Обложка Эдуард Бульвер-Литтон. Что он с этим сделает?

Эдуард Бульвер-Литтон. Что он с этим сделает?

О. Колесников

0% прочитано
Стандартный
О. Колесников

Эдуард Бульвер-Литтон. Что он с этим сделает?

КНИГА ПЕРВАЯ. Глава 1

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I,

в которой история открывается описанием общественных обычаев, привычек и удовольствий английского народа, выказавшихся в достопамятном Национальном Празднестве. — Лица, о которых будет упоминаться в этой истории, введены на сцену и изображены графическим образом, с носологическим примером. — Оригинальные замечания относительно отличительных свойств, порожденных разными ремеслами, с другими предметами, достойными упоминания и переданными в безыскусственном разговоре по способу Геродота, отца истории (мать неизвестна)

Была летняя ярмарка в одной из самых красивеньких деревень в Суррее. Главная улица обрамлялась балаганами с множеством игрушек, глиняной посуды, ярких лент и позолоченных пряников. Далее, там, где улица расширялась в обширный зеленый луг, возвышались здания с большими притязаниями, где помещались привлекательные формы Русалок, Норфолкского Великана, Женщины со Свиным Рылом и Теленка с Двумя Головами. А над этими зданиями, занимая самое видное место, находился высокий театр, обещавший сельским зрителям «Великое Мелодраматическое Представление о Немилосердном Бароне и Дочери Разбойника». Музыка, если не искусная, то веселая, раздавалась с каждой стороны: барабан, флейты, дудки и ручной орган, на котором играл смуглый иностранец; а с его плеча бесстыдная, но наблюдательная обезьяна глазела на суматоху и щелкала орешки.

Солнце заходило. Теснота была страшная, сцена — оживленная и веселая. День стоял жаркий; не виднелось ни одного облачка, исключая западный горизонт, где они расстилались длинными золотыми и пурпуровыми рядами, словно пограничный край между небом и землей. Высокие вязы на лугу не шевелились, кроме двух или трех возле большой сцены, на которые карабкались мальчики, и их смеющиеся личики выглядывали там и сям из листьев, дрожавших от их бойких движений.

Посреди толпы было двое зрителей, не тамошних, а приезжих, как это доказывалось возбуждаемым ими вниманием и шуточками деревенских остряков, вызываемыми их одеждой и наружностью, шуточками, которые приезжие принимали с веселым добродушием и за которые отплачивали иногда тонкими остротами, уже доставившими им популярность. В самом деле, эти приезжие имели какую-то привлекательность. Они были молоды, и свежесть удовольствия была так очевидна на их лицах, что привлекала сочувствие, и, куда бы они ни шли, другие лица светлели вокруг них.

Один из этих молодых людей находился в том завидном возрасте, простирающемся от двадцати пяти до двадцати семи лет, в котором, если человек не может сделать жизнь очень приятною, то его пищеварительные органы должны находиться в весьма плачевном состоянии. Но вы могли видеть по физиономии этого человека, что если б многие походили на него, то докторам плохо пришлось бы на свете. Щеки его, хотя не слишком румяные, были, однако, свежи и чистой белизны; карие глаза живы и проницательны; волосы, выбивавшиеся распущенными кудрями из-под охотничьей шапочки, свободно лежали на прекрасно очерченной голове и были того темного каштанового цвета, который виднеется только на волосах людей сильного и крепкого темперамента. Этот человек был хорош собой и заслужил бы даже более лестный эпитет — красавца, если б не нос, который французы называют «вздернутым», нос не надменный, не задорный, как по большей части бывают такие носы, а нос решительно наклонный извлечь всевозможные выгоды из самого себя и всех предметов вообще, нос, который проложит себе дорогу в жизни, но так приятно, что самым раздражительным пальцам никогда не придет охота ухватиться за него. С таким носом человек может играть на виолончели, жениться по любви или даже писать стихи и все-таки не разориться. Никогда такой человек не завязнет в грязи, пока будет следовать за своим вздернутым кверху носом.

На джентльмене с этим носом были черная бархатная охотничья куртка, заграничного фасона, усы и бородка (тогда гораздо реже видневшиеся в Англии, чем после осады Севастополя); однако он оставлял в вас полном убеждении, что он честный англичанин, не только не имевший умысла на ваш карман, но и не легко поддавшийся бы всяким умыслам на его собственный карман.

Спутник джентльмена, таким образом обрисованного, мог иметь лет семнадцать; но его походка, наружность, крепкое сложение показывали мужественность, не согласовавшуюся с юношеским румянцем на лице. Он поражал взор гораздо более, чем его старший товарищ. Не то, чтобы он отличался правильной красотой, — напротив; однако, сказать, что он был красавец, не будет парадоксом, — по крайней мере, немногие женщины не назвали бы его так. Волосы этого юноши, такие же длинные, как у его приятеля, было темно-русые, с золотистыми проблесками там, куда падали лучи солнца, слегка кудрявые и необыкновенно мягкие и шелковистые. Его большие, чистые, темно-голубые, счастливые глаза оттенялись длинными черными ресницами; а лоб уже носил выражение умственной силы и, что еще лучше, искреннего мужества и открытого благородства. Цвет лица этого человека был бел и несколько бледен, а губы, улыбаясь, показывали зубы чрезвычайно белые и ровные. Но профиль его, хотя чисто очерченный, был далек от греческого идеала, и этому молодому человеку недоставало той высоты роста, которая считается необходимою для личных притязаний мужеского пола. Не будучи положительно мал, он все-таки был ниже среднего роста, а по плотному развитию его членов, казалось, уже достиг полного роста. Одежда этого человека, хотя не заграничная, как у его товарища, отличалась особенностью: широкая соломенная шляпа с широкой голубой лентой, отложной воротничок, оставлявший шею обнаруженною, белые панталоны и жилет дополняли его костюм. Он походил на любимого маменькиного сынка. Может статься, он и был им.

Царапина поперек спины показала одну из тех замысловатых механических выдумок в ходу на ярмарках, которым предназначается запечатлеть на своей жертве приятное убеждение, что его одежда разорвана надвое [1].

Юноша обернулся так проворно, что поймал за руку виновного — хорошенькую деревенскую девушку, годами двумя моложе его самого.

— Поймана на деле, судима и наказана! — закричал он, сорвав поцелуй и получив легкую пощечину. — А теперь добром за зло: вот вам ленты — выбирайте.

Девушка застенчиво попятилась; но ее подруги толкнули ее вперед, и она выбрала ярко-пунцовую ленту, за которую юноша заплатил небрежно, между тем, как его старший и благоразумнейший приятель смотрел на него с серьезным, сострадательным упреком и заворчал:

— Доктор Франклин рассказывает нам, что однажды в жизни он слишком дорого заплатил за свисток; но тогда ему было только семь лет от роду и свисток имел свою привлекательность. Но заплатить такую цену за царапину на спине!.. Мот!.. Пойдем.

Когда друзья пошли далее, естественно, все молодые девушки, желавшие ленты и имевшие инструменты для царапанья, следовали за ними по пятам. Инструменты были пущены в ход, но напрасно.

— Девушки! — сказал старший, вдруг обернув к ним свой вздернутый нос. — Лент много, шиллингов мало, а поцелуи, хотя приятные наедине, глупы на публике. Будьте осторожны: знайте, что, как невинны ни кажемся мы, мы людоеды женского пола, и, если вы последуете за нами далее, вы будете пожраны.

Говоря таким образом, он так широко разинул челюсти и выставил ряд таких страшных зубов, что девушки с испугом отступили. Приятели повернули в узкую аллею между балаганами и, хотя все еще преследуемые некоторыми отважными и корыстолюбивыми особами, однако, сравнительно почти без помехи, дошли наконец до лужка напротив большого театра.

— Ого, Лайонел! — сказал старший приятель. — Классическое представление, без всякого сомнения, стоит посмотреть. — Потом, обернувшись к серьезному башмачнику в кожаном переднике, смотревшему с блаженным интересом на актеров, расхаживавших впереди занавеса, он сказал: — Вас, кажется, привлекает этот театр, сэр! Вы, вероятно, уже присутствовали при представлении?

— Да, — отвечал башмачник, — сегодня уже третий день, а завтра последний. Я не пропускал ни одного представления и не пропущу; но теперь уже не то, что было прежде.

— Это очень грустно; но то же самое говорится обо всем всеми достигнувшими вашего почтенного возраста, приятель! Лето и солнце, глупые минеральные воды и хорошенькие женщины «теперь уже совсем не те, что были прежде». Если люди и вещи будут, таким образом, вырождаться, то скучненько придется нашим внукам.

Башмачник взглянул на молодого человека и одобрительно кивнул головой. Он имел довольно здравого смысла, чтобы понять ироническую философию ответа; а наш башмачник любил оригинальный разговор.

— Вы говорите справедливо и умно, сэр! Но, если старые люди всегда говорят, что все идет хуже против прежнего, стало быть, это правда. Я стою за старое время, сосед мой Джо Прус — за новое, и говорит, что все идет к лучшему. Но он розовый, а я синий.

— Вы синий! — сказал Лайонел. — Я не понимаю.

— Я тори, то есть синий, а Прус радикал, то есть розовый! А что еще более, он портной, а я башмачник.

— Ага! — сказал старший с большим интересом. — Что еще более! Как так?

Башмачник положил указательный палец правой руки на указательный палец левой — жест человека, собирающегося рассуждать или доказывать, на что Квинтилиан в своих замечаниях о красноречивых движениях пальцев, вероятно, обратил внимание; а если не обратил, то это пятно на репутации его «Наставлений».

— Видите ли, сэр, — начал башмачник, — дело, которым занимается человек, имеет влияние на его образ мыслей. Каждое ремесло имеет принадлежащие ему идеи. Мясники не так смотрят на жизнь, как булочники. Если вы поговорите с дюжиной свечников, а потом с дюжиной кузнецов, вы увидите, что свечники в своем роде, а кузнецы в своем.

— Вы проницательный наблюдатель, — с восторгом заметил старший из товарищей. — Ваше замечание для меня ново; смею сказать, что оно справедливо.

— Разумеется, справедливо... И звезды имеют на это влияние, потому что, если они назначают призвание человека, стало быть, определяют и его мысли. Портной сидит с другими и всегда говорит с ними, и читает новости; следовательно, он думает, как думают его товарищи, ловко и резко, по-новому; но в нем нет ничего своего, оригинального. Башмачник, — продолжал он, с величественным видом, — сидит себе один и говорит только с самим собой; а о чем он думает, входит в его голову само по себе, а не бывает вбито языком другого человека.

— Вы просвещаете меня более и более, — сказал наш приятель со вздернутым носом, почтительно кланяясь. — Портной человек общественный, а башмачник — одинокий. Общественный живет будущим, а одинокий прицепляется к прошедшему. Я понимаю, отчего вы тори и, может статься, поэт.

— Немножко, — сказал башмачник, с твердой улыбкой. — Многие башмачники поэты. Они видят чудные вещи в хрустале, между тем, как портной, сэр (это было сказано с бóльшим презрением), только видит поверхность света в газетах.

Тут разговор был прерван внезапным натиском толпы к театру. Оба молодых приятеля подняли голову и увидели, что новый предмет внимания составляла маленькая девочка, казавшаяся лет десяти, хотя она была двумя годами старше. Девочка только что выпрыгнула из-за занавеса, сделала поклон толпе и прохаживалась теперь перед сценой, с премиленьким видом ребяческой торжественности.

— Бедняжечка! — сказал Лайонел.

— Бедняжечка! — подтвердил башмачник.

И, если б вы находились здесь, мой читатель, можно держать десять против одного, что вы сказали бы то же самое. Однако девочка была одета в белый атлас с оборкой, вышитой блестками, и в мишурный спенсер; на ее длинных белокурых волосах был венок из цветов (наверно, не настоящих), а на тонких руках — блестящие браслеты (вероятно, из поддельных камней). Однако в этой девочке заключалось что-то такое, чего все это щегольство не могло опошлить, и, следовательно, вам непременно сделалось бы жаль ее. У нее было одно из тех очаровательных личиков, которые глядят прямо в сердце всех нас, старых и молодых. И хотя девочка казалась самоуверенной, однако в ее наружности было не бесстыдство, а непринужденность маленькой леди с простой бессознательностью ребенка и что-то такое в ее положении, заставившее бы вас сказать со вздохом: «Бедняжечка!»

— Надо бы посмотреть вам, как она играет, молодые джентльмены! — заметил башмачник. — Она играет необыкновенно. Но если б вы видели того, кто учит ее, видели бы его год назад...

— Кто это?

— Уэйф, сэр! Может статься, вы слышали об Уэйфе?

— Стыжусь сказать, нет.

— Он мог бы разбогатеть, будучи актером в Ковент-Гарденском театре... Но это длинная история... Бедняжка! Он теперь пропал; впрочем, девочка заботится о нем... Милая девочка! Господь да благословит тебя!

И башмачник разменялся улыбкой и поклоном с девочкой, лицо которой просветлело, когда она увидела его в толпе.

— Клянусь кистью и палитрой Рафаэля, — закричал старший из молодых людей, — прежде, чем я состарюсь несколькими часами, я должен иметь голову этого ребенка...

— Ее голову! — перебил башмачник с остолбенением.

— В моем альбоме. Вы поэт, а я живописец... Вы знаете девочку?

— Я-то! Она и ее дед квартируют у меня... ее дед, этот Уэйф, чудный человек! Но с ним так дурно обращаются. Если б не девочка, дед умер бы с голода. Прежде он всех кормил, а теперь уже не может кормить... сам-то умер бы с голоду!.. Вот каков свет: пользуются гениальным человеком, а когда он упадет, затопчут его ногами... Вот это-то Джо Прус называет прогрессом... Вот барабан! Сейчас начнут играть... Вы смотреть будете?

— Разумеется, — отвечал Лайонел, — разумеется... Послушай, Вэнс, кинем жребий, кому первому достанется головка этой девочки.

— Жребий с вами! — сказал Вэнс с улыбкой, которая вполне приличествовала бы Корреджо, если б новичок предложил ему кинуть жребий, кому первому срисовать херувима.

[1]На деревенских празднествах в Англии есть обычай забавляться царапаньем по спине посредством особенного инструментика, производящего такое ощущение, будто платье разорвется на спине надвое. — Прим. перев.

Глава 2

Глава II

Историк снимает вид британского театра, представлявшего Неправильную Драму, потому что Правильная исчезла (до того времени, когда начинаются события, переданные в этом рассказе) из Оставшегося Мироздания

Молодые люди вошли в маленький театр, и башмачник вместе с ними; но последний скромно удалился в места по три пенни. Молодые джентльмены взяли особые места, по одному шиллингу.

— Очень дорого, — прошептал Вэнс, заботливо застегивая карман, в который спрятал кошелек, сотканный из стальных колечек вроде цепочки. — А, mossieurs и confrères драматические авторы, не льстите себя надеждой, что мы отдадим вам первенство над Великой Мелодрамой «Немилосердный Барон и Дочь Разбойника».

Мы согласны, эта пьеса была страшной дрянью с эстетической точки зрения, но чрезвычайно эффектна с театральной. Никто не зевал; вы не услыхали бы даже ни кашля, ни крика того везде присутствующего ребенка, который непременно всегда поднимет vagitus ingens, или несмолкаемый вопль, среди интереса классической пятиактной пьесы, представляемой в первый раз в столичном театре. Здесь интрига пьесы играла главную роль, и, конечно, ее сочинял тот, кто понимал театральный эффект, а разговор оставил безграмотному гаеру: разговор, мои любезные товарищи, так мало значит в театре. Дело все в движении. Великая тайна! Анализируйте, практикуйте ее и возвратите признательным звездам, потерявшим Плеяду, британскую драму.

Разумеется, Разбойник был обижен и самый достойный человек. Он имел какие-то таинственные права на поместье и замок Немилосердного Барона. Знатный самозванец, однако, сделал все от него зависящее, чтобы выгнать Разбойника из его укрепления и довести до кровавого конца. Тут интерес сосредоточивался в Дочери Разбойника, которую — едва ли нужно говорить нам — играла девочка в венке и блестках, наименованная в афише мисс Джульетта-Араминта Уэйф, и события заключались в ее разнообразных выдумках, чтобы избегнуть преследований Барона и спасти отца. Некоторые из этих происшествий были заимствованы из Комической Музы и распространяли громкий хохот между зрителями. Лукавая игривость маленькой актрисы была здесь необыкновенна. С какой живостью обманывала она Главного Шерифа, который получил повеление от своего короля взять Разбойника живого или мертвого, обманула, уверив, что адвокат Барона — переодетый преступник, и какие жемчужные зубы показала мисс Джульетта, когда адвоката взяли и связали, как проворно открыла слабую сторону характера королевского лейтенанта (первого любовника), отправленного своим повелителем помочь Немилосердному Барону преследовать Разбойника, как хитро узнала, что он был влюблен в воспитанницу Барона (первую любовницу), которую этот недостойный вельможа намеревался принудить насильно выйти за него замуж, потому что она была богата! Как мило передавала мисс Джульетта записочки лейтенанта, совсем не подозревавшего, что она Дочь Разбойника, и наконец привлекла королевского воина на свою сторону, как доказали события. И как весело, с каким мимическим искусством пробралась мисс Араминта в замок Барона, переодевшись колдуньей, напугала его совесть открытиями и предсказаниями, перепугала всех вассалов синим светом и химическими представлениями и осмелилась пробраться даже в спальную самозванца, между тем, как этот тиран метался на постели, над которою висела его страшная шпага, вытащила из его сундука документы, доказывавшие права преследуемого Разбойника. Потом, когда тиран проснулся, прежде чем мисс Джульетта могла ускользнуть со своим сокровищем, и погнался за ней со своей шпагой, с какой веселостью представилась она, будто сгорела, и выпрыгнула из окна со взрывом хлопушек! А когда драма приблизилась к развязке, когда люди Барона и полицейские, несмотря на все ее искусство, выгнали Разбойника из подземелья, в котором, после различных убежищ, он спрятался, раненый выстрелами и разбитый от падения в пропасть, с какой удивительной мимикой порхала дочь его вокруг этого места, с каким пафосом старалась выманить оттуда гонителей: это был жаворонок, порхавший вокруг гнезда. А когда все оказалось напрасно, когда врагов нельзя было уже обманывать и они старались захватить ее, как насмешливо она избегала их, вспрыгнула на скалу и презрительно погрозила им своим тоненьким пальчиком! Наверно, мисс Джульетта еще спасет этого достойного Разбойника. До сих пор, хотя Разбойник был главным героем в пьесе, хотя вы всегда слышали о нем, об его обидах, добродетелях, о его чудесных избавлениях от опасности, вы не видали его. Но в последней сцене явился Разбойник, в своей пещере, бессильный от ушиба и ран, лежащий на скале. Враги: Барон, Главный Шериф и все, бросились на Разбойника, чтобы схватить его. Ни слова не говорил Разбойник; но поза его была удивительна — даже Вэнс закричал: «браво!» — и в ту минуту, как схватили его, надели на шею петлю и хотели повесить, вдруг из пропасти выскочила Дочь Разбойника, держа документы, унесенные ею из комнаты Барона, а возле нее — королевский лейтенант, который провозгласил прощение Разбойнику, с должным восстановлением его почета и прав на имение, а изумленному Шерифу передал Немилосердного Барона. Тут наступила трогательная сцена: отец и дочь в объятиях друг друга; потом разразились восклицания, уже давно порхавшие на губах многих зрителей: «Уэйф, Уэйф!»

Да, Разбойник, явившийся в последней сцене и даже тогда не произносивший ни слова, был некогда великим актером в этом странствующем театре, был известен на многих ярмарках своим живым характером, экспромтными шуточками, лукавыми глазами, изобильным комизмом и странным пафосом, которым он мог внезапно воспламенять роль шутника и вызывать слезы сквозь смех, он, про которого башмачник справедливо сказал: «мог бы составить состояние в Ковент-Гарденском театре». Это был остаток старого популярного мимика. Все его атрибуты красноречия были доведены до немой мимики. Мастерская черта натуры и искусства в этом представлении, черта, которую все прежде видевшие и слышавшие его на этой сцене почувствовали единодушно. Актер заслужил свою личную долю драматических слез.

— Уэйф, Уэйф! — кричали многие деревенские голоса, когда девочка подвела его к зрителям.

Он хромал; на глазах его была повязка. Сюжет, описывавший происшествие, случившееся с Разбойником, идеализировал настоящие недуги человека, недуги, посетившие Уэйфа с тех пор, как его в последний раз видели в этой деревне. Он был слеп на один глаз; он сделался калекой; какая-то болезнь дыхательного горла порвала некогда веселый тембр старого приятного голоса. Уэйф не решался говорить даже на этой сцене, но молча склонил голову перед сельскими зрителями, и Вэнс, обычный посетитель театров, увидел в этом простом поклоне то, что Уэйф — актер художественный. Все кончилось, и зрители разошлись, растроганные и говоря между собой. Это совсем не походило на обыкновенные представления деревенской ярмарки. Вэнс и Лайонел с изумлением переглянулись и потом, по взаимному побуждению, направились к сцене, оттолкнули занавес, которая упала, и очутились в этом странном мире, имеющем такое множество дубликатов, обломков разбитого зеркала, называемых светом в самом великолепном театре или в самом ничтожном балагане, во дворце ли королей, в кабинете ли государственных людей, в домашней ли жизни, называемых «за кулисами».

Глава 3

Глава III

Поразительные примеры беззаконного тиранства и детской скупости, изъясненные примером, в общественном положении Великобритании. Суеверия средних веков все еще в силе среди промышленной нации, доставляют драгоценные материалы некоторым американским журналистам и внушают размышления, унизительные для национального тщеславия

Немилосердный Барон — не кто иной, как содержатель театра — стоял, облокотясь на боковую кулису, с кружкой портера в руках. Королевского лейтенанта можно было видеть на заднем плане, поджаривающего кусок сыра на кончике своей верной шпаги. Разбойник прижался в уголку; а девочка нежно склонилась к нему, и рука его разглаживала ее белокурые волосы. Вэнс осмотрелся кругом и подошел к Разбойнику.

— Сэр! Позвольте мне поздравить вас: ваш поклон был удивителен. Я никогда не видал Джона Кембла — он жил до моего времени, — но я воображаю, что я видел его теперь, видел в тот вечер, когда он удалялся со сцены. Что касается вашей внучки, мисс Джульетты-Араминты, это настоящий хризолит.

Прежде, чем мистер Уэйф успел ответить, Немилосердный Барон выступил вперед в расположении духа, достойном его гнусного и самовластного характера.

— Что вы делаете здесь, сэр? Я не позволяю за кулисами пускать турусы на колесах моим актерам.

— Почтительнейше прошу извинения: я художник, ученик Королевской Академии; мне хотелось бы снять портрет с мисс Джульетты-Араминты.

— Портрет! Пустяки!

— Сэр! — сказал Лайонел с расточительностью, свойственной ранней юности. — Я уверен, что мой друг заплатит за сеанс славно.

— А! — сказал содержатель театра, смягчившись. — Вы говорите как джентльмен, сэр; но, сэр, мисс Джульетта-Араминта находится под моим покровительством... она даже составляет мою собственность. Приходите поговорить со мной об этом завтра, прежде чем начнется первое представление; а это будет в двенадцать часов. Очень рад видеть всех ваших друзей, занимающих особенные места. Занят теперь и... и... словом... извините меня... слуга ваш, сэр... слуга ваш, сэр!

Обращение Барона не позволяло дальнейших переговоров. Вэнс поклонился, улыбнулся и удалился. Между тем, молодой приятель его воспользовался случаем поговорить с Уэйфом и его внучкой. Когда Вэнс взял его за руку и потащил прочь, на лице Лайонела было какое-то странное задумчивое выражение, и он молчал, пока приятели не пробрались сквозь толпу, еще теснившуюся перед сценой, и не очутились в спокойном уголку на лужайке. Звезды и луна сияли на небе. Была чудесная летняя ночь.

— Ради Бога, о чем вы думаете, Лайонел? Я задал вам три вопроса, а вы не отвечали ни на один.

— Вэнс! — медленно отвечал Лайонел. — Странная вещь! Я так разочаровался в этой девочке: она жадна и корыстолюбива!

— Откуда вы это знаете?

— Послушайте. Когда этот угрюмый старый содержатель театра подошел к вам, я говорил кое-что — разумеется, вежливо — Уэйфу, который отвечал хриплым, разбитым голосом, но очень хорошим языком... Но, когда я сказал содержателю театра, что вы заплатите за сеанс, девочка торопливо схватила меня за руку и прошептала: «Сколько даст он?» Смутясь от такого прямого вопроса, я отвечал наугад: «Не знаю... может статься, шиллингов десять». Надо бы видеть вам ее лицо!

— Видеть ее лицо! Наверно, оно засияло радостью... Слишком много! Довольно бы и половины! — вскричал Вэнс. — Десять шиллингов! Мот!

— Слишком много... Она взглянула так, как вы взглянули бы, если б кто-нибудь предложил вам десять шиллингов за вашу картину: «Юлий Цезарь, рассуждающий, переезжать ли ему Рубикон». Но, когда содержатель театра объявил ее собственностью своею и назначил вам придти завтра, намекая, что ему должно заплатить за то, что он позволит девочке дать сеанс, физиономия ее совершенно расстроилась, и она сердито пробормотала: «Я не хочу... я не буду давать сеанс!» Потом девочка обернулась к своему деду, и они перешептывались о чем-то тихо и скоро. Она дернула меня за рукав и сказала на ухо, но с каким жаром: «Мне нужно три фунта... о, три фунта!.. Если б он дал три фунта, приходите в нашу квартиру, к мистеру Мерлю, в Ивовый переулок... Три фунта... три!» И с этими словами, раздававшимися в ушах моих и выходившими из этого прекрасного ротика, из которого должны бы сыпаться жемчуг и брильянты, я оставил девочку, — прибавил Лайонел, так серьезно, как будто ему было шестьдесят лет: — с разочарованием!

— Три фунта! — закричал Вэнс, подняв брови с величайшим изумлением, а нос вздернув к величественной луне. — Три фунта! Баснословная сумма! Кто может бросить даром три фунта? Герцоги, получающие сто тысяч в год со своих земель, и те не могут вытаскивать из кармана три фунта таким беззаботным расточительным образом!.. Три фунта! Чего не могу я купить за три фунта! Я могу купить «Драматическую библиотеку», переплетенную в опойковый переплет, за три фунта; я могу купить фрак за три фунта, могу нанять квартиру за три фунта! А плутовка в мишуре, только что выбравшаяся из пеленок, просит три фунта за что? За то, чтобы сделаться бессмертною на полотне Фрэнсиса Вэнса... вздор!

Тут Вэнс почувствовал, что кто-то дотронулся до его плеча. Он обернулся так проворно, как сделал бы рассерженный человек при подобных обстоятельствах, и увидал мрачное лицо башмачника.

— Ну, неправда ли, как она славно играла? Как она нравится вам?

— Не слишком в своем натуральном характере; но она высоко ценит сама себя.

— Что вы изволите говорить? — я не постигаю.

— Она не поймает меня!.. Три фунта — три королевства.

— Постойте! — закричал Лайонел, обращаясь к башмачнику. — Вы, кажется, сказали, что она живет у вас?..

— Вы мистер Мерль?

— Меня зовут Мерль; она живет у меня в Ивовом переулке.

— Подите-ка сюда, поодаль от дороги: здесь спокойнее. Скажите мне, если можете, что это значит.

И Лайонел рассказал о предложении своего приятеля, об ответе содержателя театра и о жадном корыстолюбии мисс Джульетты-Араминты.

Башмачник не отвечал; а когда молодые друзья, удивленные его молчанием, обернулись взглянуть на него, они увидели, что башмачник отирает глаза рукавом.

— Бедняжечка! — сказал он наконец, еще с бóльшим выражением, нежели произнес эти же самые слова при появлении девочки на сцене. — Это все для ее деда... я угадываю, я угадываю.

— О! — весело вскричал Лайонел. — Как я рад! Это изменяет все дело... Видите, Вэнс!

— Это не изменяет трех фунтов, — заворчал Вэнс. — Что для меня ее дед? С какой стати я дам его внучке три фунта, когда всякая другая девочка в деревне помешалась бы от радости видеть лицо свое в моем альбоме и пять шиллингов в кармане... Черт побери ее деда!

Башмачник и два приятеля шли теперь по большой дороге. Башмачник сел на мильный столб и поглядел сперва на одного приятеля, потом на другого: лицо Лайонела, казалось, более привлекло его, и он обратился к Лайонелу.

— Ровно четыре года назад, — начал башмачник, — мистер Рёгг приехал сюда, как приезжал он на каждую ярмарку с тех пор, как я могу запомнить, и привез с собой человека, которого вы видели сегодня, Уильяма Уэйфа... Я называю его джентльменом Уэйфом. Как такой человек попал на такую дорогу, как мог он присоединиться к подобному каравану, привело бы в недоумение многих. Джо Прус приходит в недоумение, а я — нет.

— Почему? — спросил Вэнс.

— По причине Сатурна!

— Как Сатурна? Уж не астролог ли вы? — спросил Вэнс, подозрительно отступая.

— Немножко.

— Что это значит? — спросил Лайонел нетерпеливо. — Продолжайте... Итак, вы назвали мистера Уэйфа «джентльмен Уэйфом» и сказали, что, если б вы не были астрологом, вы пришли бы в недоумение, видя его в таком звании.

— Да, точно так, потому что он совсем не похож на тех, кого мы обыкновенно видим в здешних театрах. Однако Уэйф не совсем походил также на лондонского актера, как я видел в Лондоне, а скорее похож на умного человека, который играл для шутки. У него такие смешные шуточки, такой комический — впрочем, не пошлый — вид; но он всегда то, чтó я называю джентльменом. Точь-в-точь, как если б один из вас вздумал сыграть для шутки, чтоб позабавить своих друзей. Каждый раз, как Уэйф приезжал, все знатные фамилии из окрестности стекались глядеть на него. Жил он в моем доме, обращение имел такое приятное, был то, чтó я называю ученым. Но я все-таки не хочу обманывать вас: мне кажется, что Уэйф был порядочным кутилой в свое время — я не сомневаюсь в этом. В прошлом году случилось, что один из знаменитых актеров, принадлежащих к лондонскому театру, находился здесь на ярмарке. Слыхал ли он об успехе Уэйфа и приехал лично поглядеть его, не могу сказать. А когда он увидал, как играет джентльмен Уэйф, то послал за ним и пригласил в гостиницу «Красный лев» и предложил ему кучу денег, чтобы он поехал в Лондон, в Ковент-Гарден... Ну, сэр, Уэйф не сейчас прельстился, а запинался и бормотал, наконец поддался приманке и поехал. Но тут случилось несчастье... Я все это знал, потому что видел в моем стеклышке...

— О! — воскликнул Вэнс. — В стеклышке!.. Становится поздно, и, если с вами ваше стеклышко, вы можете видеть, что мы хотим ужинать.

— Что случилось? — спросил Лайонел ласковее; он видел, что башмачник, намеревавшийся произвести большой эффект своим стеклышком, был оскорблен.

— Что случилось? Именно то, что я предвидел. На железной дороге между Лондоном и здешним местечком произошло несчастье, и бедный Уэйф лишился глаза и сделался калекой на всю жизнь, так что он совсем не мог поступить на лондонскую сцену и долго находился между жизнью и смертью, притом простудился, лишился голоса и сделался печальным предметом, который видели вы, счастливые молодые люди!

— Но он получил некоторое вознаграждение от железной дороги, я полагаю? — сказал Вэнс с бесчувственным равнодушием стоического демона.

— Получил и истратил. Я полагаю, что джентльменская кровь разыграется в нем, как только он получит деньги. Уэйф был болен и истратил деньги. Потом, кажется, ему ничего более не оставалось, как воротиться к мистеру Рёггу. Но мистер Рёгг злобствовал на то, что Уэйф оставил его, потому что рассчитывал на него и даже замышлял взять большой театр в Йорке и привезти с собой джентльмена Уэйфа, как главного козыря. Но этому не было суждено случиться. Рёгг счел себя обиженным и сначала не хотел иметь никакого дела с Уэйфом... В самом деле, что мог бедный человек сделать для Рёгга?.. Но тогда Уэйф представил маленькую Софи.

— Вы хотите сказать: Джульетту-Араминту? — заметил Вэнс.

— Ту самую: но в театре она называется Софи... Уэйф научил ее играть, составил для нее пьесы. И Рёгг ухватился за Софи; а она содержит Уэйфа на то, что получает, потому что Рёгг дает ему только четыре шиллинга в неделю, а они идут на табак и тому подобное.

— На тому подобное — вероятно, пьянство! — сказал Вэнс.

— Нет, Уэйф не пьет; но он курит и имеет маленькие дворянские привычки: четыре шиллинга уходят на них. Этой весной Уэйф успешно разъезжал со своей внучкой по окрестностям; а теперь они здесь. Но Рёгг обходится страшно жестоко с ними. Я же не думаю, чтобы он имел какое-нибудь право над девочкой по закону, как уверяет, а только какое-то условие, которое она и дед ее могут нарушить, если хотят. Они именно этого и желают; вот почему маленькой Софи нужно три фунта.

— Как! — с жаром закричал Лайонел. — Если у них будут три фунта, они могут отойти? Но, если отойдут, как будут жить? Куда могут отправиться?

— Это их тайна. Но я слышал, как Уэйф говорил — в первый вечер своего приезда сюда, — что, если б он мог достать три фунта, у него есть план быть независимым. Я скажу вам, что взбесило его. Рёгг настоял на том, чтобы Уэйф опять поступил на сцену; а ему не хотелось, чтобы его видели такой развалиной. Но Уэйф принужден был уступить, сочинить эту пьесу и явиться в конце, не говоря ни слова.

— Мой добрый друг! — закричал молодой Лайонел. — Мы весьма обязаны вам за ваш рассказ и очень хотели бы видеть маленькую Софи и ее деда в вашем доме завтра. Можно?

— Разумеется, можно, по окончании представления — сегодня, если вы хотите.

— Нет, завтра: вы видите, мой приятель с нетерпением желает воротиться. Мы придем завтра.

— Они здесь нынче последний день, — сказал башмачник. — Но вы можете быть уверены, что увидите их в моем доме до десяти часов вечера... И ни слова Рёггу!

— Ни слова Рёггу! — повторил Лайонел. — Добрый вечер.

Молодые люди оставили башмачника все еще сидящего на мильном столбе, глазеющим на звезды и размышляющим. Вэнс и Лайонел поспешно пошли по дороге.

— До сих пор говорил я один, — сказал Лайонел самым мягким тоном.

Ему хотелось выманить три фунта у своего богатого друга; а для этого требовалось некоторое искусство, потому что между сумасбродными юношами в одинаковом звании с мистером Вэнсом ходило много анекдотов об искусстве, с которым он отражал неправильное нападение на его кошелек. Когда этот джентльмен со своим носом, вздернутым кверху более обыкновенного, заметил таким насмешникам, «что им позволяется всякая шутка на его счет», один проказник вскричал:

— «На ваш счет»! Не бойтесь: если б шутка стоила фартинг, вы никогда не дали бы такого позволения.

Итак, когда Лайонел сделал это невинное замечание, мягкость его тона предостерегла художника, что в траве кроется змея, и он осторожно хранил молчание. Лайонел, голосом еще более мягким, повторил:

— Теперь говорил я один.

— Естественно, — сказал тогда Вэнс, — естественно вы, потому что, я полагаю, вы одни имеете намерение заплатить за сеанс, за который цена, кажется, назначена три фунта... Дорогонько? э?

— Ах, Вэнс! Если б у меня было три фунта!

— Ш-ш! Не говорите более об этом, пока мы не поужинаем. Я голоден как волк.

У следующего мильного столба молодые путешественники повернули в переулок и дошли до небольшой гостиницы, на берегах Темзы. Тут жили они уже несколько дней, рисуя, катаясь в лодке, скитаясь по окрестностям от солнечного восхода и возвращаясь ужинать и ложиться спать при наступлении ночи. Это была прехорошенькая гостиница. Беседка, покрытая жимолостью, находилась между крыльцом и рекой; пара лодок была причалена к берегу, и теперь все волны струились при лунном свете.

— Ужин и свечи в беседку! — закричал Вэнс, обращаясь к служанке. — Эй, проворнее! живее!.. И слушай: кружку отличного пунша.

Глава 4

Глава IV,

связывающая Прошедшее с Будущим постепенным изъяснением предыдущих происшествий

О, деревенские гостиницы и пешеходные прогулки! О, летние ночи под беседками, покрытыми жимолостью, на берегах звездных волн! О, юность, юность!

Вэнс налил водки, закурил сигару, облокотился головой на руку, оперся локтем о стол и глядел глазами художника на блестящую реку.

— Я рад, что я живописец, — сказал он, — и, надеюсь, доживу до того, что сделаюсь живописцем великим.

— Без сомнения, если доживете, то будете великим живописцем! — вскричал Лайонел с дружеской искренностью. — А если я — хотя я могу только рисовать довольно сносно для моего собственного удовольствия, — найду, что это придаст новую прелесть природе...

— Бросьте сентиментальность, — перебил Вэнс, — и к делу.

— Что должны вы чувствовать, — продолжал Лайонел, не охладев от увещательного перерыва, — когда можете набросать исчезающий солнечный луч, мелькающее личико на куске полотна и сказать: «Солнце и красота будут жить здесь вечно»?

Вэнс. Вечно? Нет! Краски бледнеют, полотно гниет. Что осталось нам от Зевксиса?.. Хотя вы прекрасно выразились о поэтической стороне моего занятия; но есть и прозаическая сторона... мы пропустим ее... Да! Я рад, что я живописец. Но вы не должны заразиться горячкой моего призвания. Ваша бедная мать никогда не простит мне, если подумает, что я сделал из вас пачкуна моим примером.

Лайонел(угрюмо). Нет, я не буду живописцем. Но чем могу быть я? Как могу выстроить на земле один из моих воздушных замков? Слава кажется такой далекой; богатство — таким невозможным. Но я чувствую наклонность к одному (говоря с нахмуренным лбом и сжатыми зубами): я приобрету независимость, как бы то ни было, и стану содержать мою мать.

Вэнс. Ваша мать имеет содержание: она получает пенсию.

Лайонел. Капитанской вдовы и (прибавил он, со вспыхнувшей краской на щеках) отдает первый этаж внаймы.

Вэнс. В этом нет ничего постыдного. И пэры отдают внаймы дома; а на континенте князья не только отдают внаймы первые этажи, но и пятые, и шестые, не говоря уже о чердаках и погребах... Вступая в свет, друг Лайонел, если вы не желаете приходить в неистовство на каждом шагу, заботливо спрячьте вашу гордость, положите ее под замок и только выпускайте при важных случаях. Гордость — это такая одежда, у которой снаружи порча. Вы желаете независимости. Хорошо. Но разве вы теперь в зависимости? Мать ваша дала вам прекрасное воспитание, и вы уже прекрасно воспользовались им. Мой милый! (прибавил Вэнс с необыкновенным жаром) Я уважаю вас за то, что в ваши лета вы, оставив школу, заперлись, переводили с греческого и латинского языков по листам, для книгопродавца, с единственной целью доставить удобство вашей матери, и, имея несколько фунтов в кармане, проводите со мной ваши свободные дни и платите вашу долю в издержках!.. Ах! Во всем этом есть энергия, бодрость, Лайонел, которые найдут на скале какой-нибудь замок, такой же прекрасный, как и ваши воздушные... Дайте мне вашу руку, мой милый!

Этот порыв был так не похож на практическую сухость или даже на более приятное расположение духа Фрэнка Вэнса, что Лайонел изменился в лице, и голос его дрожал, когда он пожимал протянутую ему руку. Лайонел отвечал:

— Я не заслуживаю вашей похвалы, Вэнс, и боюсь, что гордость, которую вы советуете мне запереть под замок, имеет бóльшую долю в заслугах, которые вы приписываете лучшим причинам. Я независим? Нет! Я никогда не пользовался независимостью.

Вэнс. Вы зависите от матери. Кто в семнадцать лет не зависит от родных?

Лайонел. Я говорил не о матери. Разумеется, я не могу считать унижением, что она содержит меня. Но дело вот в чем: у отца моего был родственник, не очень близкий — кузен в таком дальнем колене, как только это возможно. К этому джентльмену мать моя писала, когда умер мой бедный отец, и он выказал себя щедрым, потому что в школу платил за меня этот родственник. Я узнал это только впоследствии. Я имел одно смутное понятие, что у меня был знатный и богатый родственник, принимавший во мне участие, но которого я никогда не видал.

Вэнс. Никогда не видали?

Лайонел. Никогда... Вот тут-то и является жало. Когда я вышел из школы, в прошлое Рождество, мать моя сказала мне в первый раз, до какой степени я обязан этому благодетелю, и уведомила, что он желает знать, какое звание выберу я, что если я выберу духовное или адвокатское звание, то он будет платить за меня в университет.

Вэнс. Господи! Где же тут жало? Выпейте-ка пуншу, мой милый, и взгляните повеселее на жизнь.

Лайонел. Вы еще не выслушали меня... Тогда я попросил взглянуть на письма моего благодетеля, и матушка, не понимая, как она огорчит меня, показала мне не только последнее письмо, но все письма, которые получила от своего кузена... О, Вэнс! Как были ужасны эти письма! Первое начиналось сухим уведомлением о правах родства, кратким предложением платить за меня в школу, но ни одного ласкового слова и суровое условие, что кузен не хочет ни видеть меня, ни слышать обо мне. Ему не нужно было благодарности: он не верил никаким изъявлениям признательности. Его милости прекратятся, если я буду беспокоить его. «Беспокоить» — именно такое слово. Это был хлеб, брошенный собаке.

Вэнс. Полно! Только эксцентричность богатого человека. Верно, он холостяк?

Лайонел. Матушка говорит, что он был женат, а теперь вдовец.

Вэнс. Бездетный?

Лайонел. Матушка говорит, что живых детей у него нет; но сам я ничего не знаю о его семействе.

Вэнс с острой проницательностью взглянул в лицо своего юного друга и, помолчав несколько, сказал сухо:

— Ясно как Божий день. Родственник ваш принадлежит к числу таких людей, которые, не имея детей, подозревают и боятся внимания своих наследников; а вот почему жало, как вы это называете, было для вас пронзительнее — извините меня — по необдуманным словам вашей матери, которая, показав вам письмо, намекнула, что вы можете быть этим наследником, если сделаетесь достаточно гибки и раболепны. Прав ли я?

Лайонел повесил голову и ничего не отвечал.

Вэнс(весело). Так, так. Пока еще не слишком худо. Довольно о первом письме. Каково было последнее?

Лайонел. Еще оскорбительнее. Он, этот родственник, этот покровитель, желал, чтобы моя мать избавила его от упоминаний о способностях своего сына, что, хотя естественно было интересно для нее, не имело ни малейшего интереса для него, снисходительного благодетеля! Что касается его мнения, то как мог я заботиться о мнении человека, которого никогда не видал? В этом письме заключалось все, что могло оскорбить меня... О! я не могу повторять эти колкие фразы, где подразумевалось, «что я забочусь только о деньгах человека, который оскорбляет меня, давая мне их»!

Вэнс (выразительно). — Не будучи чародеем, я скажу, что ваш родственник довольно неприятный человек — совсем не имеет того, что называется вежливостью и любезностью.

Лайонел. Стало быть, вы не станете осуждать меня, когда я скажу вам, что я решился не принимать предложения платить за меня в университет, что заключалось в письме. К счастью, доктор Уиллис (директор моей школы), который всегда был очень добр ко мне, взялся за редакцию популярного перевода классиков. Он рекомендовал меня, по моей просьбе, издателю как человека, способного переводить наименее трудных латинских авторов. Когда я окончил первую статью, отданную мне, матушка испугалась за мое здоровье и настояла, чтобы я предался каким-нибудь развлечениям. Вы собирались сделать небольшое путешествие пешком. У меня было, как вы говорите, несколько фунтов в кармане, и, таким образом, я провел с вами самые приятные дни в моей жизни.

Вэнс. Что сказал ваш вежливый родственник, когда ваш отказ вступить в университет передали ему?

Лайонел. Он не отвечал моей матери на уведомление об этом до тех пор, пока я не уехал из дома, а тогда... Нет! То было не последнее письмо, из которого я повторил это оскорбительное извлечение... Нет! Последнее еще язвительнее... он говорил в нем, что если, несмотря на способности, столько расхваленные, мне так надоели скука школьной жизни и труд ученого звания, он не станет принуждать меня, но что, так как он не желает также, чтобы человек одной с ним крови, носящий имя Гаутона, хотя дальний родственник, сделался мошенником или чистильщиком башмаков... Вэнс... Вэнс!

Вэнс. Заприте вашу гордость, и уже тогда продолжайте... Следовательно, он...

Лайонел. Купит мне должность в армии, или достанет место в Индии.

Вэнс. Что вы выбрали?

Лайонел (горячо). Что, предложенное таким образом... Что?.. Разумеется, ни то, ни другое... Но, не доверяя тону матушкина ответа, я накануне моего отъезда сам написал этому жестокому человеку. Я не показывал моего письма матушке, даже не говорил ей о нем... Я написал родственнику моему коротко: что если он не хочет принять мою благодарность, то я не хочу принимать его благодеяния, что чистильщиком башмаков я, может статься, буду, но мошенником — никогда! Что ему нечего бояться, чтобы я обесславил его кровь или мое имя и что я не буду иметь покоя до тех пор, пока не возвращу ему всего, чего я стоил ему, и не освобожусь от тягости благодеяния, которое... которое... Юноша остановился, закрыл лицо руками и зарыдал. Вэнс, хотя сильно растроганный, сделал вид, будто бранит своего друга, но, найдя это недействительным, встал, братски обнял Лайонела рукой и потащил из беседки к отлогому берегу реки.

— Успокойтесь, — сказал потом художник почти торжественно: из внутренней глубины его характера вырвался истинный дух человека и заговорил, — успокойтесь и оглядитесь кругом. Взгляните туда, где островок прерывает течение воды, и как весело текут волны. Взгляните, где стоим мы, как легкие камешки сердят волны; а если б волны не сердились, разве они производили бы эту приятную музыку? Несколько миль далее река скреплена мостом, по которому теперь идут трудолюбивые ноги. Возле этого моста возвышается дворец; все люди, управляющие Англией, имеют место в этом дворце. Позади этого дворца возвышается старое аббатство, где короли имеют свои могилы. Подумайте теперь, что вы стоите на этом мосту с надменной надеждой юноши, с твердым мужеством мужчины, потом опять повернитесь к этому ручью, спокойному при звездном сиянии, текущему к мосту, несмотря на островок и камни.

Лайонел не дал слышного ответа, хотя губы его зашевелились; но он теснее и теснее прижался к своему другу, и слезы уже высохли на щеках его, хотя они еще сверкали в глазах.

Глава 5

Глава V

Размышления о нравственных качествах Разбойника. — Мистер Вэнс с различными душевными волнениями предвидит, что обретение знакомства с Разбойником может сопровождаться денежной потерей

Вэнс отвязал лодку, вошел в нее и взял весла; Лайонел последовал за ним и сел у кормы. Художник греб медленно, мелодически насвистывая в такт под плеск весел. Приятели скоро приехали к берегу сада, окруженного дерном, на котором могли бы танцевать волшебницы, одной из тех вилл, какие нигде нельзя видеть, кроме Англии. Из окон виллы сверкал свет. Над берегами, окунувшись в воду, повисли широкие ивы. Лодка тихо оттолкнула в сторону их висящие ветви, и Вэнс остановился в травянистом заливе.

— Право, — весело сказал художник, закуривая третью сигару, — пора поговорить несколько более о Немилосердном Бароне и Дочери Разбойника... Какую нелепую историю рассказал нам башмачник! Верно, он считал нас порядочными новичками!

Лайонел (вставая). Я не вижу ничего удивительного в этом рассказе, кроме того, что он так печален. Вы должны согласиться, что Уэйф был хорошим актером: вы совершенно взволновались только от одной его позы и поклона. Следовательно, естественно, что Уэйфа пригласили на лондонскую сцену; ничего нет невероятного, что с ним случилось несчастье на железной дороге и что он, таким образом, лишился своих средств навсегда; естественно также, что, в таком случае, Уэйф сделал актрисой свою бедную внучку, естественно, что, если с ним жестоко обращаются и оскорбляют его гордость, он желает избавиться этого места.

Вэнс. А натуральнее всего, что Уэйф желает вытащить из наших карманов три фунта. — Разбойник! Нет, Лайонел! Говорю вам, вот что невероятно: как мог Уэйф отдать эту талантливую девочку в распоряжение такого бродяги, как Рёгг: она играет удивительно. Директор театра, ангажировавший Уэйфа, непременно ангажировал бы и Джульетту, если б видел ее. Я в недоумении.

Лайонел. Справедливо: это необыкновенный ребенок. Не могу сказать, как она заинтересовала меня.

Лайонел вынул кошелек и начал считать, сколько в нем денег.

— У меня остается почти три фунта! — весело вскричал он. — Если я откажусь от мысли долее странствовать с вами и отправиться спокойно домой...

Вэнс. И не заплатить вашей доли по счету в гостинице?

Лайонел. Ах, я забыл это! Но постойте: я не до такой степени горд, чтобы стыдиться занять у вас, — притом, не для эгоистичной цели.

Вэнс. Занять у меня, Катон! Вот что значит попасть между Разбойником и их детьми!.. Нет! Взглянем на это дело, как люди здравомыслящие. Я сам пойду завтра утром к Рёггу и услышу, что он скажет; а потом, если мы выведем благоприятные заключения из рассказа башмачника, пойдем сегодня вечером поговорить с его жильцами, и, может статься, — прибавил Вэнс, ласково, но со вздохом: — может статься, три фунта будут выманены у меня. Впрочем, головка девочки стóит этого. Мне нужна идея о Титании.

Лайонел (весело). Любезный Вэнс! Вы добрейший человек на свете.

Вэнс. Небольшой комплимент человеческому роду... Возьмите весла: теперь ваша очередь.

Лайонел повиновался: лодка опять заплясала по волнам. Приятели говорили только урывками. О чем? О тысяче вещах. Веселые юные сердечки, красноречивые юные уста! В прошлом нет грехов; в будущем сияет надежда... О, летние ночи на хрустале звездных волн! О, юность, юность!

Глава 6

Глава VI,

в которой историк следует за артистами, бесившимися час на сцене, в недра частной жизни. — Читатель приглашен дойти до заключения, которое может часто, в периоды недоумения, успокоить мысли; то есть, если человек обдумает обо всех надеждах, которые он питал, обо всех опасениях, которые допускал, обо всех планах, которые составлял, самое умное, что он может сделать, девять раз из десяти, с надеждами, опасениями и планами, это — позволить им исчезнуть подобно этой главе, яко дым

Был десятый час вечера на следующий день. Театр мистера Рёгга закрылся на этот сезон в этой деревне, потому что ярмарка кончилась. Последнее представление началось и кончилось немножко ранее, чем в прежние дни. Театр хотели снять на рассвете, и вся компания отправлялась далее, очень рано утром. Другая ярмарка ожидала актеров, и им предстояло продолжительное путешествие.

Джентльмен Уэйф и его Джульетта-Араминта отправились на свою квартиру к башмачнику. Комнаты были довольно уютны и имели вид не только комфортабельный, но и живописный. Маленькая гостиная была очень старомодна и обложена деревом, некогда покрытым синей краской, со странным камином, доходившим до потолка. Эта часть дома говорила о временах Карла I. Может статься, тут жил круглоголовый. Над низкой дверью висел полинялый портрет угрюмого, пасмурного мужчины, с длинными жидкими волосами, накрахмаленными брызжами и с выдавшейся верхней губой, обнаруживавшей упорство характера без жалости, губой, может статься, подернувшейся угрюмой улыбкой у эшафота монарха или говорившей нескончаемую проповедь сильному протектору. На столе под окном были разложены в порядке несколько старых книг степенной наружности. Вы нашли бы между ними «Астрологию» Коллея, «Решения» Оуэна Фелтэма и «О колдуньях» Гленвила, «Путешествие пилигрима», первое издание «Потерянного рая» и старую библию. Тут же находились два цветочных глиняных горшка, покрытые яркой краской, в которых были растения, также два небольшие шерстяные коврика, на одном из которых лежал резной кокосовый орех, а на другом — хрустальный шар, радость и гордость ясновидящей души башмачника. Дверь, открытая настежь, сообщалась с внутренней комнатой с очень низким потолком, где спал Разбойник, если строгость его гонителей позволяла ему спать. В углу гостиной возле двери стоял волосяной диван, который с помощью простынь и одеяла исполнял должность кровати и был отдан Дочери Разбойника. Тут виднелась нежность сердца башмачника, потому что одеяло было усыпано ветвями лаванды и листьями вербены, — этою последнею за тем, чтобы нагнать веселые сны и отогнать колдовство и злых духов. На другом столе, возле камина, девочка хлопотала, расставляя чайный прибор для своего деда. Она оставила в уборной театра свое платье с блестками и мишурой и была теперь в простой блузе. Джульетта уже не имела наружности Титании: она казалась живым, деятельным, любящим ребенком человеческого рода.

В девочке не было теперь ничего театрального; однако все-таки в ее грациозных движениях, столь проворных, но тихих, в тонких белых ручках, в прозрачном румянце заключалось что-то такое, поразившее бы всех своим благородством и изяществом, хотя вид аристократизма, в женском детстве особенно, часто обманчив. Незабудка, вплетенная в ожерелье принцев, растет дико в поле и в степи.

Джентльмен Уэйф, небрежно завернувшись в серый халат, сидел на старом кожаном кресле и, очевидно, был не в духе. Он, казалось, не обращал внимания на маленькие приготовления к его комфорту, но, подпирая щеку правой рукой, левую опустил на колени — поза, редко замечаемая в человеке, когда на сердце у него легко, а на душе весело. Губы Уэйфа шевелились: он говорил сам с собой. Хотя Уэйф снял театральную повязку с обоих глаз, на одном осталась черная мушка; открытый глаз отличался необыкновенной красотой, был черный и блестящий. Физиономию этот человек имел поразительную, суровую и даже безобразную, но вовсе не отталкивающую, исполненную линий, морщин и сильных мускулов, с широкими губами, удивительно гибкими, и выражением тонкой прозорливости, которая, без сомнения, могла сделаться, при случае, необыкновенно комической, исполненной того глубокого комизма, который заставляет других надрываться от смеха, когда сам комедиант серьезен, как судья.

Вы могли бы видеть в физиономии Уэйфа, когда она была спокойна, что горе пробежало по ней; но в ту минуту, когда физиономия Уэйфа делалась шутливою, вы подумали бы, что горе отослано к черту, как только позволяло уважение, должное этому гостю, столь привыкшему поступать по-своему. Хотя Уэйф был стар, вы не назвали бы его пожилым. Хотя он был одноглазый калека, но, приметив мускулистую руку, широкую грудь, вы едва ли назвали бы Уэйфа дряхлым и разбитым. Вся наружность его отличалась каким-то неописанным пафосом, словно судьба заклеймила лицо и фигуру Уэйфа литерами, в которых можно было бы прочесть ее посредничество в карьере и характере этого человека, вырвала один глаз от разума, укоротила один член для жизненного прогресса, однако, оставила причудливость, сверкавшую в том глазе, который она пощадила, и веселую гибкость в члене, которого не изувечила.

— Что же вы, дедушка? — ласково сказала девочка. — Ваш чай совсем простыл, поджаренный хлеб готов, и какое славное яйцо: мистер Мерль говорит, что оно только что снесено... Полно, не сердитесь на этого ненавистного человека и улыбнитесь вашей Софи.

— Если б, — тихо отвечал мистер Уэйф, — если б я был один на свете...

— О, дедушка! Не говорите таким образом, или я подумаю, что вы жалеете, зачем заботились обо мне.

— Я заботился о тебе? О, дитя! Как я заботился? Это ты заботишься обо мне... Сядь, душечка, вот здесь, напротив меня и поговорим... Ты часто говаривала, Софи, что была бы рада освободиться от этого образа жизни даже для более ничтожного и тяжелого: подумай хорошенько, так ли это?

— О, право так, дедушка!

— Уже не будет более мишурных платьев и венков, не будет более аплодисментов, драгоценных волнений сцены: героиня и волшебница исчезнут — останется только обыкновенная девочка, в темном ситцевом платье, с бедным слепым калекой, единственным своим товарищем; Джульетта-Араминта навсегда превратится в маленькую Софи.

— Это было бы так чудесно! — отвечала маленькая Софи, весело засмеявшись.

— Отчего это было бы чудесно? — спросил актер, повернув к ней свой одинокий проницательный глаз с любопытным участием во взоре.

Софи встала со своего места и уселась на скамеечку у ног деда, положила на его колени свои крошечные ручки и, тряхнув кудрями, взглянула в лицо его с доверчивой нежностью. Очевидно, эти два существа были более, чем дед и внучка: они были друзья, равные, имели привычку советоваться и болтать друг с другом. Внучка понимала намеки деда, как ни скрывал он расположение своего духа; а он понимал самую глубину сердца Софи сквозь ее беззаботную болтовню. Сказать между нами, читатель, я подозреваю, что, несмотря на мудрые морщины актера, он был таким же ребенком, как и его внучка.

— Я скажу вам, дедушка, начала Софи, — отчего это было бы чудесно: никто не раздражал и не оскорблял бы вас, мы жили бы сами для себя; а потом, вместо этих гадких ламп и размалеванных фигур, мы могли бы играть на просторе в поле и собирать маргаритки; я бегала бы за бабочками, а уставши, приходила бы сюда, где я теперь во всякое время, вы же рассказывали бы мне историйки и хорошенькие стихи, научили бы меня писать лучше, чем я пишу теперь, и сделали бы из меня умненькую женщину. А если я стану носить ситцевые платья, зато они будут опрятны, дедушка, зато мои собственные, и вы тоже были бы мой собственный, и мы держали бы птичку, выучили бы ее петь... О! Как это было бы чудесно!

— Но, Софи, нам надо было бы жить; а мы не можем жить маргаритками да бабочками. Я теперь не в силах работать. Тем стыднее для меня; но это так... Мерль говорит, что в этом виноваты звезды. Согласен от всего сердца, но звезды не пойдут в тюрьму или в рабочий дом вместо меня. И хотя звездам ничего не надо есть, однако, нам нужно.

— Но, дедушка, вы говорили каждый день, что, если б вы имели три фунта, мы могли бы уехать отсюда, жить для себя и составить состояние.

— Состояние — громкое слово; но пусть так. Состояние!.. Но, Софи, хотя мы освободились бы от этого трижды гнусного Рёгга, план в голове моей далек от маргариток и бабочек. Мы жили бы в городах и давали бы представления.

— На сцене, дедушка? — спросила Софи, с покорностью, грустно.

— Нет, не совсем так: недостаточно было бы комнаты.

— А я не буду носить эти противные платья, не буду иметь дело с этими противными размалеванными фигурами?

— Нет.

— И мы с вами будем совершенно одни?

— Гм! Будет третий.

— О, дедушка, дедушка! — закричала Софи, пронзительно вскрикнув от испуга. — Я знаю... я знаю: вы думаете присоединить к нам Женщину со Свиным Рылом.

Мистер Уэйф (сохраняя серьезность). Красноречивая и приятная женщина. Но мы не будем так счастливы: тремя фунтами ее не подкупишь.

Софи. Я рада этому. (С новым криком.) Может статься, это не Теленок ли с Двумя Головами?

Мистер Уэйф. Успокой твое горячее воображение. Ты стремишься слишком высоко. Я скажу тебе только, что нашего товарища, кто бы он ни был, ты станешь любить.

— Я не верю этому, — сказала Софи, качая головой, — я люблю только вас... Но кто это?

— Увы! — отвечал мистер Уэйф, — не к чему лелеять себя тщетными надеждами: трем фунтам неоткуда явиться. Ты слышала, этот скотина Рёгг сказал, что господин, желавший снять с тебя портрет, был у него сегодня утром и предлагал десять шиллингов за сеанс, то есть, пять тебе и пять Рёггу, и Рёггу это условие показалось довольно выгодным.

— Но я сказала, что не дам сеанса.

— А когда ты сказала это, ты слышала, что Рёгг заговорил со мной и с тобой. Теперь мы должны укладываться и отправляться на рассвете со всеми остальными. И, — прибавил актер, сильно покраснев, — я должен опять выставить напоказ перед мужиками и бурлаками эту искаженную форму, как зрелище телесных недугов, последнего унижения человека. И до этого дошел я — я!

— Нет, нет, дедушка! — это недолго продолжится: мы найдем три фунта. Мы всегда надеялись и еще надеемся! Кроме того, я уверена, что эти джентльмены придут сюда сегодня. Мистер Мерль сказал, что они придут в десять часов. Теперь около десяти... и чай ваш совсем холодный.

Софи ласково повисла на шее Уэйфа, целуя его морщинистый лоб и оставив на нем слезу. Девочка ласкала деда до тех пор, пока он не принялся спокойно за свой чай. Софи тоже стала пить чай, хотя у нее не было аппетита — так горевала она за деда — но за тем, чтобы составить ему компанию. Окончив чай, Софи зажгла трубку Уэйфа, набитую лучшим табаком, его единственную роскошь и издержку. Софи всегда старалась, чтобы дед ее мог позволить себе это.

Мистер Уэйф затянулся и начал веселее смотреть на свои обстоятельства.

«Что мягче женщины?» — шепчет юный читатель. Юный читатель! Женщина не только утешает, но и мучит. Женщина причиняет половину тех горестей, которыми, как она хвалится, она услаждает нас. Женщина утешает нас, это правда, пока мы молоды и красивы; когда ж мы состаримся и подурнеем, женщина грубит нам и бранит нас. Словом, женщина, если поставить ее на весы с табаком — о, Юпитер! Дай твои весы и взвесь их обоих; а если ты отдашь предпочтение женщине, я могу только сказать, что на следующий раз Юнона рассердит тебя — о, Юпитер! попробуй-ка табак...

Глава 7

Глава VII

Историк, продолжая свою суровую обязанность, открывает на посмеяние будущих веков некоторые потаенные поступки, наносящие бесславие прогрессу цивилизации в девятнадцатом столетии

— Могу я войти? — спросил башмачник, стоя за дверью.

— Разумеется, войдите, — сказал джентльмен Уэйф.

Софи пристально посмотрела на раскрывшуюся дверь и вздохнула, увидев, что Мерль был один. Она побежала к нему.

— Они не придут? — прошептала Софи.

— Надеюсь, что придут, моя миленькая: теперь нет еще десяти.

— Возьмите трубку, Мерль, — сказал джентльмен Уэйф с величественным театральным видом.

— Нет, благодарю вас: я только заглянул спросить, не могу ли сделать что-нибудь для вас на случай... на случай, если вы должны ехать завтра.

— Ничего. Поклажа наша невелика: уложимся скоро. У Софи есть деньги расплатиться с вами, хотя за главный наш долг мы никогда не будем в состоянии отплатить вам.

— Я ставлю это ни во что, — сказал башмачник, покраснев.

— Но мы ценим ваше уважение, — говорил мистер Уэйф с улыбкой, которая была бы прилична фельдмаршалу. — Итак, Мерль, вы думаете, если я разбитый бродяга, то это должно отнести насчет небесных тел?

— Без всякого сомнения, — отвечал башмачник торжественно. — Я желал бы, чтобы вы сказали мне, которого числа и где родилась Софи — вот все, что мне нужно — я составлю ее гороскоп. Я уверен, что она будет счастлива.

— А мне не хотелось бы, — робко сказала Софи.

— Не хотелось?.. Очень странно. Почему?

— Я не желаю знать будущее.

— Все страннее и страннее, — говорил башмачник, вытаращив глаза. — Никогда прежде не слыхал я этого ни от какой девушки.

— Подождите, пока она сделается старее, мистер Мерль! — сказал Уэйф. — Девушки не желают знать будущее, пока не желают выйти замуж.

Башмачник взял хрустальный шар.

— Вы смотрели в него, как я сказал вам?

— Смотрела два или три раза.

— А что видели?

— Мое собственное лицо, очень длинное, — отвечала Софи, — вот такое длинное...

И она протянула руки.

Башмачник плачевно покачал головой и, прищурив один глаз, приложил другой к мистическому шару.

Мистер Уэйф. Может статься, вы увидите, придут ли эти два джентльмена.

Софи. — Да, да! И дадут ли они нам три фунта?

Башмачник (торжественно). — Стало быть, вам хочется-таки знать будущее?

Софи. Да, но только об этом; а далее, пожалуйста, не глядите.

Башмачник (пристально смотря в шар и говоря медленно и отрывисто). Теперь туман... А! Рука с метлой — все метет перед собою.

Софи (испугавшись). Пожалуйста, прогоните ее. Башмачник. — Ушла... А! Вот Рёгг... с сердитым видом... даже свирепым.

Уэйф. Это добрый знак. Продолжайте.

Башмачник. Грозит кулаком, ушел... А! Молодой человек, юноша с темными волосами.

Софи (хлопая в ладоши). — Это молодой джентльмен... тот, который моложе... с добрыми глазами... Он придет... придет?

Уэйф. Осмотрите его карманы. Вы видите там три фунта?

Башмачник (сердито). Не прерывайте... А! Он говорит с другим джентльменом с бородой.

Софи (шепчет деду). С тем молодым джентльменом, который постарше.

Башмачник (кладет шар и говорит очень решительно). — Они идут сюда. Я вижу их на углу переулка, возле трактира. Через две минуты джентльмены подойдут к этой двери... Посмотрите, Софи (прибавил башмачник, вынув серебряные часы): когда минутная стрелка подойдет сюда — даже прежде, если молодые люди идут шибко — вы услышите, как они постучатся.

Софи всплеснула руками в безмолвном недоумении, не совсем веря, не совсем сомневаясь, потом пошла отворить дверь и стала прислушиваться.

Мерль подошел к актеру и сказал ему, шепотом:

— Я желаю для вас, чтоб у нее был дар...

Уэйф. Какой?

Башмачник. Дар видеть в хрустальном шаре: если б Софи имела этот дар, она составила бы вам состояние.

Джентльмен Уэйф (с внезапно изменившейся физиономией). Ах! Я никогда не думал об этом. Но, если у нее нет дара, я могу научить ее... не так ли?

Башмачник (с негодованием). Не думал я слышать это от вас, мистер Уэйф!.. Научить ее — вам! Сделать ее лгуньей самого гадкого разбора, выдумывать ложь между землей и теми, кто живет в семи сферах! Фи! Нет! Если Софи не имеет природного дара, оставьте ее в покое. Что здесь не послано небом, тому научает дьявол.

Уэйф (с ужасом, но с сомнением). Так вы, действительно, думаете, будто видите все вами описываемое в этом стеклянном яйце?

Башмачник. Думаю! Разве я лжец? Я говорю правду, и вот доказательство...

Тут постучались в дверь.

— Как раз через две минуты, — сказал башмачник.

Корнелий Агриппа не мог сказать этого с более чародейским эффектом.

— Они точно идут, — подтвердила Софи, тихо входя в комнату, — я слышу их голос на пороге.

Башмачник вышел молча, сошел с лестницы и привел Вэнса и Лайонела в комнату актера. Тут он оставил их, с нахмуренным лбом: джентльмен Уэйф сильно огорчил башмачника.

Глава 8

Глава VIII,

показывающая хитрости, которыми человек, как ни высоко природа вздернула его нос, может быть водим этим носом и по направлениям, совершенно противоположным тем, которые, следуя за своим носом, он мог бы взять, и, следовательно, нации, наиболее щедро одаренные практическим здравым смыслом и тщеславящиеся им, и поднимающие свои носы наиболее горизонтально кверху, когда вступают в совещания с нациями, более искусными в дипломатии и более напрактиковавшимися в «сценическом искусстве», кончают, уступив именно тот предмет, который они должны были уступить прежде, чем свели вместе свои носы

Все мы знаем, что Демосфен сказал: «Все в красноречии театрально». Справедлива ли эта поговорка относительно одного красноречия? Примените ее ко всем обстоятельствам в жизни, всюду театральное искусство, искусство театральное! Только ars est celare artens скрывает это искусство. Радуясь в душе при виде гостей, уже рассчитывая, как бы вытянуть из них три фунта, видя в этой надежде кризис своего разнообразного существования, мистер Уэйф встал со своего места с великолепным pocrisia, или театральным искусством, и спросил с кротким достоинством:

— Чему и обязан, господа, чести вашего посещения?

Несмотря на свой нос, даже Вэнс был поставлен в тупик. Поуп говорит, что и лорд Болингброк имел «вид дворянина». Наверно, лорд Болингброк был великим актером. Но — ах! — видел ли Поуп джентльмена Уэйфа?.. Воспользовавшись произведенным им впечатлением, актер прибавил, с изящной вежливостью:

— Пожалуйста, садитесь.

А когда гости сели, он опять поместился на своем кресле и почувствовал себя властелином положения.

— Гм! — сказал Вэнс, после краткого молчания, возвратив свою самоуверенность, — гм!

— Гм! — повторил джентльмен Уэйф.

И оба эти человека смотрели друг на друга точно таким образом, как адмирал Непир смотрел на Кронштадт, а Кронштадт смотрел на адмирала Непира.

Лайонел начал с той юношеской смелостью, которая уничтожает всю стратегическую науку:

— Вам, должно быть, известно, сэр, зачем пришли мы: верно, мистер Мерль объяснил вам. Друг мой, отличный художник, желает снять портрет, если вы позволите, с...

— Хорошенького личика этой девочки, — подхватил Вэнс. — Мистер Рёгг сегодня утром соглашался; но внучка ваша отказала. Мы пришли сюда посмотреть, не будет ли она сговорчивее в вашем доме...

Софи подошла к Лайонелу. Может статься, ему было бы не очень лестно, если б он узнал, почему Софи предпочитала его Вэнсу. Она глядела на него как на мальчика — такого же ребенка, как она сама — и, сверх того, инстинкт говорил ей, что через Лайонела легче, чем через хитрого бородатого гостя, может достать она предмет своей алчности — три фунта.

— Три фунта! — шепнула Софи тоном ангела на ухо Лайонелу.

Мистер Уэйф. Сэр! Я буду откровенен с вами.

При этот зловещем начале мистер Вэнс попятился и машинально застегнул карманы панталон. Мистер Уэйф приметил этот жест своим одним глазом и продолжал, осторожно прокладывая себе дорогу к внутренности так защищаемого убежища.

— Моя внучка отказалась от вашего лестного предложения с моим полным одобрением, Она не считает, так же, как и я, чтобы права мистера Рёгга позволяли ему иметь притязания вне сцены.

Актер остановился и голосом, мимический комизм которого не совсем могла испортить охриплость, пропел старинную строчку:

«Лицо — моя фортуна, сэр!»

Вэнс улыбнулся, Лайонел засмеялся, а Софи еще более подвинулась к юноше.

Джентльмен Уэйф (с пафосом и достоинством). Вы видите перед собой старика. Мне все равно, идти по тому или другому жизненному пути; но она... как вы думаете, приличное ли место для нее театр мистера Рёгга?

Вэнс. Конечно, нет. Зачем вы не представили ее лондонскому директору театра, который ангажировал вас?

Уэйф не мог скрыть слабую перемену в лице.

— Как мог знать я, будет ли девочка иметь успех? Тогда она еще не играла в театре. Кроме того, то, что поражает вас на деревенском представлении, может статься, показалось бы вам жалким на столичном театре... Господа! Я сделал для девочки все, что мог. Вы не можете думать иначе, если она содержит меня... Я не Эдип; однако она моя Антигона.

Вэнс. Вам известны, классики, сэр! Мистер Мерль говорил, что вы ученый! Я полагаю, вы читаете Софокла по-гречески?

Мистер Уэйф. Вы насмехаетесь над несчастным. Я привык к этому.

Вэнс (с замешательством). Я не имел намерения оскорбить вас... извините. Но ваш язык и обращение совсем не таковы... каких можно ожидать от... от... Разбойника, преследуемого Немилосердным Бароном.

Мистер Уэйф. Сэр! Вы говорите, что вы художник. Разве вы не слыхали о наших собратьях по искусству, людях гениальных, заслуживших славу, чего не было со мной, и впавших в несчастье, что происходило со мной? Может статься, они сами были виноваты в том: непредусмотрительность, сумасбродные привычки, неведение, как обращаться с жизнью и со своими ближними. Может статься, и я был виноват в этом же. Я страдаю за это — нужды нет: я никого не прошу спасать меня... Вы живописец: вы набросаете черты девочки на вашем полотне, вы дадите ей место между созданиями вашей кисти. Она может способствовать вашему бессмертию. Может статься, государи будут смотреть на изображение счастливого невинного детства, которому ваши краски придадут нетленный блеск. Могут спросить, кто было это прелестное существо? Неужели вы ответите: «Девочка, которую я нашел в мишуре и оставил так, в уверенности, что она умрет в рубище»? Спасите ее!

Лайонел вынул кошелек и высыпал деньги на стол. Вэнс накрыл их своей широкой рукой и высыпал в свой собственный карман. При этом зловещем поступке Уэйф почувствовал, что сердце его замерло; но лицо актера осталось так же спокойно, как у римлянина, — только Уэйф опять принялся за свою трубку и затянулся сильнее.

— Я буду снимать портрет, я и заплачу за него, — сказал Вэнс. — Я понимаю, что, по нетерпящим отлагательствам, вам нужно...

— Три фунта, — прошептала Софи, смело, сквозь слезы, которые красноречие ее деда извлекло из ее потупленных глаз, — три фунта... три... три!

— Вы получите их... Но послушайте: я намеревался снять только один эскиз, а теперь должен нарисовать целый портрет. Я не могу снимать его при свечах. Вы должны позволить мне придти сюда завтра... Однако, кажется, завтра вы намерены уехать?

Уэйф. Если вы великодушно дадите нам эту сумму, мы не выедем из деревни, пока вы не кончите портрета. Мы желаем оставить мистера Рёгга...

Вэнс. А могу я осмелиться спросить, что намерены вы делать, как будете доставать пропитание для себя и для вашей внучки посредством суммы, которая, конечно, составляет много для меня — ужасно много, — но капитал небольшой для обзаведения?

Уэйф. Извините, если я не отвечу вам на этот естественный вопрос. Позвольте мне уверить вас, что нужна эта именно сумма для того, чтобы доставить моей внучке и мне независимое существование. Но для успеха моего плана я должен держать его втайне. Верите вы мне?

— Верю! — вскричал Лайонел; а Софи, которую он в это время посадил к себе на колено, с признательностью обвилась рукой вокруг его шеи.

— Вот ваши деньги, сэр, вперед, — сказал Вэнс, склоняя вниз свой обманутый и рассерженный нос и кладя на стол три соверена.

— А как вы знаете, — сказал Уэйф, улыбаясь, — что я не уеду сегодня ночью с вашими деньгами и с вашей моделью?

— Я думаю, — отвечал Вэнс сухо, — что конечно, это может случиться. Когда Джона Кембла упрекали за слишком щедрую милостыню, он отвечал: «Не часто я делаю эти вещи, но если делаю, то делаю хорошо».

— Прекрасное применение и прекрасно сказано, сэр! — сказал актер. — Только вам надо бы сказать выразительнее слово делаю.

— Разве я сказал недостаточно выразительно? Зато я чувствую его сильно.

Подвижное лицо Уэйфа осветилось искренней веселостью; но он отодвинул деньги и сказал:

— Нет, сэр, ни одного шиллинга, пока не будет кончен портрет. Для вашего успокоения, я признаюсь, что, если б у меня не было более деликатных причин к совестливости, я предпочел бы ничего не получить до отъезда мистера Рёгга. Конечно, он не имеет никакого права на долю в этих деньгах. Но вы видите перед собой человека, который, когда дело доходит до споров, никогда не унижается до брани... Не уходите. Вы пришли отдать нам деньги, — отдайте нам то, что, если б я был богат, я ценил бы гораздо выше — ваше время. Вы, сэр, художник; а вы молодой джентльмен? — обратился Уэйф к Лайонелу.

Лайонел (покраснев). Я... пока еще ничего.

Уэйф. Вы, кажется, оба любите театр... Кстати о Джоне Кембле. Вы, сэр, говорили, что никогда не видали его. Позвольте мне, насколько допустит это мой разбитый голос, дать вам слабое понятие о Джоне Кембле.

— Я буду в восторге, — сказал Вэнс, ближе придвигаясь к столу и чувствуя себя непринужденнее. — Но, видя, что вы курите, я осмелюсь попросить у вас позволения закурить сигару.

— Будьте как дома, — отвечал джентльмен Уэйф с добродушием гостеприимного хозяина.

А все это время Лайонел и Софи болтали между собой, и девочка сидела у него на коленях.

Уэйф начал представлять Джона Кембла. Несмотря на разбитый голос, он был удивителен. Одно представление сменялось другим; потом начались театральные, сенатские, адвокатские анекдоты. Уэйф слышал великих ораторов, речам которых все еще удивляются, хотя теперь уже никто не читает их. Уэйф передал эти речи в комическом виде. После того начались поговорки, глубоко юмористические, смешные черты, заимствованные из наблюдений над людьми. Таким образом, время текло приятно, пока часы не пробили двенадцать. Молодые гости откланялись.

— Мерль, Мерль! — закричал актер, когда они ушли.

Мерль явился.

— Мы не едем завтра. Скажите так, когда Рёгг пришлет за нами на рассвете. Мы останемся у вас еще несколько дней, и тогда... и тогда... Моя маленькая Софи! Поцелуй меня, поцелуй меня! Ты спасена, по крайней мере, от этих противных размалеванных фигур!

— А-а! — заворчал Мерль снизу, — он получил деньги! Очень рад слышать это. Но, — прибавил Мерль, взглянув на разные чародейские и астрологические символы, которыми он забавлялся, — не в этом дело. Настоящий вопрос состоит в том: ЧТО ОН С ЭТИМ СДЕЛАЕТ?

Глава 9

Глава IX

Историк показывает, что, несмотря на прогрессивный дух времени, британцу не позволено без усилия «стремиться к прогрессу», согласно его собственным наклонностям

Софи не могла заснуть. Сначала она была слишком счастлива. Хотя она не сознавала никакого унижения в своей участи посреди странствующих актеров мистера Рёгга (как могла девочка считать это унизительным, когда ее возлюбленный и уважаемый покровитель столько лет находился в числе этих актеров?), однако, инстинктивно ей было неприятно соприкосновение с ними. Без сомнения, когда Софи погружалась в какую-нибудь интересную роль, она забывала товарищей, зрителей, все, и наслаждалась, потому что игра Софи была, действительно, превосходная; а где нет наслаждения, там, собственно, нет и превосходства. Но, когда не затрагивался сценический энтузиазм Софи, она прижималась к деду с чем-то средним между отвращением и ужасом к «размалеванным фигурам» и своей собственной мишуре.

Но более всего девочка с болью чувствовала каждый недостойный поступок или обиду, сделанную джентльмену Уэйфу. Богу известно, что их было немало, и избавиться от такой жизни — быть одной со своим дедом, одной ухаживать за ним и лелеять его, одной слушать его, одной болтать с ним, это казалось Софи верхом человеческого блаженства. Ах! Будет ли она с ним одна? Именно в ту минуту, как Софи засыпала, этот вопрос овладел ее мыслями и разбудил ее. Не счастье не давало ей заснуть, а то, что еще чаще овладевает женщинами — любопытство. Кто это таинственное третье лицо, к приобретению которого, очевидно, назначались три фунта? Какое новое лицо купила она, ссудив свое собственное лицо? Не женщину со Свиным Рылом, не Норфолкского Великана; неужели Теленка с Двумя Головами? Ужасная мысль! Чудовищная фантасмагория начала мелькать пред глазами Софи, и, чтоб прогнать ее, девочка начала набожно читать молитвы — религиозная обязанность, которую, в своем волнении, она забыла исполнить прежде, чем положила свою голову на изголовье.

Когда Софи исполнила это дело, мысли ее приняли более приятное направление, отразили ласковые взоры Лайонела и повторили его кроткие слова.

— Господь да благословит его! — сказала девочка с горячностью, в дополнение к своим обычным молитвам.

Потом слезы навернулись на признательных ресницах Софи, потому что она принадлежала к тем существам, у которых слезы являются медленно при горе и быстро от чувства. Итак, рассвет нашел Софи еще не спящею. Она встала, умылась свежей холодной водой, и щеки ее опять сделались свежи, как у Гебы. Одевшись со спокойной деятельностью, отличавшей все ее движения, Софи отворила окно и вдыхала воздух. Все было тихо в узком переулке. Лавки еще не отпирались. Но на спокойных деревьях за лавками птички начинали шевелиться и чирикать. Петух на соседнем дворе затянул свою бодрую утреннюю песню. Наступал приятный английский летний рассвет в приятной английской деревне. Девочка протянула свою грациозную шейку далеко из окна, стараясь увидать синюю реку. Софи видела ее величественное течение в тот день, когда она и ее дедушка приехали на ярмарку, и ей очень хотелось погулять по берегу; но ее рабство в театре не позволяло ей этого. Теперь она будет свободна. О, радость! Теперь у нее будут свободные праздничные часы... И, забыв предуведомления Уэйфа, что им надо будет жить в городе, Софи пустила свою фантазию разгуливать среди зеленых полей и веселых вод и в воображении собирала маргаритки и гонялась за бабочками. Дитя, переведенное в этот низкий мир искусства из колыбели простой природы, ее детское сердечко стремилось к детским удовольствиям. Все дети любят деревню, цветы, мураву, птичек, бабочек; а если есть такие, которые не любят, отчаивайся, о, филантропия, за их последующую жизнь!

Девочка закрыла окно, улыбаясь, подкралась к двери и увидела, что дед ее еще спит. Тут она принялась приводить в порядок свою маленькую комнатку и приготовила стол для чая, полила цветы и наконец с ужасом поглядела в хрустальный шар, удивляясь, почему башмачник может видеть так много, а она видит только обезображенное отражение своего собственного лица. Так заинтересовалась Софи, однако, рассматриванием этого мистического шара, что не приметила, как рассвет сменился ярким дневным светом, не слыхала голоса у нижней двери, — словом, не сознавала внешнего мира до тех пор, пока тяжелая походка не потрясла пол, и, вздрогнув, девочка приметила Немилосердного Барона, с таким мрачным лицом, что даже потемнел бы хрустальный шар самого доктора Ди[1].

— Ого! — сказал мистер Рёгг шипящим тоном, которым он часто наполнял раек преждевременным ужасом. — Бунтуете? Не хотите ехать?.. Где поклажа вашего деда?

Софи уронила шар — к счастью, он не разбился — и с недоумением взглянула на Барона.

— Вашего негодного деда?

Софи (с воодушевлением). Он не негодный. Вы постыдились бы говорить так, мистер Рёгг!

Тут вдруг мистер Уэйф, торопливо завернувшись в серый халат, явился в дверях спальни, а башмачник — на пороге гостиной. Актер стоял безмолвно, надеясь, может статься, на поражающий эффект своей позы. Башмачник, уступая побуждению сценического человека, сердито наклонил голову на одну сторону и, уткнув обе руки в бока, сказал:

— Говорите вежливо с моими жильцами, или вон из моего дома!

Немилосердный Барон злобно посмотрел сначала на одного, потом на другого, наконец подошел к Уэйфу и сказал, оскалив зубы:

— Мне надо сказать вам кое-что. Можно говорить при вашем хозяине?

Актер махнул рукой башмачнику.

— Оставьте нас, друг мой: мне не нужно вас... Пожалуйте сюда, мистер Рёгг!

Рёгг вошел в спальную, и Уэйф затворил за ним дверь.

— Не понимаю, — заговорил башмачник, почесав в голове, — что сделалось с вашим дедом! Но, наверно, ваша звездочка не находится в такой зловредной связи со звездой этого тирана, чтобы предать вас ему, связанную по рукам и ногам... Посмотрим, что думает об этом хрустальный шар. Возьмите его потихоньку и пойдемте со мной вниз.

— Нет, я останусь возле дедушки, — сказала Софи, решительно. — Его нельзя оставить одного с этим грубым человеком.

Башмачник не мог не улыбнуться.

— Господь любит вас, — говорил он. — Вы так умны, и, если б вы были моей женой, я боялся бы вас. Но я не останусь здесь подслушивать попусту: может статься, у вашего деда есть секреты, которые я слышать не хочу. Позовите меня, если я понадоблюсь.

Башмачник ушел. Софи, с менее благородным презрением к подслушиванию, стояла посреди комнаты, удерживая дыхание, чтобы прислушаться. Она не слыхала ни малейшего звука. Софи приходило было в голову приложиться глазом к замочной скважине; но это казалось даже ей низостью, если решительно не требовалось самой крайней необходимостью. И так девочка стояла, склонив голову, подняв пальчик. О, если б Вэнс мог срисовать ее в таком положении!

[1]Известный астролог-шарлатан XVII столетия. — Прим. перев.

Глава 10

Глава X,

показывающая причины, почему люди и народы, когда один человек или один народ желает получить для своих самопроизвольных целей то, с чем другой человек или народ не желает расстаться, способны не знать кротких правил христианства, оскорблять чувства и разрушать теории Миролюбивых Обществ

— Так ли я узнал, — начал мистер Рёгг шепотом, когда Уэйф отвел его в самый дальний угол комнаты, где занавесы постели, находившиеся между ними и дверью, заглушали звук их голосов, — так ли я должен понять: после того, как я взял вас и этого ребенка в театр мой из жалости и по вашей собственной просьбе, вы оставляете меня без предуведомления? Так ли должен вести себя англичанин?

— Мистер Рёгг! — возразил Уэйф умоляющим тоном. — Я не имею с вами обязательства далее пробы. Мы были свободны с обеих сторон три месяца: вы могли отказать нам всегда, а мы могли оставить вас. Проба не нравится нам. Мы благодарим вас и оставляем.

Рёгг. Это неправда. Я сказал, что я свободен отказать вам обоим, если девочка не будет годиться. Вы, бедный, несчастный старик, не могли принести мне никакой пользы. Но я никогда не слыхал, чтобы вы говорили, будто и вы тоже свободны... Какой вздор! Чтобы я отдался на волю Уэйфу, я, Лоренцо Рёгг!.. Пустяки!.. Но я человек справедливый, человек щедрый, и, если вы хотите получать более жалованья, если этот неблагодарный поступок более ничего, как желание большего жалованья, я согласен прибавить. Джульетта-Араминта играет лучше, чем я предполагал, и я заключу контракт, на выгодных условиях, на три года.

Уэйф покачал головой.

— Вы очень добры, мистер Рёгг; но это совсем не то. Моей девочке не нравится эта жизнь ни за какие деньги; а так как она содержит меня, то я обязан исполнять ее желания. Кроме того, — продолжал актер холодно, — вы не сдержали слова. Мы уговорились, чтобы я не являлся на вашей сцене. Я обязан был только давать вам советы, переделывать пьесы, а вы воспользовались моей бедностью и, когда я попросил вперед, настояли на том, чтобы я выставил себя на сострадание публики... Довольно! Мы расстаемся, без всякой на вас злобы.

Рёгг. О, неужели?.. Ну, и я тоже не буду злопамятен. Но я британец и характер имею британца. Вам лучше бы не делать из меня врага.

Уэйф. Мне нет никакой необходимости делать врагов. У меня есть готовый враг в себе самом.

Рёгг положил крепкую, костлявую руку на руку калеки.

— И я скажу тоже. Дурная совесть, сэр, вот ваш враг! Как вам понравится, если заглянут в вашу прошлую жизнь и разболтают о ней?

Джентльмен Уэйф (мрачно). Последние четыре года этой жизни были проведены у вас на службе, мистер Рёгг! Если б о них разболтали, то не осталось бы ни одного сухого глаза в целом театре.

Рёгг. Я презираю ваши насмешки. Когда скорпион, вскормленный на моей груди, насмехается надо мной, я оставлю его собственным размышлениям. Но я не говорю о тех годах, когда этот скорпион пользовался жалованьем и курил табак за мой счет: я упоминаю о прежней жизни его разнообразного существования... Ага, сэр! Вы дрожите. Я подозреваю, что я могу найти кое-что касательно вас...

Уэйф (свирепо). Что такое?

Рёгг. О, понизьте ваш тон, сэр, не храбритесь предо мной: я подозреваю. Я имею хорошие причины к подозрению, и, если вы хотите удрать таким образом да лишить меня Джульетты-Араминты, я переверну все камни, чтобы доказать то, что я подозреваю. Подумайте об этом, легкомысленный человек!.. Полно! Я не хочу ссориться. Если вы желаете денежек и выгодного контракта на три года для Джульетты-Араминты, вы можете вытянуть из меня порядочную сумму, а сами отправляйтесь куда хотите: я никогда не стану беспокоить вас. Мне нужна только девочка.

Отложив в сторону всякое актерское притворство, Уэйф проворчал:

— Пусть повесят меня, если девочка достанется вам!

В эту минуту Софи растворила дверь настежь и смело вошла. Она услыхала, что дед возвысил голос, хотя его хриплый тон не позволил ей уловить слова. Девочка испугалась за деда и вошла — его благодетельная фея — защитить его от притеснителя шести футов роста. Рука Рёгга была поднята, — не за тем чтобы ударить, а для декламации. Софи встала между ним и дедом и тоже протянула руку, с угрозой подняв палец на Немилосердного Барона. Как вы аплодировали бы ей, если б видели ее в этой позе в Ковент-Гарденском театре! Но, я клянусь, девочка не знала, что она играет роль. Рёгг знал и был поражен восторгом, сожалением и яростью при мысли лишиться Софи.

— Браво! — сказал он невольно. — Взгляните-ка на нее, Уэйф: она родилась для сцены. Сердце мое наполнено гордостью. Она моя собственность, в нравственном смысле; сделайте ее моей собственностью законным образом, и вы получите пятьдесят фунтов. Пользуйтесь моим расположением... Открывается Голконда — пятьдесят фунтов.

— Нет, — сказал нищий.

— Хорошо, — отвечал Рёгг угрюмо. — Пусть Джульетта говорит сама.

— Говори, дитя! Ты не желаешь воротиться к мистеру Рёггу — да еще без меня — не желаешь, Софи?

— Без вас, дедушка? Я скорее умру!

— Вы слышите, что сказала она? Все кончено между нами. Мы служили вам до вчерашнего вечера... Итак, прощайте, мистер Рёгг!

— Милое дитя! — сказал содержатель театра, смягчая голос, как только мог. — Обдумайте. Вы составите ваше счастье без этого глупого старика. Вы считаете меня сердитым; но это он раздражает меня и выводит из себя. Я чрезвычайно люблю детей. У меня была когда-то своя девочка — ей Богу, была — и, если б не случился с нею припадок, когда резались зубы, я был бы еще отцом. Замените мне эту возлюбленную девочку. У вас будут нарядные платья, все новые — выбирайте сами, — пироги и торты за обедом каждое воскресенье. В три года под моим надзором вы сделаетесь великой актрисой, составите себе состояние и выйдете за лорда — лорды с ума сходят от великих актрис, — между тем как с ним что станете вы делать? Трудиться тяжко и умирать с голоду? Он не может долго прожить, и тогда что будет с вами?.. Стыдно вам, ленивому старому бродяге, удерживать ее!

— Я не удерживаю ее, — возразил Уэйф, стараясь оттолкнуть девочку, прижимавшуюся к нему. — В словах этого человека есть некоторая правда. Выбирай, Софи!

Софи (удерживая рыдание). Как у вас достает сердца говорить таким образом, дедушка?.. Говорю вам, мистер Рёгг, вы дурной человек... Я ненавижу вас... я останусь с дедушкой... и мне все равно, если я буду умирать с голода, зато он не умрет!

Мистер Рёгг (ударив обеими руками по своей шляпе и направляясь к двери). Уильям Уэйф! Берегитесь! Кончено! Я враг вам... Что касается вас, дорогое, но брошенное дитя, оставайтесь с ним. Вы скоро узнаете, кто и что он: спадет ваша гордость, и тогда...

Уэйф бросился вперед, несмотря на свою хромоту, сжав кулаки, со сверкающим глазом. Его широкое, дюжее туловище напугало рассерженного содержателя театра. Хотя Рёгг был выше и моложе, он струсил пред калекой, которого так долго попрекал и унижал. Слова остановились у него на языке.

— Сейчас вон отсюда! — загремел актер голосом, уже не разбитым. — Очерни мое имя при этом ребенке хоть одним словом, и я задушу следующее слово в твоем горле.

Рёгг бросился к двери и, держа ее полуоткрытою между собой и Уэйфом, всунул голову и зашипел:

— Подлец! Мщение мое откроет твою тайну и отдаст тебя в мою власть! Джульетта-Араминта все-таки будет моей.

С этими ужасными словами Немилосердный Барон сбежал с лестницы двумя прыжками и исчез из вида.

Уэйф презрительно улыбнулся; но, когда уличная дверь захлопнулась за сердитым содержателем театра, в лице старика не осталось ни кровинки. Истощенный испытанным волнением, он упал на стул и лишился чувств.

Глава 11

Глава XI

Успехи изящных искусств. — Биографические анекдоты. — Колебания в ценности денег. — Спекулятивные наклонности века

Каков бы ни был удар, нанесенный жестокостью Немилосердного Барона на нервную систему гонимого, но торжествующего Разбойника, он, вероятно, утих в то время, когда Вэнс и Лайонел вошли к Уэйфу, потому что они нашли деда и внучку, сидящих у открытого окна за столом (на котором они очистили место для своих занятий, сняв кокосовый орех, хрустальный шар и два цветочные горшка), занимавшихся при громком серебристом смехе маленькой Софи игрой в домино.

Мистер Уэйф упражнялся уже несколько часов посвящением Софи в таинства этой умственной забавы, и так он трудился и так выразительны были его увещания, что его счастливая ученица не могла не подумать, что это было тем новым искусством, на которое Уэйф рассчитывал для их будущего жития. Софи, однако, вскочила, когда вошли гости, с лицом, засиявшем признательной улыбкой. Подбежав к Лайонелу и взяв его за руку, а Вэнсу поклонясь с большим уважением, девочка вскричала:

— Мы свободны! Благодаря вам, благодаря вам обоим! Он уехал! Мистер Рёгг уехал!

— Я видел, проходя по лугу, что театра уже нет, — сказал Вэнс.

Лайонел, между тем, целовал девочку и прижимал ее к груди. Удивительно, какое отцовское чувство питал он к ней, как сильно вкралась она в его сердце!

— Пожалуйста, скажите мне, сэр, — спросила Софи, робко глядя на Вэнса, — Норфолкский Великан тоже уехал?

Вэнс. Кажется, все балаганы или уехали, или едут.

Софи. А Теленок с Двумя Головами?

Вэнс. Вам жаль его?

Софи. О, совсем нет!

Уэйф, который после низкого поклона и веселого «здравствуйте, господа!» до сих пор молчал, убирая домино, сказал теперь:

— Я полагаю, сэр, что вам угодно немедленно начать портрет?

Вэнс. Да, я принес все, что нужно... посмотрите, даже холст. Мне хотелось бы, чтобы портрет был поболее; но со мной только этот холст... Он уже натянут... Позвольте мне устроить освещение.

Уэйф. Если я не нужен вам, господа, я пойду подышать воздухом на полчасика. Мне хотелось бы позаботиться о том, как пристроиться.

Софи (шепчет Лайонелу). Вы уверены, что и Теленок и Норфолкский Великан уехали?

Лайонел с удивлением отвечал, что ему так кажется; а Уэйф исчез в свою комнату, откуда скоро явился, переменив свой халат на черный сюртук, совсем не поношенный и хорошо вычищенный. В шляпе, с тростью и в перчатках Уэйф казался решительно человеком порядочным, даже более, чем порядочным — джентльменом Уэйфом с ног до головы, и, сказав «сиди хорошенько и смирно, если можешь, Софи», приятно поклонился всем троим и, прихрамывая, сошел с лестницы. Софи, которую Вэнс только что посадил в кресло и любовался ее наружностью и позой, задумчивым взором живописца, вскочила, к его великому неудовольствию, и бросилась к окну. Девочка вернулась к своему месту с большим облегчением. Уэйф шел по направлению, противоположному с тем, которое вело к бывшей квартире Норфолкского Великана и Теленка с Двумя Головами.

— Полноте, полноте! — сказал Вэнс нетерпеливо. — Вы прервали мою идею. Прошу вас не шевелиться и сидеть спокойно; зато языку вашему вы можете дать волю. Позволяю вам говорить.

Софи (с раскаянием). Мне очень жаль... простите меня... Так хорошо, сэр?

Вэнс. Поверните голову немножко более направо... Титания наблюдает за спящим Боттомом... Хотите лечь на пол, Лайонел, и представить Боттома?

Лайонел (с негодованием). Боттома! Разве у меня ослиная голова?

Вэнс. Мне нужно только очертание фигуры — нечто валяющееся и неуклюжее.

Лайонел (сердито). Очень обязан вам. Можете вообразить это.

Вэнс. Будьте обязательны. Необходимо, чтобы Титания нежно смотрела на что-нибудь с выражением в глазах.

Лайонел тотчас лег на пол, приняв позу как можно менее неуклюжую.

Вэнс. Вообразите, мисс Софи, что этот юный джентльмен очень дорог вам... Есть у вас брат?

Софи. Ах, нет, сэр!

Вэнс. Гм! Но у вас есть или была кукла?

Софи. О, да! Дедушка подарил мне куклу.

Вэнс. И вы любили эту куклу?

Софи. Очень.

Вэнс. Вообразите, что этот новый джентльмен ваша кукла, которая вдруг выросла, что она спит, а вы наблюдаете, чтобы никто не помешал... мистер Рёгг, например... Устремите всю вашу душу на эту мысль: любовь к кукле, боязнь Рёгга... Лайонел! Лежите спокойно и закройте глаза... непременно.

Лайонел (ворча). Я пришел сюда не за тем, чтобы представлять куклу.

Вэнс. Уговорите его лежать спокойно, мисс Софи, и спать; а то я наделаю ему бед. Я тоже могу быть Рёггом, если меня выведут из себя.

Софи (самым нежным голосом). Попробуйте заснуть, сэр!.. Не принести ли вам подушку?

Лайонел. Нет, благодарю... мне теперь очень хорошо.

(Кладет голову на руку и, бросив взгляд на Софи, неохотно опускает веки на смягченные глаза.)

Солнечный луч наискось ворвался в полуоткрытое окно и заиграл на кудрявых волосах и гладких бледных щеках юноши. Взор Софи кротко покоился на нем.

— Вот так, — сказал Вэнс, — а теперь молчите, пока я набросаю позу и схвачу выражение.

Художник быстро набросал эскиз смелой, опытной рукой, и все молчали с полчаса; потом он сказал:

— Можете встать, Лайонел: более вы не нужны мне.

Софи. И я тоже не нужна... Могу я посмотреть?

Вэнс. Нет; но можете теперь говорить... Итак, у вас была кукла? Что сделалось с нею?

Софи. Я бросила ее, сэр! Дедушка думал, что она будет отвлекать меня от его уроков и от моих ролей.

Вэнс. Вы любите вашего деда более, чем куклу?

Софи. О! В тысячу мильёнов раз!

Вэнс. Он воспитал вас? У вас нет ни отца, ни матери?

Софи. У меня нет никого, кроме дедушки.

Лайонел. Вы всегда жили с ним?

Софи. О совсем нет! Я жила с мистрис Крейн, пока дедушка не воротился из чужих краев и не отдал меня к очень добрым людям; а потом, когда с дедушкой случилось это несчастье, я переехала жить к нему, и с тех пор мы всегда были вместе.

Лайонел. Мистрис Крейн не была вам родственница?

Софи. Я полагаю, что нет, потому что она совсем не была добра... я была так несчастна... Но не говорите об этом: я хочу забыть об этом теперь. Я желаю помнить только с того времени, как дедушка взял меня на колени и сказал, чтобы я была доброй девушкой и любила его... и с тех пор я была счастлива.

— Вы очень доброе дитя, — заметил Лайонел с жаром. — Я желал бы, чтобы вы были моей сестрой.

Вэнс. Когда ваш дед получит от меня эту непомерную — хотя я о ней не жалею — сумму... мне хотелось бы спросить: что он с этим сделает? Он сказал, что это секрет, и я не должен выпытывать у вас.

Софи. Что он с этим сделает? Мне тоже хотелось бы знать, сэр; но, что бы дедушка ни сделал, мне все равно, — только бы жить с ним.

Тут вошел Уэйф.

— Ну, как подвигается портрет?

Вэнс. Порядочно для первого сеанса. Мне нужно еще два.

Уэйф. Конечно... только... только (он отвел Вэнса в сторону и прошептал) только послезавтра. Я боюсь, что мне будут нужны деньги. Такой случай не представится опять... я хотел бы воспользоваться им.

Вэнс. Возьмите деньги теперь.

Уэйф. Благодарю вас, сэр: теперь вы можете быть уверены, что мы не убежим, и я принимаю нашу доброту. Она спасет нас.

Вэнс с изумительным проворством сунул соверены в руку старика, потому что, сказать по правде, несмотря на свою бережливость, художник отличался щедростью. Орган осторожности был у него очень развит, но приобретения — умеренны. Сверх того, в те минуты когда душа его расширялась вместе с его искусством, Вэнс бессознательно становился менее ощутителен к ценности денег. И странно, что хотя государства стараются утвердить для этого товара самую постоянную таксу, однако, ценность денег для людей, уважающих их, изменяется и колеблется, возвышается и понижается раз десять в день. С моей стороны, я честным образом объявляю, что случаются такие часы в одни сутки — например, до утреннего чая или когда, сочиняя настоящую историю, я досадую и на сочинение, и на себя самого — что человек, нуждающийся в пяти шиллингах, нашел бы, что эта сумма кажется мне огромною, между тем, как в другое время — тотчас после обеда, например, или когда я написал то, что кажется мне удачным, в этом историческом сочинении — ценность этих пяти шиллингов так понизится для меня, что я мог бы — по крайней мере, я так думаю — я мог бы почти бросить их даром. Под такими таинственными влияниями в денежной торговле Вэнс не чувствовал потери трех соверенов и, воротясь к своему мольберту, прогнал Лайонела и Софи, которые воспользовались этим случаем, чтобы посмотреть на эскиз.

— Совсем не похоже, — сказал Лайонел, — все черты преувеличены.

— И вы имеете притязания на живопись! — возразил Вэнс с величайшим презрением, набросив покрывало на холст. — Завтра, мистер Уэйф, в это же самое время... Теперь, Лайонел, берите вашу шляпу и пойдемте.

Вэнс унес холст, а Лайонел медленно пошел за ним. Софи смотрела на их удаляющиеся фигуры из открытого окна; Уэйф ходил по комнате, потирая руки.

— Он согласится, он согласится. Я всегда так думал.

Софи обернулась.

— Кто согласится? Молодой джентльмен? На что согласится?

Уэйф. Молодой джентльмен?.. Как будто я думаю о нем! Наш новый товарищ. Я сейчас был у него... Удивительные природные дарования!

Софи (плачевно). Значит, он живой?

Уэйф. Живой? Кажется, что так.

Софи (сквозь слезы). Мне очень жаль. Я знаю, что я буду ненавидеть его.

Уэйф. Полно, душенька — подай мне трубку — я счастлив.

Софи (совершенно подавив свое неудовольствие). Вы счастливы? Тогда так и я тоже счастлива и не стану ненавидеть его.

Глава 12

Глава XII,

в которой показывается, что человек делает это или отказывается сделать это по причинам, лучше известным ему самому — осторожность, чрезвычайно полезная для интересов общества, ибо предположение о происхождении и свойстве этих причин возбуждает любознательные способности и доставляет повод к современному разговору; а так как нельзя отвергать того, что если соседи не подают повода к догадкам, трем четвертям из образованного человечества мужского или женского рода не будет о чем говорить, то мы должны с признательностью ободрить это полезное любопытство, называемое безрассудными людьми сплетнями или пустой болтовней, спасающее большинство наших ближних от унизительного состояния бессловесных животных

На следующий день сеанс возобновился; но Уэйф не выходил, и разговор был несколько принужденнее или, скорее, в нем более всех участвовал Уэйф. Актер, если ему хотелось, мог быть очень интересным собеседником, — не столько потому, чтó он говорил, сколько потому, кàк он говорил. Уэйф представлял странную смесь неожиданных крайностей, то принимая тон непринужденный, но не лишенный достоинства, короткости отношений со своими гостями, как будто был равен с ними по положению, но старше по летам, потом вдруг становился смиренным, упрашивающим, почти раболепным, а потом опять впадал в гордость и чопорность, внезапно переходя, как будто усилие становилось невозможно, в кроткое уныние. Однако первенствующий характер расположения и разговора Уэйфа был общественный, веселый. Очевидно, Уэйф был прежде забавным и шутливым юмористом и вместе с тем отличался иногда ребяческой простотой, как умные люди, никогда не понимающие света и вечно попадающие в обман.

Обстоятельство, маловажное само по себе, но вызывающее на размышление относительно характера или прошлой жизни джентльмена Уэйфа, не укрылось от внимания Вэнса. После разрыва с Рёггом сделалось значительное улучшение в болезни дыхательного органа, которое, пока продолжалось обязательство старика с Рёггом, делало драматический талант актера бесполезным на сцене. Уэйф теперь выражался без театральности, без охриплости, прежде сообщавшей такое неприятное ощущение его усилиям в разговоре. Но Вэнс не очень строго осуждал притворство, обнаруживаемое этой переменой. Если Уэйф был одноглазый и калека, весьма извинительно, что он не хотел появиться на сцене и выказал ложно третий недуг, чтобы спасти свою гордость от выставки двух настоящих недугов.

Вэнса более всего приводило в недоумение то, что занимало также и башмачника: кем был прежде этот человек? Как он упал так низко? Падение имело место несомненно. Живописец, хотя сам не патрицианского происхождения, часто посещал лучшее общество. Он был балованным любимцем в знатных домах; он путешествовал; он видел свет; он имел привычки и инстинкты хорошего общества.

А в том, что французы называют beau monde, есть маленькие черты, обнаруживающие тех, кто бывал в нем — некоторые фразы, известный способ выражения, даже произношение некоторых слов, даже тон произношения. Человек с самым утонченным обращением может не иметь этих особенностей, а человек с грубыми и резкими манерами может иметь их. Язык beau monde совершенно отличный от языка, извлеченного из кодекса хорошего образования. Иногда что-то такое в разговоре Уэйфа показывало, что он сиял в этом beau monde; иногда это кое-что совершенно исчезало. Таким образом, Вэнс мог бы сказать: «Его допускали туда; но он не жил там».

Однако Вэнс не мог быть уверен в этом: у актеров есть такие замашки. Но был ли этот человек в ранней молодости актером? Вэнс ловко задал этот вопрос.

— Должно быть, вы рано поступили на сцену? — сказал он.

— На сцену! — повторил Уэйф. — Если вы говорите о театральной сцене — нет. Я довольно часто играл в молодости, даже в детстве, для удовольствия других, но не был актером до самого того времени, когда мистер Рёгг вежливо ангажировал меня, назад тому четыре года.

— Возможно ли это с вашим прекрасным образованием! Но извините меня: я выразил мое удивление о вашем позднем призвании, и это не понравилось вам.

— Не понравилось мне! — повторил Уэйф, с раболепным унынием. — Надеюсь, я не сказал ничего, что было бы неприличным такому бедному калеке, как я. Я не переодетый принц, а ни к чему не годный бродяга, который должен быть признателен за все, что спасло его от нищеты.

Лайонел. Не говорите таким образом. Если б с вами не случилось несчастья, вы могли бы теперь быть светилом столичной сцены. Кто не уважает истинно прекрасного актера?

Уэйф (мрачно). На столичной сцене! Я поддался этой приманке... Я даже рад несчастью, которое спасло меня... Не говорите более об этом, не говорите... Но я испортил вам сеанс: видите, Софи встала со своего кресла.

— Сегодня довольно, заметил Вэнс. — Завтра моя работа будет кончена.

Лайонел подошел к Вэнсу и что-то шепнул ему. Живописец, несколько помолчав и кивнув головой, сказал потом Уэйфу:

— Мы хотим насладиться прекрасной погодой на Темзе (когда я уберу эти вещи) и воротимся в нашу гостиницу — недалеко отсюда — ужинать, в восемь часов. Ужин — наша главная пища. Мы редко портим наши дни церемонией обеда. Угодно вам сделать нам удовольствие отужинать с нами? Наш хозяин делает отличный пунш. Возьмите с собой вашу трубку, и мы опять послушаем Джона Кембла.

Лицо Уэйфа просветлело.

— Вы очень добры. Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия. Но... — и свет исчез, и лицо омрачилось, — но нет: я не могу... вы не знаете... то есть... я... я дал себе обещание уклоняться от подобных искушений. Смиренно прошу вас извинить меня.

Вэнс. Искушений! Какого рода? Пунша?

Уэйф (подавляя вздох). Ах, да! пунша. Я некогда слишком любил выпить стаканчик и теперь не могу устоять, чтобы не выпить стакана; а если я однажды нарушу правило и сделаюсь пьяницей, что будет с Джульеттой-Араминтой? Ради ее, не уговаривайте меня.

Софи. О, ступайте, дедушка!.. Он никогда не пьет ничего, кроме чая, уверяю вас, сэр! Это не может быть та причина.

— Нет, ты — глупое дитя, и более ничего, — сказал Уэйф положительно и прибавил, выпрямясь: — Извините меня.

Лайонел начал чистить шляпу рукавом, и на лице его изображались различные ощущения.

— Если так, позвольте попросить вас о другой милости. Мы с мистером Вэнсом отправляемся завтра после сеанса смотреть Гэмптонский замок и отложили эту прогулку наконец до отъезда нашего отсюда. Не угодно ли вам и маленькой Софи поехать с нами в лодке? Пунша у нас не будет, и мы безопасно привезем вас домой.

Уэйф. Как... я... как... я! Вы очень молоды, сэр, джентльмен по рождению и образованию, я готов побожиться в этом, и если ваши друзья или родные увидят вас с таким старым бродягой, как я, во дворце королевы... в публичном саду!.. Я был бы самым подлым злодеем, если б воспользовался вашей добротой. «В прекрасное общество, — скажут они, — попали вы». Со мной... со мной!.. Не пугайтесь, мистер Вэнс!.. Об этом нечего и думать.

Молодые люди глубоко огорчились.

— Я не могу принять эту причину, — сказал Лайонел с волнением. — Хотя я не должен брать на себя смелость расстраивать ваши привычки; но Софи может поехать с нами... неправда ли? Мы будем заботиться о ней. Она одета так просто и опрятно, так похожа на маленькую леди, — прибавил молодой человек, обернувшись к Вэнсу.

— Да, позвольте ей ехать с нами, — сказал художник, благосклонно, хотя вовсе не разделял восторженного желания Лайонела наслаждаться обществом Софи. Он думал, что она будет мешать им.

— Господь да благословит вас обоих! — отвечал Уэйф. — А ей нужно повеселиться: пусть же она едет.

— Я лучше останусь с вами, дедушка: вы будете совсем одни.

— Нет, меня не будет дома целое утро... Я не буду один... я постараюсь сойтись короче с нашим будущим товарищем, Софи!

— И уже можете обойтись без меня?

Вэнс. Итак, решено... Прощайте.

Глава 13

Глава XIII

Вдохновительное действие изящных искусств. Великодушные побуждения к полетам воображения башмачника Мерля и его служанки

На следующий день, может статься, для того, чтобы изгнать всякую совестливость из мыслей Софи, Уэйф уже ушел, когда пришли друзья. Софи сначала была скучна и уныла, но постепенно развеселилась; а когда по окончании сеанса и портрета (недоставало только нескольких окончательных штрихов, которые Вэнс хотел сделать один в своей мастерской), он позволили взглянуть на свое изображение, Софи разразилась восклицаниями истинного восторга.

— Неужели я похожа на эту картину? Возможно ли это?.. Какая прелесть!.. Мистер Мерль! Мистер Мерль!

И, выбежав из комнаты, прежде чем Вэнс успел остановить ее, Софи воротилась с башмачником, за которым шла худощавая, долговязая девушка, которую он напыщенно называл своей ключницей, но которая, сказать по правде, была его чернорабочей. Жены башмачник не имел: он говорил, что гороскоп его запрещал ему супружество. Все собрались вокруг портрета, все восхищались, и справедливо: это было chef d’oeuvre. Вэнс, даже когда талант его созрел, никогда не рисовал ничего более очаровательного. Никогда не издерживал он трех фунтов с большей пользой. Ему так нравилась его работа, что нравились даже эти неподдельные похвалы.

— Вы можете надеяться, что о вас много будут говорить после вашей смерти, — сказал ему башмачник.

— После моей смерти! Зловещее предвещание! — воскликнул Вэнс с огорчением. — Я не имею веры в тех художников, которые надеются, что о них будут говорить после их смерти... Но время уходит... Подберите ваши волосы, наденьте шляпку, Титания!.. Есть у вас шаль? Не мишурная, надеюсь... Останьтесь здесь с нею, Лайонел!

— Я позволила бы ему срисовать с меня портрет, если ему угодно, — обратилась вдруг долговязая служанка к мистеру Мерлю. — Сказать ему?

— Ступай, позаботься о ветчине, дура! Он заплатил ей три фунта за то, что она родилась под счастливой звездой; но, если б ты отдала ему твое жалованье за три года, он и тогда не согласился бы взглянуть тебе в лицо, потому что, видишь, звезды твои кривые и, — прибавил башмачник, философствуя, — когда светила неблагосклонны к женской физиономии, то мужчина так создан от природы, что она не может понравиться ему без золотой рамки. Не сердись. Ты не виновата в этом: ты родилась под планетой Скорпиона, с неуклюжими членами и с противной физиономией...

