Эдуард Бульвер-Литтон. Эрнест Мальтраверс
КНИГА ПЕРВАЯ. Глава 1
КНИГА ПЕРВАЯ
Ах, молодежь! Мы в парниках ее
Растим и холим, чтоб ни солнца зной,
Ни дождь ее, ни ветер не касался;
Беспечна жизнь ее до той поры,
Когда девица женщиною станет.
Софокл. Трахиянки
I
Уверяю вас, намерения мои, относительно этой девушки, были чисты... однако ж, кто мог бы подозревать западню, в которую я попал?
Шекспир. Конец — делу венец.
В 18.. году, милях в четырех от одного из наших северных мануфактурных городов, находилась большая, невозделанная пустошь. Более печального места невозможно и вообразить. Полуиссохшая трава кой-где росла на черной и каменистой почве. Ни одного дерева не было видно на большом расстоянии. Сама природа, казалось, избегала этого уединенного уголка земли, как бы боясь беспрестанного шума соседних кузниц, и искусство, извлекающее из всего пользу, или удовольствие, отказалось от этого ничего не обещающего места, на котором лежало роковое клеймо запустения. Проезжая по этой пустоши в длинную зимнюю ночь, вы удивились бы, заметя вдали красноватый, неровный огонь, истекавший из окон соседних фабрик и придававший их наружности что-то сверхъестественное. Вам никогда не могло бы придти в голову, чтоб на этой бесплодной и обнаженной пустоши горели огни, зажженные рукою человека. Проезжая несколько миль по болотам, вы не встретили бы и признака какого-нибудь жилья; но, приближаясь к городу, вы тотчас заметили бы в недальном расстоянии от большой дороги, пересекающей пустошь, уединенную и бедную хижину.
В этом уединенном жилище, в то самое время, как начинается моя история, сидели два человека. Один из них был мужчина лет пятидесяти, в грязной одежде, которая, однако ж, имела претензию на роскошь и смешное щегольство. Шелковый платок, на котором красовалась булавка с фальшивыми камнями, кокетливо был повязан вокруг его мускулистой и худой шеи. Его разодранные башмаки также были украшены серебряною и стальною пряжками. Он был большего роста, худощав, но бодр и силен. Лицо его было изрезано преждевременными глубокими морщинами; с проседью волоса покрывали его низкий лоб, нахмуренный даже и тогда, когда он улыбался, а улыбался он часто. Это лицо говорило о давнем и закоренелом пороке — оно было одно из тех, на которых прошедшее начертило неизгладимые знаки. Рука палача не могла бы сделать их явственнее, и более возбудить подозрение честного или робкого человека.
Он был занят счетом небольшого количества мелких монет, и хотя их весьма не трудно было поверить, но он считал и пересчитывал, как будто бы это действие могло увеличить итог.
— Тут, должно быть, деньги не все... Алиса? — сказал он тихим и дрожащим голосом. — Мы не могли столько истратить. Ты знаешь, у меня в понедельник было еще две гинеи в кассе, а теперь... Алиса... ты, верно, украла деньги.
Женщина, к которой относились эти слова, сидела у противоположной стороны смрадного и едва светящегося камина. Она спокойно подняла глаза. Ее физиономия представляла резкий контраст с физиономиею мужчины. Она казалась лет пятнадцати, и лицо ее было замечательной чистоты и нежности, несмотря на загар, происходивший от солнца и тяжелой работы.
Ее длинные светло-каштановые волосы рассыпались по лбу натуральными замечательно-роскошными локонами. Ее наружность была прекрасна; ни одной неправильности в ее мягких, как бы детских чертах, но выражение их возбудило бы в вас сострадание — оно было бессмысленно. Когда лицо ее было спокойно, то ее можно было принять за дурочку; но когда она говорила, улыбалась, или хотя один мускул ее лица приходил в движение, тогда глаза ее, румянец на щеках и губы загорались жизнью; это доказывало, что в ней был ум, но еще погруженный в дремоту...
— Я не украла ни одной монеты, — сказала она спокойным голосом? — но я желала бы взять их несколько, если бы не знала, что ты прибьешь меня за это.
— А на что тебе деньги?
— Купить хлеба, когда бываю голодна...
— А еще на что?
— Не знаю.
Девушка замолчала.
— Отчего ты не отпустишь меня, — сказала она спустя немного, — отчего ты не пускаешь меня работать на фабрику, с другими девушками? Я заработала бы деньги и для себя и для тебя.
Он улыбнулся. Казалось, внезапное удовольствие разлилось по его отвратительному лицу.
— Дитя, — отвечал он, — тебе уже пятнадцать лет, а как ты еще глупа! Если я отпустил бы тебя на фабрику, то, может быть, ты ушла бы от меня. Как же я останусь без тебя?
Девушка повторила рассеянно:
— Мне очень хотелось бы на фабрику.
— Вздор! — сказал старик с досадою, — у меня три желания...
Тут он был прерван громким стуком в дверь хижины.
Старик побледнел.
— Кто бы это мог быть? — пробормотал он. — Уже поздно... около одиннадцати часов... Еще, еще! Спроси Алиса, кто стучится?
Девушка, как бы очарованная, остановилась у двери. В это время ее стан, едва приметно округленный, ее блестящий взгляд, ее изменяющийся цвет лица, ее нежная молодость и особенная грация ее позы и движений могли бы представить художнику идеал сельской красоты.
Немного погодя, она приложила губы к замочной скважине, и повторила вопрос старика.
— Прошу вас, извините меня, — сказал чистый, громкий, но вежливый голос. — Увидевши свет в вашем окне, я осмелился спросить, не проводит ли меня кто-нибудь до ***? Я бы хорошо заплатил за услугу.
— Отвори дверь, Алиса, — сказал хозяин хижины.
Девушка отодвинула большой засов. Человек высокого роста ступил через порог.
Пришелец был в полном цвете молодости. Его появление удивило старика и девушку. Один, пешком, в такой час. Его безошибочно можно было принять за джентльмена, несмотря на его простое и запыленное платье и небольшую котомку, которую он держал на плечах. Входя, он снял шляпу с какою-то иностранною вежливостью, и прекрасные черные волосы рассыпались по обе стороны его высокого и величественного лба. Черты его были прекрасны, не бывши совершенно правильны, а взгляд его был в одно и то же время и смел и приветлив.
— Я вам очень благодарен за вашу снисходительность, — сказал он, приближаясь развязно к хозяину, который рассматривал его зоркими глазами: и право, товарищ. — Вы еще более увеличите ваше одолжение, если проводите меня до ***.
— Вы не сможете сбиться с дороги, — сказал грубо старик. — Огни доведут вас.
— Они-то и сбили меня с дороги. Они, кажется, окружают всю пустошь, а между тем на ней не видно ни одной тропинки. Впрочем, если вы мне только расскажете, где я могу найти прямую дорогу, я не буду больше беспокоить вас...
— Уже очень поздно, — сказал старик двусмысленно.
— Поэтому-то мне и надобно спешить в ***. Ну, мой добрый друг, надевайте шляпу, я дам вам полгинеи за беспокойство.
Старик тронулся с места, потом остановился, призадумался, еще раз осмотрел своего гостя, и сказал:
— Вы совершенно одни, сэр?
— Да.
— Вероятно, вас знают в ***.
— Нет. Но что вам до этого? Я чужой в этих краях.
— До *** будет полных четыре мили.
— Так далеко, а я ужасно устал! — вскричал молодой человек.
Говоря это, он вынул часы.
— Уже одиннадцать часов!
Часы бросились в глаза хозяину хижины; злые глаза засверкали. Он провел рукою по лбу.
— Я думаю, сэр, — сказал он потом тоном, как ему казалось, более приветливым, — если уже так поздно, и как вы очень устали, то не лучше ли будет...
— Что? — вскричал путник, топнув нетерпеливо ногою.
— Я не буду упрашивать... впрочем, моя бедная кровля к вашим услугам, а завтра на рассвете я пошел бы с вами в ***.
Путник пристально взглянул на хозяина хижины, потом на полуразрушившиеся ее стены. Он почти готов был уже отказаться от гостеприимного предложения, но глаза его внезапно остановились на Алисе, которая с пылающим взглядом и с открытым ртом пристально смотрела на прекрасного пришельца. Когда глаза их встретились, она покраснела и отвернулась. Взгляд этот, казалось, переменил намерение путешественника. Он колебался еще с минуту, и, проговорив что-то сквозь зубы, положил свою котомку на пол, бросился на стул, расправил свои усталые члены, и весело сказал:
— Будь по-вашему, хозяин. Заприте опять дверь. Принесите мне на ужин кружку пива и корочку хлеба; я останусь доволен таким ужином. Что же касается до постели, то этот стул мне заменить ее превосходно.
— Может быть, я найду для вас что-нибудь покойнее этого стула, — сказал хозяин.
— Не беспокойтесь, — отвечал путник, мешая уголья в камине. — Я много перенес в своей жизни, и потому думаю, что мне нетрудно будет спать на стуле, в доме честного человека...
Лицо старика искривилось. Обернувшись к Алисе, он велел ей подать на стол все, что было в кладовой.
Несколько корок хлеба, несколько холодных картофелин, и немного крепкого пива составляли весь запас, поставленный перед путешественником.
Придвинув к столу стул, и увидев такой скромный ужин, наш путешественник поморщился, забыв свои хвастливые слова, что он будет доволен корочкою хлеба и стаканом пива. Но он сделался веселее, когда глаза его опять встретились с глазами Алисы, когда она вздыхала возле стола, и говорила какие-то невнятные извинения. Он взял ее руку и, пожавши ее нежно, сказал:
— Прекраснейшая из девушек!
Говоря это, он взглянул не нее с непритворным удивлением.
— Человек, — продолжал он, — прошедши пешком целый день по самому гадкому краю, между тремя морями, достаточно вознагражден вечером, встретивши такое прекрасное личико.
Алиса вырвала руку, отошла и села в углу комнаты, откуда продолжала смотреть на незнакомца, по обыкновению бессмысленно, но с полуулыбкою.
Старик строго посмотрел на молодых людей.
— Кушайте, сэр, — сказал он с ироническою усмешкою, — и не расточайте медовые слова; бедная Алиса прекрасная девушка, как вы сейчас сказали сами.
— Я и не сомневаюсь в этом, — отвечал путешественник, работая с большим усердием своими крепкими и ослепительно-белыми зубами над жесткими корками. — Я не хотел обидеть вас; но дело в том, что я полуиностранец, а в чужих краях, вы знаете, всякой может сказать какое-нибудь вежливое слово хорошенькой девушке, не оскорбляя ни ее; ни отца ее.
— Полуиностранец! Как же вы говорите по-английски так же хорошо, как я? — сказал хозяин, которого произношение и слова были несколько выше его быта.
Путник улыбнулся.
— Благодарю вас за комплимент, — сказал он. — Этим я хотел сказать только то, что я долго был в чужих краях. В самом деле, я только что возвращаюсь из Германии; но родом англичанин.
— И идете домой?
— Да.
— Далеко ли отсюда?
— Миль тридцать.
— Судя по вашим летам, странно, что вы идете одни.
Путешественник не отвечал на это. Кончив свой не слишком аппетитный ужин, он снова пододвинул свой стул к огню. Тогда, подумав, что довольно удовлетворил любопытство своего хозяина, и в свою очередь может позволить себе подобные вопросы, он сказал:
— Вы, вероятно, работаете на фабриках?
— Работаю, сэр. Худые времена!
— А ваша хорошенькая дочка?
— Смотрит за хозяйством.
— Есть у вас еще дети?
— Нет. Я едва могу прокормить один рот, кроме своего собственного... Вы займете мою постель, сэр, а я могу уснуть и здесь.
— О! Ни под каким видом, — сказал живо путешественник. — Прибавьте немножко углей в огонь, и позвольте мне распорядиться самому.
Старик встал. Не настаивая более, он вышел из комнаты за топливом. Алиса все оставалась в своем углу.
Путешественник подошел к ней.
Она вдруг нахмурилась и отбросила со лба свои локоны.
— Если у вас есть деньги, — сказала она шепотом, — то не говорите об этом Дарвилю. Не спите, если только можете. Я боюсь... тс... он идет!
Молодой человек встревоженный возвратился на свое место, и когда хозяин вошел, тогда он в первый еще раз стал внимательно его рассматривать. Неясный свет одной, почти догоравшей, свечки, вспыхивая, освещал и затемнял замечательно грубые и дикие черты хозяина хижины. Когда глаз путника скользнул с лица по членам и крепкому телосложению старика, то в уме его невольно обозначилось все несчастие, какое может сделать этот человек.
Путешественник погрузился в грустные мечты. Ветер выл, дождь бил, в окно не светилось ни одной спасительной звездочки, все было темно и мрачно... Мог ли он пуститься в путь один, не подвергнется ли он еще большим опасностям посреди пустынных болот, не может ли старик последовать за ним и напасть на него в темноте? У него не было другого оружия, кроме палки. Здесь в крайнем случае подле него была кухонная кочерга. Во всяком случае он счел благоразумнее подождать. Оставшись один в хижине, он может отодвинуть засов, и как-нибудь незаметно уйти.
Так размышлял путешественник в то время, как хозяин раздувал в камине огонь.
— Вы уснете крепко эту ночь! — сказал старик улыбнувшись.
— Гм!.. когда я слишком устану, то проходит иногда час или два, пока я усну; но заснувши, я сплю как камень!
— Пойдем, Алиса, — сказал старик, — оставим джентльмена. Покойной ночи, сэр.
— Покойной ночи, покойной ночи, — отвечал путешественник, зевая.
Старик и молодая девушка исчезли за дверью, находившейся в углу комнаты. Гость слышал, как они всходили по крутой лестнице; потом все стихло.
— О, я глупец! — сказал сам себе путешественник. — Может ли что научить меня, что я уже не студент геттингенского университета и тем избавить меня от подобных пешеходных приключений? Случилось ли бы это со мною, если б не эти темно-голубые глаза? Теперь я был бы уже в совершенно цел и невредим, если бы, однако ж, этот старик не убил меня в дороге. Но я еще сыграю с ним штуку: еще полчаса и я буду в болотах; я должен несколько обождать. А между тем, здесь есть кочерга. При большом несчастии, ведь мы один на один; только, кажется, злодей очень силен...
Как ни старался путешественник ободрить себя такими размышлениями, однако ж, сердце его билось сильнее обыкновенного. Он не спускал глаз с двери, за которою скрылся хозяин хижины, и не выпускал из рук огромную кочергу.
В это время Алиса, вместо того, чтоб пойти спать в свою каморку, пришла в комнату старика.
Старик сидел в ногах своей постели, устремив глаза на пол, и рассуждал что-то сам с собою.
Девушка остановилась, смотря ему прямо в лицо, и скрести руки на груди.
— Они должны стоить двадцать гиней! — сказал хозяин отрывисто.
— Что вам за дело, чего стоят часы этого джентльмена. Старик вздрогнул.
— Вы хотите, — сказала спокойно Алиса, — обидеть этого молодого человека; но вам это не удастся.
Лицо старика почернело, как ночь.
— Как! — вскрикнул он громким голосом, который вдруг перешел в глухое ворчание. — Как ты смеешь говорить мне такие слова? Иди спать! Иди спать.
— Не пойду.
— Нет?
— Я не выйду из этой комнаты до рассвета.
— Мы это тотчас увидим, — сказал старик, пробормотав проклятие.
— Троньте только меня, я разбужу джентльмена, и скажу ему...
— Что ты скажешь ему?
Девушка подошла к старику, приложила губы к его уху и прошептала:
— Скажу, что вы хотите ограбить его.
Хозяин хижины задрожал всем телом; он закрыл глаза и едва дышал.
— Алиса, — сказал он ласково после некоторого молчания или спать. — Я ничего не сделаю этому молодому человеку. Ты думаешь, мне хочется попасть в петлю. Нет! нет! поди прочь! поди!
Лицо Алисы, разгоревшееся и воодушевленное в продолжение этого разговора, снова приняло свое обычное бессмысленное выражение.
— Конечно, если вы его ограбите, вас непременно повесят. Не забудьте этого. Покойной ночи. И говоря это, она ушла в свою каморку, находившуюся против комнаты хозяина.
Оставшись один, старик крепко прижал руки ко лбу, и оставался около получаса в таком положении.
— Если бы эта проклятая девчонка заснула, — пробормотал он наконец, осматриваясь кругом, — это дело можно было бы покончить духом. Тут неподалеку есть глубокий пруд... а на рассвете я могу сказать, что малый утонул. Он, кажется, чужой в здешнем краю, так никто не станет и искать его. Он должен быть богат, и вместе с тем очень прост, что дает полгинеи за то только, чтоб проводили его за четыре мили! А мне нужны деньги...
Рассуждая таким образом, он чувствовал, что воздух давит его; он отворил окно и высунулся в него. Крупный дождь начал капать ему на голову. Он с проклятием затворил окошко, снял башмаки, тихонько прокрался через порог и со свечкою, которую прикрывал рукою, осмотрел противоположную дверь. Она была заперта. Потом он нагнулся вперед и стал прислушиваться...
«Все тихо, — подумал он. — Может быть, он уже спит. Прокрадусь вниз. Если бы Джек Уолтерс был эту ночь здесь, то дельце можно было бы обделать прекрасно».
Старик осторожно спустился с лестницы. В углу под лестницей лежал разный хлам, несколько охапок дров и топор.
— Ага! — проворчал он. — Тут еще где-нибудь должен быть молот Уолтерса.
Потом, прислонившись к двери, старик приложил глаза к замочной скважине, в которую неясно видно было комнату, освещенную по временам вспыхивающим огнем камина.
Глава 2
II
...Что здесь такое?
Труп!
Венецианский купец.
Почти в это же самое время путешественник подумал, что пора начинать отступление.
Глухой говор, слышанный им на верху, во время разговора старика с молодою девушкою, смолк, и света уже стало невидно. Тишина придала ему бодрости, но вместе с тем он чувствовал, что должен быть гораздо осторожнее. Он подкрался к наружной двери, смело отодвинул засов, но нашел, что дверь была заперта на ключ, а ключа в замке не было. Молодой человек не заметил, что в продолжение ужина, и прежде чем в голове его родилось сомнение, хозяин, закладывая засов и запирая дверь хижины, унес ключ с собою. Опасения его подтвердились. Первая мысль его была выскочить в окно. Хотя ставни едва были притворены, но окно, как обыкновенно бывает в маленьких хижинах, поднималось только до половины, и отверстие было так мало, что невозможно было пролезть в него. Надобно было изломать все окно; а этого нельзя было сделать без шума и, следственно, без видимой опасности.
Он остановился в отчаянии. От природы он был тверд и мужествен, и привык к разным опасностям в жизни, но в эту минуту сердце его готово было изменить ему; тишина становилась заметнее и как бы томила его; холодный пот выступал у него на лбу. В этом состоянии сомнения и нерешимости он старался собраться с мыслями; вдруг до слуха его, которому страх придавал сверхъестественную чуткость, долетел слабый и сдерживаемый шум шагов. Он услышал, как скрипнула лестница. Звук этот разрушил очарование. Страх исчез при приближении опасности. Присутствие духа возвратилось. Он бросился к камину, схватил кочергу, начал мешать ею угли, кашлял и старался как можно громче дать знать, что он не спит.
Он чувствовал, что его подстерегали, он чувствовал, что ему угрожала неминуемая опасность. Внутренний голос говорил ему, что притвориться спящим значило бы подать сигнал к смертельной битве. Время шло, а в хижине все было тихо. Но спустя полчаса опять послышались шаги человека, всходящего на лестницу. Это положение, наконец, становилось ему невыносимо. Оно раздражало его нервически. Теперь это был уже не страх, а ежеминутное томительное ожидание смертельного врага, чувство человека, который знает, что глаза тигра устремлены на него, и предвидит, что рано или поздно хитрое животное бросится на него. Самое ожидание становилось страшною мукою, и он желал ускорить смертельную борьбу, если уже нельзя было избежать ее.
Будучи уже совершенно не в силах более выносить волнение своих чувств, путешественник встал, устремил глаза на роковую дверь, и готов был закричать тому, кто его подслушивал, чтобы он вошел к нему. В это самое время путешественник услышал легкий стук в окно. Стук этот повторился три раза, и при последнем ударе чей-то тихий голос произнес имя Дарвиля. Было ясно, что приехали сообщники. Теперь уже борьба предстояла не один на один. Он затаил дыхание и наострил уши, в которых сильно шумело. Сильно билось его сердце. Он услышал шаги, удаляющиеся от окна по размокшей земле. Все опять стихло.
Он остановился на минуту, потом осторожно, но смело подошел к внутренней двери, у которой, по его мнению, стоял хозяин; смелою рукою схватился за замок. Но дверь была заперта с противной стороны.
— Итак, — сказал он, заскрипев зубами, — я должен умереть, как крыса в ловушке. Хорошо, я умру, но прежде буду кусаться...
Он возвратился на свой прежний пост, собрался с силами, и стал ждать, не выпуская из рук свое незамысловатое оружие, готовый на всякой случай, с гордым, однако ж, сознанием своих собственных выгод: молодости, проворства, силы и смелости. Время летело. Послышался шорох за внутренней дверью; кто-то начал тихонько отодвигать болт. Путешественник поднял кочергу обеими руками. Дверь отворилась. Вошла Алиса. Она была босая, бледная, как мрамор, и держала палец на губах. Она подошла к незнакомцу и, дотронувшись до него рукою, прошептала едва внятным голосом:
— Они здесь, за хижиной, под навесом. Они хотят ограбить вас... Спасайтесь! Бегите скорее.
— Но как же бежать? Дверь заперта.
— Постойте. Я унесла ключ из его комнаты.
Она подошла к двери, вложила в нее ключ, повернула его. Дверь отворилась. Путешественник, взбросив свою котомку на плечи, одним прыжком очутился за порогом. Девушка остановила его.
— Не говорите ни кому об этом; он мой воспитатель, и его повесят за это.
— Нет, нет. Но вы? Я уверен, что вы будете безопасны; я же никогда не забуду, чем обязан вам. Теперь, по которой же дороге идти?
— Держите влево.
В темноте и по дождю, путник бежал с быстротою молодости. Он был уже далеко. Девушка постояла с минуту, вздохнула, потом громко захохотала, заперла и задвинула засовом дверь, и возвращалась уже тихонько в свою комнату, как в это мгновение во внутреннюю дверь вошел страшный хозяин хижины и другой мужчина, небольшого роста, но широкоплечий и крепкого сложения.
— Как! Алиса здесь! — вскричал хозяин. — А! Негодная, ты выпустила его!
— Я сказала вам, что вы не сделаете ему вреда.
С ужасным проклятием злодей поверг молодую девушку на землю, перешагнул через нее, отворил дверь, и сопровождаемый своим товарищем, выбежал вон, преследовать путешественника.
Глава 3
III
Вам известно лучше, чем кому-либо, о моей дочери.
Венецианский купец.
Светало. Утро было тихое, сырое и туманное; ноги вязли в грязи и оставляли по себе глубокие следы. Дороги сделались непроходимы, и большие лужи встречались на каждом шагу. Телеги, фургоны и пешеходные группы давно уже были в движении подле города; иногда долетал до слуха резкий звук рожка раннего дилижанса, катившегося по северной дороге; пассажиры, сидевшие на наружных местах, куталось в шубы и шинели, а из карет торчали головы в ночных колпаках.
Молодой человек перелез через забор на большую дорогу, против самого столба, обозначающего мили и показывавшего, что до *** оставалась одна миля.
— Благодарю Тебя, Боже! — сказал он почти громко. — Утомившись плутать ночью по болотам, подобно блуждающему огню, наконец я приближаюсь к городу. Благодарю Тебя, Боже, тысячу раз благодарю за все милости, оказанные мне в эту ночь! Я дышу свободно! Я невредим!
Он пошел несколько скорее; скоро обогнал едва тащившуюся телегу, потом толпу работников, потом стадо баранов, и увидел перед собою молодую женщину, которая шла очень тихо. Она была в бедном и изношенном платье, и, усталая, с трудом передвигала ноги. Он почти уже прошел мимо ее, как вдруг услышал слабый крик. Обернувшись, он узнал в путнице ту самую девушку, которая спасла его в предыдущую ночь.
— Боже мой! — вскрикнул он. — Вы ли это? Верить ли глазам?
— Я отыскивала вас, сэр, — сказала девушка робким голосом. — Я также ушла, и не возвращусь туда более. Теперь мне негде приютить свою голову.
— Бедное дитя! Но как же это случилось? Он, верно, бил вас за то, что вы выпустили меня?
— Он так ударил меня, что повалил на землю, а когда возвратился назад, то бил еще... я уже более не возвращусь домой. Я теперь одна в мире. Что, что я буду делать?
И она ломала свои руки. Путешественнику стало жаль ее.
— Добрая девушка! — сказал он с жаром, — вы спасли мне жизнь, и я не буду неблагодарен. Это вам на квартиру и на пропитание, — и он положил ей в руку несколько золотых монет. — Отдохните, вы, кажется, очень нуждаетесь в этом; я потом повидайтесь со мною еще раз, и мы потолкуем немного о судьбе вашей.
Девушка взяла деньги равнодушно, и пристально смотрела в лицо незнакомца, когда он говорил. Во взоре ее было столько наивности, и вся наружность ее была так прекрасна, скромна и девственна.
— Бедная девушка! — сказал он со смущением и после краткого молчания. — Вы очень молоды и очень, очень хороши собою. В городе вы будете подвержены многим искушениям... Будьте осторожны в выборе помещения. Вероятно, у вас есть друзья в городе.
— Друзья! Что такое друзья? — спросила Алиса.
— Нет ли у вас знакомых; родных со стороны матери?
— Никого.
— Знаете ли вы, где найти пристанище?
— Нет, сэр; но идти туда, где пристает воспитатель мой, я боюсь, потому что там он отыщет меня скоро.
— В таком случае, займите нумер в каком-нибудь нешумном постоялом дворе и повидайтесь со мною сегодня, в семь часов, здесь, на самом этом месте, с полмили от города. Я между тем постараюсь что-нибудь придумать для вас. Но вы, кажется, очень устали, вы с трудом передвигаете ноги; если вы не в силах будете придти на свидание, то его можно отложить и до другого дня.
— О, нет, нет! Мне так приятно увидеть вас еще, сэр.
Взоры молодого человека встретились с глазами молодой девушки. Чистая лазурь их была наполнена слезами. Они проникли в душу молодого человека.
Он быстро отвернулся и увидел, что он и его молодая и прекрасная спутница была уже предметом любопытного наблюдения многих прохожих.
— Не забудьте же! — прошептал молодой человек, и крупным шагом пошел в город.
Скоро он достиг до главного отеля, и вошел в него с видом человека, который привык иметь хороший прием везде, где он добывается и продается за деньги. Тут перед пылающим огнем и довольно сытным завтраком, молодой человек забыл ужасы прошедшей ночи, или, лучше сказать, радовался при мысли, что прибавит новую и страшную главу в каталог прежних приключений Эрнеста Мальтраверса.
Глава 4
IV
Con una Dama tenía
Un Galán conversación.
[Вел с дамою приятную беседу.]
Моратин.
Мальтраверс первый пришел на свидание. Характер его отличался во многих случаях энергиею, решительностью и преждевременным развитием; но только это не относилось к женщинам: с ними он покорялся влечению мечтательного и поэтического воображения. Мальтраверс был, почти бессознательно, поэт, поэт действия, а женщина была его муза.
Он не делал еще никакого плана на счет поведения своего с бедною девушкою, которая встретилась на пути его. Будь она и не прекрасна, он равно был бы благодарен ей.
Наступила зимняя ночь и сильный мороз. Воздух был чист. Звезды ярко блестели на небе, и длинные тени спокойно дремали вдоль широкой дороги и далее, по обнаженным и побелевшим от снега полям.
Молодой человек весело ходил взад и вперед, напевая вполголоса старинные немецкие и английские стихи, и останавливаясь каждую минуту, чтоб полюбоваться безмолвными звездами. Он не слишком много думал о предстоящем свидании.
Наконец он увидел Алису. Она робко подошла к нему. Сердце молодого человека забилось сильнее.
— Милая девушка! — сказал он ей, начиная разговор, по привычке, невольным комплиментом: как этот полусвет идет к вам! Как я благодарен вам, что вы не забыли меня.
Алиса подошла к нему доверчиво.
— Как вас зовут? — спросил он, склоняясь к лицу девушки.
— Алиса Дарвиль.
— А этот ужасный человек отец ваш?
— Нет! Он воспитатель мой.
— Что заставило вас подозревать, что он хотел ограбить меня? Разве он уже замышлял подобные злодеяния?
— Нет; но последнее время он часто говорил о грабеже. Но когда я увидела его глаза, когда он унес ключ, в то время как вы стояли спиною к двери, я почувствовала что... что вы было в опасности.
— Добрая девушка! Но продолжайте...
— Я сказала ему это, когда мы пришли наверх. Я не знала, что подумать, когда он сказал мне, что не сделает вам ничего дурного; однако ж все-таки украла ключ от наружной двери, который он бросил на стол, и ушла в свою комнату. Я подслушивала за дверью, слышала, как он сходил с лестницы и остановился на ней, я наблюдала за ним сверху. С этой лестницы можно было выйти в поле задним выходом. Спустя несколько времени, я услышала, что кто-то шептался с ним. Я узнала голос, это был Джек Уолтерс; я испугалась его. Скоро они оба ушли задним выходом. — Я также украдкою сошла вниз и подслушивала. Джек Уолтерс искал свой молоток. Дарвиль сказал, что молоток под лестницей. Тут я увидела, что медлить нечего, сэр, и... и... но вы знаете остальное.
— Но как же вы ушли?
— О! После разговора с Джеком Уолтерсом Дарвиль пришел в мою комнату, бил меня, стращал... и наконец выгнал из дому. В это время начинало уже светать. Я шла, не останавливаясь, до тех пор, пока встретилась с нами.
— Бедная малютка, в какой вертеп порока были вы заброшены!
— Что вы сказали, сэр?
— Она не понимает меня! Учили ли вас читать и писать?
— Нет.
— Но я уверен, что вас, по крайней мере, учили закону Божию и молиться Богу.
— Что это такое молиться?*
Мальтраверс отступил в ужасе. Такое глубокое невежество оскорбило его. Он никогда не встречался лицом к лицу с человеческим существом, которое не имело бы понятия о Боге.
— Бедная девушка! — сказал он, после некоторого молчания, — мы не понимаем друг друга. Вы знаете, что есть Бог?
— Нет, сэр.
— Неужели вам никогда не говорили, кто сотворил звезды, которые вы видите на небе, и землю, на которой стоите?
— Нет.
— А вы сами никогда об этом не думало?
— Нет, сэр.
Мальтраверс посмотрел на нее недоверчиво.
— Видите ли вы это большое здание с высокою колокольнею, поднимающеюся под самые облака.
— Да, сэр, вижу.
— Как оно называется?
— Как? Церковь.
— Бывали ли вы в ней когда-нибудь?
— Нет, сэр. Дарвиль меня не пускал из дома.
— Ваш воспитатель... но оставим это... Боже мой! Что я буду делать с этою несчастною!
— Да, сэр, я очень несчастна, — сказала Алиса, понявши наконец его последние слова; и слезы тихо текли по щекам ее.
Мальтраверс в жизнь свою не был так растроган. Его благодарность и дружеское участие к ней приняли вид братской любви.
— Вы знаете, по крайней мере, — спросил он, — что такое школа?
— Да, я говорила об этом с девушками, которые ходили в нее.
— А хотели ли бы вы также ходить туда?
— О нет, сэр, прошу вас, нет!
— Что же вы хотели бы делать? Говорите прямо, моя милая. Я вам так много обязан, что считал бы себя счастливым, если б мог устроить вас по вашему собственному желанию.
— Я желала бы жить с вами, сэр.
Мальтраверс вздрогнул, едва приметно улыбнулся и покраснел... Но взглянув в глаза девушки, которые были устремлены на него страстно, и в то же время имели так много наивности в своем немом и бессознательном взоре, он увидел, что она совершенно не понимала, как можно было перетолковать ее простодушное признание.
Я сказал уже, что Мальтраверс был энтузиаст, и самое причудливое создание, какое только можно вообразить себе. Голова его была наполнена странными немецкими романами и метафизическими наблюдениями. Раз он заперся на несколько месяцев, чтоб изучать астрологию, и даже подозревали, что он серьезно вздумал отыскивать философский камень. Некоторые из подобных глупостей заставили его оставить Германию ранее, чем он сам и родители его того пожелали. В нем не было той строгой положительности, какою отличаются его соотечественники. Все, что было странно и неопределенно, имело необыкновенную прелесть для Эрнеста Мальтраверса. Согласно с этою наклонностью, в голове его закружилась идея, которая восхитила его подвижное и фантастическое воображение. Он задумал сам воспитывать это дитя природы.
— Итак, — сказал он после некоторого размышления, — вы хотели бы жить со мною. Но, Алиса, мы не должны любить друг друга.
— Я не понимаю вас, сэр.
— Так и не нужно! — сказал Мальтраверс, несколько смутившись.
— Я всегда желала идти в служение.
— Гм!
— А вы были бы добрый хозяин.
Мальтраверс был вполовину разочарован.
«Не слишком лестное преимущество!» — подумал он.
— Тем безопаснее для нас. Хорошо, Алиса, ваше желание будет исполнено. Покойно ли вам в вашей новой квартире?
— Нет.
— Отчего? Не обидел ли вас кто?
— Нет; но там шумят, а я желала бы покойно думать о вас.
Молодой человек начал снова обдумывать свой прежний план.
— Хорошо, Алиса. Идите теперь домой. Завтра я найму хижину, и вы будете пристроены. Я научу вас читать, писать и молиться Богу. Вы узнаете, что у вас есть милосердный Отец там, на небе, который любит вас больше, чем кто-либо на земле. Повидайтесь со мною еще завтра, в этот самый час. О чем же вы плачете, Алиса? О чем вы плачете?..
— Я так счастлива!.. — отвечала девушка, рыдая. — Я буду жить с вами, я буду видеть вас.
— Идите, дитя, идите! — сказал Мальтраверс с живостью, и пошел прочь от девушки.
Обернувшись, молодой человек увидел, что Алиса все еще стоит там же, где он ее оставил, и провожает его взором! Он махнул ей рукою, и она медленно пошла, следом за ним, в город...
Хотя, Мальтраверс был не старший сын, но надеялся на большое наследство и пользовался прекрасным доходом, которого достаточно было на удовлетворение потребностей молодого человека. Воспитывавшись в Германии, он не научился расточительности, столь свойственной англичанам его лет и положения. Он был баловень не других, но своего собственного воображения; домой, на родину, его еще не ожидали, следственно, ничто не могло удерживать его от этого нового плана.
На следующий день он отыскал хижину по соседству от города. Это был один из тех хорошеньких домиков, крытых соломою, с балконами, уставленными месячными розами, с теплицей и большим лугом, словом, которые оправдывают английскую пословицу: «в хижине любовь». Хижина эта была выстроена одним старым негоциантом для какой-то белокурой Розамонды, и делала честь его вкусу. Старуха, оставленная хозяином при доме, должна была стряпать и исправлять всю домашнюю службу. Таким образом Алиса была пристроена. Алиса была под именем служанки. Ни негоциант, ни старуха, не понимали намерений молодого человека, но он платил вперед за квартиру и за услугу, и они не пускались в дальнейшие расспросы. Однако ж Мальтраверс думал, что благоразумнее будет, если он не скажет своего имени, которого, конечно, достаточно было для того, чтоб о молодом человеке заговорили в городе, находящемся очень близко от местопребывания его отца, богатого и старинного дворянина той провинции. Вследствие этого он назвался Батлером, именем, которым назывался один его родственник по матери. Только под этим именем он был известен и Алисе и в городе. От нее он не имел никакого намерения скрываться, но просто не представился ни разу случай поговорить с нею, ни о своем родстве, ни о звании.
* Это страшное невежество и многие другие черты в характере Алисы списаны с натуры; подобное невежество, соединенное с совершенным понятием о добре и зле, которое, очевидно, должно было инстинктивно развиваться в ней, встречается весьма нередко, что свидетельствуют донесения полиции. В «Examiner» в 1835 году, (не следуя за нитью этого журнала, не могу определить настоящего числа) найдено дело одной молодой девушки, которая отвечала на вопросы магистрата почти теми же словами, как Алиса Мальтраверсу. Примечание сочинителя.
Глава 5
V
Мысли расстроили их счастие.
Грей.
Мальтраверс поселился в соседстве Алисы, приходил всякий день давать ей уроки, и нашел в ней такую кроткую воспитанницу, какую только мог пожелать самый рассудительный наставник. Впрочем, чтение и письмо весьма неинтересные начала! Если выведен фундамент, то на нем легко соорудить прекрасные палаты знаний; но выкапывание земли и построение сводов очень скучная и тяжелая работа. Вероятно, молодой человек почувствовал это, потому что, спустя несколько дней, Алиса была передана с рук на руки старому и безобразнейшему учителю чистописания, единственному в соседнем городе. Удивительно, как Мальтраверс заботился о нравственности Алисы. Бедная девушка сначала горько плакала при этой перемене, но серьезные убеждения и торжественные увещания Мальтраверса примирили наконец ее с новым учителем, и она обещала учиться прилежно и быть внимательною во время уроков. Не скажу однако ж, чтобы я вполне был уверен, что скука была единственная причина, отвратившая нашего мечтателя от предпринятого труда; может быть, он чувствовал всю опасность своего положения; при всех изменчивых грезах его фантазии в груди его билось доброе, великодушное и благородное сердце. Он успел снискать любовь не одной сентиментальной немочки. Но он был слишком молод, слишком жив, и слишком восторжен. Правда, он весьма легко влюблялся, или лучше сказать воображал себя влюбленным; — но в любви его было много идеального, и он не мог понять игру страсти, где не участвовало бы сердце или воображение. И хотя Алиса была очень хороша и очень привлекательна, он, однако ж, не был влюблен в нее, да и не имел намерения влюбиться.
Первый вечер после того, как он передал Алису на руки другого учителя, показался Мальтраверсу немного длинным; но в самом себе он имел много источников развлечения. Он разложил перед собою на столе Шекспира и Шиллера, и, закурив свой немецкий meerschaum, читал до тех пор, пока чтение вдохновило его. Тогда он стал писать, сочинил небольшие стансы, и не удовольствовался до тех пор, пока не положил их на музыку и не пропел их. Сам Мальтраверс любил музыку и пение с энтузиазмом немца; к тому же он имел приятный и обработанный голос, и глубокое знание в этом искусстве. Как солнце затмевает звезды, так разгоревшееся пламя его воображения затмило на время фантастическую мысль о его прекрасной воспитаннице.
Было уже очень поздно, когда Мальтраверс пошел спать. Проходя через узкий коридор, который вел в его комнату, он услышал легкие шаги, и увидел мелькнувшую женскую фигуру, скрывшуюся в противоположную дверь. «Ребенок, — подумал он, угадывая, кто бежал перед ним. — Она подслушивала мое пение. Непременно побраню ее». Но он забыл это намерение.
Проходил день за днем. Мальтраверс почти не видел свою воспитанницу, для которой заперся в хижине, во время глубокой зимы. Он нисколько не раскаивался в своем предприятии образовать бедную девушку, даже не был утомлен своим затворничеством; но не хотел следить за успехами Алисы, потому что боялся разочароваться их медленностью. Ведь как ни прекрасна собою девушка, а в один день читать и писать не выучится. Он находил развлеченье в самом себе. Он был счастлив, что мог быть наедине со своими собственными мыслями. Жизнь его достигла одной из тех периодических эпох, когда мы желаем вздохнуть и осмотреться на методическом пути, по которому идем до гроба. Он желал собрать запасы своих прежних попыток, и отдохнуть умом, прежде чем снова броситься в мир действительности. Время было чрезвычайно холодное; но Эрнест Мальтраверс был неустрашимый любитель природы, и ни снег, ни холод не могли удержать его от ежедневных прогулок. Около полудня он обыкновенно откладывал в сторону тетради и книги, брал шляпу и палку, и отправлялся, насвистывая или напевая свои любимые арии, по пустынным улицам, или вдоль замерзшей реки, или по обнаженному лесу, смотря потому, куда вела его фантазия. Мальтраверс не был ни Эдвин, ни Гарольд, которые берегли свои мечты для уединенных ручейков и пастушеских холмиков. Мальтраверс любил природу во всем, особенно в людях. Самый скромный и узкий переулок многолюдного города имел для него что-то поэтическое; он всегда был готов вмешаться в толпу, если бы даже она собралась вокруг шарманки, или около собачьей драки, и прислушивался ко всему, что говорили, и замечал все, что делалось. Это, я думаю, и есть настоящий поэтический темперамент, свойственный каждому артисту, который желает быть чем-нибудь выше простого маляра. Но всего более его интересовало развитие человеческих страстей. Он любил изучать сердце в естественном его виде, там, где оно гораздо прозрачнее, — то есть у людей невоспитанных, простых. Может быть, в самом деле, большею частию своего глубокого знания человеческого сердца он был обязан своему убеждению, что нет такой развращенной души, в которой нельзя было бы отыскать хоть одной светлой черты. Но Мальтраверс имел также свои припадки-нелюдимости. Тогда он находил отраду только в самых уединенных местах. Зима и лето, невозделанная, обнаженная почва и роскошная зелень, все имело в его глазах прелесть, потому что красота их отражалась в его душе, сквозь которую он смотрел на природу. С прогулок этих он возвращался домой когда уже становилось темно, тут ожидал его простой обед; потом, в продолжение долгих вечеров, он сочинял стихи или читал, с таким непостоянством, которое можно сравнить с музыкою или с веселыми мечтами молодого человека, который вялит перед собою целую жизнь удовольствий. Счастливый Мальтраверс! Богатства всех Ротшильдов не могут купить молодости и таланта! А ты, Мальтраверс, честолюбив! Жизнь, по-твоему, тянется слишком медленно! Ты желал бы подгонять часовые колеса. Безумец! Ты молод и поэт! Чего тебе еще надобно? Вели времени остановиться навсегда!
В одно утро Эрнест встал ранее обыкновенного и медленно прохаживался по теплице, которая прилегала к гостиной. Он спокойно и с любопытством рассматривал некоторые растения. Учившись когда-то ботанике, он имел особенное, воображаемое понятие о жизни растений, и видел в них тайны, которым ни один ботаник не научает нас. Вдруг в недальнем расстоянии от себя он услышал тихое, но весьма мелодическое пение. Он стал прислушиваться, и с удивлением узнал собственные слова, которые недавно положил на музыку, и которые любил петь по вечерам.
Когда пение смолкло, Мальтраверс тихонько прокрался через теплицу, отворил дверь в сад, и увидел Алису, сидевшую у отворенного окна своей комнаты. Эта комната выдавалась от общего строения в сторону, и составляла собою ту неправильность, которая служит украшением подобного рола зданий. Алиса не замечала его до тех пор, пока он не назвал ее раза дна по имени. Услышав свое имя, она встрепенулась.
— Алиса, — сказал Мальтраверс приветливо, — наденьте шляпку, и пойдемте гулять в сад: вы как будто бледны, дитя мое; утренний воздух освежит вас.
Алиса покраснела и улыбнулась; через несколько минут она была уже возле него. Между тем Мальтраверс вошел в комнату и закурил свою пенковую трубку, которая была его лучшим вдохновителем, когда мысли его мешались, или когда обыкновенная говорливость его изменяла ему. С этим верным союзником он ожидал Алису на дорожке, облегавшей долину, посреди вечно-зеленеющих кустарников.
— Алиса, — сказал он, после некоторого молчания, но вдруг остановился.
Алиса взглянула на него серьезно.
— Может быть, дым неприятен вам, — сказал Мальтраверс. — Это одна из моих дурных привычек.
— Нет, сэр, — отвечала Алиса с недовольным видом. Мальтраверс остановился, сорвал подснежник и сказал:
— Какой прекрасный цветок! Любите ли вы цветы?
— О, страстно! — отвечала Алиса с некоторым энтузиазмом. — Я нигде не видала их столько, как здесь.
«Теперь я могу продолжать, — подумал Мальтраверс, — но что же мне сказать?»
— Вы премило поете, Алиса! — сказал он.
— Ах, сэр, вы... вы...
Она вдруг остановилась и видимо смутилась.
— Да, я подслушал вас, Алиса, — говорил Мальтраверс.
— И сердитесь?
— Я? Боже избави! Это талант; но вы не знаете, что такое талант; я хотел сказать, что чрезвычайно хорошо иметь слух, голос и чувство в музыке; а в вас я нахожу все это.
Он остановился, потому что в это самое время Алиса схватила его руку и поцеловала. Мальтраверс вздрогнул всем телом; но взор девушки ясно показывал, что она совершенно не понимала, что это было неприлично и нескромно.
— Я было так испугалась, подумав, что вы рассердились, — сказала она, оставляя его руку, и утирая глаза. — А теперь я вижу, что вы все знаете.
— Все?
— Да, как я подслушивала вас каждый вечер, и как после я не могла заснуть во всю ночь, потому что музыка раздавалась в моих ушах, и я старалась напевать потихоньку тоже. На конец я решилась запеть громко. Мне это нравится гораздо больше, чем учиться читать.
Все это восхищало Мальтраверса. Девушка тронула его слабую струну; однако ж он молчал.
— А теперь, сэр, — продолжала Алиса, — я надеюсь, вы позволите мне каждый вечер стоять за дверью вашей комнаты, и слушать вас; я не сделаю ни малейшего шума, я буду так смирна!
— Как, в этом холодном коридоре в такие морозные ночи?
— Я привыкла к холоду, сэр. Дарвиль не позволял мне разводить огонь, когда сам не бывал дома.
— Нет, Алиса, вы будете приходить в мою комнату, когда я играю, и я даже дам вам один или два урока музыки. Я очень рад, что у вас хороший слух; это, может быть, послужит вам, когда вы меня оставите, средством, честным образом доставить себе пропитание.
— Когда я... вскричала Алиса со страхом; потом продолжала покойно: но я не намерена никогда оставить вас, сэр!
Мальтраверс прибегнул к своей трубке.
В эту самую минуту, может быть, к счастию, к ним подошел мистер Симкокс, старый учитель чистописания. Алиса ушла в комнаты приготовлять свои книги, а Мальтраверс, положа руку на плечо учителя, сказал ему:
— Надеюсь, сэр, у нас прилежная ученица.
— О, весьма, весьма, мистер Батлер. Она идет славно. Она занимается много без меня, да и я не щажу труда.
— А успели ли вы внушить бедной девушке, — сказал Мальтраверс торжественным голосом, — те священные понятия, о которых я говорил вам при первом вашем свидании.
— Как же, сэр; а уж, признаться, она была совершенная язычница, совершенная магометанка; но теперь она начинает...
— Чему же вы научили ее?
— Что Бог создал ее.
— Научилась ли она молиться Богу?
— О, да, Бог благословил ее. Когда я растолковал ей, почему она должна молиться Богу, то она не успокоилась до тех пор, пока я не прочел ей из молитвенника одну молитву, и она тотчас же выучила ее наизусть.
— Довольно, мистер Симкокс. Я не удерживаю вас более.
Забывая свой неначатый завтрак и продолжая курить. Мальтраверс размышлял до тех пор, пока не убедился, что обязанность его была развить в Алисе прекрасный талант, которым природа одарила ее и который мог обеспечить всю ее будущность. Он думал сложить с себя тяжелую ответственность, которая часто беспокоила его. Мысль эта была прекрасна. Алиса могла со временем выступить на путь жизни со знанием благородного и честного ремесла.
С этого дня, каждый вечер, когда окна были закрыты, и огонь ярко горел в камине, когда на дворе бушевал ветер, а дождь хлестал об стены, гибкая и прекрасная фигура парила по комнате Мальтраверса, и его мелодии напевались голосом, который природа сделала приятнее его собственного.
Музыкальный талант Алисы был в самом деле удивителен. Сам Мальтраверс, живой энтузиаст во всем, за что ни принимался, был поражен ее быстрыми успехами. Он в короткое время выучил ее играть по слуху, и при том не мог не заметить, что прекрасная форма рук ее, теперь совершенно утратила грубый цвет и шероховатость, происходившие прежде от тяжелой работы. Думая об этих хорошеньких ручках часто, он водил их по клавишам, когда они нашли бы свою дорогу и без него.
Наняв для Алисы коттедж, Мальтраверс в то же время поручил старой служанке купить ей платье, приличное ее новому положению. Теперь же, когда девушка была допущена «сидеть с джентльменом», старуха, не ожидая новых приказаний, возымела намерение устроить гардероб «хорошенькой и молоденькой женщины», хотя также очень простой, но из лучших материй и не столь грубого фасона. Роскошные волосы Алисы, прежде заплетенные косами, теперь тщательно были причесаны ровными и лоснящимися локонами; даже стан девушки как будто совершенно изменился. Счастие и здоровье расцвело на пуховых щечках Алисы, и улыбались нежными губками, которые никогда совсем не закрывали ее белые и блестящие зубы, выключая разве только те минуты, когда она была грустна; но этого не случалось с нею с тех пор, как она уже не была более изгнана Мальтраверсом.
Нечего говорить о необыкновенной грации и нежности форм и лица Алисы. В молодых женщинах есть почти всегда что-то благородное, близкое натуре; нам, мужчинам, должно стыдиться, что женская натура достигает развития во всех отношениях гораздо скорее, чем наша шероховатая поверхность. Каких трудов стоит мальчику простого звания выучиться сделать три шага — не говорю как благовоспитанный человек, но как существо, у которого есть душа в теле. Но введите крестьянскую девушку в хорошее общество, и дайте ей малейшее понятие о жизни, и можно биться об заклад, на тысячу против одного, что она примет хорошие манеры лучшего тона прежде, чем мальчик будет в состоянии сделать поклон, не хватаясь за стол. Все женщины чувствительны, а чувство придает деликатность мыслям и изящество обращению. В женщине чувство есть врожденное свойство души, а в мужчине оно приобретается образованием, и есть, по большей части, не что иное, как плод умственных способностей.
В продолжение уроков музыки и пения, Мальтраверс незаметно поправлял все ошибки бедной Алисы против грамматики и произношения; а она имела необыкновенную способность удерживать все, что ей скажут. Резкость в голосе ее исчезла; по крайней мере, так казалось Мальтраверсу; настало время, когда он почти перестал находить разницу между своим и ее званием.
Глава 6
VI
Молодой человек, я боюсь, что кровь твоя слишком красна, а сердце слишком нежно.
Заговор Фиеско в Генуе
Если Алиса медленно успевала в самом начале элементарных знаний, зато достигла некоторых важнейших результатов, благодаря беседе и наставлениям Мальтраверса. Прежде чем привыкание взяло силу, ее натура сама ловила познания. Притом же образованный ум и изящные манеры всегда бывают привлекательны. Мальтраверс, ободренный понятливостью своей ученицы в музыке, попробовал дать ей уроки в других науках, сколько можно было это сделать посредством разговора. Беседа есть лучшая школа, нежели думают некоторые родители и воспитатели. Было время, когда все сведения передавались изустно и, вероятно, афиняне научались более, слушая Аристотеля, чем мы, читая его. В прогулках и беседах мечтателя-поэта с его прелестною ученицею под сельским портиком маленькой хижины, было как бы возрождение греческой академии. Беседа их была похожа на беседу древнего мудреца с внимательным и понятливым дикарем. Он говорил ей, самым простым языком, о звездах и их движении, о зверях, птицах и рыбах, о растениях и цветах, о бесконечном царстве природы, о благости и могуществе Бога, о таинственной и духовной истории человечества.
Восхищенный внимательностью и способностью своей ученицы, Мальтраверс решился наконец перейти с нею от наук к поэзии. Он повторял ей самые простые и самые ближайшие к природе отрывки, выбранные им из его любимых поэтов; он сочинил для нее стихи, доступные ее понятию. Эти-то стихи ей нравились всего больше, и она легко выучивала их наизусть. Никогда молодой поэт не имел при себе более обворожительного вдохновения, и никогда суровый и негармонический свет не подчинял себя так снисходительно его нежным мечтам. Растения в теплице были переданы на попечение Алисы, и кроме ее, никто еще не смел прикасаться к книгам Мальтраверса, или изменять лирический беспорядок в его комнате. Когда, утром, он приходил в свой кабинет, или возвращайся домой с прогулки, тогда находил все в порядке, и именно, как бы магическою силою, всякая вещь была на том самом месте, как бы он желал. Любимые цветы его, только что сорванные, красовались на столе; широкое кресло, стоявшее как раз в углу, возле камина, протягивало оттуда самым приветливым образом свои радушные объятия желанному гостю; все показывало присутствие заботливой женщины. А как только било восемь часов, являлась сама Алиса, такая хорошенькая и улыбающаяся, с таким счастием во взоре, что неудивительно, что один час, первоначально назначенный для урока, скоро разросся до трех.
Любила ли Алиса Мальтраверса?.. Если это и было, то признаки этой страсти не выказывались обыкновенным путем. Она не делалась ни скрытнее, ни застенчивее, и не обнаруживала никакого беспокойства; никакой червь не точил пышных роз на щечках ее. Напротив того, хотя она оказалась довольно смелою с самого первого свидания с Эрнестом, теперь, с каждым днем она становилась еще развязнее, свободнее в обращении и доверчивее. В самом деле, она никогда и не подозревала, что должна была вести себя иначе; в ней не было той условной боязливой стыдливости девушек, которые уже научились, что в любви есть таинственность и опасность. Чувства ее были так чисты! Могла ли она удерживать восторг свой, слушая Мальтраверса, и скрывать тоску, когда он заговаривал о разлуке? Все, что она чувствовала, она высказывала с таким простодушием, так чистосердечно. Такое спокойное чистосердечие иногда совершенно ослепляло и обманывало нашего молодого мечтателя.
— Нет, думал он, она не любит меня. В противном случае она не могла бы так свободно выражать свои чувства. Она любит меня, как брата, и несколько из благодарности. Милая девушка, я очень рад, что это так. Я знал, что тут не могло быть опасности...
Но любил ли он ее? Это читатель должен разрешить сам.
— Алиса, — сказал Мальтраверс однажды вечером, после продолжительного молчания и раздумья, в то время как девушка рассеянно разучивала свой последний урок на фортепиано, — Алиса, нет, не оборачивайтесь, останьтесь на вашем месте, но выслушайте меня. Мы не можем жить всегда, как в настоящее время...
Алиса не послушалась его, обернулась, и ее большие голубые глаза устремились на него с такою тоскою, что он, смущенный, не знал, что ему делать, и машинально начал искать по комнате свою трубку. Но Алиса, угадывавшая по инстинкту малейшие его желания, подала ему ее, тогда как он еще искал в самых отдаленных углах комнаты, куда, разумеется, трубка никогда не могла попасть. Она уже лежала перед ним, набитая благовонною салоникою, сверх которой искрилась золотистая лепешка, которая, хотя и была несколько вредна для здоровья, но запахом своим услаждала изыскательный вкус Мальтраверса, потому что он был эпикуреец в своих привычках.
Трубка была уже в прелестных ручках. Принимая ее, Мальтраверс невольно должен был притронуться к ним, и раскуривая благовонное зелье, должен был трепетать и краснеть перед большими голубыми глазами молодой девушки.
— Благодарю вас, Алиса, — сказал он, — благодарю. Сядьте там, подальше, чтоб вам не дуло. Я отворю окно, вечер такой чудесный.
Он отворил окно, обросшее вьющимися растениями. Свет луны прекрасно озарял гладкую долину. Торжественная тишина ночи успокоила и возвысила его мысли; он оторвался от взора Алисы, и продолжал твердым, но ласковым голосом:
— Милая Алиса, мы не можем жить всегда так, как теперь, Вы уже довольно благоразумны, можете понять меня, и выслушаете терпеливо. Молодая женщина никогда не имеет недостатка ни в счастьи, ни в средствах к пропитанию, пока не потеряет доброго имени; потерявши же его, она всегда будет бедна и сделается предметом общего презрения. В свете же легко лишиться доброго имени, как проступком, так и по неосторожности. Если вы останетесь жить здесь дольше, то это будет очень неосторожно, и ваше доброе имя пострадает так много, что вы не в состоянии будете открыть себе путь к честному пропитанию. Тогда, вместо того, чтоб оказать вам услугу, я сделал бы вам смертельное зло, которое никогда не был бы в состоянии поправить. Одним словом, — продолжал Мальтраверс более важным тоном, — нам не должно оставаться в настоящем положении. Я должен ехать домой. Родные будут сердиться на меня, если я стану скрываться от них еще на несколько недель. Вы же, милая Алиса, слишком много успели в науках и имеете теперь нужду в лучшем образовании, чем какое мистер Симкокс или я можем дать вам. Я думаю поместить вас в какое-нибудь почтенное семейство, где вам будет жить гораздо покойнее и приличнее, чем здесь. Вы можете кончить ваше воспитание, и тогда, вместо того, чтоб учиться, вы будете в состоянии учить других. С вашею красотою, Алиса (и Мальтраверс вздохнул), с вашими врожденными талантами и кротким характером, вам остается только жить честно и благоразумно, и вы со временем найдете себе достойного мужа и счастливый быт. Слышали ли вы меня, Алиса? Вот план, сделанный мною для вашей будущности.
Молодой человек действительно думал как говорил. Намерение его было искренно, руководителем его была честь; для него самого это была большая жертва, чем, может быть, предполагает читатель. Если сердце Мальтраверса и было наполнено страстями, но в нем не было нисколько эгоизма; он чувствовал, говоря собственным его выражением, не красноречивым, но сильным, что оставаться в таком положении им было невозможно.
Алиса не понимала свою собственную опасность, а потому не поняла, к чему клонились рассуждения Эрнеста. Она встала бледная, дрожа всем телом, подошла к Мальтраверсу и кротко взяла его за руку.
— Я уйду, когда и куда вы прикажете... чем скорее, тем лучше... завтра... да завтра... Вы стыдитесь за бедную Алису, и с моей стороны было очень дурно, что я была так счастлива...
Она с минуту боролась с душевным волнением, потом продолжала:
— Вы знаете, что Бог услышит меня, когда я буду далеко от вас. Он благословит вас, сэр, и сделает счастливым, потому что это одно, о чем я могу молить его.
С этими словами она повернулась и гордо пошла к двери. Но переступив через порог, она остановилась и осмотрелась, как бы прощаясь в последний раз. Все воспоминания, связанные с этим милым жилищем, столпились в голове ее; у нее замерло дыхание; она пошатнулась, и упала без чувств на пол.
Мальтраверс мигом очутился подле нее; он приподнял милую тяжесть на руки, и страстные восклицания вылетали из груди его.
— Алиса, милая Алиса, — говорил он, — прости меня!.. Мы никогда не расстанемся!
Он отогревал ее ручки в своих руках, а головка ее покоилась на груди его...
Глава 7
VII
Барка несется из родимой бухты! Венецианский купец.
На следующее утро Мальтраверс вышел из своей комнаты пасмурный и печальный. Он желал и вместе с тем боялся встретить Алису... Услышав ее шаги в теплице, он остановился в нерешимости, но наконец пошел к ней. Увидев его, она спросила едва слышным голосом:
— Теперь должна ли я оставить вас?
— Никогда, — отвечал Мальтраверс с жаром.
Лицо ее засияло такою радостью, что Мальтраверс невольно развеселился... Алиса платила Эрнесту любовью за ум, который почерпала в его познаниях... Вся душа ее перелилась в это чувство. Она перестала думать о себе. Целый этот день они гуляли вместе по саду, и Мальтраверс помирился сам с собою.
Дни летели для них незаметно.
Зима прошла; настала ранняя весна со своим ярким солнцем, своими цветами, и служила как бы зеркалом их молодости. Алиса никогда не сопровождала Мальтраверса в его дальних прогулках, частию потому, что боялась встретиться со своим воспитателем, а частию оттого, что Мальтраверс желал избегать всякой огласки. Весь мир сосредоточивался для них на этих трех десятинах, на которых был рассажен садик, долина, ручей, лесок и терраса, все это принадлежало им, и Алиса никогда и не спрашивала, был ли другой мир, кроме этого.
Теперь она сделалась совершенно ученою, как уверял сам мистер Симкокс. Она могла читать бегло вслух для Мальтраверса, и мелким, хотя не слишком твердым почерком списывала его любимых поэтов, и ему ненужно было более рыться в саксонском словаре, чтоб передавать ей свои мысли. Любовь отворила для них все лепестки души своей.
Глава 8
VIII
Тучи несутся, как коршуны на добычу
. . .
Небо утратило свое лазурное одеяние,
Звезды свой лучезарный блеск.
Байрон. Небо и земля.
Был чудесный апрельский вечер; погода стояла необыкновенно тихая и ясная для этого времени года в северных частях нашего острова. Прозрачные капли недавнего дождя сверкали на почках сирени и каприфолии, которые куртинами росли вокруг хижины Мальтраверса. Маленький фонтан, играющий посереди круглого бассейна, на светлую поверхность которого рассыпающаяся водяная лилия бросала свою прекрасную тень, придавал свежесть молодой и мягкой, как бархат, траве долины, на которой редкие и ранние цветы закрывали свои отяжелевшие от дождя чашечки. Этот утренний дождик придал необыкновенную теплоту воздуху, а ветерок, разносивший аромат, похищенный им из клумб, наполненных фиалками, едва заметно шевелил золотистые кудри Алисы, когда она сидела возле молчаливого и погруженного в восторг Мальтраверса. Они сидели на простой скамейке, возле самой хижины, в которой окна были отворены, и в них можно было видеть уютную комнату Алисы, с полкою книг и музыкальным инструментом, так красноречиво выражавшую поэзию домашнего быта.
Мальтраверс был молчалив, потому что его переменчивое и впечатлительное воображение создавало тысячу призраков на этом прозрачном воздухе, на этих темных фиалковых клумбах. В эту минуту он не думал, а воображал. Его ум задумчиво отдыхал в тихом, но чудном сознании своего счастия. Алиса не была единственным предметом его мысли, но она бессознательно придавала ей особенный колорит, и если б она отошла от него, то в ту же минуту исчезло бы все очарование. Алиса, не будучи ни поэтом, ни гением, думала, и думала только о Мальтраверсе... Образ его был для нее как зеркало, разбитое на тысячу равных кусков, которые отражали в себе все прекрасное их микроскопического мира. Она не думала о будущем, а наслаждалась настоящем.
— Алиса, — сказал Мальтраверс, выходя наконец из задумчивости, и взглянув на это детски-оживленное личико, — вы также счастливы в эту минуту, как я?
— О, гораздо больше!
— Больше! Отчего так?
— Потому что я думаю о вас, а вы, может быть, не думаете о себе.
Мальтраверс улыбнулся.
— Алиса, как вы кажетесь молоды при этом полусвете, — сказал он, глядя на нее нежно.
— А разве вы любили бы меня меньше, если бы я была старая? — сказала Алиса.
— Мне кажется, я не любил бы вас таким образом, если б вы были уже стары, когда я увидел вас в первый раз.
— А я уверена, что чувствовала бы к вам то же самое, если бы вы были... старый... совсем старый!..
— Как! С морщинистыми щеками, с трясущейся головою, в черном парике, без зубов, как мистер Симкокс?
— О! Вы никогда не можете быть таким! Вы будете всегда казаться молодым, сердце ваше всегда будет выражаться на вашем лице. Эта милая улыбка... Ах, вы будете прекрасны ли конца вашей жизни!
— Но Симкокс, который теперь не слишком презентабелен, был, смело скажу, в свое время гораздо лучше меня. И я, Алиса, был бы чрезвычайно доволен, если б, доживши до его лет, я мог бы сохраниться, как он.
— Для меня вы никогда не состаритесь, потому что я могу смотреть на вас столько, сколько мне угодно. Иногда вы задумаетесь, нахмурите брови и смотрите так сурово, что я дрожу от страха, но тогда я воображением вызываю улыбку на ваши уста... взгляну на вас, и хотя вы все хмуритесь, а мне кажется, что вы улыбаетесь. Я уверена, что другие на вас смотрят не такими глазами, как я... И время скорее может лишить меня зрения, чем изменить вас в глазах моих.
— Вы очень красноречивы, милая Алиса, потому что говорите о любви.
— Это говорит мое сердце. Ах, я желала бы выразить все, что чувствует мое сердце! Я желала бы сочинять стихи, как вы, или чтобы слова мои были музыкою, и я никогда не говорила бы с вами иначе. Я с восторгом начала учиться музыке, потому что когда я играю, мне кажется, что я разговариваю с вами! Я уверена, что тот, кто выдумал музыку, побил страстно, и имел надобность выражаться звуками. Я говорю «он», но я думаю, что это была женщина. Не так ли?
— Пойдемте в комнаты, — сказал Мальтраверс, — воздух становится свеж, и вы можете простудиться здесь.
Они вошли в хижину. Комната улыбнулась их приходу. Алиса, сердце которой и в половину не выказало своей полноты, села за фортепиано, чтоб еще «говорить о любви» по-своему.
Это было в субботу, вечером. Теперь всякую субботу Мальтраверс получал из соседственного города местную провинциальную газету. Это в настоящее время было единственное средство сообщения его со светом. Но не новости заставляли его с жадностью хвататься за газеты, и пожирать все в них заключающееся. Графство, в котором жил его отец, граничило с тем, где находился Эрнест, и газета в своих сложных столбцах заключала сведения этих смежных дистриктов. На душе Эрнеста становилось легче, совесть его несколько успокаивалась и тоска от разлуки с родными затихала, когда по временам он прочитывал: «мистера Мальтраверса видели на охоте за лисицами в такой-то день и в таком-то лесу»; или «мистер Мальтраверс, со своею обыкновенною щедростью, пожертвовал двадцать гиней на сооружение богоугодного заведения в графстве...» И теперь Мальтраверс, увидевши желанные бумаги, лежащие подле шипящего самовара, быстро схватил их, сорвал обертку, и поспешил к хорошо знакомому отделу, в котором говорилось о том уезде, где жил его отец. Первые слова, поразившие Эрнеста, были следующие:
«Ужасная болезнь мистера Мальтраверса.
С сожалением объявляем, что этот примерный и известнейший джентльмен, в среду, вечером, внезапно почувствовал ужасные спазмы. Доктор... был немедленно призван, и нашел, что это подагра в желудке. Первые лондонские врачи были приглашены на консультацию.
P. S. Сию минуту мы получили ответ на наши справки в Лайл-Корте. Почтенному владельцу его гораздо хуже; но есть еще некоторая надежда на его выздоровление. Капитан Мальтраверс, его старший сын и наследник, находится уже в Лайл-Корте. Нарочный послан отыскать мистера Эрнеста Мальтраверса, второго сына помещика. Полагают, что он, после долговременного путешествия, находится теперь в Париже».
Бумага упала на пол. Эрнест опустился в кресла, и закрыл лицо руками.
Алиса в одну минуту очутилась возле него. Он взглянул на нее, и встретил ее нетерпеливый и испуганный взор.
— О, Алиса! — вскричал он горько и почти отталкивая ее от себя. — До каких угрызений совести довела ты меня!
С этими словами он вскочил и выбежал из комнаты.
Весь дом пришел в волнение. Садовник, находившийся всегда в комнатах, когда время приходило к ужину, теперь полетел в город за почтовыми лошадьми. Старая служанка была в отчаянии от прачки, потому что первая и последняя мысль ее была о рубашках мастера.
Эрнест заперся в своей комнате. Алиса! Бедная Алиса!
Минут через двадцать почтовая карета стояла у подъезда. Эрнест, бледный как смерть, возвратился в ту комнату, где оставил Алису.
Она сидела на полу, и роковая бумага лежала на ее коленях. Она напрасно старалась отгадать, что могло так сильно огорчить Мальтраверса, потому что, как я сказал уже прежде, она не знала его настоящего имени, и следственно, злополучный параграф не остановил на себе ее внимания.
Эрнест взял от нее газету. Ему хотелось читать ее и перечитывать; он думал найти в ее столбцах малейшее слово надежды и утешения, которое могло ускользнуть от него в первые минуты волнения. Алиса бросилась к нему на грудь.
— Не плачьте, — сказал он, — Бог свидетель, что я и так уже довольно огорчен. Отец мой умирает! Такой добрый, такой благородный! О, Боже прости меня! Успокойтесь. Дня через два вы получите обо мне известие.
Он простился с нею как будто холодно и принужденно. Он спешил ехать. Она услышала, как колеса загремели по мостовой, бросилась к окну, но милого для нее образа не было видно. Мальтраверс опустил шпоры и спрятался во внутренность кареты, чтоб предаться своему горю. Еще минута и самая карета, которая быстро увозила его, исчезла из виду. А перед нею были цветы и долина, освещенная звездами, и играющий фонтан, и скамья, на которой они еще недавно сидели в таком светлом, сердечном упоении. Он уехал. Часто — о, как часто! — Алиса вспоминала, что последние слова его были произнесены совсем особенным тоном. И прощание его было холодно...
Глава 9
IX
Ты в праве, о, мой милый отец, требовать от меня слез и жгучей тоски, которые природа, и любовь, и сыновняя нежность воздадут тебе вполне.
Шекспир. Генрих IV.
Было уже поздно ночью, когда карета Мальтраверса остановилась у ворот парка. Эрнесту показалось, что прошел целый век, прежде чем он мог разбудить сторожа, находившегося во внутренности караулки, и спавшего крепким сном, здоровья и трудолюбия.
— Мой отец, — вскричал он, когда ворота заскрипели на петлях. — Отец мой, лучше ли ему? Жив ли он?
— О, успокойтесь, мистер Эрнест, мистеру Мальтраверсу сегодня вечером было немного лучше.
— Благодарю Бога! Пошел... пошел!
От лошадей валил пар, но они поскакали по дорожке, извивавшейся по вековым, густым аллеям. Свет луны нежно покоился на поляне, а разбуженный скот лениво вставал, и рассеянно смотрел на безвременного пришельца. Величественным кажется в полночь старинный и благородный английский парк. Есть что-то дико-роковое в его невозделанной земле, в его рвах, и долинах, поросших мохом и травою, наполненною папоротником, и в его вековых деревьях, которые видели и рождение, и смерть целой сотни поколений. Такие места представляют собою последние великие и меланхолические следы нормандского рыцарства и старинных романсов, среди веселых ландшафтов возделанной Англии. Они, подобно некоторым древним священным зданиям, всегда набрасывают какую-то торжественную грусть на расположение духа человека, изучавшего век, к которым они принадлежат. Величествен, как собор природы, этот вековой лес со своими темными перспективами, со своими колоннадами стволов, и арками из широких листьев. Обыкновенно таинственное величие нравится нам более, нежели всякая веселая долина и блестящие картины нынешнего вкуса. В настоящую минуту, эта темнота наводила на Мальтраверса уныние и была для него как бы злым предвещанием: смерть, казалось, скрывалась за каждой тенью, и ее роковые стоны слышались в каждом порыве ветра.
Карета остановилась в другой раз. Яркий свет замелькал в окнах нижнего этажа; в комнате, где спал больной, свет казался гораздо слабее. Громко зазвенел колокольчик, висевший посреди плюща, обвивающего крыльцо. Наружная дверь отворилась... Мальтраверс стоял на пороге. Его отец был жив... ему стало лучше... он проснулся. Сын был в объятиях старика.
Глава 10
X
Стонала дубовая крыша;
Плачевные звуки
Разлились по воздуху.
Эбенезер Эллиот.
Прошло много дней, а Алиса была все еще одна; она получила от Мальтраверса два письма, но в них была видна поспешность и они были коротки. В первом письме он писал, что отцу его лучше, и что есть надежда на выздоровление; во втором, что доктора не надеются, чтобы он прожил еще неделю. Его письма были первые, которые Алиса когда-либо получала. Эти первые письма составляют эпоху в жизни девушки. В жизни Алисы они были чрезвычайно грустным событием. Эрнест не просил ее писать к нему. В самом деле, он никак не мог решиться открыть ей настоящее свое имя при теперешних обстоятельствах, и получать письма от тайного предмета любви в доме, в котором отец его лежал на одре смерти. Он мог бы дать вымышленный адрес на имя, которое он уже себе присвоил, и притом в какой-нибудь отдаленный почтовый город, где бы никто его не знал. Но чтоб получать эти письма, надобно было бы оставлять отца на несколько часов. Это было невозможно. Он не объяснил Алисе этих затруднений.
Ей показалось странным, что он не желает иметь о ней известие; но она была покорна. Что она могла сказать ему, чем бы стоило беспокоить его в такое время? Но как он добр, что пишет к ней! Как дороги эти письма! Однако ж они расстраивали ее и заставляли проливать слезы: они было так коротки, так переполнены его горем, так мало говорилось в них об их любви, и милая Алиса, так нежно произносимое его голосом, казалось холодно на безжизненной бумаге. Если б, по крайней мере, она знала, где он; это было бы для нее отрадою; но она знала только то, что он уехал, и что он в горе; и хотя он был от нее в каких-нибудь тридцати милях, но ей казалось, что неизмеримое пространство разделяет их. Впрочем, она утешала себя, как могла, и старалась укоротить длинные и печальные дни, играя его любимые арии, и читая в книгах те места, которые он хвалил. О, как она усовершенствовалась к его возвращению и как разросся их садик! Всякой день деревья и кустарники украшались новою улыбкою весны. О, они могли бы быть счастливы еще раз! Алиса изучала теперь жизнь в будущем; но ее молодое сердце не научилось еще не доверять надежде. Уезжая из хижины, Мальтраверс забыл, что у Алисы не было денег; теперь же, предвидя, что пребывание его у отца могло быть продолжительно, он послал ей банковый билет. Так как многие счеты не были уплачены, в том числе и за квартиру, то Алиса, к которой обращались об уплате, поручила этот билет старой служанке, чтоб она расплатилась. Вечером, принеся Алисе остальные деньги, добрая старуха казалась чрезвычайно расстроенною. Она была ужасно бледна и взволнована, и, как она выражалась сама, чувствовала припадки трясения.
— Отчего это, мистрис Джонс? Нет ли известия о нем... о... о моем о вашем господине?
— Нет, милое сердечко, нет, мисс, — отвечала мистрис Джонс. — Откуда мне получить известие? Но я... я не желаю испугать вас... у соседей случился ужасной разбой.
— Вот и все! — воскликнула Алиса.
— О, не говорите так, мисс; это страшное дело для двух женщин, как мы, которых окна с тонкими ставнями и совершенно почти на земле! Вот видите ли; как я взяла банковый билет и пошла в большую маскатильную лавку Гарриса, разменять его, то попала, как раз в то время, когда бедный народ закупал водку к завтраму, — это было в субботу вечером, вторая суббота после отъезда Эрнеста; от этой эгиры Алиса вела свое летосчисление, — и все толковали о грабеже последней ночью. Вот, видите ли, мисс, воры связали старую Бетти. Вы знаете Бетти? Препочтенная женщина, она много перенесла горя, и пила у меня чай всякую неделю. Хорошо, мисс; они, подумайте, привязали Бетти к кровати, в одной рубашке... бедная старуха! Когда мистер Гаррис разменивал мне билет... потрудитесь посмотреть, мисс, все ли верно, — и я как следует попросила на водку, вдруг вижу стоит подле меня мужчина со зверским лицом, что-то покупает, и так уставил глаза на ваши деньги, что, признаюсь, я думала, что им схватит их и убежит из лавки. Я скорее забрала деньги и ушла. Но поверите ли вы, мисс, как только я дошла до аллеи, что ведет в ворота, то нечаянно обернулась и увидела, что за мною, это верно как то, что я вот здесь, бежит, как сумасшедший, тот самый разбойник. О, я начала кричать, как безумная. В это время молодой Доббинс гнал с поля свою корову. Услышав мой крик, он перескочил через забор; корова за ним также со своими рогами, спасибо ей, голубушке! Так что вор остановился, а я скользнула под ворота и добралась до дома. Ну вот, мисс, что, если и нас ограбят и убьют?
Алиса не выслушала и половины этой речи; но то, что она слышала, весьма мало подействовало на ее крепкие, развивавшиеся нервы. Гораздо более беспокоил ее шум, который подняла мистрис Джонс, запирая двери двойными замками и задвигая все окна заржавленными железными болтами. Эта операция продолжалась, по крайней мере, полтора часа.
Наконец все стихло. Мистрис Джонс ушла спать, и в объятиях сна забыла весь свой ужас. Алиса пошла наверх, разделась, помолилась, поплакала, и со слезами на темных своих ресницах начала мечтать об Эрнесте. Было уже за полночь; часы внизу у лестницы пробили час, но этот удар никто не слышал. Луна скрылась, густые и черные тучи быстро сдвигались со всех концов неба, мелкий и ленивый дождик начал накрапывать на цветы.
В это время внизу, за тонкими ставнями гостиной послышался тихий, ровный и скребущий шорох, предшествуемый слабым звуком, похожим на звук стекол, упавших на песок. Наконец шум смолк, и осторожный, едва заметный свет фонаря упал на пол комнаты; через минуту в ней стояло два человека.
— Тс, Джек! — прошептал один из них. — Открой фонарь, и посмотрим, что нам делать.
Глухой фонарь, теперь немного открытый, не представил глазам воров ничего такого, что бы могло удовлетворить их жадность. Книги, ноты, стулья, столы, ковер и каминные принадлежности, оцениваемые весьма дорого в описях мебели, не имели никакой цены в глазах разбойников.
— Джек, — сказал тот же, который говорил прежде, — мы должны пронюхать, где лежат ложки и вилки, а потом хорошо бы подобраться и к деньжонкам. У старой девки было тридцать золотых! Не считая мелочи.
Товарищ подал знак согласия; фонарь был опять закрыть вполовину, и воры вышли из комнаты, медленными и осторожными шагами. Спустя несколько минут, громкий, пронзительный вопль разбудил Алису. Она вздрогнула. Но когда все снова смолкло; она подумала, что это ей приснилось. Ее сердце, забившееся сначала очень сильно, мало-помалу возвратилось опять к своему настоящему движению. Однако ж она встала; потому что природная доброта ее заговорила гораздо сильнее страха; она вообразила, что мистрис Джонс дурно, и потому она должна идти подать помощь. С этою мыслию она начала тотчас же одеваться. В это мгновение в отдаленной комнате ясно послышались тяжелые шаги и чужой голос. На этот раз она перепугалась не на шутку. Ее первая мысль была убежать из дома, а следующая за тем задвинуть засовом дверь, и громко знать на помощь. Но кто услышал бы ее крики?.. Бледная и трепещущая сидела она в ногах своей кровати и нерешительно колебалась между двумя намерениями. Вдруг необыкновенный свет показался в щель двери, в ту же минуту чья-то грубая рука схватила ее.
— Послушайте, милая, не пугайтесь, мы ничего вам худого не сделаем, только скажите, где у вас золотая пыль — деньги? Старая девка сказала, что они у вас. Подавайте их сюда.
— О, сжальтесь! Сжальтесь!.. Джек Уолтерс, вы ли это?
— Проклятие! — пробормотал вор, отшатнувшись назад. — Стало быть, ты меня знала когда-то, но ты меня не поймаешь; ты не донесешь на меня, ты...
С этими словами он опять схватил Алису. В эту минуту опасности в комнату вошел другой вор, остававшийся еще с минуту внизу, чтоб навести страх на служанку. Услышав восклицание Алисы и проклятие своего товарища, он бросился к кровати, быстро взглянул на Алису и отбросил Уолтерса в другую сторону комнаты.
— Ты, кажется, обезумел? — пробормотал он сквозь зубы. — Разве ты не знаешь ее? Это Алиса; это моя воспитанница.
Алиса встала и с ужасом устремила взоры на мрачную и отвратительную физиономию своего старого хозяина.
— О Боже, это... Дарвиль! — проговорила она чуть слышно и упала без чувств на пол.
— Воспитанница или нет, — сказал Джек Уолтерс, — я не хочу, чтоб голова моя была во власти этой девчонки; помнишь ли, как она перепугала нас, когда ты сгоряча прогнал ее, она, небось, не возвратилась.
Дарвиль стоял в мучительной задумчивости, а его товарищ подкрался к нему с таким угрюмым зверством во взоре, что даже сам Дарвиль невольно содрогнулся.
— Ты прав, — пробормотал он, после некоторого молчания, положив свои сильные руки на плечи товарища, — девчонка эта не должна оставаться здесь... телега у нас крытая... Мы оставляем эту страну; я имею права на мою воспитанницу... она поедет с нами. Итак, товарищ, забирай деньги... они на столе... ложки уже у тебя. Теперь в путь.
Говоря это, Дарвиль обхватил Алису, накинул на нее шаль и салоп, первые попавшиеся под руку, и вынес ее из дому.
Уолтерс пожал плечами, и стоял, как вкопанный.
— Поспешим, — заревел Дарвиль.
Когда Алиса пришла в чувство, заря едва занималась, и первые лучи солнца освещали обнаженные вершины диких холмов. Она лежала на жесткой соломе... Телега прыгала по колесовинам узкой уединенной дороги, и возле Алисы видно было пасмурное лицо ее похитителя.
Глава 11
XI
Однако ж взор его мысленно созерцает ее... ему представляется образ, который он никогда более не встретит... Она явилась и исчезла, как мечта любви, тогда как блестящий ручей резво журчит у ног его.
Эбенезер Эллиот.
Спустя недели три после этой ужасной ночи экипаж Мальтраверса остановился у дверей хижины; все окна были закрыты и затворены ставнями; никто не откликался на многократные призывы почтаря. Мальтраверс, изумленный и испуганный, вышел из экипажа сам; он был в глубоком трауре. Он с нетерпением побежал к заднему ходу; ход также был заперт; он подошел к окнам гостиной, которые до этого времени всегда даже в сильные зимние морозы оставались полуотворенными, теперь и те были заперты, как и все остальное. Он с ужасом закричал: «Алиса! Алиса!» но нет на ответ нежного голоса, задыхающегося из радости, неслышно прекрасных шагов, бегущих на встречу. В эту минуту показался садовник, идущий по долине. История тотчас была рассказана; дом был ограблен, старуха на утро найдена привязанная к кровати, с распоркою во рту; а Алиса убежала. Дали знать полиции, сомнение пало на беглянку. Никто не знал, кто она и откуда, не выключая и самой старухи. Мальтраверс, разумеется, настрого приказывал Алисе сохранять эту тайну, а она повиновалась ему тем с большею в этом случае охотою, что боялась, чтоб Дарвиль не узнал про нее и не потребовал ее к себе.
Известно было однако же, что она вошла в дом бедною крестьянскою девушкою, а что может быть обыкновеннее для женщин некоторого класса, как убежать от своего любезного, захвативши по ошибке все его добро. Чего можно было ожидать от бедной девушки, как Алиса? Судья улыбнулся, а констебли расхохотались. Славная шутка была сыграна с молодым человеком! Так как со стороны Мальтраверса не было никакой жалобы, то местное начальство, не зная места его пребывания и думая, что он не хочет поднимать это дело, и при том желает отклонить преследование, вело свои розыски довольно вяло. Но два дома были ограблены в предшествовавшую ночь. И владельцы их хлопотали сильнее. Подозрение пало на Джона Уолтерса, человека с ужасною репутациею, но он скрылся из этого края. Последнее время его видели вместе с подобным же праздношатающимся пьяницею, о котором носились слухи, что он когда-то жил в довольстве, что был искусный механик, зарабатывал хорошие деньги до тех пор, пока привычка к воровству и пьянству не оставила его без работы; впоследствии он был обвинен в сообщничестве с шайкою фальшивых монетчиков, но все ускользал от суда, за недостатком надлежащих доказательств. Этот человек был Люк Дарвиль. Его хижина была обыскана; но он также скрылся. След тележных колес от ворот Мальтраверса подал еще слабый повод к преследованию; и спустя несколько дней после тщательных розысков дознали, что люди? соответствующие описанию подозреваемых воров, с которыми была и молодая женщина, следовали к постоялому двору, стоящему на берегу моря и известному всем как пристанище контрабандистов. Но оттуда след их совершенно исчез.
Мальтраверс с удивлением выслушал этот рассказ. Болтовня садовника избавляла его от необходимости собственных розысков; имя Дарвиля объясняло ему все, что казалось темно для других. Алиса была обвинена в таком низком и черном поступке! Ни ее тихая уединенная жизнь, ни его покровительство не могли удалить от нее клевету, от которой Мальтраверс надеялся охранять ее вечно. Но разделял ли он это ужасное подозрение? Мальтраверс слишком хорошо понял это дело, и имел благородную и возвышенную душу.
— Негодяй! — сказал Эрнест испуганному слуге. — Осмелься произнесть еще одно слово подозрения на счет ее, и я научу тебя говорить иначе...
Старуха, которая клялась, что ни за какие блага мира не останется в этом доме после такой «ночи потрясений», прибежала, хромая, как узнала о приезде своего господина. Она подоспела в ту самую минуту, когда Мальтраверс бранил садовника.
— Поделом ему; хорошенько его, ваша честь! Бог да подкрепит ваше доброе сердце. «Как! — говорю я, — мисс обокрала дом! Мисс убежала!» — говорю я. О, не верьте этому. Они убили ее и спрятали тело.
У Мальтраверса замерло дыхание, и не сказав ни слова, он опять сел в экипаж и поскакал к судье. Он нашел в нем делового, достойнейшего и самого снисходительнейшего человека в свете. Эрнест открыл ему, кто была Алиса. Судья согласился с его предположением, что Алиса была обнаружена и увезена Дарвилем. Сделали новые розыски, золото полилось. Мальтраверс сам направлял сыщиков. Но все пришло к тому же самому результату, как и прежде, выключая того, что по описанию платья и слез молодой женщины, сопутствующей людям, в которых подозревали Дарвиля и Уолтерса, он уверился, что Алиса была по крайней мере жива; он надеялся, что она может убежать от них опять и возвратиться сюда. В этой надежде он томился в этом краю недели... месяцы: но время шло, а известия о ней никакого не было... Наконец он должен был покинуть этот край, столь милый и столь печальный. Но он имел уже друга в судье, который обещал сообщить ему, если Алиса возвратится, или откроется местопребывание Дарвиля. Эрнест обогатил мистрис Джонс, которая одна против всех защитила доброе имя Алисы. Он обещал богатую награду за малейшее открытие, со сжатым и отчаянным сердцем наконец подчинился заботливым и несколько раз повторенным приглашениям своего друга, попечениям которого он был вверен с самого детства.
Глава 12
XII
Конечно есть, поэты, которые
И не мечтали вовсе о Парнасе.
Джон Денхем.
Мистер Фредерик Кливленд, младший сын лорда Бирнхэма, и следственно, имевший право на название знатного, был воспитателем и другом Эрнеста Мальтраверса. Ему было около сорока трех лет; он был литератор и вместе с тем человек светский, если позволено вам будет употребить это устарелое выражение, как более классическое и более точное, нежели какое-либо новое слово, выражающее то же самое? Получив прекрасное воспитание и одаренный от природы способностями, гораздо выше посредственности, Кливленд с молодых лет жаждал славы писателя... Он писал хорошо и легко, и хотя его сочинения имели весьма значительный успех, но он далеко не удовлетворил его ожидания. Дело в том, что, назло критикам, новая литературная школа господствовала над публикою, школа совершенно различная от той, в которой мистер Кливленд сформировал свои бесстрастные и гладкие периоды. Его можно сравнить со старым графом, кажется Норвичским, который в царствование Карла Первого считался первым умником двора; в царствование же Карла Второго его находили весьма обыкновенным человеком. Всякий век имеет свой собственной литературный характер, — старые же манускрипты складываются в кабинеты, как редкости, на которые никто уже не обращает внимания. Кливленд не смог сделаться любимым автором публики, несмотря на то, что партии превозносили его, редакторы боготворили, а знатные дамы и аматеры, дилетанты покупали и переплетали тома его гармонической поэзии и мерной прозы.
На Кливленд принадлежал к знатной фамилии, имел прекрасное состояние, был красноречив, отличался превосходными манерами и всеми тонкостями светской жизни, и вообще был любезный и образованный человек. Вот почему и неудивительно, что в обществе его любили и уважали. Хотя он был не гений, но имел много здравого смысла: он не довел до раздражения свой кроткий и спокойный нрав, и не иссушил свое доброе сердце, бегая за тенью, и беспокоя себя напрасно. Довольный тем, что снискал репутацию честного и умного человека, и успел укрыться от зависти, он взял верх над грезами о той высокой славе, которые, как он увидел ясно, была не суждена на его долю. Тем не менее он не рассорился со светом, не жаловался на него вслух, хотя в своих сокровенных мыслях осуждал его за его литературные капризы. Кливленд никогда не был женат, и жил иногда в городе, но большею частию в Темпл-Грове, на вилле недалеко от Ричмонда. Здесь, имея отличную библиотеку и превосходные сады и парки, окруженный друзьями, которые любили его и в числе которых были избранные и замечательнейшие члены так называемого хорошего общества, этот образованный человек проводил жизнь, может быть, гораздо счастливее, чем тогда, если б грезы его молодости исполнились и грозная судьба бросила его на трудное поприще литературы. Хотя Кливленд не имел истинного и природного дара творчества, но все-таки стоял гораздо выше многих авторов своего круга. Удалившись с этой арены треволнений, он с большим рвением предался изучению мыслей и образцовых творений других. Из образованного человека он сделался глубоко ученым. Науки присоединили новые сокровища к его познаниям, до сих пор несколько поверхностным и смешанным, а размышление придало более отчетливости и весу его уму, который без того мог бы сделаться женственным, ветряным и мелочным. Привычка к светской жизни, светлый ум и снисходительность в суждениях сделали его избранным судьею тех нескончаемых мелочей и мелких пустяков, итог которых составляет знание большого света. Я говорю большого света потому, что свет, без прилагательного большой, Кливленд натурально знал, но мало. Но все, что относилось к этой возвышенной сфере, в которой джентльмены и леди двигаются в эфирном порядке, Кливленд изучил глубоко. Некоторые из его поклонников называли его Хорасом Уолполом того времени. Хотя в некоторых наружных и поверхностных чертах характера они были сходны, но Кливленд не имел той тонкости ума; зато в нем было несравненно более сердца.
Покойный мистер Мальтраверс, человек не ученый, но почитатель литераторов, был прекрасно образованный и радушный помещик. Он был самый первый друг Кливленда, который состоял под его покровительством в Итоне. Впоследствии, при первом вступлении в свет, Кливленд нашел, что Хэл Мальтраверс (прекрасный Хэл!) был уже постоянный посетитель и фаворит клубов. Год или два они были неразлучны. Когда же мистер Мальтраверс женился и влюбившись в сельские занятия, поселился в своем старинном зáмке Лайл-Корте, достаточно поняв, что он гораздо более значит в своих собственных огромных владениях, нежели среди лондонской аристократии Кливленд вел с ним постоянную переписку, и посещал его два раза в год. Мистрис Мальтраверс умерла, давши жизнь своему второму сыну, Эрнесту. Муж любил ее нежно, и долго был неутешен. Он не мог выносить присутствия ребенка, который стоил ему такой ужасной жертвы. Кливленд и сестра его, леди Джулия Данверс, были во время этого несчастия в Лайл-Корте. Леди Джулия предложила поместить бессознательного виновника на несколько месяцев у себя, со своими детьми. Предложение было принято, и только два года спустя Эрнест возвратился под отеческий кров. Большую часть этого времени, то есть весь период своего детского развития, Эрнест находился под кровлею холостяка Фредерика Кливленда. Все это кончилось тем, что Кливленд полюбил ребенка, как отец. Первой лепет Эрнеста приветствовал Кливленда именем «папа», и когда наконец малютку повезли в Лайл-Корт, Кливленд привел в изумление всех мамок такими наставлениями, приказаниями, обещаниями и угрозами, которые заставили бы покраснеть многих нежных маменек. Это обстоятельство скрепило еще более дружбу Кливленда и Мальтраверса. С этих пор Кливленд посещал Лайл-Корт не два, а три раза в год. Ничто не делалось для Эрнеста без разрешения Кливленда. Не смели даже надеть на ребенка в первый раз панталончики без особенного согласия Кливленда. Кливленд избрал для Эрнеста школу, и сам отвез его туда. Во время каждых вакаций, Эрнест проводил неделю у Кливленда. Был ли мальчик когда наказан или награжден, желал ли получить какую-нибудь книгу, обо всем этом Кливленд знал первый. К счастию в Эрнесте рано развились наклонности, в которых Кливленд, этот приятной писатель, нашел сходство со своими юношескими грезами. В ученике рано развились замечательные способности и любовь к наукам; вместе с тем в нем проявилось столько жизненной и душевной силы, столько энергии и смелости, что Кливленд начал беспокоиться; все это казалось ему несвойственным ни капризной чинности возрождающегося гения, ни обыкновенной кротости скороспелого школьника. Между тем отношения отца и сына были чрезвычайно странны. Мистер Мальтраверс победил наконец свое первое, неестественное отвращение к безвинному виновнику своей невозвратимой потери. Он восхищался и даже гордился своим мальчиком, как гордился всем, что принадлежало ему. Он баловал и лелеял его даже более, чем Кливленд, но ни мало не заботился о его воспитании. Старший сын его Катберт завладел, если не всем его сердцем, то всеми попечениями. С Катбертом он связывал идею наследования своего древнего имени и благосостояния, богатства своих предков. Катберт не был человеком гениальным, да и не желал быть им; он был, что называется, настоящий богатый владелец. Отец понимал Катберта, мог ясно определить его характер и предвидеть его карьеру. Он не колебался ни минуты, направляя его воспитание и формируя его возрастающий ум. Эрнест же затруднял его. В его присутствии он как-то терялся, и никогда не мог совершенно победить того странного чувства, которое он испытал, принимая своего сына от Кливленда, вместе с наставлением своего друга, как должно обходиться с ребенком. С тех пор ему всегда казалось, что друг его имел такие же права на ребенка, как и он сам. Он даже находил неловким побранить Эрнеста, хотя очень часто, сердясь на Катберта, выходил из себя. Чем более младший сын подрастал, тем очевиднее было, что Кливленд понимает его более, чем родной отец; и таким образом, как я сказал уже прежде, отец не слишком беспокоился, сложивши всю ответственность воспитания на Кливленда.
Может быть, мистер Мальтраверс не был бы так равнодушен, если б участь Эрнеста была подобна участи всех младших сыновей в Англии. Если б ему нужно было ремесло, то натурально мистер Мальтраверс позаботился бы избрать для него какое-нибудь. Но Эрнест наследовал с материнской стороны поместье, приносившее около четырех тысяч фунтов стерлингов годового дохода, и следовательно, в этом отношении был независим от отца. И так мистер Мальтраверс постепенно приучился смотреть на Эрнеста, не как на своего родного сына, которого нужно было бы напутствовать наставлениями и советами, но как на милого и любезного молодого человека, который, не причинив со своей стороны никакого огорчения, исключая того, которое предшествовало его рождению, мог делать большую честь семейству и удовлетворять свои прихоти на четыре тысячи фунтов годового дохода.
Глава 13
XIII
Если вы хотите сделать маленькое движение, чтоб придать более прелести покою, то это здесь не запрещается. Вы можете беседовать с музами, в прохладной тени, или любоваться цветами, убором весны.
Джеймс Томсон. Цитадель праздности.
