль имеет план по задержанию нас, грешных, и старается его перевыполнить.

А КВЗ — это камера временно задержанных или камера военных задержанных, точной расшифровки никто из нас, стройбатовцев, не знал. Короче, то же самое, по сути, что и КПЗ на гражданке, только без нар, или вытрезвитель, только без кроватей.

Первый раз я угодил туда, на мой взгляд, совершенно обидно и несправедливо. Прошло уже почти полгода службы, и вот на день рождения, а исполнялось мне двадцать, дата круглая, я выпил с приятелем бутылку пива на двоих. Ни о каком опьянении и речи быть не могло — один запах. Он меня и подвёл. Перед воротами КПП, когда мы возвращались со стройки, нашу роту начали вынюхивать гансы. Это делалось часто, особенно на следующий день после получки, что и было на сей раз. (Нам выдавали на руки рублей по 10‑12, да поборы с молодых приносили иным дедам до полусотни единовременно, так что, как и на гражданке, имелась возможность отметить выдачу получки питием.)

Несколько гансов ходили вдоль наших рядов и в прямом смысле слова вынюхивали нарушителей воинской дисциплины. Меня и ещё пару бедолаг вынюхали. И вот я впервые попал в комендатуру, о которой столько уже был наслышан. Когда нас ввели в прихожую, мы застали там в разгаре следующую сцену.

За перегородкой сидит за столом дежурный ганс с лычками старшего сержанта, держа наготове авторучку. Перед стойкой мнётся с ноги на ногу сапёр, судя по форме — ещё молодой, салабончик. Он угрюмо бубнит, видимо, уже не в первый раз:

— Я пил виноградный сок... Жарко...

— Последний раз говорю, — угрожает ганс, — подписывай протокол.

— Чё, я сам буду подписывать, что я пил? Я не пил!..

Сержант в раздражении бросает ручку, выходит из-за перегородки и хлёстко бьёт сапёра под рёбра — раз, второй...

— Фашист! Ганс! — вскрикивает, сверкнув взглядом, пацанчик. А сам на вид слабый, хилый.

— Что-о-о ты сказал? — ганс взъярён, возмущён, оскорблён в лучших своих чувствах.

Он бьёт солдатика под ложечку пару раз уже всерьёз. Тот, лёгкий, прыгает по комнате, пытается увернуться от ударов. Мы, невольные свидетели, только успеваем отодвигаться.

— Подпишешь? — рявкает сержант.

— Не-е-ет!

Ганс останавливается, переводит дух. Он растерян. Подобные армейские угнетатели, повторяю ещё раз, теряются и даже отступают, получив от жертвы отпор. Но гансу ретироваться некуда. Он не может отпустить задержанного патрулём сапёра — так не бывает.

— Так-с, ладно, — принимает он решение. — Затяни ремень, будешь приседать.

Сержант вырывает нетерпеливо из рук сапёрчика его солдатский ремень и уменьшает его длину чуть ли не вдвое. Парнишка пытается застегнуть ремень, втянув живот до позвоночника, но не может. Дежурный берётся ему помогать. Он ухватывается за концы ремня, тянет их на себя, выгибая сапёра дугой, и вдруг резко бьет его в живот коленом. Тот охает, сгибается, но ремень уже застёгнут.

— Теперь приседай и считай вслух.

Сапёр начинает с набрякшим лицом приседать, но молча.

— Вслух считать!

— Не мо-гу, — натужно выдавливает жертва, — воздуху нет...

Однако начинает счёт. Видно, что он сломлен и вот-вот заплачет.

Я не сразу понимаю, зачем всё это нужно. Чуть погодя всё разъясняется. Подозреваемый в пьянке воин дышит уже всем нутром. Сержант подзывает двух патрульных, они вслух свидетельствуют, что-де от задержанного «распространяется запах алкоголя» и подписывают протокол. В этом деле нужны, надо понимать, порядок и справедливость — без протокола человека не имеют права посадить за решётку даже на одну ночь.

Говоря откровенно, я был ещё так наивен, что в первые секунды, когда увидел на месте дежурного не офицера, а сержанта, встрепенулся. Я подумал: свой брат, срочник, он же поймёт, что я трезвый, а пивной запах — это только для офицеров преступление. Ведь не может он оказаться такой шкурой, такой сволочью, чтобы такого же солдата, как и он, только с другими эмблемами, подвести под монастырь. Я даже в тот первый момент забыл, что привели-то меня сюда вообще рядовые псы...

Но, внимательно просмотрев сцену, чем-то даже напомнившую мне известную картину Иогансона «Допрос коммунистов», я мысленно про себя охнул: так вот что такое — ганс!

Разумеется, когда подошла моя очередь и меня спросили: «Пил?», — я сразу же разумно ответил:

— Выпил чуток.

— Протокол подпишешь?

— Подпишу.

И вскоре с выпотрошенными карманами и без ремней очутился в камере с деревянным полом, бетонными шершавыми стенами и решёткой из толстых прутьев до потолка, как в зверинце, позволяющей дневальному гансу из коридорчика наблюдать клиентов.

Камера оказалась переполненной — видимо, многие сапёры отметили день солдатской получки жертвоприношением Бахусу. В клетушку примерно три на три метра умудрились напихать не менее двадцати человек. Некоторые, самые блатные деды и вдрызг пьяные сапёры, лежали по углам на полу, другие сидели, поджав ноги, а двум-трём самым молодым и тихим приходилось даже стоять, по очереди сменяя друг друга. Тусклый свет слабого фонаря под потолком придавал мрачный вид картине. Тяжелейший смрад от портянок, перегара, тайно покуриваемых сигарет, мочи и мужского пота сгустился в такой плотный смог, что даже подташнивало и кружилась голова.

На своё счастье (как походя, по самым невероятным поводам мы готовы посчитать себя счастливыми!) мне удалось прямо у решётки, где было всё же посвежее, приземлиться в сидячем положении, уткнув колени в подбородок, но, конечно, ни о каком сне и речи быть не могло. Я думал. Размышлял. И уж, разумеется, не о вреде пьянства и не о том, что я теперь не должен даже смотреть на спиртное. Я, наоборот, видя блаженно спящих назюзюкавшихся воинов вокруг себя, всерьёз пожалел, что сам не наклюкался как следует — не так бы уж обидно.

А думал я, по молодости лет, с присущим возрасту максимализмом, о том, как нелепо устроена жизнь, и человек в ней — бесправная пылинка, от него не зависит абсолютно ничего: ни его судьба, ни судьба мира. Когда же человек станет по-настоящему свободен? Вестимо, очень заманчива философия, утверждающая, что свобода человека заключена в нём самом. Я, дескать, внутренне должен быть свободен, тогда-де и в вонючей камере КВЗ я буду ощущать эйфорию счастья, буду спокоен и блаженно лыбиться.

Но ведь для этого, рассуждал я, надо быть сильным, стойким, аскетичным человеком — таких меньшинство. А если я слаб? Если я обыкновенен? Если я — из миллионов? Если я хочу, чтобы внешние обстоятельства, зависящие, кстати, от таких же двуногих, как я, перестали наконец испытывать меня на прочность и унижать? Ну почему, почему я в данный момент должен находиться в этой смрадной переполненной клетке, на жёстком полу? Ведь мне сегодня исполнилось двадцать лет! Я должен сидеть за праздничным столом, чистый, весёлый, нарядный, в кругу любящих меня людей, быть по-настоящему счастливым... Вспомнился мне в эту горькую минуту потрясающий вопрос одного из героев Достоевского: кто же это так издевается над человеком?..

Очень муторной и нескончаемой оказалась эта душная ночь. И ещё моей психике довелось пережить потрясение безобразной сценой, разыгравшейся на виду у всех.

Один сапёр, судя по виду — из стариков, и стариков приблатнённых, но хлипких (самый, может быть, страшный армейский тип), вдруг вошёл в пьяный раж и начал заводиться. Как можно было предположить, младший сержант, плотный, с толстой спиной, сопевший с присвистом, лёжа ничком, на всю камеру, чем-то до своего сна досадил блатному, чем-то обидел. И вот теперь, когда здоровяк отрубился, этот ханурик слюнявый взвинтил себя, вскипятился и начал концерт. Благо, зрителей собралось немало.

Сперва он принялся облаивать спящего и тыкать его кулаком в спину. Тот продолжал храпеть. Тогда плюгавый осмелел и, размахнувшись, саданул кулаком парня меж лопатками в полную свою силу. И затих, испугавшись. Но сержант, сбитый с ног вином и имея, видимо, очень толстую кожу, почти не отреагировал. Он лишь передёрнул лопатками. И вот тогда шакал взобрался верхом на его ноги, сцепил пальцы своих рук в замок и, крякая от натуги, начал со всего маху отбивать спящему почки.

Все словно оцепенели, как-то даже отворачивались, стараясь почему-то не смотреть на свершаемое, и уж, разумеется, никому и в голову не приходило вмешаться. Не знаю, как другие, а я чувствовал себя в эти секунды очень погано. Но что, что я мог сделать, сам ещё молодой, от природы хилый да ещё сидящий самым крайним? Что, вскочить, начать пробираться по головам, чтобы вцепиться в это животное?..

Вероятно, каждый из остальных тоже в сей момент оглаживал свою совесть.

Наконец дежурный ганс лениво окрикнул:

— Эй, хватит там шуметь, а то на пола кину!

Гнусная тварь, словно насытившаяся пиявка, отвалилась в сторону, и всё затихло. Поразительно то, что избиваемый так и не очнулся, хотя стонал, рычал, скрипел зубами, ворочался с боку на бок.

Зато утром мы все вздрогнули от его надсадного хрипа:

— Кто? Кто мне вчера почки отшиб? Кто? Гансы? Или здесь? Кто? Суки, узнаю, сейчас же удавлю на месте!..

Палач его (а, судя по гримасам здоровяка и стонам, почки были действительно отбиты) так и уснул рядом, под его боком и теперь, протрезвев и проспавшись, на глазах мертвел от тоскливого страха. Он расширившимися зрачками быстро взглядывал на каждого из нас — не погубите, братцы! — а мы опять отворачивались.

Чем всё это кончилось, не знаю, за мной пришёл в ту минуту старшина нашей роты. Но я уже знал, что эта душная мрачная ночь навсегда запечатлелась в моей памяти, и если мне суждено на роду сойти с ума или спиться, она будет проявляться в кошмарах, и это мне совершенно ни за что ни про что, без всякого повода будут гвоздить по почкам или, ещё чудовищнее, в результате фантастической режиссуры психики в роли ката окажусь я и буду сладострастно превращать в калеку какую-нибудь беспомощную несопротивляющуюся жертву...

Не хочу быть обвинённым в приукрашивании и облагораживании собственной персоны, у нас ведь в литературе самое обычное дело, что рассказчик всегда лицо симпатическое. Я, вне сомнения, также желал бы выглядеть в глазах своих, да и того мифического потенциального читателя, которого против воли всё же себе представляю, пристойно, но ангелом себя не считаю и своих естественных слабостей скрывать не собираюсь. Так вот, чтобы сгустить социалистический реализм данных записок, расскажу ещё об одном случае моего попадания в КВЗ.

Ходил я уже дембелем. Более того, в этот день, уже в конце ноября, мне должны были выдать обходной лист. Даже на гражданке человек, получая расчёт на работе, решив поменять её или уехать в другие края, обыкновенно взволнован, полон каких-то надежд, ожиданий, короче, находится, если позволено так сказать, во встрепенутом состоянии. (К слову, когда прочитаешь в газете восторженную заметку о каком-либо труженике, проработавшем на одном месте всю свою жизнь, то становится смурно и скорбно на душе — человек умудрился по собственному желанию однообразие повседневной действительности возвести в квадрат.) И легко себе представить, ЧТО значит обходной лист для воина, отслужившего два года. Я заранее знал, что одним из самых вершинных моментов счастья в моей жизни будет момент, когда я шагну в парадной форме за КПП, чтобы никогда не вернуться.

И вдруг — катастрофа! Обходные приказано пока не выдавать. Причины не объяснялись. Сразу поползли слухи, что опять виноваты китайцы...

Одним словом, подвернулся стопроцентный повод расстроиться, и я им воспользовался в полной мере. Как раз подоспел дембельский перевод. Я, как делали все стройбатовцы в таких случаях, за месяц до обходного написал рапорт на имя командира части: так, мол, и так, прошу, ваше высокоблагородие, переслать с моего лицевого счёта двести рублей моей матушке для оказания материальной помощи. Мама, получив до этого разъяснения, половину — сто рублей, выслала для меня назад на один цивильный адрес. Таким образом, я на некоторое время превратился в Крёза.

Для непосвящённых, наивно уверенных, что воин, готовясь к отъезду домой, может ни о чём не беспокоиться, дескать, его же обувает и одевает государство, для таких дилетантов поясняю: даже в обычной армии дембель перед финалом службы тратится довольно-таки изрядно, а уж в стройбате сапёры готовятся к увольнению в запас тщательнее, как говорит Жванецкий, чем иная невеста к венцу.

Ни один уважающий себя воин и даже неуважающий, если таковые существуют, не поедет домой в той экипировке, которая положена ему и в общем-то за ним числится. В ротной каптёрке на каждом из ста двадцати номеров всегда висят парадка и шинель, стоят чёрные солдатские ботинки. Но всё это такое, что может надеть на себя только молодой, отпущенный в увольнение, или черпак, едущий в отпуск на родину. К дембелю же по неписаным армейским уставам необходимо всё с иголочки, новое и сверкающее.

Вестимо, все эти хлопоты можно счесть за глупости и никому не нужное пижонство. Притом, если принять во внимание, что деньги, время и утомительный труд ратника тратятся только лишь для того, чтобы доехать от места службы до дома да пару дней походить в форме там, а затем весь роскошный солдатский наряд идёт на тряпки, пропадает.

Всё дембельское покупается, реже достаётся даром по знакомству от земляков — старшин и каптёрщиков. Бывает, что иной дед, поблатнее, идёт и на грабёж — снимает с молодых шапку, новую шинельку, ремень. У меня богатых земляков не оказалось, блатным я, к счастью, не был, поэтому пришлось раскошеливаться.

Шинель удалось купить в соседнем полку довольно дёшево — за червонец. Сапоги хромовые продавались свободно в городском обувном магазине, стоили двадцать восемь рублей. Ещё за пятёрку полковой сапожник стесал на них по-модному каблуки и сделал на голенищах умопомрачительную гармошку. В гарнизонном магазинчике я приобрёл: спортивный трикотажный костюм на роль дембельского нижнего белья, небольшой чемоданчик, шерстяные перчатки, ремень и, главное, подтяжки — наимоднейшую в армии вещь. Парадку — и брюки, и китель — мне подарил молодой Бражкин, мой ученик и преемник на постах комсорга и художника роты. Я, конечно же, не то чтобы выпросил её, я просто объяснил Бражкину, что его новую парадку всё равно или заберут дембеля здесь же, в роте, или каптёрщик загонит её среди прочих на сторону, а к тому времени, когда подойдёт его, Бражкина, дембель, он себе новую парадку достанет. Повезло мне и с шапкой: один из штабных писарей, черпак, с которым я, будучи редактором полковой радиогазеты, часто общался и даже приятельствовал, обещал мне дать свою новую офицерскую шапку взаймы с условием, что по приезде домой я сразу же вышлю её посылкой обратно. Надо признать, что парнишка рисковал: бывали случаи, что гансы даже с дембелей, едущих домой, снимали офицерские шапки и хромовые сапоги...

Таким макаром, даже после бессчётных мелких трат на золотую тесьму для сержантских лычек, на погоны, металлические петлицы, новые эмблемы и прочую мундирную мишуру, у меня случилась значительная экономия дембельских капиталов. А тут эдакий удар судьбы — отсрочка освобождения.

Я, взвинчивая себя, подогревая в душе обиженность на превратности судьбы, побрёл с утра на свой боевой пост — в контору ЖКУ, предусмотрительно прихватив с собою пятирублёвую ассигнацию. Я знал, что работать мне практически не придётся, нам, дембелям, уже готовилась замена из более молодых ребят, а мы, корифеи сантехнического дела, играли роль наставников.

Короче, создались все условия для серьёзного нарушения трудовой и воинской дисциплины. В этой конторе у меня имелся приятель из гражданских — штатный художник Николай, добрый, спокойный и, на мой взгляд, талантливый парень лет тридцати, бурят по национальности. Как и многие талантливые люди, избранники Божьи, Николай любил раздвигать границы скучной действительности самым обыденным способом — питием. Вскоре мы уже сидели вдвоём у него в биндюге, где от одних запахов спиртовых лаков, нитрокрасок и бензина можно было забалдеть, и, откупорив огнетушитель «плодово-выгодного» и банку кильки в томатном соусе, специально, видимо, выпускаемую в закуску к подобным напиткам, начали наслаждаться беседой двух — чего там скромничать! — умных людей.

Можно сколь угодно долго и сколь угодно убедительно говорить о вреде пьянства, и любой здравомыслящий человек спорить с этим не будет, но как понять тогда и объяснить, почему вино остаётся, по существу, единственным кардинальным средством против одиночества, почему оно так ловко и естественно, становясь посредником между людьми, делает их такими увлекательными, открытыми, остроумными собеседниками, даёт возможность общения — самой, как известно, дорогой роскоши на свете, — почему?

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь высказывание Льва Толстого в передаче Горького: «Я не люблю пьяных, но знаю людей, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатство слов. Тогда я готов благословлять вино».

Если не к моему мнению, то к мнению-то Льва Толстого прислушаться можно, не так ли?

...Вскоре мы с Николаем в самом наиблагодушнейшем состоянии шагали по улице в направлении военного городка. Я смело козырял встречным патрулям, ибо существовало какое-то правило, официальное или доморощенное, не знаю: сапёров, идущих по городу с гражданскими, не останавливать. Разумеется, если они внешне ведут себя пристойно. Я вёл себя пока пристойно. Да ещё на всякий пожарный зажевал мускатным орехом, так что и дышал вполне невинно.

В полку я сбегал в штаб, вскрыл свой загашник и отстегнул ещё пятерочку. Художник Николай в этот день оказался на мели. Угощал я. Транспортёр гульбы тронулся дальше, убыстряя ход. Со своим вином мы попали в какую-то квартиру, где праздновался день рождения хозяйки, дым веселья стоял коромыслом...

Кончилось всё тем, что я уже один, потеряв Николая, вновь очутился в полку, опять проник в штаб, забрал остатнее и с самыми наисерьёзнейшими намерениями направился в единственный городской ресторан. Почему меня ни в штабе, ни на КПП не задержали — не могу и догадаться. Судьбишка иногда выкидывает коленца...

Вот пишу-описываю, пытаюсь ёрничать, а — чего греха таить, чувствую сейчас себя не в своей тарелке. Всё же при всём нашем поголовном и повседневном бражничестве, видимо, в самих генах человека заложено это — отношение к пьянству как к пороку. Любой потерявший стыд и совесть забулдыжник, бравируя в момент кайфования тем, что он выпил, после этого в первую же трезвую минуту чувствует себя виноватым и неправым. Если бы не этот ограничитель, заложенный в коллективный человеческий разум мудрой природой, мы бы все уже давно повыродились и самоуничтожились, спившись...

И всё же, раз начал, закончу. Да, впрочем, осталось сознаваться в немногом.

Я маршировал по улице уже поздневечернего города, совершенно забыв, что я не свободен. Шагал размашисто и делово. При повороте на центральный проспект, когда до ресторана, куда я на полном серьёзе направлял свои стопы в солдатских сапогах, со мною приключился конфуз. Эти самые сапоги на укатанном салазками снегу скользнули, и я приземлился на четыре точки. Хотел бодро вскочить, но получилось не сразу. Увы, метра три пришлось одолеть как бы на карачках-четвереньках. В этот позорный для любого гомо сапиенса момент какие-то доброхоты, подхватив меня с обеих сторон, любезно вспомоществовали мне подняться. Я глянул на этих благородных людей, дабы сказать им прочувствованное спасибо, и невольно плюнул — это оказались два воина в шинелках с красными повязками патрулей на рукавах.

Приехали!

Я был в беспомощном состоянии. И это, кстати сказать, самая страшная сторона опьянения. Человек во хмелю теряет способность защищать себя — его легко можно убить, искалечить, унизить. На моё счастье, при всём презрении и нелюбви гансов к сапёрам, они всё же относительно выделяли стройбатовских сержантов и дембелей, каковым я и являлся. И хотя в КВЗ этой ночью квартирантов было мало, прошла она вполне спокойно, никто ко мне не приставал. Правда, утром, когда дежурные сменились, новый старший сержант попробовал было прикопаться ко мне, дескать, пола надо в дежурке подраить, но меня, разумеется, и под автоматом уже нельзя было заставить это делать...

Впрочем основное испытание, я знал, ждало меня в полку.

Вскоре я стоял, опустив очи долу, перед багрово-сизым от гнева командиром части. Он только что, пыхтя, сорвал сержантские галуны с моих погон и теперь, взвизгивая, кричал:

— Сволочь! Пьянь! Я тебя наголо постригу! Ты у меня в ночь под Новый год обходной лист получишь! Ты у меня рядовым домой поедешь!..

Я молчал.

— Ты ж ничего хорошего за два года службы не сделал, гад! Ты ж только комсомольские собрания срывать умеешь да пьянствовать!..

— Товарищ полковник, я Ленинскую комнату в роте сделал, методкабинет в штабе почти уже заканчиваю, — осмелился напомнить я о том, что, бывало, ночи напролёт корплю над планшетами и стендами, гробя своё зрение, зарабатывая горб.

— Ты всё перечеркнул вчерашней пьянкой!.. Заканчиваю, заканчиваю... — передразнил, утихая, Мопс, — а конца-краю не видно...

— Как же, — почтительно, надеясь на благополучный исход, прервал я багрового отца-командира, — уже все стенды готовы, повесить осталось...

— Это тебя повесить надо, сволочь! — вдруг опять взорвался полковник Собакин.

Вот и поговори тут!

Грустно...

Глава седьмая

И всё же финал службы и вообще весь второй год оказался, конечно же, несравненно более приемлемым, чем начало, первые месяцы.

Став комсоргом роты, получив звание младшего сержанта, перейдя на престижную для сапёра работу в городское ЖКУ, я получил тот самый глоток свободы, который позволял находить даже и приятные стороны в армейской жизни, ощущать в иные моменты довольство, быть относительно спокойным за своё достоинство, не чувствовать себя игрушкой в чужих руках.

А поначалу, ещё и ещё раз повторю, было-таки на душе муторно. Эта каторжная пахота ломом и лопатой на тридцатиградусном морозе под неусыпным надзором дикого Памира, эта вонь, перенаселённость и напряжённость атмосферы казармы действовали на мою психику угнетающе. Вскоре я нашёл отдушину, позволявшую как бы вдохнуть посреди этого казарменного тумана глоток чистого пьянящего кислорода.

Книги!

В полку оказалась довольно неплохая библиотека и весьма малолюдная — читать в общем-то некогда, да и книгочеев в стройбат попадало не так уж много. Я, забежав впервые в библиотеку и записавшись, торопливо кинулся перебирать книжные богатства, мучаясь таким громадным выбором в такое ограниченное время — имел я десяток минут в запасе до полкового построения. Наконец библиотекарша, офицерская жена — тётка, как оказалось, добрая и мудрая, мы с ней впоследствии подружились, — видя, как я страдаю, словно Буриданов осёл, посоветовала: возьми для начала уже знакомую, любимую книгу.

Я так и сделал.

В казарме вечером, когда перед отбоем выпал час свободного времени, я встал в узеньком боковом проходе меж двухъярусных коек, в самой глубине, у окна, подальше от чужих глаз, и раскрыл том «Преступления и наказания» в белой атласной суперобложке из серии «Библиотека всемирной литературы»:

«В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С–м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К–ну мосту…»

Дух мой покинул моё сапёрское уставшее тело и устремился в космос Достоевского.

