Обложка Инструмент

Инструмент

Иван Андреевич Рестинг

0% прочитано
Стандартный
Иван Андреевич Рестинг

Инструмент

Часть 1

Я - Инструмент. Этим и интересен; вероятно, и нужен для того, чтобы быть таким.

Существую я достаточно давно; может показаться - если посмотреть, сколько я за всю свою жизнь видел - что я очень старый. Мне около двух десятков лет; и тогда, когда придумали меня, когда проектировали, вероятно преследовали какую-то цель; во мне была четко выверенная необходимость. Точно знаю, что это было; хотя бы потому, что помню урывки моего пути, начиная с изготовления и первых настроек. Не берусь судить, какое это было время - лучшее или не лучшее; я был очень мал тогда и на мир - который видел за окнами Мастерских, где конструировался, и родной Консерватории вообще - смотрел очень узко.

И тут - первое яркое воспоминание: отчетливо помню, какой я был внешне. Я - совсем небольшой - стою на каком-то стуле, вынутый из футляра; весь блистаю в падающем вертикально вниз свете. Меня очень берегли, и потому боялись вынести не то что на солнечный свет, но и просто, боясь Ветра, на открытый вохдух. Был я собран из первоклассных деталей, из лучших комплектующих: корпус, выточенный из прекрасного среза красного дерева, без единого скола, заусенца, занозы; на нем - блестящий лак, временами, когда меня подносили ближе, пахнущий той в каком-то отношении роскошной новизной; натянутые на колки переливчатые скрипичные струны.

Всякие мелкие детали, названия которых теперь кажутся мне странными - какие-то мензура, эфы, колки - то и дело вспоминаются мне. Как изящно они отливали в той тепличной среде, как блестели в искусственном свете!.. Не помню чем я был: мне не называли; по описаниям, которые сейчас даю, можно подумать, что чем-то похожим на скрипку... Очень жалко, что я почти не помню свое прежнее звучание: только какие-то очень яркие, запоминающиеся моменты.

Одним словом, был я совсем небольшой и какой-то... новодельный или даже экзотический, но невероятно яркий, блестящий, эмоциональный, умный - и этим, как под конец того периода узнал эти свои достоинства - счастливый, ценный для самого себя и сильный; несмотря на, при всем при том, тепличность и детскую, наивную беззащитность.

Еще, точно далекий, в чем-то невероятный сон, похожий на фантастическую выдумку, вспоминается, как меня собирали. Над моим маленьким телом корпели лучшие мастера; они склонялись надо мной, зарождающимся, которому должно прожить, вероятно, очень долго, и работали так днями и ночами. Помню многочасовые консилиумы, бесконечные споры на них; то, как обсуждали и по сотне раз выверяли, разглядывали под лупой каждый шов, каждый стык.

Я помню их: это были темные, захламленные, пахнущие лаком, томные Мастерские Консерватории. Вокруг были непередаваемые вой, шум, свист, всевозможная какофония коридоров; а здесь, в тихом моем первоначальном убежище - своя особая, тихая, неспешная атмосфера. Вокруг, за кучей столов, вплотную сдвинутых в квадратной комнате, которую только отдаленно можно было бы назвать цехов, сидели с электрическим светом мастера; и везде там были расставлены такие как я: видел их, уже почти готовый, высыхающий, только еще начинающими собираться, еще на этапах сборки корпуса.

А сейчас то и дело вспоминаю: вокруг стояли другие, на разных этапах жизни, аналогичных моим, другие Инструменты - не только мои струнные собратья. Они собирались в вялотекущем режиме, постоянно ждали, вероятно, чего-то: когда придет мастер или деталь, когда согласуют чертеж, когда от краснодеревщика или специалиста-реставратора придет часть корпуса. Одни из них - как понял сейчас - так и остались малы, как и я, хоть и изменилии функционал; другие же эволюционировали в огромные тучные фигуры, как можно было судить по их превращающимся в огромные пустым остовам.

Почему же я считаю, что у меня, несмотря на многие воплощения, есть какая-то четко обрамленная цель существования, ясно - и, может даже, односложно, - оформленная суть? Просто не могу так не считать; и это связано с, наверное, самым ярким, то и дело приходящим ко мне воспоминанием.

Тогда на мне играл - прознав, видимо, про меня, очень оригинального, слишком отличающегося от остальных, но подающего большие надежды - Лучший Музыкант. Такое, к слову, прозвище дал ему я; а коллеги, видимо, так и не понимали его до конца. Он был такой же - слишком отличающийся от всего окружающего, созданный и воспитанный на тех же принципах, что и я: обособленный от этого мира; а подчас, как казалось, и не созданный для него.

Коллеги - я слышал, выглядывая в коридоры - когда за глаза обсуждали его, вспоминая, как он играл на каком-то выступлении, и сравнивая его с другими выступавшими, говорили в духе: "Есть он, а есть все остальные". И правда - этот человек смотрелся выше других; каждый раз, когда видел из какой-то подсобки как он играл, замечал, что он за своей работой будто не в этом мире; будто все насущные и, как казалось, связанные с этой жизнью проблемы - вообще не про него. Казалось, что он парит над залом, что он выше всего земного, живет и мыслит на каком-то более высоком уровне. Даже говорил он на каком-то своем языке, трудно переводимым окружающими.

Другие музыканты - а еще чаще и ученики - говорили про него: "Не от мира сего" - хотя, может, именно благодаря этому этот человек стал блестящим мастером, сверхпрофессионалом своего дела.

У Лучшего Музыканта было очень строгое лицо. Смотрел он всегда беспристрастным, недвижимым, спокойным взглядом - точно шагнул с портрета Возрождения. Каждая морщина была четко выверена на этом казавшимся величаво-спокойном лице; и все отмечали его строгий, беспристрастный, даже как будто несколько предвзято смотрящий на всех сверху вниз. В словах он также не разбирался: мог часто быть прямолинеен и суров.

Однажды - когда он только начал работать со мной - видел его, выхдящего из двора Консерватории; он обернулся на секунду и заглянул в окно репетиционного зала, где на подоконнике стоял я; посмотрел строго и возмущенно, мол, почему я стою на подоконнике, ведь могу простыть из-за сквозящих щелей? И больше всего запомнилась его длинная худощавая фигура в черном укрывающем пальто; и это смотрящие сверху вниз на все мирские проблемы - так говорили, откуда было мне знать самому - лицо.

Лучший Музыкант с особым тщанием работал со мной: я был, по-видимому, любимым, к которому требуется особый, самый кропотливый подход, детищем. Это были беспримерные требовательность и строгость; но в то же время и большие, может, самые пламенные из тех, которые он проявлял к своим детищам, любовь и ответственность. Он часами возился со мной, разыгрывал музыку всех жанров, настраивал, буквально изводил меня этими тренировками, походящими на нравоучения; но был строже и требовательнее больше чем ко всему, даже больше чем ко мне, к самому себе.

Таким - с такой памятью и жизненными уроками - и вышел я в мир: сначала из Мастерских, а потом - и из родного дома - из самой Консерватории, из рук Лучшего Музыканта - незыблемого авторитета для меня по сей день.

И помню - как вчера - как оказалось, начало своего первого превращения - выход в Свет из этого замкнутого, тепличного, безопасного мирка. Вышел и стоял в портике массивного здания: позади - будто вся старая идиллическая жизнь, тот родной мир, в который в дальнейших переворотах Ветра хотелось вернуться в мечтаниях, о котором долго и бережно хранил воспоминания. Позади - и оказалось, навсегда, невосстановимо в той или иной форме - были эти родные пенаты, где, к которым я хоть и привыкал, но так же сроднился - вечные и будто крутящиеся по кругу, из цикла в цикл вой, шум, шорох.

И впереди, с этого дня, казалось, - целый Свет, этот огромный мир, который будет в новом качестве, но в котором я разовьюсь и все так же буду нужен, в том же своем обличии...

Я очень ждал этого момента; возможно, это сложилось из-за моей бурной фантазии, или из-за прокламаций, которые мне до этого ежедневно лили в уши... Или потому, что внешний мир я видел только в окошко; меня, заметив, что я стою у щелей у старых окон, сразу убирали подальше - в духоту аудиторий. Запретный плод сладок; и поэтому, возможно, сложилось такое радостное впечатление о внешнем мире...

Каждый день студенты - да и преподаватели тоже - примерно в одно и то же время вихрем выскакивали на улицу, из ставших с раннего утра душных помещений. В это время всегда был где-то наверху, но этот шум - однозначно радостный, все хотели разойтись поскорее - доходил до меня; с назначенного времени у гардероба копилась огромная очередь. Вахтерша отпирала двери, и все огромным потоком бросались в город, подальше отсюда.

Я, быть может, фантазировал, воображал; и эта фантазия была очень яркая, красочная, разносторонняя. Возможно, именно в таком неведении было мое счастье тогда: как проверить - да и даже как просто критически посмотреть на эту идею - не мог, да и даже не пытался узнать.

Может, из-за этого и действовал так слепо, часто инстинктивно; а когда покинул родную Консерваторию, ничего не понимал...

Как же я был слеп! И представить не мог, наивный, что не нужен буду Свету такой, какой есть. Это была вовсе не та радужная, эйфорическая картинка; впоследствии часто вспоминал эту фантазию, то зрелище, как домой галопом разбредались студенты. Это были не теплые стены как в Консерватории, а вечные мороз и холод, далее покорежевшие корпус; не теплое свечение лампочек, которое на родине было всегда, а часто даже в ночь, то тут то там горело в разных корпусах, а постоянная темнота, с очень коротким световым днём.

Но я был слеп, и не нужен Свету такой, какой есть. Это был холод, а не тепличные условия Консерватории. Это были не теплые и старые кабинеты, в которых пахло благородным духом, развевающемся при десятках поколений; это была холодная промозглая улица. Свой старый дом почти не видел после того, как вышел; не видел это место, по которому не мог не скучать, и в снах, которые были детские: в основном истеричные, основанные на инстинкте и реакции, чем-то даже похожие на звериные.

А далее - страшное и дикое воспоминание; воистину звериный сон.

Напал Ветер: это было аморфное, почти незамечаемое глазом, но четко осязаемое создание. На первый раз запомнил его плохо, и не могу точно передать, какой он был внешне. Помню только, что было очень страшно и больно; он взвился и смерчем побрел ко мне, слабому, беззащитному, дорогой лакированной игрушке, брошенной в холодную суровую городскую пустыню. Не было нисколько жалости у этого циничного потока, - что такое цинизм, мне не раз в красках объяснял Лучший Музыкант, - только дикая сила, желание разрушить: броситься, разметать, разорвать...

Ветер был беспощаден; он с диким воем - ужасающим звуком, которые никакие слова не передадут, который во сто крат ужастнее даже струны, которую отрубают болторезом, - бросился на меня; взвил и кинул куда-то в сторону. Было больно; но, что невыносимее, было и очень страшно.

Ветер вероломно мучал меня; хотя в Консерватории постоянно говорили, - а я слушал и верил, - что он может быть, и часто бывает вовсе не такой: не дикий, трескучий, холодный и не знающий жалости, а... что ни странно, теплый, ласковый, может, даже нежный. Наговорили про него много всяких красивых слов; разумеется, это были метафоры, которые воспринял буквально.

Но что это было?.. Истинная пытка, которую едва ли можно перенести... Последствия такого погрома были просто чудовищны. В первом же шторме, при первой, - как далее оказалось, не самой изощренной, - выходке Ветра был жестоко истерзан, искорежен. Как было горько смотреть на себя, вернее, на то, что от меня осталось!.. Сломался некогда блестящий черный гриф, разбился изящный корпус красного дерева: до этого их не то что уронить или испачкать, в грязные и жирные руки взять категорически не допускалось. С изломанного тела, - будто его грубо переломали через коленку, - была сбита мензура; а с нее полопались с мучительным звуком те самые тонкие, вышколенные и наученные, отдававшие на особом свету серебром струны...

Очень долго после такого больного падения со мной творилось черт те что. Шли долгие, мучительные, темные месяцы; света я не видел и не ориентировался во времени, все казалось очень долгим. Находился где-то в мелком и сыром помещении, похожем на берлогу; лежал на голом полу, и сверху, откуда-то с потолка, то и дело сыпалась штукатурка. Был избитый, искалеченный; но восстанавливаться было необходимо; и в этом приходилось руководствоваться исключительно собственными силами.

На что смотреть? Этот вопрос мне было необходимо решить. С одной стороны, не знал, что может быть еще: на другие консерваторские инструменты обращал внимания мало и совсем не смотрел на их жизнь и то, как они устроены, так что не рационально было бы перестраиваться в нечто похожее на них, становиться непонятной пародией. С другой стороны, не отпускало "скрипичное" прошлое; а воспоминания о нем во время этого мучительного заточения совсем, почти до абсурда идеализировал.

Поэтому выбор для меня был, скорее, очевиден; и за изменением дело не стало. Как конструировать себя, не знал - не располагал ничем, кроме идеи; материалом мог послужить разве что хлам, лежащий под ногами. Дорогу осилит идущий - такой был мой единственный принцип; и потому оставил все сомнения и приступил к работе.

Я изменился до неузнаваемости, горячо принялся за работу. Так и движила мной идея: не умел конструировать совершенно, но помнил принципы, по которым был создан - в глухих задворках постоянно мерцали эти мастера, чертежи и инструменты, ещё из Мастерских Консерватории. Работал медленно и планомерно, заново сотворяя себя: на идее, а не на расчетах и чертежах, из ДСП и валявшихся под ногами досок, в не из красного лакового дерева.

Идеал мой был прост: такой, какой я был прежде. Так и пытался восстановить себя, сделать таким, какой был, но, даже если прикинуть чисто теоретически, как это было бы возможно?

Получилось что получилось; к слову, доволен был и таким превращением. Приобрел тонкий фанерный корпус - гораздо больше, чем был у меня, - и его по центру "украшала" грубовато, будто от руки ножиком вырезанная дека, которую обрамлял орнаментальный клишированный ряд. Корпус, на первый взгляд, показался топорным, несуразно большим и чуть ли не бестолковым; относительно прежнего маленького скрипичного, это было совершенно уродливое туловище, к которому самому было противно прикасаться.

Но жаловаться был некому, да и незачем. Сделал себя как смог, и в итоге сошёлся на в какой-то мере стоической мысли: "Что имеем, то имеем"; хотя от меня, оглядевшего свою работу, утверждавшего так внутренним голосом, это звучало как "Все пройдет, пройдет и это".

А что же осталось от моего прежнего тела? Оно, конечно, было серьезно попорчено Ветром, погрубело, но не погибло. Из замученной, замызганной дорогой и некогда до жирного блеска отполированной деревяшки оно стало остовом. Ему не суждено было стать прежним, но свойств своих он не потерял; и я приноровился и, сделав несколько аккуратных надпилов, сделал из него гриф. Эту часть, которой очень возгордился, закрепил самодовольно на корпус; а по разным сторонам ее приладил выпиленные также из старого острова мензуру и колки.

Сохранились от прошлой версии и струны: они чудом не испортились, и появилась возможность как-то приладить их в новый корпус. Так их и расставил на новом грифе; а заместо двух, которых недоставало, с правого края примотал толстые и прочные нейлоновые лески. Как такие шестиструнные создания звучали в консерватории, я помнил; и потому у этих двух крайних решил смягчить звук.

Под конец опробовал звук: как же гулко, громко, многозвучно звучала эта шестерка! Магический эффект вызывался, когда двигал шестью струнами подрад, от самой высокой к самой низкой. Очень многообещающим выглядело новое звучание; играть следовало не смычком, а пальцами; также предчувствовал, что теперь для исполнения на мне был доступен более широкий круг мелодий.

Выбираясь из своего темного смурного убежища, куда загнал меня Ветер, много обдумывал поначалу произошедшее, и все так же предугадывал то, что может произойти. Суть в новых изменениях, - как сам понял, - была не в том же изяществе формы, не в той же изысканности, - чувствую, тогда, в начале нового этапа, когда только принял этот облик создания наподобие гитары, это и не требовалось. Говоря по поводу изысканности звучания, сложно понять, сохранилась, приумножилась или же вовсе испарилась она, не могу ничего объективно отметить. До этого я звучал хорошо, на мне играли очень опытные музыканты; теперь же на мне мог сыграть дилетант с минимальными навыками и слухом, вложи он достаточно сил в обучение. Однако же я был горд своим новым, - пусть и разительно отличающимся от старого, - звучанием.

Часть 2

Стал я вовсе не таким, каким был, - и, вероятно, это и не было надо.

И вроде бы все наладилось! Появились снова в моей жизни, - хоть и не чопорно-помпезные, как в Консерватории, а очень простые, домашние, - свет и тепло. Стоял в квартире; слушателей собиралось немного, но больше и не было надо: привык за время изгнания довольствоваться малым и быть радостным от всего, и этому малому кругу был счастлив. Большей славы мне и не требовалось, - главное, что был нужен и важен, хоть и для этих малых собраний.

Как играл!.. Разумеется, с перерывами; но этот творческий полет был очень долгий. Я принадлежал не кому-то конкретному, не был закреплен за ним, не было у меня твердого и жесткого наставника; я принадлежал квартире, самой атмосфере, тому нескончаемому и стабильному потоку, в который попал. Это была простая игра, в домашнем кругу; но в какой-то мере и она была лучше игры Консерваторской, которую явственно запомнил, хоть и был задействован всего в паре-тройки концертов.

Эти выступления были теплее, уютнее, как-то гораздо более естественные. Это было настоящее счастье: пение всех собиравшихся под мой нехитрый бой и аккорды, которых парень - видимо, Внук - знал десять, а Дед - двадцать, а не чопорные и как будто типовые, гостовские аплодисменты после яркой и сложной классической музыки симфонических концертов со сцены Консерватории. Счастье понимается на аналогии; так счел эти нехитрые сборища и я.

В определеный момент - с одинаковой периодичностью, через неделю или две, - квартира оживала; в ней, пропахшей старостью, многими циклами прожитой жизни, многими ее этапами, раздавались звонки. Собирались эти люди: они были просто одеты, а не в вечерные платья и костюмы с пиджаками, как в Консерватории; кажется, это были семья или друзья эти двух игравших. Пацан здоровался со всеми, - он на правах Внучка был отдан на попечение своему старикану и скучал по знакомым; в это же время тот самый Дед залихватски хватал меня, снимал, повешенного на ремень на стенку, и настраивал. Дед готовить не умел: все гости приходили со своей едой и, скорее, угощали его; но отличался хорошим настроением и находчивостью и юмором, а не только музыкальным талантом.

После недолгих церемоний, - а старик категорически отвергал пьянство и даже не прикасался к спиртному, даже выпить за встречу, - начиналась музыка.

Играли разное. Дед играл старые песни, с примерно одинаковым мотивом, но разными и сложными словами: "Если вдруг оказался вдруг..." - про проверку на вшивость, "Милая моя, солнышко лесное..." - своеобразный романс; Дед, видимо, овдовел, а эта песня напоминала ему о его старухе: часто невольно он пускал слезы, когда исполнял эту песню. Девушка, уже гораздо старше парня, - видимо, его сестра, внучка этого старикана, бывало, просила: "Давай нашу..." - и тот хриплым от количества песен голосом затягивал: "Ты да я, да мы с тобой..."; и внучка, не умевшая играть, затягивала наперебой, перебивая его, очень красивым голосом.

И под конец домашнего концерта пел уже Внук. Также незатейливые были у него песни, только с очень странным словами: "Белый снег, серый лёд...", похожую на выкрики "Перемен! Требуют наши сердца!..", и какую-то нарочито бахвальсткую, видимо, полюбившуюся ему: "Попробуй спеть вместе со мной, вставай рядом со мной..." А под самый под конец внезапно менял репертуар и переходил к лирике: заводил невесть откуда выученную " Под небом голубым есть город золотой...", и ещё позже - очень мелодичную, в темпе вальса, которую удлинил, выучив стихотворный оригинал: "Уронит ли ветев ладони серёжку гороховую, начнет ли кукушка сквозь крик поездов куковать..." От такой баллады, - которую он сам дописал, - никто равнодушным не оставался: все сидели молча, потупив взгляд, задумавшись; он пел очень средне в сравнении со своим стариком, и часто переходил на речитатив, но все равно затрагивал всех своим даже не окрепшим, не сформировавшимся до конца, ломающиеся голосом; сестра слушалась, буквально погружаясь в себя; Дед то и дело пускал скупую слезу.

Как много, долго, мощно я играл в то время! Разумеется, этот бурный период проходил с перерывами, с разными этапами; тем не менее, он был очень долгим. Это была простая игра, исключительно в домашнем кругу, но с такой мощной - а главное, честной, неподкупной, за которую нельзя выдать ничего, - энергетикой, которая едва ли возможна в Консерватории. Там, на старом месте, было очень много тех, кто формально, а то и спустя рукава относился к своей профессии; тех, кто учился ради "корочки", а не ради развития, большего соприкосновения с музыкой; а то и тех, кто называл себя, - скажу терминами, которыми при любом философском разговоре любил сыпать Лучший Музыкант, - не "творцами", "художниками", "адептами профессии и искусства", а откровенными "ремесленниками, теми, кто только и хотел прославиться или заработать, и не более того.

Здесь же, не в нарочито удаленных от этого мира, не сепарированных от простого мира стенах, где из-за этих же качеств развелись откровенные пройдохи, а в месте, где соприкоснулись музыка и эта жизнь, искренности и естественности было гораздо больше. В этой квартире, на высоком этаже, - откуда, к слову, была заметна Консерватория, - жили, конечно, далеко не такие как все люди, не по простым принципам, но гораздо более честные и неподкупные в своем творчестве.

Это была не филигранная симфоническая музыка, - где, кажется, лишь бы в ноты и темп попасть, а не отстроить собственный стиль исполнения, - а авторская песня, и нечто, охарактеризованное как "русский рок"; это была не та сложность, можнт даже, не та возвышенность; но это была настоящая принципиальность, едва ли возможная где-либо еще, железная честность, искренность, поставленная высшим принципом.

В этом месте наглядно показывалось, как работает искусство: как оно будто "спускается с небес на землю" и обращается к людям, на понятном им языке, на методах, которые им доступны.

Я висел на стене напротив окна, и часто, помимо того, как слушал разговоры об искусстве Дедушки и Внучка, смотрел в окно. Часто это была та же серая, пасмурная улица, и за окном то и дело вился холодный Ветер; на противоположной стороне стояло много домов с ажурными фасадами, брандмауэрами отделенных друг от друга, на фоне которых наш казался чем-то вроде донжона крепости, с которого все окрестности видно. С одного из краев была видна Консерватория.

