Иду по памяти
Глава 1. Папа, мама. Жизнь после КарЛАГа
СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ МОИХ РОДИТЕЛЕЙ ПОСВЯЩАЕТСЯ
Они встретились сразу после той Большой Войны.
Мои мама и папа.
Ей было двадцать, ему – двадцать два.
Мамин отец был расстрелян ранним утром,
её мама умерла в тот же день вечером.
Мой папа провёл три года за колючей проволокой в КАРЛАГе,
в грязи, холоде и страхе. За то, что был сыном своих родителей.
Папа
Папа попал в Караганду не по своей воле.
Он жил в Крыму, в Феодосии, вдвоём со своим отцом, потому что у его мамы была другая семья. Так вышло.
В 1941 году, осенью, в их дом постучали. Люди в штатском сказали: «Собирайтесь, вещей не брать».
Уже много лет спустя мой папа признался, что он ничего не понял тогда: куда собираться? почему?
Они с отцом долго шли глухими улочками, потом их завели в огороженный тёмный двор, заполненный толпящимися людьми. Отец моего папы многих узнавал, здоровался с ними.
Все эти люди были немцами, как и мой папа, как и мой дед, которого я никогда не видел даже на фото. Всю свою жизнь они прожили и проработали в СССР, многие даже не умели говорить на немецком языке. Но… они были немцами. Этим было всё сказано.
С тех пор мой папа ничего о своём отце не знал. НИЧЕГО!
Его мама, моя бабушка, даже не знала тогда, что их забрали. Она с моим папой увиделась лишь спустя много лет, в Караганде. Была у нас проездом всего лишь однажды, всего один день. Один день за всё моё детство. Так вышло… Но я, тогда уже 12-летний пацан, хорошо запомнил её строгий вид, большое свободное платье, белый кружевной воротник, волосы, собранные в тугой узел. Седые волосы…
Бабушка была строгой учительницей. Мой отец иногда в письмах к ней якобы ненароком писал, что, мол, вот твой внук плоховато учится, и тогда я получал короткое письмо от моей далёкой и совсем незнакомой бабушки. Конечно, это было письмо в стиле: «Никак не ожидала. Ну-ка, возьмись за учёбу…» и т.п.
Спустя несколько лет бабушка ушла из жизни, и мой отец впервые поехал в тот далёкий город на похороны. Он рассказывал, что бабушку хоронил весь город, потому что она была Заслуженным Учителем РСФСР.
Осенью того 1941 года из Феодосии исчез не только отец моего папы, исчезли многие немцы.
Его самого, шестнадцатилетнего пацана, в лёгкой одежде и парусиновых туфлях, без вещей и продуктов, посадили в эшелон и долго, через всю страну, везли в неведомую казахскую степь, в Караганду. Только потому, что его родители были немцами. Родившимися и выросшими в СССР, но немцами.
Отец никогда и ничего про это раньше не рассказывал. Мы всё это впервые услышали в тот день, когда прощались с мамой.
Папа тихо говорил и говорил, будто в каком-то сне, даже не глядя на нас с сестрой. Я слушал, замерев, боялся даже что-нибудь спросить: он мог замолчать, и я бы больше ничего не узнал.
Везли их очень долго. В вагоне были только женщины, старики и дети. Не было еды, не было воды, уже была поздняя осень, в вагоне всё быстро остывало и укрыться было нечем. Выходить из вагона не разрешалось. Изредка на остановках с шумом и лязгом отодвигали огромную дверь и давали свежему воздуху зайти вовнутрь. Люди в вагоне папу жалели, подкармливали, чем могли, давали свою одежду.
Выжил, наверное, только за счёт своего молодого организма.
Так мой отец попал в наш город Караганда. Точнее, их привезли не в сам город, а в КАРЛАГ – Карагандинский лагерь для перемещённых лиц. Был такой лагерь возле города, где содержались такие же немцы отовсюду…
Так было, шла война. Нам сейчас трудно судить всех тех, кто тогда «перемещал лиц» подальше от фронта. Трудно судить и трудно понять...
Этот лагерь потом очень долго ещё жил в Караганде, став обычной городской тюрьмой.
В этом лагере отец три года провёл в грязи, холоде и страхе, за колючей проволокой. За то, что был сыном своих родителей. Каждый день в этом лагере умирали люди, и никто их не считал.
Отец медленно угасал. Не было уже ни сил, ни веры, ни желания жить. Этому не было конца.
Спасло его не чудо. Спасли золотые руки, которыми его наградила природа.
Он любил живопись и хорошо рисовал. Вот так, раз от разу, его руки требовались то там, то здесь. Лагерь, благодаря отцу, приобрёл «вид» – плакаты, лозунги, портреты… И это же чуть не погубило его.
Приехавший в лагерь городской чиновник сразу отметил эти отцовские «художества» и уговорил начальника лагеря отпустить отца в город для какой-то такой же художественной работы, отец стал «выходным» человеком, имевшим возможность выходить за пределы лагеря, в город. Но… Так странно, так гадко устроен мир, что, когда у одних лучше – других от этого передёргивает. Почему и за что невзлюбил отца начальник лагеря – никто уже теперь не узнает, но однажды все выходы в город были запрещены и отцу приказали идти в шахту.
Если бы это случилось, меня бы не было на свете. Отец точно знал, что это так. Но всё тот же городской чиновник с огромным трудом опять смог помочь отцу.
Отец выжил.
Спустя много лет мой папа случайно увидел в городе своего начальника лагеря, тот гулял с маленьким сыном и папу даже не заметил.
Потом война закончилась, но отец ещё долго, очень долго жил не как все. Потому что он оставался сыном своих родителей.
Первое время на воле отец считался «поднадзорным», паспорта у него не было. Была куцая справка, пугающая людей: в трудоустройстве отказывали многие, по понятным причинам.
Никто не собирался заниматься их жильём и работой. Война кончилась, но память у людей ещё была свежей, жизнь строгой и страха было по-прежнему много.
После долгих мытарств папа нашёл небольшую работу конюхом. Первые свои месяцы на воле он так и провёл – в конюшне. Другой работы и другого жилья не было. Это трудно понять, но даже эта работа и это жильё были согласованы «ТАМ». Ему «разрешили» жить и «разрешили» работать.
Ему было уже двадцать лет, он был высоким, красивым, худощавым парнем с серыми глазами и вьющимися темными волосами.
По счастью, вместе с отцом в этой конюшне жил и работал еврей, также вышедший из КАРЛАГа. Они очень сдружились и выручали друг друга, как могли. Они держались друг за друга.
Помню, отец рассказывал, как они собирались в город «на танцульки» – так хотелось взглянуть на девушек. Никаких бритв у них не было и они, сжав зубы, шкрябали свои щёки осколками от зеркала.
Друзья были разными по характеру. Еврей был словоохотливым и обладал характерным еврейским юмором. Отец был молчаливым и, как ни странно, застенчивым, даже нерешительным. Но он был хорош собой, одни курчавые, вьющиеся волосы чего стоили!
Таким и увидела его моя мама на тех самых танцах, которые в те годы заменяли кино, театр, телевизор.
Это были совсем другие танцы, от слова «совсем» …
Городской Парк Культуры и Отдыха, огни, смех, неторопливое гуляние – и оркестр, непременно оркестр! Бум-бум, бум-бум, бум-бум-бум.
Вокруг танцплощадки традиционно плотным кольцом еле движется масса гуляющих пар, они завистливо разглядывают через деревянные решётки тех, кто ТАМ.
А те, кто там, стоят у стенок, кружатся в вальсе, смеются и смотрят, смотрят, смотрят. Бум-бум-бум, бум-бум…
Вернулось мирное время, и люди заново учились смотреть друг на друга.
Надо было строить жизнь. Сколько судеб соединили тогда эти танцплощадки! Там они с мамой впервые и встретились
Мама была не просто хороша… хороши все девушки в двадцать лет. Мама была ошарашивающе притягательна: высокая, тонкая, со стройными, красивыми ногами, яростно и нежно горящими глазами, с какими-то льющимися, будоражащими волосами, с улыбкой, от которой у мужчин холодела спина … Она пела, танцевала, заставляла весь мир кружиться вокруг себя.
Отец говорил мне, в минуты нашего мужского откровения, что когда он увидел её впервые, то испытал холодное, жуткое чувство невозможности, недосягаемости. Мама была для него невозможным счастьем.
И это ведь не просто слова, не фигура речи, это давящее, жгучее чувство своей неполноценности. Он – бывший узник лагеря, немец по национальности, живёт в конюшне, ни крыши, ни денег, ни работы. Ничего у него нет.
И она! Вокруг неё майоры в орденах, парни в косоворотках, в хрустящих ботинках.
А у него тряпочные белые тапочки, которые он остервенело натирал зубным порошком. Одежда, которая, как ему казалось, имела вечный запах конюшни, Боже мой…
Всё было ещё впереди, и никто из них даже предположить не мог, как развернуться события дальше. Казалось, что же теперь может им помешать? Войны нет, город оживает, новое жильё строят, вузы принимают студентов – есть все возможности, все радости жизни.
Но мама и папа неосторожно забыли про свою историю. Им казалось, что всё же забыто и нет никаких препятствий для их любви.
Первый удар нанесла «общественность». Общение с немцем (пусть даже всю жизнь прожившим в СССР) считалось кощунством. Тем более – бывшим заключённым. Даже мамин старший брат Василий стал многозначительно молчаливым. Нет, он ничего, конечно, не запрещал, да и не возражал. Он просто боялся за маму.
Брак с немцем считался предательством.
Отцу стали угрожать официально и открыто. Когда папа рассказывал всё это, я в этот момент вдруг, сам того не ожидая, спросил: «Как угрожать…?» Папа взглянул мне в глаза и ответил спокойно, но жёстко: «Нам дети немчуков не нужны».
Второй удар нанесла наша комсомолия. Маму стали «вызывать», «прорабатывать». Надо хорошо знать, чем был комсомол в те годы. Исключение из комсомола приравнивалось к осуждению на срок, это было как «волчий билет». Маме поставили условие «или – или».
Можно сколько угодно думать и говорить: «Ну и что!», но если у тебя расстреляны родители, а ты сам сидел за колючей проволокой, то ты знаешь цену и жизни, и таким словам.
Третий удар моим родителям нанёс я сам.
Я уже БЫЛ и, хотя до моего рождения оставалась целая вечность, её ещё нужно было прожить так, чтобы обо мне, о человеке, ещё вообще никаком, не узнал никто. Мало того, что папа немец, поднадзорный, так ведь они же и не были зарегистрированы. А я уже был.
Такое оно было – счастье моей матери.
Такое оно было – счастье моего отца.
Они не могли и не хотели рисковать. Они никогда бы не выиграли этот бой. И я «ушёл в подполье».