Дом мистера Кливленда был итальянской виллой, приноровленной к английскому климату. Арка ионического ордена служила въездом в поместье, занимавшее девяносто или сто десятин земли, но так хорошо усаженное деревьями, и так искусно расположенное, что приезжий, гуляя по саду, не мог бы предположить, что невидимые границы были в таком недалеком расстоянии. Дорога извивалась по зеленым лугам, по которым высокие и старые деревья скрывались вполовину между множеством мелкого кустарника, и цветы, собранные в корзины, оплетенные вьющимися растениями, или распускающиеся в этрусских вазах, расставлены были с большим вкусом и классическою заботою, именно в тех местах, где они должны были дополнять красоту и гармонию целого. Всякий старый дуб, обвитый плющом, всякая скромная, склонившаяся ива, носили на себе особенный характер искусства хозяина. Место это казалось прелестным разнообразным садом, не будучи в то же время ни слишком засаженным, ни чересчур обработанным (обыкновенная ошибка в виллах богатых людей); самый воздух принимал различный аромат от разных растений; оттенки цветов и листьев изменялись на каждом повороте дороги.
Наконец, когда на долине, наклонной к гладкому озеру, показывался самый дом, окаймленный липами и каштанами, и прислоненный задом к лесу, то, казалось, весь ландшафт получал внезапно окончательный удар кисти. Дом был длинный и низкий. Широкий перистиль, поддерживающий крышу, тянулся во весь фасад, а как он был приподнят на фундаменте, то имел вид крытой террасы; огромное крыльцо, с широкими ступенями и с массивными решетками, поддерживая вазы с алоэ и померанцевыми деревьями, вело в долину; под перистилем были расставлены статуи, старые римские антики и редкие растения. По сю сторону озера, будто для контраста с наклонным и мрачным берегом той стороны, была другая огромная терраса, украшенная во многих местах урнами и изваяниями; с нее, сквозь просеку рощи, открывался огромный и отдаленный ландшафт, посреди которого извивалась величественная Темза. Внутренность дома соответствовала его наружной отделке. Все главные комнаты, даже спальни, были в одном этаже. Небольшая, но высокая, восьмиугольная зала вела в следующие четыре комнаты. На одном конце дома была скромно убранная столовая. В ней на плафоне была копия с прекрасной картины Гвидо Рени «Часы», а по стенам были развешены с большим искусством ландшафты, писанные самим Кливлендом. Мраморная статуя, представляющая фавна, играющего на флейте, стояла, как бы в нише, на большом круглом окне, украшая, но не затемняя его. Пурпуровые и оранжевые занавески придавали ей цвет живого тела. Эта комната вела в небольшую картинную галерею; в ней, разумеется, не было тех сокровищ, которыми владеют принцы, потому что состояние Кливленда было весьма обыкновенное состояние джентльмена, и только управляемое с его благоразумною экономиею, оно могло удовлетворять все его затеи. Зато картины эти имели другой интерес и были доступны любителю с посредственным состоянием.
Тут было собрание портретов в оригиналах и копии (последние часто были лучше) любимых авторов Кливленда. Задумчивое и истощенное лицо Попе занимало почетное место посредине. Это давало понятие о характере и направлении хозяина дома. За этой комнатою весьма кстати находилась библиотека, самая огромная комната в доме, и самая замечательная, как своею величиною, так и убранством. В ней было футов шестьдесят в длину. Розового дерева шкафы с резьбою были уставлены сверху бронзовыми бюстами и отделены друг от друга зеркалами, которые, отражая в себе открытые арки с расставленными в них статуями, имели издали вид открытых галерей, которые примыкали к этой, как к главной, и придавали комнате тон классической легкости и спокойствия. Окна прекрасно гармонировали с этими арками; они отворялись на перистиль, и из них был чудный вид; статуи, цветы, террасы, озеро на конце, и весь этот живой ландшафт очаровал бы ваши взоры, и вы были бы уверены, что это картина, нарисованная рукою какого-нибудь мастера поэтических садов, которые и теперь еще красуются в окрестностях Рима. Солнечный луч, пробиваясь сквозь матовые верхние стекла, и пышный темный цвет занавесок, разливал на все приятный полусвет и довершал оптический обман. Кливленд особенно любил скульптуру, и сочувствовал тому сильному движению, которое получило это искусство в Европе и особенно в Англии в последнее полустолетие. Он готов был поддерживать мнение, впрочем, не совсем еще признанное в этой стране, что Флаксман превзошел Канову. Он слишком любил скульптуру, не только за собственную красоту ее, но за прекрасный и благородный эффект, производимый ею повсюду, где допущены ее произведения.
Большая ошибка, говорил он часто, со стороны собирателей статуй, расставлять их одну возле другой в длинных, однообразных галереях. Один барельеф, одна статуя, один бюст, или простая урна, поставленные кстати в маленькой жилой комнате, восхищают нас гораздо более, нежели все гигантские музеумы, в которых статуи нагромождены одна на другой, в неудобных залах, куда ходят только из любопытства, и дрожат от холода. Кроме того, обыкновение устраивать галереи, считаемое многими весьма хорошим, удаляет скульптуру от оценки публики. Не насчитаешь и дюжины людей, которые могли бы завести галереи. Но всякий посредственно-богатый джентльмен может иметь статую или бюст. Невыразимо влияние, производимое на умы и вкус людей постоянным и привычным созерцанием произведений скульптуры. Глядя на мраморные изваяния Греков, мы почти нечувствительно знакомимся с характером греческой жизни и литературы. Этот Аристид, этот гений смерти, этот обломок неподражаемой Психеи, стоят тысячи Скалигеров!
— Читая Эсхила, заглядывали ли вы когда-нибудь в латинский перевод? — спросил однажды ученик Кливленда.
— Вот мой перевод, — отвечал Кливленд, показывая на Лаокоона.
С одной стороны к библиотеке прилегал небольшой кабинет редкостей и медалей, из которого, по прямой же линии, выходила длинная стеклянная галерея, оканчивающаяся небольшою круглою беседкою, которая, по нечаянному повороту находящегося внизу озера, висела почти перпендикулярно над его прозрачною поверхностью, а издали казалось, что она выстроена на воздухе, так легки были ее стройные колонны и купол. Другая дверь из библиотеки вела в коридор, в который выходили все главные спальни. Ближайшая дверь из коридора отворялась в кабинет, назначенный для особенных ученых занятий Кливленда, и соединяющийся с его спальнею и уборною. Остальные комнаты были назначены его друзьям, имена которых были надписаны над дверями.
Мистер Кливленд был уже предупрежден несколькими наскоро написанными строчками о приезде своего воспитанника. Он принял молодого человека с радушною улыбкою, хотя глаза его были влажны и губы тряслись, потому что Эрнест был очень похож на отца! Для Кливленда началось новое поколение.
— Милости просим, мой милый Эрнест, — сказал он. — Я так доволен свиданием с тобою, что не буду бранить тебя за твое таинственное отсутствие. Вот твоя комната; ты видишь, имя твое надписано на дверях; она гораздо больше той комнаты, которую ты привык занимать прежде, но теперь ты уже не мальчик, а взрослый человек. В этой комнате есть место для Шиллера и твоей meerschaum — дурная привычка эта твоя пенковой трубки! Ты видишь, что выход из твоей комнаты прямо на перистиль. Meerschaum, кажется, полезна для цветов, итак, не стесняй себя. Но как ты бледен, мой милый! Успокойся... успокойся... Ну, я уйду, или ты заразишь меня своею горестью.
Кливленд поспешно вышел; он вспомнил о своем умершем друге. Эрнест бросился на первый попавшийся ему стул и закрыл лицо руками. Камердинер Кливленда вошел, с шумом развязал чемодан, выбрал все платье, приготовил одеться, но Эрнест не взглянул на него ни разу и не заговорил; прозвонили раз, потом другой, но эти звонки не долетели до его уха. Он был совершенно подавлен своею горестью. Первый звук приветливого голоса Кливленда тронул чувствительную струну его сердца, которую месяцы страданий и лихорадочных тревог довели до болезненного состояния тоски, но никак не могли извлечь из глаз его ни одной слезинки. Нервы его, эти крепкие молодые нервы, расстроились! Первый взгляд на Кливленда напомнил ему отца, но теперь же, осмотрев приготовленную для него комнату, он заметил все старание, приложенное в ее удобствах, и все нежное попечение, с каким вспоминали о малейших его привычках; Алиса, заботливая, покорная, нежная, потерянная Алиса, предстала его воображению. Удивленный долгим отсутствием Эрнеста, Кливленд вошел в его комнату; Эрнест все еще сидел, закрыв лицо руками. Кливленд нежно развел его руки, и Мальтраверс зарыдал как ребенок. Не трудно было извлечь слезы из глаз этого молодого человека; благородная мысль, старинная песня или самая простая мелодия приводили в движение его нежное сердце. Теперь же, после долговременной душевной тревоги, он плакал в первый раз.
Глава 14
XIV
Музыка звучала уныло в его угрюмой душе. ЭдмундСпенсер.
Мальтраверс все еще был печален, и душа и тело его было как бы в расслаблении. Проницательный Кливленд давно уже понял, что любовь произвела в его воспитаннике перемену, которая начинала уже сильно беспокоить его, но был слишком деликатен и не хотел вынуждать молодого человека к откровенности. Но мало-помалу он так ловко опутал сердце Эрнеста, что однажды вечером молодой человек сам рассказал ему всю свою историю. Как человек светский, Кливленд, может быть, даже обрадовался, что положение дела было не хуже, потому что он боялся чего-нибудь худшего. Но как человек, а человек вообще лучше света, он сочувствовал несчастной девушке, которую Эрнест обрисовал ему верными и нельстивыми красками, и долго не говорил ему ни одного слова утешения, предвидя, что они будут напрасны. Он был уверен, что Эрнест не такой человек, который потерял бы лето жизни под тению мирт, и знал, что уныние не устоит долго против такого пылкого, живого и твердого характера. Однако ж скоро он стал серьезно бояться за здоровье своего воспитанника. Постоянная мрачная тоска, казалось, вела его в гроб.
Напрасно Кливленд, тайно желавший, чтоб он вступил на общественное поприще, старался возбудить в нем честолюбие; рассудок молодого человека, казалось, был совершенно разбит, и не только лица с политическим направлением, даже самый разговор о политике, прогонял Эрнеста в его уединенную комнату. Наконец болезнь Эрнеста приняла совсем новый вид. Ему вдруг сделалось гораздо хуже. На него напал панический страх, он дрожал при малейшем шорохе. Его больное воображение создавало видения гигантского размера, И земля и небо равно казались ему мрачны. Эти видения приводили Кливленда в отчаяние, он не знал никакого лекарства от этой болезни. Все занятия и науки, которым Эрнест предавался прежде с такою любовию, теперь казались ему скучным препровождением времени. Одним словом, можно было думать, что Эрнест или умрет в доме ума лишенных, или наследует мрачные видения поэта Коупера, без его светлых проблесков.
Глава 15
XV
Ум проницательный, смелый и беспокойный, не могущий остановиться ни на одном месте.
Драйден.
Кто обладает множеством идей, интересных для общества, в котором он живет, тот в глазах этого общества будет всегда слыть умным человеком.
Гельвеций.
В то самое время, когда Эрнест чувствовал себя как нельзя хуже, в Темпл-Гров приехал один молодой человек. Он звался Ламли Феррерс, ему было около тридцати лет, состояние его простиралось до восьми сот фунтов стерлингов годового дохода, и он не имел еще никакого занятия. Ламли не был, как обыкновенно говорится, гений, то есть, он не имел энтузиазма: и если слово талант можно перевести словами: делать что-нибудь лучше других, то Феррерс не мог похвастаться и в этом случае. Он не имел способности ни к литературе, ни к ораторству, ни к музыке, ни к живописи, ни к обыкновенному знанию казаться совершенством, и даже в это время способность его не выказалась еще на трудном, но полезном поприще общественных дел. Но Феррерс имел то, что часто лучше всякого таланта или гения — проницательный и хитрый ум. К этому присоединились прекрасные манеры, веселый нрав, оригинальное остроумие и сатирическая живость в разговоре, ничем не смущаемая дерзость и глубокое сознание собственных достоинств. Он страстно любил интриги и мистификации; они не только забавляли, но и оживляли его. Его сарказмы и аргументы были так сильны, что он обыкновенно производил удивительное влияние на всех, с кем только имел дело. Его развязность, откровенность в высочайшей степени, и прямота в обращении скрывали главные его недостатки. Его можно было считать человеком образованным, хотя далеко не так ученым, как Мальтраверс. Он поверхностно знал многие науки, весьма довольный их общими правилами, и отложил ученость в сторону, уверенный, что никогда не забудет выученного, но также никогда и не подвинется вперед. Сверх того, он отличался знанием всего, что было признано образцом в новейшей литературе. Чему удивлялись немногие, то Ламли не брал даже на себя труда и читать. Живя между этими мелочами, он умел сделать их интересными и новыми своею особенною манерою рассуждать о них и исследовать их. И вот где был истинный талант, талант общежития, талант наслаждаться как можно больше, и беспокоиться как можно меньше. Таким образом Ламли Феррерс был именно один из тех людей, о которых все говорят, что они чрезвычайно умны, но никто, однако ж, не может объяснить, в чем состоит этот ум. В самом деле это была та необъяснимая сила, которая принадлежит знанию жизни, и которая ставит одного человека во всем гораздо выше другого, хотя в малейших подробностях этот человек не имеет в себе ничего замечательного. Кажется, Гете сказал где-то, что, читая биографии величайших гениев, мы всегда находим, что они были в связях с людьми выше себя, но которые никогда не достигли своей известности. К классу этих великих людей можно причислить и Ламли Феррерса. Хотя последний журналист мог бы превзойти его в искусстве сочинения, но мало гениальных людей, хотя весьма замечательных, могли бы поставить себя выше Феррерса в истинной твердости и пластической силе природного ума. Чтоб докончить портрет этого необыкновенного молодого человека, характер которого еще не совсем был развит, остается только прибавить, что он видел свет много, и мог ужиться со всяким характером и во всяком образе жизни. Любитель, ученый, законник, поэт, патриций и выскочка, все были равны для Ламли Феррерса.
Эрнест был, по обыкновению, в своей комнате, когда услышал вдоль коридора неопределенный шум, возвещающий о приезде гостя. Вслед за этим послышался чрезвычайно громкий смех, потом сильный, звонкий и чистый голос пролетел, как стрела, сквозь его уши. Эрнест вскочил во всем пылу раздраженного дурного расположения духа. Он вышел на террасу портика, чтоб избежать повторения этого беспокойства. Тут он опять погрузился в свои разбитые ипохондрические думы, и сложив руки, потупив взор и нахмурив брови, начал шагать взад и вперед, по той части перистиля, которую занимал самый уединенный угол дома. Вдруг он остановился, потому что наткнулся на какой-то предмет, которого прежде не встречал. Он вздрогнул, вытаращил глаза, и увидел перед собою молодого человека, одетого просто, с благородною наружностью и осанкою.
— Мистер Мальтраверс, если не ошибаюсь, — сказал незнакомец.
Эрнест узнал тот же голос, который так расстроил его.
— Счастливая встреча! Мы можем отрекомендоваться друг другу, потому что я заметил, что мистер Кливленд тоже желает, чтобы мы познакомились покороче. Мистер Ламли Феррерс, мистер Эрнест Мальтраверс. Затем, так как я старший, то первый предлагаю мою руку, с приличною гримасою. Все гримасничают, заключая новое знакомство! Хорошо, это уже решено. По которой дорожке вы хотите гулять?
Мальтраверс мог, когда хотел, принимать такой холодно-величественный вид, как будто он никогда не покидал Англии. Он вдруг выпрямился, с удивлением и досадою высвободил свою руку от пожатия Феррерса, и сказал очень холодно:
— Извините меня, сэр, я занят! — И гордо возвратился в свою комнату. Он бросился в свои кресла, и почти уже забыл свою неприятную встречу, как вдруг, к невыразимому его удивлению и ярости, резкий и чистый голос опять раздался над его ухом.
Феррерс последовал за ним в комнату, через окно à la française.
— Вы говорите, что вы заняты, мой добрый товарищ. Мне нужно также написать несколько писем; мы не будем прерывать друг друга, не беспокойтесь.
И Феррерс сел возле письменного стола, обмакнул перо в чернила, положил перед собою в порядке бумагу, и принялся исписывать страницу за страницею, самыми скорыми и самыми иероглифическими каракулями, которые когда-либо пытали терпение женщин, и приводили в отчаяние кредиторов.
— Надутый глупец! — пробормотал Мальтраверс довольно внятно; но выйдя наконец из своей задумчивости, и рассмотревши с некоторым любопытством столь, по-видимому, спокойного пришельца, он должен был сознаться, что наружность Феррерса не имела в себе ничего ни надутого, ни глупого.
Гладкий и твердый лоб осенял маленькие, умные и блестящие светло-карие глаза; черты лица была прекрасны, хотя слишком острый нос придавал ему сходство с лисицею. Цвет лица его, хотя не слишком розовый, имел тот здоровый вид, который всегда доказывает твердое и переполненное жизнью сложение; его полный подбородок физиономист мог бы принять за признак энергии и силы воли; но большие и толстые губы изобличали в нем человека чувственного, и хотя их беспрестанное движение и привычная улыбка говорили о веселости и хорошем расположении духа, но в спокойном положении в них было что-то скрытное и мрачное.
Мальтраверс смотрел на него в угрюмом молчании; когда Феррерс кончил свое четвертое письмо скорее, чем другой дошел бы до конца первой страницы, тогда отложил перо, и в свою очередь посмотрел на Мальтраверса веселым, но проницательным взором; в выражении лица пришельца и во всей этой сцене было нечто столь странное и комическое, что Мальтраверс вызвал на свои губы улыбку, первую после многих недель.
— Я вижу, вы читаете, Мальтраверс, — сказал Феррерс, небрежно перевертывая книги, лежащие на столе. — Все это прекрасно; мы должны начинать жизнь с книгою в руке; они умножают умственные доходы. Это род капитала; но капитал мертв, когда на него не получаются проценты, и книги — бесполезная бумага, если мы не употребляем в действие мудрость, которую приобрели размышлением. Действие, Мальтраверс, действие, вот наша жизнь. В наши лета, мы имеем страсть, воображение, чувство; мы не должны тратить все это на чтение, или на бумагомарание; мы должны жить на этот капитал, не скупясь, но и не расточая его понапрасну.
Мальтраверс был поражен; пришелец не был тот пустозвон, каким он себе вообразил его.
— Жизнь, мистер Феррерс... — сказал он, лениво приподнявшись с кресел.
— Остановитесь, mon cher, остановитесь; не называйте меня мистером; мы должны быть друзьями; я терпеть не могу замедлять хоть одним словом то, что должно быть. Вы — Мальтраверс, я — Феррерс. Но вы начали говорить о жизни; подумайте, не лучше ли в это самое время пользоваться жизнию, чем толковать о ней. До обеда остается еще час; пойдемте гулять по парку; мне надобно возбудить аппетит; к тому же я люблю природу, когда не нужно взбираться на швейцарские горы, чтоб увидать хороший пейзаж. Allons!
— Извините... — начал опять Мальтраверс, вполовину заинтересованный, вполовину рассерженный.
— Пусть меня расстреляют, если я вас оставлю. Пойдемте.
Феррерс подал Мальтраверсу шляпу, взял его под руку, и они были на большой террасе, возле озера, прежде чем Эрнест опомнился.
Как оживлена, разнообразна и проста была болтовня Феррерса! (Это именно была болтовня, а не разговор, потому что говорил он один). Книги, люди и мысли, — он подбрасывал их и играл ими, как в волан. Потом последовал хвастливый и длинный ряд приключений, в которых он был героем; он рассказывал их таким образом, что невозможно было не смеяться с ним и над ним. И женщина, блестящая светская женщина была узлом всех этих историй!
Глава 16
XVI
Ясная утренняя звезда, предвестница дня,
Весело засияла на востоке...
Мильтон.
До сих пор Эрнест не встречал ни одного ума, который имел бы такое сильное влияние на его ум. Дома, в школе, в университете, везде он был блестящий и упорный руководитель других, умея уговорить каждого и командовать головами умнее и старше себя; даже Кливленд всегда уступал ему, сам того не замечая. Человек старее нас от двух до десяти лет может пленить и увлечь нас. У него те же побуждения, тот же взгляд на вещи, он ищет тех же удовольствий, но он искуснее и опытнее нас в этом деле. Он идет с нами тем же путем, по которому мы положили себе следовать, и против тех же опасностей, от которых старейшее поколение тщетно желает оградить нас. Где нет большой симпатии, там влияние весьма слабо. Итак, приезд Феррерса в Темпл-Гров был эпохою в умственной жизни Мальтраверса. Он в первый раз встретил ум, который начал управлять им. Может быть физическое состояние его нервов делало его неспособным оградиться от грубоватого, но всегда забавного владычества Феррерса. Со всяким днем этот пришелец делался более и более скрытым властелином Мальтраверса. Феррерс, будучи эгоистом в высочайшей степени, никогда не старался выманить доверия у своего нового друга. Секреты других, если они не были полезны для достижения каких-нибудь его видов, он считал не стоящими и трех соломинок. Он говорил с таким увлечением о себе, о женщинах, об удовольствиях и о веселой, деятельной жизни городов, что ум Мальтраверса проснулся от своей глубокой летаргии без особенного с его стороны усилия. Мрачные призраки постепенно исчезли, сознание выглянуло из-за облаков.
Может быть, никто другой не успел бы так скоро вылечить Мальтраверса от его душевной болезни. В доказательствах своих, Ламли Феррерс работал своею железною логикою, как молотом по наковальне, издавая из нее при каждом ударе блестящие искры. Ламли Феррерс был именно такой человек, который мог бороться с воображением Мальтраверса и победить его рассудок. С той минуты, как дело дошло до рассуждения о болезни, воспоследовало совершенное исцеление.
Однажды вечером Мальтраверс тихонько ушел в свою комнату, открыл Новый Завет, и читал его небесные наставления. Кончивши чтение, он упал на колени и с умилением молился Богу. И в эту ночь сон Эрнеста Мальтраверса был крепок и спокоен, и сновидения его были приятны. На следующее утро он проснулся в приятном расположении духа.
Глава 17
XVII
Некоторые люди случайно вылечивают опасные болезни, хотя они не доктора, а просто шарлатаны.
Стивен Монтегю
Феррерс положил себе за правило употреблять все и всех в свою пользу. Ему хотелось ехать на несколько лет за границу, и для этого ему нужен был компаньон, во-первых, потому что он не любил одиночество, а во-вторых, потому что товарищ участвует всегда в издержках; человек же, имеющий только восемьсот фун. ст. годового дохода и привыкший к роскоши в жизни, не может пренебрегать тем, кто за него платит. Феррерс положил себе за правило дружиться с людьми гораздо богаче себя, но на этот раз он довольствовался и обществом Эрнеста. С первого своего визита в Темпл-Гров, он положил, что Эрнест поедет с ним за границу. И принявши это решение, ему уже не трудно было привести его в исполнение.
Мальтраверс горячо привязался к своему новому другу, и теперь страстно желал перемены. Кливленду трудно было расстаться с ним, но он боялся возобновления болезни, если молодой человек останется на его руках. Итак, он не колебался ни минуты и дал свое согласие. Тотчас купили дорожную карету со всевозможными вазами, чемоданами и сундуками. Наняли швейцарца, который должен был исправлять должность камердинера. Тысячу фунтов стерлингов назначили Мальтраверсу на ежегодные расходы; и в одно теплое и прекрасное октябрьское утро Феррерс и Мальтраверс были на половине дороги к Дувру.
— Как я доволен, что оставляю Англию, — сказал Феррерс, — это славная страна для богачей; но восемьсот фунтов стерлингов годового дохода и без другого занятия, кроме разве собственного удовольствия, здесь хватит только на перец и соль, тогда как в другом месте можно на них жить в полном довольстве.
— Кажется, я слышал от Кливленда, что вы будете со временем очень богаты.
— О, да! Я имею, как говорится, нечто в виду! Я должен вам сказать, что я сижу на двух седлах: знатности и богатстве; а вы помните пословицу: между двумя седлами... Теперешний лорд Саксингем, а по-прежнему просто Франк Ласселлс, и мой отец мистер Феррерс были двоюродные братья. Два, три родственника по доброте сердца скончалось; — Франк Ласселлс стал графом; но земли не последовали за титулом; он женился на богатой наследнице. Жена его умерла; состояние все перешло единственной дочери, самой очаровательной девочке, какую вы когда-либо видели! Прелестная Флоренс, как часто я желаю иметь право возвести свой взор до тебя! Богатство перейдет в ее собственное распоряжение, как только она достигнет совершеннолетия, но теперь она еще в кругу нянек и мамок кушает мед, да пряники. Отец мой женился на мисс Темплтон, девушке без денег и без громкого имени. Саксингемская линия учтиво прервала с ним все сношения. У моей матери был брат, человек весьма искусный, предприимчивый, как говорится, и незнающий в делах устали. Он становился богаче и богаче, но ни отцу моему, ни матери от этого лучше не было, они умерли, не воспользовавшись ни одним пенни его богатства. Я достиг совершеннолетия, и получил ни более и ни менее, как уже вам известные восемьсот фунт. стерл. годового дохода. Мой богатый дядя женат, но не имеет детей. Следовательно, я его ближайший наследник, но он скуп, хотя и любит иногда похвастать своим богатством. Раздор между дядею Темплтоном и Саксингемами до сих пор продолжается. Темплтон сердится, если я видаюсь с Саксингемами, а Саксингемы, по крайней мере, сам лорд, не слишком уверен, что я буду наследником Темплтона, и без сомнения, боится, что я когда-нибудь приду просить его милость доставить мне место. Вы знаете, что лорд Саксингем при министерстве. Таким образом, мое положение в лондонском обществе какое-то двойное, земноводное, которое мне очень не нравится. С одной стороны я знатный родственник, которого линия выходцев принимает всегда ласково; с другой стороны я полузависящий член младшей линии, на которого знатные родственники смотрят учтиво, но холодно. Придет время, когда мне наскучит праздность и путешествие, я возвращусь и начну бороться с этими маленькими неудовольствиями жизни; постараюсь подбиться к дяде, методисту, и привязать к себе мою знатную кузину. Теперь мне еще рано устраивать свое положение в свете, я гожусь на что-нибудь получше. Сухие щепы горят всегда гораздо ярче, чем зеленое дерево! Но как этот ленивец нас тихо тащит! Гей, ты милостивый государь, вози скорее! Подумай, двенадцать миль в час, и ты получишь шесть пенсов за милю! Дайте мне ваш кошелек, Мальтраверс; я как старший и, следовательно, благоразумнейший, должен быть кассиром; мы можем сосчитаться по окончании путешествия...
КНИГА ВТОРАЯ. Глава 1
КНИГА ВТОРАЯ
Кто в цвете юности, у того обманчивые видения, и сердце, незнающее покоя.
Симонид.
I
Было что-то странное в моих чувствах к этой прелестной женщине.
Руссо.
Был блестящий бал в палаццо австрийского посланника в Неаполе; толпа праздных людей, молодых и старых, прицепляющихся всегда к колеснице первенствующей красоты, вертелась вокруг мадам де Вантадур. Говоря вообще — каприз, а не вкус, часто выбирают царицу на италийский трон. Ничто не поражает так новичка в обществе, как первый взгляд, брошенный на женщину, которой свет присудил золотое яблоко. Однако ж впоследствии он присоединяется к толпе поклонников, и с неимоверною быстротою переходить от полного негодования, порожденного первою минутою, к совершенному очарованию. В самом деле, тысяча других условий, кроме тонкой правильности черт лица, способствуют выбору временной Цитеры... знание света, особенный такт в обществе, прелесть манер и невыразимый, пленяющий блеск. В ком свет находит соединение граций, ту провозглашает Венерою. Немногие достигают до первенства, в чем бы то ни было, без каких-нибудь случайных и совершенно посторонних обстоятельств. Некоторые особенные достоинства и странные приключения жизни придают им таинственную прелесть... «Точно ли мистер такой-то?..» спрашиваете вы недоверчиво. «О, да», отвечают нам. — Знаете ли вы что-нибудь, касающееся до него? Вот что говорят, вот что случилось. Кумир интересен сам собою, а они обожают его принадлежности.
В это время мадам де Вантадур была красавица Неаполя, и хотя в зале было пятьдесят женщин прекраснее ее, но никто не осмелился бы сказать этого. Даже женщины сознавали ее превосходство, потому что она обладала искусством туалета в таком совершенстве, какое редко можно встретить даже в самой Франции, а женщины открыто отдают справедливость этому, по преимуществу, женскому искусству, которое все изучают и в котором немногие отличаются. Никогда женщина не признает красоту того лица, на котором надета дурно сделанная шляпа, и также никогда скоро не согласится найти некрасивою ту женщину, у которой чепчики всегда безукоризнены. Сверх того, мадам де Вантадур отличалась особенною очаровательностью, происходящею от знатного рода, и доведенною до высочайшей степени привычкою быть в отборном обществе. По своим движениям и физиономии, она была в полном смысле слова grande dame, как будто природа произвела ее именно для этого. Она принадлежала к одной из знатнейших фамилий Франции; шестнадцати лет вышла замуж за человека, равного ей по происхождению, но старого, глупого и надутого; его можно было назвать не портретом, а карикатурою. Однако же ни малейшее облако не затмевало горизонта славы мадам де Вантадур. Одни говорили, что это происходило от гордости, а другие от холодности. Ум ее имел всю тонкость и живость придворного ума; она умела управлять собою; но истинно французский склад ее не имел никакого сходства с летаргическою, молчаливою неподвижностью англичанок. Молчаливые люди всегда кажутся весьма умными. Один грум женился на богатой леди, и боялся быть посмешищем своих гостей, которых его новое положение в свете собирало за его стол, пока один умный человек не дал ему такой совет: «Носите всегда черное платье, и держите язык на привязи!» Грум последовал этому совету, и теперь его считают за самого благородного и приятного собеседника в графстве. Разговор есть пробный камень настоящей деликатности и тонкой грации, которые составляют нравственный идеал хорошего тона.
Мадам де Вантадур сидела несколько поодаль от танцующих; сзади ее стула молчаливый английский денди лорд Тонтон, одетый по последней моде стоял вытянувшись, как бы боясь скрыть хоть несколько свой прекрасный рост. По левую сторону от нее вздыхал сантиментальный немецкий барон фон Шомберг, покрытый орденами, причесанный до последнего волоска в совершенстве. По правую же сидел французский министр, ловкий, льстивый и любезный. Вокруг ее толпились со всех сторон секретари посольства и итальянские князья, казна которых есть игорный стол, а все состояние картинная галерея, из которой, когда карта не везет, продают одну картину за другою, также как англичане срубают свои леса. Прелестная мадам де Вантадур умела обворожить всех и каждого; улыбка для молчаливого, шутка для веселого, политика для француза, поэзия для немца, и красноречие любезной красоты для всех. Она была в лучшей поре жизни. Едва заметный румянец оживлял ее прозрачную кожу и придавал еще более живости ее большим, сверкающим черным глазам, в которых, сквозь их яркий блеск, проглядывала какая-то особенная тайная кротость (особенность, принадлежащая одним француженкам), столь же различная от неподвижной томности глаз Испанки, как и от величественного, полного гордости взора итальянки. Черное бархатное платье и грациозный убор с богатыми перьями представляли разительный контраст с алебастровою белизною ее рук и шеи. Глядя на эти обворожительные глаза, на этот цвет лица, на эту прозрачность кожи, на эти чудные розовые губки и на эти маленькие и белые, как из слоновой кости, зубы, ни один самый холодный критик не мог заметить, что подбородок ее был слишком остр, рог велик, а нос, такой прекрасный, когда смотреть на него прямо, был далек от совершенства, в профиль.
— Скажите пожалуйста, были ли вы сегодня в Strada Nuova? — спросил немец таким сладким голосом, как будто произносил объяснение в вечной любви.
— Разумеется; иначе что же нам, женщинам, делать, с нашим утром? — отвечала мадам де Вантадур. — Жизнь наша от колыбели до гроба есть вечное движение без цели, и препровождение времени после полдня обозначает тип нашей карьеры. Прогулка и толпа, voilà tout! Мы не иначе видим свет, как с высоты нашей коляски.
— То есть, вы видите его самым приятным образом, — сказал француз.
— J’en doute; самая тяжелая усталость та, которую ощущаешь, не делавши движения.
— Угодно ли вам сделать мне честь провальсировать со мной? — сказал высокий английский лорд, который понял из слов мадам де Вантадур, что она желала бы лучше танцевать, чем сидеть.
Француз улыбнулся.
— Лорд Тонтон желает приложить к практике вашу собственную теорию, — сказал министр.
Лорд Тонтон улыбнулся, частию потому, что все улыбнулись, а частию потому, что у него были прекрасные зубы; но он, по-видимому, с беспокойством ждал ответа.
— Не сегодня, лорд; я редко танцую. Но кто эта хорошенькая дама? Какой всегда чудный цвет лица у англичанок! А этот джентльмен, молодой человек, что стоит у двери, — продолжала мадам де Вантадур, не дождавшись ответа на первый вопрос.
— С черными усами? — сказал лорд Тонтон. — Это мой двоюродный брат.
— О нет! Не полковник Беллфилд, я знаю его... какой он забавный! Джентльмен, про которого я спрашиваю, без усов.
— Высокий англичанин с блестящими глазами и открытым лбом, — сказал французский министр. — Он только что приехал, с востока, кажется.
— У него очень замечательная физиономия, — сказала мадам де Вантадур. — В очерке его головы есть что-то рыцарское. Он, без сомнения, благородного происхождения, лорд Тонтон.
— Да, он то, что вы называете благородный, а мы джентльмен; фамилия его Мальтраверс. Мистер Мальтраверс. Он, кажется, имеет хорошее состояние.
— Мистер Мальтраверс? Просто мистер? — сказала мадам де Вантадур.
— Вы знаете, — сказал французский министр, — что английскому джентльмену не нужна частица де или какой-нибудь титул, чтоб отличиться от простолюдина.
— Я знаю это; но он, кажется, выше простого джентльмена. В его взоре есть какое-то величие, хотя правду сказать, не то условное величие, которое дает высокое происхождение.
— Вы, верно, не находите его красивым? — сказал лорд Тонтон почти сердито (потому что он был один из красивейших мужчин, а красивые иногда бывают ревнивы).
— Красивым! Я не сказала этого, — отвечала мадам де Вантадур, улыбаясь. — У него, скорее можно сказать, прекрасная голова, чем красивое лицо. Меня несколько удивляет, что он очень ловок; впрочем, все вы, англичане, милорд, прекрасно образованы.
— Да, глубоко, глубоко, а не поверхностно, — сказал лорд Тонтон, выправляя свои манжеты.
— Мадам де Вантадур, позвольте мне представить вам одного из моих соотечественников, — сказал, приближаясь, английский министр, — мистера Мальтраверса.
Мадам де Вантадур полуулыбнулась и слегка покраснела, когда, подняв глаза, увидела, что это гордое и задумчивое лицо, которое она только что заметила, смотрело уже на нее с удивлением.
Введение было сделано; обменялись обыкновенными фразами. Французский дипломат встал и пошел прохаживаться с английским министром. Мальтраверс занял его кресло.
— Долго ли вы были в чужих краях? — спросила мадам де Вантадур.
— Только четыре года, впрочем, весьма довольно для того, чтобы спросить меня, не стал ли я более чужд для Англии, чем для какого-либо другого места.
— Вы были на востоке; я завидую вам. Греция, Египет, сколько воспоминаний! Вы путешествовали в прошедшем, и тем осуществили желание мадам д’Эпине; вы вырвались от образованности, и погрузились в роман.
— Однако ж мадам д’Эпине провела всю свою жизнь, сочиняя прелестные романы посреди самого образованного мира, — сказал Мальтраверс, улыбаясь.
— Вы, верно, читали ее записки, — сказала де Вантадур, слегка покраснев. — Немногие находят время, в потоке новой, более увлекательной литературы, читать второстепенных писателей прошлого столетия.
— Не бывают ли эти второстепенные писатели часто гораздо занимательнее и привлекательнее даже самых известных? — сказал Мальтраверс. — Особенно когда эта посредственность старается придерживаться деликатности, даже, может быть, слабости — чувства милого и трогательного? Записки мадам д’Эпине в этом роде. Она понимала добродетель и любила ее; она была женщина не гениальная, но живо сочувствовала всем впечатлениям гения. Некоторые люди родятся с темпераментом и наклонностями гения, не имея его силы творчества; у них та же нервозная система, но чего-то недостает в их умственных способностях. Они также живо все чувствуют, но выражаются слабо. В характере этих людей есть какой-то невыразимый род пафоса. Записки о Франции последнего столетия наполнены подобными примерами. Весьма интересна борьба этих пылких умов против летаргии незамысловатого, но блестящего общества, которое ослепляло их до усыпления. Для нас они должны быть тем интереснее, — прибавил Мальтраверс с некоторою переменою в голосе, — потому что многие из нас могут видеть в них себя, как в зеркале.
А где же был в это время немецкий барин? Он любезничал на другом конце залы. А английский лорд? Он бросал односложные слова стоящим в дверях денди. А младшие телохранители? Они танцевали, шептались, любезничали и пили лимонад. А мадам де Вантадур сидела одна, с молодым иностранцем, посреди толпы, состоящей из восьмисот человек.
Разговаривая таким образом, Мальтраверс вдруг вздрогнул, услышав за собою пронзительный и пискливый голос, который говорил по-французски... Гм! Гм! У меня свой взгляд на вещи.
Мадам де Вантадур оглянулась с улыбкою.
— Это мой муж, — сказала она спокойно, — позвольте мне вам его представить.
Мальтраверс встал и поклонился маленькому и худенькому человеку, весьма тщательно одетому и с огромными очками на длинном и остром носу.
— Очень рад познакомиться с вами, сэр! — сказал мосье де Вантадур. — Давно ли вы в Неаполе?.. чудесная погода, но она не может простоять долго. Гм, гм, у меня свой взгляд на вещи. Только и говорят о том, что ваш парламент будет скоро распущен! Опера в Лондоне была плоха в нынешнем году... Гм, гм, у меня свой взгляд на вещи.
Этот монолог был проговорен с приличными жестами. Всякую фразу мосье де Вантадур начинал чем-то вроде поклона; а когда впадал в свое неизменяемое заключение, которое выказывало и его дальновидность и недоверчивость, тогда делал таинственный знак указательным пальцем, ставя его в параллельную линию с носом, который тоже, в свою очередь, принимал участие в церемонии, делая три судорожные подергивания, которые, казалось, потрясали его в основании.
Мальтраверс с немым удивлением смотрел на мосье де Вантадура, а мосье де Вантадур, высказавши все, что ему казалось необходимым, заключил свою красивую речь тем, что выразил величайшее желание видеть мистера Мальтраверса у себя, в отели. За тем, обратившись к жене, он начал уверять ее, что уже поздно, и что пора отправляться домой. Мальтраверс удалился, и в самых дверях, его догнал наш старинный приятель Ламли Феррерс.
— Поедемте, мой милый, я уже с полчаса вас жду. Allons. Но, может быть, так как мне до смерти хочется поскорее улечься в постель, то вы вздумаете остаться ужинать. Есть люди, которые совсем не думают о других.
— Нет, Феррерс, я к вашим услугам. Молодые люди спустились с лестницы, и пошли вдоль по набережной к своей гостинице. Когда они достигли до огромной площади, на которой она находилась, и прекрасное море представилось их взорам, которое, казалось, спало в объятиях огибающего его берега, Мальтраверс, до тех пор слушавший в молчании своего говорливого спутника, вдруг остановился.
— Взгляните на это море, Феррерс! — вскричал он. — Какое зрелище! Какой свежий воздух! Как спокойно светит луна! Не представляются ли вам в эту минуту те древние греческие удальцы, которые первые завели колонии в этой дивной стороне, любимице океана, и которые, смотря на эти прекрасные волны, не сожалели более о своем отечестве, о Греции?
— Я ничего подобного не могу себе представить, — сказал Феррерс. — И поверьте мне, что эти господа, в такой поздний час ночи, если не разбойничали где-нибудь, потому что эти древние колонисты были все отчаянные злодеи, то, верно, спали, растянувшись на своих постелях.
— Писали ли вы когда-нибудь стихи, Феррерс?
— Разумеется, всякой порядочный человек писал стихи раз в жизни; оспа и поэзия — это две болезни, которых нельзя избегнуть.
— А чувствовали ли вы когда-нибудь поэзию?
— Чувствовал?
— Да; если вы, например, в своих стихах описывали луну, чувствовали ли вы ее сияние в вашем сердце?
— Милый мой Мальтраверс, если я употреблял слово луна, то, верно, для того, чтобы приложить ее к какой-нибудь рифме. Теперь пора домой, Мальтраверс, а луну оставим до следующего привала.
— Нет, я хочу остаться здесь.
— В этом нет здравого смысла. Нам ли, с которыми уже было столько приключений, столько сцен, что можно было бы удовлетворить самого жадного читателя романов, хотя бы он дожил до лет Феникса, нам ли сентиментальничать и вздыхать при свете луны, подобно безбородым школьникам над пакетботом Маргета? Я повторяю, что это бессмысленно. Мы слишком много прожили, чтобы сохранить эту юную болезнь — чувствительность.
— Может быть вы правы, Феррерс, — сказал Мальтраверс, — но я еще до сих пор могу наслаждаться прекрасною ночью.
— О, если вы любите мух в вашем супе, — говорил раз гость своему хозяину, складывая опять этих черных насекомых в суповую чашку, — если вы любите мух в вашем супе, так извольте, извольте — buona notte.
В теории Феррерс действительно был прав. Когда мы переживаем столько приключений в действительности, то делаемся менее чувствительны. Жизнь есть сон, в котором бредят более в начале и в конце, в средине же он слишком крепок, чтобы можно было бродить. Но со своей стороны Мальтраверс не был также неправ, говоря, что мы можем еще иногда наслаждаться прекрасною ночью, особливо в Неаполе, на берегах моря.
Мальтраверс ходил взад и вперед несколько времени, погрузясь в свои мечты. Сердце его успокоилось. Старинные баллады звучали в его ушах, прежние воспоминания роились в голове его. Но черные и кроткие глаза мадам де Вантадур светились сквозь тень всего прошедшего. Чудное упоение! Жидкость из кубка розового цвета, которая есть не что иное, как игра фантазии, а кажется любовью!
Глава 2
II
Горе тому, кто дает волю страстям! В начале они слабы, едва приметны; но скоро, благодаря нашей снисходительности, разрастаются. Не должно ждать, для сопротивления им, чтобы они достигли своей страшной силы.
Спенсер.
Мальтраверс часто посещал дом мосьё и мадам де Вантадур; два раза в неделю дом их был открыт для большого света, а три дня принимались одни друзья. Мальтраверс скоро попал в разряд последних. В детстве своем, мадам де Вантадур была в Англии, потому что родители ее были эмигранты. Она бегло и хорошо говорила по-английски, и это нравилось Мальтраверсу, потому что хотя французский язык и был ему знаком, как его природный, но он, как и многие другие, которые рассчитывают более на свой ум, нежели на свою персону, боялся рисковать своими задушевными мыслями на чужестранном языке. Мы не обращаем внимания на грамматические ошибки и за неправильность произношения, когда говорим о пустяках; но когда хотим выразить поэзию, заключающуюся в душе нашей, мы содрогаемся при мысли сделать самомалейшую ошибку.
Мальтраверс особенно боялся этого; он всегда и во всем любил приличие. И эта любовь к порядку, этот зародыш хорошего тона, выказывались у него в самых ничтожных мелочах, и предохраняли его от той искусственной небрежности, которою многие молодые люди любят хвастаться. Привычная опрятность, любовь к порядку и строгое соблюдение законов образованного вкуса, избавляли его от заботы щеголять экипажем и богатым гардеробом.
Мальтраверс и двух раз во всю жизнь свою не подумал о том, хорош ли он собою; он, подобно многим, которые изучали прелестный пол, знал, что красота мужчины было последнее дело в глазах умной женщины. Тон, манеры, разговор, какое-нибудь обстоятельство жизни, которое может заинтересовать, или какое-нибудь качество, которым можно гордиться, — вот принадлежности мужчины, которые могут заставить полюбить его. А красавец девять раз из десяти ничего более не выигрывает, не считая восхищения его тетушек, как удовольствие слышать восклицания служанок: «настоящий амур»!
Но пора кончить наше отступление. Итак, мы сказали, что Мальтраверс был очень доволен тем, что мог разговаривать с мадам де Вантадур на своем отечественном языке. Разговор их обыкновенно начинался по-французски, а потом незаметно переходил к английскому языку. Они оба были красноречивы, но представляли собою разительный контраст в мыслях и выражениях. Мадам де Вантадур смотрела на все глазами светской женщины. Природа одарила ее блестящим сосредоточенным умом и чрезвычайною деликатностью и нежностью чувств; но все это было облечено в светскую форму. Она образовалась под влиянием большого света, и склад ее ума часто изобличал ее воспитание. Живая, остроумная и вместе с тем задумчивая, она была тип тех женщин, описание которых мы находим в записках о Франции, одна из прелестнейших и умнейших будуарных Аспазий, которые умеют заинтересовать своею легкою грациею и чрезвычайно-утонченным изяществом, и умеют оградить себя от упрека в ветрености и поверхностности, частию слишком глубоким знанием общественной системы, в которой они движутся, а частию полускрытым и трогательным негодованием на мелочи, на которые они принуждены растрачивать свои способности и чувства. Они составляют особенный класс во всех странах и сословиях, в которых блестит и страдает женщина, без домашних обязанностей и домашней жизни.
Валерия де Вантадур была совершенно новым образчиком женщины для Мальтраверса, а он, в свою очередь, казался необыкновенным мужчиною для светской француженки. Они находили величайшее удовольствие быть вместе, хотя очень часто не соглашались во мнениях.
Мадам де Вантадур ездила верхом, и Мальтраверс был одним из ее обычных спутников; мы говорим один из спутников, потому что она высоко ценила все приличия большого света, и никак бы не позволила себе гулять только с одним кавалером. И какие чудные места посещали они вовремя своих ежедневных прогулок!
Мальтраверс был человек ученый. Творения бессмертных древних писателей были ему знакомы, как собственные. Поэзия, образ мыслей и общественный быт художественных Греков и изнеженных римлян составляли главную часть его занятий и воспоминаний. Ум его был переполнен Пактолом древности, и золотые зерна отделялись от классического Тмола, со всяким приливом его. Это изучение отживших народов, очень часто бесполезное, составляет необыкновенную прелесть тогда, когда находишься в тех самых местах, где жили эти исчезнувшие знаменитости. На Хайгетском холму мысль о древних народах не приходит нам и в голову, но в Байи, Помпее и под тению Виргилиевых рощей мы жаждем познакомиться с ними как можно ближе. Каким драгоценным чичероне был Мальтраверс для пылкой и любопытной француженки! С каким жаром она прислушивалась к рассказам его о жизни, гораздо изящнейшей, чем в Париже, о цивилизации, которую свет уже более не узнает; тем лучше, потому что она была испорчена до самого мозга, хотя имела вид здоровой комплекции. Эти холодные имена и бестелесные тени, над скелетами которых, называемыми историями, мадам де Вантадур привыкла зевать, казалось, оживали и начинали дышать в красноречивых описаниях Мальтраверса; в них загоралась жизнь; они двигались, присутствовали на своих пиршествах, влюблялись, были умны или глупы, веселы или печальны, как будто живые существа. С другой стороны, Мальтраверс изучал тысячу для него новых секретов современной светской жизни, со слов прелестной и внимательной Валерии. Какой новый шаг в жизни для молодого человека гениального ума, когда он в первый раз сравнивает свои теории и опыт с понятием умной и способной размышлять светской женщины! Шаг этот, может быть, и не возвышает его, но зато как он просвещает и утончает его! Сколько мельчайших, но очень важных тайн человеческого сердца, сколько практической мудрости изучает он бессознательно, в блестящей насмешливости подобной собеседницы!
— Итак, вы думаете, что эти величественные римляне не были так разительно непохожи на нас? — сказала Валерия, когда она смотрела на ту же самую землю и на тот же самый океан, на которых останавливал свои взоры сластолюбивый, но величественный Лукулл.
— Один взгляд, брошенный на их общественный быт, может показать нам сходство наше с ними. — Что же касается до общества, увеселений, занятий, страстей и причуд ума древних римлян, — отвечал Мальтраверс, — то сатира Горация на них есть не что иное, как зеркало собственных ваших глупостей, и можно бы подумать, что эти страницы написаны на Шоссе д’Антен или в Мейфере; но есть одно обстоятельство, но которому можно всегда отличать новое поколение от старого.
— Какое же?
— Древние не имели понятия о той деликатности в чувствах привязанности, которая характеризует потомков готов, — сказал Мальтраверс. — Они уступали в чувственности, тогда как разум и воображение должны были бы иметь равную часть. Любовь их была прекрасная, резвая бабочка, но не та бабочка, которая служит эмблемою души.
— Может быть, — сказала Валерия после некоторого молчания, — жизнь наша без любви была бы гораздо счастливее. Мне кажется, что мы в своей новой общественной системе дали любви слишком большой перевес над другими движениями нашей души, — продолжала она задумчиво. (Валерия говорила, что чувствовала, хотя до такого заключения женщины доходят не часто). В детстве мы дремлем под рассказы о любви; в молодости все наши книги, разговоры и спектакли наполнены ею. Нас приучают смотреть на любовь, как на главный предмет в жизни; но когда придет минута испытать это чувство, о котором нам так много толковали, девять раз из десяти, мы бываем несчастны и губим себя навсегда. Ах, поверьте мне, мистер Мальтраверс, что не в нынешнем свете можно превозносить любовь!
— Не по собственному ли опыту говорит мадам де Вантадур? — сказал Мальтраверс, пристально смотря на изменяющееся лицо своей собеседницы.
— Нет, и надеюсь, что никогда этого не испытаю! — сказала Валерия с большою энергиею.
Губы Эрнеста слегка искривились, потому что самолюбие его было сильно затронуто.
— Я отдал бы лучшие свои мечты о будущем, — сказал он, чтобы услышать, как мадам де Вантадур сама же опровергнет свои слова.
— Мы слишком опередили нашу кавалькаду, мистер Мальтраверс, — сказала Валерия холодно, и полудерживая свою лошадь. — А, мистер Феррерс, — продолжала она, когда Ламли и прекрасный немецкий барон поравнялись с ними, — вы очень любезны; я вижу, что вы хотели сделать комплимент моему искусству в верховой езде, уверяя, что вы не можете никак догнать меня; мистер Мальтраверс не таков, как вы.
— Совсем нет, — сказал Феррерс, который редко говорил комплименты без особенной надобности. — Нет, когда вы и Мальтраверс погрузились в созерцание ваших древних римлян, наш общий приятель барон воспользовался случаем, чтоб рассказать мне о своей невесте и о других приключениях своей жизни.
— Ах, мосье Феррерс, que vous êtes malin! — сказал Шомберг с видом замешательства.
— Malin! Нет; я говорю это не из зависти; в меня, благодаря небо, никогда никто ни влюблялся. Как это должно быть нестерпимо!
— Поздравляю вас с симпатиею между вами и Феррерсом, — прошептал Мальтраверс Валерии.
Она засмеялась; но потом в продолжение всей прогулки была рассеяна и задумчива. Прогулки их прекратились на несколько дней. Мадам де Вантадур была не так здорова.
Глава 3
III
O Love, forsake me not;
Mine were a lone dark lot
Bereft of thee.
Фелиция Хеманз.
Эрнест Мальтраверс не был уже так добр, как при отъезде из Англии. Он жиль в таких странах, где общественное мнение не имеет никакого влияния, ни правил, а это не делает человека лучшим. Сверх того, брошенный в действительную жизнь, он, с кипучими страстями и с превосходством умственных способностей, впадал, движимый первыми, во многие заблуждения, из которых выпутывался с помощью вторых. Необходимость укрепить себя для света, чтобы иметь силу бороться сегодня с насилием, завтра с обманом, подернула черствою корою поверхность его сердца, средина которого осталась свежа и чувствительна. К тому же в последние годы Мальтраверс не имел никакой постоянной цели, и жил на капитал своих способностей и чувств, как безрассудный, расточительный спекулянт. Ничто не может быть вреднее для способного и пылкого молодого человека, как отсутствие определенной цели в жизни.
Мальтраверс стал невольным эгоистом и впадал иногда в систему увлечения за собственными удовольствиями, не думая о вредных, как для него, так и для других, от того последствиях. К тому же он был уже не такой восторженный, как прежде, а более привязался к интересам жизни материальной...
Обхождение Валерии, попеременно то льстя его самолюбию, то укалывая его, вызвало его гордость и тщеславие на помощь фантазии. Он решился утвердить свою власть над нею; она сделалась для него предметом честолюбия. Он жил в большом свете, и свет имел на него такое же влияние, как и на многих других, но и теперь иногда он чувствовал в своем сердце, что не исполняет ни своего назначения, ни долга; и когда ему удавалось оторваться на мгновение от блестящих, но холодных и недостойных забав, в нем тотчас же оживали давно знакомые ему порывы к прекрасному, великому и благому. Впрочем, Эрнест Мальтраверс забывал все в присутствии чудной Валерии де Вантадур.
Однажды вечером Мальтраверс, Феррерс, маленький французский министр и хорошенькая итальянка, княгиня составляли все общество, собравшееся у мадам де Вантадур.
Разговор зашел о странных историях, так часто случающихся с англичанами на твердой земле.
— Правда ли, — сказал французский министр, обращаясь с важностью к Ламли, — что ваши соотечественники самые странные из всех народов? Очень странно то, что во всяком городе, который я проезжал, мне всегда рассказывали какую-нибудь историю, героем которой непременно был англичанин. Я ничего подобного не слыхал ни о французах, ни об итальянцах, toujours les Anglais!
— Потому что нас всякий скандал чрезвычайно оскорбляет, и мы делаем из него много шуму, тогда как вы принимаете его спокойно. Порок для нас эпизод, а для вас эпопея.
— Положим, что так, — сказал французский министр, желая казаться как можно серьезнее. — Если мы плутуем в игре, или любезничаем с хорошенькими дамами, мы это делаем с благопристойностью, и соседи наши не находят нужным поднимать из-за этого все вверх дном; они могут резаться с ними, но никак не притянут к суду. А у вас на малейший грешок смотрят, как на дело общественного интереса, и рассуждают, и толкуют, и кричат о нем на весь свет.
— Я предпочитаю систему скандала, проговорила мадам де Вантадур отрывисто: говорите, что хотите, но страх удерживает многих из нас, и мы по неволе остаемся добродетельными. Проступок казался бы некоторым не так ужасным, если б мы не боялись последствий, хотя даже только наружных.
— Гм, гм! — пробормотал мосье де Вантадур, входя в комнату. — Здоровы ли вы? Как ваше здоровье? Очень рад вас видеть. Вечер пасмурный, я предполагаю, что будет дождь. Гм, гм... Ага, мистер Феррерс, comment ça va-t-il? Хотите ли дать мне реванш в ecarte? Я имею предчувствие, что сегодня буду счастлив. Гм, гм.
— В ecarte? С удовольствием! — сказал Феррерс. Он играл хорошо.
Разговор на минуту прекратился. Все общество уселось вокруг стола; все, исключая Валерию и Мальтраверса. Опустевшие стулья разделяли их, но скоро как-то незаметно они очутились рядом.
— Играете ли вы когда-нибудь? — спросила мадам де Вантадур после некоторого молчания.
— Играл когда-то, — отвечал Мальтраверс. — Мне знакомо это искушение, но я не смею более играть. Я испытал сильные ощущения игры, но меня ужасает то унижение, до которого она иногда нас доводит. Игра есть нравственное опьянение, которое гораздо хуже физического.
— Вы говорите об этом с необыкновенным жаром.
— Потому что я слишком глубоко чувствую то, что теперь говорю. Мне раз случилось обыграть одного человека, которого я очень уважал и который был беден. Его отчаяние послужило для меня страшным уроком. Возвратясь домой, я ужаснулся, подумав, как мог я радоваться тому, что делало несчастным другого. С этого вечера я уже больше не играл.
— Какая сила воли! — сказала Валерия с удивлением, выразившимся и в голосе и в глазах ее. Вы необыкновенный человек. Другие исправляются проигрышем, а вы выигрышем. Похвально иметь такие нравственные убеждения в ваши лета, мистер Мальтраверс.
— Я боюсь, не гордость ли это, а не нравственные убеждения, — сказал Мальтраверс. — Нет ничего горше заблуждения, которое заставляет нас краснеть перед самим собою. Ужасно стыдиться самого себя!
— О! — прошептала Валерия, — это эхо моего собственного сердца!
Она встала и отошла к окну. Мальтраверс остановился на минуту, потом последовал за нею. Может быть он думал, что это движение было не что иное, как приглашение...
Перед ними была пустынная улица, с редкими и тусклыми фонарями; вдали несколько звездочек, едва проглядывавших на небе сквозь необыкновенную густую облачную атмосферу, указывали местами бушующее море. Валерия прислонилась к стене, и оконные занавесы скрыли ее от всех гостей, кроме Мальтраверса, но между ним и ею стояла огромная мраморная ваза, наполненная цветами. Валерия, казалось, была задумчива, и от полусвета огней, довольно отдаленных, розовые ее щеки были бледнее и еще нежнее обыкновенного.
Увидев Мальтраверса, Валерия вздрогнула непритворно, потому что она совсем не ожидала, чтобы он был так близко, и в то же время начала обрывать цветы (обыкновенная уловка женщин) из вазы, находившейся между нею и Эрнестом. Чудная, маленькая, почти прозрачная ручка! Мальтраверс смотрел на нее пристально, потом взглянул в лицо Валерии, потом опять на ручку. Ему казалось, что все волновалось перед ним.
— Прости, прости меня, — прошептал Эрнест задыхающимся голосом, — но есть одно чувство, в котором я не могу не признаться тебе.
Валерия подняла на него свои большие, сияющие глаза, и не отвечала.
Мальтраверс продолжал:
— Брани меня, презирай меня, ненавидь меня, если можешь. Валерия, я люблю тебя!
Валерия оставалась безмолвна.
— Скажи мне одно слово, — сказал Эрнест, наклоняясь к ней. — Умоляю тебя, одно слово!
Он остановился; ответа все-таки не было; он прислушивался, едва переводя дыхание, и услышал рыдания. Да, эта гордая, умная и ловкая светская женщина в эту минуту была так же слаба, как самая простая девушка, которая в первый раз слышала слова любви.
— Мистер Мальтраверс, — сказала она, наконец, голосом тихим, но вместе с тем более твердым и чистым, — кости брошены; я потеряла навсегда друга, для счастия которого я не имею права жить, но за которого я готова была бы умереть. Я должна была бы предвидеть это, но я была слепа. Ни слова более, ни слова более; приходите к нам завтра, а сегодня оставьте меня!
— Но, Валерия!..
— Эрнест Мальтраверс, — сказала она, — нет ничего горше заблуждения, которое заставляет нас краснеть перед самим собою!
И прежде, чем он мог отвечать что-нибудь на повторение своего афоризма, Валерия ускользнула, и уже сидела у карточного стола, возле хорошенькой итальянки.
Мальтраверс также подошел к обществу, и устремил глаза на мадам де Вантадур; но лицо ее было спокойно, ни одного следа волнения не было на нем заметно. Тот же голос, та же улыбка, та же непринужденная светская любезность, как при первом их свидании.
— Какие притворщицы эти женщины! — пробормотал про себя Мальтраверс, и на губах его явилась презрительная улыбка, которая, с некоторого времени, часто заменяла прежнее спокойное и грациозное выражение его лица. Но Мальтраверс ошибался насчет женщины; которую осмеливался презирать.
Эрнест скоро оставил палаццо и возвратился в свою гостиницу. Пока он в раздумьи расхаживал по кабинету, Феррерс также возвратился домой. Прошло то время, когда Феррерс имел влияние на Мальтраверса. Теперь Эрнест спокойно сознавал свое превосходство над Ламли. Он не мог доверить ему того, что произошло у него с Валериею. Ламли был слишком груб, чтобы можно было сделать его поверенным в таких делах, в которых сердце играло главную роль. В минуты веселья, он был незаменим; но в печали, или в минуту глубокого размышления, Феррерс был один из самых несносных собеседников.
— Вы что-то сегодня мрачны, mon cher, — сказал Ламли, зевая. — Верно, вы спать хотите. Есть же такие худо воспитанные эгоисты, которые совсем не думают о своих друзьях. Никто не спросит меня, как я играл в ecarte. Не спите долго завтра утром, я терпеть не могу завтракать один, а я никогда не встаю Позднее трех четвертей девятого. Я ненавижу эгоистов с дурными манерами. Покойной ночи!
Проговоривши все это, Феррерс ушел в свою комнату. Там, раздеваясь довольно медленно, он рассуждал таким образом: «Кажется, я извлек для себя из этого человека все, что только можно было. Мы не можем долее плыть вместе; кажется, я и сам начинаю скучать этого рода жизнью. Но это еще не резон».
Глава 4
IV
Но нет соблазна
Опаснее того, что нас ведет
На путь греха, пленив нас чистотою...
Мера за меру.
«Видеть ее завтра! И это завтра настало», — думал Мальтраверс, когда он встал на другое утро, не сомкнувши глаз во всю ночь. Но прежде, чем он успел повиноваться нетерпеливым призывам Феррерса, который три раза присылал сказать ему, «что он никогда никого не заставлял ждать себя», вошел лакей с пачкою писем из Англии. Они только что пришли с одною из этих редких почт, которые иногда удостой на ют Неаполь, могущий быть весьма прибыльным рынком для английской коммерции, если б в Италии занимались немного больше коммерциею, а английские лорды иностранною политикою. Письма от управляющих и банкиров, Мальтраверс пробежал наскоро, а потом принялся за длинное послание Кливленда. В письме этом заключалось много такого, что трогало Эрнеста до глубины души. После многих сухих подробностей о делах и некоторых незначительных замечаний на столь же незначительное последнее письмо Мальтраверса, Кливленд продолжал:
«Признаюсь тебе, милый мой Эрнест, что я очень желаю видеть тебя опять в Англии. Ты был довольно долго за границею, чтобы узнать другие страны; не оставайся же там до тех пор, пока предпочтешь их своему родному краю. Ты теперь в Неаполе, и я страшусь за тебя. И знаю хорошо эту очаровательную и беззаботную жизнь Италии, столь заманчивую для ученых с живым воображением и столь благоприятную беспечной, веселой юности и удовольствиям. Но, Эрнест, не чувствуешь ли уже ты, как она расслабляет, и как это очаровательное farniente делает неспособным к серьезным занятиям? Человек склонен изнеживаться до того, что делается неспособным к полезным предприятиям в жизни, и нигде скорее он не может этого достигнуть, как в Италии. Милый мой Эрнест, я довольно тебя знаю. Ты не сотворен быть знатоком, у которого кабинет набит камнями, а голова разнородными картинами, еще менее ленивым чичисбеем какой-нибудь прекрасной итальянки, сердце которой наполнено одной страстью, а в голове негде поместиться и двум мыслям; но я знал многих, которые были также благоразумны как ты, и которых эта волшебная Италия перерождала в то или другое из этих женоподобных существ. Не обманывай себя мыслью, что у тебя еще слишком много времени впереди. Это неправда. В твои лета и с твоим состоянием (как бы я желал, чтоб ты был не так богат!) праздники одного года делаются необходимою привычкою следующего. Если ты хочешь быть человеком полезным и известным в Англии, то надобно трудиться. Но труд тогда только приятен, когда к нему привыкаешь с юных лет. Мы народ суровый, но вместе с тем мужественный. Ты скажешь, может быть, что ты не честолюбив. Теперь так, но будешь честолюбив со временем, и поверь мне, нет ничего несчастнее честолюбца, не имеющего надежды на успех, честолюбца, который жаждет известности и не видит возможности приобрести ее, и который желает достигнуть своей цели, но не хочет и не имеет духу сбросить туфли, и бежать за нею. Я мог бы сказать еще многое, но надеюсь, что и в том, что я сказал, есть много лишнего. Если это так, то напиши мне, успокой меня. Помни, Эрнест, если ты не пойдешь по пути, который назначила тебе природа, то будешь или желчным мизантропом, или ленивым сластолюбцем, скучающим жизнью в зрелом возрасте, раздраженным и нечувствительным ни к какой радости в старости. Но если ты хочешь следовать своему назначению, то скоро должно будет тебе поступить в ученье, для того, чтоб приготовиться. Дай мне увидеть, что ты трудишься, что ты стремишься к чему бы то ни было. Трудись, трудись. Вот все, чего я от тебя требую! Желал бы я, чтоб ты побывал в твоем прадедовском замке. Он имеет вид самой живописной древности, и пока ты вырос, плющ обвился вокруг трех стен. Монтень не отказался бы жить в нем.
Прощай мой милый Эрнест, Любящий тебя и беспокоящийся о тебе Фредерик Кливленд.
P. S. Я составляю в настоящее время книгу. Это займет меня лет на десять, но займет без усталости. Последуй моему примеру».
Мальтраверс только что кончил это письмо, как Феррерс вошел с выражением нетерпения.
— Поедете ли вы кататься верхом? — спросил он. — Я отослал завтрак; потому, что увидел, что с моей стороны была тщетная надежда позавтракать сегодня; право, и аппетит совсем прошел.
— Их! — сказал Мальтраверс.
— «Их!» Гм, прекрасный ответ; что касается до меня, я люблю людей благовоспитанных.
— Я получил письмо от Кливленда.
— Какое же отношение между письмом и шоколадом?
— О Ламли, вы нестерпимый эгоист; только и думаете, что о самом себе, и то со стороны животной.
— Ну да, и я думаю, что я совершенно прав, — отвечал Феррерс с некоторым достоинством. — Я думаю, что все, что не летает, есть животное. Если б я был травоядное животное, я ел бы траву и пережевывал бы жвачку, а так как я человек, и к тому же гастроном, то я ем котлеты, браню соусы, и смеюсь над вами. И это-то вы называете быть эгоистом!
Было уже далеко за полдень, когда Мальтраверс пришел в палаццо мадам де Вантадур. Он удивился, но удивился приятно, заметив, что в первый раз был допущен в это недоступное убежище, называемое на обыкновенном языке будуаром. Но кабинет модам де Вантадур, в котором она читала, писала, и размышляла, вовсе не походил на разукрашенные шелком и золотом комнаты, которые обыкновенно носят это название. Это довольно большая комната, убранная очень просто, но со вкусом, и наполненная книгами, скорее походила на скромный приют Корнелии, нежели на раззолоченный салон Аспазии.
Валерии в будуаре не было. Мальтраверс окинул комнату быстрым взглядом, и прислонился задумчиво к стене. Через несколько секунд дверь отворилась, и вошла Валерия. Она была необыкновенно бледна, и Мальтраверсу показалось, что глаза ее были заплаканы. Он был тронут, и сердце его забилось сильно.
— Боюсь, не заставила ли я вас ждать, — сказала Валерия, показывая ему на кресло в некотором отдалении от того, в которое она села сама. Вы простите меня, прибавила она с легкою улыбкой, и заметив, что Мальтраверс хотел что-то сказать, она быстро продолжала: — Выслушайте меня, мистер Мальтраверс; прежде чем вы начнете говорить, выслушайте меня! Вы высказали мне вчера то, чего бы я никогда не должна была узнать. Вы сказали, что любите меня.
— Да, Валерия, — сказал Мальтраверс, — когда я встретил вас в первый раз, то во мне проснулось давно забытое, но чудное чувство, а впоследствии какие глубокие ощущения породило оно! Ваш грациозный ум, ваши милые, умные, но вместе с тем женственные мысли, довершили победу, которую начали прекрасное лицо и голос. Валерия, я люблю вас!
— Теперь выслушайте меня, Эрнест Мальтраверс, — сказала Валерия, по-видимому, спокойным, но очень тихим голосом. — Мы не должны больше видеться.
— Как! — воскликнул Мальтраверс, невольно падая к ее ногам. — Нет, я не хочу вас слушать!..
Мадам де Вантадур встала, и сказала с холодным достоинством:
— Выслушайте же меня спокойно, или я сейчас уйду из комнаты, и все, что я хотела бы вам теперь сказать, останется для вас тайною.
Мальтраверс встал и, скрестив руки на груди и кусая губы, стоял перед Валерией.
— Мадам де Вантадур, — сказал он с некоторою важностью, — вы не услышите более от меня слов, которые вам кажутся оскорбительными, и я поверю выражению вашего лица, вашему обращению, хотя не желал бы верить словам вашим.
— Вы несправедливы, — сказала Валерия, грустно улыбаясь. — Но таковы все люди. Теперь позвольте мне объясниться, дать вам о себе понятие. Я принадлежала к фамилии, в которой все женщины были добродетельны, а мужчины храбры. Из множества женщин, предавшихся преступной любви, я не нашла ни одной, которая была бы совершенно счастлива. Добродетель — вот мой любовник, моя слава, моя отрада, жизнь моей жизни. Если вы истинно меня любите, то, верно, не захотите отнять у меня это сокровище!.. Когда я узнала вас короче, я составила в своем воображении чудный, романический план. Я хотела быть вашим истинным, непоколебимым другом, вашим поверенным, вашим советником, и даже, может быть, в некоторых эпохах вашей жизни вашим путеводителем и вдохновением. Но уверяю вас, я не подозревала никакой опасности быть в вашем обществе. Я начала смотреть на жизнь сквозь призму моего чистейшего удивления к возвышенной натуре и к благородной чувствительной душе. Я вообразила, что мы можем всегда оставаться — подпорою и утешением один другого. Скажу вам еще более: я часто даже мечтала о вашей женитьбе, о том, как я буду любить вашу жену, как вместе с нею буду заботиться о вашем счастии. Вдруг все эти видения исчезли, прекрасные замки разрушились, и я проснулась на краю пропасти... Вы меня любите, и в минуту этого рокового признания завеса спала с глаз моих. Веря в благородство души вашей, я умоляю вас, содействовать моему чувству долга. Умоляю вас, докажите мне ваше хорошее мнение... ваше уважение... оставьте меня!..
Под конец этого чистосердечного объяснения, голос Валерии сделался невыразимо трогателен.
Мальтраверс стоял как очарованный. Наконец он приблизился, преклонил перед Валериею колено, поцеловал ее руку с видом глубокого благоговения, и потом встал, намереваясь выйти из комнаты, и не смея произнести ни одного слова.
— О, нет, нет! — воскликнула Валерия, — не оставляйте меня так, это наше последнее свидание, последнее!.. Скажите мне, что вы поняли меня, что вы не считаете меня холодной кокеткой!..
— Валерия, — сказал Мальтраверс, — если я до сих пор молчал, то это потому, что сердце мое было слишком переполнено. Вы возвысили в моих глазах весь женский род. Я любил вас, но теперь я благоговею перед вами. Ваша благородная откровенность, столь различная от нерешимости и несчастных уловок обыкновенных женщин, тронула струну моего сердца, которая уже много лет не издавала звуков. Оставляя вас, я уношу с собою лучшее мнение о всем роде человеческом. О! — продолжал он, постарайтесь забыть обо мне все, что может огорчить вас. Но позвольте мне думать, что и в отсутствии моем и в горести, дружба ваша будет иметь на меня то облагораживающее влияние, о котором вы говорили. А если впоследствии имя мое будет произнесено с похвалою, с честью, то знайте, Валерия, знайте, что я, потеряв вашу любовь, старался вознаградить себя, сделавшись достойным вашей доверенности и вашего уважения. О, зачем мы не встретились раньше, когда еще никакая преграда не разделяла нас!
— Идите, идите, — прошептала Валерия. — Бог да сохранит вас... идите!
Мальтраверс проговорил несколько невнятных слов, и выбежал из комнаты.
Глава 5
V
Возвратившись в этот день со своей обыкновенной прогулки, Феррерс немало удивился, увидев, что крыльцо и зала того нумера, который они занимали вместе с Мальтраверсом, были завалены мешками, чемоданами, сундуками и книгами. Швейцарец же, лакей Эрнеста, отдавал приказания носильщикам и трактирному слуге на французском, английском и итальянском языках, из которых он составлял род мозаики.
— Что все это значит? — спросил Ламли.
— Il signore va partir, sare, ah! mon Dieu! — tout неожиданности.
— О, о! А где он теперь?
— В своей комнате, сэр.
Феррерс перескочил через весь этот хаос и, отворив без церемонии дверь в кабинет Мальтраверса, увидел его сидящим в кресле.
Голова Эрнеста была поникнута на грудь, руки небрежно лежали на коленях.
— Что все это значит, мой милый Эрнест? Надеюсь, что вы не убили никого на дуэли?
— Нет.
— В таком случае зачем и куда вы уезжаете?
— Какое вам дело, оставьте меня в покое.
— По-приятельски, очень по-приятельски! — сказал Феррерс. — А что будет со мною? Какого товарища отыщу я себе в этом проклятом логовище антиквариев и ладзарони? Вы совсем не имеете чувства, мистер Мальтраверс!
— Так не хотите ли ехать со мною? — сказал Мальтраверс, напрасно стараясь преодолеть себя.
— Да куда вы едете?
— Куда угодно; в Париж, в Лондон...
— Нет; я уже устроил свои дела на лето. Я не так богат, как некоторые. Я ненавижу перемены, они разорительны.
— Но, милый мой...
— Хорошо ли вы поступили со мною? — продолжал Ламли, который в первый раз в жизни был действительно огорчен. — Если б я был старый фрак, который вы протаскали бы уже лет пять, то и тогда вы, верно, не бросили бы меня с такою небрежностью!
— Феррерс, простите меня. Честь велит мне оставить этот город. Я надеялся, что вы останетесь здесь моим гостем и в отсутствие хозяина. Вы знаете, что за квартиру заплачено за три месяца вперед.
— Гм! — проворчал Феррерс. — Если это так, то мне и здесь будет хорошо. Но к чему же так секретничать? Уж не разлюбила ли вас мадам де Вантадур? Или ее умный муж возымел подозрение, с помощью своих взглядов на вещи, гм! гм?
Мальтраверс едва удержал свое негодование при этой грубой выходке: нет, может быть, труднейшей пытки для терпения, как неделикатное и неловкое замечание друга насчет сердечных отношений.
— Феррерс, — сказал он, — если вы хоть немного расположены ко мне, то не произносите никогда ни одного неуважительного слова насчет мадам де Вантадур!
— Так зачем же вы уезжаете из Неаполя?
— Не мучьте меня.
— Прощайте, сэр, — сказал Феррерс, глубоко оскорбленный, и гордо вышел из комнаты. Эрнест уехал, не увидевшись с ним более.
Была уже ночь, когда Мальтраверс очутился, наконец, один в своей карете, следуя, освещаемый одним блеском звезд, по старой и меланхолической гаэтской дороге.
Уединение это казалось Мальтраверсу необыкновенною роскошью; он чувствовал невыразимое удовольствие, освободившись от Феррерса. Его грубая логика, его эгоистическое самовластие, прикрытое юмором, его животная чувственность были бы истинною пыткою для Эрнеста в настоящем состоянии его души.
На другое утро, когда он проснулся, до него долетел запах цветущих померанцевых деревьев, стоящих под окнами постоялого двора гаэтской пристани, в котором он остановился. Было начало весны, никто не возьмется описывать ароматического запаха и свежести воздуха и земли этого времени года. Сама Италия может похвалиться немногими местами, которые были бы привлекательнее гаэтской гавани, и море, омывающее этот берег, так же величественно и очаровательно, как в Неаполе и Сорренто.
Почти не дотронувшись до поданного завтрака, Мальтраверс пошел блуждать по померанцевым аллеям, и дошел до залива. Тут, лениво растянувшись на траве, при тихом ропоте волн, он, в первый раз после разлуки с Валериею, старался собрать и исследовать свои мысли и чувства. К величайшему своему удивлению, он нашел себя не столько удрученным горестью, как ожидал. Напротив, он чувствовал какую-то необъяснимую сладость, которая соединялась с воспоминанием о прекрасной француженке. Может быть, тайна этого заключалась в том, что гордость его не была оскорблена, а совесть была спокойна. Он как будто пробудился от сна, и стал более справедливым ценителем рода человеческого, и особенно женщин. Он встретил честь, верность и добродетель в женщине, окруженной людьми ветренными и порочными, в женщине, неогражденной от обольщений ни мнением своих друзей, ни нравами и понятиями своего отечества, ни покровительством своего мужа, одним словом, в женщине светской — в Парижанке! Валерия де Вантадур научила его не презирать женщин, не судить по наружности и не упадать духом от лицемерия света. Он искал в своем сердце любовь к Валерии, и нашел в нем любовь к добродетели. Он был убежден, что Валерия де Вантадур была не такого свойства женщина, которая не могла бы устоять против сердечного влечения, достойного порицания.
— Но пусть будет так! — сказал он почти вслух. — Я заставлю мое сердце радоваться, когда узнаю, что она вспоминает обо мне, как о друге. После ее любви самое величайшее счастие — ее уважение.
Таким размышлением оканчивались мечты Мальтраверса; и с каждою милею, удалявшею его от юга, это чувство становилось сильнее и сильнее.
КНИГА ТРЕТЬЯ. Глава 1
КНИГА ТРЕТЬЯ
Не все люди видели Аполлона. Кто видел его, тот великий человек!
Каллимах. Гимн Аполлону.
I
Здесь мы отдохнем, и пусть звуки музыки чаруют наши уши, — тишина ночи будет служить клавесином сладостной гармонии.
Шекспир.
Песнь лодочника на Комском озере
I.
Прекрасный край! Страна любви! Чудная Италия. Небо смотрит на тебя нежными глазами матери, и улыбается тебе. Каждый распускающийся цветок, каждый сияющий луч есть доказательство его любви к тебе.
II.
Прекрасное озеро, чудное Лариенское озеро*, волны твои подобны волнам моря. Никогда богиня охоты и ее ослепительные нимфы не имели такой прекрасной купели. Смотри, вот царица ночи и ее лучезарные наперсницы еще и теперь погружаются в струях твоих.
III.
Прекрасное дитя уединенных гор, да будет всегда благословен твой сон! С самого твоего рождения, земные слезы никогда не сменяли твоей улыбки. Зарывшись в цветы, часы, эти прилежные пчелы, приносят тебе только сладостный сок.
Такие строфы, пропетые на прекрасном итальянском языке, и переданная нами не в совершенстве, раздавались в один прекрасный летний вечер по Комскому озеру. Лодка, в которой слышалось пение, едва плыла по сверкающим струям, направляясь к покрытым дерном берегам покатого луга, на вершине которого белела стена виллы, окруженной виноградником. На этом лугу стояла прекрасная молодая женщина, опершись на руку своего мужа и прислушиваясь к пению. Но удовольствие ее усилилось, когда лодочники, приблизившись к берегу, переменили каданс музыки, и она поняла, что это пение исполнялось в честь ее.
Серенада певице
I.
Тихонько, тихонько положим наши весла, и не будем тревожить волн, вздыхающих у берега. Священно то место, где торкающие волны встречаются с заливом, где так сладко веет ароматом лимонных дерев. Какое-то очарование влечет нас вдоль по волнам к последней нашей музе, младшей дочери гармонии, гению пения, которая, плавая по этим тихим водам, спасла от грозы одну лавровую ветвь для наших берегов.
II.
Они слышали твой голос Тереза, эти тевтоны и галлы, суровые сыны севера; они слышали твой голос и поклонялись могуществу твоего пения. Звуки твоего голоса раздавались на развалинах земли нашей, власть которых повсеместна, как власть любви над сердцами, власть луны в атмосфере, и власть души над телом. Честь и слава навсегда истолковательнице таинств искусства для очарованной толпы.
— Не раскаиваешься ли ты, моя Тереза, что отказалась от своего блестящего поприща, для незначительного домашнего быта и для мужа, который мог бы быть твоим отцом, — сказал муж жене с улыбкою человека, который заранее знает ответ.
— О нет! — сказала она, — и это приветствие было бы для меня совсем не так приятно, если бы ты не разделял это удовольствие со мною.
Это была знаменитая певица Италии, синьора Чезарини, теперь мадам де Монтень. Она с ранней молодости явилась на сцене, и ее превосходный голос обещал ей величайшую славу в будущем. Но, несмотря на блистательный успех, она в скором времени вышла замуж за француза, богатого и хорошей фамилии, сошла со сцены, и проводила жизнь свою попеременно, то в веселых салонах Парижа, то на тихих берегах Комского озера, где муж ее купил маленькую, но прекрасную виллу. Но в тесном кругу своих приятелей она по-прежнему не оставляла своего волшебного искусства, к которому эта молодая женщина, одаренная природою и прекрасно развитая воспитанием присоединила дар импровизации. Она только что приехала на все лето в свой милый приют, как партия молодых энтузиастов из Милана собралась на озере Комо, и с приличным уважением приветствовала ее возвращение пением и музыкою.
Это обыкновение приятный остаток прежних дней прекрасной Италии. Я сам слышал на тихих водах этого же озера подобный привет еще большему гению, дивной Насте — Семирамиде пения! В то время как лодка моя остановилась, и я начал приходить в такой же восторг, как и певцы, лодочник тронул меня и, показав мне на одно место озера, на которое заходящее солнце бросало свою розовую улыбку, сказал: «Там, синьор, утонул один из ваших соотечественников, bellissimo uomo! che fu bello!» — Да, в этом месте с гордым сознанием своей многообещающей молодости и своей благородной и почти небесной красоты, под самыми окнами и в глазах супруги, волны безжалостно поглотили кумира многих сердец, прекрасного и любезного!.. И над его могилою расстилалось это роскошное небо, и раздавалась эта веселая музыка!..
Когда лодка приплыла к берегу, мадам де Монтень приблизилась к музыкантам, и поблагодарив с непритворным жаром за приветствие, так деликатно ей высказанное, просила их выйти на берег. Миланцы, их было шестеро, приняли предложение, и привязали свою лодку у пристани. Тогда де Монтень показал своей жене еще лодку, которая тихо плыла под тенью берегов. В ней сидел молодой человек, который, казалось, с восхищением слушал музыку, и даже присоединил к хору (который был повторен два раза) свои голос, столь верный и сильный, столь гибкий и полный, что произвел удивление в самих давателях серенады.
— А этот молодой человек принадлежит также к вашей партии? — спросил де Монтень у миланцев.
— Нет, синьор, мы его не знаем, — был ответ. Его лодка подплыла к нам внезапно, в то время как мы пели.
В то самое время, как с одной стороны был предложен вопрос, а с другой сделан ответ, молодой человек тронулся с места, и весла его ударили по гладкой поверхности озера, как раз против де Монтеня. С ловкостью, свойственною французам, де Монтень приподнял шляпу, и жестом остановил весла гребца.
— Не сделаете ли вы нам честь, присоединившись к маленькому нашему обществу? — сказал де Монтень.
— Я сам искал этого удовольствия, и потому никак не могу отказать себе в нем, — отвечал гребец с чуть заметным иностранным ударением, и через минуту он был уже на берегу.
Он был замечательной наружности. Его прекрасные, довольно длинные волосы небрежно рассыпались по лбу, на котором спокойствие и задумчивость выражались не по летам. В обращении его была заметна необыкновенная степенность и даже некоторая гордость, которая казалась еще разительнее от его высокого роста. Черты лица его были необыкновенно благородны, но какая-то спокойная меланхолия выражалась в его глазах и улыбке.
— Поверите ли, — сказал он, — что, несмотря на холодность, которую приписывают вообще моим соотечественникам (потому что вы, верно, уже догадались, что я англичанин), я не мог не разделять восторга окружающих меня, блуждая так близко берегов, посвященных вдохновению. К тому же я живу в настоящее время в вилле, что напротив вашей, имя мое Эрнест Мальтраверс, и я в восхищении, что имею случай познакомиться лично с тою особою, которой громкая слава долетела до меня гораздо прежде.
Мадам де Монтень понравилось открытое обращение молодого англичанина, которое выражало гораздо более слов. Через несколько минут, под влиянием счастливой континентальной сообщительности, все общество, казалось, было знакомо уже многие годы. Вина, фрукты и разные прохладительные напитки были принесены и поставлены на простой деревенский стол, вокруг которого уселись все гости, хозяин и хозяйка; свет луны озарял их, а озеро спало внизу, как будто в серебре. Эта сцена была достойна кисти Боккаччо или Клода Лоррена.
Разговор, натурально, зашел о музыке, единственный предмет, знанием которого итальянцы могут похвастаться; впрочем, и это знание дается им природою, потому что музыку, как науку, они совсем не понимают. Однако же, гордясь последним обломком своего национального гения музыки, также как древние римляне гордились империею всех искусств и оружия, они считают варварскою — мелодию всех прочих стран; они не умеют ни понять, ни оценить могучую немецкую музыку, которая есть настоящая мелодия рода человеческого, музыка героизма и воображения, — после которой звуки новейшей итальянской музыки кажутся женственными, фантастическими и изысканно слабыми. Россини есть Канова музыки, в его творениях содержится много прекрасного, но ничего великого!
Маленькое общество с жаром толковало о музыке; это нравилось Мальтраверсу, который уже несколько недель не имел другого товарища, кроме собственных своих мыслей, притом же он всегда был готов сочувствовать всякому роду искусства. Он слушал внимательно, но говорил мало; и когда, по временам, разговор прекращался, он рассматривал своих собеседников. Ни один из шести миланцев не представлял ничего замечательного, ни в наружности, ни в разговоре; во всех была итальянская живость, и говорливость, свойственная их нации, соединялась с каким мужественным достоинством, которое отличает ломбардцев от жителей полуденной Италии, и с особенною учтивостью, которую жители Милана приобрели от частого столкновения с французами. Они, по-видимому, принадлежали к среднему классу, но ничем не отличались от тысячи других миланцев, которых Мальтраверс встречал на гуляньях и в кофейнях главных их улиц. Хозяин был гораздо интереснее. Он был высокого роста и прекрасный собою мужчина, лет сорока восьми. Его открытый лоб и правильные черты лица выражали положительный ум и задумчивый характер. В его обращении почти совсем незаметно было живости француза, и не видав его лица, можно было отгадать, что он был старше всех из собеседников. Веселая и игривая, как ребенок, жена его была по меньше мере двадцатью четырьмя годами моложе своего мужа; но в свободных ее движениях и в веселости заметна была чудная женственная кротость, а свою натуральную, несколько шумную живость, она умела подчинять форме приличия хорошего тона. Темные волосы, небрежно причесанные, открытый лоб, большие, черные, веселые глаза, маленький прямой носик, цвет лица, впадающий в оливковый, на котором беспрестанно, то показывался, то опять пропадал, яркий румянец; полные щеки с ямочками, превосходной формы ротик с маленькими перловыми зубами, тонкий и стройный стан, рост немного ниже среднего, дополнят портрет мадам де Монтень.
— Об этих минутах можно вспоминать всю жизнь, — сказал, наливая свой стакан, синьор Тираболоски, самый говорливый и самый сантиментальный из всех собеседников. — Но мы не можем надеяться, что синьора будет долго помнить то, чего мы не забудем никогда.
— О, — сказала мадам де Монтень, засмеявшись гармонически, — в Париже есть мания презирать шумную городскую жизнь, и предаваться романическим чувствам. Наши красавицы, наши модные писатели отдали бы жизнь, чтоб иметь возможность поговорить о подобной сцене — не правда ли, друг мой? — и она с нежностью обратилась к своему мужу.
— Правда, — отвечал он, — но ты недостойна подобной сцены, потому что ты смеешься над чувствительностью и романами.
— Я смеюсь только над французскою чувствительностью и над шоссе-д’антенскими романами. Вы, англичане, — продолжала она, нагнувши свою прекрасную головку к Мальтраверсу, — вы нас избаловали и испортили; мы не только хотим подражать вам, но даже превзойти вас; мы присовокупляем ужас к ужасу, и от сумасбродства доходим до бешенства!
— Это правда, — сказал Мальтраверс. — Однако же вы, синьоры, — продолжал он, обращаясь к итальянцам, вы, которые своими Петрарками, Дантами и Ариостами первые подали Европе пример сентиментальности и романтичности, воздвигая среди развалин классической школы, среди ее коринфских колонн и ее правильных портиков, готические колокольни и стены с зубцами, даже вы избегаете древних моделей, и ведете свою литературу новою и непроходимою дорогою.
— Очень может быть, — сказал синьор Тирабалоски, не поняв ничего из всего сказанного. — К тому же это чрезвычайно глубоко... размыслив хорошенько, найдешь, что это прекрасно... превосходно... вы, англичане так... так... одним словом, это удивительно. Уго Фосколо великий гений, Монти также, а что касается до Россини, вы знаете его последнюю оперу — cosa stupenda!
Мадам де Монтень быстро взглянула на Мальтраверса, захлопала своими маленькими ручками и захохотала от всего сердца. Мальтраверс, как бы заразясь от нее, засмеялся также; но тотчас опомнился и спешил поправить свой педантический промах, который он сделал, начав толковать о предметах, понятных не всему общему. Он взял гитару, которая была принесена миланцами в числе других инструментов, и, пробежав пальцами по ее струнам, сказал, обращаясь к мадам де Монтень:
— Впрочем, в вашем обществе и при этом чудном свете луны, отражающемся в озере, музыка должна была бы служить нам, вместо слов, выражением нашего разговора. Попросим этих господ подарить нас еще одною ариею.
— Вы как будто отгадали мое намерение, — сказала ему экс-певица.
Мальтраверс подал гитару синьору Тирабалоски. Итальянец, горевший желанием выйти из затруднительного положения, в которое его невольно ввел Мальтраверс, взял гитару с надлежащею гримасою скромности и сказал, обращаясь к мадам де Монтень:
— Вот песня, сочиненная одним молодым человеком, моим приятелем, которую дамы очень любят, хотя мне кажется, что она немножко сантиментальна.
И он пропел следующие стансы с таким чувством (так мог только исполнить их искусный певец), как бы действительно понимал их.
Ночь и любовь
Когда звезды блещут на небе, тогда я еще более томлюсь по тебе. О, посмотри на меня своими нежными взорами, как звезды смотрятся в море.
Наши мысли, как волны, текут спокойнее ночью, при свете звезд; пламя моей земной страсти стихает перед небом твой чистой любви.
В тот час, когда грубые души погружены в сон, тогда, о, прекрасное видение, покажись мне.
Есть час, когда небесные грезы мелькают сквозь дремлющий ум, и в этот таинственный час, мне кажется, ты должна находиться возле меня.
Мысль о тебе слишком чиста для обыкновенного дневного света; я могу видеть тебя только, как мою звезду и мое светлое видение!
Пример был подан. Похвалы прекрасной хозяйки возбуждали общее соревнование. Гитара ходила из рук в руки, и каждый из итальянцев заплатил свою дань. Можно было подумать, что присутствуешь на каком-нибудь древнем греческом празднике, где лира и миртовая ветвь ходили вокруг стола.
Однако ж, как англичанин, так и итальянцы, почли бы праздник неполным, не услышав знаменитой певицы, и импровизатрисы, которая первенствовала в нем. Мадам де Монтень, как женщина с тактом, отгадала общее желание, и предупредила просьбы, в которых была заранее уверена. Она взяла гитару из рук последнего певца и, обращаясь к Мальтраверсу, сказала:
— Вы, без сомнения, слышали некоторых из наших знаменитых импровизаторов; несмотря на то, я попрошу, вас дать мне тему, хотя бы мне пришлось доказать вам, что дар импровизации дается не всем, даже и в Италии.
— Ах, — сказал Мальтраверс, — я точно видал некоторых уродливых стариков с огромными бакенбардами и с угрожающими жестами, которые поражали слушателей своими оглушительными экспромтами. Но мне ни разу не пришлось слышать импровизацию молодой и прекрасной женщины. Я только тогда поверю вдохновению, когда увижу его действие на самой музе.
— Хорошо, я употреблю все мое искусство, чтобы заслужить ваши комплименты, но вы должны дать мне тему.
Мальтраверс подумал с минуту, и назначил: влияние похвалы на гения.
Импровизатриса кивнула головою в знак одобрения, и после короткой прелюдии, продекламировала самым приятным голосом очень разнообразные стихи, в которых соединялись отличное знание, вкус, глубокие чувства и вместе с тем какая-то дикость. Восхищенные слушатели воображали, что таков должен быть говор Армиды. Но поэзия этого рода, как и всякое мимолетное излияние, никогда не остается в памяти, и потому не может быть передаваемо.
Когда пение мадам де Монтень смолкло, за ним не последовало оглушительных рукоплесканий. Итальянцы были слишком поражены ее искусством, а Мальтраверс глубоким чувством, и потому не могли прибегнуть к обыкновенным похвалам. Еще продолжалось это молчание всеобщего восторга, когда новое лицо, спустившись из рощи, которою оканчивался холм сзади дома, внезапно очутилось посреди общества.
— Ах, милый брат мой, — вскричала мадам де Монтень, вскочив с места и взяв нежно незнакомца за руку, — зачем ты остаешься так долго в лесу? Здоровье твое так слабо! Как ты себя чувствуешь? Ты, что-то, ужасно бледен!
— Это от света луны, Тереза, — сказал пришелец. — Я чувствую себя хорошо. Говоря это, он окинул общество глазами и намеревался уйти.
— Нет, нет, — прошептала ему Тереза, — ты должен на минуту остаться и быть представлен нашим гостям; между ними есть англичанин, который тебе понравится и заинтересует тебя.
С этими словами она почти толкнула его вперед, и представила гостям.
В поклоне, которым синьор Чезарини отвечал на приветствие общества, была какая-то смесь робости и надменности, неловкости и грации. — Проговорив, для вежливости несколько невнятных слов, он бросился на скамейку и, казалось, в ту же минуту погрузился в свои грезы. Мальтраверс с удовольствием смотрел на пришельца, наружность которого была не прекрасна, но в ней было что-то особенное, — странное. Он был чрезвычайно худ и гибок, щеки его были впалы и бесцветны, густые и черные шелковистые кудри падали почти до плеч. Большие, впалые глаза его необыкновенно блестели, тоненькие аркообразные усы придавали еще более суровости его рту, который был сжат с мрачною и почти саркастическою твердостью. Он был одет не так, как обыкновенно одеваются. Поношенная темная камлотовая блуза, на которую был откинут широкий воротник рубашки, узкий черный толковый шарф, не повязанный, а скорее скомканный вокруг шеи, панталоны в обтяжку и пара полуботинок составляли его костюм. Заметно было, что этот молодой человек (ему было не более девятнадцати или двадцати лет) придерживался в своем костюме живописности; это род кокетства, встречающийся у тщеславных людей гораздо чаще, чем самое кокетство моды.
Удивительно, отчего иногда случается, что прибытие одного нового лица расстраивает всю гармонию, царствовавшую до того в целом собрании. Это бывает и в таком случае, когда пришел человек любезный и сообщительный. Но в настоящую минуту привидение было бы радушнее к гостям и более желанным товарищем. Присутствие этого человека, молчаливого, дикого и высокомерного, обдало каким-то холодом все общество. Веселый Тирабалоски тотчас же нашел, что пора расходиться, и хотя прежде об этом никто и не подумал, но в самом деле было уже поздно. Итальянцы засуетились, начали собирать свои инструменты, осыпать хозяев любезными фразами, кланяться и улыбаться; потом сели в лодку, и поплыли к гостинице, стоящей на Комском озере, где у них был приготовлен ночлег. Между тем как лодка быстро скользила по воде, и двое из молодых людей начали грести, остальные запели прощальную песню.