Глава 14

Глава XIV

Историк пользуется летними часами, посвященными настоящей жизни внучки мистера Уэйфа за тем, чтобы набросать несколько проблесков света на ее прошлую жизнь. Он вводит ее во дворец королей и рассуждает об этом, а войдя в королевский сад, показывает неверность Человеческих Событий внезапным арестом англичанина

Какой великолепный день! Причудливое английское лето было так ласково в этот день к маленькой Софи и ее новым друзьям. Кузнечик прыгал с безбоязненным упованием на подол ее платьица. Софи бросилась на траву и поймала кузнечика, но как нежно! А веселое насекомое, драгоценное для поэтов и волшебниц, казалось, смотрело на нее своей странной острой рожицей, словно было с нею знакомо, спокойно оставаясь на ладони хорошенькой ручки Софи. Потом, когда насекомое вспрыгнуло, маленькие бабочки, водящиеся на берегах текучей воды, выпорхнули из травы и завертелись вокруг Софи. А прямо лежала Темза, сверкая сквозь ивы. Вэнс приготовил лодку, Лайонел сел возле Софи, таким же ребенком, как и она, совершенно забыв гордость начинающегося мужского возраста, радуясь ее веселью, а она — любя его за радость, которую чувствовала, и беспрестанно смешивая образ Лайонела в своем воспоминании с ее первым летним праздником, с солнечными лучами, с сияющими листьями, с чирикающими птичками, с блестящими волнами... О! Жить таким образом в сердце ребенка, невинного, блаженного, лучше, гораздо лучше, чем быть мутным отражением в мыслях женщины, лучше той печальной иллюзии, над которою ежедневно проливаются такие горькие слезы, лучше, чем первая любовь. Лайонел, Вэнс и Софи вошли в лодку. Софи никогда не каталась в лодке. Все было ново для нее: быстрота маленькой лодки — этот мир прохладной зелени, рыбки, нырявшие взад и вперед — музыкальный блеск весел, величественные лебеди, плававшие вдали. Софи молчала: сердце ее переполнилось.

— О чем вы думаете, Софи? — спросил Лайонел, перестав грести.

— О чем думаю? Я ни о чем не думала.

— Отчего?

— Не знаю... Я полагаю оттого, что чувствую...

— Чувствуете что?

— Точно я нахожусь между сном и бодрствованием как, может статься, чувствует вода, когда на нее сияет солнце!

— Поэтично, — сказал Вэнс, который, сам немножко поэт, естественно, насмехался над поэтическим настроением в других. — Но недурно в своем роде... А! Не оскорбил ли я вашего тщеславия? На ваших глазах слезы.

— Нет, сэр, — возразила Софи чуть слышно. — Но тогда я думала.

— А! — сказал художник. — Вот то-то и худо... После чувства вечно приходит мысль... О чем вы думали?

— Я сожалела, зачем бедного дедушки нет здесь — вот и все.

— Мы в этом не виноваты, — сказал Лайонел, — мы дружески уговаривали его.

— Правда, сэр! Благодарю вас!.. И я не знаю, зачем он отказал вам.

Молодые люди разменялись сострадательными взглядами.

Лайонел старался заставить Софи разговориться о ее прошлой жизни — рассказать ему поболее о мистрис Крейн. Кто и что такое была она?

Софи не могла или не хотела сказать. Воспоминания были тягостны, и она, очевидно, старалась забыть их. А люди, к которым Уэйф после отдал свою внучку и которые были добры?

Две мисс Бёртон. Они содержали школу и учили Софи читать, писать и арифметике. Мисс Бёртон жили близ Лондона, в переулке, ведущем на большой пустырь, с зеленой решеткой перед домом, имели много учениц и держали кошку и канарейку. Немного сведений сообщила Софи своему слушателю.

Вэнс, Лайонел и Софи приближались к величественному дворцу, богатому грозными и великолепными воспоминаниями. Великий кардинал, железный протектор, голландец Вильгельм, бессмертную память которого мы так сильно стараемся любить и, несмотря на великого историка-вига, этого Тициана английской прозы, можем только холодно уважать. Тяжелый труд для нас, британцев, любить голландца, свергнувшего своего тестя и пьющего шпапс. Конечно, это предрассудок; но он существует. Еще труднее любить жену голландца Вильгельма, эту непокорную дочь. Как! Любить королеву Марию? Я мог бы скорее полюбить королеву Гонериллу! Романтизм бежит от счастливого флегматического Энея, бежит от его дородной Лавинии, его верного Ахата Бентинка; бежит за бедным беглецом Стюартом со всеми своими грехами над головой.

Лодка пристала к берегу. Молодые люди вышли на землю и вступили под арку одинокого дворца. Они смотрели на длинный ряд комнат с полинялыми портретами, Вэнс как художник, Лайонел как восторженный, начитанный юноша, Софи как удивляющееся, изумленное, несведущее дитя. Потом они вошли в великолепный сад, с его царственными деревьями. Там были группы хорошо одетых людей. Вэнс слышал, как его называли по имени. Он забыл лондонский свет, забыл среди своих летних странствований, что лондонский сезон еще находился в разгаре, — и здесь знатные люди с томными голосами и искусственными утомленными улыбками поймали его в дорожном платье, расхаживающего рядом с ребенком-чудом театра мистера Рёгга, конечно, чрезвычайно опрятно одетым, но все-таки в цветном ситцевом платье, рисунка, знакомого его наблюдательному глазу в окнах многих дешевых лавок, приглашающих вас войти объявлением, что это «продается». Художник остановился, покраснел, поклонился, отвечал на небрежные вопросы, сделанные ему, с застенчивой торопливостью, старался ускользнуть; но ему не позволили.

— Вы должны воротиться и пообедать с нами в гостинице «Звезды и подвязки», — сказала леди Селина Випонт. — Приятное общество — вы знаете многих — Дёдли Слоуиз, милая старуха леди Фрост, эти хорошенькие девушки Примм, Джанет и Вильгельмина.

— Мы не можем отпустить вас, — прибавил сонный мистер Крэмп, модный остряк, который редко говорил более одной остроты в сутки, а остальное время проводил в сонливом состоянии.

Вэнс. Право, вы очень добры; но я не так одет...

Леди Селина. Вы так очаровательно, так живописно одеты! Притом, что за нужда? Все знают, кто вы... Где это вы пропадали?

Вэнс. Странствовал, снимал виды.

Леди Селина (направив свой лорнет на Лайонела и Софи, стоявших в стороне). Но ваши товарищи, ваш брат?.. И эта хорошенькая девочка... Ваша сестра, я полагаю?

Вэнс (с трепетом). Нет, это не мои родственники. Я принял надзор за юношей, умным молодым человеком; а девочка...

Леди Селина. Да, а девочка...

Вэнс. Девочка, как вы видите, и очень хорошенькая, как говорите, модель картины.

Леди Селина (равнодушно). О, пусть дети идут и забавляются где-нибудь. Теперь, когда мы нашли вас, вы положительно наш пленник.

Леди Селина Випонт была одной из лондонских цариц и имела ту привычку к повелительности, которая свойственна подобным светилам. Фрэнк Вэнс не мог назваться модным кавалером; но, раз попав под общественное влияние, он не мог избавиться от действия его как большая часть людей, одаренная вздернутыми носами. Эти знатные леди, правда, никогда не покупали его картин, но они давали ему положение, заставлявшее других покупать их. Вэнс любил свое искусство; его искусству нужна была карьера. Эта карьера, разумеется, расширялась с помощью знатности и моды.

Словом, леди Селина восторжествовала, и живописец воротился к Лайонелу.

— Я должен ехать в Ричмонд с этими людьми. Я знаю, вы извините меня. Я ворочусь непременно вечером... Кстати, вы идете на почту справиться о письме, которое ожидаете от вашей матушки: справьтесь и о моем тоже. — Заботьтесь о маленькой Софи и, — прибавил Вэнс шепотом, — выведите ее поскорее из сада, или этот Великий Могол женского рода, леди Селина, остановится здесь с моей protégée, придет в восторг от этого отвратительного ситца и скажет: «Господи, какой хорошенький рисунок! Где можно достать это?» и узнает, может статься, каким образом Фрэнк Вэнс спас Дочь Разбойника от Немилосердного Барона. Теперь ваша очередь: спасите вашего друга. Барон был ягненок в сравнении со знатной леди.

Вэнс пожал руку Лайонела, не отвечавшего ему пожатием, и отправился присоединиться к веселому обществу Фростов, Слоуизов и Приммов.

Гордость Лайонела дошла до жара крови своего термометра, впрочем, более по причине Софи, чем себя самого.

— Пойдемте в город и выберите куклу. Теперь вы можете иметь ее, не боясь, что она отвлечет вас от... мне противно думать, что вы унижались до игры в театре.

Когда Лайонел, взъерошив хохол, расширив ноздри и твердо держа Софи за руку, выходил из сада, он принужден был пройти мимо аристократического общества, часть которого теперь составлял Вэнс.

Физиономия Лайонела и его наружность поразили их всех, особенно леди Селину.

— Какая изящная наружность у этого молодого человека! — сказала она. — Какое прекрасное лицо! Кто — вы сказали — он, мистер Вэнс?

Вэнс. Его зовут Гаутон... Лайонел Гаутон.

Леди Селина. Гаутон! Гаутон! Не родственник ли он бедному капитану Гаутону... Чарли Гаутону, как его обыкновенно называют...

Вэнс, зная о родстве своего молодого друга немного более того, что мать его отдавала внаймы квартиры, в одной из которых жил он сам и, таким образом, познакомился с молодым человеком, и что она получала пенсии капитанской вдовы, отвечал, небрежно:

— Отец его был капитан, но не знаю, назывался ли он Чарли.

Леди Селина. Он очень похож на Чарли Гаутона... Не знаете ли вы, не в родстве ли он с этим необыкновенным человеком, мистером Дэрреллом?

Вэнс. Честное слово, не знаю. О каком мистере Дэррелле говорите вы?

Леди Селина, с одним из тех великолепных взглядов небесного сострадания, с которыми люди, принадлежащие к большому свету, прощают неведение имен и генеалогий не родившимся в его орбите, возразила:

— О, разумеется, вашему восхитительному искусству не нужно непременно знать мистера Дэррелла, одного из первых людей в парламенте, моего родственника.

Леди Фрост (колко). Вы говорите о Гае Дэррелле, адвокате?

Леди Селина. Адвокате, правда: теперь, как я подумала, он адвокат. Но его слава началась в Нижней палате. Все партии соглашались, что Дэррелл мог бы выбирать какое хочет место; но он был слишком богат, чтобы заботиться о службе. Во всяком случае, парламент был распущен, когда Дэррелл находился наверху своей славы; но он отказался от вторичного избрания.

Сэр Грегори Столхид (член Нижней Палаты, молодой, богатый, неутомимый член, подающий большие надежды, говорящий речи, наполненные фактами, но заставляющие всех присутствующих разбегаться). Он был до меня. Адвокаты не имеют теперь большого веса в парламенте.

Леди Селина. Мне сказывали, что мистер Дэррелл говорил не как адвокат. Но карьера его кончилась: он живет в деревне и не видится ни с кем... Страшно жаль... мой родственник... большая потеря для страны... Спросите вашего молодого друга, мистер Вэнс, не родня ли ему мистер Дэррелл. Я очень желала бы этого для него. Теперь, когда наша партия в силе, мистер Дэррелл мог бы все сделать для других, хотя он перестал действовать с нами. Наша партия не забывает людей даровитых.

Леди Фрост (с ледяной колкостью). Не думаю: ей мало придется помнить о чем-нибудь подобном.

Сэр Грегори. Теперь в Нижней Палате нет недостатка в даровитых людях.

Леди Селина (удерживая зевоту). Чудесный день! Лучше вам подумать о возвращении в Ричмонд.

Общее согласие и медленное отступление.

Глава 15

Глава XV

Историк отмечает привязанность к публичному делу, отличающую британского законодателя. — Трогательный пример сожаления, которое всегда в патриотической груди следует за пренебрежением общественной обязанности

С пыльной высоты коляски леди Селины Випонт Вэнс увидал Лайонела и Софи на великолепном лугу близ дворца. Он вздохнул: Вэнс завидовал им. Он подумал о лодке, о воде, о беседке, покрытой жимолостью, в маленькой гостинице, об удовольствиях, которых Вэнс лишил себя, удовольствиях совершенно в его вкусе. Они казались еще привлекательнее по контрасту с перспективой, расстилавшейся перед ним — церемонным обедом в гостинице «Звезды и подвязки», со знатными Приммами, Слоуизами и Фростами, по две гинеи с человека, включая легкие вина, которых Вэнс не имел, и издержки на извозчика. Но таковы жизнь и ее общественные обязанности, таковы более всего честолюбие и карьера. Кто, желающий оставить имя на своем надгробном памятнике, может сказать в глубине своего сердца: «Пропадай «Звезда и Подвязка»! Жизнь моя будет проходить ежедневно в беседках, покрытых жимолостью!»

Сэр Грегори Столхид прервал задумчивость Вэнса бесстрастным чиханьем.

— Отвратительный запах сена! — сказал законодатель с водянистыми глазами. — Чих... чих... чих... загородный воздух ужасно нездоров в это время года... И как подумаешь, что я должен бы теперь быть в Палате, в комитете — там нет запаха сена, — а сегодня важный комитет.

Вэнс (пробуждаясь из задумчивости). А... насчет чего?

Сэр Грегори (с сожалением). Насчет сточных труб.

Глава 16

Глава XVI

Знаки угрожающей революции, которая, подобно всем революциям, как будто явилась внезапно, хотя ее причины уже давно находились в действии, и кончилась взрывом, хотя последствия ее должны иметь влияние до конца истории

Лайонел не мог найти в деревенских игрушечных лавках довольно хорошенькую куклу для удовлетворения своих щедрых наклонностей, но купил такую, которая вполне удовлетворяла смиренные желания Софи. Потом Лайонел отправился в почтовую контору. К Вэнсу было несколько писем и одно к нему, Лайонелу, надписанное рукой его матери. Он пока не распечатал его. Было уже поздно. Софи, вероятно, чувствовала голод. Напрасно уверяла она о противном. Лайонел и его спутница проходили мимо фруктовых лавок. Земляника и вишни казались искусительно свежими, солнце еще очень жарко. Сзади фруктовой лавки находился небольшой садик, смотревший так прохладно сквозь открытую дверь. Там были расставлены столы. Добрая женщина, державшая лавку, привыкла к потребностям и вкусам смиренных столичных гостей. Но, к счастью, сад теперь оказался пуст: для чая было еще рано. Итак, молодые люди могли выбрать самый удобный столик под яблонью и самые свежие фрукты. К закуске прибавили молоко и пирожки. В глазах Софи это было пиршество, достойное этого счастливого дня. А когда Лайонел окончил свою долю — он ел скоро, что свойственно живым, нетерпеливым юношам, созданным для того, чтобы торопливо идти по жизненному пути и портить свое пищеварение — пока Софи еще мешкала над остатками земляники, он откинулся на спинку своего стула и вынул письмо. Лайонел очень любил свою мать; но письма ее часто бывали не из тех, которые юноши торопятся читать. Не все матери понимают юношей: их живую щекотливость, их преждевременную мужественность, все их мистические обычаи и странности. Письмо от мистрис Гаутон вообще как-то сердило и раздражало чувствительные нервы Лайонела, и он инстинктивно откладывал чтение того письма, которое держал в руках, пока удовлетворенный голод и прохладительная тень, отдых после пыльного пути, присоединили свою успокоительную помощь к неразвитой философии молодого человека.

Он медленно сорвал печать. В письме было вложено другое письмо. При первых строчках физиономия Лайонела изменилась; он слегка вскрикнул, торопливо прочел, потом, прежде чем окончил послание своей матери, поспешно развернул то письмо, которое было вложено, пробежал глазами содержание и, уронив письмо на мураву, опустил голову на руку, погрузясь в тревожные мысли. Вот в чем заключалось письмо матери Лайонела:

«Любезный сын! Как это мог ты! Сделать украдкой! Тайно от родной матери!!! Я никак не ожидала этого от тебя!!! Воспользоваться моим доверием, тем, что я показала тебе письма кузена твоего отца, написать к нему — украдкой! А я думала, что у тебя такой открытый характер и что ты ценишь меня. Всякий, кто знает меня, говорит, что такую женщину, как я, встретишь нечасто, — не по красоте и таланту (хотя у меня были тоже свои поклонники и за эти качества), но по доброте! Я могу сказать, что я была примерной женой и матерью. Я имела горькие испытания с милым капитаном и огромные искушения. Но он сказал на своем смертном одре: «Джессика! Ты ангел». И я имела женихов после его смерти чрезвычайно много женихов — но посвятила себя своему сыну, как тебе известно. И чтó я перенесла, решившись отдавать внаймы первый этаж, никто не знает, и жила только вдовьей пенсией и должна ходить за ней к чиновнику! И когда подумаю, что мой родной сын, для которого я перенесла так много, обойдется с мною так жестоко! И украдкой! Вот что пронзает меня. Мистрис Инмэн нашла меня в слезах и сказала: «Что случилось? Вы, такой ангел, плачете как ребенок!» А я не могла удержаться, чтоб не сказать: «Это от змеиных зубов, мистрис Инмэн!» Что написал ты твоему благодетелю (и, я надеялась, покровителю!), я не желаю угадывать... вероятно, что-нибудь очень грубое и неблагоразумное, судя по его короткому письму ко мне. Я спишу его для тебя. Все мои поступки явны. Как часто капитан Гаутон говорил: «Сердце твое под стеклянным колпаком, Джессика!» Это правда! Но сын мой держит свое сердце под замком.

Милостивая государыня (вот что он пишет ко мне)! Сын ваш заблагорассудил нарушить условие, с которым я согласился помочь вам в его воспитании. Прилагаю при сем ответ ему самому, который прошу вас отдать ему в собственные руки не распечатывая. Если вы сочли приличным сообщить мальчику его лет письма, написанные только для вас, вы не можете порицать меня, если я, основываясь на вашем мнении о его способностях, предоставляю ему самому судить о свойстве переписки, о видах и о характере вашего покорнейшего слуги». И это все. Посылаю письмо его к тебе, нераспечатанное. Я полагаю, что он покончил с тобой навсегда, и твоя карьера разрушена! Но если этому должно быть — о, мое бедное, бедное дитя! — при этой мысли у меня недостает мужества бранить тебя. Если этому должно случиться, приезжай ко мне, и я стану работать и трудиться, как невольница, для тебя, а ты все-таки останешься джентльменом с ног до головы. Не обращай внимания на то, что я сказала в начале письма, мой милый: ты знаешь, я вспыльчива, я была оскорблена. Но ты не можешь быть лукавым и скрытным — это все твоя гордость — и я сама виновата: я не должна была показывать тебе письма. Надеюсь, что ты здоров и уже больше не кашляешь и что мистер Вэнс обращается с тобой с должным уважением. Мне кажется, он немножко фамильярен и заносчив, хотя вообще приятный молодой человек. Но все-таки он только живописец... Господь да благословит тебя, дитя мое! Не имей вперед тайн от твоей бедной матери

Джессика Гаутон».

В приложенном письме заключалось следующее:

«Лайонел Гаутон! Некоторым, может статься, неприятно было бы получить такое письмо, какое вы прислали ко мне, мне же — нет. В ваши лета и при подобных обстоятельствах я, может быть, написал бы письмо точно в таком же роде. Успокойтесь: до сих пор вы не обязаны мне ничем — вы только получили обратно ваш долг. Отец мой был беден; дед ваш Роберт Гаутон помогал ему доставить мне образование. Я помог сыну вашего отца: мы квиты. Однако прежде чем мы решимся навсегда прекратить наши сношения, я советую вам сделать мне короткий визит. Вероятно, вы не понравитесь мне и я вам тоже. Но мы оба джентльмены и не должны показывать отвращение друг к другу слишком грубо. Если вы решитесь приехать, приезжайте сейчас; а то, может статься, вы не найдете меня здесь. Если вы откажете, я буду иметь жалкое мнение о вашем здравом смысле и характере и через неделю забуду о вашем существовании. Я должен прибавить, что мы с вашим отцом были некогда искренними друзьями и что я не только глава моей собственной фамилии, которая кончается со мной, но и гаутонской тоже, которой имя хотя приняло ваше поколение, однако, оно было младшей отраслью. Нынешние молодые люди, вероятно, воспитываются не так, чтобы обращать внимание на эти вещи; а я был воспитан так. Ваш

Гай Гаутон Дэррелл.

Замок в Фаули

Софи подняла упавшие письма, положила их на колени к Лайонелу и пристально взглянула ему в лицо. Он улыбнулся, взял опять письмо матери и прочел окончание, которое прежде оставил без внимания. Внезапный поворот от упреков к нежности растрогал его. Лайонел начал чувствовать, что мать имела право порицать его за скрытность. Но она никогда не согласилась бы позволить ему написать такое письмо; а разве это письмо имело дурные последствия? Опять перечитал Лайонел грубое, но не оскорбительное письмо мистера Дэррелла. Гордость его смягчилась: зачем ему теперь не любить друга своего отца? Он поспешно встал, заплатил за фрукты и воротился к лодке вместе с Софи. Перерезывая веслами волны, молодой человек весело разговаривал, но уже не расспрашивал Софи о ее прошлой жизни. Он был энергичен, горяч, честолюбив, и его собственная будущность теперь заняла мысли Лайонела. Однако когда солнце закатилось, а гостиница показалась из-за бахромы ив, мысли Лайонела снова обратились на терпеливую, тихую девочку, не осмелившуюся задать ему ни одного вопроса в обмен за все, что он так бесцеремонно выпытывал от нее. Она задумалась над словами, необдуманно вырвавшимися у Лайонела: «Мне ненавистна мысль, что вы унижались до игры на сцене». Не угадывал Лайонел тревожных мыслей, которые эти слова могли возбудить в размышляющем ребенке. Наконец юноша сказал, резко, как уже говорил прежде:

— Я желал бы, Софи, чтоб вы были моей сестрой.

Он прибавил, более грустным тоном:

— У меня никогда не было сестры, а я так желал иметь ее!.. Наверно, мы встретимся опять. Вы едете завтра, и я тоже должен ехать.

Слезы Софи полились тихо, нежно.

— Развеселитесь, милочка!.. Я желал бы, чтоб вы любили меня вполовину так, как я люблю вас!

— Я люблю вас... О! Так много! — пылко вскричала Софи.

— Вы, кажется, говорили, что умеете писать?

— Немножко.

— Пишите мне иногда, и я тоже стану писать к вам. Я поговорю об этом с вашим дедом... А вот и он!

Лодка подъехала к покатой пристани, и возле беседки, покрытой жимолостью, стоял джентльмен Уэйф, облокотясь на свою трость.

— Как вы поздно! — сказал актер, когда внучка его и Лайонел вышли на берег и Софи бросилась к старику на шею.

— Я начинал беспокоиться и пришел сюда узнать о вас... Ты не простудилась, дитя?

Софи. О, нет.

Лайонел. Это предобрейшее дитя. Пожалуйста, войдите в гостиницу, мистер Уэйф! Пунша не будет, — только маленькая закуска.

Уэйф. Благодарю... нет, сэр! Я желаю тотчас же воротиться домой. Я хожу медленно; а скоро будет темно.

Лайонел напрасно старался удержать старика. В обращении мистера Уэйфа была некоторая перемена: он сделался холоднее, даже брюзгливее, если не угрюмее. Лайонел не мог себе объяснить этого и сначала счел такую перемену простым капризом; но, пока Уэйф возвращался с внучкой и молодым человеком в деревню, эта суровость продолжалась даже увеличилась. Лайонел оскорбился и остановился.

— Я вижу, что вы желаете один наслаждаться обществом вашей внучки. Могу я придти завтра, рано утром? Софи скажет вам, что мы не совсем потеряем из вида друг друга. Я дам вам мой адрес, когда приду.

— В какое время придете вы завтра, сэр?

— Около девяти.

Уэйф поклонился и пошел далее; но Софи оглядывалась на своего молодого друга, грустно, признательно — сумерки на небе, сиявшем недавно солнечными лучами, сумерки на ее личике, которое недавно было так весело! Она оглянулась раз, два, три, между тем, как Лайонел торопливо шел по дороге и посылал ей поцелуй рукою. В третий раз Уэйф сказал с непривычной строптивостью:

— Довольно, Софи! Оглядываться на молодых людей неприлично... Что он хотел сказать этим: «Не потеряем из вида друг друга», и к чему хочет дать мне свой адрес?

— Он желал, чтобы я писала к нему иногда, и он сам будет писать ко мне.

Лоб Уэйфа нахмурился; но если в избытке родительской предосторожности он мог предполагать, что семнадцатилетний благородный юноша замышлял сделать зло в переписке, Уэйф должен был спятить с ума от старости, а до сих пор он этого не обнаруживал.

Прощай, хорошенькая Софи! Вечерняя звезда сияет на вязе, скрывающем тебя от глаз. Бледнеет летний ландшафт; побледнел уже твой кроткий образ. Так кончается праздник в жизни. Храни его в твоем воспоминании, Софи! Храни его в твоем воспоминании, Лайонел! Праздников в жизни немного.

Глава 17

Глава XVII

В этой главе оказывается, что человек, начинающий свою карьеру, не может надеяться идти с полным удобством, если променяет свои башмаки с толстой подошвой на щегольские сапоги, сшитые по мерке другого человека, и что упомянутые сапоги, несмотря на то, что отлично лакированы, все-таки могут жать ноги

Вэнс, воротясь поздно ночью, нашел своего друга в маленькой гостиной с открытыми окнами, прохаживающегося тревожными шагами и останавливающегося время от времени взглянуть на луну над рекой.

— Какой день выдался мне! Двенадцать шиллингов на извозчика, не считая шоссейных денег, — сказал Вэнс, который был очень не в духе. — Вы молчите: я досадил вам, уехав... Никак не мог... Пожалейте обо мне и заприте вашу гордость.

— Нет, любезный Вэнс! Я был раздосадован на одну минуту; но это уже давно прошло.

— Однако, у вас все-таки есть что-то на душе, — возразил Вэнс, который, окончив читать письма, зажег сигару и облокотился на окно, между тем, как Лайонел продолжал ходить взад и вперед по комнате.

— Это правда: есть. Я хотел бы послушать вашего совета. Прочтите это письмо. Должен ли я ехать? Не покажется ли это корыстолюбием, жадностью? Вы понимаете, чтó хочу сказать я?

Вэнс подошел к свечке и взял письмо. Сначала он взглянул на подпись.

— Дэррелл! — вскричал Вэнс. — О, так вот как!

Он прочел письмо с величайшим вниманием, потом пожал Лайонелу руку.

— Поздравляю вас: все сделалось как следует. Ехать ли вам? Разумеется. Вы выкажете себя необразованным мужиком, если не поедете. Отсюда это далеко. Вы воротитесь прежде в Лондон?

Лайонел. Нет! Я могу проехать отсюда: только два часа по железной дороге. В этом городе, который стоит на штемпеле этого письма, есть станция. Я поеду туда, если вы посоветуете.

— Вы знали, что я посоветую, а то не трудились бы заглядывать в расписание железных дорог.

— Остро сказано, — отвечал Лайонел, смеясь: — но желаю, чтобы вы одобрили мои незрелые впечатления.

— Вы никогда не говорили мне, что вашего родственника зовут Дэрреллом... Конечно, я через это не сделался бы догадливее; но — черт побери, Лайонел! — знаете ли вы, что ваш родственник Дэррелл знаменитый человек?

Лайонел. Знаменитый!.. Вздор! Кажется, он был хороший адвокат: я слышал, как матушка говорила почти с презрением, что Дэррелл составил большое состояние в адвокатском звании.

Вэнс. Но он был в парламенте.

Лайонел. Был? Не знаю.

Вэнс. Вот вам сенаторская слава!.. Вы никогда не слыхали от ваших школьных товарищей о мистере Дэррелле; они не знали бы его имени, даже если бы вы хвалились им.

Лайонел. Конечно, нет.

Вэнс. Ваши школьные товарищи знали имена Уилки, Лэнсира, Тёрнера, Маклайза... я говорю о живописцах.

Лайонел. Я думаю.

Вэнс (говоря сам с собой). Однако леди Селина Випонт сказала мне с божественным состраданием: «Где вашему восхитительному искусству знать таких людей, как мистер Дэррелл! О, как будто я не читаю насквозь этих слов, точно так же, как видел насквозь, когда леди Селина говорила о моей охотничьей фуражке и бархатной курточке: «Что за нужда, как вы одеты! Всем известно, кто вы». Сказала ли бы это леди Селина графу Депдеру или даже сэру Грегори Столхиду! Нет. Я живописец Фрэнк Вэнс, — ни более, ни менее, и, если б я стал на голову в пестрой рубашке и в голубом переднике, леди Селина ласково прошептала бы: «Фрэнк Вэнс только живописец. Это ничего не значит!» Ага! И они хотят воспользоваться мной, куклы, восковые фигуры! Напротив, я пользуюсь ими!.. Послушайте, Лайонел: вы ближе к этим знатным людям, нежели я думал. Обещайте мне одно. Вы можете принадлежать к их кругу по праву вашего знаменитого мистера Дэррелла.

Вэнс остановился, задыхаясь. Наверно, Вэнс выпил легких вин на свои две гинеи. Ничего не может быть вероятнее: эта вина воспламеняют мозг, как огонь, тая во рту, как лед. Все обитатели тех стран, где делаются легкие вина, задорливы и демократы.

Лайонел (с изумлением). Наверно, никто не вздумает назвать вас подлипалой. Разумеется, всякому известно, что великий живописец...

Вэнс. Происходит от Микеланджело, если не от Зевксиса. Обыкновенные люди считают начало своей родословной от своих предков, дети искусства — от основателей искусства.

О, Вэнс, Вэнс! Ты, наверно, пьян! Если это происходит оттого, что ты обедал с знатными людьми в гостинице «Звезды и Подвязки», вы были бы более счастливым человеком и таким же хорошим живописцем, если б попивали свой пунш в своей беседке, покрытой жимолостью.

— Но, — сказал Лайонел с изумлением и стараясь отвлечь мысли своего друга, — какое отношение имеет все это к мистеру Дэрреллу?

Вэнс. Мистер Дэррелл мог быть одним из первейших людей в Королевстве. Так говорит леди Селина Випонт; а она, кажется, в родстве со всяким членом Кабинета. Мистер Дэррелл может составить вашу карьеру и состояние без всяких забот с вашей стороны. Благословите вашу звезду и радуйтесь, что вы не живописец!

Лайонел обвел своей рукой широкую грудь художника.

— Вэнс! Вы жестоки.

Пришла очередь Лайонела утешать живописца, как живописец три вечера сряду пред этим (по поводу того же самого мистера Дэррелла) утешал его. Вэнс постепенно успокоился, и молодые люди вышли прогуляться при лунном сиянии. А вечные звезды так же ласково смотрели на Вэнса, как благоволили к Лайонелу.

— Когда едете вы? — спросил живописец, когда друзья шли ложиться спать.

— Завтра вечером... Я не поспею на ранний поезд, потому что должен прежде проститься с Софи. Надеюсь, что встречусь с нею когда-нибудь впоследствии.

— А я надеюсь для вас, что если это случится, то на ней не будет такого ситцевого платья и леди Селина Випонт не станет смотреть на нее в лорнет.

— Что? — сказал Лайонел, засмеявшись. — Неужели леди Селина Випонт так страшно груба?

— Груба? В этом очаровательном кругу никто не бывает груб. Леди Селина Випонт мучительно вежлива.

Глава 18

Глава XVIII

Исключительно посвящена размышлению, довольно приличному событиям в этой истории и во всякой другой, в которой рассказывается жизнь человека

В жизни есть один предостерегательный урок, полученный немногими из нас, и я не могу припомнить книги, которая отметила бы его с соразмерной выразительностью. Это — «Остерегайся разлуки!» Истинная грусть заключается не в горести расставанья, а в том, когда и как встретитесь вы опять с лицом, исчезающим из ваших глаз. От горячего прощания с женщиной, которой принадлежит ваше сердце, до дружеского прощания с приятным товарищем на минеральных водах, в загородном доме или по окончаний веселой и беззаботной прогулки, струна сильнее или слабее обрывается при каждом расставании; а трудолюбивые пальцы времени не привыкли вновь скреплять разорванные связи. Может быть, вы встретитесь опять; но точно ли таким образом? Соединятся ли еще раз души, следовавшие по разным путям, словно промежуток был сном? Редко, редко! Не случалось ли вам, даже после одного года, даже после одного месяца отсутствия, возвращаться в то же самое место и находить то же самое общество и, однако, вздыхая, говорить самому себе: «Но где же очарование, некогда изливавшееся из этого места, некогда улыбавшееся на этих лицах?» Один поэт сказал: «Самая вечность не может восстановить потерю, произведенную одним мгновением». Если вы счастливы в том месте, где живете с людьми, голоса которых мелодически раздаются в ваших ушах, остерегайтесь разлуки, или, если вы должны разлучиться, не говорите, с дерзким пренебрежением к Времени и Судьбе: «Что за беда! Мы скоро встретимся опять».

Увы и увы! Когда мы думаем об устах, которые прошептали: «скоро встретимся опять», и вспомним, как сердцем, душой и мыслью мы навечно разъединены друг с другом, когда еще раз лицом к лицу каждый из нас внутренно воскликнет: «Встретимся опять!»

Воздух, которым мы дышим, составляет средину, сквозь которую проходит звук. Пусть инструмент не изменится; пусть сила, применяемая к нему, останется тою же самою: все-таки воздух, которого ты не видишь, воздух придаст музыку твоему слуху.

Позвони в колокол под колпаком, из которого выпущен воздух, ты едва услышишь звук; придай колоколу должную вибрацию свободным воздухом в теплом дневном свете или опусти его на дно океана, где воздух, весь сжатый, наполняет сосуд вокруг него[1], и звон, слышанный издали, потрясет твою душу, остановит твои шаги — в глубину взывает глубина — голос из океана доносится до твоей души.

Где же перемена, когда ты говоришь: «Металл тот же, почему звук слышится так слабо?» Спроси воздух, которого ты не видишь, или выше тебя на небе, или тебя ниже на океане. Уверен ли ты, что колокол, которого звук так слаб, не раздастся под колпаком?

[1]Погруженный водолазный колокол, где воздух сжат, звучит с увеличенной силой. Звуки разносятся в четыре раза быстрее в воде, чем в воздухе на поверхности земли.

Глава 19

Глава XIX

Странствующие наклонности Кочующих Племен нельзя объяснить по Правилам действий, свойственным цивилизованным людям, которые привыкли жить в хороших домах и в состоянии платить подати. — Когда деньги, некогда принадлежавшие цивилизованному человеку, переходят в карман кочующего человека, ни законы, ни чернокнижие не могут с достоверностью открыть, что он с этим сделает. — Мистер Вэнс едва ускользает от заслуженного наказания от когтей Британской Ярмарки. — Лайонел Гаутон, с отважностью юности, пренебрегает опасностями британской железной дороги

Утро было мрачно и туманно, дождь собирался в воздухе, когда Вэнс и Лайонел подошли к квартире Уэйфа. Когда Лайонел взялся за молоток, висевший у дверей, башмачник выглянул из окна и покачал головой.

— Не к чему стучать, господа! Не угодно ли вам войти?.. Вот сюда.

— Вы хотите сказать, что ваших жильцов нет дома? — спросил Вэнс.

— Уехали! — отвечал башмачник, втыкая свое шило с чрезвычайным усердием в кожу, предназначенную к починке сапога пахаря.

— Уехали! Совсем? — вскричал Лайонел. — Не может быть. Они знали, что я приду.

— Очень жалею, сэр, что вы беспокоились понапрасну. Позвольте: у меня есть письмо к вам.

Башмачник отворил ящик и из груды гвоздей и ремней вытащил письмо, адресованное Лайонелу Гаутону, эсквайру.

— Это от Уэйфа? Почему он знает мою фамилию?.. Вы никогда не упоминали о ней, Вэнс?

— Нет, сколько я помню. Но вы сказали, что нашли Уэйфа в гостинице, а там фамилию вашу знают. Она вырезана на медной доске вашей дорожной сумки... Что пишет Уэйф?

И Вэнс заглянул через плечо своего друга и прочел:

«Сэр! Я почтительнейше благодарю вас за вашу снисходительную доброту ко мне и к моей внучке, а вашего друга — за его великодушную помощь, так кстати сделанную. Вы извините меня, что необходимость, не знающая закона, принуждает меня оставить это место несколькими часами ранее того времени, которое вы назначили для вашего посещения. Внучка моя говорит, что вы просили ее иногда писать к вам. Извините меня, сэр: когда обдумаете, вы сами приметите, как различен ваш образ жизни от того пути, по которому Софи должна идти со мной. Вы видите перед собой человека, который... но я забываю: вы более не видите его и, вероятно, не увидите никогда... Ваш нижайший и послушнейший слуга

У. У.»

Вэнс. Который никогда более не будет беспокоить вас!.. Куда уехали они?

Башмачник. Не знаю. Не угодно ли вам заглянуть в хрустальный шар: может статься, у вас есть дар, неведомый вам.

Вэнс. Нет, нет! Вот еще!.. Пойдемте прочь, Лайонел!

— Софи не оставила ко мне никакого поручения? — спросил юноша, печально.

— Оставила... я забыл... нет, не поручение, а вот что... Я должен отдать вам это.

И из своего разнокалиберного вместилища башмачник вынул маленькую книжку. Вэнс взглянул и засмеялся: «Бал бабочек и праздник кузнечиков».

Лайонел не разделил этого смеха. Он схватил книгу и прочел на заглавном листке неправильными каракульками детского почерка, запачканными слезами, эти слова:

«Не Презирайте эту книгу. У меня нет ничего Собственного Моего. Мисс Джэн Бёртон дала мне это за хорошее Поведение. Дедушка говорит, что вы слишком знатны для нас и что я не увижу вас более; но я никогда не забуду, как вы были добры... никогда... Софи».

Башмачник, подняв шило рукой, опиравшейся на колени, сказал:

— Зачем открыли Строномы планету Гершеля? Видите, сэр, — обратился он к Вэнсу, — все странные и чудные вещи происходят от Гершеля.

— Как! Сэра Джона?

— Нет, от звезды, которую он отыскал. Это страшная звезда для женщин: она ненавидит их, как яд! Я подозреваю, что она сунула нос в ее рождение: я узнал от нее, в какой год, месяц и день она родилась — час неизвестен; но, рассчитывая по полдню, Гершель стоял против нее... Путешествия, странствования, письма, известия, церковные дела и тому подобное. Но все поправится после того, как эта звезда пройдет. Я надеюсь, — прибавил башмачник торжественно, — что более не станут открывать звезд. На свете было гораздо лучше без этой новой звезды; а поговаривают о Нептуне, таком же вредном, как и Сатурн...

— И вот все, что осталось после нее! — сказал Лайонел грустно, положив книгу в карман. — Да сохранит ее Небо, где бы она ни была!

Вэнс. Как вы думаете, воротится сюда Уэйф с этой бедной девочкой?

Башмачник. Может статься. Я знаю, что он пристально рассматривал карту нашего графства, которая висит в книжной лавке: это показывает, что Уэйф не намерен уезжать далеко. Может статься, он и воротится.

Вэнс. Он взял с собой все свои пожитки?

Башмачник. Исключая старый чемодан, в котором не было ничего, кроме театральной дряни — пьес, румян, старого парика и тому подобного. У мистера Уэйфа есть хорошая одежда, всегда была, и у девочки тоже; но все это поместилось в одном узле.

Вэнс. Однако вы, наверно, должны знать, что намерен делать старик. Он получил от меня большую сумму. Что он с этим сделает?

Башмачник. Я и сам не могу придумать... Что он с этим сделает? Я заглядывал в хрустальный шар — и не мог узнать. Странные знаки! Враги и огромные животные... Уэйф удивительный человек. Если б он верил в хрустальный шар, я сказал бы, что Уэйф родился под влиянием планеты Гершеля, потому что, видите ли, сэр (башмачник схватил Вэнса за пуговицу, видя, что этот джентльмен старается ускользнуть)... видите ли, Гершель, хотя звезда зловещая, особенно в делах, относящихся до женского пола, располагает человека погрузиться в таинства природы. Я гершелевский человек, родился в марте и...

— Такой же безумный, как бывают зайцы, в этом месяце, — пробормотал Вэнс, вырвав свою пуговицу из рук башмачника и отходя нетерпеливо.

Но ему не так легко было ускользнуть, потому что на самом углу переулка группа женщин, предводительствуемых долговязой ключницей Мерля, безмолвно собиралась с той минуты, как два друга остановились у двери башмачника. Это бабье собрание окружило живописца: одна тащила его за рукав, другая — за курточку, а третья, с носом, на который кто-то сел, когда она была ребенком, прошептала:

— Пожалуйста, сэр, снимите с меня патрет.

Вэнс вытаращил глаза.

— С тебя портрет, шлюха!

Тут другая модель деревенских прелестей, которая могла бы доставить идеал для жирной судомойки в «Тристраме Шэнди», отвесив поклон, изъявила свое притязание.

— Сэр! Если вы согласитесь войти в кухню после того, как господа лягут спать, я согласна заплатить вам два фунта за миньятюру.

— Миньятюру с тебя, морская свинья!

— Я вымоюсь, сэр, и надену отличный чепец...

— Пропустите же барина, — сказала третья. — Я удивляюсь тебе, Полли! Приглашать в кухню!.. Сэр! Я в детской, и барыня говорит, что вы можете прислать за мною во всякое время; только я тоже должна брать и малютку... Номер три, на Большой улице. Мистрис Спратт... У ребенка была оспа... На случай, если вы женаты и имеете семейство, нечего вам бояться... Да, сэр!

Вэнс не мог более переносить и, забыв ту любезность, которую мужчины всегда должны помнить, пробрался сквозь фалангу с ругательствами, чернившими равномерно и красоту, и добродетель тех, на кого они падали, и вдруг переменившими в пронзительный крик ярости умоляющий тон, с которым к Вэнсу до сих пор обращались. Он стремительно отправился по улице; а за ним погнался оскорбленный прекрасный пол.

— Стыдно... Стыдно... Не по-барски, не по-барски! Подлый лжец! — кричала Полли.

Купцы выскочили из лавок. Собаки, подстрекаемые шумом, погнались за беглецом с громким лаем. Вэнс, боясь, чтобы его не исцарапали женщины, если он пойдет шагом, и уверенный, что его искусают собаки, если он побежит, убавил своей рыси, старался принять спокойный вид и, вздернув нос еще более кверху, убирался поспешно по улице, как вдруг увидел направо забор и перепрыгнул его с проворством, которое придал членам живописца инстинкт самосохранения, а там полетел, как стрела, и не останавливался до тех пор, пока, задыхаясь, не упал на скамейку в беседке, обвитой жимолостью. Тут Вэнс еще обмахивался своей фуражкой и бормотал неприличные слова, когда к нему подошел Лайонел, оставшийся поговорить о Софи с башмачником и который, не зная, что шум, поражавший его слух, причинен его несчастным другом, поддался искушению отправиться наверх и посмотреть, не увидит ли он Софи в хрустальном шару — напрасно. Когда Вэнс рассказал свои злоключения и Лайонел достаточно соболезновал с ним, настала пора для последнего заплатить свою долю по счету, уложить свою дорожную сумку и отправляться на железную дорогу. На станцию надо было ехать непременно мимо деревни, и Вэнс клялся, что он не поедет ни за что.

— Черт побери! — сказал он. — Мне придется идти мимо нумера пять, на Большой улице, и нянька с ребенком непременно будет стоять на пороге, подобно виргилиеву изображению адских областей.

Infantumque animae fientes in limine primo.

Мы простимся здесь. И поеду в лодке в Чертси, когда достаточно оправятся мои потрясенные нервы. В здешних окрестностях есть два-три живописные места, которые стоит видеть. Через несколько дней я буду в городе. Пишите мне туда и скажите, каково пойдут ваши дела. Дайте мне руку... Помоги вам Бог... Ах, да! Теперь, когда вы заплатили по счету, довольно ли осталось у вас на железную дорогу?

— О, да: это стоит только несколько шиллингов; но вот что: извозчик в Фаули. Я не должен идти пешком... (гордо) и тоже, положим, если он оскорбит меня и я должен буду вдруг оставить его дом... Могу я занять соверен? Матушка заплатит.

Вэнс(великодушно). Вот он, и не более осталось в моем кошельке, по милости этой проклятой «Звезды и Подвязки» и этих трех фунтов...

Лайонел(вздыхая). Которые были так хорошо истрачены... Прежде, чем вы продадите эту картину, позвольте мне снять копию.

Вэнс. Лучше выберите сами модель. В деревне их бездна. Вы можете заплатить какой-нибудь шлюхе половину тех денег, которые у меня выманила эта девочка... Но не глядите так серьезно... Снимите копию, если можете.

— Время отправляться, и вам надо идти поскорее, сэр! — сказала веселая хозяйка гостиницы, заглядывая в дверь.

— Прощайте, протайте!

И так уехал Лайонел Гаутон за предприятием, таким же важным для этого странствующего юноши, как значимы были Опасный мост или Драконова пещера для странствующего рыцаря прежних времен.

«Прежде, чем мы решим разойтись навсегда друг с другом, короткий визит...» Так говорил вызов от того, кто мог все дать, тому, кто должен был все выиграть. Каким образом честолюбивый Лайонел Гаутон смотрел на риск, успех которого сделал бы его равным с сыновьями паладинов или бросил его опять на руки вдовы, отдававшей внаймы первый этаж? Сказать по правде, когда Лайонел задумчиво шел к станции, где облако дыма уже вылетало из железной трубы, тревожное сомнение, расстраивавшее юношу, было не то, какое друзья его могли чувствовать относительно его. Оно заключалось в следующем: «Где эта бедненькая Софи и что будет с нею? Что?» Но когда, пустившись в путь, мысль о предстоящем ему испытании явилась пред Лайонелом, он сказал сам себе:

«Разойдемся друг с другом. Пусть будет, как хочет он; а я не стану заискивать его милостей. Лучше в тысячу раз вступить в жизнь бедным джентльменом, который должен прокладывать себе дорогу как мужчина, чем ползать на коленях за богатством, покрывая стыдом звание джентльмена или черня честь человека».

Следовательно, принимая в расчет щекотливую гордость бедного племянника и характер богатого дяди (судя по его письмам), мы должны признаться, что, если Лайонел Гаутон имел в эту минуту то, что вообще называется «возможностью на успех», вопрос состоит пока не в том, какова эта возможность на успех, но в том, что он с этим сделает?По мере того, как читатель будет читать эту историю, тем более он сознáется, что немного вопросов на этом свете так часто бывают затронуты, разрешение которых важнее для всякого недоумевающего смертного, чем тот, на котором основываются открытие мудреца, интрига каждого романиста, именно тот, который применяется к человеческой жизни, начиная с первого сна в колыбели: «Что он с этим сделает?»

КНИГВ ВТОРАЯ. Глава 1

КНИГА ВТОРАЯ

Глава I

Первобытный характер деревни в некоторых провинциях Великобритании. — Связь между чертами окружающего местоположения и умственными и нравственными наклонностями человека по способу всех глубоких этнологических историков. Извозчик, везет Лайонела Гаутона и его судьбу к такому месту, которое доставляет случай для описания и приглашает к отдохновению

Благополучно, но без всяких приключений, заслуживающих упоминания, доехал Лайонел Гаутон до той станции, где ему следовало остановиться. Там он осведомился о расстоянии к замку и узнал, что до него было пять миль. Лайонел взял извозчика и скоро быстро покатился по неровной дороге, по стране, составлявшей большую противоположность с веселым местоположением, подавно оставленным молодым человеком. Оно было совершенно английское, но скорее Англия первобытной, чем той, которая расстилается там, где теперь живет наше поколение, подобно одному обширному предместью садов и вилл: здесь не виднелось ни деревни, ни колокольни, ни домика привратника. Редки были даже поля пшеницы. Обширные пространства не огороженной степи открывались одиноко на дорогу, окруженную широким лесом, по большей части буковым, заключавшим горизонт рядами волнующейся зелени. В такой Англии рыцари Храма могли бы ехать к уединенным монастырям или беглецы-партизаны кровавых Войн Розы нашли бы убежище под лиственной кровлей.

Местоположение имело свой романизм, свою красоту, полудикую, полумиловидную. Оно насильно вело воображение всякого образованного и мечтательного путешественника далеко от настоящего времени, напоминало давно забытые места старых поэтов. Тишина подобных луговых пустынь — подобной лесистой глубины — возбуждала мечтательность серьезную, нежную и успокаивающую. Тут Честолюбие могло отдохнуть на своем колесе Иксиона, Скупость — в решете Данаид; здесь разочарованная Любовь могла мечтать о краткости всех человеческих страстей и пересчитывать измученные сердца, нашедшие спокойствие в священных размышлениях или покоившихся теперь под травянистыми холмиками. Посмотрите туда: на перекресте трех дорог ландшафт вдруг развертывается; нагорье вдали, а на нагорье — здание, первый знак людской сообщности. Что это за здание? Только безмолвная ветряная мельница. Мрачно и резко высятся крылья против темного свинцового неба.

Лайонел дотронулся рукой до плеча извозчика.

— Мы уже в имении мистера Дэррелла?

Об обширности этого имения молодой человек невольно возымел понятие.

— Нет, сэр: нам осталось еще две мили до сквайра Дэррелла. У него имение небольшое. Но он купил довольно много земли несколько лет тому назад за десять или двенадцать миль по другую сторону графства... Вы в первый раз едете в Фаули, сэр?

— В первый.

— А! То-то мне казалось, что я не видал вас прежде; а я непременно узнал бы вас: мне ведь редко случается возить проезжих в старый замок. Теперь должно быть лет пять, как я был там с одним барином, и, пока я кормил лошадь, он ушел оттуда пешком и надул меня... К чему ему было идти пешком, когда он приехал в моей карете?.. Скряга!

— Значит, мистер Дэррелл живет очень уединенно — принимает немногих?

— Должно быть, так. Я никогда не видал его, а видел двух лошадей его... прекрасные лошади!

И извозчик хлестнул свою собственную лошадь и принялся насвистывать, а Лайонел не спрашивал более.

Наконец извозчик остановился у ворот, осененных старыми деревьями. Домика привратника не было. Извозчик сошел с кóзел и отворил ворота.

— Это замок?

Извозчик кивнул головой, опять сел на кóзлы и быстро проехал по тому, что из вежливости можно было назвать парком. Границы его виднелись с каждой стороны; но небольшие возвышения, покрытые сплошными листьями, шли покато к неправильной мураве, не совсем годной для пастбища, но приятной для глаз. Скоро показался и дом. Внизу находилось пространство воды, недостаточно обширное, чтобы его можно было назвать озером, с чересчур извилистыми берегами, чтобы быть названным прудом. Но глаза невольно останавливались на нем прежде, чем обращались к дому: оно имело вид спокойствия такого уединенного, такого торжественного. Веселым светским человеком овладел бы сплин при первом взгляде на него; но утомленная душа того, кому были известны сильное горе и тревожная забота, упивалась бы этим спокойствием как утоляющим боль лекарством. Дом был небольшой, низкий, старинный, времен Эдуарда VІ, до величественной архитектуры Елизаветы. Немного в Англии таких странных домов, как Фаулийский замок. Большая тяжелая кровля с высокими шпицами — окна верхнего этажа выдавались далеко над нижним этажом — крыльцо с щитом полузатертого герба над дубовой дверью. Ничего не было величественного; но как все казалось достопочтенно!.. Но что это? Возле старого спокойного, смиренного замка возвышается скелет великолепного и дорогого громадного строения — неоконченный дворец — работа, очевидно прекращенная, может статься, давно, может статься, навсегда. Не виднелось ни работников, ни лесов. Просверленные стены были покрыты, с очевидной поспешностью, здесь аспидом, там черепицей; в елизаветинских окнах не были вставлены стекла, и сквозь них виднелись комнаты без полов. В них только свистел ветер и жили крысы. Плевелами и высокой травой заросли глыбы камней. Эффект был поразительный. Здание, которое тот, кто замыслил его, вероятно, хотел основать для потомства — так прочна была работа, так толсты были стены — и, таким образом, вдруг предоставленный разрушению дворец, построенный для приема многочисленных гостей, для пышности великолепных пиров, предоставлялся совам и летучим мышам. А простой, старый дом возле него, которого этому боярскому замку было предоставлено заменить, казался таким прочным и спокойным, близ расстроенной самонадеянности его призрачного соседа.

Извозчик позвонил в колокольчик и, воротясь к своей карете, встретил вопросительный взор Лайонела и сказал:

— Да, сквайр Дэррелл начал строить это очень давно, когда я был мальчиком. Я слыхал, что это назначалось на диво для всего графства. Работа остановлена уже лет десять или двенадцать.

— Почему? Вы знаете?

— Никто не знает. Сквайр был, кажется, адвокат. Может статься, он имел тяжбу. У дяди моей жены тоже была тяжба; она и теперь тянется... Да тяжбы никогда ни у кого не кончаются...

Извозчик еще не кончил своей речи, когда пожилой слуга без ливреи отворил дверь. Лайонел выпрыгнул из кареты и остановился в некотором замешательстве, потому что тогда в первый раз в голове его промелькнула мысль, что он не написал в ответ на приглашение мистера Дэррелла, что ему следовало бы сделать это, что его, может статься, не ожидают. Между тем, слуга осматривал его с некоторым удивлением.

— Мистер Дэррелл? — спросил Лайонел нерешительно.

— Нет дома, сэр! — отвечал слуга таким тоном, как будто Лайонелу не оставалось ничего более, как опять сесть в карету.

Юноша был скорее смел, чем застенчив, и сказал с уверенностью:

— Меня зовут Гаутон. Я приехал сюда по приглашению мистера Дэррелла.

Лицо слуги изменилось в одно мгновение. Он почтительно поклонился.

— Извините, сэр! Я сейчас отыщу барина. Он гуляет где-то в парке.

Потом слуга подошел к карете, вынул дорожную сумку и, приметив, что Лайонел держал кошелек в руке, сказал:

— Позвольте мне избавить вас от этих хлопот, сэр!.. Извозчик! Поезжай в конюшню.

Воротясь к дому, слуга растворил настежь дверь, ввел Лайонела в комнату и подвинул стул.

— Не угодно ли вам подождать здесь, а я отыщу барина.

Глава 2

Глава II

Гай Дэррелл и спокойная жизнь

Комната, в которой Лайонел находился теперь, была чрезвычайно странная. Антикварий или архитектор узнали бы с первого взгляда, что в известный период она составляла часть передней; а когда, в царствование Елизаветы или Иакова Первого, утонченность в образе жизни начала проникать из баронских замков в дворянские дома и передняя перестала быть общей столовой владельца и его служителей, эту комнату разделили перегородками, которые ради теплоты и удобства были заменены последующим поколением прочными перегородками. Таким образом, одна сторона комнаты покрывалась геометрическими украшениями и столбами с арабесками, между тем, как другие три стороны были покрыты простыми панелями с фантастическими оштукатуренными фризами, представлявшими охоту за оленями. Потолок украшался изображением герба Дэрреллов, представлявшим цаплю, обвитую кругом фамильным девизом: «Ardua petit Ardea». Это была столовая, как показывала меблировка. Но со стороны настоящего владельца, так же, как со стороны его предшественника, не замечалось никаких стараний приспособить мебель к комнате. Во всем виднелся тяжелый, неграциозный вкус царствования Георга Первого: громадное кресло из орехового дерева, со сгнившей мазанкой, представлявшей цаплю на его неуклюжих подлокотниках, и полинялая вышивка на подушках, необыкновенно безобразный буфет ему под стать, а на нем пара черных кожаных футляров, открытые крышки которых показывали ручки серебряных ножей. Камин доходил до потолка, с отделениями, с геральдическими щитами, и поддерживался грубыми каменными кариатидами. На стенах висели фамильные портреты — имена были подписаны на рамках — портреты различных времен, начиная с царствования Елизаветы до Георга Первого. Сильное фамильное сходство виднелось во всех: надменные черты, черные волосы, важная физиономия, исключая одного, сэра Ральфа-Гаутона Дэррелла, в одежде, принадлежащей к царствованию Карла II. Весь в кружевах, бантах и лентах; у него были голубые глаза, белокурый парик, беззаботная развратная улыбка и вообще физиономия, выражавшая «черт меня побери», распутный красивый негодяй, когда-либо ругавший трактирного слугу, бивший сторожа, прельщавший женщин, пугавший мужей и напевавший песенку, в то время как пронзал шпагой своего противника на дуэли.

Лайонел еще смотрел на изображение этого ветреного кавалера, когда дверь позади его растворилась очень тихо, и человек величественной наружности остановился на пороге, остановился так тихо, а резные гзымсы на дверях так оттеняли и обрамляли его фигуру, что Лайонел, быстро повернувшись, мог принять вошедшего за портрет, выдавшийся рельефно из своей рамки от внезапного падения лучей света. Мы иногда слышим, как говорят о некоторых людях, что они похожи на старинный портрет. Никогда нельзя было сказать это более кстати, как о лице, на которое смотрел молодой гость с большим изумлением и даже с некоторым страхом. Этот человек не походил на те лица, которые ничтожные мастера изображали на портретах, висящих тут. Хотя в нем было нечто общее с фамильными чертами; но он казался отделившимся от полотна Тициана.

Вошедший выступил вперед, и иллюзия исчезла.

— Благодарю, — сказал он, протянув руку, — что вы приняли мое предложение и отвечали мне лично.

Он остановился на минуту, рассматривая физиономию Лайонела проницательным, но довольно благосклонным взором.

— Очень похож на отца!

При этих словах, Лайонел пожал взятую им руку. Эта рука не отвечала на пожатие. Она лежала с минуту в руке Лайонела безответно, а потом была тихо отнята.

— Вы приехали из Лондона?

— Нет, сэр: я получил ваше письмо вчера в Гэмптонском замке. Я пробыл несколько дней в окрестностях. Я приехал сегодня утром... боялся, что слишком бесцеремонно; но ваш благосклонный прием успокаивает меня.

Слова были хорошо придуманы и чистосердечно сказаны. Вероятно, они понравились хозяину, потому что выражение его физиономии было милостиво; но он только наклонил голову с каким-то надменным равнодушием, потом, взглянув на часы, позвонил в колокольчик. Поспешно вошел слуга.

— Обед подать через час.

— Прошу вас, сэр, — сказал Лайонел, — не переменять для меня назначенных часов.

Лоб мистера Дэррелла слегка нахмурился: такт изменил здесь Лайонелу; но великий человек отвечал спокойно:

— Для меня все часы одинаковы, и было бы странно, если б гость мог помешать своему хозяину, да еще в первый день... Не устали ли вы? Угодно вам пойти в вашу комнату или прогуляться с полчаса? Небо проясняется.

— Мне хотелось бы прогуляться, сэр!

— Если так, пожалуйте сюда.

Мистер Дэррелл, перейдя через комнату, отворил дверь напротив той, в которую вошел Лайонел, — и озеро (мы так назовем его) лежало перед ними, отделенное от дома только покатостью, на которой находилось несколько цветочных гряд, расположенных по способу старомодных цветников. На одном углу странные и разломанные солнечные часы, на другом — длинная аллея, кончавшаяся одной из тех беседок, которые голландский вкус, последовавший за революцией 1688 года, ввел в моду. Мистер Дэррелл пошел в эту аллею и, приметив, что Лайонел с любопытством смотрел на беседку, двери которой были открыты, вошел туда. Это была высокая комната с покрытым потолком, расписанным римскими трофеями, со шлемами и палицами, перемешанными с флейтами и скрипками, также нарисованными.

— Амстердамский вкус, — заметил мистер Дэррелл, слегка пожимая плечами. — Здесь прежнее поколение слушало музыку, распевало песни и курило из глиняных трубок. Этот век прошел скоро. Он был неприличен английской энергии, которую нельзя соединить с голландской флегмой... Но взгляните на вид из окна. Желал бы я знать, наслаждались ли им мужчины в париках и женщины в фижмах. И за то спасибо, что они не подстригли эти берега как прямой канал!

Вид, в самом деле, был привлекателен: вода, казалось, так лазурна, так глубока и так прозрачна, деревья и покатые берега так глубоко отражались в ее мирных недрах.

— Как Вэнс восхищался бы этим! — вскричал Лайонел. — На картине это вышло бы еще лучше, чем Темза.

— Вэнс? Кто такой Вэнс?

— Художник, мой близкий друг. Верно, сэр, вы слышали о нем или видели его картины?

— И он и его картины — не моего времени. Дни тянутся за днями для пустынника, и он забывает, что знаменитости являются вместе с солнцем и исчезают вместе с луной.

Truditus dies die,

Novæque pergunt interire lunæ.

— Не всякое солнце заходит, не всякая луна убывает! — вскричал Лайонел с откровенным восторгом. — Когда Гораций говорит где-то в другом месте о звезде Юлиана, он сравнивает ее с луной — «inter ignes minores» — и, наверно, Слава находится не в числе тех светил, которые «pergunt interire» — скоро погибают.

— Мне приятно видеть, что вы помните Горация, — сказал мистер Дэррелл холодно, не продолжая разговора о знаменитостях, — самого очаровательного из всех поэтов для человека моих лет и (прибавил он очень сухо) самого полезного для цитат людям всякого возраста.

Потом мистер Дэррелл небрежно вышел на покатую мураву к воде и бросился на траву. Чабрец, который он придавил, издал свое благоухание. Тут, подпирая голову рукой, Дэррелл смотрел на воду, в рассеянном молчании. Лайонел чувствовал, что он забыт; но юноша не оскорблялся этим. Сильное и восторженное участие к дяде зародилось в его груди, — он затруднился объяснить, почему. Но тот, кто в эту минуту мог бы видеть задумчивую физиономию Гая Дэррелла или кто за несколько минут пред тем мог бы слышать звук его голоса, нежный, чистый, полный, каждое медленное слово, просто, мягко, ясно произнесенное, делавшееся музыкальным, самое простое, даже грубое слово, тот понял бы и разделил участие, которое Лайонел не мог объяснить себе. Есть живые человеческие лица, которые, независимо от одной физической красоты, очаровывают и привлекают более чем самые совершенные очертания, приданные греческим скульптором мраморному лицу; есть тонические ноты в человеческом голосе, просто произносимые, которые могут затрагивать сердце, пробуждать страсти, останавливать буйную толпу и производить более чудес, чем производили когда-либо самые искусные хоры и самая трогательная струна арфы.

Через несколько минут лебеди быстро приплыли с другого конца озера к тому берегу, на котором лежал Дэррелл. Он, очевидно, был дружен с ними: они положили свои белые шеи на берег, как будто стараясь привлечь внимание Дэррелла, тихим, шипящим приветствием, которое, надо надеяться, лебеди заменяют чем-то более гармоническим в той знаменитой песне, которою расстаются со своей жизнью.

Дэррелл поднял голову.

— Они приплыли за тем, чтобы я накормил их, — сказал он, — нежные эмблемы великого общественного союза. Привязанность — дочь пользы. Я полезен этим птицам, и они любят меня.

Мистер Дэррелл встал, снял шляпу и поклонился лебедям с насмешливой вежливостью.

— Друзья! У меня нет для вас хлеба.

Лайонел. Позвольте мне принести: я тоже буду полезен.

Мистер Дэррелл. Соперник — полезен моим лебедям?

Лайонел (нежно). Или вам, сэр!

Юноша почувствовал, что сказал слишком много, и, не дожидаясь позволения, побежал в дом отыскать кого-нибудь, кто дал бы ему хлеба.

«Бездетный, безнадежный, бесцельный!» — прошептал Дэррелл самому себе и опять впал в задумчивость.

В это время Лайонел воротился с хлебом. Другой любимец присоединился к господину. Ручная лань увидала его издалека, подбежала к нему и сунула свои нежные ноздри в опущенную руку Дэррелла. При звуке торопливых шагов Лайонела, лань отбежала на несколько шагов, потом обернулась и пристально смотрела.

— Я не знал, что у вас здесь есть олени.

— Олени! В этом маленьком зверинце! Разумеется, нет; только одна эта лань. Фэрторн доставил ее сюда. Кстати, — продолжал Дэррелл, бросавший хлеб лебедям, и опять принял свое небрежное рассеянное обращение, — вы не знаете, что у меня есть брат-пустынник, товарищ, кроме лебедей и лани. Дик Фэрторн годами двумя моложе меня, сын управляющего моего отца. Он был самым способным мальчиком в школе. К несчастью, Дик пристрастился к флейте и сделался неспособен для настоящего столетия. Он согласился, однако, взять должность моего секретаря... Прекрасный классический ученый, играет в шахматы... Он полезен мне; а я полезен ему. Мы привязаны друг к другу. Я никогда не прощаю тому, кто насмехается над ним. Вы встретите его за столом... Первый звонок к обеду. Нам надо идти одеваться.

Мистер Дэррелл и Лайонел вошли в дом. Тот же самый слуга стоял в передней.

— Проводи мистера Гаутона в его комнату.

Дэррелл наклонил голову — я употребляю эту фразу потому, что движение его не было ни поклоном, ни киванием — повернул в узкий коридор и исчез.

Лайонела повели по неровной дубовой, черной как эбен, лестнице с широкими перилами в небольшую комнату, оклеенную целое столетие тому назад полинялыми китайскими обоями, с кроватью из красного дерева, занимавшей три четверти всего пространства, и украшенную полинялыми перьями, придававшими этой комнате вид дрог. Слуга сказал:

— Пожалуйте ключ от вашей дорожной сумки, сэр: я приготовлю вам одеваться.

Одеваться! Тут в первый раз молодой человек вспомнил, что он не привез с собой нарядного костюма... нет! Собственно так называемого нарядного костюма у Лайонела совсем не было, так как необходимость в нем отсутствовала для образа жизни молодого человека. Вспомните, когда вы были семнадцатилетним юношей, и вообразите чувства Лайонела. Он почувствовал, как щеки его запылали, словно его застигли на месте преступления.

— У меня нет другого платья, — жалобно сказал Лайонел, — только перемена белья и это, — прибавил он, взглянув на летний сюртук.

Слуга, очевидно, был человек благовоспитанный: он всю жизнь служил камердинером.

— Я скажу об этом мистеру Дэрреллу и, если вы пожалуете мне ваш адрес в Лондоне, дам знать по телеграфу, чтобы вам прислали к завтрашнему дню все, что вам нужно.

— Очень благодарен, — отвечал Лайонел, возвратив себе присутствие духа. — Я сам поговорю с мистером Дэрреллом.

— Вот горячая вода, сэр, а вот колокольчик. Я буду иметь честь служить вам.

Дверь затворилась, и Лайонел раскрыл свой дорожный мешок: другие панталоны, другой жилет у него были, те, которые он носил на ярмарке и некогда белые. Увы! С тех пор они не находились в руках прачки. Имелись другие башмаки, с двойной подошвой, для прогулки. Более нечего было делать, как явиться за обедом в том же самом костюме — в светлом пешеходном сюртучке, утреннем жилете с цветочками и в серых панталонах. Неужели это значит многое — только двое мужчин? Неужели серьезный мистер Дэррелл обращает внимание на такие безделицы? Да, если в них подразумевается недостаток должного уважения.

Когда молодой человек сошел с лестницы, тот же самый благовоспитанный слуга ждал, чтобы провести его в библиотеку. Мистер Дэррелл был уже там, в простом, но чинном костюме джентльмена, сохранившего в своем уединении привычки, принятые в свете. При первом взгляде, Лайонелу показалось, что он увидел легкое облако неудовольствия на лице своего хозяина. Юноша подошел и искренно извинился в недостаточности своего гардероба.

— Скажите по правде, — сказал его хозяин, — вы думали, что едете к старому мужику, с которым нечего церемониться.

— Право, нет! — вскричал Лайонел. — Но... я так недавно оставил школу.

— Ваша матушка могла бы позаботиться о вас.

— Я не советовался с нею, сэр! Надеюсь, что вы не обидитесь.

— Нет; но не обижайтесь и вы, если я воспользуюсь моими летами и нашим родством и замечу, что молодой человек должен остерегаться ставить себя ниже своего звания.

Лайонел почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо; но Дэррелл, не продолжая далее неприятной темы, небрежно сделал замечание о погоде:

— Завтра будет хороший день: на горе не видно тумана. Если у вас есть друг, живописец... может статься, вы не рисуете ли сами? Здесь есть прекрасные виды, которые Фэрторн укажет вам.

— Я боюсь, мистер Дэррелл, — сказал Лайонел, потупив глаза, — что завтра я должен оставить вас.

— Так скоро? Верно, вам здесь очень скучно.

— Нет, не то... нет, не то; но я оскорбил вас и не хочу повторять оскорбление. У меня нет приличного костюма, чтобы являться джентльменом, ни здесь, ни дома.

— Так! Смелая откровенность и присутствие духа заменяют приличие, — заметил Дэррелл, и в первый раз на губах его появилась улыбка. — Позвольте мне представить вам мистера Фэрторна, — сказал он, когда отворилась дверь и вошла переваливающаяся, неуклюжая фигура в черных обвислых панталонах и в башмаках с пряжками.

Эта фигура сделала странный кривой поклон и, поспешно пройдя боком, как рак, вдруг испуганный, к темному уголку, отделенному длинным столом, спряталась за занавес и как будто исчезла, как исчезает рак за булыжником.

— До обеда еще остались три минуты, а до прихода почтальона — две, — сказал хозяин, смотря на часы. — Мистер Фэрторн! Напишете для меня письмо?

За занавеской послышалось бормотанье. Дэррелл подошел к тому месту и прошептал несколько слов, потом воротился к камину и позвонил в колокольчик.

— Еще письмо на почту, Мильз! Мистер Фэрторн запечатывает его... Вы смотрите на мои книги, Лайонел? Я слышал, что ваш учитель отзывался хорошо о вас, и полагаю, что вы любите читать.

— Я думаю, но не уверен в этом, — отвечал Лайонел, которому примирительные слова дяди возвратили непринужденность и хорошее расположение духа.

— Вы, может статься, хотите сказать, что любите читать, когда сами можете выбирать книгу.

— Или, лучше сказать, если я могу выбирать время, чтобы читать; а этого не может быть в ясные летние дни.

— Не пожертвовав ясными летними днями, человек найдет, что он сделал мало успехов, когда наступят длинные зимние вечера.

— Так, сэр? Но разве жертва должна быть заплачена книгами? Мне кажется, что я научился столько же, играя в саду, сколько и в классной комнате; а последние месяцы, будучи почти свободен, читая прилежно днем, а потом несколько часов вечером, но шатаясь также по улицам, слушая разговор нескольких друзей, с которыми я успел сойтись, я думаю, если могу похвалиться каким-нибудь успехом, книги занимают в этом самую меньшую долю.

— Стало быть, вы предпочитаете деятельную жизнь ученой?

— О, да, да!

— Кушать подано, — сказал благовоспитанный мистер Мильз, настежь отворяя двери.

Глава 3

Глава III

В нашей счастливой стране дом каждого человека есть его замок. Но, как бы могущественно ни укрепил он его, Забота войдет так же верно, как входила в горациево время сквозь портики римской виллы. Золотом и слоновой костью выложены ли потолки или только выбелены, это для Заботы так же все равно, как и для мухи. Однако ж, каждое дерево, кедр оно или тёрн, может приютить певчую птичку, и мало есть домов, в которых из уголков, наименее подозреваемых в том, не раздавалась бы музыка. Совершенно справедливо, что «non avium citharaeque cantus sommun reducent?» «Не забыл ли бы даже сам Дамокл меча, если б арфист попал на те ноты, которые убаюкивают?»

Обед был довольно прост, но хорошо сервирован. Один лакей в простой ливрее служил вместе с мистером Мильзом. Дэррелл ел мало и пил только воду, поставленную возле него со льдом, и с одной рюмкой вина по окончании обеда, которую хозяин выпил, кивнув головой Лайонелу с какой-то рыцарской грацией и предварительными словами: «Гаутон приятный гость у нас». Мистер Фэрторн был менее воздержен: брал с каждого блюда, предварительно рассмотрев его сквозь очки, и пил довольно много портвейна, поднимая к свету каждую рюмку. Дэррелл говорил со своей обычной холодностью, но не с невежливым равнодушием. Замечание Лайонела о портретах в комнате обратило разговор на живопись, и хозяин выказал себя полным знатоком в разных школах и художниках. Лайонел, очень любивший искусство и хорошо рисовавший для юного любителя, слушал с величайшим восторгом.

— Наверно, сэр, — сказал он, сильно пораженный очень тонким замечанием относительно причин, почему итальянские художники допускают копии скорее, чем фламандские, — наверно, сэр, вы сами занимались живописью?

— Нет, сам я не рисовал, но выучился верно судить о картинах потому, что одно время собирал коллекцию.

Фэрторн заговорил в первый раз:

— Редкая коллекция: какие Альберты! Какие Гольбейны! А эта голова Леонарда да Винчи!..

Фэрторн остановился с чрезвычайно испуганным видом, налил себе портвейна, повернувшись спиной к хозяину, чтобы, по обыкновению, поднести стакан к свету.

— Эти картины здесь, сэр? — спросил Лайонел.

Лицо Дэррелла отуманилось, и он не отвечал; но голова хозяина упала на грудь, и он как будто вдруг погрузился в мрачные мысли. Лайонел почувствовал, что он дотронулся до чувствительной струны, и робко взглянул на Фэрторна; но этот джентльмен осторожно поднял палец, а потом быстро приложил его к губам и также быстро отдернул. После этого сигнала юноша не смел нарушить молчание, которое теперь продолжалось без перерыва, пока Дэррелл встал и с церемонным и излишним вопросом: «вам не угодно более вина?» пошел в библиотеку. Там он бросился в кресло и, сказав: «отыщите для себя книгу, Лайонел», взял наугад какой-то том с ближайшей полки и скоро, казалось, погрузился в чтение. Комната, бывшая неправильной от окон и полок, выдававшихся как в публичных библиотеках, изобиловала уголками и углублениями. Фэрторн ускользнул в одно из этих углублений и сделался невидим. Тут не находились беллетристы нашего поколения, ни один из тех авторов, которые наиболее требуются в библиотеках для чтения и литературных учреждениях. На полках не находилось произведений новее джонсонова века; но тут были превосходные сочинения древних классиков. Во французских и итальянских авторах не имелось недостатка, и в таких английских, которые устояли бы от испытания временем. Самая главная часть полок, впрочем, посвящена была философическим сочинениям; только тут допускалась новизна — новейшие опыты в науках или лучшие издания старинных сочинений об этом предмете. Лайонел наконец выбрал том «Королевы фей». Подали кофе, позднее — чай. Часы пробили десять. Дэррелл положил книгу.

— Мистер Фэрторн! Флейту.

Из уголка послышалось бормотанье, и тотчас — музыкант все еще оставался скрытным — раздались нежнейшие звуки, такие сладостные, такие жалостные! Слух Лайонела был восхищен. Музыка так шла к очарованной странице, по которой фантазия его пробегала словно во сне — флейта с «Королевы фей». Ария разливалась плавно. Глаза Лайонела наполнились слезами. Он не замечал, что Дэррелл внимательно наблюдал за ним. Когда музыка прекратилась, Лайонел отвернулся отереть слезы. Каким-то образом, от поэмы ли или от флейты, мысли его разбрелись далеко отсюда к зеленым берегам и синим волнам Темзы — к очаровательному личику Софи, к ее детскому подарку на память! Где была она теперь?

Звучный голос Дэррелла раздался в ушах Лайонела.

— Спенсер! Вы любите его? Пишете вы стихи?

— Нет, сэр: я только сочувствую им.

— И это лишнее! — резко сказал хозяин.

Потом, отвернувшись, он зажег свечу, быстро пожелал доброй ночи и исчез в боковую дверь, которая вела в его комнату.

Лайонел обернулся к Фэрторну, который теперь выполз — ab angulo — из своего уголка.

— О, мистер Фэрторн, как вы очаровали меня! Я никогда не думал, чтобы флейта была способна производить такой эффект!

Смешное лицо мистера Фэрторна прояснилось. Он снял очки, как бы за тем, чтобы лучше рассмотреть лицо того, кто хвалил его.

— Итак, вам было приятно? Точно? — сказал он, ухмыляясь странной угрюмой улыбкой, глубоко погруженный в свои задушевные чувства.

— Приятной! Это — холодное слово! Кто не пришел бы в восторг?

— Вот надо бы послушать меня на открытом воздухе.

— Пожалуйста, сделайте это... завтра.

— От всего сердца, любезный сэр! Послушайте — и Фэрторн осмотрелся кругом, словно боялся привидения — вы нравитесь мне. Желал бы я, чтобы вы понравились и ему... Отвечайте на все его вопросы так, словно вам все равно, если б он узнал все ваши сокровенные мысли. Никогда не задавайте ему такого вопроса, который показал бы, что вы стараетесь узнать, чего он сам не хочет сказать вам... Так вы думаете, что в флейте есть кое-что хорошее? А некоторые предпочитают ей скрипку.

— Стало быть, они никогда не слыхали вашей флейты, мистер Фэрторн!

Музыкант опять засмеялся своим нескладным смехом и, дружески кивнув головой, ушел, не запалив для себя свечи, и затерялся во мраке какого-то таинственного уголка.

Глава 4

Глава IV

Старый и Новый Свет

Лайонел долго не мог заснуть. Странный ли дом и странный хозяин, магическая ли флейта и увещательное предостережение музыканта, нежное ли и исполненное сожаления воспоминание о Софи, но мозг молодого человека находился в сильном брожении. Когда Лайонел наконец заснул, сон его был глубок и тяжел, и молодой человек не просыпался до тех пор, пока его не разбудила, тихо, рука благовоспитанного мистера Мильза.

— Нижайше прошу извинения... Девять часов, сэр: сейчас зазвонят к чаю.

Туалет Лайонела был торопливо окончен. Мистер Дэррелл разговаривал с Фэрторном, когда Лайонел вошел в столовую.

— Доброе утро, Лайонел! — сказал хозяин. — Вы сегодня не уедете, как угрожали. Я узнал, что вы сговорились с мистером Фэрторном слушать его флейту, и поручу вас его попечениям. Вы можете, если хотите, осмотреть старый дом и...»

Дэррелл остановился.

— Быть как дома, — подхватил мистер Фэрторн.

Дэррелл взглянул на говорившего, который очевидно очень испугался и, отыскивая напрасно уголок, проскользнул к окну и спрятался за занавес.

— Мистер Фэрторн, в качестве моего секретаря, научился угадывать мои мысли и передавать их словами, — сказал Дэррелл с холодностью, почти ледяною.

Потом он сел за чайный стол. Лайонел последовал его примеру; а мистер Фэрторн, мужественно вынырнув, также взял стул и булку.

— Вы истинный пророк, мистер Дэррелл, — сказал Лайонел, — день бесподобный.

— Однако позже будет дождь. Рыбы играют на поверхности озера, — прибавил Дэррелл, бросив смягченный взгляд на Фэрторна, который был олицетворением жалкого вида. — После двенадцати часов такая погода непременно нагонит форель, и, если вы удите, мистер Фэрторн даст вам удочку. Он достойный преемник Исаака Уолтона и любит удить с товарищем, как Исаак; только ему редко попадается товарищ.

— В вашем озере есть форели, сэр?

— Озере! Вы не должны мечтать о вторжении в священные воды. Жители ручьев и речек, находящихся не в границах моего имения, вне круга фаулийской цивилизации, могут быть захвачены в сети и убиты, как кафры, краснокожие или всякие другие дикари, которых мы приманиваем миссионерами и сажаем на штыки. Но я считаю мое озеро политической общиной под покровительством закона и позволяю его туземцам пожирать друг друга, как европейцы, рыбы и другие существа с холодной кровью делают благоразумно, чтоб остановить излишнее приращение народонаселения. Чтобы откормить одну щуку, надо пропасть пескарей. Естественно, я поддерживаю права щуки: я был адвокатом.

Напрасно описывать, с каким выражением мистер Дэррелл произносил подобные замечания насмешливой иронии или саркастического сплина. Это не было исполнено ни горечи, ни злобной насмешки, но говорилось обыкновенным ровным тоном бесстрастного спокойствия.

Только что кончился утренний чай, перед окном прошел конюх с лошадью.

— Я оставлю вас, Лайонел, — сказал хозяин, — подружиться с мистером Фэрторном и, таким образом, дополняю фразу, которую он перетолковал несогласно с моим намерением.

Дэррелл прошел через переднюю в открытую дверь, стал возле лошади и начал гладить ее шею, давая какие-то наставления конюху. Лайонел и Фэрторн последовали за хозяином до порога двери, и красота лошади возбудила восторг юноши: она была гнедая, той прекрасной старинной породы английских дорожных лошадей, которые теперь так редко встречаются, видная, с тонкой шеей, с длинным хвостом. Помесь, рожденная от плохих берберийских лошадей, по большей части заступила ее место; а эта, действительно, была лошадь великолепная, с высокими плечами, широкими копытами и с какой головой, с какими ушами, лбом, ноздрями! Вам редко удастся видеть человеческую физиономию вполовину такую умную, вполовину столь выражавшую ту ретивость и кроткий нрав, которые в соединении составляют идеал чистокровной породы и в лошади, и в человеке. Английский всадник гармонировал с английской лошадью. Рука Дэррелла в эту минуту слегка лежала на плече животного, и голова его оставалась не покрытою. Уже прежде сказали мы, что Дэррелл имел величественную наружность. Действительно, поразительная принадлежность его особы состояла в бессознательном величии. Однако, хотя выше обыкновенного роста, Дэррелл не был очень высок — пяти футов одиннадцати дюймов, не более — и вовсе не держался прямо. Напротив, его горделивая шея обыкновенно была наклонена — привычка, почти неизменно принимаемая людьми, которые размышляют много и живут одни. Но, употребляя выражение наших старинных писателей, «величественный вид» Дэррелла блистал в глазах и придавал ему важность высокого роста, повелительную наружность, сопровождающую прямую осанку. Фигура Дэррелла была стройна, хотя широка в плечах и в груди, фигура молодого человека и, вероятно, мало изменилась с тех пор, когда ему было двадцать пять лет. Какая-то моложавость еще оставалась на физиономии... странно, потому что предполагают, будто горе ускоряет дело возраста; а Дэррелл знал горе такого рода, которое наиболее было способно истерзать его особенную натуру, горе такое великое, какое когда-либо разрушало человеческое сердце. Седины не виднелись в темных волосах Дэррелла, коротко обрезанных сзади, а спереди падавших на лоб крупными кудрями. Морщины, кроме уголков глаз, не портили бледной смуглости его твердых щек; лоб был гладок, как мрамор, и столь же массивен. Этот лоб более всего способствовал надменному выражению всей наружности Дэррелла: он был высок до излишества. Органы проницательности над черными, резко обозначенными, дугообразными бровями казались сильно развиты, как почти у всех замечательных адвокатов; виски широки. Но в совокупности этот лоб говорил более об умственной силе и неустрашимой воле, чем о ясной философии или всеобъемлющем доброжелательстве. Это был лоб человека, созданного повелевать и устрашать страсти и разум других силой своей собственной страсти, скорее сосредоточенной, нежели обуздываемой, и разума, сильного тяжестью своей массы скорее, чем утонченностью своего равновесия. Другие черты гармонировали с этим лбом: они были благороднейшего орлиного разряда, вместе и высокого и нежного. Губы имели редкое сочетание чрезвычайной утонченности и неумолимой решимости. Глаза в спокойствии оставались холодны, ясны, неоткровенны, с каким-то рассеянным, задумчивым, сосредоточенным выражением, которое часто делает слова человека как бы сказанными машинально и увеличивает то наружное, нерадивое равнодушие к тем, к кому эти слова обращаются, оскорбляя тщеславие, без всякого, может статься, коварного умысла. Но это были глаза, в которых зрачок мог внезапно расширяться, цвет переходить из серого в черный, а холодная ясность сверкать живым огнем. Никому не случалось, даже самой обыкновенной женщине, называть лицо Дэррелла красивым: это выражение показалось бы пошлым и унизительным. Мнение, пришедшее в голову всем о наружности Дэррелла, могло выразиться таким образом: «Какая величественная физиономия! Какая благородная голова! Однако опытный физиономист мог бы приметить, что те же самые очертания, которые говорили о добродетели, говорили также и о соседственном с нею пороке, что с сильной волей шло рядом непреклонное упрямство, что с силой объема шло рядом то упорство, которое ограничивает и вместе с тем усиливает ум, что предрассудок, однажды принятый, страсть, раз взлелеянная, устоят от всех разумных аргументов и не покинут их. Люди с таким характером отказываются от предрассудка или страсти только по собственному верному убеждению, что этот предрассудок или эту страсть иметь не стóит; но такие люди отказываются от них не с охотой, а бросают с презрением, — однако ж, не с таким презрением, которое утешает. То, чтó они отрывают таким образом, сделалось живой частью их самих; их собственная плоть обливается кровью, рана редко или никогда не излечивается. Таким людям редко не удается достижение той цели, к которой они стремятся. Если судьба не пойдет против них, они стоят непреклонно против света. Любовь таких людей сильна, но не проявляется словами; ненависть их неумолима, но не мстительна. Они слишком горды, чтоб мстить, слишком злобны, чтоб простить.

Так стоял Гай Дэррелл, которому адвокатская обязанность сулила самые высокие почести, которого сенат приветствовал самыми восторженными кликами, и чем более вы смотрели бы на него, когда Дэррелл стоял тут, тем неразрешимое становилась загадка, каким образом, при карьере, преследуемой с такой энергией, начатой с таким успехом, человек вдруг превратился в нерадивого пустынника, и карьера добровольно была брошена для захолустья без соседей, для домашнего крова без детей.

— Я совсем не думал, — сказал Лайонел, когда Дэррелл медленно поехал и скоро потерялся из вида среди густых листьев, — я совсем не думал, чтобы кузен мой был так молод.

— О, да, — отвечал мистер Фэрторн, — он только одним годом старее меня!

— Старее вас! — вскричал Лайонел с изумлением, вытаращив глаза на старообразого господина, стоявшего возле него. — Впрочем, правда... Кузен сам сказал мне.

— А мне минул пятьдесят один год.

— Стало быть, мистеру Дэрреллу пятьдесят два года! Невероятно!

— Я не знаю, зачем бы нам стареть при такой жизни, какую ведем мы, — заметил мистер Фэрторн, поправляя свои очки. — Время проходит так спокойно! Рыбная ловля тоже способствует долголетию... Пойдемте со мной: мы возьмем удочки и флейту... Вам, точно, будет приятно послушать флейту? Да? Благодарю, любезный сэр!.. А некоторые предпочитают скрипку.

— Не слишком ли жарко теперь для рыбной ловли? Не покажете ли вы мне дом покамест?

— Очень хорошо; только в доме-то почти ничего не стоит смотреть. В другом находилась бы комната для музыки! Но для флейты ничего не может быть лучше открытого воздуха... Вот, пожалуйте сюда.

Избавляю тебя, любезный читатель, от подробного описания Фаулийского замка. В нем была замечательна только древность. Он имел очень много комнат и все, кроме столовой и библиотеки, были очень малы и очень низки — бесчисленные конурки и уголки, неожиданные впадины, словно нарочно сделанные для игры в прятки. Исключая величественную старую кухню, подсобные помещения оказывались весьма недостаточны даже для прислуги мистера Дэррелла, состоявшей только из двоих мужчин и четырех служанок (кучера не жили в доме). Гостиной совсем не было. В один отдаленный период нечто вроде галереи над первым этажом, простиравшейся с одного конца дома до другого, служило для приема гостей в важных случаях. Остатки обоев еще висели на стенах; а высокий камин увековечил достопамятную рыбную ловлю Антония и Клеопатры и сохранял остатки красок и позолоты, которые, вероятно, когда были свежи, делали египетскую царицу гораздо отвратительнее, а рыбу на крючке Антония еще менее похожею на существо, известное ихтиологам.

В библиотеке были сделаны полки от потолка до пола отцом мистера Дэррелла; а впоследствии, с единственной целью — поместить как можно более книг, сделаны выступы как в колледжах, самим Дэрреллом, без всякого притязания на характер средних веков. С этой комнатой сообщался маленький кабинет для чтения, который хозяин сохранял для самого себя; а оттуда кругообразная лестница, высеченная в капитальной стене, вела сначала в спальную мистера Дэррелла, а потом в крошечную комнатку, соединявшуюся с галереей, которую хозяин наполнил инструментами для ученых химических опытов или других ветвей практической философии. В эти комнаты Лайонелу не позволили войти.

В совокупности дом был одним из тех старинных жилищ, которое грешно бы срыть, но в которых страшно неудобно жить современному семейству. Оно совершенно не согласовалось с прежним положением в жизни мистера Дэррелла и с тем богатством, которое предполагал у него Лайонел и обо всей обширности которого он еще и не догадывался. Подобно сэру Николасу Бэкону, человек был слишком велик для своего жилища.

— Я не удивляюсь, — сказал Лайонел, когда, окончив осмотр, он и мистер Фэрторн сидели в библиотеке, — что мистер Дэррелл начал строить новый дом. Но все-таки было бы очень жаль срыть этот.

— Срыть этот! И не намекайте на подобную мысль мистеру Дэрреллу.

— Но новое здание, вероятно, захватило бы в своем объеме и старое?

— О, нет: у мистера Дэррелла был сделан план, по которому он огородил бы этот дом отдельно готической прямой стеной, и он имел намерение приспособить его совершенно к средневековой старине, которой у него есть чудная коллекция. Мистер Дэррелл имел в виду изобразить каждое царствование, в котором процветали его предки, в различных комнатах, соответствующих различным эпохам. Это была бы хроника национальных обычаев.

— Но, если это не покажется вам дерзким вопросом, позвольте спросить, где эта коллекция? В Лондоне?

— Шш! Шш! Я покажу вам некоторые из этих сокровищ — только не выдайте меня.

Тут Фэрторн со странной быстротой соображая то, что он никогда не двигался по прямому направлению, вышел на открытый воздух перед домом, описал косой четырехугольник к боковым подпоркам нового строения, возле которых была калитка, отворил ее ключом, вынутым из кармана, и, сделав знак Лайонелу следовать за ним, вошел в остов каменного скелета. Лайонел следовал за мистером Фэрторном с каким-то сверхъестественным ужасом и увидал с более вещественным испугом, как мистер Фэрторн, обхватив наклоненную доску обеими руками, спустился по ней на перекладину, где должен бы находиться пол, но где не было никакого пола. Вися тут, Фэрторн глядел на Лайонела сквозь очки.

— Опасно, — сказал он шепотом, — но можно привыкнуть ко всему. Если вы боитесь, не отваживайтесь.

Лайонел, подстрекаемый этим сомнением в его мужестве, прыгнул на доску, качнулся, по школьной привычке, с распростертыми руками и очутился рядом со своим проводником.

— Не дотрагивайтесь до меня, — вскричал мистер Фэрторн, — или мы оба слетим! Теперь примечайте и подражайте.

Опускаясь осторожно и постепенно, пока не сел на перекладину верхом своими длинными, болтавшимися ногами, мистер Фэрторн подвигался на руках вперед и, таким образом, достиг вершины стены, на которую встал, и вытер свои очки.

И Лайонел скоро стоял на том же месте.

— Вот мы и пришли, — сказал Фэрторн.

— Я не вижу коллекции, — заметил Лайонел, прежде заглянув через перекладины на неровную землю, засыпанную камнями и мусором, потом, подняв глаза, сквозь подобные же промежутки сверху на длинные балки.

— Вот мы и пришли... Самые драгоценные... — отвечал Фэрторн. — За этой стеной есть маленькая калитка, в которую едва можно пролезть; но она заперта патентованным замком, и ключ у мистера Дэррелла. — Сокровища, годные для дворца!.. Нет! Вы не можете видеть: здесь нет ни одной щели; но пойдемте немножко подальше... Ступайте осторожнее.

Идя некоторое время по стене, все по опасной вершине, Фэрторн вдруг остановился, приложил глаза к расщелине досок, грубо прибитых гвоздями поперек большого отверстия. Лайонел нашел другую щель, для себя, и увидел наваленные в удивительном беспорядке картины, повернутые задом к голой стене, редкие шкатулки, редкую мебель, ящики, сундуки, нагроможденные как попало. Эта кладовая была грубо выстлана досками и освещалась огромным окном (не видным с переднего фасада дома), с темными грубыми стеклами и с вентиляторами.

— Это тяжелые вещи, которые трудно было бы украсть. Картины здесь только любопытны, как ранние образчики разных школ, назначенные для старого дома. Все они портятся и гниют. Так, полагаю, желает мистер Дэррелл! А что он желает, то должно быть сделано... Мой любезный сэр! Удивительная душа, настоящая гранитная!

— Я не могу понять это, — сказал Лайонел, в крайнем изумлении. — Это последний человек, которого я счел бы капризным и причудливым.

— Причудливым! Господи помилуй! Не произносите подобного слова... пожалуйста, не произносите, или крыша обрушится на нас... Пойдемте... Вы видели все, что могли видеть. Вам теперь надо идти вперед... осторожнее... вот по этому камню...

Ничего более не было сказано, пока Лайонел и Фэрторн не выбрались из нового здания, и Лайонелу казалось, что он похож на старинного рыцаря, которого чародей вводил в погребальный склеп.

Глава 5

Глава V

Летописи империи вкратце внесены в фамильную хронику до настоящего времени и показывают, что порода людей «как листья на деревьях: то зеленеет в юности, то вянет на земле». Однако на самую голую ветвь возвратятся зеленые листья, пока сок может восходить к ветвям из корня; но ветвь, которая перестала заимствовать жизнь из корня — высоко ли, низко ли висит она, — есть добыча ветра и дровосека

Был полдень. Юноша и его новый приятель стояли поодаль, как приличествует молчаливым удильщикам, на берегу узкой журчащей речки, извивавшейся по зеленым пастбищам на полмилю от дома. Небо было обложено тучами, как предсказывал Дэррелл, но дождь еще не шел. Удильщики скоро наполнили корзинку мелкой форелью.

Тогда Лайонел, небольшой охотник до уженья, положил удочку на берег и по высокой траве подошел к своему товарищу.

— Скоро пойдет дождь, — сказал он, — позвольте мне воспользоваться этим временем и послушать флейту, пока мы можем наслаждаться открытым воздухом... Нет, не на берегу, а то вы все будете смотреть на форель... Видите, вон там, этот старый куст шиповника; пойдем и сядем под ним. Оттуда очень хорош вид на новое здание... Как громадно было бы оно!.. Верно, я не должен спрашивать вас, почему это здание осталось не окончено. Может статься, оно стоило бы слишком дорого или было бы несоразмерно с имением.

— Оно было бы несоразмерно с этим имением, но не с тем, которое мистер Дэррелл намеревался присоединить к этому. Что касается издержек, вы не знаете его. Он никогда не предпринял бы того, чего не мог бы исполнить, а то, что он раз предпринял, никакие издержки не помешали бы ему окончить... Удивительная душа — гранитная! — И как богат! — прибавил Фэрторн с видом величайшей гордости. — Я должен знать: я пишу все его письма о денежных делах... Сколько, вы думаете, у него, не считая земли?

— Не могу угадать.

— Почти полмильёна; через два года будет более. А мистер Дэррелл не имел и трехсот фунтов годового дохода, когда начал свою карьеру, потому что Фаули был страшно обременен долгами.

— Возможно ли? Неужели адвокат может накопить полмильёна?

— Если только это возможно адвокату, то мистер Дэррелл сделал бы это, когда бы задумал. Но эти деньги не все накоплены им в адвокатском звании... по крайней мере, большая часть. Старый холостяк, проживавший в Восточной Индии и происходивший из той же родословной, но о котором ничего не было слышно, пока он не написал из Калькутты к мистеру Дэрреллу (осведомляясь, не родственники ли они; а мистер Дэррелл отослал его в Геральдический коллегиум, доказавший, что они происходили от одной фамилии), оставил ему свои деньги. Мистер Дэррелл имел состояние независимо от своего звания, когда вступил в парламент. А с тех пор, как мы живем здесь, накопилось сколько! Мистер Дэррелл совсем не скуп; но как мог он тратить здесь деньги? Посмотрели бы вы, какую дворню держали мы в Лондоне, какого повара — французского джентльмена — настоящий маркиз по наружности!.. Счастливые были дни; да было чем и гордиться! Правда, я и здесь заказываю обед; но все уже не то... Вы любите телячье филе? У нас оно будет сегодня.

— У нас подавали в школе по воскресеньям телячье филе. Тогда оно казалось мне вкусно.

— Вкусный кусочек, — сказал мистер Фэрторн с чувственным движением губ. — Когда живешь в деревне, надо думать об обеде... о другом почти не думаешь! Мистер Дэррелл не думает; но он — гранитный.

— А все-таки, — заметил Лайонел, улыбаясь, — я не получил ответа на мой вопрос, почему не кончен дом и отчего мистер Дэррелл удалился от публичной жизни.

— Он и то и другое забрал себе в голову; а когда мистер Дэррелл заберет себе что в голову, не к чему спрашивать, зачем. Но, — прибавил Фэрторн, и его невинное некрасивое лицо приняло выражение серьезной грусти, — но, без сомнения, у него были свои причины. У него есть причины для всего, что он делает; только они лежат далеко-далеко от того, что виднеется на поверхности, так далеко как лежит эта речка от своего источника... Любезный сэр! Мистер Дэррелл знал горести, о которых ни вам, ни мне неприлично говорить. Он никогда не говорит о них. Все, что я могу сделать для моего благодетеля, это — не допытываться его секретов и не разбалтывать их. Он так добр, так ласков, никогда не сердится; но оскорбить его так ужасно: это так огорчает его. Вот почему я боюсь мистера Дэррелла... ужасно боюсь... и вы станете бояться, когда узнаете его... Удивительная душа! Гранитная! Заросла растением, называющимся «не тронь меня»... Да, хорошо будет для нас обоих немножко заняться музыкой.

Мистер Фэрторн вынул свою флейту, чрезвычайно красивую. Он указал на красоту ее Лайонелу — это был подарок мистера Дэррелла на прошлое Рождество, — а потом начал. Странная вещь искусство! Особенно музыка. Вне искусства человек может быть до того пошлым, что вы готовы принять его за дурака, — по крайней мере, за взрослого ребенка. Пусть он примется за свое искусство, и как высоко воспарит он над вами! Как спокойно входит этот человек в небо, жителем которого он сделался, и, отворив врата своим золотым ключом, приглашает следовать за ним вас, смиренного, почтительного гостя.

В своем искусстве Фэрторн, конечно, был мастером, и ария, которую он теперь играл, была чрезвычайно нежна и жалобна. Она гармонировала с покрытым тучами, но спокойным небом, с уединенным, но летним ландшафтом, с меланхолическим, но не печальным потоком мыслей Лайонела. Юноша мог только прошептать: «чудесно!», когда музыкант перестал играть.

— Это старая ария, — сказал Фэрторн. — Не думаю, чтобы она была известна. Я нашел ноты, навараксанные в экземпляре «Эйкона Базилика»[1]. На заглавном листе было написано: Joannes Darrell. Eq. Aorat. Это, судя по числу, был сэр Джон Дэррелл, кавалер, сражавшийся за Карла I, отец нечестивого сэра Ральфа, процветавшего в царствование Карла Второго. Оба их портрета висят в столовой.

— Расскажите мне что-нибудь об этой фамилии: я так мало знаю о ней, — не знаю даже того, каким образом Гаутоны и Дэрреллы так давно находились в родстве. Я вижу по портретам, что прежние Дэрреллы носили имя Гаутон, а потом оно было оставлено; но теперь опять его носит мой кузен.

— Он носит его только как имя, а не как фамилию. Ваш дед был его крестным отцом. Но все-таки мистер Дэррелл — глава вашей фамилии.

— Так говорит он. Но каким образом?

Фэрторн поджал колени к подбородку и начал тоном школьника, выучившего урок наизусть; но скоро предмет воодушевил его.

— Полагают, что Дэрреллы получили свою фамилию от одного рыцаря в царствование Эдуарда III, победившего всех на турнире и названного Джон Dare-all (смелый на все). Дэрреллы находились в числе могущественнейших фамилий в королевстве, вступали в брачные союзы со знатнейшими домами: Монфишэ, Невиллями, Моубреями. Благодаря подобным бракам, они происходят от крови Плантагенетов. Вы найдете их имена в летописях французских войн. К несчастью, Дэрреллы присоединились к графу Уорвику, с которым состояли в родстве. Представитель их был убит в роковом барнетском сражении, и имение их, разумеется, конфисковали. Единственный сын и наследник этого несчастного политика перебрался в Нидерланды, где служил солдатом. Сын его и внук последовали тому же призванию, под чужестранными знаменами. Но, верно, Дэрреллы сохраняли любовь к родине, потому что в последнее время царствования Генриха VIII последний Дэррелл вернулся в Англию с порядочной кучей золотых монет, накопленных им самим или его изгнанным дедом и отцом, купил землю в этом графстве, в котором некогда находились большие владения его предков, и выстроил теперешний дом, по размеру, приличному изменившемуся состоянию поколения, в прежние века укреплявшего замки и имевшего наемников. Имя, данное при крещении воину, который, таким образом, отчасти основал старую линию Англии, было то, какое теперь носит ваш кузен, Гай, имя, всегда покровительствуемое фортуной в фамильных летописях, потому что в елизаветинское время из рядов мелкого дворянства, на которое возвела их судьба после возвращения их в родную землю, Дэрреллы возвысились опять до богатства и значения при красавце сэре Гае... у нас есть портрет его, в черной бархатной одежде... Этот сэр Гай женился на наследнице Гаутонов, фамилии, разбогатевшей в царствование Тюдоров и пользовавшейся большой милостью Королевы-Девственницы. Этот сэр Гай был другом Эссекса и сделан рыцарем самой Елизаветой. Старый дом Дэрреллов был тогда оставлен для огромного замка Гаутонов, пользовавшихся также милостями двора. Возобновившееся благоденствие Дэрреллов продолжалось недолго. Наступили междоусобные войны, и сэр Джон Дэррелл оказался на стороне проигравших. Он убежал во Францию со своим единственным сыном. Говорят, это был прекрасный, меланхолический человек. Я полагаю, что от него происходит этот вид, которым вы восхищаетесь в его грустной привлекательности. Он сделался католиком и умер в монастыре. Но сын его, Ральф, был воспитан во Франции с Карлом II и другими веселыми головорезами. По возвращении Стюартов, Ральф убежал с дочерью круглоголового, которому было отдано его имение, и, возвратив его назад, бросил жену в деревне, а сам влюблялся в чужих жен в Лондоне. Негодный мот! Никакой плод не может преуспевать на подобной ветви. Ральф промотал все, что мог промотать, и оставил бы детей своих нищими, если б, по счастью, не был убит в схватке в таверне, когда хвалился благорасположением одной дамы при ее муже. Муж вдруг пронзил его шпагой... не на дуэли, потому что сэр Ральф был непобедим на шпагах... Все-таки фамильное богатство очень расстроилось; но и тут Дэрреллы жили в прекрасном доме Гаутонов и оставляли Фаули совам. Но сын сэра Ральфа в старости женился во второй раз, на молодой знатной девушке, дочери графа. Верно, он был сильно влюблен в нее, несмотря на свои лета, потому что для получения разрешения ее отца согласился переписать гаутонское имение на имя ее и детей, которые будут от нее. Небольшое Дэрреллское имение уже было укреплено за его сыном при первом браке. Вот каким образом фамилия разделилась. Старый Дэррелл имел детей от второй жены. Старший сын принял фамилию Гаутон и получил в наследство гаутонское имение. Сыну от первого брака достались только Фаули и небольшое имение вокруг него... Вы теперь понимаете, любезный сэр?

— Да, немножко; но мне очень хотелось бы знать, у кого теперь находится богатое гаутонское имение?

— У кого оно теперь, не могу сказать. Оно находилось в Мидлсексе. Вероятно, бóльшая часть земли, проданная по частям, постоянно переходила из рук в руки. Но последние остатки имения были — я знаю это — куплены Коксом, дистилятором, потому что когда мы находились в Лондоне, по желанию мистера Дэррелла, я осведомлялся, нельзя ли их как-нибудь выкупить, и нашел, что так быстро развивалось в последние годы благоденствие этой огромной торговой страны, что если б кто хотел выкупить остатки гаутонского имения, то пришлось бы купить двенадцать вилл, несколько улиц и два сквера, и рынок! Но, так как этот признак национального успеха, хотя весьма приятный сам по себе, не может иметь для вас особенного интереса, я возвращаюсь к Дэрреллам. С того времени, как гаутонское имение отделилось от них, они поселились в своем старом фаулийском доме. Но Дэрреллы уже не могли опять поднимать голову наравне с дворянами и богатыми сквайрами в графстве. Едва могли они жить своим небольшим наследством; но воспоминание о том, чем они были, заставляло их ревностно поддерживать имение и строго укреплять его за старшим сыном, который никогда не думал выбирать себе какое-нибудь звание. Младшие сыновья обыкновенно вступали в военную службу и, как порода всегда отважная и не имея никаких особенных причин дорожить своей жизнью, постоянно были убиваемы преждевременно. Фамилия впала в ничтожество, редко возвышалась даже до звания мировых судей, никогда не вступала в брак с наследницами, а только с дочерьми соседних пасторов или сквайров, таких же бедных, как и они, но всегда благородной крови. О, в этом отношении Дэрреллы были горды, как испанцы... Итак, от отца к сыну каждое поколение становилось ничтожнее и беднее, потому что хотя имение укреплялось, а все-таки приходилось выделять некоторые части вдовам, приданого же никакого не приносилось, и, таким образом, делались необходимы залоги, так что, когда отец мистера Дэррелла получил имение в свои руки, оно приносило менее трехсот фунтов в год. Каким-то случаем он попал в школу, где ни один Дэррелл не бывал со времен Знаменитой Революции, и сделался ученым человеком и антикварием... великим антикварием! Вы, наверно, читали его сочинения. Я знаю, что один экземпляр находится в Британском музее. И здесь есть один; но этот экземпляр мистер Дэррелл держит под ключом.

— Мне стыдно признаться, что я даже не знаю, как называются эти сочинения.

— «Народные баллады о Войне Роз». «Дэррелланы», оставшиеся в преданиях и других мемориалах Дэрреллской фамилии. «Исследование о происхождении легенд, относящихся к драконам». «Часы между надгробными памятниками» и другие ученые сочинения выше вкусов толпы. Некоторые были прочтены в Королевском обществе антиквариев. Дорого стоило напечатать их и издать. Но я слышал от моего отца, управляющего у мистера Дэррелла, что он был очень приятный человек и любил читать наизусть отрывки старинных стихотворений, и читал их с большой энергией. Мистер Дэррелл уверяет, что он сделался хорошим оратором от того, что приметил в оживленном и удачном красноречии отца, какой эффект голос, выражение лица и произношение могут придать словам. Но я помню антиквария только очень величественным джентльменом, с длинной косой, несколько страшным, не столько, как его сын, но все-таки страшным, и таким печальным, что вы не могли бы придти в себя целую неделю, если б видели его, особенно в то время, когда старый дом нуждался в поправках, а он думал, как заплатить за них...

— Мистер Дэррелл был единственным сыном?

— Да, и очень любил своего отца. Он до сих пор вздыхает, если ему случится упомянуть его имя... Портрет старого мистера Дэррелла висит над камином в кабинете мистера Гая и в библиотеке в лондонском доме... Мать мистера Дэррелла была очень хороша собою, даже как я помню ее. Она умерла, когда сыну было десять лет. Она тоже приходилась вам родственницей — урожденная Гаутон; но, может статься, вы будете стыдиться родства с нею, когда я скажу вам, что она была гувернанткой в богатом купеческом семействе. Мать мистера Гая осталась сиротой. Я полагаю, старый мистер Дэррелл (тогда он был не стар) женился на ней потому, что Гаутоны не могли или не хотели ничего сделать для нее, и она находилась в большом притеснении, как обыкновенно все гувернантки — так я слышал, — женился на ней потому что, при всей своей бедности, он все-таки, как глава обоих семейств, обязан был сделать что мог для отрасли, находившейся в упадке... Первый Дэррелл женился на гувернантке; но ни один истинный Дэррелл не назвал бы этого неравным браком, потому что жена его все-таки была Гаутон, а — «Fors non mutat genus» — случай не изменяет породы...

— Но как случилось, что Гаутоны... дед мой Гаутон ничего не сделал для своей родственницы?

— Дед ваш Роберт Гаутон, человек щедрый, был тогда мальчиком, скрывавшимся за долги; но прадед ваш, человек жестокий, охотник до скачек, никому не давал денег, а тратил их все на пари. Он оставил гаутонское имение в больших долгах. Но, когда Роберт сделался его наследником, дед ваш назвался в крестные отцы к нашему мистеру Дэрреллу, на свой счет отправил его в Итон, где он отличился, потом в Оксфорд, где он увеличил свою славу, и, вероятно, сделал бы для него более, — только мистер Дэррелл, раз ступив ногой на лестницу, уже не нуждался в помощи, чтобы взобраться на вершину...

— Стало быть, дед мой Роберт владел гаутонским имением? Его последние остатки не были превращены мистером Коксом в скверы и парагоны?

— Нет! Величественный старый замок, хотя очень разрушенный, со своим парком, хотя лишенным строевого леса, все еще оставался с доходом от ферм, все еще принадлежавших к нему, с доходом, которого было бы достаточно для роскошной жизни благоразумного человека и который позволял откладывать капитал для постепенного выкупа заложенного имения. Воздержность и самоотвержение двух поколений делали бы имение, ежедневно возвышавшееся в цене по мере того, как столица приближалась к его границе, великолепным имением для третьего поколения. Но Роберт Гаутон, хотя не мотал денег на пари, жил роскошно, и, между тем, как Гай Дэррелл делался адвокатом, чтобы составить из небольшого отцовского наследия огромное состояние, отец ваш, любезный сэр, вступил в гвардейцы, чтоб превратить огромное отцовское наследие в дистиллярный завод мистера Кокса.

Лайонел покраснел, но молчал.

Фэрторн, который также не сознавал, в пылу своего рассказа, что наносил огорчение, как энтомолог в своем пылу к коллекциям, когда прокалывает булавкой живую бабочку, продолжал:

— Отец ваш и Гай Дэррелл были близкими друзьями и в детстве, и в юности. Гай был старше, и Чарли Гаутон (извините: его всегда называли Чарли) уважал Гая Дэррелла, как старшего брата. Из многих бед выпутывал его Гай, и много фунтов передал Гай Чарли.

— Мне очень жаль слышать это, — резко сказал Лайонел. На лице Фэрторна выразился испуг.

— Боюсь, не дал ли я промаха. Не говорите мистеру Дэрреллу.

— Конечно, не скажу. Обещаю вам... Но каким образом отец мой нуждался в этой помощи и как друзья, наконец, поссорились?

— Отец ваш, Чарли, сделался модным молодым человеком в Лондоне. Вы похожи на него; только лоб его был ниже, а взор не так тверд. Мистер Дэррелл учился законоведению в Лондоне. Когда Роберт Гаутон умер, от долгов его и отцовских, и от векселей Чарли, казалось, мало представлялось возможности спасти гаутонское имение. Но мистер Дэррелл внимательно рассмотрел дела и так искусно устроил их, что отдалил опасение продать имение за долги и, увеличив доход там и сям, перезаложив имение за меньшие проценты, успел доставить Чарли доход в девятьсот фунтов (в три раза более того, что Дэррелл сам получил в наследство), тогда как прежде казалось, что долги превышали стоимость имения. Предвидя, насколько земля повысится в цене, он горячо упрашивал Чарли, имение которого, к несчастью, не было майоратом, так что он мог продать его, когда хотел, точно так, как мистер Дэррелл — свое имение, упрашивал его жить доходом, а через несколько лет продать часть имения, так выгодно, что это могло бы спасти остальное, и поселиться в старом доме, в котором Дэрреллы и Гаутоны некогда вырастили целые поколения. Чарли обещал, и совершенно искренно, я в этом не сомневаюсь, любезный сэр; но не все люди гранитные! Он пристрастился к игре, наделал долгов, продал фермы, одну за одной, прибегнул к ростовщикам и в одну ночь проигрался за шесть часов в пикет до того, что ему ничего более не оставалось делать, как продать все имение мистеру Коксу, дистилятору, без ведома мистера Дэррелла, тогда женатого, трудившегося тяжело и жившего ничего не зная о том, что делается в модном свете. Тогда Чарли Гаутон вышел из гвардии, истратил все, что получил за свое место, вступил в армию и, наконец, в одном провинциальном городке.., кажется, он там не стоял на квартирах, но, отправясь туда по каким-то спортивным делам, остался неохотно и женился...

— На моей матери, — надменно сказал Лайонел, — добрейшей женщине на свете... Потом что?

— Ничего, любезный сэр, ничего, кроме того, что мистер Дэррелл никогда не простил этого. У него есть свои предубеждения. Этот брак оскорбил одно из них.

— Предубеждения против моей бедной матери? Я всегда подозревал это! Удивляюсь, почему... Самая добродушная, любящая женщина!

— Не сомневаюсь... Но пошел дождь: воротимся домой. Мне хотелось бы позавтракать: как-то день становится короче.

— Скажите мне прежде, отчего мистер Дэррелл имеет предубеждение против моей матери? Кажется, он даже никогда не видал ее... Непонятный каприз!.. Оскорбился!.. Какое слово!.. Скажите мне... Я прошу... Я настаиваю...

— Но вы знаете, — перебил Фэрторн, полужалобно, полубрюзгливо, — что мистрис Гаутон была дочерью холщевника, и деньги ее отца спасли Чарли от тюрьмы; а мистер Дэррелл сказал: «Продал даже свое имя!» Отец мой слышал, как он сказал это в фаулийской зале... Мистер Дэррелл тогда жил здесь во время продолжительных вакаций, и ваш отец приезжал к нему. Отец ваш разгорячился, и, кажется, друзья уже не видались никогда.