Моя мама ДО ПОСЛЕДНЕГО пела, танцевала и жила так, чтобы никто ничего не заподозрил про меня «в подполье».
Если бы это был страх, то мама бы просто избавилась от меня. Нет, это был не страх. Это была та самая мужественная верность, та жертвенность, которая и делала маму Настоящей Женщиной.
Ведь я был не просто ребёнок. Я был ИХ ребёнок. Ребёнок, зачатый в любви, когда все и всё вокруг были против них и против меня. Но и это только начало истории их жизни и их любви.
Любви, когда всё вокруг не имеет значения.
Из ненаписанных дневников моей мамы
Этот дом строил мой отец. Строил для нас, его детей. Семья наша была большой, и дом был добротный, просторный, белостенный, с красивым крыльцом и весёлыми печными трубами.
Таким я помню Наш Дом, в котором я никогда не жила.
Мои первые воспоминания похожи на тяжёлый сон.
Сыро, всегда голодно и почему-то темно. И всегда новый чужой дом.
Тогда я, наверное, думала, что только такое детство и бывает. Что у детей нет своего дома или угла, что игрушки бывают только чужие, и нет ни отца, ни матери, есть просто много других заботливых людей. Только эти люди были почему-то всегда говорили шёпотом и не выходили со мной во двор днём. Мы гуляли ночью и старались не шуметь. Самая добрая женщина, которую мы все звали просто Няня, говорила мне: «Смотри, какие звёздочки наверху живут. Видишь, как их много…».
И мы тихо стояли, задрав головы вверх, пытаясь понять, что же там, наверху, происходит.
Говорят, что мой отец видел, как я родилась.
Он радовался ровно десять часов, а на рассвете его расстреляли. Люди в шинелях просто вытащили его во двор того самого, нашего, дома и выстрелили из нагана в сердце.
Написали углём на воротах: «Смерть кулакам!» – и ушли.
А мама умерла вечером того же дня.
Спасла меня Няня, засунув, как полено, в берёзовую поленницу. Когда ТЕ ЛЮДИ в вонючих шинелях ушли, Няня унесла меня навсегда из Нашего Дома. Дома, в котором я никогда не жила.
Однажды Няни не было дома. Дети на улице звали друг друга на речку, восторженно лаяли возле них собаки. Наверное, мне было уже два или три года.
Помню, как я открыла тяжёлую, кривую дверь, и солнце полоснуло по моим глазам, словно язык огромного дракона. Я помню этот страх. Когда все тело делается мёртвым и непослушным. Я не могла ни оторвать глаз от солнца, ни закрыть их. Всё казалось неправдоподобно огромным, как какой-то чудовищно БОЛЬШОЙ МИР…
И ленивая серая туча, медленно поглощающая солнце, мне казалась тогда живым существом, спасающим меня от дракона. Не помню, что было дальше, только ощущения: смутные образы, такие замедленные и расплывчатые. Ни лиц, ни глаз, ни имён. Какие-то отрывки, словно клочки записки, чей-то злой крик: «Это она, она!», кто-то бежит, это испуганная Няня.
Три года меня прятали по разным домам. Три года Няня жила в страхе от каждого стука.
Такое было время, когда люди в шинелях, расправившись с родителями, уничтожали и всё «кулацкое отродье»…
Три года моей детской жизни в сарае, из окна которого можно было видеть дом, построенный нашим отцом для нас, его детей.
Люди в шинелях. Они приходили в нашу жизнь, чтобы что-то забрать у нас или чего-то лишить.
Они пришли в нашу и мою жизнь снова, когда заканчивалось моё учение в церковно-приходской школе. Клеймо «кулацкого отродья» ожило десять лет спустя.
Сегодня об этом много известно. Эти годы вошли в нашу историю как самые страшные, самые тяжёлые, хотя никакой враг на нас тогда ещё не нападал. Но мы все вдруг стали врагами. Враги были везде.
Люди в шинелях… Не знаю, о чем они говорили с Няней. Никого не били, никого не расстреливали. Я сидела в углу нашего сарая, на своём топчане, мне было страшно. Впервые в жизни я вдруг почувствовала, что такое «холод в сердце». Холод тревоги, холод ужаса будущего. Неизвестного будущего.
Очень чётко, как вчера, помню: я повернула голову к окошку, в котором всё ещё можно было увидеть Наш Дом и поняла: я больше никогда его не увижу.
Так кончилось моё Детство.
Этот сон я не забуду никогда.
Конечно, не помню всего, не помню деталей. Я просто помню то, что я чувствовала. Шелест, шелест листьев. Бесконечный шелест зелёных, сочных листьев и журчание воды. Я даже видела, как она искрится на солнце, словно ожерелье из миллионов бриллиантов, сыпящихся на землю.
И там был отец. Я никогда не видела даже его фотографии, не знала, как он выглядит, какого роста, носил ли бороду. Но я чувствовала, что это был отец.
Он медленно брал это водяное ожерелье в свои ладони, набирал пригоршню и аккуратно ссыпал в кувшин.
…Высокая женщина рядом. Мама? Она стояла, сложив руки на груди, и улыбалась отцу. Всю свою жизнь я храню в памяти эти образы и больше всего в жизни люблю смотреть, как искрится журчащая вода.
И с той же самой поры я чувствую холод и ужас всякий раз, когда вижу стаю ворон, слышу их глухое бесцеремонное карканье. Потому что они появились у отца из-за спины и, оглушительно каркая, набросились на него, на кувшин, на воду. Они закрыли всё небо, всю зелень, отца, маму – и всё орали, орали, орали. Потом разом всё стихло, и воронье растаяло, словно дым пожарища.
Остались голые, сухие скелеты деревьев, камни, разбитый кувшин и песок.
Он сыпался и сыпался отовсюду какими-то тонкими, скупыми ручейками и постепенно засыпал все щели, камни, деревья.
И я тоже была в этом сне. Потому что ощутила этот песок, он жёг, поднимаясь всё выше… Не знаю, не помню больше ничего.
Брат рассказал мне несколько лет спустя, что я сильно заболела тогда, что и выжила-то непонятно как. Только по песку с тех пор я не могу ходить босиком. Нигде и никогда…
Меня забрал мой старший брат, который специально приехал за мной. Так я попала в Караганду. Мне исполнилось 18 лет, когда закончилась Война. Мы жили вдвоём с братом, я устроилась работать на шахте учётчицей.
Именно тогда я вдруг почувствовала, что стала взрослой и, наверное, красивой. Трудно было это не почувствовать, когда каждый день десятки мужчин тебе улыбались, спускаясь в шахту, и подмигивали, когда, все чёрные, в угольной пыли, поднимались наверх.
Брат, как я думала, не замечал перемен во мне.
Но однажды он пришёл домой с каким-то свёртком в руках. Чего-то долго мялся, как-то неловко перекладывал этот свёрток со стола на кровать, вздыхал. Потом, засопев, взял его в руки и сказал: «Это тебе».
Там было платье.
Что такое было тогда ПЛАТЬЕ? ... Что такое платье…
Я до сих пор помню ощущение того счастья.
Это счастье было почти белым,лёгким, невообразимо женским, с кружевным воротником, чудными плечиками, блестящими пуговками… Господи, разве можно такое надеть? И куда?! Тогда только-только стали показывать кинофильмы в единственном кинотеатре. Наш фильм, фильм тех лет, был, конечно – «Большой вальс» с Диной Дурбин в главной роли. Вот у неё было почти такое же платье…
Наверное, у меня на лице был ужас, а не радость. Где же он достал это платье? Сколько же оно стоит, наверное, целое состояние? как же мы теперь…
Конечно, это был не мой размер, конечно, всё висело, как на вешалке, и выглядело немного нелепым. Но это было счастье.
Это платье не сохранилось, даже фотографии нет, хотя носила я его и тогда, когда у меня родился сын.
Осталось только ощущение чуда.
Теперь я думаю, точнее, понимаю, что так мой дорогой старший брат признал, что я уже стала взрослой.
Я очень плохо помню первые послевоенные годы.
Словно после тяжёлой болезни, мы все пытались снова начинать жить. Это было как в лихорадке. Все понимали, что вот именно сейчас нужно очень много работать, чтобы быстрее стало лучше. Именно это лихорадочное ощущение и осталось в памяти. Мы говорили только о том, сколько удалось сделать, сколько отгрузить, сколько восстановить, и радовались каждой маленькой победе.
Впрочем, были и праздники.
Пожалуй, не было ничего более значимого, чем танцы в парке. Весь город собирался туда.
Для нас это было всё: и гуляния, и театр, и кино. Всё сразу!
Это было вполне понятно и объяснимо, ведь всем нам так хотелось быть вместе, ощущать себя счастливыми среди других счастливых…
ЕГО я увидела первый раз именно на танцплощадке. И тот день я не забуду никогда.
Разве забудешь тот миг, когда впервые в жизни с тобой начинает твориться что-то непонятное, могучее, страстное, неуправляемое и пугающее? Когда ум не хочет ничего слушать, и ты начинаешь совершать поступки, на которые раньше не была способна или которые раньше тебе казались глупостью?
В той толпе нас было много, разных и разнообразных, десятки «возможных вариантов», но мы выбрали друг друга.
Я сразу поняла, что он никого, кроме меня, не видит. Мы это сразу понимаем. Незнаю, как… словно он касается тебя, берет в руки – и не отпускает.
Он был с высоким чернявым парнем (наверное, его товарищ), и они делали вид, будто тут далеко не в первый раз и вообще – «не новички».
Тот, второй, был явно посмелее и поувереннее. Рядом стояли какие-то девушки, и чернявый их довольно удачно веселил, размахивая руками, подмигивая и что-то изображая.
Много-много лет после этого дня чернявый парень был самым преданным другом нашей семьи, ни один праздник без него был немыслим. Его обожали мои дети, его любили друзья – и не любить его было невозможно. Острослов, с отменным чувством юмора, невозможный оптимист, чистый и романтичный, он нужен был всем.
Но тогда я решила, что этот чернявый обыкновенный Дон Жуан.
А тот, второй, смотрел на меня и улыбался извиняющейся улыбкой. Он как бы говорил: «Извините, но вы так прекрасны…»
На самом деле, его взгляды и эта улыбка, против обыкновения, не злили меня. Не знаю, как это объяснить, но это был ДРУГОЙ взгляд, ДРУГАЯ улыбка, чем обычные взгляды мужчин. Хотелось ответить на этот взгляд, ответить на улыбку.
Смешно, но мы так «проулыбались» весь вечер, он так и не подошёл.
Я уже уходила с площадки (а уходить не хотелось), а он не двинулся с места. Но смотрел на меня, не отрываясь. И вот именно в тот момент я поняла, что не смогу не прийти сюда завтра. Ради него.