Видел в окно, как идет с работы, - вернее, со службы - работал он, вероятно, не ради денег, - Лучший Музыкант. Стараясь, различал его на темной улице, погружающейся в закат; он был все тот же: в черном закрытом пальто, в шляпе и с очень строгим взглядом. С восхищением смотрел я на старого учителя, - с тем же, с каким и тогда, когда он работал со мной; но меня он, разумеется, видеть не мог, - даже если бы всмотрелся в светящееся окно на высоком этаже.

И, каждый раз, как видел его, думал: "Что бы он сказал про меня? Что подумал бы обо мне?" И узнал бы ли он меня вообще, - я же так сильно изменился, как внутренне, так и внешне, по-другому звучал, играл совсем другую роль, работал с совершенно другим репертуаром, хоть продолжал жить по заложенным им принципам и свято верить в них...

У меня была эта простая, но счастливая игра; не высокий полет, но и отнюдь не игра в музыку. В музыке, как у него, не было изыска: это были современные, или относительно современные песни, написанные не более чем шестьдесят лет назад, все - на примерно одних и тех же аккордах; но эти незатейливые, на первый взгляд, сочинения были всегда в цене, всегда на них был высокий спрос.

Все они, по своему существу, произведения камерные; но не те, которые способны только замкнуться в себе и непредсказуемо мутировать в своем коконе, а те, которые можно исполнить в одинаковой манере, одним и тем же исполнителем везде: хоть на кухне под гитару, хоть на огромной площади; и все то, что было бы в них заложено, весь тот груз непрогибаемых ценностей, было бы принято и в той, и в той ситуациях.

У него - симфония, стальная классика; высокий, понятный досконально далеко не всем, а каким-то исключительным людям. У него - сложная музыка; и хоть она сколь сложна, многоголосна, а подчас и витиевата, столь же и духовна и наполненна, она не могла бы донестись до всех, затронуть очень широкую массу...

У меня - максимум двадцать аккордов и исполнитель, максимум, на первый взгляд, отличающий темп два к четырем от темпа вальса.

У него - вся та же сложность и нетривиальность, как и та, которую я запомнил от него; мои старые соседи, как будто тяготеющие к снобизму к инструментам попроще, уже с собственными постоянными именами, которым я так и не обзаведусь: альты, скрипики, виолончели, даже грозные и кажущиеся одутловатыми и в целом малость туповатыми контрабасы, хоть они и делают в оркестре половину работы... У него - самые разные тональности и темпы, которые мне были недоступны во время бытия гитарой...

Я думал: "Встреться мы, поймем ли мы точно также друг друга?" Интересно мне было, о чем бы мы разговаривали тогда, да и нашли бы в принципе те же или аналогичные методы или общий язык? О чем бы разговаривали?

Да и вообще, завелся бы у меня еще один такой учитель, или же предстоит быть самому себе светильником?

Дед был какой-то интеллигент, связанный с музыкой; с его слов к разным людям, знал, что он несколькими инструментами владеет: и фортепиано, и какими-то духовыми, и струнными типа меня, и даже на барабанах чуть-чуть играет. Слышал, что он и повыступать успел, и в консерватории попреподавать, и даже писал что-то свое, сугубо академическое, но отошел, - то ли разочаровался, то ли от времени отстал, то ли в ересь впал, - от этого жанра, и втихаря работает над опусами в авторской песне.

В последнее верится: на мне он играл что-то свое на стихи поэтов-классиков, и даже внуку это показывал.

Рассказывал Дед и про Лучшего Музыканта: про то, что "никакие разговоры с ним невозможно доподлинно передать"; про то, что "есть он, а есть все остальные"; что был с ним на короткой ноге, несмотря на его отстраненность; что "жалко, что теперь видится с ним так редко", и даже клялся и божился Внуку, - от чего трепетали и он, и я, - в один прекрасный день привести его в гости.

Для Внука это была бы, по его словам, "дидактически ценная" встреча.

А для меня, - с каким же волнением слушал его многочисленные обещания! - это было бы тоже такое значимое событие... Так и предвкушал его тогда! Думал, о чем бы мы говорили, что бы рассказали друг другу... Но прежние вопросы никуда не подевались: поняли бы мы друг друга вообще?.. И все в таком роде...

Снова напал Ветер.

Этот титан набросился на меня, и я с грохотом и свистом полетел вниз, на холодную землю. Он безжалостно хлестал меня по бокам; казалось, можно и концы отдать, пока он пытает - или от холода, или от страха.

Это была уже не аморфная, но мощная масса, которой я его запомнил до этого; это был гигантский синий великан, весь блестящий на свету и в промозглым воздухе. Он вился - и казалось, что он упивается своей огромной силищей, - и, куда бы не шел, не метался, цеплялся за все подряд, с ужасающим коем вился и выл в арках домов, лысых шапок деревьев и серых столбов на улицах. Дни уже стали преимущественно темные, Темнота съедала весь свет, так хорошо пробуждавшй весь город по утрам; и Ветер пришел вместе с ней.

Темнота?.. В сущности, что это? Это Свет, сменивший амплуа. Тот Свет, на который я, ещё будучи зелёным ребенком, смотрел из окна Консерватории; то пространство, которым я грезил, которым бредил про себя. После первого падения я знал, что бывает в этом пространстве тепло, а бывает холодно; что бывает светло, а бывает темно, хоть глаз выколи; это впоследствии подтвердилось. И думал, когда и в этот раз на меня варварски бросился Ветер: "Может, так будет и в этот раз?"

Ветер, жестокий и циничный хулиган, не терпел иносказаний и вариаций, которыми я, утешая себя, занимался, несмотря ни на что, - просто чтобы отвлечь себя насколько возможно от тревожных мыслей, чем-то занять головешку, чтобы она не разъезжала сама себя... Этот бугай был груб и прямолинеен. Он полетел; и сбросил меня; мой корпус ударился об асфальт и разбился вдребезги.

Не стало корпуса - он был замучен и зверски убит; разбился и разлетелся в шепки гриф - та, пожалуй, единственная деталь, которая во всех превращениях была со мной, что сделала особенно больным его уничтожение... Слетели и укатились, унеслись в потоке Ветра мензура и колки.

Ветер бросился ранее всего на струны. Они с ужасающим лязгом, с мясом, рвались по живому; отлетали из мензуры одна за одной; лопаясь, визжали и пели свою последнюю, грубую, томную заупокойную песню; проститься с ними было особенно трудно - ведь отчасти они сохранились со скрипичной реинкарнации...Некогда серебрившиеся струны разлетались кто куда: больно отрывались в морозном воздухе и, будто извиваясь в конвульсиях и воя от боли, улетали кто вверх, куда-то к серому небу, кто вниз, превращаясь в простой мусор на улице.

Разлетелся корпус, остались только щепки от того, что когда-то называлось грифом; на нем замоталась пара выживших, что есть мощи, будто до кровищи вцепившихся струн. Я стал аморфной, жалкой деревяшкой, на которой болталось пара лесок; и тот огрызок, который от меня остался, уж никак не способен был издавать никакие звуки.

В то время я потерял свое тело; и, что страшнее - свой звук, свою музыку.

Ветер повился надо мной и уполз; но для моих злоключений это было только начало. Последовало бесконечно долгое, медленное, изнурительное мучение; меня унесло в какую-то подворотню. Там было сыро, холодно и всегда темно; улица, вокруг которой я крутился практически всю свою жизнь, несмотря на разные воплощения, виделась только в маленькую щель, образуемую углами домов; и я смотрел с прискорбием, с огромной жалостью к себе на нее, - где так повлиявшие на меня, дорогие, которые невозможно забыть, - Консерватория, высокий дом, где жил дед...

Я лежал в том закоулке, на голой земле; часто мок в луже - гриф, - хоть и в виде опилка из красного дерева, - разъедала зловещая мутная влага. От улицы не был защищен, и не мог защитить себя; меня заносило ветром по разным углам, откалывало осколки, то крупные, то мелкие, гнил в грязи.

Безусловно, для тела это было мучительно; но эту боль я чувствовал даже далеко не всегда. Гораздо более гнетуще было то, что я не могу издавать никакие звуки, и тем более музыку.

Была ли прежняя жизнь или не была? Не придумал ли это всё я, в на самом деле был такой всегда, и никогда и не было никаких Консерватории, Деда и многих других, а был я ; деревяшка, которую под Ветром бредят лески, которые и были таковыми всегда, но никогда не струнами? Было у меня и то, что возникали вопросы наподобие этих.

Стоило бы помнить все что было, какое-то свое более прославленное прошлое - когда был гитарой, а когда-то, - что и есть настоящая фантастика, - и скрипкой? Безусловно, стоило; и я помнил, ведь, в каком бы не был облике, какую бы роль не играл, был на этом разномастном прошлом построен, и неразумно, - и даже нечестно и неблагодарно, - было бы его забывать?

Кто я без него? Всего-то деревяшка, без рода и племени, созданная ни для чего и существующая просто так, а не Инструмент никакой...

Но я ведь и стал деревяшкой, по сути, щепкой, ни единого звука издать не способной; аморфным, амебным созданием, так и бесплодно бродящим по миру и самому себе.

И здесь, безусловно, возникали мысли, основанные на жалости к самому себе. Периодически мозги, точно заезженную пластинку, прокручивали основанное на обиде то ли на судьбу, то ли на ещё кого: "Как же так, как такое возможно! Вроде только зажил нормально - и вот опять..." - и все в этом духе. Говорят, что себя жалеть нельзя; но, с другой стороны, кто тебя, кроме самого тебя, пожалеет? Может, если мир вокруг так сер и холоден, если в нем Свет переформировался в Темноту, если в нем только одно постоянное - это гнусный, подлый, беспардонный Ветер?..

Естественно, я пожалел себя; и что? Помогло это делу, не помогло - кому знать... Только больше раскопал себя, будто разодрал только что затянувшуюся рану; а мир, сколько слез над ним не паролей, ни за что прежним бы не стал.

И что бы осталось единственным неизменным, незаменимым, кроме ветра? Музыка! Звучание торт дело приходило ко мне, нищенствующему, лишившемуся всего. То ; дело доносился, - то ли утром и днём из Консерватории, то ли из моей распотрошенной утробы, - Звук. Живительный Звук - как долго же не было его! Всегда знал, что он есть, даже когда не верил, что он вообще вернется.

И в один день принял все как есть, и обратился к тому, к чему всегда был склонен, к чему меня несло, даже если я и не шел сам, даже если и отрицал то, что это существует и имеет место, - к Музыке...

Часть 3

Что бы ни было, к Музыке, к этому единственному естественному, разумному источнику жизни для меня необходимо было вернуться. В один день, в один миг это выяснилось для меня твердо и четко; эту дорогу больше не было возможно изменить или оспорить.

Трезво оценил ситуацию и решил - уже ничего не вернёшь; нет никакого смысла подстраивать себя под себя прежнего, безуспешно пытаясь делать копию и как-то, очень сумбурно, даже комично, и тем более непредсказуемо, улучшать ее; чем и занимался во время прошлого перевоплощения. Передо мной стояли совсем другие условия и цели; и требовалось совсем по-другому жить

К прошлому, в том числе прежнему облику, вернуться было бы нельзя - даже глупо.

И решил, почему бы не поэкспериментировать? Если брать этот мир как задачу, требующую для решения некоего исследования, подумал - почему бы не поэкспериментировать, раз того требует методика нахождения ответа, тем более, что в этой жизни однозначный ответ, в тем более однозначное его нахождения, прописанное в решебнике, никак невозможно?

Вновь, с небывалым усердием, я начал работать - стал перестраивать себя. Раз уж решил стать совсем другим, то счёл нужным подойти к вопросу радикально, и не терпеть градаций серого и разменов по мелочам.

Сбросил с себя осколки разбившегося вдребезги корпуса; они давно ужасно кололи остаток грифа, и все время только и хотелось что их бросить - только старые лживые воспоминания не позволяли. Необходимо было какое-то, - без разницы какое, - новое тело; главное, чтобы обустроиться заново там. Такой новый остров нашелся достаточно быстро: им стала витиеватая латунная труба.

Вселившись в эту трубу, понял, что старый звук, издаваемый за счёт струн, отнюдь не возможен в таком обличии, и что даже пытаться переформатироваться в другой струнный инструмент смысла нет. Поэтому мне ничего не оставалось кроме того, чтобы избавиться от струн; да, избавиться - несмотря даже на то, что ещё были те, которые были всегда со мной.

Это было больно, но необходимо.

Без болтореза, с мясом я выдирал из чего-то, что раньше было головкой грифа, струны; больно они рвались и жёстко и страшно звенели, улетая с тела. Подумать только: я раньше был и основан на них, без них не было бы никакого звучания, да и самой музыки, и тут сам же вырываю их без единой капли жалости!.. Так бы сказал я прежний, видя жестокий и холодный процесс со стороны. Я обрывал свои некогда серебрившиеся, переливавшиеся на теплом электрическом свету струны - ради них, во имя все того же Звучания, пришлось отказаться.

Естественно, они просто так отходить от меня не хотели; ясное дело - ведь что они без меня?.. Некоторые не отлетали с отчаянным, будто проклинающих меня визгом, к наоборот: как только отдергивал их от Головкин закручивались вокруг грифа, обвивали его, будто истошно призывали: "Что ты делаешь, идиот?! Одумайся!"

Я не слышал, и продолжал их - пусть и больно, - но жёстко и планомерно сдирать с себя.

Все - во имя Звучания, без которого о Музыке и говорить не придется; хоть, где-то в глубине души, было безнадежно жалко эти несчастные лески, которые так долго служили мне, и только недавно, по несчастливой случайности, изжили себя...

Во имя этих изменений ненадолго пришлось вообще стать аморфным. Все также, - как сейчас понял, с напускным цинизмом, - я бросил гриф, оставшийся полугнилой деревяшкой, некогда прекрасного красного дерева...

Аморфный, - как улитка без раковины, - я влез в эту трубу. Она была жёсткая и просторная, к моему приятному удивлению, столь же непрогибаемая, как и прежний корпус, - и, быть может, почувствовав себя в безопасности, даже в какой-то мере уверенно, я хорошо учился в ней.

Но для получения хорошего звука такого тела было очень мало, - разве что можно было бить по ней кирпичом чтобы доставать злых соседей.

Прилагая огромнейшую силу, я стал изгибать мою трубу, мучить ее и себя, также не жалея ничего, - и тут по миллиметру, еле-еле, но ощутимо, стал формироваться изгиб. Простая латунная болванка стала сгибаться в полноценный корпус, со своей геометрией, необходимой для звука. Я трудился, гнулся; а в это время новые изгибы блестели на свету; образовалась кажущаяся литой дуга тела, разверзся после того места, где я натужно выгнулся в резкий прогиб, раструб - темная гнутая дыра, похожая на пещеру, куда заползла тень, и которая, - зачем ее и выдумал, - должна была формировать новый громогласный, зычный звук, который ничем нельзя было бы перебить.

Звучание у меня должно было быть не как у грубой деревянной дудки. Не было струн и щеки - я же перестраивался в духовой инструмент, который совсем другого плана; потому тело обсыпал множеством клапанов, множеством мельчайших пазов и шпонок, на которые крепилась вся эта замысловатая инженерная система; а управление вывел в аккуратные клавиши внизу корпуса, закреплённые на рычажки. Такая система, несмотря на нетривиальность, казалась мне более устойчивой, более способной для жизни в полевых условиях, которые постоянно меняются; а этого и требовал я от своей конструкции.

Гриф, разумеется, в новом обличии был вовсе ни к чему; я его безжалостно сбросил. Что мне, в новом, по идее, неубиваемом корпусе, давала бы эта деревяшка? Во мне уже были никакие не струны и колки, а клапаны - которые постарался отрегулировать раз и навсегда.

Да, в таком теле я действительно выглядел мощно и, может, даже устрашающе. На искусно, - хотя бы из-за усилий, затраченных в планомерном, дисциплинированном, долго длившемся усердии, - выгнутое корпусе блистали эти многочисленные и заковыристые клавиши и клапаны. Однако же, на эску - укороченную часть сверху, в которую дудят, - была необходима какая-то вещь, через которую снимается звук, в идеале - пористая и получше пропускающая воздух. Хорошо бы было сделать её из пробки; но пришлось довольствоваться только подручными материалами: помочь мне вставить какой бы то ни было звукосниматель было некому. Кроме того, понимал, что настраиваться придется самому - на свой слух и чутье.

Я отколол небольшой осколок от грифа и измельчил его в некую субстанцию, напоминающую пробку. Не знал, во что это выйдет; но ведь саксофон - это духовой деревянный инструмент? Потому, технически, деревяшка, некогда бывшая грифом, вполне подошла.

Пробкового наконечника на эске было однозначно мало - не в него же дудеть? Необходим был некий мундштук - хотя бы вроде того, что ставится на детскую блокфлейту - на которой и играют начинающие духовки перед тем, как перейти на "взрослый" инструмент. И, в целом, я, превращающийся в очередной раз, был чем-то похож на блокфлейту, - хотя бы по аналогичной аппликатура и способу звукоизвлечения, который планировал.

По поводу самого мундштука мучиться долго не пришлось: сделал себе резиновый, хоть сколько-то похожий на положенный, - из которого должен был выходить мощный, зычный, пробивной звук, - но относительно небольшого раскрытия, - ведь я хотел, как и всю свою жизнь, играть симфоническую музыку и не особенно экспериментировать с жанрами.

На мундштук требовалось закрепить небольшую деревянную пластинку, в идеале - также тонкую и пористую для лучшего проведения воздуха. Вспомнил из детства, что эту столь необходимую и хрупкую мелочь духовки в Консерватории называли Тростью.

Трость... Это в какой-то мере противоречило моей концепции. Я же должен был стать как можно более устойчивый, неубиваемый, несгибаемый; а тут вдруг стала необходима эта слабая пластинка, которую при малейшем визите Ветра разнесет, эта ахиллесова пята! Что, если будешь не обороняться в своем металлическом корпусе, держущимся против всего точно крепость, не пускающих внутрь, а переживать, что эта несчастная мелочь вылетит, подведёт тебя, и ты из-за нее точно станешь недееспособным?

По себе знаю: часто сама тревога губит больше, чем угрожающее событие, вызвавшее ее; поэтому необходимо часто не думать, не копаться в себе, а идти напролом: делать что должно, а в остальном надеяться на судьбу.

Я же был отнюдь не фаталист, и не в коем случае не хотел им становиться; потому, чтобы не поддаться этому суеверию, и решил, может, стать именно этим "Железным Феликсом", который не нагнет ни холод, ни сырость.

Однако признаемся честно: нечто наподобие этой трости, которую мне было необходимо, смирившись с возможной уязвимостью, вживить в себя, есть у любого инструмента или человека.

Окружавшие меня люди, - может, только потому, что творческие, и очень фокусировались из-за этого на своих убеждениях, превращая их в непреложные принципы, - очень любили говорить о таких вещях; то и дело казалось, что они о своих установках не просто говорят или спорят, а один другого громче доказывают свою правоту в них. Основная идея, на фоне которой все остальные, ими высказываемые, меркли, заключалась в том, что человеком руководит некий внутренний стержень.

Очень любил порассуждать на эту тему, как ни странно, Лучший Музыкант. Он хоть часто и был очень строг, всегда утверждал, - и переспорить его было невозможно, - что человек должен быть принципиален. Доказывал это самыми разными примерами; но упрекнут его в лукавстве было невозможно: он и сам всегда был порядочен, хоть и явно жил в своем мирке. Также он был всегда точен и честен, - эти качества ему удалось привить мне, да так, чтобы я их через всю жизнь пронес.

Дед, - который на мне играл, когда я еще гитарой был, - также говорил нечто аналогичное. Своему внучку или каким другим знакомым он, помимо чего-то наподобие того, что говорил Лучший Музыкант, говорил, может, пытаясь по-своему развить свою мысль: "Уверен, в каждом человеке есть талант - просто не каждый об этом знает. Кто-то музыку замечательную пишет, а кто-то пирожки виртуозно лепит".

Я постоянно думал - в чем же суть творческих людей? Ясное дело, не в одних только порядочности и таланте.

Тогда и понял, что у людей такого типа есть какая-то подковырка, какая-то особая деталь в голове, некогда вшитая и всю жизнь на их жизнь и поведение влияющая. Кто-то, объясняя нечто наподобие этого обнаруженного мной феномена, говорит: "Да отбитые они все просто, только и всего"; другие же употребляют в этом отношении, - говоря про эту особую "деталь", которую я подметил, приспосабливают фразеологизм "тараканы в голове".

Впрочем, это было бы бесспорно правильно; только никак не верится, что это тараканы. Абсолютно уверен: это какая-то особая деталь, типа той самой трости у саксофона.

Без Трости саксофон, как в него ни дуди, ни единого звука не издаст. Буквально, она в каком-то смысле - деталь, через которую обрабатываются все входящие в него потоки воздуха, и притом та, с которой и начинается обработка воздуха в звук.

То же самое и у творческого человека, - или, может, даже у обычного, просто эта "деталь" - не Трость, а что попроще: через нее, - конкретно не скажу, как она называется, поскольку боюсь соврать, - обрабатываются мысли и установки человека. Эта "Трость" - в каком-то смысле движущая сила: она собирает идеи и импульсы для действий и заставляет идти их воплощать; и человек, - если он порядочный творческий человек, - их не игнорирует; а если надо, то не будет ни пить, ни есть, и спать не ляжет, пока эту идею не воплотит и не успокоится.

Но в то же время этот движущий центр - очень уязвимое место. Подчас он может толкнуть человека на опасность, а иногда и поставить на край гибели, делая притом своего хозяина безумным. Этот центр - деталь очень маленькая и слабая; и, хоть она ломается очень легко, глубоко прорастает в хозяина. Ее безусловно можно сломать; но споры, которые она внутрь человека или инструмента пустила, как ни бейся, не выбьешь.

Язычок - сужение на краю этой Трости - можно надломить; возможно, будет даже незаметно то, как наносится на него какая-то мелкая царапина или скол. В теории, инструмент и с такой травмой будет играть, поскольку центр сохранится; но совсем другим, - и грубым, злым, в котором еле заметен прежний мелодизм, - станет его звук.

Для описания этого явления не вполне подошло бы определение "принципы". И про внутренний стержень можно сказать с натяжкой.

Но существует одно меткое определение, связанное с "деталью" - "моральный урод". Таким заумные словом также любили сыпать в Консерватории ее обитатели не от мира сего. Так, моральным уродом назвали бы человека, у которого какие-то ущербные, - в глазах других, разумеется, - принципы; или же того, у кого их вообще нет или того, кто ими поступился. Лучший Музыкант сам считал и не стеснялся многих поучать тому, что "каждый человек обязан постоянно думать о том, порядочный ли он," - имеется ввиду, не моральный ли он урод.