Была полночь; глубокая тишина царствовала во всей природе, могущественное безмолвие оковало все, — и прозрачный воздух, и тени, падающие на воду от ближайших берегов и отдаленных холмов. Музыка и пение, сливаясь с удаляющимися мерными взмахами весел, производили чудную, магическую гармонию.
Оставшиеся стояли на берегу и молчали; Тереза опиралась на руку де Монтеня, и слеза благодарности блестела на светлых глазах. Казалось, разница лет их делала привязанность ее к мужу сильнее и глубже. Женщина, полюбившая мужчину не старика, но все-таки гораздо старее себя, любит его любовию, смешаною с уважением и гордостью.
Мальтраверс, задумчиво сложив руки на крест, стоял от четы в некотором отдалении, на самом краю покатого берега.
— Как это случается, — сказал он, не замечая того, что говорил почти громко, — что самые обыкновеннейшие смертные бывают способны доставить нам неземное удовольствие? Какой контраст между этими музыкантами и этою музыкою! Смотря издали, сквозь вечерний сумрак, на этих творцов таких сладостных звуков, подумает, что они совсем другие люди, нежели мы. Может быть, от того и поэзия прошедшего раздается в ушах наших гораздо сильнее, и кажется нам глубокою и могущественною, что дух поэта уже отрешен от земной оболочки, в которой он жил. О, искусство, искусство, как ты возвышаешь и украшаешь нас! Что природа без тебя?
— Вы поэт, синьор, — сказал кто-то чистым и приятным голосом, возле увлекшегося Эрнеста. Мальтраверс вздрогнул, увидев совсем неожиданно, что молодой Чезарини подслушал его.
— Нет, — сказал Мальтраверс, — я срываю только цветы, но не обрабатываю землю.
— Отчего же нет! — сказал Чезарини, с чувством. — Вы англичанин — и у вас есть публика, — публика живая, движущаяся, дышащая...
Взглянув на молодого человека, Мальтраверс удивился, заметив внезапное одушевление, разлившееся по бледному лицу его.
— Вы сделали мне вопрос, который я обращаю теперь к вам, — сказал Эрнест молодому человеку, после некоторого молчания. — Вы, кажется, поэт?
— Я воображал, что могу быть поэтом. Но поэзия у нас — птица в пустыне: она поет по собственному влечению, но пение это замирает, не быв никем услышано. О, если б я принадлежал живой нации — Англии, Германии, Америке, а не гнилому остову умершего гиганта! — такова теперь родина древней лиры...
— Позвольте мне еще раз и как можно скорее увидеться с вами, — сказал Мальтраверс, протягивая ему руку.
Чезарини колебался с минуту, потом взял руку и дружески отвечал на приветствие. He-смотря на его нелюдимость, Эрнест пришелся ему по душе. И в самом деле, в Мальтраверсе было что-то невыразимое, что обворожало эксцентриков, которые движутся не в обыкновенной орбите света.
Несколько минут спустя, Эрнест раскланялся с хозяевами, и его легкая лодочка заскользила по водам.
— Что ты думаешь об этом англичанине? — сказала мадам де Монтень своему мужу, когда они возвращались домой. О миланцах они не сказали ни слова.
— Он держит себя прекрасно и благородно, — сказал француз. — Он, кажется, довольно видел свет, много страдал, и умел извлечь из этого пользу.
— Он будет находкою для нашего общества в здешнем краю, — подхватила Тереза. — Он меня очень интересует, а тебя Каструччио? — сказала она, обращаясь к брату; но Чезарини ушел уже в дом, своим обыкновенным, легким и скорым шагом.
— Увы, мой бедный брат! — продолжала она. — Я никак не могу понять его. Чего он хочет?
— Литературной славы! — сказал кротко де Монтень. Она есть не что иное, как пустая тень, потому и неудивительно, что он терзается понапрасну.
* Старинное название Комского озера.
Глава 2
II
Зачем ценою бдений покупал
Щедроты муз, на милости скупых,
А не играл с Неэрой на приволье,
Амариллиде кудри не трепал?
Мильтон. Люсидас.
Нет ничего полезнее для людей деятельных, как случайные минуты отдыха. Тогда мы заглядываем в самих себя, вместо того, чтобы осматриваться кругом, и почти нечувствительно разбираем (потому что я полагаю, что исследовать самого себя сознательно, случается вам гораздо реже, нежели мы думаем) то, что мы сделали и что способны еще сделать. Мы останавливаемся перед прошедшим, и как должники или заимодавцы отдаем ему отчет, прежде чем пускаемся в новые спекуляции.
Такою минутою отдыха наслаждался теперь Мальтраверс. Он провел в совершенном удалении от общества несколько недель, знакомясь со своим собственным умом и характером. Он много читал, много размышлял, но всегда без цели. Кажется, Монтень сказал где-то: «люди толкуют о размышлении, — что же касается до меня, я думаю только тогда, когда собираюсь писать». Я полагаю, что это не совсем справедливо, потому что люди, которые не пишут, иногда также здраво мыслят, как и те, которые пишут; но известно, что точная, хорошо развитая мысль, в контраст неясным соображениям, должна иметь план или цель; и вот почему мы должны быть, или писателями, или людьми деятельными, если хотим испытать свои силы, и разобрать симметрически слившиеся цвета наших умственных способностей. Мальтраверс не постигал еще этой истины, но уже ощущал в себе неясное к тому влечение. Мысли, воспоминания и грезы толпились несвязно в голове его; он желал привесть все это в порядок, но у вето не доставало на то силы. Он был подавлен нестройным богатством своего воображения и ума. Еще в детстве своем он часто думал, что может сделать что-нибудь для света, но никогда постоянно не размышлял о своем настоящем назначении, и будет ли он со временем литератором или деловым человеком. Он писал стихи, когда они невольно изливались из источника душевного волнения; но когда вдохновение проходило, он смотрел на эти излияния небрежно и холодно.
Мальтраверса не слишком томило желание славы, — истинные гении редко чувствуют это томление, пока оно не разовьется в них искусственно. В умах правильных и здравых, со всеми уравновешивающими их дарами, есть спокойное сознание собственного могущества; они чувствуют, что силы их, обращенные к одной цели, должны осуществить обыкновенный результат силы. Напротив того, люди второстепенные бывают раздражительны и нервны; они гоняются за славою и ценят ее не по своим талантам, но по талантам других. Они видят башню, измеряют только ее тень, и думают, что собственная их высота, о которой они не имеют понятия, должна бросать такую же тень на землю. Маленький человек всегда ходит выпрямившись, как стрела, и подняв голову к верху. Высокий сгибается, а сильный всегда пользуется своею силою.
Мальтраверс еще не испытал жгучего влечения к славе; он еще не знал ни сладости, ни горечи этого рокового напитка, после которого часто чувствуешь неутолимую жажду! Он не имел врагов, которых хотел бы уничтожить своими достоинствами. Вот одна из самых обыкновенных причин, возбуждающих усилие умов гордых. Правда, его считали человеком умным, и глупцы боялись его; но как он не шел наперекор людским притязаниям, то никто не считал необходимым называть его безумцем. Следовательно, ум его в это время совершенно спокойно, по влечению одной природы, силился найти настоящую дорогу своего назначения. Он лениво и небрежно начал набрасывать свои мысли и впечатления. То, что полагалось на бумагу, порождало в его голове новые мысли; наконец, они стали яснее для него самого, и страница сделалась зеркалом его собственного образа. Он начал писать с чрезвычайною быстротою, но без методы. Единственною его целию была забава и облегчение его переполненной души, и подобно многим молодым писателям, сюжет его писания был эгоистический. Мы обыкновенно начинаем писать с маленьким зародышем страсти и опыта, а впоследствии круг расширяется, и, может быть, самые величайшие писатели и самые всемирные знатоки жизни и сердца человеческого, вначале были эгоистами. Человек, одаренный великими способностями, обладает даром тонкого познания собственного существования и своего чувства. Человек, с живым воображением и чувствительным сердцем, живет в десять раз более глупца с тяжелою головою, хотя бы он был Геркулес по силе: Человек впечатлительный делится на тысячу предметов, приноравливает их к себе, живет в них. Позднее, когда он успокоится, тогда собирает свои силы в цитадели, но и там собирает сведения и интересуется землями, которые они покрывали. Он понимает других, потому что жил в других, в живых и мертвых, и думал, как поступил бы он в разных обстоятельствах жизни, какие только могут встретиться.
Таким образом, когда он начинает описывать человеческий характер, совершенно отличный от своего, то познание является ему на помощь, и он описывает его, как дом, в котором он когда-то жил, хотя и короткое время. Отсюда происходят тот вкус и та верность описания лиц, у великих писателей истории, романов и драм; их творения — не тени или автоматы, а плоть и кровь. Я должен, может быть, просить извинения за эти размышления; но если я и сделаю это, то все-таки мне придется часто возобновлять их в продолжение этого рассказа.
Итак, Мальтраверс был эгоистом в то время, когда начал свои несвязные и неправильные записки. В слоге его, как я сказал прежде, видна была беспечность, как у человека, который еще не находит, что выражение есть искусство. Но и в этих диких, ничего не стоящих опытах литературы, в этом восторге и тайных признаниях сердца, он находил для себя невыразимую прелесть. Он начал вкушать восторг и упоение, как автор. О, как она роскошна, эта первая любовь к музе! Этот процесс, через который мы даем ясную форму неосязаемым мечтам, долго летавшим вокруг нас, прекрасное видение идеала, которое мы вызываем в наших уединенных кельях, одним взмахом простого пера!..
На другой день после первого своего знакомства с де Монтенями, Мальтраверс, около полудня, сидел в своей любимой комнате, в той, которую он выбрал для своих серьезных занятий из множества комнат своего обширного и уединенного жилища. Он сидел в амбразуре открытого окна, которое выходило на озеро. Книги были разбросаны по столу, и Мальтраверс лениво излагал критику на то, что он прочел, и смешивал ее со своими впечатлениями о том, что видел. Самый занимательный род сочинений есть — записки человека, который трудится в уединении, наблюдает в обществе, и который способен все чувствовать и всему удивляться. Итак, он был занят этою приятною работою, когда доложили о приходе Чезарини, и молодой брат прекрасной Терезы вошел в комнату.
— Я очень поспешил воспользоваться вашим приглашением, — сказал итальянец.
— А я благодарю вас за внимание, — отвечал Мальтраверс, пожимая протянутую ему руку.
— Я вижу, вы писали, — сказал Чезарини, садясь. — Вы занимаетесь литературою... Я прочел это в ваших чертах, и услышал это в вашем голосе.
— Ваша правда, я лениво обманываю ленивейшую праздность, — сказал Мальтраверс.
— Но вы, верно, не для себя одного пишете; у вас в виду великие трибуналы — время и публика.
— Совсем нет, уверяю вас честью, — сказал Мальтраверс, улыбаясь. — Если вы заглянете в книги, которые у меня на столе, вы увидите, что это великие творения древних и новых писателей; эти творения обескураживают новичков.
— Или вдохновляют их.
— Я не думаю этого. Образцы могут образовать наш вкус, как критика, но не могут сделать из нас авторов. Наши собственные движения души, наши мысли — вот, я полагаю, рычаг, великий двигатель бездейственных материалов, накопившихся в нашем мозгу. «Загляни в свое сердце и пиши», сказал один старый английский писатель*, который, однако ж, сам не применял своего учения к практике. А вы, синьор?..
— Я ничто, а желал бы быть чем-нибудь, проговорил молодой человек горько и отрывисто.
— Каким же образом желание не ведет к осуществлению своего предмета?
— Единственно потому, что я итальянец, — сказал Чезарини. — У нас нет публики для литературы, нет огромного класса читающих; у нас есть dilettanti и literati и даже писатели, но все это составляет только партию, а не публику. Я писал, издавал свои сочинения, но меня никто не слушал. Я автор без читателей.
— Это случается нередко и в Англии, — сказал Мальтраверс.
Итальянец продолжал:
— Я думал жить в устах людей, расколыхать давно онемевшие мысли, и разбудить заснувшие струны старой лиры! Напрасно. Я, как соловей, пою только для того, чтобы терзать свое собственное сердце фальшивым и горестным подражанием пению других.
— Во всех странах бывают эпохи, — сказал кротко Мальтраверс, — когда известные жилы литературного рудника выходят совсем из употребления, и никакой гений не имеет столько силы, чтоб восстановить их. Но вы очень основательно заметили, что есть два верховных трибунала, — публика и время. Вы еще можете воззвать к последнему. Ваши великие итальянские историки писали для тех, которые тогда еще не родились, и творения их были только изданы по смерти их. Это равнодушие к современной славе, по-моему, заключает в себе что-то величественное.
— Я не могу подражать им, они не были поэтами, — сказал Чезарини с жаром. — Для поэта похвала есть необходимая пища, невнимание для него смерть.
— Милый мой синьор Чезарини, — сказал англичанин с чувством, — не давайте места таким мыслям. Здравое честолюбие должно состоять из грубой материи твердого постоянства; оно должно жить надеждою, что рано или поздно придет день, в который все трудившиеся получат награду по заслугам своим.
— Но мои труды, может быть, не заслуживают награды. Я иногда боюсь этого — а это ужасная мысль!
— Вы еще очень молоды, — сказал Мальтраверс. — В ваши лета редко случается подобная жажда к Славе. Первый шаг есть, может быть, уже половина дороги к награде.
Я не совсем уверен, чтобы Эрнест думал то же, что говорил; но это было самое тонкое утешение, предложенное человеку, неожиданная откровенность которого смутила и огорчила его.
Молодой человек покачал безнадежно головою.
Мальтраверс старался переменить предмет разговора; он встал и пошел на балкон, который висел над озером; потом заговорил о погоде, любовался превосходным ландшафтом, и указал со знанием и вкусом человека, изучившего природу во всех ее подробностях, на ее малейшие и сокровеннейшие красоты.
Поэт воодушевился и развеселился; он стал даже красноречив, говорил стихи и делал на них свои замечания.
Мальтраверс все более и более принимал в нем участие. Ему хотелось узнать, равнялся ли талант молодого человека его честолюбивым мечтам, и выразил Чезарини свое желание прочитать его произведения; этого только и желал молодой поэт. Бедный Чезарини! Для него было слишком много приобрести нового слушателя, и он безумно вообразил, что всякий добросовестный слушатель должен быть непременно страстным поклонником. Но с жеманностью, свойственною этому классу, он колебался и выражал нехотение, одним словом, мучил свое собственное нетерпение. Мальтраверс, чтобы облегчить ему этот путь, предложил катанье по озеру.
— Один из моих людей будет грести, — сказал он, — вы будете читать мне ваши стихи, и я буду для вас то, что была для Мольера его старая ключница.
Мальтраверс становился чрезвычайно добр, когда сердце его было тронуто, хотя он и не был одарен тем, что называется хорошим расположением духа, которое плавает всегда на поверхности и улыбается каждому. Он заключал в себе много сока доброты человеческой, но очень мало ее эссенции.
Поэт согласился, и несколько минут спустя они были уже на озере. Был полдень, солнце палило, и в воздухе было душно; лодка плыла тихо под тенью берегов, и Чезарини вынул из кармана несколько рукописей, мелкого и прекрасного почерка. Кому неизвестна та заботливость, с какою молодой поэт старается придать хорошую наружную форму своему любимому сочинению?
Чезарини читал хорошо и с чувством. Все благоприятствовало чтецу: его поэтическая наружность, его голос, его в половину одерживаемый восторг, заранее возбужденный интерес его слушателя, поэтическая прелесть времени и места (потому что в подобных случаях время есть важная вещь!). Мальтраверс слушал со вниманием. Весьма трудно судить о настоящем достоинстве стихов на иностранном языке, хотя мы знали бы этот язык хорошо; так много есть неуловимого в непереводимой особенности выражения и в малейших тонкостях слога. Но у Мальтраверса, как он сам сказал, еще свежо было изучение великих оригинальных писателей, и потому он не мог не чувствовать, что слушает мелодическую, но слабую посредственность. Это была поэзия слов, а не мысли. Но он все-таки думал, что с его стороны было бы слишком жестоко явиться строгим критиком, и потому пробормотал все обыкновенные в таких случаях похвалы, какие только пришли ему в голову. Молодой человек пришел в восторг.
— А все-таки у меня нет читающей публики, — сказал он со вздохом. — В Англии меня оценили бы.
Увы! В Англии в эту минуту было пятьсот поэтов таких же молодых, таких же ревностных и, может быть, еще с лучшими дарованиями, сердце которых горело тем же желанием, а нервы были расстроены такими же неудачами.
Мальтраверс понял, что молодой приятель его не стал бы слушать ни одного суждения, которое не льстило бы его влечению. Как только Чезарини кончил читать свои стихи, то тотчас пожелал сократить прогулку; он желал быть дома, для того, чтоб в одиночестве насладиться самому тем удивлением, какое он возбудил в своем слушателе. Оставив свои поэмы у Мальтраверса, он выскочил на берег у Плиниевой виллы и вскоре скрылся из виду.
Мальтраверс в этот же вечер прочел его поэмы с большим вниманием и остался при прежнем своем мнении. Молодой человек писал без знания дела. В нем не было оригинальности, потому что не было опытности. Его стихи были не что иное, как прекрасная механика! Но они легко могли бы обмануть каждого, потому что приятно звучали для слуха, и серебряная поэзия Тассо казалась не музыкальнее гармонических стансов Каструччио Чезарини.
Чтение этих стихов и разговор с поэтом погрузили Мальтраверса в глубокое размышление.
«Этот бедный Чезарини может служить мне примером, — подумал он. — Лучше рубить дрова, или возить воду, чем посвятить себя искусству, не имея к тому отличных способностей... Это значит откинуть все здравые предметы жизни для больных грёз; это значит принес человеческую красоту в жертву улыбке сильфиды, которая показывается нам только в видениях».
Мальтраверс пересмотрел свои собственные сочинения, и бросил их в огонь. Он худо спал эту ночь. Его самолюбие было затронуто. Он похож был на красавицу, увидевшую на себя карикатуру.
* Сэр Филип Сидней.
Глава 3
III
Всегда следуй за здравым смыслом, душою всякого искусства.
Поуп.
Эрнест Мальтраверс проводил большую часть своего времени в семействе де Монтеня. Ни в какой период жизни, ты не бываем так доступны чувству дружбы, как в минуты морального истощения, которое следует за разочарованием страстей. Тогда эта тихая привязанность оживляет и согревает нас, не возбуждая лихорадочного волнения. Мальтраверс смотрел с привязанностью брата на блистательную, многостороннюю и живую Терезу. Тереза же едва знала, что такое спокойствие. Играла ли она со своими детьми (у ней было двое прекрасных малюток, из которых старшему было шесть лет), прерывала ли своими резвостями спокойное размышление своего мужа, импровизировала ли стихи, наигрывала ли на гитаре или на фортепиано какую-нибудь арию, которую никогда не оканчивала, предпринимала ли прогулку по озеру, одним словом, во всех своих занятиях и забавах она казалась Цинтиею минуты, всегда была весела и резва, всегда в духе, не верила ни в заботы, ни в неприятности жизни; только слабое здоровье и мрачное настроение духа ей брата затемняли иногда ее светлую атмосферу. Но и в этом случае пылкая растяжимость ее ума и сложения, тотчас прогоняла беспокойство, и она уверяла себя, что Каструччио с летами окрепнет, и со временем станет известным и счастливым человеком. Каструччио вел образ жизни, который романические рифмачи называют жизнью поэта. Он любил смотреть на восходящее из-за отдаленных Альп солнце или на полуночную луну, спящую в озере. Он проводил половину дня, а часто и половину ночи в уединенных прогулках, сплетая свои воздушные стихи, или предаваясь своим мрачным грезам, и думал, что уединение есть стихия поэта. Увы! Данте, Альфьери, даже Петрарка могли бы доказать ему, что поэт должен также коротко знать людей, как и горы, если он желает быть творцом. Когда Шелли, в одном из своих предисловий, хвастается своим знакомством с Альпами, ледниками и еще с чем-то подобным, критический художник не может не пожалеть, что он не был также знаком с Fleet-Street или Strand. Может быть, тогда он был бы в состоянии осуществить характеры плоти и крови, сочинил бы телесное, совершенное целое, а не блестящие, несвязные отрывки.
Эрнест питал искреннюю привязанность к Терезе, принимал глубокое участие в Каструччио, но к де Монтеню он чувствовал особенно высокое уважение. Этот француз был когда-то знаком со светом обширнейшим, не ограничивавшимся одною партиею. Он служил в военной службе, а потом занимал высокие гражданские должности. Опыт и некоторые неудачи в жизни сделали его философом; он был слишком умен, чтобы видеть во всем одну хорошую сторону, и слишком справедлив, чтобы быть мизантропом. Он наслаждался жизнью с благоразумием, и шел дорогою, которая казалась ему лучшею, не утверждая однако ж, чтобы она была лучшею и для других. Может быть, его можно было упрекнуть в излишней строгости к заблуждениям, происходящим от слабости самолюбия, но зато он был чрезвычайно снисходителен к тем ошибкам, которые имеют своим источником благородные помыслы и возвышенные чувства. В числе его характеристических черт было глубокое уважение к Англии. Свое отечество он любил, но вместе с тем чувствовал к нему какое-то презрение. Заносчивость и легкомыслие его соотечественников противоречили его понятию о достоинстве и мудрой воздержности. Но его мнению, здравый смысл был principium et fons всех теорий и практик. Мысли его по этому предмету были чрезвычайно любопытны.
— Здравый смысл, — сказал он раз Мальтраверсу, гуляя вместе с ним по своей вилле на берегу озера, — здравый смысл не есть чисто принадлежность ума, это скорее результат правильного равновесия всех наших способностей, как умственных, так и моральных. Человек бесчестный, тот, который служит постоянною игрушкою собственных страстей, могут быть также людьми гениальными; но они редко, или, лучше сказать, никогда не имеют здравого смысла в управлении жизнию. Они могут часто выиграть огромные призы, но этим бывают обязаны одному случаю, а не своей ловкости. Но человек, идущий прямою дорогою по почетному поприщу, справедливый к другим и к самому себе (мы должны быть справедливы к самим себе в заботах о своем благосостоянии, о своем добром имени, и в управлении своими страстями), есть достойнейшее дитя своего Творца, чем человек гениальный, но односторонний. О таких людях мы можем сказать, что они не только имеют здравый смысл, но и отличаются беспристрастием, самоуважением и самоотвержением. Тысячи испытаний, из которых он вышел победителем с помощью здравого смысла, были не что иное, как искушение его честности, его умеренности, одним словом, всех многоразличных сторон его сложной натуры. Но я не думаю, чтобы он мог сохранить этот здравый смысл, если не возьмет постоянную привычку охранять свой ум от отравы зависти, тщеславия и других разнородных душевных тревог, которые заблуждают и одуряют нас. Стало быть, здравый смысл не есть качество отвлеченное или особенная способность. Как совокупность индивидуальных совершенств образует это качество в человеке, так совокупность людей, одаренных этим качеством, дает характер целой нации. В вашей Англии есть много людей, которые прославились не только своим здравым смыслом, но и другими прекрасными свойствами, которые идут рука об руку с чувством прямоты в человеке: неподкупною честностью, добросовестностью в сношениях, пламенною любовью к справедливости и беспристрастию, и энергическим преследованием раз начатого предприятия, что означает необыкновенную силу и смелость.
— Наши войны... наш долг... начал Мальтраверс.
— Извините, — прервал де Монтень, — я говорю о характере ваших соотечественников, а не о политике вашего государства.
— Некоторые нации, равно как и некоторые люди, — сказал Мальтраверс, — медленно приходят в зрелый возраст, а другие кажутся зрелыми еще в колыбели. Англичане, благодаря их мужественному саксонскому происхождению, которое еще более возвысилось от смешения с нормандской кровью, не знали младенчества. Разница поразительна, как в людях государственных, так и в писателях Англии и Франции.
— Точно, — сказал де Монтень, — даже Ришелье, самый серьезный и самый мужественный из наших государственных людей, имел в себе столько французского ребячества, что воображал себя красавцем, любезником, остряком и умным критиком. Что касается до литераторов расиновской школы, они, зараженные подражанием, были не что иное, как холодные копиисты псевдоклассиков, обращавшие все внимание на форму, а не на дух сочинения. Где менее можно найти римского, греческого, еврейского, как не в их римских, греческих и еврейских трагедиях! В некоторых сочинениях вашего грубого Шекспира виден истинный дух древнего мира, именно потому, что он не подражал ничему древнему. Но мы, французы, списывали гигантские изображения древности, подобно как школьная девочка списывает картину сквозь стекло, на самую тоненькую бумажку.
— А ваши новые писатели, мадам де Сталь и Шатобриан?
— Я нахожу один недостаток в чувствительной школе, — отвечал строгий критик, — чрезвычайную слабость; они не имеют ни костей, ни мускулов в своем даровании, все вяло и округлено в их женственной симметрии. Они, кажется, думают, что сила заключается в цветущих фразах и коротеньких афоризмах, и набрасывают всевозможные бури сердца человеческого с тщанием живописца, рисующего миниатюры на кости. Нет! Эти два писателя дети в другом роде, жеманные, разукрашенные, разодетые, дети-скороспелки, чрезвычайно ловкие, но все-таки не более как дети. Их раздирающие крики, их чувствительность, их эгоизм и тщеславие не могут возбуждать участия людей зрелых, которые знают, что такое действительная жизнь, и понимают ее высокие цели.
— Ваш шурин, верно, находит вас чрезвычайно строгим критиком? — сказал Мальтраверс с легкою улыбкою.
— Мой бедный Каструччио,— возразил де Монтень с полувздохом, — одна из жертв, с притязаниями на славу, несоразмерную способностям. Подобные люди встречаются чаще, нежели мы думаем. Я соглашаюсь с одним великим германским писателем, который говорит, что ни один человек не имеет права вступать на поприще искусства, если он не чувствует в себе потребной крепости и силы. Каструччио мог бы быть приятным членом общества; мало того, он мог быть способным и полезным человеком, если б хотел применить свои силы к предметам, им доступным. У него большие способности, если б он решился только посвятить себя чему-нибудь другому, а не поэзии.
— Однако не все же авторы, заслужившие народную память, принадлежат к первому разряду.
— Я полагаю, что непременно к первому разряду, в каком то ни было роде. Они должны занимать место в истории их литературы; говоря о них, непременно надобно сказать: «что в такой-то школе, хорошей или дурной, они имели такое или иное влияние»; одним словом, они должны образовать собою звено в великой цепи национальных писателей, звено, которое поверхностная публика впоследствии забудет, но без которого цепь была бы неполна. Таким образом, они могут не быть первоклассными навсегда, но в свое время, верно, были из числа первых писателей. Но Каструччио — только отголосок других.
— Однако ж, присовокупил еще де Монтень, после некоторого молчания: эта несчастная болезнь брата моей жены могла бы пройти сама собою, будь он не итальянец. В вашем одушевленном и трудящемся отечестве, после достаточного разочарования на поприще поэзии, он незаметно соскользнул бы на какую-нибудь другую дорогу, и его тщеславие и ненасытность к эффектам нашли бы себе честный и умный выход. Самое лучшее, что я могу желать для Каструччио, это то, чтобы он наконец сделался антикварием и проводил всю жизнь в спорах о развалинах с римлянами. Все же лучше, чем эта посредственная поэзия.
Мальтраверс молчал и был задумчив. Но странно то, что доводы де Монтеня нисколько не поколебали его собственного нового и тайного влечения к торжеству умственной деятельности; не потому, чтобы он чувствовал в себе силу достигнуть его немедленно, но он понял свою железную натуру, и знал, что человек, в натуре которого заключается железо, должен наконец на каком-нибудь поприще выковать из этого металла полезную форму.
В эту минуту сам Каструччио догнал разговаривающих. Он был молчалив и мрачен как обыкновенно, особенно в присутствии де Монтеня, при котором самолюбие поэта сильно страдало; потому что, несмотря на свое притворное равнодушие к суровой откровенности своего зятя, он должен был согласиться, что де Монтень не такой человек, суждениями которого можно было бы пренебрегать.
Мальтраверс обедал и провел весь вечер у де Монтеня. Он не мог не заметить, что Каструччио, выражавший в своих стихах самые нежнейшие чувства, и имевший от природы нежное и любящее сердце, был сильно заражен наивреднейшим из умственных пороков — вечным взвешиванием собственного превосходства, талантов, и несправедливости к нему людей. Он совсем не платил любовию за все нежное попечение окружающим его. В нем не было ни тени общежития, ни того игривого расположения к веселости, что доказывает всегда доброе сердце, и которыми люди гениальные, как бы ни были возвышенны их занятия, и как бы ни были они серьезны и удалены от света и людей, постоянно отличаются в кругу любимых друзей и собственного семейства, которому они служат украшением. Занятый одною мыслию, погруженный в самого себя, молодой итальянец был мрачен и холоден с каждым, кто не сочувствовал его больной мечте. От детей, от сестры, от друга, и от всего живущего на земле, он улетал к поэме — уединению, или к стансам в честь славы.
«Я никогда не буду сочинителем, — сказал сам себе Мальтраверс, — никогда не буду вздыхать о славе, если эту тень надобно купить такою дорогою ценою!»
Глава 4
IV
Должно как можно глубже напечатлеть в своем уме, что труд есть цена, за которую можно достать умственные стяжания, и что надеяться приобрести что-либо без особенного труда так же нелепо, как ожидать жатвы не сеяв.
СэмюэлБейли.
Время шло, осень приближалась к зиме, а Мальтраверс все еще мечтал на озере Комо. Он видался с очень немногими, исключая де Монтеней, и потому большую часть своего времени проводил в уединении. Он продолжал испытывать свои способности, и они постепенно становились сильнее и явственнее. Однако ж он решился не показывать своим новым друзам своих конских досугов; ему не нужно было слушателей; он не думал о публике, он писал единственно для того, чтобы практически занять свой ум. И по мере того, как он подвигался вперед, он добровольно сознавался, что человек не может, ни глубоко изучить, ни сочинять искусно, не задав себе определенной цели, или исследовать какую-нибудь отрасль науки, или, наконец, приложить какую-нибудь мысль к практике.
Ум его, так сказать, пресытился глубокими изучениями и размышлениями; но когда он остановился, то ему показалось, что он совсем не жил в уединении, а прошел сквозь процесс действия шумного света; так справедливо и так ясно стало его понятие о себе и о других. Но хотя эти разыскания освещали его умственные исследования, он не ограничивался ими. Поэзия и легкая литература были для него уже не пустым развлечением, а критическою и глубокомысленною наукою. Он находил величайшее удовольствие проникать в причины, заставившие начать эти воздушные ткани, спряденные людским воображением, и имеющие такое продолжительно-могущественное влияние над смелым и будничным светом. А вокруг него была такая чудная природа, такое прекрасное небо, такая благорастворенная атмосфера, такое прекрасное лето, чтобы начинать проекты честолюбия, того честолюбия, цель которого утвердить владычество в сердцах и памяти рола человеческого! Я верю, что место, где человеку в первый раз пришло в голову, что назначение его — быть, литератором имеет большое влияние на все последующие труды его!
Эти занятия Эрнеста были прерваны вторым письмом Кливленда. Друг его огорчался и даже сердился за то, что он не последовал его совету, и не возвратился в Англию. Он высказал свое неудовольствие тем, что не отвечал на письмо Эрнеста, наполненное извинениями. Последнее время опасная болезнь едва не свела его в могилу; но теперь, воспользовавшись первыми минутами облегчения, с сердцем, разнеженным от совершенного истощения сил, он снова писал к Мальтраверсу, уведомляя его о своей болезни и опасности, и еще раз побуждая возвратиться в Англию. Мысль, что Кливленд, милый, добродушный и заботливый воспитатель его молодости, был так близок к смерти, что, может быть, уже более не примет его в свои радушные объятия, и что он не услышит еще раз его отеческого голоса, наполнила ужасом и угрызениями совести сердце Эрнеста. Он тотчас же решился возвратиться в Англию, и начал делать к тому приготовления.
Он пошел проститься с де Монтенями. Тереза, в красивом, но неизысканном утреннем неглиже, сидела у открытого окна виллы, и учила читать своего первенца. Грациозный, смелый и здоровый мальчик безбоязненно смотрел в глаза своей матери, когда она, полусерьезно и полушутя старалась, ввести его в таинства азбуки. Хорошенький мальчик и прекрасная молодая мать составляли превосходную живую картину. Де Монтень читал «Опыты» своего знаменитого однофамильца, которым, не знаю, справедливо ли, он хвастался, как своим предком. От времени до времени он отрывался от страницы, чтобы взглянуть на успехи своего наследника, и поддержать ход его умственного развития. Но он не вмешивался в его обучение, благоразумно сознавая, что есть дружеская симпатия между матерью и ребенком, которая стоит выше самой власти отца, и более способствует к облегчению его первых шагов в науке. Притом он был слишком умен, чтоб не отвергнуть все модные системы наук, по которым ребенка должно подчинять учению с пеленок. Он знал, что философы ни в чем так не ошибались, как утверждая, что умственное воспитание детей должно начинать с колыбели. Слишком довольно и того, если обращают особенное внимание на нравственное воспитание детей и исправляют эту отвратительную привычку лгать, которую можно назвать господствующею эпидемиею детей. Но сверх того, что может заменить расстроенное здоровье дитяти, или разбитый ум его? Должно стараться, сколько можно, удалять ребенка от страха. Смелый ребенок, который смотрит нам прямо в глаза, говорит всегда правду; вот элементы, из которых образуются добрые, храбрые, разумеется, и умные люди!
Мальтраверс вошел без доклада в этот очаровательный семейный кружок, и стоял, несколько минут незамеченный, у отворенной двери. Маленький ученик первый заметил его присутствие и, забывая свои склады, побежал с ним здороваться; потому что Мальтраверс, несмотря на то, что в его характере было более кротости, чем веселости, был всегда любимцем детей, и его прекрасное, спокойное и приветливое лицо призывала к нему их больше, чем, если бы его карманы, подобно карманам Голдсмитова Бёрчеля, были всегда наполнены пряниками и яблоками.
— Ах, что вы сделали, мистер Мальтраверс, вскричала Тереза, вставая, вы стерли все буквы, которые я так старалась начертить на песке.
— Нет, синьора, — сказал Мальтраверс, садясь на стул и усаживая малютку к себе на колени, — мой маленький друг займется еще усерднее уроком, после этого коротенького антракта в его трудах.
— Надеюсь, вы останетесь с нами целый день? — сказал де Монтень.
— Я хотел только что просить на то вашего позволения, — сказал Мальтраверс, — потому что завтра еду в Англию.
— Возможно ли? — вскричала Тереза. — Так внезапно! Чем же вам здесь худо? О, не уезжайте!.. Но, может быть, вы получили неприятные известия из Англии?
— Я получил известие, которое вызывает меня отсюда, — отвечал Мальтраверс. — Мой воспитатель и второй отец был опасно болен. Я чрезвычайно виноват перед ним, и упрекаю себя, что забыл его на такое долгое время в вашем обворожительном обществе.
— Действительно, мне весьма прискорбно потерять вас, — сказал де Монтень с жаром, проявляющимся более в интонации, чем в словах. — Но я надеюсь, что мы скоро опять увидимся: может быть, вы приедете в Париж?
— Весьма вероятно, — сказал Мальтраверс. — А вы, может быть в Англию?
— Ах, как бы я этого желала! — воскликнула Тереза.
— Не желай этого, — сказал муж, — тебе вовсе не понравится Англия; ты найдешь, что в ней чрезвычайно скучно. Она одна из тех стран, в которой иностранцы не могут найти никакого развлечения, именно потому, что она наполнена серьезными и не терпящими отлагательства занятиями для своих граждан. Самые приятные земли для иностранцев те, в которых туземцам не слишком хорошо (доказательство Италия), и vice versa.
Тереза откинула свои темные локоны, и, казалось, не была убеждена этими доводами.
— А где Каструччио? — спросил Мальтраверс.
— В своей лодке, на озере, — отвечала Тереза. — Он будет неутешен по вас. Вы единственный человек, которого он мог понять, или, лучше сказать, который его понял; единственный во всей Италии, и почти могу сказать во всем свете.
— Мы еще увидимся с ним за обедом, — сказал Эрнест, — а между прочим, позвольте мне предложить вам прогуляться до Плинианы. Я хочу проститься с этим кристалловидным фонтаном.
Тереза, любившая прогулки, тотчас же согласилась.
— И я также, мама, — закричал мальчик, — и моя маленькая сестрица?
— О, разумеется, — сказал Мальтраверс, глядя на родителей.
Несколько минут спустя, все общество было готово отправиться по сверкающим волнам Комского озера. Был полдень, погода была тихая, ясная и теплая. В Италии ноябрь тоже, что на севере начало сентября. Дети лепетали, а большие толковали о тысяче предметов. Какое приятное воспоминание этот последний день, проведенный на озере Комо! Прощание дружбы заключает в себе что-то меланхолическое и тоскливое, как прощание любви. Может быть, было бы гораздо лучше, если бы мы могли никогда не знать любви. Жизнь без нее текла бы спокойнее и счастливее. Дружба есть вино жизни, а любовь — одуряющий напиток.
По возвращении они нашли Каструччио, сидящего в долине. Узнавши о скором отъезде Эрнеста, он, казалось, не был так сильно огорчен, как того ожидала Тереза. Каструччио с некоторого времени был очень недоволен и даже огорчен, вида, с каким удовольствием зять его и сестра проводили время в обществе Эрнеста.
— Отчего это? — часто спрашивал он сам себя; отчего это они находят больше удовольствия с посторонним человеком, чем со мною? Природа одарила меня таким же умом, а все-таки, даже мой холодный и сухой зять признает его таланты, и предсказывает, что он будет великим человеком, тогда, как я — нет! Никто не знает, что случится!
Несчастный молодой человек! Ум его производил самые зловредные, сорные травы больного поэтического темперамента, и они заглушали цветы, которые могли бы произрастать на этой почве при хорошей возделке. Впрочем, Каструччио ожидал тот перелом, в котором впечатлительный и поэтический человек или переродится и окрепнет, или погибнет.
Мальтраверсу теперь не приходило и в голову, как тесно впоследствии его собственная судьба будет связана с этим эпизодом из жизни итальянца!
Каструччио старался отвести Мальтраверса в сторону, и когда они были уже в лесу, находившемся позади дома, он сказал ему с некоторым замешательством:
— Кажется, вы едете в Лондон?
— Я буду в Лондоне проездом. Не могу ли я исполнить какую-нибудь вашу комиссию?
— Да, да, мои поэмы! Я желал бы издать их в Англии: ваша аристократия занимается итальянскою литературою, и, может быть, красота и знатность будут читать мои сочинения. Вот настоящая аудитория поэтов. Простонародную толпу — я презираю.
— Милый мой Каструччио, я берусь издать ваши поэмы в Лондоне, если вы этого желаете; но не обманывайте себя слишком лестными мечтами. В Англии мы мало читаем стихов, даже и на родном нашем языке, а к иностранной литературе мы очень равнодушны.
— Да, к иностранной литературе вообще, и в этом случае вы справедливы, но мои стихи особенного рода! Они могут возбудить внимание в образованном и ученом круге.
— Хорошо! Попробуем; вы отдадите мне ваши сочинения, когда мы будем расставаться.
— Благодарю вас, — сказал Каструччио весело, пожимая руку своего друга, и потом в продолжение всего вечера он казался совершенно другим существом; он даже ласкал детей и не насмехался над серьезным разговором своего зятя.
Когда Мальтраверс встал, чтобы проститься, Каструччио вручил ему сверток бумаг; и потом с головою, переполненною воображаемою будущею славою, исчез из комнаты, чтобы вполне предаться своим грезам. Он и не думал более о Мальтраверсе. Воспользовавшись его любезным предложением, он и не думал огорчаться его отъездом, потому что этот отъезд был аватаром его появления в новом свете!..
Шел мелкий дождь, хотя местами звезды проглядывали сквозь разорванные облака. Тереза не смела выйти из дома; она дала поцеловать свою атласную щечку молодому гостю, пожала ему руку, и простилась с ним со слезами на глазах.
— Ах! — сказала она, — когда мы еще встретимся, я надеюсь, что вы будете уже женаты. Я сердечно полюблю вашу жену. Нет другого подобного счастия, как супружество и домашний быт! И она взглянула на де Монтеня с искреннею нежностью.
Мальтраверс вздохнул; мысль его в эту минуту перенеслась к Алисе. Где она? Что сталось с этою бедною, всеми покинутою девушкою, невинная любовь которой когда-то сияла на горизонте его жизни. В ответ мадам де Монтень, он машинально пробормотал какую-то неясную, общую фразу, и вышел из комнаты вместе с ее мужем, который непременно хотел проводить его. Когда они были уже недалеко от озера, де Монтень первый прервал молчание.
— Милый мой Мальтраверс, — сказал он с серьезным и задумчивым выражением в голосе, — пройдет, может быть, много лет прежде, чем мы с вами опять встретимся. Я принимаю живое участие в вашем счастии и в вашей будущей карьере; да, карьере, я повторяю это слово. Я не имею привычки возбуждать в людях честолюбие. Многим из них довольно быть добрыми и честными гражданами. Но вы другое дело. Я вижу в вас не безумца, мечтающего о несбыточной славе, но ревностного и благоразумного человека, обещающего много в зрелости. Правда, что ум ваш еще несовершенно установился, но он, твердый и ясный, поднимается из брожения грез и страстей. Все вам благоприятствует: хорошее состояние, знатный род, связи. Вам предстоит поприще, на которое, однако ж, нельзя вступить без дарования и без труда; ну что ж, тем лучше! На нем сильные и решительные соперники захотят подстрекнуть ваше соревнование; и на это-то соревнование вы должны будете употребить все свои силы. Сойдя с поприща своего назначения, с какою радостью вы скажете, что играли роль, которая не может быть забыта человечеством, что вы, по воле Великого Творца, были медиумом всего честного и прекрасного. Вот истинное честолюбие; желание собственно-личной известности есть не честолюбие, а тщеславие. Вы никак не должны думать, Мальтраверс, что деятельная карьера есть путь, усыпанный ризами. Теперь у вас нет врагов, но как скоро вы достигнете известности, вас будут оскорблять, унижать, и клеветать на вас Вы сами будете оскорблены этою яростью, возбужденную нашим превосходством, вздохнете о своей прежней неизвестности, и согласитесь с Франклином, что «вы слишком дорого заплатили за свой свисток». Но за все эти частные неприятности, какая благородная награда иметь другом публику, а может быть и потомство!.. К тому же, прибавил де Монтень, с торжественностью в голосе, — ум также подчинен совести, как и сердце, и человек, рассеявший свои таланты по ветру, терзается в старости такими же угрызениями совести, как и тот, который употребил во зло свою врожденную добродетель. Глубокое и приятное самодовольствие, с которым человек, смотря на прошедшие свои усилия, чувствует, что он жил не напрасно, что он завещал свету в наследство или просвещение, или счастие, это одно самодовольствие есть величайшее блаженство, какое способна ощущать человеческая совесть! Что значат, в самом деле, наши частные ошибки, действующие на весьма небольшой круг, и кончающиеся с нашею жизнью, в сравнении с тем неисчислимым и вечным добром, которое может делать человек, одаренный высшими способностями и гением? Я нахожу, что в вас соединены все условия, которые могут извлечь возвышенной ум и истинное честолюбие из роскошной лени литератора сибарита, и побудить смело выступить на обширную арену большого света, чтобы оспаривать себе высокие призы.
Мальтраверс никогда еще не слыхал ничего, что бы так приятно подстрекало его высокие и благородные стремления. Торжественное красноречие и теплые ободрения этого человека, обыкновенно холодного и строгого в своих суждениях, гремели в его ушах, подобно звукам трубы. Он остановился, едва переводя дыхание, щеки его горели.
— Де Монтень, — сказал он, — слова ваши рассеяли во мне тысячу недоумений и колебаний; они дошли прямо до моего сердца. Я теперь только понимаю, что такое слава, какая цель и какая награда за труды! Я мог иметь и сведения, и надежды, и вдохновения; вот уже несколько месяцев я чувствовал, что происходило что-то особенное во всем моем существе; но все это было неясно, темно, неопределенно. Прощайте! В радости и печали, в успехах и неудачах, я постараюсь быть достойным вашей дружбы!..
Мальтраверс прыгнул в лодку, и темнота ночи скрыла его от устремленного на него взора де Монтеня.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 1
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
I
Здесь на земле, где жизнь, и день, и солнце,
Я прожила такую малость лет,
Исполненных томительной печали;
И участи моей угодно было,
Чтоб мой отец бездушно отравил
Все юные мгновенья утра жизни,
Всю радость расцветающих надежд.
Ченчи.
Проследив постепенно бесшумные успехи умственного развития Эрнеста Мальтраверса, мы должны теперь обратиться назад, и обозреть испытания, через которые суждено было пройти Алисе Дарвиль. Поэзия не рассыпала цветов по ее одинокому пути, и ее уединенные шаги, направленные к отдаленной цели, где должно было кончиться это странствие, не были освещены таинственною лампою науки, или сопровождаемы тысячами звезд, беспрестанно сияющих в небесах для тех избранных глаз, с которых гений и воображение сняли часть земной оболочки. Нет, не по чудным горним пределам, что возносятся над жилищами и заботами обыкновенных смертных — уединенным Альпам высшей философии — скиталось дитя бедности и горя, а по избитой и жесткой большой дороге обыкновенной жизни продолжала она свое печальное путешествие, с растерзанным сердцем и окровавленными ногами. Но цель, этот великой секрет жизни, этот summum arcanum всей философии, как практической, так и идеальной, была, может быть, не менее доступна для этой покорной девушки, как и для быстрых шагов человека, ищущего чего-то великого, и верящего почти в невозможное.
Возвратимся к той ужасной ночи, в которую Алиса была исторгнута из своего уединенного жилища, наполненного мечтами о милом. Прошло много времени, прежде чем она пришла в себя, и поняла, какая страшная перемена произошла в судьбе ее. Начинало светать; серые тучи как будто висела над землею; грубая, покрытая фура, везшая ее, прыгала по глубоким колеям не слишком битой дороги, извивающейся по гористым долинам, проявление которых в Англии показывает близость моря. Алиса с ужасом осмотрелась вокруг. Уолтерс, сообщник Дарвиля, лежал, растянувшись у ног ее, и его громкое сопение показывало, что он крепко спал. Дарвиль же сидел к Алисе спиною, и погонял несчастную утомленную лошадь; хотя фура была с навесом, но в этом месте он не мог защищать его от дождя, однообразно капавшего с огромных полей его нахлобученной шляпы. Когда он, осмотревшись кругом, остановил свои ужасные и мрачные глаза на Алисе, его зловещая физиономия, казавшаяся еще страшнее от синеватого отблеска печальной зари, представила отвратительную картину нисколько нескрываемой и бесстыдной низости.
— Ого! Аллей, итак ты пришла в чувство, — сказал он, сделав ужасную гримасу. — Я этим очень доволен, потому что я не могу же вести с собою прекрасную даму в обмороке. Ты долго праздновала, Аллей; теперь опять надобно будет учиться работать для меня. А, ты страшная плутовка! Ну что прошло, то прошло... Я все забываю... Но теперь ты не должна никуда ходить без моего позволения; и не иметь никаких тайн от своего старого воспитателя... не так ли, Аллей?
Алиса не могла более слушать; она закрыла лицо салопом, который был наброшен на нее, и хотя она несовершенно потеряла чувства, но члены ее были как бы поражены; ей казалось, что она была жертвою страшного сна. В эту самую минуту Уолтерс проснулся, и два злодея, не обращая внимания на ее присутствие, начали разговаривать о своих дальнейших планах. Мало-помалу она собралась с силами столько, что могла подслушивать, в инстинктивной надежде, что, может быть, этот самый план послужит ей средством к побегу. Но все, что она могла понять из различных и несвязных предположений, о которых они толковали едва попятным ей наречием, и спорили о каждом с ужасными проклятиями, было то, что, во всяком случае, они решились уехать из провинции, в которой находились теперь, но сами не знали куда отправятся. Наконец фура остановилась у полуразвалившейся с виду хижины; но вывеска показывала, что это был постоялый двор, который обещал хороший ночлег путешественникам; на этой вывеске в числе прочего находилось следующее эпиграмматическое двустишие:
Old Tom, he is best of gin;
Drink him once, and you’ll drink him agin!
[Старый Том — самый лучший джин:
выпей его раз, и будешь пить его еще!]
Эта хижина стояла далеко от всякого жилья, и бесплодная земля, окружающая ее, была совершенно обнажена; ни одного деревца, ни даже кустарника, не было видно на большое расстояние. Алиса с отчаянием в душе увидела, что никакая надежда убежать из такого открытого места была невозможна. Несмотря на то, Дарвиль, для большей верности, сам высадил ее из фуры, провел по неосвещенной, развалившейся лестнице в комнату, которую скорее можно было назвать чердаком, и грубо втолкнув ее туда, запер дверь ключом, а сам сошел вниз. На дворе было холодно, и синеватые капли дрожали на почерневших стенах, а в комнате не было ни огня, ни камина; но как ни легко была Алиса одета, потому что салоп и шаль составляли главную ее одежду, все-таки она не чувствовала холода, — сердце ее в эту минуту было холоднее, чем воздух. В полдень какая-то старуха принесла ей обед, состоявший из рыбы и дичи; такого обеда трудно было ожидать от подобного постоялого двора, и он мог бы показаться пиршеством пол кровлею Дарвиля. Старуха пригласительным взглядом показала ей на оловянную фляжку, наполненную сероватою водкою, принесенную вместе с обедом, и уверяла хриплым и дребезжащим голосом, что «Старый Том» был лучший друг, чем все молодые волокиты! Окончив эту интермедию, она вышла, и Алиса опять осталась одна до самой ночи; тогда вошел Дарвиль, с узлом в руках, заключавшем в себе разное платье, какое было в употреблении у крестьянок этой отдаленной провинции Англии.
— Ну, Аллей, — сказал он, — надень-ка это тепленькое платье; наряды теперь не к месту. Мы не должны оставлять следа за собой, гончие с тонким чутьем следуют за нами. Тут есть хорошенькое шерстяное платьице для тебя, моя капризница, и красная накидка, способная испугать индейского петуха. Что касается до твоего салопа и шали, не бойся, они не уйдут в ветошный ряд; мы их прибережем до какого-нибудь большого города, там есть молодые весельчаки, у которых деньги звенят в карманах, Аллей... Ну же, торопись; мы должны были бы уже улететь. Я приду за тобой через десять минут... Ну, фуй! Не сентиментальничай; вот, выпей «старого Тома», выпей, говорят тебе. Как, ты не хочешь? Хорошо, так за твое здоровье, и желаю тебе в другой раз лучшего аппетита!
Теперь, когда дверь снова захлопнулась за Дарвилем, утешительные слезы в первый раз хлынули из глаз Алисы. Женственная слабость доставила Алисе это женственное утешение. Этот наряд был выбор и подарок Эрнеста; он был последним напоминанием той прекрасной жизни, которая, казалось, улетала в эту минуту навсегда. Не оставалось никакого следа той жизни, его, существа любящего, покровительствующего ей и обожаемого ею, даже ее самой в том виде, как она была пересоздана любовию; все должно было исчезнуть навсегда. Она еще рыдала в припадке страшного своего горя и непреодолимой страсти, когда Дарвиль снова вошел в комнату.
— Как, еще не одета? — воскликнул он голосом, в котором выразилось нетерпеливое бешенство. — Послушай, эти капризы ни к чему не поведут. Если в две минуты ты не будешь готова, то я позову Джона Уолтерса помочь тебе, а у него рука тяжела, я предупреждаю тебя.
Эта угроза привела Алису в себя.
— Я сделаю все, что вам угодно, — сказала она кротко.
— Хорошо, так поспеши же, — сказал Дарвиль, — они уже закладывают лошадь. Но помни, девочка, что воспитатель твой бежит от виселицы, а эта мысль делает человека слишком подозрительным. Если ты попробуешь бежать, или что-нибудь сделаешь, или скажешь, что может навести на нас гончих, то дорого с нами за это расплатишься.
Таков был Дарвиль, и в таком положении оказалась та, ухо которой в продолжение многих месяцев не слышало ничего другого, кроме шепота любви и журчания страсти, выходящих из уст поэзии.
Они продолжали свой путь до полночи, и тогда пристали на постоялый двор, почти ничем не отличавшийся от первого.
Глава 2
II
Испытания твои были многочисленны, бедное дитя; так многочисленны, что их невозможно было бы описать, хотя бы эту книгу распространить хоть на сто томов. Мы можем толковать о верности печатных книг, но есть ли хоть один человек, написавший даже собственную свою биографию, который не выпустил бы, по крайней мере, девять десятых из самых важных материалов? Что такое три тома, что такое шесть томов? Мы живем шесть томов в день! Мысль, душевное движение, радость, печаль, надежда, страх, как они были бы пространны, если бы могли рассказать свою собственную историю, следя час за часом! Но жизнь человека есть не что иное, как сокращение той жизни, которая называется нескончаемою, вечною, и самые аккуратные его признания суть не что иное, как сокращение сокращения...
Прошло три месяца или более с той ночи, в которую Алиса усыпила себя слезами, посреди своих диких собеседников, до той минуты, когда она наконец успела ускользнуть от зорких глаз своего воспитателя. В это время они находились на берегах Ирландии. Дарвиль расстался с Уолтерсом и с другими своими товарищами-контрабандистами; он спустил почти все деньги, которые добыл с ними вместе, посредством различных преступлений.
Напившись раз пьян, он вытолкал из дома Алису, а сам стал наблюдать за каждым ее движением. Это происходило в предместье города Корки. Она в одну секунду решилась на побег и, повернув вдруг в узкий переулок, полетела, как на крыльях. Напрасно Дарвиль старался догнать ее; глаза его помутились, а ноги отяжелели от опьянения. Она слышала его последнюю брань, раздавшуюся издалека по воздуху, и страх еще более ускорил ее шаги; наконец она остановилась, очутившись на краю города; она остановилась, выбившись из сил от смертельной усталости.
Была летняя ночь. Она села на большой камень. С одной стороны находился город со своими огнями и фонарями; с другой, вдали виднелось беловатое поле, а сверху светила луна, и яркие звезды были рассыпаны по небу; она мысленно возвела свои глаза, наполненные слезами, выше луны и звезд, и молила, чтоб Бог Покровитель спас ее. Затем, после краткого отдохновения и безмолвной молитвы, она встала и отправилась опять в путь. Наконец, когда силы ее начали опять отказываться, она пошла на двор одной фермы, и там под навесом, в первый раз в продолжение многих недель, уснула спокойным сном безопасности и надежды.
Глава 3
III
Возвращаясь, схож он с блудным сыном:
Бока помяты, паруса в лохмотьях.
Венецианский купец.
Прошло ровно два года с тех пор, как Алиса была похищена из уединенной хижины; и в то самое время, как Мальтраверс скитался посреди развалин древнего Египта, на той самой долине, по которой Алиса и любовник души ее прохаживались так часто рука об руку, собралась веселая толпа детей и молодых людей. Домик купил один богатый, но сдавший уже свои дела фабрикант. Он надстроил на нем еще довольно высокий этаж; синеватый аспидный камень заменил солому на крыше, прекрасные галереи, наполненные вьющимися растениями, были сняты, потому что мистрис Гоббс находила, что от них комнаты принимали мрачный вид; четыре оштукатуренные колонны ионического ордена заменили прежнее сельское крылечко; новая столовая в двадцать два фута длиною и в восемнадцать шириною и новая гостиная над нею, составляли особенное крыло. Одним словом, бедная хижина теперь казалась великолепною виллою. Фонтан был закрыт навсегда, потому что находили, что от него заводилась сырость в доме, а от ворот к дому была проложена широкая дорога для проезда экипажей. Ворота были уже не те скромные, деревянные, выкрашенные зеленою краскою и всегда готовые отвориться на своих слабых петлях, но высокие чугунные, великолепные и крепко затворенные ворота, висящие на двух соответствующих крыльцу колоннах. На одной из колонн была прибита медная доска, на которой была следующая надпись: «Гоббс-Лодж — Позвоните в колокольчик».
Гоббсы, и большие и маленькие, все были на лугу; многие из них только что пришли из школы, потому что это был уже полупраздник — суббота после полудня. Тут-то было и радости, и шуму, и крику, а почтенная старая чета смотрела на все спокойно. Гоббс-отец курил трубку (увы, это был не прежний милый meerschaum!); мистрис Гоббс рассказывала своей старшей дочери (молодой и прекрасной женщине, три месяца тому назад вышедшей замуж по любви за бедного человека), сколько дней может служить нога баранины (весом в десять фунтов).
— Всегда, моя милая, покупай большие куски, они гораздо выгоднее. Посмотрим, что это мальчики так расшумелись! Нет, моя душенька, твоего мячика здесь нет.
— Ах, мама, он под вашими платьями.
— Ах, дитя, как ты надоедаешь!
— Эй, вы, сэр, теперь моя очередь начинать. Бидди, погоди, девочки никогда не начинают, да вам и не прилично мешаться в игры мальчиков.
— Боб, ты плутуешь.
— Папа, Нед говорит, что я плутую.
— Очень вероятно, мой милый, ведь тебя прочат в адвокаты.
— На чем, бишь, я остановилась, моя милая? — начала опять мистрис Гоббс, садясь и выправляя свои помятые юбки.
— Да, на бараньей ноге! Да, большие куски гораздо лучше; на другой день можно сделать вкусное битое с поджаренными корочками; на третий день кости, поджаренные на ростре; — муж твой, верно, любит это блюдо! А остатки мяса можно приберечь к субботе на пирог; ты знаешь, моя милая, что мы с отцом начинали свою жизнь гораздо беднее, чем вы теперь. Но теперь мы имеем все, что только пожелаем; все прекрасное окружает нас... ничто не может сравниться с бережливостью и порядком. В субботу пирог, это очень хорошая вещь, а к воскресенью кусок и окончен. Хорошая жена, как ты, никогда не должна пренебрегать субботними пирогами!
— Да, — сказала молодая супруга с грустью, — но мистер Гидди не любит пирогов.
— Не любит пирогов! Это очень странно. Мистер Гоббс очень любит пироги. Но, может быть, ты корку делаешь не довольно мягко? Но от чего бы это не происходило, ты все-таки можешь приготовить ему это мясо в пудинге: я уверена, что мистер Гидди любит пудинг; жена всегда должна изучать вкус своего мужа; что значит для мужчины домашний быт без любви? Но я должна сказать, что весьма неблагоразумно не любить субботние пироги.
— Ах! Мама, видите ли вы эту цыганку? Я пойду к ней и буду гадать.
— И я... и я!
— Боже мой, там в самом деле стоит одна из этих шатающихся плутовок, — закричал мистер Гоббс, вскочив с гневом со своего места. — О чем же думает староста?
Мнимая цыганка, обратившая на себя внимание, как отца, так и детей, была молодая женщина в чрезвычайно изношенном клоке; она приложила лицо свое к решетке, и внимательно, напряженно внимательно! — смотрела во внутренность двора. Дети с чрезвычайною поспешностью побежали к ней, но они невольно приостановили шаги свои, когда, подбежавши поближе, увидели, что ошиблись в своем предположении. Ее бледные и нежные щеки совсем не были похожи на обыкновенный загорелый цвет лица цыганок; ее большие голубые глаза, наполненные слезами, не имели ничего общего с плутовскими глазами цыганок, и цыганское бесстыдство не затемняло ее невинное и почти детское выражение лица. Между тем, как она судорожно прижимала свое лицо к холодному чугуну, дети, как бы заразившись ее невыразимою и боязливою печалью, подошли к ней с невольным уважением.
— Вам что-нибудь нужно здесь? — спросил самый старший и самый смелый из мальчиков.
— Я... я... Кажется это Дель-Котедж?
— Да, это место называлось прежде Дель-Котедж, а теперь Гоббс-Лодж; разве вы не умеете читать? — сказал наследник чести дома Гоббсов.
— А... а... Мистер Батлер, верно, также уехал?
Бедное дитя! Она выражалась так, как будто прежняя, неукрашенная хижина уехала; портики и колонны ионического ордена не составляли для нее никакой прелести!
— Батлер? Такого нет здесь. Папа, вы знаете, где живет мистер Батлер?
Гоббс в эту минуту уже направился к месту конференции как тяжелая артиллерия.
— Батлер? Не знаю такой фамилии, — сказал он. — Никакого мистера Батлера здесь не живет. Иди себе.
— Здесь нет мистера Батлера! — сказала молодая женщина, едва дыша, и хватаясь за решетку, чтобы не упасть. — Но уверены ли в этом, сэр?
— Уверен, да. На что он тебе нужен?
— О, папа, она, кажется, изнемогает, — сказала одна из девочек с большим чувством, — позвольте велеть ее накормить, я уверена, что она очень голодна.
— Войди, дочь моя, тебя здесь накормят.
Девушка, казалось, не слыхала его слов, и он, повторяя свое приглашение, отпер ворота.
— Нет, сэр, — сказала она наконец, — нет, благодарю вас. Я теперь не могу сюда войти. Я не могу здесь есть. Но умоляю вас, скажите мне, сэр, где мне найти мистера Батлера?
— Батлера! — сказала мистрис Гоббс, которую любопытство привлекло к этому же месту. — Я припоминаю, что эта фамилия того самого господина, который прежде нас нанимал этот дом, и которого обокрали.
— Обокрали! — вскрикнул мистер Гоббс, попятившись назад и запирая опять ворота. — А новый-то чайник, только что принесли, — пробормотал он.
Молодая женщина дико посмотрела ему в лицо и, бросив быстрый взгляд на переменившееся место, судорожно накинула свой клок на плечи, как будто в эту минуту сильный ветер дунул на ее деликатные члены, и пошла прочь, не сказав более ни одного слова. Оставшееся семейство смотрело ей вслед, когда она неровными шагами спускалась под гору по дороге, и все почувствовали то угрызение совести, которое свойственно человеческому сердцу, при виде несчастного, которому не старались подать помощи. Путница остановилась, и с особенным выражением нежности смотрела назад. Даже и на таком расстоянии, какое отделяло ее уже от дома, можно было видеть отчаяние. Потом она повернула по дороге и исчезла из виду...
Алиса поддерживала свои силы и свое мужество во время страшной и медленной болезни, которая продержала ее, как в карантине, несколько месяцев на крестьянской постели (предмете грубой, но дружеской благотворительности ирландского крестьянина); она всякий день нашептывала себе, чтоб поддержать упадающую надежду: как только выздоровлю, то пойду, и буду просить, чтобы мне показали дорогу к хижине; верно, найду его там, и жизнь опять расцветет для меня. Вот для чего она пошла в далекую сторону, как скоро только могла ходить без помощи другого; для этого она, алчущая и жаждущая, по холоду и жару, направляла свои уединенные шаги, почти с собачьим чутьем к жилищу своего прежнего хозяина! Потому что она не знала, в какую сторону идти, в каком месте находилась хижина; она только знала название ближайшего города; хотя он был чрезвычайно многолюдный, но название его странно звучало в ушах тех, к кому она обращалась, и очень часто ее посылали совсем в другую сторону. Три раза она истощала продолжительною ходьбою свои силы, и три раза была обязана унизительному сожалению постелью, на которой могла успокоить свои лихорадочные, разбитые члены.
И так много, много прошло месяцев с того дня, как она пустилась в путь, до тех пор, как она думала достигнуть своей цели. Но никогда она не отчаивалась, напротив — сердце ее билось постоянною надеждою. Она всегда думала, что увидит опять Эрнеста. А теперь... нет... я не могу выразить действие этого оглушительного для нее удара! Она не имела понятия о нежных предосторожностях Мальтраверса, а он не сообразил хорошенько ее совершенное незнание света, и что поэтому она не могла воспользоваться его заботливостью. Как она могла догадаться, что в одной миле от хижины, жил судья, от которого она могла бы узнать все, что пожелала? Если бы она встретила садовника, или старую служанку, все дело устроилось бы тогда иначе. Ей, в самом деле, пришли на мысль поговорить с ними. Но старуха умерла, а садовник был взят в услужение к какому-то господину в отдаленную провинцию. Таким образом погас и последний луч ее надежды. Если бы хоть один человек, вспомнивши розыски Мальтраверса, встретил бы и узнал Алису! Но ее видели слишком немногие, и к тому же прежняя блестящая и свежая девушка так изменилась в продолжение своего страшного страдания! Но ее путешествие еще не кончилось, — и много еще страшных ветров на бурных морях должна была вытерпеть ее утлая ладья, прежде достижения до своей пристани...
Глава 4
IV
Терпение и печаль борются, кто лучше выразит ее доброту.
Шекспир.
Я жалею ее, и вместе с тем я же ее подпора.
Вольтер.
Теперь Алиса почувствовала, что она была одна в целом мире, не имея надежды на чье-либо покровительство. После первых дней страшной муки новый дух, но не надежды, а терпения, проявился в ней. Ее уединенные странствия, в которых Единый Бог был ее путеводителем, много способствовали к укреплению души ее. Она твердо уповала на таинственное милосердие Творца. Оставленная в продолжение многих месяцев на собственный произвол и собственные силы, она должна была снискивать себе насущный хлеб, от чего умственные ее понятия незаметно наострились, а характер, от природы застенчивый и женственно нежный, получили необыкновенную твердость. Она решилась отправиться в другую провинцию, потому что не могла переносить тех призраков, какие порождало в ней соседство этой хижины, ни подумать без ужаса о возможности возвращения Дарвиля. Вследствие этого, она в одно утро снова начала свое странствие, и после недельной ходьбы очутилась в одном небольшом селении. Благотворительность так обыкновенна в Англии, она так добровольно выказывается везде, подобно доброму зерну на краях большой дороги, что Алиса редко нуждалась в самом необходимом для существования. Ее скромный вид и тихий мелодической голос, столь различный от обыкновенных жалобных криков нищих, обыкновенно действовали даже на самых грубых. Таким образом она всякий день доставала столько, что могла купить себе хлеба и заплатить за ночлег, а если иногда у нее и недоставало денег, то она умела выносить голод и не боялась провести ночь под каким-нибудь навесом, а если это случалось на берегу моря, то в какой-нибудь скрытой пещере.
Случилось так, что Алиса, тащась изнеможенная к околице одного селения, в котором думала найти приют после дневного путешествия, встретила одну леди, которая казалась несколько старее зрелого возраста, и в чертах которой сострадание было так видимо, что Алиса не решилась просить у нее милостыни. В ней была странная деликатность, или гордость, или как хотите назовите проявление этого чувства, но она скорее обращалась за милостынею к холодным и суровым, чем к тем, которые смотрели на нее с участием; ей больно было унижаться в глазах последних.
Леди остановилась.
— Куда ты идешь, бедняжка?
— Куда Богу угодно, сударыня, — отвечала Алиса.
— Ты еще кажешься ребенком, а ведешь скитальческую жизнь!
— Вот мой кров, сударыня, — сказала Алиса, взглянувши на небо. — Вот все, что я имею.
— Ты не замужем? — спросила леди.
— Замужем! О нет, сударыня, — отвечала Алиса простодушно, — но желала бы найти того, к кому влечет меня мое сердце!
Леди тихонько подалась назад, но не с ужасом, нет, а опять-таки с глубоким состраданием.
— Это очень жаль, — сказала она, однако ж с большею важностью в голосе. — Но где же те думаешь найти его?
— Ах, сударыня, мне кажется, что я уже больше не увижу его, — и Алиса зарыдала.
— Как!.. он бросил тебя?.. такую молодую, — вскричала леди, «такую прекрасную...» — прибавила она сама для себя.
— Бросил меня! О нет, сударыня; но это длинная история. Добрый вечер... благодарю вас за сострадание.
Глаза леди наполнились слезами.
— Постой, — сказала она, — расскажи мне откровенно, куда ты идешь, и какие твои намерения?
— Увы, я иду, куда глаза глядят; у меня нет дома, сударыня; но я желала бы жить работой, чтоб иметь насущный хлеб. Я желала бы добывать деньги трудами; он часто говаривал мне, что я могу это сделать.
— Он! Но ваш разговор и ваши манеры показывают, что вы совсем не крестьянка? Что же вы можете делать?.. что вы знаете?
— Музыку и разные работы, и... и...
— Музыку!.. это странно! Кто же ваши родители?
Алиса вздрогнула и закрыла лицо руками.
Это еще более заинтересовало сострадательную леди.
«Она не должна быть брошена на произвол судьбы, одна в целом мире», — сказала сама себе леди.
— Следуйте за мною, — продолжала она, после некоторого размышления, — и знайте, что вы нашли во мне друга.
С этими словами леди своротила с большой дороги и спустилась в зеленую аллею, которая вела в сторожевой домик парка. Она вошла в этот домик, и после краткого разговора с живущею в нем особою, сделала Алисе знак рукою, чтоб она приблизилась.
— Джанет, — сказала новая покровительница Алисы вышедшей из сторожки и весело смотрящей женщине, — вот с этою молодою особою я прошу тебя обращаться с величайшим вниманием и вежливостью. Завтра утром я пришлю ей приличное платье, и обдумаю хорошенько, что можно будет сделать лучшего для ее будущности.
С этими словами она благосклонно улыбнулась бедной Алисе, сердце которой было так переполнено, что она не могла произнести ни одного слова. Когда дверь хижины затворилась за нею, Алисе показалось, что день стал гораздо пасмурнее.
Глава 5
V.
Поверьте мне, она очень меня растрогала, и заставила жалеть себя. Увы! Ее ли деликатной натуре было бороться с несчастиями?!
Роу.
С ранних лет он был скромен и благоразумен, заботлив к формам; но еще более внимателен к истине; он всегда был одет в приличное, но скромного покроя платья, а светлый взор его выражал спокойствие духа... Однако ж в его сверкающих глазах можно было заметить некоторое лукавство и зоркость, походящую на шпионство; друзья считали его проницательным, а враги хитрецом; но ни друзья, ни враги не могли бы обвинить его ни в каком преступления, его поступки, равно как и разговор, были ясны и чисты. Его считали человеком строгих правил, благоразумным, степенным, и набожным, и он действительно был таков, и не краснея выказывал себя тем, что был.
Джордж Крабб.
Я пойду далее и разведаю эту тайну.
Бомонт и Флетчер.
Мистрис Лесли, дама, введенная в предыдущую главу, была женщина твердого, здравого и расчетливого ума, но вместе с тем и чувствительного сердца (это соединение встречается очень нередко). Она выслушала историю Алисы с удивлением и состраданием. Природная невинность и честность молодой девушки так красноречиво высказывались в ее словах и взоре, что мистрис Лесли, выслушав ее историю, нашла Алису совсем не такою, чем ожидала. Но все-таки она сочла необходимым растолковать Алисе о неуместности ее поисков, но в этом случае Алиса была необыкновенно бестолкова, она кротко и терпеливо выслушала урок мистрис Лесли, но видно было, что он не сделал на нее почти никакого влияния. Она так мало знала законы общежития, и потому в ней трудно было изгладить первое впечатление природы. Вот все, что она могла сказать в ответ мистрис Лесли:
— Все, что вы говорите, сударыня, может быть истинная правда, но с тех пор, как я люблю его, мне кажется, что я стала гораздо лучше!
Хотя Алиса с покорностью принимала всякое замечание насчет себя, но никак не хотела слышать ни одного укорительного слова против Мальтраверса. Он был кумир души ее, который, по ее мнению, один стоял как бы на пьедестале между небом и землею. С трудом мистрис Лесли могла успокаивать ее, а еще с большим трудом утешить; мистрис Лесли привязывалась к ней своим женственным сердцем всякой день все более и более. Чем больше она видела Алису, тем лучше понимала ее историю и ее характер, и тем больше терялась в удивлении от романа, в котором это прекрасное дитя играло роль героини, и тем больше беспокоилась о ее будущности.
Наконец, когда она узнала музыкальный талант Алисы, талант истинно необыкновенный, новая и светлая мысль мелькнула в голове ее. В нем был источник ее будущей независимости. Надобно вспомнить, что Мальтраверс был отличный музыкант, и соединял познание со вкусом, а природная способность Алисы к этому искусству поставила ее в несколько месяцев на такую степень совершенства, для корой от других, даже и от самого Мальтраверса, требовались упражнения многих лет. Но мы так скоро научаемся всему от тех, кого любим! К тому же надобно заметить, что чем теснее круг наших познаний, чем меньше мы одарены умственными способностями, тем восприимчивее мы бываем к музыке, этой истинно ревнивой образовательнице ума. Мистрис Лесли решились дать Алисе возможность усовершенствовать этот талант, для того, чтобы впоследствии она могла давать уроки.
В том же самом графстве, в городе С*** милях в тридцати от жилища мистрис Лесли, было многочисленное общество богатых и образованных людей; в городе находилась соборная церковь, и присутствующее в ней духовенство собирало вокруг себя всю провинциальную аристократию. Здесь, как и в большей части некоммерческих городов Англии, музыке учили как в высшем классе, так и в среднем. В нем давались концерты, составленные из аматёров, были устроены музыкальные клубы, подписки на духовные концерты, и каждые пять лет был огромный музыкальный праздник. В этом-то городе мистрис Лесли поместила Алису к одному бывшему профессору музыки, который, удалившись с поприща своего занятия, не боялся уже более соперников, и который на довольно выгодных условиях согласился окончить музыкальное образование Алисы. Это было спокойное и достойное выбора жилище, потому что музыкальный учитель и жена его были люди доброго и небрюзгливого нрава.
Достаточно было трех месяцев решительного и беспрестанного упражнения, соединенного с необыкновенным послушанием и врожденною способностью Алисы, чтобы поставить ее выше всех настоящих и бывших учениц этого доброго учителя. А еще три месяца спустя мистрис Лесли ввела ее во многие семейства, как преподавательницу музыки. Алиса могла уже устроиться в своей собственной квартире; постоянные уроки и участие, принимаемое ею во временных концертах, доставили ей то, что благоразумно предсказывал ей первый ее преподаватель музыки — «честную независимость».
Мистрис Лесли была необыкновенно осторожная женщина, и потому не хотела взять всю ответственность этого дела на себя; и после многих соображений решилась доверить его одному человеку, которого высокая нравственность и религиозная набожность были известны всему городу.
То был богатый, недавно овдовевший банкир, который жил в окрестностях города, выбранного для будущего пребывания Алисы; в это самое время он приезжал с визитом к соседям мистрис Лесли. Он был когда-то представителем города С*** в парламенте, но удалился от законодательного сословия, находя, что эти занятия, даже до преобразования палат, были ему не под силу, а бессонные ночи страшно вредили здоровью; однако ж до сих пор он еще сохранил такое влияние, что мог решать избрание если не обоих, то, по крайней мере, одного депутата города С***. Это влияние он умел употреблять в пользу собственного интереса, который, по его мнению, скорее должен был подвинуть вперед некоторые его честолюбивые замыслы (потому что он был и хвастливый и честолюбивый человек на избранной им дороге), чем все мнения и голоса парламента, поприще, на котором звезда его светилась не слишком ярко. С такою удивительною ловкостью банкир успевал в одно и то же время и поддерживать министерство, и сохранять благорасположение вигов и диссентеров своей провинции. Во всем графстве не было ни одного человека, которого уважала бы так, как этого могучего банкира; а между тем он не обладал никакими блестящими талантами, хотя и был человек деловой и энергический. Своим положением в обществе он единственно был обязан силе своего нравственного характера. Он чувствовал это, и гордился своим превосходством. Он чрезвычайно дорожил малейшим атомом своего отличия, сохранение которого требовало большой осторожности и непрестанного наблюдения за собою. Это был весьма замечательный характер, но, может быть, мы нашли бы его не слишком необыкновенным, если бы могли проникнуть во все сердца. Он возвысился, говоря сравнительно, из низкого происхождения и из ничтожного состояния, и этим был единственно обязан точной и непоколебимой аккуратности своего наружного поведения; поэтому он все свои понятия о житейском счастии и чести связывал нераздельно с приличием и неупречностью внешней жизни. Таким образом, не будучи злым человеком, он сделался чем-то вроде лицемера. Год от году он становился строже, как к себе, так и к другим. Он был, так сказать, хранилищем совести всего города, и казалось бы неслыханным делом, если б кто-нибудь осмелился написать духовную, или внести свое имя в какую-нибудь благотворительную подписку, не спросивши его мнения. Так как он был человек проницательный и хитрый то в советах своих он старался всегда помирить совесть с интересом. Но наш банкир был истинно благотворительный и снисходительный человек, и благочестие его было искренно. В чем же состояло его лицемерие? В том только, что он старался казаться благотворительнее, человеколюбивее и набожнее, чем был в самом деле. Его репутация дошла в настоящее время до такой степени чистоты и лоску, что малейшая тусклость, незаметная на репутации другого человека, оставила бы на имени банкира неизгладимое пятно. Весьма естественно, что у него было много завистников, которые наблюдали за малейшими подробностями его поведения. С другой стороны, великое уважение его последователей, доводило его доброту до усилий, если не выше всей человеческой власти, то, по крайней мере, выше его собственной. Природа же наделила банкира порядочным количеством животных побуждений, сильными страстями и чувственным темпераментом. Он любил хороший стол и доброе вино.
Банкир женился на женщине гораздо старее себя, потому что богатство ее должно было служить первым краеугольным камнем для его будущей карьеры. Его примерное поведение с женою, которая была как стара, так и дурна собою, прибавило много лоску его безукоризненной репутации. Она умерла после продолжительной перемежающейся лихорадки, и вдовец не выказывал такого отчаянного горя, которое могло бы показаться невероятным.
— Буди воля Его святая! — сказал он. — Она была добрая женщина, но земля есть и в землю пойде!
Вот все, что от него услышали по этому предмету. Он взял к себе дальнюю свою родственницу, пожилую женщину, которая должна была управлять всем хозяйством и занимать за обедом место хозяйки дома; и хотя ему стукнуло уже пятьдесят лет, многие, однако ж, считали не невозможным, что вдовец женится в другой раз.
Вот человек, которого мистрис Лесли знала с давнего времени, и уважая его, пригласила решить участь Алисы.
Так как этот человек имел немалое и не минутное влияние на будущую судьбу Алисы Дарвиль, то мы передадим здесь из слова в слова советы, поданные им на этот счет мистрис Лесли.
— Итак, — сказала мистрис Лесли, окончив историю Алисы, — теперь вы видите, сэр, что это бедное создание достойно всякого сострадания. Судя по ее чрезвычайным успехам в музыке и в такое короткое время, я полагаю, что ее покровитель, Батлер, был артист по ремеслу. Весьма возможно, что они встретятся еще раз, и так как в звании их не будет никакой разницы, то он может жениться на ней. И я уверена, что он поступил бы весьма благоразумно, потому что она любит его без памяти. В таких обстоятельствах можно ли назвать... преступным... отступлением... от правды, если мы скроем прежнюю ее жизнь под покровительством Дарвиля, — который, может быть, уже известен в околодке своими негодными делами, и назовем ее именем ее благодетеля? Без этой предосторожности, вы сами знаете, сэр, мы не должны иметь никакой надежды, ни утвердить ее доброе имя, ни доставить ей независимую будущность. Такова моя дилемма. Какое ваше мнение?.. во всяком случае, я последую ему.
При этом вопросе важная и угрюмая физиономия банкира выразила легкое замешательство. Он полою своего черного фрака начал отряхивать малейшие пылинки, насевшие на его нижнее платье, и после некоторого молчания сказал:
— Поистине это очень щекотливый вопрос, мистрис Лесли, и я сомневаюсь, чтобы мужчина мог быть хорошим судьею в этом деле; такт и инстинкт вашего пола в подобных случаях бывают лучше, гораздо лучше всей нашей проницательности. В этом случае сердце ваше может подсказать вам то, что вы должны делать.
— Если так, сэр, то это дело решенное, потому что сердце мне говорит, что это отступление от истины не так преступно, как то, если бы мы выбросили в свет это молодое и невинное создание под страшным именем ее воспитателя. Ваше мнение будет служить защитою моего поведения.
— Поистине я едва ли хотел сказать столько, — сказал банкир, слегка улыбнувшись. — Отступление от истины не может быть без погрешения против долга совести.
— Без всякого исключения? Увы, этого только я и боялась! — сказала с грустью мистрис Лесли.
— О, нет, иногда могут быть исключения! Но не лучше ли мне повидаться с этою молодою женщиною, и увериться самому, что доброе ваше сердце не обмануло вас?
— Этого только я и желала, — сказала мистрис Лесли. — Она теперь дома. Я сейчас пошлю за нею.
— Можем мы ли остаться одни?
— Разумеется; я вас оставлю с нею вместе.
Позвали Алису, и она явилась.
— Дитя мое, — сказала мистрис Лесли, — этот благотворительный господин хочет поговорить с вами. Не пугайтесь; он благороднейший из людей.
Сказавши эти ободрительные слова, добрая леди ушла в другую комнату. Алиса увидела перед собою высокого смуглого мужчину с лысиной на голове, которая была сдавлена спереди и значительно расширялась к затылку, с плутовскими и проницательными глазами, выглядывавшими сквозь очки, и с чертами лица, показывающими, что в молодости он был прекрасен собою.
— Друг мой, — сказал банкир, садясь и пристально смотря на прекрасное лицо Алисы, которая вспыхнула от этих взглядов. — Мы с мистрис Лесли сейчас рассуждали о вашем благосостоянии. Вы были очень несчастливы, дитя мое?
— Ах, да.
— Хорошо, оставим это, но вы еще так молоды, так хороши собою...
— О чем вы изволите говорить?
— Как о чем! Я хочу сказать, что вы должны вести себя так осторожно, так строго... Вам предстоят большие опасности. Мужчины такие обманщики, с ними надобно быть чрезвычайно осторожною. Вы хороши собою, дитя мое, слишком хороши... тем хуже...
И банкир взял руку Алисы и пожал ее с особенным жаром.
Алиса посмотрела на него с важностью, и как бы инстинктивно отняла руку.
Банкир снял очки и взглянул на нее еще пристальнее прежнего; глаза его до сих пор еще были хороши и выразительны.
— Как ваше имя? — спросил он.
— Алиса... Алиса Дарвиль, сэр.
— Хорошо, Алиса. Итак, мы рассуждали о том, как бы устроить вас. Вы желаете сами зарабатывать себе хлеб, и, впоследствии, может быть выйти замуж за какого-нибудь честного человека?
— Выйти замуж, сэр? Никогда, — сказала Алиса с необыкновенным жаром, и глаза ее наполнились слезами.
— Отчего же?
— Потому, сэр, что теперь я уже не увижу его более в этой земле...
Банкир был тронут, потому что он не был хуже других, хотя и старался казаться лучше всех.
— Хорошо, об этом мы еще успеем поговорить после; но между прочим, вы желали бы иметь возможность кормиться своими трудами?
— Да, сэр. Я никому не желаю быть в тягость.
— Но какой род жизни вы предпочитаете? Желаете ли вы поступить в какое-нибудь семейство, чтоб исправлять какую-либо должность, разумеется, не служанки; вы слишком нежны для этого.
— О, нет... нет!
— Отчего же? — спросил банкир кротко, но с некоторым удивлением.
— Потому что, — сказала Алиса почти торжественно, — есть минуты, в которые я чувствую, что я непременно должна быть одна. Иногда я думаю, что у меня здесь не все в порядке, — сказала она, дотрагиваясь рукою до лба. — Прежде, чем я узнала его, меня называли идиоткою!.. Нет, я не могу жить с другими, потому что я могу плакать только тогда, когда я одна со своим горем.
Все это было сказано с такою бессознательною и вместе с такою патетическою простотою, что банкир был тронут до глубины души. Он встал, поправил огонь в камине, потом опять сел, и после некоторого молчания, сказал с приметным напряжением:
— Алиса, я буду вашим другом. И я уверен, что вы будете достойны этого.
Алиса склонила свою прекрасную головку, и увидев, что он сидел в глубокой задумчивости, рассудила, что ей пора удалиться.
— Она поистине прекрасна, — сказал банкир почти громко, когда остался один. — И мистрис Лесли справедлива, она невиннейшее создание в мире. Я удивляюсь... Тут вдруг он остановился и подошел к зеркалу, стоявшему над камином. Он продолжал еще смотреться в зеркало, когда мистрис Лесли вошла в комнату.
— Что вы мне скажете, сэр? — спросила она, немало удивившись тем, что нашла этого степенного человека перед зеркалом.
Банкир вздрогнул.
— Мистрис Лесли, я уважаю сколько вашу проницательность, столько же и благотворительность; я думаю, что было бы весьма неприлично открывать всему свету о прошлом этой женщины. Итак, хотя я не смею советовать вам, но также не могу и осуждать вас за то, что вы хотите скрыть это.
— Но слова ваши, сэр, глубоко врезались в моем сердце; вы сказали, что всякое отступление от истины не может быть без погрешения против долга совести.
— Разумеется, но да простит нас Бог за наше прегрешение! Итак, мистрис Лесли, я похлопочу об этом бедном существе, она не будет нуждаться в путеводителе.
— Да вознаградит вас небо. О как несправедливы некоторые люди, называя вас строгим!
— Я могу переносить эту напраслину со смирением, сударыня. Доброго дня.
— Прощайте, сэр. Вы, верно, не забудете, что наш теперешний разговор должен быть тайною для всех.
— Никто не услышит от меня ни полслова о нем, даже дыхание мое не изменит ему. Бог да благословит вас!
Преодолев это затруднение, мистрис Лесли, к своему удивлению, увидела, что ей предстояло еще бороться с самой Алисою. Потому что, во-первых, Алиса поняла, что переменить имя и скрывать свое настоящее положение значило стыдиться самое себя, а во-вторых, присвоить себе фамилию Эрнеста, и слыть его женою, казалось ей величайшею дерзостью, и он, по всей справедливости, мог этим обидеться! От таких рассуждений мистрис Лесли чуть-чуть не потеряла терпение; и банкир, к величайшему его удивлению, был призван снова на совещание. Мы уже сказали, что он был опытный и весьма искусный советник, что доказывало в нем необыкновенный дар убеждения. Он тотчас же начал отыскивать слабую струну, через которую можно было поколебать настойчивость Алисы, и может быть, одно обстоятельство, случайно попавшееся ему на язык, в числе прочих доказательств, убедило ее более, чем все остальное:
— Если этот мистер Батлер еще в Англии, — сказал он, — то он может проехать через наш город... посетить наше общество... и услышать, в разговоре, о женщине, носящей его фамилию; любопытство завлечет его, и он постарается отыскать вас. Приняв его фамилию, вы сохраняете хотя бы единственное средство быть когда-либо узнанною им. К тому же, когда другие будут уважать вас и любить, и вы будете жить собственными трудами, не завися ни от кого, то он, может быть, сочтет за особенное счастье жениться на вас. Но если вы останетесь под фамилией Дарвиля и разгласите всем о ваших приключениях, то мало того, что вы будете вечно изгнанницею из порядочного общества, и будете довольствоваться тем, если кто-нибудь, примет вас в услужение, но вместе с тем вы должны будете навсегда потерять надежду отыскать предмет вашей истинной привязанности.
Таким образом Алиса была убеждена. С этого времени она начала удаляться от всякого сношения с людьми. Мистрис Лесли очень благоразумно избрала для нее город, находящийся в довольно дальнем расстоянии от собственного ее местопребывания, чтоб предупредить всякую неосторожность со стороны своих служителей; итак под именем мистрис Батлер Алиса в скором времени приобрела всеобщее уважение и любовь посредством своего необыкновенного таланта, присоединяя к нему самое безукоризненное поведение, чрезвычайную кротость и благородство манер. Как только она изучила науку скрытности, то сделала величайший шаг в познании света. Хотя праздная молодежь города С*** и старалась оказывать ей особенное внимание и ухаживать за нею, но она так благоразумно вела себя, что ни один из них не осмеливался преследовать ее. Потому что мало таких молодых людей в свете, которые ухаживали бы долго за женщиною, не подающей им никакой надежды.
Под именем же Алисы Дарвиль эта самая молодая женщина, будь она так же добра, так же кротка и скромна, умерла бы на мостовой, без всякого призрения!
Банкир наблюдал за ее поведением с безмолвною бдительностью. Он часто встречался с нею и часто посещал ее. Он сближался со всеми домами, где Алиса только думала давать уроки или участвовать в концерте. Он доставлял ей хорошие книги, и подавал добрые советы. Алиса мало-помалу начала питать к нему доверенность, любить и уважать его, как девушка уважает доброго и кроткого наставника. А какая была его цель? В настоящее время еще нельзя было отгадать этого; но он становился задумчив и рассеян.
Раз на большой улице города С*** встретились старый холостяк и старая дева.
— А как вы поживаете, сударыня? — сказал старик. — Как ваш ревматизм?
— Лучше, благодарю вас, сэр. Что новенького?
Старик улыбнулся; казалось, что-то шевелилось на его губах, но он старался удержаться.
— Были ли вы на последнем вечере мистрис Макнаб? — подхватила опять старая дева. — Превосходная музыка.
— Чудесная. А какая хорошенькая эта мистрис Батлер! И какая скромная! Она везде знает свое место, это так редко у артистов.
— Да, ваша правда! А как внимателен к ней наш знаменитый банкир!
— Хе!.. хе!.. хе!.. да, да он внимателен, как отец... да!
— Может быть, он хочет еще раз жениться; он беспрестанно толкует и счастии брачного состояния... может быть оно и так... но Бог знает, его покойная жена, бедная женщина, кажется, не слишком-то наслаждалась брачною жизнью.
— На это, может быть, есть много причин, о которых мы тогда не могли догадаться, — сказал старик таинственно. — Не хочу говорить дурно о ближнем, но...
— Но что?
— О, когда он был молод, я полагаю, что он был человек не такой строгой жизни, как теперь.
— Я то же слышала; об этом поговаривают втихомолку, но никто не знает ничего положительного.
— Гм... странно!
— Что странно?
— Как?.. это тайна... но смею уверить, что все, что я знаю, сущая правда!
— О, будьте уверены, я не проговорюсь ни в одном слове. Вы идете по делу? Я не буду вас задерживать, я пойду с вами. Теперь, если вам угодно продолжать?
— Ну хорошо; вчера мне нужно было ехать по делам в одно селение, отстоящее отсюда более, нежели на двадцать миль. Исполнив свою обязанность, я остался в этом же селении пообедать, и потом, пока кормили мою лошадь, я пошел погулять по лугу.
— Хорошо... хорошо?
— Тут, у дверей одной хижины, я увидел какого-то мужчину, тщательно закутанного в плащ, и со шляпою, надвинутою на глаза. Он разговаривал с какою-то молодою женщиною, на которую смотрел гораздо нежнее, чем обыкновенно смотрят на знакомых. Я не мог сначала рассмотреть лица этой женщины, потому что она стояла в тени за полуотворенною дверью. Окончив разговор, мужчина вскочил на лошадь, которая была привязана к забору, и проехал в двух шагах от меня. И как вы думаете, кто бы это был?
— Не выводите меня из терпения, я не могу никак догадаться!
— Так знайте же; это был наш безукоризненный банкир. Я поклонился ему, и уверяю вас, сударыня, что он стал такой красный, как ваши ленты.
— Как мои ленты?..
— Как только он скрылся из виду, я тотчас же пошел в хижину, чтоб попросить стакан воды, и увидел молодую особу. Уверяю вас, я не желаю говорить дурно о ближнем, но я нашел ее варварски похожею... вы знаете на кого!
— Милосердый Боже! Вы не сказали мне этого...
— Я спросил женщину, кто была эта дама? Она отвечала, что не знает фамилии, и по ее отрывистым словам я увидел, что от нее больше ничего и не добьешься.
— Боже мой, но я должна непременно разузнать это! Как называется селение?
— Ковдель.
— О, знаю... знаю!
— Ни полслова об этом; смею сказать, что тут ничего нет несправедливого. Но я и то уже не в милости у этого нового просветителя.
— И я также. Терпеть не могу лицемеров!
— Чувства ваши делают вам честь, сударыня. Итак, вы не расскажете никому о нашей тайне?
— Ни одного звука.
Два дня спустя после этого разговора, три старые девы отправились в деревню Ковдель; и, о удивление!, вышеописанная хижина была заколочена досками, а молодая особа и крестьянка исчезли. Жители этого селения ничего не знали о них... и не видели в них ничего особенного, а джентльмен, в котором старый холостяк предполагал узнать банкира, приезжал только один раз в эту деревню.
— Злой старик, — сказала самая старшая из дев, — наклеветать на такого доброго и прекрасного человека... а история-то с проездом стоила нам фунт стерлингов и два шилинга!
Глава 6
VI
Я находился в таком расположении духа, как раз, выглянувши в окно, чтоб подышать свежим воздухом, я увидел человека в довольно странной одежде, который смотрел на меня очень пристально.
Жиль Блаз.
Летний вечер в отдаленном городке какой-нибудь провинции заключает в себе что-то меланхолическое. Здесь такие же улицы, как и в столице, но в них нет того шумного движения; здесь все также спокойно, как в деревне, но перед вашими глазами не пролетит ни одна птичка, не распустится ни один цветок. Пусть читатель вообразит себя в настоящую минуту на тихой улице тихого провинциального городка С*** в тихий июньский вечер. Картина перед его глазами не слишком увлекательная: две молодые собачонки играют посреди улицы, а старая караулит только что выкрашенные ворота. Несколько леди, неопределенных лет, возвращаются домой к чаю, скользя по мостовой без всякого шума; они все в белых кисейных платьях с зелеными, довольно поношенными спенсерами, в сшитых соломенных шляпах, с зелеными, или кофейными газовыми вуалями. По две, или по три они исчезают в сенях маленьких, но чистеньких домиков с решетками, окружающими крошечные садики. Сени, домики, решетки и садики были все как бы на одну выкройку.
Но улице прошла корова, а за нею молочница; два молодые и веселые приказчика выбежали, надеясь встретить покупателя, и возвратились домой в отчаянии. На дворе смеркалось, но весьма медленно, и хотя несколько звездочек сверкали уже на небе, но было еще почти совершенно светло. У открытого окна одного из этих однообразных домиков сидела Алиса Дарвиль. Она что-то работала (это обыкновенное занятие женщин, когда они хотят о чем-нибудь мечтать), и как мысли овладели ее душою, а на дворе между тем совершенно смерклось, то ее хорошенькие ручки вместе и с работою машинально упали на колени. Она сидела боком к окну, не поворачивая головы и не переменяя положения. По временам глаза Алисы наполнялись слезами; тогда она тяжело вздыхала, как бы желая вздохом разогнать слезы. Бедная Алиса, если она страдала, то страдания ее были теперь безмолвны!
