Филос. Эрос. Агапэ
Во веки веков
Мы крали сирень у ветеранов сцены. Точнее, у их Дома. Вокруг ветхих актеров и актрис, заслуженных и не очень мастеров и просто «артистов искусства» сирень цвела особенно разнузданно и пахла так пряно, что просто напрашивалась на разлом. Мы не могли устоять.
Мы проникли в склеп Мельпомены уверенно, через главные ворота: сосредоточенные лица, прогулочный шаг — свободный шаг законопослушных людей. Вылитые шпионы советского кинематографа времен позднего застоя.
— Твоя бабушка вполне могла быть актрисой. Или моя. Я же не виноват, что она стала бухгалтером! Должен ведь я навещать бабулю, я, ее единственный внук?! Пусть у меня нет кумачовой шапки, так ведь конец мая на дворе! А я несу ей корзинку пирожков и горшочек масла.
Герман прираскрыл сумку, во тьме которой в теплом болотистом стекле плескалось небрежно закрытое «Саперави».
— Хочу есть! Все-таки надо было купить пирожков. Хотя бы для бабушки. Знаешь, Гарик, внучка из тебя — ужасная.
— Это потому что я — внук! Внук — это звучит гордо. И не надо дополнительных обстоятельств в виде мучного и жирного! Моя бабушка — царственная старуха, она следит за фигурой! Никто не ждет от внука, чтобы он являлся с выпечкой. Любящий внук приходит с цветами и коньяком в дедовой трофейной фляжке. Вот и она! Извольте убедиться!
Крылья бежевого плаща распахнулись, как будто призывая меня в спокойные волны увитого затейливыми переплетениями свитера.
Я зачарованно смотрела. Невыносимо красивый Герман — северный вариант врубелевского демона — прозрачные глаза, пепельные волосы и скульптурный торс. Умный, ироничный, сильный, отзывчивый, щедрый, образованный. Песочный монохром одежды: не мужчина, картинка с выставки! Как звали вашего пони?
— Ну хорошо, ты образцовый внук примадонны на пенсии. А я кто?
— Ты — моя невеста. Лизонька или Любонька. Начинающая артистка из Саратова. Собираешься поступать в театральный институт. Прознала про бабулю и решила втереться к ней в доверие: присвоить, так сказать, секреты мастерства, нажитые долгим упорным трудом. А я, болван влюбленный, оглушен твоей красотой и очарован провинциальной практичностью.
Герман обернул меня сначала одной полой плаща, потом поверх нее — другой. Я дурела от счастья в этом коконе принцессы. Он отметил губами центр моего лба, и я услышала солнечным сплетением предосудительный комплимент моей женскости. Весенние воды размывали мои берега, а хрустальная корона остро поблескивала на макушке.
— Не увлекайся! Нас ждет подлог, грабеж и прочее мародерство. Гарик, пусти! Сирень сама себя не наломает!
— Ты ужасно вероломная девушка! Заманила меня в кусты, а сама… Между прочим, мы могли бы начать свой преступный путь с чего-нибудь аморального. Когда ты рядом, мне трудно сосредоточиться на воровстве!
— Ничего! Я верю — ты сможешь! Видишь те верхние ветки у забора? Мне кажется, что они должны немедленно оказаться в моих руках!
Он взлетел на еле живую крышу пожилого сарая и начал ломать изнемогающую от цветов крону, каждым движением хвастаясь обезьяньей ловкостью и силой. Я дышала синкопами: очарованная, возбужденная акробатическими этюдами, и мой восторг заставлял его выбирать самые труднодоступные ветки.
Мы познакомились ровно неделю назад, и с тех пор расстались только однажды — сменить увядшую одежду. Герман учился на одном курсе с моим приятелем, философом, который, встретив меня, бесцельно бродившую по университетским закоулкам, прихватил с собой на очередное гульбище. Самая заурядная студенческая компания: гуманитарные сопли и дешевый алкоголь.
— Душечка, когда читаешь переводы Антонена Арто, становится больно за отечественную филологию! Понимаете, театр жестокости как отдельное направление искусства не может быть переводим теми же словами, что и какой-нибудь Жан Жене! Хотите, я покажу вам свои заметки по поводу «Кровяного фонтана»?
(«А что это у вас, великолепная Солоха? Будто не видите, Осип Никифорович! Шея, а на шее — монисто».)
Скучно! Докучливые филологи, тощие полупрозрачные недомерки с высокими голосами; философы с манерами мифических сапожников; историки, бородатые, как шутки. Пустая трата времени для девушки призывного возраста и внешности. Я уже собралась возвращаться под родительское крыло, когда он пришел. Совершенный мужчина в черном глухом свитере, черных джинсах и серебряном витом перстне на среднем пальце левой руки. Он был пьян, насмешлив и безупречно подстрижен. У него были длинные пальцы и длинные уши: в мочку левого была вправлена нефритовая точка, а из правого свешивалась массивная серьга из того же нефрита в форме капли. Я моментально влюбилась.
Не я одна. Три куры со славянского отделения, которые представляли слабый пол на мероприятии, немедленно сделали стойку: стали охорашиваться, лучезарно улыбаться сквозь щебет и разбрасываться многообещающими взглядами. Детская, неэффективная тактика. Я только один раз посмотрела на него: прямо в глаза, долго и спокойно, без глупых улыбочек и подмигиваний, а затем немедленно вернулась к дискуссии об Андре Жиде, где можно было ловко лавировать между двумя искусствоведами, попеременно демонстрируя то широту кругозора, то ироничность ума. Получаса не прошло, как он оказался сидящим рядом со мной, а его колено, локоть, плечо время от времени касались меня. Конечно, совершенно случайно! Герман смеялся моим шуткам, разделял взгляды и пересел на подлокотник моего кресла.
Среди ночи мы ушли к цыганам. Недалеко от университетского общежития на пьяном углу толстая, черная с золотом тетка продавала алкоголь круглосуточно и круглогодично. В обычной жизни весь маршрут туда и обратно занимал минут пятнадцать. Мы вернулись часа через два, держась за руки, под ненавидящее шипение исстрадавшихся товарищей, и уже никогда не расплетали рук.
Утром, после бала, двоечники и лентяи остались спать, а особо сознательные поплелись на лекции. Спать мы, естественно, не могли, оставалось учиться. У нас были разные факультеты, но такой пустяк не мог нас разлучить.
Сначала мы посетили пару по истории философии, потом по зарубежной литературе, потом логику и экономику. В перерыве позавтракали «Алазанской долиной», разделив ее с двумя-тремя общими друзьями. У нас сразу появились общие друзья, и так же сразу общественное мнение безоговорочно признало нас парой.
Наигравшись в студентов, мы отправились по реками и каналам, набережным и мостам, садам и паркам. В петербургском мае любой городской изгиб благоприятствует влюбленным. На Моховой нам повстречались знакомые скульпторы, которые зазвали выпивать в чью-то отцовскую мастерскую. Нас, нежных, расслабленных, несло течение, теплое и бережное, как Гольфстрим, к берегам, где жили самые гостеприимные туземцы.
Мы сидели, обнявшись, на шкурах убитых зверей, придерживая пакет инквизиторского вина «Крузарес», литра которого достаточно, чтобы пятеро здоровых, опытных художников упали замертво.
— По-моему, Новая Академия — просто бардак. Причем я имею в виду не беспорядок. Сначала там предметом искусства было то, что новых, мать, академиков повыгоняли за неуспеваемость из художественных школ. Потом — тяга к публичной содомии. И никогда, мать, — живопись!
— Зато опять какие-то немецкие культуристы подкупили у них картинок на много тысяч фашистских марок. Признай, Васечка, ты просто завидуешь!
Я уснула в разгаре культурной беседы. Незаметно для себя. Говорила, смеялась, прихлебывала огненный, венозного цвета напиток, потом на минуточку прикрыла глаза — просто чтобы меньше царапал песок вторых суток бодрствования — и выключилась. Мгновенно.
Проснулась уже непонятно каким утром. Ночь в преддверии лета занимает такую незначительную должность, что ее присутствие почти незаметно. Солнце, если оно, конечно, есть, светит с пяти до двадцати трех включительно, поэтому не дает никакого представления о времени. В общем, было светло.
Я проснулась завернутой в Германову куртку, поверх которой меня обнимали Германовы руки, ноги, торс. Даже его голова участвовала в этом объятии: волосы создавали кружевную полутень, защищавшую мой взгляд от прямых солнечных лучей. Второе утро любви было даже лучше первого. Сердечная близость, не испытанная еще на прочность близостью соития, казалась такой полной, что хотелось немедленно умереть от счастья.
Мы выпили чаю и, не потревожив хозяев, поехали в университет. На этот раз поучиться не удалось. Голод загнал нас в буфет, где дружественный внук известного академика собирал компанию для поездки в Комарово на дедушкину дачу.
Финский залив не отпускал целых три дня. Между корней шелушащихся сосен вылупились нежнейшие голубенькие цветки, и я сплела из них пару романтических веночков, в которых мы прогуливались по взморью. Еще мы загорали на безлюдном пляже, пили противный портвейн со вкусом люголя и жарили хлеб на шашлычных углях, оставшихся от родительских выходных. В последнюю из комаровских ночей на академических простынях мы преодолели последний рубеж близости. Странно, что этого не случилось раньше: видимо, беспорядочное пьянство, разговоры о смысле жизни и веселые, как дельфины, товарищи мешали отдаться друг другу целиком. Тем утром Герман впервые сказал мне «ты».
— Ты ужасная соня! Я уже минут пять как проснулся и жду тебя. Но зато ужасно красивая соня. И вкусно пахнешь.
— Не смей меня нюхать! Я пять дней не была дома и пахну, как халат бухарского торговца рыбой.
— Не спорь со мной, женщина! А то я возьму тебя немедленно, и никто не узнает, что я придумал в те пять минут, когда смотрел на тебя спящую.
— Рассказывай. Только быстро!
— Наверное, это забавно, но я бы хотел на тебе жениться. В смысле, не как честный человек. Я — нечестный человек. Нечестный человек, который хочет, чтобы ты стала его женой. Как-то жалко звучит, неубедительно… В свое оправдание могу сказать, что раньше у меня таких дурацких идей не возникало. Это меня извиняет?
Я боялась пошевелиться. Конечно, наверняка померещилось — слуховые галлюцинации.
— Хочу уточнить, просто на всякий случай: ты делаешь мне предложение?
— Честно говоря, да.
— Да.
— Что «да»?
— Сокращаю обязательную программу. Полный текст такой: ты: «Единственная и любимая, выходи за меня замуж!», я: «Это так неожиданно, я должна подумать», ты: «Я не вынесу твоего отказа. Моя жизнь будет кончена! Скажи — «да», я: «Да».
— Теперь я хочу уточнить: ты согласна?
— Конечно. Представь, если у нас случайно когда-нибудь появятся дети, они, по крайней мере, будут красивыми.
Мы дважды поздравили друг друга. Первый раз — обжигающе скоро, потом, почти без перерыва — нежно и обстоятельно. После Герман сделался печален, как всякий зверь после соития. Мне показалось, что он уже жалеет о своем поспешном предложении, и тоже стала печальна.
Мы печально дошли до печального перрона, и печальная электричка печально повезла нас в петербургскую мглу.
— Кстати, у тебя паспорт с собой?
— Нет, а что?
— Преступная беспечность! Как такая разумная барышня может полагать, что у нас примут заявление без паспорта?! В ЗАГСе никому не верят на слово, так и знай!
— Тогда я съезжу за ним домой. Заодно переоденусь и приму душ. Настоящая невеста должна быть чистой.
Конечно, я перемерила все платья, сто раз меняла прическу и состарилась в поисках нужных туфель. Прошла целая вечность, прежде чем мы встретились снова, но, тем не менее, нам удалось заполнить необходимые анкеты в барочном дворце на Английской набережной.
Затем Герман торжественно повез меня в гости к другу детства, где ради такого случая нас ждали коллекционный коньяк и вареная картошка.
Все в прошлом.
Теперь мы крадем сирень у ветеранов сцены.
Пушистые разлапистые ветки уже не помещались в руках. Я отдала ему часть добычи.
— Поехали ко мне. В конце концов, должен же я представить родителям свою невесту.
— Ладно. Но не говори, что я — дебютантка Лизонька. Лучше скажи им, что меня зовут Джейн, и мы не встречались раньше, потому что до поступления в университет я была юнгой на пиратском судне. Думаешь, я понравлюсь твоей маме?
— Уверен. Но это вообще не важно.
Васильевский остров приветствовал внезапным ледяным ветром с дождем. Втянул сквозь коктейльную трубочку проходного двора в подъезд, на лестницу, в квартиру за черной дерматиновой дверью.
Мы пили чай с вареньем из костлявых вишен в окружении ведер с сиренью, пыльных фарфоровых человечков, столовых приборов липкого серебра, газет, книг, бумаг и бумажек, салфеток, вышитых вековой гладью. Два линючих кота неистово урчали, распластавшись прямо на тапках, марая подол моего бежевого платья отвратительной серой шерстью. Ариадна Александровна накручивала на узкие пальцы девический завиток, высокохудожественно выбившийся из прически, и ворковала сквозь неразменную улыбку.
— Как мило, что вы женитесь в июле! Можно накрыть столы на даче. Столько цветов! Фрукты! И обойтись без занавески на голове. Просто венок из живых, например, ландышей.
— Мама, мне кажется, такие вещи должна решать невеста.
— Конечно! Но ландыши — это чудесно!
Я чувствовала аллергию на ландыши, котов и вишневое варенье.
— Миня, а ты случайно не показывал ту дивную японскую акварель с девушкой в свадебном кимоно, которую подарили папе в командировке? Дорогая, вы сразу влюбитесь в эту акварель! В нее нельзя не влюбиться! Правда, Минечка? Пусть у вас будет церемония в японском стиле.
Моя аллергия расползалась на Японию и акварель.
— Мама, ну пожалуйста! Давай уже поговорим о чем-нибудь другом!
— Хорошо! В конце концов, сегодня ваш день!
— Мама, мы женимся не сегодня!
— Я знаю. Просто в двадцать лет все дни — ваши. О другом, так о другом. Кто ваш любимый писатель, дорогая? Знаете, в «Спартаке» сейчас показывают всего Фасбиндера. Так вот, мне кажется, что он, по сути своей — не режиссер, а писатель. Это не фильмы, а движущиеся тексты: диалоги и описания. А вы знаете, что икона — это визуализированная молитва? Для неграмотного населения. Но это, конечно, общеизвестно. Кстати! Почему-то в фильмах Фасбиндера совсем нет свадеб. Хотя, конечно, я просмотрела ретроспективу не полностью. Зато у Анджея Вайды в «Идиоте» прелестно показано венчание. Такое совершенно «а-ля рюсс».
— Мама, по-моему, фильм Вайды называется «Настасья».
Я задыхалась. Отек Квинке. Ничего нельзя поделать. У меня оказалась тяжелейшая форма аллергии на всякого Спартака, от гладиатора до футбольной команды, на отечественный и зарубежный кинематограф, на свадьбу…
— Простите, но мне пора домой. Уже поздно. Родители будут волноваться.
— Подожди, я тебя провожу.
— Спасибо, Герман. Но правда поздно. Не успеешь на метро. К тому же мосты…
— Невозможно девушке возвращаться одной, особенно в такое время. Я вызову такси.
Желтая акула с черными шашечками на боку и одним изумрудным глазком нетерпеливо подрагивала у подъезда, пока мы прощались. Герман обнял меня, замер, положив подбородок на мою макушку.
— Они жили долго и счастливо… Целую неделю... И умерли в один день, — проговорил он куда-то в космос, медленно, членораздельно, как будто отсылал лингвистический образец посланцам инопланетных цивилизаций.
— Мы жили целую вечность. Можем позволить себе умереть в разные дни.
— Ты была лучшей невестой на свете. Я буду любить тебя до самой смерти.
— Прощай, Герман! Я буду любить тебя даже после смерти.
— Хорошо, только постарайся прожить еще хотя бы лет восемьдесят.
— Обещаю!
Город был пуст и сиренев. Уже через час, чудом избежав перекрестного допроса, заботливо оснащенная огромным яблоком и коробкой шоколадных конфет, я упала в чистую, хрустящую накрахмаленным бельем постель.
— Доченька, ты такая бледненькая! Нельзя столько готовиться! Подумаешь, сессия! Прекрасно сдашь и не просиживая с Верочкой сутками за учебником! Что вы там делали все это время?! Хоть что-нибудь ели? Наверняка только пили кофе ведрами. Все! Никаких книжек больше. Спи!
— Мамочка, ты у меня такая чудесная! Не буди меня завтра, ладно?
— Конечно, маленькая! Закрывай глазки.
Как спокойно! Как хорошо! Постельное белье еле слышно пахло сушенными цветами. Раньше я считала этот дух флоры Крыма мертвым и даже мещанским. Теперь в нем раскрывалась такая теплота и сладость, что я по-младенчески причмокнула и мгновенно уснула.
Счастливый путь
Маша курила в тамбуре. Одна.
В мягком прямоугольнике окошка перелистывались пейзажи: акварель за бортом баловала подробностями, слегка уходила в синеву.
Поездка в поезде, если не стала рутинной привычкой, вызывает детскую радость — предвкушение приключений. В самолете иначе. Даже если не бояться летать. Если не надо глушить панические волны алкоголем, молитвой или статистикой, — полет усыпляет, как материнское укачивание: от взлета до посадки — только колыбельная двигателей и фланелево-белые пеленки облаков. Тут, конечно, тоже качает, но резче, с внезапными порывами, остановками, неожиданной сменой траектории. Как если бы мать перепоручила укладывать ребенка старшему брату, которого во дворе уже ждут товарищи…
Год назад Маша точно также болталась одна в рижском поезде, который тащил ее, изувеченную сомнениями, страхами и прочей неопределенностью, в Латвию, в Даугавпилс, который теперь помнился ей едва ли не самым теплым местом на свете.
Маша вдруг поняла, что наконец-то она совершенно свободна. Так свободна, что может безболезненно перебрать весь свой прошедший роман и заново нанизать его на память, включая даже последнюю, самую колючую из бусин.
История началась почти пять лет назад — тогда, в ноябре, случилась первая их встреча. Конечно, она его сразу заметила: Леголас, опоздавший на последний корабль в Валинор. Он был с женой.
Через четверть часа, никак не обнажив заинтересованность, Маша знала о нем предостаточно: музыкант, своя школа игры на гитаре, они с женой — прекрасная пара, и дочь совсем маленькая. Восторги по поводу пары не казались состоятельными. Жена была грубовата чертами, спортивно одета. Эстетическим шестерням не за что было зацепиться.
Говорили. О чем? Какая разница!
Поцеловались ли они, прощаясь? Скорее — да. Потому что запах его кожи, смешанный со снежным дождем, прошил ее насквозь, через позвоночный столб, и открылся хищным цветком в солнечном сплетении. Четыре года она носила этот запах на груди, как ключ от самой себя.
Их первая встреча не закончилась ничем: вежливые фразы в переписке. Машу завалило зимой, похоронило заживо в темных, холодных и пустых месяцах. Только в марте она начала приходить в себя от этой комы.
Однажды в новостной ленте ей попалось на глаза его объявление о наборе учеников в школу гитары. Подростковая мечта разгорелась пионерским костром. Она не могла себе позволить таких слабостей, но тем острее было желание. Как можно было не догадаться, что гитара была просто сыром в персональной мышеловке — шатром, в который уходила ночевать совесть?! Она хотела попасться и попалась.
На первое занятие Маша опоздала: не знала маршрута, поздно вышла из дома, увлекшись примеркой нарядов.
Вместо томного красавца ее встретил уставший человек средних лет. Съемная квартира, офисные стулья, гитары на подставках, как в музыкальном магазине. Чужой мир. Чужой мужчина.
Раз в неделю она приезжала на пахнущую весной индустриальную окраину, летела вдоль железнодорожного полотна, сквозь статистов, бредущих с работы, поднималась в лифте, освещенном оскорбительной для внешности лампой. Педагогическая близость кружила ей голову. Пальцы не слушались, она потела и заикалась. Влюбилась, как тринадцатилетняя школьница: почтительно и целомудренно. Неожиданная ретроспектива чувств.
При встрече и при прощании они целовались. Целовались — громко сказано. Он просто ставил точку на ее виске. Секунда близости длиной в один вдох. Она каждый раз замирала от чудесного звука его запаха, такого тонкого, что хотелось то ли плакать, то ли застыть в высшей точке вдоха.
В общем, магия, наваждение, дыра в космос.
Конечно, она ни о чем таком не думала. Она вообще не думала. Просто плыла в днях, как лосось на нерест, повинуясь исключительно инстинкту.
Потом, когда их связь стала старше, она спрашивала, почему он никогда не делал никакого движения, чтобы поцеловать ее тогда по-настоящему. А он говорил, что «точно знал — будет все, и не хотел торопиться».
В апреле Марии исполнилось тридцать пять. В день рождения она почувствовала себя счастливой и взрослой. Нет, не взрослой, а большой. В том смысле, который вкладывается в это слово в детстве.
Она могла делать все что угодно. Никто в целом мире не смел требовать у нее отчета. Купила себе немыслимо дорогое платье, завила волосы в подростковые кудряшки и вонзилась в полночь своего рождения, как ракета.
Юбилейным вечером Маша принимала гостей, подарки, восхищение и алкоголь, юная, свободная, готовая к любым необдуманным поступкам.
Веселье даже не приблизилось к стадии пьяной драки, когда ему понадобилось ехать домой. Ни на что уже не надеясь, она пошла провожать его до лестницы. А на лестнице они поцеловались…
Да лобзает он лобзанием уст своих! Ибо ласки его лучше вина. Он вводит в дом пира, и знамя его — любовь.
И как описать его, царя и господина?
Пальцы его — молоко и мед, сталь и камень, точные, как абордажные крючья, и быстрые, как птицы колибри. Глаза его безжалостные, как «розочка» в привокзальной рюмочной, и теплые, как мамин поцелуй на ночь. Аквамарин и топаз, турмалин параибский и лазурит. Стержень его — шлифованный янтарь, брусничный мармелад, вересковая свирель…
Они целовались. Если она хочет, то он может вернуться позже, когда закончит дела. Она хотела.
Она ждала несколько часов. Смеялась, пела, кокетничала, пила и танцевала, но все это было снаружи, а внутри сосредоточенная девочка, не отрываясь, следила, как идет время.
В час икс Маша мгновенно выставила оставшихся гостей, объявив себя безнадежно пьяной и смертельно уставшей.
Странно, в ней не было даже тени естественного физического желания взрослой женщины. Она чувствовала себя девушкой, невестой, готовой принять своего первого и единственного мужчину. Хотел ли он, готов ли был к таким подаркам? Но с того момента, как их тела сделались совокупны, она стала его женщиной.
После трудного развода Маша была точно уверена, что никогда не захочет заново проходить подвиг общего с мужчиной быта. Не то чтобы она не умела исполнять обед из пяти блюд или впадала в отчаяние от миграции носков. Просто лишнее. И без того перебор с проблемами и трудностями. Он всё изменил. Проблемы и трудности остались в том же объеме — желания стали другими.
Как это произошло?
Возможно, это случилось тем утром, в середине мая, когда она впервые ночевала у него дома.
В тот день они ходили в кино. Насладиться жесткой психодрамой было, конечно, Машиной идеей, однако фильм ему понравился. После они обедали в грузинском ресторане (Где же ты, моя Сулико?) Он кормил ее, как капризного ребенка, и Маша снова неожиданно окунулась в свое шестилетие: возраст, когда всякий человек точно знает, что самая вкусная еда — в папиной тарелке. Острота восточных блюд перебила горечь фильма. Ей стало легко и весело.
— Ты еще хочешь со мной проснуться?
— Думаю, да.
— Тогда поехали, покажу тебе, как я живу.
И они поехали.
Какой, интересно, он у себя дома? Что может быть увлекательнее, чем смотреть, как герой управляется с бытом?! Редкий случай, чтобы мужчина это делал ловко.
Кроме того, Машу ждала встреча с супружеским альковом и другими атрибутами семейного счастья.
Вспомнила, как одна подруга рассказывала, что муж, скотина, мало что привел какую-то шалаву в дом, так еще и уестествил ее прямо на брачном ложе. По всему выходило, что адюльтер в гостиничных номерах менее драматичен и оскорбителен. На Машин вкус, хрен был редьки не слаще, но что любовницы понимают в нравственных тонкостях? А жены — внимательны к деталям.
Тринадцатый этаж — чертова дюжина. Его квартира была похожа на верхнюю палубу огромного корабля. Кухня, как капитанская рубка, парила над первобытными костями скоростного автокольца. Астральный правнук Балтазара Коссы вел это благородное судно с контрабандным оружием уверенно и спокойно.
Есть же на свете человек, который даже клубнику режет красиво!
Ночь была короткой. Маша должна была оказаться дома в семь утра. Ей было жалко его будить, но оставлять дверь открытой она не рискнула. Он встал с улыбкой. Она любовалась этой чудесной, не вмещающейся в утро улыбкой, и всем женским началом хотела оставшиеся дни жизни встречать именно так. Скрестила пальцы, загадала желание: пусть теперь будет всегда.
Их близости исполнилось девять месяцев, когда она впервые решила прекратить эту связь. Девять месяцев — особый для женщины срок, но дело не в цифрах. Так случилось само. Организм, не справившись с перегрузкой, открыл все шлюзы, и Маша с маточным кровотечением уехала отдыхать от жизни в больницу. Пока машина скорой помощи везла за быстрые реки и высокие горы, она мысленно прощалась с друзьями и сожалела о всех обидах, причиненных близким.
А еще Маша подумала, что это выкидыш.
Она ошиблась, но успела почувствовать такое горе, потеряв несуществующее дитя, что дальше обманывать себя не имело смысла. Маша осознала, что не просто любит этого мужчину, а хочет носить в себе его ребенка, его сына. Неожиданное открытие в ситуации, когда беременность — синоним чудовищной катастрофы.
В тамбуре стало холодно, и Маша перебралась в купе. На верхней полке было независимо уютно, особенно после того, как удалось втянуть туда стакан в подстаканнике, не расплескав ни капли горячего чая.
Следующий кадр их романа — двенадцатиэтажный левиафан — паром «Викинг Лайн». Из Мариехамна в Хельсинки.
Маша никогда раньше не плавала на судах такого размера. Адреналин в подарок: до конца не понятно, как эта конструкция держится на воде, и в глубине души не верила в ее безопасность. Ассоциативный ряд дрейфовал между Титаником и небольшим европейским аэропортом. Ощущение школьной экскурсии.
«Я поведу тебя в музей, — сказала мне сестра».
Прогулка по парому была похожа на визит в луна-парк. Они ходили, держась за руки, по лабиринтам дьюти-фри. Катались на каруселях эскалаторов. Шезлонги на верхней палубе — открытые кабинки колеса обозрения — торжественно несли их, лениво развалившихся, непосредственно в небо. За бортом дрейфовали пейзажи идеальные, как фотообои: переливающаяся солнцем вода, пасторальные облака, каменные острова и паруса одиноких яхт. Они обошли несколько кафе и ресторанов. В одном из отсеков обнаружился музыкальный коллектив, исполняющий пассажирам респектабельного возраста популярные композиции прошлого столетия. Ура! Дискотека!
Маше очень нравилось танцевать. В любое время и под любую музыку. Раньше ей не встречались мужчины, готовые разделить эту аддикцию. Много лет назад она приняла как данность, что есть те, с которыми можно разговаривать, а есть те, с которыми можно танцевать, и эти категории не смешиваются, как вино и масло.
Неизвестно, как она решилась предложить ему пойти танцевать. Отплясывать в компании пожилых шведов на пароходе — очевидный моветон. Но она попросила. Стереотипы, нажитые непосильным трудом, рушились один за другим. Он обладал кубинским чувством ритма, и ему не нужны были алкогольные подпорки, чтобы жечь танцпол. На ней была майка, белая короткая юбка и сандалии — одежда, как будто специально созданная для круизных дискотек. Он не воспринял порыв как блажь, а разделил его радостно и азартно. Невозможное возможное счастье. Многие ли женщины давят в себе мечту танцевать из-за того, что их мужчины не способны заставить свое тело двигаться под музыку? Наверняка известно одно: ей всю жизнь ужасно не хватало рядом человека, который бы мог, а главное — хотел танцевать с ней.
Этот момент был наивысшей точкой финских каникул. Что там было дальше-то?
Воспоминания смазывались. Теряли легкость и четкость.
В один из дней его жена собрала вещи и переехала. Машина одежда осела на освободившихся полках. По утрам они завтракали, по вечерам — ужинали. Без конца разговаривали обо всем — даже о важном — ей никогда не бывало с ним скучно. Они не ссорились, не раздражали друг друга.
Он устал? Все стало чинно, как у людей. Наверное, не стоило снижать драматический накал: у него — вина, у нее — горечь. Их рубцы были созданы друг для друга, как вино и мясо. Надо было обжигаться телами во втором ряду автомобильных кресел, прогуливаться по ближайшим пригородам, играть в бильярд…
Но ни теперь, ни тогда Маша не жалела. То есть жалела, что не получилось так, как хотелось. Но что рискнули — не жалела. Что было, уже никто не отменит. В той, добытовой жизни только миг существовал, только секунда в настоящем, а за ней — чернота. Надо было хотя бы попробовать стать едиными. У них могло быть будущее! Точно могло! В их совместной истории настойчиво мелькала тень счастливого супружества.
Незаметно они стали мерзнуть. Все драгоценности пошли с молотка. Не понятно, как выбираться из этой нищеты. Куда девались стратегические запасы нежности? Там было заготовлено лет на пятьдесят!
Они оказались хрупкими: раздавлены даже не стальной пятою быта, одной тенью его…
— Мне надо с тобой серьезно поговорить.
— Говори.
— Это не телефонный разговор.
— Глупости. Не телефонным серьезный разговор может быть, только если собеседники глухонемые. Говори.
— Я полюбил другую.
— Круто! И когда ты успел?
— Понимаешь, ты очень дорогой мне человек. Самый близкий. Ближе тебя у меня никого нет и не было. Я не хотел тебе говорить, пока не стал уверен. Может быть, мы могли бы дружить? Или хотя бы общаться иногда? Я не могу себе представить, как буду жить совсем без тебя.
— У меня есть друзья. И мне есть с кем общаться. Видимо, я должна тебя пожалеть? Я тебя очень жалею! Тем более, что ты умер. Прямо сейчас. Привези, пожалуйста, мои вещи из своего склепа.
— Как ты можешь шутить в такой ситуации?!
— Я только что стала вдовой. Может быть, у меня шок. Ну, или я держусь молодцом. Вообще, ирония свидетельствует о силе духа.
Время, которое понадобилось ему, чтобы собрать и привезти Машины пожитки, не пропало зря: все следы покойного были уничтожены. Фотографии стерты навечно. Квартира обеззаражена от его вещей, подарков и подарочков с тщательностью, которая уместна лишь при выведении клопов. Без него, после него, ничего не осталось — земля безвидна и пустынна.
Можно было начинать горевать с чистого листа.
Последствия ломали рельеф, грозили экологической катастрофой, но тайное чувство облегчения пробивалось сквозь кору, расширяло трещину, пока полностью не оформилось, не расцвело.
Все прошло. Даже рубца не осталось! Разве запыхалась немного.
Маша укрылась с головой клетчатым железнодорожным одеялом, оставив небольшую бойницу для глаз, чтобы ночные огни не оставались незамеченными. Покой, опыт и бесстрашие — вот что осталось ей на память. Больше, чем можно было ожидать.
Она улыбнулась латышскому пограничнику, и он неожиданно улыбнулся в ответ.
— Ваша цел визитта? Затчем вы еди́те в Латвию?
— Мне нравится Латвия. У вас красиво. И тихо.
— Хорошо! Туризм! Счастливого путти!
«Конечно счастливого, — думала Маша, начиная дремать, — счастливому человеку — счастливый путь!»
Радости пубертата. Рассказ первый
Когда я была маленькой, бабушка водила меня в зоопарк.
Я не была сиротой. У меня были мама, папа, старший братец, дядюшки, тетушка, кузены и кузина. Но водила гулять меня только бабушка.
Родители отпускали на улицу, где я могла болтаться на детской площадке, закапывая со знакомыми девицами «секретики» (для людей без детства — это любая ерунда, прикрытая бутылочным осколком, вкопанным таким образом, чтобы не было видно края, а одно стеклянное «окошечко» в земле), или коротать время за ролевыми играми в дочки-матери, войну и индейцев.
От прогулок с братом я умело увиливала (не без его горячей поддержки), так как точно знала, что таскать с собой по улице малолетнюю сестру, несмотря на все мамины заверения в его горячей ко мне любви, никак не входит в круг его жизненных интересов.
Более того, для всех, кроме мамы, было совершенно очевидно, что если бы я решилась опозорить брата перед его товарищами своим присутствием, то последствия этого смелого поступка преследовали бы меня всю оставшуюся жизнь.
Итак, гулять меня водила бабушка. И не только в Зоопарк. В Летний, в Юсуповский, в Михайловский. Мы путешествовали по набережным рек и каналов. Мы были завсегдатаями таких чудных мест, как Зоологический и Этнографический музеи, по которым гуляли в дождливую погоду. То есть, конечно, иногда у бабушки просыпалась педагогическая ответственность, и она пыталась сманить меня в Эрмитаж или Русский. Но этот маневр ей удавался редко. И, очевидно, ее мучила совесть, нашептывая, что ребенок портится, развращается, растет малокультурным и думает, что все позволено. Бабушка договаривалась с совестью тем, что не покупала мне мороженого и прекрасных мелочей: воздушных шаров, цыганских петушков — леденцов, раскидаев, вертушек. Совесть удовлетворенно замолкала, а я была безутешна.
Раскидаи всегда продавали у Зоопарка. Недалеко от главного входа стояли одна-две цыганки в красных юбках, ногтях и помаде; лениво помахивали гроздью блестящих разноцветных шаров на длинных незаметных резиночках. Серебряные и золотые всполохи подскакивали, рассыпались на солнце, притягивая внимание любого нормального ребенка. Конечно, сразу было понятно, что это суть предметы таинственные и волшебные. Скажем, молодильные яблоки. Или какой-нибудь особенный сорт путеводного клубка.
Даже просто держать раскидай в руке было удовольствием не из последних: холодная металлическая поверхность фольги как на дольки разделялась туго намотанной черной суровой ниткой, а на полюсах этого магического шара располагались разноцветные островки бумажных кругов. Этот визуально-тактильный восторг был туго набит древесными опилками. Он не сжимался в ладони, как резиновый мячик, но при особенно настойчивом давлении можно было оставить пальцем ямку на поверхности.