Хотя этим эпитетом сейчас сыплют все по поводу и без, он хорошо подошёл бы для обозначения человека, в котором нет "детали", в которого не вживлена эта "Трость".

Я же - не тот самый "моральный урод", во мне же есть этот движущий центр, который мне вживили, которым я поступиться просто не имею права? Я же всегда с ним жил и, чего бы то ни стоило, им руководствовался? Так подумал тогда; и решил поэтому вставить в себя эту трость; хоть и понимал, что во всей моей монолитной конструкции она может быть слабым местом, на которое надавить и сломать меня ничего не стоит. Да и мне казалось, - и сейчас кажется, - что от этой трости больше пользы чем вреда.

Ее предстояло выстругать; из чего стругать - вопрос также не стоял: истолькозвал все тот же гриф. Эту пластинку вырезал из самой сухой и крепкой его части: для того, чтобы сделать трость, забрать из старого тела эту капсулу, пришлось разломить его остаток в поисках сухого и не начавшего гнить места. Далее высек маленькую пластинку и с одной из ее сторон сделал сужение - чтобы она изгибалась там в наиболее тонкй язычок, который и берут в рот, когда играют.

В кои-то веки я получил осязаемый плод своих трудов. Это было мое тело: мощное, новое, которое ни огонь, ни вода не возьмут. Как этот корпус здорово периливался на холодном свету, едва пробиравшимся, точно вода через дамбу, в двор-колодец! Как блестела искусно выгнутая дуга тела и раструба, некогда бывшая латунной трубой, перспективной вещью, но в том состоянии годной только на лом!

А если приглядеться, можно было заметить брутальную, которая, может, каалась вычерченной, громаду клавиш и клапанов на теле. Эта же система, над которой бился так долго и кропотливо, как часовщик, различая доли миллиметра, понравилась мне больше всего.

Почему же она? Вероятнее всего, очень просто. Я же - Инструмент, то есть очень тонкое, очень сложное существо, через меня проходит самая сложная и выразительная наука - Музыка, и я издаю Звук - может, величайшее из существ, стоящее выше даже той же Музыке, поскольку первичнее нее.

Новый свой Звук я пока не слышал. В то же время, мне казалось, что он должен быть величественнее всех, какие-либо шли ранее через меня. С одной стороны, он должен был, по идее, быть как труба - как тот инструмент, постоянно призывающий действию, чье малейшее завывание, пусть по самому ничтожному поводу, звучит как команда "Шагом марш!"; в этих трубах, когда видел и слышал их в Консерватории, меня и привлекал этот оттенок, эта характеристика их Звука, который они, как один Инструмент, издавали зычным хором, в котором было все многообразие их пород.

С другой стороны, трубный Звук мне казался слишком простым, может даже солдафонским - таким, будто он мало годился для симфонической музыки, и был больше пригож для патетических, - где еще барабан чеканит шаг, - и по-своему помпезных маршей и кантат.

Потому хотелось добавить в свое новое Звучание больше лиричности, больше аккуратности и вдумчивости. У саксофонов, которых было также много в Консерватории и на которых так часто за окном квартиры Деда играли, - топорно, как на балалайках, казалось, едва только ноты выучив и привыкнув к аппарату, - уличные музыканты, было все же заметно, несмотря на недостаточную выучку, более плавное легато, больший потенциал и диапазон в плане Звучания; и оттого даже звук их мне маленькому чем-то напоминал царя всех инструментов, монолитно и грозно стоявшего посреди сцены - орган; хотя, разумеется, как орган - пусть даже он и царь - может играть посреди улицы?..

Потому и пришла мне идея в новом обличии соединить черты семейств труб и саксофонов; именно такую смесь я представлял как идеальный Звук.

Часть 4

Что же я хотел привнести в себя в новых изменениях? Что же ввел в них в качестве главной идеи, которой надо подчинитьвсе действия?

С одной стороны, - как и любое нормальное существо, - я хотел стабильности; она заключалась, по моему тогдашнему разумению, в том, чтобы стать более защищенным, не получать больше мордой об асфальт от порывов Ветра. Для этого мне необходимо было стать грубее, проще, быть неприступной крепостью внешне, куда можно спрятать самую хрупкую часть себя, вроде Трости.

Ведь как я устал, когда вокруг такая безнадежность, в которой я - такой маленький и хрупкий, что-либо значащий только для самого себя! Как устал, когда бьют и шпыняют, - а особенно когда это вероломно, в момент, когда вроде бы и жизнь наладилась, делает Ветер! Особенно это больно, когда происходит неравномерно: если не знаешь, когда эта напасть предстоит, какова и насколько больна она будет; и вроде живешь тихо, спокойно, страх и боль от прошлых истязаний затухают; и тут вдруг беда, - или гадюка Ветер, - возращается, но еще больнее и сильнее!

А мне по жизни нужны стабильность и защищенность; тем более что Инструмент я не какой-нибудь строительный, который в Шуме, сопутствующем Ветру, возится, не чертежный, который вроде с такими как я за одно, за что-то высшее постоянного неспокойствия в Свете, а по факту, точно штрейкбрехер, Ветру нет-нет да содействует. Я - Инструмент музыкальный: существо, нацеленное на Музыку и Звучание, а не на Ветер и Шум.

Но в то же время, из-за "детали", которую в моей тогдашней реинкарнации воплотила Трость, совсем грубым, циничным, окуклившимся я стать не мог; был достаточно умен и понимал, что если в своем коконе запрусь, не впуская и не выпуская никого и ничего, то неизбежно там деградирую.

Я же - для Музыки, Звука; кто я без них? Чего стоить буду, если от них откажусь? Да собственной занозы стоить не буду!

Я - принципиальный; быть принципиальным - мое главное правило по жизни. Я, - скорее, как сам понял, а не так, как то мне привили, - не приспособленец, не конформист. Даже до того периода прожил достаточно времени в атмосфере Музыки и творчества, которые верховодящие этим пространством ставили как высшую цель; став соучастником, в какой-то мере и соправителем этого процесса, понял, что лучшая жизненная задача для меня - это, в первую очередь, даже не верно работать на Музыку, а становиться все лучше, совершенствовать себя...

Совершенствоваться было необходимо - для Света это необходимая часть жизни.

Потому и не мог оставить прежние принципы, на которых отстроился - просто потому, что это был своеобразный "фундамент" для меня; и, опять же, кто я без него?..

Я совершенствовался; и после долгого и изнурительного труда, в котором у меня не было выбора, кроме как отдавать все ему, реинкарнировался; воплотился в тот духовой инструмент; вновь обрел самого себя.

Да и как я вообще мог бы тать другим? Я был во время этих изменений поставлен в конфликт, в котоором невольно оказался в самом центре. С одной стороны - этот Ветер и холодная, промозглая улица, на которую он меня неоднократно выгонял; в этой обстановке даже Шум - эрзац Звука - плохо приживается. С другой стороны - все, так или иначе связанное с Музыкой; ты работаешь над Звуком в это же время невероятно совершенствуешься сам.

Эти две стороны были несовместимы; я же был поставлен, по сути, в тиски между ними, и был вынужден искать себя где-то в этом конфликте; что более абсурдно - пытаться найти себе какую-то нишу - тихое место, где можно спрятаться от Ветра и потихоньку дудеть свою Музыку; и, чтобы не "окукливаться" и не деградировать - периодически выглядывать в щелочку и оттуда смотреть и слушать Ветер.

Возможно ли это впринципе? Интересный вопрос, который еще не решил до сих пор; признаться честно, до сих пор для меня эта концепция "наблюдателя из щелочки" звучит очень заманчиво и здорово.

Хотя, казалось, я пошел именно наперекор этой концепции, и тут вновь вдруг хочу к ней вернуться. Стать духовым, хотя не был изначально спроектирован как таковой, более того - очень поверхностно знал духовых, мало видел их даже в Консерватории.

Разумеется, участь свою выбирал не я сам: по сути, мне ее навязали. Во время всех превращений был вынужден жить и действовать в тех условиях, в которые поставлен; реальной власти влиять на свою судьбу и двигать какие-то действия, по существу, не имел, - да даже, говорят, царь Орган такой привелегии не имеет.

Со временем стал, что ли, смиряться со своей судьбой: понял и необходимость перемен, и насколько хороша и свежа идея стать железным, - как казалось, неубиваемым. Да, прежнюю оболочку было жалко; но нутро-то мое сохранилось; и потому почему-то легче становилось бросать старое тело, которое хоть и было насижено и дорого, но начинало гнить; потому, может, уговорив себя, с большим энтузиазмом работал над новым проектом; потому, вероятно, и не обращал внимания на тяжесть, хоть этот труд и был максимально кропотлив и изнурителен.

А в один момент ко мне пришла шальная мысль, которая, по мнению Консерваторских догматиков, была бы совершенно безумной, - не попробовать ли мне переиграть судьбу? Может, из-за нее и решил не ограничиться какими-то консервативными или даже паллиативными мерами, а пойти на такой авантюрный и отчаянный шаг, как превращение из духового в струнный инструмент.

Был вынужден действовать и жить в тех условиях, в которые был поставлен; пусть даже это и была холодная, сырая, равнодушная и чужая для меня улица. Но я был идеалистичен, может, хотел выбить, выкроить место для себя, а если его и не будет, то сделать его самому, - пусть даже это будет изощренно гнутая и инкрустированная труба, как впоследствии оказалось; и потому планомерно, медленно, поэтапно, - а подчас даже и через боль, которую глушил энтузиазм, - переделывал себя.

Собрать-то себя я собрал, а совсем другой историей было настроиться, - то есть как-то по-настоящему вжиться в новое тело. Изначально казалось, что это дело нехитрое - сидишь себе где-нибудь на водостоке и дудишь: сначала потихоньку, а потом - что есть мощи, как и планировал когда-то.

Приступил к этому процессу. Естественно, пытался вдыхать воздух сильно, но из этого ничего толком не получалось; требовалось лишь очень малое воздействие на Трость. Стал дуть меньше, но чаще, и начались кое-какие продвижки: на первых порах Звук на ней неразыгранной получался вымученным: это были стоны и хрипы, на Звучание мало похожие; были невнятные свисты и хрипы. Какое же было счастье, когда вырвались первые относительно мелодичные звуки! Они были далеко от совершенства, но безмерно обрадовали меня.

Я стоял в своем углу, у выхода из подворотни, в которой жил во время превращения, и дудел "ду-ду, ду-ду", перебирая клавиши на "си" и "ля". Именно из этой первой мелодии вышли первые звуки; первые две ноты вышли прерывисто, со свистящим хрипом, будто их пропели застуженным голосом; но в них уже читался зачаток Звука. После провео еще некоторое время в тренировках и довел до автоматизма эту песенку.

После этого перешел на комбинацию "со-ля-си-ля-соль" - и, хоть дело стало получаться поначалу также туго и натужно, очень быстро я вышел на ладный приятный звук; а еще спустя время он соединился в легато. Так я сидел, - и в сырую, и в теплую погоду, - в этом захудалом серо-кирпичном дворе, и дудел: то одну мелодию, то другую.

Через умело приложенные, подкрепленные энтузиазмом усилия, начались вполне осязаемые подвижки.

Мне очень понравилось это дело; а со временем стало даже очень ловко получаться. Я учился быстро, и на лету придумывал и выдавал самые разные мелодии: одна ладнее и звучнее другой. Постепенно, чему был очень рад, вышел на новый Звук и стал не тыкаться в нем как болванчик, а умело и выразительно им пользоватся; оттого мне было светло и ни на что, кроме тренировок, не обращал внимания. А там, - что сводилось к вопросу лишь времени, - на горизонте маячила Музыка...

Я был полностью вовлечен в работу. Денно и нощно дудел в своем пятачке на разные голоса; играл то одну, то другую мелодию; и в таком потоке, поглощенный интересом и трудолюбием, ни на что более не смотрел. Одна мелодия, которую я талдычил в своем углу по нескольку часов, сменяла другую; а усталости я вовсе не чувствовал.

Однажды нечаянно, - так, между делом, переводя дух, - взглянул на улицу, которая была видна через темную кессонированную арку, прорубленную в доме. Из арки сочились ее тьма и прохлада, веялось прохладой от так и не просохших после прошедшего некогда дождя. Вдоль проспекта по широкому тротуару проходило много людей; никому из них в мой двор было не надо: все направлялись или в район Консерватории, или к идущей поперек улице, которая выводила на набережную.

В это время года стало явно теплее. Уже не заглядывал в мой дворик ни дождь, ни холодный Ветер; темные серые, точно бетонная пыль, тучи не показывались в клочке неба, видном из колодца - их заменило приходившее на целые дни чистое светло небо; оно, нежно-голубое, теперь хозяйствовало в этой высоте. Оно накрыло весь город; и его обитатели несказанно рады были ему.

Так, люди, радостные вновь пришедшим после бурной и промозглой зимы светлым и теплым дням, гуляли по улицам; а по вечерам, которые были перенесены на более позднее время, старались выбираться на прогулки в центр и, казалось, толпами ходили по проспекту. Зимой это делать было неприятно и попросту страшно, - и потому улица к темноте почти полностью пустела.

Через темную массивную арку, с залитой светом улицы, в мой дворик зашли двое.

Они зашли двумя тенями; при входе они казались мощными и высокими, закрывающими будто полдвора, а потом, как перешли к стенам, к периферии, уменьшились; и эти люди стали видны и не эфемерны - они были относительно небольшого роста. Шаркающей походкой они виток за витком обходили двор-колодец; останавливались у стен, будто считали в них кирпичи; оглядывали все видимые закутки; заглядывали во все образовавшиеся по углам завалы. Они сосредоточенно что-то искали, а потому не переглядывались и не показывали мне лица.

Первый, шедший медленно, сгорбленный, двигался небольшими шажками; второй - также невысокий, худощавый и по-подростковому квадратный, - двигался быстрее, рассматривал места их поиска внимательнее и работал в целом энергичнее. У обоих были низкие с хрипотцой голоса; они были не простывшие, так как в то время простыть было очень тяжело; по-видимому, первый был стариком, который хрип, а второй - совсем молодым человеком, у которого голос ломался.

Оба, перебираясь ежеминутно с места на место, хрипло, в основном односложно переговаривались; их речь распознать не мог, тем более что почти неразличимы были манеры речи; по-видимому, они, осматривая одно за другим место, говорили друг другу: "И тут нет"; а их слова, которыми они как на перекличке перебрасывались друг с другом, волнами еле заметно развевашись в воздухе и растворялись там.

Определенно, они невероятно сосредоточенно что-то искали; но усердные их поиски, по-видимому, не увенчались успехом.

Молодой сказал:

-Думаешь, она здесь?

Старый отвечал:

-Так мы ее не найдем.

Их слова были односложны, жестки и колючи; будто они очень надеялись найти свою пропажу, но ничего не добились, а разочарование молча утопили в себе.

Они, опустив задумчиво головы, ушли. Я посмотрел им вслед, плетущихся в темной арке к светлому, залитому солнцем проспекту; а потом вернулся к углу, в котором особенно часто сидел, и задумался надолго, оставив напряженные занятия: "Что же они искали?.."

А во дворе все продолжилось своим чередом. Была весна - самое радостное время!.. Во дворе, залитым массивными тенями и теплым, отдающим золотым солнцем, становилось спокойнее и величественнее; а вместо крыши простой двор, на вечера вроде этого становившийся просто великолепным, закрывало бездонное голубое небо, напоминавшее под конец дня купол, в котором серо-белым серпом поблескивала боком луна - предвестница теплой звездной ночи.

Свет вечера, клонившегося к темной, но не страшной ночи, спокойному и безмятежному отдыху, тепло окрашивал в блестящий красно-оранжевый стену старого дома; та в том свету смотрелась еще величавее, обнажая маленькие окошки в ней и бликуя в них, отливая ослепительным теплым блеском на металлическом отливе где-то на верхушке высоченного брандмауэра. Двор-колодец, - до этого казавшийся потрескавшимся, немудрым, старым и чуть ли не разваливающимся, становился на короткое время этого окрашивавшего в золото часа неким подобием внутреннего дворика замка; а этот старый дом, на который приходилось более всего света этого вечернего света, основное усилие этого прощающегося на ночь солнца, стремившегося напоследок поболее все вокруг украсить - чем-то вроде грозного и величественного донжона в нем.

Шумели обрамлявшие двор и вылазившие через забор зеленые ветви деревьев; мне казалось, что им, чем-то на меня похожим, была близка Музыка, хоть и какая-то только их, своя, только им одним понятная, но ощущаемая всеми окружающими; но они, статичные, вкопанные с самого рождения на одном месте, не были способны ее исполнять, и были вынуждены заменить Звучание Шумом, который, впрочем, чем-то его напоминал...

Но кто же играет на них? Они, как и я, все пропускают через себя; и еще меньше меня принадлежат сами себе. Очевидно, это делает... Ветер?

Я стоял и ощущал теплый поток.

Где-то вдалеке блистала огромными гроздями белая сирень - в зиму - обыкновенный куст, только сейчас становившийся столь величественным, походящим на старое, мудрое, мощное дерево, - как и все окружавшие его. Благоухали белая черемуха со своими гроздьями, похожими на белые цветы; все люди, проходящие мимо, это чувствовали; а некоторые и жаловались, что, мол, запах такой сильный, что их тошнит. Запахи я сам ощущать не мог; но, видимо, они, от этих двух волшебниц, все время до этого притворявшихся, мимикрировавших, и только на этот недолгий период в году раскрывавших себя, был чудотворен, волшебен.

Кто его разносил? Опять же, этот теплый поток. Ветер?..

Стоял и ощущал теплый поток. Он заходил ко мне со спины и обволакивал с задней стороны; я чувствовал, что теплый воздух ударяется в меня и плавно, будто по крупицам, расходится в стороны. В это же время в глубине двора где-то свистнуло; и я взглянул наверх, к кромке крыши противоположного въездной арке дома.

Он был везде, и всюду старался быть движущей силой; он метался и ворошил ветви деревьев, перебирал и теребил побеги, выросшие за стеной и перебравшиеся, точно подглядывавшие в мой двор. Это он разносил кружащие людям голову запахи сирени и черемухи; он нагнетал и колебал теплый вечерний воздух, который на людном проспекте рябил в глазах, если смотреть из арки...

Неужели это тот же самый Ветер, - который, оказывается, может быть не только беспардонным грубияном и вероломным налетчиком?..

Тогда в мозгу заезженной пластинкой закрутилась эта мысль; я даже ненадолго позабыл про тренировки и сидел притихнув. Решил перевести внимание на что-нибудь другое, и снова задумался про этих двоих. Они, видимо, долго ходили и искали, заглядывали во все дворы на проспекте; искали, может, долго и кропотливо, будто эта была какая-то очень ценная, незаменимая вещь.

Кто же были эти двое? Это были Дед и Внучок? Они столько долго искали гитару, но так и не нашли?

Они, по-видимому, зашли во двор на мой Звук; он, как казалось мне, был совсем другой, нежели когда-либо ранее, - вероятно, от него прежнего я и сам старался всячески уйти. Так что их двоих сюда привлекло, - неужели они какие-то похожие черты нашли? Неужели им показалось, что я притворяюсь, - а когда впускаю в мундштук воздух и перебираю клапанами, то, по сути, все так же колеблются мои старые струны?

Оставили бы надежду!.. Знаю по себе, - она может как и давать волю к жизни и действиям, так и медленно губить, отравлять. Не могли, что ли подумать, что стал я совсем другой, и возвращения к облику гитары для меня нет и быть не может?

Часть 5

Они искали меня. Так почему я им был так нужен и дорог? Что они думали найти, - какой-то обломок корпуса, на котором топорщатся взвившиеся лески? Помню, они двое осматривали двор, а я сам в это время тихонько наигрывал простую мелодию про себя, - играть всегда и везде уже вошло в привычку. Внимания они на меня не обратили, - это как-то не вяжется с тем, что они внимательно искали и пришли на звук, показавшийся чем-то похожим на гитару.

Разве я им был так нужен и дорог? Я же был даже не полноценной гитарой, с грубым корпусом, с очень корявым звуком; при желании и даже за относительно вменяемые деньги в любом музыкальном магазине можно было бы приобрести гитару получше и покачественнее. Говорят же некоторые: "Любовь не заслужишь - она всегда безусловная"; тут этот принцип заработал, что ли? Я же всегда заслуживал любовь добивался ее, из кожи вон лез, чтобы быть ценным и нужным...

Мог верить, мог не верить, - это дело сугубо мое.

Я бы не вернулся к тому облику, в котором был, ни за что не стал бы прежним. Даже если бы мне помогли: доставили к музыкальному мастеру, или даже в Мастерские Консерватории, если бы снова выточил гриф и колки, если бы приладили лучшие струны... Мне бы обеспечили, может, путь наименьшего сопротивления; да он и даром не был мне нужен.

Посмотрели бы эти двое - как же я изменился! Какой блестящий корпус у меня, как мастерски и точно создаёт Звучание в эске Трость! Что, разве самопальный корпус лучше этого? Да и вообще, что можно прикрепить на гнилой гриф, будь он даже из красного дерева?

Ни за что не вернулся бы к тому облику, в которым был до этого, сколь бы комфортным и заманчивым он не был, сколь ни теплы были бы воспоминания. Я тогда отверг ностальгию, и просто стал двигаться дальше, неизвестно к чему, неизвестно как; казалось мне, что если старый Свет рухнул, то без проблем я построю себе новый; что если даже чуда не будет, сделаю его сам. Очень залихвацки и подбадривающе звучала эта мысль; хотелось охотно ей верить. Будто надо всегда, что бы ни было, идти вперёд, отбросив всякие сомнения, не уходя в иносказания и пустопорожние копания в себе; а на каждом шаге - думать о следующем...

А как саксофон я бы не был им нужен; конечно, я, может, остался чем-то родным, - а значит и знакомым, - для них, но они искали не новое, а привычное себе. К чему-то родному всегда тянет, всегда хочется держать его около себя, даже служить ему; но едва ли можно принять, что оно стало совсем другое, - да даже просто не такое, как ты его представлял, не такое, на которое свои планы строил. И для того, чтобы принять его изменившимся, нужна величайшая мудрость...

Да, жалко этих двоих: они искали долго и кропотливо, но ничего не нашли; тяжело терять что-то дорогое, хоть и неизвестно почему; сам постоянно это испытывал. Но время-то назад не пустишь, события заново не проживёшь; потому, может, что им, что мне, пора двигаться дальше?..

К тому же, здесь была и некоторая степень авантюризма, если не максимализма, - стать чем-то принципиально не похожим на то, чем ты был раньше.