Мы прожили с ним вместе долгую жизнь, всю мою жизнь, но я всегда вспоминала этот вечер с тайной благодарностью ЕМУ за то, что он НЕ ПОДОШЕЛ ко мне тогда. Может быть, именно это и покорило меня.
Не помню почему, но я не смогла прийти на площадку ни завтра, ни послезавтра. Мешало что-то обидно бытовое.
При этом я, сама себе удивляясь, злилась и нервничала, не понимая истинной причины. Во всяком случае, я не думала тогда, что причина в этом самом парне, который так смотрел на меня. А может быть, я упорно не пускала эти мысли, не сознавалась сама себе в этом.
Прошло не меньше недели, прежде чем мы вновь встретились, на той же самой танцплощадке.
Я собиралась очень странно. Внутри меня что-то ухало, трепетало, и, главное, путались мысли. Не застёгивался ремешок на туфельке, уронила свои часы, укололась булавкой, оторвалась пуговка на платье.
Меня пугали эти перемены.
Я привыкла управлять и собой, и мыслями, и чувствами. А тут впервые в жизни я вдруг стала понимать, что чувства, которыми управляют, ненастоящие. Потому что настоящее чувство, будь то радость, гнев, обида, любовь или дажененависть, приходят внезапно, часто прямо против ожидания или разума.
Они имеют огромную власть над человеком и уходят точно так же, без предупреждения, без логики, без обоснования.
Но все основные чувства известны нам с детства, и мы как-то не думаем о том, откуда они берутся и куда уходят. А вот любовь, приходя к нам во вполне здравом возрасте, буквально сбивает с толку своей бесцеремонностью.
Хорошо помню то своё «возмущение», словно во мне поселилось нечто помимо моей воли. Я начала дерзить брату, поссорилась с подругой.
И вообще – в те дни я была совершенно не похожа сама на себя. Только тогда это была, конечно же, ещё не любовь, ведь мы не были даже знакомы. Скорее, это было тревожное предчувствие, пред-ожидание.
Мы сразу увидели друг друга. Он был всё такой же скромно улыбающийся, нерешительный. Всё так же смотрел и всё так же не решался подойти. Его чернявый товарищ уже с нескрываемым интересом разглядывал меня, наивно полагая, что делает это незаметно.
Я сразу поняла: значит, они меня обсуждали и ждали. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы сделать очевидный вывод: чернявый пытается «сдвинуть» моего Ромео, подтолкнуть к действию. Меня стало это забавлять, и я, признаюсь, специально стала их дразнить, то и дело соглашаясь на танец с разными кавалерами. Тогда у меня были длинные волосы, которые при каждом повороте вальса распадались веером, словно шёлковая юбка.
Но ничего не произошло. Ничего!
Господи, если бы я знала тогда, что эти мои танцы только испугали друзей.
Это теперь мне известна их судьба, их переживания. Но тогда… откуда я могла знать, что чернявый милый парень был евреем и поэтому находился здесь, в Казахстане, на особом учёте. Что мой Ромео несколько лет провёл за колючей проволокой всего в пяти километрах отсюда.
Этих двоих красивых молодых парней соединила человеческая трагедия, люди в серых шинелях и злой гений. Конечно, они не могли и чувствовать, и вести себя так же, как фронтовики. Они были людьми «второго сорта», переселенцами, поднадзорными объектами…
Тяжело вспоминать. Моё счастье оказалось не таким окрыляющим, как в кино. Мы так и не познакомились ни во второй, ни в третий раз.
И вот однажды (уж не помню, кто мне сказал) я узнала, кто они, кто ОН и как здесь оказался. Просто так и сказали: да это же немец…
Да, в те годы там, у нас в Караганде, было много немцев. Немцы и из Крыма, и из Поволжья. Конечно, абсолютное большинство из них не имели никакого отношения ни к Германии, ни к фашистам, ни к Войне. Но ведь в то же время в городе были и настоящие пленные немцы! И слова «фашист» и «немец» были синонимами. Так было. И ничто, кроме всевластного Времени, не могло изменить положения вещей…
Я растерялась. В голове лихорадочно кружились слова «Нет, нет… не может быть» Моё отношение к этим ребятам изменилось: как-то улетучилось желание играть, дразнить. Я почувствовала, что всё это уже другая история, что она совсем не сказочная и совсем не похожа на красивый сон про принца.
Но это была уже и моя история. И я точно знала, что ничего менять не буду.
Те дни были похожи на сумасшедший вальс. Никого не видишь и не слышишь. Ждёшь только встречи, считаешь часы. И больше никто не нужен.
Никого не осуждаю и не храню зла, мы все были детьми своего времени. Мы со своей любовью были против всех.
Мы не решились тогда открыто пожениться. Просто скоро стали снимать комнату и жить вместе, в уютном частном домике, где и родился мой сын. Мы зарегистрировали его только через два года, да и то на мою фамилию.
Глава 2. Когда грибы росли у меня под кроватью
Как меня усыновили
Мне было четырнадцать лет.
Я часто оставался дома один. Надо было делать уроки, следить за сестрой, пока папа был на работе, а мама уходила по делам. Я любил что-то мастерить, читать, убирать дом. В тот день я открыл наш огромный семейный сервант и впервые с интересом посмотрел на архивы родителей.
Я понимал, что это нехорошо, но руки как-то сами собой брали документ за документом, фотографию за фотографией.
В нашей семье было не принято вспоминать ТО ИХ время. Поэтому для меня тогда эти пожелтевшие свидетели истории их любви были как тайны острова сокровищ. Я ничего сейчас не помню, ни одного документа, потому что среди них был один, который я никогда не забуду.
Когда я взял его в руки и до меня дошёл смысл написанного, мне стало как-то нелепо больно, обидно, я был испуган, ошарашен. Мне хотелось кричать, плакать и бежать к своим друзьям, чтобы пожалели. Я никогда потом не говорил своим родителям, что видел этот документ.
Документ о моем усыновлении.
Моими мамой и папой!
Я же не знал тогда, что так было нужно, потому что о моём рождении знало только несколько человек.
Мирное время постепенно ставило всё на свои места, и мои родители, наконец, пришли в ЗАГС. В самом по себе этом факте не было бы ничего примечательного, если бы не вся предшествующая история.
Был и ещё один замечательный момент – я.
Они пришли в ЗАГС со мной на руках. Просто потому, что ни с кем нельзя было меня оставить, я всё ещё находился «в подполье» …
Много лет спустя я услышал от мамы, что было дальше.
Смеясь до слез, мама рассказывала: «У меня спрашивают: «А это кто у Вас на руках?». А мне страшно, однако я, не моргнув глазом, отвечаю: «Соседский мальчик. Попросили соседи присмотреть, не с кем оставить…».
Вот так я был свидетелем на их регистрации в ЗАГСе. Как соседский мальчик. Жаль, не помню…
Сыном своего отца я стал только тогда, когда с него официально сняли весь надзор. Вот тогда и появился документ о моем усыновлении.
Но фамилию отца дать мне они так и не решились.
В 1954 году родилась и моя сестра. Официально, законно. Но, всё-таки, тоже с маминой фамилией.
У меня в паспорте было написано: «русский». У сестры в паспорте было написано: «русская».
Наша семья в Томске
Первое время мы все жили на квартире, в каком-то не очень уютном одноэтажном частном доме на окраине Караганды. Я не помню ни дома этого, ни нас в то время. Только маму – грустную, задумчивую, помню. Скорее даже глаза её и улыбку, когда она держала сестру на руках и смотрела на меня.
Тогда папу от института, куда он устроился чертёжником, отправили на учёбу, далеко, в неизвестный нам город Томск, на высшие инженерные курсы. Ведь у него, по сути, было только 10 классов. Но папа всегда был отличным работником, прекрасно разбирался в чертежах и его руководство это ценило.
Он очень старался получить инженерное образование и одновременно содержать семью. И у него это получалось. Впоследствии он быстро стал ведущим специалистом, начальником отдела, а позже и большим начальником – главным инженером проектного института со звучным названием «Гипрошахт».
Там, в этом институте, отец провёл всю свою трудовую жизнь. Тогда не было принято менять работу, люди гордились тем, что они «всю жизнь» проработали на одном месте. Видимо, и само отношение к работе было тоже иным.
Но в том году, когда мы втроём, без него, пытались ВЫЖИТЬ, нам было очень трудно. Я помню, как на одной из вечеринок, которые родители устраивали уже много позже на нашей квартире, мама в грустной тишине вспоминала: «Сварю им картофельные кожурки, вроде как суп. Самой уже не хватало. Они оба плачут, есть просят. И я с ними плачу. Так и сидим…»
Через полгода мы все уехали к отцу в Томск, хотя ему оставалось учиться совсем немного, около года. Но больше жить врозь мы не могли.
В этом большом, чужом городе со множеством ручьев, мостиков, холмов мы прожили всего год. В этом городе я пошёл в школу. Это я уже помню.
Многое помню до деталей.
Дом, в котором мы снимали квартиру. Это был хорошо сделанный, огромный сибирский дом в два этажа, на пригорке. К нему вела тропинка, плавно уходившая вверх, и надо было не поскользнуться, не упасть, а идти очень упорно, медленно, хватаясь за кусты.
Мы жили в полуподвале: нужно было обойти дом и спуститься вниз по ступенькам ниже земли. Какое-то мутное оконце в нашей комнате было, но оно не открывалось и всегда было запачкано землёй со стороны улицы, потому что дожди там были часто, а окошко – чуть выше земли.
У меня была маленькая, низкая железная кровать. Пол был земляной, и у меня под кроватью росли грибы. Такие смешные, коротконогие, корявые, скользкие, будто больные. Росли кучками, словно прижимались друг к другу, пытаясь согреться.
Папа...
Всегда весёлый, всегда что-то строгающий, стучащий, клеящий, сильный, большой и самый лучший на свете.
Мама...
Всегда летящая отцу навстречу, восторженно глядящая ему в глаза, а потом сразу отстраняющаяся: «Ну, перестань…».
Сестрёнка…
Весёлый визг, румяные щеки как две подушечки, хитрющие глаза и постоянное пыхтенье, лазанье, беганье. Не помню ни её слез, ни её криков, ни её жалоб.
И страшная собака во дворе…
Она сидела на цепи за изгородью, у забора, там, где были сложены дрова. Чтобы попасть домой, нужно было пройти по тропинке мимо этого рвущегося ужаса и остаться живым. В школу мимо неё меня до калитки провожали, а вот из школы я шёл сам, и за сто метров до калитки меня начинало колотить, спина становилась холодной, и вообще – тошнило. И вот это пёс чувствовал… Он тоже ждал меня, облизывался от удовольствия и, нетерпеливо бегая, жадно всматривался в тропинку.