Цыганки продавали, как правило, и леденцовых петушков на палочке, что немало способствовало достижению цели.
— Бабуля, смотри, леденцы!
— Даже не думай! Их непонятно из чего делали. Я точно знаю, что они кладут туда!
— Ну и хорошо, что краску. У меня на акварели написано «Медовая». Мед же едят?
Я сознательно направляю разговор в опасное русло. Я чувствую себя опытным тореадором, безрассудно смелым, не знающим поражений.
Бабушка некоторое время задумчиво молчит, как будто перекатывает во рту мою реплику.
— Эти твои родители, они вообще хоть немного бы ребенком занялись! Девочке шесть лет, а она не знает, что краски есть нельзя! Да и, кроме краски, в этих петушках чего только не понамешено. Цыганки плюют туда, сморкаются!
Я надеюсь, что бабушка упомянет ещё и процесс уринации или дефекации, но увы… На этом физиологические подробности заканчиваются. Время пускать в ход тяжелую артиллерию. Я говорю противным, ноющим голосом.
— Откуда ты знаешь? Это вкусно! Я хочу! Купи!
— И не подумаю даже! Нечего просить! Эту дрянь даже собакам нельзя давать!
— Ну, бабулечка! Ну, пожалуйста! Посмотри, всем детям покупают!
Наглая ложь! В зоопарке детей — раз, два и обчелся. Никому с родителями не повезло: все гуляют насухую — без петушков и раскидаев.
— Тебе жалко денег, да?
— Что ты глупости несешь? Когда мне для тебя чего-то жалко было?! Просто это — дрянь и зараза!
— Ну, тогда хоть раскидай купи…
Все! Малой кровью и на чужой земле! Это заслуженная победа всей нашей команды! Хочу передать привет своей маме и хомячку Николасу.
Бабушка достает кошелек, протягивает мелочь, которая мгновенно исчезает в мясистой лапе продавщицы, хищный красный рот растягивается в улыбке, обнажая богатый золотой фасад. Я могу выбирать. Мне надо немедленно решить, какой из двух десятков чудесных, серебряных, золотых, с синими, красными, зелеными и даже фиолетовыми вставочками раскидаев я хочу. Один. Какой из них я спасу, унесу с собой, под заботливый присмотр куклы Эльвиры и двух плюшевых осликов, носящих одно гордое имя Иа-Иа, где он будет жить долго и счастливо, день или даже два, пока я, терзаемая надеждой и любопытством, не расковыряю его до самой опилочной начинки, а какие останутся в плену этой кошмарной черно-красной тетки с отравленными леденцами. Я трогаю их по очереди, перебираю в ожидании тайного знака, который поможет мне в выборе. И вот он! Золотая фольга, голубой кругляшек цветной бумаги. Золото и лазурь — королевский выбор. Цыганка отделяет его хвостик-резиночку от прочих, навеки оставшихся в кулаке.
Мы входим в зоопарк. Справа от входа — белые медведи, дальше вольеры с хищниками, потом обезьянник. Бабушка наотрез отказывается туда идти: слишком противно пахнет. Мне ее аргумент кажется вздорным — смешно думать про запах, когда можно смотреть на настоящих, чудесных мартышек. Дальше пони. И в самой глубине — площадка молодняка.
Я смотрю на тигренка, двух бурых медвежат и волчка, образовавших на траве свалку под присмотром счастливицы в синем комбинезоне. У меня в руке нагревшийся от тепла ладони самый прекрасный на свете раскидай. Конец резинки увязан в петлю, петля на запястье. Смерть Кощеева — на конце иглы. Игла — в яйце. Яйцо — в утке. Но я все равно предпочитаю держать шар в кулаке — разумная предосторожность — бывали случаи: одна девочка, например, играла раскидаем, раскидай оторвался от резинки и улетел на проезжую часть под машину, а мама ей новый не купила!
Я не завидую работнице зоопарка, даже когда она начинает кормить тигренка молоком из соски. Я преисполнена энергии Ци и нахожусь в бесконечной гармонии с миром. У меня впереди целая жизнь, в моей руке — золотой абсолют, который связан с ней неразрывно и эластично. Когда владеешь всем и все тебе подвластно… Я беру бабушку за руку, и мы уверенно идем в светлое будущее: к кофейному напитку «Бодрость», слоеным пирожкам с мясом и передаче «Спокойной ночи малыши».
Рассказ второй
Мама уехала в Болгарию.
Ей дали путевку, отпуск за свой счет и денег в долг. С моей точки зрения, конец февраля-начало марта — не самое подходящее время для купания в море. Понятно, что даже на юге вода — ледяная, загорают только латентные моржи, они же и купаются. Мама не из таких. Мама — светская красавица, выдох французского кинематографа: платиновые локоны, зеленые глаза, белые джинсы и платформы четырнадцать сантиметров. Если чисто случайно в Болгарию на Золотые пески в первых числах марта приедет погостить американский миллиардер или арабский шейх — всё. Сердце его будет разбито навсегда. Мама даже взяла у тети Люси дорожную сумку. Светло-бежевую, ужасно маркую, но итальянскую. Хорошо было бы сшить на нее чехол, ну уж ладно, не получилось. Мы с папой остались одни. В общем, до конца не понятно — хорошо это или плохо.
С одной стороны, я по маме скучаю, люблю, когда она при мне неотлучно состоит. На праздники мама печет такие пироги, что даже осоловевшие от линейки салатов гости съедают их подчистую — на следующий день даже уголков не остается. Между прочим, 8 марта — бабушкин день рождения, и можно было даже надеяться на торт. Да что там надеяться! Точно бы испекла. А бабушка печь не любит — купит в «Севере». При всей бабушкиной любви ко мне уговорить ее на сметанник вряд ли удастся.
Я начинаю себя жалеть. Не то чтобы плачу, но уже в подробностях представляю похоронную процессию: много людей в черном, цветы, гроб, непременно как в книжке про спящую красавицу, весь в шиповнике, плюще и с золотыми кистями. В гробу — я, вся в голубом, в цвет глаз. Неожиданно настигает прозрение: глаза-то закрыты! В таком случае пусть в белом. Так даже лучше. Как кукла-невеста. Мама входит в дом. Полные чемоданы подарков.
— Где же моя девочка? — спрашивает.
— Умерла!
А все-таки, какие подарки мне мама привезет? Я хочу туфли на каблуке, жвачек с Лёликом и Болеком или с Дональдом, прозрачный зонтик. Джинсы тоже ничего. Хотя откуда в Болгарии джинсы, это же не Польша. Мысль о подарках мирит меня с окружающим миром. Благородно прощаю маме ее отъезд и переношу свою смерть в неопределенное будущее. К тому же с папой вдвоем совсем не плохо. Можно будет не переодеваться, не есть суп, читать в кровати и смотреть телевизор после программы «Время». Может быть, мы пойдем в гости, или в кино, или в кафе-мороженое.
Вихрь светской жизни кружит нам головы. За четыре дня жизни без матери мы побывали в кафе, на вечернем киносеансе «Лимонадного Джо», нанесли два визита и не собираемся останавливаться. Папа с блеском исполняет роль благородного отца и сдержанно принимает комплименты окружающих по поводу безупречного ведения им домашнего хозяйства.
Вечером четвертого дня у меня заболел указательный палец на правой руке. Каждому ясно, что это пустяки, дело житейское. Но на всякий случай я не говорю об этом папе: а вдруг он, ведомый гиперответственностью, не возьмет меня в гости.
Просыпаюсь я под утро от боли. Палец похож на грушу и внутри пульсирует. Довольно быстро я выясняю, что если засунуть руку под холодную воду, то боль успокаивается. В общем, к моменту папиного пробуждения температура моя подтягивается к тридцати восьми и это явно не предел.
Я провожу весь день в постели. В родительской! Четыре подушки образуют образцовое гнездо. На полу стопка из книг. Телевизор в честь международного женского дня расщедрился на мелодрамы: «Москва слезам не верит», «Любовь и голуби». Если бы не постоянное жаркое биение в моем пальце, то можно было бы справедливо считать, что жизнь удалась. На кухне у нас — консилиум: отменившая день рожденье бабушка и два врача из друзей семьи. Последние добиваются от папы разрешения на госпитализацию. На папу совершенно невозможно смотреть — он чуть не плачет: не уберег девочку! Что скажет мама?! В бабушкиных глазах плещется суровое осуждение, предтеча маминого суда: загубил ребенка, теперь в больницу сдает! Друзья семьи неумолимы: необходимо оперировать.
В больницу! Конечно, мне страшно. Немножко. Я еду с бабушкой в «Скорой», за мной — почетный кортеж: папа с друзьями. Врачи в «Скорой» уже предупреждены, что если, не дай Бог, что-нибудь пройдет не так, то райздрав станет для них привычным ночным кошмаром. Осталось оповестить о том же врачей больницы. В операционной меня сопровождают все трое: папа на правах родственника болящей — утешить, погладить по голове, подержать, если стану вырываться, и оба папиных товарища, уже в халатах, как коллеги. Кроме того, они утешают и поддерживают папу.
«Операция» занимает минут пять. Я на всякий случай не смотрю. Поворачиваюсь, уже когда начинают бинтовать. Бинт ложится белыми, безупречно ровными спиралями, иногда перекрещивается, пряча мою руку в аккуратный кокон. Я представляю, как рука моя через неделю превратится в прекрасную бабочку, тем более, что из-под бинта кое-где проступают изумрудные следы бриллиантина зеленого — верный знак грядущего перерождения. К тому же не придется делать письменные задания в школе и играть на ненавистном пианино. Хирург третий раз объясняет папе, почему меня нельзя сейчас же увести домой, а придется оставить в больнице хотя бы дней на пять. Бабушка, как ни странно, на стороне традиционной медицины: вход в приемный покой как раз напротив ее парадной, и она явно считает, что на таком расстоянии я буду целее, чем дома. Папа сдается, провожает меня в палату и уходит, бережно ведомый с обеих сторон друзьями. Надеюсь, они его утешат. Мужская дружба — великая сила. Мне тоже ужасно жалко папу, но неведомое счастье побыть одной, без родителей, поглощает все другие эмоции.
Палата желтая и большая. По правой и левой стенам стоят по четыре кровати. У каждой кровати по четыре ножки. В каждом углу по четыре кошки. Ну, про кошек — это я, понятно, приврала. Моя кровать — вторая от окна. С одной стороны — девочка с перевязанным животом, у нее явно строгий постельный режим, жалуется другой, с загипсованной лодыжкой, что опять ей ночью не ходить мальчиков зубной пастой мазать. Ах, что за прекрасная жизнь! Мазать пастой мальчиков!
— А они что? Не просыпаются?
— Ты что?! Они дрыхнут! Мальчишки все время дрыхнут! Они нас собирались тоже мазать, но не могут дождаться, пока медсестра уснет.
Конечно, я волнуюсь. А вдруг так и я усну. Не дождусь привычную к дежурствам медсестру, и это дивное волнующее приключение пройдет без меня. А ведь папа привез мне целый новый тюбик апельсиновой зубной пасты. Не тратить же его на пошлую чистку полости рта?! Свет в палате выключен и уже раза три строго велено спать и не разговаривать. Любой, даже самый умственно-отсталый ребенок понял бы, что не разговаривать просто невозможно, а медсестра не понимает! Входит на самом интересном месте, перебивает, включает свет, нарушая всю пугающую таинственность. Спать совершенно не хочется. От историй про зеленые глаза, красный свитер и черную комнату приятно холодит в животе и покалывает в ладонях. Все барышни бывалые, с опытом детских дошкольных учреждений, пионерских лагерей, не первый раз в больнице. Умелые рассказчицы. У меня в запасе тоже есть историйка. Про палец в пирожке. Но выступить с ней не решаюсь — торопиться некуда, успеется.
Утро начинается с процедур и визитов. Бабушка непонятным образом проникает в больницу еще до завтрака — не может же девочка есть эту кашу! Красная Шапочка наоборот — у бабушки полная сумка пирожков с мясом и с изюмом. Восьми девицам съесть такое количество явно не под силу, но в жизни всегда есть место подвигу! Бабушка уходит, печально вздыхая что-то про «несчастных деток».
Жизнь на свободе пролетает с утроенной скоростью. Я успеваю приобрести пару настоящих подруг, влюбиться, разлюбить, ознакомиться с новинками городского фольклора (его детского сектора). У моей соседки по палате есть удивительный по сложности оформления песенник, где с глянцевыми розами соседствуют исполненные глубочайшего смысла и проверенные жизнью изречения: «Раньше были рюмочки, а теперь — бокалы, раньше были мальчики, а теперь — нахалы». Я тоже хочу такой. Вот палец заживет, и я сразу заведу.
Мама приехала за мной прямо с вокзала. Моя чудесная, красивая, как картинка в иностранном журнале, пахнущая морем, солнцем и дорогой французской парфюмерией, мама. По виноватому виду лечащего врача можно судить, что он сделал для моего выздоровления явно недостаточно, о чем мама уже успела ему вкратце рассказать. Мама обнимает меня и вместе с одеялом усаживает на колени.
— Доченька, как ты, маленькая?
Я не отвечаю. Я плачу. Горько и самозабвенно. Мне очень-очень себя жалко. Одна! В больнице! Операция! Уколы!
— Мамочка, почему ты так долго не ехала?
Мама прижимает меня к себе крепко-крепко. Целует в глаза, в макушку.
— Прости меня. Я никогда больше так не буду. Бросает пару испепеляющих взглядов в сторону дверного проема — там папа и врач.
Мама помогает мне одеваться. Вообще-то, все пять дней после операции я успешно обходилась без посторонней помощи, но сейчас я чувствую себя такой слабой, такой больной.
— Пальчик болит?
Вопрос отзывается немедленной пульсацией и жжением, причем не только в пальце, но во всей руке до локтя. Мне становится опять ужасно себя жалко — маленькую, храбрую девочку, стоически переносящую боль, без жалоб и упреков. В носу щиплет, глаза немедленно делаются мокрыми. Мамин взгляд, который достается доктору — уже не ожог — пуля со смещенным центром тяжести, смертельный исход. Доктор пытается оправдаться: «Очень хорошо заживает. Рана прекрасно затянулась».
Ну кто за язык тянет? Поговорить, что ли, не о чем? Впрочем, мама его все равно не слушает.
Дома за какие-то полчаса папин холостятский быт переменяется на обычный порядок. Пахнет шарлоткой — не торт, конечно, но, с другой стороны, мама же только с дороги — с тортом можно подождать до завтра. Во избежание каких-то туманных «последствий» я помещена в кровать, где поверх одеяла мама разложила дары: сандалии из тонких ремешков псевдоантичного фасона; маленькую сумочку на длинном шнурке — можно носить через плечо, которая, несмотря на свои размеры, выглядит совершенно как взрослая; жвачки с вкладышами, на которых я пока не знаю, кто нарисован; варенье из розовых лепестков; деревянные башенки-флакончики с розовым маслом и мартенички. Это такие кисточки, красная и белая, соединенные между собой витой красно-белой же веревочкой. Вся конструкция прикреплена к значку, чтобы носить на одежде. Значки пластмассовые, очень аляповатые: дурацкие детишки, цветочки, флажки. Я высыпаю их из прозрачного пакета и долго рассматриваю, придирчиво выбирая, какую мартеничку я оставлю себе, а какие реквизирую для подарков двум своим новым, самым лучшим подругам. Занятие непростое и требующее предельной концентрации.
Уже вечером ощущение счастья, огромного, не помещающегося внутри, как септаккорд, разрешается покоем и тишиной, которые убаюкивают меня, мешают читать.
Я засыпаю прямо с книжкой, включенным светом и тарелкой с яблоками. Впереди меня ждет прекрасная и долгая жизнь — минимум два месяца без музыкальной школы!
Рассказ третий
Избегайте мужчин глупых, скупых, бездельников и пьяниц! Этот совет замкнул схему из десяти проводов женского счастья, с которой я столкнулась на полях социалистического глянца: то ли в «Работнице», то ли в «Крестьянке». Автор статьи — духовная дочь Ходжи Насреддина — была так блистательна в профессиональном цинизме: удача сопутствует делам твоим, о почтенный, если не будешь пользоваться посудой, оскверненной мышами, и рядом не окажется ни одного плешивца.
Вот так! Отныне жизнь легка и безоблачна! Опытная рука старшего товарища начертала карту, обозначила мели, течения и подводные камни. Моя лодка в полной безопасности! Скорее к маме. Немедленно! Может быть, еще не поздно сделать счастливой и ее!
Конечно, немного жаль, что она уже двадцать два года замужем за папой, который к этим социально-неблагополучным группам отношения не имеет. Но даже если по чистой случайности она не связалась с безмозглым и ленивым алкоголиком-скупцом, такие знания лишними не бывают. В конце концов, у нее же есть подруги!
Впрочем, все они безнадежные старухи: за сорок. Зачем им кого-то там избегать?! Кулинарные книги, вязание на спицах, сто полезных советов по выведению пятен с полированной мебели.
У меня тоже есть подруги. И им, как и мне, двенадцать. Возраст более чем благоприятствующий любви. Возможно, прямо сейчас какая-нибудь из них вознамерилась завести себе сердечный интерес. Думаю, авторитетный совет в данном случае будет очень кстати.
Я отсекла маникюрными ножницами все лишнее, сложила вчетверо и спрятала скрижаль в обложку школьного дневника. Храни меня, мой талисман!
Мама уверена: я всем довольный, открытый ребенок, у меня счастливое детство и мы с ней друзья. Сама сто раз слышала, как она сообщает об этом тете Люде — специальной приятельнице, которая, не поморщившись, вбирает в себя любые мамины фантазии.
На самом деле все иначе. Я глубоко несчастна, давно не дитя, полна секретов, как ящик Пандоры. Неразделенная трагическая любовь наполняет мою жизнь опытом и смыслом.
Уникальность душевных травм я наношу на бумагу. Иногда делюсь с самыми близкими. В моих стихах густо переплетены смерть и любовь, хотя последнее практически невозможно бескровно срифмовать.
В целом, жизнь моя безрадостна и переполнена тоскливым ожиданием будущего взрослого счастья. Я просто надеюсь дожить до того времени, когда одноклассники прозреют, а одноклассницы почтут за честь, но сама в это нисколько не верю. Как и в то, что когда-нибудь смогу ходить в кино на последний сеанс, целоваться и носить туфли на шпильке.
С героем моих грез я учусь в одном классе. Он балбес, двоечник и хулиган. И виноваты в этом, очевидно, или глупость, или безделье. Одно из двух или оба вместе. В любом случае, рекомендовано избегать, но женское сердце бестолково, непоследовательно.
В воображении то и дело вихрятся фантазии, как под моим чутким и облагораживающим влиянием он открывает в себе физико-математического гения, поступает в институт, что-нибудь стремительно изобретает, и Нобелевка в качестве свадебного подарка.
В благодарственной речи молодой ученый сказал, что своим открытием он целиком обязан любимой жене. Вот, кстати, как она хороша в вечернем платье, даже несмотря на зерно газетной фотографии!
Примеряю на себя его фамилию. Сочиняю роспись. Получается красиво. С возрастом прибавлю еще завитков, чтобы наши дети не могли подделать.
Лично я мамин субскрипт воспроизвожу так виртуозно, что даже она не сомневается в подлинности. Про папин и говорить нечего! Просто пишешь фамилию, а последнюю букву заканчиваешь хвостиком. Мой старший братец в свое время провел исключительно приятную четверть, хоть и не без последствий. Я-то не злоупотребляю! Умеренность и аккуратность!
— Мам! Я схожу к Юльке ненадолго?
— Уже поздно, тебе завтра в школу, и что за манера такая таскаться к ней под любым предлогом?!
Переизбыток аргументов беспощадно обличает мамину неуверенность в собственной позиции.
— Я на минуточку! Мне надо ей кое-что важное рассказать.
— А по телефону нельзя?
— Ну, мама!
— Если через полчаса не вернешься, пеняй на себя!
Мамины угрозы всегда бессмысленны и абстрактны. Очевидно, что опоздание мне ничем не грозит, этот диалог — дань традиции, считалка для взрослой игры в дочки-матери: эне-бене-рики-факи.
С Юлькой мы вдумчиво изучаем советы начинающим женщинам. Широкое поле для обсуждений.
— А если он сначала не скупой, а потом скупой? Как понять?
— Так не бывает!
— Бывает! Васильев вчера мне домашку списать не дал. А раньше всегда давал.
— Может, он сам не сделал?
Впрочем, самый загадочный пункт — про пьяниц. Недалеко от дома есть рюмочная, и джентльмены, которые коротают близ нее свой досуг, очевидно, из этих. Избегать их так естественно, что непонятно, зачем уважаемый журнал тратил на эту рекомендацию типографские мощности. Впрочем, женщины там тоже встречаются. Их распухшие, расцвеченные синяками лица — очевидное доказательство справедливости совета.
— А как ты думаешь, если Мальцев пробовал пиво, то он точно будет пьяницей, когда вырастет?
Мальцев — Юлькин хахаль, и я понимаю всю важность вопроса. Что выбрать: беспощадную истину или обманные надежды?!
— Ну, он может исправиться, — сначала выдавливаю из себя немного сиропа, — но это вряд ли.
Правду говорить приятно. Особенно горькую. Друг должен быть беспристрастен, безжалостен, как скальпель хирурга. С Мальцевым покончено, никто не узнает, где могилка его. Поделом! Я видела, как они шли из школы. Он даже портфель ее не взял! А если мальчик не несет портфель, как остальные узнают, что ему девочка нравится? Может быть, им просто по пути?! В результате мы с Юлькой торжественно даем слово избегать. Важность момента требует: обещание записано на половинке листа бумаги для пастели, скреплено особенно завитушечными подписями, скручено в рулон и перевязано моей лентой из косы. Теперь я не ошибусь, сделаю верный выбор, буду счастлива. И моя лучшая подруга будет. И все наши знакомые девочки. И их знакомые. Круги женского счастья расходятся все дальше и дальше в моем воображении, как шляпка ядерного гриба, но, сохраняя красоту последнего, имеют исключительно позитивную коннотацию. Мы вырастем, отдавая сердца только достойным представителям сильной половины, а прочие, некондиция, бесследно растворятся, не продолжившись в потомстве. Золотой век. Мир во всем мире. И, кстати, победа коммунизма.
Наливая за ужином из жестяной банки на мамины оладьи сгущенное молоко, я была спокойна и радостна. Один только червяк точил яблоко моей безмятежности: как быть, если мой герой предпочтет так и остаться балбесом, бездельником и хулиганом?
Краснуха и голубой трамвай
Я такая маленькая, как горошина под унылой принцессой, которая ловко воспользовалась снобизмом потенциальной свекрови. Такая круглая, теплая, твердая горошина. Вокруг меня лежит неуклюжее, вспотевшее от сна под ватным настилом тело школьницы одиннадцати дурацких лет, которое сейчас придется поднимать, одевать в школьную форму, насыщать завтраком и выгонять на черный, пахнущий желтым фонарным электричеством мороз.
— Сейчас, мамочка! Я уже встаю!
Над куполом одеяла включается условное утро, которое можно (вычислено путем эксперимента) игнорировать еще минут пять, а то и десять, если бутерброд, например, потом съесть в лифте или по дороге к трамваю.
Я больше не горошина, но познавать самое себя во всем ослепляющем богатстве внутреннего мира становится почти невозможно при свете стоваттной лампочки, даже под защитой одеяла. Вопрос «кто я» плавно перетекает в «кем мне быть». Неплохо бы быть птицей. Причем такой птицей, которая может еще есть шоколадные конфеты. И плавать. И чтобы птенцы, которые у нее родятся, были не лысые, большеголовые, похожие на пожилых динозавров, как у каких-нибудь скворцов, а, наоборот, такие пушистые и пестренькие, как совятки.
— Ты что?! Еще не оделась даже?! Тебе выходить через пять минут!
Сегодня выходить особенно не хочется. В жизни меня не ждет ничего хорошего: контрольная по математике — раз, диктант по английскому — два, и самое гадкое — урок фортепиано, к которому надо было разобрать новую пьесу. Конечно, я ее даже не открывала.
Вся ненависть мира сконцентрирована для меня в полированном уродце с белыми щербатыми зубами под крышкой, с кишками не рвущихся никогда струн, непонятно с какого перепоя названного в честь второго месяца осени. Ненавижу тебя, пианино! Не занималась и не буду! Пускай отберут все книжки и лишат карманных денег. Никогда англичанин не будет рабом!
— Немедленно вставай! Сию секунду!!!
Школьную форму можно надеть одним движением, если вечером снять платье вместе с фартуком. Колготки. Галстук. Волосы в хвост. Зубы не чистить — главное, чтобы щетка мокрая. Чай уже остыл — можно залпом, по-гусарски. Бутерброд — в карман пальто.
— Все, мамочка! Я пошла!
— Целую тебя, дорогая, будь умницей.
Эх, мама! Знала бы ты, что умницей мне не стать. Не сегодня. Вечером позвонит Евгения Борисовна и специально-отвратительным тоном будет рассказывать, что девочка к инструменту не подходит, домашнего задания не выполняет, и что дальнейшие занятия — бессмысленная трата материнских денег.
А еще Юлия Валентиновна, училка по английскому, мамина подружка, вместо того, чтобы поставить оценку поприличнее, обязательно спросит, не случилось ли чего, раз ребенок к диктанту не подготовился. Как будто только горе в семье может помешать человеку выучить неправильные глаголы!
На остановке трамвая холодно и одиноко. Я вглядываюсь вдаль, в поворот, где из-за кирпичного бока универсама может показаться красное рогатое рыльце. Мне подходит любой, но я не чураюсь примитивных языческих верований и люблю, когда приходит двадцать пятый. В отличие от сорок третьего или пятнадцатого, он является несомненным предвестником хороших оценок и прочих социальных успехов.
Я жду совсем недолго. Если честно, совсем не жду. Я даже не успеваю пройти до конца асфальтированный параллелепипед перед рельсами, как из-за угла показывается трамвай. Волшебный голубой трамвай двадцать пятого номера! Я не верю своим глазам. Разве такое может быть?! Понятно, если бы сегодня был мой день рождения или восьмое марта, или какая-нибудь пятница перед каникулами, тогда явление такого транспорта было бы обосновано и в чем-то даже закономерно: счастливые дни имеют право начаться с чуда. Но сегодня?! Очевидно, что судьба жестоко дразнит меня, заманивает надеждой на сказочный конец. Право же смешно. Я сознательная дарвинистка, пионерка, живу на свете уже двенадцатый год… Но где-то в глубине души, очень глубоко, даже глубже, чем мысли о подарках на Новый год, начинает пощипывать наивное чувство: «а вдруг все будет хорошо».
До школы еще минут пять идти пешком. Между пятиэтажными торцами панельных жилищ — привычная, почти звериная тропа, облагороженная досками и кирпичами для преодоления луж.
— Привет.
Я оборачиваюсь и вижу его! Огонь моего сердца, слабость моей души, песнь моего взора. У него лаичьи глаза, ресницы, как у балерины, и передний зуб пал жертвой хоккейной шайбы. Он дерется даже с семиклассниками и краснеет, когда его вызывают к доске. Он отъявленный хулиган, и по нему плачу не только я вкупе с доброй половиной девиц класса, но и колония для несовершеннолетних. Это мой личный царевич, и я готова делать все домашние задания на свете, чтобы его стрела попала на мой двор.
— Слушай, а ты английский делала?
О, музыка сфер! Принц посмотрел на меня два раза! Господин выбрал меня любимой женой!
— Неа. Не открывала даже.
— Вот блин! Англичанка сказала, что еще одна пара — отца вызовет.
Ненавижу свою лень! Ведь могла бы вчера вместо того, чтобы под руководством наркотического Буссенара освобождать маленький, но гордый народ буров от проклятых британцев, выучить неправильные глаголы! А вдруг, чтобы было удобно списывать, он бы даже сел со мной за одну парту! Но все равно я чувствую себя такой счастливой от того, что мы идем вместе, рядом, и у нас общая беда.
Я прыгаю через марианскую впадину перед школьным крыльцом, поскальзываюсь на мокром перевалочном кирпиче, и принц подцепляет мою нелепо взлетающую руку, держит в своей, пока я не завершаю прыжок, на глазах у всех школьниц мира. Мне становится бесконечно плевать на неизбежную пару по диктанту, неразобранную пьесу, а заодно и на то, что Анжелка Ширмомедова, главная красавица класса, объявила мне вендетту за попадание мячом в ее архитектурно-безупречную попу.
Первым уроком — труд. По мне, лучше три контрольных по математике подряд, чем одно домоводство. Я могу загубить даже омлет, а моя прихватка подойдет разве дружественному посланцу какой-нибудь негуманоидной цивилизации. Каждый раз, когда в конце урока на учительском столе выстраиваются кулинарные или портновские достижения одноклассниц, я отчетливо понимаю: мамины пророчества о том, что мой гипотетический муж сбежит после первой же яичницы, имеют все шансы сбыться. В общем, труд я терпеть не могу.
Я растекаюсь на последней парте в предвкушении пяти-десяти минут полусна, пока наша классная, мутное отражение Елены Молоховец, будет открывать остальным тайну приготовления какао.
— Вера! Радченко! У нас сегодня комиссия из РОНО, а Федорова заболела. Ты проведешь экскурсию по школьному музею на втором уроке. Иди пока готовься!
Не веря своим ушам, заталкиваю в портфель ненадетый фартук, одновременно придавая лицу самое ответственное выражение. Любому должно быть ясно, что эта девочка не посрамит честь школы не только перед тетками из РОНО, но даже перед дядьками из Министерства образования.
Я отрабатываю реверанс судьбы на все сто. Наша школа — имени сто пятьдесят четвертого авиационного истребительного полка. Музей полон фотографий красавцев в летных формах, ископаемых железок, изъятых из лужских болот учащимися старших классов, и увенчан чудесным макетом военного лесного аэродрома размером с теннисный стол.
Макет — это отдельная радость. На самом его краю, в ватных снегах среди поролоновых елей, распластался крошечный летчик Маресьев, Настоящий Человек из одноименной повести. Он почетный председатель совета ветеранов и несколько раз бывал у нас в школе. Когда я впервые увидела плотного, крайне невысокого джентльмена с тростью и красным мясистым носом, вальяжно выходящего из директорского кабинета, меня охватили сомнения: не является ли вся книга о нем мистификацией?! Не надул ли доверчивую школьницу товарищ Полевой, описывая, как по мерзлой земле, питаясь ежами, волоча за собой мертвые ноги, герой дополз до своих, а после, невзирая на протезы, продолжил с воздуха крушить немецко-фашистскую гадину?! Я заглянула Маресьеву в глаза, и на меня моментально повеяло таким жестким, таким ледяным, что я внутренними органами почувствовала — все правда.
Мой голос звенит, как колокольчик на первое сентября, на глаза наворачиваются слезы. Судя по благосклонным кивкам директора, тетки из РОНО полностью удовлетворены. И хотя никто не забыт и ничто не забыто, на третий урок — математику — я все равно успеваю.
Контрольная оказывается ерундовая. Я решаю все минут за двадцать, а остальное время перебрасываюсь записками с Сашкой Апарциным, который одной ногой уже в физмат школе, поэтому многое может себе позволить. Математичка сделала по пять замечаний на брата и пообещала, что за каждую помарку будет снижать нам оценку на балл, но меня это не пугает: дальше все равно английский, урок фортепьяно… Безумству храбрых поем мы песню!
За пять минут до звонка в класс входит школьная медсестра со скорбно-озабоченным лицом.
— Внимание, класс! В 5 «а» и в 5 «б» несколько учеников заболели краснухой. Закатайте рукава и тщательно осмотрите руки в районе локтей и запястий. Кто заметит небольшие красные пятна — немедленно ко мне в медкабинет.
Краснуха как болезнь мне представляется крайне смутно. Из глубин памяти выглядывает маска Эдгара По, но тон медработницы такой будничный, такой далекий от панического ожидания всеобщей скорой, но мучительной гибели, что я загоняю Красную Смерть обратно. Если отсечь летальность и высокий трагизм, то краснуха видится условно съедобным грибом, как, например, свинуха или рыжик. Ее должны засаливать в старых эмалированных кастрюлях и есть зимой с луком и пахучим подсолнечным маслом.
Рассматриваю свои руки. Как именно должны выглядеть искомые пятна, я не имею никакого понятия, но еще свежи воспоминания о прошлогодней ветрянке, и уверена, что они, пятна, напоминают красные чесучие прыщи-язвы. Ничего подобного на моих руках нет, поход в медкабинет мне явно не светит, а значит, на английский я попадаю вовремя. Но вера в силу голубого трамвая окрепла и утвердилась во мне, проросла и вызрела, забродила и ударила в голову молодым вином.
Я уверенно поднимаюсь, собираю портфель и вместе с парой одноклассников иду на второй этаж к врачу. Звонок застает меня на осмотре, и у меня уже есть алиби, независимо ни от чего. Медсестра что-то пишет в журнал.
— В 5 «в» пока трое, Анна Сергеевна!
Трое! Это значит, что и я тоже! Я тоже ношу на себе таинственные красные пятна, индульгенцию на английский, музыку и на все, что еще будет сделано предъявителем сего. Тем временем Анна Сергеевна, наша врачиха, обзванивает родителей.
— Домашний режим — минимум две недели. Первые дни лучше постельный… Краснуха редко дает осложнение в этом возрасте, но лучше не рисковать… Может быть слабость, повышение температуры… Да, любое жаропонижающее… Лучше не мыться, пока пятна не исчезнут.
Мама сегодня — в вечер. Она успевает перед приемом заехать в школу и забрать меня домой — в нечаянную радость постельного режима.
Я лежу в кровати. Я — часть натюрморта из нарезанных апельсинов, яблок (больному ребенку нужны витамины!), коробки шоколадных конфет «Ассорти» и книжки про капитана Сорви-голову. Как прекрасно болеть, когда не течет из носа, голова не становится свинцовой от температуры, в ушах не пульсирует расплавленная медь двустороннего отита! Скоро из школы придет моя соседка, Юлька, она наверняка не откажется посетить больную подругу. Конечно, ее маме мы не расскажем про краснуху, которая, как я надеюсь в глубине души, не менее заразна, чем черная оспа, и тогда две недели карантина пройдут в теплой дружественной обстановке. Мы напишем любовный роман, действие которого разворачивается в пансионе для девиц (оперетта о «небесных ласточках» поразила сердце обеих), научимся плести французские косы. И главное, я наконец-то дошью кукле Соне свадебное платье, а то она с летних каникул кукует в девках.