А вообще, это был расцвет; впервые за долгое время удалось стабильно не только жить, но и развиваться; был полон после прекращения в этого медного зверя надежд и желания и что другие в своем существовании перестроить, и только Музыку оставить основополагающим ядром. Стал играть после посещения двора Дедом и Внучком уже не простые песенки из клишируемых нот, а полноценные произведения - классику, которую вспоминал по детским годам, которую в своих изгнанничествах, надрывающуюся где-то в глубине лабиринта аудиторий и залов, - на сцене, - из Консерватории.

Тогда создавался контраст: огромная, пустая серая холодная улица, где бесчинствует Ветер, и камерные залы Консерватории, комнаты теплых домов... Разве одна природа во всем, одна движущая сила? Все ли колышется из-за Ветра? Пришел однажды к парадоксальному ответу: безусловно, да...

Казалось, двигаться дальше просто необходимо, что надо было бы во что бы то не стало развить этот рост над собой, - и не важно, во что это вырастет; будто сам рост ради роста... Стал играть сложные мелодии, с самими разными сложностями; и это были уже не ученические опусы или песни.

Вполне хорошо у меня получился переход к облику саксофона. Я наигрывал какие-то мелодии все время; они шли все сложнее и сложнее - так я нарабатывал навык. А как мне нравился мой Звук!.. Он стал точь-в-точь такой, какой я хотел: такой же мощный и притом выразительный; мог уходить в самый разный диапазон: то орать во весь раструб, да так, чтобы на проспекте было слышно, то наигрывать что-то очень тихо, почти шепотом.

Тот шепот не мешал двору, в котором сама городская природа в это время вовсю самовольно хозяйничала, заставляя жить, скорее, в симбиозе с ней. Утром, - начиная с того момента, когда только догорал рассвет, когда высокое небо было с некоторым жжено-горчащим оттенком, - шумели, устремляющиеся в него, растущие по краям, у старого кирпичного забора, деревья. Пробуждался я рано, и играл с самого утра; поначалу, чтобы не надорвать глотку, играл шепотом, будто аккомпанируя этому шуму зеленых ветвей. И само утро у меня всегда подобало зачину, увертюре концерта: оно так же начиналось очень тихо, но со временем становилось скоротечным, ярким, динамичным, - таким, какое и должно предварять весь насыщенный день.

Приходил день; в нем я, стоящий в углу двора, около водостока, - не серого, как зимой, а того, на котором, заставляя зеркалить, отливало солнце, - усердно трудился. Все время играл; бросался с места в карьер - начинал с самого сложного; а если было необходимо, отрабатывал его по многу раз. Двор был тихий, безмятежный, погруженный в себя, и потому заниматься мне не мешал. Посетителей в нем было очень мало; а тем, кто были, как правило, было не до меня.

Вечером за аркой, - портала из этого тихого анклава, - начиналось оживление. Люди валили на улицу; кто домой с работы шел, кто гулял. Тепло светило вечернее солнце, озаряя, заставляя блистать старинные дома на проспекте; вился, гоняя натоптанную городскую пыль, теплый Ветер.

И какое красивое в это время было небо! Утром и вечером, - как только закат догорал и перед тем, как ему предстояло разгореться, - оно было самое прекрасное. Утром - чистое, без единого облака, голубое высоченное пространство, под купол которого и заглянуть было бы нельзя; к слову, как-то раз в философской беседе Лучший Музыкант заметил, что космос от нас не так-то далеко: всего в часе езды на машине, если ехать вертикально вверх. Вечером - точно подогретое солнцем теплое пространство: воздух, казалось, так в нем и искрился; его, теплого, казалось, можно было есть ложкой.

А где-то сверху, в крышах, периодически свистал ветер. Он наматывал петли от конька к коньку, мотался через двор к противоположным скатам; видел, его, хоть и заметен он был трудно: это был голубой поток с едва заметной границей, но... со своим Звуком, который был очень разный и многогранный: мог быть свистящий, выдирающий уши; резкий ураганный, только и сбивающий с ног; а мог быть монотонный, низкий и теплый, наигрывающий свои степенные, но патетические и с определенной динамикой, мелодии. Так приятно было их слушать!.. Как ни странно, особенно тогда, когда этот бугай, вдруг обнаруживавший нежные чувства, тихо сзади заходил и дул тепло в спину.

Того его свойства тогда я не видел своими глазами, а до определенного момента вообще представлял его чисто теоретически. Я как-то раз слышал, как он так вьется на крышами и то и дело заглядывает во двор, осматривая в нем все пристально, будто затевая провести ревизию. Тогда я, когда он вился своими еле видными клубами прямо около меня, задудел что есть мощи, заиграл какую-то залихвацкую мелодию, которую придумывал в моменте, и с таким нахальным видом, что она так вообще походила на дикую пляску. Играл в бешеном темпе, перебирая непредсказуемые легато, работая клавишами часто-часто, будто желая побахвалиться перед Ветром, позлить его, показать мощь и неубиваемость своего корпуса, а равно, по сути, крутизну и неотразимость; будто издевательски визжал:

-Эй, ты! Поди сюда! Смотри, какой я стал! И что ты теперь мне сделаешь?

Он, - чему я удивился, - обратил внимание на меня. Посмотрел неожиданно на меня пристально, с видом, точно порицающим меня за лишнюю попытку его проверить, замаскированную под нагловатую выходку; и казался теперь он мне не бесцеремонным грубияном, а великой силой: которая будто была выше всего земного, живущая своими категориями и имеющей виды на все. Он казался мне тогда спокойным и рассудительным, даже строгим, смотрящим на меня, дурака, мелкую соринку, которую можно разогреть и вложить в нее самую лучшую, сложную, напевную Музыку и Звучание, а можно просто сдуть, покорежить, разорвать при желании в клочья...

Своей мелодией, которая была полностью подстать ему в том обличии, - степенной и монотонной, но с глубоким разногранным низким Звуком, с многими едва уловимыми ухом филигранными переливами в огромной, точно оркестр подчиненной, свистящей массой захваяенного воздуха, - он мне томно ответил, при этому будто покачав головой:

-Господи, какой же ты дурак!..

Да а я, может, и не был никакой дурак, а всего-то хотел его проверить? Хотя что уж лукавить - куда мне до его мудрости и рассудительности...

Но после возник вопрос: с чего вдруг он снизошел до меня, и прямым голосом заговорил?.. Почем знать?..

Но я чувствовал, что это был другой Ветер, - по меньшей мере, потому, что он показал свою другую ипостась, двойственность; а упреком в мою сторону, только доказал ее существование... То есть, вполне можно верить, что у него совсем другая природа, нежели та, что я представлял у него. Это был не жестокий грубиян и бесцеремонный злодей, каким он представал часто передо мной; это стала, наверное, существенная сила, не только наказывающая и благодетельствующая, но и движущая все процессы, - вероятно, все так - как ни тяжело догадаться, осознать, а тем более поверить в это...

Неужели правдой было все то, что говорили о нем в Консерватории?.. Неужели подтвердились все эти выражения, - то залихвацкие слова, то монотонные увещевательные вещи, - которые день-деньской лили мне в уши?..

Через пару-тройку дней двое зашли ко мне во двор.

Это был один из теплых и светлых вечеров весны. Теплый свет, как делал это каждый день в то время, заливал двор, окрашивал стены в теплые оттенки, с примесями желтого; стены прямоугольного двора-колодца были залиты этой краской с ног до головы; тень осталась самая минимальная. Чтобы не раскаляться докрасна, я забрался в одну из них - у водосточной трубы, совсем в углу; было видно все на этом огороженном клочке земли, и оттого в какой-то мере чувствовал себя хозяином жизни здесь.

Шумели деревья и кусты; розовым и белым горели гроздья сирени. На них тоже бросалось входящее в вечер солнце, и тени почти не оставалось. Все в этом дворе, - и, вероятно, в этом городе тоже, - было радо пришедшему после неказистой сырой зимы бесцеремонному, всепоглощающему теплу.

Двое вошли во двор; их шаги были лёгкие, едва слышные, почти не резонирование в асфальте; сами гости шли, вероятно, очень тихо. Преодолев арку, они прочеканили шаг вглубь двора; и в каждом из закоулков в той части, напротив которой в углу стоял я, они что-то оглядывали, если верить скрипам; будто думали: "Не оно ли это?"

Я не отдыхал, а все также занимался. В тот день поставил себе задачу отыграть что-то сложное, требующее разбора и занятий - в очередной раз сам себе бросил вызов и горячо принялся за работу. В тот день часами работал над переборами, вытачивал каждую ноту до блеска, мучал раструб, нервировал клавиши, пробуя то один, то другой подход, чтобы найти лучший способ сыграть это произведение; оно было очень заковыристые, требующее хорошего уровня техники; он у меня был, и решил испытать себя, прозанимавшись весь день.

Когда репетруешь, Звук никогда не будет особо красив, - а если видишь произведение первый раз, и, посмотрев какое-то время на него как баран на новые ворота, пытаешься вникнуть в зубодробительный нотный текст, то он будет откровенно уродлив. Это только на первый взгляд: далее новая мелодия будет получаться все ладнее и ладнее, сам ты будешь играть все чётче и умелее, в неким пониманием пьесы и знанием дела; а после сотни повторений будешь воспроизводить точно то же набор Звуков как будто задней левой пяткой. В том и была моя тактика тогда.

Неужели два моих гостя пришли на звук? Поначалу проиронизировал, что они наведались в этот закоулок, чтобы посмотреть, что там так противно дудит, а если я и найдусь, то увещевать меня не дудеть; самому казалось, что этот Звук, который, точно пластинка заезженная, дудит день напролет, со стороны проспекта слышится просто ужасно. Но никак не мог предсказать, что эти двое от меня хотели.

Часть 6

Оказалось, во двор вошли две девушки. Они показались, когда вышли наконец из первого угла; одеты были не легко и открыто, что аж смотреть порой тошно, как все им подобные на проспекте; на них были тёмно-синие платья и туфли на невысоком каблуке - так же выглядели типичные музыкантки. Но гостьи, - хоть и несомненно ими были, - не несли с собой Инструментов; будто специально вышли откуда-нибудь из Консерватории во время перерыва, чтобы посмотреть на меня.

Посмотрев завалы у старого кирпичного забора, одна, пониже ростом, спросила:

-Здесь, говоришь, он был?

Вторая, повыше, ответила:

-Он точно где-то в этом дворе. Нам надо посмотреть получше.

Голоса у обоих были мягкие и тихие, и оттого были почти неразличимы. Сомнений больше не было: это они за мной пришли.

Вторая наконец предположила:

-Может, прячется? Где-то в углу стоит?

Приведшая ее подруга отозвалась:

-Может быть.

Ища и приблизившись в один момент почти вплотную ко мне, она сказала:

-Постоянно ходила мимо этого двора и слышала саксофон. Звук был какой-то специфический, не как у остальных.

Тогда от волнения я сжался, и душа у меня в пятки ушла. Неужели это они пришли за мной?! Я играл так долго, дудел, - кажется, всю плешь своей игрой проел гуляющим по проспекту и не подозревающим ничего; и казалось, что такое занятие не приносит другим ничего, кроме раздражения. Ведь как делают люди, - их музыканты называют почему-то очень не нравящимся мне словом "публика": они любят смотреть на все готовое, и приходят за этим в Консерваторию. Ясное дело, это приятно и удобно; но много ли из "почтеннейшей публики" людей задумываются о том, как Музыка создаётся? Что надо, чтобы ее написать, ставить себя под прямой удар; что отрепетировать ее можно только долгими и муторными занятиями, которые приятными отнюдь не будут; и тем более, что звук в настраивающихся и осваивающих произведение Инструментов такой противный. Разумеется, далеко не все будут его терпеть.

Под окнами Консерватории ходит много людей; в это время из них слышны завывания и писк Инструментов. По вечерам, с пятницы по воскренье, там воцаряется вполне удобоваримая, даже радующая прожженных эстетов картинка: оркестр благозвучно играет, солист исполняет свою часть произведения математически четко, не допуская сфальшивить ни малейшей ноты. Во все же дни - с точностью до наоборот: Инструменты дико воют везде: в кабинетах, в зале, в коридорах, да даже на лестничных клетках; музыканты вон из кожи лезут, чтобы отрепетировать, чтобы в конечном счёте сыграть как можно лучше.

Обычный человек далеко не факт что вытерпит этот процесс; даже если у него не заболят уши, к этой всеобщей какофонии он с пониманием не отнесётся. Там на менее, если хочешь добиться Музыки, Звучания, то ничего не выйдет, минуя ее...

Неужели двух девушек привлек не готовый результат, - то есть я в полном расцвете могущества, на пике формы, выковывающий филигранную мелодию из точных зычных звуков, - а некая промежуточная его часть - тот неопытный, без рода и племени и, в сущности, никому не нужный, я?.. Что только из применило ко мне в двор - сам я или моя витиеватая музыка?..

Склоняюсь скорее к первому...

Далее недолго они ходили и искали; и все время что-то говорили обо мне, как-то слишком увлеченно и даже несколько верно: будто пришли смотреть не на Инструмент, а на какого-то экзотического зверя, который в местном зоопарке только проездом. Говорили много, как и все девушки, в болтливой, недостаточно конструктивной манере, - а что конкретно - не могу дословно передать; интереснее всего то, на что именно обратили внимание.

Та, которая привела подругу в этот закоулок, восхищенно описывала меня: то, как я устроен, какой у меня интересной, с нетривиальной окраской Звук, какие в нем тона; парой-тройкой восклицаний описала, как, в ее представлении, выглядит мой корпус. Причем, что интересно, описывали меня не как невесть как занесенного в эти края, главным образом не мои характеристики, Звуковые и внешние; а говорили обо мне... как о самостоятельной единице, со своими особенностями; будто о таком мне, какой я есть, а не кажусь. Описывали во мне то, как я устроен, какой у меня интересный звук; но вовсе не то, что и с каким уровнем техники я играл.

Потому и кажется, будто им была интересна никакая не моя музыка, а я сам.

Впервые, имея ввиду меня, говорили о том, что внутри, а не о внешних признаках - говорили будто о себе подобном, относились как к равному, - как говорят морализаторы из Консерватории, с человеческим отношением; такое было впервые.

Такую свою характеристику было очень приятно слышать; конечно, хвалили меня не так уж и редко, но при этом так глубоко в меня не вникали при обсуждениях. Могли сказать, как я звучу и что играю, какой корпус, какие струны у меня... Но описывали меня, в любом случае, очень общо, безлико; мне даже порой казалось, что это не про меня.

Пока они искали, все время что-то говорили; мне почему-то радостно стало слушать, хоть это и было тяжело. Наконец они, намотав еще круг по двору, осмотрев все его закутки, резко пошли в мою сторону. Через мгновение они оказались у водосточной трубы, и пригласившая указала на отлив фундамента дома, где и стоял я.

-Вот он, - сказала она, показав рукой.

И они две, показавшиеся гигантскими, с отнюдь не хрупким станом, смотрели в упор как кариатиды; оглядывали каждый мой миллиметр, встав вплотную вокруг угла.

Внезапно, будто желая проверить вес, они приподняли меня.

Я же не забоялся. В это время, когда они пришли, я тихо, буквально шепотом, наигрывал что-то: монотонное, степенное, с небольшой, но хорошо скомпонованной амплитудой звуков; это напоминала мелодию, которую, завывая, дудел Ветер, когда пролетал над двором и заглядывал в него. Эта мелодия уже становилась привычной для меня, я ее не боялся; наоборот - пристально прислушиваясь по многу раз, на слух подобрал ее на себе, и очень часто играл - желая не то задобрить Ветер, не то лучше вчитаться в нее, прокрутить как мантру, услышать мельчайшие подробности и уловить все возможные и невозможные смыслы и настроения - даже тех, которых нет...

Песню Ветра, - но про себя, шепотом, - играл я и тогда. Две моих внезапно образовавшихся слушательницы углубились в нее; но неясно было, что именно они так пристально про себя изучали: эту мелодию или меня?..

Послушав так мой звук, приведшая в этот двор-колодец подругу девушка, осмотрев меня на руках восхищенно, произнесла:

-Подумать только, какой звук!

Играл я шепотом; они почти вплотную разглядывали меня, и Музыка тонкой струйкой лилась из раструба. Как, видимо, юродиво, и при этом беззащитно выглядел я в их глазах, - клавиши шевелились, никогда не зажимаясь в упор; тело тряслось, резонируя на их руках; казалось, что я дрожал, хоть не было во мне ни малейшего волнения.

Вторая, также оглядев меня с любопытством, отозвалась:

-Да, этот Инструмент - уникальная и интересная вещь.

Притом она присмотрелась к моему корпусу, где-то ближе к его низу, и обнаружила грубый, механически свернутый в трубу, будто заваренный, шов.

-Это что, железная труба? - озадаченно произнесла она, - из нее разве можно Музыкальный Инструмент сделать?

Постучав пальцами по участку корпуса около клавиатуры и послушав гудящий звук Музыки, которую я подслушал у Ветра, прислонив к раструбу ухо, она, на недолгое время задумавшись, добавила:

-Да, это когда-то была труба. Где-то некая, так скажем, "душа инструмента", выброшенная из старого корпуса, переползла сюда и тут как могла обустроилась. Может, это вообще скрипка изначально была?

На озадаченный взгляд подруги она отозвалась:

-Не знаю больше, как объяснить почему он такой. Помнишь, на той стороне двора струны и деревяшку сырую нашли? Но обустроился он, надо сказать, хорошо; и корпус и звук у него неплохой.

Во взгляде ее подруги отразилось: "Как только он мог так загнуться и превратить себя невесть во что?" Может, она думала, что мои превращения, - с рождения происходившие, - хоть и оправданы желанием жить, но все же... бессмысленны, потому что это противоречит самой сути Музыки.

И она ответила:

-Думаешь, это так и должно быть? Это ж, с другой стороны, так глупо; да и вообще, абсурдно так себя мучать. Струнные должны быть струнными, духовые - духовыми. Конечно, очень интересно выглядит такое превращение этого существа...

-Кто его знает? Может, он хотел неубиваемым стать, - ответила приведенная ей, смотря на меня больше как на экзотического зверя, невесть как эволюционировавшего в такую оболочку. Но, по-видимому, с подругой она была во всем солидарна, мол, зачем мне было становиться таким?

Но та отозвалась, только головой покачав:

-Знал бы он, что это невозможно! Он не преодолеет все, против чего так стремится противопоставлять себя. И, к тому же, Музыка несовместима с грубостью, даже если она во имя обороны. Музыкальный Инструмент - сама по себе очень нежная и беззащитная вещь. Это как маленький ребенок: он хрупкий, ломается от всего - только попробуй хоть на минуту его одного оставить! Ему нужно бережное и очень внимательное обращение.

-Может, заберем его тогда себе?

-Мы это однозначно сделаем, - твердо ответила та, будто в том и была цель посещения моего двора для нее, - ему нечего здесь делать. Его не спасет ни этот его корпус из трубы, ни то, что он в этой подворотне заперся и из нее не высовывается. Все равно он уязвим, просто потому что так создан, что цель и сущность его жизни у него такая.

Оглянув подругу, а затем и меня, она произнесла, точно толкала речь: с патетической и даже в чем-то торжественной информацией:

-Каким бы он не становился, природу, и, главным образом, самого себя, он не обманет. Невозможно же быть сильнее всего? Тем более если ты такой хрупкий, - а что и говорить, если занимаешься музыкой, - то априори будешь если не беззащитен, то не всесилен, всему противостоять не сможешь.

Прижав меня к себе плотнее, она произнесла:

-Мы обязательно унесем его к себе, в Филармонию. Иначе он не сможет полноценно жить, - ему надо быть в своей обстановке, так сказать, "как рыба в воде", - в этом, может, и заключается большое счастье; так, по крайней мере, если на нас с тобой переносить.

И они понесли меня со двора; с того насиженного места, в котором я так изменился, столько развивался, где так много времени провел. Мы преодолели темную сырую арку и снова вышли на Свет...

Часть 7

Преодолели мы арку, казавшуюся всегда каким-то порталом, проходной зоной между моим двором, походившем на крепость с высоченными, венчающимися острыми скатами крыш домами-стенами, и бурным потоком, рассечиной в центре города - проспектом. В последний раз, - прежде чем оставить насиженное место, - пронесен был я через ее серый сырой свод; в последний раз теребил тело прохладный воздух, циркулировавший в ней; перед тем, как я вышел навсегда, слышал, как гулко ударяли в лужи падавшие сверху пыльные капли воды.

И вдруг брызнул ослепительной вспышкой небывало яркий, блестящий свет; он ударил со всех сторон в меня. Вне двора, - вход в который, совершенно невзрачный со внешней стороны, - показался мне похожим на серую дыру, вход в пещеру, очень узкую и тесную, куда можно было бы разве что проползти.

А снаружи, - на проспекте, на пробитой в сплошных скалах центральных кварталах города бурной реке, - было совсем не так, как в моем преждем пристанище. Тут же, в этом потоке, было невообразимо тепло, ярко; дома, блестящие, были забрызганы самыми разными теплыми красками, распыленными солнцем. Дома - с филигранными фасадами, точно пряничные домики из сказок - были залиты этими светлыми солнечными потоками.

В этой узкой бурной протоке было невообразимо много народу, хоть и, по-видимому, была середина рабочего дня. Люди, казалось, огромными толпами шли по проспекту. Их поток был неостановим: не фланировал никто, все куда-то держали путь, несмотря на цель; шли все бурно, вразнобой чеканя шаг, будто в спины дыша друг другу.

На проспекте, - огромной бурной реке, в которой я, совсем маленький в сравнении, просто терялся, - видел все дома. Устремлявшиеся ввысь, они были связаны неразрывыно со мной: тот серый, невзрачный дом, где и была вырезана арка в мой двор-колодец; видел похожий на башню, бруталистичный, так и оставшийся инородным дом, где жили Дед и Внук, которые так ценили меня, а потом искали и не нашли, и не подумав, что прежним я остаться совсем не мог; и старую кирпичную застройку, - с расписным фасадом, выходящим на проспект, и невзрачным, обветшалым двором, стены которого покрывал густым одеялом вьющийся плющ.

И необычно, - и странно, - было видеть все это вживую - то, каково это в реальности было. До этого все видел или из массивной арки, или из окна; и необычно было видеть все то же, отличавшееся от образа, представленного моей фантазией.

В этом бурном проспекте, - реке, куда в урочные часы сливалась вся городская жизнь, - стояла Консерватория, грозным своим шпилем подпирая небо; это была массивная, готически величественная доминанта, и будто единственный монолитный, нерушимый элемент в этом потоке; пусть даже многие остальные и игнорируют его, пытаются сделать вид, что его нет; а то и вовсе идут насупротив ему.