Как всё же книги помогают человеку жить! Лично я, мне кажется, без чтения давно бы уж, наверное, погиб и в моральном, да и в самом прямом — материальном — смысле. Впрочем, с другой стороны, иногда мелькнёт в голове мысль: если бы я не так страстно, много и запойно читал, может быть, мне удалось бы уже чего-нибудь в жизни добиться, сделать...

Вернусь к стройбату.

Через несколько недель этой землекопательной и земледолбательной каторги в организме наступил тот предел отчаяния, когда в голову начинают приходить всякие благоглупости о побеге и даже самоубийстве. В это, должно быть, трудно поверить, но факт — не раз и не два бывали случаи у нас в полку и у соседей, когда тот или иной сапёр не выдерживал тягот стройбатовской действительности и бунтовал. Об этом я намереваюсь поговорить чуть позже, а пока приведу здесь лишь весьма любопытный документ, сохранившийся у меня. Это моя объяснительная по поводу происшествия, свидетелем которого я случайно стал. Пришлось эту бумагу переписывать набело, а черновик остался у меня

«Командиру 5‑й роты ст. л‑ту Наседкину

от военного строителя такого-то

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ

23.08.197... г. вечером, после ужина, я пришёл в Ленинскую комнату. Там находился ряд. Аксельрод. Немного погодя зашли Мерзобеков и Дерзин. Я хотел принести воды из фонтанчика и спросил, у кого есть фляжка. Дерзин сказал, что в его тумбочке лежит фляжка, и я пошёл за ней. Войдя в помещение 1‑го взвода, я увидел, что в глубине, между рядами коек стоит человек. Я хотел спросить его о местонахождении тумбочки Дерзина, но услышал хрип. Заподозрив неладное, я бросился к нему и увидел, что он (Мосин) висит в петле на козырьке кровати второго яруса. Я подхватил его и крикнул. Прибежали из Ленкомнаты остальные. Мы с Дерзиным освободили его из петли. На вопросы Мосин не отвечал, он был в полубредовом состоянии, стонал и плакал. Мы уложили его в постель, и Дерзин пошёл и доложил о случившемся мл. л‑ту Касьянову.

Мосина до этого момента я близко не знал».

Этого Мосина, понятно, сразу уволокли в госпиталь, а затем — комиссовали. Кому ж из командиров охота отвечать за такого слабонервного?..

Вот также и я почувствовал в один из моментов, что лучше в петлю головой, чем долбить мёрзлую землю, отмораживая руки, терпеть грязную ругань полупьяного таджика и всё время сжиматься в ожидании, что он тебя пнёт, словно скотину. К тому же, и внутри нашей бригады, хотя мы были одного призыва, начались трения. Дело в том, что из двенадцати человек оказалось пятеро армян, притом двое из них шустряки, любящие повеселиться за счёт соседа. Своей жертвой они избирали то одного, то другого из самых смирных, преимущественно — русских, и начинали шпынять беднягу, запугивать его, издеваться. Всё это начиналось как бы в шутку, игрой, а кончалось каждый раз нешутейными столкновениями, дело доходило и до драки. Наш командир Мустафаев, здоровый и невероятно волосатый азербайджанец, говоривший по-русски с чудовищным акцентом, как мог осаживал бойких армяшек, но те были неутомимы. Тем более, остальные их земляки хотя, как видно, не одобряли задирчивость Мнеяна и Мовсесяна, но национальная сплочённость у них изначально очень крепка, так что петухи ершились смело...

И вот вся эта катавасия загнала меня в тупик и стало мне крайне плохо. Я понял, что если завтра опять вскочу в пять сорок пять утра, выбегу на обжигающий мороз делать зарядку, в столовой буду суетливо хватать свои куски и, скорей всего, опять останусь без масла и сахара, затем вдруг загремлю на пола, позже зашагаю в строю на пахоту, увижу мерзкую рожу Памира, возьму в руки тяжеленный тупой лом, начну стучать им в замёрзшую мёртвую землю, всё время опасаясь, что вот-вот вспыхнет новая стычка с армянами... Одним словом, я нуждался в большом глотке свободы, иначе я мог сойти с ума.

И сработал в очередной раз гуманный закон природы, гласящий, что из любого даже самого безвыходного положения всегда найдётся выход.

Я проснулся среди ночи и понял — что-то произошло. Казалось, рыбья кость застряла в горле. Я сел на постели, вслушался в себя. Было больно глотать, голова кружилась, все косточки поламывало...

Я чуть не закричал от радости — заболел!

Как-то отстранённо-философски я подумал, что в подобной, предательской по отношению к собственному организму, радости есть оттенок морального извращения, который, впрочем, в сложившихся обстоятельствах вполне простителен. Я уткнулся в подушку, закутался в одеяло и, дрожа от озноба, почувствовал себя счастливым.

Полковой врач, низенький пухленький толстячок капитан, вначале, как я мнительно заметил, заподозрил во мне симулянта. Он долго разглядывал мое горло, внимательнейшим образом изучил шкалу градусника и со вздохом констатировал:

— Вроде бы острая катаральная ангина. Придётся, мил-друг, положить тебя в лазарет.

У меня вполне хватило сил, чтобы уже по-настоящему и окончательно обрадоваться. Но виду я, конечно, не показал.

В гарнизонном лазарете, куда отвёл меня полковой санитар, нас долго держали в приёмной. И вот, странное дело, радость моя всплёскивалась всё тише, всё умереннее, пока я, наконец, не начал даже испытывать и раздражение, как и любой нормальный больной в подобной ситуации. Хотелось скорее в постель, забыться.

Пришёл врач, осмотрел меня, прослушал, зафиксировал в каких надо документах и передал меня солдату-санитару. Может, потому, что я уже был раздражительным капризным больным, малый мне сразу не понравился — чистенький, прилизанный, с нагловатым взглядом. Одним словом — лазаретный шнырь.

Он завёл меня в комнатушку, сунул в руки полотняный мешочек и свёрток белья.

— Раздевайся, всё своё сложи в мешок.

И исчез.

Я начал переодеваться из казённого своего в казённое чужое и, конечно же, и бельё, и пижама оказались размерами намного больше моего, зато тапки, наоборот, номера на три меньше да притом на одну левую ногу. Тут надо злиться уже по-настоящему.

— Эй, сапёр, долго ждать тебя? Айда! — раздался нетерпеливый голос прилизанного.

Вот хамлюга, ещё орёт!..

В узкой, с высоким белым потолком палате гарнизонного лазарета находилось четыре койки, тумбочка, на тумбочке — пузатый гранёный графин. Три койки были стандартно, по-казённому, застелены, а на той, что стояла справа у окна, лежал парень с ярко-рыжей головой. Услышав скрип двери и моё приветствие, он вскинулся. Я увидел редкостную физиономию: близко, к самой переносице сдвинутые пуговичные глазёнки сероватого цвета, плоский, словно фанерный, торчащий бушпритом нос и узкие резиновые губы. «Ну и видок!» — невольно подумал я и начал устраиваться на койке слева у окна.

Рыжеватый пожевал и даже как-то подёргал губами, потом заговорил:

— С чем положили? С какого полка? Майский призыв?..

Он, как из ведра, окатил меня лавиной вопросов, но ответов почему-то ждать не стал, а сразу начал выдавать информацию о себе. Я узнал, что его зовут Пашкой, здесь валяется с желудком и призыва — майского. Потом уж выложил анкетные данные и я. Впрочем, мне не очень-то хотелось болтать. Болезнь давала себя знать, да и по извечной солдатской привычке, которая прочно уже укоренилась в организме, хронически хотелось спать.

Уже закутавшись в одеяло, я совсем было задремал, как вдруг услышал голос с соседней койки. Казалось, Рыжий разговаривает сам с собой:

— Дома щас к празднику готовятся!.. (Дело приближалось к 8‑му Марта.) Маманя пироги лепит, батяня курей режет... Эхма! Щас бы домой! Братуху увидать, маманю с батяней... Эх!

Он ещё раз вздохнул и, чувствовалось, скосился в мою сторону.

— Да, неплохо бы... — вяло поддержал я разговор.

Рыжего как вилами подбросило.

— Ты знаешь, как я живу?! В пригороде Луганска — домина с садом! Маманя, батяня да мы с братухой... В саду — яблоки, вишни, эти — как их? — черешни! Чё ещё надо, а? Поросята есть, гуси, утки... Курей — пропасть! Ну, чё ещё надо? Мотоцикл «Урал»! Ну, чё ещё надо, а? В хате два телека — цветной один, маг за триста пятьдесят, два холодильника! Ну, чё ещё надо, а? Ну, чё?..

Рыжий уже подпрыгивал. Одеяло от резких движений упало на пол. «Чёрт-те что, — подумал я, — он, наверное, не только желудком страдает…»

— Ну, чё ещё надо? — в очередной раз вскрикнул Пашка. — Приканаю с пахоты домой: маманя, на стол мечи! На столе — глаза в разбег: чё тока нет. Батяня графинчик достанет: ну чё, Пашка, выпьешь? Конечно, говорю, батяня, какой базар! А как вдаришь да — на скачки в клуб... Эх, и жизь была!..

Рыжий раскраснелся и чуть не всхлипывал от воспоминаний. Не успел я как-нибудь ответить на его тираду, как дверь нашей палаты отворилась, вошёл невысокий черноволосый парень.

— Здравствуйте, ребята! Меня вот к вам подселили. Можно?

— Давай, давай, — ответил я, — устраивайся на любой плацкарте.

Новичок выбрал койку с Пашкиной стороны и сел. Рыжий, замолкнув, с минуту таращил на него свои серые пуговки и потом принялся за свою методу:

— Как кличут-то? Какой призыв? Откуда родом?..

— Зовут Борисом. Девять месяцев уже отслужил. Сам из Новосибирска. А вы?

Познакомились.

Пока Борис расправлял постель, я его рассмотрел подробнее. Глаза — умные, лицо, особенно по сравнению с Пашкиным, радовало правильностью черт, только было бледноватым. Ростом невысок и размахом плеч не поражал. Последнее, что я заметил — томик Чехова, который Борис положил под подушку...

Разбудил меня часа через два голос медсестрички — пора идти на уколы.

Первые дни в лазарете слились в сплошной сон, обеды-ужины, уколы-таблетки…

Организм медленно, но верно выздоравливал от болезни и приходил в себя, восстанавливался после напряжённого угнетающего казарменного быта. Жизнь без команд, тотальной агрессии, жёсткого удушающего распорядка казалась райской, и так сладко мечталось, что она будет и будет длиться. Даже назойливая болтовня рыжего Пашки почти не раздражала.

— Слышь, чуваки, — сказал-предложил он как-то после обеда, когда мы опять валялись и блаженствовали по своим постелям, — давайте о гражданке побазарим, а? Давайте об этом, ну, о бабах, короче. Ну, у кого как было там в первый раз и всё такое прочее. Давайте, а?

Борис отложил книгу. Я — тетрадку, в которой писал письмо матери. Предложение надо было обдумать. Но рыжий терпением не отличался.

— Замётано! Я — первый, — рубанул он и, усевшись на постели по-турецки и подложив подушку под свою тощую спину, взахлёб начал.

Рассказ Рыжего

Отмучил я восьмилетку, приваливаю домой и базарю:

— Всё, батяня, я на пахоту пойду!

Ну, тут охи-вздохи, маманя — в слёзы, но я, как кремень. Батяня пристроил меня к себе, на мясокомбинат. Работёнка — кайфовая: весы такие громадные, сижу я, значит, баки с мясом вешаю да два раза в месячишко к кассе бегаю. Лафа!

Один раз, помню, объявили очередной перекур, а я не курю. Сижу, значит, на своём стуле и яблоко хаваю. Вдруг слышу сзади:

— Ты чё один балдеешь?

Секу — кадра стоит: волосы светлые из-под косынки до самых плеч, брюки-клёш и халатик белый, как положено. Клёвая вся из себя!

— А чё, — спрашиваю, — с кем я балдеть буду?

— А ты, — спрашивает, — не Андрея Фомича сын?

— Евонный, — говорю, — и есть, а чё?..

Ну, короче, то да сё, о том, об этом базарим. Её Глашей, оказалось, звать. Понравилась она мне — жуть! Базарю:

— Смотаемся в киношку вечером?

— Давай, — соглашается и адресок даёт.

А тут перекур кончился, она к себе — в фасовочный цех.

Приканал я домой, сполоснулся, хавать начал, а сам всё о ней думаю. В первый раз так деваха понравилась. Для балдежа вдарил я рюмашечку, да вторую и — к её хате. Одет ништяк: волосы под битлов, брючата чёрные, клёш двадцать пять на тридцать, рубашечка нейлоновая.

Она недалеко от меня жила, на соседней улице. Там у нас целый район — хаты с садами и палисадниками. Подваливаю, короче, а она сидит на лавочке у ворот и меня ожидает. Ну, повалили мы с ней в кино. Не помню, чё в тот раз крутили. Сижу я рядом, думаю: дурак буду, если щас не залапаю — самый момент. А у меня за этим делом никогда не заржавеет. Сижу, значит, на неё смотрю, а потом взял и руку на её руку — р-р-р-раз! Она сперва дёрнулась, потом ничё. Ну, я — дальше-больше. Тут ещё под этим делом (Рыжий щёлкнул себя по кадыку). Руку ей на коленку положил — молчит! А меня, серьёзно, в пот бросило. Секу, рука у меня горячая, а кожа у неё холодная-холодная, ну — лёд. Думаю: точно сёдни моей станет. Наглел я, наглел, а она вдруг тихо так:

— Не надо, Паш, а?

Фу-ты, думаю, ломается ещё! Но лапу убрал.

Картина кончилась, пошёл провожать. Я, конечно, не молчу, про битлов базарю, про то, что записей у меня до чёртиков. Она:

— Вот бы послушать!

— Придёшь, — базарю, — ко мне, послушаешь.

Коло хаты ёйной стоим. Поздно уже. Чёрт с ним, думаю, засосать хоть. Ну, стоим. Я — р-р-р-раз! — её за плечи. Она ничего — молчит. Ну, я её тогда к себе и — присосался. А она мне:

— Зачем же так сразу-то?

— А затем, — базарю, — чтоб веселей жить было!

И ещё раз засосал...

Побалдели ещё, я уж совсем втемнях домой отвалил.

И пошло у нас. На пахоте рядом и вечерами вместе. Ну, там, то в кино иль на скачки в клуб, то так просто кантуемся, на улице. И знаете, раньше одна мысля была — добиться всего и отвалить, а потом как-то на другой бок переворачиваться всё стало. Даже до того дошло, что знаю: вот в любой момент захочу и моей станет, а сам же тяну резину. Ну, целую, конечно, оглаживаю, а насчёт этого — ни-ни.

Раз, помню, приканали к нам в первый раз. Я её с маманей познакомил, с братухой — батяню-то она по работе знала. А братуха у меня уж мужиком был: двадцать два года, волосы кудрями и на гитаре мастак. Баб этих у него — море.

Он вокруг Глаши сразу ла-ла-ла. А мне чё? Пускай, думаю. Потом свалили мы с Глашей в мою комнату. Я дверь закрыл на задвижку, врубил битлов и сел к ней на кровать. Ну, тут, само собой, облапил, сосать начал. Она вдруг как обхватила меня, прижалась вся и шепчет:

— Ты меня любишь?

Я, конечно, — люблю! — базарю. Да оно и в самом деле так было. А она целует меня, жмётся. Короче, дело за мной только. Я уж тоже завертелся, чё-то расстёгивать у ней начал. Руки дрожат...

И тут — надо же! — плёнка кончилась. Я пока другую катушку ставил, вроде утихнул. Да и она тоже. Потом как-то не то уж... Посидели ещё да в кино повалили...

Рыжий замолчал и, глядя в пол, по инерции ещё шевелил губами. Выражение лица у него было даже какое-то умильное: он, казалось, вот-вот слезу пустит.

— А дальше? — спросил Борис.

— Чё дальше? Ничё, — неожиданно поскучнел Пашка. — Так до дня рождения моего тянулось. А он аккурат у меня на 31 декабря приходится. Ну вот, я её, конечно, пригласил. Гостей там всяких собралось: братуха назвал, батяня. Водяры разной накупили, краснухи, да ещё своё зелье поспело, короче — море. Глаша в тот вечер была — блеск! Платье розовое, короткое, капрончик на ногах, волосы под ленточкой...

Ну, тут маг вовсю орёт, ёлка светится, веселье кругом, Глаша рядом сидит и руку мне на плечо положила, а мне — восемнадцать тряпнуло. Ну, я от кайфа-то и давай одну за другой опрокидывать. Забалдел — страшно. Помню, Глаша уже обнимает меня, целует, чё-то про братуху базарит. Потом я ещё стакан вдарил и — отрубился...

Пашка опять замолк. Хотя как-то не хотелось верить, даже как-то обидно было верить, что его могла полюбить красивая девчонка, но он так увлечённо расписывал...

— Ну! — не выдержал теперь я. — Не тяни душу, рассказывай.

Утром очухался — лежу на койке в большой комнате. Голова трещит, бока болят, всего выворачивает. Ничё не помню! В хате тихо, все свалили куда-то. Глядь, на столе графин с чем-то жёлтым стоит. Думал — квас и хватанул прям из горла. А там — горилка закрашенная. Сперва муторно стало, а потом ничё: кайф словил. Башка соображать чё-то начала. Думаю, как же я вчера Глашу-то проводил? Может, обидел чем? Может, наглел? Ничё не помню!

Но настроение уже балдёжней стало. Пойду, думаю, пока битлов послушаю. В свою комнату — торк. Закрыто. Я ещё не врубился и другой раз изо всей силы — торк. Задвижка выскочила (Рыжий запнулся), секу, в моей постели братуха с Глашей лежат... Обнявшись...

Признаюсь, меня поразил финал рассказа, да и Бориса, видно, тоже.

— Так что же ты сделал? — осторожно спросил он.

Пашка резко повернулся к нему.

— А ты бы чё на моём месте сделал, а? Ну, чё?.. Чё, думаешь, я из-за какой-то на братуху родного обижаться буду? Да их — море, а братуха-то один у меня! Он же один, братуха-то!

Рыжий откинулся на подушку. Мы с Борисом не знали, то ли посочувствовать ему, то ли, наоборот, обозвать идиотом. С одной стороны, действительно, стоит ли из-за такой убиваться? Но, с другой, если бы мой родной брат так по-сволочному поступил, я ему уж по лицу точно бы ударил...

Впрочем, брата у меня нет, так что Бог его знает...

— А клёвая она была, — с тоской вздохнул Пашка, — вспоминается часто.

Надо было что-нибудь сказать, но говорить не хотелось. Ну его, расслюнявился!

Рыжий долго сопел в тишине.

— Ну что? Теперь мне рассказывать? — спросил Борис.

— Давай, — отозвался я.

— У меня попроще было, — начал Борис, повыше устраиваясь на постели, — а может, и сложнее. Это с какой стороны посмотреть.

Рассказ Бориса

Началось это, когда я учился на третьем курсе института, под Новый год. До этого, если откровенно, в жизни моей ничего такого не было. Я случайно попал в малознакомую мне компанию. Предновогодний вечер, как сейчас помню, был отменным — со снегом, с морозцем.

Я шёл с бутылкой шампанского под мышкой сквозь уличную по-праздничному возбуждённую толпу и вдруг подумал: «А зачем я туда иду? Не лучше ли в одиночестве провести эту чудную ночь?» Но, слава Богу, лень было возвращаться в свою келью.

В гостях я разделся, сунул бутылку на кухню и прошёл в зал. Я неплохо знал только хозяина квартиры Виктора и его супругу Валю (вместе учились) да ещё двух-трёх гостей. Остальные же человек десять, как я уже говорил, были мне совершенно незнакомы. Всем, я это сразу как-то остро почувствовал, было не до меня, никто меня никому не представил. Виктор с Валей суетились у плиты. Все уже были веселы или, вернее, навеселе, и в комнате стоял оживлённый шумок. Громко играла радиола. Несколько пар танцевали танго. Я, решив, несмотря ни на что, повеселиться, хотел кого-нибудь пригласить. Но, увы, все более или менее миловидные девушки оказались со спутниками, а остальные, мягко говоря, не блистали очарованием. Я, про себя чертыхнувшись, сел в низкое кресло перед проигрывателем и начал перебирать пластинки.

— Потанцуем?

Я поднял голову. Перед моим взором мелькнули вызывающе открытые стройные ноги с божественными коленками, чуть полноватая фигурка в белом облегающем платье и, наконец, лицо: серые с ироничным прищуром глаза, высокая причёска каштановых волос, пухлые, как пишут в романах, чувственные губы... Подробно я её, конечно, потом, во время танца, рассмотрел. Почему я её раньше не заметил, до сих пор не пойму. Я, разумеется, сразу вскочил, начал что-то бормотать, покраснел. Замечу в скобках, что в душе я, если откровенно, считаю себя волевым, холодным человеком а-ля Печорин, но жизнь на каждом шагу, увы, доказывает мне обратное.

Она моё бормотание выслушала спокойно, даже с каким-то скучающим видом, чуть отвернувшись, и улыбнулась при этом какой-то странной улыбкой. В тот момент я заметил это мельком и только много позже узнал значение той странной улыбки...

Но я отвлёкся.

Мы с ней только успели познакомиться, как пластинка кончилась. Имя у неё оказалось драгоценным –– Злата. Часы показывали половину двенадцатого, и все начали усаживаться за стол. Я, естественно, сел рядом со Златой. Мои опасения, что она пришла в компанию не одна, скоро развеялись: никто к ней не подходил. Создавалось впечатление, что она, так же, как и я, случайно оказалась на чужом пиру. В комнате погасили верхний свет и зажгли ёлку. От телевизора шли голубые волны. Лицо Златы, освещаемое этой мешаниной бликов, было чересчур красивым, как у ведьмы в фильме «Вий». Помните Наталью Варлей в этой роли?

Злата, не морщась, охотно пила коньяк и вино. Она побледнела, глаза её блестели, и блестели не весельем, а чем-то совсем другим — злостью или обидой, а может, и скукой. Хотя, впрочем, может ли быть у скуки блеск? Злата то и дело начинала смеяться, умно и зло пародируя разговоры и жесты гостей. У меня от выпитого быстро закружилась голова, и я вслед за ней тоже начал от души потешаться над соседями по столу. Мне приходилось при общении склоняться к уху Златы и раза два или три я коснулся губами её щеки.

Не знаю, как мы с ней тогда не учинили скандала? Потом, помню, мы с ней долго бродили по улицам Новосибирска. Было темно, но чувствовалось, что ночь на исходе. Мы поравнялись с остановкой, когда первый автобус притормозил и распахнул дверцы. Злата вдруг резко качнулась ко мне, поцеловала в губы — «Пока, мальчик!» — и вскочила в автобус. Дверцы захлопнулись, и Злата, помахав мне на прощание перчаткой сквозь полузамёрзшее окно, растворилась в городе. Я даже не узнал ни фамилии, ни адреса, ни телефона!

С трудом дождался я девяти часов, когда, по моим расчётам, Виктор с Валей должны были уже проснуться, и позвонил им. Трубку никто не поднимал. Я бросился к ним домой: звонил, стучал в дверь, но никто не открывал. «Неужели до сих пор спят?», –– помню, с раздражением подумал я. На поднятый мною грохот выглянула из соседней квартиры девчушка, которая накануне была в нашей компании.

— Они же уехали в гости до понедельника, — сказал она.

— Куда? — глупо поинтересовался я, хотя мне совсем незачем было это знать. Спросить её о Злате я постеснялся.

Я поехал в тот район, где Злата села в автобус, бродил там, надеясь на случайную встречу, — всё напрасно.