Лайонел все еще оставался, словно пораженный громом. Что-то такое в разговоре и обращении его матери иногда заставляло его подозревать, что она была не такого хорошего происхождения, как его отец. Но молодого человека уязвило не открытие, что мать его купеческая дочь, а мысль, что отец его был выкуплен супружеством из тюрьмы, уязвили эти резкие слова: «продал даже свое имя!» Лицо Лайонела, прежде очень красное, посинело; голова опустилась на грудь. Он шел к старому, мрачному дому, рядом с Фэрторном, как человек, в первый раз в жизни чувствующий на сердце свинцовую тяжесть наследственного стыда.

[1]Сочинение о последних днях короля Карла Первого, очень редкая и любопытная книга, автор которой неизвестен. Иные приписывают ее самому Карлу Первому, а другие, с большей верностью, — епископу Годену. — Прим. перев.

Глава 6

Глава VI,

наказывающая, как грешно человеку, не заботящемуся о своей чести, рождать на свет детей

Когда Лайонел увидел мистера Фэрторна посвятившим свое умственное существо начинке холодного пирога с цыплятами, он молча вышел из комнаты и направился в самую густую чащу зверинца. Молодому человеку хотелось быть одному. Дождь шел не крупный, но мелкий и проникал Лайонела насквозь. Он не чувствовал этого или, скорее, даже радовался, что не светило насмешливое солнце. Лайонел сел на лужок, прикрытый кустарником, и закрыл лицо руками.

Лайонел Гаутон, как читатель мог уже приметить, не был преждевременным мужчиной — мужчиной-мальчиком, но все еще обитателем сумрачной, тенистой области юности. Благородные элементы иногда волновались в Лайонеле; но их действия были еще не зрелы и не развиты. Иногда, посредством природной проницательности ума, он понимал истину так быстро и верно, как мужчина, потом опять, с помощью теплого тумана необузданнной мягкости или той щекотливой гордости, в которой предметы малые сами по себе кажутся огромными, с неясными очертаниями, Лайонел впадал в пылкую сбивчивость ребяческого рассуждения. Он был чрезвычайно честолюбив, помешан на чувстве чести, неустрашим в опасности, но болезненно дрожал от одной тени бесславия, как жеребенок, предназначаемый быть воинственным конем и топтать штыки, пугается на спокойном пастбище шелеста листа. Полный романизма, Лайонел, однако ж, не чувствовал наклонности изливать его в литературных созданиях; поэтому чувства молодого человека были тем восторженнее, что не имели исхода в поэтических каналах. Многие юноши с большими способностями и с сильными страстями пишут стихи: это — природное облегчение для мозга и сердца в критическом повороте возраста. Большая часть юношей с такими дарованиями делают это, немногие не делают, и из этих немногих судьба выбирает великих деятелей, тех блистательных людей, которые запечатлевают поэзию на прозаической поверхности света. Лайонел имел в себе силу и сущность тех великих ничтожеств, которые сделаются чем-нибудь, когда удачи жизни вдруг бросят им навстречу благородное нечто, к которому они почувствуют горячее стремление и которое смело приобретут.

Но, я повторяю, Лайонел был еще мальчик и сидел теперь, закрыв лицо руками, безрассудно терзая сам себя. Он узнал, почему этот надменный Дэррелл писал с таким отсутствием нежности и уважения к его возлюбленной матери. Дэррелл смотрел на нее, как на причину того, что его неблагородный родственник «продал свое имя», даже, всего вероятнее, приписывал ей не девическую любовь, равняющую неравенство званий, но пошлый, хладнокровный умысел променять банковые билеты отца на брак выше ее звания. И он, Лайонел, оставался должником этого надменного кредитора, так же, как и отец его до него! Отец его! До сих пор молодой человек так гордился своим отцом. Мистрис Гаутон не была счастлива со своим капитаном: его привычки к безумной расточительности отравили ее супружескую жизнь, и, наконец, любовь жены изгладилась. Но она ухаживала за мужем в его предсмертной болезни, как за возлюбленным своей юности, и, хотя иногда намекала на его проступки, однако, всегда говорила о нем как об украшении общества, — бедного, правда, преследуемого бесчувственными кредиторами, но изящнейшего из всех изящных джентльменов. Лайонел никогда не слыхал от матери, чтобы наследственное имение было продано за карточные долги, никогда не слыхал о тюрьме, о денежном, неравном браке. В юности, прежде, чем мы имеем причину гордиться сами собой, мы так гордимся нашими родителями, если имеем для этого хоть какой-нибудь приличный предлог. Мог ли теперь Лайонел Гаутон гордиться своим отцом?.. А Дэррелл знал о бесславии отца его, упрекал его отца в своей зале... За что? За брак, от которого родился Лайонел!.. Руки все крепче и крепче сжимали пылающее лицо молодого человека. Он не плакал, как в присутствии Вэнса, от мысли гораздо менее язвительной, — не от того, что слезы были бы неприличны для него: поверхностны судьи человеческой натуры те, которые думают, будто слезы сами по себе всегда неприличны ни юноше, ни мужчине. Хорошо сделал суровейший из римских писателей, поместив резкое различие человечества от всех существ низшего разряда в привилегии слез! Скорее можешь ты доверить твой кошелек записному вору, чем отдать благородную дружбу человеку, который хвалится тем, что глаза его никогда не наполняются слезами. Только, когда мужчина плачет, он должен находиться один, — не потому, что слезы показывают слабость, но потому, что они должны быть священны. Слезы сродни молитве. Фарисеи выставляют напоказ свою молитву; притворщики выставляют напоказ свои слезы... О, Пегас, Пегас! Тише, тише: ты занес меня за облака... спусти меня осторожно на землю, вот сюда, возле неподвижного юноши, на тенистый лужок.

Глава 7

Глава VII

Лайонел Гаутон, получив возможность на успех в будущей карьере, решает вопрос: «Что он с этим сделает?»

— Я искал вас везде, — сказал хорошо знакомый голос, — и чья-то рука слегка дотронулась до плеча Лайонела.

Юноша поднял глаза, вздрогнул и увидел Гая Дэррелла, человека, которого менее всех на свете желал видеть в эту минуту.

— Пойдемте домой на несколько минут. Вас спрашивают.

— Зачем? Я хочу остаться здесь. Кто может спрашивать меня?

Дэррелл, пораженный этими словами и угрюмым тоном, которым они были произнесены, взглянул в лицо Лайонелу и отвечал, голосом невольно более ласковым, чем обыкновенно:

— Некто весьма обыкновенный человек, но с тех пор, как Пикты вышли из моды, весьма нужный для смертных, даже весьма важных. Я должен извиниться за его приход. Вы угрожали оставить меня вчера, потому что в вашем гардеробе оказывался недостаток. Мистер Фэрторн написал, чтобы мой портной поторопился явиться сюда и уничтожить этот недостаток. Портной здесь. Рекомендую вам его. Не презирайте его за то, что он шьет для меня, человека прошлого поколения. Портные проницательные наблюдатели и не так скоро отстают от современности, как политики.

Слова эти были сказаны с шутливым добродушием, весьма необыкновенным в мистере Дэррелле. Намерение было, очевидно, доброе и родственное. Лайонел вскочил. Губы его сжались, глаза засверкали, гордость забунтовала.

— Нет, сэр! Я не унижусь до этого! Я не хочу быть одетым вашей милостыней... вашей! Я не покорюсь упреку, который заключается в этом вашем поступке, упреку в неведении моей бедной матери обычаев того общества, где она не родилась!.. Вы сказали, что, может статься, мы с вами не сойдемся; а если так, то мы должны расстаться навсегда, Я не могу сойтись с вами и уеду.

Лайонел резко повернулся и пошел к дому, с великолепным негодованием. Если б мистер Дэррелл не был замечательным оригиналом, он мог бы обидеться. Теперь же, хотя удивить его было нелегко, однако, он удивился. Но оскорбился ли мистер Дэррелл? Судите сами.

— Объявляю, — пробормотал Гай Дэррелл, смотря на удаляющуюся фигуру юноши, — объявляю, что я испытываю такое чувство, как будто опять способен к душевному волнению. Надеюсь, что я не полюблю этого мальчика. В жилах его, наверно, течет кровь старого Дэррелла. Я, может статься, говорил бы таким же образом в его лета; но у меня должны были быть лучшие причины для этого. Чтó я сказал, чтоб оправдать подобную вспышку? (Quid feci? ubi lapsus?.. Наверно, пошел укладываться и отправиться по Дороге к Разорению! Должен ли я позволить ему уехать? Лучше было бы для меня, если я, точно, подвергаюсь опасности полюбить его и, таким образом, находиться в его зависимости, чтобы он уязвил... Что? Мое сердце! Не удастся ему: оно умерло. Нет! Он не уедет таким образом. Я глава наших соединенных домов... Домов!.. Желал бы я, чтоб у этого бедного мальчика был свой дом!.. А дед его любил меня... Отпустить его! Я скорее стану просить у него прощения, и пусть он, пожалуй, обедает в одних панталонах, если это может уладить дело...

Таким образом, точно такой же величественной походкой, как и Лайонел, пошел этот мизантроп за своим нелюбезным кузеном.

— А! — вдруг закричал Дэррелл, когда, подойдя к порогу, увидел мистера Фэрторна у окна в столовой очинивающего перо. — Догадываюсь: этот гнусный Фэрторн выпустил свои иглы[1]! Как мог я поверить плоть и кровь такому колючему терновнику? Я знаю теперь, в чем дело!

Тщетная угроза! Как только мистер Фэрторн взглянул на физиономию Дэррелла, стоявшего за десять ярдов от крыльца, совесть его перетрусилась, и он бросился от окна, из комнаты и, прежде, чем Дэррелл успел отворить дверь, исчез в каком-то логовище — nillus penetrabilis astris — в этом похожем на губку и вертеп жилище, которого местность милостивое Провидение приспособило к обитателю.

[1]Thorn (торн) по-английски значит терновник. — Прим. перев.

Глава 8

Глава VIII

Новая путаница в вечно возвращающемся и никогда не решаемом вопросе: «Что он с этим сделает?»

Со взором обманутого ожидания и пожав плечами, воротился мистер Дэррелл из столовой, пошел наверх в комнату Лайонела, быстро отворил дверь и, протянув руку, сказал тем тоном, который обезоруживал ярость честолюбивых мятежников и даже (если молва не лжет) однажды убедил оппозицию подать голос в пользу Министерства.

— Я, верно, оскорбил ваши чувства и пришел просить у вас извинения.

Но еще до этого гордое сердце Лайонела, в котором неблагодарный гнев не мог долго находить места, упрекало его за такое дурное вознаграждение за благонамеренную и деликатную доброту. И, когда оскорбленный эгоизм Лайонела удовлетворился своей вспышкой, он вспомнил намеки Фэрторна на тайное горе Дэррелла, горе, которое, вероятно, было ужасно, если могло дать другое направление всей его жизни. И, несмотря на это горе, великий человек говорил с Лайонелом шутливо... шутливо, чтоб отдалить всякою мысль об одолжении. Итак, когда Гай Дэррелл протянул теперь свою руку и унизился до извинения, Лайонел был совершенно поражен. Слезы, прежде отказывавшиеся появиться, потекли теперь градом. Руку Лайонел не мог взять, но, уступив горячему побуждению, просто бросился на шею к своему хозяину, приложился своими юными щеками к этой гранитной груди и, рыдая, произносил бессвязные слова горячего раскаяния, благородной, уважающей любви. Лицо Дэррелла изменилось. С минуту оно выражало удивительную нежность, но вдруг, словно усилием великого самообладания, сделалось строго бесстрастно. Он не отвечал на объятия, но и не отталкивал Лайонела и не решался говорить, пока юноша не истощил силы своих первых чувств и отвернулся отереть слезы.

Тогда Дэррелл сказал с успокоительной нежностью:

— Лайонел! У вас сердце истинного джентльмена, который не может слышать откровенное извинение в неумышленной обиде без того, чтобы не взять вины на себя и отплатить в десять раз за извинение... Довольно! Без всякого сомнения, это была ошибка с обеих сторон. Много времени должно пройти прежде, чем мы можем сказать, что мы не сойдемся друг с другом. Пока, — прибавил Дэррелл, почти засмеявшись и этим заключительным вопросом показывая, что даже в безделицах он принуждал других силою или вкрадчивостью принимать свою волю, — а пока должен ли я отослать портного?

Мне не нужно повторять ответ Лайонела.

Глава 9

Глава IX

Дэррелл: тайна в его прошлой жизни. Что он с этим сделал?

Прошло несколько дней. Каждый мало разнился от другого. Привычкой Дэррелла было ложиться поздно и вставать рано. Он никогда не позволял себе спать более пяти часов. Человек более великий, чем Гай Дэррелл — сэр Уолтер Рэли — отделял небольшую часть от дня для Морфея. И, может статься, эта привычка гораздо более, чем воздержанность в пище, сохранила Дэрреллу замечательную моложавость, так что в пятьдесят два года он казался и, действительно, был моложе многих тридцатипятилетних мужчин. В самом деле, тот, кто, вступив в пожилой возраст, хочет сохранить ясность ума, гибкость походки, твердость нервов, крепость мускулов, — словом, остаться молодым, несмотря на метрическое свидетельство, тот должен остерегаться сонливости. Ничто не старит так, как ленность... Часы до утреннего чая Дэррелл посвящал, прежде всего моциону, какова бы ни была погода, а потом спокойным ученым занятиям. В десять часов аккуратно он выезжал верхом один и возвращался почти всегда далеко за полдень. Тогда Дэррелл шел с Лайонелом в тенистый лес, бродил с ним по берегам озера, или лежал на траве, обращал внимание юноши на насекомых, которые живут летом такой счастливой жизнью, и рассуждал о нравах обычаях каждой породы со странной ученостью, полушутливой, полусерьезной. Гай Дэррелл был внимательным естествоиспытателем. Его круг познаний мог назваться, действительно, изумительно огромным для человека, который провел свои лучшие годы в сухих и однообразных занятиях. Конечно, эти познания не отличались такой глубиной в каждом разряде, как у специального ученого; но если ученость была часто поверхностна, зато мысли, которые Дэррелл извлекал из того, что знал, делались часто оригинальны и глубоки. Одно его правило, сказанное им однажды Лайонелу с обычной небрежностью, но ясной дикцией, может, кажется, пояснить опытность Дэррелла и ее последствия:

— Никогда не оставайтесь довольны разрешением проблемы, открытой чужим умом, пока вы не извлекли из нее вашего собственного заключения.

После обеда, подаваемого всегда не ранее восьми часов, они уходили в библиотеку. Фэрторн исчезал в уголке; Дэррелл и Лайонел каждый брали книгу, потом слушали игру на флейте, а затем расходились по своим комнатам до одиннадцати часов. Никакая жизнь не могла быть однообразнее; однако для Лайонела она имела оживленное очарование, потому что участие его к хозяину ежедневно увеличивалось и разнообразило его мысли беспрерывным упражнением. Дэррелл, напротив, хотя был гораздо ласковее и дружелюбнее, гораздо более остерегался оскорбить щекотливость своего молодого гостя, чем до ссоры и примирения, однако, казалось, не чувствовал к Лайонелу того живого участия, которое Лайонел чувствовал к нему. Дэррелл не старался, как многие умные люди стараются в сношениях своих с молодыми людьми, заставлять Лайонела высказываться, направить его разум или исправить его наклонности. Если мистер Дэррелл становился иногда поучителен, это потому, что разговор обращался на предметы, которые ему самому приятно было разбирать и о которых он не мог говорить без невольной поучительности. Не старался он также заставить юношу разговориться о его школьной жизни, о его друзьях, о его любимых предметах, о его надеждах, о его будущности. Словом, если б вы наблюдали за отношениями Лайонела и Дэррелла, вы никогда не предположили бы, что они находились в родстве, что один мог и должен был употребить свое влияние на карьеру другого. Вы сказали бы, что гость нравился хозяину как всякому человеку понравился бы подающий надежды, пылкий сердцем, благородный, милый юноша, гостивший в его доме некоторое время, но чувствовавшему, что этот мальчик для него совершенно чужой, скоро исчезнет с глаз его, составит дружеские связи, занятия, к которым он не будет иметь никакого отношения, никакой ответственности. В разговоре Дэррелла заключалась также та особенность, что если он никогда не говорил о прошедшем и будущем своего гостя, то также не намекал даже в общих выражениях на свои собственные прошедшее и будущее. О той великой сцене, на которой Дэррелл был таким блистательным действующим лицом, он не сообщал воспоминаний; о тех великих людях, которые играли главную роль в его время, с которыми он был дружен, Дэррелл не рассказывал анекдотов. Равномерно молчал он и о начале своей карьеры, о том, как он учился, о случаях, которыми воспользовался, молчал о процессах, которые выиграл, о прениях, которых служил украшением. Никогда не могли бы вы подозревать, что этот человек еще в цвете публичной жизни был предметом журнальных толков, предметом тщеславия его партии. Никогда также, к чему склонны люди, свободно разговаривающие в своем доме, не говорил Дэррелл о будущих планах, хотя бы даже об изменении, которое намеревался сделать в цветнике, или о том, чтобы посадить новое дерево, планах, которые сельская жизнь так обильно и так невинно порождает. Казалось, прошлое не оставило Дэрреллу воспоминаний и что в будущем его не заключалось желаний. Но точно ли прошлое не оставило воспоминаний? Почему же иногда книга выпадала из рук, голова склонялась на грудь и тень невыразимого уныния омрачала величественную красоту этой суровой физиономии? Но это уныние не поддерживалось болезненно, не одобрялось, потому что Дэррелл сбрасывал его быстрым, нетерпеливым движением головы, с решимостью принимался за книгу, или брал другую, порождавшую новый поток мыслей, или заглядывал через плечо Лайонела и делал какое-нибудь тонкое замечание насчет его выбора, или заставлял Фэрторна играть на флейте. Через несколько минут лицо Дэррелла опять строго прояснялось. И да будет здесь сказано, что человек, наслаждающийся добрым здоровьем и здравым рассудком, бывает неизменно мрачен только в стихотворениях очень молодого поэта или в романах дам. Как бы ни были велики причины Дэррелла к горю, он не выставлял напоказ своего уныния. У него также были проблески веселости, минуты приятного расположения духа. Улыбка иногда освещала его глаза и пробуждала игривость на губах. Но то, что великое и решительное горе оставляет за собой, бывает часто хуже самого горя. Это — перемена во внутреннем существе человека, которая останавливает его, как, казалось, остановился Гай Дэррелл на мели настоящего, которая, чем мужественнее старается он нести свою ношу, тем более заставляет его остерегаться вспоминать о прошлом, и чем впечатлительнее дает урок о суете человеческих желаний, тем сильнее предостерегает от обманчивых надежд в будущем. Таким образом, из нашего тройного существования уничтожаются две части — то, что было, и то, что будет. Мы складываем наши руки, стоим на мелком и крутом камне, который один выдается из Неизмеримого Моря, и говорим сами себе, несмотря ни назад, ни вперед: «Будем переносить, что есть», и так в настоящем глаза могут сверкать, а губы улыбаться.

Лайонел не мог более допытаться от мастера Фэрторна никаких намеков на фамильные архивы. Этот джентльмен, очевидно, получил выговор за нескромность и предостережение против повторения ее и сделался таким осторожным и молчаливым, — словом, только что выпрыгнул из пещеры Трофония. Фэрторн действительно избегал оставаться наедине с Лайонелом и, притворясь, будто занят корреспонденцией мистера Дэррелла, которую он несколько запустил, оставлял юношу одиноко заниматься уженьем, или общественными сношениями с лебедями, или ручной ланью. Но из какого-то таинственного уголка часто разносились в открытом воздухе мелодии волшебной флейты Фэрторна, и юноша ускользал вдоль мрачных стен старого дома, или суетно-пышных аркад в неоконченный новый дом послушать звуки: слушая, он, счастливый юноша, забывал настоящее, он овладевал неоспоримым царством своих лет, потому что в прошлой жизни Лайонела не было мятежников, старавшихся отравить ядом его чашу, убить его во сне. Никакая бесплодная пустыня в будущем не останавливала пути честолюбия Лайонела, не говорила: «Здесь только степь для пилигрима, а нет поля битвы для завоевателя».

Глава 10

Глава X,

в которой история спокойно подвигается к следующей главе

Таким образом, прошла почти неделя, и Лайонел начал приходить в недоумение, сколько еще времени должен продолжиться его визит. Должен ли он первый заговорить о своем отъезде? Мистер Дэррелл вывел его из затруднения. На седьмой день Лайонел встретил его возле дома, возвращающимся с обычной прогулки верхом. Юноша воротился домой, идя возле всадника, лаская его коня, любуясь его статностью, расхваливая красоту другой верховой лошади, поменее и полегче, которую он видел в зверинце, обучаемую конюхом.

— Вы ездите когда-нибудь на той рыжей лошади? Мне кажется, она красивее этой.

— Половина наших предпочтений обязана тщеславию, которому они льстят. Немногие могут ездить на той лошади, а на этой, может статься, только один. Где нет затруднения, там нет и удовольствия, — отвечал хозяин, со своей краткой, лаконической дикцией. — Я был в Испании два года тому назад. Там я не имел английской лошади и купил эту андалузскую лошадку. То, что служило ему в нужде, ни один preux chavalier не бросит случайностям дурного обхождения. Итак, эта лошадь приехала со мной в Англию... Я полагаю, вы не привыкли к верховой езде?

— Не очень; но моя милая матушка думала, что я непременно должен учиться верховой езде. Она терпела лишения целый год, чтоб я мог брать уроки в верховой езде, один раз во время вакации.

— Родственники вашей матери, кажется, богаты. Неужели они допускают ее терпеть лишения?

— Я не знаю, есть ли у нее родственники: она никогда не говорит о них.

— Право?

Это был первый вопрос о семейных делах, который Дэррелл прямо сделал Лайонелу. Потом он не сказал более ни слова, но, после краткого молчания, продолжал:

— Я не знал, что вы ездите верхом, а то просил бы вас ездить со мной. Хотите ехать завтра на рыжей?

— О, благодарю вас. Мне было бы очень приятно.

Дэррелл быстро отвернулся от глаз, сверкавших признательностью.

— Мне только жаль, — прибавил он, смотря в сторону, — что наши прогулки будут продолжаться недолго. В следующую пятницу я сделаю вам одно предложение. Если вы примете его, мы расстанемся в субботу... надеюсь, сойдясь друг с другом... С моей стороны опыт удался; а с вашей?

— С моей! О, мистер Дэррелл! Если б я осмелился сказать вам, какие воспоминания о вас сохранит для меня этот опыт!

— Не говорите, если в этом заключается комплимент, — отвечал Дэррелл с тихим серебристым смехом, так мелодически выражавшим равнодушие и отталкивавшим привязанность.

Дэррелл въехал на двор, сошел с лошади и, когда воротился к Лайонелу, раздался звук флейты словно из сосулек остроконечной кровли.

— Могла ли свирель горациева Фавна быть сладостнее этой флейты? — сказал Дэррелл.

Utcunque dulei, Tyndare, fistula,

Valles etc.

— Какая эта прелестная ода! Какое знание городской жизни! Какая способность к сельской! Из всех латинов с одним Горацием желал бы я провести неделю. Но нет! Я не мог бы рассуждать о кратковременности человеческой жизни с локонами, опрысканными духами и перевитыми этой глупой миртой, о которой мы с Горацием поссорились бы за первым крепким кубком фалернского. Теперь мы не можем ссориться. Он теперь блаженный подданный и придворный стихотворец королевы Прозерпины и самый порядочный поэт, принимаемый ею при дворе, и его обязанность состоит в том, чтобы разгонять аспидов с чела Алекто и останавливать честолюбивого Ориона от охоты за призрачными львами.

Глава 11

Глава XI,

показывающая, что если доброе лицо есть рекомендательное письмо, та доброе сердце есть письмо кредитное

На следующий день хозяин с гостем отправились верхом, и эта прогулка оказалась достопамятным переворотом в судьбе Лайонела Гаутона. До сих пор я прилежно распространился о том обстоятельстве, что, какое внимание ни имел бы к нему Дэррелл, это внимание было отдельно от того участия, которое принимает на себя ответственность и связывает себя с судьбою, и даже, если иногда могущественный, богатый человек и чувствовал это участие, он отбрасывал его от себя. Что мистер Дэррелл намеревался быть великодушным, это верно, и он символически показал это весьма простым и обыкновенным образом. Портной, посещение которого подало повод к мимолетной неприятности, получил заказы не на одно то платье, для которого его призвали, и огромный чемодан, заключающий в себе все, что может составлять полный наряд для молодого человека в звании джентльмена, прибыл в Фаули и удивил, и тронул Лайонела. Дэррелл в это время вполне примирил его с принятием благодеяний. Подарок означал это: «Признавая в вас родственника, я снабжаю вас как джентльмена». Дэррелл, действительно, намеревался выпросить место в публичной службе, положить Лайонелу щедрое содержание и, расставаясь, пожать руку, что значило бы: «Теперь я обошелся, как прилично мне, остальное принадлежит вам. Мы, может статься, не встретимся никогда, и это прощальное пожатие руки очень может быть последним».

Но в продолжение этой прогулки верхом намерения Дэррелла изменились. Отчего? Вы никогда не угадаете. Ничего не может быть отдаленнее расстояния между причиной и действием; а причиной для действия служила здесь бедная маленькая Софи.

День был прохладен, с приятным ветерком, когда два всадника быстро ехали по мураве, а кусты соседнего леса весело качались от игривого летнего ветерка. Приятный моцион и воздух оживили Лайонела и сняли с языка его все оковы; а когда юноша находится в приятном расположении, то можно держать десять против одного, что он становится откровенным эгоистом, чувствуя избыток жизни своей индивидуальности, и говорит о самом себе. Совершенно бессознательно Лайонел выболтал веселые анекдоты из своей школьной жизни, о своей ссоре со злым учителем, о том, как он убежал, что случилось с ним, как директор отправился отыскивать его и привел назад, как бесподобно поступил директор — не наказал и не выгнал его, но, терпеливо выслушав и сделав выговор ученику, отказал от места учителю к радости всей школы, как он, Лайонел, дрался с самым старшим учеником в школе из-за того, что тот назвал директора подлецом, как, дважды побитый, он, Лайонел, однако, в третий раз дрался со старшим учеником и побил его, как, сделавшись сам старшим учеником, он затеял в целой школе междоусобную войну, разделив учеников на Кавалеров и Круглоголовых, как из грязи были наделаны пули и дробь, палки превращены в шпаги, в саду произведены фортификационные работы, как один дюжий ученик представлял Кромвеля, как сам Лайонел был сделан принцем Рупертом и как, переделав всю историю и страшно унизив Кромвеля, Руперт не согласился быть побитым, а Кромвель наконец, изувеченный ударом по коленям, постыдно отдался в плен, был судим военным судом и приговорен быть расстрелянным! Весь этот вздор Дэррелл слушал терпеливо, не одобряя, не прерывая, но иногда подавляя вздох при звуке веселого смеха Лайонела или при взгляде на его прекрасное лицо с разгоревшимся румянцем на щеках, с длинными шелковистыми волосами, развеваемыми ветром с открытых благородных черт, которые очень могли бы украсить портрет какого-нибудь юного кавалера. Весело скакала испанская лошадка, весело болтал юный всадник. Теперь он уже оставил школу в своей сумасбродной болтовне. Лайонел описывал свою первую дружбу с Фрэнком Вэнсом, жильцом своей матери, говорил о том, как пример подстрекнул его, и он принялся за рисование, как охотно Вэнс давал ему уроки, как одно время он, Лайонел, желал быть живописцем, как одна мысль об этом раздосадовала его мать, как мало была она тронута, когда он сказал ей, что Тициан был из очень древней фамилии и что Франциск I, тип джентльменов, посетил Леонарда да Винчи, лежавшего на смертном одре, и что Генрих III сказал одному дерзкому лорду, который наговорил грубостей Гольбейну: «я могу каждый день делать лорда, но не могу сделать ни одного Гольбейна», как мистрис Гаутон все еще смешивала всех живописцев в общем образе маляра, обманувшего ее так постыдно, когда ей нужно было перекрасить стены и окончины, что время и четверо детей одного ирландского семейства сделали необходимым для того, чтоб можно было отдать внаймы первый этаж. Эти шутливые намеки на материнские идеи вовсе не были не почтительны, но сделаны таким образом, чтоб расположить мистера Дэррелла в пользу мистрис Гаутон, выставляя черты характера простой любящей матери, слишком, может статься, гордившейся своим единственным сыном, не обращавшей внимания на то, что она делала, как трудилась, только чтоб сын ее не уронил себя как урожденный Гаутон. Дэррелл понял и одобрительно кивнул головой.

— Конечно, — сказал он, заговорив почти в первый раз, — слава дает звание выше джентльменов и королей, и, как только она выдаст свой патент на благородство, ничего не значит, кто тот, кому она дала его, сын ли Бурбона или продавца сальных свечей. Но если слава удерживает свой патент, если человек благородного происхождения пишет портреты с купцов и не приобретет знаменитости (а вы, как мне кажется, еще ни Тициан, ни Гольбейн), тогда он может сделаться и маляром, и даже с лучшей возможностью зарабатывать кусок хлеба, а все-таки удержит свои права на благородство. Мистрис Гаутон была права, и я уважаю ее.

— Совершенно права. Если б я прожил столько же лет, как Мафусаил, я не мог бы нарисовать голову как Фрэнк Вэнс.

— А даже и он еще не знаменит. Никогда не слыхал о нем.

— Он будет знаменит, я уверен в этом, и, если б вы жили в Лондоне, вы и теперь слышали бы о Вэнсе... О, сэр! Какой портрет нарисовал он недавно!.. Но я должен все рассказать вам...

И затем Лайонел тотчас же погрузился в краткую, отрывистую эпопею о маленькой Софи и об эксцентрическом калеке Велизарии, для которого она трудилась. С каким безыскусным красноречием выставил Лайонел всю историю — весь ее юмор, весь ее пафос, с каким сочувствием украсил образ нищей девочки, с ее благородной наружностью и детской простотой, прогулку на реке в Гэмптонский дворец, тихий восторг Софи, о том, как досадно было ему, Лайонелу, когда Вэнсу как будто сделалось стыдно этой девочки перед знатными людьми, сцену в саду, когда он, Лайонел, читал письмо Дэррелла, которое, на это время, отодвинуло Софи на задний план в его мыслях, возвращение домой, разлуку, посещение башмачника на следующий день, даже прощальный подарок Софи, со строчками, написанными на заглавном листе, которые он выучил наизусть. Дэррелл, великий адвокат, чувствовал, что он не мог бы произвести на присяжных с этими данными того эффекта, какой этот юноша-оратор произвел на его гранитную душу.

— И... о, сэр! — вскричал Лайонел, останавливая свою лошадь и даже удержав лошадь Дэррелла своей смелой правой рукой. — О! — сказал он, обратив полную батарею своих влажных и умоляющих глаз на разрушающуюся крепость, к которой юноша прокопал мину. — О, сэр! Вы так умны, богаты, добры: избавьте этого бедного ребенка от нищеты и бедствий подобной жизни! Если б вы могли видеть и слышать ее! Она не могла быть рождена для этого!.. Вы отвернулись: я оскорбил вас. Я не имею права навязывать другим вашу благотворительность; но, вместо того, чтоб осыпать милостями меня, для нее было бы достаточно так немного, если б ее избавить от положительной нужды, с этим стариком (она не может быть счастлива без него), в такой хижине, какую вы даете вашим поселянам. Я мужчина, скоро сделаюсь взрослым человеком, я могу бороться со светом, могу как-нибудь проложить себе дорогу; но этот нежный ребенок, ярмарочная актриса или нищая на большой дороге! У нее нет ни матери, ни брата, никого, кроме этого калеки, опирающегося на ее руку, как на свой костыль. Я не могу перенести мысли об этом. Я уверен, что встречусь с ней опять где-нибудь; а когда я встречусь, не могу ли я написать к вам и не поможете ли вы ей тогда? Говорите, скажите «да», мистер Дэррелл!

Грудь богатого человека слегка поднялась. Он закрыл глаза, но на одну минуту. Наступила краткая и резкая борьба с лучшей частью существа его, и лучшая часть победила.

— Выпустите мои поводья. Посмотрите, моя лошадь прижала уши: она может наделать бед. Теперь поезжайте... Ваше желание будет исполнено... Позвольте мне... расстегнуть мой сюртук: он слишком узок для меня.

Глава 12

Глава XII

Гай Дэррелл уступает внутреннему побуждению и быстро решает, что он с этим сделает

— Лайонел Гаутон! — сказал Гай Дэррелл, догнав своего кузена и говоря твердым, размеренным голосом. — Я должен поблагодарить вас за одну очень счастливую минуту: вид сердца, столь свежего в ясной чистоте доброты, такая роскошь, которую вы не можете понять до тех пор, пока не достигнете моих лет, пока не будете странствовать, как я, с одного конца до другого и не найдете везде пустоту. Послушайте меня: если б вы были старее годами шестью, а этот ребенок, за которого вы просите, была прелестной молодой женщиной, может статься, столь же невинной, столь же очаровательной, сострадание мое осталось бы бесчувственным, как камень. Это показалось бы мне сумасбродным чувством молодого человека к хорошенькой девушке. Как ваш истинный друг, я пожал бы плечами и сказал: «Остерегайтесь!» Если б я был вашим отцом, я испугался бы и нахмурился. Я видел бы болезненный роман, кончающийся обманом с той или с другой стороны. Но в ваши лета, добрый, искренний, откровенный юноша, вы поддались рыцарскому состраданию к несчастному ребенку... О, если б вы были моим сыном... о, если б кровь моего дорогого отца текла в этих рыцарских жилах! У меня был когда-то сын! Господь взял его.

Губы твердого человека задрожали. Он торопливо продолжал:

— Я чувствовал, что в вас есть мужское благородство, когда вы написали мне, что не хотите принять мои грубые милости, когда вы хотели оставить мой дом во вспышке гнева, который, может статься, был сумасброден, но благороднее, чем благоразумие расчетливой покорности. Впрочем, это могла быть только мужская гордость: мужское сердце такое же холодное, как зима. Нынешний день показал мне нечто лучше гордости, показал, что натура, составляющая героический темперамент, дополнена двумя атрибутами, не отступающими ни перед чем — стремлением к цели и бескорыстным человеколюбием. Не знаю еще, имеете ли вы первое, но вы обнаружили второе. Да! Я принимаю обязанность, которую вы предлагаете мне; я сделаю более: не только предоставлю вам отыскивать этого бедного ребенка, я поручу моему нотариусу принять для этого нужные меры. Я позабочусь, чтобы она была избавлена от бедствий, которых вы опасаетесь для нее, Лайонел! Еще более: я непременно напишу к мистрис Гаутон. Я был к ней несправедлив. Вспомните, я никогда не видел ее. Я сердился на нее, как на причину ссоры моей с вашим отцом, который когда-то был дорог мне... Довольно об этом. Мне не нравился тон ее писем ко мне. Мне не нравился он в матери мальчика, в котором текла кровь Дэрреллов. Были и другие причины... пропустим их. Но, помогая вашему воспитанию, я думал, что ее родственники помогали ей содержать себя. Она никогда не просила у меня помощи для себя, и, судя о ней опрометчиво, я думал, что она не посовестилась бы сделать это, если б помощь моя была нужна ей. Вы заставили меня лучше понять вашу мать, и, во всяком случае, тремя четвертями того, чем мы бываем в юности, обязаны мы нашим матерям... Вы откровенны, неустрашимы, любящи, благородны. Я уважаю мать такого сына.

Конечно, похвала была редка на губах Дэррелла; но, когда он хвалил, он умел делать это. Тот человек не может повелевать другими, у кого нет этого природного дарования. Ему нельзя выучиться. Искусство и опытность только могут придать утонченность выражению этого дарования.

Глава 13

Глава XIII

Тот, кто видит своего наследника в своем сыне, бросает взор на надежды и планы, лежащие гораздо далее его могилы, смотря на свою жизнь, даже здесь, как на период, отделенный одной запятой. Тот, кто видит своего наследника в сыне другого человека, видит точку в конце фразы

Отъезд Лайонела был отложен на неопределенное время. Ничего более не говорили об этом. Между тем, в обращении Дэррелла с Лайонелом произошла заметная перемена. Прежнее равнодушие, которое богатый родственник до сих пор показывал к прошлой жизни юноши и к особенностям его ума и характера, совершенно исчезло. Теперь, напротив, Дэррелл старался вполне измерить самые скрытые глубины, проглядывающие в натуре каждого человеческого существа и которые в Лайонеле тем труднее было различить, что живость и чистосердечие так гладко и так очаровательно покрывали поверхность страшно-щекотливой гордости и честолюбия, обнаруживавшегося в те часы, когда уединение и мечтательность отражают на видениях юности гигантские очертания ее надежд.

Дэррелл остался доволен последствиями своего обзора; однако часто, даже когда он чувствовал наиболее удовольствия, по физиономии его пробежала тень, и, будь возле него женщина, любившая его, она услыхала бы кроткий легкий вздох, появлявшийся и исчезавший так быстро, что более тупое чувство мужской дружбы не могло бы признать в нем отголосок горя.

В самом Дэррелле, столь нечувствительно изменившемся, Лайонел ежедневно раскрывал качества, все более и более очаровывавшие его и увеличивавшие его привязанность. В натуре этого человека, действительно, были удивительные скрытные источники нежности, столь внезапно обнаруживавшиеся, столь внезапно исчезавшие. И необыкновенно утонченны были в нем черты того симпатичного такта, которые свет называет изящной образованностью, но которые происходят из сердца рыцарского и нежного и которые в Дэррелле казались очаровательнее от контраста с обращением обыкновенно холодным и осанкой, запечатленной такой мужественной, самовластной, надменной силой. Таким образом, время шло, и Лайонел сделался сыном дома. Но пребывание его приближалось к концу, не менее резкому и неожиданному, чем переворот в расположении духа его хозяина, в том расположении, которому он был обязан отсрочкой своего отъезда.

В один ясный день, Дэррелл стоял у окна в своем кабинете. Фэрторн, пришедший по какому-то делу, смотрел на физиономию Дэррелла долго и пристально, а потом, подойдя к нему, слегка и робко дотронулся рукой до плеча его и, указав другой рукой на Лайонела, лежавшего на траве перед окном и читавшего «Королевы фей», сказал:

— Зачем вы отдаете ему ваше сердце, если он не утешает его?

Дэррелл вздрогнул и отвечал, кротко:

— Я не знал, что вы здесь... Бедный Фэрторн! Благодарю вас.

— Благодарите меня! За что?

— За добрую мысль... Итак, вам нравится мальчик?

— Может ли он не правиться мне? — спросил Фэрторн с несколько испуганным видом. — Ведь он, наверно, правится вам?

— Да, он очень нравится мне. Я употребляю все старания полюбить его; но, но...

Дэррелл быстро повернулся, и портрет его отца, висевший над камином, приятно бросился ему в глаза: впечатлительное лицо, нежное и кроткое, но с высоким и узким лбом и гордыми орлиными ноздрями, с тревожными, грустными глазами и выражением, обнаруживавшим нежность, но не силу ума. Во всей совокупности физиономии было нечто отчаянное — однако, величественное. По мере того, как вы продолжали смотреть на наружность этого человека, грустная привлекательность овладела вами. Это поистине была трогательная и преприятная наружность. Глаза Дэррелла сделались влажны.

— Да, батюшка, это так! — сказал он кротко. — Все мои жертвы были напрасны. Поколение наше не восстановится. Внук ваш не сменит меня, — меня, последнего из старой линии... Фэрторн! Как могу я любить этого мальчика? Он может быть моим наследником, а в жилах его нет ни одной капли крови моего отца!

— Но в нем есть кровь предков вашего отца, и зачем думать вам о нем как о вашем наследнике? Если вы вздумаете опять появиться в свете, вы можете найти прекрасную же...

Дэррелл так сильно топнул ногой по полу, что остальная фраза сорвалась с губ Фэрторна, словно была перерезана надвое зубами акулы. Страшно испуганный, бедняга ускользнул за высокую конторку и, выглядывая наискось из этого убежища, пищал:

— Не будьте так страшны. Я не имел намерения оскорбить вас; но я всегда говорю что-нибудь без намерения... И, право, вы еще так молоды (льстиво) и, и...

Дэррелл, когда прошла вспышка бешенства, упал на стул, закрыв лицо руками, и грудь его тяжело поднималась словно от сдерживаемых рыданий.

Музыкант забыл свой страх: он выскочил, чуть было не опрокинул конторки, упал к ногам Дэррелла и вскричал, прерывисто:

— Простите, простите меня! Какая я скотина! Взгляните... улыбнитесь или, лучше, побейте меня!

Правая рука Дэррелла слегка соскользнула с лица и упала на руку Фэрторна.

— Тише, тише, — прошептал гранитный человек, — одну минуту, и все пройдет.

Одну минуту? Это могла быть риторическая фигура; однако прежде чем Лайонел успел окончить половину песни, перенесшей его в волшебную страну, Дэррелл стоял возле него со своей обычной спокойной наружностью, и флейта Фэрторна из-за ближайшей липы разлила по воздуху такие сладостные звуки, словно беззаботные Фавны еще играли на свирели в Аркадии, а Горе было дальним жильцом по другую сторону гор, и о нем пастушки, приютившиеся под летними листьями, говорили, как мы говорим о гидрах и единорогах и всех баснословных предметах.

Звучала нежная, очаровательная музыка, и отживший человек со своим тайным горем и юноша со своим откровенным, веселым смехом шли рядом по мураве с ее звездными и золотыми полевыми цветами, под ветвями этой тысячелетней дубовой рощи, с которой они пугали птиц, далее и далее, все рядом, пока не исчезли из вида, словно густая зелень леса закрылась за ними, как волны. А флейта все еще звучала, и они все еще слышали ее более нежною и нежною по мере того, как удалялись. Послушайте! Не слышите ли ее также и вы?

Глава 14

Глава XIV

Есть некоторые события, имеющие такое же отношение к жизни человека, как комета к Земле, отличаясь от обыкновенного света, указывающего нам путь и отмечающего наши времена года, оставаясь верны своим собственным законам, могущественны в своем собственном влиянии. Философия рассуждает об их действиях и делает заключение об их пользе; люди не философствующие смотрят на них как на особенных вестников бедствий

Дэррелл с Лайонелом вышли из маленького парка на обширную луговину, желтевшую от вереска. По правую руку их чернелся буковый лес, до которого еще не достигло июльское полуденное солнце. Лайонел говорил о «Королеве фей», рыцарстве, сладостной невозможной мечтательной жизни, которая, независимо от времени, скользит по рощам и замкам, по волшебным лесам и околдованным подземельям в мире поэтических сочинений. И Дэррелл слушал, как слабые, отдаленные звуки флейты смешивались с атмосферой подобно голосам того мира, о котором говорил Лайонел.

Они вышли на широкую, обширную луговину, и Лайонел сказал весело:

— Вот самая эта сцена! Здесь юный рыцарь, оставляющий замок отца, остановил бы своего коня, пристально посмотрел бы на эту зеленую пустыню, которая кажется столь безграничной, на страшные мрачные леса и спросил бы себя, какой путь избрать для своих приключений.

— Да, — отвечал Дэррелл, выйдя из своей продолжительной молчаливости относительно всего, что касалось его прошлой жизни, — да и золотистый вереск прельстил меня, и я выбрал обширное поле.

Дэррелл остановился на минуту, потом продолжил:

— А когда я узнал города и людей и выхватил романизм из скучной обыкновенной жизни, тогда я сделал то, что цивилизация делает с романизмом: я загородил обширную землю, чтоб увеличить ее самому. — Взгляните, — продолжал Дэррелл, указав рукой на обширный вид, — все, что вы видите до рубежа горизонта, должно было четырнадцать лет назад быть присоединено к зверинцу, из которого мы только что вышли, и служить парком вокруг дома, который я тогда строил. Суета человеческих желаний! Что, кроме различных пропорций их общего безумия, отличает разорившегося сквайра от остановленного завоевателя? Отличительный мозговой орган людей должен непременно означать приобретение.

— Не орган ли приобретения заставил Фемистокла хвалиться, что «он может сделать из малого государства большое»?

— Кстати вспомнили, умно цитировали, — заметил Дэррелл, с вежливым наклонением своей величественной головы. — Да, я подозреваю, что орган алчности занимал главное место в этом хвастовстве. Создать имя было ранней мечтой Фемистокла, если верить анекдоту, рассказывающему, будто он сказал: «Трофеи Мильтиада не давали мне заснуть». Создать имя или составить состояние, — это только различные применения одной и той же человеческой страсти. Желание того, чего у нас нет, составляет первое из воспоминаний нашего детства. Это все равно, какую форму оно принимает, какого предмета желает, оно стремится к приобретению и не оставляет нас, пока мы живы.

— Однако, если можно, мне хотелось бы спросить, что вы теперь желаете такого, чего у вас нет?

— Я — ничего: я говорю о живых. Я мертв. Только, — прибавил Дэррелл, со своим серебристым смехом, — я говорю, как бедный Честерфилд сказал прежде меня: «Это тайна — сохраните ее».

Лайонел не отвечал. Меланхолия этих слов нагнала на него грусть; но обращение Дэррелла отталкивало выражение сочувствия или участия, и юноша задавал себя вопрос: что убило для света умственную жизнь этого человека?

И, таким образом, молча Дэррелл и Лайонел продолжали бродить до тех пор, пока звук флейты уже перестал долетать до их слуха. Играл ли еще музыкант?

Наконец, они пришли к другому концу фаулийской деревни, и Дэррелл опять одушевился.

— Может статься, — сказал он, воротясь к предмету разговора, так резко прерванному, — может статься, любовь к власти составляет начало каждого пылкого ухаживанья за фортуной; а, однако, кто имеет такую полную власть, как помещик? С каким малым усилием, с какой малой озабоченностью человек, живущий в замке, может сделать людей, живущих в хижинах, счастливее в этой жизни и более способными к будущей. Оставив свет, я вышел из борьбы и странствований, как наши рыцари крестовых походов, чтоб царствовать дома.

Говоря таким образом, Дэррелл вошел в одну хижину. Старик, разбитый параличом, сидел у камина, несмотря на знойное июльское солнце; а жена его, одних с ним лет и почти такая же больная, читала ему главу из Ветхого Завета, содержащую родословную, лета и смерть патриархов до потопа. Как лица супругов просияли, когда вошел Дэррелл!

— Мастер Гай! — сказал старик, поспешно вставая.

Наскучивший светом оратор и адвокат все-таки оставался для этого старика мастером Гаем.

— Садись, Мэтью: я прочту тебе главу.

Дэррелл взял Библию и прочел Нагорную проповедь. Никогда не слыхал Лайонел подобного чтения. Чувство вызывало всю глубину мысли; тоны, еще сладостнее звуков флейты, облекли музыкой божественные слова. Когда Дэррелл перестал, словно день лишился части своей красоты. Он оставался несколько минут, разговаривая ласково и фамильярно, а потом пошел в другую хижину, где лежала больная женщина. Дэррелл выслушал рассказ о ее болезни, обещал прислать какое-то лекарство из своей домашней аптеки, развеселил больную и, оставив ее счастливою, обратился к Лайонелу с торжествующей улыбкой, как будто спрашивавшей: «Разве это не власть?»

Но в этом замечательном человеке была та печальная особенность, что расположение его духа подвергалось быстрому и какому-то необъятному изменению: словно какой-то великий удар поразил главный источник организации Дэррелла и разбил на куски ее первоначальную гармонию, из которых каждый кусок был выразителен сам по себе, но набегал один на другой с резким диссонансом, как арфа, потрясаемая ветром. Вдруг после этого очевидного усилия утешить и подкрепить себя, утешая и подкрепляя других, Дэррелл опять опустил голову на грудь и шел по деревне, уже не обращая внимания на отворяющиеся двери ожидавших его поселян, ни на униженные поклоны прохожих.

— А я мог быть так счастлив здесь! — сказал он вдруг. — Не могу ли еще быть счастливым теперь? Да, может статься, когда состарюсь совсем, буду связан с миром только слабой нитью. Старики, кажется, бывают счастливы: позади их все воспоминания слабы, кроме воспоминаний детства и ранней юности; перед ними узкий брод, и солнце проясняет тучи на другом берегу. Это критический переход к старости, в котором человек наиболее волнуется. Горе, исчезая, все еще опаляет, в его членах еще есть сила, в сердце еще есть страсти; он еще не примиряется с тем, что угрожает ему креслом и параличом... Ну! Жизнь — странная загадка. Куски самые нелепые соединяются один с другим, и план, таким образом, становится постепенно симметричен и ясен. Когда ребенок, хлопнув в ладоши, кричит: «смотрите, смотрите, загадка разгадана!» все куски кладутся опять в ящик... черный ящик, с позолоченными гвоздями... Взгляните, Лайонел: вот здесь наша деревенская церковь, а здесь, направо, кладбище.

Пока Дэррелл со своим юным спутником устремляли глаза направо, к небольшой серой церкви, к священному кладбищу, где, посреди смиренных могил, стоял надгробный монумент, посвященный памяти каких-то прежних Дэрреллов, для останков которых светлый дерн был предпочтен фамильному склепу, пока оба медленно приближались к погребальному склепу и наклонялись молча и задумчиво над оградой, оберегавшей его от коров, пасущихся на траве ближнего лужка, какой-то пешеход, чужестранец, стоял на пороге небольшой гостиницы, ярдов за пятьдесят налево от переулка, и пристально смотрел на неподвижные фигуры двоих родственников.

Обернувшись к хозяйке, стоявшей несколько поодаль, со стаканом водки в руке (это был третий стакан, выпитый чужестранцем в получасовое пребывание его в гостинице), этот человек сказал:

— Тот джентльмен повыше, наверно, ваш сквайр, неправда ли? Но кто это пониже его и помоложе?

Хозяйка высунула голову в дверь.

— О! Это родственник сквайра приехал к нему в гости, сэр! Я слышала от кучера, что сквайр ужасно полюбил его, и в замке думают, что молодой джентльмен будет наследником нашего сквайра.

— Ага! Право... его наследником? Как зовут этого мальчика? В каком он родстве с мистером Дэрреллом?

— Не знаю, наверно, как он ему приходится, сэр; но он Гаутон, а Гаутоны были в родстве с фаулийскими сквайрами с тех пор, как я только помню.

— Гаутон! Ага!.. Благодарствуйте... Дайте мне сдачи, пожалуйста.

Незнакомец опорожнил стакан и протянул руку с деньгами.

— Извините, сэр; но это, должно быть, деньги иностранные, — сказала хозяйка, вертя в руках пятифранковую монету с подозрительным любопытством.

— Иностранные! Возможно ли?

Незнакомец опять засунул руку в карман и с некоторым затруднением вытащил полкроны.

— Пожалуйте еще шесть пенсов, сэр! Три стакана водки, хлеб и сыр, и эль тоже, сэр!

— Как я глуп! Я думал, что это французская монета — пять шиллингов. Я боюсь, что у меня нет более английских денег, кроме этой полкроны; а я не могу просить вас поверить мне в долг, потому что вы не знаете меня.

— О, сэр, это все равно, если вы знаете сквайра. Вы можете опять зайти сюда.

— Я не забуду моего долга, когда зайду, можете быть уверены, — сказал незнакомец и, кивнув головой, пошел по тому же направлению, по которому уже отправились Дэррелл и Лайонел — по дорожке, извивавшейся мимо кладбища и соседнего пастората, вдоль житного поля к фаулийскому дому.

Дорожка была узкая; рожь возвышалась с каждой стороны, так что двоим неловко было идти рядом. Лайонел находился несколько впереди; Дэррелл шел за ним медленно. Незнакомец следовал в некотором расстоянии. Раз или два он ускорял шаги, как будто решался нагнать Дэррелла, потом вдруг опять отступал. В этом человеке выражалось что-то зловещее и потаенное. Лицо его нельзя было видеть, потому что на нем была надета шляпа, надвинутая низко на лоб, а рот и челюсти закрыты черными густыми усами и бородой. По общее очертание физиономии, судя по тому, что оставалось видно для глаз, было решительно красиво; только цвет лица, по природе румяный, казалось, принял тот разгоряченный оттенок, который является с ранней привычкой к невоздержности, прежде чем перейдет в свинцовый оттенок последней.

Одежда незнакомца показывала притязание на некоторое звание; но ее составные части странно не согласовались между собою: серые панталоны с шелковыми шнурками по бокам, такие же ботинки, бывшие в Париже в моде три года назад, но панталоны были изношены, шнурки полиняли, ботинки в дырах. Сюртук, когда-то черный и нарядный, фасона двумя годами старее панталон; атласные обшлага — сукно без ворса, атлас запачкан. На всем этом наброшен был летний дорожный плащ или, скорее, широкий капюшон из непромокаемой материи, некогда бывший в страшной моде у львов Chaussée d’Antin, когда они отправлялись в швейцарские кантоны или на германские воды, но который от какой-то женственности в покрое и материи требовал самого тонкого изящества в общем костюме носившего его, так же, как и самой опрятной чистоты в себе самом. На этом путешественнике капюшон этот становился щегольством жалким, как изодранный вымпел на разбитом корабле.

Однако, несмотря на этот костюм, как ни был он неприличен, изношен, обветшал, со второго взгляда нельзя было не заметить, что носивший его — человек, удивительно хорошо сложенный, гибкий, стройный, но с широкой грудью, показывавшей необыкновенную силу, человек, обладавший одной из тех редких фигур, которыми женский глаз любуется за грациозность, а сержант, набирающий рекрутов, за атлетическую силу.

Но вся наружность и осанка этого человека, даже отдельно от страшной нескладности его костюма, придававшей ему вид обнищалого мота, портили благоприятный эффект, производимый физической красотой. Трудно описать, каким образом, трудно сказать, почему, но есть выражение, получаемое человеком, походка, принимаемая им, когда его отвергнет весь человеческий род; а у этого человека были это выражение и эта походка.

«Так, так, — бормотал незнакомец. « Этот мальчик его наследник!.. Так, так... Как я могу добиться возможности поговорить с ним? В своем доме он не захочет видеть меня: это должно сделаться вот как теперь на открытом воздухе; но как поймать его одного? А жить в гостинице, в его собственной деревне, даже хоть один день, и подстерегать — невозможно! Кроме того, где у меня деньги для этого? Надо не терять бодрости, ее терять!»

Незнакомец ускорил шаги и сдвинул назад шляпу.

«Почему не теперь? Теперь или никогда!»

Между тем, как этот человек беседовал таким образом сам с собой, Лайонел дошел до калитки, отворявшейся в фаулийский парк, как раз позади маленького озера. Он проворно проскочил в калитку и, обернувшись к Дэрреллу, закричал:

— Вот лань вышла встретить вас!

Именно в ту минуту, когда Дэррелл, не обратив внимания на это восклицание и задумчиво потупив глаза, подошел к калитке, чья-то почтительная рука отворила ее настежь, покорная голова низко поклонилась, и голос, искусственно-мягкий, произнес слова, отрывистые и неясные, из которых можно было расслушать только следующее:

— Извините... должен сообщить нечто важное... выслушайте меня.

Дэррелл вздрогнул, когда путешественник почти дотронулся до него, вздрогнул и отступил, как человек, на дороге которого появился дикий зверь. Его наклоненная голова приподнялась надменно, с негодованием, с недоверчивостью; но щеки были бледны и губы дрожали.

— Вы здесь! Вы смеете подходить ко мне! Вы, сэр, вы...

Лайонел уловил звук голоса Дэррелла в ту минуту, как лань робко подходила к нему. Он стремительно обернулся и увидел суровую, повелительную физиономию Дэррелла, на которой, как ни была она сурова и повелительна, быстрый взгляд мог тотчас приметить удивление, почти граничившее с боязнью. Лайонел видел только сзади незнакомца, все еще державшего калитку, а голоса его не слыхал, хотя по движениям этого человека видно было, что он упрашивал. Лайонел остановился на минуту в нерешительности; но, так как незнакомец продолжал говорить, а лицо Дэррелла становилось все бледнее и бледнее, Лайонел, побуждаемый каким-то неопределенным испугом, торопливо подошел к Дэрреллу. За три шага от того места, где он стоял с незнакомцем, Дэррелл остановил Лайонела.

— Ступайте домой, Лайонел: этот человек хочет говорить со мной наедине.

Потом, понизив голос, он сказал незнакомцу:

— Заприте калитку, сэр! Вы стоите на земле моих предков: если вы желаете говорить со мной, то вон там.

Дэррелл перешел на соседнее поле; незнакомец последовал за ним, и оба исчезли из глаз Лайонела. Лань подошла к калитке встретить своего господина; она положила ноздри свои на перекладину с раздосадованным и жалобным взором.

— Пойдем, — сказал Лайонел, — пойдем.

Лань не шевелилась.

Итак, юноша пошел один, не слишком озабоченный случившимся.

«Без сомнения, — думал он, — какой-нибудь сосед пришел по делу».

Лайонел обошел озеро и сел на дерновой скамейке возле дома. О чем думал он? Кто знает это? Может статься, об Обширном Мире, а может статься, о маленькой Софи! Время проходило: солнце склонялось к западу, когда Дэррелл прошел мимо Лайонела, не говоря ни слова, и вошел в дом.

Хозяин не выходил ни к обеду, ни во весь вечер. Мистер Мильз извинился: мистер Дэррелл чувствовал себя не совсем здоровым.

Фэрторн мог вдоволь наговориться с Лайонелом. Он уже за несколько дней пред тем позволил себе опять вступить в открытое дружелюбие с молодым гостем, а в этот вечер был особенно общителен. Фэрторн много говорил о Дэррелле, со всей любовью, которую, несмотря на его боязнь, бедный музыкант чувствовал к своему нелюбезному покровителю. Он рассказывал много анекдотов о нежной доброте сурового человека ко всему, что входило в круг ее сферы. Фэрторн рассказывал также много еще более поразительных анекдотов о суровости доброго человеку, где иногда упорный предрассудок, иногда необузданная страсть делали Дэррелла «гранитным».

— Боже мой! Любезный сэр! — прибавил Фэрторн. — Будьте вы его явным и непримиримым врагом и упадите в грязь, первая рука, которая поможет выкарабкаться, будет принадлежать Гаю Дэрреллу; но будьте вы его самым близким другом и обманите его хоть в малейшей безделице, то уже не старайтесь попадаться ему на глаза, если вы умны: это самый снисходительный и самый строгий из людей. Но...

Дверь кабинета тихо растворилась, и голос Дэррелла позвал:

— Фэрторн! Мне надо поговорить с вами.

Глава 15

Глава XV

У каждой улицы есть две стороны: тенистая и солнечная. Когда два человека пожимают друг другу руки и расстаются, заметьте, который из них пойдет по солнечной стороне: это, наверно, младший из двух

На следующее утро ни Дэррелл, ни Фэрторн не выходили к чаю; но, как только Лайонел окончил завтракать, мистер Мильз доложил ему со своей обычной вежливостью, что мистер Дэррелл желает говорить с ним в кабинете... в кабинете, через порог которого Лайонел еще никогда не переступал!

Лайонел вошел теперь туда с чувством любопытства, смешанного со страхом. В кабинете ничего не заключалось замечательного, кроме портрета отца хозяина над камином.

На столах, стульях, на полу были расбросаны книги в беспорядке, который любят ученые. На окне стояла ваза с золотой рыбкой, а возле, в клетке, певчая птичка. Дэррелл мог существовать без товарищей человеческой породы, но не без того, чему он покровительствовал и что любил — птиц, даже рыб.

Дэррелл казался несколько нездоровым. Зоркие глаза его были почти тусклы, а линии на лице как будто сделались глубже.

Но он говорил своим обыкновенным спокойным и бесстрастным мелодическим голосом.

— Да, — сказал Дэррелл в ответ на несколько тревожный вопрос Лайонела, — я нездоров. Такие ленивые люди, как я, легко поддаются нездоровью. Когда я был занят, я никогда не хворал: тогда нездоровье поддавалось мне. Таким образом, мои намерения, если не совсем изменились, по крайней мере, пришли к заключению скорее, чем я ожидал. До вашего приезда сюда я писал вам, чтоб вы приезжали скорее, или вы не найдете меня: я намеревался ехать заграницу этим летом. Я еду тотчас. Мне нужна перемена места и воздуха. Вы сегодня же поедете в Лондон.

— Сегодня! Вы не сердитесь на меня?

— Сержусь? Юноша и кузен, нет! — отвечал Дэррелл, тоном необыкновенно нежным. — Сержусь — фи! Но если расстаться надо, то лучше сократить горесть продолжительных прощаний. Вы тоже, верно, желаете повидаться с вашей матушкой и поблагодарить ее за то, что она дала вам воспитание, которое позволяет вам вступить из бедности в довольство с поднятой головой. Отдайте мистрис Гаутон это письмо... Кажется, ваши наклонности влекут вас в военную службу. Но прежде, чем вы решитесь вступить на эту карьеру, я желал бы, чтобы вы поболее посмотрели на свет. Поезжайте завтра к полковнику Морли, на Керзонской улице. Вот его адрес. Он получит с сегодняшней почтой письмо от меня, в котором я прошу его дать вам совет. Последуйте его советам в том, что касается света. Морли человек светский — мой дальний родственник, — который будет к вам ласков для меня... Не надо ли еще сказать что? Да! Слова эти покажутся нелюбезны; но я должен сказать их. Считайте себя обеспеченным: вы будете получать от меня содержание. Не позволяйте праздным льстецам вовлечь вас в расточительность, говоря вам, что вы будете иметь более; не предавайтесь надежде, вероятной, впрочем, что вы будете моим наследником.

— Мистер Дэррелл... О, сэр...

— Ш-ш... Надежда была бы основательна; но я человек странный: я могу жениться опять — иметь своих собственных наследников. И почему же нет, сэр?

Дэррелл проговорил эти последние слова почти свирепо и устремил глаза на Лайонела, повторяя:

— Почему же нет?

Но, когда Дэррелл увидел, что на лице юноши не выказывалось удивления, выражение на лице его смягчилось, и он продолжал спокойнее.

— В том, что я сказал так грубо, было доброе намерение. Позволять молодому человеку рассчитывать на состояние, которое может ускользнуть из рук его — вероломство... Теперь, Лайонел, поезжайте, наслаждайтесь весной вашей жизни... поезжайте, исполненный надежд, с легким сердцем. Если горе настигнет вас, боритесь с ним; если заблуждение собьет вас с пути, придите ко мне за советом... Ну, что это такое?.. Слезы?.. Полно, полно!

— Вы так добры, пролепетал Лайонел. — Я не могу удержаться... И я ничем не могу отплатить вам!

— Нет, очень многим. Сохраняйте ваше имя незапятнанным, а сердце — открытым таким благородным ощущениям, которые вызывают такие слезы, как эти... Кстати: я получил сегодня известие от моего нотариуса о вашей маленькой protegée. Еще не отыскалась; но он, кажется, надеется на скорый успех. Вы тотчас узнаете, если я услышу о ней.

— Вы будете писать ко мне, сэр, и я тоже могу писать к вам?

— Так часто, как хотите. Всегда адресуйте письма сюда.

— Вы долго будете за границей?

Брови Дэррелла нахмурились.

— Не знаю, — отвечал он коротко. — Прощайте.

С этими словами Дэррелл отворил дверь.

Лайонел взглянул на него с горячей, сыновней любовью сквозь влажные глаза.

— Господь да благословит вас, сэр! — прошептал он просто и вышел.

«Это благословение должен бы сказать я! — думал Дэррелл, вернувшись в свой уединенный кабинет. — Но те, на главы которых я когда-то изливал благословение, где они, где?.. И рассказ этого человека, возобновляющий дерзкую басню, которую тот другой — а я право, полагаю, что он менее виновен — старался наклепать на меня два года назад... Постой: я взвешу хорошенько, чтó сказал он. Если б это было справедливо! Если б это было справедливо! О, стыд, стыд!»

Крепко сложив руки на груди, Дэррелл ходил по комнате медленными и размеренными шагами, в глубоком размышлении. Он старался подавить чувство и заняться простым рассуждением, и, наконец, его рассуждения как будто вполне удовлетворили его, потому что физиономия Дэррелла постепенно прояснялась, и торжествующая улыбка промелькнула на ней.

«Ложь... наверно, грубая ложь! Это должна быть ложь! Никогда не поверю, чтобы это была правда... Батюшка! (и Дэррелл прямо посмотрел на портрет, висевший над камином) Батюшка! Не бойся: никогда... никогда!»

КНИГА ТРЕТЬЯ. Глава 1

КНИГА ТРЕТЬЯ

Глава I

Конечно, ящерица — робкое и боязливое существо. Она убежит в щели и расселины, если вы подойдете к ней близко, и оставит даже свой хвост, из боязни, если вы ухватитесь за его кончик. Она не принадлежит к хорошему обществу: никто не посадит ее в клетку, никто не ласкает ее. Ящерица — ленивая бродяга. Но, когда она скользит по зеленой траве и спокойно нежится на солнце, она, может статься, сосредоточивает столько наслаждения в одном летнем часе, сколько попугай, как ни был бы он учен и изнежен, разливает на всю гостиную жизнь, которую он проводит, говоря: «как ваше здоровье?» и «хорошенький попка»

В то сумрачное летнее утро, в которое дед и внучка уехали из дружеского приюта мистера Мерля, очень сумрачны были мысли маленькой Софи. Она медленно шла с седым калекой, которому было необходимо тяжело облокотиться на свою палку, и глаза ее не улыбались даже золотистым цветам, сиявшим на росистом лугу, вдоль бесплодной дороги.

Так шли дедушка и внучка, врозь и молча, пока не прошли второго мильного камня. Тут Уэйф, пробудясь из своей задумчивости, которая, может статься, была печальнее задумчивости огорченного ребенка, вдруг остановился, раза два быстро провел рукой по лбу и, обернувшись к Софи, взглянул ей в лицо с величайшей добротой, когда девочка медленно подошла к нему.

— Тебе грустно, малютка? — сказал он.

— Очень грустно, дедушка!

— И ты недовольна мной?.. Да, недовольна, зачем я вдруг увел тебя от красивого молодого джентльмена, который был так добр к тебе, не предоставив тебе возможности встретиться с ним опять.

— Это совсем не похоже на вас, дедушка! — отвечала Софи, слегка надув губки, между тем, как крупные слезы выступили у нее на глазах.

— Правда, — сказал Уэйф, — все похожее на здравый смысл не походит на меня... Но разве ты не думаешь, что я сделал то, что мне казалось лучше для тебя? Не должен ли я иметь какую-нибудь дельную причину, чтоб добровольно огорчить тебя?

Софи взяла руку деда и пожала ее, но не решилась заговорить: она чувствовала, что при подобном усилии громко расплачется. Тут Уэйф начал говорить множество тех умных нравоучений, старых, как горы, и настолько же выше наших горестей, насколько горы выше долины, по которой мы идем. Уэйф говорил, как безумно расстраивать свою душу безвременными мечтами и невозможными надеждами. Красивый молодой джентльмен никогда не может быть для нее, Софи, ничем, так же, как и она для молодого джентльмена. Конечно, то было очень хорошо со стороны молодого джентльмена, что он обещал переписываться с Софи; но, как только он воротится к своим друзьям, он должен будет думать о другом, и она, Софи, скоро будет забыта, между тем, как она, напротив, станет все думать о нем, о Темзе, о бабочках и найдет трудную жизнь свою еще тяжелее. Обо всем этом, по общему совету утешителей, считающих за правило, что скорбь дело логики, джентльмен Уэйф распространялся с силой рассудка, не допускавшей возражения и не заключавшей в себе ни частички утешения. И, чувствуя это, великий актер, хотя он тогда не играл роли, вдруг остановился, обнял девочку и прошептал, прерывистым голосом.

— Но, если я вижу тебя такою унылою, я не буду иметь силы хромать по свету, и чем скорее слягу я в могилу и засыплют меня землей, тем лучше для тебя; а то Небо посылает тебе друзей, я же отрываю тебя от них.

Тут Софи дала волю рыданиям: она судорожно обвилась своими крошечными ручками вокруг шеи старика, поцеловала его грубое лицо, с умоляющей горячей нежностью, и прошептала, сквозь слезы:

— Не говорите таким образом! Я была неблагодарна и зла! Я никого не люблю, кроме моего родного и доброго дедушки!

После этой маленькой сцены, дедушка и внучка успокоились и чувствовали гораздо легче на сердце. Они продолжали свой путь уже не врозь, но рядом. Старик опирался, хотя слегка, на руку ребенка. Но от уныния к веселости не было немедленного перехода. Уэйф начал разговаривать, вполголоса и в неопределенных выражениях о своих прошлых горестях, и, как ни велики были горести старика в сравнении с сожалениями ребенка, однако он распространялся о них скорее оттого, что сожалел о ее положении, чем горевал о своем.

— Ах, в твои лета, душенька, у меня не было твоих неприятностей и горестей. Я не таскался по таким пыльным дорогам пешком с ни к чему негодным калекой. Я ступал по богатым коврам, спал под шелковыми занавесами. Я катался в великолепных экипажах, — я, такой негодяй... а ты, крошечка... такая добрая!.. Все исчезло, все ускользнуло от меня, и теперь я даже не уверен, будет ли у тебя через неделю кусок хлеба!

— О, да! И у меня будет хлеб и у вас тоже, дедушка! — вскричала Софи веселым голосом. — Вы научили меня молиться Богу, говорили, что во всех ваших горестях Господь был милостив к вам. Ко мне Он был так милостив с тех пор, как я стала молиться Ему, потому что теперь эта страшная мистрис Крейн уже не бьет меня и не говорит слов, которые тяжелее перенести, чем побои... И вы взяли меня к себе... Как я молилась об этом!.. И я забочусь о вас, девушка... неправда ли? Я и об этом тоже молилась. — Что же касается экипажа, — прибавила Софи, с величественным видом, — мне все равно, буду ли я или не буду ездить в экипаже; а вы знаете, я ездила в повозке, которая больше кареты. Мне это совсем не понравилось... Но зачем люди обошлись с вами так дурно, дедушка?

— Я никогда не говорил, чтоб люди обошлись со мной дурно, Софи!

— Ведь они отняли у вас ковры и шелковые занавесы и все прекрасные вещи, которые вы имели, когда были мальчиком?

— Я не знаю, наверно, — возразил Уэйф, с замешательством, — отняли ли их у меня люди... только эти вещи исчезли. Впрочем, у меня оставалось еще многое, за что я должен был быть благодарен: я был так здоров и так весел, Софи; люди не обходились со мной дурно: совершенно напротив, так ласково. У меня не было Крейн (чудовища) как у тебя, мой ангелочек! Передо мной расстилалась такая прекрасная перспектива, если б я прямо шел к ней! Но я последовал за моей фантазией, которая повела меня зигзагами; а теперь, если б я захотел воротиться на большую дорогу, ты видишь перед собой человека, которого мирный судья может отослать в рабочий дом за то, что он осмеливается жить, не имея пропитания.

Софи. Не имея пропитания! Как вы это называете? Независимый доход... то есть, три фунта, дедушка?

Уэйф (с восторгом). Умное дитя! Это правда... Да! Небо еще очень милостиво ко мне... Ах! Что значит богатство! Как я был счастлив с моей милой Лидзи! А между тем, двое человек не могли жить более ненадежным образом.

Софи (с некоторой ревностью). Лидзи?

Уэйф (с влажными глазами и потупясь). Моя жена. Она провела со мной только два года, и какие счастливые! И как я должен быть признателен за то, что она не прожила долее! Она была спасена... от такого... от такого... от такого стыда и от такой нищеты!

Продолжительное молчание.

Потом Уэйф начал снова, отрываясь от воспоминаний словно из когтей гарпии:

— К чему оглядываться назад? Прошлая жизнь человека — дело мертвое. Я вижу не себя, идущего теперь по этой дороге, опираясь на тебя. Когда оглянусь назад на то, чем я был некогда, я вижу другое существо, умершее и похороненное; а когда я говорю себе: это существо делало то и то, это все равно, как бы я читал эпитафию на могильном памятнике. Таким образом, наконец, одинокий и несчастный, воротился я на родину и нашел тебя — счастье гораздо более того, на что я осмеливался надеяться. И как я должен был содержать тебя и взять от этого длинноносого крокодила, которого называли Крейн, и отдать тебя в кроткие женские руки? Тогда я вовсе не думал подвергнуть тебя всему, что ты с тех пор претерпела со мной. Я ведь не знал ни одной полезной вещи в жизни, посредством которой человек может заработать копейку. И когда я сидел один в деревенской пивной лавочке, возвращаясь от... все равно, откуда... сидел с досадой и отчаянием... Провидение свело меня... с мистером Рёггом и определило мне быть полезным этому негодяю... а ему быть полезным мне.

Софи. Ах, как это было?

Уэйф. Была ярмарка в той деревне, где я остановился, а главный актер Рёгга умер от delirium tremens... так по-латыни называется болезнь, нападающая на людей, которые едят мало, а пьют много. Рёгг пришел в пивную лавочку и тужил о своей потере. Светлая мысль поразила меня. Раз в жизни был я актером. Я предложил попробовать сыграть в театре мистера Рёгга; он ухватился за меня, я — за него. Я имел успех. Мы условились, и моя маленькая Софи была, таким образом, взята от этого кольчатого крокодила и отдана к добрым женщинам... Разве Небо не было милостиво к нам, Софи... и ко мне тоже, ко мне, такому негодяю?

— И вы все это сделали, все это перенесли для меня?

— Перенес; но мне это нравилось. И, кроме того, я должен был чем-нибудь заниматься... и имелись причины... словом, я был совершенно счастлив... Нет! Не счастлив собственно, но спокоен и весел... Провидение дает теплую шкуру животным, которые должны существовать в холодных климатах; а человеку, которого оно предназначает к горестям, Провидение дает ровный, веселый характер... Потом, когда я избавился от того, что более всего было мне противно и чего я опасался, о чем никогда не подумал бы, если б не воображал, что это могло служить в пользу тебе — я говорю о лондонской сцене, — когда случилось это несчастное происшествие на железной дороге, как оно кончилось? О! Спасением тебя (Уэйф закрыл глаза и задрожал), спасением твоей участи от того, что могло быть гораздо хуже для тебя, телесно и душевно, чем все, что случилось с тобой при мне... Итак, мы жили вместе. Ты содержала меня; а когда мы могли существовать без мистера Рёгга, Провидение избавило нас от него. И вот мы идем теперь по большой дороге, и сквозь вон те деревья можешь ты видеть кровлю дома, где мы отдохнем некоторое время. Там ты узнаешь, что сделал я с тремя фунтами.

— Вы не приобрели ими Теленка с Двумя Головами, дедушка?

— Нет, — отвечал Уэйф, вздыхая, — Теленок с Двумя Головами приносит хороший доход... Но будем уповать на Провидение, и я не стану удивляться, если наше новое приобретение окажется ужасно...

— Ужасно!

— Прибыльно.

Глава 2

Глава II

Употребление трех фунтов обнаруживается

Джентльмен Уэйф повернул в узкий переулок, дошел до уединенной хижины и постучался в дверь. Старая поселянка отворила ее и отвесила Уэйфу вежливый поклон.

— Как я рада, сэр, что вы пришли! Я так боялась, уж жив ли он.

— Жив ли! — вскричал Уэйф. — О, Софи, жив ли он?

— Кто?

Уэйф не обратил внимания на вопрос.

— Что заставляет вас думать, жив ли он? — спросил Уэйф, шаря в кармане, откуда наконец вытащил ключ. — Вы не ослушались моих строгих приказаний и не старались отворить дверь?

— Никак нет, сэр! Но он поднял такой шум... ужас! А теперь притих. Я заглянула в щелку: он лежит в растяжку.

— Может быть, голоден, — сказал актер. — Он всегда поступает так, если не бывает сыт в свое обыкновенное время... Ступай за мной, Софи!

Уэйф отодвинул женщину, вошел в кухню и поднялся на лестницу. Софи шла за ним, остановилась у дверей и стала прислушиваться: ни малейшего звука. Робко отворил он дверь и вошел. Вдруг кто-то прыгнул, бросился, и какая-то мягкая, грязная, но белая масса промелькнула мимо актера и налетела на Софи, которая громко вскрикнула.

— Останови его, останови его, ради Бога! — кричал Уэйф. — Запри дверь внизу... Схвати его.

Масса полетела вниз; за нею бросился Уэйф, вернувшись через несколько минут с пойманным и таинственным беглецом.

— Вот он! — закричал Уэйф с торжеством, обращаясь к Софи, которая прислонилась к стене, закрыв лицо руками, и долго не хотела взглянуть. — Вот он... кроткий, как ягненок, и знает меня... Посмотри...

Уэйф сел на пол; а Софи, с нерешимостью открыв глаза, увидела важно смотрящего на нее из-под кучи косматой шерсти огромного...

Глава 3

Глава III

Развязка

Пуделя!

Глава 4

Глава IV

Зоология в связи с Историей

— Ступайте к этой молодой девице, сэр, ступайте, говорю вам.

Пудель медленно встал на задние лапы и, с видом невыразимо-торжественным, подошел к Софи, торопливо отступившей в комнату, в которой прежде была заперта собака.

— Поклонитесь... нет, поклонитесь, сэр... вот так... Вы после можете пожать руку. Беги вниз, Софи, и скажи, чтобы ему дали покушать.

— Сейчас!

Софи полетела вниз.

Собака, все на задних лапах, стояла с достоинством, но с очевидным ожиданием.

— Довольно. Ложись и умри... сейчас умри!

Собака растянулась, закрыла глаза и притворилась мертвою.

— Чудесный будет доход! — сказал Уэйф с восторгом. — Да как дешево! О! Не вам надо принести ему обедать, не вам надо дружиться с этой собакой, а моей девочке... Пришлите ее, Софи, Софи!

— Она боится, сэр! — заметила женщина, держа блюдо с кормом для собаки. — Посмотрите, сэр, уж ее взаправду ли она мертвая?

— Софи, Софи!

— Позвольте мне остаться здесь, дедушка! — сказал голос Софи снизу лестницы.

— Пустяки!.. Шестнадцать часов не ела эта собака. Она никогда не укусит руки, которая покормит ее теперь... Приди сюда, говорю тебе.

Софи медленно вошла на лестницу; а Уэйф, призвав пуделя к жизни, настоял, чтобы девочка покормила его. И, в самом деле, когда был совершен этот благотворительный поступок, собака выразила свою признательность разными прыжками и вертя хвостом. Это постепенно уничтожило опасение Софи и положило основание к той крепкой дружбе, которая составляет природную связь между ребенком и собакой.

— Как вы нашли его? — спросила Софи. — Это вы на него употребили три фунта?

— Запри хорошенько дверь, но прежде посмотри, не подслушивает ли женщина... Ложитесь, сэр, вот здесь, у ног этой молодой девицы... Славная собака!.. Как я нашел ее? Я расскажу тебе. В первый день, как мы приехали в деревню, которую только что оставили, я пошел в табачную лавку. Когда я покупал мою унцию табаку, этот пудель вошел в лавку. Во рту у него была шестипенсовая монета, завернутая в бумажку. Он поднялся на задние лапы и положил бумажку на прилавок. Лавочница — ты знаешь ее: мистрис Трейлл — развернула бумажку и прочла, что было на ней написано.

«Какая умная собака, сэр!» — сказала мистрис Трейлл.

«Чтоб относить и приносить?» — заметил я равнодушно.

«Она знает еще многое другое, сэр! Вы увидите. Велено отпустить табаку на два пенни. Собака знает, что она должна отнести назад четыре пенса. Я не додам ей один пенни».

Лавочница взяла шесть пенсов и сдала собаке три пенса. Собака замотала головой и важно взглянула в лицо ей.

«Ты больше не получишь», — сказала она.

Собака опять замотала головой и ударила лапой по прилавку, как бы говоря: «Мне надо еще один пенни».

«Если не хочешь взять это, то не получишь ничего», — говорила мистрис Трейлл и взяла назад три пенса.

— Господи! Что же тогда сделала собака? Заворчала или укусила?

— Нет; она знала, что была права, и не унизила себя вспышкой гнева. Спокойно осмотрясь кругом, собака увидела корзинку, где лежали три фунта свеч, приготовленных для мальчика, который должен был отнести их к какому-то покупщику, взяла корзинку в рот и завертела хвостом, как бы говоря: «Раз так, я возьму это». Ты видишь, она понимала то, что называется правом возмездия.

«Воротись сейчас!» — закричала мистрис Трейлл.

Собака вышла из лавки. Мистрис Трейлл побежала за ней и показала ей четыре пенса. Собака выпустила корзинку, схватила деньги и отправилась своей дорогой.

«Кому принадлежит этот пудель?» — спросил я.

«Бедному пьянице, — отвечала мистрис Трейлл. — Желала бы я, чтобы этот пудель находился в лучших руках».

«И я так же желаю, — сказал я. — Это он выучил его?»

«Нет, его брат, старый солдат. Он умер у него в доме назад тому две недели... Пудель этот знает много штук и еще совсем молодой. Он мог бы доставить кучу денег на представлении, сэр!»

— Я сам так думал, спросил адрес его хозяина, сходил к нему и нашел его готовым продать собаку. Но он запросил три фунта. Об этой сумме тогда нечего было и думать. Я все имел в виду собаку, каждый день ходил дружиться с нею и удостоверяться в ее способностях; наконец, благодаря тебе, Софи, я купил пуделя, а что еще более — как только я показал два золотых соверена, хозяин продал мне пуделя за эту сумму, так что у нас остался еще один фунт (кроме небольшой суммы, оставшейся от жалованья) для дополнения воспитания собаки и публикации о ее достоинствах. Я держал это втайне от Мерля, от всех. Я не сказал даже пьяному хозяину собаки, куда я отвел ее вчера. Я узнал, что в этой деревне отдаются внаймы две комнаты, нанял их, запер здесь собаку, и... рассказ мой кончен.

— Но зачем вы хранили это в такой тайне?

— Я не хотел, чтобы Рёгг напал на наш след. Он мог доставить нам неприятности... У меня есть большие планы насчет дорогих цен за демонстрацию этой собаки... И зачем разглашать, откуда и кто мы? Притом, если хозяин узнает, где найти собаку, он может опять приманить ее к себе. К счастью, он не умел заставить собаку полюбить себя: она скоро привыкнет к нам. Я теперь намерен остаться здесь на неделю и посвятить себя исключительно развитию природных способностей этого даровитого животного... Вынь домино.

— Как зовут пуделя?

— А! Это первый вопрос. Как его будут звать?

— У него уже, верно, есть имя?

— Да, пошлое и непривлекательное — Моп. В частной жизни оно может еще остаться; но в публичной жизни дать собаке дурное имя значит погубить ее... Что это такое — Моп?

Моп, думая, что его зовут, встал и потянулся.

— Справедливо, — сказал джентльмен Уэйф. — Тянись: тебе нужно это.

Глава 5

Глава V

Моп становится важной особой. Много мыслей посвящено на словесные достоинства, без которых важная особа сделается Мопом. Важность имен очевидна во всякой истории. Моп выбирает себе имя самым таинственным образом и перестает быть Мопом

— Первый значительный недостаток в твоем имени, Моп, — сказал джентльмен Уэйф, — есть, как ты показываешь сам, отсутствие протяжения. Односложные слова совсем неблагородны, и в высоких сочинениях значение их поясняется перифразами; то есть, Софии, краткую истину изящный автор украшает длинными фразами.

— Конечно, — задумчиво сказала Софи, — не думаю, чтоб имя Моп могло растянуться. А он очень похож на свое имя.

— Тем более имя его унижает и низводит с умственного феномена на физический атрибут, самый пошлый. Я надеюсь, что эта собака позволит нам возвыситься на Лестнице Существ, потому что, между тем, как мы, играя в театре, могли иметь зрителей только по три пенни — особенные места по шиллингу — пудель может иметь притязания на полкроны и бельэтаж, если может попасть на имя, внушающее уважение. Хотя пудель велик, однако он должен сделаться знаменитым не по величине своей (а то мы могли бы назвать его Геркулесом или Голиафом), ни по своей красоте (а то имя Адонис пришлось бы ему довольно кстати). Наш пудель будет знаменит своей высокой проницательностью и мудростью... И вот я в недоумении, как найти его прототип между смертными, потому что, может статься, неведение мое в истории...

— Ваше неведение? Дедушка! Может ли это быть!

Но, принимая в соображение бесчисленные мильёны людей, живших на земле, удивительно, как немногих могу я припомнить, которые оставили бы за собой известное прозвание мудрости. Был, правда, Соломон; но он, наконец, изменил своей мудрости, и, притом, Соломон принадлежит к таким лицам, имена которых неприлично давать собакам... Кто еще был очень, очень, очень мудр, кроме Соломона... подумай, Софи... во всемирной истории?

Софи (после задумчивого молчания). Кот в Сапогах.

— Ну, да, он был мудр; но это был не человек, а кот... Ага! Сократ. Не назвать ли пуделя Сократом, Сократом, Сократом?

Софи. Сократ, Сократ!

Моп зевнул.

Уэйф. Ему не нравится Сократ: слишком прозаично!

Софи. В книге мистера Мерля «О Медной голове» говорится о монахе Бэконе [1]. Должно быть, он был очень мудр.

Уэйф. Недурно; таинственно, но не отвлеченно; историческое имя, — однако довольно простое... Что Моп скажет на это?.. Бэкон, сэр!

Софи (ласково). Бэкон!

Моп, очевидно воображая, что этот зов обращается к кому-нибудь другому, собаке или человеку, не находящимся тут, приподнимается, подходит к двери, обнюхивает щель, возвращается, качает головой и надменно смотрит на двоих друзей.

Софи. Ему не нравится это имя.

Уэйф. У него есть свои причины для этого — и, в самом деле, многие достойные особы не одобряют ничего такого, что пахнет колдовством... Моп хочет сказать, что, вступая в публичную жизнь, надо остерегаться, чтобы не оскорбить уважаемых предрассудков.

Мистер Уэйф, еще раз обратясь к ученым воспоминаниям, придумал несколько разных имен, уважаемых в прошлых столетиях. Он подумал о семи греческих мудрецах, но мог припомнить только, как звали двоих из семерых — печальное доказательство различия между школьной славой и популярной известностью. Уэйф назвал Фалеса, назвал Биона. Моп не отвечал.

— Удивительный ум! — сказал Уэйф. — Он знает, что ни Фалеса, ни Биона нельзя растянуть!.. Обветшало!

Моп хладнокровно оставался безмолвен при имени Аристотеля. Он вздернул уши при имени Платона, — может статься, от того, что звук несколько походил на Понто: об этом имени Моп имел смутное воспоминание. Римляне не занимались философией, хотя породили великих людей и без нее. Уэйф пропустил этот погибший народ. Он отправился в Китай и попробовал взять Конфуция. Моп очевидно никогда не слышал о нем.

— Я дошел до конца моего списка относительно имен мудрецов, — сказал Уэйф, отирая лоб. — Если б Моп должен был отличиться мужеством, героев можно бы найти целые дюжины: Ахилл, Гектор, Юлий Цезарь, Помпей, Бонапарт, Александр Великий и герцог Марльборо. Или, если б Моп писал стихи, мы придумали бы для него чудесное имя. Но мудрецы, конечно, редки, и, если выбрать имя какого-нибудь мудреца, оно так мало известно толпе, что будет иметь не более веса, чем Спот или Тоби. Однако ж, собака непременно должна иметь какое-нибудь имя, которое и ей нравилось бы.

Софи, между тем, вынула домино из узла Уэйфа, а из домино — азбуку и таблицу умножения. Единственный глаз актера взглянул на последнюю, и Уэйф вскричал:

— Вероятно, самое главное искусство Мопа будет состоять в арифметике: наука цифр — корень всей мудрости. Притом, каждый человек, важный и ничтожный, хочет разбогатеть, и все, что относится к сложению и умножению, всегда приятно... Кто самый известный мудрец в вычислениях? Неоспоримо, Кокер [2]! Мопу должно понравиться это имя... Кокер, Кокер (повелительно) К-о-к-е-р (с убеждающей нежностью).

Софи (со сладостным ласкательством). Кокер, добрый Кокер, милый Кокер!

Оба. Кокер, Кокер, Кокер!

Взволнованный и изумленный, Моп поднял голову и выразил свое недоумение продолжительным и плачевным воем, которому, если б кто слышал его, наверно, не пожелал бы умножения.

— Перестаньте сию минуту, сэр, перестаньте! Я застрелю вас!.. Вы мертвый: ложитесь!

Уэйф положил трость на плечо, как ружье, и, при повелительном слове: ложитесь, Моп растянулся неподвижно и безжизненно.

— А все-таки, — сказал Уэйф, — имя, соединенное с глубоким вычислением, было бы самое приличное, — например, сэр Исаак...

Прежде чем актер успел произнести: Ньютон, Моп вспрыгнул и, замахав хвостом, показал, что ему знакомо это имя.

— Удивительно! — заметил Уэйф, несколько испугавшись. — Неужели это имя?.. Невозможно... Сэр Исаак! Сэр Исак!

Моп отвечал веселым лаем.

— Если б заключалась какая-нибудь правда в доктринах о переселении душ, — пролепетал джентльмен Уэйф, — если б великий Ньютон мог переселиться в это несравненное животное!.. Ньютон, Ньютон.

На это имя Моп не отвечал, но в какой-то тревоге ходил по комнате, обнюхивал каждый угол и оборачивался поглядеть с вопросительной серьезностью на своего нового господина.

— Ему, кажется, не нравится имя Ньютон, — сказал Уэйф, попробовав назвать так пуделя три раза, и напрасно. — Сэр Исаак!

Собака прыгнула к Уэйфу, положила лапу на плечо и облизала лицо нового хозяина.

— Осторожно вырежи эти фигуры, моя милая, и посмотрим, можем ли мы заставить его сказать нам, сколько дважды десять; я хочу обратиться к нему как к сэру Исааку.

Софи вырезала цифры из таблицы умножения и положила их, по наставлению Уэйфа, в кружок на пол.

— Ну, Сэр Исаак!

Моп поднял лапу и смело подошел к цифрам.

— Ну, Сэр Исаак, сколько дважды десять?

Моп смело осмотрел, провел расчет и, остановясь на двадцати, нагнулся и взял цифру в рот.

— Это неестественно! — вскричала Софи в сильном испуге. — Это, должно быть, колдовство, и я не хочу иметь с этим никакого дела.

— Глупое дитя! Он только повиновался моему знаку. Собака уже знала эту штуку под именем Мопа. Странно только то, что он делает ее и под именем Сэра Исаака, да еще гораздо веселее. Впрочем, был ли он великим Ньютоном или нет, живая собака лучше мертвого льва. Но ясно то, что, признавая имя Сэра Исаака, пудель не одобряет нас выбрать имя Ньютона, — и он прав, потому что могут считать неприличным дать животному, хотя необыкновенному, которое по суровости судьбы принуждено выставлять свои дарования за малое денежное вознаграждение, фамилию такого великого философа. Сэр Исаак — имя неопределенное: каждая собака имеет право называться Сэром Исааком... Пусть Ньютон подразумевается. Посмотрим, можем ли мы расширить наши арифметические способности... Поглядите на меня, Сэр Исаак!

Сэр Исаак взглянул, дружески оскалил зубы и под этим названием научился новому счету с легкостью, которая могла бы снять с души Софи всякое суеверное верование, что философ ожил в собаке, если б она знала, что в практической жизни этот великий мастер вычислений самых непонятных не мог верно сделать самое простое сложение — замечательный тип нашего человеческого несовершенства именно там, где люди могут полагать, что наша ученость сделала нас наиболее совершенными! Замечательный тоже тип тех величайших гениев, которые доходят до результата созерцанием и которых ребенок может поставить в тупик рядом цифр на аспидной доске, между тем, как они разрешают законы, связывающие звезды с бесконечностью! Но, revenons à nos moutons, какое влияние звезд связывало воспоминания Мопа с именем Сэра Исаака? Я приготовил очень ученый и замысловатый трактат на этот вопрос, поясненный цитатами из древних листков, как, например, Ямвлиха и Прокла, так же, как и обильные ссылки на доктрины новейших спиритуалистов, начиная от сэра Кенельма Дигби и Сведенборга до мосьё Каганэ и судьи Эдуардса. Это должно было называться «Исследованием о законах сродства», сочинения Филомопсоса, когда, к несчастью для моего трактата, я узнал факт, который, хотя не сделал трактата менее любопытным, однако убил теорию, на которой основывался. Старого солдата, первого хозяина и учителя Мопа, звали Исааком, и звук этого имени, которым домашние называли его хозяина, соединялся с самыми ранними и дорогими воспоминаниями Мопа. Его собачья привязанность много способствовала к дополнению его ученого воспоминания.

— Где Исаак?

— Позови Исаака!

— Принеси шляпу Исааку!

И прочее, и прочее.

Умолкло это имя, когда умер старый солдат; но, когда Моп услышал опять, сердце его расшевелилось, и, не видя прежнего господина, он еще более полюбил нового. Что касается титула «сэр», это служило простым дополнением в ушах Мопа. Вот каков был факт и какой вывод следовало сделать из него. А вряд ли этот вывод удовлетворит кого-нибудь. Я знаю, что философы, ощущающие все, чему они не были свидетелями, и отказывающиеся быть свидетелями тому, чего они не могут отрицать, отвергнут рассказ in toto и докажут, ссылаясь на своих собственных собак, что собака никогда не узнает имени своего хозяина, никогда не может научиться арифметике. Я знаю также, что есть мистики, которые предпочитают верить тому, что Моп находился в прямом духовном сообщении с невидимым Исааком или в состоянии ясновидения, или под влиянием одического тока. Но можем ли мы найти в человеческом рассудке вопрос, в котором была бы только одна сторона? Разве истина не полигон? Разве не явились в наше время мудрецы, отвергающие даже закон тяготения, в который мы так давно верили, благодаря великому сэру Исааку? Мир идет блаженным духом состязания. Он-то, может статься, и объясняет, почему мистер Уэйф, когда память его была прямо направлена на это, мог вспомнить, из истории мириад, обитавших на нашей планете со времен Адама до того времени, в какое я пишу, так немного людей, которых называют мудрецами, а из этих немногих пропорцию имен достаточно известных, чтобы доставить им более популярную знаменитость мудрости, чем если б их называли Мопами.

[1]Знаменитый философ XV столетия, францисканский монах, известный по своим сочинениям о физике — Opus Magnum. Народные предрассудки считали его чародеем. Уверяли, будто он сделал медную голову, предсказывавшую будущее. Ему приписывают открытие пороха и телескопа. Его не следует смешивать с известным Франциском Бэконом, автором «Justauration». — Прим. перев.

[2]Автор общепринятого в Англии руководства по арифметике. — Прим. перев.

Глава 6

Глава VI

Нищий, достав собаку, продолжает гнаться с ней за фортуной, оставляя за собой ловушку для крыс; а в ловушку вместо крыс попало «его счастье»

Сэр Исаак — мы будем называть Мопа его новым именем — очень выиграл от знакомства с мистером Уэйфом. Он был еще в гибком юном возрасте и находил в учении забаву. Последний хозяин Мопса, пошлый дурак, не приобрел его любви, и, может быть, даже старый солдат, хотя с признательностью вспоминаемый и оплакиваемый, не вкрался в самую глубь сердца Мопа до такой степени, как это удалось Уэйфу и Софи. Словом, в несколько дней Сэр Исаак совершенно привык и чрезвычайно привязался к ним. Когда Уэйф удостоверился в обширности его познаний и несколько увеличил круг их в том, что не стоило большого труда, он занялся сочинением небольшой драмы, в которой, хотя участвовали и он, и Софи, однако собака занимала первую роль. Как только это было сделано и представления пуделя приведены в методический порядок, Уэйф решился отправиться в один значительный город, куда никогда не ездил мистер Рёгг.

Счет Уэйфа в хижине не слишком уменьшил его денежные средства, потому что в часы, свободные от уроков Сэру Исааку, Уэйф оказывал разные маленькие услуги одинокой вдове, у которой они квартировали, и мистрис Саундерс (так звали ее) настояла, чтоб непременно заплатить за них. Уэйф поправил старые часы, уже три года не имевшие понятия о времени; он починил всю разбитую посуду каким-то составом своего собственного изобретения, для которого мистрис Саундерс доставила Уэйфу материалы. Тут-то была замечательна его изобретательность, потому что где только оставался один обломок от чашки, а два от блюдечка, он соединял в какую-нибудь красивую форму, если и не оказывавшуюся полезною, то, во всяком случае, имевшую красивый вид на полке. Мистер Уэйф переплел в щегольскую яркую бумагу разные изодранные старые книги, принадлежавшие покойному мужу хозяйки, шотландскому садовнику, которые были у нее разложены на столе возле японского чайного сервиза. Более всего мистер Уэйф был полезен мистрис Саундерс в ее занятии. Она добавляла небольшой доход, получаемый ею по милости заботливой любви своего мужа, застраховавшего в ее пользу свою жизнь, выкармливая на продажу кур и цыплят, и Уэйф избавил мистрис Саундерс от издержек нанимать плотника, построив новый курятник, так высоко, что до него не могли достать крысы, до тех пор делавшие ужасные опустошения между цыплятами. Мистер Уэйф сообщил своей хозяйке также секрет, как лучше и дешевле откармливать кур, что возбудило и признательность ее, и удивление.

— Дело в том, — сказал джентльмен Уэйф, — что в жизни моей я видал много переворотов. Раз за границей я содержал курятник, ради того, чтобы курятник содержал меня.

Странно было видеть такую гибкость в изобретательности, такую находчивость, такое знакомство с обычаями и проделками практической жизненной опытности в человеке, теперь так тяжко добывавшем себе пропитание. Есть люди, у которых был бы большой запас дарования, если б они не обращали его на мелочи. И ты, читатель, так же, как и я, знаешь, что когда разменяешь соверен или шиллинг, то мелкие деньги уйдут совершенно непонятным образом. А все-таки медные деньги полезны в домашних счетах, и, когда Уэйф действительно нуждался, он так или иначе набирал достаточно умственных полпенни, чтоб заплатить за свой путь.

Мистрис Саундерс чрезвычайно полюбила своих жильцов. Уэйфа она считала чудом гениальности, Софи — прелестнейшим и добрейшим ребенком; Сэр Исаак казался ей достойным своих хозяев. Но актер не сообщал мистрис Саундерс ни учености своей собаки, ни того, к какому употреблению назначал он ее. И для большей предосторожности, прощаясь с мистрис Саундерс, Уэйф взял с нее торжественное обещание, что она никому не скажет, куда он отправился, в случае дерзких расспросов.

— Вы видите перед вами, — сказал Уэйф, — человека, имеющего врагов, таких, как крысы для ваших цыплят; цыплята презирают крыс, когда находятся в безопасности, как теперь ваши цыплята, от их когтей и зубов. Когда-нибудь я могу также выстроить курятник и для этой крошки; я же слишком стар для курятников. Пока, если крыса явится сюда отыскивать нас, пошлите ее по другой дороге, пустив ей в ухо блоху.

Мистрис Саундерс обещала, смеясь сквозь слезы, пожелала Уэйфу счастья, поцеловала Софи, погладила Сэра Исаака и долго стояла на пороге, смотря на троих путников, на удаляющиеся фигуры которых солнце светило в зеленом узком переулке. Капли росы сверкали на изгородях, и жаворонок поднимался из молодой ржи.

Тогда мистрис Саундерс медленно воротилась в комнату, и дом показался ей очень одиноким. Мы можем привыкнуть к одиночеству, но должны остерегаться, чтобы не нарушать его. Допустите два или три лица в домашний кров ваш, и, когда их не станет, они унесут радость и веселье из вашего дома... Бедная мистрис Саундерс! Напрасно старалась она приводить в порядок комнаты, кормить своих цыплят, развлекать свои мысли. Одноглазый калека, девочка, косматая собака беспрестанно носились перед ее глазами; а когда в полдень она отобедала одна остатками вчерашнего общего ужина, даже маятник поправленных часов как будто говорил: «ушли, ушли!» и, пробормотав: «ах! ушли», мистрис Саундерс упала на стул и позволила себе расплакаться. От этого удовольствия отвлек ее стук в дверь.

— Уж не воротились ли они?

Нет. Дверь отворилась, и какой-то красивый молодой человек в черном сюртуке и белом галстуке вошел в комнату.

— Извините, сударыня... вас, кажется, зовут Саундерс... вы продаете цыплят?

— К вашим услугам сэр! Весенние цыплята!

Бедные люди, каково бы ни было у них горе, должны продавать цыплят, если только у них есть цыплята на продажу.

— Благодарю: не теперь. Я пришел расспросить вас кой о чем. У вас здесь есть жильцы?

Жильцы! При этом слове готовая к излиянию душа мистрис Саундерс герметически закрылась. Последнее предостережение Уэйфа раздалось в ушах ее: не крыса ли был этот джентльмен в белом галстуке?

— Нет, сэр, у меня нет жильцов.

— Но у вас были жильцы недавно: пожилой калека и девочка.

— Ничего не знаю о них. По крайней мере, — прибавила мистрис Саундерс, вдруг вспомнив, что ей велели не отпираться от фактов, а направить поиски на ложное направление, — по крайней мере теперь. Позвольте спросить, сэр, зачем вам нужно знать это?

— Мне поручили отправиться в *** и узнать, где находится Уильям Уэйф. Приехал вчера и слышу, что человек, похожий на данные мне приметы, выбыл отсюда назад тому несколько дней; а мальчик, который пас овец, видел, как Уэйф прошел к вашему дому, а у вас предполагались жильцы (вы, кажется, пускаете иногда жильцов), потому что вы покупали съестных припасов более, чем обыкновенно. Очевидная улика: вы не можете иметь причин скрывать истину.

— Кажется, так, сэр! — сказала мистрис Саундерс, которую зловещие слова: «очевидная улика», заставили остерегаться вдвойне. — Я видела такого джентльмена, как вы описываете, и прехорошенькую девочку дней десять тому назад: они ночевали у меня две ночи и отправились...

— Да-с, отправились... Куда?

— В Лондон.

— Право... весьма вероятно. По железной дороге или пешком?

— Кажется, пешком.

— Благодарю вас. Если вы увидите их опять или услышите, где они, сделайте одолжение, передайте мистеру Уэйфу эту карточку от мистера Готобеда, на Кревенской улице, известного нотариуса. Он имеет сообщить нечто важное мистеру Уэйфу.

— Да, сэр, понимаю: нотариус.

А так как мистрис Саундерс имела невежество предполагать, будто из всех животных крысьей породы нотариус самое пожирающее животное, она радовалась от всего сердца, что своей ложью спасла невинных жертв.

Джентльмен в черном сюртуке, исполнив поручение и достигнув цели, поклонился, вышел и сел в экипаж, дожидавшийся его на большой дороге.

— Назад, в гостиницу, — закричал он, — скорее! Я должен поспеть к поезду, отправляющемуся в Лондон в три часа.

Таким образом окончилось поручение великого адвоката своему знаменитому нотариусу найти хромого старика и девочку. Никакой розыск не мог быть веден искуснее. Мистер Готобед послал своего старшего писаря, старший писарь обратился к сельскому полисмену, напал на верный след, пришел в тот самый дом и все же не узнал правды — таким путем, который делал величайшую честь его поискам.

— Разумеется, в Лондон; все люди такого рода возвращаются в Лондон, — сказал мистер Готобед. — Дайте мне письменные пункты, чтобы я мог написать моему знаменитому клиенту... Весьма удовлетворительно... Этот молодой человек проложит себе дорогу: деловой и аккуратный.

Глава 7

Глава VII

У тучи бывают серебристые края

Таким образом, повернувшись спиной к своему счастью, против которого он так старательно предостерег мистрис Саундерс, мистер Уэйф был на пути в древний муниципальный город Гейтсборо, ближайшее многолюдное и богатое место. Мистер Уэйф решился удостоить его чести видеть дебют Сэра Исаака. Он рассматривал ландкарту графства прежде, чем оставил дом мистера Мерля, и удостоверился, что может достигнуть Гейтсборо краткой проселочной дорогой, по полям и переулкам. Мистер Уэйф всегда был рад избегать больших дорог. Без сомнения, он имел для этого хорошие причины. Но благоразумные причины в этом случае поддерживались бродячими наклонностями. Большие дороги годятся для счастливых; проселочный путь и несчастье лежат вместе. Но проселочные дороги имеют свою прелесть, а несчастье — свои приятные минуты.

Путешественники сошли с большой дороги на зеленое пастбище; а отсюда прямая тропинка привела их в одно из тех очаровательных дорожек между живыми изгородями, которую нельзя видеть нигде, кроме тенистой Англии, дорожку, обрамленную высокими пригорками, с нависшими над ними дубами, с дрожащим ясенем, с мрачными вязами, ярким остролистником, косматой ежевикой, дикими колокольчиками, вьющейся жимолостью, бросавшей жизнь на все. Иногда пригорки вдруг раскрывались, представляя проблески сквозь палисадник и ограды, в парк или зверинец какого-нибудь сельского владельца. Новые виллы или старые замки, связывающие феодальные воспоминания Англии с новыми надеждами Англии, старую землю с молодым народом: Англия ведь так стара, а англичане так молоды! И седой калека, и черноволосая девочка часто останавливались и смотрели на жилища тех, кого судьба поместила в таких приятных местах. Но во взорах наших путников не замечалось зависти, — может статься, потому, что жизнь их была слишком удалена от этих пышных жилищ. Но они могли наслаждаться и обладать всею роскошью зрения, потому что, по крайней мере, красота, которую мы видим, принадлежит нам на это время с тем простым условием, чтобы мы не желали предмета, представляющего глазам нашим эту красоту. Неизмеримое небо и бесчисленные звезды равномерно дарованы вельможе и нищему; так и земля со всеми своими загороженными садами и выстроенными стенами — со всеми этими признаками грубого права собственности — наша, по праву зрения.

Когда солнце сделалось очень знойно, путешественники наши нашли тенистый уголок, чтоб отдохнуть и отобедать. Перед ними бежал ручеек; на другом берегу его виднелся зеленый луг, вдали ферма, за ней — роща, из которой возвышался шпиль колокольни. За ними покатый лужок оканчивал дорогу; над ним виднелся цветник на мураве: сирень, ракитник, и разносилось благоухание от скоро отцветающего дикого жасмина. Калека перелез через деревянные перила, отделявшие дорожку от ручья, и сел под тенью шиповника. Софи, усевшись возле деда, собирала бледные фиалки с вала, закрытого от солнца ежевикой. Собака спустилась к ручью утолить жажду, стала по колени в воду и как будто погрузилась в философическое созерцание пескарей, перепуганных ее появлением, но потом опять выплывших на поверхность ручья по другую сторону и нарушавших спокойствие волн с тихим мелодическим журчаньем.

— За это и все другие Твои милости, позволь возблагодарить Тебя, о, Господи! — сказала Жертва Несчастья, — и никогда, может быть, не произносилось искреннее слово признательности.

Тут Уэйф развязал узел, который собака несла дорогой, а теперь бережно положила возле своего хозяина.

— Право, — вскричал Уэйф, — мистрис Саундерс женщина редкая! Посмотри, Софи: кроме хлеба и сыра, которыми я просил ее ограничить свою благотворительность, она положила целого цыпленка и пирожок, для тебя, Софи; она даже не забыла соли... Софи! Эта женщина заслуживает великолепнейшего знака нашей признательности, и мы подарим ей серебряный чайник, как только будем в состоянии купить его.

Веселость актера неожиданно возбудилась вкусным обедом, и он дал волю своей природной шутливости и болтал, то ребячески, то умно. Мистер Уэйф бросал лучи своей щедрой веселости, не обращая внимания, куда они падали — на ребенка, на собаку, на рыбу, плескавшуюся в воде, на кузнечика, чирикавшего в траве. Дятел долбил дерево, и веселый голос калеки отвечал ему подражанием птице. У этой искренней болтовни был слушатель, которого не примечали ни дед, ни внучка. Скрытый густым кустарником, молодой удильщик, лет двадцати шести, сел тут до прихода наших путешественников с намерением переменить место от неудачной ловли. При звуке голосов, может статься, подозревая непривилегированного соперника — к этой части ручья допускались не все — удильщик прекратил свое занятие и тихо отодвинул ветви, чтоб посмотреть. Набожность простой молитвы Уэйфа, казалось, приятно удивила его. Молодой человек продолжал глядеть и слушать. Он забыл свою удочку, и форель склевала приманку. Но Сэр Исаак, вероятно, удовлетворив свой умозрительный разум относительно природных наклонностей пескарей, медленно поднялся на берег и, после краткого отдыха, величественно подошел к скрытому наблюдателю, взглянул на него с величайшей торжественностью, издал вопросительный лай, — лай не враждебный, не угрожающий, чисто и просто вопросительный. Уэйф, внимание которого привлечено было в ту сторону лаем, увидал удильщика, позвал Сэра Исаака и сказал вежливо:

— Сэр! Собака моя не укусит вас.

Молодой человек пробормотал какой-то невнятный ответ и, подняв удочку, в знак своего занятия и извинения в своем соседстве, отодвинул ветви и спокойно подошел к Уэйфу. Сэр Исаак последовал за ним с очевидным удовольствием и, спокойно присев, обратил свое внимание на остатки цыпленка, беззащитно лежавшего на траве. Незнакомец, очевидно, принадлежал к званию джентльмена. Фигура его была стройна и грациозна, лицо бледно, задумчиво, с тонкими чертами. Он тотчас внушил бы вам мысль о том, чем он действительно был — оксфордским студентом, — и вы, может статься, угадали бы, что молодой человек предназначал себя в духовное звание, если уже не получил его.

Глава 8

Глава VIII

Мистер Уэйф возбуждает восторг и кротко сожалеет о недуге оксфордского студента

Вы здесь чу... чу... чужие? — спросил студент после чрезвычайного усилия, причиняемого каким-то препятствием в произношении.

Уэйф. Да, сэр, путешественники. Надеюсь, что мы не зашли в чужие владения: я полагаю, это не частный парк?

Оксфордский студент. А ес...ес... если и так, мой о...о... отец не прогонит вас.

— Стало быть, это имение вашего отца? Извините, сэр!

Извинение было сделано актером с самым величественным видом. Оно произвело сильное впечатление на молодого студента. Уэйф мог быть переодетым герцогом; но я должен отдать удильщику справедливость и сказать, что открытие такого звания произвело бы на него гораздо менее впечатления в пользу путешественников. Безыскусственная «грация», с какой Уэйф произнес благодарственную молитву не за одну пищу — это чувствовал студент — прежде всего внушило ему уважение и пробудило участие. Потом небрежная болтовня, отчасти относившаяся к собаке и ребенку, отчасти произносимая собственно для себя, отчасти рассыпаемая на живую плодоносную природу, затронула какую-то родственную струну в душе удильщика, потому что он был несколько поэт и любил беседовать сам с собой и сообщаться с природой, не чувствуя той помехи в произношении, которая препятствовала его сношениям с людьми. Так как я уже обозначил этот недостаток в нашем новом знакомом, то читатель извинит меня, если я не стану выставлять его. Пусть это останется между предметами subaudita, так как ощущение его причиняло талантливой и возвышенной натуре, для которой оставалось закрыта от этого карьера проповедника, сильное огорчение, и мне также не хочется возбудить насмешки над недугом молодого студента за спиной его, как и перед его бледным, твердым, меланхолическим лицом. Вследствие этого я уничтожаю недуг, приводя ответ.

Оксфордский студент. С другой стороны дороги, куда сад идет покато, находится дом моего отца. Конечно, это место составляет его собственность; но он делает из него самое лучшее употребление, предоставляя наслаждаться им тем, кто так благочестиво благодарит Отца, от Которого истекает все добро... Это, вероятно, ваша дочь, сэр?

— Моя внучка.

— Она, кажется, слабого здоровья. Надеюсь, что вам не далеко идти?

— Не очень далеко... Благодарю вас, сэр! Но моя девочка на вид гораздо слабее, нежели действительно... Ты не устала, душа моя?

— О, совсем нет!

Нельзя было ошибиться в выражении взоров истинной любви, которыми разменялись старик и ребенок. Студент сильно заинтересовался и пришел в некоторое недоумение.

«Кто они такие? Они так не похожи на пешеходных странников!»

С другой стороны, Уэйфу тоже понравился вежливый молодой человек, и он почувствовал искреннее сострадание к физическому недостатку. Но по этим причинам Уэйф не отступил от осторожности, которую предписал себе, пустясь в погоню за новым счастьем и избегая старых опасностей: поэтому он переменил предмет разговора.

— Вы удите, сэр? Я полагаю, что в этом ручье форели немного.

— Не очень. Несколько выше я ловил их в четыре фунта весом.

Уэйф. Вон там плывет славная рыба... между этой травой.

Оксфордский студент. Бедняжка! Пусть она останется на свободе сегодня. Это ведь жестокая забава, и я должен бы бросить ее. Но — странно! — какова бы ни была наша любовь к природе, мы всегда ищем какой-нибудь предлог, чтоб доверяться ей одной. Ружье, удочка, альбом, геологический молоток, энтомологическая сетка... что-нибудь.

Уэйф. Не потому ли это, что наши мысли разбежались бы в разные стороны, если б не сосредоточивались на одном определенном занятии? Фортуна и природа — женщины серьезные, хотя известные красавицы, и они не глядят на ветреных волокит, как на женихов.

Оксфордский студент, сделав свое замечание, думал, что, вероятно, оно будет выше понятий его слушателя, и казался удивленным. Какое занятие было у этого одноглазого философа?

— У вас есть какое-нибудь определенное занятие, сэр?

— У меня... Увы!.. Когда человек рассуждает, это знак, что ему были известны заблуждения. Я браню тунеядцев, потому что сам был таким... Но время бежит, а нам надо идти.