Консерватория оставалась неким центром жизни, нерушимой крепостью, откуда и расползалась, в самых разных проявлениях, Музыка. Здание даже преливалось на углу с поперечной улицей, ярко озаряясь с проспекта, а на нее саму отбрасывая глубокую темную тень, устремляющуюя невесть куда. И по этому перекрестку, не прекращаясь, не останавливаясь, шли люди, - каждый по своему делу; но все оказывались в этом солнечном сплетении города.

И Консерватория тогда, - когда я, уже взрослый, был проносим мимо нее, когда видел ее, - нерушимую твердыню, дом, из которого сам произошел, - совсем по-другому виделась мне. Да, это все также было затаенное в каком-то моем глубинном уголке место, в котором произрос, где был воспитан сам, где впервые узнавал и открывал для себя, - пусть и теоретически, даже догматически, даже, как мне казалось тогда, - с кондовыми установками, которые можно реформировать, а то и попереть местами, - мир. Это уже был родной дом: более знакомый, менее грозный и давящий своим авторитетом; я приравнился с этим сокровенном местом, а за то время, когда выпал из него, только больше с ним сроднился.

Я глядел на людей, мимо проходивших; и казалось, что Консерватория - это плотина, через которую, как вода в реке, движутся неугомонные толпы прохожих; а она, - нерушимая, непробиваемая, - дает всему пространству ток, пропуская, невзирая ни на чью волю, потоки людей. Все они, - разные совершенно, не имевшие как будто ничего схожего, - протекали здесь, и вновь и вновь заставляли Музыку пробуждаться, ворочаться в этих массивных стенах...

И странно, - и в то же время невероятно гордо, - было представлять, завидуя самому себе, что я вышел оттуда, из этого энергоцентра; был собран, скроен, воспитан там. Что важнее, мне в трудные времена удалось сохранить привитые мне ценности и каноны, и, пронеся их через все свое существование, только больше в них укрепиться.

По городскому небу гуляло свежее, лучистое дневное солнце; оно блестело и рассыпало весеннее тепло во все стороны; то оседало на крышах домов яркими желтыми металлически блестящими кристаллами, оставалось выпадавшей пылью на улицах и Проспекте, которую разносили, ворошили, баламутили, расталкивали, заставляя клубиться в присылаемых Ветром горячих потоках, ноги людей.

На высоком чернавом закаленном штыре, упирающимся в небосвод - шпиле Консерватории - оседала яркая солнечная искра. Она мерцала на нем ослепительным сгустком, будто осевшая там, на своей вершине, дневная звезда. Она, наблюдавшая за всем, раскидывая взоры во все концы, на многие ближние и дальние кварталы города, превращаясь во вспышку, сидела там, бликуя в глазах проходивших мимо.

А где-то вверху, - куда нето звездная вспышка на штыре не пускала, не то никто не додумывался поднять голову, - был все тот же небесный голубой свод. Бескрайний голубой океан, куда время от времени заглядывал Ветер; где он свистал и дул без устали в самой вышине, лишь изредка, будто желая прибить, бросаясь на крыши.

Предыдущая моя обстановка, - сырой, прохладный двор, где часто было ветрено, где Ветер, знобя город сверху, колотил крыши, и куда, казалось, только этой весной, когда расцвели эти темные в зиму кусты, вступила в полную силу, слившись с моим мирком, который я упорно и кропотливо колотил, отливал, гнул и клепал внутри себя, жизнь, совсем иной была; особенно после того, как я вступил в эту бурную реку. Даже думалось: действительно ли это все было: эта жестокая и революционная трансформация, холодный высоченный двор-колодец, Ветер, показывавшийся все то время с совершенно разных сторон?..

Во всем этом потоке девушки на руках несли меня; я оглядывался по сторонам, смотрел вверх; и всегда удивлялся, как изменилось в это время все.

С другой стороны, действительно ли все это изменилось? Внешний мир, - то, что было за пределами моих убежищ в разное время, - я видел очень мало, исключительно однобоко, урывочо; бывало даже то, что месяцами смотрел один и тот же вид, на одну и ту же цепь противолежащих домов, так, что они уже успевали осточертеть мне. Что уж и говорить про мои воображения, фантазии, догадки, додумки?.. Все это были лишь яркие и, по сути, однобокие, пермаментные представления. Их менялось великое множество, но они тоже успели достаточно мне преесться, - так, что порой лень было придумать что-нибудь новое.

Сейчас же предоставилось мне увидеть все вживую. Меня несли; без конца я оглядывался на яркие, пестрые дома, то и дело становившиеся предметами моих фантазий; увидел людей, - те стада, что без конца шли мимо окон и арок. Я буквально разрывался, меня распирало от эмоций, от столь яркого, шумного соприкосновения со всем увиденным, пройденным и воображенным ранее. Смотрел на этих людей: у них были самые будничные, каменные лица, будто все то же самое - тот же проспект-бурный поток, та же Музыка Ветра, та же твердыня Консерватории, яркие дома, - происходит с ними битый день.

Казалось мне: как можно так равнодушно ко всему относиться?.. Люди, казалось, шли, и не видели великое счастье, - то, что стало им для меня.

Так меня вернули в старый, некогда забытый мир, некогда поставленный на паузу, - хотя он был очень бурным, - круговорот жизни. Такое возвращение, - наряду с соприкосновением с когда-то представляемым мной миром, - также было мне величайшим счастьем.

После чувство восторга, прожившее во мне некотоое время от выхода из арки, постепенно, понемногу, деформировалось. Чуть после чувствовал себя как игнанник, осужденный ни за что ни про что, вернувшийся в родные места, которые некогда оставил не по своей воле: смотрел на все окружающие, - дома, небо, проходившие толпы людей, - как на нечто, с чем также, как и с Музыкой, и с Консерваторией, - когда-то раз и навсегда природнился. Тогда же казалось, что эта долгая разлука прошла; и настало время видеть знакомые, столь прочно вшитые в сердце толпы старых друзей.

И будто сказали мне, что жизнь - не мой темный и серый двор, в котором я так долго затворничал, истязал себя, мучался, выдумывая от тоски и скуки фиолетовые, - одинаково и ужасные, и прекрасные, - миры; что можно и полной грудью вдохнуть, и стремиться куда-то безгранично вверх и вперед, ставя саму цель превращения как второй вопрос; и получать удовольствие от жизни именно от этого бесконечного роста над собой, основываться на стремлении сделать что-то, - и быть самому, - чуть лучше, чем вчера. И интересно, - хоть и необычно, - было снова видеть тот забытый, - на этот раз не мой, наполовину придуманный, внутренний, сомкнутый будто в тесную клетку, глухой и темный, - а яркий, бесконечно пестрый внешний мир...

Я всегда представлял проспект большим и мощным; но оказалось, что это просто огромная улица, уходящая за перекрестком у Консерватории в резкий загиб, не видный из-за горизонта и клонящийся куда-то вниз, где городская набережная. Это место я бы мог ещё рассмотреть, - и всегда успел бы, тем более что это было мне интересно, - но мы повернули и двинулись в несколько другую сторону.

Тогда же мы пересекли улицу; и через черную кованую ограду вошли в темный тенистый сад. За чопорным забором в теплое время он был похож на лес, невесть как образовавшийся посреди города; темные зеленые деревьс своими шапками всплошную закрывали его, создавая на этой резервации непрерывные тени. Оттуда веяло прохладой, которой был днем с огнем не сыскать на городских улицах; там же так и веяло ей; воздух в саду, как казалось, можно было есть ложкой.

Яркий солнечный проспект и Консерватория, звезда-искра на черном шпиле которой слепила городских обывателей и выжигала дома вокруг, постепенно сникла, как мы вошли в садовые ворота и чуть вдалеке скрылись. Все пространство за оградой заполонили эти темно-зеленые весенние деревья; кроны их шуршали в небе, ставшем вдруг невероятно низким в этом анклаве.

Девушка, которая на руках меня несла, сказала:

-Ему точно должно быть хорошо у нас.

Она всю дорогу, прижав к себе, тащила меня; я лежал у нее на руках и слушал все что вокруг. В том саду вовсе не было страшно, - что отличалось разительно от проспекта, который был бурный и неугомонный, с вечно колеблющимся настроением. В городском саду было наполовину темно и тихо; он казался чем-то вроде пещеры, где всегда прохладно и не слышишь что-то кроме себя. Здесь было спокойнее, тише, народу было меньше.

Старые деревья и трава колыхались в непрерывных и, казалось, ритмичных, повторяющихся, потоках Ветра, стелющихся то в самом верху, в непроглядных ветвях, то внизу, под ногами, в траве. Казалось, мы забрели в самое его логово; и он вполне благосклонно, - или хотя бы снисходительно, - принял нас у себя. Его потоки спиралями вились тут везде, были движущей силой для всего; они пропитали все в этом спокойном, отдаленном от этого мира, живущим от реалий этого мира обособленно месте; это придавало только больше величественности ему.

Я сидел у нее на руках притихший, не смея и звука выдудеть; когда смотрел на проспект, бурный, полный людей, на сад, тихий и величественный, наблюдал завороженно за всем вокруг. Вовлекало во все; такое разнообразие красок и движений, - тем более за такой короткий срок, - видел, вероятно, впервые в жизни. Такое бурное разнообразие слилось в оглушающую, заворачивающую в свой вихрь симфонию; ничего не могло выволочь меня из нее.

Мы шли какое-то время аллеей, тянущейся вдоль того кованого забора; из сада - через раскидистые темные деревья, которые походили даже иногда на дикие заросли - был виден продолжившийся проспект, проходящий далее повдоль; там, казалось, все точно также оставалось. Неслись снова толпы людей, солнце ярко бросало блистающие следы на здания; через решетку, - какое-то подобие границы, - снова струилась другая сторона жизни города; все такая же бурная, неугомонная, светлая.

Кончился сад; мы вышли через боковые кованые ворота, пробродив некоторое время по заросшим тропам-галереям. В этом месте в это время совсем немного было людей: в основной посетители неспешно бродили по дорожкам или отдыхали на лавочках. Никто не носился целенаправленно через это место: в основном попадали сюда или случайно, или затем, чтобы отдохнуть от шума проспекта.

Мы оказались в тенистом, укрытом от городского шума переулке; казалось, сад, похожий на лес, продолжился и здесь. Это была тощая улочка, пробитая как-то раз в глубине кварталов; тонкие невысокие домишки прижались здесь вплотную друг к другу; только одно здание - выточенное, грубое, похожее на строго выверенный в изощренных пропроциях храм древних. Мы прошли по стилобату и оказалис у высоченных черных дверей в массивном портике, выстроенном на манер входной группы Консерватории.

От моих спутников узнал, что это место называется Филармония, и что она ничем не хуже Консерватории, - того места, откуда я родом, перед котором в пиетете всю жизнь. А мне предстояло войти в новый мир, и хорошенько осмотреться там. Такой был мой план-минимум, выдуманный сходу; а о больших планах, которые хотелось бы осуществить впоследствии, думалось в духе: "Война планы покажет".

Часть 8

А тем же времем я оказался в другой, совершенно новой для меня обстановке. Прежде всего, конечно, точно также довелось кардинально менять место, срыватсья с только что насиженного гнезда; сейчас же совершенно по-другому пошли дела

Ступать под новые просторные своды было странно; казалось, каким-то совсем другим, чужеродным, юродивым оказался я там. В Филармонии были высоченные, просторные потолки; как меня куда-то несли, я смотрел вверх - и у меня кружилась голова. Откуда-то из глубины тех далеких сводов лился холодный свет люстр, прорежающий просторную темноту фойе.

Всегда там сновало необычайно много людей. Везде кипела работа в новых для меня хитросплетенных, казалось, образовавших лабиринт помещениях. Все вертелись, изматываясь по ним; отдых был сменой занятий для этих людей: даже когда не работали, не гремели Инструментами, они, напряженно, размышляя, ходили из угла в угол.

Их всех поначалу я даже боялся. Как принесли меня в это странное место в первый раз, так поставили где-то в этом столь живучем, кипящем жизнью фойе. Одиночество было для меня не страшно: к нему уж давным-давно привык, считая, наряду с непохожестью на других, его вполне нормальным для себя состоянием.

Так и стоял какое-то время в привычном мне уединении; и, что также вошло в привычку, дудел что-то тихонько, почти шепотом: видимо, это была или Музыка Ветра, или какая-то другая, сложенная уже мной, мелодия.

Внезапно показалось, что все присутствующие побросали свои дела и бросились на меня; так я и выпал из своего уединенно-отстраненного состояния. Все стали смотреть, лишь только поначалу издалека, на меня; громко обсуждать, так, что голоса сливались в Звук, подобный гулу толпы; стали показывать на меня, - видимо, замечая что-то на корпусе, - пальцами.

Стоял тогда испуганный, точо забившийся в угол. Сколько много глаз ползали по мне, сколько подходило, щурилось, и удивленно менялось в лице людей! В этом точно из ниоткуда возникшем переполорхе некуда было мне деться.

-Погодите, не трогайте его - еще успеете насмотреться, - произнесла твердо одна из девушек, принесших меня сюда.

Тогда она буквальо отбила меня ото всех. Сразу после всплеска такого внимания к себе был определен в какую-то довольно просторную комнату, этажом выше сцены.

Она показалась мне похожей на мастерские Консерватории. Везде там стояли Инструменты: некоторые, как и я, там хранились и вынимались в честь каких-то экспертиз или выступлений сугубо "для своих", некоторые попросту были отправлены на бессрочное хранение.

Жил тогда я прямо над сценой, и каждый день из-под пола доносилась Музыка - репетировали коллективы самых разных направленностей. Первее всего, ранним утром, приходил и разогревался симфонический оркестр: день начался со скрипящей настройки, которая пробуждала все заснувшие комнаты, встряхивала старые стены. Нудные и тугие Звуки полусонных музыкантов поначалу напрягали мой изнеженный слух; я нехотя просыпался и забивался в угол, чтобы не нервироваться; и наконец начинал слышать нечто членораздельное.

Послепенно Звук сливался в более-менее ладные такты; этот процесс видел и проживал неоднократно, поскольку на мне часто репетировали в разные периоды жизни, потому и знал как нуден и скучен, - хоть и необходим, - этот процесс. Сам старался, - когда что-то играл сам по себе, - наболее хорошим образом выстроить мелодию: подбирал один прием за другим, строил ту же цепочку тактов. Это касалось и популярной, и симфонической музыки.

И лишь потом музыканты симфонического оркестра переходили к ладной, цельной Музыке. Их дирижер был, вероятно, строгий человек бесконечной энергии: он приходил раньше всех, всех расталкивал, возился и изводил каждого своего оркестранта. По-видимому, - таких людей наблюдал неоднократно, - он жил с накрепко вбитым в голову принципом "Не можешь - значит не хочешь", не приемлил ответа "не могу знать".

Этот оркестр, - и его упертого художественного руководителя и дирижера в одном лице, - выгоняли чуть ли не пинками с главной сцены. На их место приходил другой кракен, опутывающий все здание щупальцами - эстрадный оркестр.

В Филармонии где-то с обеда, когда симфонический оркестр выгоняли, начиналось светопредставление. Эстрадники дудели, гремели, грохотали, - слышались пронизывающие этажи вопли духовиков и вокалистов. Репетировали они репертуар попроще, - в основном какие-то старые песни, написанные лет сорок и более назад. В Консерватории такой репертуар становился зависшим где-то посередине, оставался неприкасаемым: классические музыканты говорили, что это "ни то, ни сио", а нечто зависшее где-то между классической и современной музыкой; неискушенная публика говорила, что "пора бы в музей снести эти старые песни и стеклом закрыть", хоть про себя и жалели, что их композиторов и изначальных исполнителей или нет в живых, или они, поняв, что никому стали не нужны, отошли от дел.

Эстрадный оркестр гремел и дудел неустанно; резонанс шел выворачивающий уши. Я, - тем более что был железный, - сворачивался от него, будто меня били; и пытался насколько это возможно спрятаться. Их старая Музыка была мне привычна, ее на мне исполняли Дед и Внучек, и даже в целом импонировала мне, хоть и тяготел я больше к симфонической.

Потому всегда я хоть и забивался с непривычки в угол комнаты, за какой-то старый, наполовину раскуроченный рояль, который пошкурили и наполовину разобрали, но все равно всегда слушал; слушал много, лихорадочно, впитывая каждую ноту, каждый переход, вне зависимости от типа музыки. Когда слушал, забывался, растворялся, подбираясь, приноравливаясь к совершенно новой для меня Музыке, которую не слышал ранее никогда.

В то время совсем забыл дудеть свое, и думал: необходимо ли оно? Подойду ли я такой, какой есть, к какой-то ячейке из сообщества Филармонии? Тем временем, хорошо было бы определиться, хотя бы для себя, куда "воткнуться" на новом этапе жизни; негоже было мне на складе сидеть - Звук должен был быть воплощен, Музыка ждала.

Инструменты, окружавшие меня, могли бы быть вполне одушевленными, и точно имели признаки "детали", вроде трости у меня, но были немы и недвижны; я мог за ними наблюдать, но они были в основном статичны; а есть ли в них столь же напряженная духовная жизнь, столь же бурный внутренний диалог, предположить было нельзя. Неужели же эти признаки - аномалия, свойственная только лишь мне?..

Я видел огромный простор перед собой: можно было при желании податься в любое направления, в какое только захочется. Все интересовало, все тянуло к себе, все хотелось попробовать...

Разумно было бы ослабить хватку над собой. Опять же, какие цели ставил я перед собой, когда превращался в саксофон? Хотел стать мощнее, грубее, непроницаемым для ветра, но сохранить какой-никакой Звук и Музыкальную сущность. Осознавал что эти два желания - стать крепче и грубее, и притом остаться в лоне Музыки, с подобающим ей Звуком, - совмещаются плохо; но притом все равно, превращаясь, пытался совместить эти два противоречия в принцип вроде "добрый, но сильный", который счел тогда идеальным для этой жизни.

Разговор девушек, обнаруживших меня в том сыром, только по весне оживающим, но столь чудотворном для меня дворе, не оставил сомнений в том, что я, превращаясь, пытаюсь совместить несовместимое, и таким образом только разрываюсь; и потом, как уже прибыл в Филармонию, стало казаться, что весь мой рост, мое укрепление - это только иллюзия, которую сам счел убедительной... хоть и остался очень доволен своим новым духовым звуком.

Тем более, что в Филармонии неоднократно видел духовых, - их заносил на мой склад. В их числе были и другие саксофоны; замечал, что они разительно отличались от меня. Они оказались более.. музыкальны и раскрыты миру, что ли, и притом, безусловно, более слабы. Звук мой.. был слишком экзотичен на их фоне, слишком сильно выделялся.

И чем больше времени проходило, чем больше сидел я на этом складе, чем больше инструментв наблюдал вживую, тем более задавался вопросом: не чужеродны ли были все те изменения, постигшие меня? Действительно ли они принесли для меня пользу, - и вообще, подчеркнули ли они или навредили моей Музыкальной сущности? В них, безусловно, был резон, когда меня, когда был гитарой, Ветер так бесцеремонно выкинул в окно и разбил, и, чтобы спастись, необходимо было спрятаться в укрытие и стать там грубее.

Теперь же мне бояться стало нечего: я в надежных, монолитных стенах, где можно не защищаться ни от чего, а становиться таким, какой есть, - а вопрос с востребованностью, по идее, должен решиться сам собой. Кому я нужен, тот и присмотриться ко мне, - события в моей жизни показали, что часто нет смысла добиваться любви, заслуживать ее: настоящие любовь и привязанность, как и нужность, безусловны.

Столкнулся в один момент с бесцеремонной мыслью, - та была мне как обухом по голове: в саксофон я превратился вынужденно - исключительно в угоду Ветру. Да, он может быть совершенно разным, про то старшие мне ничуть не врали; но, тем не менее, увидев меня, изменившегося, чтобы показать свою неузвимость, он сказал только: "Какой дурак!"

К тому же, все недолгое время, которое в прежнем облике провел на новом месте, чувствовал себя некомфортно: не мог в том виде, в котором есть, примкнуть ни к какому из двух лагерей. Думал, стоило ли лепить из себя неизвестно что? Тем более, что отпала необходимость защищаться, так как покрывают меня уже нерушимые стены, в которых железный корпус оказался попросту бесполезен; и появилась возможность лучше прислушаться к себе, попытаться поискать себя такого, какой на самом деле есть, - не оглядываясь больше ни на что.

Мне казались необходимыми новые изменения, - хотелось переделать себя во что-то более подобающее самой сути Музыки и обстановке, в которую попал; но - во что?.. На этот вопрос оглядывался только позднее; появилась даже крамольная мысль - сбросить тяжеленный металлический корпус, и формировать свое новое воплощение уже без него.

Однако, тот самый корпус очень меня держал; без него я снова стал бы бесформенным... В эску на нем была вмонтирована трость, которая обеспечивала мне Звук. Невозможно было определить, что послужит мне новым корпусом, а что важнее - что будет новым звукоснимающим устройством. В принципе, можно было бы также остаться духовым Инструментом: в Филармонии было великое множество саксофонов и труб разных мастей; были мастера, работавшие над их починкой и конструированием; можно было бы обратиться к ним...

Эта мысль на момент появления звучала у меня очень здраво: логично и разумно было бы оставить уже знакомые облик и Звучание, но усовершенствоваться - для приближения к самой сути Музыки; все это - по образцу местных духовых. Потом же понял, что этого мне очень не хочется; что всегда, всю жизнь лепил из меня невесть что; и попросту циничным и даже неразумным показалось зачинать новое экзотическое превращение.

Я всегда, всю жизнь, хотел быть как можно ближе к сути своего существования, к Музыке; это и был мой основной жизненный принцип. И захотелось превратиться в тот инструмент, который максимально близок к Ней.

Долгое время я пребывал только в бесформеных переживаниях, не переходя ни к каким активным действиям: то ли не мог спланировать, что сделать, то ли попросту боялся. Дело решил случай: дирижеры - главари обоих лагерей - сами пришли на этот склад, биться за меня.

Долго они двое осматривали меня, обнюхивали, ощупывали - словом, делали точно то же, что и делали все, когда встречались со мной. Оба попробовали на мне поиграть, и брали самые разные по сложности мелодии; воспроизводил я их, по всей видимости, безупречно, поскольку давно отработал такой высокий уровень техники; но обратили они внимание на совсем другое - на показавшийся им очень странным звук.