Через день приехали из гостей Виктор с Валей, но и они ничего существенного не сообщили о Злате: пришла она с кем-то, а с кем — не помнят. Одним словом, следы затерялись. Потом сессия началась, я закрутился и начал вроде бы забывать о ней. Так мне по крайней мере казалось.

Однажды, уже в феврале, я пошёл в кино, но опоздал к началу сеанса. В темноте я кое-как пробрался на своё восемнадцатое — как сейчас помню! — место и сел. На экране комиссар Жюв гонялся за Фантомасом. Я начал внимательно смотреть, пытаясь понять, что произошло вначале. И вдруг:

— Здравствуй, мальчик.

Я резко повернулся и увидел Злату. Я и растерялся, и обрадовался так, что онемел на несколько секунд. Она, улыбаясь, смотрела на экран.

— Пойдём! — я приподнялся и взял её за руку. — Пойдём!

— Нет-нет, зачем же, — она высвободилась. — Давай фильм досмотрим и пойдём.

Рассердиться я не мог, это было бы глупо. Не знаю, как дождался я конца сеанса...

— Ужин! У-у-ужин! — раздался вдруг резкий голос лазаретного шныря, просунувшегося в дверь. Мы возвратились из тёмного зала кинотеатра в палату армейского лазарета и начали заправлять постели.

Ужин оказался сравнительно царским: жареная рыба с картошкой, крепкий сладкий чай и мягкий белый хлеб. Но главное, никто не рвал куски у тебя из рук. Правда, каждый из нас старался всё же побыстрее прикончить свою порцию. По традициям лазаретной жизни не прилизанный убирал столовую, а тот, кто последний вставал из-за стола. Борис на этот раз оказался крайним…

Когда мы снова улеглись по своим койкам, Борис начал не сразу. Заметно было, что роль уборщика не очень вдохновляюще подействовала на него.

— Ну ладно, — вздохнул он, отвечая на какие-то свои мысли, и продолжил рассказ.

Значит, кино кончилось наконец. Потом мы шли по улицам, о чём-то говорили, но о чём — этого не помню. С момента встречи я был словно в гипнотическом сне. Очнулся, когда она спросила:

— Пойдём ко мне?

— А удобно?

— Со мной всё удобно, — категорически заявила она.

Мы подошли к современному девятиэтажному дому. Её квартира оказалась на третьем этаже. Злата повернула ключ в замке.

— Что, никого нет? — обрадовался я.

— Не волнуйся, — усмехнулась она, — все дома.

Мы зашли. Злата, сделав знак рукой не шуметь, провела меня в свою комнату. Все вещи в ней были дорогими и красивыми. Это сразу бросалось в глаза. Кровать, стеллаж с книгами, ковёр на полу, ковёр на стене, большое зеркало в старинном багете, столик, кресла, магнитофон — всё, как с выставки.

— Ты, случайно, не дочь министра? — выдавил я шутку.

— Папа — генерал, а мама — директор универмага. И что самое смешное, я их не стыжусь, — вполне серьёзно ответила она.

«Генеральская дочка — это что-то из анекдотов», — усмехнулся я про себя, снимая пальто и свою кроличью шапку. Злата переоделась, попросив меня отвернуться, и в широченных восточных шароварах и яркой полупрозрачной кофточке стала походить на манекенщицу с рекламной фотографии. Только, отметил я, не было в ней почему-то манекенской жизнерадостности, а была в глазах какая-то грусть или усталость, или та же скука.

Злата вышла и немного погодя принесла на подносе конфеты, апельсины, коньяк и какие-то иностранные сигареты, чёрные, с золотистым ободком. Я сел в кресло, поглубже под него упрятал свои ботинки за 12 рэ и со стыдом вспомнил, что рубашка на мне совсем не в цвет костюма, и что я сегодня ещё не брился.

Но тут я вдруг разозлился (со мной это бывает): подумаешь — гарнитуры, ковры, коньяк... Плевать на всё! Я взял рюмку и вылил вишнёвую терпкую жидкость себе в рот. Через минуту действие алкоголя сказалось. Я прочно поставил свои двенадцатирублёвые ботинки на этот персидский или китайский ковер, выпил вторую рюмку опять залпом и с вызовом посмотрел на Злату. Она засмеялась:

— Самоутверждение личности?

Я покраснел. Она снова наполнила мою рюмку. Свою она выпила, но больше в неё не наливала.

— Включим магнитофон?

— А родители? — ради приличия возразил я.

— Ничего, мы тихо-тихо.

Она щёлкнула клавишей, и полились липкие, тоскливые волны блюза. Злата поднялась с кресла, подошла ко мне и положила руки на мои плечи. Я всё ещё нерешительно смотрел ей в глаза. Она чуть помедлила, потом наклонилась и на губах своих я почувствовал её горячее дыхание. А потом...

Да разве такое можно рассказать!

Очнулись мы часа в три утра. Я, крадучись, словно тать, выбрался из квартиры и, пьяный от пережитого, побрёл через весь город домой. О следующей встрече я не думал. Я знал, что она обязательно будет.

Представьте же, как я испугался, когда утром вдруг понял, что встретиться со Златой будет намного труднее, чем я предполагал. Идти к ней домой? Сразу исключается — папы-генерала я не на шутку боялся. Позвонить? Я опять не узнал даже её фамилии, не спросил и номер телефона. Оставался единственный выход, известный ещё с прошлых веков — ждать возле её дома. Так я и сделал. На занятия, разумеется, не пошёл, а прямо сразу, с утра отправился к её дому и начал прохаживаться по тротуару у подъезда.

Стоял морозец. Постепенно, сначала уши, потом ноги, руки, нос — всё тело заломило, защипало холодом. Пришлось заскочить на минуту в гастроном. Выпив чашку кофе, я вернулся на свой наблюдательный пост. Сами собой полезли в голову воспоминания о прошедшей ночи, и сразу стало жарко...

Я почему-то был уверен, что долго мне ждать не придётся. Но таял час за часом, а Злата не появлялась. Уже начало темнеть, когда я наконец решился, зашёл в подъезд, поднялся на третий этаж и остановился у дверей 7‑й квартиры. Осталось нажать кнопку звонка. «Вдруг не она откроет? Что я скажу?»

Внизу хлопнула дверь подъезда, и кто-то начал подниматься по лестнице. Я твёрдо решил: только этот человек пройдёт, я — звоню. А там, что будет, то и будет. Показался парнишка с шахтёрским фонарём через плечо и гаечными ключами в руках, вероятно, сантехник. Вдруг меня осенила блестящая идея: а что, если?..

— Слушай, — остановил я парня, — ты в какую квартиру идёшь? Дай, пожалуйста, на пять минут твоё снаряжение. Очень уж надо!

Тот замялся было, но я его упросил.

— Спустись ниже и жди меня, — сказал я ему, взяв фонарь с ключами, и смело позвонил.

План мой был прост: если откроет Злата, то дальнейшее ясно, а если кто-нибудь из родителей, то просто извинюсь, что не туда попал, и вернусь на дежурство у подъезда.

Долго никто не открывал. Но вот загремели задвижки. Я плотнее прикрыл шарфом галстук. Дверь открыла обильно накрашенная дородная женщина в японском кимоно. Вокруг головы у неё было обёрнуто тюрбаном полотенце. «Муттер!» — почему-то по-немецки подумал я, а вслух по-русски спросил:

— Извините, сантехника вызывали?

Сейчас, думаю, скажет нет, и я уйду... Каков же был мой ужас, когда женщина распахнула дверь и решительно повлекла меня в квартиру, громко крича при этом:

— Давно уже вызываем, да без толку! Из батареи капает уж третий день!

Я покорно шёл за ней, не надеясь на спасение. Она ввела меня в Златину комнату и раздражённо указала: «Вот!»

В том месте, где труба входит в радиатор (или, наоборот, выходит?), сочилась вода и звонко капала в подставленную банку. То-то накануне мне капель всё слышалась! Я с довольно нелепым видом потрогал гайку и ошпарил руку. Самое неприятное во всей этой истории было то, что «муттер» стояла вплотную за моей спиной, ожидая, видимо, решительных действий.

«Дома ли генерал?» — зачем-то подумал я и осветил гайку фонарём. Несколько минут я освещал радиатор, трубу (в комнате пылала люстра), мучительно придумывая, что предпринять. Если логически мыслить: раз течёт между гайкой и батареей, значит ослабла гайка. Я приладил ключ и сдвинул гайку с места...

Результат оказался катастрофическим: казалось, лопнула труба! Кипяток со свистом и шипением ринулся на меня, на хозяйку, которая дико закричала, на мебель и стены. Я бросился к двери. Она была заперта! Я рванул её так, что посыпалась штукатурка, и выскочил на площадку.

— Трубу вырвало!!!

Сантехник секунд пять разглядывал моё — в ту минуту, наверное, чрезвычайно дурацкое — лицо, выхватил из рук моих инструмент, бросился в квартиру, через мгновение выскочил и помчался прочь. «Всё, — подумал я, — если уж сантехник убежал, то что мне-то остаётся?»

Но я сдержался, набрал полную грудь воздуху и шагнул обратно. Сейчас, решил, телом лягу на радиатор, пускай ошпарюсь, умру — туда и дорога после этакого. Где-то в глубине квартиры голосила «муттер». «Не застраховано!..» — разобрал я. Вода в комнате покрывала уже весь ковёр, горячий туман стоял, как в хорошей бане. Одним словом, кошмарная картина и ситуация.

И вдруг шипение прекратилось. Я даже не поверил сначала — неужели вода кончилась?..

Но тут вбежал сантехник.

— Эх ты, хохма! — бросил он зло в мой адрес и начал копаться в радиаторе.

Я, естественно, промолчал и бочком продвинулся к двери. Самым страшным для меня было — встретить Златину мать. Я тихонько приоткрыл дверь, протиснулся на площадку и осторожно начал спускаться по лестнице. Внизу опять хлопнула дверь. Я выпрямил спину, поправил шапку и постарался принять посторонний вид. О Злате я совсем позабыл в тот миг, а она-то как раз и поднималась мне навстречу.

— Борис?

Я сразу заметил, что она не просто удивлена, а неприятно удивлена.

— Вот, в гости зашёл, — промямлил я, стараясь не смотреть ей в глаза.

Она насмешливо улыбнулась.

— А мокрый почему? От волнения?

Я вспыхнул.

— Ну зачем ты так? Я хочу поговорить...

Злата чуть подумала.

— Что ж... — она внимательно посмотрела на меня и неожиданно зло спросила: — Соскучился, мальчик? Ну-ну, тогда пошли.

У подъезда стояла светлая «Волга». Я не очень-то удивился, когда Злата достала из сумочки ключи и отворила дверцу машины. Я взглянул вверх, увидел, как с балкона третьего этажа тонким ручьём стекает вода, как пар вспархивает косматыми клубами к небу, и подумал, что в Златину квартиру мне не зайти больше никогда. Я вздохнул и сел в машину. Мы помчались.

Злата уверенно и небрежно, одной рукой, управляла «Волгой», а вторую всё время держала на рычаге переключения скоростей. Эта рука была так близко от моей, что я хотел её тронуть, но не решался. Город кончился. Я посмотрел на спидометр — стрелка вздрагивала далеко за цифрой 100. Лицо Златы разгорелось, азарт скорости, казалось, подстёгивал её, и она ещё жестче давила на акселератор. Стыдясь выказать малодушие, я как можно спокойнее сказал:

— Я твою комнату водой затопил. Горячей.

— Спасибо, — равнодушно ответила она.

Показался дачный посёлок. Злата резко сбросила скорость, свернула с дороги и подкатила к крайней большой даче. Во всём заснеженном посёлке, по-видимому, не было ни единой живой души.

— Это ваша дача? — зачем-то спросил я.

— Ваша, ваша, — с усмешкой ответила Злата, и в голосе её, к своему удивлению, я опять услышал злость.

Внутри дачи было холодно. Свет пыльной люстры высветил стол, стулья, широкую кровать, тоже покрытые пылью. В просторной кухне около печи лежали горкой дрова и стояло ведро с углём.

— Ты умеешь топить печь? — сердито спросила она.

— Не знаю. Наверное...

— Что значит, не знаю? А-а, ладно! — она махнула рукой и прошла в комнату.

Я тоже разозлился: раздражаю я её, что ли? Я напихал в печь старых газет, щепок и поднёс спичку. Едкий жёлтый дым повалил из дверцы. «Ну, чего ей надо?» — уже о печке подумал я. Вошла Злата, усмехнулась («Ну-ну!») и открыла заслонку в трубе. Огонь сразу взбодрился и загудел. Стало уютно.

— Что ты злишься? — повернулся я к ней.

— Теперь угля сверху положи, — ответила она.

И я успокоился. Я сидел на полу, разглядывал свои руки, чёрные от угля, и думал: «Глупо... Глупо и смешно... Наверное, лицо тоже измазано... От скуки всё это было... От скуки...»

Она села рядом со мной и обняла меня. Я закаменел. Мы смотрели на коварный огонь, который жарко ласкал свою жертву — уголь. Просто смотрели, и всё.

— Злата, я люблю тебя... — произнес я избитую фразу охрипшим голосом.

— Пойдём, руки помоешь, — сказала она.

И я не обиделся...

Уже была полночь, когда мы поехали в город. Я подавленно молчал, а Злата вдруг неожиданно разговорилась, начала мне пересказывать какой-то фильм: увлечённо, с подробностями.

— Давай поженимся, — перебил я её.

Она сразу поскучнела.

— Не надо, Боря... Не нужно!

— Ну почему? Ведь я тебя люблю! И ты меня!

— Глупыш, — грустно улыбнулась она. — У тебя специальность-то хоть есть?

— Ну, нет, — смутился я. — Но ведь я скоро диплом получу.

— Преподавателя сельской школы?

— Почему обязательно сельской?

— Ну ладно, хватит, — ласково, как ребёнка, прервала она меня, останавливая машину. — Тебе хорошо было? Тебе хорошо со мной? Как захочется любви, так приходи. Приходи ещё...

Чтобы не ударить её, я начал ломать ручку дверцы, но та никак не поддавалась. Я глубоко вдохнул, повернулся к Злате и сипло спросил:

— Зачем тебе нужно было тогда подходить ко мне?

— Мне скучно, Боренька... Мне очень скучно было, вот я и поспорила с моим любовником (она намеренно выделила это слово), что брошу его и займусь тобой. Вот и всё. Выиграла французский коньяк. Мы его вчера с тобой пили. Помнишь?

Я, конечно, сразу поверил, но зачем-то сказал:

— Не верю! Говоришь, сама не знаешь что!

— Не верь. Может, я и, правда, не такая, — вдруг резко сникла она. Потом порывисто обняла меня, жадно поцеловала и оттолкнула.

— А теперь — иди. Иди, уже поздно. Уже всё поздно! Иди!

Мне показалось, что если я хоть на минуту задержусь, попробую что-нибудь сказать, она меня возненавидит...

И я ушёл.

Борис поморщился и махнул рукой.

А дальше-то и рассказывать нечего — одни глупости. На следующий день снова в институт не пошёл, прохандрил весь день, а к вечеру напился как сапожник и — к её дому. Помню, стучал, звонил, кто-то дверь открыл, я Злату требовал, ругался... Утром в милиции проснулся. Пятнадцать суток дали. Из института, естественно, попросили... Больше я с ней не виделся, а в мае вот в армию призвали...

— Ну и чё, жалеешь? — вскинулся Рыжий. — Да она с жиру бесилася! Блядь натуральная!

Борис пожал плечами. Я понял, что ему сейчас не до нас и промолчал. Пашка тоже заткнулся, мы незаметно задремали и уснули до самого утра.

Таким образом, моя очередь играть роль Шехерезады наступила после завтрака. Начал я неожиданно для самого себя в шутливом тоне:

— Да-а-а... А я, граждане болящие, если признаться, женатым был.

И Борис, и Рыжий недоверчиво на меня посмотрели.

— Что, молодо гляжусь? Ну, тогда можете представить, как я выглядел три года назад. Короче, слушайте. Начну я, пожалуй, с середины. Как познакомился с Галей, первые вздохи, поцелуи, признания — всё это неинтересно...

— Ну нет, — прервал Пашка, — так дело не бухтит! Куды спешить-то нам? Давай трави с самого начала, как мы. Мне всё интересно.

— Конечно, — поддержал его Борис.

–– Ну, ладно... Я учился в десятом, она –– в восьмом. Не знаю, сужу ли я беспристрастно, но она мне казалась, да и сейчас кажется, как Пашка выражается — клёвой на внешность. Кстати, фотка у меня есть.

Я достал из кармана пижамы небольшую фотографию и протянул её Рыжему. Это фото я очень любил, потому и сохранил только его из тех двух десятков, что надарила мне Галя. Она снялась в школьной форме. Кружевной воротничок облегает девичью шейку (которую я так любил целовать!), пышные каштановые волосы двумя хвостами лежат на плечиках, большие светлые глаза кротко-удивлённо смотрят мимо объектива куда-то в неведомую даль, и припухлые, нечётко очерченные губы чуть заметно, по-джокондовски, улыбаются.

Вот такую я её и помнил!

— Ого, и точно — клёвая! — высказался Пашка.

А Борис, прочитав надпись на обороте — «Саша, милый, не забывай!» — улыбнулся:

— Хороша!

— Впрочем, она не всегда такой кроткой была, — зачем-то заскочил я вперед. И начал опять сначала.

Мой рассказ

Итак, дружить, как это у нас называлось, мы начали осенью.

Как оно всегда и бывает, до этого я Галю не замечал. Да оно и немудрено: школа у нас хоть и сельская, но многолюдная — учеников в ней больше, чем солдат в полку. А в то время, видимо, и подтвердилась в очередной раз старая сказка — гадкий утёнок превратился в лебедя. Одним словом, увидел я её в первые сентябрьские денёчки — помню, на перемене, в буфете, — и сразу твёрдо решил: закадрю! (Ты уж извини, Паш, что я опять твоим словечком воспользовался, но уж больно они у тебя образны!)

Однако ж, решить — ещё не сделать. Кружился я с месяц вокруг, но всё не решался подойти и заговорить. Друзья-приятели даже подначивать уже стали: давай, мол, а то сами...

Случай помог. Первый школьный вечеришко состоялся. Скучновато они у нас проходили: под аккордеон полечки и летки-енки танцевали да в трубочиста играли. Она меня на этом вечере в пару трубочистом выбрала, но я так и проморгал молча до тех пор, пока нас не «разбили».

Как всегда, в двадцать один тридцать наш дерик сказал: баю-бай, мальчики и девочки! — и мы, даже не поуросив[1] (уже привыкли), поплелись к раздевалке. Иду и думаю: «Надо подойти сегодня, надо!.. А может, завтра лучше? После уроков?..» Короче, как маятник качаюсь.

Надел пальто, сунулся в карманы, а перчаток нет. Для справки поясняю: до этого у меня кожаных перчаток никогда не было, а эти, хромовые, чешские, дядькин подарок из Москвы, я носил всего третий день. Аж визжать захотелось от обиды и злости! А когда я злюсь, решительности во мне хоть отбавляй. В общем, визжать и плакать я не стал, а догнал Галю в этот вечер и, как говорится, объяснился. Она — потом выяснилось — давно уже этого ждала.

Ну, дружили мы, дружили (смешное слово!), а поцеловал я её в первый раз только девятого декабря. Запомнилось вот. Это вообще анекдот был. Морозец — градусов под тридцать, слышно, как на Енисее лёд трескается, а мы стоим, переминаемся. Она-то выскочила только на минуту, сказать, что мать сегодня выходная и не отпускает её гулять, — да и задержалась. (А мамаша у неё билетёршей в Доме культуры работала, но о ней позже.) Пальтишко на Гале внакидку, шапка-ушанка братова на голове. Она к палисаднику отклонилась, глаза закрыла и дурачиться начала.

— Я за-сы-па-ю-ю-ю... Я за-мер-за-ю-ю-ю... За-сы-паю-ю-ю...

И затихла. И губы мне подставила. Ну, я потоптался, посопел и наконец решился — надо целовать! Взял её за плечи — молчит и ждёт! — и начал лицо своё клонить. Только осталось: вот-вот и поцелую, как, представьте только, — насморк!

Отодвинулся я, пошмыгал носом и — опять к ней. Только наклонюсь, снова «авария», снова шмыгать надо. Вспотел весь от позора, пар от меня валит, а она, главное, глаз не открывает, словно и правда её здесь нет. Ну, думаю, сейчас или высморкаться надо внаглую и всё в дубовую шутку обратить, или целовать, как сумею. Иначе — стыдобушка!

Подготовился, наклонился и прижал свои губы к её...

И всё, парни, дальше что было –– не помню. Галя потом рассказывала, что, дескать, оттолкнула меня, выговор закатила и убежала. Я же себя уже на полдороге к дому обнаружил. Ни до, ни после я подобного больше не испытывал — как пьяный был: пальтецо нараспашку, шапка в руке, ноги скользят по насту, внутри такое ощущение, будто на качелях да всё время вниз и вниз... Собачонка приблудная, помню, тут же ковыляет рядом со мной, продрогшая, поскуливает — притащил её домой и накормил своим ужином...

Я потом всё думал, почему так одурел от простого прикосновения Галиных губ? Ведь целовался уже с девчонками до этого, бутылку на посиделках в кругу крутили...

— Ну, а как, как у вас это самое-то было? Когда случилось-то? — квакнул вдруг Рыжий.

Тумблер щёлкнул, голубой экран в душе угас. Я начал считать про себя до десяти. Борис укоризненно сказал Пашке:

— Ты же сам просил подробнее и издалека, будь же последователен — жди.

— Да я чё? Я ничё?.. Если б взасос — ещё туды-сюды, а то кто ж так... да ещё на морозе... да чтоб забалдеть... Ха, от поцелуя! Да я хоть тыщу раз засосу, и хоть те хны...

Рыжий бормотал всё неувереннее, начиная понимать, что бредёт не в ту степь. Я молча отвернулся к стенке и накрылся одеялом с головой. И не реагировал уже ни на что до самого провала в сон.

Снилось мне наше село, зарывшееся в снег, который всё падает, падает, падает... Мы стоим с Галей, взявшись за руки, одетые почему-то по-летнему — она в сарафане, я в рубашке — и нам не холодно, но мы шмыгаем носами и смеёмся. Я закатываюсь, а сам думаю: «Какие мы ещё дети! Нам и целоваться-то ещё рано!»…

После обеда я держал форс целый час и не отвечал даже Борису. Правда, он тоже оказался с характером и сразу отстал от меня. Мы лежали с ним по своим углам и читали: я какую-то остросюжетную современную повестушку о надоях молока и органических удобрениях. Борис — Чехова.

(Кстати, до сих пор отчетливо помнится начало повести, которую я тогда читал: «Дубовая дверь со скрипом отворилась, и в горницу заглянуло усталое лицо Фёдора, который держал в руках лукошко, полное отборного репчатого лука.

— Лукерья! — закричал он. — Трактора уж час как на поскотину ушкандябали, а вы туто-ка всё ещё чикаетесь!

Лушка, вздрагивая полным телом, сползла с перины, лениво прикрывая срам сермягой. За околицей, слышно, и впрямь уже курохтали стальные кони...»)

Пашка извертелся от тоски. Наконец, как и ожидалось, он не утерпел и заскулил: дескать, так нечестно, все рассказывали, а ты, Сашок... И проч. Я, конечно, поломавшись, сдался.

— Ладно, — сказал я, обращаясь подчёркнуто к Борису, — продолжу, но для сеньора Паоло перескочу сразу через два года, чтоб побыстрей.

Пашка дёрнулся, но я продолжал.