Улица почти совершенно опустела, как вдруг какой-то мужчина прошел вдоль мостовой на противоположной стороне Алисиной квартиры. Его грубая и неопрятная одежда была чем-то средним между одеждою крестьянина и фермера, в его костюме была особенно замечательна смешная претензия на щегольство. Ярко-красный шелковый платок, повязанный на его мускулистой шее, на манер матросов или контрабандистов, шляпа, нарочно надетая набекрень, и часовая цепочка с печатками, висящая гораздо ниже его светло-полосатого жилета, составляли подозрительную противоположность с общим видом всей его наружности. Прохожий был с ног до головы покрыт пылью, и так как эта улица оканчивалась заставою, и вела на большую дорогу, то, вероятно, он, идя из дальнего путешествия, думал остановиться в этом городе на ночлеге. Он казался чрезвычайно беспокойным и озирался во все стороны. В его осанке и походке была заметна беспечность балагура, но в озабоченных и озирающихся глазах выражалось чувство страха бешеной собаки. Этот человек, на лицо которого порок наложил свое клеймо, казалось, одним глазом следил за кошельком, а другим за виселицею. Алиса не замечала этого незнакомца до тех пор пока сама не привлекла на себя все его внимание. Увидев лицо ее, он вдруг остановился, прищурил глаза, прикрыв их рукою, чтобы рассмотреть хорошенько, и наконец разразился восклицанием удивления и удовольствия. В эту минуту Алиса обернулась, и глаза их встретились. Страшный взгляд василиска едва ли мог произвести такое действие на свою жертву, какое произвел на Алису взор этого незнакомца. Ее обдало ужасом. Она вдруг как бы окаменела, губы ее сделались бледны, как мрамор, глаза почти выкатились, руки конвульсивно сжимались и вздрагивали, но она не могла сделать ни малейшего движения. Незнакомец делал ей разные знаки и гримасы, потом смело перешел через улицу, подошел к двери, и начал громко стучать. Алиса все еще не могла сдвинуться с места; казалось, она совершенно потеряла чувство. Сначала хриплый голос незнакомца послышался внизу, в то время как он отвечал на разные вопросы единственной женщины, которую Алиса держала у себя в услужении; потом деревянная лестница заскрипела и затряслась под его твердыми и тяжелыми шагами. Тут Алиса встала как бы по инстинкту, скрестила руки и устремила на дверь неподвижные взоры. Дверь отворилась, и — она и Дарвиль очутились опять с глазу на глаз, под одною кровлею.
— Ну, Аллей, как поживаешь, мой цветочек? Что, довольна, что опять увиделась со своим старым воспитателем? О, я уверен в этом. Без церемонии, садись. Ха, ха! Здесь чистенько... хорошо... мы заживем здесь вместе пречудесно. Торгуй на свой собственный счет... плутовка!.. хорошо, только не вздумай опять бросить старого Дарвиля; вели-ка подать мне чего-нибудь поесть и попить.
Говоря это, Дарвиль растянулся с ногами на маленьком персидском диване, с видом человека, который желает расположиться как дома.
Алиса смотрела на него пристально, дрожала всем телом и все-таки не могла произнести ни одного слова.
— Ну, что ж ты не сдвинешься с места? Кажется, я должен угощать сам себя... прекрасные манеры! Но хо, хо, хо, что я вижу? Колокольчик... клянусь адом! Это уж слишком на большую ногу... ну, пусть... я имею привычку заставлять делать то, что мне нужно.
Пронзительный звон раздался по всему дому и даже на половину улицы, а тонкий шнурок остался в руках Дарвиля.
Явилась служанка, аккуратная и очень почтенная старая женщина.
— Слушай, старая дева! — сказал он. — Принеси все, что у вас есть лучшего поесть... не слишком изысканного... но, чтоб было всего вдоволь... А в особенности не забудь бутылку водки. Ну, что ж ты стоишь и таращишь на меня глаза, как замороженный поросенок? Ад и фурия! Раскрахмаленная кукла, не слышишь, что ли?
Служанка побежала так, как будто дуло пистолета было приставлено ко лбу ее, а Дарвиль, захохотав во все горло, опять растянулся на софе. Алиса посмотрела на него еще раз, во все-таки не сказала ни одного слова, и ускользнула из комнаты. Она спустилась с лестницы, и в зале встретилась со служанкою; старуха была к ней очень привязана и пришла в отчаяние, видя свою госпожу, готовою убежать из дома.
— Как, сударыня, куда же вы уходите? Сердценько мое, ведь вы без шляпы. Что это все значит? Кто это такой?
— О, Боже мой! Боже мой! — вскричала Алиса в отчаянии. — Что мне делать? Куда мне скрыться?
Дверь наверху скрипнула. Алиса услышала это, вздрогнула, и в одно мгновение была уже на улице. Она бежала, задыхаясь, и совершенно как безумная, и если б в это время ей попалась на дороге река, то она, верно, не задумавшись, бросилась бы в нее, чтоб избавиться от этого мира, который, казалось, был слишком тесен, и не мог вместить в себя и ее и Дарвиля.
Но поворачивая за угол одного переулка, который вел в многолюднейшие части города, она почувствовала, что кто-то тронул ее за руку, и окликнул по имени удивленным и испуганным голосом.
— О, небо, мистрис Батлер! Алиса! Что я вижу? Что это значит?
— О, сэр, спасите меня!.. вы добрый... великодушный человек... спасите меня... ведь он возвратился!
— Кто он?.. Мистер Батлер? — сказал банкир (потому что это был он) дрожащим и изменившимся голосом.
— Нет, нет, не он!.. Я не сказала, что он... я сказала, что это Дарвиль... мой, мой... ах... посмотрите назад... не идет ли он?
— Успокойтесь, мой друг... никого нет. Я пойду и уговорю вашего воспитателя. Никто не сделает вам зла. Я буду защищать вас. Ступайте домой, ступайте... я пойду вслед за вами... нас не должны видеть вместе.
И высокий банкир, казалось, желал бы в эту минуту поместиться в ореховую скорлупу.
— Нет, нет, — сказала Алиса, побледнев еще более. — Я не могу возвратиться домой.
— Хорошо, в таком случае, идите за мною только до вашего подъезда, там служанка вынесет вам шляпу и проводит вас до моей квартиры, где вы посидите, пока я возвращусь. Между прочим, я увижу вашего Дарвиля, и надеюсь, что избавлю вас от его присутствия.
Банкир проговорил все это очень скоро и даже с нетерпением, и не дождавшись ответа, направил шаги свои к дому Алисы. Алиса же не шла за ним, но дождалась на этом самом месте своей служанки, которая и проводила ее до жилища богача... Но рассудок Алисы был тронут, и мысли ее страшно блуждали.
Глава 7
VII
Мирамонт. Постоянно ли они ссорятся?
Андрью. Да, сэр, они как будто подмазаны мылом... То начинают громко клясться, то вдруг стонают, подобно колоколам, гул которых разносится по ветру, потом советуются все вместе, что им делать, и спор возобновляется о всяком предложенном на совет предмет.
Бомонт и Флетчер.
О! Какая картина человеческой природы: банкир и бродяга, сидящие вместе в маленькой гостиной, один в креслах, а другой на софе. Дарвиль старался еще над блюдом холодной говядины, и делал ужасные гримасы, прихлебывая дурную водку, за которою церемонная старушка должна была сходить в ближайший кабак. А напротив него почтенный, высокопочтенный банкир, человек чинный, степенный и наблюдающий приличия, смотрел с важностью на этого низкого и дерзкого мошенника: богач и презренный негодяй — человек, который располагал миллионами, и человек, у которого не было ничего на свете, кроме его вредной и презренной жизни, украденных накануне золотых часов, цепочки и печаток, и тринадцати шиллингов, трех пенсов и полпенни, находившихся в левом кармане его брюк.
Банкир никак не мог представить себе, какого рода зверь находился перед ним. Он слышал от мистрис Лесли (как мы можем себе припомнить) главные очерки истории Алисы, и знал, что Дарвиль был страшный негодяй, но он ожидал найти в Дарвиле закоренелого, грубого простолюдина, глупого мошенника, и неимеющего даже той наглости, которая иногда может заменить ум. Но Люк Дарвиль был очень ловкий старик, получивший некоторое воспитание. Он имел довольно ума, чтоб составить себе дурные правила, и был так развязен, что как будто всю жизнь свою провел в лучшем обществе. Его не испугали ни черное платье, ни почтенный вид, ни собственная персона банкира.
Банкир, сказать простыми словами, «попятился назад».
— Вы видите теперь, мистер, фамилии вашей не имею чести знать: вы видите, что вы меня не проведете, — сказал Дарвиль, проглатывая стакан водки, как будто бы это была вода. — Какое вам дело до репутации моей дочери, ее быта, а может и еще чего-нибудь... нет, старый зверь! Ты, кажется, разглаживаешь свою старую бороду на мою Алису!.. А по правде сказать, она прехорошенькая девушка... очень хорошенькая... но капризна, как луна. Вы скорее сойдетесь со мною, чем с нею.
Банкир сделался пурпурный, начал кусать губы, и мерил Дарвиля глазами с головы до ног, в то время как тот потягивался на софе, как бы применяясь, нельзя ли сбросить его пинками с лестницы. Но Люк Дарвиль повалил бы самого банкира, да и всех его писцов в придачу. Он весь был как ствол, а мускулы его были словно железные, природа же одарила его таким крепким сложением, что самый удалый кулачный боец призадумался бы два раза, прежде чем вышел бы на драку с таким страшным противником.
Банкир же был благоразумен до невозможности, и потому, по окончании осмотра, отодвинул свой стул на шесть дюймов назад.
— Сэр, — сказал он очень учтиво, — не будем притворяться, что мы не понимаем друг друга. Воспитанница ваша не состоит более под вашею опекою... если вы будете обижать ее, закон заступится за нее...
— Она несовершеннолетняя, — сказал Дарвиль. — Ваше здоровье, старый холостяк.
— Для меня решительно все равно, совершеннолетняя она или нет, — отвечал банкир, не замечая смешной вежливости Дарвиля, заключавшейся в его последней фразе. — Я знаю законы так, как каждый гражданин их знать должен, и знаю еще то, что если у нее есть в этом городе друзья, а у вас никого, так она найдет защиту, а вас отведут в тюрьму.
— Вот что называется говорить так, как должны всегда говорить люди, с толком и чувством, — сказал Дарвиль, и в первый раз еще в его словах и манерах заметно было уважение. — Вы смотрите на вещи с практической точки зрения, как выражаются в наших шумных клубах.
— Если бы я был на вашем месте, мистер Дарвиль, — сказал банкир, — знаете ли, чтобы я сделал? Я завтра же утром оставил бы и воспитанницу и этот город, обещаясь никогда не возвращаться в него и не тревожить воспитанницу, с условием, что она должна положить мне известную сумму, которую и выплачивать по третям из собственных своих доходов.
— А если я предпочел бы жить у нее?
— В таком случае, я, как бургомистр этого города, велел бы вас выгнать, как бродягу, или схватить.
— Ха!
— Да, остановить по подозрению в покраже этой золотой цепочки и печаток, которые вы развесили с таким чванством.
— Клянусь адом, вы человек сметливый, — проговорил Дарвиль невольно, — вы знаете человеческую натуру.
Банкир улыбнулся, и, странно сказать, но он был доволен этим лестным отзывом.
— Но, — продолжал Дарвиль, отрезая себе еще кусок говядины, — вы очень ошибаетесь... вы поворачиваете в Страшную улицу, как говорят у нас в Лондоне: потому что если вы так хлопочете о репутации моей дочери, то, верно, никогда не выдадите ее воспитателя по подозрению в воровстве... Итак, плата тою же монетой, мой старый джентльмен!
— Но я скажу, что вы лжете, мистер Дарвиль, что вы совсем не воспитатель, и я думаю, что вам трудненько будет доказать противное.
— Ах, какую бы славную штуку вы выкинули! Вы остры, как буравчик. Вы, верно, воспитывались в Олд-Бейли?
— Мистер Дарвиль, позвольте мне все это устроить. Вы, кажется, такой человек, который понимает резон, и я вас спрашиваю, что может сделать, в каком бы то ни было городе нашего королевства, человек неизвестный и вместе с тем в подозрительных обстоятельствах, против того, репутация которого уже известна во всем околодке? Говоря вообще, вы, может быть, и справедливы, и я об этом не спорю. Но я уверяю вас, что через полчаса вас в этом доме уже не будет, и вы войдете в него не иначе, как с опасностью вашей жизни, потому что через десять минут, спустя после вашего прихода, вы очутитесь в городской тюрьме. Теперь уже дело идет не между воспитателем и его беззащитною воспитанницею, а между...
— А между пешеходом в бумазейных лохмотьях и человеком, который ездит в карете, — прервал его Дарвиль со смехом, в котором отзывались и горечь и беспечность. — Хорошо, хорошо!
— Нет; между бродягою и честным человеком, на стороне которого закон.
С этими словами банкир встал.
— Я нахожу, что вы очень благоразумно все окончили, — продолжал он. — Полчаса... вы помните... добрый вечер.
— Постойте, — сказал Дарвиль, — уже много лет мне никто так не нравился, как вы. Присядьте, присядьте, говорю я, потолкуем капельку, и мы как раз сойдемся; смею вас уверить, что это истинная правда.
— Оставьте этот дом без дальнейших споров, без шуму, и без рассказов кому-либо о правах на его владетельницу...
— Хорошо, и взамен этого?
— Десять гиней теперь, и такую же сумму каждые три месяца в продолжение всего времени, пока молодая девушка будет жить в этом городе, а вы не будете преследовать ее ни личными посещениями, ни даже письмами.
— Это значит сорок гиней в год. Я не могу этим жить.
— В исправительном доме содержание ваше будет стоить дешевле, мистер Дарвиль.
— Ну, положите уж сто гиней: Аллей стоит дороже.
— Ни одной полушки больше, — сказал банкир, застегивая сюртук с решительным видом.
— Хорошо, выньте-ка светлячки.
— Обещаете или нет?
— Обещаю.
— Вот десять гиней.. И если в полчаса вы не уйдете отсюда... то...
— То что?
— Как что? Тогда, значит, вы украли у меня эти десять гиней и подвергаетесь должному наказанию за воровство.
— Если бы вы были так бедны, как я, ах, какой бы из вас вышел плуг!
— Я не думаю этого, — сказал банкир. — Я нахожу, что мошенничество недостойно человека. Может быть, я был когда-то так же беден, как вы, но не обратился к мошенничеству.
— Я сын джентльмена, — продолжал Дарвиль... Постойте, вы сейчас услышите мою историю. Отец мой был хорошего звания, но женился на служанке; родные отреклись от него, оставили его на произвол судьбы. Он умер в страшной борьбе с нищетою, для которой не был рожден, а мать моя пошла опять в услужение к одному холостяку, а меня отослала в школу. Вскоре она взяла меня опять из школы и отдала в ученье. Меня все ненавидели, потому что я был очень дурен собою! Я обокрал холостяка... за что был посажен в тюрьму. Мать умерла... я остался совершенно без подпоры. Свет был мой враг... Я женился на бедной, но прекрасной девушке... и начал ревновать жену, потому что научился подозревать всех и все. У нас не было детей; мы взяли дитя на воспитание: это Алиса. Она была сирота. Мать ее умерла родами, а отец с горя. Они были благородные. Раз вечером я напился пьян... ударил жену в грудь... спустя три недели она умерла... меня осудили... но я убежал. Я переменил место жительства... и как я был не глуп и к тому же получил кой-какое образование, то скоро мог достать работу, как поденщик. Но я никогда не был прилежен, а впоследствии просто возненавидел работу. Алиса росла, и я стал смотреть на нее как на дочь. Ну вот и все. История моя кончена?
— Вы были просто безумец, — сказал банкир, — и мне кажется, что в ваших руках были прекрасные карты, если бы вы только умели управлять игрою. Впрочем, вам еще остался один путь ко спасению... Еще не поздно раскаяться... вы стареете... Подумайте, что есть другой мир!
Последние слова банкир проговорил торжественным и почти повелительным тоном.
— Вы так думаете? — сказал Дарвиль, смотря на него с удивлением.
— Клянусь вам моею душою, что я так думаю, но мне некогда, итак, еще раз, добрый вечер.
— Но вы еще не решили, откуда я буду получать мое жалованье.
— Ах! Правда; я вам ручаюсь за исправность платежа. Мое имя, я полагаю, служит достаточным обеспечением?
— Да, за неимением лучшего, я могу допустить и это, — отвечал Дарвиль небрежно. — К тому же для одного дня это очень хорошая выручка. Но право, я не могу сказать, куда мне высылать деньги, и, не знаю человека, который, получив деньги, не заграбил бы их себе.
— Очень хорошо, в таком случае лучше и вернее всего вам (я говорю как человек деловой) перевести этот долг на меня. И где бы вы ни были, всякий банкир заплатит вам от моего имени десять гиней каждые три месяца. Но помните, как скоро вы превзойдете условленную сумму, платеж прекратится.
— Понимаю, — сказал Дарвиль. — Как только осушу эту бутылку, то тотчас уйду.
— Это самое лучшее, что вы можете сделать, — отвечал банкир, когда тот отворил уже дверь.
Банкир поспешно возвратился домой.
«Итак, все-таки в жилах Алисы течет благородная кровь, — думал он. — Но этот воспитатель... нет, он не идет к делу! Я желал бы, чтоб его повесили, ничего не могло бы быть благоразумнее. Лучше бы устроить это дело без шуму... а то скандал... скандал... скандал. Но кажется еще бы лучше, если бы я выкинул из головы все мысли о ней. Но она невыразимо хороша, итак... гм... я, кажется, никогда не состарюсь!..»
Глава 8
VIII
Он начал тем, что опустил восхищенный взор на ее красоту и трогательные качества души, и вглядывался в них до тех пор, пока они не сделались необходимою пищею его сердца!
Ли Хант.
Верно, в Алисе Дарвиль была какая-нибудь особенная прелесть, потому что, несмотря на молодость, проведенную в соприкосновении со страшным и порочным Дарвилем, она осталась чистою и прекрасною, как в глазах поэтического Эрнеста Мальтраверса, так и в глазах хитрого банкира, поклонника самомалейших приличий света. Этот прекрасный цветок вырос между сорными и ядовитыми травами, как бы для того, чтобы сохранить грацию человеческой природы в таких сценах, где она наиболее унижена употреблением во зло человеческого достоинства. Подобные противоположности хотя слишком редки, но могут иногда случайно встретиться тому, кто тщательно изучал дикие пустыни жизни. Я списал Алису с натуры, и могу сказать утвердительно, что в этом портрете я не изменил ни одного оттенка, ни одной черты. Опыт научает нас, что природа сама образует иногда одно лицо, в тело и душу которого влагает столько красоты или безобразия, что впоследствии ни что не может совершенно уничтожить первобытных элементов характера. Углубляясь часто в психологическую историю Алисы Дарвиль, я полагаю, что самая главная причина, отчего она избежала разврата, окружавшего ее с ранних лет, заключалась в ее позднем и медленном умственном развитии.
Не знаю, было ли это следствие жестокого обращения Дарвиля с нею в детстве, подействовавшего на ее мозговые нервы, но верно то, что пока она не знала Мальтраверса, пока не любила и не была любима, ум ее, казалось, был в оцепенении. Правда, Дарвиль не учил ее ничему, и не позволял другим учить, но это совершенное невежество не могло бы быть охранением для пылкого и наблюдательного ума. Тупость нравственных способностей и огрубелость самых чувств были как бы щитом, охранявшим ее от низкого разврата, окружавшего ее. Она была подобна куколке, которая выносит жестокие непогоды и ветры для того, чтобы в свое время из нее могла вылететь бабочка, расправивши свои блестящие крылышки. При таких обстоятельствах будь Алиса живая и смышленая в детстве, она, может быть, впоследствии сделалась бы самою беспорядочною женщиною; но она понимала мало, или совсем не понимала до тех пор, пока не нашла вдохновение в нежности.
Банкир очень уважал Алису, и чрезвычайно огорчился, когда, возвратившись домой, узнал, что с Алисою была сильная лихорадка. Она провела эту ночь под его кровлею, и его старая родственница и, вместе с тем, домоправительница не отходила от ее постели. Банкир также почти не спал всю ночь, и на другой день был необыкновенно бледен.
Около рассвета Алиса заснула спокойно, а когда, проснувшись, узнала из записки своего хозяина, что Дарвиль оставил дом ее, и что она может возвратиться в него без боязни, тогда потоки слез полились из глаз ее, а горячая благодарственная молитва привела ее рассудок и нервы в нормальное положение. Хотя понятия ее о добре и зле были далеко несовершенны, но она понимала права воспитателя (хотя и порочного) на ребенка, которого он призрел в младенчестве; Она знала, что не может жить под одною кровлею с таким ужасным человеком, но все-таки ощущала нечто вроде упрека совести, при мысли, что он был выгнан из ее дома, чтоб скитаться в нищете по свету. Она поспешила одеться, и просила позволения видеть своего благодетеля; банкир с удивлением и удовольствием увидел, что он нечаянно поступил по желанию Алисы, назначив Дарвилю жалованье. Он рассказал ей все подробности этого условия; она плакала, целовала его руку и мысленно дала себе слово работать сколько хватит сил ее, чтоб по возможности увеличивать назначенную сумму. О, если б ее прилежание к работе могло отучить Дарвиля от страсти прибегать к низким средствам для существования! Но увы! Где порок обратился в привычку, как в игре или пьянстве, — там раздражительные средства необходимы; и сделайся Люк Дарвиль вдруг наследником несметного богатства Ротшильда, и тогда он все-таки остался бы мошенником в каком-нибудь роде.
Банкир наш, казалось, был еще более поражен душевными качествами Алисы, чем ее физическою красотою. Например, ее любовь к детям производила на него глубокое впечатление; он всегда смотрел на нее с особенною нежностью, когда она ласкала какую-нибудь маленькую сиротку. Трудно объяснить, был ли он точно влюблен в Алису или нет; эта фраза покажется, может быть, слишком резкою, когда дело идет о человеке, которому было уже за пятьдесят, и которой испытал в своей жизни слишком многое, чтоб сохранить до этих лет свежесть сердца. Его чувства к Алисе и намерения, которые он имел касательно ее, были чрезвычайно сложны; и пройдет, может быть, много времени прежде, чем читатель поймет их совершенно.
В этот день он проводил Алису домой, но дорогою говорил очень мало, может быть от того, что его стесняло присутствие его родственницы, которую он пригласил с собою для приличия. Однако ж он все-таки в коротких словах посоветовал Алисе не сообщать никому, что посетитель был ее воспитатель; но она так сильно вздрагивала при одном воспоминании, что невозможно было подумать, чтобы она когда-нибудь захотела завести речь о нем. Банкир нашел также нужным сообщить по секрету Алисиной служанке, что подозрительный гость, посетивший их накануне вечером, был дальний родственник мистрис Батлер, который от пьянства впал в нищету, и вел такую беспорядочную жизнь. Потом он прибавил торжественным тоном, что он надеется, что последний разговор их наведет этого несчастного человека на лучшую жизнь, и что старик пошел домой, расположенный остаться в своем семействе.
— Я знаю, моя добрая Ганна, что вы стоите выше обыкновенных женских сплетен, — сказал он, — и потому никому ни слова о том, что здесь произошло; это не послужит к лучшему для мистрис Батлер, а может очень повредить бедному старику, который, сказать по правде, в сущности гораздо лучше, чем кажется, и который, я надеюсь, по милости Божией, со временем раскается, и к тому же, хотя это самое последнее дело, такая огласка огорчила бы меня серьезно. Да кстати, Ганна, я могу в настоящее время поместить вашего внука в безденежную школу.
Банкир был очень ловок, и потому тотчас же заметил, что на этом пункте он успел; а возвращаясь домой, довольный тем, как вся эта история устроилась, он встретился со своим товарищем по магистрату.
— А! Как вы поживаете, мой добрый сэр? — сказал последний банкиру. — Знаете ли, что здесь теперь полицейские сыщики из Лондона? Они ищут одного отъявленного плута, убежавшего из тюрьмы. Это самый знаменитый и самый ловкий вор во всей Англии, и сыщики гнались за ним до самого нашего города. Его дерзкое воровство служило им следом по дороге. Он третьего дня ограбил одного господина, отнял у него золотые часы, и оставил его полумертвым на большой дороге... это случилось не более как в тридцати милях отсюда.
— Господи помилуй! — сказал банкир с некоторым смущением. — А как зовут этого разбойника?
— Как? Имен у него также много, как у испанского гранда, но кажется в последнее время он назывался Питер Уоттс.
— О! — сказал наш приятель, несколько успокоенный. — Хорошо, а нашли ли его сыщики?
— Нет, но они напали уже на его след; сегодня на заре видели человека, подходящего под его описание, у заставы, где сбирается пошлина за проезд, по большой дороге в Ф. Сыщики уже преследуют его.
— Я надеюсь, он получит то, что заслуживает... преступление не остается никогда без наказания, даже и в этом свете. Мое нижайшее почтение супруге вашей... Как здоровье маленького Джека? Надеюсь хорошо? Очень рад слышать...
— Мое почтение, мой добрый сэр... Вот достойный человек.
Глава 9
IX
На следующее утро после завтрака, банкир сел на своего короткоухого рысака-иноходца, и сказав дома, что он едет по делам в окрестности города С*** и не возвратится к обеду, выехал за заставу.
Он ехал тихо, потому что день был жаркий. Прекрасный и улыбающийся вид окрестностей, верно, соблазнил бы всякого другого остановиться на дороге; но наш практикант света обращал более внимания на погоду, чем на красоту пейзажа. Он не смотрел на природу взором воображения, и железная дорога, существуй она тогда в этом месте, понравилась бы, может быть, ему гораздо более, чем высокий лес, превосходные долины и взвивающаяся река, которая по временам украшала ландшафт, показываясь, то с той, то с другой стороны дороги. Но, по правде сказать, есть много лицемерия в восхищении природою, и я думаю, найдется ли из ста человек один, который заботился бы о том, что находится по сторонам дороги, пока эта дорога хорошо накатала под его ногами.
Было половина двенадцатого, когда наш банкир, проехав много миль, вдруг свернул с большой дороги по просеке зеленеющего леса, и ускорил шаги своей лошади. Проехав по этой дороге около часа, он наконец остановился у небольшого уединенного постоялого двора, под вывескою «Рыбака», привязал свою лошадь, заказал обед к шести часам, выпросил корзину, куда можно было бы скласть пойманную рыбу, и можно было догадаться, что длинная трость, привезенная им из города, при случае надобности, легко может превратиться в удочку. Он тщательно осмотрел инструмент по всем составам, как бы для того, чтоб увериться, не случилось ли чего с ними во время дороги, со вниманием заглянул в черный ящик, заключавший в себе крючки и притраву, накинул корзину на спину, и пока его лошадь виляла хвостом, опуская морду вниз, в изъявление того невыразимого кокетства, которым умные лошади умеют задабривать конюхов, наш охотник до рыбной ловли шел скорыми шагами по зеленому полю, достиг до речки и начал ловить рыбу с таким вниманием, как будто это занятие интересовало его в высочайшей степени. Он поймал одну форель, и то, кажется, случайно, потому что рыба попалась на крючок, не внутреннею, а наружною стороною челюсти, и вероятно не в то время как она клевала червячка, а когда она, удивленная, глядела на него. Он встал, недовольный выбором своего места, и осмотревшись кругом, как бы для того, чтобы убедиться, что за ним никто не следит и никто ему не помешает (мысль ненавистная рыболовной братии), быстро пошел вдоль по берегу, потом повернул в сторону по тропинке, по которой шел около часу, и которая довела его до дверей какой-то хижины. Он постучался два раза, и вслед за тем сам отворил дверь...
И летнее солнце начало уже склоняться к западу, когда банкир возвратился опять на постоялый двор. Скромный обед, который содержатель постоялого двора отставил в сторону, удивляясь долгому отсутствию рыболова, и рыба которую тот принес, для того, чтобы изжарить, были тотчас же поданы и съедены в несколько минут; оседланная лошадь стояла уже у крыльца; розовые облака на запале показывали, что день уже кончился, когда банкир только что тронулся с места на своем рысаке-иноходце таким шагом, которым можно было бы проехать четырнадцать миль в час.
— В этом господине кровь кипит, — сказал содержатель постоялого двора, почесывая за ухом.
— Кто он такой? — спросил конюх.
— Не знаю. Он был здесь прежде два раза, и никогда не брал ничего ценного... он, должно быть, помешан на рыбной ловле.
В это время банкир все ускорял шаги своей лошади; столбы, означающие мили, быстро мелькали перед ним; добрый иноходец бежал, не взмахнувши ни разу гривою. Но на дворе темнело, и начинал идти дождь, тот мелкий дождь, который промочит до костей, прежде чем его заметишь. В пятьдесят лет мужчина, занимающийся еще собою, не очень-то жалует, когда его мочит дождь, и этот самый дождь внушил банкиру, подверженному ревматизму, мысль сократить свой путь, и проехать по полям. По дороге должны были встретиться один или два забора, но банкир был в этих местах весною, и знал всякий шаг наизусть. К тому же лошадка перепрыгивала через забор довольно ловко, а банкир был довольно искусный наездник: проехать же в такое время двумя милями меньше, может быть, значило предупредить ревматизм. Таким образом наш приятель отворил ворота белой загородки, и поехал по полю, не думая ни о чем другом, как о благоразумном своем решении. Он доехал до первого забора, вершины которого едва можно было отличить в темноте. На другой стороне забора, направо стоял стог сена, а место, находящееся под ним было самое удобное для того, чтобы перескочить. Но с тех пор, как банкир проезжал этою дорогою, за забором вырыли глубокий ров для стока воды, которого ни лошадь, ни седок совсем не ожидали, и потому скачок в сущности был гораздо опаснее, чем казалось. Не зная этого нового препятствия, банкир поступил по всем правилам наезднического искусства: он пустил лошадь в галоп, несколько приподнялся, согнулся вперед, распустил поводья, и с видом знатока поднял правую руку вверх... В эту самую минуту лошадь испугалась чего-то, лежащего возле стога, бросилась в сторону, и до половины погрузилась в ров, подбросивши седока на два или на три фута выше своей головы. Банкир опомнился скорее, чем можно было ожидать, и чувствуя себя целым и невредимым, хотя несколько разбитым, подбежал к своей лошади; но бедное животное совершило свое путешествие не так счастливо, как его хозяин, плечо у него было сломано или вывихнуто. Оно выкарабкалось из рва и, совершенно ошеломленное, остановилось у забора.
Заметив всю неприятность своего приключения, банкир начал беспокоиться серьезно; дождь все усиливался, а он был еще в нескольких милях от дома, посреди поля, на котором не было ни одного жилья, и к тому же ему надобно было опять перескакивать через забор, потому что другого выхода на большую дорогу он не знал. Пока все эти обстоятельства вертелись в голове его, он вдруг заметил, что был не один. Темный предмет, испугавший лошадь банкира, тихонько встал из-за сена, и грубый голос, заставивший банкира вздрогнуть, закричал:
— Гей! Кто ты такой?
Забыв о несчастном положении своей лошади, банкир, в одну секунду вложил ногу в стремя, но не успел еще вскочить на лошадь, как тяжелая рука упала на его плечи... обернувшись гордо назад, он увидел то, что давно уже узнал по голосу — страшные черты Люка Дарвиля.
— Ага, господин капиталист, благоразумный философ, хорошенький старичок, как вы поживаете? Пожалуйте вашу руку. Кто бы думал встретить вас в таком месте, в дождливую ночь... куча сена с одной стороны, глубокий ров с другой, и ни одного жилья в виду!.. Итак, старый товарищ, я Люк Дарвиль... бродяга, которого вы хотели препроводить в тюрьму.
Говоря это, Дарвиль, который был ниже среднего роста, как будто вырос, и казался на полголовы выше съёжившегося банкира, в котором было пять футов двенадцать дюймов.
— Гм, — сказал банкир, стараясь откашляться, потому что ему казалось, что он вдруг охрип. — Очень рад встретить вас, милый мой мистер Дарвиль, но погода слишком дурна, чтоб останавливаться и разговаривать... прошу вас, позвольте мне вскочить на лошадь и...
— Не время разговаривать? — прервал его Дарвиль с гневом. — А по-моему теперь самое настоящее время: постойте, дайте мне вспомнить...
— Что вы ко мне придираетесь? — сказал банкир ласково. — Я никогда не желал вам зла, и уверен, что вы тоже не можете мне желать его.
— Нет!.. а почему? — спросил Дарвиль холодно. — От чего вы думаете, что я не могу желать вам зла?
— Потому что вы будете получать от меня деньги.
— Да, очень кстати сказано, потолкуем об этом предмете. Жизнь моя слишком дурна, и для меня ничего не стоит; много, если я протянусь еще с год; итак, предположим, что с вами есть более сорока гиней, следственно, гораздо лучше вытащить их из вашего кармана сейчас же, чем выжидать сроки и получать по десять гиней за три месяца. Вы видите, что у меня все основано на расчете, мой милый мистер... Как бишь ваша фамилия?
— Но со мною нет сорока гиней, — сказал банкир, и зубы его застучали.
— Почем я знаю?.. Вы так говорите, но ведь это не в городе, здесь я могу вам и не поверить, не так ли? И если и говорю, что вы должны иметь, что с вами есть сорок гиней...
— Предположим, что вы ограбите и убьете меня; не думаете ли вы, что моя смерть уменьшит жар в сыщиках? Что вы! Напротив: вся страна возьмется за оружие, и не пройдет двух суток, как вас загоняют словно бешеную собаку.
Дарвиль молчал несколько времени, как бы в раздумье; потом отвечал:
— Хорошо, надобно сказать, что вы хитрец не последней руки. Ну что у вас есть в карманах? Вы сами знаете, намедни вы заставили же меня согласиться на невыгодный договор... теперь моя очередь.
— Я отдам вам все, что со мною есть, — сказал банкир торопливо.
— Ну, так давайте же.
— Вот! — сказал банкир, кладя в руки Дарвиля и кошелек и бумажник.
— А часы?
— Часы... хорошо, вот они!
— Что это такое?..
Слух банкира хотя очень наострился от страха, но далеко не был так тонок как у Дарвиля, и он не слышал ничего, кроме дождя, падающего на листья и потоков воды, с шумом льющихся в ров.
Дарвиль притаил дыхание, стоял и прислушивался, но потом вдруг вздохнул свободно, и сказал:
— Мне кажется, что под этим стогом водятся крысы; они побегают по мне во время моего сна, но они презабавные животные, я их очень люблю. Вдруг красный свет озарил обоих из-за сена, и в тоже мгновение Дарвиль был схвачен сзади и боролся почти с таким же сильным человеком, как и он сам. Потайной фонарь, поставленный на землю, осветил крестьянина в блузе и еще двух крепко сложенных смельчаков, вооруженных пистолетами, кроме того, который держал Дарвиля.
Вся сцена изменилась как бы по театральному свистку или переменою фантасмагории перед удивленными глазами банкира. Он стоял, как бы очарованный, держа поводья и занеся ногу в стремя. Еще мгновение, и Дарвиль, повалив своего противника на землю, стоял уже в некотором расстоянии. На его лице, на котором обыкновенно выражалась лютость более, чем у какого-либо дикого зверя, теперь, при красноватом свете фонаря, видно было отчаяние и готовность на все! Глаза его сверкали из-под нависших бровей, и он страшно поводил их с одного неприятеля на другого, держа в каждой руке по пистолету... Наконец эти глаза остановились на невольном товарище его уединения.
— Итак, вы выдали меня, — сказал он очень протяжно и прицелился пистолетом в голову спешившегося наездника.
— Нет, нет! — вскричал один из сыщиков, потому что преследователи Дарвиля были полицейские сыщики. — Дуло прочь с этого направления, господин этот не товарищ нашего дела!
— Не товарищ, клянусь Богом!.. — вскричал банкир.
— В таком случае я приберегу пулю, — сказал Дарвиль, — но помните, кто первый подойдет ко мне, будет положен на месте.
Случилось так, что разбойник и сыщики находились друг от друга в таком расстоянии, что невозможно было верно целить, и потому и с той и с другой стороны чувствовали необходимость в осторожности.
— Час твой пробил, моя кормленая птичка, — вскричал начальник отряда. — Кажется, ты довольно долго покружился в воздухе... пора подрезать тебе крылышки. Брось пистолеты, или мы изрубим тебя, как баранину, и таким образом украдем у виселицы ее добычу!
Дарвиль не отвечал ни слова, а полицейские подвинулись к нему с заряженными и наведенными на него пистолетами.
Дарвиль выстрелял; один из отряда зашатался и упал. Как бы по инстинкту он положил того самого, с которым боролся перед тем насмерть, и не ожидая других, повернулся и побежал по полям.
— Он убежал! — вскричали два другие и побежали за ним в погоню... Все смолкло... раздался выстрел... другой... стон... и все стало спокойно.
— Все кончено теперь, — сказал один из сыщиков в некотором расстоянии. — Он умирает на месте.
При этих словах крестьянин, притаившийся за сеном, схватил с земли фонарь и побежал на место схватки. Банкир невольно последовал за ним.
Глазам их представилась ужасная картина. На траве лежал Люк Дарвиль. Одна пуля пробила ему грудь, а другая оторвала челюсть. Глаза его страшно блуждали, и он хватался за траву руками, вырывая ее с корнем.
Сыщики посмотрели на него холодно.
— Он таки наделал нам хлопот, — сказал один из них, — но посмотрим нашего бедного Уилла.
— Но разбойник еще жив, — сказал банкир, вздрагивая.
— Он не проживет больше одной минуты, сэр.
Дарвиль вдруг приподнялся, погрозил кулаком своим победителям, и страшное мычание, которое, по роду своей раны, он не мог докончить, вылетело из груди его; вслед за тем он упал на спину.
— Я думаю, что вам бы не уйти от него, — сказал старший офицер, возвращаясь вместе с банкиром, — но как вы сюда попали?
— Лучше скажите, как вы сюда попали?
— Честный Ходж, что стоит там с фонарем, заметил его, прячущегося за сено, когда он сам пришел расставлять западню на кроликов. Он читал описание примет Уоттса, и зная, что мы в нескольких милях отсюда, пришел к нам и привел нас на место... мы услышали голоса... приоткрыли фонарь, и увидели того самого, кого нам было нужно.
Прошло много дней, прежде чем бывший депутат города С**** собрался совершенно с силами, чтобы подумать опять об Алисе; когда он вспомнил об ней, тогда вместе с тем он с особенным удовольствием подумал и о том, что Дарвиля уже не было на свете и что злодей этот известен был в околодке только под именем Питера Уоттса.
КНИГА ПЯТАЯ. Глава 1
КНИГА ПЯТАЯ
Герой моего романа, сделавшись автором, остается без действия в этой части книги. Если вам надоели размышления, вы можете пропустить эти страницы, но если вы любите музу, то остановитесь, читайте, сколько можете, и засыпайте, когда вам вздумается.
Феокрит.
I
...Мой гений, расправив крылья,
Летит туда, где бретонец
Поклоняется восточной весне
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Голдсмит.
С каким приятным чувством самодовольствия возвращается каждый англичанин в Лондон, после продолжительного пребывания в чужих краях! Правда, публичных зданий в нем мало и по большей части они посредственны; памятники древности нельзя сравнить даже с теми, которые встречаешь в самых маленьких городах Италии; дворцы мрачны; дома пэров не что иное, как безобразная масса кирпичей. Но что до этого? Жизнь Лондона на его улицах, в его населении! Какое богатство, какая чистота, какой порядок, какое одушевление! Как величественна, но вместе с тем как деятельна жизнь, текущая по мириадам жил его. Как ночью он горит словно один фонарь, и улица за улицею все ровные, в симметрии, убегают из-под ваших колес!
Да, сердце Мальтраверса сильно билось, когда почтовые лошади мчали его разбитую карету по Вестминстерскому мосту, по Уайтхоллской и по Регентской улицам к одной спокойной гостинице, весьма похожей на частный дом; такими гостиницами окружен Гросвенор-сквер. В них можно найти необходимую теплоту, комфорт и всю услужливость английских гостиниц! Право, Англия чудная страна для богатых; но для бедных... «ah si vous êtes pauvre... tant pis pour vous!»
Эрнеста ожидали. Он писал из Парижа к Кливленду, предупреждая его о своем приезде, а Кливленд в ответ уведомлял его, что занял для него нумер в гостинице Миварта. Улыбающиеся слуги ввели его в огромную и освеженную чистым воздухом комнату; кресла были уже придвинуты к камину. Ряд писем лежал на столе, вместе с двумя вечерними газетами. И как красноречиво, казалось Мальтраверсу, говорили эти вечерние газеты, о делах Англии! Приезжий даже не заметил, что ни один из его приятелей не встретил его; казалось, всякая вещь в комнате улыбалась ему и принимала его с радушием.
Мальтраверс приказал подать себе обедать, а сам между прочим начал распечатывать и пробегать письма. В них не заключалось ничего важного; одно от управляющего, другое от банкира, третье о курсах, четвертое от неизвестного ему человека, который просил голоса и протекции мистера Мальтраверса на следующих выборах в графстве, если слух о разделении парламента осуществится. Б., неизвестный кандидат, уверял Мальтраверса в своей «известной репутации» и политических мнениях. Эрнест с нетерпением отворотился от этих посланий, и тут только заметил маленькое письмецо, сложенное треугольником, ускользавшее до сих пор от его внимания. Это письмецо было от Кливленда. Он уведомлял Эрнеста, что находится в городе, что здоровье его до сих пор еще не позволяет ему выходить, но что он все-таки надеется увидеть своего милого Эрнеста тотчас же по приезде его.
Мальтраверс чрезвычайно обрадованный, что мог так неожиданно приятно провести вечер, велел поторопиться обедом, пробежал наскоро все газетные новости, и пошел пешком, в светлую морозную ночь первый половины декабря месяца, по ярко освещенным улицам Лондона, до квартиры своего друга, на Керзонскую улицу. Кливленд занимал маленькую, холостую квартиру без особенных затей, потому что все свое состояние, хотя не огромное, но весьма достаточное, он употреблял на свою подгородную виллу. Знакомое лицо старого слуги встретило Эрнеста у подъезда; он остановился с ним, чтоб осведомиться о здоровье своего воспитателя, и узнав, что он почти совсем выздоровел, вбежал в уютную гостиную, и так как англичане не целуются, то дружески пожал руку Кливленда.
— Итак, мой милый Эрнест, — сказал Кливленд, разменявшись обыкновенными в таком случае вопросами и ответами, — наконец ты опять в Англии: слава Богу! Да как ты поправился, какой у тебя здоровый вид! Теперь самое лучшее время года, для твоего дебюта в Лондоне. Мне еще остается довольно времени свести тебя с обществом, прежде чем начнется суматоха веселостей.
— А я думал было отправиться на свою родину в Берли, которую не видал с детства.
— Нет, нет! Судя по твоим письмам, ты уже довольно пожил в уединении на озере Комо; теперь ты должен вступить в большой лондонский свет; а в Берли гораздо приятнее провести лето.
— А я думаю, что большой лондонский свет не доставит мне большого удовольствия; он может нравиться молодому человеку, только что вышедшему из школы; но ваши балы, наполненные толпою народа, ваши монотонные клубы покажутся утомительны для того, кто состарился прежде времени. J’ai vécu beaucoup dans peu d’années. Я вынул слишком большой куш из капитала жизни во время моей молодости, чтоб мог теперь восхищаться чванливою бережливостью, с какою наши знатные бары пользуются удовольствиями.
— Не суди так прежде, чем будешь иметь на то верные доказательства, — сказал Кливленд. — Есть что-то такое, что стоит выше всякого презрения, как в расточительной пышности, так и в прочном вкусе этих путеводителей английской аристократии, что они умеют выказывать даже в самых незамысловатых удовольствиях. К тому же ты не обязан непременно находиться в обществе мотыльков; в Лондоне есть много пчел, которые сочтут за особенное счастие познакомиться с тобою. Прибавь к этому, мой милый Эрнест, удовольствие жить оседло и быть важным человеком в своем отечестве. Ты молод, знатен и довольно красив собою, для того, чтобы заинтересовать и заставить вздыхать по себе не одну хорошенькую мисс высшего общества; а твое имя, состояние и значение в обществе заставят забегать к тебе тех из господ кавалеров, которым понадобится занять у тебя денег, или выпросить твой голос ни выборах. Нет, Мальтраверс, оставайся в Лондоне, повеселись хорошенько первый год твоего здесь пребывания, а на будущий займешься своею карьерою; узнай прежде хорошенько местность, а потом начинай атаку.
Мальтраверс без труда согласился последовать совету своего друга, потому что, согласившись на это, он надеялся уговорить своего воспитателя остаться также в Лондоне, и направлять его на дальнейшие предприятия. Сверх того он думал, что поступит благоразумно, встретившись лицом к лицу с прославившимися людьми Англии, с которыми, по обещанию, данному им де Монтегю, он впоследствии должен был войти в соперничество. Таким образом, он согласился вполне на все предложения Кливленда.
— А не слышали ли вы чего-нибудь, — сказал Эрнест, заикаясь, и подходя к двери в то время, как часы, пробив полночь, напомнили ему, что пора отправляться домой, — не слышали ли вы чего-нибудь о моей... о моей... несчастной Алисе Дарвиль?
— О ком? Ах да, помню; о той бедной молодой девушке... нет, ни слова.
Мальтраверс тяжело вздохнул и вышел.
Глава 2
II
Je trouve que c'est une folie de vouloir étudier le monde en simple spectateur... Dans l'école du monde comme dans celle de l'amour il fàut commencer par pratiquer ce qu'on veut apprendre.
Руссо.
Теперь Эрнест Мальтраверс со всего размаху бросился в океан лондонской аристократии. В числе прочих принадлежностей, он имел собственный дом на Симор-Плейс, в этой спокойной, хотя находящейся в средине города улице, жители которой наслаждаются постоянно свежим воздухов, а не глотают пыль, как это приходится на долю живущих в парках. Прежде этот дом отдавался внаем; но теперь, весьма кстати, жилец из него выехал, и Мальтраверс был чрезвычайно доволен, что мог занять такое приятное жилище, потому что он до сих пор еще был поэт в душе и желал лучше смотреть на деревья и зелень, нежели на высокие каменные дома. Он допустил у себя роскошь только в двух случаях: во-первых, сильная любовь его к музыке побудила его взять ложу в опере, а во-вторых, он, как и всякий другой англичанин, желал иметь отличных лошадей, и в этом случае его странное влечение довело эту роскошь до того, что ему завидовали даже многие, которые были гораздо богаче. Но четыре тысячи гиней годового дохода прекрасное достояние для холостого человека, который не ведет большой игры, и имеет слишком философский взгляд на вещи, чтоб желать чего-нибудь излишнего.
Свет удвоил его доходы, превратил его подгородное имение в великолепный замок, и открыл, что его старший брат (который был старше Эрнеста не более как тремя или четырьмя годами), был бездетен. Одним словом, свет был чрезвычайно внимателен к Эрнесту Мальтраверсу.
Наступила та самая эпоха, как сказал Кливленд, когда общество имело свободное время заводить новые знакомства. Немногие дома, в которых приличия доведены были до высочайшей степени, и знакомство с которыми было сопряжено с величайшими затруднениями, были открыты, но и в них грациозный и во всех отношениях прекрасный воспитанник всеми любимого Кливленда был принят с распростертыми объятиями. Авторам, дипломатам, ораторам, философам — всем он был представлен, и всеми хорошо принят, и Эрнест вошел в моду, прежде чем сам заметил свое значение. Но он справедливо заметил прежде, что слишком рано начал жить, и потому был уже совершенно разочарован. Он нашел многих, которым мог удивляться, некоторые ему нравились, но не нашел ни одного человека, с которым мог бы подружиться, или в котором он мог принять истинное участие. Ни сердце, ни воображение его не были тронуты; все в глазах его походило на искусственную машину, и он был чрезвычайно недоволен автоматами, в которых, по его мнению, не доставало жизни. В это-то время он, больше чем когда-либо, припоминал чудную прелесть Валерии де Вантадур, которая разливала свое очарование на самый непостоянный круг, — не давая заметить его суетность; даже ему как будто недоставало странного и фантастического тщеславия Каструччио. Посредственный поэт стоял в глазах его все-таки гораздо выше посредственностей света, которые окружали его. Скажем еще более, расчетливый ум и сухая ловкость Ламли Феррерса казались ему сноснее тяжелого, учтивого и неутешительного эгоизма завистливых умов и политических партий.
— Если это лучшие цветы общества, каковы же те, которых считают сорными травами? — говорил сам себе Мальтраверс, возвращаясь с одного вечера, где он встретил с десяток самых отчаянных львов.
С этого времени он начал ощущать страшный недуг пресыщения.
Но зима прошла; началось время удовольствий, и Мальтраверс был увлечен вместе со всеми в шумный вихрь света.
Глава 3
III
Когда толпа начинает надоедать нам, тогда уединение простирает нам свои объятия.
Шенстон.
Я уверен, что линь считает большим светом садок, в котором он проживает. Нет ни одного места, как бы глухо оно ни было, которое не считалось бы большим светом теми, которые движутся в нем и вокруг него. Люди, прожившие век свой в деревне, толкуют так же легко о большом свете, как будто он был всегда перед их глазами, ни одна старуха не высунет в воскресенье своего носа за дверь своей хижины, не подумав, что она будет между блеском и тщеславием большого света. Ergo, для каждого из нас маленький круг, в котором мы живем, есть большей свет. Но так как богатые и образованные люди учреждают моды, то и круг их называется большой свет par excellence. И чем больше мы вникаем в него, тем лучше он нравится нам. Но в молодости нашей, называемой beaux jours, мы едва ли понимаем, как большой свет, так и многое другое; и чем прекраснее эти дни молодости, тем печальнее и бесполезнее они для нашей жизни. Мальтраверс до сих пор еще не нашел для себя ни общества, которое интересовало бы его, ни удовольствия, которое действительно развлекло бы его. Вот почему, несмотря на то, что он плавал по этой пучине, находя на каждом шагу толпу друзей и посещая всевозможные балы и обеды, друзья, балы и обеды надоедали ему, как человеку, которого ничто не интересует в обществе. Кто хочет наслаждаться в обществе, тот должен иметь или цель, или какое-нибудь занятие, и явиться в свет или для того, чтобы обратить свою цель в общественную принадлежность, или отдохнуть в нем от утомительных занятий. Например, если вы политик, то политика составляет предмет ваших занятий в кабинете, и звено, соединяющее вас с обществом. То же можно сказать и о литературе, хотя в меньших размерах; потому что хотя литературою занимается гораздо меньшее число людей, чем политикою, но все-таки вас будет занимать мысль, что товарищи ваши могут быть избранными писателями. Если вы очень молоды, то, верно, любите танцы. Если вы человек безнравственный, то, может быть вас займет волокитство. Последние два обстоятельства тоже цели в своем роде, но они не могут быть продолжительны даже для самых ветреных, потому что не могут наполнить ни ума, ни сердца, в которых есть всегда стремление к чему-нибудь полезному. Не одно тщеславие заставляет модного льва выдумать какую-нибудь новую уздечку, или дать свое имя какому-нибудь новому роду тильбюри; нет, тут есть то таинственное влечение к полезному, которое составляет главное звено между человеком и родом человеческим.
Мальтраверс не был несчастлив, — это весьма обыкновенный жребий, — но его ничто не занимало, — вот положение невыносимое. Его дружба к Кливленду как будто уменьшилась, потому что ему казалось странным, и даже не нравилось, то, что воспитатель его наслаждался жизнью вполне. Он вообразил, что их всех занимают мелочи, которые его мудрость должна презирать. Кливленд был тех лет, когда человек делается наиболее общежителен, потому что, находясь долго и часто в соприкосновении с магнетическим камнем общества, мы воспринимаем от него, в тысяче незаметных случаев, силу притяжения, общую с нашими ближними. Их маленькие печали, их крошечные радости, их цели интереса и занятий были когда-то нашими собственными. В продолжение нашей жизни мы собираем огромную коллекцию тяжести, как нравственной, так и умственной, которою мы желали бы с кем-нибудь поделиться, и едва ли найдется хоть один человек в мире, в котором не было бы ничего общего с нами. Но в молодости мы бываем по большей части мечтательными эгоистами, а Мальтраверс принадлежал к числу людей, у которых предается:
«Сердце страсти, а голова поэзии».
Но в то самое время, как Лондон достиг высшей степени занимательности, когда волокитства стали настойчивее, прогулки по Темзе умножились, а соловьи начали свистать в тенистых рощах Ричмонда, Мальтраверс вдруг скрылся из оживленной столицы, и в один прекрасный июльский вечер очутился в своем Берли перед крыльцом, обросшим темно-зеленым плющом.
О, какой ясный, тихий и упоительный был этот вечер! Эрнест вышел из экипажа у околицы, и пошел один пешком вдоль небольшого, но живописного парка. С самого детства он не видел этого места, и оно почти совсем изгладилось из его памяти.
Но в эту минуту он удивлялся сам себе, как мог он жить доселе где-либо, кроме Берли. Тут не было ни прекрасных стриженных аллей, ни дремучего леса, наполненного дикими ланями, и возвышающегося над темным папоротником; видно было, что это жилище принадлежало не знатному барину, а старинному сельскому дворянину. Древность видна была во всех частях этого замка, и в частоколе, поросшем мохом, и в тенистых рощах, и в остроконечных зубцах башен, и в тяжелых карнизах дома, только что показавшегося у подножия холма, покрытого местами лесом, а местами кустарником, росшим без всякого присмотра.
Заброшенный сад отделялся от парка едва заметным рвом. В одном месте сверкала при сумрачном свете влажная поверхность продолговатого пруда, на каждом углу которого, была, по старинному обыкновению, посажена сосна; в другом стояли солнечные часы, устроенные на полированном сером камине; далее длинная терраса для гулянья, украшенная полинялыми и разбитыми вазами, которые в честь приезда своего господина садовник наполнил померанцевыми деревьями и алоэ, взятыми из полуразрушившейся оранжереи. Дикая трава, поросшая на дорожках, и слишком разительная запущенность во всем, пробудили в Эрнесте, как бы упреки совести и жалость к этому спокойному и заброшенному жилищу. После этого он уже не обычною своею гордою поступью, а с поникшею головою прошел от крыльца до уединенной библиотеки, мимо толпы слуг, из которых только двое или трое, самые старые, знавали его когда-то ребенком, но и они не могли приветливо улыбнуться господину, почти совершенно им неизвестному.
Глава 4
IV
Прошло ровно два года после происшествия, описанного в предыдущей главе, когда Мальтраверс явился опять в обществе. Этих двух лет было весьма достаточно, чтоб произвести перемену в его судьбе. Эрнест Мальтраверс потерял счастливое право самобытного человека; он отдал сам себя публике, предал свое имя людским толкам, и сделался существом, которое всякий имел право хвалить, осуждать, разбирать и подстерегать. Одним словом Эрнест Мальтраверс сделался автором.
Люди, удержитесь от соблазна помещать свои статьи в колонны журналов, прежде чем хорошо взвесите все последствия этого испытания!.. Кто издал книгу с некоторым успехом, тот сделал великий шаг. Он часто будет оборачиваться назад, и со вздохом сожаления смотреть на то место, которое покинул уже навсегда. Прекрасная и скромная неизвестность его домашнего быта исчезла. Теперь он уже не может выказать справедливого негодования, если видит, что хотят унизить его или выставить в смешном виде. Он простился уже с неизвестностью прежней жизни. Его идеи могут быть перетолкованы, репутация оклеветана, манеры, собственная персона, одежда, даже походка могут быть порядочною пищею для толков и карикатур. Он не может уже ни возвратиться назад, ни даже остановиться; он уже избрал себе дорогу, и чувства самые натуральные, чувства, заставляющие нервы и мускулы действовать, побуждают его двигаться вперед. Остановиться — значит сознать себя неспособным. Он объявил свету, что хочет прославить свое имя, и должен, или сознаться, что он замышлял невозможное, или продолжать свои усилия до тех пор, пока успеет в своем предприятии!..
Но такие мысли не приходили Мальтраверсу в голову, когда он, побужденный своими грезами и влечением, захотел сделать свет своим поверенным, и когда, соединив размышления с наблюдениями, книжные познания с сколком с натуры, он старался извлечь из этой смеси что-нибудь, что могло бы поставить имя его в сношение с приятным обществом ему подобных. Хорошее состояние и холостая жизнь позволяли ему предаваться вполне своим размышлениям; они переполнили его ум, и наконец излились на страницы, которые должны были служить каналом между уединенным источником и огромным океаном человеческих познаний. Мальтраверс, как мы уже видели, не был ни раздражителен, ни боязлив. Он сформировал сам себя, подобно скульптору, который лепит свои фигуры, имея модель перед глазами и идеал в сердце. Он старался посредством труда и терпения приближаться с каждым новым усилием ближе и ближе к степени превосходства, и надеялся, не без основания, когда-нибудь достигнуть его; наконец, когда ему казалось, что он достиг совершенства, тогда он со спокойною доверчивостью отдал свое произведение на суд беспристрастного трибунала.
Первый труд его имел успех, может быть потому, что он носил на себе отпечаток чести и истины. Он никогда не принимался за перо, чтоб описывать то, чего от роду не видал, или передавать то, чего никогда не чувствовал. Так как он был спокойный и благоразумный наблюдатель жизни человеческой, то описания его были тем живее, потому что он набрасывал их всегда под первым впечатлением. Он почерпал свою опытность не с бесплодной поверхности зрелых лет, а из свежего колодца молодых волнений. Другая причина его успеха была, может быть, та, что его познания были гораздо разнообразнее и обработанное, чем у большей части молодых авторов. Он не старался, подобно Чезарини, делать в своих сочинениях простой набор слов, не имея никакой основной идеи: и если слог его был в одно время и красноречив и прост, то это потому, что он верно выражал хорошо обдуманные и со всех сторон осмотренные мысли. Третья причина — и я останавливаюсь на этом, не столько для того, чтоб объяснить карьеру Мальтраверса, как для того, чтоб намекнуть на то, что может быть полезно другим — третья причина, говорю, от чего сочинения Мальтраверса имели такой единодушно благоприятный прием публики, была та, что он не последовал самой дурной из метод для литературных новичков, то есть — не поместил свои сочинения, преисполненные и особенных мыслей и особенных выражений, в колонны какого-нибудь периодического издания. Периодические издания составляют хорошее сообщение между публикою и автором, уже известным своими сочинениями, который, потеряв прелесть новизны, приобрел уже достаточный вес для своей репутации; и который старается иметь частые и беспрестанные сношения с публикою, издавая одно за другим свои политические или критические сочинения. Но что касается до молодого писателя, то подобный род сообщения, если он продолжается долго, равно вредит, как будущей его известности, так и настоящему вкусу и слогу. Известности он вредит потому, что рано заставляет публику свыкаться с его методою (всякой писатель, достойный того, чтоб его творения были прочитаны, имеет свою методу) в том виде, которому сказанная публика не дает никакого веса. И таким образом, он в несколько месяцев доходит до той точки, до которой должно было бы достигать годами, то есть заставляет соскучившуюся публику сказать: toujours perdrix. Вкусу же и слогу он вредит потому, что заставляет автора писать под минутным влиянием, изучать фальшивую надутость слога и суждений, ограничивать свои надежды и честолюбие только последними днями каждого месяца, посеять и тотчас же собирать жатву, отказаться от серьезных занятий, потому что суждения о них составляются медленно, и надежда на успех не скоро осуществляется. У человека с таким талантом, начавшего свою карьеру этим путем, и шедшего по нему долго, есть какая-то недозрелость, как в сочинениях, так и в известности. Он становится оракулом маленьких партий, и мы редко можем избавиться от убеждения, что все, что он пишет, не есть условие с партиею. Хэзлитт и другие его современники страшно обманулись, заложив в периодические издания свое пожизненное право на известность на литературном поприще. Но правду сказать, такое суждение нельзя применить ко всем вообще; некоторым обстоятельства не позволяют делать выбора. Аристотель справедливо выразился в своей греческой пословице; не все могут ваять, как в Дельфах.
Второе сочинение Мальтраверса, выпущенное им в свет через восемнадцать месяцев после первого, было высшего и более важного рода, и оно послужило к тому, чтоб совершенно утвердить его литературную известность, а это слишком для второго сочинения, которое обыкновенно есть «pons asinorum» для авторов. Кто после славного успеха первого своего творения не разочаровывает публику вторым, тот имеет верный шанс занять почетное место в литературе. Но с этого времени начинаются все муки и опасности.
Первым творением автор не наживает себе врагов. Его товарищи сочинители еще не смотрят на него как на соперника; и если он довольно богат, то они бессознательно надеются, что он не будет постоянным писателем, или как они выражаются, писателем «по ремеслу»; он написал одно что-нибудь, чтоб заставить говорить о себе, и больше писать не должен, в противном случае, вторая книга его должна пасть. Но когда эта вторая книга явилась в свет, не падает, то они начинают осматриваться, зависть пробуждается, а злость начинает действовать. Вся старая школа, господа сочинители, получившие уже из нее пансион известности, смотрят на него как на пришельца; и тут-то на новичка-сочинителя начинают сыпаться градом: пожатие плечами... нахмурение бровей... колкая ирония... тщательные и насмешливые разборы и унизительные похвалы, так, что он находит себя гораздо далее от своей цели, чем в то время, когда еще не попал в это общество.
Мальтраверс имел прекрасный характер, но надобно признаться, что вместе с тем он был очень горд, храбр, честен и точен.
Раз вечером в начале лета, Эрнест, погрузившись в грустные и неопределенные мысли, тихо ходил взад и вперед по террасе своего дома, «внимательно наблюдая за заходящим солнцем»; вдруг он заметил запыленную дорожную карету, катящуюся через мостик к дому, и чья-то рука, высунувшись из открытого окна экипажа, махала ему в знак привета. Гости к Мальтраверсу ездили так редко, и он имел так мало друзей, что решительно не мог догадаться, кто был его посетитель. Брат его, он знал, был в Лондоне. Кливленд, от которого он в этот самый день получил письмо, жил в своей вилле. Феррерс веселился в Вене. Кто бы это мог быть? Мы можем говорить о уединении, что нам угодно, но после двухгодового отшельничества посетитель есть приятное возбудительное средство. Мальтраверс повернул назад, и вошел в комнаты в то самое время, когда де Монтень почти бросился в его объятия.
Глава 5
V
. . . . .duid lam dextro pede concipis ut te
Conatus non poeniteat, votique peracti?
Ювенал.
— Да, — сказал де Монтень, — я со своей стороны тоже выполнил свое назначение. Я теперь член палаты депутатов и приехал в Англию по некоторым коммерческим делам. Находясь у вас в соседстве, я не мог воспротивиться искушению, и как бы по дороге заехал к вам. Итак, вы должны принять меня на несколько дней, как гостя.
— От души поздравляю вас с вашей новой должностью. Я уже много слышал о вашей возрастающей известности.
— Я возвращаю вам поздравление с неменьшею ревностью. Вы превзошли мои предсказания. Я прочел ваши творения, и теперь еще более горжусь вашею дружбою.
Мальтраверс незаметно вздохнул и отвернулся.
— Жажда славы, — сказал он после некоторого молчания, — растет в нас до тех пор, пока не превращается в болезнь. Сначала мы довольствуемся некоторою похвалою, и думаем только присоединить свою лепту в общую сокровищницу; но как скоро это сделано, восстают новые видения! Нам кажется, что мертвые выходят из-за тени прошедшего, и мы мечтаем занять вакантное место в великом пантеоне. Тут в первый раз только мы замечаем разницу между известностью и славою... между настоящим днем и вечностью.
— Это правда, — отвечал де Монтень, — но не думаете ли вы, что умершие знаменитости не чувствовали то же самое, когда они переходили дорогу, ведущую выше обыкновенной жизни? Продолжайте обрабатывать ваш ум, изощрять упражнениями ваши способности, старайтесь приятно занимать или научать человечество, и предположим, что вы станете несколько ниже образца, выбранного вами — предположим даже, что имя ваше исчезнет вместе с вашим прахом, и тогда вы провели свою жизнь гораздо благороднее праздной толпы. Предположим, что вы не достигнете этой случайности, «славы на земле», но и тогда вы не можете сказать про себя, что вы неспособны к высокому назначению? Вы только должны будете действовать в мире умов. — Стяжание ума идет с нами рука об руку в вечный прогресс; и в будущности мы можем стать на высшую или низшую степень, смотря потому, более или менее мы прилагали старания изощрить наш разум, чтоб понять и исполнить Божеское предназначение.
— Но мы можем лишиться истинных и чистых радостей действительной жизни, гоняясь за надеждою, которую вы сами объявили «неверною» и, может быть, все наши познания ни к чему не поведут.
— Очень хорошо, — сказал де Монтень, улыбаясь, — но отвечайте мне по чистой совести. Предаваясь честолюбию ума, разве вы разрушаете тем истинные радости своей жизни? Если так, то вы следуете этой системе безрассудно. Такие занятия, напротив, должны располагать к некоторым удовольствиям, которые можно считать истинным отдохновением в жизни. И вас-то более, чем кого-либо, потому что вы довольно богаты, чтобы не зависеть от литературы; о, если б это было иначе, то я скорее посоветовал бы вам быть столяром, чем автором. Человек не должен смотреть на высокие пути ума и искусства, как на средство доставать насущный хлеб; и эта истина служит не только для одной литературы, но для всего, что стоит несколько выше обыкновенного. Не должно делаться ни человеком государственным, ни оратором, ни философом за деньги; и обыкновенно все люди, за исключением бедного поэта, постепенно узнают эту истину.
— Все это прекрасно на словах, — сказал Мальтраверс, — но вы можете быть уверены, что жизнь литератора есть совсем другая, чем жизнь обыкновенная, и потому нельзя соединить вместе радости той и другой.
— Я думаю иначе, — сказал де Монтень, — но не в загородном доме, в восьмидесяти милях от столицы, без жены, без друзей и без гостей, я могу доказать вам слова мои на опыте. Не отчаивайтесь, Мальтраверс, вам предстоит благородная карьера, и я не позволю вам отступить от нее при самом приступе.
— Стало быть, вы не знаете всей клеветы, возведенной на меня, не говоря уже о том, что многие умные люди уверяют, что я не имею никаких способностей и не обещаю ничего в будущем.
— Денис был умный человек, но говорил то же самое о вашем Попе. Мадам де Севинье была умная женщина, но она думала, что Расин никогда не будет знаменитым писателем. Мильтон видел в Драйдне простого рифмача. Аристофан был хороший судья в поэзии, но как дурно судил он о Эврипиде! Все это общие места, но в этих общих местах вы находите противное вашему убеждению.
— Но весьма неприятно не отвечать на атаку.
— В таком случае, отвечайте на атаку.
— Но благоразумно ли это?
— Благоразумно, или нет; но это может нравиться; что касается до меня, мне не доставило бы это удовольствия.
— Но, де Монтень, вы рассуждаете, как Сократ. Я спрашиваю вас просто, откровенно, посоветовали ли бы вы автору открыть войну своим литературным нападчикам или презирать их?
— И то, и другое. Пусть он нападает на немногих, и то редко. Но политика его должна состоять в том, чтоб показать нападающим, что он такой человек, которого лучше не дразнить долго. Свет всегда на стороне автора против критики, если он умеет выбрать на то удобные минуты. Он должен всегда помнить, что иногда ведут войну для того, чтоб водворить спокойствие. Выбор минуты войны и мирного времени предоставляется политике и благоразумию.
— Вы хотите делать из нас политические машины.
— Кто ж никогда не предается гневу! Но нехорошо ссориться невовремя и не у места, и к тому же с таким человеком, с которым, надобно было бы жить в ладу. Но довольно об этом, уже поздно.
— А когда мадам де Монтень посетит Англию?
— О, я боюсь, что не так еще скоро. Но Чезарини вы увидите в этом или в следующем году. Он уверен, что вы не отдаете должной справедливости его поэмам, и приедет сюда, как скоро освободится от своей лени, чтоб обнародовать ваше мнение в колком предисловии к какой-нибудь беззубой сатире.
— В сатире!
— Да; многие из ваших поэтов открыли себе путь сатирою, и Чезарини уверен, что он сделает то же самое, Каструччио не так дальновиден, как его тезка князь Лукка. Покойной ночи, мой милый Эрнест.
Глава 6
VI
Когда после многих трудов наконец достигнешь до учености, так всеми восхваляемой, тогда те, которые не имеют ее, считают себя обиженными.
Чарльз Черчилль. Автор.
Было что-то в разговоре де Монтеня, что, не льстя прямо, умело помирить Мальтраверса и с самим собою и с его карьерою. Разговорами своими де Монтень старался не возбуждать, а укрощать и, так сказать, сцентрять ум Мальтраверса. Своими советами он не мог возродить в человеке смелости, но энергию и твердость. Два друга имели в себе много общего, но натура Мальтраверса была роскошнее и заключала в себе более страстей — более плоти и крови с их недостатками и превосходством. Де Монтень так держался своего любимого правила — нравственного равновесия, что во многих случаях он был подобен часовому маятнику. Так как побуждениями управляют привычки, то правильность привычек де Монтеня делала его побуждения справедливыми и он уступал им так часто, как только может это сделать пылкий характер; но эти побуждения никогда не породили в нем ни одной смелой спекуляции. Де Монтень никогда не мог выйти из круга обыкновенных действий. Он не чувствовал никакой симпатии к умствованиям, основанным чисто на гипотезах воображения; он терпеть не мог Платона, и был глух к красноречивому шепоту всего, что клонилось к утонченности в поэзии, или к мистицизму в философии.
Мальтраверс, напротив, не презирая рассудка, всегда старался дополнить его силою воображения, и считал всякую философию неполною и неудовлетворительною, которая заключается в границах известного и положительного. Он любил способ заключения, но он вел его как по фактам, так и по предположениям. Он утверждал, что все славные открытия наук и искусств были обязаны подобной смелости, и что ни Ньютон, ни Коперник не сделали бы ничего, если бы воображение их было не также хорошо развито, как и умственные способности, и если б они не могли так же хорошо предполагать, как и доказывать. Он очень полагался на действия ума и сердца, прилично организованных, и думал, что чрезмерность душевных волнений и мысли в людях, руководимых опытом и наукою, есть не что иное, как проводник к полезным и великим заключениям. Но лета и необыкновенно положительный взгляд на вещи, давали де Монтеню преимущество над Мальтраверсом во всех их ученых диспутах, которому, однако ж, Мальтраверс подчинялся неохотно. С другой же стороны, де Монтень сознавался в глубине своей души, что доказательства его молодого друга стоили на более обширных фундаментах и охватывали более пространный круг, нежели его собственные, и что если он был подвержен большим заблуждениям, то взамен того оказывал большую способность к новым открытиям и умственным усовершенствованиям. Но так как дороги, избранные ими, были совершенно различны, и они не могли никак на них столкнуться, то де Монтень, принимавший искреннее участие в судьбе Эрнеста, находил особенное удовольствие ободрять ум своего друга против препятствий, встречающихся на пути каждого, а остальное предоставил опытности.
Они возвратились в Лондон вместе; но де Монтень тотчас же уехал в Париж. Мальтраверс снова явился в веселых салонах большого света. Он чувствовал, что избранное им новое поприще совершенно изменило его положение. За ним уже не ухаживали, как прежде, за обыкновенные в глазах света достоинства — богатство, знатное происхождение и связи; теперь его осыпали ласкательствами за достоинства другого рода, которые казались ему не более лестными, как и первые. Теперь бросилась всем в глаза его настоящая слава, а не достоинство, не ум, не таланты. Он стал модным писателем, и за ним гонялись, как гоняются за всем, что в моде. Его приглашали не для того, чтобы поговорить с ним, но чтоб вытаращить на него глаза. Он был слишком горд, чтобы пошлая лесть, как знатных людей, так и пишущей братии, могла льстить его истинному честолюбию. Вследствие этого, он оттолкнул от себя все искательства, стал осторожен и надменен с дамами высшего круга, и разошелся со всеми избранниками литературы. Тогда они начали нападать на его творения, потому что были недовольны автором. Но Мальтраверс утвердил свои опыты на большей массе публики, которая была его слушателем и судьею, и никакие партии в свете не могли сделать ему вреда. Он избрал для себя общество по своему вкусу, любил рассуждать о предметах большой важности и интереса, изострил свои наблюдения и увеличил свою сферу, как автора, смешиваясь со всеми классами народа. Литература сделалась для него, как искусство для артиста, величайшею, со дня на день увеличивающеюся отрадою. Она была для него высоким ремеслом; он посвятил ее трудам свои почести, молодость, заботы, мечты, ум, сердце и душу. Он был молчаливый, но живой энтузиаст. Литературе он приписывал все просвещение. Он любил литературу за то, что отличия ее были совершенно непохожи на отличия света. Имя, произносимое с восхищением и благодарностью устами целого поколения, и даже потомства, вот титул, которого он жаждал. Де Монтень старался сделать его нечувствительным к терниям, встречающимся под ногами, и к грозам, застигающим человека на пути. Он научился презирать вражду, которую вызывал своими сочинениями, и осаждавшую его клевету. По временам он молчал, а по временам приводил всех в тупик собственными же их словами. Как человек, защищающий правую сторону, он думал, что если эта правая сторона оскорблена в лице его, то оружие, может быть приведено в действие без страха и без упрека. Таким образом имя его сделалось сколько известным, столько же и страшным; и хотя многие еще оскорбляли его, но никто не мог презирать.
В план этого сочинения не входит следование за Мальтраверсом шаг за шагом в течение всей его жизни. Я описываю только главные происшествия, а не мельчайшие подробности это умственного существования. Довольно сказать о его сочинениях, что, несмотря на некоторые их недостатки, они имели в себе много оригинальности, они были его собственные. Он был не копиист, не компилятор, а артист, это правда; но сам гений не есть ли искусство? Но его законы, порядок и гармония были взяты из кодекса природы, кодекс, который требует постоянного и глубокого изучения, хотя первые его правила просты и ясны; Мальтраверс не попятился назад от этого изучения. Любовь к истине сделала его подробным и проницательным исследователем тех предметов, которые в глазах поверхностного света кажутся столь маловажными; он знал, что в литературе нет ничего маловажного, и что часто самая обыкновенная фраза отстоит на волос от истины, не требующей доказательств. Он был тем оригинальнее, что искал во всем не новизну, а истину. Нет двух умов, совершению похожих один на другой; и потому всякий человек, который даст откровенный отчет своих впечатлений, не поддаваясь подражанию, будет всегда оригинален. Однако ж не одна оригинальность прославила Мальтраверса, потому что эта оригинальность была не из тех, которые поражают обыкновенных людей, в ней не было ничего ни сумасбродного, ни странного; он не придерживался никакой системы и никакой школы. Многие из современных ему писателей казались в глазах людей поверхностных более новыми и более оригинальными. Важные изобретения проходят едва заметные постепенности, и не имеют ничего общего с теми скачками и конвульсивными подергиваниями, которые обозначают не здоровье и силу, а страшную болезнь литературы.
Глава 7
VII
Выехав из города, первым делом моим было, пустить моего мула обыкновенным его шагом.
Жиль Блаз.
Хотя Мальтраверс стал гораздо степеннее и рассудительнее, хотя ум его совершенно утвердился и он был уже не тот дикий и сумасбродный молодой человек, который воображением своим превращал хижину Алисы в воздушный замок, наполненный поэзиею, однако же он сохранил еще многие из своих привычек; он любил по временам вырваться из большого света и от друзей, отбросить книги, роскошь, богатство, и блуждать одному, иногда пешком, а иногда верхом, по прекрасным садам Англии.
Был тихий и ясный майский день; Мальтраверс, предприняв одну из вышесказанных прогулок, тихо проезжал по опушке зеленеющего леса ***шира. Плащ и котомка составляли весь его багаж, а целый свет был впереди его, где он мог выбрать место для своего успокоения. Наконец тропинка, по которой он ехал, своротила на большую дорогу, и едва лошадь его сделала несколько шагов, как с ним поравнялась веселая кавалькада, состоявшая из дам и мужчин.
Впереди этой кавалькады ехала дама в темно-зеленом платье на прекрасной лошади английской породы, которою она управляла с таким искусством и грациею, что Мальтраверс остановился в невольном удивлении. Он сам был хороший наездник, и потому вполне сочувствовал тем, кто обладал этим искусством в совершенстве.
Смотря на эту прекрасную амазонку, он подумал, что видел во всю жизнь свою в одной только женщине соединение такой грации, такого невыразимого изящества, и той самоуверенности, которую дает искусство и отважность, — это в Валерии де Вантадур. Но в ту же минуту, к величайшему удивлению Мальтраверса, амазонка опередила своих спутников, подъехала к нему и сказала:
— Возможно ли! Вас ли я вижу, мистер Мальтраверс?
Сначала звуки этого голоса показались ему совершенно незнакомыми.
Амазонка помолчала с минуту, потом откинула вуаль, и взорам Мальтраверса представилось прекрасное лицо мадам де Вантадур! В это время к француженке подъехал какой-то высокий и тонкий джентльмен.
— Верно, вы встретили знакомого? — сказал он. — В таком случае позвольте и мне разделить удовольствие вашей встречи.
Явление нового лица, казалось, успокоило Валерию, она улыбнулась и покраснела.
— Позвольте мне представить вам мистера Мальтраверса, — сказала она. — Мистер Мальтраверс, лорд Дониндейл, наш гостеприимный хозяин.
Два джентльмена поклонились друг другу. Остальные участники кавалькады окружили это трио, и лорд Дониндейл с достоинством, но вместе с тем откровенною учтивостью, пригласил Мальтраверса принять участие в их удовольствии, и ехать с ними вместе в его поместье, которое находилось милях в четырех от того места, где они встретились. Эрнест тотчас же принял приглашение, что можно было и предвидеть. Кавалькада тронулась, и Мальтраверс поспешил спросить у Валерии объяснения насчет их встречи. Она тотчас же все рассказала ему. Младшая сестра ее только что вышла замуж за сына лорда Дониндейла. Свадьбу праздновали в Париже, а теперь мосьё и мадам де Вантадур приехали на неделю в Англию, чтоб отплатить визит английскому пэру.
Встреча была так внезапна и так неожиданна, что ни тот ни другая не могли придти в себя, и начать обыкновенный светский разговор. Объяснившись, Валерия впала в задумчивость. Мальтраверс ехал подле нее также в молчании, рассуждая о странном случае, который свел их опять по прошествии стольких лет.
Лорд Дониндейл, поговорив некоторое время с другими гостями, теперь подъехал опять к ним. Мальтраверс был поражен его благородными манерами и необыкновенною, даже несколько изысканною вежливостью в его тоне и выражении. Вскоре они въехали в парк, возделанный с особенным тщанием и заботою, чем обыкновенно прилагают к такого рода владениям, которые носят на себе отпечаток всего английского. Молодые растения росли повсюду, как бы в противоположность вековым деревьям. Новые, чрезвычайно живописные домики красовались по окраинам парка, а колонны и обелиски, едва вышедшие из-под резца артиста, открывались взорам их, по мере того, как они приближались к дому, огромному зданию, в котором архитектурный вкус времен королевы Анны был испорчен смешением с совершенно другим стилем. Кровля и окна этого здания были выстроены на манер Тюильрийского дворца.
— Я уверен, лорд, что вы большую часть года проводите в вашем поместье, — сказал Мальтраверс.
— Да, — отвечал лорд Дониндейл с какою-то грустью. — Это место для меня слишком дорого. Здесь каждый год Его Величество Людовик XVIII удостаивал меня своим посещением. В угождение ему я старался, как только мог, придать сходство моему бедному жилищу с его дворцом, и тем заставить хоть на время забыть его, что он не в Париже. Его собственные покои были убраны точно так, как те, которые он занимал в Тюильрийском дворце. Да, это место для меня очень дорого; я с гордостью помышляю о прошедшем времени. Великая честь принимать у себя Бурбона в несчастии!
— Я думаю, лорд, что переделка эта стоила вам огромных сумм, — сказала мадам де Вантадур, взглянув искоса на Мальтраверса.
— Ах, да! — сказал лорд, и лицо его, сиявшее радостью, вдруг вытянулось. — Около трех сот тысяч фунтов стерлингов; но что до этого... Les souvenirs, madame, sont sans prix!
Мальтраверсу отвели огромный кабинет, и камердинер сказал ему, что в деревне лорд обедает в шесть часов, и что первый звонок последует через несколько минут. Пока камердинер говорил, в комнату вошел сам лорд Дониндейл. Его милость узнал, что Мальтраверс принадлежал к хорошей древней фамилии, представителем которой был его брат, и что к тому же он был тот самый Мальтраверс, о сочинениях которого так много говорили хорошего и дурного. Лорд Дониндейл имел две характеристические черты хорошо воспитанного джентльмена и старой школы: уважение к званию, и уважение к талантам; и потому он был более, нежели вежлив с Эрнестом, и просил его погостить у себя, с таким чистосердечным радушием, что Мальтраверс не мог не принять его приглашения. Дорожный туалет его был не очень пышен, но Эрнест мало думал о костюме, да к тому же в самой простой блузе поденщика, он все-таки казался бы тем, чем действительно был, потомком высшей аристократии в Англии. Но он был обязан своим величественным видом не званию, а уму.
Глава 8
VIII
Одна душа видит. Наружные глаза представляют предметы, а ум описывает их, и из этого описания рождаются восхищение, отвращение или холодное равнодушие.
Крабб.
Войдя в огромную гостиную, обитую штофными обоями и разукрашенную великолепием времен Людовика XIV, Эрнест нашел в ней общество, состоявшее из шестнадцати человек. Хозяин дома пошел к нему на встречу, и по форме представил своего нового гостя всему обществу. Мальтраверса поразило сходство сестры Валерии с самою Валериею; но младшая сестра была не так прекрасна, и лицо ее было не так выразительно. Мистрис Джордж Херберт (это была ее настоящая фамилия) была хорошенькая, застенчивая, нелюдимая дамочка, любящая до невозможности своего мужа, и покорная своему свекру. Мальтраверс сел возле нее, и начал с нею разговаривать. Он не мог не пожалеть бедную женщину, когда узнал, что она, вдали от друзей и от привычек своего детства, должна постоянно оставаться в Дониндейлском парке; одна, относительно привязанности, потому что муж страстно любил охоту, и в голове его больше всего были собаки и лошади. Весьма неприятное положение для молодой и живой француженки — попасть в английское семейство, живущее постоянно в деревне! Но внимание Эрнеста было скоро отвлечено от младшей сестры приходом самой Валерии. Она вошла в комнату, опираясь на руку своего мужа.
До сих пор Эрнест не всматривался внимательно в перемены ее лица, произведенные временем; может быть, он боялся этого. Но теперь он взглянул на нее с особенным любопытством. Валерия была все еще прекрасна, но черты лица ее не были уже округлены полнотою молодости, формы не были уже так пышны; а во взоре ее и в движении губ было что-то недовольное, неспокойное и почти сердитое; такое выражение свойственно тем, которых натура способна любить, между тем как они осуждены на вечное равнодушие.
Младшая из сестер была все-таки счастливее. Будь, что будет, но она любила своего мужа таким, каков он был, и хотя сердце ее болело, но в нем, по крайней мере, не было пустоты.
Мосье де Вантадур тотчас же подошел к Мальтраверсу; нос его, казалось, еще более вытянулся.
— Гм, гм! Как вы поживаете... как вы поживаете? Очень рад вас видеть... вы виделись уже с Валериею... гм... гм... у меня свои взгляд на вещи... у меня свой взгляд...
— Мистер Мальтраверс, не угодно ли вам предложить вашу руку мадам де Вантадур? — сказал лорд Дониндейл, веля в столовую какую-то герцогиню.
— И вы уехали из Неаполя, — сказал Мальтраверс. — Надолго ли?
— Мы не думаем возвратиться туда.
— С каким восторгом я вспоминаю о моем пребывании в Неаполе! Как я люблю этот город!
С некоторого времени Эрнест говорил с особенным спокойствием, это было общее замечание.
Валерия тихо вздохнула.
В продолжение обеда разговор между Мальтраверсом и мадам де Вантадур не вязался; они чувствовали какое-то замешательство. Эрнест не был уже влюблен в Валерию; лета излечили его от этой болезни молодого воображения. Она имела когда-то на него влияние, но он создал для себя новые идеалы, которые изгнали ее образ из его сердца. Такова жизнь. Долгое отсутствие гасит искусственный свет, но истинный остается вечным. Свет лампы исчезает на другой день праздника, а сияние звезд, которым вы любовались нынче вечером, так же ясно будет и через тысячу лет. Мальтраверс не любил более Валерию. А Валерия... Увы! Ее любовь, может быть, была истинная!
Начав разбирать свои чувства, Мальтраверс удивился, что пульс его не забился сильнее от прикосновения к той, которой прежде один взгляд проникал в самую глубину души его, он удивился, но вместе с тем обрадовался. Теперь он старался не отыскивать, а избегать сильных ощущений, и он стал лучшим и высшим существом, чем был в Неаполе.
Глава 9
IX
Откуда взялся этот тихий и приятный голос, шепчущий из глубины сердца о давно прошедших днях.
Уордсуорт.
Эрнест пробыл несколько дней в поместье лорда Дониндейла. Всякий день он ездил кататься с Валериею, но вместе и с целою кавалькадою, всякий вечер он разговаривал с нею, но целый свет мог слышать слова его. В самом деле сочувствие, существовавшее между молодым мечтателем и гордою, недовольною своею судьбою женщиною, почти совершенно исчезло. Предавшись своему натуральному влечению и обратившись к более серьезным предметам, Мальтраверс не был уже мечтателем. Расставшись со светскою жизнию, которую она всегда ненавидела, Валерия снизошла к обычаям и мыслям обыкновенного света; она уже не имела превосходства ума над Мальтраверсом; а голос его не выражал уже той красноречивой страсти, как прежде. Но все-таки Мальтраверс пронимал живое участие в Валерии, а Валерия как бы гордилась его новыми успехами.
Раз вечером Эрнест подошел к кружку, в котором мадам де Вантадур ораторствовала с необыкновенною живостью, переходи со своею приятною, женственною грациею, и с невыразимою легкостью, свойственною француженкам, от философии к поэзии, от поэзии к китайскому фарфору, к политическим делам Европы и так далее. Эрнест слушал ее с удовольствием, но не с восторгом. Однако ж в этот вечер выражение Валерии было не натуральное, живость ей была напряженная.
— Но, — сказала она, наконец, соскучившись, может быть, ролью, которую только что разыгрывала, и прервав вдруг красноречивое описание французского двора, — мы должны стыдиться нашей неучтивости; разговор наш заставил прервать музыку. Видели ли вы, как лорд Дониндейл остановил музыкантов, поклонившись мне, как бы желая этим сказать мне с вежливым упреком: «Вас не будут больше беспокоить, сударыня». Я не хочу быть участницею преступления против хорошего тона!
С этими словами француженка встала, вышла из круга и села совсем на другом конце залы. Эрнест последовал за нею глазами, она сделала ему знак, и он тотчас же подошел к ней.
— Мистер Мальтраверс, — сказала ему Валерия с необыкновенною сладостью в голосе, — я еще не говорила вам о том удовольствии, которое приносили мне ваши сочинения. Я разговаривала с вами в вашем отсутствии, книги ваши были моими лучшими друзьями. Так как мы опять скоро расстанемся, то позвольте мне сказать вам об этом откровенно, не принимайте это за комплимент.
Это начало открыло дорогу к разговору, который более, чем какой-либо предыдущий, напоминал прошедшее. Но Мальтраверс остерегался, а Валерия наблюдала за его словами, за его взорами с участием, смешанным с обманутым ожиданием.
— Взбираться на гору, — сказала Валерия, — всегда приятно, хотя и утомительно; и если иногда облака скрывают от взоров наших ландшафт, который мы могли бы видеть с вершины ее, то одно это движение доставляет удовольствие, потому что всякий человек по инстинкту желает подниматься и стать выше обыкновенного уровня жизни. Подобное удовольствие есть результат умственного честолюбия.
— Не честолюбие доставляет удовольствие, — возразил Мальтраверс, — но сначала радуешься тому, что можешь следовать по пути, избранному по своему вкусу, а потом это обращается в привычку. Минуты, в которые мы смотрим из-за наших творений, и воображаем себя сидящими под вечными лаврами — эти минуты редки. Работа сама по себе занимает и развлекает нас. Сухость труда обращается наконец в приятную привычку. Но в умственном труде есть особенная прелесть: это то, что мы познаем ближе нашу собственную натуру. Сердце и душа делаются друзьями, а привязанность и влечение соединяются. Таким образом мы никогда не бываем одни, все, что мы читали, учили, и открыли, все это составляет наше общество. Это весьма приятно для тех, прибавил Мальтраверс: кто не имеет никакой приязни в обыкновенном свете.
— Не таково ли и ваше положение? — сказала Валерия с застенчивою улыбкою.
— Увы, да! С тех пор, как я победил одну привязанность, мадам де Вантадур, мне кажется, что я потерял даже способность любить, и мне кажется, когда мы принимаемся за серьезную разработку ума и воображения, то теряем почти совсем чувствительность молодости к прекрасным впечатлениям действительной жизни. Пламя любви, сказал какой-то древний римский поэт, поддерживается праздностью.
— В ваши лета вы не должны были бы говорить таким образом.
— Я говорю то, что чувствую.
Валерия не сказала более ни слова.
Вскоре после этого к ним подошел лорд Дониндейл, и предложил за следующий день прогулку к развалинам одного старого аббатства, находившегося в недальнем расстоянии от его поместья.
Глава 10
X
«Если б я опять увидел тебя после стольких лет разлуки; о! как бы я благословил твое возвращение!»
Байрон.
Кавалькада следующего дня была немногочисленна, как обыкновенно, она состояла только из лорда Дониндейла, его сына Джорджа Херберта, Валерии и Эрнеста. Они возвращались уже с прогулки домой. Заходящее солнце золотило своими косвенными лучами сады и дома красивого городка, или, лучше сказать, селения, стоящего у большой северной дороги. Этот городок, или селение есть одно из живописнейших мест Англии, и славится своею гостиницею в древнем стиле и огромным публичным садом. Наше маленькое общество медленно пробиралось по длинной, худо вымощенной улице этого городка или селения, как вдруг небо покрылось тучами, и несколько крупных градин, упавших на землю, возвестили о приближении грозы.
— Я говорил вам, что сегодня не обойдется без дождя, — сказал Джордж Херберт. — Теперь мы завязнем по уши в грязи.
— Джордж, какие у тебя странные выражения, — сказал лорд Дониндейл, застегивая свой сюртук.
При этих словах яркая молния блеснула почти над головами их, а небо становилось все темнее и темнее.
— Не остановиться ли нам в гостинице? — сказал в свою очередь Мальтраверс. — Гроза быстро приближается, и мадам де Вантадур...
— Ваша правда, — прервал его лорд Дониндейл и пустил свою лошадь во весь галоп.
Вскоре вся кавалькада была у подъезда старой гостиницы. Колокольчик зазвенел, собаки залаяли, слуги засуетились. — Темная, двуместная почтовая карета стояла у ворот ее. Привлеченная, вероятно, этим шумом, какая-то дама выставилась из окна второго нумера первого этажа. Дорожная карета принадлежала ей; она была одна в комнате. Взглянув рассеянно на подъехавшую кавалькаду, взоры ее вдруг остановились на одном лице... она побледнела... вскрикнула... и без чувств упала на пол.
Между тем, лорду Дониндейлу и его компании отвели комнату, смежную с той, которую занимала вышеописанная леди. Лучше сказать, эти две комнаты были не что иное, как одна большая зала, служившая для балов и политических собраний графства, и разделенная теперь самою тоненькою перегородкою, которую можно было снимать по мере надобности. Сильный и крупный град шумел по крыше, деревья трещали, изгибаясь от ветра, гром грохотал по небу; вид этой большой и мрачной комнаты, как бы увеличивал холод, который ощущали при входе в нее... Валерия дрожала, развели огонь, и француженка придвинулась к камину.
— Вы смокли, моя милая мадам де Вантадур, — сказал лорд Дониндейл. — Вам должно было бы снять вашу амазонку и велеть просушить ее.
— О, нет, это ничего не значит, — сказала Валерия горьким и несколько отрывистым голосом.
— Нет, это весьма важно, — сказал Эрнест, — прошу вас, последуйте совету лорда.
— А вы разве тоже беспокоитесь обо мне? — прошептала Валерия едва внятным голосом.
— Можете ли вы делать мне подобные вопросы? — отвечал Эрнест тоже шепотом и с дружескою нежностью в голосе.
Между тем, добрый старый лорд велел позвать служанку и с нежною властью отца заставил Валерию выйти в другую комнату и переодеться. Оставшись одни, три джентльмена начали толковать о грозе, удивлялись, что она так долго продолжается, и рассуждали о том, как бы послать в Дониндейл за каретою. Пока они разговаривали, град перестал, хотя отдаленные облака грозили повторить то же самое. Джордж Херберт, самый нетерпеливейший из смертных, особенно в дождливую погоду и в постороннем месте, воспользовался этим случаем, и настаивал, чтоб ему позволили ехать в Дониндейл, и прислать оставшимся карету.
— Это может исполнить грум так же хорошо, как и ты, — сказал ему отец.
— Нет, милый батюшка, позвольте мне самому ехать, я слишком буду завидовать участи этого грума. Я умираю здесь со скуки. Мария будет беспокоиться о нас. Гнедой Бесс донесет меня в двадцать минут до Дониндейла. Вы знаете, что я порядочный смельчак. Прощайте!
И молодой любитель охоты стрелою выскочил из комнаты, а две минуты спустя, он весело выезжал из ворот гостиницы.
— Странно, что у меня такой сын, — сказал лорд Дониндейл с задумчивым видом. — Сын, который не может просидеть двух минут сряду в одной комнате. Однако ж его воспитание стоило мне больших трудов и забот. Странно, что есть такие люди, которые неспособны предаться размышлению, даже на несколько минут, и для которых проливной дождь, единственное прибежище их мыслей, кажется, страшным несчастием; право, это очень странно. Но, говоря правду, климат здешний невыносим. Когда же разойдутся тучи?..
Говоря это, лорд Дониндейл ходил взад и вперед по комнате, руки его были спрятаны в карманы, из правого торчал перпендикулярно хлыст. В эту минуту вошел трактирный слуга, и доложил его милости, что грум желает переговорить с ним о чем-то очень важном. Лорд Дониндейл имел удовольствие узнать от него, что любимая его лошадь, на которой он пятнадцать лет сряду ездил и зимою и летом, вдруг захворала; говоря словами грума, у ней сделалась холера в кишках.
Лорд Дониндейл повернулся и, не сказав ни одного слова, поспешил в конюшню.
Мальтраверс, погруженный в размышление, не слыхал ни одного слова из краткого разговора между лордом и конюхом; он сидел один возле камина, скрестив руки и опустив голову на грудь.
Между тем, дама, занимавшая соседнюю комнату, мало-помалу пришла в себя. Она приложила руки к вискам, как бы для того, чтоб собраться с мыслями и припомнить, что такое случилось. Лицо ее было прекрасно, и носило на себе отпечаток кротости, невинности и почти детского выражения; в эту минуту улыбка озаряла его, но в этой радости было столько нежного и трогательного, что, смотря на эту женщину, в душе рождалось невольное участие и вместе с тем жалость. Можно было заметить, что улыбка эта была выражением сердца, которое знало, горе... Вдруг она встала и сказала:
— Нет, это не мечта! Он возвратился... он здесь... все может быть опять прекрасно! А! Это его голос. О! Да благословит его небо! Это его голос!..
Она замолчала; приложила палец к губам, опустила голову и прислушивалась. Тихий говор долетал до ее ушей через тонкую дверь, которая отделяла ее от Мальтраверса. Она прислушивалась внимательно, но не могла разобрать ни одного слова! Сердце ее сильно билось.