Пока я, трепеща, плыл, как одуванчик, по этой тропинке мимо его крепости, он разыгрывал целый спектакль. Притворно побрёхивая, он подпускал меня поближе, будто ждал, пока уснёт моя бдительность. Потом на секунду замолкал и замирал. Ровно на ту секунду, чтобы я мог пройти мимо него в самом опасном месте. Именно пройти мимо, а не поравняться. В этом был какой-то дьявольский расчёт.
Всякий раз в эту секунду я надеялся, что, наконец, прошёл. И всякий раз он тут же взрывался, взвивался, надрывался и захлёбывался в густом лае. Казалось, весь смысл его псиной жизни – я.
Сразу обмокревший, на пластилиновых ногах, я проплывал мимо, не веря, что опять обошлось: пёс не вырвался, а я добрался домой.
Тут он сразу терял интерес, начинал деловито чесаться, что-то разглядывать на земле, вынюхивать, выскрёбывать. Теперь смотреть в мою сторону он, видимо, считал ниже своего достоинства.
Потом он заболел. Не двигался, не лаял. Только лежал, смотрел в небо тоскливыми глазами. И вздыхал.
Отец очень любил его, пытался лечить, вернуть жизнь (моему врагу!) – и я этого не понимал.
И вот не помню как, но скоро и я оказался возле этого пса. Научился его гладить, говорить ему про жизнь и свои уроки. Поначалу он презрительно глядел на меня, но не огрызался, не прогонял.
Потом он выздоровел, и наша дружба вдруг стала прочной. И я уже торопился домой, бежал по той самой тропинке, к нему. А он бегал из угла в угол, будто челнок швейной машинки, ждал меня и скулил. Потом мы обнимались, пихались. Он был громадный, я забирался к нему на спину, ложился и хватался за холку, а он бегал со мной на спине по саду, всё заглядывая мне в глаза, словно просил: «Не уходи, давай ещё покувыркаемся!».
Помню, как однажды я прибежал из школы – и меня никто не встретил. В углу сада – папа. Он сидел возле какого-то холмика свежей земли, как-то зло чистил лопату и не смотрел на меня. Потом мне объяснили, что кто-то сильно избил нашего пса палкой, пока дома никого не было.
С тех пор у нас больше никогда не было собаки.
В школу, которая, конечно же, называлась «Школа номер один», нужно было ехать ранним утром на звенящем трамвае минут двадцать. Но я всегда ездил один, никто меня не провожал и из школы не встречал.
Очень хорошо помню мою первую учительницу. Она была молода, очень аккуратно и модно, как мне тогда казалось, одета. Красиво уложенные волосы и глаза – большие и очень добрые. Такими и должны быть первые учительницы в нашей жизни…
Я же был одет тогда, как гимназист: у меня была такая школьная гимнастёрка на пуговичках. Нужно было вдоль воротника подшивать узкий беленький подворотничок, причём мама делала это каждое утро. Гимнастёрка была довольно длинной, поэтому я одевал на неё широкий кожаный ремень с «золотой» бляхой типа солдатского ремня.
Помню, будто вчера, чувство моей первой детской любви...
У неё было классическое для девчонок имя – Таня.
Она сидела на три парты впереди меня, и я все уроки рассматривал её туго заплетённые, аккуратные чёрные косички.
Вспоминая то время, я не перестаю удивляться, скорее даже поражаться тому, что чувство любви всегда приходит одинаково, независимо от возраста: без всякого спроса и разрешения, не считаясь ни с кем и ни с чем.
Я страшно боялся её глаз. Когда Она (очень редко!) удостаивала меня взглядом, мне казалось, что я становился красным, как Синьор Помидор, и неподвижным, как столб. Конечно же, Она знала себе цену, и все мальчишки это тоже знали.
Глаз таких я больше никогда в жизни не встречал. Они были невозможно, неправдоподобно огромными, просто сказочными. Туда, в этот омут, проваливалось всё моё мальчишеское мужество и достоинство. Но этого взгляда я мог ждать часами. Сутками.
Потом был день Её рождения. Я хорошо его запомнил, потому что это была первая трагедия в моей мужской жизни.
Она пригласила всех. Небрежно и красиво: «Приходите все, я жду».
Ни к кому, не обращаясь, а вот так, «в зал» …
Помнишь, мама, я прибежал домой с сумасшедшими глазами в тот день? Как-то по-особому нежно и долго ты гладила мне тогда белую рубашку. Всё поглядывала на меня и еле заметно улыбалась. А я всё суетился вокруг тебя, мешался, спрашивал, когда же мы пойдем покупать подарок и что же мы купим. Я всё делал невпопад и часто ронял вещи, они сами выскальзывали из рук.
И ещё помню: ни взглядом, ни жестом, ни вопросом ты не стала (как и всю нашу жизнь вместе) выяснять, наставлять, сомневаться, усмехаться…
Наконец, все выглажено, все куплено, и мы с тобой идём, идём, идём! Только уж очень медленно. А сердце колотится, будто бежим. Я всё тяну тебя за руку, забегаю вперед, спрашиваю, сколько времени, ведь приглашали к часу дня. А ты (тоже такая красивая!) всё улыбаешься и успокаиваешь меня – успеем.
Мы с мамой приехали на трамвае к школе, вышли.
Мама спрашивает: «Ну? Где её дом?». Откуда же мне было знать, что моя такая умная и замечательная мама не знает, где живёт Таня – обладательница необыкновенных глаз!..
Мы ходили из дома в дом и всё спрашивали, не живёт ли здесь такая девочка Таня с чёрными косичками, у которой сегодня день рождения?
Мы ходили так до семи часов вечера. Я всё никак не мог поверить, что я, именно я, не увижу сегодня те глаза. Все увидят, а я нет!
Потом мы с мамой решили ехать домой, потому что «все гости уже разошлись, а дети ложатся спать». Это было убедительно, хотя и горько.
Конечно, я бесстыдно плакал у мамы на коленях, пока вечерний трамвай, печально позвякивая, плавно катил нас домой.
Первый класс, да и вообще жизнь в том городе, закончились для меня в тот день.
Такое оно было – чувство первой любви. Самое сильное из всех переживаний, какие мне пришлось пережить за те свои маленькие семь лет мужской жизни.
В том холмистом и деревянном городе, где мы прожили всего лишь один год, была удивительная зима. И почему все удивительные зимы бывают только в детстве?
Возле нашего дома было столько снега, что отец каждое утро какой-то космической лопатой должен был прокладывать три дорожки-тропинки: одна вела на улицу, к калитке, вторая – к сараю с дровами, третья – к косому и узкому туалету, в который нужно было мужественно бегать из тёплого дома. Побежишь, откроешь косую скрипучую дверь, а там холодно…
Отец…
Он не мог сидеть без дела. Никогда. У него были крепкие, очень красивые руки, которые умели делать всё. Казалось, он, как волшебник, может бесконечно доставать из своего верстака тысячу вещей, с помощью которых потом создавались табуретки, диваны, шкафы… Он ведь учился тогда на высших курсах, стипендия была мизерной, и мы жили на заработки от тех папиных творений. Тогда каждая такая вещь была ценностью, которую и купить-то было негде.
Зимой снег был ласковый и очень пушистый. Все соседские мальчишки бегали на лыжах, катались на санках. Мы с сестрёнкой с завистью смотрели на такое богатство – лыжи! санки! И всё спрашивали у мамы: почему у нас их нет?
И вот однажды, в воскресенье, отец притащил какие-то толстые, длинные деревяшки, взял топор и вырубил мне лыжи. Я не ошибся – именно вырубил! Лыжи же – это не ровная доска! На всю жизнь я запомнил эту охапку смолистых щепок и запах свежеструганного дерева. Сделать ровную дощечку – одно дело. Но чтобы сделать настоящую лыжу, загнутую «в носке», нужно много таких щепок настругать!
Я всё никак не мог поверить, что из этого стука и корявых щепок будут настоящие лыжи…
А сестрёнке он сделал такие смешные, грохочущие деревянные санки с металлической обивкой полозьев (и где он тогда брал эти железки?!), и у нас во дворе построил из снега совершенно фантастическую горку – длинную, через весь огород.
Горка была приличная, широкая. Она спускалась от дома вниз, до самого забора.
Днём я усаживал сестру в эти санки, у которых была даже спинка, чтобы она не упала и… толкал что было силы вниз! Каюсь, специально, конечно.
Мне казалось – это так здорово!
Санки летели, грохоча всеми полозьями, сестра радостно визжала, кренилась на виражах, пока в самом низу горки санки не влетали в сугроб, а я был счастлив.
И потом, во все мои детские годы, так же, от папы, у меня появлялись коньки «Снегурки» (завязываемые на валенках с помощью верёвки и таких деревянных палочек, которыми эти верёвки нужно были закручивать), деревянный зелёный пулемёт «Максим» (огромный, настоящий!), самосвал (легенда нашего двора, с подъёмным кузовом и горящими от батарейки фарами), дюжина пистолетов и автоматов…
И, хотя всё это было самодельным, все мальчишки во дворе смотрели на меня с откровенной завистью.
Разве я понимал тогда, что всё это могущество моего отца, весь его азарт и таланты вызваны, как джин из бутылки, нашей мамой.
Отец всю жизнь пытался сам себе доказать, что он её достоин.
И он завоёвывал маму каждый день…
Снова Караганда
Помню, как великое событие, появление в нашем доме первого телевизора. Мы тогда вернулись из Томска и жили опять на съёмной квартире, в так называемой полуторке. Я пошёл во второй класс, сестра была совсем ещё маленькой.
Телевизор был смешной, с таким маленьким экраном, перед ним нужно было ставить линзу – это такая огромная, пузатая, запаянная стеклянная тарелка, наполненная водой и стоящая на подставке.
Поставишь её перед экраном – и словно через огромную лупу смотришь. Тогда в Караганде телевидение только запускалось, была одна единственная передача и та – по расписанию, в определённые часы. Часов в пять-шесть вечера мы все, и даже наши соседи со своими стульями, собирались перед этим телевизором. Включали его и долго смотрели на таблицу. Это была такая неподвижная картинка с кружочками, линиями, квадратиками и цифрами. Её задача была простой: по ней нужно было регулировать чёткость, контрастность и т.д. Вот родители всё отрегулируют и ждут начала. Начало всегда было ровно в семь часов вечера.
Потом все говорили нам спасибо и уходили по домам, унося с собой свои стулья. И так каждый вечер.
Мы уже жили ожиданием нашей новой будущей квартиры. Папе дали её от института, где он работал инженером. Слова «нам дали квартиру» буквально означали, что квартиру нам дали, как орден за работу.
Тот день, когда отец повёл нас на стройку смотреть её – помню до деталей!