Со временем они перестали играть, а просто прорабатывали каждую нотку на мне, впиявливаясь ушами в каждый писк. Стали наигрывать попросту композиции из двух нот, вроде тех, которые играл я в самом начале, как вселился в этот корпус; мне стало понятно, что вовсе не мой технический уровень на мне смотрят, даже не изучают, что я за создание такое: понял, что они оба удивлены, во что это такое и, главное, зачем, я выгнул сам себя.

Два дирижера ненадолго отошли от меня и пошли спорить в дальний угол комнаты-склада; ясно было, что они, хоть и говорили уважительные вещи друг другу, боролись за меня, и пытались друг у друга выбить. Спорили горячо, - только не доказывали друг другу что-то, а указывали на мои, даже самые экзотические, даже откровенно ими самими надуманные, характеристики.

Спорили долго; их басистые голоса доносились с другого края. Со временем прозвучало, казалость, неуместное, не стыкующееся со мной слово - "потенциал". Видимо, делили меня; и никк не могли прийти к какому-то удовлетворяющего всех решению.

Наступило время ближе к полудню. Дирижеры решили взять тайм-аут и вышли закурить; передохнув друг от друга минут пятнадцать, они вернулись ко мне.

-Вот что придумал, - произнес один из них, - этот Инструмент выгнул сам себя неизвестно во что. Он был чем-то в самом начале, но отнюдь не этим.

-Думаете, неудачны были все его преобразования? - отозвался другой.

-Как бы Вам сказать - удачны, не удачны - так или иначе, это был огромный опыт для него...

Пройдясь из угла в угол, он добавил:

-Будем делать из него инструмент максимально общий - чтобы подошел для всего. А потому мы можем его делить: на какие-то нужды он Ваш, на какие-то - наш.

-Получается, не надо быть ему духовым.

-Однозначно нет. Не его это, - произнес дирижер, завязавший диалог, - давайте мы пригласим из Консерватории пару-тройку мастеров, а последнее слово пусть будет за ними.

Казалось, вполне разумно было их такое решение - сделать из меня некий общий, всему удовлетворяющий Инструмент. Если так разобраться, то Музыка, по сути, везде одна - все размышления о ней можно сводить к спору о том, есть она или нет.

Каким инструментом в том случае можно было бы мне стать? Вполне разумно думать, что фортепиано, или каким-то его гибридом. В Консерватории у всех без исключения существовал предмет, который те между собой называли "общее фоно". Этот инструмент считается некоей точкой отсчета для всех остальных, и даже царь Орган на него оглядывается.

На следующий день спозаранку пришли мастера из Консерваторских Мастерских. Знакомых мне с рождения лиц я не заметил, да и голосов не узнал: вероятно, или нет уже их, или воспоминания эти исказились или стерлись. На склад наведалось человек пять: с инструментом, с материалами; староста бригады даже притащил планшет для чертежей и линейку.

Бригада пришла не одна: ее ввели на этот этаж все мои новые знакомые. Это были и спорившие дирижеры, и девушки, меня сюда принесшие: по дороге эта компания вся гремела, что-то обсуждая. По-видимому, приведшие все трындели про меня, описывая существовавшие и не существовавшие характеристики, а мастера вставляли свои аккуратные первые соображения.

-Вот еще одна из его интересных особенностей, - произнесла та девушка, что привела в тот двор-колодец свою подругу, что уговорила ее принести меня сюда, что отбила от назойливой толпы, меня в первый день разглядывавшей, - он постоянно дудит что-то про себя.

-Есть такое - постоянно что-то наигрывает, - добавила его подруга, - и такую музыку ранее мы не слышали.

-Погодите, а давайте тогда послушаем? - предложил дирижер симфонического оркестра.

Большими шагами он бросился ко мне и поднял на руки; я аж дернулся. Он пристально посмотрел на меня, будто спрашивая требовательно: "Где Музыка?" Я не устроял под его напором, попытался выдрать хоть какую-то мелодию из себя, хоть какие-то ноты, но ничего из этого не вышло.

-Это не так делается, - сказала одна из девушек твердым голосом, - Вы его только пугаете. А если тихонько к нему пробраться - то будет совсем другое дело...

-Мне рассказывали, описывали, как он играет сам по себе, - вставил дирижер эстрадного оркестра, - это очень красивый, очень самобытный звук. Так было бы бесспорно правильно, если б мы были слушатели и наблюдали его со сцены. Мне же его просто жалко: он вылепил из себя невесть что - хотя должен бы быть совсем не этим.

Посмотрев пристально на мастеров, он добавил:

-А эту особенность, что он сам по себе играет, давайте оставим его в новой версии.

-Все Инструменты у меня играют сами по себе, - басистым густым голосом поддержал его дирижер симфонического оркестра, - это необходимая для них часть. Так что ее оставить необходимо.

Мастера выслушали наконец этот их гомон, держащих меня, бесконечно волнующегося, тем временем на руках; и наконец предложили:

-Думаем, лучше тогда сделать из него пианино. Он как будто лучше реализуется в этой оболочке; и, что бы ни было, найдет нишу для себя, уяснит что к чему и каким ему надо быть.

Тогда им наконец отдали меня; и мастера приступили к работе. Я поначалу наблюдал, как кроили они мой новый корпус из панелей черного дерева; символично, что в самом первом своем появлении, я был сделан из красного. Под конец дня вышла у них монструозная конструкция; в ночь же они натянули струны, не смыкая глаз, работая только при электрическом свете.

Мне оставалось сбросить железное тело, - которое мне наскучило, с которым уже распрощался мысленно, но в то же время был безмерно ему благодарен, - и перейти в новое туловище. Какое же оно было просторное, подходящее мне! Как свободно и комфортно стало в нем жить, не зажимать себя!.. А мастера в то же время натянули струны и начали меня, - также заботливо, щепетильно, внимательно, прямо как при моем возникновении в детстве, - настраивать меня.

Несколько дней кряду работали мастера; они стругали, резали, клеили мое новое тело; потом настроили. Этот процесс пролетел моментально, будто и не было ничего; работники неустанно вились несколько дней и ночей напролет.

Я же легко избавился от старого латунного корпуса. Хорошо помню момент, когда со старым телом пришло самое время прощаться. Тогда был готов новый остов, на нем были натянуты струны - оставалось только незаметно реинкарнироваться, незаметно внести свою жизнь в новую болванку - но, по сути, остаться тем же самым, чем и был всегда; сохранить ту суть, к которой должен быть близок более всего - к Музыке.

Работники отошли на некоторое время; я напоследок поежился в прежем теле, - железном, самодельным, которое не подстроил под себя, а под которое подстроился сам, - и почувствовал, насколько громоздким оно оказалос для меня, насколько инородно в нем я смотрелся. Как-то раз кто-то при мне описал приятелю, как старые корабли перед тем, как пойти на слом, выбрасываются на берег: перед этим они выдают последний гудок: протяжный, громкий настолько, будто способный разорвать барабанные перепонки, и нето жалостный и скулящий, нето похожий на восклицание трубы - жизнеутверждающий, благодарный к прошлому воплощению, и призывающий к новым переменам - пусть и неизвестно, какими они будут.

Вспомнив эту красивую байку, перед тем, как отбросить корпус саксофона - оказавшийся неестественным, чужеродным для меня, но также во многом меня сформировавшим, указавшим на то, что мне необходимо стремиться к Музыке, - решил сделать нечто подобное - поиграть что-нибудь напоследок.

Поначалу тихонько, незаметно для всех, шепотом, издал я какую-то первую ноту Звучанием, показавшимся теперь странным относительно того, что должен вскоре стать у меня; Музыка в самых разных проявлениях померещилась мне. С одного Звука началась случайная мелодия: я одну ноту так прогудел, затем, также совершенно случайно - вторую. Играл неспешно и немного растерянно: думал, что могу еще сыграть, чего не играл ранее, на своем почти завершенным этапе жизни?

Издал одну, другую, третью, пятую, десятую ноту: и все получался какой-то бессмысленный, сумбурный набор; теперь уже не некогда стройной, вышколенной, ритмичной Музыки, которую я приноровился играть во дворе-колодце. Выходила попросту какая-то малооформленная, неритмичная, маломелодичная, - и, что страннее и неприятнее, - безразмерная каша.

Так и затих; и в итоге задумался: что бы сыграть напоследок?

Хотелось, - что символично, начав со старого, неподходящего мне Звука, - начать новый этап, где Звучание будет принципиально другое. Мне было хорошо знакомо Звучение фортепиано, и я даже представлял ориентировочно, как работает оно.

Мне решили оставить возможность играть что-то самопроизвольно, - что, как думал я, действительно мое. Устроить мастера это хотели по аналогии: чтобы, по аналогии с клавишами саксофона, двигающимися сами по себе, колебалась и самопроизвольно двигалась клавиатура. Потому не боялся я, что отыграл за себя не все, что хотел и планировал: времени у меня должно было остаться еще очень много.

Чувствовал, что мастера совсем скоро должны вернуться. Ради приличия перед самим собой заиграл Музыку Ветра - которую затвердил на зубок, и играл хоть и в его естественной манере: несмотря на бури и порыв, отстраненно от этого мира, довольно степенно, но все больше похоже на марш; и моя манера исполнения этого произведения, которое было в этом мире, казалось, абсолютным шлягером, стала более патетической.

Правильно я так сделал или нет - не мог и не берусь судить. Мне было некогда определяться: время переходить в новое тело пришло очень быстро. И, как вернулись мастера, свое старое тело саксофона я без колебаний сбросил, и тут же перешел в новое.

Невероятно удивился, когда пробрался в новое тело, такой громоздкий и бестолковый, как может показаться, корпус — уместнее даже будет сказать, что не я в него влился, а он сел на меня, как влитой.

В новом теле — что, наверное, первее всего ощутил — было очень просторно; можно было располагаться в какую только вздумается позу, ворочаться, как душе угодно.

Вероятно, изо всех моих воплощений — кроме, может, начального, хотя воспоминания и мысли о нём у меня всегда сводились и сводятся к одной только бесформенной ностальгии — это стало самым комфортным. Надеюсь, казалось, что всегда и должен был быть таким — только невозможно было к этому состоянию прийти.

Мастера быстро настроили меня и, оставив на несколько минут в кладовке, ушли куда-то в коридоры и сказали дирижёрам: «Принимай работу!»

Стоял в это время, оглядывался вниз, к массивному моему, будто залитому бетоном основанию: у него — брошенный только что со звоном — лежал мой старый остров. Что я только сделал!.. Поразился — уже совершив превращение своими колоссальными усилиями, применёнными для обустройства этой трубы, поначалу лишь бестолковой латунной болванки.

А как трудно было буквально посредством камня и палки выбивать и строгать эту сложную систему клапанов!

Глупость ли это была? Совсем небольшое время назад сказал бы, что однозначно да. Когда же только сделал из себя саксофон, показалось, что это было лучшее решение — и лучший, хоть и самый трудный процесс в моей жизни. К слову, ни одно из этих двух мнений для меня сегодняшнего не кажется однозначно правильным; до сих пор колеблюсь.

На данный момент до сих пор живу с оболочкой фоно. До сих пор она кажется мне невероятно удобной, лучшей для музыки, создающей превосходное звучание — хоть так и не разведал этот гигантский короб со струнами и, вероятно, не разведаю никогда.

Со старым корпусом — который для саксофона — всё было совершенно наоборот. Я его создал, сконструировал, придумал, выдумал; это была фантазия — воплощённая мной. У старого острова знал каждый закуток, каждую шпонку, каждый, даже самый ничтожный паз — сам, потому что и свинтил эту фантазийную трубу.

Этот мир был, в сущности, мною придуманный и мною уже воплощённый — и только оттого такой простой, понятный — в котором, поскольку и сам целый был, знаешь себя и даже экскурсии по своему мирку, своей оболочке, готов проводить.

Как хорошо, удобно, приятно было жить с телом саксофона! Иронично мне теперь вспоминать это время и эти бурные превращения, от которых всё же отказался, и притом очень быстро: я искусственно, без какой-либо естественности загнал себя в этот мирок — и потому и знал его досконально, поскольку сам и выдумал; это хоть и удобно было, но, в сущности, глупо.

Мир, в котором я очутился, казался совсем другим. Даже сейчас припоминаю, как меня делили: никак не могли определить, куда только что собранного перенесут.

— Давайте его на сцену, — предложил он, — сразу на главную, поставим там рядом, неподалёку.

«Да вы что?!» — подумал я. Тогда не мог не быть в шоке: меня — который только что в этом воплощении оказался — и сразу туда, чтобы был у всех на виду...

«Да ну», — чувствовал по выражению лица у дирижёра эстрадного оркестра, но, в целом, он против такой идеи не был.

Что они думали, бросая меня перед батькой в пекло? Может, именно то, что жизнь всему, что надо, научит. Сейчас мне их решение отчасти кажется безрассудным; тогда же в шоке был я недолго.

Тогда со временем растерянность сменилась диким восторгом, хоть и был я неопытным, но хотелось провернуть столько дел! Будучи саксофоном, казалось, сыграл всё, что можно и нельзя, и даже пошёл к чему-то вроде своего идеала — Музыки Ветра; мне всё то бурное время казалось, что к ней надо стремиться, двигаться и расти всё дальше и дальше — без разницы куда.

Только сейчас и дошло, что думать так — большая ошибка; расти в никуда, просто ради роста — непростительная, дерзкая авантюра, которая успеха в подавляющем большинстве случаев не принесёт.

Тогда поступил умно — так легко став фортепиано, именно потому, что моим принципам, сути музыки, этот облик наиболее соответствовал.

Я держал курс именно на эту цель тогда, и в момент превращения казалось, что одних только принципов и стремления к какому-то идеалу достаточно.

Меня перетащили в просторный зал снизу - но не тот, который около фойе, а который чуть поодаль, ближе к гримёркам; это была не совсем главная сцена, как понял: на ней самой достаточно тесно, чтобы помещать два инструмента одного порядка. Там был старый рояль; но он, по-видимому, доживал уже свои дни. Сам вполне мог бы быть ему хорошей заменой.

Эта зала была достаточно просторна и светла, чтобы проводить там камерные концерты. Если стоя, там могло бы много народу разместиться; люди стояли бы по краям. Меня же придвинули к одному из самых обозримых мест: около перегородки, расположенной ближе к центру этого зала.

В моём новом покое было очень светло. С кессонированного белого потолка тепло разбрасывали свет люстры; они были расставлены врассыпную и равномерно освещали просторное помещение, расплёскивая в нём сплошную спираль своих ярких огней. Они и на моей крышке оставляли свои тёплые белёсые блики.

Меня перенесли, отряхнули от пыли, севшей во время сборки, после снова на время оставили одного.

Будто сами собой зашевелились клавиши над крышкой. Сначала это было совсем слабое волочение, будто что-то ползает по клавишам; двигаться те начали активнее только гораздо позже. Им будто необходимо было размяться, разойтись, как после туманного сумеречного сна в неудобной позе; под крышкой и в самом деле было темно и сыро.

Прислушался и заметил, что клавиши начали сами собой — будто колышась — воспроизводить знакомую мелодию. Она была степенная, тягучая, неспешная... Это была та самая музыка ветра.

Но сама мелодия, как заметил, изменилась: когда играл её на саксофоне, совсем с другой стороны знал её; там она игралась на неполных двух октавах, здесь же, в исполнении на фано, были задействованы они все. В результате мелодия приобрела довольно необычную окраску; выходила она гораздо более многоголосной, выявляясь той чертой, в которой ранее не видел и даже представить её не мог.

— Слыхала? — сказала проходившая мимо девушка.

Та ответила:

— Узнаю, это он.

Видимо, это они подобрали меня. Громкими бойкими шагами с главной лестницы в это время поднимался человек.

— Сыграл бы что-то новое, — прокуренным басом сказал он.

Это был Дирижёр Симфонического оркестра.

Оглядев проходивших мимо подруг и сев за меня, он сказал:

— Опять дудит? Он же фоно теперь, а не саксофон. Ну ничего, сейчас за него возьмусь как следует.

Так и началась наша долгая и, наверное, разносторонняя, плодотворная работа: что только не играл за всё то время, которое уже успел пробыть в филармонии! Играл точно так же, как и раньше, без передыху: и сам по себе что-то наигрывал, и много задействовали меня в репетициях, и даже, когда это было необходимо, когда рояль пришлось отправить на ремонт — в концертах.

Со временем в оркестре я стал незаменим; слышал, как куда-то за кулисы укатили — и там же развинтили и отрезали струны дряхлому старику-роялю.

— Пойдёт ему на смену, — лихо хлопнув меня по крышке, сказал Дирижёр.

Он — как и когда-то в моём детстве лучший музыкант — особенно много времени уделял мне, но, в отличие от моего детского опыта, это было уже не назидательное наставничество — с руководством в форме диктата; это было скорее взаимодействие, сотрудничество: дирижёр скорее сотрудничал со мной, а я не слепо его указам подчинялся, а работал на него и так себя проявлял.

Занимался со мной он особенно много и часто. Казалось мне, что мой новый друг — уже не учитель — живёт около меня; всю свою жизнь он перенёс в эту светлую залу, где я стоял: его невозможно было отогнать оттуда.

Периодически объявлялся сюда и другой новый знакомый — дирижёр эстрадного оркестра; тот чуть не дрался с симфоническим коллегой за меня и с трудом выбивал меня на репетиции.

— На те твою хрюкающую и рычащую штуковину, а моего не трожь.

Что-то типа этого — но в более учтивых формулировках — Дирижёр Симфонического уже сказал, и его эстрадный коллега, добродушно усмехнувшись, отозвался:

— Что же вы, коллега, так против электронных инструментов? В моей гвардии синтезатор — универсальный солдат. Тем более у них тоже есть история — и не менее интересная, хоть не столь большая, как у традиционных инструментов.

Скукожив лицо, в шутку, как бы сопротивляясь, Дирижёр Симфонического ответил:

— У них же нет души, они только мимикрируют.

— Сами посудите: разве могут эти рыки и хрюки синтезаторов заменить настоящий живой звук? Разве можно весь оркестр — струны, деревянные духовые, медь, фоно — заменить одним инструментом?

Скажи он это простому человеку, этот аргумент звучал бы излишне резко; только горячо и, казалось, не сдерживая слова и мысли, говорил это дирижёр.

Его эстрадный коллега ничуть не обиделся; наоборот, добродушно рассмеялся, произнеся:

— Ваше право так думать, коллега. Я тоже, в общем, за естественность и живой звук, но иногда всё же приходится довольствоваться меньшими средствами.

На меня эстрадник всё-таки уступил и, будто намекая на конец завязавшегося внезапно спора, похлопал по мне, огорошив коллегу одной только фразой:

— Не будьте же сверх меры ревнивы: ревность в чрезмерных масштабах — вещь нехорошая.

Новый друг — Дирижёр Симфонического — не разлучался со мной ни на день; по-видимому, столь прочный симбиоз у нас возник.

У него я успел переиграть всё, что можно; месяц он натаскивал меня, что к чему, но в остальном мы просто много работали. Играл всё: от Баха до Шостаковича; любая Музыка казалась — и хоть бы что могло помешать — была мне по зубам, и вскоре стал он вытаскивать меня на свои концерты уже чаще: зачастую вместо списанного старика на рояле, но было дело, что и в качестве солиста.

Поначалу всё так же стеснялся и смущался, но далее даже стал очень горд и доволен собой. Симфоническая Музыка — тем более с оркестром, даже в качестве координирующего его звена — была полностью моей стихией.

Но всё-таки — хоть и по особым случаям — командировал он меня и дирижёру эстраднику. Классическая песня импонировала мне, особенно с оркестровкой, с качественным исполнением и вокалом; отнюдь не согласен, что её называют «низким жанром».

Песни и малые формы Музыки, может, ещё больше нужны, ещё больше востребованы в нынешнее время: главное — доверять их надёжным музыкантам. Я вполне годился для этого; выступать в таком амплуа мне тоже вполне нравилось, но всё же больше тянуло к более сложному, столь разностороннему, что было способно образовать свой непередаваемый мир — неистощимый на идеи, летающий в воздухе, а не сбивающийся в паттерны и не разведанный до конца.

Тянуло именно к классической симфонической Музыке; именно с ней и хотел связать свою судьбу — а в остальных подотраслях музыки так и планировал остаться на вспомогательных, не диктующих ничего ролях.

Часть 9

В один из выходных дней меня двое — пианист и сам дирижёр — притащили в главный зал Филармонии. Не сказать, чтоб сильно переживал тогда: концерты давно стали для меня совсем привычным делом, хоть до пребывания на новом месте меня очень редко — всего несколько раз в жизни — задействовали в них.

Запоминался каждый раз, когда выступал в детстве. Наверное, в то время самыми яркими были эти воспоминания. На людей, сидящих в зале, почти не смотрел: всё внимание обращал внутрь себя. Но, тем не менее, всплеск самых ярких — и, к тому же, чистых детских, впечатывающихся наиболее всего в память эмоций — происходил тогда каждый раз.

Пианист и Дирижёр Симфонического, поднатужившись, подхватили меня за верёвки снизу и занесли на сцену главного зала; там стулья и пюпитры уже начинали выстраивать полукругом около дирижёрского пульта. Ещё не было там шумно и суматошно, как прямо перед тем, как начинается концерт; только-только начинались приготовления.

Стали со временем заносить и остальные Инструменты. Начали с самых крупных, заканчивали теми, что меньше, теми, которые в руках занести ещё нельзя. В общем, как обычно шла подготовка к концерту. Сам я в это время стоял и наблюдал за идущими приготовлениями.

Видел — нельзя было не понять — все собиравшиеся музыканты были взволнованы, погружены в волнительное тревожное предвкушение, как перед каким‑то судьбоносным событием.

Я же думал, мол, чего тут может быть такого: концерт как и все другие, не первый и не последний в моей и их биографии. На роли одного из самых важных звеньев оркестра, создающих музыку, сам тоже успел не раз побывать.

День — один из тех тёплых, зелёных, полных отблесков солнца и молодых отсветов листвы, которые свойственны середине — концу мая, когда дело пока ещё не идёт к лету, — упорно клонился к вечеру. Оттенки в переулке, видном в уходящих куда‑то в потолок окнах фойе, становились всё теплее, ближе к постельной гамме; это — непременный предвестник грядущей темноты.

Но именно в это время — вечером, когда с чистой совестью можно оставить заботы дня, — проводились концерты. У музыкантов наступала самая ответственная часть их работы.

Люди отовсюду — с Проспекта, из сада, из каменных, куда‑то в горку через овраг уходивших, создающих каменные тиски кварталов города, от спуска к воде, начинавшегося от сада, — стекались в Филармонию.