Ну вот, поступать после школы сразу я не стал, пошёл на стройку — бетон месить, землю копать. А на следующий год в Иркутский университет провалился под фанфары и снова домой прикатил. Да и поступал-то я на дурика, без подготовки. Уж потом, позже, понял, что, наверное, из-за Гали не решался никуда уехать. Её ждал. А тогда ни о чём серьёзном в наших с ней отношениях вроде ещё и не думал. Встречались почти каждый вечер и день — она с уроков для меня сбегала. Бывало, ссорились, даже на неделю, на две...

А надо сказать, что мамаша её буквально взбеленилась против меня с первых же дней. Что ей не нравилось? До сих пор я точно не знаю, но, скорей всего, она не меньше, чем сына секретаря райкома для дочки прочила. А тут — сын учителки, безотцовщина да ещё и простым работягой пошёл вкалывать.

Одним словом, гоняла она меня безобразно. Я, впрочем, не склонял гордой головы и отвечал ей взаимностью. Раз даже фельетон на неё в нашу районку сочинил — как она карманы у детишек выворачивала, чтобы те подсолнухи в зрительный зал не протаскивали, и, стерва, у меня раз принародно под этим предлогом форменный обыск учинила по карманам. Писал я, чтобы обиду выплеснуть, думал не напечатают, а фельетон этот — раз! — и бабахнули. Что было! Галя мне вечером на полном серьёзе сказала:

— Ты недели две в кино не ходи и вообще ей не попадайся — убьёт!

Я верил — тётя Фрося убить могла. Отец же Гали, дядя Фёдор, работал шофёром и был мужик ничего, даже шутил при встречах: привет, мол, зятёк!

Ну вот, дружили мы таким макаром — тайком да крадучись. Только вижу, Галечка моя вытыкиваться начала. Ей уже семнадцать почти сравнялось — расцвела, повзрослела, да и кровь в ней, видимо, заиграла. Поводы для ревности моей появились: она то одному улыбнётся, то с другим танцевать на вечеринке пойдёт, то на меня ни с того ни с сего разозлится и начнёт сравнивать с другими...

К слову сказать — для Павла Ферапонтовича, — мы с ней дальше поцелуев и прижиманий пока не сдвинулись. Правда, раз, летом, когда я из Иркутска на щите возвратился, мы в первый вечер как с ума сошли. Она у бабки с дедом ночевала, и мы почти всю ночь в саду на лавочке под черёмухой промиловались. От поцелуев захмелели. Я Галю первый раз такой видел: она сама целовала, кусала мои губы, прижималась ко мне и всё вздрагивала. Потом положила мне голову на колени, и мы опять целовались. Я сам не заметил, как рука моя скользнула по её шейке, а потом вниз, в полукружье выреза. И вдруг я услышал ладонью, как бьётся её сердце...

Галя замерла, но через мгновение положила ладонь на мою руку и прижала её сильнее к своему телу. Я наклонился и прошептал:

— Галь, я хочу поцеловать...

— Но ты же целуешь? — не поняла она. И спохватилась: — А-а-а... Но — платье же? Как?

— Я разорву его!

Галя молчала, вроде соглашаясь. Я уже схватился обеими руками за тонкое полотно, даже треск послышался...

И тут: «Га-а-а-аля-а-а!» — бабуся её с крыльца кличет. Она прижалась ко мне, поцеловала несколько раз наспех и, шепнув: «Завтра в халатике буду!», –– исчезла...

Я вдруг запнулся и замолчал. Чего это я так расписываю? Меня неприятно поразил контраст в выражениях лиц у моих слушателей. Борис полулежал на подушке, смотрел куда-то мимо меня, на морозовые узоры окна, и во взгляде его, как мне показалось, застыло выражение снисходительной скуки. Зато Пашка, уже весь извертевшийся, сидел теперь снова по-турецки и словно сглатывал каждое моё слово приоткрытым ртом. В уголке губ его, с левой стороны, поблёскивала капелька слюны.

— Вот так, в общем, — тускло произнёс я и криво улыбнулся, — детские фигли-мигли...

— Ну! — вскрикнул Рыжий. — В халате-то припёрлась? Чё было-то?

— Не суетись, ничего особенного, — резко бросил я и решил назло всему и вся продолжать, но уже без картинок.

Ради Пашки выворачиваться, что ли?

В общем, заканчиваю. Пришла мне повестка в армию, и Галя совсем взбунтовалась: ссоры — чуть не каждый день. То ли злилась на мою нерешительность, то ли заранее стыдилась, что не дождётся меня...

Перед праздником, 6‑го ноября, в клубе были танцы. Я, как обычно, часов в семь, уже по темноте, подошёл к её дому и бросил камешек в наше окно. Молчание. Я — ещё один. Калитка заскрипела, смотрю, вместо неё брат младший выходит, Витька.

— А Галька как ушла с обеда, так и нет.

Сердчишко кольнуло, но я ещё ничего не подумал, может — у подружки? Ну ладно, иду назад к Дому культуры. Прохожу мимо школы, навстречу –– парочка. Уже разминулись, как вдруг сердчишко опять — тук! Зрение-то у меня нестандартное, точно разглядеть не могу, а как бы почувствовал — она!

— Галя?

Ноль внимания.

— Галя!!!

Останавливаются. Я эдак крадучись подхожу, а сам молю Бога: хоть бы не она! Нет — она.

— Пойдём.

Она полуоглянулась на парня — здоровый, выше меня на голову — и небрежно ему говорит:

— Ты, Владик, иди, я сейчас догоню.

«Ничего себе!» — думаю. Тот отошёл шагов на двадцать. Я зубы стиснул и подчёркнуто тихо спрашиваю:

— Что это значит, Галя?

— Ничего не значит, — спокойно отвечает она. — Это –– мой брат двоюродный, из Ачинска. На неделю приехал. Меня тётя Катя попросила поразвлекать его, а то он никого не знает. Вот и всё.

— Всё?! А конкретные способы развлечений тётя Катя тебе не подсказала? — сорвался я. — Может, он не гулять под фонарями хочет, а ещё чего?

Она обидно смерила меня взглядом.

— А это мы с Владиком уж сами решим, чего нам хочется...

Я хотел подумать, что сейчас её ударю, но не успел –– она уже отшатнулась от смачной пощёчины и закрыла лицо руками. Потом повернулась и так, с закрытым лицом, побежала. Парень рванулся ей навстречу, остановился и проскрипел:

— Сейчас, Галь, сейчас я его уработаю, гада!

Я шагнул к заборчику сквера и со скрежетом вырвал штакетину. Тот замялся и, совсем по-дурацки крикнув: «Ты подожди, подожди, я сейчас вернусь!», — повёл Галю, придерживая её по-хозяйски за плечи. Я ждал его почти час. Естественно, без толку.

На следующий день, после праздничной демонстрации я не стал, как обычно, скидываться на выпивку, сказал приятелям, что заболел и побрёл домой. Пошёл почему-то не кратчайшей дорогой, через переулок, а свернул на улицу Садовую. Само собой, всё время о вчерашнем думаю, уже казню себя...

И надо же такому случиться: угораздило меня проходить мимо дома, где 10 «А», Галин класс, собрался праздник праздновать. Уже хатёнка эта позади осталась, слышу, меня окликают. Оборачиваюсь — Буча от калитки мне рукой машет. Буча этот, Кешка Бучнев, был одноклассником Гали, –– парень тупой и приблатнённый. Я с ним на уровне «привет-привет» знался. А за Бучей тот, Владик, маячит.

Буча хоть и здоров был, но трусоват, это я точно знал, а тот типчик накануне себя показал, и потому я спокойно стою и жду. Но не учёл, что праздник был, и что они уже поддатые изрядно. Буча, собака, семенит ко мне, перчатку на правую руку натягивает и для храбрости вскрикивает:

—Ты зачем Галю вчера ударил? Галю зачем вчера ударил?..

Я только подумал: «Неужели салага осмелится?» — как тут же взлетел, грохнулся спиной о землю и увидел свои ноги в облаках. Стало нехорошо.

— Буча, — сказал я тихо, глядя на него с земли. — Буча, эту секунду ты будешь вспоминать всю оставшуюся жизнь...

Буча и сам уже опомнился (он знал, что это не пустые угрозы), повернулся и засеменил обратно. Тот тип, к моему удивлению, за ним.

— Эй! — со злой весёлостью крикнул я, начиная подниматься. — Эй, Владик, а ты-то куда? Заманд-ражи-и-и-ировал!..

Подняться я не успел. Пинали от души. Буча от страха совсем ошакалел и суетливо пинал, стараясь попадать в живот. Тот же всё старался перебить мне нос или выпнуть глаза. Боль я ощущал не телом, а мозгом: дескать, меня бьют и мне больно. И было ещё жутко стыдно перед людьми, которые, разинув рты, маячили невдалеке.

Потом Буча как-то особенно ловко приложился прямо под вздох, я захлебнулся и провалился в горячую темноту. Последнее, что услышал — крик Гали...

Очнулся от её поцелуев и слёз. Она стояла на коленях, поддерживала мою голову ладонями и стонала:

— Ой, ну что же это такое?! Что же они с тобой сделали!..

И вот в этот-то миг я и понял, что просто-напросто не могу жить без неё. Люблю её! Хотел сказать: «Поцелуй меня!», — но губ словно бы не было, и язык распух так, что давил на нёбо. Тогда я сам приблизил её к себе и прижался разбитым ртом к её плачущему лицу. А вдалеке уже заныла сирена «скорой», я ещё, помню, удивился –– за мной, что ли?

Вот так... Сломали они мне два ребра и левую ключицу, синяки я уж не считал. Провалялся в больнице больше месяца. Военкомат отсрочку, само собой, дал на полгода. Галю же как подменили: в больницу каждый день тайком от матери бегала, а когда выписался — оба минуты считали до вечера и потом до полночи расстаться не могли...

— Буче-то возвернул должок? — перебил Пашка.

— Да нет...

Галя вроде ультиматума поставила: я, дескать, одна во всём виновата, хотела испытать тебя, и если хочешь, то на мне обиду вымещай — хоть избей! Он, правда, и сам в больницу прибегал, прощения просил, а потом угощение выставил. Но мои друзья погоняли его в тот вечер — только ноги и спасли. Потом мне же его защищать от них приходилось...

Впрочем, чёрт с ним! Тут случилось то, чего Пашка с таким нетерпением ждёт.

Родители её укатили на Новый год к родственникам в соседний город. Это была огромная промашка со стороны тёти Фроси. Хотя они и Витьку оставили, но что мог сделать двенадцатилетний Витька, если это уже стало неизбежным, если мы уже настолько с ума сошли, что посреди улицы начинали целоваться, забыв обо всём и вся.

Одним словом, мы встречали Новый год в её доме. Втроём. Витька добросовестно сидел до двух ночи, но от бокала шампанского сомлел и в конце концов уполз в свою комнату. Ну и — случилось...

Потом перепугались страшно. Галя плакала навзрыд, рискуя разбудить Витьку, и всё причитала: «Что же теперь будет?!» Я её успокаивал, а у самого аж порченые рёбрышки ныли, как только о тёте Фросе вспоминал.

Короче, терзались мы, мучили друг друга страхом, а потом всё же осознали, что грех, как говорится, уже свершён и дела не поправишь. Нацеловались ещё и уснули. Я её так и вижу чаще всего, вспоминая, — в своих объятиях, уснувшую, заплаканную и с улыбкой на распухших губах...

Я почувствовал щекотание в носу и поспешил закашляться. Борис, как я заметил, уже внимательно слушал и теперь деликатно отвёл взгляд в сторону. Пашка же нетерпеливо дожидался конца паузы.

Вот... А наутро после первой брачной ночи — немая сцена: открываем глаза и только, ещё сонные, губами друг к другу потянулись, слышим — чавканье и бульканье. Вскидываемся — за столом сидит Витька, жрёт торт, лимонадом запивает и на нас вроде ноль внимания. Галя одеяло рванула на себя и аж взвизгнула:

— Тебе кто позволил?!

А братец-акселерат эдак спокойненько:

— Тебе что, торта жалко? Не весь же слопаю...

Я сразу понял, что мы попали в прочные сети и спросил:

— Конкретно, что тебе надо?

— Немного, — отвечает братишка-негодяй, — твой пистолет-зажигалку, а от неё — её копилку со всеми внутренностями.

В общем, он нас всласть потом шантажировал: у меня полполучки на него уходило, а я на стройке прилично зарабатывал. Но, правда, не выдавал, хотя Галю, гадёныш, всячески оскорблял и изводил.

Мы пока терпели и вообще как-то не обсуждали всерьёз, что нам делать дальше. А надо было, надо этот разговор начать и именно мне — я это потом, когда всё уже произошло, понял, да поздно уже было...

Надо сказать, что мы уже по-настоящему жить начали. Галя осмелела, да и я начал помаленьку наглеть и о тёте Фросе забывать. То в нашем доме прибежище находили, когда у матери моей в вечерней школе занятия выпадали, то Галя к старикам ночевать отпрашивалась, и я пробирался ночью в её комнатку — бабка с дедом глуховаты были. Короче, жили не тужили.

А у Гали чёрточка в характере была, которая мне до бешенства не нравилась: накатывал на неё иногда цинизм какой-то, и она в такие минуты до отвращения наглой и вульгарной становилась. Как в том случае — с Владиком. Переходное, что ли? Ну вот, однажды встречаемся вечером, уже под конец зимы и — ко мне. Я ещё по дороге заметил, что она вся взвинчена и сама не своя. Но ничего не объясняет и на ссору нарывается. Ну, думаю, опять накатило, давненько не бывало. Приходим, раздеваемся, в смысле — пальто снимаем, и она сразу:

— Ну, что, любовью, так сказать, займёмся? Наслаждаться будем?..

Я кротко отвечаю:

— Ну что ты, Галюш, злишься? Что случилось?

— Да ничего особенного, господин любовник, — кричит, — стишата вот свежие узнала. Желаете?

Я молча пожал плечами и вообще решил отмолчатся –– пусть перебеситься. А она напряжённым голосом и нелепо жестикулируя, начала:

Светит солнце, и цветёт акация.

Я иду, улыбки не тая:

У меня сегодня — менструация...

Значит, не беременная я!..

И спрашивает с вызовом:

— Ну как?

Я ещё ничего не понял и не в настроение — совсем, как сейчас Пашка — невольно хохотнул.

— Остроумно, только пошловато чуток...

— Пошловато? — вдруг надломилась Галя, устало опустилась на кровать и посмотрела снизу вверх на меня жалобно и с надеждой. — Самое пошловатое то, что теперь эти стишки не про меня...

Представляете, как я остолбенел? Сразу в голову вскочило, что в подобных случаях принято, так сказать, предложение делать. Я о чём-то этаком и заговорил, сначала неуверенно, потом с жаром, пылом, брызгами слюны. Галя, опустив голову в ладони, молчала. Потом резко вскинула заплаканное лицо (я и не понял, что она плакала!) и чуть ли не в полный голос заорала:

— Да ты идиот, что ли? Я что, специальную школьную форму для беременных сшить должна, да? Или маму попросить? Может, она сошьёт, если не убьёт прежде свою дочурку!..

— Ну? — вякнул Пашка.

Я, оказывается, снова замолчал, унесясь в памяти за сотни километров, в маленький наш дом, в тот февральский поздний вечер.

— Ну, ну!.. Не нукай! Сбылись её слова...

— Что, убила? — не поверил Борис.

–– Да, можно сказать так... Тут я, это... Короче, Галя приняла решение и искала какую-нибудь бабку. И мне ультиматум: если не помогу найти — знать меня не знает. Сроки скоро кончались. Ну я и решился на крайность — как лучше хотел! — выбрал момент, когда Галя в школе была, а отец её на работе, и ввалился к тёте Фросе. Ввалился и брякнул: так, мол, и так, у нас с Галей ребёнок будет, я хочу, мол, жениться, а она бабку ищет и надо спасать...

Как она меня не убила, до сих пор не понимаю, но страшна была в тот миг! Я, когда уже вырвался, за Галю всерьёз испугался: понял, что от тёти Фроси надо действительно всего ожидать. И нет чтоб сразу Галю предупредить, я сначала — домой. Правда, и вид у меня растерзанный был, надо было хоть умыться и переодеться...

Вот, пока бегал, всё и случилось. Тётя Фрося её сразу из школы выдернула и домой притащила...

Когда я примчался, Галю уже «скорая» увезла. Эта гнида так над ней поработала, что у Гали не только выкидыш случился, она вообще теперь, наверное, матерью не сможет стать...

Вот и всё. Я после этого её всего раз видел, уже после больницы. Изменилась страшно. Хотел заговорить, а она на меня ТАК взглянула.

— Исчезни. Видеть тебя не могу.

И сама как в воду канула — уехала, неизвестно куда. А меня осенью вот забрили...

Вот так я был женат, как говорится, гражданским браком, счастливо, но недолго...

— Да-а-а... — протянул задумчиво Борис. — У тебя как-то всё наоборот и странно. Обычно парень ребёнка не хочет. И зачем тебе надо было на своём настаивать? Действительно, потом бы уж, после школы, после свадьбы и — ребёнок...

Я лишь усмехнулся, дескать, что ж теперь советовать.

Ну как бы я объяснил, что ниточка, связывающая нас с Галей, к тому времени натянулась уже до звона... Появился некий Юра из параллельного 10 «Б». У меня была почти стопроцентная уверенность, что у них дело зашло намного дальше поцелуев. Может, это был плод ревнивого воображения, как пыталась уверить меня Галя? Так нет, я сам кое-что видел и замечал, да и у самой Гали прорывались в минуты ссор обжигающие прозрачные намёки. И даже вскрикнула раз, что ненавидит меня и моего ребёнка.

Одним словом, я чувствовал приближение катастрофы и цеплялся за этого ребёнка, как за последнюю соломинку. Думал, он нас свяжет с Галей крепко-накрепко узлом на всю жизнь...

Разве мог я всё это рассказать даже и в такой обстановке? Да и что я сам понимаю? Почему Галя вдруг так резко разлюбила меня? Любила ли вообще? Почему я, столь страстно ненавидя её даже за предполагаемую измену, всё же не мог никак отлепиться? Почему я не могу до сих пор забыть её? Хотя это унизительно, унизительно, унизительно, чёрт побери, когда тебя разлюбят!..

А что мы, если уж на то пошло, вообще знаем о любви? Ну, что? Ведь мы, по сути, страшно невежественные люди в любви, мы абсолютно безграмотны и смешны в своём понимании таинства, связывающего мужчину с женщиной. И ещё ведь гордимся этим! Чуть только знания капелюшечку перепадёт случайно, уже отплёвываемся, отворачиваемся — это грязь, это пошлость, это низменные инстинкты, это секс и порнография!..

Мне вот дали раз под большим секретом всего на одну ночь книжку Имелинского «Психогигиена половой жизни», переведённую на русский и изданную издательством «Медицина». Я её, конечно, проглотил залпом, она меня поразила тем, что просто и доходчиво рассказала о той важнейшей части жизни, которая во многом определяет судьбу каждого, но упорно замалчивается, ханжески затушёвывается. Я даже выписал одну историю из этой книги. Вот она:

«К нам обратилась 37-летняя замужняя женщина. В молодости она была красивой, хорошо сложённой девушкой. У мальчиков пользовалась успехом уже в начальной школе. Когда ей было 12 лет, родной дядя, у которого она гостила в деревне, пытался её соблазнить, но она не поддалась. Впоследствии, в возрасте около 17 лет, неоднократно получала “предложения” от парней, но всегда их отвергала. Ей не нравились эти ребята, а она хотела, чтобы “это” случилось только по любви. С 17 лет спорадически занималась онанизмом. Когда ей исполнилось 18 лет, влюбилась в 22-летнего мужчину. Он был настойчив, и она в конце концов уступила. Половые сношения, которые они практиковали в течение 2 месяцев, были очень неудачными в связи со слишком ранним семяизвержением у партнёра. Во время этих сношений она ни разу не испытала оргазм, хотя, занимаясь онанизмом, его испытывала.

Однажды она узнала, что любовник ей изменяет. Известие потрясло её, она отказалась с ним встречаться, хотя и очень по нему тосковала. Подружки старались утешить её как могли, знакомили, в частности, с другими мужчинами, но безрезультатно — ни один из них ей не нравился. Наконец, в гостях у одной из подруг её внимание привлёк 19-летний парень, чем-то вдруг понравившийся. Она была в тот вечер слегка пьяна и особенно не сопротивлялась, когда он склонял её к половой близости. Отказалась лишь от самого полового акта. На следующий день, вспоминая случившееся, испытывала стыд и брезгливость к этому парню и к самой себе. Встречаться с ним больше не хотела.

В 21 год она подружилась с мужчиной, который ей нравился и с которым она вместе работала. Он был добр к ней, помогал в работе, за что она была ему очень признательна. Вначале ей были приятны его ухаживания, когда же они стали принимать явно сексуальный характер, она сказала, что не любит его. Тем не менее он не отступался и довёл дело до того, что они практиковали петтинг, который давал ей ощущение оргазма (что она скрывала от него). Впоследствии они жили половой жизнью, приносившей обоим сексуальное удовлетворение.

Когда ей было 22 года, её повысили в должности и она уехала в командировку вместе с руководителем своего предприятия. До сих пор она не в состоянии объяснить, как получилось, что под действием алкоголя всю ночь провела вместе с этим человеком. Утром испытывала отвращение к самой себе и к нему (это был пожилой человек, к тому же совершенно ей не нравившийся).

В 25 лет вышла замуж. Ей кажется, что мужа не любит. Она питает к нему симпатию, он добр к ней, а кроме того, ей хотелось выйти замуж, иметь дом и семью. Спустя год родила дочку. Отношения супругов складывались неплохо, но половая жизнь крайне неудачно. Муж её — человек совершенно неопытный в вопросах секса, и ей ни разу не удавалось испытать с ним оргазм. Если она иногда и ощущала оргазм, то лишь прибегая к онанизму. Половые сношения с мужем всё больше её раздражают и мучают — на этой почве уже вырисовывается конфликт. Поскольку она чувствует, что ей всё труднее становится жить в такой атмосфере, решила обратиться за помощью. Ей не хотелось бы разрушать семью, но и половую жизнь с мужем она выносить больше не в состоянии...»

Вы только представьте, что какой-нибудь современный писатель-реалист взялся сочинить роман на этот, по существу, готовый сюжет. Как он будет нагнетать психологию, как примется тонко объяснять духовными исканиями неудачные влюблённости героини, её поиски единственного суженого. Один, видите ли, малообразован и груб, другой — ленив и неталантлив, третий — эгоист, четвёртый не увлекается спортом и плохо справляется с соцобязательствами на работе...

Э-э-э, да что там говорить!..[2]

Борис вдруг улыбнулся.

— Да-а-а, ребята, если бы здесь находился какой-нибудь любитель статистики, то он вывел бы два неоспоримых заключения. Во-первых, стал бы он утверждать, первая любовь так или иначе бывает связана с новогодним праздником: или начинается в ночь под Новый год — как у меня; или, увы, умирает — как у Павла; или, наконец, достигает кульминационной точки — как у Александра. Вывод же номер два угнетает своим трагизмом, что ли: первое сильное чувство обязательно заканчивается катастрофой. На сто процентов! Причём, — продолжал на полном серьёзе Борис, кивая на меня, — в тридцати трёх и трёх десятых процента виноваты в этом мужчины (я криво усмехнулся), ещё в одной трети случаев (кивок в сторону Паши) — другие мужчины, ну, а в той группе, к которой смело можно причислять меня, — шерше ля фам.

— Чё это за «ляфам»? — буркнул заметно надувшийся за «других мужчин» Рыжий.

— Это, — вместо Бориса пояснил я, — в переводе на русский означает — чувиха виновата. Кстати, Борис, а куда твой социолог дел бы оставшуюся одну десятую процента? Ведь у нас фактически разложено по полочкам лишь девяносто девять и девять?