Я зацепляю из коробки конфету и она падает прямо на белоснежный пододеяльник, но шоколадный след не марает ткань. Сегодня все так. Голубой трамвай, как андреевский флаг, осеняет всякое движение и дарит сладкое, воздушное ощущение всемогущества. Такое достоверное, что не хочется опошлять его экспериментами. Мысль столкнуть со шкафа мамину вазу, чтобы посмотреть: разобьется или нет, отметается мною как недостойная. Как было бы прекрасно, если бы все дни были такие. Я стала бы как Зорро из фильма: пули, выпущенные наугад, пронзали бы сердца злодеям, любой прыжок с любой высоты завершался в стоге сена или на спине пробегавшего мимо верного коня, а рубашка всегда оставалась бы белой и сухой — даже после плаванья в зловонном болоте. А еще каждый раз, когда не хочется идти в школу, я болела бы краснухой.
Меня забыли
Последним уроком было сольфеджио. Мы его прогуляли — Таня, Влада и я — сходили за мороженым в универсам, купили по два стаканчика и, не торопясь, ели его на троллейбусной остановке.
Обсудили Танькину новую училку по специальности — понятно, дуру и зануду, выдвигавшую невыполнимые требования. У Влады тоже дура, конечно, да и моя не лучше, но их бесчинства изучены, ругать их скучно и привычно.
Сорок пять минут — это ничтожно мало для всесторонней подробной оценки костюма, косметики и манер, но мы постарались уложиться. В семь ровно уже слонялись на крыльце, дожидаясь родителей: три крайне примерных девицы — бантики, папочки с нотками, лаковые туфли.
За Владкой пришли первой. Как всегда. И как всегда — папа. Влада — настоящая кукла, и папа у нее кукольный. У него волнистые светлые волосы, чуть длиннее, чем мужчинам положено, и светло-серый костюм. Мы с Таней обе, не сговариваясь, нашли его похожим на принца Флоризеля из фильма, как только увидели впервые.
Я всегда Владе завидовала: такой папа, конечно, не закричит, не скажет по возвращении с родительского собрания: «Иди-ка сюда, мать! Хочешь послушать, что говорят про нашу девочку?!», причем с такой интонацией, что сразу хочется стать Дюймовочкой и немедленно с ласточкой в теплые края. Да хоть в нору к полевой мыши — лишь бы не участвовать в этом педагогическом выступлении.
Такой папа и на собрание-то не пойдет. А если и пойдет, то потом вздохнет грустно и скажет: «Ну что же ты, дочка…» И все! Не будет шантажировать конфетами, мультиками и прочим ущемлением прав.
Потом приехала Танькина мама. Она такая худая, с резкими движениями и черными глазами. Как цыганка. Я ее не любила и боялась. Мне смутно припоминалось данное родителям Честное Слово никогда и ни при каких обстоятельствах не вступать в беседы с цыганами и, разговаривая с ней, всегда чувствовала себя немного клятвопреступницей. Я старалась отвечать односложно и не смотреть в глаза.
В общем, всех разобрали — я одна осталась.
Нашу музыкальную школу построили совсем недавно. Архитектору особенно удался вход. Красный кирпич и геометрически скупые формы счастливо сочетались с прямоугольными черными колоннами, поддерживающими навес — как пасть с черными редкими зубами, в глубине которой слюной поблескивали стеклянные двери. Одной стоять здесь очень неуютно — хочется поскорее проскочить туда или обратно. И я вернулась обратно. На первом этаже огромный квадратный холл. Те же черные угловатые колонны — выросшие квадраты Малевича. И на потолке — квадраты: под ними скрывались лампы дневного света. Почему-то светилось всегда меньше половины, превращая углы рекреации в пещеры с гигантскими пауками. В одном из углов — кабинет завуча — ожившее место действия триллера про Муху-Цокатуху. Только никакого хэппи-энда. Никаких романтических последствий. Большие девочки не боятся даже темноты, не то что полумрака. И потом, всегда можно пойти сидеть в гардероб. Там светло. Интеллигентные дамы в очках и вязаных крючком шалях. Они любят детей и музыку. У них всегда есть чай в термосе, а иногда даже сушки. Они читают журнал «Огонек» и «Литературную газету». Газета, по-моему, ужасно скучная. Никаких картинок. На последней странице есть «юмор», но совершенно несмешной. Даже хуже, чем в «Крокодиле» в разделе шуток братских народов. С юмором у братских народов, вообще-то, совсем плохо. И с мультфильмами. Бесконечные саги о Кроте или Лёлике и Болике — тысячесерийная беспощадная движуха: без слез, без жизни, без любви.
Время шло, а заботливые родители не спешили меня забирать. В животе начало противно подсасывать. Тревога разрасталась внутри, как солитер у детей, которые пренебрегают личной гигиеной. Булочка с повидлом или бутерброд, пусть даже и с сыром, могли бы утешить, но мороженый пир подорвал мои финансы. Я послонялась некоторое время вокруг буфета в надежде на чудесное обретение капитала. Я знала несколько способов организации необходимых чудес: от простых, но низкоэффективных — сесть между тезками — до сакральных, со стоянием на левой ноге и поеданием письма с желанием. С их помощью можно было попытаться улучшить результаты контрольной по математике или надеяться на приглашение потанцевать от полюбившегося одноклассника, но даже более легковерной особе, чем я, было очевидно, что добыча денег требует совершенно другого подхода. Я еще пару раз прошлась вокруг буфета — вдруг какой-нибудь раззява потерял десять, а лучше пятнадцать или даже двадцать копеек. Двадцать копеек, конечно, на дороге не валяются, но я однажды нашла не то что двадцать — пятьдесят! Светлая память двум молочным коктейлям и целлулоидному пупсу.
Нагулявшись у буфета, я отправилась на крыльцо. Почему-то мне подумалось, что стояние на крыльце приблизит родительский приход. Снаружи было холодно, как на морском берегу. В обе стороны проплывали, позвякивая, трамваи. Моторные лодки спешили в порт. Шаланды, полные кефали. Кефаль представлялась сказочной златоперой рыбой из фильма про Садко, гигантской апистограммой Рамирези: красивой и несъедобной. Шаланды вообразить было практически невозможно. Смутно вспоминались «шалавы», про которые было известно, что, во-первых, это плохое слово, а во-вторых, что тетя Женя, с маминой точки зрения, такая и есть.
Меня забыли! Про меня забыли! Невозможно было дольше надеяться. Пришло время горькой правды: уже девять часов, а ни родителей, ни бабушки, ни брата. Никому не нужна. Никто не вспомнил о девочке. Они сидят в теплом доме, на кухне, за столом. Едят на ужин жареную картошку с колбасой и огурцами или пьют чай с сушками.
— Как дела, сыночек? Ты чертежи сдал?
— Конечно, мама. Налей мне еще чаю.
— Давай, милый, чашечку. Еще кому-нибудь налить?
— Мне налей, пожалуйста. Ты какая-то усталая, или это освещение?
— Ну что ты! Все хорошо. Прекрасно так собраться за ужином всей семьей, правда?
— Да. И один ребенок — вполне достаточно.
— Конечно. Особенно сын. Он уже взрослый.
— Да. Он не будет залезать облизанной ложкой в варенье. И домой сам приезжает.
— И не дерется портфелем. И еще у него не болят постоянно уши. Чудесный мальчик. У него много друзей во дворе.
Но я тоже небезнадежна! У меня в школе пятерки. Я вырасту и стану известной певицей и музыканткой. Я не буду больше прогуливать сольфеджио и есть мороженое после хора. Буду заниматься, как Риммка (уродливый жиртрест), по пять или даже десять часов в день. Я перестану разрывать пальцами маленькие дырочки на колготках, пачкать манжеты в пюре и плеваться из трубочки жеваной бумагой. Мамочка, родная моя, я исправлюсь! Ты сможешь рассказывать обо мне подругам!
Ба-буш-ка! Я научусь говорить по-французски и вышивать гладью. Никогда не покажу языка косоглазой продавщице: какая теперь разница, видит она меня или нет! Отныне и навсегда не чавкаю и не звеню ложкой в стакане — только забери меня отсюда! Брат! Ты же брат мне! Даже близко не подойду к твоему письменному столу — не то что открывать — смотреть в его сторону не буду. Я глубоко раскаиваюсь, что завязала узлом шнурки на ботинках твоей подружки и пела про тили-тесто! Ну, приедет за мной, наконец, хоть кто-нибудь?!
Неожиданно я очень захотела спать. То есть не собственно спать, а лежать в постели, даже с закрытыми глазами, и слушать, как за стенкой разговаривают родители или бубнит дикторша программы «Время».
Девять часов было такое специальное время, когда все дети помещались в кровати. Все предыдущие годы это рождало активный протест: не ложиться спать было моей гражданской позицией. Личным вкладом во всемирную борьбу всех детей за человеческое к себе отношение. Пить, есть, писать, чистить зубы. Потом читать с фонариком, играть в куклы под одеялом, рассказывать самой себе сказки вслух. «Я ненавижу слово спать!»
До чего надо было довести ребенка, чтобы он захотел в постель! Слезы потекли неожиданно и неудержимо. Стоит ли вытирать их или, к примеру, высмаркивать нос, если все равно я больше никому не нужна и мое стремление к опрятности никто не оценит. Плакать на улице было мокро и холодно. Я повернула обратно — в ненасытную пасть музыкальной школы, которая отныне должна была стать постоянным местом моей жизни. И хорошо, если не прогонят. А то еще отправят в детскую комнату милиции, где будут держать в камере с самыми отпетыми негодяями — людьми без совести и чести, которые воруют в универсамах мороженое, курят за школой и носят серьгу в ухе.
Двери громко хлопнули, и сквозь стеклянный проем орлицей влетела бабушка: в летнем расстегнутом пальто цвета топленых сливок, маленьком сливочном же берете, с бриллиантовыми брызгами на руках- крыльях. На долю секунды задержалась на пороге, вглядываясь в пространство, и каким-то волшебным способом немедленно оказалась рядом со мной.
— Девочка моя! Бедняжка!
Я обняла бабушку и полы пальто, как палатка, сомкнулись вокруг.
Огромная ледяная глыба в животе мгновенно растаяла, унеслась вешними водами, прихватив с собой солитера и отвратительных подкожных мурашек. Снова хлопнули входные двери: мама и папа держались за руки, как маленькие, и даже из палатки мне было видно, как они расстроены.
— Доченька, доченька! Как ты?
— Неужели не видно, как?! Бедный ребенок! Где вы были?! У нее занятия закончились четыре часа назад?!
Папа терпеливо объяснял разгневанной бабушке, что он был на собрании, мама работала в вечер, вот только закончила, а меня должен был забрать брат, но забыл. Бедный братик! Даже страшно себе представить, что ему за это было. И еще будет. Мне было его ужасно жалко: он наверняка не хотел ничего плохого — наверное, много дел или поссорился со своей девицей. Когда у брата и девицы разногласия, он забывает даже купить мороженого.
В машине по дороге домой, сидя у мамы на коленях, я почувствовала себя совершенно счастливой. Ночной город, огни, как в Новый год, меня все так любят, так волнуются. Я очень нужна всем-при-всем. И я очень их люблю: и папу, и маму, и бабушку, и забывчивого брата. И все волнения, страхи остались в далеком прошлом — в прошлом веке, в прошедшем времени, в старом мире. В голубой, как апрельское небо, машине ехала домой самая послушная на свете девочка, которая любила ложиться спать, посещать сольфеджио и есть вареную капусту в супе, которая не таскала конфеты и польские стирательные резинки брата, пахнущие клубникой. Никогда не грубила бабушке, не списывала, не набивала температуру, притворяясь больной. Это была такая хорошая девочка, что после смерти из нее сделали чучело и поставили его в Кунсткамере. На самом видном месте.
Дорогой папа
В комнате настойчиво пахло больницей: лекарствами, хлоркой, какой-то химией и немного гнилью. Запах был как живой, самостоятельный персонаж, который постоянно требовал к себе внимания, не давал сосредоточиться на другом.
Иван Валентинович осторожно, стараясь не напрягать живот, попытался прокашлять тошноту, присохшую изнутри гортани. Немного подвинулся — складка на простыни нестерпимо жгла ссохшееся бедро. Стало легче, но недостаточно. Требовалось переместится еще, но сил не осталось. Он прикрыл глаза и замер.
«Этого не могло случиться! Только не со мной! Мне стать дряхлой развалиной, которая трясется, смердит, забывает всех и вся?! Гадость… Гадость и подлость. Что мне теперь? Ковыряться в памяти: выпил ли таблетку? дверь закрыл? газ выключил? Какой день недели сегодня, месяц, год? Дальше: подтерся ли, надел ли штаны?! Это не про меня! Я не готов!»
— Пап! Съешь хоть ложку! Ради меня! Пожалуйста!
«Отстань! Я ненавижу эту еду. Она как колючая проволока под напряжением! Ты бы стала морского ежа глотать? Нет? А от меня чего ждешь?! И потом, еда твоя запирает меня здесь, в старом тощем теле. Пошла вон со своей ложкой! Как-нибудь без тебя решу, что мне делать, а чего не делать! Без тебя! Не доросла отцом-то командовать!»
— Не хочу, — он говорил тихо, совсем неразборчиво. Чтобы услышать ответ, надо было наклониться низко-низко, пробиться сквозь тяжелое, насыщенное тленом дыхание, приглушить стук сердца.
— Что ты сказал, папочка?
— Не буду.
Надя не сразу унесла кашу. Еще какое-то время вглядывалась в опавшее отцовское лицо — вдруг передумает. Не дождалась, вздохнула, поставила миску на тумбочку и прикрыла салфеткой.
— Тогда попей. Тебе надо хотя бы пить.
— Не хочу.
— Врач сказал, надо пить. Я же не прошу сразу чашку! Хоть пару глотков.
Отец чуть заметно кивнул.
— Я шиповника принесу. Шиповник будешь?
Она прошелестела на кухню. Теперь, навещая отца, Надя старалась ходить беззвучно. Зачем? Уже последние лет пять он плохо слышал, к тому же сейчас, вернувшись из больницы, постоянно находился в полусне. Ее желание поменьше шуметь не подкреплялось здравым смыслом. Но она чувствовала: так правильно, уместно.
Надя возилась долго. Сначала надо было отыскать на чужой кухне чистую марлю, ополоснуть сито, подогреть мутный бурый отвар в щербатом ковшике, процедить, налить в чашку.
«Чистой воды суеверие этот шиповник. Витаминов все равно никаких — один психотерапевтический эффект».
Она зависла над плитой: неосознанно оттягивала возвращение в комнату. Продолжать наблюдать, как остатки отцовского разума прорываются сквозь ставшую избыточной кожу, пытаться сохранить у себя на лице тошнотворно-фальшивое выражение бодрой радости? Надя за пятьдесят лет, которые жила на свете, так привыкла, что отец — это крепость, камень! Еще летом он залихватски, одним движением четвертовал дрова на даче, а сейчас еле волочит себя до туалета и обратно.
Дело не в физической немощи! С ней можно примириться: в конце концов, все ветшают. Надя, к примеру, сама уже отнюдь не первой свежести. Но как примириться с тем, что отец заговаривается, забывает самые простые вещи, не может ответить на обычные вопросы?! Сумерки его ума были невыносимы. Теперь рядом с ним она не чувствовала себя маленьким, хоть и смышленым ребенком — эти сумерки смыли последний клочок ее детства. В школе и еще раньше все подружки завидовали Надежде: такого отца не было ни у одной. Впрочем, у многих из них отцов вообще не было. То есть, формально были: пересылали алименты, дарили подарки на день рождения, иногда водили в кино, но чтобы выпиливать с дочкой лобзиком кружевные подставочки под горячее, выращивать цыплят в самодельном инкубаторе на кухне городской квартиры, мастерить вместе резную мебель для кукол — о таком никто даже и мечтать не смел. А для Нади — обычное дело. Ее папа был героем рекламного плаката про счастливое советское детство. У него самого-то детства не было. Отец родился в тридцать седьмом. Его мать — Надина бабушка — происходила из неблагополучной семьи: в родителях значились офицер царской армии и выпускница Смольного института благородных девиц. У бабушки хватило ума не усугублять — вышла замуж за молодого коммуниста, поменяла фамилию и умчалась за любимым в Курск. Там и произвела первенца. Назвали Иваном — в честь свекра. Остались две фотографии. На одной — папа, щекастый лысоватый малыш с девичьи-изгибчивыми бровями, таращится, намертво вцепившись в деревянную лошадь. На другой — чуть старше — уже в кудрях и с шелковым бантом под воротничком сорочки — строго улыбается в объектив. Обе эти карточки деду прислали на фронт, он носил их при себе все войну.
Наде никогда не нравились эти снимки. Ей смутно хотелось, чтобы отец не имел никакого отношения к тому беспомощному возрасту. Пусть бы он никогда не был ребенком! Тем более, ничего радужного тогда с ним не происходило: непонятно, как выжил. Отец рассказывал. — Думаю, года четыре мне было — едем куда-то с матерью на поезде и очень есть хочется. Так хочется есть, что я сплю, и мне голод снится. Вдруг слышу: зовут, тормошат, но я стараюсь не просыпаться, потому что, когда проснешься, станет еще голодней. В конце концов, разбудили-таки. Оказывается, я с багажной полки упал. Там над верхним спальным местом — под потолком — такое специальное отделение для сумок. Мать перепугалась, решила, что разбился насмерть. А мне — хоть бы что! Даже не ушибся. Какая-то тетенька сердобольная хлеба дала. Я потому тот случай запомнил, что вдруг наелся. Повезло. Или такая история! — Я в эвакуации ходил в круглосуточный детский сад. Нас выводили погулять на какую-то лужайку. А там стоял пень. У этого пня спил был неровный, с боку кора торчала таким здоровенным острым заусенцем. Я с разбегу на эту кору горлом напоролся: насквозь пробило под подбородком и около языка в рот вылезло. Нянечка меня схватила, поволокла к фельдшеру в медчасть. Там меня скрутили, чтобы не рыпался, стали куски пня тащить. А это же дерево! Оно крошится в ране… цепляется за все… занозы… Я, конечно, ору, извиваюсь… Ну ничего: почистили, зашили… Какой там наркоз?! Йода не было! Спиртом сверху залили и еще глотнуть дали, для профилактики… Мать дня через три только узнала… Она работала. Пришла на выходных навестить, тогда ей сказали… Ничего — зажило как на собаке. Правда, я после долго не разговаривал. Это, кстати, были ягодки! На седьмом году своей жизни отец начал курить. Считалось, что от курева якобы не хочется есть, но это оказалось неправдой. Другой аргумент был убедительней: Алик — сын соседки, тринадцатилетний балбес, которого оставляли иногда приглядывать за Иваном — смолил вовсю. Больше того: таскал папиросы из карманов чужих пиджаков, за что бывал уличаем и бит. С точки зрения Алика, шестилетний херувим мог стать идеальным подельником, надо было только убедить Ванечку, что красть курево в его интересах, поэтому несколько раз в день заставлял малого прикладываться к самокрутке. А если тот отказывался — давал увесистого леща. Через некоторое время Иван приноровился, от махорки уже не тошнило, курение стало привычной, хоть и противной процедурой. Впрочем, не все было так плохо. Когда он вернулся после эвакуации к себе на Васильевский, сразу приняли «своим» у старших. Его брали на Смоленское кладбище подчищать раскуроченные царские могилы на предмет орденов и прочей мелочи, которую обычно сбывали на Сытном рынке — на всякий случай, чтобы не светиться. Еще молодые флибустьеры искали неразорвавшиеся снаряды, патроны, чтобы взрывать в костре. Оглушительно грохотало, осколки разлетались в стороны, калечили нерасторопных. При неудачном раскладе могло оторвать руку, выжечь глаз или пробить череп, но это только прибавляло восторг. Отцу везло: пару раз искрой слегка поджарило, и всё. Когда он подрос, стал ходить в ЦПКиО на танцы. Танцы его мало интересовали, но после, как правило, случались масштабные битвы стенка на стенку — василеостровские против петроградских. На мероприятие принято было брать с собой инвентарь: свинцовую гирьку или биту, которая умещалась в сжатом кулаке, железный прут, завернутый в газету. Во время драки следовало беречь лицо, потому что за разбитый нос или глаз отвечать приходилось перед матерью. Мать могла не только всыпать по первое число за такие «танцы», но и наорать прилюдно, запретить «шляться невесть где», или того хуже — заплакать. Надя не знала, сколько правды в рассказах отца, но ей нравилось им верить. Она бы могла влюбиться в такого парня — гибкого, светлоглазого, постоянно готового к драке; такого — с «воровской походочкой» и рабочим рельефом мышц под суконной «бобочкой». Иван Валентинович и в преклонные лета не утратил! Однажды Надежда с отцом возвращались с дачи на последней электричке. В вагоне было полтора человека, причем половина приходилась на мужчину средних лет в глубочайшем подпитии. Надя дремала, папа смотрел в окно, время от времени ворча о всеобщем непорядке, воровстве и мздоимстве. Трое гопников возникли прямо из воздуха. Стало шумно и тревожно. Они пили, плевались, хрустели целлофаном, механически отсмеивались, переругивались между собой громко, на публику. Минут через пять они заметили того пьяного дядьку. Переглянулись, перекинулись парой приглушенных реплик и быстро двинулись вдоль вагона прямо к нему. Двое остановились в шаге от жертвы, а третий ловким движением опростал его карманы. Парни не скрываясь изучали добычу: документы, потертое портмоне, ключи… Надя сидела как на иголках, не понимая, что предпринять, и момент, когда отец подошел к мерзавцам, она упустила. — И что это вы такое, деточки, делаете? — отец улыбался, руки его покоились в карманах, но в тоне, которым он задал вопрос, было что-то неуловимо повелительное. Парни замолчали и напряглись. Со стороны это выглядело так: три молодых шакала получили очередного «терпилу» и сейчас вдоволь покуражатся над глупым стариком. Надя хотела закричать, но не смогла: слова не шли. Чувство такое, будто вместо того, чтобы звать на помощь — таращишься и давишься воздухом, словно тонешь. — Вы, мальчики, не шалите — верните человеку кошелек. Нехорошо это. Папа шагнул к одному из парней, расстояние между ними стало интимным. «Сейчас будут бить!» — проскочило в мыслях, и от паники у Нади перехватило дыхание. Но гопник, вместо того чтобы ударить, бросил бумажник на пол, зыркнул на двух других — те, матерясь под нос, скинули остальную добычу и неожиданно двинулись к дверям, в тамбур. Как это произошло и почему, Надежда не поняла. Она много раз хотела узнать у отца, не было ли ему страшно, и чтобы он сделал, начнись драка, но так и не спросила. — Паап! Ты спишь? Отец, даже когда лежал на боку, почти не выделялся под одеялом. Надя угадала его позу по покрытому серебристым пушком затылку. Она присела на кровать, цепляясь за чашку с шиповником, как за спасательный круг. — Попей, пожалуйста! Теплое, не горячее. Иван Валентинович повернул голову, посмотрел на дочь. Не спал, но дурацкий теплый шиповник ужасно злил его. Пить не хотелось, а это варево тем более! Выплеснуть бы его с оттяжкой, как плевок по длинной параболе, чтобы каждая бурая капля навеки впечаталась в стену! Но девочка в чем виновата? Расстроится, примется оттирать… Он кивнул, попробовал присесть, оперевшись на подушки. Не смог. Надя уловила движение, метнулась помогать. Привычная злость на себя, на свою немощь, на жизнь, которая, ему казалось, длилась лишнее, взбодрила Ивана Валентиновича. Он оттолкнул дочкины руки, выдохнул и сел сам. От напряжения вспотел, даже захотел пить. Так что шиповник оказался кстати! Надя привстала, чтобы дотянуться опустевшей чашкой до стола во главе кровати. Когда она была маленькой, этот отцовский письменный стол был самым желанным местом в доме. Его ящики запирались. Длинные золотые ключики с головами-сердечками торчали из скважин, но Надя никогда не смела воспользоваться отцовским отсутствием. Там, в этих ящиках, чего только не хранилось! Обменные марки в маленьких бархатистых кляссерах, серебряный лом, одинокие сережки, порванные бусы, браслеты с неисправными замочками, множество колесиков, пружинок, крошечных винтиков от часов, старинные маникюрные принадлежности, кабошоны и куски необработанного янтаря самых разных оттенков, набалдашники для трости, портсигары, трубки, золотистые коробки из под табака (в некоторых хранился табак, проложенный стружками яблока, а в других — что угодно), разноцветные обрезки кожи и замши, детали бронзовых статуэток… Время от времени папа открывал для Нади эту Страну Чудес, и они вдвоем пускались в увлекательное путешествие по закромам бюро. Иногда просто так, иногда по поводу. — Пап! К этому платью ничего не подходит! Сюда нужно что-нибудь зеленое, а у меня даже кольца нет! — Сейчас посмотрим. Мне кажется, где-то лежал нефритовый кабошон. Отец открывал ящик; надевал на глаз лупу; ковырялся в шкатулочках, в мешочках, коробочках; что-то скручивал, паял. Через час-полтора (Надя как раз успевала накраситься и причесаться) он приносил дочери серьги или кольцо, или всё сразу. Какой красивой она себя чувствовала! Какой любимой! («А кто у нас отец? — Волшебник!») Последние годы Надя редко навещала Ивана Валентиновича. Общение было похоже на опросный лист: как самочувствие? есть ли жалобы? нужно ли чем-нибудь помочь? Она радовалась, когда выдавалась возможность сделать для папы что-то конкретное: отвезти, забрать, договориться. Тогда чувство вины становилось чуть глуше. Но отец был человеком автономным, о помощи не просил, а если же дочь настаивала, соглашался нехотя, через силу, к тому же норовил оплатить хлопоты. Все это выглядело как в детстве, но наоборот — теперь они поменялись местами. Тогда Наде понадобились карманные деньги, и она спросила родителей — не знают ли они такого места, где берут на работу школьников. Иван Валентинович сказал, что все вакансии такого рода — сомнительные, но есть небольшой заказ, который он не успевает вовремя закончить, и если Надя поучаствует, то он разделит с ней гонорар. В общем, после ее «помощи» отцу пришлось все переделывать, но узнала она об этом случайно, много месяцев спустя, когда деньги были давно истрачены… Она сидела на краю отцовской кровати, молча смотрела на Ивана Валентиновича — маленького, истончившегося, с огромными глазами на щуплом, драпированном морщинами лице — ругала себя и не могла наругаться! Еще недавно отец был общителен, разговорчив. Ей тогда казалось, что слишком разговорчив. Во время праздничных застолий он пускался в долгие воспоминания, пространно погружался в биографии каких-то малозначительных родственников. Эти родственники путались у Нади в голове, превращались в семейного голема, слепленного из десятков жизней. — Дядя Коля был большой ученый. Он с Циолковским работал! А его сын — Вася — меня в институт готовил. Он тогда уже защитился. Тоже очень умным был. Служил доцентом в московском университете. — Дядя Коля? Ты же говорил, что он двадцатилетним в Великую Отечественную погиб и даже жениться не успел. — Это другой. Тот мамин брат, а это папин. Он аж 1880 года рождения, если не путаю. У Васи тоже был сын — Валька. На полтора года меня младше. Утонул лет в пятнадцать… — В смысле утонул? — Да обычно. На спор с пацанами поплыли через речку. А вода была холодная — начало июня. В общем, то ли судорогой свело, то ли с течением не справился. Я уже плохо помню. — А Василий? Ты с ним общался? Дружил? — Они все в Москве жили. Мы редко виделись. Вася был ровесник отцу — твоему деду — а умер на год раньше — в пятьдесят — тоже от инфаркта. И еще была тетя Лёля — средняя из детей. В войну погибла. Ехала в трамвае — и случайным осколком в голову. А больше тогда в трамвае никого не задело. И знаешь, что удивительно: за несколько дней до того их дом в чистую разбомбило, а ее пронесло, потому что на работе задержалась. Минут на десять всего… А все равно, судьба… Родственников по обеим папиным линиям звали не слишком разнообразно: Николай, Василий, Иван, а женщин и вовсе только Ольга или Александра. Все они часто менялись местами жительства: московские внезапно оказывались в Ленинграде или того лучше — в каком-нибудь Курске, Смоленске, Туле, а ленинградские вдруг приживались в столице. Надя постоянно путалась и не понимала — чей сын женился на оперной певице из Киева, а кто дослужился до директора оборонного завода. Сейчас уже бессмысленно расспрашивать. Если бы она, вместо того чтобы изнемогать от скуки, записывала отцовы истории на диктофон… Надя встала. Спина затекла и противно ныла. Да еще ногу отсидела! — Надюша! Иди-ка ты домой, доченька. Поздно уже. Завтра приезжай. Папа говорил тихо, но внятно, не размазывал слова, не задыхался между слогами. Как будто ему стало лучше. Не шиповник же ему помог? — Нет уж! Тебе нельзя одному. А если ночью хуже станет? — Тогда позвоню. Честное слово. Мне не поспать даже как следует. Ты постоянно меня будишь! А еще смотришь! Иди уже! Наде очень хотелось уйти. Она устала! Проведывать папу было самым тяжелым деланием — точнее, неделанием — из всех. Действительно, может без нее он выспится, станет бодрее, появится аппетит. И Надя отдохнет. Сейчас зайдет в ближайший магазин, купит коньяку или вина поприличнее, завалится к Альке в гости. А если заглянет Алин братец, то к дружеской пьянке прибавится легкий флирт. Совсем невинный! Мишенька, конечно, состоял какое-то время в Надиных ухажерах, но давно — еще в школе. Тогда им обоим не понравилось, и последние лет тридцать пять они дружат, но с каким-то особым придыханием. Надя улыбнулась, представив себе Мишкины томные комплименты. — Пап! Я тогда питье перелью в бутылку и здесь у кровати поставлю. И трубочку коктейльную, видишь? И телефон — вот, прямо под рукой. Не забудешь? — Не забуду! Все нормально. — Тогда я пошла. Люблю тебя. — И я тебя, доченька. Очень. Она поцеловала отца в желтый, в пигментных пятнах висок, похожий на страницу старой книги, выключила свет и выпорхнула за дверь. Алька была дома. Зашел Мишка. Они ужасно напились, орали в открытое окно про группу крови и алюминиевые огурцы. Миша уполз в три утра, влекомый угрозой развода, а дамы уснули где пришлось: Надя — в кресле, Аля — на диване, оставив на столе руины покупных салатов и грязной посуды. Надежда встала в пять. Никаких следов недавней невоздержанности: даже голова не кружилась. «Папа умер, — подумала она. — Специально сплавил, чтобы не мешала. Чтобы скорую не вызвала, не психовала. Просто взял и ушел!» Она бессильно разозлилась. У нее было ощущение, даже уверенность, что он сам выбрал время. Впрочем, это в его репертуаре: решил — сделал! А что там остальные думают — по боку! Слезы затекали за ворот свитера, противно щекотали подбородок. Всхлипы разбудили Альку, и она испуганно затаращилась на Надю, которая, уже не сдерживаясь, выла в голос, в который раз набирая номер отцовского телефона. — Надь! Папа? Папа? Не реви! Я сейчас такси вызову, поедем… Хотя, реви. Может, тебе легче будет. Аля организовала машину, напялила на подругу пальто, обула, вывела на улицу. Пахло чем-то предутренним: не рассветом, конечно, но обещанием рассвета. Холод сушил лицо. Надя перестала плакать и спокойно стояла, вглядывалась в темноту дороги, ожидая такси. Мама постоянно твердила, что пора взрослеть, а папа — никогда. Как будто не хотел, чтобы она выросла. И Надя не хотела. А теперь, наверное, придется… Всем приходится… Только не всем повезло, как ей. Так бережно, до последнего отсчета, прожить папиной маленькой девочкой — разве не подарок это? Как не быть за него благодарной? И она благодарна! Очень! Рядом остановился видавший виды фольксваген, обе женщины уселись сзади. Аля обняла Надежду за плечи и тихо покачивала, как ребенка. Кажется, начинало светать. Надя призакрыла глаза и наблюдала сквозь ресницы, как огни придорожных фонарей образуют длинную слепящую ленту. «Дорогой папа! Люблю тебя сильно-сильно. Пусть там все будет хорошо. Твоя дочь Надя».
Матвейкины слезки
Когда Матвейка был маленький, он редко ходил в зоопарк. В основном посещал Эрмитаж и Русский. В цирк — только пару раз. В смысле пару раз за всю досознательную жизнь. Бабушка Люся водила. Но эта бабушка, в отличие от Алины Кирилловны, жила далеко, на задворках империи, и нечасто получала право на свидание с внуком.
Еще у бабушки Люси был сын — автослесарь, которого Матвейка никогда не видел, поэтому воображение наделяло дядюшку железными фиксами, наколкой с церковью и русалкой, перстнем-кастетом и прочими атрибутами блатной мифологии, так как даже произнося всуе имя этого отщепенца, Алина Кирилловна всегда прибавляла «вор». Как в сказаниях об Илье Муромце: если Соловей, то непременно разбойник.
На станции техобслуживания, где дядя служил мастером, было «золотое дно», которое влекло лишь тех, кто «нечист на руку», и родственник, очевидно, был из таких.
Матвейка знал, что чинить машины — грязное дело. Даже отираться возле них во дворе было строжайше запрещено, ибо грозило замаранностью одежд, что совершенно недопустимо, если речь идет о мальчике из хорошей семьи.
Впрочем, дядюшка уверенно шел по наклонной: при первой возможности стал приторговывать подержанными автомобилями, потом гонял их самолично из Голландии на родину, очень скоро зарегистрировал предприятие на чужой земле, обратился в образцового налогоплательщика, женился на прекрасной принцессе и осел в собственном доме в пригороде Амстердама. Последние годы он вел бездуховную жизнь голландского пенсионера: зимой катался на горных лыжах в Швейцарских Альпах, а летом отлеживался на пляже в Ницце.
Мама Матвейки, красотка из спального района, была той же порченной породы: бросила ребенка — сбежала с бродячим цирком. Ловко вышла замуж за зубного техника по фамилии Кацнельсон, помоталась с ним по кибуцам и наконец нашла свое счастье с бывшим американским полицейским, обставляя двухэтажный дом под Детройтом местным антиквариатом и выращивая помидоры на заднем дворе. Анафема (трижды)!
Отец был совсем другой — человек долга. В нем всегда существовали смысл и предназначение: хранить и носить. Хранить научное наследие деда и носить его имя.
Матвейка тоже должен был носить. И соответствовать. Гордиться именем Мотя, которое вдохновляло Сань, Лёш и Димок, в изобилии водившихся во дворе, на вульгарное стихосложение: «тетя-мотя-бегемотя»; учиться на отлично; безропотно присутствовать на мемориальных мероприятиях и практически ежевечерне выслушивать бабушкины истории, душные от моральной пыли. Однако имя, которое было для отца одновременно и кормушкой, и волчьим капканом, уже не давило на Матвейку с такой невыносимой ответственностью.