Их набралось очень много на этот раз. Позднее заметил, что в зрительном зале не осталось ни одного свободного места. Становилось шумно: громыхали шаги по паркету, скрипели половицы в фойе, кресла в зале. Тени, бесконечно идущие тени, собрались в зал, мелькая в разнородном спиралевидном свете люстр.

Стало ясно: этот концерт отнюдь не должен был быть спокойным. Всё не могло пойти так, как всегда, — не могло пойти просто по накатанной. Сам я не заволновался — в то время тревожился очень редко, — но вместо этого крепко задумался. Внешне же старался — и хорошо это у меня получалось — не подавать виду.

Далее — внешняя, всё стереотипная, нормализована. Если бы не волнительное предвкушение, как будто чего‑то приятного, что вот‑вот должно свалиться как гром средь ясного неба.

Настроились — издали череду протяжённых, воюющих, скрипящих звуков, которая у слушателя в зале воспринимается как секундное, нужное непонятно зачем, звуковое непонятное зачем галиматья. Далее — речь конферансье: там и с высоким голосом, обрывистым, который для художественного слова ещё сойдёт, но для пения совсем не годен.

Мне же думалось: «Да кончай ты эту тягомотину — пора уже перейти ближе к делу!» Раньше так не думалось: казалось, жужжит пчёлка и жужжит — так и положено. Тем более что для слушателя такая информация вполне полезна.

Еле выждал окончания её музыковедческой справки. Всё шло ужасающе медленно: настройка оркестра — к слову, от меня начавшаяся — длилась долго и мучительно, как садистская пытка. Казалось, ведущая нарочно издевается над нами, смакует каждую букву своей речи. В паузах — между тактами, словами, теми двумя неизбежными мероприятиями — всё дрожало, колыхалось. Казалось, воздух стучал зубами, оркестр трясся, будто его бил озноб, проседал под нашим весом.

Наконец — в кои‑то веки, так, что можно было бы в сердцах воскликнуть: «Аллилуйя!» — ведущая кончила говорить. На том кончились наконец все организационные процессы. Объявили какое‑то имя — не запомнил какое, не до того мне было.

Под бурные восторженные аплодисменты, сопровождаемые лестными завываниями из зала, на сцену мерными, будто бы чётко вычерченными шагами выходил человек. Был он… Но было заметно, что он невероятно изменился под влиянием лет. Он был высокий, но с негнущейся спиной, каково это свойственно старым людям. Был с очень строгим, сосредоточенным лицом, худой, уже даже немного жалко его становилось. Немного жалко его становилось — совсем поседевший, покрывшийся вытянутыми морщинами.

На секунду, поклонившись залу, он оглянулся назад и цепким взглядом уловил меня. За полторы секунды он прошёлся по мне и тут же, будто приветствуя, улыбнулся.

Тогда, когда до меня дошло, чуть не упал и не задавил Дирижёра. Это ж был Лучший Музыкант!

По‑видимому, сразу он узнал меня: ему, в отличие от меня, не пришлось тогда очухиваться и догадываться до того, что произошло. Он сразу сориентировался и, несмотря на облик, узнал меня. Видимо, понял, что хоть за всю историю своего существования свой облик и звук менял я неоднократно, то нутро, да даже то ядро, что было заложено когда‑то в раннем, далёком детстве, сохранилось во мне. От чего у меня корпус — не имело значения.

И сидел я в какой‑то куче — так, чтобы мою заднюю, не очень благовидную часть, было не очень заметно. Та была прислонена к дирижёрскому пульту. По бокам, загородив вытянутый корпус, сидели рядами скрипачи, широкими спинами его прикрывавшие.

За мной тогда сидел пианист. Это был парень, ещё не добравшийся до столь зрелых лет, как Дирижёр. Ему было даже менее тридцати, но он был бесспорно очень способным. Это также был мой хороший знакомый: хорошо с ним водился — да и вожусь сейчас, он никуда от меня не делся с тех пор, как сразу после сборки был ко мне приставлен.

Этот парень сидел за мной — в общей груди музыкантов оркестра — как водитель в танке.

Махом — грозным, быстрым, мощным — грянула музыка. Заработал руками Дирижёр. Я же среагировал одним из первых: передо мной он побудительно взмахнул кулаком, мол: «Айда!» Я грянул несколько фраз продолжившегося соло сразу после мощного выступления, в котором сработала вся мощь оркестра. Так началась симфония, которую в таком составе мы играли.

Мне же по заданному волнению, напору показалось, что это старинный военный марш, никакой не концерт. Так мы с пианистом выложились в самом начале — несомненно из‑за волнения, из‑за того, что заметили, кто к нам пришёл.

Далее это волнение весь концерт — и даже после — нас не отпускало.

Такт, такт, такт… И считал их как будто вслух, сгибая пальцы. Точно чеканно, протянулись нервно первые фразы Музыки. Я всю дорогу играл что‑то ритмичное. Не помню, не могу назвать, что, не знаю, какой у этого был автор. Совершенно не обращал на это внимание: только всё смотрел на солиста.

Взрыв, который, впрочем, и положен в начале каждой симфонии, прошёл. Стало можно сколько‑то ослабить хватку. Дирижёр, уже машинально размахивая рукой и палочкой, посмотрел на меня с усмешкой: «Гляди-ка: смотрит, как на икону».

Он — а ведь, помимо всего, ушлый был тип — разглядел, как я смотрю на своего старого учителя.

Пианист — они с Дирижёром были два сапога пара — как бы тоже подначивая меня взглядом, отозвался: «А что хотел — старый друг лучше новых двух!»

А мне в то время было вообще не до концерта. Я играл на автомате — по заученному.

Смотрел — не мог глаз оторвать — на Лучшего Музыканта. Как же он изменился, хотя бы внешне! И столь же разительно к этому времени изменился я. Всё же он узнал, всё же я узнал его. И, что наиболее приятно для меня, он узнал меня.

Как‑то по молодости лет я думал: узнал бы он меня, а если бы узнал, что сказал бы обо мне изменившемся? О чём бы мы тогда могли поговорить?..

Хотя, по факту, именно на том концерте он меня узнал и признал: и именно так, посредством музыки, мы беседовали, беседовали по душам. Я продемонстрировал ему свою строгую выучку и даже успевший образоваться свой взгляд. Он — хоть и столь же авторитетный для меня, но с пришедшей точно из ниоткуда старостью, — стиль столь же актуальный, насущный, живой, но покрывшийся теперь старческими ранами, — но не забронзовевший, не покрывшийся плесенью, а принявший как высшую награду благородную седину.

На моё счастье, благообразно подтвердились мои догадки. Случай назначил нам эту встречу.

Так и кончался концерт: для меня, выдохшегося, — с ощущением безмерного, ни с того ни с сего свалившегося на голову счастья.

Под конец концерта уже смотрел на скрипку в его руках. Она была уже достаточно старая: по виду, по затёртым частям на грифе и боках, ей было около десяти лет. Старый мастер, видимо, поработав со мной, узнал, что я в прежнем, задуманном при конструировании облике, был безвозвратно утерян.

Она была такой же, как и я в детстве: столь же слабой, беззащитной, наученной музыке и звучанию только «по книжкам». Она очень ярко и сильно звучала: играла ярко, чётко, без умолку, ни одной ноты не фальшивила.

Видимо, это было последнее детище лучшего музыканта…

Во время концерта я понемногу пришёл в себя от шока. Оглядел уже моего учителя. Смотрел хоть и исподтишка, но пристально. Ясно было, что ему тоже отнюдь не до концерта. Он играл хоть и умело, но… сколько‑то машинально, будто тараторил. На глазах же его, когда он полубоком поворачивался на две секунды к дирижёру оркестра, то и дело проступала из‑за сдерживаемой стены плача слеза…

Сам знал: старые люди, особенно мужчины, плачут очень редко.

И показалось мне: потеряв когда‑то так давно меня, он будто ребёнка собственного потерял…

В финале — беглый, росчерк патетической кантаты — Музыка, точно канонада, на последних тактах как‑то грохотала. Далее — всё по протоколу: оркестр встаёт для приветствия, дирижёр и солист — постаревший, с согнутой от боли спиной — кланяются. Зрители подолгу аплодируют, конферансье объявляет, что концерт окончен. Все с громом стульев и скрипом паркета расходятся. Минут через пятнадцать зал пустой, гомон людей уже более не слышен — уползает всё дальше и дальше, в направлении улицы.

Уходят оркестранты, покидает зал пианист. Остаюсь один. На какое‑то время в зале — я и звенящая тишина.

В такой тишине — к которой точно также надо привыкнуть, как и к проходящему в начале концерта небывалому грому на сцене — и вспоминается с особым послевкусием его окончание.

Так прошёл незаметный час. Музыка — и сам концерт — в остальном, кроме Лучшего Музыканта, воспринимались сумбурно, как бесконечный грохот, какой бывает на поле битвы…

Оглянулся в сторону выхода, ведущего к моему убежищу. Стулья убрали: чёрные железки не мешали моему обзору. Там, за кулисами, долго болтали низкими голосами, идущими точно со дна колодца. Я не слышал их чёткие слова.

В конце концов они вдвоём всё же вышли ко мне. Лучший Музыкант — точно подытоживая все свои монологи, в которых излил душу коллеге ранее, — подошёл ко мне и, лихо хлопнув по крышке, сказал:

—Хорошего парня вырастили. Несмотря ни на что.

После его слов — снова звенящая тишина. Его слова прозвучали как выстрел — только торжественно.

И возникло в мгновение ока ощущение — странное, липкое, пугающее: он эту торжественность сам и создал тогда…

А потом они ушли. Я же снова остался один. Прислушался, понюхал воздух, который проник во время концерта в помещение зала.

Музыка стала уже улетучиваться оттуда. Странно закончилась наша внезапная встреча: дирижёр, довольно за меня, улыбнулся. Лучший музыкант так и остался при своём восторге, смешанном со слезами. После них осталась пустота — звенящая и сияющая так, что даже немного страшно.

В зале стало темно: ни скрипа, ни шороха. Только из коридоров холла и фойе доносились столь же странные, причудливые, спиралевидные, ярко‑жёлтое свечение люстр.

Заметил странно знакомую музыку. Слышал, играл её всю жизнь. Вот и сейчас распознал безошибочно: это был ветер.

Свистел он… И в том и было отличие музыки, воспроизводимой им в тот раз, от музыки, которую в разные периоды слышал. Сейчас он свистел монотонно, вяло, сухо — будто по инерции, будто погоняя, как старый дед, челядь, или зачитывая свой царский приказ ломким, ссохшимся голосом.

Но дело в том, что это тогда лишь на секунду показалось мне. После концерта, на котором солировал Лучший Музыкант — мой самый важный наставник, — был в эйфории от всего. Да, даже про саму свою жизнь думал нерассудительно, не с издержками‑противовесами, даже не по топорной формуле «да… но…». А думал: «Ай да я!»

Не сразу понял, что эти равнодушно сухие ноты музыки ветра — это напоминание о том, что бурные перемены нисколько не кончились. Что ветер вездесущий и способен на всё…

Сейчас же весьма странно вспоминается эта встреча. Безусловно, приятно — и с огромным влиянием на судьбу — была она для нас обоих. Но она будто бы стала границей двух миров, полярно противоположных. Один — это именно Музыка: во время концерта она заполнила всё вокруг, завертелась точно вихрь, завершилась грандиозным финалом — впрочем, потом сразу же улетучилась. Второй — именно та зияющая пустота, в которую далее погрузился зал…

В пустоте — Ветер. Безусловно, у него есть своя музыка, притом, может быть, очень красивая. Ветер на этот раз был скрипучий на слух: будто нет у него необходимости ни в чём напрягаться, он и так всесилен. Потому и столь сморщенной была его музыка на этот раз.

Два мира — прямо противоположных, — тут, как и полагается, со взрывом, соприкоснулись. А после взрыва, как и полагается, наступил звон в ушах.

Далее же всё в моей жизни стало меняться. Нет, это не был революционный процесс: он тянулся долго. И, если смотреть по совсем небольшому отрезку времени, всё внешне оставалось столь же спокойным, монолитным. Даже, можно сказать, странная вещь: до этого казавшаяся невиданной роскошью, пришла в мою жизнь — стабильность.

Там кончилась весна, кончился май. Наступило лето, стало совсем тепло, даже жарко. Концерты так и шли, на них выступал в разных амплуа. К концу мая завершился концертный сезон. С оркестром мы долго и много репетировали. Они, бывало, уезжали на гастроли, как правило, в провинциальные дома культуры. Меня же не брали: Инструментов типа меня было вполне достаточно, и они даже были в самых захудалых залах.

Всё бы ничего, но Ветер… Летом было почти полное безветрие. Это были почти сказочные условия. Было в долгие светлые дни спокойно и тихо. Я стоял в своей репетиционной зале у стены. В моём жилище было тепло и светло. Любил смотреть в окно: зелёные горячие кроны деревьев колыхались во дворике. В нём, набитом каким‑то хламом, по центру нагромождённом сарайчиками, совсем маленькими домишками, не было ни души: людям совсем не хотелось соваться на такую жару. Со стороны улицы по дням доносился монотонный неспешный шум. Именно в этот неспешный период у меня было много времени подумать.

Тем летом был легок и свободен; оставалос много времени для рефлексии. Так и вспоминал все, что со мной всю жизнь происходило, начиная с детских лет, с самого рождения; даже, что наиболее странно и необычно думать - с Мастерских Консерватории... Далее же - вся та пьеса, которую изложил здесь вам: ранние годы, родной дом, так сладостно, сказочно воспринимающийся - Консерватория; многие мои скитания и блуждания; дом Деда и Внука - высокая, чужеродно смотрящаяся башня на середине Проспекта; Двор-колодец, мои превращения в нем; Проспект - огромная река, подчинившая себе город; Музыка Ветра и Филармония.

Много говорил о родных местах - или тех, в которых не так долго пребывал, но успел уже сродниться. Разумеется, Ветер швырял меня с места на место; старался обустроиться везде, где бы не оказывался.

Несколько расслабился - ослабил над собой и событиями хватку - в середину весны - лето. Теплые его дни тянулись один за другим, бесконечной длинной полоской; мне казалось, что наконец все у меня хорошо и спокойно, пусть и скучновато иногда в одном месте сидеть: что наладилась жизнь и, спустя такое долгое время, оказался среди тех, кому нужен и дорог на самом деле.

Все же - к огромному своему огорчению - дошло до меня однажды, что мои выводы были поспешными и опрометчивыми. Оказалось, что Ветер в это время не спал ни секунды - он же стихия бесконечная: логично было бы держать в голове еще и это - он новые испытания готовил мне в жизни. Так, к концу подходило долгое теплое лето; музыканты возвращались к интенсивному ритму работы и плотному графику концертов. Все очень медленно, по шагу в день буквально менялось: кончались теплые дни, листва летела клочьями с пыльных деревьев; угасала городская природа. Снова стали короткими дни.

Поначалу жил точно также. Жизнь мало поменялась по своему функционалу: те же репетиции с утра до ночи, концерты, толпы музыкантов и зрителей... Но с середины осени начал чувствовать: что-то в моей жизни уже необратимо начало меняться, и не в лучшую сторону. Ветер зловеще свистал свои песни за окнами парадного фойе и репетиционного зала, и их - неладных, резких - приходилось мне слушать; это была не та благозвучная Музыка Ветра, которуя привык слышать и бессчетное число раз играл.

В один из хмурых осенних дней - промозглым утром, в искусственном странно ощущаемом свете люстр - стоял в репетиционной зале у стены. Клавиши двигались, и неспешно, многоголосно наигрывали Музыку Ветра: в то время какие-то свои нелицеприятные частушки во дворике отсвистывал ее автор.

Я играл свое - казалось, вопреки всему; казалось даже, поучая ее автора:

-Что же с тобой такое стало? Ты же - величайшая сила, у которой в подчинении все. Куда подевалась твоя музыка?

Тот, вившийся прямо за окнами, резко ответил:

-Ты вообще кто такой, чтобы мне указывать?

И, намотав несколько лихих, на бешенной скорости кругов по каменному лысому двору под серым хмурым грубым небом, добавил откуда-то издалека:

-Ты здесь - ничто...

Циничные слова эти были, впрочем, в его духе: неоднократно их от него слышал. Глубоко восприимчивый человек, услышав их, мог бы обидеться, и был бы бесспорно прав: я же был толстокожий, на меня оскорбления типа этого мало действовали: лишь за оболочку немного переживал, ведь ей было больно. Внутренность же не трогалась. Думал, мол, если что-то из себя представляю, то точно что-то значу, точно на что-то влияю в этом мире.

Теперь показалось, что мой прежний мир стал сыпаться. Это также очень постепенно происходило, прямо как и со старым домом: оседал фундамент, сгнивали десятилетиями перекрытия, протекал шифер на крыше, а затем и ветшали несущие стены. Но в тот день я, наперекор Ветру, заиграл его Музыку еще громче, еще сильнее, так, что, казалось, слышно ее было во всем здании. Тогда было мне все равно - я только больше укрепился в своей вере на время; но гусеница сомнения, нигилизма, вызванного кризисом, уже точила изнутри...

Тогда только больше, только усерднее стал играть и тренироваться; все равно было на то, что эти усилия посвящены исключительно самому себе; что они - попытки доказать стабильность нутра. Чаще всего трындел Музыку Ветра; и именно затем, чтобы доказать, что именно у Ветра наибольшая мудрость: словом, подтвердить те нерушимые выводы, которые для себя сделал, когда еще превращался из осколка гитары в саксофон; для которых хоть и имел сугубо воображенное самим же "дано", но которые казались мне правильными, близкими к жизни.

Именно они и повлияли на ядро, ставшее основой меня; по-разному называл его в разные периоды; принципы, нутро, "трость" для саксофона, "движущий центр" - неважно какие формулировки. Я бренчал с наученной по собственной партитуре Музыку Ветра - монотонную, степенную, возвышенную надо всем миром.

Так и старался соорудить какую-никакую крепость, которой должно защищать меня от Ветра. В жизни своей со временем отпочковался от физического тела: опыт показал, что удавалось сживаться со всеми своими оболочками. Я хотел защитить именно свою суть - и броня для нее должна была быть прежде всего моральная. Тело мог защитить корпус фортепиано и сами стены Филармонии: нутро мое из этой оболочки едва можно выбить, а здание вообще никак не должно разрушиться.

Казалось бы, чего это я завелся, заметался так внутри себя, если внешне нормально все, а внутренне можно все самым благоприятным образом устроить, причем по простейшему алгоритму, и обойти все эти самокопания и сложности? Что ж, в какой-то момент своей жизни думал так: более того, по этой логике в саксофон и превратился; но понял, что она точно не работает, что от нее придется в пользу чего-то отказаться. В итоге сам и отрекся от корпуса духового инструмента - к слову, состряпанного какими-то ухищрениями и невероятными силами из латунной трубы. Потому и стал фортепиано - потому что оно показалось мне наиболее близким к моему идеалу - к самой Музыке без каких-либо оговорок, дополнений, посредников.

Но оказалось, что не у всех так: что есть безмерно много людей и Инструментов, которые живут гораздо проще. Они не ведут непрерывный, подчас и мучительный, мало хвалящий диалог с самим собой, а равно и борьбу за свое ядро; они не задумываются над тем, как и для чего им жить, какими им быть, так глубоко. Кажется, они живут как-то... просто по инерции, что ли: топчутся на Свете, - белый он или черный, они также не размышляют; ходят на работу, монотонно топчут там что-то, дудят или бренчат, не вовлекаясь в свою деятельность; потом - имея какой-то универсальный, данный раз в жизни и применимый ко всем ее явлениям вывод - отвечают шаблонно на свои насущные вопросы, - удовлетворяют те ответы их или не удовлетворяют, и можно ли не так шаблонно их получать, им все равно; потом - разбредаются по своим кейсам и коморкам, крутятся там в мелких своих заботках, которые, по сути, неважны: вроде наиболее блестящей штукатурки для лица, посеребренных струн, отнюдь не подходящим им, когда положены только алюминиевые или нейлоновые, или ничтожных, только по форме напоминающих любовь страданий; и, главное, никогда и ни о чем не думают...

Как-то раз дело было в Консерватории. Про что-то вроде этого спорили какой-то студент и Лучший Музыкант; первый говорил как я, только гораздо более резко и, кроме того, откровенно цинично. И второй - он же - несомненно мудрый человек, - ответил так:

-Знаешь, ты все-таки неправ. Это не дегенераты", как ты их назвал, а простые люди. Они этому Свету нужны ничуть не меньше чем мы.

Мой Главный Учитель был бесспорно прав; но для меня все же поразительно: неужели есть те люди, которые живут не такими же категориями, как и мы?.. Хотя, по факту, проще никто не живет: у "простых людей" есть свои проблемы; их проблемы кажутся нам мелкими и ничтожными, наши им - отбитыми на голову; маломудрые люди из наших сословий так вообще шовинистически презирают непохожее на них противоположное.

В ту смурную промозглую осень только и делал что, истощая себя, день и ночь трындел эту Музыку Ветра. Со временем до меня дошло, что в одном аспекте все же просчитался: не заметил, что все те мелодии, даже те дикие песни, которые он воет в осень вроде этой, и какие-то еще фантазии на эту тему, сводятся к этой музыке; в ней - нет ни метра, ни размера. То есть, Ветер вершит все по одной мелодии; а метр выбирает тот, который ему заблагорассудится.

А в это же время из зала, в котором громыхал эстрадный оркестр, периодически доносилось: "И не надо зря портить нервы - вроде зебры жизнь, вроде зебры..." Но больше этой песенке мне как-то не верилось. Казалось, что счастливое время, - и счастливое пространство тоже, - можно выстроить сейчас и самому; что вся соль - в нашем восприятии окружающих явлений и событий; что если чудо не идет к тебе, можно сделать его самому.

Порой меня интересуют: почему же так спокойно удается жить старым людям?.. Дело было вовсе не в зависти - хотелось поисследовать их методы. Ведь они - как и дети, самые беззащитные в этом мире: едва ли они уже могут зарабатывать себе на жизнь, здоровье уже во многом ограничивает, да еще и одиночество часто накладывается, которое, как ни крути, ни вводи себя в заблуждение, все же действует гнетуще. Можно предположить, что дело в огромном жизненном опыте; но он, как сама же жизнь показала, только давит гнетущим грузом- и легко было бы его сбросить, но никак нельзя. Можно также, конечно, подумать, что дело все в понимании принципа "Все - суета сует и томление духа"; но этот принцип, хоть и обтекаем и вполне приемлем при определенных условиях, но, с другой стороны, как же нигилистичен он и циничен!.. Будто он - необходимость принять, что все твои дела и труды ничего не стоят, и ты сам - ничто...