Софи связала узел. Сэр Исаак, которому, между тем, она отдала остатки цыпленка, прыгнул и описал круг.

— Желаю вам успеха в ваших занятиях, каковы бы они ни были, — сказал удильщик.

— А я также чистосердечно, сэр, желаю вам успеха в ваших.

— В моих! Успех свыше моих сил.

— Каким образом, сэр? Разве он зависит от других?

— Нет, я сам виноват в моей неудаче. Карьерой моей должно было быть духовное звание, занятием — врачевание душ, и... и... этот несчастный недуг... Как могу я произносить божественные слова? Я.. я... заика!

Молодой человек не дожидался ответа, но бросился в кустарник, рассыпанный по берегам ручья, и его торопливые шаги обозначались движением листьев, сквозь которые он прокладывал себе дорогу.

— У нас у всех есть своя ноша, — сказал джентльмен Уэйф, когда Сэр Исаак взял узел и отправился вперед, покойно и подкрепив свои силы.

Глава 9

Глава IX

Кочующий житель, вступив в цивилизованную жизнь, принимает ее обычаи, стрижет своего пуделя и надевает черный фрак, намекает на проделки, посредством которых пария возвышается до обманщика

В семерках путешественники остановились в смиренной гостинице за восемь миль от Гейтсборо. Софи очень устала и была рада лечь в постель. Уэйф сидел долго и, приготовляясь к важному завтрашнему дню, вымыл и остриг Сэра Исаака. Вы не узнали бы собаку: она была ослепительна. Бока ее показывали кожу чрезвычайно мило испещренную; хвост сделался львиным с величественной кисточкой; шерсть падала длинными кудрями, подобно бороде египетского короля; ноги походили на обувь придворного в царствование Карла II; глаза сияли черным блеском из-под кудрей, белых как снег. Совершив этот подвиг, Уэйф заснул сном праведника, а Сэр Исаак, растянувшись на полу возле кровати, лизал свои нежные бока и дрожал — «Il faut souffrir pour être beau». С великим изумлением Софи увидела собаку на следующее утро; но, прежде, чем девочка встала, Уэйф заплатил по счету и ждал ее на дороге, с нетерпением желая отправляться скорее. Он не обращал внимания на восклицания Софи, исполненные и сострадания, и восторга: Уэйф был погружен в мысли. Таким образом шли они медленно, пока не осталось миль двух от города, и тогда Уэйф повернул, вошел в лес и там с помощью Софи заставил собаку повторить драму. Собака была не в весьма хорошем расположении, но роль свою сыграла с механической аккуратностью, хотя не с большим энтузиазмом.

— На него можно положиться, несмотря на его французское происхождение, — сказал Уэйф. — Все национальные предрассудки умолкают перед чувством общего интереса. И мы всегда найдем более твердости характера во французском пуделе, чем в английской дворняжке, когда пудель может быть полезен нам, а дворняжка — нет... Но — о! Напрасные заботы! — жертва времени пустым именам! О! Эмблема модного воспитания! Меня никогда не поражало прежде то, что по требованиям нашей драмы эта собака должна быть французская.

— Что ж такое, дедушка?

— А мы дали ему английское имя! Драгоценный результат нашего ученого воспитания: нас учат именно тому, что ни к чему не служит нам, когда мы вступим в свет! Что теперь делать? Отучить пуделя от его имени, приучить к другому — слишком поздно! Мы не можем медлить!

— Я не вижу, зачем должен он называться каким бы то ни было именем. Пудель хорошо примечает наши знаки.

— Если б я догадался при начале. Какая жалость! Такое прекрасное имя! Сэр Исаак! Vanitas vanitatum! Какое желание прежде всего оживляет честолюбца? Создать имя, может статься, завещать титул, превратить Сэра Исаака в отродье Мопа! А может быть (будем этого надеяться), что умная молодая собака может научиться буквам и класть на плечо ружье точно так же, если название, по которому человечество ее знает, сосредоточивается в одном жалком односложном имени. Однако (как ты сама узнаешь, когда сделаешься старше), люди принуждены на практике отказываться от применения тех правил к себе, которые они философически предписывают другим. Таким образом, между тем, как я уверяю, что перемена имени для собаки дело ненужное, я нахожу, что перемена имени для меня решительно необходима! Уильям Уэйф не существует более... не существует, он умер, он похоронен, и даже Джульеттта-Араминта есть пустое создание мечты.

Софи вопросительно подняла свои голубые, невинные глаза.

— Ты видишь перед собою человека, который износил имя Уэйфа и, вступая в Гейтсборо, становится степенным, почтенным человеком, называющимся Чапманом. Ты — мисс Чапман. Рёгг и его театр не оставляют за собой ни малейшей тени.

Софи улыбнулась, а потом вздохнула, улыбнулась веселости деда; но отчего же она вздохнула? Был ли это инстинкт свежей, благородной натуры, возмущавшийся при мысли об этих уловках, которые если и требуются безопасностью, все-таки сродни обманам? Я могу только сказать, что после улыбки Софи вздохнула. А читатель благоразумнее может просить своего автора положить под микроскоп зефир, чем анализировать женский вздох.

— Ступай с собакой на дорогу, душа моя! Я сейчас приду к тебе. Ты мило одета. А я в этом старом сюртуке похож на разносчика: я переоденусь и войду в Гейтсборо, как человек, которого ты скоро увидишь перед собою... Ступай за своей госпожой, разжалованный Сэр Исаак!

Софи вышла из леса и медленно направилась к городу, задумчиво положив руку на голову Сэра Исаака. Менее чем через десять минут к ней подошел Уэйф в приличном черном платье. Шляпа и башмаки его были вычищены; в глазах доброта, а в наружности — прекраснейший вид Père Noble. Уэйф находился в своей любимой стихии. Он играл роль... Не называйте этого обманом. Разве лорд Чатам был обманщик, когда подшивал фланелью свое платье и завивал парик, чтоб придать более эффекта величию своего чела и надменности своего поклона? А принимая в соображение, что Уэйф был бродяга, соображая все увертки, к которым он принужден был прибегать для насущного хлеба, надо удивляться не тому, что он был исполнен театральных штук и маленьких обманов, но тому, что он успел сохранить в сердце столько детской простоты. Когда человек несколько лет живет только своей находчивостью, я не говорю, чтоб он был непременно плут — он может быть хорошим человеком, — но вы не можете ожидать, чтобы понятия его о чести были точно таковы, как у сэра Филиппа Сидни[1]. Гомер выражает, устами Ахилла, что высокая любовь к истине, даже в те отдаленные времена, была отличительной чертой дворянина и воина. Но Ахилл не терпел нужды во всю свою жизнь, которая, хотя была знаменита, однако продолжалась недолго. С другой стороны, Улисс, который был лишен своего имения в Итаке и жил своей находчивостью, тем не менее, пользовался покровительством непорочной Паллады, потому что его мудрость отзывалась иногда театральными штуками и фокусами. А что касается ложного имени и позволительных обманов, какая была бы польза в его находчивости, если б Улисс презирал такие хитрости? Коснувшись, таким образом, эпической стороны характера мистера Уэйфа с должной снисходительностью к человеческой натуре, но с предосторожностью, требуемой интересами общества, позволим ему продолжать «двусмысленное поведение», одобряемое старинными примерами, не одобряемыми новейшим подражанием. Когда наши путники приближались к городу, визг паровоза раздался справа от них: длинный поезд выскочил из пасти тоннеля и остановился на ближайшей станции.

— Какое счастье! — воскликнул Уэйф. — Поскорее, душа моя!

Разве он собирался ехать по железной дороге? Нет! Уэйф достиг конца своего путешествия. Он хотел смешаться с толпой, которая скоро ввалится в белые ворота города, хотел присвоить себе почтенную наружность пассажира железной дороги. И так хорошо играл Уэйф роль изумленного чужестранца, только что выброшенного в незнакомое место паровым чудовищем, что в одну минуту извозчики и носильщики столпились вокруг него.

«Гейтсбороский герб»!»

«Летящий орел»!»

«Королевская гостиница»!»

«Голова сарацина»!» — кричали, визжали, шептали Уэйфу на ухо.

— Есть здесь честный носильщик? — жалобно спросил актер.

Явился ирландец.

— Я могу служить вашей чести.

— Возьми этот узел и ступай вперед на Большую улицу.

— Не могу ли я нести узел, дедушка? Этот человек возьмет так много, — сказала осторожная Софи.

— Тш! Вы! — сказал Père Noble, как будто обращался к изгнанной Altesse royale. — Вы возьмете узел... мисс... Чапман!

Путники скоро дошли до Большой улицы. Уэйф рассматривал различные гостиницы, мимо которых они проходили, глазами, привыкшими различать физиономию домов такого рода. «Голова сарацина» понравилась Уэйфу, хотя ее огромные размеры устрашили Софи. Старик остановил шаги носильщика.

— Ступай за мной!

И Уэйф переступил через порог открытой двери в буфет. Там была сама хозяйка, величественная и надменная, с накладными каштановыми волосами, в шелковом платье, камеевой брошке и с полной грудью.

— У вас есть особенная комната? — спросил актер, приподнимая шляпу.

Есть много способов приподнимать шляпу... например, способ, которым так славился Людовик XIV. Но способ актера в настоящем случае скорее походил на манеру покойного герцога Бофора: не совсем королевский, но настолько близок к королевскому, как прилично подданному. Уэйф прибавил:

— И на первом этаже.

Хозяйка не присела, но поклонилась, вышла из буфета, поставила ногу на широкую лестницу, потом, грациозно обернувшись назад, устремила глаза на Сэра Исаака, который выступил вперед и нюхал своими широкими ноздрями. Она колебалась.

— Ваша собака, сэр... отвести ее в конюшню?

— В конюшню... в конюшню, душа моя! — обратился Уэйф к Софи с улыбкой еще более герцогской, чем прежний поклон. — Что сказали бы дома, если б услыхали, что благородное животное была отведено — в конюшню?.. Сударыня! Собака мой товарищ и так же привыкла к гостиным, как и я.

Хозяйка все еще не решалась. Может быть, собака привыкла к гостиным; но ее гостиная не привыкла к собакам. Хозяйка только что положила новый ковер. А таковы странные и неправильные свойства натуры, таковы нелепые сцепления и путаница в идеях, что между собаками и коврами есть сообщение, которое если ошибочно в хозяевах собак, то в хозяевах ковров рождает довольно основательное опасение... Итак, хозяйка стояла, стояла и собака, и она могли бы стоять до нынешнего дня, если б актер не разрушил очарования.

— Возьми опять мои вещи, — обратился он к носильщику, — конечно, в «Королевской гостинице» более привыкли делать различие между собаками.

Хозяйка в минуту смягчилась... не только потому, что соперничество, необходимо существующее между «Головой сарацина» и «Королевской Гостиницей», имело над ней надлежащий вес. Человек, который не может решиться сам нести такой маленький узел, непременно должен быть джентльменом. Если б он пришел с чемоданом, даже с дорожным мешком, услуги носильщика не были бы знáком его звания; но так как хозяйка привыкла по большей части к людям, занимающимся торговлей, для нее было новостью видеть джентльмена с такой легкой поклажей и с такими аристократически-бесполезными руками. Тут также обозначались две принадлежности рождения и богатства, то есть привычка повелевать и презрение к деньгам. Смутное воспоминание об известной истории, как человек с собакой пришел в «Грэнбийскую гостиницу» в Херрогейте и был отослан в другую, менее аристократическую гостиницу, потому что у него была собака и не было слуги, как через пять минут после отказа приехали экипажи и лакеи, и гордый камердинер, спрашивавший герцога А., который пошел вперед пешком со своей собакой и которому — о, вечная причина к угрызению совести! — было отказано, чтобы ввести в моду другую гостиницу, — смутное воспоминание об этой истории, говорю я, мелькнуло в голове хозяйки, и она вскричала:

— Я только думала, сэр, что вы предпочитаете конюшню. Разумеется, это как вам угодно... Пожалуйте сюда, сэр!.. Какая красивая собака и, кажется, такая добрая!

— Можешь унести узел наверх, носильщик! — произнес Père Noble. — Дай мне руку, душа моя, эта лестница очень крута.

Хозяйка растворила настежь дверь гостиной, самой лучшей, опустила шторы, чтобы смягчить блеск солнца, потом, отступив к порогу, ожидала дальнейших приказаний.

— Отдохни, душа моя! — сказал актер, укладывая Софи на кушетку, с тем нежным уважением к полу и детскому возрасту, которое особенно принадлежит аристократам. — Этой комнаты довольно, — обратился он к хозяйке. — Я после дам вам знать, будут ли нужны нам постели. А что касается обеда, я не прихотлив: котлетку, цыпленка — что вам угодно — в семь часов. Извините, что я задерживаю вас... Но где живет мэр?

— За милю от города; но контора его над ратушей, направо, сэр!

— Как зовут его?

— Мистер Гэртопп!

— Гэртопп! А! Гэртопп. Его политические мнения, я полагаю, самые просвещенные?

Хозяйка. Очень, сэр! Мистер Гэртопп пользуется высоким уважением.

Уэйф. Главные муниципальные чиновники города такого богатого, прекрасные лавки, огромные стекла должны идти с веком... Кажется, я слышал, что мистер Гэртопп способствует распространению познаний.

Хозяйка (несколько озадаченная). Кажется, сэр! Мэр очень интересуется «Гейтсбороским Атенеем» и Литературным обществом.

Уэйф. Именно то, чего я ожидал от его звания и положения... Не буду удерживать вас более (с поклоном герцога Бофора).

Хозяйка сошла с лестницы. Не был ли ее жилец кандидатом для будущих выборов? Распространение познаний! Все кандидаты, которых хозяйка знала, выражались подобными фразами. Однако ей представлялось, что жилец ее казался более похожим на члена Верхней палаты. Может статься, это один из тех любезных, хотя иногда прозаических пэров, которые посвящают зубы мудрости на щелканье этих очень крепких орехов: «как образовывать массы», «как действовать с преступниками» и тому подобных проблем, на которых уже довольно было разбито челюстей таких же крепких, какими Самсон убил филистимлян.

— О, дедушка, — вздыхала Софи, — что вы делаете? Мы разоримся, а вы так заботились, чтоб не наделать долгов. Чем мы заплатим здесь?

— Сэром Исааком и этим, — отвечал актер, ударив себя по лбу. — Не бойся — останься здесь и отдохни — и ни за что не выпускай Сэра Исаака из комнаты.

Уэйф снял шляпу, старательно причесал волосы, опять надел шляпу, не набекрень — не как jenne premier, но степенно как Père Noble — потом, сделав знак Сэру Исааку, чтоб он сидел спокойно, подошел к двери, остановился, обернулся к Софи и, встретив ее пристальный взор, почувствовал слезы на своих глазах.

— Ах! — прошептал Уэйф. — Дай Бог, чтоб я успел теперь, потому что, если я успею, ты будешь маленькою леди.

Он ушел.

[1]Вельможа, отличавшийся всевозможными совершенствами. — Прим. перев.

Глава 10

Глава X,

показывающая, с каким успехом джентльмен Уэйф сыграл привлекательную роль Друга Просвещения Века и Прогресса Народа

На лестнице Уэйф встретил ирландского носильщика, который, оставив узел в гостиной, терпеливо ждал платы за свои труды.

Актер посмотрел на добродушно лукавое лицо, в каждой черте которого было написано золотое правило: «Слегка принимают все».

— Извините, друг мой: я почти забыл о вас. Вы давно в этом городе?

— Четыре года.

— Вы знаете мистера Гэртоппа, мэра?

— А вы к мэру? Ведь мэр-то и сделал человека из Майка Каллагана.

Актер выказал вежливое любопытство узнать историю этого обстоятельства и выслушал признательный рассказ. Четыре года тому назад, Майк оставил «перл океана» (Ирландию), чтобы косить сено для одного саксонского фермера. Мистер Гэртопп, имевший большие фермы, нанял Майка для этого сельского занятия. Он занемог горячкой: мистер Гэртопп помог ему в этой болезни и, естественно, полюбил человека, которому оказал помощь. Когда Майк выздоровел, вместо того, чтобы отправить бедняка на родину, которая в то время мало доставляла занятий своему многочисленному народонаселению, кроме того, чтоб иногда стрелять в пастора, занятие хотя забавное, но не очень прибыльное, он употребил Майка в своем торговом доме, и наконец, когда Майк неблагоразумно женился на дочери одного гейтсбороского ремесленника, мистер Гэртопп доставил ему место носильщика под покровительством корпорации. Из рассказа было очевидно, что мистер Гэртопп был добрый и достойный человек, и сердце актера смягчилось к нему.

— Этот мистер Гэртопп делает честь человеческому роду! — сказал Уэйф, ударив тростью по полу. — Я с нетерпением желаю познакомиться с ним. Он выйдет к вам, если вы придете в его контору?

Майк отвечал утвердительно, с гордостью.

— Мистер Гэртопп тотчас выйдет ко мне. Разве мэр не знал, что время — деньги? Мистер Гэртопп не такой человек, чтобы заставить ждать бедного человека.

— Ступайте в переднюю. Вы отнесете от меня записку к мэру.

Уэйф пошел в буфет и попросил лист бумаги. Хозяйка посадила его за свою конторку, и актер написал:

«Мистер Чапман свидетельствует свое почтение гейтсбороскому мэру и просит удостоить его коротким свиданием. Глубокое участие мистера Чапмана к постоянному успеху тех литературных обществ, которые составляют отличительную черту этого просвещенного века, и известная ревность гейтсбороского мэра к поощрению этих неоцененных обществ должны служить извинением мистеру Чапману в смелости его просьбы. Мистер Чапман может прибавить, что в последнее время он сильно устремлял свое внимание на лучшие средства извлечь новое употребление из этих благородных, но неразвитых учреждений».

Это послание, надлежащим образом запечатанное и адресованное, Уэйф отдал Майку Каллагану и вместе с тем изумил этого носильщика вознаграждением, состоящим в полкроне. Остановив горячие изъявления благодарности, весьма естественно вызванные такой щедростью, актер сказал с весьма удачным соединением мягкости и надменности:

— А если мэр спросит, какого рода я человек — потому что я не имею чести быть ему известен, а здесь так много разных авантюристов, что он может и меня причислить к ним, — вы можете сказать, что я не похож на человека, которого он должен бояться принять. Вы знаете джентльмена по наружности. Принесите ответ как можно скорее: может статься, я недолго останусь здесь. Вы найдете меня на Большой улице, у лавок.

Носильщик отправился поспешно, в нетерпении облегчить свое переполненное сердце похвалами этому щедрому незнакомцу. Разумеется, джентльмен! Майк так и думал. Если доброе слово Майка мэру стоило денег, джентльмен Уэйф отдал свою полкрону за огромные проценты.

Актер отправился по Большой улице и остановился перед лавкой продавца бумаги, к окну которой был приклеен билет с надписью:

Гейтсбороский Атеней и Литературное общество

ЧТЕНИЕ О КОНХИОЛОГИИ

Профессора Лонга,

автора «Изысканий по естественной истории раковин».

Уэйф вошел в лавку и приподнял шляпу.

— Позвольте мне взглянуть на эту афишу.

— Извольте, сэр; но чтение кончилось — вы можете видеть по числу — на прошлой неделе. Мы оставляем прежние афиши на окнах, пока не будет готовы новые, чтоб это оживляло дело.

— Конхиология, — сказал актер, — предмет, требующий глубоких исследований, и о нем ученый человек может сказать многое, не опасаясь противоречия. Но как далеко Гейтсборо от Британского океана?

— Право, не знаю, сэр... что-то очень далеко.

— Если так, раковины не очень знакомы воспоминаниям ваших сограждан, и, может быть, профессор не имел многочисленных слушателей.

— Слушатели были очень внимательны, сэр, и очень почетны: воспитанницы мисс Грив были...

(Самый аристократический пансион в городе.)

Уэйф. Это делает большую честь молодым девицам. Но, извините меня, ваш «Атеней» ремесленное общество?

Лавочник. Оно так называлось сначала. Но каким-то образом опыты прекратились, и сочли приличным переменить название «ремесленный» в «литературный». Гейтсборо город не мануфактурный, и ремесленники здесь не осуществляют ожиданий того вкуса к отвлеченной науке, на котором учредители этих обществ основали свои...

Уэйф (вкрадчиво перебивая). Свои расчеты умственного прогресса и таблицы материального вознаграждения. Немногие из этих обществ, как мне сказали, поддерживают себя; а я полагаю, что профессор Лонг, если он живет в Гейтсборо и пишет о раковинах, вероятно, имеет независимое состояние.

Лавочник. Сэр! Профессор был приглашен из Лондона за пять гиней и с оплатой путевых расходов. Фонды общества не могут допустить таких издержек; но у нас есть достойный мэр, который с помощью своего главного приказчика, мистера Уильямса, нашего казначея, составляет, я могу сказать, жизнь и душу заведения.

— Ваш мэр сам литератор?

Лавочник улыбнулся.

— Не слишком, сэр, но очень способствует просвещению рабочих классов. Вот большое сочинение профессора Лонга о раковинах, в двух томах. Мэр подарил его библиотеке заведения. Я разрезывал листы, когда вы вошли.

— Очень благоразумно, с вашей стороны, сэр! Если б раковины были способны читать печатное на английском языке, этот труд оказался бы для них более интересен, нежели самые искусные исследования о политической и общественной истории человека. — Но, — прибавил актер, плачевно качая головой, — люди не черепокожные, и то, чем история человека может казаться раковинам, тем история о раковинах кажется людям.

Говоря таким образом, мистер Уэйф купил лист плотной бумаги и немного позолоченной фольги, приподнял шляпу и вышел.

Лавочник задумчиво почесал в голове, выглянул из окна на удалявшегося незнакомца и машинально продолжал разрезывать листки, которые, если б книга достигла полки неразрезанною, оставались бы в таком виде до скончания века.

Майк Каллаган поспешно подошел к Уэйфу.

— Мэр свидетельствует свое почтение и будет рад видеть вас.

Через три минуты актер сидел в маленькой гостиной, примыкавшей к конторе мистера Гэртоппа. Мистер Гэртопп сидел vis-à-vis. У мэра была одна из тех физиономий, на которые природа набросила солнечный свет нежнее того, который Клод разливал на полотне. Джозайя Гэртопп возвысился в жизни ничем более, как спокойной кротостью. Бывши школьником, он всегда был готов услужить своим товарищам, и товарищи его, наконец, составили свою собственную полицию с целью защищать кошелек и особу Джозайи Гэртоппа от кулаков и пальцев друг друга. Он, очевидно, так старался угодить директору, не из боязни наказания, но из желания избавить достойного человека от труда наказывать его; так что более заботились о его воспитании, чем об учениках с самыми блестящими способностями, которые воспитывались в этой школе, и, когда других мальчиков жестоко секли, Джозайю Гэртоппа гладили по голове. То же самое беспристрастное правосудие подносило медовую чашу к губам Джозайи во время ученья его у сурового продавца кожи, который, не будучи в состоянии лишить себя зрелища такой кроткой физиономии, сделал мистера Гэртоппа своим зятем и наследником. Тогда мистер Гэртопп уступил совету друзей и из продавца кожи сделался кожевником. Сами кожи смягчили свою жесткость для этого кроткого торговца и превратились в золотое руно. Мистер Гэртопп разбогател настолько, что мог нанять ферму для здоровья и удовольствия. Он мало понимал земледелие, но пленил сердце управителя, который умел бы вырастить репу из деревянного стола. Постепенно ферма сделалась собственностью Гэртоппа, а хутор превратился в виллу. Богатство и почести сыпались из рога изобилия. Самый сердитый человек в городе устыдился бы сказать грубость Джозайе Гэртоппу. Когда он говорил на публике, хотя плачевно заикался, никого не слушали так почтительно. Что касается парламентских представителей города, Джозайя мог бы доставить себе одно место, а Майку Каллагану — другое, если б хотел. Но он был слишком полон человеколюбия, чтоб впустить в свои жилы каплю желчи партий. Джозайя Гэртопп позволил другим законодательствовать для своей родины и (за исключением одного случая, когда его уговорили собирать голоса не для гейтсбороских избирателей, но одного отдаленного города, в котором он имел некоторое влияние) был виден в политике, только когда в парламент нужно было подавать просьбу в пользу какой-нибудь человеколюбивой меры или против таксы, которая отяготила бы бедных.

Если с делами Джозайи случалось что-нибудь дурное, весь город спешил помочь ему; если у него рождался ребенок, Гейтсборо радовалось как мать. Если корь или скарлатина посещали соседей Джозайи, первая забота Гейтсборо относилась к детской мистера Гэртоппа. Никто не говорил: к детской мистрис Гэртопп. А когда в такой статье имя мужчины заменяет имя женщины, что можно сказать более в доказательство возбуждаемой им нежности? Словом, Джозайя Гэртопп был замечательным примером истины, не всегда признаваемой, то есть, что любовь — сила, и что, если вы вполне и ясно покажете, что любите своих ближних, хотя не столько, сколько себя самого, все-таки дружелюбно и бескорыстно, вы найдете своих ближних гораздо добрее, чем молва отдает им честь, но, во всяком случае, чтоб ваши дарования не были так велики, чтоб возбудить их зависть, а ваши мнения — не таковы, чтоб оскорбить их предрассудки.

Мистер Гэртопп. Вы интересуетесь литературными обществами и изучили этот предмет?

Актер. В последнее время эти общества занимали мои мысли относительно скорейших способов сблизить различные классы общества.

Мистер Гэртопп. Конечно, соединить классы дружеским союзом — дело великое.

Актер. Для похвальных предметов.

Мистер Гэртопп. Образовывать их разум.

Актер. Смягчать сердца.

Мистер Гэртопп. Доставлять им полезные познания.

Актер. И приятные ощущения.

Мистер Гэртопп. Словом, поучать их.

Актер. И забавлять.

— Э! — вскричал мэр. — Забавлять!

Все близкие к этому милому человеку постоянно старались спасать мэра от вредных следствий его доброжелательства, и помощник Джозайи, услыхав, что он заперся с незнакомцем, встревожился и вошел, под предлогом спросить о распоряжении насчет кож, а на самом деле для того, чтоб спасти карман своего хозяина.

Мистер Гэртопп, хотя не отличавшийся блистательным умом, не имел недостатка в здравом смысле и, быв более внимательным наблюдателем, чем вообще предполагали, угадал добрые намерения своего помощника.

— Джентльмен, интересующийся «Гейтсбороским Атенеем». Мой помощник, сэр, мистер Уильямс, казначей нашего заведения... Садитесь, Уильямс! Вы сказали: забавлять, мистер Чапман; но...

— Вы не нашли конхиологии профессора Лонга занимательною?

— Я человек не ученый, — отвечал мэр, улыбаясь, — и, следовательно, его чтение, хотя глубокомысленное, было несколько сухо для меня.

— А вашим работникам не должно ли было показаться еще суше?

— Они не присутствовали, — сказал Уильямс. — Трудненько заставить их придти, когда что-нибудь серьезное обращается к их понятиям.

— Бедняжки! Они очень устали сегодня, — сказал мэр с состраданием. — Они желают образоваться и берут книги из библиотеки.

— Романы, — заметил суровый Уильямс. — Много пройдет времени прежде, чем работники возьмут эту драгоценную «Историю раковин».

— Если б лекция была так занимательна, как роман, разве они не слушали бы ее? — спросил актер.

— Я полагаю, что слушали бы, — отвечал мистер Уильямс. — Но цель наша поучать; а поучение, сэр...

— Может быть занимательно. Если б, например, читающий лекцию показал живое черепокожное животное и показал вместе с тем, что доброта может сделать относительно развития разума и любви в бездушных существах, он заставил бы этим человека быть добрее к своим ближним?

Мистер Уильямс угрюмо засмеялся.

— Как же это, сэр?

— Я предлагаю сделать это.

— С черепокожным животным? — вскричал мэр.

— Нет, сэр, с существом более благородным — с собакой!

Слушатели вытаращили глаза друг на друга как бессловесные животные, между тем, как Уэйф продолжал:

— Заинтересовав одним талантливым животным, я постепенно стану возбуждать интерес к естественной история его породы. Я заставлю зрителей слушать сравнения с другими членами великой семьи, некогда сообщавшейся с Адамом. Я положу основания для поучительного курса естественной истории, и от позвоночных сосценосных животных — кто знает — может быть, мы постепенно можем дойти до нервной системы разряда моллюсков и произвести волнение показыванием раковины.

— Теоретически, — сказал мистер Уильямс.

— Практически, сэр, если до сих пор «Атеней» служит налогом на богатых подписчиков, включая господина мэра.

— Нечего говорить об этом, — заметил кроткий мистер Гэртопп.

Уильямс взглянул на своего хозяина с невыразимой любовью и заворчал:

— Нечего! О!

— Эти общества могли бы сами поддерживать себя, — сказал актер, — и не вводить в издержки господина мэра.

— Конечно, — сказал Уильямс, — так и следует.

— А если я покажу вам, как сделать, чтобы эти общества сами поддерживали себя...

— Мы будем очень обязаны вам.

— Я предлагаю дать представление у вас в доме.

Мистер Уильямс толкнул мэра и закашлял. Актер не обратил внимания ни на толчок, ни на кашель.

— Разумеется, даром.

Мистер Уильямс, казалось, с восхищением услышал это.

— А когда удастся мой первый опыт — я же уверен, что он удастся, — я предоставлю вам, господа, продолжать мое предприятие. Но я не могу долго оставаться здесь. Если б послезавтра...

— Это день наших обыкновенных вечеров, — сказал мэр. — Но вы говорили о собаке, сэр!.. Собаки не допускаются... Не так ли, Уильямс?

Мистер Уильямс. Это постановление комитет может отменить, если окажется нужным.

— Собака ваша ученая, я полагаю, — заметил мэр.

Мистер Уильямс. Впрочем, это может быть опасным примером для введения других животных. Таким образом мы можем, пожалуй, унизиться до ученой свиньи. У нас не зверинец, мистер... мистер...

— Чапман, — вежливо подсказал мэр.

— Довольно, — сказал актер, вставая с величественным видом. — Если б я был свободен, господа, сказать, кто я, вы уверились бы, что я не шучу тем, что я считаю очень серьезным и важным предметом. А касательно того, чтоб посоветовать что-нибудь унизительное для достоинства науки и высокой славы «Гейтсбороского Атенея», было бы бесполезно оправдываться. Эти седые волосы...

Уэйф кончил свою фразу только легким мановением руки. Оба гражданина почтительно поклонились, и актер продолжал:

— Но, когда вы говорите о примерах, мистер Уильямс, позвольте мне указать вам на прежние примеры. Аристотель написал к Александру Великому, чтобы он прислал ему животных напоказ в литературных обществах в Афинах. В египетских школах читали лекции про собаку, называемую Анубис, бывшую на столько же ниже — я смело утверждаю это — той собаки, о которой я говорю, насколько египетская школа ниже Британского института. Древние этруски, как показывает ученый Швейггейзер в том месте... Я полагаю, вы понимаете по-гречески, мистер Уильямс?

Мистер Уильямс не понимал.

Актер. Тогда я по стану цитировать это место из Швейггейзера о молосских собаках вообще и об алкивиадовой в особенности. Но это доказывает, выше всякого сомнения, что в каждом древнем литературном обществе ученые собаки высоко уважались, и даже существовала философическая академия, называвшаяся Киническою, то есть, собачьей, в которой Диоген был самым знаменитым профессором. Вы знаете, что он с фонарем отыскивал честного человека — и не мог найти ни одного! Почему? Потому, что Собачье общество подняло свое знамя человеческой честности до недосягаемой высоты... Но я надоедаю вам, а то мог бы читать лекцию таким образом целый час, если вы думаете, что гейтсбороские ремесленники предпочитают поучение удовольствию.

— Какой ученый! — прошептал мистер Уильямс. — Я ничего не могу сказать против ваших примеров, сэр, но все-таки ученая собака не так необыкновенна, чтоб быть сама по себе той сильной привлекательностью, как вы предполагаете.

— Я хвалюсь не одной ученостью моей собаки, — возразил актер. — Собаки могут быть ученые, и люди тоже; но способ, которым эта ученость сообщается собакой или человеком для назидания масс, чтобы, как выражается Поуп, «возвысить гений и улучшить сердце», это одно украшает обладающего им, интересует публику и приобретает уважение таких судей, каких я вижу перед собой...

Последовал величественный поклон.

— Эти чувства, — сказал мастер Уильямс с нерешимостью, — делают честь вашей голове и сердцу, и если б мы могли прежде видеть собаку частным образом...

— Ничего не может быть легче, — заметил актер. — Не угодно ли вам сделать честь сегодня вечером увидать ее у меня за чаем?

— Лучше не откушать ли вам чаю у меня? — сказал мэр, бросив робкий взор на мистера Уильямса.

Актер. Вы очень добры; но мое время так занято, что я уже давно поставил себе за правило отказываться от всех приглашений. Мои лета, господин мэр, могут служить извинением, что я простился с обществом и его формальностями; но вы, сравнительно со мной, люди молодые. Я полагаюсь на авторитет этих седых волос и надеюсь видеть вас сегодня вечером, в девять часов.

Актер сделал грациозное движение рукой и удалился.

— Ученый и джентльмен, — сказал Уильямс.

Мэр, получивший, таким образом, позволение дать волю своему доброму сердцу, прибавил:

— Юморист, и очень приятный. Может быть, он прав, и наши бедные ремесленники будут более благодарны нам за маленькое невинное удовольствие, чем за эти лекции, которые если кажутся им скучными, то их можно извинить, потому что вы сами заснули, когда профессор Лонг дошел до описания многоклетчатых раковин первого класса моллюсков, и я думаю, что безвинный смех имеет нравственное действие на рабочий класс... Только не разглашайте этих моих слов, потому что я знаю прекраснейших людей с серьезным направлением ума, мнения которых это чувство может оскорбить.

Глава 11

Глава XI

Историческая проблема: «Плут, или гениальный человек джентльмен Уэйф?» Ответ: «Конечно, плут, если ему не удастся». Юлий Цезарь был должен два мильёна, когда рискнул на попытку сделаться полководцем в Галлии. Если б Юлий Цезарь не перешел Рубикон и не заплатил долгов, как кредиторы назвали бы Юлия Цезаря?

Мне не нужно говорить, что мистер Гэртопп и его помощник явились к чаю; но актер очень осторожно выказал таланты Сэра Исаака — настолько, чтоб возбудить восторг, не пресытив любопытства. Софи, которой хорошенькое личико и благородная наружность были тоже замечены, дед рано отправил спать, и тогда актер употребил все свои силы, чтобы занять гостей, так что даже Сэр Исаак был скоро забыт. Трудно на бумаге дать настоящее понятие о шутливом настроении ума этого странного человека. Не столько его слова, сколько способ выражения придавали бессвязной речи Уэйфа прелесть юмора. Он, конечно, много видел в жизни, и хотя, казалось, не извлекал большой пользы из наблюдения, в самой ребяческой болтовне его заключалось что-то такое, вместе со взглядом его единственного блестящего глаза и подергиваньем подвижных губ. Уэйф мог показаться гением, играющим нашим светом — отталкивающим его, хватающим опять так же легко, как ребенок играет мячом. Познаниями Уэйф не мог похвалиться, хотя по всему было видно, что он получил прекрасное воспитание. Актер имел поверхностное познание в древних классиках, но достаточное, может статься, чтоб удивить людей неученых. Если он не читал самих классиков, то читал о них и на различных путях своей жизни познакомился с любимыми новейшими писателями. Но литература занимала у мистера Уэйфа не первое место. Удивительно было, как далеко мог актер рассыпать песчинки учености, которые ветер нанес вокруг дверей его шутливого разума. Где, например, мог изучить Уэйф свойства ремесленных обществ? А как хорошо понимал он их! Словом, человек этот был актер, и, если б счел нужным сыграть роль профессора Лонга, он сделал бы это как две капли воды.

Гэртопп и Уильямс уже давно не проводили такого приятного вечера. Когда часы пробили двенадцать, мэр, которого таратайка ждала уже целый час, чтоб отвезти на виллу, неохотно встал проститься.

— Завтра должны быть выпушены афиши, — сказал Уильямс. — Как объявить нам?

— Чем проще, тем лучше, — отвечал Уэйф, — только, пожалуйста, поставьте прежде всего, что это представление находится под особенным покровительством господина мэра.

Мэр почувствовал, как грудь его поднялась, словно он получил какое-нибудь великое личное одолжение.

— Положим, что будет объявлено таким образом, — продолжал актер, — «Представление из домашней жизни и естественной истории, с живыми примерами. Часть первая — Собака».

— Это понравится, — сказал мэр, — собаки такие любимые животные.

— И хотя по этой самой причине, — заметил Уильямс, — многие могут думать, что «живым примером собаки» мы компрометируем достоинства общества, все-таки важность естественной истории...

— И, — прибавил актер, — благотворительное влияние домашней жизни...

— Могут, — заключил мистер Уильямс, — сгладить то, что может показаться высшему разряду умов слишком обыкновенной привлекательностью — собаки!

— Я не боюсь результата, — сказал Уэйф, — только бы зрителей было достаточное число; а для этого (а это необходимое условие для удачного опыта) я напишу афиши, но с тем, чтоб эти афиши были розданы мэром.

— Не горячитесь. Я раздавал афиши для профессора Лонга; а зрителей было немного. Впрочем, я сделаю все, что могу. Не могу ли я еще в чем-нибудь быть полезен вам, мистер Чапман?

— Да, впоследствии.

Уильямс испугался и с покровительственным видом приблизился к карману мэра. Актер отвел Уильямса в сторону и прошептал:

— Я намерен дать мэру маленькое понятие о представлении и заставить его участвовать в нем, чтоб его сограждане могли изъявить ему свое уважение восклицаниями. Это будет приятно его доброму сердцу и будет трогательно, вы увидите.

Уильямс пожал актеру руку, успокоенный, растроганный и с доверием.

Гости ушли. Актер зажег свою свечу, свистнул Сэру Исааку и лег спать без малейшего сокрушения о величине счета и о пустоте своих карманов. Однако было справедливо, как Софи намекала, что актер чувствовал благородный ужас к долгам. Он обыкновенно думал два раза прежде, чем рисковал взять на счет даже малейшую безделицу, и, когда счет подавался, если б даже Уэйф оставался без копейки, он бывал заплачен. А теперь к чему эти безрассудные издержки? Лучшие комнаты, обед, чай в первой гостинице в городе! Полкроны носильщику! Этот расточительный образ жизни возобновился с восходом солнца без малейшей заботы о завтрашнем дне. Забирать по счету без всяких средств, под чужим именем! Я не стряпчий; но мне кажется это очень похожим на плутовство. Однако мошенник спит. Но уверены ли мы, что мы не поверхностные моралисты? Разве мы ставим ни во что право гениев забирать в кредит в счет будущего? Разве самый честный торговец не берет иногда в кредит на риск своей спекуляции? Разве покоившийся мирным сном не мог быть нравственно уверен, что у него в голове целый груз будущего богатства? Если его план не удастся? Он скажет вам, что это невозможно. Но если не удастся, скажете вы. Послушайте. Рассказывают (я не ручаюсь за истину этого рассказа, а рассказываю, как было рассказано мне), что в последней войне с русскими одного флотского ветерана, известного своей неустрашимостью и ученой изобретательностью, спрашивали важные должностные лица, можно ли взять Кронштадт.

— Если вы пошлете меня, — сказал адмирал, — со столькими-то линейными кораблями и со столькими-то канонирскими лодками, Кронштадт, разумеется, будет взят.

— Но, — заметил один благоразумный лорд, — положим, что он не будет взят?

— Это невозможно: Кронштадт должен быть взят.

— Да, — настаивал милорд, — конечно, вы так думаете; но все-таки, если он не будет взят, тогда что?

— Тогда что? Ну, тогда придет конец всему британскому флоту.

Великие люди испугались, и этот адмирал не был послан. Но ответа его не поняли. Он совсем не хотел сказать, что британскому флоту угрожает значительная опасность: адмирал хотел доказать, что одна гипотеза невозможна, представив противоположную, более очевидную невозможность.

— Невозможно, чтоб я не взял Кронштадта.

— Но если вы не возьмете?

— Невозможно, чтоб я не взял Кронштадта, потому что, если я не возьму его, стало быть, погибнет весь британский флот; а так как невозможно, чтобы погиб британский флот, то невозможно, чтоб я не взял Кронштадта! Q. E. D.

Глава 12

Глава XII,

в которой все зависит от успеха Сэра Исаака в открытии Закона Притяжения

В назначенный вечер в восемь часов большая зала «Гейтсборгского Атенея» была необыкновенно наполнена. Не только мэр употребил для этого все силы, но сама афиша обещала редкое исключение из скуки отвлеченного просвещения и возвышенных познаний. Сверх того, сам мистер Чапман начал возбуждать предположения и любопытство. Он был любитель, а не педантический ученый. Мэр и мистер Уильямс оба распространили слухи, что в нем было более, чем казалось на поверхности — изумительно ученый, но чрезвычайно приятный, прекрасные манеры тоже! Кто он такой? Настоящее ли имя его Чапман? И прочее, и прочее.

Актер получил позволение заранее убрать комнату и был так счастлив, что нашел зеленый занавес, которым отделил часть залы для сцены. Из-за этого занавеса Уэйф теперь вышел и поклонился. Поклон удвоил первую условную похвалу. Потом Уэйф начал очень краткую речь, чрезвычайно хорошо сказанную, как вы можете предположить, но скорее разговорным, чем ораторским слогом. Мистер Чапман сказал, что целью его — выставить разум этого друга Человека — Собаки, способом, приспособленным не только к ее редким инстинктам, но и к ее любящей натуре, и вывести, таким образом, мораль, что таланты, как бы ни были велики, ученость, как ни была бы глубока, не имели ценности, если не служили на пользу человеку. (Рукоплескания.) Следовательно, его, Чапмана, должно извинить, если для достижения этой цели он будет принужден заимствовать какие-нибудь безвинные эффекты. Словом, его собака представит небольшую драму. А он, хотя не может сказать, что совершенно не привык говорить публично (тут улыбка скромная, но величественная как у какого-нибудь знаменитого парламентского оратора, который в первый раз является в приходском комитете), однако совершенный новичок в той части, которую он предпринял, и положится на их снисходительность к усилиям, стремящимся ни к каким другим заслугам, кроме тех, чтоб помочь герою пьесы выказать те качества, в которых Собака может дать урок Человечеству. Опять мистер Чапман поклонился и удалился за занавес. Трехминутная пауза. Занавес поднялся. Тот ли это самый Чапман, которого зрители видят перед собой? Достаточно ли трех минут, чтоб изменить почтенного, приличной наружности и даже зажиточного по виду джентльмена, только что говорившего с ними, в это изображение нищеты? Мало помощи от театрального костюма: одежда кажется та же, только ужасно постарела и износилась. Лицо, фигура — вот что получило превращение, выше искусства театрального гардероба. Не будь пластыря на глазу, вы не могли бы узнать мистера Чапмана. Однако в нем все-таки был вид достоинства, но это было достоинство-горе, достоинство не приветливого гражданина, а ветерана-воина. Вы не могли ошибиться. Хотя не в мундире, этот меланхолический человек непременно был воином! Манера, с какой был застегнут его сюртук, как черный галстук завязан вокруг шеи, плечи, вытянутые привычкой к дисциплине, хотя голова склонилась вперед в унынии от несчастья, — все говорило об упавшем, но не неблагородном герое сотни битв.

В наружности ветерана заключалось также что-то чужеземное. Мистер Чапман казался совершенным англичанином; а эта трагическая и худощавая особа казалась решительно французскою. Актер не сказал еще ни одного слова, однако все это поняли его зрители при первом взгляде на него. Послышался ропот изумления; потом настала глубокая тишина. История быстро раскрылась сама, частью словами, гораздо более наружностью и действием. Тут сидел воин, сражавшийся с Наполеоном при Маренго и Аустерлице, перешедший московские снега, избавившийся от пуль Ватерлоо, — воин Империи! Изумительный идеал изумительного времени и нигде не внушавший более уважения и страха, как в той земле старых английских врагов, в которой, с легким знанием Прекрасного в Искусстве, есть такое почтительное сочувствие ко всему, что велико в Человеке! Тут сидел воин без денег и без друзей; тут склонялась его внучка, слабая, медленно умирающая от голода, и все, что осталось у воина, чтоб купить хлеба, это — его крест Почетного Легиона. Он был дан ему рукой императора... Заложить или продать его?

Знак, сделанный из фольги и картона, принял жизнь и душу; он внушил интерес, не такой, какой внушают золото и драгоценные каменья, но плоть и кровь. И какие прерывистые слова обращал к нему старик! Какие сцены, какие поля битв, какие надежды, какую славу заключал он в себе? И теперь он должен быть продан для самых ничтожных, низких потребностей, продан последний символ такого прошлого! Это было, действительно, «propter vitam vivendi perdere causas». Он скорее умер бы с голоду... Но ребенок? Тут ребенок встал и начал свою роль. Она не допустит такой жертвы: она не голодна, не слаба; а когда голос изменил ей, она взглянула на это железное лицо и улыбнулась... ничего, кроме улыбки. Зрители вынули носовые платки. Воин схватывает крест и отвертывается. Он будет продан! Когда воин отворяет дверь, Собака входит с важностью, лижет его руку, приближается к столу, поднимается на задние ноги, плачевно осматривает стол, машет головой, визжит, подходит к своему господину, тащит его за полы, вопросительно глядит ему в лицо.

Что все это значит? Это скоро обнаруживается, и весьма естественно. Собака принадлежала старому товарищу, тоже воину, который отправился на Иль-де-Франс получать наследство после брата, поселившегося там и умершего, и пока поручил свою собаку нашему ветерану, сравнительно находившемуся тогда в довольстве, разорясь впоследствии злоумышленным банкротством банкира, которому он вверил все свое состояние; а небольшой пенсион был перепродан, чтоб заплатить долги, в которые, полагаясь на свой дивиденд у банкира, он вошел невинным образом. Возвращения хозяина Собаки ожидают каждый день. Это умное животное выучилось исполнять обязанности посла и дворецкого. В известное время она брала у хозяина су и приносила сдачи. Теперь, по обыкновению, Собака подошла к столу за деньгами: последнее су было издержано — занятие Собаки кончилось. Но нельзя ли продать Собаку? Невозможно: это собственность другого, священный залог... Эти маленькие биографические подробности были рассказаны с тем горьким и патетическим юмором, которому научили актера Шекспир и опытность действительной жизни и который служит природным облегчением сильному горю. Между тем, Собака помогала рассказу своей игрой. Все отыскивая су, она сунула нос в карман господина, трогательно обратилась к девочке и, наконец, выразила свое волнение жалобным и элегическим воем. Вдруг послышался звук жестяной трубы балаганщика. Пригласил ли актер какого-нибудь обязательного человека играть на этом инструменте или это была звуковая иллюзия, мы предоставляем заключать читателю. При этих звуках какая-то мысль овладела Собакой. Она подбежала прежде к своему господину, который стоял на пороге, уже уходя, притащила его назад на середину комнаты, потом подбежала к девочке, притащила ее к тому же месту, хотя с величайшей нежностью, и тогда, весело залаяв, поднялась на задние лапы и с несравненной торжественностью протанцевала менуэт!

Девочка переняла мысль от Собаки. Не дадут ли люди денег за то, чтоб увидеть эту Собаку? И тогда старый воин будет в состоянии не расставаться со своим крестом. Сегодня публичный праздник в саду: почему не пойти туда? Как! Он, старый воин, унизится до того, чтобы показывать Собаку... Он! Он! Собака взглянула на него с умоляющим видом и растянулась на полу, как мертвая.

Да, вот что предстоит, должна ли девочка тоже умереть, должна ли гордость помешать старому воину спасти ее? Ах! И крест тоже можно спасти. Но что Собака знает такого, что хотели бы посмотреть люди? О, много, много! Когда девочка была одна и печальна, она играла с Собакой. Посмотрите старые домино. Девочка разложила их на полу, и Собака вскочила показать свое искусство. Актер старался, чтобы Собака сделала ошибки, нарочно сбивая ее с толку. Нет, она не ошибется; да, не ошибется! Зрители заинтересовались серьезно успехами Собаки, так жалели о ее ошибках, так радовались ее удачным угадываниям. А девочка так нежно успокаивала запальчивого старика, так кротко поправляла Собаку, говорила с ней, рассказала, как они надеются на нее, вынула свою детскую азбуку, сложила: «Спаси нас». Собака задумчиво взглянула на буквы, и, очевидно было, что она употребляла большие усилия. Все лучше и лучше. Собака поймет, она поймет! Девочка не умрет с голода, крест не будет продан! Занавес падает. Конец первого акта.

Второй акт открывается разговором за кулисами. Невидимые действующие лица о чем-то сильно спорят. Собаку нельзя пустить в ту часть сада, где более утонченное и избранное общество наняло стулья, чтоб любоваться грубыми танцами или тесной прогулкой черни. Много шуму, много спора. Некоторые за Собаку, другие против нее. Тут преимущество и приличие; здесь равенство и братство. Бонапартовский полковник видит крест на груди воина и, mille tonnerres!, решает дело. Он платит за три особенные места: одно для воина, другое для ребенка, третье для Собаки. Ветеран входит. Девочка была не в состоянии пробиваться сквозь толпу, и он несет ее на плечах, а Собаку ведет за веревочку. Он входит прямо и воинственно; дух его воспламенился от спора; его борьба увенчалась победой. Но (и тут драматическое и актерское искусство сосредоточилось на самой высокой точке), но он теперь включил в список действующих лиц всех гейтсбороских зрителей. Это они то избранное общество, в которое воин пробрался, таким образом, насильно. Когда он видит их сидящими перед ним так спокойно, прилично, с таким достоинством, mauvaise honte вкрадывается в его грудь, более привыкшую идти навстречу пушкам, чем батарее женских глаз. Он сажает девочку на стул, пристыженный и униженный, трепеща садится возле нее; а Собака, с большей самоуверенностью и чувством своей собственной важности, сметает лапой пыль с третьего стула, а потом садится и осматривается кругом с ясной смелостью.

Стулья были искусно расставлены на одной стороне сцены как можно ближе к первому ряду зрителей. Воин бросает беглый взгляд на ряды кресел, а потом шепчет своей внучке:

— Зачем мы пришли сюда? Просить? Но мне никогда недостанет смелости выставить собаку напоказ за деньги: это невозможно... Нет, нет! Уйдем назад и продадим крест.

Девочка шепчет воину, чтобы он собрался с мужеством, велит ему опять осмотреть ряды кресел: эти лица, кажется, такие добрые. Ветеран опять поднимает глаза, осматривается кругом и с экспромтным тактом, дополнившим мечту, которой зрители все понемногу поддавались, делает разные комплименты различным лицам, находящимся перед ним. Зрители, застигнутые врасплох, искренно расхохотались. А на лице актера не изображалось никаких проявлений веселости: оно было так робко и грустно! Девочка рассказала, что танец, на который предполагалось будто общество смотрело, кончился, и что оно с удовольствием поглядело бы на какие-нибудь другие развлечения. Теперь пора! Собака зевнула, ударила девочку по плечу и взглянула ей в лицо.

— Поиграем в домино, — прошептала девочка.

Собака весело изъявила согласие. Девочка робко вынула старое домино, разложила на полу и стала играть с Собакой. Опыт начался. Воин видел, что любопытство общества возбудилось: представление началось. Как будто бы он, по крайней мере, не хочет открыто посрамить свою службу императору, ветеран отвернулся, снял крест и спрятал его. Ни одно слово не сопровождало этого поступка: действие сказало все. Благородный трепет пробежал по всем зрителям. О! Высокое искусство мимики!

Мэр сидел очень близко к тому месту, где играли девочка и Собака. Актер осторожно приготовил этого джентльмена к прямому и личному появлению. Девочка невинно обратила свои голубые глазки к мистеру Гэртоппу и сказала:

— Собака обыгрывает меня, сэр! Не угодно ли попробовать вам?

Всеобщее рукоплескание, среди которого достойный мэр вошел на сцену. Но приказанию своей молодой госпожи, Собака вежливо поклонилась мэру, и мэр с Собакой начали играть. С этого времени интерес сделался общим для всех присутствующих.

— Не угодно ли вам, сэр, — сказала девочка одному молодому джентльмену, который протягивал шею, чтоб посмотреть, как играют в домино, — пожаловать сюда и посмотреть, что все идет как следует? — И вам тоже, сэр? — обратилась девочка к мистеру Уильямсу.

Актер стоял возле Собаки, движениями которой он управлял с неприметным искусством, между тем как по наружности только будто потуплял глаза в землю в сознательном унижении. Сидевшие в задних рядах спешили вперед; передние или вошли на сцену, или встали со своих мест, пристально наблюдая. Мэр был обыгран. Толпа сделалась слишком тесна, и ласки, которыми осыпали Собаку, казалось, утомляли ее. Она встала и надменно удалилась в угол.

— Не дурачьтесь, сэр, — сказал воин, — подобные нам не могут гордиться... Извините его, милостивые государи и государыни!

— Собака только желает угодить всем, — сказала девочка, умоляющим тоном. — Скажи, сколько хочешь ты видеть вокруг нас за один раз, так, чтоб остальным можно было видеть тебя?

Девочка разложила таблицу умножения перед Собакой. Собака положила лапу на 10.

— Удивительно! — заметил мэр.

— Хочешь сама выбрать?

Собака кивнула головой, подошла к толпе, смотря одним глазом на своего одноглазого господина, и выбрала десять человек, между которыми находились мэр, мистер Уильямс и три хорошенькие девушки. Остальные были выбраны не менее удачно.

Потом Собака искусно переходила от одного таланта к другому. Ее спросили, сколько дам было на сцене: она сложила три. Как зовут их?

— Грации.

Потом Собаку спросили, кто был первой особой в городе. Собака поклонилась мэру.

— Что сделало этого джентльмена первой особой?

Собака сложила:

— Достоинство.

— Нет ли кого из присутствующих могущественнее мэра?

Собака поклонилась трем молодым девушкам.

— Что сделало их могущественнее?

Собака сложила:

— Красота.

Когда кончились аплодисменты, вызванные этими ответами, Собака исполнила военные экзерциции с палкой воина, а как только окончила это представление, схватила шляпу, поставленную ее господином на пол, и подходила с него ко всем стоявшим на сцене. Все начали переглядываться.

— Это Собака бедного солдата, — сказала девочка, спрятав свое лицо.

— Нет, нет: солдат не может просить! — закричал актер.

Мэр опустил в шляпу монету; другие сделали то же самое или сделали вид, будто дают денег. Собака поднесла шляпу к своему господину, который велел ей отойти. Наступило молчание. Собака тихо положила шляпу к ногам воина и с умоляющим видом взглянула на девочку.

— Что охраняет Достоинство и защищает Красоту?

Собака взяла палку и положила ее на плечо.

— А к чему может обратиться воин за помощью, когда он умирает с голоду и не хочет просить милостыни?

Собака пришла в неудоумение. Неизвестность была ужасна.

«Господи! — подумал актер, — ну, если она собьется?»

С глубоким вздохом ветеран оставил свою унылую позу и хотел уйти, пристыженный, уничтоженный. Глаза всех зрителей обратились на это унылое лицо и удаляющуюся фигуру; единственный глаз этого унылого лица был устремлен на Собаку, а нога удаляющейся фигуры как будто дрожала, проходя мимо букв, еще лежавших на полу в том виде, как они были сложены в последний раз.

— Ах! К чему обратится он за помощью? — повторила внучка, складывая свои маленькие ручки.

Собака наконец поняла и положила лапу прежде на «Достоинство», а потом на «Красоту».

— Удивительно! Удивительно! — закричал мэр.

— Возьмите шляпу, — сказала девочка и, обернувшись к мэру, прибавила, — скажите ему, сэр, то, что Достоинство и Красота дают Храбрости не милостыню, но дань.

Эти слова были немногим лучше пошлости; но нежный голос затронули, зрителей и нашел доступ к сердцу каждого.

— Так? — спросил старый воин, перебирая рукой монеты.

— Клянусь честью, так! — сказал мэр с серьезной выразительностью.

Присутствующим показалось это лучшей речью мэра, и они кричали ему «ура» до того, что тряслись окна.

— О! Хлеб, хлеб, для тебя, моя душечка! — воскликнул ветеран, наклонясь к ребенку, вынув крест и страстно целуя его. — И знак чести остался у меня!

Пока зрители находились в самом пылу волнения и у многих были на глазах слезы умиления, Уэйф воспользовался этой минутой, сбросил роль и выступил вперед как человек простой, спокойный, серьезный, безыскусственный человек.

— Это не театральное представление, милостивые государи и государыни: это рассказ из действительной жизни... Я обращаюсь здесь к сердцам, не тщетно раскрывающимся для человеческих горестей. Правда, человек, нуждающийся в вашей помощи, не принадлежит к тому воинству, которое опустошало Европу; но он сражался в таких же сильных битвах и был брошен фортуной в такое же сильное отчаяние. Правда, он не француз: он принадлежит той земле, которую вы, наверно, любите более Франции — вашей родине. У него есть тоже ребенок, которого он хочет спасти от голода. У него тоже нечего продать или заложить для того, чтобы купить хлеба, кроме... О! Не этого позолоченного значка: это только фольга и картон... кроме, я говорю, той самой вещи, даже жалкий символ которой вы уважаете... нечего продать, или заложить, кроме Чести! Вот для чего играл я сегодня, как актер; вот для чего, менее надменный, чем француз, я без стыда протягиваю к вам руку, потому что я нищий.

Уэйф замолчал. Собака спокойно взяла шляпу и опять подошла к мэру. Мэр вынул полкроны, прежде им опущенной, и опустил в шляпу два золотые соверена. Кто не угадывает остального? Все столпились вперед, молодые и старые, мужчины и женщины. И усерднее всех были те, чья жизнь более зависела от превратности, более клонилась к выбору между насущным хлебом и честью. Ни один ремесленник не пожалел своей крохи.

Глава 13

Глава XIII

Omne ignotum, pro magnifico. — Молва, ничего не знающая о прежней жизни джентльмена Уэйфа, произвела его в дона Магнифико

Актера и двух его помощников провожала в гостиницу огромная толпа, но на почтительном расстоянии. Хотя я знаю немного обстоятельств неприятнее неожиданного обращения к кошельку — когда человек рассчитывал только на приятный вечер — однако, осмелюсь сказать, что ни один человек, которого воззвание актера застало врасплох, не сожалел о своем поступке, не думал, что он слишком дорого заплатил за свое удовольствие. Все испытали такое приятное волнение, что желали выразить свою признательность; а когда выражение было найдено, оно сделалось прибавочным удовольствием. Но — странно сказать — никто не мог удовлетворительно объяснить самому себе эти два вопроса: для чего или кому отдал он свои деньги? Не все предполагали, что незнакомец нуждался в деньгах собственно для себя. Нет! Несмотря на очевидность, говорившую в пользу этой идеи, человек такой почтенный, столь исполненный достоинства — обращавшись с благородной уверенностью, которой не может иметь человек для самого себя — человек этот должен быть какой-нибудь великий филантроп, согласившийся употребить свои силы на чисто умственный предмет, может статься, в пользу какого-нибудь высокого, но обедневшего актера, имя которого, из уважения к таланту, деликатно скрыто. Мистер Уильямс, считавшийся самой твердой головой и самым практическим человеком в городе, первый высказал и поддерживал эту гипотезу. Может статься, незнакомец был автор, великий и богатый автор. Разве великие и богатые авторы не играли в театре, и играли неподражаемо, в пользу какого-нибудь литературного собрата или литературной цели?

Вследствие этого предположения, в этих безвинных душах актер заслужил уважение, оказываемое удаче и знаменитости. Но у всех присутствующих было одно общее желание, когда они возвращались домой — возобновить испытанное ими удовольствие, если б даже пришлось заплатить за него ту же цену. Нельзя ли открыть давно закрытый театр, а великого человека, побуждаемого филантропическими причинами, суммой, собранной по добровольной подписке, уговорить доставить удовольствие всему городу, как он доставил его избранным лицам? Мистер Уильямс, разнежившийся до крайней степени, как все твердые люди, раз смягчившиеся, подал эту мысль мэру. Мэр сказал уклончиво, что он подумает об этом и что намерен засвидетельствовать свое уважение мистеру Чапману в этот же самый вечер, прежде чем воротится домой: так требовало приличие. Мистер Уильямс и многие другие изъявили желание сопутствовать господину мэру. Но добрый мэр сказал, что мистер Чапман ужасно устал, что присутствие многих может показаться скорее навязчивостью, нежели уважением, что ему, мэру, лучше пойти одному и несколько позднее, когда мистер Чапман успеет отдохнуть. Эта деликатная причина имела свой вес, и улицы были пусты, когда тарантас мэра остановился, по дороге к его вилле, у дверей «Головы сарацина».

Глава 14

Глава XIV

В промежутке между нашими сетованиями и окончательной покорностью судьбе находится и для индивидуумов, и для народов все, что делает эту историю достойною быть рассказанной. Когда мы желаем того, что для нас недосягаемо, мы еще в колыбели. Когда нам надоели наши желания, Желание засыпает: мы лежим на смертном одре

Софи (опираясь на руку деда и входя на лестницу «Головы сарацина»). — Но я так устала, дедушка: я лучше лягу сейчас спать.

Джентльмен Уэйф. Наверно, ты прежде что-нибудь закусишь... чего-нибудь повкуснее, мисс Чапман? (Шепчет.) Мы теперь можем жить в изобилии... (Громко, хозяйке, вышедшей к ним навстречу) Жареных цыплят и грибов к ужину... Отчего ты не улыбаешься, Софи? О, душечка! Ты нездорова?

— Нет, нет, милый дедушка!, я только устала. Позвольте мне лечь спать. Мне будет лучше завтра... право, лучше!

Уэйф нежно взглянул в лицо Софи; но волнение, в котором он находился, не позволило ему приметить необыкновенный румянец на щеках ее: он приметил только увеличившуюся красоту, которую эта яркая краска придала нежным чертам девочки.

—Хорошо, — сказал Уэйф: — ты прехорошенькая девочка... очень хорошенькая девочка... и играешь удивительно. Ты составила бы состояние в театре; но...

Софи (с жаром). Но... нет, нет, никогда! Не в театре!

Уэйф. Ты знаешь, я не желаю, чтоб ты поступила в театр. Частное представление, как сегодняшнее, например (засунув руну в карман), много говорит в свою пользу.

Софи (со вздохом). Слава Богу! Теперь все кончилось, и вы долго-долго не будете нуждаться в деньгах... Милый Сэр Исаак!

Софи начала ласкать Сэра Исаака, который принимал ее ласки с торжественным удовольствием. Они были теперь в комнате Софи, и Уэйф, напрасно убеждая девочку закусить чего-нибудь, поцеловал ее, благословил и, насвистывая «Мальбрук в поход собрался», Сэру Исааку, который, считая эту мелодию приглашением к ужину, облизал губы и вышел из комнаты с радостью, но с благоприличием.

Оставшись одна, девочка долго дышала тяжело, прижимая руки к груди, и с утомлением опустилась на кровать. У окон не было занавесок, и лунный свет тихо прокрадывался в ту часть стены и пола, которую свеча оставляла в тени. Девочка медленно подняла глаза на окно, к проблеску синего неба и к сиянию не видной ей сейчас луны. В нашем детстве есть известная эпоха, когда то, что называется романической сентиментальностью, дает себя чувствовать в первый раз. И даже с рассветом этого чувства луна и звезды принимают странное и призрачное очарование. Немногие в среднем возрасте — будь они даже гениальные поэты — чувствуют особенную прелесть в строгой тишине и угрюмом величии звездного неба, которое производит впечатление на всех нас, даже вовсе не поэтов, в том мистическом возрасте, когда детство почти касается юности, и приводит тревожное сердце к тем чудным загадкам внутри и извне нас, которые мы перестаем разгадывать, когда опытность научит нас, что им нет разрешения на этой стороне могилы... Привлеченная лунным сиянием, девочка тихо встала, подошла к окну и, положив личико на обе руки, долго глядела на небо, очевидно сообщаясь сама с собою, потому что губы ее шевелились, и она невнятно шептала что-то. Медленно отошла Софи от окна и опять села на постели, безутешная. И тогда мысли ее потекли в таком роде, хотя, может статься, она не выражала их именно этими словами:

«Нет! Я не могу понять этого. Почему я была довольна и счастлива прежде, чем узнала его? Почему я не видала ни вреда, ни стыда в этом образе жизни — даже на сцене с этими людьми — пока он не сказал, что «он желал бы, чтоб я никогда не унижалась до этого». Дедушка говорит, будто наши пути так различны, что мы не встретимся более друг с другом. В жизни есть путь, на который я никогда не могу вступить, и есть путь, по которому я должна идти всегда... всегда, всегда, всегда, всегда по этому пути... Нет выхода!.. Никогда не войти на тот другой путь, где нет притворства, скрытности, фальшивых имен... Никогда, никогда!»

Софи нетерпеливо вскочила и с безумным выражением на лице вскричала:

— Это убивает меня!

Потом, испугавшись своей собственной пылкости, она упала на постель и тихо заплакала. Сердце ее воротилось теперь к деду. Оно упрекало Софи за неблагодарность к нему. Мог ли быть стыд или вред в том, чего требовал он, в том, что делал он? И должна ли была она роптать, если помогала ему жить? Что значило мнение постороннего юноши в сравнении с любовью единственного друга? И разве люди могли выбирать сами свое призвание и образ жизни? Одна дорога идет так, другая иначе, и те, которые идут по различным дорогам, все более и более отдаляются друг от друга. При этой мысли утешение остановилось, и в тихом плаче слышалась горечь отчаяния. Но слезы кончились, облегчив горе, причинившее их. Утомясь заключениями и жалобами, душа Софи впала в прежнюю природную, ребяческую покорность. С набожностью, в которой были упреки самой себе, повторила Софи свою краткую ночную молитву, чтобы Господь благословил ее милого деда и позволил ей быть его утешением и подпорой. Потом, машинально, она разделась, потушила свечу и легла в постель. Лунный свет делался смелее и смелее: он подвигался по полу, вдоль стен, разлился по изголовью девочки и казался в глазах ее принимающим какую-то святую, любящую доброту, все святое и любящее, когда веки ее опускались под ним. Смутное воспоминание о рассказе о «духах-хранителях», которыми Уэйф некогда восхищал Софи, зашевелилось сквозь ее убаюканные мысли, связываясь с присутствием этого лунного сияния. Вот, веки закрылись, на ресницах нет ни одной слезы. Вот являются ямочки на щеках, и нежные губки разделяются. Софи спит, она уже грезит. Где и что грубый свет наяву? Разве нет духов-хранителей. Насмехайся над вопросом, если хочешь, суровый мужчина, резонер самонадеянный; но ты, о нежная мать, которая заметила странное счастье на лице ребенка, заснувшего со слезами, что скажешь ты о сладостном предании, которое, наверно, получило свое происхождение в сердце матери?

Глава 15

Глава XV

Нет ни одного человека, до такой степени лишенного друзей, чтоб он не мог найти друга, довольно искреннего, чтоб сказать ему неприятную истину

Между тем, актер устроился с Сэром Исааком чрезвычайно комфортабельно. Джентльмен Уэйф был человек с воздержанными привычками. Он мог обедать черствым хлебом и приправить его веселостью; а что касается спиртных напитков, то в его юморе была ребяческая невинность, которая никогда не бывает известна голове, купавшейся в алкоголе. Но при этом особенном случае сердце Уэйфа так было полно новым чувством благосостояния, что побудило его угостить себя. Он сделал честь жареным цыплятам, которыми тщетно прельщал Софи. Уэйф приказал подать себе бутылку портвейна, сделал себе поклон, словно сам был гость, и каждый раз, как выпивал рюмку, кивал головой, как бы говоря: «Ваше здоровье, мистер Уэйф!» Он даже предложил рюмку этого увеселяющего напитка Сэру Исааку, который, чрезвычайно разобиженный, удалился под диван, откуда выглядывал сквозь свои висящие кудри, сдвинув брови, с важным упреком. Не без предосторожности, сначала высунув усы, потом лапу, выполз он из своего убежища, когда блюдо с остатками пира было поставлено на ковер.

По окончании ужина Уэйф закурил трубку и, смотря на Сэра Исаака, обратился следующим образом к четвероногому философу:

— Знаменитый член Четвероногого Общества Друзей Человека и обладающий теми качествами для практической жизни, которые весьма немногие друзья человека обнаруживают в его пользу, был произведен в высокое звание: генерального комиссара Съестного Департамента и канцлера казначейства, имею честь уведомить вас, что благодарственный адрес в вашу пользу был предложен этой палате и принят единогласно.

Сэр Исаак с застенчивым видом облизал блюдо и замахал хвостом.

— Это правда, что ты один раз (должен ли я говорить это?) ошибся в «Красоте» и «Достоинстве»: память изменила тебе; но «Nemo mortalium omnibus horis sapit», как латинская грамматика философически выражается. Самые мудрые смертные, не только на двух ногах, но даже и на четырех, иногда спотыкаются. Не тот величайший полководец, государственный человек, мудрец, кто не делает ошибок, но тот, кто лучше исправляет ошибку и превращает ее в успех. Вот что было твоей заслугой и отличием! А моими это не было никогда. Я признаю твой превосходный гений. Я имею к тебе неограниченное доверие и, повергая тебя в объятия Морфея, так как вижу, что этот панегирик действует на твою нервную систему, как благотворное усыпительное, я теперь предлагаю, чтоб этот дом превратился в Комитет Способов и Средств для Обсуждения Бюджета!

За этим, между тем, как Сэр Исаак погрузился в глубокий сон, актер опорожнил карманы, разложил золото и серебро на стол перед собою, три раза осторожно сосчитал деньги и разделил на разные небольшие кучки.

— Это на уплату счета, — говорил он, — гражданский реестр, статские доходы! Это для душечки Софи! У нее будет учитель французского языка — сумма на воспитание. Текущие издержки на следующие две недели — мелкая смета; табак — мы назовем это секретной суммой... Ах, бродяга, негодяй! Разве, наконец, не умилосердилось над тобой Небо? Еще несколько таких вечеров, и — кто знает — может быть, твоя старость найдет убежище не в богадельне? А Софи? Ах! Что будет с нею? Милосердное Провидение! Сохрани мою жизнь до тех пор, по крайней мере, пока она вырастет, так чтобы более не нуждаться во мне.

Слеза выступила на глазу Уэйфа. Он поспешно отер ее и, пересчитав деньги, затянул веселый напев.

Отворилась дверь. Уэйф с удивлением поднял голову и поспешно сгреб деньги в карман.

Вошел мэр.

Когда мистер Гэртопп медленно шел по комнате, устремив глаза на Уэйфа, взор его был так проницателен, хотя кроток, что актер изменился в лице. Его веселость уменьшалась все более и более по мере того, как шаги мэра приближались к нему, а когда Гэртопп, не говоря ни слова, взял его за руку, не как комплимент, не как поздравление, но пожал ее с глубокой жалостью, все смотря на актера прямо в лицо, сострадательными, проницательными глазами, Уэйф почувствовал какой-то удар, словно его прочли насквозь, несмотря на его переодевание, и так же безмолвно, как его гость, упал на стул, униженный, смущенный.

Мистер Гэртопп. Бедняжка!

Актер(вставая с усилием, но все еще в замешательстве). Полно, Сэр Исаак, полно! Это посещение, господин мэр, такая честь, что очень может возбудить удивление в собаке. Простите ее.

Мистер Гэртопп (ласкал Сэра Исаака, который пытливо обнюхивал ею платье, придвигал к актеру стул,отодвинувшему несколько свое кресло понапрасну, потому что мистер Гэртопп соразмерно придвигался). Ваша собака удивительно умное животное; но в представлении ученой собаки есть всегда что-то нагоняющее грусть. Какими лишениями вышла она из своих обыкновенных привычек? Каким голодом и строгим обхождением инстинкты ее научились штукам? Голод — строгий учитель, мистер Чапман, и тех, кого он учит, мы не всегда можем хвалить без сострадания.

Актер (довольно смущенный от этого аллегорического тона и с удивлением увидевший, что мистер Гэртопп умнее, чем он полагал). Вы говорите, как оракул, господин мэр; но эта собака, по крайней мере, была кротко обучена. Врожденный гений, сэр, найдет себе исход... Гм! Очень умные зрители удостоили нас сегодня своим посещением, и мы обязаны вам глубокой благодарностью.

Мистер Гэртопп. Мистер Чапман! Будем откровенны друг с другом. Я человек ума не отличного, может статься, даже туп. Без комплиментов! Но жизнь поставила меня в частое столкновение с теми, кто страдал, и самые тупые люди из нас приобретают некоторую понятливость в предметах, на которых обыкновенно направлено наше внимание. Вы обманули меня сначала — это правда. Я считал вас филантропическим юмористом, который может иметь причуды как многие доброжелательные люди, у которых вдоволь и времени, и денег. По когда дело дошло до просительной шляпы (прошу у вас прощения, не оскорбляйтесь), когда дошло до просительной шляпы, я узнал человека, который нуждается в чужой филантропии и на причуды которого надо смотреть с этой точки зрения. Сэр! Я пришел сюда один, потому что я один, может статься, вижу дело, как оно есть. Вы можете довериться мне, можете безопасно. Говорите простыми словами, кто и что вы?

Актер (уклончиво). За кого вы принимаете меня, господин мэр? Кем другим могу быть я, как не странствующим комедиантом, который прибегнул к безвинной проделке, чтобы привлечь зрителей и возбудить удивление, которое могло бы прикрыть явную смелость просительной шляпы?

Мистер Гэртопп (серьезно). Когда человек с вашими способностями и воспитанием принужден прибегать к подобным проделкам, он, наверно, сделал какие-нибудь важные проступки... Дай Бог, чтобы что-нибудь не хуже проступка!

Актер (с горечью). Так всегда поступают счастливые. Если человек несчастен, они говорят: «Почему он сам себя не содержит?» Если он старается содержать себя, они говорят: «С такими способностями зачем он не прибегает к лучшим средствам?» Способности и воспитание! Западня и ловушка, господин мэр! Способности и воспитание! Две самые худшие ловушки, в которые может попасться человек... Ага! Я и моя собака позабавили ваших сограждан; они вполне заплатили нам. Мы публичные слуги, так как играем публично: освищите нас или аплодируйте. Разве мы обязаны подвергаться допросу о нашей частной жизни? Разве вы хотите разузнать, сколько бараньих костей украла эта собака, сколько кошек загрызла она, сколько долгов наделал фигляр? Предложите эти вопросы министрам, философам, полководцам, поэтам: когда они признают, что вы имеете право предлагать их, тогда придите ко мне.

Мистер Гэртопп(вставая и надевая перчатки). Извините! Я кончил, сэр! Однако вы заинтересовали меня. Это потому что сам я, не имея талантов, восхищаюсь теми, у кого они есть. Я тоже сильно тревожусь за вашу бедную девочку, такую молоденькую, такую привлекательную. И неужели необходимо, чтоб вы поставили этого ребенка на путь жизни, двусмысленный и опасный для женщины?

Актер вдруг поднял глаза и пристально посмотрел в лицо своему гостю, а в этом лице было столько доброжелательного человеколюбия, столько кротости, состязающейся с повелительным выговором, что отважность бродяги изменила ему: он ударил себя в грудь и громко застонал.

Мистер Гэртопп(воспользовавшись приобретенной им выгодой). И вы не боитесь за ее здоровье? Разве вы не видите, как оно слабо? Разве вы не видите, что самое ее дарование происходит от ее излишней чувствительности, которая должна окончательно расстроить ее здоровье?

Уэйф. Нет, нет! Остановитесь, остановитесь, остановитесь! Вы пугаете меня, вы раздираете мне сердце. Если я тружусь, фиглярствую, прошу милостыню — если вы называете это милостыней — это все для нее. Разве вы думаете, будто я забочусь о том, что будет с этим обветшалым телом? Ни капельки. Что же мне делать? Что? Что? Вы говорите, чтоб я доверился вам: к чему? Как можете вы помочь мне? Кто может помочь мне? Дадите вы мне занятие? К чему я гожусь? Ни к чему! Вы можете найти работу и хлеб для ирландского земледельца, не спрашивая, кто и что он; но человеку из той сферы, которая считается «благородною», вы кричите: «Подайте ваш паспорт! Где ваши верительные письма?» У меня нет их. Я вышел из света, в котором некогда находился. Я не могу более обратиться к тем, кого я знал в нем... О! Но вы не думаете, чтоб она была нездорова!.. Неужели вы так думаете? Неужели? Злодей я! А я думал спасти ее!

Старик дрожал с головы до ног; а щеки его были бледны как полотно.

Добрый мэр взял его за руку с ободрительным пожатием.

— Развеселитесь: где есть воля, там есть и способ. Вы оправдываете мнение, составленное мной в вашу пользу, несмотря на все обстоятельства, доказывающие противное. Я просил вас довериться мне не из любопытства, но потому, что я хотел быть полезен вам, если могу. Подумайте о том, что сказал я. Правда, вы мало знаете меня. Осведомьтесь, что говорят обо мне мои соседи, прежде чем доверитесь мне. Завтра вы получите множество предложений возобновить ваше представление. Извините меня, если я не буду деятельно ободрять их. По крайней мере, я не стану вредить вам; но...

— Но, — воскликнул Уэйф, не обращая внимания на слова мэра, — но вы думаете, что она больна? Вы думаете, что это ей вредно? Вы думаете, что я убиваю мою внучку, ангела моей жизни, мое все?

— Нет! — я выразился слишком резко. Но все-таки...

— Да, да, все-таки...

— Все-таки, если вы так нежно любите ее, захотите ли совратить с пути ее совесть и любовь к истине? Разве вы не были обманщиком сегодня? Станете ли вы требовать, чтоб девочка уважала обманщика, подражала ему и молилась за него?

— Я никогда не смотрел на это с такой точки, — прошептал Уэйф, пораженный до глубины души, — никогда, никогда... Помоги мне Господь!

— Я уверен, что вы не смотрели с такой точки, — сказал мэр, — я знал много таких людей, с таким же веселым настроением духа, как и вы. Такие люди действуют необдуманно; но, если б они заблуждались сознательно, они не могли бы сохранить такое веселое расположение... Доброй ночи, мистер Чапман! Надеюсь, что я еще услышу о вас.

Дверь затворилась за гостем. Голова Уэйфа упала на грудь, и все глубокие морщины на лбу и щеках обозначились, воспоминания о великих горестях оживлялись, физиономия до того изменилась, что вы не узнали бы актера. Наконец он стремительно встал, взял свечу и вошел в комнату Софи. Закрывая свет заботливой рукой, старик взглянул в лицо спящей девочки. Улыбка все еще играла на раскрытых губках, девочка все еще находилась в волшебной стране сновидений. Но щеки впали, и ручка, покоившаяся на одеяле, казалось, похудела. Уэйф тихо дотронулся до этой руки: она была горяча и суха. Он выпустил ее со взором невыразимой боязни и тоски и, жалобно покачав головой, ушел. Сев у стола, за которым его застали считающим барыш, Уэйф сложил руки, потупил глаза, и тут, неподвижно, словно перестав даже думать, сидел он до тех пор, пока рассвет не разлился по небу, пока солнце не засияло в окно. Собака, свернувшись у его ног, иногда вздрагивала и визжала, чтобы привлечь его внимание: он не смотрел на нее. Часы пробили шесть: в доме начали шевелиться. Служанка вошла в комнату. Уэйф встал и взял шляпу, машинально вытирая ее рукавом.

— Кто, вы сказали, лучший здесь? — спросил он, с рассеянной улыбкой, дотронувшись до руки служанки.

— Сэр! Лучший — кто?

— Лучший доктор... доктор Джилль... кажется, вы сказали: Джилль?.. Благодарю... Адрес его на Большой улице?

С величественным поклоном — такова привычка! — джентльмен Уэйф любезно улыбнулся и вышел из комнаты Сэр Исаак потянулся и пошел за ним.

Глава 16

Глава XVI

Во всяком цивилизованном обществе есть порода людей, сохранивших инстинкты первобытных людоедов и употребляющих своих ближних в пищу. Эти интересные, но страшные двуногие животные, поймав свою жертву, непременно выбирают одну часть ее тела, в которую впускают свои безжалостные зубы. Часть, выбираемая таким образом, всегда бывает особенно чувствительна: она находится как раз над бедром и защищена оболочкой тончайшего фибра, в просторечии называемого «карманы панталон». Настоящий кровный Антропофаг обыкновенно начинает со своих родственников и друзей, и, пока он ограничивает свою алчность домашним кругом, Законы мешают мало или совсем не мешают его достопочтенным наклонностям. Но, когда он истощил все удобосъедомое в недрах частной жизни, Людоед хватается за Общество и начиняет хищничать: тогда «Sauve qui peut!» Законы пробуждаются, надевают очки, посылают за своими париками и мантиями, и Антропофаг, сделавшийся хищником, не всегда уверен в своем обеде. В это-то время, когда Людоед достиг до такой степени развития, становится он важным, входит в область Истории и занимает мысли Моралистов

В то же самое утро, когда Уэйф вышел, таким образом, из «Головы сарацина» отыскивать доктора, но несколько позднее, и не в Гейтсборо, а в Лондоне, человек, который, судя по изысканному щегольству его костюма и вертлявой уверенности его походки, должно быть, вышел из веселых окрестностей Регентовой улицы, шел по безмолвному и пустынному проходу» пересекающему самые отдаленные блумсберийские области. Он остановился у поворота в небольшую улицу, еще более уединенную, чем те, которые вели в нее, и взглянул на угол стены, где должно было быть написано название улицы. Но стена была недавно выбелена, и белильщик затер ожидаемый эпиграф. Прохожий пробормотал нетерпеливое ругательство и, обернувшись, чтобы отыскать, у кого спросить, увидал на противоположной стороне улицы другого человека, очевидно отыскивавшего то же самое. Невольно каждый перешел чрез дорогу к другому.

— Позвольте спросить, сэр, — сказал второй прохожий в этой пустыне, — можете вы сказать мне, эта ли улица называется Верхней Поддонской площадью?

— Сэр! — отвечал щеголь. — Я именно хотел сделать вам этот вопрос.

— Странно!

— Очень странно, что двое человек в этом деловом веке употребляют время на отыскание Поддонской площади!.. Не у кого спросить: я не вижу ни души, даже ни одной лавки!

— Вот! — закричал другой, хриплым, погребальным голосом. — Вот разносчик с пивом... Разносчик! Разносчик! Постой! Постой! Это Верхняя Поддонская площадь?

— Да, это, — отвечал разносчик с сонным видом, затянув опять однообразным голосом: «Пиво!»

Между тем, два путника разменялись поклонами и разошлись. Щеголь, от настроения ли к задумчивости или от обычного равнодушия к вещам и людям, не касающимся до него, перестал рассматривать своего товарища и занялся разными кокетливыми проделками относительно своей собственной особы. Он провел рукой по волосам, поправил шляпу, самодовольно взглянул на сапоги, на которых все еще сиял лоск утренней ваксы, выправил обшлага, — словом, обнаружил человека, желающего произвести эффект и чувствующего, что он должен сделать это. Щеголь был так занят своей собственной особой, что, когда наконец остановился у небольшой двери в небольшой улице и поднес руку к молотку, он вздрогнул, увидев, что Второй Путник был возле него.

Оба теперь рассмотрели друг друга быстро, но смело. Первый Путник был еще молод, решительно хорош собой, но с каким-то неописанным выражением около глаз и губ, которое внушило Второму Путнику инстинктивный ужас, с жестким выражением, циническим выражением, изворотливым, безжалостным выражением. Одежда его казалась так нова, как будто была надета в первый раз, скроена по последней моде, несколько более жеманна, чем обыкновенно любят англичане, но все-таки в таком роде, что человек со вкусом мог надеть ее, не заслужив обвинения в пошлости, хотя показывала самонадеянность. Если вы сомневались, джентльмен ли был этот человек, вы затруднились бы угадать, чем иным мог быть он. Если б не выражение, упомянутое нами и которое, может статься, не всегда было ему свойственно, наружность его могла бы назваться привлекательной. В фигуре этого человека была грациозность, в походке — гибкость, происходящие от соразмерных пропорций и мускульной силы. В руке держал он гибкую тросточку, легкую и безвредную по наружности, но со свинцовым набалдашником. Тон его голоса был не неприятен для слуха, хотя в нем слышалась какая-то искусственность — тон такого рода люди принимают, когда желают казаться откровеннее, чем свойственно их натуре — род тона, который для голоса то же, что бесстыдство для походки. Но это выражение — оно производило на вас такое действие, какое произвело бы какое-нибудь странное животное, довольно красивое, но убийственное для человека. Второй Путник был толст и дюж, средних лет, с огромными усами, смуглый лицом. На нем был парик, — парик завитой и порыжевший; на парике — грязная белая шляпа. Черный галстук туго перевязывал горло; а на плечах у этого путника был шотландский плед.

Первый Путник. Вы тоже пришли... к мистрис Крейн?

Второй Путник. К мистрис Крейн... И вы тоже? Странно!

Первый Путник (с принужденной вежливостью). Сэр! Я пришел по делу, частному делу.

Второй Путник (с чистосердечной угрюмостью). Сэр! И я тоже.

Первый Путник. О!

Второй Путник. А! Дверь отворяется.

Дверь, действительно, отворилась, и явилась старая, худощавая служанка.

Первый Путник (проскользнув вперед толстяка с извилистым проворством змеи). Мистрис Крейн живет здесь?

— Здесь.

— Она дома, я полагаю?

— Дома.

— Возьмите мою карточку, скажите, что я пришел, один... не с этим джентльменом.

Обращение Путника Второго соперника его несколько поставило в тупик. Он отступил на один шаг.

— Вы знаете хорошо хозяйку этого дома, сэр?

— Очень хорошо.

— А! Тогда так, я уступаю вам первенство, уступаю, сэр, но с условием. Вы недолго останетесь?

— Ни минуты долее, чем позволят мои дела. Поле будет открыто для вас менее, чем через час.

— Менее, чем через час... Очень хорошо... К вашим услугам, сэр!

— К вашим услугам, сэр!

Старуха, между тем, перевертывала карточку в своих дряхлых руках, смотря то на нее, то в лицо гостя, потом опять на карточку и бормоча что-то про себя. Наконец она заговорила:

— Вы мистер Лозели, вы Джаспер Лозели! Как вы переменились! Где ваша красота, где то выражение, которое прельщало женские сердца?.. Вы Джаспер Лозели! Вы его гоблин!

— Молчи, старая ведьма! — сказал гость, очевидно раздосадованный такими обидными замечаниями. — Я Джаспер Лозели, более загорелый лицом, более жесткий на руку.

Он поднял было трость с угрожающим движением, может быть, в шутку, потому что губы его улыбались, но может быть и серьезно, потому что брови его сдвинулись. Войдя в переднюю и затворив дверь, гость сказал:

— Твоя барыня наверху? Проводи меня в ее комнату, или...

Старая хрычовка бросила на него сердитый взгляд, в котором мелькнул испуг при виде жестокого блеска глаз гостя, и, поспешив наверх так торопливо, что этого нельзя было ожидать от ее лет, закричала:

— Барыня, барыня! Вот мистер Лозели! Сам Джаспер Лозели!

В то время, когда гость дошел до площадки первого этажа, женская фигура вышла из комнаты наверху. Женское лицо выглядывало над перилами. Лозели поднял голову и вздрогнул, когда увидал это лицо, — лицо дикое, над которым пронеслось проклятие. Когда он видел это лицо в последний раз, оно обладало красотой, хотя скорее мужского, нежели женского характера. Теперь этой красоты не осталось и следа: щеки осунулись и впали, нос сделался острым, длинным, как клюв хищной птицы. Волосы, некогда глянцевитые и черные, как эбен, теперь поседели, сделались жесткими, взъерошенными, висели растрепанными прядями — модель для художника, который захотел бы нарисовать фурию; но глаза остались блестящи, более прежнего, блестели теперь огнем освещавшим все лицо, наклонившееся к Лозели. В этих сверкающих глазах была ли любовь или ненависть? Приветствие? Угроза? Невозможно различить; но, по крайней мере, можно было приметить, что в них виднелась радость.

— Итак, — сказал голос сверху, — итак, мы наконец встретились, Джаспер Лозели: вы явились.

Оправив на себе утреннюю блузу, хозяйка дома сошла с лестницы, скоро, легко, шагами неслышными, как призрак, и, крепко схватив Лозели за руку, повела его в холодную темную сырую гостиную, все время пристально смотря ему в лицо.

Он дрожал и корчился.

— Сядем, моя милая мистрис Крейн!

— Прежде меня называли Беллой.

— Сто лет тому назад! Баста! Всему на свете есть конец. Не смотрите на меня этими вашими глазами: они всегда так блестят!.. И... теперь они похожи на зажигательные стекла!.. Ух! Я смертельно устал. Могу я попросить стакан воды... крошечку вина... или... водки прибавить к ней?

— Как! Вы дошли до водки и по утрам, Джаспер? — сказала мистрис Крейн, странным унылым тоном. — Я однажды пробовала, но может ли огонь сжечь мысли; но мне не удалось... это было много лет тому назад... и... вот... посмотрите, бутылки еще полны!

Говоря таким образом, Белла раскрыла шкаф и вынула оттуда четыре бутылки и две рюмки. Все это она поставила на стол перед мистером Лозели и смотрела на него в волю, пока он занялся напитком.

Когда она стояла таким образом, проницательный ученик Лафатера мог бы узнать в ее жесткой и исхудалой физиономии признаки натуры высшей против натуры ее гостя, на ее нахмуренном лбу — разум превосходнейшего качества, чем на его гладком, низком лбу, в ее суровых губах — менее причины к недоверию, чем в ложном добродушии и приторной улыбке, сжимавшей его красивый рот, улыбке, которая, выражая веселость, но не любовь, часто освещала, но никогда не согревала. Правда, что в суровом сжатии губ Беллы могла быть жестокость и еще более скрытность, которая может прикрывать обман; однако по нервным движениям этих губ, когда они освобождались от этого сжатия, вы сочли бы эту женщину скорее страстною и впечатлительною по природному темпераменту, чем систематически-жестокою или обдуманно-фальшивою, — фальшивою или жестокою только когда какая-нибудь преобладающая страсть становилась деспотическим тираном души и принимала пороки тирана. Более всего в этих самых чертах, разрушительных для красоты, проведенных не временем, над впалыми щеками была написана способность к скорби, к стыду, к чувству падения, которой не было видно в беззаботной наружности гладкого человеческого животного, находившегося перед Беллой.

В комнате тоже были признаки образованного вкуса. На стенах в книжных полках заключались томы приличной и строгой литературы, какую заботливые родители позволяют изучать дочерям: образцовые пьесы Фенелона и Расина, выбранные статьи из Тасса, Данте, Метастазио; из английских авторов — Эддисон, Джонсон, Блэр; ботанические, химические, астрономические сочинения, приспособленные к женским понятиям. Чинно, как солдаты на параде, стояли эти книги — ни одного промежутка в их рядах — очевидно, никогда теперь не вынимаемые для развлечения, хорошо переплетенные, но полинялые и запыленные, — памятники прошлой жизни. Некоторые из них были, может статься, наградами в пансионе или подарками в день рождения от гордых родственников. Тоже на столе, возле бутылок с водкой, стоял открытый, некогда красивый рабочий ящик. В нем не было теперь шелку на катушках, потускневший не от употребления, дремал золотой наперсток. В углу возле этажерки, заваленной музыкальными сочинениями различных школ и постепенной трудности, от «уроков для начинающих» до самой многотрудной гаммы германской оратории, стыдливо пряталась бедная арфа с давно оборванными струнами. На окне висела проволочная клетка: птичка уже давно умерла. Словом, вокруг женщины, смотревшей на Джаспера Лозели, пока он с удовольствием потягивал водочку, сгруппировались печальные остатки прежнего положения — погибший золотой век счастливых девических уроков, невинных девических вкусов.

— Баста! — сказал мистер Лозели, оттолкнув рюмку, дважды наполняемую и дважды осушенную. — К делу! Дайте мне взглянуть на девочку. Теперь я собрался с духом.

Мрачная тень упала на лицо Арабеллы Крейн, когда она сказала:

— Девочки нет здесь: я уже давно распорядилась ею.

— Распорядилась! Что вы хотите сказать?

— Вы спрашиваете таким образом, как будто боитесь не убила ли я ее? Нет!.. Итак, вы приехали в Англию чтоб видеть девочку? Вы любите дочь этой... этой...

Женщина остановилась и прибавила, изменившимся голосом:

— Этой благородной, великодушной женщины, память которой должна быть дорога мне... вы любите эту девочку... Очень естественно, Джаспер!

— Люблю! Ребенка, которого едва видел после его рождения!.. Будем говорить толком. Нет! Но разве я не говорил вам, что она должна доставить мне деньги и доставит, несмотря на презрительную дерзость этого гордого человека.

— Этого гордого человека... Как! Вы осмелились обратиться к нему, посетить его, после возвращения вашего в Англию?

— Разумеется. Для этого-то я и воротился. Я думал, он обрадуется тому, чтó я скажу ему, развяжет кошелек, осыплет меня благословениями и банковыми билетами; а скотина даже не поверил мне, и все потому...

— Потому что вы продали право внушать доверие. Я говорила вам, когда брала девочку, что вам никогда тут не удастся, что я никогда не стану помогать вам в этом покушении. Но вы продали будущее, как продали прошедшее, слишком дешево, кажется, Джаспер!

— Точно, слишком дешево. Кто мог когда-нибудь предполагать, чтоб я был принужден довольствоваться таким жалким содержанием.

— Точно, кто мог, Джаспер! Вы были созданы тратить богатства и называть их жалкими, когда они были растрачены, Джаспер! Вам следовало быть принцем, Джаспер: у вас были такие княжеские вкусы, наряды и вещицы, лошади и кости, и женщин вдоволь. Такие княжеские вкусы ограничивали всю благодарность за благородное пожертвование, честью, с которою вы удостаивали принимать их.

Произнеся эту горькую иронию, которая, однако, казалось, скорее понравилась ее гостю, чем оскорбила его, Белла начала холить по комнате и вдруг вынула (из ящика ли какого или сняла с шеи, этого беззаботные глаза Лозели не приметили) миниатюрный портрет и, показав ему, вскричала:

— Ах! Как вы переменились с того времени! Посмотрите, каковы вы были тогда!

Взор Лозели, таким образом, почти насильно обратился на изображение юноши, чрезвычайно красивого, и того рода красоты, которая, не будучи женственной, приближается к тонкости и блистательности женской физиономии, красоты, которая делает обладателя ее неудобно видным, и слишком часто, приобретая тот быстрый восторг, который получить не стоит никаких усилий, уничтожает желание похвалы таким успехам, которые приобретаются только трудом, и ожесточает эгоизм тем поводом, который дает самолюбие. Правда, что это прекрасное лицо не имело возвышенности, доставляемой задумчивым выражением; но живописец не ищет задумчивого выражения, чтоб придать его красоте ранней юности, и редко приобретается оно без того утомления и истощения, которые вредны для чисто физической красоты. На всей физиономии был разлит солнечный свет, свежесть беззаботного здоровья, роскошной силы, так что даже то надменное тщеславие, которое проницательный наблюдатель мог бы найти главной нравственной характеристической чертой, казалось только радостным торжеством даров благодетельной природы. Тут не было того выражения, которое в возмужалом человеке, смотрящем на светлый призрак своего прежнего существа, могло устрашить робкого и предостеречь благоразумного.

— И я был похож на этот портрет. Правда! Я помню хорошо, когда его снимали, никто не находил, чтоб живописец польстил мне, — сказал мистер Лозели, с патетическим самособолезнованием. — Но я не мог очень перемениться, — прибавил он со смехом. — В мои лета только можешь иметь более возмужалый вид; а все-таки...

— Все-таки быть красавцем, Джаспер! — сказала мистрис Крейн. — Ты и остался красавцем. Но взгляни на меня: что я такое?

— О, прекрасная женщина, моя милая Крейн! Ты всегда была прекрасна. Но ты неглижируешь собой. Ты не должна этого делать. Поддерживай себя до конца... Но воротимся к девочке. Ты распорядилась ею без моего согласия, не дав мне знать.

— Не дав тебе знать! Сколько лет прошло с тех пор, как ты дал мне твой адрес?.. Не бойтесь: она в хороших руках.

— В чьих? Я непременно должен видеть ее.

— Видеть! Зачем?

— Зачем! Черт побери! Кажется, естественно, что, так как я теперь в Англии, я желаю, по крайней мере, знать, какова она. И я нахожу очень странным, что вы отдали ее там кому-то, а потом делаете все эти затруднения. Что у вас за цель? Я не понимаю.

— Моя цель? Какая может быть у меня цель, кроме желания угодить вам? По вашей просьбе, я взяла, кормила, воспитывала ребенка, которого — вы не могли надеяться на это — я не могла любить. Просила я у вас когда хоть одного шиллинга, позволяла ли вам давать хоть один шиллинг? Никогда! Наконец, не получая от вас никаких известий и, но тому, чтó я слышала о вас, думая, что, если со мною случится что-нибудь (а я была очень больна в то время), девочка может показаться вам в тягость, наконец, я говорю, старик пришел ко мне — вы дали ему мой адрес — и предложил взять ее. Я согласилась. Она у него.

— Старик! Она у него! А где он?

— Я не знаю.

— Гм! Как живет он? Может ли он иметь деньги?

— Не знаю.

— Не взяли ли его к себе какие-нибудь старые друзья?

— Пойдет ли он к старым друзьям?

Мистер Лозели выпил залпом две рюмки водки, одну за другою, и, встав, начал ходить взад-вперед по комнате, засунув руки в карманы, в не весьма приятных размышлениях. Наконец он остановился и сказал:

— Впрочем, я не вижу, что мог бы я делать с девочкой теперь, хотя, разумеется, я должен знать, где она и у кого. Скажите мне, мистрис Крейн, какова она — хорошенькая или дурнушка?

— Мне кажется, ее могут назвать хорошенькой... по крайней мере, некоторые.

— Она очень хорошенькая? Красавица? — резко спросил Лозели.

— Красавица или нет, к чему служит это? Какая польза выходит из красоты? У вас было довольно красоты: что вы сделали с нею?

При этом вопросе, Лозели вытянулся с внезапной надменностью в выражении и движении, которая, хотя возбуждена была оскорбленным тщеславием, улучшила выражение физиономии и возвратила ей почти прежний характер. Мистрис Крейн глядела на Лозели с изумлением и восторгом и продолжала, изменившимся голосом, в котором слышались я упрек и горечь:

— Теперь, когда вы удовлетворили ваше любопытство насчет ее, разве вы не сделаете вопросов обо мне: что я делаю, как живу?

— Любезная мистрис Крейн! Я знаю, что вы пользуетесь достатком; вы никогда не были корыстолюбивого характера. Надеюсь, что вы счастливы и так далее... Желаю этого. Мои дела не удаются. Если вы можете дать мне взаймы фунтов пять...

— Вы хотите занять у меня, Джаспер? А! Вы пришли ко мне, когда находитесь в неприятном положении? Вы получите деньги... пять фунтов, десять, сколько хотите; но вы опять придете за ними? Теперь я нужна вам, теперь вы не совсем бросите меня?

— Добрейшая женщина! Никогда!

Лозели схватил ее руку и поцеловал. Она отдернула ее и, осмотрев его с головы до ног, сказала:

— Но точно ли вы нуждаетесь? Вы хорошо одеты, Джаспер; вы всегда хорошо одевались.

— Не всегда. Три дня назад было наоборот; но я получил ничтожное пособие и...

— Пособие в Англии? От кого? Где? Не от того, с кем у вас достало мужества увидаться?

— От кого же другого? Разве я не имею права? Будь он проклят! Говорю вам, взгляды и слова этого человека до того расшевелили во мне желчь... до того, — повторил Лозели, — что, если б он на минуту отвел от меня глаза, кажется, я размозжил бы ему голову и...

— Были бы повешены! — подсказала мистрис Крейн.

— Разумеется, повешен, — подтвердил Лозели, снова небрежным голосом, в котором была та особенная легкомысленность, которая происходит от жесткости сердца. — Но если б человек иногда не забывал последствий, виселиц не существовало бы. Я рад, что он не спускал с меня глаз.

Мистрис Крейн не возражала, но устремила на своего гостя взор, в котором не было женской боязни (хотя наружность Лозели могла бы заставить затрепетать многих твердых мужчин), но было женское сострадание. Физиономия ее постепенно смягчалась все более и более, словно под влиянием воспоминаний плачевных, но не враждебных. Наконец она сказала тихим голосом:

— Бедный Джаспер! Разве пустое тщеславие, сделавшее тебя обманщиком, не дошло до жестокости, которая показывает только бессилие?

Очевидно недовольный этим оборотом разговора, но удержав ответ, который, наверно, был бы груб, если б не пять... десять футов сияло в отдалении, мистер Лозели сказал:

— Да, Белла, да! Я был безумец, негодяй! Но я всегда имел величайшее уважение к вам и всегда буду иметь его... Что это такое? Стучат в дверь! Ах, кстати: человек странной наружности, в белой шляпе, пришел в одно время со мной, к вам по делу, уступил мне дорогу и сказал, что придет опять. Могу я спросить, кто это?

— Не могу угадать. Никто не приходит ко мне по делам.

Вошла старая служанка.

— Пришел какой-то мистер Рёгг.

— Рёгг... Рёгг... Постой, я вспомню.

— Я здесь, мистрис Крейн! — сказал содержатель театра, входя в комнату. — Вы, может статься, не припомните моего имени; но... Ого! Вы не ушли, сэр! Я пришел рано?

— Нет: я закончил... Прощайте, милая мистрис Крейн!

— Останьтесь, Джаспер!.. Я теперь вспомнила вас, мистер Рёгг! Возьмите стул.

Мистрис Крейн прошептала несколько слов на ухо Лозели, потом обернулась к содержателю театра и сказала, вслух:

— Я видала вас у мистера Уэйфа в то время, когда с ним случилось несчастье.

— И я имел честь провожать вас домой... Но могу ли я говорить при этом джентльмене?

— Конечно. Вы видите, он слушает вас со вниманием. Мы с этим джентльменом не имеем секретов друг от друга. Что сделалось со стариком, этот джентльмен желает знать.

Лозели. Да, сэр, я желаю знать, в особенности.

Рёгг. И я также. Я для этого-то почти и пришел. Вы знаете, я полагаю, сударыня, что я ангажировал его и Джульетту-Араминту... то есть, Софи.

Лозели. Софи... ангажировал их, сэр? Как?

Рёгг. В театр, сэр, театр Рёгга... Он был когда-то великим актером, этот Уэйф.

Лозели. О, актером!.. Хорошо, сэр! Продолжайте.

Рёгг(в продолжении своей речи обращаясь то от леди к джентльмену, то от джентльмена к леди, с приличными жестами и умоляющими взглядами). Но он сделался калекой, лишился глаза и голоса тоже, Однако, чтоб оказать ему одолжение, я взял его внучку и его тоже. Уэйф бросил меня постыдным образом и убежал со своей внучкой, сэр! А я скажу вам откровенно, что я смотрел на эту девочку как на мою собственность, весьма ценную собственность. Если вы можете помочь мне возвратить ее назад, ангажированную на три года, я с радостью заплачу порядочную... очень порядочную сумму.

Мистрис Крейн(надменно). Говорите с этим джентльменом: он может договариваться с вами.

Лозели. Что вы называете порядочной суммой, мистер... мистер Рёгг?

Рёгг. Рёгг!.. Сэр! Надеюсь, что мы сойдемся с вами, если вы имеете власть заставить Уэйфа отдать девочку мне.

Лозели. Я имею власть поручить молодую девицу вашим попечениям... молодая девица — более приличная фраза, нежели девочка... и обойтись без согласия мистера Уэйфа. Но извините меня, если я скажу, что я должен знать вас несколько ближе, прежде чем могу обещать употребить мою власть в вашу пользу.

Рёгг. Сэр! Я с гордостью вошел бы с вами в тесное знакомство. А что касается Уэйфа, этот старый бродяга оскорбил меня, сэр! Я человек не злой, но с амбицией, сэр! Извольте припомнить, сударыня, когда я провожал вас домой, я заметил, что мистер Уэйф был таинственный человек; а того, кто не имеет качеств, приличных преклонным летам, имеешь право подозревать, не сделал ли он когда-нибудь того или сего, особенно, если он боится, чтоб самые камни не разболтали о его поступках... И вы не станете спорить, сударыня, что таинственность подозрительна, и сказали, с необыкновенно здравым смыслом, что для меня ничего не значит, чем был прежде мистер Уэйф, пока он полезен мне. С тех пор, сэр, он перестал быть мне полезен и перестал даже самым неприличным образом... Если б вы захотели, сударыня, по чувству справедливости, рассказать мне его тайну, чтоб дать мне над ним власть, чтоб я мог устрашить его и заставить возвратить мне мою собственность, так как, нравственно говоря, Джульетта-Араминта составляет мою неоспоримую собственность. Вот почему я пришел, оставив мою труппу, которой я отец, осиротелою пока. Но мне нужна эта девочка... эта молодая девица, сэр... я назвал ее феноменом... очень нужна мне. Это естественно, сэр! Обращаюсь к вам. Ни один человек не может быть лишен ценной собственности и не чувствовать этого, если у него есть в груди сердце. А как только а получу ее назад, я позволю себе маленькое честолюбие. Я всегда имел честолюбие. Театр в Йорке сэр — вот мое честолюбие... с самого детства, сэр... видел во сне три раза, сударыня! Если я возвращу назад мою собственность, я с живостью принялся бы за дело, нанял бы йоркский театр и заставил дебютировать феномен блистательнейшим образом.

Лозели(задумчиво). Вы сказали, что молодая девица — феномен и что за этот феномен вы охотно заплатили бы порядочную сумму — выражение неопределенное. Обозначьте цифрами.

Рёгг. Сэр! Если она законным образом будет отдана мне на три года, я дал бы сто фунтов. Я предлагал Уэйфу пятьдесят, — вам, сэр, предлагаю сто!

Глаза Лозели сверкнули, а руки тревожно раскрылись.

— Но, черт побери, где же она? У вас нет следов?

Рёгг. Нет; но мы легко можем найти. Мне не стоило гоняться за ними, прежде, чем я был уверен, что, если возвращу мою собственность в этом феномене, закон защитит меня.

Мистрис Крейн(направляясь к двери). Ну, Джаспер Лозели, я не сомневаюсь, что вы продадите молодую девицу; а когда вы продадите ее, дайте мне знать.

Она воротилась и шепнула:

— Теперь, может статься, вам не нужны будут деньги от меня; но я увижу вас опять, потому что, если вы найдете ребенка, вам будет нужна моя помощь.

— Конечно, мой милый друг, я опять приду.

Мистрис Крейн поклонилась обоим и вышла из комнаты.

Таким образом, оставшись одни, Лозели и Рёгг глядели друг на друга робко, однако проницательно. Рёгг засунул руки в карман панталон, голову откинул назад; Лозели невольно растопырил руки, голову очаровательно наклонил вперед и несколько на бок.

— Сэр! — сказал наконец Рёгг. — Что скажете вы о котлетке и рюмке вина? Может статься, мы будем говорить свободнее не здесь. Я приехал сюда только на один день, оставив мою труппу за тридцать миль, осиротелую, как я уже говорил.

— Мистер Рёгг! — отвечал Лозели. — Я не имею желания оставаться с Лондоне и даже в Англии, и чем скорее мы решим это дело, тем лучше. Если мы найдем молодую девицу, вы должны дать ей стол и квартиру, учить ее приличным образом, разумеется, обходиться с нею ласково...

— Как отец.

— И заплатить мне сто фунтов.

— То есть, если вы можете законным образом отдать ее мне... Но, сэр, могу я осведомиться, по какому праву вы будете действовать в этом деле?

— На этот счет легко удовлетворить вас. Пока я принимаю ваше предложение закусить. Отправимся... к вам в дом?

— У меня нет своего дома в Лондоне; но я знаю одну гостиницу, очень удобную.

— Хорошо. За вами, сэр!

Когда Лозели и Рёгг сходили с лестницы, старая служанка стояла у дверей. Рёгг вышел первый. Женщина удержала Лозели.

— Вы нашли, что она переменилась?

— Кто? Мистрис Крейн?.. Ну, лета скажутся. Но вы как будто знаете меня, а я не помню вас.

— Не помните Бриджиту Греггс?

— Возможно ли? Я оставил вас средних лет, румяной женщиной. Правда, теперь я узнаю вас. Вот вам крона. Жалею, что не могу дать больше.

Бриджита оттолкнула серебряную монету.

— Нет, не смею! Взять от вас деньги, Джаспер Лозели! Барыня никогда не простит мне!

Лозели довольно охотно положил крону назад в карман и со вздохом облегчения вышел на открытый воздух. Переходя улицу к Рёггу, который ждал его на тенистой стороне, Лозели машинально повернул голову, чтобы взглянуть на дом, и у открытого окна верхнего этажа увидал опять те блестящие глаза, которые сверкали на него с лестницы. Джаспер старался улыбнуться и слабо махнул рукой. Глаза как будто отвечали на улыбку и, когда Лозели шел по улице рука об руку с Рёггом, медленно возвращая свою легкую походку, во всем блеске нового платья, выказывавшего симметрические пропорции его стана, глаза следовали за ним пристально, внимательно, пока фигура его не исчезла и скучная улица опять превратилась в пустыню.

Тогда Арабелла Крейн отошла от окна. Приложив руку к сердцу, она прошептала.

— Как оно бьется! От любви или ненависти, от презрения или сострадания, но бьется опять от человеческого волнения. Он придет опять — деньги ли будут нужны ему или мой женский ум — он придет. Я не отстану от него, прицеплюсь к нему; мы не расстанемся более... А девочка?

Арабелла остановилась... не от раскаяния ли?

— Девочка! — продолжала она свирепо. — Дочь этой вероломной, ненавистной матери... Да! Я помогу Джасперу продать ее опять на театральные подмостки, помогу ему во всем, что не возвысит ее до такого положения в жизни, откуда она не будет смотреть на меня с презрением. Мщение ей и этому жестокому дому. Мщение сладостно... О! Если б только одно мщение заставляло меня прицепляться к тому, кто заслуживает мщения более всех.

Арабелла закрыла свои сверкающие глаза и села, склонив голову и качаясь взад и вперед, словно от сильной боли.

Глава 17

Глава XVII

В жизни трудно сказать, кто делает нам более вреда — враги ли с самыми дурными или друзья с самыми лучшими намерениями

Совещание между Рёггом и Лозели окончилось условием встретиться на следующий день в той деревне, где началась эта история. Пока мистер Рёгг хотел воротиться к своим «сиротам» и устроить представления, в которых на несколько дней они могли бы обойтись без роли отца. Лозели, со своей стороны, хотел посвятить промежуточные часы на совещание со стряпчим, которого рекомендовал ему мистер Рёгг, касательно скорого получения законных способов для подкрепления той власти, которою он обладал, по его уверениям. Рёгг хотел также уговорить мистрис Крейн поехать с ним в деревню и помочь в надлежащих поисках, питая инстинктивную веру в превосходство ее проницательности.

В назначенный день и в назначенном месте, три охотника начали свою охоту. Они бросились в лавку башмачника и скоро напали на тот след, по которому шел писарь нотариуса. Приехали к мистрис Саундерс. Тут обоим мужчинам так же точно не удалось бы, как и их предшественнику. Но женщина оказалась хитрее. Мистрис Саундерс не могла выдержать лукавого допроса особы своего пола.

— Эта женщина обманывает нас, — сказала мистрис Крейн, выходя из дома. — Они не поехали в Лондон. Что им делать там? Всякому живущему фиглярством может быть прибыльно в деревне; но в городе он пропал. Может статься, так как у него есть собака — об этом проболталась мистрис Саундерс — он воспользуется ею для представлений.

— Нет никакого сомнения, — сказал мистер Рёгг.

— В таком случае, — заметила мистрис Крейн, — они, вероятно, недалеко. Напечатаем объявление с предложением награды тому, кто найдет их, и обманем самого старика уверением, будто его отыскивают за тем, чтобы доставить ему какие-нибудь выгоды.

Вечером же объявления были напечатаны, а на следующий день прибиты к стенам не только в деревне, но и в маленьких городках на несколько миль кругом. В объявлении заключалось следующее:

«Если Уильям Уэйф явится в гостиницу «Красный лев» и спросит X. X., он узнает нечто очень выгодное для него. Тому, кто доставит сведения, где можно отыскать Уильяма Уэйфа и девочку, сопровождающую его, будет дано в награду пять фунтов стерлингов. Сказанному Уильяму Уэйфу около шестидесяти лет; он среднего роста, крепкого сложения, крив на один глаз и хром на одну ногу. Девочка по имени Софи, двенадцати лет, но на вид моложе, имеет голубые глаза и каштановые волосы. С ними белый пудель. Объявление это напечатано друзьями пропавших».

Следующий день прошел без всяких сведений; но на второй день молодой джентльмен порядочной наружности, в черном платье, приехал в город, остановился в гостинице «Красный лев» и спросил X. X. Мужчины занимались поисками — их не было дома — оставалась мистрис Крейн.

Она приняла джентльмена в гостиной, в которой была бездна мух. Мистрис Крейн стояла посредине, как зоркий, бдительный паук.

— Я при... при... приехал, — сказал джентльмен, ужасно заикаясь, — вслед... следствие объ... я... вления... я... ехал слу... чай... но вче... ра уви... дал на сте... не... Вы... вы, я... по... по...

— Я — X. X., — перебила мистрис Крейн с нетерпением, — принадлежу к числу тех друзей мистера Уэйфа, которые напечатали объявление. Для нас было бы очень приятно узнать, где они, особенно девочка.