Пятьдесят лет Матвейке, а он так и не решил, кем ему стать. Больше того, кто он — для него тайна.
— Матвей Илларионович, здравствуйте!
Матвейка ослабил мысль, плотоядно скользнул взглядом по круглым бокам, ненадолго завис в горизонтали декольте и наконец добрался до лица.
— Здравствуйте, мммм… Белкина… Ксения!
Розовый зефир гладких щечек юницы украсился ямочкой, а в глазах проявилась удивленная радость.
— Не думала, что вы знаете, как меня зовут. У вас фантастическая память!
— Не фантастическая, а профессиональная. К тому же вы занятно выступили на прошлом семинаре.
— Матвей Илларионович, я как раз хотела у вас спросить…
Матвейка отключил слух. Господи, ну хоть одна бы подошла и честно сказала: предмет не знаю, учить не хочу, вам удобней наличными или на банковскую карту? Так ведь никогда! Начинают подкарауливать в коридорах, затевать беседы, обнажать острые жалобные коленки. Пытаются заманить на пылкий романтический путь. Барышни… Неужели они всерьез полагают, что их кукольная хрупкость всколыхнет в нем что-нибудь, кроме эстетических чувств? Эта тропка — в бурьяне, герой неживой лежит! У него прекрасный мужской возраст, когда разум наконец-то окончательно взнуздал либидо.
Конечно, эта мудрость досталась Матвейке дорого. Можно сказать, вообще не по средствам: три внебрачных дочери и сын. Все от студенток разных лет. Правда, первые две родили почти одновременно, что избавило его от необходимости жениться.
Матвейка не был героем, ошеломляющим девичьи сердца: рыхлый, неряшливый, с невротической привычкой почесываться, не смотреть в глаза, повторять сказанное дважды: внятно и еще раз — под нос. Первые, вторые и даже третьи красавицы им не интересовались. И когда новогодней ночью Света предложила проводить ее до комнаты, а после, воспользовавшись отсутствием соседки по общежитию, уверенно им овладела, Матвейка приятно удивился.
При дневном свете дебелая сокурсница с нелепыми перьями тонких волос и лошадиной улыбкой не выглядела, как воплощенная мечта. Но выбор был невелик. К тому же она в темноте проделывала такие вещи, что прочие обстоятельства скрадывались этой темнотой. В общем, Матвейка разглядел богатый внутренний мир, душевное родство и посчитал себя влюбленным.
В феврале на каникулах Света отправилась проведать фамилию в славный город Петрозаводск, а он по студенческой путевке оказался в пенсионерском санатории под Зеленогорском.
Алина Кирилловна лично привезла мальчику сто томов дедовых монографий в надежде, что работа над культурным наследием отвлечет внука от хищной провинциалки.
Там, на зимней тропе здоровья, Матвейка связался с Леной. Точнее, сцепился лыжной палкой. Лена училась курсом старше, была профсоюзная деятельница, кандидат в мастера спорта по тяжелой атлетике — и ее взгляды на мир отличались реликтовой наивностью.
Через пару месяцев выяснилось, что обе беременны. Следующие страницы истории вывалились из памяти подчистую — затерлись до черных дыр.
Он очнулся в сентябре, когда вдруг выяснилось, что обе невесты, приструненные Алиной Кирилловной, решили радовать внезапным приплодом издалека. Дочери, умные, нелюбимые, некрасивые, как их матери, тяготили Матвейку. Старшая — Люба, кромсала стволовые клетки в лабораториях Нёвшательского университета, а Марина преподавала в Сиднейском на факультете ветеринарного дела. Они были как близнецы из индийского кино — разлученные в детстве, но проживающие одинаковую жизнь. Незамужние, бездетные, привыкшие полагаться только на себя, ни с кем не связанные нежностью — две скалы с тонким штрих-пунктиром Морзе между ними: сестринские отношения — по скайпу, дочерний долг — почтовым переводом.
Матвейка после демографического взрыва несколько лет был внимателен, как сапер, но, поступив в аспирантуру, как-то расслабился. Коллеги — дамы респектабельные, не желающие покидать насиженную социальную нишу — о вечной любви не беспокоились и следили сами, как бы чего не вышло. Если бы он держался от студенток подальше…
Алла целый семестр сидела в первом ряду на Матвейкиных лекциях, задавала вопросы в перерывах, подсаживалась к нему в буфете. К тому же она, наконец-то, была красавица: рыжая, высокая, тонкая, гибкая, как гимнастка. Даже Алина Кирилловна признавала за невесткой манеры и вкус.
Ларик родился через восемь месяцев после свадьбы. Матвейке одно время нравилось быть отцом: сын — не дочь. Да и Алла захорошела: обрела кротость, обтекаемость форм. Но Матвейка быстро остыл. Ребенок рос медленно, жизнь превратилась в размеренный, неинтересный чужой сон. Как будто сын оказался рычагом, который повернул мир, и дальше этот мир катился за счет своей массы, почти незаметно наращивая темп. Мир не нуждался в Матвейке ни как в штурмане, ни как в механике, ни тем более как в капитане. Все оказались при делах: Алла вела окопную войну с Алиной Кирилловной, Илларион Матвеевич — верный Санчо Панса — сопровождал ангелоподобного Ларика в походах и подвигах. Только для одного персонажа не находилось сюжетных линий.
Платили в университете мало. Так мало, что в этом было даже определенное благородство: «голодали как идальго». Пожилые профессора высыхали, как ноябрьские листы, изнашивали в заплаты костюмы. Новые, из поколения яппи, рвали жилы в американские и европейские учебные заведения, катались по конференциям в поисках грантов. Матвейка тоже хотел, но преподавать в западном раю не вышло — пришлось выбирать другие способы. Он писал дипломы, кандидатские, занимался репетиторством, но все равно ощущение собственной ненужности, никчемности, неуместности пышно росло, усердно удобряемое бабушкой и женой.
Когда отчаяние сформировалось в неостановимый волчий вопль, судьба подложила ему Дашу. Дарью-Диану. Была такая мода у питерской богемы давать чадам двойные имена. И это понятно: дитё одно, а имен — как у дурака фантиков…
Матвейка не был влюблен. Скорее, умилен и взволнован. Даша принадлежала совсем другой эпохе, другой цивилизации, другому виду биологических организмов. Она была свободна, непосредственна, невежественна, любознательна, весела и спортивна. Она, как в Бога, верила в силу позитивного настроя. У нее не было памяти: все, что надо было знать о мире, любые, даже нелепые подробности, она немедленно извлекала из тучных, злачных информационных сетей-кладовых. У нее не было страха смерти, горней тоски и прочих духовных скреп. Она думала парадоксами, говорила цитатами и каждое утро начинала свежерожденным фениксом, прихватив из прошлого лишь бытовые навыки.
— Мэтью, ты уверен, что не болеешь раком?
— Господи, да! Что за дикий вопрос?!
— Вопрос как вопрос! Рак — это нормально в твоем возрасте! Я прочитала в ленте об одном любопытном исследовании. Думала тебе рассказать. Но если ты не болен, тебе вряд ли интересно.
Для нее не существовало запретных и неловких тем, как будто право иметь свой голос подразумевало право произносить любое слово, не заботясь, какие раны оно наносит собеседнику.
— У одного моего парня раньше была девушка — первая любовь — очень похожая на меня. И эта девушка умерла совсем молодой, они еще даже не расстались к тому времени. А недавно, прикинь, я узнала, что тот парень умер. И я подумала: ты на него похож! Очень похож! Если бы он дожил до старости, стал бы точно как ты! Представляешь, как будет круто, если я умру? Получится такая цепочка судьбы!
Дарья родила Арсению. Родила в Германии, где по настоянию родителей собиралась продолжить учебу в Кёльнском университете.
Матвейка увидел девочку только на фотоотчетах в социальных сетях. Дашины родители, бизнесмены от искусства, в режиме бизнес-ланча быстро и внятно изложили ему требования: все контакты исключить и более никогда не появляться. В противном случае — публичное бесчестье, судебные иски и карьерный крах. Жена ничего не узнала.
— Матвей Илларионович, я бы хотела уже сейчас выбрать тему для дипломной работы. Начать исследования. Но мне никак не определиться. Общее направление я хорошо себе представляю, но какой именно аспект взять? Может быть, вы могли бы мне помочь?
— Не думаю… А чем бы вы, Ксения, хотели заниматься, когда вам будет пятьдесят?
— Что, простите?
— Знаете, такое часто с людьми происходит: раз — и пятьдесят.
— В пятьдесят лет? Может быть, путешествовать… Или вы про работу спрашивали?
— Это вы про работу спрашивали. Дипломную. Но только зачем она вам, когда вы хотите путешествовать? Бросайте ее к обсценной матери — и Тур Хейердал в помощь! А то вдруг не успеете или забудете, и вместо экзотических пейзажей будете наблюдать несвежие хитрости ленивых студентов. Одни и те же. Из года в год. Представляете?
Матвейка улыбнулся девице прямо в распахнутые птичьи глаза.
Она потупилась, невнятно забормотала и исчезла с третьими петухами.
В зоопарк он поехал на трамвае. Через Тучков мост. Позвякивающий вагон с рогами-ромбами и глуповатым рыльцем еще возил на встречу с героями Красной книги и сам был таким же герем — дряхлой особью угасающего вида транспорта. Трамваи почти вымерли за последние двадцать лет. Их рельсы позарастали асфальтом, сохранившиеся маршруты стали короче, скучнее. В спальных окраинах оставались кое-какие заповедники, но в центре властвовали автомобили. Матвейка любил трамваи. В них не укачивало, не пахло бензином. Они шли медленно, мелодично, слегка покачивая боками, и их ход настраивал пассажиров на поэтическое созерцание заоконного бытия.
Нужная остановка, которая раньше называлась «Ленинградский зоопарк», теперь стала «Введенской улицей». Было неожиданно и неприятно, как будто случайно узнал, что девочка, чей портфель был рьяно носим в старших классах, вышла замуж и сменила фамилию. Но Матвейка не забрюзжал: просто вытряхнул этот камешек.
Он вошел в зоопарк через съежившуюся главную арку, через турникет, подменивший стеклянную дверь, с одной стороны которой была табличка «вход», а с другой — «выход». Эта дверь была, как чудесный гриб: откусишь справа — вырастешь, слева — уменьшишься. Не стало ее — смело временем, но Матвейка все равно смог — откусил.
Одесную жили белые медведи: пожилая супружеская пара, но всегда с приплодом. Их бетонный дом с двумя раздельными спальнями и бассейнами не изменился за годы Матвейкиного отсутствия. Только вместо прутьев-пик на ограде поставили антивандальное стекло.
Медвежата приставали к мамаше, ныряли, разгребали черную воду желтыми лапами, грели на камнях слипшуюся от купания шерсть. Они были звезды, вундеркинды — восторженные зрители бурлили умилением и бросали в воздух съедобные дары. Медведь-отец не собирал толп. Его бок цвета валенка торчал из двери в логово, и сразу становилось понятно, что никакое шоу не начнется.
Напротив этого белого безмолвия стояла одна легонькая старушка в драповом пальто, войлочных ботах и пуховом платке, совокупленном со шляпой-таблеткой.
Таких старушек Матвейка не встречал уже лет тридцать. Даже тогда, в прошлом тысячелетии, они были редки и стары до замшелости. Сколько же ей?
Он осторожно, чтобы не спугнуть, переместился к мафусаиловой сестрице поближе и аккуратно заглянул ей в лицо. Она почуяла и слегка надменно нацелилась на Матвейку. Он собрался смутиться и отвести взгляд, как вдруг старушка прищурилась, потом разулыбалась, захлопотала хрупкими ручками и всем колоколом пальто потянулась к нему.
— Сережа! Сергунечка! Маленький мой! Да как же! Где же ты был?!
— Я?!
— А Софья-то Санна, Царствие ей Небесное, говорила, что нет тебя. Уехал. А я знала, чувствовала. Зачем тебе уезжать?
— Куда уезжать?!
Старушка уже обнимала Матвейку со всех сторон, разглаживала сухими пальчиками его обвисшие несвежие щеки, прижималась шляпкой к его растерянному сердцу. Скорые легкие слезы текли через ее лицо и на вековой драп, и на темно-синий кашемир, как будто связывая одежду кровной клятвой.
Отплакав положенное, она нахмурилась и строго пожурила:
— Сереженька, ты что же не навещал бабушку-то? Большой ведь уже! Спрашиваться не нужно!
— Не знаю. Работал?
— Ну, работа — это конечно. Тут ничего не поделаешь. А детки как? Привел бы правнучков. Я их и не видела толком!
— Приведу.
— В зоопарк с ними сходим. Мы с тобой всегда в зоопарк ходили. А помнишь, как ты белым медвежатам имена придумал? Одного Миня назвал, а другого Мотя. Я старая, а не забыла. Сергунечка, мальчик мой дорогой!
Матвейка сглотнул шерстяной комок.
— Я помню.
— Умница! И нутро у тебя доброе!
Она удовлетворенно вздохнула, взяла его под руку.
— Пойдем?
Они торжественно прошествовали мимо хищных вольеров к птичнику, игнорируя модернизированный обезьянник, павильон рептилий и прочие новостройки. Им обоим одинаково хотелось запутаться в нитях воспоминаний, связать их в общий, необратимый узел — и они придерживались дорог, не траченных временем, с привычным глазу антропогенным рельефом.
— Сергунечка, ты и не знаешь, наверное, я же переехала. Теперь живу прямо тут, на Зверинской. Хоть каждый день — в зоопарк.
— Давайте, бабушка, я вас провожу.
— Ты что это мне выкаешь?! И что за «бабушка» такая?! Даже при Софье Санне ты так не говорил! Или «бабуся», или «бабушка Люся».
Матвейкин голос сломался в трех местах и обмяк, шелестя, как дырявый воздушный шарик.
— Пойдем домой, бабушка Люся.
— Вот и хорошо, внучек. Пойдем.
День расступился перед ними, из образовавшегося проема повеяло теплым и ностальгическим. Воздух стал свеж и неистов. Дома подтянулись, незаметно утерли грязную пыль нижних этажей, попрятали балконные лыжи и прочую рухлядь. Гуляющие дети сменили гаджеты на лопатки, совочки и формочки. А в гастрономе сосиски завернули в веленевую бумагу. Бабушка Люся накрыла стол торжественной скатертью с невыводимыми пятнами. Достала водку неизвестно-скольки-летней выдержки, заветную банку зеленого гороха. Долго разминала деревянной толкушкой липкий картофель — чтобы без комков! Но только когда Матвейка откусил заботливо нарезанной сосиски, слезы прорвались сквозь годичные кольца и гендерные запреты. Он плакал навзрыд, как не плакал даже маленьким; жаловался на пустую жизнь, бесполезную работу, нелюбимых женщин, чужих детей. Давился консервированным горошком, сморкался в наглаженный носовой платок, а бабушка Люся обнимала колышущееся Матвейкины плечи, гладила по липким редеющим волосам и расправляла, наполняла, заживляла.
— Что ты, маленький мой! Пятьдесят — это только начинается все! Мальчишка! Целая жизнь впереди! О чем тут убиваться? Силы, здоровье — все есть! Да мне б твои пятьдесят, я бы девочкой скакала! А с детьми устроится как-нибудь, вот увидишь. И с женой тоже. Все будет у тебя, Сергунечка, все еще будет!
Уже ночью, в колющей холодом темноте, он долго сидел на скамейке во дворе бабушкиного дома, не находя мужества вызвать такси. Он мучительно, неотступно завидовал счастливчику Сереге, у которого все, решительно все было впереди.
Близнецы Алкмены
Василию Алексеевичу так и не довелось стать бухгалтером. А ведь считал он превосходно, в школе по математике был одним из первых и всю жизнь удивлял аккуратностью, усидчивостью, вниманием к мелочам. Со стороны судьбы глупость и даже подлость, что она, судьба, выплеснула его на съемочную площадку, как младенца вместе с водой. На выбор профессии повлияла внешность Василия Алексеевича.
Телом он был высок и гибок, с узкими длинными стопами и ладонями. Кудри — густые, как коса институтки, отливали благороднейшей платиной. Глаза — круглые, темно-каштановые, с желтыми кошачьими крапушками, манили женщин, независимо от возраста, образования и семейного статуса, броситься в омут предосудительных страстей.
Габсбургская нижняя губа, ямочка на подбородке, тонкий нос, глубокий, похрустывающий голос. К тому же абсолютный слух!
Но, может, вина лежала на родителях: балетной маме и отце — театральном художнике. Василий Алексеевич оглянуться не успел, как они пристроили его сниматься сначала в киноэпизоде, а потом в рекламе супа.
Лучше бы в физмат школу отдали!
Если бы у Василия Алексеевича был восьмичасовой рабочий день, с перерывом, который непременно совпадал бы с бизнес-ланчем, определенное жалование, новогодние премии… Если бы мог он ежедневно к девяти отправляться в присутствие, с достоинством пережидать демисезонный грипп в постели с оплачиваемым больничным листом… Если бы женой его была мягкая полноватая матрона, балующая его по выходным пирогами с капустой и ажурными блинчиками… Конечно, он был бы счастлив!
По крайней мере, не боялся бы каждую секунду, что вскроется главный секрет, главный обман его жизни: он, двадцать лет игравший одних героев, был не герой — анти-герой. Ему нравились покой, порядок. Он ни за что не был готов сражаться. Ни за какие идеалы. Он выдал бы военную тайну без пыток: только намекнуть — сдал бы все подполье с потрохами. Любой малохольный мог среди бела дня получить его кошелек, ключи от квартиры, телефон и прочее имущество. И совсем не потому, что был нарциссом, упивающимся самолюбованием, каких полно вокруг сцены. Он просто не терпел боли. Даже самой недолгой, незначительной.
Официально он служил в маленьком и драматическом театре, где, конечно, не платили, но так было принято.
Как прочие товарищи по цеху, возделывал сериалы, мастер-классы, корпоративы. Лицо Василия Алексеевича, благодаря супу, шампуню и пятисотсерийной тягомотине про дворянский быт, стало вполне узнаваемым, расценки на его услуги крепли день ото дня.
— Вот ты, Андрюха, как думаешь: если актер не хочет сыграть Гамлета, но после двухчасового банкета можно месяц безбедно — он состоялся?
— Состоялся! Васька, расслабься! Нашел, кого спрашивать! Я вообще сижу на участке за пятнадцать в месяц плюс вызова!
— Ты — другое дело! Ты — врач! Жизни спасаешь. Опять же, дети!
— И что?! Бухаем на твоей даче, на твои деньги! На твоей машине приехали. Если понадобится вдуть, то тебе — одно слово, и весь модельный ряд от шестнадцати и старше. А от меня даже Ольга свалила! При том, что спокойная была женщина, без излишеств.
— Доктор, у меня провалы! Если помнишь, Ольга с тобой развелась, потому что ты год с медсестрой жил, а после была интерн Марина. Или Таня?
— При чем тут это?! Можно подумать, все жены уходят, если немного загулял! Зарабатывал бы как следует — не бросила бы! Бабки укрепляют отношения — любой психотерапевт докажет.
— Ты, Васька — идиот! У тебя нормальная работа. И семья.
— Какая семья?! Мама на пенсии и сестра в Израиле? У меня даже рыбки сдохли!
— Помянем!
Андрей был тот самый первый друг — друг бесценный. Единственный. Если бы, паче чаяния, возникла надобность спрятать случайно образовавшийся труп — поучаствовал бы без лишних вопросов. Им всегда было о чем разговаривать или молчать.
Раньше, когда Василий Алексеевич был молод и нетверд, у него имелись и другие друзья. Стоило называть их знакомыми или собутыльниками, но, тем не менее, они отягощали личное пространство телефонными звонками, пьяными визитами, сплетнями и богемными шалостями. Теперь ими заведовала жена. Последнее время Вера перестала настаивать на его присутствии на дружеских посиделках — это мирило с ее существованием. Прочее давно только раздражало. Точнее, всегда раздражало.
Вера была прозрачна, как рыбья кость, сварлива и обстоятельно глупа. Однако она снималась без простоев. И роли предлагали самые разные режиссеры. Ей нравилось думать, что ее любит камера, хотя, скорее всего, она просто спала со всеми подряд. Он был не в обиде: хищная ненасытная фригидность нуждалась в свежем мясе, молодой крови. Ему же постельные упражнения казались скучными и вызывали легкую брезгливость. Символ плотских утех — напуганное отцовское лицо, жалкое, красное — лицо Плохиша, застуканного Красной Армией с банкой предательского варенья. К тому же КПД, как у паровоза: столько возни ради нескольких секунд удовольствия.
— Василий! Нужно обратиться к специалисту! Наши семейные отношения дисгармоничны. Думаю, дело в том, что я — профессионально успешней, ангажированней. Ты злишься на меня, так как в твоей системе ценностей мужчина социально должен быть выше женщины. Твоя несформулированная, невысказанная обида приводит к фрустрации. Отсюда сексуальные проблемы и бытовые ссоры. Но все можно исправить! Вот увидишь!
Идиотские слова, за которыми Вера прятала свою бабью никчемность, злили его еще больше: тупым, как тевтонский боевой порядок, умом она могла охватить только зависть или ревность. Остальные чувства и мысли были для нее недоступней тригонометрических функций. Оля, бывшая жена Андрея, была совсем иная: ваниль, корица, топленые сливки. Женщина-кондитерский шедевр: не из новомодных десертов, когда в центре огромного фарфорового плато тоскует что-то крошечное и невнятное, прикрытое фиговым, то есть мятным листком — полнотелый шоколадный торт, щедро прослоенный масляным бабушкиным кремом и увенчанный башнями тягучих внутри меренг. Отчего он не попытался? К разведенной женщине не зазорно наведаться в гости по-дружески: поточить ножи, ввернуть шуруп, починить кран. Вдруг и сложилось бы. Но предать другую дружбу — мужскую?! Без Андрея он стал бы сиротой.
Андрей был его родиной. Березкой у околицы, родной хатой, которую не смогли сжечь враги, и картинкой в букваре. Не потому, что Василий Алексеевич был с ним как-то особенно искренен и открыт. Ничего похожего. Конечно, они нажили годы общих воспоминаний: детство, отрочество, юность… Стыдные, неловкие, дурацкие истории, в которые можно только влипнуть — как прислониться в дорогом костюме к жевательной резинке.
Например, в девятом классе Василий Алексеевич был влюблен в Галю Сперанскую — надменную дочь директора овощебазы. Влюблен успешно. Галенька демонстрировала взаимность всеми приличными способами. В конце учебного года Дима Воронов — угреватый никчемный троечник — толкнул на лестнице его принцессу, не извинился и был вызван на поединок за школу на пустырь. Никто в классе, включая самого Василия Алексеевича, не сомневался, что Воронов будет бит. Он не мог победить — толстый неудачник, изгой, объект «розыгрышей» — череды унижений, которыми детская стая обособливает инородное тело. Все ждали его поражения и желали его. Однако Воронов вломил Василию Алексеевичу по полной. Макал дориано-греевским лицом в купчинскую грязь, рвал белоснежную сорочку, пачкал скороходовскими ботинками темно-синий итальянский костюм. Валял, как тряпичный манекен! Только совсем обессилев, угомонился, бросил и урча, как медведь-шатун, покинул пустырь. Народ безмолвствовал.
Это было так невероятно, необъяснимо, что одноклассники, не сговариваясь, вычеркнули этот эпизод из коллективной памяти муравейника. И на следующий день, и потом, позже, на встречах в честь очередной годовщины окончания, никто никогда не вспоминал васечкиного фиаско.
Андрей не забыл. Однажды (выпивали по случаю какого-то праздника) он неожиданно извлек из цилиндра кролика, то есть Воронова.
— А помнишь, как вы с Вороной сцепились? Мы еще удивлялись, что этот задрот тебя вчистую сделал. Прикинь, он, оказывается, в начале девятого на самбо записался! И никто ведь не знал!
И тогда, сразу после позорного поражения, в соседнем дворе на остове скамейки, он жестко, но доходчиво утешил:
— Васька, этому зяблику еще прилетит ответка! Завтра в тубзике рожу ему начистим. Без зрителей. А сейчас — разотри! Тайсон вон тоже продул какому-то Дугласу.
Довел до дома, отболтался от матери. Придумал развесистый вестерн — даже отец не рискнул требовать деталей. Андрей умел врать убедительно и интересно. Его истории были так остросюжетны, что с первых фраз становилось неважно, сколько в них жизни, а сколько от автора. За это его дополнительно любили родители больных детей на подопечном участке и застенчиво подкладывали поллитровые бутылки недорогого коньяка в пакеты с картинками, нарисованными чадами «для доброго доктора».
Однажды Андрей спас его: чтобы избежать драки, он чуть не женился на какой-то девице — совершенно не «из круга». Кто-то из коллег прихватил ее в гримерку, где труппа собралась после премьеры — отметить. Ни имени, ни лица. Зато ее братца сохранил со всеми подробностями щербатого оскала, резиновым рельефом заголенных рук, духом разлагающихся копченостей и водки.
Конечно, так мог оступиться любой. Женщины важное о себе всегда скрывают! Сразу бы рассказала, что не одна у мамы с папой, что другой их отпрыск неделю как отдал Родине долг, и к тому же придерживается самых патриархальных взглядов. По мнению Василия Алексеевича, монолог потенциального шурина был более чем убедителен: «ты чё, охренел», «за сеструху». Мат натуральный, без лингвистических фортелей.
Андрей, конечно, смеялся, пока слушал о неизбежности неравного брака. Но на встречу с будущим родственником поехал. И даже когда дембельские кулаки грозили хуками и апперкотами, был весел, дерзок и расслаблен.
— Слышь, придурок, иди вниз со своими понятиями! Какая свадьба?! Еще раз сунешься — я тебя лично на ремни порежу. По всем правилам анатомии. Все, Васька, поехали! Мудаков учить — только время тратить!
В любых опасностях Андрей существовал играючи. Всегда выходил сухим из воды. Казалось, усилием воли он сгущал вокруг драматические форс-мажоры, чтобы потом, под восхищенный гул зрительного зала, громким щелчком разогнать их, выдрессированных, по клеткам. Василий любил думать, что если изъять из Андрюхиного ежедневного рациона «упоение в бою у бездны мрачной на краю», то станет другу несладко, пресно, покойно, и погибнет он в скучной пене дней, словно выбросившийся на берег дельфин. Жаль, не всем дано так вкушать жизнь.
Василий Алексеевич боялся, не терпел физической боли, а душевную умел не замечать. Не было в нем страстей — ни разрушительных, ни благородных. Любил ли он? Если да, то только дружбу с Андреем и деньги. Последние не являлись средством, строительным материалом для желаний или необходимостей. Они нравились ему сами по себе, как предметы: цифры на бумаге установленного образца. Хрусткие, терракотовые, похожие на папирус новые купюры; хранящие следы многих пальцев, истертые, пахнущие старой книгой, с заломами и чернильными ссадинами ветераны; те, что пошли по рукам недавно, но уже потеряли типографский лоск — любые были милы, в любых находилась притягательность.
Василий Алексеевич боялся, не терпел физической боли, а душевную умел не замечать. Не было в нем страстей — ни разрушительных, ни благородных. Любил ли он? Если да, то только дружбу с Андреем и деньги. Последние не являлись средством, строительным материалом для желаний или необходимостей. Они нравились ему сами по себе, как предметы: цифры на бумаге установленного образца. Хрусткие, терракотовые, похожие на папирус новые купюры; хранящие следы многих пальцев, истертые, пахнущие старой книгой, с заломами и чернильными ссадинами ветераны; те, что пошли по рукам недавно, но уже потеряли типографский лоск — любые были милы, в любых находилась притягательность.
Неожиданно Василий Алексеевич вспомнил, что практичные американские психологи придумали название этому чувству и даже успешно боролись с ним в анонимном двенадцатишаговом ключе. Повеяло Михалковым: «Как хорошо, что наяву я не в Америке живу».
— Андрюха, чего-то медленно сидим сегодня! За Родину!
— Чего вдруг «За Родину!», когда еще «За лося!» не пили и «Желаю, чтобы все!»?!
— Так… Навеяло.
— Раз навеяло — тогда без формализма! За Родину!
Холодный глоток прокатился по горлу бильярдным шаром, но, упав, немедленно раскрылся, согрел, ослабил узлы в солнечном сплетении.
— Васька, может, сейчас не самое подходящее время… Давно надо было сказать… В общем, у меня проблемы. Серьезные. С банком. Помнишь в прошлом году аварию? Я тогда свою — в мясо, и мужика помял. С дня рожденья ехал… Выпил-то — на дне, но в трубку дышать было не вариант. Короче, вызывать никого не стали. Ежу ясно, что нестраховой случай. Я тогда разрулил — кредит взял, расплатился… Финансист из меня, как из прапора балерина… Я уже полтора лимона должен, и проценты каждый месяц капают. Ты ж знаешь, я бы не попросил. Но сейчас — очень нужно!
Василий Алексеевич стал холоден и бел, будто все циркулирующие внутри жидкости обратились во фреон. Он подрагивал телом, как старый холодильник: оглушенный, онемевший, никуда не годный. Он не сомневался: если сказал, значит, действительно, иначе — никак. Может быть, когда-нибудь, Андрей отдаст…
Из всех народных примет «дашь в долг — потеряешь друга» — единственная никогда не давала осечек. Но не дать он никак не мог! Андрей за всю жизнь никогда ничего не просил! Даже алгебру списать. А Василий Алексеевич?! Он бы просто не выжил без Андрея!
— Я дам. Тебе когда надо? — голос Василия Алексеевича был тих и ничтожен.
Они быстро, неловко допили. Андрей попытался притормозить агонию докторскими байками — безуспешно. Вечер спекся. Единственным выходом было отправиться спать, и они разбрелись по комнатам-отсекам, не протопленным как следует, пахнущими старыми банными вениками и немного склепом.
Василий Алексеевич уже несколько часов недвижно лежал вверх лицом на раскладушке, крестообразно сложив руки, подсчитывая сучки на сосновом потолке. В его голове, пустой и гулкой, как металлический купол, клокотали разрозненные мысли. Они были похожи на чужие телеграфные сообщения и кололись в висках азбукой Морзе.
(«Почему именно я должен давать эти деньги?! А родственники? Такие вещи — внутрисемейное дело! Я их не напечатал, не на улице нашел! Я тяжело работал! Отказывал себе во всем! Копил! А если я заболею? Если срочно понадобится, где я возьму?! Это нечестно! Если что, я же с ним судиться не пойду! Теперь не выпить, не посидеть, как раньше! Эти деньги всегда между нами будут: не важно — отдаст или не отдаст. О чем он думал, когда кредит брал?! Есть же юристы, в конце концов! Деструктуризация какая-нибудь или что там делают в таких случаях!»)
В груди больно щипало, было горячо и колко — не вдохнуть, не выдохнуть, как будто изнутри левую половину обварили крутым кипятком. И подливали, подливали… Наверное, надо было крикнуть, позвать. Хотя бы позвонить в скорую. Но Василий Алексеевич даже не шевелился. То, что происходило, не пугало его. Наоборот! Он был обрадован и горд неожиданным мужеством, с которым он благородно, не жалуясь, претерпевал боль. Зря он все-таки ее боялся! В этой нарастающей, обжигающей боли была спрятана полная свобода от всего: от дружеских обязательств, от бытовых страхов, от самой жизни.
К утру окоченение стало полным, и когда Василия Алексеевича нашли, он был, как памятник самому себе — со скрещенными на груди руками, подобно крышке рыцарского саркофага.
Некоторые сны А.М.
Первый сон, который остался в памяти, был о стыдном. Анна выходила на улицу в тонкой ночной сорочке до колен, и взрывная волна внезапного ветра заголяла ее детский огузок. Изнемогая от страха, она быстро одергивала легкомысленную ткань, оглядывалась: не видит ли кто, и ускоряла шаг. Куда шла, зачем — память не сохранила. Только мучительное ощущение позора, публичного бесчестья, которое, как кровавый след комдива Щорса, стелилось в явь, минуя барьер бессознательного. Случалось, этот кошмар вкрадывался в жизнь, когда подол школьного платья предательски забивался в рейтузы, обнажая для насмешек самую уязвимую часть личности. Теперь, конечно, она выросла, научилась обманывать себя, не смотреть в дымящийся разлом. Какая разница, что там она чувствовала триста лет тому назад?
Сегодня ей приснилось ничего. Не в том обычном смысле, когда вскидываешься по будильнику, и нет ни желания, ни времени отлистывать пресные картинки. Ничего с большой буквы — экзистенциальная пустота и космический холод. Она силилась вспомнить, что скрывалось в темном непроглядном колодце, на пороге которого застало ее утро. Наверняка что-то важное…
Анна еще немного поокукливалась в одеяле, затем встала, приготовилась завтракать.
Завтрак для женщины — лучшее время. Длинный, многообещающий день лежит на столе, как французский багет, завернутый в крафтовую бумагу, а всякий вкус в радость и не возбуждает чувства вины. Анна могла есть бесконечно, как в детстве, перемешивая сладкое с соленым, острое с воздушным.
Конечно, часто случались утра, загубленные работой или делами. Тогда, как многим несчастным, приходилось залпом глотать кофе по пути от душа до зеркала. И нет в том никакой гастрономической неги, будто случайный секс без любви. Но если не спешить, не стелить постель, не снимать пижаму, чтобы можно было вернуться обратно в гнездо быстрее, чем догорит спичка, тогда утро — это восхитительно.
Нынешнее было именно таким и особенно подходило для долгого завтрака. На улице царствовала матовая сырость с порывами до пятнадцати метров в секунду, дочь унеслась в школу, и к тому же накануне Анна, неожиданно для себя, легко закончила статью, сдать которую намечала только в среду.
Она распахнула холодильник и замерла в предчувствии. Неплохо бы начать с шоколадного мороженого. Или с мамалыги и сулугуни? Впрочем, не так уж важно, какой цветок первым попадет в вазу.
Она выставила на стол сметану, миску с творогом и липкую банку, на дне которой янтарным обмылком покоился липовый мед. Сняла с конфорки подсбежавший кофе. Села за стол. С нежностью взглянув на съестное, расчехлила планшет и заскользила по ленте новостей. Творог сменился омлетом. Анна успела порадоваться фотографической активности товарищей, вступить в пару политических перестрелок, но неторопливый британский сериал и мандарины вернули ее в постель. Она улеглась на живот, набросила сверху на голову одеяло, чтобы, как в детстве, получился домик, включила фильм и засунула в рот сразу половину свежеочищенного плода, шкурки от которого сложила прямо на простыню.
Телефон под подушкой гулко заныл. Стоит ли? Незнакомый номер обычно ничего хорошего не сулил.