— Давайтене будем углубляться в дебри вычислений и оставимэту долю процента как исключение. Ведь если бы люди были уверены, что нет ни единого шанса на счастливую первую любовь, что бы они делали?

— Наверное, влюблялись бы сразу по второму разу, — сострил я.

— Не-е-е,чуваки, — убеждённорубанул Пашка, — по второму не хочу! И одного разу — во! Ну их к такой матери, этих баб!..

Ни с Пашкой, ни, к сожалению, с Борисом мы близкими приятелями не стали. Вылечились, разошлись по своим казармам, встречались потом от случая к случаю в клубе или солдатском кафе[3].

_________________________________

[1] Уросить (сиб.) — капризничать.

[2] Поразительное совпадение! Совсем недавно мне тоже удалось достать «Психогигиену половой жизни» К. Имелинского. Бесспорно, что её необходимо прочитать каждому цивилизованному человеку и как можно раньше, в юности... Но вот такой казус: стоило мне предложить эту, подчеркну — изданную советским издательством и массовым тиражом, — книгу одной знакомой, взрослой, вполне интеллигентной, с высшим образованием женщине двадцати уже далеко с лишком лет, она жутко и искренне оскорбилась и перестала со мной здороваться. А сама, между прочим, никак не может понять, почему её замуж не берут... Так что насчёт варварства и невежества я с хозяином тетради согласен на все сто.

[3] Рассказики и уж тем более отрывок о половой жизни, на первый взгляд, не имеют к повествованию никакого отношения, но разве это так? Во-первых, рассказы как бы демонстрируют собою образцы беллетристического творчества хозяина тетради. Во-вторых, его воспоминания о собственной первой любви ещё более чётко очерчивают, проясняют его характер, суть. А в-третьих, и вообще много интересного можно почерпнуть об авторе из этой главы. Разве не видно, что, записывая рассказы уже после лазарета, постфактум, он намеренно через речь шаржирует Рыжего и, наоборот, возвышает, идеализирует Бориса? А разве не кажется порой рассказ Бориса и вовсе выдумкой, романтической фантазией самого Бориса и разве не понимает этого автор записок? Тогда почему он передаёт эти «воспоминания» на полном серьёзе, без тени иронии?.. Как видите, поразмышлять здесь есть над чем, информация имеется.

Глава восьмая

Ещё в лазарете я понял, что мне необходимо для сохранения себя стряхнуть привычную свою псевдоинтеллигентскую инертность и покорность судьбе.

Надо искать выход. Бежать, чтобы потом загреметь в дисбат — глупо. Вешаться, как Мосин, всё же не очень-то хотелось. Членовредительством заняться — страшно, да и останешься потом до конца дней своих колченогим или косоруким...

Опять же повторю, я абсолютно не был сумасшедшим или хотя бы просто психонеуравновешенным человеком. Все эти варианты определения собственной судьбы базировались на судьбах других ребят, которым суждено было служить в одно время со мною и роком предопределенно оказалось попасть в строительные войска.

Вот только несколько случаев. Без всяких философских обобщений. Факты.

Шайдулин. Татарин из Казани. Моего призыва. Получил через полгода службы письмо от жены — полюбила другого, требует развода. Шайдулин, парень плотный, самоуверенный и нагловатый, сломался в момент. Побежал. Его поймали, в положение вникли, простили. Но фортуна, видимо, была предопределенна, после репетиции последовало действие. Шайдулин работал в тёплом сытном месте — на продовольственных складах грузчиком. Ревизия обнаружила там большую недостачу. Не знаю, в какой мере был виновен наш татарин, но он опять побежал. Его поймали и дали для успокоения десять суток губы. Он отсидел, вышел и... побежал. Его поймали. В изоляторе комендатуры проглотил три швейных иголки. Ему сделали операцию, вылечили, судили и припаяли шесть месяцев дисбата... Многие у нас в роте всерьёз считали, что Шайдулин чокнулся. Однако, в отличие от Мосина, ему почему-то не повезло.

Другой случай. Молодой, салабончик, из нацменов, плохо говоривший по-русски и вообще какой-то тихий, забитый, без друзей. Попал в кабалу к блатному деду. Тот раз приказал постирать ему хабэ. Молодой постирал плохо и получил пару оплеух. Убежал и гулял по городу пять дней. Нашли, наказали. Чуть прошло время, дед приказал ему принести к Новому году «откуль хошь» пузырь водки или вина. Перепуганный парнишка ушёл на работу вместе со всеми, а в часть вечером не вернулся. Как потом выяснилось, все одиннадцать суток он прятался по подвалам и котельным, питался чёрт знает чем. У него даже и планов никаких не было — просто боялся показаться на глаза деду без бутылки, тянул время, вот и всё. Дали бедолаге полтора года дисбата.

А в соседней части тоже вот такой запуганный салага ударился в бега, даже добрался до дому в далёкую Грузию, но был привезён обратно родным дедом и даже практически не наказан. Дело в том, что дед у этого хлипкого характером грузинчика оказался Героем Советского Союза, известным своим подвигом на всю страну. Повезло бегуну! Может, потому и бежал?..

Что касается членовредительства вольного или невольного, то самострелов у нас, само собой, не случалось, ибо стреляться в стройбате не из чего, оружия нет. Но ведь увечье или смерть человеку при его хрупкости обеспечены буквально в любой миг его бытия и при любых даже самых безобидных и безоружных обстоятельствах...

Впрочем, я опять разглагольствую. Факты. Одни только факты. Много не буду. Только два.

Тот парнишка-очкарик, с которым мы в первые дни солдатской жизни отказались чистить сортир и в результате скоблили две недели пола в казарме, прослужил всего месяц. Однажды, перед самым Новым годом, утром, уже основательно попахав, мы сгрудились всей бригадой, пока Памир исчез, на первый перекур вокруг костра. Мустафаев отрядил двоих, в том числе и очкарика, за дровами. Тот полез в рядом строящийся, с уже возведёнными стенами панельный дом. Буквально через минуту те, кто стоял лицом к дому, увидели, как очкарик выскочил из проёма второго этажа на плиту ещё неограждённого балкона, затравленно обернулся в темноту комнаты и прыгнул вниз.

Казалось бы, ничего страшного — всего второй этаж, внизу снег, но очкарик, упавший при приземлении, почему-то не спешил подниматься, а начал сучить ногами, не издавая никаких звуков. Кто-то из нас даже прикрикнул: эй, мол, чего разлёгся, чего балуешься?.. А он, оскалившись, продолжал своё.

Вот это и было самое страшное. Я всё время, пока парнишку выносили из-под стены, пока он лежал навзничь на досках, как-то странно вывернув затихшие ноги, пока его запихивали в прилетевшую «скорую», я всё время, не отрываясь, смотрел на его распахнутый рот, выталкивающий толчками морозный пар, и с ужасом, как-то осязаемо представлял себе, какую раздирающую физическую боль он в этот момент терпит. Он даже не мог застонать, хотя всё время находился в сознании. И жуть была в том, что ватная телогрейка, толстые стёганые же штаны, жёсткие сапоги придавали парню обычный вид, и эта непонятность того, что с ним произошло, откуда боль — угнетала особенно.

В госпитале, как стало потом известно, когда освободили сапёра от одежды, ужаснулись: из обеих ног ниже коленей сквозь прорванное мясо и кожу торчали сахарные острия переломанных костей.

Уже время спустя, перед отправкой домой, очкарик ночевал у нас в казарме. Был он на костылях и теперь на всю оставшуюся жизнь. Естественно, мы кинулись расспрашивать его, что да как тогда произошло. Оказывается, он собирал в комнате новостройки дрова, увлёкся, задумался. Внезапно раздался окрик:

— Эй! Салага! Ну-ка, иди сюда! — в проёме двери незнакомый сержант.

Какой-то дурацкий инстинкт сработал, парнишка, ни секунды не раздумывая, рванулся прочь и прыгнул. Ведь второй этаж всего. Но...

А кто виноват?

Ещё более несуразный трагический случай произошёл на одной из новостроек летом. На высоте опять же второго этажа, где вроде бы не боязно, не страшно, земля рядышком совсем, два сапёра, бригадир и подчинённый, затеяли ссору на строительных лесах. Сержант взялся воспитывать рядового, мол, плохо пашешь. Тот ответил, взбрыкнулся. Слово за слово и сцепились. И в такой раж вошли, так разгорячились, что через мгновение грохнулись с лесов оземь. Бригадир свернул себе шею и затих навеки, у сапёра серьёзно хрустнула рука.

Оно, конечно, и в нормальной жизни неожиданные смерти случаются сплошь и рядом, но в армии видишь гибель только своих ровесников, что действует на психику особенно тоскливо. Да притом, мысль, что ты находишься в данном месте и в данное время не по своей воле, заставляет воспринимать свою предполагаемую близкую смерть как особенно несправедливый приговор судьбы.

Очень уж нелепые трагедии происходили, несмотря на то, что за жизнь и здоровье каждого из нас кроме нас же самих отвечали наши командиры и всякие строительные начальники. А вот поди ж ты!.. Говорят, что в мирное время в армии, дескать, гибнет (в слухах говорится даже: дается, мол, нечто вроде разнарядки на гибель) три процента личного состава. Может быть, имеется в виду — во время учений?

Не знаю. Знаю только, что три там или не три процента, но — не мало. В одной из полковых своих радиопередач я делал как-то репортаж с производственного собрания личного состава части, в котором было зафиксировано, что за три квартала 197… года в нашем полку произошло семь несчастных случаев со смертельным исходом. Семь!

Большинство бед происходило на стройплощадках. Строили быстро, очень быстро, ещё быстрее! Сдавать объекты, как у нас принято, надо обязательно раньше запланированных сроков, к праздникам. О технике безопасности талдычили на всех собраниях, но, когда сроки поджимали, оказывалось как-то не до неё. Исконное «авось!» частенько выручало, но иногда происходили сбои, и очередная человеческая жизнь сгорала неожиданно и глупо...

В последний день летнего месяца пахали до самого вечера. В прорабском вагончике, который только-только перетащили на новое место, уже ближе к заре начали окончательно подбивать бабки, закрывать наряды. Стемнело.

— Эй, бригадир, — нетерпеливо бросил усталый прораб сержанту, — сделай-ка быстренько свет, хотя бы временный.

Тот приказал одному из сапёров проявить смекалку. Сапёр проявил: от соседней биндюги протянул в дверной проём оголенные провода и подвесил лампочку. Хорошо стало. Светло. Дело пошло веселее, и вскоре всё было готово. Когда прораб, мастера, бригадиры ушли, последний из оставшихся сапёров — не тот, доморощенный электрик, а другой — начал закрывать вагончик. Лампочку он вывернул и, спокойный, поплотнее притворил дверь, обитую листовым железом.

Его так шарахнуло, что он тут же, бедняга, потерял сознание. Мимо шла в полк бригада сапёров, подумали — пьяный, братец, валяется, но потом разобрались, что к чему. Кинулись делать парнишке искусственное дыхание, поволокли его к дороге... Затем врачи установили, что если бы правильно сделали искусственное дыхание, если бы оставили воина на месте до приезда машины — его ещё можно было спасти...

Другой момент, и опять же электрический ток плюс элементарное варварство погубили человека. Умудрились автокран поставить точнёхонько под высоковольтной линией. Само собой, стрела задела-таки за провода, и сапёр-стропальщик, державшийся в этот миг за крюки, даже охнуть не успел.

Особо жуткими бывали истории, когда молодые здоровые парни кончались только по собственному недомыслию. К примеру, один стройбатовский щёголь, уже из стариков, постирал своё хабэ в бензине. Очень ему хотелось чистеньким ходить, да и делали так многие. Простирнул он брюки и куртку, чуть подсушил, напялил на себя и тут же, ни секундочки не медля, принялся прикуривать от зажигалки сигарету. В считанные мгновения от живого, только что полного сил, желаний, самодовольства, уверенности в себе человека осталось на земле что-то обуглившееся, бесформенное, кошмарное...

Но меня лично более всего потрясла история увечья военного строителя Мухина из 2‑й роты нашего полка. Судите сами.

Он, Мухин, деревенский спокойный увалень откуда-то из-под Курска, до армии робил трактористом в колхозе. Здесь его сразу посадили на «шассик», юркий тракторишко на колёсах с небольшим кузовом впереди кабины. Вот как он сам уже впоследствии, комиссуясь вчистую по инвалидности, рассказывал нам перед отъездом о том злополучном дне.

Подвёз я одной бабе кухонный гарнитур из магазина. Она мне натурой пузырь «Московской» суёт. Я спервоначалу даже отказывался, как чуял. Уговорила. Ты мне, грит, помоги ещё шкафы по стенкам развесить и — пообедаем. Баба молодая, кровь с молоком, девка почти и — одна. Гляжу — намекает. Короче, развесил я ей шкафы на кухне, столы-табуретки расставил, выпили, само собой понятно, и закусили... Ну, там всё такое прочее!

Поехал я «шассик» в гараж ставить. Держусь крепко — чего там стакан водки под хорошую закусь. Ехал я, знаете, по пустырю из третьего микрорайона в шестой. Гляжу — ба-а-атюшки! — патрульный бортовик с гансами меня обгоняет. Вот это каюк! Сами знаете, от них лучше в таком виде, под балдой, дёргать. А они остановились и уже руками машут — человек десять.

Я по газам, вильнул, да — мимо.

Опять они меня обходят и грузовик свой поперёк дороги. Чего делать? Рванул я прям по полю, напрямки. Они за мной...

Э-э-э-эх, ушёл бы я, робя, да движок у моей керогазки заглох!

И вот принялись они, сволочи, меня бить. Ох и били! Вначале кулаками. Потом, как свалился, пинать взялись. Сапогами под грудки — все рёбра трещат. А под конец один стрекозёл заводилкой от машины как мне под дыхало стеганёт...

Ладно. Потом закинули к себе в кузов и — в комендатуру. Там — в камеру. Лежу, чую, робя, в животе жжёт, как паяльной лампой. Чего-то думаю, отбили всерьёз. Лежу, терплю. Вдруг ганс один вваливает.

— Ну-ка, — орёт, — пьянь сапёрская, вставай пола мыть!

Я говорю:

— Не могу, — говорю, — вы ж, гады, мне весь живот отбили...

Заскочили в камеру ещё человека три да опять пинать меня. Тут в животе такая резь, такая боль — словно нож они мне в кишки воткнули. Я как заору благим матом. До них гадов дошло, наконец, что не шутки шучу. Засуетились, в больницу меня отвезли. Там врачи заохали-заахали и сразу в область меня самолётом. Думал — не довезут, чуть не загнулся по дороге. Сначала одну операцию, потом другую — кишки оказались порватыми. Еле сшили...

Мухин рассказывал всё это, конечно, не впервые, но разволновался так, что начал заикаться, руки его запрыгали, лицо вспыхнуло яркими красными пятнами.

Дали ему инвалидность и комиссовали домой — жить и отдыхать.

— И всё? — спросите вы.

Нет, отвечаю, не всё. Тому крайнему гансу, который, вероятно, по глупости ударил Мухина стальной заводной рукояткой по кишкам, дали три года. Остальные отделались лёгким испугом...

Итак, все исключительные выходы из опостылевшей за несколько месяцев стройбатовской жизни меня отнюдь не прельщали. Надо было думать, как хотя бы облегчить своё существование.

И снова мне повезло. Когда после болезни прошло месяца полтора и наступил новый предел моему отчаянию, меня временно поставили помощником к геодезисту вместо уехавшего в краткосрочный отпуск на родину сапёра. Всю неделю я был на особом положении от бригады, таскал за старичком-геодезистом (старичок в прямом смысле слова, было ему лет за шестьдесят) треногу-штатив, кофр с нивелиром и теодолитом, держал во время измерительных работ полосатую рейку-линейку.

Появилась уйма свободного времени, когда можно расслабиться, покемарить где-нибудь в биндюге, побыть одному, но, главное, возникла возможность приискать себе приличное место службы. Сунулся я в одну стройконтору, другую, где, по слухам, требовались художники — а художников-оформителей на стройке, в стройбате, в новом городе, где плакаты, лозунги, стенды с соцобязательствами и прочая наглядная агитация громоздились буквально на каждом шагу, — требовался легион. Однако я не поспевал — тёплые закутки с запахами красок и растворителей везде уже были позаняты более расторопными доморощенными рафаэлями.

И вот, когда, казалось, уже никаких надежд не оставалось, и я вышел снова вместе со своим отделением по весенней чавкающей грязи на копку очередной траншеи, и Памир уже злорадно пообещал меня, сачка молодого, за троих пахать заставить, Бог услышал мои угрюмые молитвы. Прораб нашего стройучастка, деловой озабоченный мужик лет тридцати с висячими запорожскими усами, вызвал меня в свой вагончик.

— Десятилетку имеешь?

— Имею.

— Рисовать, слышал, можешь?

— Плакаты-лозунги могу.

— А нам пейзажей и не надо. Ты вот что, намалюй для начала десяток табличек «Опасная зона! Проход запрещён!» Справишься — шнырём сделаю.

Мне очень хотелось справиться. И я справился. И стал шнырём. А если более уважительно, без стройбатовского жаргона — помощником прораба. Обязанности — вполне интеллигентные: рисовать-оформлять, вести табель выходов, писать заявки на стройматериалы, калькировать чертежи, выполнять курьерские поручения, что уже давало возможность одиночного свободного хождения почти по всему городу, поддерживать чистоту в прорабской и всё такое прочее.

Одним словом, жизнь переменилась, как у Али-Бабы: из грязи — да в князи. Было, правда, первое время не совсем удобно перед своими ребятами из отделения. Получалось как бы, что они меня обрабатывают, ибо официально я продолжал числиться в бригаде плотником-бетонщиком второго разряда и получал гроши из общего котла. Но оправданий в таких случаях можно найти воз и маленькую тележку. Во-первых, помощники из сапёров имелись у каждого прораба на всех участках. Во-вторых, если не я стал бы шнырём, то кто-то другой — свято место пусто не бывает. В-третьих, сами ребята, даже Мнеян с Мовсесяном, вперёд меня перестали видеть в этом проблему, наоборот, они поняли, какая выгода для отделения, что один из них — правая рука прораба: достаточно сказать, что шнырь имел возможность замазать любой сапёрский прогул в табеле. В-четвёртых...

Хотя, думаю, хватит оправдываться. Мне подфартило, вот и всё. Стало легче дышать. Даже бешеный Памир, заглядывая в прорабскую, теперь разговаривал со мной хоть и свысока, но по-деловому, без подлого хамства.

Уже за одно это я согласен был терпеть не очень-то уважительное словечко «шнырь» и подметать каждый день пол в прорабской биндюге.

Глава девятая

Мне снится — я лежу на пляже. Солнце гладит мои щёки бархатной ладошкой и осторожно дует на закрытые веки греющим своим дыханием...

Но сознание всплывает постепенно из глубин моего «Я», и сон, растворяясь, распадаясь на отдельные молекулы-картинки, впитывается в мозговые клетки памяти. Я тянусь-потягиваюсь с таким энтузиазмом, что откликаются хрустом все суставы и суставчики моего дембельского тела, скрипят железные растяжки жёсткой солдатской кровати.

Отворяю глаза.

Позднее октябрьское солнце последним всплеском жарости продолжает сквозь стёкла греть моё лицо. Я тру веки костяшками указательных пальцев, сажусь на постели, окончательно материализуюсь в сегодняшнем дне и вспоминаю — Маша! Вчера она сказала мне, задыхаясь от поцелуев: «Неужели ты не понимаешь? Я не хочу, чтобы ты уезжал!.»

Маша!..

В казарме — тишина. Время полдень, значит, суточный наряд, дежурный по хате со свободным дневальным, — на заготовке в столовой. Хотя после ночной третьей смены я спал всего часа четыре, чувствую себя бодро. Сегодня я должен совершить поступок.

Тэ-э-эк-с, быстренько делаем подъём... Но что это? Я с недоумением верчу в руках две мерзкие штуковины, обнаруженные под кроватью на месте моих новеньких сияющих сапог. Стоптанные, плохо чищенные, протёртые в щиколотках до дыр кирзовые бахилы вызывают у меня чувство отвращения.

Вот гадство — опять!

Я шлёпаю босиком к дневальному, караулящему вход в роту, и строго вопрошаю: кто из посторонних проходил в казарму, пока я спал? Парнишка мнётся, видно, предупреждён-запуган, но я его убеждаю, что ничего страшного с ним не произойдёт. Дневальный почти на ухо мне шепчет:

— Келемян.

Ага, теперь понятно. Сегодня дежурит по роте Ашот Мнеян, который перед дембелем пробился в младшие сержанты, командует отделением. Келемян, черпак из 3‑й роты, начинавший год назад служить в нашей, приходил, видимо, в гости к земляку и, скунс паршивый, внаглую свершил обмен сапог. Выражаясь по-стройбатовски, прибурел до предела: неужели он не понимает, что номер не пройдёт?

Вскоре появляется в казарме Мнеян. Я ему коротко, но энергично объясняю ситуацию. Ашот не в восторге от такой беспардонности земляка, он возмущён (мы с ним стали совсем приятелями, да и как дежурный по хате он в ответе за все казарменные происшествия), звонит в 3‑ю роту, что-то резко кричит в трубку по-армянски.

Через пару минут прикандыбивает в моих блестящих сапогах Келемян. Он плотненький, кривоногий, весь какой-то сальный, грязный, в замызганном бушлате. Глаза его влажные излучают добродушное хамство.

Я швыряю ему под ноги его задрипанные опорки и присовокупляю пару ласковых словес. Келемян, стаскивая со своих давно не мытых лап мои сапожки, с искренним, наглец, недоумением шепелявит:

— Э-э-э, ара, зачэм абида? Вижу — сапаги пад кравать. Хазяин нэт. Дай примэрю... Тваи сапаги, ара? Аткуда я знал? На, бэри, мнэ нэ жалка!..

Ну что с таким обормотом поделаешь? Пока он больше смешон, но могу представить, какой блотью заделается этот развязный Келемян через полгода.

А вообще, клептомания — весьма популярная болезнь в нашей казарме. Я ради интереса после первых же пропаж своих вещей решил фиксировать эти пропажи в записной книжке. В результате за два года получился следующий реестр, озаглавленный мною с горькой иронией:

ДАНЬ РОТНЫМ ПОЛОВЦАМ

10 рублей. Книга («Очерки бурсы»). Ремень брючный. 3 рубля. Брюки. Пилотка. Пилотка. Пилотка. Часы. Сапоги. Правый сапог. Полотенце. Туалетные принадлежности (мыльница с мылом, зубная щётка в футляре, зубная паста). Полотенце. Туалетные принадлежности. Погоны. Две простыни. Полотенце. Очки. Полотенце. Подушка. Одеяло. Подворотнички (5 штук). Полотенце. Авторучка. Бритвенный станок. Полотенце. Сапоги. Простыня. Книга («Холодный дом»). Папиросы (3 пачки). Полотенце. Книга (Блок). Полотенце. Полотенце. Полотенце. Авторучка. Две простыни. Матрас. Полотенце. Полотенце. Сапоги. Полотенце. Полотенце.

Список, понимаю, дикий. Полотенца воровали на портянки, простыни — на подворотнички, туалетные принадлежности — для отчёта перед командиром на построении, одеяла-матрасы-подушки — обменивались худшие на лучшие, часы-деньги-авторучки — и так понятно... Но для чего, к примеру, книги библиотечные тибрили и тем более очки с диоптрией минус два? Вот это совсем понять невозможно. Надо ли объяснять, что за уворованные простыни, полотенца, книги — за всё надо было расплачиваться потерпевшему же своими деньгами. Ворюг же никто и никогда не искал.

Свыклись.