Мистрис Крейн была одета прилично — в шелковом сером платье. Она причесала гладко свои растрепанные волосы. Они шли длинными заплетенными кольцами из-под черной бархатной ленты. Мистрис Крейн никогда не носила чепчика — вы не могли бы и вообразить ее в чепчике, — но бархатная лента казалась очень степенной. Обращение и тон голоса мистрис Крейн показывали образованную женщину; однако гость, в котором читатель узнал студента-рыболова, с которым Уэйф разменялся философскими замечаниями на берегу ручья, почувствовал какое-то смутное недоброе предчувствие.

Мистрис Крейн (сладкоречиво). Я боюсь, что дела их плохи. Надеюсь, что они не терпят большой нужды... Но, пожалуйста, садитесь, сэр!

Она взглянула на него опять и с бóльшим уважением в обращении, чем прежде, прибавила, садясь возле студента:

— Я полагаю, вы пастор, сэр?

Студент (заиканье, как и прежде, почтительно выпускается.) С этим недостатком! Но к делу. Несколько дней тому назад мне случилось встретиться с пожилым человеком, соответствующим вашему описанию, с очень хорошенькой девочкой и белым пуделем. Человек этот — кажется, я могу назвать его джентльменом, судя по его разговору — очень заинтересовал меня, так же, как и девочка. И, если я могу доставить средство узнать о них истинным друзьям, желающим быть им полезными...

Мистрис Крейн. Вы были бы благодетелем... А где они теперь, сэр?

Студент. Этого я не могу положительно сказать вам. Но прежде, чем я скажу более, вы будьте так добры — удовлетворите мое любопытство. Он, может статься, человек эксцентрический — этот мистер Уэйф? — немножко...

Студент остановился и дотронулся до своей головы. Мистрис Крейн нескоро отвечала: она задумалась. Студент неосторожно продолжал:

— Потому что, в таком случае, мне не хотелось бы вмешиваться. Так многих запирают, когда они вовсе не сумасшедшие; но где есть имение...

Мистрис Крейн. Совершенно справедливо, сэр! Друзья Уэйфа не станут вмешиваться в его маленькие причуды, в его скитальческие привычки. И к чему? Уверяю вас, у него нет никакого имения, которое им хотелось бы захватить, Но это длинная история. Я заботилась об этой милой девочке с самого ее детства... Кроткий ребенок.

Студент. Такою она и кажется.

Мистрис Крейн. А теперь для нее приготовлено спокойное жилище. Маленькая девочка, у которой есть добрые друзья, не должна таскаться по большим дорогам, хотя старику это можно делать. Вы согласитесь с этим, сэр?

Студент. Ну, да, я с этим согласен: мне самому приходило это в голову... Но кто этот человек? Джентльмен?

Мистрис Крейн. Очень «эксцентрический» человек, как вы говорите, и, может статься, неосмотрительный относительно девочки. Мы не назовем этого сумасшествием, сэр: мы не можем смотреть на это в таком свете. Но... вы женаты?

Студент (покраснев). Нет.

Мистрис Крейн. Но у вас, может быть, есть сестра.

Студент. Да, у меня есть сестра.

Мистрис Крейн. Приятно ли было бы вам, если б ваша сестра таскалась по большим дорогам таким образом, если б ее увели из дома от родных, от друзей?

Студент. А! Понимаю, бедная девочка любит старика... родственника, может быть, деда... и он увел ее из дома, и, хотя не совершенно сумасшедший, он все-таки...

Мистрис Крейн. Ненадежный руководитель для девушки, деликатно воспитанной — я воспитала ее — с хорошими надеждами тоже... О, сэр! Позвольте нам спасти этого ребенка! Взгляните...

Мистрис Крейн вынула из кармана своего серого платья сложенную бумагу и подала ее студенту. Он взглянул на нее и возвратил.

— Вижу и не могу колебаться после этого. Я встретил тех самых особ, которых вы ищете — в этом нет никакого сомнения — довольно далеко отсюда; а дня три тому назад отец мой получил письмо от очень достойного, превосходного человека, с которым он часто имеет сношения по благотворительным делам — от мистера Гэртоппа, гэтебороского мэра, в котором, между прочим, мэр вкратце упоминал, что Литературное Общество этого города имело удовольствие видеть представление весьма замечательного человека с одним глазом, который окружен какой-то таинственностью; при нем девочка и ученая собака. Я думаю, что человек этот, девочка и собака должны быть те, кого я видел, а вы ищете.

Мистрис Крейн. В Гейтсборо? Это далеко?

— Довольно; но вы можете поехать по перекрестной железной дороге из этой деревни. Надеюсь, что старика не разлучат с девочкой: они, кажется, очень любят друг друга.

— Конечно, очень любят, и было бы жестоко разлучить их. Для них обоих готов спокойный дом... Не знаю, сэр, осмелюсь ли я предложить джентльмену вашего звания вознаграждение... Разве для бедных вашего прихода.

— О, наши бедные ни в чем не нуждаются: отец мой богат. Но, если вам угодно написать ко мне словечко после того; как вы найдете этих интересных особ... я уезжаю завтра далеко отсюда в Монтфортский замок.

Мистрис Крейн. К лорду Монтфорту, главе благородной фамилии Випонт?

Студент. Да... Вы знаете кого-нибудь из этой фамилии? Если вы можете дать мне адрес, я был бы довольнее...

Мистрис Крейн (торопливо). Право, сэр, все должны знать эту знатную фамилию по имени и репутации. Я не знаю ничего более... Итак, вы едете к лорду Монтфорту! Маркиза, говорят, очень хороша собой?

Студент. И столько же добра, сколько хороша. Я имею честь быть в родстве и с нею и с лордом Монтфортом: они кузены, а дед мой был Випонт. Меня зовут Морли... Джордж-Випонт Морли.

Мистрис Крейн низко поклонилась и с улыбкой удовольствия сказала, как бы говоря сама с собой:

— Итак, эта милая девочка будет обязана члену этой благородной фамилии — Випонту — возвращением в мои объятия... Благодарю вас, сэр!

«Надеюсь, что я сделал хорошо, — говорил сам себе Джордж-Випонт Морли, садясь на свою лошадь. — Наверно, я сделал хорошо! — сказал он опять, выехав на большую дорогу. — Я боюсь, что сделал нехорошо, — сказал он в третий раз, когда лицо мистрис Крейн начало являться перед ним; а когда на солнечном закате доехал он домой, устав вместе с лошадью от необычайно продолжительной езды, и зеленый берег, где студент слышал простую молитву и веселую болтовню бедного Уэйфа, явился глазам его, сказал плачевно: — Впрочем, это не мое дело. Намерение у меня было доброе; но...»

Маленькая сестра Випонта Морли подбежала к калитке встретить его.

— Да! Я поступил, как следует. Было ли бы мне приятно, если б моя сестра скиталась по дорогам и давала представления с пуделем в Литературном Обществе... Совершенно как следует... Поцелуй меня, Джэн!

Глава 18

Глава XVIII

Если королю придется разговаривать с нищим, нищий будет виноват, если не скажет чего-нибудь, что заставит короля снять перед ним шляпу

Сцена открывается опять в Гейтсборо на следующий день после достопамятного представления в Литературном Обществе этого ученого города. Мистер Гэртопп сидел в маленькой комнате за конторой. Деловые часы его нарушались теми докучливыми посетителями, которые считают всякое время удобным для снисходительности любопытства, размены мыслей, выгод всеобщего человеколюбия или национального просвещения. Волнение, произведенное в прошлый вечер мистером Чапманом, Софи и Сэром Исааком, значительно увеличивалось. Видевшие их, естественно, пришли к мэру поговорить о представлении. Не видевшие еще натуральнее явились узнать личное мнение мэра. Маленькая комнатка была набита битком. Тут присутствовал хозяин печального здания, еще называемого «театром», который редко нанимался, исключая выборов, когда популярный кандидат читал там те речи о свободе и совести, тиранстве и угнетении, которые составляют тему декламации и для драматурга и для оратора. Тут был также хозяин «Королевской гостиницы», недавно пристроивший к своему дому «концертную залу», комнату великолепную, но не вполне удавшуюся задумку. Тут были также трое высокоуважаемых особ, серьезного образа мыслей, которые пришли изъявить сомнение, не вредна ли будет для нравственности Гейтсборо такая легкомысленная забава. Кроме этих главных лиц, тут находились также сплетники и ротозеи, не имевшие никакой особенной цели, кроме желания удостовериться, кто был мистер Чапман по рождению и родству, и подававшие совет отправить депутацию будто бы с намерением просить его повторить свое представление, но с тайным поручением разузнать его родословную. Кроткий мэр с пером в руке не спускал глаз со своей огромной счетной книги. Эта поза служила упреком для докучливых посетителей и в обыкновенное время такою и сочлась бы ими. Но кротость, хотя величественная, не всегда действительна в периоды гражданских потрясений. В комнате происходила суматоха. Вы уловили бы время от времени прерывистые фразы, подобно звукам, замерзшим в воздухе и оттаявшим, согласно справедливому рассказу барона Мюнхаузена[1].

Хозяин театра. Театр — это...

Серьезный джентльмен. Западня, в которой народ степенный и благонамеренный приманивается за тем, чтоб сделаться...

Восторженный почитатель. Пудель, сэр, играющий в домино, как...

Легковерный догадчик. Доброжелательный филантроп, соглашающийся играть в пользу несчастного собрата, который...

Хозяин концертной залы. Сто двадцать фунтов длины, на сорок ширины, господин сэр! Говорить о сыром театре, сэр, это все — равно, что говорить о...

Вдруг дверь растворилась настежь и, оттолкнув писаря, который хотел доложить о нем, явился сам мистер Чапман.

Он, очевидно, ожидал найти мэра одного, потому что при виде этой толпы безмолвно остановился на пороге. Собрание на минуту точно так же изумилось и точно так же безмолвствовало. Но добрые люди скоро опомнились. Для многих было приятно оказать приветствие человеку, который вчера доставил им такие приятные ощущения. С любезными улыбками протянулись дружеские руки. Кроткие, но чистосердечные комплименты, смешанные с просьбами возобновить представление для большого числа зрителей, посещались вокруг. Актер стоял со шляпой в руке, машинально приглаживая ее рукой, бормоча едва внятно: «Вы видите перед собой человека...» и повертывая свой единственный глаз от одного лица к другому, как бы усиливаясь угадать, что это значит и где он. Мэр встал и выступил вперед.

— Любезные друзья! — сказал он кротко. — Может статься, мистер Чапман желает сказать что-нибудь мне одному.

Три серьезных джентльмена, до сих пор стоявшие в стороне и смотревшие на мистера Чапмана, как три инквизитора на жида, покачали тремя торжественными головами и подали пример к отступлению. Дольше всех промешкали соперники хозяева театра и концертной залы. Каждый шепнул мистеру Чапману, один в левое ухо, другой в правое; каждый сунул ему в руку печатную бумагу. Когда дверь затворилась за ними, актер выронил бумаги, руки его опустились, весь он как будто окаменел. Гэртопп взял Уэйфа за руку и тихо подвел к своему собственному креслу у стола. Актер опустился на кресло, все еще не говоря ни слова.

Мистер Гэртопп. Что такое? Что случилось?

Уэйф. Она очень больна. Доктор так говорит... доктор Джилль.

Мистер Гэртопп(с чувством). Ваша девочка очень больна! О, нет! Доктора всегда преувеличивают, чтобы более отличиться, когда вылечат. Я не хочу унизить доктора Джилля: первокласный врач! Но доктора всегда имеют привычку говорить весело, если больной в опасности, и принимать торжественный вид, если нечего бояться.

Уэйф. Вы так думаете... У вас есть свои дети, сэр? Ее лет?

Мистер Гэртопп. Да, я знаю все насчет детей... лучше, я думаю, чем мистрис Гэртопп... Какая у нее болезнь?

Уэйф. Доктор говорит: медлительная лихорадка.

Мистер Гэртопп. Причиненная, вероятно, нервным раздражением.

Уэйф. Да — он так и говорит — нервное раздражение.

Мистер Гэртопп. Умные, чувствительные дети, преждевременно подверженные волнению и соревнованию, всегда склонны к подобным болезням. Моя третья дочь, Анна-Мария, занемогла медлительной лихорадкой, причиненной нервным раздражением от старания получить награду на экзамене.

Уэйф. Она умерла, сэр?

Мистер Гэртопп (задрожав). — Умерла! Нет! Я взял ее из школы, велел ей заняться курами и цыплятами, запретил все французские упражнения, а заставил вместо того заняться английскими упражнениями и ездить на осле. Она теперь сделалась совсем другая: щеки красны, как яблоко.

Уэйф. И я буду держать цыплят, куплю осла... О, сэр! Как вы думаете, переселится ли она на небо и оставит меня здесь?

Мистер Гэртопп. Нет, если вы дадите ей успокоиться и отдохнуть. Но не надо волнений — не надо представлений.

Уэйф (выпоражнивая свои карманы на стол). Будьте так добры, сосчитайте эти деньги, сэр!.. Как вы думаете, достаточно ли этого будет найти ей хорошенькую квартиру, пока она поправится... с зелеными полями — Софи любит зеленые поля, птичий двор — хотя мы недавно жили у одной доброй женщины, которая держала цыплят, а Софи не очень занималась ими. Канарейку иметь было бы приятнее и...

Гэртопп (перебивая). А вы! Что будете делать?

Уэйф. Я с собакой пойду пошататься немножко...

Гэртопп. И давать представления?

Уэйф. Этих денег не навек же хватит; а что можем мы делать — я и собака — чтобы достать еще денег для нее?

Гэртопп (горячо пожимая руку актера). Вы добрый человек, сэр, я уверен в этом: вы не могли сделать ничего такого, что боялись бы рассказать мне. Сделайте меня вашим поверенным, и я могу тогда найти какое-нибудь приличное занятие для вас. Вам не нужно будет расставаться с вашей девочкой.

Уэйф. Расстаться с нею! Я только оставлю ее на несколько дней. Этих денег хватит ей... на сколько? На два... три месяца? Доктор возьмет немного.

Гэртопп. Стало быть, вы не хотите довериться мне? В ваши лета неужели у вас нет друзей, никого, кто сказал бы вам доброе слово?

Уэйф(откидывая назад голову, с надменным видом). Так, так! Кто говорит вам обо мне, сэр? Я говорю о моей невинной девочке. Разве она нуждается в добром слове? Небо написало его на ее лице.

Гэртопп не настаивал более. Этот добрый человек искренно огорчался упорным уклонением своего гостя от настоящего вопроса, потому что мэр мог бы найти место для человека с образованием и талантами Уэйфа. Но такое место налагает ответственность. Как рекомендовать человека, которого жизнь и обстоятельства совершенно неизвестны? А Уэйф сильно интересовал мэра. Мы все чувствовали, что есть люди, к которым привлекает нас особенная, необъяснимая симпатия — что-то в обращении, в чертах лица, в тоне голоса. Если бывает пятьдесят искателей чего-нибудь зависящего от нас, один из пятидесяти получает предпочтение с первого взгляда, хотя не имеет лучшего права, чем все другие. Мы так же точно не можем сказать, почему нам нравится человек, как не можем сказать, почему влюбляемся в женщину, в которой никто другой не находит ничего очаровательного.

«В любви не существует почему и для чего», — сказал один латинский поэт.

Гэртоппу с первой минуты понравился Уэйф, степенному, уважаемому, богатому человеку, пользовавшемуся безукоризненной репутацией, понравился бродяга, изворотливый штукарь, который не мог приобрести за всю свою продолжительную жизнь ни одного свидетельства о своем добропорядочном поведении. На каминном ковре возле своей счетной книги стоял мэр, смотря с почтительным восторгом, приводившим в недоумение его самого, на несчастного человека, который не мог объяснить причины, почему он сидит в креслах главного должностного лица, а не в остроге. Однако совершенно ли необъяснимы были симпатическое пристрастие и почтительный восторг мэра? Разве между двумя теплыми человеческими сердцами не бывает проведена электрическая цепь тайного понимания? Разве в этой изувеченной парии, так упорно нечувствительной к самому себе, так сильно чувствительной к своему больному ребенку, не было величия, перед которым научившиеся, что у Природы есть свои избранники, почтительно склоняют свою голову? Человек, верный своим верованиям, не может презирать жизнь, сокрушившуюся во всем другом, когда святая любовь выдается высоко и величественно из разрушенных обломков, точно так же, как не может осквернить грубыми насмешками развалившийся храм, если в нем остался жертвенник?

[1]Книга с нелепыми приключениями.

Глава 19

Глава XIX

Пока идет хорошо

Мистер Гэртопп. Я не смею расспрашивать вас более, мистер Чапман! Но человек с вашим знанием света... я не имею надобности говорить, что ваше молчание лишает меня возможности помочь вам. Мы не будем более говорить об этом.

Уэйф. Благодарю вас, господин мэр!

Мистер Гэртопп. Но о девочке не беспокойтесь, — по крайней мере, теперь. Я помещу ее на мою ферму. Жена управителя, добрая женщина, станет заботиться о ней, пока вас не будет. Деньги же эти понадобятся вам самим. Ваша бедная девочка не будет стоить вам ничего... Итак, это решено. Позвольте мне посмотреть ее. Я сам немножко доктор. Каждый человек, у которого есть большое семейство, в доме которого всегда бывают или оспа, или корь, или коклюш или скарлатина, имеет хорошую практику. — Я не имею блистательной учености, мистер Чапман; но что касается детских болезней в практическом смысле, — прибавил мистер Гэртопп с гордостью, — мистрис Гэртопп говорит, что она скорее доверит детей мне, чем доктору Джиллю. Я посмотрю вашу девочку и уверен, что поставлю ее на ноги. Но мне пришло в голову, — продолжал Гэртопп, все более и более смягчаясь, — если вы должны давать представления, зачем не остаться на время в Гейтсборо. В этом городе можно сделать более, чем в другом городе.

— Нет, нет! У меня недостанет сил играть здесь без нее. Мне кажется теперь, как будто я совсем не буду в состоянии играть. Что-нибудь другое явится. Провидение так милостиво ко мне, господин мэр!

Уэйф пошел к двери.

— Вы скоро придете? — спросил он с беспокойством.

Мэр, убиравший свои счеты и бумаги, отвечал:

— Я останусь только за тем, чтобы сделать распоряжения. Через четверть часа я буду у вас.

Глава 20

Глава XX

Софи скрывает сердце и выказывает характер

Девочка лежала на диване, придвинутом к окну в ее комнате; а на коленях ее находилась кукла, подаренная ей Лайонелом. Софи брала ее с собою всюду, но никогда не играла с нею, никогда не переменяла ни одной ленточки в ее желтых косах, зато по меньшей мере раз в день вынимала куклу и любовалась ею тайно. Все это утро, когда Софи оставалась одна, кукла была ее собеседницей. Девочка разгладила ее платье, которое показалось ей измятым, разгладила с какой-то боязливой нежностью, между тем, как кукла прямо глядела на нее своими голубыми стеклянными глазами. Уэйф сел возле Софи, старался весело разговаривать, выдумывать волшебные сказки, забавные и остроумные, но изобретательность его не удавалась, а волшебные сказки страшно отзывались прозой. Уэйф разложил домино перед Сэром Исааком; но Софи почти не глядела на них своими томными, отяжелевшими глазками, на которые кукла так глупо уставила свои глаза. Сам Сэр Исаак приуныл: он знал, что случилась какая-то беда. Время от времени Сэр Исаак вставал, обнюхивал домино и тихо, очень тихо, клал лапу на колени Софи. Не получая одобрения, он опять ложился с беспокойством, часто переменяя свое положение, как будто пол сделался слишком жесток для него. В таком состоянии нашел их мэр. Он подошел к Софи шагами человека, привыкшего к больным детям, шагами легкими, как будто обитыми войлоком, положил руку на плечо девочки, поцеловал ее в лоб, а потом взял куклу. Софи вздрогнула, поспешно вырвала у него куклу, но, не говоря ни слова, потом спрятала ее под подушку. Мэр улыбнулся.

— Милое дитя! Вы думаете, что я изломаю вашу куклу?

Софи покраснела и прошептала:

— Нет, сэр, не изломаете, но...

Она остановилась.

— Я говорил с вашим дедушкой о вас, душенька, и мы оба желаем сделать для вас маленький праздник. Куклы хороши зимой; но летом лучше зеленые поля и маргаритки.

Софи посмотрела сперва на мэра, потом на деда, потом опять на мэра, откинула локоны с глаз и приняла серьезно-вопросительный вид.

Мэр, спокойно рассматривая девочку, взял ее за руку и, как будто просто поглаживая ее гибкую кисть, щупал пульс, потом начал описывать Софи свою ферму, жимолость вокруг крыльца, птичий двор, пчелиные улья, хорошенький пруд с островком. И Софи поедет туда дня через два и будет так счастлива, как пчелка, хотя не так трудолюбива.

Софи слушала очень серьезно, очень важно, а потом, выдернув свою руку у мэра, крепко схватила за руку деда и сказала:

— А вам, дедушка... это будет приятно? Вам не будет скучно, милый дедушка?

— Душенька! — отвечал Уэйф. — Я с Сэром Исааком отправлюсь странствовать на несколько недель и...

Софи (с пылкостью). Я так и думала; я думала, что он имеет это намерение. Я старалась не верить этому... Вы уедете? Кто же будет заботиться о вас, кто поймет вас? Мне нужны попечения! Мне, мне! Нет-нет! Вы, вы нуждаетесь в попечениях. Я буду завтра здорова, совершенно здорова, — не бойтесь... Его не отнимут от меня, не отнимут, сэр! О, дедушка, дедушка! Как вы могли...

Софи упала к нему на грудь, цепляясь за него, словно детство и старость были только части одного целого.

— Но, душенька, — сказал мэр, — вы идете не в школу, а на праздник. Дед ваш должен оставить вас, должен странствовать: это его призвание. Если вы занеможете в дороге, подумайте, как вы обеспокоите его. Знаете ли, — прибавил мэр, улыбаясь, — я начинаю бояться, что вы эгоистка.

— Эгоистка! — сердито вскричал Уэйф.

— Эгоистка! — повторила Софи, с меланхолической иронией, происходившей из такого глубокого чувства, что глаза смертного едва ли могли измерить его. — О, нет, сэр! Можете ли вы сказать, что вы намерены разлучить нас для его пользы, а не для моей? Хорошенький коттедж — для меня; а для него что? Ходьба, ходьба по пыльным дорогам. Разве вы не видите, что он хромает?.. О, сэр! Я знаю его, а вы не знаете... Эгоистка! Без меня он уже не будет отпускать шуток, которые заставляют вас смеяться... Не будете, милый дедушка?.. Уйдите прочь: вы гадкий человек... уйдите, или я возненавижу вас столько же, как этого противного мистера Рёгга.

— Рёгга? Это кто? — с любопытством спросил мэр, хватаясь за всякую нить.

— Полно, душенька! Полно! — сказал Уэйф, прижимая Софи к груди. — Полно!.. Что теперь делать, сэр?

Гэртопп сделал Уэйфу знак украдкой не говорить ничего более при Софи, а потом отвечал, обращаясь к ней:

— Что теперь делать? Ничего не будет сделано неприятного для вас, мое милое дитя! Я не желаю разлучать вас с дедушкой. Не возненавидьте меня... лягте опять. Вот я поправил для вас подушки, и вот вам опять ваша хорошенькая куколка.

Софи поспешно схватила куклу и надулась на доброго мэра, между тем, как дед укладывал ее на диван.

— У нее сильный характер, — пробормотал мэр. — У Анны-Марии тоже сильный характер!

Теперь, если б я был властелином моего пера и мог писать, как мне вздумается, не будучи побуждаем стремглав тиранскими требованиями этой отчаянной львицы в котурнах и хитоне, Музой Истории, я кончил бы эту главу, раскрыл окно, глядел бы на зеленый луг и начал бы рапсодическое рассуждение об этом украшении нравственной жизни, которая называется «хорошим характером». Историческая Муза дремлет. С ее позволения, тише.

Глава 21

Глава XXI

Рассуждение о Характере вообще и смелая попытка о характере читателей в особенности

Вот окно открыто! Как инстинктивно глаза покоятся на зелени! Как спокойный цвет привлекает и услаждает их! Но разве у зелени только один оттенок? Посмотрите, какое бесконечное разнообразие отливов! Какая мрачная важность на этом кедре, на этой неподвижной сосне! Какая живая улыбка на этом глянцовитом лавре! Разве эти оттенки не очаровывают нас, как, например, игра этих молодых листьев на сирени, здесь светлее, там темнее, когда ветерок (и какой легкий!) шевелит ими?.. О! Нежная зелень для света то же, что нежный характер для человеческой жизни! Кто сосредоточит в одном оттенке все твое прелестное разнообразие? Кто исключит темную, суровую зелень, переживающую зимний день, или шаловливый каприз более юного оттенка, выглядывающего сквозь слезы апреля и оттеняющего игривый трепет цветов роскошного июня?

Счастлив человек, которому характер ласково улыбается из глаз женщины! «Нет присутствующего божества, — говорит языческая пословица, — там, где отсутствует благоразумие»; нет радости там, где не живет Мир. Мир так похож на Веру, что их можно принять друг за друга, и поэты облекают их одним и тем же покрывалом, Но в детстве, в ранней юности не ожидайте неизменной зелени кедра. Различишь ли ты ровный характер от унылой скуки, от холодного притворства? Спрашивайте менее, каков характер, чем каково расположение.

Нежна и доверчива ли натура, свободна ли она от того болезненного самолюбия, которое называется «щекотливостью» и сердится на воображаемые обиды, есть ли наклонность быть признательным за ласковость, однако, принимать ласковость кротко и как одолжение то, что тщеславные называют должным? Из такого счастливого расположения хороший характер будет радовать тебя искренно и свободно. С одними быстро, с другими медленно слова и взгляды будут выходить из сердца. Пусть будет первым вопросом: «Великодушно ли и нежно само сердце?» Если так, самообуздание является с увеличивающейся привязанностью. Не называй добрым сердцем того, которое, спеша уязвить, если что-нибудь встретилось ему наперекор, кричит: «Я не лицемер». Прими это извинение, и месть сделается добродетелью. Но когда сердце, если оно само обидит, стремится простить, жаждет успокоить, огорчается, если уязвило, тогда будь уверен, что благородству его нужны только небольшие испытания страдания при каждой вспышке, чтоб очистить и исправить его. Тогда не бойся — будь только сам благороден: ты не подвергаешься никакой опасности.

Но то, что в, детстве часто называется с укоризной «дурным характером», более ничего, как могучая и крепительная жизненность, содержащая в себе все элементы, делающие характер добрее впоследствии. Кто из нас, как бы он ни был мудр, может растолковать детское сердце? Кто угадает все струны, тайно звучащие внутри его, от прикосновения на поверхности чувства? Каждый ребенок, но особенно девочка потребуют всей учености мудреца, глубокомысленного, как Шекспир, чтобы различить те тончайшие душевные ощущения, которые пережили мы, взрослые люди.

«У нее сильный характер», — сказал мэр, когда Софи вырвала куклу у него из рук во второй раз и надулась на него, избалованный ребенок, с такой прелестной угрюмостью, таким милым гневом. А как мог мэр знать, какие воспоминания, связывавшиеся с этой глупой куклой, заставляли Софи думать, что она осквернена прикосновением постороннего? Была ли эта кукла в глазах ее то же, что для мэра — простым восковым и ветошным изделием, или символ священных воспоминаний, проблесков лучшего мира и преданности к чему-то далекому от сферы ее горя? Не был ли «сильный характер» знаком любящего сердца? Бедненькая Софи! Спрячь опять твое сердце, подалее от глаз: пусть оно остается непроницаемо, не угадано, как бывают всегда первые детские сокровища чувства!

Глава 22

Глава XXII

Так как цель цивилизации состоит в том, чтобы пристроить людей таким или другим образом, гейтсбороский мэр питает честолюбие государственного человека пристроить джентльмена Уэйфа: без сомнения, это — мудрая идея, согласующая с гениальностью Нации. — На каждом заседании парламента Англия старается пристроить людей, на родине или в Антиподах, людей, которые по неведению не хотят быть пристроенными по ее способу. Словом, «я пристрою их» сделалось пошлым выражением, равносильным угрозе совершенного уничтожения или разбития. — Так как гейтсбороский мэр питает эту благостную идею «относительно джентльмена Уэйфа», все добрые читатели воскликнут: «Dii Meliora! Что он с этим сделает?»

Когда кукла опять находилась в безопасности под изголовьем, личико Софи постепенно смягчилось; она наклонилась вперед, робко дотронулась до руки мэра и глядела на него умоляющими, исполненными раскаяния еще влажными от слез глазами, которые говорили, хотя губы безмолвствовали: «Я буду ненавидеть вас. Я была неблагодарна и капризна. Могу я попросить извинения?»

— Я прощаю вас от всего моего сердца! — вскричал мэр, верно растолковав взгляд Софи. — А теперь старайтесь успокоиться и засните, пока я поговорю с вашим дедушкой внизу.

— Я не вижу, как я буду в состоянии оставить ее, — сказал Уэйф, когда он перешел с мэром в гостиную.

— Я уверен, — сказал мэр серьезно, — что это было бы всего лучше для нее: в ее пульсе слышно сильное нервное раздражение; она нуждается в совершенном спокойствии; она не должна никаким образом тревожиться о вас... Но послушайте — хотя я, как кажется, не должен знать, кто вы, мистер Чапман, — я не думаю, чтобы вы убежали с моими коровами, и, если вам угодно остаться на моей ферме недели две с вашей внучкой, вас оставят в покое и не будут делать вопросов. Признаюсь вам в одной моей слабости: я тщеславлюсь тем, что меня редко или даже никогда не обманывают. Не думаю, чтобы я простил человека, который обманет меня. Но я, конечно, буду обманут, если, несмотря на всю вашу таинственность, вы не окажетесь честнейшим человеком на свете. Поезжайте же на ферму.

Уэйф был очень тронут этой доброжелательной добротой, но уныло покачал головой, и то же самое смиренное, почти раболепное унижение в наружности и обращении, которое иногда огорчало Лайонела и Вэнса, овладело комедиантом, так что он как будто струсил и задрожал, как пария перед брамином.

— Нет, сэр! Униженно благодарю вас. Нет, сэр! Это не должно быть. Я должен трудиться для насущного хлеба, если работа такого бедного бродяги, как я, может назваться трудом. Я давно поставил себе за правило не втираться в дом доброго человека, который, не зная моей прошлой жизни, имеет право подозревать меня. Где я живу, я плачу за квартиру; а если какие-нибудь милости сберегают мне деньги, я стараюсь отплатить полезным, смиренным образом... Как же, сэр, могу я без стеснения жить несколько недель в чужом доме, когда я даже не хотел выпить у вас чашку чая?

Мэр вспомнил и удивился. Уэйф торопливо продолжал:

— Но для моей бедной девочки я не имею такой совестливости, не имею стыда и ложной гордости. Я принимаю то, что вы предлагаете ей, с признательностью. С признательностью... Ах, сэр! Она не на своем месте со мной... Но теперь не об этом речь... О чем я говорил? Да! Хорошо, я скажу вам, чтó мы сделаем, сэр! Я отвезу Софи на ферму дня через два — когда она поправится — проведу с нею день, обману ее, сэр!.. Да, обману, сэр! Я обманщик, актер... Она подумает, что я останусь с нею, и ночью, когда Софи уснет, я ускользну, с собакой. Но я оставлю к ней письмо: оно успокоит ее, она будет ждать терпеливо. Я ворочусь повидаться с нею через неделю и буду возвращаться раз в каждую неделю, пока Софи не выздоровеет совсем.

— А что вы будете делать?

— Не знаю... но... — сказал актер, с принужденным смехом, — я с голода не умру. Не бойтесь этого, сэр!

И мэр отправился на свою ферму, чтобы все приготовить для гостей.

«Это хорошо, что бедняжка отправится на несколько дней, — думал мистер Гэртопп. — Прежде, чем он воротится, я придумаю что-нибудь для него, и в его отсутствие я могу узнать более нем от девочки и посмотреть, для чего годится он. В морлейской деревне нужен школьный учитель. Старик Морли пишет мне рекомендовать ему кого-нибудь. Хорошее жалованье, славный домик. Но было бы дурно отправить к детям, рекомендовать достойному уважения помещику и его пастору человека, о котором я не знаю ничего. Невозможно! Это не годится. Если б было какое-нибудь место, не требующее доверия или ответственности; но в Великобритании нет такого места... Что, если дать ему маленькую лавочку? Не знаю. Что скажет Уильямс? Если я, действительно, обманут, если человек, которому я так легковерно доверился, действительно, окажется мошенником...»

Мэр остановился и задрожал при этой мысли.

«Ну, тогда я, действительно, пропаду. Жена не даст мне и полкроны, и я не буду иметь возможности пройти и сотни ярдов, чтобы Уильямс не шел за мной по пятам с целью защитить, чтоб меня не обокрали цыгане... Быть обманутым им! Нет, невозможно! Но если обнаружится то, что я подозреваю, что противно пошлой осторожности, если я угадал действительно великого и доброго человека в затруднительных обстоятельствах... Ага! Какое торжество приобрету я над всеми ими! Как Вильямс будет уважать меня!»

Добрый мэр громко засмеялся при этой мысли и пошел более гордой поступью.

Глава 23

Глава XXIII

Милая безделица в своем роде, без сомнения, любовь между юностью и юностью. — Веселые разнообразные безделушки разбросаны на прилавке Большой Игрушечной Лавки. — Но ты, вежливая госпожа природа, подними твою руку вон к той полке, к которой подходят не всякий день, и принеси мне эту заброшенную, обветшалую вещицу, которая называется любовью между Старостью и Детством

На следующий день Софи было лучше; через день выздоровление сделалось заметнее, а на третий день Уэйф заплатил по счету и повел ее в сельское жилище, находившееся за милю от предместья города, и, хотя прогулка утомила Софи, она скрывала усталость и не позволяла деду нести ее на руках. Коттедж весело раскинулся перед ними — с черепичной кровлей — полушвейцарского, полуелизаветинского стиля, с такими службами, какие только богатые торговцы, решающиеся сделаться фермерами, строят и содержат. Свежий ветерок прохладно веял от сенокоса, от жимолости вокруг крыльца; ленивые коровы стояли по колени в пруду, обрамленном травой и широколиственными лилиями и спокойно сверкавшим между пастбищем.

Невольно Уэйф и Софи остановились посмотреть на веселый ландшафт и подышать бальзамическим воздухом. Между тем, мэр вышел из коттеджа; жена шла с ним под руку; двое меньших детей прыгали впереди, с веселыми личиками, гоняясь за пестрой бабочкой, которую они согнали с жимолости.

Мистрис Гэртопп любопытно было взглянуть самой на предметы доброжелательного участия ее супруга. Она, разумеется, разделяла беспокойство, составлявшее главную заботу всех тех, кто живет для одной высокой цели — предохранить Джозайю Гэртоппа от обмана. Но, когда мэру особенно хотелось получить согласие жены на какой-нибудь задуманный им план, он всегда достигал своей цели. Этот человек быль прехитрым существом, так полон проделок и уловок, чтоб достигнуть исполнения своего желания — для благотворительной цели — как бывают люди для своих собственных видов. Мистрис Гэртопп была, конечно, доброй женщиной; но она сделалась доброй женщиной. Будь она замужем за другим, я подозреваю, что она была бы большой кропотуньей. Но деспотическая кротость ее супруга постепенно, однако ж, совершенно, покорила и поработила ее: в Гэртоппе были какое-то мягкое спокойствие, смиренное притеснение, совершенно неодолимое. Оно погребло бы титаншу под целым Пелионом нравственной перины. Масса за массой какое-то мягкое влияние спускалось на вас, обвивало, душило. Оно было так мягко, что вам не за что было ухватиться. Оно обольстительно охватывало вас все мягче и мягче, тяжелее и тяжелее, пока, уверяю вас, сударыня, все равно, как ни высок ваш природный женский дух, вы удушали его в себе; ваш последний мятежный ропот томно замирал под спускающимися волнами мягкой шерсти.

— Как ты добра, что приехала со мной, Мэри! — сказал Гэртопп. — Я не мог бы быть счастлив без твоего одобрения... Взгляни на этого ребенка: что-то похоже в ней на Мэри-Анну; а Мэри-Анна — твой портрет.

Уэйф подходил. Двое детей, потеряв след бабочки, подбежали к Софи. По ее застенчивый вид и их заставил оробеть — застенчивость заразительна — и дети стояли несколько поодаль, глядя на Софи. Сэр Исаак прямо подошел к мэру, обнюхал его и замахал хвостом.

Мистрис Гэртопп наклонилась к Софи и, увидев, что она была удивительно хорошенькой, любезно взглянула на мужа и сказала:

— Я вижу сходство. Я боюсь, что вы устали, душенька! — обратилась она к Софи. — Вы не должны утомляться, и вам надо пить парное молоко каждое утро.

Тут вышла жена управителя, опрятная, румяная, с добрым лицом женщина, любившая детей, тем более, что у нее не было своих.

Вошли на двор фермы. Мистрис Гэртопп говорила почти одна и, указав Софи на коров и индийских петухов, на куриц и на гусей, повела ее за руку — другой рукой Софи твердо держалась за Уэйфа — по маленькому садику с пчелиными ульями в дом, сняла с нее шляпку и поцеловала.

— Очень похожа на Мэри-Анну... Поди сюда, Мэри-Анна!

Девочка приблизилась, курносая, черноглазая, со щеками, похожими на пионы.

— Эта девочка, моя Мэри-Анна, была так бледна, как вы — заучилась... А теперь, милое дитя, вы должны стараться украсть у нее немножко ее румянца... Как вам кажется, моя Мэри-Анна похожа на своего папá, мистер Чапман?

— Похожа на меня! — вскричал мэр и шепнул Уэйфу. — Портрет ее матери! То же самое умное выражение!

— Право, сударыня, — сказал хитрый актер, — у молодой девицы рот и брови отца; но проницательно умное выражение в лице — ваше, совершенно ваше... Сэр Исаак! Поклонитесь молодой девице, а потом, сэр, сделайте военные экзерциции.

Собака, начавшая свои штуки, привела детей в восхищение, и бедный актер, хотя сердце лежало в его груди как свинец, употребил все силы, чтоб заплатить за благосклонность веселостью. Наконец, после приятно проведенного часа, мистрис Гэртопп взяла мужа за руку, чтоб отправиться домой. Дети при мысли расстаться с Сэром Исааком начали плакать. Мэр перебил жену — которая, если б осталась одна, своими выговорами заставила бы их еще более расплакаться, — сказал Мэри-Анне, что он полагается на ее твердый рассудок, чтоб утешить брата ее Тома, заметил Тому, что мужчине нейдет подавать такой дурной пример сестре, в один миг осушил слезы детей и послал их бежать вперегонки до мильного столба.

Уэйф и Софи остались одни в гостиной. Мистрис Гуч, жена управителя, пошла провожать добрых супругов, чтоб показать мэру телку, которая лишилась аппетита и впала в сонливость.

— Пойдем в сад, душенька! — сказал Уэйф. — Я вижу там беседку, где выкурю трубку; а здесь я не осмелюсь сделать это.

Дедушка и внучка пошли в беседку, находившуюся на конце небольшого садика позади дома, выходившего на пастбище, обрамленное вдали синими горами. Издали слышались смех счастливых детей мэра или стуканье дятла, ясно раздававшееся посреди летней тишины. Уэйф зажег трубку и молча курил; Софи, прижавшись головкой к груди его, также молчала. Она была чрезвычайно впечатлительна по природе. Спокойная красота, окружавшая девочку, успокоила ее волнение, и здоровье тихо возвращалось в тело и сердце. Наконец Софи тихо заплакала:

— Мы могли бы быть так счастливы здесь, дедушка! Это не может продолжаться... ведь не может?

— В этой жизни, душа моя, — возразил Уэйф, философствуя, — ни к чему не служит расстраивать настоящее счастье вопросом: «может ли оно продолжиться?» Сегодня принадлежит человеку, завтрашний день — его Создателю... Но скажи мне откровенно, точно ли тебе до такой степени не нравится давать представления?.. Я говорю не о тех, которые мы давали с мистером Рёггом — я знаю, что ты ненавидишь это — но благородным, частным образом, как намедни... Ты вздыхаешь!

— Я люблю, что вы любите, дедушка!

— Это неправда. Я люблю курить, а ты нет. Признайся, тебе не правится играть на сцене? Почему? Ты играешь удивительно. Говоря вообще, люди любят то, что они делают хорошо.

— Мне не нравится, милый дедушка, не представление собственно, а то, что я играю чужую роль. Я делаюсь не самой собою, а другим лицом.

— А аплодисменты?

— Я не чувствую их. Верно, я заметила бы, если б их не было; но мне кажется, что аплодируют не мне. Если б я чувствовала их, я остановилась бы и испугалась. Мне кажется, что зрители сочувствуют той другой, в которую я превращаюсь, и все мои чувства принадлежат этой другой, точно так, милый дедушка, как когда представление кончится и мы останемся с вами вдвоем, все мои чувства принадлежат вам... по крайней мере, — прибавила Софи, повесив голову, — прежде было так; но в последнее время как-то мне стыдно думать, что я чувствовала более за себя, чем за вас... Неужели... неужели я становлюсь эгоисткой, как сказал мэр? О, нет! Теперь мы здесь — не в этих шумных городах, не в гостиницах и на больших дорогах — теперь здесь, здесь, я опять чувствую за вас... только за вас!

— Ты мой маленький ангел, — сказал Уэйф, с трепетом. — Эгоистка! Ты! Хороша шутка!.. Видишь ли, я не демонстративен — длинное слово, Софи, которое значит, что я не всегда показываю тебе, как люблю тебя, и, право, — прибавил Уэйф простодушно, — я не всегда знаю это сам... Мне нравятся аплодисменты, освещение, волнение, обманчивая мечта моей роли. Она отнимает у меня воспоминания и мысли. Это — мир, у которого нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего — пропуск во времени. Я полагаю, то же самое бывает с поэтами, когда они пишут стихи... Да! Мне нравится все это; а когда думаю об этом, я забываю о тебе. Я никогда не примечал — да простит мне Бог — что ты побледнела и похудела, пока мне не указали на это... Теперь посоветуемся. Как только ты выздоровеешь, совершенно выздоровеешь, как будем жить мы, что станем делать? Ты благоразумна, как взрослая женщина и такая заботливая хозяйка; а я — взбалмошный старик, у меня в голове нет ни одной порядочной идеи... Что будем мы делать, если совсем бросим представления?

— Оставить представления, когда вы так любите это! Нет! Нет! Я тоже буду любить это, дедушка! Но... но...

Софи остановилась, боясь осудить или огорчить деда.

— Но что?.. Будем говорить откровенно друг с другом.

— Сказать откровенно, — начала Софи, подняв на деда свои невинные глазки с такой любящей добротой, что, если в словах заключался упрек, глаза уничтожили его, — если б мы могли говорить правду не на сцене, я не ненавидела бы представления... О, дедушка! Когда этот добрый джентльмен и жена его и эти веселые дети подошли к нам и заговорили с нами, неужели вы не чувствовали охоты провалиться сквозь землю? Я чувствовала... Правду ли говорим мы, правдиво ли живем? Сегодня одно имя, завтра другое. Я не прочь бы играть на сцене время от времени; но всегда играть роль, всегда!.. Дедушка! Разве это непременно должно быть? Все те, которых уважают, не делают этого... О, дедушка, дедушка! Что я сказала? Я огорчила вас.

Уэйф, действительно, старался обуздать свое волнение; но губы его были сжаты, бледны и руки дрожали.

— Мы должны скрываться, — сказал он шепотом, — мы должны принимать ложные имена, — я — по... по причинам, которые не могу сказать даже тебе, а ты — потому, что мне не удалось устроить для тебя приличный дом, где тебе следовало бы быть... Есть человек, который, если захочет, может взять тебя от меня, если найдет тебя, и, таким образом... и, таким образом...

Уэйф вдруг остановился, взглянул на испуганное, изумленное, нежное личико Софи и, встав, выпрямился с одной из тех редких вспышек достоинства, возвышавших все выражение наружности актера.

— Но что касается меня, — сказал он, — если я лишился всякого имени, если, пока живу, я должен быть такой странствующей, скрывающейся парией, взгляни наверх, Софи, взгляни наверх: там узнаются все тайны, прочтется во всех сердцах, и там я надеюсь найти место, в котором могу ждать тебя. Я говорю это не за тем, чтоб расхвалить себя: нет! Но чтоб ты могла быть спокойна, душа моя, если впоследствии огорчишься тем, что люди скажут тебе обо мне.

Когда Уэйф говорил это, выражение его лица, сначала торжественное и надменное, смягчилось меланхолической покорностью. Потом, взяв Софи под руку и облокотясь на нее, как будто опять сделался калекой, нуждавшимся в ее слабой помощи, Уэйф увел Софи из беседки и медленно, тягостно прошел маленький садик. Наконец Уэйф оправился и сказал своим обыкновенным веселым тоном:

— Но воротимся к главному вопросу: положим, что мы перестали давать представления и странствовать и поселились где-нибудь совсем опять, — я спрашиваю, как будем мы жить?

— Я думала об этом, — отвечала Софи. — Вы помните, что эти добрые мисс Бертон научили меня разным женским работам; а я знаю, что этими работами достают деньги... А вы чего не можете делать, милый дедушка? Вы забываете, что переплели книги мистрис Саундерс, склеили ее чашки и блюдечки. Мы оба работали бы, имели бы маленький коттедж и садик, сажали бы травы и овощи... О! Я думала обо всем этом на прошлой неделе раз сто, только не смела заговорить первая.

Уэйф слушал внимательно.

— Я могу делать очень хорошенькие корзинки, — сказал он, потирая подбородок, — чудесные корзинки, и, как ты говоришь, есть и другие работы, которые я делаю довольно хорошо; а ты можешь шить по канве подушки для булавок, антимакассар и так далее. Что ж касается садика и кур с цыплятами (мэр говорит, что куры и цыплята очень хороши для детей), честное слово, если б мы могли найти надежное место, где люди не тревожили бы нас сплетнями.

— И пчелы тоже — мед? — перебила Софи, все более и более интересуясь.

— Да, конечно, пчелы... Коттедж такого рода в деревне стоил бы не более шести фунтов стерлингов в год; а двадцати фунтов на материалы для работы достаточно было бы на обзаведение... А! Но мебель — кровати и столы — это ужас что стóит, душенька!

— О, нет! Сначала нам было бы довольно немногого.

— Сосчитаем оставшиеся у нас деньги, — сказал Уэйф, бросившись на мураву, обрамлявшую тенистое тутовое дерево.

Старик и ребенок сосчитали деньги, понемножку, весело болтая, перебивая друг друга, придумывали план за планом. Они забыли прошлое и настоящее, как на сцене — погрузились в будущее, невинное, простое будущее, воображаемое двумя детьми, только что прочитавшими «Робинзона Крузо» или волшебную сказку.

— Я помню, помню... как раз местечко для нас! — вдруг вскричал Уэйф. — Много, много, много лет не был я там... В то время я ухаживал за моей Лиззи... Увы, увы!.. Но теперь не нужно грустных мыслей... Как раз местечко для нас, близ большого города, но в красивенькой деревеньке, совершенно уединенной. Там я научился делать корзинки. Я сломал ногу — упал с лошади — нечего было делать! Я жил у старого корзинщика. Он торговал отлично. Позади его дома текла речка. Множество было камыша, ив. Я теперь вижу их, как видел из моего маленького окна, пока поправлялась моя нога. Лиззи писала ко мне такие милые письма... Все корзинки делал я для нее. Мы имели столько корзинок, что можно было бы омеблировать ими дом, можно бы обедать в корзинках, сидеть на корзинках, спать в корзинках. После нескольких уроков, я понял работу. Мне приятно было бы опять увидеть эту деревеньку: это значило бы еще раз встретиться лицом к лицу с моей юностью. Теперь, наверно, нет никого в живых, кто мог бы узнать меня. Я не видал никого, кроме доктора, корзинщика и его жены. Все они были тогда так стары, что, наверно, их нет уже на свете. Может статься, теперь никто не торгует корзинками. Я могу возобновить эту торговлю. Может статься, и тот коттедж можно легко нанять.

Таким образом, постоянно склонный к пылкости, комедиант продолжал болтать. Софи слушала с любовью и улыбалась ему.

— И возле прекрасный большой парк. Владельцы, знатные господа, не жили тогда там, может статься, не живут и теперь. Ты могла бы гулять в нем, как в своем собственном, Софи!.. Какие удивительные деревья! Пугливые зайцы бегают там, величественные олени тоже. Мы подружимся со смотрителем и назовем парк твоим, Софи! Я буду гений, плетущий волшебные корзинки, а ты — очарованная принцесса, скрытая от всех враждебных глаз, вышивающая подушки жемчугом под изумрудными листьями и не слышащая никаких звуков из мира тленной жизни, кроме шелеста листьев и пения птичек.

— Господи! Вот вы где; а мы думали, что вы пропали, — сказала жена управителя. — Вас ждет чай; а вот идет с работы муж мой, сэр! Он будет очень рад познакомиться с вами, сэр... и с вами тоже, душенька. У нас нет своих детей.

Одиннадцать часов. Софи, утомленная, но такими приятными волнениями, каких не знала давно, крепко спит. Уэйф стоит на коленях возле нее и смотрит на нее. Он дотрагивается до руки Софи: она тепла, мягка, лихорадки нет. Уэйф встает на цыпочки, наклоняется, целует Софи в лоб, проливает слезу и сходит с лестницы. На крыльце управитель держит Сэра Исаака.

— Мы все будем заботиться о ней, — сказал мистер Гуч. — Вы не узнаете девочку, когда воротитесь.

Уэйф пожал руку хозяина своей внучки, но не сказал ничего.

— Вы найдете дорогу... нет, не сюда... вот отсюда, прямо в город. Вас, верно, будут ждать в «Голове сарацина»? Негостеприимно, сэр, отпустить вас в такую позднюю пору. Но я понимаю, вы не любите слез, сэр: мы, мужчины, не любим этого; а ваша милая девочка, наверно, разрыдалась бы, если б знала... Прекрасная лунная ночь, сэр!.. Извольте идти прямо. И, говорю опять, не беспокойтесь о ней: жена моя очень любит детей, и я также... Доброй ночи.

Уэйф ушел, медленно, хромая. Белая шерсть Сэра Исаака сверкала при лунном сиянии, как привидение. Старик шел с узлом на плечах, опираясь на свою палку, мимо свернувшихся овец и спящих коров. Но, когда он вышел на большую дорогу и Гейтсборо раскинулся перед ним со всеми своими кровлями и колокольнями, Уэйф повернулся спиной к городу и опять пошел по пустынным проселочным дорогам, все медленнее и медленнее, все более и более хромая, пока не прошел много мильных столбов; а потом Уэйф пролез в отверстие плетня и приютился на стоге сена, где он и Сэр Исаак легли отдохнуть.

Глава 24

Глава XXIV

Смейся над предчувствиями несчастья, но трепещи после мечтаний о счастье

Уэйф оставил на ферме два письма: одно отдал управителю, с запечатанным кошельком, к мистеру Гэртоппу, другое — к Софи, положенное на стул возле ее постели.

В первом письме заключалось следующее:

«Надеюсь, любезный и уважаемый сэр, что я ворочусь благополучно. Может быть, я найду для Софи дом и такой образ жизни, какой вы не будете порицать. Но, в случае несчастья, я оставил у мистера Гуча запечатанный кошелек с деньгами, собранными нами в Гейтсборо, по уплате счета в гостиницу, доктору и прочее, и оставил для себя безделицу на случай, если нам с Сэром Исааком не удастся прокормить себя. Будьте так добры, поберегите это. Мне, старику, небезопасно носить с собой много денег: меня могут обокрасть; кроме того, я нерадив. Я никак не могу сберечь деньги: они скользят из моих рук, как угорь... Господь да благословит вас, сэр! Ваша доброта кажется мне чудом, ниспосланным мне для этого милого ребенка. У вас с ней не случится никакого зла; а если я занемогу и умру, даже тогда вы, готовые помочь странствующему фигляру, не отнимете благодетельной руки от невинного ребенка».

Письмо к Софи было следующего содержания:

«Душечка! Прости меня. Я ушел от тебя, но только на несколько дней и только за тем, чтоб посмотреть, нельзя ли найти дом, где я был бы гением, а ты — принцессой. Я ухожу с таким облегченным сердцем, милая Софи! Я стану делать по тридцать миль в день и не буду чувствовать боли в хромой ноге. Ты не могла бы поспеть за мной. Думай о коттедже, корзинках, вышиванье, когда будет слишком жарко, чтоб играть, и будь здорова и крепка, когда я ворочусь. Это, я надеюсь, будет через неделю — только семь дней — и тогда мы будем лишь играть волшебные драмы, перед деревьями, с коноплянками вместо оркестра. Даже Сэр Исаак не унизится до денежных штук, но употребит свои арифметические таланты на составление недельных счетов и будет становиться на задние лапы только в солнечные дни, когда понесет зонтик над очарованной принцессой... Смейся, душенька — позволь мне воображать, что ты смеешься — но не огорчайся, не воображай, что я бросил тебя. Старайся быть здоровой совершенно, совершенно здоровой. Я прошу тебя об этом на коленях».

Письмо и кошелек были отнесены чуть свет на виллу мистера Гэртоппа. Мистер Гэртопп вставал рано. Софи проспала. Комната ее была на запад. Утренние лучи не достигали окон. В коттедже не было детей, все было тихо, так что, когда Софи наконец проснулась и, откинув волосы от своих голубых глазок, оглянулась кругом и вспомнила, что находится в чужом доме, она воображала, что еще рано. Но Софи встала, отдернула занавес от окна, увидала, что солнце высоко на небе, и, стыдясь своей лености, обернулась и приметила на стуле письмо. Сердце Софи тотчас почувствовало недоброе; истина мелькнула в головке, преждевременно развитой в понимании, принадлежащем соединению чувствительной любви и деятельной мысли. Девочка глубоко вздохнула и смертельно побледнела. Прошло несколько минут прежде, чем она взяла письмо, прежде чем могла сорвать печать. Софии прочла тихо. Слезы капали на бумагу, без усилий, без рыданий. В ней не было эгоистического горя, не было печали о том, что она осталась одна с чужими: умиление при мысли об одиноком странствовании старика и его лишений, о его притворной веселости, самопожертвовании — вот что наполняло сердце Софи невыразимой нежностью, признательностью, состраданием, уважением. Но, поплакав молча некоторое время, она поцеловала письмо со страстной преданностью и обратилась к Тому, Которому молиться научил ее пария.

Потом девочка стояла тихо, задумавшись, и грустная тень постепенно сбежала с ее лица. Да! Она послушается его — не будет огорчаться, постарается быть здоровой и крепкой. Он почувствует, что и вдали она верна его желаниям, что она годится быть его подругой... Семь дней пройдут скоро. Надежда, никогда не оставляющая надолго сердца детей, засияла над размышлениями Софи, как утреннее солнце над ландшафтом, который незадолго перед этим грустно лежал в сумраке и под дождем.

Когда Софи сошла вниз, мистрис Гуч приятно удивилась, приметив спокойную улыбку на лице ее и тихую деятельность, с какою после завтрака Софи помогала доброй женщине в домашних занятиях, говоря мало, понимая быстро, спокойная и веселая.

— Я рада видеть, что вы не тоскуете по вашему доброму дедушке, как все мы боялись.

— Он велел мне не тосковать, — отвечала Софи просто, но с дрожащими губами.

Когда сделалось слишком жарко, чтоб гулять, Софи робко спросила, нет ли у мистрис Гуч гаруса и иголок, и, получив все это, ушла в беседку и села работать, спокойно и одиноко.

Главную силу этого ребенка составляла необыкновенная доверчивость, — может статься, часть инстинктивной оценки истины. Софи верила в Уэйфа, в будущее, в Провидение, в себя. Уже когда ее гибкие пальчики подбирали гарус, а грациозный вкус смешивал оттенки гармонически, мысли Софи не с меньшей гармонией сплетали оттенки ткани мечтаний: коттедж, безвредное занятие, Уэйф с его трубкой, в креслах, на крыльце, покрытом вон как той душистой жимолостью, жизнь смиренная, честная, правдивая, не боящаяся дневного света, так что, когда Лайонел встретится с нею опять, она не будет краснеть, а он не оскорбится. Если пути их различны, как говорил ей дед, все-таки они могут встретиться, как встретились прежде и... работа выпала из рук Софи, на ее нежных губках появилась улыбка; картина явилась перед ее глазами: дед, Лайонел, она — все трое друзья и счастливы; красивый ручеек, зеленые деревья, лодка, скользящая по воде. В этой лодке они трое тихо несутся далеко, далеко... все равно, куда бы то ни было. Возле нее старик, напротив нее — светлые, добрые глаза юноши. Она вздрогнула. Она услыхала шум, стук отворявшейся калитки, шаги. Она встала... голоса... один незнакомый мужской голос, потом голос мэра. Третий голос пронзительный, суровый, ужасный голос, слышанный в детстве, напоминавший жестокость, нищету, несчастье. Это не может быть! Невозможно!.. Ближе подходят шаги. Побуждаемая непреодолимым желанием к побегу, Софи выбежала из беседки. Прямо перед нею сверкнули два черных, зловещих глаза. Она остановилась, очарованная как птица, прикованная к месту взглядом змеи.

— Да, господин мэр, так и есть: это наша девочка, наша милая Софи... Сюда, мистер Лозели!.. Какой приятный сюрприз для вас, Софи, душечка! — сказала мистрис Крейн.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 1

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Глава I

В самых добрых характерах есть некоторая щекотливость, причиняющая, если уязвят ее, такую же боль и оставляющая такую же злобу, как оскорбленное тщеславие или раздраженное самолюбие

Ровно через неделю, часов в пять вечера, мистер Гэртопп запирал свои книги и счеты в своей конторе, приготовляясь воротиться на свою виллу. В выражении его физиономии была какая-то перемена с тех пор, как мы видели его в последний раз. Если б мистеру Гэртоппу было возможно казаться сердитым, он казался бы сердитым; если б гейтсбороскому мэру было возможно оробеть, он оробел бы. Это гладкое существование получило какое-то гибельное потрясение и еще не оправилось от удара. Но если б вы взглянули на мистера Уильямса, отдававшего приказания работникам, и на грубые лица самих работников, особенно на Майка Каллагана, только что принесшего тюк с железной дороги, очевидно, все разделяли действие потрясения, все более или менее сердиты, все оробели. Если б вы могли заглянуть еще далее — в лавки большой улицы, в виллу мистера Гэртоппа, если б увидать его жену, детей, слуг, служанок, все заметнее делались бы следы расстройства, причиненного этим ужасным потрясением. Везде сердитый вид, везде это выражение робости. Что случилось? Не обанкротился ли Гэртопп? Нет! Богат, как прежде! Что же это может быть? Читатель! Это роковое событие, от которого предохраняли Джозайю Гэртоппа все любившие его, случилось, несмотря на всю их бдительность! Джозайя Гэртопп был обманут! Другие люди могут попадаться в обман, и никто не печалится: может быть, они заслуживали этого. Но обмануть этого ягненка! И не только сердце мэра было уязвлено, но его гордость, уважение к самому себе, чувства достоинства были страшно унижены. Так как мы знаем, хотя все на свете считали мистера Гэртоппа способным быть обманутым более всех на свете, и вследствие этого защищали его, однако, в тайной глубине души, мистер Гэртопп думал, что никто менее его не нуждается в покровительстве, что он никогда не был обманут, если сам не хотел этого. Поэтому жестокость и неблагодарность низкого поступка, заставившего его так приуныть, раздражили всю систему Джозайи Гэртоппа. Кроме того, он не мот не чувствовать, что это происшествие надолго нарушило его личное спокойствие и независимость: он будет находиться более прежнего под дружелюбным тиранством мистера Уильямса, более чем прежде — предметом всеобщего надзора и шпионства. Во всем Гейтсборо будет преобладать одна мысль: «Мэр был обманут! Этого не должно случиться опять! Или Гейтсборо обесславит себя!» Мистер Гэртопп чувствовал себя не только обиженным, но и порабощенным, — он, который до сих пор кротко порабощал самых кротких. Джозайя чувствовал себя не только порабощенным, но исполненным негодования от сознания в этом. Он был слишком убежден в небесном правосудии, чтоб не быть уверенным в трагической кончине человека, обманувшего его. Мистер Гэртопп не повесил бы этого человека своими собственными руками: он был слишком кроток для мщения. Но, если б Джозайя увидел этого человека повешенным, он сказал бы, набожно: «надлежащее возмездие», и прошел бы мимо, утешась и успокоясь... Обманут! Обманут, наконец! Он, Джозайя Гэртопп, обманут одноглазым стариком!

Глава 2

Глава II

Мэра так защищают, что он не может сам помочь себе

Смятение, что-то похожее на вой, какой-то крик. Мистер Уильямс, рабочие, Майк Каллаган воют и кричат. Мэр вздрогнул. Возможно ли! Дверь его раскрыта настежь, и, расталкивая всех, кто старался удержать его, расталкивая направо и налево от своего массивного торса, ворвался человек, обманувший мэра, одноглазый старик, и с этим стариком — косматая усталая собака!

— Что вы сделали с девочкой, которую я поручил вам, с моей внучкой, моей внучкой? Где она?

Лицо Уэйфа было свирепо от душевной муки, а голос так резок и ужасен, что он как нож пронзил сердце присутствующих, которые последовали за Уэйфом в комнату.

— Мистер... мистер Чапман, сэр, — пролепетал мэр, стараясь возвратить свое достоинство и самообладание, — я удивляюсь вашей... вашей...

— Смелости! — вмешался мистер Уильямс.

— Мое дитя... моя Софи... мое дитя! Отвечайте мне!

— Сэр! — сказал мэр, выпрямясь. — Разве вы не получили записки, которую я оставил у моего управителя в случае, если вы придете туда?

— Ваша записка — это! — сказал Уэйф, разглаживая смятую бумагу и пробегая ее глазами. — Вы говорите, что отдали девочку ее законному покровителю?.. Великий Боже! Я ли вверил ее вам или нет?

— Выйдите все отсюда, — сказал мэр с внезапным возвратом своей обычной спокойной твердости.

— Ступайте все вы. За каким чертом пришли вы сюда? — заворчал Уильямс толпе работников. — Вон!.. Я останусь... Не бойтесь: я поберегу его!

Присутствующие угрюмо вышли; но никто не принялся за работу: все остались у запертой двери. Уильямс засучил рукава, сжал кулаки и принял такой задорливый и драчливый вид, что Сэр Исаак, который хотя находился в сильном раздражении, однако удерживал самообладание, уставился на него, скорчил спину, оскалил зубы и грозно заворчал.

— Мой добрый Уильямс! — оставь нас, сказал мэр. — Я хочу быть один с этим господином.

— Один — вы! Нечего говорить об этом! Теперь, когда вас обманули раз, а вы сами признаетесь в этом, мой долг защищать вас, и я буду делать это до конца моей жизни.

Мэр тяжело вздохнул.

— Хорошо, Уильямс, хорошо! Сядьте и молчите... Мистер Чапман!.. Я все называю вас так... Вы обманули меня.

— Я — как?

Мэр встал в тупик.

— Обманули, — сказал он наконец, — мое знание человеческой натуры. Я считал вас честным человеком, сэр! А вы... но нужды нет!

Уэйф (с нетерпением). Дитя мое, дитя мое!.. Вы отдали ее...

Мэр. Ее родному отцу, сэр!

Уэйф. Я так и думал, я так и думал!

Мэр. Поступив таким образом, я повиновался закону: он законной властью подкреплял свое требование.

В голосе мэра слышалось почти извинение, потому что его тронула горесть Уэйфа, и он не мог заглушить в себе угрызение совести. Ведь ему вверили эту девочку; а он, может статься, извинительно, может статься, по необходимости, но все-таки изменил доверию.

— Но, — прибавил мэр, как бы успокоясь, — но я отказался сначала отдать ее даже ее родному отцу, сначала настаивал, чтоб подождать вашего возвращения, и только, когда меня уведомили, кто вы, я победил мою совестливость.

Уэйф долго молчал, дыша очень тяжело и несколько раз проводя рукой по лбу; наконец он сказал, гораздо спокойнее, чем говорил до сих пор:

— Скажете вы мне, куда они отправились?

— Я не знаю, а если бы и знал, то не сказал бы вам. Разве они не правы, когда говорят, что этот невинный ребенок не должен быть искушаем... таким... таким... словом вами, сэр?

— Они говорят? Отец ее сказал это? Он сказал это? Он, он сказал это? У него достало мужества?

Мэр. Нет, я не думаю, чтоб он сказал это, мистер Уильямс! Он говорил мало со мной.

Мистер Уильямс. Разумеется, он не захотел бы выставить этого человека. Но женщина... леди хотел сказать я.

Уэйф. Женщина! Ах, да! Жена управителя говорила, что была женщина... Какая женщина? Как зовут ее?

Мэр. Право, вы должны извинить меня. Я не могу сказать более. Я согласился видеть вас, почему что, кто бы вы ни были, все-таки я обязан, собственно для себя, объяснить вам, каким образом отдал я ребенка. Кроме того, вы оставили у меня ваши деньги, и это, по крайней мере, могу я отдать вам в руки.

Мэр подошел к своей конторке, открыл ее и вынул кошелек, присланный ему Уэйфом.

Когда он протянул его к актеру, рука его задрожала, а щеки вспыхнули, потому что в единственном глазу Уэйфа был такой глубокий упрек, что опять совесть мэра встревожилась, и он отдал бы в десять раз более того, что заключалось в кошельке, чтоб остаться одному с бродягой и сказать ему успокоительные вещи, которые он не смел сказать при Уильямсе, сидевшем тут молча и угрюмо, охраняя Джозайю Гэртоппа от нового обмана.

— Если б вы доверились мне сначала, мистер Чапман, — сказал мэр патетически, — или даже теперь, я мог бы помочь вам в честном образе жизни.

— Помочь ему, теперь! — заворчал Уильямс. — Вы не человек, а ангел.

— Но если он раскаивается, Уильямс?

— Так-так-так! — прошептал Уэйф. — Слава Богу, не он говорил против меня, а посторонняя женщина. О! — вдруг застонал Уэйф. — О!.. Но кто эта посторонняя женщина? Кто она? И Софи с нею и с ним!.. Горе!.. Да, да! Я возьму деньги. Мне понадобятся они все... Сэр Исаак! Возьми кошелек... Прощайте, господа!

Уэйф поклонился... Как неудачен был этот поклон! В нем не было ничего герцогского!.. Поклонился и повернулся к двери; потом, когда Уэйф дошел до порога, словно какая-то более кроткая, святая мысль возвратила достоинство его осанке, фигура Уэйфа выпрямилась, лицо смягчилось, и, протянув правую руку к мэру, он сказал:

— Вы поступили как, может статься, сделали бы все на вашем месте. Намерение у вас было доброе в отношении Софи. Если б вы знали все, как вы раскаялись бы! Я не осуждаю: я прощаю вам.

Уэйф ушел. Мэр стоял, пронзенный насквозь. Даже Уильямс почувствовал холодную беспокойную дрожь.

— Он совсем не похож... — сказал Уильямс. — Развеселитесь, сэр!.. Не удивительно, что вы были обмануты: кто не обманулся бы?

— Слышите: опять крики. Ступайте, Уильямс, запретите работникам оскорблять его. Ступайте, ступайте. Я буду благодарен.

Но, прежде чем Уильямс дошел до дверей, калека и собака его исчезли на противоположной стороне улицы. Грубые работники преследовали Уэйфа насмешками. Настоящего обвинения против доброго имени актера они не знали: это было известно только мэру и мистеру Уильямсу. Но последний употреблял такие жестокие выражения, что, как ни дурно могло быть обвинение, все служащие у мистера Гэртоппа, вероятно, считали его хуже, нежели каким оно было на самом деле. Человек, который обманул мэра и которого мэр с негодованием предоставил упрекам его совести, действительно, должен быть страшным злодеем. Но калека исчез из вида, затерявшись в лабиринте неопрятных домов, которые в больших городах спрятаны от глаз за большими улицами и рынками, так что чужестранцы, проходящие только по широким улицам со светлыми лавками и освещенными газом улицами, восклицают: «Где же живут бедные?»

Глава 3

Глава III

Ecce iterum Crispinus!

Не по расчету, но по невольному побуждению, Уэйф, ускользнув от сердитых взглядов и угрожающего ропота работников мэра, углубился в эти кривые, грязные переулки. Уэйф смутно чувствовал, что он находился под опалой, что покров, наброшенный им на свое поношение, был поднят, что приговор изгнания из больших улиц и площадей благоприличной жизни произнесен против него. От него отняли его дитя, и общество, говоря голосом гейтсбороского мэра, сказало: «Справедливо! Ты не достоин быть спутником невинности».

Наконец Уэйф вышел из города, опять на уединенную дорогу. Он уже много ходил в этот день. Он был совершенно истощен. Он сел в сухую канаву возле забора и, подперев голову руками, старался собрать свои мысли и сообразить планы.

Уэйф возвратился в этот день весело и горделиво на ферму управителя. Он провел неделю, странствуя по большей части, хотя не всегда, пешком, к той дальней деревне, где в юности научился ремеслу корзинщика. Уэйф нашел тот самый коттедж, где жил тогда, пустым и отдающимся внаймы. Это казалось готовым началом для смиренного, но приятного ремесла, на которое он устремил свое честолюбие.

Управитель, которому поручено было отдавать внаймы коттедж, потребовал, конечно, какую-нибудь рекомендацию в том, что жилец будет человек тихий и трезвый, станет платить аккуратно и не будет стрелять в парке дичи. Уэйф подумал, что гейтсбороский мэр не откажется поручиться за него для обеспечения ему такой безвредной и неизвестной будущности. Уэйф никогда и ни у кого не просил прежде подобной милости, и теперь ему было это неприятно; но для внучки он готов был смирить свою гордость.

Таким образом, Уэйф воротился с блаженными мечтами к своей Софи, к своей очарованной принцессе. Увезена, и с согласия мэра, с согласия того самого человека, на которого он полагался, чтоб обеспечить себе убежище и пропитание! Немного узнал Уэйф на ферме: мистеру и мистрис Гуч приказано было говорить как можно меньше, не давать ему нити для отыскания потерянного сокровища, кроме записки, уведомлявшей его, что оно находится у законного владельца. Достойная чета была теперь предубеждена против бродяги и обошлась с ним грубо. Но он не терял времени на расспросы, а тотчас бросился к мэру. Софи была у того, законное право которого располагать ею он не мог оспаривать. Но куда отведет ее этот человек? Где живет он? Что он сделает с Софи? Этого Уэйф никак не мог предположить. Всего вероятнее (думал он и угадывал), ее увезут заграницу; может быть, ее уже нет в Англии. Но женщины, бывшей с Лозели, Уэйф не слыхал описания. Его догадки не обратились на мистрис Крейн. Эта женщина, очевидно, была неприязненна к нему, эта женщина говорила против него, а не Лозели. Язык этой женщины отравил мысли Гэртоппа, обратил в презрение все то восторженное уважение, которое прежде приветствовало великого актера. Отчего эта женщина была его врагом? Кто она такая? Какое ей дело до Софи? Уэйф был вне себя от страха. Он взял Софи к себе не столько за тем, чтобы спасти ее даже от Лозели, сколько от таких ужасных женщин, каких Лозели делал своими поверенными и сообщницами. Мистрис же Крейн никогда не казалась ему врагом: она охотно отдала ему девочку. Он не имел причины полагать, судя по тому, как мистрис Крейн говорила о Лозели, когда Уэйф видел ее в последний раз, что она будет помогать интересам или разделять планы человека, на вероломство которого она тогда жаловалась. Рёгг же не являлся в Гейтсборо. Мистрис Крейн благоразумно посоветовала, что его присутствие будет неприлично и что ни о нем, ни о контракте с ним упоминать не следует. Таким образом, Уэйф не имел никакой руководительной улики, никакого основания для предположений, которые позволили бы ему напасть на след пропавшей. Он знал только, что Софи отдана человеку, место жительства которого трудно было найти, бродяги, жизнь которого была темнее и таинственнее его собственной жизни.

Но как нашли они место, где он скрыл свою Софи, как подстерегли это убежище? Может статься, начиная с той самой деревни, в которой мы видели Уэйфа в первый раз. Без сомнения, узнали от мистрис Саундерс о купленной Уэйфом собаке, и собака навела их на след его. При этой мысли актер оттолкнул Сэра Исаака, который положил голову на колени старика, оттолкнул его сердито. Бедная собака с удивлением вскочила и завизжала.

— Неблагодарный злодей я! — закричал Уэйф и протянул руки к собаке, которая прыгнула к нему на грудь. — Пойдем, пойдем. Мы воротимся в суррейскую деревню. Марш, марш! — сказал калека, приподнимаясь.

В эту минуту дружеская рука легла на плечо его и дружеский голос сказал:

— Я нашел вас! Хрустальный шар предсказал! Удивительно!

— Мерль! — пролепетал бродяга. — Мерль! Вы здесь?.. О! Может статься, вы пришли сказать мне добрую весть: вы видели Софи, вы знаете, где она?

Башмачник покачал головой.

— Не могу видеть ее теперь. Хрустальный шар ничего не говорит о ней. Но я знаю, что ее отняли от вас... и... и... вы ужасно дрожите! Обопритесь на меня, мистер Уэйф, отзовите это большое животное. Оно подозрительно обнюхивает мои икры... благодарю вас, сэр!

Мерль медленно повел калеку; а Сэр Исаак, бросив свои первые подозрения, уныло шел возле них. Башмачник начал длинную историю, затемняемую астрологическими пояснениями и нравоучительными комментариями. Сущность рассказа Мерля заключалась в следующем:

Рёгг, идя по следам Уэйфа, пришел, естественно, к Мерлю вместе с Лозели и мистрис Крейн. Башмачник ничего не мог сказать им и не хотел, если б даже мог. Но любопытство его было возбуждено. Он подавил желание выпроводить пришлецов и даже возобновил свое знакомство с мистером Рёггом с такой притворной вежливостью, что этот джентльмен, оставленный Лозели и мистрис Крейн, когда они отправились в Гейтсборо, удостоил, по недостатку другого общества, напиться чаю с мистером Мерлем. За чаем последовали более крепкие напитки, и Рёгг откровенно признался в своих надеждах отыскать Софи и в своем честолюбии нанять йоркский театр.

На следующий день Рёгг уехал, очевидно, в прекрасном расположении духа, и башмачник не сомневался, судя по некоторым словам, сказанным им, когда он проходил мимо лавки Мерля на железную дорогу, что Софи найдена и что Рёгга звали взять ее. Узнав от Рёгга, что Лозели и мистрис Крейн уехали в Гейтсборо, башмачник вспомнил, что у него жила там сестра, замужем за зеленщиком, довольно бедным, которую он, Мерль, не видал уже несколько лет. Ремесло его шло тогда плохо. Мерль решился посетить сестру с доброжелательным намерением отыскать Уэйфа, которого он надеялся, по рассказу Рёгга, найти там и предложить ему утешение или помощь, если Софи отняли у него насильно. Совещание с хрустальным шаром, показавшим ему одного мистера Уэйфа в сильном унынии, и план, обещавший успех его путешествию, заставили башмачника решиться. Он приехал в Гейтсборо накануне, слышал рассказ о мистере Чапмане с собакой и ребенком, о человеке, которого мэр сначала полюбил, но который впоследствии каким-то таинственным образом обманул мэра. К счастью, мрачные слухи из Большой улицы не проникли в дальний переулок, где жила сестра Мерля. Там немного было известно, кроме того, что этот таинственный иностранец обманул ученое гейтсбороское общество и просвещенного мэра. Мерль тотчас угадал Уэйфа в Чапмане и мог только предположить, что в мистере Уэйфе узнали странствующего актера из театра мистера Рёгга, когда он выдавал себя за кого-нибудь познатнее. Такое преступление башмачник не расположен был считать гнусным. Но мистер Чапман уехал из Гейтсборо — никто не знал, куда — и Мерль не осмелился еще отправиться к главному лицу в городе, чтоб расспросить о человеке, обманувшем эту высокую особу.

— Я стоял у двери моей сестры с ее ребенком на руках, — заключил Мерль, — когда вы прошли мимо. Пока я побежал отдать ребенка, вы уже ушли. Однако, видите, мы встретились, как всегда добрые люди встречаются на этом свете или в другом, что все равно, только продолжительнее.

Уэйф, слушавший своего друга, не прерывая его, только кивая иногда головой, возвратил свою пылкую веселость. Он узнал мистрис Крейн в описанной женщине и если удивился, зато и обрадовался. Хотя Уэйф не любил эту женщину, однако, по его мнению, Софи могла быть в худших женских руках. Без большой проницательности, он угадал истину. Лозели каким-то образом познакомился с Рёггом и продал Софи содержателю театра. Где Рёгг, там и Софи. Нетрудно будет отыскать место, в котором Рёгг теперь давал представления, и тогда... о, тогда! Уэйф засвистел Сэру Исааку, потрепал его по голове и улыбнулся с торжеством. Между тем, башмачник повел его назад в предместье с добрым намерением предложить ему ужин и ночлег в доме своей сестры. Но Уэйф уже составил свой план: в Лондоне, в одном Лондоне, может он узнать, где Рёгг давал теперь представления. В Лондоне находились такие места, где эти сведения можно было достать сейчас. Последний поезд в столицу еще не уехал. Уэйф проберется по городу на станцию: он и Сэр Исаак в такое время могут занять места незаметно.

Когда Мерль увидал, что напрасно будет уговаривать Уэйфа остаться на ночь, он проводил его до станции и, между тем, как Уэйф забился в темный угол, взял билеты для собаки и господина. Платя за них деньги, Мерль услыхал, как двое человек говорят о мистере Чапмане. Это был мистер Уильямс, объяснявший своему знакомому, только что воротившемуся из Гейтсборо после недельного отсутствия, каким образом и каким человеком был обманут мистер Гэртопп. Услышав то, что говорил Уильямс, башмачник побледнел. Когда он возвратился к актеру, обращение его чрезвычайно изменилось: он отдал билеты, не говоря ни слова, но пристально взглянул в лицо Уэйфа, когда тот возвращал ему деньги.

— Нет! — сказал вдруг башмачник. — Я не верю этому.

— Чему? — спросил Уэйф с изумлением.

— Что вы...

Башмачник остановился, наклонился вперед и прошептал остальную фразу на ухо актера. Голова Уэйфа опустилась на грудь, но он не отвечал.

— Говорите, — вскричал Мерль, — скажите, что это ложь!

Губы бедного калеки задрожали; но он все-таки не говорил.

Мерль остолбенел при этом упорном молчании. Наконец, но очень медленно, когда звонок призвал его и Сэра Исаака к их отдельным местам в поезде, Уэйф заговорил:

— И вы также бросаете и презираете меня?.. Да будет воля Божия!

Уэйф отошел уныло, скрывая лицо, как только мог. Кондуктор взял от него собаку, чтобы поместить в вагон, назначенный для четвероногих пассажиров.

Уэйф, расставшись со своим последним другом — то есть, с собакой — пристально посмотрел вслед Сэру Исааку и сел в третьеклассный вагон, где, по счастью, не было никого. Вдруг Мерль прыгнул туда, схватил Уэйфа за руку и крепко пожал ее.

— Я не презираю вас, я не повертываюсь к вам спиной: когда вам и девочке понадобятся дом и друг, приходите к Киту Мерлю, как прежде, и я откушу себе язык, если стану расспрашивать вас. Вместо того, я допрошу звезды...

Башмачник только что имел время проговорить эти утешительные слова и выйти из вагона, когда поезд двинулся, и железное чудо, дымясь, шипя, визжа, понесло в Лондон пеструю массу человеческих существ, из которых каждое, хотя неслось по одной дороге, запертое в одной вертящейся машине, заключало в своем сердце тайну, неизвестную другому: какой отдельный и различный мир в каждом! Такова Цивилизация!.. Как мы похожи один на другого в массе, как странно различны отдельно!

Глава 4

Глава IV

«Если, — говорит один великий мыслитель (Дежерандо — Du Perfectionnement Moral, chap. IX. «О затруднениях, встречаемых нами в изучении самих себя»), — если человек сосредотачивает слишком много размышлений на самом себе, он наконец не видит ничего или видит только то, что желает. В ту самую минуту, так сказать, как мы ловим самих себя, человек, которого мы хотим поймать, ускользает, исчезает. Не только сложность нашего внутреннего существа затемняет наше наблюдение, но и его чрезвычайная изменчивость. Взор исследователя должен обнимать все стороны предмета и настойчиво преследовать все его фазы».

В Хамберстоне, в городе, отдаленном от Гейтсборо на севере Англии, скачки, продолжающиеся три дня. Первый день кончился. Зрелище было блистательное. На бег съехались экипажи провинциальных магнатов; аристократы, спортсмены, верхом из Лондона, шулера в бесчисленном множестве, балаганы для рулетки. Тут находились и цыганки, предсказывающие будущее. Много шампанского было выпито аристократами, много содовой воды и водки — простолюдинами. Десятки тысяч были проиграны и выиграны; много нищих разбогатело на время; много богачей обеднело на всю жизнь. Лошади приобрели славу; некоторые из хозяев лишились репутации. Шум и суматоха, грубое ругательство и сильные страсти, — все имело свое время. Любители из высших классов воротились в свои великолепные загородные дома, как вежливые хозяева или приятные гости. Спекулянты низшей степени вернулись в провинциальный город; гостиницы и таверны битком набиты. В буфетах беспрестанно требуют напитков. Слуги и служанки бегают взад и вперед с тарелками, бутылками, кружками. Везде шум и суматоха, еда и попойка, спор и брань, безумное веселье и безумное отчаяние. В одной из таких таверн, ни в лучшей, ни в худшей, в маленькой комнатке, сидела мистрис Крейн в своем сером шелковом платье. Она сидела у открытого окна, мимо которого беспрестанно мелькали кареты, коляски, кабриолеты, телеги и верховые, сидела, смотря на эту сцену колким, презрительным взором. Человеческой радости, так же, как и печали, мистрис Крейн сочувствовала мало. Жизнь не оставила для нее праздничных дней. Воспоминание о прошлом отравило источники ее общественного существования. Надежды и цели еще были у мистрис Крейн; но из развалин естественного и здорового быта женского эти цели и надежды выдавались преувеличенные, как главная страсть в мономании. Народная поговорка говорит, что злая женщина хуже злого мужчины. Если так, зло это происходит оттого, что женщины, ведя более уединенную жизнь, больше имеют времени думать о любимых идеях, хороших или дурных; отчасти также по той самой причине, которая заставляет развратившегося джентльмена, лишившегося репутации, быть неисправимее дурного мужика, низкого по происхождению и воспитанию, то есть, соразмерно потере стыда приобретается нерадивость к добру, но главное, может статься, потому, что в крайнем развращении всегда есть расстройство в разумных способностях, и мужчина, привыкший с колыбели скорее рассуждать, чем чувствовать, имеет эту способность тверже против внезапных головокружений и ран, чем в женщине. Там, где добродетель оставляет его, может оставаться еще логика, и он способен не доводить зла до той точки, на которой рассудок говорит ему ясно, что исчезает прибыль и остается наказание, между тем, как женщина, раз предавшись злу, находит достаточное очарование в сильных ощущениях, возбуждаемых им, и, не обращая внимания на последствия, там, где мужчина спрашивает: «могу ли я?» безумно восклицает: «Я хочу!» Таким образом, мужчина может быть преступен из алчности, тщеславия, любви, ревности, страха, честолюбия, редко в цивилизованной, то есть, рассудительной жизни, из ненависти и мщения, потому что ненависть невыгодное помещение капитала, а месть — разорительная спекуляция. Но когда женщины совершенно развратятся и ожесточатся, это случается девять раз из десяти от ненависти или мести. Арабелла Крейн еще, однако, не достигла той последней степени развращения, которое затвердело для угрызений совести; она еще не совсем отделилась от своего пола. В ее натуре еще была та эссенция, «разнообразная и изменчивая», отличающая женщину, когда в ней осталась женственность. И теперь, когда Арабелла смотрела на толпу, ее расстроенное воображение, может статься, отступало от сознательной тени злого духа, который, если его призывают в союзники, остается, как разрушитель. Ее мрачный лоб разгладился; она беспокойно повернулась на своем стуле.

«Неужели всегда будет так, — прошептала она, — всегда ад здесь? Даже теперь, если б в одно прощение я могла включить губителя, землю и себя самое и опять сделаться человеком... человеком, даже как вот те праздные люди или грубые крикуны, проходящие под этим окном! О, что-нибудь общее с общей жизнью!»

Арабелла сжала губы, и глаза ее упали опять на многолюдную улицу. В эту минуту три или четыре тяжелые повозки, набитые работниками или земледельцами с их женами, возвращаясь с бега, загромождали дорогу; двое верховых в атласных куртках кричали, махали бичами и старались очистить дорогу для коляски, запряженной четверкой чистокровных нетерпеливых лошадей. На эту коляску все пристально глядели из окон, каждый пешеход на мостовой снимал шляпу: очевидно в этой коляске сидела какая-нибудь знатная особа. Как все живущие в разладе со светом, Арабелла Крейн ненавидела знать и презирала чернь за поклонение знати. Но все-таки ее свирепые черные глаза машинально последовали за взорами толпы. На дверцах коляски виднелась маркизская корона. В этой коляске сидели дамы. Два другие экипажа с такой же короной следовали позади. Мистрис Крейн вздрогнула. В первой коляске, когда она медленно проезжала под самым окном и остановилась минуты на две, пока повозки, ехавшие впереди, были приведены в порядок, перед глазами Арабеллы мелькнуло лицо, сияющее женской красотой во всем ее весеннем великолепии. В толпе в эту минуту был слепой, увеличивая беспорядок на улице своей жалкой шарманкой. В движении толпы поближе придвинуться, чтоб посмотреть на дам в коляске, этот бедный старик был вытеснен вперед. Собака его, безобразное животное, испугалась за себя или за господина, сорвалась с веревки и бросилась под ноги лошадям. Лошади поднялись на дыбы. Слепой бросился за своей собакой, и чуть было не задавили его. Дама в первой коляске, испугавшись за него, встала со своего места, велела верховым сойти с лошадей, отвести в сторону бедного слепца и отдать ему собаку. В это время лицо ее прямо бросилось в глаза Арабеллы Крейн, а с этим лицом нахлынул поток воспоминаний. Давно, очень давно видела она это лицо, видела в те годы, когда сама она, Арабелла Крейн, была молода и хороша.

Когда старик, казалось, не понимавший опасности, которой избегнул, был спасен, леди села на свое место, и теперь, когда мгновенное оживление страха и женского сострадания исчезло с ее лица, выражение его изменилось: оно приняло спокойствие, почти холодность греческой статуи. Но со спокойствием была нерадивая меланхолия, которой греческая скульптура никогда не придает паросскому мрамору: мрамор не может передать эту меланхолию. Это — тень, нуждающаяся для своей сущности в живом, смертном сердце.

Бичи захлопали, лошади понеслись; экипаж покатился по улице, за ним — его провожатые.

— Я никогда не видал леди Монтфорт такой красавицей! — сказал голос на улице. — А, вот и милорд!

Мистрис Крейн услыхала и опять выглянула из окна. Человек десять верхом медленно ехали по улице. Который из этих джентльменов был лорд Монтфорт? Нетрудно различить. Когда пешеходы приподнимали шляпы перед кавалькадой, а всадники отвечали на поклон просто дотрагиваясь до своих шляп, один всадник совсем снял шляпу. Этот один должен быть маркиз, самый знатный человек в этом краю, земли которого простирались на мили с каждой стороны этого города. В феодальное время такое поместье испугало бы короля. Маркиз, самый вежливый, должен быть и самый знатный. Человек еще молодой, решительно красавец, удивительно хорошо одетый, на удивительной лошади, с небрежной непринужденностью высокого звания в наружности и движении. Для поверхностного взора таким должен быль казаться знатный лорд Монтфорт. Взгляните опять! Нет ли в этом прекрасном лице чего-нибудь такого напоминающего вам высокопарную фразу, которая выражает только глупость, чего-нибудь такого, что в самой своей красивости обнаруживает слабую натуру и бесплодную душу?

Кавалькада проехала; повозки опять загородили улицу. Арабелла Крейн отошла от окна и приблизилась к небольшому зеркалу, висевшему над камином. С горечью глядела она на свое лицо: Арабелла сравнивала его с чертами ослепительной маркизы.

Дверь растворилась, и Джаспер Лозели вошел, насвистывая французскую арию и смахивая пыль с сапог своей перчаткой.

— Прекрасно! — сказал он весело. — Отличный день.

— Вы выиграли? — спросила мистрис Крейн тоном, в котором слышалась скорее досада, нежели поздравление.

— Да. Сто фунтов Рёгга положили начало. Я только нуждался в капитале, чтоб начать.

Джаспер бросился на стул, раскрыл бумажник и проверил, что заключалось в нем.

— Угадайте, — сказал он вдруг, — на чьей лошади я выиграл эти два rouleaux? Лорда Монтфорта! Я видел и миледи.

— И я видела ее, из этого окна. Она, кажется, несчастлива.

— Несчастлива! С таким экипажем! Я никогда не видал таких отличных лошадей... Несчастлива! Вот еще!.. Мне хотелось подъехать к коляске миледи и объявить притязания на ее благодарность.

— Благодарность!.. О! За ваше участие в этом ничтожном деле, о котором вы мне рассказывали?

— Совсем не ничтожном для нее; но, конечно, я не имел никакой пользы. Понапрасну трудился! Баста! Не к чему вспоминать о прошлом!

— Не к чему? Но как удержишься? — сказала Арабелла Крейн, тяжело вздыхая; потом, как бы желая переменить предмет разговора, она прибавила вдруг: — Мистер Рёгг был здесь два раза сегодня в сильном раздражении — девочка не хочет играть. Он говорит, что вы обязаны заставить ее.

— Пустяки! Это его дело. Еще мне смотреть за детьми!

Мистрис Крейн (с очевидным усилием). Выслушайте меня, Джаспер Лозели! Я не имею причины любить этого ребенка — вы знаете это. Но теперь, когда вы бросаете ее, мне кажется, я чувствую к ней сострадание; а когда, сегодня утром, я приподняла руку, чтоб ударить ее за непокорность, и увидела ее твердый взор и бледное, но бесстрашное лицо, рука моя бессильно, опустилась. Девочка не захочет вести эту жизнь без старика. Она зачахнет и умрет.

Лозели. Как вы надоели мне! Что же мне делать?

Мистрис Крейн. Вы говорите, что выиграли деньги: уничтожьте контракт, возвратите Рёггу сто фунтов. Он обманулся в ожидании и возьмет деньги.

Лозели. Разумеется, возьмет... Нет! Я выиграл сегодня, это правда, но могу завтра проиграть, и, притом, мне нужно такое множество разных разностей. Когда получишь деньги, тотчас являются необходимости получить больше... ха! ха! ха!.. Все-таки я не хочу, чтобы девочка умерла. Когда вырастет, она может быть полезна. Я скажу вам, что я сделаю: если, когда скачки кончатся, я увижу, что выиграл довольно, может быть, я выкуплю девочку. Но его фунтов слишком много! Рёгг должен взять половину денег, или четверть, потому что, если девочка не играет, я полагаю, она все-таки ест.

Как ни гнусны были эти слова, Лозели сказал их со смехом, от которого они казались менее противными, со смехом очень красивого рта, показавшего зубы еще ослепительно-белые. В этот день Лозели был пригожее обыкновенного, потому что находился в хорошем расположении, и трудно было понять, чтоб человек с такой здоровой и прекрасной наружностью имел совершенно испорченное сердце.

— Вы смеетесь как юноша! — сказала Арабелла Крейн, почти нежно. — Не знаю, отчего это, но сегодня я чувствую себя как-то моложе, как ни изменились лицо мое и душа. Я позволила себе сжалиться над этим ребенком; теперь я жалею о вас... Да! Жалею, когда подумаю, чем вы были. Неужели вы должны продолжать такую жизнь? Джаспер Лозели! — продолжала Арабелла, резко, пылко всплеснув руками. — Выслушайте меня: доход у меня небольшой — это правда, но верный; у вас нет ничего, кроме того, что, как вы говорите, вы можете проиграть завтра. Разделите доход мой. Исполните ваше торжественное обещание — женитесь на мне. Я забуду, чья дочь эта девочка: я буду ей матерью. А что касается вас, дайте мне право иметь к вам прежнее чувство, и я найду способ поднять вас, выше, чем вы можете сами подняться. Я довольно умна, Джаспер, как вы знаете. За неимением лучшего, вы все-таки будете иметь удовольствие, а я — труд. Если вы будете больны, я стану ухаживать за вами; в ваши развлечения я не стану вмешиваться. На ком другом можете вы жениться? Кому другому можете вы довериться? Какая другая может...

Арабелла вдруг остановилась, словно ее ужалила змея, вскрикнув от ярости и боли. Джаспер Лозели, до сих пор слушавший ее в изумлении, в остолбенении, вдруг разразился хохотом, в котором были такое нескрываемое презрение, такая насмешка, возбуждаемая мыслью о жене, навязывавшейся ему, что оскорбление пронзило эту женщину до глубины души.

Продолжая хохотать, несмотря на крик яростной горести, вызванный его смехом, Джаспер встал, держась за бока, и, поглядевшись в зеркало, с совершенно различным чувством против того, которое заставило его собеседницу глядеться за несколько минут, он сказал, наконец, успокоившись и вытирая глаза:

— Мой милый, добрый друг! Извините меня; но, право, когда вы сказали, на ком другом могу я жениться... ха! ха! ха!.. это показалось мне такой отличной шуткой!.. Жениться на вас, моя прелестная Крейн! Нет! Выбейте эту мысль из вашей головы: мы слишком хорошо знаем друг друга, чтоб быть счастливыми в супружестве. Вы любите меня теперь, любили прежде и будете любить всегда, то есть, пока мы не связаны друг с другом. Женщины, раз полюбившие меня, любят меня вечно: уж никак не могут не любить. Право, я не знаю, отчего, разве только оттого, что они называют меня негодяем! А! Часы бьют семь: я обедаю с приятелями, которых подцепил на скачке. Ни они меня не знают, ни я их. Мы лучше познакомимся после третьей бутылки... Развеселитесь, Крейн, подите побраните Софи, заставьте ее играть, если можете; если нет, браните Рёгга, зачем он не оставляет ее в покое; браните кого-нибудь... Ничего нет лучше для того, чтоб оставить других в покое, а самим иметь занятие... Прощайте и, пожалуйста, не делайте более брачных предложений: они пугают меня! Ей-Богу, — прибавил Лозели, затворяя за собой дверь, — такие предложения испугают самого черта!

Услыхала ли Арабелла Крейн эти последние слова или слышала она уже довольно? Если б Лозели обернулся и увидал ее лицо, остановило ли бы оно его пошлый смех? Может быть; но это причинило бы ему только мимолетное беспокойство. Если б сама Алекто подняла на него свой страшный лик, усыпанный змеями, Джаспер Лозели подумал бы, что ему стоит только выставить на вид свою красоту и сказать весело: «Алекто, моя милая!» — и фурии заложили бы свой головной убор, чтобы заплатить моей прачке.

Однако в лице угрюмой женщины, которую Лозели так своевольно раздражил, было не столько угрозы, сколько решимости. И эта решимость более выказывалась в движении рук, нежели в выражении физиономии: эти руки, твердые, крепкие, худощавые, медленно раздвигались, потом медленно сжимались, как будто мысль Арабеллы сделалась вещественной, и она сжимала ее крепко-крепко, чтобы не выпустить никогда, пока бьется пульс.

Глава 5

Глава V

Самые покорные, когда любят, должны быть самые непокорные, когда не любят. Софи не покоряется мистеру Рёггу. Этот оскорбленный человек призывает на помощь мистрис Крейн, подражая политике тех магнатов, которые поправляют неудачи силы успехами дипломации

Мистер Рёгг достигнул своей цели. Но теперь является вопрос: «Что он с этим сделает?» Вопросы такие же многоголовые, как гидра, и, как только автор распорядится с одной головой, является другая.

Софи была куплена и теперь законным образом составляла собственность мистера Рёгга. Но когда-то жил один мудрый пэр, купивший Понча. Понч сделался его собственностью и с торжеством был принесен в дом его сиятельства. К великому прискорбию милорда, Понч не хотел говорить. К великому прискорбию Рёгга, Софи не хотела играть.

Когда она была возвращена Джаспер Лозели и мистрис Крейн, они, не теряя ни одного часа, увезли ее из Гейтсборо. Они не возвращались в ту деревню, где оставили Рёгга, но поехали прямо в Лондон и написали содержателю театра, чтоб он приехал к ним туда.

Софи, попавшись в плен, казалась оглушена. Она не выказывала шумной горести, не сопротивлялась. Когда ей велели любить Джаспера Лозели и повиноваться ему, как отцу, она подняла на него глаза, потом отвернулась и покачала головой, с безмолвным недоверием. Этот человек ее отец! Софи не верила этому. Джаспер не трудился убедить ее в их родстве или приобрести ее привязанность. Он не был груб: Лозели казался совершенно равнодушным и, может статься, был таким, потому что главный порок этого человека состоял в эгоизме, не столько потому, что у Джаспера были дурные правила и дурные чувства, сколько потому, что у него совсем не было ни правил, ни чувств. В нем не имелось недостатка в расчете и хитрости. Лозели мог задумать план, обещавший нескорую прибыль, и составить для осуществления его хитро придуманные проекты и тонко скрывать их. Но Джаспер не мог обеспечить их успех продолжительными пожертвованиями минутной прихоти или нерадивости. Если бы приобрести дочернюю любовь Софи могло доставить ему необыкновенные выгоды в жизни, он не трудился бы и пяти минут в день, чтобы достигнуть этой цели. Притом в нем оставалось еще настолько стыда, чтоб чувствовать себя стесненным при виде дочери, обдуманно проданной. Поэтому, взяв ее за подбородок, велев ей быть послушной девочкой и признательной за все, что мистрис Крейн сделала для нее и намерена еще сделать, Лозели предоставил Софи почти единственному попечению этой леди.

Когда приехал Рёгг и Софи уведомили о ее назначении, она прервала молчание — румянец то выступал, то исчезал на лице ее — и объявила, сложив руку на руку, что не будет играть, пока ее разлучают с дедом. Мистрис Крейн, пораженная видом Софи, посоветовала Рёггу, что так как она теперь законно отдана ему, то хорошо было бы исполнить ее желание и ангажировать Уэйфа. Несмотря на рассказ свой мэру, чтобы восстановить этого достойного человека против актера, Арабелла не удостоила мистера Рёгга подобным доверием. Ему она не сказала ничего, что могло бы помешать ему возобновить ангажемент с Уэйфом, если бы он был расположен к этому. Но Рёгг не верил в твердость детей, а на Уэйфа питал злобу и упорно отказывался. Он поставил, однако, непременным условием, чтобы мистер Лозели и мистрис Крейн поехали с ним в тот город, куда он перевез свою труппу, и за тем, чтобы их присутствием утвердить власть свою над Софи и чтобы укрепить свое притязание на нее, если б Уэйф явился оспаривать его. Ремесло Рёгга не было утверждено законом; право его воспитывать ребенка в том же звании могло быть оспорено перед судом и сделать необходимым присутствие отца, чтобы подтвердить контракт. За это Рёгг предложил взять на свой счет издержки. Эту щедрость надменно отвергла мистрис Крейн, соглашаясь на собственный свой счет ехать с Лозели, если он решится исполнить просьбу содержателя театра. Лозели сначала не соглашался, но, услышав, что там будут скачки, и имея особенную страсть к закладам, так же, как и пламенное желание получше прокутить сто фунтов, согласился отложить возвращение свое на континент. Рёгг повез Софи к своим «сиротам».

И Софи не хотела играть! Напрасно ласкали ее, напрасно угрожали, напрасно лишали пищи, напрасно запирали в темный подвал, напрасно замахивались бичом. Рёгг, несмотря на свое тиранство, не позволял бичу упасть. Это могло быть человеколюбие, могла быть боязнь последствий, потому что состояние здоровья Софи начало пугать его: она могла умереть, могло быть следствие. Теперь Рёгг жалел, зачем не послушался совета мистрис Крейн и не ангажировал Уэйфа. Но где был Уэйф? Между тем, Рёгг публиковал о Юном Феномене, покрыл стены именем Джульетты-Араминты, приготовил пьесу «Немилосердный Барон» с новой декорацией. Так как Уэйф ничего не говорил в этой драме, всякий мог играть его роль.

Первое представление было объявлено в первый вечер скачек. Все места были разобраны. Часы пробили семь. Представление начиналось в восемь.

А Софи не хотела играть!

Девочка сидела за сценой. Собрали всю труппу уговаривать ее или пристыдить в упрямстве. Королевский лейтенант, самый обольстительный персонаж в труппе, стоял перед Софи на коленях, как любовник. Он привык к ролям любовника и на сцене, и вне ее. Вне сцены у него была одна любимая фраза, вечно употребляемая, но действительная: «Вы слишком-хороши, чтоб быть жестокой». Трижды повторял лейтенант фразу с усмешкой, смягчившей бы каменное сердце. За стулом Софи, втыкая бумажные цветы в ее косу, стояла матрона заведения, не-совсем-дурная женщина, которая смотрела за гардеробом, ходила за больными, питала уважение к Рёггу, гадала на картах, которые всегда были у нее в кармане, иногда занимала роли, где требовались старость и безобразие. Рёгг всегда называл ее Ведьмой; но настоящее имя, полученное ею от покойного мужа, было Гормерик. Эта леди, прикрепляя гирлянду, говорила чрезвычайно нежно, несмотря на то, что рот у нее был полон булавок:

— Теперь, душечка, теперь, милочка, взглянитесь в зеркало. Мы могли бы прибить вас, ущипнуть, воткнуть в вас булавки; но мы не сделаем этого. Я знаю, вы послушаетесь...

И бледные щеки девочки натерли румянами.

Рёгг, между тем, заложив руки в карманы, смотрел на дипломатические усилия своих министров и видел, по сжатым губам Софи, что лесть была безуспешна. Он подошел и зашипел в ухо девочки:

— Не сводите меня с ума! Не сводите!.. Будете вы играть?

— Нет! — сказала Софи, вдруг вставая, и, сорвав гирлянду с головы, затоптала ее своими маленькими ножками. — Нет! Хоть убейте!

— Боже! — пролепетал Рёгг. — А я заплатил такую сумму! Меня обманули!.. Кто пошел за мистрис Крейн?

— Том, — отвечал любовник.

Едва были произнесены эти слова, как мистрис Крейн вышла из боковой кулисы и, сняв шляпку, положила обе руки на плечи девочки и взглянула ей в лицо, не говоря ни слова. Девочка отвечала на этот взор твердым взглядом. Арабелла Крейн, довольно опытная в детях, узнала силу воли, тверже грубой силы, в этом спокойном взгляде, в тихом свете этих нежно-голубых глаз, голубых и чистых, как небеса, светлых, твердых, как звезда.

— Оставьте ее со мною! — сказала мистрис Крейн. — Я отведу ее в вашу комнату, мистер Рёгг!

И Арабелла Крейн отвела девочку в уголок — комнатой его назвать было нельзя — отгороженный сундуками, в котором были сундук, письменный стол содержателя и два стула.

— Софи! — сказала тогда мистрис Крейн. — Вы говорите, что не станете играть, пока деда не будет с вами. Выслушайте меня. Вы знаете, что я всегда была с вами сурова и жестока. Я никогда не показывала к вам любви и не люблю вас. Но вы не замечали, чтоб я говорила неправду. Когда я говорю что-нибудь серьезно, как говорю теперь, вы можете поверить мне. Играйте сегодня. Я обещаю вам непременно, что я или приведу к вам деда, или возвращу вас ему. Если вы откажете, я угрожать не стану, но уеду отсюда; а мнение мое таково, что вы будете причиной смерти вашего деда.

— Причиной его смерти... его смерти — я!

— Тем, что умрете сами... О, вы улыбаетесь: вы думаете, что смерть была бы счастьем. Что за нужда, если сердце старика, которого вы, как уверяете, любите, разорвется! Оставьте эгоизм мужчинам: вы — женщина!.. Страдайте!

— Эгоистка! — прошептала Софи. — Эгоистка! Это говорили обо мне прежде... Эгоистка! А! Понимаю. Нет! Я не должна желать умереть: что сделается с ним?

Софи упала на колени и, подняв обе руки, молилась молча внутренно, одну минуту, не более. Она встала.

— Если я буду играть, вы должны сдержать ваше обещание. Я увижу его. Он узнает, где я, мы встретимся!

— Обещание священно. Я сдержу его... О, девочка! Как много будешь ты любить когда-нибудь, как твое сердце будет страдать! А когда достигнешь моих лет, загляни в сердце, потом в зеркало: может статься, ты будешь и наружно и внутренно такая, как я.

Софи — невинная Софи — вздрогнула, пораженная ужасом, но не понимая. Мистрис Крейн повела ее назад.

— Она будет играть. Наденьте цветы... Послушайте, мистер Рёгг: она сыграет только сегодня. Я сделала с ней условие — или вы должны ангажировать ее деда, или она воротится к нему.

— А мои сто фунтов?

— В последнем случае будут вам возвращены.

— И у меня не будет йоркского театра? Честолюбие моей жизни! Три раза видел во сне!.. Но она будет играть, и с успехом... Однако ж, взять опять старого бродягу... горькая пилюля! Он разделит ее со мной!.. Благодарю вас, мистрис Крейн!..

Глава 6

Глава VI

Обветшало подобие, которым сравнивают свет с театром. Шиллер, менее льстивый, чем Шекспир, унижает сравнение, уподобляя свет не театру, а кукольной комедии. Но всегда между действительностью и комедией есть тайное сообщение, скрытная размена, иногда суровая действительность в сердце актера, фантастическая комедия — в голове неприметного зрителя. Дочь Разбойника на сцене все-таки бедненькая Софи, несмотря на гирлянды и румяны. Но этот честный, грубой наружности человек, которому, в уважение его заслуг отечеству, подмастерья уступают дорогу, разве не может быть хитрым актером?

Заиграли трубы; застучал барабан; три четверти восьмого; толпа теснится перед театром Рёгга. Все с нетерпением желают видеть «Немилосердного Барона и Дочь Разбойника», Юный феномен — Джульетту-Араминту. Актеры выходят из-за кулис, становятся на авансцене. Великолепные костюмы... Вот феномен!

День уже несколько сделался короче; но еще не темно. Как очаровательно мила Софи, несмотря на эти противные румяны! Но как худы эти бедные, обнаженные, белоснежные руки!

Плачевная песня смешивается со звуком барабана и рожка. Какой-то человек пробирается к самой сцене, слепой, с рылями.

— Перестань! Перестань! — кричит деликатный подмастерье, затыкая уши.

— Сжальтесь над бедным слепцом, — говорит человек с рылями.

— О, вы слепы? Но вы и глухи. Вот вам пенни, — только не играйте... Что это за животное ведете вы на веревке?

— Мою собаку, сэр!

— Чертовски-безобразная! Совсем не похожа на собаку, скорее, на медведя.

— Хозяин! — закричал один из актеров. — Слепой пришел смотреть на феномен.

Толпа засмеялась и пропустила слепца. Она подозревала, по словам актера, что слепец принадлежит к труппе.

Вам никогда не случалось видеть два более безобразные образца различных пород, чем слепец и его черная собака. У него были рыжие волосы и рыжая борода; лицо как-то подергивалось, так что все черты казались исковерканы. Глаза не были завязаны, но веки закрыты, и он жалобно поднимал их, как бы ища света. Слепой не походил, однако, на обыкновенного нищего, а скорее, имел наружность бедного моряка. Да! Вы держали бы десять против одного, что он был моряком, хотя платье его не принадлежало к этому званию, но осанка, походка, бант галстука, синий якорь, нататуированный на загорелой руке — конечно, моряк, британский матрос! Бедняжка!

Собака была так отвратительна, что ее можно было выставить как lusus naturae, очевидно очень стара, потому что морда и уши были серы, а все остальное рыжевато-черное. Она имела необыкновенно длинные уши. Эту собаку, верно, привезли из чужих краев — из Ахерона, может быть. Это сын Цербера: такой зловещий и (если не непочтителен этот эпитет) такой адский был у нее вид, с этой серой мордой, торчащими ушами и какой-то чародейской наружностью. Это была собака большая и сильная. Визгливо трещали рыли; громко залаяла собака. Софи удержала крик, прижала руку к груди, и такая радость разлилась по лицу ее, что сердце ваше согрелось бы на месяц, если б вы видели ее.

Вы хотите сказать, господин автор, что этот британский матрос (храбрый, без сомнения, но отвратительный) — джентльмен Уэйф, а это безобразное животное — белокудрый Сэр Исаак?

Честное слово, когда я смотрю на их обоих, я сам становлюсь в тупик. Если бы не лай, Софи, наверно, не догадалась бы... Входите, милостивые государи и государыни: представление начинается.

Софи остается последняя.

— Да, сэр! — говорил слепой, разговаривавший с подмастерьем. — Да, сэр! — говорил он, громко и выразительно, как будто не верил его словам. — Девочка была в доме, занесенном снегом; но, к счастью, окно хижины оставалось открыто, и ровно в два часа утра собака подошла к окну, завыла и...

Софи не могла слышать более: ее увел за занавес королевский лейтенант. Но она слышала довольно, чтобы сердце ее затрепетало от волнения, которое нагнало улыбку на ее крошечный ротик.

Глава 7

Глава VII

Мнимое уносит настоящее

И Софи играла... Как очаровательно! С каким блеском, с каким вкусом! Рёгг был вне себя от гордости и восхищения. От восторга он едва мог играть свою баронскую роль. Зрители, гораздо отборнее и разборчивее, чем в суррейской деревне, были изумлены, приведены в энтузиазм.

— Я доживу до того, что мой сон сбудется! У меня будет йоркский театр! — говорил Рёгг, снимая парик и кладя голову на изголовье. — Отдать ее за сто фунтов! И тысячи не возьму!

Увы! Моя милая Софи, увы! Радость, заставившая тебя играть так хорошо, повредила тебе! Ах, если б в тебе достало духу сыграть скверно и быть освистанной!

Взошло солнце, и восстал Немилосердный Барон. Обыкновенно он вставал не рано; но волнение разбудило его. Рёгг жил в небольшом доме возле своего театра. В этом самом доме жили его старшая матрона и Софи. Мистрис Гормерик приказано было смотреть за девочкой, никогда не спускать с нее глаз, спать с ней в одной комнате, для безопасности отведенной в самом верхнем этаже. Старуха служила домоправительницей Рёггу, делала ему чай и разделяла его обед. Волнение так же часто возбуждает аппетит, как и отнимает его. Рёгг почти не ужинал, и ему страшно хотелось позавтракать плотнее. Одевшись, он высунул голову в переднюю и, видя, что служанка отодвигает запоры уличной двери, велел ей идти наверх и разбудить Ведьму, то есть мистрис Гормерик. Говоря это, Рёгг подал ключ, потому что он всегда принимал предосторожность, прежде чем ложился спать, запирать снаружи дверь комнаты Софи и оставлять у себя ключ до утра.

Служанка кивнула головой и пошла на лестницу. Скорее, чем ожидал Рёгг, явилась мистрис Гормерик. Ее седые волосы выбивались из-под чепчика, лицо было истинно трагическое.

— Что случилось? — вскричал Рёгг.

— Она убежала! — зарыдала мистрис Гормерик и при виде поднятой руки и сжатого кулака содержателя театра благоразумно лишилась чувств.

Глава 8

Глава VIII

Заключения, выведенные из проблемы, предложенной в главах VI и VII

Около девяти часов, и Джаспер Лозели идет назад в свою гостиницу из того места, где он обедал накануне. Лозели провел ночь в пьянстве, в картежной игре и, хотя разгорячен, однако, не кажется утомленным. Природа, наградив этого человека самыми великолепными элементами счастья, не забыла геркулесовского сложения: вечно в волнении и никогда не утомляется, вечно пьянствует и никогда не пьян. Конечно, для слабых больных служит некоторым утешением, что редко болезненные люди бывают развращены. Преступники вообще атлеты — сложение и совесть равномерно крепки; широкий затылок, сильные мускулы, пищеварение, спасающее их от расстроенных нервов людей добродетельных. Врожденная животная натура должна быть сильна в человеческом существе, когда моральная защита смело переступается. Джаспер был не один, но с приятелем, с которым познакомился за обедом и которого пригласил в гостиницу завтракать. Они шли фамильярно, рука об руку. Совсем был не похож на блестящего Лозели этот человек, моложе тридцати лет, который, казалось, смыл весь румянец юности грязной водой. Глаза его тусклы, белки их желты, цвет лица словно разваренный; стан груб и тяжел; черты напоминали моську и бульдога. В одежде виднелся щегольской стиль спортсмена. В галстуке была воткнута огромная булавка, представлявшая жокея на полном скаку. Короткий сюртук, плисовые панталоны, сапоги с кончиками белыми, как мел. Однако в наружности и походке не виднелся спортсмен не только чистокровный, но даже и пошлого разряда. Что-то обнаруживало в этом человеке самозванца. Мнимый сокол с гусиным сердцем, мнимый спортсмен, ничего не смыслящий в спорте.

