Обложка Филателия

Филателия

Стасия Полецкая

0% прочитано
Стандартный
Стасия Полецкая

Филателия

Беседа с рыбой-удильщиком

Я поймала рыбу-удильщика и долго держала её на ладони, глядя, как рыба смотрит на меня круглыми недовольными глазами и как вздымаются её жабры, похожие на паруса судов.

– Почему ты такая некрасивая, рыба? – спросила я.

– У меня, на дне, все считают меня красивой, – ответила рыба-удильщик. – А у тебя потекла тушь и немодное платье.

– Я слышала, что ты делаешь со своими мужьями, – сказала я. – Зачем тебе их так много?

– Зато у тебя и одного-то нет, – надменно сказала рыба и, соскользнув с руки, нырнула обратно в океан. Я смотрела, как она уплывает, и думала о том, что даже рыба-удильщик может быть счастливой, если найдёт себе для жизни достаточно глубокое дно.

Невеста

Судьба не очень любит счастливых. Потому, когда на свадьбу идёт дождь, надо знать, что это Судьба плачет о тех, кому удалось украсть кусочек счастья и спрятать в карман.

Я люблю дождливые свадьбы. Дождливые и, в особенности, майские. В них, как и в майской грозе, есть нечто, освобождающее душу из плена.

Я стою у дворца бракосочетаний, прислонившись к колонне и собирая носком ботинка жёлтую пену пыльцы по краям лужи. Невеста проходит мимо, не замечая меня, и пена её белого платья окрашивается жёлтой пыльцой.

Я тихо улыбаюсь.

«Никто не знает. Знаю только я».

Левая ладонь ложится на правое плечо.

«Никто не знает».

Правая ладонь ложится на левое.

«Никто, никто».

Дождь бесстрастно целует мои зажмуренные глаза.

Никто не знает, что я сегодня тоже невеста.

Берёзы и горгульи

Пока Нотр-Дам пылал, берёзы впивались корнями в расползшуюся от забвения и дождей крышу деревенской церкви. Берёзы вздымали к небу копны зелёных волос. Кто знает? Может быть, в глубине души они чувствовали себя горгульями.

Перед пылающим собором собралась притихшая в ужасе толпа. Перед деревенской церковью возвышались травы. Если бы взрослый человек прошёл через эти заросли, травяные верхушки сомкнулись бы над его головой, погребая его под своими волнами. Травы, палимые летним солнцем, стояли, вытянувшись в полный рост в молитвенном бдении: благоговейные и тихие, как паломники.

У собора в Париже обрушился шпиль. На деревенской церкви покосился крест: он выцвел, став из золотого цвета глинистой почвы, и, повернувшись к дороге, ведущей в соседние сёла, осенял её молчаливым благословением.

У деревенской церкви, как и у Нотр-Дама, было «две головы»: два придела. В одном из них покоился прежний владелец усадьбы, к которой относилась церковь. Когда через пустые окна колокольни проносился ветер, он раскачивал треснутый колокол, и тот пел по усопшему владельцу панихиду. В такие дни церковь вспоминала войну, когда усадьбу расстреливали из пушек. На своём веку старая церковь повидала немало всполохов пламени.

Травы, внимавшие беззвучной литургии, тянулись к Небу. Никто не знал, о чём они молили Создателя, но луч солнца, показавшись из-за туч, пронёсся по их головам, и тут же скрылся.

Лодка обручённых

Лодка скользила по зеркалу реки, потемневшему от тины, и мерные удары весла казались рыбам, проплывавшим под её дном, унылой погребальной песней. Лодочник был угрюм и тих, и только три его пассажирки болтали без умолку.

Среди них была дама лет сорока, выпускница университета и школьница. Дама гадала на кофейной гуще, школьница на картах, а студентка читала гороскопы в газете.

– Кофе говорит, что моё счастье где-то неподалёку, – заметила дама, задумчиво поворачивая чашку. – Надо только не быть слишком притязательной.

– Не согласна! – решительно вмешалась бывшая студентка, обмахиваясь газетой. – Каждая уважающая себя девушка обязана, просто обязана быть притязательной!

Школьница презрительно поджала губы и переглянулась с валетом.

– Мне никто не нужен, – процедила она. – Я больше хотела бы знать, куда мы плывём. Куда мы плывём? – повторила она чуть громче, обращаясь к лодочнику. Тот кашлянул и повернулся к ней – медленно, как будто его шея была деталью заржавевшего железного механизма.

– На остров Крит, – прохрипел он. – К Минотавру. А то много вас развелось…

Школьница и студентка прижались друг к другу, в молчании глядя на своего странного спутника. Дама откашлялась и, помешав ложечкой гущу на дне чашки, сказала:

– Ну, что ж… Мне кажется, что слухи о Минотавре сильно преувеличены. Уверена, что он порядочный, состоятельный мужчина. Да, именно так: порядочный и состоятельный.

Лодка, качаясь, продолжала свой путь. Лодочник, надвинув на самые уши кепку, пел сиплым голосом какую-то древнюю песню, и рыбы, сновавшие под гладью воды, вторили ему сонным, медленным танцем.

Нарушитель

По залу суда летала бабочка. Стоял разгар лета, и она весело трепетала под потолком, как цветной парус, и подсудимый, измученный долгим процессом, с любопытством следил за ней взглядом. Судья заметил это и громко кашлянул, призывая нарушителя к порядку.

– Та-ак, – протянул он, надевая очки и глядя на лежащий перед ним лист бумаги. – Шум после одиннадцати, непристойное поведение на публике… О-о! Порча общественного имущества! Мы вынуждены задержать вас на пятнадцать суток, молодой человек.

Публика в зале одобрительно загудела. Она вся была одним многоголовым истцом этого процесса. Истцом, которому не давали спать по ночам. И только одна женщина, всё это время не находившая себе места, неуверенно подала голос:

– Но, господин судья… Он же ребёнок.

Судья бросил на неё хмурый взгляд.

– Это не оправдание, – заметил он сухо. – Три года – это уже более чем ответственный возраст. Я был приучен вести себя прилично с пелёнок. Слышите? С пелёнок! Подсудимый, вы согласны с приговором суда?

Подсудимый ничего не сказал. Он уже давно не слушал, что говорит судья, и самозабвенно рисовал ручкой каракули на скамейке. Судья возвёл глаза к потолку и, тяжело вздохнув, произнёс:

– Ещё на пятнадцать суток…

Спящая Богиня

Сырым лесом, тёмным полем, заброшенными дорогами с разбитыми фонарями по обочинам я дошла до святилища. У святилища горел последний в деревне фонарь, и Спящая Богиня, выглянув из окна, ждала подношения.