— Слушаю!
— Анна Матвевна? Простите, что звоню без всякого анонса. Меня зовут Николай Ерёмшин, а ваш телефон дал Игнатий Семенович Слуцкер. Вам сейчас удобно разговаривать?
— Вполне. Особенно, если скажите, о чем.
— Конечно. Я… Нет. Давайте иначе: вы в кино когда-нибудь снимались?
Анна почуяла ребрами новый сердечный ритм. Конечно, она писатель, драматург, профессор филологии и все такое. Кстати, не из последних. В смысле, тот микронный слой людей, который интересуется русской словесностью, наверняка слышал о ней хоть что-то, а если нет — то проклятие до седьмого колена!
— Я, вообще-то, не актриса.
— Я о чем-то таком догадывался. Но я обычно снимаю документальные фильмы, поэтому речь не об актерском мастерстве. Хочу снять кино про вас.
— Обо мне? Кино? Знаете, я совершенно не готова к такому вопросу. Совсем! Это ужасно неожиданно. Даже фраза «мне надо подумать» будет выглядеть глупо. Мне нужно время прийти в себя.
— Может быть, для начала нам просто встретиться? Вы посмотрите на меня, я на вас. Поговорим. Если я вам понравлюсь, согласитесь.
— Сценарий у вас есть?
— Сценария никогда нет. Раньше писал — был грех, но каждый раз начинаешь снимать — и все идет иначе, чем сочинял. Бросил это занятие, как бессмысленную трату времени. Теперь я абсолютный сторонник импровизации. Так что по поводу встречи?
— Давайте встретимся.
— А давайте прямо сегодня?
— Сегодня?!
Анна окончательно растерялась. Никаких дел сегодня! Нет и нет! Только обжорство под одеялом!
— Ну, хорошо… Давайте сегодня.
— Через час могу быть где угодно. А вы?
— А я только очень недалеко от дома.
— Тогда назовите какое-нибудь кафе поблизости. Я туда приеду.
Анна с сожалением запихала обратно в холодильник все те вкусные штучки, с которыми она собиралась коротать утро.
Сначала — юбка, потом — тельняшка. Сверху, на полосатую память о тех, кто в море, опустился вязаный безрукавый балахон цвета усталой вишни, а из-под юбки к монументальным каблукам зимних сапог устремились коричневые брючины. Только когда все вещи были надеты, застегнуты, завязаны и расправлены должным манером, она посмотрела в зеркало: полнотелая сорокалетняя девочка с европейски неряшливыми волосами.
(«Может быть, немного краски на лицо? Ах, лишнее! Доктора филологии помада только пачкает».)
Ей захотелось выпить. Более того, ей захотелось начать выпивать. Она увидела высохшее складчатое туловище старика — свое туловище — в обвисших на остатках задницы портках, которые к тому же пузырились на коленках; пожилом пиджаке, надетым непосредственно на веснушчатую грудь; огромный стариковый нос — пурпурный, мясистый, в ласточкиных гнездах пор; печальные еврейские глаза, как у бладхаунда. Услышала коньячный флер его- своего дыхания. Провела трясущейся ладонью по лысому яйцу головы. Дома — ничего! Ни капли! Никаких праздничных остатков! Нет даже дежурной бутылки на случай внезапных ночных друзей.
Анна с трудом, еще не прожив до конца недавнюю старость, открыла входную дверь и поплелась к ближайшему кафе, где ее наверняка уже поджидал этот, с позволения сказать, режиссер.
Николай оказался невысоким и коренастым. С длинными седыми кудрями, которые Анна особенно ненавидела у мужчин. Еще были подвернутые брючки, васильковый блейзер и скромненький синий платочек, который вместо того, чтобы падать с опущенных плеч, нагло топырился в вороте розовой рубашки.
(«Всякий настоящий документалист должен быть наг, нищ и подавлен, потому что реальные, невыдуманные скорби питают его. Мир ненавидит его, как Кассандру, ибо он кричит об истине; родные презирают его, ибо он не способен обрести богатство; друзья гонят его, ибо он всегда пьян и несносен. А этот?! Человек-манекен, аватар с сайта знакомств!»)
Она промямлила что-то вежливое, опала на неудобный стул и тяжело уставилась в хитрые прищуренные глазки своего визави.
Николай был улыбчив и велеречив. Американский сленг и архаические обороты вспучивались посреди монолога, как пузыри на камере велосипеда, мешая плавному движению слов.
— А знаете, я вас представлял академичной. Думал, приедет женщина-филолог в темно-синем платье с брошью и таким кульком на голове — никогда не выучу название этой прически.
— Кичка.
— Вот! Она самая! А вы такая… — он сделал рукой сложносочиненное движение. — Давайте выпьем коньку?
— Что?!
— Я понимаю: белый день, познакомиться толком не успели, зато я читал много ваших текстов, а вы можете при случае посмотреть в Википедии мою фильмографию. Я вполне буржуазен, и даже в клиническом смысле не алкоголик. Просто хочется выпить с вами.
Анна выразительно посмотрела в глаза развязному документалисту. Вот просто интересно, что повернулось в голове у этого хлыща, что он так, запанибрата, предложил накатить после десяти минут знакомства?! Это комплимент, оскорбление или ему для храбрости не хватает?! Однако кивнула.
— Валяйте!
Официант будто подслушивал. Без паузы на столе образовались коньяк, кофе, а чуть погодя — сыр и фрукты.
Выпили молча.
Неожиданно Анна вспомнила про старика — его дух еще не выветрился до конца. Она кехекнула и промокнула рот тыльной стороной руки.
— Расскажите про кино.
— Если в двух словах, то моя героиня — две личности под одной крышей: девочка-вундеркинд, русская поэтесса — и ученый, филолог, профессор крупнейшего европейского университета, женщина состоятельная и состоявшаяся.
— Миленько… — Анна выпила одна, не выходя из контекста, — И как это относится ко мне?! Во-первых, слухи о моей состоятельности сильно преувеличены, хотя, понятное дело, с кем сравнивать. Во-вторых, даже если не стану оспаривать статус вундеркинда, то русская поэтесса — точно не про меня. Это титул, протокол жизни. А я не меньше вашего буржуазна: котиков люблю, детей, плачу налоги. Никакого фрондерства…
Она, безусловно, кокетничала. Анне нравилось сидеть здесь, с этим мужчиной, наполняться коньяком и чувствовать себя киногероиней. Его комплименты оставляли липкие следы, но от них становилось сладко.
— Тогда давайте выпьем за вашу обворожительную социальность!
(«Как можно так противно говорить?! Этот человек наверняка не гнушается “сыриком”, “мёдиком” и “супиком”! Фу, гадость какая!»)
Анна повела плечами и с отвращением посмотрела на собеседника. Николай лучезарно улыбнулся и даже причмокнул красным, как будто напомаженным ртом.
(«Хорошо бы он поперхнулся сейчас этим коньяком! Закашлялся, прыснул бурой слюной с ошметьями сыра на наглую рубашку, дорогущий пиджак и побежал замывать пятна в туалет. У него наверняка бзик на почве чистоты. С пятнами на одежде сидеть не сможет».)
Анна слегка кивнула и аристократически повела рукой. Растянула шею, опустив вниз расправленные плечи, и развернула в три четверти пол-ное оплывающее лицо. Ей хотелось думать, что она выглядит, как Людовик XIV с портрета Шарля Лебрена.
Иногда Анна чувствовала себя другими людьми. Не одним человеком, а целой группой персон, которые оказывались сообща в определенном, как-то очерченном пространстве. Чаще всего она ощущала себя Анной Ахматовой (может, имя, сладчайшее для губ людских и слуха, навязало?), но не в образе поэтической ветренницы, запутывающей мужские судьбы синей кружевной шалью, а в образе тяжёлой вздорной старухи, растерявшей внешнюю остроту, всхрапывающей на кушетке, как пожилой бульдог. Вокруг этой кушетки всегда толпились неясные клевреты, которых она тоже осознавала как саму себя. На мгновение Анна становилась, скажем, двадцатилетним Бродским (немного похожим на сеттера), мявшегося с тремя дешевыми розами в руке. Или Рейном, Найманом, Бобышевым — такими же дерзкими, аппетитными: кураж, юношеское непобедимое либидо, «волшебный хор». Прочие, обхаживающие «королеву-бродягу», так и оставались не проявлены, лишены индивидуальности.
Они допили коньяк, и Николай предложил немного прогуляться.
Отвратительный снежный дождь колол лицо, цеплялся за шарф, забивался в левый рукав — Анна взяла своего кавалера под руку. Они осторожно брели по скользким улицам, пытаясь продолжать разговор, который теперь крутился вокруг детских воспоминаний. Скоро Николай уже пожимал ее пальцы, приобнимал за талию и призывно заглядывал в глаза.
— А давайте, Анна, я покажу вам свое кино? У меня дома прямо-таки полная автофильмография. В интернете, конечно, тоже кое-что болтается, но качество — ужасное. Во-первых, хочу, чтобы вы знали, с кем имеете дело. А во-вторых, интересно, понравится вам или нет. Мне это важно.
«Девочка, хочешь посмотреть котеночка? Он в том заброшенном доме на чердаке живет. Пойдем со мной, покажу!» — пронеслось в голове у Анны. Она кивнула головой, сглатывая ветер.
— Хорошо. Только должна вас предупредить, Николай, времени у меня совсем немного.
Последние годы она была неразборчива и скора на постель. Случайные мужичонки: жесткие, маленькие, упертые, как жуки, ковыляли к ее дебелым плодам и, сделав дело, тут же проваливали.
И что они могли дать ей, кроме формального соития? Чем закрепить связь? Именем? Щедростью? Красотой? Слава богу, деньги и кое-какую славу Анна заработала себе сама, без помощников! А красавчиков боялась со школы. Ее поклонниками были угреватые мечтатели, неопрятные физики, малахольные эссеисты. Красавцы с ней, в лучшем случае, дружили. Этот не первой свежести документалист — как раз из привычного семантического ряда.
У него дома был порядок клаттерофоба и французский коньяк. Анне был безразличен статус напитка, но Николай настойчиво несколько раз упомянул страну происхождения, как будто сомневался в качестве и хотел переложить ответственность на галльских виноделов. Жалкий тип! Хорошо, что Анне это было уже неважно.
Николай сервировал низкий стол-каталку. Выпили. Он хлопотал у стойки с дисками, видимо, в поисках какого-то особенного шедевра. Анна осоловело наблюдала за его брачным танцем. Она размякла в тепле квартиры, растеклась по дивану.
(«Скорей бы он уже что-нибудь выбрал. А то, не ровен час, усну еще до начала кинопросмотра».)
Глаза предательски схлопнулись.
Она увидела себя в поезде. Вагон был полон: пожилые холеные женщины, некоторые еще красивые, но тучные. Мужчин меньше. Все люди были хорошо, дорого одеты, но почему-то с тюками. Они сидели друг напротив друга на вагонных скамьях, как на очень длинном диване. Некоторые в полголоса беседовали между собой, образуя сгустки в человеческой веренице, но большинство, повернувшись в три четверти, были обращены к середине, как на фреске «Тайной вечери».
Центром общего внимания была красивая пожилая пара. И у мужчины, и у женщины были морщинисто-бледные благородные лица с тяжелыми, выразительной лепки носами; седые, крупно вьющиеся волосы; похожие на плоды маслины глаза. С той только разницей, что глаза дамы были черные и блестящие, а у ее спутника — оливково-серые, матовые, как несобранные еще с ветки. Женщина казалась знакомой. Может быть, она в прошлом знаменитая театральная прима? А мужчина тогда — доктор философии и профессор. Они были заняты исключительно друг другом: она — кокетничала, шутила, маняще заправляла за длинное ухо выбившуюся из прически прядь. Он — молчал, улыбался, смотрел на нее, как будто целовал взглядом.
Прочие, будучи здесь то ли зрителями, то ли статистами, то ли свитой, наблюдали за благородной четой, почтительно замерев.
Анна должна была прислуживать пассажирам, следить, чтобы они ни в чем не нуждались. У нее в левой руке было небольшое цинковое ведро, почти до краев полное густого клюквенного киселя, а в правой — видавший виды эмалированный ковшик с кляксами сколов — в таком мама варила яйца. Анна шла вдоль вагона, зачерпывала из ведра розовую массу и разливала ее желающим в чашки.
Внезапно поезд дернулся на повороте, и почти весь кисель пролился на пол, к ногам пожилой красавицы. Липкая лужа неумолимо ползла к носкам безупречных туфель и к зеркальным ботинкам ее спутника. Надо было немедленно все исправить: что-то сделать или сказать, чтобы дама не рассердилась. Неожиданно для себя Анна начала читать стихи. Не те, которые она писала в последние годы — сложные ритмические вирши, полные интеллектуальных аллюзий, культурологических реверансов и прочей мишуры, а первые подростковые пробы: неуклюжий вызов взрослым чувствам.
Дама приподняла одну бровь, улыбнулась, мужчина одобрительно кивнул и прикрыл глаза, вслушиваясь. Другие тоже закивали, зашелестели что-то одобрительное. Анна почувствовала, что теперь все эти люди стали относиться к ней иначе, не свысока, как к прислуге, а приняли ее своей.
Она прочитала два или три. Остановилась нерешительно: продолжать или довольно?..
В открывшейся тишине Анна услышала едва различимую мелодию: протяжную, тоскующую, какую-то древнюю.
В музыке было что-то очень знакомое. Дама тоже уловила ее. Запела. К ее голосу присоединились другие. Люди звучали неторопливо и стройно, их хор напоминал грузинское многоголосье, но медлительнее, длиннее, старше. Казалось, они живут слишком давно, много тысяч лет, все видели, все познали, однако обречены жить дальше и приняли это. В пении было столько покоя и одновременно боли, что Анна заплакала. Потом стала подпевать. Когда песня закончилась, дама спросила: «Вы, деточка, что же, знаете эту песню?» Анна твердо кивнула. Дама удивилась, покачала головой, обращаясь взглядом к соседям, как будто за поддержкой. Тогда мужчина погладил ее руку, поцеловал, положил обратно на укрытые платьем колени и проговорил: «Все хорошо, родная. Ну откуда она может знать эту песню?! Кто бы ей показал?!»
Анна не сразу поняла, что проснулась. Лицо было мокрым, рот пересох. Хотелось верить, что от пения, а не от храпа. Николай привалился рядом в какой-то куцей позе. Как будто, пока раздумывал: будить ее или нет — сам задремал. Она распрямила затекшие ноги, аккуратно села, зацепила из натюрморта на сервировочном столике пару виноградин, кусок обветренного сыра и стала машинально жевать, внимательно разглядывая спящего мужчину — наверняка обиделся!
Анна кисло улыбнулась приспущенным углом рта: заспала, как нянька младенца, и романтическую связь, и свой кинодебют. Ну и наплевать! Не в первый раз ей так легко удается все испортить, и уж точно не в последний. Она выпила, но закусывать не стала. Вместо этого деликатно поцеловала Николая в глянцевый, как начищенные ботинки, лоб и пошла одеваться. Уже полностью экипированная, Анна потопталась немного в прихожей, решая: будить хозяина или нет, и стоит ли вызывать такси. Из темного зеркала, как из воды, вынырнуло румяное свежее лицо в хаосе кудрей. Ее отражение выглядело неприлично юным и веселым. Она послала зеркалу воздушный поцелуй и вышла вон.
На улице стало еще холодней и бесприютней. «Надо чаще выпивать, — подумала Анна, уворачиваясь от ветра. — Чаще выпивать и непременно купить себе трость с резным костяным набалдашником, чтобы забывать ее в домах у случайных собутыльников. Трость — это не какой-нибудь пошлый зонтик — прекрасный предлог вернуться или хотя бы позвонить».
Долгая осень
"…до тридцатилетнего возраста струльдбруги (бессмертные) ничем не отличаются от остальных людей; затем становятся мало-помалу мрачными и угрюмыми, и меланхолия их растет до восьмидесяти лет… По достижении восьмидесятилетнего возраста, который здесь считается пределом человеческой жизни, они не только подвергаются всем недугам и слабостям, свойственным прочим старикам, но бывают еще подавлены страшной перспективой влачить такое существование вечно". Дж. Свифт «Путешествие Гулливера»
По утрам она открывала шкафы, рассматривала верхний, видимый слой содержимого, не решаясь шевелить, копать глубже, тревожить спаянные временем монолиты неносимых одежд. Морщилась, слыша старушечий, кислый дух ткани. Бывало, закидывала в недра очередное средство-поглотитель запаха, но никогда не помогало. Нарния не открывалась.
Всякий раз ей хотелось выбросить эту ветошь: душные коконы, ломкие крылья, чья осыпавшаяся пыльца вызывала астму и ностальгию. Шкафы разломать, вынести на помойку. Стены побелить. Оборвать затянувшуюся осень, в которой ложь, пустые намеки — пусть лучше зима: стерильная, холодная, пахнущая электричеством и хлоркой. Сил не было.
Смерть, как моль, откладывала яйца в ее шубах, в постельном с пролежнями белье «для дачи», в колготках с маленькими дырочками на месте больших пальцев.
Дни были пусты и безгрешны. Ни доходов, ни трат. Каша овсяная, каша гречневая, кофе. Два раза в неделю — яйцо. Эту пищу простую и пресную она не солила даже: когда-то берегла здоровье, а теперь не видела смысла.
Теперь смысла не было нигде. Были годы — много долгих лет, которые надо куда-то девать, на что-то тратить. А вот раньше…
Раньше, если речь заходила о Катеньке, кто-нибудь обязательно называл ее «безжалостной сукой». Или «редкой стервой». Или еще каким-нибудь грубым словом, призванным не столько заклеймить, сколько замаскировать горькое восхищение ее женской ловкостью, признание ее несомненного превосходства в искусстве разделять и властвовать.
Катенька всегда была такой.
В годы липкого розового младенчества она, увитая бантами и оплетенная французскими косами, при помощи одной-двух фраз умело высекала искру из взаимной ненависти бабушки и мамы.
— Мамочка, а что значит «засранка»?
— Неаккуратная, неряшливая девочка. Но это плохое слово. Кто тебе его сказал?
— Бабуля. Но она не про меня говорила. Про тебя.
Начиналась военная кампания:
— Елизавета Андреевна! Я же миллион раз просила не обсуждать с девочкой мои моральные качества!
— Светочка! Безусловно! Но моральные качества — это совершенно про другое! Например, уместно ли женщине при живом муже и маленьком ребенке проводить все выходные на работе?!
— Почему нет?! Особенно, когда у этого самого ребенка такая аккуратная и высоконравственная бабушка!
Мама подхватывала недоодетую Катеньку, под литавры входных дверей устремлялась вон, а потом искупала чувство вины мороженым или конфетами. Бабушка же становилась податлива на пышки и бочковой кофе. Ave, Caesar!
Управлять женщинами было не так захватывающе, как мужчинами. Судьба наградила Катеньку старшим братом, на котором она оттачивала таланты, и его друзьями, которые без конца ошивались в их старой квартире.
— Мама! Ну, мама! Выгони Катьку из моей комнаты! Мы с Игорем в войну играем, а она лезет!
— Екатерина! Немедленно! Оставь мальчиков в покое!
Катенька испуганно круглила глазки, трогательно заламывала сдобные ручки и самым нежным тембром молила: «Нет! Мама, не забирай меня! Ванечка! Игорёк! Защитите!»
Мальчишки, предсказуемые в рыцарских порывах, смыкались плечами, пряча за спинами Прекрасную Даму, а мать покорно удалялась, провожаемая дочерней улыбкой, которой бы позавидовала Мата Хари.
Катеньку обожали учителя и одноклассники, потом сокурсники и преподаватели. Она могла бы сделать карьеру где угодно, если бы хоть немного интересовалась ступенями социальной лестницы.
Ее путь всегда был густо усеян благородными мужами, готовыми помогать, беречь и охранять. Каждый был узнан, прочитан, опоен внезапным родством сердец. Для каждого находились особые слова, тонкие, как сны, картины безоблачного, несбыточного счастья. Она могла оплести любого женской чуткостью к деталям, слабостью, готовностью быть ведомой. Как осьминог, мгновенно меняла расцветку, приспосабливаясь к каждому мужчине, становилась естественной и органичной в его среде, легко проскальзывала в самые узкие потемки души.
Выбранный объект находился при Катеньке неотлучно до тех пор, пока его жизненная энергия давала тепло и свет.
Когда один источник начинал иссякать, его немедленно сменял другой. Но даже полностью, казалось бы, отработанный материал — радиоактивные отходы — она не выпускала за границы своего внимания: иногда призывала ко двору поправить пошатнувшуюся полочку или перевезти на дачу какой-нибудь хлам.
Ужасно глупо было бы обвинять Катеньку в бесчувственности. Она сочилась любовью, как перезрелая слива соком. Увлекшись новым героем, даже не целиком — какой-нибудь особенностью его, чертой характера, образом мысли, поступком — она начинала любоваться и воспевать.
Воспеваемый вначале бывал робок и недоверчив, но быстро привыкал и становился зависим от Катенькиного восторженного обожания. Многие хотели бы вечно плескаться в этих волнах. Но любить что-то одно было ей не по силам.
Катенька так бы и жила до скончания времен, окруженная всей этой страстной заботой, восхищенными сплетнями, весенними романами, если бы не заболела.
В кабинете у врача, выслушав подтвердившийся диагноз, она почти не испугалась. Наоборот. В глубине себя обрадовалась: ее будущее стало понятным, представимым, как маршрут трамвая — по рельсам и в депо. Метастазировавший рак сулил скорый, неизбежный исход.
Главной новостью, объектом обсуждения наконец-то стало не ее циничное легкомыслие, а проклятый недуг, который никого в наше время не щадит — у всякого хранилась грустная история о маме, бабушке, хорошей знакомой. Кто смеет думать дурное, тем более говорить, о приговоренной к смерти?
Следовало уйти красиво. Она приняла рак, как сложную, нерешаемую задачу, которая не подразумевает победы, но дает возможность проявить мужество. Болезнь сделала ее сильной, обнажила благородство и крепость духа.
Началась череда химий. Жизнь вошла в трехнедельный цикл: процедура, неделя неостановимой тошноты, неделя скачков давления и температуры, потом короткая передышка измученному организму и снова процедура.
Каждый день становился театром военных действий. Она заставляла себя есть, пить, принимать лекарства.
Ее оперировали. Дважды. Лишаясь органов, она становилась только тяжелее и глубже погружалась в тупую пустоту, у которой, очевидно, не было предела. Заодно загрубела к боли, приучилась к ней, как с возрастом приучаешься пить только вскипевший чай.
Удивительно, лечение оказалось успешным — из тех статистических двух процентов, которые оставлены для чудес и необъяснимых наукой исключений. Почти месяц она чувствовала счастье. Или даже два. Голова покрылась шелковистыми короткими волосками и напоминала бобровый воротник, не тошнило от коньяка. Она обновила гардероб, затеяла легкий ремонт, взяла в привычку ездить гулять за город. Получила инвалидность, сумев пройти сквозь игольное ушко медицинской комиссии. Оформила пенсию.
Дни потекли медленно и вязко. Друзья, находившиеся неотлучно в течение двух бессонных лет войны, оставили вахту, вернулись к собственным жизням. Она же не захотела вернуться к своей. Все, что раньше увлекало ее целиком, теперь казалось незначительным даже для воспоминаний. На это не стоило терять заново обретенных минут.
Она разлюбила разговаривать: слова теперь казались плоскими, поверхностными, не способными передать настоящие эмоции и ощущения. Подобно тяжёлым драповым пальто, прячущим фигуру, фразы прятали до неузнаваемости все подлинное и личное.
— Как дела? Как себя чувствуешь?
— Нормально-хорошо-спасибо.
Что это было?! Форма речи? Искреннее беспокойство? Любопытство?
В прошлом ей нравились прикосновения, объятия, разные нежности. Сейчас же становилось тревожно, неприятно, как будто тело, допустившее внутрь себя злокачественную опухоль — чужое, лживое, подлое. Ему, однажды предавшему, больше не было доверия. Оно не заслуживало ласки. Жалкий уродец!
Ей стали неприятны званые застолья: рожденья, светские и полусветские собрания, которыми она когда-то упивалась. Новые знакомства не привлекали, салаты падали камнем на дно, звуки казались назойливыми, как ночное комариное жужжание. Она чувствовала чудесное облегчение, покидая места общего празднования. Ее перестали приглашать.
Она забросила свои страницы в социальных сетях. Месяцами не заглядывала в почтовые ящики ни в вымышленном мире, ни в реальном. Дни стали безсобытийны, безвкусны, размеренны и спокойны. В них не было места новостям, политическим волнениям, экономическим кризисам. Единственные перемены, которые она замечала — возрастание цен в ближайшем универсаме, но она умело маневрировала: покупала поменьше, выбирала подешевле.
Жизнь, которая вдруг удлинилась на неопределенный срок, превратилась в неудобную, с чужого плеча гуманитарную помощь: противно носить, а как выкинуть? — от чистого же сердца. Она делала ее каждый день, как работу — без благодарности, но привычно и тщательно: завтракала, обедала, ходила в магазин, убирала дом, смотрела сериалы. Она не хотела ничего, не приманивала смерть. В ней иссякла сама потребность чего-либо желать. Склеенный сосуд — вылеченное тело — могло хоть два века носить присохший к стенкам налет покойной души: из комнаты в комнату, от входных дверей до кассы магазина. Тик-так. Тик-так. Суть истончалась, выцветала, постепенно теряя фактуру, свойства, очертания. Ее поздняя осень обещала быть долгой. Очень долгой. Необозримой.
Возможно, какое-нибудь чудо способно было вернуть ей силу, плотность и смысл. Но не случилось.
По утрам она открывала шкафы, бегло осматривала свое прошлое — законсервированное на вешалках время. Она не тратилась на чувства. Просто перелистывала дни. Без памяти. Без суеты. Без ожиданий.
Филос. Эрос. Агапэ.
Сашин отец был собиратель. Он считал себя филателистом и коллекционером, но это никак не меняло суть.
Внутрисемейные конфликты, финансовые дыры, смерчи, наводнения, глады и моры, включая четырех всадников Апокалипсиса, не могли помешать ему съездить на Главпочтамт и привезти домой невозможно белые, пахнущие желатином конверты, в которых лежали бумажные перфорированные блоки, составленные из цветных квадратиков. Александре они напоминали картины на стене краеведческого музея: скупые на краски, но несомненно ценные. Некоторые блоки папа разделял, аккуратно отрывая пустые поля, другие оставлял единым монолитом — на обмен. Свою добычу он неторопливо рассматривал, перебирал, сортировал круглогубым медицинским пинцетом, а после прятал в сафьяновых гигантских альбомах.
Саша, дыша вполголоса, наблюдала через массивное отцовское плечо, как бумажные бабочки совершают неспешный перелет к прозрачным кармашкам кляссера и млела в счастливой сопричастности. Возня с марками ощущалась ею как заговор, в котором участвовали только два человека: он и она, и не было там места больше ни для кого, даже для матери.
На один из формальных праздников — восьмое марта? первое мая? — папа подарил ей собственный маленький альбомчик в тисненой обложке с благородными темными страницами, размежеванными паутиной папиросной бумаги. Внутри лежали две дюжины марок. Невероятно яркие, иностранные — польские или гэдээровские — на них блистали аквариумные рыбы: от дискусов до гуппи — еще одна папина страсть.
Радость и гордость, которые она испытала вначале, очень быстро сменились неясной гнетущей ответственностью, страхом не оправдать родительское доверие. Она и не оправдала: не продолжила семейную династию филателистов, не познала восторг собирания и владения. Отец был уязвлен. Неблагодарная дочь.
С тех пор Александра избегала коллекционеров и аквариумных рыб. Ее племенем стали охотники-кочевники, имуществом — полшкафа необходимых тряпок, пара гаджетов да банковская карта. Из дорогого — детские черно-белые фотографии и серебряная ложка, подаренная бабушкой на первый зуб. Правда, однажды, на заре самостоятельной жизни, Саша чуть было не связала себя обязательствами с мужчиной по имени Александр.
Без подробностей.
Какая разница, астеничен он был или кряжист, кареглаз или светловолос, рафинирован или грубоват? Влюбилась, потому что пришла пора, потому что в жизни должен случиться такой опыт. Иначе как понять, про что написаны биллионы букв и нот?
Она делала все, что полагалось влюбленной девице: твердо намеревалась быть с ним — исключительным, благородным, непонятым — в горе и в радости, включая борщи и детей. Только ничего не вышло.
Из всей романтической возни Саше запомнился в деталях лишь финальный эпизод, когда она, охваченная внезапным недомоганием, вернулась домой посреди рабочего дня. Олечка — ее лучшая — была такая хорошенькая, бело-розовая, прелестно растрепанная, что Александра подумала: если бы родилась мужчиной, то сама спала бы с Олечкой. И все равно удивилась: стояла, как в плохом кино, прилепившись к дверному косяку, бессмысленно смотрела — разве что слюна не вытекала из приоткрытого рта.
Эпизод был немым от начала до конца. Олечка неистово застёгивала пуговки на платье, Александр неторопливо, с достоинством шевелил постельные принадлежности в поисках трусов. Занавес!
После этой истории ее здоровье временно пришло в упадок. Знакомый психотерапевт постановил нервное расстройство с долгим названием, но вместо успокоительной поездки в Баден-Баден прописал какие-то унылые таблетки. Бывший медовый месяц она провалялась на диване, лицом к стене, не размениваясь на день, ночь и свежую одежду.
Но на работу вышла в срок. В целом, все что произошло, оказалось к лучшему. Оказалось, что эмоциональные штуки, которые она считала обязательной частью женского быта, очень отвлекают от работы и прочих радостей жизни. Упраздни их — карьера пойдет в гору! К карьере приложились деньги. Стало внезапно хватать на недозволенные раньше удовольствия: туризм, горные лыжи, акваланг… Подруги, блистая оперением, одна за одной отправлялись замуж. Потом, — в декрет. Особенно прыткие проделывали оба движения одновременно. Александра исправно присутствовала на свадьбах, танцевала, упивалась шампанским и голосила «горько». Вооружившись пачкой японских подгузников и парой бесполезно-помпезных пинеток, наносила вежливые визиты новоиспеченным мамашам. И в глубине души чувствовала облегчение и радость, что очередные дружественные путы развязаны. Наконец, она осталась совсем одна. Маникюрша, парикмахер и психотерапевт — не в счет. Любое занятие, любая точка мира — все возможно, доступно, достаточно захотеть. Счастье? Безусловно! Конечно, можно было завести ребенка. Средства позволяли. Она читала, что игнорирование репродуктивной функции отражается на здоровье. Но от кого? Не от кубинских же красавцев, с которыми она отжигала латинскими вечерами?! И потом, так называемые «радости материнства», по крайней мере со стороны, выглядели, как сеть постоянных забот, разочарований, волнений, в которых безуспешно трепыхались скучные замотанные тетки.
Время от времени с Сашей случался приступ перемены места. Та квартира была уже третьей в ее послужном списке. Предыдущая, которую она полюбила за вид из окон, стала обрастать снаружи многоэтажной дрянью, строительной техникой, разминавшей в пюре асфальт перед домом, и аулами-вагончиками. Переполнил чашу Курбан-Байрам, когда непосредственно под балконом ее светлицы был убит, а затем и сожран безымянный барашек. Александра в решении была стремительна. Обновилась за месяц. Через пару дней после переезда в дверь позвонили. Не в домофон, а именно в дверь. Она так оторопела, что открыла, не глядя. На пороге стояла молодая, немного кукольная женщина, и улыбалась, как разносчик информации о Боге. — Здравствуйте! Я — ваша соседка. Наша квартира — ближайшая, справа. Вы простите, что я так вваливаюсь. Просто видела, что вы переехали. Хотела спросить: может быть, нужна какая-нибудь помощь? Меня Вера зовут. — Александра. Нет, спасибо. Ничего не надо. Вера продолжала стоять, улыбаться, явно не испытывая никакой неловкости, и рассматривать ее с таким же откровенным любопытством, как трехлетний ребенок в песочнице. — Извините, у меня много дел. Приятно было познакомиться! Выразительно клацнула дверью перед ее носом. Александра, в целом, была толерантна и демократична, но тут, как в случае с бараном, хотелось возопить: «Понаехали!» В пятницу, вернувшись с работы, Саша обнаружила в двери записку, а под дверью — пластиковый контейнер: «Саша! Простите меня, пожалуйста! Я поступила бестактно. Примите мои кулинарные извинения. На всякий случай ингредиенты: какао, геркулес, бананы. Сахара нет. Контейнер можно не возвращать. Вера». («По крайней мере, без грамматических ошибок».) Поужинать не успела, дома — шаром покати. Печенье оказалось весьма кстати, и Саша, подкрепившись, почувствовала к соседке сытую нежность. На выходных Александра собралась на экскурсию по окрестностям. Присмотрела в интернете пару приличных рестораций и решила протестировать их офлайн. На детской площадке перед домом, она, как назло, наткнулась на соседку. Вера ковырялась в лего-машинке, а вокруг нее переминались трое инфантов: два парня и девица. Все четверо были так искренне увлечены расчленением игрушечного автомобиля, что Саше тоже стало любопытно. Она пошла здороваться. — Вера! Спасибо вам за печенье! Было очень вкусно! В таких случаях принято спрашивать рецепт, но я предпочитаю не знать. А то будет соблазн научиться готовить. — Саша, здравствуйте! Я так рада! Вы меня простили? Знаете, я обычно не так бесцеремонна, но сейчас, как вы видите, немного невыездная. Одичала. Она слегка потрогала детей по белесым макушкам, одним движением пробежав по всем трем разновысоким головам. Саша восхитилась ловкости этого жеста. — Все эти прекрасные молодые люди — ваши? — Старший — Даниил, потом Дарья, а этот фрукт — Михаил. Дети засмеялись так увлекательно, что Саша чуть было не присоединилась к ним. Планы полетели в тартарары. Она пристроилась на скамейке рядом с Верой и с удовольствием вступила в неспешный женский разговор. Вера была умна, образована, иронична, открыта, добра ко всему на свете. Саше стало хорошо и спокойно, как будто они дружили сто пятьсот лет, например, со старшей группы детского сада. Незаметно для себя Александра за пару часов пересказала всю жизнь. Подробности, конечно, не уместились, но она не была так откровенна ни с кем и никогда. Верочка слушала, как зеркало: улыбалась, хмурилась, кивала, точно схватывая настроение, всегда впопад. Немного успели и про нее: филфак, замужем десять лет, муж — сокровище, трое детей, абсолютно счастлива. Так у Александры появилась семья. Она полюбила их всех сразу, включая тень Верочкиного мужа по имени Ростислав. Когда глава семьи возвращался с работы, дамы или прощались, или перемещались из прованса в хайтек, поэтому Сашино чувство к нему существовало заочно и питалось лишь историями домочадцев. Все в жизни стало иначе. Она начала разбираться в размерах детской одежды, репертуаре кукольного театра, мультипликационных трендах. Теперь она иногда уходила с работы пораньше, чтобы успеть на родительское собрание (Вера их на дух не выносила, а Сашу, наоборот, забавляло) или забросить Мишаню на скрипку. Оказалось, что даже прогулки по магазинам могут быть занимательней любого красноморского дайвинга, если они проходят в подходящей компании. — Верун, смотри, какой умопомрачительный люрекс на той женщине с лицом шахматной ладьи! — Аля, умоляю! Перестань на нее пялиться! Она уже чешется от твоих взглядов! — Я ни при чем! Это ей пиратские сокровища натирают! Сними люрекс — и спи спокойно, я считаю! — Может быть, это защитный слой? Блеск люрекса отвлекает внимание от шрамов на сердце! — Нееет! Это как маска Дарта Вейдера! Обманная уловка, чтобы победить джедаев! — Дарт Вейдер, между прочим, сильно обгорел. Ему маска эстетически показана. — Ты, Верка, неисправима! Готова даже Вейдера жалеть! Они были вместе счастливы три года. Какая разница: три, тридцать три — у любви нет времени. Саша припарковалась у дома, когда ей позвонил Ростислав. — Аля, прости, что беспокою. Верочка в больнице. Я еду к ней. Ты сможешь побыть с детьми? — Слава, подожди! Я — конечно! Что с Верой? — Я толком не знаю. Позвонили. Говорят — авария. Телефон не отвечает. Она Мишку отвезла и… — А дети где? С ними все в порядке? — Да. Они дома. Я их закрою. У тебя есть ключ? — Есть. Не волнуйся! Я уже внизу. Сейчас буду. Поезжай к ней. — Спасибо! Я сразу позвоню, как что-нибудь узнаю. Пока малыши не распределились по кроватям, Саша еще держала себя в руках, но, покончив с обязательной программой, превратилась в чистый адреналин. — Аля! Все не так страшно! Сработала подушка безопасности. Веруша, конечно, приложилась затылком. Сознание теряла. Но уже пришла в себя и передает привет. Врачи не велели тревожить до завтра. Выгнали меня вон. Думаю, продержат нашу красавицу не больше недели. — Слава Богу! Я тут уже не в себе. — Понимаю тебя, как никто! Я уже скоро. Расскажу все подробно. Ростислав привез две бутылки «Арарата». Они употребили, не сморгнув. Саша плакала у него груди, признаваясь, что Вера, дети, даже он — ее смысл, ее семья, что она никого никогда так не любила, что случись что с любым из них — она не переживет. Слава понимал. Утешал. Обещал, что всё будет хорошо. И эта авария — хоть не совсем пустяки, но по-сути — пустяки. Все живы — это главное. Вера выздоравливала не так скоро, как было обещано, но дело шло. Александра взяла отпуск. Днями — рулила домом, вечерами — разговаривала с Ростиславом. Он был таким мужчиной, о каком созревающие отроковицы пишут тайные пожелания в девичьи дневники. Сероглазый атлет, отец — летчик, мать — художница, остроумный собеседник, свой бизнес, веселый, разговорчивый, любит детей. Саша всегда думала, что таких мужчин отродясь не существовало. Их специально сочиняют романисты, чтобы не дать бедным женщинам устроить судьбу с реальными персонажами. В общем, три недели бытовых подвигов были совсем не в тягость. Перед Верочкиным возвращением из больницы Слава поздно вечером зашел к ней с шампанским. До этого визита Саша чувствовала себя почему-то печально и пусто. Она, конечно, соскучилась и была очень рада, что подруга снова в строю — никаких последствий — страховка даже покроет расходы. Но что-то смутно пощипывало ее за совесть, разрушало безмятежность. Они надулись шампанским до состояния «школьники выпускного класса». Сначала ржали, как полоумные, над ветхими анекдотами, в сто пятый раз проползавшими по френдленте. Потом откопали французскую комедию и смотрели, как Жан Маре с серо-синим лицом демонически смеется по-фантомаски. Как они могли оказаться в постели?! Как такое в принципе могло произойти?! Как могла она, Саша, даже просто захотеть, не то чтобы позволить?! Верочка — ее лучшая, ее единственная! Четвертую квартиру Александра нашла даже быстрее, чем третью. Проиграла в деньгах, но наплевать, есть вещи поважнее. Не успев еще толком обжиться на новом месте, она отправилась на Кондратьевский. Не торопясь, выбрала аквариум, грунт, лампу, фильтр и прочие необходимые приблуды. Купила растений: нимфей, криптокарин, амманий, и сговорилась с дядькой, похожим на бородавчатый гриб, что через пару недель заедет к нему за дискусами. Дискусы были любимыми папиными рыбками, несбыточной мечтой: то ли дороговато казалось, то ли не мог их достать в те времена. А на обратном пути, в невыразительной антикварной лавке выцепила из кучи хлама маленький сафьяновый кляссер, совершенно новый, с темными страницами. Такой, как надо!
Адамово ребро
Лета не было до последней недели июня — едва ли не заморозки по ночам.
Граждане сначала валили непогоду на цветение черемухи, потом на сирень. Некоторые винили даже жасмин, который в реестре петербургских примет занимал уж совсем незначительное место. Но в городе было так неприютно, что и жасмин попал под раздачу.
А потом стало сразу плюс тридцать.
Младенцы с мамашами схлынули на дачи, оставив детские площадки голубоволосым старушкам, нежным, как одуванчики, которые застолбили все скамейки в тени.
Вчерашним школьникам приходилось разбивать пивные пикники прямо на неотогревшихся газонах.
Гуляющих было мало — в основном, конечно, туристы. Но туристам все нипочем! Они умеют любоваться разведением мостов в порывах ветра до двадцати метров в секунду, поэтому вышагивать километры под взбесившимся солнцем им тем более не в тягость.
Еще заморские гости диковаты и непрактичны: вечно галдят, непредсказуемо слипаются друг с другом, замирают посреди дороги, мешают горожанам спешить. Ради туристов холщовые полосатые навесы кафе откусывают полширины тротуаров, и под ними белокрылые официанты разносят дорогущую отвратительную светло-коричневую бурду, которую выдают за кофе. Приезжие рассеянны, восторженны, уязвимы, как дети: или сами потеряются, или потеряют что-нибудь ценное: паспорт, билет, деньги.
Паспорт и билет еще могут вернуться, но деньги — это с концами.
Витя будто случайно наступил на край слипшихся нагло краснеющих бумажек.
(«Похоже на пятитысячные, но даже младенцу понятно, что подстава! Сейчас я подниму, как последний дебил, а там: пять тысяч дублей, билет банка приколов. И что подумает Света? Подумает: мало, что старпер, так еще лузер и нищеброд. Даст она после таких мыслей? Конечно, не даст! И денег не будет, и бабы! Стой, дурак, не рыпайся!.. А если настоящие? Бывает же! Я-то постоянно бабки теряю! Их же кто-то находит! Может, сейчас момент кармической справедливости?!»)
— Виктор, что это? Вон там, вы наступили!
— Не знаю, Светочка! Хотите, посмотрим?
Он отодвинул ботинок, но поднимать не спешил. Наоборот, вальяжно отклонился назад и взглянул небрежно. А ведь поднять хотелось больше, чем даже выпить. Все внутри чесалось!
Светка явно об имидже не заботилась: присела — как бомбочкой нырнула, цапнула купюрки и, мгновенно выпрямившись, поднесла их прямо к глазам. Витя сделал шаг. Они оказались близко друг к другу, как никогда раньше.
— Витя! Они настоящие! Смотрите! Смотри! Вон! И на просвет!
— Уверена?
Она доверчиво протянула ему деньги. Он сначала внимательно изучил текст, где про банк, про рубли, поразглядывал картинку — черт его знает, что на настоящей должно быть нарисовано, пятитысячные были в его финансовой истории нумизматическим казусом — потом послюнил пальцы и потер — краска не размазалась, водяные знаки видны.
— Похоже, действительно настоящие!
Виктор протянул Свете купюры обратно, пытаясь решить, когда будет уместно предложить разделить находку, как это сделать, не прибегая к размену, и что она о нем подумает после.
(«Да какого хрена?! Девчонкам, вроде Светки, деньги вообще ни к чему! За нее и так парни везде платят, а тряпки родители покупают. Правда, зачем ей пятнадцать тыщ? На мороженку со смузи?! Поэтому лучше всего, конечно, было бы оставить у себя все».)
Однако настоящий мужик, который мачо, у которого вопроса такого не бывает: даст — не даст, наверняка отказался бы от денег. Только улыбнулся бы, как пятилетней дочери, нашедшей цветное стеклышко, и ввернул что-нибудь елейное: «Так мило, что тебя, малыш, радуют эти пустяки». В общем, разделить — среднее арифметическое. Ну да, Витька всегда такой: ни рыба, ни мясо!
Он разозлился на себя окончательно, весь романтический настрой сдулся до нуля. Светочка не заметила. Стояла и, как дура, сама себе счастливо смеялась. Не ржала, конечно, меленько тихо хихикала, а потом вложила бумажки Виктору в ладонь, и, не снимая улыбки, уставилась своими кукольными глазками прямо ему в глаза.
— Ну, на что мы их потратим?
— А на что бы ты хотела?
«Ты» появилось незаметно и естественно, вытекло из общего бюджета.
— Реши сам! Ты же мужчина!
Витя вдруг почувствовал себя влюбленным. Сегодня днем, когда собирался встретиться со Светой, он даже толком ее не хотел. Не совсем, конечно: она была юная и внешне — вполне себе, но без фанатизма: случится — хорошо, нет — не жалко. Раньше-то казалось: девку не убедишь — мир рухнет вместе с самооценкой, а теперь: не та, так другая, стоит ли мельтешить?..
И вот ведь! Неожиданно в Светке засквозила такая исключительная хрупкость, такая житейская слабость, такая доверчивость, что устоять невозможно! Викторовы годы, а с ними и опыт, который мать с теткой величали «самцовым цинизмом», сгинули внезапно. Ладони вспотели, взгляд стал маслянисто-испуганным, собачьим. Ему захотелось, чтобы эта девушка увидела его сильным, благородным, глобально одаренным, необыкновенным! Чтобы Светка его скупость толковала как дальновидность, трусоватость — как осторожность, а неспособность содержать жилье и самое себя в минимальном порядке — как милое проявление творческой натуры. Да! Он влюбился!
Впечатления вспенились и перетекли в бесстыжий поцелуй. Светка участвовала изо всех сил, и скоро Виктор понял, что если не прерваться, то они совокупятся прямо здесь: белым днем в сквере у детской площадки. Он отлепился от Светиных губ, просунул ее левую руку под свой локоть и с буржуазной неторопливостью повел прочь от опасного места. Витя не был уверен в собственной стойкости, к тому же мог появиться тот раззява, хозяин денег. Возвращать пятнадцать штук было бы ужасно досадно, а делать вид, что они ничего не находили — неловко и стыдно. В общем, настало время сменить пейзаж. Он притормозил у «Цветоптторга». — Какие ты любишь цветы? Прости! Конечно, я должен был спросить это раньше. — Вообще, я люблю розы. — Цвет? — Мне все нравятся. Но, наверное, белые. И еще темные, почти черные. И такие розовые, с желтыми прожилками…
Виктор почему-то ужасно умилился и купил каждого вида по три. Он мечтательно курил и любовался Светкой, пока та радостно тыкалась в розы носом, шумно вдыхала и вообще вела себя, как годовалый сеттер на прогулке. Потом, немного угомонившись, она обняла букет обеими руками, как младенца. Виктор подцепил барышню за локоть, и они продолжили путь.
Надо было срочно накатить. Незамедлительно! По дороге встречались разные возможности, и Витенька давно воспользовался бы, но присутствие юной девы с букетом нарушало привычный порядок. Он чуял, что в данных обстоятельствах и двести в рюмочной, и ноль пять в ближайшем супермаркете будут неуместны, а уместны, наоборот, крахмальные скатерти и ломкие фужеры с золотым ободком. — Ты проголодалась? — Честно говоря, ужасно! — Тогда надо скорее тебя кормить! Тебе чего бы сейчас хотелось? Светины глаза как будто разбухли, стали темнее и плотояднее. — Я люблю мясо и вино. Может, пойдем к грузинам? Здесь есть что-нибудь такое поблизости? («Какая чудесная девушка! Вкусы человеческие! Про фигуру не ноет! Неужели так бывает?!») Виктор поддался искушению и со всхлипом поцеловал Светочку. Она была кисло-сладкая, как слива-венгерка. Губы, давно избавившиеся Витькиными стараниями от помады, стали пурпурными, а в темных глазах поблескивали кристаллы сахара, как в прошлогоднем сливовом варенье.
В ресторане он уселся не напротив, а рядом. Он видел достаточно, теперь хотелось осязать. Теплое бедро выступало из белых оборок летнего полупрозрачного сарафанчика, словно утес из морской пены, и Витькино колено то причаливало, то отчаливало, борясь с приливной волной, пока, наконец, не пришвартовалось плотно, на веки вечные.
Флирт совсем не мешал есть, наоборот, как будто разжигал аппетит. Они почти не говорили, разве что о еде. Они переправляли из своих тарелок лучшие дары грузинской кухни, и острый ткемаливый соус брызгал на его брюки, на ее платье. Они оставили вилки и, обжигая пальцы, кормились друг у друга из рук. Света мерцала, как будто вокруг нее был раскаленный воздух, и все время улыбалась, а Виктор чувствовал себя пиратом перед сундуком с испанским золотом. Однако запускать руки в сундук он не спешил. Это был его клад! Только его. Он уже владел им, и не было смысла торопиться тратить. Виктор велел официанту вызвать такси. Денег стало совсем не жалко. Он чувствовал себя королевски богатым и вел себя соответствующе. Из ресторана они выкатились абсолютно пьяными и переполненными пищей. Светка прижимала к сердцу поникшие цветы, которые вечер проскучали на подоконнике — она забыла попросить вазу. — Выброси их! Розы-то уже того… Я тебе новые куплю! — Ну, нет! Я лучше засушу. Можно будет нарисовать их потом. «А, может, жениться на ней? — пронеслась в голове Виктора пьяная мысль, — так-то тридцать шесть, уже пора, наверное… Мать перестанет вздыхать, рассказывая о подружкиных внуках. И вообще, это же редкость, чтобы хозяйственная и красивая».
Он обернулся и внимательно посмотрел на едва различимые в темноте заднего сиденья Светкины очертания — зачем только вперед сел? — «Очень красивая!»
Виктор расплатился щедро, вышел, не дожидаясь сдачи, даже обогнул машину и открыл девушке дверь. Потом они долго поднимались по полутемной, видавшей виды лестнице к его квартире. Светка шла томно, держа розы за концы стеблей, головами вниз, и они мели лепестками ребра ступенек. На площадке, пока Виктор ковырялся в карманах, нащупывая ключи, она встала сзади, прижалась к его спине, пристроивши лицо между лопаток, и замерла. Пыл его чресел, и без того дававший о себе знать весь вечер, стал прямо-таки нестерпим. Это могло привести к последствиям. Истомившийся в ожидании боец делался или вял, или поспешен — девушки бывали не в восторге. Наконец чертов ключ высвободился из подкладки, дорвав карман, и они вкатились в прихожую.
Квартира эта досталась от двоюродной бабушки и хранила преданность прежней владелице. Шкаф, кресла, диван, журнальный стол и кухонный гарнитур, прикупленные в восьмидесятые, не отличались монументальностью — шатались, скрипели, рассыхались, теряли детали и скупые элементы декора. От нетрезвых увесистых тел Витенькиных товарищей некоторые ножки были сломаны и заменены неожиданными подпорками: стопкой книг, китайским термосом без колбы. Папиросные подпалины образовывали на лакированных поверхностях сложный узор. Посуда, которая, очевидно, была припасена в достатке, стояла грязной, оккупировав все горизонтали, остальное — задрапировала одежда.
Настойчиво пахло дешевым табаком и мокрой псиной. Виктор предусмотрительно не трогал выключатель, тем более что занавески уцелели только на кухне, и через окно комнаты в прихожую свободно сочился отраженный зеркалом свет фонаря. Он мял Светку, одновременно продвигаясь к дивану. Со стороны этот танец страсти выглядел довольно нелепо: партнеры задевали предметы, наступали друг другу на ноги. Света, сдергивая сарафан, дважды заехала локтем Витьке по лицу, а он впечатал ее боком в дверной косяк. В общем, с романтикой не задалось. Дальше было не лучше. Оказавшись на диване, он минуты за полторы достиг вершины, а после мгновенно провалился в сон. Виктору приснилось, что на найденные деньги он каким-то чудесным образом сумел прикупить недвижимость на побережье и яхту, которая на поверку оказалась океанским лайнером. Однако не успел он как следует порадоваться своей ловкости: хозяин денег, прежний владелец дома и еще какой-то безымянный бандит одновременно открыли на него охоту. Все оставшееся до пробуждения время он провел в бегах.
Похмельные отекшие веки разлеплялись с трудом. Он приподнял голову и тут же опустил ее на место — на весу картинка теряла устойчивость. Светы в кровати не было. («Свалила! А как иначе?! Вот что я за дебил! Нажрался! Уснул! Можно, конечно, позвонить ей… Но, скорее всего, даже слушать не станет! Так мне и надо! Разве нормальная баба с таким останется?!») Витеньке стало себя жалко, защипало в носу. Он шумно всхлипнул и оглядел комнату в поисках чего-нибудь, что заменило бы платок.
Между тем в квартире витали неясные звуки. Сначала Виктор решил, что это с улицы: мусор вывозят или чинят-копают. Но, прислушавшись, уловил: источник шума — кухня! Он оглядел комнату с новым прицелом: вряд ли где-нибудь завалялась бейсбольная бита, но из-под прикроватной тумбочки торчал эфес спортивной сабли. Сабля — даже лучше! От бейсбола Витенька был далек, а фехтованием он занимался в третьем классе и еще потом, в театральном. Он вытащил клинок, отер об простыню пыль с гарды и побрел на звук, волоча оружие по паркету — благородный Атос покидает подвал вероломного трактирщика.
На кухне царила Света.
Она расставляла вымытую посуду. Девушка то ослепительно вспыхивала волосами, попадая головой в солнечный луч, и пыльная взвесь, проявленная этим лучем, образовывала вокруг ее прически дополнительный мерцающий нимб, то скрывалась в тень занавесок, как за облако. Виктор остолбенело замер на пороге, попытался выдавить из пересохшего рта что-нибудь приветственное, но вместо этого тихо и беспомощно замычал. Она радостно улыбнулась в ответ. — Доброе утро! А зачем шпага? Запланирована дуэль на утро? — Это сабля, — Виктор уже вполне ловко шевелил губами, но звуки еще напоминали о старом велосипедном насосе — шипение с повизгиванием. — Вот и хорошо. Яичницу будешь? Я как раз успею, пока ты примешь душ. — Яичницу — конечно! Я быстро.
Контраст холодной и горячей воды будил, трезвил. Виктор стал мрачен. Его недовольство собой рикошетом зацепило другую цель — Свету, и теперь он даже сердился, что девушка не обиделась, не ушла. («Что за радость жарить яичницу алкоголику и неудачнику? Где профит?! Наверное, сама не огонек, не нужна никому, потому и готовит завтраки первому встречному!»)
Он ввалился на кухню, даже не вытершись, только обвязался кое-как полотенцем — сойдет — протиснулся в узкое пространство между столом и стеной аккуратно, чтобы не потревожить китайские махровые хризантемы на бедрах, и выжидательно смотрел, как Светка ловко раскладывает по тарелкам совершенную глазунью. — Ну вот! Я не знала, как ты любишь. Положила все, что в холодильнике нашла. — Спашибо! Шупер!
Здоровенный кусок горячей яичницы занял Витькин рот практически целиком — дикция страдала. Но яичница на самом деле получилась неплохой. И кофе! Света поставила перед Виктором чашку, в которой было три ложки сахара с горкой. То, что нужно тяжелым похмельным утром! Отхлебнув, он почувствовал внизу вновь зарождающуюся любовь.
Теперь уж он не оплошал! Отработал завтрак по полной: сначала у кухонного стола, потом продолжил в постели, и последний раз — в душе, но это так — на сдачу. Светка осталась довольна. По крайней мере, он на это надеялся. С девушками ни в чем нельзя быть уверенным до конца. Например, предыдущая пассия в пылу ссоры заявила, что за два года совместного ведения хозяйства она ни разу не испытала восторга, а только симулировала это чувство ему в угоду. Можно было, конечно, считать ее обвинение ложью, гадючьей попыткой унизить и отомстить. Виктор, по крайней мере, старался так к этому относится, но осадок оставался.
С того летнего утра незаметно и как-то совершенно естественно началась их со Светой общая жизнь: позже она ушла по своим делам, но вечером — вернулась. Они вместе сходили в магазин, вдвоем приготовили ужин. Через пару дней Светка привезла из квартиры, которую снимала с какой-то подругой, немного одежды, потом еще немного, а через несколько недель, как-то по случаю, знакомый на минивэне забрал оттуда оставшийся габаритный скарб.
Вите нравилось жить со Светой. В доме завелись еда, порядок и финансы. Причем без Викторовых усилий! Остаток тех, найденных денег, они потратили на ремонт, хотя момент, возможно, был не самый подходящий.
Они лежали в кровати. Размягченный Виктор разглядывал и поглаживал девичье тело, раскинувшееся веером поверх скомканного одеяла. — Витька! Ты же взрослый мужик! Как можно в таком гадюшнике жить?! — Риторический вопрос ответа не требует, — он подсунул руку под ее теплый белый живот и подтащил поближе, как щенка. Света повернула к нему строгое лицо и хлестнула взрослым тоном. — Хватит валяться! Пошли шпаклевку купим. И краску.
Он не рассердился, не обиделся — встал и оделся. Он был мягок, податлив и счастлив. Так счастлив, что в строительном магазине Виктору понравилось. Он предавался эротическим фантазиям и хватал Свету за попу, пока она допрашивала продавца-консультанта. Даже на обратном пути, нагруженный всевозможными банками, пакетами, деревяхами, сопутствующей мелочью, он не растерял настроя. Дома, побросав покупки, овладел девушкой прямо в прихожей!
Потом к Витьке пришла денежная работа. Сама пришла! Институтский товарищ, давно кормившийся телесериалами, пристроил его вторым режиссером. Пока Витенька рулил на площадке, Света шпаклевала, красила, чинила, отмывала, выбрасывала. Все это она делала тактично: не уничтожала лишнего, не покушалась на их общее время, не требовала его помощи. Дом стал свежим, быт радостным. Виктор перестал бухать, почистился и расцвел. Она забеременела очень скоро, и, конечно, сначала Витенька испугался. В этом конкретном страхе хорошо было то, что от него — страха — ничего не зависело. Он ничего не мог изменить. Света не поставила перед выбором, просто сообщила о случившемся. Вообще, вопросы, которые Виктор должен был решать, звучали скорее тактически, чем стратегически. Например, не «женятся ли они», а «когда лучше сыграть свадьбу». Но это не будило в нем протест, а, наоборот, успокаивало, баюкало уютным фатализмом.
Из Омска приехал Светкин папаша. У молодых (слава небесам!) квартироваться не стал — снял номер в гостинице, где звезд было больше, чем в прежние времена на погонах у генерала армии. Витя из интереса посмотрел, сколько стоят там сутки, и проникся к будущему тестю уважением. — Свет, а где твои родители работают? — Папа — бывший военный, давно демобилизовался. Он со своими друзьями какую-то бизнес-схему придумал и крутит. Что-то про перевозки… Честно говоря, я толком и не знаю, чем он занимается. Мама раньше в школе работала, а теперь домохозяйка. У меня же еще брат маленький. — Ну да. Про брата понятно. — А у тебя? Правда странно, что мы про родителей друг друга не спрашивали? «Вообще не странно! — мгновенно подумалось Виктору, — странно как раз, что мы об этом разговариваем!» — Мой родитель — интеллигентный алкоголик с архитектурным образованием. Они с мамой учились в одном институте. Сейчас на пенсии оба. В разводе, но дружат. Наверное, потому что никаких новых жен и мужей не завелось. В общем, ничего интересного… Понимаешь, я еще никогда не знакомился официально с отцом девушки и как-то не уверен, что встреча нормально пройдет. Может быть, ты сначала сама с ним поговоришь? — Вить! Как ребенок, честное слово! Папа тебя не съест. — Кстати, его же надо чем-то кормить! Значит, готовить… Убирать… То, се… Посуда… А у тебя токсикоз… — Я со своим токсикозом как-нибудь разберусь! Ты только побрейся и в пиджаке хотя бы до его прихода на диване не валяйся. — Ничего не могу обещать, — буркнул Витенька, но смирился. Последнее время он часто смирялся.
От страха приближающегося отцовства он стал суетливым, но невыразительным, как случайный прохожий. Ему казалось, что чем меньше привлекать к себе внимание, тем меньше его коснутся ужасы грядущего. Хорошо было бы впасть в летаргический сон, но очевидно — без шансов!
Светкин отец, Александр Валерианович (как можно к бесконечному отчеству подобрать такое долгое имя?!) зятем почему-то остался доволен.
Ограничился формальными признаками: не пацан, свое жилье, образование есть. Виктор такого никак ожидать не мог. Он в глубине души надеялся, что военный бизнесмен едва взглянет на обрюзгшего, неряшливого, не первой свежести жениха, стукнет по тетушкиному полированному столу кулаком и со словами «никогда, пока я жив!» заберет дочурку в родной Омск. Тут Витенька задышал бы, но не случилось…
Свадьбу провели по всем правилам, на Покров. Живот у Светки еще не отрос, и она была как дорогая конфета в серебристо-белой фольге. Виктор при ней состоял пожилым невеселым пингвином. Для церемонии был избран дворец на набережной, а для банкета — такая помпезная ресторация, что даже новоиспеченный свекр не посмел убраться за рамки приличия. В общем, тихо прошло, как во сне.
После свадьбы Света не изменилась. Не донимала бытовыми придирками, не скандалила по пустякам, не спекулировала грядущим материнством. Витя денно и нощно зависал на съемках, так что, по правде, ссорится им было некогда.
Незаметно появился младенец — щекастый, лысый, с круглыми глазами и крошечной пипкой — Виктор предложил назвать его Сашей в честь деда: мизерное достоинство первенца он метафизически перенес на тестя, и это доставляло ему тайную радость. Впрочем, Валерьяныч ничего не подозревал — был польщен и растроган. Сын Саша развивался во флегматика — только спал и ел. Вите он даже нравился: такой обстоятельный парень — звезд с неба не хватает, но в жизни не пропадет. И Света нравилась, хотя тоже стала флегматичной, щекастой и как будто переливалась за края одежды. В холодильнике теперь всегда был суп, а курить следовало на лестнице — прямая, узкоколейная жизнь.
В начале лета завершились съемки сериала, и Витенька стал не нужен. Ему сулили что-то туманное в будущем, и он так же туманно надеялся, но опыт говорил, что работа закончилась и больше не будет. Виктор растерялся и запил. Света с сыном болтались в Омске, можно было погружаться спокойно. Сладость деградации захватила его целиком. Он засыпал в одежде, проснувшись, полз опохмеляться в рюмочную. Дальше в ход шло самое дешевое пиво, а вечером, как правило, он приникал к какой-нибудь компании и убирался в сопли, чем Бог пошлет.
Витеньке очень было жаль себя.
Он мог бы снимать, и даже шедевры — почему нет? — только фамилия не та, связями не вышел! Таким ни госкино, ни спонсоры денег не дадут! Кстати, он и актер хороший! Его мастер хвалил! А что, кто-то роль предлагает? Нет! И сокурснички — особенно те, что сумели пристроиться (все знают, каким местом) — не вспоминают, не зовут! А ведь на нем семья, ребенок… Выхода нет — только бухать. И вообще, без него всем лучше. Светке квартира останется, а если она за новыми родственниками присмотрит, то — еще две. Наверняка ей от Виктора только жилплощадь была нужна! Что в нем — жалком, пустом, никчемном — могла найти нормальная девушка? Витенька плакал, пил, дрался и опять пил и плакал. В этом была упоительная свобода, даже эйфория; в глубине он чувствовал, что наконец-то живет как хочет. Света с Сашей вернулись в начале сентября. Кстати, он их даже не встретил: стыд раздирал его, рвался наружу ненавистью к жене. Он решил остаться дома, чтобы не прибить ее прямо в аэропорту! Однако это решение далось нелегко: пришлось выпить, чтобы успокоить разгулявшиеся нервы, потом еще выпить — от самобичевания, а потом — разморило, Виктор задремал. Его разбудил грохот в прихожей и Сашкин басовитый рев. Видимо, жена приехала, открыла дверь своим ключом, попыталась включить свет, но лампочка разбилась недели три назад, а заменить не сложилось, вот Светка и наткнулась на что-нибудь в темноте. А Сашка наверняка просто так заныл, от испуга. — Вить! Ты хоть живой? Что у тебя здесь случилось?.. Охренеть! — Света вошла в комнату, придерживая сына, выгибавшегося у нее на правом бедре. — Ну, хоть не умер, уже хорошо. — Прости, что не умер! Виктор утвердил торс вертикально на диванной спинке и тяжело посмотрел на супругу. — Ничего. Как-нибудь в другой раз, — она усадила Сашу с ним рядом и наклонилась, как будто собралась поцеловать мужа. Витька от нелепости происходящего дернул головой назад, ударился затылком. — Дыхни! Он послушно распахнул рот и зловонно выдохнул. — Так! Значит, на улицу вас с Сашкой не отправить… Что же придумать-то?.. Давно ты так отдыхаешь? Сможешь хоть за ребенком посмотреть, чтобы он с дивана не свалился? — Да. Виктор краткостью ответов демонстрировал всю глубину своего презрения, но Света не обратила внимания, оставила сына и ушла на кухню тереть по телефону. Даже сумки не разобрала! Следующие полчаса прошли мучительно. Ребенок выковыривал стеклянные глаза из сувенирной совы, а Виктор следил за ним, трудно борясь с тошнотой. Светка вихрем носилась по дому, умудряясь одновременно убирать, мыть, распаковывать омские баулы и непринужденно щебетать о Сашенькиных достижениях. Потом приехали какие-то люди в медицинской форме, о чем-то коротко переговорили с женой, подложили под Витю одноразовую пеленку, поставили капельницу, и он заснул. На следующий день Виктор встал таким трезвым, словно последние месяцы не бухал беспробудно, а лечился в санатории. Глубина нравственного падения неотступно жгла изнутри, и не осталось никакого спасительного тумана, который до недавнего времени окутывал его совесть. Хотелось сдохнуть или немедленно обратно в забытье, но Света бдила. — Оклемался? Вот и отлично! Теперь давай поговорим. Виктор говорить не мог. Он вообще чувствовал себя недостойным пользоваться речью, поэтому скорбно кивнул. Беседа так и пошла: Светка спрашивала, а он или тряс, или мотал башкой. — Ты с нашего отъезда бухаешь? Один? Я их знаю? — А съемки? Тебя выгнали? Сам ушел? Контракт не продлили? — Что сейчас с работой? Ты искал? А Паше звонил? А Леониду Степановичу? — У тебя остались какие-нибудь деньги? А на картах? — Ладно, все ясно, — резюмировала она. — И нечего сидеть с похоронным лицом! Ничего ужасного не случилось! Подумаешь, с работы выгнали! Другую найдешь! Ты же талантливый режиссер! Я считаю, что надо просто подождать, потерпеть немного — сами к тебе прибегут. — А жить мы на что будем? — сумел промямлить талантливый режиссер. — Разберемся! Родители помогут. В конце концов, я тоже могу работать. — А Сашку куда? — Сашку можно в Омск отвести на время. Ему там хорошо будет. Мама дома одна с утра до вечера. Она даже обрадуется! Света посчитала разговор завершенным, поцеловала мужа в лоб и пошла колдовать завтрак. Через несколько дней, восстановив быт и семейную идиллию, она быстро смоталась в Омск, пристроила Сашку к матери. Потом так же стремительно вышла на работу и одновременно поступила на заочную магистратуру в какой-то виртуальный университет. — Зачем тебе эта шарашкина контора? Липа, а не образование! — недоумевал Виктор. — Пусть! Диплом — это хорошо, а кто его дал — никто разбираться не станет. — С тем же успехом можно было в переходе купить! Света не спорила. Просто делала, что считала нужным. И это было хорошо. Спокойно. Витино мнение казалось важным, даже решающим, но никакой ответственности за него нести не приходилось. В ожидании работы Виктор как-то скучал. Перечинил все мелочи в домашнем хозяйстве, которые никому не мешали годами, начал писать сценарий, попробовал себя в скульптуре. Однако хандра не отступала. Света, опасаясь, что благоверный с минуты на минуту запьет, подарила ему абонемент на кулинарные курсы. На курсах, как ни странно, Виктор воспрял. На всю группу мужчин было двое — он и повар, который вел мастер-классы. Серега оказался нормальный мужик, к тому же ровесник, а девушки (некоторые были вполне себе) сражались за их внимание, как средневековые рыцари за Грааль. В общем, курсы помогли. Вите неожиданно понравилось готовить. На гастрономические эксперименты можно было убивать любое количество времени, и его блюдами восхищалась не только жена. К тому же он получал невинное удовольствие от фразы: «талантливый человек талантлив во всем». Он и не заметил, как домашнее хозяйство полностью оказалось в его руках. В декабре Светка опять пулей сгоняла в Омск и вернула Сашу. За какие-то пару месяцев дедушка с бабушкой откормили ребенка так, что он потерял интерес к окружающему миру: еле ходил, по-гусиному переваливаясь, покровительственно мычал и смотрел исподлобья, как пожилой бульдог. — Свет! Вот что они с ним делали, а?! Дети в полтора года так себя не ведут! Надо срочно врачам показывать! Срочно! Он же в развитии отстает! Сама посмотри! — Витя, какой смысл теперь-то ругаться? Родители люди простые, заботились, как умели. Вот увидишь, здесь с нами Сашка станет как раньше. — Он и раньше был не «вжик» — флегма как ты! — Он спокойный! Это же хорошо! У него просто философский склад ума. В тебя! Ум по мужской линии передается. Виктор посмотрел на сына. Тот меланхолично ковырял ковер в окружении целого автопарка пёстрых машинок. («Может, там действительно такие сложные мысли, что младенцу не выразить?.. Эйнштейна считали дебилом, Пушкин до пяти лет не разговаривал… Надо у матери узнать, вдруг и я шустрым не был»). В общем, Сашкиным развитием пришлось заниматься отцу. Больше никому доверить было нельзя. Иногда Витька срывался. Орал, что Света из него делает домохозяйку, что он мужик и творческая личность. Жена со всем соглашалась, говорила, что «понимает, какая это жертва, но ребенок!, что у нее никогда не будет столько ума, терпения, таланта, чтобы воспитывать, что она только испортит сына, а готовить женщины вообще не умеют, и куда Вите идти работать?, неужели на третьесортное мыло помрежем?, это же из пушки по воробьям!, а вырастить человека — подлинное творчество, настоящий труд, не зря во всем мире при разводе детей отцам оставляют, только у нас — бабам, вот и вырастают психопаты, неспособные вбить гвоздь». Получалось очень убедительно, и он стихал. Между делом Света забеременела вторым, родила и через месяц вернулась на работу. Карьера набирала обороты, как «чертово колесо». Чтобы не вылететь, ей пришлось пожертвовать декретом, но Виктор прекрасно справлялся с хозяйством, новорожденным Максимкой и Сашенькой, который, кстати, стараниями отца к трем с половиной годам уже бегло читал и играл в шахматы. Света окончила аспирантуру, блестяще защитила кандидатскую, однако при каждом удобном случае твердила, что эта диссертация — Витькина, и если бы не его научный взгляд на мир… Она смотрела на мужа с почтительным восторгом. Становилось неловко, но он смирялся, целовал ее в обожающее лицо и сбегал в детскую или на кухню что-нибудь печь, пассеровать, тушить. Они теперь жили в новой квартире с большущей кухней — поменяли после того, как папа с мамой тихо ушли один за другим. Дашенька родилась уже здесь. Конечно, было не очень удобно возить Сашу в школу на другой конец города, особенно если Максимка вместо того, чтобы резвиться в детском саду, зависал дома с очередной простудой. Хорошо, что дочь росла крепкой — к ней братские болячки почти не приставали. На десятилетие их брака Светка затеяла фотосессию. Виктор противился до последнего: глупость, пошлость и выброшенные деньги. В ответ жена сплела целую сеть из аргументов: «семейные фотокарточки — старинная традиция; можно повесить в рамочке на стену; будет что показывать тете Люде, которая пожилая и гаджетов не понимает»; Свете «самой нечего поставить на рабочий стол, в то время как у всех коллег…» Ежу было понятно, что все ради ажиотажа в соцсетях! Но Виктор уступил. Невозможно сопротивляться, когда она поднимала бровки, заглядывала в глаза, как собака, уловившая команду «гулять», и, обняв ладонями его щеки, протяжно просила: «Ну, Витенька! Ну, пожалуйста!» — Учти, если будет смокинг или жабо, то я сразу уйду! За семейные годы Виктор отрастил талию. Из каштановых волосы стали «перец с солью» — не самый выигрышный вариант, поэтому он стриг сам себя машинкой, оставляя на голове армейские три сантиметра. Он следил за собой, но в дендизме заподозрить его было трудно. — Если уж ты разрешил фотосессию, то разреши купить тебе костюм! Мне хочется, чтобы красиво было! — А ты помнишь, чем кончилась «Сказка о рыбаке и рыбке»? Там тоже женщина не могла остановиться в своих желаниях. — Помню! Она осталась с прекрасным мужем, который терпел ее тридцать три года! Ну, сделай мне подарок! Я же целых десять лет была хорошей девочкой. Когда она улыбалась, ее сливовые глаза темнели, блестели, превращались в чернослив, а щеки розовели, как пенка на варенье. («Подумаешь, костюм!») Витька прямо сейчас сделал бы для нее что угодно. Одеждой, понятно, не ограничилось. Началась сопутствующая канитель: прически, укладки. Дети тоже пострадали. Виктор еле убедил мальчишек «потерпеть ради мамы», чтобы не слишком капризничали, а Дарья — повезло! — большую часть времени дрыхла в кружевах цвета айвори. В общем, пять часов жизни — псу под хвост, но Светка радовалась как маленькая. В годовщину свадьбы жена, конечно же, работала, но обещала вернуться раньше. Они уговорились не устраивать застолья, а отметиться культурно — оперой в Мариинском. Виктор облачился в новый костюм. Ему не сложно, а Света будет счастлива. Даже сбрызнул какой-то пахучей жижей волосы и художественно взъерошил: праздник — так праздник. Он уже был совершенно готов, когда в замке щелкнул ключ, зашуршали ее сумка, пальто. Он вышел в коридор встречать жену. Она стояла в белом свете прихожей возбужденная, пылала малиновыми щеками и улыбалась каждой чертой лица. — Вот! А ты не хотел! Смотри! Смотри! Фотограф сказал, что даже не ретушировал почти! Это мы! Такие мы настоящие! Она торопливо раскрыла белый студийный конверт — здоровенный, побольше А4, и вытащила оттуда три фотокарточки плотной шероховатой бумаги. Каждый кадр демонстрировал знакомство фотохудожника с шедеврами живописи. На одном темный фон недвусмысленно намекал на каких-то голландцев — сразу не вспомнишь, больших… малых; глядя на другой, Виктор почему-то подумал про Ренуара; а на третьем — то ли Глазунов, то ли Сафронов — новокупеческий шик. Однако это как раз показалось неважным. Виктора удивили лица — знакомые до самых незначительных черт, на которые он вдруг посмотрел как сторонний наблюдатель. Люди на фотографиях очевидно, несомненно любили друг друга! Это проявлялась так отчетливо, что все остальное превращалось в неважное, пустое. Когда в голове сложилось слово «любовь», Виктор испытал неловкость. Есть такие понятия — резиновые, в которые каждый может вложить что угодно и сколько хочется. И что они значат? Да ничего! В лучшем случае: «Ты меня любишь? Сделай так!» — манипуляция. Или страх одиночества. Или вот это модное — зависимость… А он — взрослый мужчина с высшим гуманитарным образованием! Виктор пристроил снимки на полке под зеркалом, чтобы можно было посмотреть сразу на все три. И вдруг до него дошло! Пять человек в кадре — немало! Особенно, если трое из них — дети. Чтобы вышло красиво, участникам приходится напрягаться, держать позы, строить лица. Постановочное фото — это как слегка приврать: вроде так и было, а доверия — нет. Но здесь им всем вместе было удобно! Тела естественным образом, бессознательно заботились, помнили друг о друге. Света опиралась спиной о Витино плечо, не мешая Сашке растекаться по папиной коленке, а Макс, который занимал стратегическую высоту на отцовской шее, сохранял такое безмятежное выражение, как будто силу тяготения отменили, и теперь дети не падают, даже если вместо того, чтобы держаться, украшают оловянным солдатом мамину прическу. Любовь… Виктор сглотнул умиление, щипавшее нос и глаза, шумно выдохнул, бережно сложил фотографии обратно в конверт. — Ты моя умница, Светка! — Да! Я твоя умница! Все счастливые семьи похожи друг на друга…
1941-1999
Сорок первый начинался ничуть не хуже сорокового. Или, например, тридцать девятого. Год как год. Конечно, не давала покоя Финляндия, Германия заглатывала Европу, но в городе Северо-Задонске было тихо. И весной, когда Софья, мать Елены, поняла, что беременна, она обрадовалась. И муж ее, Феликс — ссыльный, из латгальских поляков, тоже обрадовался: налаживается жизнь, значит, — только поженились, а уже приплод. Шахтерский труд не горше крестьянского, но зарплату платят. Соня фельдшером устроилась. Все хорошо. Все хорошо!
Только потом наступило проклятое лето. Попер немец. А тут дочь! Родилась какая-то хлипкая. Мать сама видела — не выжить ребенку. Если бы мир был — положили б в госпиталь, может, и выходили врачи… А теперь… Не до младенцев! Фашист под Москвой!
Ребенок на третий день обсыпался пузырями, а самая большая мокнущая язва вылезла на шейке: аккурат в том месте, где горло.
Утром перед сменой Софья пережевывала хлебный мякиш, оборачивала его в кусок стираной марли и подкладывала дочери в рот. Даже не целовала на прощание, чтоб не привыкать: ясно — помрет — не сегодня, так завтра. Может, к лучшему: наши каждый день отступали, война подползала все ближе и ближе. О зверствах Гитлера ходили такие слухи, что и жить не надо.
Девочка не померла. Стала есть. Пузыри сошли. Даже дыра на горле уже не сочилась вонючей сукровицей. Софья попросила в госпитале зеленки, мазала дочь утром и вечером.
Крестили Еленой. Из-под Тулы приехала бабушка Ксения. Посмотрела на прозрачную, в зеленых разводах внучку, отвесила дочери полновесную оплеуху, а зятю плюнула под ноги:
— Убить вас, извергов! Что с дитем сделали! Заморили девку! Я ее забираю от вас! Хватит над живой душой изгиляться! Ты, Сонька, знай: если помрет, прокляну тебя! Не будет у меня дочери, поняла! А ты, зятёк, морду-то не криви! Тебя, вражину, вовсе знать не желаю! Все вы, поляки, рыбья кровь!
У Ксении своих было семеро: четверо сыновей, три дочки. Софья — последняя. Дюжина внуков. Как началась война, всех ребят взяла к себе в деревню. К земле поближе. Тут и огород, и скотина, и лес, и река. Ели скудно, но от голода не пухли — Слава Богу, не город! Каждое воскресенье водила детей в церковь — причащаться, и сама с ними.
Она верила — бабушка Ксения — просто, несомненно, без науки злы, без нагльства и уныния. Всех внуков, включая дохлую Ленку, дорастила до победы. Вернула родителям целыми, здоровыми.
Про бабушку Ксению была еще такая история. Уже после войны, году в пятидесятом, ее сына Федора — первенца, любимца — прочили в большое начальство — аж во вторые секретари тульского горкома партии. Федор Васильевич был годен по всем статьям: воевал, ранение имел, происхождения был крестьянского — чуть не от Адама, если бы не материн религиозный дурман… — Поймите, мама! Я — коммунист. Это большое доверие, что меня на такую должность назначают! Большая ответственность! А тут — родительница к попам ходит! Скажут: какой из тебя, Василич, сознательный атеист, если ты матерь переубедить не можешь?!
Ксения была неболтлива и небогата на мимику. После того, как сын закончил говорить, она ответила через длинную темную паузу. — Верую во Единаго Бога Отца Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всех и невидимым!..
Размашисто наложила на себя крестное знаменье, а затем, не разнимая пальцев из щепоти, сильно, до красноты, ткнула первенца в центр лба. — Мама! Я ж понимаю! Ходите в свою церкву. Только потихоньку как-то. И иконы чем-нибудь завесьте. Полотенцем там, портретом. Чтобы в глаза не лезло.
Ксения молча подошла к печке, взяла кочергу. — Вон пошел! Не то уебу! Федор увернулся чудом. Вылетел через сени на двор. Там задержался, крикнул: — Мама! Мама, хоть досказать дайте!
Ксения с порога бросила ему под ноги в весеннее месиво глинозема пиджак и портфель. — Чтобы духу твоего больше в моем доме не было. Нюра с внуками пусть приезжает, а ты для меня помер!
И ушла. Дверью не хлопнула: закрыла аккуратно, основательно, навсегда.
Каждый год — когда раз, когда два — Федор Дмитриевич, все же ставший вторым секретарем, приезжал в деревню рано утром, затемно, бухался на колени возле калитки и стоял так до вечера. В эти дни она хлопотала по хозяйству, как обычно. Даже взглядом не удостаивала сына. Будто на самом деле нет его. Соседки охали, подносили воды. Пытались прикрыть, если дождь. Он от заботы отказывался, хоть и благодарил. Так и стоял весь день на коленях, с опущенной головой, не прикрываясь ни от жары, ни от холода, в надежде на прощение. Бесполезно. Она заговорила с ним, только когда приготовилась умирать.
Лена не очень хорошо запомнила бабушку — одни обрывки без цвета и времени. Например, неясный ситец застиранного платья, под которым колыхались лепешки грудей. В это платье, под эти груди она пряталась, если больно или хотелось есть. А еще как на толстый праздничный кусок белого хлеба с маслом наползает коричневый, уже подзасахаренный мед, и рот так быстро наполняется слюной, что тихо сглотнуть не получается, старшие смеются: невозможно не злиться — теперь свою долю получишь самой последней…
Потом, в зрелости, когда схлынула острота текущих событий, воспоминания стали прирастать. Находились как будто новые детали. Но до конца было неясно: то ли действительно таковы свойства памяти, то ли в нее невольно попадали образы из книг, фильмов и радиопередач.
В первый класс Лена пошла в сентябре, за два месяца до седьмого дня рождения и за неделю до того, как родилась сестричка Тонечка.
Раньше она никогда не задумывалась: красива ли, хорошо ли одета. Ни в родительском доме, ни в деревне зеркал попросту не было. О себе она слышала, что тоща и дистрофик, поэтому должна пить рыбий жир, от одного запаха которого тошнило. Зато могла пролезать под забором, через собачью дыру, и бегала быстрее всех.
Однажды на перемене к ней подошла Тамара — курносая голубоглазая дочь директора шахты. — А ты можешь встать как на физкультуре, ноги вместе? — Конечно! Вот! — Ой! Девочки! Смотрите! И точно — колесо! Ленка- пенка колесом коленки! — Каким колесом?
Лена растерялась. Она не совсем понимала, о чем речь. — Колчаногая! Рахит! У тебя между коленками колесо катали! Вот так должно быть! — Тамара плотно прижала вместе ровные прямые толстенькие ножки. — А еще у тебя рот как у жабы! Огромный! Ква-ква! Класса до восьмого ее дразнили «коляской», «колесом» и «жабкиной тетей». Последнее было вдвойне обидно, потому что условно сочеталось с фамилией Лотта.
Еще она была плохо одета. Конечно, тогда все школьницы Северо-Задонска одевались не как киноактрисы, но некоторые мамы придумывали, где ушить, а где подвыпустить форменные платья, чтобы дочери в них выглядели. Софья всего этого не умела. Или считала лишним. — Леся! Форсить — это хорошо, когда красавица. Вон Тонечка — кругленькая, румяненькая всегда. На нее что не надень — все ладно! А если девочка серенькая, невзрачная, то надо учиться, как следует. Человеком стать! Скажем, Анна Игнатьевна. Она в Москве в институт поступила. Закончила на одни пятерки! Теперь в горсовете! Муж — золотой, на все руки, с работы встречает… А была, знаешь, какая? Тощая — хуже тебя, да еще и кривая! Главное, чтобы ты порядочной выросла! Честь берегла! А то пошьют юбку-клеш, а потом по кустам эту юбку задирают. Как Верка Пшеничная! Верка Пшеничная была именем нарицательным для всех матерей города. Местный эталон нравственного падения. На ее загубленной чести воспитали не одно поколение северо-задонских девушек. В истории бедной Веры не было ничего примечательного: гуляла с одним пареньком — кино, танцы, под ручку провожал, а после взял и уехал. А Вера осталась. Ничего такого. В подоле не принесла. Зато потом, когда собралась замуж за другого, этот другой бросил ее сразу после свадьбы, потому что оказалась Вера пропащей. И все об этом узнали. Хорошо еще, что отец не дожил — на фронте погиб, а матери каково?!
Лена и не претендовала, чтоб быть красавицей. Тем более, что в семье уже была Тоня. Послевоенный, желанный ребенок, рожденный для сытой, спокойной, счастливой жизни. Сестре всего хватало: здоровья, родительской заботы, времени. Она была плотной, улыбчивой, балованной куклой с круглыми синими глазами навыкате, пуговичным носиком, бровями, словно циркулем нарисованными, косами, дважды оплетавшими голову. Лене из всей этой красоты достались только брови. Даже волосы, которые в длину были не короче Тониных, не кудрявились резвыми колечками, а свисали гладким льняным полотном. Руки-ноги — как палки, ребристые бока, жалобные ключицы. Парни ее не замечали, подруги звали на танцы караулить сумочки.
Как-то в июне, после девятого класса, к ним в город приехала гостить девушка из Ленинграда. Москва находилась недалеко, и столичные гости хоть, конечно, привлекали внимание, но никого не удивляли. Ленинградка стала настоящим событием.
Лена еще утром приготовилась идти на танцы. Подшила к платью свеже-связанный из белого ириса воротничок. Начистила зубным порошком парусиновые туфли. Выпросила у матери лаковую сумку-ридикюль. Может быть, кто-нибудь пригласит?!
Но в этот раз не только Лену — всех барышень Северо-Задонска — больше всего прочего волновало, в чем будет новенькая. Она пришла в пышной, черной в белый горох юбке, белой блузке с маленьким черным бантом и тонюсеньком красном пояске. Сама хрупкая, даже тоньше Лены, с прямыми черными волосами, состриженными по плечи. Такая изящная! Такая милая! Принцесса!
В тот вечер Елена твердо решила уехать в Ленинград. После этих танцев все стало иначе. Во-первых, она ушила юбку. В рюмочку! Уговорила, непонятно как, портниху. Наврала, что мать разрешила. А потом еще пришла так на комсомольское собрание.
Лену судили всем коллективом. Велели исправиться и взяли на поруки. Конечно, дошло до матери. Софья, беременная третьим ребенком, круглая, отекшая, даже не поднялась, чтобы поучить дочь. Так, тряпкой кинула. — Ну что ты за оторви и выбрось! Как я теперь людям в глаза смотреть буду?! А отец?! Что о нем подумают?! Воспитал, скажут, тунеядку! Пигалица! Только огузком вертеть гораздна! Кто тебя такую замуж-то возьмет?! — Я сама здесь ни за кого не пойду! Пусть что хотят, то думают! И вообще! Я в Ленинград уеду! В институт поступлю! В медицинский! Сюда не вернусь! — Ох, какая же ты дура, Ленка! Опомнись, пока поздно-то не стало…
Она не опомнилась. Как сдала выпускные экзамены — только ее и видели! Усвистала в свой Ленинград! Впрочем, ни Феликсу, ни Софье было не до нее — в семье родился наследник — долгожданный, желанный сын Адам. В Ленинграде жила троюродная тетка по отцовской линии. По бумажке, с кое-как написанным адресом, Лена чудом разыскала ее дом на одной из затейливых улиц Петроградки. Передала старушке гостинцы: сало, крыжовенное варенье в виде шишечек хмеля и фирменные материны «завитушки» с маком. В обмен получила матрас и угол в пустующей комнате бесконечной коммуналки.
Тетенька жила небогато, можно сказать, аскетично. Зачем судьба прибила эту незатейливую, немудрящую женщину в северный декаданс, осталось загадкой.
На хуторе под Резекне она, возможно, пригодилась бы, а здесь тихо существовала: ничем не интересовалась, никуда не ходила, ни к кому не была привязана. Если бы у Акакия Акакиевича была сестра, то это была бы она — Матильда Ивановна. — Тетя Тиля, я пойду погуляю, можно? — Зачем это еще? Ты поступать приехала? Вот и поступай! — Я хочу Зимний дворец посмотреть. И еще Кунскамеру. — Дворец как дворец. Если каждый дворец смотреть, глаза лопнут!
Матильда к вещам относилась бережно, всякая ветошка была под расчет. Так же и к еде. Если садились пить чай, то перед обеими на блюдечки выкладывались две сушки или сухарь, иногда печенье. Пара ложек варенья — и все. Только кипяток — сколько хочешь, хоть обпейся. Однажды, по какому-то особому случаю, она выставила на стол баночку варенья из настоящей (лесной!) земляники. Лена никогда такого не пробовала. Один запах его уже заставлял забыть о приличиях. — Теть Тиля! Можно я положу себе еще? — В другой раз. Сейчас пора и честь знать. До ночи, что ли, чаевничать?!
Через пару дней, когда Матильда отлучилась куда-то из квартиры, Лена нашла варенье, сняла ложкой, сообразуясь с рельефом, тоненький слой и съела. Банку закрыла, убрала обратно в буфет. Никто ничего не заметил. Она стала наведываться к буфету почти ежедневно. Тайное обернулось явным, когда варенье уже едва покрывало дно банки. — Я приняла тебя! Пустила к себе жить, а ты крадешь мои вещи?! — Но, тетечка, я съела только варенье! Оно было такое… Я никогда не пробовала! Я больше ничего не взяла! — Мало ли чего я не пробовала! Но я крошки чужой — никогда! Никогда! Уходи! Я напишу твоим родителям! — Куда уходить? — Возвращайся, откуда приехала! Если отец с матерью не объяснили, что воровать нельзя, к ним и поезжай! Там живи! Может, у вас все такие!
Лена переехала в общежитие. Хорошо, что в тот год конкурс в медицинский был небольшой. Ей удалось поступить с первого раза.
Узнав о зачислении, она зашла в первую попавшуюся парикмахерскую и состригла косы.
Учиться было тяжело, но все остальное — весело. В общежитии она оказалась в комнате с тремя бойкими медичками. Стипендии не хватало, но соседки помогали освоиться и учили бытовым премудростям: как натирать зубным порошком парусиновую обувь, чтобы выглядела новой; или где правильно рисовать «шов» от воображаемых чулок химическим карандашом. На четверых было две пары выходных туфель, в которых гуляли по очереди: ходили в какой-нибудь музей или так, «женихов искать». Вот Лена и нашла. Самая первая — ей едва исполнилось восемнадцать.
Звали его Сашей. Отец его был самый настоящий генерал. Сам он приехал из под Рязани, учился в военном училище. Крепкий, белобрысый, курсантская форма очень ему шла. И выправка тоже. Он ужасно робел в присутствии Елены, все время молчал, пока они натаптывали километры по набережным и паркам. Через пару месяцев, набравшись храбрости, Саша попросил разрешения поцеловать ее. Лена, замерев сердцем, молча кивнула, а он тронул губами ее щеку. Сплошное разочарование!
В ее день рождения он попросил выйти за него замуж.
Свадьба была «студенческая»: три соседки по комнате со стороны невесты и четверо курсантов — товарищи жениха. Родители не приехали. Генерал с генеральшей прислали тысячу рублей почтовым переводом, а Феликс с Софьей умыли руки: сама решила, значит, без родительского благословения как-нибудь обойдется. Закусывали картошкой в мундире и докторской колбасой. Вилок было две — для молодых, остальные ели ложками. До первой брачной ночи дело так и не дошло. Он поехал в казармы, а она осталась ночевать у себя в общежитии. По-настоящему супругами они стали месяца через полтора после свадьбы. Ленины соседки, прознавши, что молодые до сих пор невинны, как брат с сестрой, оставили их одних на весь день в комнате, а для пущей интимности, пришпилили к окнам байковые одеяла. — Леночка, можно? — Саша неловко попытался обнять ее сзади. Его прикосновения или причиняли боль, или были слишком поверхностны, щекотны, будто муха ползет. Лена почувствовала тоску и обреченность. Муж не способен был справиться с пуговицами, крючками. Резинка выскользнула из его вспотевших пальцев, больно шлепнула по спине. — Пусти, Саша. Я лучше сама.
Она не спеша расстегнулась, аккуратно сложила одежду на табуретку, улеглась, накрывшись одеялом до подбородка, отвернулась. Ей было тревожно, но при этом скучно. Саша молча пристроился рядом. Железная панцирная сетка казенной кровати, низко прогнувшись, столкнула их тела в общую впадину. — Можно, Леночка?
Она кивнула. Говорить было страшно. Голос мог выдать неприязнь, а ведь она должна любить этого мужчину до самой его смерти. Да еще и жить с ним. Внезапно пришло в голову, что если бы ему утром отправляться на фронт, и точно знать, что там его ждет геройская смерть — уж она сумела бы как-нибудь пересилить себя, скрасила ему последние часы… А так… Лена закрыла глаза, представляя, как Саша наскоро обнимает ее, целует: «Прощай, родная! Сбереги сына!», запрыгивает в медленно отъезжающий вагон, и ветер сдувает с ее лица непослушные слезы и непослушные волосы. Сын… Чтобы был сын, надо потерпеть.
Терпеть приходилось не слишком часто. Сашины увольнительные — раз в неделю — не всегда совпадали с отлучками Лениных соседок по общежитию. Она не беременела. Это не расстраивало, наоборот, успокаивало. Она боялась родить дочь. В остальном жизнь шла понятно, гладко, и в самом конце отчетливо виделись внуки, дачка с розарием и мужнин китель с большими золотыми звездами на погонах.
В Ленинграде Елена почти сразу поняла, что красива. Сначала только чувствовала, но поверить не могла, а потом никаких сомнений не осталось — красавица! Одновременно обнаружился вкус к одежде, прическам. Когда она приехала в Северо-Задонск представить родителям молодого мужа, то была ошеломлена серостью, провинциальностью, тугомыслием родного города. Огороды, платья в мелкий цветок, концерты в клубе по сенсации — когда кто-то родился или помер. Лена с супругом были главным событием и достопримечательностью всю неделю. К Софье и Феликсу приходили их родственники, знакомые. Садились за стол. Ели. Желали счастья. Выпивали. Снова ели. Саша не пил совсем, но ему прощали. Елена в темной жакетке с кружевным длинным воротником, кружевных белых перчатках, юбке колоколом, с волосами, завитыми и начесанными надо лбом в высокий валик, выглядела как чужая и чувствовала себя так же. Говорить с этими людьми было не о чем, делать на малой родине совершенно нечего. Какое счастье, что она сумела вырваться! Александру, наоборот, новые родственники понравились, и он на обратном пути мечтал, как, окончив учится, попросится в ближайшую к Северо-Задонску воинскую часть и, если получится, то в отпуск, в увольнительные ездить к родителям. И когда ребеночек родится, будет кому помочь. Лена старалась не смотреть на Сашу. Не было ни одной черты, которая не раздражала в нем. Особенно неприятной была суетливая неуверенность: «Леночка, ты не против, если я возьму тебя под руку?», «Леночка, разреши, я подержу твою кофточку!» Она не знала, как разъяснить ему наконец, что он мужчина, муж, и эти вопросы выглядит жалко и глупо. Раньше она злилась, на все отвечала стальное «нет» — ничего не менялось. Теперь гнева не было. Только раздражение и скука. Скука и раздражение. — Ленка! Хватит зубрить! — Верушка, самая бойкая и легкомысленная из подруг по комнате, выдернула из рук справочник по кожным болезням. — Все женитесь на медичках. Они тоненьки, как спички, но зато резвы, как птички! — пропела она. — Твой-то сегодня прикатит? — Не прикатит. До следующей недели никаких увольнительных не полагается. Я как раз решила кожные повторить, а ты мешаешь! Верни учебник! Лена говорила спокойно, твердо, без тени улыбки, но на последних словах внезапно подскочила, схватила Веру под ребра и начала щекотать. Та хихикала, извивалась, но справочник из рук не выпускала. В конце концов Лена победила и уселась обратно на свою кровать, еще досмеиваясь и часто дыша. — Да ну тебя! Тратить выходной на лишаи и дерматиты! Лично я уезжаю за город! Меня приятель — между прочим, лаборант в НИИ — на дачу пригласил, на Финский залив. Ребята разные будут. Шашлыки. Танцы. И никаких кожных болезней! Хочешь, поехали со мной? Отдохнешь хоть! — Ну ты что, Вера?! Я же замужем! — И что?! Раз замужем, то нельзя из дома выйти? Леночка! Пожалуйста! Как я одна с парнем поеду?! Он даже мне не жених еще! Что обо мне подумают?! А вдвоем с подружкой — никто плохого не скажет! Очень тебя прошу! На самом деле Лене хотелось какого-нибудь веселья. В семейной жизни, как камни за пазухой, копились пустота и безысходность, хотя наружу не пробивался и шорох — даже не поругались ни разу! Почему бы ей не поехать?! И уж точно лучше без мужа, чем с ним! Саша любой праздник превращал в унылое, стыдное испытание. На дачу приехали позже всех. Верушкин ухажер — Лева — представил обеих девушек. За столом Вере нашлось место рядом с ним, а Елену усадили в почетное хозяйское кресло — во главу стола. — Предлагаю тост за дам! За прекрасных! Пока хозяин колдовал во дворе над шашлыками, застольем руководил его приятель — Виктор, которого почему-то все звали Вик — жгучий кудрявый брюнет с такими же жгучими синими глазами. После тоста он наклонился к Лене, к самому ее уху, и сказал — не шепотом, скорее, в полголоса: «Лично я буду пить за самую прекрасную из всех — за Елену! Из-за вас можно было бы начать Троянскую войну! Я бы точно начал!» От неожиданности она поперхнулась, и это спасло ее от демонстрации своего невежества. Лена деликатно закашляла в салфетку и застенчиво улыбнулась. Он был рядом весь вечер: подливал вино, подкладывал на тарелку самые румяные куски, бесцеремонно целовал ее испуганные руки, и под конец увлек в адюльтер. Это случилось как бы само собой. Он предложил посмотреть дачу. Она согласилась. На винтовой, скрученной, как шерстяная нитка, лестнице, Лене стало дурно. Вик устроил ее на диванчике в одной из гостевых комнат. Через четверть часа забежал проведать: принес крепкого чаю и пирожное. Дальше — понятно. У кого бы не закружилась голова от властного мужского нетерпения? Она была послушна, безвольна, пьяна, и осознала произошедшее, только когда основной рубеж был далеко позади. Она попробовала поплакать, но ни сожаления, ни раскаяния Виктор не выказал. — Алечка, тебе не понравилось? Что-то не так? — Витя! У меня муж! Что я скажу?! Как я теперь?! — Скажешь, что с подружкой гуляла. Она почувствовала себя так, как будто воздух весь закончился и вдохнуть нечего. В горле запершило. Она — предательница! Она порочная, дурная, падшая! Хуже всего было именно то, что ей понравилось. С Сашей так никогда… Проститутка! Теперь муж с ней разведется, Виктор бросит, родители проклянут… Никто не захочет ее знать! — Вик! Ты меня любишь? — Думаю, да. — Я тебя люблю. Он обнял ее и поцеловал в лоб, чуть выше правой брови. Елена ничего не рассказала мужу. После измены у нее не выросли рога и копыта — внешне ничего не изменилось. Верушка деликатно молчала. После того, первого раза, когда ей было так страшно, так стыдно, стало много проще. Они с Виком гуляли, сидели в кафе, ходили в кино. Саша появлялся очень редко. Ей удавалось не помнить о том, что он вообще существует. Его нет. И она как будто не замужем — просто девушка встречается с парнем. Может быть, немного легкомысленно, но сейчас не Средние века! По утрам Елену уже заметно мутило. Заметно для всех. Она стала отекать, ее ослепительный лоб покрылся красной изморосью прыщей. Лучше об этом не думать. Как-то они оказались с Верой в комнате вдвоем. — Ну и кто отец? Ты сама-то знаешь?! Лена так растерялась, что не стала ничего отрицать. — Вик. У нас Сашей ничего не было! — Ему сказала? — Нет. Я не могу. Вдруг он, как ты, решит, что я и с ним, и с мужем… Подумает, что не от него… Я тогда… Я не знаю, что я тогда… — Тогда, не тогда… Что, будешь скрывать, пока живот на нос не полезет?! — Это вообще не твое дело! — Как раз — мое! Ты моя подруга! Ну, оступилась… А он, если не подлец, должен жениться! — А Саша? Как я ему скажу?! — Так и скажешь! Прямо! Как комсомолка! И потом: не ты первая, не ты последняя! И не тяни ты! Скоро все узнают, и тогда уж точно — позора не оберешься. На собрание потянут. Придется перед всеми оправдываться: как и что… А так, может быть, и обойдется. Лена решила не размазывать. Все проделать быстро — перед смертью все одно — не надышишься. Они встретились на Стрелке, между Ростральными колоннами, где в будний день народу было мало, и гулять потом можно в любую сторону. — Привет! — Здравствуй! — она взяла у Виктора три красных ошалелых гвоздики — одна немедленно сломалась — Я беременна. — А! Он молчал так долго, что она догадалась — растерян и к тому же боится. Вик стал немного похож на Сашу. Откуда-то из-под печени начал разливаться гнев. — Ты вообще слушаешь?! У меня будет ребенок! У нас! Ее злость его разбудила. — Ты уверена? Прости, конечно… — Еще как! Уже и девчонки заметили! Я, собственно, просто, чтоб знал. Ты не обязан… Я и сама, если что… И мужу я про нас все рассказала, — вдруг соврала она. — Хорошо. — Что хорошо? — Ребенок — это хорошо. Я рад. Теперь врал он. По кислому жалкому выражению лица было очевидно, что никакой радости он не чувствовал. — Думаю, нам надо пожениться… Пока ты… Пока у тебя… В общем, выходи за меня замуж. Сию секунду Елена стала абсолютно счастлива. Она болтала, смеялась, пристраивала поудобнее раненую гвоздику: как же все хорошо! Как прекрасно все получается! Она так любит Вика! Он такой умный, такой красивый, такой благородный! И сильный! В тот день долгой прогулки не получилось, зато через пару дней Лену пригласили знакомиться с будущей свекровью. Их было трое. Полина Валерьевна — высокая царственная дама, ее сестра — Надежда — маленькая, кривенькая — не женщина, а воробей, и их мать — Александра Ивановна — немного взбаламошная, чем-то похожая на барыню из пьес Островского. Лена только вошла в дом — сразу почувствовала себя неловко и восторженно: мраморные ступени, кованые цветы на перилах, лепнина на потолке, зеленый изразцовый камин, на огромных лестничных окнах кое-где сохранились остатки витражей. А внутри, в самой квартире, был как будто музей! Везде книги, на полках такие маленькие хорошенькие штучки: статуэтки, шкатулочки. Бордовые тисненые портьеры, и по их краям — золотистая тесемка с нитяными золотистыми же плюшечками. На столе — огромная белая фарфоровая чаша с крышкой — она догадалась, что это — супница, только потому, что рядом на тарелочке лежал половник. Лена и до того робела, а теперь боялась просто пошевелиться. Она больше всего на свете хотела остаться здесь жить, чтобы эти женщины согласились с выбором их «мальчика», чтобы полюбили ее. А она уже их любила! — Еленочка, положить вам еще сотэ? Это у мамы есть приятельница, Леокадия Сергевна, она и варит. А мы с тех пор, как дачи не стало, даже огурцов не солим. — Можно подумать, Поля, что когда была дача, ты что-нибудь солила! — Мама, пожалуйста, перестаньте! Зачем нашей гостье об этом слушать?! А у ваших родителей есть дача? Они овощи консервируют? — Папе на шахте дали две сотки. Да. И огурцы, и кабачки. И хрен. — Хрен?! А что, его можно солить? — Нет. Папа трет на терке и закатывает. — Папа? Какой молодец! А кем он работает? — Он шахтер. — А мама? — Мама — врач. Лена не могла признаться, что Софья — простой фельдшер. Почти что медсестра. Это звучало так жалко! Особенно по сравнению с тем, что Полина Валерьевна возглавляла бухгалтерию в научно-исследовательском институте, а ее сестра вообще служила в театре, пусть и костюмером. Это вранье потом всю жизнь выходило ей боком… — Виктор, представь себе, у нас к чаю только сушки и варенье! Может быть, ты сходишь в гастроном? В тот, который за площадью. Вдруг еще остались эклеры. Или хотя бы миндальные. Все-таки у нас — повод! А Леночка мне пока поможет с посудой. Да, дорогая? — Конечно, Полина Валерьевна! Елена вызвалась мыть, а Полина Валерьевна неспешно, до полной сухости, вытирала тарелки парадным, с мережкой, полотенцем. — Витя сказал, вы ждете ребенка? Она чудом не упустила намыленную крышку от супницы. — Да. — И еще, кажется, вы — замужем. — Да. — И что собираетесь делать? — Мы с Виктором хотели пожениться… — Пожениться? Ну конечно! Я знаю, у меня порядочный сын. А вы — порядочная женщина, да? И уверены, что Виктор — отец… Наверное, мои слова звучат неприятно. Но я сама трижды была замужем. Прошу, подумайте как следует! Виктор — импозантный мужчина. Девушки за ним бегают. Он любит компании. У него много друзей. Он играет в любительском театре. Горный свой бросил. Еле пристроила его к нам в НИИ лаборантом. Вы уверены, что хотите связать с ним жизнь?! Растить вместе с ним ребенка? Я не отговариваю. Просто хочу, чтобы вы не принимали решения наотмашь. — Полина Валерьевна! Я очень его люблю! Заплакала, оттерла глаза мыльной рукой — стало только хуже. Красивое лицо будущей свекрови не туманили злость и неприязнь — сплошное равнодушие. Лена не представляла интереса: не больше, чем букашка — смахнул и забыл. Елена и Виктор поженились спешно и тихо. У невесты был такой красноречивый живот, что сжалились — расписали без очереди. После свадьбы молодая переехала к мужу. Вскоре у супругов родилась дочка. Лера оказалась крупной — четыре килограмма с избытком. У нее была головка, покрытая черными волосками, и крючковатый нос. Еще, когда девочка чихала, ее лицо собиралось морщинами, становясь похожим на изюм. Елена в родах разорвалась: не сесть, не лечь — все тело болело и ныло, но ребенок, словно хищный зверек, вгрызался в ее грудь каждый час. У Вика теперь постоянно находились неотложные дела вне дома. А Полина Валерьевна не скрывала своего недовольства невесткой и внучкой. — Елена, ты же будущий врач! Казалось бы, должна чуточку понимать про младенцев! Ребенка нельзя все время таскать на руках — он вырастет избалованным и капризным! К тому же детей положено кормить раз в три часа! А между — малыш должен спокойно спать! Не орать, как оглашенный. Может быть, девочка чем-то больна? Ты уверена, что не роняла ее? Ну, нет, так нет — я не настаиваю! Но у меня есть кое-какой опыт… Не хочешь все-таки показать ее настоящему врачу?! Это была безысходность: дочь, стоило положить в кроватку, начинала захлебываться слезами и криком, и затихала, только если Лена давала ей грудь. Никаких пустышек или сладкой водички Валерия не принимала. Кормить ее следовало тайком, не попадаясь свекрови на глаза, но прятаться было негде, и презрительные надменные взгляды постоянно настигали Елену. Она чувствовала, что ненавидит младенца. Девочка — ненасытная, тяжелая, высасывала из нее молодость и силу. — Алечка, может, тебе пойти на курсы водителей трамвая? У них очень хорошее жалование. И учиться недолго — два месяца. Милая, чтобы стать хорошим врачом, необходимо много читать, много знать, а потом много работать. Разве у тебя есть на это время?! Кстати, ты собираешься определять малышку в ясли? При транспортном управлении есть ведомственные, хорошие. Полина Валерьевна с сожалением посмотрела на невестку, лучезарно улыбнулась внучке, пощекотала кружевной животик и уплыла за дверь. Тогда в Елене впервые возникла ярость. Она почувствовала, как внутренний жар раскаляет добела реберные кости, плавит легкие и одновременно придает небывалые силы. Решение она приняла моментально: купила билет на ближайший поезд до Северо-Задонска. Через три дня Феликс уже встречал их с Лерой на вокзале. — Папа! Я тоже соскучилась. Но больше, чем на неделю, не останусь — мне учиться надо, понимаешь! Вы сможете с мамой присмотреть за ребенком? — Смотри, дочь… Мы-то конечно! Но девочка еще совсем маленькая — титьку сосет. Как она без тебя-то?! — А что без меня?! Родные дед с бабкой! Вы троих подняли! Тонька большая — поможет. Я буду приезжать, как смогу. Я ж не навсегда! Софья даже не спорила с непутевой дочерью. Разомкнула злую полоску рта и бросила: — Пусть едет! Без такой матери дитю только лучше! Лена не оправдывалась, не сердилась. Ее ярость, как пятно света, выделяла главное, а прочее отправлялось в тень, за границы внимания. Весь обратный путь в поезде она не спала — штудировала патанатомию. Институт Елена закончила с красным дипломом. Следующие пятнадцать лет были стремительны. Она построила квартиру, купила «Москвич», который водила сама, дослужилась до заведующей отделением районной больницы. Выщипала брови в ниточку, перекрасила волосы в скандинавский блонд и подружилась с директоршей магазина «Ванда», что на Староневском проспекте. Прочно стала Елена Феликсовна. Возможно, именно благодаря ярости, которая теперь всегда горела внутри, врач из нее получился неплохой. Многие ей были благодарны: не переводились контрамарки на спектакли или концерты, путевки на море и даже заграницу. Дочь училась в престижной «языковой» школе, успевала хорошо, а вот Виктор обрюзг, потучнел и дальше учителя черчения в строительном ПТУ не продвинулся. Полина Валерьевна прекратила войну, ссохлась и расползлась, как старая яблоня, подрастеряла царственность и властность. Теперь звонила по три раза на дню, слезливо жаловалась на здоровье, Леркину неблагодарность и общий мировой непорядок. — Колбаса теперь такая гадкая! Я говорю этой пигалице за прилавком: милочка, там же какие-то отходы, в лучшем случае крахмал! Она — серая! А должна быть — розовая! Докторская колбаса должна быть розовая! Представь себе, эта нахалка мне в ответ: «Бабушка, так вы берете? Не задерживайте очередь!» Тоже мне, внучка нашлась! Ну, я ей сказала, конечно… — Мама! Вы что-то хотели? Я не могу. У меня пациенты. — Да! Хотела! В боку колет! С самого утра! Боль совершенно нестерпимая! И еще в ногу отдает. В области бедра. — В каком боку? — Да в правом же! — Примите анальгину. После работы зайду — посмотрю. Правда, не могу сейчас больше.