Сэмюель-Адольфус Пуль — сирота, с уважаемым родством. Его будущие надежды лежат на одном дяде, от которого, как крестного отца, он получил гнусное имя Сэмюеля. Пуль предпочитает подписываться Адольфус; близкие друзья называют его Долли. Настоящим существованием он обязан по наружности своему жалованью, как помощника в конторе лондонского купца, занимающегося модной торговлей. Мистер Лэтэм, хозяин Пуля, составил себе значительное состояние не столько своим магазином, сколько скупая векселя своих покупщиков или других кредиторов, которых нужда в деньгах заставляет попасть в его сети. Мистер Лэтэм потворствует спортивным наклонностям Долли Пуля. Долли, таким образом, часто мог собирать полезные сведения касательно имен и репутаций таких туземцев спортсменской области, которые могут обратиться к мистеру Лэтэму для сделки. У Долли Пуля много друзей спортсменов; у него также много долгов. Прежде его дурачили, теперь он мошенничает; но в нем недостает решимости характера применять к практике многие драгоценные идеи, которые его опытность в обмане и мошенничестве внушает его честолюбию. Все-таки, однако, время от времени, когда встречается возможность сделать низкую штуку, Долли Пуль бывает, как он говорит, «счастлив». Пуль возымел удивительный восторг к Джасперу Лозели, одна причина которого объяснится в нижеследующем разговоре; другая причина уподобляется той покорности, с какой злой пес признает господина в руке, недавно поколотившей его. При первом появлении Лозели на пир, только что закончившийся, обидясь повелительным видом превосходства этого фанфарона, приняв дэндизм Джаспера за женственность и не узнав в изящном стане браво тигровой силы, Долли Пуль начал ссору и, сам будучи дюжим молодцом, привыкшим к атлетическим экзерцициям, начал биться на кулаках и через минуту лежал нарастяжку в другом конце комнаты; а через две минуты, когда пирующие устроили примирение, Долли великодушно лепетал, что злого намерения у него не было, и пожимал руку Джаспера Лозели, словно нашел благодетеля... Но теперь перейдем к разговору.

Джаспер. Да, Пуль, мой милый, как вы говорите, этот человек, побив козырем старшую трефу, заставил меня проиграть последний робер. В висте нет ничего верного, если партнером имеешь дурака.

Пуль. Ничего верного в каждом робере, но в целой игре можно быть уверенным, когда человек играет так хорошо, как вы, мистер Лозели! Ваш сегодняшний выигрыш должен быть порядочно велик, хотя у вас был плохой партнер... порядочно велик... э?

Джаспер (небрежно). Не стоит и говорить — безделица!

Пуль. Нет, не безделица — я должен знать это.

Джаспер. Почему? Вы сами не играли.

Пуль. Нет. Когда я увидал вашу игру, я держал пари за вас и очень признателен вам. Все-таки вы выиграли бы более с партнером, который понял бы вашу игру.

Хитрый Долли остановился на минуту и, значительно облокотясь на руку Джаспера, прибавил шепотом:

— Я понимаю: это игра французская.

Джаспер не изменился в лице; но быстрое приподнятие бровей и легкое подергиванье в шее обнаруживали маленькое удивление или беспокойство. Однако Лозели отвечал без малейшей нерешимости:

— Да, во Франции смелее козыряют, чем английские игроки.

— А с таким игроком, как вы, — продолжал Пуль все еще шепотом, — всегда бывает более козырей.

Джаспер обернулся резко. Жестокое выражение рта, почти не видневшееся в последнее время, воротилось. Пуль отступил, и его опять начало подергивать.

— Я хотел не оскорбить вас, мистер Лозели, но предостеречь.

— Предостеречь!

Тут были два смышленых хитреца, которые, если б не были так пьяны, не проиграли бы своих денег, не подняв шума, и увидали бы, как проиграли их. Это хитрецы... Вы отплатили им поделом... Не сердитесь на меня... Вам нужен партнер, мне — также. Вы играете лучше, нежели я; но я играю хорошо. Вы будете иметь две трети из наших выигрышей; а когда приедете в Лондон, я введу вас в приятное общество молодых людей... новичков.

Джаспер задумался на минуту.

— Вы смыслите кое-что, я вижу, мистер Пуль, и мы, после завтрака, поговорим об этом... Разве вы не голодны? Нет! А я голоден... Кто это?

Руку его схватил мистер Рёгг.

— Она ушла... убежала, — проговорил, задыхаясь, содержатель театра, — из окна... пятнадцать футов вышины... не убилась... исчезла!

— Ступайте и закажите завтрак, — сказал Лозели, обращаясь к мистеру Пулю, слушавшему слишком пытливо.

Джаспер отвел в сторону содержателя театра.

— Не можете вы промолчать при посторонних?.. Девочка убежала?

— Из окна в пятнадцать футов вышины!

— Из окна висели простыни?

— Простыни! Нет.

— Стало быть, кто-нибудь помог ей — приставил веревочную лестницу. Ничего не может быть легче. Я сам делал это несколько раз для девиц, любящих луну, мистер Рёгг!.. Но в ее лета луны нет — по крайней мере, нет мужчины в луне; стало быть, надо отказаться от мысли о веревочной лестнице: слишком рано... Но уверены ли вы, что девочка убежала? Не спряталась ли она в каком-нибудь шкафу?.. Черт побери! Очень странно!.. Говорили вы мистрис Крейн об этом?

— Говорил... сейчас от нее. Она думает, что этот мошенник Уэйф украл ее... Но вы нужны мне, сэр: пойдемте со мной к судье.

— К судье! Мне? Зачем? Вздор! Объявите в полиции.

— Ваше показание, что она ваша законная дочь, законно отданная мне, необходимо для полиции.

— Черт побери, какая скука! Я ненавижу судей и все принадлежащее к ним... Мне надо завтракать... Я после посмотрю. Сделайте мне одолжение, не называйте мистера Уэйфа мошенником: это добрый старик в своем роде.

— Добрый! Великий Боже!

— Но, если он увел девочку, как он добрался до нее? Должно быть, они сговорились.

— А! Правда. Но ей не позволяли говорить ни с кем наедине, кроме мистрис Крейн.

— Может статься, на вчерашнем представлении подали ей какой-нибудь сигнал.

— Но, если б Уэйф был там, я видел бы его, мои актеры узнали бы его: такое замечательное лицо — с одним глазом.

— Хорошо, хорошо! Делайте, что считаете лучшим. Я приду к вам после завтрака. Пустите меня теперь. Баста! Баста!

Лозели вырвался от содержателя театра и пошел в гостиницу. Там, прежде чем сошелся с Пулем, он отыскал мистрис Крейн.

— Отправляться к судье, — сказал Лозели, — дать показание, что я отдал мою дочь этому подлецу-фигляру, да еще здесь, после такой удачи, когда передо мной открывается блистательная будущность, чрезвычайно неприятно. И положим, когда мы найдем Софи, она, наверно, будет со стариком — неловко! Словом, мой милый друг, моя дорогая Белла... (Лозели умел льстить, когда этого требовали его виды) вы должны устроить это для меня. Меня ждет завтракать приятель, после завтрака я должен отправиться на скачку: поладьте же с этим грубияном, ступайте к нему и как-нибудь устройте.

Джаспер ушел из комнаты прежде, чем мистрис Крейн успела ответить.

Нелегко было ей успокоить взбешенного Рёгга, когда он услыхал, что Лозели ушел забавляться на скачки. Мистрис Крейн и не трудилась успокаивать гнев мистера Рёгга и помогать его поискам. Интерес ее в этом деле кончился. Предоставленный своим собственным ресурсам, Рёгг начал внимательные поиски, обещавшие быть действительными. Он удостоверился, что беглянка не уехала ни по железной дороге, ни в дилижансе. Рёгг разослал лазутчиков по всем окрестностям, приобрел сочувствие полиции, которая по секрету уверила его, что у нее «набросана сеть на три королевства» — без сомнения, это так, и мы платим за то — но петли так широки, что все немножко менее кита должно быть очень глупо, если позволит поймать себя. Подозрения Рёгга были обращены на Уэйфа. Он не мог, однако, представить никаких улик для подтверждения их. Ни одного такого человека, который походил бы на Уэйфа, в городе не видали. Раз, впрочем, Рёгг едва не попал на след: когда он объяснял, что у Уэйфа один глаз и белая собака, ему сказали многие, что человек слепой на оба глаза, с черной собакой сидел прямо перед сценой во время представления. Но все актеры видели его: все хорошо знали Уэйфа, и все показали, что в этом слепом не было никакого сходства с Уэйфом. Но куда же девался этот слепой? Нашли гостиницу, в которой слепой ночевал, и узнали, что он заранее заплатил за свою комнату, сказав, что отправится на скачки рано утром. Рёгг сам отправился на скачки убить двух птиц одним камнем: поймать мистера Лозели и самому рассмотреть слепого.

Рёгг поймал мистера Лозели, который, верхом на наемной лошади, стоял в кругу шумных всадников. Когда Рёгг подошел к его стремени и начал свою речь, Лозели так круто повернул свою лошадь, дернув за узду и пришпорив ее, что животное лягнуло, и копыта его чуть-чуть не задели содержателя театра по щеке. Прежде, чем Рёгг успел опомниться, Лозели ускакал. Но слепой? Разумеется, Рёгг не нашел его? Вы ошибаетесь: он нашел. Слепой был тут со своей собакой. Содержатель театра говорил с ним и увидал, что не знает его вовсе.

Ни вы, ни я, мои почтенные читатели, не имеем права сомневаться, мог ли быть мистер Рёгг так тупоумен. Если, действительно, слепой моряк был Уильям Уэйф, Уильям Уэйф был человек гениальный, старавшийся казаться обыкновенным смертным. Но как часто случалось нам, почтенные читатели, не узнавать гениального человека, даже, когда он не трудится скрываться? Гениальный человек может быть десять лет нашим соседом, он может обедать с нами два раза в неделю, лицо его может быть так знакомо глазам нашим, как наше кресло, голос его — нашим ушам как звук наших стенных часов, однако, мы можем чрезвычайно удивиться, когда вдруг, в один прекрасный день, откроется, что наш сосед — гениальный человек. Случалось ли вам слышать рассказы о жизни гениального человека, когда многочисленные свидетели объявляют, что они ничего не видали в нем: странный человек, может статься, добрый человек, вероятно, бедный человек, но Человек Гениальный! Они точно также подозревали бы, что он татарский хан! Разве, чистосердечные читатели, нет между вами таких, которые не хотят признать гениального человека до тех пор, пока он не заплатит Харону, а паспорт его к бессмертию не рассмотрится надлежащим образом таможенными Стикса? Когда половина света поставит на пьедестал этого соседа и закричит: «Нашли гениального человека! Общественная собственность!», разве другая половина не наденет очков, не вздернет носа и не закричит: «Это гениальный человек! Вот еще! Забросать его каменьями! Забросать каменьями!» Потом, разумеется, начинается шум вокруг пьедестала. Обнимаемого поклонниками, отталкиваемого насмешниками, побитого каменьями клеветниками бедняжку страшно истерзают и столкнут с пьедестала в середину схватки. Потом зарывают его в могилу, кладут большой камень на его останки, вытирают свои лбы, пожимают друг другу руки, мирятся. Половина света соглашается, что, хотя покойный был гений, он все-таки был человек обыкновенный; вторая половина соглашается, что, хотя он был человек обыкновенный, он все-таки был гений. И так продолжается до следующего пьедестала с его «Hic stet» и следующего огромного камня с его «Hic jacet».

Содержатель театра глядел на слепого моряка и не узнал его!

Глава 9

Глава IX

Первобытный Людоед или Карманный Каннибал подчиняется утонченному влиянию Цивилизации. Он украшает свое логовище шкурами своих жертв, убирает свою особу добычей с тех, кого поиграл. Мистер Лозели, представленный друзьям мистера Пуля, одевается к обеду и, соединяя щегольство с аппетитом, проглатывает их

Возгордясь успехом, вознаградившим его дарования к денежным спекуляциям, и, прогнав из своей головы все мысли об убежавшей Софи и ограбленном Рёгге, Джаспер Лозели воротился в Лондон со своим новым другом, мистером Пулем. Он оставил Арабеллу Крейн ехать без провожатого; но эта угрюмая леди, старательно скрыв гнев при таком недостатке вежливости, была уверена, что она недолго останется в Лондоне, не будучи удостоена посещениями Лозели.

Возобновив старое знакомство, мистрис Крейн успела получить над Джаспером то влияние, которое тщеславный человек с головой, наполненной планами, каких нельзя сказать всякому, но о каких удобно рассуждать с доверенным другом, восхищающимся им слишком много, чтоб не уважать его секретов, машинально уступает женщине, которая умнее его.

Правда, что Джаспер, воротясь в столицу, не чувствовал магнетического влечения к Подденской площади: дни, даже недели протекли, а мистрис Крейн не была обрадована его присутствием. Но она знала, что ее влияние только прекратилось на время, а не угасло. Привлекаемое тело на минуту отдалилось от привлекающего тела, посредством ненормальной тяжести, упавшей в его карманы. Если б телу, так временно перевешиваемому, возвратить его прежнюю легкость, оно обернулось бы к Подденской площади, как магнит к полюсу. Пока, забыв все подобные природные законы, вероломный Джаспер поселился как можно далее от магнита — в оживленном центре Сент-Джеймса. Квартира, нанятая им, была щегольская и удобная. Он увеличил свой гардероб, накупил галантерейных вещиц. Здесь следует заметить, что мистер Лозели не был одним из тех щеголей, которые носят мишуру на грязном белье и украшают перстнями невымытые пальцы. Надо отдать ему справедливость: человек, столь жестокосердый к другим, любил и лелеял свою собственную особу с чрезвычайной нежностью, осыпал ее деликатным вниманием и доставлял ей все самое лучшее, что только мог достать. Джаспер Лозели не был грубым развратником, от которого несет скверными сигарами и спиртными напитками. Сигары не находились в числе его пороков, пьянство находилось; но пищеварение чудовища было еще так крепко, что он мог выпить целую бочку джина, и вы только почувствовали бы жасминные или элиотропные духи на батистовом платке, отеревшем последнюю каплю с его губ. Если б душа Лозели была на десятую часть так опрятна, как форма, облегавшая ее, Джаспер мог бы назваться праведником. Наняв квартиру, украсив свою наружность, он, прежде всего, позаботился нанять экипаж и нанял щегольский кабриолет с отличной лошадью и грума, рост которого был остановлен в детстве предусмотрительными родителями, назначавшими его доставать насущный хлеб в конюшнях и для этой цели примешивавших к молоку его матери крепкие напитки. Словом, Джаспер Лозели устроился так, чтоб быть лондонским щеголем, и в этом качестве Долли Пуль представил его разным джентльменам, соединявшим коммерческие призвания со спортсменскими вкусами. Они не могли не разделить восторга Пуля и какого-то завистливого уважения к Джасперу Лозели. Действительно, в этом злодее проявлялось много ложного блеска. Как ни испортилась красота его с ранней юности, он все-таки был неоспоримо хорош собой; а так как сила мускулов уже есть сама по себе красота в глазах спортсменов, поэтому Джаспер ослепил многих, имевших честолюбие сделаться атлетами, редкой силой, которую в веселую минуту Лозели иногда удостаивал обнаруживать подвигами, изумлявшими любопытных и пугавшими робких: например, он сгибал подкову в руках, изящно-белых и украшенных перстнями, или поднимал Сэмюеля Долли за пояс, предлагая пари, что он может вышвырнуть указанного Сэмюеля Долли из окна. Знать такого сильного человека — было чем похвалиться!

Потом также, если Джаспер имел ложный блеск, он имел также ложное добродушие. Правда, он был несколько повелителен, задорлив, но также веселого, открытого нрава, и, по мере того как вы узнавали его, этот косвенный взгляд, ухарская походка (взгляд и походка человека, отвергнутого светом) исчезали. Дело в том, что Лозели попал в свет, не отвергавший его, и наружность Джаспера улучшилась атмосферой.

Мистер Лозели не любил общества. Гостиные были смертельно скучны, клубы наполнены старикашками.

Вследствие этого, мистер Лозели, в шляпе набекрень, шатался по театральным залам, сопровождаемый свитой юных поклонников, также в шляпе набекрень, и возвращался к приятнейшим ужинам на свою квартиру. Там разливалось вино; а после вина для некоторых подавались сигары, а для всех — карты.

Так могуча была жизненность Лозели, так благоприятствовали звезды его счастью, что его фигура становилась как-то крепче, а кошелек полнее от этой жизни. Не удивительно, что Лозели был создан для жизни такого рода; но тщедушные существа, старавшиеся не отставать от него, становились худее и худее, беднее и беднее. В несколько недель щеки их делались мертвенно-бледны, а карманы — страшно-пусты. Тогда некоторые отстали просто от изнурения; другие, которых они приманили своими похвалами такой жизни и ее герою, вступили в магический круг за тем, чтобы увянуть и исчезнуть в свою очередь.

В невероятно краткий промежуток времени на поле битвы не осталось ни одного игрока: победоносный Лозели обобрал последнего. В некоторых, кого Природа одарила щедрее, чем фортуна, еще оставалось довольно силы, чтоб ужинать, если их приглашали; но никто из приезжавших ужинать не оставался играть.

— Черт побери! — сказал Лозели Пулю однажды, когда они разделяли окончательную добычу. — Ваших друзей мы необыкновенно скоро облупили. Нам нужно придумать какой-нибудь новый план, чтоб наполнить нашу казну. У вас есть богатые родственники: не могу ли я помочь вам сделать их более полезными?

Долли Пуль, сделавшийся чрезвычайно желчным и страдавший хронической головной болью, сказал:

— Мои родственники — наглецы! Некоторые вздергивают передо мной нос, другие — ругают меня. Но что касается денег, это все равно, что добывать кровь из камня. Дядя мой Сэм более заботится о моих грехах, чем другие мошенники, потому что он мой крестный отец и отвечает за мои грехи. Дядя Сэм говорит, что направит меня на путь истинный... Голова моя трещит...

— Всякое дерево трещит, пока не состарится, — заметил Лозели. — Добрый человек дядя Сэм! Он наставит вас на путь деньжонок: ничто другое не может сделать человека уважаемым.

— Да, так говорит он... Невеста с деньгами...

— Жена — скучная нота!.. Представьте меня ей, и она будет привязана к вам.

Сэмюель Долли, казалось, не восхитился мыслью о подобном представлении.

— Я сам не был представлен ей, — отвечал он. — Но, если вы советуете мне жениться, зачем не женитесь сами? Такой красавец, как вы, не может не найти наследницу.

— Наследницы — величайшие обманщицы на свете, — сказал Лозели, — всегда найдется отец или дядя, которых согласие необходимо и которого не получишь. Пропасть наследниц были влюблены в меня по уши. Перед отъездом из Парижа я продал их локоны парикмахеру... три большие сундука, ей-Богу. Но были только две, на которых я мог жениться, которые могли безопасно бежать со мной. Их так зорко стерегли, бедняжек, что я был принужден предоставить их участи их — ранней могиле!.. Не говорите мне о наследницах, Долли: я был жертвой наследниц. Но богатая вдова — создание приятное. Против богатых вдов я не могу сказать ни слова, и, говоря откровенно, есть одна вдова, которую я, кажется, очаровал и соединиться с которою я имею особенные причины желать. У нее есть сын молокосос — спица в моем колесе; но, если я сделаюсь его отчимом, не буду ли я спицей в его колесе? Я научу мальчика «жизни», Долли!

Тут всякий след красоты исчез с лица Джаспера, и Пуль, глядя на него, отодвинул свой стул.

— Но, — продолжал Лозели, приняв опять свое обычное выражение легкомыслия и смелости, — но я еще не совсем уверен, что имеет вдова, кроме своего сына. Мы посмотрим. А пока неужели ли нет никакой возможности поиграть в вистик сегодня?

— Нет, если только вы не захотите играть с Брауном и Смитом на мелок.

— Фу!.. Но у Робинсона, кажется, есть тетка, у которой он может занять.

— Робинсон! Он харкает кровью; кроме того, у него припадок белой горячки... Вы покончили с ним.

Лозели вскочил, набил карманы своей долей из добычи, ударил товарища по плечу и вскричал:

— Когда гора не идет к Магомету, Магомет пойдет к горе! К черту вист: примемся за rouge et noir! Я имею несомненную методу выигрывать; только она требует капитала. Соедините вашу казну с моей, и я буду играть за обоих. Ужинайте здесь сегодня; а потом мы пойдем — в ад.

Сэмюель Долли питал совершенное доверие в искусство своего друга в картежной игре и не отказался от сделанного предложения. Джаспер принарядился и сел в кабриолет. Пуль бросил на него завистливый взгляд и поплелся в свою квартиру, слишком больной, чтоб заняться делом, и с сильным желанием лечь в постель.

Глава 10

Глава X

«Есть ли сердце, никогда не любившее, никогда не сочувствовавшее женскому вздоху?» Если есть такое сердце, то не в груди Карманного Каннибала. Настоящий людоед обыкновенно влюбчивого темперамента: он может настолько пристраститься к женщине, чтоб проглотить ее. Мистер Лозели знакомится с вдовой. О дальнейших подробностях ознакомьтесь далее

Величественное спокойствие Глочестерской площади Портсменского сквера нарушилось вторжением нового обитателя. Дом в этой любимой местности, несколько месяцев поддерживавший «торжественную тишину и страшное спокойствие», принадлежащие жилищам, отдающимся внаем без мебели, вдруг оживился той избыточной и шумной жизнью, которая раздражает нервы мирных соседей. Билеты отлепили от окон, стены вымыли, парадную дверь покрыли светло-зеленой краской; рабочие входили и выходили. Наблюдательные дамы (незамужние) в противоположном доме увидали с помощью телескопа, что гостиная оклеена новыми обоями с бордюрами, а гзымсы позолочены. Позолочены! Это предвещает тщеславного и любящего жить открыто жильца.

Привезли бездну мебели, ковры, столы, кресла, стулья, кровати, гардеробы — все новое и изящного вкуса. Приметили также, что каждый день стройная дама в приличной одежде приходила смотреть, как идет работа — очевидно, новая жилица. Иногда она приходила одна, иногда с черноглазым красивым юношей — вероятно, ее сыном. Кто она? Как зовут ее? Имеет ли она право поселиться на Глочестерской площади Портсменского сквера? Лондонская полиция не особенно бдительна; но ее недостатки заменяются добровольными усилиями незамужних дам. Новая жилица — вдова; муж ее служил в армии, был хорошей фамилии, но mauvais sujet. Она осталась в стесненных обстоятельствах с единственным сыном. Предполагали, что она неожиданно разбогатела и переезжала из Пимлико на Глочестерскую площадь. Наконец приготовления окончились, и в один понедельник вдова в сопровождении своего сына переехала на новую квартиру. На следующий день лакей в ливрее (коричневой пополам с оранжевой) явился у дверей. Потом всю неделю булочник и мясник приходили аккуратно. В следующее воскресенье дама со своим сыном явилась в церковь.

Читатель, вероятно, угадает в новой жилице Глочестерской площади мать Лайонела Гаутона. В письме к этой леди, которое Дэррелл поручил отдать ей своему молодому кузену, заключалась, кроме дружеских комплиментов, просьба позволить заботиться о ее удобствах и уведомление, что с этих пор 800 фунтов стерлингов в год будут выдаваемы ей по третям банкиром мистера Дэррелла и что прибавочная сумма в 1200 фунтов стерлингов уже положена на ее имя, чтоб омеблировать новую квартиру, в какую она вздумает переехать. Мистрис Гаутон переехала на Глочестерскую площадь.

Мать Лайонела сидела у окна в гостиной, рассматривая с гордым, но признательным сердцем, щегольство, окружавшее ее. У нее была очень привлекательная физиономия: живые глаза, которые могли бы показаться слишком пылкими и быстрыми, если б выражение их не смягчалось кротким, добрым ртом. Во всем лице, в позе, в наружности, даже в одежде обнаруживалась простота искреннего естественного характера. Конечно, у мистрис Гаутон есть свои недостатки, своя суетность, женские слабости; но вы не могли не чувствовать в ее присутствии, что находитесь с любящей, добросердечной, честной женщиной. Может быть, у нее нет утонченности манер, отличающей знатных дам, может статься, она обнаруживает недостатки третьеклассного воспитания; но какая-то необъяснимая грация в наружности и музыкальный голос спасали мистрис Гаутон от пошлости, когда она говорила или делала вещи, которых образованные люди не делают и не говорят; а в ее быстрых карих глазах светилось что-то такое говорившее вам, что она умна, даже, когда мистрис Гаутон произносила какую-нибудь глупость.

Мистрис Гаутон обернулась от внутренности комнаты к открытому окну. Она глядела, не идет ли сын, который пошел к полковнику Морли и должен был бы уже воротиться. Мать Лайонела начала немножко тревожиться, даже сердиться. Пока она стояла и смотрела, по улице проехал кабриолет, синий с красными колесами, запряженный ретивой лошадью, гнедой с белыми ногами. Две руки в желтых щегольских перчатках чуть-чуть виднелись под кузовом. Мистрис Гаутон вдруг покраснела и отодвинулась от окна. Слишком поздно: кабриолет остановился. Джентльмен наклоняется вперед, снимает шляпу, почтительно кланяется.

«Господи! — шепчет мистрис Гаутон. — Я думаю, он придет... Некоторые люди родятся для искушений. Мои искушения были огромные... Он выходит... стучится... Я теперь не могу сказать, что меня нет дома: очень неловко! Жаль, что Лайонела нет здесь! Что это он неглижирует родной матерью и оставляет ее в добычу искусителям?»

Пока лакей отворяет гостю, мы объясним, как мистрис Гаутон познакомилась с этим джентльменом. В одну из ее прогулок в новый дом, когда он находился еще в руках работников, мысли мистрис Гаутон поглощались рассуждением, ситцевые или кисейные должны быть занавесы у ее окон. При переходе через улицу, на нее едва не наехал кабриолет. Лошадь скакала во всю прыть. Правивший кабриолетом остановился вовремя; но колесо задело за платье мистрис Гаутон, и хотя ей не было сделано никакого вреда, однако, она так испугалась, что почти без чувств прислонилась к тумбе. Прохожие собрались вокруг мистрис Гаутон; а джентльмен в кабриолете, оглянувшись, пробормотал сам себе: «недурно, прилично одета, французская шаль, может, есть денежки!» и любезно вышел из кабриолета и поспешил извиниться, с почтительной надеждой, что она не ушиблась.

Мистрис Гаутон отвечала довольно колко; но, будучи одной из тех добродушных женщин, которые, если им случилось быть грубыми, чрезвычайно сожалеют об этом через минуту, она желала загладить оскорбление, сделанное незнакомцу по милости ее первого побуждения. Когда, возобновив извинения, джентльмен предложил ей руку, мистрис Гаутон не хотела отказать. Дойдя до своего дома, она настолько опомнилась, чтобы покраснеть, зачем приняла такую фамильярную помощь от незнакомого человека, и едва могла пролепетать благодарность за его вежливость.

Наш джентльмен, мнение которого о своей привлекательности было немаловажно, приписал румянец и слабый голос действию, произведенному его наружностью, а сам очень любовался прекрасным браслетом, дававшим, по его мнению, благоприятное предвещание о денежках. Джентльмен проводил мистрис Гаутон до дверей, а грума своего послал вечером осторожно расспросить в соседстве. Результат расспросов заставил его решиться продолжать знакомство, начатое таким образом. Он успел узнать часы, в которые мистрис Гаутон обыкновенно приходила на новую квартиру, и проехал по Глочестерской площади как раз в это время. Поклон джентльмена был почтителен, вопросителен. Этот поклон спрашивал: «насколько можно далее?» Но поклон мистрис Гаутон как будто отвечал: «Совсем нельзя!» В этот день незнакомец не отважился на что-нибудь большее, но через два дня опять явился на Глочестерской площади, пешком. На этот раз мистрис Гаутон была со своим сыном, и джентльмен сделал вид, будто не примечает ее. На следующий день мистрис Гаутон была одна, и, в то время как она подходила к двери, джентльмен подошел к ней.

— Тысячу извинений... но, если меня справедливо уведомили, я имею честь говорить с мистрис Чарльз-Гаутон.

Дама с удивлением поклонилась.

— Ах! Ваш покойный супруг был одним из моих близких друзей.

— Неужели? — вскричала мистрис Гаутон и внимательнее взглянула на незнакомца.

В его одежде и наружности было что-то, показавшееся ей очень изящным: близкий друг Чарльза Гаутона непременно должен отличаться изяществом, быть человеком высокого полета. А мистрис Гаутон любила память бедного капитана. Сердце ее смягчилось к «его близкому другу».

— Да, — продолжал джентльмен, приметив приобретенную им выгоду, — хотя я был значительно моложе его, мы были большие приятели, служили вместе в гусарах...

— Капитан не служил в гусарах, сэр: он был кирасир.

— Разумеется, я хотел сказать, что и в гусарах были прекрасные молодцы... прекрасные... Он был один из них. Я не мог не изъявить моего уважения вдове такого отличного человека. Я знаю, что это немножко смело; но это моя манера. Люди, знающие меня хорошо — а у меня много знакомых — так добры, что извиняют мои манеры. И когда я подумаю, что эта гадкая лошадь, которую я только что купил на заводе лорда Болтона (двести гиней, и еще дешево), едва не лишила жизни прелестную вдову Чарльза Гаутона!.. Если б кто-нибудь другой правил этим животным, я дрожу при мысли, каковы могли быть последствия; но у меня железная рука. Сила — качество пошлое... очень пошлое; но, когда она спасает даму от погибели, как можно стыдиться ее?.. Но я удерживаю вас. Это ваш дом, мистрис Гаутон?

— Да, сэр! Я только что наняла его; но работники еще не кончили своего дела. Я еще не переезжала.

— Очаровательное местоположение!.. Друг мой, кажется, оставил сына? Он уже в армии?

— Нет, сэр, но очень желает этого.

— Я думаю, мистер Дэррелл может исполнить это желание.

— Как! Вы знаете мистера Дэррелла, этого добрейшего, великодушнейшего человека? Всем, что мы имеем, мы обязаны ему.

Джентльмен вдруг отвернулся... весьма благоразумно, потому что выражение лица его при этой похвале могло бы испугать мистрис Гаутон.

— Да, я знал его прежде. Он много пользовался от моей фамилии. Хороший адвокат, талантливый человек и богат, как жид. Мне хотелось бы видеть сына моего старого друга. Он должен быть очень красив, имея таких родителей.

— О, сэр, он очень похож на отца. Я с гордостью представлю его вам.

— Благодарю. Я буду иметь честь явиться к вам...

Таким образом объясняется, как Джаспер Лозели постучался в дверь мистрис Гаутон, вошел на лестницу, сел в гостиной, придвинул свое кресло ближе к ней и придал своему голосу и взгляду оттенок восторга, искренно возбужденного видом щегольских комнат мистрис Гаутон.

Джессика Гаутон не принадлежала к числу тех женщин, если только есть такие, которые не знают, когда мужчина ухаживает за ними. Она знала как нельзя лучше, что, если она подаст малейшую надежду, гость ее сделается ее поклонником. Сказать по правде, мистрис Гаутон не совсем была нечувствительна к его красивой наружности, не совсем бесчувственна к его лести. Она имела свои слабые стороны, и одною из них было тщеславие. Не имела также бедная женщина ни малейшего подозрения, что внимание Джаспера Лозели не могло быть лестно ни для какой женщины. Хотя он даже не объявил своего имени, но, оттолкнув лакея, вошел с такой фамильярной непринужденностью, словно близкий родственник, хотя не произнес ни одного слова, которое могло бы определить его звание или удостоверить в дружбе с милым покойником, мистрис Гаутон неограниченно верила, что находится в обществе одного из тех модных львов, которые сияли вокруг ее Чарли в раннее время его жизни, прежде, чем он вышел из гвардии и выкупился из тюрьмы. Мистрис Гаутон видела в Лозели лорда или, по крайней мере, высокородного, и даже (с трепетом говорю) соображала мысленно, не было ли бы превосходно для ее милого Лайонела, если б она могла доставить ему подпору и руководство изящного и блистательного отчима, богатого, благородного, очевидно, доброго, умного, привлекательного... О! Искушение становилось все огромнее и огромнее, когда вдруг дверь отворилась, и Лайонел вбежал, крича:

— Милая матушка! Полковник приехал со мной, чтобы...

Лайонел вдруг остановился, пристально посмотрев на Джаспера Лозели. Этот джентльмен протянул руку, но остановился, увидев фигуру полковника Морли, стоявшего в дверях. Джаспер не боялся быть узнанным: полковник не знал его лично; но Лозели знал полковника. В молодости, облокотясь на балюстраду Гайд-Парка, он с завистью смотрел на проезжавших предводителей моды, и полковник Морли не избегнул его наблюдательности. Полковник Морли, действительно, был один из тех людей, имена и репутация которых непременно известны всем, кто, как Джаспер Лозели, в своей юности желает узнать этот пышный, болтливый и бессовестный свет, подобно солнцу или живящий, или портящий, сообразно свойствам предмета, на который сияет. Странно сказать, одно зрелище истинно прекрасного джентльмена внушало трепет ложному прекрасному джентльмену. Хотя Джаспер Лозели знал, что его еще можно назвать великолепным мужчиной, хотя был уверен, что с головы до ног костюм его может выдержать критику самого строгого щеголя, как только эта фигура — вовсе не красивая и в самом простом платье — явилась на пороге, Джаспер Лозели почувствовал себя ничтожным и оборванным, словно вдруг сделался карликом и купил свой сюртук у ветошника.

Как будто вовсе не видя Лозели, полковник, в свою очередь, проходя мимо него к мистрис Гаутон, успел, однако, спокойно рассмотреть наружность этой великолепной особы, прочел Джаспера насквозь и решил эти два пункта без малейшего колебания: «дон Жуан и шулер».

Быстро, как дыхание, было действие, так разнообразно произведенное на гостей мистрис Гаутон, хотя потребовалось много слов, чтоб описать его, так быстро, что полковник, почти без малейшей паузы, уже докончил прерванную фразу Лайонела и, поклонясь мистрис Гаутон, сказал:

— За тем, чтоб познакомиться со вдовой старого друга, с матерью молодого друга.

Мистрис Гаутон. Мне очень лестно, полковник Морли!.. И вы тоже знали бедного капитана?.. Так приятно думать, что его друзья собираются теперь вокруг нас. Этот джентльмен также был близким другом милого Чарльза.

У полковника были маленькие глаза, двигавшиеся медленно. Он поднял эти глаза, устремил их на Джаспера (все еще стоявшего посреди комнаты с рукой, протянутой к Лайонелу) и, не спуская с него глаз, пока говорил, повторил:

— Близкий друг Чарльза Гаутона, единственный из его близких друзей, которого я никогда не имел чести видеть прежде.

Джаспер, несмотря на недостаток в других добродетелях, не был, однако, лишен мужества: он сделал усилие над собой и, не отвечая полковнику, замечания которого не прямо адресовались к нему, сказал, самым франтовским тоном:

— Да, мистрис Гаутон, Чарльз был моим близким другом. Но, — продолжал Лозели, приставив к глазу лорнет, — по этот джентльмен, кажется, не был, — тут Джаспер небрежно опустил лорнет, — в нашем кругу.

Потом, подойдя к Лайонелу и схватив его за руку, Лозели продолжал:

— Я должен рекомендоваться сам... Две капли воды отец!.. Я говорил мистрис Гаутон, как мне было бы приятно видеть вас, предлагал ей, в ту минуту, как вы вошли, отправиться вместе в театр. О! Вы можете доверить мне его, — обратился Лозели к мистрис Гаутон. — Молодые люди должны видеть жизнь.

Тут Джаспер подмигнул Лайонелу так, как он привык подмигивать для восхищения юных друзей мистера Пуля, и поспешил прибавить:

— Но совершенно невинным образом, как одобряют матери. Мы назначим вечер, когда я опять буду иметь честь приехать... Доброе утро, мистрис Гаутон!.. Вашу руку, сэр! (Лайонелу.) А! Я вижу, мы будем большими друзьями! Позвольте мне прокатить вас в моем кабриолете, научить вас править... Ей-Богу, мой старый друг Чарльз отлично правил!.. Ха! ха! ха!.. Добрый день, добрый день!

Ни один мускул не пошевелился на лице полковника во время веселого монолога мистера Лозели; но, когда Джаспер вышел, а мистрис Гаутон, кланяясь, позвонила в колокольчик, чтобы лакей отворил парадную дверь, светский человек (полковник Морли был вполне светским человеком) опять поднял свои маленькие глазки — на этот раз на ее лицо — и проговорил: — Близкий друг моего старого друга недурен собой, мистрис Гаутон!

— И такой веселый и приятный! — отвечала мистрис Гаутон с легким румянцем, но без всяких других признаков замешательства. — Это может быть прекрасным знакомством Лайонелу.

— Матушка! — вскричал неблагодарный юноша. — Неужели вы говорите серьезно? Я нахожу, что этот человек препротивный. Если б он не был другом отца, я сказал бы, что он...

— Что, Лайонел? — спросил полковник, ласково. — Что?

— Сноб, сэр!

— Лайонел! Как ты смеешь! — вскричала мистрис Гаутон. — Каким пошлым словам научаются мальчики в школах, полковник Морли!

— Мы должны заботиться, чтоб они не научались чему-нибудь хуже слов, когда оставят школу. Вы простите меня; но мистер Дэррелл так настоятельно — разумеется, с вашего позволения — поручил этого молодого джентльмена моим попечениям, руководству и ответственности, так открыто доверил мне свои виды и намерения, что, может статься, вы сделаете мне величайшее одолжение не принуждать вашего сына против его желания знакомиться с этим очень красивым мужчиной.

Мистрис Гаутон надулась, но обуздала свой гнев. Полковник начал пугать ее.

— Кстати, — продолжал светский человек, — могу я осведомиться, как зовут близкого друга моего старого друга?

— Как зовут его... право, не знаю... Может статься, он оставил карточку... Позвони, Лайонел!

— Вы не знаете, как зовут его, однако знаете его и позволяете вашему сыну видеть жизнь под его руководством! Прошу у вас тысячу извинений; но даже самые осторожные дамы, самые заботливые матери подвергаются...

— Ужасным искушениям... то есть... то есть...

— Понимаю как нельзя лучше, любезная мистрис Гаутон!

Вошел лакей.

— Оставил карточку этот джентльмен?

— Нет-с.

— Разве ты не спросил, как зовут его, когда он вошел?

— Спрашивал-с; но он отвечал, что сам доложит о себе.

Когда лакей ушел, Мистрис Гаутон жалобно вскричала:

— Я виновата, полковник, — я вижу это. Но Лайонел скажет вам, как я познакомилась с этим джентльменом... джентльменом, который чуть не наехал на меня, Лайонел, а потом так ласково говорил о твоем милом отце.

— О! Так это вот что! Я так и думал! — вскричал Лайонел, целуя мать, которая готова была расплакаться. — Я все объясню вам теперь, полковник Морли! Всякий, кто скажет ласковое слово о моем отце, тотчас привлечет к себе сердце матушки... не так ли, милая матушка?

— И пусть всегда будет так, — сказал полковник Морли с любезной серьезностью, — и пусть это доставит мне ваше доверие, мистрис Гаутон! Чарльз был моим школьным товарищем, мальчиком, когда мы с Дэрреллом находились в шестом классе, и, извините меня, когда я прибавлю, что если этот джентльмен считался близким другом Чарльза Гаутона, то едва ли мог быть умным другом: если его наружность не обманчива, он был мальчиком, когда Чарльз Гаутон оставил Лайонела сиротой.

Тут, с деликатным тактом, видя, что мистрис Гаутон стыдится этого разговора и знает о своем неблагоразумии, полковник встал с просьбой, на которую было весело дано согласие, чтоб Лайонелу позволили завтракать с ним на следующее утро.

Глава 11

Глава XI

Светский человек, приняв беспокойную обязанность, рассуждает. «Что он с этим сделает?» и, быстро решив, уверен, во-первых, что он не мог сделать лучше, и, во-вторых, что многое можно сказать для доказательств, что он не мог сделать хуже

Оставив до другого случая более подробное описание полковника Морли, теперь достаточно сказать, что он был человек весьма рассудительный относительно того особенного мира, в котором жил. Хотя никто не имел более многочисленного круга друзей и хотя со многими из этих друзей он стоял на такой короткой ноге, которую деятельная карьера Дэррелла сначала и строгое заключение впоследствии не могли установить с ленивыми обитателями того блистательного общества, где жил полковник Морли, однако, для сердца Альбана Морли (для сердца, не легко доступного) ни один друг не был так дорог, как Гай Дэррелл. Они поступили в Итон и оставили его в один и тот же день, жили в одном доме и, хотя совершенно различных характеров, имели друг к другу одну из тех сильных, вечных братских привязанностей, которые судьба вплетает в самую ткань жизни.

Рекомендация Дэррелла доставила бы всякому его protégé любезный прием и драгоценные советы полковника Морли. Но и как родственник Дэррелла, и как сын Чарльза Гаутона, Лайонел вызвал самые добрые чувства Морли и получил самые прозорливые его советы. Полковник уже видел юношу несколько раз до визита к мистрис Гаутон, полагая, что ей приятнее будет, если он отложит свой визит до тех пор, пока она будет в состоянии принять его во всем великолепии Глочестерской площади. Лайонел очень понравился полковнику, и он считал его достойным занять в свете видное место. Хотя Дэррелл, в письме своем к полковнику Морли, весьма ясно обозначил положение Лайонела как любимого родственника, но не наследника, однако, богатый человек также прибавил:

«Но я желаю, чтоб Лайонел занял место представителя Гаутонов, и, что ни сделал бы я с главной частью моего богатства, я обеспечу Лайонелу независимое состояние. Я прошу вас действовать, как будто вы его опекун относительно окончания его воспитания, приличного содержания и выбора звания. Я оставляю Англию... может быть, пробуду за границей несколько лет».

Полковник Морли, приняв ответственность, возложенную на него, с добросовестным беспокойством начал внимательно наблюдать за юношей.

Он видел, что Лайонел сильно желал вступить в военное звание и что его способности делались холодны и непостоянны, если их не сосредоточивал энтузиазм, и, следовательно, они ослабели бы, если направить их на занятия, не имевшие непосредственного отношения к предмету честолюбия юноши. Поэтому полковник отказался от мысли послать Лайонела на три года в университет. Теории Альбана Морли об учебных заведениях сосредоточивались в этих кратких афоризмах:

«Ничего не может быть лучше университетского образования; ничего не может быть хуже университета без образования. Лучше тотчас бросить юношу в обширную сферу столицы, позаботясь только обеспечить его общественную жизнь хорошим кругом, присутствием скромных женщин, пожилых мужчин с хорошей репутацией, чем предоставить его исключительному обществу юношей его возраста, — возраста сумасбродства и безрассудного подражания, если только он не ухватится за спасительные средства, находящиеся в прилежном учении, не столько по познаниям, которые оно доставляет, сколько по серьезному и озабоченному обороту мыслей, которым оно отвлекает от грубых искушений».

Но Лайонел, с характером моложе его лет, был еще так юн, что его нельзя было безопасно предоставить искушениям, ожидающим неофита, вступающего в жизнь через дверь военной артели. Гордость Лайонела была слишком болезненна, слишком скоро обижалась, откровенность слишком груба, дух еще не усмирен нечувствительной дисциплиной общественных сношений.

Светский человек сказал:

«Поручи ему самому заботиться о своей чести, и он, не долее, как через месяц, свернет голову друга или свою. Запальчив... решительно запальчив! А из всех причин, возмущающих полки и собирающих военный суд, самая обыкновенная причина — запальчивый юноша!.. Жаль! Потому что в этом молодом человеке есть дарования, которые могли бы сделать из него первоклассного воина. Много пройдет времени прежде, чем учение обязанностей его звания соединится с вежливой образованностью, придающей достоинства и излечивающей запальчивость... Я должен отправить Лайонела из Лондона, из Англии, отрезать его от помочей матери и близких друзей его бедного отца, вторгающихся без доклада в гостиную вдов... Он поедет в Париж: нигде нельзя лучше научиться военному искусству и освободиться от запальчивости. Без сомнения, мой старый друг шевалье, знающий по пальцам стратегическое искусство, возьмет молодого человека en pension, будет наблюдать за его учением и предохранит от вреда. Я могу доставить ему entrée в круг строгого Сен-Жерменского предместья, где отличаются лучшими манерами, где наиболее уважаются семейные узы. Кроме того, так как я сам часто бываю в Париже, Лайонел будет на моих глазах, и несколько лет, проведенных там, сделают из него человека и приблизят более к маршальскому жезлу, который должен быть перед глазами у каждого солдата, чем если б я тотчас отдал молодого человека в полк, недозрелым мальчиком, не способным заботиться ни себе, ни о других, если б даже он дослужился до полковника.

Быстро составив план, Альбан Морли вкратце объяснил его Лайонелу, когда юноша приехал завтракать к нему в Керзонскую улицу, прося его получить согласие мистрис Гаутон на полномочие, переданное ему мистером Дэрреллом. Лайонелу предложение это, обещавшее именно те занятия, к которым его наклонность направляла его честолюбие, и еще в месте, обольстительном для его воображения, потому что оно было ново для его опытности, разумеется, казалось совершенством мудрости.

Менее обрадовалась бедная мистрис Гаутон, когда сын вернулся сообщить ей план, подкрепляя вежливым письмом полковника свое безыскусственное красноречие. Немедленно дала она волю своему гневу. «Как! Ее единственный сын отнят от нее, отправлен на ужасный континент, только что она так прилично устроилась! К чему служили деньги, если она должна расстаться со своим сыном? Мистер Дэррелл может взять деньги назад, если хочет, — она напишет ему. Полковник Морли — бесчувственный человек. Ей прискорбно думать, что Лайонел находится в таких руках. Она видит очень ясно, что он уже не любит ее...» и прочее, и прочее.

Но, как только вспышка прекратилась, небо прояснилось, мистрис Гаутон раскаялась, и горе ее в потере Лайонела отвлеклось приготовлениями к отъезду. Следовало позаботиться о гардеробе сына, купить и наполнить чемодан. И, когда все это было кончено, последний вечер, проведенный матерью и сыном, хотя тягостный теперь, послужит впоследствии счастливым воспоминанием. Мать сжимала руку сына, положила голову на его юное плечо; он так нежно отер ее слезы поцелуями. Обменивались добрыми материнскими советами, благородными обещаниями сыновнего долга. Счастлива, трижды счастлива окончательная разлука между сыном, исполненным надежды, и боязливой матерью, у того мистического моста, который начинается от порога дома, теряется во мраке противоположного берега, моста, по которому идет юноша, который возвратится уже мужчиной.

Глава 12

Глава XII

Карманный Каннибал наполняет свою женскую ловушку любовными письмами; а приманенная вдова подкрадывается к ней робко

Джаспер Лозели доведен до крайности: несомненный расчет в rouge et noir унес весь капитал, награбленный у молодых джентльменов, которыми Долли Пуль наполнял казну Лозели. Сам Пуль, преследуемый жадными кредиторами, патетически замечает, «что он потерял полпуда в весе и думает, что икры его ног отправились увеличить его печенку».

Джаспер принужден оставить свой кабриолет, отпустить грума, удалиться из модной квартиры, и даже, когда перспектива обеда начинает тускнеть, он вспоминает, что Арабелла Крейн обещала ему пять, даже десять фунтов. Он идет; его принимают как блудного сына. К его удивлению, Джаспер находит, что мистрис Крейн сделала свой дом гораздо привлекательнее: гостиная выметена, прибавление мебели придало ей совершенно комфортабельный вид. Сама мистрис Крейн улучшила свой туалет, хотя ее любимый цвет все еще остается серый. Она уведомила Джаспера, что ожидала его, что эти приготовления сделаны в честь его, что наняла очень хорошую кухарку и надеется, что он, Джаспер Лозели, станет обедать с нею, когда не будет иметь лучших приглашений. Словом, мистрис Крейн заставила Лозели чувствовать себя как дома на Подденской площади.

Джаспер сначала подозревал зловещий умысел под вежливостями, которые, совесть его называла незаслуженными, умысел поймать его в брачные узы, которые он так невежливо осмеял и от которых еще отступал с отвращением.

Но мистрис Крейн быстро и чистосердечно поспешила рассеять невеликодушные опасения Лозели. «Она оставила, — говорила она, — все мысли столь нелепые: любовь и супружество равномерно вышли у нее из головы. Но как ни дурно обошелся он, Джаспер, с нею, она не могла не чувствовать к нему искреннего внимания, глубокого участия к его судьбе. Он должен сделать блистательную партию. Неужели эта мысль не приходила ему в голову? Она, Арабелла Крейн, могла помочь ему своим женским остроумием». «Словом, — говорила мистрис Крейн, закусывая губы, — словом, Джаспер, я люблю вас как мать. Смотрите на меня как на мать».

Эта чистая и любящая мысль удивительно польстила Джасперу Лозели.

— Смотреть на вас как на мать! Буду, — сказал он выразительно, — добрейшее создание!

И, хотя мысленно он не сомневался, что мистрис Крейн все еще обожала его (не как мать), Лозели воображал, что это было бескорыстное, преданное обожание, какое это красивое животное, действительно, внушало не раз в своей гнусной жизни. Джаспер переехал в соседство Подденской площади, удовольствовавшись одной комнатой в доме, рекомендованной ему мистрис Крейн, и обедал у своей приемной матери с сыновней фамильярностью. Она выразила желание познакомиться с мистером Пулем, и Джаспер поспешил представить ей этого достойного человека. Мистрис Крейн пригласила Сэмюеля Долли обедать, на следующий день — ужинать, дала ему взаймы три фунта, чтоб выкупить его фрак, и снабдила лекарствами от головной боли.

Сэмюель Долли уважал мистрис Крейн, как умнейшую женщину, и завидовал, что у Джаспера такая «мать». Таким образом, Арабелла Крейн овладела жизнью Джаспера Лозели. Легко пальцы ее цеплялись за него, так легко, как пальцы рыбака берутся за пойманную за форель. Щедрость ее не доходила до неблагоразумия. Она давала Джасперу довольно для того, чтобы держать его в своей власти, но не хотела разориться. Она скрывала от него свой доход (происходивший по большей части от дохода с домов), сколько у нее было отложено, даже имя ее банкира. А когда Лозели тратил в rouge et noir взятые от нее деньги и приходил просить еще больше, мистрис Крейн принимала вид рассерженной матери — кроткий, но ужасный — и бранила, как иногда могут бранить матери. Джаспер Лозели начинал пугаться брани мистрис Крейн. И он не имел над нею той власти, которая дастся любовнику, но в которой отказывают приемному сыну. Воображение Лозели, освободясь от обычного развлечения картежной игры, для которой недоставало средств, устремилось с удвоенным пылом на образ мистрис Гаутон. Джаспер несколько раз приезжал к ней после того рокового дня, когда встретился там с полковником Морли; но мистрис Гаутон никогда не было дома. Так отвечал лакей; а Лозели не раз, переходя улицу, видел мистрис Гаутон в окно: ясно, что с ним не хотели продолжать знакомства. Джаспер Лозели по привычке вовсе не походил на упорного и дерзкого волокиту — не по недостатку смелости, но от избытка самолюбия. Когда такой великолепный Ловелас удостаивал ухаживать, бездушная Кларисса, не принимающая его угождений, заслуживала и получала презрение. Кроме того, постоянное и продолжительное преследование одной цели, как бы ни была она важна и привлекательна, не соответствовало легкомыслию и изменчивости характера Лозели. Но в этом случае у него были другие причины для необыкновенной настойчивости.

Такой человек, как Джаспер Лозели, никогда не может иметь ни к кому неограниченной доверенности. Он болтлив, нескромен, обнаруживает много такого, что Макиавелли посоветовал бы ему не открывать; но у него все-таки есть в душе тайники, которые он хранит для самого себя. Джаспер не поверял своей приемной матери своих умыслов на невест. Но она знала их от Пуля, с которым Лозели был откровеннее; а когда мистрис Крейн увидала, что Джаспер выбрал из ее отборной и строгой библиотеки «Письмовник» и «Изящные отрывки», она тотчас угадала, что Лозели замышляет эффект эпистолярного обольщения над вдовой с Глочестерской площади.

Джаспер умел написать недурное любовное письмо, цветистым слогом. Вспомнив фразы, производившие могущественные действия на женские сердца в прежнее время, выбрав несколько цитат из «Письмовника» и «Изящных отрывков», Лозели взял розовую бумажку и набросал любовное послание. Но, дойдя до конца, он вспомнил, что необходимы его адрес и подпись. Дать адрес было нетрудно: Лозели мог дать адрес Пуля (он доверял этому джентльмену). Пуль жил на Беррийской улице — модное место для холостых. Но имя требовало большей осторожности. Джаспер не мог подписать своим собственным женщине, находившейся в сношениях с мистером Дэрреллом... Жаль, потому что Лозели была хорошая старинная фамилия. Конечно, имелась возможность заимствовать аристократическое имя у какого-нибудь лорда, не спрашивая его формального согласия. Но это было довольно опасно. Мистрис Гаутон весьма естественно могла произнести это имя, как принадлежащее другу ее мужа, при полковнике Морли; а полковник Морли, вероятно, хорошо знавший всех лордов, мог сказать, что такого Гревилла, Кэвендиша или Тэлсбота вовсе не существовало. Но Джаспер Лозели не отличался изобретательностью и находчивостью. Великая идея, достойная гения и доказывавшая, что, если б человек не был совершенным плутом, из него вышел бы очень искусный политик, просияла в голове Джаспера. Он подпишется «Смит». Никто не может сказать, что такого Смита нет; никто не может сказать, чтобы Смит не был светским, уважаемым человеком с большими связями. Есть Смиты миллионеры, Смиты богатые помещики, баронеты, пэры Англии, даже члены Кабинета. Вы не можете оспаривать права человека называться Смитом, точно так же, как и его права быть британцем, и обширно, как разнообразие знания, достоинства, происхождения и гениальности в британцах, разнообразие Смитов. Но все-таки для такой фамилии нужно еще имя. Джаспер подписался: «Дж. Кортенэ Смит».

Он сам отвез послание, осведомясь прежде, дома ли мистрис Гаутон, и, получив отрицательный ответ, спросил о ее сыне.

— Ее сын уехал за границу с полковником Морли.

Джаспер, хотя жалел, что лишился возможности приобресть влияние над юношей, утешился, узнав, что полковник не помешает ему. Более уверенный в успехе, Лозели взглянул на окно и, будучи убежден, что мистрис Гаутон стояла тут, хотя он не видал ее, приподнял шляпу с таким меланхолическим выражением упрека, какое только мог изобразить на своем лице.

Негодяй не мог найти во вдовьей жизни мистрис Гаутон более благоприятной минуты для успеха. В своей квартире в Пимлико добрая леди была слишком занята, чтоб предаваться той ленивой мечтательности, во время которой, как поэты уверяют нас, Купидон находит возможность наточить свою стрелу и прицелиться. Будь возле мистрис Гаутон Лайонел, будь даже полковник Морли в Лондоне, любовь ее к одному, страх к другому послужили бы ее защитой. Но мистрис Гаутон была одна, в прекрасном новом доме, без друзей, без знакомых, пока без того приятного кружка гостей, в котором она могла бы удовлетворить желанию поболтать и склонности к невинным удовольствиям, свойственным женщинам с пылким воображением и нервным темпераментом, и внезапное появление поклонника, так почтительно страстного... О! Нельзя отвергать, что искушение было ужасное!

И, когда письмо, так изящно сложенное, так щегольски запечатанное, лежало в ее нерешительной руке, вдова не могла не почувствовать, что она еще молода, еще хороша, и сердце ее вернулось к тому дню, когда прекрасная дочь торговца холстом была звездой провинциального общества, когда молодые офицеры ходили взад и вперед по мостовой, смотря на ее окно, когда письма и сладкие взгляды осаждали ее, а черные глаза победоносного Чарли Гаутона впервые заставили затрепетать ее сердце. И в руке ее лежало письмо близкого друга Чарли Гаутона, Она распечатала. Она читает — объяснение в любви.

Пять писем в пять дней написал Джаспер. В этих письмах он объяснял причины к подозрению, которое полковник Морли так невеликодушно выразил. Он уже не безыменный: его зовут Дж. Кортенэ Смит. Лозели намекнул мимоходом на ранний возраст, в котором сделался «собственным господином — горестное наследство». Это объясняет дружбу его с человеком настолько старее его, как покойный Чарли. Джаспер признавался, что в вихре развлечений его наследственные поместья исчезли; но он все-таки имеет приличную независимость, для женщины, избранной его сердцем, и прочее, и прочее. Он, Лозели, никогда прежде не знал истинной любви, и прочее, и прочее. Удовольствие воспламеняло его безумную душу; но сердце... сердце было всегда одиноко. Он умолял только об одном свидании, даже если б его отвергли, презрели. Увы! Увы! Мистрис Гаутон, окончив чтение пятого послания, колебалась; а женщина, колеблющаяся в подобном случае, наверно, по крайней мере, напишет вежливый ответ.

Мистрис Гаутон написала только три строчки — но они были вежливы — и согласилась на свидание, хотя говорила, что она делает это с целью уверить лично мистера Дж. Кортенэ Смита в ее неизменной верности к его покойному другу.

В великой радости Джаспер показал ответ мистрис Гаутон Долли Пулю и начал серьезно рассчитывать вероятный итог дохода вдовы и ценности ее движимости на Глочестерской площади. Потом Лозели отправился к мистрис Крейн и, ободренный надеждой навсегда избавиться ее материнской опеки, пренебрег ее бранью и попросил пару соверенов. Он был уверен, что ему повезет счастье в эту ночь. Мистрис Крейн дала Джасперу деньги и не бранила его. Но как только он ушел, догадавшись, по его хвастливым манерам о том, что действительно случилось, мистрис Крейн надела шляпку и вышла.

Глава 13

Глава XIII

Несчастлив тот мужчина, который доверился женщине

Поздно вечером дама под черной вуалью постучалась в дверь дома мистрис Гаутон и просила позволения видеться с нею по делу, не терпящему отлагательств. Ее приняли. Она оставалась только пять минут.

На следующий день, когда веселый, как жених, скачущий со своей невестой, Джаспер Лозели явился ко вдове, слуга подал ему ответ и сурово уведомил, что мистрис Гаутон уехала из Лондона. Джаспер, с трудом скрывая ярость, распечатал пакет: в нем находились его собственные письма и записка следующего содержания:

«Сэр! Вас зовут не Кортенэ Смит. Если вы опять будете надоедать мне, я обращусь в полицию».

Никогда гордость Джаспера Лозели не получала от женщины такой пощечины. В буквальном смысле слова он был оглушен. Машинально поспешил Лозели к Арабелле Крейн и, не имея больше причин скрывать, а, напротив, жаждая сочувствия, вылил ей свое негодование и обиду. Ни одна мать не могла насказать столько утешений, как мистрис Крейн. Она успокаивала, льстила, угостила Джаспера превосходным обедом, окружила его таким комфортом, спокойными креслами и льстивым разговором, так что, когда Джаспер встал поздно вечером, чтоб воротиться на свою квартиру, он сказал:

«Если б я был безобразен, глуп и слабого здоровья, я был бы очень склонен к домашней жизни».

Глава 14

Глава ХІV

Всякий автор, набрасывающий характер, совместный с человеческой натурой, принужден приписать ему много несовместности

Тронутая ли патетической речью Джаспера или другим побуждением, не менее женским, Арабелла Крейн вдруг возымела похвальное горячее желание обратить на путь истинный этого ужасного грешника. У нее были в Лондоне дальние родственники, которых она редко беспокоила посещениями и которые, если б Арабелла попросила у них чего-нибудь, заперли бы дверь у нее под носом; но так как, напротив, мистрис Крейн имела состояние, была одинока и могла оставить деньги кому хотела, эти дальние родственники всегда хорошо принимали ее и щедро предлагали свои услуги. На следующий день Арабелла отправилась к одному из этих родственников, человеку, который вел большую торговлю, и воротилась домой с двумя большими книгами в кожаном переплете. Когда Лозели пришел обедать, она сказала, самым нежным тоном, с каким только любящая мать может обратиться к милому лентяю:

— Джаспер! У вас большие способности — в картежной игре эти способности, очевидно, бесполезны — вы сильны в расчетах. Вы всегда были искусны в этом. Я была так счастлива, что достала вам легкую работу, за которую вас щедро вознаградят. Один из друзей моих желает поверить эти счеты. Он подозревает, что приказчик обманул его, но не может сказать, как и где. Вы отлично знаете счет — никто не знает лучше вас, — а заплатят десять гиней.

Джаспер, хотя с ранней юности познакомился с наукой цифр, состроил гримасу при возмутительной мысли о честном труде, как ни был он легок и как ни хорошо вознаграждался. Но десять гиней — огромное искушение, и вечером мистрис Крейн уговорила Лозели приняться за работу.

Не пренебрегая женским искусством, чтобы заставить кочующего дикаря находить в ее доме удобный приют, Арабелла приготовила для Джаспера сафьянные туфли и превосходный халат из великолепной материи приличного цвета. Холостые и материальные мужчины привыкли соединять идею о доме с халатом и туфлями, особенно, если после обеда начинают (как теперь Джаспер Лозели) заниматься таким делом, где мозг деятелен, а тело спокойно. Какая цель, литературная или ученая, была исполнена ученым, обутым в узкие сапоги и заключенным в сюртук, облепивший его как воск? Когда, завернувшись в одежду, посвященную домашним пенатам, красивый негодяй сидел в спокойной комнате, склонив свой правильный профиль над счетными книгами, держа перо в сильной, красивой руке, мистрис Крейн смотрела на него со смягченной физиономией. Чтобы составить ему компанию, она начала прилежно работать... Золотой наперсток был оторван от своего продолжительного покоя... Мистрис Крейн подрубляла искусными, проворными пальцами новые галстуки для своего приемного сына. Странное создание женщина! Как ни вероломен и неблагодарен этот гладкошерстный тигр, находящийся перед нею, хотя никто не заслуживал менее доброго чувства в сердце женщины, хотя Арабелла Крейн знала, что он не любил ее, однако, приятно было знать, что он не любил никого другого, что он сидел в одной комнате с нею, и Арабелла Крейн чувствовала, что, если такая жизнь продолжился, она может забыть прошлое и с удовольствием ожидать будущего. Опять я говорю: странное создание женщина! И в этом случае создание еще страннее, потому что такое угрюмое. Но, когда глаза Арабеллы Крейн смягчаются, пальцы работают, а голова составляет планы, как сделать дикого зверя безвредным ручным животным, кто может не сочувствовать угрюмой Арабелле Крейн?

Бедная женщина! И неужели не удастся опыт? Три вечера Джаспер Лозели посвятил этой безгрешной жизни и этому мирному занятию. Он окончил работу и получил десять гиней. (Сколько монет в этой плате вышло из кошелька мистрис Крейн?) Он нашел три ошибки, оправдывающие подозрение в честности приказчика. Заставить вора поймать вора! Его хвалят за проницательность и обещают еще более легкое занятие с лучшим вознаграждением. Лозели уходит, уверяя, что придет на следующий день ранее обыкновенного, распространяется в похвалах трудам вообще, клянется, что таких приятных вечеров не проводил он уже много лет. Джаспер оставляет мистрис Крейн с сильной надеждой на его исправление; но Лозели не возвращается ни на Подденскую площадь, ни на свою квартиру. Дни проходят — он все-таки не возвращается. Даже Пуль не знает, куда он отправился, даже Пуль не видал его! Но этот достойный человек лежит теперь в сильной ревматической лихорадке. Джаспер Лозели не такой человек, чтоб посещать больных. Более человеколюбивая, мистрис Крейн посещает Пуля, развлекает его, отыскивает для него сиделку, пишет к дяде Сэму. Пуль благословляет мистрис Крейн. Он надеется, что дядя Сэм, тронутый зрелищем его болезненного одра, скажет: «Не беспокойтесь о ваших долгах: я заплачу их!» Как ни раздосадована Арабелла Крейн, как ни сердится на неблагодарный, таинственный побег Джаспера, она спокойно и с уверенностью ожидает его возвращения. Своей служанке, Бриджите Греггс, может статься, единственной особе на свете, питающей привязанность к одинокой женщине и глубоко ненавидящей Джаспера Лозели, Арабелла Крейн сказала со спокойной суровостью:

— Этот человек встретился со мною в жизни и помрачил ее. Он прошел и оставил за собою Ночь. Он осмелился воротиться. Он не ускользнет от меня опять, пока могила не откроется для одного из нас.

— Но, мисс, вы не отдадите себя во власть этого негодяя?

— В его власть! Нет, Бриджита, не бойся: он будет в моей власти, рано или поздно, с руками и ногами... Терпение!

Пока Арабелла Крейн говорила таким образом, постучались в дверь.

— Это он... я сказала тебе... Скорее!

Но это был не Джаспер Лозели: это был Рёгг.

Глава 15

Глава XV

«Когда Богу угодно, всякий ветер нагонит дождь».

Старинная пословица

Рёгг не покорился потере своей собственности, состоящей в Софи и в ста фунтах, без того, чтоб не употребить всех сил возвратить то и другое. Он посетил Джаспера, когда этот джентльмен жил на Сент-Джеймской улице; но в ту минуту, как Рёгг намекнул на возвращение ста фонтов, мистер Лозели растворил дверь и окно и спросил содержателя театра немедленно выбрать одно из двух. Выбрав более обыкновенный способ к уходу, мистер Рёгг излил свое несправедливое негодование в письме, сочиненном адвокатом, грозя мистеру Лозели подать на него прошение за обман. Рёгг также несколько раз посещал мистрис Крейн, которая несколько успокоила его, согласись, что с ним обошлись очень дурно, что ему следовало, по крайней мере, возвратить деньги, и, обещав употребить все силы, уговорить мистера Лозели «поступить как джентльмен». Относительно самой Софи мистрис Крейн чувствовала глубокое равнодушие. Ненависть, которую она питала к Софи, пока та воспитывалась у нее, очень уменьшилась жестоким поведением Лозели с дочерью. Для нее, вероятно, было все равно, в руках Рёгга или Уэйфа находится Софи; для Арабеллы было довольно того, что дочь женщины, против памяти которой бушевали самые свирепые ее страсти, стояла в обоих случаях гораздо ниже ее на ступенях общественной лестницы.

Может статься, из двух покровителей Софи — Рёгга и Уэйфа — одна злоба мистрис Крейн отдала бы предпочтение Уэйфу: он стоял ниже содержателя странствующего театра. Когда Арабелла так смертельно повредила несчастному калеке в глазах мистера Гэртоппа, она не имела ни малейшего намерения мстить ему. Напротив, если мистрис Крейн смотрела на Уэйфа с презрением, к этому презрению примешивалось некоторое сострадание. Необходимо было сказать мэру то, что Арабелла сказала; а то этот достойный человек не отдал бы ребенка, вверенного ему, по крайней мере, до возвращения Уэйфа. Спасти старика и от мучительной сцены с Джаспером и от более публичного поношения, которое навлекло бы его сопротивление власти Джаспера или ссоры между ними, значило оказать одолжение старику. А как главной целью мистрис Крейн было тогда обеспечить себе верность Лозели, доказав, что она может быть полезна ему, то Уэйф, Софи, мэр, Рёгг служили для Арабеллы только пешками, которыми она двигала, соображаясь с главной стратегией своей игры.

Рёгг пришел теперь, задыхаясь от волнения, уведомить мистрис Крейн, что Уэйфа видели в Лондоне. Один актер мистера Рёгга видел его недалеко от Башни; но калека исчез прежде, чем актер, ехавший в омнибусе, успел выйти.

— А если б даже он и поймал мистера Уэйфа, — заметила мистрис Крейн, — что ж из этого? Вы не имеете никакого права на мистера Уэйфа.

— Но феномен должен быть у этого похитителя, — сказал Рёгг. — Я донес в полицию. А вас я прошу только вот о чем: если мистеру Лозели окажется необходимым явиться со мной в полицию, чтоб доказать мою законную собственность над купленным мной феноменом, за который я заплатил, уговорите ли вы этого дерзкого, злого человека не подносить опять отправленной чаши к губам моим?

— Я даже не знаю, где мистер Лозели... может быть, не в Лондоне.

— Сударыня! Я вчера видел его в Театре Принцессы. Я сидел в галерее за один шиллинг; он, который должен мне сто фунтов, сударыня, занимал особенную ложу!

— А! Вы уверены в этом?.. Он был один?

— С дамой, сударыня, с дамой в турецкой шали. Я знаю эти шали. Отец научил меня узнавать их с детства — он был украшением британской коммерции — он брал их под заклад. И, — продолжал Рёгг с вялой улыбкой, — этот человек в литерной ложе, которая в Театре Принцессы стоит два фунта два шиллинга, поднял зрительную трубу и посмотрел на меня, сидящего в галерее за шиллинг, и его совесть не сказала ему: «Не переменились ли бы мы местами, если б я заплатил этому джентльмену сто фунтов?» Могут ли случаться такие вещи, не поразив нас удивлением?

— О, он был с дамой! — вскричала Арабелла Крейн.

Ее гнев, быстро накоплявшийся во время речи содержателя театра, вылился словами:

— Его дамы узнают человека, продавшего свою родную дочь в балаган! Только найдите, где девочка, потом приходите сюда, прежде чем решитесь на что-нибудь... О, с дамой!.. Ступайте в полицию или, лучше, пришлите полицейского ко мне: мы прежде узнаем адрес мистера Лозели. Я заплачу за все издержки. Положитесь на мое усердие, мистер Рёгг!

Содержатель театра ушел с большим утешением. Вскоре после него явился Джаспер. Изменник вошел с большей против обыкновенного отвагой, как будто боялся брани и приготовился вынести ее; но мистрис Крейн не упрекала Лозели за продолжительное отсутствие, не выражала удивления, что он воротился. С истинно женским лицемерством встретила она его как ни в чем не бывало. Джаспер, успокоенный таким образом, сам начал добровольно объясняться и изъясняться. Очевидно, он чего-то хотел от мистрис Крейн.

— Вот в чем дело, моя милая! — сказал Лозели, бросившись в кресло. — На другой день после того, как я видел вас в последний раз, отправился я на почту узнать, нет ли ко мне писем... Вы улыбаетесь, не верите мне. Честное слово! Вот они!

И Джаспер вынул из кармана бумажник, новый бумажник, великолепный бумажник в бесподобном переплете с золотыми застежками, подбитый шелковой материей, с малахитовым перочинным ножичком, целым арсеналом безделушек, такой бумажник, какого ни один мужчина не купит сам для себя. Сарданапал не купил бы такого бумажника сам для себя. Такой бумажник дарится только на память от обожающей красавицы.

Усыновившая мать угрюмо глядела на этот бумажник. Никогда не видала она его прежде. Угрюмо закусила Арабелла губы. Из этой щегольского бумажника, который был бы громаден для тонкого, худощавого франта, но который совсем не был заметен на гигантской груди Джаспера Лозели, Джаспер вынул два письма с заграничным штемпелем. Он торопливо положил их на прежнее место, только позволив мистрис Крейн взглянуть на адрес, и продолжал:

— Вообразите! Этот надменный турецкий султан, нехристь, хотя не хотел верить мне, однако, слетал во Францию, очевидно, осведомиться о Софи. Женщина, которая могла бы совершенно убедить его, убежала и не видалась с ним... Черт ее побери! Жаль, что меня не было там. Так что я теперь не сомневаюсь, что язычник останется непреклонен. Слышу, отправился в Италию, обманув меня, нарушая законы природы, странствуя по свету, засунув свои одинокие руки в бездонные карманы, как Вечный Жид! Но, как маленькое вознаграждение за мое несчастье, я нашел на почте более приятное письмо, со следующим известием: одна богатая пожилая дама, у которой нет семейства, желает усыновить какого-нибудь ребенка и возьмет Софи. Она заплатит мне за это очень выгодно. Поместить ребенка приличным образом в богатом доме — это очень выгодно во всех отношениях. Но прежде всего надо поймать Софи. В этом я прошу вашей помощи: вы так умны... Добрейшее создание! Что могу я сделать без вас? Как вы говорите, когда мне нужен друг, я прихожу к вам, Белла!

Мистрис Крейн пристально глядела Джасперу в лицо. Странно, насколько искуснее женщины читают мысли мужчин, чем мужчины — женщин!

— Вы знаете, где девочка? — спросила она медленно.

— Она у старика. Я видел его вчера.

— Продолжайте... Вы видели его — где?

— Возле Лондонского моста.

— Какое дело могло привести вас в ту сторону? А! Угадываю: железная дорога в Дувр... Вы едете за границу?

— Ничуть не бывало!.. Вы ужасно подозрительны. Но правда, что я был на железной дороге — узнать о поклаже, которую оставил там один мой приятель... Не прерывайте меня. У моста я вдруг увидал старика, изменившегося, постарелого, окривевшего на один глаз. Вы говорили, что я не узнал бы его; но я узнал... не по лицу, а по росту, по походке... сам не знаю, по чему. Человека, знакомого от самого рождения, узнаешь не глядя ему в лицо... О, Белла! Уверяю вас, что я вдруг растрогался, так растрогался, как самый глупейший дуралей, который когда-либо...

Джаспер не окончил своего сравнения, но остановился на минуту, тяжело вздохнул и продолжал:

— Он продавал что-то в корзине: серные спички, ремни... Черт знает что такое!.. Он, такой талантливый человек!.. Мне захотелось бросить в эту корзину все деньги, которые были при мне.

— Почему же вы не сделали этого?

— Почему? Как мог я? Он узнал бы меня. Произошла бы сцена, суматоха, вокруг нас собралась бы толпа. Я совсем не думал, что видеть Уэйфа продающим спички до такой степени встревожит меня... Как я рад, что мы не встретились с ним в Гейтсборо! Не думаю, чтобы я даже за сто фунтов решился сойтись с ним лицом к лицу... Нет! Уэйф сказал, когда мы расставались: «На свете довольно места для нас обоих...» Дайте мне водки... Благодарю.

— Вы не говорили со стариком, он не видал вас; но вы желали взять назад девочку, вы были уверены, что она у него, вы последовали за ним домой?

— Я? Нет: мне надо было бы ждать несколько часов. Как мог такой человек, как я, шататься около Лондонского моста? Меня тотчас заметили бы, старик увидал бы меня. Я велел мальчишке наблюдать и идти за ними, и вот его адрес. Хотите вы взять Софи без всяких для меня хлопот? Я скорее готов напасть на целый полк конногвардейцев, чем обидеть старика.

— Однако вы хотите отнять у него этого ребенка его единственное утешение?

— Ребенок может только быть ему в тягость! — вскричал Лозели с нетерпением. — Он для этого ребенка продает спички! Мы окажем ему величайшее одолжение, освободив его от этой девочки, объедающей его, вытягивающей его последние средства: без нее старик найдет средства извернуться. Он даже способнее меня! И вот... отдайте ему эти деньги, — только не говорите, что они от меня.

Лозели бросил, не считая, несколько соверенов — по крайней мере, двенадцать или четырнадцать — в руки мистрис Крейн... И такую могущественную прелесть имеет доброта даже в самых дурных натурах, что этот необыкновенный, эксцентрический проблеск человеческого сострадания в темной душе Лозели пролил свое смягчающее влияние на рассерженные и мстительные чувства, с которыми мистрис Крейн за минуту перед тем смотрела на вероломного злодея: теперь она глядела на него с каким-то грустным удивлением. Как! Хотя Джаспер так мало сочувствовал любви, что не мог даже понять, что он хочет лишить старика утешения, за которое не может заплатить никакое золото, — как! Хотя Джаспер был так нечувствителен к своей родной дочери, однако, в руках ее, Арабеллы Крейн, лежал несомненный признак того, что человеколюбие, сострадание, раскаяние еще таились в груди этого жадного циника. При этой мысли, все, что было мягкого в ее собственной человеческой натуре, растрогалось, заставило Арабеллу почувствовать к Лозели снисхождение... кротость. Но в быстрых переменах женского сердца это самое чувство, которое коснулось любви, возвратило назад ревность, граничившую с ненавистью. Каким образом достал Джаспер столько денег, гораздо более того, что этот ненасытный мот несколько дней назад получил за свой труд? А этот бумажник!

— Вы вдруг разбогатели, Джаспер?

Он несколько сконфузился, но возразил, подкрепясь водкой:

— Да, rouge et noir — счастье!.. Позаботьтесь же об этом деле, милая, добрая Белла! Сегодня же возьмите девочку. Я зайду сюда вечером.

— Стало быть, вы тотчас повезете ее за границу, к этой достойной даме, которая хочет взять ее? Если так, мы, вероятно, более не встретимся, и я должна помочь вам забыть, что я еще живу на свете.

— За границу! Опять эти ваши бредни! Вы ошибаетесь: эта дама в Лондоне. Я за ее вещами ездил на железную дорогу... О! Не ревнуйте: она стара.

— Ревновать, любезный Джаспер! Вы забываете, я мать вам... Стало быть, одно из ваших писем уведомляет о приезде этой дамы. Вы были с нею в переписке, с этой старухой?

— Не то, чтоб в переписке. Когда я уезжал из Парижа, я оставил в почтовой конторе мой адрес для нескольких друзей моих во Франции. И эта дама, интересовавшаяся моими делами (дамы старые и молодые, раз узнавшие меня, всегда интересуются моими делами), узнала, что я имел в виду устроить будущность этой девочки. Несколько дней тому, когда карманы мои были так пусты, я написал ей несколько строчек, что не поладилось дело с Софи и что если б не один дорогой друг (то есть, вы), то я остался бы без куска хлеба. Дама написала в ответ, что будет в Лондоне вслед за своим письмом, и дала мне адрес здесь, чтоб узнать, где найти ее, когда она приедет... добрая старушка, но Лондона совсем не знает. Я был очень занят: помогал ей найти квартиру, рекомендовал магазины и так далее. Она любит и может жить хорошо... Довольно приятный дом; но наши спокойные вечера здесь избаловали меня... Теперь наденьте шляпку и ступайте.

— С условием, любезный Джаспер, чтоб вы остались здесь, пока я ворочусь.

Джаспер состроил гримасу. Но так как время близилось к обеду, а в аппетите у него никогда не было недостатка, Лозели наконец согласился наполнить промежуток в отсутствие мистрис Крейн заказом обеда ее новой кухарке. Арабелла оставила Лозели распоряжаться обедом и надела шляпку и шаль. Но, войдя в свою спальную, она позвала Бриджиту Греггс и сказала этой доверенной служанке:

— В боковом кармане сюртука мистера Лозели лежит бумажник, а в нем письма, которые я должна видеть. Я сделаю вид, будто ухожу. Оставьте открытой парадную дверь, чтоб я могла войти неприметно. Подайте обед как можно скорее, а когда мистер Лозели, по обыкновению, снимет сюртук и наденет халат, постарайтесь вынуть бумажник так, чтоб он не приметил. Принесите этот бумажник сюда, в эту комнату. Вы легко можете положить его после на прежнее место. Мне будет довольно одной минуты.

Бриджита кивнула головой и поняла. Джаспер, стоя у окна, видел, как мистрис Крейн вышла из дома торопливыми шагами. Потом Лозели бросился на диван и начал дремать. Дремота превратилась в сон. Бриджита, войдя накрывать на стол, нашла Джаспера спящим. Она подошла к нему на цыпочках и «увидала позолоченные края бумажника, выглядывавшие из кармана. Бриджита колебалась, дрожала: она смертельно боялась этого спящего грубияна; но сон уменьшает страх, чувствуемый ворами или внушаемый героями. Бриджита вынула бумажник... Она убежала со своей добычей, она в спальной мистрис Крейн. Менее, чем через пять минут, воротилась мистрис Крейн.

Ревнивая женщина торопливо обшарила бумажник, вздрогнула, увидев изящно вышитые золотом слова: «Souviens-toi de la Gabrielle» (вспоминай о твоей Габриелле). Других писем не было, кроме тех двух, на которые Джаспер позволил Арабелле взглянуть только мельком. На эти письма устремила она свои сверкающие глаза, а когда положила их на прежнее место и отдала бумажник Бриджите, которая стояла возле нее едва дыша и прислушиваясь, не проснулся ли Джаспер, лицо Арабеллы было бледно как смерть, и она дрожала всеми членами. Оставшись одна, мистрис Крейн закрыла лицо руками. Губы ее шевелились: словно она совещалась сама с собою. Потом, неслышно, Арабелла ускользнула с лестницы, вышла на улицу и торопливо пошла своей дорогой.

Бриджита не успела положить бумажник в карман Джаспера, потому что, когда она воротилась, он ворочался и потягивался, уже просыпаясь. Но Бриджита искусно опустила бумажник на пол возле дивана: Джаспер подумает, проснувшись, что бумажник выпал у него из кармана в то время, как он ворочался во сне.

И в самом деле, когда Лозели встал сесть за стол, он поднял бумажник без малейшего подозрения. Но к счастью, что Бриджита не дожидалась случая, назначенного ей ее барыней. Когда Джаспер надевал халат, он приметил, что его сюртук надо вычистить, и, отдавая его для этого служанке, принял предосторожность вынуть бумажник и спрятать его в какой-то другой уголок своей одежды.

Мистрис Крейн воротилась менее, чем через два часа, воротилась с выражением обманутого ожидания на лице, тотчас приготовившего Джаспера к известию, что птички, которых он собирался поймать, улетели.

— Уехали сегодня, — сказала мистрис Крейн, бросая на стол соверены Джаспера, как будто они жгли ей пальцы. — Но предоставьте беглецов мне: я найду их.

Джаспер облегчил свою разгневанную душу ругательствами, потом, не видя ничего такого, к чему могла быть теперь полезна находчивость мистрис Крейн, допил остатки водки, пожелал Арабелле доброй ночи с обещанием зайти опять, но не дав своего адреса. Как только Лозели ушел, мистрис Крейн тотчас опять призвала Бриджиту.

— Вы говорили мне на прошлой неделе, что родственник ваш Симпсон желал ехать в Америку, что ему предложили там место, но что у него недостает денег на дорогу. Я обещала, что помогу ему, если это будет приятно вам.

— Вы настоящий ангел, мисс! — вскричала Бриджита, низко кланяясь, так низко, как будто хотела стать на колени. — Дай Бог, чтоб вы получили награду в лучшем мире, где нет злодеев.

— Довольно, довольно! — сказала мистрис Крейн, может статься, не совсем обрадованная таким признательным благословением. — Вы служили мне верно, так, как не служил никто; но на этот раз я делаю вам не такое большое одолжение, как мне хотелось бы. Услуга взаимная: ваш родственник тоже может оказать мне одолжение. Он берет с собой дочь, ребенка, Бриджита! Пусть они назовутся на пароходе Уильямом и Софи Уэйф... Они, разумеется, могут принять опять свои настоящие имена, по окончании путешествия... Вот им деньги на дорогу... даже немножко более. Полно! Не благодарите... Повидайтесь с вашим родственником завтра утром и помните, что они должны ехать на первом пароходе, отправляющемся из Ливерпуля в четверг.

Глава 16

Глава XVI

Как общество преследует этих бедных Карманных Людоедов! Даже простые слуги отказываются от места, если мешают их обжорству. Но наш Людоед — самое мягкое создание: он никогда не откажется от места

Каков бы ни был источник, снабдивший Джаспера Лозели деньгами, из которых он так великодушно отделил соверены, назначавшиеся в утешение Уэйфу в потере Софи, этот источник высох совершенно, потому что гибкость составляла счастливую особенность потребностей мистера Лозели. Они приспособлялись к состоянию его финансов с математической точностью, всегда требуя ровно в пять раз более той суммы, которая находилась в его распоряжении. От шиллинга до мильёна умножайте потребности Джаспера Лозели в пять раз против его средств, и вы дойдете до верного заключения. Джаспер отправился к Пулю, медленно выздоравливавшему и еще не выходившему из комнаты. Найдя этого джентльмена в более грустном расположении, чем обыкновенно, по причине грубого ответа дяди Сэма: «если он отвечает за грехи крестника, то не обязан отвечать за его долги», и что он, действительно, думает: «самое лучшее, что может сделать Сэмюель Долли, это отправиться в тюрьму на короткое время», — вследствие этого, Джаспер начал оплакивать свою собственную тяжкую участь.

— Именно в то время, когда одна из прелестнейших женщин в Париже приехала сюда нарочно за тем, чтоб видеться со мной, — сказал дон Жуан. — Эта дама держит экипаж, Долли! Я представил бы ей вас, если б вы были здоровы. Нельзя же вечно занимать у нее. Жаль, что нельзя. Вот матушка Крейн продает для меня платья со своих плеч; но, ей-Богу, сэр, она бранит и просто пугает меня. Кроме того, матушка Крейн расставляет мне ловушки, заставляет работать как писаря!.. (Я не хочу оскорблять вас, Долли! Если вы писарь, или что-нибудь в этом роде, вы в сердце джентльмен.) Ну, вот мы оба сели на мель, о мое решительное мнение таково, что нам ничего не осталось, кроме смелого удара.

— Я не против смелых ударов, но не вижу ни одного; а смелый удар, предлагаемый дядей Сэмом, совсем не по вкусу мне.

— В тюрьму? Нет!.. Вы никогда не бывали в России. Почему нам обоим не поехать туда? Моя парижская приятельница, мадам Комартен, хотела было ехать в Италию, но переменила план и отправляется теперь в Петербург. Она подождет несколько дней, пока вы выздоровеете совсем. Мы поедем все вместе и повеселимся. Русские обожают вист. Мы вотремся в лучшее общество и заживем как принцы.

Тут Джаспер распространился о жизни в России в таких привлекательных выражениях, что Долли Пуль развесил уши. Подняв своего приятеля в область воздушных замков, Джаспер спустился в практический мир, пораженный печальным фактом, что в Петербург ехать нельзя, не имея в руках маленького капитала.

— Я скажу вам, что мы сделаем. Мадам Комартен живет роскошно. Заставьте старого Лэтэма, вашего хозяина, дать ей деньги под вексель на три месяца в 500 фунтов.

Пуль покачал головой.

— Старый Лэтэм слишком хитер для этой иностранки. Он потребует обеспечения.

— Обеспечение представлю я.

Долли покачал головой во второй раз, еще выразительнее, чем в первый.

— Но вы говорите, что Лэтэм дисконтирует векселя, что он разбогател этим?

— Да, разбогател, но не успел бы разбогатеть, если б дисконтировал такие векселя, какие предлагаете вы. Не обижайтесь.

— Друзья не должны обижаться!.. Вы писали для Лэтэма векселя, которые он дисконтировал?

— Да... Хорошие векселя.

— Всякий вексель, подписанный хорошим именем, хорош. Мы могли бы подписать хорошие имена, если б знали почерки.

Долли вздрогнул и побледнел. Каким ни был он плутом, шулером в картах, но фальшивая подпись была для него новым преступлением. Одна мысль об этом нагнала лихорадку. И, пока Джаспер увеличивал болезнь Долли, опровергая его опасения, к счастью для Пуля, пришел дядя Сэм. Дядя Сэм, проницательный старый купец, как только взглянул на блистательного Лозели, тотчас почувствовал к нему отвращение, подобное тому, с которым опытный гусак глядел бы на лисицу, разговаривавшую с его гусятами. Дядя Сэм уже довольно знал об образе жизни и обществе своего крестного сына, чтоб быть уверенным, что Сэмюель Долли предался весьма антикоммерческим наклонностям и сошелся с весьма антикоммерческими друзьями. Дядя Сэм чувствовал, что единственное спасение для Долли было действовать на его душу, пока страдает тело, так чтоб Пуль мог, выздоровев, разорвать все свои прежние знакомства. Увидев Джаспера в щегольской одежде и с мускулами боксера, дядя Сэм увидел воплощение всех грехов, за которые крестный отец отрекался от своего крестного сына. Вследствие этого он выказался таким грубияном, что Лозели торопливо отретировался. А дядя Сэм, помогая сиделке уложить Долли в постель, имел жестокость сказать своему племяннику в весьма ясных выражениях, что если он опять найдет когда-нибудь этого вертопраха в комнате Пуля, то Пуль никогда не получит ни одного пенни от дяди Сэма. Долли надулся. Добряк смягчился, ударил его по спине и сказал:

— Как только ты выздоровеешь, я увезу тебя отсюда в деревню, подальше от беды, и найду тебе жену, которая будет сама причесывать тебя...

При этой приятной будущности, Пуль надулся еще более. Уходя, дядя Сэм, для большей верности, дал положительные приказания хозяйке Пуля, уважавшей в дяде Сэме человека, который мог заплатить ей то, что Пуль был ей должен, приказал не пускать к Долли ни одного из его беспутных приятелей, а особенно молодца, которого он нашел тут, прибавив:

— От этого зависит жизнь моего племянника, а еще более того зависит ваш счет.

Вследствие этого, когда Джаспер опять явился к Пулю в этот вечер, хозяйка уведомила его о полученном приказании и, непреклонная к вкрадчивым убеждениям Лозели, захлопнула перед ним дверь. Но один французский летописец упоминает, что, когда Генрих IV осаждал Париж, хотя ни один ломоть хлеба не мог пройти сквозь стены, любовные письма передавались между городом и лагерем так легко, словно осады не существовало. А разве Меркурий не может помочь денежным делам так же, как и любовным? Джаспер, побуждаемый мадам Комартен, которой чрезвычайно хотелось поскорее уехать из Лондона в Петербург, поддерживал частую переписку с Пулем посредством сиделки, которую, к счастью, можно было подкупить. Пуль продолжал отвергать мошенничество, предлагаемое Джаспером, но в этой переписке намекнул, несколько бессвязно рассудок его начинал несколько расстраиваться — на план равномерно гнусный, который Джаспер, может статься, с помощью мадам Комартен, еще более находчивой, чем он, подхватил и быстро привел в исполнение. Старый мистер Лэтэм, между векселями, которые дисконтировал, держал векселя тех, которые хотели сохранить свои дела в глубокой тайне, в железном сундуке, вделанном в стену. Между этими векселями, как Пуль знал, находился один в тысячу фунтов, данный молодым дворянином, обладателем огромного поместья, но находящегося под таким строгим майоратом, что он не мог ни продать, ни заложить его и, следовательно, часто нуждался в нескольких сотнях для карманных денег. Имя этого дворянина стояло высоко. Богатство его было известно всем, честь безукоризненна. Его вексель взял бы тотчас всякий. Если б Пуль мог достать этот вексель! Пуль думал, что ему оставалось до срока только несколько недель. Джаспер или мадам Комартен могли даже получить за него деньги у собственного банкира лорда, а если уж это казалось им слишком смелым, то у всякого маклера, и все трое могли быть далеко прежде, чем явится подозрение. Но для этого нужно было иметь поддельный ключ. Пуль посоветовал снять восковой слепок с замка. Джаспер послал ему нечто получше — какой-то странный инструмент, похожий на орудие пытки. Теперь только было необходимо, чтобы Пуль выздоровел и воротился к своей должности, а от дяди Сэма освободился обещанием тотчас уехать в деревню, как только добросовестно окончит свое дело в конторе, которое он принужден был оставить по болезни. Пока продолжалась эта переписка, Джаспер Лозели прятался от мистрис Крейн и обедал, и проводил свободные часы у мадам Комартен. Ему не требовалось халата и туфлей, чтобы чувствовать себя там как дома. Мадам Комартен наняла щегольскую квартиру на аристократической улице. Ее наружность в высшей степени отличалась тем, что французы называют distinguée, разряженная в совершенстве с головы до ног, щеголеватая и утонченная, как эпиграмма. Лицо ее походило на очковую змею. Низкий и гладкий лоб расширялся кверху; подбородок острый; челюсти крепкие; зубы удивительно-белые, маленькие и острые, как у рыбы, называемой лягвой; глаза словно зеленые изумруды, зрачки которых, когда мадам Комартен сердилась или составляла планы, закатывались кверху к вискам, бросая светлый зеленый луч, светившийся сквозь пространство, как проблеск, вырывающийся из потаенного фонаря; цвет лица в высшей степени женский... назовите его белым, а не бледным, словно мадам Комартен питалась миндалем, персиковыми косточками и мышьяком; руки такие тонкие и бледные, с пальцами до того остроконечными, что кончики их казались похожими на жало; обращение показывало женщину, бывшую во всех слоях общества, от высшего до низшего, и одурачившую самых осторожных в каждом из этих слоев. Если бы мадам Комартен хотелось, она могла заставить принца крови думать, что провела свою юность в порфировой одежде. Если б ей хотелось, старый солдат поклялся бы, что она была маркитанткой. Лета ее приближались к сорока. Мадам Комартен казалась моложе; но, если б ей было сто двадцать лет, она не могла бы быть злее и развратнее. Ах, к счастью для Софи, что юность ее не протекла в изящном будуаре этой бледной женщины; гораздо лучше для нее, что странствующий калека избавил ее от менее жестокой неласковости Арабеллы; даже гораздо лучше было бы, если б Софи попала в балаган Рёгга, гораздо лучше, что носила ложное имя и существовала учеными штуками Сэра Исаака!

Но справедливости ради надо сказать здесь, что, при намерении Лозели взять Софи от Уэйфа и передать ее мадам Комартен, Джаспер не имел намерения совершить такого ужасного злодейства, как характер парижанки заставлял подозревать ревнивую Арабеллу. Настоящая цель Лозели захватить девочку еще раз в свою власть была безвинна в сравнении с мрачными подозрениями Арабеллы. Но все-таки, если б Софи была поймана, а цель не удалась (как, вероятно, и случилось бы), что тогда сделалось бы с нею? Может статья, она навсегда погибла бы для Уэйфа, в чужой земле, под таким покровительством! Вопрос важный, о котором Джаспер Лозели, столь недальновидный относительно этого вопроса, не хотел ломать себе головы предположениями.

Между тем, мистрис Крейн не дремала. Полицейский, присланный к ней мистером Рёггом, не мог дать ей сведений, желаемых Рёггом и которые были уже не нужны Арабелле. Она дала полицейскому некоторые сведения относительно мадам Комартен. В один раз к вечеру мистрис Крейн была удивлена посещением дяди Сэма. Он пришел будто бы поблагодарить ее за доброту к его крестному сыну и племяннику и просить ее не обижаться, если он поступил грубо с мистером Лозели, который, как он узнал от Долли, был ее близким другом.

— Видите сударыня, Сэмюель Долли человек слабый: его легко совратить с пути; но, к счастью для него, у него нет ни денег, ни желудка. Стало быть, он может раскаяться со временем, и, если б я нашел ему жену, которая могла бы управлять им, у него голова неплохая, и он может сделаться практическим человеком. Я говорил Сэмюелю несколько раз, что ему надо посидеть в тюрьме; но это только за тем, чтоб испугать его... Дело вот в чем: мне хочется отправить его в деревню; а ему это не нравится. Поэтому я принужден сказать ему: «Деревня, домашнее пиво, баранина или тюрьма и корм должников в Лондоне». Я должен предоставить молодому человеку этот выбор, любезная мистрис Крейн!

Мистрис Крейн, заметив, что это очень умно, еще более расположила дядю Сэма к доверию.

— И я думал, что мне удалось убедить Сэмюэля, пока не нашел мистера Лозели в его комнате: с самого этого дня, не знаю, каким образом, у Долли есть что-то на душе, что мне не совсем нравится. Он немножко рехнулся с ума... я думаю, моя милая мистрис Крейн! Я подозреваю, что старая сиделка передает письма. Я сказал ей об этом. Она тотчас поклялась мне Библией, а от самой так и несет джином. Эти две вещи, вместе взятые, не совсем ладны.

— Но, — заметила мистрис Крейн, начиная сильно интересоваться, — если мистер Лозели и Пуль переписываются, что ж из этого?

— А я именно желаю знать, о чем они переписываются. Извините меня, я не желаю унижать мистера Лозели... но я уверен, что он вбил в голову Сэмюелю Долли что-нибудь такое нечестное! Долли теперь встал и разоделся, когда ему следует лежать в постели, клянется, будто идет завтра к старику Лэтэму, что у него на совести лежит какая-то неоконченная работа! Никогда не слыхал от него прежде о совести: это неладно!.. И Сэмюель уж не пугается больше, когда я говорю, что он должен посидеть в тюрьме за долги, и очень хочется ему выпроводить меня из Лондона; а когда я сказал словечко о мистере Лозели (с хитростью, моя добрая мистрис Крейн, чтоб посмотреть, какой выйдет эффект), Сэмюель побелел вот как эта бумага, а потом начал храбриться и уверять, что из мистера Лозели вышел бы великий человек и что он будет великим человеком, а что ему, Долли, не нужны мои деньги: он может достать денег сколько хочет... Это что-то неладно, моя любезная мистрис Крейн! Я боюсь, — вскричал дядя Сэм, всплеснув руками, — не задумал ли он чего-нибудь хуже всего, что сделал до сих пор... К вам, сударыня, он имеет величайшее уважение; а вы дружны с мистером Лозели... Ну, положим, что мистер Лозели придумал что-нибудь такое называющееся у ваших модных щеголей безвинной штучкой, а сын моей сестры, пожалуй, вздумает сочинить из этого нечто преступное... О, мистрис Крейн! Повидайтесь-ка с мистером Лозели и скажите ему, что я боюсь за Сэмюеля Долли, боюсь!

— Гораздо лучше, если я увижусь с вашим племянником, — сказала мистрис Крейн, — и, с вашего позволения, я сейчас пойду к нему. Позвольте мне увидеться с ним наедине. Где я после найду вас?

— В Глостерской кофейной... О, любезная мистрис Крейн! Как мне благодарить вас? Сэмюель Долли для вас ничего; но для меня этот негодяй — сын моей сестры!

Глава 17

Глава XVII

Dices laborantes in uno

Penelopen vitreamque circen.

Гораций.

Мистрис Крейн нашла Пуля в его маленькой гостиной, обвешенной гравюрами, представляющими оперных танцовщиц, боксеров, беговых лошадей и бульдога Билли[1]. Сэмюель Долли был в парадном костюме. Щеки его, обыкновенно бледные, очень разгорелись. Он очевидно находился в сильном волнении, поклонился чрезвычайно низко мистрис Крейн, назвал ее графиней, спросил, давно ли она была на континенте и знала ли мадам Комартен, приветлива ли знать в Петербурге или надута гордостью, и не дожидался ее ответа. Словом, голова Сэмюеля Долли была неопровержимо расстроена.

Арабелла Крейн резко положила руку на его плечо.

— Вы идете на виселицу, — сказала она вдруг. — Скорее становитесь на колени и скажите мне все: я сохраню вашу тайну и спасу вас; солжете — и вы погибли!

Пуль залился слезами и упал на колени, как ему велели.

Через десять минут мистрис Крейн знала все, что желала знать, овладела письмами Лозели, и, оставив Пуля несколько более спокойным и головой, и сердцем, она поспешила к дяде Сэму в Глостерскую Кофейную.

— Увезите вашего племянника из города сегодня же и не спускайте с него глаз месяцев шесть... Послушайте: он никогда не будет хорошим человеком; но вы можете спасти его от галер. Сделайте это. Послушайтесь моего совета.

Мистрис Крейн ушла прежде, чем дядя Сэм успел ответить.

Потом она отправилась на квартиру того полицейского, с которым совещалась прежде, — на этот раз не с тем, чтоб сообщить, но чтобы получить сведения. Через полчаса после свидания с полицейским, Арабелла Крейн стояла на улице, где находился щегольской дом мадам Комартен. Фонари на улице были уже зажжены. Улица, даже днем очень тихая, была, сравнительно, пуста. Все окна в доме француженки оставались закрыты ставнями, исключая гостиную. Из этих окон свет струился на балкон, наполненный растениями. Одно окно было полуоткрыто. Время от времени с того места, где стояла Арабелла, она могла уловить фигуру, проходящую за кисейными занавесками, или слышать звук громкого смеха. В темно-сером платье и еще в более темной мантилье, стояла Арабелла Крейн неподвижно, устремив глаза на эти окна. Редкий прохожий, проходивший мимо ее, невольно оборачивался взглянуть на физиономию женщины, стоявшей так неподвижно, и также невольно рассмотреть дом, на который устремлялись эти глаза. Не было ни одного, который не пускался бы в предположения, какое зло предвещают этому дому черные сверкающие глаза, смотрящие на него с такой угрозой. Таким образом оставалась Арабелла, иногда отходя от своего поста несколько шагов и возвращаясь на прежнее место, чтобы опять стоять неподвижно. Таким образом оставалась она на несколько часов. Вечер сменился ночью, ночь приблизилась к рассвету, а Арабелла все стояла в этой улице, устремив глаза на этот дом. Наконец дверь тихо отворилась: высокий мужчина вышел легкой поступью, напевая веселую французскую песенку. Когда он подошел к тому месту, где караулила Арабелла Крейн, из ее черной мантильи протянулась рука и схватила мужчину.

— Вы здесь! — воскликнул он. — Вы! В такое время! Вы!

— Я здесь, Джаспер Лозели, чтобы предостеречь вас. Завтра полиция прибудет в этот проклятый дом. Завтра эта женщина — не за ее худшие преступления: они избегают наказания, но за самое меньшее, за которое преследует ее закон — будет арестована. — Нет! Вы не должны возвращаться предостерегать ее, как я предостерегла вас, — прибавила Арабелла, потому что Джаспер сделал несколько шагов к дому, — а то, если вы это сделаете, вы разделите ее участь. Я брошу вас.

— Что вы хотите сказать? — спросил Джаспер, остановясь, между тем, как Арабелла медленными шагами догнала его. Говорите яснее: если бедная мадам Комартен попалась в беду, чему я не верю, мне-то какое дело до того?

Женщина, которую вы называете Комартен, убежала из Парижа, спасаясь от полиции. Ее отыскивают: французское правительство требует ее... Ага! Вы улыбаетесь: это не касается до вас?

— Конечно, нет.

— Но против нее есть донос от английских купцов, и, если будет доказано, что вы знали под собственным именем эту гнусную Габриэль Демарэ, если будет доказано, что вы разменивали французские billets de banque, которые она украла, если вы были сообщником в получении товаров под ее фальшивым именем, если вы, обогащенные ее воровством, помогали ей плутовать здесь, хотя вы спасены от французского закона, но спасены ли от английского? Вы, может быть, повинны, Джаспер Лозели: если так, не бойтесь ничего. Но, может статься, вы виновны: если так, спрячьтесь или следуйте за мною.

Джаспер остановился. Первым побуждением его было безгранично довериться мистрис Крейн и, не теряя ни минуты, воспользоваться такими советами относительно укрывательства или побега, какие ум, настолько превосходящий его ум, может подать. Но, вдруг вспомнив, что Пуль взялся достать вексель в тысячу фунтов стерлингов на следующий день, что если побег необходим, то есть возможность бежать с добычей, его органическая смелость и корыстолюбивая жадность заставили Лозели решиться рискнуть, по крайней мере, несколькими часами. И, притом, не преувеличивает ли мистрис Крейн? Не совет ли это ревнивой женщины?

— Скажите, пожалуйста, — спросил Джаспер, устремив на Арабеллу свои зоркие глаза, — каким образом вы узнали эти подробности?

— От полицейского, которому я поручила отыскать Софи. Совещаясь с ним, я, разумеется, назвала Джаспера Лозели, как ее законного покровителя: это имя уже было соединено с именем ложной Комартен. Таким образом, этот ребенок, которого вы хотели отдать этой женщине, спасает вас от несчастья разделить бесчестие и приговор этой женщины.

— Пустяки! — упорно возразил Джаспер, хотя вздрогнул при этих словах. — Я не вижу, что могут выставить против меня. Я не обязан знать, зачем женщина меняет имя или как она достает деньги. А о долге ее купцам нечего и говорить: почти за все, что она забрала, заплачено; а то, чего не заплачено, такая безделица... менее того, на сколько у нее имущества. Меня не так легко обмануть... Все-таки я очень обязан вам. Ступайте теперь домой: ужасно поздно. Доброй ночи, или, скорее, доброе утро!

— Джаспер! Помните, если вы увидитесь с этой женщиной, если покуситесь спасти или спрятать ее, я узнаю это, и вы потеряете во мне вашего последнего друга, последнюю надежду, последнюю доску в поглощающем вас море!

Эти слова произнесены были так торжественно, что потрясли жесткое сердце этого беззаботного человека.

— Я не имею намерения ни скрывать, ни спасать ее, — отвечал Джаспер с эгоистической искренностью. — А после того что вы сказали, я скорее войду в Брандер, чем в этот дом. Но дайте мне несколько часов обдумать, что сделать лучше.

— Да, обдумайте. Я буду ждать вас утром.

Лозели пошел своей дорогой к новой квартире, которую нанял недалеко от щегольского дома мадам Комартен. Арабелла плотнее завернула мантильей свою высокую фигуру и отправилась по противоположному направлению, по улицам еще более уединенным, пока не дошла до своей двери и была встречена верной Бриджитой.

[1]Известная собака, которая загрызла огромное количество крыс на складе. — Прим. перев.

Глава 18

Глава XVIII

Надежда говорит льстивый рассказ мистеру Рёггу. Его выводит из заблуждения нотариус, и он предается горю; зато, хотя и бессознательно, мистер Рёгг обманывает нотариуса, а стряпчий обманывает своего клиента, что доставляет шесть шиллингов восемь пенсов в карман стряпчего

На следующее утро Арабелла Крейн едва успела одеться, как мистер Рёгг постучался в дверь ее квартиры. Накануне полицейский уведомил его, что Уильям и Софи Уэйф уехали в Америку. Несчастный содержатель театра неистово бросился в контору пароходов, попросил позволения рассмотреть книги и получил подтверждение ненавистному известию. Как бы в насмешку отчаянному положению мистера Рёгга, воротясь домой, он нашел вежливую записку от мистера Готобеда, приглашавшую его придти в контору этого знаменитого нотариуса по делу, касающемуся молодой актрисы Софи Уэйф, и намекавшую на то, что этот визит мог оказаться для него выгодным. Безумно возмечтав, что мистер Лозели, терзаемый угрызением совести, может быть, решился возвратить ему через нотариуса сто фунтов, Рёгг бросился в контору мистера Готобеда и тотчас был допущен в присутствие этого знаменитого нотариуса.

— Извините, сэр, — сказал мистер Готобед с церемонной вежливостью, — но я услыхал случайно два дня назад от моего старшего писаря, который также случайно услыхал от одного своего приятеля спортсмена, что в вашем театре в Хамберстоне во время скачек играла молоденькая актриса, называемая на афишах (вот одна из ваших афиш) Джульеттой-Араминтой и которая, как я узнал, прежде играла у вас в Суррее и в других местах; но полагают, что тогда она оставила ваш театр вместе со своим дедом Уильямом Уэйфом. Один из моих знаменитейших клиентов, человек богатый, из чисто доброжелательных причин интересующийся Уильямом и Софи Уэйф, поручил мне открыть их местопребывание. Сделайте одолжение, отдайте мне эту девушку и скажите также адрес ее деда, если он не у вас, и, не ожидая дальнейших предписаний от моего клиента, который за границей, я беру на себя обещать вам вознаградить щедро потерю этой юной актрисы.

— Сэр! — вскричал несчастный и неосторожный мистер Рёгг. — Я заплатил его фунтов за эту девушку, сделал контракт на три года — и меня обокрали. Возвратите мне сто фунтов, и я скажу вам, где она с ее скверным дедом.

Услышав такую дурную рекомендацию об особах, порученных бескорыстной благотворительности его клиента, нотариус начал остерегаться.

— Мистер Рёгг! — сказал он. — Я понял из ваших слов, что вы не можете передать мне девочку Софи, Джульетту-Араминту тож. Вы просите сто фунтов, чтоб уведомить меня, где она. Вы имеете на нее законное право?

— Конечно, сэр: она моя собственность.

— Стало быть, ясно, что хотя вы знаете, где она, но не можете сами взять ее к себе и, следовательно, не можете передать ее мне. Может быть, она на том свете.

— Черт ее возьми, сэр! Нет! В Америке или на пути туда.

— Вы это знаете наверно?

— Я только что воротился из конторы пароходства и видел имена их, записанные в книге. Уильям и Софи уехали на пароходе из Ливерпуля в прошлый четверг.

— И они подписали с вами контракт, взяли с вас деньги, нарушили условие и скрылись с деньгами. Это, точно, скверно!

— Скверно! Это, просто, мошенники! — И неблагодарность какая! — продолжал Рёгг. — Я был отцом для этого ребенка (он начал хныкать)... у меня был когда-то свой ребенок... умер от зубов... Я думал, что эта девочка заступит его место, и мечтал о театре в Йорке; но...

Тут голос Рёгга затерялся в складках удивительно-грязного красного носового платка.

Мистер Готобед, узнав теперь все, что ему хотелось знать, и, не будучи мягкосердным человеком (знаменитые нотариусы редко бывают такими), вынул свои часы и сказал:

— Сэр! Я примечаю, что с вами поступили очень дурно. Я должен пожелать вам доброго дня. Мне надо ехать в Сити. Я не могу возвратить вам сто фунтов; но примите эту безделицу (пятифунтовый билет) за то, что вы потеряли время, потрудясь придти сюда. (Сильно звонит в колокольчик.) Проводите этого джентльмена.

В тот вечер мистер Готобед написал Гаю Дэрреллу, что, после великих трудов и продолжительных поисков, он был так счастлив, что удостоверился, что странствующий актер и маленькая девочка, о которых мистер Дэррелл так благосклонно просил его позаботиться, пользовались очень дурной репутацией и уехали в Соединенные Штаты, как, к счастью для Англии, обыкновенно делают люди с дурной репутацией.

Это письмо дошло до Гая Дэррелла, когда он был далеко, среди покинутой пышности какого-то старого итальянского города, и рассказ Лайонела о девочке был не очень свеж в его мрачных мыслях. Естественно, мистер Дэррелл предположил, что мальчик был обманут хорошеньким личиком и своим неопытным добрым сердцем. Таким образом кончаются почти все усилия людей, поручающих другим хлопотливое исполнение человеческих намерений! Весы земного правосудия держатся в своем колеблющемся равновесии не огромными пудами, но крошечными крупинками, нуждающимися в самых рачительных предосторожностях, в самом заботливом терпении, в самом нежном прикосновении, чтоб установиться как следует. Немногие из наших заблуждений, национальных или индивидуальных, происходят от умышленной несправедливости: большая часть из них является от лености или неспособности бороться с затруднениями наблюдать справедливость. Содеянный грех, может быть, не слишком терзает совесть. Мы сознались в нем, оплакали его, раскаялись, может статься, загладили его. Грех упущения, прикрытый нашими ежечасными душевными ощущениями, смешивается, исчезает в условной рутине жизни. Увы! Если б эти грехи могли вдруг явиться из закрывающей их тени, сгруппироваться в сжатых массах и обвинительном порядке, увы, увы! Не вздрогнут ли с ужасом самые лучшие из нас и не смирятся ли у Престола Милосердия самые гордые?

Глава 19

Глава XIX

Радость все-таки возвращается к мистеру Рёггу; а Надежда является к мистрис Крейн... очень красивая Надежда — шести футов одного дюйма роста, сильная, как Ахилл, и с такой же прыткой ногой

Но мы оставили мастера Рёгга у дверей мистрис Крейн. Впустим его. Он врывается в ее гостиную, отирая лоб.

— Сударыня! Они уехали в Америку!..

— Я слышала. Вы вправе требовать возвращения ваших денег...

— Разумеется, вправе; но...

— Вот они. Отдайте мне контракт этой девочки.

Рёгг смотрел на связку банковых билетов и едва мог верить глазам. Он протянул руку: билеты отодвинулись как кинжал в «Макбете».

— Прежде дайте контракт, — сказала мистрис Крейн.

Рёгг вытащил свой грязный бумажник и вынул из него контракт.

— С этих пор, стало быть, — сказала мистрис Крейн, — вы не имеете никакого права жаловаться, и встретитесь ли вы опять с этой девочкой или нет, а ваше право на нее прекратилось.

— Слава Богу! Мне она уж порядком надоела. Но вы леди с головы до ног, и позвольте мне прибавить, что я запишу вас на бесплатный вход в театр на всю жизнь.

Рёгг ушел. Арабелла Крейн призвала Бриджиту.

— Кто бы подумал, — невольно вскричала Бриджита, — что вы не спали целую ночь! Я уже давно не видала вас такой хорошенькой.

— Я скажу тебе, почему, — отвечала Арабелла Крейн, — Я сделала то, что уже много лет думала никогда не делать доброе дело. Эта девочка, эта Софи... Ты помнишь, как я жестоко обращалась с нею?

— О, мисс! Не осуждайте себя: вы поили и кормили ее, одевали, когда родной отец-злодей навязал ее вам... кому же? Вам. Как вы могли ласкать его... их ребенка?

Мистрис Крейн угрюмо повесила голову.

— Что прошло, того не воротишь. Я дожила до того, что спасла эту девочку, и проклятие как будто снято с моей души... Теперь слушай. Я сегодня вечером уеду из Лондона... из Англии. Содержи этот дом. Пусть он будет готов для меня, когда бы я ни воротилась. Поверенный, собирающий доходы с моих домов, будет выдавать тебе деньги. Не стесняй себя, Бриджита! Я откладывала, откладывала, откладывала много скучных лет — ничто другое не могло интересовать меня — я богаче, нежели кажусь.

— Но куда вы едете, мисс? — спросила Бриджита, медленно приходя в себя от изумления, причиненного ей известием, сообщенным ее барыней.

— Не знаю. Мне все равно.

— О, великий Боже! Вы едете с этим гадким Джаспером Лозели? Так и есть, так и есть! Вы помешались, вы околдованы, мисс!

— Может быть, я помешалась, может быть, я околдована; но я связываю жизнь этого человека с моею, как раскаяние за все зло, сделанное мною, и дня через два после того, как я сказала с бешенством и стыдом: «не могу переси́лить себя, я гнушаюсь собою за то, что забочусь о нем», теперь, без бешенства, без стыда, я говорю: «человек, которого я некогда любила, не умрет на виселице, если я могу спасти его, и, если Богу угодно, я спасу его!»

Угрюмая женщина сложила руки на груди и высоко приподняла голову. В лице ее выражалось какое-то суровое, мрачное величие, которого нельзя было видеть без смешанного ощущения сострадания и ужаса.