— Он не один! — сказала она печально. — Подожду, пока все смолкнет, и потом решусь выйти к нему.
О чем же говорили в этой комнате? Чтоб узнать то, мы должны возвратиться к Эрнесту. Он сидел в том же самом задумчивом положении, когда мадам де Вантадур возвратилась в эту комнату. Француженка покраснела, заметив, что она была с глазу на глаз с Эрнестом, и Эрнесту было как-то неловко.
— Херберт уехал домой за каретой, а лорд Дониндейл скрылся, я даже не знаю куда. Я надеюсь, что дождик не сделал вам никакого вреда?
— Нет, — сказала Валерия.
— Не угодно ли вам дать мне какое-нибудь поручение в Лондон? — сказал Мальтраверс. — Я завтра еду.
— Так скоро! — сказала Валерия и вздохнула. — Ах! — прибавила она после некоторого молчания, — может быть мы опять не увидимся несколько лет. Мосье де Вантадур назначен посланником при *** дворе, и так... и так... Но что до этого! Что сделалось с дружбою, в которой мы клялись когда-то друг другу?
— Она здесь, — сказал Мальтраверс, положив руку на сердце. — Здесь, по крайней мере, покоится часть нашей дружбы, доставшаяся на мою долю; и более, чем дружба, Валерия, уважение, удивление и благодарность. В эпоху моей жизни, когда страсти и воображение, слишком сильные, могли сделать из меня ленивого и бесполезного сластолюбца, в эту эпоху вы доказали мне, что в свете есть добродетель, и что женщина стоит слишком высоко, чтоб быть нашею игрушкою — сегодня кумиром, а завтра жертвою. Ваше влияние, Валерия, сделало меня гораздо умнее, надеюсь и лучше.
— О! — сказала мадам де Вантадур, растроганная до глубины души. — Я благословляю вас за то, что вы говорите мне; вы не можете знать, вы не можете отгадать, как приятно мне слышать это. Теперь я опять узнаю вас. Все... все... чего стоила мне моя решительность, заплачено мне в эту минуту!
Эрнест был тронут ее волнением и своими собственными воспоминаниями; он взял ее руку и пожал ее с чистосердечною и почтительною нежностью.
— Я не думал, Валерия, — сказал он, обращая взор на прошедшее, — я не думал, чтобы вы любили меня; в голову мою не приходила такая тщеславная мысль; но если это так, как возвысились вы в глазах моих, сколько в вас добродетели! Настоящие наши чувства гораздо лучше, гораздо счастливее для нас обоих, чем если бы мы уступили минутной иллюзии, увлекательной, но преступной. Теперь...
— Теперь! — прервала с живостью Валерия, устремив на него свои черные глаза. — Теперь вы меня уже не любите! Пусть будет так, может быть это лучше.
— Ах, Валерия! Милая, уважаемая, и все еще любимая Валерия, хотя не с прежним пламенем страсти, но с глубокою нежностью, не говорите таким образом. О, позвольте мне думать, что природа одарила вас недаром умом, рассудком и проницательностью, что вы употребили дары ее на то, чтобы примириться с вашею участью. Оставьте мне утешение смотреть на вас тогда, когда я буду покушаться презирать круг, в котором мы живем, и сказать самому себе: Вот пьедестал, на котором стоит сама добродетель, перед которою сердце должно благоговеть.
— Напрасно... напрасно я стараюсь победить себя, — сказала Валерия, почти задыхаясь от волнения. — Эрнест, я все еще люблю вас, и меня терзает мысль, что вы уже не любите меня; я не хочу ничем жертвовать, а от вас требую невозможного. Молодость моя проходит, красота исчезает, умственные способности гаснут от нелепой жизни, которую я веду; а я все-таки требую от вас того, что когда-то ваше молодое сердце чувствовало ко мне. Презирайте меня, Эрнест, но я не то, чем стараюсь казаться... я лицемерка... презирайте меня...
— Нет, — сказал Эрнест, взяв опять ее руку и упав перед нею на колени. — Нет, незабвенная и вечно уважаемая Валерия, вы выслушаете меня...
Говоря это, он поцеловал ее руку, которую держал в своей руке, другою же Валерия закрыла лицо свое, и горько, но тихо рыдала. Эрнест смолк, ожидая, пока Валерия несколько успокоится и будет в состоянии выслушать его; но рука ее все еще покоилась в его руке, и он по временам покрывал ее поцелуями, но с таким чувством, с каким сын целовал бы руку матери.
В самое это время дверь соседней комнаты тихонько отворилась, и из-за нее показалось существо прекрасное, гораздо прекраснее и моложе самой Валерии де Вантадур. Молчание обмануло ее, она думала, что Мальтраверс остался один. Она вошла с улыбкою любви на устах; с любовию страстною и полною надежды во всем существе ее и во всех помышлениях; она вошла, мечтая, что за этим порогом жизнь ее обновится, и будет похожа на ту, когда обыкновенный воздух казался ей упоительным блаженством. С такими чувствами, она переступила за порог, но вдруг остановилась как бы очарованная, пораженная ужасом, бледная как смерть... Жизнь ее превратилась в камень... молодость... надежда... счастие... навсегда улетали от нее! Эрнест на коленях перед другою — вот все, что она увидела!
Они не заметили ее присутствия; не услышали, не увидели ее. А Эрнест, который пошел бы босыми ногами на край света, чтоб отыскать ее, был с нею в одной комнате, и не знал этого!
— Назовите меня еще раз многолюбимая, — сказала Валерия с нежностью.
— Многолюбимая Валерия, выслушайте меня!
Этих слов было достаточно для слушавшей; она вернулась в свою комнату, не сделав никакого шума и никем не замеченная. Как ни было сердце ее покорно, но в нем проявилась гордость. Дверь снова затворилась за нею. Небо услышало молитву ее, она достигла единственного желания всей своей жизни, она еще раз увидела предмет своей любви; теперь же все стало для нее ночь и мрак. Что нужды, что случится с нею?.. Какое действие производит иногда одно мгновение, на целый ряд годов! Одно мгновение! Слава, позор, несчастие и блаженство зависят от одного мгновения! Сама смерть не есть ли одно мгновение?.. Однако ж за этим мгновением следует вечность!
— Выслушайте меня, — продолжал Мальтраверс, не подозревая того, что произошло возле него, — выслушайте меня; будем теми редкими исключениями человеческой натуры и форм света — будем друзьями между собою, не переставая в то же время быть друзьями добродетели; будем друзьями назло времени и отсутствию, будем друзьями несмотря на все непостоянство жизни, будем любить друг друга тою чистою привязанностью, на которую ни стыд, ни упрек не могут набросить ни малейшей тени, будем помнить, что мы должны встретиться в лучшем мире. О, какая привязанность может сравниться с той, которая основана на древней честности рыцарства, и которая могла бы быть любовию, если б слабая плоть не была оболочкою души и сердца.
В лице Эрнста было такое благородное выражение, голос его был так трогателен, что Валерия, подавленная на минуту мимолетною слабостью, тотчас пришла в себя. Она взглянула на него с удивлением и признательностью, и сказала тихим, но спокойным голосом:
— Эрнест, я понимаю вас; да, дружба ваша для меня дороже любви!
В эту самую минуту голос лорда Дониндейла послышался на лестнице. Валерия отвернулась. Вставая, Мальтраверс протянул ей руку, которою она пожала с нежностью. Очарование исчезло, искушение побеждено, испытание кончилось. Пока лорд дошел до комнаты, Херберт в карете подъехал к крыльцу. Через несколько минут все четверо были уже на пути к старому замку пэра. В то время как они отъезжали, в темно-зеленую почтовую карету запрягали лошадей. Из окна первого этажа второго нумера чей-то грустный взор провожал блестящий экипаж лорда Дониндейла, взор, за встречу с которым Мальтраверс отдал бы половину своего состояния... Но он ни разу не взглянул наверх; и Алиса Дарвиль отошла от окна, и судьба ее была решена на всю жизнь!
Глава 11
XI
Я испытал странные припадки страстей, но смело могу говорить о них...
...Надежда питается размышлением.
Уордсуорт.
На следующий день Мальтраверс уехал из Дониндейла. Он не имел другого разговора с Валериею; но прощаясь с ним, она вложила в его руку письмо, которое он прочел, проезжая тихо по буковой аллее парка. Оно заключало в себе следующее:
«Другие стали бы презирать меня за слабость, которую я выказала вчера, но вы не сделаете этого, я знаю! Это единственная слабость во всей моей жизни. Никто не может знать, что я вытерпела, сколько часов провела я в тоске и унынии, я, которой все завидуют! Вас, Эрнест, я не могла забыть и в отсутствии, образ ваш заставлял меня находить холодным и скучным все, окружающее меня. Прошло несколько лет, и вдруг имя ваше прогремело по всей Англии и другим странам. Оно слышалось мне повсюду, куда я ни приезжала; я не могла убежать от вас. Слава ваша ставила вас в сношение со мною. Наконец мы встретились внезапно, неожиданно. Я поняла, что вы меня уже не любите, и эта мысль низвергла всю мою твердость; печаль ослабляет силу ума, как болезнь силу тела. Таким образом я забылась, унизилась, и могла бы погубить себя! Но теперь лучшие и чистейшие мысли пробудились в душе моей, и когда мы увидимся еще раз, я буду достойна вашего уважения. Я вижу, как опасны мысли, порождаемые праздностью, как опасно то негодование, которое я не старалась победить в себе. Я возвращаюсь к жизни, решившись преодолеть все препятствия, которые станут между мною и моим долгом. Бог да сохранит вас, Эрнест!
Думайте обо мне как о женщине, любовь к которой не заставит покраснеть вас, и которую вы, не краснея, можете представить будущей жене вашей. С такими прекрасными и благородными качествами вы не будете жить, подобно мне... в одиночестве.
До свидания!»
Мальтраверс читал и перечитывал письмо это; возвратясь домой, он положил его между теми вещами, которые в глазах его имели более цены против других. Локон Алисиных волос лежал подле этого письма; Эрнест не подумал, что то или другое было унижено этим прикосновением.
Он с трудом возвратился к важным и высоким отношениям литературы, к действительной жизни. Может быть, сердечное беспокойство заставило его с большим усердием предаться умственным занятиям. Этот год был самым деловым годом его жизни, в этот год он прославился еще более, и тем возбудил еще большую зависть.
Глава 12
XII
Он действительно вошел в мою комнату.
Жиль Блаз.
— Я удивляюсь, — сказал он, — капризам Фортуны, которая иногда находит удовольствие осыпать счастием бездарного сочинителя, тогда как хорошего оставляет умирать с голоду.
Жиль Блаз.
Прошло года три со времени последнего свидания Эрнеста с Валериею де Вантадур, которая давно уже уехала из Англии. Он сидел один в своем кабинете, когда ему доложили о приходе Каструччио Чезарини.
— А, добро пожаловать, любезный Каструччио, как вы поживаете? — вскричал Мальтраверс с живостью, когда молодой итальянец показался в отворенную дверь.
— Сэр, — сказал Каструччио с каким-то жеманством и говоря по-французски, что он обыкновенно делал, когда не хотел сходиться с человеком близко, — я не затем пришел к вам, чтобы возобновить наше старое знакомство; вы прославились (за этим последовала презрительная гримаса) а я все тот же неизвестный итальянец (тут Каструччио выпрямился). — Я пришел только заплатить вам долг, о котором прежде совсем не знал.
— Какой тон, какое выражение, Каструччио. О каком долге говорите вы?
— Приехав вчера вечером в Лондон, — сказал поэт торжественным голосом, — я пошел к человеку, которому вы несколько лет тому назад поручили издание моей книги, чтобы спросить его об успехе ее; от него я узнал, что издание стоило сто двадцать фунтов стерлингов, высчитав сорок девять экземпляров проданных. Ваши книжки, говорят, продаются тысячами. Все было прекрасно устроено; мои пали, едва показавшись в свет, потому что никто не взял на себя труда поддержать их; но нет нужды до этого (тут он сделал презрительный жест рукою). Вы заплатили этот долг, а теперь я хочу расплатиться с вами. Вот билет на вышеозначенную сумму. Сэр, я кончил; желаю вам доброго дня и здоровья, чтоб наслаждаться вашею известностью.
— Как, Чезарини!.. Но это глупо.
— Сэр...
— Да, глупо, потому что нет ничего глупее, как разорвать дружбу в нынешнем свете, в котором она встречается так редко. Вы, кажется, хотели упрекнуть меня в нерадении о вашем сочинении. Но ваш издатель может сказать вам, что я гораздо более старался о вашей книге, чем о моих собственных.
— Доказательством этому служит то, что продано сорок девять экземпляров!
— Сядьте, Каструччио, сядьте и выслушайте. И Мальтраверс старался успокоить и утешить его. Он напомнил бедному поэту, что стихи его были писаны на иностранном языке, тогда как даже английские известные поэты пользовались очень ограниченною продажею своих сочинений; что невозможно было заставить публику покупать то, чего она не понимала; одним словом он привел в действие все доказательства, которые, по его мнению, должны были убедить и успокоить Чезарини. В этом усилии было столько участия, столько искренней привязанности, что молодой итальянец не имел духу более досадовать на него. За этим последовало примирение, искреннее со стороны Эрнеста, и сомнительное со стороны Каструччио; автор, обманутый в своих надеждах, не мог простить автору с огромным успехом.
— Долго ли вы останетесь в Лондоне, Каструччио?
— Несколько месяцев.
— Пошлите за вашими чемоданами, и будьте моим гостем.
— Нет; я нанял уже себе квартиру, которая мне очень правится. Я привык к уединению.
— Однако ж пока вы пробудете здесь, вы, верно, будете посещать общество.
— Да, у меня есть рекомендательные письма, и я слышал, что англичане умеют отличать достоинства, даже и в итальянцах.
— Это правда, и к тому же вы, верно, захотите видеть всех известных людей Англии. Они примут вас радушно, в этом смею вас уверить. Позвольте мне быть вашим чичероне.
— О, ваше драгоценное время...
— Оно к вашим услугам; но куда вы собираетесь сегодня утром?
— Сегодня воскресенье, и я хотел идти слушать знаменитого проповедника мистера ***, о котором теперь говорят в Лондоне более, чем о каком-либо известнейшем авторе.
— Вам сказали правду... Я тоже пойду с вами... Я еще не слышал его; но собирался идти именно сегодня.
— Неужели вы не завидуете человеку, который наделал столько шуму?
— Завидовать, но я никогда не имел в виду быть проповедником! Ce n’est pas mon métier.
— Если бы я был известный писатель, я завидовал бы даже танцующим собакам, если б о них говорила более, чем надобно.
— Нет, любезный Чезарини, я уверен, что вы не сделали бы этого. Теперь вы немножко раздражены несбывшеюся надеждою, это очень натурально; но человек, достигший заслуженного успеха, никогда не завидует своим соперникам, даже одного с ним звания. Неудачные попытки раздражают нас, но луч солнца разгоняет туман. Однако ж пойдемте, нам нельзя терять время.
Мальтраверс взял шляпу, и молодые люди направили свои шаги к *** церкви. Чезарини все еще носил свою странную одежду, хотя теперь она была сделана из лучших материй и надета с большею претензиею на изящество. Он очень похорошел. В Париже его превозносили, и говорили, что он имеет вид гениального человека; разумеется черные, вьющиеся до плеч волосы, длинные усы, испанская с огромными полями шляпа и странный покрой платья придавали его наружности что-то особенное, и он казался не таким, как все люди. Он презрительно улыбнулся, заметя простой и обыкновенный наряд своего собеседника.
— Я вижу, что вы следуете за модою, — сказал он. — Можно подумать, что вы проводите время между блестящими волокитами, а не между учеными. Я удивляюсь, что вы занимаетесь такими пустяками, новым покроем платья, новою формою шляпы.
— А мне кажется, что придерживаться оригинальности в костюме гораздо смешнее, нежели следовать моде. По крайней мере, так думают у нас в Англии. Я от природы джентльмен, и одеваюсь также, как одеваются все принадлежащие к этому классу. Если я писатель, то неужели для этого я должен казаться не таким, как все люди!
— Я вижу, что вы имеете такую же слабость, как и ваш соотечественник Конгрив, — сказал Чезарини, — который хвастался более званием джентльмена, нежели званием автора.
— Я всегда думал, что этот анекдот дурно перетолкован. Конгрив, по-моему, выказал справедливую и мужественную гордость, отвергнув всех посетителей, которые приходили смотреть на него, как на редкость.
— Но благоразумно ли допустить думать, что автор не различествует ни в чем от других людей? Не возбудит ли он большее участие, если будет отличаться от толпы даже в самой материальности? Он должен редко показываться в обществе, чтобы присутствие его не сделалось обыкновенным; одним словом, он должен прибегать к хитрости, которая принадлежит столько же уму, как и знатности происхождения.
— Я согласен, что автор, предавшись этого рода шарлатанству, заставит, может быть, говорить о себе более, чем тогда, если бы он вел себя просто, заставит обожать себя в пансионах и школах, и представит собою интереснейший портрет на выставке великих людей!.. Но я думаю однако, если он человек с достоинством и сердцем, то подобное плутовство заставит его потерять уважение к самому себе. А по-моему, самоуважение стоит всех известностей света.
Чезарини усмехнулся и пожал плечами; видно было по всему, что эти два автора не сочувствовали друг другу.
Наконец они достигли до церкви, и с трудом нашли себе место.
По выходе из церкви, глаза Эрнста вдруг остановились на одной женщине; возле нее с одной стороны шел пожилой джентльмен, с другой прекрасная маленькая девочка с длинными белокурыми локонами.
— Это она... это... о! Боже... это Алиса! — пробормотал он. Все закружилось перед его глазами.
Глава 13
XIII
Скажите мне, сэр, видали ли вы когда-нибудь вашу собственность, оценили ли ваши земли, и уверены ли вы, что они могут вынести перемену?
Флетчер. Благородный джентльмен.
По мере того, как Мальтраверс приходил в себя от первого потрясения этой неожиданной встречи и продолжительных, бесполезных поисков, он, к удивлению своему, начал ощущать в своем сердце род какого-то странного удовольствия и даже счастия. Алиса была не в нищете; для своего пропитания она не должна была прибегать к тяжким трудам. Она, по-видимому, была окружена довольством, даже пышностью. Мрачное видение, давившее его грудь посреди удовольствий молодости и успехов на литературном поприще, теперь совершенно рассеялось. Он примирился сам с собою, и пошел вперед твердым шагом и с поднятою головою. Он уверял себя, что этот степенный и пожилой человек, которого он видел возле Алисы, был ее муж, а ребенок был плод их союза, и радовался этому, потому что в настоящее время он любил ее, как сестру. Бедная Алиса! Думала ли она прежде, сидя у ног кумира сердца своего, смотревшего на нее с любовию, что придет время, когда Мальтраверс возблагодарит небо, при мысли, что она счастлива с другим?
Эрнест Мальтраверс совершенно переродился. Успокоенная совесть имела большое влияние на его сочинения. В них проявилась какая-то особенная живость и упругость; они дышали второю молодостью.
В продолжение этого времени Чезарини бросился в большой свет, где, к его собственному удивлению, его ласкали и честили. В самом деле Каструччио соединял в себе все, чтобы прослыть редкостью того времени. Рекомендательные письма, привезенные им из Парижа, были от великих людей Франции к великим людям Англии, для которых политика составляет мост соединения. С одной стороны, его принимали как образованного молодого человека, и шурина знаменитого члена палаты депутатов Франции, с другой же Мальтраверс представил его своим друзьям, дилетантам литературы, которые всегда готовы хвалить писателя, которой не может быть их соперником. Странный наряд Чезарини, который нашли бы все смешным на англичанине, казался необыкновенно грациозным на итальянце. Все находили, что он имел вид гениального поэта. Дамы приходили в восхищение, когда он посвящал им стихи; и если Чезарини мало говорил, зато беспрестанно кропал вирши. Голова молодого человека вскоре наполнилась сравнением своего положения в Лондоне с положением Петрарки в Авиньоне. Так как он всегда думал, что слава находится в руках лордов и знатных дам, то и вообразил себя уже прославленным поэтом. И так как преобладающее чувство в нем была зависть к Мальтраверсу, то он пришел в восхищение, когда поклонники уверили его, что он в тысячу раз интереснее этого высокомерного писателя, который повязывал галстук как обыкновенные люди и не имел даже необходимых принадлежностей гения: черных, вьющихся волос и меланхолической и насмешливой улыбки.
Высшее общество, говорит мадам де Сталь, утверждая энергический ум, совершенно сбивает с толку поверхностный. И так высшее общество уничтожило все, что было человечного в понятиях Чезарини. Вскоре его желания ограничились эффектом, произведенным в нескольких раззолоченных салонах, и его тщеславие довольствовалось кусками и крошками, от которых истинное честолюбие отвернулось бы с презрением. Но этим не кончилось. Чезарини начал завидовать богатству Мальтраверса. Его собственное состояние заключалось в восьми или девяти тысячах фунтов стерлингов капитала; но брошенный посреди самого богатейшего общества Европы, он никак не хотел показаться беднее других, и тем потерять хоть частицу уважения. Он начал говорить о пресыщении и тщете богатства. Молодые девицы слушали его с большим участием, когда он говорил таким образом; все начали думать, что он очень богат, а он, по своей суетности, восхищался этим, и старался поддерживать это мнение, подражая сумасбродной расточительности того времени. Он накупил лошадей и драгоценных вещей, начал волочиться за сорокадвухлетнею маркизою, которая любила его нежно и сходила с ума от экарте. Он тоже предался игре, и шел быстрыми шагами к разорению.
КНИГА ШЕСТАЯ. Глава 1
КНИГА ШЕСТАЯ
Может быть, вы говорите, что золото торжествует над всем и что приятно быть богатым.
Эврипид.
Нужно ли сворачивать с дороги, чтоб давать место плутам, выносимо ли это?
Эврипид.
I
L’adresse et l'artifice ont passé dans mon coeur sous cet babil et d'esprit et du rese!
Реньяр.
В одно прекрасное июльское утро какой-то джентльмен, только что возвратившийся в Англию после продолжительного пребывания за границею, шел тихо, погруженный в размышление по прекрасной аллее, соединяющей Риджентский парк с Сент-Джеймсским.
Он был один из тех людей, которых природа одарила умственными способностями в высочайшей степени, но которые расточают свою молодость в праздной, скитальческой жизни; но с некоторого времени он, как бы пристыдился удовольствия, и чувство честолюбия начинало пробуждаться в душе его.
— Удивительно, как город этот улучшился, — сказал он сам себе. — С небольшою энергиею и деятельностью все улучшается в этом мире, как люди, так и вещи. Все мои школьные товарищи, которые совсем не так умны, как я, сделали себе отличные карьеры. Например, Том Стевенс, это ничтожество, которое находилось под моим покровительством в Итоне, сделан помощником государственного секретаря. Пирсон, за которого я всегда делал и длинные сочинения и краткие извлечения, теперь директор длинных сочинений и кратких извлечений в какой-то публичной школе высших наук, издающий греческие трагедии и метящий на епископство. Каллье судья, и я видел из газет, что он поехал для заседаний по провинциальным городам. А Эрнест Мальтраверс (ну, этот хоть не без таланта!) приобрел громкое имя. Словом сказать, они все вместе не стоят меня одного, а я только и сделал, что, несмотря на всю мою экономию, растратил половину моего состояния. Это должно же кончиться. Пора мне подумать о существенной пользе. Однако ж в то самое время, как я нуждаюсь в посторонней помощи, мой любезнейший дядюшка выдумал жениться на другой. Гм! Я слишком хорош для этого света.
Рассуждая таким образом, он столкнулся с каким-то высоким джентльменом, который шел, подняв голову, и, казалось, не заметил, что едва не сшиб с ног нашего рассеянного самохвала.
— Помилуйте, сэр, о чем вы думаете? — вскричал последний.
— Извините... — начал было высокий джентльмен, когда обиженный схватил его за руку, и вскричал опять: — Боже мой! Вас ли я вижу?
— А! Ламли.
— Я самый; как вы поживаете, милый дядюшка? Я не знал, что вы в Лондоне, я приехал только вчера вечером. Но какой у вас здоровый вид!
— Да, благодаря Бога, я здоров.
— И счастливы в вашей новой жизни... вы должны представить меня мистрис Темплтон.
Мистер Темплтон кашлянул, как бы для очищения голоса, и сказал, улыбаясь, но с замешательством:
— Я никогда не думал, что я женюсь в другой раз.
— L’homme propose et Dieu dispose! — заметил Ламли Феррерс, потому что это был он.
— Потише, любезный племянник, — возразил мистер Темплтон важным голосом, — эта фраза мне не нравится. Ты знаешь, я человек старинного покроя.
— Десять тысяч извинений, дядюшка!
— Весьма достаточно одного; такие преувеличенные фразы неуместны.
«Старый педант», — подумал Феррерс; но поклонился с видом человека, сознающего свои ошибки.
— Милый дядюшка, — продолжал он вслух, — я был большой ветренник в молодости, но с летами человек делается рассудительнее, а под вашим руководством, если я только смею на него надеяться, верно, я сделаюсь гораздо умнее и лучше.
— Это очень хорошо, Ламли, — возразил дядя, — и я очень доволен, что ты возвратился в свое отечество. Не хочешь ли ты завтра у меня обедать? Я живу близ Фулема. Ты прекрасно бы сделал, если бы перевез свои чемоданы ко мне и пробыл у меня несколько дней... я был бы тебе сердечно рад, особенно если ты можешь обойтись без иностранной прислуги. Я имею большое сострадание к папистам, но...
— Будьте спокойны, милый дядюшка; я не довольно богат, чтобы иметь при себе слугу иностранца, и объехав почти три четверти земного шара, я научился обходиться без лакея.
— Что касается твоего состояния, — сказал мистер Темплтон с таким видом, как будто в голове его делалась какая-нибудь огромная смета, — то при семистах девяносто пяти фунтах стерлингов и десяти шиллингов годового дохода можно иметь двух лакеев, если угодно. Но во всяком случае я очень рад что ты, по крайней мере, не расточителен. Итак до завтра; в шесть часов мы увидимся.
— Au revoir. Да сохранит нас небо! Скучный старик, — пробормотал Феррерс, — и совсем не так откровенен, как был прежде; может быть жена его беременна, и он хочет сделать мне несправедливость, то есть, лишить меня наследства. Об этом надобно поразузнать, потому что, не имея надежды на состояние, я лучше опять возвращусь в Париж, и буду проживать в своем пятом этаже.
Заключив таким образом свои размышления, Ламли ускорил шаги, и скоро достиг Симор-Плейс. Спустя несколько минут он был уже в библиотеке, наполненной книгами и украшенной мраморными бюстами и изображениями, вышедшими из мастерских Кановы и Флаксмана.
— Барин сейчас придет, сэр, — сказал лакей, вводя гостя, который бросился на софу и начал осматривать комнату с полузавистливым и полунасмешливым видом.
Вскоре дверь отворилась, и затем последовали восклицания и приветствия: «А, милый Феррерс! А! mon cher Эрнест, как вы поживаете?»
После обыкновенных изъявлений радости приезжему гостю, поздравлений и расспросов наконец очистился путь более общему разговору.
— Вот, Мальтраверс, — сказал Феррерс, — мы опять вместе, по прошествии стольких лет! Оба мы стали гораздо старее, разумеется, а вы, как я полагаю, и гораздо умнее. По крайней мере так говорят, а это главное. Но, правду сказать, вы совсем не постарели, только насколько побледнели и похудели; но взгляните на меня, мне с небольшим тридцать лет, а я смотрю совсем стариком... плешивые виски... проклятая подагра... Ах, праздность чрезвычайно стареет человека!
— Полноте, Феррерс, вы никогда не казались моложе и здоровее теперешнего. Но правда ли, что вы хотите навсегда поселиться в Англии?
— Да, если я устрою дела свои. В мои лета и видев так много разных разностей, жизнь праздношатающегося и ничего не значащего холостяка не может уже удовлетворить меня. Я чувствую, что мнение света, которое я привык презирать, теперь для меня необходимо. Я желаю быть чем-нибудь; но чем, не знаю! Не бойтесь, я не буду соперничать с вами. Смею сказать, литературная известность прекрасная вещь, но я желал приобрести известность более существенную, более современную. Вы знаете свое отечество, покажите мне дороги, ведущие к почетному званию.
— К почетному званию! О, более ничего, как знание прав, политика и богатство.
— Для изучения прав я уже стар; политика, может быть еще идет мне; а богатство, милый Эрнест! Ах, как бы я желал посчитаться за него с моим банкиром!
— Терпите, и надейтесь, — сказал Мальтраверс. — Не наследник ли вы богатого дяди?
— Не знаю, — сказал Феррерс с большим прискорбием. — Старик женился в другой раз, и может иметь своих детей.
— Женился... на ком?
— На какой-то вдове, я слышал; больше я ничего не знаю. Итак, весьма вероятно, что у нее будут еще дети; и к тому времени, как мне стукнет сорок, я, может быть, буду иметь счастие видеть целый рой детей, для которых также нужны огромные богатства мистера Темплтона!
— Ха, ха, ха! Отчаяние изощряет вашу дальновидность, Ламли; но для чего бы вам не подражать первой половине истории вашего дядюшки? Женитесь по расчету, возьмите богатую наследницу, если уж не можете быть сами наследником.
— Умно сказано, даже умнее, нежели бы я ожидал от человека, сочиняющего книги, особенно стихи; и такой совет нельзя оставить без внимания; потому что я хочу быть богатым, а как старинные люди говорят: первое дело захотеть быть богатым, а второе уже подумать, как достигнуть этого.
— Но пока вы будете моим гостем, Феррерс.
— Сегодня я обедаю у вас; а завтра отправляюсь в Фулем, представляться моей новой тетушке. Но можете ли вы представить ее себе? Я как сей час смотрю на нее: кругленькая женщина в сером гроденаплевом платье с лорнетом на золотой цепочке, а возле нее две обезьяны и попугай! Но не пугайтесь: это воображаемый эскиз! Я еще не видел моей почтенной родственницы моими физическими окулярами. Но что у нас будет к обеду? Позвольте мне выбрать блюда, вы всегда были неисправный дворецкий.
Мальтраверс как бы помолодел, слушая эту веселую болтовню Феррерса. Все прошедшее столпилось в голове его, и два приятеля провели день самым приятным образом. Только на другое утро, вспомнив все разговоры своего бывшего сопутника, Мальтраверс сознался почти против себя, что прежний бездейственный эгоизм Феррерса превратился в систематическую и положительную безнравственность, которая могла сделать его хитрым и опасным врагом, если б обстоятельства заставили столкнуться с ним на пути.
Глава 2
II
Доф. Вы должны меня выслушать, сэр. Я долго был презираем вами.
Мороуз. О! Как тебе угодно, племянник.
Бен Джонсон. Эписин.
Ее молчание есть удовлетворительное приданое: она сочла бы себя слишком расточительною, если б позволила себе произносить по шести слов в день самым тихим голосом.
Эписин.
Публичная карета выпустила Феррерса у ворот виллы, милях в трех от города. Привратник понес чемодан, а Феррерс последовал за ним, заложа руки на спину (это казалось ему самым удобным местом для них), по прекрасно возделанному саду.
— Хорошенький, миниатюрный, но, кажется очень удобный домик! Я полагаю, это принадлежность тетушки. Ах, я и не подумал бы о нем, если б смел надеяться получить наследство. Но здесь-то именно будет жить фамилия Темплтонов.
Это последнее рассуждение Феррерса было прервано появлением прекрасной девочки, которая подбежала к нему, подпрыгивая, как избалованный и смелый ребенок, и посмотрев на него пристально, сказала:
— Вам нужно видеться с папою, сэр?
— С папою, — задумался Ламли. — А кто ваш папа, моя милая?
— Как кто? Мой папа — мамин муж. Разве он мне не папа?
— Разумеется, папа, моя душенька, теперь я понимаю вас. — И Феррерса обдало холодом.
— Что?
— Мне нужно видеть вашего папа... мистера Темплтона. — И Феррерс едва мог выговорить эти слова; сомнения его осуществились, надежды разлетелись, как дым.
— В таком случае ступайте по этой дорожке.
— Вы очень любите мистера Темплтона, милое дитя?
— О, разумеется, люблю! А видели ли вы лошадку с машиной, которую он недавно мне подарил?
— Нет еще, милое дитя!.. А как здоровье мама?
— О, бедная, милая мама, — сказала девочка, и голос ее внезапно изменился и на глазах навернулись слезы. — Ах! Она не так здорова!
— Не ожидается ли еще прибавления семейства! — пробормотал Феррерс со вздохом. — Но вот и дядя; неприятное название: дяди спокон веку были злые люди. Мой любезный старый родственник грабит меня, стакнувшись со своею вдовою! Старый Тартюф, старый сатир... старый... Любезный сэр, я очень рад видеть вас!
Мистер Темплтон, человек чрезвычайно холодного обращения, смотрел всегда или через головы тех, с кем разговаривал, или себе под ноги. Он пожал протянутую к нему руку племянника, изъявил ему свое удовольствие насчет его посещения, и тотчас же заметил, что погода прекрасная.
— Точно прекрасная; и это место очень приятное; но вы видите, я по дороге уже познакомился с моею прекрасною кузиною. Право, она прехорошенькая!
— Да, она в самом деле прелестное создание, — сказал мистер Темплтон с жаром, и смотря с нежностью на девочку, которая гонялась за бабочками, стараясь поймать их. Мистер Феррерс пожелал в душе своей, чтоб бабочки эти превратились в камни!
— Похожа ли она на мать? — спросил племянник.
— Похожа на кого, сэр?
— На свою мать, мистрис Темплтон.
— Нет, не очень; есть фамильное сходство, может быть, но не разительное. Но не хочешь ли пойти в свою комнату перед обедом?
— Благодарю вас. Не могу ли я прежде быть представлен мистрис Темплт...
— В настоящую минуту она в молельне, мистер Ламли, — сказал мистер Темплтон угрюмо.
— О! Я в восхищении, что ваше набожное сердце отыскало себе подругу, которая сочувствует вам во всем.
— Да, это истинное благословение Божие, и я должен благодарить Его за великое милосердие. Вот эта дорожка ведет в дом.
Волею или неволею Ламли очутился в довольно мрачной комнате, предназначенной ему для спальни, на окнах которой были развешены канифасные занавесы, а стены украшены темно-коричневыми обоями со светло-коричневыми звездами.
Феррерс бросился в огромные кресла, потом зевнул и потянулся с таким усердием, как бы он зевнул и потянулся в то время, когда приехал бы сюда принимать во владение все богатства своего дяди. Потом он медленно начал переменять свое утреннее платье на довольно скромный фрак, благодаря свою звезду, что ко многим его недостаткам она не допустила присоединиться щегольству, что в глазах его дяди показалось бы страшным преступлением и вооружило его против племянника окончательно. Он оставался в своей комнате до тех пор, пока второй звонок не возвестил об обеде; после этого он сошел в гостиную, в которой даже в июле месяце, как будто обдавало холодом. Мистер Темплтон стоял у камина, стройная и прекрасная молодая женщина сидела, полускрытая в огромном, но не спокойном кресле.
— Твоя тетка, мистрис Темплтон; леди, мой племянник, мистер Ламли Феррерс, — сказал мистер Темплтон, делая движение рукою. — Джемс, обедать!
— Надеюсь, что я не заставил себя ждать...
— Нет, — сказал мистер Темплтон довольно ласковым тоном, потому что он всегда любил своего племянника, а теперь к тому же еще был тронут притворным равнодушием Ламли к новому положению семейных дел. — Нет, дитя мое, нет; но, по-моему, аккуратность и точность — главные добродетели хорошо устроенного семейства.
— Кушанье готово! — сказал дворецкий, отворив настежь обе половинки двери, находившейся в конце комнаты.
— Позвольте мне проводить вас, — сказал Ламли, подавая руку тетке. — Какая у вас прекрасная вилла!
Мистрис Темплтон сказала что-то в ответ, но что именно, того Феррерс не мог разобрать, так голос ее был тих и беззвучен.
«Она застенчива, это странно для вдовы! — подумал Феррерс. — Но таким-то образом и ловят мужей в западни».
Как ни было просто убранство комнат, но врожденное чванство мистера Темплтона все-таки выказывалось в дорогом столовом приборе и в огромном количестве слуг. Он был богат, и гордился своим богатством. Он знал, что богатство уважается всеми, и считал самым главным делом заставить уважать себя. Что касается до обеда, Ламли, зная вкус своего дяди, предвидел, что кушанья и вина подадут такие, что даже он, записной лакомка, не найдет ничего сказать против них.
В антрактах между кушаньями, мистер Феррерс старался завести разговор со своею теткою, но все его замысловатые попытки остались без успеха. На лице мистрис Темплтон выражалась тихая, спокойная, но глубокая грусть, которая казалась особенно трогательною в такой молодой и прекрасной женщине. Видимо было, что не застенчивость и не скрытность были главною причиною ее молчаливости и угрюмости, и даже в молчании ее было столько природной кротости и приятности, что Феррерс не мог отнести ее манеру обхождения к высокомерию или нелюдимости. Это подстрекало его любопытство.
— Потому что, — говорил он сам себе, — дядя мой, хотя уже и не молод, но зато очень богат, как же молодая вдова, вышедшая замуж за старого богача, может быть грустною?.. это превосходит мое понятие.
Темплтон, вероятно, для того, чтобы отвлечь внимание Ламли от молчаливости своей жены, был говорливее обыкновенного. Он пустился толковать о политике, и жалел, что не заседает в парламенте.
— Будь я молод и здоров, как ты, Ламли, я не пренебрегал бы моими обязанностями к отечеству.
— Я сам бы очень желал быть членом парламента, — сказал Феррерс с особенною живостью.
— Я верю этому, — возразил дядя сухо. — Парламент очень обширен, но только для богатых людей... Шампанского мистеру Феррерсу.
Ламли прикусил с досады губы, и говорил мало во все остальное время обеда. Однако ж мистер Темплтон стал еще любезнее, когда на стол подали десерт, и, разрезая ананас, он уверял Ламли, что сады были бы ничто, если б в них не росли ананасы.
— Если ты со временем поселишься в деревне, племянник, то не забудь завести теплицу.
— О, непременно, — сказал Феррерс с горькою усмешкою, — и теплицы, и псарню, и французского повара; все это так идет к моему состоянию.
— Ты занимаешься теперь денежными расчетами гораздо более, чем прежде.
— Сэр, — возразил Феррерс торжественным голосом, — я уже не мальчик, скоро мне стукнет сорок лет.
— Гм! — пробормотал хозяин.
За этим последовало молчание. Ламли Феррерс, как мы уже говорили, или лучше сказать, показывали нашим читателям, знал в совершенстве человеческую натуру, по крайней мере под ее обыкновенною формою, и потому им теперь обдумывал план, как бы подделаться к своему богатому родственнику. Ламли предвидел, что, нападая на дядю слегка, он никогда ничего не успеет, потому что своим достоинством, своею скрытностью банкир имел всегда над ним такое преимущество, какое имеет высокий рост перед низким в драке на шпагах, где высокий человек, просто защищаясь, может держать своего противника в отдалении. Итак, он решился на новую игру, с которою удивительно согласовались его развязность и откровенность в обращении. В ту самую минуту, как он обдумал свой новый план, мистрис Темплтон встала, грациозно поклонилась, и с кроткою, но томною улыбкою вышла из комнаты.
Два джентльмена уселись снова, и мистер Темплтон, подвигая бутылку к Феррерсу, сказал:
— Наливай себе, Ламли. Путешествия твои, кажется, лишили тебя прежней веселости... ты стал задумчив.
— Сэр, — сказал Феррерс отрывисто, — я желал бы посоветоваться с вами.
— О! Молодой человек, ты чувствуешь себя виноватым в каком-нибудь отступлении от правил аккуратности... ты, верно, играл... ты верно...
— Я ничего такого не сделал, сэр, что могло бы лишить меня вашего уважения. Повторяю вам, я желал бы посоветоваться с вами; я отжил кипучую молодость; теперь я чувствую в себе стремление к светским обязанностям человека. Я полагаю, что у меня есть способности; и знаю наверное, что у меня есть твердость. Я желал бы занять место в свете, которое могло бы выкупить мою прежнюю беспечность и сделать честь моему знанию. Сэр, вы живой пример для меня, и в настоящее время, я прошу вашего совета, имея твердое намерение последовать ему.
Темплтон вздрогнул от удивления; прикрыв лицо рукою, он пристально, проницательно посмотрел на открытый лоб и смелые глаза своего племянника.
— Я могу надеяться, что ты говоришь чистосердечно, — сказал он после некоторого молчания.
— Вы можете, и даже должны верить мне, сэр.
— Хорошо, я об этом подумаю. Я люблю достойное, но не чрезмерное честолюбие; последнее есть великий грех; всякому человеку свойственно желание занять почетное место в обществе, а богатство есть благословение Божие; потому что оно дает нам средство быть полезным нашему ближнему.
— В таком случае, сэр, — сказал Феррерс с возрастающею живостью, — в таком случае мое честолюбие именно такого свойства, о котором вы говорите. Я человек неизвестный, а желаю прославиться честным образом; состояние мое посредственное, а я желаю разбогатеть. Я ничего не прошу у вас. Я знаю ваше благородное сердце; но желал бы независимо от других устроить свою карьеру.
— Ламли, — сказал мистер Темплтон, — теперь я уважаю тебя более, чем когда-либо. Выслушай меня... я хочу тебе довериться. Я думаю, что правительство обязано мне некоторою благодарностью.
— Я знаю это, вскричал Феррерс, глаза которого засверкали при мысли о доходе без должности, потому что тогда еще существовали доходы без должностей!
— И я имею намерение просить об одной милости в благодарность за мои услуги.
— О, сэр!
— Да, я думаю, слушай меня внимательно, что употребил ловкость и осторожность, я могу...
— Хорошо, милый сэр, хорошо!
— Выхлопотать баронство себе и своим наследникам. Я надеюсь, что у меня скоро будет семейство!
Если б в эту минуту Феррерс получил пощечину, она не произвела бы на него такого действия, как эти честолюбивые замыслы, которыми дядя его заключил речь свою. Нижняя челюсть его отпала, глаза расширились на целый дюйм, и он как будто онемел.
— Да, — продолжал мистер Темплтон, — я давно мечтаю об этом. Репутация моя незапятнана... богатства неисчислимы. Я всегда употреблял свое парламентское влияние в пользу министров, а в стране коммерческой никто не имеет более неоспоримых прав на звание добродетельного, честного и религиозного члена правительства, как Ричард Темплтон. Да, мое дитя, мне нравится твое честолюбие, потому что я сочувствую ему; и если ты точно желаешь следовать по стопам моим, то я полагаю, что могу помочь тебе вступить в компанию в какой-нибудь известный коммерческий дом. Посмотрим, как велик твой капитал.
— Прошу вас извинить меня, сэр, прорвал Ламли, невольно покраснев от негодования: я чрезвычайно уважаю коммерцию, но родственники мои со стороны отца никогда не допустят меня избрать эту карьеру. И позвольте мне прибавить еще, — продолжал он, дотрагиваясь искусно до чувствительной струны, которую только что открыл в своем дяде, — позвольте мне прибавить, что эти же самые родственники, которые всегда оказывали мне свое расположение, могут, если только умненько подвести дело, много споспешествовать успеху ваших планов возвышения; итак, для вашего же интереса я не должен ссориться с ними. Лорд Саксингем все еще министр, и к тому же заседает в кабинете.
— Гм... Ламли... гм! — сказал мистер Темплтон задумчиво. — Мы об этом поразмыслим... Мы об этом поразмыслим. Еще винца?
— Нет, благодарю вас, сэр.
— В таком случае я пойду погуляю, что я имею обыкновение делать каждый вечер, и подумаю хорошенько обо всех этих делах. Ты можешь пойти к мистрис Темплтон. И надобно тебе знать, Ламли, что ровно в девять часов у нас читаются вечерние молитвы! Не забывайте Творца Небесного, и Он не забудет вас. А баронство-то прекрасная штука... а?.. английское пэрство... да... английское пэрство!.. Не то, что ваше континентальное баронство!
Говоря это, мистер Темплтон позвонил, приказал явившемуся слуге подать шляпу и палку, и пошел по долине, расстилавшейся под самыми окнами столовой.
— Светская устрица, — пробормотал Феррерс — Я сделаю из этого старого эгоиста все, что мне угодно; потому что если у меня нет особенной способности писать или необыкновенного красноречия говорить, по крайней мере, хватит столько ума, чтобы повести искусно свои дела, и столько духу, чтобы действовать. Поведение, поведение... поведение... вот мои таланты; а что такое поведение для меня, если не верная и твердая дорога от плана к его исполнению?
С такими мыслями Феррерс пошел к мистрис Темплтон. Он тихонько отворил дверь в гостиную (потому что все его движения были живы, но не шумны) и увидел, что мистрис Темплтон сидит у окна, по-видимому погруженная в чтение какой-то книги, которая лежала перед нею развернутая на маленьком рабочем столике.
— Бьюсь об заклад, что это «Советы молодой женщине, только что вышедшей замуж» Фордайса... Однако ж я не должен восстанавливать ее против себя.
Он подошел ближе; мистрис Темплтон все-таки не заметила его; он взглянул на нее, и тут только заметил, что слезы крупными каплями падали из глаз ее на открытые страницы книги.
Он несколько смешался, отвернувшись к окну, кашлянул и сказал, не глядя на мистрис Темплтон:
— Я боюсь, не обеспокоил ли я вас?
— Нет, — сказал тот же тихий и беззвучный голос, который отвечал уже односложными словами Ламли на его тщетные усилия завести разговор. — Нет; это было грустное занятие, и, может быть, не хорошо предаваться ему.
— Могу ли я спросить, какой автор так растрогал вас?
— Это стихи, а я не смею судить о поэзии; но в них есть мысли, которые... которые... мистрис Темплтон вдруг остановилась, а Ламли спокойно взял книгу.
— Ах! — сказал он, смотря на заглавный лист, — это должно быть чрезвычайно лестно для моего приятеля.
— Вашего приятеля?
— Да, эта книга сочинения Эрнеста Мальтраверса, одного из моих задушевных друзей.
— Ах, как я желала бы видеть его! — вскричала мистрис Темплтон почти с одушевлением. — Я мало читаю; эта книга нечаянно попалась мне в руки, и читая ее, мне казалось, что я слушаю друга, разговаривающего со мною. Ах, как бы я желала видеть его!
— Уверяю вас, сударыня, — сказал голос третьего человека, как бы с упреком, — уверяю вас, что я не вижу ничего хорошего для вашей души в том, если вы увидали бы человека, пишущего бесполезные стихи, которые к тому же мне кажутся совершенно безнравственными. Я еще сегодня утром пробегал эту книгу, и не нашел в ней ничего другого, как разный вздор, любовные сонеты и тому подобные глупости.
Мистрис Темплтон не отвечала ни слова, а Ламли, желая переменить разговор, который приходился не по его вкусу, сказал довольно некстати:
— Вы очень скоро возвратились, сэр.
— Боже мой! Дождь идет, а я и не заметил...
— Не промокли ли вы, сэр? Не лучше ли бы вам... — начала было жена застенчиво.
— Нет, сударыня, я не промок, благодарю вас. Да кстати племянник, этот новый сочинитель приятель твой? Я удивляюсь, что человек такой фамилии мог снизойти до авторства. Это не доведет его ни до чего доброго. Я надеюсь, что ты прервешь это знакомство... авторы весьма бесполезные приятели уверяю тебя. И я надеюсь, что не увижу более в моем доме книг сочинения мистера Мальтраверса.
— Однако ж, сэр, о нем все хорошего мнения, и он немаловажное лицо в свете, — сказал Ламли смело, потому что он ни в каком случае не намерен был жертвовать приятелем, который мог быть ему полезен также как и сам мистер Темплтон.
— Важное или не важное, для меня все равно... Я редко имел дела с авторами, да когда и имел, то всегда после раскаивался. Ничего постоянного... сэр... ничего звучного... все эти головы с трещинами... Мистрис Темплтон, будьте так добры, надобно переделать мою подушку, она производит мне страшную боль в коленях. Ламли, потрудитесь позвонить в колокольчик! Тетка твоя очень грустна. Мы прочтем поучение о спокойствии духа.
— Хорошо, хорошо, — говорил сам себе Феррерс, раздеваясь в этот вечер, чтоб лечь спать. — Я вижу, что дядя мой не очень доволен задумчивым лицом жены своей и несколько ревнует ее за то, что она думает не о нем одном. Тем лучше... Я должен поработать над этим открытием; для меня будет не очень хорошо, если они станут жить очень счастливо друг с другом. И этим рычагом, и с его честолюбивыми замыслами, мне кажется, я вижу уже средство придвинуть все хорошее этого мира поближе к Ламли Феррерсу.
Глава 3
III
По ее гордой поступи, легкой как свет, расстилающейся над землею, ее можно принят за существо высшей сферы.
Может ли быть, чтоб такие благородные побуждения, такие высокие идеи, зажигающиеся собственным огнем, даны мне были для того, чтобы сделать меня презренною рабою тщеславия?
Эринна.
Не слишком ли она прекрасна, что даже кроткие женщины заботятся о ней?
Эринна.
Два или три дня спустя после происшествия, описанного в предыдущей главе, было, как выражаются журналисты, блистательное собрание в одном из благороднейших и знатнейших домов Англии. Молодая девица, на которой останавливались взоры всех присутствующих, проходила мимо толпы, которая сыпала похвалы по следам ее. Красота ее, величественная не по летам, была классической правильности, столь совершенной, что придавала ее благородным чертам некоторую холодность превосходного мраморного изваяния, а для живописца она могла бы служить моделью Семирамиды, или Зенобии. Эта девица была Флоренс Ласселс, дочь знатного родственника Ламли, графа Саксингем, и самая богатейшая наследница во всей Англии. Сам лорд Саксингем плелся возле своей дочери, в то время как она проходила залу.
— Флоренс, — сказал он ей шепотом, — герцог **** поражен твоею красотою... будь с ним вежлива... я тотчас представлю его тебе.
С этими словами он повернулся налево и представил леди Флоренс Ласселс герцога ***, маленького черненького человека лет двадцати восьми, который стоял, вытянувшись. Герцог был не женат. Таким образом самый знатный жених Англии был представлен самой богатейшей невесте.
— Леди Флоренс любит так же страстно лошадей, как и вы, герцог, — сказал лорд Саксингем, — хотя не может считаться таким же знатоком.
— Да, признаюсь, я очень люблю лошадей, — сказал герцог наивно.
Лорд Саксингем отошел.
Леди Флоренс молчала; невыразимое презрение сверкнуло в глазах ее; она надула несколько губки, отвернулась и, казалось, забыла о существовании своего нового знакомого.
Его милость желал, чтобы леди Флоренс начала разговор; потому что, не будучи застенчивым, он вообще говорил мало, не имея привычки поддерживать беседу. После некоторого молчания, видя, что леди Флоренс все-таки остается безмолвною, он сказал:
— Гуляете ли вы иногда в парке, леди Флоренс?
— Очень редко.
— Но надобно сказать, что в настоящее время слишком жарко и утомительно ездить верхом.
— Я не скажу этого.
— Гм, а мне показалось, что вы сказали.
Опять молчание.
— Вы, кажется, что-то сказали, леди Флоренс?
— Нет.
— Ах, извините... Лорд Саксингем, по-видимому, очень-хорошо себя чувствует?
— Очень рада, что вам так кажется.
— Ваш портрет, что на выставке, далеко не так хорош как вы сами, леди Флоренс, хотя Лоуренс обыкновенно счастлив.
— Вы льстите мне, герцог, — сказала леди Флоренс с заметным нетерпением в голосе и в манерах.
Юная красавица была чрезвычайно избалована, и теперь пришла в негодование, заметив, что взоры толпы были устремлены на ту, которую герцог **** удостаивал своим разговором. Она обладала блестящим даром слова, но ни за что в мире не хотела в настоящую минуту поддерживать разговора со своим собеседником. Она была аристократка более по уму, нежели по рождению, и забрала себе в голову, что герцог был идиот. Но она очень ошибалась.
Если бы она захотела разбить лед, составлявший как бы оболочку над его умственными понятиями, то нашла бы под ним глубокий колодезь, наполненный прозрачною водою. В самом деле герцог, подобно многим другим англичанам, не любил блеснуть ни умом, ни изящными манерами, хотя он получил прекрасное образование, а природа одарила его здравыми понятиями и благородными чувствами; он никогда не любил и не имел никаких желаний, был чрезвычайно доволен своею судьбою и даже чувствовал некоторое пресыщение; а апатия есть следствие довольства и пресыщения.
Во всяком случае леди Флоренс судила о нем, как обыкновенно человек живого темперамента судит о человеке положительном и холодном; к тому же ей хотелось показать и ему и всему свету, как мало она дорожить и герцогами и всеми другими знаменитыми партиями; вследствие чего, сделав едва заметный поклон, она удалилась от герцога, и протянула руку какому-то смуглому молодому человеку, глаза которого были устремлены на нее с тем почтительным, но явно высказывающимся удивлением, которому самая гордая женщина не способна оказать презрение.
— Ах, синьор, — сказала она по-итальянски, — как я рада, что вижу вас; право, истинное наслаждение встретит гениального человека.
С этими словами богатая наследница села на покойный диван, на котором могли поместиться только двое, и знаком пригласила итальянца сесть возле себя. О, как забилось сердце тщеславного Каструччио Чезарини! Какие видения любви, величия и богатства зароились в его воображении!
— Мне думается, — сказал он, — что возвратились древние времена рыцарства, когда прекрасная царица оставляла принцев и воинов для того, чтобы послушать смиренного трубадура.
— Трубадуры встречаются теперь гораздо реже, — сказала Флоренс с оживленною веселостью, которая нисколько не походила на строгую холодность, выказанную ею герцогу, — и потому я не вижу особенной заслуги со стороны царицы, которая променяет спесь на ум и поэзию.
— Ах, не говорите об уме, — сказал Каструччио. — Ум не может быть совместим с важностью глубоких чувства... с энтузиазмом с удивлением... с мечтами, которые может возбудить леди Флоренс Ласселс.
Флоренс вспыхнула и слегка нахмурила брови; но огромная разница между ее положением и положением молодого иностранца, ее совершенное познание, как действительной жизни, так и надменных притязаний людей тщеславных, заставили ее тотчас же забыть пустую лесть, которую она сочла бы ободною от всякого другого. Однако же она все-таки переменила разговор и заговорила об итальянской поэзии с жаром и красноречием, достойным этого предмета. В продолжение их разговора в залу вошел новый посетитель; он остановился, разговаривая с лордом Саксингемом, и бросал по временам внимательные и испытующие взоры на Флоренс и Каструччио.
— Как похорошела леди Флоренс, — сказал он лорду Саксингему. — Я никогда не подумал бы, чтобы Англия могла похвастаться такою совершенною красавицею.
— Она поистине прекрасна, любезный Ламли, — отвечал лорд Саксингем. — Ласселсы отличаются наружностью; а как умна! Ее можно назвать ученою... совершенно bas beu. Я содрогаюсь при мысли о великом количестве поэтов и художников, которые составят состояние насчет ее энтузиазма. Entre nous, Ламли, я желал бы выдать ее замуж за человека положительного, подобно герцогу ***; потому что положительности ей только и не достает. Заметьте, вот уже с полчаса она любезничает с этим странным авантюристом, синьором Чезарини, именно потому только, что он пишет сонеты и одевается как комедиант!
— Это обыкновенная слабость женщин, любезный лорд, — сказал Ламли. — Они любят покровительствовать и восхищаются всеми странностями, начиная с фарфоровых китайцев до безумных поэтов. Но я замечаю по беспокойным ее взорам, блуждающим по временам вокруг комнаты, что моя прекрасная кузина несовершенно освобождена от небольшой примеси кокетства.
— Что правда, то правда, Ламли, — отвечал лорд Саксингем, засмеявшись. — Но я не противоречу ей в этом и позволяю разбивать сердца и отказывать женихам сколько ей угодно, в надежде, что она сделается наконец рассудительнее и выйдет замуж за герцога ***.
— За герцога ***! — повторил рассеянно Ламли. — Хорошо, я пойду и представлюсь моей прелестной кузине. Я вижу, что этот синьор уже надоел ей. Я поразузнаю о впечатлении, сделанном на нее герцогом, любезный лорд.
— Попробуйте, а я не решаюсь, — отвечал отец. — Она прекрасная девушка, но богатые наследницы всегда несколько капризны. Большая нелепость, что меня лишили всякого контроля над ее состоянием. Ну, ступайте, и потом опять приходите поговорить со мною. Я полагаю, что вы скоро опять уедете за границу?
— Нет, я хочу уже остаться в Англии; но о моих планах и надеждах поговорим когда-нибудь после.
С этими словами Ламли спокойно пошел к Флоренс. Было что-то особенно замечательное в изящном, но вместе с тем простом обращении Ферерса. Тонкие, но выразительные черты лица его, коротко подстриженные волосы, высокий лоб, самая простая одежда, ровность характера и приятная самоуверенность составляли разительную противоположность с театральною наружностью итальянца, возле которого он остановился. Флоренс взглянула на него, как бы удивляясь его приближению.
— А, вы не узнаете меня! — сказал Ламли шутливым тоном. — Неверная Имогена, после всех твоих клятв в постоянстве, взгляни на своего Алонзо! Неужели вы забыли, как мы сиживали на свежем дерне, и вы дрожали, слушая мои рассказы об этом истинном происшествии?
— Ах! — вскричала Флоренс, — это вы, кузен, милый Ламли! Сколько веков не видались мы!
— Не говорите о веках... это слово неприятно звучит в ушах человека моих лет. Извините, синьор, если я беспокою вас.
Тут Ламли, сделав довольно низкий поклон, спокойно сел на место Каструччио, который встал, как бы нехотя, и казался расстроенным; но Флоренс уже забыла его, восхищенная свиданием с Ламли. Чезарини удалился с недовольным видом, и сел в некотором расстоянии.
— Наконец и я возвратился, — продолжал Ламли, — и нахожу вас совершенною красавицею и кокеткою по ремеслу. Не краснейте!
— Неужели меня называют кокеткою?
— О да, и в этом случае свет прав.
— Может быть, я заслужила этот упрек. О! Ламли, как я презираю все, что вижу и слышу!
— Как! Даже герцога ***?
— Да, мне кажется, что и герцог *** не составляет исключения.
— Ваш батюшка страшно рассердился бы, если б слышал, что вы сейчас сказали.
— Батюшка!.. бедный батюшка!.. да, он думает, что я, Флоренс Ласселс, создана не для чего иного, как носить герцогскую корону и давать самые блестящие балы в Лондоне.
— А позвольте узнать, для чего создана Флоренс Ласселс?
— Ах! Я не могу отвечать на этот вопрос. Я боюсь неудовольствия и презрения.
— Вы загадка... но я возьму на себя труд, и не успокоюсь до тех пор, пока не разгадаю вас.
— Я рассержусь на вас.
— Благодарю вас... лучше гнев, нежели презрение.
— О! Вам нужно было бы совершению измениться, чтобы я могла презирать вас.
— Право?.. но что вы помните обо мне?
— Я помню, вы были всегда откровенны, смелы и следственно, я полагаю, чистосердечны; что вы расстались с некоторыми родными, презирая двуличность искусственной жизни. О, нет! Я не могу презирать вас.
Ламли посмотрел пристально в глаза Флоренс. Он смотрел на нее долго и страстно... и честолюбивые надежды пробудились в душе его.
— Я вижу, прекрасная кузина, — сказал он совершенно другим против прежнего тоном, — что в направлении умов наших есть некоторое сходство, и я очень рад, что вы первые, по возвращении моем в деловую Англию, подаете голос в пользу моих новых намерений!
— А в чем заключаются эти намерения?..
— В энергическом честолюбии англичанина.
— Увы, честолюбие! Сколько фальшивых копий было сделано с этого оригинала!
Ламли подумал, что нашел ключ к сердцу своей прекрасной кузины, и потому распространился об этом предмете с необыкновенным красноречием. Флоренс слушала его внимательно, но без сочувствия. Ламли обманулся. Не такое честолюбие могло привлечь сердце возвышенной, хотя мечтательной идеалистки. Эгоизм проглядывал во всех чувствах, которые, по мнению Ламли, должны были показаться молодой девушке самыми возвышенными и благородными. Места, власть, чины казались предметами, слишком обыкновенными для той, которая ежедневно видела их у ног своих.
Герцог, стоя в некотором удалении, продолжал по временам устремлять на Флоренс свои холодные взоры. Она нравилась ему, несмотря на то, что обошлась с ним сухо. Он имел благородное сердце и мог понимать ее. Наконец он уехал, думая о Флоренс серьезно.
Из другого угла той же самой залы Каструччио Чезарини, голова которого наполнилась более дерзкими и тщеславными мечтами, поглядывал также на прекрасное чело богатой наследницы.
«О! В ней есть душа, — думал он, — у ней достанет духу презреть высокое звание и отдать справедливость гениальному таланту! Какое торжество над де Монтенем, над Мальтраверсом, над всем светом, если я, никем не замечаемый поэт, получу руку той, о которой самые могущественные магнаты Англии вздыхают понапрасну!»
И хотя, по мнению Чезарини, виды его были совершенно чисты и бескорыстны, однако же богатство и знатное происхождение Флоренс нравились ему всего более.
Ламли же, находясь, может быть, ближе того и другого к цели, но еще слишком далеко от ее настоящего достижения, продолжал разговаривать с необыкновенным красноречием и сверкающими глазами; тогда как холодное сердце подсказывало ему каждое слово и рассчитывало каждый взгляд, блистательный путь к счастию и богатству рисовался уже в его воображении, потому что самые светские люди бывают иногда самые сильные мечтатели. А Флоренс Ласселс, оставшись одна в своей уединенной комнате, когда толпа гостей разошлась по домам, забыла всех трех, и предалась своим девственным мечтам; больное ее воображение, столь свойственное людям, которым судьба постоянно улыбается, начало рисовать идеальный образ того, кого она могла бы любить!
Глава 4
IV
О, если бы можно было читать в моем сердце, сколько тысяч томов напечаталось бы с этой нескончаемой рукописи.
Граф Стерлинг.
Эрнест Мальтраверс достиг самой высшей степени известности. Сочинение, которое, по его мнению, должно было или прославить, или убить его, имело более блистательный успех, нежели все прежние, изданные им на суд публики. Разумеется, случаи способствовал успеху также много, как и достоинство сочинения, как это обыкновенно происходит со всеми творениями, которые в самое короткое время становятся народными. Мы можем бить из всей мочи тяжелым молотом по сундуку, с намерением открыть его, но все бывает напрасно, тогда как в другой раз едва дотрагиваемся до настоящей пружины, крышка открывается, и клад попадает в наши руки!
В это самое время, в цвете молодости, богатый, любимый, уважаемый, пользующийся славою, Эрнест Мальтраверс вдруг занемог опасно. Болезнь его была не что иное, как сильное расстройство нервов и совершенное истощение сил. Может быть, сильные занятия становились ему вредны. В юности Эрнест был деятелен, как охотник на верблюдов, беспрестанная подвижность тела как бы подавляла действия живого и беспокойного ума. Но переход от атлетической к сидячей жизни, беспрестанное напряжение мозга, страсть к наукам, в которые были погружены все его умственные способности, сделали страшное потрясение в комплекции, которую природа одарила необыкновенною силою. Бедный автор! Как мало людей понимают, извиняют и жалеют его! Он меняет свое здоровье, свою молодость на неблагодарное ремесло, а неблагодарный свет требует от него, чтобы он был всегда одинаково весел и забавен, как будто он постоянно следует приятному и полезному правилу, которое предписывает удовольствие, чтобы сгладить морщины ума, или изобретает медицина для укрепления нервов. Но кроме всего этого, была еще другая причина, которая содействовала расстройству здоровья прославившегося автора. Сердце его было слишком одиноко. Он не имел ни одного истинного друга, кому мог бы иногда перелить всю свою душу. Знакомство и приятели света развлекали его на минуту, но не имели довольно силы ни утешить, ни успокоить его. Кливленд жил по большой части в деревне; природа одарила его слишком спокойным умом, и он был слишком старше Эрнеста, так что, несмотря на постоянную дружбу их, между ними не могли существовать тот ежеминутный обмен доверенности и то сочувствие, которые составляют как бы пищу людей, одаренных высокими чувствами. С братом Эрнест видался редко (как читатели могут догадываться уже потому, что он не был до сих пор представлен им по всей форме). Полковник Мальтраверс, самый веселый и самый красивый мужчина своего времени, женился на знатной и богатой девушке, жил по большей части в Париже, и приезжал в свое поместье только на несколько недель, на время охоты, с толпою приятелей, с которыми Эрнест не имел ничего общего. Братья исправно переписывались каждые три месяца, и виделись раз в год — вот в чем состояли все их отношения. Эрнест Мальтраверс был один в целом мире, с холодным и мучительным призраком — славою.
Было поздно вечером. Перед столом, заваленным памятниками учености и мысли, сидел молодой человек с бледным и изнуренным лицом. Часы, находившиеся в этой комнате, показывали с едкою точностью каждую минуту, сокращавшую путь к могиле. На лице ученого выражалось тоскливое ожидание; от времени до времени он взглядывал на часы и что-то бормотал про себя. Чего же ожидал молодой с таким нетерпением? Письма ли от любимой женщины или лестного послания от какого-нибудь могущественного лица в мире учености и искусства? Нет, слава уступила место расстроенному здоровью. Эрнест Мальтраверс ожидал доктора, которого он, тревожимый одною мыслью, решился потревожить в такой поздний час ночи. Наконец раздался хорошо знакомый стук, и через несколько секунд в комнату вошел доктор. Он был в особенности хорошо знаком с патологиею людей, предавшихся умственным занятиям, и прославился столько же своим прекрасным сердцем, сколько и знанием своего дела.
— Любезный мистер Мальтраверс, что с вами? Как вы себя чувствуете?.. Надеюсь, нет ничего особенного; болезнь не должна была возобновиться... Пульс слаб и неровен, правда... но лихорадки нет. У вас нервы расстроены.
— Доктор, — сказал литератор, — я просил вас пожаловать в такой поздний час не из пустого страха, или сумасбродного каприза больного. Нет! Но сегодня утром, когда я вас видел, вы проронили как бы нечаянно несколько слов, которые с тех пор не выходят у меня из головы. Многое, о чем совесть повелевает мне позаботиться, не теряя времени, зависит от точного знания моего настоящего положения. Если я хорошо понимаю вас, мне недолго остается жить... так ли?
— Поистине, — сказал доктор, отворачиваясь, — вы преувеличили смысл слов моих. Я не сказал, что вы находитесь, как мы выражаемся технически, в опасности.
— Стало быть, вы полагаете, что я проживу еще долго? Доктор начал кашлять.
— На это тоже нельзя отвечать положительно, друг мой, — сказал он после некоторого молчания.
— Будьте со мною откровенны. Планы жизни должны быть основаны на верном и здравом вычете ее долговечности. Не считайте меня слабодушным трусом, который с ужасом отступает от бездны, дойдя до нее бессознательно. Прошу... умоляю вас... даже требую от нас, объяснитесь.
Было что-то торжественное в голосе и движениях больного, что тронуло до глубины души доброго доктора.
— Я буду отвечать вам откровенно, — сказал он, — вы изнуряете ваши нервы и мозг чрезмерным трудом. Если вы не дадите им отдыха, то за расстройством нервов последует положительная болезнь и преждевременная смерть. Вы должны совершенно оставить литературные занятия на несколько месяцев, а может быть и на несколько лет. Подумайте, разве уж это такой тяжелый приговор? Вы молоды, богаты, веселитесь, пока можете!
Мальтраверс, казалось, был доволен ответом... переменил разговор... и несколько минут говорил очень свободно совершенно о других предметах, и только по отъезде доктора дал полную свободу мыслям, которые жгли мозг его.
— О! — вскричал он громким голосом, встав со своего места, и начав ходить быстрыми шагами по комнате: теперь, когда я вижу перед собою такой широкий и светлый путь, меня принуждают остановиться и обратиться назад! Обширное царство раскрывается моим взорам, в душах людей, которого само время не в состоянии разрушить, а смерть идет со мною рядом, и ее костлявая рука тянет меня назад к ничтожеству...
Он остановился подле окна, отворил его, и высунулся в него, чтоб подышать свежим воздухом. Небо было чисто, воздух тих; звезды начинали бледнеть перед наступлением прозрачного, но холодного утра; улицы, еще недавно наполненные народом, стремящимся то к заботам, то к праздным удовольствиям, были пусты и безмолвны. Все спало, кроме природы.
— О, звезды, — шептал Мальтраверс, и слова его, казалось, выходили прямо из глубины его сердца, — если бы я был нечувствителен к величественной красоте вашей... если бы небо и земля были для меня не что иное, как воздух и масса песку и глины, если бы я принадлежал к числу бессмысленных и близоруких людей, я мог бы жить долго, и сойти в могилу от преклонности лет, проведенных без пользы. Жизнь моя сокращается и корчится, как свернутый лист бумаги, потому только, что я стремился к великим целям бессмертного существа! Прочь мрачные мысли; я не хочу слушать этих внушений слабой плоти, и ставить жизнь дороже тех высоких целей, для которых я желал бы жить. Выбор мой сделан: слава убедительнее могилы.
Он с нетерпением отошел от окна. Глаза его горело, грудь воздымалась. Он гордою поступью прошел по комнате. Все расчеты благоразумия, которыми он от времени до времени старался превратить пылкого человека в скромную послушную машину, рушились перед бурным и стремительным напором страстей, которые овладели его душою. Скажите человеку, когда он стоит на высоте самых блестящих успехов, что он носит в себе зародыш смерти, и что может быть ужаснее того кризиса мыслей, который последует за этим извещением!
Мальтраверс, как мы видели, мало заботился о славе, пока слава не далась ему сама; тут на каждом шагу начали возникать новые преграды. Каждое новое предположение бросало свет на новую истину, которая требовала новых усилий для доказательств. Соперничество и соревнование горячили его кровь и держали в постоянном напряжении все его умственные способности. Он шел, шел, не останавливаясь, подстрекаемый насмешками врагов, а еще более похвалами друзей, и жажда славы сделалась потребностью его жизни. Когда мы пустились на какое-нибудь поприще, что может остановить нас, кроме смерти? Где предел этому честолюбию, которое подобно баснословной птице востока, которая, кажется, всегда на лету, и никогда не опускается на землю? Слава наша не упрочивается до нашей смерти; тени наших прошлых деяний преследуют нас, как привидения, чтобы показать нам, что мы должны еще сделать, и не дают нам покоя, если мы вздумаем остановиться, или сделаем что-нибудь не столь совершенное, как прежде. Остановиться — значит предать себя забвению, значит истребить полотно, сотканное нами в продолжение нашей жизни, и над которым мы должны трудиться, пока могила не сокроет прах наш, а человечество взвесит, когда уже будет слишком поздно, наши заслуги и заслуги наших соперников, и измерит нас не по худшему, а по лучшему и успешнейшему из наших творений. О, какое мучительное чувство бессилия овладевает нами, когда мы начинаем замечать, что тело не выносит силы ума, что рука не может исполнить того, чего жаждет душа, деятельная по-прежнему! Что жизнь души, полная силы, прикована к мертвому телу... что мысли, свежие, текущие богатым, золотым ключом, а нервы расстроены, тело разбито болезнию, глаза изнурены! Дух, стремящийся к небу, соединяется с тяжким сознанием, что ему не вырваться из темницы, которая должна служить ему могилою!
Мальтраверс наконец остановился и бросился на софу изнеможенный, уничтоженный. Невольно, почти бессознательно, и как бы по инстинкту, стараясь отвлечь себя от этих бесполезных и раздирающих душу волнений, он начал разбирать письма, которые уже несколько часов лежали на столе нераспечатанные. Каждое письмо, которое он распечатывал и пробегал, казалось насмешкою над его настоящим состоянием, потому что каждое свидетельствовало о его предполагаемом счастии. Некоторые выражали глубокое сочувствие высоких представителей учености; в одном предлагали ему вступить на блестящее поприще общественной службы; другое (и это было от Кливленда) было наполнено восторженными похвалами предрекателя, которого предсказания наконец сбылись от слова до слова. Читая это письмо, Мальтраверс тяжело вздохнул и остановился в некотором размышлении, прежде чем перешел к другим. Самое последнее, которое он распечатал, было написано совершенно незнакомою рукою и без подписи. Мальтраверс, как и все известные литераторы, часто получал безымянные письма, наполненные похвалами или строгою критикою, советами или убеждениями по большей части от молоденьких пансионерок или от старых провинциальных девиц. Но самые первые фразы этого письма, которое он развернул с такою небрежностью, обратили на себя его внимание. Оно было написано мелким, но красивым почерком, и в буквах его было гораздо более отчетливости и смелости, чем обыкновенно встречается в женской каллиграфии.
«Эрнест Мальтраверс, поняли ли вы себя? (так начиналось это странное послание). Сознали ли вы вполне свои способности? Чувствуете ли вы, что есть слава более привлекательная и более ослепительная, чем та, которою вы, кажется, довольствуетесь? Вам ли, проникнувшему в малейшие изгибы человеческого сердца и изучившему природу будто сквозь увеличительное стекло, вам ли, чьи помыслы защищают истину подобно смелой, непобедимой армии без малейшего пятна на блестящем оружии, вам ли в ваши лета и с вашими способностями зарыться в книги и манускрипты? Разве вы забыли, что жизнь действия есть великое поприще, достойное людей, которые мыслят, как вы? Неужели взвешивание слов, рисование пером бездушных, ничего не выражающих картин, солидные одобрения педантов и бессмысленные похвалы праздной литературной братии, могут удовлетворить все порывы вашего честолюбия? Вы созданы не для одной кабинетной работы. Грезы Пиндуса и аонийских дев несвойственны зрелому возрасту. В вас слишком много положительности, что быть единственно поэтом, и слишком много поэзии, чтобы поддаться мрачной и бесцветной жизни ученого. Я никогда не видала вас, однако же знаю вас... читаю душу вашу в ваших сочинениях. Стремление ко всему великому и благому, выражающееся во всех ваших страстных изложениях о самом себе и о других, не может довольствоваться одними идеальными призраками. Для вас недостаточно, подобно большей части поэтов и историков, сделаться великим, посредством одного описания великих людей, изображения великих событий и великой эпохи. Не лучше ли вам быть тем, что вы создаете своим воображением и рассказываете? Проснитесь, Мальтраверс, проснитесь! Загляните в ваше собственное сердце, и поймите ваше настоящее назначение. А кто же я, говорящая с вами таким образом? Женщина, которой душа наполнена вами! Женщина, в которой ваше красноречие, среди суеты и пустоты общества, пробудило сознание новой жизни, женщина, которая желала бы сделать вас самих воплощенным идеалом ваших собственных мыслей и мечтаний, и которая не просила бы для себя на земле другой доли, как только следовать за вами на пути славы очами своего сердца. Не перетолковывайте мои чувства; повторяю вам, я никогда вас не видала и не желаю видеть; вы, может быть, совсем не такой, каким создало вас мое воображение, и тогда я утратила бы кумир, которому покланяюсь. Вот видите ли, я большая мечтательница, и потому хочу покланяться духу, а не телесному существу, подобному мне самой. Вы, может быть, подумаете, что я имею какие-нибудь корыстные виды... нет, я не имею мысли подстрекать ваше тщеславие... и мне кажется, что этим письмом можно гордиться, не краснея. Ах! Удивление, проистекающее не из чистого источника чувства, наводит только тоску и отвращение! На мою долю также досталась частица людских похвал, но они дали мне только сильнее почувствовать мое одиночество. Я гораздо богаче вас... Я молода... и как другие говорят, очень красива собою. Но ни богатство, ни молодость, ни красота не доставляют мне того невыразимого и глубокого счастия, которое я ощущаю, думая о вас. Это такая дань удивления, которою, повторяю вам еще раз, могли бы возгордиться даже вы. Помните эти слова, умоляю вас. Будьте достойны не мыслей моих, но того образа, в котором они представляют вас, и каждый луч славы, который осенит вас, осветит и мой путь и вдохновит дружеским соревнованием. Прощайте. Я, может быть, буду писать к вам еще, но вы никогда не узнаете, кто я; а в жизни я молю об одном, чтобы нам никогда не встретиться».
Глава 5
V
— Ума не приложу, — говорил кто-то в толпе молодых людей, стоявших на ступенях клуба, находящегося на Сент-Джеймсской улице, — ума не приложу, что сделалось с Мальтраверсом. Посмотрите, вот он идет по той стороне улицы, заметьте, как он переменился? Идет, сгорбившись, как старик, и почти не поднимает глаз от земли. Он, разумеется, или болен, или чем-нибудь огорчен.
— Верно, сочиняет какую-нибудь книгу.
— Или тайно женился.
— Или разбогател; богатые люди почти все кажутся несчастливыми.
— А, Феррерс, как поживаете?
— Хорошо! Хорошо! Что новенького? — отвечал Ламли.
— Раттлер проиграл пари.
— Нет, в политическом мире?
— Провались она политика!.. Уж не сделались ли вы политиком?
— В мои лета... что же остается еще делать?
— Я таки подумал об этом, глядя на вашу шляпу; все политики щеголяют в каких-то необыкновенных шляпах; это странно, но это первый признак этой болезни.
— У меня необыкновенная шляпа? — сказал Феррерс, сняв с головы шляпу и рассматривая ее с большим вниманием.
— Да как же, видал ли кто-нибудь такие поля?
— Очень рад, что вы так думаете.
— Почему, Феррерс?
— Потому что в вашем отечестве благоразумие повелевает каждому из нас предать какую-нибудь частицу целого общему посмеянию. Итак, если люди могут смеяться над вашею шляпою, вашим экипажем, формою вашего носа, или бородавкою на щеке, то, без сомнения, оставят в покое тысячу предметов гораздо важнейших. Это мудрость погонщика верблюдов, который бросает в ноги разъяренному зверю свой кафтан, чтобы он не растерзал его самого.
— Вы всегда забавны, Феррерс! Я пойду читать газеты, а вы?
— Я поеду с визитами, и буду радоваться моей необыкновенной шляпе!
— Au revoir... Да кстати, друг ваш Мальтраверс сейчас прошел, такой пасмурный и бормочет что-то про себя! Что с ним такое случилось?
— Может быть беспокоится о том, что у него нет такой необыкновенной шляпы как у меня, чтобы молодым людям, как вы, можно было смеяться над нею, и оставить в покое его самого. До свидания.
Феррерс пошел далее, и вскоре очутился в парке. Тут его нагнал мистер Темплтон.
— Ну, Ламли, — сказал последний (тут надобно заметить, что мистер Темплтон с некоторого времени стал обращаться со своим племянником с уважением, которого прежде не считал нужным выказывать), — ну, Ламли, виделся ли ты с лордом Саксингемом?
— Виделся, сэр, и с прискорбием должен сказать...
— Я так и думал, я так и думал, — перебил мистер Темплтон. — Какая благодарность в людях, которые стоят высоко... что им за охота награждать добродетель!
— Совсем не то, сэр. Лорд Саксингем сказал, что поставил бы себе за особенное удовольствие содействовать вашим видам, и не знает человека, который был бы достойнее вас получить звание пэра, но...
— О, да; всегда это но!
— Но что в настоящее время столько претендентов на это звание, что невозможно удовлетворить всех; а... а... но мне кажется, я не должен договаривать!
— Продолжайте, сэр, прошу нас.
— В таком случае я должен сказать все откровенно. Лорд Саксингем принимает живое участие в выгодах своих родных. Ваша женитьба, милый дядюшка, которая доставила мне истинное удовольствие, уничтожила всякую вероятность, чтобы ваше состояние и титул, если вы его достигнете, перешли к...
— К тебе! — подхватил сухо Темплтон! — Твой родственник, кажется, впервые только понял, что он должен принимать в тебе живое участие.
— Обо мне лично, сэр, мой родственник не заботится ни на волос, но он очень хлопочет, чтобы каждый член его фамилии был богат, и занимал высокое положение в свете. Это увеличивает число и силу его связей, а лорд Саксингем только и держится на своем почетном месте связями. Одним словом, надобно сказать вам откровенно, что лорд Саксингем не тронется с места по этому делу, потому что не видит из него никакой пользы ни для своего родственника, ни для собственного своего дома.
— А заслуги! — вскричал Темплтон.
— Заслуга, любезный дядюшка, женского рода, а вы сами знаете, женщина прекрасна, пока держит себя скромно, а как только начнет подкрашивать свои достоинства, то уже никуда не годится.
— Фуй! — проворчал Темплтон; он был взбешен до крайности, и потому не мог прочесть своему племяннику нравоучения, которое он не преминул бы сделать в другое время за неуместное сравнение. Мистер Темплтон был из тех людей, которых чрезвычайно оскорбляло, когда кто называл вещи настоящим их именем.
— Нет ли у мистрис Темплтон родственников или хороших знакомых, которые могли бы вам быть полезны в этом деле?
— Нет, сэр! — вскричал дядя громовым голосом.
— Очень жаль!.. Но нельзя же требовать всего; вы женились по любви; наслаждаетесь семейным счастием, имеете прелестную жену... это лучше всяких почестей и жены знатного происхождения.
— Мистер Ламли Феррерс, вы можете избавить меня от ваших утешений. Моя жена...
— Любит вас истинно, я в этом уверен! — сказал неумолимый племянник. — В ней так много чувства, она так любит поэзию. О, да, она не может не любить того, кто так много для нее сделал.
— Много сделал... что ты хочешь этим выразить?
— Как что? С вашим богатством... с вашим положением в свете... и вашим честолюбием вы могли бы составить блистательную партию; мало того, оставаясь вдовцом, вы могли бы примириться с моею корыстолюбивою роднею. А... вы женились на женщине незнатной, без связей; что еще вы могли сделать для нее?
— Хорошо, хорошо, ты еще не знаешь всего!..
Тут Темплтон вдруг остановился, как бы опомнившись, что сказал уже слишком много, нахмурил брови, и после некоторого молчания продолжал:
— Да, Ламли, я женился, это правда! Ты, может быть, уже не будешь моим наследником, но я вознагражу тебя за эту потерю, если ты только будешь заслуживать мое расположение.
— Любезный дяд...
— Не прерывай меня. У меня есть виды на тебя. Я желал бы, чтобы мы могли действовать заодно. Титул еще может перейти к тебе. У меня, может быть, и не будет потомства мужеского пола... а между прочим я позволяю тебе давать на меня векселя, только не на безрассудную сумму... молодым людям нужны деньги... только будь благоразумен... если хочешь выйти в люди, то не дай людям заметить, что ты беден. Теперь прощай!
— Благодарю вас от искреннего сердца.
— Полно! Постарайся еще как-нибудь завести речь об этом с лордом Саксингемом; я хочу, я непременно должен иметь эту почесть, она задела меня за живое.
Говоря это, Темплтон махнул племяннику рукою, и задумчиво продолжал свой путь до угла Гайд-парка, где ожидал его экипаж. Возвратясь домой, он увидел дочь свою, которая бежала к нему на встречу по лугу. Сердце его забилось сильнее; он велел остановиться и вышел из кареты; он ласкал ее, играл с нею и смеялся, как она... Одним словом, судя по обыкновенно холодному обращению Темплтона, никогда нельзя было бы подумать, что с ним может иногда происходить такая перемена.
— Ламли Феррерс человек неглупый и мог бы сделать мне честь, — сказал он сам себе с некоторым беспокойством, — но он, кажется, очень шатких правил. Впрочем, откровенность его признак доброго сердца!
Между тем Феррерс, полный надежды, направил свои шаги к дому Эрнеста. Приятеля его не было дома, но Феррерс никогда не нуждался в присутствии хозяина, чтоб быть везде как дома. Книги были разбросаны повсюду, но Феррерс был не из тех людей, которые читают для забавы. Он бросился в покойные кресла, и начал задумывать новые планы честолюбия и интриг. Наконец дверь отворилась, и в нее вошел Мальтраверс.
— Что с вами, Эрнест, как вы переменились!
— Я был очень болен, но теперь выздоравливаю. Так как медики обыкновенно предписывают больным перемену воздуха, то я хочу переменить образ жизни. Деятельность мне необходима, она для меня первое условие жизни; а с книгами я должен на время расстаться. Вы видите меня в новой роли.
— Как?
— Да в роли должностного человека... Я вступил в парламент.
— Вы удивляете меня!.. Я сегодня еще утром читал газеты, и не видел ни одной вакансии, а еще менее объявления об избрании.
— Это все устроено стряпчим и банкиром. В других словах, я заседаю не по избраниям.
— Стало быть, не знаете пытки избираемых. Поздравляю вас и вместе с тем завидую вам. Я также желал бы поступить в парламент.
— Вы! Я никогда не подумал бы, чтобы вас постигла мания политики. Мне кажется, прежде вы не так думали; я считал вас полу-бентамистом, по вашим девизам: наибольшая польза наибольшего числа.
— Говоря серьезно, как можете вы смешивать правило мнений с правилом действия. Я бентамист и бенеполист и что вам угодно, как логик, а как скоро выхожу из своего кабинета и являюсь в свет, то предоставляю умствования другим, и действую сам за себя.
— Признание искренно, если не совсем благоразумно.
— Будьте откровенны на словах, и никто не будет подозревать лицемерия в ваших намерениях.
Мальтраверс посмотрел пристально на Феррерса. Тут только он почувствовал почти в первый раз, что Феррерс был из тех людей, которые успевают в свете, и вздохнул... вероятно из любви к свету!
Приятели еще разговаривали несколько минут о разных пустяках, когда доложили о приезде Кливленда; Феррерс, не могши извлечь из Кливленда никакой для себя пользы, тотчас же удалился. С некоторого времени он стал дорожить своим временем.
— Милый Эрнест, — сказал Кливленд, когда они остались одни, — как я рад видеть тебя, чтобы порадоваться с тобою вместе расширению твоей сферы деятельности на пользу ближнего.
— На пользу ближнего... ах! Желал бы я, чтобы это было так! Жизнь так неопределенна, так коротка, что мы иногда, как не спешим, а все-таки не успеваем принесть лепту в великую массу прекрасного и благого, а они-то и составляют полезное. Но на политическом поприще и при таком искусственном развитии дел, какие сомнения, какой мрак окружают нас! А что может сделать один человек, которого способности могут быть бездейственны на этом трудном пути.
— Он может сделать многое, даже без дара красноречия и без особенных усилий; он может сделать многое, если представит собою, среди толпы эгоистических честолюбцев пример честного и беспристрастного человека. Он сделает еще более как представитель литературы, которая до сих пор не имела никогда представителей, если сумеет доказать, что отвлеченные мышления неразъединены от практического уменья, и поддержит славу бескорыстия, которая должна принадлежать ученым. Но нравственная цель науки заключается не в одной пользе ближнего, а в возможном совершенствовании самого себя. Ты распространишь свое знание человеческих побуждений; и все, что ты прибавишь к прежней своей мудрости, равно раскроется и принесет пользу, проявится ли оно в книгах или в действии. Но довольно об этом, мой милый Эрнест. Я пришел отобедать с тобою, а вечером повести тебя в один дом, где очень желают с тобою познакомиться, и где, надеюсь, и тебе будет не скучно. Без отговорок. Я обещал лорду Латимеру познакомить его с тобою, а он один из самых замечательных людей, с которым политика поставит тебя в сношения.
Итак, расстроенное здоровье Эрнеста Мальтраверса принудило его переменить образ жизни и выступить из кабинета ученого на общественную службу, тогда как для многих оно послужило бы благим предлогом к праздности. Праздным оставаться он не мог. Он справедливо говорил Феррерсу, что деятельность была первым условием его жизни. Если деятельность мысли со своим лихорадочным напряжением была слишком тяжелая работа для его нервов и мозга, то практические и как бы машинальные занятия должны были успокоить его ум и воображение, развивая в то же время другие способности, деятельность которых одушевляет, а не изнуряет человека. Так, по крайней мере, надеялся Мальтраверс. Он помнил глубокомысленные слова, сказанные одним из его любимых немецких писателей: «чтобы сохранить в совершенном здоровьи ум и тело, необходимо с молодых лет не чуждаться дел людских». А безымянная советница? Имели ли ее увещания какое-нибудь влияние на его решение? Не знаю. Но когда Кливленд вышел, Мальтраверс отпер свою конторку, и прочел снова последнее письмо, полученное им от незнакомки. Последнее! Да, эти послания стали повторяться очень часто.
Глава 6
VI
...Le brillant de votre esprit donne un si grand éclat à votre teint et à vos yeux, que quoiqu’ il semble que l’esprit ne doit loucher que les oreilles, il est pourtant certain que le votre éblouit les yeux.
Lettre de Madame de Sevigne.
В доме лорда Латимера собралось несколько сот человек, которых редко можно встретить вместе в лондонском обществе. Дела, политика и литература захватывают всех замечательных людей, а домам, открытым для приемов, оставляют не больше, как праздную знать и спесивых богачей. Даже молодые люди, жаждущие удовольствия, в настоящее время избегают вечеров, как западни, приготовленной скукою. Но есть дюжина или две домов, хозяева которых стоят выше моды, и где иностранец может видеть под одною кровлею многих из замечательнейших людей деятельной, мыслящей и Англии.
Лорд Латимер сам был некогда кабинет-министром. Он удалился от дел под предлогом расстроенного здоровья, но в самом деле потому, что бурные прения парламентов были несродны его образованному, но ленивому уму, в котором не было ни малейшей энергии. Известность и отличный повар доставили ему уважение, не только собственной его партии, но и всего лондонского общества; дом его составлял как бы центр немногочисленного, но отборного круга знакомых, которые пили вина Латимера, повторяли слова, сказанные Латимером, и, может быть, любили его тем более, что он не был ни автор, ни министр, и следовательно, не мог быть их соперником.
Лорд Латимер принял Мальтраверса с особенною вежливостью, даже с уважением, и предложил ему участвовать в собственной партии виста, что было наилестным комплиментом уму нового знакомого со стороны знатного лорда. Когда же гость отказался от сделанной ему чести, граф передал его с рук на руки графине, как принадлежность женщин, а сам тотчас же погрузился в расчеты своей любимой игры.
Разговаривая с леди Латимер, Мальтраверс случайно поднял глаза, и увидел перед собою молодую леди, такой замечательной красоты, что едва мог удержаться от восклицания, вызванного удивлением.
— Кто эта молодая леди спросил он, придя в себя. — Странно, что я, являясь так редко в обществе, желаю знать имя той, которой красота, вероятно, прославила уже ее повсюду.
— А, это леди Флоренс Ласселс; она начала выезжать в свет только с прошлого года. Она в самом деле необыкновенно хороша, но образование и ум ее превосходят красоту. Я должна представить вас ей.
При этом предложении какая-то странная робость и как бы отталкивающее недоверие — род предчувствия опасности и зла охватили Мальтраверса! Он отступил назад и приискивал какую-нибудь извинительную причину для отказа, но леди Латимер не заметила его смущения, и была уже подле леди Флоренс Ласселс. Еще мгновение, графиня сделала знак Мальтраверсу, чтобы он приблизился, и представила его. Поклонившись и сев подле новой знакомой, Эрнест не мог не заметить, что щеки ее покрылись внезапным ярким румянцем, и что она приняла его с таким смущением, которое было бы свойственно девице, только что вывезенной в свет, которой представили первого льва. Это смущение, которое было как бы отголоском его собственного замешательства, скорее расстраивало его еще более, нежели льстило его самолюбию, и потому первые фразы их разговора были произнесены с какою-то непонятною неловкостью и принуждением. Но в эту самую минуту, к удивлению, а может быть, и к великой радости Эрнеста, к ним подошел Ламли Феррерс.
— А, леди Флоренс, целую ваши ручки... Мне очень приятно, что вы познакомились с моим приятелем Мальтраверсом.
— А вы отчего так поздно, мистер Феррерс? — спросила прекрасная Флоренс с внезапною развязностью, которая очень удивила Мальтраверса.
— Был на скучном обеде, voila tout! Другого извинения не имеется.
И Феррерс, усевшись на порожний стул по другую сторону леди Флоренс, начал говорить так словоохотно, как будто хотел один завладеть всем ее вниманием.
Обращение Флоренс не произвело на Эрнеста такого впечатления, какое произвела красота ее; улучив минуту, в которую, по-видимому, Феррерс наиболее увлёк ее своим разговором, он встал и спокойно удалился. Скоро вокруг него собралось несколько человек, которые толковали о вопросах, возродившихся в самой этот день и занимавших собою все внимание политиков; мало-помалу занимательность предмета расшевелила его врожденное красноречие и энергические чувства, и говорящие сделались слушателями, число их увеличилось, и Мальтраверс незаметно сделался предметом общего почтительного внимания.
— А какого вы мнения о мистере Мальтраверсе? — спросил Феррерс небрежно. — Оправдал ли он ваши ожидания?
Леди Флоренс была погружена в глубокую задумчивость, и Феррерс должен был повторить свой вопрос.
— Он гораздо моложе, чем я думала... и... и...
— Красивее, вероятно, хотите вы сказать.
— Нет, не то! Спокойнее, и в нем нет нисколько одушевления.
— В эту минуту вы не сказали бы этого, посмотрите на него, — сказал Феррерс. Видно ваша женственная беседа не могла возжечь Прометееву искру. Вылейте этот успокоительный бальзам на вашу оскорбленную душу.
— Ах, вы правы... я должна была показаться ему...
— Красавицею, без сомнения.
— Красавицею!.. я ненавижу это слово, Ламли. Я желала бы быть дурною, и тогда, может быть, приобрела бы какой-нибудь вес своим умом.
— Гм! — сказал Феррерс значительно.
— Как, вы не верите этому, скептик, — сказала Флоренс, покачав грустно головою, но вместе с тем улыбаясь.
— Кому какое дело, чему я верю и что думаю? — сказал Феррерс, стараясь принять сантиментальный тон. — Когда лорды и графы и все знаменитости этого мира стараются проложить дорогу к вашему сердцу и отбить у меня мою завидную монополию.
В самом деле, между тем как Феррерс изъявлял свое негодование, многие из гостей окружили Флоренс, и разговор, которому она служила полярною звездою, стал жив и весел. О, как она была остроумна, эта несравненная Флоренс! С какою увлекательною и сверкающею грациею сыпался ум, и даже гений с этих рубиновых губок! Даже Феррерс, несмотря на свою самоуверенность, сочувствовал, что его изнеженный ум был тяжел и груб в сравнении с умом его кузины, и нехотя удалился от острых стрел ее небрежных и обильных возражений. В характере Флоренс Ласселс было много колкости, и остроумие ее чаще оскорбляло, нежели забавляло. Образованная до учености, неустрашимая до отсутствия женственности, она приходила в восторг, если могла насмехаться над невежеством и притязательностью, не разбирая, к какому званию принадлежали ее жертвы. Смех, возбуждаемый ею, был как молния — никто не мог угадать, на чью голову обрушится он через мгновение.
Однако же, несмотря на то, что Флоренс отталкивала от себя всех, заставляя бояться своих колких выходок, за ней ухаживали, льстили ей, одним словом, она приводила всех в восторг. Этому было две причины, во-первых, она была кокетка, а во-вторых, богатая наследница.
Таким образом разговаривающие разделилось на две главные группы, из которых в одной первое место занимал Мальтраверс, а в другой Флоренс. Когда первая группа разошлась, к Эрнесту подошел Кливленд.
— Любезный Ламли, — шепнула Флоренс, вдруг обратившись к Феррерсу, — ваш приятель говорит обо мне, я вижу это. Подите, умоляю вас, и передайте мне потом все, что он скажет!
— Поручение не очень лестное, — сказал Феррерс почти с досадою.
— Напротив, комиссия, имеющая целью удовлетворить любопытство женщины, есть самое лестное поручение, которое можно только возложить на искусного дипломата.
— Хорошо, я исполню ваше приказание, но не считаю его за особенную милость.
И Феррерс пошел к Кливленду и Мальтраверсу.
— Она точно удивительно хороша... — говорил Мальтраверс. — Я никогда не видал совершеннее этой красоты; это единственная женщина, которой черты лица также классически правильны, если еще не более, как у древних греческих женщин.
— Так вот ваше мнение о моей прекрасной кузине, вскричал Феррерс. Вы попались!
— Я желал бы, чтоб это так случилось, — сказал Кливленд. — Эрнест теперь в таких летах, что пора думать о женитьбе; а во всей Англии не найдется более блестящей и завидной партии: богата, хороша, образована и знатного происхождения.
— А вы что скажете на это? — спросил Ламли у Мальтраверса с некоторым нетерпением.
— Скажу, что я в жизнь свою не видал ни одной женщины, которая более поразила бы меня своею красотою, и которая была бы менее способна внушить мне любовь, — отвечал Эрнест и тотчас же вышел из комнаты.
Феррерс посмотрел ему вслед, и пробормотал что-то про себя; потом отправился к леди Флоренс, которая в эту минуту встала, чтобы отправляться домой.
— Я вижу, что батюшка ищет меня глазами, — сказала она, взяв Ламли под руку. — На этот раз я предупрежу его желание. Пойдемте к нему, Ламли, я знаю, что ему нужно видеться с вами. Ну? — продолжала Флоренс, вспыхнув и почти задыхаясь, в то время как они проходили по полуопустелым залам.
— Что прикажете, милая кузина?
— Вы бесите меня... что же сказал ваш приятель обо мне?
— Что вы превзошли его ожидания своею красотою, но что все-таки красота ваша не в его вкусе. Мальтраверс влюблен, вы это знаете?
— Влюблен!
— Да, в хорошенькую француженку! Это настоящий роман... привязанность нескольких лет.
Флоренс отвернулась и не произнесла более ни одного слова.
— Ламли преисправный малый, — сказал лорд Саксингем, — никогда Флоренс не доставляет мне такого удовольствия своим присутствием, как в половине второго ночи, когда появление ее есть знак моего собственного успокоения и моих несчастных лошадей. Кстати, Феррерс, я желал бы, чтобы вы обедали у нас в следующую субботу.
— В субботу, по несчастию, я дал уже слово обедать у дяди.
— О, он славно поступил с вами.
— Да.
— А мистрис Темплтон здорова?
— Полагаю.
— Если бы старик назначил нас своим наследником, мы подумали бы еще о титле.
— Любезный лорд, постойте на минутку! Сделайте мне одну милость, напишите несколько строк, намекнувши слегка об этом.
— Нет! Писать — ни за что; письма как-то всегда попадают в газеты.
— Но можно изложить с величайшею осторожностью, и тогда уже нечего бояться напечатания, уверяю вас честью.
— Я подумаю об этом... покойной ночи.
КНИГА СЕДЬМАЯ. Глава 1
КНИГА СЕДЬМАЯ
I
Она была прекрасная и ласковая девочка. Во взоре ее выражалась кротость, а в движениях необыкновенная грация и спокойствие.
Шелли.
Он молод годами, но стар опытностью.
Шекспир.
Он ищет славы, а я любви.
Шекспир
Ламли Феррерс принадлежал к небольшому числу людей, которые действуют во всем систематически, по плану, заранее обдуманному. Он поступал так почти с самого детства. Задумав путешествовать, за границею он предавался всевозможным удовольствиям, каким только позволяли его умеренные доходы. Доходы эти значили гораздо более на материке, чем в его собственном отечестве, и это служило достаточною причиною для продолжения его путешествия. Теперь мечты и страсти молодости улеглись, и все способности ума его, вполне созревшие и изощренные глубоким изучением рода человеческого, развернулись и сцентрились на честолюбии, свойственном его натуре. В этом случае, как и прежде, он составил для своих действии правильный и методический план, от которого не отступал ни на шаг. Сердце его не противоречило его холодным расчетам, потому что он был человек без правил и без вкуса, а вкус часто рождает большие препятствия, чем самые правила.
Осмотревшись вокруг, Феррерс увидел, что в его лета и с его двусмысленным положением, прежде всего ему нужно было заняться уничтожением всех характеристических признаков кочующего холостяка.
— Комнаты, нанимаемые в гостинице, и кабриолет не могут никому внушить почтения, — сказал сам себе Феррерс (себя он всегда считал лучшим своим поверенным). — В жизни такого рода нет никакой оседлости, и человек, живущий таким образом, похож на перелетную птицу, которая сегодня здесь, завтра в другом месте. На того всегда смотрят без уважения, кто не платит ни податей, ни налогов, и не имеет никаких счетов в лавках.
Итак, не сказав никому ни одного слова, Ламли Феррерс нанял себе квартиру, уже не в гостинице, а по годовому контракту, в одной из тех спокойных улиц, которые всегда служат доказательством, что жители их не имеют желания блеснуть своим иногда мнимым состоянием, помещаясь в модных кварталах города, а если и живут на большую ногу, то, верно, имеют на то всякую возможность. Феррерс чрезвычайно хлопотал о том, чтобы поселиться в самом почтенном квартале, и наконец выбор его пал на улицу Грейт-Джордж в Вестминстере.
В просторных, но несколько опустелых комнатах Ламли Феррерса не было ни одной модной вещицы, ни одного дорогого украшения, ни наборных полов, ни мебели от Буля, ни севрского фарфора, ни картинной галереи, которые так свойственны жилищам молодых холостяков. Он скупил задешево всю старую мебель прежнего жильца — чайного цвета нанковые занавесы, диваны и кресла, покрытые толстыми слоями пыли, до которой, вероятно, из уважения никто не дотрагивался лет двадцать пять. Были только две вещи, на которые он, по-видимому, обратил особенное внимание — обеденный стол, за которым могли поместиться сорок человек и новый буфет красного дерева. Кто-то спросил его, для чего он особенно заботится об этих двух предметах.
— Не знаю, — отвечал он, — но я видел подобные во всех хороших и почтенных домах... вероятно, тут что-нибудь да заключается... со временем я открою эту тайну.
В этом доме мистер Ламли Феррерс поселился с двумя довольно пожилыми служанками и лакеем без ливреи, которого он выбрал из огромного количества кандидатов, именно потому, что он был довольно жирен.
Устроившись таким образом и рассказав всем и каждому, что квартира нанята на шестьдесят три года, Ламли Феррерс сделал умственный расчет своим будущим расходам, и нашел, что они, при всей благоразумной экономий, должны превзойти целою четвертью его годовой доход.
«Все, что превзойдет годовой доход, я буду брать из капитала, — думал он, — и этот опыт будет продолжаться пять лет; и если он мне не удастся, или я не буду вознагражден сторицею, то можно будет подумать, что или люди таковы, что с ними невозможно ужиться, или Ламли Феррерс глупее, чем он себя воображал».
Мистер Феррерс изучал также глубоко характер своего дяди, как благоразумный спекулятор изучает качества шахты, на которую он хочет рискнуть своим капиталом, а настоящее его решение клонилось к тому, чтобы произвести впечатление как на дядю, так и на свет. Он знал наперед, что если он прослывет не светским и модным щеголем, а умным, воздержным и положительным человеком, то мистер Темплтон будет смотреть на него с большим уважением, и он подвинется ближе к вероятности сделаться со временем его наследником, разумеется, если прививок не будет подавлен натуральным отпрыском роскошного оливкового дерева. Это последнее сомнение рассеивалось по мере того, как время шло, а признаков плодородности не оказывалось. Итак, Феррерс полагал, что в настоящее время благоразумие требовало усилить игру, на которую он так много рассчитывал.
Однако ж было одно обстоятельство, которое сильно возмущало его спокойствие. Хотя мистер Темплтон обращался со своею женою довольно сурово и грубо, но видно было, что он любил ее, а в дочери своей, что называется, не слышал души. Он как самый нежный отец заботился о ее здоровье, о воспитании, о детских играх, одним словом, сходил по ней с ума. Он не мог выносить, чтобы ей противоречили, или в чем-нибудь останавливали ее. Мистер Темплтон, не испортивший в жизнь свою ни одной вещи, даже старого пэра (так он был заботлив, точен и расчетлив), употреблял всевозможные средства, чтобы испортить баловством этого прелестного ребенка, которым он гордился по всей справедливости, думая, что со временем представит ее на удивление всего света.
Как кротка и ласкова была эта прелестная девочка! С каждым днем красота ее увеличивалась, а очаровательные детские ласки становились увлекательнее. Она была так мила и послушна, что чрезмерная нежность и снисходительность, столь неблагоразумно выказываемые, казалось, только возвышали цвета ее нежной и любящей натуры. Может быть, умеренная любовь и неласковое обращение скорее испортили бы это прекрасное создание, которого все чувства были направлены к тому, чтобы любить и быть любимой. Ее можно было уподобить растению, которое без солнечной теплоты не может расти, и пропадает, но освещаемая солнцем и согреваемая его постоянною теплотою, она развернулась, как цветок, во всей роскошной свежести своего чувствительного сердца и кротости характера.
Все, кроме мистера Феррерса, не исключая даже и тех, которые, говоря вообще, не любили детей, приходили в восторг от этого прекрасного создания. Ламли знал, как часто случается, что богатый человек пожилых лет, женясь на молодой женщине, передает ей по смерти все свое состояние, и чувствовал вполне, что Темплтон не был связан с ним ни дружбою, ни привязанностью. Вследствие чего он решился употребить всевозможные средства, чтобы расстроить своего дядю с его молодою женою, уверенный в том, что как скоро влияние жены ослабеет, то уменьшится и любовь к ребенку, и пробудить в его душе, посредством тщеславия и честолюбия, чувство, которое могло бы заменить недостаток любви к самому Феррерсу. Он следовал этой сложной системе с искусством и ловкостью мастера. Первым делом его было снискать доверенность и дружбу кроткой, меланхолической матери, и в этом он достиг полного успеха, потому что по своей совершенной неопытности, молодая женщина ничего и не подозревала. Мнимое чистосердечие Феррерса, его почтительная внимательность, искусство, с которым он умел отклонять от нее дурное расположение и раздраженные выходки Темплтона, его постоянная веселость, которою он оживлял истинно мрачное состояние их домашнего быта, заставляли бедную молодую женщину радоваться его посещениям, и верить в его дружбу. Может быть, посещения его нравились ей и потому, что они прерывали на некоторое время ее tête-à-tête с суровым и холодным мужем, который не имел никакого сочувствия к огорчениям, пожиравшим ее, какого бы рода они не были, и который ставил себе за особенную обязанность осуждать их, при всяком удобном случае.
Вторым делом дипломатики Ламли было вооружить тщеславие Темплтона против его жены, напоминая ему ежеминутно о его жертве, которую он принес, женясь на бедной и незначительной девушке, и о возможности достижения желаний, если бы выбор сделан был благоразумнее. Этим беспрестанным, но осторожным растравлением раны честолюбия, он породил в Темплтоне раздражительность, которая выказывалась во всех задушевных мыслях и поступках его, касающихся домашнего быта. Однако ж, к великому удивлению и неудовольствию Феррерса, Темплтон, охлаждаясь постепенно к жене, привязывался все более и более к ребенку.
Ламли не рассчитал, что есть некоторые люди, которые не могут существовать без привязанности, и Темплтон, хотя не очень ласковый и любезный, имел много превосходных качеств. Если бы он менее дорожил мнением света, он не имел бы надобности в словаре лицемерия, и не тосковал бы о пэрстве. Желание достигнуть славы безукоризненной репутации и приобрести звание пэра происходило от необыкновенного и можно сказать болезненного страха людского мнения и от зависти к временным почестям света, чувствуя, что без его помощи ему никогда ничего не достигнуть. Несмотря, однако ж, на эти слабости, мистер Темплтон имел прекрасное сердце; он был благотворителен к бедным, справедлив к слугам, и имел в душе своей наклонность любить и быть любимым; это влечение, посредством которого атомы, составляющие вселенную, скрепляются и приводятся в гармонию. Если бы мистрис Темплтон была к нему поласковее, он разрушил бы всю дипломатию Феррерса, забыл бы светские неудачи, и был бы хорошим, даже покорным мужем. Но она видимо не любила его, хотя ее можно было считать редкою, терпеливою и предупредительною женою. Дочь же любила как его, так и мать свою, всеми способностями души своей, — и этот постоянный поклонник света не захотел бы приобрести царство ценою этого чистого и освежающего источника нежности. Со всею своею проницательностью, Ламли не мог хорошенько понять этой слабости, как он называл чувства отца к дочери, потому что кто не разделяет чувства, которым природа одарила человека, тот не может вполне понять его; а Ламли Феррерс был как бы выродок, потому что природа отказала ему в способности любить кого-либо, кроме самого себя.
Однако ж план его — приобрести уважение и доверенность Темплтона — имел совершенный успех. Он позаботился, чтобы ничто в его хозяйстве не пахло роскошью, все было положительно, скромно и хорошо устроено. Он уверил дядю, что устроился так, чтобы жить на одни доходы, и Темплтон, не слыша даже ни одного намека о деньгах, которые когда-то, в минуту щедрости, обещал ему, и не зная, что Феррерс прожил почти половину своего капитала за границею, поверил ему. Феррерс давал часто обеды, не забирая, однако ж, в голову той глупой идеи, которая разорила многих хвастающихся уменьем жить, чтобы обедами можно было приобрести известность и любовь ближнего.
Нет, хотя Феррерс был записной эпикуреец и придавал роскоши вкуса самую высокую цену, но друзей своих он кормил, что называется, прилично, а не роскошно. Кухарка его не жалела муки для устричных соусов; головы трески составляли постоянное рыбное блюдо; первые четыре кушанья, не имея обыкновенного аромата вкусно приготовленных блюд, были приносимы кухаркою в достаточном количестве, и раздаваемы хозяином с необыкновенным радушием. Мистер Феррерс не старался также окружать себя блестящими умами и красноречивыми говорунами. Он удовольствовался людьми почтенными, и обыкновенно старался быть самым умным человеком своего общества. Он всегда сводил разговор на предметы важные, применяя их к обстоятельствам, как-то: на политику, денежные обороты, коммерцию и уголовные дела. Удерживая веселость, но в то же время сохраняя свою обычную откровенность, он желал прослыть образованным и трудолюбивым человеком, который со временем должен непременно возвыситься. Его связи и какая-то необъяснимая прелесть, заключающаяся особенно в приятных чертах лица и в свободном, но любезном обращении, совершенное отсутствие спеси и всяких притязаний давали ему возможность собирать за свой скромный стол, который если не удовлетворял все вкусы, то по крайней мере не оскорблял ни чьего самолюбия, достаточное количество известных политиков и деловых людей, которые впоследствии должны были служить пружинами к исполнению его замыслов. Дом, занимаемый им, находясь так близко от палат парламента, был с руки всем политикам, и мало-помалу огромные и пустые залы его квартиры сделались сборищем государственных людей, сходившихся в них, чтобы потолковать о тысяче тех интриг, посредством которых или нападают на партию или поддерживают ее. Таким образом Феррерс, не будучи членом парламента, ознакомился почти нечувствительно, как с людьми, так и с делами его, и министерская партия, системы которой он придерживался, хвалила его во всеуслышание и употребляла в дело, имея намерение сделать что-нибудь для него со временем.
В то время как карьера этого искусного, но безнравственного человека открывалась (разумеется, это открытие происходило не в один день), Эрнест Мальтраверс шел к тому возвышению, на котором строятся монументы людям, ставшим выше толпы, путем жестким, колючим и почти непроходимым.
Его успехи в жизни государственной не были ни быстры, ни блестящи, потому что, несмотря на то, что он обладал даром красноречия и глубокими познаниями, он не хотел прибегать к обыкновенным ораторским уловкам, и несмотря на его энергию и страсти, его нельзя было назвать жарким защитником той или другой партии. На пути своем он встретился с завистью и многими другими препятствиями, и ловкая общежительность характера и обращения, делавшая его в юности кумиром всех товарищей по школе и коллегии, давно уже уступила свое место постоянной, холодной и гордой, хотя учтивой, скрытности, которая не могла привлечь к нему толпы. Хотя он говорил редко, и слышал, с каким энтузиазмом принимали ораторов, не имеющих и вполовину его способностей, однако ж и не был лишен как внимания, так и уважения, и хотя не стал любимцем партий, но его чистые и прямые намерения, его неподкупная честь и обдуманные речи были оцениваемы большою массою народа, которую можно считать и слушателем и судьею каждого оратора. Когда он начинал говорить, все смолкало. Он чувствовал, что имя его становилось день от дня известнее, хотя проценты с этого капитала были умеренны и выдавались довольно медленно, и потому с терпением выжидал, когда придет его время.
С каждым днем он более и более привязывался к этой истинной философии, по которой каждый человек составляет сам для себя целый мир. Стоя на высоте спокойного и светлого самоуважения, он чувствовал солнечный свет над своею головою, тогда как черные и грозные облака людской злости попирал ногами. Он не презирал мнение света, но и не унижался, льстя ему. Когда он видел, что свет справедлив, то тотчас же соглашался с ним, если же последний делал что-нибудь противное его убеждению, то Эрнест, не колеблясь ни минуты, выказывал свое неудовольствие. Бывают случаи, в которых один честный, образованный и добросердечный человек может рассудить лучше, нежели целая толпа, что справедливо и что нет, и в этих-то случаях он унизил бы себя чрезвычайно, если бы допустил толпу иметь влияние на его мнение, лестию или угрозами. Свет, если вы избалуете его, делается нестерпимым болтуном, который вмешивается там, где его не спрашивают, а Мальтраверс презирал всякое вмешательство дерзкого члена дерзкого целого. Эта-то смесь истинной любви и глубокого уважения к бессмертному народу и спокойного бесстрастного презрения к капризному шарлатану, минутной публике, сделала Эрнеста Мальтраверса странным и одиноким мечтателем и действующим лицом в сущности скромным и снисходительным, а по-видимому надменным и угрюмым.
Эрнест почти раззнакомился с удовольствиями домашнего быта и с вдохновением. Мало-помалу он почти разошелся со своим прежним приятелем Феррерсом, потому что образ жизни их и мыслей стал совершенно различен. Кливленд более и более жил в деревне, и слишком довольный славою воспитанника на прежнем поприще и возрастающею известностью на настоящем, не беспокоил его ни своими увещаниями, ни советами. Чезарини сделался литературным львом, которого талант расхваливался с великим жаром всеми газетами, так точно, как хвалят певцов, поющих в других государствах, и умерших людей. В натуре человека есть потребность хвалить что-нибудь, но он не любит хвалить тех, которые могут еще сражаться с ним. Чезарини верил от всего сердца всем этим похвалам, провозглашал везде, что Англия есть единственная страна, в которой оценивают истинные таланты, и не скрывал уже более своего завистливого гнева, возбуждаемого в нем более громкою славою Мальтраверса. Эрнест чувствовал к нему сострадание, видя, как он расточает свое состояние и свой талант, выказывая его на гостиных пустяках. Он хотел предупредить Чезарини, но Каструччио выслушал его с таким нетерпением, что Эрнест тотчас же отказался от должности указателя. Он написал де Монтеню, но и тот имел не более успеха. Чезарини предоставили вести игру по своему произволу, и он начал наконец играть уже не в переносном смысле этого слова. Жажда сильных ощущений заставляла его предаваться азартным играм, и остальные гинеи его начали убывать ежедневно с неимоверною быстротою.
Письма де Монтеня к Мальтраверсу утешали его в потере остальных приятелей, менее сходных с ним, как в образе жизни, так и в мыслях. Де Монтень наслаждался уже в это время громкою славою, и его одобрение казалось Мальтраверсу приятнее всех возгласов толпы. Но в продолжение всего этого времени честолюбие и любопытство Эрнеста были возбуждаемы постоянными посланиями его невидимой Егерии. Эти письменные отношения, если можно дать им такое название, были все от одного лица, и продолжались уже довольно долго, ни Эрнест до сих пор не мог открыть их автора. Последнее время тон этих посланий совершенно изменился: в них стали проявляться грусть и какая-то скрытность; теперь в них так же часто упоминалось о суете мира, как и о наградах, стяжаемых славою, и намекалось иногда с проблеском женственного чувства, что гораздо приятнее утешать в печали, нежели разделять торжество. Во всех этих письмах проглядывали высокий ум и глубокое чувство; они сильно заинтересовали Мальтраверса; но если это участие возбуждало в нем желание узнать таинственную сочинительницу, то совсем не с тем намерением, чтобы полюбит ее. Они по большей части были переполнены горечью и ирониею слишком мужественною, и потому не могли очаровать человека, который считал, что кротость есть природная сила женщины. Характер выказывался в них не менее ума и сердца, но не такой характер мог нравиться Мальтраверсу, который любил женщин именно за их женственность.
«Я часто слышу о вас (говорилось в одном из этих странных посланий), и мне почти равно досадно, что люди осмеливаются хвалить или порицать вас. Противоречие слабости, женственный парадокс! О, лучше тысячу раз видеть вас, убегающего, как от его низких соблазнов, так и от бедных наград! Если бы вы избрали пустыню местом вашего отдохновения и если бы нуждались в товарище, я отказалась бы от всего... от богатства... лести... известности, даже от звания женщины, чтобы следовать за вами и предложить вам мои попечения». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Когда-то я поклонялась вашему гению, но болезнь моя усилилась, и теперь вы само стали кумиром души моей. Я видела вас, Эрнест Мальтраверс, видела очень часто, и тогда, когда вы и не подозревали, что взоры мои останавливались на вас. Теперь, как я увидела вас, я понимаю вас лучше прежнего. Мы не можем быть судьями людей, которых знаем только по их сочинениям и действиям. Потомство не может знать ничего о существах прошедшего времени. Тысячи книг, которые не были никогда написаны, тысячи действий, которые не были приводимы в исполнение, проявляются во взорах и на устах тех немногих людей, которые стали выше толпы. В этом холодном и беспечном взоре, на этом благородном и бледном челе я прочла презрение к препятствиям, которое свойственно человеку, уверенному в достижении своей цели. Но глаза мои наполнялись слезами, когда я смотрела на вас!.. Вы печальны... вы одиноки!.. Если неудачи не терзают вас, то и успехи не приносят вам большой радости. О! Мальтраверс, я, женщина, живущая в самом ограниченном кругу, даже я поняла наконец, что иметь выспренние желания и возвышеннейшие против других цели, значит предать свою пробуждающуюся жизнь болезненно-печальным мечтам». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Являйтесь чаще в свет, Мальтраверс, являйтесь чаще в свет, или оставьте его навсегда. Вы должны остановить ваших неприятелей; число их умножается, и потому они делаются смелее... вы слишком спокойны, слишком медленны в вашем шествии к награде, которая должна непременно принадлежать вам, хоть только для того, чтобы удовлетворить мое нетерпение и желание ваших друзей. Не будьте слишком разборчивы в вашем честолюбии, и вы скорее сделаетесь полезным человечеству. Надобно, однако ж, признаться, что скорая походка гораздо свойственнее обыкновенной толпе. Даже Ламли Феррерс опередит вас, если вы не возьмете свои меры». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Из чего я хлопочу таким образом? Вы... вы любите другую, однако ж, тем не менее вы идеал, который я могла бы любить... если когда-нибудь мне пришлось бы любить. Вы любите... однако ж... хорошо... пусть будет так!». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глава 2
II
La musique ost le seul des talons qui jouisse de lui même; tous les autres veulent des témoins.
Мармонтель.
Мистер Темплтон не исходатайствовал себе звание пэра, хотя прямо и не просил о том высшее начальство и не получил настоящего отказа, но тем не менее он день от дня становился раздражительнее. Он имел большую силу в парламенте, силу не скрытую или побочную, а настоящую, законную, которую он приобрел помощью своего богатства, общего к нему уважения, и так далее. Он мог поставить, по крайней мере, одного из двух депутатов города и даже графства; и кроме того с небольшою с его стороны деятельностью он мог удержать или пошатнуть равновесие трех местечек. Министерство было сильно, но во всяком случае оно не желало бы потерять такого ревностного защитника. Пример отпадения заразителен. По городу, которого Темплтон был когда-то настоящим представителем и в котором влияние его было, можно сказать, неограниченно, вдруг открылась вакансия; противная партия тотчас же выставила кандидата, и начала уже вести интриги; к великому же удивлению и страху лорда казначейства, Темплтон не выставил никого другого; влияние его как бы заснуло. Лорд Саксингем бросился к Ламли.
— Любезный друг, — вскричал он, — что все это значит?.. что делает ваш дядя? Мы лишимся этого города... одного из наших оплотов. Многие уже держат пари по этому случаю.
— Вот видите ли, вы поступили дурно с моим дядею... Мне очень прискорбно, но я ничего не могу сделать.
— Как? Это все звание пэра?.. Не может ли он помириться на чем-нибудь другом?
— Нет.
— Он получит его, клянусь Юпитером.
— Но, может быть, это будет уже поздно.
— А! Вы думаете?
— Не угодно ли вам поручить это дело мне?
— Разумеется, вы чудовищно умны, и мы все уважаем вас.
— В таком случае, любезный лорд, не угодно ли вам сесть и написать то, что я вам продиктую.
— Охотно, — сказал лорд Саксингем, садясь за огромный письменный стол Ламли, — ну, начинайте: «Любезный мистер Темплтон!»
— Слишком фамильярно, — сказал лорд Саксингем.
— Нисколько; продолжайте.
— Ну, любезный мистер Темплтон.
— «Нам желательно, чтобы место по городу досталось тому, кому оно должно принадлежать по всем правам, именно члену вашего же семейства, в котором система, удостаиваемая вашим содействием, должна найти лучших своих защитников. Вместе с тем желаем показать вам открытым образом нашу доверенность к благонамеренности вашего образа мыслей и нашу признательность за ваши бескорыстные услуги.
— Провались они, его бескорыстные услуги! — проворчал лорд Саксингем.
— Вследствие чего, — продолжал Феррерс, — мои отношения с вами дают мне смелость просить вас употребить немедленно ваше влияние в пользу нашего общего родственника, мистера Феррерса.
Лорд Саксингем бросил перо и хохотал минуты две, но имел силы остановиться.
— Превосходно, Ламли, превосходно! Странно, что я не подумал об этом прежде.
— Всякой за себя, а Бог за всех, — отвечал Ламли с важностью. — Прошу вас, любезный лорд продолжайте:
«Мыуверены, что вы не найдете другого представителя, который усерднее защищал бы ваш образ мыслей и наши интересы. Еще одно слово. Производствов пэры, вероятно, последует нынешнею весною, и я уверен, что имя ваше, внесенное в список со всеми прочими, Его Величество прочтет с особенным удовольствием. Титул, без сомнения, должен перейти к вашему сыну, а за неимением его, вашему племяннику.
С истинным почтением имею честь быть, ваш искренний Саксингем».
— Теперь напишите здесь: «в собственные руки, конфиденциально» и отошлите с нарочным в виллу моего дяди.
— Все будет сделано, любезный Ламли; и я доволен этим не менее вас. Вы поистине приносите нам великую честь. Уверены ли вы, что это дело устроится?
— Без сомнения.
— Итак, до свидания, Ламли. Приходите к нам, когда все приведете в порядок. Флоренс всегда очень рада видеть вас; она говорит, что никто не забавляет ее так, как вы. Я уверен, что это великая похвала, потому что она престранная девушка.
С этими словами лорд Саксингем вышел.
— Флоренс рада видеть меня! — сказал Ламли, заложив руки за спину, и ходя взад и вперед по комнате. — План второй начинает улыбаться мне из-за тени плана первого. Если бы мне удалось удалить от моей прекрасной кузины всех других искателей до тех пор, пока положение мое в свете позволит мне предложить самого себя; а что! Ведь я могу составить самую выгоднейшую партию в трех государствах? Не унывай, храбрый Феррерс, не унывай!
В этот вечер Феррерс приехал в виллу дяди довольно поздно. Он нашел мистрис Темплтон в гостиной, сидящую за фортепиано. Он вошел тихо, она не услышала его шагов и продолжала петь. Голос ее был так чист и звучен, что Феррерс, будучи хорошим знатоком музыки, остановился в приятном удивлении. Хотя он был не редким посетителем в доме дяди, и даже по приезде из-за границы прожил у него с неделю, но ему не случалось слышать, чтобы мистрис Темплтон цела что-нибудь, кроме духовных кантат, теперь же голос ее переливался в народной, полной высоких чувств песни. Прислушиваясь, он заметил, что чувства начали подавлять голос; она вдруг остановилась и обернулась; волнение души так красноречиво выражалось на ее прекрасном лице, что Феррерс был поражен его выражением. Он был не такой человек, которого могло бы заинтересовать что-либо, не касающееся его собственной персоны, но эта прекрасная и меланхолическая женщина возбудила в нем участие. В наружности и во всех поступках ее проглядывало невыразимое и глубокое смирение — верный признак прошедшего несчастия. Сердце, разбитое преждевременно, высказывалось в ее взорах, в улыбке и в грустной и медленной походке. Однако ж обязанности свои она исполняла со спокойною и сознательною точностью, что доказывало, что печаль ее не касалась совести. Если бремя ее было тяжко, то привычка, казалось, заставляла ее переносить его безропотно, и волнение, замеченное теперь Феррерсом в ее кротких и гармонических чертах, напоминало ему первый день знакомства его с нею, когда, войдя в ее комнату, он нашел ее под таким же влиянием чувствительности за книгою поэзии, которою, как ключом памяти, отворяются чертоги, посещаемые печальными и неясными призраками.
— Ах, мистрис Темплтон, — сказал Феррерс, приближаясь, заметив, что молодая женщина увидела его, — надеюсь, что не обеспокоил вас. Я приехал немножко поздно, это правда, но где дядюшка?
— Он все утро провел в городе, сказав, что не будет дома обедать; но теперь я жду его каждую минуту.
— Вы, кажется, старались сократить время его отсутствия. Смею ли я просить вас продолжать? Я редко слышал такой прекрасный голос, соединенный с таким совершенным знанием музыки. Вы, вероятно, пользовались уроками лучших итальянских учителей?
— Нет, — сказала мистрис Темплтон, и щеки ее покрылись едва заметным румянцем. — Я училась музыке почти ребенком; учитель мой любил и понимал ее в совершенстве, однако ж он был не иностранец.
— Потрудитесь пропеть еще эту арию; вы придаете словам прелесть, которой я прежде не замечал в них. А ведь эти слова и музыка сочинены моим приятелем Мальтраверсом, которого мистер Темплтон за что-то не жалует.
— И это его же сочинения? — сказала мистрис Темплтон с некоторым смущением. — Странно... я не знала этого. Я услышала эту песню, когда ее играли на улице... она мне очень понравилась... я спросила название... купила и... странно!..
— Что странно?
— Что музыка и поэзия вашего друга производят на меня такое же действие, как слова, слышанные мною много лет тому назад! Молод он, этот мистер Мальтраверс?
— Да, он еще молод.
— И... и...
В эту минуту мистрис Темплтон была прервана приходом своего мужа. Он держал в руке письмо от лорда Саксингема, оно было еще не распечатано. Он казался не в духе, но это было очень обыкновенно. Он холодно пожал руку Ламли, кивнул головою жене, нашел, что огонь в камине горит не довольно ярко, и бросившись в свое покойное кресло, сказал:
— Итак, Ламли, кажется, я был великий глупец, что послушал твоего совета и не отстранился от новых выборов. Я читал сейчас в вечернях газетах, что производство в пэры последует в непродолжительном времени; если бы я выказал себя деятельным поборником интересов правительства, то имел бы более права на его вознаграждение.
— Я полагаю, что я прав, сэр, — отвечал Ламли, — наши государственные люди изъявляют свою благодарность чаще тому, кого боятся потерять, нежели тому, кто истинно заслуживает ее. Верные голоса можно сравнить со старыми друзьями, которых ценят более тогда, когда видать, что теряют их. А что это за письмо у вас в руке?
— Верно, просительное.
— Извините... оно кажется официальным.
Темплтон надел очки, тщательно осмотрел адрес и печать, потом поспешно распечатал его, и разразился восклицанием, похожим на клятву, когда дочел его до конца.
— Дай мне руку, племянник... дело улажено... я получу звание пэра. Ты был правь... ага! Милая жена, ты будешь Леди... подумай только, разве ты недовольна, а?.. Что же ваша милость не улыбается? Где же дочь, где она... говорю я?
— Она ушла спать, сэр, — сказала мистрис Темплтон испуганным голосом.
— Ушла спать! Я должен пойти и обнять ее... Так она ушла спать? Зажги эту свечку, Ламли. — Тут мистер Темплтон позвонил в колокольчик. — Джек, — сказал он вошедшему слуге, — Джек, скажи Джемсу, чтобы завтра утром первым делом его было сходить к Бикстеру и сказать ему, чтобы он не красил мою карету впредь до новых приказаний. Но я должен обнять ребенка и поцеловать его... это для меня необходимо.
— Этого ребенка! — проворчали Ламли, возвращаясь к камину, подав дяде требуемую свечку. — Что он поможет в этом деле? Прелестная у вас дочка, сударыня! Как я люблю ее! Дядюшка, кажется, без ума от нее, и не удивительно!
— В самом деле, он ее очень, очень любит, — сказала мистрис Темплтон со вздохом, который, казалось, вылетел из глубины ее сердца.
Вслед за этим мистрис Темплтон встала, зажгла свечку и, пожелав Ламли покойной ночи, вышла из комнаты.
В комнату вошел Темплтон: лицо его сияло, а глаза были наполнены слезами.
— Ну, что ж ваш ребенок, сэр? — спросил Феррерс.
— Она поцеловала меня, хотя я приходом своим разбудил ее; а дети всегда бывают капризны, когда их разбудят невовремя.
— Неужели, бедняжка! Ну, сэр, не прав ли я? Но позвольте мне прочесть письмо.
— Вот оно.
Феррерс подвинул стул к камину, и прочел свое произведение с удовольствием безымянного автора.
— Как обязательно!.. какая глубокая обдуманность!.. какое деликатное изложение! Двойная милость! Но, может быть, однако ж, это не соответствует вашим желаниям.
— В каком смысле?
— Как... а насчет меня?
— Тебя! Да разве в этом письме упоминается что-нибудь о тебе? Я этого не заметил... дай-ка посмотреть.
«Дяди совсем не эгоисты! Фраза, годная в книгу под заглавием «собрание мыслей»!» — подумал Феррерс.
Прочитав письмо снова, дядя нахмурил брови.
— Этого нельзя сделать, Ламли, — сказал он.
— Право заседать в парламенте слишком великая честь; не правда ли, сэр? — сказал Ламли, горьким тоном, хотя в душе своей не чувствовал ни малейшего оскорбления; но по его расчету этот тон в настоящую минуту был необходим. — Я сделал все, что мог, чтобы удовлетворить ваше честолюбие, а вы не можете протянуть руку, чтобы помочь мне открыть себе карьеру; но извините меня, сэр, я не имел никакого права ожидать от вас этого.
— Ламли! — сказал Темплтон дружеским голосом, — ты не понял меня. Я уважаю тебя гораздо более, чем когда-либо... да, гораздо более. В твоем поведении видны твердость и благоразумная воздержность, что весьма похвально, и ты непременно поступишь в парламент, если желаешь этого, только не депутатом города ***, на это место мне хотелось бы выставить другого приверженца правительства, а взамен оно должно дать тебе коронное место! Для тебя все равно.
Ламли был приятно удивлен. Он с жаром пожал руку дяди и благодарил его от чистого сердца! Мистер Темплтон продолжал излагать всю неуместность и все издержки, сопряженные с депутатством в том городе, где известны все связи и родство человека, занимающего эту должность, а Ламли соглашался со всеми его доводами.
— Что же касается до звания пэра, кажется, я не ошибаюсь... — сказал Темплтон и тотчас же впал в задумчивость, из которой вышел, вскричав с какою-то необыкновенною радостью: — Да, я не ошибаюсь! Сколько планов, сколько предположений толпится в голове моей!.. это примирит всех... ничего не могло быть лучше... по смерти моей ты получишь это звание... Но какое же прозвище дадим мы нашему титлу?
— Выберите какое-нибудь позвучнее; но у вас, кажется, мало земель во владении?
— Одна земля купленная с аукциона и приносящая две тысячи гиней годового дохода.
— Как она называется?
— Грюбли.
— Лорд Грюбли... Барон Грюбли, де Грюбли... о, это ужасно! Кто владел этою землею перед вами?
— Я ее купил у мистера Шипшенкса... весьма древняя фамилия.
— Но, верно, какой-нибудь норманн владел когда-либо этою землею?
— Норманн, да! Генрих Второй пожаловал эту землю Бертрану Корвалю.
— Ну вот это так... именно так... лорд де Корваль... чудное соединение!.. Вы должны происходить от этой древней фамилии. Герольдия изложит все своим порядком. Лорд де Корваль! Что может звучать приятнее этого? На этой земле должно находиться селение или какой-нибудь развалившийся замок, которые должны носить название Корваля?
— Кажется, нет. Селение называется Кодл-Энд.
— Кодл-Энд... Кодл-Энд!.. но это то же самое, сэр, то же самое... ясно, что Кодл-Энд есть историческое название Корваля! Лорд де Корваль, де Корваль!.. Превосходно!.. ха, ха, ха!
Темплтон также засмеялся, что с ним не случалось с тех пор, как ему минуло тридцать лет.
Родственники просидели до поздней ночи, разговаривая довольно дружески. Феррерс ночевал на вилле. Он спал крепко, потому что не думал уже о планах, которые были составлены вполне и вполовину уже исполнены: начало этой охоты держало ею на стороже, тогда он спал не крепче гончей, которая чует дичь. Не то происходило с Темплтоном, который не сомкнул глаз во всю ночь.
Да, да, думал он, благоразумно приступив к этому делу, я могу соединить и титул и состояние в одну линию. Да, Феррерс заслуживает то, что я хочу сделать для него. Образован... добр... чистосердечен... и к этому же пойдет далеко... да, да... я это вижу... Однако ж я хорошо сделал, что отклонил его от депутатства в городе ****; это могло бы возбудить толк о мистрис Темплтон... и... и других вещах... что было бы весьма неприятно. О, я тонкий человек!..
Глава 3
III
Лозен. Ну, маркиз, это я сделал.
Монтеспан. Вы! Прекрасное дело, нечего сказать!
Герцогиня де ла Вальер.
Ламли спешил ковать железо, пока оно было горячо. На следующее утро он поехал прямо в казначейство, виделся с секретарем, тонким и хитрым человеком, который управлял всеми делами и который, подобно Феррерсу, вышел в люди интригами и притворно грубым, беспечным и простым обращением.
Феррерс объявил, что он намерен предложить себя в депутаты свободного и всеми уважаемого города ***, в котором находится до 2500 избирательных голосов. Этот город был почетным местом для депутата во время старой антиреформы, и считался независимым на выборах.
Секретарь поздравил его и наговорил ему много лестного.
— Мы последнее время потерпели страшные потери на выборах в больших городах, — сказал Ламли.
— Да, да, в самом деле... в шесть месяцев потеряли ровно три города. Члены умирают иногда так некстати!
— Имеет ли город лорд Стонч? — спросил Ламли.
Этот лорд Стонч был в настоящее время такой человек, которого нужно было держать на показ, как артиллерийскую пушку, которая иногда и не действует, а все-таки страшна своею наружностью. Он был один из тех людей, которые, не занимая никакой должности, тем более полезны, что никому ничем не обязаны. Все знали, что он отказался от многих мест, а между прочим, имея большой вес, он поддерживали министерство во всех его критических обстоятельствах. Лорд Стонч безрассудно, отказался от коронного места, надеясь быть депутатом какого-нибудь большого города, но он ошибся в расчете. Его неудача казалась всем предвестником будущих неудач целого министерства.
— Выбран ли лорд Стонч? — спросил опять Ламли.
— Он остался в том же самом месте, в котором заседал прежде, в Три-Оксе. Три-Окс прекрасное, спокойное местечко, избиратели которого были всегда самые почтенные люди, все родственники или приятели лорда Стонча.
— Это место как раз по нем, однако ж очень жаль, что он не предложил себя по городу ***; с влиянием моего дяди город, без сомнения, остался бы за ним.
— Я сам думал об этом, в то время как открылась вакансия. А теперь уже поздно.
— Однако ж министерская партия могла бы восторжествовать, если бы лорд Стонч мог показать, что он выбран без всяких интриг и издержек, одним большинством голосов.
— Без всяких интриг и издержек! Ах, да, в самом деле... это доказало бы, что справедливость в выборах не химера... что британские установления еще сохраняются в первобытной чистоте.
— Это могло бы устроиться, сэр...
— Как! А я полагал, что вы...
— Что я домогаюсь в депутаты по этому городу... вы правы... я надобно признаться, что дядю трудно будет уговорить поступить иначе, но он меня очень любит... вы знаете, ведь я его наследник... я надеюсь, что я уговорю его... то есть, если вы полагаете, что это будет большая выгода для партии и большая услуга правительству.
— Действительно, мистер Феррерс, это будет с руки, как правительству, так и партии.
— А я, в таком случае взял бы местечко в Три-Оксе.
— Понимаю... именно так... но уступить такое важное депутатство... это действительно жертва.
— Ни слова более, все будет сделано. Депутация немедленно отправится к лорду Стончу, с предложением. Я увижусь между прочим с дядей, и он пошлет эстафету в город *** сегодня же вечером, по крайней мере, я так надеюсь. Нельзя слишком быть уверенным. Дядя уже стар и один, я могу из него что-нибудь сделать... Я сию же минуту еду к нему.
— Будьте уверены, мистер Феррерс, что министры оценят благородство вашего поступка.
Ламли крепко пожал руку секретаря и удалился.
Секретарь был не так прост, чтобы верить вполне словам Феррерса, да Феррерс и не имел намерения обмануть его. Секретарь заметил (и замечание этого господина оправдалось на деле), что Ламли Феррерс желает получить какое-нибудь место, и так как он имеет сильную опору в парламенте, то по этому случаю ему надобно дать дорогу.
Вскоре после того во всех газетах объявлено было об избрании, после жарких прений, по большинству голосов лорда Стонча в депутаты города ***. Министерские журналы гремели радостными кликами, а журналы противной стороны давали избирателям города *** не совсем лестные названия, и объявляли, что мистер Стоут, соискатель лорда Стонча, намерен протестовать против неправильности выборов, чего он никогда не сделал. Посреди этого шума мистер Ламли Феррерс спокойно и незаметно вполз в депутатство местечка Три-Окса.
В самый день своего избрания он поехал вечером к лорду Саксингему; но что произошло в салонах этого вельможи, заслуживает новой главы.
Глава 4
IV
Линдор. О! Мне кажется, я задыхаюсь... я должен говорить... Я люблю... Теперь молчите, молчите, говорят вам.
Дальнер. Вы любите!.. Ха!.. ха... ха!..
Линдор. А он смеется.
Дальнер. Нет; я поистине жалею вас.
Немецкая комедия.
. . . . . . . . . Что здесь такое?
Золото!
Шекспир.
Случилось так, что в этот самый вечер Мальтраверс в первый раз поехал к лорду Саксингему, после многочисленных приглашений, которыми тот его удостаивал. Его милость и Мальтраверс принадлежали к различным политическим партиям и ни под каким видом не могли сойтись один с другим. Лорд Саксингем был умный человек в своем роде, но честолюбив до такой степени, что честолюбие его выказывалось резко, даже в том обществе, где оно преобладает над всеми чувствами. Лорд Саксингем мог опровергнуть старинную пословицу, что человек рожден ходить прямо для того, чтобы смотреть на звезды. Он же, кажется, рожден был изгибаться. Хотя предки его были знамениты по истории, и сам он пользовался высоким званием и некоторою личною известностью, но честолюбие его можно было уподобить честолюбию выходца. Его уважение к службе проистекало не из той высокой любви к этому истинно великому делу — управлению судьбами народов, а из того обыкновенного чувства, что она придавала важности его собственной персоне.
Он смотрел на свой министерский мундир, как ребенок смотрит на золотую погремушку. Он любил оказывать протекцию, и потому давал хорошие места всем своим, даже самым дальним родственникам; одним словом, он любил наслаждаться земными благами.
Он не понял Мальтраверса, а Мальтраверс, гордость которого возрастала с каждым днем, презирал его. Так как о Мальтраверсе прошла молва, что он должен со временем возвыситься, то лорд Саксингем почел за нужное быть учтивым с таким человеком, к какой бы партии он не принадлежал, К тому же он любил окружать себя людьми известными, потому что это льстило его честолюбию. Он стоял слишком высоко и был слишком занят, и потому ему не приходило и в голову, чтобы Мальтраверс мог быть не чистосердечен, отвечая на его записки следующими словами: «очень жалко», или «весьма прискорбно, что не могу воспользоваться честью обедать у лорда Саксингема и проч., и проч.,» вследствие чего он повторял свои приглашения до тех пор, пока Мальтраверс согласился наконец воспользоваться этими необыкновенным вниманием.
Он приехал поздно; гостей было уже много. Обменявшись несколькими словами с хозяином, Эрнест вмешался в толпу и очутился как раз подле самой леди Флоренс Ласселс. Она никогда не нравилась Мальтраверсу, потому что он не любил ни мужественных, ни кокетливых женщин, а ему казалось, что леди Флоренс заслуживала оба эти названия; вследствие чего, несмотря на то, что они встречались не редко после того дня, в которой он был представлен ей, Эрнест обыкновенно отделывался поклоном, или самым обыкновенным приветствием. Теперь же, осмотревшись кругом, он увидел ее; она, как бы по необыкновенному чуду сидела одна, и на ее поразительно-благородном лице выражалось видимое страдание, которое удивило и тронуло его. В самом деле, как ни поразительна была красота лица и формы леди Флоренс, однако ж в необыкновенном блеске глаз ее и слишком ярком румянце искусный врач видел бы дурное предзнаменование. Когда же временное нездоровье заставляло бледнеть эти прелестные щечки и сгоняло улыбку с этих очаровательно обрисованных губок, то самый неопытный наблюдатель, смотря на нее, вспомнил бы старинную народную пословицу: «самый красивый цветок цветет самое короткое время». Может быть, такого рода мысли пробудили в Мальтраверсе сочувствие к этой молодой девушке. Он сел подле нее, и заговорил с необыкновенною учтивостью.
— Вы, вероятно, были в палате, мистер Мальтраверс? — сказала леди Флоренс.
— Да, я заезжал на короткое время; сегодня нам не предстояло никакого сражения, и теперь, вероятно, заседание уже кончилось.
— Нравится ли вам эта жизнь?
— В ней есть своего рода побуждения, — сказал Мальтраверс, избегая точного ответа.
— Я знала, что вы так должны чувствовать! — воскликнула леди Флоренс, и щеки ее вспыхнули ярким румянцем.
— Право? — сказал Мальтраверс. Эта фраза сколько удивила его, столько же и заинтересовала. — Я никогда не мог бы вообразить, что вы удостоите отгадывать такие незначительные тайны.
— В таком случае вы ко мне несправедливы, — отвечала леди Флоренс с хитрою, но вместе с тем и грустною улыбкою, — потому что... но я чуть не сказала вам дерзости.
— Ничего, скажите.
— В таком случае... я хотела сказать... что не может быть, чтобы вы не отдавали сами себе должной справедливости.
— О! Вы считаете меня надменным гордецом; но это общее заключение, и вы, может быть, правы, веря этим слухам.
— Но есть ли хоть один человек в мире, который не сознавал бы свои достоинства? — спросила леди Флоренс голосом, в котором выразилась благородная гордость. — Кто не доверяет себе, тот, верно, имеет достаточные на то причины.
— Вы стараетесь залечить рану, которую нанесли вы же сами, — сказал Мальтраверс, улыбаясь.
— Нет; то, что я сказала, служило оправданием сколько мне, столько же и вам. Вы не нуждаетесь в словах, чтобы отмстить за себя... вы мужчины... вы можете стоять крепко, не выказывая ни малейшей гордости, имея в защиту один царственный девиз: «Dieu et mou droit». Вы действиями можете уничтожить все притязания; а я женщина... это ошибка природы!
— А какое торжество мужчины может сравниться с действительными наслаждениями прекрасной и всеми любимой женщины... которая каждую гостиную может считать своим царством и все классы народа своими почитателями?
— Такое преимущество не лестно.
— Если так, чему же можно завидовать?
Леди Флоренс быстро повернулась к Мальтраверсу, и устремила на него свои большие черные глаза, как будто хотела читать в самой глубине его сердца, потом так же быстро отвернулась, покраснела, и нахмурила брови.
— Губы ваши выражают насмешку, — сказала она.
Прежде чем Мальтраверс успел отвечать на это, слуга доложил об обеде, и какой-то иностранный посланник подал руку леди Флоренс. На жребий же Мальтраверса досталась молодая дама с золотыми колосьями в светло-русых волосах, и он повел ее в столовую, занятый мыслью о леди Флоренс Ласселс, чего с ним никогда еще не случалось.
За столом ему пришлось сесть как раз напротив молодой хозяйки дома. Лорд Саксингем, как читателю уже известно, был вдовец, а леди Флоренс единственная дочь его. В этот день Мальтраверс был, что называется в ударе; все способности его ума, которыми одарила его природа, как бы выплыли наверх, переполненные жизнью. Он говорил много и красно. Обратившись к леди Флоренс, чтобы спросить ее мнения о каком-то спорном предмете, он встретил взор ее, устремленный на него с таким выражением, которое тотчас же умерило его веселость, и заставило погрузиться в беспокойную задумчивость. В этом взоре выражалось такое истинно-сердечное удивление, но смешанное с такою грустью, что оно теряло всю свою прелесть, и скорее, можно сказать, огорчало Мальтраверса, чем льстило ему.
После обеда, войдя опять в гостиные, Мальтраверс нашел их наполненными обыкновенными посетителями хорошего общества. В одном углу он увидел Каструччио Чезарини, играющего на гитаре, которая висела у него через плечо на голубой ленте. Итальянец пел хорошо; вокруг него собралось несколько молодых девиц, в числе которых была Флоренс Ласселс. Как ни любил Мальтраверс музыку, однако ж это театральное представление Каструччио казалось ему неприятным самохвальством. По его мнению, идея о таланте должна была сливаться с идеею о скромности, и хотя сам он обладал совершенным знанием музыки и приятным, звучным голосом, которые могли бы привести в восторг все общество, но он скорее согласился бы носить за плечами орган и показывать танцующих марионеток, чем играть и петь для того, чтобы заслужить похвалы гостиных. Мальтраверс был самый гордый человек в мире, и потому в нем не было нисколько тщеславия. Успех в мелочах не занимал его.
Чезарини же готов был собрать вокруг себя целый свет и играть перед ним на варгане, если бы знал, что такого рода концерт ему удастся, и свет придет от него в восторг.
— Прекрасно! Дивно! Прелестно! — вскричали в один голос молодые девицы, когда Чезарини кончил, и Мальтраверс заметил, что Флоренс рассыпала похвалы более других, что черные глаза Чезарини сверкали, а бледные щеки его горели необыкновенным румянцем.
Флоренс обратилась к Мальтраверсу, взоры итальянца последовали за нею, и наружность его приняла чрезвычайно мрачное выражение.
— Вы знаете синьора Чезарини? — сказала Флоренс, подходя к Мальтраверсу. — Он чрезвычайно интересный и талантливый молодой человек.
— Разумеется, но мне очень жаль, что он рассеивает свои таланты по почве, которая может произвести одни кратковременные цветы, и не думает насадить ни одного деревца, приносящего полезный плод.
— Он пользуется минутными наслаждениями, мистер Мальтраверс, — и право, видя оскорбления, сопровождающие важные труды, я иногда думаю, что он прав.
— Тс! — сказал Мальтраверс. — Взоры его следят за нами... Он, затаив дыхание, прислушивается к каждому слову, произнесенному вами. Я боюсь, что вы сделали невольную победу над сердцем бедного поэта, и если это так, то он заплатят страшною ценою за минутное наслаждение.
— Нет, — сказала Флоренс равнодушно, — он один из тех людей, у которых воображение заменяет сердце, и если я вдохновляю его, он равно удовлетворен, издает ли лира его звуки надежды, или отчаяния. Сладость стихов вознаградит его за всю горечь действительной жизни.
— Есть два рода любви, — сказал Мальтраверс, — любовь и самолюбие; раны последнего бывают очень часто неизлечимы у тех, которые кажутся наименее чувствительными к первой. Ах, леди Флоренс, если бы мне дано было право советовать вам, я осмелился бы сделать вам одно замечание, хотя бы вы обиделись им.
— А в чем состоит это замечание?
— Я посоветовал бы вам отказаться от кокетства.
Говоря это, Мальтраверс улыбнулся, но сквозь эту улыбку на лице его выразилась какая-то торжественность и в то же самое время он медленно отошел; но леди Флоренс остановила его, взяв за руку.
— Мистер Мальтраверс, — сказала она кротким и трепещущим голосом, — обвините ли вы меня за то, если я скажу вам, что я жажду вашего доброго обо мне мнения? Не судите обо мне строго. Нервы мои раздражены, я ничем недовольна, одним словом, я несчастна! Я не имею ни малейшего сочувствия к свету. Люди, окружающие меня, что они такое? Большая часть из них бесчувственные, дурно воспитанные эгоисты, разодетые всегда, как куклы, и готовые все перетолковывать в дурную сторону; а те немногие, которых называют избранными... сколько личности в их честолюбии, как не замысловаты, как не изящны они в своих искательствах! Достойна ли я порицания за то, что иногда выказываю над такими существами свою власть, которая скорее служит доказательством моего презрения, чем тщеславия?
— Я не имею никакого права рассуждать с вами об этом, — сказал Мальтраверс.
— Нет, прошу вас, скажите мне ваше мнение, постарайтесь убедить меня... будьте моим путеводителем... Бог свидетель, как ни надменна, как ни сумасбродна кажусь я... но я нуждаюсь в путеводителе... И глаза леди Флоренс наполнились слезами.
Предубеждение Эрнеста против этой молодой девушки пошатнулось в основании; он был поражен красотою ее и тронут неожиданною кротостью; однако ж сердце его оставалось свободно, и после некоторого молчания он отвечал ей почти холодно:
— Любезная леди Флоренс, осмотритесь вокруг... кому в свете можно более всех завидовать, если не вам? Какие источники счастия и истинно благородной гордости открыты для вас! Зачем вы создаете себе причины неудовольствия?.. Для чего презираете вы тех, которые не преграждают вам пути? Зачем смотрите вы не с состраданием на тех детей Божиих, которых природа не наградила столь роскошными дарами, и которых судьба поставила гораздо ниже вас? Какое утешение находите вы, оскорбляя чувствительность и тщеславие других? Возвысьтесь в вашем собственном уважении. Вы стараетесь стать выше вашего пола, однако ж такой тип женщины, который вы хотите представить собою, показался бы вам заслуживающим презрения в другой женщине! Семирамида не могла быть кокеткою! Ну, вот теперь я оскорбил вас!.. Признаюсь... я был слишком неделикатен!
— Нет, я не оскорбляюсь, — сказала Флоренс, едва удерживая поток слез, готовый брызнуть из прекрасных глаз ее; потом прибавила, как бы про себя: — Ах, я слишком счастлива!.. Есть люди, из уст которых самая гордая женщина выслушает всякое замечание, потому что оно для нее гораздо приятнее равнодушия.
В эту самую минуту Ламли Феррерс, оживленный успехами своих планов и замыслов, вошел в комнату. Его проницательный взор тотчас же остановился на том углу, в котором происходила сцена, показавшаяся ему совсем неуместною, между его богатою кузиною и Эрнестом Мальтраверсом. Он тотчас же подошел к месту действия, и со своею обычною искренностью пожал руку Флоренс и Мальтраверсу.
— Ах, моя милая и прекрасная кузина, поздравьте меня, и требуйте от меня первую бланку, чтоб присоединить ее к коллекции подлинников прославившихся законодателей... со временем это будет продаваться дорогою ценою. Ваш покорнейший слуга, мистер Мальтраверс... как от души посмеемся мы над всеми политическими проделками, когда вы и я, лучшие друзья в свете, засядем друг против друга, защищая противоположные партии! Но скажите пожалуйста, леди Флоренс, отчего вы не познакомите меня с вашим любимцем, синьором Чезарини? Allons! Я с ним поспорю об Альфьери, которым он, без сомнения, иногда клянется, и которого стихи, сказать между прочим, кажутся вырубленными из бамбукового дерева, самого твердого материала, к которому едва ли можно было приложить механизм поэзии.
Говоря таким образом, Феррерс надеялся весьма основательно разлучить эту чету; они, по его мнению, были созданы понимать один другого, чего он чрезвычайно боялся, и чему непременно хотел помешать... К великой его радости Мальтраверс вскоре после этого уехал.
Феррерс, по необыкновенной гибкости своего характера, тотчас сумел заинтересовать Чезарини, а два или три колких замечания насчет Мальтраверса, сопровождаемые преувеличенными комплиментами сочинениям Каструччио, поработили совершенно сердце бедного итальянца. Блестящая Флоренс была печальнее и молчаливее обыкновенного; голос ее казался еще приятнее, но в нем не было уже прежней игривости, когда она отвечала на красноречивые вопросы Каструччио. Чезарини был, что называется, краснобай. Мало-помалу Ламли смолк и начал прислушиваться к тому, что происходило между леди Флоренс и молодым итальянцем, углубившись по видимому в рассмотрение видов Рейна, которые были разложены на столе.
— Ах! — сказал итальянец своим звучным наречием. — Если бы вы знали, что я замечаю малейшие изменения на этом прекрасном лице, которое считаю своим небом! Если оно покрыто облаком печали, я блуждаю как во мраке, когда же оно сияет радостью, я становлюсь подобен Гебру, смотрящему на солнце!
— Для чего вы говорите со мною таким образом? Если бы не вы были поэт, я рассердилась бы не на шутку.
— Однако ж вы не рассердились, когда английский поэт, этот холодный Мальтраверс, говорил с вами, может быть даже с большею смелостью.
Леди Флоренс гордо подняла голову.
— Синьор Каструччио, — сказала она, сдерживая, однако ж, свое негодование и стараясь придать своему голосу тон снисходительности, — мистер Мальтраверс не способен ни льстить... ни...
— Ни забываться, хотели вы сказать, — перебил Чезарини, скрипя с досады зубами. — Положим так... но было время, когда вы были не так суровы к изъявлению моей преданности.
— Никогда, синьор Чезарини, никогда... но было время, когда я думала, что ваши слова не что иное, как обыкновенная любезность вашей нации... позвольте мне и теперь оставаться при этой мысли.
— Нет, гордая женщина, нет... — сказал Чезарини со скрываемою яростью. — Вы должны выслушать истину...
Леди Флоренс встала с выражением негодования.
— Выслушайте меня, — продолжал итальянец. — Я... я... бедный иностранец... презренный, странствующий поэт... я осмелился поднять на вас мои взоры. Я люблю вас!
Никогда Флоренс Ласселс не была так унижена и смущена. Хотя она позволяла себе забавляться над тщеславием Чезарини, но никогда не думала, чтобы это дало ему право сделать ей, благородной леди Флоренс, любимой и уважаемой первыми вельможами Англии, такое странное и грубое признание. Первую минуту она подумала, что он сошел с ума, но вслед за тем вспомнила предостережение Мальтраверса, и поняла, что наступило время наказания за ее легкомыслие.
— Вы будете думать и говорить гораздо благоразумнее и спокойнее, сэр, — сказала она наконец, — когда мы встретимся в другой раз. — И с этими словами она отошла.
Чезарини как бы прирос к месту, на котором она его оставила; его мрачное лицо выражало такую страсть, какую редко можно встретить в наружности образованного человека.
— Где вы квартируете, синьор Чезарини? — спросил Феррерс своим вкрадчивым и обходительным голосом. Мы могли бы отправиться вместе, то есть тогда, когда вам надоедят эти душные комнаты.
Чезарини отвечал чем-то вроде глухого стона.
— Вы нездоровы, — продолжал Феррерс, — воздух освежит вас... пойдемте.
И он ускользнул из комнаты. Итальянец машинально последовал за ним. Ночь была тихая, ясная; полная луна ярко освещала землю. Несколько минут они шли один подле другого, сохраняя глубокое молчание; наконец Феррерс прервал его.
— Извините меня, любезный синьор, но вы, может быть, уже заметили, что я чистосердечный оригинал. Я вижу, вы поражены красотою моей жестокой кузины. Не могу ли я услужить вам каким-нибудь образом?
Человек, знакомый короче со светом, в котором он живет, возымел бы подозрение к такой искренности родственника богатой наследницы со столь незавидным притязателем; но Чезарини, подобно большей части обыкновенных рифмачей, и даже некоторым известным поэтам, не имел здравого смысла. Он находил весьма естественным, что человек, восхищающийся его стихами (а Ламли постарался уверить его в этом), принимает живое участие в его счастии; вследствие чего и отвечал с великим жаром:
— О, сэр, это действительно поразило меня, как громом. Я мечтал, что она любит меня. Она была всегда так мила, так приветлива в разговоре со мною. В стихах я уже говорил ей о любви моей, и не получил на это никакого замечания.
— Стихи ваши выражали любовь точную, ясную и именно от вашего лица?
— Чувство, может быть, было несколько затемнено... вложено в уста лица вымышленного, а иногда выражалось аллегорически.
— О! — вскричал Феррерс, думая сам про себя, что весьма вероятно, что надменная, воспетая тысячью голосами Флоренс скользнула небрежным взором по строкам, которые стоили бедному Чезарини таких страшных мук, и которые внушили ему такую смелую надежду. — О, а сегодня вечером она обошлась с вами гораздо суровее! Она ужасная кокетка, эта прекрасная Флоренс! Но нет ли у вас соперника?
— Я отгадал... я видел... я знаю его!
— Кого же вы подозреваете?
— Этого проклятого Мальтраверса. Он заграждает мне путь повсюду... при всякой встрече звезда моя бледнеет перед его яркою звездою. Увидя его, я прочел мой приговор.
— Если это Мальтраверс, — сказал Феррерс с важностью, — опасность не так еще велика. Флоренс редко виделась с ним, и он не слишком восхищается ею, но она одна из лучших партий Англии, а он честолюбив. Между прочим, мы должны быть на страже, потому что я не люблю Мальтраверса, так же как и вы, и готов помогать вам от чистого сердца, чтобы разрушить в этом случае все его планы и надежды.
— Великодушный, благородный друг! Однако ж надобно вспомнить, что он богаче, знатнее меня.
— Положим, и так; но это не будет мешать вашему искательству. Не буду говорить вам, что я не желал бы, чтобы моя кузина вышла за соотечественника, равного себе по званию... но я полюбил вас, а Мальтраверса ненавижу. Она большая мечтательница... любит поэзию до страсти... кажется и сама пишет стихи. Вы могли бы привязать ее к себе... но увы! Каким образом вы теперь увидитесь с нею?
— Увижусь с нею! Что вы хотите сказать этим?
— Как! Не признавались ли вы ей в любви сегодня вечером? Я невольно подслушал вас. Не думаете ли вы, что после такого признания леди Флоренс захочет принять вас к себе, то есть, в таком случае, если искательства ваши она находит неуместными?
— Ах, я глупец!.. но нет... она должна... она увидит меня.
— Будьте уверены, что в этой стране насилие не в моде. Примите мой совет, напишите покорное оправдание, сознайтесь в своей ошибке, и вымолите прощение; объявите, что вы отказываетесь навсегда от роли влюбленного, а просите принимать вас, как друга. Успокойтесь и выслушайте меня до конца; я старее вас, я знаю мою кузину; это уколет ее; скромность ваша тронет ее, а холодность разбудит ее тщеславие. Между прочим вы будете наблюдать за успехами Мальтраверса... я буду помогать вам; и вдвоем, выражаясь попросту... мы постараемся окончить его дело. После чего настанет ваша пора... вас ожидает ярко освещенная сцена и прекрасная комедия.
Сначала Чезарини сопротивлялся, но наконец и он понял тонкость политики Ламли, однако Феррерс не отстал до тех пор, пока не заставил итальянца принять и одобрить его советы. Он довел Каструччио до какого-то клуба, продиктовал ему письмо к Флоренс, и взялся доставить его сам. Но этим сцена не кончилась.
— Вам необходимо также, — сказал Ламли после некоторого размышления, — написать к Мальтраверсу.
— Для чего это?
— На это есть своего рода причина... спросите у него по праву старой дружбы, его мнения о леди Флоренс... уверьте его, что она любит вас, и выведайте, что он думает об этом союзе.
— Но для чего все это?
— Его ответ будет нам со временем полезен, — сказал Ламли задумчиво. — Постойте, япродиктую вам и это письмо.
Удивленный Чезарини колебался, но Ламли Феррерс успел уже приобрести власть над слабым и страстным поэтом. Вследствие чего он написал то, что продиктовал ему Ламли. Письмо начиналось обыкновенными сомнениями о счастии брака вообще, затем следовали извинения в недавней холодности к Мальтраверсу, а напоследок спрашивалось у него дружеского мнения, как о характере леди Флоренс, так и о возможности его собственных успехов.
Это письмо, также как и первое, Ламли запечатал и отправил по принадлежности.
— Теперь вы понимаете, — сказал он потом Чезарини отрывисто, — что цель этого письма заключается в том, чтобы вынудить у Мальтраверса полное и откровенное признание в его нерасположении к леди Флоренс... мы извлечем из него пользу при случае... то есть, когда он возымеет намерение быть нашим соперником... Теперь же идите домой, успокойтесь... вы, кажется, изнемогаете. Прощайте, новый друг.
— Я давно уже имел предчувствие, — сказал Ламли своему обычному поверенному, то есть самому себе, продолжая путь на свою улицу Грейт-Джордж, — что эта сумасбродная девушка заберет в свою мечтательную голову романические идеи насчет Мальтраверса; но я не дам этим идеям созреть, и тем отстраню от себя все неприятности. Между прочим, в случае надобности, я запасся уже полезным инструментом. Клянусь Юпитером, этот поэт глуп, как осел! Таков был и Кассио, однако ж Яго умел извлечь из него для себя пользу. А что если б Яго жил в наши времена и отказался бы от своей глупой идеи мщения, вот был бы молодец... по крайней мере первый министр!
Бледный, расстроенный, истощенный до изнеможения Каструччио Чезарини после продолжительной ходьбы достиг наконец до своего бедного жилища, находившегося в предместьи Челси. Состояние его было уже растрачено; он промотал его на то, чтобы доставить своему безумному, ненасытимому тщеславию самую бедную пищу... чтобы прослыть вопреки своим наклонностям и обстоятельствам, изящным Лотарио... занимательным человеком... трубадуром новейших времен!.. Он безрассудно тратил деньги на покупку лошадей... драгоценных вещей... богатой одежды... на издание своих непродажных поэм на веленевой бумаге с золотым обрезом... игра же довершила разорение... а все это произошло от того, что Каструччио Чезарини, не имея возможности прославиться более Эрнеста Мальтраверса, хотел по крайней мере сделаться моднее его!
Такова участь всех несчастных авантюристов, которые ограничивают свою славу салонами и будуарами. Каждый из них, поэт он или денди, разбогатевший выходец или младший сын аристократической фамилии... равно подтвердить собою всем известное изречение, что ложный путь к славе усеян обломками спокойствия, счастия, богатства, и даже иногда чести. Однако ж этот бедный молодой человек смел еще надеяться получить руку леди Флоренс Ласселс! Он имел некоторые общие сведения об иностранцах, например: что англичанки выходят замуж почти всегда по любви, что они большие мечтательницы, — и что земля, находящаяся между тремя морями, так же изобильна богатыми наследницами, как и можжевельником. К тому же его тщеславие так разрослось и укоренилось, что проникло наконец как в нравственную, так и в умственную его систему.
Дойдя до своих ворот, Чезарини внимательно осмотрелся кругом, потому что он воображал, что и в этом уединенном и неосвещенном месте найдутся люди, которые захотят взглянуть на знаменитого поэта! Он тщательно скрывал от всех место своего пребывания, ел одну булку, когда случалось не обедать вне дома, и давал свой адрес в клуб приезжающих. Осмотревшись кругом, как мы уже сказали выше, он увидел какую-то длинную фигуру, завернутую в плащ, которая следовала за ним издалека, из самой многолюдной улицы города, но в ту же самую минуту фигура повернулась и исчезла во мраке. Чезарини едва втащился на лестницу своего второго этажа. На другой день перед обедом ему подали пакет, в котором был вложен билет на сто фунтов стерлингов, завернутый в белую бумагу. Рука, писавшая адрес, была Чезарини совершенно незнакома; гордость его была глубоко оскорблена. Несмотря на свое крайнее положение, он не хотел обратиться с просьбою даже к своей родной сестре. Была ли эта помощь от нее или от де Монтеня? Он совершенно терялся в догадках. Он отложил этот билет в сторону, и не дотрагивался до него несколько дней, потому что и в этом бедном поэте пробуждались иногда возвышенные чувства! Но должники начали приставать с расписками, и билет был разменян.
Спустя два дня, Чезарини принес Феррерсу ответ, который он получил от Мальтраверса. Ламли весьма справедливо предвидел, что возвышенная душа Эрнеста придет в негодование, узнав о кокетстве Флоренс, которым она породила в голове бедного итальянца мечты, которые никогда не могли осуществиться, и знал заранее, что он будет говорить об этом открыто и с увлечением. Так и случилось; однако ж в выражениях его было более кротости, чем Феррерс ожидал.
— Это не совсем-то, что нам нужно, — сказал Феррерс, прочтя письмо два раза, — однако ж и это в свое время будет хорошая карта в наших руках... мы прибережем.
Говоря это, он запер письмо в свою конторку, а Чезарини вскоре забыл о его существовании.
Глава 5
V
Она была подобна видению восторга, когда впервые представилась удивленным моим взорам. Чудный призрак, служивший украшением одного мгновения моей жизни!
Уордсуорт.
Прошло несколько недель, прежде чем Мальтраверс увиделся опять с леди Флоренс. В продолжение этого времени Ламли Феррерс поступил в парламент. Всегда верный своему правилу — действовать не иначе, как имея положительную цель и верную надежду достигнуть ее, мистер Феррерс не последовал примеру большей части вновь-поступающих депутатов, на которых останавливается всеобщее внимание, и не домогался чести говорить большую первую речь. Он был чрезвычайно смел и находчив, но не имел дара красноречия; к тому же он знал, что в чрезвычайных случаях, требующих больших речей, главные парламентские орудия любят извергать огонь без всяких вспомогателей. Он избегал также тех подводных камней, на которые попадают самые способные молодые люди, впиваясь, как пиявки, в наисложнейшие дела и разбирая их в самых мельчайших подробностях; в вознаграждение за этот груд они прослывают скучными и неспособными к делам большей важности. Ламли же говорил часто, коротко и смело, приправляя свои речи порядочною дозою забавной личности. Он был такой человек, которому министр поручал говорить то, чего не решились бы сказать другие, и его искренняя неустрашимость прикрывала всегда то, что могло бы показаться нарушением хорошего тона. Вскоре он сделался любимым оратором тех людей, которые смотрят на парламентские заседания, как на зрелища, и никогда не стараются узнавать о предмете спора. Между Феррерсом и Мальтраверсом породилась видимая холодность. Эрнест, видя переменчивость мнения бывшего своего друга, начал считать его политическим лицемером без чувств и без правил. Ламли же, зная, что Мальтраверс не может уже принести ему никакой личной пользы, желал от всей души разорвать бесполезную дружбу; к тому же он находил благоразумным завести с ним ссору, чтобы иметь предлог выпроводить своего предполагаемого соперника из дома своего знатного родственника, лорда Саксингема, но до сих пор еще не представилось случая к исполнению этого замысла, и Ламли ежеминутно был на стороже, готовый выбросить заранее обдуманное острое словцо, или едкий сарказм, как только откроется в них надобность.
Лето и парламентские заседания приходили к концу, когда Мальтраверс получил от Кливленда убедительное приглашение провести несколько дней в его доме, где, говорил он, Эрнест найдет самое приятное общество. Так как важные дела были окончены, а новых еще не предвиделось, то Мальтраверс был чрезвычайно доволен, что может воспользоваться свежим воздухом и переменою сцены. Он отослал свой багаж и свои любимые книги заранее; вслед за тем, в одно прекрасное утро в конце августа месяца, отправился один по дороге в Темпл-Гров. Опыт на политическом поприще далеко не удовлетворил его ожидания, и даже, может быть, разочаровал его, и он расположен был прибавить к критическому и довольно строгому обозрению ошибок других, насколько замечаний о своем собственном поведении. Он упрекал себя в том, что слишком часто уступал сомнениям и недоумениям, осаждающим честного и чистосердечного человека при первом его вступлении в вихрь политической жизни, и увлекающим его от места действия в безграничное уединение мысли. Мальтраверс почти незаметно дошел до тех заключений, которые превращают иногда самого отчаянного теоретика, в самого искусного политического практика.
Прошло много недель, в продолжение которых Мальтраверс не получил ни одного письма от своего неизвестного корреспондента. Он привык к ним, потому что переписка эта продолжалась уже более двух лет, и теперь наступило время, когда он почувствовал, что без них ему как будто чего-то недостает к полноте его жизни. Они своим красноречивым смешением жалоб, поучений, разочарования, грусти и страстного энтузиазма часто смягчали для него неудачи и заставляли сильнее чувствовать торжество. Проходя умом все подробности, касающиеся этого предмета, и покоряя свои честолюбивые мечты желанию проникнуть в тайну неизвестной сочинительницы писем, Мальтраверс вдруг остановился, пораженный красотою девочки лет одиннадцати, которая прогуливалась с нянею по аллее, извивающейся вдоль большой дороги. Мы сказали, что Мальтраверса поразила красота ее; но это не совсем точное выражение, потому что не правильные и безукоризненные черты остановили на себя взоры Мальтраверса, а необыкновенная привлекательность, разлитая по всей наружности ребенка. Может быть, другие не замечали этой привлекательности, столь различной от обыкновенного очарования блестящей красоты, но на Эрнеста она произвела бы свое действие и тогда, когда соединялась бы с самым обыкновенным и не столь свежим личиком. Она заключалась в чудной невинности и голубиной кротости выражения. Каждый из нас создает себе идеал, которого охотно считает своим земным гением хранителем, и восхищается живыми существами, согласно с большим или меньшим сходством их с этим идеалом. Красота, посторонняя мечтам нашего воображения, может вырвать у нас холодную похвалу, вот и все; тогда как одна черта, один взгляд, напоминающие нам видения юных лет, имеют в глазах наших необыкновенную прелесть, и наполняют душу нашу чувством, которое можно уподобить приятному воспоминанию. Может быть такое чувство дало Платону идею о сочувствии душ на земле, потому именно, что они бывают соединены заранее в более возвышенной сфере. Следуя этому правилу, можно сказать, что Мальтраверс находил на этом детском личике неизъяснимую гармонию с идеалом красоты, созданным его воображением. Многие мечты дня и ночи осуществились для него в этих нежных, но веселых темно-голубых глазках, в этом открытом и спокойном челе, с тонкими дугообразными бровями, в этом носе, не столь правильной и безукоризненной формы, которая так идет к мраморным изваяниям, но которая придает живому существу слишком строгое и мужественное выражение. Нет, носик этот, которого нельзя было назвать ни римским, на греческим, был маленькой, несколько вздернутый к верху, что можно было заметить в одном только повороте головы, и служил как бы дополнением красоты прелестных подвижных губок, улыбающихся не от обыкновенного расположения детей к бессознательной веселости, но от врожденного и постоянного сознания своего счастия. Вот тип лица прелестной девочки, которая как бы приковала к себе взор Мальтраверса. Он смотрел на нее с таким чувством, с каким художник смотрит на изображение Богоматери Рафаэля, или на заходящее солнце Клода Лоррена. Девочка не выказала ни малейшего признака преждевременного кокетства при виде столь заметного, хотя почтительного удивления Мальтраверса. Она спокойно и без малейшей робости выдержала блестящий и красноречивый взор Мальтраверса, и с детскою наивностью и необыкновенною живостью обратила внимание своей няни на блестящую и черную, как смоль, шерсть и на грациозно выгнутую шею прекрасной арабской лошади Эрнеста.
Вслед затем между Мальтраверсом и малюткою, предметом его восхищения, случилось маленькое происшествие, которое, может быть, запечатлело навсегда в ее памяти эту неожиданную встречу с незнакомцем; верно то, что несколько лет спустя она живо еще помнила как обстоятельства этого происшествия, так и черты Мальтраверса. Соломенная с большими полями шляпка, которая всегда кажется столь грациозною на голове ребенка, осеняла прелестное личико девочки, но зной полдня заставил ее развязать ленты, придерживавшие шляпку на голове. Дорога круто поворотила в другую сторону, местность сделалась открытее, и от того поднялся ветерок, который схватив шляпку с настоящей ее позиции, бросил ее под ноги Эрнестовой лошади. Девочка, как надобно было и ожидать, прыгнула вниз с насыпи, чтобы остановить свою беглянку, оступились на кочку, и испустила жалобный, хотя едва слышный стон. Соскочить с лошади, поднять шляпку, и отдать ее по принадлежности, было для Эрнеста делом одного мгновения. Бедная девочка вывихнула ногу и не могла стоять без помощи своей няни. Болезненный стон ее как будто пронзил стрелою сердца Эрнеста, так живо и необъяснимо было участие, принимаемое им в ней. Заметив беспокойство и почти испуг на лице незнакомца, она сделала над собою усилие, не совсем свойственное ее летам; и с напряженною улыбкою уверяла его, что она не ушиблась... что это ничего, пройдет... что она тотчас же будет дома.
— О, мисс! — сказала няня, — я уверена, что вы очень ушиблись. Милое сердечко, как барин рассердится. Но это не моя вина, не правда ли, сэр?
— О, нет, Маргарита, это не твоя вина, не пугайся, папа не будет бранить тебя. Мне гораздо лучше теперь.
С этими словами она хотела идти, но усилия ее были напрасны; она вдруг побледнела, и хотя старалась удерживать стоны, но слезы текли по щекам.
Странно, но Мальтраверс никогда еще не был так глубоко тронуть... у него также выступили слезы. Он охотно понес бы ее на руках, но несмотря на ее детство, какая-то странная нервическая застенчивость удерживала его. Маргарита же, может быть, ожидала от него этого, она смело взглянула ему в лицо, прежде чем подняла ношу, которая казалась ей не по силам, потому что она была низенькая худощавая женщина. Однако ж, постояв с минуту, она подняла на руки девочку, которая, устыдясь своих слез и не имея более силы преодолеть страшную боль, спрятала свое личико на груди своей няни. Мальтраверс пошел с ними рядом, а его послушная и хорошо выдрессированная лошадь шла в некотором расстоянии, становясь по временам передними ногами на насыпь и срывая молодые листики с рассаженных по ней деревьев.
— О, Маргарита, — сказала девочка, — я не могу более вытерпеть... право, не могу.
В эту минуту Мальтраверс заметил, что Маргарита несла малютку, не поддерживая вывихнутую ногу, что должно было усилить боль до нестерпимости. Он не мог более вытерпеть.
— У вас не хватит сил нести ее, — сказал он с живостью служанке, и через минуту ребенок был уже у него на руках. О, с какою беспокойною нежностью Эрнест нес ее! И он был так счастлив, когда она, обернув к нему свое улыбающееся личико, сказала ему, что теперь боль почти совсем прошла. Если бы можно было влюбиться в одиннадцатилетнюю девочку, то Мальтраверс подумал бы, что он влюблен. Пульс его сильно бился, когда ее чистое дыхание касалось его разгоревшихся щек, а роскошные волосы, волнуемые ветерком, рассыпались по лицу его и дотрагивались до губ. Понизив голос, почти до шепота, он расточал ей ласковые и утешительные слова, которые так свойственны друзьям детей, а Эрнест Мальтраверс был кумиром их; он понимал их и сочувствовал им; в нем самом было много детского, под грубою корою его надменной скрытности.
Наконец, они дошли до сторожки, в которой Маргарита спросила с выражением не малого беспокойства «дома ли барин и барыня», но беспокойство ее превратилось в восторг, когда ей сказали, что они недавно выехали. Однако ж Эрнест настоял на том, чтобы донести свою ношу по долине до дому, который, подобно многим подгородным виллам, отстоял от сторожки на таком расстоянии, что, бросив из нее камень, можно было попасть в него. Взяв с няньки обещание немедленно послать за доктором, он должен был удовольствоваться тем, что осторожно положил страдалицу на софу приемной комнаты. Она благодарила его и уверяла с кротостью об уменьшении своих страданий. Девочка довершила свою победу над ним, доказав, что она была выше обыкновенной детской мелочности, которые любят преувеличить болезнь, чтобы возбудить сострадание и заставить за собою ухаживать. Видно было по всему, что она была не эгоистка и чрезвычайно внимательна к другим. Он поцеловал ручку этого прелестного ребенка, и никогда еще ни один кавалер не целовал с таким благоговением руку уважаемой им дамы.
Образ этой девочки оставался в его воображении несколько дней; но перемена сцены, развлечения общества, серьезные мысли человека, переходящего от юности к мужеству, и ряд любопытных обстоятельств, которые впоследствии будут рассказаны, постепенно изгладили это странное и чудное впечатление. Впоследствии, однако ж, он узнал, что вилла принадлежала мистеру Темплтону, и что девочка была дочь его. Он писал к Феррерсу об этом происшествии и просил его сообщить ему сведения о бедной страдалице. В свое время он получил от Феррерса ответ, что девочка выздоровела и уехала с мистером и мистрис Темплтон в Брайтон для перемены воздуха и для пользования морскими ваннами.
КНИГА ВОСЬМАЯ. Глава 1
КНИГА ВОСЬМАЯ
Увы! Туда явилась Паллада, богиня мудрости, и Венера, гордая своим обольстительным могуществом.
Эврипид.
I
Вилла Кливленда действительно была наполнена самым приятным обществом, в числе которого находилась леди Флоренс Ласселс. Благоразумный старик никогда не советовал Мальтраверсу жениться рано, но вместе с тем он не желал, чтобы Эрнест пропустил, не женясь, эпоху жизни, с которою оканчиваются молодость сердца и волнения души. Он думал, как и многие старинные законодатели, что тридцать лет самая лучшая пора для союза, в выборе которого рассудок мужества должен соединиться со страстями юности. Он знал, что мало людей могут наслаждаться семейною жизнью в такой степени, как Эрнест Мальтраверс. Он давно также понял, что ни одна женщина не была так способна понять благородные намерения и оценить необыкновенный характер Эрнеста, как даровитая и блестящая леди Флоренс Ласселс. Кливленд смотрел со снисхождением на эксцентричность мыслей и поведения этой молодой девушки, уверенный, что она должна исчезнуть под влиянием привязанности, которая обыкновенно производит в женщине великую перемену, и часто, если только она развита в сильной степени, побеждает самый неукротимый, самый упрямый характер, заставляя женщину соображаться, как с чувствами, так и с привычками любимого предмета.
Постоянная власть Мальтраверса над самим собою давала Кливленду надежду, что он сумеет управлять умом женщины, которой успеет внушить привязанность; с другой же стороны, он думал, что сильное воображение и живой энтузиазм Флоренс направят честолюбие Эрнеста к предметам более положительным, и заставят его отказаться от равнодушия к почестям света. Кроме того Кливленд был один из тех людей, которые лают настоящую цену, как богатству, так и высокому званию. Ему казалось, что богатство и знатность Флоренс могли поставить Мальтраверса на такую точку общественной жизни, на которой должны были развернуться вполне все его умственные способности. В Феррерсе он видел человека, способного приобрести власть, а в Мальтраверсе — употребить эту власть, если, по счастию, она попадет в его руки, с достоинством, на пользу человечества. Но надобно сказать, не одна алчность к обыкновенным интересам Мальтраверса, но более возвышенное чувство побуждало Кливленда, содействовать к получению руки и сердца богатой наследницы; он очень хорошо видел, что если и встретится препятствие к соединению их, то, верно, уж не со стороны самой леди Флоренс.
Однако ж он благоразумно решился предоставить это дело его натуральному течению, и не намекнул о нем ни одного слова ни Флоренс, ни Мальтраверсу. Ни какое место не способно так располагать к любви, как обширный загородный дом, а время, самое свойственное этому чувству — окончание лондонского сезона; тогда привилегированные люди общества, утомленные мелкими заботами и холодною приязнию, ищут сильных ощущений и истинной привязанности.
Случилось так, что спустя день или два по съезде всех гостей в виллу Кливленда, Эрнест и Флоренс были почти постоянно один возле другого. Ехала ли она верхом, Мальтраверс был ее кавалером; если общество предпринимало катанье по реке, они как будто нечаянно садились на одну лавочку великолепного бота. Вечером младшие члены общества, соединившись с соседями Кливленда, затевали танцы, которые происходили во временном павильоне, выстроенном для добавления столовой. Эрнест не танцевал совсем. Флоренс танцевала первый вечер, но раз, в то самое время, как она разговаривала с Мальтраверсом, к ней подошел гвардеец просить ее на тур вальса. Взглянув на Эрнеста, она была поражена странною переменою его лица.
— Вы никогда не вальсируете? — спросила она, пока гвардеец искал, где бы положить свою шляпу.
— Нет, — отвечал Мальтраверс, — хотя, кажется, не было бы ничего неуместного, если бы я вальсировал.
— А вы, верно, находите неуместным то, что я вальсирую?
— Извините... я не сказал этого.
— Но это все равно, вы подумали.
— Нет, по здравому размышлению, я даже, может быть, доволен тем, что вы вальсируете.
— Вы загадочны.
— Дело в том, что вы такого рода женщина, в которую я никогда не желал бы влюбиться, а я чувствую, что опасность в этом случае уменьшается, когда вы разрушаете мои иллюзии, или лучше сказать, нападаете на мои предубеждения.
Леди Флоренс вспыхнула, но гвардеец и музыка не дали ей времени отвечать. Однако ж после этого вечера она уже более не вальсировала, Она чувствовала себя не так здоровою... и объявила, что доктора запретили ей танцевать, и таким образом отказалась навсегда как от вальса, так и от кадрилей.
Такое внимание к мнению Мальтраверса не могло не тронуть его и не польстить его самолюбию; но Флоренс, дав своему поступку совершенно другое значение, преградила Эрнесту путь к изъявлению благодарности. На следующий вечер после того, который ознаменовался такою наивною выходкою Эрнеста Мальтраверса, им случилось встретиться в теплице, примыкавшей к танцевальной зале. Эрнест остановился, чтобы узнать о состоянии ее здоровья, и был поражен необыкновенною томностью и грустью, выражавшеюся, как на лице, так и в голосе ее.
— Милая леди Флоренс, — сказал он, — мне кажется, вы чувствуете себя гораздо хуже, чем показываете. Вы должны избегать подобных шуток. Вы должны беречь себя, хоть только для успокоения ваших друзей.
— Друзей! — сказала леди Флоренс с горькою усмешкою. — У меня нет друзей! Судьба, создавая Флоренс Ласселс богатою наследницею, взамен того лишила ее братьев и сестер... а час ее рождения отнял у нее даже любовь матери! Где же мне найти друзей?..
Досказав последние слова, она отвернулась к открытому окну, и потом вышла на галерею. Голос ее дрожал, и Эрнест понял, что этим движением она хотела скрыть, или удержать свои слезы.
— Однако ж, — сказал он, следуя за нею, — есть другой класс друзей, в участии которых леди Флоренс не может иметь недостатка, если только удостоит обратить на них свое внимание. Позвольте мне причесть себя к числу самых униженнейших этого класса, а взамен моего глубокого уважения я присваиваю себе право высказывать иногда свое мнение. Войдите в комнаты, вечерний воздух есть наслаждение, которого вы должны избегать.
— Нет, нет, это освежает меня... успокаивает... Вы не поняли меня... болезнь моя не такого рода, чтобы ясное небо и уснувшие цветы могли увеличить ее.
Видно было по всему, что Мальтраверс не был влюблен в Флоренс, но он не мог не чувствовать к ней сильного и даже, можно сказать, дружеского участия, находясь под влиянием ее красоты и умственных способностей, которыми так щедро ее одарила природа. Искренность, выражавшаяся постоянно в его разговоре с нею, и многие другие источники, которые необходимо должны были соединить его с ее могущественным от природы и богато обработанным умом, поставили уже их знакомство на дружескую ногу.
— Я не могу удержать вас, леди Флоренс, — сказал он слегка улыбаясь, — но совесть моя запрещает мне быть вашим сообщником. Я пойду и донесу на вас лорду Саксингему.
Леди Флоренс, которой лицо было обращено совершенно в другую сторону, казалось, не слышала последних слов его.
— А у вас, мистер Мальтраверс, есть друзья? — спросила она, с живостью поворотив к нему голову. — Чувствуете ли вы, что в жизни, я не говорю в общественной, но в домашней, есть привязанности и отношения, по которым она делается уже не принадлежностью, а залогом?
— Нет, леди Флоренс, нет! У меня есть друзья, это правда, и первым из них я считаю Кливленда, но жизнь в жизни... другой образ самого себя, которому можно вручить бразды правления и господство над своим собственным бытием... это счастие мне незнакомо. Однако ж, — прибавил он после некоторого молчания, — кажется, это не редкое лишение. И может быть, его можно считать благом. Я научился опираться на свою собственную душу, и не ищу подпоры в гибком тростнике, который может сломаться при малейшем дуновении ветра.
— Ах, это холодная философия!.. вы можете следовать ее правилам в свете, в столкновении с людьми... но в уединении... в сношениях с природою... нет!.. нет!.. Пока занят один ум, вы можете довольствоваться гордостью стоицизма... но есть минуты, в которые сердце просыпается как бы от глубокого сна... просыпается, подобно испуганному ребенку, который чувствует, что находится в темноте... один.
Эрнест хранил глубокое молчание, а Флоренс продолжала изменившимся голосом:
— Это странный... разговор... и вы должны считать меня за сумасбродную девушку, голова которой набита романами... так, по крайней мере, думает обо мне свет... Но если я проживу долго... я... но нет... честолюбие недоступно женщине.
— Если такая женщина, как вы, леди Флоренс, могла бы полюбить когда-нибудь... то, верно, уже полюбила бы такого человека, которого карьера сделала бы ей доступным самое благороднейшее честолюбие... честолюбие, свойственное женщине... честолюбие за другого!
— Ах! Я никогда не буду любить, — сказала леди Флоренс, и щеки ее казались еще бледнее при сиянии звезд, отражавшемся за них в окно. — Но может быть, — прибавила она с живостью, — я могу по крайней мере узнать когда-нибудь тихие наслаждения дружбы... Отчего бы, например, нам, и она придвинулась к Мальтраверсу и взяла его руку со своею очаровательною искренностью. — Отчего бы, например, нам не быть один для другого в таких отношениях, как будто любовь, как вы называете ее, и не существует более на земле, а дружба заменила ее место? Мы не можем влюбиться один в другого... для нас не существует этой опасности. С моей стороны... вы так проницательны, что не можете и ожидать этого... а я кокетка... вы это знаете... Будем друзьями... по крайней мере, до тех пор, пока вы женитесь... или я передам право другому поверять мою дружбу и владеть моими тайнами.
Мальтраверс вздрогнул. То, что говорила Флоренс, он когда-то почти теми же словами выражал Валерии.
— Свет, — сказал он, целуя ручку, которая так грациозно лежала в его руке, — свет будет...
— Все люди таковы!.. свет... всегда свет! Можно ли подвести под правила и меру света все прекрасное... благородное... чистое и высокое?.. Разве вы тоже считаете себя рабом света? Разве вы не презираете его бессмысленный лепет... его методическое лицемерие?
— От всего моего сердца, — сказал Эрнест Мальтраверс почти с гордостью. — Сколько люблю я человечество в массе, столько же ненавижу эту олигархию, которую создали люди и которую они же назвали светом!
Разгоряченный такими чувствами, столь долго и тщательно скрываемыми, я теперь вызванными наружу, этот человек, обыкновенно спокойный и скрытный, дал течение своим жгучим, буйным и почти страшным мыслям, которые роятся в каждой голове, более или менее сдерживаемые и подведенный под правила; эти семена вечной войны человека искусственного с человеком натуральным, первобытного гения с условиями общества. В то время как Мальтраверс говорил, глаза его горели огнем, которого невозможно было выдержать, грудь вздымалась; никогда еще он не стоял так высоко в глазах Флоренс Ласселс. Можно было подумать, что цепи, связывающие все фибры его могущественного ума, готовы были лопнуть. Душа его сделалась как бы осязаемою, и парила к небу, — вырвавшись на свободу из своей душной тюрьмы.
Этот вечер ознаменовался необыкновенным договором между прекрасным молодым мужчиною и прелестною молодою женщиною. Эрнест и Флоренс согласились быть друзьями и больше ничем... Безумцы!
Глава 2
II
Карлос. Это письмо.
Эболи. О! Я умру. Отдайте мне его сию же минуту.
Шиллер.
Казалось, что договор, заключенный Мальтраверсом и леди Флоренс, уничтожил всякое замешательство и недоверчивость, существовавшие доселе в их взаимных отношениях. В разговоре их царствовала свобода, не совсем свойственная молодым людям разного пола. Мальтраверс, подобно большей части людей с сильным воображением и с могущественными чувствами, был в обыкновенном течении своей жизни, если не молчалив, то, по крайней мере, чрезвычайно осторожен. Ему казалось, что с груди его спала величайшая тяжесть, когда он нашел человека, который понимал его искренность. Его красноречие, поэзия и сильный, но сдерживаемый энтузиазм как будто ожили и получили дар слова. Он мог говорить одному лицу то, что написал бы для массы, читающей публики — редкое счастие для нас, пишущей братии.
Флоренс вдруг поздоровела и повеселела как бы по необыкновенному чуду. Она сделалась гораздо ласковее и обходительнее против прежнего; в ней незаметно уже было желания блеснуть и уколоть, не обратив внимания на глубину нанесенной ею раны. Люди, не видавшие ее прежде, удивлялись, отчего ее боялись в обществе. Однако ж проявлявшиеся по временам расположение к раздражительности, необдуманная готовность подозревать поступки окружающих ее людей, и непобедимое своеволие не ускользали от зорких глаз Мальтраверса и служили к охранению свободы его сердца. Он смотрел на нее взорами ума, а не страсти. Он думал о ней не как о женщине... превосходство ее ума, величие идей и могущество предположений, очаровывая его в продолжение беседы с нею, отвлекали от созерцания ее физической красоты. Он считал ее существом необыкновенным, дивным созданием, которого название женщины, по его мнению, должно было унизить. Раз он сказал ей об этом шутя, и она сочла это за комплимент. Бедная Флоренс, ее презрение к женскому полу, исхитив ее из колеи природного назначения, отмстило ей в лице всех женщин!
Кливленд в молчании наблюдал за успехами их дружбы, и со спокойною улыбкою прислушивался к молве, которая уже указывала на их уединенные беседы на террасе, на несколько продолжительные прогулки по долине, и предсказывала, чем должно все это кончиться. Лорд Саксингем не видел ничего. Дочь его была совершеннолетняя, и он привык уже к ее странностям. Однако ж его милость страшно ошибался в характере ее гордости; он был убежден, что она выйдет замуж не иначе, как за какого-нибудь герцога; что же касается до кокетства, он считал его самым невинным и самым естественным занятием молодой девушки. К тому же он находился очень мало в Темпл-Грове. Позавтракав в своей комнате, он уезжал каждое утро в Лондон, возвращался к обеду, после которого играл в вист, а вечером, возвратясь опять в свой кабинет, спешил передавать Флоренс все бессмыслицы, приправленные необыкновенною веселостью, в течение двух или трех минуть, которые проходили между обычным его приемом стакана вина с водою и появлением камердинера. Остальные члены общества не имели другого права, как толковать и перетолковывать, и таким образом Флоренс и Мальтраверс шли своею дорогою, не встречая никаких препятствий.
Мальтраверс, не чувствуя любви к Флоренс, думал, что и она не любит его, и что в их отношениях не могло быть ни какой опасности. Это недоумение, в которое может впасть только мужчина; но женщина никогда. Женщина всегда знает, когда она любима, хотя иногда ей случается подозревать любовь там, где она вовсе не существует.
Флоренс не была счастлива. Счастие не может существовать без спокойствия духа, а ее тревожило какое-то неясное, упоительное и беспокойное волнение. Она узнала от Мальтраверса, что Феррерс сказал ей неправду, что в настоящую минуту никакая другая женщина не господствовала над сердцем Эрнеста; итак, любит ли он ее или нет, но в эту минуту они заменяли друг для друга всю вселенную. Она жила настоящим, и не хотела помышлять о будущем.
С тех пор, как опасная болезнь изменила род жизни Эрнеста, он не выступал более на литературное поприще. Однако ж с некоторого времени прежняя привычка начала оказывать свое действие. В продолжение сравнительной праздности последних лет, мысли и чувства, которые, если только им дана свобода, разрастаются так скоро, скитались в поэтической голове Мальтраверса в таком количестве, что им стало душно, и они требовали выхода. Для некоторых писать не есть неясное желание, но непреоборимое назначение. Огонь запылал, и старается вырваться наружу; птичка расправила крылышки, и желает вспорхнуть со своего родимого гнездышка. Желание делиться с людьми своими задушевными мыслями бывает врожденно, как инстинкт, у тех немногих избранных, которым Творец вручает священное управление гением. Мальтраверс нередко советовался с Флоренс насчет сочинения, над которым он трудился в настоящее время; эта лестная с его стороны доверенность приводила ее в восторг, она умела оценить ее вполне. Это сочинение, экстракт праздничной жизни, самое младшее и вместе с тем самое любимое дитя его умственных занятий, носило на себе отпечаток оригинальности и было переполнено творческим жаром и сильным выражением страстей. По мере того, как неясный образ принимал вид превосходного ландшафта, а мысли и воображение находили на нем постоянное для себя убежище, Флоренс казалось, что она проникла в чертоги гениев. О, как различны были, как по глубине, так и по величию, эти умственные сношения Эрнеста Мальтраверса с женщиною, которая едва ли стояла ниже его, как по уму, так и по образованию, от того моста неясного и легкого сочувствия, построенного когда-то этим восторженным молодым человеком между поэзиею его познаний и поэзиею Алисиной любви!
В один ясный день последней половины сентября месяца, когда солнце, совершив свой краткий путь, клонилось уже к западу, леди Флоренс, проведя все утро в своей комнате, занятая, по ее словам, самою утомительною работою, отправлением церемонных писем, что она делала из угождения лорду Саксингему, который настоятельно требовал от нее аккуратности в обхождении с роднею, даже до пятидесятого колена, если родня была образована, одним словом имела какое-нибудь значение в свете; итак, в один ясный день последней половины сентября месяца леди Флоренс, окончив свою работу, вышла в сад, где тотчас же встретилась с Кливлендом. Мужчины осматривали поля, дамы уехали кататься, Кливленд и леди Флоренс были совершенно одни.
Коснувшись недавних занятий Флоренс, разговор их пал на прелестный род литературы, в котором интерес романа соединяется с истиною истории, на мемуары и письма французских писателей. Этот род литературы был коньком Кливленда, и он, что называется, попал в свою колею.
— Этот приятный и изысканный лепет, — сказал он, — много способствует к применению природы к искусству! Все искусственное кажется в этих письмах совершенно натуральным. Они раскрывают иногда такие изгибы сердца, которые доселе были неизвестны ему самому. Эти чудные чувства, эта деликатная лесть, выраженная в письмах мадам де Севинье к ее дочери, приятно звучат в сердце каждого... однако ж мне никогда не приходило в голову, чтобы так мог кто-нибудь написать, кроме матери. Как, например, вот этот комплимент идет к окончанию письма матери: «Songez que de tons les coeurs où vous régnez, il n’y en a aucun ou votre empire soit si bien établi que dans le mien».
— Признаюсь, я желала бы, чтобы такая учтивость наблюдалась даже в самых близких отношениях родства... отчего бы, например, не дополнить все сердечные привязанности воображением?
— Я не умею вам точно сказать отчего, — возразил Кливленд, — но мне кажется, что это разрушило бы действительность. Я принадлежу к старой школе. Если бы у меня была дочь, и если бы мне пришлось попросить ее подать мои туфли, мне показалось бы чрезвычайно скучно, когда взамен этого одолжения, я должен был бы наговорить ей кучу лести.
Продолжая этот разговор, в котором леди Флоренс с жаром защищала свое мнение, они вошли в рощу, за которою сверкал один из рукавов ручья, служившего украшением всего парка; эта тенистая роща представляла надлежащий контраст с открытыми и разнообразными цветниками сада. Тут они внезапно встретили Мальтраверса. Он ходил по берегу ручья, и казался погруженным в глубокое размышление.
Вздрогнувшая рука леди Флоренс, которою она держала руку Кливленда, заставила его замолчать среди жарких прений о характере кардинала Реца, который так подробно описал Ларошфуко, и осмотреться кругом.
— А! Джек, глубокий исследователь, — сказал он. — Какую нравственную идею почерпнул ты в наших Арденских лесах?*
— Очень рад видеть вас, Кливленд. Я желал посоветоваться с вами. Но прежде всего я должен убедить вас, леди Флоренс, и нашего общего хозяина, что прогулки мои были несовершенно бесполезны... примите от меня этот дар, розу, которую я нашел в самой отдаленной чаще леса. Притом заметьте, что это дикая роза. Теперь, Кливленд, одно слово с вами.
— Теперь, мистер Мальтраверс, я здесь лишняя; не правда ли? — сказала леди Флоренс.
— Извините, я не имею секретов от вас, говоря об этом предмете, или лучше сказать об этих предметах, потому что я буду говорить о двух. Во-первых, леди Флоренс, о бедном Чезарини... вы его знаете, и даже расположены к нему... не краснейте.
— Разве я покраснела? Так это, верно, от воспоминания вашего давнишнего упрека по этому случаю.
— Чувствуя всю его справедливость, не правда ли? Но оставим упреки в покое. Я принимал всегда самое живое участие в этом молодом человеке. Его раздражительный характер, его ум, способный заблуждаться, увеличили мое беспокойство насчет его будущей судьбы. На днях я получил письмо от де Монтеня, его зятя, который тоже беспокоится о Каструччио. Он желает, чтобы Чезарини немедленно оставил Англию; это, говорит он, единственное средство поправить его расстроенное состояние. Де Монтень имеет случай поместить его при посольстве, такой случай в другой раз, может быть, и не представится... и... но вы знаете этого человека!.. Что тут делать? Я уверен, что он не послушает меня; он смотрит на меня, как на соперника по ремеслу и известности, который желает удалить его с этого поприща.
— Не думаешь ли ты, что мое красноречие будет иметь больше успеха? — сказал Кливленд. — Нет, я также автор. Но мне кажется, что ваша милость была бы в этом случае лучшим посредником, — продолжал он, обращаясь к леди Флоренс.
— Он не имеет недостатка ни в таланте, ни в достоинствах, — сказал Мальтраверс умоляющим голосом. — Время и опыт могли бы исцелить его от некоторых слабостей. Не попробуете ли вы спасти его, леди Флоренс?
— Отчего же нет! Я не имею недостатка в сострадании... По приезде в город, я увижусь с вами... Но ваше участие к нему достойно вас, мистер Мальтраверс, потому что Чезарини...
— Не любит меня, вы хотите сказать... но я надеюсь, что со временем антипатия его ко мне уступит место самой нежной симпатии. Кроме того, я обязан ему некоторою благодарностью. В его недостатках я заметил многие, которые могут быть свойственны всем писателям, если только они не постараются преодолеть их; к тому же я должен прибавить, что семейство де Монтеня имеет особенное право на мою дружбу.
— Ты веришь в доброту его сердца и непоколебимость его чести? — спросил Кливленд голосом, в котором выражалось сомнение.
— Да, я верю. Таковы, по крайней мере, должны быть качества поэта, выкупающие его заблуждения.
Мальтраверс говорил с жаром; влияние, производимое им в это время на Флоренс, было так сильно, что слова его заставили ее, увы, к несчастию, уважать характер Каструччио, который сначала имел в себе много благородства, но впоследствии упал под влиянием своего собственного тщеславия. Она видела его три или четыре раза между тем временем, как он под диктовку Феррерса написал ей оправдание в своем необдуманном поступке, и ее отъездом к Кливленду, и ей казалось, что в словах и во взоре этого молодого человека выражалось скорее негодование, чем сознание своей вины, но она чувствовала сострадание к тщеславию, которое она оскорбила почти невольным образом. — Теперь перейдем к другому предмету, — продолжал Мальтраверс, — насчет которого я также хотел просить вашего совета, но он касается политики; не покажется ли он вам утомительным, леди Флоренс?
— О, нет, я неравнодушна к политике; она всегда поселяет во мне или удивление или сожаление, судя по поступкам тех, которые приводят эту великую науку в движение. Прошу вас, говорите.
— В таком случае, — сказал Кливленд, — ты можешь пока довольствоваться одним доверенным лицом, а меня извини. Я вижу, гости мои возвратились, и идут сюда по долине; я постараюсь ради вашей пользы дать им другое направление. Мы же поговорим об этом в другой раз.
С этими словами Кливленд удалился, но в короткости Мальтраверса с Флоренс было столько чистоты и искренности, что они, оставшись с глазу на глаз, не смутились нисколько.
— Леди Флоренс, — сказал Эрнест, — нет ни одного человека в мире, у которого я спросил бы совета с таким удовольствием, как у вас. Я даже доволен, что Кливленд оставил нас одних... потому что, несмотря на его превосходные качества, он слишком привязан к свету, и мы с ним судим о вещах не по одним данным. Простите мне это предисловие, но пот я приступаю к делу. Я получил письмо от мистера N. Этому государственному человеку, благородный характер которого никто не мог ни понять, ни достойно оценить, открывается самая блестящая карьера, какая когда-либо могла быть доступна в нашем отечестве не аристократу по происхождению. Он просит меня перейти в то управление, в которое он на днях должен вступить. Место, предлагаемое мне, выше моих заслуг, и не совсем свойственно тому, что я сделал, хотя, может быть, будет свойственно тому, что я сделаю впоследствии. Я делаю это подразделение, потому что вы знаете, — прибавил Эрнест с гордою улыбкою, — что в характере моем преобладают смелость и самонадеянность.
— Вы приняли предложение?
— Нет... не должен ли я был отказаться от него? В настоящую минуту политика наша одинакова, но виды в будущем совершенно различны. Служа с мистером N, я должен принести слишком большую жертву, должен отказаться от девяти правил, чтобы выдвинуть вперед одно. Не есть ли это постыдная капитуляция этой великой цитадели — нашей собственной совести? Никто не назовет этот поступок безрассудным, потому что согласие насчет главного вопроса партии, вот все, что спрашивается в общественной жизни; тысяча последующих этому вопросу лежат темные и неразрешенные в будущем, их даже никто и не предвидит. Тем не менее, я сам счел бы себя безрассудным человеком. Такова моя дилемма... Если, воспользовавшись силою этого возвышенного ума, чтобы достигнуть его цели, оставить его в то время, как он остановится, значит изменить ему... если же остановиться с ним, приведя в действие один только вопрос нашей великой системы, значит изменить самому себе. Вот мой взгляд за этот предмет. Каких усилий стоило мне, чтобы дойти до этих заключений, потому что в первую минуту личное честолюбие заставило биться мое сердце сильнее обыкновенного.
— Вы правы! Вы правы! — вскричала Флоренс, щеки которой горели от сильного душевного волнения. — Как могла я сомневаться в вас?.. Я понимаю великость вашей жертвы, потому что великая слава возвыситься, вопреки предсказаниям ваших врагов, на дороге к почестям, которую одну видят завистливые глаза света, и померяет холодное сердце его; но еще славнее чувствовать, что вы не сделали ни одного шага к цели вашего честолюбия, воспоминание о котором могло бы заронить в сердце ваше чувство раскаяния. Нет, друг мой, подождите; верьте, что придет время, когда совесть и честолюбие пойдут рука об руку, когда обширные предметы светозарной политики будут разложены перед вами, как географические карты, по которым вы высчитаете каждый шаг своего пути, не предвидя опасности заблудиться. Пусть люди называют грезами теоретика эти великие замыслы, эту чистоту души... если даже это и правда... то в таком случае идеал все-таки лучше действительности. К тому же ваше настоящее положение не так маловажно, чтобы променять его почти на неизвестное. Перед вами трон литературы, для достижения которого ненужно сворачивать с прямой дороги, а вы имеете, как мне кажется, довольно нравственной силы, чтобы завладеть им.
В эту минуту, как Флоренс Ласселс выражала столь возвышенные мысли, Эрнест нашел ее прекраснее и обворожительнее обыкновенного.
— О! — сказал он, схватив и поцеловав ее руку, как бы с невольным увлечением. — Да будет благословен час, в который вы удостоили меня своею дружбою. Вы выразили то, что мне необходимо было слышать из уст живого существа в ту самую минуту, когда я готов был подумать, что патриотизм есть не что иное, как химера, а добродетель пустая мечта.
Леди Флоренс выслушала эти слова, и все существо ее изменилось. Это была уже не величественная сивилла, но нежная, застенчивая и трепещущая, но счастливая женщина.
В смущении она уронила из рук цветок, который только что получила от Мальтраверса; довольная тем, что могла скрыть свое лицо, она нагнулась за цветком и выронила письмо, которое покоилось на груди ее. Мальтраверс же, нагнувшись в ту же самую минуту, чтобы предупредить ее движение, увидел, что письмо было адресовано к нему, а в почерке узнал руку своей неизвестной корреспондентки. Он схватил письмо и смотрел с приятным и невыразимым удивлением то на послание, то на обнаруженного автора.
Флоренс побледнела, как смерть, и, закрыв лицо руками, залилась горькими слезами.
— Глупец я, глупец! — вскричал Эрнест, увлеченный минутною страстью. — Как не знать, как не чувствовать, что в мире не могли быть две Флоренс! Но если б эта мысль и пришла мне в голову, я не осмелился бы развить ее...
— Идите... идите... — сказала Флоренс прерывающимся от рыданий голосом. — Оставьте меня... из сострадания оставьте меня!
— Нет, я не уйду до тех пор, пока вы не прикажете мне встать, — сказал Эрнест, падая перед Флоренс на колени почти в таком же волнении, как и она сама.
Нужно ли продолжать? Когда они оставили это место, признание в любви было сделано... священные обеты произнесены... и с этой минуты Эрнест Мальтраверс мог считаться избранным поклонником леди Флоренс Ласселс.
* Намек на действующее лице Шекспировой пьесы: As you like it. Прим. перевод.
Глава 3
III
Тысяча отцов, будучи на моем мест, сказали бы тебе следующее: так как ты происходишь от благородного дома, то поэтому должна отдать свою руку тоже благородному. Я же не скажу этого. Я не хочу жертвовать моею дочерью никакому предрассудку.
Коцебу.
Берегитесь, лорд; спокойствие всех вас зависит от немедленного обуздания этого ложного человека.
Шекспир. Генри VI.
О, как эта весна любви сходна с непостоянною прелестью апрельского дня! Вот солнце блестит во всей своей красоте, но мимолетное облако может мгновенно скрыть его от очарованных наших взоров.
Шекспир. Два веронца.
Когда Мальтраверс очутился один в своей уединенной комнате, ему казалось, что все, что происходило вокруг него, было не что иное, как сон. Он уступил минутному влечению, может быть даже непреоборимому, но совесть его сердца не была удовлетворена. Ее невидимый голос шептал ему: «ты обманул и ее и себя... ты не любишь ее!..» Напрасно он старался приводить себе на память ее очаровательную красоту, ее ум, таланты и необыкновенную и восторженную страсть к нему, невидимый голос все-таки шептал ему: «ты не любишь ее. Скажи вечное прости твоим чудным мечтам о жизни, наполненной блаженством, каким редко пользуются смертные. Калипсо и ее золотой остров исчезли для тебя навсегда с бурного океана будущности. Ты не можешь уже набрасывать на легкой канве твоих желаний прелестные черты той, с которой ты не желал бы расставаться ни на минуту. Ты изменил своему собственному идеалу... ты безвозратно отдался другой... ты отказался от надежды... ты будешь жить как в тюрьме, с существом, которому ты не сочувствуешь в любви».
— Пусть будет, что будет! — вскричал Мальтраверс, вздрогнув, испуганный этими мыслями. — Я заключил вечные условия с женщиною, которая любит меня... и потому с моей стороны было бы глупо и бесчестно предаваться раскаянию и сожалениям. Я провел лучшие годы моей молодости, не найдя своей Егерии, с которою пещера могла бы показаться мне приятнее всякой роскоши и почестей. Неужели до могилы я должен гоняться за пустыми призраками, невидимыми подругами моей жизни? В действительной же жизни мог ли я сделать лучший выбор?
В то время как Мальтраверс поверял таким образом свои собственные мысли, леди Флоренс вошла в кабинет своего отца, где ожидала его возвращения из Лондона. Она знала привязанность лорда Саксингема к светским выгодам, знала также гордость своего жениха, и чувствовала, что она одна может между ними быть посредницею.
Наконец лорд Саксингем возвратился из Лондона, занятый, по обыкновению, мыслью о важных делах, спешащий кончить их и в постоянно хорошем расположении духа.
— Что ты скажешь мне, Флора?.. Очень рад видеть тебя... свежа, как цветок... Клянусь честью, я никогда не замечал у тебя такого цвета лица... страшно похожа на меня... как ты думаешь? У всех в нашем семействе прекрасный цвет лица и выразительные глаза. Но я, кажется, немножко опоздал... вот первый звонок..., а ты, ci-devant jeunes hommes, еще провозишься над туалетом... но что я вижу, и ты еще неодета!
— Милый батюшка, я желаю поговорить с вами о весьма важном предмете.
— Право?.. как, сию минуту?
— Да, батюшка.
— Ну, в чем дело?.. должно полагать о твоем поместье Слингсби?
— Нет, милый батюшка, нет... прошу вас, сядьте и выслушайте меня терпеливо.
Эти слова заинтересовали, но вместе с тем и встревожили лорда Саксингема; он сел молча, и смотрел с беспокойством в лицо своей дочери.
— Вы всегда были снисходительны ко мне, милый батюшка, — начала Флоренс, с полуулыбкою. — Я действовала по своей воле, не так, как большая часть молодых девиц. Поверьте мне, милый батюшка, я вполне ценю вашу привязанность, а еще более ваше уважение, заключающееся в доверенности. Я всегда была капризная и сумасбродная девушка, но теперь желаю исправиться, и первым моим шагом к исправлению будет просьба о вашем согласии дать мне наставника и путеводителя...
— Как! Что? — вскричал лорд Саксингем.
— Другими словами... я... я... но ведь надобно же сказать правду... я желаю выйти замуж.
— Разве герцог **** был здесь сегодня?
— Нет, кажется. Но я не герцогу обещала свою руку... мистер Мальтраверс...
— Мистер Мальтраверс!.. мистер не знаю кто!.. девичьи бредни!.. и не говори мне об этом, дитя!.. Я никогда не дам своего согласия на подобную глупость. Правда, он дворянин... всеми уважаемый... очень умный... и тому подобное... но... но... но бесполезно было бы договаривать... я сказал мое решение. С твоим богатством!..
— Милый батюшка, я не выйду замуж без вашего согласия, несмотря на то, что я уже совершеннолетняя и состояние все принадлежит мне.
— Ты прекрасная дочь, я это знаю... теперь позволь же мне одеться... а то мы опоздаем к обеду.
— Нет, нет, еще успеем, — сказала леди Флоренс, обвивши ласково рукою шею своего отца. — Я выйду замуж за мистера Мальтраверса, только это будет не иначе, как с вашего полного согласия. Рассудите хорошенько: если я выйду за герцога ***, он будет надеяться получить мое состояние все сполна. Десять тысяч гиней годового дохода находятся в моем полном распоряжении, и если я выйду за мистера Мальтраверса, я передам их вам... я всегда имела это намерение... это будет служить слабым доказательством моей признательности за все ваши милости и снисходительность ко мне... вы видите, что ваша Флоренс не неблагодарна.
— Не хочу ничего слушать!
— Постойте, батюшка, выслушайте. Вы небогаты... по званию стои́те высоко... и получите самую небольшую пенсию, когда оставите службу, а я слышала от вас довольно часто, что и настоящее ваше жалованье ставит вас иногда в затруднительное положение. Кому дочь может предложить часть своих избытков, как не родителям?.. От кого родители могут принять их, как не от детей, на которых они любовию своею и попечениями налагают долг, которого дети не в состоянии выплатить во всю жизнь?.. Но не в том дело; неужели вы... вы... не противоречившие до сих пор моим самомалейшим желаниям, захотите разрушить все надежды на счастие, какие могла создать себе ваша Флоренс?..
Флоренс плакала; лорд Саксингем, растроганный до глубины души, выронил также несколько слезинок. Может быть, было бы несправедливо сказать, что денежная часть этого дела заставила его дать свое согласие; но верно то, что деликатность, с какою эти деньги были ему предложены, тронула его сердце. Как бы то ни было, но лорд Саксингем, не начав еще одеваться, обещал не делать со своей стороны никаких препятствий к этой свадьбе, но взамен своего согласия просил отложить ее хоть на три месяца (вот все, что обыкновенно требуют деловые люди). Вслед за этим Флоренс оставила его, сияющая радостью, как сама Флора, когда солнце весны превращает весь мир в цветущий сад. Никогда леди Ласселс менее не думала о красоте своей, и никогда красота ее не была столь поразительною, как в этот счастливый вечер. Мальтраверс же был необыкновенно бледен и задумчив. Напрасно Флоренс старалась встретить его взоры во время обеда, который показался ей нестерпимо продолжительным. Однако ж после обеда молодые люди сошлись, разговаривали вдали от всего общества в продолжение целого вечера, и красота Флоренс начала производить за сердце Эрнеста свое настоящее действие. Этот вечер!.. о, с каким восторгом Флоренс вспоминала впоследствии каждый час... каждую минуту его!..
Забавно было бы подслушать разговор, происходивший между Лордом Саксингемом и Мальтраверсом, когда последний явился в тот же самый вечер в комнату его милости. К великому удивлению лорда Саксингема, Мальтраверс не вымолвил ни одного слова о великой чести, соединенной с рукою леди Флоренс. Он холодно, сухо и почти надменно сделал обыкновенное, в таком случае, предложение.
— Как будто, — говорил после лорд Саксингем Феррерсу, — взяв за себя мою дочь, первую лондонскую красавицу с пятьюдесятью тысячами фунтов стерлингов годового дохода, этот человек думал сделать мне же величайшую честь!
Таков был Мальтраверс. Если бы он предлагал свою руку дочери бедного дворянина, не имеющей ни пенса за душою, то сумел бы показать себя униженнейшим из униженных. Гордая поступь и важный вид Мальтраверса смутили и озадачили графа, который не сказал своему будущему зятю об условии, сделанном им с дочерью, отложить свадьбу на три месяца. Он подумал, что лучше предоставить устройство этого дела самой Флоренс. Они холодно пожали друг другу руку, и расстались. Мальтраверс тотчас же пошел в комнату Кливленда и сообщил ему все, что случилось. Восхищенный старик поздравлял его с такою искреннею радостью, что Мальтраверс почел бы грехом не считать себя самым счастливейшим человеком в мире. В эту же ночь он написал письмо, в котором отказывался от предлагаемого ему места.
На следующий день лорд Саксингем поехал, по обыкновению в должность, а леди Флоренс и Эрнест, оставшись одни, пошли гулять по саду.
Тут последовали те признания, которые так приятно и произносить и слушать. Флоренс рассказывала о том, как прошло ее детство, как образовался ее ум сам собою, в уединении, как юные мечты и грезы осаждали ее восторженную голову.
Ни что окружающее ее не могло возбудить в ней ни участия, ни удивления; ни что не имело созвучия с ее романическими наклонностями, возвышенными и нежными качествами души, вследствие чего она погрузилась в созерцание и книги. Соединение возвышенных способностей ума и нежного сердца, удаленных с поприща действия, производит поэзию, это исчадие страстей и мысли. Вот почему молодые люди, которых природа одарила большими способностями ума, следственно, подвергла более чувствительному одиночеству, не достигши этих настоящих забот и попечений о жизни, делаются поэтами. Флоренс также была поэт в душе. На умы такого рода первая книга, которая, по-видимому, олицетворяет самые задушевные их мысли и самые любимые мечты, производит впечатление, доходящее до энтузиазма, смешанного с благоговением. Гордая, меланхолическая и одинокая душа Мальтраверса, так ясно выражавшаяся во всех его творениях, была для Флоренс, как бы тайным отголоском ее собственной натуры. Она почувствовала сильное и неразгаданное участие к человеку, ум которого произвел на нее такое впечатление. Она собрала сведения о его занятиях, о его карьере... она вообразила, что поняла гармонию человека с его гением... она вообразила, что поняла то, что было не ясно и темно для других. Он, которого она никогда не видала, сделался для нее вечно-присутствующим другом. Его честолюбие, его известность были как бы собственною ее принадлежностью. Так, наконец, увлеченная безумною наклонностью к романтизму, она написала ему письмо, не думая ни о каких последствиях, и не желая быть когда-либо открытою; привычка писать сделалась для нее как бы необходимою потребностью, подобною приятному ощущению писателя, который, сообщив свои мысли свету, освобождает тем свою голову от неимоверной тяжести. Наконец она увидела его, и он не разрушил ее мечты. Очарование могло исчезнуть только в таком случае, когда бы он с первого взгляда на нее присоединился к числу ее поклонников. Смесь скромности и искренности (искренность в разговоре и скромность в обращении были главною характеристическою чертою Мальтраверса) заинтересовала ее. Тщеславие много помогало ее воображению. Наконец они встретились в доме Кливленда, сблизились, обещались быть друзьями, и тут только Флоренс поняла, как неблагоразумно играла своим счастием, давая пищу своим грезам; но ей, однако ж, казалось, что Мальтраверс любит ее, несмотря на свое глубокое молчание по этому предмету. В его обхождении и словах выражалось участие, которое он принимал в ней, а голос его делался всегда необыкновенно нежен, когда он говорил с женщиною, потому что он сохранил в себе тип древней, рыцарской, почтительной нежности к прекрасному полу. Весьма натурально, что она относила лично к себе то, что относилось к целому полу, потому что привыкла видеть, что каждый шаг ее в свете приносил ей новую победу. Надобно было думать, что ее огромное состояние и высокое значение в свете поставят непреоборимую преграду между ею и гордостью Мальтраверса... она надеялась этого... была уверена в этом... однако ж, тем не менее, чувствовала опасность такого положения... и наконец гордость ее пришла в страшную тревогу...
В минуту такого сомнения она вспоминала о прежней роли неизвестной корреспондентки, написала письмо к Мальтраверсу, адресовала его в собственный дом Эрнеста, думая на следующий день ехать в Лондон, и отправить письмо по принадлежности. В этом письме говорилось об их пребывании у Кливленда, об их взаимных отношениях. Она старалась вызвать его признание, в таком случае, если он любит ее, если же нет, то просила оставить ее. Письмо было изложено с неимоверным искусством и красноречием. Она старалась ускорить кризис своей собственной судьбы. Положив это письмо на грудь, она встретилась с Мальтраверсом в саду... Остальное читателю известно. Счастливая Флоренс, краснея, рассказывала некоторые подробности из всего нами описанного; когда же, кончив рассказ, она выразила страх столь свойственный каждой женщине, удивительно ли, что Мальтраверс, прижав ее к груди своей, почувствовал благодарность и удовлетворение тщеславия, что он и сам принял за любовь? И надобно сказать, что подобные чувства превращаются с неимоверною и дивною быстротою в любовь, если только обстоятельства и судьба допустят до этого.
Разговаривая таким образом, они подходили к реке. Солнце садилось также чисто, как и накануне. День этот можно было назвать прекраснейшим днем осени; случилось так, что и час был почти тот же самый, в который накануне они совершили свои обеты. Они были одни; скат холма скрывал дом от их взоров. Если бы они находились в пустыне, то и тогда не были бы так далеки от людей, как в эту минуту; но нельзя сказать, чтобы вокруг них царствовала мертвая тишина, когда они, погруженные в созерцание своих мыслей, сели на дерновую скамью, осененную огромным буковым деревом, листья которого шелестел едва заметный ветерок; напротив, природа была оживлена необыкновенным образом, и ее едва внятный ропот был гораздо приятнее самой тишины; в воздухе раздавалось, смешиваясь, пение птиц... звон колокольчиков, привязанных к шее некоторых животных, пасшихся на другой стороне реки... легкое завывание ветра между деревьями... и сладкое журчание волн, омывавших почти под самыми их ногами пахучий тростник и водяные лилии. Они сидели несколько минут, храня глубокое молчание. Флоренс первая прервала его, но голос ее был необыкновенно тих и приятен.
— Ах! — сказала она, поворачивая к Эрнесту свою дивную головку. — Можно полагать наверное, что такими приятными минутами нам не суждено наслаждаться в свете, куда призывает нас ваше назначение. Для меня честолюбие уже не существует более. Все надежды мои осуществились. Меня не тревожит уже желание овладеть этим неопределенным благом... этим воображаемым владычеством, которое мы называем известностью или могуществом. Одна мысль тревожит спокойствие души моей — это страх потерять хоть частицу того сокровища, которым я завладела.
— Если бы ваш страх мог всегда быть так напрасен.
— Вы любите меня действительно. Я повторяю себе ежеминутно эту единственную фразу. Когда-то во мне было довольно силы перенести потерю вашей любви... но теперь это было бы причиною моей смерти. Я приходила в отчаяние, думая, что не могу никому внушить любовь своею собственною особою... мое богатство было для меня роковым даром судьбы... Я видела жадность к богатству в каждом признании... и светскую низость в сердце каждого моего поклонника... Но для вас, Эрнест... я чувствую, золото не имеет никакого веса... и вы... если вы любите... то любите меня... а не состояние мое.
— И я с каждым днем буду любить вас все более и более.
— Не знаю... напротив, я боюсь, что любовь ваша уменьшится, когда вы узнаете меня короче. Я боюсь, что покажусь вам слишком взыскательною... Ревность начинает уже западать в мое сердце... Я рассердилась сегодня утром, увидя вас возле леди Т. Я желала бы, чтобы каждый взор ваш и каждое слово ваше принадлежали одной мне.
Это признание не понравилось Мальтраверсу, как могло бы оно понравится ему, если бы он любил Флоренс истинною и глубокою любовию. В самом деле, ревность в женщине с таким пылким и неукротимым характером была страсть, которой должно было опасаться.
— Не говорите таким образом, милая Флоренс, — сказал он с важною улыбкою, — потому что истинная любовь должна иметь своим началом полную доверенность. Ревность же есть сомнение, а сомнение — разрушитель любви.
Облако печали мелькнуло на слишком выразительном лице Флоренс, и глубокий вздох вылетел из груди ее.
В эту минуту, подняв глаза, Мальтраверс увидел Ламли Феррерса, подходящего к ним с другого конца террасы. В это мгновение черная туча внезапно подернула ясное небо, ветерок стих, и почерневшая вода, казалось, выступала из берегов; странное предчувствие несчастия овладело сердцем Эрнеста, потому что он, как многие люди, одаренные сильным воображением, бессознательно верил в предрассудок предчувствия.
— Теперь мы уже не одни, — сказал он, вставая. — Ваш кузен, вероятно, уже узнал о наших отношениях и идет поздравить счастливого избранника вашего сердца. Скажите мне, — продолжал он задумчиво, в то время как они шли на встречу Феррерсу, — вы уважаете Ламли? Какого вы мнения о его характере? Я почти не могу понять его. Иногда мне кажется, что он много переменился с тех пор, как я расстался с ним в Италии... в другое же время я думаю, что характер его не изменился, а только созрел.
— Я знала Ламли, будучи еще ребенком, — отвечала Флоренс, — и вижу в нем много качеств, которые достойны любви и даже удивления. Я удивляюсь его смелости, его чистосердечию, его презрению к светскому лукавству и мелочности; я люблю его приятный характер... его веселость... и верю, что сердце его гораздо лучше, чем оно кажется поверхностному наблюдателю.
— Однако ж я принимаю его за безнравственного эгоиста.
— Благородное презрение к людским порокам и глупостям приучило его сообразоваться во всем единственно со своею твердою, непоколебимою волею... и, видя обман во всем, что существует в этом шумном и деловом мире, он приноровил свое честолюбие к общепринятым правилам. Хотя природа не одарила его тем, что называется гением, но он достигает почестей и могущества, какими редко пользуются самые гениальные люди.
— Потому что в гениальных людях по большей части, честность бывает развита в высочайшей степени, — возразил Мальтраверс, — однако ж вы заставили меня смотреть на него с лучшей точки зрения. Я готов подозревать искренность тех людей, которые, как мне известно, являются лицемерами в жизни политической... но, может быть, я сужу о нем слишком строго.
— Третий редко бывает некстати, — сказал Феррерс, подойдя к ним, — и я уверен, что я, своею персоною, составлю именно то, чего не доставало к совершенству этого прелестного ландшафта.
— Вы всегда очень скромны, Ламли.
— Это моя слабая сторона, я знаю; но я исправлюсь помощью лет и благоразумия. Ce cher Maltravers! Etcomment ça va-t-il, — и Феррерс дружески пожал руку Эрнеста. — Но кстати, я кажется слишком фамильярен в обращении... я упал во мнении света. Я такой человек, на которого вы, потомки древних дворянских фамилий, должны смотреть с презрением. Я прямой наследник пэра, выползшего из мещан... Фуй! Я чувствую, что от меня пахнет низостью...
— Как, разве мистер Темплтон?..
— Мистер Темплтон не существует более; он угас... предался вечному покою... но из его праха восстает Феникс: лорд Воргрейв. Мы было придумали более звучное прозвище: де Корваль звучало очень благородно... но ни в крови, ни в наружности моего дяди не обрелось ничего норманнского, — и мы отказались от частицы де, чтобы не показаться смешными... Воргрейв очень благозвучная фамилия и гармонирует с нашим положением. У дяди есть земля, носящая это название... Барон Воргрейв... де Воргрейв.
— А... поздравляю.
— Благодарю нас. Леди Воргрейв может еще разрушить мои надежды. Но не рискнешь и не выиграешь. Сегодня дядя будет помещен в газетах. Бедняк, он придет от этого в восхищение; и так как этим всем он обязан мне... то, я полагаю, что признательности его не будет границ... или же он возненавидит меня впоследствии... увидим, чем кончится эта игра. Услуга брошена на произвол между гордостью и благодарностью.
— Эта прелестная девочка дочь мистрис Темплтон, или лучше сказать леди Воргрейв? — спросил Мальтраверс рассеянно.
— Да, и удивительно, что отец любит ее без ума. Прелестное создание... хотя чересчур уж умна. Кстати, Мальтраверс, последнее заседание мы были свидетелями неожиданной грозы... сильный спор... министры были в тесных обстоятельствах. Я произнес чудесную речь в их защиту. Однако ж, я полагаю, что тут непременно последует какая-нибудь перемена... Вызовут умеренных. Может быть, следующее заседание я буду иметь право поздравить вас.
Говоря таким образом, Феррерс смело устремил взоры на Мальтраверса; но Эрнест отвечал холодно и рассеянно. В эту минуту к ним присоединились некоторые члены общества, лениво прогуливавшиеся по долине в ожидании первого звонка, призывающего к обеду. Кливленд был в больших хлопотах, выбирая приличную местность для нового фонтана; он просил Мальтраверса решить, поместить ли его в центре цветника, или под тенью высокой сосны. Пока другие рассуждали об этом интересном предмете, Ламли отвел свою кузину в сторону, крепко пожал ее руку, а сказал ей тихим и нежным голосом:
— Милая Флоренс... я надеюсь, что в эту минуту вы позволите мне говорить с вами дружески... Я узнал от лорда Саксингема, которого я видел в Лондоне, что вы дали слово Мальтраверсу. Несмотря на мои занятия, я не мог утерпеть, чтобы не явиться сюда и не передать вам мое искреннейшее желание всякого счастия. Меня считают все беспечным эгоистом, но сердце мое сохраняет всю свою теплоту для тех, в ком я принимаю истинное участие. Никогда брат не молился так усердно о спокойствии и счастии своей сестры, как бедный Ламли Феррерс молился о Флоренс Ласселс.
Флоренс вздрогнула; слова Ламли тронули ее до глубины души. Голос и обращение Феррерса были совершенно различны от выражения, к которому она привыкла. Она с жаром отвечала на пожатие руки его, и благодарила его, в коротких словах, но с чувством.
— Нет ни одного человека в мире, который стоял бы так высоко и имел бы такие прекрасные качества, чтобы вполне был достойным руки вашей... — продолжал Феррерс. — Ни одного... именно ни одного!.. Но я удивляюсь вашему бескорыстному и великодушному выбору! С некоторого времена между Мальтраверсом и мною дружба уже не существует, но я уважаю его, сколько он того достоин. В нем много прекрасных и благородных качеств, и он чрезвычайно честолюбив. Кроме истинной и пылкой любви, которою вы, вероятно, уже наполнили его сердце, он должен питать к вам вечную благодарность. В нашем аристократическом отечестве рука ваша, доставляя ему богатство, вместе с тем открывает ему самую блестящую карьеру. Теперь таланты его будут измеряться весьма отличною от прежней меркою. Он не обязан уже будет идти по ступеням возвышения, но одним скачком очутится на самой высокой степени значения, и как гордость преобладает в нем над честолюбием, то какими благословениями он должен осыпать ту, которая была причиною его внезапного...
— О, он не думает о таких светских выгодах... Чувства его слишком возвышенны... слишком чисты!.. сказала Флоренс с живостью и дрожа всем телом. — В его натур нет ни корыстолюбия, ни жадности!
— Я то же самое думаю, и в этом случае вы отдаете ему должную справедливость... в его характере не заключается ни малейшей низости... и я никак не думал сказать что-нибудь подобное. Самое-то величие его замыслов и всепрезирающая гордость заставляют его смотреть на ваше богатство, не как на возможность существования, а как на средство достижения своих целей.
— И в этом случае мы ошибаетесь, — сказала Флоренс, слегка улыбнувшись, но вместе с тем побледнев, как смерть.
— Да, — продолжал Феррерс, как будто не слыхав слов Флоренс, и следуя за своею мыслью, — я всегда предсказывал, что Мальтраверс непременно составит блестящую партию; что он не позволит себе любить девушку бедную, или низкого происхождения. Гордость имеет такое же сильное влияние на его привязанность, как и сердце. Этот человек во многом стоит выше других... ваше суждение справедливо... да благословит вас Бог!
С этими словами Феррерс удалился; когда же Флоренс явилась к обеду, лицо ее было озабочено и подернуто облаком печали. В Темпл-Грове Феррерс пробыл три дня. Он выказывал необыкновенное внимание к Мальтраверсу, и мало говорил с Флоренс, но эти немногие слива оставляли непременно в душе ее следы тоски и ревности, которые были так свойственны ее раздражительному характеру. Для совершенного же понятия Флоренс Ласселс, надобно вспомнить, что, несмотря на ее блестящие качества, ее нельзя было назвать слишком любезною особою. Какая-то жесткость в обращении, заметная в ней с самого детства, мешала ей овладевать сердцами окружающих ее людей. Лишенная попечений матери, не имея почти никаких сношений с детьми своего возраста, выросшая на руках раскрахмаленной гувернантки и бедных, но надменных родственниц, в ней не могли развиться та ласковость и кротость обращения, которые приобретаются взаимною привязанностью в домашней жизни. Она выросла в уединении, с одним твердым сознанием своих умственных способностей, своего знатного происхождения и своего высокого звания; достоинства, о которых с колыбели ей прожужжали уши, а потому она была необходительна и самовластна. Отец не столько любил ее, как гордился ею. Слуги не любили ее. Она была слишком невнимательна и слишком неласкова со всеми, чтобы люди, стоявшие ниже ее, могли быть привязаны к ней. Она имела слишком глубокие познания в науках, и была слишком серьезна, чтобы могла находить удовольствие в обществе молодых девиц ее лет. Она не имела друзей, однако ж, имея от природы сердце нежное и способное любить, она чувствовала все это, но не с огорчением, а с досадою; она жаждала быть любимою, но не хотела заставить любить себя... ей казалось, что судьба отказала ей во взаимной любви... и порицала за то судьбу, а не себя...
Когда, увлеченная гордою, чистою и благородною искренностью своей натуры, она открылась Эрнесту в любви, то весьма естественно, что взамен ее ожидала любви пылкой, страстной, увлекательной; обыкновенная любовь не могла удовлетворить ее. Но привычка и воспоминание прошедшего заставляли ее вечно сомневаться в том, что она любима. Мысль, что Мальтраверс мог смотреть на ее богатство и высокое звание иначе, как на препятствие, заставлявшее его скрывать свою страсть и притязания на ее руку, точила ее бедное сердце, как червь, и отравляла сладкие минуты упоительной любви. Ей было равно досадно, жадный ли расчет или влечение к достижению своих целей побуждали Эрнеста искать союза с нею, если только это была не любовь — любовь чистая, без примеси всякого другого чувства. Феррерс же, изучивший все ее слабости, имел необыкновенный дар хвалить Эрнеста таким образом, что его похвалы возбуждали в ней ревность и сомнение.
— Странно, — сказал он раз вечером, продолжая разговор с Флоренс, — как могли вы так внезапно и так вполне победить сердце Эрнеста Мальтраверса. Поверите ли вы, что при первом свидании с вами, он возымел против вас какое-то неприязненное чувство, и даже сказал, что вы созданы для того, чтобы поселять удивление, но не любовь.
— А! Он говорил это?.. впрочем, да... да... правда... он почти то же самое сказал мне в глаза.
— А теперь как сильна должна быть любовь его! Вероятно, в нем выказываются все проявления ее?
— А в чем состоят эти проявления, наиученейший Ламли? — сказала Флоренс, стараясь улыбнуться.
— Как в чем? Во-первых, вы, вероятно, уже заметили, что он не сводит с вас глаз, что с кем бы он не занимался, его озабоченные взоры стараются ловить ваши прелестные, хотя мимолетные взгляды...
Флоренс вздохнула и устремила взор на противоположный конец комнаты. Там Эрнест разговаривал с Кливлендом, но взор его был совершенно спокоен, и он, казалось, забыл о ее существовании.
Феррерс, по-видимому, не заметил этого естественного противоречия его теории, и продолжал:
— Потом, без сомнения, характер его совершенно изменился... чело потеряло свое беззаботное величие, а голос — спокойную твердость. Не видите ли вы в нем покорного, беспокоящегося и застенчивого любовника, для которого улыбка ваша есть жизнь... который готов упрекать вас за каждый взор, брошенный на другого... и плакать, если улыбка не озаряет уста ваши... любовника, душа которого наполнена сомнением, страхом и трепетным волнением... раба, трепещущего перед тению... но не человека, сознающего свои поступки... Вот любовь!.. вот любовь, какую вы способны внушить... вот любовь, какую Мальтраверс в состоянии чувствовать... и какую он выказывал когда-то другой... Я сам был тому свидетелем... Но, кажется, лорд Саксингем ищет меня, чтобы составить его партию в вист, прибавил Ламли, вдруг как бы спохватившись, что сказал слишком много. Я — уезжаю завтра, а вы когда будете в городе?
— На следующей неделе, — сказала бедная Флоренс машинально.
Вслед за этим Ламли удалился.
Спустя минуту Мальтраверс, наблюдавший гораздо внимательнее, чем думали другие, подошел к Флоренс.
— Милая Флоренс, — сказал он с нежностью, — вы очень бледны... я боюсь, что вы не вполне здоровы.
— Прошу вас не выказывать участия, которому вы не сочувствуете нисколько, — сказала Флоренс с презрительною улыбкою, но глаза ее в одно мгновение налились слезами.
— Которому я не сочувствую, Флоренс?
— По крайней мере, это еще первый раз, что вы заметили, здорова я или нет... Но это все равно...
— Милая Флоренс... что за тон... чем я мог оскорбить вас?.. Не сказал ли вам Ламли...
— Ни одного слова, которое бы не служило похвалою вам. О, не пугайтесь, вы один из тех людей, о которых все относятся с уважением. Но не заставляйте меня удерживать вас... пойдемте к нашему доброму хозяину... вы оставили его одного.
И не дождавшись ответа, леди Флоренс пошла в ту сторону, где стоял Кливленд; Мальтраверс же не сделал ни малейшего движения, чтобы остановить ее. Эта выходка, казалось, огорчила его; но когда Флоренс обернулась назад, надеясь встретить его взор, полный упрека, Эрнеста уже не было. Леди Флоренс смутилась... тревожное беспокойство овладело ее нервною системою... она говорила, не помня ни одного слова... истерический смех вылетал из груди ее. Однако ж Кливленду показалось, что она была в самом веселом расположении духа.
Вскоре она встала и пошла по анфиладе комнат. Сердце ее летело к Мальтраверсу, но она нигде его не встретила. Наконец она вошла в теплицу, и сквозь отворенное окно увидела его со сложенными на крест руками медленно прохаживающегося по долине, освещенной луною. В груди ее произошла битва между гордостью и любовью женщины; последняя одержала победу, и в одно мгновение она очутилась возле Эрнеста.
— Простите меня, Эрнест, — сказала она, протягивая ему руку, — я была достойна порицания.
Эрнест поцеловал прелестную ручку, и отвечал с чувством:
— Флоренс, вы имеете возможность огорчать меня, но будьте сострадательны в этом случае. Бог свидетель, что желание господствовать над вами не могло бы подвинуть меня на то, чтобы причинить вам малейшее огорчение. Не воображайте, чтобы в ссорах людей, любящих друг друга, была какая-нибудь приятность, которая могла бы вознаградить жгучую тоску, происходящую от них.
— Я говорила вам, Эрнест, что я слишком взыскательна. Я говорила, что вы разлюбите меня, когда узнаете короче.
— И ваши предсказания были ложны. С каждым днем, с каждым часом, Флоренс, я вас люблю все более и более... Любовь моя так усилилась, что прежде я даже не думал, чтобы мог любить вас таким образом.
— Стало быть, — вскричала неосторожная девушка, готовая ежеминутно терзать себя, — стало быть, вы прежде не любили меня?
— Флоренс, я скажу вам всю правду... Я не любил вас. Теперь же ваше владычество надо мною распространяется с быстротою молнии... и такое владычество, какого рассудок мой не должен был бы допускать. Но будьте осторожны... если любовь моя действительно дорога вам... повторяю, не восстановляйте рассудок мой против себя. Сознание, что вы могли бы составить более блестящую партию, удерживает порывы любви моей и заставляет меня выказывать менее угодливости и покорности, которые вы, вероятно, заметили бы в каждом другом поклоннике... но я был бы недостоин вас, если бы потерял свое собственное уважение.
— Ах, — сказала Флоренс, в сердце которой последние слова Эрнеста нашли отголосок, — простите меня хоть на этот раз. Я же не прощу себе так скоро.
Эрнест прижал ее к груди своей, и почувствовал, что со всеми своими недостатками эта девушка, счастие которой должно было равняться жертвам, принесенным его любви, становилась дорога и мила его сердцу. Он знал, что она не могла составить его счастия, но это не пугало его. Ее любовь к нему вырвала всякое эгоистическое чувство из его великодушного сердца. Все его заботы клонились к тому, чтобы достойно расплатиться с нею по этому предмету.
Они в молчании ходили по лугу. Флоренс была задумчива, но чувствовала себя совершенно счастливою.
— Это ясное небо, эти прекрасные звезды, — сказал наконец Мальтраверс, — не проповедуют ли нам философию мира и спокойствия? Не научают ли они нас, что спокойствие составляет частицу человеческого достоинства, что оно есть не что иное, как эссенция души? Беспокойство и заботы несвойственны природе человека; доказательство тому, каких усилий требуется от нас, чтобы привести в нормальное положение возмутившуюся душу. Ах, милая Флоренс, этот свод небес, на котором древние греческие поэты видели любовь, парящую на крыльях, показывает вам, что земная любовь должна быть чиста, как свет и спокойна как вечность... что она должна парить над грозными облаками озабоченного света, который она переживет. Пусть мелкие умы смешивают с этим священнейшим чувством всю горечь и тревоги обыкновенной жизни! Будем любить друг друга, как существа, которые рано или поздно надеются быть обитателями неба!
Глава 4
IV
Настоящие черты плутовства заметны более тем, кто в продолжение своей жизни имел частые сношения с такого рода людьми.
Отелло.
— Вот видите, любезный Ламли, — сказал лорд Саксингем, когда на следующий день оба родственника ехали в карете графа в Лондон, — вот видите, замужество Флоренс, во всяком случае, не слишком приятное происшествие.
— Да, поистине, в нем заключаются своего рода невыгоды. Мальтраверс дворянин и человек гениальный; но дворяне в нынешнее время не редкость; что же касается до гения, он может послужить нам только ко вреду, потому что Мальтраверс принадлежит не к нашей партии.
— Именно, муж моей дочери будет подавать голос против меня!
— Благоразумный и опытный человек пристал бы в подобном случае к нашей партии, но Мальтраверс не сделает этого... и все вотчины... все парламентское влияние... все богатство, долженствовавшие увеличить кредит фамилии и силу партии, напротив отойдут от фамилии, увеличат силу противной партии. Вы совершенно справедливы, любезный лорд, это весьма неприятное происшествие.
— Как вспомнишь, что она могла бы выйти за герцога ****, который имеет сто тысяч фунтов стерлингов годового дохода, то, право, даже становится смешно. К тому же этот Мальтраверс, кажется совсем не любезный молодой человек, не правда ли?
— Упрям и надменен... С некоторого времени он много переменился к худшему... в нем проявилось необыкновенное самолюбие и уверенность в самом себе...
— Знаете ли, Ламли, что из вас двух я предпочел бы вас иметь своим зятем.
Ламли вздрогнул.
— Неужели вы говорите не шутя, любезный лорд? У меня нет такого состояния, как у Эрнеста... и потому я не могу представить никакого обязательства в обеспечение состояния жены... к тому же мое происхождение... по крайней мере, со стороны матери ведется не от такой древней дворянской фамилии...
— Что касается до обеспечения, состояние Флоренс не имеет в этом надобности, она обеспечивает сама себя... Что же касается до семейных отношений, то поверьте, что в нынешние времена блестящие связи ценятся выше норманнского происхождения... вспомните остальное!.. Вы, по всем вероятностям, будете наследником Темплтона, следственно, и его пэрского достоинства... (а порядочная сумма наличных денег весьма полезная вещь)... получите некоторую оседлость и вес в палате... один член из нашей партии должен в скором времени получить должность... и ко всему этому, я скажу вам без всякой лести, вы чертовски умны и обходительны. О, я был бы в тысячу раз довольнее, если бы Флора забила себе в голову влюбиться в вас!
Ламли Феррерс опустил голову, но не сказал ни одного слова. Он впал в глубокое размышление. Лорд же Саксингем вынул свой официальный красный портфель, занялся серьезным образом находящимися в нем бумагами, и в этом глубокомысленном занятии забыл все, касавшееся свадьбы дочери.
Ламли дернул за шнурок, когда карета въехала в шумные улицы Лондона, и приказал кучеру остановиться у подъезда «клуба путешественников». В то время как лорд Саксингем ехал для управления делами целой нации, не будучи в состоянии вести дела своего семейства, Феррерс зашел в клуб, чтобы узнать адрес Каструччио Чезарини. Швейцар не мог удовлетворить его желания. Вышеупомянутый синьор являлся каждый день за своими письмами, но ни одна душа в клубе не знала его местопребывания. Феррерс написал несколько строк, в которых просил Чезарини побывать у него как можно скорее, и отдав записку швейцару, направил шаги к своему дому на улице Грейт-Джордж. Пришедши домой, он бросился в кабинет, отпер письменный стол, и вынул из него письмо, которое — читатель, вероятно, не забыл, — Мальтраверс писал когда-то к Чезарини, и которое Ламли сохранил у себя. Он с большим вниманием прочел это послание два раза, и когда дошел до конца во второй раз, глаза его засверкали, лицо просияло необыкновенною радостью. Теперь пора познакомить с этим письмом читателя; вот его содержание:
«В собственные руки, секретное и очень важное.
Любезный Чезарини!
Уверения вашей дружбы мне чрезвычайно приятны. Со многим из всего того, что вы сказали о супружестве, я, к сожалению, должен согласиться. Что же касается до леди Флоренс, я скажу, что мало женщин, красота которых была бы так способна прельщать и обворожат. Но может ли она составить счастие домашней жизни, может ли она любить и сочувствовать тогда, как привыкла повелевать, в состоянии ли она понять вполне неровность и раздражительность характера, столь свойственного каждому поэту, и оказывать ему некоторое снисхождение... в состоянии ли она довольствоваться любовию и уважением одного сердца? Я не довольно коротко знаю ее, чтобы решить все эти вопросы, но все-таки знаю ее столько, что с беспокойством и тоскою помышляю о вашем будущем счастии, если оно зависит от этого тщеславного и самовластного существа... Вы, может быть, напомните мне о ее богатстве и высоком звании, вы, может быть, скажете, что вот источник, посредством которого честолюбивый ум может осуществить все свои великие замыслы... Увы! Я боюсь сказать, но мне кажется, что будущий супруг леди Флоренс должен будет ограничить свои мечты о счастии этою грубою и жалкою существенностью. Но не то сказал бы я вам, Чезарини, если бы дружба наша имела всю свою прежнюю силу. Я сомневаюсь в действительности чувств, которые вы приписываете ей, и не верю истинной привязанности ее к вам. По всему видно, что она находит удовольствие в одних победах... и любит играть своими жертвами. Ее тщеславие забавляется на ваш счет... но рано или поздно она обманется в своих расчетах... не думайте однако ж, чтобы эта минута уже настала. Позвольте мне посоветовать вам быть осторожным, для вашего собственного же спокойствия. Я не скажу вам ни слова более.
Ваш, Э. Мальтраверс».
— Ура! — вскричал Феррерс, бросив письмо и потирая в восторге руки. — Сберегая это письмо, я никак не думал, что оно принесет мне такую пользу. Изменений потребуется гораздо меньше, чем я полагал... самая неискусная штопальщица старого белья могла бы приложить такого рода заплатки... Прочтем еще раз... Гм... гм... вот первая фраза, которую должно изменить... «но все-таки знаю ее столько, что с беспокойством и тоскою помышляю о вашем будущем счастии, если оно зависит от этого тщеславного и самовластного существа...» выбросить о вашем, и поставить о моем... Остальное все хорошо... очень хорошо... пока дойдем вот до этого места. «Я сомневаюсь в действительности чувств, которые вы приписываете ей, и не верю истинной привязанности ее к вам». Тут вместо к вам должно написать ко мне... остальное все идет... Теперь только остается изменить число и месяц... вот дельце и обделано. Хоть бы этот безумный итальянец пришел поскорее!.. Если бы мне удалось расстроить ее с Мальтраверсом... мне кажется... я мог бы заступить его место... Гнев и оскорбительное самолюбие заставят ее принять предложение первого встретившегося поклонника, чтобы только отмстить Мальтраверсу. Клянусь Юпитером, если мне это не удастся (чего я никак не думаю), то все же уж лучше, если Флоренс по-прежнему останется завидною невестою для какого-нибудь герцога, принадлежащего к нашей партии. Такое родство принесет мне неимоверную пользу; если же она выйдет за Мальтраверса, за человека, принадлежащего к противной партии, и которого я ненавижу, как чуму, то для меня одна потеря, а выгоды никакой... Но никто не отобьет ее у меня... Флоренс Феррерс! По моему мнению, эти два слова должны непременно стоять вместе, хотя какой-нибудь поэт, может быть, и найдет в них некоторую дисгармонию...
Ламли важно придвинул к себе чернильницу.
— Ну вот, нет даже и перочинного ножичка... ах да, ведь я никогда не чиню перьев... досадно, напрасная издержка... а надобно послать купить.
С этими словами он позволил и приказал вошедшему слуге купить перочинный ножик. Слуга еще не возвратился, как вдруг раздался звонок, и через минуту явился Чезарини.
— Ах, — сказал Ламли, принимая печальный вид, — очень рад, что вы пожаловали: извините меня, что я написал вам без всякой церемонии. Вы получили мою записку?.. Прошу вас, садитесь... как вы поживаете?.. Вы как будто не в духе, не прикажете ли чего-нибудь?
— Вина, — сказал Чезарини отрывисто, — вина, ваш климат требует, чтобы пили вино.
В эту минуту явился слуга с перочинным ножичком, и Феррерс приказал ему подать вина и закуску. Пока вино не было подано, Ламли был осторожен и говорил слегка о разных предметах, но с появлением бутылок он крайне удивился, заметив, что Чезарини наливал и опоражнивал стакан за стаканом, как бы чувствуя потребность искусственного возбуждения. Наконец, удовлетворив свою ненатуральную жажду, он устремил свои большие черные глаза на Феррерса, и сказал:
— Вы желаете сообщить мне какую-то новость... я вижу это по вашему лицу. Говорите, теперь я готов выслушать все.
— Ну, так слушайте же. Ваши подозрения были справедливы... ревность всегда самый верный отгадчик. Я уверен, что Отелло был совершенно прав... а Дездемона была не лучше, чем ей следовало быть. Мальтраверс сделал предложение моей кузине и получил ее согласие.
Чезарини побледнел, как мертвец... все тело его дрожало как лист... в продолжение нескольких минут можно было подумать, что у него отнялся язык.
— Да будет он проклят! — вскричал он наконец, задыхаясь и скрежеща зубами. — Да будет проклят тем сердцем, которое он разбил!
— И после такого письма, что он писал к вам... помните?.. Вот оно. Он предостерегал вас против леди Флоренс, для того, чтобы самому воспользоваться ее рукою...не вероломство ли это?
— Адское... черное вероломство! Я итальянец, — вскричал Чезарини, вскочив, и все жгучие страсти юга выразились на лице его. — Я отмщу за себя. Состояние мое разорено... надежды разрушены... сердце растерзано горестью... во мне остается еще одно утешение... последнее утешение отчаяния...
— Не хотите ли вы вызвать его на дуэль? — спросил Ламли спокойно и после некоторого размышления. — Уверены ли вы, что не промахнетесь? Если так, то вы еще можете подумать о дуэли, если же нет, то это больше ничего, как насмешка!.. Вы промахнетесь... он выстрелит на воздух... секунданты вступятся, и вы разойдетесь, оба довольные, что так дешево отделались... Дуэль больше ничего, как фарс.
— Мистер Феррерс, — сказал Чезарини с яростью, — шутки ваши неуместны!
— Я совсем и не думаю шутить, Чезарини, — сказал Феррерса с необыкновенно энергию, которая смирила самую ярость итальянца. — Тем более что я также ненавижу Мальтраверса... его превосходство... его холодная надменность оскорбляют мое самолюбие... его успехи бесят меня... а мысль о его ненавистном для меня браке с леди Флоренс просто терзает мою душу... и я готов был бы отдать руку на отсечение, если б это могло расстроить эту свадьбу... Я не шучу, Чезарини, но и в ненависти я не теряю рассудка, и действую по обдуманному заранее плану... таков у нас, у англичан, обычай.
Чезарини мрачно взглянул на Феррерса... крепко пожал его руку... что-то пробормотал и начал быстрыми шагами ходить по комнате.
— Вы хотите мстить за себя... я тоже, — продолжал Феррерс. — Теперь надобно подумать о средствах!
— Я вонжу в его сердце кинжал... я...
— Оставьте в покое эти трагические выходки. Не хмурьте бровей... не топайте ногами... но садитесь и будьте благоразумны, или оставьте меня, и действуйте за себя, как вам придет в голову.
— Сэр, — сказал Чезарини, глаза которого сверкнули таким огнем, что могли бы испугать всякого другого, кроме Феррерса, — вспомните, что вы оскорбляете человека в несчастии... берегитесь этого...
— Вы в несчастии, а не хотите принять руку помощи. Состояние ваше разорено, а вы бредите, как поэт, когда должны бы придумывать средства к достижению такого несметного богатства. Честолюбие и мщение могут быть удовлетворены только при двух условиях: во-первых, надобно быть чрезвычайно осторожным, а во-вторых, надобно уметь владеть оружием.
— Что же мне делать?.. Что может удовлетворить мое мщение, кроме его жизни?
— Убейте его, если можете... и если это вам приятно... я на это не имею сказать вам ни одного слова... ступайте... но вспомните то, если вы промахнетесь... или если он, будучи сильнее и ловчее вас, останется победителем... вас схватят и засадят в дом умалишенных на год, или на два, по крайней мере; а признаюсь, я не желал бы провести в таком месте и одной зимы... Впрочем, как вам угодно.
— Вы!.. вы!.. Но что вам за дело до меня? Я уйду... прощайте, сэр.
— Постойте на минутку, — сказал Феррерс, видя, что Чезарини готов выйти из комнаты. — Постойте... сядьте вот здесь... и выслушайте меня... Не лучше ли будет...
Чезарини колебался, потом, по обыкновению, машинально повиновался и сел.
— Прочтите это письмо, которое когда-то Мальтраверс писал к вам, Кончили?.. Хорошо... Теперь заметьте... если бы Флоренс видела это письмо, она никогда не вышла бы, не могла бы выйти за того человека, который писал его... Вы должны показать ей это письмо.
— Теперь все ясно!.. Да, в этом письме есть такие выражения, которых такая гордая женщина никогда не простит. Дайте мне его... я сию же минуту отправлюсь с ним...
— Ах, вы слишком поспешны... вы, верно, забыли, что это письмо писало — тому назад пять месяцев, когда Мальтраверс почти совсем еще не знал леди Флоренс. Он сам признался ей, что тогда еще не любил ее... следовательно, это только придаст в ее глазах цену победе, которую она над ним одержала. Флоренс, прочтя это письмо, усмехнется и скажет... Теперь он судит обо мне совершенно иначе!
— Вы, верно, задумали свести меня с ума! Что вы хотите сказать? Не сами ли вы сейчас сказали, что если она увидят это письмо, то никогда не выйдет за того, кто писал его?
— Да, да, но это письмо надо переправить, надо подчистить старое число и поставить сегодняшнее... да, именно сегодняшнее... Мальтраверс должен сегодня возвратиться в город. Притом оно не должно быть ответом на письмо, в котором вы спрашиваете его мнения насчет вашего брака с леди Флоренс; его должно изменить и представить ответом на ваше письмо, в котором вы поздравляете его с предстоящею женитьбою. Стоит только переменить два местоимения, и письмо примет совершенно другой вид. Прочтите его еще раз, и вы увидите... или, постойте, я прочту его вам вслух.
Тут Феррерс прочел письмо, которое со сделанными в нем изменениями действительно соответствовало вполне цели, для которой оно было предназначено.
— Что касается до совета быть осторожным, — сказал Феррерс, кончив чтение, — его можно перетолковать так, будто он просил вас сохранять в тайне все, касающееся этого письма. Теперь, понимаете ли в чем дело? Можете ли вы взять на себя роль, которая требует тонкости, осторожности, ловкости, а главное, присутствия духа?.. Эти качества, кажется, так свойственны всем вашим соотечественникам?
— Я сделаю все... не бойтесь за меня. Оно, может быть, и низко и подло... но я не потерплю, чтобы Мальтраверс преграждал мне путь, затмевал меня во всем.
— Где вы живете?
— Где? Недалеко, за городом.
— Переезжайте ко мне на несколько дней. Я не должен терять вас из виду. Пошлите за вашими вещами... У меня есть свободная комната, которую я предлагаю к вашим услугам.
Сначала Чезарини отказался, но человек, решившийся на преступление, страшится одиночества и чувствует необходимость быть в обществе. Он отправился сам за вещами, и обещался возвратиться к обеду.
— Надобно признаться, — сказал Ламли, садясь опять к своему письменному столу, — что я затеял такое нечистое дело, какого в жизнь мою мне еще не приходилось проделывать... Теперь примемся исправлять ваше послание, гениальный мистер Мальтраверс!
В несколько минут, с помощью ножичка и пера, подчистки и поправки были кончены, за исключением перемены числа, которую Феррерс, по здравом размышлении задумал отложить до другого раза.
— Кажется, я мастерски подделался под его руку, — сказал он, рассматривая перемененные буквы, — тем более что я не учился этим вещам. Однако ж при внимательном осмотре можно заметить подчистки. Чезарини должен сам прочесть ей письмо, и потом, если она и взглянет на него, то досада и смущение отуманят ее глаза. Главное — не оставлять этого письма в ее руках, и взять с нее слово хранить эту тайну. Она женщина благородная, и умеет держать данное слово... Итак, вот дело и улажено. Я как раз успею еще до обеда съездить к дяде и поздравить старика с успешным окончанием давнишних замыслов — с получением звания пэра.
Глава 5
V
Затем у этого господина остается еще много кой-чего, что он желал бы употребить в вашу пользу.
Крабб.
Лорд Воргрейв сидел один в своем кабинете, занимаясь пересматриванием своих счетных книг. Он тщательно подводил итоги суммам, пущенным в разные обороты, для увеличения дохода. Результат, по-видимому, был самый удовлетворительный, потому что богатый лорд бросил перо с торжествующим видом.
— Сто двадцать тысяч фунтов стерлингов употреблю на покупку земель... только сто двадцать тысяч. Ни за что не поддамся искушению употребить более этого. Куплю также прекрасный дом... дом, приличный дворянину..., великолепный старинный дом Елизаветинских времен... дом, памятный чем-нибудь в истории. При нем должны быть леса... озера... а главное парк с оленями. Оленей можно назвать барскою потехою... именно барскою. Клиффорды, я знаю, продают свой дом... они дорогонько просят за него... но наличные деньги весьма соблазнительная вещь. Можно поторговать... да поторговать... я на это всегда был мастер. Был ли бы я теперь лорд, барон Воргрейв, если бы платил всегда каждому то, что запрашивают с первого раза? Удвою также свои пожертвования в пользу благотворительных обществ и других богоугодных заведений. Свет не может сказать, что Ричард Темплтон не достоин своего высокого звания... Я буду... Войдите. Кто там?.. Войдите.
Дверь тихо отворилась, и в ней показалось кроткое лицо супруги нового пэра.
— Я обеспокоила вас... Извините меня... Я...
— Войдите, моя милая, войдите... мне нужно поговорить с вами... мне нужно поговорить с вами, леди... сядьте, прошу вас.
Леди Воргрейв повиновалась.
— Вы понимаете, — сказал пэр, складывая ногу на ногу и поглаживая обеими руками левое колено, тогда как его полновесное туловище покачивалось из стороны в сторону в креслах, — вы понимаете, что пожалованный мне титул повлечет за собою большие перемены в нашем образе жизни, мистрис Темпл... то есть леди Воргрейв, хотел я сказать. Эта дача очень хороша... мой загородный дом также не навлек бы нарекания на провинциального дворянина... но мы должны теперь поддержать наше высокое звание... Имение, которое находится теперь в моем владении, перейдет вместе с титулом к Ламли... а я куплю другое, которым мог бы располагать вполне... и чувствовать, что оно принадлежит совершенно мне... Это будет великолепное имение, леди Воргрейв.
— Для меня и эта вилла великолепна, — сказала леди Воргрейв застенчиво.
— Эта вилла! Какой вздор... Вы должны приучаться к более возвышенным идеям, леди Воргрейв... вы молоды... вам легко приучить себя к новому образу жизни!.. может быть, гораздо легче, чем мне... у вас все приемы знатной дамы... хоть это может быть неприлично говорить мне, мужу... вы женщина с большим вкусом и тактом, можно сказать не по летам... вы говорите вообще мало, не стараетесь выказывать своего невежества... это похвально. Вы должны быть представлены ко двору, леди Воргрейв... мы должны давать большие обеды, леди Воргрейв. Балы давать грешно, в оперу ездить также, по крайней мере мне так кажется... однако ж абонированная ложа в итальянской опере должна быть необходимою принадлежностью женщины вашего звания, леди Воргрейв.
— Любезный мистер Темплтон...
— Лорд Воргрейв, хотела ваша милость сказать.
— Извините. Дай Бог вам долго наслаждаться вашими почестями, но я, любезный лорд, я не способна разделять их с вами... только при спокойном образе жизни я могла еще забывать, что я... что я была прежде... Вы ужасаете меня, когда начинаете говорить о дворе... о...
— Пустяки, леди Воргрейв, пустяки! Ко всему этому можно легко привыкнуть. Ну, похож ли я на человека, который стоял когда-то за конторкой? А наша дочь, малая дочь... милая Эвелин; о! Она вырастет на удивление всего Лондона... первая красавица... самая богатая невеста... она принесет нам большую честь!
— Я уверена в этом... сказала леди Воргрейв, и слезы брызнули из глаз ее.
Лорд Воргрейв был тронут... он встал... взял руку жены, и нежно поцеловал ее в лоб.
— Нет другой женщины, которая была бы достойнее вас иметь такую дочь, как Эвелин.
— Надеюсь, что я исполнила долг свой в отношении к ней, — сказала леди Воргрейв, отирая слезы.
— Папа, папа! — кричал нетерпеливый голос девочки, и в то же время послышался стук в стекло. — Пойдемте играть, папа... пойдемте играть в мячик, папа.
И в окне показалось прелестное личико девочки, цветущее здоровьем и веселостью. Ее белокурые волосы развевались вокруг головки, а кроткая улыбка образовала на щечках очаровательные ямочки.
— Милая моя! Поди на луг... да не бегай слишком много... тебе вредно утомление, ты еще не совсем поправилась после того ужасного ушиба... Я сейчас приду к тебе... Бог с тобою.
— Выходите же поскорее, папа... никто лучше вас не умеет играть в мячики.
И счастливая девочка, смеясь и прыгая, скрылась, как мимолетная фея.
Лорд Воргрейв обратился опять к жене.
— Что вы думаете о моем племяннике... о Ламли? — сказал он вдруг.
— Он, кажется, добрый человек, чистосердечный, и вместе с тем чрезвычайно любезен.
Лорд Воргрейв задумался.
— Я тоже думаю, — сказал он, после некоторого размышления, — и надеюсь, что вы одобрите то, что я хочу сделать. Вы знаете, что Ламли взрос с мыслию, быть моим наследником... я должен дать ему что-нибудь, кроме бедного поместья, которое соединено с моим титулом, но которое не может поддержать его надлежащим образом. На честь фамилии, на наследственный титул должно смотреть с уважением. Большую часть нашего состояния я оставлю нашей милой дочери. Нельзя ли соединить вместе богатство и звание пэра? Это поставило бы его наравне со знатнейшими домами Англии! И таким образом осуществились бы все эти желания... и надеюсь, я, со своей стороны, также исполнил бы долг свой.
— Но, — сказала леди Воргрейв с видимым удивлением, — если я хорошо поняла вас... разность лет...
— Что из этого... что из этого, леди Воргрейв? Разве в наших летах нет разницы?.. Еще гораздо более, чем в летах Ламли и этой прелестной девочки... Ламли очень еще молод... ему тридцать пять лет... ему будет с небольшим сорок, когда ей придет пора выходить замуж, а мне было уже за пятьдесят, когда я женился на вас, леди Воргрейв... а я, кажется, был для вас очень хорошим мужем.
— Да, правда; однако ж...
— Я не люблю, когда в супружестве сходятся пара ребятишек; муж всегда должен быть старше жены. Вы большая мечтательница, леди Воргрейв. Кроме того, Ламли такой веселый, такой обходительный молодой человек и очень недурен собою. Он, кажется, метил было составить другую партию, но я надеюсь, что теперь это уже вышло из головы его. Они полюбят друг друга. Вы, верно, не захотите противоречить мне в этом случае, леди Воргрейв, и если ничего особенного не случится... но жизнь так ненадежна...
— О, не говорите этого... мой друг, мой благодетель!
— В самом деле, — возразил лорд Воргрейв с необыкновенною кротостью, — я, благодаря Бога, совершенно здоров... и чувствую, что я как будто помолодел... но еще раз скажу, что жизнь так ненадежна... и если вы переживете меня, то, верно, не захотите воспрепятствовать моему великому замыслу.
— Я... нет, нет... вы имеете полное право располагаться будущностью; но она так еще молода... у нее такое любящее сердце... если она полюбит кого-нибудь, равного себе по летам...
— Полюбит, какой вздор! Любовь никогда не приходит в голову девушки, если ей не натолкуют об этом с детства. Мы взрастим ее в мысли, что она должна любить Ламли. У меня есть еще к тому другая причина... гораздо более важная... наша семейная тайна! Ему можно доверить ее... он не выведет ее наружу. Я и в гробе не нашел бы спокойствия, если бы хоть малейшее пятно омрачило репутацию моего имени.
Лорд Воргрейв проговорил эти слова с жаром и некоторою торжественностью, потом пробормотала в полголоса:
— Да, это необходимо для общей пользы, взял шляпу, и вышел из комнаты. Он пошел на луг к своей дочери. Этот важный человек, забыв свою спесь, прыгал с девочкою, играл, хохотал громче ее, и бегал почти также шибко. Когда же она соскучилась играми, и почти задыхалась от усталости, он пошел с нею в маленькую беседку, посадил ее подле себя, и заботливо приглаживая ее растрепавшиеся локоны, сказал ей:
— Ты меня совсем измучила, дитя, я уже становлюсь стар, чтобы играть с тобою. Ламли должен заступить мое место. Ты любишь Ламли?
— О, очень люблю, он такой веселый, такой добрый; он подарил мне такую чудную куклу с такими глазами!
— Ты будешь со временем его женою... хочешь быть его женою?
— Женою? Но ведь бедная мама твоя жена, а она совсем не так счастлива, как я.
— Мама все не так здорова, моя милая, — сказал лорд Воргрейв, несколько смутившись. — Замужем очень хорошо; будешь иметь свою карету, великолепный дом, много бриллиантов, много денег, и будешь сама себе хозяйка. Ламли же будет любить тебя как нельзя более.
— Ах, это все очень хорошо!
— Он будет твоим покровителем, когда меня не станет на свете.
Не слова, но голос отца заставил содрогнуться сердце девочки. Эвелин подняла глаза, устремила на отца пристальный я нежный взор, потом обвила свои маленькие ручонки вокруг его шеи и залилась горькими слезами.
Лорд Воргрейв также отер глаза, и осыпал ребенка поцелуями.
— Да, ты будешь женою Ламли... знатною дамою... наследницею моего имени... моего богатства.
— Я сделаю все, что вам будет угодно, папа.
— В таком случае ты будешь леди Воргрейв, а Ламли будет твоим мужем, — сказал отец с особенным выражением. — Подумай хорошенько о том, что я сказал тебе. Теперь войдем к маменьке. Но что я вижу? Вот и Ламли. Впрочем, теперь еще не время говорить ему об этом... Надеюсь, что он не имеет уже никакой надежды получить руку этой знаменитой леди Флоренс.
Глава 6
VI
. . . . . . . . . Чудное соединение
Привязанностей, столь редких на земле.
Буря.
Между тем жених и невеста возвращались в Лондон. Тихая и ясная погода и воздух, наполненный ароматом, побудили их ехать верхом. Где-то сказано, что влюбленные никогда не бывают так хороши, как в то время, когда они находятся в обществе один другого; к тому же, как Флоренс, так и Эрнест, были необыкновенно красивы на статных конях. Можно было заметить некоторое сходство, как в величественной осанке и грациозной стройности, так и в правильных, выразительных чертах лица этих двух молодых людей, хотя степень красоты их была совершенно различна, потому что необыкновенная красота леди Флоренс не могла иметь никакого сравнения. Когда они выезжали из ворот Кливлендовой виллы, до которых провожали их хозяин и некоторые оставшиеся гости, все были уверены, что эти молодые люди непременно должны быть счастливы, и всем казалось, что они, как по уму, так и по наружности, была созданы один для другого. Положение жениха и невесты всегда возбуждает особенное участие, даже в самых холодных людях, и потому Мальтраверс и Флоренс сделались кумиром всех, кто только их видел.
— Да благословит их Бог! — пробормотал Кливленд, отворачиваясь для того, чтоб скрыть слезы, и не было ни одного человека во всем предстоящем обществе, который не пожелал бы им в эту минуту истинного счастия.
Флоренс почувствовала неизъяснимую тоску, покидая места, ознаменованные такими приятными воспоминаниями.
— Будем ли мы впоследствии так счастливы? — сказала она, оборачиваясь назад, чтоб взглянуть еще раз на ландшафт, который, казалось, улыбался им, разукрашенный цветами, кустарниками и яркою зеленью, какую можно видеть в одной Англии.
— Мы постараемся, чтобы мой замок, со своими вековыми деревьями и их мрачною тению, напоминал эти прекрасные места, моя милая Флоренс.
— Опишите мне общий характер вашего поместья. Мы будем проводить в нем большую часть нашего времени, не правда ли? Я уверена, что оно понравится мне гораздо более, чем Марсден-Корт; так называется замок, или лучше сказать, бестолковое соединение арок и колонн, в тяжелом ванбрувском вкусе, который в скором времени будет принадлежать вам.
— Боюсь только, что в моих клетках и уголках, негде будет разместить вашу огромную свиту лакеев, гайдуков, скороходов и прочего, — сказал Эрнест, улыбаясь. И он начал описывать свой старый замок с некоторою гордостью образованного и опытного помещика, а Флоренс слушала, предлагала некоторые перемены, оба вместе составляли план своему будущему жилищу, изменяли его, рассуждали о малейших подробностях, одним словом, набрасывали самые очаровательные картины своей будущности. От этого предмета они перешли к другому, равно интересному для Флоренс. Последнее сочинение Мальтраверса было окончено и уже отдано в печать, и Флоренс забавляла себя разными предположениями насчет критики, которая должна была последовать на это сочинение. Она была уверена заранее, что все, что восхищало ее в нем, будет недоступно толпе, потому что она никак не могла вообразить, чтобы кто другой, кроме нее, мог понимать Мальтраверса. Разговаривая таким образом, они незаметно подъехали к тому самому месту, на котором Эрнест был свидетелем неприятного приключения с дочерью мистрис Темплтон. При виде места, которое пробуждало в душе его такие нежные воспоминания, Мальтраверс вдруг остановился, не договорив самого красноречивого периода, и стал осматриваться кругом с любопытством и даже с беспокойством. Но прекрасное видение не явилось в другой раз, и впечатление, произведенное этим местом, исчезло мало-помалу, когда они въехали в предместье шумной столицы. Двое других джентльменов и молодая леди лет тридцати трех (я чуть было не забыл их) ехали вместе с ними; но они имели догадливость несколько отставать почти во всю дорогу, и как молодая леди была и умна и кокетлива, то она умела занять обоих кавалеров своим лепетом с примесью небольшого кокетства.
— Вы будете у нас сегодня вечером? — спросила Флоренс застенчиво.
— Я боюсь, что мне не удастся заехать к вам. Мне нужно устроить некоторые дела до отъезда моего в Берли, который я отложил до следующей недели. Трех месяцев, милая Флоренс, едва достаточно на то, чтобы привести Берли в такое положение, в каком он удостоится принять свою новую госпожу. Я уже советовался с первыми волшебниками по обойной и позолотной части, как бы превратить мой старый замок в волшебный дворец Аладдина, достойный быть жилищем его новой принцессы. Надобно также повидаться со стряпчими!.. Одним словом, я буду занять, как нельзя более. Но завтра, в три часа я буду у вас, и если погода будет благоприятная, мы, как сегодня, поедем кататься.
— Нет, я не ошибаюсь, посмотрите, ведь это синьор Чезарини... какой у него странный вид... как он переменился!
Мальтраверс повернул глаза в ту сторону, куда показывала леди Флоренс, и увидел Чезарини, выходящего из переулка. За ним шел носильщик, который нес несколько книг и сундук. Итальянец страшно размахивал руками, по-видимому, рассуждая сам с собою, и потому не заметил их.
«Бедный Каструччио! Он, кажется, переезжает с квартиры, — подумал Мальтраверс. — Он, верно, уже истратил все деньги, которые я послал ему... надобно не забыть отыскать его новое жилище и пополнить снова кошелек его...»
— Вы не забудете, — сказал он вслух, — повидаться с Чезарини и убедить его принять предлагаемое ему место?
— Нет, не забуду... Я постараюсь повидаться с ним завтра до вашего прихода. Однако ж надобно признаться, что это довольно тягостное поручение, Эрнест.
— Увы! Я согласен с вами, Флоренс; но вы обязаны сделать его, потому что не совсем правы перед Каструччио. Он, без сомнения, считал себя некогда в праве питать надежды на получение руки вашей, несбыточность которых он, как иностранец, незнакомый с нашими обычаями, не мог вполне сообразить.
— Поверьте мне, я никогда не давала ему права питать такие надежды.
— Но вы и не старались показать ему, что они несбыточны. Ах, Флоренс, не думайте, чтобы мучения обманутой надежды и отвергнутой любви обходились легко...
— Нет, они должны быть ужасны! — сказала Флоренс, вздрагивая. — Страшно, но прежде совесть не упрекала меня так сильно. С тех пор, как я люблю, я поняла, как преступно то существо... которое...
— Женщина-кокетка — хотите вы сказать, — подхватил Мальтраверс. — Но не будем беспокоить себя прошедшим; лучше постараемся устроить, чтобы этот даровитый молодой человек мог посредством своих талантов приобрести впоследствии честное и независимое существование... Попробуем сделать это... Мне Чезарини никогда не простит; он заберет себе в голову, что я отбил вас у него... Но женщина, которую мы некогда любили, имеет на нас, мужчин, влияние даже и тогда, если любовь наша была отвергнута ею. К тому же ваше красноречие, которое так часто обновляло мои силы, когда я готов был потерять их, может подействовать на его душу, которая еще впечатлительнее моей.
Расставшись с Флоренс у подъезда ее дома, Мальтраверс поехал домой, позвал своего доверенного слугу, дал ему адрес Чезарини в Челси, приказал ему отыскать его новую квартиру, в случае если он переехал, и отнести туда, а если не узнает квартиры, то в клуб «путешественников», пакет, в который он вложил довольно значительную сумму денег, и на котором надпись приказал сделать тому же самому слуге. Если читателю покажется странным, что Мальтраверс принял на себя роль тайного благодетеля итальянца, то в таком случае я скажу ему, что он не понял вполне характера Мальтраверса. Чезарини был не первый литератор, которого слабости возбуждали в Эрнесте сострадание, и которому он помогал в нужде. Хотя он не желал разыгрывать роль мецената и поощрителя талантов, но он понимал глубже других, что такое любовь к ближнему, и чувствовал некоторую благодарность к тем, кто стремился просвещать или восхищать человечество. Будучи сам автором, он вполне понимал тяжкую обязанность, налагаемую на литератора светом, обязанность, за которую ему платят клеветой во время жизни и сухими лаврами после смерти. Любовь к прекрасному сохранила в сердце Эрнеста любовь к ближнему, сострадание и многие другие благородные наклонности.
Глава 7
VII
Дон-Жуан. Как расстроишь ты эту свадьбу?
Борачио. Не совсем честным образом, сударь, но так искусно, что никому не придет и в голову подумать о низости моего поступка!
Шекспир. Много шума из ничего.
Феррерс и Чезарини сидели за бутылкою вина, и оба хранили глубокое молчание, потому что у них был один общий предмет, о котором они могли говорить с жаром, когда Ламли подали записку от леди Флоренс.
— Вот счастие! — сказал он, прочтя записку. — Леди Флоренс желает вас видеть, и прилагает здесь записку, которую просит меня передать вам. Вот она.
Чезарини схватил записку дрожащими руками. Она заключалась в нескольких словах. Леди Флоренс изъявляла в ней желание видеть синьора Чезарини на следующий день, в два часа.
— Что она хочет сказать мне? Не хочет ли она извиниться... оправдаться передо мною?
— Нет... нет, нет! Флоренс никогда не сделает этого, но из некоторых слов, сказанных мимоходом, я догадываюсь, что она хочет сделать вам весьма выгодное предложение, которое должно устроить вашу будущность. А кстати... мне пришла в голову чудесная мысль.
Ламли громко позвонил.
— Леди Флоренс посланный ждет ответа? — спросил он пошедшего слугу.
— Точно так, сэр.
— Очень хорошо... пусть подождет. Чезарини, нам предстоит еще вернейший успех. Пойдемте в другую комнату. Садитесь к столу и пишите к Мальтраверсу то, что я вам продиктую.
— Мне писать!
— Да! Положитесь на меня... пишите... А когда напишете, тогда я нам все объясню.
Чезарини повиновался и написал письмо следующего содержания:
«Любезный Мальтраверс!
Я только что узнал, что вы женитесь на леди Флоренс Ласселс. Позволите мне поздравить нас от искреннего сердца. Что же касается до меня, я давно уже победил глупую и безнадежную страсть, и могу смотреть на ваше счастие без всякой зависти.
Я много размышлял о моих прежних предубеждениях насчет супружества и убедился более чем когда-либо, что счастие в нем зависит от совершенного сходства нравов, привычек и направления умов. Но как редко это сходство!.. В вашем супружестве оно будет. Прекрасное существо, называемое вашею невестою, способно к самой пламенной любви, а сердце ее принадлежит вам!
Напишите мне несколько строк, чтобы я мог убедиться, что вы питаете ко мне прежнее доверие.
Ваш К. Чезарини».
— Перепишите это письмо, — продолжал Феррерс, — мне нужна копия. Теперь запечатайте одно из них и напишите адрес. Хорошо! Ступайте в залу, отдайте его сами лакею леди Флоренс, и попросите его отнесть это письмо Мальтраверсу, подождать ответа и принесть его сюда. Скажите ему, что я беру на себя доложить об этом леди Флоренс, и дайте ему полкроны.
— Из всего этого я не понял ни одного слова, — сказал Чезарини, возвратившись из передней. — Объясните ли вы мне, что вы хотите делать?
— Разумеется, копию с письма, посланного Мальтраверсу, я покажу сегодня же вечером леди Флоренс, в доказательство ваших благородных чувств и рассудительности. Заметьте, что оно написано в таком тоне, что прежнее письмо вашего соперника может служить ему ответом. Завтра, вероятно, зайдет речь о вашем письме, и каждое слово, сказанное о нем, будет содействовать исполнению нашего плана. Если вы хотите последовать моему совету, то не показывайте письма добровольно, как мы прежде думали, а притворитесь, как будто вы это делаете в порыве невольного великодушия, желая спасти ее от недостойного мужа и несчастной участи. Само счастие подтасовало нам карты, и сняло под туза. Можно побиться об заклад о трех против одного, что в деле нашем мы будем иметь полный успех. Мальтраверс теперь гоже дома. Я заходил к нему, возвращаясь от дяди, и мне сказали, что он не выедет со двора во весь вечер.
Спустя известное время принесли ответ Эрнеста. Он был краток и писан на скорую руку, но несмотря на то выказывал всю мужественную доброту его сердца. Он выражал восторг и удивление к чувствам, высказанным в письме Чезарини, касался прежних своих суждений о леди Флоренс, и сознавался в своем заблуждении, старался всеми силами утешить Чезарини, и примириться с ним, и наконец заключал письмо такими искренними уверениями дружбы, такими благородными предложениями услуг, без всякого притязания на покровительство, что даже Чезарини, обезумевший от гнева и отверженной любви, был тронут. Ламли, заметив перемену в лице итальянца, вырвал у него из рук письмо... прочел его... бросил в огонь... и сказал:
— Мы должны остерегаться самомалейших случаев, говорящих не в нашу пользу. — Потом дружески ударил Каструччио по плечу, и прибавил: — Я от роду не читал более лицемерного и обидного письма. Теперь напишите к леди Флоренс. Благодарите же за внимание, и скажите, что вы будете ровно в два часа. Ну! Роли розданы... репетиция кончена... теперь мне остается только одеться, и открыть наше представление прологом.
Глава 8
VIII
На следующий день, в назначенный час, Чезарини явился на роковое свидание с леди Флоренс. Ее лицо, как это бывает обыкновенно у большей части людей, не умеющих управлять своими чувствами, выказывало всегда слишком верно то, что происходило в душе ее; в эту минуту оно выражало сильную тревогу. Накануне Ламли проронил несколько слов, которые страшно встревожили ее сердце, и не дали ей заснуть во всю ночь.
Она с судорожным вниманием встала с дивана, когда Чезарини вошел и сделал ей важный и церемонный поклон. Однако ж, после некоторого довольно затруднительного молчания, она собрала все силы, оправилась и с деликатною тонкостью женщины начала доказывать итальянцу необходимость принять место, которое должно было доставить ему вес в обществе и честное и независимое существование.
— Вы человек со способностями, — сказала она в заключение. — У вас есть друзья... вы молоды... пользуйтесь этими дарами природы и Фортуны, и посвятите их такому поприщу, прибавила леди Флоренс с улыбкою, которое сам Данте находил не несовместным с поэзиею.
— Я не откажусь ни от какого занятия, — сказал Чезарини, с усилием, — если только оно может удалить меня из страны, утратившей для меня всякую прелесть. Благодарю вас за ваше участие... я исполню ваши приказания. Желаю вам истинного счастия... однако ж... нет... ах, нет... вы должны быть счастливы! Даже он рано или поздно будет смотреть на вас моими глазами...
— Я знаю, — возразила Флоренс прерывающимся голосом, — что вы благоразумно и великодушно отказались от несбыточных надежд, и победили свою страсть. Мистер Феррерс позволил мне прочесть письмо, которое вы писали к Эри... к мистеру Мальтраверсу. Оно достойно вас... оно сильно тронуло меня... и я надеюсь, что вы когда-нибудь откажетесь от ваших предубеждений против...
— Остановитесь! — вскричал Чезарини. — Стало быть, Феррерс показывал вам и ответ на это письмо?
— Нет.
— Ну, я очень рад.
— Отчего?
— Нет, так. Да сохранит вас Бог... прощайте.
— Нет... умоляю вас, не уходите так скоро. Что заключалось в этом письме, что могло бы, как вы думаете, огорчить меня? Ламли тоже намекал о чем-то, но не хотел объясниться яснее... будьте откровеннее его.
— Не могу... это значило бы изменить Мальтраверсу... и быть жестоким с вами... впрочем... Жестокость ли это?..
— Нет... нет... это не что иное, как сострадание... как дружба... покажите мне письмо... оно с нами?
— Вы не вынесете этого... вы возненавидите меня за нанесенное вам огорчение... Позвольте мне удалиться.
— Несчастный молодой человек! Вы клевещете на Мальтраверса! Теперь все понимаю. Вы исподтишка хотите очернить того, кого не можете ни в чем упрекнуть открыто. Идите!.. меня можно обвинить уже и за то, что я позволила себе выслушивать от вас такие вещи!.. Идите!
— Будьте осторожны, леди Флоренс! И помните, что вы своими упреками принудили меня вывести вас из заблуждения. Вот письмо... его ли рука... хотите ли прочесть?.. только не советую...
— Я поверю только собственным своим глазам... дайте мне письмо.
— Извольте, я отдам вам его, только на двух условиях. Во-первых, дайте мне честное слово, не говорить Мальтраверсу без моего согласия, что вы видели это письмо. Не думайте, чтобы я боялся его гнева. Нет! Но дуэль, но смерть, которая, если вы измените мне, должна последовать непременно, может повредить вашему доброму имени в глазах света, и меня, не зная всех обстоятельств, служащих в мое оправдание, сочтут подлым доносчиком, а не человеком, который поступил по долгу чести, желая спасти, пока еще есть время, существо, отдающее свою любовь низкому корыстолюбцу. Обещаете?..
— Обещаю... клянусь всем, что есть святого.
— Во-вторых, вы не будете удерживать этого письма у себя, и возвратите мне его тотчас же по прочтении.
— Обещаю еще раз. Дайте же его...
— Вот оно.
Флоренс схватила письмо и с жадностью начала читать роковые строки подчищенного письма. Голова ее кружилась... глаза помутились...» в ушах страшно звенело... она едва помнила сама себя... едва стояла на ногах, но все-таки продолжала читать. Можно было подумать, что письмо это служило ответом на записку Каструччио, писанную накануне. Мальтраверс признавался в нем, что ему не нравился ее характер... что она неспособна поселить любовь... и ясно высказывал, что он женится на ней только по расчету.
Итак, даже и этот человек, кому она отдала свое сердце, видел в ней не Флоренс, милую любимицу души своей, а леди Ласселс, богатую и знатную невесту. Весь мир блаженства, выстроенный ею на любви и верности Мальтраверсу, теперь падал разрушенный к ногам ее.
Письмо выпало из рук ее... судорожная дрожь пробежала по всем ее членам... зубы стиснулись... а щеки сделались бледны, как мрамор.
— О, Боже! — вскричал Чезарини, терзаемый угрызениями совести. — Повторите мне еще раз, Флоренс, что я оклеветал Мальтраверса... забудьте это ненавистное письмо... я солгал... солгал...
— А, солгали... повторите это слово!.. Но нет... нет... я помню... он сам говорил мне... а он так проницателен, так верно судит людей... он говорил мне, что ручается за вас, что в вашей чести и благородстве ваших чувств нельзя сомневаться. Все это правда. Благодарю вас... вы спасли меня от ужасной участи...
— О, леди Флоренс!.. милая леди Флоренс... возможно ли это... Увы! Она и не слушает меня... — бормотал Каструччио, тогда как Флоренс, прижав руки к вискам, почти в беспамятстве ходила взад и вперед по комнате; наконец она остановилась против Чезарини, посмотрела ему прямо в лицо, не говоря ни слова, отдала письмо и показала на дверь.
— Нет... нет... не приказывайте мне удаляться отсюда, — сказал Чезарини, дрожа всем телом. Угрызения совести страшно мучили его, хотя в то же время видимая любовь ее к его сопернику наполняла его душу ревностью, доходившею до бешенства.
— Идите, друг мой, — сказала Флоренс необыкновенно кротким и тихим голосом. — Не бойтесь за меня... У меня отыщется более гордости, чем самой любви! Но в сердце женщины происходят иногда битвы, которых она не желала бы выказывать ни при ком, кроме матери... Боже! Помоги мне, у меня нет матери!.. Идите... когда мы встретимся еще раз, я буду совершенно спокойна.
Говоря это, она протянула ему руку; итальянец упал перед нею на колени, судорожно поцеловал эту руку, и боясь изменить самому себе, выбежал из комнаты.
Едва он ушел, как Мальтраверс поворотил на ту улицу, где находился дом лорда Саксингема. Слезая с лошади, он взглянул в окно, увидел леди Флоренс и послал ей поцелуй. Она стояла тут в ожидании его приезда, не совсем не с тем чувством, с каким он предполагал. Он весело и скоро вошел в комнату.
Флоренс не трогалась с места и не пошла к нему на встречу. Он подошел к ней, взял ее руку... но она отдернула ее с судорожным движением.
— Не больны ли вы, Флоренс?
— Напротив... я совершенно излечилась.
— Что вы хотите сказать... для чего вы отворачиваетесь от меня?
Леди Флоренс устремила на него испытующий взор. Глаза ее сверкали, как молния, губы дрожали презрением.
— Наконец я знаю вас, мистер Мальтраверс. Наконец я поняла чувства, которые заставили вас искать моей руки. Возьмите мое богатство... возьмите его, мистер Мальтраверс, потому что оно в глазах ваших и имеет главную цену... Бог свидетель... я отдам его без малейшего сожаления... но оставьте несчастную, которую вы так долго обманывали... и которая при всем своем несчастий отказывается от вас и презирает вас.
— Леди Флоренс, верить ли мне ушам своим? Кто оклеветал меня перед вами?
— Никто, сэр, никто... я никому бы не поверила! Довольно и того, что я убедилась, что этот союз не составил бы ни вашего, ни моего счастия... С этой минуты взаимные отношения наши разрываются навсегда!
— Остановитесь, — сказал Мальтраверс с холодною и важною торжественностью. — Еще одно слово, и пучина, которую вы разверзаете между нами, сделается непроходимою. Ради Бога, остановится...
— Не выказывайте этого притворно-возвышенного превосходства!.. вскричала несчастная девушка, выведенная из терпения тем, что она принимала за отъявленное лицемерие; оно не может уже обмануть меня. Я была рабою вашею, пока любила Вас... но теперь оковы лопнули... Я свободна... я ненавижу и презираю вас... низкое корыстолюбие души вашей напомнило мне и различие нашего положения в свете. С этих пор, мистер Мальтраверс, вы должны знать меня только под именем леди Флоренс Ласселс... Подите вон, сэр!
— Выслушайте меня, леди Флоренс, — сказал Мальтраверс с необыкновенным хладнокровием. — Вы произнесли такие слова, которые никогда не изглаживаются из памяти. Если бы вы были моею женою... матерью моих детей... если бы вы произнесли эти обидные слова по прошествии многих лет взаимного супружеского счастия... то и тогда они были бы в состоянии убить всякую любовь... и всякое воспоминание... кроме воспоминания этой обиды... Если бы впоследствии вы открыли, что вы были несправедливы... если бы вы на коленях умоляли меня о прощении... я не простил бы вас... Никогда Эрнест Мальтраверс не простит и не забудет суждения, будет ли оно принадлежать мужчине или женщине, которое подозревает его в бесчестном поступке. Прощайте навсегда, леди Флоренс... последние слова мои присуждают вас к самому ужасному наказанию... к позднему раскаянию!
С этими словами Мальтраверс медленно вышел из комнаты. Когда дверь затворилась за его величественною и благородною фигурою, Флоренс уже почувствовала, что последние слова его начали приходить в исполнение... Она бросилась к окну... она увидела его еще раз, в то время как лошадь уносила его с быстротою молнии. Ах! Когда они опять увидятся?..
Глава 9
IX
Часов в девять того же самого вечера, Мальтраверс сидел один в своей комнате. У подъезда его дома стояла дорожная карета, слуги суетились, укладывая вещи; он в ту же ночь отправлялся в Берли. Лондон, общество, свет стали ему ненавистны! Его раздраженное самолюбие требовало уединения. В эту минуту к нему вдруг вошел Ламли Феррерс.
— Вы простите мое самоволие, — сказал он со своею обычною откровенностью, — но...
— Что вам угодно, сэр?.. Я очень занят...
— Я не задержу вас, Мальтраверс. Мы когда-то были друзьями. Я сохранил мою искреннею привязанность к вам, хотя различные занятия в последнее время разлучили нас. Я приехал к вам по поручению моей кузины, леди Флоренс... между вами произошло какое-то недоразумение... Я пришел к ней тотчас же после нашего ухода... Ее печаль растрогала меня. Я теперь прямо от нее. Тут кроются какие-нибудь сплетни... какая-нибудь несбыточная история... Женщины так легковерны... безумные создания... разуверьте ее... и я могу смело сказать, что все опять пойдет по-прежнему.
— Феррерс, если бы мужчина произнес то, что сказала мне леди Флоренс... то один из нас истекал бы уже в эту минуту кровию. Неужели вы думаете, что слова, которые были мне сказаны, можно забыть потому только, что они были произнесены устами женщины... Женщины, которую я хотел назвать своею женою?.. Никогда! Никогда!
— Фуй... Фуй... слова женщины не что иное, как ветер. Не отказывайтесь из таких пустяков от такой выгодной партии...
— Вы также, сэр, кажется, осмеливаетесь приписывать мои намерения низкому расчету?
— Боже упаси! Вы знаете, я не трус, но поистине я не желал бы драться с вами. Полноте... будьте рассудительны.
— Намерения ваши прекрасны... но всякое увещевание было бы напрасно. Я должен пожелать вам приятного вечера.
— Это ваше последнее решение?
— Точно так.
— Если бы даже леди Флоренс заплатила вам должную контрибуцию?
— Ничто со стороны леди Флоренс не может переменять моего решения. Женщина, которую честный человек, дворянин Англии, выбирает подругою своей жизни, не должна позволять произносить при себе ни одного слова, порицающего его доброе имя, потому что честь ее зависит от его чести... а если ее уста, которые должны были бы ограждать его от клеветы, стараются еще увеличить ее... такая женщина, будь она прекрасна... богата... одним словом, одарена всеми благами природы. Такая женщина, говорю я, влечет за собою проклятие за того, кто примет ее в свои объятия... Этого проклятия я избежал.
— Это я должен передать моей кузине?
— Как вам угодно. Теперь выслушайте меня, Ламли Феррерс. Я не обвиняю и не подозреваю вас. Я не желаю проникнуть в глубину вашего сердца, и потому не могу анализировать ваши намерения... Но если бы так случилось, что вы каким бы то ни было образом, дали леди Флоренс оскорбительную идею о моей чести и верности, то вы впоследствии будете отвечать за многое... и рано или поздно придет день, в который мы с вами сочтемся...
— Мистер Мальтраверс, между нами не должно быть спора, от которого пострадало бы доброе имя моей кузины... иначе мы расстались бы теперь только для того, чтобы приготовиться к более важной встрече. Я могу перенести ваши запальчивые слова. Я хотя и не философ, а умею прощать... Послушайте... вы разгорячены... это весьма натурально... Вашу руку... расстанемся друзьями.
— Если вы можете пожать мне руку, Ламли, вы невинны... и я оскорбил вас.
Ламли улыбнулся, и крепко пожал руку своего прежнего друга.
Когда он сходил с лестницы, Мальтраверс последовал за ним, и только что Ламли повернул в Керзонскую улицу, мимо его быстро промчалась карета, в которой при свете фонарей мелькнуло бледное и задумчивое лицо Мальтраверса.
Вечер был темный, на дворе шла изморозь. Погода была самая ужасная и самая нездоровая, которая так свойственна концу осени в Лондоне. Однако ж Феррерс, как будто не замечая этой разрушительной погоды, шел, погруженный в размышление, медленными шагами к дому своей прекрасной кузины... Он затеял опасную игру, и хотя перевес был на его стороне, однако ж ему было как-то неловко, как будто что-то беспокоило его. Он надеялся, что, сдвинув с первого плана Мальтраверса, его глубокое познание человеческого сердца и приятная оригинальность обращения помогут ему наконец достичь руки леди Флоренс, предмета своего честолюбия. Он не столько рассчитывал на ее к себе привязанность, как на оскорбленное самолюбие и на гнев против Мальтраверса.
— Когда женщина заберет себе в голову, что тот, кого она любит, оскорбил ее, то надобно быть чрезвычайно глупым, если не сумеешь в такие минуты завладеть ее рукою.
Так рассуждал Феррерс, но несмотря за то, он был неспокоен, взволнован. Рано или поздно истина могла высказаться, и несмотря на всю свою смелость, свое презрение к другим, уверенность в самом себе, он невольно сознавал превосходство ума Мальтраверса. Ламли страшился ярости этого льва, когда он, выведенный из терпения, поднимется наконец на задние лапы и бросится на предмет своего негодования. Характер Феррерса имел в себе большое сходство с характером женщины — женщины безнравственной, мелочной, но честолюбивой и одаренной величайшими способностями. Характер же Мальтраверса был прост, мужествен и подчинен самым строгим правилам. Ламли сознавал в Эрнесте достоинства сочинителя, и заранее ужасался мысли о мщении, которого, он сам чувствовал, был вполне достоин, и которое, как он полагал, могло быть смертельно.
Однако ж, по мере того, как он приближался к дому лорда Саксингема, он приходил в себя и призвал на помощь обыкновенную ловкость и растяжимость своего обращения; но едва он повернул за угол той улицы, чья-то рука судорожно схватила его, и к невыразимому удивлению Ламли, он узнал в этой ночной путешественнице леди Флоренс Ласселс.
— Боже мой! — вскричал он. — Возможно ли это! Вы... одни... на улице... в такой час... и в такую ужасную погоду! Какая неосторожность... какое неблагоразумие.
— Не говорите мне ничего... я близка к сумасшествию... Я не могла остановиться... я не могла вывести спокойного уединения... Я не могла... я не могла... но скорее к делу... что сказал он вам?.. в чем состоят его извинения?.. Расскажите мне подробно... я схвачусь за соломинку...
— Вы ли та гордая леди Флоренс Ласселс?..
— Нет, я не гордая, а сраженная... униженная Флоренс Ласселс. Гордость моя исчезла... говорите... говорите!..
— Ах! Какое сокровище такое сердце! Как достало у него духу отвергнуть его!
— Он отрекается?
— Он не отрекается ни от чего... выражает необыкновенное удовольствие, что избежал, это его собственные слова, такого союза, в котором сердце его никогда не принимало участия. Он недостоин вас, забудьте его.
Флоренс дрожала. Феррерс взял ее руку, она была без перчатки и холодна как лед.
— Что подумают люди? — сказал Феррерс, подходя к дому лорда Саксингема. — Какой бы выдумать предлог вашему ночному путешествию?
Флоренс не отвечала ни слова, но в то время как он звонил, она сказала ему едва слышным голосом:
— Мне дурно... дурно!.. — и повисла на руке Феррерса, с тою безжизненною тяжестью, которая предвещает близкий обморок.
Свет упал на этот почти безжизненный труп... на лицах лакеев выразилось явное удивление. Флоренс сделала неимоверное усилие, чтобы придти в себя, потому что гордость все-таки преобладала в ней над всеми другими чувствами; прошла по передней своею обычною величественною поступью, медленно взошла на лестницу, достигла до своей уединенной комнаты, и тут только грохнулась без чувств на пол.
КНИГА ДЕВЯТАЯ. Глава 1
КНИГА ДЕВЯТАЯ
Иду, я невеста Ахерона.
Софокл.
Все эти успехи еще зависят от будущего.
Софокл.
У меня есть свои оракулы, которых также стоит послушать.
Аристофан.
Не знаю, заметил ли читатель, в чем заключается особенная прелесть этого романа? Кроткая Алиса — я могу говорить о тебе без всякой примеси авторского тщеславия — тебя создала природа, а я сделал с тебя только копию... Заметил ли читатель ту чудную, врожденную невинность, которую самый порок, окружавший тебя в молодости, не мог совратить с пути истинного? Ты, Алиса, образ которой показался бы недоступным воображению самого пылкого поэта, ты не что иное, как сколок с живого существа! Два года ранее, да, только два года, и я испортил бы полотно, на котором едва еще отражались черты твоего образа. Увлеченный энтузиазмом, я захотел бы прикрасить эти легкие и деликатные черты, и тем уничтожил бы гармонию целого... Но терпение!.. продолжение твоих приключений придет своим чередом. А вы, господин банкир... превосходный, почтенный господин банкир... Многим из читателей понравился бы ваш характер гораздо более, если бы я обрисовал его более резкими красками и выставил вас отъявленным лицемером... а Ламли Феррерс с манерами, мягкими как воск, и с сердцем, твердым как мрамор... а Флоренс, гордая, несравненная Флоренс... а сам Эрнест Мальтраверс, с его прогрессивными изменениями и разнообразными красками?.. О! Может быть, свет счел бы меня более искусным писателем, если бы вместо всех этих естественных сколков с натуры, я представил бы ему карикатуры на человека... небывалого плута... неестественную добродетель! К тому же, ему, может быть, покажется, что в Эрнесте Мальтраверсе я хотел представить свой собственный портрет... потому что я также автор и политик... Это подозрение могло бы льстить мне, но, к сожалению, в нас нет даже фамильного сходства. Увы! Я желал бы иметь возможность нарисовать свой портрет! Но какой автор был когда-либо в состоянии изобразить свои собственные черты? Мы слишком разнообразны; слишком сложны, чтобы могли быть представлены в каком-либо из наших творений.
Нет! Эрнест Мальтраверс, ты оригинал, а не копия. Может быть, вследствие этого открытия, интерес, возбужденный тобою в читателях, пропадет вполовину. Но что нам до этого, Эрнест? Мы должны согласоваться с духом времени... если суждения наших современников кажутся нам поверхностными, и легко может статься, что суждений будущего поколения мы и не услышим. Увы! Пышные цветы жизни уже увяли... золотая чаша разбилась у самого источника! О! Прекрасные дни молодости... дни, когда я не имел еще ни имени, ни опытности... если бы вы могли возвратиться! Может быть, в старости вы набросите за меня свою тень, если я не буду уже в состоянии пользоваться этим светом, потому что, видев все, испытав все, мы возвращаемся опять к той самой точке, с которой начали, и в зеркале нашей памяти, нам снова кажется прелестная фигура надежды. Я жду с нетерпением того часа, когда, переменив свой волшебный жезл и забросив магические книги, я разрушу этим действием очарование, и превращу прелестный ландшафт в дикую и бесплодную пустыню... С каждым днем я делаюсь более и более эгоистом...
«Но разве история ваша от этого не двинется вперед?» — скажет мне нетерпеливый читатель.
— Простите великодушно, сэр; но все, касающееся самого автора, уясняет и украшает его сочинение. Мы, писатели, совсем не такие эгоисты, какими должны бы быть! Но вы теряете терпение!.. Итак, будем продолжать.
I
…Мы принуждены
На очной ставке с нашею виной
Свидетельствовать. Что же остается?
Раскаянье?
Гамлет.
Боюсь, как бы он не умер до моего приезда.
Король Иоанн.
Наступил декабрь месяц; погода стояла самая ясная; было уже за полдень, когда Ламли Феррерс вышел из дому лорда Саксингема. Звонки была обтянуты сукном... большая часть окон третьего этажа завешаны... Видно было по всему, что страшная болезнь царствовала в этом доме.
Лицо Ламли выражало необыкновенную задумчивость, даже печаль.
— Так молода!.. так прекрасна!.. — шептал он. — Если я любил когда-нибудь женщину... то, мне кажется, что я любил ее... и эта любовь должна служить мне оправданием... Я раскаиваюсь в том, что сделал... но думал ли я, что простая стратагема влюбленного человека поведет за собою такие последствия... Метафизики весьма справедливы, говоря следующее: «Мы можем понимать только те чувства, которые испытали сами». Небольшое разочарование в любви не наделало бы мне такого зла... для меня удивительно, что она приняла так горячо... Мне как-то ничто не удается... старик Темплтон... ах, прошу его заочного извинения... лорд Воргрейв, хотел я сказать, который, сказать мимоходом молодеет с каждым днем... вот натура-то! Итак, лорд Воргрейв, кажется, сердится на меня. Ему не нравится моя мечта насчет брака с леди Флоренс... и когда я сказал ему, что надежда моя может осуществиться, он отвечал, что это противоречит его замыслам... ни я никак не могу отгадать, в чем состоят эти замыслы. К тому же и правительство предложило свое место не мне, а Мальтраверсу. Надобно сказать правду, что звезда моего счастия еще не восходит. Бедная Флоренс!.. я отдал бы многое, если бы был уверен, что от этого ей будет лучше... Должно признаться... я поступил весьма низко, но мне казалось, что это очень замысловато, и кончится ничем... вот, сам Чезарини.
Чезарини перешел через дорогу, и сошелся лицом к лицу с Ламли. Он был бледен и худ, как привидение, глаза его блуждали, шляпа была надвинута на глаза, одежда в беспорядке, а на лице выражались безумие и ярость.
— Мы убили ее, Феррерс, — сказал он прерывающимся голосом. — Тень ее будет являться нам до последней минуты вашей жизни.
— Говорите прозою... вы знаете, что я не поэт. Что вы хотите сказать?
— Сегодня ей гораздо хуже, — сказал Чезарини голосом, в котором слышались глухие стенания. — Я блуждаю, как тень вокруг ее дома; я расспрашиваю каждого, кто выходит оттуда... скажите мне... о... скажите мне... есть ли какая-нибудь надежда?
— Мне кажется, что надежда не совсем потеряна, — отвечал Ламли с жаром. — Только несколько дней, как болезнь приняла серьезное направление. Сначала оказалась небольшая простуда, вследствие того, что она безрассудно выходила пешком в дождливую погоду. Теперь боятся одного, что простуда эта пала на легкие, но если мы успеем отвезти ее заграницу, она может еще поправиться.
— Вы так думаете? Как честный человек?..
— Уверяю вас. Ободритесь, друг мой... не упрекайте себя, это дело до нас не касается. Она, молодой человек, больна от простуды... а не из письма!
— Нет... нет... я сужу о ее сердце по своему собственному. О! Если б я мог возвратить прошедшее! Посмотрите на меня... я тень того, что был прежде... угрызения совести терзают меня день и ночь при воспоминании моего низкого поступка.
— Фуй... мы поедем вместе в Италию, а в вашей прекрасной стране любовь заменит любовь.
— Я уже почти решился, Феррерс...
— А! На что?..
— Написать ей письмо, и открыть всю истину.
Свежее и здоровое лицо Ламли вдруг побагровело, брови нахмурились, и вся наружность его приняла страшное выражение.
— Попробуйте, напишите... и на другой день вы падете от руки моей... моя пуля и не в таком важном случае никогда не летала за воздух.
— Вы осмеливаетесь делать мне угрозы?
— А вы осмеливаетесь изменить мне? Изменить тому, который если и решился на низкий поступок, так только для того, чтобы услужить вам... который хотел доставить вам самую прелестную подругу и самое колоссальное богатство в целой Англии... и которого вина против вас состоит только в том, что он не может располагать жизнью и здоровьем!
— Простите меня, — сказал итальянец с видимым волнением, — простите меня... и поймите мои слова хорошенько. Я никак не хотел доносить на вас... и у плутов есть своего рода понятия. Я только признаюсь ей в своем собственном преступлении... а о вашем сообществе не скажу ни слова... это ни к чему не поведет... в этом нет никакой надобности.
— Слова ваши искренно?.. вы говорите серьезно?
— Клянусь моею душою.
— В таком случае вы достойны моей дружбы; вы хотите принять на себя весь обман... гадкое выражение... но я употребляю его для избежания многословия... вы хотите принять на себя все это дело?
— Да, да.
Феррерс подумал с минуту, потом вдруг проговорил довольно скоро:
— Поклянетесь ли вы мне?
— Клянусь всем, что есть святого.
— В таком случае выслушайте меня, Чезарини... Если завтра леди Флоренс будет легче, я не буду препятствовать вам сделать ваше признание, если только вы решитесь сделать его. Я даже употреблю все свое влияние, так как оно останется в прежней своей силе, чтобы уменьшить в глазах ее вашу вину и выпросить вам прощение. Однако ж отказаться от всех надежд... отдать ту, которую вы любите более всего на свете, в руки ненавистного вам человека... это великодушно... это благородно... это даже выше моего понятия! Действуйте по влечению вашего сердца.
Чезарини хотел что-то отвечать, но в эту минуту из-за угла выехал ездовой. Он скакал в галоп, но, увидя Ламли, вдруг остановился и слез с лошади.
— О, мистер Феррерс! — сказал он, почти задыхаясь. — Я был у вас, но мне сказали, что вы поехали к лорду Саксингему... Я бросился туда.
— Хорошо, хорошо, в чем дело?
— Бедный барин, сэр... лорд, хотел я сказать...
— Что с ним?
— Его разбил паралич, сэр... доктора суетятся вокруг него... барыня послала меня за вами... потому что у лорда отнялся язык.
— Отдай мне твою лошадь... отпусти подлиннее стремена.
Пока конюх поправлял седло, Феррерс обратился к Чезарини.
— Не делайте ничего очертя голову, — сказал он. — То есть, я хотел, если только вы позволите, сказать: не делайте ничего, не посоветовавшись со мною... но помните, что во всяком случае я полагаюсь на ваше обещание... на вашу клятву.
— Вы можете положиться на нее, — сказал Чезарини печально.
— Итак, до свидания, — сказал Ламли, вскочив на лошадь.
И спустя минуту он скрылся из виду.
Глава 2
II
О, мир, ты служил дремучим лесом этой лани.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь ли ты покоишься?
Юлий Цезарь.
Сойдя с лошади у подъезда дома дяди, Ламли был поражен беспорядком и шумом этого жилища, в котором обыкновенно наблюдательный взор хозяина поддерживал спокойствие и тишину в таком совершенстве, что все дела ежедневной жизни шли в нем как бы по заведенной машине.
На долине перед домом собралось несколько старух, которые обыкновенно нанимались для того, чтобы вырывать сорные травы и выметать аллеи. Они стояли толпою, и вместо того, чтобы работать, покачивали своими седыми головами и, как сивиллы, шепотом передавали друг другу свои замечания и ни на чем не основанные предсказания. В сенях стояла служанка; Ламли в первый раз еще в жизни увидел в этом доме служанку, так были скрыты и хорошо устроены все машины этого семейного быта; итак, в сенях стояла служанка и, опершись на щетку, слушала, разинув рот, рассказы лакея.
— Что, как он себя чувствует? — спросил Ламли у лакея.
— Лорду лучше, сэр; кажется, у него развязался язык.
В эту минуту прелестное личико Эвелин, распухшее и покрасневшее от слез, выглянуло с верху лестницы, и увидев Ламли, девочка бросилась к нему навстречу.
— О! Пойдемте к нему, кузен Ламли; он не может умереть при вас; вы умеете разгонять печаль... вы всегда так веселы... так добры. Он не умрет при вас... как выдумаете, он не умрет? О, возьмите меня с собою... меня не пускают к нему!
— Те, моя милая кузина, те; следуйте за мною, только тихонько... вот так...
Ламли подошел к двери комнаты больного, тихонько постучал... и вошел... девочка вкралась также, ни кем незамеченная, по крайней мере, никто не воспротивился ее приходу. Ламли раздвинул осторожно занавесы; новопроизведенный лорд лежал в постели, голова его покоилась на подушках... глаза были открыты... взор мутен, но не без сознания... черты лица его страшно изменились. Леди Воргрейв стояла на коленях у другого конца кровати, одна рука ее была крепко сжата рукою мужа, другою она терла ему виски. Тихие, но обильные слезы быстро текли по ее бледным, но прекрасным щекам.
Два доктора совещались в амбразуре окна; аптекарь составлял лекарства на столе; а две самые старые служанки толкались возле докторов, чтобы подслушать, что они скажут насчет больного.
— Милый дядюшка, как вы себя чувствуете? — спросил Ламли.
— А, ты пришел, — сказал умирающий слабым, но внятным голосом. — Это хорошо. Я желал бы поговорить с тобою о многом.
— Не теперь... не теперь... вы еще слишком слабы! — сказала жена умоляющим голосом.
Доктора подошли к постели больного. Лорд Воргрейв сделал им знак руками, и поднял голову.
— Господа, — сказал он им, — я чувствую, что смерть моя приближается. Мне необходимо, пока я еще в памяти, переговорить с моим племянником. Скажите мне откровенно, должен ли я пользоваться этою минутою облегчения... и если я отложу мой разговор с племянником, надеетесь ли вы, что я буду в состоянии передать его ему в другой раз?
Доктора переглянулись.
— Лорд, — сказал один из них, — может быть, разговор с племянником успокоит вас, и после того вы постараетесь заснуть.
— В таком случае примите вот это успокоительное, — сказал другой доктор.
Больной повиновался. Один из докторов подошел к Феррерсу и отвел его в сторону.
— Нужно ли будет послать за нотариусом лорда? — спросил доктор.
— Я его законный наследник, подумал Ламли. — Нет, любезный доктор, нет, я полагаю не надобно, разве только в таком случае, когда он сам пожелает его видеть. Нет сомнения, что бедный дядюшка привел все свои дела в порядок. Что вы думаете о состоянии его здоровья?
Доктор сомнительно покачал головою.
— Я поговорю с вами, сэр, когда вы кончите все ваши дела с лордом.
— Ну, что там такое? — вскричал больной довольно громко и почти с гневом. — Выдьте все вон... оставьте меня с моим племянником.
Доктора вышли, старые служанки неохотно последовали за ними, как вдруг Эвелин выдвинулась вперед и бросилась на грудь умирающего отца с такими рыданиями, как будто сердце ее готово было лопнуть.
— Бедное дитя... моя милая дочь... мое сокровище, — шептал лорд Воргрейв замирающим голосом, обнимая слабыми руками ребенка. — Бог да сохранит тебя... я же благословляю... тебя... Жена, — сказал он с такою нежностью, какой Ламли не замечал доселе в обращении дяди с леди Воргрейв, — жена, если это последние слова, которые вы услышите от меня, то пусть они будут изъявлением моей благодарности к вам я к долгу, который вы так свято хранили... вы не любили меня... это правда... и в гордости сознания моих сил эта мысль часто делала меня несправедливым к вам... Я был суровый муж... вы много переносили от меня... простите меня.
— О! Не говорите этого... вы были гораздо великодушнее... гораздо снисходительнее ко мне, чем я заслуживала. Как много я обязана вам... и как мало я сделала взамен стольких милостей!
— Нет, я не в состоянии выносить этого... оставьте меня, моя милая... оставьте меня. Я могу еще жить... я надеюсь, что еще поживу... я совсем не желаю умереть. Может быть, в настоящее время эта чаша пройдет мимо меня. Идите... идите... и ты также, дочь моя.
— Ах! Позвольте мне остаться.
Лорд Воргрейв поцеловал девочку, которая повисла ему за шею с выражением страстной привязанности, потом отдал ее за руки матери и упал в изнеможении за подушки. Ламли, отирая платком глаза, проводил леди Воргрейв, которая вышла, горько рыдая; потом тщательно притворил дверь, и занял опять свое место подле постели больного.
Когда же Ламли Феррерс вышел из этой комнаты, лицо его было мрачно, озабочено, но на нем не было видно ни следа печали. Он бросился в ту комнату, которую когда-то занимал, и оставался в ней несколько часов, пока дядя его спал; сон этот был продолжителен и крепок. Жена же и дочь, возвратившись опять в спальню, не оставляли его ни на минуту.
Было уже за полночь, когда доктор вошел к Ламли.
— Дядюшка требует вас к себе, мистер Феррерс, — сказал он, — и я долгом считаю сказать вам, что последняя минута его приближается. Мы сделали все, что от нас зависело.
— Знает ли он, что жизнь его в опасности?
— Да. Последние два часа он провел в молитве... это истинно христианская кончина, сэр.
— Гм! — проворчал Феррерс, следуя за доктором.
В комнате царствовала тишина. На столе горела одна лампа, тщательно затемненная, подле которой лежала книга, проповедующая жизнь в смерти; на лицах матери и дочери, стоявших на коленях перед постелью больного, выражалась покорность Провидению, но не скорбь.
— Поди сюда, Ламли, — сказал с некоторым усилием умирающий. — Здесь никого нет, кроме нас, троих, самых близких и самых дорогих моему сердцу... хорошо. Итак. Ламли, ты знаешь все... Жена, он знает все. Дочь моя, дай руку, твоему кузену... теперь она его невеста... Когда ты вырастешь, Эвелин, помни, что последнее мое желание было, чтобы ты была супругою Ламли Феррерса, и последняя моя молитва к Богу была о том, чтобы этот союз совершился... Ламли, отдавая тебе это сокровище, я исправляю то, что показалось бы несправедливостью в глазах других... А тебе, дочь моя, сохраняю высокое знание и почести, которыми мне самому не суждено было пользоваться. Будь снисходителен к ней, Ламли... у тебя доброе и открытое сердце... пусть оно будет ей служить убежищем... она в жизнь свою не слыхала ни одного грубого слова. Да благословит вас Господь всех... Боже, прости мне!.. молитесь за меня... Ламли, завтра же ты будешь лордом Воргрейвом, а со временем... (тут слабая, но радостная улыбка осенила уста умирающего), а со временем ты, Эвелин, будешь... леди... леди... Воргрейв. Леди... леди... да... да... леди Вор...
Слова замерли на его дрожащих устах; он отвернулся к стене, и хотя после этого прожил еще с час, но уже не произнес более ни одного слова.
Глава 3
III
Надежда и страх тревожно пробуждают ее и устремляют взоры за пределы кратковременной жизни, в бесконечное пространство.
Юнг.
Прости презрение... прости девственная гордость!
Много шума из ничего.
Рана, нанесенная Мальтраверсу, была глубока и мучительна. Правда, он никогда не чувствовал страстной любви к леди Флоренс Ласселс; но с той минуты, когда удивленный, растроганный, он увлекся до того, что принял на себя роль явного поклонника, его истинная честность заставила его смотреть на леди Флоренс с самой блестящей точки зрения. Он старался воспламенить свое благодарное воображение, думая постоянно о красоте, об уме, о возвышенном характере своей будущей подруги, а в особенности о ее пламенной любви к нему. Таким образом он успел сосредоточить на ней свои надежды и желания; и с этой минуты мысль о будущем была уже нераздельна в его уме с мыслью о Флоренс Ласселс. И может быть, ее неожиданные и жгучие обвинения, выраженные так резко, показались ему тем обиднее, что они касались его чести, а не любви, и не могли быть смягчены сладкими воспоминаниями прошедшего, на которые способна одна пламенная любовь. Эта смертельная обида проникла все существо его, потому что в ней сосредоточивались оскорбления его гордости, честолюбия и чести. К тому же удар этот разразился над ним в то самое время, когда избранные им поприща начинали разочаровывать его. Он негодовал на мелочность главных двигателей политической жизни, и начинал чувствовать бесплодность и суету литературной известности. В тридцать лет с небольшим он уже потерял всю пылкость и упругость молодости, и разбил многие игрушки, которые честолюбие сохраняет для забавы человека в зрелом возрасте. Постоянно жаждущий чего-то более изящного и более возвышенного, чем обыкновенная, действительная жизнь, всякое новое доказательство ничтожества человека приводило его в негодование, и волновало его взыскательный ум.
Обыкновенные утешения других людей не могли иметь своего действия на Мальтраверса. Гордый и нелюдимый поклонник уединения, он удалился в свое тихое поместье, где по целым дням блуждал без цели, а вечером принимался за чтение, которое тотчас же утомляло его. Он в жизни своей столько учился, что книги не могли уже сказать ему ничего нового. Биографии авторов, этих полупризраков, полулюдей, которые, кажется, не имели другой жизни, кроме неосязаемой тени своей бессмертной мысли, помрачали вдохновение, которое он мог бы почерпнуть в их страницах. Он знал, что эти рабы труда осуждены производить и связывать мысли, из которых составляется общая кладовая человеческих понятии, исполнять эту тяжелую обязанность во мраке неизвестности, и умереть, когда не могут уже оказать никакой услуги. Как коротка жизнь этих литературных тружеников, как мало в ней наслаждений! При жизни и по смерти литератор есть не что иное, как имя без вещества, чистый призрак, существующий в одних нетленных мыслях, недоступный взорам смертных.
В это время Мальтраверсу вздумалось заглянуть в темные и полузабытые философские системы древности. Он начал сравнивать стоиков с эпикурейцами, которые согласовались во всем с простым, но полезным учением своего наставника. Он спрашивал сам себя, что было бы умнее — стараться притуплять горе, или предаваться наслаждениям; с терпением переносить все бедствия, или наслаждаться всеми благами. И по обратному действию, столь естественному в таких обстоятельствах жизни, этот человек, увлекавшийся доселе великими предприятиями, не желал в настоящее время более ничего, кроме наслаждений беспечной лени. Он предпочел сад Эпикура портику Зенона, и возобновив древний вопрос, предложенный греческому полубогу, он стал серьезно думать о том, должен ли он оставить свои славные, но вместе с тем тяжкие занятия, свергнуть величественный, но суровый идеал своего сердца, чтобы предаться роскошным удовольствиям толпы, и усыпать миртами и розами краткий путь своей молодости? Как волна следует за волною, так в голове его один план сменялся другим, не оставляя по себе никакого впечатления. Такое нравственное состояние весьма свойственно людям с живым воображением, после тех переломов жизни, тех переворотов в их великих замыслах и надеждах, которые разрушают гармонию их умственных элементов, слишком чувствительных к каждому внешнему напору. В такой борьбе слабый изнемогает, а сильный, преодолев страшные, но никем не замеченные страдания, воспринимает снова ту гармонию, тот величественный порядок, которыми Бог судил ему служить человечеству.
От этой-то борьбы между двумя совершенно противоположными правилами, Эрнест был отвлечен следующим письмом леди Флоренс Ласселс:
«Вот уже три дня и три бессонные ночи я рассуждаю сама с собой, должна ли я писать к вам, или нет? О! Эрнест, будь я то, что была прежде, имей я гордое сознание здоровья и молодости, я, может быть, побоялась бы, что вы, несмотря на все ваше великодушие, дадите другой смысл моему воззванию к вам. Но теперь это невозможно. Мы не можем уже соединиться, и мои надежды ограничиваются сладкою, но печальною перспективою вашего прощения, которое, как луч солнца, осветило бы мои последние дни, и разогнало бы мрачную и холодную тень вашего справедливого гнева. Нас жестоко и предательски обманули. Вот уже три дня, как я узнала об этом вероломстве. И тут, несмотря на всю жгучую тоску, которой подвергается слабый человек, сознав слишком поздно свою неисправимую ошибку (последние слова ваши сбылись, Эрнест!), я пришла в неописанный восторг. Эрнест Мальтраверс, герой моих сладких грез, кумир души моей — чист и благороден по-прежнему — он стоит моей любви... моей страшной тоски... и даже моей жизни... Мне показали письмо вашей руки, подделанное, как оказывается теперь... но я не догадалась о подлоге. Вы... да вы сами были ложным свидетелем против себя. Какое другое доказательство могло бы убедить меня в низком поступке, в котором вас обвиняли? Вы сочли меня более виновною, чем я была на самом деле... но я была достойна этого. Меня обязали честным словом держать это в тайне; печать снята с моих губ потому только, что она скоро должна занять место на моем гробе... Эрнест, милый, возлюбленный Эрнест... возлюбленный до последнего моего дыхания... до последнего биения моего сердца!.. напишите мне одно слово утешения и прощения. Вы поверите тому, что я так нестройно выразила, потому что вы всегда верили моему прямодушию, хотя и порицали мои недостатки. Сравнительно, я считаю уже себя счастливою... одно слово ваше довершит мое блаженство. Может быть, судьба благоприятствовала нам гораздо более, чем мы думали и чем ограниченные взоры ваши могли предвидеть; потому что теперь, когда тело мое удручено болезнию, в одиночестве моей комнаты, я сочла долгом смиренно вопрошать мое сердце, вижу в настоящем их свете недостатки, которые я некогда считала добродетелями... и чувствую, что если бы судьба соединила нас... я, любя вас постоянно всею душою и всеми помышлениями... не могла бы составить вашего счастия... и таким образом узнала бы страшное горе... потерю вашей любви. Да укрепит вас Тот, который предназначил вам такую славную... хотя еще не свершившуюся судьбу... когда глаза мои уже не будут блестеть радостью при вашем торжестве, или плакать над малейшим вашим огорчением. Вы пойдете твердою стопою по широкому и светлому пути, куда ведет вас ваше призвание. Еще несколько лет... и воспоминание обо мне не более будет как призрак давно прошедшей мечты!.. Но... но... Я не могу более писать... Да сохранит вас Бог!
Глава 4
IV
О, удержите стремительный поток вашего великодушия, он слишком неожиданно поражает слабеющую душу.
Драйден.
Сладкоречивый доктор только что нанес свой вечерний визит; лорд Саксингем отправился на министерский обед, потому что жизнь должна идти рука об руку со смертию, и леди Флоренс Ласселс осталась одна. Она сидела в комнате, прилегавшей к ее спальне, в этой самой комнате, где когда-то эта прекрасная, но капризная наследница несметного богатства любила предаваться всем прихотям своей причудливой фантазии. Тут она имела привычку мечтать, писать и заниматься. Тут она впервые была поражена новизною и величием идей Эрнеста. Тут она впервые задумала свой девственный роман, свою безымянную переписку. Тут она созналась сама себе, что ее мечта превратилась в любовь. Тут она прошла все быстро-сменяющиеся степени любви: сомнение, надежду, восторг; потом страх, уныние и убийственное отчаяние! И здесь же, теперь, она печально, но покорно ожидала мерное приближение неизбежной смерти. И книги, картины, инструменты, мраморные бюсты, полузакрытые классическими драпировками, и вся прелестная роскошь женской утонченности, по-прежнему украшали комнату и придавали ей такой вид веселости, как будто молодость и красота должны были вечно обитать в этом убежище... будто мрачная и безмолвная могила не единственная обитель всего тленного...
Флоренс Ласселс находилась на одре смерти, ввиду одной столь обыкновенной, хотя и неразгаданной болезни сокрушения сердца. Здоровье ее было всегда слабо, потому что постоянно находилось под влиянием беспокойного и раздражительного характера; оно постепенно и незаметно начало разрушаться, еще гораздо прежде того, как Эрнест открылся ей в любви своей. В необыкновенном блеске ее больших зрачков, в прозрачности ее яркого румянца, зоркий и опытный глаз выследил бы давно зародыш смертельного недуга. В тот вечер, когда она, томимая нетерпением и тоскою, так безрассудно выбежала навстречу к Ламли, которого посылала к Мальтраверсу, почти сама не зная, зачем и с какою целию; в этот самый вечер с ней был уже сильный пароксизм лихорадки. Дождь и холод вогнали болезнь внутрь, душевное напряжение подливало, так сказать масла в огонь — последовал бред. По одному из тех страшных и пагубных заблуждений медицины, которое побуждает врачей отнимать у тела жизненную силу в то самое время, как оно наиболее нуждается в ней, ей тотчас пустили кровь, и тем доставили временное облегчение, и ввергли в неизлечимую слабость. Чахотка схватила свою жертву. Ее лечили лучшие доктора Лондона, и лорд Саксингем был убежден, что болезнь его дочери совсем неопасна. Ему не приходило и в голову, чтобы смерть позволила себе подобную дерзость с леди Флоренс Ласселс. Но Флоренс знала всю опасность своего положения, и ее высокая душа не страшилась смерти. Однако ж, когда Чезарини, терзаемый угрызениями совести, написал ей, и признался в своем предательском поступке, хотя, верный своему обещанию, он не упомянул в своем письме ни одного слова о своем сообщнике, тогда, о тогда!, сожаление овладело ее разбитым сердцем, и она почувствовала желание еще раз взглянуть на прекрасный Божий мир глазами любви и счастия. Но физические страдания обнаруживают обыкновенно твердость и силу души, которых человек и не подозревал в себе в здоровом состоянии. Бог, в милосердии Своем, положил законом природы, чтобы по мере приближения нашего к могиле, скользкий путь становился перед нами гладким и приятным, и чтобы по мере опадения с наших глаз земных завес, смерть с каждым днем теряла свою ложную личину страха, так что мы наконец кидаемся в ее объятия, как усталый ребенок на грудь матери.
Леди Флоренс со сжатым сердцем прислушивалась к однообразному бою часов, который показывал, как убегали немногие и нерадостные минуты, остававшиеся ей жить. Она сидела, закрыв лицо руками, и опершись на маленький столик, стоявший возле дивана, погруженная в грустные думы. Не было и следа той гордой осанки, той величественной стройности тела, которые еще так недавно придавали ей такой повелительный, такой царственный вид! Подле нее не было ни одного человека, чье бы сердце билось истинным участием в ней... потому что у леди Флоренс никогда не было друзей. В одиночестве она провела свою юность... в одиночестве проходили и ее предсмертные часы.
В то время как она сидела таким образом, погруженная в размышления, стук колес по мостовой, раздавшийся под самыми ее окнами, заставил слегка задрожать всю комнату. Стук смолк... карета остановилась у подъезда... Флоренс встрепенулась и подняла голову.
— Нет! Нет, это невозможно, — прошептала она.
Однако ж, несмотря на эти слова, легкий румянец покрыл ее бледные и исхудалые щеки, а грудь заволновалась под платьем, которое было так широко, что казалось сделанным совершенно по другой талии. Вслед за тем наступила тишина, которая показалась ей бесконечною; сердце ее замерло, и она отвернулась с глубоким вздохом.
В эту минуту в комнату вошла ее горничная; лицо ее выражало некоторое беспокойство.
— Простите меня, леди... но...
— Что такое?
— Мистер Мальтраверс приехал и желает нас видеть... вот, миледи, мистер Буртон пристал за мною, но я отвечала, что миледи слишком слаба и потому не может никого принять; но мистера Мальтраверса, кажется, не уверишь; он настоятельно требовал, чтобы я доложила, и остался дожидаться ответа в библиотеке лорда.
Хотя речь мистрис Шинфилд была не слишком связна и голос ее был не из самых приятных, однако ж никакое красноречие никогда не производило на Флоренс более приятного впечатления. Молодость, любовь, красота все ожило в одно мгновение, глаза ее заблистали, щеки зарделись румянцем, все черты лица покрылись ярким, хотя обманчивым светом.
— Хорошо, — сказала она после некоторого молчания, — проси мистера Мальтраверса сюда.
— Сюда, леди? Боже мой!.. Позвольте мне сначала поправить вашу прическу... вы в таком неглиже...
— Пусть останется, как есть, Шинфилд... он не взыщет. Поди, проси его.
Мистрис Шинфилд пожала плечами, и вышла. Несколько минут спустя на лестнице послышались шаги... дверь отворилась... Мальтраверс и Флоренс были опять вместе. Он неподвижно остановился на пороге. Флоренс невольно встала, и таким образом они стояли друг против друга; свет лампы падал ей прямо на лицо. О, Боже! Это зрелище никогда не изгладится из сердца Мальтраверса! Никогда это искаженное страданием лицо не перестанет являться его взорам, как привидение, в толпе и в уединении, среди сияния дня и во тьме ночной, посреди звезд и на земле, с тем же выражением любви и тихого укора; оно раз заглянуло в его сердце, и отражение его осталось там навеки! Эти щеки, некогда столь грациозно округленные, превратились в угловатые впадины, синеватая полоса под глазами, побелевшие губы, неспокойное, резкое, истомленное выражение, заменили гордые и ясный взгляд, в котором просвечивался гений, гордое сознание красоты и вечное величие души.
Он стоял, пораженный состраданием и ужасом. Наконец тяжелый стон вылетел из груди его... он подался вперед... бросился перед Флоренс на колени... схватил обе ее руки, и, громко рыдая, покрывал их поцелуями. Железная твердость его души была совершенно уничтожена, поток чувств, столь долго одерживаемый, хлынул с неимоверным стремлением. Такое зрелище могло поразить самое холодное сердце!
— Не плачьте... не плачьте так, — шептала Флоренс, испуганная его волнением. — Я страшно изменилась, но я сама виновата. Эрнест... прекраснейший... благороднейший... добрейший из людей! Как могла я быть так безрассудна... но вы прощаете меня? Я опять ваша... хоть на короткое время. О, не печальтесь... когда я так счастлива!
И из ее глаз также текли слезы; но слезы эти имели своим источником не ту жгучую тоску, которая терзала Мальтраверса; они тихо падали на его наклоненную голову и на руки, еще судорожно сжимавшие ее руки. Эрнест дико взглянул ей в лицо, и вздрогнул при виде ее принужденной улыбки. Он быстро встал, бросился в кресло, и закрыл лицо руками. Он старался превозмочь свое волнение, и только сильное воздымание груди и прерывистое дыхание изобличали борьбу, происходившую в душе его.
Флоренс с минуту смотрела на него с горьким, почти с эгоистическим чувством.
— И этот человек казался мне неспособным к нежному сочувствию. Вот сердце, которое я разбила... душа, которой я не доверяла!
Она подошла к нему, едва передвигая слабые и дрожащие ноги, положила руку на его плечо, но увлеченная непреоборимою любовию, она обвилась вокруг его шеи.
— Такова наша судьба... моя судьба! — прошептал наконец Мальтраверс глухим, но спокойным голосом, как будто просыпаясь от страшного сна. — Мы не что иное, как игра случая, и его колесница разбила нас вдребезги. Что такое жизнь человеческая!
В глухом голосе и в мыслях Эрнеста выражалось какое-то ненатуральное спокойствие, которое ужаснуло Флоренс гораздо более, чем предыдущее бурное волнение. Он встал, и говоря что-то про себя, ходил взад и вперед по комнате, как будто не замечая ее присутствия. В самом деле, в эту минуту он не видел ее. Наконец он остановился, устремил неподвижный взор на леди Флоренс, и оказал тихим, но проникающим в глубину души голосом:
— Имя... имя предателя?..
— Нет, Эрнест, нет... никогда. Я скажу вам, но только в таком случае, когда вы дадите мне обещание отказаться от намерения, которое я читаю в вашем взоре. Он признался в своем преступлении... раскаялся... я простила его... вы сделаете тоже!
— Его имя! — повторил Мальтраверс, и лицо его, пылавшее доселе, вдруг сделалась бледно, как мрамор.
— Обещаете простить его?..
— Его имя, страдалица... Его имя! — и Мальтраверс с яростью топнул ногою.
— Это ли нежность?.. это ли сострадание?.. Вы ужасаете меня... вы убьете меня! — прошептала Флоренс и в изнеможении упала на софу.
Слабые и раздраженные ее нервы не могли вынести запальчивости Мальтраверса. Она в отчаянии начала ломать себе руки, и залилась горькими слезами.
— Вы не хотите сказать мне его имени, — продолжал Мальтраверс все еще громким и запальчивым голосом. — Хорошо. Я не стану больше вас спрашивать. Я сам открою его.
Эта мысль несколько успокоила Эрнеста, и так как Флоренс продолжала еще плакать, то порыв ярости, столь несвойственный душе его, мало-помалу стих. Он сед возле нее, и старался всеми средствами успокоить ее. Вскоре Флоренс была совершенно утешена. И тут они опять поклялись друг другу в верности, и говорили о любви с большею нежностью, чем когда-либо, тогда как смерть держала уже над их головами свои погребальный покров, и потрясала своею роковою косою...
Глава 5
V
Тяжелыми стопами взбирался Мальтраверс в этот вечер в свою одинокую квартиру, и со стоном опустился в первое попавшееся кресло.
Был сильный мороз. Во время продолжительного его свидания с леди Флоренс Ласселс, слуга имел предосторожность забежать в квартиру и наскоро приготовить ее к возвращению господина. Однако ж спальня была почти совершенно обнажена, и это придавало ей слишком мрачный вид; занавесы и ковры были сняты, мебели почти все вынесены (ключницы холостяков оказывают удивительную заботливость в таких случаях: отвернись только хозяин из дому, и они уже все переставляют, чистят, приводят в порядок или лучше сказать в беспорядок, довольные тем, что могут чем-нибудь распорядиться). Даже огонь в комнате как-то не разгорался, сырые дрова только трещали и дымились. Комната была довольно обширна, но дурно освещена. На столе были разбросаны парламентские записки, памфлеты, счеты, книги, поднесенные молодыми авторами — свидетельства вечно кипящей деятельности того непрерывного механизма, который мы называем светом. Но Мальтраверс не обратил ни на что внимания; даже зимний мороз не мог охладить его клокочущую кровь. Слуга, привязанный к нему, как и все, кто знал Мальтраверса коротко, с беспокойством ходил из угла в угол, то поправляло огонь в камине, то приносил покойный халат, то ставил бутылку вина на стол, и делал вопросы, которые оставались без ответа, и навязывал свои услуги, на которые господин не обращал внимания. Мелкие колеса жизни продолжают действовать по-прежнему, хотя главное останавливается и разбивается вдребезги. Мальтраверсом овладело, если можно так выразиться, душевное онемение. Сильный напор чувств совершенно истощил его. Он впал в то оцепенение, которое обыкновенно сопровождает сильное горе и иногда предшествует ему. Наконец он остался один, и уединение возвратило ему некоторое сознание. Потому что, должно заметить, когда нас постигнет сильное горе, присутствие постороннего лица как будто разделяет память и сердце; удалите это препятствие, и поднятый молот мгновенно падет на наковальню! Как только слуга удалился, Мальтраверс вскочил и сбросил шляпу, нахлобученную доселе на самые брови. Он несколько времени ходил взад и вперед по комнате, но холодный воздух ее, казалось, давил его пылающую грудь.
Бывают случаи, когда горе как стрела вонзается в наше сердце, и все окружающее пространство кажется нам тесным. Подобно раненной лани, мы хотели бы убежать... убежать даже от самих себя. Душа рвется вон... рвется улететь в беспредельность.
В нетерпении, Мальтраверс отворил наконец окно; оно выходило на балкон, который был выстроен в этом месте именно для того, что с него открывался прелестный вид в парк. Он вышел на балкон, и открыл грудь, чтобы освежить ее. Снеговые облака тянулись по небу, почти сливаясь с туманом, который стлался по земле, и окутывал, будто саваном, голые сучья деревьев и поблекшую траву. Все в эту минуту напоминало об увядании земной красоты, о краткости жизни, о могиле. Ему казалось, будто смерть, под видом всеразрушающей зимы, обхватывала его своими костлявыми и страшными объятиями. В этой борьбе со своими жгучими ощущениями, то побеждая их, то поддаваясь им бессознательно, он и не слышал ни шуму у подъезда, ни шагов на лестнице, ни даже в комнате, как вдруг чья-то рука упала ему на плечо, и обернувшись, он увидел перед собою бледное, даже синеватое лицо Каструччио Чезарини.
— Страшная ночь, торжественный час, Мальтраверс, — сказал итальянец, и лицо его искривилось гримасою вместо улыбки. — Ночь и минута чрезвычайно благоприятны для нашего свидания.
— Оставьте меня! — возразил Мальтраверс с нетерпением. — Я не желаю выслушивать ваши напыщенные и неуместные шутки...
— Право? Но вы выслушаете меня до конца. Я стерег ваше возвращение... я считал все минуты, пока вы были с нею... и наконец последовал за вами до вашего дому. Если у вас были когда-нибудь человеческие чувства, то надобно думать, что человечество уже высохло в душе вашей, и встретиться с вами должно быть страшнее, чем войти в берлогу лютого зверя... Однако ж я ищу нас и не боюсь вас, и не боюсь вашей ярости. Молчите, и слушайте. Леди Флоренс открыла вам имя того, кто нас оклеветал и сделался виновником ее смерти?
— А! — вскричал Мальтраверс, побледнев как смерть, и устремив на Чезарини испытующий взор. — Это не вы... мои подозрения падали на другого.
— Это я! Делай со мною, что хочешь.
Едва Чезарини произнес эти слова, как Мальтраверс с диким воплем бросился на него, схватил его, как ребенка, приподнял на воздух и размахивал им, как манекеном. Еще минута, и Мальтраверс, ослепленный жаждою мести, сбросил бы, может быть, преступника с балкона. Но искушение прошло... и Чезарини цел и невредим стоял, прислонясь к стене, объятый ужасом и яростью.
Он стоял один... Мальтраверс убежал от него в свою комнату... убежал от самого себя... от страстей человеческого сердца... под кров Всевидящего и Вездесущего.
— Боже! — прошептал он, падая на колени, — подкрепи меня... спаси меня... без Твоей святой помощи я погибну!..
Мало-помалу Чезарини пришел в себя, и возвратился в комнату. Он был уже не в полном уме, и с мрачным остервенением стал опять дразнить льва, пощадившего его жизнь. Мальтраверс уже кончил свою краткую молитву. С твердым и спокойным выражением стоял он, сложив руки на груди, и смотря прямо в лицо итальянцу, который приближался к нему с яростью и угрозою в движениях, но невольно остановился перед холодным и повелительным взором своего противника.
— Итак, это вы! — сказал наконец Мальтраверс, тихим и спокойным голосом, который в эту минуту казался почта неестественным. — Вы тот человек... Говорите же, какие средства употребили вы для этого?
— Собственное ваше письмо! Несколько месяцев тому назад я писал вам о своих надеждах... и просил вашего совета и вашего мнения о той, которую я любил. Что вы отвечали мне? С сомнением... с неприязнию и почти с презрением отзывались вы о той самой женщине, которой сердце вы впоследствии коварным обманом похитили у моей любви, не имевшей пределов. Я подчистил это письмо... сомнения, которое вы изъявляли тогда насчет моего счастия, стали относиться к вашему собственному. Я переменил число... одним словом, письмо казалось написанным не при первом нашем знакомстве с нею, но уже после того, как вы просили ее руки и были объявлены ее женихом. Письмо вашей руки служило вашею уликою в низком корыстолюбии и обмане. Вот средства, которые я употребил...
— Они были самые благородные. И вы находите, что вы были правы... и не раскаиваетесь?
— Что касается до того, что я сделал против тебя, я не раскаиваюсь. Даже более, считаю тебя первым виновником. Ты похитил у меня ту, в которой заключался для меня целый мир... и чем бы ты не оправдывался, я ненавижу тебя... тою неугасимою ненавистью, которой раскаяние недоступно... я наслаждаюсь твоими страданиями. Но что касается до нее... страдалица... она умирает... Боже! Боже! Мое мщение обратилось на мою же голову!
— Умирает... — повторил Мальтраверс глухо и с содроганием. — Нет, нет... не умирает... Что же ты после этого... убийца ее! А я должен быть ее мстителем!
Истощенный душевными волнениями, Чезарини упал на стул и закрыл лицо руками. Мальтраверс угрюмо ходил по комнате. Несколько минут продолжалось молчание.
Наконец Мальтраверс остановился против Чезарини и сказал:
— Вы пришли сюда не столько для того, чтобы сознаться в самом низком преступлении, какое только может обесчестить человека, как для того, чтобы посмеяться над моими страданиями и вызвать меня к отмщению! Но идите, несчастный молодой человек, идите... в настоящую минуту жизнь ваша ль безопасности. Пока она жива, я не имею права отдавать жизнь свою на волю случая; если она выздоровеет... я могу еще иметь к вам сострадание, и простить вас... Для меня собственно... я нахожу, что ваш поступок, как он ни низок, не стоит даже моего презрения, только последствия его в отношении этой... благородной страдалицы могут возвысить его до оскорбления, требующего мести; они одни могут сделать жизнь вашу достойною и необходимою жертвою, не мщения, а правосудия. Тогда жизнь за жизнь... жертва за жертву.
— Нет, — возразил Чезарини, — я не позволю вам с вашею обычною холодною надменностью располагать мною по вашему произволу и присваивать себе право карать и прощать. Нет, — продолжал Чезарини, топнув ногою, — нет, я не хочу вашей пощады, а сам вызываю вас. Вам, кажется, что я оскорбил вас, а мне, напротив, кажется, что вы меня... Не будь вас, она полюбила бы меня... была бы моею. Но это еще ничего. Если бы не вы, то, верно я никогда не омрачил бы свою душу преступлением и не свел бы самую прекраснейшую женщину из всего рода человеческого в могилу. Если она умрет... убийцею буду я, а вы причина этого убийства... вы ужасный искуситель, вовлекший меня в это преступление... я презираю вас... Во мне нет более сострадания... кровь моя пылает... сердце мое жаждет крови. Вам... вам... еще осталась отрада видеть ее... утешать ее... ходить за нею... а я... я... любивший ее так страстно... готовый целовать землю, по которой она ступала... но не в этом дело... я ненавижу вас... я оскорбляю вас... я называю вас трусом, именем чести вызываю вас к удовлетворению, в котором вы осмеливаетесь отказывать мне!
— Иди домой, безумец... или домой... пади на колени... и моли небо о прощении... своди свой страшный расчет... и не ропщи на дни, которые еще оставлены тебе для того, чтобы смыть с души это гнусное пятно. Потому что я, хотя и говорил тебе о ее выздоровлении, но я очень хорошо знаю, что дни ее сочтены, а с ее жизнью неразрывно связана твоя. Не пройдет суток после ее смерти, и мы встретимся с тобою... но теперь я бесчувствен, как лед... как камень... и ты не расшевелишь меня... Последние дни ее жизни не должны быть помрачены зрелищем кровопролития... ни даже мыслью о неизбежной жертве, которую, требует смерть ее. Вон отсюда... или слуги вытолкают тебя... ты слишком гнусен, чтобы дышать одним воздухом с честными людьми. Поди вон... говорят тебе... поди вон...
Несмотря на то, что мускулы едва шевелились на спокойном лице Мальтраверса, ни одна морщина не подернула его величественного чела... ни одна искра не блеснула в его твердом и презрительном взоре; однако ж в его осанке, в движении руки, в силе и твердости его звучного голоса было столько непреклонной воли, что несчастный Чезарини, обессиленный заранее своими собственными страстями, не мог долее бороться с ним. Он старался выказать презрение за презрение, но губы его дрожали и голос замер в груди, испустив глухой стон. Мальтраверс взглянул на него с убийственным презрением. Итальянец со стыдом и яростью в душе тщетно старался превозмочь себя. Холодный взор, устремленный на него, оковал его, как бы очарованием, которого злой дух, таящийся в груди Чезарини, не мог свергнуть, ни даже бороться с ним. Машинально пошел он к двери... потом обернулся, погрозил Мальтраверсу стиснутым кулаком, и с диким истерическим хохотом выбежал из комнаты.
Глава 6
VI
Душа, готовая отлететь, прижимается к возлюбленной груди.
Грей.
Не проходило дня, в который Мальтраверс не был бы у Флоренс. Он приходил к ней с раннего утра и сидел у нее до поздней ночи. Он занял свое прежнее место нареченного жениха, не объяснившись даже об этом с лордом Саксингемом. Эта забота была предоставлена Флоренс, и вероятно, она устроила это дело искусно, потому что лорд казался довольным; впрочем, он был задумчив и даже печален, чуть ли не в первый раз в жизни. Мальтраверс не упоминал о причинах их истинной размолвки, и ни разу после того вечера, в который они опять свиделись, не давал воли чувствам, терзавшим его душу и не выказывал бесполезных сожалений о предстоящей, неминуемой разлуке. Каких усилий ему ни стоило, однако ж он со стоическою твердостью подавлял в сердце горесть и страдание. У него была одна цель, одно желание, одна надежда — оградить последние часы леди Флоренс Ласселс от всякого огорчения, облегчить, усладить переход от жизни к бессмертию. Его предусмотрительность, его присутствие духа, его нежность, не оставляли его ни на минуту; они переходили за предел, доступный обыкновенно мужчине; в них выражались те неуловимые мелочи, которые делают женщину ангелом-утешителем скорби и страдания. Казалось, будто все силы его души стремились к исполнению одной обязанности, которая была для него священнее самой любви, как будто он решился заставить Флоренс забыть, что у нее не было матери.
А Флоренс, как она любила его! Как эта благодарная нежность, это сладостное увлечение были различны против прежней ее любви, пылкой, но ревнивой и взыскательной. Даже ее характер, как это часто случается при такого рода болезнях, становился несравненно мягче и кротче, по мере того, как смерть набрасывала на нее свое темное покрывало. Она любила, чтоб он читал ей вслух, любила разговаривать с ним, и поэзия ее собственных мыслей воспринимала оттенок религиозной гармонии. Они беседовали о жизни за гробом, о той жизни, в которой они должны были соединиться, чтобы уже не разлучаться никогда, и Мальтраверс, твердо уповающий на милосердие Божие, не упускал из виду ни одного источника, который мог бы пролить неизъяснимую усладу в их души, растерзанные горестью и страданием...
— Как я счастлива, — говорила Флоренс, — что выбор мой пал на такого человека, как вы. Беседы с вами возвышают и укрепляют мою душу. Как справедливы, как возвышенны суждения ваши о вере... Вот тот утешитель, который останется с вами, когда меня уже не будет!
Флоренс говорила о будущей жизни с особенным одушевлением, и в этом еще высказывался ее характер. Тишина могилы не останавливала на себе ее взора... он стремился к вечной славе, к обновленной жизни...
Разговаривая таким образом. Эрнест тихим, но слегка дрожащим от сдерживаемого потока чувств голосом, старался то умерять, то возбуждать высокие идеи Флоренс, как вдруг им доложили о приезде лорда Воргрейва; и вслед за тем в комнату вошел Ламли Феррерс, наследовавший это звание после дяди. Флоренс увидела его в первый раз после смерти его дяди, а Мальтраверс после того вечера, столь рокового для Флоренс. Оба невольно вздрогнули. Мальтраверс встал и отошел к окну. Лорд Воргрейв взял руку своей кузины, и молча поднес ее к губам, тогда как взор его выражал глубокую горесть, которая на этот раз была неподдельная.
— Видите, Ламли, я покоряюсь судьбе, — сказала Флоренс с кроткою улыбкою. — Да, я покоряюсь судьбе и счастлива.
Ламли взглянул на Мальтраверса; но тот устремил на него такой холодный, зоркий и испытующий взор, что Феррерс смутился и невольно обратил глаза в другую сторону. Однако ж он тотчас же оправился и сказал с некоторою поспешностью:
— Очень рад, милая кузина, очень рад, что вижу здесь опять Мальтраверса. Теперь будем надеяться, что все пойдет хорошо.
Мальтраверс медленно подошел к Ламли.
— Подадите ли вы мне руку теперь? — сказал он голосом, изобличавшим то, чего не договаривали слова.
— Охотнее, чем когда-либо, — сказал Ламли, и он даже не смутился перед вопрошающими взорами Мальтраверса.
— Я доволен, — сказал Мальтраверс после некоторого молчания; и на этот раз голос его выражал более, чем слова.
Есть люди, в которых благородство и великодушие преобладают над всеми другими чувствами и убивают в них самую проницательность. Мальтраверс не мог вообразить, чтобы чистосердечие Ламли было одною личиною; такое лицемерие превышало его понятия. Может быть, и он был способен совершить преступление, даже в эту минуту преступный замысел таился в душе Мальтраверса, и страсти, кипевшие в груди его, если бы только дана была им воля, могли поднять страшную бурю; но скорее он решился бы удушить своего противника, чем подать руку человеку, против которого он был бы виновен в предательстве.
— Мне приятно видеть вас друзьями, — сказала Флоренс, глядя на них с нежностью. — По крайней мере для вас, Ламли, эта дружба должна быть истинным счастием. Я всегда любила вас, Ламли, любила, как брата, несмотря на то, что мы не сходились ни в мыслях, ни в характерах...
Ламли замотал головою.
— Прошу вас, — вскричал он, — ради всего, что вам дорого, не говорите со мною так нежно... я не могу вынести этого. Слышать такие слова и думать...
— И думать, что я умираю. Последние слова наши должны быть всегда словами любви и дружбы. Но оставим это. Я очень сожалею о вашей потере.
— Бедный дядюшка! — подхватил Ламли, радуясь случаю переменить предмет разговора. — Удар был неожидан... и только эти печальные обязанности могли помешать мне до этого времени навестить нас. Однако ж я считал долгом узнавать о вашем здоровье, и мне приятно было слышать, что Эрнест находится при вас. Что же касается до меня, — прибавил он с двусмысленною улыбкою, — вместе с почестями на меня возложена весьма важная обязанность. Я назначен опекуном богатой наследницы и помолвлен с ребенком.
— Что вы говорите!
— То, что бедный дядя так привязан был к своей единственной дочери, что оставил ей почти все свое состояние; только небольшое поместье, приносящее тысячи две фунтов стерлингов годового дохода, переходит с лордским достоинством... (и вдобавок новый титул, который требует вдвое больше издержек, чтобы придать ему надлежащий блеск и чтобы со временем он мог заменить богатство). Но чтобы разом осуществить два плана, то есть обеспечить титул своей дочери и вознаградить племянника за потерю состояния, он взял с меня обещание жениться на Эвелин, когда ей минет восемнадцать лет, а до того времени назначил меня ее опекуном. Увы! Мне тогда уже будет за сорок! Если же она не захочет такого переспелого жениха, она теряет только тридцать тысяч фунтов стерлингов из своего капитала, который состоит из двух сот тысяч. Эти тридцать тысяч дядя вышвырнул мне для того, чтобы усладить несколько горечь отказа. Теперь вам все известно. Вдова его, истинно примерная молодая женщина, получила виллу и полторы тысячи фунтов ежегодного дохода. Это немного, но она, кажется, довольна.
Равнодушие и легкость, с какими говорил новый лорд о смерти своего дяди, возмутили благородное сердце Мальтраверса, и он отвернулся с негодованием. Но лорд Воргрейв, решившись не допускать разговор касаться печальных предметов, которые он ненавидел, обратился к Эрнесту и сказал:
— Да, любезный Эрнест, я видел по газетам, что вы заняли место покойного Н**. Поздравляю вас от всего моего сердца.
— Я отказался от него, — возразил Мальтраверс сухо.
— Неужели? Зачем?
Эрнест закусил губы и нахмурил брови; взор его невольно остановился на Флоренс.
Ламли показалось, что он угадывал ответ на свой вопрос, и он замолчал.
Затем разговор как-то уже не вязался, и Ламли удалился при первой возможности. К ночи леди Флоренс стало гораздо хуже, и она не вставала во весь следующий день. Она боролась с болезнию до последней крайности, но день от дня неизбежные припадки слабости становились все чаще и чаще. Смерть приближалась с неимоверною быстротою. Сам лорд Саксингем наконец понял печальную истину, занял место у изголовья больной дочери и забыл обо всем прочем.
Глава 7
VII
Идите, друзья! Зачем стараться узнавать о том, что в скором времени вам укажет одна из многочисленных мраморных досок в церкви.
Крабб.
Некоторым это может показаться странным, но Мальтраверс никогда не любил леди Флоренс так, как в настоящее время. Была ли то слабость человеческой природы, которая заставляет нас более и более привязываться к умирающему предмету, по мере того, как исчезает наша последняя надежда? Или это происходило от того, что красота души всегда действовала на него сильнее красоты телесной, а душа Флоренс расцветала по мере того, как тело ее увядало? К тому же существо, нуждающееся в опоре, в утешении, в защите, как дорого оно для гордости сердца мужчины! Гордая женщина, которая стоит твердо, и не ищет опоры в сердце мужчины, утрачивает в глазах его всю прелесть своего пола.
Пройду молчанием все степени горестного процесса, которые так тяжело описывать, потому что в таких случаях и я не могу сохранить присутствия духа, и следственно, могу выпустить из виду последовательность.
Наконец наступил день, в который врачи могли сосчитать часы, оставшиеся до окончательного отрешения души от тела. Мальтраверс каждый день несколько часов проводил у постели, которую леди Флоренс Ласселс уже не покидала. Твердость и покорность Провидению не оставляли ее ни на минуту; до последней минуты она страдала, любила и надеялась.
Однажды, когда Мальтраверс уходил, она просила его торжественнее и убедительнее обыкновенного посетить ее вечером. Она назначила ему час, и по уходе его тяжело вздохнула. Мальтраверс остановился в сенях, чтобы поговорить с доктором, выходившим из кабинета лорда Саксингема. Он разговаривал очень спокойно, и когда узнал от него о приговоре врачей, волнение души его изобразилось одним дрожанием губ...
— Я не должен еще оплакивать ее! — шептал он, выхода из дому.
Он отправился к одному из своих знакомых, который был с ним почти одних лет. Этот господин, был один из тех людей, с которыми знакомство не может вдруг стать на приятельскую ногу, но основывается за взаимном уважении, и которые нередко готовее оказать услугу, чем самые задушевные приятели.
Полковник Данверс сидел обыкновенно рядом с Мальтраверсом в парламенте. Они вместе подавали голоса и были одинакового мнения, как в политических вопросах, так и в тех, которые касаются чести. Они поверили бы друг другу на слово какую угодно сумму, не взяв ни заемного письма, ни даже расписки. И если в присутствии одного начинали порицать другого, то находящийся налицо вступался за отсутствующего с таким жаром и негодованием, что произнесший хулу отступал в невольном удивлении к такому сочувствию. Однако ж образ жизни и привычки их были совершенно различны, и встретясь на улице, они никогда не сказали бы, как приятели, уважающие друг друга совсем не в такой степени: проведем день вместе! Такого рода знакомство не редкость между людьми, которые уже определили себе образ жизни и цель, и не могут жертвовать ими даже для дружбы.
Полковника Данверса не было дома; полагали, что он поехал в клуб, находящийся на Сент-Джеймсской улице. Мальтраверс отправился туда; но и там не нашел его; он с час как уехал оттуда, но скоро должен был возвратиться. Мальтраверс пошел в залу и по-видимому спокойно сел на первый попавшийся ему стул. Зала была полна обычными посетителями, но он не обратил внимания на толпу, потому что не замечал ее. Он не чувствовал потребности в уединении, потому что оно было в его сердце. Перед камином стояло несколько важных политических лиц и множество молодых и пожилых людей, которых можно было бы назвать движущимися газетами политических происшествий.
Странно то, что Мальтраверс, почти не понимавший, что в эту минуту вокруг него происходило, припомнил впоследствии весь разговор, когда, в часы холодного размышления, он стал думать о своих будущих действиях, и воспоминание о нем еще более усилило его холодность к встретившимся случаям политической жизни. Они толковали о характере одного политика, возвышенные стремления которого были выше их понятий. Их грубые подозрения, их низкая зависть, одним словом все, что разоблачило эту общую принадлежность политического честолюбия, падало на его сердце как раскаленное железо.
Один из посетителей, со шляпою, надвинутою на глаза, увидев Мальтраверса, угрюмо сидевшего в углу, учтиво подал ему газету, которую только что прочел сам.
— Второе издание, — сказал он. — Тут вы можете прочесть самые последние известия из Франции.
— Благодарю вас, — отвечал Мальтраверс.
И незнакомец содрогнулся, услышав этот короткий ответ, столько было уныния и глубокой скорби в этом голосе.
Взор Мальтраверса машинально упал на столбцы газеты, и остановился на собственном его имени. Сочинение, которое он писал с таким удовольствием в прелестном уединении Темпл-Грова, советуясь на каждой странице с Флоренс, сочинение, которого каждая строка была неразрывно связана с ее воспоминанием и украшена чудным светом ее гениального ума, только что вышло в свет. Оно давно уже было отпечатано, но издатель по каким-то своим особенным расчетам задержал его до этого времени. Мальтраверс не знал о выходе этой книги. По возвращении в город, он хотел дать знать издателю, чтобы он не выпускал ее в свет, но скорбные мысли последнего времени вытеснили это обстоятельство из головы его, и он совершенно забыл о ее существовании. И вот книга вышла в свет со всею торжественностью нового сочинения известного писателя! Теперь... теперь, когда появление ее могло почесться неуважением к умирающей, посмеянием... Как часто жизнь писателя бывает в совершенном разладе с жизнью человека. Минуты видимого торжества автора могут быть минутами тайного невыносимого страдания человека. Книга, писанная с восторгом и любовию, может явиться в свет тогда, когда для нас уже нет радости на земле. Так было и теперь. Это сочинение было любимым произведением Эрнеста Мальтраверса. Оно было задумано в минуту высокого энтузиазма и исполнено с пламенным желанием истины, которая в уме гениального человека превращается в искусство. Занимаясь в часы уединения, отнятые у сна, как мало он думал о себе, о той обыкновенной награде труженика — о славе! Нет, он мечтал, что распространяет идеи, полезные человечеству! И Флоренс... одна Флоренс, слышала биение его сердца на каждой странице! А теперь! Случилось так, что в газете, которую он держал в руке, был разбор этой книги, или скорее грубая, оскорбительная личность против сочинителя. Все побуждения, какие только могут очернить писателя, были в ней приписаны ему. Вся желчь чьей-то низкой души была вылита за эти строки. Знай сочинитель этой статьи, какой удар должен обрушиться на Мальтраверса, вместе с выходом этой книги, он был бы не человек, если бы не отказался от своего предприятия, но я уже сказал, что жизнь писателя бывает часто в совершенном разладе с жизнью человека. Первый всегда отдан за произвол публики, а о втором она ничего не знает. Но в эту минуту, Мальтраверс не мог ощущать ни презрения, ни гнева, какие способны возбудить эти мелкие узявления гордости и тщеславия. Это только увеличило его отвращение к свету и к занятиям, которым он так долго предавался. Но в эту минуту он и этого не чувствовал. Все, что происходило вокруг него и в глубине его сердца, было словно сон; но как сны врезываются иногда в памяти, так и он, пробудившись от этого состояния, вынес отвращение к прежним своим целям и наградам, недостойным таких усиленных трудов. Со дня своего вступления на литературное поприще, он в первый раз был чувствителен к оскорблениям критики, но чаша была уже полна... одна лишняя капля, и жидкость перелилась через край. Колонна его прошедшего рушилась, и обломки ее летели во все стороны.
Наконец явился полковник Данверс. Мальтраверс отвел его в сторону, и вслед за тем они оба удалились из клуба.
— Данверс, — сказал Мальтраверс, — наступает то время, когда мне нужно будет ваше содействие, как я говорил вам прежде. Могу ли я видеть вас сегодня вечером?
— Разумеется. До одиннадцати часов я буду в палате, а прямо оттуда приеду домой.
— Благодарю вас.
— Нельзя ли уладить дело мировою?
— Нет! Эта ссора на жизнь и на смерть.
— В наш просвещенный век эти карикатурные копии со старинных поединков неуместны. Древние, — прибавил Данверс с улыбкою, — имели такие же страсти, как и мы, а обходились без дуэлей.
— Да, потому что они... Впрочем, оставим это, — возразил Мальтраверс с нетерпением. — Когда мы увидимся, вы узнаете все дело, и, может быть, согласитесь со мною. До свидания!
— Как, вы уже уходите? Мальтраверс, вы больны... у вас лихорадочный пульс... вы должны были бы посоветоваться с доктором.
Мальтраверс улыбнулся, но эта была не та приятная улыбка, которая когда-то озаряла его лицо... покачал головою, и поспешно удалился.
Трое лондонских городских часов пробили одни за другими девять, когда какой-то высокий мужчина с гордою осанкою шел по улице, к дому лорда Саксингема. Не доходя домов пять, к улице примыкал переулок, на углу которого стоял молодой человек, но молодость его казалась разрушенною страданиями и преждевременными страстями. Это было третьего марта; погода стояла необыкновенно холодная, даже для этого сурового месяца. Все утро шел снег, и он лежал сугробами в разных местах улицы. Ветер не имел уже спокойной остроты морозной зимы, он рвался, как ураган, по пустым перекресткам, колебля и почти задувая огни в фонарях. Может быть, этот дрожащий огонь усиливал бледность и придавал вид безумия молодому человеку, о котором я упомянул. Его волосы, которые были гораздо длиннее, чем обыкновенно носят мужчины, развевались вокруг его исхудалых и посинелых щек, а тонкий и гибкий стан, казалось, едва мог переносить сильный напор ветра.
Когда высокий мужчина, мужественный рост и величественная осанка которого представляли разительную противоположность с вышеописанным молодым человеком, подошел к перекрестку, он вдруг остановился.
— Вы опять здесь, Каструччио Чезарини... — сказал тихий, но звучный голос Эрнеста Мальтраверса. — Хорошо! Это, я думаю, будет не последним нашим свиданием, и нынче вечером...
— Прошу вас, сэр, — сказал Чезарини голосом, в котором гордость боролась с глубокою горестью, — умоляю вас... сказать мне, что она... известно ли вам?.. я не могу выговорить...
— Ваше дело почти кончено... отвечал Мальтраверс. — Еще несколько часов... и ваша жертва... да, именно, ваша жертва... отдаст отчет в своей жизни Верховному Судие... Убийца... трепещи... и твой час скоро наступит!
— Она умирает... а я не могу видеть ее... вам дано счастие встретить последний взор этого совершенства рода человеческого... вам, не любившему ее никогда так сильно, как я!.. Вам, которого я ненавижу... презираю! Вам!..
Чезарини недоговорил; голос его замер... неясные звуки вылетали из груди его.
Мальтраверс смотрел на него холодным, презрительным и безжалостным взором.
— Жалкий злодей! Выслушай меня. Ты встретил во мне снисхождение, дружбу, помощь и попечение... Когда собственное твое безрассудство ввергло тебя в нищету, моя невидимая рука спасла тебя от голодной смерти и от тюрьмы. Я старался спасти тебя, возвысить твою низкую душу, возбудить в ней деятельность, желание почестей и влечение к прекрасному, великому... Посредником этого дела была леди Флоренс Ласселс... ты хорошо отплатил нам обоим!.. гнусным подлогом очернил мою честь, и тем свел ее в могилу... Совесть твоя наконец заговорила в тебе... ты открылся ей в своем преступлении... искра мужества, остававшаяся в твоем сердце, заставила тебя открыться и мне. Несмотря на то, что я за минуту пред тем видел плоды твоего предательского поступка, я победил чувство, побуждавшее меня вырвать жизнь из твоего гнусного тела. Я сказал тебе, что ты будешь жить столько, сколько проживет она; что если она выздоровеет, я могу еще простить тебя, если же умрет, я должен отмстить. Мы заключили это условие... и через несколько часов настанет минута его исполнения... который-нибудь из нас должен умереть... Каструччио Чезарини... не обманывай себя пустою надеждою, ты падешь от руки моей... Когда наступит час... ты получишь обо мне сведение. Теперь пропусти меня... мне нечего более сказать тебе.
Каждое слово этой речи было произнесено так звучно и выразительно, что, казалось, само сердце Эрнеста Мальтраверса, получило дар слова, но Чезарини, по-видимому, не понимал их смысла. Он схватил Мальтраверса за руку, и устремил на него грозный, безумный взор.
— Сказали ли вы мне, что она умирает? — пробормотал он. — Я вас спрашивал об этом... для чего вы не отвечали мне? Да, кстати, вы грозили мне местью... Разве вы не знаете, что я только того жду, чтобы сойтись с вами лицом к лицу... сразиться... насмерть!.. Разве я не сказал вам этого?.. не я ли силился расшевелить вашу холодную кровь... не я ли оскорблениями старался принудить вас к бою, из которого я выйду победителем? Но тогда вы были как мрамор!..
— Потому что зло, причиненное мне, я мог простить... а вред, нанесенный ей, я не полагал еще неисправимым. Подите прочь!..
И Мальтраверс, оттолкнув итальянца, пошел далее. Вслед за тем послышался резкий, дикий крик отчаяния, который раздавался еще в ушах его, когда он всходил по слабо освещенной лестнице, которая вела в комнаты умирающей леди Флоренс Ласселс.
Мальтраверс вошел в комнату, прилегающую к ее спальне... в ту самую роскошную и веселую комнату, где он имел первое свидание с Флоренс после их примирения.
Тут он нашел доктора, дремавшего в креслах. Леди Флоренс уснула часа два тому назад. Лорд Саксингем удалился в свои кабинет, и там предавался глубокой и шумной горести, потому что всем уже известно было, что леди Флоренс не переживет ночь.
Мальтраверс, сохраняя постоянное наружное спокойствие, сел на диван. Перед ним на столе лежало несколько рукописных книг в роскошных переплетах. Он машинально начал перелистывать их. Прекрасный почерк Флоренс встречался ему на каждой странице. На каждой строке проявлялись, как тени отжившей, ее высокий деятельный ум... ее любовь к поэзии... ее жажда к познаниям... и наклонность к глубокому размышлению. В разных местах видел он выписки из своих собственных сочинении, с коротенькою отметкою, означавшею ее одобрение; рядом с ними собственные ее размышления, столь же верные и глубокие; кой-где отрывки недоконченных стихотворений, полных оригинальности и силы, что редко дается женщинам — поэтам; короткие, но резкие суждения о книгах, не входящих в обыкновенный круг женского чтения, несколько сравнений действительного мира с миром идеальным. Каждая строка этих разнообразных книжек свидетельствовала о редких способностях, какими была одарена эта странная девушка. Это было что-то вроде гербария, засохшие цветы которого могли со временем превратиться в чудные плоды. Кое-где среди этих излиянии высокого ума и переполненного сердца встречались намеки на него самого, полные нежности и любви, черты, набросанные по памяти в разных положениях, воспоминание их свидании и бесед... при чем с женственною точностью и тщательною заботливостью был означен день и час! Все эти свидетельства ее гениального ума ее страсти, казалось, говорили ему: и это существо ты утрачиваешь навеки! Ты не умел ценить его до тех пор, пока не пробил час неминуемой разлуки!..
Мальтраверс глубоко вздохнул; все прошедшее хлынуло на него быстрым потоком. Ее восторженная любовь к человеку, совершенно ей незнакомому... ее участие к его успехам, к жизни его жизни, к славному, ни чем неомраченному имени... Ему казалось, что смерть ее уносила с собою и славу и его высокое стремление, и что с этой минуты на земле останутся только прах и мелкие побуждения.
Как внезапно... как страшно, неожиданно обрушился на него удар! Правда, перемена эта произошла в течение несколько-месячной их разлуки, но он не помнил ее... ее как будто не существовало. Он оставил ее со всеми наружными признаками здоровья, на верху счастия и гордости. Когда же они свиделись опять... страдание убило ее плоть... и смирило гордый дух... она с покорностью ожидала смерти. И эта женщина... благородная, прелестная женщина... как любила она его!.. Никогда не был он так любим... выключая того приятного времени, в которое, как сквозь легкий утренний сон, мелькнул кроткий образ Алисы... Алисы, потерянной навсегда и почти забытой. Нет! Не внушить ему такой любви на земле в другой раз. Вид и воздух этой комнаты становились ему невыносимы... давили его уязвленное сердце. Все говорило о той... кому принадлежала эта комната! Тут арфа, которая напоминала о необыкновенном сходстве Флоренс с музами, и на которой она выражала томные думы своего причудливого сердца! Там картины, только что вышедшие из-под ее руки!.. Везде и во всем проглядывала необыкновенная прелесть, простой и классический вкус той, которая когда-то служила лучшим украшением этой комнаты, и воодушевляла все предметы, находящиеся в ней.
Ждать с лихорадочным нетерпением, с тревожным сердцем последнего взора той, которую вы любили более всего на свете... Ждать не минуты восторга, а минуты отчаяния... чувствовать, что время падает тяжелым молотом на сердце, и в то же время страшиться своего собственного нетерпения... и желать, чтобы это предсмертное страдание могло продлиться вечность... вот картина сильных ощущений сердца... картина страшной, но неизбежной действительности... одного из самых торжественных моментов неисповедимой человеческой жизни... которая была бы достойна гения-поэта скорби!
Наконец дверь отворилась, и из нее выглянула любимая горничная леди Флоренс.
— Мистер Мальтраверс здесь? О, сэр, леди проснулась и желает вас видеть.
Мальтраверс встал, но ноги его были будто прикованы к полу... сердце его билось... смертельный ужас охватил всю его жизненную способность. Тяжелым вздохом он стряхнул с себя это страшное очарование, и пошел в спальню Флоренс.
Она сидела, поддерживаемая подушками. Когда же он, опустившись в кресло, стоявшее возле ее постели, стал сжимать ее исхудалую, прозрачную руку, она устремила на него взор, полный любви и тоски.
— Вы были добры... очень добры ко мне, — сказала она после некоторого молчания, голосом, который изменился уже и с тех пор, как он расстался с нею утром, — и Бог вознаградит вас. Благодаря вам, последние часы мои были самым счастливым временем моей краткой жизни... О, мой Эрнест... Бог да благословит тебя!
И несколько слезинок благодарности скатилось на его руку, которую она силилась поцеловать.
— Не здесь... не среди шумных улиц и жилищ людей, заботящихся о суете сует... и не в это суровое и мертвое время года желала бы я в последний раз взглянуть на мир Божий. Если бы я могла видеть вокруг себя неподдельную природу... если бы я могла взглянуть еще раз на летнее солнце в тех очаровательных местах, которые мы так любили... тогда смерть показалась бы мне приятным усыплением... Но что делать!.. В присутствии вашем для меня везде лето и природа.
Мальтраверс поднял голову, и взоры их встретились в молчании... но этот долгий, неподвижный взор высказывал гораздо более, чем все слова в мире. Голова ее тихо склонилась за его плечо, и несколько минут неподвижно лежала на нем. Тихие медленные шаги послышались в комнате... это были шаги несчастного отца. Он подошел с другой стороны к кровати дочери, и судорожно рыдал.
Она приподнялась, и несмотря на смертную бледность, легкий румянец пробежал по ее щекам.
— Добрый, милый батюшка, — сказала она, — каким утешением будет для вас воспоминание о том, как вы любили... как лелеяли вашу Флоренс!
Лорд Саксингем не мог отвечать... он сжал дочь в своих объятиях и горько рыдал над нею. Потом вдруг отшатнулся назад, посмотрел на нее с содроганием, и вскричал.
— О! Боже! Она умерла... умерла!
Мальтраверс вздрогнул и с нетерпением махнул бедному старику рукою, чтобы он удалился. Доктор с участием подошел к лорду Саксингему, взял его за руку и вывел из комнаты. Бедный отец, молча, повиновался, как ребенок.
Но борьба еще не кончилась. Флоренс еще раз открыла глаза, и Мальтраверс вскрикнул от радости. Однако ж мрак подергивал уже эти глаза, которые и сквозь туман старались найти возлюбленный образ, наклонявшийся над нею, как бы желая вдохнуть жизнь в ее умирающее тело. Два раза уста ее силились что-то сказать, но голос замирал, и она печально покачала головою.
Мальтраверс поспешно подал ей успокоительное лекарство, лежавшее подле нее на столике, но едва она успела омочить уста, как тело ее начало тяжелеть в его объятиях. Голова ее опять опустилась на его грудь... раза три дохнула она с большим усилием... наконец воздела руки к небу, и последний луч жизни вспыхнул и угас на ее лице.
— Там... на небесах!.. Эрнест... это имя... Эрнест!..
Да, это имя было последним словом, которое она произнесла на земле. Очевидно было, что эта мысль последняя мелькнула в голове ее, потому что когда голос ее смолк, улыбка... светлая, неземная улыбка, какую можно только видеть на лицах умирающих и мертвых... улыбка, в которой просвечивается замогильная жизнь... медленно озарила ее чело... ее уста... и наконец все лицо. Она еще дышала; но дыхание еестановилось все слабее... наконец, без усилия... без стона... без малейшего признака борьбы... она испустила последнее дыхание... Голова ее скатилась с его груди... тело выпало из его объятий... все было кончено!
Глава 8
VIII
Это ли обещанный конец?
Король Лир.
Часа два спустя после этой катастрофы Мальтраверс вышел из дому лорда Саксингема. На башне пробило час пополуночи. Мальтраверс шел по улицам, не чувствуя ни холода, ни ветра, бушевавшего вокруг домов. Он действовал машинально, как бы вызнанный из гроба к жизни силою непонятных чар. Его можно было уподобить лунатику, который живет неестественною, бессознательною жизнию, но движется и действует, как бы сознавая свои поступки, и потому поступь его была тверда и спокойна. Одна мысль проникала все существо его, мысль ужасная, мрачная, мысль о мести, казалось, слилась с его душою. Он пришел к дому полковника Данверса, взбежал на лестницу, и спокойно сказал другу, вышедшему к нему навстречу:
— Теперь наступил час.
— Что же вы хотите делать?
— Следуйте за мною, и вы все узнаете.
— Хорошо, карета моя готова. Потрудитесь отдать нужные приказания моим людям.
Мальтраверс поклонился, отдал приказания слуге, не понимавшему в чем дело, и оба друга быстро помчались по самым отдаленным и безлюдным улицам огромной столицы. Дорогою Мальтраверс в коротких словах рассказал Данверсу о предательском поступке Чезарини.
— Теперь мы поедем к нему, — сказал Мальтраверс в заключение. — Должно отдать ему справедливость, он не трус. Он, ни мало не колеблясь, дал мне свой адрес и не станет уклоняться от требуемого удовлетворения. Я подожду у подъезда, пока вы сговоритесь с ним насчет дуэли, которая должна быть нынче же, на рассвете.
Данверс удивился, даже ужаснулся, выслушав рассказ Мальтраверса. Во всем деле скрывалось что-то странное, непостижимое. Но он не произнес ни одного слова, и ограничился пожатием руки своего друга. Они продолжали путь в молчании. Наконец карета остановилась в узком переулке какого-то отдаленного предместья. Хотя все окружные дома были погружены в глубокий мрак, но в верхнем стаже дома, где жил Чезарини, огни быстро перебегали из окна в окно. Тяжелый удар лакея в звонок еще раскатывался по пустынному переулку, как дверь отворилась. Данверс выскочил из кареты и вошел в коридор.
— О, сэр, как я рада, что вы приехали, — сказала вышедшая к нему навстречу старуха, бледная и дрожа всем телом. — Ему все хуже и хуже!
— Туда ли мы приехали? — спросил Данверс, остановившись. — Здесь живет приезжий итальянец Каструччио Чезарини?
— Точно так, сэр! Бедняжка! Я послала своего сына просить вас сюда... потому, говорю я ему... потому...
— Но за кого вы меня принимаете?
— Как за кого, сэр? За доктора... ведь вы доктор?
Данверс не отвечал ни слова. Возымев не слишком высокое понятие о чести человека, позволившего себе такой низкий поступок, он начинал подозревать, что Чезарини хотел обманом уклониться от удовлетворения. Вследствие чего он пошел по лестнице, приказав старухе показывать себе дорогу.
Несколько минут спустя, он возвратился опять к карете.
— Поедемте домой, — сказал он Мальтраверсу. — Он не в состоянии драться.
— Как! — вскричал Мальтраверс, нахмурив брови; и негодование, как огонь пробежало по всем его жилам. — Неужели он трусит!
И оттолкнув Данверса, он выскочил из кареты и бросился на лестницу.
Данверс последовал за ним.
В негодовании, в бешенстве ринулся Мальтраверс в маленькую, грязную комнатку, угадав по свету, проникавшему сквозь щели притворенной двери, что тут должен быть Чезарини. И первый предмет, представившийся его взорам, были глаза Чезарини, горевшие огнем исступления. Мальтраверс вдруг остановился, как бы превратившись в глыбу льда.
Раздался резкий, исступленный смех, составлявший ужасную противоположность с мягкостью тосканского наречия, на котором Чезарини произносил свои безумные слова.
— Ха, ха, ха, ха! Кто идет сюда в окровавленной одежде?.. Вы не можете обвинять меня... мой удар не извлек крови... он вонзился прямо в сердце!.. Мы итальянцы... Где ты, Мальтраверс, где ты? Я готов. Что ж ты, трус, не идешь?.. А! Ты здесь... пистолеты... нет, я не хочу драться. Я лютый зверь... Мы будем рвать друг друга зубами... когтями...
Скомканный, как кипа безжизненных, недействующих членов, безумец валялся в самом дальнем углу, в ужасном припадке бешенства. Два человека держали его, но по временам, он с неимоверною силою стряхивал с себя державшие его руки, и опять падал без чувств и в совершенном изнеможении. Сверкающие глаза его были налиты кровию и выкатывались из своих орбит; пена била изо рта; черные волосы стояли дыбом, нежные и правильные черты лица были обезображены, как лицо Горгоны. Ужасное и поучительное зрелище представляла эта встреча противников. С одной стороны Мальтраверс, сильный, здоровый... умный, одаренный всевозможными способностями, с познанием своего превосходства и с жаждою мести, готовый встретить противника; этот человек, подняв руку на битву, которую он считал справедливою, не устрашился бы никакой толпы врагов, а перед ним — безумный в припадке бешенства! Месть его разбита в прах; он понял ничтожество человека и человеческого гнева, увидев перед собою несчастного, которого постигла небесная кара.
— Да, да! — вскричал опять Чезарини. — Мне сказали, что она умирает... а он возле нее... вырвите его оттуда!.. Он не должен притрагиваться к ее руке... Он не получит ее благословения... она моя... если я убил ее... я же вырвал ее у него... она моя в могиле... Пустите меня, говорю вам... Я хочу войти к ней... я хочу видеть ее... и удушить его у ног ее...
С этими словами он сделал нечеловеческое усилие, рванулся из рук державших его людей, и одним прыжком очутился в другом конце комнаты, лицом к лицу с Мальтраверсом. Смелый гордец побледнел.
— Это он! Он! — вскричал безумец и как тигр схватил своего противника за горло.
Мальтраверс проворно схватил его за руки, оттолкнул от себя, и Чезарини тяжело рухнулся на пол без чувств и в ужасных судорогах.
— Святое Провидение! — шептал Мальтраверс. — Ты справедливо смирило смертного, хотевшего присвоить себе право кары и мести. Прости грешника, о Боже, как я прощаю его... как научил Ты прощать мое надменное сердце... как простила ему та, которая уже на небесах!..
Несколько минут спустя, когда явился доктор, за которым посылала старушка, голова несчастного страдальца лежала на коленях его противника, рука Мальтраверса утирала пену с его посинелых губ, голос Мальтраверса старался успокоить его, слезы Мальтраверса падали на его разгоряченный лоб...
— Пекитесь о нем, сэр, пекитесь о нем, как о моем родном брате, — сказал Мальтраверс, закрывая лицо руками, сдав свою ношу доктору. Не щадите ничего для его излечения и спокойствия... перевезите его отсюда в более удобное жилище... Созовите консилиум... спасите его... и... и...
Он не мог договорить и выбежал из комнаты...
Впоследствии узнали, что Чезарини оставался на улице после своего короткого свидания с Мальтраверсом, что наконец он хотел ворваться в дом лорда Саксингема в ту самую минуту, когда смерть похищала свою жертву навеки. Он услышал эту ужасную новость, хотел вломиться в комнаты, его оттуда выгнали. Что было потом, никто не мог сказать; знали только то, что он пришел на свою квартиру за час до приезда Данверса и Мальтраверса, в страшном припадке безумия. Может быть в один из светлых промежутков, которые бывают иногда в сумасшествии, он вспомнил о назначенном свидании с Мальтраверсом, и по инстинкту дотащился до своей квартиры. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько дней спустя, в газетах было напечатано следующее:
«Известный мистер Мальтраверс внезапно отказался от звания депутата по городу **, и вчера выехал из столицы, чтобы в скором времени отправиться путешествовать на континент». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На этом заканчивается первый отдел этого труда. Если читатель заинтересован, если он желает знать еще что-нибудь о людях, действовавших в этой истории, то в непродолжительном времени автор постарается пополнить верный анализ философии человеческой жизни, и тем удовлетворить его любопытство[1].
[1]Имеется в виду вышедший позднее роман Бульвер-Литтона «Алиса».
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