— Ты теперь никогда не можешь! Как бы мне подгадать, чтобы умереть, твоих планов не нарушая! Слова свекрови тонули в пунктире гудков. Софья и Феликс уже несколько лет, как скончались. Тихо. Один за другим. Сначала ушла Софья. Приболела чем-то незначительным — похожим на простуду. Пару месяцев кашляла, но с каждым днем все больше, глубже, самозабвенней. Потом вдруг — раз: кровоизлияние, кома… Так из нее и не выш- ла. Елена не успела подготовиться — мельком слетала на похороны, через день вернулась, разругавшись с Тонькой и Адамом по поводу отца. Она хоте- ла забрать Феликса в Ленинград, от прошлого подальше, а брат с сестрой — ни в какую. Сами, сказали, присмотрим. Присмотрели! Полгода — и все. На дачке угорел. Эту печку, сразу за войной наспех сложенную, давно надо было разобрать! А родственнички даже не почесались! Зато имущество поделить время нашлось! Елена не поехала: ни к чему ей мельхиоровые ложки и фотокарточки. Она и так ничего не забудет. Виктор с ней согласился. Он, вообще, с женой почти не спорил. Точнее, почти не разговаривал. Возвращался с работы, обедал, включал телевизор и по десятому разу штудировал номер «Науки и жизни». Что он там находил интересного, Елена никогда не понимала. Если приходили гости, муж положенное время хрустел салатами, а после двухсот коньяку мирно засыпал. Она терпеть не могла этой его способности спать при гостях: ужасно некультурно, а еще коренной ленинградец! В последние годы стало совершенно очевидно: их брак — о шибка. Вик оказался жестким и неудобным, как соломенный тюфяк: ни тепла, ни красоты. А за Еленой Феликсовной ухаживали многие, чтобы не сказать все. Попадались и с достатком, и при должности, и артисты, и ученые с именем. Каждый день в кабинете появлялись новые цветы. Чего ради она себя соблюдала?! Здесь — не Северо-Задонск: никто б не узнал. — Елена Феликсовна, и как вам удается, так молодо выглядеть? Вы всегда, будто светитесь! Это ярость светила — горела у нее внутри. Стремительная, бескомпромиссная на работе, дома она делалась утомительно-сварливой, вгрызалась по любому поводу в родственников. Чувствовала: они, особенно, дочь — капкан, который впился под шкуру, в самое ее мясо намертво. Незаметно пришло время устраивать Валерию в университет. Елена подняла все связи. Верное знакомство нашлось, но она решила перестраховаться — н аняла репетитора по истории. Остальные дисциплины шли у дочери как-то легко, даже физика, а тут… В общем, посоветовали: кандидат, доцент, может, даже будет в приемной комиссии — прекрасный вариант. Елена Феликсовна поговорила по телефону — голос хороший, обстоятельный. Условились: по вторникам у них дома. Евгений Данилович оказался много моложе, чем она полагала — до тридцати — высокий худой мальчик со смешной, едва проклюнувшейся русой бородкой. Он так лучезарно улыбался и натужно шутил, что сразу становилось понятно — нервничает. После занятия дочь, загруженная под завязку Киевской Русью, потребовала чаю с пирогами. Конечно, учителя пригласили отужинать. Валерия клевала носом над плюшками, а Елена, к своему удивлению, весь вечер смеялась над историческими анекдотами, которые Евгений ловко рассказывал, практически, не отвлекаясь от пирога с капустой. — А вот вы знали, Елена Феликсовна, что Александр I специально для Карамзина придумал должность «историограф». И две тыщи содержания! Просто, чтобы человек в архивах сидел, ни о чем не беспокоился! Сами скажите, мог ли он, после такого дела, относиться к Романовым объективно? А ведь до сих пор на «Истории Государства Российского» строится не только школьная — университетская программа! — Евгений Данилович! Это очень интересно, но обещайте, что Лера не начнет ничего такого рассказывать на вступительных! — Торжественно обещаю! Никакого экзаменационного якобинства! Всю следующую неделю она вспоминала молодого доцента к месту и не к месту, даже во время операций. Он так мило краснел, пытаясь незаметно замести песочное крошево теста под край тарелки: кончики длинных узких ушей полыхали рассветно-розовым. Он мальчишеским движением заправлял наверх разгулявшуюся челку и размашисто хохотал с полным ртом. Он весь был свежий, искристый, и хэмингуэевский белый свитер очень ему шел. Чаепития после занятий стали традицией и удлинялись раз от разу. Весной Елена, наконец, догадалась, что влюблена. То, что она, взрослая замужняя женщина, воспылала девчоночьей страстью, было само по себе неприлично, недопустимо и стыдно. Да к тому же, разница в возрасте! Он был младше на целых девять лет: скорее подошел бы Валерии. Елена вцепилась в эту мысль, в надежду, что мужское приглашающее внимание, предназначалось не ей — дочери. Удивительно, перспектива такого романа ее утешала. Евгений Данилович, как возможный зять, был совсем неплох: образование, должность, квартира. Она воображала: вот, родят ей внука, и мальчик, если повезет, будет похож на отца. Воображала, как будет приучать его к историческим книжкам с детства, тогда он обязательно вырастет великим ученым, получит какую-нибудь премию и она — в первом ряду, уже старушка, но все равно, самая любимая! Когда Лера поступила, получив, кстати, на экзамене по истории пятерку, Елена Феликсовна была так счастлива, что набравшись смелости, пригласила Евгения Даниловича в ресторан — отблагодарить за хорошую работу. Может быть, и не совсем уместный жест, но не коньяк же дарить, — убеждала она себя. Они встретились в «Восточном». Елена оперировала тещу директора, поэтому в любое время ее ждал свободный столик и особое обслуживание. В фиалковом шелковом платье с гимназической пелериной она была головокружительно хороша и выглядела юной, свежей, как школьница. Евгений, наоборот, пришел в темно-сером партикулярном костюме — солидный человек в солидном месте. Ели цыпленка табака, пили Цинандали, разговаривали. В основном, о Лере: какая она молодец, да какие перспективы. После ужина захотелось прогуляться. Он пошел провожать. Опять разговаривали. Незаметно оказались у подъезда. Елена протянула Евгению правую руку, а левой — уцепилась за дверную ручку, потянула на себя, чтобы сразу нырнуть внутрь, не растягивать. Ей так не хотелось прощаться, прерывать волшебный вечер, что лучше было резко, как пластырь. — Прощайте, Евгений Данилович! Уже сто раз говорила, но еще раз повторю: я так вам признательна! Если понадобятся рекомендации…
Он, не выпуская ее руки, шагнул вперед и отчаянно, обезоруживающе глубоко поцеловал прямо в губы. Елена не удивилась, удовлетворенно вздохнула — гора с плеч — и ответила. Встречаться им было негде: Женя жил с мамой, а в больнице — все равно, что под лупой. Она сняла полдома в Ольгино, где пахло кислым мякишем, плесенью и древесными грибами. Хозяйка — смердящая мочой старуха, с суровой морщиной вдоль лба, каждый раз следила из окна, подслушивала под дверью. Елена Феликсовна на всякий случай, пачкала номера на машине — боялась, что бабка напишет «куда следует» про ее моральный облик. Но все равно, была счастлива! За крошечным квадратным окошком, за деревянной стеной темнела поздняя осень. — Я так тебя люблю, Женечка! Так люблю! Она длинно растянулась на холодном дерматиновом топчане, расправляя собой хрусткую белоснежную простынь, сбившуюся в неаккуратные складки. Ее волосы разбежались в разные стороны, как солнечные лучи на детской картинке, и правый бок сдобно розовел от света настольной лампы. Если разобраться, что ее держит?! Лерка почти взрослая, Виктор чужой давно, работа… так работу она везде найдет. Бросить все, уехать в другой город, или в другую страну даже. В Израиль или в Америку. У Женьки мать — е врейка, точно имеет право. Голым, он был похож на театральную куклу: слишком длинные худые руки с непропорционально крупными кистями, журавлиные ноги, узкая грудная клетка. И совершенно детское лицо: чересчур большие глаза, слишком длинные ресницы, красные губы. Она приподнялась на локте, поцеловала впалый мальчишечий живот. — Аля! Перестань! Щекотно! Он сел на край топчана и начал одеваться. — Жень, давай сегодня никуда не поедем? Я позвоню домой, скажу, что срочная операция. В машине бутерброды остались. — Алечка, родная! У меня завтра пары с девяти. И мама будет недовольна. Начнет допытываться… — Если бы ты меня с ней все-таки познакомил… — Ну, пожалуйста, не надо опять! Ты же умница! Сама понимаешь! Она — п ожилой человек, некоторые вещи для нее неприемлемы. Например, когда замужем, с ребенком. И вообще, по маминому мнению, женщина должна быть моложе… Скажет что-нибудь обидное. Ты расстроишься, она расстроится… — Ну, не рассказывай про меня ничего! Просто познакомь. Может быть, понравлюсь, и она примирится с тем, что я старше, что есть дочь. С мужем разведусь. Это вообще, не проблема. У меня хорошая знакомая — секретарь в суде. За пару недель устроит. Виктор против не будет. — Почему думаешь, что не будет?! Вы столько лет прожили. — Привычка! Не было ради кого все менять. — Чушь какая! А для себя?! — Для себя лень… Вырастешь — поймешь.
— Не понимаю, почему ты все время пытаешься меня оскорбить?! Елена Феликсовна рассталась с Евгением спокойно, без истерик, что называется, «по взаимному согласию». Была страсть, да вся вышла. Виктор то ли не узнал, то ли ему было все равно. Стало, как прежде: работа, дом, докучливая ипохондрия Полины Валерьевны. Как ни странно, стало гораздо легче, когда эта бессмысленная связь закончилась. Легче и свободнее! Конечно, муж и теперь, время от времени, раздражал, но он был своим, родным, известным до последней мелочи. Свекровь к весне слегла. Без особенного повода: просто однажды утром, проснувшись, не встала с кровати, не уложила колечками сизый пух на голове, не провела по губам красной «Флореной». Елена, вернувшись домой после работы, обнаружила, что Полина Валерьевна за целый день не выпила даже чаю. — Мама, что с вами? Где-то болит? — Нет, Аля, ничего не болит. Голова тяжелая и все. — Давление, скорее всего. Вы сядьте, я измерю. Садиться свекровь не стала — выпростала руку из-под тяжелого ватного одеяла — китайского, розового скользкого атласа — и отвернулась: тебе надо, мол, ты и мерь. Давление оказалось не примечательным: совершенно обычное давление. Елена потрогала лоб — температура нормальная; на всякий случай, взяла фонендоскоп, послушала. И отстала. Теперь утром, перед уходом, она оставляла свекрови чашку с чаем и бутерброд, от которого та в течение дня отщипывала кусочки-крошечки. Довольно скоро Полина Валерьевна перестала самостоятельно мыться, менять белье. Елена устроила ее к себе в больницу на полное обследование, но ничего серьезного не обнаружилось — так, обычная старческая мелочь. Пришлось выписать и бороться с аммиачными миазмами, пролежнями и анемией дома самой. — Мама, почему вы опять лежите?! У вас ничего не болит! Может, хоть посидите на скамеечке во дворе? Там хорошо — с олнышко. Вы должны двигаться! — Слава Богу, я уже никому ничего не должна. От ярости Елене становилось тяжело дышать, звенело в ушах. Она не удержалась. — Нет, должны! Мне должны! Я двадцать лет, слышите, двадцать лет здесь убираю, готовлю, ношу из магазина неподъемные сумки! А теперь еще подмываю вас, стираю трусы и простыни, на которые вы мочитесь! Я! Не Виктор! Сначала оперирую целый день, а потом прыгаю вокруг: «Мама, вам этого? А может, того?» Вставайте немедленно! Вы симулянтка! Лентяйка! Вам просто нравится меня изводить! Издеваться! Всю жизнь считали, что я вашему сыночку не пара! А кто он?! Кем стал?! Штаны протирает в техникуме, куда я же его и пристроила! Единственное достижение в жизни — вмятина на диване! Вставайте! Полина Валерьевна, через силу приподняв складчатые старческие веки, ожгла невестку быстрым сухим взглядом.
— Вон поди! Ты мне больше не нужна. — В смысле?! Это все, что вы можете сказать?! После того, что я для вас сделала?! Вы неблагодарная! Неблагодарная заносчивая дура! Хотите гнить в собственном дерьме — да на здоровье! Уходя, Лена хлопнула дверью так, что вывихнула дверную ручку. Позвонила старшей медсестре, попросила найти кого-нибудь подходящего, с опытом и без нервов. Добрейшая Вера Ивановна за рубль в день ухаживала за свекровью до последней минуты. Но они, Елена и Полина Валерьевна, больше не сказали друг другу ни слова. Не попрощались, не простили. Похоронив свекровь, Елена поняла, как сильно ненавидела. Каждую черту, каждое слово. Она методично вынесла на помойку ее одежду. Несмотря на протесты Леры, за бесценок, сдала в комиссионку каракулевую шубу, трюмо в стиле модерн и пару венских полукресел, которые так любила покойная. Недостаточно! Надо было вытравить из стен и полов, из сортира и кухни ее дух и память о ней. Елена Феликсовна закатила ремонт, сменила мебель. Стало гораздо лучше, просторнее и светлей. Однако изгнать свекровь так и не удалось: Лера, ее единственная, выросла вылитая бабушка. И ладно бы только внешне! Она повторила Полину Валерьевну в мельчайших привычках: обрезала корочку с ломтика городского батона для утреннего бутерброда с сыром; гречку сластила, заливала молоком и хлебала эту гадость, вжимая губы после каждой ложки — чтобы не проронить. У нее оформилась манера, задумавшись, выпячивать нижнюю челюсть; сердясь, поднимать левую бровь. Она затаптывала каблуки на обуви под тем же углом и, снявши перчатки, швыряла их на полку под зеркало мятыми комьями. Ругаться было бесполезно. Дочь просто игнорировала замечания — смотрела сквозь мать, молчала и улыбалась. Если надоедало слушать, вставала и уходила. Елена срывалась: орала, как бешеная, обзывалась, могла швырнуть чем-нибудь. Лера уворачивалась, не теряя достоинства, и с ироничной миной, покидала комнату. Елена сто раз пыталась поговорить спокойно, без сердца. — Лерка, за что ты меня так ненавидишь? — Глупости, мама. За что тебя ненавидеть? — Ты же меня совсем не уважаешь! — Конечно, уважаю. Ты спасаешь жизни. — Прекрати! Как ты смеешь глумиться над моей работой?! Я вытащила с того света больше людей, чем у тебя волос на голове! И, между прочим, твои цацки, одежда, еда — все куплено на мою зарплату! — Спасибо, мама. Еще родила, воспитала, не спала ночей, сохраняла семью и во всем себе отказывала ради меня. Когда ты умрешь, я пожалею, наплачусь, но будет поздно. — Ты — вылитая бабушка! Надменное, злобное, неблагодарное чудовище! Я иногда не верю, что ты моя дочь! Подменыш!
— Рада, мама, что в твоем литературном багаже не только курочка ряба, но и скандинавские сказки. Надеюсь, я действительно, похожа на бабушку. Она была не только умна, красива, благородна, но и добра: столько лет терпеть рядом такую невестку… — Дрянь! Какая же ты дрянь! Паршивка! Ненавижу! Лера улыбалась, как Чеширский кот, и вкрадчиво мяукала: — Мама, за что ты меня так ненавидишь? Елена готова была ее прибить. Шла на кухню. Выпивала стакан холодной водопроводной воды, успокаивая разгулявшуюся психосоматику. Обещала себе никогда больше… Когда дочь вышла замуж, Елена Феликсовна сначала даже расцвела. Зять, как таковой, ей не очень нравился, но для Леры — самое оно: невысокий, мясистый аспирант по фамилии Велигоцкий. Основательный мужчина! Прежде, чем начать есть, он любое блюдо растаскивал на ингредиенты по сторонам тарелки: не терпел, чтобы морковка, например, примыкала к помидорам. Даже мелко нарубленный «Оливье» разбирал по составу — только после этого приступал. А еще, тщательно протирал свои столовые приборы, слово обедал не у тещи, а в привокзальном буфете. Елена однажды высказала родственничку, что она, вообще-то, — практикующий хирург, догадывается о важности чистоты и уж собственной дом соблюдает, поэтому ее вилки и ножи в механической очистке не нуждаются. Зять вроде бы извинился. Но все равно, всякий раз, когда дети оставались на обед, он незаметно протирал приборы под столом салфеткой. Впрочем, кое-что в этом Велигоцком ей даже нравилось. Например, он был хваткий, всегда при деньгах, Валерия ни в чем не нуждалась. Чуть забрезжила перестройка, зять какими-то неправдами устроился на работу в ГДР и быстро перевез туда жену с новорожденной дочкой. Вскоре Германия вновь стала единой. Велигоцкий нашел на генеалогическом древе замученного в концлагере родственника, получил гражданство, денежную компенсацию и зажил под Мюнхеном — кум королю. Елена по ним не скучала. Даже по внучке, которую в честь деда назвали Викторией. Ей назло. Ни о чем никогда не просила дочь, но когда ребенок родился, не утерпела. — Лерочка, а вы уже выбрали имя для девочки? — Еще не уверены, мам. Есть несколько вариантов. — Может, назовете Ксенией? Имя-то красивое! Я тебя так хотела назвать. Как бабушку мою… — Мам, ну, честное слово! Всю жизнь одно и тоже: сначала просишь что-нибудь невыполнимое, а потом дуешься. Получаюсь я плохая дочь, а ты бедная-несчастная! Никому это имя, кроме тебя не нравится! От него нафталином пахнет. Ксения — это коммунальная бабка с кислыми щами. («Бабка с кислыми щами…»)
Некоторые дочкины слова Елена всегда носила с собой… Кажется, Лере было лет тринадцать. К ним в гости зашла одна приятельница — принесла показать кое-какие вещички, привезенные чуть ли не из самой Италии. Светлана достала из огромного баула одежду, Лена послушно мерила каждую вещь, но ничего не садилось. Дамы устали. Выпили кофе из прозрачных ломоносовских чашек, съели по эклеру. И вот, где-то под кримпленовыми горами, нашлась эта юбка: трапеция благородного джинсового индиго, с накладными карманами, бантовой складкой под молнией — настоящий «Levi Strauss»! Еще не примерив, решила: «Все равно возьму! Мала — похудею, велика — что-нибудь придумаю». Юбка села, как влитая! Светка закивала, как китайский болванчик, поперхнувшись пирожным. — Ленуша! На тебя шили! Просто Марина Влади! Елена Феликсовна покраснела, как маков цвет, счастливо кивнула. — Возьму! Сколько? — Тебе, дорогая, за восемьдесят пять отдам — Светлана была настоящая сказочная фея. Лена готовилась к трехзначной сумме и ужасно обрадовалась. Тогда раздался Леркин голос. — Мам, ты серьезно?! Ты собираешься носить такую юбку?! С такими кривыми ногами?! Уму непостижимо! («С такими кривыми… такую юбку…») Лена не скучала по дочери. Внучку, вообще, видела только совсем младенцем. Конечно, фотографии присылали исправно. Девочка пошла целиком в ту породу: кареглазая, темноволосая, нос — каким-то пупырышком и крошечный пунцовый ротик, тонущий в обильных, пышущих здоровьем, щеках. Испытывая смутную тревогу, даже вину за скудость чувств, Елена Феликсовна помещала Викушины карточки в самые дорогие рамки и держала их всегда перед глазами: на столе в кабинете, в спальне над кроватью; но съездить в гости: посмотреть, потрогать, полюбить — такого желания не возникало никогда. Девяносто девятый год встречали вдвоем с Виктором. Елку не ставили: около метро купили лапы-ветки у четы местных алкашей, украсили пластмассовыми колокольчиками. Из традиционного были «Оливье» с шампанским и холодец. Елена смотрела на мужа и не могла решиться сказать. Не потому, что жалела, боялась расстроить, скорее наоборот, считала, что ему наплевать. — С новым годом! Представляешь, мать, следующий уже двухтысячный! Миллениум! Представляешь?! Вик выпил холодный пузырчатый глоток и жадно прильнул к салату. — У меня саркома желудка. Уже неоперабельная. Полгода, если очень повезет. Вообще, месяца три, четыре… Муж перестал жевать и даже, казалось, дышать. С каждым сказанным словом, его глаза будто становились больше и ближе: как в кино, когда камера наезжает в крупный план. Какое-то время оба молчали. — Ты давно узнала? — Как сказать… Догадывалась давно. Пока анализы, биопсия, то-сё… Точный диагноз — пару недель. Может, больше. — Почему не говорила?! Как же ты с этим одна?! Бедная моя! Он вскочил, роняя стул, сгреб Елену, прижал к животу, обхватил тяжелыми мясистыми руками: «Бедная моя… Одна…» Ее макушка оказалась под его подбородком и Виктор целовал ее в седой непрокрашенный пробор. Она привыкла считать его сухим, равнодушным и холодным. В последние годы она привыкла, вообще, его никаким не считать. Елена расплакалась. Раньше она не боялась. Не разрешала себе бояться. Она все уже решила: никакой операции, химии и прочих психотерапевтических глупостей. С обезболивающими в собственной больнице проблем не будет, и к тому же Ванька — заведующий онкологией — дал слово, что, когда настанет «точно все», он поставит ей нужную капельницу, чтоб не проснуться. Теперь ей страшно. Очень страшно и нестерпимо жалко: себя, его, всех. Новогодняя ночь оказалась исполненной юношеского тепла. Они сидели на диване и смотрели телевизор. Елена забралась с ногами, пристроилась у мужа подмышкой. В разгар всенародного эфирного веселья, она увидела, что Вик плачет. Быстро перевела взгляд на экран: что говорить, как утешать, она не знала — первые слезы за тридцать восемь лет брака. Через пару недель прилетела Лера. Виктор один поговорил с дочерью, он теперь все неприятные разговоры вел сам. К приезду освоил Ленины фирменные пироги с капустой: жене почему-то было очень важно, чтобы ничего не изменилось в домашнем устройстве, и он старался. Все развивалось так стремительно! Елена почти не вставала. Виктор ухаживал как мог: мыл, причесывал, одевал, колол обезболивающие — все один, даже дочь не подпускал. А главное, постоянно с ней разговаривал. Не о болезни, нет! О всякой ерунде: об искусстве, литературе, политике. По вечерам они долго ужинали втроем. Для Алечки на кухню переехало огромное кресло, где она возлежала в гуще подушек. Она почти ничего не ела, только пила обжигающе-крутой чай и улыбалась. Чем больнее ей становилось, тем больше она улыбалась, тем делалась мягче. Ей казалось, что страдая, она расплачивается за нелюбовь к родным, за ярость, которую носила внутри целую вечность. Она была виновата перед ними: мужем, дочерью, внучкой, свекровью, родителями, братом, сестрой и еще множеством других, которых не пожалела, не выслушала, не помогла. Но у нее хватило мудрости не рассказать Виктору об измене, не начать каяться, не отравить оставшиеся дни. Она искупала прошлое тем, что с бесконечной благодарностью принимала и ценила любую его заботу. Она теперь всегда смотрела на него восхищенно. Еще она научилась гордиться дочерью и хвалить ее. Было за что! Елена даже не представляла, какой чуткой матерью, превосходной хозяйкой и мудрой женой стала ее девочка! Она без умолку хвасталась Леркой друзьям и навещающим коллегам. Ей, наконец, стало нравится прикасаться к дочке. Лена теперь без конца гладила ее руки, лицо. Самое лучшее было, когда та устраивалась на диване рядом с матерью, чтобы пошептаться о чем-нибудь голубино-женском. — Ты даже не представляешь, мам, какая Вика бывает противная! Прошу по сто раз: убери игрушки. Она делает вид, что не слышит. Когда я вскипаю — сама начинаю убирать — сядет, специально, попой на какого-нибудь медведя или куклу, смотрит исподлобья, молчит и нижнюю челюсть топырит. Наказать нельзя — их там подучают в школе на родителей доносить! Шлепнешь ребеночка по попе — и привет, заберут в два счета! Андрею жалуюсь, а он вместо того, чтобы поддержать… «Меня она всегда слушается!» — нормальный аргумент?! Конечно, она его слушается! Они вдвоем или сладости лопают, или мультфильмы смотрят! Когда папа рядом — разрешено все! Викуша может хоть весь дом превратить в руины — он будет умиляться и восхищенно бубнить, что так чудесно все портить, способна только гениальная девочка! — Доченька, береги его! — Мам? — Правда. Порядок — такая ерунда. — Меня ты всегда заставляла убирать за собой! — Прости меня! Я была ужасная дура. Чем игрушки складывать, лучше бы мы с тобой сладости лопали и мультфильмы смотрели. — Тогда я стала бы страшным толстым очкариком. И зубы в кариесах. Перестань, ты все делала правильно. — Нет, маленькая. Скорее, я все делала неправильно. Но почему-то, как только понимаешь, как надо, уже ничего не изменить. — А что бы ты хотела изменить? — Много чего. Главное, родила бы еще детей. Троих. Четверых. Чтобы ты не была одна после того, как я умру. — Не панацея! У тебя есть сестра и брат. Много вы дружили?! — Это я не дружила, Лерочка, они — ни при чем. Представляешь, всю жизнь ревновала к ним родителей! Злилась. Считала, что Тоньку и Адама больше любят. А теперь поняла, какая глупость! Больше… Меньше… Я выжила-то только потому, что папа с мамой очень сильно этого хотели. Они просто были такие люди… Не умели показать, что любят. Не говорили этого никогда. Не принято. Я не лучше! Не хвалила, не баловала… Боялась испортить. Что испортить-то?! Еще этот глупый страх: быть обузой, зависеть от кого-нибудь. Ни в коем случае не допустить, чтобы помогали, ухаживали, заботились — все надо самой. Надорваться, но помощи не попросить! Хочешь честно? Я всегда чувствовала себя злой, несчастной и одинокой. А могла прожить самую лучшую на свете жизнь. Мне ничего плохого даже не вспомнить: любимая семья, любимая работа… И никогда не бывала счастлива! Разве что сейчас… Дня за три до конца, Елена перестала приходить в сознание. Только хрипела и постанывала. Рот был все время приоткрыт: из него громко пахло гнильем и разложением. Ни бурая, как вощеная бумага кожа, ни дистрофическая худоба — именно этот запах определенно свидетельствовал о смерти. Он был до такой степени невыносим, что и Валерии, и Виктору приходилось сдерживать тошноту: трудно делалось даже поцеловать ее лоб на прощанье. Елена давно уже настояла, чтобы перебраться в хоспис. Там она, в основном, спала. Выходила из опиумного забытья ненадолго, когда кто-нибудь приезжал навестить, но эти встречи становились с каждым днем неизбывнее, томительнее для всех. — Лерочка, послушай! Я знаю, что вы с папой меня любите. Я вас тоже очень-очень люблю. Но от того, что вы семь раз в неделю сидите здесь, у моего одра, правда, ничего не изменится. Мне больно, когда просыпаюсь. Очень. Поговори с отцом… Оставалось только плакать. И они плакали. Оба. Потом снова приезжали, сидели по очереди на дерматиновом стуле, уткнувшись коленями в острое металлическое ребро панцирной кровати, слушали ее мертвое дыхание, разбавленное медицинскими запахами. Наверное, надо было сделать, как предлагали, чтобы, наконец, всё, но ни муж, ни дочь никак не могли решиться. В последнюю ночь к ней пришли два деревенских ангела, похожих друг на друга больше, чем близнецы. Встали у окна, улыбаясь широкими веснушчатыми лицами, а один из них даже залихватски подмигнул синим, глубоко посаженным глазом. Другой же, подошел к Елене близко-близко, погладил по голове и сказал: «Теперь все будет хорошо. Ну, с Богом». После, поправил капельницу и растворился в весенней темноте. Зазвонили пасхальные колокола. И в этом не было ничего удивительного: в Светлое Воскресение отовсюду доносится благовест.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