А кому надо? Можно решить проблему проще, без напряжения. За пару дней до получки комроты капитан Борзенко днём, пока личного состава нет дома, устраивает в казарме ревизию постельного белья, фиксирует все порванные и вовсе исчезнувшие простыни, наволочки, полотенца. В день выдачи жалованья в канцелярии рядом с кассиром сидят капитан и старшина. За простыню отстригается от сапёрской получки три рубля, за полотенце — полтора, за наволочку — рупь. Оштрафованных набирается иной раз человек двадцать. При этом происходят следующие диалоги:

Сапёр. Я не рвал!

Капитан. А меня не интересует.

Другойсапёр. У меня же украли простыню, я не виноват!

Капитан. Так я, что ли, платить за неё буду, сынок?

Сапёр. Я платить не бу-у-уду!

Капитан. Что, блоть заела, сынок? Я блоть-то вышибу!..

Третийсапёр. Товарищ капитан, у меня же целы обе простыни, посмотрите — ошибка вышла.

Капитан. Тебе их подменили, сынок.

Сапёр. Да какой же смысл? Кому ж за меня платить охота?

Капитан (наморщив лобик). Ну ладно. Старшина, с этого не бери...

Вообще, надо сказать, с капитаном Борзенко тяжко общаться. Низкого роста, приземистый, с тёсаными чертами лица и неприятно свинцовым взглядом, он, если был бы артистом, наверняка играл бы роли полицаев, главарей банд, насильников и прочих выродков. Любимое своё присловье «сынок» он произносит так, как другие произносят слово «сволочь». Он служил одно время заместителем начальника штаба нашего полка, а затем его бросили (или сбросили — в стройбате ротами командуют лейтенанты) на должность командира 5‑й роты для поднятия в ней дисциплины и порядка. Полк вздохнул с облегчением, 5‑я рота охнула. Жора не давал вздохнуть — сплошные проверки, ревизии, шмоны, репрессии, придирки, наказания... Жора любил приговаривать.

— Я чикаться долго не стану: раз и — тама (то есть — на губе)! Не понял, сынок, — ещё раз. Ещё не понял — ещё пойдёшь отдыхать... Я блоть-то вышибу!

Итак, сапоги мои возвращены, настроение ещё есть. Да и как ему не быть...

Маша!..

Надо ещё раз пройтись по своему докладу. Вечером — отчётно-выборное комсомольское собрание. Я официально передаю звание комсорга 5‑й роты молодому Бражкину. Событие вроде бы и не мирового уровня, но дело в том, доклад отчётный написал я не совсем нормальный. Я решил на собрании сказать правду. Вот и всё. Исписал я всего три тетрадных странички.

«Товарищи комсомольцы!

Меня избрали секретарём комитета ВЛКСМ роты восемь месяцев назад. Что удалось сделать за это время? Скажу сразу — практически ничего.

Все вы знаете, что комсомольская жизнь в нашем подразделении не кипит, не горит, а еле теплится. Единственное, может быть, что и есть — это редкие собрания (за восемь месяцев их было два), которые мало чем отличаются от производственных: выступают на них командиры, бригадиры, разговор идёт о выполнении соцобязательств, воинской и трудовой дисциплине и прочих важных, но к комсомольской тематике имеющих косвенное отношение вещах.

Ещё у нас в первичной комсомольской организации стопроцентная уплачиваемость взносов. Но разве это плюс, если смотреть правде в глаза? Как у нас собираются взносы, знаем все, да молчим. Я как секретарь, да ещё призвав для подстраховки замполита роты товарища Касьянова, вынужден прямо из рук кассира забирать выдаваемые деньги, отсчитывать взносы, а оставшееся отдавать военному строителю, если, правда, командир роты эти остатки за порванное постельное бельё не реквизирует. И при этом я выслушиваю возгласы недовольства — не желают комсомольцы платить членские взносы, не хотят. Хотя у многих это, так сказать, единственное комсомольское поручение.

И здесь же сразу о другой денежной проблеме. Некоторые комсомольцы из последнего, майского, призыва просто умоляют меня забрать у кассира их получку, держать у себя, а потом, взяв взносы, незаметно возвратить им остальные деньги. Почему? Опять же всем известно: так называемые деды, в том числе и комсомольцы, просто-напросто отбирают деньги у молодых. Вот о чём надо говорить на комсомольских собраниях!

Надо говорить и о том, почему у нас в подразделении сложилась такая ненормальная обстановка. Почему возможны такие случаи, как с Мерзобековым? Для воинов последнего призыва в двух словах поясню: старший сержант Мерзобеков, комсомолец, когда его сняли с должности старшины за нарушение воинской дисциплины, напился вдрызг и терроризировал целый вечер роту — бегал по казарме, кричал, дрался, оскорблял кого ни попадя. И все терпели, хотя в роте без малого сто двадцать человек...

Я говорю сейчас о давнишнем случае, а не о сегодняшних, чтобы не прослыть фискалом. У нас ведь не принято об этом говорить, а надо бы, и именно на комсомольских собраниях.

Надо поднимать вопросы и такие: почему у нас комсомольские поручения имеют всего человек 10‑15, а выполняют их добросовестно и того меньше. Да и кто будет выполнять поручения, активничать, если больше половины комсомольцев — и это отлично известно! — получили комсомольские билеты вместе с военными билетами в последний момент перед отправкой в армию. У нас же почему-то принято буквально загонять призывников в ряды ВЛКСМ.

Надо говорить о воровстве в роте, которое приобрело уже поистине массовый характер. Надо говорить об инертности многих военных строителей, живущих, как во сне. Говорить об офицерах, которые допускают порой со своей стороны грубости, унижающие достоинство военных строителей...

Обо всём этом и многом другом наболевшем мы должны хотя бы начать говорить и уже на сегодняшнем собрании, а затем во главе с новым комитетом комсомола попытаться переменить жизнь в нашем подразделении в лучшую сторону.

А пока вношу предложение: деятельность комитета ВЛКСМ роты и мою как секретаря за отчётный период признать неудовлетворительной.»

Как говорится — аминь!

Я прекрасно понимаю, что «доклад» — безумен. Но неужели я совершенно не способен на поступок? Неужели сказать хотя бы маленький кусочек правды в наше время и в таких условиях невозможно?.. Впрочем, хватит менжеваться. Я уже показывал свою речь Маше. Она как-то странно улыбнулась, возвращая тетрадку, поцеловала меня.

— Какой ты ещё ребёнок! За это я тебя и люблю!..

Ребёнок? Ну нет, я пытаюсь доказать как раз свою взрослость.

Правда, и Юра Шибарев скептически улыбается, то и дело подначивает:

— Вертись не вертись, а прежде чем отцы-командиры не просмотрят твоё выступление, тебе и вякнуть не дадут. Вот и держись! Вспомни, как мне советы давал...

Юра Шибарев, москвич, служит на полгода меньше меня, наши койки стоят впритык, мы здорово сошлись характерами. Парень он симпатичный, открытый, притом, как и я, — страстный книгочей.

Вспоминает Юра вот о чём. Полгода назад он решал капитальную проблему: вступать или нет в партию. Перед самым призывом его приняли кандидатом в члены КПСС, и вот подступил срок. Но к этому времени Юра поразмыслил, поглядел на некоторых старших товарищей по партии, их моральныйоблик строителей коммунизма, вспомнил про свой прямой, горячий характер и пришёл к выводу — в партии ему делать нечего.

— Понимаешь, — шептал он жарко, взволнованно в ночной тишине, — как могут подлецы быть коммунистами, и как могут другие коммунисты, видя подлецов в своих рядах, позволять это?..

Я его понимал прекрасно. В своё время, когда на стройке, ещё перед армией, ко мне подошёл парторг РСУ с разговором, хочу я или нет вступить в партию, я ему со всей тогдашней своей ершистостью без обиняков ответил:

— Пока, Виктор Валерьянович, в партии будут находиться такие люди, как наш первый секретарь райкома Пузиков (известный барин и хам) и Гробштейн (зажравшийся начальник райпотребсоюза), я не хочу быть коммунистом!..

Увы, Юра Шибарев, продержался три дня. Сначала с ним беседовал секретарь парторганизации части майор Фоминых, затем замполит подполковник Кротких, потом командир части полковник Собакин. Собрался в конце концов целый конгресс — всё это высшее полковое командирство плюс наши ротные Касьянов и Борзенко. Они сумели убедить ефрейтора Шибарева, что ему лучше всего стать, просто необходимо стать членом КПСС. А иначе, как рассказывал Юра, ему обещалась очень и очень интересная служба до самого дембеля.

Я буквально упрашивал, умолял Юру не отступать, остаться человеком своих убеждений, я надеялся сам через его поступок стать хоть чуточку сильнее, но...

И вот ситуация перевернулась. Теперь мне предстояло пройти те же нервотрёпные испытания, тот же путь. Теперь уже ефрейтор Шибарев убеждал меня проявить характер, совершить поступок. Я пока держался храбро.

Храбрость же моя заключалась в том, что я нагло врал и Косе, как мы звали Касьянова, и старшему лейтенанту Токареву, командующему комсомолом части, что доклад мой ещё не готов. Поначалу я вообще заявил, что буду выступать без шпаргалки, но этот фокус не удался: мне буквально приказано было не выкаблучиваться — без санкции свыше комсорг не имел права сказать на собрании ни единого слова.

Самое поразительное, что ни офицерам, ни мне сразу как-то не пришла в голову весьма простая мысль, что можно написать предварительно одно, а потом встать на собрании и говорить от души. Ведь не до такой же абсурдности дожили мы в наше демократическое время, чтобы выступавшему с отчётом секретарю комитета комсомола заломать назад руки и забить в горло кляп!..

Короче, у меня остаётся единственная наивная надежда, что цензоры не успеют просмотреть мои листочки до начала собрания.

И, кажется, Бог пока на моей стороне. Вваливается в казарму чумазая гомонящая толпа сапёров, притопавших на обед. Юрка сразу сообщает мне препреятнейшее известие: к нам едет ревизор — генерал-инспектор аж из самой Москвы. Ждут его после обеда.

Вообще-то мы, сапёры, проверяющих не любим, а они шастают к нам чуть ли не каждую неделю. Больно уж бурная суматоха поднимается перед их приездом. Любят у нас — и не только в армии! — пустить пыль в глаза высоким гостям, нанести потщательнее глянец показухи. Вот и сегодня, я уже знаю, по два-три отделения из каждой роты на работу после обеда не выйдут, начнут мыть, подметать, белить, скоблить, красить, вылизывать, прикрывать, убирать, выставлять и проч., и проч., и проч. Иногда доходит до грустного комизма: хорошо, что сейчас трава на газонах успела пожухнуть совсем, а если б чуть раньше, в начале октября, то принялись бы сапёры по приказу усердствующих командиров малярными кистями освежать зеленой краской пожелтевшую траву на газонах...

Надо будет сразу после столовой от греха подальше окопаться в штабе, в своей радиогазете, а то под горячую руку Жора ещё заставит какие-нибудь стенды в Ленкомнате подновлять. Нужны сто лет этому столичному генералу наши стенды!..

Комсомольское собрание начинается на час позже намеченного времени — в 20:00. Все комсомольцы сидят, уже кемарят, шуршат под столами газетами, перечитывают опостылевшие планшеты на стенах с соцобязательствами и цитатами из наших молитвенников — армейских уставов. Все приготовились, как обычно, отдохнуть от суматохи стройбатовской жизни, взвинченной сегодня ещё и визитом толстого брюзгливого генерала.

Как водятся, открывает собрание замполит роты младший лейтенант Касьянов. Мужик он неплохой, с нами держится по-людски, «выкает», особо командирствовать не любит, но здорово занудлив и говорлив. Вот и сейчас он встаёт, приглаживает розовой ладошкой жиденькие белесые прядки на розовом темени и включает фонтанчик своего красноречия. Любимая тема Коси — трудовая и воинская дисциплина. С неё он всегда и начинает.

— Скоко как вы сами понимаете можно говорить об этих молодцах в кавычках если можно так выразиться которые мешают всячески так сказать нормальной жизни нашего подразделения и можно добавить забыли как говорится о том к чему обязывает ношение солдатского мундира и звание в частности военного так сказать строителя...

Под журчащую, без запятых, речь младшего лейтенанта удобно думать о своём, размышлять, вспоминать...

Кося, когда прочитал перед самым собранием мой отчётный доклад, так разволновался, что начал заикаться. Он в момент сделался пунцовым и вспотевшим. Он принялся умолять меня смочить голову холодной водой, сделаться нормальным и быстренько состряпать обычный отчёт. Поняв, что я чокнулся всерьёз, Кося помчался с моей тетрадкой в штаб части. Вскоре за мной прибежал посыльный ефрейтор.

В кабинете полковника Собакина сформировался мощный офицерский корпус, который по всем правилам демагогической тактики сразу взял меня в плотное кольцо словес, угроз, увещеваний и предложил капитулировать.

Я держался сколько мог.

Меня добил и уничтожил подполковник Кротких, мой непосредственный начальник по радиогазете, мой любимый офицер и до сего дня безусловно уважаемый мною человек. Я как раз и надеялся, что он поймёт меня, поддержит. Ведь он честный, умный и уже седовласый мужик. Ну неужели ему самому не надоела эта бесконечная вязкая елейная ложь!.. Я же ведь не к войне с Китаем и не к забастовке хочу призвать своих сапёров-комсомольцев, я же просто хочу сказать вслух то, что сами они видят и прекрасно знают. Да в конце концов, что же мы все с ума что ли посходили? Что же мы страусиный принцип существования сделали своим жизненным принципом?!

— Вот что, Саша, — сказал, как бы подытоживая нервный разговор, подполковник Кротких, — тут мы погорячились (он имел в виду Мопса и Жору), переборщили — ты нас пойми. Угрожать мы, конечно, не угрожаем (как раз угрожали, поэтому я ещё и держался), а, наоборот, просим, да, просим нас понять. Думаешь, у нас душа не болит за всё, о чём ты хочешь сказать на собрании? Ещё как болит! Так ведь наскоком все эти проблемы не решишь, надо сначала всё продумать, взвесить, спланировать... К тому же мы уже начали подводить итоги к седьмому ноября, ваша 5‑я рота реально претендует на первое место — понимаешь? Тебя мы вот тут тоже решили поощрить, как комсорга и как вообще отличного военного строителя — присвоить тебе очередное воинское звание сержант...

Передо мною на столе лежит та же самая тетрадка, только три первых листочка из неё выдраны. Теперь в ней слова и цифири нового, спешно набросанного доклада: социалистические обязательства... рекордная выработка... повышение уровня... процент выполнения...

Я смотрю на благородный красивый профиль подполковника Кротких, вынужденного из-за меня наблюдать ротное комсомольское собрание, на квадратную мрачную физию капитана Борзенко, на сонную равнодушную мордашку старшего лейтенанта Токарева, на вдохновенный розовый лик младшего лейтенанта Касьянова, оглядываю отупевшие от его речи лица сапёров и накачиваю во все фибры своей застоявшейся души решительность и спокойствие.

Я должен сейчас совершить поступок. Может быть, первый в своей ещё такой короткой и уже такой долгой жизни. Тот, настоящий, отчётный доклад отпечатался в памяти до последний запятой.

Господи, если ты есть, укрепи меня!..

Маша! Мария! Любимая моя чужая жена! Моя единственная и ненаглядная женщина, сказавшая мне вчера: «Неужели ты не понимаешь? Я не хочу, чтобы ты уезжал!..» Моя судьба, которую я встретил наконец и теперь уже не отдам никому, милая моя Маша, помоги!..

Я слышу:

— А теперь с отчётом о проделанной работе выступит секретарь комитета комсомола роты младший сержант...

Я глотаю три полных порции казарменного кислорода, встаю и делаю шаг вперёд. Прав...[1]

____________________________

[1] Теперь откройте ещё раз первую страницу записок неизвестного и вы поймёте, почему я оставил в начале и оставляю в конце обрывки слов. Сложите их — звучит символично, не правда ли?

ПРИЛОЖЕНИЕ. Неуставные отношения

(Это отдельный рассказ, но написан он на том же материале, что и «Казарма».)

1

Случилось это внезапно.

До этого, уж разумеется, наслушался я в казарме бессчётное количество историй о том, как прыткие удалые солдатики прыгают в супружеские постели своих командиров. Весёлые истории, но — фантастические.

К примеру, в нашей 5-й роте командиром был капитан Хоменко — сам человек страшный (и характером, и рожей), деспот, и супружницу имел соответствующую: уже старую, страхолюдную, солдафонского типа — ну прямо капрал в юбке! У замполита роты лейтенанта Демьянова жена была помоложе и помиловиднее, но уж очень необъятных размеров, бочка бочкой, и работала у него на глазах, под приглядом, заведовала полковой почтой, так что если кому из сапёров или сержантов и строила глазки, то, скорей всего, чисто платонически. Зампотех лейтенант Кошкин и старшина роты прапорщик Селезнёв были ещё сами холостыми, а взводами в строительных войсках командуют и вовсе, как известно, сержанты.

Вот и поди разыщи при таких постных обстоятельствах командирско-офицерскую жену для блуда!..

Я уже дослуживал своё, числился в стариках, грезил о скором — месяца через четыре — дембеле и мечтал, конечно, о любви, но уже о любви, так сказать, настоящей — на воле, на гражданке. Почти за два года службы у меня было три любовных связи по переписке, с заочницами, да как раз в эти последние жаркие дни уходящего лета происходило непонятно что с Любой, мастером городского жилищно-эксплуатационного управления (ЖЭУ), где я работал-служил дежурным сантехником-аварийщиком. Люба была замужем, имела 3-летнего сынишку, была вполне симпатична, но не более, и как-то так произошло-случилось, что мы с ней сначала принялись горячо болтать-общаться на работе, а потом однажды, когда никого в комнате мастеров больше не было, во время обеденного перерыва, мы в пылу жаркой беседы так сблизились лицами, что вдруг взяли и поцеловались. Ну и — началось…

Муж Любы часто уезжал в командировки (ну никак без анекдота не обойтись, вся жизнь — сплошной анекдот!), сына ей удавалось сплавить к свекрови под предлогом, что допоздна задержится на работе, и мы без помех могли, как принято выражаться ныне, заниматься любовью. (Вообще дико несуразное выражение: как можно заниматься чувством?!) Мы, вот именно — занимались. Не было, по крайней мере у меня, ни особого жара-пыла, ни головокружения, ни восторга до обморока. Закрывались в квартире, наспех выпивали по бокалу-два шампанского для снятия напряга, торопливо раздевались, повернувшись друг к другу спинами. Залезали под одеяло и… трахались.

Да, другого слова не подберёшь!

Впрочем, Люба, судя по всему, воспринимала это более чем серьёзно, даже речи заводила о своём разводе, о том, что поедет за мной после дембеля хоть на край света… Так что я мучительно придумывал, как бы покончить со всем этим. Во-первых, перспектива увода Любы с её сопливым пупсом от их экспедитора мне вовсе не улыбалась, а, во-вторых, если во время оргазма не теряешь сознания — для чего ж тогда трахаться?

Но — проклятый характер! — я всё тянул, всё оттягивал окончательное объяснение с Любой. Будь я вольным — взял бы даже, да и ушёл-уволился из ЖЭУ и постарался с ней в городе не встречаться, а тут…

В своей части я был помимо комсорга роты ещё и редактором полковой радиогазеты. Два раза в неделю я собирал-клепал очередной выпуск — всякие отчёты с полковых и ротных собраний, зарисовки-очерки о доблестных военных строителях и прочее в том же духе, оформлял всё это на бумаге и, перед тем как зачитать тексты в микрофон, визировал их у замполита части подполковника Кротких. Так сказать, — цензура на высшем уровне. Подполковник был — человек. Я при входе, конечно, частенько паясничал по уставу — честь отдавал, приступал к докладу торжественному: мол, редактор полковой радиогазеты сержант Николаев прибыл для!.. На этом месте Александр Фёдорович меня обыкновенно прерывал шутливым ворчанием:

— Ладно, ладно… Давай, Саша, ближе к делу!

В этот июльский солнечный полдень я стучался в кабинет к замполиту вообще с особым настроением. Дело в том, что за неделю до того в каптёрке нашей роты появилось десять комплектов невиданной доселе повседневной формы — настоящие галифе и гимнастёрки образца 1949, что ли, года. Где-то на складах пролежала эта обмундировка более двух десятков лет, надёжно укрытая, не выцветшая, сочного табачного цвета, и вот теперь её какой-то интендант обнаружил и решил использовать по назначению.

Воинская казарма по части веяний моды и ажиотажа вследствие этого любому пансиону благородных девиц фору дать может. А так как при уставном единообразии формы фантазия модников весьма ограничена в средствах, то усилия их направлены в основном на покрой и фурнитуру. К примеру, кто-то первым в казарме придумал вместо брезентового ремня поддерживать штанцы подтяжками — вскоре все подтяжки не только в гарнизонном магазинчике, но и в городском универмаге исчезли-кончились. С этими подтяжками боролись отцы-командиры, старшины, патрульные гансы, но самые блатные модники армейские упорно щеголяли в подтяжках и на смену отобранным непременно доставали новые. Были модные штучки и менее разорительные (например, жёсткие — из фибры, картона, а то и жести — вставки в погоны), были сверхобременительные, под силу только самым блатным и хватким (к примеру, форма «пэша», из полушерстяной ткани, которая выдавалась только прапорщикам и старшинам, но оказывалась порой на плечах иных сержантов и даже рядовых дедов).

Так вот, а тут появилась такая отличная возможность — вполне легально щегольнуть необычной формой, стать ротным законодателем моды. Естественно, десять комплектов гимнастёрок в результате жесточайшего спора, дошедшего даже до лёгкой драки, поделили между собой наши ротные дембеля — и то всем не хватило. И делили они всего восемь комплектов, ибо один по праву сразу забрал себе каптёрщик (ротный кладовщик) Яша, он хотя и был всего только черпаком, но уж такая у него блатная должность; а ещё один, уж разумеется, достался мне — как бы это комсорг роты да ходил вдруг чухнарём!

Когда я стучался в кабинет подполковника Кротких, новенькая необычная форма (со стоячим воротником, накладными кармашками на груди — шик!) была уже на мне. Целую неделю в свободное время я самолично (не может же секретарь комитета комсомола блатовать и молодых эксплуатировать!) ушивал-подгонял её по фигуре, оснащал-украшал твёрдыми погонами, новыми пуговичками, белоснежным подворотничком с продёрнутой поверху жилкой-кантиком (что напрочь запрещалось уставом, но разве ж может старик ходить без кантика?!), зауживал галифе до крайней степени, так что натянутые подтяжками они, эти бывшие галифе, становились похожи на трико танцовщика балета, до неприличия подчёркивая все мои мужские достоинства — но чего не сделаешь ради писка казарменно-армейской моды!..

Я, естественно, даже несмотря на новенькую форму, намеревался подпустить в ритуал козыряния и уставного доклада, как обычно, толику иронии. Я уже и голос-тон соответствующий настроил, приоткрывая дверь замполитовского кабинета, как вдруг словно споткнулся внутренне: прямо напротив дверей сидела на стуле она…

Понимаю, все эти курсивы, многоточия и прочие графические ухищрения ничего не объясняют, никакой конкретной информации не несут. Ну, а как эту самую информацию передать? Как объяснить просто и толково, что я в тот же момент, в ту же секунду словно как толчок в сердце ощутил-почувствовал, словно как понял-осознал мгновенно на подсознательном, на сверхглубинном уровне каком-то — это она… Это — ОНА… Это — она… Не знаю, как ещё можно подчеркнуть-выделить! Я раньше о подобном только читал да знал понаслышке, а теперь вот сам испытал: действительно, оказывается, можно ощутить странный толчок в сердце и начать глубже дышать при самом первом взгляде на женщину, и тут же почувствовать, что между вами вдруг возникла-протянулась мгновенно какая-то паутинка-связь…

Сначала — общее впечатление: у неё были распущенные по плечам светлые волосы, слегка волнистые, у неё были большие тёмные глаза, посмотревшие на меня сначала строго и высокомерно, но тут же вдруг смягчившиеся (гимнастёрочка!), тонкое лицо её с чуть резковато очерченными скулами было аристократическим в том смысле, в каком понимаю это определение я, начитавшись Стендаля и Тургенева, стройная, даже можно сказать — сухощавая фигура под светло-палевым открытым платьем, необыкновенно длинные ноги в прозрачном капроне…

Да что там объяснять: она была вся какая-то необыкновенная, из другого мира! Причём, напомню-подчеркну: несмотря на свой армейско-солдатский статус, я общался с женским полом каждый день, так что взгляд мой ни в коем случае нельзя было посчитать голодным.