Было холодно, пасмурно, тревожно. Мы ехали на каком-то странном, наверное, служебном, автобусе. Он был похож на слоника с хоботом, а водитель открывал свою единственную дверь какой-то большой железной ручкой, напоминавшей никелированную кочергу.
Мы приехали почти на окраину города, к самому парку, который назывался ЦПКИО – Центральный парк культуры и отдыха.
Я глядел во все глаза, но никакого парка не видел: деревья стояли стеной, и ничего видно не было. Забора тоже не было. Но была стройка! Целое поле кирпича, бетонных плит, каких-то механизмов. Самих рабочих не было видно, наверное, это было воскресенье.
Мы пролезли под каким-то шлагбаумом, лавировали по доскам, протискивались между чудовищными торчащими арматурами, сторонились лысых проводов, спотыкались о бесконечные кирпичи и, наконец, пришли в «нашу квартиру», хотя крыши над ней ещё не было. Так мы одиноко и стояли на бетонном перекрытии.
Мама что-то обсуждала с папой, они оба размахивали руками, мерили пол шагами и смеялись. А я всё таращил глаза на это бетонное перекрытие под собой и пытался представить стены, которых ещё не было… У меня ничего не получалось, я страшно боялся подойти к краю, потому что никаких заграждений тоже не было.
В нашей новой квартире на последнем этаже было три комнаты и балкон.
А ещё у нас, как и у всех жителей нашего дома, был подвал. Там папа хранил целую машину угля, дрова, овощи и ещё там была его небольшая мастерская.
У входа в дом был большой железный открывающийся люк в подвал, такие люки иногда можно увидеть у магазинов. Вот туда и сгружал самосвал машину угля. В Караганде его было достаточно. Насыплет огромную кучу, весь люк завалит, да ещё и половину асфальта у дома – и папа потом лопатой весь день этот уголь закидывает в сам люк.
Да, первое время родители топили самую обыкновенную печку. Она была белая, настоящая, большая, сбоку у неё мы открывали чугунную дверцу и совком забрасывали туда уголь. Иногда и мне разрешалось взять совок и, прицелившись, кинуть уголёк в печку. Конечно, я мазал, и уголь весело рассыпался вокруг, а мама смеялась.
Наверху у печки было две разных конфорки из чугунных кружочков, последовательно вкладываемых друг в друга. Так мама регулировала жар: вынет маленький кружочек – становится жарче. Если было нужно, чтобы не кипело так быстро, укладывались все кружочки друг в друга.
На всю жизнь запомнился мне день стирки. Это – незабываемое. На нашей печке появлялся огромный жестяной бак, мама туда энергично втискивала простыни, наволочки и всё это бурлило, пахло мылом и изредка проливалось с шипением на чугунные кружочки.
Потом папа смонтировал на кухне титан. О, это было целое событие, ведь теперь не нужно было ходить в баню, а можно было мыться прямо дома.
В баню мы ходили раз в неделю, через весь центр, в район Драмтеатра. Ближе бани не было. Но это тоже было приключение! Так и идём гуськом: я с папой впереди, сестра с мамой позади. И радостно от того, что мы все вместе куда-то идём!
В бане мы с папой шли на мужскую сторону. Брали шкафчик, раздевались и голиком топали в сам зал. Вот зрелище! Десятки голых мужиков кучками бегают по залу с шайками: нужно со своей шайкой потолкаться в очереди за водой, подойти к кранам и угадать, сколько налить холодной, сколько горячей.
Потом взять эту сразу потяжелевшую шайку и искать себе место на длинной-предлинной лавке. Она всегда была мокрой и скользкой. Поставишь шайку, «место забил»!Можешь теперь мыться. Это значит – намыливаться мылом и делать вид, что трёшь себя волосатой мочалкой. Потом берёшь эту шайку и… р-р-р-р-аз! выливаешь на себя с головы до ног! А папа строго приглядывает и делает знак, мол, давай-ка, парень, ещё пару раз.
Но и это не самое интересное. Папа в какой-то момент говорит: «Сиди тут. Я сейчас» – и уходит в другой конец зала, открывает какую-то дверь и исчезает там.
Я как-то сидел, сидел, ну, интересно же! пошёл туда. Зашёл. Ничего не видно, мужики лезут на какие-то деревянные лавки под самый потолок, а там вообще пар столбом стоит.
Это была, конечно, парная. А я тогда только переболел – и сразу задохнулся. И упал. Папа меня вытащил, но с тех пор я там никогда не был. Маме мы ничего не сказали.
И долго мы так ходили в баню, пока папа не поставил нам титан. И пришла новая жизнь! Правда, на разогрев титана уходило довольно много дров, но было весело…
И печки наши, и даже титаны скоро разломали и провели нам в дом газ.
Я хорошо это помню: были открыты все окна, и в один специальный день оттуда разом полетели кирпичи, куски металла, штукатурки прямо вниз, на тротуар перед домом. Мы, дети, конечно, были в восторге.
Когда я был ещё «младшеклассником», отец часто посылал меня одного за чем-нибудь в подвал. Думаю, нарочно, потому что сходить в подвал – это было испытание. Там света не было уже на лестнице вниз и дальше, до самого нашего сарайчика, по коридору. А идти-то далеко! Темно, сыро, холодно всегда, какие-то запахи странные и тени за всеми углами. Кто-то шуршит, кто-то пищит, кошки из-под ног выскакивают. При этом ты ничего не видишь, а воображение-то работает! Это только потом появился фонарик…
Папа…
Он очень уважал свои инструменты. В этом подвале у него были все виды рубанков, фуганков, шерхебелей всяких, море стамесок. Особо помню большую железную банку с кривыми ржавыми гвоздями.
Папа никогда их не выбрасывал: гвозди было редкостью, вот он и заставлял меня их выпрямлять. Поставит передо мной эту банку и даёт молоток: работай! Между прочим, дело это для детских пальцев непростое: гвоздь крутится, как живой. Стукнешь по нему, а он юрк – и выворачивается. Больно! А папа только улыбается: работай, работай!
Но мне это нравилось, я был страшно горд: работаю как папа!
Я обожал попасть к нему в мастерскую, где всегда пахло свежими стружками. Наверное, я мешался у него под ногами – тогда и возникала та банка с гвоздями.
Потом отец вовремя подсовывал мне лобзики, паяльники, рубанки, и я по каким-то древним узорам выпиливал из тонкой фанеры лобзиком полочки, шкатулочки, что-то клеил, рисовал, паял. Хорошо помню папку с рисунками этих полочек для выпиливания. Много я их тогда навыпиливал. Сначала это было как папино задание: что-нибудь сделать приятное для мамы. Потом это стало уже моими собственными сюрпризами и для мамы, и для друзей. Потом помогало в профессии.
Таких подарков для мамы в Нашем Доме были десятки. Она хранила их все. Наша детская комната постепенно превратилась в музей, но мама не разрешала ничего менять.
ПОТОМ отец рассказывал мне, что после того, как мы с сестрёнкой уехали, мама каждый день подолгу сидела в этой комнате, словно разговаривала с нами.
Нет, совсем не потому, что жили мы небогато, мама просила не покупать ей подарков, а делать их самим. Мне понадобилась вся моя жизнь, чтобы это понять.
Там, в подвале, ещё всегда стояла традиционная большая бочка-кадушка с квашеной капустой, а рядом, за деревянным заборчиком, лежала картошка. Стругал папа эту капусту всегда сам. У него был такой самодельный станок с лезвием, и он шоркал капусту туда-сюда по этому станку. Чтобы вот так нашоркать всю бочку, папе приходилось трудиться всё его воскресенье. Потом он вёдрами носил всю эту массу капустных стружек вниз, в подвал. В кадушке обязательно сверху возвышался огромный камень. Лежал он на круглой деревянной крышке, обёрнутой белой тряпочкой.
Всё это было влажным от капустного сока. И пахло очень вкусно. ..
Я любил смотреть, как папа лихо хватал этот огромный камень, водружал его рядом на чурбачок, аккуратно брался за деревянную крышку с деревянной же ручкой и тихонько всё это поднимал. Раздавался такой звук «чпок», будто стеклянную банку снимали со спины больного. Папа довольно хмыкал, дескать, очень хорошо – сочно всё квасится! А всё потому, что правильный камень правильно лежит.
Потом он наковыривал большой деревянной ложкой целое ведро капусты и бережно ставил его у входа в наш сарайчик.
Наступала очередь картошки. Этого я не любил. Она лежала эдакой подлой грудой волосатых чудовищ и словно издевалась надо мной. Ведь надо было каждую картошку брать рукой и надеяться, что она не начала гнить и ты не вляпаешься в гнилую, вонючую, мерзкую жижу, которую никогда не увидишь сразу. Не увидишь потому, что такая картофелина, как назло, всегда лежит прогнившим боком книзу.
Хм… Да ещё надо было с каждой картофелины обрывать все эти проросшие ростки, которые бывали довольно длинными. Прямо так вот торчали ровно вверх, как солдатики в мультике, сантиметров на двадцать-тридцать. А папа только хмыкает, наблюдая за моим сморщенным носом.
Потом, когда с картошкой, наконец, покончено, переходим к морковке. Она лежала в деревянном ящике с песком, и нужно было каждую морковку искать, ковыряясь, как в песочнице. Это было забавно: запустишь пятерню в песок – там ничего. Поворошишь рядом, раз – и цепляешься за толстенькую такую попку. Достанешь её, от песка отряхнёшь, смотришь – любо-дорого, не то что картошка: вся чистенькая, свеженькая, будто только с грядки.
Потом папа брал свой любимый нож и аккуратно отрезал вилок капусты с потолка. Это было зрелище! Они были привязаны под потолком, беленькие, ровненькие, как мячики. Папа по-хозяйски что-то щупал, нюхал, что-то высматривал, и, наконец, какой-то из вилков падал к нему в руки прямо с потолка.
В завершении мы оба торжественно усаживались перед небольшим аккуратно сделанным фанерным ящичком, в котором всегда на Новый год были уложены небольшие оранжевые мандаринчики. Таких ящичков я больше никогда и нигде не видел. Думаю, это было что-то китайское: там были какие-то иероглифы.
Каждая тончайшая дощечка была гладко выстругана, отшлифована и сама вкусно пахла каким-то невиданным желтоватым деревом. Там лежали волшебные, аккуратные, один к одному мандаринчики. Каждый из них был завернут в салфетку, но вместе они лежали, словно снежки, ровненькими рядами и при этом нежно пахли.
Ещё, конечно, надо было набрать дров и угля, когда у нас в квартире была только печка.
В итоге, поднявшись из подвала со всем этим скарбом, мы с папой поднимались уже наверх, в квартиру, где нас ждала мама.