Недавно наступила зима. Она началась очень сухо: казалось даже, она забыла наступить, и о ней напоминали только бескрайняя серость, колючий рассеивающийся в воздухе мороз и холодная пыль, разметавшаяся по всему городу. Только острее стали мои размышления в это время: даже концерты ушли на второй план; все мое сознание сплотилось вокруг попытки защитить свое ядро и главный его принцип - Музыку.

Здорово, конечно, звучали где-то внутри меня все эти лозунги; да и впринципе хорошо само то, что они еще звучали. Теперь же, чувствую, они начали рушиться: и не в том, что у них с потолка сыплется штукатурка. Так, стою и слышу: на улице вьется Ветер - далеко не в благоприятных для всего живого проявлениях - сквозит из щелей. К звукам я особенно чувствителен, способен слушать малейшие их оттенки: но на этот раз звук, издаваемый Ветром - хоть он и был похож на его Музыку, был настолько противным, гнусным, омерзительным...

Начало казаться, что Ветер проницает здание: холодный воздух, выбиравшийся из темных щелей окон расползался по всем его углам, беспорядочно метаясь по огромным пространством комнатенок и залов. Было в то время темно - и особенно пугающе; где-то в глубине ползали бесконечные разноформенные тени. Они невесть откуда брались, и расползались по всем углам Филармонии мимо меня: уполали в темные коридоры, в главное фойе, через гримерки лезли в зрительный зал...

Зрелище походило на пожар; было столь же ужасным на вид. Различие было лишь в том, что тени были до ледяного холодные и черные, и затемняли помещения еще больше, расползаясь и хаотично меняя форму, как призраки. Они, бесчисленные, то увеличивающиеся резким рывком, то вдруг сникавшие, как языки пламени, они уносились по сторонам; и, точно горячие, разъедали, пожирали здание. Ползли они по всем предметам, на секунду зависая и развеваясь на них; а далее - все усиливающимся потоком - уносились куда-то вглубь.

Я стоял в углу и смотрел на них, становящихся поминутно все более гнетущими, зловещими; отчасти был от них спасен, так как мой закуток закрывала огромная - защищавшая то, что здесь есть - собственная тень. Тени, подгоняемые Ветром, не трогали меня, хоть и щелкали своими зловещими зубами, то и дело на меня оглядываясь.

Еще страшнее при этом было смотреть в окно. Из своего угла я редко, с опаской оглядывался на него: кроме того, казалось в какие-то моменты, что стекло в деревянной раме - и так проницаемое, из щелей которого скользили узкими, но заметными белыми, осязаемыми струйками Ветра тени; заделанная под окном батарея, как и я, зажалась в своем убежище-гроте. В тени моей было относительно безопасно, но я занимал практически всю его площадь, и струйки-щупальцы Ветра чуть не дотрагивались меня.

В окне было еще более страшное - но притом и в чем-то величественное, даже красивое своим особым образом действо. Снег разносило по всему двору чудовищными вихрями: он, похожий на ледяные песчинки, разлетался в хаотичных, переплетающихся направлениях; после он - часто сталкиваясь друг с другом - со звоном падал наземь, где его также разносило по углам. По городу катком буйных волн прокатывался буран.

Еле видно было то, что в окне: метра за три, за старым лысым деревом, которое трещало так, что вот-вот могло рухнуть, обзор кончался. Ветер представлялся в ужасающей форме: его вихри - по сути, белые, извоздуха - окрашивалось самыми разными оттенками синего и белого; он, казалось, был уже не бесформенной массой, а огромным клубком, засевшем здесь и распускавшем тысячи своих щупалец. Дико вились его потоки: сплетались в шеренги, последовательно что-то ломающие, громящие; они лезли везде и бились в крышу, стены и окна Филармонии так, будто хотели разнести все на своем пути, разнести здание, ставшее приютом для многих слабых, беззащитных, не могущих самостоятельно защищаться существ, в руины, и разбросать их в разные стороны...

В главном зале Филармонии послышался дикий грохот. Что-то упало на сцену, казалось, чуть не разбив на ней паркет, не влетев в помещение снизу; тут же послышался треск. Оно разбило что-то, или рассыпалос само собой... Вероятно, это был какой-то другой Инструмент; то, что он массивный, тяжелый, казалось, неубиваемый, его не спасло.

Безусловно, Ветер может быть очень разным. Неоднократно убеждался в этом: сначала мне вталкивали то, что он и очень разным может быть, что периодически меняет усилие и направление, что может быть как злым, так и благодатным. Сам подтверждал неоднократно такую гипотезу: вспомнить бы только события середины весны на это время пришлись небывалые скачки моего роста; кроме того, без весеннего Ветра не провел бы в себе ту эволюцию, из-за которой стал саксофоном, а затем и фортепиано.

Зимний - и осенний Ветры... почему-то разделил их на категории по временам года. В сущности, Ветер один. Суть в том, угодно или неугодно мне он дует.

Но - несмотря на столь разносторонне направленную силу ветра - не могу никак смириться с его разруштельной силой. Не могу смириться с тем, что также он - и в большинстве, наверное, случаев - бесцеремонный налетчик, который разоряет все на своем пути - все, несмотря даже на корпуса и стены, на выносливость, на запасы прочности.

Тогда же, в тот буран Ветер был не какой-то возвышенной силой, которой, кажется, вполне можо поклоняться, не чем-то надмирным, высшим всех нас - а как раз тем самым вероломным и жестоким негодяем, не знающим пощады и бьющим не рассчитывая сил, поскольку те и так бесконечны; это был тот самый Ветер, который всегда нападал на меня, запутывал в свои вихри - и которому я, в каком бы обличие ни был, не могу противостоять.

В этот момент начал думать об одном: как бы Ветер не пронизал мой корпус. Я весь вжался, перестал дышать; притворился безжизненным остовом, каменной глыбой. Струи-щупальца Ветра скользили в аккурат мимо моего угла.

С грохотом где-то на первом этаже здания - или даже напрямую в зрительном зале - снесло что-то еще. Откуда-то упал тяжелый остов. Где-то на втором этаже или выше открылось окно, и снежные вихри стали залетать именно туда: ледяной песок, безжалостно, цинично нагнетаемый туда Ветром - будто он желал перебить своих детей - сыпал в окно, выпускал остававшееся мало-мальское тепло. Жутко было и представить это зрелище: многие десятки Инструменов безвольно, беззащитно стоят там, обреченные на уничтожение именно тем, что является их движущей силой.

Инструменты на промораживаемом складе - где бывал и я - мерзли. Их могло погубить Ветром, снегом; порыв - один из армии тех, что есть у бурана - мог выволочь их из здания, разбить вдребезги, унести в убийственных петлях стремительного холодного воздуха неизвестно туда.

На их месте несколько раз в жизни был и я. Сейчас же мне эта же участь должна была грозить меньше всего: я ведь здоровенный, тяжеленный, меня даже с места едва ли сдвинуть можно. Видимо, я хорошо сжался, или даже собран был удивительно хорошо, на совесть: щели мои столь мелки, что Ветер едва ли проберется внутрь и распотрошит меня; в лоб меня также едва ли возможно взять: стенки сделаны из столь толстого дерева, что проморозить его невозможно.

Казалось бы: если меня не возьмешь ни хитростью, ни силой, чего мне бояться?.. Разумеется, стенки и хорошо подогнанные детали не могут защищать меня бесконечно: эта броня рано или поздно лопнет. Снег, может, и не завалится в окна, поскольку они выходят на внутренний двор, а в нем силы у Ветра все же меньше. Конечно, музыканты тоже видели буран, тоже слышат Ветер - они быстро придут нам на помощь; а если не все остальные, то и я точно смогу продержаться...

Мне стало очевидно: прежний мир рухнул; начались новые перемены - и, по-видимому, легкими и приятными они не будут. По-прежнему больше не выйдет жить; и переживал я за свое прошлое, за то недавнее время, которое оказалось удивительно благополучным. В ближайшее время вновь будет решаться моя судьба: и времени на раздумья не будет. Снова не смогу повлиять на свою судьбу самостоятельно; останется лишь еще раз переделывать себя под новые обстоятельства.

С крыши послышался жуткий, оглушительный грохот: здоровенный кусок обшивки вздулся парусом и, чуть проехав по устланому ледяным песком скату, взвился в огромном потоке ветра и петлями, громыхая что есть мощи, полетел во внутренний двор, где и приземлился плашмя, у меня перед глазами, в нескольких метрах от окон. А у меня - мерзкое явление, противный запах вероломного Ветра: плетутся зловещие злобные скалящиеся тени; смердяще, отвратительным, зловонным запахом холода сквозит из щелей...

Часть 10

Действительно, в тот суровый момент нас не оставили одних. Как только чуть улеглась непогода, как наступило сколь-нибудь длинное затишье, музыканты бросились нас спасать.

В ту ночь мы, пересиживая, забившись в углы, бурю, долго стадали. Казалось, это мучение никогда не кончится: наверху и в других залах инструменты безжалостно хлестало то и дело бросавшимися вихрями; где-то был слышен лязг стекла - Ветер будто брал Филармонию штурмом, выбивая окна; в коридорах со временем стало очень холодно: слишком много ледяного воздуха налетело внутрь.

В то время зловещим и жалким зрелищем было то, что творилось в здании. К четырем утра буря немного улеглась; свет уличных и дворовых фонарей, до этого буквально в метре от столба рассеивавшийся в снежных вихрях, похожих на туман, на несколько минут донесся до нас, перестав быть где-то в отдалении мерцающим огоньком. Многие предметы в коридорах и залах посносило: Ветер единолично метался по коридорам и громил все на своем пути; ночью слышал, как кое-где повыбивало двери. Вероломный громила, по-видимому, выбив окно в склад инструментов сверху и проломив дверь в коридор, ринулся во все стороны смертоносной лавиной.

Моя дверь чудом осталась нетронутой; вторжение в мою залу ему пришлось ограничить лишь попыткой прорваться сквоз оконные щели. От этого ночь происходил противный, зловещий звук; но этим и тем, что постеры, висевшие на стенах, посрывало, попытка погрома в моей комнате кончилась. Сам, разумеется, не мог видеть ничего что снаружи; но было однозначно ясно, что там везде, вне моего закутка - сплошные разгром и шатание.

К четырем тридцати утра со стороны крыльца, выходящего на переулок, послышался снежный скрип - лопатами разгребали свалявшиеся дюнами сугробы снежной ледяной пыли; после этого со скрипом открылись главные двери. Внутрь хлынуло человек пятьдесят: это были неравнодушные музыканты и студенты из Консерватории. Пришли нас - и саму Филармонию по мере возможности - спасать.

За считаные секунды разгромленное штурмом здание заполнило бурное оживление, истерические в какой-то мере движения ради нашего спасения, в попытке придумать что делать. Тащили наверх, на склад, - припомнилось почему-то, что там же, лишенное жизни и движения, превратившееся с момента оставления обратно в трубу, догнивает мое тело саксофона, а вместе с ним все те бурные теории, которыми так долго горел, но которые очень быстро были опровергнуты своим же создателем, - какие-то доски; послышался стук молотков со стороны внешних стен: заколачивали выбитые окна, прислоняли к пустым проемам выбитые двери. Мгновенно во всех окнах в здании повключался свет.

Почему-то именно тогда - и сейчас, ровно до данного момента, - вспоминалось и вспоминается мое тело саксофона. Подумать только: как же я гнул эту трубу, только ради того, чтобы в нее вжиться; ради какой призрачной задачи бился - гипотезу решения которой, предложенную мной, опровергло бы прямо сейчас, в первом же сколько-то значительном бою... Да, веры, что от Ветра можно защититься и вообще больше в жизни с ним не связываться, в помине не осталось. Но, в то же время - и почему-то пришедшее именно сейчас, когда тот самый Ветер как никогда сильно продемонстрировал свою разрушительную силу, свою способность на подлость и вероломство, - хотя, впрочем, понятия морали, сродни человеческому, у него нет и не нужно ему, - подтвердилось то мое суждение, что Ветер - движущая сила для всего.

Ветер и создает разрушительные бури, не имеющие цели, сносящие все на своем пути; и приносит благостное тепло на землю, - бывает что - иронично подумать - на покалеченные им самим же места. Сложно было принять это именно сейчас - в тот момент, когда он бушует, громит все живое, не щадит ничего; однако же приходилось.

Но мы, Инструменты, только ли неукротимой стихии подчиняться должны? Мы - беззащитные, массивные, целиком Ветром движимые, - не должны иметь, что ли, своего собственного закона?.. Нам нужно не слепое почитание Ветра, а своя собственная мораль; свой закон, который образуется ото внутреннего стержня. Если будем жить сообразно ему, то не будем зависеть ни от какой непогоды, и Музыка и ее монолитный, нерушимый, неоспоримый идеал будет единственным нашим идеалом.

Она - а не взбалмошный порыв, творящий все что ему вздумается, - должна стать объектом нашего почитания; и наше Звучание в этом нам поможет. Пусть оно станет единственной нашей движущей силой, действующей исключительно в соответствии с принципом Музыки.

Своя Музыка есть и у Ветра - она даже вполне удачно его отражает, может, для кого-то и вполне красива; но Ветер не воспринимает ее как свой единственный принцип, а только пользуется ей в своих целях - подстраивая только нужный размер. Нельзя сказать, хорошо это или к сожалению... Однако эту Музыку Ветра мы можем играть, исследовать ее, брать как некую первооснову - но не оставаться на ней висеть, а отталкиваться от нее, чтобы строить свое Звучание.

Потому именно в этот момент захотелось заиграть что-то на нее принципиально не похожее. Такая дикая мысль закрутилось, заерзала, заплясала у меня; недолго просидев с ней, не посмотрев даже на нее критически, стал хаотично дубасить по струнам клавишами. И что-то даже вроде стало выходить - поначалу бессвязное, поскольку не разогрелся, а потом даже проявляющее свой характер - это было, но не могу сказать, какой он у нее. Похожа ли была она на Музыку Ветра - не знал; максимально, когда поначалу наигрывал клавишами в пустой зале, за которой весь прежний, привычный нам, мир был разбит в жестоком погроме, старался воспроихводить что-то, принципиально не похожее на нее...

Впрочем, пришлось тут же остановиться. Повернули ключи в скрипящих дверях моей залы; вошло несколько человек. Это были и музыканты, и не музыканты: "комиссия", сколотившаяся сама собой из них, добралась и до меня.

До этого, наверное, они же, ходили по залам Филармонии, осматривали Инструменты и думали, что с ними делать. Для каждого, видимо, выносили вердикт: кто-то из них - председатель, может быть, - ходил с телефоном и записывал, что с каждым из них делать.

Ко мне же пришли самые разные люди: каких-то из них совсем не ожидал здесь - и особенно в такой момент - увидеть. Но всех сплотила именно снежная буря; сбрелись даже те, кто забыли, казалось, про меня - а то и бросили.

Первыми заговорили Мастера, работащие с Инструментами. Они, видимо, пришли из Мастерских Консерватории; но не помню, видел ли их когда-нибудь, работали ли они со мной:

-У нас есть мысль. Мы в него заложим дополнительную начинку, - а часть старой выкинем, - приладим к трубам и будет у нас орган. Его вполне возможно на него перешить.

Следующим же заступился за меня мой лучший друг в Филармонии - Дирижер Симфонического оркестра. Так и знал, что он не только не бросит меня, но и первым же примчится мне на выручку!.. Наиболее хотел слышать его идею. Он сказал так:

-По моему разумению, стоит поступить так. Филармония наша требует серьезнейшего восстановления: к бураны мы были абсолюно не готовы... Потому заберу лучше его в свой поселок: там в доме культуры нужно хорошее фортепиано. А если же нам дадут новое временное здание, поместим его туда и сделаем нашей основной "рабочей лошадкой".

Невесть откуда в составе этой "комиссии" объявился Дед; да, тот самый, у которого на квартире жил я в облике гитары. Он привык видеть меня как гитару, и в новом облике с новым Звучанием принимать меня наотрез отказался: быть может, что он точно видел меня в облике саксофона, но не смог - или не захотел - принять - совсем другим, не тем, каким привык меня воспринимать и видеть. Он и сейчас не узнал какой-то осколок этой гитары, жившей во мне, а смотрел просто как на фортепиано, самое обычное, которое можно урвать за бесценок. Недоверчиво смотрел на него; да особо и не хотел слушать его слова.

-А давайте я заберу его к себе домой, - предложил он остальным собравшимся, - Внука надо учить, и здесь нужен хороший Инструмент. А этот, говорят, хорошо сделан, закален в боях, хорошо держит строй...

Тут же пришли мои две старые знакомые: именно те, которые унесли меня со двора-колодца. Почему-то они всегда тоскались вдвоем. Одна из них так предложила:

-Знаете, в Консерватории в одном из классов не хватает своего Инструмента. Старый был такой ветхий, что сам собой рассыпался... Оттащим его лучше туда.

И под конец в "комиссии" выступил Лучший Музыкант. Он стоял - постаревший, морщинистый, седой, еще с красным лицом - видимо, усерднее всего с Дирижером, несмотря на неразгибающуюся спину и старость, разгребал вход в Филармонию. Он смотрел меня, теребя свою старую шляпу в руках - она сохранилась еще со времен моего детства, - как-то сочувственно; и тихим, неустойчивым голосом, - уже не таким жестким и прямолинейным, какой я прежде помнил у него, - предложил:

-Если не знаете куда его деть, то отдайте лучше мне. Это очень хорошее фоно, у меня он всегда будет в безопасности и при деле: мне как раз нужен кабинетный Инструмент.

Что же делать мне дальше, куда податься изо всех этих версий? Кажется, я так ничтожен, так неопытен, чтобы сделать этот выбор - который, впрочем, несомненно определит мои дальнейшие жизнь и судьбу... Но придется все же окончательно определиться в этой жизни кто я и в чем мое предназначение - было или есть; а что насущнее и стоит острее - за кого я?..

Стать органом: царем всех инструментов, но царствующим непонятно в какой столице и неясно над чем? Однозначно нет. Будь я саксофоом, казалость бы, что это точно хорошая идея: вырасти над собой и дойти до царя инструментов; тем более, что всегда казалось мне, что саксофон в своем звучании чем-то похож на орган. Видел его в Консерватории: это был массивный инструмент, занимающий всю стену на сцене.

Будем честны: еще когда был саксофоном, во многом хотел подражать именно ограну. Как мне нравился его величественный надмирный вид!.. Но более всего нравилось именно то, что у него огромный, непроницаемый для Ветра корпус; казалось, что даже в здании и защите он не нуждается: он - сам здание, сам себя способен защищать и разговаривать с Ветром на равных. Но это хоть и звучит гордо, но отнюдь невозможно, поскольку нельзя добиться полной независимости и неуязвимости; а, кроме того, откровенно глупо...

Но предложение Дирижера Симфонического звучало вполне здраво - и даже очень заманчиво - для меня. По сути, оно означает статус-кво: ничего в ближайшее время не поменяется в моей жизни, и получится выкроить себе передышку - во время которой, кроме прочего, можно решить многие насущные вопросы. А "перемирие" между мной и Ветром в это время нужно мне как воздух.

Деда я и вовсе не дослушал. Что за вздор он молол!.. Я интересен ему просто как вещь - которую, как та сломается, можно будет выбросить на мусорку. Тем более, что его отношение к дорогим ему людям я однажды познал; и оказаться еще раз брошенным не хочу.

Касаемо предложения девушек... Конечно, хорошо для меня звучит - вернуться в родной дом, в вечные, ничем не разрушимые родные стены; которые, к слову, вероятно, мало поменялись за двадцать лет моего существования. Жить в родном доме, - помимо прочего, вероятно, что и Лучший Музыкант будет ко мне заходить, - и иметь свое четкое предназначение, которое - точно знаю - было на моменте проектировки и создания придано мне, и делать свою работу...

Более всего опасался того, что она будет однообразная и будет тянуться всю жизнь - пока не сгнию и ни во что не превращусь. В теории, впрочем, вероятно дослужиться, дойти до главной залы в Консерватории, а там и вообще переделаться в рояль - то есть, забыть про бьющие ножом в спину перемены раз и навсегда, прекратить дрязги с Ветром и лишь слушать иронично, как он шумит где-то там, вдалеке, в окошке; и в кои-то веки обрести спокойную и интересную жизнь...

Но также хорошо звучали слова моего Старого Учителя. Так хотелось быть у музыканта, наиболее родного мне по духу, тем более быть уже не в роли воспитанника, а на одном уровне - и на одной волне - с ним. Может, именно это и есть наиболее хорошее будущее для меня: быть кабинетным Инструметом.

Но, с другой стороны, я видел, как постарел, как разительно изменился этот человек. Он явно уже терял силы, и сейчас едва ли кого-то учит, как и в прежние времена... Несколько лет - и он отойдет от дел; а как его потомки распорядятся со мной?.. Далеко не факт, что будут всегда также холить и лелеять; могут и закрыть раз и навсегда, заставив навек забыть про Музыку; могут и вообще вынести вон из дома и все так же вынести на помойку...

И стоило ли бы так скоро, не подумав долго и обстоятельно, хоронить идею о большом и громком будущем?.. Может, именно она - с такой идеей - и было при рождении уготована мне как предназначение; если откажусь дальше эту лямку тянуть - внезапно вернувшуюся ко мне, как с небес на землю свалившуюся на меня именно в Филармонии, а за последние месяцы так понравившуюся мне - будет так плохо, так тоскливо на душе - будта от сердца, от твоего ядра, от "трости", если угодно, отщипнули кусок...

Да, так скоро придется им решить мое будущее - и будут ли они считаться со мной?.. Времени вообще нет: хоть и навели на время порядок в Филармонии, но это лишь на время: после все равно придется ее оставить, и - как ни больно это воспринимать - сдать окончательно здание, с которым природнился, Ветру.

Говорят ведь, что нужно просто дожить до тридцати лет - просто перетерпеть все время до этого, всю эту канительную маяту; а там и все в жизни наладится, и все будет спокойнее... По этой гипотезе необходимо, так сказать, вжавшись в кресло, зажмурившись, дойти до этого порога - а далее будет все тихо и спокойно...

Но все же стоит вопрос - каким, в каком качестве я встречу этот порог?.. С этим, по-видимому, предстоит мне определиться прямо сейчас; ведь самая худшая жизненная тактика - это просто плыть по течению; а любой путь хоть куда-нибудь, да выведет.

Когда придумывали меня точно преследовали какую-то цель: во мне была четко выверенная необходимость; и ничего, что я не помню какая: она всегда будет - пусть, может, будет и меняться. Ведь я - Инструмент; этим и интересен; и определенно нужен именно для того, чтобы быть таким.

2025-2026

Спасибо за чтение

Вернуться к книге