Разумеется, я отпрянул, бормотнув нечто вроде: «Вы заняты?», — но подполковник Кротких удержал меня:

— Заходи, заходи! Как раз кстати. Вот, Мария Семёновна, один из лучших наших ротных секретарей — сержант Николаев, из пятой роты. Я вам о нём говорил…

Эта незнакомая ещё мне Мария Семёновна окинула меня оценивающим взглядом, лицо её уже совсем смягчила улыбка. Я чуть руками не всплеснул от восхищения — какая ж у неё была улыбка! Руками я не всплеснул, я от распиравшего меня восторга тут же и глупость выкинул, опарафинился. Я как последний олигофрен шизодебильный выпятил свою цыплячью грудь в новой гимнастёрке, молодцевато, как мне мнилось, бросил оттопыренные острия пальцев к пилотке, прищёлкнул сточенными по армейской моде каблуками сапог и начал, багровея от натуги, рявкать:

— Товарищ! Подполковник!! Сержант!!! Николаев!!!! Прибыл!!!!!..

— Стоп! Стоп! Саша, с ума сошёл? — даже привскочил Александр Фёдорович. — Да ты Марию Семёновну напугаешь!

Красавица рассмеялась.

— Проходи, садись, — продолжил замполит, — и познакомься с нашей новой заведующей сектором учёта комитета ВЛКСМ части Марией Семёновной Клюевой. Надеюсь, вы с ней найдёте общий язык, подружитесь…

Знал бы добрейший Александр Фёдорович, ЧТО он тогда сказал!..

2

Уже вскоре я в казарме только ночевал.

Я и раньше-то, когда находился в расположении части, то в своей роте времени мало проводил, всё больше в библиотеке или в радиокомнате на 3-м этаже штаба торчал, а теперь и вовсе дорогу домой, в наш крайний подъезд забыл. Полк наш размещался в панельном доме, внешне похожем на обыкновенную городскую пятиэтажку. Вот я окончательно как бы и переселился в первый подъезд, где размещался штаб, только теперь прописался на пятом этаже, в комитете ВЛКСМ части. Старший лейтенант Чернов, командир комсомолии полка, показывался здесь редко, да у него и отдельный кабинет был. А мы с Машей обитали в её комнатке-закутке, загромождённой шкафами с учётными карточками воинов-комсомольцев.

Машей она для меня, естественно, не сразу стала. Я, поначалу сам себя обманывая, взялся таскаться через день да каждый день в сектор учёта к Марии Семёновне, якобы, по неотложнейшим делам. О-го-го, каким я вмиг стал самым аккуратным, деловым и старательным ротным комсомольским вожаком не только в нашем полку, но даже в гарнизоне, а то и — во всей Советской Армии, включая Воздушные Силы и Военно-Морской Флот. Сто с лишним учётных карточек комсомольцев-воинов нашей роты я без устали заполнял, дополнял, поправлял, вылизывал, чистил, просматривал, проветривал, проглаживал, пересчитывал, сверял, перекладывал, выравнивал… А кроме этого разве ж мало могло быть и других дел-забот у настоящего секретаря комитета комсомола роты в секторе учёта комитета ВЛКСМ части?..

Понятно, что если человек не совсем туп и нагл, его обязательно будет угнетать собственная назойливость по отношению к другому человеку и придавливать мысль-тревога, что тот человек терпит тебя только в силу аристократического воспитания и безмерной доброты характера. Меня и угнетала моя назойливость, меня и придавливали подобные мысли, но я ничего поделать с собою не мог. Гениальное пушкинское: «Но чтоб продлилась жизнь моя, я утром должен быть уверен, что с вами днём увижусь я…», — это про меня. Утром на подъёме, вздрогнув по привычке от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте и переждав топот-гам салаг и черпаков, я заворачивался поплотнее в одеяло, но сон теперь бежал моих глаз, даже если я пришёл с ночной смены и только-только завалился в постель. Я думал о Маше. Я о ней мечтал…

И, понятно, едва дождавшись девяти часов, я опрометью бросался на 5-й этаж штабного подъезда. Я теперь охотно подменял своих сотоварищей по сантехнической службе во вторую и третью смены, так что почти каждый будний день имел возможность вплотную заниматься комсомольскими делами-заботами. Вот именно — будний! Суббота с воскресеньем начали превращаться для меня в подлинную пытку, пока…

Впрочем, я забегаю вперёд!

Повторяю, меня угнетала поначалу мысль-тревога, что я чересчур назойлив, надоедлив, докучлив и несносен. Я торчал в кабинетике Марии Семёновны, что-то лепетал-общался, но всё украдкой заглядывал в глаза её, дабы захватить-заметить в них отблеск скуки и раздражения. Я бы, клянусь, нашёл тогда в себе силы скрутить себя, схватить, образно говоря, за шкирку новой моей моднячей гимнастёрки и вытащить из этого райско-комсомольского кабинета. Но в том-то и закавыка, в том-то и парадокс, что никак я отблеска такого в прекрасных глубоких тёмно-карих глазах Марии Семёновны уловить не мог и, с облегчением переведя незаметно дух, со взмокшей спиной продолжал что-то говорить-бормотать, жадно пожирая её взглядом и явно чувствуя-ощущая всеми фибрами души и тела какие-то томительные флюиды, исходящие от неё. Если быть грубым и точным: в присутствии Маши, находясь от неё в двух-трёх метрах, через стол, я испытывал по накалу и температуре абсолютно то же самое, что с Любой и какой другой женщиной в момент оргазма. Поэтому я даже и помыслить-представить боялся, что произойдёт-случится, если я прикоснусь хотя бы только к её руке… А уж о поцелуе я и мечтать не смел!

Впрочем, я зачем-то начинаю фиглярничать.

Разумеется, уже вскоре я с душевным трепетом начал догадываться, что Марию Семёновну мои визиты и долгие сидения в её кабинетике-будуаре не так уж сильно тяготят. Даже — наоборот. Само собой, разговоры-беседы наши со временем перестали ограничиваться комсомольско-дурацкими заботами. Мы нашли более волнующую тему — литература. Вот тут уж я мог показать-проявить себя в самом выигрышном свете! Обыкновенно, я не очень-то красноречив, особливо с женщинами, но лишь только разговор касался литературы — о, тут я почти мгновенно превращался в Цицерона, в Бояна, в Шехерезаду, в Соломона библейского. По крайней мере — в страстности тона. Я слюной начинал брызгать, когда говорил о литературе — вот до чего доходило. И можно представить себе моё, если можно так выразиться, восхищённое обалдение, когда выяснилось, что Маша не только любит и знает литературу (что в женщинах встречается не так уж часто!), но она знает её профессионально, серьёзно, лучше меня. И окончила она к тому же библиотечный факультет института культуры. Я, читавший до этого по методу «что под руку попадёт» и в основном классику, начал целенаправленно поглощать журналы икниги, которые приносила мне из дому Маша, всё самое-самое — «Беседы при ясной луне» Шукшина, «Живи и помни» Распутина, «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, «Сто лет одиночества» Маркеса, «Немного солнца в холодной воде» Саган, «Три товарища» Ремарка, «Сожжённая карта» Кобо Абэ…

Но вскоре, несмотря на все наши жаркие разговоры-диспуты о литературе, я вполне убедился, что я боюсь Марию Семёновну. Позже из трактата Стендаля «О любви» я вычитаю-узнаю, что патологическая робость в присутствии женщины есть первый признак настоящей любви. Да, да! По утверждению великого француза-любвеведа, одним из основных признаков, и самых точных, того, что вы полюбили, что вам не просто нравится эта женщина, а вы именно воспылали к ней любовью-страстью, этим признаком служит именно робость.

И я ведь совсем забыл сказать, что Маша, Мария Семёновна была на три года старше меня, имела сына Павлика четырёх лет, муж её, старший лейтенант Клюев, командовал ротой в соседнем полку, и девичья её и тоже литературная фамилия — Гликберг — каким-то непонятным образом усиливала и уплотняла мою робость. Я звал её Марией Семёновной, она меня — по имени, Сашей, но тоже на «вы». И я, конечно же, втайне мечтал, чтобы как-нибудь, в пылу-разгаре разговора пустое «вы» горячим «ты» она, обмолвясь, заменила…

Однажды, прошёл уже месяц со дня нашего знакомства, мы опять, забыв обо всём на свете, общались. Маша как раз принесла после обеда сборник рассказов Василия Макаровича Шукшина, о котором я до того только краем уха слыхивал, и, торопясь нас с ним свести-познакомить, вслух взялась читать мне «Раскас»:

«От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером.

Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашёл на столе записку:

“Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила”…»

Маша уже знала, что дальше будет смешно, я же по первым строкам настроился на драму. Правда, слово «пенёк» меня уже удивило. Вскоре мы были вынуждены то и дело прерывать чтение, хохоча как безумные над «раскасом», который написал бедный деревенский Каренин в районку по горячим следам своей семейной трагедии.

«Значит было так: я приезжаю — настоле записка. Я её не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главное я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожа она прямо щастливая становилась. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остаётся делать: хватать ружьё и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой всё в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащёт своей физиономии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» она конечно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радёшеньки! А гусударство в убытке…

Эх, вы!.. Вы думаете еслив я шофёр, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабёнку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпался к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое кого тоже мог бы поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибуть жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.

Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глядят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што она там наладит новую. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на её тратила — учила. Ну, и где же та учёба? Её же плохому-то не учили… У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об ём слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки…»

И тут, как раз на этих строках «Раскаса» дверь без стука отворилась и в наш мир ввалился незнакомый мне старший лейтенант в парадной форме. Мы с Машей, по инерции смеясь, на него глянули. Старлей, не обратив на меня ни малейшего внимания, закричал Маше:

— Ну чего ты не звонишь-то? Что, забыла? Нам же к четырём успеть надо!..

Улыбка с лица Маши сползла-исчезла, сменилась невольной досадой. И эта заметная смена её настроения вдруг тёплой волной радости колыхнулась внутри меня.

— Помню я, помню! — досадливо ответила она. — Ты бы прежде с человеком поздоровался…

Клюев (уж конечно, я догадался!) удивлёно смерил меня взглядом сверху донизу. Я, впрочем, встал и даже принял-изобразил подчёркнуто некое подобие стойки «смирно». Он несколько ошарашено протянул:

— Здра-а-авствуйте, товарищ сержант!

— Здравия! Желаю! Товарищ! Старший! Лейтенант! — прогавкал бодро я.

И тут же краем глаза я увидел-заметил, как Маша поморщилась, сжала от досады кулачок, недоуменно на меня глянула. Вот те на! Значит, с подполковником Кротких такие шутки проходят и одобряются, а со старлеем Клюевым ни-ни? Но меня заклинило, меня понесло, меня потащило. Я набрал в лёгкие воздуху и ещё более дебильно отлаял:

— Секретарь комитета Вэ эЛ Ка Сэ эМ пятой роты войсковой части пятьдесят пять двести тринадцать сержант Николаев сверку комсомольских документов к Ленинскому зачёту закончил! Раз-з-зр-р-решите идти, товарищ старший лейтенант?!

— Идите, — огорошено ответил Машин муж, на полном серьёзе козыряя мне в ответ.

Я лихо сам себе скомандовал вслух: «Напрааа-во!», — шандарахнулся плечом о косяк так, что штукатурка посыпалась, вывалился из кабинета, спустился как в чаду на третий этаж, прыгающими пальцами еле справился с замком, взялся смолить-жечь сигареты одну за другой и метаться по тесной клетушке своей загромождённой радиокомнаты, шепча и вскрикивая то и дело:

— Вот гадство!.. Ну и ну!.. Да-а!..

Самое противное было то, что я сам себе внятно не мог объяснить, с чего это я вдруг так взъерошился. И вообще, парень, какое ты имеешь право взъерошиваться? Ну с какого ты здесь припёку-то, а?..

Это случилось-произошло во вторник. Уже со среды я упорно, преодолев все препоны, взялся выходить на боевое сантехническое дежурство в первую — дневную — смену. Люба, глупышка, встрепенулась. Впрочем, я таки давал ей какие-никакие надежды-поводы: очень уж на душе было паршиво и хотелось участия, сочувствия и — пропади оно всё пропадом! — женской ласки. Любин мужик в воскресенье уматывал в командировку, а пока, в ожидании этого, мы с ней играли в жманцы-обниманцы по углам да целовались украдкой. Целовалась Люба, несмотря на нескольколетний супружеский стаж, неумело, плохо — жеманно.

Контора наша занимала подвал пятиэтажного жилого дома. В свободное от аварийных вызовов время я любил посидеть на свежем воздухе у подъезда на лавочке, читая книгу и вдыхая ароматы цветочных клумб. Если, разумеется, никто не мешал. В пятницу после обеда читать мне не давала Люба. Она сидела рядом, болтала без умолку и тормошила меня: ах, да как это мне читать не надоест, да как бы скорее воскресенье настало, да что если нам завтра, в субботу, где-нибудь встретиться… При этом бедная Любаша натурально висла на моём плече, а, надо признаться, комплекции она была далеко не самой легкокрылой, в балерины бы мою Любаню точно не взяли…

Вдруг я резко откачнулся от неё, оттолкнулся и отодвинулся. И только уже сделав это, понял-осознал — почему: по тротуару шла-приближалась к нам Маша, Мария Семёновна! Я уже вздумал было зачем-то юркнуть, как нашкодивший щенок, в подъезд, в свой спасительный подвал, но Маша была уже страшно близко, уже смотрела на меня, и сначала удивление, а затем и радость (да-да, радость!) засветились поочерёдно на её лице.

— Саша?

Я хотел вскочить, но обнаружил, что уже давно сделал это, чуть было не бросил руку к пилотке, но вовремя опомнился, забормотал дебильно:

— Здрасте!.. Я вот тут… Мы тут дежурим… Вот и Люба… Любовь Дмитриевна… Она — мастер… Мы в первую смену дежурим!.. Чтоб аварий не было!..

— Да? — спросила Мария Семёновна (несмотря на раздрай внутри себя, я заметил её смущение и явную растерянность). — А я живу в этом доме… В первом подъезде… Я домой иду…

— Домой?.. Это хорошо!..

— Да, домой это хорошо…

Диалог уж загибался-уходил куда-то в совершеннейший тупик. Мария Семёновна окончательно смешалась, кивнула как-то неловко и молча головой, как бы прощаясь, и быстро пошла прочь. Каблучки её по асфальту — цок! цок!

Я совершенно позабыл о Любе, а она вдруг как вскочит, как вскрикнет чуть не на всю улицу: «Эх ты!», — закрыла лицо ладошками и побежала тоже прочь, только в противоположную сторону. Я тупо смотрел ей вслед и слушал напряжённым слухом сзади: цок! цок! цок!..

В подвздохе сладко пристанывало.

3

Самое лучшее определение человека, моё по крайней мере, — баран яйцеголовый.

Ведь я на сто процентов точно знал и был уверен, что если я в понедельник с утра заявлюсь в комитет комсомола части — мне там будут рады. Однако ж продолжал сидеть в роте, в Ленкомнате, играть с дежурным по хате сержантом Жуковым в шахматы. К слову, шахматы — ну совершенно дурацкая игра! Они думать-размышлять о постороннем не дают-мешают. Я проигрывал партию за партией, стратег хренов Жуков мурлыкал марши и самодовольно похрюкивал.

Я чего-то тянул время, выжидал. И — выждал-дождался!

Прибежал дневальный, лысый салажонок, и, заикаясь от волнения, сбивчиво доложил: секретаря комитета комсомола 5-й роты просят срочно явиться в комитет комсомола части…

— Точно просят? А может, всё же — приказывают? — нашёл в себе духу пошутить я и опрометью бросился в штаб…

Мы, конечно, мы, разумеется, говорили с Марией Семёновной только о комсомольских делах-заботах. Да, сначала мы обсуждали только неотложные комсомольско-молодёжные задачи в преддверии того самого Ленинского зачёта…

Потом ещё о чём-то говорили — может, о литературе, может, о водопроводных авариях, может быть, даже о мастере ЖКУ Любе или отличнике боевой и политической подготовки старшем лейтенанте Клюеве… У меня в одно ухо влетало, в другое выпархивало. Я каким-то сто двадцать шестым чувством понимал-догадывался, предчувствовал-ожидал чего-то невероятного, что, я знал, непременно сегодня случится, обязательно произойдёт…

Перед обедом, перед выходом на обед, Мария Семёновна, как обычно, хотела подкрасить губы (я ужасно любил этот момент!), уже тюбик с помадой из сумочки вынула, но вдруг бросила его обратно, щёлкнула замочком, встала, поправила причёску перед зеркалом, вышла, как обычно, впереди меня в полумрак коридорчика-тамбура, подёргала зачем-то запертую дверь старлея Чернова, наклонилась к своей двери, вставляя ключ в замочную скважину, сделала один оборот, вдруг выпрямилась, скинула сумочку с плеча, зацепила-повесила на торчащий ключ, повернулась ко мне, качнулась вплотную, обняла, прижалась и, заглядывая сумасшедше блестевшими глазами в мои глаза (мы были одного роста), выдохнула приглушённо:

— Ты этого хочешь?

Не знаю, что меня сильнее потрясло: впервые сорвавшееся с её губ «ты», непонятное, таинственное «этого» или пьяняще-пугающее «хочешь». Я не соображал и не хотел соображать. Я жадно, неуклюже, изо всех сил прижал её к себе, ткнулся губами сначала в щёку, в нос, успел мгновенно и окончательно испугаться, что сейчас всё превратиться в фарс, нелепо оборвётся, отыскал-таки в полумраке её рот, прижался, губы её поддались-раскрылись, она ответила на поцелуй и вдруг застонала, тело её в моих объятиях шевельнулось в извиве, почти в конвульсии, я правой ладонью нашёл её грудь, угадывая-ощущая каким-то чудом под двойным слоем материи трепетную нежность соска…

И вот, когда я, уже вовсю истекающий соком, взялся наобум Лазаря чего-то у неё там шарить и пытаться расстёгивать, Маша вдруг оттолкнула меня, шепча бессвязно: «Всё!.. Не надо!.. Потом!.. Хватит!..», — поправила блузку, схватила сумочку, довернула на второй оборот ключ и исчезла. А я ещё минуты две столбом торчал в предбаннике нашего кабинета, боясь что-нибудь понимать и окончательно во что-нибудь поверить. Потом, когда я пробирался по лестнице к себе в радиорубку, мне приходилось прикрывать от встречных штабистов мои чересчур зауженные по армейской моде бывшие галифе специально снятой для этого с головы пилоткой.

Я пылал, я горел, я был буквально болен.

Окно редакции радиогазеты выходило, к счастью, на наш полковой плац. Я прилип к нему, едва отдышавшись и уравновесив пульс. Впрочем, толком сделать это не получалось, я вновь и вновь ощущал-чувствовал на губах своих губы Марии Семёновны, Маши, слышал въяве её приглушённый стон. Только б никакая сволочь меня сейчас не дёрнула, не отвлекла — комроты или подполковник Кротких…

— Стоп! — сказал я сам себе. — Остынь, парень! Александра Фёдоровича-то не трогай. И — член свой о подоконник не сломай!..

Невольно фыркнув, я заставил себя оторваться от окна (всё равно она раньше чем через час не вернётся) и заметался по своей норе-комнатушке, пытаясь проанализировать случившееся. Такого поворота событий я и предполагать не мог. Скажем точнее: я и мечтать об этом не смел. Я к ней, к её руке только однажды случайно прикоснулся — подал ей карандаш, упавший со стола, так меня и то в жар бросило, и я корчился на стуле с четверть часа, старательно прикрывая всё той же пилоткой свои дурацкие сапёрские штанцы. Да что там — прикосновение-касание! Я вообще в её присутствии, только лишь заглядывая в её глаза, слыша её голос, улавливая обострившимся до невероятности чутьём пьянящий запах женщины, исходивший от неё,испытывал примерно то же, что испытывал ещё подростком в предутренних жарких снах, заканчивающихся первыми содрогательными поллюциями. То, что я испытал-почувствовал только что в полутёмном предбаннике-коридорчике, этот взрыв телесного и душевного наслаждения даже и сравнить-сопоставить нельзя было с тем суррогатом судорог, каковыми завершались-заканчивались суетливые совокупления с той же Любой или теми несколькими девочками, женщинами и бабёшками, с которыми до того постигал я упрямо скорбный опыт плотской любви.

Этот скорбный опыт мне и подсказывал — Рубикон перейдён. После поцелуя, после таких поцелуев дальше всё покатиться по накатанному пути. О, может быть уже сегодня, уже через час-полтора я буду раздевать Машу, шарить жадными руками в самых потаённых уголочках её тела, буду ласкать-горячить неистовыми поцелуями её губы, груди, живот, бёдра!.. Стоны её будут становиться всё громче и бесстыднее, телодвижения всё откровеннее и неистовее, она будет кусать меня от страсти и в самый последний миг, когда переплетённые в экстазе тела наши начнут содрогаться в конвульсиях оргазма, она исступлённо вопьётся ногтями в мою спину, и я от сладостной боли в голос зарычу…

В сей мечтательно-пикантный момент, чуть не спустив, не кончив наяву, я сам себя грубо оборвал-охолонул: ага, и в это время войдёт старлей Чернов или, того чище, старлей Клюев! Да и как ты собираешься, голубчик, всё это осуществить на деле — на полированном столе, что ли? Или, может, прямо на затоптанном полу? Да и вообще, ты разве об этом мечтал-думал? Только об этом?..

И тут я начал вытворять сам с собой невероятные вещи, фантастические! Я смотрел в окно, с третьего своего этажа, как идёт-цокает по асфальту плаца Мария Семёновна к штабному подъезду, прослушал, скорчившись у двери, как она прошла-поднялась (цок! цок!..) по лестнице к себе в поднебесье, задержавшись на секунду (или это только показалось мне?) на моём этаже, затем выбрался почти на цыпочках из штаба и зачем-то вдоль стенки, скрываясь, хотя окна комитета комсомола выходили на другую сторону, на казарму соседнего полка, пробрался домой, в свою роту. Там я, забыв совершенно про обед, запаковался в одеяло и попытался унырнуть в успокоительный сон. Меня слегка лихорадило, голова распухла от дум-переживаний, на душе было смурно. Мне и вправду каким-то чудом удалось часа на два уснуть — словно погрузиться в тёплую ванну, заполненную нирваной томительных грёз.

Изматывающих грёз-сновидений…

4

Нет, правда, так поступают только совсем спятившие!

Помятый с утра комроты Хоменко минуты две изучающе рассматривал мою совсем не бравую стойку, хмурил кустистые брови. Моё заявление-демарш об экстренном выходе в первую смену ему не понравилось. Он засопел, густо задышал перегаром.