Она говорила мне: «Достань лук», и это означало, что надо было взять коричневую рассохшуюся табуретку, поставить её перед входом на кухню, и, встав на цыпочки, заглянуть на антресоль, где лук и лежал. И при этом не упасть. Давалось мне это с трудом, потому что я ещё только рос и мне приходилось нащупывать связку рукой. Забавные то были связки: лук, набитый в капроновый чулок, завязанный с обеих сторон. Связка с грохотом летела, конечно, мне на голову, мама смеялась, папа хмыкал, и все были счастливы.
Глава 3. Будни, аккордеон и прочие прелести жизни
Школа, тарантулы и сантехмонтаж
Моя школа № 63 была далеко от дома. Не было тогда школ в каждом микрорайоне. Чтобы добраться туда, нужно было перебежать широкую дорогу у Дворца Культуры Горняков, отдышаться и пересечь ещё две дороги. Итого минимум 30 минут дороги, а зимой и все сорок.
Это был уже край нашего района, поэтому школа оказалась как бы на пустыре: слева дома ещё были, а справа не было уже ничего. Степь, какие-то холмы земли, клубки перекати-поле.
Мы с мамой шли в школу медленно, всё время о чём-то болтая, и не надо было ни за что волноваться, мама же рядом. Возле забора мама останавливалась и всегда ждала, пока я зайду на ступеньки и помашу ей рукой.
До сих пор я иногда вижу это во сне: зимний утренний туман, темно, сыплет снежок, а за воротами одиноко стоит моя мама, в своём зимнем пальто с большим меховым воротником, в своих неизменных фетровых ботах.
Я не люблю такие сны. Грустные они какие-то…
Потом, конечно, я уже ходил в школу сам, набрав по пути друзей-попутчиков. К школе подходила уже целая ватага, и было весело.
Но всегда, выходя из дома, я оглядывался и махал рукой маме, потому что она выглядывала с балкона.
Именно в эти годы в школах дети делились по классам мальчиков и девочек, отдельно.
Школа была новой, только отстроенной, без своих площадок. Играть было негде: даже стадион ещё был весь в кучах от стройки и сорняках. Поэтому мы с пацанами на переменах бегали за ворота школы, в степь, «выкуривать» из норок тарантулов, страшных, мохнатых и ядовитых.
Нальёшь в маленькую норку воды из бутылочки – и ждёшь. Вот он лезет, такой огромный и мерзкий, а мы бегом оттуда! Руками мы их не трогали, они нас тоже.
Но однажды я всё-таки рискнул и загнал одного такого в баночку. Очень хотелось похвастать перед родителями, какой я смелый!
Эффект был почему-то совсем другой.
Мама сказала: «ОЙ!!!» и отшатнулась, а папа выразительно постучал пальцем по своему лбу, намекая на что-то…
Но вот пришли, наконец, долгожданные «старшие классы» – девятый, десятый!
Тогда в каждой школе все старшие школьники проходили профориентацию, по разным специальностям.
У девчонок было что-то типа «швеи-мотористки» и они, довольные, ходили на практику на фабрику.
У нас, парней, была очень актуальная по тем временам специализация: «сантехмонтажные работы». В моей трудовой книжке первой записью так и записано – «сантехмонтажник».
Преподавала нам этот предмет молодая девушка, что как-то не вязалось с её профессией. Она была хороша собой и мы, конечно, это замечали… Остальное слушали в пол-уха: какие-то там фитинги, заглушки, арматура и прочие недоразумения. А тут – девушка и 30 пацанов! Каково? Но на практику ходили с удовольствием, потому что всё было весело, словно какая-то новая игра.
Сначала нам поручили перетаскивать трубы из одного склада в другой. Огромные такие, длиннющие, все в смазке. Таскали мы их вдвоём. Труднее было тому, кто шёл сзади: труба елозила во все стороны, как змея, выскальзывала из рук, и он периодически орал благим матом: «Да погоди ты!!!». После все лежали на этих трубах, курили папиросы «Беломор» или сигаретки «Архар», как положено настоящим работягам.
Потом нас «сослали» в котлован: там только начали возводить фундамент, была жуткая грязь и вот именно тогда у меня появились первые кирзовые сапоги. Ходить в них было непривычно, но весело. Топаешь, как настоящий сантехник, на тебе курчонка какая-то уж тоже давно не чистая – жизнь удалась! В этом котловане были поставлены огромные такие баки с люками, все облитые гудроном. Облиты надёжно, от души, с самого верха и до самого основания. И, конечно, были залиты все серийные номера баков. Вот мы зубилами, по застывшему гудрону, расчищали эти номера.
Напоследок нас определили в строящийся дом. Панели стен уже стояли, но оказалось, что в них нет отверстий для прокладки внизу газовых труб. Нам выдали невиданные тогда для нас инструменты со звучным названием «шлямбуры», молотки типа кувалды, и нужно было, встав на карачки, бить этой кувалдой по шлямбуру, внизу, до тех пор, пока с грохотом не вываливалась чуть ли не половина стены с другой стороны.
Чудное было время!
В нашем классе мы как-то разделились на команды по интересам. В итоге друзей в нашей команде оказалось пятеро, иногда нас было семь.
Сердцевину нашей команды составляла тройка: я, Саша и Юра. Мы практически не разлучались. После школы мы шли друг к другу домой и там…
Н-да… Там мы садились за стол и устраивали заочный конкурс наших девчонок – Конкурс «королев красоты».
Напишем такой общий список и выставляем каждой девчонке баллы, закрывая оценки ладонью. Потом считаем – кто сегодня у нас вышел в «королевы».
Конечно, о «красоте» у нас были очень своеобразные представления. Скорее всего, мы ориентировались не на внешние данные, а на какую-то внутреннюю «отзывчивость». Ну, в том смысле, что каждая «кандидатура» наверняка как-то «отзывалась» в наших сердцах. Вот почему у нас каждую неделю в «королевы» выходила новая девчонка.
Правда, это ни во что потом не выливалось, мы хранили всё в тайне.
Не верится, но в те школьные годы, когда кровь играла в наши 16 лет, у нас не было принято ходить на свидания, целоваться. Не было принято – это факт.
Так нас воспитали: нам, конечно, всего хотелось, но мы тогда почему-то считали, что «это для взрослых». Мы просто многого не знали и не умели. Не знали, как и куда носы девают при поцелуе…
Но вот учились мы не просто хорошо, а очень хорошо.
Во-первых, мы уважали и любили всех своих учителей, честно, так и было. Такое было время, отношения учеников и учителей были совсем иными, нежели чем сейчас.
Во-вторых, у нас в классе было принято соревноваться в домашних заданиях. Это же так увлекательно! Дома порешаешь пять-шесть задачек, хотя была задана только одна, приходишь в школу и сидишь с отстранённым видом. Учительница говорит: «А сейчас все решаем задачку номер шестнадцать». А ты эдак небрежно: «А я её уже решил». И так дальше! И все смеялись, потому что таких, решивших «всё вперёд», оказывалось полкласса.
Из всего состава учителей у нас было только двое мужчин, по химии и физике.
Особо помню химика. Он был уже далеко не молод, всегда ходил в одном и том же пиджаке с дырками от химических растворов. Звали его Артур Карлович Раух, говорил по-русски он с большим акцентом. Не знаю его личную историю, но, видимо, она была тоже не простой. Его мы и уважали, и любили, потому что он всегда был «навеселе» и не ругал нас, не гонял к доске, относился к нам весьма снисходительно, попыхивая при этом папироской. Артур Карлович ходил по классу с огромной и довольно тяжёлой указкой. Помню это потому, что изредка он стучал ею по моей голове, приговаривая: «А ты всю жизнь будешь избегать химии, как чёрт ладана». И ведь точно…
Я с удовольствием и успешно учил казахский язык, даже имел оценки «отлично», но в памяти сейчас осталось лишь несколько слов.
Любил литературу, с нашей учительницей Антониной Ивановной мы дружили потом много лет, переписывались и даже ездили к ней в гости, уже в другой город.
Помню, где-то в девятом классе я начал мечтать о настоящих ботинках. Хм... Что такое ТОГДА были настоящие ботинки, если мы ходили в ботинках производства Карагандинской фабрики на резиновой подошве, да ещё и с подковками?
Они стоили страшно дорого, целых 29 рублей (а вся папина зарплата тогда была 110 рублей). Они были не наши, а заграничные, что было запредельным. И, наконец, эти туфли были на кожаной подошве! С ума сойти... У них были кожаные каблуки! И эти каблуки стучали об асфальт. Понимаете – стучали! Не цокали подковками, как все наши, на резиновых каблуках (а ведь всё моё детство было на этих подковках), а именно солидно, дорого, по-настоящему стучали.
Стояли они в специальной витрине. Под стеклом. У нас в школе такие туфли носил только один десятиклассник, сын большого начальника.
После школы я часто заходил в тот магазин и смотрел на эти «мои» ботинки. Они так и стояли в витрине весь год.
Каждый раз я находил в них все новые достоинства.
Вот и шнурки, оказывается, шёлковые. И стелька внутри не тряпочная, и тоненькая кожаная. И дырочки такие фигурные сбоку. И надпись вон, сбоку, не по-нашему. А носок ботинка прошит таким фигурным двойным швом тоже с дырочками. И вообще, они так блестят...
И мне их купили.
К выпускному вечеру.
По сравнению с этим событием даже сам выпускной вечер потускнел.
Помню, мы шли (три друга-товарища) по улице. Я в центре, а мои друзья рядом, не отрывая глаз от моих ботинок. А они стучали, стучали... ток-ток-ток!
Кстати говоря, носил я их лет семь или восемь. Десятки раз их клеил, подбивал, но расстаться с таким сокровищем не мог.
Это только сейчас, вороша свою память, я вспоминаю, что отцу за всю его жизнь подобные заграничные туфли были куплены только однажды. Всего один раз. Мама их хранила в коробке, завёрнутыми в тряпочку. И надевал их папа только по праздникам. На работу он ходил в самых обычных ботинках производства той же Карагандинской фабрики.
А мама… Я так и не помню, чтобы мама позволила себе купить такие же женские туфельки. В память врезались только её большие фетровые белые боты. Мама носила их зимой. А когда снег таял, мама одевала на них такие узенькие тонкие калошки.
Хм... Калоши. Тоже, как и железные подковки, примета тех дней. Хорошо помню, как мы носили с собой в школу тряпочные мешки, куда потом складывали эти самые калоши.
Кстати, покупали мы те мои знаменитые ботинки всей семьёй. Это был праздник для всей нашей семьи.
Праздники моего детства
Самым любимым праздником для нас, детей, были выборы.
Именно выборы!
С утра в городе что-то ухало из громкоговорителей, гремело маршами, шелестело кумачом, а, главное, люди были какие-то необычные. Все весёлые, все с детьми в бантах и с шариками. И так много людей, идущих в одном направлении – к какому-то большому зданию, довольно далеко от нашего дома! Выборы проходили всегда только там, в особо украшенном зале.
Всё это разноцветье и разношумье порциями туда втягивалось, и в красных кабинках происходило какое-то загадочное действие.
Но как-то быстро всё заканчивалось… И так жалко было уходить, потому что в зале играл оркестр, то и дело на сцене появлялись танцоры в шароварах и платьях невиданной красоты. И можно было сесть в зале, где хочешь, и вот так сидеть, смотреть, сколько угодно! А потом можно было на вполне законных основаниях получить из маминых рук в буфете совершенно сказочное пирожное и запить его редким и желанным стаканом шипящего и колючего лимонада. Настоящего! Того, не этого…
И не было тогда детей, счастливее нас! Гордость переполняла моё сердце, когда я, держа сестрёнку за руку, шёл домой впереди родителей.
С того времени и до сих пор самое обычное бисквитное пирожное со сливочным кремом для меня не просто десерт, лакомство,это как семейный фотоальбом, как старый и любимый фильм. Как плюшевый мишка, которому я нечаянно оторвал голову, а потом плакал, пока отец её пришивал толстыми белыми нитками.
Праздники. Они бывали и «вдруг».
Сижу дома, делаю уроки, сестра в школе, папа на работе, мама тоже. Слышу на улице странный шум: люди что-то радостно кричат, какие-то отовсюду звуки музыки, что-то громко передают по радио.
Это было 12 апреля 1961 года. В Космос полетел первый человек в мире – Юрий Гагарин.
Наш человек! Рождённый в СССР.
Гости… Ходить в гости… У нас будут гости…
Какое-то сакраментальное значение для нас, детей, имели эти слова. Тогда не бывало по-другому. Майские праздники – «они к нам», ноябрьские – «мы к ним», и не было праздников без гостей. Мы говорим «праздник», подразумеваем «гости» …
Мама начинала готовиться чуть ли не за неделю.
Состав гостей был один и тот же, как и меню на столе. Всегда дядя Вася с семьёй, всегда дядя Саша с семьёй и тот самый весёлый еврей – дядя Володя с семьёй.
Любимейшим был, конечно, Новый Год. Ждали его весь год. Прежде всего потому, что он был очень нарядным, всей семьёй наряжать ёлку – это уже было событием! Огромная ёлка, упиравшаяся в потолок, всегда невесть откуда появлялась в нашей обыкновенной небольшой городской квартире.
Потом, я точно это знал – в нашем подвале папа приготовил всякие редкие вкусные новогодние продукты, это им выдавали на работе к празднику.
Ну и – самое долгожданное – мама делала на Новый год умопомрачительный, невозможно вкусный и фантастически красивый «Наполеон»!
Для «Наполеона» готовился удивительный заварной крем, крайне сложный в приготовлении. Даже мама всегда волновалась, когда предстояло взбитые белки куда-то осторожно вмешивать, причём – строго в одну сторону, иначе крем мог свернуться. Правда, с моей точки зрения, на вкус это вовсе не влияло, но маме было бы обидно, если бы крем не получился.
Он всегда получался!
Но главным было не то, что этот крем мама тщательно выкладывала на каждый корж, а то, что он всегда оставался на стенках кастрюльки, в которой варился. И его можно было тут же съесть!
Сидишь так возле мамы и ждёшь, когда все коржи перемажутся тем кремом. Следишь, чтобы хоть что-то в кастрюльке осталось… Наконец, мама ставит кастрюльку и говорит: «Можно». И ты сначала ложкой скребёшь по стенкам, а потом вздохнёшь и – пальцем! Странно, но сестрёнка никогда не была такой сластёной…
К «Наполеону» ещё традиционно прилагался хворост: это такие тонкие полоски теста, которые мама разрезала ровно в центре, потом один конец полоски просовывала в этот разрез и ещё как-то красиво при этом закручивала. Потом всё это призывно шкворчало на сковородке и постепенно складывалось в большое блюдо. Причём, были эти полоски хвороста хрустящими и тонкими, просто тончайшими, буквально возьмёшь (вроде аккуратно) двумя пальчиками эту красоту, а они трещат и ломаются в руках.
Каждая из этих полосок обязательно обваливалась в специальном сахарном порошке, который мама называла сахарной пудрой. Делалась она так: на столе появлялась широкая разделочная доска, приходил папа, который, например, в это время мастерил крестовину для ёлки. Он брал в руки здоровенную бутылку (почему-то всегда темно-зелёного цвета), сыпал три-четыре ложки сахара на доску и катал всё это той бутылкой с надлежащим рвением.
Сахар отчаянно трещал, разлетался в стороны, но рано или поздно папа превращал его в пыль, точнее – в пудру. Тогда мама подсыпала туда ванилин, и всё это вместе начинало так вкусно пахнуть, что не было уже никаких сил ждать этот Новый год и этих гостей.
А ждать надо было ещё целую ночь, «Наполеон» стоял на подоконнике в спальне родителей, набирал силу, пропитывался. Рядом лежал хворост, и всё это пахло, пахло всё сильнее.
И потом ещё надо было ждать, пока гости всё перед тортом съедят, натанцуются, напоются своих песен…
Закрываю глаза и вижу, как мама отстукивает каблучками под «Рио-Риту», под Лолиту Торрес, под «Ландыши», как грудой лежат все эти грампластинки, как сверкает лампочками и китайскими игрушками ёлка.
Игрушки (бог весть откуда!) тогда действительно были китайские. Они резко выделялись на фоне наших отечественных безвкусных стеклянных шаров своей миниатюрностью, отточенностью. Шарики были расписаны какими-то тончайшими золотыми узорами, и каждый из них был произведением искусства.
Но верхом изящества были птички. Практически в натуральную величину, как какие-то райские неведомые создания, они были сделаны из тончайших разноцветных пушинок на проволочном каркасе. Ничего подобного я больше никогда не встречал. У них были настоящие крылышки, лапки, чёрненькие глазки, и так и казалось, что они сейчас вспорхнут и улетят…
А потом уже и мы шли в гости. И там тоже всё пахло, играло, танцевало.
И пело… Обычно, все пели «Бродяга Байкал переехал…». Странное дело, ведь песня грустная, печальная, а её все очень любили.
…Бродяга Байкал переехал, Навстречу родимая мать. – Ах, здравствуй, ах, здравствуй, мамаша, Здоров ли отец, хочу знать?
– Отец твой давно уж в могиле, Сырою землёю зарыт, А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами гремит.
Трудно сейчас сказать, почему именно эту песню наши гости пели обязательно, причём в конце всего застолья.
А застолье, по нашим детским оценкам, было знатное. Так было принято. Обязательно холодец, обязательно всякие салаты, одно второе, второе второе, третье второе. Всё такое разное и вкусное.
Правда, никто не решался делать «Наполеон» и хворост, скорее всего потому, что точно знали: лучше, чем у мамы, не получится. На самом деле, до сих пор мне нигде и никогда не доводилось пробовать такой «Наполеон», КАК У МАМЫ.
Вот это всё и было счастьем.
Как папа ходил на работу
На работу он всегда ходил пешком. До института, где он проработал всю жизнь, нужно было идти через длинный городской сквер, центральную улицу, площадь первого в городе кинотеатра, который, конечно же, назывался “Октябрь”. Именно в этом кинотеатре впервые шёл фильм «Гамлет», на афише которого было написано «Чудо советского кино».
Потом папа проходил через ещё один сквер.
Всего получалось пятнадцать минут спокойного ходу. Отец никогда не опаздывал.
По утрам он долго жужжал своей электрической бритвой «Нева», пока мама готовила ему завтрак. Потом тщательно одевался, обильно поливал бритое лицо одеколоном из плоского бутылёчка с надписью «Шипр». Потом повязывал галстук и шёл на кухню, где каждое утро мама встречала его одними и теми же словами: “Сначала бы поел, потом душился...”. Она не любила эти запахи. И вообще духи разного рода.
Но я понимал папу. Он таким образом каждое утро хотел покорять маму, представая перед ней «роскошным мужчиной».
Вот только почему-то на те мамины просьбы он не реагировал, а только загадочно улыбался и.... продолжал свою политику.
Провожала мама отца тоже всегда одинаково. Обязательно поправляла галстук (это обязательно!), подравнивала своими пальчиками папины вьющиеся волосы и непослушные брови, целовала его, что-то нежное говорила и шла на балкон.
Ровно в 8.45 папа выходил из подъезда нашего дома, ровно в 8.45 мама выходила на балкон. Не для того, чтобы убедиться, вышел папа из подъезда или нет. Она стояла на балконе всё время, пока папа шёл по нашей маленькой улице до поворота на проспект. Всё время.
У самого поворота на проспект папа оборачивался, и они оба взмахивали руками. Папа – важно и степенно, как бы стесняясь людей, мама – коротко и ласково, как бы все понимая.
Хорошо помню папин отдел конструкторов.
Там стояли огромные кульманы, за которыми и людей-то не было видно. За одним из них папа и начал свою трудовую жизнь простым инженером.
В этом папином проектном институте тогда не было ни буфета, ни столовой, поэтому я частенько носил папе обед прямо на работу к 13.00. Мама что-то наготовит, завернёт в тёплое полотенце, положит всё в сумку и говорит мне, чтобы я нигде не задерживался.
Папа любил точность, нужно было зайти ровно в 13.00, ни раньше, ни позже. Все работники доставали свои «тормозки», и в отделе повисал густой запах еды.
Потом я стал старше, нужно было в это время быть в школе, и папа стал сам приходить домой на обед.
Ровно в 13.15 папа приходил домой, мама повязывала ему “слюнявчик” в виде короткого вафельного полотенца, и он важно, в галстуке, так и обедал.
Всегда было первое, всегда второе, всегда третье.
Папа всегда ел ровно столько, сколько привык. Ни грамма больше. Иной раз мама положит ему чуть больше и говорит: «Ну, осталось чуть-чуть, уж доешь». Нет, не станет.
Ровно в 13.30 папа брал газету и ложился на диван, расправляя её вверху над собой, на весу, как огромную белую птицу. Минут пять он что-то читал, остальные десять – сладко посапывал, не опуская ни рук, ни газеты.
Ровно в 13.45 он, шумно вздохнув, вставал и уходил в свой институт. А мама всё так же провожала его на балконе в 13.45.
Если я бывал в это время дома, то она могла делегировать мне такую честь – встретить папу на балконе.
Она говорила: «Иди, посмотри, папа не идёт?»
Я, довольный, бежал на балкон ещё за пять минут до контрольного времени, высматривал и громко верещал: «Идёт! Идёт!».
Потом махал папе всеми руками, до тех пор, пока он не подходил прямо к подъезду, где уже было видно его довольно ухмыляющееся лицо.
Такое было время моего детства в СССР. Может, тогда балконы были совсем другими?
Мне так не хватает тебя, отец. Я стараюсь не возвращаться мысленно к твоему порогу, потому что тогда сразу становится отчетливо ясно, что тебя там нет, и что уже никогда мне не обнять тебя, не увидеть, как ты вытираешь от смеха слезы, когда глаза твои при этом становятся голубыми-голубыми, словно осветленными, а пальцы, согнувшись таким горбиком, тянутся к этим глазам, пытаясь справиться со слезой, но ничего не получается. Я пытаюсь уйти от этих образов, от этих картинок памяти. Но они, словно щенки, всё тычутся и тычутся своими носами в моё сердце и ждут, что им ответят…
Наш двор
Он был небольшим, ни у кого во дворе не было тогда своих машин, но и никаких детских игровых площадок тоже не было. Стоял деревянный ящик с песком и одна скамейка. Из всех сооружений была только железная перекладина, на которую соседи вешали свои ковры, когда занимались уборкой. Мы играли между двумя домами, где была довольно большая полянка.
Оба дома стояли другу к другу своим глухими торцами. Можно было там шумно бегать, бросать в эти торцы мячи и играть в разные игры.
Дружили мы всем двором, без всяких различий по доходам или национальности. Помню, я очень дружил тогда с мальчиком, казахом, его звали Амантай.
Трудно было даже представить себе, как можно жить иначе.
За домом у нас как-то образовалась свалка из строительного мусора.
Зимой там можно было играть в войну, потому что везде торчали какие-то балки, железные прутья. И, хотя мы были ещё детьми, но мужество своё проверить хотелось. Я отчаянно лазил по балкам, забираясь в какие-то щели, а моя маленькая сестрёнка смотрела на меня с восторгом, и её красные от азарта щёки только вдохновляли меня на новые подвиги.
Знал ведь (ну, теоретически, из рассказов и сказок), что железки зимой голыми руками лучше не трогать. И уж тем более языком! Но откуда взялась уверенность, что у меня-то получится? И лизнуть не успел, как прилип. Да так ровненько – всем языком и прочно.
Какой там клей «Момент»! Вот, действительно – в момент… Сижу так и думаю: «Как сестрёнку не испугать?». Самому и больно, и страшно. А, главное, даже не соображу, что делать. И сказать-то нечем. В общем, как-то постарался спокойно и даже весело промычать, мол, беги за мамой. Мне же было важно, чтобы маме это донесли без ужаса – какие, мол, проблемы…
Мама пришла в шубейке, накинутой на халат, прямо в тапочках. С чайником в руках. Вот, думаю, все-таки напугала сестра маму – аж чайник забыла дома оставить, так с ним в руках и выбежала.
Поразило то, что мама … смеялась. «Да не дёргайся ты…» – говорила она мне, поливая мой язык горячей водой из чайника и трясясь от смеха.
Потом, вечером, когда пришёл отец, они все втроём хохотали надо мной без удержу. А я, тогда уже подрастающий пацан, неожиданно понял, что смех тоже может быть наказанием. Добрым, ироничным, тёплым, но всё-таки наказанием.
Были и другие наказания, конечно.
Главное детское наказание было удивительно мудрым. Да и не таким уж тяжёлым. Меня ставили «в угол» и говорили, что выйду я из него лишь тогда, когда пойму, ЗА ЧТО стою. Стоял я долго, изредка предлагая маме свои «версии» ответов и получая один и тот же вердикт: «Думай ещё».
Это только сейчас понимаешь, какая пропасть лежит между словами «Стой ещё» и «Думай ещё».
Вот в этом и была мудрость моей мамы, не окончившей никаких родительских курсов.
И папа, и мама, конечно же, хотели, чтобы я «чем-нибудь увлекался».
Так дома появилась гитара, и какой-то парень с папиной работы долго и безнадёжно пытался что-то из меня выжать. Потом папа вдруг принёс откуда-то аккордеон (!!!), тяжёлый, как ведро угля, и у нас появился ещё один парень-учитель. Уж не знаю, что у меня со слухом, вроде всё слышу хорошо, но этот учитель так не думал – и исчез вместе с аккордеоном.
Тогда, наконец, все поняли, что я не музыкант и купили мне велосипед.
Хорошо, что не скрипку…
Мой первый в жизни велосипед… Настоящий, взрослый, как положено: со звонком, с рамой, с багажником и лакированными крыльями! На раме у него была прикреплена жестяная табличка красивой заоваленной формы – знак завода «ЗИЛ». И ещё сзади был багажник, похожий на большую металлическую прищепку, он звонко щёлкал и довольно надёжно держал то, что ему доверяли.
Помню, как я поехал на нём в магазин «Детский мир» покупать подарок для моего друга. Велосипед гордо поставил прямо возле входа, чтобы все им любовались и завидовали. Купил какую-то копеечную настольную игру, выхожу: велосипеда нет. Как и не было. Велосипед тогда был сказочным богатством для пацана. Потому и украли.
Обратно я шёл домой пешком и горько рыдал. Странно, но папа весело смеялся, когда открыл мне дверь. И мама улыбалась. Обидно: у меня горе, а они смеются…
Конечно, помню наши пионерские лагеря. Честно говоря, воспоминания о них остались двоякие.
Из малоприятного – пшённая каша. Меня всегда от неё тошнило, я отказывался её есть, и мне однажды так и вывалили её за шиворот. С тех пор не ем эту кашу, на дух не переношу и даже от запаха воротит.
Но больше всего мне там запомнились родительские дни. К нашему лагерю приезжал автобус с родителями, они все ехали с пакетами, сладостями, квасом, лимонадом и можно было выйти за забор, посидеть с мамой и папой у разложенной скатёрки. И постараться всё съесть…
Так и стояли мы, дети, с утра у ворот… ждали, когда приедет автобус и из него появятся наши родители со вкусными свёртками.
Три мушкетёра под одним одеялом
Мы, дети того времени, очень увлекались чтением. А больше ничего и не было в нашей маленькой детской жизни: игры во дворе, уроки и чтение.
Сначала я перечитал все детские книжки, они всегда были тоненькие, эдакие потрёпанные брошюрки с цветными картинками. Думаю, что чтение тогда у меня шло хорошо именно потому, что и книги, и мой возраст точно подходили друг к другу. Я помню приключения Чука и Гека, мы восхищались Тимуром и его командой, мне очень нравились корейские сказки со всякими драконами. Потом и Незнайка, и т.д. Откуда-то в доме вдруг появился трёхтомник «Русские народные сказки». Кстати, уникальное издание. Перечитал все сказки в этом трёхтомнике.
В четвёртом классе я уже перешёл на толстые книги и сразу понял, в чём их принципиальный недостаток: от них невозможно оторваться. Перечитал уйму книг: «Три мушкетёра» с продолжениями, «Графа Монте-Кристо», Фенимора Купера…
Потом Конан Дойль, Джек Лондон и вообще вся подобная литература.
Став старше, «ушёл в фантастику» с головой, просто заболел ею. Первая наша отечественная книга «Каллисто» и её продолжение «Каллистяне» была подарена мне в пятом классе. Потом родители смогли каким-то чудом (!) выписать всю библиотеку научной фантастики, там было, наверное, томов 20 или около того: Рэй Бредбери, Курт Воннегут, Айзек Азимов, Станислав Лем, Стругацкие – разве можно было оторваться!
Слышу: мама стучит мне в стенку, значит, увидела свет у меня в комнате, требует прекратить это безобразие. Ещё бы: час ночи! Пришлось уйти под одеяло с фонариком. Ух, сколько книг я так перечитал! И очень сам себе за это сейчас благодарен. И родителям, за то, что так удачно и вовремя подсовывали мне книжки, это я теперь понимаю.
Заставить детей читать невозможно. Если маленький человек не видит своего интереса, то и вообще читать разучится. Но если уж он нашёл свой интерес, то пусть читает и под одеялом.
За всю свою жизнь я переезжал не один раз, много книг безвозвратно ушло. Но «Каллисто» и «Три мушкетёра» всегда со мной.
Двери нашего Дома
Покинул я наш дом в 18 лет, поступив в институт совсем чужого и далёкого города. Сестра ещё училась в школе, папа работал в своём институте, мама тоже устроилась на работу и считала там важные сметы.
Конечно, я не думал тогда о том, что переживают родители, отпуская сына «на волю». Я чувствовал необыкновенный прилив радостно-возбуждающих сил, жаркое и томное дыхание свободы, загадочность и многомерность будущего.
Впереди была целая взрослая жизнь: институт, служба во Владивостоке, работы и переезды, командировки, моя семья. Много событий, много лиц, друзей, мой Учитель и мои ученики.
Позже я обожал прилететь домой неожиданно, взметнуться вихрем на наш этаж и позвонить в наш неподражаемый, единственный в мире звонок. Не было более чудесного, волнующего чувства, чем то, что я испытывал, махом преодолевая по сто ступенек в нашем подъезде на пути к Твоей, мама, двери.
Не было большего удовольствия и, наверное, счастья, чем увидеть, как ты обрадуешься, засветишься, засуетишься. Вообще не ясно, кто радовался больше…
Но однажды, много, много лет спустя, помнишь, мама, я, уже взрослый и женатый твой сын, приехал к тебе полуживой, теряющий сознание от навалившейся на меня болезни.
Я не мог тогда вылететь самолётом (не помню, почему), пришлось ехать поездом три дня.
В пути мне стало совсем худо, и я просто тупо лежал на верхней полке, иногда пропадая куда-то.
Запомнил на всю жизнь: мне нужно было добраться до туалета, я кое-как сполз. Пришёл назад, смотрю: на моей полке лежит бутерброд… Спасибо тебе, добрый человек, за внимание и добро.
Буквально выполз из вагона в Караганде и еле сел в такси: больше ни на что не было сил. Денег тоже не было, подумал: дома заплатят. И вид у меня, наверное, был настолько непотребный, что таксист довёз меня через весь город – и денег брать не стал. Не стал… Вот такой факт.
Каким-то чудовищным напряжением рук я дотащил своё тело по перилам до нашего этажа, позвонил. Ты открыла дверь и всё сразу поняла. И ничего не сказала. И мы так молча сидели: я, уткнувшись в твои руки, и ты, тихая, молчаливая.
Я давно проводил в последний путь родителей. Вот как-то научился жить без них.
Общие фотографии висят у меня на стенах в квартире. Храню работы отца: резьбу по дереву, потрясающие объёмные маски и затейливые деревянные шкатулки.
От мамы же самое дорогое, что осталось – маленький, потрёпанный временем, клочок бумаги, на котором её рукой, карандашом, написано:
Солнце я вижу в день дождливый.
Радужно сияют мечты.
От чего прекрасен этот миг счастливый,
Знаю я, и знаешь ты.
И подписано: «Целую, твоя мама».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