— Теперь ступай, Бриджита: я все сказала. Он скоро будет здесь, он придет... он должен придти: ему не осталось ничего другого... и тогда... и тогда...

Арабелла Крейн закрыла глаза, склонила голову и задрожала.

Предсказания Арабеллы оказались, как обыкновенно, справедливы. Джаспер пришел — пришел не со своим веселым чванством, но с тем зловещим взором — взором человека, отверженного светом. Мадам Комартен арестовали. Пуль уехал в деревню с дядей Сэмом. Джаспер видел полицейского у дверей своей квартиры. Он ускользнул из фешенебельных улиц, забился в грязные переулки, явился в гостиную Арабеллы Крейн и сказал угрюмо:

— Все пропало: вот я здесь!

Через три дня на тихой улице тихого бельгийского городка, где мошенник, рассчитывавший жить своим ремеслом, скоро превратился бы в скелета, в удобной квартире, выходившей на великолепною улицу, сидел Джаспер безопасно, безвредно и в глубоком огорчении. В другом доме, окна которого напротив окон гостиной Джаспера, но в верхнем этаже, позволяли хорошо наблюдать, что делается в квартире Лозели, сидела Арабелла Крейн. Каковы бы ни были ее настоящие чувства к Джасперу (а каковы были эти чувства, ни одно мужское перо не может определить этого: существовал ли когда мужчина, совершенно-совершенно понимавший женщину?) или каковы бы ни были в юности их взаимные клятвы в вечный любви, не только с того дня, как Джаспер, воротясь на родину, явился на Подденскую площадь, близость его и Арабеллы ограничивалась самыми суровыми пределами дружбы, но после того, как Джаспер грубо отказался от руки, кормившей его, Арабелла Крейн, вероятно, приметила, что единственная возможность удержать нравственное влияние над этим беззаконным существом требовала совершенного отречения от всякой надежды или намерения, которое могло бы опять подвергнуть ее презрению Джаспера. Приличия требовали отдельной квартиры для поддержания той власти, которую давало Арабелле суровое свойство ее отношений к Лозели. Прибавочный расход ограничил ее материальные средства; но она отказывала себе с тем, чтобы не подать Джасперу причины жаловаться на стеснительное положение.

Мистрис Крейн сидела у окна, так что ее не было видно, наблюдая за Лозели в его одиночестве, наложив на свою жизнь бесплодную жертву, но ревниво подстерегая его. Задумчиво сидела Арабелла, размышляя, какое занятие может она придумать с поощрительной платой из собственного ее кармана для этих сильных рук, которые могли бы повалить вола, но не были способны заработать честную копейку, и для этой тревожной головы, жаждавшей занятия с пищеварением страуса для картежничества, разврата, плутовства, распутства, но брезговавшего, как человек с истощенным желудком, всяким невиновным удовольствием, всяким честным трудом. Между тем, как эта женщина составляет планы, каким образом избавить от галер или виселицы этого гнусного человека, кто может сказать, что ему не осталось никакой возможности на спасение? Возможность у него есть. Что он с этим сделает?

КНИГА ПЯТАЯ. Глава 1

КНИГА ПЯТАЯ

Глава I

Зависть сделается наукой, когда научит употреблению микроскопа

Когда листья падают и цветы вянут, знатные англичане отправляются в свои поместья. Посмотрите: вот Монтфортский замок. Великолепное место, такое обширное и огромное, что может удовлетворить гордость владельца и внушить гостю надлежащее уважение к богатству и знатности. Художник ничего не сделал бы из этого замка. Великолепие виднелось везде; живописного не замечалось нигде. Дом был выстроен в царствование Георга I, когда впервые появилось это отвращение к Прекрасному, как показывавшему дурной вкус, отвращение, приятное нашей врожденной любви к прогрессу, прогрессивно увеличивавшееся во время царствований последующих Георгов. Огромный фасад из коричневого кирпича, два флигеля и центр с двойным этажом ступеней к парадной двери с экипажного подъезда. Деревьям не позволялось расти слишком близко к дому. Впереди находилась величественная терраса с каменной балюстрадой. Но куда бы ни обращались глаза, они не видали ничего, кроме парка: целые мили парка; ни одного жатвенного поля, ни одной кровли, ни одной колокольни: все обширное пространство дерна и вдали рощи гигантских деревьев. Весь вид был так обширен и однообразен, что вас совсем не прельщала прогулка. Не виднелось вблизи той поэтической чащи, в которую приятно было бы углубиться; не замечалось извилистого ручейка, вдоль которого приятно было бы идти. Даже оленям, жирным и тяжелым, как будто надоели пастбища, по которым пройти потребовалась бы неделя. Люди с умеренными желаниями и умеренным состоянием никогда не завидовали Монтфортскому замку, хотя удивлялись ему и с гордостью говорили, что видели его. Но никогда не сказали они: «как нам хотелось бы иметь такой приют!» Не то было со знатными, очень знатными людьми: они скорее завидовали, нежели удивлялись. Эти дубовые деревья, такие огромные, этот парк, по крайней мере, восемнадцати миль в окружности, этот прочный замок, в котором удобно поместился бы король с целым двором, — словом, все эти признаки княжеского владения и тяжеловесного дохода внушали зависть английским герцогам.

Но отойдем от переднего фасада, отворим калитку в этой каменной балюстраде. Пойдем к югу, к садовой стороне дома, к цветнику леди Монтфорт. Да! Там не так скучно: цветы, даже осенние, оживляют всякую местность. Однако на таком большом пространстве так мало оживления; так мало таинственности на этих широких песчаных дорожках; нигде не видать извилистой аллеи. О! Как хотелось бы взглянуть на простой загородный домик, на какую-нибудь беседку, покрытую жимолостью и плющом! Но далии великолепны. Справедливо; только далии такие неинтересные, прозаические вещи! Какой поэт писал когда-нибудь о далиях? Леди Монтфорт могла бы внести сюда несколько более фантазии. Леди Монтфорт! Хотелось бы мне взглянуть на лицо милорда, если б леди Монтфорт осмелилась сделать что-нибудь в этом роде. Вот леди Монтфорт медленно прогуливается по широкой, широкой, широкой песчаной дорожке, обрамленной великолепными далиями. Леди Монтфорт ходит в виду всех этих шестидесяти безукоризненных окон с садовой стороны: каждое окно совершенно похоже на другое. Леди Монтфорт ходит, пристально смотря на дальний конец — эта дорожка очень длинна — где, к счастью, есть калитка, которая ведет настойчивого пешехода в тенистую аллею, к берегам огромного пруда, за две мили от дома. Милорд еще не воротился из Шотландии, куда он поехал на охоту. Миледи одна. В доме нет общества; но свита полная. Хотя миледи обедала одна, она могла бы, если б захотела, иметь почти столько же слуг за столом, сколько теперь окон глядят на ее одинокую прогулку своими стеклянными, призрачными глазами.

В ту самую минуту, как леди Монтфорт дошла до калитки, ее догнал гость, шедший быстро по песчаной дорожке от парадной двери, где он сошел с лошади, где увидал миледи. Всякий подъехавший к парадной двери мог бы видеть миледи против воли. Такие прекрасные сады нарочно делаются для того, чтоб можно было видеть знатных особ, прогуливающихся в них.

— Ах, леди Монтфорт! — сказал гость, страшно заикаясь. — Я так рад, что нашел вас дома.

— Дома, Джордж! — сказала леди, протянув руку. — А в каком другом месте вы могли найти меня?.. Но как вы бледны! Что случилось?

Миледи села на скамейку под кедром за калиткой; а Джордж Морли, наш старый приятель, оксфордский студент, сел возле нее, с близостью, но и с некоторым уважением. Леди Монтфорт, его кузина, была несколькими годами старше его. Он знал ее с детства.

— Что случилось! — повторил Джордж. — Ничего нового. Я только что приехал от доброго епископа.

— Он решается посвятить вас?

— Да; но я никогда не буду просить его об этом.

— Милый кузен! Вы, кажется, уже чересчур совестливы. Вы были бы украшением для церкви, достаточным во всем другом, чтобы оправдать ваше невольное упущение одной обязанности, которую мог бы исправлять за вас помощник ваш, пастор.

Морли грустно покачал головой.

— Упущение одной обязанности! — повторил он. — Но не эта ли обязанность отличает священнослужителя от мирянина? И как далеко распространяется она? Где бы ни потребовался голос, произносящий священные слова — не только на кафедре, но у домашнего очага, у смертного одра — там должен быть пастор... Нет! Я не могу, я не должен, не смею!

Много потребовалось для Морли времени, чтобы произнести эти слова; а волнение увеличивало его недуг. Леди Монтфорт слушала с чрезвычайным уважением, очевидным в ее сострадании, и молчала долго, прежде чем ответила.

Джордж Морли был младший сын деревенского помещика, зажиточное имение которого было укреплено за старшим сыном. Отец Джорджа находился в близкой дружбе со своим родственником маркизом Монтфортом (предшественником и дедом настоящего лорда), и маркиз думал, что прекрасно устроил Джорджа, обещав отдать ему, когда он вступит в надлежащий возраст, хамберстонский приход, самый прибыльный в его поместьях. Приход этот занимал последние пятнадцать лет старик, которому было известно, что он должен отдать свое место Джорджу, когда тот вступят в духовное звание. Молодой человек, с раннего детства назначенный для церкви, посвящал надежде на это звание все свои занятия, все свои мысли. Только когда ему минуло шестнадцать лет, стал серьезно заметен его недостаток. Джорджа лечили, но безуспешно. Между тем, душа Джорджа стремилась по тому направлению, к которому ее так систематически склоняли. Поступив в Оксфорд, он совершенно погрузился в его академическую тень. Среди своих книг Морли почти забыл свой недостаток. Застенчивый, молчаливый, любитель уединения, он слишком мало сходился с другими, чтоб обратить на этот недостаток свое особенное внимание. Морли получал первые награды. Оставляя университет, как отличный теолог, восторженный церковный служитель, наполненный самым серьезным чувством о торжественном призвании пастора, Джордж Морли получил следующий комплимент от архимандрита его коллегии:

— Как жаль, что вы не можете вступить в духовное звание!

— Как не могу! Я вступаю.

— Вы! Возможно ли? Но, может быть, вам уже обещан приход?

— Да — хамберстонский.

— Богатый приход; но очень обширное народонаселение. От епископа зависит посвятить вас; а для исполнения всех обязанностей вы можете держать пастора. Но...

Архимандрит остановился и понюхал табаку.

Это «но» говорило так ясно, как слова: «Для вас это может быть прекрасно, но для церкви хорошо ли?»

По крайней мере, Джордж Морли таким образом растолковал себе это «но». Совесть его встревожилась. Он был вполне благородный человек, тем более совестливый, чем более его искушали мирские выгоды. С этим приходом Джордж был богат, без него — беден. Но отказаться от призвания, от идеи, к которой он привязался со всей силой твердой и ревностной натуры, значило оставить весь план, все мечты жизни. Морли находился в нерешимости некоторое время, наконец написал к теперешнему лорду Монтфорту, сообщая свои сомнения и освобождая маркиза от слова, которое дал ему предшественник его сиятельства. Маркиз не был способен понять такую совестливость. Но, к счастью, может статься, для Джорджа и для церкви, обширные дела знатного монтфортского дома управлялись не маркизом. Парламентское влияние, духовное производство, вместе с практическим руководством поверенным для обширных и сложных поместий, связанных с этим титулом, находились, в это время, под управлением мистера Карра-Випонта, могущественного члена парламента и мужа той леди Селины, снисходительность которой расстроила нервы Фрэнка Вэнса, художника. Мистер Карр-Випонт управлял этим вице-королевством сообразно правилам и преданиям, посредством которых монтфортский дом сделался знатен и богат. Не только каждое государство, но каждый знатный вельможеский дом имеет свои наследственные дипломатические правила. В доме монтфортском было уставом, что все члены этой фамилии должны помогать друг другу, что глава дома никогда не допустит, если только на это есть возможность, ни одной из ветвей этого дома придти в упадок и впасть в бедность. Монтфортский дом считал также обязанностью поддерживать всякого рода дарования, которые могли увеличить влияние или украсить летописи фамилии. Имея звание, имея богатство, он старался также захватить для себя разума и скрепить вместе прочным союзом посредством всех ветвей родства всякий род знаменитостей и силы, которые могли крепче утвердить в земле древнее дерево. Следуя этой дипломатии, мистер Карр-Випонт не только желал, чтобы Випонт-Морли не лишился очень хорошей вещи, но чтобы также хорошая вещь не лишилась Випонта-Морли, заслужившего академические отличия, Випонта-Морли, который мог быть епископом. Вследствие этого, мистер Карр-Випонт написал превосходное письмо, подписанное маркизом. Чтобы маркиз потрудился списать его, об этом нечего было и говорить. В этом письме лорд Монтфорт выражал величайший восторг к бескорыстной деликатности чувства, доказывавшей, что Джордж Випонт-Морли был как нельзя более способен к излечению душ, и, предлагая комнаты в Монтфортском замке к его услугам (маркиза самого там не было в эту минуту), просил, чтобы Джорджа, поговорил об этом с хамберстонским ректором (этот город находился недалеко от Монтфортского замка), который, хотя не заикался, никогда сам не говорил проповедей, по болезни, и который был, несмотря на это, прекрасным пастором. Джордж Морли поехал в Монтфортский замок несколько месяцев тому назад, тотчас после своего свидания с мистрис Крейн. Тогда он принял приглашение провести недели две с мистером Олсопом, ректором хамберстонским, пастором старой школы, отличным ученым, совершеннейшим джентльменом, человеком благородным, добродушным, сострадательным, но который смотрел на обязанности пастора с более легкой точки зрения, нежели добросовестный пастор новой школы. Мистер Олсоп, которому пошел тогда восьмидесятый год, холостяк с прекрасным собственным состоянием, был совершенно готов исполнить условие, с которым ему дали этот приход, и возвратить его Джорджу; но мистера Олсопа тронула горячность, с какою Джордж уверял его, что ни в каком случае он не согласится лишить почтенного пастора места, так долго и почетно занимаемого им, и будет ждать, чтобы место очистилось естественным ходом природы. Мистер Олсоп почувствовал горячее расположение к молодому студенту. У него гостила внучка, дочь его племянницы, которая менее открыто, но не менее горячо разделила это расположение, и в нее Джордж Морли робко и боязливо влюбился. С этим приходом он имел бы средства жениться, без него — не имел. Без этого прихода у него не было ничего, кроме места члена в коллегии, которое воспретит женитьбу[1], и скудная доля младшего сына деревенского помещика. Молодая девушка сама не имела приданого, потому что состояние Олсопа было укреплено за наследниками мужского пола, так что ни малейшая часть из него не могла достаться внучке. Еще причина, чтобы совесть поглотила это несчастное заиканье! Конечно, в продолжение этого визита совестливость Морли уменьшилась; однако, когда Морли воротился домой, она начала мучить его с большей силой, чем прежде, — с большей силой потому, что Джордж чувствовал, что теперь не только духовное честолюбие, но и человеческая любовь были казуистами в пользу его своекорыстия. Он воротился в хамберстонское ректорство за неделю до того дня, когда начинается эта глава. Внучки мистера Олсопа там не было. Морли строго принудил себя рассмотреть внимательнее условия паствы, которою ему пришлось бы руководить, если б он принял это место, и обязанности, лежавшие на главном духовном лице в многолюдном торговом городе. Морли устрашился. Хамберстон, как многие города, находящиеся под политическими влияниями знатного дома, разделялся на партии. Одна, которой удалось послать двух членов в парламент, стояла за Монтфортский дом; другая, посылавшая также своих членов, была против Монтфортов. Половина города на все, что истекало из монтфортского дома, смотрела самым злобным и превратным образом. Хотя мистер Олсоп был любим высшим классом и теми бедными, которых облегчала его благотворительность, его пасторское влияние вообще оказывалось мертвой буквой. Пастор, говоривший проповеди вместо него довольно добрый молодой человек, но чрезвычайно тупой — не принадлежал к числу таких людей, которые привлекают в церковь прихожан. Купцы желали найти предлог не приходить в церковь, и они нарочно находили некоторые места в проповедях, над которыми, между тем, как пастор мямлил, они обыкновенно спали. Церковь начинала пустеть, и около того времени очень красноречивый диссидентский проповедник явился в Хамберстоне, и даже записные приверженцы церкви ходили слушать его. Джордж Морли — увы! — приметил, что в Хамберстон, если церковь хотела сохранить свои права, непременно нужен красноречивый и популярный проповедник. Тут он решился. По просьбе Карра-Випонта, епископ послал за Джорджем и, хотя соглашался с его совестливостью, сказал, однако:

— Главная ответственность лежит на мне. Но, если вы попросите меня посвятить вас, я сделаю это без малейшей нерешимости, потому что церковь нуждается не только в проповедниках, но и в отличных ученых и добродетельных пасторах.

После этого свидания Джордж Морли прямо приехал сказать леди Монтфорт, что намерение его непреклонно. Она, как я сказал, долго молчала прежде, чем ответила.

— Джордж! — начала наконец миледи голосом так трогательно нежным, что самый звук его служил бальзамом для больной души. — Я не должна спорить с вами, я преклоняюсь пред величием причин, побуждающих вас, и не скажу, что вы не правы. Я чувствую одно, что, если вы таким образом пожертвуете вашими наклонностями и интересами из такой чистой и святой совестливости, вы никогда не станете сожалеть. Бедны вы будете или богаты, холосты или женаты, душа ваша, стремящаяся к небесам, останется ясна и блаженна.

Таким образом леди Монтфорт продолжала говорить с Джорджем и невыразимо успокоила и утешила его, потом постепенно вложила в него надежды другого рода: ему оставались литература, перо ученого, если не голос проповедника. В литературе он, Джордж Морли, мог сделать карьеру, которая поведет к богатству. Были также места в государственной службе, для которых заиканье не служило препятствием. Леди Монтфорт знала тайную, скромную привязанность Джорджа и намекала на нее настолько, чтоб поощрить постоянство и уничтожить отчаяние. Когда миледи перестала говорить, восторженная и признательная сознательность в редких качествах кузины Морли заставила его забыть о себе, и он воскликнул, с горячностью, почти уничтожившей его заиканье:

— Как вы умеете советовать, утешать! Если б Монтфорт был не так богат или более честолюбив, какое сокровище для утешения или для подпоры мог бы найти он в такой душе, как ваша!

Когда эти слова были произнесены, вы могли бы тотчас увидать, почему леди Монтфорт называли надменной и холодной. С губ ее вдруг исчезла кроткая улыбка, ее черные глаза, прежде столь чисто нежно-дружественные, вдруг сделались холодны, и она отвечала, совсем другим тоном:

— Лорд Монтфорт ценит меня гораздо выше моих достоинств... гораздо выше, — прибавила миледи, важно-печальным голосом.

— Простите меня: я раздосадовал вас. Но это без намерения. Сохрани Бог, чтоб я осмелился унижать лорда Монтфорта, или... или...

Тут заиканье случилось весьма кстати.

— Простите меня, — продолжал Морли после некоторого молчания. — Вспомните, что я был мальчиком, когда вы были молодой девицей. Я, бывало, играл с вами в снежки и называл «Каролиной».

Леди Монтфорт подавила вздох и опять грациозно улыбнулась молодому студенту, но не такой улыбкой, которая позволила бы ему снова назвать ее «Каролиной». Миледи оставалась несколько холоднее, чем обыкновенно, во все остальное время свидания, которое продолжалось недолго. Морли стало досадно на самого себя, что он так неосторожно оскорбил свою кузину, и он воспользовался предлогом, чтоб ускользнуть.

— Кстати, — сказал Джордж, — я получил письмо от мистера Карра-Випонта, в котором он просит меня прислать ему рисунок с готического моста вон у той речки. С вашего позволения, я пойду туда. Только скажите, что вы прощаете меня.

— Прощаю, кузен Джордж! Только одно слово: это правда, вы были еще ребенком, когда я воображала себя женщиной, и вы имеете право говорить со мною обо всем, кроме того, что относится ко мне и лорду Монтфорту... если только, — прибавила миледи с очаровательной усмешкой, — если только вы не увидите причины побранить меня... Прощайте, кузен! Простите и меня также, если я была запальчива. Каролина, с которою вы играли в снежки, была всегда причудливым, впечатлительным созданием, готова обижаться, перетолковывать в другую сторону и — раскаиваться.

Опять по широкой-широкой песчаной дорожке шла, но еще медленнее, чем прежде, леди Монтфорт. Опять шестьдесят окон уставили на нее глаза свои. С песчаной дорожки в боковую дверь, вошла она в свой великолепный пустынный дом, в огромные комнаты, где зеркала отражали ее фигуру, а высокие кресла, блиставшие щегольским штофом и блестящим золотом, чопорно стояли на паркетном полу, в свою небольшую и невеликолепную комнатку, обитую простым ситцем, увешенную книжными полками. Миледи не нужно было быть маркизой Монтфорт, чтобы жить в комнате такой приятной и роскошной. А комнаты, которые она могла иметь только как маркиза, способствовали ли ее счастью? Не знаю. «Нисколько», может статься, ответили бы знатные дамы. Однако эти самые знатные дамы так настроят своих дочерей, что те ответят: «Совершенно».

В своей комнате леди Монтфорт упала в кресло с утомлением, с утомлением взглянула на часы, с утомлением — на полки с книгами, на арфы близ окна. Потом миледи подперла рукой свою лицо, и это лицо было так грустно, так смиренно-грустно, что вы удивились бы, как кто-нибудь мог называть леди Монтфорт гордою.

«Сокровище! Я! Я! Недостойная, легковерная изменница! Я! Я!»

Вошел лакей с письмами с почты. Этот знатный дом трудился переписываться по два раза в день. Повеление явиться в Виндзор.

«Я буду в большем одиночестве при дворе, чем здесь», — прошептала леди Монтфорт.

[1] Члены в Кэмбриджском и Оксфордском университетах женаты быть не могут, пока занимают это место.

Глава 2

Глава II

Справедливо говорит пословица: «Много зерен лежит незаметно под соломой»

Между тем, Джордж Морли шел по длинной, тенистой аллее, очень красивой аллее, обсаженной редкими тропическими растениями, аллее, так хорошо содержимой, что для этого требовалось тридцать четыре человека, благородной аллее, утомительной аллее, пока не дошел до большого пруда, который, может статься, четыре раза в год посещался знатными обитателями знатного дома. И, будучи, таким образом, отдален от непосредственного покровительства моды, пруд, действительно, казался приятным, освежительным: вы начинали дышать, расстегивали жилет, развязывали галстук, цитировали Чосера, если могли вспомнить его, или Купера, или Шекспира, — словом, всякое стихотворение, приходившее вам в голову, между тем, как ноги ваши весело запутывались в папоротнике, а деревья группировались, словно лес перед вами и вокруг вас, деревья, которым здесь ввиду дальнего расстояния позволялось расти до такой старости, что они от ветхости стоили по пяти шиллингов за штуку, деревья, поросшие мхом, душистые, деревья драгоценные. Вот заяц! Как он мчится!.. Посмотрите, вот олень идет к пруду... Какие рощи, какие острова из водяных лилий! И бросить тут готический мост, провести огромную песчаную дорогу за мостом! О, стыд, стыд!

Так сказал бы ученый Джордж, потому что в нем было истинное чувство природы, если б мост совсем не вышел у него из головы.

Бродя один, Морли наконец дошел до берега, закрытого с трех сторон кустарником и патриархальными деревьями.

Вдруг Джордж остановился: его поразила одна мысль, одна из тех странных, причудливых, смешных мыслей, которые часто, когда мы бываем одни, приходят к нам даже в самом спокойном, как и в тревожном расположении нашего духа. Действительно ли был неизлечим его недуг? Доктора говорили: «конечно, нет»; но они не сделали ему, Морли, никакой пользы. Однако не имел ли величайший оратор на свете также этого недостатка? Конечно, и Демосфен лечился от своего недуга, однако безуспешно; но разве Демосфен пришел от того в отчаяние? Нет! Он решился сам вылечить себя. Как? Не было ли его методой набивать рот камешками и мужественно говорить близ ревущего моря? Джордж Морли никогда не пробовал действия камешков. Могли ли они служить средством к излечению? Почему не попробовать? Правда, здесь не было моря; но море было полезно только как представитель шумных и бурных демократических слушателей. Чтобы представить мирную конгрегацию, достаточно будет и этого пруда. Камешков было множество возле этого песочного залива, где плавала щука, грея на солнце свою зеленую спину. Полушутливо, полусерьезно, студент поднял горсть камешков, стер с них песок и тину, осторожно положил их между зубов и, оглядевшись кругом, нет ли кого поблизости, начал экспромтную речь. Морли так заинтересовался этим классическим занятием, что оглушал воздух и изумлял сорок (три на соседнем дереве слушали, как очарованные) более получаса, как, застыдясь смешной неудачи своих усилий, с отчаянием, что такая помеха стоит между его мыслями и выражением их, Морли выбросил камни и, бросившись на землю, заплакал, как рассерженный ребенок.

Дело в том, что Морли, действительно, имел организм оратора и обладал дарованиями оратора: горячей страстью, быстротой мысли, логическим порядком. В нем была гениальность великого проповедника. Он чувствовал это, он знал это, и с тем отчаянием, которое известно только гению, когда какое-нибудь мучительное препятствие сдерживает его энергию, уничтожает силу, сделав своим поверенным уединение, Джордж заплакал горько и свободно.

— Не отчаивайтесь, сэр: я берусь вылечить вас, — сказал чей-то голос сзади.

Джордж вскочил в замешательстве. Человек пожилой, но свежий и сильный, стоял позади его в легкой бумазейной куртке, синем переднике и с тростником в руках, который он сплетал ловко и проворно, кланяясь изумленному студенту.

Я был в этих кустах, сэр! Извините: я услыхал невольно.

Студент протер глаза и взглянул на человека со смутным впечатлением, что где-то видел его прежде. Когда? Где?

Вы можете вылечить меня, — пробормотал он, заикаясь, — от чего? От безумства стараться говорить перед публикой? Благодарю вас: я вылечился.

— Нет, сэр! Вы видите перед собою человека, который может сделать из вас очень хорошего оратора. Голос ваш по природе прекрасен. Повторяю, я могу вылечить недостаток, который заключается не в органе, но в управлении им.

— Можете! Вы! Но кто вы такой?

— Корзинщик, сэр! Надеюсь, что вы будете покупать у меня корзинки.

— Наверно, не в первый раз я вижу вас?

— Правда, вы однажды милостиво позволили мне отдохнуть на земле вашего отца. Одна добрая услуга заслуживает другую.

В эту минуту Сэр Исаак выглянул из-за ветвей ежевики и, возвращенный своей первоначальной белизне и освобожденный от своих фальшивых рогатых ушей, важно подошел к воде, обнюхал студента, слегка замахал хвостом и бросился в воду за водяной крысой, которую он испугал тут неделю назад и все надеялся найти опять.

Вид собаки немедленно прояснил облако в памяти студента; но с воспоминанием воротились сильное любопытство и горькое угрызение.

— А ваша девочка? — спросил студент, потупив глаза.

— Она здоровее, нежели тогда, когда мы встретились с вами. Провидение так милостиво к нам!

Бедный Уэйф не догадывался, что человеку, перед которым он высказывался, обязан он был похищением Софи. Он не угадывал, почему щеки студента пылали, а в обращении его виднелось замешательство.

— Да, сэр, мы только что поселились в этих окрестностях. Я живу в прехорошеньком коттедже за деревней, близ палисада парка. Я тотчас узнал вас и, услышав теперь ваш голос, вспомнил, что, когда мы встретились прежде, вы говорили, что вступили бы в духовное звание, если б не затруднение в произношении, и я сказал сам себе: «Камешки были бы недурным средством, если б он картавил; но этого нет», и я не сомневаюсь, сэр, что недостаток Демосфена, которому, я полагаю, вы подражали, состоял в том, что он говорил в нос.

— Э! — сказал студент. — В нос? Я не знал этого... А я...

— А вы стараетесь говорить без помощи легких, то есть, не вдыхаете в них довольно воздуха. Вы, верно, не курите?

— Нет.

— Вы должны научиться. Говорите между каждым медленным вбираньем дыма из вашей трубки. Вам нужно только время. Время успокоит нервы. Время думать, время дышать. В то мгновение, когда вы начинаете заикаться, остановитесь, наполните легкие вот таким образом, потом попробуйте опять. Только умный человек может научиться писать, то есть, сочинять; но каждый дурак может научиться говорить... Мужайтесь!

— Если вы, действительно, можете научить меня, — вскричал ученый человек, забыв упреки совести за измену Уэйфу перед мистрис Крейн, в поглощающем интересе надежды, зародившейся в нем, — если вы можете научить меня... если можете по... по... побе... побе...

— Медленнее, медленнее, вздохните и повремените. Покурите из моей трубки — вот так... Да! Вы можете победить этот недостаток.

— Тогда я буду вашим лучшим другом. Вот вам моя рука.

— Беру ее, но прошу позволения переменить статьи в условии. Мне не нужен друг, я не заслуживаю иметь друга. Вместо того, будьте другом моей девочке, и, если я когда-нибудь попрошу вас помочь мне в чем бы то ни было для ее благосостояния и счастья...

— Помогу и сердцем и душой! Ничтожна будет всякая услуга и ей, и вам в сравнении с такой услугой, какую вы окажете мне. Освободите этот несчастный язык от заиканья, и мысль, и усердие не заикнутся, когда вы скажете: «Сдержите ваше обещание». Я так рад, что ваша девочка еще с вами.

На лице Уэйфа выразилось удивление.

— Еще со мной! Почему же нет?

Студент закусил язык. Теперь не время было для признания: оно могло уничтожить доверие Уэйфа к нему. Он сделает это после.

— Когда я начну урок?

— Теперь, если хотите. Но есть у вас книга в кармане?

— У меня всегда есть.

— Не греческая, надеюсь, сэр?

— Нет: том «Проповедей» Борроу. Лорд Чатам рекомендовал эти проповеди своему внуку для изучения красноречия.

— Хорошо! Пожалуйте мне эту книгу, сэр, и теперь слушайте меня... по одной фразе зараз... вдыхайте воздух, как я.

Три сороки опять навострили уши и, слушая, изумлялись зело.

Глава 3

Глава III

Если б мы могли знать, какими странными обстоятельствами гениальность человека приготовляется к практическому успеху, мы увидали бы, что самые полезные статьи в его воспитании никогда не входили в счеты, по которым платил его отец

В конце даже первого трока Джордж Морли увидел, что все учители декламации, к искусству которых он прибегал, были бестолковые олухи в сравнении с корзинщиком.

Уэйф не затруднял Джорджа учеными теориями. Великий актер требовал от него только наблюдения и подражания. Наблюдение и подражание — вот основный труд всякого искусства, первоначальные элементы всякой гениальности. Этим всегда следует начинать. Что остается, чтоб довести разум до совершенства? Два шага — размышлять, воспроизводить. Наблюдение, подражание, размышление, воспроизведение — вот что составляет полный и оконченный разум, способный управиться со всяким трудом, достигнуть всякого успеха.

В конце первого урока Джордж Морли почувствовал, что излечение его возможно. Условясь сойтись на том же месте, Морли приходил туда украдкой каждый день. Через неделю он почувствовал, что излечение его почти верно, через месяц излечение казалось очевидно. Он будет проповедовать Слово. Правда, что он беспрестанно практиковался один. Не было ни одной минуты, когда Джордж не спал, чтобы одна мысль, одна цель не поглощали всей души его. Правда, что при всем его терпении, при всем труде препятствие столь серьезное могло никогда не быть совершенно преодолено. Нервная торопливость, быстрота действия, пылкость чувства всегда могли в неосторожные минуты захватить дыхание, опорожнить легкие, вызвать заиканье. Но оно становилось реже и реже при каждой пробе, и Уэйф говорил Джорджу:

— Сделайтесь оратором, и недостаток ваш превратится в красоту.

С нетерпением стремясь к достижению избранной цели своей жизни, студент отдал Уэйфу всю невыразимую свою признательность. А когда он стал наконец ежедневно видеть этого человека в его собственном доме, Софи со здоровым румянцем на щеках, с улыбкой на губах, весело вышивающую возле кресла деда, рассказывающего волшебные легенды, заключающие, может статься, золотые истины, когда Морли видел Уэйфа таким образом, к признательности студента примешались странная нежность и уважение. Он ничего не знал о прошедшей жизни бродяги. Рассудок Джорджа мог допустить, что в положении жизни, столь не согласовавшемся с природными и приобретенными дарованиями странного корзинщика, было что-то таинственное и подозрительное. Но он думал, с краской стыда, что когда-то приписывал расстройству ума эксцентричности веселого характера, покушался разлучить такую невинную старость с таким милым детством. И я уверен, что, если б целый свет восстал и указывал пальцем презрения на одноглазого калеку, Джордж Морли, знатный джентльмен, утонченный ученый, безукоризненный пастырь, подал бы ему свою руку, чтобы он облокотился на нее, и, не стыдясь, пошел бы рядом с ним.

Глава 4

Глава IV

Чтобы судить справедливо о характере человека, можно иметь иногда очень небольшую опытность, только бы иметь очень большое сердце

Нума Помпилий не с бóльшим старанием скрывал уроки, получаемые им от Эгерии, нежели Джордж Морли, уроки, получаемые им от корзинщика. Естественно, впрочем, было его желание скрывать это: хороша была бы история для Хамберстона, когда бы там узнали, что будущий ректор учился говорить проповеди у старого корзинщика! Но Джордж имел более благородную и побудительную причину молчать: его честь связывалась с этим. Уэйф потребовал обещания, что сношения их будут сохранены в самой строгой тайне.

— Я прошу об этом, собственно, для себя, — откровенно сказал Уэйф, — хотя мог бы сказать: для вас.

Студент обещал. К счастью, леди Монтфорт уехала на другой день после первой встречи Джорджа с корзинщиком и написала, что не воротится несколько недель: Джордж был свободен воспользоваться приглашением ее мужа оставаться в Монтфортском замке, пока будет в тех окрестностях; а приличия света не позволили бы ему сделать этого, пока леди Монтфорт находилась тут без мужа и без гостей. Вследствие этого, Морли занял уголок в обширном дворце и мог свободно, когда ему хотелось, проходить незаметно по уединенному парку к коттеджу Уэйфа, одиноко стоявшему близ палисада парка. Живя один в большом доме, Джордж не виделся ни с кем, кому в неосторожную минуту мог бы намекнуть о своем новом знакомстве, кроме приходского пастора, достойного человека, жившего в строгом уединении со скудным жалованьем. Джордж редко виделся с этим пастором и не мог проговориться. От него, однако, Джордж случайно узнал, что Уэйф за несколько месяцев перед этим приезжал в деревню и предложил управителю нанять коттедж и тростник, сказал, что он знал старого корзинщика, который жил здесь много лет назад, что он даже учился этому искусству у него. Так как он предложил плату выше той, которую управитель мог надеяться получить, и, желая получить похвалу от мистера Карра-Випонта за улучшение поместья, возобновив в нем искусство, впавшее в упадок, контракт был заключен с условием, что Уэйф представит управителю достаточное поручительство. Уэйф ушел, говоря, что скоро воротится с требуемым свидетельством — тогда бедняга надеялся на доброе слово мистера Гэртоппа — и не возвращался несколько месяцев. Коттедж в это время понадобился для смотрителя за дичиной, пока дом его поправлялся и, к счастью, оставался ненанятым. Уэйф, воротясь вместе с девочкой, принес письмо от одного почтенного управляющего домами в Блумсбери, написавшего, что одна дама, бывшая тогда за границей, поручила ему засвидетельствовать, что Уэйф не только был очень способный человек, но также поручиться за аккуратный платеж денег за квартиру. Таким образом, контракт был заключен, и корзинщик поселился. Поблизости негде было сбывать корзины, а работа Уэйфа была так чиста, так щеголевата и красива, что он без труда заключил условие с богатым купцом (не в Хамберстоне, но в более отдаленном и многолюднейшем городе, миль за двадцать оттуда) поставлять столько корзин, сколько он успеет сделать. Каждую неделю извозчик отвозил работу Уэйфа и привозил деньги. Плата была вполне достаточна для насущного пропитания Уэйфа и Софи. Коттедж корзинщика находился довольно далеко от деревни, в которой жили только трудолюбивые крестьяне, и образ жизни Уэйфа был малоизвестен. Он казался трудолюбивым человеком, его никогда не видали в пивной лавочке, всегда по воскресеньям приходил он в церковь со своей опрятно одетой внучкой, был так вежлив, что дотрагивался до шляпы, когда встречался с управителем, и снимал ее перед викарием.

Думали, что корзинщик долго жил за границей, соображаясь с трезвыми привычками, не совсем национальными, а частью судя по его наружности, которая, хотя была не выше его смиренного названия, однако, как-то не совсем согласовалась с ним — словом, казалась чужеземной — но, главное, по тому обстоятельству, что после своего приезда Уэйф получил два письма с заграничным штемпелем. Этим объяснялось его одиночество, допуская предположение, что он, вероятно, пережил друзей, оставленных в Англии, а воротясь, достаточно утомился от своих странствований, чтоб довольствоваться отдаленным уголком на родине, где мог найти спокойное жилище и зарабатывать легким трудом приличное содержание.

Джордж, хотя, естественно, любопытствовал узнать, каковы были последствия сведений, сообщенных им мистрис Крейн — помогли ли они найти Уэйфа или причинили ему неприятность, до сих пор, однако, не хотел касаться предмета, который подвергнул бы его самого неловкому признанию услужливого вмешательства и мог бы показаться косвенным и неделикатным способом допытываться тягостных семейных дел. Но в один день Морли получил письмо от отца своего, очень его расстроившее и заставившее откровенно поговорить со своим учителем. В этом письме мистер Морли-старший упомянул случайно, между другими новостями, что он видел мистера Гэртоппа, который был не совсем в духе: его доброе сердце не совсем могло оправиться от удара быть обманутым человеком, который очень понравился ему и к открытию вероломства которого Джордж сам удачно способствовал (отец намекал на первую встречу Джорджа с Уэйфом и на визит его к мистрис Крейн). Обманщик, как казалось из слов мистера Гэртоппа, не был расстроен в уме, как думал Джордж, но имел очень дурную репутацию.

«Такую дурную репутацию, — прибавлял мистер Морли, — что мистер Гэртопп рад был отдать ребенка, которого этот человек похитил, его законным покровителям, и я подозреваю из слов мистера Гэртоппа, хотя он не хочет сознаться, что был проведен до такой степени, что представлял своим согражданам и фамильярно беседовал с сидевшим в тюрьме мошенником. Какое счастье для этого бедного, доброго Джозайи Гэртоппа, которого решительно так же бесчеловечно обманывать, как если б он был юродивым, что дама, которую ты видел, приехала вовремя, чтобы обнаружить силки, расставленные его доброжелательству. Без этого Джойзая ввел бы мошенника в дом свой (от него сталось бы!) и был бы обкраден, может быть, убит... Бог знает!»

Не веря и негодуя, стараясь оправдать честное имя своего друга, Джордж схватил шляпу и быстро пошел по дорожке, ведущей в коттедж корзинщика. У пруда он приметил Уэйфа, сидевшего под терновым кустом и смотревшего на лань, подошедшую напиться, и насвистывавшего нежный мотив старой английской песни. Лань подняла свои рога от воды и обратила светлые большие глаза к противоположному берегу, откуда раздавались звуки, внимательно прислушиваясь. Услышав, как листья зашумели под ногами Джорджа, Уэйф сказал:

— Тише! Посмотрите, как музыкальные звуки могут сделать впечатление на грубое животное.

Он начал опять насвистывать звучнее, громче живую охотничью песню. Лань быстро и тревожно обернулась, прижала уши и отпрыгнула. Уэйф переменил напев и затянул грустную, меланхолическую песню: лань остановилась и медленно, величественно воротилась к воде.

— Я не думаю, чтобы рассказ об Орфее, очаровывающем зверей, был басней... а вы, сэр? — сказал Уэйф. — Здешние кролики уже знают, меня, и, если б у меня была скрипка, я подружился бы с этой скрытной водяной крысой, с которой напрасно старается познакомиться Сэр Исаак. Человек делает большую ошибку, не поддерживая более близких сношений с другими отраслями великой земной семьи. Многие из них веселее нас... естественно, потому что у них нет наших забот. И какое разнообразие характеров там, где вы наименее ожидаете этого!

Джордж Морли. Очень справедливо. Купер приметил значительную разницу в характере своих любимых зайцев.

Уэйф. Зайцев! Я уверен, что нет и двух мух на окне, двух миног в этой воде, которые не представили бы нам интересных сторон контраста относительно характера и расположения. Если б мухи и миноги могли чеканить монету или завести мануфактуру, — словом, покупать или продавать что-нибудь привлекательное для англо-саксонской предприимчивости и смышлености, разумеется, мы скоро завели бы с ними дипломатические сношения, и наши газеты уведомили бы нас о характере и наклонностях их главных лиц. Но там, где у человека не затронуты денежные или честолюбивые интересы, там его сведения относительно своих ближних чрезвычайно смутны и поверхностны. Лучшие естествоиспытатели ограничиваются общими местами и думают, что они сделали многое, когда классифицировали породы. Что знали бы мы о человечестве, если б имели определение человека по манере естествоиспытателей? Сравните Бюффона с Шекспиром! Увы, сэр! Неужели мы не будем никогда иметь Шекспира для мух и миног?

Джордж Морли. При всем уважении к миногам и мухам, если б нашелся другой Шекспир, он лучше бы сделал, если б как его предшественник классифицировал людей.

Уэйф. Вы так думаете, потому что сами человек. Муха, может статься, была бы другого мнения. Но позвольте мне, по крайней мере, сомневаться, лучше ли бы сделал такой исследователь относительно своего счастья, хотя я согласен, что это было бы лучше относительно нашего умственного удовольствия и общественных интересов... Бедный Шекспир! Как он должен был страдать!

Джордж Морли. Вы хотите сказать, что он должен был терзаться страстями, которые он описывал, страдать от столкновения с сердцами, которые рассекал. В этом нет необходимости для гениального человека. Судья, сверяя улики, не должен разделять искушений обвиненного. Однако как точен может быть его анализ!

— Нет! — грубо вскричал Уэйф. — Ваш пример уничтожает ваш аргумент. Судья не знает обвиненного! Тут есть обстоятельства, есть закон. По ним он соображает, по ним судит, справедливо или нет. Но о человеке, сидящем на скамье обвиненных, о свете, о бурном свете, волнующемся в груди этого человека, повторяю, судья не знает ничего. Если б он знал законы и обстоятельства, улики могли бы исчезнуть, человеческое правосудие остановилось бы. Вот! Поставьте этого смуглого, злобной наружности чужеземца перед судьями: пусть адвокат изложит дело, пусть будут выслушаны свидетели! О, ужасный злодей, убийца, бесчеловечный убийца! Беззащитная женщина задушена его злодейскими руками! Повесить его, повесить! «Тише, — шепчет Поэт, и поднимает покрывало с сердца убийцы. — Это — Отелло, мавр!» Какие присяжные осмелятся теперь найти виновным этого преступника? Какой судья осмелится теперь произнести приговор? Кто теперь скажет: «Повесить его, повесить»?

С такой жизненной силой вырвалась у актера эта горячая вспышка, что он наполнил слушателя своего ужасом, сродным тому, какое уличенный мавр распространяет вокруг себя в конце великой драмы. Даже Сэр Исаак испугался и, оставив свое бесполезное преследование за водяной крысой, тихо залаял, подошел к своему господину и взглянул ему в лицо, с торжественным любопытством.

Уэйф(опять впадая в разговорный тон). Почему мы сочувствуем тем, кто выше нас, более, нежели тем, кто ниже? Почему горести короля сильнее, чем горе нищего? Почему Сэр Исаак сочувствует мне более, нежели я могу сочувствовать ему? Какова бы ни была причина, видите, по крайней мере, мистер Морли, одну причину, почему такое бедное существо, как я, находит лучшим занятие вступать в близкие отношения с животными, чем заниматься изучением людей. Между людьми все слишком высоки, чтоб сочувствовать мне; но я звал двух друзей, никогда не оскорблявших меня, никогда не изменявших мне. Сэр Исаак один; Уамба был другой. Уамба, сэр, был уроженец одной отдаленной страны света (двух друзей для одного человека не найдется в цивилизованной Европе), Уамба, сэр, был менее одарен природой, менее утонченного воспитания, чем Сэр Исаак; но он был надежным и верным товарищем. Уамба, сэр, был — опоссум.

Джордж Морли. Увы, любезный мистер Уэйф, я боюсь, что люди очень дурно поступили с вами.

Уэйф. Я не имею права жаловаться. Я поступил очень дурно сам с собой. Когда человек сам себе враг, он будет очень безрассуден, если станет ожидать, чтобы другие люди были его благодетелями.

Джордж Морли (с волнением). Послушайте, я должен сделать вам признание. Я боюсь, что нанес вам оскорбление, когда услужливо намеревался оказать услугу.

Студент поспешил рассказать подробности своего визита к мистрис Крейн. Заключив рассказ, он прибавил:

— Когда я опять встретился здесь с вами и узнал, что Софи живет с вами, я почувствовал невыразимое облегчение. Было ясно: тогда я думал, что внучку оставили под вашим попечением, или что вы оказались не тем, кого искали, или семейные дела так объяснились и примирились, что мое вмешательство не причинило вам вреда. Но сегодня я получил письмо от моего отца, которое очень беспокоит меня. Кажется, что те особы, о которых я говорил вам, поспешили в Гейтсборо и оклеветали вас перед мистером Гэртоппом. Поймите меня. Я не прошу признаний, которых вы, может статься, не хотите сделать; но, если вы вооружите меня властью оправдать ваше имя от клевет — чтоб считать их несправедливыми и ложными, мне не нужно ваших уверений — я не успокоюсь, пока не исполню с торжеством этой обязанности.

Уэйф (тоном спокойным,но унылым). Благодарю вас от всего сердца. Но здесь нечего сделать. Я рад, что мы не касались этого предмета прежде, чем я мог оказать вам маленькую услугу, мистер Морли! Было бы жаль, если б вы принуждены были прекратить сношения с человеком запятнанной репутации прежде, чем научились, как управлять способностью, которая впоследствии даст вам возможность увещевать грешников хуже меня. Сэр! Вы чувствуете, что, по крайней мере, теперь я безвредный старик, трудящийся для насущного пропитания. Вы не повторите здесь того, что слышали о бесславии моей прошлой жизни? Вы не выгоните меня с внучкой из нашего уединенного убежища для столкновения со светом, с которым мы не имеем силы бороться? И, веря этому, мне остается только сказать вам: «Прощайте, сэр!»

— Я заслуживал бы лишиться язы... язы... языка совсем! — вскричал студент, задыхаясь, страшно заикаясь и крепко схватив Уэйфа за руку: — если б я допустил... до... до... допус...

— Раз, два! Повремените, сэр! — кротко сказал актер.

И с нежным терпением он опять сел под дерево.

Студент бросился возле отверженного и с благородной нежностью натуры столь рыцарски христианской, какую только Небо когда-либо давало проповеднику, положил свои сложенные руки на плечо Уэйфа и, прямо и пристально смотря ему в лицо, сказал медленно, развязно и не заикаясь:

— Вы не угадываете, что сделали для меня: вы обеспечили для меня семейный кров и карьеру, жену, от которой иначе я должен был бы отказаться, божественное призвание, на котором сосредоточились все мои надежды. Неужели вы думаете, что эти услуги легко можно забыть? Если есть обстоятельства, запрещающие мне уничтожать в других впечатление, вредное для вас, не воображайте, чтобы клеветы могли ослабить мою признательность, мое уважение к вам.

— Нет, сэр! Они должны ослабить, может быть, не вашу преувеличенную признательность за услугу, которой вам не следует измерять по тем последствиям, какие она оказала вам, но по легкости труда моего, может быть, не вашу признательность, но ваше уважение... да!

— Я говорю вам: нет! Неужели вы думаете, что я не могу судить о натуре человека, не заставляя его поверять мне всех своих тайн, всех заблуждений, если хотите, его прошлой жизни? Разве призвание, к которому я могу теперь считать себя предназначенным, не дает мне силы и власти разрешать всех тех, кто истинно раскаивается и нелицемерно верует?.. О, мистер Уэйф! Если в молодости вы согрешили, разве не раскаиваетесь? А как часто в кротких выражениях, бессознательно срывавшихся с ваших губ, имел я причину увериться, что вы не лицемерно веруете? Если б я теперь был облечен священной Властью, разве я не мог бы разрешить вас, как пастор? Неужели вы думаете, что, пока наступит это время, я осмелюсь осудить вас как человек? Я — новобранец жизни, охраняемый до сих пор от искушений заботливыми родителями и обеспеченным состоянием — я осмелюсь осудить, и осудить жестоко, седовласого ветерана, утомленного походом, раненого в сражении!

— Вы благородное, человеколюбивое существо, — сказал Уэйф, сильно растроганный. — И — помните мое слово — вы доживете до того, что широкий плащ милосердия сделается вашей почетной мантией. Но выслушайте меня, сэр! Мистер Гэртопп тоже человек чрезвычайно сострадательный, доброжелательный, ласковый и, при всей своей простоте, очень проницателен. Мистер Гэртопп, услышав, что говорили против меня, счел меня недостойным держать у себя внучку, нарушил доверие, оказанное мной ему, и подал бы мне милостыню без всякого сомнения, если б я просил ее, но не подал бы своей руки. Снимите вашу руку с плеча моего, сэр, чтобы прикосновение не загрязнило вас.

Джордж снял руку с плеча бродяги, но за тем, чтоб пожать руку, отталкивавшую его и вырывавшуюся от его пожатий.

— Вы невинны, вы невинны! Простите, что я говорил вам о раскаянии, как будто вы были виновны. Я чувствую, что вы невинны, чувствую это в моем сердце. Вы отвертываетесь? Можете ли вы сказать, что вы виновны в том, в чем обвиняют вас, в том, что помрачило ваше имя, чему поверил мистер Гэртопп против вас. Решитесь ли вы взглянуть мне в лицо и сказать: «Я виновен, против меня говорили правду»?

Уэйф оставался безгласен, неподвижен.

Молодой человек, в натуре которого еще лежали нетронутыми все те высокие качества сердца, без которых никогда не было ни великого оратора, ни великого проповедника качеств, схватывающих результат аргумента и доходящих до конца обработанного рассуждения, по внезапному побуждению, тут выпустил руку Уэйфа, встал и, глядя прямо на старика, сидевшего с потупленными глазами и тяжело дышавшего, сказал надменно:

— Забудьте, что я скоро буду служителем Христа, долг которого склонять ухо к устам стыда и преступления, чью руку, когда она указывает на небо, не может загрязнить прикосновение никакого смертного, самое высокое место которого возле грешника. Глядите на меня только как на человека и джентльмена. Посмотрите, я теперь протягиваю вам эту руку. Если, как человек и джентльмен, вы сделали то, что, если б во всех сердцах можно было читать, все тайны знать, если б человеческое правосудие обладало божественным всеведением, запрещает вам взять эту руку, тогда отвергните ее, ступайте: мы расстанемся! Но, если на вашей совести нет подобного поступка, хотя вы покоряетесь обвинению, тогда, именем Истины, как человек и джентльмен, приказываю вам, как, человеку и джентльмену, взять эту правую руку, и именем той Чести, которая не допускает уверток, запрещаю вам ослушаться меня.

Актер встал, как мертвец по мановению волшебника, и взял, как бы по неодолимому побуждению, руку, протянутую ему. И студент, в избытке радости, упал на грудь Уэйфа, целуя его, как сын.

— Вы знаете, — сказал Джордж дрожащим голосом, — что рука, которую вы взяли, никогда не изменит, никогда не покинет; но неужели... неужели невозможно восстановить ваше имя?

— Невозможно, — отвечал Уэйф, еще более дрожащим голосом. — Все земное могущество не имеет силы восстановить имени, когда-то затоптанного в грязь. Узнайте, что не только невозможно мне оправдаться, но что также невозможно поверить смертному хоть единственный довод в защиту, если я невинен, в извинение, если я виновен. И, говоря таким образом, я умоляю вас верить, что гораздо сострадательнее осуждать, нежели расспрашивать меня, потому что расспросы — пытка. Я не могу отвергать вашей жалости; но было бы насмешкой предлагать мне уважение!

— Как! Не уважать твердости, которой клевета не может подавить. Была ли бы возможна эта твердость, если б вас не успокаивало сознание, что ложная улика не обманет Вечного Судью? Да! Я уважаю вас, потому что видел вас счастливым, вопреки людям, потому что знаю теперь, что туча, окружающая вас, наслана не небом.

— О! — вскричал Уэйф, и слезы заструились по его щекам. — И час тому назад я шутил над людской дружбой, изливал безжалостный сплин на моих ближних! А теперь... теперь... Ах, сэр! Провидение так милостиво ко мне! И... — продолжал Уэйф, отирая слезы, между тем, как прежняя лукавая улыбка появилась на его губах, — милостиво в том самом, где немилость больнее огорчила бы меня. Правда, вы указали на меня женщине, отнявшей у меня внучку, лишившей меня уважения мистера Гэртоппа; но, видите, моя милая Софи опять со мной, мы живем в доме, в котором я желал жить. А эта женщина... Да! Я могу, по крайней мере, рассказать это вам, чтоб вы не порицали себя за то, что послали ее в Гейтсборо... эта самая женщина знает о моем убежище и доставила мне поручительство, которое было мне необходимо, чтоб поселиться здесь, и освободила мою внучку от гнусного контракта, которого я не мог уничтожить законным образом, и, если новые преследования постигнут нас, она предостережет и поможет нам. А если вы спросите меня, каким образом случилась с ней эта перемена, каким образом, когда мы потеряли надежду жить на зеленых полях и думали, что только в многолюдии большого города можно избавиться от наших преследователей, если вы спросите меня об этом, я скажу для объяснения, каким образом эта самая женщина внезапно превратилась из немилосердного врага в спасительницу, я могу отвечать только, что это случилось не по моим стараниям, не по моим убеждениям. Провидение смягчило сердце этой женщины именно в ту минуту, когда никакое земное посредничество не могло бы избавить нас от... от...

— Не говорите более ничего: я угадываю! Бумага, которую эта женщина показывала мне, был законный акт, уполномочивающий отдать вашу бедную Софи попечениям отца. Я угадываю! Об этом отце вы не хотите говорить мне дурно; однако от этого отца вы хотели бы спасти вашу внучку. Не говорите более... И вы, действительно, довольны нашим спокойным домом, вашим смиренным занятием?

— О! Если б такая жизнь могла продолжиться! Софи так здорова, так весела, так счастлива! Вы слышали, как она пела намедни? Она никогда прежде не пела! Но не прожили мы здесь и недели, как Софи начала распевать как птичка. Если какие-нибудь дурные слухи обо мне дойдут сюда из Гейтсборо или из другого места, нас выгонят, и птичка замолкнет: Софи не будет петь более.

— Не бойтесь этого. Вы знаете, что леди Монтфорт моя кузина, но не знаете — немногие знают это — как она великодушна и добра. Я поговорю с ней о вас... О! Не тревожьтесь. Она поверит мне на слово, когда я скажу ей: «Это хороший человек». А если она станет спрашивать более, довольно будет сказать: «Люди, знавшие лучшие дни, не любят говорить с посторонними о прошлом».

— Благодарю вас горячо, искренно, — сказал Уэйф, успокоясь. — Прошу вас еще об одной милости: если вы видели в документе, показанном вам, или сохранили в памяти имя... человека, имевшего право взять Софи, как свою дочь, не упоминайте о нем леди Монтфорт. Я не знаю, слышала ли она когда это имя; но, может быть... и... и...

Уэйф остановился на минуту и задумался, потом продолжил, не докончив фразы:

— Вы так добры ко мне, мистер Морли, что я желаю довериться вам, насколько могу. Вы видите, что я уже старик, и главная моя цель — доставить Софи друга, когда меня не будет на свете, друга ее пола, сэр!.. О, вы не можете угадать, как я желаю видеть этого ребенка под покровительственным взором женщины. Может статься, если б леди Монтфорт увидела мою хорошенькую Софи, она понравилась бы ей. О! Если б это случилось, если б случилось! И Софи, — прибавил Уэйф гордо, — имеет право на уважение. Она не похожа на меня. Для меня годится всякая лачуга; но для нее!.. Знаете ли, почему я возымел эту надежду? Эта надежда помогла мне воротиться сюда, когда, несколько месяцев назад, я был в Хамберстоне с намерением освободить Софи и увидел — хотя, — заметил Уэйф, с лукавым подергиванием мускулов вокруг рта, — я не имел тогда права видеть что-нибудь — сострадательное опасение леди Монтфорт к слепому, старому лжецу, старавшемуся спасти свою собаку от колес экипажа. И надежда сделалась еще сильнее, когда, в первое воскресенье, в вашей деревенской церкви, я опять увидел это прекрасное — чудно-прекрасное — лицо, издали, прекрасное как лунный свет и такое же грустное... Странно, сэр, что я, по природе шумный, веселый человек, а теперь застенчивый, угрюмый беглец, чувствую более влечения к физиономии, по мере того, как читаю на ней следы грусти. Я менее стыжусь моей ничтожности, более чувствую смелости приблизиться и сказать: «Ты не так далек от меня — ты тоже страдал». Почему это?

Джордж Морли. «И рече безумец в сердце своем: несть Бога!» Но безумец не сказал в своем сердце, что нет горя — глубокомысленный смысл, заключающий в себе непрерывную цепь, связывающую людей с Отцом. А где цепь делается крепче, там дети теснее сближаются. Я буду помнить ваше желание, и, когда кузина воротится, она увидит Софи.

Глава 5

Глава V

Мистер Уэйф, будучи по природе несчастлив, думает, что, по мере того, как фортуна приносит ему счастье, Природа превращает его в несчастье. Он позволяет мистеру Джорджу Морли уехать не расплатясь. Софи боится, что он будет скучать

Джордж Морли через несколько недель после последнего разговора уехал из Монтфортского замка, приготовясь без малейшей укоризны совести принять посвящение от дружелюбного епископа. Уэйфу он был обязан более, чем излечением от недуга: Морли получил от него те советы, которые для человека, имеющего по природе темперамент оратора, так редко соединяющийся с темпераментом ученого, споспешествуют усовершенствованию в искусстве, делающем скоропреходящий человеческий голос продолжительным, нетленным могуществом. Признательный учитель истощил всю свою ученость на ученика; гений, которого он освободил из оков, сердце которого покорил себе. До отъезда Джордж сильно затруднялся, как предложить Уэйфу другое вознаграждение, кроме того, которое, по оценке Уэйфа, уже заплатило за все полученные выгоды, то есть, верную дружбу и надежное покровительство. Едва ли нужно говорить, что Джордж думал, что человек, которому он был обязан богатством и счастьем, вправе получить не одно это нравственное вознаграждение. Но он увидал при первом деликатном намеке, что Уэйф не хочет слышать о деньгах, хотя бывший комедиант не выказывал донкихотских понятий об этом практическом предмете.

— Сказать вам по правде, сэр, я имею какое-то суеверие, чтоб не держать в руках денег более, чем мне нужно.

Они всегда приносили мне несчастье. И — что всего тяжелее — несчастье остается, а деньги исчезают. В Гэтсборо я собрал большую сумму. Посмотрели бы вы, как я ее пересчитывал. А какое несчастье она навлекла мне и как исчезла! Остались только веревочная лестница и арфа, и те я продал за половину цены. Когда со мной случилось несчастье, лишившее меня этого глаза, члены железной дороги обошлись так хорошо со мной, дали мне сто двадцать фунтов стерлингов... подумайте! И через три дня деньги были все истрачены!

— Как это было? — спросил Джордж. — Их украли?

— Нет, — отвечал Уэйф несколько угрюмо, — я заплатил ими старый долг. Один бедный старик, думавший очень дурно обо мне — я не удивляюсь этому, — дошел, после большого богатства, до величайшей бедности. Пока я лежал больной, хозяйка читала мне газету, в которой рассказывалось о его разорении. Я заплатил ему старый долг и, расплатясь с доктором, истратил окончательно все деньги. Я надеюсь, что теперь он не думает обо мне так дурно. Но деньги принесли счастье ему, а не мне. Итак, сэр, если вы теперь дадите мне деньги, я буду ожидать какого-нибудь бедствия. Золото мне не свойственно. Со временем, когда вы получите ваш приход и сделаетесь знаменитым пастором, когда будете жить в изобилии и когда вам придет на мысль, что вам легче будет на сердце, если вы сделаете что-нибудь хорошее для корзинщика, помогите мне собрать денежную сумму, которую я стараюсь постепенно откладывать, сумму огромную. Я должен ее той даме, которая ссудила мне ее, чтобы освободить Софи от контракта. Я ведь без малейшего угрызения совести заставил девочку нарушить его.

— Как велика эта сумма? Позвольте, по крайней мере, мне заплатить этот долг.

— Нет! Эта дама может ждать — ей будет приятно ждать — даже неловко заплатить ей тотчас. Но пока если бы вы могли прислать мне книг хороших для Софи, поучительных, но не очень сухих. И французский разговорник: я могу учить ее по-французски, когда наступит зима. Вы видите, я не пренебрегаю платой, сэр! Мистер Морли! Вы можете сделать мне большое одолжение.

— Что такое? Говорите.

— Вы едете к родным и друзьям. Никогда не говорите им обо мне, никогда не описывайте им меня и моих старинных привычек, не называйте этой дамы и... и... человека, который имеет право на Софи. Ваши друзья не повредят мне; но другие могут повредить. Слова разносятся. Обещайте, о чем я прошу вас, обещайте как человек и джентльмен.

— Непременно. Однако у меня есть один родственник, которому мне хотелось бы, с вашего позволения, поговорить о вас, с которым я желал бы познакомить вас. Он такой светский человек, что, наверно, придумает какой-нибудь способ возвратить вам доброе имя, способ, который вы, наверно, одобрите сами. Дядя мой, полковник Морли...

— Ни за что на свете! — вскричал Уэйф, почти свирепо и с таким гневом и беспокойством, что Джордж долго должен был успокаивать его самыми горячими уверениями, что тайна его будет ненарушимо сохранена, а его просьба свято исполнена. — Не нужно советоваться со светскими людьми, как принудить меня воротиться в свет, к людям, от которых я бегу! Не нужно обращаться к полковникам, которые будут рассматривать меня насквозь и советовать, как очиститься от посрамления!

Опасения Уэйфа постепенно проходили, и доверие его возвращалось. В одно прекрасное утро Джордж простился со своим странным благодетелем.

Софи и Уэйф смотрели ему вслед, стоя у садовой калитки. Калека слегка облокотился на руку девочки. Она с тревожной любовью смотрела на задумчивое лицо старика и прижималась к нему крепче.

— Не будет ли вам скучно, бедный дедушка, без него?

— Немножко сначала, — сказал Уэйф, пробудясь из задумчивости. — Образованность — великая вещь. Человек с образованным умом, если он не вредит нам — а это не всегда бывает — не может удалиться от нас не оставив за собой пустоты... Софи! Мы серьезно должны начать трудиться и образовывать себя.

— Мы сделаем это, милый дедушка! — сказала Софи решительно и прибавила через несколько минут: — Если я сделаюсь очень, очень умна, вы не будете тосковать по этому джентльмену... не будете, дедушка?

Глава 6

Глава VI

Эта глава кончается преждевременно

Зима наступила уже давно, когда Монтфортский замок опять оживился присутствием хозяйки. Вежливое письмо от мистера Карра-Випонта уведомило ее до отъезда ее из Виндзора, как было бы выгодно для интересов дома Випонтов, если бы она согласилась поехать месяца на два в ирландское поместье, так давно пренебрегаемое и куда милорд приедет к ней перед отъездом своим в Шотландию. Итак, леди Монтфорт отправилась в Ирландию. Милорд не приезжал к ней туда; но мистер Карр-Випонт нашел нужным для интересов Випонтов, чтобы супруги съехались в Монтфортском замке, куда вся випонтская фамилия была приглашена присутствовать при их блаженстве или смягчать их скуку. Но прежде, чем мы будем продолжать эту историю, приличие требует воздать должную дань уважения знатному дому Випонтов, остановиться и представить архивы прошлого и настоящее величие исполненному благоговения читателю. Дом Випонтов требует особенной главы.

Глава 7

Глава VII

Дом Випонтов. — «Majara canamus»

Дом Випонт! Если оглянуться назад на несколько столетий, то кажется, будто дом Випонтов имеет одно постоянное свойство, лично ему принадлежащее: обладает в своем прогрессивном развитии единством мысли и поступков, так что сквозь все перемены внешней формы он двигался и руководился одним и тем же единственным духом: «Le roi est mort, vive le roi!» Випонт умирает, да здравствует Випонт! Несмотря на звучное нормандское имя, дом Випонтов совсем не принадлежал к поколениям, основавшимся после завоевания. Первый Випонт, вышедший из неизвестности, был грубый воин гасконского происхождения в царствование Генриха II, один из тысячи воинов, отправившихся, из мильфордской гавани с мужественным графом Пемброкским в ту странную экспедицию, которая кончилась завоеванием Ирландии. Этот воин получил большие земли на плодоносном острове, и возник дом Випонтов.

В царствование Ричарда I дом Випонтов, хотя призванный в Англию (оставив ирландское поместье под управлением младшего, сурового члена фамилии, уклонился от участвования в крестовых походах, женитьбой на дочери богатого золотых дел мастера, получив возможность дать взаймы деньги тем, кто отправился в это интересное, но дорогое путешествие. В царствование Иоанна Безземельного дом Випонтов сделался обладателем очень хорошего имения в Англии, так же, как и в Ирландии, посредством заложенных имений.

Дом Випонт не принимал участия в смутной политике того времени. В скромной неизвестности занимался он своими делами и мало интересовался Великой Хартией. Во время царствования Плантагенетов-Эдуардов, которые очень поощряли торговые предприятия, дом Випонтов, избегая Кресси, Бэнокбурнов и других невыгодных ссор, вступал в брачные союзы с лондонскими купцами и нажил много хорошего от генуэзцев. В царствование Генриха IV дом Випонтов пожал плоды своей прошлой терпеливости и скромности. Теперь первый раз Випонты являются рыцарями, имеют гербы, принадлежат ланкастерцам с головы до ног, чрезвычайно негодуют против еретиков, сожигают реформаторов, имеют места при дворе королевы Иоанны, которая была названа колдуньей; но с колдуньей выгодно дружиться, когда она держит скипетр вместо помела. И, в доказательство своего возрастающего величия, глава дома Випонтов женился на дочери главы тогда могущественного дома Дэррелла. В царствование Генриха V, во время французского вторжения дом Випонтов, испугавшись кровавого поноса, уничтожившего более храбрецов, нежели азенкурское поле, успел отделаться несовершеннолетием. Война Роз привела в большое затруднение дом Випонтов. Но он выдержал это опасное испытание с удивительным тактом и успехом. Способ, по которому он переходил со стороны на сторону, безопасно при каждой перемене и по большей части с выгодой, выше всех похвал.

Вообще он предпочитал йоркистов. Возможно ли было держаться стороны ланкастерцев, когда Генрих II, ланкастер, всегда сидел в тюрьме. И, таким образом, после смерти Эдуарда IV, глава дома Випонтов сделался бароном Випонт-Випонтским и владел двадцатью замками. Ричард III рассчитывал на дом Випонтов, когда оставлял Лондон для встречи с Ричмондом в Босуорте, но рассчитывал напрасно. Дом Випонтов перешел опять на сторону ланкастерцев и был в числе первых толпившихся вокруг носилок, в которых Генрих VII вступил в столицу. В это царствование глава дома Випонтов женился на родственнице Эмисона, и, так как старинные дворяне становились реже и беднее, Генриху VII было угодно сделать главу дома Випонтов графом Монтфортским. В царствование Генриха VIII, вместо того, чтоб сожигать еретиков, дом Випонт стоял за реформацию и получил земли двух приорств и одного аббатства. Насытясь этим грабежом, дом Випонт, подобно анаконде во время процесса пищеварения, спал долго. Но нет! Он не спал. Хотя он притих, как мышь, во время царствования кровожадной королевы Марии (только давая знать при дворе, что дом Випонтов имеет большую опору при дворе папы), хотя в царствование Елисаветы и Иакова не делал шума, однако, дом Випонтов молча раздувал свои легкие и улучшал свое здоровье. Спал! Как бы не так! Бодрствовал, с открытыми глазами. Тогда-то начал он систематически великие дипломатические союзы, тогда-то начал прилежно прививать оливковые ветви к корням тех плодовитых новых домов, которые произросли вместе с Тюдорами. Потом, подражая духу времени, заботясь о потребностях будущих, дом Випонтов раскинул сети полезного родства по всему пространству земли. Тогда-то начал он строить дворцы, разводить парки, путешествовал тоже немножко, посетил Италию, заимствовался хорошим вкусом и сделался изящным домом этот дом Випонтов! А в царствование Иакова в первый раз дом Випонтов получил Подвязку. Началась междоусобная война — Англия разделилась. Пэры и рыцари пристали к той или другой стороне. Дом Випонтов опять пришел в недоумение. Конечно, вначале он стоял за короля Карла. Но, когда король Карл бежал, дом Випонтов покачал своей мудрой головой и, вздыхая, говорил: «Мир, мир!» Наконец он вспомнил заброшенное имение в Ирландии: обязанности призывали его туда. В Ирландию отправился глава дома и женился на родственнице лорда Фокенберга — единственную популярную и надежную связь, сделанную фамилией протектора — он был в безопасности, когда Кромвель посещал Ирландию, в такой же безопасности, когда Карл II воротился в Англию. В царствование веселого монарха глава дома Випонтов был придворным, женился на красавице, опять получил Подвязку и в первый раз сделался модным. Мода начинала быть властью. В царствование Иакова II глава дома Випонтов опять был несовершеннолетним и сделался совершеннолетним как раз вовремя, чтобы принять присягу в подданстве Вильгельму и Марии. На всякий случай, дом Випонтов сохранял дружеские сношения с изгнанными Стюартами, но писем не писал и в беды не попадал. Однако не прежде того времени, когда правительство приняло конституционную и парламентскую систему, сделалось очевидно могущество, накоплявшееся в продолжение нескольких столетий, дома Випонтов. В это время земли его были обширны, богатство огромно, парламентское влияние, как «знатного дома», составляло теперь часть британской конституции. В этот период дом Випонтов нашел удобным разделиться на две части: на пэров и членов Нижнего парламента. Нижняя палата сделалась такою важною, что для дома Випонтов становилось необходимо иметь там знаменитого представителя. Таким образом произошла фамилия Карра-Випонта. Это разделение, происшедшее по милости брачного договора, когда младший сын женился на наследнице Карров, отняло хороший кусок от поместий графства — uno averso, non deficit alter. Графство тужило, но вознаградило потерю двумя богатыми брачными союзами и после того имело причину радоваться, что его власть в Верхней палате подкреплялась такой подпорой в Нижней. Благодаря парламентскому влиянию и помощи знаменитого члена Нижней палаты, в царствование Георга III, дом Випонтов сделался маркизством. С тех пор до настоящего времени дом Випонтов все благоденствовал и преуспевал. Он был для аристократии то, что «Times» для журналистики. То же самое быстрое сочувствие общественному чувству, то же самое единство в тоне и намерении, та же самая способность применяться, тот же самый надменный тон превосходства перед мелочными интересами партии. Надо согласиться, что дом Випонтов был не так блистателен, как «Times»; но красноречие и остроумие, необходимые для продолжительности газеты, не были необходимы для дома Випонтов: если б они были необходимы, он имел бы их!

Глава дома Випонтов редко удостаивал поступать на службу. С ежегодным доходом в 170 000, человек не может брать от государства каких-нибудь жалких пять-шесть тысяч и подвергаться всем неприятностям публичных собраний к «поносной печати». Но, разумеется, дом Випонтов всегда имел представителя в министерстве конституционного монарха. Со времен Вальполя Випонты всегда находились на службе своей родине, за исключением тех редких примеров, когда страна была постыдно управляема. Младшие члены дома или старшие члены знаменитых представителей Нижней палаты жертвовали своим спокойствием для исполнения этой обязанности. Маркизы Монтфорт вообще довольствовались почетными местами при дворе, как, например, обергофмейстера, оберкамергера или обершталмейетера — должности не тяжелые, и даже эти они удостаивали принимать только при тех особенных случаях, когда опасность угрожала брауншвейгской звезде и запрещала дому Випонтов оставлять страну во мраке.

Великие дома подобно дому Випонтов помогают делу цивилизации одним своим существованием. У них есть богатые крестьяне, которым они служат щедрыми и добрыми помещиками ради популярности, которая удваивает политическое влияние. Под их управлением болота и пески делаются плодовитыми, земледельческие опыты пробуются на широкой ноге, порода овец и коров улучшается, национальный капитал увеличивается и, произрастая под плугом, не прямым образом обращается к споспешествованию навигации и оживлению фабрик. Не будь Вобурна, Голькгэма, Монтфортского замка, Англия была бы беднее многими мильёнами. Наши знатные дома споспешествуют также утонченности национального вкуса: у них есть свои выставки, свои живописные галереи, свои великолепные парки. Занимая прекрасную долю в подобных заслугах, вместе с другими знатными домами, дом Випонтов имел хорошие качества, свойственные ему одному. Именно потому, что он был самый эгоистический из домов, наполненный чувством своей собственной личности и руководимый инстинктами самосохранения, это был очень вежливый, добродушный дом, учтивый, щедрый, гостеприимный дом (я подразумеваю главу, а, разумеется, не всех второстепенных членов, включая даже леди Селину), который мог грациозно кланяться и пожимать вам руку. Даже если б у вас не было голоса, вы могли иметь кузена, у которого был голос. А стоило только вам быть допущенным в эту фамилию, дом усыновлял вас; вам надо было только жениться на какой-нибудь дальней родственнице, и дом посылал вам свадебный подарок и при всяких общих выборах приглашал вас собираться вокруг маркиза. Следовательно, дом Випонтов принадлежал к числу тех британских учреждений, корни которых наиболее распространились.

Випонты в продолжение многих поколений были породой энергичной. Каковы бы ни были недостатки их, они выказали проницательность и твердость. Покойный маркиз (дед настоящего), может статься, был самый способный (то есть, более сделал для дома Випонтов) из всех. По грандиозному и великолепному образу жизни, по величественной осанке, по княжеским манерам, по замечательному таланту ко всем делам частным и публичным, его можно было назвать великолепнейшим цветком достопочтенного стебля. Ему помогала маркиза, во всех отношениях достойная его. Однако ж, настоящий лорд, наследовав титул маленьким ребенком, составлял грустный контраст не только своему деду, но и общему характеру его предков. До сих пор каждый глава дома делал что-нибудь для него, даже самые легкомысленные способствовали: один собрал картины, другой — статуи, третий — медали, четвертый — знаменитую випонтскую библиотеку, а другие, по крайней мере, женились на наследницах, или увеличили, посредством герцогских линий, блеск нескончаемого родства. Настоящий маркиз был, в буквальном смысле слова, нуль. В нем не было главной черты Випонтов. Он был хорош собой, хорошо одевался, и если б жизнь была только немой выставкой картины, он был бы образцовым маркизом. Но он походил на часы, которые мы дарим детям, с красивым позолоченным циферблатом, только без хода. Он был совершенно неспособный человек; его даже нельзя было завести как часы; он не мог управлять своим имением, не мог отвечать на письма, а многие даже не мог читать. Ни политика, ни литература, ни скачки не интересовали его. Он охотился, это правда, но машинально, удивляясь, может статься, зачем он делал это. Он бывал на скачках, потому что дом Випонтов содержал лошадиный завод. Он держал заклады за своих лошадей, но если они проигрывали, не досадовал. Поклонника (ни один маркиз Монтфортский не мог быть без них) говорили: «Какой прекрасный характер! Какая благовоспитанность!»

А это была только природная апатия. Никто не мог назвать маркиза дурным человеком: он был не развратник, не притеснитель, не скряга, не мот. Он не побеспокоился бы быть дурным человеком ни за что на свете. Те, кто смотрели на его характер издали, назвали бы его примерным человеком. Самые видные обязанности своего звания, подписки, благотворительность, поддержка огромных заведений, поощрение изящных искусств, были добродетели, прекрасно выполняемые за него другими. Но флегма или ничтожность существа маркиза не была, впрочем, так полна, как я, может статься, выказал. У него была одна щекотливость, свойственная более женщинам, нежели мужчинам — щекотливость обижаться. Его самолюбие было безжалостно: уколите его, и он мог сделать вещь опрометчивую, сумасбродную, злобную; уколите его, и — чудо! — часы начинали ходить! Оскорблялся он более всего насчет своей маркизы. Вероятно, эту обидчивость возымел он с самого начала. Он выказывал это бесстрастно, с чрезвычайным небрежением; он выказывал это, действительно, удалив маркизу от всех сфер власти, естественно падающей на жену, когда муж избегает деловых мелочей. Очевидно, маркиз боялся, чтоб кто-нибудь не сказал: «Милорд находится под влиянием леди Монтфорт». Вследствие этого, не только управление его поместьями досталось Карлу Випонту, но даже и садов, и домашнего хозяйства. Карл Випонт и леди Селина говорили леди Монтфорт: «Дайте бал, пригласите обедать того и того». Монтфорт очень обиделся, увидев, что старый луг в Тулкенгэмской вилле был разбит на новые боскеты. Правда, это было укреплено за миледи, как вдовье наследство; но по этой самой причине Монтфорт обижается. И прочее, и прочее.

Милорд и миледи были так разъединены, как если б находились в законном разводе, и Карр-Випонт, и леди Селина служили посредниками во всяком сближении их друг с другом. Но, с другой стороны, справедливость требует сказать, что там, где сфера действия леди Монтфорт не вмешивалась в планы, в привычки, наклонности мужа, где его ревнивым опасениям не угрожало, что будут предполагать, будто бы она имеет какое-нибудь влияние над тем, что исключительно принадлежало ему, она была свободна как воздух. Не обнаруживалось покушений на мужской контроль или супружеские советы. В распоряжении леди Монтфорт было богатство без всяких ограничений, всякая роскошь, какую только может пожелать изнеженность, всякая погремушка, какой только жаждет суетность. Если деньги, получаемые ею на булавки, которых достало бы на пожизненный доход любой жене пэра, не удовлетворяли ее потребностям, если ей надоели фамильные брильянты и хотелось новых из Голконды, одно слово Карра-Випонта или леди Селины доставило бы ей carte blanche на английский банк. Но леди Монтфорт имела несчастье не быть сумасбродною в своих наклонностях. Странно сказать, в свете женитьбу Монтфорта называли браком по любви. Он женился на бесприданнице, дочери одного из самых бедных и неизвестных своих кузенов, вопреки обыкновенной политике дома Випонтов, который сделал все для своих бедных кузенов, однако, не женил на их дочерях своих глав. Но поведение леди Монтфорт в этих трудных обстоятельствах было удивительно и редко. Оскорбления не могут унизить нас, если мы не чувствуем их. Леди Монтфорт имела то изящное достоинство, которое придает покорности грацию веселого согласия. Было неизбежно, что в веселом свете льстецы соберутся вокруг молодой жены, столь чудно прекрасной, до такой степени предоставленной мужем собственному своему руководству. Но, при первом тонком комплименте или патетическом соболезновании, леди Монтфорт, столь кроткая в семейной жизни, была до того высокомерна, что устрашила бы Ловеласа. Таким образом, очень рано все поклонники ее почувствовали, что она стоит выше искушения, и самые смелые не осмеливались искушать ее. Ее не любили в свете, называли гордой и холодной; она не распространяла влияния «дома». Она способствовала его моде, — моде, требующей общественной непринужденности и которой ни звание, ни богатство, ни добродетель не могут дать сами по себе. И эта неудача с ее стороны была большой обидой в глазах дома Випонтов.

— Она решительно ничего не делает для нас, — говорила леди Селина.

Но леди Селине в душе было очень приятно, что ей досталось, почти без соперницы, женское представительство в большом свете почета Випонтов. Леди Селина была олицетворенная мода.

Общественная особенность леди Монтфорт состояла в горячности, с какой она искала общества людей, пользовавшихся репутацией высокого ума, были ли это государственные люди, адвокаты, авторы, философы, артисты. Умственные сношения казались ее врожденной атмосферой, из которой она обыкновенно была изгнана, в которую возвращалась с инстинктивным желанием и новым рвением к жизни. Однако ее называли, даже здесь и, как казалось, довольно справедливо, капризной и непостоянной в своих вкусах. Через некоторое время все эти талантливые люди как будто разочаровывали ее ожидания. Она искала знакомства каждого с искренним горячим желанием и ускользала от знакомства с утомленной томностью.

А как она была удивительно хороша! Ничто не бывает так редко, как красота высокого разряда. Гениальность и красота обе редки. Гениальность — красота душевная; красота — гениальность телесная. Но все-таки красота реже, чем гениальность. Всякий из нас может пересчитать по пальцам человек сорок или пятьдесят несомненной и прославленной гениальности, включая знаменитости по действиям, по литературе, по искусствам. Но может ли кто из нас припомнить, что видел более, чем четырех или пятерых образцов первоклассной идеальной красоты? Кто видел леди Монтфорт, тот непременно включил бы ее в число этих четырех или пяти красавиц в своем воспоминании. В лице ее был тот ослепительный блеск, о котором говорит латинский поэт:

Nitor

Splendentis Patio marmore purius...

Et voltus, nimium lubricus adspici».

Глаза были так чисто светлы, изящная гармония цвета лица при темных (не-совсем-черных) волосах, слоновая белизна кожи, какая-то нежная лучезарность на губах, когда на них появлялась улыбка. И говорили, что до ее замужества, прежде чем Каролина Линдсей сделалась маркизой Монтфорт, эта улыбка была чрезвычайно весела. Теперь вам покажется нелепостью, вы не поверите, что эта величественная леди была резвой, причудливой девушкой, веселой хохотуньей и скорой на слезы, наполняя воздух вокруг себя солнечным светом. Конечно, ни одно существо не будет жить той жизнью, для которой природа назначила его, если не будет простора для его сердца и души, если ему придется вступить в брачный союз с тем, кто ему не пара!

Глава 8

Глава VIII

Внутренность знатного дома. Британская конституция в Семейном Круге

Велико было семейное собрание в это Рождество в Монтфортском замке. Туда стекались родственники дома во всех степенях и различных званий. Начиная от герцога, которому ничего не осталось желать, до незанятых адвокатов и честолюбивых корнетов, одинаково знатной крови с герцогами, гордая фамилия соединила свои разнообразные отрасли. Подобные собрания были часты. Они принадлежали к наследственной политике дома Випонтов. При этом случае сходка клана была значительнее обыкновенного. В конституционной истории британского государства был «кризис». В последние шесть недель образовалось новое министерство, которое, конечно, предвещало какой-нибудь ужасный удар нашим древним учреждениям, потому что с домом Випонтов не советовались, и дом Випонтов совершенно не был представлен в министерство даже на место лорда-казначея. Карр-Випонт, вследствие этого, созвал патриотическую и разгневанную родню.

Это было спустя час после окончания обеда. Мужчины сошлись с дамами в величественной анфиладе, которую покойный маркиз переделал в старости во время продолжительной болезни, окончательно отправившей его к предкам. Во время юности этот маркиз жил не в Монтфортском замке, а в поместье, ближайшем к Лондону и, следовательно, гораздо легче наполняемом тем блистательным обществом, которому он так долго служил украшением и центром. Железные дороги не существовали тогда для уничтожения времени и пространства, и четырехдневное путешествие на почтовых в северную страну делало приглашения даже маркиза Монтфорта непривлекательными для томных красавиц и министров, страдавших подагрой. Но в конце своей мирской карьеры это продолжительное небрежение своим жилищем, соединявшимся с его наследственными титулами, уязвило совесть знаменитого грешника. Другие занятия начинали слабеть. Его сиятельство в сопровождении капеллана, имевшего прекрасный вкус в убранстве, решительно переехал в Монтфортский замок и там, окруженный архитекторами, золотильщиками, мебельщиками, искупил свои заблуждения и, успокоенный мыслью, что он приготовил приличный дворец для своего преемника, прибавил к своему склепу — гроб.

Гостиная расширяется перед глазами. Вы находитесь в большой гостиной, скопированной с версальской. Вот портрет, во весь рост, покойного маркиза в парадном костюме. Под пару ему — портрет покойной маркизы, его жены. Эта севрская ваза подарена Марией-Антуанеттой. Взгляните на ее финифтевый портрет в середине. Сквозь открытую дверь на дальнем конце взгляд ваш теряется в анфиладе других великолепных комнат: концертной, статуйной, оранжереи, бальной залы, библиотеки, которая могла бы украсить Александрию; но эти комнаты не освещены. В них нет надобности при этом случае: это только семейное собрание — шестьдесят человек гостей, не более.

В гостиной за тремя карточными столами сидят пожилые и серьезные люди. Фортепьяно в концертной зале привлекает более юную группу. Старшая дочь леди Селины Випонт Гонория, молодая девушка, еще не выезжающая в свет, но которую вывезут в следующий сезон, играет удивительно трудную немецкую пьесу с вариациями. Искусство ее совершенно. На воспитание ее не щадили трудов. Образованная, талантливая, она назначается в сочувствующие супруги какому-нибудь богатому государственному человеку. Леди Монтфорт сидит возле пожилой герцогини, которая добродушна и болтлива; возле нее сидят два джентльмена средних лет, которые разговаривали с леди Монтфорт, пока герцогиня не превратила разговор в монолог.

Старший из этих двух джентльменов, мистер Карр-Випонт, плешивый, с выбритыми парламентскими бакенбардами, воображает себя похожим на Каннинга, но немножко толще, имеет наружность владельца огромных земель. У Карра-Випонта около сорока тысяч фунтов стерлингов годового дохода. Он часто отказывался от должностей, заботясь, чтобы другие Випонты получили их. Это величайший авторитет в комитетах и Нижней палате. Говорит он очень редко и непространно, никогда не убеждает, а только излагает свое мнение, имеет большой вес, и, когда он подает голос, пятнадцать других членов дома Випонтов подают голос вместе с ним, кроме его почитателей. Следовательно, мистер Карр-Випонт может сделать перевес и решить участь министерств. Приятный человек, немножко важный, но вовсе не надменный, а так — слегка и прилично высокомерный. Другой джентльмен, которого он слушает, наш старый знакомый, полковник Альбан Випонт-Морли, друг Дэррелла, дядя Джорджа, человек важный почти столько же, как и родственник его Карр, авторитет в клубах, оракул в гостиных, первоклассный человек в beau monde, Альбан Морли, младший брат, рано поступил в гвардейцы, также рано вышел в отставку с чином полковника, получив наследство от одной старой тетки, которое, с процентами, получаемыми им с суммы, вырученной при продаже его должности, доставляло полковнику чистого дохода тысячу фунтов. Этого скромного дохода оказывалось достаточно для его потребностей, хотя он был знатный джентльмен. Полковник Морли отказался от места в парламенте, от важной должности на общественной службе. Сам холостой, он показывал уважение к брачному союзу, интересуясь свадьбами других. Полковник был человек чрезвычайно образованный, очень хороший ученый, знал много новейших языков. В живописи любитель, в музыке знаток, остроумный, но скупой на остроты, всегда очень изящный, он был слишком благоразумен, чтоб прослыть за остряка. Неустрашимый наездник, отличный охотник, полковник принадлежал к тем немногим английским джентльменам, которые еще придерживаются благородного искусства фехтования: два раза в неделю его можно было видеть с рапирой в руке в фехтовальной зале. Худощавый, хорошо сложенный — совсем некрасивый, мои любезные читательницы! Напротив — полковник Морли отличался таким благородным видом, что, если б вы видели его окруженным изящными денди и записными красавцами, денди и красавцы показались бы вам второстепенными и пошлыми. Глаза ваши, очарованные этой спокойной фигурой, простой в обращении, в простом костюме, с простыми чертами, заставили бы вас сказать: «Как хороша такая простота!» Зная большой свет от сердцевины до кожицы и на этом знании основав себе авторитет и положение, полковник Морли был расчетлив, но не хитер, не подозрителен. Проницательность его была тем быстрее, что проникала прямо. Он находился в близких отношениях с самыми знатными людьми; но они искали его, а не он искал их. Полковник не был ни льстецом, ни паразитом. Когда спрашивали его совета (даже если б этот совет произвел выговоры), он давал его с чистосердечием воина. Словом, это был человек с такой репутацией в свете, что она делала его украшением и подпорой дому Випонтов, и с такой глубиной ума и чувства, таившейся в низшем слое его знания света, что она оправдывала Дэррелла, поручившего такого юношу, как Лайонел Гаутон, дружеским попечениям и нравоучительным советам полковника. Морли, так же, как и другие люди, имел свои слабости, если это может назваться слабостями: он думал, что дом Випонтов был не только капителью коринфской колонны, но и огромной башней, укрепленной не только dulce decus, но proesidium columenque rerum британской монархии. Он не хвастался своим родством с домом Випонтов, не возбуждал в вас сплина, распространяясь о его многосложных добродетелях, часто подшучивал над его притязаниями; но такие очевидные знаки терпимости или чистосердечия были хитрым умыслом возбудить зависть. Преданность полковника дому Випонтов была не навязчива, но глубока. Он любил его ради Англии, любил Англию ради дома Випонт. Если б было возможно, по какой-нибудь ужасной отмене обыкновенных законов природы разъединить выгоды Англии с выгодами дома Випонтов, полковник сказал бы: «Спасите, по крайней мере, ковчег конституции! Собирайтесь вокруг старого дома!»

Полковник не страдал, как Гай Дэррелл, недугом фамильной гордости: он ни крошки не заботился о родословной: он был слишком просвещен и либерален для таких обветшалых предрассудков. Нет! Полковник знал свет слишком хорошо, чтоб не быть вполне уверенным, что старинная фамилия и длинная родословная не могут сделать пользы человеку, если у него нет денег или достоинств. Но все-таки было полезно приходиться кузеном дому Випонтов, хотя без денег и без всяких достоинств. Было полезно составлять частичку британского государства; было полезно иметь законное, неопровержимое право разделять управление государством, в котором (употребляя новое выражение) «солнце не заходит никогда». Человек мог не нуждаться ни в чем для себя — полковник и маркиз не нуждались ни в чем — но нельзя быть эгоистом. У всякого есть родственники: родственники могут нуждаться в чем-нибудь. Демосфен проклинает словами, воспламеняющими каждое патриотическое сердце, древнего грека, не любящего своего polis или государства, даже если он не получает ничего из него, кроме бесплодной чести, и хотя даже должен платить много неприятных податей. Как государство для грека так был дом Випонтов для Альбана Випонта-Морли. Это была самая прекрасная, трогательная привязанность. Когда только дом находился в затруднении, когда ему угрожал кризис, полковник был возле него, не щадил трудов, не пренебрегал средствами, чтоб направить ковчег конституции опять в гладкие волны. Исполнив эту обязанность, полковник снова удалялся в частную жизнь и пренебрегал всякой другой наградой, кроме тихого шепота одобряющей совести.

— Да, — сказал Альбан Морли, голос которого, хотя тихий, был чрезвычайно ясен. — Да! Это правда, мой племянник вступил в духовное звание, и его недостаток, если не исчез совершенно, перестал служить препятствием даже для красноречия. Заикаться изредка может быть эффектом: это увеличивает интерес; а когда наконец произносится надлежащее слово, в нем есть прелесть неожиданности. Я не сомневаюсь, что Джордж будет весьма замечательным пастором.

Мистер Карр-Випонт. Нам нужен такой пастор. Дому нужен замечательный пастор. У нас нет ни одного в эту минуту, нет ни одного епископа, даже декана: все простые приходские пасторы, и между ними нет ни одного, которого мы могли бы выставить вперед. Очень странно, когда у нас более сорока приходов! Но Випонты редко вступают охотно в духовное звание. Джорджа надо выставить вперед. Чем более я думаю об этом, тем более убеждаюсь, что нам нужен епископ: епископ был бы полезен в настоящем кризисе. (Гордо осматриваясь вокруг комнаты и смягчая голос.) Многочисленное собрание, Морли! Эта демонстрация поразит ужасом Даунингскую улицу... Э! Старый дом стоит твердо. Ни одна фамилия не была так соединена: все здесь, кажется... то есть, все, кого стоит назвать, все, исключая сэра Джеймса, которого Монтфорту не угодно любить, и Джорджа... а Джордж приедет завтра.

Полковник Морли. Вы забываете самого знаменитого из всех наших родственников, который, действительно, поразил бы ужасом Даунингскую улицу, если б его голос раздался опять!

Карр-Випонт. О ком вы говорите? А! Знаю! Гай Дэррелл. Жена его была урожденная Випонт; а его нет здесь. Но он давно перестал иметь сообщение с нами. Это единственный родственник, который отстал от дома Випонтов... особенно в таком кризисе, как настоящий... Странный человек! Совсем бесполезен для нас — все равно, что мертвый. Но у него прекрасное состояние: что он сделает с ним?

Герцогиня. Любезная леди Монтфорт! Вы обрезали себе руку этим ножичком.

Леди Монтфорт. Нет, право. Тише! Мы мешаем мистеру Карру-Випонту.

Герцогиня, боясь Карра-Випонта, понизила голос и начала шептаться.

Карр-Випонт(продолжая разговор). Прекрасное состояние: что он сделает с ним?

Полковник Морли. Не знаю; но я получил от него письмо, несколько месяцев назад.

Карр-Випонт. Получили — и не сказали мне!

Полковник Морли. Совсем неважное для вас, любезный Карр! Это письмо было рекомендательное об одном очаровательном молодом человеке, его родственнике (не Випонте) Лайонеле Гаутоне, сыне бедного Чарли Гаутона, которого вы, может быть, помните.

Карр-Випонт. Да! Красивый негодяй: он разорился в пух и прах. Итак, Дэррелл заботится о сыне Чарли... Уж не наследник ли он его?

Полковник Морли. В своем письме он говорил мне отрицательно об этом.

Карр-Випонт. У Дэррелла нет ближайших родственников?

Полковник Морли. Нет, сколько мне известно.

Карр-Випонт. Может быть, он выберет наследником кого-нибудь из фамилии жены — Випонта. Я не удивился бы.

Полковник Морли(сухо). Почему Дэрреллу не жениться опять? Я всегда думал, что он женится и теперь.

Карр-Випонт (бросая взгляд на свою дочь Гонорию). Конечно, хорошо избранная жена может возвратить Дэррелла обществу и нам. Жаль, право, что такой великий разум остается в бездействии, голос такой красноречивый затих. Вы правы: в этом кризисе, если б Гай Дэррелл опять был в Нижней палате, мы имели бы все, что нам нужно — оратора, спорщика! Очень странно; но в эти минуту у нас нет ораторов... у нас, у Випонтов!

Полковник Морли. А вы сами?

Карр-Випонт. Вы слишком добры. Я могу говорить при случае, но постоянно — нет. Слишком головоломная работа; а я уже не так молод, чтоб исполнять ее... Итак, вы думаете, что Дэррелл женится опять? Когда я видел его в последний раз, он был замечательно-красив, еще не стар, хорошо сохранился. Как жаль, что я не вздумал пригласить его сюда... Монтфорт!

Лорд Монтфорт с двумя друзьями проходил мимо в бильярдную, находившуюся с боку от анфилады.

— Монтфорт! Подумайте, мы забыли пригласить Гая Дэррелла. Теперь слишком поздно: мы не успеем, пока все не разъедутся.

Лорд Монтфорт(угрюмо). Я не желаю приглашать Гая Дэррелла в мой дом.

Карр-Випонт был буквально оглушен таким упорным ответом. Лорд Монтфорт противится совету Карра-Випонта! Он не верил ушам.

— Не желаете, любезный Монтфорт! Вы шутите. Удивительно-умный человек этот Гай Дэррелл, и в такой кризис...

— Я терпеть не могу умных людей: смертельная скука! — сказал лорд Монтфорт, уклоняясь от дружеской руки Карра-Випонта и отходя.

— Не жалейте, любезный Карр! — сказал полковник Морли. — Дэррелла нет в Англии: он, кажется, в Вероне.

Полковник отошел к группе, собравшейся у фортепьяно. Вскоре после этого леди Монтфорт отделалась от герцогини и, вежливо поговорив с другими гостями, очутилась возле полковника Морли.

— Хотите дать мне отыграться в шахматы? — спросила она с одной из своих редких улыбок.

Полковник был восхищен. Когда они сели и начали расставлять пешки, леди Монтфорт заметила небрежно:

— Мне послышалось, вы сказали, что недавно получили письмо от мистера Дэррелла. Как он пишет? Здоров он, весел? Вы помните, я часто бывала у его дочери в его доме, когда была ребенком. Он всегда был очень добр ко мне.

Тут голос леди Монтфорт изменился.

— Он ничего не пишет о себе, о своем здоровьи и расположении духа, Но его молодой родственник говорил мне, что он здоров и чрезвычайно моложав для своих лет.

Но весел — нет! Мы с Дэрреллом вместе вступили в свет, мы были так дружны, как только человек такой занятый и такой знаменитый, как он, может быть дружен с таким человеком, как я, ленивым по привычке и неизвестным никому, кроме Мейфэр[1]. Я знаю его натуру. Мы оба знаем кое-что о его семейных горестях. Дэррелл не может быть счастлив. Невозможно! Один, бездетный, уединенный домосед! Бедный Дэррелл теперь за границей, в Вероне, в самом скучном месте, все еще оплакивающем Ромео и Джульетту! Теперь ваш ход... В своем письме Дэррелл говорит, что поедет в Грецию, в Азию, в самую глубину Африки — безумный план!.. Милый графчик Гай, как мы называли его в Итоне! Какую карьеру мог он сделать!.. Не будем говорить о нем: мне делается так грустно. Как Гёте я избегаю неприятных предметов.

Леди Монтфорт. Нет, не будем говорить о нем... Нет... я беру ферзя... Нет! Не будем говорить о нем! Нет!

Игра продолжалась. Полковнику оставалось три хода, чтобы дать своей противнице шах и мат. Забыв об этом, он сказал, между тем, как леди Монтфорт остановилась и задумалась, размышляя о безнадежной защите:

— Скажите, пожалуйста, прелестная кузина, почему Монтфорт не любит моего старого друга Дэррелла?

— Не любит! Будто бы? Я не знаю... Опять побеждена, полковник Морли!

Она встала, и, между тем, как он укладывал шахматы в ящик, миледи задумчиво облокотилась на стул.

— Этот молодой родственник не будет ли служить утешением мистеру Дэрреллу?

— Он был бы утешением и гордостью для отца; но Дэрреллу, такому дальнему, родственнику — утешением! Почему и как? Дэррелл будет заботиться о нем — вот и все... Благороднейший молодой человек! Поехал в Париж по моему совету: ему нужно познакомиться с жизнью. Когда он воротится, он должен вступить в общество. Я предложил его кандидатом в Клуб Уайт. Могу я представить его вам?

Леди Монтфорт колебалась и после некоторого молчания сказала почти грубо:

— Нет!

Она оставила полковника, слегка пожавшего плечами, и торопливо перешла в бильярдную. Там было уже несколько дам, смотревших на игроков. Лорд Монтфорт натирал мелом свой кий. Леди Монтфорт прямо подошла к нему. Щеки ее горели, губы дрожали. Она положила руку на плечо мужа со смелостью жены. Казалось, что леди Монтфорт пришла к нему, побуждаемая любовью. Она спросила мужа торопливым, дрожащим ласковым тоном, посчастливилось ли ему, и назвала его по имени. Физиономия лорда Монтфорта, прежде просто апатическая, приняла теперь выражение чрезвычайного отвращения.

— Вы пришли показать мне, как сделать карамболь, — пробормотал он и, отвернувшись от жены, посмотрел на шары и пропустил карамболь.

— Вы мешаете мне, леди Монтфорт! — сказал он тогда и, отойдя в угол, не говорил ничего.

Лицо леди Монтфорт разгорелось еще более. Она стояла с минуту, потом воротилась в гостиную и во весь вечер была необыкновенно оживлена, любезна, очаровательна. Уходя на ночь с дамами на свою половину, миледи оглянулась, увидела полковника Морли и протянула ему руку.

— Племянник ваш приедет сюда завтра, — сказала она. — Это мой старый товарищ. Невозможно совершенно забывать старых друзей... Спокойной ночи.

[1] Самая аристократическая улица в Лондоне. — Прим. перев.

Глава 9

Глава IX

«Les extremes se touchent»

На следующий день мужчины отправились на большую охоту. Те, которые не охотились, пошли смотреть конный завод или образцовую ферму. Дамы, погуляв, разошлись, кто по своим комнатам, кто сел за работу, кто за книгу, кто слушал музыку. Гонория Карр-Випонт опять играла на фортепьяно. Леди Монтфорт не было. Леди Селина обязательно заступила место хозяйки. Леди Селина вышивала с большим искусством и вкусом туфли для своего старшего сына, который только что вступил в Оксфорд, выйдя из Итона с репутацией щеголя, умевшего прекрасно одеваться и отлично играть в крикет. Ошибочно предполагают, что знатные дамы не бывают очень нежными матерьми и любящими женами. Леди Селина вне семейного круга была пошлая, холодная женщина, поверхностная по темпераменту, ласкова только из политики, искусственна как часы; но в своем доме, для мужа, для детей, леди Селина была очень добрая женщина. Преданная, привязанная к Карру-Випонту, она преувеличивала его дарования, воображала его первейшим человеком в Англии, заботилась о его чести, усердствовала к его интересам, услаждала его заботы, нежно ухаживала за ним, когда он был болен, за дочерьми надзирала внимательно, к сыновьям была снисходительна и ласкова. Она заботилась о воспитании первых, сообразуясь с высокими идеями о воспитании, и они, действительно, были прекрасные девушки, с образованием и благоразумные. Менее повелительна была она с последними, потому что сыновья не находились под ее непосредственным надзором и чувство ответственности позволяло ей показывать более нежности и менее достоинства в своих сношениях с ними, чем с молодыми девушками, которые должны были научаться ее примером, ее правилами аристократическому приличию, естественному результату сдержанных душевных волнений. Сыновья могли наделать шума в свете, Дочери — не должны.

Итак, леди Селина вышивала туфли для своего отсутствующего сына, с сердцем, наполненным им в эту минуту. Она описывала его характер и распространялась о его достоинствах двум или трем внимательным слушателям, заинтересованным, так как они сами происходили из крови Випонт, будущностью наследника Карра-Випонта.

— Словом, — сказала леди Селина, наматывая шерсть, — как только Реджинальд вступит в возраст, мы поместим его в парламент. Карр всегда сожалел, зачем рано не поступил в службу. Реджинальд должен вступить заранее. Для людей, занимающих публичные должности, ничего не может быть полезнее того, когда они рано приучатся: они делаются практичное и не слишком чувствительны к тому, что говорят эти противные журналисты. Это было большое преимущество Питта. Реджинальд честолюбив: занятия предохранят его от вредных привычек. Большое беспокойство для матери, у которой сын хорош собой: так опасно, чтоб его не избаловали женщины... Какая у него крошечная нога... прекрошечная — отцовская.

— Если лорд Монтфорт не будет иметь детей, — сказал один довольно ничтожный Випонт, тихо и колеблясь, — разве титул...

— Нет, мой милый, — перебила леди Селина, — нет, титул не переходит к нам. Грустно подумать, но маркизство в этом случае угаснет. У Гильберта, первого маркиза, не было другого мужского наследника. Карр говорит, что как бы даже не было спора насчет графства. Баронство, разумеется, остается и перейдет, с ирландскими поместьями и со многими английскими (вы не знаете?), к сэру Джеймс Випонту, последнему человеку на свете, которому следовало бы иметь его, тихому, даже глупому человеку, совсем не воспитанному для этого, простому помещику какого-то маленького имения в Девоншире.

— Его нет здесь?

— Нет. Лорд Монтфорт не любит его. Очень естественно: никто не любит своего наследника, если это не родной сын; а некоторые не любят даже своих старших сыновей! Как это дурно! Но это бывает. Монтфорт преласковый, обходительный человек, кроме тех случаев, когда получит отвращение к кому-нибудь. Он терпеть не может двоих или троих.

— Правда: как он не любил бедную мистрис Линдсей! — сказал, улыбаясь, один из слушателей.

— Мистрис Линдсей — да... мать милой леди Монтфорт. Не могу сказать, чтоб я жалела о ней, хотя огорчалась за леди Монтфорт. Как мистрис Линдсей могла подцепить Монтфорта для Каролины, я не могу понять! Как она осмелилась подумать об этом! Он был тогда просто мальчик! Сохранять втайне от всех его родных — даже от его бабушки — темная проделка! Я не удивляюсь, что он никогда не прощал ей.

Первый слушатель. Каролина была такая красавица, что...

Леди Селина (перебивая). Разумеется, красавица, — никто не спорит об этом. Но она вовсе не годилась для такого положения: не была воспитана для этого... Бедный Монтфорт! Он должен был жениться на женщине совсем другого рода — на такой женщине, как его бабушка... Каролина ничего не делает для Дома... ничего... У нее даже нет ребенка — большое несчастье!

Второй слушатель. Кажется, мистрис Линдсей была очень бедна? Я полагаю, Каролина не имела случая получить наклонности и привычки, необходимые для... для...

Леди Селина (подсказывая). Для такого положения и богатства. Вы совершенно правы, мой милый! Люди, воспитанные одним образом, не могут привыкнуть к другому... Странно; но я всегда замечала, что люди, воспитанные в бедности, менее привыкают потом к богатству, чем люди богатые — к бедности. Карр правду говорит: «легче спускаться, чем влезать». Да! Мистрис Линдсей была, как вы знаете, дочь Сеймура Випонта, который столько лет занимал должность с хорошим жалованьем, но более ничего не имел. Она вышла за шотландца Линдсея, очень хорошей фамилии, но с весьма умеренным состоянием. Она осталась рано вдовою с единственной дочерью Каролиной, приехала в Лондон с маленьким доходом. Покойная леди Монтфорт была очень добра к ней. Всем нам она очень нравилась: хорошенькая женщина, с прекрасными манерами, светская... О! Очень светская!.. Я не люблю светских людей... Вдруг случилось одно ужасное обстоятельство: наследник стал оспаривать ее вдовий доход, говорил, что Линдсей не имел никакого право отказывать жене доход из шотландского поместья. Вышло очень запутанное дело. Но, к счастью для нее, дочь Випонта-Крука, ее кузина и искренний друг, вышла за Дэррелла — знаменитого Дэррелла — который был тогда адвокатом. Очень полезно иметь кузин в замужестве за умными людьми. Дэррелл заинтересовался делом мистрис Линдсей. Кажется, оно судилось не в том суде, где Дэррелл был адвокатом. Но он пересмотрел все дело, приготовил все, истратил много своих денег на него и выиграл дело мистрис Линдсей, хотя не мог быть ее адвокатом. Говорили, будто она так была признательна ему, что, после смерти его жены, захотела сделаться мистрис Дэррелл второй. Но Дэррелл был тогда совершенно погружен в политику — вовсе не способен влюбляться. Ему только надоедало, когда женщины влюблялись в него; а влюблялись многие. Он был чудо как хорош, и года два-три о нем сходили с ума. Как бы то ни было, мистрис Линдсей уехала в Париж. Там Монтфорт увидел Каролину и был пойман. Без сомнения, мистрис Линдсей рассчитывала жить с дочерью, управлять хозяйством в доме Монтфорта в Лондоне и деревне. Но Монтфорт глубокомысленнее, чем думают. Нет! Он никогда не простил мистрис Линдсей, никогда не приглашал ее сюда. Она приняла это к сердцу, уехала в Рим и умерла.

В эту минуту дверь отворилась, и вошел Джордж Морли, теперь пастор, только что приехавший.

Некоторые знали его, некоторые — нет. Леди Селина, поставившая себе за правило знать всех родственников, встала любезно, положила в сторону туфли и протянула Джорджу два пальца. Она удивилась, увидев его совсем не таким застенчивым, как обыкновенно, удивительно похорошевшим, ловким, веселым, оживленным. Он был теперь на своем настоящем месте и следовал своим наклонностям. Люди, занимающие настоящие места, редко бывают застенчивы. Джордж Морли спросил леди Монтфорт. Она была в своей маленькой гостиной, писала письма, — письма, которые Карр-Випонт упросил ее написать, письма, полезные для дома Випонтов. Скоро, однако, вошел слуга, сказать, что леди Монтфорт будет очень рада видеть мистера Морли. Джордж пошел за слугой в эту простенькую гостиную с ситцевой меблировкой и книжными полками, в комнату, которая не была бы слишком великолепна для простой хижины.

Глава 10

Глава X

В жизни каждого человека, быстро или медленно идет она, есть критические остановки. Когда путешествие возобновляется, местность уже переменилась

Как шла леди Монтфорт к этой простой комнате, так просто одетая, с такой спокойной красотой! Она казалась здесь дома, словно все, что дом мог дать ей, было собрано здесь.

Миледи кончила и запечатала важные письма, и с чувством облегчения отошла от стола, где были написаны эти церемонные письма, отошла к окну, которое, хотя это происходило зимой, было открыто, и реполов, с которым она подружилась, смело порхал вокруг, смотря на нее светлыми глазками, любопытно склонив голову на бок. Возле окна стояли кресло и маленький столик, на котором лежала открытая книга. Короткий день склонялся к вечеру; но на небе было еще светло и в воздухе ясная, хотя холодная, тишина.

Хотя леди Монтфорт ожидала родственника, которого только что позвала к себе, я боюсь, что она забыла о нем. Когда он вошел, миледи стояла у окна в глубокой задумчивости, такой глубокой, что вздрогнула, когда голос Джорджа поразил ее слух и она увидала его перед собою. Она быстро оправилась, однако, и сказала даже с большей ласковостью в тоне и обращении, чем обыкновенно:

— Я так рада видеть и поздравить вас.

— А я очень рад принять ваше поздравление, — отвечал Джордж, плавно, медленно, без заиканья.

— Но, Джордж, как это случилось? — спросила леди Монтфорт. — Принесите стул, сядьте и расскажите мне все. Вы написали мне, что вы вылечились, по крайней мере, достаточно, чтоб уничтожить вашу благородную совестливость. Вы не сказали, каким образом... дядя ваш говорит, что терпеливой волей и постоянным упражнением.

— Под хорошим руководством. Я скажу вам по секрету, если вы обещаете сохранить это втайне.

— О! Вы можете положиться на меня: у меня нет приятельниц.

Пастор улыбнулся и тотчас рассказал об уроках, порученных им от корзинщика.

— Я имею его позволение, — сказал он в заключение, — рассказать об услуге, оказанной им мне, о моей близости с ним только вам одной, — ни слова вашим гостям. Когда вы увидите его, вы поймете, почему эксцентричный человек, знавший лучшие дни, пугается дерзкого любопытства праздных людей. Довольствуясь смиренным пропитанием, он просит только свободы и спокойствия.

— Это я уже понимаю, — сказала леди Монтфорт, и вздыхая и улыбаясь. — Но любопытство мое не обеспокоит его; а когда я пойду в деревню, я пройду мимо его коттеджа.

— Нет, любезная леди Монтфорт! Это значило бы отказать мне в милости, о которой я буду просить вас — пойти со мной в этот самый коттедж. Это будет так приятно ему.

— Приятно ему — почему?

— Потому что у этого бедного человека есть внучка, и ему очень хочется, чтоб вы видели и обласкали ее, и потому также, что он непременно желает остаться в этом коттедже, который, разумеется, принадлежит лорду Монтфорту, отдан старику внаймы управителем, и, если вы удостоите показать старику участие, ему нечего бояться, что ему откажут.

Леди Монтфорт потупила глаза и покраснела. Она, может быть, думала, как ненадежно ее покровительство, какое ничтожное влияние могло иметь ее участие; но она не сказала этого.

Джордж продолжал и так красноречиво и трогательно описал деда и внучку, так искусно выставил таинственность, окружавшую их, что леди Монтфорт сильно заинтересовалась рассказом и охотно обещала, при первом случае пойти с ним через парк в коттедж корзинщика. Но, когда имеешь шестьдесят человек гостей в своем доме, надо подождать случая, чтоб ускользнуть от них незаметно. А случай не представлялся долго, — пока не уехали все гости, кроме двух вдовых кузин, которые «совсем не беспокоили», и двух или трех холостых кузенов, которых милорд удержал поохотиться за фазанами и поиграть в бильярд в скучные промежутки между солнечным закатом и обедом, обедом и вечером.

В один светлый морозный день Джордж Морли и его прелестная кузина смело отправились en evidance перед призрачными окнами по широкой песчаной дорожке, вошли в уединенный кустарник, прошли мимо широкого пруда и через калитку в палисадник вдруг очутились в смиренном садике близ коттеджа корзинщика.

Тут тихий детский смех донесся до ушей их, серебристый, музыкальный, веселый смех. Уже давно знатная дама не слыхала такого смеха, Леди Монтфорт остановилась и прислушивалась со странным удовольствием.

— Да, — шепнул Джордж Морли. — Тише! Вот они.

Уэйф сидел на пне дерева. Инструменты ремесла его лежали возле, забытые. Софи стояла перед ним. Он с упреком поднял палец и старался нахмуриться. Прислушиваясь, пришедшие узнали, что Уэйф учил Софи французскому языку, а она весело хохотала над своими ошибками и над торжественным видом оскорбленного учителя. Леди Монтфорт с удивлением приметила чистоту произношения, которою этот странный корзинщик бессознательно обнаруживал свое совершенное знание языка, на котором самый образованный англичанин редко говорит правильно и изящно. Но внимание миледи было немедленно отвлечено от учителя к лицу хорошенькой ученицы. Женщины быстро оценивают красоту своего пола, и более всего женщины, которые сами хороши собою. Леди Монтфорт почувствовала невольное влечение к этой невинной физиономии, столь живой в своей веселости и, между тем, столь кротко веселой. Сэр Исаак, до сих пор следивший за движениями дрозда в остролистнике, вдруг вскочил с лаем. Уэйф встал; Софи с испугом обернулась. Гости подошли.