— Что-то ты, комсорг, я смотрю, чудить начал, а? И в роте дела совсем забросил — всё по штабам больше ошиваешься. Из сектора учёта, говорят, не вылазишь… Что, вольным себя уже почувствовал, сынок? Рановато! Или блоть заела? Я блоть-то вышибу! Вот что: пойдёшь сегодня дежурным по роте — понял? Чтоб от безделья и всякой хренотени не маялся…

Капитан, как всегда, был красноречив и резок. Впрочем, может, он и прав, может, действительно, всё это — хренотень? Я и хотел, отодвинувшись от Маши в пространстве подальше, капитально всё обдумать-обмозговать. Я жутко мандражировал. И сам толком не мог объяснить себе — чего я так боялся? Не мужика же её, в конце концов, этого отличника боевой и политической подготовки, которого видел лишь раз и о котором Мария Семёновна говорить-поминать не любила. И не сына Павлика, о котором она говорила-вспоминала с охотою, но которого я видел пока только на фотографиях. Выходит, я её, саму Машу, боюсь? Или — себя? Или всё же того, что должно непременно вот-вот произойти-случиться между нами?..

Вообще-то я смутно догадывался о подспудных причинах накатившей на меня давящей робости. Я не раз проигрывал-прокручивал в воображении эту гнусную картину: я вхожу или вбегаю, или даже влетаю в кабинет Маши на крыльях своей клокочущей (уж разумеется — клокочущей!) любви, бросаюсь к ней, дабы обнять, прижать к пылающему (да, пылающему!) сердцу, страстно (страстно!) поцеловать, как вдруг — ладошка-преграда навстречу, недоуменный взгляд, высокомерное: «Это что ещё такое?!»…

Дежурить по хате мне до этого приходилось всего раза два, с непривычки я к вечеру умайдохался, и когда на вечерней поверке сдал дежурство другому сержанту, с облегчением упал в постель и почти сразу отрубился. Но всё же успел, по извечной своей мазохистской манере, потрогать-пощупать родимые душевные болячки, порасколупывать их: весь день ты, парень, ждал-надеялся, что тебя каким-нибудь макаром пригласят-позовут в штаб, на пятый этаж, ты об этом потаённо мечтал, голубчик, потому что ещё глуп и наивен, как щенок трёхмесячный…

На следующий день, упорно удерживая себя в роте якобы наинеотложнейшими делами-заботами и вздрагивая-замирая от звонков телефона на тумбочке дневального, я продержался до обеда и затем вприпрыжку поскакал в родное ЖЭУ на сантехническую вахту во вторую смену. Уже сравнительно поздно, часов в девять, когда напарник мой, рядовой черпак, один уехал по пустячному вызову прочищать забитый унитаз, я включил душ на полную мощность и всласть помылся-поплескался. Нет, всё же не дурак был папаша Шарко — душ отлично утихомиривает разгулявшиеся нервишки. Я начал петь-напевать ещё под струями, явственно улавливая, несмотря на хреновый слух, в шуме их музыку, продолжал заливаться вполголоса соловьём, напяливая на себя исподнее и форму, ещё мурлыкал и выходя из душевой, расчёсывая свой солдатский куцый чубчик:

У любви как у пташки крылья,

Ля-ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-а-а!..

И — остолбенел: посреди нашей зачуханной затхлой дежурки невероятная в своей розовой кофточке и светлой юбке стояла Мария Семёновна Клюева, и со смущённой улыбкой смотрела на меня.

— Вы?! — выдохнул я.

— А мы уже опять на «вы»? — спросила она и, явно стараясь побороть смущение, шутливо нахмурила брови. — А вот за ваше пение вас, товарищ сержант, мало на гауптвахту посадить!

— Но как же?.. — в отчаянии глянул я в сторону диспетчерской загородки, мне было не до шуток: оттуда через стекло на нас в упор засматривалась Галина Максимовна — сегодня, как назло, случилась именно её смена.

Маша недоуменно тоже, вслед за мной, посмотрела на глазастую женщину: дескать, в чём дело? Я увлёк её побыстрее на улицу и, поднимаясь вслед за ней по лестнице, чуть не задохнулся наконец от счастья. Её появление именно здесь и именно сейчас было такой фантастической, но такой втайне ожидаемой неожиданностью.

— Маша! — вскричал шёпотом я (в первый раз я так её назвал!). — Ты что не узнала? Это же — Галина Максимовна Сазыкина! Жена командира вашего полка!

— Да? — не очень сильно удивилась Маша. — А мы с ней и не знакомы. Я вообще офицерских жён ни из вашего полка не знаю, ни из нашего. И — слава Богу! А ты вот лучше, дружок, скажи, почему это вдруг носа не кажешь? Я тебе уже второй день на работу Ремарка ношу… Обиделся, что ли?

Я запунцовел, увёл взгляд в сторону, дебильно замычал что-то нечленораздельное (тьфу, какое мерзкое словцо!). Главное, я не знал, как к ней обращаться. Вернее, я хотел снова сказать-вскричать: «Маша!» — обнять-сжать её в объятиях, простонать страстно: «Я по тебе так соскучился!» — и начать её ненасытно целовать, дабы повторилось безумие понедельника, но… Вот именно — растреклятое «но»! Решимости не хватало.

— Маша! — всё-таки вскрикнул я и схватил её в страхе за руку: она хотела сесть на скамью и именно на то место, где сидела ещё совсем недавно Люба. — Пойдём…те отсюда!

Я думал, она повернёт к первому — своему — подъезду, но мы отправились в другую сторону. Уже крепко смеркалось. У третьего подъезда стояла такая же скамья, она была пуста. Мы сели. Я мучительно придумывал шутку, с которой начался бы лёгкий непринуждённый разговор. Я уже дебильную ухмылку на лицо приклеил и начал было: «Муж из командировки возвращается…», как Маша развернулась всем телом ко мне, положила руки мне на плечи и, строго засматривая в глаза, почему-то шёпотом сказала:

— Не надо! Слышишь? Не надо вести себя, как мальчишка! Я что — сама тебе в любви объясниться должна, да? Ты что, ничего не понимаешь?..

Я, оглушённый, обхватил её и уже совсем было решился поцеловать, но она сама — первая — приникла к моим губам…

Когда я чуть очнулся, руки мои обнаружились под её кофточкой, на спине, судорожно расстёгивающие крючочки — я страшно суетился, боясь, что меня остановят-прервут. Я никак не мог разобраться где там что, сцена затягивалась…

Вдруг она, в нетерпении оттолкнув меня, завела свои руки назад, гибко перегнулась, сделала пару лёгких движений и опять приникла ко мне губами. Моя рука тут же скользнула под лёгкую материю и, не встретив препятствий, накрыла-сжала податливый холмик груди. Маша вздрогнула, выгнулась в моих объятиях, стон — то ли её, то ли мой, то ли наш общий — наверное, заставил вздрогнуть жильцов первого этажа. Было страшно неудобно сидеть изогнувшись, с перекрученным телом. Да и никак не получалось запустить под кофточку сразу обе руки. Я уже крайне осмелел, я уже хотел удобства в ласках, я уже мечтал о большем…

И тут меня озарило, я вспомнил — Господи, да как же это я мог позабыть!

— Маша! — я вскочил. — Подожди, Маша! Вот что, Маша! Я совсем забыл, Маша!..

Дело в том, что в подвале именно этого, третьего, подъезда, который тоже занимало наше ЖЭУ, располагался красный уголок — там было сухо, там было чисто, там было пустынно, и там стоял прекрасный теннисный стол. Ещё пару часов назад мы с напарником резались там в пинг-понг, и я, как всегда, надрал его в десяти великолепных партиях, но не в этом суть, суть-то совершенно в другом, суть в том, что ключ от подвала я до сих пор ещё не отдал, не сдал Галине Максимовне, он, этот распрекрасный красавец ключ, лежал-покоился, голубчик, в кармане моей пижонско-дембельской гимнастёрки, и мне осталось только достать его и применить по назначению — открыть двери рая, где нет ни единой посторонней души, но зато есть великолепный теннисный стол…

Я хотел объяснить всё это Маше, у которой огромные глаза в сумерках казались совсем чёрными и смотрели на меня нетерпеливо и вопросительно. Вдруг взгляд её соскользнул с моего лица куда-то в сторону, за моё плечо, хмельная улыбка начала исчезать-растворяться с её лица, исчезла вовсе, и она, приглушённо вскрикнув, чуть оттолкнула меня. В тот же миг кто-то сзади грубо ухватил меня за плечо и рывком развернул. Я глянул и — как мордой об асфальт: гансы!

Сволочной и безжалостный армейский патруль.

5

Капитан Хоменко был суров:

— Ты что, комсорг, половой гигант, что ли? То в секторе учёта ночует, то на рабочем месте свиданки устраивает!

Я попытался было объяснить, как и накануне гансам, что это всё случайно, что незнакомая мне женщина из этого дома хотела пригласить меня для устранения течи в трубе, потому я и вышел без пилотки, ремня и маршрутного листа — только взглянуть на трубу… Да разве командирам и гансам-сволочам можно что-нибудь объяснить-втолковать?

— Слушать приказ! — оборвал комроты. — С сегодняшнего дня, если узнаю, что в секторе учёта находился — лычки пообрываю к чёртовой матери и на дембель в последнюю очередь пойдёшь. Старшего лейтенанта Чернова я предупредил. Всё ясно?

— Так! Точно! Товарищ! Капитан!

— То-то же! И вообще, давай собирай отчётно-перевыборное — хватит блатовать…

Капитан Хоменко, чуть подобревший от моей покладистости, что-то ещё там мне втолковывал, но я уже даже и краем уха не слушал. Что же теперь, выходит, я Машу совсем не увижу? Абсурд какой-то! Но с командиром роты окончательно портить отношения отнюдь не хотелось, да и с него станется поставить в известность своего коллегу из соседнего полка старлея Клюева. И что тогда будет? Впрочем, кривить душой не буду: мужа Машиного я совсем не опасался, и не потому, что я такой уж чересчур крутой и смелый, а потому что уже знал-догадывался — сама Маша его ни на йоту не боится. Мало этого, она его совершенно не любит! Ну, может быть, не совсем совершенно, вернее, совсем не совершенно… Чёрт, короче она его не любит, вот и всё! Между прочим, мне она призналась, что при первой же нашей встрече, в кабинете подполковника Кротких, её как в сердце ударило — я ей лицом напомнил учителя литературы, в которого была она без памяти влюблена первой отчаянной любовью ещё в 8-м классе…

Я должен был, без сомнения, тут же, как только грозный капитан покинул расположение роты, послать свободного дневального пошустрее в штаб с запиской, я мог бы и позвонить в комитет комсомола части и попросить к телефону для срочного важного разговора завсектором учёта Клюеву, я мог бы…

Да много чего можно было придумать, дабы поговорить-законтачить с Машей и не попасться на глаза старлею Чернову. Но вместо этого я взял на время у каптёрщика чужие ремень с пилоткой, вместе с личным составом роты вышел за КПП и отправился-побрёл в свой подвал. Конечно, хотелось отмыться под горячим душем после ночи, проведённой в вонючей камере гарнизонной губы, разумеется, надо было забрать пилотку и ремень, само собой, лучше лично объясниться с начальником ЖЭУ и мастером Любой по поводу вчерашнего моего внезапного исчезновения с дежурства…

Однако ж в глубине души я понимал, что первопричина лежит совсем не в этих мелочах, причина кроется в моей странной — с оттенком своеобразного альфонства, что ли? —натуре: мне почему-то страстно хотелось, чтобы Маша поволновалась за меня вдосталь, чтобы опять сама нашла способ со мной встретиться, чтобы она своим волнением за меня, своим желанием меня увидеть, несмотря ни на какие препятствия, доказывала и доказывала, демонстрировала мне свою любовь, в которую я всё ещё боялся верить…

Чёрт его знает, ну невозможно это всё в точности объяснить словами! Я просто ощущал-чувствовал неизъяснимое наслаждение от того, что Маша сейчас волнуется за меня, придумывает, как со мной увидеться, просто думает обо мне, не может не думать. И я предчувствовал-предполагал, какое в стократ более восторженное наслаждение, какой душевный оргазм (да и телесный — чего уж там!) испытаю я, когда Маша найдёт меня, когда мы через некоторое время встретимся.

Право, предвкушение счастья порой хмелит не слабже самого момента счастья.

Но главная глупость человека заключена в том, что он постоянно забывает одну простую истину: не надо гневить Бога! Дальше всё покатилось стремительно и как бы вниз да вниз, к пропасти.

Когда после обеда, плюнув на все свои альфонско-стратегические прожекты, я примчался в часть и снарядил-таки парнишку-дневального в штаб с запиской, он вернулся вскоре с неожиданным известием — комитет ВЛКСМ закрыт. Я звякнул в 3-ю роту, 8-ю, 7-ю… Наконец, комсорг 2-й роты младший сержант Квасов оказался в курсе: Мария Семёновна из сектора учёта — на больничном, у неё, кажись, ребёнок заболел…

На следующий день я полторы смены торчал на лавочке перед ЖКУ— дежурил. Напрасно! Тогда, уже часа в четыре, я повесил на плечо сумку с инструментами, шахтёрский фонарь, в руку для наглядности взял самый большой газовый ключ, пошёл в первый подъезд, поднялся на пятый этаж (Маша обмолвилась, что живёт под крышей), позвонил в квартиру № 17. Открыла древняя бабуся.

— Сантехника вызывали? — уныло спросил я.

— Сантехника не вызывали, — в тон мне печально ответила старушка.

Из-за дверей соседней квартиры раздавался детский плач. Рука моя дрогнула, звонок получился какой-то сбивчивый. Открыл он.

— В чём дело? — голос был раздражён, он пытался по инерции вдеть вторую руку в кольцо подтяжек, обернулся в глубь квартиры: — Это не врач!

— Простите, — робко квакнул я. — Мы опрессовку системы отопления производим — надо воздушные пробки из радиаторов удалить.

— А позже никак нельзя? — поморщился от своего раздражения Клюев.

— А позже никак нельзя! — поморщился от своей наглости я.

— Ну ладно, проходи… Я, впрочем, ухожу. Там — жена, покажет…

Он меня, к счастью, не узнал, чертыхаясь, справился наконец с подтяжками, снял с вешалки китель, приладил свои старлейские погоны на плечах, браво выпятил напоследок грудь перед треснувшим по диагонали зеркалом, стремительно вышел. Я хотел бы ненавидеть его, а мне он был почему-то просто-напросто безразличен…

Из проёма комнатной двери на меня во все глаза смотрела Маша. Я её даже сразу не узнал. Лицо её так стремительно меняло выражение, что я совсем растерялся: испуг —удивление — замешательство — досада — обида — боль — раздражение…

— Ну зачем, зачем ты пришёл сюда! — почти вскричала она, запахивая поплотнее махровый халат и пытаясь пригладить рукой растрёпанные волосы.

— Опрессовку… — начал было я, но Маша меня и слушать не стала, тесня к двери.

— Не хочу! Не хочу! Я не хочу, чтобы ты всё это видел! Чтобы ты меня такой видел!..

И я — ушёл.

6

Сын Маши болел две недели.

Мы виделись мельком раза три возле нашего дома. Уже золотился-отцветал октябрь. Пора было окончательно что-то решать. Я сам до конца не понимал, что подразумевается под этим «что-то», но я очень хотел уехать из этого опостылевшего закрытого городка, я жутко соскучился по своему родимому селу, по всем своим родным и близким, я страстно мечтал подготовиться и поступить уже в следующем году в Московский университет, но я и не мог представить себе, что смогу расстаться с Машей…

В один из дней я отправился в штаб к замполиту Кротких с заключительным моим выпуском радиогазеты — следующий номер уже готовил мой сменщик, бойкий ефрейтор из 1-й роты. Я постучал, услышал: «Входите!», — набрал воздуху в грудь для доклада и поперхнулся: в кабинете подполковника сидела Маша, абсолютно на том же стуле и в той же позе, как и три месяца тому назад при первой нашей встрече. Я почему-то попятился и выскочил вон.

Едва дождался я, пока она выйдет.

— Маша!..

— Подожди, сейчас я все вопросы с Черновым решу, потом ты ко мне зайди…

— Я не могу к тебе! Мне запретили… Ты ко мне, на третий, в радиогазету…

— Хорошо, хорошо! Через час…

Мысли её были заняты чем-то другим.

Но часа через полтора я действительно держал её в своих объятиях. Мы старались не шуметь — в соседней комнате, через перегородку обитал полковой фотограф, до нас доносился его бодрый свист: он всегда насвистывал, проявляя и просматривая плёнки. Впрочем, вскоре мы о нём совершенно забыли. Я уж думал-боялся, что такое блаженство никогда больше не повторится. Поначалу мы ещё отрывались друг от друга, дабы что-то пробормотать бессвязное или просто взглянуть друг другу в помутневшие глаза, но затем слились-соединились в непрерывном каком-то невероятном, сумасшедшем поцелуе. Мы оба, пристанывали, всхлипывали и задыхались. Маша вдруг нетерпеливо схватила мою руку и сама направила её под свой свитерок, как бы приказывая: ласкай, ну ласкай же! Язык её, проникая в мой рот, заставлял меня вздрагивать. Движения наши нашли единый ритм, мы целовались и сжимали друг друга в объятиях всё сильнее, всё исступлённее, всё судорожнее…

Вдруг дрожь охватила её тело, она выгнулась раз, другой, как бы стремясь втиснуться в меня без остатка, сдавленно охнула, уткнулась-вжалась лицом мне в плечо, вцепилась зубами, сдерживая стоны, и тут же, когда до меня дошло, что случилось, я и сам вдруг почувствовал приближение горячей волны, успел мысленно вскрикнуть: «Боже мой!», — и тут же сознание заволокло-затуманило нестерпимо сладостной болью…

Мы так и стояли, обнявшись, пряча лицо друг в друге, ещё пару минут, приходя в себя.

Чёрт!.. Ни хрена себе!.. Господи!.. Я и не знал, что такое бывает!..

Крышка стола врезалась в крестец. Я шевельнулся, пытаясь отодвинуться, выпрямиться, потревожил Машу. Она ещё сильнее вжалась в меня лицом, глухо, невнятно что-то произнесла.

— Что? — не понял я.

— У вас есть вода в ванной? — почему-то зло переспросила она, осматриваясь с отвращением вокруг.

— Есть, — виновато ответил я, — но там фотограф снимки промывает…

— А-а! — махнула она раздражённо рукой, поморщилась, расправляя юбку, и пошла к двери.

— Маша!

— Потом! Завтра!.. Я приду, в это же время…

Впрочем, мне и самому хотелось остаться в одиночестве, придти в себя. Да и, действительно, хотя бы чуть надо было привести себя в порядок — у меня, жеребца стоялого, едва ли в сапогах не хлюпало…

Время после обеда я провёл в страшной суете. Пришлось здорово-таки поторговаться с каптёрщиком Яшей, но, в конце концов, он мне за червонец сдал в аренду матрас, подушку, две почти новые простыни и наволочку. В два приёма мне удалось перетащить-переправить это постельное богатство в свою штабную нору без приключений. Потом я, словно первогодок-салага, вооружившись тряпкой, тщательно отмыл пол, на этом не успокоился — ещё и окно протёр как сумел. Затем взялся решать постельную проблему. Вернее, я бы возвышеннее назвал это — проблему брачного ложа. Сначала я хотел попросить на время ещё один стол у соседа-фотографа и сконструировать-воздвигнуть вполне монументальное сооружение, но, зрело поразмыслив, отказался от этой затеи: во-первых, карабкаться на него будет смешно и не эстетично, а во-вторых, от расспросов фотографа не отобьёшься. Может, просто расстелить матрас вдоль стенки под окном у батареи, да и заправить сразу, загодя, постель?..

Слава Богу, я от этой затеи всё же отказался. Когда Маша на следующий день постучалась ко мне, свёрнутый матрас лежал на втором стуле в углу, постельное бельё белело на нём, скромно на что-то намекая.

Впрочем, какие, к чёрту, намёки! У меня тут же, выражаясь словами из дебильного анекдота, матка опустилась: Маша была не одна — первым в комнату делово шагнул какой-то мужик! Мужик был ростом с метр и очень бойкий. Он вскинул растопыренную ладошку к пилотке и доложил:

— Павлик! Мне уже четыре года!

Сама Маша была в плаще, тёмном брючном костюме, деловая и строгая, несмотря на некоторое смущение.

— Вот, попрощаться зашли…

— Как попрощаться? — я понимал, что надо бы спрашивать надрывнее и волноваться, но был почему-то необыкновенно сонлив. Я словно как предчувствовал нечто подобное.

— Да я ведь расчёт получила. Уволилась.

— Не может быть… — вяло удивился я.

— Да, может! Я правда ухожу! Вчера и Чернов, и Кротких, и командир части заявление моё подписали… Ты что не веришь? — чувствовалось, она заранее приготовилась к взрыву с моей стороны и теперь никак не могла найти нужный тон.

— Верю. И куда же теперь? — собственное спокойствие меня поражало.

— Во «Фрегат», официанткой.

В этом дурацком степном городе, стоящем за тыщи вёрст от ближайшего водоёма, единственный кабак назывался почему-то «Фрегатом».

— Во «Фрегат» официанткой? — меня явно заклинило.

Маша глянула — Павлик сосредоточенно осматривал-изучал радиоаппаратуру в углу.

— Я не могу, не могу, мне осточертело! Понимаешь? — она пыталась изо всех сил говорить тихо, сквозь зубы. — Надоело получать восемьдесят рублей в месяц, надоело ходить на каблуках по плацу, надоели эти голодные солдатские рожи вокруг — хожу как голая…

— «Солдатские рожи» — это про меня?

— Да нет, конечно! Перестань!.. Да и с тобой… Не могу я вот так, понимаешь? Я хочу, чтобы красиво всё было, чисто… Да и ты всё равно совсем скоро уедешь… Ни к чему всё это…

Она вдруг положила руки мне на плечи, помедлила чуть, вглядываясь и словно ожидая, что я оттолкну её, и поцеловала — сильно, долго, мучительно. Я на поцелуй не ответил.

— А я папке расскажу! — крикнул младший Клюев.

Я повернулся к нему, чтобы урезонить, но из-за плотного тумана в глазах никак не мог увидеть-разглядеть его лицо. Да и — к чему?

Ни к чему всё это!

Ни-к-че-му!..

7

Прошло ужасно много лет.

Самая последняя наша с Машей встреча, сцена нашего окончательного прощания помнится смутно. Через две недели я получил обходняк. В последний вечер перед уездом домой достал цивильные шмотки, переоделся и припёрся в ресторан «Фрегат». Я уже заранее принял «сто грамм для храбрости», а в кабаке с первых же минут взялся глотать армянский коньяк через меру (тогда он был натуральным и крепким), перешвырял чуть ли не все дорожные деньги в шапку оркестрантам, заказывая песни для «замечательной девушки Маши»…

А потом я объяснялся ей в любви — в заблёванном дворе ресторана под свист ноябрьского ветра… Я чуть ли не бился головой о какую-то колоду для рубки мяса и клялся-обещал вернуться в этот забайкальский городишко (только вот на родину краем глаза гляну, одним только краешком!)… И ещё помню, как в самый наипоследнейший-распоследний раз поцеловал Машу прыгающими от горя, от пьяных рыданий губами…

С тех пор я её не видел. И — слава Богу! Сейчас ей уже под пятьдесят, я не знаю, какая она теперь. И — знать не хочу! Для меня она осталась прежней: распущенные по плечам слегка волнистые светлые волосы, большие тёмные глаза, аристократическое тонкое лицо с чуть резковато очерченными скулами, стройная, даже, можно сказать, сухощавая фигура под светло-палевым открытым платьем, необыкновенно длинные ноги в прозрачном капроне — вся какая-то необыкновенная, из другого мира… Вот такой я её помню, такой я её люблю. И я — счастлив!

Потому что жизнь — это воспоминания…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге