Обложка И камни возопиют

И камни возопиют

Раиса Купавская

0% прочитано
Стандартный
Раиса Купавская

И камни возопиют

Глава 1

Время молчать и время говорить…

Размышления вашей современницы.

Мы умолчим, так каменья возопиют.

Русская пословица

Глава I

НАЧАЛО

Не могу утверждать, что помню себя с младенчества. Самой не верится. Но перед глазами теплая хата с большой побеленной русской печью, неяркий свет семилинейной лампы, деревянная вытесанная на века осанистая кровать, и я на ней, суча ножками и заливаясь слезами, кричу во весь звонкий свой голос...

Бабушка, сухопарая, с глубокими морщинами на темном лице с голубенькими желанными глазками, у печи ли с ухватами или за прялкой приговаривает назидательно, без сердца, с усмешкой на тонких губах:

– Ори не ори, а золотая слеза все одно не выкатится. Рученьки ты, горластая, мне оборвала: в тебе ж боле полпуда весу, так что полеживай ды дожидайси свово родного деда, а я, хоть цельный день тибе с рук не спускай, – чужая... Я твоей матери – мачеха... Tax-то вот…

...У дедушки руки мягкие, белые, некрестьянские. Это я позже из бабушкиных рассказов узнаю, что он бухгалтер в колхозе, а жить, как умные люди живут, не умеет – вот из-за него мы и бедствуем...

А пока своим трепетным воробьиным сердчишком безошибочно чу­вствую его кровную связь со мною, тепло большого полного тела, непритворную нежность голоса и умолкаю разом, как только он берет меня на руки... Он расхаживает – два шага туда, два назад – со мною долго и говорит что-то ласковое и не совсем понятное, но я уже только всхлипываю да изредка вздрагиваю тельцем, а дед креп­че и бережнее прижимает меня к себе.

– Довольно, довольно, – просит. – Не плачь, моя хорошая, не плачь моя родная... моя Маленка...

А бабушка недовольно поглядывает из своего угла и наконец, не сдерживая накопившегося раздражения, говорит, сверкая малень­кими голубенькими, теперь уже злобными глазками:

– Унучечка-то Маленка... Унучечка-то родная, а дочечка, должно, прижитая: ей и прозванья никакого не сыскалось, и отцовского до­брого слова не услыхать...

...Пятилетняя Нина, дочка деда и бабушки, тут же в хате игра­ет с тряпичной куклой, насупившись, исподлобья взглядывает на отца.

А я из пеленок, намоченных мною, не стиранных, а только посушенных у печки и, конечно, не глаженых, выкидываю то пухлую ручку, то ножку...

– Пеленки бы постирала, – чуть слышно говорит дед, – а то колом торчат, как дитю не плакать?

На этот раз бабушка разражается бранью:

– А то чаво ж, дялов у мине нетути, окромя зассанных пеленок… Их кажный раз стирать – воды с артезиану не назыбаешьси... Нинка-то наша выросла в таких жа пеленках и не сопрела... А эта... ишь, прынцесса! Пусть мать ей пеленки стираить... Она дюже чистоплотная, а бабка – засранка… А чаво ж Маруське делать у том городе, как ни стирать? Родила – и разом плохой мачехе на руки свово дитя спихнула...

...Мама, очень молодая и очень красивая, уже вдова. Мой отец в мирной жизни учитель, погиб через три месяца после призыва в армию. Он рвался на фронт и боялся, что без него война кончится... Но она не кончилась, пока ее допьяна не опоили русской кровью...

…“Вождь всех времен и народов” тов. Сталин не хотел огорчать советских людей, а потому цифра погибших была определена им в семь миллионов, потому что такие же потери оказались у основного противника – немцев. Лидер “оттепели” “наш Никита Сергеевич” в пылу откровения назвал ошеломляющую цифру в 20 миллионов... В годы “перестройки” обнародована новая – 27, какая уже ошеломить никого не могла. К тому времени население страны убедилось в том, что сущностью вла­сти было, есть и будет вранье... И потому 7, 20 или 27, или 40? Какая разница? Все равно это назовут Великой Победой, а нас, вдовых и си­рых, за исключением немногих, живших долгие годы в ужасающей нищете, назовут победителями...

Мы о мамой тоже победители, и после того, как маму выжила из родительского дома мачеха, а сердобольный отец заступался да так и не заступился за родную дочь с “Маленкой” на руках, живем в городе, в подвальной глухой и темной клетушке, где по ночам шныряют нахальные, голодные крысы и где под низким потолком тускло мерцает сорокасвечовая лампочка Ильича...

Мама – токе учительница, но работы по специальности нет, и она отмачивает кожи в рассоле, нанявшись в какую-то полулегальную ар­тель, и оттого ее руки, когда-то нежные и белые, как у деда, теперь кровоточат незаживающими трещинами.

А меня в двухмесячном возрасте удалось-таки устроить в ясли, но отлученная от материнской груди и лишенная единственной в этом воз­расте необходимой для младенца пищи – материнского молока, я день через день болею, и мама, укротив свою поистине королевскую гордость, приехала незванная в отцовский дом, и за плату, в треть своего заработка, упросила мачеху присматривать за мной, пока я хоть немного ни окрепну на коровьем молоке...

Глава 2

Глава 2

МОЙ ЛЮБИМЫЙ ВИТЯ

...Глухой подвалив паном мы жили, я помню. Помню и тускло мерцающую лампочку, и нахальных крыс, и то, как мы с мамой дрожали от страха, особенно по ночам, хотя электрический свет мерцал круглосуточно. Мне было лет пять, и я уже второй год была пристроена в детский сад, а мама учила детей, и руки у нее уже не кровоточили... Но я по-прежнему часто болела, и тогда мама оставляла меня в глухом подвале наедине с крысами, а я кидалась ей в ноги и, обливаясь слезами, просила взять меня с собой... Но мама, вероятно, не могла этого сделать, и я оставалась одна, и время от времени, чтобы напугать грызунов, коло­тила палкой, как ночной сторож колотушкой...

В таком, примерно, положении и застал меня однажды мой любимый Витя, мамин родной брат. Война уже кончилась, а восемнадцатилетнего Витю, призванного в армию, тут же комиссовали.

Витя харкал кровью и немного покашливал. Врачи объя­снили, что у него туберкулез легких, но он в это не верил и страдал оттого, что его постигла постыдная участь: он отстра­нен от службы в армии...

По пути домой он заехал к нам, отыскал улицу и подвал, в каком обнаружил меня, одинокую и застращенную проклятыми грызунами... Я очень обрадовалась Вите: я любила его, и мое сердце знало, что и он любит меня, и эту родственную любовь друг к другу мы пронесли через всю жизнь. И теперь, после его смерти, я люблю даже память о нем, русском крестьянине, характер какого, как ни старалась, не изломала советская власть колхозной действительностью.

Трудолюбивый, одаренный сметливым умом, изумляющий терпеливостью, и стыдливой стеснительностью, и, как ни странно, юмором, тем самым, народным, простодушным, искреннем, веселящим всех, но только ни самого рассказчика, он, обремененный злой и глупой женой да тремя дочерьми, характером в мать, вытянувшими из него жизненные соки – им хотелось щеголять в кожаных пальто и обязательно золотых цепочках на шее, ра­зумеется, купленных на деньги отца, – умер так, как и жил, в тяжком труде на колхозном скотном дворе, не дотянувшись до кармана ватника, где лежало спасительное лекарство, без какого после перенесенного инфаркта он уже не мог работать...

Как и в восемнадцать лет, он не понимал, отчего врачи утвержда­ют, что он болен и ему нельзя, как бессловесной скотине, работать до изнурения, он не мог понять, отчего нестерпимой болью саднит его усталое сердце... Незадолго до смерти он писал: “Дорогая моя племенни­ца, сказывають, на сердце у мине образовалась дыра, ежли облаштуется, можа, еще и поживу... Но ты не горюй – приезжай до нас. Куска хлеба усем хватить... Я заработаю...”

Их было пятеро сестер и братьев. После смерти матери двое из них умерли, будучи малыми детьми. И тогда отец впустил в дом чужую жен­щину – мачеху. О ней на селе говорили, что это пройда, каких поискать, и ее в штыки принял старший пасынок Алексей, но его вскоре по доносу арестовали. Спустя 50 лет умерший в тюрьме Алексей был милостиво реабилитирован.

Комиссия работала всерьез. Допрашивали маму, Витю и престарелых односельчан, помнивших уважаемого на селе учителя Алексея Михайло­вича, сына Михаила Бобришова.

Всю жизнь веривший в невиновность брата, исстрадавшийся за него, но обескураженный активной деятельностью чекистов, в разговоре со мной дядя Витя простодушно усомнился: “А, можа, Алексей и взаправду шпионом был, раз спустя пятьдесят годов столько народу всколготили?..”

Бедный, бедный мой дядя Витя, одурманенный “передовыми в мире идеями”, разве только ты один сомневался в истине? Но как бы ни оступался ты порою, я не встретила на своем пути человека, подобного те­бе по простоте души, и потому любила крепче, нежнее всех других сво­их родичей...

...Помнится, когда мы с мамой немного оправились от нищеты: уже работала я, еще работала мама, мы все старались “приодеть” Витю. И мама, зная Витину любовь к ручным часам, чуть не каждый год к дню его рождения дарила новые, между тем интересуясь, куда подевались преж­ние?

Маме Витя отвечал уклончиво (маминого строгого, жгучего взгляда из-под темных бровей он опасался, как и все мы), но мне, хитро ухмы­льнувшись, сказал по этому поводу:

– У твоей мамы, хоть и дюже умная, тяму не хватать... Винцо ж на­ше знаешь? Пьешь – квасок, а ударить у ноги – и готово дело... Итить домой – бяды наживать: не охочь я до скандалу... А в жару – какая красота – ляжешь у холодочке, сморить сном... К тому случаю ушлый прохожий... Глядить: при часах человек, часы добраи, ну, ясно, сымить... всего и делов...

...Русскому мужику не пить нельзя по такой жизни.

Но дядя Витя за каждодневными изнуряющими трудами пил редко, зато выпивал столько, сколько душа просила, и в холодочке не раз приходилось ему хмель перебарывать... Хорошо в старое застойное время, а в наше-то боевое не только без часов, но и без штанов остался бы мой дядя Витя...

Очень любил он хорошую книгу. Читал чаще русских классиков и все на скотном дворе, в сумерках, когда все дела переделаны, а дома читать было нельзя: дома за это “чудачество” заели бы...

Любил посмотреть и “хорошее” кино, к примеру, сказку про “Кубан­ских казаков”, про их зажиточную вольную жизнь, хотя сам голодал в то самое время, но свято верил, что все, что показано в “Кубанских казаках”, – истинная правда...

Это здесь, в ставропольских степях, где он живет, при ставрополь­ских начальниках жизнь никудышная, а там, на Кубани... Хух!

Очень любил “Тихий Дон”, и книгу, и кино с Быстрицкой и Глебовым. Раз я оторвала его от фильма, показываемого по телевизору. Приехав на пару дней, хотела поговорить с ним подольше. Но он прирос и телевизору и, как малое дитя, глядел во все глаза на экран, иногда сопровождая действие своими ремарками:

– Ох, Аксинья, и красивая женшына...

К женской красоте он был неравнодушен.

Разобиженная его невниманием, я эгоистично заметила:

– Ну, во-первых, это не шолоховская Аксинья, а всего лишь артистка, играющая ее роль, а во-вторых, такой Аксиньи в жизни не было...

– Как не было? – поразился дядя Витя.

– Да так. Писатель выдумал ее...

– И скажешь, Грышки не было? И он не играл песню “Ты воспой, ты воспой, пташка-соловейкя?!”

Я попыталась объяснить:

– Пойми, я хочу написать о тебе, но я ведь не знаю, что ты говорил и делал в то или иное время – я за тебя придумаю... Это будешь не совсем ты, и даже вовсе не ты, хотя я захочу описать такого, как ты. Понял?

– Нет! – решительно отказывался понимать меня дядя Витя. – Пo-твоему, все писатели брешуть?..

– Они воссоздают жизнь, вымышляя ее, но она должна быть такой, как на самом деле...

Сказка была порушена, рассерженный дядя Витя сказал:

– И глядеть тады не буду: все одно – брехня...

Еще он любил песню, хотя петь не сподобился, русскую, старинную: “Когда б имел златые горы”, “По диким степям Забайкалья”, “То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит...”

Жаловался мне:

– Зятья, ровно глухонемые: ни песни сыграть, ни поговорить...

Мечтал о счастье. И счастье виделось будто бы в закопанном на дворе отца кладе... Ему самому деньги были не нужны. Он обходился малым: надо было насытить свою ненасытную ораву...

Горевал:

– Сам видал плиту энтого клада... Она уже заржавела, но буквы на ей были выбиты ясно, хоть и не наши... Я ишо мал был, когда ту плиту отыскал на задах, в бурьяне, силенок не хватило поддеть ломом, а отцу сказал, он мине выпорол и велел забыть про тот клад... Боялся ж властей, а то с тем кладом и в Сибирь загреметь недолго... Я и счас это место, примерно, пригадываю, но Нинка рази ж дозволить перекопать часть усадьбы...Там хлеще мачехи стала, горластая ды жадная. не приведи, Господи...

...Нина, неродная сестра мамы и Вити, после того, как еематерью были выжиты из родного дома вначале мама, а потом и Витя, и умерли родители, осталась полновластной хозяйкой на дедовом подворье... Моей мамы она побаивалась (почему, о том разговор впереди), привеча­ла и меня, но безропотного дядю Витю могла и не пустить на порог отцовского дома…

Витин портрет, я думаю, был бы незаконченным, если не передать, разумеется, хотя бы блеклыми красками, его природную способность к юмору:

– Ты же знаешь, – обращается он простодушно ко мне, – Хаврошку Завьялову, что возля Трувиля хромого живеть?

Никакой Хаврошки и хромого Трувиля я знать не могу, потому что только родилась в селе и живу в городе, и приезжаю к дедушке и дяде Вите в гости раз в год. Теперь приезжать не к кому: на дедовом подворье меня не ждут, а усадьбу дяди Вити после его смерти и смерти его жены охочие до денег его дочери вмиг продали, разумеется, за бесценок...

– Не знаю я никакой Хаврошки и Трувиля – знаю де Тревиля, капитана королевских мушкетеров...

– То и я читал, – отмахивается Витя. Он настроен серьезно. – Как жа ты не знаешь Хаврошки, когда я ей кум и сына ее старшего, Николая, крестил? Сын-то вырос – всем сыновьям сын: и работник добрай, и матерю почитаить... И, – заканчивает дядя Витя, горделиво, – сказывають люди – на мине дюже похож...

– Хорошо, – сержусь, – и что из этого следует?

– А из энтого следоваить, что Хаврошка к тому случаю наспроти Суворихи живеть, твому родному деду – сродствие. Должно она, – размышляет Витя, – золовкой доводилась яво внучатому племяннику...

– В общем, нашему забору троюродный плетень...

– Ишь, какая ты дюже умная стала, как жа своих родичей, ды и не знать? Ить мы все ветки одного дерева...

...Какие ветки и какое дерево?! Кто теперь про то вспоминает, все мы без роду и племени, история наша началась в 1917 году, а до того сумерки да потемки, и классовая вражда, и самодержавное иго...

– Ну, и к чему, – никак не пойму, эта Хаврошка, что напротив Суворихи живет?!

– Хух, Боже мой! Ты ж мине и слова не даешь вымолвить! А Хаврошка к тому, что пригласила нас с Шуркой у гости... Я ж приоделси... И рубаху ненадеванную надел, и обувку почистил, и пальто но­вое, что с матерью твоей у городе покупали...

– Лет пятнадцать назад...

– Какой пятнадцать?! Можа, всего-то и прошло с той поры лет двенадцать! Оно новехонькое, только в одном месте молью тронутое – моим все недосуг за отцовой одежей присмотреть: красятся ды белются, ды стираются, ды гладются – фасон наводють... А чтоб по двору чаво исделать? Ни-ни-ни... – Ну, ладно, снарядились с Шуркой и пошли. Пришли до Хаврошки... Стол от харчей ломится, и четверти свово вина, знай, хозяйка выставляить... А надо тибе сказать, Хаврошка-та арбичкой со мной чабановала… Женшына дюже пригожая и вдовая… Шурка моя в неудовольствии: ненавистными глази­щами зырк-зырк. Заладила: пошли домой и все тут... А я ей:

– Ступай, коли приспичило: дорога не загорожена…

Она фырк, ро­вно кошка, хвост трубой и полетела... Думала, я за ей пометусь... Но не тут-то было: я уж добре выпил, и гости хороши, и пошла у нас беседа застольная, и песни играють, и частушки поютъ, и пляшуть... Словом, припозднился я... Мине ишо Хаврошка упрашивала: “Ды оставайси уж до самого до утра, куды по темноте итить: ишо с дороги собьешьси…” И я дюже не хотел идти ды пьяный-пьяный, а соображаю, ежели по темноте вернусь, моя стерва спросони не сообразить, когда я прикомандировалси: она по часам плохо понимаить, а туды же! Ку­пи ей, чтоб на руке были, чтоб люди видали, что она при часах... Да... А ежели засветло притить – загрызеть. Цельный месяц, а можа, и боле поедом исть будить... Ну, с тем и пошел... А грязь – ноги не вытащить. Как я обувку не растерял? Хорошо, на добрых шнурках баретки были... Да... Иду. Осклизаюсь, но иду. Раза два упал, но сам поднялси и на ногах твердо стою... А тут, гляжу, блястить...Думаю сабе, когда асфальт успели проложить? Вроде шли к Хаврошке – асфальту не было... Не сообразила пьяная голова: то вода темная у ерике блястить!.. Ну, ступил ногой и поплыл, а плавать-то не хуже тибе не умею... Ды, Господи, ды Боже мой, вот бяда так бяда... Правду говорять: пьяный у лужи утонить... Он, ерик-то, метра два глубиной и шириной стольки же, но чтоб не заиливалси – колхоз же забегател – облицывали тот ерик цементными плитами – уцапиться не за что... Я разом протрезвел: пальто набухло, ко дну тянить...

– Ну, ты б его сбросил!..

– А то как жа, новехонькое пальто! Я ж тибе сказывал: одна по­ла тольке молью тронутая... То пальто ишо носить не сносить!.. Однако натерпелся я страху, отродясь со мною такого случаю не бывало... А тут рукой шупаю по плитам-то, думаю сабе, ды не может то­го быть, чтоб петель на них не было, как жа их ставили? И уцапилси за одну... Ды, поможи Бог, хоть с великими трудами, но из воды вылез...С мине струи текуть, ровно с водопаду... Ды как я добрел до хати, и не придумаю... А когда добрел, тут я уж орел, тут я помню, что мине от Хаврошки открещиваться надоть... Ды чтоб Шурка рот не успела раззявить, грохочу в окошко: так твою разэтак! Спишь, чертова дура?! Кинула по своей глупой ревности мужика в застолье, а он чудок в ерике не утонул!.. Ды я ей я тому случаю рассказал, почем жижа и отчего штаны рыжи...

...Витя, Витя... Где ты, что с тобой теперь? Неужели после сме­рти ты исчез бесследно, и душа твоя не чувствует ни моей любви к тебе, ни памяти моего сердца?

Витя?!

А пока комиссованный из армии ты стоишь у дверей подвала, в каком, застращенная грызунами, сижу я.

– Витенька! – кричу обрадованная. – Скорей отк ,ивай!.. Я бо­юсь...

– Вот горе-то, – страдает вместе со мной Витя. – Ключа-то от замка нету.. Пробой придется сбивать, а ну как покорежу? Мать-то небось без рубля... Где новый-то пробой возьмем?

– Отк ,ивай, Витя, – плачу я. – Отк ,ивай, пожалуйста, а то меня к ,исы покусают...

Мягкосердечный Витя не выдержал этой сцены, и я была увезена им снова к деду и бабке, а моей маме он сказал на прощанье:

– Не сумлевайси: я как стал чабановатъ, мачеха передо мной стелется... Без моей подмоги корову им не держать... Я и перед ар­мией сено запасал-запасал... Там навозил...

– Тебя посадят, – обреченно сказала мама.

– Тяму у их не хватить мине словить, – уверенно ответил Витя и добавил в раздумье. – Куды власти глядять, не пойму? Свой же народ изводють... Как человеку жить, что у городе, что у селе?! С голоду подыхать?..

– Замолчи! – приказала мама. – Замолчи! И чтоб никто никогда этих слов от тебя не слышал!

Старше Вити шестью годами, немногословная, суровая на вид, она была непререкаемым авторитетом не только для брата. Но мама не догадалась приказать не видеть и не слышать маленькой девочке, стоящей возле, и девочка видела, и слышала, и запоминала все то, что поражало ее воображение, волновало душу и просветляло ум...

Глава 3

Глава 3

ЛЕД И ПЛАМЕНЬ

Про маму писать трудно. Что же это за дочь, скажет читатель, какой трудно рассказывать о матери, давшей ей жизнь и способство­вавшей становлению ее характера, личности?.. Но дело в том, что теперь после осмысления того, что было и есть, я могу сказать: уж очень мы разные с мамой и не схожие не только внешне, но и внут­ренне...

Мама очень красивая, но от этой красоты тянет холодом и неприступностью. Она никогда не смеется и очень редко улыбается, но она никогда и не плачет. Во всяком случае я, ее единственная дочь, прожившая бок о бок с нею не менее двадцати лет, на пальцах од­ной руки могу пересчитать мгновения, когда видела слезы на ее глазах...

…Лицо ее иконописное, вызывающее трепетное чувство благоговения и вместе с тем боязни, и главное, на нем, конечно, темные, строгие, испытующие и одновременно печальные глаза. Если и вправду по одной из мистических теорий мы прожили несколько жизней, то мама в одну из них была королевой, редко милующей и часто карающей... А я в том королевстве пасла гусей или выполня­ла черную работу на скотном дворе в грубых башмаках и обвисшем на мне старом платье, худая, сутулая, большеротая, – словом, жа­лостно некрасивая, но зато ласковая, услужливая, скоро забывающая обиды, смешливая и доверчивая, к тому же с серыми говорящими гла­зами, какие на беду ничего не могли скрыть...

Но это в той жизни, вымышленной, а в этой, нынешней, я никогда не могла подойти запросто к маме и приласкаться. С малых лет я знала: мама не любит этого, как и не выносит моих покаянных слез за какой-то проступок: утерю варежки, ключа от квартиры, чернильное пятно на фартуке, четверку вместо пятерки, не вовремя пригото­вленный обед, состоящий из одного блюда – супа, сваренного на воде, с картошкой и вермишелью или рисом и заправленного жареным луком. Этот суп не дает мне покоя до сего времени. Я варила его уже в 9-10 лет на примусе. Примус – это та­кой современный, в описываемую пору, на керосине, агрегат, какой надо было подкачать воздухом, зажечь фитиль, снова подкачать, и тогда, вспыхивая, загоралось пламя на головке и весь агрегат весело гудел... Но малолетний ребенок не мог определить безопасность накачивания воздухом примуса, заправленного керосином... В лучшем случае керосин мог пролиться мне на платье, на руки, на лицо... и вспыхнуть… В худшем – примус мог взорваться – такие случаи бывали, и тогда его сгорела бы не только я, но и погорели все жильцы нашего несчастного дома...

Но мама работала о восьми утра и до семи вечера в двух школах. Мой суп, сваренный на воде, она съедала в часовом перерыве... Она была очень бледна, моя мама, и у нее часто болела голова... Долгие годы она не ела ничего, кроме супа и хлеба, да еще вареной картошки и соленой или маринованной кильки... Мне же довольно ча­сто она давала денег на двести граммов чайной или польской колбасы. У меня был плохой аппетит, и даже желанную колбасу я съедала неохотно и все спрашивала, отчего и мама не ест. Мама сухо отвеча­ла, что она не хочет есть колбасу... А потом, много лет спустя, не­охотно призналась в редкую откровенную минуту, что съедала от ко­лбасы оставшуюся кожуру, и тогда пустой суп не казался таким пустым: колбасный вкус и запах оставались во рту…

Но Бог с ним, с супом, а главное, с примусом... Если рассмотреть мои провинности поближе, они не так уж и невинны...

Ну, во-первых, я теряла не только варежки и ключи: я умудря­лась терять и платья... В детстве – в это вряд ли кто-то пове­рит теперь – я была холодостойкой и терпеть не могла лишней, по моему разумению, одежды на своем теле.

В осенне-зимний период снарядить меня в детсад или начальные классы школы было делом отнюдь не простым. Вместо того, чтобы по­слушно надеть лифчик с резинками, пристегнуть чулки, надеть гама­ши, носки, сапоги, платье, кофту и сверху, естественно, пальто и ша­пку, я начинала капризничать, а потом протестовать по поводу каж­дой одеваемой вещи. Мама была терпелива. Но всякому терпению приходит конец, и она внезапно прекращала процесс одевания, оставляя меня дома и запирая двери на ключ... Наказание следовало неотвратимо. Оно заключалось в том, что мама ни словом, ни взглядом не обращалась ко мне три, пять дней, неделю... И я жила сама по себе: ела, что находила в кухонном столе, не смела ни пла­кать, ни смеяться, самостоятельно ходила в детсад или школу и тоже молчала, что для меня всегда было самым страшным испытанием... По­том, обливаясь слезами, я вымаливала прощение... до нового проступка.

Так как же я теряла платья? Очень просто. В детсад, примерно, с пяти лет и туда и обратно я ходила самостоятельно. Ранним утром идти было прохладно, а вот в часу четвертом или в пятом в южном городе, раскаленном пылающим солнцем, совсем наоборот.

...Минут пять я помнила наставления воспитательницы, а потом, позабыв о реальной жизни, о строгой маме, – я уже тогда была фантазеркой, – выдумывая сказочные ситуации, действующим лицом каких среди друзей и подруг была, разумеется, и я, начинала неосознанно освобождаться от лишних вещей, явно мешавших “творческому про­цессу”.

Это могли быть платье, носки и даже чувяки... И тогда язаяв­лялась домой... в одних трусах.

Когда я представала перед маминым грозным оком, мечты тут же улетучивались, и я мигом осознавала недопустимость содеянного, слезы начинали капать из моих глаз, но мама, как уже знает читатель, не плакала так часто, как ее дочь.

– Ты совершенно глупая или издеваешься надо мной?! – строго допытывалась она.

В пять и даже шесть или семь лет смысл этого коварного вопроса понять трудно, как и трудно мне, взрослой, уразуметь, как мама не боялась отправлять меня в детсад одну?!

Разве только платье могло потеряться?!

Но прегрешения мои со временем стали гораздо серьезнее, и са­мые серьезные из них – школьные четверки вместо привычных пятерок.

Надо сказать, по результатам каждого учебного года я была, как тогда говорили, “круглая отличница”, и, кажется, чего желать маме? Но никогда я не училась всерьез. И мама это знала. Она с горечью понимала: мои пятерки – это верхоглядство, я получаю их без вся­кого труда и усилий, благодаря способностям, дарованным мне судьбе и природой, благосклонно соединившими нужные гены в моей родосло­вной.

Мама пыталась изменить испытанными методами мое отношение к учебе. Но не тут-то было. Ведь я дочь не только своего отца и вет­ка его дерева, но я и мамина дочь и успешно наследовала черты ее характера. В 12–13 лет я уже перестала вымаливать прощение и упрямо молчала день, два, три по своей инициативе так же успешно, как и когда-то мама.

Мама пребывала в растерянности. Она знала, что я не учу уроков и не готовлюсь к экзаменам. Все, что я делаю, делаю счистого лис­та – по вдохновению. Хорошая книга – вот мой Бог. В 12 лет я знала от слова до слова гоголевского“Ревизора”, любила Чехова, обожала Лермонтова. Никогда не читала белиберды. В шесть лет по местному радио к изумлению соседей нашего двора, знакомых, но только не мамы, рассказала наизусть, ни разу не сбившись, “Сказку о царе Салтане”... Лет пять спустя стала “пи­сать”...

Но маму не могло это радовать: она понимала однобокость мо­ей увлеченности и прозорливо предугадала несостоятельность моих литературных мечтаний... Ей хотелось для своей дочери устойчивой жизненной прозы, а дочь тянуло в облака...

Глава 4

Глава 4

ЖИЛИН

Ура!.. Мы с мамой переехали на новую квартиру! Это теперь, с позиций сегодняшнего дня, я понимаю, что данное жилище квартирой можно обозначить условно. Но тогда... Ведь это был уже не подвал, а полуподвальная большая, метров семнадцати теплая комната без проклятых грызунов. И в комнате было даже окно. Правда, оно смотре­ло не в ясное небо, а в застекленную верандочку, но это же наше окно! И верандочка тоже наша!

Боже, какая радость! Как моя чистоплотная мама придуманным ею составом из керосина и растительного масла протирала всю нашу “мебель”: две “железные” кровати, этажерку для книг и два стола, кухонный и столовый, и тумбочку, над какой была черная радиотарелка – источник моего “эстетического” воспитания, потому что я, вставая на табуретку и прилепившись ухом к “тарелке”, приглушив звук, чтоб не раздражать маму, часами слушала и передачи для детей, и радиотеатр, и хор Пятницкого, и трансляции опер...

...Теперь я живу одна в трехкомнатной квартире, но та­кого идеального порядка, как в той комнате с верандочкой, у меня нет: тесновато!..

В ту пору наше убогое жилище служило нам и кухней, и столовой, и спальней, и рабочей комнатой, и гостевой – и всегда там был порядок, и никогда я не мешала общению взрослых. Если позволяла мама, я или сидела за занавеской, возле печки, с книгой, или отправля­лась во двор нашего дома...

Дворик был малюсенький, заасфальтированный, окруженный со всех сторон каменными одноэтажными зданиями, двор-колодец. В центре его красовалась клумба с многолетними пахучими разноцветными флоксами

Эти флоксы высадили сами жильцы без принуждения со стороны влас-тей. Двор содержался в порядке. Каждый усиленно выметал мусор у своего порога и в том углу двора, где мусор по какой-то причине образовался.

Вечерами, ранней ласковой весной, жгучим страстным летом и поздней теплой осенью жильцы нашего дома выбирались из своих каморок и рассаживались возле клумбы, говорили, разумеется, “за жизнь”, в сталинское время осторожно, в хрущевскую “оттепель” все вольнее…

Моя мама никогда не принимала участия в этих посиделках, но мне иногда дозволялось побыть слушательницей в нашей дворовой компании, состоящей сплошь из несчастных вдов послевоенного времени... О чем они могли поведать? О той жизни, что была у нас с ма­мой... Среди них только Надежда Исааковна, рыжая, огневая, была замужем, да еще и за начальником, главным инженером кирпичного завода, Иосифом Львовичем Эпштейном. Он был много старше своей жены и в отличие от нее, болтавшей без умолку, был сдержан, молчалив и, приходя с работы, просил у жены есть, но не работавшей нигде и никогда Надежде Исааковне было недосуг возиться с обедом... Она предлагала мужу съесть пирожное, или вафли с мармеладом, или творожок... Но Иосиф Львович, я подозреваю, хотел моего супу, потому что кричал в сердцах на жену: “Чтоб ты пропала!.. Дай же мне горячего!..”

Чета Эпштейнов, несмотря на отсутствие “горячего”, жила любовно между собой и дружно с нами бок о бок за тонкой перегородкой в такой же клетушке, и потому никаких секретов быть между нами не могло.

Я жалела изголодавшегося по моему супу Иосифа Львовича, а он, видимо, жалел меня, пребывавшую частенько в состоянии наказания. Встречаясь со мной во дворе, назидательно говорил: “Терпи: в жизни пригодится”.

Вообще, меня жалели все, в том числе и сердобольные вдовы, работавшие санитарками в многочисленных санаториях нашего известного курортного города. Они имели по двое-трое детей и раздавали им частенько увесистые оплеухи, так что рев был не редкостью в нашем дворе, но вдовы почему-то жалели не своих разобиженных детей, а меня, “муштруемую” ежеминутно, и нашептывали, что моя мама не мать мне, а мачеха...

Когда, доверчивая, я сообщила маме об этом открытии, она, не вдаваясь в подробности, сухо ответила:

– Если говорят, значит, правда... Зря не скажут...

Кроме Иосифа Львовича, в нашем дворе на девять семейств был еще один мужчина – Сергей Иванович, фронтовик, израненный на вой­не. Без боли и стыда, как будто в том была моя вина, я не могла смотреть на него. У Сергея Ивановича не было обеих ног: одной вы­ше колена, другой – ниже и левой руки выше локтя. Он передвигался на протезе и костылях. У него была толстая сварливая жена, прию­тившая его уже после войны и оравшая об этом на весь двор, а он любил мою маму, и об этом знали все в нашем доме, в том числе и его жена.

Когда Сергей Иванович бывал трезвым, он подкарауливал маму, чтобы поздороваться с ней или обмолвиться словом, но когда он на­пивался пьян, расположившись прямо на асфальте у нашего поро­га, раскидав костыли, кричал, пересыпая свою речь бранью, что моя мама не спит с ним потому, что он не человек, а полчеловека...

Надругавшись над собой и мамою, он замолкал и пьяно бормотал что-то невнятное, пытался встать, падал, разбивал себе лицо в кровь. В конце концов его уводила в свою каморку жена, еще омерзительнее оскорбляя маму...

А мама, как правило, скрывалась за занавеской у печки и что там делала, не знаю, а я, полуживая, тихо, не шелохнувшись, сидела на верандочке...

Мне было лет одиннадцать, когда к маме посватался довольно молодой мужчина, младше ее, говорили соседки, пятью–шестью годами...

Был он с виду то, что называется, у нас в селе “валух”. И шевиотовый, модный в ту пору, пиджак сидел на нем мешковато, и брюки отдувались пузырями на тощей заднице, и галстук съехал на сторону, а глаза его были и вовсе теля­чьи, бессмысленные.

Он пришел свататься не сам, а руководимый худющей, плоской, что доска, надменной своей сестрой, то и дело поджимавшей тонкие губы. При сестре был муж, молчаливый и пришибленный, глядевший на маму, как кот насливки…

Вечером на верандочке, то есть в зоне слышимости всего двора, я закатила пышную истерику. Я умоляла маму “не жениться” и клятве­нно обещала никогда “не жениться” самой... Мало того, я пригрозила, должно быть, впервые, что убегу из дому, если она все-таки “жени­тся”...

Как видим, уже к одиннадцати годам стали проявляться отнюдь не привлекательные черты моего характера.

Но теперь, оценивая ситуацию, я понимаю, что мама не согласилась выйти замуж вовсе не из-за моих угроз, а просто потому, что в ее жизни появился Виктор Петрович Жилин...

В годы войны он был летчик-истребитель и очень гордился этим. Был тяжело ранен и оттого при ходьбе прихрамывал, а правая рука его в кисти была вывернута почти под прямым углом... Он не любил говорить о своих ранениях и стеснялся их последствий.

Только после его трагической гибели мы с мамой прочли в краевой газете очерк “Слово о товарище” и узнали, что Жилин был настоящий, а не придуманный герой.

…В одном из боев на Курской дуге самолет его был подбит вражеским летчиком, и он, двадцатилетний мальчишка, пошел на таран... Искалеченного, истекающего кровью его нашли в лесу местные жители. Жаждавший жить, он выкарабкался, но разбитые кости руки и ноги срослись неправильно: лекарем его был пожилой крестьянин, слывший костоправом...

Потом сельцо освободили наши, а до того оно не раз переходило из рук в руки, и раненого летчика жители прятали в подвале.

После освобождения, как и полагалось в то подозрительное время, им занялись “особисты”, допрашивая ежедневно по шесть-восемь часов, и он доказал им своими бьющими в лоб ответами, что он не сын японского императора, а русский летчик, вынужденный из-за ра­нения находиться на территории, временно оккупированной врагом.

О заслуженной награде речи, разумеется, не было – вопрос стоял иначе: быть ли ему на свободе или переменить статус “летчика” на “зека”.

И он, везучий, был признан невиновным (в зачет пошел протараненный сбитый им фашистский самолет и свидетельские показания приютивших его крестьян).

Жилин был комиссован, но не поехал домой, а вернулся в часть. Там его любили за кремневую силу духа и еще за то, что не имеет цены среди настоящих мужчин, за шестое чувство – чувство товарище­ства...

Но командир полка встретил его неприветливо: “У меня боевых машин для здоровых не хватает. Хочешь, летай на списанной...”

Он и за это был благодарен, ведь командир не отправил домой! И летал на списанном самолете: механики-изобретатели помогали, да и сам не плошал, привязывая искалеченную руку к приборам, работал ею, как положено...

Вскоре ему дали новую машину. Спустя немалое по военным меркам время (все ж таки был на территории, оккупированной врагом) за верную службу Отечеству Жилин Виктор Петрович был награжден ор­денами Красной Звезды и Красного Знамени, но выше капитанского звания, несмотря на свои подвиги, звездочки на погоны так и ни за­служил...

...Об этом мы с мамой узнали после его смерти. Сам он никогда не касался темы своего геройства...

И в мирные дни Жилин не оставил авиации. Занимаясь планерным спортом, получил звание Мастера, а годом позже звание Чемпиона СССР. В пору знакомства, а затем совместной жизни с моей мамой он продолжал заниматься любимым делом.

На вид Жилин был далеко не красавец. Среднего роста, сухова­тый телом, согласно своей фамилии, жилистый, темнокожий и темногла­зый с тем самым оком, что глянет и отметину оставит, любил говаривать: “Мужчина должен быть слегка страшненьким...” и называл себя несколько небрежно “Витяйка-разгильдяйка”.

С женщинами, по моим наблюдениям, был небрежен, щедр и непосто­янен, говорил грубовато охрипшим голосом пропойцы – и сколько бы ни пил, всегда бывал трезв.

Я, неразумная девчонка, глядела на него влюбленными глазами.

Он приходил к нам довольно нерегулярно: был не женат и, следовательно, свободен в своем выборе, а выбор был огро­мен – от официантки в ресторане “Кавказ”, где он любил поужинать, пустив пыль в глаза, то есть соря деньгами, и до уличной девки, к какой он относился с таким же почтением, как, скажем, к моей маме, – но когда приходил – в нашей полутемной комнатенке становилось светлее, к нам в убогое жилище наконец-то заглядывал праздник...

– Ну, что, пацанка, – бережно поправлял мои волосенки на голове своей изувеченной в кисти рукой, – косой я сегодня?

Жаргонных слов до Филина я не знала, но в его устах они не звучали грубо.

Я вглядывалась в хитроватые жилинские цепкие глаза и не находила косоглазия. Он весело подводил итог:

– Наша жизнь коротка и прекрасна, как платье балерины, а по­тому вперед и прямо! Да не забудь купить все по списку, какой, я надеюсь, у тебя за время моего вынужденного отсутствия не вывет­рился из головы…

И давал мне большую сторублевую хрустящую бумажку, добавляя заговорщицки:

– Дуй, пока нет мамы, и она не развернула меня на 180 граду­сов…

Маму мою в ту пору он побаивался, то есть не желал этого са­мого разворота на 180. Он жалел, думаю, всех знакомых женщин, но лю­бил маму – единственную среди них королеву.

А между там я “дула” в наш самый шикарный магазин, где было все и не было только птичьего молока.

Я покупала “по списку” любительской сладкой пахучей колбасы, солоноватого сыру, нежной розоватой семги и “забывала” в силу своей стеснительности о конфетах и пирожном...

Когда я возвращалась со свертками, Жилин сразу по виду их оп­ределял мою “забывчивость”:

– Ну, здрасьте!.. Фамилия ваша и номер ботинок?

Что на его языке означало: зачем умному ребенку совершать глупости?

И, как он говорил сам, “шкандылял”, взяв меня за руку, к тому самому шикарному магазину, какой, между прочим, находился под рес­тораном “Кавказ”, из окон которого Жилина могла увидеть, к приме­ру, вчера проводившая с ним время, любившая его официантка...

И она однажды подглядела и попыталась устроить скандал на улице, у дверей магазина, справедливо подозревая, что Жилин по-отцовски пестается с дочерью “той самой королевы”, ради какой оста­вляет ее, разбитную, веселую, доступную, то есть свою в доску!

Что сделалось о Жилиным, не могу описать. Его лицо действите­льно перекосило, а глаза засверкали гневом, притопнув искалеченной ногой, он прохрипел:

– Марш отсюда! Как ты посмела, б…?!

Разбитная, веселая и доступная что-то пролепетала и ретирова­лась, а я от стыда за себя, Жилина и несчастную женщину уперлась и не желала идти в желанный магазин.

Он, не остыв еще, прохрипел с укоризной:

– Ну, что ж ты, пацанка?! Жизнь – штука сложная и сплошь узлами, а развязывать их нелегдо, да и неохота...

А потом, дернув меня за руку, потянул в магазин, попросил уни­женно:

– Матери-то не говори...

И как завоеватель решительно двинулся на кондитерский отдел...

После моего замужества, когда Жилин и моя мама стали жить вместе, как теперь принято говорить, в гражданском браке, в один из приездов я узнала от соседей, что Жилин в пьяном угаре, пыта­ясь отучить маму, теперь его как бы “законную” жену, от стропти­вости, время от времени “учит” ее побоями, и мама для всех других мужчин по-прежнему недоступная, прощает Жилину не только побои...

Но, пока он был жив и жил вместе с нею, изменяя, избивая, ведя вольный образ жизни, возвращаясь к ждущей его моей маме далеко заполночь или на следующий день, она оставалась молодой, красивой и... счастливой как ни в какую другую пору своей жизни – ведь она любила! “А все и все, кого любим мы, – сказал Иван Алексее­вич Бунин, – есть наша мука”...

“И наше счастье”, – добавила бы я.

После смерти Жилииа: он разбился на своей легковой машине, пустив ее под откос после того, как мама наконец выставила его за двери, застав в квартире, в своей постели, с уличной девкой, и ее жизнь, неприступной красавицы, после этого закончилась, хотя спустя год-другой она обрела то, к чему стремятся, как прави­ло, женщины, – устойчивое семейное положение, выйдя замуж за бра­вого отставника-полковника, только что оставленного женой...

По слухам, несчастная женщина, прожившая с ним около восьми лет, сказала напоследок сторонним доброжелателям, пытавшимся остановить ее от безрассудного шага: “Осыпьте его бриллиантами, впридачу дайте мне мешок золота, но видеть и слышать этого добродетель­ного мужа я не могу более ни одной минуты!..”

Моя мама обретенный крест пронесла до конца, изменившись вне­шне и внутренне до неузнаваемости. Своего полковника, думаю, с пе­рвого дня совместной жизни она молча ненавидела, потом презирала, а затем, как это часто бывает, свыклась и даже гордилась тем, что у нее такой видный, статный муж с полковничьими звездами на пого­нах и папахой серого каракуля на голове...

Полковник не изменял маме в силу того, что... Он не выносил даже намеков женской нежности, принимая ласковость за проявление непристойного поведения. Если в фильме по телевизору проскакива­ла фривольная сцена (это в советское-то время!), он, как ошпарен­ный, выскакивал из комнаты вон.

Книг он не читал. Читал газеты. “Правду” и “Красную Звезду” просматривал с карандашом, отчеркивая “стратегические” положения: ответственно и регулярно он проводил политинформации в ЖЭКе.

Никогда я не встречала до такой степени “заморенного” мужика. Многообразная жизнь научила его только ретиво отдавать и послу­шно исполнять приказы и слепо следовать лозунгам: “Становись! Вперед! Шаг вправо, шаг влево карается смертью!.. Да здравствует коммунизм – светлое будущее всего человечества!..”

Своими многочасовыми разглагольствованиями, разумеется, под винными парами, на темы классовой борьбы и вражеской пропаганды он приводил меня в отчаяние: “до какай же тупости может в своей жизни дожить человек!” Хотелось или завопить, или, вскочив, двинусь его по пустой башке…

А между тем, несмотря на полковничьи погоны, он был трус. Более всего страшился необдуманно сказанного им слова. “Провоевав” в штабе полка, а потом дивизии от первого до последнего звонка войны, он и звука не издал о своей боевой жизни... 3ато грудь его в праздничные дни сияла “золотом и серебром” наград. Далеко не то, что у боевого летчика, капитана Жилина!..

На беду, полковник был скряга, а потому не курил, но не выпивать не мог и ежедневно пил втайне от мамы “бормотуху”. Кассир и бухгалтер семейного бюджета, он попросту крал деньги на выпивку. По­том целыми днями нес околесицу, а мама, раздражая меня обретенной наивностью, просила полковника поберечь здоровье и “меньше пить пива”... А он едва ворочал языком...

Несчастная мама, она, словно ослепшая и оглохшая, промучилась с “законным мужем” более тридцати лет, оставаясь верной ему, оттого что верность и недоступность были становым хребтом ее характера.

С изумлением и болью смотрела я на обрюзгшую непривлекательную женщину, раздраженную и недовольную решительно всем. Время от времени эта мало знакомая мне женщина, убеждая меня, свою дочь, но более всего, вероятно, себя, говорила о полковнике: “И все-таки он порядочный... С Жилиным мне было бы хуже...”

Господи-милостивец, чудны дела твои!..

Глава 5

Глава 5

КОРНИ

Мой дед до матери, Бобришов Михаил Тимофеевич, как я его помню, неторопливый в движениях, немногословный, полноватый, с белыми мягкими руками, с виду походил на старорежимного сельского лавочника, и позже я задумывалась: как он справлялся со своим “единоличным” крестьянским хозяйством? А ведь даже по колхозной “табели рангов” числился дед в крепких хозяевах, и только Божий про­мысел спас его от раскулачивания.

К 30 году прошлого столетия, то есть до времени создания колхозов, или, точнее, возвращения крепостного рабства, хозяйство де­да, по советский меркам, было действительно крепкое: пара лошадей, пара быков, две коровы с телкой, свиньи, овцы, разнообразная птица… Кроме того, дед понимал значение сельскохозяйственной техники: на его подворье, под навесом, скрытые от непогоды, смазанные машинный маслом стояли плуг, сеялка и косилка…

Мама вспоминала: ее отец в числе первых отнес заявление о вступлении в колхоз и свез на общественный двор под открытое небо ржаветь свою технику…

В противном случае деду, конечно, припомнили бы в работников, каких он нанимал в горячую страдную пору, и скотницу, тетку Дарью, жившую в их доме на правах члена семьи, и саму жену, первую кра­савицу на селе, Матрену Егоровну, дочь главного местного богатея, сухонького, маленького, но крепкого на вид старика, Воротынцева Егopa Самсоныча. К тому же Матрена Егоровна доводилась родной се­строй казачьему есаулу, Ивану Егорычу Воротынцеву, Георгиевско­му кавалеру, заслужившему чины и награды в сражениях первой мировой войны, ставшему впоследствии непримиримым врагом Антихристовой власти и, разумеется, участником Белого движения. В двадцать вто­ром году боевой есаул вынужден был покинуть Родину и жил благополучным трудолюбивым фермером в далекой Америке, и слыхом, должно быть, родимый не слыхал о новой русской беде – колхозах...

А несчастный исстрадавшийся сердцем мой дед (да и кто из коренного населения России не страдал в то время, разве что победители-большевики?!) четким почерком написал заявление о “добровольном” вступлении в колхоз в числе первых... За этот “безрассудный” поступок деда моего его земляки, родственники, жена, а позже и дети сочли трусливым...

Но страшно подумать, что произошло бы о ним, его женой и детьми и еще неродившейся внучкой, если бы дед не проявил в то бесстыдно беззаконное время рассудительность и осторожность.

Вероятно, его поджидала участь тестя, Егора Самсоныча. Одинокого к тому времени семидесятипятилетнего старика, обессилевшего от неисчи­слимых переживаний за порушенную семью: двое его сыновей в Граждан­скую погибли за “веру, царя и Отечество”, а старший, Иван, – гордость отца, обретался, как было сказано, в чужих краях; с горя умерла и жена, старуха, с какой прожито более пятидесяти долгих, мгновенно пролетевших лет. Красавица-дочь, отрезанный ломоть, была уже давно замужем, – и вот его, ссутулившегося, иссохшего, припомнив, конечно, сыно­вей – “врагов народа”, то есть защитников великой России, наглые, нахрапистые, без стыда и совести, представители новой алчной бесовской власти, выгнали взашей из собственного дома, отобрав все имущество, нажитое неустанными трудами не одним поколением Воротынцевых, работящих, сметливых, крепких характером христиан... И отправили Егopa Самсоныча в степи раздольные калмыцкие за тридцать километров от села, где он в сырой глинистой землянке спустя год умер от голода, и его, обглоданного диким зверьем, обнаружили по весне чабаны...

А его дочь, красавица Матрена Егоровна, какую он выдавая замуж, снабдил приданым, едва увезенным на трех подводах ( в одну из плю­шевых роскошных шалей этого приданого заворачивали меня, его правну­чку), не посмела ни разу нарушить запрет властей и навестить ограб­ленного пролетарскими нехристями больного и одинокого старика в пустынной степи, в гнилой землянке…

Вероятно, Матрена Егоровна страшилась за судьбу своих детей, но и народе говорят: “Бог не Микишка – у него своя книжка...” И вскоре после смерти отца, оставленного дочерью на произвол распоясавшейся власти, несравненная красавица, верная жена, рачительная хозяйка и заботливая мать. Матрена Егоровна умерла в 35 лет от неизвестной болезни, оставив сиротами пятерых детей, в том числе и мою маму…

Моя мама спустя годы и годы как-то в минуту откровенной печали рассказала мне, что однажды в осеннюю ненастную пору в ворота их дома постучался маленький сгорбленный, в тяжелой намокшей одеже ста­рик. Остатки стоптанной изодранной обуви – опорки – были на его слабых полусогнутых в коленях старческих ногах. К опоркам прилипли пласты тяжелой глины, размокшей и скользкой. Опирался он на клюку, а на спине его завязанный бечевкой обвис тощий крапивный мешок, куда, видимо, собирал он подаяние…

Моя мама, в ту пору девочка лет десяти, посланная на стук, растерялась и молча глядела на чужого нищего старика, не признавая и нем сухонького чистоплотного, легкого на ногу родного деда...

И тогда хриплым простуженным чужим голосом старик сказал:

– Нe признала, Маруся? Открывай за ради Бога калитку: устал... Верст двенадцать пеши по грязи брел – ноги ажио дрожат... Пусти деда в хату: ему, бездомному, где ни то... в углу... на соломе переночевать…

...Ел он аккуратно, не торопясь, как бывало, в родном доме, за большим столом, на хозяйском месте, и крошки собрал, и бережно отправил в рот. На грязной одеже его, в тепле, кипела повылазившая наружу платяная вошь..

...Маруся раненько утром встала, чтобы деда не проглядеть, но ни в хате, ни в сенцах, ни в кухне дела не было. На ее вопросы, куда дед подевался и почему его в промозглую непогоду не оставили в дому, мать, сверкнув жгучими, что пылающие уголья, темными глазами, сказала глухо:

– То тебе приснилось. Не было деда. Он с год уж канул безвестно…

...На лавке, в сенцах, – Маруся доглядела – лежала заскорузлая дедова рукавица с прорехой на большем пальце... Должно быть, поистерлась рукавица о клюку…

А в доме с гой поры поселилась печаль, глухая и тоскливая, да и источила, видно, благополучие семьи, как шашель, заведясь, со временем в труху обращает крепкую древесину…

Так-то вот...

Все, решительно все, всякий наш неверный шаг в этой жизни будет обязательно оплачен нами, нашими детьми или внуками!..

Если бы каждый из нас это понимал, скольких бед, несчастий, горя удалось бы избежать и тем самым облегчить нашу частную и общественную жизнь!..

Но мы в бешеной погоне за властью ли, славой, богатством или обеспеченностью, или попросту в силу неразумности совершаем то, что обрекает нас самих или наше потомство на муки мученические, может быть, вечные, передаваемые истинно по наследству...

...В полутораэтажном доме моего прадеда, Воротынцева Егора Самсоныча, расположившегося в самом центре села, напротив церкви, нисколько не смущаясь его кулацким происхождением, обосновался призванный решать дела по пролетарской справедливости сельсовет. Потом, спустя тридцать лет, когда оплоту власти уже неприлично было остава­ться хоть и в бывшем, но кулацком доме, и для него выстроили внушительный кирпичный особняк, в облупившейся, уже потрепанной временем хате моего прадеда разместили очаг культуры – сельскую библиотеку, и я, приезжая в село ходила в этот дом за книгами для деда и дяди Вити.

Недавно дом отчего-то загорелся и спустя семьдесят лет после смерти хозяина обрушился и превратился в груду развалин... Нe могу объяснить отчего, но долгое время не зная истории дома, как и истории прадеда, я, городская девочка, всегда с сердечным трепетом глядела на этот дом, все еще осанистый, добротный, хотя и саманный, с толстой купеческой камышовой крышей и легким резным крыльцом...

Дом моего деда, Михаила Тимофеевича, тоже был в центре села, на главной улице, но не смотрелся таким важным, как дом “богатея” прадеда Воротынцева, потому что предусмотрительно был вытянут в длину, а не стремился в небо…

Раньше по лицевой стороне дома на улицу глядела открытая во­льная терраса. На ней любил сиживать мой другой прадед Бобришов Тимофей Иванович. Обладатель недюжинной силы, он частенько помогал незадачливым возницам вытянуть из грязи груженую телегу, подста­вив под нее собственное плечо. Провинившихся своих сыновей отроче­ского уже возраста – у моего деда был младший брат, – он наказы­вал просто: брал обоих за вороты трещавших рубах и, поднимая над грешной землей, как щенят, встряхивал хорошенько, чтоб впредь не по­вадно было озорничать...

Вероятно, он более любил своего старшего сына, Михаила, моего деда, уже в ту пору отличавшегося от сверстников здравыми поступ­ками и рассудительностью, перед смертью завещав ему дом и подворье, а младшему велев жить “в садах”, у ерика, в кухне, то есть небольшой хатенке без потолочных внутренних перекрытий.

Прадед не угадал, да и как угадать, хоть и ныне, что произойдет в России завтра или через пару лет, и более “обеспечил” будущее не старшего, а младшего сына, так как “добровольное” вступление в колхоз лишило крестьян их собственности: земли и средств произ­водства, оставив им лишь жилище и подворье к нему.

Подворье младшего сына у ерика – у воды – давало возможность выжить, выращивая на поливаемой земле виноград, овощи, фрукты; подворье моего деда обрекало семью на голод: на выжженной, раскаленным южным солнцем земле не росла даже лебеда. И дед согласился стать колхозным учетчиком и контролером, то есть бухгалтером. Совестливый, осторожный, он не раз был снимаем с должности ретивы­ми председателями, но вскорости возвращался к своим обязанностям, так как подходящей замены по уму не отыскивалось, да и в душе на­чальство понимало простую истину: или знающий свое дело честный бухгалтер, или тюрьма...

Вообще по судьбе его нельзя назвать удачливым. Впрочем, еще любимый дедом классик задавался вопросом “Кому живется весело, вольготно на Руси?” и не находил ответа...

Овдовевший, с пятью детьми, младшему из каких был годик, он не женился около двух лет, и только, когда вслед за женою умерли дети, пятилетняя дочь и малый сынок, он привел в дом другую женщину. Он привыкал к ней долго и мучительно, не раз под горячую руку выгоняя вон. Эта другая женщина была совсем иной, чем первая жена, какая за всю совместную жизнь слова не обронила не подумавши. У этой, сосватанной ему, язык – помело, и на беду грязнуля, каких свет не видывал. Но угодлива. Подластиться к разгневанному мужу – для нее пара пустяков. Знала, идти ей некуда: все родитель­ское, будучи развеселой молодухой, успела по ветру развеять и по­тому терпела, и неродных детей тоже…

Но свыкся мой дед: время – лекарь, и когда приезжал к нам в гости, и моя мама жестко отчитывала его за то, что он забыл свою первую жену, женщину, каких поискать, и живет теперь с неряхой, сплетницей и лицемеркой, выжившей из родительского дома родных его детей, дед тяжко вздыхая, всякий раз виновато просил: “Будя... И Апроська хорошая... Не надо ее черным словом поносить...”

…Как я жалела деда в ту минуту! Несчастный, защищая женщину, с какой жил теперь, он не забыл своей первой жены, в сердечной тоске сказал мне как-то: “Тебе, моя Маленка, в бабку родную уроди­ться бы... В целом свете такой не сыскать!.. И липом была пригожая, и характером схожая, и умом дюжая...”

Говорили, дед мой боязлив. Будешь боязлив по нахрапистому, лютому времени!.. Однако дед не побоялся, когда узнал о смерти репрессированного старшего сына Алексея в тюремной больнице, поехать туда, хоть мачеха и останавливала. А он своими глазами увидел то, что спустя годы рассказал только моей маме: скрюченное те­ло Алексея в одних подштанниках валялось среди других таких же тел в открытой яме, а тюремный охранник щеголял в шевиотовых галифе сына...

Дважды и самому деду при жизни смерть дохнула в лицо. Точно по присказке: “Белые придут – грабют, красные придут – грабют, куда бедному крестьянину податься?”

...Первый раз деда поставили к стенке свои же земляки за то, что он вступился за односельчанку Дарью, у какой муж воевал “супротив хри­стианского миру у красных...” Когда мой дед здраво рассудил, что негоже женщине за поступки мужчины отвечать, кипевший негодованием сход решил, что дед мой тоже “за краснопузых” – и в расход его, как и Дарью!..

Казачки уже взяли на прицел приговоренных к расстрелу и обреченно стоявших у церковном ограды деда и его односельчанку, как на площадь на белом коне с полусотней всадников влетел Воротынцев Иван Егорыч, боевой есаул:

– Так – растак – разэтак! На кого руку подняли?! На мово зятя?! Каждого второго к стенке!..

Сказывали, мой дед едва убедил разгневанного есаула покончить дело миром. Ну, и покончили. Выпили казачки по четверти вина на брата и вперед!.. С “красными” воевать подались...

Второй приговор (смертный или лет этак на 15-20 тюремного сроку) деду едва не приварили всерьез. Это уж не гражданская вой­на, в междувластье, а Отечественная при Советах...

Дело было так. На Кавказ, как известно, враг двинул девятым ва­лом и враз накрыл территорию вместе с населением, должно быть, равную немалой европейской державе. Но всему, как известно, приходит конец: с полгода попановали фашисты, и погнали их наши вспять... Отлив начался... Вслед за войсками пришли те, кто должен был разобраться, как вел себя на оккупированной врагом территории каждый советский гражданин, не сотрудничал ли с врагом?

Рядом с фактами, как известно, уживаются домыслы и вымыслы, а еще, вероятно, жгучее желание иных чинов доказать начальству верность идее и должностное рвение.

Словом, мой дед попал под подозрение в силу того, что сельским сходом в аккурат во время хозяйничанья фашистов был избран заме­стителем старосты.

Дед прекрасно понимал могущие возникнуть последствия “народного доверия” и потому в тот же вечер злополучного дня (на сходе его не было, и, так сказать, избран он был заочно) отправился на дальний заброшенный хутор и все полгода прожил в саманной развалюхе в полном одиночестве, да еще и впроголодь.

Раз в две недели темной ночью моя мама или Витя отправля­лись пешком за восемнадцать километров к деду. Обовшивевшего, за­травленного одиночеством, они подкармливали его тем, что могли донести на себе. Дед по осторожности не разводил огня и, следова­тельно, за полгода ни разу не ел горячего.

Полицаи, не веря бабкиным рассказам о том, что дед в поисках зерна подался на Кубань, обшаривали дом и подворье. Приходили и немцы. Они искали не только моего деда, они искали темно-вишневое бархатное полотнище районного знамени, по слухам, оставленное на­чальством в доме деда на сохранение.

Это действительно соответствовало истине и потом спасло деду жизнь.

…Наши войска отступали стремительно, вместе с ними уходили партийные и советские работники.

Одному из них, должно быть, некрупной сошке, было поручено спа­сение районного знамени, а он ничтоже сумняшеся передал его моему исполнительному деду, наверняка зная, что тот действительно, даже ценой жизни выполнит то, что ему поручили...

...Бабка пришла в ярость и орала на весь двор (оттого и возникли слухи), что дед – олух Царя Небесного, что он задаром влез в петлю, что следовало, хоть сколько ни то содрать с того прохвос­та, что сбагрил на деда ту “тряпку”, из-за какой вся семья может в одночасье сгинуть...

Взгальная баба в этом была права. Но природная жадность пе­ресилила осторожность. Разглядев бархатную материю тщательно, она решила спрятать ее понадежнее: войны начинаются и заканчиваются, а человек со своими заботами остается. Из материи, решила пред­приимчивая баба, если выпороть ненужное, могла получиться хо-о-ро-шая юбка или кофта...

Самой ей ни кофта, ни юбка не были нужны, но Нинка, дочь, подрастет, заневестится... Про знамя по этому полоумному времени все забудут, а кофта или юбка, хух, на загляденье!..

Так или нет думала ушлая баба, но знамя спрятала надежно, за­шив в старое ватное одеяло, на каком нес свою верную службу дворовый пес Мартын. И сколько ни искали советское знамя районного масштаба враги, они его не нашли.

Вернулись наши, и дед возвернулся из добровольного заточения, но к ночи того же дня попал в заточение подневольное. Бабка, мама, Витя были уверены, что начальники разберутся, и невиновный дед с почестями вернется домой. Но шло время, а мой дед не возвращался не только с почестями, но и без почестей. Вызывали на допросы маму, настойчиво объясняя одно и то же: отец ее признался в сотру­дничестве с врагом, и ей, комсомолке, надо подтвердить это, иначе...

Но мама моя – крепкий орешек. Крепость – фамильная черта данного рода. Просить нас можно, угрожать – бесполезно. Тогда каждый ста­новится кремнем – мама на допросах каменела, и на угрозы аресто­вать ее за сокрытие истины отвечала молчанием.

Тогда позвали “на беседу” мачеху. Та пребывала в злобе невероятной: во-первых, на допросы вызывали не ее, законную жену, а падчерицу, а, во-вторых, материя, бережно хранимая ею в течение полугода, уплыла, так как была конфискована тем самым прохвостом, что оставлял ее, и позже разгневанная баба узнала, что этого прохвоста за геройский поступок, то есть сохранение районного знамени, наградили медалью…

Ну, на кого не доведись, кто ж такое стерпит?!

Еле дождалась баба допроса и сразу с порогу и бухнула:

– Как знамя сохранять, так дед и бабка, а как медалю получать?!

– Что за знамя? – заинтересовались в учреждении, какое все и обо всех должно знать.

...Дней через десять исстрадавшийся дед был освобожден. Он брел по селу задами и тем, кто подходил к нему с расспросами об арестованных родственниках, затравленно отвечал одно и то же:

– Не спрашивайте: никому и ничего не скажу.

И только своей дочери, моей маме, он с горечью поведал, что там, где он “сидел”, из-за несметного числа арестованного народу сидеть можно было только по очереди, а большую часть времени стоять, тесно прижавшись друг к другу...

Потом, спустя долгое время, об этом почему-то рассказала мне моя осторожная мама.

..Умер дед, не дожив до восьмидесятилетия. Был он болен, стар, и от его “старорежимного” виду не осталось и следа...

Но до конца своих дней он сохранил ясность ума и в последнюю встречу сказал мне:

– Жалко, не узнаю, как... что с тобой дале будет... Гляди, сладкий кусок только с виду легкий, – и почему-то добавил. – Не­красова я дюже уважаю... Помещик, а крестьянину сочувствовал... А ныне кругом одни чиновники... От них какое сочувствие может быть? Им главное – ухватить кусок пожирнее... Воруют много, пото­му как мало воровать опасно... А много – самый раз: делиться есть с кем и чем...

И семидесятивосьмилетний старик прочел задумчиво, ни разу не ошибясь, из “Размышления у парадного подъезда”:

А владелец роскошных палат

Еще сном был глубоким объят...

Ты, считающий жизнью завидной

Упоение лестью бесстыдною,

Волокитство, обжорство, игру...

Пробудись! Есть еще наслаждение:

Вороти их! В тебе их спасение!

Но счастливые глухи к добру...

Не страшат тебя громы небесные,

А земные ты держишь в руках,

И несут эти люди безвестные

Неисходное горе в сердцах.

Что тебе эта скорбь вопиющая,

Что тебе этот бедный народ?..

Глава 6

Глава 6

КАЗАЧЕНКО – БЕРЕЖАНСКИЕ – ПАНЧЕНКО

Увы! Как оказалось позже, вопреки желанию моего деда по матери, Михаила Тимофеевича, не уродилась я в бабушку, Матрену Егоровну, и, как говорится, не вышла ни особой пригожестью, ни покорным нравом, ни крепким крестьянским умом.

Я – это позже признавали все – и родственники, и знакомые, – “вылитая” Бережанская! Хорошо это или не очень, но и словом, и жестом, и взглядом уже в восемь лет, а именно в этом возрасте в первый раз привезла меня моя мама к деду и бабушке по отцу, утверждала всем и даждому, что я ветвь родословного древа Бережанских, и если имею какое-то отношение к Бобришовым–Воротынцевым – только касательное!

Боже! Кая я радовалась этому в детстве, не могу передать!

Бобришовы, в том числе и моя красивая мама, были скромны, неза-метны, оставаясь, как правило, в тени, достоинства их характера и внешности надо было резглядеть...

Бережанские, особенно мужская половина, были великолепны обая­нием блистательного ума, горделивостью надменного характера, поразительной талантливостью и каким-то магнетическим очарованием.

И бабушка, Анна Григорьевна, “хохлушка”, – золотая по душе, но непривлекательная внешностью, удивляла каждого беспредельной добро­желательностью и сердечной общительностью.

Дед, Андрей Иванович, как-то в застолье полушутя-полусерьезно заметил, что отпустил бы он Анну Григорьевну на вольные хлеба, если бы не этот самый золотой характер...

Однако пришло время сказать сказку и о прапрадеде моем по отцовской линии… А жил он в царствование Николая I, того самого, что сумел удержать Россию от смуты, затеянной “декабристами”. Кстати, они, по моему мнению, обласканы незаслуженной славой, члены тайных масонских обществ, мятежники, нисправергатели основ существующего строя, революционеры... “Страшно далеки они от народа, но их дело (к великому несчастью! – Р.К.) не пропало”, – писал небезызвестный вождь.

...Так вот знаменитый старец Серафим Саровский всех, шедших к нему за благословением, встречал с приветствием “Христос воскрес, радость моя!”; но приехавших летом 1825 года столичных офицеров не только не благословил, но и не вышел к ним, повторяя осуждающе: “Ишь, что задумали!” Офицерами были будущие декабристы. Святой Серафим Саровский предугадал, какое пламя возгорится из их искры...

Служил мой прадед в Польше, какая в ту пору, как известно, была частью могучей Российской империи. Именно там женился он на польке и, отслужив положенное, вернулся да родину, в южные российские благодатные края – в область Войска Донского, – где занялся землепашеством. И то сказать, куда бы ему возвращаться, если был он из рода Казаченко. Но сыновья его, внуки и правнуки, и дед мой, Андрей Иванович, стали Бережанскими только потому, что та самая полька, покорно последовавшая за мужем в далекую и чужую Россию, тем не менее по предагнию, о каком я узнала много позже, заявила мужу, бравому казаку, что дети ее, пока она жива, холопской фамилии Казаченко носить не станут, а будут Бережанскими, то есть потомками ее славного, хоть и обедневшего, но шляхетского рода… Вот так. Стоит заметить, в польской фамилии, между прочим, корень “береж” от славянского имени Берегиня, что значит оберегать, беречь…

И все-таки диву даюсь! Кая прапрадед Казаченко покорился высокомерной польке?!

Истинно любовь творит чудеса... И пошла гулять в области Войска Донского польская фамилия русских уроженцев Бережанских, потому что все последующие сыны этого рода в Польше не служили и женились на местных девчатах, русских или “хохлушках”...

Но о том давнем времени в ту пору моего первого знакомства с дедом и бабушкой Бережанскими не было издано ни звука, хотя даже восьмилетнему ребенку было ясно, что дед мой по отцу птица орлиного полету, и позже я поняла, как ни обламывала ему крылья пролетарская власть, а все ж не обломала. Так и остался он в моей памяти неколенопреклоненным и на сельского смирного старорежимного лавочника уж никак не походил.

В силу неизвестных мне причин, а если поразмыслить, легко вычис-ляемых, вспомним хотя бы строки “лучшего поэта советской эпохи” Маяковского: “Сукин сын Дантес, великосветский шкода. Мы б его спроси­ли: “А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года? – Только этого Дантеса бы и видели”.

Дантес – “сукин сын”, это ясно, и даже более того и много более того… Но по Маяковскому, глашатаю большевистской морали, следует этого “сукиного сына” загнать в тартарары... исключительно за происхождение…

А великий русский поэт Лермонтой думал иначе. Он судил Дантеса за содеянное в результате нравственного падения:

…Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый,

На что он руку поднимал!..

Ну, что же делать, скажет читатель, если после 17 года в России поменялись ценности в одночасье? А может, и не в одночасье? И.Бунин прав, утверждая, что наш народ-“богоносец” на поверку, как оказалось, не силен ни верою в Бога, ни в царя, ни в Отечество… Иначе как это в одночасье отречься от монарха – символа могучей державы, от самой державы, ввергнув ее в хаос, от тысячелетней веры предков, разрушая не руками врагов, а своими мозолистыми Божьи храмы?! Темные силы зла? Да, конечно. Всегда и всюду противостоят ангельскому, светлому. Но душа-то? Дух крепкого верою человека?! Вот вам, бабушка, и Юрьев день – семнаддатый год. Загадка, да еще какая…

А дед мой, Андрей Иванович, должно быть, понимал многое из того, чего не понимали другие, и потому в 20 году с женою и тремя сыно­вьями, одним из каких был мой отец, предусмотрительно переселяется на жительство в районный, дальний от родных мест городишко, и здесь семья живет в махоньком, но аккуратном домике с кукольным подворьем в две-три сотки земли, где дед на досуге успешно выращивает сладкий пахучий виноград, а бабушка – сахарные, что спелый арбуз, помидоры...

Но, разумеется, не виноград и не помидоры, и не дедова долж­ность управляющего банком стали им наградою за скитальство в чу­жом краю... Сыновья, один талантливее другого, были их гордостью и надеждою... Иван, Николай и Никита...

Иван, выпускник Московского университета,был оставлен на кафе­дре математики научным сотрудником, мой отец, Николай, уже работал завучем в школе, увлекаясь древнерусскими летописями, учил детей родному языку и родной литературе, младший Никита с отличием окан­чивал артиллерийское училище...

На алтарь Победы Бережанские принесли в жертву самое дорогое, что им милостиво оставила советская власть, взращенных в годы ли­холетья, выпестованных ими сыновей...

“...А нам нужна Победа, одна на всех, мы за ценой не постоим”, – поют душевно артисты в популярной современной песне.

Если на войне, пусть справедливой, пусть за Отечество гибнут ваш отец или сын, то тогда цена обретает реальную стоимость и вряд ли вы с легкостью станете щебетать о ЛЮБОЙ ЦЕНЕ, какую вы готовы заплатить за Победу. В противном случае вас не коснулось горе, оно, слава Богу, обошло вас стороной. Чужая горькая беда заслонила вас, и потому не краснобайствуйте по поводу того, чего не испытали...

В двенадцать лет, я, неразумная отроковица, неумело вымолвила: “Когда могилы наши я считаю в недавней страшной той войне, когда я не могу забыть, что мой отец сгорел в проклятом том огне, то голос крови говорит во мне…”

Однако судьба смилостивилась. Из трех братьев Бережанских Никита вернулся с войны целым и невредимым, и теперь в нем одном была цель жизни моих деда и бабушки по отцу.

Я не скажу, что Бережанские не любили меня, свою долгое время единственную внучку… Я тешила дедово тщеславие и услаждала бабушкино любвеобильное сердце. Но родная внучка была пришлой, как бы из чужого мира. Она явилась внезапно. Она как гостья, дорогая, желанная, но гостья... С сыном же связана вся жизяь. И горе, и радость, и надежда... Сын, вернувшийся с войны…

...Дед Бережанский в отличие от деда по матери, Михаила Тимофеевича, никогда не говорил со мной о проблемном. Теперь я понимаю почему. Прозорливый, он не беспочвенно полагал: властью сделано все, чтобы одурманить каждого ребенка и в душе поселить отважного доносчика Павлика Морозова.

Не столь дальновидная простоватая бабушка с милым мягким певучим украинским говором, кстати, уржденная Панченко, все пыталась убедить меня, свою неразумную внучку, что раньше, до революции, жили они куда как лучше, а теперь... “Та хиба ж це життя?! – спрашивала она неизвестно кого, горестно всплескивая руками. – Це не життя, це бедованье одно...”

Но неразумная внучка была преданным партии октябренком, а позже – пламенной пионеркой и, несмотря на отрицательный житейский опыт, связанный с подвалом, грызунами, инвалидом Сергеем Ивановичем и нищими вдовами, не слышала доводов старорежимной бабушки и мало того, пыталась переубедить ее (яйца учили курицу!) и рассказывала бабушке про прежнюю ее жизнь, в какой все, кроме буржуев, были бед­ными и несчастными, а крестьянка бабушка попросту рабыней, теперь же освобождена, от религии в том числе, потому что не надо верить в Бога, какого, прости Господи, нет... И как жалко, что бабушке не довелось быть пионеркой и комсомолкой!..

...Согласно Евангелию два греха не искупляются. Первый связан с растлением малолетних (я так понимаю, не только физически, но и духовно) и второй – с возведением хулы на Духа Святаго... Вот и приехали: в нашей недавней “буче, боевой, кипучей”, два неискупляемых по Евангелию греха были повседневной нормой нашей деятельности. А мы светлой жизни возжелали... Не за грехи ли неискупляемые?!

Исходя из сказанного спрашивается, могла ли я, какую по словам создателя гимнов Сергея Михалкова, “вырастил Сталин на верность народу”, донести, как легендарный Павлик Морозов, на своих родственников? Пo зову души нет. А если бы спросили там, где спрашивают, думаю, ответила бы в смятении, но честно, без утайки, по-пионерски, кто и что говорил...

Итак, восьми лет отроду в первый раз мама привезла меня в Савватеев, тот самый городишко, где жили теперь мои дед и бабушка по отду.

Помню раннее утро, пыльную дорогу, по какой гонят стадо коров, пыльные акации и выкатившийся солнечный раскаленный шар, наполняю-щий сухим жаром все вокруг... Низкие домики под черепичными кры­шами, узко заасфальтированные пешеходные дорожки, куры гребутся в пыли, гогочущий гусак ведет свою гусиную стаю в направлении зеленого лужка возле заболоченного пруда...

Это го - ро - од?!

Мне, жившей с мамой в курортном ухоженном, утопающем в розах, словно с праздничной картинки, городе, естественно, без кур, гусой и тем более коров, Савватеев со - а - всем не понравился!..

Раздраженную маму это как раз мало волновало: нас никто не встречал, мамино сообщение о нашем приезде придет, когда мы засобираемся домой, и нам ничего не оставалось, как отправиться на поиски улицы Октябрьской, 34.

Довольно широкая улица скоро была найдена, поскольку являлась центральной, и мама отправила меня к одному из домов, чтобы удосто­вериться в номерном знаке…

Я прокричала ей, стоящей посередине улицы, что это дом № 34, но мама, отчего-то заволновавшись, не поверила данным моей разведки. Она однажды была в этом доме, может, отттого и волновалась... Я же чувствовала себя именинницей: это я, родная внучка, и меня ждут, желанную, дед и бабушка, а мама как бы при мне... К тому же я была отличницей, закончившей первый класс, и цифры знала наизусть и по­тому капризно настаивала, что это дом 34.

И тут калитка отворилась, и на улицу в домашнем платье и фар­туке и белом платочке выглянула некрасивая, с большим носом и маленькими глазками сутуловатая пожилая, совершенно сельского виду женщина, кинулась ко мне и прокричала взахлеб во двор:

– Дед, дед! Хиба ж можно дрыхнуть, когда ридно дитятко прииха­ло?!

И вскоре на маленькое крыльцо, выходящее в чистый, прибранный дворик, явился выше среднего росту сухощавый, осанистый мужчина, несмотря на стремительность момента, в белоснежной сорочке и выглаженных брюках. Виски его уже густо тронула седина, но лицо было мо­ложавым, несколько горбоносым, с высоким чистым лбом и умными цепкими, высокомерно прищуренными глазами:

– Это и есть “ридно дитятко”? – явно насмехаясь надо мной, обратился он небрежно к бабушке.

Я стояла уже у крыльца и, глядя снизу вверх на холодноватого в своем высокомерном великолепии мужчину, по виду важного барина с картинки, спросила отважно, хотя сердчишко мое екнуло:

– А кем вы мне доводитесь?

– За вопрос пять баллов. Запомни, ты не “ридно дитятко”, а моя внучка.

– Та хиба ж так можно с дитем калякать? – запричитала бабушка. – Ах, ты, старый, ты дурень…

– Отстань, – отмахнулся дед от бабушкиных причитаний и, спустившись с крыльца, расцеловавшись с мамой, глядя на нее ласково, сказал между тем с усмешкой:

– Благодарю, Мария, наконец-то удостоила нас, стариков, своим при­ездом... А то бы и внучки не повидать…

Мама закраснелась, а мне стало жаль ее, и я, защищая маму, сказала дерзко:

– А почему вы и нам ни разу не приехали, чтобы со мной повидаться? Вы вовсе не старик...

Дед рассмеялся:

– Два ноль в твою пользу, Ирина Бережанская, – и добавил восхищенно, обращаясь к маме. – Восемь лет! Восемь!.. Смышленая. Слово нужное на языке вертится. И с характером. Смотри, – погрозил мне пальцем, – фамилии не менять. Будь верна ей до самой до смерти. Это честная, звучная и старинная фамилия. Гордись ею и носи с достоинством. А я стану гордиться тобою...

Исстрадавшаяся бабушка наконец-то вставила слово:

– Одурел старый от радости. Вин яки вытребеньки выкидываеть: яка фамилия? Когда ще то будить? Хиба ж можно дитю голову хто знаить чем забивать... Та ей с дядькою ридным пора почеломкаться, с Никитою вже...

– Дрыхнет твой Никита, – с явным удовольствием продолжил раз­говор о Никите дед. – До девок больно охоч... К утру, небось, домой явился...

Бабушка махнула рукой!

– Вин ще мододенький...

“Молоденький” предстал при полном параде: в начищенных до зеркального блеску сапогах, зеленых галифе и кителе с погонами капи-тана. Только разница в возрасте отличала его от деда, а во всем ос­тальном сходство необыкновенное: во внешности ничего от бабушки, словно эта женщина – сбоку припека.

Я кинулась к дяде Никите, как кинулась бы к отцу: он был великолепен, он был родом из военного бравого племени, какое в ту по­ру еще было осенено недавнею славою победителей, он имел разитель­ное сходство не только с дедом – то же сходство он имел с моим отцом, какого я знала по фотографической карточке...

Я прильнула и нему и воскликнула радостно:

– Как вы похожи на моего папу!

Дядя Никита несколько смешался, сказал покровительственно, словно извиняясь за меня перед всеми:

– Однако, сколько эмоций!.. – и усмехнулся. – Надо думать, в за­пасе их неограниченное количество...

Мама позвала меня и себе, сказала сухо:

– Подойди, бант поправлю...

А бабушка заплакала, утирая концом фартука мокрые глаза:

– Бачите вин який парнище!.. Я их троих родила и...

– Всe! – прикрикнул дед строго. – Не время и не место. Собирай на стол...

Разместились на небольшой террасе, увитой виноградной лозой.

Дед начал застолье шутливой фразой, видимо, из бабушкиного лексикона:

– Шось у горле деренчить, треба горло промочить, а я тую деренчу горилкою промочу, – а потом, налив в стаканчики из длинного горлышка трехлитровой бутыли виноградного с тонким терпким ароматом вина, сказал серьезно! – За ваш приезд, Мария. Благодарю. А еще более бла­годарю за внучку, Бережанскую Ирину…

В застолье дед был весел, размашист в речах, но когда чисто, за­душевно запел “Одинокую гармонь” (“Снова замерло все до рассвета – Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь. Только слышно – на улице где-то Одинокая бродит гармонь…”), на миг опечалился...

А все мы – мама, бабушка, я и дядя Никита тоже, были во власти его колдовского обаяния и лишились на время и дара речи, и воли, и собственного “я”, так что бабушка шепнула маме: “Другому рик, а Анд­рею Иванычу хвилина треба, чтоб причаровати...”

Удивительно, няо дед после утреннего застолья с четвертью выпито­го вина на двоих с дядей Никитою (мама и бабушка вино только пригу-бляли), имел вид мужчины, о каком говорят “ни в одном глазу”, а дядя Никита, не пожелавший расстаться с мундиром в утреннюю уже пышущую жару, заметно сомлел, и дед, любовно похлопав сына по плечу, сказал с усмешкой:

– Ну, сынок, есть еще у отца твоего порох в пороховницах? – И до­бавил, – отдыхать, отдыхать до обеда... А мне, как скажет Григорьевна, “треба робити...”

И выйдя из горницы в белоснежном кителе и фуражке с кокардой, – в ту пору банковские служащие носили форменную одежду – бросил небрежно:

– Никита, после обеда Ирину в парикмахерскую. Мышиные хвосты, именуемые по ошибке косами, остричь, а спустя пару дней, когда потоки слез по мышиным хвостам высохнут, внучку в лучшем виде ко мне на службу…

Я ахнула, а мама и бабушка оторопели, но дед, не поворотя головы в нашу обомлевшую сторону, был уже у калитки. Слезы незамедлительно повыкатывались из моих глаз горохом. То, что дед презрительно назвал “мышиными хвостами”, было, как мне казалось, моей неописуемой красой, хотя, по правде, вплести короткие, во все стороны торчащие волосенки в коски для моей терпеливой мамы делом было отнюдь не простым... Но “хвосты” лелеялись в течение года для того, чтобы стать настоящей первоклассницей и еще для дедушки и бабушки из Савватеева, чтобы в их глазах я выглядела почти взрослой внучкой...

– Дядя Никита! – кинулась я, как думалось, к своему защитнику, – ведь должен и у меня бить защитник! – Я не хочу обрезать косы! Пусть они останутся! Пусть они будут! Ну, пожалуйста, уговори дедушку... пусть потерпит: мы скоро уедем...

– Видишь ли, – сказал в ответ бесстрастно и вместе с тем артистично поглядывая на мою маму, дядя Никита. – Любое решение Андрея Ивановича изменить трудно, это и я, и твоя бабушка знаем по опыту совместной с ним, прямо скажем, непростой жизни... В данном случае дед решил представить внучку во всем блеске... Задуманы, как я понимаю, смотрины в банке, тем более, – многозначительно поднял черную бровь дядя Нинита, – есть особая заинтересованность: похвалиться внучкой кое перед кем...

После этих слов дяди Никиты бабушка почему-то захлюпала большим своим носом, а дядя, не смутясь, продолжил:

– Так что сопротивляться бесполезно, а за отрезанные, с позволения сказать, косы... я подарю тебе, скажем, десять плиток “Гвардейского” шоколаду, идет?

Я обомлела: мне никогда и никто не дарил и одной плитки шоко­ладу. Шоколад – это роскошь. Это не для нас с мамой. Но разве этого я ждала от дяди Никиты?! От родного дяди, блистательного капитана в орденах и медалях?!

– Я не хочу шоколаду, – твердо ответила я. – Никакого. И “Гва-рдейского” тоже.

– Дело хозяйское, – пожимая плечами, сказал дядя Никита и, вставая из-за стола, добавил с упорством. – А с косами, чтобы Андрей Иванович мог похвалиться внучкой на службе, все равно придется расстаться с шоколадом или без оного... – и взглянул на меня те­перь уже безразличным глазом, затуманенным хмелем...

Мой отец с фотографии смотрел на меня по-другому...

Глава 7

Глава 7

ЛЮБОВНИЦА

Я иду с дедушкой в “его” банк, где он самый главный. Он управ-ляющий. Я не понимаю, что такое банк и чем в нем занимаются, но знаю, что там много ничьих денег и их зачем-то без конца пересчитывают. Жаль, что деньги не дедушкины. Если бы они принадлежали ему – все! – у меня, я мечтаю, были бы горы конфет, пирожных и шоколаду... Всегда, а не только за отрезанные косы.

Про косы я уже подзабыла. Уже не реву. С ревом и без рева ясно всем: и чуткой ко всякой красоте маме, и сердобольной бабушке, и высокомерному дяде Никите, и мне, капризной и несговорчивой, что дед прав и без “мышиных хвостов” с подстриженными коротко волосами и большим бантом на макушке лицо мое, до того вытянутое и худое – “ученическое”, преобразилось, стало округлым и по-детски простодушным, и на нем радостно, точь-в-точь как у деда, засияли с необъяснимою силою зеленовато-серые влекущие глаза.

Дед ступает важно, и я старалось идти чинно, во всяком случае не позволяю себе повиснуть у него на руке или забежать вперед, чтоб, глядя в его глаза – интересно ли ему? – рассказать то-то и то-то или то и то…

Это не “мамин дудушка”, с каким по любовному отношению ко мне все можно, с этим, брат ты мой, надо держать ухо востро, иначе влепит словцо, словно щелчок по носу, скажет чего доброго: “Ну, егоза, право слово, егоза… А уж пора бы в восемь лет-то остепениться…”

Так-то вот.

Что тут поделаешь? Таков характер у деда Бережанского, и я еще не ведаю, что в большей степени стану – так выстроились во мне гены! – наследницей этого отнюдь не медового характера, так что много позже, а, впрочем, десять-пятнадцать лет в нашей жизни это много? – муж мой, сам кремень, из породы волевых и решительных, безмерно любивший меня, однако, не раз раздраженно говаривал: “Тебе мало поддеть словом слегка, – тебе желательно кошачьим когтем рвануть, чтоб сердце защемило!”

А мне, неразумной, в ту пору казалось, что слова нужного я так и не отыскала – побольше бы надо!

Но это будет потом, много позже, а пока я, разнаряженная, в праздничном маркизетовом голубом пышном платье с воланами и воздушным белым бантом, больше моей головы, легких чувячках и белых носочках с голубой в цвет платью каемочкой иду с дедом, Андреем Ивановичем Бережанским, по центральной улице Савватеева. То и дело с дедом раскланиваются, и то и дело сыплются похвалы на мой счет, но в адрес деда!

– Какая девочка! Красавица… А глаза? Ну и глаза!.. Солнцем озарены!

В ответ, закрасневшись, на радость деду я успеваю в похвалы вставить робкое “спасибо”, после чего реки выходят из берегов, как в половодье, и льются пространные речи о моей воспитанности и, ко­нечно, о том, что уже на первый взгляд каждому ясно, что я внучка Андрея Ивановича Бережанского, какого по благородству манер и поступков не с кем сравнить, и так далее и так далее...

Когда же одна из встретившихся на нашем продолжительном пути привлекательных дам кокетливо замечает, что нет, я, разумеется, не внучка Андрею Ивановичу, а по моложавости оного только дочь, льды Арктики начинают подтаивать, и дед, все более преображаясь, уже шествует не командором из “Каменного гостя”, но обласканным льсти­выми речами, знающим себе цену, горделивым красавцем-мужчиной!..

Вот так. И далее на парусах, надуваемых ветром льстивости, мчит по нарастающей, и когда мы с дедом появляемся в операционном зале банка, полутемная тишина вмиг освещается блеском дедова сияния.

Все женщины – одни-одинешеньки – вскакивают со своих мест, приветствуя деда и его, “как две капли воды”, похожую на него вну­чку. Меня задаривают конфетами, пряниками, безделушками, а когда я, водруженная на стул, начинаю наизусть с чувством читать “Сказку о мертвой царевне и семи богатырях”, и все вокруг замирает, дед, удостоверившись, что я не унижу чести нашего с ним имени, довольный шествует в свой кабинет, оставляя дверь из него приоткрытой…

Слава Господу, я не ошибаюсь, и выразительное чтение наизусть пушкинского творения поражает слушательниц подобно разящей мол­нии. Все. Миссия моя по очаровыванию сотрудниц деда победоносно завершена, как и следовало ожидать, женщины ослеплены отблеском блистательного сияния своего управляющего, Андрея Ивановича, – проще говоря, я, его внучка, выгляжу его достойным продолжением.

Обласканную, меня препровождают в кабинет деда, какой выглядит копией ленинского кремлевского с многочисленных фотографий и картин. Те же важные кожаные кресла, монументальный стол и вдоль стены шкафы с книгами.

Довольный дед, поглядев ласково на меня поверх очков, говорит сдержанно:

– Посиди немного... Досмотрю документы и пойдем домой... расска-зывать о твоей победе…

Я усажаваюсь в холодном лягушачьем кресле и начинаю рассматривать обертки подаренных мне конфет, и тут в дедов кабинет является... блистательная и горделивая красавица... Она, конечно, ярче всех женщин, каких я видела в операционном зале, а тем более услужливой бабушки... Она манящая звезда в темном бархатном южном небе...

И я сразу узнаю ее, хотя вижу впервые. Это из-за нее плачет добрая, не умеющая постоять за себя бабушка, полушепотом рассказывая ма­ме о дедовой “полюбовнице”, что без стыда и совести прилипла банным листом до его задницы и что “не можно сказать”, сколько бабушка из-за нее, стервы, слез втихомолку выплакала, и сын Никита стыдится за отца: одурел старый…

Дедушка, подписывая бумаги, принесенные “полюбовницей”, как бы ме­жду прочим замечает с явным бахвальством:

– Вот... знакомьтесь, Инна Николаевна, моя внучка... в гости приехала... деда навестить...

Инна Николаевна красивым своим глазом в густых темных ресницах окидывает меня, мгновенно застывшую с конфетами в руках в черном кресле, и, встретившись с моим испуганным взглядом, говорит наигранно:

– Наслышана, наслышана, Андрей Иванович, столько похвал девочке... Вы, должно быть, безмерно рады...

Дед поднимает насторожившиеся глаза и говорит строго:

– Подойди же к Инне Николаевне... поприветствуй...

Я привстаю с кресла, и в глухой тишине конфеты одна за другой сыплются с колен на пол... Руки мои худы и обвисли, что плети, глаза полны страху, и вся я, одинокая, маленькая, в чужом холодном кабинете, с чужими, в сущности, людьми, что не любят меня, а только тешатся мною, страдая за обиженную бабушку, одинокую мою маму, говорю отважно:

– Нет. Я не стану… ее… приветствовать. Она твоя любовница. Это из-за нее плачет бабушка...

Если бы вдруг случилось землетрясение, обрушился потолок, закачались стены и провалился под ногами пол, думаю, эффект был бы куда меньше, чем от моих тихих, произнесенных дрожащим голосом слов…

Лицо женщины, до того сиявшее, не то, чтобы померкло, оно, прежнее, исчезло. Теперь лицо стало жалким, виноватым, губы задрожали, а глаза растерянно глядели на деда...

Это продолжалось мгновение, но я точно помню, что сердце мое не дрогнуло, напротив, окрепло наивной безжалостной страстью “судить”. Бедное сердце! Оно не знало и еще не скоро узнает мудрого смысла начертанных Всемогущим слов: “Не судите да не судимы будете, ибо какою мерою судите, такой и вам отмерится…”

Между тем, Инна Неколаевна, собрав дрожащей тонкою в запястье красивою рукой листы бумаг, опустив голову, торопливо удалилась...

...Дед после ее позорного ухода предстал передо мной ледяной глыбой. Не взглянув на меня, он, дохнув холодом, сухо обронил:

– Ступай домой.

И хотя ни внучка, ни дед впоследствии и словом не обмолвились родным об истинной причине происшедщего, но высокомерный дед, я думаю, крепко надеялся, что малое неразумное дитя из боязни не сделает и шагу по незнакомому городу, обливаясь виноватыми слезам, станет, не отойдя от порога, дожидаться деда хотя бы и до поздней ночи. Но, как сказывалось читателю, неразумное дитя было горделиво, пожалуй не в меньшей степени, чем дед, и чувство собственного достоинства этим дитя осознавалось едва ли не с пеленок. Деду достаточно было повни­мательнее вглядется в только что отснятую фотографию, на какой запе­чатлено все семейство и какая красовалась на его рабочем столе, что­бы понять: это дитя каяться не станет.

Кая водится, ий заднем плане фотокарточки молодые: сияющий самодовольством в офицерской мундире дядя Никита и очень привлекате-льная, но с печальными глазами мама. Эти двое, замечательные молодостью и красотой, но все же главная фигура в семейном портрете – дед, с благородною осанкою, несколько ироничною улыбкою на надменном лице и величественным жестом правой руки на подлокотнике кресла. Сбоку на стуле – бабушка, оцепеневшая от значительности момента, со сжатыми в кулаки большими крестьянскими руками на коленях и любопытно-испуганным взгядом в аппарат: а вдруг птичка вылетит?

Внучка справа от деда. Хотя и не сидит в кресле, а только стоит возле, но точное повторение дедова образа! Та же свободная, горделивая поза, ни тени напряженности или замешательства, тот же небрежный, но великолепный жест маленькой руки на подлокотнике возле тонкой аристократической дедовой, чистый высокий лоб и милый, но насмешливый взгляд сияющих глаз, а еще уверенность: никакой птички не будете.

Эта девочка не станет ждать милостыни. словно нищенка у порога, но обидеть ее легко, однако память об этой обиде долго ею не забудется и станет раз от разу отзываться болью...

Не обижайте детей, впрочем, и взрослых тоже. Не следует этого де­лать хотя бы потому, что сами вы вряд ли забудете о нанесенной оби­де и станете терзаться горечью воспоминаний.

…Итак, было ясно, что идти домой нельзя: стыд за свой дерзкий, необдуманный поступок жег меня. Главное, как посмотреть в глаза деду? Да и как притвориться перед простодушной, не любимой дедом бабушкой? Как предстать перед настороженной в доме свекра и свекрови мамой, какую я, несмотря на ее строгие наставления, все-таки подвела? Кая пережить насмешки дяди Никиты, впрочем, безразличного ко мне, но, по моим наблюдениям, вовсе не безразличного к моей маме?..

Выход один: исчезнуть. Уйти, куда глаза глядят. Живо представилось, как сникнет горделивая голова виноватого деда, как все простит – намного лет вперед! – строгая мама, как исстрадается добрая бабушиа и наконец-то снизойдет до меня дядя Никита...

И отправилась я бродить по незнакомому жаркому, пыльному, мало привлекательному городишку. Первое, что попалось мне на пути, был сквер, заросший лебедой, чертополохом и местами в мой рост крапивой, впрочем, с пыльными, измученными нестерпимым зноем акациями.

В сквере привольно разгуливали козы. Коз я, разумеется, боялась, наслышавшись об их непредсказуемом поведении, и решила обойти, но они не обходились, попадаясь то там, то сям. Тогда я наметила миновать их разом, для чего следовало перелезть через заборчик. Лазать, как следуюет, то есть как лазают мальчишки, я не умела и повисла на первой же занозистой штакетине, ободрав себе ноги. Ноги – это ерунда. Я знала: до свадьбы царапины заживут, а вот что неизмеримо для меня хуже, так это изодранное голубое с воланом праздничное маркизетовое платье! Ну уж теперь и всякому дураку ясно: идти в дом деда решительно нельзя. Мама прибьет.

Ну, и отправилась куда глаза глядят. Очень хотелось есть, и потому глаза глядели в сторону базара, где я уже удосужилась побывать с бабушкой. И чего на этом базаре только не было! И толстощекие сахаристые на разломе помидоры, и глянцевые в пупырышках огурчики, и сладкий, репчатый лук, и лук перьями, изумрудно-зеленый с белоснежными концами, и молодая картошка, не в плотной, а нежной, кучерявой в завитках кожуре, и разноцветные ядреные яблоки, и желтые, сладкие и сочные груши, и первый, пахучий, что мед, янтарный виноград.

Но главное на этом-то на базаре рыба из-под полы, продаваемая запретно, тайком от властей.

Поймает, Боже, сохрани, шныряющий возле служитель правопорядка, по-народному, “легавый”, то есть ищейка, и продавца, и покупателя могут запросто “упечь” годков на 10–15. Смотря, чего продаешь и покупаешь. Если усатого толстомордого сома, или сизоватого породистого судака, или простодушного сазана с раззеванным жалким ртом, то можно и штрафом отделаться, разумеется, с конфискацией улова в пользу все того же представителя вдасти, а если попадется рыбак с царь-рыбою, осетром значит, дело – труба. Десять лет. Не менее того и тоже с конфискацией, но уже не только улова, но и всего нажитого имущества.

Но русский человек живет “на авось”: авось, пронесет!.. К тому же он страсть как изобретателен. Разрубит ту царскую рыбу на куски и торгует по килограмму или по два. Остальное спрячет тут же неподалеку, в траве, а найдет, приклепается “легавый”, но докажи! Я не я, и хата не моя... Мало ли люду возле бродит? Кто и браконьерничает, то есть, живя возле реки (мать вашу так!) рыбу ловит, чтобы малых детей прокормить, а то при этой-то при народной власти подохнут о голоду дети, как не раз вымирали городами и селениями и в двадцатых (то белые гражданскую войну развязали, потому и голод!), и в трид­цатых (то сволочи-кулаки свой же хлеб попрятали!), и в сороковых…

Обрекла родимая народная власть ленинградцев в Отечественную на вымирание, на людоедство (вождю Жданову в то время персикии самолетом доставля­ли!), а когда Виктор Астафьев вымолвил бесстрашно, что никакой город, самый прекрасный, самый славный (даже и “колыбель революции” – будь она трижды проклята, потому что принесла России неисчислимые потери: и людские, и экономические, и политические!) не должен спа­саться подобными, как в блокадном Ленинграде, народными жертвами, заплевали, захаркали русского писателя, обвинив в отсутствии патриотизма!..

Что там народ?! Беды – горя! Была бы власть советская... А народ сам собою народится... Выйдет запрет на аборты – и всего делов!..

В том-то и дело, что не народился... Ошибочка вышла: госплан не рассчитал.

...Да будет известно тем, кто этого не знает, главный положи­тельный показатель всякой государственной власти – прирост наро­донаселения.

Екатерина II, немка, “такая, сякая, разэтакая баба”, вступив на Российский престол, имела подданных, числом 18 миллионов, к концу царство­ванияЕкатерины Великой, ведшей войны за интересы России и на чужих территориях, когда, кстати, ни одна пушка не могла выстрелить в Европе без согласия на то русской царицы, и внутри государства, потробовался полководческий талант самого Суворова, чтобы погасить пламя пожара, зажженного Емелькой Пугачевым, количество подданных империатрицы увеличилось вдвое и составило 36 миллионов. Это конец ХVIII века.

Спустя немногим более столетия эта цифра увеличилась вчетверо, и к трагическому моменту свержения самодержавного правления равнялась, примерно, нынешней, то есть 145 миллионов, хотя я в 19 и начале 20 столетий России приходилось воевать. Успешно и не очень. Но к слову молвить, Михаил Илларионович Кутузов в 1812 году, чтобы сохранить армию, то есть народ под ружьем, повелел оставить первопрестольную столицу, вероятно, мудро рассудив: “Никакой город, даие самый прекрасный и значительный, не должен спасаться ценою бесчисленных человеческих жертв, иначе какая ж это победа?! Пиррова?!”

…В эти дни, в какие я пищу эти горькие строки, отмечается 60-летие Сталинградской битвы.

В разгар сталинградского сражения из Рязани в пекло было отправлено, по сообщению местного телевидения, 70 эшелонов с солдатами и офицерами. Вернулся в Рязань живым один... Не эшелон – воин!

Победа на Волге, утверждают нынешние историки, была достигнута ценой полутора миллионов (!) жизней советских людей… Так надо ли было защищать Сталинград? Надо! Но не такими жертвами…

Но обратимся к 145 миллионам. Итак, при “тираническом, прогнившем самодержавном правлении” прирост народонаселения за сто лет составил цифру в четыре раза... При светлом социализме результат (я так понимаю) должен быть в несколько раз выше: власть-то народная – для народа расшибется! Правда, одно время, довольно длительное (около 30 лет), самодержавный усатый властелин, без роду и племени, и что важнее, недоучка и террорист, грабивший в пору своей юности российские банки, говаривал: “Есть человек – есть проблема, нет человека и нет проблемы”.

С народом не церемонились: выстлали поля сражений и Гражданской, официально 5 миллионов погибших, и Отечественной – опять же официально 27 миллионов соотечественников, да плюс 15 миллионов политзаключенных, плюс 10 миллионов “кулаков…”

Ужас сковывает сердце! А ведь цифры явно занижены! Подлое вранье! Потому как исходя из цифры роста населения за прошлое столетие в четыре раза, советских людей к концу 80-х годов должно было быть свыше 500 миллионов, а к развалу Союза (за развал, безусловно, рыдает тюрьма по известным политическим фигурам, и не одной!) нас было 300 миллионов.

Итак, 500 и 300! Вот они, потери… И вот он, “баланс большевистской славы, и этот колосс на партийных ногах вместо Российской державы…”

Значит, все было задумано: и революция, и Гражданская. и коллективизация, и Отечественлая, чтобы нас спустя сто лет было только чуть более 140, а иные предсказывают: через 30-40 лет нас станет только половина от 140…

Крепко задумайтесь, ведь кому-то это надо!..

Но вернемся к нашим баранам, то есть позабытой осетрине. Горячий читатель, думаю, взбунтуется, какая, к дьяволу, осетрина после вышена-писанных слов?!

Уверяю, и осетрина к месту. При царевом гнилом режиме 100 граммов ее стоило 8 копеек, а несчастный, забитый, замордованный, но не шибко квалифицированный рабочий в месяц получал от 40 до 50 рублей. Известному же политкаторжанину Ленину тоже в месяц власти выдавали на прокорм 8 рублев. Что ни говори, царский режим был действительно гнилым и титаническим!..

Словом, хотите осетринки? Нате вам, пожалуйста, за бесценок, потому как тайком, из-под полы. Не переживайте за продавца: всех не пересажают, и при шибко народной власти вкалывать на великих стройках социализма и защищать вождей кому-то надо?!

Под страхом, конечно, но распродаст рыбак свой улов, да еще и “ле­гавого” прикормит.

Но стоп! И что за читатель пошел нелюбопытный? И не поинтересуется: рыба та из-под полы, она откуда? Из какой такой, что горный хрусталь, чистейшей реки, из какого моря-окияна?

Не хотела обозначиваться, а вот поди ж ты! Базар-то у самого Терека! Слыхали про такую реку?! То-то. Река-то всем рекам нос утрет: и непокорным норовом взяла, неподвластным человеку, не река, а гарцующий на горячем жеребце джигит, и чистой глубокой водой, и мощью богатырской, хоть в горах, хоть на равнине... И несет свои воды Терек, не расплескав ни капли, в дар мудрому старцу, седому Каспию…

Вот вам река, а вот и море… И Савватеев, конечно, не Савватеев – ничего-то я скрывать не умею! – а Кизляр! Да, Киз – ляр… Тот самый. Древний. Все знающий, как горский старец. В недавнее царское время действительно торговый, а потому богатый, как Крез.

“…на другой день он (Печорин) тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных порсидских материй, всех не перечесть…”

Так, русский офицер, пленивший горянку Бэлу, пытался завоевать женское сердце.

В описываемое мною время, конец сталинского самодержавного пра-вления, Печорину пришлось бы туговато: в Кизляре – свидетельствую – слыхом не слыхали не только о персидских материях, но и за ситцем или штапелем надо было выстоять сутками в колоссальных очередях.

Ничего не попишешь: всего лишь “небольшие” накладки социалистического переустройства общества на пути к “золотому веку”, то бишь коммунизму.

А спустя еще сорок лет на мирный Кизляр – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – напали... кто бы вы думали? Какие такие вражеские силы? – “батальоны” под командованием “генерала” Радуева, бывшего, кстати, в недалеком прошлом активным строителем “светлого завтра”, то есть комсомольским вожаком…

Прошу заметить типическую деталь наших дней: многие, очень многие “шустрые” ребята вышли из комсомодьцев, “отреклись от ста­рого мира” и обрели в нынешнее лютое время другое имя – “новые русские”.

И чему их только в комсомоле учили? Диву даюсь! А как же благо народное?

Да...

...Брожу я по кизлярскому базару, а толпа вокруг разноликая и разноязыкая. Больше всего русских, но им не до меня: продают, покупают, торгуются: “Отойди, девочка, не путайся под ногами!” Много цыган в цветастых одеждах. Цыгане – я уже знаю – вороватые обманщики, им все равно, кого надувать, их надо сторониться. Но, говорят взрослые, надо остерегаться и горцев, с гортанным, как клекот орла, говором. Они якобы не любят русских. И правильно не любят. За что нас, губошлепов, любить? Отдадим последнюю рубаху тому же горцу (вестимо, их подкармливать при социализме надо, а то неровен час, взбунтуются), а русскому, хоть и на паперть, – стерпит: подайте Христа ради...

...Денег нет. Нет даже того рубля, что давала мама на пирожки в школу: есть хочется, купить не на что, но украсть не могу: стыдно.

И пошла с базара прочь. Пошла к реке, хотя мамой строго-настрого запрещено подходить к воде: я плавать не умею. И я боюсь воды. Она, загадочная, манит вглубь, ко дну... Как колдунья какая, так и тянет к себе, так и тянет... Заманчиво обещает какую-то тайну раскрыть...

У самой у воды на кошме обедают горцы... Аварцы ли, даргинцы, лезгины или лакцы, кумыки ли, ногайцы, не знаю, но не чечены... У тех другое обличье. Этт ликом добрее. И глаз умиротворенный. Их четверо. Все мужчины. Среди них главный старик. Он говорит тише всех, и движения его медлительны, но взгляд орла, пронзительный и всевидящий. И сам он, несмотря на жару, в бараньей черной шапке и повидавшей кое-что на своем веку, но в опрятной черкеске, сгорбленный и сухой, похож на гордую птицу, с вершины оглядывающую все окрест…

Остальные трое – джигиты – один моложе другого, с непокрытыми головами, но в черных рубахах, застегнутых на все пуговицы, а по стройной талии у каждого тонкий кожаный поясок с набором резных сере­бряных украшений...

Я, спотыкаясь, иду мимо, а старик неожиданно на хорошем русском языке, но с акцентом, окликает меня:

– Куда путь держишь, девочка?

На кошме, на чистой тряпице, лепешки, аккуратно порезанные поми-доры, много зелени и запеченная, вероятно, в жарких углях рыба...

Я, останавливаясь, молчу. Должло, язык прилип н гортани. Из-за горького горя, что сдавило мое сердчишко, от стыда за свой жалкий вид: разорванное платье, пыльные чувяки, грязные носочки, бывшие когда-то белыми, рестрепанные волосы – бант, и тот потеряла, – я молчу, глотая слезы...

Старик тихо – гыр-гыр на своем языке – говорит что-то молодым, и они послушно встают и отходят довольно далеко...

– Иди, покушай со мной, – говорит он сердечно, как сказал бы мне не дед Бережанскйй, а мамин дедушка. – Иди...

Но я не могу сделать и шагу к нему навстречу: слезы уже летним ливнем льются по моим грязным щекам. Старик легко встает, подходит ко мне и, прижимая русую мою голову к старой своей, пахнущей нафта­лином черкеске, тихо, все так жe сердечно спрашивает:

– Кто тебя так крепко обидел, девочка?

И я сквозь рыдания, заикаясь, едва выговариваю:

– Эт-то н-не меня обидели, эт-то я-а-а обидела... своего дедуш-ку...

– А разве можно обижать старого человека? – спрашивает у меня, словно сам не знает, мудрый горец. – Старость за множество прожитых нелегких лет заслуживает почтения? А?

– А он вовсе не старый мой дедушка. Он молодой и красивый, – смело поднимаю я глаза на понравившегося мне старика, – но он нe любит бабушку, а любит другую женщину...

– Вах, вах! – восклицает старик, улыбаясь в седую бороду. – По­чему ты знаешь?

– Я сама видела, как он смотрит на нее! Он никогда так не смотрит на бабушку!.. Никогда... – снова заливаюсь я слезами и добавляю, всхлипывая, ревниво. – И на меня так не смотрит!

– Вах, вах! – всплескивает руками старик и смущенно говорит. – Нехорошо, конечно, что он... так не смотрит на тебя и бабушку... Но, я думаю, он вас всех любит.., любит, но по-разному...

– И ту женщину тоже?! – непримиримо восклицаю я.

– Да, наверное, – рассудительно говорит старик. – Ведь ты сама видела, как он на нее смотрит...

– Но я не хочу, чтобы он любил ее! – кричу я.

– Все свершается по воле Аллаха, – назидательно и строго говорит старик. – Кого любить и за что, он знает... А ты еще очень мала, девочка, и мало в жизни испытала, чтобы судить дедушку.

– Его все осуждают за это: и его сын, мой дядя Никита, и бабушка, и даже моя мама.

– Вах, вах! – горестно качает головою старик. – Боюсь, что боль­шая беда скоро найдет дорогу в ваш дом...

...Старый аварец (а он назвался аварцем) умыл меня теречной мягкой, но холодной водой, накормил, а потом отвел домой по названно­му мной адресу. И долго не уходил со двора, пока не удостоверился, что гроза миновала.

С виноватым видом о том о сем беседовал с мудрым аварцем дед Бережанский, бабушка поила гостя чаем, а при прощании кланялась ед­ва не в пояс. С мамы гнев уже сошел, и она лежала на террасе с си­льной головной болью, а дядя Никита увещевал ее не беспокоиться...

...Менее, чем через год, моего дедушку отстранили от должности управляющего банком, а вслед за тем по совету дяди Никиты старики Бережанские, а дедушка за год сделался стариком, переехали на жи­тельство в дальний от Кизляря городишко.

Спустя еще два года Андрей Иванович Бережанский умер на ули­це, как говорили, “от разрыва сердца”.

А дядя Никита сразу же после нашего с мамой возвращения домой навестил нас и прожил, должно быть, дня три: он торопился к месту службы, в воинскую часть. Такой счастливой, как в эти три дня, я ма­му никогда больше не видела.

Через месяца два и нам пришло письмо, в каком дядя Никита со­общал маме, что “больших изменений в его жизни не произошло, кроме того, что он женился...”

Дядя Никита впоследствии писал мне наставительно-нравоучительные письма, правда, довольно редко в ответ на мои, тоже редкие. Когда я стала уже совсем взрослой, а позже вдовой, тон этих писем не изменился…

Вероятно, он всегда ждал от меня по-армейски четких сухих до­несений, к тому же, видимо, как теперь модно, на американский манер об отсутствии каких бы то ни было проблем. Мои же письма были излишне эмоциональны и нелогичны…

А семейная фотография, кизлярская, та, что стояла на рабочем столе деда, давно уже на моем письменном, и я, вглядываясь в прекрасное умное, выразительное Его лицо, говорю: “Прости меня, дедушка… Если можешь, прости...

Глава 8

Глава 8

А ЕСТЬ ЛИ ОНА, ЛЮБОВЬ?

“А как же, конечно, есть”, – ответит разумный, верующий и не запо–лошный, а основательный человек.

И будет прав, потому что Бог – это любовь. И хотя нам, насильственно оторванным от веры предков, выросшим в махровом атеизме, наступательном, разрушительном, погубившим нас нравственно и телесно, нам, отвергшим Бога, разрушившим Его храмы и слепо шедшим за антихристом, до сего дня верящим, что Человек произошел от обезьяны или гуманоида, нам, слепцам, и то забрезжила истина: где любовь, тут и Бог. Любовь к ближнему, дальнему, земле, на какой родился, к родителям и детям, к малой травинке и всему мирозданию. Любовь вечная, неумирающая, всеобьемлющая и всепоглощающая.

Конечно, она, любовь, правит миром, другое – отНечистого, и прежде всего ненависть, та самая, пролетарская, классовая, что в России уничтожила миллионы своих же соотечественников, обосновывая это постулатами марксистсско-ленинской антихристовой догмы, ненависть, что питала “красный террор”, лживо обвиняя в своих грехах верных и преданных сынов Отечества, названных народом “Бзлой гвардией”, та самая нена­висть, что гноила сограждан в концлагерях, что в XX столетии обратила вольных крестьян в государственных рабов, называя это бесчинство “добровольной” коллективизацией; эта же презрительная ненависть вскормила у правящей большевистской верхушки отношение к народу, как к “колесикам и винтикам” общепролетарского дела (именно “колесиками” и “винтиками” и хотел видеть граждан России рыжий картавый беснова­тый вождь).

Сорвется резьба – долой винтик.

“Есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы”, – любил повторять другой вождь, усатый.

Главное – результат: в страшной ли войне, на “великих ли стройках коммунизма”...

“А нам нужна Победа. Одна на всех. Мы ЗА ЦЕНОЙ не постоим!..”

И обратилось все, вскормленное классовой ненавистью, в рытье бездонного котлована. В Сизифов труд. В прах и суету.

Думаю,что и дураку ясно: ненависть бесплодна, тольдо любовь спо­собна творить благо. Она одна.

А что же с любовью не столь общественно-значимой, с любовью между мужчиной и женщиной?

То же самое.

Если есть одухотворенность – это любовь, если нет... Но и этого, оказывается, мало для “частной” любви.

“Любовь, – читаем в словаре, – чувство самоотверженной сердечной привязанности”. Следовательно, главное для этого чувства – самопоже­ртвование. Не получать, но отдавать. Жертвовать своими интересами, собой... ради...

Кинусь и твоим ногам,

До капли себя отдам,

На то и воля своя,

Радость моя!..

И скольло нас, таких самоотверженных, сыщется? А?

Думаю, не шибко много наберется. Так и слышится: он пьет, гуляет (не в парке, разумеется), денег мало приносит, за что любить? Или “она” надоела, как горькая редька, нытьем, глупостью; за детьми плохо смотрит, с матерью не ладит, развестись бы, но на такую ж дуру и нападешь?!. Или уж теперь можно и такое услышать по новому по нашему времени: он – Крез, но сволочь, прилип к молодой стерве, отравить его, что ли?

Означает ли это, что любви нет? Жертвенной, возвышающей, одухо­творенной, когда хоть косой, хоть хромой, хоть пьяница убогий – ничего, умою, обласкаю, спать с собою положу, потому что любимый, жалкий, мой…

Как ни верти, как ни рассуждай, как ни обосновывай, но в качест­ве повседневного, на каждом шагу встречающегося явления этого самопожертвования в любви сегодня нет, в качестве исключения да, встречается. И, знаете, почему? Да потому, что исчезла из нашей жизни одухотворенность, то есть Божественное начало, когда главное – не тело, а душа... Вo всем, простите моня, должно быть, оскотинило нас беспо­щадное время...

А что же в остатке? Вместо любви? Не самое плохое: влюбленность (как известно, скоро проходящая), страсть (опасная штука), привычка (кстати, необходимая вещь взамен любви, не зря же сказал поэт: “Привычка свыше нам дана – замена счастию она”) и еще с отвращением, но придется упомянуть о махрово расцветшей, всячески поощряемой телевидением и кино, похоти – этой неотъемлемой примете “новых русских”. Страшная штука, растленная для души!

Грязь эта, разумеется, к предмету нашего разговора отношения не имеет. Уста смыкаются. Впрочем, развращенные и развращающие Свидригайловы и Лужины были всегда, но в это облеванное время они бра­вируют этим срамом. Сегодня им все можно. А завтра, они того не ведают, придется платить по счетам или, что хуже, заплатят их дети...

Господи, прости нас, грешных!

И все-таки о чистом предмете нашего разговора.

Говорят, что влюбленность начинается с глаз: глазами влюбляются, а уж потом сердце сердцу весть подает...

И говорили на Руси в старые, добрые, нерастленные времена: “Красная моя ягодка, яблочко мое наливчатое”, а то и “Ты у меня один одним, как синь–порох в глазу” или “Ты мой свет в окне, ясен месяц, красно солнышко”.

А уж когда страсть сердцем овладевала, то и сказывали: “Без тебя, мой друг, постеля холодна, одеялочко заиндевело...”

Но шло время, и влюбленность источалась, и страсть потухала... Случалось, и под поезд бросались, как Анна Каренина, или с обрыва в во­ду, как Катерина из “Грозы”...

Но чаще – стерпится–слюбится – налаживалась тихая, мирная, многолетняя привычка, от какой нафталином попахивает, залежалостью иначе…

“Скучно жить на этом свете, господа…” Ну, не скажите, уж лучше привычка, чем под поезд...

Словом, наговорила с три короба, а вышло: сто верст до небес, и все лесом…

Сама запуталась – нечего не понимаю: так есть ли она, любовь, на белом свете или нет ее?!

Есть! Верьте слову. И фактом докажу.

Есть она, та самая, когда за любимым хоть в огонь, хоть в воду!

Говаривал Солоухин Владимир Алексеевич, что любовь нападает, как серьезная болезнь, два–три раза в жизни. Это у него так было, потому так и говорил.

А я расскажу вам про свою... Но прошу заметить, повествование мое ведется от первого лица, так что не путайте: я не я, и хата не моя…

Итак, к описываемому времени исполнилось мне девятнадцать лет. Воспитана я была в жесточайшей строгости, да и то сказать, о нынешней распущенности не только речи не шло, но и мысли не возникало. Кроме того, была у меня закомплексованность такого рода: считала я себя некрасивой. Убежденность в этом, кстати, сохранилась на всю жизнь. В этом меня уверила мама и... мой супруг, какой не признавал напыщенных, возвышенных слов о любви,красоте и т.д.

Величественно прекрасный (ни одил артист внешне не мог с ним сравняться!), он терпеть но мог разговоров на эту тему. Сердился, если они возникали.

Всех женщин делил на привлекательных, средних и малопривлекательных. Когда я все же заводила беседу о том, о сем и о пригожести в том числе, он категорически относил меня к “средним”.

– А Мария Ивановна? – испивала я чашу горечи до дна.

– Она привлекательная, – отвечал он бесстрастно.

Это вызывало у меня бурную реакцию со слезами и воплями.

Муж спокойно комментировал:

– А ты хочешь, чтобы я врал тебе?

Вранье, лицемерие, прихлебательство, заискивание были для него, должно быть, единственного беспартийного руководителя в области в тo время, когда только коммунисты допускались к рулю, категориями презренными.

Никогда он не подличал, и был за то неоднократно бит партийными боссами и чиновниками всех мастей.

Зато благородство, какое не купишь ни за какие деньги, какое мо­жет только родиться или не родиться вместе с вами, было присуще и взгляду его, и слову, и жесту, и поступку. За глаза называли его “английским лордом”.

Но был он крутой нравом, сильный духом и трудной, но праведной су­дьбы...

Восемнадцатилетним, как сотни тысяч таких же, брошен он был в костер войны, на Курскую дугу. “Хворосту” недоставало, и Сталин ве­лел прекратить учебу в среднеазиатских военных училищах и пополнить людские запасы. В училищах наскребли около десяти тысяч, добирались мальчишки до фронта довольно долго – несколько дней, – на останов­ках друг другу примелькались, но уже после первого боя знакомых лиц Георгий не видел...

Это он поведал мне окопную правду войны, это он говорил: ни од­на книга, ни один фильм о Великой Отечественной не показывает истины… Только местами полуправда, а чаще дожь…

Это он поведал мне впервые: победа добывалась страшными неисчислимыми народными жертвами…

– Впере – о – д!..

А позади, случалось, заградотряды из чекистов... Видел однажды восемнадцатилетний Георгий, как свои своих же... Нo и заградотряды – такие же ребята – попадали под шквальный огонь противника, а изменить позицию, хотя бы временно, не могли! Сталинский приказ: ни шагу назад!

Георгии не был пацифистом. Он верно понимал: война – это убитые, раненые и пленные, но сведения сегодняшнего дня утверждают: только за первые три недели Отечественной наши войска потеряли около одного миллиона убитыми и семисот тысяч пленными!..

Если это так или только наполовину так, то означает одно: к войне страну Сталин не подготовил, да и как и когда готовить, если изначально избранный путь неверный?!

Во-первых, вплоть до сороковых годов все усилия, все чистки, в том числе и в армии, были направлены на укрепление власти дикта­тора.

Широко бытует мнение иного толка. Сталин якобы боролся за чи­стоту рядов... большевиков, беспартийных, рабочих, колхозников, интеллигенции... и органов карающих тоже. И потому, к примеру, десять мил­лионов “раскулаченных” крестьян в зачет пошли, и мой раскулаченный прадед, и мой дядя, сельсквй учитель...

И хотя понятно, что троцкистов, бухаринцев и иной нечисти, прорвавшейся к власти в 1917 году, было выше крыши, народ тоже прорежали по пословице: лес рубят – щепки летят...

Сталин “не ведал”, разумеется, о “перегибах” на местах, но команда была четкая: для остарстки каждого через колено гунть, от столичного троцкиста до сельсвого учителя… И покатилась та команда от Москвы и докатилась до самых до окраин.

Но главное, конечно, как всегда, не число, а идейность – о чисто­те рядов ведь заботился!.. Да... А сам-то он, простите, родом откуда? Не из большевистской ли нечисти? Правда, в запломбированном вагоне через Германию “на опасение России” его не провозили, но уж рыжим был не раз отмечен, и со времени образования РСДРП – этого по сути иезуитско-масонского органа, – “чудесный грузин” был среди тех, кто активно затевал в России бо – а – льшую заваруху...

И сам скромный Коба, член военно-революционного комитета во время переворота 17 года, не раз правду-матку вдалбливал в народные умы: он все­го-навсего верный ученик картавого учителя, повторяя: “Помните, любите, изучайте Ильича, нпшего учителя, нашего вождя. Боритесь и побежда­йте по Ильичу…”

Он и боролся точно по заветам “великого”, не гнушаясь решительно никакими, самыми постыдными и жестокими методами.

Итак, повторимся. Во-первых, на главном направлении была борьба за “чистоту” рядов, а во-вторых, экономика страны конца двадцатых годов, лишенная частной инициативы, сделавшая ставку на использование пафосного низкооплачиваемого, практически казарменного труда пдюс труда рабов, то есть армии заключенных и колхозников, не дала ожидаемых результатов, тогда как “фюрер”, имея гораздо меньше времени, а Германия до его прихода к власти после первой мировой представля­ла собой не менее жалкое зрелище, чем Россия, в начале войны гляделся двуглавым, пока не ощипанным орлом.

В-третьих, и сам Сталин, конечно, понимал, что, несмотря ни лисью хитрость и рысье коварство, его, как сосунка, оставив с огромной фигой, обвел обыкновенный пустобрех: предполагаемого раздела мира ме­жду ними, заговорщиками, увы, не состоялось.

Пшик вышел.

И тогда будущему генералисимусу осталось одно: обратиться за спасением к народу. И он в минуту тягостной откровенности сказал Гарриману: “...Народ не хочет сражаться за мировую революцию (следовательно, мечты о ней, мировой революции, а точнее о мировом владычестве, в “гениальной” голове владыки все еще теплилась?! – Р.К.), не будет он сражаться и зa советскую власть. Может быть, будет сража­ться за Россию…”

И тогда, позабыв на время о социализме и коммунизме (но не о чистоте рядов!), обратился “чудесный грузин” к святым для каждого русского именам известных полководцев, обратился “к братьям и сестрам” с покаянной речью...

И нищий, истерзанный, замордованный за двадцатилетний период пре­бывания большевиков у власти народ, растерявший духовные ценности, все-таки осознал ужас еще более ненавистного, чем большевистское, иноземного порабощения и поднялся на защиту своего Отечества, родного крова, собственных детей, и выдюжал, выстоял, выправил, казалось, без­надежное положение, заплатив за провалы “мудрого генералиссимуса” страшной ценой…

И наступил час великого торжества. “На гробнице Тутанхамона” стояли правители, сиявшие звездочками на погонах, орденами и медалями, про­славленные полководцы, а в это время обиссиленный, обескровленный на­род-победитель, обливаясь невидимыми миру слезами, голодая, разгребал пепелища и пахал землю на коровах... “Но Бог не Микишка, – любил повторять и мой смирный дед Михаил Тимофеевич, – у него своя книжка...”

И действительно, кто из стоящих на пьедестале почета в час тор­жества остался у власти или отправился в мир иной со спокойной душой? Их мало таких. Да и смерть “самовластительного злодея” была позорной и лютой! Свои же, “преданные товарищи”, и ухайдакали...

А дети? Кошмарный ужас…

Георгий ненавидел Сталина, и было за что.

В сорок четвертом случилось с девятнадцатилетним парнишкой, справно до того воевавшим, награжденным уже медалью “За отвагу”, страшная беда: в плен попал, когда на безымянной высоте сорвалась атака и не сработал сталинский приказ: ни шагу назад, – отступили наши, оставляя раненых и убитых. Уже через день, подтянув артилле­рию, высоту взяли, но Георгий, раненый и контуженный, был подобран немцами. Не пристрелили, и за то спасибо. Должно быть, потому, что не сорок первый год, когда наших тысячами в плен сгоняли, а сорок четвертый, когда с трудовыми ресурсами у завоевателей неуправка вышла: пленных рабов не хватало.

Как выжил в плену раненый Георгий, неведомо. Должно быть, Божь­им промыслом и терпением, свойственным русскому человеку.

О немцах того времена приятных воспоминаний у него не осталось: все до одного обращались с ними, русскими пленными, безжалостно, ни единого проявления человеколюбия не запомнилось, словно не люди охраняли их, а подлинно гуманоиды, пришельцы с чужих планет.

Когда освободили американцы, у этих не в пример вышеназванным, душа нараспашку, все отдадут, хоть и автомат бери, одно слово “союзники”, то они русских ребят полюбили, ничего для них не жаль, едва не поморили до смерти тушенкой да шоколадом.

На наших, оголодавших, смотреть страшно: американцы плакали – кожа, кости да глаза, животы от американской обильной еды свело, иные поумирали, но оставшимся в живых запомнилось общение с заокеанскими солдатами, душевное, без запретов, вольное, да еще и сытое. Пожить бы так, хоть немного, как в раю... Но дней через десять явились наши особисты. Зря торопились: хоть и работала немецкая пропаганда а лагерях, рассказывая, в общем-то, правду о том, что в СССР бывших военнопленных ждут концлагеря и тюрьмы, неоднократно повторяя сталинский постулат о том, что в Красной Армии нет пленных, есть предатели (это свыше пяти миллионов?! И что за режим такой, если ему в армии противостоит столько предате­лей?!), но перебежчиков, рассказывал Георгий, на американскую сторо­ну было ничтожно мало: всем хотелось домой и не верилось, что свои своих же, воевавших честно и перенесших во вражьем плену непереносимое, да и...

Но, как догадывается читатель, “освобожденные” тут же без про­медления из немецкого концлагеря в родной советский, правда, с пе­ресадкой, где свобода по-американски гуляла, оттого советский боль­но нестерпимой зоной казался... Под открытым небом – в случае не­погоды лохмотами, сохраненными в немецком плену, накройся, а то друг к другу притулись... Своих бедолаг много, глазом ни окинуть – неско­лько тысяч наберется...

Американская жратва, тушенка да шоколад вроде как бы приснились, тут баланды бы вдоволь да хлеба досыта... Но не это главное – жи­воты подтянем, слюну проглотим – нам не впервой, главное – вырва­ться отсюда, а то опять же колючая проволока да вышки с пулеметчиками... Здесь 10–15 лет “приварят” – глазом не моргнут, приварят за “предательство”, то есть за то, что Сталин с Гитлером по сговору войну мировую развязала разделом Польши в сентябре тридцать девятого, а потам у Гитлера аппетит разгулялся, и планы поменялась, и “кинул” он единомышленника, словом, натворили делов, расхлебывай, ребята!

Однако Георгию повезло: остались живы те, кто был свидетелем его пленения, к тому же из сотоварищей никто не солгал, не возвел напраслины, не показал на его “некомсомольское” поведение в плену...

Как ни странно, с точки зрения человеческой этики, ему неодно­кратно на допросах особисты упорно задавали одни и те же вопросы:

– Как объяснишь, что ты выжил? Других пристреливали, сжигали в печах... Почему тебя не уничтожили? Значит, ты вел себя непатриотично?..

И хотя Георгия бдительные особисты, дай Бог им здоровья, если живы, не отправили на лесоповал или в рудники, но надзор за ним, “клейменным”, продолжался всю жизнь, до самой до смерти...

Должно быть, таиому же тотальному надзору подвергалось несметное число советских граждан, потому как “чистоту рядов” большевистская партия блюла неусыпно, начиная с октябрьского переворота семнадцатого года.

А уж соответствующие “органы” в одночасье во вкус вошли – за­дание партии выполняли – профессиональную зрелось обрели, обо­стрилось классовое чутье к “вражьим” элементам, то бишь к родному народу.

Да и то сказать, кто вкус и чутье формировал?!

На начальном, самом горячем этапе в Москве интернационалист по духу, по слову и по делу Феликс Дзержинский... Подскажите, за что ему великую Российскую империю любить, русское самодержавие и россиян, не за три ли раздела Польши?!

А в Петрограде в 1928 году ЧК возглавил Урицкий...

Луначарский вспоминал:

“...Вам будет очень трудно, – говорил Ленин остающимся большевикам. – Но остается Урицкий”, и это успокаивало.

...С тех пор началась искусная и героическая (выделено мной – Р.К.) борьба Моисея Соломоновича с контреволюцией в Петрограде... Сколько проклятий, сколько обвинений сыпалось на его голову за это время! Да, он был грозен, он приводил в отчаяние своей неумолимостью... Соединив в своих руках Чрезвычайную Комиссию и Коммисариат внутренних дел, и во многом руководящую роль в иностранных делах, он был самым страстным (выделено мной – Р.К.) в Петрограде... Ненавидят его и обыватели (то есть вовсе не причастные к политике люди – Р.К.), для которых он был воплощением большевистского террора…” (Это свидетельство Луначарского! – Р.К.).

Однако в Рязани, как и других городах России, есть улица Урицкого, самого страшного среди страшных в Петрограде образца 1918 года…

…Главой НКВД был и Ягода (это уж в сталинскую диятатуру), потом, как известно, враг трудового народа, а первым замом его Агранов, то есть Соренсон, начальником Гулага Берман…

Кроме того (при Сталине), советскую разведку возглавляли Трилиссер, Артузов, он же Фридман, Слуцкий, Шпигельглас…

Не знаю, право, что и сказать, но когда иные из них попадали под пресс и уже им самим задавались далеко не этические вопросы, вспоминались ли бывшим судьям без вины виноватые жертвы?.. Вот уж воистину, Бог не Микишка...

Итак, изможденного и физически (он весия в ту пору 44 кг), и мо­рально (душа так устала, что ничего не желала) Георгия наконец-то выпустили за ворота концлагеря, но он не имел права ехать домой: его родители, давно получившие известие о пропавшем без вести единственном сыне, жили в городе, ему же, бывшему военнопленному, разрешалось жить только в селе, деревне или поселке...

Но он нарушил запрет и вернулся домой, крепко сомневаясь, нужен ли он, замаранный, своим родителям: на допросах его почти убедили, что нет…

Война уже полгода, как кончилась, а мать каждый день шла на станцию встречать сына, и когда в один из счастливых дней она увидела исхудавшего, в потрепанной шинели, с котомкой за плечами своего мальчика, она кинулась к нему и пала перед ним, своим сыном, на колени...

Мать разом все поняла. Мать разом почувствовала, как больно и тяжело ее сыну и как бессердечно, безжалостно обошлись с ним власти…

Отец в тот же день продал бережно хранимое свое довоенное кожаное пальто, и купил бочонок вина, и выкатил его на улицу, и просил каждого: “Выпей чарку вина, добрый человек, за сына моего, с войны живым вернувшегося...”

А сын был уже смертельно болен: в окопах и в плену он застудил почки, и старый, добрый, знакомый врач, качая седой головой, сказал только отцу: “У Георгия очень серьезная болезнь... Она неизлечима...”

Георгий знал, что он смертельно болен, но никогда, до самой смерти, я не слышала из его уст ни одной жалобы, напротив, осердясь на меня, допекавшую его своими заботами, он рубил с плеча:

– Не делай из меяя больного!

...Он все-таки окончил мединститут, хотя его не раз вызывали в соответствующую инстанцию и предупреждали, что советский вyз не для таких, как он, и окончить курс ему не позволят... Дважды снимали Ге­оргия с экзаменов, потом извинялись в деканате за якобы допущенную ошибиу...

И все-таки среди тех, кто надзирал за ним, я уверена, были не только рьяные службисты, но и просто люди… Иначе, какие там извине­ния в деканате?! Смешно…

Читателю, думаю, ясно, что романтическая юная особа, воспитанная героями русской классической литературы, мужским идеалом какой был Андрей Болконский, не могла не полюбить не книжного, а живого Болконского!..

Истерзалась я душой, истосковалась, испечалилась, заболела им: то­лько бы видеть и ничего больше.

И не ведала, что творила: ведь чужого мужа полюбить – себя погу­бить...

Разузнала от меня о случившейся беде мама. Дочь – под замок, ему (а он лицо известное в нашем городе: хороший врач, сильный администратор – в ту пору “хрущевская оттепель” в разгаре, иные беспартийные “в люди” выбились) передала через верного человека: если что с дочерью, карьеру вмиг испортит.

Мама “партийная и на должностях”, положение крепкое, и слова на ветер не разбрасывает...

“Ишь ты, – не верящая в любовь, сказала мама, – любви захоте­лось – я ему покажу любовь!”

И Георгий пришел к маме. Меня, как неразумную малолетку, выста­вили за дверь и проговорили около часу.

Мама, повторюсь, по-житейски мудра. Характер сильный, мужского склада. В суждениях независима и никакому влиянию не поддается...

Позвали меня. Как провинившаяся ученица, с опущенной головой я остановилась у стола:

– Ну, – сказала мама голосом строгой учительницы, – Георгий Ива­нович тебя не любит и любить не может: у него семья...

– Нет, Мария Михайловна, – мы так не договаривались, – прервал Георгий решительно.

Тогда мама пошла ва-банк, не сомневаясь в выигрыше:

– Словом, вопрос стоит так: или я, или он...

Виновато посмотрев на строгую, непреклонную маму и глядя в оза­ренное любовью ко мне лицо Георгия, я ответила тихо, но твердо:

– Он.

Двадцать два года прожила я со своим супругом, любя ли его, нет, не знаю, но отдала все, что у меня было: верность и преданность, душевную привязанность, сердечность в отношениях, страстное желание заслонить его от беды, горя, болезни... Когда в медицинских кругах зашла речь о пересадке ему почки, я предложила свою... Меня убе­ждали, что эта жертва напрасна, что моя, что чужая – одинаково, но я, как помешенная, стояла на своем... Когда я в последний раз привез­ла его в реанимацию и мне осторожно намекнули, что он ее доживет до завтрашнего утра, я убежденно ответила, что он доживет не только до завтрашнего утра, если я останусь рядом с ним. Меня оставили, и он прожил еще полгода...

Умирая, он сказал при людях:

– Беда в том, что жизнь кончается, но еще хуже, что я тебя никогда не увижу...

Когда мне бывает трудно, когда меня пинают, оплевывают, завидуют мне или не понимают, я думаю: “Это ничего, это пройдет, главное, что я взяла в своей жизни высоту, один раз, но взяла!..”

Это он, Георгий, помог встать мне на ноги. подпитал меня нравст­венно и духовно, помог обозначить жизненные ориентиры, он верил в мои литературные способности, наставляя: “Пиши: у тебя есть талант...”

Он ушел из моей жизни, но из души и сердца нет! И когда я не­вольно оцениваю мужские слова и поступки, то думаю: “Георгий не сказал бы так и так бы не сделал...”

Так есть ли она, любовь?

“Есть, – говорю я. – И дай Бог вам повстречаться с нею на своем пути”.

Глава 9

Глава 9

“МНЕ СЕГОДНЯ СЧАСТЬЕ ПРИВИДЕЛОСЬ…”

Мне ли, счастливой, как утверждают сторонние наблюдатели моей жизни, сомневаться, есть ли оно, счастье, но я убеждена:

А счастья нет. В него лишь верится.

Прав ненасытный человек:

Пройдут года – все перемелется,

И только он из века в век,

Сжигаем пламенной мечтою,

Ее доверив лишь себе,

Летит за дальнею звездою

Наперекор земной судьбе…

И великий Поэт утверждал: “На свете счастья нет, но есть покой и воля...”

Значит, “мы” правы? Думаю, что нет. Это для меня и еще кого-то оно, счастье, всеобъемлющее, вселенское, вскормленное пламенной мечтой…

Беда... Мало того, что слишком нереально, возвышенно, но и опас­но: или вссе, или ничего.

Другому же подавай счастье практическое, измеренное: продвижение по службе – раз, укрепление благосостояния – два, мир и согласие в семье – три...

Может, это и хорошо, что каждому подавай “свое” счастье, важно только понять, что в чужое счастье не заедешь, отсюда главный вывода не завидуй счастливому и тоже будешь счастлив тем малым, что отпущено судьбой...

Не косой, не хромой, не горбатый, главное, не в реанимации и не с трубой в носу, встал поутру, умылся, приоделся (значит, есть во что), чайку попил, а в обед щи и каша... Сытно-то как... А взявши топор, в лес за дровами или лопату – да и в огород, или – в городе-то похуже, – но все же и станку либо и компьютеру – зарплату бы плати­ли – и все путем...

Ага... А вон “новый русский” на “мерседесе” прет и икру, небось, ложками жрет, и на Канарах отдыхает, и с девками путается...

“Хух, бедолага”, – посочувствовал бы “новому русскому” мой дядя, любимый, тот, что чабаном да скотником всю жизнь протрубил и счастлив безмерно был степью раздольной, куском хлеба сладким, стаканом вина крепким, да и всей жизнью трудовой и трудной...

А на вальяжном “мерседесе”, да с девками продажными, да в шумных ресторанах, да в вечном страхе за неправедно нажитое богатство – тьфу! Провались! Тут счастьем-то в не пахнет никаким – ни призем­ленным и ни возвышенным!

А ведь “счастье”, как писал Даль, хотя это и “рок” и судьба, но и неожиданная случайность, спорина в деле, удача, а еще и “соучастье” – часть общего, следовательно, с кем-то разделенного успехами, и вот когда с кем-то, тут и радость…

Как одному быть счастливым, если только в творчестве? А в лич­ной жизни – с любимым, с детьми, с родными и близкими, в деле тоже сообща…

“Полцарства за коня!” – взывал герой, а я тихонько скажу: “Все отдам – жизни не пожалею за любимого, одного-разъединого, за Него! Ноги бы мыла…”

– Я вас люблю, Ирина, – говорит мне один из ревнивых обожате­лей и тут же скороговоркой. – Но с женой мне повезло...

Как хорошо, что ему повезло с женой!..

А правда, счастье, какое оно?

…Мне сегодня счастье привиделось,

Только вспомнить его не могу...

Но сторонние наблюдатели моей жизни утверждают, что я счастливая женщина: красивая, талантливая, обеспеченная...

Относительно таланта, думаю, определит время, о красоте я уже упоминала, что касается обеспеченности, смотря с кем сравнивать, если с нищим, то да, тут пахнет даже зажиточностью.

Кстати, по ТВЦ в программе “Постскриптум”, я бы сказала, национальной программе, выступал Попцов, тот самый, из первых романтиков-демократов, я большая его поклонница, и напом­нил высказывание одного из древнегреческих философов о том, что если разрыв в достатке граждан превышает четыре раза, жди социального взрыва…

Я бы доделила все население страны на следующие группы по дос­татку: у кого щи пустые, у кого жемчуг мелок:

1. Отверженные (ясно кто – “пусть подыхают”).

2. Нищие (пенсионеры, инвалиды, дети-сироты, учителя, библиотекари, музейные работники и т.д.) фактически обречены на вымирание, даже на лекарство денег не хватает.

3. Группа граждан, обеспеченных ниже среднего уровня (сцда и отно­шу себя), то есть те, кто не имеет хорошей квартиры, машины, не может позволить себе полноценного отдыха хотя бы раз в год, словом, считает рубли...

4. Средний класс (граждане с хорошм достатком и считают они не рубли, а доллары и евро), что удивительно, но среди лиц среднего класса очень много чиновников с очень средней по российским меркам зар­платой... Да…

6. Ну, о богатых и сверхбогатых в нашей нищей стране, пытающейся догнать Португалию лет этак через 20, а сегодня занимающей 65 место в мире по уровню жизни населения (где-то между Малайзией и Никара­гуа), говорить совестно. Их ничтожно малый процент, но они заказыва­ют нужную музыку.

Один из “нефтяных баронов” прямо говорит на страницах АИФ (№ 5, 2003 г.), что надо “...строго бить в сторону молодежи. Сказать им: “Старое поколение – хрен с ним. Ничего не сделаешь”. Мы надеемся (т.е. олигархи – Р.К.), что с помощью современных технологий (?!), интернета, с помощью работы в области образования (и, разумеется, воспитания средствами массовой информации, к примеру, нынешнего телевиде­ния – Р.К.) людей удастся поделить. И следующее поколение вырастет нормальными европейцами (обратите внимание – без отчест­ва и национальности. – Р.К.)”.

И далее 39–летний олигарх, возглавляющий список из девяти са­мых богатых олигархов (вот они, подлинные хозяева), заявляет демо­кратичное “Я убежден, что денег у человека всегда должно быть достаточно. Если их мало, значит, надо больше работать”.

Правильно. Например, учителю. Нa ставку он зарабатывает в месяц 1450 рублей, соответственно на две – около трех тысяч рублей – не долларов... Живи, дорогой, и будь доволен...

Сытый голодного не разумеет, но для этого есть государственные институты власти: законодательные, исполнительные и судебные, чтобы разум кой-кому вернуть...

А то, утратив чувство реальности, “богатенькие буратино” (4% от общего числа населения), не слыша здравых предупреждений о нависаю­щей опасности, рубят сук, на каком сидят.

Я не думаю,что они хотят повторения событий семнадцатого года и периода Гражданской войны, но практически своими алчными действиями создают условия для возможности этой трагедии. “Делить” население, особенно в таких пропорциях, очень опасно: зреет ситуация, когда отыщутся большевики нового образца или их вновь до­ставят в запломбированном вагоне...

“...Я взглянул окрест себя – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала...”

...Старуха, согбенная, одетая чисто, но в старое, с трясущимися узловатыми натруженными руками, просила в аптеке продать ей лекарство, снижающее давление, продать самое дешевое. Ей предложили средство противопоказаниями более вредное, чем полезное, и она униженно благодарила, а потом долго выбирала из потрепанного кошелька монеты...

Люди! У нас 50% населения за чертой бедности!.. Окститесь! Так говорили раньше на Руси. Делиться надо, тем более награбленным… И в этом счастье: помочь старухе, инвалиду, сироте, нищенствующему учителю, раз ограбленное вами государство не в силах сделать этого.

Впрочем, стоп! Почему не в силах? Есть средства, довольно простые, ну, хотя бы уменьшить количество чиновников... вдвое. Никак не менее того. Бюджетные деньги на лекарство старухам высвободятся плюс коррупция, как минимум, вдвое сократится, а значит, высвободившиеся усилия силовиков можно направить на борьбу с терроризмом и бандитизмом.

А куда чиновников? В малый и средний бизнес, то есть туда, где они бревна в колеса вставляли...

Бог не Микишка...

Или поуменьшить бюджетные аппетиты депутатов. Они прокормятся, уверяю вас, и на лекарство хватит. А то появилось радостное известие: депутатам ГосДумы выданы бесплатные мобильные телефоны плюс деньги на разговоры. Скажите, мелочь? Таких “мелочей” наберется о-е-ей. А эта мелочь, к примеру, в год обойдется нам с вами, и нищей старухе тоже, в пол­миллиона зеленых!..

О! Рекой денежки текут…

Слугам народа взять бы, да и отказаться от “довольствий” и “удовольствий”, глядишь, и счастье привалит. Подлинное, невыдуманное: что отдал твое...

Но... В это самое время по оплаченным телепрограммам всерьез об­суждается (на НТВ, “Принцип домино”), какое количество драгоценностей носить престижно и безопасно, а одна правительственная дама с увлечением рассказывает телезрителям, как она создает свой имидж в одежде и можно ли в костюме розового цвета идти на доклад к должностному лицу?!

Очумели, что ли?

...Хорошему человеку, говорил Чехов, бывает стыдно даже перед собакой...

Разъезжайте в иномарках, ешьте ананасы и омары, носите бриллианты и жемчуга, и костюмы розового цвета, но – кичиться этим перед нищим населением?.. Окститесь!

...И все-таки встал поутру, умылся, попил чайку, опрятно оделся в поношенное платье турецкого ширпотреба и отправился трудиться. Может, и нищей старухе дал денег на лекарство или грядку в огороде ей вскопал, а на душе светло и покойно, и солнце светит, и небо сине, и это и есть счастье, малое, но полноценное.

Радуйся, что жив-здрав, что на хлеб заработаешь, а дальше, думаю, лучше будет. Не может того быть, чтоб не было...

Глава 10

Глава 10

“Спаси тебя господь от раны и неволи...”

…Пламенную речь говорил Тарас Бульба о товариществе и главные в ней три момента.

Первый. “Нет уз святее товарищества! ...Породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек...”.

Второй. “Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей… И на чужбине видишь – и там люди! Также Божий человек, разговоришься с ним, как со своим, а как дойдет до того чтобы поведать сердечное слово, – видишь: нет, умные люди, да, не те, такие же люди, да не те! Нет, братцы, так любить, как русская душа, – любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе… Нет, так любить никто не может!”

И третий. “Подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие басурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке... Но и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело…”

Ну, что же, скажет читатель, героическое время рождает героических людей чаще с пламенными речами... Все так. Но главное, думаю, в другом.

Теперь далеко не героические дни, а все, что говорил Гоголь устами Тараса Бульбы свойственно и нашему времени.

Ну, во-первых, русскому национальному характеру и теперь, спустя сотни лет, подавай или все или ничего; если любить так любить(а то и ненавидеть), если дружить так дружить( а то и враждовать).

Во-вторых. Теперь уж нас, русских, за главнейшую нашу

черту характера принародно “по сусалами: мол, русскому главное –“излить” все, что на душе накопилось, а мол, ни немец, ни американец ни–ни... У них все путем, все о'кэй, все “гуд”, а русский только и знает, что рубаху на себе рвать, на слюни распускать, да разглагольствовать...

Ничего не попишешь: славянская душа…

К тому же, если поразмыслить, сколько русский натерпелся хоть взять и за последнее время? И немец, скажите. Не-е кишка тонка. Он, немец, с фюрером с 33 года по 45 и то дух вон. А русский с “вождями” 70 лет, да какие попадались! И какие только эксперименты над народом ни вытворяли! ...То голод в Поволжье, спровоцированный Гражданской войной, то голод по всей России в связи “с коллективизацией”, то враги кругом среди своих, то “культ личности и его последствия”, то кукуруза, то Куба, то химизация, то мелиорация, то “нынешнее поколение будет жить при коммунизме”, а то и при развитом социализме больно хорошо, то “волюнтаризм”, то “экономика должна быть экономной” (а физика физической?!), то “процесс пошел”, то ГКЧП, то стрельба по Бслому (нашему) дому...

Это умолчим, только упомянем, о самом страшном: о перевороте 17 года, о красном терроре. Гражданской и Отечественной войнах...

Какой народ, спрашиваю я вас, может подобное выдержать и не свихнуться?! Разве что китайцы, но их и числом поболе...

Да... Не то рубаху – волосы на себе рвать будешь...

Кстати, во славу русскому народу молвить, ни Петр I, этот великий реформатор, но не менее жестокий правитель, за 25 лет с его европеизацией государства и населения, ни советская власть более чем за 70 лет с ее более жестокой интернационализацией (“да здравствует новая общность – “советский народ”!) не искоренили русское начало: русское покаяние, русское самобичевание, если хотите, русскую задушевность.

В ней, русской душе, слабость и сила народные. И напрасно тужитесь, господа. Русская душа такой загадочно-непредсказуемой и останется, потому, что выпестована она русской землей, под русскими небесами. Предками-славянами крепкий фундамент заложен...

И хотя, коеекому кажется, что с этакой “таинственной” душой народ не народ, а “народец” и его легко через колено гнуть – ан нет, здорово тот ошибается, кто так размечтался. Этому народу великое терпение и здравый ум дадены, потому и товарищ Энгельс с тоскливым вздохом предупреждал: “Ни одна революция не достигнет победы, пока есть русское государство”.

И хоть подло, заговором сгубили Российскую державу, но точно знали и знают товарищи и господа, пока она есть с ее полузадушенным народом, шибко не балуй, ребята... Известно, русский долго запрягает, ну уж как запряжет, держись, прет напролом. Режь его тогда, казни – шиш получишь: он выстоит и своего добьется. Натура кремневая у загадочной души…

Так-то оно.

И ведь как будто о нашем времени писал Николай Васильевич Гоголь – вот отчего душа и ноет: “…Подло завелось теперь на земле нашей… перенимают черт знает какие басурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой своего продает…”

Потому и позабыто родство по душе – товарищество, потому и говорят: приятелей много, да друга нет.

…Спрашиваю я одного, милого по сердцу человека – он чувствует: связь у нас не меркантильная, не деловая, не похотливая, а самая что ни на есть прочная для русского – душевная, так вот спрашиваю: “Доверяешь ли ты мне?” – Отвечает правдиво: “Не совсем. Даже тебе”.

Это до какой степени надо замордовать человека, если он любимой женщине не доверяет?! скажите, должность, то да се… Конечно, но все же?

Говорят, во многих странах так: во имя коллективной безопасности друг друга предают (соседа, коллег и даже родственника), друг на друга доносят... И на Руси было: достаточно выкрикнуть “Слово и дело” и в пыточную страдальца – кости ломать.

В советское время пакость эта – предательство или доносительство – махрово расцвели. Всего дело – листок бумаги, и был человек, и нет человека. Кстати, решали коллективно, в одно время составом аж до пяти человек: секретарь райкома партии большевиков, прокурор от той же партии и судья, представители милиции и НКВД. Но как бы ни выглядела комиссия – тройки, пятерки и даже семерки, было и такое в 18 году – впоследствии именно они, представители ВЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, остались крайними. Правда и то, что они, чекисты, вели следствие, готовили заключение по каждому делу. Но масштабность проводимых мер указывала на политическую установку правящей партии: существовала разнарядка сверху: скажем, в месяц на область 4000 дел 1 категории – то есть “расстрельных”, 10000 – 2 категории – 25 лет сроку и т.д. Не выполнил разнарядку – “враг народа” с вытекающими последствиями…

Но тем не менее за тот “Красный террор” в глазах народа именно чекисты остались крайними...

Что же получается в итоге? Без беды друга не узнаешь? Жидковат стал народ, и Тараса Бульбу днем с огнем не сыщешь.

И искать не надо. Герои на виду. Многие из них оплеваны и оболганы средствами массовой информации в угоду “западной демократии”, а они, солдаты, офицеры и генералы, защищают отчизну, как это делали их предки пятьдесят, сто, двести лет назад...

Они воюют в Чечне для того, чтобы их сынам не воевать у Ростова, а потом и под Рязанью... Вы скажите, но это война, это кровь, плен, раны, смерть, искалеченные души… Да.

…Русские воевали на Кавказе… 47 лет при Александре I, Николае I, Александре II. Российские самодержавцы, согласно советской историографии, глупцы, тираны, и вообще нерусская нечисть, но, согласно здравому смыслу, интересы державы блюли железно. Кстати, для меня неважно, какой национальности государственный деятель или рядовой гражданин, главное – его отношение на деле, но не на словах к Российской державе и ее народу. Понимание проблемы “нерусскими” самодержавцами было четким: или Россия на Кавказе, то есть на юге, от моря до моря”, или Османская империя, поддерживаемая Англией. В Петербурге в те поры говорили, что турецкий пушки Шамиля сделаны из английского золота.

Кстати, в 1856 году во время Крымской войны чеченцы и дагестанцы помогали султану военными действиями в тылу русских. А когда Турция прекратила оказывать финансовую помощь повстанцам – и сопротивление их тут же и закончилось.

На какие деньги воевать? Война больших денег стоит.

Не то же самое мы видим сегодня? Одно к одному. Финансовая и людская поддержка радикальных исламистов плюс разведывательная, идеологическая подпитка “демократического” Запада.

Проблемы чеченского народа им нужны? А то у них своих мало!

Россия, ослабленная, умирающая, предпочтительнее на карачках, распавшаяся на республики, края и области, им, господам миротворцам, нужна!

И снова большевики! Заложили мину замедленного действия созданием союзных и автономных образований внутри страны вместо царских губерний с равными правами и обязанностями, а мы получили через 70 лет развал державы !..

В Штатах бы такие преобразования произвести: французскую автономию создать, ирландскую или еврейскую, потом Флорида, к примеру, отделиться зaxoчет и к Кубе потянется... А президент тут же и добро даст. Вот смеху-то…

Аппетит приходит во время еды. Мыло им, “друзьям”, развала Союза, Россия как бельмо в глазу. Понятно, 30% сырьевых мировых запасов да 50% стратегического сырья, а процент населения от мирового – 3. Извели народ с помощью большевиков, а теперь запланировали “в дружеских” разведуправлениях лет этак через 30 сократить нас вполовину.

– Брешите, – сказал бы старый полковник, казак Тарас Бульба, – ничего у вас, подлюки, не выйдет! Есть еще порох в пороховницах...

И действительно есть.

...Он генерал. Крепок, как кремень. Но пламенных речей не говорит. Он вообще молчалив, сдержан и стеснителен в присутствии женщины.

...Играли в бильярд. Я рядом. У него игра не идет. Ему говорят с насмешкой: “Что же у тебя в присутствии Ирины руки трясутся? Он, улыбаясь, смущенно: “Так это же в присутствии Ирины...” И за общим столом, где такие, как он, “серьезные мужики”, встал и сказал, “не виляя хвостом”, не опасаясь компромата, все честно, все на виду, все праведно: “За Ирину, солнечную женщину, за ослепительный блеск ее глаз! За свет, какой она излучает! За доброту и искренность ее души!..”

Умирать буду и вспомню, как мне, одинокой и слабой духом, полвили слово по-мужски, без экивоков, дружески, в поддержку, чтобы легче по жизни идти было...

...О его деяниях пока нельзя писать и говорить, но мне, литератору, сказали:

– Он стоит целой дивизии…

А когда я, тревожась за него, спросила, зачем он снова едет в Чечню, он ответил хмурясь:

– Да кое-что доделать надо...

…Спаси тебя Господь от раны и неволи

В полуденном краю среди долин и гор,

Пошли тебе Господь достойной ратной доли,

Способной разрешить кровавый давний спор.

Храни тебя Господь от умыслов коварных

Жестокой местью ослепленного врага,

Спаси тебя Господь и от приказов странных,

Где редкой кажется разумная строка.

Пусть укрепитГосподь твою святую веру

В Отчизну русскую и твой родной народ

И преданность твою тому большому делу,

Которым ты живешь уже не первый год.

Спаси тебя господь от раны и неволи...

...Кое-кто возразит: милые сердцу и герои не на каждом шагу, а рядом по жизни люди да людишки... Все так. Иудейства в нашей жизни и мелкого, пошленького, и основательного, под дых, хватает...

Говорит одна генеральша, по большому счету простая русская баба, кстати, “баба” для несведущих в родном языке не унижение, на Руси так и говорилось: мужики и бабы – народ то есть, но, естественно, блеск от мужниных лампас этой, теперь уж “мадам”, глаза застит и все вокруг в радужном свете представляет.

Речь о юбилее мужа:

– У нас столько друзей, что не знаю, какой зал арендовать: ни один не вместит желающих...

– Друзей, – режу я правду-матку наивной бабе, – сосчитаете, когда муж в награду отставку получит...

Генеральше не по себе, глазами захлопала, но ведь должна она знать, что ее ждет!..

А генералу – русскому мужику – я симпатизирую из-за простоты в поведении, блеске умных, живых глаз, доброй улыбки.. И хотя, кроме “приятственных” слов в свой адрес ни-ни, но что бы ни говорили о “его превосходительстве” не шибко привлекательного, – мои уши не слышат... И где можно, и нельзя, я все равно вставлю: он достойный.

Никогда не сдаю пришедшего мне по нраву человека, будь то женщина или мужчина, даже если я им или ею обижена.

Ничего. Бывает. Надо простить.

Вообще по жизни уяснила: для женщины верные друзья – надежные мужчины. Бабы, как правило, завистливы, мелковаты в суждениях, сплетницы — хлебом не корми. Истинные подруги среди них – редкость.

“Жалюсь” надежным мужикам: так, мол, и так, по счету одна фирма в наглую не платит: мы эту станцию, мол, проехали…

Надежные мужики, Господи, спаси их и помилуй, роман с них писать, умаблистательного,аналитического, профессионалы высочайшего класса, сегодняшнего дня, а не вчерашнего или, что хуже для меня, позавчерашнего; интерес решительно ко всему: это что за книга? Годится. Дайте почитать, Откуда диск с казацкими песнями? Хор-рошо поют ребята! Нет, эта кассета – туфта. Один мордобой – смотреть не будем...

Они менты. Да-а... Молодые и ретивые, и в сорок полковники. И что интересно, один, из них наедине говорит о жене, с какой разошелся – в чем, не ведаю:

– Не напоминайте: сердце ноет.

Так вот выдаю информацию промежду прочим, а они, должно быть, подтрунивают надо мной.

– Дело дохлое: гарантийного письма от неплательщиков нет, да и фирма со связями солидными...

Да... жидковаты что ли мои полковники?

На следующий день звонок и среди того-сего “промежду прочим”:

– Как со счетом? Оплатили?

– Не-ет...

– Ка-а-ак ?! – по мобильнику аж трескотня пошла. – Быть того не может!!

Я с перепугу: баба, что с меня взять, на поверку сама жидковата на расправу, завести завела – и в кусты...

– Да не беспокойтесь: как-нибудь выкрутимся, а то намедни какие-то амбалы наведывались...

– Что-о?! Ир-рина Ник-колаевна! – с упором на все согласные.– Теперь уж это, простите, не ваше дело. Мы уж поднапряжемся: поверьте, круче настоящих ментов бывают только крутые яйца...

Через пару часов счета были оплачены.

Но разве дело только в этом?

…Странное, удивительное обстоятельство, когда они, эти мои знакомые, дарят мне розы, цветы остаются живыми – не поверите? – десять-двенадцать дней!..

Друзья познаются в беде, известное дело, причем не в том случае, когда чирей вскочит.

Довелось и мне мал–мал приболеть: всякое в жизни случается, что поделаешь, случилось и со мной, и, признаюсь, как-то дрогнула я душой, может, от того, что не впервой обухом по голове, как скотину на бойне, может, от того, что близких рядом никого: мать больна, муж в могиле, только и есть рядом, что собака, ну скулит возле и всего делов...

Господи милостивец, помоги всем болящим и скорбящим! Они истинно нуждаются в помощи...

Вот и мне, сирой и убогой на тот час, помощь сказалась. Не думала – не гадала о той поддержке, а вот поди ж ты...

Сам, глава семейства, шибко высокопоставленный чиновник, на службе как-то даже монументален, в обычной жизни, напротив, прост и даже стеснителен, жена, милая женщина, современная во всех смыслах, дети... Ну, до меня ли им? Хотя знались, конечно, до того, ну и что, в пиру ведь знались, в веселье, да и с кем я не зналась – полгорода знакомцев. И зачем я им теперь, к чему? А вот поди ж ты...

О хлопотах по поводу моего лечения умолчу, хотя в наше время без этого пропадешь, но накануне операции привезли к себе в дом. О предстоящем не говорилось, и слезы, разумеется, не пускалось, но все тепло, по-домашнему, и не лицемерная жалость, а та, что чувствуется безошибочно сердцем...

Жена по моей просьбе потом в больницу все кашу гречневую в горшочке носила, и я ту кашу за обе щеки, как будто в жизни подобной не ела.

Я все думала: в больнице думы одолевают, ну, ладно, подруга рядом, умница, потому и не завистлива, журналистка, пахала всю жизнь в районной газете, знает, что почем, двадцать лет знакомы – молча друг друга понимаем, ну, ладно, сослуживцы – на работе жизнь проходит... а тут сердечность и жалостливость, прямо скажем, неожиданные. Чудеса, да и только. Вот вам и Гоголь: “...породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек...”

И еще скажу каждому: был бы сам хорош, так и люди не испортят, и в друзьях будешь счастлив...

Глава 11

Глава 11

Хлеб наш насущный

Моя мама, учительствуя в средней школе, во второй половине дня преподавала еще и в медицинском техникуме – хлеб насущный зарабатывала. А директором в нем был некто Иван Никитич Потапенко, хирург по специальности.

Был он с виду мрачен, неприступен, говорил тихо, никогда не повышая голоса,взгляд карих небольших,но зорких глаз исподлобья тяжел – все его побаивались: и сотрудники, и студенты, и больные.

Только я не боялась, потому что чувствовала: он любит меня, а еще зорким глазом подростка я заприметила, что он любит и мою высокомерную красавицу-маму тайно, мучительно и безответно. Мама, как теперь говорят, “в упор его не видела”, презрительно обзывая “медведем, вылезшем из берлоги”. Она не признавала за ним никаких достоинств и на профессиональные ей, видимо, было наплевать, хотя он был хирург от Бога и спас не одному десятку людей жизнь, в том числе и мне, когда эта жизнь уже едва теплилась: милая женщина, тоже врач-хирург, но не от Бога, а вероятно, по его недосмотру или в наказание нам, грешным людям, не совсем удачно удалила мой аппендикс... ну и...

Три месяца Иван Никитич выхаживал меня и вытянул с того света. Как ему это удалось, непонятно. Я была еще мала, силенки на исходе, плохо помогала ему, к тому же в то время отечественных ударных антибиотиков не было, а импортные, должно быть, были только в Кремле.

Каждое утро он подходил к койке, где я лежала, казалось, вечно, клал прохладную руку на мой пылающий лоб и говорил мрачно:

– Молодец... Сегодня лучше...

В глазах моих вспыхивала надежда:

– Может, иперевязку не будемделать?

Он отвечал рассудительно:

– Как же не делать? Сама понимаешь, промыть надо рану, трубки-то для чего стоят?

По впалым бледным щекам моим текли тихие, беззвучные слезы, он неумело утирал ладонью мое лицо и просил сумрачно, тихо, чтобы никто в палате, где лежало много страдающих женщин, не слышал:

– Не плачь. Если хочешь, сестра укол сделает...

– Ничего не хочу, – говорила я вяло.

Он сам клал меня на каталку, но в перевязочной не миндальничал, делал все, что нужно, буркая под нос:

– Терпи, казак, атаманом станешь...

Я не хотела быть атаманом, хотя родилась и выросла в казацком краю, на земле славного Терского казачества, но ни атаманов, ни казаков в глаза не видала, а слыхом слыхала, что почти все они враги советской власти, а значит, и мои тоже... А как же? Ведь выпестованы царским самодержавием для защиты Отечества от врагов внешних и внутренних!

Если вдуматься, удивительное сословие землепашцев и воинов!... Хозяева необозримых пространств Русской земли! Разве могли они безропотно наблюдать за тем, как подонки рушат то, что создавалось веками?!

А потому и до сего времени мраком неизвестности или постыдной наглой лжи покрыты или замараны страницы недавней русской^^стории. Все перевернуто с ног на голову... Годы дезинформации.

Затуманенные большевистской ложью мозги слабо припоминают, что, благодаря казацкой удали, да сметливости быстрого ума, да недюжинному терпению, завоеван и оборонен Кавказ, и обнесен сторожевыми крепостями Грозной, Ставрополем, Святой Крест (нынешний – тьфу, нечистая сила! – Буденновск), Георгиевской, Пятигорской, Ессентукской...

Гоголь называл казаков “вольной замашкой русской природы” и “тираническая” самодержавная власть всячески способствовала укреплению и распространению этой “замашки”, а вот “народная” большевистская уничтожила целое сословие и... концы в вводу.

С 1918года, когда красныйтеррор был узаконен противозаконной властьюи стал основойгосударственной политики,когда вождь мировогопролетариата (напомним, “пролетарий” в переводе с латинского тот, кто, кроме половых органов, ничего другого в собственности не имеет), то есть вождь “деклассированных элементов”, покушение на какого, кстати, по одной из версий (канал “Культура”, “Террор в отдельно взятом городе”) было организовано... соратниками, Свердловым и Дзержинским (не верится, но пауки в банке), призывал наладить процесс уничтожения в России до... 90% населения, не принявшего социалистической революции.Естественно, что казаковкак непримиримыхпротивников большевистского переворота уничтожали не стесняясь.

“Кровопускание” по классовому принципу на юге России возглавил все тот же Свердлов. Только на Дону было замучено около двух миллионов, не нарушивших присяги, не предавших ни православной веры, ни православного царя, ни православного Отечества, а на Кубани и Тереке замученных героев еще не сочли... Да и то, к чему нам память о славном большевистском правлении омрачать? Это о прежнем царском режиме только подай факт: скажем, приговорили судом (!) цареубийцу, террориста, Александра Ульянова, к смерти – слава и память на столетие, а казаки, что там казаки, защитники Отечества, без суда и следствия их!..

А над Тереком ночь высокая,

Звезды круглые – не достать,

По камням идут кони цокая,

Время верное помирать.

Время верное, вера крепкая,

Помирать казаку не зазря,

Воля вольная, пуля меткая,

С нами Бог да родная земля...

...Песню эту я услышала в застолье. Пел Иван Никитич, изумив всех присутствующих, пел, опустив голову на грудь, пел негромко, да и голос с хрипотцой, но так торжественно и печально пел, что горло перехватывало спазмами:

Не печалься за нас, атаман,

Лег над Тереком белый туман,

За туманом нас ждет атаман,

Смерть веселая, крест да бурьян…

Вот они, герои! В народной песне не солжешь!... Сколько же судеб изломано... О-е-ей! Подобно судьбе Мелеховых из “Тихого Дона”...

И-и-эх! Иные и ныне все тоскуют по классовой борьбе и вождю Мирового “пролетариата”...

...А “пролетарский” вождь уже в так называемую “первую русскую революцию”,воспламененную партиями эссерови большевиков, когда террористы и грабители вышли на улицы, призывал массово губить казаков – опору самодержавной России. Он, вождь этих “революционеров”, был, по его выражению, за “массовидный” террор, то есть за то, чтобы гибло как можно больше людей, в этом идейно он расходился со своим старшим братцем – террористом, кстати шестипалым...

Уже тогда “вождь” мечтал о Гражданской войне как средстве зачистки России по классовому принципу... Позже он не стеснялся: лозунг о перерастании империалистической войны в Гражданскую, то есть братоубийственную, был провозглашен им едва ли не с первых дней Первой мировой...

Так большевики и начали по существу переворот в России с разложения армии. Разумеется, это было выгодно только врагам сильнейшей в мире империи, отсюда, “и финансовые средства на раскачку”, “триреволюции” и нынеудивляющую победу большевиков в Гражданской войне!...

...Атаманом я стать не хотела по уже сказанной причине, я хотела стать хирургом, как Иван Никитич, и не ведала, что он роду “вражеского” казацкого из станицы Бекешевка, где, как сказалось для меня потом, и в советское время дотла не выжжены “супротивные” характеры, а потому Иван Никитич, что правда, то правда, был высокомерен, горделив, упорен, я бы сказала, с несоветским чувством собственного достоинства, какое мало-помалу трусливым страхом в тоталитарном государстве было вытравлено из характеров и поведения большинства граждан...

Не забуду, как однажды, в семидесятые годы, услышала от пожилого повидавшего кое-что на своем веку преподавателя пединститута тоскливую фразу: “Хорошо, что теперь не сажают за необдуманно сказанное слово массово, и за то спасибо...”

…O tempora! O mores!

...Итак, закончив “на отлично” семилетку, вопреки маминому желанию стать учительницей, я отнесла документы в медицинский техникум Ивана Никитича, где учебный процесс директором был поставлен образцово.

Училась я и здесь “на пятерки”. Мне нельзя было иначе: только “красный” диплом предоставлял право поступления в институт без отработки трех лет.

Но в медицинский институт я не прошла по конкурсу. Тогда, в пору “хрущевского волюнтаризма”, новации сыпались одна за другой: отличнику, не имевшему трудового стажа, надо было сдать все экзамены только “на пять”, то есть набрать 20 баллов из 20.

Не стануутверждать, что моизнания соответствовали оценкам (впрочем, годом позже при поступлении в педагогический ВУЗ – менее престижный – меньше “блатных” – я свои оценки подтвердила), скажу только, что и тогда всем и каждому было известно, что энное количество привилегированных абитуриентов идет по особому списку, проще говоря, по блату, а еще точнее поступление этих лиц оплачено дачей взятки.

Коррумпированность ив советский периодсуществовала наглядно и зрительно (правда, не в таких, как ныне, масштабах, но что и взять с нищего населения?!), но судить члена партии, а руководители предприятий, Вузов, больниц, школ и любых контор, за редким исключением, партийные, нельзя.

Если руководитель привлечен к судебной ответственности, он уже исключен из рядов партии, какая есть “ум, честь и совесть эпохи”. Судимость, хоть и бывшего члена партии, – пятно на ее высокочтимом мундире, но пятен не может быть много, а так, только единичные, с заблудших овец...

Вот и борись с коррупцией... Звонок из райкома – и баста, дела как не бывало... А теперь, спросите, откуда звонят? Говорят, бывает и звонят, но нынче еще проще – “зеленые” все решают... Смотришь, пошло нашумевшее дело и до суда дошло, а потом – брык, и споткнулось... да...

Словом, без блата в медицинский институт по конкурсу я не прошла (Иван Никитич позже сказал убежденно: “Судьба”...) Без блата поступала и Вера Тимченко, с какой мы повстречались позже в больнице, благодаря усилиям Ивана Никитича, потому что именно он рекомендовал нас обеих главврачу: Вера была родом из станицы Бекешевка, и позже я удостоверилась в основательности ее характера.

Встретились мы с Верой в операционном блоке: я медсестра, Вера санитарка. Надзирала за нами, то есть приучала к делу, старшая операционная сестра Нина Степановна, по нашему с Верой мнению, “старая карга”.

Суровой “старой карге” было лет сорок пять и жучила она нас, несмотря на приметное покровительство Ивана Никитича, а может быть, именно поэтому, и в хвост и в гриву. Позже мы со злорадством узнали, что Степановна безответно влюблена в него, как кошка.

Я – права, не права – перед Степановной пугливая синичка; Вера не тут-то было, если работа выполнена ею так, что комар носу не подточит, не давала спуску и “старой карге”.

– Почему автоклав не начищен? – Явно с перебором допекает Степановна Веру.

Автоклав сияет, как медный таз на солнце.

– Если кто-то почистит лучше, – отвечает с достоинством Вера, – отработаю бесплатно еще одну смену.

Я замирала от страху, а Вера каждое слово привередливой Степановны подвергала ревизии. Она не грубила, нет. Она не позволяла унижать себя явной несправедливостью. Вера была самой чистоплотной и работоспособной санитаркой операционной и, разумеется, по интеллектунедосягаема для Степановны. Степановна это знала и никак не могла с таким положением смириться. Вера – санитарка, и должна быть тише воды, ниже травы, а к Вере, видите ли, запросто подходит Иван Никитич, да еще и с ироничным – Степановна это чувствовала – вопросом:

– Ну как, готова поддержать товарищаКастро в его революционной борьбе? – спрашивал Веру, а не меня Иван Никитич.

– А как же, уж и вещички собрала, нам долго ли, собраться, что голому подпоясаться, – серьезно, только карие блестящие глаза смеются, – отвечает Вера. – В случае чего первым рейсом. Операционные санитарки, вышколенные Степановной, и там, на революционной Кубе, сгодятся...

Ночные совместные дежурства с Верой не редкость. Она отчего-то доверяла мне, явно романтической особе. Каждое слово ее со свистом в десятку.

– Вера, вот бы и вправду на Кубу поехать...

– Зачем?

– Интересно... революция... борьба...

– Ну, да, гражданская война, голод, разруха...

– Зато светлое будущее.

– В сказке...

– Ну, почему? Разве на самом деле нельзя построить такую жизнь, в какой все будут счастливы...

– Думаю, что нельзя: вот и у нас аж с семнадцатого года все строят...

– Но нам мешали...

– Ну да, то внешние, то внутренние враги... И сегодня все то же. Слышала в Новочеркасске рабочих постреляли?

– Вранье, небось...

– Конечно, вранье. В нашей станице в двадцатом году в аккурат такое же вранье случилось: проводил красный карательный отряд зачистку – казаков, не признавших новой власти, всех постреляли, не знаю, как определяли, кто признал, кто не признал, но и отца Ивана Никитича, и моего дела тоже в расход... А жен заставилирасстрелянных схоронить... Схоронили, а слово по слову – пошла молва про ту беду рассказывать... Каратели вернулись и за “враньем, то есть “контрреволюционную пропаганду”, и казачек тех к мужьям отправили... Но ошибка у них вышла: надо б не только казачек, но и малых детей – Иван Никитич двухлетним был и мать моя полугодовалой – извести семя до седьмого колена... А так что же, Иван Никитич вырос, я вот родилась и помним то, чего никогда не видели... Так и в Новочеркасске помнить будут...

– Вера-а...

– Соседка наша, Григорьевна, тетка Ивана Никитича, великими трудами поставила не дом, дом заваливается, а тесовые ворота, о них она мечтала, как ты, к примеру, о светлом будущем мечтаешь... Она б их поставила, если б ей Иван Никитич тесу не добыл... Уж Григорьевна ходила – ходила возле тех ворот – только что их не лизала... Приезжаю в эту субботу домой, иду по нашей улице – крик непутевый, от страху ноги подкосились: никак нынешние каратели пожаловали, не зачистку ли у нас проводят? Хотя и бороться вроде не с кем, вместо казацкой вольной станицы – нищий колхоз, а вместо казаков умороченные колхозники... ТутГригорьевна навстречу, голосит ровно по покойнику:

– Ой, Вера, ты, Вера, воссочувствуй моему горю за ради Бога...

– Чего случилось? – спрашиваю. – Как тесовые воротики?...

– Ой, да были ж тесовые воротики, в теперь весь двор нараспашку...

– Чего так?

– Бугай колхозный, должно, с голодухи, кормить же скотину нечем, выскочил с загону, ды ровно сумасшедший, глаза кровью налитые, не знает, на кого кидаться, иде врага искать, да и налетел на мои новые тесовые воротики и поддел их, подлец, на рога...

– Вера-а.. – говорю я.

– Ну, что Вера? Ты ведь неглупая, видеть и слышать должна все кругом, а не только то, что тебе вдалбливают, как попугаю... а еще и стихи пишешь... Какую ж ты ... правду говорить будешь властям?!

– Властям нельзя... Опасно…

– Если кишка тонка, то и не берись. Это дело не для слабых. Как Пушкин наставлял?...

... Волхвы не боятся могучих владык,

И княжеский удар им не нужен,

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен...

Вера... Она была старше меня всего двумя годами. Казачка из станицы Бекешевка. Ее мало интересовали танцы, шманцы, кино, вино и домино. Никогда я не видела макияжа на ее лице, но прекраснее лица я тоже не видела. Главное на нем были карие глаза – умные, серьезные, глубокие – дна не видать! И она поступила в мединститут. Но... не на лечебный факультет, там конкурс был большой – блатных, наверное, много, а на санитарный...

А Иван Никитич позже оставил директорство в техникуме и, несмотря на неудобный характер, его все-таки назначили заведовать в больнице отделением, сменив прежнего Айвазяна. Говорили, Иван Никитич удачно прооперировал местного партийного босса, какого уже нельзя было везти в краевую больницу.

В те поры еще больных лечили бесплатно, их не только лечили, но и бесплатно выхаживали, а зарплаты и тогда были низкие: врачи получали 90 рублей, медсестры 45, санитарки 30 (на рынке мясо стоило 4 рубля, в магазинах его почти не было, сапоги женские импортные – 100–120, туфли 40–50), но на дежурстве мог прилечь только врач: он дежурил с правом сна, хотя сна могло не быть никакого. Бывало, оперировали по всем ночам, по 6–7 операций. Хирург, операционная сестра и санитарка. Сестра – и швец, и жнец, и на дуде игрец: и хирургу помогай как ассистент и инструментарий подавай.

А ведь больница городская, не сельская, не участковая, да еще и в курортном городе.

Но мы, операционные, как говорится, привилегированный класс, есть операции, конечно, смотря какие, а то и дым коромыслом, себя не помнишь, а нет, и дела поделаны – чаи гоняем, чтоб не спать, хотя нам и не возбраняется вздремнуть... Но в мое дежурство хирург, как правило, в предоперационной, со мной разговоры разговаривает, за что не раз меня шпыняла Вера:

– Ты не видишь, что Назаров облик мужской потерял: весь иссох…

– Почему? – не догадываюсь я, что Вера шутит.

– От любви, разумеется.

– К кому?

– Ну ни ко мне же: я стерилизую белье, а вы ля-ля-тополя...

– Я ему стихи читала…

– Во-во, давай-давай, бедный мужик сгинул, пропал… А этот папиндос? – Это она по грека, Георгиади… – Только нос и остался…

– Мне никто не нравится...

– Я вижу, – строго говорит Вера, – но оставь мужиков в покое: ни стихов, ни белозубой улыбки...

– Вера, я и так все время в маске: одни глаза...

– Вот от них-то и самая беда, – говорит серьезно Вера.

...Хирурги, говоря нынешним словцом, – народ крутой, и работа у них не приведи, Господи: миг, секунда, неловкое или неточное движение – и...

Бывает брань и крик в операционной:

– Спишь, мать твою так, что подаешь, глаза разинь!

Или:

– Степановна! Ты когда эту клушу научишь работать, так растак!

Или вовсе никудышнее:

– Кор-рова-а... только гляделками хлопаешь! Не соображаешь ни... Что делаешь?!

После операции,если она оканчиваласьуспешно, будут покаянные шутливые речи и комплименты, и все прощалось с пониманием, и ни-ни за пределы операционной...

Но, надо сказать, не все, конечно, вели себя вольно. Иван Никитич никогда и ни на кого не повышал голоса. Удивительно, но, если помощники его – ассистент или сестра – замешкались, он и сам приостанавливался, а через секунду-другую говорил хмуро:

– Ну, что продолжим?

Похвалюсь, никогда, никто, ни разу не то, что ни обругал меня... синичку, но и не повысил голосу...

Помню, на плановой операции по поводу резекции желудка мне следовало подать шелк на изогнутой игле для наложения так называемого “кисета”, что я и сделала, и вдруг там, в глубине раны, когда хирург с пинцета брал иглу на иглодержатель, а оперировал Айвазян Сергей Николаевич, понатуре горячий, взрывоопасный, он был еще и заведующим отделением, все, кроме Ивана Никитича, трепеталоперед ним, – игла треснула и переломилась, а “кисет” был почти уж наложен!

Я, услышав треск, сперва не поняла, что случилось, стоявшая рядом Степановна неудачно шепнула:

– Готовь такую же иглу...

– Айвазян услышал, заорал как будто его разрезают без наркоза и анестезии:

– Такую же?! Чтоб она еще раз треснула?! Ты на пенсию собралась, Степановна?!

Я подняла на заведующего отделением глаза, не знаю, что в них было, но он смолк немедленно. А потом, после операции, подошел ко мне, несмышленышу, девчонке, 17 лет отроду, сказал, глядя своими магнетически влекущими к себе глазами – темными вишнями:

– Я Степановну ценю. Так что не каждое лыко в строку, поняла?

...В операционной нам всем иногда приходилось туго: какой день, какая ночь, а то и крикнут на тебя и не заметишь, а бедолаги – палатные сестры никогда не знали ни сна ни отдыху. Они всегда на посту, то есть в коридоре или палате с больными, не брезгуя подать судно, переодеть больного, накормить.

Санитарки же, по-русски нянечки, без дополнительной платы выхаживали больных, содержали и палаты, и туалеты и все вокруг в такой чистоте, что теперь обнаружишь только в операционной...

Отчего “бесплатное, или точнее сказать за грошовую плату, люди добросовестно трудились? Ведь не за страх быть посаженным или уволенным?. Хотя действительно за десять минут опоздания на работу в славное сталинское время – тюрьма.

Но я описываю хрущевскую “оттепель”... Тогда “за это” не сажали. Значит, страх казарменного большевизма, основанного Лениным и Троцким и глубоко укоренившегося при Сталине, обосновался в подсознании,а когда он, не подкрепляемый репрессиями, постепенно стал улетучиваться, мы получили то, что сперва обозначилось реальноуже в 60-е годы, когда производительность труда, качество его постепенно становилось никудышным, и повышение оплаты за этот неэффективный труд не могло изменить реального положения дел... Начала трещать по всем швам социалистическая экономика, какая согласно партийному лозунгу, должна была быть экономной... Провал стал заметен и в медицине, а дальше пошло поехало...

В теперешнее “лютое время”, при “диком капитализме” такие понятия, присущие русскому характеру издревле и до конца не уничтоженные большевистскими, не менее лютыми и дикими экспериментами, как любовь к делу, сострадание, сочувствие, сопереживание, совесть и стыд, наконец, сплошь и рядом начисто отсутствуют.

Если другие “хапают”, “грабят” прилюдно, берут взятки десятками, сотнями тысяч “зеленых”, а то и миллионами, почему мне нельзя? Потому, что я в белом халате? Но моя жена тоже хочет щеголять в норковой шубе, бриллиантах, а дети на каникулах ездить в Испанию или Швейцарию на горнолыжные курорты...

Все так. А как же с клятвой Гиппократа? С сочувствием, с сопереживанием, с совестью, наконец?.

Теперь врачу важно определить не диагноз и прогноз, а сможет ли больной в муниципальной больнице (не частной клинике!) “дать” и сколько. Впрочем, на все существует твердая такса, меньше ни–ни, больше, пожалуйста. Если ты платежеспособен, лечись, дорогой ,это другой вопрос, вылечишься ли, а если ты не состоятелен в финансовом плане – извини, мест нет, лекарств нет, да и вообще операционная на ремонте, сам понимаешь, что тебе остается...

Так-то...

Чтобы тебе путем и вовремя сделали плановую операцию (а ты убит горем, тебя уже нет, ты цепляешься за жизнь по инерции), нужно в частном порядке заплатить хирургу, на какого тебе указали знающие люди: он действительно хирург, а не коновал, “сунуть” наркотизатору, чтобы он, благодетель, “оглушил” тебя менее токсичной наркотической смесью, “дать” в реанимацию, а там, не смущаясь, в десять вечера закроют двери, отгородясь наглухо от беспомощных больных, и милостиво изрекут, прощаясь до утра, едва оклемавшемуся после наркоза: “Если что, позовите...”

Относительно оплаты не все: нужно купить лекарства, какие тебе назначит врач, а еще оплатить официальный список, для всех одинаковый: йод, зеленку, марлю, бинты, резиновые перчатки, лейкопластырь, скальпель, капельницы, стерильные растворы и так далее и так далее...

Батюшки – светы!

Но, естественно, не столько о деньгах речь (хотя если их нет, то неужели помирать?!), сколько о профессиональной этике или просто о нравственном поведении, о каких в стенах больнице забудьте...

Сестры милосердия так это, кажется, в далеком прошлом называлось), когда будут готовить вас к операции (непосредственно, вот-вот) станут в вашем присутствии рассказывать друг другу, как накануне они “оторвались”: “балдели”, извините, “трахались”, в подробностях, и прочие завлекательные нюансы личной жизни...

Из операционной те же сестры повезут вас на каталке не как страдающего живого человека, а как мешок с трухой, и разрезанным животом вы пересчитаете все выступы пола и пороги дверей...

А санитарка (“нянечка” в прошлом), возя грязной, вонючей тряпкой по полу, зашвырнет богатырским размахом ваши тапочки в дальний угол, а если вы осмелитесь сделать ей замечание, рискуете услышать нечто подобное:“подыхать пора – ты все рот разеваешь...”

Между прочим, в “проклятое” царское время сестрами милосердия и санитарками трудились по зову души и долга лица царской фамилии, аристократических семейств, студенты, поэт Сергей Есенин, наконец...

Трудно представить, что в присутствии страждущих они вели себя вышеописанным образом...

Господи, прости!Если интеллект, как у кошки, если, как говорится, не дано понять, что можно и чего нельзя, но есть же какие-то профессиональные правила, определяющие поведение на службе?!

Где заведующий отделением, какой тихонько скажет орущей в коридоре начальственным криком старшей сестре: “Закрой рот”, где заместитель главврача по лечебной части, обязанный по должности отвечать за те безобразия, что творятся в больнице, где, наконец, главный врач, какого умри, не увидишь и не услышишь, пролежи хоть полгода?!

И правда, Сталина на нас с тюрьмами за десятиминутное опоздание на работу! Потому так и тоскует страдающее население по вождю: денег нет, и страху нет, и совести нет...

Задумайтесь, государственные умы, образованное человечество: около 50% сегодня в нашей стране оценивает кровавую диктатуру Сталина как положительное явление, какое следует возродить!...

Где вы, лекари от Бога, Иван Никитич, Айвазян, Назаров, Георгиади, где вы, “старая карга”, Степановна, “жучившая” нас с Верой и в хвост, и в гриву, где ты, Вера, все так же ли болит твоя душа болью больного человека?..

Что случилось с нами? Почему до крайней степени, “до последней ступени”, очерствели мы? Неужели, действительно, вначале страх, затем “жизнь во лжи”, а теперь страсть “к золотому тельцу” изъели наши души, и все погибло?

...Семашко, нарком здравоохранения, пришел к Сталину и просил вождя дать указание повысить врачам заработную плату... Усатый вождь помолчал, а потом изрек философски:

– А зачем? Если хороший врач, его прокормят больные, а плохого и кормить не надо...

Только и разведешь руками: логически мыслил товарищ!.. Выходит, и нынешняя болезнь медицины из большевизма...

Глава 12

Глава 12

О, муза, воспой учителя!

Казачка Вера из станицы Бекешевка стала врачом, а меня, как уже говорилось, тянуло воблака, и самИван Никитич, ознакомившись с пробой моего пера, стихотворной и прозаической, сказал:

– Тебе надо пробиваться на литературную дорогу, и хотя ты хорошая сестра, твой путь не в медицине...

Литературная дорога началась с филологического факультета педагогического института, а затем учительства, длиною, более чем в двадцать лет...

Совсем недавно в кабинете функциональной диагностики, где, кто еще не знает, скажу, проверяют работу сердца, я встретилась со своим бывшим учеником, Савушкиным Ваней.

Ваня, мой первый ученик, то есть из класса, с каким я начала свой долгий учительский путь.

Помню, на первых порах я боялась своих учеников до замирания сердца и потому была застегнута на все пуговицы учительского мундира. Кажется, в течение первого полугодия я ни разу не улыбнулась в классе, но Бог спас: я и ни разу не повысила голоса. Наивная, я полагала, что мои ученики меня, своего классного руководителя, тоже побаиваются.

Класс был, что называется, боевой: двадцать девять пацанов и только семь девочек. Учителя шли к моим воспитанникам на уроки, как ходят в атаку... на педсоветах и прочих совещаниях, числом тьма, только и разговоров, что об учениках моего класса...

Слушала я слушала, а мне двадцать с коротким хвостиком, а рядом коллеги с двадцати – тридцатилетним стажем, да и выдала:

– Не понимаю,– сказала, – почему речь идет о недисциплинированности учеников, речь должна по логике вещей идти о низкой квалификации учителя. Там, где нет дисциплины, нет интересного урока. По себе знаю, недавно, ученицей и студенткой была, знающий и умеющий передать свои знания преподаватель всегда окружен благодарной аудиторией слушателей...

– Так вы, может, поделитесь опытом? – съехидничал кто-то.

– Опыта нет, – ответила бесстрашно, потому что не ведала, чем такое выступление может обернуться. – Опыта, надеюсь набраться у вас. Но повторюсь, учитель, написавший в дневнике послание родителям: “Ваш сын плохо вел себя на уроке, – сам,по моему мнению, расписалсяв своей несостоятельности...

...“Белой вороной” хорошо быть в романах или кино, в жизни не советую, накладно.

А учеников класса я жестко предупредила: “Каждое нарушение дисциплины на любом уроке – расцениваю как на своем. Старосте такие нарушения записывать, а в конце недели будем разбираться...”

Я не вызывала родителей и не писала глупостей в дневник, все задушевные разговоры с глазу на глаз.

Спустя пару месяцев на педсовете один из пожилых учителей, над каким потешались ученики всей школы, до сих пор не пойму отчего: он был высокообразованным человеком; историк и географ, он знал решительно все в этих областях знаний, на любой вопрос точный и пространный ответ следовал незамедлительно, правда, он был несколько несобранным, растяпой что ли, я очень жалела его, так вот в простоте душевной он сказал: “Не знаю, что делает молодая учительница, но на уроках, в ее классе, откровенно говоря, и у меня ученики сидят...”

...Крик, шум: “Ваш Петров, – а он на волоске висит, администрация “заколебала”, – налил воды в портфель Батькову из 7 “А”...”

Радуйся, Ирина Николаевна, тебе только для полного счастья этого и не хватало...

– Позовите Петрова…

Петров пойдет на любой зов, но ко мне идет, разумеется, не шибко охотно.

– Ну, и что скажешь?

– Подумаешь, полкружки воды в портфель плеснул...

– Ну, и дурак... и всего-то полкружки? А шуму на всю школу! Уж вылил бы, хоть полведра...

У озорника глаза круглые, налету все хватают, уши от моего необдуманного совета опухли: готов и ведро долить, а там, хоть конь не валяйся, знает, “Ирина” защитит, а Ирина не придумает (ведь какой раз), с чего и начинать?

– Что залил водой? Учебники?

– Дневник...

– Заведешь Батькову новый. Сам аккуратно заполнишь и задания запишешь...

– Все?!

– Половину... Смотри, проверю. И оценки выставишь, без росписей, разумеется. Дневник мне на контроль... в пятницу...

– О-го!

– Поговори!... Из-за чего сыр-бор?

– Не скажу.

Значит, для него что-то серьезное.

– Ну, готовься навылет, из школы...

– Я ему в глаз дам! ^^

– А я тебе.

Не верит... поясняю:

– …Тебе можно самосуд устраивать, а другим нет? Ты чем лучше меня? Неслух, каких во всей школе не отыщешь, что хочу, то и ворочу!..

– Да?! А он сказал...

И все выложил мой Петров. Я бы точно за такие слова в глаз дала, а он только полкружки воды... и пошла “Ирина” разбираться с обидчиком, тот тихоня лицемерный, ну я поддала ему, словами, конечно...

Давно заметила, все в слове. Оно всесильно. И добро, и зло в нем. И обида, и радость. И на подвиг зовет, и с грязью смешает. Помните это. И умейте пользоваться словом во благо... Иначе оно, недоброе, все равно вам же и отзовется...

...А ВаняСавушкин, в отличиеот своих товарищей, хулиганистых и бойких, был скромный и совестливый мальчик. Достаточно было моего строгого взгляда, чтобы Ваня закраснелся и опустил голову. Одна беда у Вани и у меня его учительницы, нет у Вани и намека на грамотность, он в слове “корова” умудрится сделать три ошибки.

– Ваня, в корень русского слова глядеть надо, в нем смысл, в нем отгадка правильного написания...

– Рябина... Почему через “и” написал? Родственные слова подбирай: рябь, рябый...

– А она не рябая, она красная... – простодушно замечает Ваня.

– Ну, хорошо. “Затянул” снова через “и”, а проверочное слово “тянет – потянет – вытянуть не может...” Из какой сказки?

Молчит мой Ваня!

Когда читать Ване? Он старший в семье. Отец помер от сердечного приступа, мать-доярка, ну молока принесет с фермы, то есть украдет, кроме Вани, у нее еще трое, мал мала меньше... Спасибо в “застойное время” живет, за молоко не посадят, разве что уволят с “хорошей” работы, а то вот, к слову сказать пензенская газета “Сталинское знамя” 27 февраля 1947 г. поведала миру: “В народном суде Нижнеломовского района недавно слушалось дело в отношении некоей Р., бывшей доярки одного из колхозов района. Она обвинялась в хищении колхозной собственности. Будучи неплохой дояркой, она иногда надаивала несколько больше молока, чем другие работницы фермы, и вместо того, чтобы сдать его государству, незаметно отливала по стакану–другому своим детям, после чего, спрятав под одеждой, приносила ворованное домой. Кроме того, она собирала на поле зерно, оставшееся после уборки, привлекая к хищению колхозной собственности двенадцатилетнюю старшую дочь...

Народный суддал суровое, нозаслуженное наказание расхитителям социалистической собственности. Учитывая, что Р. является вдовой воина Советской Армии, погибшего смертью храбрых в период Великой Отечественной войны, и матерью троих детей, младшему из которых исполнилось пять лет, срок наказания ей снижен с восьми до пяти лет заключения в исправительно-трудовом лагере, а ее дочери дан год условно…” “Аргументы и факты” № 9, 97.

Защитники сталинизма, сердце не дрогнуло? Нет? Ну, горбатого, как говорится, могила исправит...

Но вернемся к Савушкину Ване. Он из школы – и за вилы, или лопату, или топор... От Вани навозом пахнет, хотя и рубаха, и штаны чистые, стиранные…

Ванин путь – восемь классов, ПТУ, армия и работа в совхозе. Он мечтал стать трактористом и стал им. Как и все трактористы, он имеет левый заработок, а левый в недавнем прошлом – бутылка водки (теперь, говорят, берут всюду деньгами, и Ваня, наверно, тоже…) И на этот левый заработок потихоньку спиваются русские мужики, отсюда и боли в сердце, и в сорок лет кабинет функциональной диагностики.

Я узнала его сразу, хотя не видела лет пятнадцать. Он возмужал, гляделся крепким и плечистым, но был также белобрыс и также смущенно голубели его небесного цвета глаза...

– Ваня, спросила я его с жалостливой укоризной, – пьешь, наверно, оттого и перебои в сердце?

– Бывает, – ответил он виновато и залился алой краской точь в точь, как двенадцатилетний ученик перед строгой учительницей.

– Что ж так, Ваня?

– А как жить, Ирина Николаевна? – ответил, все еще краснея, Ваня. – Совхоз разворовали. Зарплату не платят по полгода... Жена была телятницей, теперь у нее нет работы... Детей трое... Что делать? Куда подаваться? В город? Кто нас там ждет? Да и не смогу я там: к земле привычный... Опять же хоть старый, но свой, родительский дом, усадьба, корова, уж как ни то, а прокормимся... А пить? Да кто ж теперь не пьет? Просвету-то не видно...

...Эх, Ваня, зачем же учила я тебя добру, терпению, трудолюбию, совестливости, любви к родной земле, ведь это и было все с тобой изначально?!.

А мир вокруг тебя стал жестче и злее, он живет по волчьим законам: кто смел, тот и съел, и тебе в этом мире нет места... Остается одно, как и каждому обездоленному русскому человеку, спиваться...

– Ваня! – сказала я с упорством человека, знающего то, чего он не знает. – Ваня! – сказала я ему убежденно, как в давние времена говорила юная учительница своим ученикам. – Так жить нельзя, понимаешь? Ты добрый и трудолюбивый, ты очень хороший, и мне будет горько узнать, что ты пропал и тебя нет больше... Спившийся человек – это пропащий человек, его нет, по земле бродит только его бренная тень... Что станет с твоими детьми, с твоей старой матерью, Ваня, если ты не услышишь меня? Ведь от сердечного приступа умер твой отец... В этой жизни ты долженвыстоять – другого не дано, Ваня!

На прощанье он сказал мне, закрасневшись снова:

– Мы, – я поняла: мои ученики, – никогда не боялись вас, Ирина Николаевна, мы вас любили...

...Все первое запоминается надолго, если не на всю жизнь: первая любовь, первая книга, первый урок, первая учительница...

Она была очень строгая, Вера Степановна. Строго глядели в стекла очков ее большие серые глаза, строго и опрятно сидел на ней темный костюм с белою, белизной напоминающей первый снег блузою, строго уложены косы “в корзиночку” на затылке, строгим был даже ее кожаный портфель с двумя блестящими замками и строго сияли начищенные до блеска туфли.

От нас, своих учениц, каких в классе было сорок пять, она требовала неукоснительного порядка прежде всего в усвоении азов науки, дисциплины, внешнем виде. Класс был всегда первым, лучшим – тринадцать отличниц!

Она была скупа на похвалы, но если в рабочей тетради ее каллиграфическим почерком рядом с “пятеркой” было выписано слово “Прекрасно”, сердце ученицы билось учащенно от радости неделю, не меньше!

Время было трудное. Жестокое время, когда за колоски сажали и детей. Иные голодными в школу приходили, и Вера Степановна, в большую перемену доставая из портфеля душистое яблоко, или печеную картофелину, или корочку черного хлеба, поджаренного на растительном масле, подзывала к себе уж совсем нищих Зину Ткаченко, или Валю Портнову, или Свету Радченко и, окидывая взором класс, говорила уже жующим:

– А кто у нас забыл с подругой поделиться сегодня? Но это только сегодня, не правда ли?

Нашу учительницу так и не наградили званием “Заслуженный учитель”, и мы, ее малолетние ученицы, знали, отчего эта несправедливость, хотя и не понимали, почему она совершена.

Вера Степановна и в немецкой оккупации, как и при сталинской тирании, воспитывала в детских душах самое главное чувство – чувство любви к Отечеству, она незримо крепила надежду, что зло, каким бы всемогущим оно ни казалось, будет побеждено, она силой всего характера поддерживала убежденность в то, что трудности временны, их надо пережить, наконец, она учила детей великому русскому Слову, закладывая основы национальной культуры и национального характера...

За свой труд, подобный подвигу Титана, Вера Степановна не получила награды от властей, но наградой стали мы, сотни учениц, не забывших ее на долгом жизненном пути, благодарных своей Учительнице за то, что именно ею в судьбе каждой из нас, говоря словами великого поэта, заложен “краеугольный камень” и “читая лампада возжена”…

Светлая вам память, Вера Степановна!..

Ничто не исчезает бесследно. Связь времен воистину нарушить невозможно: моя первая Учительница жива, пока жива я, ее ученица, и, может быть, и мое слово даст росток в душе моего бывшего ученика и таким образом повлияет на его судьбу и судьбу его детей…

Я пришла в школу, не зная практически в своей профессии ничего. Да, конечно, я любила детей, было страстное желание помочь им, научить их, заслонит от беды… Все так. Но секретов мастерства я не знала, как слепой котенок, я натыкалась на острые углы.

Рядом со мной были коллеги, очень разные: сильные и слабые педагоги, добрые и не очень, готовые делиться секретами и умалчивающие или не знающие их… Словом, люди как люди, со своими заботами, радостями и неудачами… У них, как у врачей, инженеров, плотников и трактористов, были родители, их кто-то воспитывал и обучал, лечил, любил или нет… словом, далеко не каждый был звездой… И потом, по моему мнению, шибко грамотных, шибко талантливых, шибко профессиональных в любом коллективе, а он, коллектив, имеет, как правило, не слишком высокий общий уровень, потолок, если хотите, со звездной, блистательной яркостью, недолюбливают…

Анна Павловна, я думаю, эта понимала и потому среди коллег была скромна, молчалива и сдержана. Даже внешность и одежда ее только подчеркивали это пуританство.

Администрация оценивала ее работу положительно. И только. Но я уже знала отзывы о ней учеников, а это самая объективная оценка работы учителя, и попросилась на урок.

Она как будто удивилась:

– Вряд ли вам будет интересно...

Но я была настойчива, и она позволила, может быть, потому, что мы обязаны были с целью передачи опыта посещать уроки друг друга, и существовала даже соответствующая тетрадь для записей оных посещений. К слову сказать, никто никого и не посещал, а по договоренности записи делали.

Посторонний на уроке – всегда бельмо в глазу, чувствуешь себя неловко, словно тебя раздевают прилюдно, другое дело – наедине с учениками, они свои, да и уверена – напрасно! – что им не под силу оценить тебя “от и до”.

Словом, урок геометрии. Анна Павловна – математик. Я в прошлом отличница, но ни математики, ни физики не люблю. Сухота одна. Дано – доказать. Ради чего доказывать, что этот угол тупой?... Зачем пришла?

Батюшки – светы! Через две минуты забыла, зачем. Такое действо развернулось – режиссер позавидует: учитель – ученик, ученики – учитель... Все работают, все в азарте: доказывают те-о-ре-му!

Сама забыла, кто я, хоть к доске иди...

Зашебуршился Петя на предпоследней парте. Отвлекся на секунду, на ухо что-то соседу сказал.

Все зрит Анна Павловна. Моментально указательный палец кверху: тишина! Все замерло. Петя, верзила шестнадцати лет, тоже обмер, Анна Павловна с иронией:

– Мы тебе не помешали, Петя? Может, вместо меня продолжишь?

Петя уже не в классе, уже в подполье, уже два этажа пролетел, на то она и Анна Павловна: математика серьезная наука!

– После звонка подойдешь, проверю, что прослушал...

...Рассказывали ученики: на экзамене, у нее, бросили парню шпаргалку, такому же Ване Савушкину, будущему трактористу, а ему все едино, что тупой угол, что острый... Словом, не долетела, подлая. Шмякнулась в аккурат посередине прохода. Что ты будешь делать?Анна Павловна из-за стола, где комиссия посиживает:

– Ваня, ты выйти хотел? Иди, но ненадолго.

Савушкин ли, Петров ли, Сидоров, не важно кто, спасибо догадался шпаргалку поднять, и от страху перед Анной Павловной не помер...

...До нашего, до желанного капитализму она не дожила: умерла от злокачественной опухоли спустя года два после того, как вышла на пенсию. У нее не было семьи, детей и мужа. И любовных историй тоже не было... Тридцать три года она проработала в одной школе, отдав своим ученикам все, что имела: высокую степеньобразованности и культуры,глубокую порядочность, скромность и истинное добросердечие...

Мы не то, чтобы дружили с нею, нет, просто духовные ценности, вероятно, были близкими. Она бывала у меня дома. К себе не пригласила ни разу, потом я поняла, почему.

Я навестила ее уже безнадежно больной: она позвала. Ужас и стыд овладели мною, когда я увидела нищую каморку, в какой прожила более тридцати лет учительница, выучившая никак не менее половины жителей родного поселка.

То, что я увидела, назвать квартирой невозможно: язык не повернется. Это была конура, в какой, кстати царил идеальный порядок. Я думаю, вся она метров девяти не более: здесь и прихожая, и кухня, и спальня, и кабинет...

“Учитель, – говорил наш самый первый “правильный” вождь, – должен быть поставлен на такую высоту…”

Как у всех у этих лицемеров и лгунов язык не отсох? Как они не боялись кары небесной?! И не боятся?!

Может быть, это хорошо, что она Анна Павловна умерла. С ее чистотой и честностью как пережить еще и нынешнее время?

“Но сытыйголодного не разумеет”, –права русская пословица, и уже я, оставившая учительство, говорю своей приятельнице, “классному” педагогу, мы дружны с нею более двадцати лет, хотя бывали в наших отношениях “темноватые” полосы, но, как известно, я категорична в суждениях, случается, режу по живому, со мной нелегко, но и она, естественно, не шоколадная конфета, однако, рукопись свою, хотя бы и эту, я дам ей прочесть в числе первых и прислушаюсь к ее замечаниям, так вот говорю я ей, а она ко всем прочему кокетлива, привлекательна, и ей хочется принарядиться пофасонистее:

– Продай свою нутриевую шубу. Сколько можно ее таскать? Она тебе и не идет: коричневый цвет не к лицу. Тебе пойдет серо-голубой. Норку ты не потянешь – надо купить крашеный енот. Я займу тебе недостающую сумму... Отдашь, когда будут деньги...

Наталья умна. Отвечает с иронией:

– Значит, шубу серо-голубого цвета? Куплю. Завтра же и куплю... Денег займешь?.. Спасибо, благодетельница... Да... Но, однако, как говорил Кулигин, помнишь, из “Грозы” или забыла напрочь: “Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие...” И если ты не разумеешь ситуации, тогда дело – труба!.. Знаешь в чем загвоздка: кушать хочется, и каждый день, и не мне только, но и больной матери, пенсия у нее за сорокалетнее учительство тысяча шестьсот, это на все про все, и шубу, кстати, тоже. Муж прошлый месяц две шестьсот принес. Спасибо заплатили, а могли с фигой оставить, бывает, но он тоже есть просит, да и в обтрепанных брюках ходить не станет.... Коту, подлецу, и тому рыбу давай... Спасибо сын сам себя обеспечивает, но я ведь мать, у меня сердце за него болит...

Наталья тянет груз для словесника непомерный – две ставки ее нагрузка, каждый день шесть уроков, а тетради? Египетские пирамиды! Если каждую проверять только пять минут, посчитайте сколько надо времени на семьдесят–восемьдесят, а то и сто ра6от ежедневно?

За этот каторжный труд она получает около трех тысяч рублей...

О Муза, воспой учителя, какой всю жизнь за гроши, обучает и воспитывает то самое будущее, что идет нам на смену не в столице только, а по всей России, причем это то будущее, какое должно обеспечить независимость и благосостояние страны и ее населения!..

Воистину рубим сук, на каком сидим… Прав классик: “Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие...”

Глава 13

Глава 13

По вере воздается...

Только ленивый не говорит теперь, что все наши беды от отсутствия национальной идеи. Мол, была бы она, эта идея, и все в России само собою обустроилось.

Taк-то оно так, но ведь идею, да еще национальную, из пальца не высосешь, и если она даже как небесная благодать с небес явится, все одно на земной, то бишь российской почве должна росток дать, иначе она как была, так и останется чужой, за уши притянутой. Срам получится, а не национальная идея.

Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы не понять: конкретное время, страдательные вызревшие обстоятельства, историческая будущность зарождали везде и всюду перспективную для нации цель.

Так было и на Руси. Минули века, прежде чем в Великом Новгороде решился вопрос о власти, а в стольном граде Киеве вопрос о вере, и уже позже в борьбе с татаро-монгольским нашествием вопрос осоздании сильного централизованного московского государства,способного не толькоотстоять независимость, но и заложить фундамент сильнейшей в мире страны.

Вера... Крепче нет силы. Есть этот стержень в человеке – он всесилен, он все преодолеет, и на свету, и в темнице, обессилить его можно лишь одним способом – умертвить, то есть оборвать связь с тем миром, где жила его вера.

Нет веры – нет человека, нет нации, нет страны, нет государства: власть без веры – пшик, она рухнет. То же самое ложная вера – колосс на глиняных ногах...

Веру предков порушили в душе своей. Для себя не могу объяснить, как это могло случиться?!

Если русский человек суть духовное понятие, то как он мог, простите, харкнуть в собственную душу?!

Да, на разрушение страны и души отдельного человека были задействованы мировые апокалипсические силы, в том числе и финансовые мировые средства, а само разрушение началось очень давно, с пресловутых “декабристов”, да, затем террористы всех мастей, да в финале трагедии – большевики с их оголтелой лживой пропагандой, да, мировая бойня, да, отречение преданного народом царя – символа могучей империи – все “да”, но душа верующего?!

И теперь спустя несколько десятилетий после раболепнейшего исповедания махрового атеизма стоим “благостные” со свечками в Храме... “Верующие”. Во что?

Как известно, не мы смотрим на иконы, а иконы на нас, и, должно быть, поэтому иные слезами исходят...

...Плыть на двух льдинах нельзя и сидеть на двух стульях тоже... Ложная вера, марксистско-ленинская, теми, кто действительно осознал, что она ложная, должна быть названа своим антихристовым именем, от нее, ее теоретиков и практиков надо ясно, четко, недвусмысленно отречься раз и навсегда и, в первую очередь, на государственном уровне, как это сделали немцы в своей стране, объявив нацистскую идеологию вне Закона.

...Петрозаводск. Год 2001. Площадь, недалеко от пристани. Собственно, визитная карточка города. В стороне, в сквере, как бы сбоку, памятник отцу – основателю, царю Петру, а здесь, в центре, товарищ Киров, “пламенныйбольшевика, убитый врагами советской власти, что, как известно, послужило отмашкой для нового этапа многолетнего сталинского кровавого террора: мало главному тогдашнему носителю марксистско-ленинской веры (а была ли она у него?!) показалось итогов “коллективизации”... “Пусть подыхают: они саботируют”, – сказал усатый вождь об умирающих с голоду на Украине.

Но вернемся к памятнику.

“Киров”, как известно, псевдоним от имени персидского царя –тирана Кира... Вероятно, поэтому, памятуя перса, до наших дней “стесняется” законодательная власть вернуть русскому городу Вятке его исконное имя от имени славянского племени “вятичи”...

Ну, действительно, скажете тоже, вернуть!.. Как же это можно? На одной чаше весов персидский царь Кир вместе с большевиком Кировым, а на другой сама Русь со славянским племенем?!

Возмечтается же такое?!

А между тем все это звенья одной цепи, кирпичики веры... То же и со станицейСвятой Крест наСтаврополье, прозванной большевиками Буденновском...

...Да... Ну, а памятник, что и говорить, хоть куда, на большевистский манер, с простертой вперед рукою...

Экскурсовод, поблекшая женщина, средних лет, окающая — коренная северянка, скромно одетая, далеко ей, бедолаге, до “новых русских”, сдержанно, без эмоций рассказывает “об организаторских способностях” Кирова на посту первого начальника строительства Беломорканала, отсюда и памятник...

И вспомнилось:

Грабили нас грамотеи – десятники,

Секло начальство, давила нужда,

Все претерпели мы, Божии ратники,

Мирные дети труда...

Это Некрасов. Строительство железной дороги. Деспотический царский режим...

А это при “народной” большевистской власти: “Условия суровые, работы велись ускоренными темпами, много умерших...”

– А сколько?

– Точнаяцифра неизвестна, но...тысячи... Отдельных захоронений нет... Трупы сгребали в рвы... потом ровняли землю...

– А почему власти города не снесли в таком случае памятника ответственному за эти злодеяния? Ведь это все равно, что в Германии свято оберегать памятник Гимлеру?

– Мы, северяне, скоропалительных решений не принимаем...

– А что было на площади раньше памятника?

– Православная церковь, – со вздохом отвечает северянка, не сторонница скоропалительных решений.

– И что же с ней стало?

– Ее разрушили после убийства Кирова... за несколько дней, чтобы поставить этот монумент...

...И северный менталитет в ту пору не воспрепятствовал!..

Мало на нашу голову злодеев типа Кирова. Мало. Мы до сей поры им осанну поем и памятники оберегаем, ну, как же, “менталитет” не позволяет!..

А им, подлецам, позволяли не только памятники и храмы веры рушить, но и трупы десятками тысяч по всей стране сгребать во рвы…

...Владимир Алексеевич Солодухин приводит эпизод из книги П.Малькова:

Дело происходило1 мая 1918года. Первый праздник большевиков после захвата власти и переезда в Московский Кремль.

“Вышел Владимир Ильич. Он был весел, шутил, смеялся. Когда я подошел, Ильич приветливо поздоровался, поздравил с праздником, потом внезапно шутливо погрозил пальцем.

– Хорошо, батенька, все хорошо, а вот это безобразие так и не убрали. Это уже не хорошо, – и указал на памятник, воздвигнутый на месте убийства великого князя Сергея Александровича.

Я сокрушенно вздохнул.

– Правильно, говорю, – Владимир Ильич, не убрал. Не успел, рабочих рук не хватило.

– Ишь ты, нашел причину! Так, говорите, рабочих рук не хватает? Ну, для этого дела рабочие руки всегда найдутся, хоть сейчас. Как, товарищи? – обратился Ильич к окружающим.

Со всех сторон его поддержали дружные голоса.

– Видите? А вы говорите: рабочих рук нет. Ну-ка, пока есть время до демонстрации, тащите веревки.

Я мигом сбегал в комендатуру и принес веревки.

Владимир Ильич ловко сделал петлю и накинул на памятник. Взялись за нее, и вскоре памятник был опутан веревками со всех сторон.

– А ну, дружно! – задорно скомандовал Владимир Ильич.

Ленин, Свердлов, Аванесов и сотрудники ВЦИКа и Совнаркома дружно впряглись в веревки, налегли, дернули, и памятник рухнул на булыжник.

– Долой его с глаз, на свалку! – продолжал командовать Владимир Ильич.

Десятки рук подхватили веревки, и памятник заскользил по булыжнику к Тайницкому Саду”.

И далее Владимир Алексеевич добавляет: “Дело в том, что рухнуло на булыжник и заскользило на свалку произведение Викторовича Михайловича Васнецова, то есть произведение прославленного художника, то есть произведение искусства, то есть культурная ценность...”

Им, большевикам вообще и их лидерам в частности, менталитет еще и не то позволял.

Большевики – и это факт, рьяно искореняли веру предков, обращая нас скопом в свою антихристову, она, основанная на лжи, должна была рухнуть и рухнула, затянув за собою окончательно выродившуюся власть, какая по существу, уже с зачатия, была единоначалием, узурпированной монархией,прикрываемой пустопорожней брехней о диктатуре пролетариата...

Судите сами. Вначале непререкаемый авторитет, вершитель “революционных” судеб, сифилитик Ленин со своими подельниками, как-то Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Свердловым, Бухариным и так далее. Гражданская война… Только 5 миллионов умерших в Поволжье от голода, концентрационные лагеря, красный террор, уничтожение целых сословий, высылка за границу элиты общества... Дважды парализованный, вождь едва ли не до конца пытался управлять страной. “Письмо к съезду” – это завещание самодержца, но только самодержца незаконного, по сути, укравшего власть, – “истина” в последней инстанции…

Затем, по выражению “верного ленинца” Хрущева, “сумасшедший на троне”, параноик Сталин. Заболевание установлено еще 22 декабря 1927 года Бехтеревым, после чего на другой же день ученый внезапно скончался, а душевно больной правил державою и застращенным народом около 30 лет. Оппоненты говорят, ничего, что сумасшедший, неважно, что тиран, и геноцид прощаем: время было горячее, враги кругом, классовая борьба и так далее, зато держава сильная и биполярный мир параноик выстроил.

Держава сильной при нищем народе быть не может или не должна по крайней мере, это, во-первых, а биполярный мир создавалсядля однополярности: мироваясоциалистическая революция должна была “победить” повсеместно, какими методами – это дело другое, кроме того, биполярность удерживалась страхом, мы нетянули экономически. “Социалистический” лагерьс социалистической экономикой требовалсытной советской подкормки. Поэтому в конце восьмидесятых, когда окончательно исчез страх, ни Венгрия 56 года, ни Чехословакия 68, ни Афганистан не помогли, и экономическая подпитка иссякла, социалистический лагерь рухнул, обрушивая биполярность мира.

Что при сталинском правлении достижение? Победа в страшной войне. Но победу одержал народ под водительством не большевиков и Сталина, а народных полководцев. Пора бы это раз и навсегда уяснить. Одержал. Немыслимыми жертвами, но одержал.

“Верный ленинец” Хрущев помнится “оттепелью”, а еще Кубой, кукурузой, кумовщиной и снова “культом личности”.

“Но его ведь сняли”, – скажет оппонент. Да. Кстати, сняли, потому что исчез страх…

Брежнев досидел до полного маразма, до стыдобы. Ясно уже тогда было, хотя и нефтедоллары рекой текли: “Неладно что-то в датском королевстве...”

О прочих коммунистических правителях умолчим, однако, все, кроме Горбачева, досидели до смерти и хоронили их с почестями, как державных правителей...

Вот вам и неправедная власть, основанная на лживой вере.

“А что, – снова возразит оппонент, – истинная вера рождала только истинную власть и все кругом было тишь да гладь, да божья благодать?”

Мы не большевики. Лицемерить не станем, да и классики русской литературы не позволяют: “Я взглянул окрест себя – душа моя страданиями человеческими уязвлена стала...”

Взглянул бы несчастный Радищев теперь, или в 20–50-е годы прошлого столетия...

Но... Что мы по совести должны сказать о “тиранической” самодержавной власти?

Первое. “Нерусские” цари – уже говорилось – интересы Российской державы, а не коммунистического интернационала блюликрепко. Мир былпреимущественно однополярным, Российским. Свидетельство тому – границы Российской империи.

Второе. Жизнь отдельно взятого гражданина ценилась при “эксплуататорской” власти куда как дороже, чем при “народной”. О гибели в мирное время тысяч и миллионов сограждан не могло не только речи идти, но и в дурном сне присниться...

Люди были сами по себе величайшей ценностью. Самодержцы прекрасно понимали: держава тогда держава, когда населена и обустроена!...

Главный вопрос стоял так: что сделать, чтобы увеличить прирост населения, а не извести более половины в “классовой” борьбе!

При чудесном восшествии (Божий промысел!) Елизаветы Петровны на престол смертная казнь была отменена, а при Екатерине II был умерщвленодин человек – преступник, посягнувший на основы государственности, – Емелька Пугачев, при Николае I казнены пятеро “декабристов” за те же дела. При “таком – сяком – разэтаком” последнем страстотерпце – императоре Николаев в разгул революционного террора за двадцать лет его правления численностьнаселения увеличилась на50(!) миллионов... и к началу XX века в России было столько граждан, сколько сейчас, спустя 73 года большевистской власти плюс десяти лет “реформенной”...

Вот так, дорогие оппоненты... К слову сказать стратегией “нерусского” императора Александра III был лозунг : “Россия для русских...” Не пугайтесь, иноплеменники. Речь шла о том, что государственно-образующая нация должна играть первую скрипку в стране,иначе это будеткоммунистический интернационал...”, подтачивание фундамента великой России, к чему мы и пританцевали.“Нерусский” царь Александр III, побольше бы таких нерусских, умирая, завещал сыну, наследнику, Николаю II:

“Тебе предстоит взять с плеч моих тяжелый груз государственной власти и нести его до могилы, так же, как я нес его как несли наши предки. Я передаю тебе царство, Богом мне врученное. Самодержавие создало историческую индивидуальность России. Рухнет самодержавие, не дай Бог, тогда с ним рухнет вся Россия. Падение исконно русской власти откроет бесконечную эру смут и правовых междоусобиц. Я завещаю тебе любить все, что служит ко благу, чести и достоинству России. Охраняй самодержавие, памятуя при том, что ты несешь ответственность за судьбу твоих поданных перед престолом Всевышнего. Вера в Бога и святость твоего царского долга да будут тебе основой твоей жизни. Будь тверд и мужественен, не проявляй никогда слабость. Выслушивай всех, в этом нет ничего позорного, но слушайся только самого себя и своей совести. В политике внешней – держись независимой позиции. Помни – у России нет друзей. Нашей огромности боятся. Избегай войн. В политике внутренней – прежде всего покровительствуй церкви. Она не раз спасала Россию в годины бед. Укрепляй семью, потому что она основа всякого государства…”

Николай II правил, следуя заветам отца. Преданный своим окружением, отрекаясь от власти, царь с душевной болью подвел итог своего правления: “Я берег не самодержавную власть, а Россию…”

Не забудем упомянуть главное, а именно, что в эпоху царствования Николая II Россия по темпам экономического роста вышла на первое место в мире?

Ее надо было остановить. Остановили. И довели до сегодняшнего дня, разумеется, в том числе усилиями шибко заинтересованных внутренних антироссийских сил.

Что же теперь?

В целом страна серьезно больна.

Экономически, политически, социально. Результаты реформ плачевные: во-первых, разрушены сложившиеся десятилетиями экономическиесвязи между республикамибывшего Союза, странами Варшавскогодоговора, во–вторых, имеломесто колоссальноеразграбление государственной собственности олигархами и вообще богатыми, то есть “новыми русскими”, и в экономике сплошь и рядом мафиозно-криминальные структуры: главное “выкачать” деньги и переправить за границу. О каком серьезном инвестировании в промышленность и сельское хозяйство может идти речь, в том числе об экономическом росте?

Сам президент говорит о коррумпированности власти: 16 миллиардов долларов ушло на подкуп чиновников, то есть каждый россиянин, включая младенцев, “дал на лапу” чуть более 100 долларов.

Латино-американский путь развития не только не исключен, а напротив реализуется: разрыв междусверхбогатыми, богатыми и обеспеченными, с одной стороны, и бедными, с другой, растет... В стране более 50% населения за чертой бедности. Это учителя, библиотекари, преподаватели вузов, ученые, медики и так далее и так далее. О нищих – пенсионерах, инвалидах, сиротах – умолчим: язык немеет.

Что же делать?

Жить. И при этом, как говорил Витте: “Сначала смотрим на отечественную почву – потом на зарубежный опыт”. И шаг за шагом идем вперед, возвращая по крупицам, то лучшее, что было давно и недавно. Так, следует немедленно в полном объеме восстановить социальные гарантии для необеспеченных слоев населения – безусловное достижение недавно рухнувшего режима!

Жестко контролировать доходы и свсрхдоходы олигархов, и дело здесь не столько денежное: этот капитал задушит восстающую из пепла веру, вытопчет крупицы национального самосознания, окончательно “приручите саму власть, то бишь государство, и “тихим образом” покончит со страной, именем Россия.

По сведениям, заслуживающим доверие, пишет одна из газет, на грядущие парламентские выборы российские олигархи уже собрали около 500 миллионов долларов.

Это называется их “демократия”. Потом “избранных” кукловоды станут дергать за веревочки: ать-два, да их и дергать не надо, они уже готовы исполнять “народную волю”: чего изволите?

Надежда на президента. Умного, сильного, верующего и… жесткого. Вспомним наставления Александра III сыну: “...Будь тверд и мужественен, не проявляй никогда слабость”.

Президент... Сам – с помощью государственных институтов – держу власть. Ради народа и страны именем Россия...

Глава 14

Глава 14

Ни хлебом единым...

Говорят, да и я в этом повествовании утверждала: русские живут не умом, а душой. Это неверно или не совсем верно, и я не противоречу себе: русские разные, по разному и живут, когда речь о национальном характере – другое дело.

…Написались стихи, а в стихах не лгут: душа не позволит:

Мое сердце – в тебе,

А твое – в камне,

Моя доля по судьбе –

Быть в споре с тобой давнем.

Ты живешь по уму –

Я по сердцу своему...

Очень многие, преимущественно мужчины, живут умом, а не сердцем, во всяком случае всякие душевные порывы, как правило, держат на крепком коротком поводке...

Написала, и гляжу, и вижу: на стенах моего служебного кабинета фотографии, Исполнены они не столько рукою мастера, сколько изболевшейся и чуткой душой: Балтийское море, темная, мрачная гладь и небо в темно-синих тучах. Но с нежными просветами голубизны. И еще осень, красновато-золотистая, с налетом печали, отживающая свое, а рядом на фотографии юный подснежникна жемчужно-серебристой траве, схваченной морозцем...

Ну? А вы говорите...

Сделаны те фотографии крепкой рукойчекиста, не в сержантском звании...

И все же главное для сильной половины человечества –достижение высокого служебного и общественного положения. Думаю, с душою тут ладить трудно, отсюда и “раздрай”: целеустремленность, жесткость характера, силовые решения... но и фотографии, а то и любовь на склоне лет, а то и песня:

Ты не вейся, черный ворон,

Над моею головой,

Ты добычи не дождешься:

Черный ворон, я не твой...

Говорят, скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты, а я уверилась: запой песню, и я безошибочно определю, какая у тебя душа...

Повезло в жизни. Действительно, счастливая Ирина Николаевна ^ какие лица рядом! Еще и стихи пишут тайком, и словом накормят. В застолье запоют так уж запоют, любо-дорого послушать, аж сердце щемит...

Да... А, говорят, с культурой у нас из рук вон плохо, отчего бы это? Кажется, и прошлым не обижены, хотя бы и летописи вспомнить, и “Слово о полку Игореве” и девятнадцатый “Золотой век”, и “серебряный” – начало двадцатого...

Дух захватывает: все подлинность, все глубина, все сложность и простота, – словом, сама жизнь, и сам Его величество народ, с верой, безверием, любовью и ненавистью, правдой и ложью...

Отчего же ныне подлинное искусство: и слово, и звук, и живописное полотно – “страшно далеко от народа”? Зато в “ящике” кроваво-сексуальное месиво, в фокусе какого преступный авторитет и проститутка...

Стоном стонет русская земля: остановите беспредел!

Нынешнее поколениеуже погибло: онопрозомбировано жестокостью, безлюбой любовью, безверием в завтрашний день, в страну, в какой родился и живешь.... Этому поколению уготована участь – для немногих – американизированного европейца, что сориентирован на“золотого тельца” и дебильной массы. Управляемой.

Свобода? Полно.На самом делепродуманная, профинансированная программа разложения духовного потенциала нации. Спустя недолгое время с нею, разложившейся массой, а не нацией, можно делать все, что пожелается...

Хочется по детски пролепетать, куда власть смотрит, в какой “ящик” власти законодательная, исполнительная и судебная? Ау, власть! Или все “народные слуги, скопом, с чадами и домочадцами, собрались на жительство за рубеж? Если нет, то своих детей и внуков изолировать от прозомбированной массы невозможно! Это аукнется и очень скоро.

Раскрашенный ублюдокна сцене незахолустного провинциального театра, а столичного самого что ни на есть престижного в присутствии телекамер приспускает штаны и показывает голую задницу, и это воспринимается “элитными зрителем как невинная шалость, а дирижерами “шоу-бизнеса – признаком высокого искусства, понятного “избранным”...

По “русскому”(?!) радио пропагандируют “шедевры” “русского” песенного искусства: “Я знаю три слова на три 6уквы”... Это, простите,воспитание культуры речиили патриотизма? Или это дебелизм в чистом виде, со смыслом тиражированной на всю Россию?!

...Народный комиссариат, надзирающийза развитием многонациональной российской культуры, в стране впервые создан большевиками и первое, что было сделано, – высылка за границу элиты общества, деятелей науки и культуры, числом... около двух (!) миллионов...

Плачь, Русская земля, ты еще не раз умоешься слезами!..

Не зря Уинстон Черчиль пророчески предрек: “Если большевики укрепятся в России, то начнется полоса таких насилий и такого беззакония, которых человечество “не знало с начала своей истории...”.

Разумеется, стратегические установки и по вопросам культуры, естественно, давали вожди, но комиссар Луначарский, башковитый товарищ, не к одному темному делу руку приложил.

В царской России “установок” не давали, но высочайшая культура, истинно национальная по духу, была. Упомянем только о немереном богатстве русского слова, свидетельство тому словарь Владимира Ивановича Даля, более 220 тысяч слов!

Болыпевицкая власть язык “урезала”, и в словаре Ожегова осталась только четверть языкового запаса – 55 тысяч.

Так вот большевистские вожди бдили, и “вечно живой” моментально обустроилпрокрустово ложе “пролетарской” культуры, четко и недвусмысленно заявив: “Лозунг национальной культуры есть буржуазный, а часто и черносотенно-клерикальный обман...” “...Может великорусский марксист принять лозунг национальной, великорусской культуры? Нет... Наше дело (дело Ленина и его партии Р.К.) – бороться с национальной культурой великороссов...”

Отсылаю последователей мракобеса к первоисточнику: псс, 5 изд., 1961. Т. 24, стр. 120–122, 133. Читайте.

Как говорится, не прибавить – не убавить.

Прокрустово партийное ложе многонациональной российской культуры было весьма прочным все годы большевистской власти, и вреда принесло немыслимого, изломав и сокрушив не только подлинную духовность народа, но и не одну творческую судьбу, при всем при том следует сказать: патриотизм, пусть казенный, пусть на интернациональной основе уже в предгрозовые сороковые стал альфой и омегой этой самой культуры. Во всяком случае от слов “Отчизнам и “Родинам не шарахались, как теперь, и как теперь, не рукоплескали голой заднице на сцене столичного концертного зала...

Правда, даженародные коллективы художественной “самодеятельности”, поуказке сверху, вплотьдо конца восьмидесятых годов распевали дружно, и я пела в учительском хоре, попробовала бы не спеть:

Ленин всегда живой,

Ленин всегда с тобой

В горе, надежде и радости,

Ленин в твоей весне,

В каждом счастливом дне,

Ленин в тебе и во мне...

Тот самый.

...Нынешний министркультуры Михаил Швыдкойв болезненное для российской культуры время единственный среди россиян известным английским журналом включен в список ста наиболее влиятельных людей в мире искусства...

Журнал, верно, знает многое из того, чего мы не знаем...

Поглядели бы вы на фотографию министра в газете: заливается радостным смехом, как дитя...

В пространном интервью этой же газете он заявил, что в наше время нет в России произведений, какие “важно прочесть, увидеть или прослушать”, – “их, возможно, вообще нет...”

И далее министр, опекающий российскую культуру, вопрошает: “Представляете себе, что будет, если запретить все голливудские фильмы? И что мы будем показывать?”

Да, действительно, и что показывать, кроме фильмов уродующих психику зрителей,остается одно –программу Швыдкого “Культурная революция”, дирижируемуюминистром. Бачите, каково название?!

...Как же быть? Все пропало? Апокалипсис? Ухнули в тартарары?..

Но есть же подлинные деятели культуры, не управляемые ни в какие времена?! Есть. Живы Галина Вишневская, Мстислав Ростропович, Владимир Спиваков, Николай Петров, Михаил Плетнев, Илья Глазунов, Александр Солженицын, Василий Белов, Валентин Распутин и так далее и, слава Тебе, Господи, так далее, пока жива Русская земля…

Есть и одиночки-старатели: некто Александр Иванович Цепков, строитель, на свои средства и под своей редакцией издает русские летописи и издал уже 25 огроменных томов!

Есть и великолепные народные коллективы, хотя бы и рязанская “Радуницам под руководством композитора Александра Ермакова... Да мало ли,не шибко известных,по России, ношибко талантливых?!.

Ничего. Сдюжим, потому как другого не дано: речь-то о нашей с вами, не министерской культуре, то есть о той самой пище для души...

С Богом, как говорится...

Глава 15

Глава 15

Операция по-американски

...И пришли на память слова. Слова известные, приписываемые Бисмарку или социалисту Бебелю. Не могу не привести их, все одно, кто бы ни сказал, сути не изменить: “Социализм можно попытаться осуществить на практике, но для этого надо найти страну, какую было бы не жалко...”

Уж говорилось в этом повествовании, почему “нашли” именно Россию. “Нашли” и провели насильственный эксперимент. И пришли в замешательство те, кто в свое время “давал старт”: не получилось так, как задумывали.

Повторюсь, чтобы пояснить, почему не получилось, еще Тургенев заметил: “... русских хоть в семи водах мой, а русской сути из них не вывести...”

И к концу эксперимента, в 70–80-е годы ушедшего века, нашими доброжелателями, чтобы обрушить наконец-таки Россию, был опробован самый верный вариант – военно-экономический. Соревнование. Гонка. Социализм такой нагрузки выдержать не мог: социальные гарантии – это одно, а экономическая утопия – другое.

“Город Солнца”... как хорошо было бы в нем жить! Кто против? “От каждого по способностям – каждому по потребностям”. Проще говоря, “наша цель – коммунизм”

“А вот от каждого по способностям – каждому по труду” – не получилось. Сперва рухнула экономика. Это так. Но и идеологическая надстройка на лжи не могла существовать вечно: нельзя десятилетиями из поколения в поколение говорить одно, думать другое, делать третье. Не выдержит душа, та самая, какую коммунисты – впервые в этом повествовании употребляю это слово – отрицали.

Весь социалистический или лучше сказать экспериментальный период я разделила бы на три составные части:

Первая. Чисто большевистская. Кровавая, оголтело-лживая, самая подлая. Уничтожение России до основания было их, Ленина, Троцкого,Зиновьева, Каменева, Свердлова,Дзержинского, Урицкого, Бухарина, Луначарского, Бэлла, Куна, Землячки и так далее, задачей. Они с ней справились. Великая держава перестала существовать.

О большевистской власти в тот период надо сказать словами вождя, которая по Ленину означает “ничто иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами нестесненную, непосредственно нанасилие опирающуюся власть...”

Коротко и ясно.

Вторая частьтрагедии. Сталинская самодержавно-деспотическая, но сориентированная на практике, – в теории та же болтовня осталась, – не на Коминтерн и мировую революцию, а на создание крепкого государства любой ценой, если удастся, мировой империи.

Цена оказалась неизмеримо высокой, но это не могло остановить тирана. Все тираны одинаковы, в том числе воспитанные якобы в марксистко–ленинской вере.

Куда девались большевики? Отцы-основатели? Известно куда. И поделом. Посеявший ветер – пожнет бурю. Не забывайтесь: за все приходится платить. Вы несли смерть, и бумеранг сработал.

От большевиков остались охвостья, называемые партийцами. Лизоблюды и прихлебатели. Страх – первое, второе и... шестое чувство этих людей.

Искренняя вера у кого-нибудь была? Да, конечно. В этом и трагедия. Но Молох беспощаден и карает, как правило, в первую очередь, шибко преданных: Молотова, Поскребышева, к примеру… Их жен Сталин репрессировал, но они оставались верными холуями тирана.

Третья часть.Собственно финал. Обрушилсятягач социалистической экономики, основанный на энтузиазме и рабстве, тщательно скрываемом: сотни тысяч политзаключенных на стройках коммунизма и миллионы колхозников без вида на жительство.

Мало-помалу страх исчезал. И среди партийцев появлялись коммунисты. После XX и ХХII съездов партии нормальные начали прозревать, они поняли, что живут в абсолютной лжи, но таковы правила игры: вне партии ты букашка, и они стали коммунистами. Они были с нами и среди нас. Такие же, как мы? Почти. Лгали все – им приходилось гораздо больше. Но лицемерие изъедает душу как червь…

Итак, позлой воле “доброжелателей” исобственному неразумению почти сто лет мы экспериментируем. Мы потеряли Россию. Мы потеряли Союз. Извели родной народ и физически, и духовно, и великая в прошлом держава ослабла до такой степени, что с нею говорят, не вынимая жвачки изо рта...

...В конце восьмидесятых мы едва притащились к финалу. Низы, действительно, к тому времени больше не хотели жить по-старому, а верхи уже не могли управлять по-прежнему.

Я вспоминаю, как послушное, вымуштрованное племя учителей, и то всколыхнулось.

Назревали выборы. Ну, выборы и выборы, мало ли мы “выбирали” в своей жизни? Пойдешь к избирательному участку, опустишь бюллетеньс единственной фамилией,одобренной райкомом, и всего делов!

А тут появились “новые” люди, что настораживало, из коммунистов, и с известной песней:

Отречемся от старого мира,

Отряхнет его прах с наших ног...

Но речи! Батюшки, народ сроду такой правды не слыхал! Валом валил на митинги, предвыборные собрания и прочее. Заседания народных депутатов, транслируемые по телевидению, глядели, как ныне зрят американские боевики. И мало кто из обывателей догадывался, что сие действие кем-то дирижируется, во всяком случае я верила, подобно другим романтикам, что все происходящее – голая правда и жить так, как мы лживо жили, нельзя!

Родной учительскийколлектив, осмелевший и уже не вытягивающийся вофрунт перед начальством,решил на предвыборном собрании, впервые не по указке сверху, а по собственной воле выдвинуть меня кандидатом в депутаты местного и районного Советов.

Я заартачилась, потому что знала не понаслышке – избиралась депутатом, – чем эта тягомотина пахнет.

Какая там свобода депутатского волеизъявления?

Все скопом голосуют или “за” или “против”. Единодушие во всем. А речи по бумажке?! Уши опухали от лжи и мертвых слов. Впрочем, какое живое слово лживо?

– Нет, – говорю, – ребята, сами ступайте… Доверяю.

Народ у нас ушлый – политикам бы это не худо знать, – сообразительный: у кого семья, у кого дети, у кого полторы ставки, а у когорот всегда на замке. Так надежнее. А Ирина Николаевна молчит-молчит, а потом ка-ак выдаст... Начальство полгода чешется... Хоть у нее у самой неприятности, но в целом коллективу жить веселее. И вообще у Ирины язык “подвешенный”...

– Подвесьте свой, – говорю.

Нет, ты у нас шибко умная и стихи пишешь... Имей гражданскую совесть, есть нечего, дети голодают... Доверяем – и конец делу.

Не люблю, когда упрашивают, впечатление такое, что зазналась и вообще много о себе понимаю, а тут подруга, Наталья, та самая, какой я теперь советы относительно шубы даю:

– Соглашайся: не пешку же выдвигать! Тебя хоть там, во власти, постесняются... Зажрались, сволочи! Ни стыда, ни совести...

Это ее жизнь допекла: мы с нею часа два с половиной за курами в очереди стояли...

“Не зная броду – не суйся в воду”. Советует русская пословица. Но мы сами с усами. Чужого опыта не приемлем. Однако, есть у меня и спасительная черта характера, какую яинтуитивно выработала по жизни,она согласуется сдругой народной мудростью: взялся за гуж – не говори, что не дюж...

И потому тяни, родимая, коли полезла в вводу, однако, и вода поначалу не казалась стремниной: в описываемое время – на дворе год 1990 – речь вовсе не шла о кончине советской, на деле коммунистической власти, а только о подлинной выборности, ее, то есть в принципе в воплощении положений Основного Закона – Конституции.

События развивались эволюционно, и если бы не упорное сопротивление в конец закосневшей ортодоксальной бюрократической верхушки, возможен был бы – кто знает – “китайский” вариант, не обязательно восточно-европейский, с бархатными” и далеко “не бархатными” революциями...

Но предвыборнаябитва разгоралась нешуточная:власть сопротивлялась люто, ничем не гнушаясь: ни угрозами, даже и о физической расправе, ни льстивыми обещаниями, ни черными сплетнями, ни организованными – базарного типа – выступлениями на предвыборных собраниях.

Мало сказать: “Ванька дурак – подавай факты”. Пожалуйста, факты: в моем заявлении о согласии баллотироваться “случайно” чьей-то рукой был вписан номер избирательного участка, где меня никто не знал и шанс быть избранной равнялся нулю, но моя жалоба в вышестоящую избирательную комиссию была отклонена – явное беззаконие, однако, председатель комиссии (бедолага, его заставляли лгать) сказал пророческие слова: “Если мы не правы, народ нас поправит...” Коммунисты обожали выспреннюю риторику.

Народ и поправил. И в целом, и в частности. Так, я на этом “глухом” участке получила 84 процента голосов.

Шли в мой адрес “подметные” анонимные письма с угрозами... Но угроза, прозвучавшая из уст официального лица, сразила меня: до какой низости опустилась власть!

...Он знал моего мужа, он хорошо знал меня, я учила его дочь, наконец, он симпатизировал мне, но ему приказали, и он не смог выйти из игры. Звонил по телефону. Был пьян “в лом”, но выговорил все четко:

– У меня, Ирина Николаевна, есть сведения, что с вами хотят расправиться руками уголовников... Но я этого не допущу...

И далее полились речи, изъявляющие “совершенное ко мне почтение...”

Что же вы, ребята, так мелковаты душонкой?! И впрямь развратилавас развратная, что хочу, то и ворочу, власть... Нельзя... Человеческое-то обличье всегда сохранять надо. Пригодится. Бог не Микишка – у него своя книжка...

Я ответила “Благодетелю” сдержанно: благодарю, мол, за информацию, но от участия в выборах не откажусь...

...Года через три он умер от страшной болезни. Когда я была у власти, не смел поднять на меня глаза.

Неожиданно вышестоящее ведомство пришло к решению о ликвидации данной структуры, и я отправилась на прием к начальнику управления: интересы дела руководили мною. Начальство было недовольно не столько структурой, сколько возглавляющим ее лицом.

– Ему нужно дать доработать до пенсии, – сказала я. – Он тяжело болен...

– У нас служат практически здоровые люди...

– Это ужасно, если для вас человеческая судьба ничего не значит...

На меня смотрели с интересом.

…Что спасло в предвыборную кампанию девяностого года?

Без обиняков скажу: твердость характера, а еще товарищеская Поддержка тех, кто верил, что я выдюжу, не сникну, не вильну хвостом, не перекинусь в другой лагерь, а мне предлагалось...

“Так это – спросит читатель, – была организация вроде подпольной большевистской?”

Не знаю, может, где и была, но я в ней не состояла.

Рядом были товарищи и друзья, коллеги, соседи, наконец. Появились и “новые люди” из пока “правоверных” коммунистов, советской интеллигенции: преподаватель научного коммунизма, врач, инженер… Они посещали “клуб избирателей”, но, насколько мне виделось, действовали исходя из личных интересов. Кстати, пути наши очень скоро разошлись, как только они попытались управлять мною.

Читатель упрекнет: “Это проявление неблагодарности: вы были вместе на пути, а когда добрались до цели…”

Да, это так. Но я была коренной, а они пристяжными, и еще, клейменная властью, скажу: только интересы дела должны решать, с кем в конечном итоге по пути. По моему мнению, надо решительно рвать связи с теми, кто пытается сделать из вас марионетку, проще говоря, садится вам на шею, иначе если проявите слабину, станете лицом бутафорским, управлять уже будет ваша свита, и вами в том числе.

Для меня это неприемлемо ни при каких обстоятельствах. И, понимая, что, чем выше, тем каша круче, тем не менее говорю: принцип устройства властной структуры тот же.

Выслушивать надо всех, перепроверяя трижды (!) сказанное, а слушаться только себя и своей совести. И решение за тобой.

...Итак, год 1990. Советская власть повсеместно, правда, последними выборами потрепанная как следует. Практически двоевластие: с одной стороны, “верные” прежним идеям коммунисты, с другой, “демократы”, в большинстве своем тоже коммунисты но, как правило, с несостоявшейся судьбой, то есть без званий и должностей...

Я называюсь значительно “префектом” и ещепредседатель Совета. Сессии подобны заседаниям Российского парламента, и довольно трудно крепко держать вожжи в руках, но иначе нельзя –разнесет, все накроемся, может, медным тазом, может, чем похуже...

Проблем десятки: и первая – определить границы округа, их отродясь не существовало: все вокруг колхозное – все вокруг мое.

Второе. Добыть землю в ближайшем совхозе под огороды: людям есть нечего, картошкой надо спасаться.

Третье. Распланировать участкипод индивидуальное строительство...

Ну итак далее...

Вопрос о земле самый сложный, если бы не губернатор, а я выходила на него, теперь, думаю, не выйдешь: свита не допустит, в описываемое время проще, одно слово “демократизация”, не решить бы вопроса о земле...

Однажды стою в приемной как нищая родственница, он в двери и по-товарищески, запросто:

– Ну, как дела?

Только рот раскрыла, и слезы градом, ну, нет сил: сопротивляется советская номенклатура, рогом прет, копытом бьет...

Все понял мгновенно. Умница, в прошлом директор военного завода... “Съели” его. Такие у власти не держатся:

– Собрать в субботу всех заинтересованных лиц...

А в субботу “заинтересованные” лица только что не целовались со мной, да еще и после чаю с губернатором на моей территории... Все вопросы вмиг порешали.

А когда уходила из власти, сама уходила, выдержала испытание ею: власть для меня не кормушка, да и властвовать ради власти не могу, и самое главное, перемены такие наступили, что не поймешь, кто властвует, большевики ли, партийцы, или коммунисты, или “так называемые демократы”, и вообще, что происходит?

И стоило ли романтикам начинать?!

Так вот, вероятно, случайно узнал губернатор о моем уходе и позвонил в городскую администрацию: негоже, мол с такими работниками расставаться...

И говорю ответственно: всегда и сегодня тоже были и есть люди дела, для каких оно и есть главное в жизни. Знала и знаю таких людей.

...Но грянул гром среди ясного неба... “Лебединое озеро”, танки на улицах Москвы, трясущиеся руки Янаева на телеэкране...

Иные затосковали нешуточно: оказывается возврат к прошлому реален, а иные временно возрадовались и потом обвиняли гэкачепистов только за непродуманную тактику, зачем, мол, танки на улицы выводить – пугать обывателя?

Тихо-мирно, тайком, и в столице, и в городах, и в малых селениях, “взять” и “посадить” зачинщиков лет этак на пятнадцать – всего делов...

И трясущиеся руки Янаева этим доброхотам ни о чем не сказали...

А в провинции, когда все утряслось в Москве, создавали “комиссии”, уже “демократические”, на предмет выяснения, где ты был в те судьбоносные дни, что говорил и делал... Правда, выясняли без последствий...

Именно так и рухнула советская власть. Одно хорошо: рухнула без гражданской бойни, хотя октябрь 1993 – это что? И все-таки на этот раз обошлось малой кровью.

А во всем остальном разве об этом мечтали романтики, хотя бы и образца 1990 года?

Напоследок скажу: и при большевиках люто, и при коммунистах лживо, и в наше волчье время нестерпимо.

Выбирайте. на то ваша народная воля. Вам жить по-людски или по-скотски. Каждый народ заслужил свою судьбу, свою участь и власть тоже.

Каково молоко, таковы и сливки.

Но, Боже, упаси нас вступить на революционный путь! Это мы уже проходили, и плоды оказались горькими…

Спасибо за чтение

Вернуться к книге