Я поймала для Богини птицу. Ещё живая, она билась в моих ладонях, но клетка пальцев была крепко сомкнута. Преклонив колени, я зажгла алтарь с благовониями, и его тёплый запах как будто наполнил трепещущий летний сумрак светом.

– Прими мой дар, Богиня, – сказала я, протянув Спящей Богине птицу. Богиня заурчала и её глаза довольно сверкнули. Поднявшийся с земли ветер зашевелил верхушки елей вдалеке. Мои руки будто сами собой опустились, и птица, радостно закричав, взмыла вверх.

– Спасибо, – голосом Спящей Богини проурчал сумрак. – Здесь всегда так темно, и тихо, и ни души нет вокруг… Спасибо, что дала мне увидеть полёт этой птицы.

Я смотрела, как довольно танцует пламя на древних жертвенниках. Я была рада, что Богиня именно так приняла мою жертву.

Фемида

У Фемиды завязаны глаза. Она ничего не видит, она беспристрастна. У Фемиды заткнуты уши двумя маленькими комочками ваты. Не тревожьте Фемиду. Фемида спит. Вы смертельно надоели ей со своим правосудием.

София

«Знаете, милая София, ведь боль бывает двух видов. Мне было очень больно, когда пропал мой пёс, или когда в детстве брат пролил кипяток мне на ногу. А вот когда меня привезли к Вам в госпиталь на носилках, мне не было больно. Я смотрел на салатовые занавески и думал, что теперь-то уж точно – всё кончено. В воздухе стоял какой-то крепкий запах, и я почему-то думал, что это формалин, и мечтал, чтобы меня поскорее в него окунули.

А потом появились Вы. Вы терзали меня каждым своим движением: чем-то тёрли, что-то кололи…Запах мазей, казалось, проедал лёгкие. Занавески трепетали, Вы своими нежными пальцами заживо снимали с меня кожу и мне хотелось умереть под Вашими руками. Именно тогда я подумал, что, быть может, изгнав человека из рая, милосердный Господь немного подсластил ему горькую пилюлю жизни, и с тех пор всё счастье, всё настоящее счастье на Земле всегда горько-сладкое, как калина. Когда мне стало лучше, я хотел было что-нибудь сломать себе или повредить. Я хотел снова видеть Вас, снова страдать. Я хотел упиться до дна этой боли.

Но теперь боли, пожалуй, стало слишком много. У меня в руках клочок Вашего платья. Я помню взрыв, и кровь на белых ступенях, и на зелёных занавесках тоже, и помню, что эта кровь была не моя.

Милая София, теперь я всегда рядом с Вами. Они сказали, что я сумасшедший, что я непригоден. Они не взяли меня снова на фронт. Но мне всё равно. Я теперь всегда рядом с Вами. У меня в кармане клочок Вашего платья, и я люблю подолгу сидеть в Вашем кабинете и держать его, то есть, клочок, на ладони, и смотреть на небо через разбитую крышу. Часы на стене Вашего кабинета встали. Им, как и мне, теперь некуда торопиться. Они ждут, когда в заваленном обломками коридоре послышатся Ваши шаги, и Вы придёте, чтобы вновь причинить мне боль».

Города-обручённые

В городе нашем

Дождь идёт тысячу лет.

В городе вашем

Тысячу лет дождя нет.

Как бы нам так города познакомить,

Чтоб и жару, и дожди сэкономить?

Нас поженили наши жители, сказав друг другу: «В нашем городе Стремнине тысячу лет идёт дождь, в вашем Крутосклоне тысячу лет засуха. Давайте обручим наши города, чтобы у нас было вдоволь воды и солнца?»

Я полюбил тебя, едва успев увидеть. Твои сады. Резные башенки мэрии. Покалеченные временем мозаики. Твои глаза: два циферблата на городской башне. Я был старше тебя всего на сто лет, но почувствовал себя дряхлым старцем, когда моё сердце – колокол на колокольне – забилось в бешеной аритмии. Ты улыбнулась, сказав: «Я позабочусь о твоём сердце».

Я не знаю, за что ты любила меня. Я был бродягой, заросшим одичавшими парками, с неумытыми базарами и кривыми дорогами в рытвинах. И всё же ты полюбила меня. Так было до тех пор, пока наши дети, наши горожане, не подняли друг на друга оружие. Один Бог знал, что я почувствовал, когда проснулся от боли в боку и увидел зияющую дыру от снаряда в здании почтамта. «Это не я», – сказала ты, вытирая слёзы. Ты всегда была плаксой. Ты всегда была городом тысячелетнего дождя. Я пытался утешить тебя, но следующий залп сорвал мне колокол. Я так и стоял немой, беспомощный, глядя, как тебя заливают слёзы.

Но это было лишь малым злом по сравнению с тем, что творили мои жители. Варвары, они разнесли в пыль твои стены с мозаиками! Они изрыли твои сады колёсами машин, согнали птиц с насиженных мест, расстреляли из пушек мэрию. Они разрушили башню с циферблатами, и ты ослепла. Как я хотел в ту минуту ослепнуть тоже!..

И я пришёл в ярость. Я рвал и метал, взяв себе в союзники ветер и с радостью наблюдал, как рушатся мои собственные дома. Кровь из моих вен-рек хлынула на площади. Я срывал с домов крыши, ломал деревья и бросал их в прохожих. Я был готов умереть и унести с собой моих жителей. А ты только тихо плакала.

В одно погожее утро, израненные и измождённые, мы вдруг проснулись в тишине и поняли, что жители покинули нас. Только ветер, как собака, пытался зализать наши раны. В то утро я посмотрел на свою возлюбленную и нашёл, что она дороже мне, чем прежде. В то утро Стремнина поздоровалась со мной пением единственной уцелевшей птицы.

– Не плачь, – утешал её я, позаимствовав голос у ветра. – Не плачь. Наши дети разучились любить, но мы-то ещё умеем. Мы найдём себе новых жителей. Они вылечат твои глаза. Они повесят обратно мой колокол. Не плачь. Пока жива хоть одна птица в твоих садах, мы живы, и наша любовь жива.

В тот вечер одинокий путник остановился в разрушенной мэрии Стремнины. Я попросил ветер развеять тучи и напоил путника водой из своих рек. Последняя птица Стремнины убаюкала его на ночь песней.

Храмовая дева

Сегодня храмовая дева надела праздничное кимоно. Она несёт богам, которым поклоняется, цветы и благовония. Что шепчет храмовая дева, пока её ноги проделывают путь в сто ри вверх по горе? Молитвы? Заклинания? Пальцы храмовой девы обрывают хризантему. «Любит – не любит, любит – не любит…»

Инопланетянин

Никто не знает, но я инопланетянин. Я адаптировался. Я ничем не выдаю себя. Я делаю всё, как земляне: так же повязываю галстук, так же спешу по утрам на работу, так же ругаюсь, когда проливаю на брюки кофе. Никто не должен заметить…

Как ни странно, но я не собираюсь ни завоёвывать Землю, ни ставить на её жителях чудовищные эксперименты. Я как будто уехал в деревню от городской суеты. Земля так провинциальна, так тиха по сравнению с покинутым мною миром. Я люблю Землю. Я люблю её ритм жизни. Я хочу остаться здесь навсегда. Никто не должен заметить…

Никто. Но иногда мне кажется, что коллеги очень уж пристально разглядывают меня. И тогда мне кажется, что они замечают всё, чего им замечать не следует: розоватый цвет моей радужки, чуть более длинные пальцы, холод и мягкость кожи. И мне кажется, что дело вовсе не в моей застенчивости и молчаливости, а в том, что земляне сознательно избегают меня, почуяв чужака под моей личиной. В такие минуты я прячусь в каком-нибудь уютном и тёмном уголке коридора и курю, высунувшись в окно. У меня нет лёгких, так что меня ничуть не пугают предупреждения Минздрава. В такие минуты мне думается: может, и стоит захватить эту планету, а землян превратить в рабов?.. А потом меня находит начальник и тащит в свой кабинет для выговора. И я думаю: «Какие колонии? Я ведь неспособен даже написать отчёт в срок!» Пока начальник разносит меня, я попеременно краснею, синею и зеленею от смущения и нечаянно плавлю степлер в ладонях. Можно ли всего этого не заметить?.. Получив свою порцию крика, я ухожу и замечаю в висящем на стене зеркале, что лицо у меня всё ещё синее. Я бежал на Землю от одиночества. Но, как бы я ни старался, я всегда и везде всё буду делать не так. Этого просто нельзя не заметить.

Так я думаю, сидя в углу столовой и печально копаясь в гречневой каше вилкой. Мне придётся съесть её и потом весь день мужественно переносить несварение. Не могу же я допустить, чтобы кто-то узнал, что я фотосинтезирую.

Проходящий мимо стажёр из соседнего отдела улыбается мне, и я нечаянно приветствую его, прикрывая глаза. Это – приветствие моей родной планеты. Но никто ведь не должен заметить этого, правда? Пока я раздумываю над этим, ко мне подсаживается Вероника, с которой мы работаем вместе. Она отдёргивает занавеску, и поток солнечного света врывается в клетки мой кожи. А вдруг она сделала это специально? Что, если она знает? При мысли об этом меня вновь заливает синим. Вероника смотрит на меня. Она смеётся. Она видела всё. Она знает. И при звуке её смеха я чувствую, как огромная гора сваливается с моих плеч, и Земля перестаёт казаться мне пустыней печали.

– Фотосинтезируй, не отвлекайся, – говорит Вероника, и по столовой проносится лёгкий смех.

Влюблённые

Она сказала «ненавижу» и с головой укрылась одеялом. Он сказал «ненавижу» и, сдёрнув с вешалки плащ, ушёл на работу. А их зубные щётки, воспользовавшись минутой, сцепились щетинками и целовались в стакане.

Фумико не может танцевать

Фумико не может танцевать, когда на неё смотрят. Все эти люди приносят в её мир свои миры, и сосредоточиться в этой какофонии звучащих человекогалактик становится невозможно. Какой-нибудь из них – даже не капитан, а главнокомандующий Очевидность – обязательно напомнит, что Фумико – это просто её сценический псевдоним. Но разве это так важно, если у неё чёрные волосы, тонкие руки и маленькие мешочки под глазами, как у настоящей японки?

Фумико танцует только когда никого нет дома, плотно задёрнув шторы. В комнату рвутся солнечный свет, крики детей, звон велосипедов, грохот машины, выгружающей мусор, но шторы надёжно охраняют сцену от бытия. Чёрное дерево тушью рисует на подсвеченной шторе силуэт. Чёрное дерево – статист театра теней, и Фумико часто работает с ним в паре.

Фумико не может танцевать, когда на неё смотрят, но сама она очень любит смотреть на себя. Стоя в ванной на мысках перед зеркалом, она с наслаждением смотрит на тонкий стан, похожий на стебель цветка. В чёрном трико плоская и хрупкая Фумико похожа на линию, проведённую тушью. Сосед наверху в остервенении крошит стену дрелью. Он крошит её уже пятый год – не ради того, чтобы что-то повесить на ней. Нет – просто разрушение стен доставляет ему такое же удовольствие, как Фумико – танцы.

Рёв дрели сменяется топотом ног, но в гримёрке Фумико тихо. Сидя на краешке ванной, она аккуратно рисует стрелки. Они должны быть острыми и точными. Как инь и ян. Как движения балерины. Открывая дверь из гримёрки, Фумико выходит на сцену: в комнату.

Молчаливое зелёное марево цветов-зрителей замерло на галёрках. Слепые зрители – столетники и герани – вот то, что нужно Фумико. Ни один глаз не подметит неточности её движений. Ни одна фотография не нарушит таинства танца, запертого в четырёх стенах.

Сбрасывая туфли, Фумико скользит по полу. Вместо пуантов – чулки, чёрные и мягкие, как кошачьи лапки. Игры света и тени на потолке создают чувство, что кто-то болен. Чёрные тени ветвей колышутся. Это рукоплескания невидимых зрителей. Они приходят на каждое выступление Фумико и уходят, не обронив ни слова и унося с собой её тайну.

Раз. Два. Три. Музыка звучит в голове Фумико, но зритель-человек сказал бы что слышит только то, как шлёпают по полу её пятки. Именно потому люди отныне и навсегда выставлены за дверь. В театре имени Фумико нет места для тех, кто не слышит неслышную музыку.

Раз – два. Лёгкое тело взмывает в воздух. Что это - антраша или пируэт? Фумико не знает, видеоуроки всегда казались ей скучными. Чтобы освоить науку танца надо вызубрить тысячу слов, и за всей этой суетой потерять само желание танцевать. Выгнать за дверь всех тех, кто мешает намного быстрее и проще. Когда на неё кто-то смотрит, Фумико не может танцевать.

Кровь в голове тем временем тоже начинает свой танец. Раз – Фумико взмывает в воздух. Два – приземляется на пол у шкафа. Его зеркало отражает девушку в чёрном трико, с сожалением потирающую ссадины. Девушка так близко – только протяни руку, чтобы утешить её. Но Фумико не даёт слабину. Она знает, что боль – часть любого настоящего танца. Старый столетник смотрит на неё с восхищением и сочувствием.

После спектакля Фумико обязательно подойдёт и пожмёт ему руку. Её зрители никогда не просят у неё автографов, но ведь им всё равно нужно внимание, верно?.. Настоящий артист никогда не отдаляется от публики. И Фумико обходит столетники и герани, стирая тряпочкой пыль с каждого цветка. Сегодня они все вместе потрудились на славу.

SOS

Рыбы широко разевают рты, ныряя между трепещущих искусственных водорослей, проплывая сквозь пустые глазницы пластиковых черепов и резные окошки крошечных замков. Губы рыб шевелятся, пытаясь выговорить: «Помогите».

Глаза рыб широко раскрыты от ужаса. «На помощь. Нас заперли в этом куске стекла. Мы узнавали: это вовсе не морское дно. Нас обманули. Вытащите нас отсюда. Помогите же нам!»

Сонный сом прилипает к стеклу и нервно бьёт хвостом по дну, пытаясь передать зашифрованный азбукой Морзе сигнал SOS.

– Что это с ними сегодня?

– Голодные.

Рыбы с тоской провожают сыплющийся на них дождь корма. «Что там?» – спрашивают они друг друга. «Без новостей. Опять только гуманитарная помощь».

Мягкие губы беззвучно захватывают небесную манну. Пластиковый череп скалится в беззлобной, но мрачной усмешке. «Ешьте, рыбки. На помощь никто не придёт».

Лучше людей

Я четыре года приходил кормить твою собаку. Первое время она даже не пускала на меня на порог и, утробно лая и скаля зубы, прогоняла обратно на лестничную клетку. Постепенно голод и одиночество сделали своё дело: она стала принимать еду из моих рук, а большего мне было не надо. Я кормил не собаку, а мою память о том, как она отчаянно рвалась с поводка, пока мы с тобой болтали, гуляя по парку.

Я четыре года кормил твоего кота. Этот высокомерный, вальяжный тип относился ко мне чуть лучше: большинство кошек ценит обслуживающий их персонал, и к концу срока мы стали с ним почти не разлей вода. Мы стали друзьями, когда кот сточил свои острые когти о кресло, полинял и стал плохо видеть. Теперь он только доверчиво тыкался мне в руку, и я с тоской вспоминал его былое высокомерие – такое смешное и трогательное.

Я четыре года поливал твои цветы. Я упрямо сажал обратно фиалки, вываливающиеся из горшка, подрезал герани, протирал губочкой толстые листья сансивиерий. Последние множились, как кролики, и скоро горшков с цветами стало так много, что их приходилось ставить на пол. Я не решался ничего выбросить, пока тебя нет. А ты верила, что вернёшься. Верила несмотря на вполне однозначную запись в истории болезни и профессионально сыгранную печаль лечащего врача. Твой отец верил во всемогущую силу денег и заграничных гиппократов. Ты верила в то, что ещё слишком молода. Я просто верил. Собака и кот ни во что не верили, но они ждали.

В свободное время я ложился на софу в большой комнате – потому, что на ней никогда не лежала ты – и глядел, как скачут полуденные тени по твоему письменному столу – громоздкому монстру с вырезанными на нём канцелярским ножом смешными рожицами. И в такие минуты я спрашивал себя, почему я прихожу сюда каждый день, если всё бесполезно.

Твой отец просил не звонить тебе и не писать. Якобы, тебе был нужен покой. Но я тайком отправлял тебе сообщения с номера, который твой отец не знал. Я отправлял смайлы, ничего не значащие цитаты из книг или фотографии города. Ты не отвечала, но синяя галочка, значившая «прочитано», грела моё сердце.

А потом, вопреки всему, ты вернулась. Я растерялся, услышав бряцанье ключа в скважине, и увидел только, как собака несётся к двери, кладёт лапы тебе на плечи и лижет твоё лицо – крошечное и белое, как кубик рафинада. Ты смахнула слезу.

– Эстер, – прошептала ты, дрожащими пальцами гладя мохнатую собачью спину. – Моя Эстер... Ты так ждала меня…

Я смотрел на тебя из-за двери. Я курил, без стыда стряхивая пепел на пятидесятилетний, почти антикварный паркет, и думал, как хорошо было бы сейчас стать Рексом, Акселем или Джеком.

Жанна 2.0

«Посетитель с номером Р-1431, подойдите к окну номер 30», – прошептала откуда-то сверху полумёртвая «электронная очередь». Девушка, дремавшая на решетчатой железной скамье в коридоре, вздрогнула. «Посетитель с номером…» – снова начал динамик, но вдруг запнулся, поперхнулся и умер, совсем, как туберкулёзник, захлебнувшийся собственной кровью. Девушка потянулась, слезла со скамьи и на мгновение закрыла ладонями лицо, будто умываясь невидимой водой. Светлые волосы на её голове вились и в свете солнечного луча, спицей пронзавшего коридор через единственное окно, напоминали не то нимб святой, не то шерсть ягнёнка. В дальнем конце коридора, погружённом в тёмно-серый пыльный сумрак, красно мигали цифры «1431», и единственная служащая выжидающе смотрела прямо в заспанные девичьи глаза. «П-по... с-се-е... ти-и-итель…» – прохаркала «очередь». Девушка боязливо взглянула наверх, перекрестилась деловитым и точным движением, как если бы собирала пшеницу или пряла. Повинуясь строгому взгляду служащей, она робко шагнула вперёд, и коридор поглотил её. В оглушающей тишине теперь раздавался только мягкий стук башмаков, похожий на неспешно текущую речь на неизвестном языке. Служащая поёжилась. Уже много лет к ней никто не приходил по этому коридору, и она сама не знала, зачем каждый день к семи утра исправно приходила на работу. Разве что затем, чтобы без особенной радости смотреть на собственное лицо в треснутом зеркале да на электронную карту мира, на которой среди чёрных и серых пятен ярко светился сиреневым крошечный пятиугольный клочок. Территория, где ещё оставались люди.

– Вы знаете, куда вы пришли? – резко спросила служащая, не дожидаясь, когда посетительница заговорит с ней первой. – Это не больница, не ночлежка и не пункт распределения пайка. Это бюро канонизации. Но святых больше нет, поэтому идите домой.

– Но я и не хочу быть святой, – растерянно сказала девушка. – Я хочу спасти Францию.

– Вы слышали голоса? – усмехнулась служащая. Мысленно она уже набирала телефон службы, которая занималась подобного рода личностями. У службы не было какого-то особенного названия: её предпочитали не называть, но все хорошо знали, что она существует, и какими методами пользуется. Руки за спину – стремительный укол – в землю. Тебя никогда не было здесь, ходячая ты проблема. Нам и без тебя есть, что разгребать.

– Как вы узнали? – всерьёз удивилась девушка. – Это был обычный день, я пасла овец в своей деревне, в Домреми, как вдруг увидела высокого господина в белой одежде. Он подошёл ко мне... Мадам, я простая девушка, но я совершенно его не испугалась. Он отломил мне хлеба, посмотрел на меня и печально сказал, что Франция очень страдает. Мы долго молились вместе, а затем я поднялась с колен и решила идти к дофину.

Служащая поперхнулась. В ящике стола у неё был припрятан пузырёк с алкоголем. Она сама не помнила, с каким – должно быть, какая-то адская смесь, от которой можно было легко вырубиться и не проснуться – но это было единственное, что оставалось после эвакуации. Собаки в форме конфисковали всё под частую, а затем сами же и вылакали. А теперь таким, как она, нечем было даже напиться. У начальника эвакуационной бригады была фамилия Ledofin. Может быть, это его ищет девчонка?

– Прошу вас, мадам, – продолжала настаивать девушка. – Передайте дофину, чтобы он дал мне солдат. И тогда, с помощью Господа и Божией Матери...

– Солдат? – служащая не выдержала и хохотнула. Жидкость из пузырька оказалась вполне buvable[1]. Не то, что было раньше, но и не совсем уж отрава. В ответ на удивлённый взгляд девушки, служащая вздохнула и тихо объяснила:

– У нас больше нет солдат. Только банды.

Девушка вздрогнула. Казалось – она растерялась. Но ненадолго.

– Я уверена, что смогу образумить их, – задумчиво сказала она. – После того, как мы коронуем дофина, дела пойдут лучше! Сам Господь будет в наших рядах. И тогда Франция...

Служащая уже набирала номер. Маленький аппарат, спрятанный под столом, готов был передать сигнал «куда следует». Оставалась последняя цифра, но служащая вдруг почувствовала, что не в силах её нажать.

– Спасибо, – сказала она и вежливо улыбнулась – совсем как в далёкие-далёкие времена, когда ещё не было ни эвакуации, ни бюро, а сама она больше походила на женщину, чем на дикобраза. – Спасибо... Мы свяжемся с вами, как только будет возможно. – Слова царапали горло, как при кашле, но служащая выжала из себя последнюю фразу. – Мы обязательно спасём Францию.

– Правда? – глаза девушки загорелись и, перегнувшись через стол, она поцеловала жёсткую сухую щёку тёплыми губами, от которых пахло нездешним – цветами и молоком.

Проводив девушку взглядом, служащая сорвала с пузырька крышку и в несколько жадных глотков осушила его.

– Нет больше, – прошептала она, чувствуя, как на глаза наворачиваются едкие спиртовые слёзы. – Нет больше ни Франции, ни дофина, ни солдат. Да, Жанна. И тебя тоже нет.

Чёрная карта мира зловеще светилась пятиугольным глазом. Служащая вздохнула и нажала кнопку.

– Добрый вечер. К нам только что заходила девушка... Психические отклонения налицо. Задержите её. Если при ней есть ценности... действуйте как обычно.

«Нет больше Франции, – повторила про себя служащая, слушая, как отрывистая речь «исполнителя» в трубке оборвалась лающими гудками. – Остался только Руан…»

[1]Пригодный для питья (фр.)

Морская болезнь

Море зовёт меня. Оно плещется в стенках эритроцитов. В зелёном соке виноградины, забытой на тарелке в кухне. В жиденькой ржавой струйке, бегущей из-под крана.

Я надеваю сандалии и выхожу с плетёной сумкой через плечо. В ней вяло позвякивают ключи. Они знают, что больше мне не понадобятся. В открытое окно подъезда стучится зелёная ветка с плодовыми завязями. Около мгновения я раздумываю, а потом со всей силы бросаю ключи из окна. Пролетая между ветвей, они вспугивают стайку резвящихся ос. И в их недовольном ропоте я тоже слышу море.

Ящик для писем – потёрто-синий, как море. Он показывает мне язык глянцевым буклетом, рекламирующим какой-то заграничный курорт. Но это – не то море, которое мне нужно. Моё море – божественно величественное и глубокое, молчаливое, напоенное тысячелетней мудростью затонувших в нём кораблей. Мои пальцы складывают из буклета кораблик и, держа его на ладони, я смотрю, как он нежно трепещет под порывами летящего из окна ветра.

Возле киоска я покупаю немного моря в бутылке для минеральной воды. Продавщица уверяет, что это и есть минеральная вода, но я-то знаю, что это – море. Чтобы отвлечь её, я покупаю сигарет, я покупаю жвачки, и рассовываю их по карманам штанов. Кубики жвачки твёрдые, как цветная галька, и я тороплюсь распрощаться с болтливой торговкой. Море нетерпеливо, и я знаю, что лучше не опаздывать на свидание.

Возле набережной я вежливо улыбаюсь курьеру на велосипеде. За плечами у него огромная сумка, и мне кажется, что в ней можно было бы перевезти целый океан. Мне так хочется попросить его: «Можно я послушаю, как он шумит?», но нелепая скованность, присущая сухопутным, удерживает мой язык за зубами. Продолжая улыбаться – теперь уже непонятно, кому – я спускаюсь на пляж, и так и иду – с улыбкой, заставляя разнеженных отдыхающих с тревогой напрягать извилины мыслью, а не знакомы ли мы случайно. Нет – к счастью. Никто мне здесь не знаком, и я никому не знакома. И голоса людей не отвлекают меня от властного и безъязыкого голоса сине-зелёной бездны.

Я медленно вхожу в воду. Тёплые волны облизывают мои плечи, и я растекаюсь по волнам, как капелька масла по горячему хлебу. Моё тело слишком косно и твёрдо. Мне хочется стать такой же обтекаемой, как волна. Мне хочется выть от отчаяния, потому что это недостижимо, и солёная вода втекает в мои уши, в мои глаза и рот, превращая беспомощные стоны в негромкое бульканье. Горизонт зеленеет, и я чувствую, что перерождение происходит. Скоро, совсем скоро я стану одной из них. Я стану морской волной, и моё истревоженное сердце с облегчением растает в груди.

… Я просыпаюсь на чём-то сухом и белом. Кругом всё тоже белое – и от нехватки синевы мне хочется плакать. Слёзы стекают по моим щекам. Они солёные и мокрые, как море. Во мне есть частичка моря. И, пока она есть, никто не запретит морю звать меня к себе.

Чьё-то лицо склоняется надо мной – тоже сухое и белое. Оно произносит непонятные слова – про депрессию, про попытку самоубийства – но я не знаю, что они означают. В капельнице, соединённой проводом с моей веной – бесцветная жидкость, и я чувствую, как вместе с ней в меня вливается новая надежда.

Море зовёт меня.

Оно ещё позовёт меня.

Я закрываю глаза, и монотонную речь врача перебивает властный рёв волн.

Тринадцать лепт

Мэри зашивала мои рубашки.

Джейн нежно клала голову на плечо.

Кларисса подарила птенца (как он был мил, пока не умер).

Эмили присылала мне письма каждую среду.

Полли познакомила меня с родителями (я им не понравился).

Лили кормила печёным перцем (он проперчил мне все потроха).

Роза любила засыпать рядом (её волосы щекотали мне щёки).

Дороти признавалась, что умрёт без меня.

Элла всегда целовала в щёку, когда я уходил.

Грейс целовала меня в губы, когда я возвращался.

Чарлот подарила мне свой локон на память.

Молли подарила свой ноготь (не лучшее решение, но всё ж от души).

Моя жена подарила мне четверых детей и свои лучшие годы.

И только моя любовь никогда не дарила мне ничего.

2023

«Книжная яма»

Ночь – это моё время. Я живу только когда всё вокруг затихает. Когда мой семнадцатиэтажный дом перестаёт гудеть, словно улей, и на мою долю перепадает немного тишины. Когда я перестаю быть «дед Нисим, помоги мне с домашкой» или «дядь Нисим, почини машинку», или «Анисим Иванович, не зайдёте ли вы на кофий?» Целый день целый дом раздирает меня на части, так что от Нисима к полуночи остаётся одна только Н. Под этой буквой меня и знают в «Книжной яме». Господин Н – незнакомец, неважно кто, некто, никто. Каждую ночь, дожидаясь, когда последний звук, спрятавшись в щёлке, как таракан, наконец умрёт, я надеваю плащ со множеством карманов внутри и снаружи и, выпив кофий, выхожу на охоту.

Лично я очень рад, что после недавней языковой реформы кофе опять превратился в Кофий. Этот господин всегда требовал к себе уважения и наконец сумел его получить. Кофий помогает мне определиться с тем, на какую дичь я пойду в этот раз. Когда больше ни единая душа в доме не плачет и не поёт, не смеётся, не кричит и не молится, я достаю с полки огромную турку и открываю шкаф. Что у нас тут? Перец? Кардамон? Гвоздика? Сырный порошок? Заграничная пыль, занесённая в комнату северо-южным ветром? Лепестки цветов папоротника? Положившись на сердце, я добавляю по вкусу специй и, садясь у окна, ровно десять минут пытаюсь понять, что говорит мне кофейный вкус. Через приоткрытое окно ночь льётся прямо ко мне в кофе́йку (называть сосуд для кофия «чашкой», ну, право же, дурной тон). Ночь вызывает меня, дразнит запахами, подбрасывает в память строчки стихотворений и писем. Я допиваю последний глоток. Я никогда не заставляю её ждать долго.

«Книжная яма» не далеко и не близко от моего дома. Не далеко – потому что, будь возможность прочертить от моего дома до «Ямы» прямую линию, она не заняла бы и двух десятков метров. А не близко – потому что идти к ней пешком нельзя, нужно непременно сесть на трамвай и сделать кружок по городу. И только потом, притворившись, что тебе ничего на самом деле не нужно, торопливо бежать к небольшому ларьку возле заброшенного здания почты, пока он не закрыл свои окна тяжелыми серыми жалюзи.

Сегодня мой кофий со вкусом апельсина и мяты. Что приготовила мне «Яма»? Что-то волнующее и свежее? Решимость узнать это наполняет меня вместе с последним глотком. Одеваясь в прихожей, я чуть не наступаю на кошку. Она смотрит на меня горящими круглыми глазами, и я вспоминаю, что она тоже ждёт свою долю. Я вздыхаю. У кошки нет имени. Я должен принести его, и она поглотит его, как мелкую рыбёшку. Таково условие нашего с ней договора – старого, как я сам.

Провожая меня, дверцы шкафов вздрагивают с тихим прощальным стуком. Я не оборачиваюсь. Сейчас мне нет до них особенного дела. Вернее, до тех, кто притаился за дверцами. Я знаю, что мы ещё побеседуем, но сейчас мне нужно успеть: «Книжная яма» открыта с 4:17 до 4:38, и мне надо уложиться в это время, чтобы выбрать себе достойную компанию на очередную бессонную ночь.

Я выхожу, и тёплая ночь обволакивает меня, как мешок, в который кладут обречённого. По теплу мой маршрут особенно приятен, но я выходил и в те ночи, когда холод, учуяв человечину, прямо за порогом вцеплялся мне в лицо, а пальцы на руках и ногах немедленно превращались в двадцать льдинок. За много лет я не пропустил ещё ни одной ночи, и мне кажется, что, если однажды я забуду про свой ритуал, Земля схлопнется и превратится в диск, стоящий на трёх слонах.

На трамвайной остановке негусто. Собственно, это и не остановка – так, старый куст сирени, но он цветёт круглый год, и это тайный знак всем, кто как и я, выходит по ночам на охоту. Я уверен, что я не единственный охотник в городе, но мне не хочется встречаться с другими. Мы не товарищи и не братья, мы – соперники, и каждый из нас прячет от других клеймо, невидимо горящее у каждого из нас на лбу.

Подползая к остановке, трамвай распахивает двери. Он выглядит так, словно во время обеих мировых войн по нему пару десятков раз попадали снарядами: колёса скрипят, двери отваливаются, стёкла покрыты слоем грязи и местами разбиты. Но я приветствую его как старого друга. Сирень на прощание обдаёт меня особенно дразнящей волной аромата, который, как шлейф, провожает меня в салон.

Внутри, пристроенный на одном из сидений, играет патефон. Каждую ночь он играет вальс и каждый раз – новый. Мне немного жаль, что они исчезают в никуда, но попытки записывать вальсы на телефон заканчивались пустыми записями. Мне пришлось смириться, что иногда что-то в этом мире пропадает бесследно. А может быть, не бесследно, и каждый вальс сохраняется в бездонной памяти трамвая? Может быть, у него, как у самолёта, есть чёрный ящик, который надёжно хранит в себе звучащие внутри ноты и голоса?

Трамвай потряхивает, будто у него судороги. Пристроившись у окна, я пытаюсь что-нибудь разглядеть, но вижу только огни. Город никогда не засыпает до конца, и это меня беспокоит. Я не хочу, чтобы он меня видел. Я не хочу задержаться в памяти его золотых, зелёных, жёлтых и розовых глаз.

Каждый раз трамвай пребывает за разное время: иногда хватает пары минут, а иногда он будто целую вечность громыхает по улицам. В такие дни я чрезвычайно боюсь опоздать, но, вопреки всему, прибываю строго к 4:17. Тогда я схожу на остановке и, преодолев несколько подворотен, наконец оказываюсь у ларька с покосившейся вывеской «Книжная яма». Из его окна на меня гладит лицо – бледное, словно крылышко моли, и не выражающее ничего, кроме бесконечной скуки.

– У меня есть для вас кое-что. Сумеете выхватить из этого нужные вам воспоминания – считайте, что добыча ваша, – говорит Моль, и я киваю. Я знаю, что каждый раз, удачной будет ночь или нет, я всё уйду с новой частичкой жизни, украденной у других, и эта мысль заставляет меня трепетать, будто влюблённого юнца.

- Вот, - небрежно говорит Моль, протягивая мне увесистый мешок. Я сажусь на скамейку под фонарём. Он светит достаточно ярко, чтобы я мог разглядеть каждую букву, но иногда это не спасает. Буквы, которые мне нужны - не печатные, рассыпанные мелким бисером по книжным страницам. Я охочусь за рукописными буквами - косыми, кривыми, неправильными, живыми, занимающими всего одну, первую страницу, и вплетающие в вымышленную книжную историю другую - историю, взятую из жизни

Сегодня улов негуст: несколько романов, книга по философии и сборник стихов. Я начинаю со сборника: как и ожидалось, внутри пара намёков на тёплые чувства, дата и размашистое сердечко. Почерк явно девичий, но вместо имени - всего лишь инициалы, Р.С. Я вдыхаю запах страниц: он едва уловимый, почти пресный, но, настроившись на его волну, мне удаётся уловить тонкий аромат морской соли.

- Неужели и от него избавились? - спрашиваю я у Моли. Тот прикрывает глаза.

- Никто не знает... Может быть, эта Р.С. потом ушла от парня, которому подарила книгу. Может, он потерял или забыл книгу при переезде. А может, давно умер.

- Книжица новая, - замечаю я, критически разглядывая страницы.

Моль щурится.

- А умирают не только древние старики. Хотя, какое тебе дело, Н? Ты - падальщик, и ты пришёл сюда красть. Чужие воспоминания, привязанности, обрывки жизней. Так что не задавай лишних вопросов.

Я молчу. И беспомощная старческая слеза торопливо прячется в ложбинке морщины. Я смотрю на свои руки - ещё крепкие, жилистые. Не зря пожилые соседки всё время просят меня что-нибудь починить. Но сейчас, один на один с книгой, когда-то посвященной и подаренной другому, я чувствую себя ветошью.

Перечитывая посвящение букву за буквой, я пытаюсь представить себе эту Р.С. Кто она? Раиса Сорокина? Рита Степанова? Римма Солнцева? Сколько ей было - семнадцать, двадцать семь, семьдесят? Точно не семьдесят - почерк девичий, но пары букв недостаточно, чтобы проникнуть в тайны чужого сердца.

- Берёшь? - спрашивает меня Моль. Я торопливо киваю, и ларёчник ставит галочку в учётной книге.

Электронные часы над ларьком показывают 4:20.

- Поторапливайся, - подгоняет меня Моль, и я дрожащими руками хватаюсь за второй роман. Здесь ждёт разочарование: «любимой дочке», мне это не подходит. А вот второй, посвящённый «мужу Сенечке» - самое то. Судя по имени, муж Сенечка вполне мог быть моим ровесником. И я, не стесняясь, краду часть его семейного счастья, как мог бы украсть перочинный ножик, будь мы товарищами по школе, или списать контрольную.

«М», «у», «ж»... Я очерчиваю взглядом каждую букву, жадно впитываю её каждым своим существом. Сеня-Сеня, братец, с тобой что случилось? Ты уже, поди, давным-давно не жив, а антикварный томик вынесли на помойку унаследовавшие квартиру внучата, избавившись, как от ненужного хлама, от износившейся и поблекшей любви старых супругов.

- Четыре двадцать пять, - напоминает Моль, и я берусь за книгу по философии. Здесь всё сложнее. Загадочнее. «Надеюсь, что этот маленький подарок напомнит тебе тот разговор под липами. Больше не простужайся. Хороших экзаменов!»

Я сижу в растерянности, думая, посвятили ли эту надпись другу или возлюбленному. От неё не веет ничем, кроме безграничного тепла, и я, смиряясь с тем, что никогда не узнаю историю книги до конца, проглатываю то чувство, которое она мне дарит.

- Четыре тридцать восемь, - объявляет Моль. Окно закрывается, и я, теперь уже пешком, возвращаюсь домой с тремя новыми томиками под мышкой.

Дома, раздеваясь, я первым делом бросаю кошке имя. «Сенечка». Она довольно проглатывает его, разом превращаясь в довольную, сытую кошку Сеньку. Мужское имя идёт ей - она становится солиднее и наглее, а наглость в кошке, как всем известно, показатель качества.

Двери шкафов приветственно хлопают.

- Эй, вы, - шёпотом обращаюсь я к шевелящейся за ними пустоте. - Я привёл вам компанию.

И из шкафов, с шорохом, будто стайки бабочек, вылетают тени. Девочка с косичками. Круглая старушка в фартуке. Старый вояка со шрамом во всё лицо. Интеллигент с шахматами под мышкой. Мальчик в очках.

Друзья, родные, люди, которых у меня никогда не было. Их всех я украл из книг. При помощи волшебной силы, действующей с 4:17 до 4:38 я создал слепки чужих судеб, и вот, теперь я живу, окружённый ими, одинокий, безумный призрачный семьянин.

До утра мы играем в шахматы, спорим, болтаем о том, о сём. Под звуки тишины, в которой я пытаюсь вспомнить последний трамвайный вальс, мы кружимся с тенью пожилой дамы. Она вся сморщенная, как инжир, сухонькая, и оттого в синем ситцевом платье она почти так же мила и трогательна, как юная девушка. Вероятно, это она подарила «мужу Сенечке» роман. Ну, и что? Её тёплые слова выбросили вместе со старым хламом, а я, хоть и украл их, но предоставил им тепло и приют.

«Вор, вор, вор», - вертится у меня в мыслях. Скоро это гадкое, липкое словцо заглушает своим звучанием музыку, заглушает радость, и я просыпаюсь на полу. Один. В холодном поту.

Я собираю себя по частям: затёкшая рука, нога, сведённая судорогой, гудящая голова. Застань меня кто в таком виде - решат, что одинокий сухарь дед Нисим начал спиваться. Но в такой час я не жду гостей. Я, впрочем, никогда их не жду. Если ко мне приходят, то только по какому-то делу, внезапному и неотложному. Ко мне приходят как к бывшему учителю математики; как к человеку, умеющему чинить чайники и краны, но никогда как ко мне самому.

Я покупаю книги с посвящениями потому, что мне никто никогда их не посвящал.

День - это не моё время. Я охаю, шаркаю тапками и щурюсь, как щурится кошка Сенечка, пока я в очередной раз завариваю кофе. На детской площадке носится малышня. С высоты семнадцатого этажа они напоминают жучков, и я не выдерживаю - наливаю немного кофия в большую чашку с медведем и, постучавшись в один из шкафов, спрашиваю:

- Будешь?

За чашкой протягивается длинная призрачная рука, а следом появляется бледная, заспанная голова с косичками.

- Дед Нисим, - спрашивает девчачья тень, не шевеля губами, - а ты чего днём-то? Не время ещё...

- Время - не время... - бормочу я и, со стуком стая чашку на стол, тяжело опускаюсь на кровать. - Тошно мне. Одиноко.

Из шкафа доносится сочувственный вздох. Следом за ним ещё один. И ещё один. И ещё. Сенечка, пришедшая разделить со мной завтрак, смотрит на меня своими огромными зелёными глазами со множеством зрачков.

«Тем, кто ни с кем не сумел сойтись в юности, в старости остаётся куковать с призраками», - думаю я печально.

В дверь кто-то стучит.

- Дедушка Нисим! - кричат снаружи голосом соседского ребёнка. - Поможешь к контрольной подготовиться?

Я киваю, так, словно он может меня видеть. Тень девочки шёпотом желает мне удачи. Сенечка издаёт сытое «мр-р-р» и, ненароком задевая меня хвостом по ноге, прячется под кровать до наступления ночи.

2025

Пушок

Мир за стенами скорлупки кажется надёжным. Пушок ещё ничего не знает о нём, но инстинкты говорят, что мир должен быть заботливым и тёплым, а ещё что у него мягкие пушистые перья и острый клюв, которым он может защитить маленького цыплёнка... От кого? Сердце чуть больше горошины сжимается от этой мысли. Точнее, от импульса, пробежавшего по комочку пуха, наконец сконцентрировавшему в себе дыхание жизни. Думать пока было для него слишком сложно. Так же сложно, как и сидеть в белоснежной клетке без стен и окон. Крошечный мозг, приведённый в действие, без устали искал выход из тюрьмы, приводя в движение крошечные лапки и клюв.

Интересно, что будет если бесконечно тыкаться в эту бесцветную стену? Снова, и снова, и снова, не гадая, к чему это приведёт. Разбить или самому разбиться. Зачем? Для мозга размером с ноготок это был бы слишком сложный вопрос. Крошечная молекула жизни стремилась слиться с её бурлящим, беспокойным океаном и усердно проклёвывала себе путь наружу.

Первый стук (или уже сто первый?) Второй. Третий. Наконец стена треснула. Радостное волнение сменилось парализующим страхом. Вместо пернатого бока в два чёрных цыплячьих глаза смотрели огромные глаза, принадлежавшие существу другого вида – огромные, прищуренные, кажущиеся ледяными за квадратными стёклами очков. Прежде чем комок жизни успевает понять что-либо, его хватает цепкая лапа в сиреневой перчатке. Она мягче и больше куриной, и маленький Пушок помещается в ней почти целиком.

– Петушок, – грохочет человеческий голос, и спустя пару секунд Пушок отправляется в свой первый полёт. Вместе с сотней других пушистых жёлтых боков он несётся навстречу холодному, парализующему лязгу, напоминающему щёлканье челюстей хищника. Ещё немного, и они все станут одним целом. Пушок, внезапно понимая что-то очень важное, прищуривается, и, чтобы успокоить пульсацию крошечного сердца, пытается представить, что где-то там, где нет звона лезвий, его ждёт огромная, тёплая и мягкая курица.

Лайфхак

Однажды две лягушки пробрались на кухню в одном кафе, где никогда особенно не следили за гигиеной. День был жаркий, и подружки искали чего-нибудь вкусного и чего-нибудь холодного: например, стаканчик от коктейля с оставшимся в нём льдом или мух, прилетевших на недоеденное блюдо.

Но так уж случилось, что, по традиции, лягушки провалились в кувшин. То ли хотели запрыгнуть в стакан, и промахнулись, то ли на это их толкнул сам лягушачий дьявол – очевидцев той истории уже не осталось.

– Мы погибли, – булькнула первая лягушка, перед тем, как уйти с головой под прохладную жидкость, в которой они оказались. – Мы утонем, нам отсюда не выбраться.

– Подожди-подожди, – сказала вторая, которая была чуть образованнее подруги. – Это же молоко! Ты как будто книг не читала, честное слово. Давай скорее бить лапками: это известный лайфхак. Собьём из молока масло и выберемся отсюда.

***

Вечером бариста брезгливо выбросил из кувшина двух мёртвых лягушек.

– Катя! – крикнул он девушке в фартуке, пробегавшей мимо. – Скажи, что на соевом молоке мы кофе сделать не можем, оно... закончилось. Предложи там миндальное, что ли. Или кокосовое.

Масла на дне пустого кувшина, в котором в трагической борьбе погибли лягушка-оптимистка и лягушка-пессимистка, разумеется, не было.

2026

Спасибо за чтение

Вернуться к книге