Тут медленно пусть упадет занавес. По свободной вольности рассказа, года протекут прежде, чем занавес поднимется опять. События, имеющие влияние на жизнь, часто начинаются с минут самых ясных, с вещей, кажущихся самыми обыкновенными и не достойными особенного внимания, как, например, визит знатной дамы в коттедж корзинщика. На чью жизнь этот визит может иметь влияние впоследствии — на жизнь женщины, девочки, старика? На чью? Вероятно, ничтожные обстоятельства, происходящие теперь, будут очевидным звеном цепи судеб. Несколько бессвязных вопросов, несколько осторожных ответов, взгляда два-три, две-три музыкальные фразы между дамой и девочкой, купленная корзинка, обещание придти опять. Не стоит рассказывать. Пусть это останется нерассказанным. Взгляните только на сцену, пока занавес неохотно опускается. Сельский коттедж, дверь в сад открыта, открыты и окна. Вы можете видеть, как опрятны и чисты, как красноречиво говорят о бедности, но не о неопрятной нищете, эти белые, как снег, стены, эта простая мебель. Плющ обвивается вокруг двери. Остролистник, с красными ягодами, вьется вокруг окон; подалее пчелиный улей; на пороге, в ивовой клетке скворец. Позади церковная колокольня поднимается к ясному, синему, зимнему небу. Все имеет вид отдохновения, спокойствия. Возле вас присутствие домашнего крова, это неизъяснимое, любящее присутствие, которое среди одиночества шепчет: «ты не одинок», присутствие, неизвестное знатной даме в оставленном ею дворце. Эта леди села на старый пень, с которого встал корзинщик, и привлекла к себе Софи, взяла ее за руку; то говорит она, то слушает; на лице ее доброта кажется счастьем. Может быть, эта леди счастлива в эту минуту. А Уэйф? Он отвернул в сторону свою удрученную, подвижную физиономию; рука его тревожно дрожит на плече молодого пастора. Пастор шепчет: «Довольны вы мной?»

А Уэйф отвечает, голосом таким же тихим, но более прерывистым:

— Господь да вознаградит вас! О, радость! Если б моя милочка нашла наконец друга в женщине!

Бедный бродяга! У него есть теперь спокойное убежище, верный насущный хлеб; сверх того, он достигнул цели, давно желанной. Его прошлая жизнь... Увы! Что он сделал с нею? Его настоящая жизнь, хотя от нее остался один обломок, теперь спокойна. Но все остается вечный вопрос, насмешливый, ужасный вопрос, с его комически выраженным, но глубоко-трагическим смыслом: Что он с этим сделает? С чем? Со всем, что осталось у него, со всем, что он держит в руках, со всем, что человек между свободной волей и определением судьбы может сделать. Спросите одного бродягу, спросите каждого из четверых собравшихся на этом летучем мосту, который называется Мгновением: «Время перед тобою: что ты сделаешь с ним?» Спроси себя, спроси мудреца. Невозможно отвечать на этот вопрос. Спроси Мерля и его хрустальный шар. Но занавес опускается. Еще одно мгновение... Вот здесь старость и детство, бедность, богатство, высокое положение в свете, бродяжничество, священная ученость проповедника и высокое честолюбие, мечты развивающегося рассудка, надежды зрелого разума, воспоминания бурной жизни, домашние печали, невыраженное сожаление, элегия и эпопея в тихих, человеческих вздохах, которым поэзия никогда не давала голоса, — все в одно мгновение олицетворилось перед вами — проблеск догадки, — не более. Ниже и ниже падает занавес. Не видно ничего...

КНИГА ШЕСТАЯ. Глава 1

КНИГА ШЕСТАЯ

Глава I

От автора к читателю

Соображая, как уже длинно вышло это сочинение и как долго оно тянется, автор обязан исправить неверное понятие, которое, вероятно, читатель составил себе о нем, думая, будто автор сам не знает, «Чтоон с этим сделает». Узнай же, друг-читатель, что, сколько бы месяцев ни тянулся этот рассказ, все сочинение уже давно окончено и перешло с письменного стола автора в руки редактора.

Пусть это уведомление установит во все продолжение пути, предстоящего нам вместе с тобой, то безмолвное доверие между автором и читателем, которое так важно для взаимного удовольствия.

Во-первых, читатель не должен думать, что, помещая это сочинение отрывками каждый месяц, автор писал его как журнальную статью, от месяца до месяца. Такое предположение противно всем правилам, по которым литературный труд, желающий достигнуть художественного воспроизведения человеческой жизни, требует единства плана и известную гармонию в частях, потому что в человеческой жизни мы должны предполагать, что ничего не делается случайно, и случайность столь же строго должна быть изгнана из искусства, которое изображает человеческую жизнь. Это искусство не допускает глав, написанных на скорую руку, наудачу, неверностей в последствиях, долженствующих происходить из событий. Если художник, передумав, изменит последствия, он должен пересоздать снова главную цепь событий, ведущих к одному неизбежному результату и которые были бы вполне неудачны, если б могли вести к другому. Следовательно, сочинение такого рода не может быть написано currente calamo, от месяца до месяца: весь план должен быть сделан прежде, чем первая страница отдана в печать, и все части целого должны быть окончены заранее, чтобы дать время обдумать, впоследствии сделать такие переделки, как архитектор, приготовивший все свои планы, делает изменения в здании, если непредвиденные затруднения требуют изменения в подробностях к улучшению первоначального плана.

Во-вторых, пусть читатель, узнав правила, по которым написан рассказ, привлекающий его внимание, и, удостоверясь, что сочинение вышло уже из рук автора, отгонит всякую боязнь, что главы, являющиеся в каждом нумере издания, зависят от случайных обстоятельств, как, например, нетерпеливая торопливость, изменяющееся расположение духа, причудливое здоровье или требование более практических занятий, которые в продолжение значительной части года, действительно, доставались на долю автора. Конечно, хотя в продолжение своей жизни он порядочно потрудился и обыкновенно старался трудолюбием заменить недостаток гениальности, однако, делать одну вещь за один раз есть практическое правило тех, которые в течение времени исполнили много вещей. Вследствие этого рассказ, даже такой ничтожный, каким, может статься, суждено быть этому сочинению, написан не в шуме столичной жизни, не в то время, когда другие занятия требуют внимания, но в спокойные свободные часы, под сельской тенью и в такое время года, которое все трудящиеся посвящают отдохновению и удовольствиям.

В последних: так как обзор нашего современного мира требует обширной рамки, пусть читатель поймет вполне, что все ссылки на великие политические события и перемены правительства были написаны назад тому много месяцев и не имеют отношения к настоящим событиям. Считая золотым правилом, что практическая политика и идеальное искусство должны быть совершенно отделены одно от другого, и желая написать этот рассказ в таком роде, чтобы его могли читать с беспристрастным удовольствием все партии и все классы — даже, может быть, по прошествии многих лет, дети тех, к кому автор теперь обращается — он считает необходимым для такого честолюбия сохранить нейтральную точку вымышленного сочинения, свободного не только от тех личных изображений, которые пагубны для обширных и типических описаний характеров, но и всякого возбуждения минутного интереса, более приличного для статей политических журналов. Его царство, если оно продолжится, заключается в условиях, характерах, страстях, которыми одна общая фаза общества широко выдается из нашей обыкновенной человеческой натуры и никогда не может быть причислена к «обветшалым и изношенным лицам».

Читатель! Это вступление заменяет место предисловия к той более важной части этого сочинения, в котором одна половина круга медленно сливается с другой для дополнения целого. Прости это вступление, потому что если сообразить хорошенько, то это — знак уважения к тебе. Размышлял ли ты когда, читатель, что ты такое для автора? Известен ли тебе характер достоинства и могущества, которым он облекает тебя? Для тебя автор ничто иное, как единица в великом итоге умственного существования. Для автора ты, читатель, есть сосредоточенный представитель постоянных многоразличных слушателей. Для тебя автор только машина, более или менее неудачная, исполняющая труд обыкновенно такой эфемерный, что редко даже остановишься ты рассмотреть, почему он нравится или не нравится, потому что вкус может перемениться завтра; но для него, автора, ты, читатель, поверенный и друг, часто ближе и дороже всех других на свете. Все другие друзья так же смертны, как и он. Они могут пережить несколькими годами его собственный прах. Но в глазах его вечно будешь стоять ты, читатель, все более и более друг его по мере того, как проходит время. Тебе оставляет он самое драгоценнейшее свое наследство — свою память и свое имя. Если втайне он думает, что ему не суждено быть оцененным в своем поколении, он питает надежду, часто химерическую и напрасную, но всегда приятную и утешительную, что в будущих поколениях ждет его читатель, предназначенный отдать ему справедливость. В глазах твоих автор стареется скорее всех других. Как скоро спешишь ты сказать: «Он уже не тот, чем был! Сила слабеет, изобретательность блекнет, прошло его время — прочь его! Пусть он даст место для новых». Но автор никогда не допускает, чтобы читатель мог состариться: читатель для него есть существо, в котором юность возобновляется вечно. Опираясь на свой костыль, автор идет возле этой дружеской тени, как шел в летние вечера со школьным другом детства, говоря о будущем безыскусственными, исполненными надежды устами! Мечтает ли он, что может наступить день, когда у него не будет читателя? О, школьник! Мечтаешь ли ты о том дне, когда у тебя не будет товарища?

Глава 2

Глава II

Эскиз Гайд-парка в июне, эскиз, который, если эта История избавится от несчастья попасть на оклейку стен, может быть драгоценен для будущих антиквариев. Лица, долго отсутствующие, снова появляются и отдают о себе отчет

Прошло пять лет с тех пор, как начался этот рассказ. Опять июнь, — июнь, облекающий наш Лондон в полное великолепие, наполняющий его утомленные бальные залы живыми цветами, а каменную мостовую — человеческими бабочками, около шести часов вечера. На гайд-паркской прогулке толпа. Экипажи тянутся один за другим. У перил собралось ленивые зрители, ленивые по своей позе, но с деятельными глазами и с языками, навостренными на точиле сплетней. Там в аллее виднеются молодые девицы, скачущие медленным галопом, отставные красавцы — рысью. Иногда, с более задумчивым лицом, более прыткой рысью, вы уже знаете занятого члена парламента, которому доктор посоветовал как можно более ездить верхом, и он крадет промежуточный час между заключением его комитета и интересами прений и убегает начинающей речи известного скукой оратора. Между таковыми виднеется некогда образцовый член, сэр Грегори Столхид. Сильнейшее расстройство желудка схватило его, наконец, и «послабление его обязанностей» сделалось соответственным наказанием за все его грехи. Одиноко едет он и, беседуя сам с собой, зевает каждую минуту. На стульях, стоящих под деревьями на северной стороне аллеи, отдыхают небольшие группы. Тут вы можете видеть леди Примм — все еще леди Примм — Джанету и Вильгельмину. Джанета потолстела, Вильгельмина похудела, Но, худые или толстые, они, тем не менее, остались Примм. В поклонниках у них нет недостатка. Эти девушки принадлежат к модному свету, и молодые люди считают необходимым для своего изящества говорить с ними. Они отличаются тоже высокими притязаниями (к несчастью для них, они обе богатые невесты), что модные люди ниже графского звания не должны бояться, что их искусно поймают в «благородных намерениях». Они любезничают величественно, но никогда не кокетничают; они требуют обожания, но не принуждают каждого поклонника приносить жертву на алтарь; они отдадут свою руку только с сердцем и, боясь, что за ними ухаживают за их деньги, отдадут свое сердце только тем женихам, у которых гораздо более денег, чем у них. Многие молодые люди останавливаются поговорить с обеими леди Примм. Это все младшие сыновья. Далее леди Фрост и мистер Крэмп, остряк, дружески сидят рядом, щипля друг друга саркастическими клювами, а иногда обращая свои когти на общего врага, мимо идущего друга. Слоуи, многочисленное семейство, но молчаливое, сидит особо. Им кланяются многие, подходят к ним редко.

Заметьте этого человека приятной наружности, лет тридцати, которого узнали многие, но которому как будто неловко на этой прогулке. Он прошел мимо различных групп, только что описанных, поклонился обеим леди Примм, получил холодную эпиграмму от леди Фрост, лаконическую насмешку от мистера Крэмпа, разменялся безмолвными поклонами с семью безмолвными Слоуи. Он шел, смотря кверху, но все отыскивая кого-то, только не вверху, но, очевидно, обманутый в поисках, наконец, остановился, снял шляпу, вытер лоб и, увидев несколько поодаль тенистое, запыленное дерево, сел под ним с такой же беспечностью, словно в беседку из жимолости в деревенской гостинице.

«Поделом мне, — говорил он сам себе. — Непрошеный гость является ко мне, портит мне день, назначает встретиться с ним здесь, в этой самой аллее, без десяти минут в шесть, манит меня обещанием обедать в Пётни, комнате, выдающейся на реку, жареной камбалой. Я был так легковерен, что уступил, расстроил мои привычки, оставил мою прохладную мастерскую, снял мою спокойную блузу, заключил мою свободную шею в галстук, изобретенный тугами. Каникулы под рукой, а я иду по жгучей мостовой, в черном фраке и в шляпе без широких полей, истратил три шиллинга шесть пенсов на пару перчаток, пришел в это сборище сплина, кланялся с Фростами, Слоуи, Приммами, — и мой изменник не явился! Половина седьмого, а его и не видать! А обед в Пётни — жареная камбала?»

Взор говорившего остановился на молодом человеке, гораздо моложе его самого, проходящем по пестрой толпе легкими, быстрыми шагами, но принужденном останавливаться каждую минуту, чтоб размениваться приветливым словом или пожатием руки. Очевидно, у него большое знакомство; очевидно, он любим в обществе и в хороших отношениях со светом и с самим собой. Какая свободная грация в его осанке! Какое добродушие в его улыбке! Великий Боже! Леди Вильгельмина краснеет, отвечая на его поклон. Мимо леди Фрост он прошел не осыпанный насмешками. Слоуи, по крайней мере, выказывают волнение, когда он проходит мимо них с грациозным поклоном. Он смотрит на обе стороны быстрым взором блестящих глаз, смотрит на уединившегося под тощим деревом... шаги ускоряются, губы разделяются улыбкой.

— Не бранитесь, Вэнс! Я опоздал — я знаю это; но я не считал остановок.

— Да еще каких! Для отсутствующего, только что приехавшего в Лондон, у вас нет недостатка в друзьях.

— В друзьях, с которыми я познакомился в Париже. Я нахожу опять в каждом углу приятные сюрпризы. Но ни один из этих друзей не дорог для меня так, как Фрэнк Вэнс.

— Чувствителен к чести, о Лайонело великолепный! Право, вы bon prince! Дома Валуа и Медичи всегда были добры к художникам. Но куда вы ведете меня? Опять в эту толпу? Нижайше благодарен вам... Нет! Толпа в нарядном платье — самая скучная из всех. И я могу смотреть без смущения на всякие чудовища, лютые и пресмыкающиеся; но, когда на этом чудовище надета шляпа с Бондской улицы и лорнет вставлен в глаза, признаюсь, мне делается страшно. Кроме того, уже около семи часов. Пётни еще не виднеется, а камбала еще не изжарена!

— Мой кабриолет ждет вон там. Нам надо пройти к нему. Мы пойдем по траве и избежим толпы. Но скажите мне по совести, Вэнс, неужели вам, точно, неприятно бывать в толпе? Вам ли, с вашей славой, не любить, что глаза всех обращаются на вас, а губы почтительно шепчут: «Вэнс, знаменитый живописец!» Ах! Я всегда говорил, что вы будете великим живописцем. И через пять каких-нибудь лет высоко поднялись вы.

— Полно! — равнодушно отвечал Вэнс. — В Лондоне ничего нет чистого и неподмешанного: ни сливок, ни перца, а менее всего славы. К ней подмешиваются самые вредные снадобья». Слава! Читали вы в «Times» критику на мою картину на нынешней выставке?.. Слава! Переменим предмет разговора. Ничего нет лучше камбалы. О! Это ваш кабриолет? Чудо! Колесница, достойная греческого юноши с редкими талантами, как говорится в хрестоматии Энсфилда; а конь как будто высечен из эльгинского мрамора. Смирен он?

— Не очень. Но положитесь на меня: я правлю хорошо. Можете любоваться лошадью — подарок Дэррелла, выбрана полковником Морли.

Когда молодые люди уселись в кабриолет, Лайонел отпустил грума, тронул вожжами лошадь, и она полетела.

— Фрэнк! — сказал Лайонел, потряхивая своими черными кудрями с какой-то блажливой важностью, — ваши цинические определения недостойны этой мужской бороды. Вы презираете славу! Какое притворство!

«Pulverem Olumpicum.

Collegisse juvat; metaque fervidis

Evitata rotis …».

— Берегитесь! — закричал Вэнс. — Мы опрокинемся.

Лайонел, придя в волнение, ударил лошадь хлыстом: лошадь прыгнула, и кабриолет чудь не задел за бочку с водой.

— Слава, слава! — закричал Лайонел, не обращая внимания на то, что Вэнс перебил его. — Чего не дал бы я за то, чтобы насладиться ею хоть один час!

— Схватите угря: он менее скользок, — скорпиона: он не так ужалит! Но, — прибавил Вэнс, заметив, что на лице его товарища вспыхнул румянец. — но, — прибавил он серьезнее и с благородным сокрушением, — я забыл, что вы военный. Не обращайте внимания на то, что говорит об этом сварливый живописец. Желание славы может быть безумно в гражданских лицах, в воинах — это мудрость. Слава согревает биваки, услаждает поход; это — близнец с воинственным чувством чести. Она придает музыку свисту пуль, насаждает надежду в чаще опасности, связывает соперников братскими узами, утешает пережившего, когда падет брат, отнимает у войны мрачный вид резни и из самого убийства извлекает уроки, укрепляющие безопасность человечества и продолжающие жизнь народа. Вы правы: стремитесь к славе — вы воин!

Это была одна из тех вспышек высокого чувства у Вэнса, которые, так как они были редки в нем, имели драматический эффект в своей неожиданности. Лайонел слушал его с трепетным восторгом. Вэнс не мог отвечать: он был слишком растроган. Художник продолжал, когда кабриолет выехал из парка и быстро катился по дороге:

— Я полагаю, что в продолжение пяти лет, проведенных вами за границей для окончательного образования, вы мало или вовсе не изучали того, что специально принадлежит к званию, выбранному вами так недавно.

— Вы ошибаетесь, любезный Вэнс! Если человек сердечно желает чего-нибудь, он всегда изучает это. Мои любимые книги если не давали мне уроков, то заключали в себе такие вещи, которые впоследствии могли сделаться уроками. В общественных сношениях мне приятнее всего было сходиться с каким-нибудь практическим ветераном, расспрашивать и переспрашивать его. Из разговора почерпаешь более идей, нежели из книг. По крайней мере, со мной так бывает. Кроме того, моя идея о солдате, который может иметь когда-нибудь успех, состоит не в одном механическом знании оружия. Посмотрите, как была образованы великие полководцы, какие они были наблюдатели человеческого рода, какие дипломаты, какие деятельные люди, потому что они размышляли прежде, чем действовали! Сколько запасов идей заставляли отважиться на вылазку или решали отступление!

— Тише, тише! — закричал Вэнс. — Мы зацепимся за этот омнибус! Дайте мне хлыст... немножко левее... вот так!.. Да! Я рад видеть столько энтузиазма к вашему званию. Хорошее начало — половина дела. Гэзлит сказал отличную вещь: «Подмастерье, который не считает лорда-мэра в его золотой карете величайшим человеком на свете, непременно будет повешен!»

— Полно! — сказал Лайонел, схватив хлыст.

Вэнс(отнимая). Нет! Я извиняюсь. Беру назад лорда-мэра. Сравнения противоположны. Я согласен с вами: ничто не может сравниться с истинно великим воином — Ганнибалом и так далее. Сохраните это убеждение, друг мой, а пока уважайте человеческую жизнь... Вот другой омнибус.

Когда прошла опасность, художник счел благоразумным отвлечь разговор к какому-нибудь предмету, менее волнующему.

— Разумеется, мистер Дэррелл согласен на ваш выбор?

— Согласен — одобряет, поощряет, написал мне такое чудесное письмо... Какое умное соображение в этом человеке!

— Разумеется, если он согласен с вами. Где он теперь?

— Не знаю: я не получал от него известий уже несколько месяцев. Он был тогда на Мальте, на обратном пути из Малой Азии.

— Так вы не видали его с тех пор, как он простился с вами в своем старом замке?

— Никогда. Он, кажется, не был в Англии.

— Не был и в Париже, где вы жили почти все время?

— И в Париже... Ах, Вэнс! Если бы я мог служить ему хоть каким-нибудь утешением! Теперь, сделавшись старее, я думаю, что понимаю в нем многое приводившее меня в недоумение, когда мы расстались. Дэррелл один из тех людей, которым нужно семейство. Между большим светом и уединением он нуждается в посредничестве, наполняющем то, что заменяет одна домашняя жизнь: в жене, осуществляющей сладостное слово помощницы, в детях, с будущностью которых он может соединить свои собственные труды и прародительские воспоминания. Когда это посредничество уничтожено, останутся большой свет и уединение, хмурящиеся один на другого.

— Любезный Лайонел! Вы, верно, жили с очень умными людьми: вы говорите гораздо выше ваших лет.

— Неужели?.. Правда, я жил если не с очень умными людьми, то с людьми гораздо старше меня летами. Этому секрету я научился от полковника Морли, которому я должен представить вас, человеку с тончайшим умом, скрытым под самым спокойным обращением. Однажды он сказал мне: «Хотите вы всю жизнь идти наравне с вашим веком, всегда находиться в полном цвете мужского разума, без незрелости и без упадка, живите всегда, пока молоды, с людьми старше вас, а когда стары — с людьми моложе вас».

— Остро сказано. Поздравляю вас с очевидным результатом этого правила... Итак, у Дэррелла нет семейства — ни жены, ни детей?

— Он давно вдовец, единственного сына лишился в детстве, а дочь его... Вы не слыхали никогда?

— Нет. Что?

— Так дурно вышла замуж — бежала и умерла через несколько лет бездетной.

— Бедный Дэррелл! Стало быть, эти огорчения отравили его жизнь и сделали его пустынником или странником?

— Вот тут я прихожу в недоумение, — сказал Лайонел. — Я нахожу, что, даже после смерти сына и несчастного замужества дочери, он все еще был в парламенте в полной деятельности карьеры. Но это продолжалось недолго. Вероятно, это было усилием, к которому, как он ни тверд, Дэррелл чувствовал себя неспособным. Или не узнал ли он какого-нибудь нового разочарования, какого-нибудь нового горя, о котором не догадывается свет? То, что я сказал о семейных огорчениях Дэррелла, свету известно. Но, я думаю, Дэррелл женится опять. Это мысль, кажется, сильно вкоренилась в его мыслях. Когда мы расстались, он высказал ее резко, грубо. Полковник Морли убежден, что Дэррелл женится, хотя бы только за тем, чтобы иметь наследника.

Вэнс. А если так, мой бедный Лайонел, вы лишитесь...

Лайонел(быстро перебивая). Шш! Не говорите, любезный Вэнс, не говорите вы — вы! — одну из тех низких вещей, которые, если произносят их люди, не уважаемые мной, заставляют кровь бросаться мне в лицо. Когда я подумаю о том, что Дэррелл уже сделал для меня — для меня, не имеющего на него никаких прав — мне кажется, что я должен ненавидеть человека, который как будто намекает: «Бойся, чтобы твой благодетель не нашел улыбки в своем доме у ребенка своей собственной крови, потому что чем печальнее будет его жизнь, тем богаче будешь ты после его смерти».

Вэнс. Вы прекрасный молодой человек, и я прошу у вас извинения. Берегитесь этого камня... благодарю. Но я подозреваю, что, по крайней мере, две трети из дружеских рук, удерживающих вас, когда вы шли ко мне, были протянуты не столько Лайонелу Гаутону, гвардейскому прапорщику, сколько наследнику мистера Дэррелла.

Лайонел. Эта мысль иногда терзает меня, но приносит мне пользу, потому что подстрекает во мне желание сделаться таким человеком, знакомством которого самые светские люди не презирали бы ради его самого... О! Если б я мог попасть в действительную службу! О! Если б началась какая-нибудь кампания! О! Если б я мог испытать, может ли человек схватить фортуну своими собственными сильными руками! Вам это удалось, Вэнс! У вас были только гениальность и кисть. Я не имею гениальности, но имею решимость; а решимость, может быть, так же верно ведет к цели, как и гениальность. Гениальность и решимость имеют три одинаковые элемента: терпение, надежду, сосредоточенность.

Вэнс, все более и более удивленный, пристально взглянул на Лайонела, не говоря ни слова. Пять лет этого критического возраста, от семнадцати до двадцати двух, проведенные в великой европейской столице, когда при этом молодого человека охраняли от опасных пороков отчасти гордое чувство личного достоинства, отчасти и темперамент, который, смотря на любовь, как на идеал, ко всем нежным и высоким душевным ощущениям, удалялся от низкого разврата, когда, притом, молодой человек погружен в честолюбие, отводящее юношу от легкомысленного настоящего к серьезному будущему, и ищет товарищества не со своими ленивыми сверстниками, но с людьми высокого и зрелого ума, с которыми его сводили свободные отношения хорошего общества, — пять лет, проведенных таким образом, сделали юношу, питавшего благородные мечты, мужчиной, годным для благородной деятельности, удержавшим свежесть юности в ее энтузиазме, возвышенности чувства, в отважности, в энергии, в божественном легковерии к своим собственным неистощимым средствам, но заимствовавшим от зрелого возраста связь и прочность идей — звено между умозрением и практичностью — и власть внушать другим чувство превосходства, приобретенное бессознательным самообразованием.

— Итак! — сказал Вэнс после продолжительного молчания. — Я не знаю, решимость или гениальность имею я; но, конечно, если я достиг небольшой репутации, терпение, надежда и сосредоточенность намерения занимали в этом главное место, и благоразумие тоже, которое вы забыли назвать и которым вы не отличаетесь в качестве кучера. Надеюсь, мой милый, вы не мот. У вас нет долгов?.. Почему вы смеетесь?

— Вопрос так похож на вас, Фрэнк: вы бережливы по-прежнему?

— Неужели вы думаете, что я мог бы писать картины со спокойным духом, если б знал, что у дверей моих надоедает мне кредитор, которому я не могу заплатить? Искусство нуждается в спокойствии, и, если художник начинает свою карьеру с одной рубашкой на спине, как я, он должен ставить экономию в числе правил перспективы.

Лайонел засмеялся опять и сделал несколько замечаний об экономии, которые, конечно, если были остры, зато и легкомысленны и не только понизили благоприятное мнение Вэнса о его умственном улучшении, но серьезно встревожили доброго художника. Вэнс знал свет, знал особенное искушение, которому подвержен молодой человек в положении Лайонела, знал, что презрение к экономии принадлежит к школе перипатетиков, сохраняющей свои последние уроки для тех учеников, которые кончали курс на скамьях долговой тюрьмы.

Однако минута была неблагоприятна для дидактических предостережений.

— Вот мы и приехали! — закричал Лайонел. — Пётнийский мост.

Друзья вошли в маленькую гостиницу на берегу реки и, пока приготовлялся обед, наняли лодку. Вэнс взял весла.

Вэнс. Здесь не так хорошо, как близ тех зеленых, спокойных берегов, вдоль которых скользили мы при лунном свете пять лет назад.

Лайонел. Нет!.. Вы никогда не слыхали об этой невинной, очаровательной девушке, с которой вы снимали портрет?

Вэнс. Никогда! Как мне слышать? А вы?

Лайонел. Только то, что Дэррелл повторил мне. Его адвокат удостоверился, что она с дедом уехала в Америку. Дэррелл осторожно намекнул, что, по тому, что он узнал о них, они не заслуживали моего участия в их участи. Но мы не были обмануты... неправда ли, Вэнс?

Вэнс. Нет! Девочка... как звали ее? Сёки? Сёлли?.. Софи... точно, Софи... имела в себе что-то чрезвычайно привлекательное, кроме ее хорошенького личика, и, несмотря на это гадкое ситцевое платье, я никогда не забуду его.

Лайонел. Ее лица! И я также! Я еще вижу его перед собой.

Вэнс. Ее ситцевого платья! Я еще вижу его перед собой. Но я не должен быть неблагодарен. Поверите ли вы, что маленький портрет, стоивший мне три фунта, составил мне не скажу: мое состояние, но модную репутацию?

Лайонел. Как! У вас достало духа продать его?

Вэнс. Нет! Я сохранил его как этюд для женских головок «с вариациями», как говорится в музыке. Моя репутация началась женскими головками. В каждом заказе заключалось условие: «непременно одну из ваших прелестных женских головок, мистер Вэнс!» Женские головки так же необходимы для моих картин, как белая лошадь для Вувермана. Эта девочка, стоившая мне три фунта, служит оригиналом для всех их. Начав с Титании, она была поочередно Психеей, Беатричей Ченчи, Минной, портретом дочери вельможи, бёрнсовой Марией на небе, Молодой Жницей, прекрасной Сабриной из мильтонова «Комуса». Я провел эту девочку сквозь всю историю, священную и светскую. Я рисовал ее во всех костюмах (за исключением ее ситцевого платья). Женские головки — это моя слова. Даже критик «Times» согласен в этом! «Мистер Вэнс тут неподражаем! Тип детской грации особенно принадлежит ему», и прочее, и прочее. Я дам вам прочесть статью.

Лайонел. И неужели мы никогда не увидим опять оригинала — миленькую Софи? Вы станете смеяться, Вэнс, но сердце у меня было закрыто для всех молодых девушек. Если я женюсь, у жены моей должны быть глаза Софи!.. Итак, она в Америке!

Вэнс. Будем надеяться, что в это время она благополучно замужем за янки. Янки женится на молоденьких девушках и не спрашивает приданого. Замужем за янки — нечего сомневаться в этом — за янки, который стругает, жует табак и держит магазин!

Лайонел. Чудовище! Замолчите!.. Кстати о замужестве: вы еще холостой?

Вэнс. Потому что я не желаю служить жене салфеткой! Мужчина похож на салфетку: чем старательнее жена складывает его, тем старательнее кладет она его в шкаф. Человек, раз сложенный, не может знать, как часто будет он сложен. Не только жена складывает его вдвое, но каждый ребенок разделяет его еще надвое, пока то, что было широким и красивым веществом, довольно широким для всего, разделяется на жалкий четырехугольник, не покрывающий даже тарелки: весь в складках и загибах, все меньше и меньше с каждой складкой, и с каждым разделением новая складка. Потом, друг мой, является счет прачки и, кроме всего, боль, которую получаешь на катке: вообразите себе, как страдаешь от трения и давления пресса. Словом, Шекспир защищает холостую жизнь и описывает женатую в своем знаменитом стихе, который, без всякого сомнения, он хотел сделать аллегорией брака. Double double toil and trouble. Кроме того, ни одного холостого человека нельзя назвать бедным. Какого женатого можно назвать с достоверностью богатым? Холостой может жить на чердаке, обедать одной селедкой: никто не знает этого, никто не обращает на это внимания. Как только он женится, целому свету известно, где он живет и как обедает. Самое необходимое, требуемое женой — разорительное излишество. Это — приличие, соображаясь с тем, что соседи называют приличием. Приличие начинается с медовым месяцем. Это его тень, удлиняющаяся по мере того, как месяц приближается к концу. Когда мед весь вышел, жена ваша говорит: «Мы можем пить чай без сахара, когда мы одни, дружок; но, на случай, если придут гости, вот счет за серебряные сахарные щипцы!» Вот почему я холостой.

— Опять экономия, Вэнс!

— Благоразумие — достоинство, — серьезно отвечал Вэнс и, впав в мечтательность, казавшуюся мрачною, повернул к берегу.

Глава 3

Глава III

Мистер Вэнс объясняет, как он растирал краски и сберег полпенса. — Неожиданное известие

Обед кончился. Стол был накрыт у окна, выдававшегося на реку. Взошла луна. Молодые люди не спрашивали свеч. Разговор между ними, часто переменяясь, часто останавливаясь, постепенно сделался серьезным, как это обыкновенно бывает между двумя молодыми собеседниками, когда наконец они заговорили о будущем, о том, чего они желали, чего боялись, начертывая воображаемые ландкарты в этой безграничной Неизвестности.

— В вере есть столько могущества, — сказал Лайонел, — даже, когда вера применяется к вещам человеческим и земным, что внушает человеку твердое убеждение, что он предназначен сделать когда-нибудь то, что в эту минуту кажется невозможным, и из пятидесяти разве случится только один раз, что он не сделает этого прежде, чем умрет. Наверно, когда вы были ребенком в школе, вы чувствовали убеждение, что ваша судьба чем-то отличается от других мальчиков, которых учитель, может быть, называл такими же способными, чувствовали эту веру в себя, которая внушала вам уверенность, что вы сделаетесь когда-нибудь тем, чем вы теперь.

— Я полагаю так; но неопределенные стремления и самоуверенность должны связываться вместе с какой-нибудь практической необходимостью, может быть, даже обыкновенной и пошлой, или они рассыплются и исчезнут. Можно бы думать, что богатые и знатные люди должны делать более, чем бедные. Более трудов принимается на их воспитание, они имеют более свободы следовать наклонности своего таланта; а, между тем, бедные люди, часто образовавшие сами себя, и с пустым желудком, исполняют три четверти великих трудов мира. Бедность — самое подстрекающеее средство, и бедность заставила меня сказать не «я хочу сделать», но «я должен сделать».

— Вы, точно, знали бедность в детстве, Фрэнк?

— Настоящую бедность, прикрытую притворным изобилием. Отец мой был благородный бедняк, а мать моя — бедная дворянка. Притворное изобилие исчезло, когда отец умер. Настоящая бедность наступила во всем своем безобразии. Меня взяли из аристократической школы, куда, долго спустя, я заплатил по счету, и я должен был содержать мою мать. Мне удалось. Прежде, чем я лишился ее, она имела кой-какие удобства. О! Остерегайтесь долгов, Lionello mio! Я никогда не называю этой экономии низостью: она только предостерегает от низкого унижения.

— Понимаю вас наконец, Вэнс! Дайте мне руку. Я знаю, зачем вы экономничаете.

— Теперь вошло в привычку, — отвечал Вэнс, по обыкновению, заминая похвалу о себе. — Но я помню так хорошо, когда два пенса были такой важной суммой, что до сих пор я скорее отложу ее, чем истрачу. Все наши идеи как оранжерейное растение растут соразмерно величине кадки, заключающей их корень. Тогда у меня была сестра.

Вэнс остановился на минуту, как бы огорченный, но продолжал с наружной небрежностью, облокотись на подоконник и отвернувшись от своего друга:

— У меня была сестра старше меня, прекрасная, милая. Я так гордился ею! Глупая девушка! Ей недостаточно было моей любви. Глупая девушка! Она не могла подождать, чтó я мог бы сделать для нее со временем. Она вышла замуж за молодого человека очень хорошей фамилии, который сватался за нее прежде, чем умер наш отец. Он остался верен ей, когда у нее не было ни фартинга; а он зависел от дальних родственников и своих собственных владений на Парнасе. Злодей был поэт! Они обвенчались, медовый месяц провели аристократически. Родственники ничего не дали ему. Парнас не доставлял дохода. Он уехал за границу. Какие раздирательные письма получал я от сестры! Они были в нищете. Как я трудился! Но как мог я содержать ее с мужем, когда был ребенком! Нужды нет! Теперь они оба умерли, — умерли все, ради кого я растирал краски и сберегал полпенса. И Фрэнк Вэнс остался скупым эгоистом-холостяком. Никогда не заговаривайте опять об этом скучном предмете, или я займу у вас пять шиллингов и не захочу знаться с вами. Эй, слуга! Счет! Я пойду в конюшню и велю заложить кабриолет.

Когда друзья въехали в Лондон, Вэнс сказал:

— Высадите меня где-нибудь на Пиккадилли. Я пойду домой пешком. Вы, верно, живете с вашей матушкой на Глочестерской площади.

— Нет, — отвечал Лайонел, с некоторым замешательством, — полковник Морли, заступающий мне место опекуна, нанял мне квартиру в Честерфилдской улице. Я боюсь, что моя жизнь обеспокоила бы милую матушку. Я в Лондоне только два дня. Благодаря Морли, стол мой уже завален приглашениями.

— Однако вы отдали мне один день, великодушный друг!

— Вам второй, матушке — первый. Но передо мной три бала сегодня. Поедемте домой со мной и выкурите сигару, пока я одеваюсь.

— Нет; но я, по крайней мере, зажгу сигару у вас в передней... Ветренник!

Лайонел остановился у своей квартиры. Грум, служивший ему также лакеем, ждал у дверей.

— К вам записка, сэр от полковника Морли. Сейчас принесли.

Лайонел торопливо распечатал и прочел:

«Любезный Гаутон! Мистер Дэррелл неожиданно приехал в Лондон. Будьте завтра дома целый день: он, наверно, захочет видеть вас. Я тороплюсь к нему. Ваш наскоро,

А. В. М».

Глава 4

Глава IV

Опять Гай Дэррелл

Гай Дэррелл был один в высокой комнате большого дома, в первом этаже его собственного дома в Карлтонском саду, в котором он жил во время своей краткой и блестящей парламентской карьеры. С тех пор, с пренебрежением предоставленный заботам управителя, отдаваемый внаймы, дом этот имел различных жильцов, богатых и знатных, приличных его величине и местоположению. Обеды и концерты, рауты и балы собирали друзей и утомляли не одного любезного хозяина и улыбающуюся хозяйку. Контракт одного из жильцов недавно кончился, и прежде чем управляющий нашел другого, долго отсутствующий владелец явился в безмолвные комнаты, словно с облаков, без всяких других слуг, кроме своего старого камердинера Мильза и женщины, смотревшей за домом. Тут, как в караван-сарае, путешественник поселился отдыхать. Ничего не может быть неудобнее для одинокого жильца, как большие лондонские дома. Длинными рядами у стен стояли пустые кресла. Как призраки, с позолоченных потолков висели люстры. Мебель, великолепная, но полинялая от времени, казалась памятником исчезнувших пиров. Когда вы возвращаетесь в ваш собственный дом в деревне, все равно, как долго ни были бы вы в отсутствии, все равно, в каком упадке ни находились бы дружеские комнаты, стены все будут приветствовать вас дружелюбно, характер домашнего крова все будет тут. Вы опять ухватитесь за нить воспоминаний, остановившуюся, но не оборванную. Совсем другое в городском доме, особенно в нашем пышном Лондоне, где немного домов переходят от отца к сыну, — дом в Лондоне, куда отец ваш никогда не входил, в котором ни одно кресло, ни один старомодный рабочий столик не напоминают вам ласковой улыбки матери, дом, который вы оставили, как оставляете гостиницу внаймы людям, имена которых едва вы знаете и которые так же мало уважают ваши фамильные воспоминания, как и вы их. Когда вы возвращаетесь после продолжительного промежутка в такой дом, вы стоите, как стоял Дэррелл — одиноким чужестранцем под своей собственной кровлей. Какое дело было ему до тех, кто недавно собирался вокруг камина с холодной стальной решеткой, кто сидел на этих великолепных кушетках, чья нога вытерла лоск с этих дорогих ковров? История жизни многих могла быть записана на этих стенах. Любовники обменялись здесь своими первыми клятвами; свадебные пиры происходили здесь; малютки покоились на руках гордых матерей; политики делались тут министрами, министры превращались «в независимых членов»; в эти двери были унесены тела в неумолимые могилы. Какое было дело хозяину до всех этих воспоминаний? Они не были записаны на стенах. Вытертые, как с аспидной доски, они исчезли, не оставив и следа. Облокотясь о камин, Дэррелл смотрел вокруг комнаты пристальным взором, как бы стараясь вызвать воспоминания, которые могли бы связать настоящий час с прошлой жизнью, ускользнувшей куда-то. И профиль Дэррелла, отражавшийся сзади в зеркале, бледный и печальный, казался призраком его самого, безмолвно вызванным памятью.

С наружности, однако, он мало переменился с тех пор, как мы видели его в последний раз, хотя внутренняя перемена произошла после того, как Гай в последний раз стоял на этом негостеприимном полу: в фигуре еще сохранились прежняя сила и симметрия, то же невыразимое достоинство в осанке, то же задумчивое наклонение гордой шеи, столь отличающейся своим гибким изгибом от наклонения дряхлости или старости. Густы, как прежде, великолепные темные волосы, хотя, когда, с нетерпением какой-то мучительной мысли, рука Гая отбрасывает со лба висячие кудри, серебряные нити виднеются там и сям, почти тотчас исчезая с глаз. Нет! Что ни говорило бы метрическое свидетельство, человек этот не стар, даже не пожилой. Глубина этих светлых серых глаз, может быть, спокойна; но это спокойствие исполнено жизни. Ни один луч, проведенный туда из мозга или из сердца, еще не угас. В совокупности, однако, в наружности Дэррелла виднеется менее спокойствия, нежели прежде, менее той безропотности, которая как будто говорила: «Я покончил с жизнью». Мрачность все еще была, но более тревожна. Очевидно, эта человеческая грудь опять вмещала человеческие надежды, человеческие цели. Гай нарушил свою задумчивую позу резким, сердитым движением, как будто прогоняя мысли, неприятные ему, и, крепко прижав руки к груди — жест, свойственный ему, — начал ходить взад и вперед по комнате, произнося несвязные слова. Дверь отворилась. Гай быстро повернулся и с очевидным чувством успокоения, потому что лицо его просияло.

— Альбан, любезный Альбан!

— Дэррелл... старый друг... старый товарищ... милый, любезный Гай Дэррелл!

Два англичанина стояли, крепко сжав руку друг друга, настоящее английское приветствие. Глаза их были влажны от воспоминаний, воротивших их к юности.

Альбан оправился первый, и, когда друзья сели, он пристально посмотрел на физиономию Дэррелла и сказал:

— Как мало переменился! Удивительно! В чем состоит ваш секрет?

— Остановка жизни. Но вы превзошли меня! Вы тратили вашу жизнь, однако, так же богаты ею, как в то время, когда мы расстались.

— Нет! Я начинаю хулить настоящее и хвалить прошедшее, читать в очках, решать по предубеждению, удаляться от перемен, находить смысл в болтовне, знать цену здоровья из опасения лишиться его, интересоваться ревматизмом, бояться воспаления, рассказывать анекдоты и носить фланель. Вам я раскрою правду по секрету: мне уже не двадцать пять лет. Вы смеетесь... Это цивилизованный разговор. Не освежает ли он вас после тарабарщины, которую вы бормотали в Малой Азии?

Дэррелл мог бы отвечать утвердительно. Какой человек после долгих лет одиночества не освежается разговором, хотя пошлым, напоминающим ему веселое время света, в котором он бывал в своей молодости, и напоминающим ему устами друга юности! Но Дэррелл не говорил ничего, только уселся на креслах спокойнее, веселее и разгладил свои брови, одобрительно кивнув головой.

Полковник Морли продолжал:

— Когда вы приехали? Откуда? Как долго останетесь здесь? Какие у вас планы?

Дэррелл. Цезарь не мог выражаться лаконичнее. Когда приехал? Сегодня. Откуда? Из Уэльфорда. Как долго останусь? Не знаю. Какие у меня планы? Поговорим о них.

Полковник Морли. Готов от всего сердца... Так у вас есть планы? Хороший знак.

Дэррелл (отодвигая свечи на столе так, чтобы оставить лицо в тени, и смотря в землю, пока говорит). В последние пять лет я сильно боролся, чтобы возобновить интерес к людям, связать себя с жизнью и ее полезными целями. Между Фаули и Лондоном я желал сделать магнетический медиум. Я выбрал несколько обширный, почти весь остальной известный свет. Я посетил обе Америки, обе Индии. Всю Азию объехал я, был в Африке так далеко, как путешественник, когда-либо отправлявшийся отыскивать Тимбукту. Но я бывал также в длинные промежутки в веселых столицах Европы (исключая Парижа), бывал также в веселых домах, наполненных гостями, пировал и слышал музыку. «Гай Дэррелл! — говорил я, — сбрось ржавчину годов. Ты не имел молодости, когда был молод, Будь молод теперь. Веселое отдохновение может возвратить тебя к полезному труду, как отдохновение возвращает силы утомленному школьнику.

Полковник Морли. Понимаю. Опыт удался.

Дэррелл. Не знаю... пока еще нет, но удасться может. Я здесь и останусь с намерением вступить в лондонскую жизнь.

Полковник Морли. Я так рад. Сердечно поздравляю! Как обрадуются все Випонты! Наступает новый кризис. Вы аккуратно читали газеты, разумеется. Положение страны интересует вас. Вы сказали, что приехали из Уэльфорда. Вы были когда-то представителем этого города. Я угадываю, вы хотите вступить в парламент. Вам стоит сказать слово.

Дэррелл. В парламент! Нет! Бывши за границей, я получил такую убедительную просьбу от моих старых избирателей, просьбу положить основный камень новой городской ратуше, которою они очень интересуются; а я так обязан им, что не мог отказать. Я написал, чтобы назначить день, как только решился воротиться в Англию, поставив условием, чтобы меня избавили от публичного обеда, и приехал как раз во время, был в Уэльфорде сегодня, рано утром, присутствовал при церемонии, сказал краткий спич, тотчас поехал в Лондон, не осмеливаясь заехать в Фаули (который недалеко от Уэльфорда), потому что, воротясь туда, у меня недостало бы сил оставить его. И вот я здесь.

Дэррелл остановился, потом повторил, резким, выразительным тоном:

— В парламент? Нет! Трудиться? Нет... Товарищ! Я признаюсь вам, мне хочется выхватить назад несколько дней молодости... бледное подобие молодости. Это лучше, чем ничего... Старый друг! Будем забавляться. Бывало, когда я трудился тяжко-тяжко-тяжко — вы говорили мне: «Пойдем забавляться». Вы были такой счастливой бабочкой! Теперь я говорю вам: «Покажите мне этот щеголеватый город, который вы знаете так хорошо, посвятите меня в веселости вежливых удовольствий, общественных сношений.

«Dulce mihi furere est amico».

Вы веселитесь: позвольте мне разделить ваши веселости».

— Ей Богу, — сказал полковник, скрестив ноги, — вы приехали немножко поздно. Веселости перестают, наконец, забавлять. Я перепробовал все и начинаю утомляться. Я довольно повеселился, истощил все удовольствия; а вы прямо от книг и письменного стола являетесь и говорите: «Будем играть в мячик и чехарду». Увы, мой бедный друг! Почему вы не приехали скорее?

Дэррелл. Одно слово, один вопрос. Вы сделали из спокойствия философию, систему; в беспрерывных удовольствиях вы не расставались с совестью и стыдом. Вы были истинным джентльменом по благородству и по изяществу. Довольны ли вы вашим выбором жизни? Счастливы ли вы?

— Счастлив ли — кто бывает счастлив! Доволен — может быть!

— Завидуете ли вы кому-нибудь, предпочли ли вы чей-нибудь выбор вашему?

— Конечно.

— Чей?

— Ваш.

— Мой! — сказал Дэррелл, с непритворным удивлением, вытаращив глаза. — Мой! Завидовать мне! Предпочитать мой выбор!

Полковник Морли (брюзгливо). Без всякого сомнения. Вы удовлетворили вашему честолюбию: карьера ваша была знаменита. Кто не позавидует вам? Вы достигли цели вашей жизни: желали знаменитости — и приобрели ее, богатства — состояние у вас огромное, восстановления вашей фамилии из ничтожества и унижения — разве ваша фамилия не записана опять в Libro d’oro? Какой сенат не примет вас в ряды свои, как начальника? Чей дом, знаменитейший во всей стране, не захочет вступить с вами в союз? И, вместе с этим, вы стоите передо мной бодро и прямо, молодая кровь еще течет в ваших жилах. Неблагодарный человек! Кто не поменялся бы участью с Гаем Дэрреллом? Слава, богатство, здоровье и, без всякой лести, наружность, замечательная повсюду, если б вы даже стояли в этом черном фраке возле короля в порфире.

Дэррелл. Вы повернули мои вопросы против меня самого с таким добрым намерением, что это заставляет меня простить вашу веру в мое тщеславие. Вы говорите, что испытали в жизни все, что развлекает и услаждает. Нет! Одинокий холостяк, вы не испытали брачного союза. Не ошиблись ли вы в этом?

Полковник Морли. Отвечайте за себя. Вы испытали это.

Едва эти слова сорвались с его губ, как он раскаялся, потому что Дэррелл вздрогнул, словно задетый за чувствительную струну, и лоб его, до сих пор ясный, помрачился, а губы, только что улыбавшиеся, крепко сжались.

— Извините меня, — прошептал друг.

Дэррелл. О, да! Я сам навлек это на себя. Какой вздор говорим мы! Расскажите мне новости... не политические — какие-нибудь другие. Но прежде всего поговорим о молодом Гаутоне. Искренно благодарю вас за всю вашу доброту к нему. Вы написали мне, что он очень переменился к лучшему, очень любезен. Вы прибавили, что в Париже он был в страшной моде, а в Лондоне, вы уверены, он будет чрезвычайно любим. Хорошо, если это ради его самого. Точно ли вы уверены, что это происходит не от надежд, которые расстроить я приехал сюда?

Полковник Морли. Очень много ради его самого, — я уверен в этом; немножко, может статься, потому, что, хотя Гаутон думает и я говорю противное, никто не видит другого наследника вашему имению...

— Понимаю, — быстро перебил Дэррелл. — Но он не питает этих надежд! Он не разочаруется?

Полковник Морли. Поистине, я думаю, что, кроме его любви к вам и деликатности чувства, воспрещающего ожидать богатства с могил благодетелей, Лайонел Гаутон предпочел бы сам составить себе состояние всем слиткам, выкопанным в Калифорнии рукой другого и завещанным другим.

Дэррелл. Я сердечно рад слышать это и верить вам.

Полковник Морли. Я заключаю из ваших слов, что вы приехали сюда с намерением...

— Жениться опять, — твердо окончил Дэррелл. — Вы правы.

— Я всегда был уверен, что вы женитесь опять. А леди тоже здесь?

— Какая леди?

— Которую вы выбрали.

— Я не выбирал никакой. Я приехал сюда выбрать и спрашиваю совета у вашей опытности. Я хочу жениться опять. Я — в мои лета! Смешно! Но это так. Вы знаете всех матерей и невест, которых Лондон — arida nutrix — приготовляет к брачному алтарю, где между ними я, Гай Дэррелл, человек, участь которого вам кажется так завидна, найду подругу, любовь которой могу вознаградить великолепным вдовьим наследством, ребенку которой могу завещать имя, не имеющее теперь преемника, и богатство, которого не имею желания тратить.

Полковник Морли, который, как мы знаем, любит, по привычке, пускаться в сватовство, принимает спокойную, но размышляющую физиономию, тихо потирает лоб и говорит, самым нежным тоном:

— Вы не захотите жениться на молоденькой девушке? Вам нужна женщина приличных лет? Я знаю многих превосходнейших молодых женщин, которым за тридцать. Вильгельмина Примм, например, или Джанета...

Дэррелл. Старые девы. Нет! Решительно нет!

Полковник Морли (подозрительно). — Но вы не захотите рисковать спокойствием вашей старости с восемнадцатилетней девушкой; а то я знаю очень образованную, прекрасно воспитанную девушку. Ей восемнадцать, она...

Дэррелл. Начать снова жизнь с восемнадцатилетним ребенком! Разве я сошел с ума?

Полковник Морли. Ни старых, ни молодых девушек: выбор становится ограничен. Вы предпочли бы вдову. А! Я знаю одну! Чудо...

Дэррелл. Не предлагайте мне вдов. Вдова, с любовью, зарытой в могиле!

Морли. Не всегда. И в этом случае...

Дэррелл (перебивая с жаром). Во всяком случае, говорю вам, никакая вдова не снимет для меня траура. Если она любила первого мужа, как довериться женщине, которая может любить два раза? Если она не любила его, зачем она вышла за него? Может быть, она продала себя за богатство. Она продаст себя в другой раз, мне, за вдовье наследство? Сохрани Бог! Не говорите о вдовах.

Полковник Морли. Ни о старых девушках, ни о молодых, ни о вдовах. Вероятно, вам нужен ангел. В Лондоне нет ангелов.

Дэррелл. Я согласен, что выбор довольно затруднителен. Как может быть иначе, если я сам нахожусь в затруднении? Однако, Альбан, намерение мое серьезно, и я не буду так требователен, как можно заключить из моих слов. Я не требую ни богатства, ни знатности, кроме благородной крови, ни молодости, ни красоты, ни талантов: я прошу только одного, только одного.

Полковник Морли. Что такое? Кажется, уже не осталось ничего.

Дэррелл. Ничего! Осталось все! Я желаю найти женщину, которую могу любить: любовь лучше всего на свете. Я хочу сделать не mariage de convenance, не mariage de raison, но mariage d’amour. Все другие браки в глазах моих — страшный грех. Ах, если б я всегда думал так! Но прочь сожаление, раскаяние! Теперь передо мной одно будущее. Альбан Морли! Я подписал бы, что отказываюсь от всего на свете (кроме старого дома в Фаули), и, подписав, отрубил бы правую руку, если б мог влюбиться, — влюбиться и быть любимым опять, как два простых человеческих существа могут любить один другого, пока еще жизнь свежа. Странно, странно! Посмотрите, что делается в свете, заметьте человека наших лет, за которым более всего ухаживали бы, которому бы льстили, которым бы восхищались. Дайте ему все принадлежности могущества, богатства, гениальность, славу. Пусть все молодое поколение преклоняется перед ним с надеждой или боязнью. Слово его может сделать их карьеру; от его улыбки сияет репутация. Пусть же этот человек скажет молодому: «Все, что доставляет мне эту дань уважения, я кладу к ногам красоты». И вдруг могущество его исчезает. Беднейший двадцатичетырехлетний молокосос может оттолкнуть его. Перед предметом уважения он сделался теперь смешным. В ту минуту, когда он требует право приобрести сердце женщины, мальчик, которым во всем другом он может управлять, как лакеем, кричит: «Прочь, Седобородый! Это царство, по крайней мере, мое!»

Полковник Морли. Это более ничего, как красноречивые бредни, если б даже вы были седы. Люди старше вас и не имея половины ваших преимуществ, даже по наружности, отнимали сердца от юношей, подобных Адонису. Только выберите хорошо — вот в чем затруднение. Если б это не было трудно, кто оставался бы холостым?

Дэррелл. Направьте мой выбор. Укажите мне путь к небу.

Полковник Морли. Согласен! Но вы должны омеблировать приличным образом дом ваш, вступить опять в большой свет и проникнуть в те священные приюты, где девы ткут роковую паутину. Предоставьте все мне. Пришлите ко мне завтра Мильза насчет устройства вашего хозяйства. Вы, разумеется, будете давать обеды?

Дэррелл. Разумеется! А сам я должен присутствовать на них?

Морли засмеялся и взял шляпу.

— Так скоро! — закричал Дэррелл. — Если я уже наскучил вам, какую надежду могу я иметь с новыми друзьями?

— Так скоро! — двенадцатый час. Вы, наверно, устали.

— Не имею такого счастья. Если б я устал, я мог бы надеяться заснуть. Я провожу вас. Не оставляйте меня одного в этой комнате, одного в челюстях рыбы, проглоченного существом с холодной кровью.

— Вы имеете еще что-то сказать мне, — заметил Альбан, когда он и Дэррелл вышли на открытый воздух. — Я замечаю это по вашему обращению... Что такое?

— Не знаю. Но вы не сказали мне никаких новостей... Эти улицы сделались незнакомы мне... Кто теперь живет в этих домах? Когда-то жившие в них были моими друзьями.

— В этом доме — выскочки — я забыл их имя, — но богатые. Года через два, может быть, если им посчастливится, они будут модными людьми. Они забудут мое имя. В другом доме все еще живет Карр-Випонт.

— Випонт... эти милые Випонты! Что с ними сделалось со всеми? Ползают? Жалят? Греются на солнце? Или переменяют шкуру?

— Полноте, любезный друг! Не бросайте сатир на ваших родных: ничего не может быть безрассуднее этого. Я тоже Випонт и придерживаюсь фамильного правила: «Випонт с Випонтом — пусть будет, что будет!»

— Принимаю выговор. Но я не Випонт. Правда, я взял жену из их дома, и они брало жен в прежних годах из моего дома; но ни одной капли угодников времени не течет в жилах последнего бездетного Дэррелла. Извините. Я сознаю достоинство випонтова рода; ни одна фамилия не возбуждает более моего почтительного участия... Расскажите мне о рождении, смерти и браках Випонтов?

Полковник Морли. У Карра только что родился внук, первый ребенок его старшего сына (женившегося в прошлом году на дочери герцога Галифакса) — много обещающий молодой человек, лорд в Адмиралтействе. Второй сын Карра служит в гусарах — только что купил себе место. Другие сыновья еще в школе. У него есть еще три дочери, прекрасные девушки, превосходно воспитанные. Теперь мне пришло в голову, что старшая, Гонория, могла бы годиться для вас!.. С удивительными талантами, интересуется политикой, очень любит умных людей, сама с весьма серьезным образом мыслей.

Дэррелл. Женщина-политик, с серьезным образом, мыслей — ночник в лондонском тумане!.. Перейдем к предмету, менее мрачному. Чей это погребальный герб вон на том доме?

Полковник Морли. Покойного лорда Найтана, отца леди Монтфорт.

Дэррелл. Леди Монтфорт! Отец ее был Линдсей и умер до потопа. По крайней мере, протек потоп между мной и моим светом с тех пор, как я видел его вдову.

Полковник Морли. Я говорю о жене теперешнего лорда Монтфорта, графа, а вы — о бедном маркизе, последнем маркизе: маркизство угасло. Наверно, во время ваших странствований вы все-таки слышали о смерти покойного маркиза Монтфорта?

— Да, слышал, — отвечал Дэррелл, несколько хриплым голосом. — Итак, он умер, молодой человек!.. Что убило его?

Полковник Морли. Сильная жаба. Он умер почти скоропостижно. В то время он гостил у Карра. Я подозреваю, что Карр заставлял его говорить; а он не привык к тому: совершенно расстроил его систему... Но не будем возобновлять для разговора тягостных предметов.

Дэррелл. Она была с ним в это время?

Полковник Морли. Леди Монтфорт? Нет. Они редко бывали вместе.

Дэррелл. Она не вышла опять замуж?

Полковник Морли. Нет; но она еще так молода, так хороша — у нее будет много женихов. Я знаю тех, кто намерен сделать ей предложение. Монтфорт умер только полтора года назад, как раз до женитьбы молодого Карра. Вдова его живет в совершенном уединении, в своем вдовьем доме близ Туикенгэма. Она видела только меня после своей потери.

Дэррелл. А когда вы видели ее?

Морли. Месяцев шесть или семь тому назад. Она спрашивала о вас с большим участием.

Дэррелл. Обо мне!

Полковник Морли. Да! Разве я не помню, как часто бывала она со своей матерью у вас в доме? Что тут странного, если она спрашивала о вас? Вы, кажется, должны бы знать ее лучше: самый любящий, признательный характер.

Дэррелл. Кажется. Но в то время, о котором вы говорите, я был слишком занят, чтобы приобретать подробные познания о характере молодой девушки. Я должен бы лучше знать характер ее матери; однако я ошибся даже в ней.

Полковник Морли. В характере мистрис Линдсей вы могли ошибиться: характер очаровательный, но искусственный. Характер леди Монтфорт естественный. Право, если б вы не имели предубеждения против вдов, я посоветовал бы вам жениться на ней.

Дэррелл. Модная красавица и так молода, что годится мне в дочери. Вот какова человеческая дружба!.. Итак, маркизство угасло, и сэр Джеймс Випонт, которого я помню в Нижней палате — почтенный человек, знаток в скотоводстве, робкий и всегда говоривший: «разве вы не читали этой статьи в нынешней газете?» — получил имение и графство?

Полковник Морли. Да! Боялись споров о наследстве; но сэр Джеймс очень ясно предъявил свои права. Между нами будь сказано, перемена серьезно огорчила Випонтов. Покойный лорд был не очень умен, но в важных случаях умел выказать себя — très Grand Seigneur — и Карр управлял фамильным влиянием с удивительным тактом. Настоящий лорд имеет привычки однодворца. Жена разделяет его вкусы. Он взял управление не только имением, но и влиянием из рук Карра и наделает порядочную путаницу, потому что он непрактический, обветшалый политик. Он не сумеет поддержать фамильной связи — невозможно — жалко! Я помню, как наше последнее собрание, пять лет назад, поразило ужасом министерство лорда. — Одно известие об этом, напечатанное в газетах, заставило всех говорить и думать. Следствием этого было то, что через две недели Карру сделали предложение — он согласился помочь министрам — и страна была спасена. Теперь, по милости глупого нового графа, в полтора года мы потеряли влияние, которое приобреталось, по крайней мере, полтора столетия. Голоса наши разделились, монтфортский дом заперт, Карр совсем похудел и говорит, что в наступающем «кризисе» не только составится министерство, но и будет продолжаться довольно долго для того, чтобы наделать неисправимых бед — в нем нет ни одного Випонта.

Таким образом полковник Морли продолжал в плачевном тоне. Дэррелл шел молча возле него, пока полковник дошел до двери своей квартиры. Пока Альбан вкладывал ключ в замок, мысли его обратились от опасности, угрожавшей дому Випонтов, к правам частной дружбы. Но даже и к этой последней теперь примешивались сильнейшие интересы, о которых заботу каждый истинный патриот дома Випонтов всасывал с материнским молоком.

— Ваше появление в Лондоне, любезный Дэррелл, случилось как нельзя более кстати. Для всей фамилии будет главной целью воспользоваться вами в наступающем «кризисе». Имя ваше еще свежо в памяти; положение ваше сделалось еще выше, потому что вы не участвовали в неудачах партии в последние шестнадцать лет. Ваш дом будет центром новых соображений. Не забудьте прислать ко мне Мильза. Я завтра же найму вам повара и дворецкого. Я знаю, какие слуги нужны вам. Намерение ваше жениться, именно в эту минуту, весьма кстати: это увеличит фамильный интерес. Я могу разгласить, что вы намерены жениться?

— О, конечно. Кричите это на всех перекрестках.

— Довольно будет и клубов. Прошу у вас тысячу извинений, но люди всегда, говоря о женитьбе, говорят и о деньгах. Я не хотел бы преувеличить вашего состояния. Я знаю, что оно должно быть очень велико и в полном вашем распоряжении... Не так ли?

— До последнего шиллинга.

— Вы, должно быть, скопили много с тех пор, как жили в уединении?

— Будьте уверены в этом. Дик Фэрторн получает мой доход и заботится о помещении капитала, и, ссылаясь на его авторитет, вы можете шепнуть всем дамам, интересующимся сведением такого рода: «тридцать пять тысяч фунтов стерлингов годового дохода с земель и денежного капитала имеет этот старый дурак».

— Я, конечно, не скажу: старый дурак, потому что я одних лет с вами, и, если б у меня было тридцать пять тысяч фонтов стерлингов годового дохода, я тоже женился бы.

— И вы тоже! Старый дурак! — сказал Дэррелл, повернув назад.

Глава 5

Глава V

Взгляд на прошлую жизнь Гая Дэррелла по время его завидной молодости. Стоит только глубоко покопаться, везде под землею течет вода; в глубине каждой жизни течет горе

Когда Дэррелл остался один на улице, живость, отличавшая его физиономию и слова, пока он был со своим старым школьным другом, перешла так внезапно и так совершенно в задумчивую, рассеянную угрюмость, как будто он играл роль и с уходом со сцены она прекратилась. Не желая воротиться в свой одинокий дом, Дэррелл сначала шел машинально, в тревожной потребности движения, сам не зная, куда, и нечаянно очутился в центре того длинного, прямого перекрестка, который соединяет когда-то отдельные деревни Тиберн и Гольборн. Гаю стоило только идти по этой улице направо, чтобы достигнуть в четверть часа до смиренного домика, в котором он поселился после своей ранней женитьбы заниматься сухими трудами адвокатства. Дэррелл идет теперь, богатый и знаменитый, посмотреть на смиренное жилище, где в первый раз он сосредоточил свои силы для достижения славы и богатства. Кто из моих читателей, поднявшихся по скользкой крутизне, не был так же привлечен к кровле у утесистого подножия этой крутизны, к кровле, под которой золотые мечты освежали его напряженные силы? Иногда, ускоряя свои шаги, человек, стареющийся летами, но, к несчастью для него, слишком упорно придерживающийся молодости в ее тонкой щекотливости к страданию, шел тихо, при свете газа, при сиянии звезд.

Наконец Дэррелл остановился в нерешимости. Он дошел до места, изменившегося улучшениями. Прекрасный широкий перекресток продолжался там, где некогда исчезал в лабиринте дворов и коридоров. Но дорогу найти было не трудно. Дэррелл повернул несколько налево в тихую улицу, на мрачной мостовой которой не виднелось ни души, даже полисменской. Ничто не шевелилось, кроме прокрадывавшейся по крышкам кошки. По этой улице шел Дэррелл более живыми и быстрыми шагами в тот день, когда, по странному счастью, всегда сопровождавшему его почетную карьеру, ему неожиданно отдали место отсутствующего начальника, и у этой самой двери стучался он тогда, где остановился теперь, и вошел в комнату, где сидела молодая жена, и, при виде ее сварливого и брюзгливого лица, при звуке ее холодного, нерадивого голоса, убежал в заднюю комнату и прошептал: «мужайся», — мужайся, чтобы терпеливо жить в доме, в который он, Гай, вошел с желанием слышать голос, сочувствующий крику радости.

Как нем и слеп казался маленький низкий домик, с маленькой низкой дверью, с маленькими низкими окнами. Однако тут родилась Слава! Кто теперь живет тут? Погруженные в сон, имеют ли они «золотые сновидения»? Трудится ли здесь какая-нибудь прилежная голова, которой счастливый человек может прошептать: «мужайся», или бьется здесь чье-нибудь взволнованное сердце, которому верная жена может шепнуть: «радость»? Кто знает? Лондон — удивительная поэма; но каждая страница ее написана различным языком, и ни для которого еще не составлен лексикон.

Назад по этой улице, при газовом свете, при сиянии звезд, шел Гай Дэррелл еще медленнее, еще задумчивее. Сравнение между тем, чем он был и чем он теперь, между низеньким домиком, сейчас виденным, и величественным домом, в который он возвращается, не внушило ли ему мыслей естественной гордости? Кажется, нет: в этих сжатых губах, в этом грустном склонении стана гордости нет.

Дэррелл дошел до тихого сквера, и прямо перед ним был большой, почтенный замок, в который он мешкал возвратиться. Тут также было когда-то жилище, которое Гай называл своим домом, в то время, когда золото лилось к нему потоком, положение было обеспечено, слава приобретена — еще не в парламенте, но уже министры ухаживали за ним. Тогда-то, когда Дэррелл жил тут, позавидовали бы вы счастливому человеку? Да! В ту минуту, когда шаги его оставляли эту дверь; но не следовало завидовать ему, когда он входил на этот порог. Скорее завидуйте бездомному савояру, спящему в лохмотьях, вон на том крыльце. Там, в большой гостиной, сидела бледная и щеголеватая Аспазия. Но лицо жены теперь несварливо. Посмотрите, как оно тревожно, таинственно, лукаво. О! Это знатная дама: Випонт-Крук не довольствуется быть женой богатого, знаменитого мистера Дэррелла. Чего ей недостает? Осмелится ли муж спросить, кто теперь вышел из его дома? Осмелится ли он спросить, какую записку спрягала она в лукавой руке? А разве он не может умертвить Ловеласа? Но тогда ему пришлось бы умерщвлять всех, чьи легкомысленные слова обесславили легкомысленную жену его.

Тоска, — тоска закралась в грудь Гая Дэррелла, когда он смотрел на этот огромный дом и вспомнил свои ежечасные битвы с бесславием. Он восторжествовал. Смерть борется за него: на самом краю последнего скандала простуда на балу Випонта перешла в горячку, и из этой двери черные лошади унесли модную, легкомысленную красавицу. Счастлив в своем горе тот вдовец, который может доверчивой рукой обыскать письменный стол покойной жены в уверенности, что ни одна мысль, скрытая от него в жизни, не восстанет обвинительно из спрятанных бумаг! Но этот бледный и гордый вдовец, торопливо пробегая взором душистые записочки, принужден был отдать справедливость умершей и убедиться, что мать его детей была развращена только сердцем, что черные лошади вовремя подъехали к двери, и, утешенный этим жалким убеждением, бросил в огонь последние непрочные лоскутки бумаг, на которых его честь шаталась из стороны в сторону в руках тщеславной, безумной изменницы! Позавидуете ли вы этому вдовцу? Нет! Даже в его облегчении. Память не пригвождена в бархатном гробу, и для великих, благородных натур не так горько воспоминание о потерянном, когда его освещает нежная грусть, нежели когда оно соединено с презрением и стыдом.

Жена умерла. Умер также давно и Лотарио! Свет забыл их; они исчезнут даже из этого рассказа, когда вы перевернете страницу; никакого не будут они иметь влияния на последующую жизнь Гая Дэррелла. Но, когда он стоит и смотрит на этот дом, две фигуры носятся пред его главами словно живые. Медленно смотрит он на них. Ложные улыбки исчезают с их слабых очертаний; горе и ужас виднеются в их наружности. Они трепещут, бледнеют, исчезают.

Глава 6

Глава VI

Обломки кораблекрушения, выброшенные назад из Харибды. Souviens-toi de la Gabrielle

Гай Дэррелл торопливо повернул от огромного дома на большой сквер и, более и более погруженный в задумчивость, шел не по прямой дороге домой, как ни широка была она, и опомнился только, когда почувствовал, что начало темнеть. Рассеянно осмотрясь кругом, он увидал, что зашел в мрачную путаницу переулков. Гай остановился под одним из редких фонарей, собирая свои воспоминания о Лондоне, так давно оставленном, и не зная, куда повернуть. Именно в эту минуту по улице, находившейся прямо против Дэррелла, угрюмо шла высокая, утомленная, растрепанная фигура и, увидев лицо Дэррелла под фонарем, остановилась возле узкого коридора, из которого только что вышла. Не узнал ли этот оборванный бродяга врага при тусклом свете фонаря? Или это просто обыкновенный вор, не решающийся, напасть ли ему на добычу? Неприязненны его взоры, его движения; но он все стоит нерешительно. Чего он боится? Чего боится тигр, который безбоязненно повинуется своим кровавым инстинктам, когда бросается на негра, на индийца, но останавливается и не решается при виде белого человека, величавого сына Европы?

Глаза Дэррелла обращены к темному коридору, к мрачной фигуре, небрежно, безбоязненно как на всякий предмет в многолюдной улице при ясном дневном свете. Но, пока Дэррелл смотрел на бродягу, тот стоял, и, каковы бы ни были его неприязненные намерения или его отважность, вид Дэррелла так удивил его, что он не мог тотчас собрать своих мыслей и решить, как подойти к этому спокойному, бессознательному человеку, который смотрел на его физическую силу с привычным видом повелительного достоинства. Его первым побуждением было насилие; второе побуждение подавило первое. Но Дэррелл быстро повернул и пошел прямо. Фигура отошла от коридора и последовала за Дэрреллом тихими, неслышными шагами. Она почти догнала Дэррелла. С каким намерением? Со свирепым, может статься, потому что лицо у этого человека зловещее, а положение его, очевидно, отчаянное. Вдруг неожиданно вышел с одного подозрительной наружности двора, как раз между Дэрреллом и его преследователем, долговязый, застегнутый на все пуговицы полисмен. Он инстинктивно устремил глаза на бродягу, потом взглянул на одинокого, беззащитного джентльмена и отошел, держась между обоими. Бродяга подавил нетерпеливое проклятие. Намеревался ли он употребить насилие или только обратиться с просьбой, — ничего этого невозможно было исполнить при полисмене. Конечно, в сильных руках он мог раздавить долговязого полицейского и переломить его надвое, как ивовый прут. Но этот полисмен есть Олицетворение Закона и может идти через легион бродяг, как хорек может пробраться в ригу, наполненную крысами. Хищник чувствует, что его подозревают. До сих пор он был неизвестен лондонской полиции и не имеет желания навлечь на себя ее прозорливость. Вор переходит дорогу, возвращается назад, следует издали. Полисмен, может быть, уйдет в другую сторону прежде, чем преследуемый достигнет безопаснейших улиц столицы. Нет! Проклятое Воплощение Закона, с глазами на своей долговязой спине, продолжает медленно идти по пятам ничего не подозревающего Дэррелла. Уединенные переулки уже пройдены, — осталась только эта мрачная улица с глухой стеной на одной стороне. У глухой стены притаился хищник; по другой стороне все еще идет Закон. Пропали все замыслы хищника! Засияли улицы, уже не мрачные и не пустынные: Лейстерский сквер, Хеймаркет, Пэлл-Мэлл, Карлтонский сад. Дэррелл у своих дверей. Полисмен круто повернул в сторону. Близ угла Ученого клуба остановился бродяга. К бродяге быстро подходит полисмен. Бродяга еще быстрее бежит, как виновная мысль.

Назад, назад, назад, в тот лабиринт переулков и дворов, назад, к мрачному коридору. Тут он останавливается опять. Взгляните на него. Бродяга прибыл в Лондон в этот самый вечер, после четырехлетнего отсутствия, пришел пешком. Посмотрите, башмаки его все в дырах. Он еще не нашел убежища на ночь. Ему рекомендовали этот квартал, населенный авантюристами, туземными и чужестранными. Бродяга оглядывается кругом: полисмена нет. Он прокрадывается вперед и останавливается под тем самым фонарем, под которым стоял Гай Дэррелл, при том самом газовом свете, при том самом звездном сиянии. Из какого-то закоулка своих отрепьев бродяга вытаскивает большой полинялый бумажник — последний остаток щегольства — сафьянный, с золотыми литерами, красивым замком, приличное вместилище для банковых билетов, billets doux или приятных пригласительных записочек. Как потускнела, запачкалась, полиняла дорогая безделушка! Наполненная записками заграничных monts de pieté, расписками на залоги, которые никогда не будут выкуплены, каракули, начертанные злодейскими руками, воровскими иероглифами, безобразные предметы заместили малахитовый ножичек, золотую зубочистку, серебряный рейсфедер, когда-то так изящно красовавшийся на белом атласе. Действительно, безобразные предметы: подпилок, буравчик, фальшивая кость. С подобными отвратительными вещами, бесславными признаками беспорядочной жизни, перемешаны женские волоса, любовные записочки, спрятанные машинально, не из чувства любви, но, может статься, от неопределенной идеи, что они могут пригодиться, если те, кто дарил волоса или писал записки, разбогатеют и могут выкупить памятники стыда. Погрузясь среди этих смешанных документов и сокровищ, рука хищника захватила старые письма, написанные писарским красивым почерком, завязанные грязным шнурком, а на них другой рукой написанную бумажку с адресом: «Сэмюель-Адольфус Пуль, эсквайр, Вилла Альгамбра, Регентский парк».

— Завтра, Никс, завтра, — пробормотал хищник. — Черт побери, где адрес другого негодяя? А! Здесь...

И он вынул из воровских каракуль особенный воровской иероглиф. Теперь, когда он поднес его прочесть к газовому фонарю, рассмотрите хорошенько этого бродягу. Неужели вы не узнаете его? Возможно ли? Как! Блестящий плут! Изящный бездельник Джаспер Лозели! Может ли быть? Один раз прежде, на Фаулийском Поле, мы видели его с протертыми локтями, оборванного. Но тогда это был упадок щеголеватого мота, платье было поношено, но все-таки нарядное, ботинки в дырах, но все-таки щегольские. Теперь же упадок не щеголеватого мота, лохмотья не изрядного платья, истоптанные башмаки не ботинки. Человек этот упал гораздо ниже полированных ступеней воровства, на которых плут представляет из себя красавца. А физиономия, когда мы видели ее в последний раз, если и потеряла много своей прежней красоты, все-таки была неоспоримо красива. Теперь все следы красивости исчезли. В этой геркулесовской организации излишества всякого рода, наконец, произвели опустошения, и они виднеются на поблекшем лице. Некогда блестящие глаза потускнели и налились кровью. Румянец щек, когда-то живой и чистый, которому пьянство придавало только более яркую краску, подернулся теперь свинцовой синевой, с красными полосами, подобно проблескам пламени, пробивающимся сквозь дым. Профиль, когда-то резкий и тонкий, как у Аполлона, обрюзг и распух. Через несколько лет он сделается таким же толстым, как у Силена. Ноздри раздуты, с угрями, обнаруживающими едкие когти, которые алкоголь погружает в печень. Дурные страсти испортили очертания некогда прекрасных губ, обрисованных изгибом, как лук купидона. Низкое злодейское выражение, являвшееся прежде редко, теперь сделалось обыкновенным и увеличилось. Это — взгляд дикого вола прежде, чем он боднет. Правда, однако, что даже теперь на физиономии оставались следы щедрых милостей природы. Художник все еще сказал бы: «как красив был этот бездельник!» И правда также, что в осанке этого человека было что-то противоречившее его неопрятной одежде и как будто говорившее, что он не родился носить лохмотья и шататься в полночь близ логовища воров. Даже я не уверен, что вы теперь также не поверили бы, если б я сказал, что этот отверженный, находящийся перед вами, имеет право, по рождению или воспитанию, на звание джентльмена, как в то время, когда вы видели этого веселого мота в его пышное время, потому что тогда он казался ниже, а теперь кажется выше той степени, которую занимал. И все это делает наружность Лозели еще зловещее, а впечатление, что он был опасен — еще глубже. Мускулярная сила часто остается в могущественной натуре долго после того, как организация подточена; а натура Джаспера была натурой страшного атлета. Даже теперь сила его еще виднее, потому что плечи и члены выдаются более, нежели когда они были закрыты ловкой симметрией изящной пропорции. Это была фигура, в которой животная сила кажется столь преобладающею, что у дикарей она носила бы корону, фигура, завладевшая бы властью во всех обществах, где одна сила дает закон. Таким образом, при газовом свете и при сиянии звезд, стояло страшное животное — оскотинившийся сильный человек. «Souviens-toi de la Gabrielle» еще виднеются, хотя золотые нити потускнели и оборвались, эти зловещие слова — дьявольский знак любви!

Джаспер рассмотрел адрес на бумаге, которую поднес к фонарю, и, удостоверясь, что он находится на той самой улице, положил адрес в бумажник и угрюмо подошел к тому двору, откуда вышел полисмен, помешавший его хищнической охоте.

«Адски-постыдно, — пробормотал Лозели, сквозь сжатые зубы, — что я принужден отыскивать квартиру в этих проклятых логовищах, между тем, как человек, которому следовало бы содержать меня, наслаждается богатством и нежится во дворце. Но я выжму из него соки. Надо найти Софи. Я одену ее в такие же лохмотья, как мои. Она сядет у его дверей. Я пристыжу скрягу. Но как отыскать девочку? Не могу ли я другим образом напасть на него? Не послать ли к нему Долли Пуля?.. Как пуст мой мозг! Без пищи, без сна... Кажется, здесь... Фуй!»

Бормоча таким образом, Лозели вошел на двор, освещаемый только небом. Старый, грязный, полуразрушенный дом находился на одной стороне четырехугольника, образуемого этим двором, и у дверей этого дома стоял человек, вставляя ключ в замок. Когда Лозели подошел, человек быстро обернулся, с полубоязнью, с полуугрозой. Это был низенький, очень худощавый, похожий на чертенка человек, с такими подвижными чертами, что они как будто хотели убежать с его лица. Как ни был он худощав, на нем виднелась только кожа, а не кости. Он так походил на домового, что вы не удивились бы, услышав, что он может пролезть сквозь замочную скважину. Человек этот казался еще более неосязаемым призраком по своей тонкой, легкой одежде. Она была не оборвана, не поношена; однако вам стоило взглянуть на это существо, чтобы узнать в нем сына той же Ночной Семьи, как и оборванный бездельник, подошедший к нему. Два плута вытаращили глаза друг на друга.

— Куттс! — сказал Лозели, прежним громком голосом, но более хриплым и грубым тоном. — Куттс, мой милый! Вот я здесь. Поздоровайся со мной.

— Как! Генерал Джас! — отвечал Куттс тоном, в котором слышался какой-то почтительный страх, и потом начал предлагать ряд вопросов на таинственном языке, который можно перевести и сократить таким образом:

— Давно приехали вы в Англию? Как идут ваши дела? Вы, кажется, в плохих обстоятельствах? Приехали сюда спрятаться? Надеюсь, с вами не случилось ничего очень дурного? А что же именно?

Джаспер отвечал, на том же самом языке, хотя не с таким беглым проворством и с тем природным легкомыслием, которое, несмотря на время или обстоятельства, придавало странное остроумие его выражениям.

Три месяца самые несчастные... гонялись жандармы... длинная история... трое из наших товарищей захвачены... подозреваю, что они пойдут на галеры... французские лягушки не могли схватить меня... приколотил двух-трех из них... убежал... добрался до морского берега... нашел честного контрабандиста... высадился в Суссексе... вспомнил о вас... сохранил адрес, который вы дали мне... и согласен провести ночь в этой крысиной норе. Впустите меня... разломайте чью-нибудь кладовую... я хочу есть... я голоден... я съел бы уже вас, — только на ваших костях нет ничего.

Маленький человек отворил дверь в темный коридор.

— Дайте мне вашу руку, генерал!

Джаспера вели в темноте несколько минут. Потом проводник нашел газовый рожок, и место вдруг осветилось. С одной стороны была узкая, грязная лестница; напротив — передняя, открытая дверь, из которой виднелась длинная комната, несколько столов, скамейки, белые стены, украшенные разными замысловатыми рисунками углем или чубуками. Сильный запах табака, джина и рома. Еще особый рожок, зажженный Куттсом, распространил свет.

— Подождите здесь, — сказал проводник. — Я пойду принесу вам поужинать.

— Принесите также водки, — сказал Джаспер.

— Разумеется.

Бродяга растянулся наконец за одним из столов и, закрыв глаза, застонал. Его громадная сила ознакомилась наконец с физической болью. В его дюжих фибрах сказались теперь прежние пиры и попойки. Но, когда Куттс явился с говядиной и водкой, Джаспер стряхнул с себя чувство боли как раненый лютый зверь, который может еще пожирать, и, насытясь обжорливо, опорожнил бутылку и почувствовал себя освежившимся.

— Неужели вы присоединитесь к тем, кто держит здесь свое сборище, генерал? — спросил Куттс. — Плохое ремесло! С каждым годом все делается хуже. Или у вас есть в виду что-нибудь получше?

— Есть в виду получше. Одну птицу я подметил сегодня. Но это может пойти медленно и не совсем верно. У меня в кармане есть пока в бумажнике кое-что.

— Не поддельные французские billets de banque?

— Фуй! Получше этого — письма, доказывающие воровство у одного почтенного богача.

— А! Вы надеетесь получить деньги за утайку?

— Именно. У меня есть добрые друзья в Лондоне.

— И между ними, наверно, эта любящая «приемная мать», которая содержала вас в таком порядке?

— Черт побери! Надеюсь, что нет. Я человек не суеверный, но боюсь эту женщину, как колдунью. Помните Черного Жана, которого мы называли Sansculotte? Он наполнил бы кладбище своими собственными ребятами за пятифранковую монету, но не прошел бы по кладбищу один ночью за тысячу наполеондоров. Ну, эта женщина для меня то же, что кладбище для Жана... Нет! Если она в Лондоне, мне стоит только пойти к ней в дом и сказать: «пищи, убежища, денег». Я лучше пойду к палачу, за веревкой.

— Как вы объясняете это, генерал? Она не бьет вас, она вам не жена? И я видал многих дюжих молодцов, которые выдержали бы огонь не мигнув, а брани бабьей трусили. Чтобы трусить, надо быть женатым. Но...

— Куттс! Эта драконша не бранит, а читает нравоучения. Она хочет сделать из меня колпака, Куттс! Она говорит о моей юности, Куттс, хочет сделать из меня то, что она называет честным человеком, Куттс... Добродетельная лукавица! Она стращает меня, журит, она пугает меня, Куттс, потому что я верю: она решилась захватить меня телом и душой и выйти за меня замуж, против моей воли, Куттс! А если ты когда-нибудь увидишь меня в ее страшных когтях, отрави меня мышьяком или проломи мне голову, Куттс!

Маленький человек засмеялся резким смехом, пискливым и демонским, при странной трусости бойкого хвата. Но Джаспер не вторил этому смеху.

— Тише! — сказал он робко. — Достаньте мне постель, если можете: я целую неделю не спал на постели, и нервы мои потрясены.

Чертенок засветил восковой огарок у газового рожка и отвел Лозели наверх, в свою собственную спальную, которая оказалась менее неудобна, чем можно было предполагать. Он отдал свою постель страннику, который бросился на нее во всех своих лохмотьях. Но сон не приходил к нему.

— За коим чертом говорил ты об этой колдунье? — брюзгливо закричал Джаспер Куттсу, приготовлявшемуся ложиться на полу. — Клянусь, мне кажется, будто я чувствую, как она давит мне грудь, словно домовой.

Лозели повернулся с такой силой, что стены затряслись, и, закутавшись одеялом, засунул голову в его складки. Странно должно показаться новичку в знании человеческой натуры, что для Джаспера Лозели была злым гением, страшным врагом именно та женщина, которая так долго жила для единственной дели, то есть, спасти его от виселицы. Лозели питал к этой женщине глубокий ужас, с той минуты, как приметил, что она решилась сделать его честным человеком. Несколько лет назад он убежал от нее, принялся за прежнюю, дурную жизнь, прятался от нее — напрасно. Где бы ни был он, она являлась туда. Лозели мог обмануть полицию, но не ее. Голод часто принуждал его принимать пособие от нее. Тотчас после этого Джаспер прятался опять от нее, прячась все глубже и глубже в грязи, как преследуемый линь. Лозели приписывал ей все неудачи, случавшиеся с ним. Несколько раз какой-нибудь злодейский план, на который он рассчитывал, чтобы разбогатеть, был расстроен самым таинственным образом. Именно в то время, когда ему оставалось только перерезать горло себе или кому-нибудь другому, как раз являлась угрюмая Арабелла Крейн, в своем сером платье, ненавистно, ужасно благодетельная — предлагала пищу, убежище, золото и какую-нибудь демонскую, честную работу. Часто находился Джаспер в неминуемой опасности от бдительного закона или по милости вероломного сообщника. Арабелла предостерегала и спасала его, как спасла от Габриэли де Марэ, которая, будучи не в состоянии вынести приговора, осудившего ее в работный дом, после продолжительного процесса, защищаемого с удивительным искусством, успела отправиться в другой мир посредством другого тонкого яда, спрятанного на ее изящной особе, который она приготовила несколько лет назад своими собственными бледными руками и, без сомнения, ученым образом испробованный на других. Очковая змея исчезла наконец! «Souviens-toi de la Gabrielle», о, Джаспер Лозели! Но зачем Арабелла Крейн продолжает таким образом наблюдать за тем, кого она уже, по ее уверению, не любит? Каким образом приобрела она дар вездесущности и силу спасать его, Джаспер Лозели не мог сообразить. Все это казалось ему чародейством и сверхъестественным. Справедливо говорил он, что она настращала его! Часто хотелось ему задушить ее. Вдали от нее он часто решался на этот признательный поступок. В ту же минуту, как Лозели взглядывал на суровое лицо Арабеллы, ее зоркие, пронзительные глаза, в ту минуту, как слышал ее медленный, сухой голос, произносивший фразы, подобные этой: «Опять являетесь вы ко мне при неприятностях и всегда будете являться. Разве я не мать вам, но с верностью жены, до тех пор, пока смерть разлучит нас? Вот портрет, каким вы были прежде. Взгляните на него, Джаспер! Теперь посмотритесь в зеркало: глядите, каковы вы. Подумайте об участи Габриэли де Марэ! Если бы не я, уже давно вас постигла бы такая же судьба. Но я спасу вас. Я поклялась в этом. Наконец вы сделаетесь воском в этих руках...» В ту минуту, как раздавался этот голос, бездельник чувствовал холодный трепет, мужество его слабело, он так же точно не мог поднять на нее руки, как туг не мог бы поднять своей против ужасной богини своего убийственного суеверия. Джаспер не мог устоять против убеждения, что жизнь этой страшной покровительницы была каким-то образом необходима для него, что если она умрет, то он погибнет как-нибудь ужасно, сверхъестественно. Но в последние месяцы Лозели наконец погряз так низко, так глубоко в тине, что даже сеть Арабеллы не могла выловить его. Отсюда, может быть, происходили опасности, от которых он едва-едва избавился; отсюда происходила его настоящая нищета. Но человек, как ни был бы гнусен, в какой опасности или нищете ни находился бы, родился свободным и любит волю. Воля отправляться к сатане по своей охоте была для Джаспера Лозели величайшим счастьем в сравнении с этим сострадательным шпионством, с его неумолимым взором и обуздывающей рукой. Увы и увы! Не считайте этой развращенности неестественною в закоренелом злодее! Как много есть таких, кого не только угрюмая Арабелла Крейн, но само долготерпеливое, божественное, всеведущее, кроткое Провидение предостерегает, помогает, спасает — и от Него бегут как от злого гения! Сколько есть таких, которые ничего не боятся так, как сделаться добрыми, вопреки самим им! Сколько? Кто может сосчитать их?

Глава 7

Глава VII

Публичному человеку нужен только один покровитель, то есть УДАЧНЫЙ МОМЕНТ

«Гай Дэррелл, эсквайр, поселился в своем доме, в Карлтонском саду, на весь сезон».

Простая вставка в напыщенный реестр знатных приезжих! Имя простого помещика там, где блестят столько корон и звезд! Однако такова Англия, при всем ее уважении к титулам, что глаза публики равнодушно пробежали остальную хронику знаменитостей и остановились с интересом, любопытством на имени без титула, о котором вчера никто не помнил, которое было забыто, как имя актера, уже не являвшееся на афишах. Неоспоримо возбужденный им эффект был произведен слухами, распространенными полковником Морли в атмосфере клуба.

— Приехал в Лондон на весь сезон!

Он, оратор, некогда столь знаменитый, так давно забытый, не бывший в лондонском свете более, чем половину поколения.

— Зачем приехал теперь?

— Зачем именно на этот сезон?

Полковник отвечал:

— Он еще в цвете жизни, как публичный человек, и — наступает кризис.

Но намекам Альбана Морли придали вес и значение известие, напечатанное в газетах о посещении Гая Дэррелла своих старых избирателей, и краткий спич, сказанный им, о котором он слегка упомянул в разговоре своем с Альбаном. Правда, спич был краток, правда, он слегка касался политических интересов настоящего времени, скорее намекал со скромностью и лаконизмом о битвах и победах прошлых дней; но все-таки в нескольких словах слышался звук старой трубы — гром паладинова рога, пробудивший фонтбианское эхо.

Удивительно, как причудливы, как внезапны перемены в оценке публичного человека! Все зависит от того, нуждается ли публика в этом человеке или полагает, что нуждается; а это такой вопрос, которого сама публика не понимает за неделю, да и не сохраняет своих мыслей в продолжение одной недели. Если она не нуждается в человеке, если он не потрафит вкусу, не ответит на требования времени, каковы бы ни были его красноречие, способности, добродетели, публика оттолкнет его или обесславит. Если он нужен, если зеркало настоящей минуты отражает его изображение, это зеркало делается увеличительным стеклом, размеры этого человека увеличиваются, становятся гигантскими — в эту минуту публика нуждалась в ком-нибудь — и тотчас распространился намек: «Почему не Гай Дэррелл?» За Гая Дэррелла ухватились, как за нужного человека. Это была одна из тех минут в нашей парламентской истории, когда публика рассердилась на все партии, когда признанные вожди успели повредить самим себе, когда министерство шатается, а публика не заботится ни уничтожить, ни сохранить его, — такая минута, когда страна казалась в какой-то опасности, когда на простых деловых людей смотрят, как на не годящихся для этих обстоятельств, всякое имя, напоминавшее о силе, красноречии, гениальности, возвышалось до премии выше биржевой цены, существующей в спокойное время. Без собственных усилий, одной силой потопа Гай Дэррелл был выброшен из забвения на вид. Он не мог составить министерства — конечно, нет — но он мог помочь соединить министерство, примирить враждующие элементы, привести в порядок оспариваемые вопросы, занять какое-нибудь высокое место, употребить свое влияние и восхитить публику, утомленную тогдашними ораторами, красноречием прежнего поколения, потому что публика вечно laudator temporis acti, и, как ни велики были бы авторы и ораторы, находящиеся перед публикой, будь эти авторы и ораторы Гомеры и Цицероны, она все равно будет качать отрицательно головой и говорить об упадке, так, как сам Гомер говорил несколько веков до того, как Леонид стоял в фермопильском ущелье или Мильтиад разбивал азиатские полчища при Марафоне. Гай Дэррелл принадлежал к прежнему поколению. Отцы молодых членов, возвышающихся теперь в славе, приводили своим сыновьям его выразительные фразы, его живые образы и прибавляли, как Фокс, когда цитировал Бурке: «Вам надо бы слышать и видеть этого человека!» Слышать и видеть этого человека! Но он явился опять, вышел из могилы, явился публике именно в ту минуту, когда был нужен подобный человек. Нужен как? Нужен где? О! Как-нибудь и где-нибудь! Вот он! Пользуйтесь им.

Дом в Карлтонском саду приготовлен, хозяйство заведено. Сюда стремятся все Випонты, и не одни они: главы всех партий, и не одни они: все знаменитости нашей великой столицы. Гай Дэррелл мог бы изумиться своему положению; но он понимает его свойство, и это не расстраивает его нервов. Он знал публичную жизнь довольно хорошо, чтобы быть уверенным, как много зависит от случайности популярность. Гай случайно попал вовремя: если бы он приехал в Лондон одним сезоном прежде, он продолжал бы оставаться в неизвестности — такой человек, как Гай Дэррелл, тогда не был нужен. С умыслом или без умысла, наружность его подтвердила и увеличила эффект, произведенный его появлением. Дэррелл был любезен, но скромно осторожен, говорил мало, слушал прекрасно. Многие вопросы, волновавшиеся вокруг него, сделались важнее после его деятельности, и в своем уединении он не следил за их постепенным развитием, за их изменчивыми последствиями на людей и партии. Но человек, некогда глубоко погруженный в практическую политику, может спать двадцать лет беспробудным сном — и, пробудясь, мало придется ему узнавать. Дэррелл тотчас встал в уровень с настоящим временем и уловил все главные пункты с быстротой умного соображения. Суждение его, может статься, сделалось еще яснее от свежести продолжительного отдохновения и спокойствия бесстрастного обзора. Когда партизаны спорили о том, что надо делать, Дэррелл молчал; когда они спрашивали, что следует сделать, он говорил одну из своих гладких фраз, и узел был разрублен. Между тем, этот человек, вокруг которого сгруппировались ожидания и жужжала молва, не был ни в Верхней, ни в Нижней палатах; но это была скорее отсрочка для его энергии, нежели вред для его значения. Важные избиратели, предчувствуя выборы, уже поджидали Гая, пока Карр-Випонт взялся доставить ему менее важное место; но для этого какой-нибудь Випонт должен был выйти в отставку. Всегда какой-нибудь Випонт готов был согласиться на все. Но Дэррелл не без причины колебался вступить в Нижнюю палату после семнадцатилетнего отсутствия. Он оставил ее с одной из тех редких репутаций, которые благоразумный человек не любит опрометчиво подвергать опасности. Випонты вздыхали. Конечно, Гай Дэррелл был бы полезнее в Нижней палате, нежели в Верхней; но и в Верхней он был бы очень полезен. Там будет нужен красноречивый лорд, может статься, лорд, хорошо знакомый с законами в наступающем кризисе. Не предпочитает ли он пэрства? Дэррелл все еще колебался. Скромность этого человека была нестерпима: его слог, может быть, не понравится такому великому собранию; что касается закона, теперь он, Гай, уже не может быть лордом-законоведом: он будет только бывшим адвокатом, занимающим роль судебного любителя.

Словом, не отказываясь вступить в публичную жизнь, напротив, казалось, сосредоточив в ней все свои интересы, Дэррелл успел с удивительным искусством уклониться пока от всех предложений, делаемых ему наперерыв, и даже убедить своих поклонников не только в своей мудрости, но и в своем патриотизме этим уклонением. Таким образом, Гай успел приобрести очень значительное влияние: советов его более искали; а власть его примирить некоторое соперничество была, может статься, выше, нежели тогда, если б он вступил в парламент и стал исключительно в ряды не только одной партии, но одного разряда партии. Однако такое недоумение не могло продолжаться очень долго. Во всяком случае, Дэррелл должен был решиться до следующего заседания. Раз его видела на арене его прежнего торжества, на скамьях, определенных для посторонних, по особенному повелению президента. Тут, узнанный старшими членами, предмет пристальных взоров младших, Гай Дэррелл слушал спокойно целый вечер голоса, которые должны были пробудить из забытых могил пламенное и славное воспоминание, голоса тех — теперь ветеранов — возле которых он некогда сражался за какое-нибудь дело, которое тогда, в необходимом преувеличении всякого благородного энтузиазма, слил заодно с жизненной кровью нации, голоса тоже старых противников, избитые аргументы которых Гай преодолел с торжеством, посреди рукоплесканий, на следующий день повторившихся по всей Англии из конца в конец. Послушайте, тот самый человек, которому во время прежних битв он всего чаще противоборствовал, говорит теперь! Тон его смущен, аргументы сбивчивы. Знает ли он, кто слушает его? Старые члены думают так, улыбаются, перешептываются и значительно взглядывают туда, где сидит Дэррелл.

Сидит, как прилично ему, спокойно, почтительно, внимательно, по наружности, а может статься, и на самом деле не сознавая возбуждаемого им эффекта. Какие глаза для оратора. Как они похожи на глаза портрета! Они как будто устремляются на глаза тех, кто ищет их, неподвижно, магнетически. Дальние члены за креслами оратора издали чувствуют свет этих глаз, стремящийся к ним. Как величественен и массивен посреди всех этих рядов человеческих голов кажется этот лоб, слегка склоненный, с темной твердой линией густых бровей! Но что происходит в глубине этой тайной души? Печаль ли в обратном воззрении? Нетерпение ли возобновить борьбу? Притворно или истинно это участие в настоящих прениях? Это невозможно было сказать тому, кто смотрел на это лицо. Эти глаза прочли бы смотревшего насквозь до глубины сердца, задолго до того, как смотревший мог бы отважиться на малейшую догадку о мыслях, кроющихся под этим мраморным лбом, об ощущениях этого сердца, на котором, по старой сенаторской моде, руки были сложены с такой условной непринужденностью.

Глава 8

Глава VIII

Дэррелл и Лайонел

Дэррелл принял Лайонела с каким-то очевидным замешательством, которое скоро уступило место дружеской горячности. Он привязался к молодому человеку, участь которого так улучшил. Гай чувствовал, что с улучшением участи улучшалось все существо молодого человека: обеспеченное положение, ранние сношения с лучшими общественными кругами, в которых равенство моды сглаживает всякое различие звания, смягчили в Лайонеле причудливую и болезненную раздражительность его юношеской гордости; но благородный дух, любовь к независимости, презрение к корыстолюбивым расчетам были сильны по-прежнему: они заключались в зародыше натуры Лайонела. Вместе с теми, кто в юности стремится быть когда-нибудь отличенным от «дюжинной толпы», Лайонел составил себе какой-то идеальный масштаб, выше обыкновенного уровня которого мир довольствуется называть человека честным или уважать как умного. Он допускал в свою оценку жизни героический элемент, который можно допустить даже в самой практической точке зрения, потому что свет так привык порицать, так не верит высоким побуждениям и чистым ощущениям, что мы никогда не будем в состоянии справедливо судить о человеческой натуре, если не вступим в жизнь с верой в красоту ее и в добро. Но хотя самому себе Лайонел, таким образом, тайно предписывал прилежно стремиться к превосходству типа, если б даже он никогда не мог достигнуть до него, молодой человек не чувствовал никакого педантства и надменности к своим современникам. От этого его спасали не только добродушие, живая веселость, чистосердечная отважность, но самая полнота идей, оживлявшая его язык, придававшая колорит его языку и для молодых и старых, умных и глупых делала его разговор остроумным и оригинальным. Он был очаровательным собеседником и если много заимствовал поучений от людей старше и умнее его, зато так орошал эти поучения свежим потоком своего собственного живого ума, так согревал его своим бьющимся, впечатлительным сердцем, что мог сведения старика, почерпнутые из опытности, заставить показаться справедливыми догадками молодого человека. Разумеется, Лайонел имел недостатки, по большей части свойственные его летам. Между ними, может статься, самыми опасными были: во-первых, беззаботность в денежных делах, во-вторых, отвращение к советам, в которых благоразумие очевидно преобладало. У него не было собственно наклонности к мотовству; но деньги скользили у него из рук, и, когда он получал жалованье, как ни было оно велико — слишком велико, может статься — долги, совершенно забытые, являлись захватить его. А на долги как еще довольно сносные он не смотрел с достаточным ужасом. Заплаченные или отложенные до другого времени, они только надоедали Лайонелу. Молодежь находится в опасности, пока не научится смотреть на долги как на фурий. Советы Лайонел принимал с удовольствием, когда они были облечены изящно и искусно, когда обращались к честолюбию, когда воспламеняли высокие добродетели. Но советы практические и прозаические входили у него в одно ухо и выходили в другое. Зато со многими талантами он не имел еще соответственного равновесия здравого смысла, и, хотя в нем было этого смысла достаточно, чтоб удержать его ладью в опасном жизненном путешествии, необходимость такого тяжелого балласта обращалась менее к его рассудку, чем к воображению или сердцу. Но если, так или иначе, он не имел довольно балласта, я не застрахую его корабля.

Не знаю, имел ли гениальность Лайонел Гаутон — он никогда не присваивал себе этого — но в нем было нечто более похожее на гениальность, чем тот прототип решимости, которым он хвалился художнику. Он имел юность — истинную юность — юность души, юность сердца, юность воображения. Когда Гаутон двигался перед вами стройно и гибко, с глазами, в которых свет сиял при каждой высокой, при каждой нежной мысли, он казался более, нежели молод: он казался воплощением юности.

Дэррелл тотчас привязался к нему. Посреди всех знакомых, толпой осаждавших важного человека, он успевал видеть Лайонела каждый день, и — что может показаться странно — Гаю Дэрреллу было приятнее с Лайонелом Гаутоном, чем со своими ровесниками, даже чем с Альбаном Морли. Конечно, с последним он говорил с большей откровенностью о некоторых событиях прошлого, о некоторых будущих планах; но даже тут Гай принимал тон полушутливой, полугрустной сатиры, который мог быть притворным. Альбан Морли, при всех своих прекрасных качествах, был человек светский. Гай Дэррелл говорил с ним как со светским человеком. Но только весьма малая часть Гая Дэррелла принадлежала тому человеку, которого свет мог назвать «своим».

Лайонелу Дэррелл выказывал, как бы невольно, самые любезные, нежные, поэтические атрибуты своего разнообразного, сложного, непонятного характера, не то, чтобы с преднамеренной доверчивостью, но не принимая труда скрывать. Слушая то, что светские люди назвали бы «сентиментальностью» в Лайонеле, Гай как будто приспособлялся к летам Лайонела и говорил «сантиментально», в свою очередь. Этот искусный адвокат, этот замечательный политик имел еще в себе много порывов юности. Читатель! Встречал ли ты когда истинно талантливого человека, в котором бы их не было?

Глава 9

Глава IX

Очень простая пословица (простите ее пошлость) говорит: «Ты не можешь сшить шелкового кошелька из уха свиньи». Но ухо свиньи гораздо прекраснейшее произведение искусства, нежели шелковый кошелек. И велик будет тот механик, который может сделать ухо свиньи из шелкового кошелька или вызвать существа плоти и крови из тафты и тюля лондонской гостиной

— Мама! — спросила Гонория Карр-Випонт. — Какого рода женщина была мистрис Дэррелл?

— Она не принадлежала к нашему кругу, моя милая! — отвечала леди Селина. — Випонты-Круки такие родственники, с которыми, разумеется, следовало быть вежливыми как со всеми родственниками; но близости мы, Випонты, с ним не имели... Бедная женщина! Она умерла прежде, чем мистер Дэррелл вступил в парламент. Она была не совсем приятная особа... совсем не милая, — прибавила леди Селина, после некоторого молчания, включив целый мир значения в эту условную фразу.

— Верно, она была очень образована, очень умна?

— Совсем наоборот, душа моя! Мистер Дэррелл был чрезвычайно молод, когда женился — только что сделался совершеннолетним. Она совсем не годилась для него.

— Но, по крайней мере, она, верно, была очень привязана к нему, очень гордилась им?

Леди Селина отвела глаза от своей работы и внимательно посмотрела в лицо дочери, обнаруживавшее одушевление, ее совсем обыкновенное для молодой девушки такого высокого образования и с мыслями, так хорошо направленными.

— Не думаю, — отвечала леди Селина, — чтобы она гордилась им: она гордилась бы его положением или, скорее, тем, к чему возвысили бы ее его слава и богатство, если б дожила до того, чтобы насладиться этим. Но несколько лет после ее замужества они были очень бедны, и, хотя возвышение мистера Дэррелла было внезапное и блестящее, он оставался совершенно погружен в свои занятия и жил в Блумсбери. Мистрис Дэррелл не гордилась этим. Круки вообще выставляли из себя знать — вступали в брак со знатными домами, если могли — но нам никак невозможно было коротко сойтись с ними: они всегда оставались Круками, — полезные родственники... очень! — Карр говорит, что у нас нет более полезных — но третъеклассные, моя милая! У всех Круков дурные жены, потому что они никогда не бывают довольны своими домами, а всегда стараются попасть в дома знатных людей. Незадолго до своей смерти мистрис Дэррелл взяла к себе своего друга и родственницу мистрис Линдсей. Я подозреваю, что она сделала это не из привязанности или внимания к обстоятельствам мистрис Линдсей (которые были, действительно, очень расстроены, пока, по милости мистера Дэррелла, она не выиграла своего процесса), но просто потому, что надеялась через мистрис Линдсей попасть в наш круг. Мы все очень любили мистрис Линдсей. У нее были очаровательные манеры, в совершенстве изящны... настоящая Випонт... настоящая леди, — но хитра! О, так хитра! Она потакала нелепому тщеславию бедной мистрис Дэррелл, но позаботилась не повредить себе. Разумеется, жена Дэррелла, урожденная Випонт — хоть только Випонт-Крук имела свободный доступ в хорошее общество, то есть, только в большие собрания, — не далее. Даже я компрометировала бы себя, если б допустила в наш круг женщину, компрометировавшую себя. Она была хороша собою — в дурном вкусе — совсем не випонтовская tournure, и не только глупа и кокетка, но (мы одни... сохрани это в секрете) решительно-пошлая женщина, душа моя!

— Вы удивляете меня! Как такой человек...

Гонория остановилась, покраснев до ушей.

— Талантливые люди, — сказала леди Селина, — вообще выбирают престранных жен! Чем талантливее мужчина, тем легче, кажется, женщине обмануть его. Однако надо отдать справедливость мистеру Дэрреллу: он был обманут только один раз. После смерти мистрис Дэррелл, я подозреваю, мистрис Линдсей пробовала подцепить его; но ей не удалось. Разумеется, она не могла жить в одном доме со вдовцом, который был тогда молод и которому стоило только освободиться от жены, которой всякий принужден был стыдиться, чтобы быть принятым в наш круг с отверстыми объятиями, — словом, находиться в самом лучшем обществе. Мистер Дэррелл вступил в парламент с огромным богатством (он получил наследство от старого родственника в Ост-Индии, кроме того, что скопил своими трудами), купил дом, в котором живет теперь, возле нас. Мистрис Линдсей была принуждена нанять коттедж в Фёльгеме. Но так как она хотела быть второй матерью бедной Матильде Дэррелл, то очень часто бывала у Дэррелла; а ее дочь, Каролина, почти постоянно жила там, пользуясь учителями Матильды. Я думала, что мистрис Линдсей поймает Дэррелла; но твой папа сказал: «нет», и был прав, как всегда. Впрочем, мистрис Линдсей была бы превосходной женой для публичного человека, любима всеми, так хорошо знала свет, никогда не имела врагов, пока не сделала себе врагом бедного Монтфорта; но это было естественно... Кстати: я Должна написать к Каролине... Милое создание! Но как нелепо запираться! Как будто она тоскует по Монтфорту! Это так похоже на ее мать — бездушное существо, но исполненное приличия.

Тут вошли в комнату Карр-Випонт и полковник Морли.

— Мы только что оставили Дэррелла, — сказал Карр, — он будет обедать здесь сегодня, вместе с нашим кузеном Альбаном. Я просил также его родственника, молодого Гаутона, и ***, и ***, твоих кузенов, Селина (небольшое родственное собрание)... Я так рад, что застал Дэррелла неприглашенным.

— Я осмелился обещать, — обратился полковник к Гонории тихо, — что Дэррелл услышит, как вы играете Бетховена.

Гонория. Разве мистер Дэррелл так любит музыку?

Полковник Морли. Никто бы не подумал этого. Он держит секретаря в Фаули, который играет на флейте. В Дэррелле есть что-то интересное. Я желал бы, чтобы вы послушали его идеи о браке и домашней жизни. В нем более сердечной свежести, нежели в нынешних молодых людях. Это может быть предубеждением; но мне кажется, что в молодых людях нынешнего поколения, если они степеннее и воздержнее нас, как-то недостает живости, в жилах их течет не горячая кровь. Но я не должен говорить таким образом девице, у ног которой все молодые люди.

— О! — возразила леди Селина с усмешкой, услышав слова полковника. — Гонория думает так же, как и вы. Она находите молодых людей такими пустыми: все похожи друг на друга, все те же условные фразы.

— Те же самые стереотипные идеи, — прибавила Гонория, отходя с жестом спокойного призрения.

— Девица высокого ума, — шепнул полковник Карру-Випонту. — Она никогда не выйдет за дурака.

Гай Дэррелл был очень приятен на «маленьких семейных обедах». Карр был всегда популярен в своем обращении — манеры настоящей старинной Нижней палаты, которые очень походили на манеры благородной публичной школы. Леди Селина, как уже сказано, в своем семейном кругу была естественна и искренна. Молодой Карр без жены имел более притязаний, чем отец — он был лорд Адмиралтейства — несколько боялся Дэррелла и говорил мало, к большому счастью для него и к всеобщему удовольствию. Другие члены пиршества, кроме леди Селины, Гонории, ее меньшей сестры, Дэррелла, Лайонела и двух кузенов леди Селины, были пожилые пэры — один кавалер Подвязки, другой член министерства — люди веселые, когда-то бывшие разгульными товарищами в одном полку и все еще подтрунивавшие друг над другом, когда они встречались так, как теперь. Лайонел, помнивший, как Вэнс описывал леди Селину, и потом слышавший о ней в обществе как о женском деспоте, в совершенстве знавшем искусство, заставляющее процветать деспотов — повелительное величие и обманчивые ласки — никак не мог примирить такого описания с добродушной, матерински нежной женщиной, говорившей ему о своем доме, о своем муже, о своих детях с открытой любовью и приличной гордостью и которая, совсем не будучи так ужасно умна, как жестоко уверял свет, казалась Лайонелу скорее недальнего ума. Если из ее разговора выбросить ласковость, осталось бы нечто очень похожее на болтовню. После обеда заехали различные члены випонтовой фамилии, приглашенные Карром и миледи Селиной, наскоро набросанными записочками, воспользоваться этим случаем возобновить знакомство с их знаменитым родственником. По какой-то случайности, между этими приглашенными было очень мало молодых девиц, и, по какой-то другой случайности, все они были дурны собой. Гонория Випонт была неоспоримо первой красавицей в комнате. Нельзя было не заметить, что Дэррелл казался поражен ею — говорил с ней более, чем с другими дамами; а когда она села за фортепьяно и сыграла сонату Бетховена, где музыка казалась путаницей, которую могли распутать только самые искусные пальцы, Дэррелл сидел один поодаль и слушал, без всякого сомнения, с восхищенным вниманием. Но, в ту минуту, как соната кончилась и Гонория обернулась взглянуть на него, Гай ушел.

Лайонел недолго остался после него. Веселый молодой человек отправился оттуда в один очень большой дом, принадлежавший очень знатной особе. Полковник Морли достал приглашение для Лайонела и сказал ему:

— Поезжайте: надо, чтобы вас видели там.

Полковник Морли перешел те лета, когда надо было добиваться входа в хорошее общество. В группе молодых людей Лайонел увидал Дэррелла, который приехал прежде него, слушавшего очень хорошенькую молодую девушку с вниманием таким пристальным, которое удовлетворило бы высокий ум благовоспитанной Гонории. Это была, действительно, очень хорошенькая девушка, но невысокого ума, не находившая до сих пор молодых людей «скучными». Теперь, без сомнения, она будет находить это. Через несколько минут Дэррелл слушал опять, на этот раз другую молодую девушку, вообще называемую «львицей». Если его внимательность к ней была незаметна, зато заметна была ее внимательность к нему. Она бегло болтала с ним, хохотала своим собственным остротам и, наконец, казалось, так очаровала его своей веселостью, что он сел возле нее. Игривая улыбка на губах Дэррелла, на губах, научившихся быть так серьезно-твердыми, показывала, что он может еще разделять ребяческую веселость, потому что, наверно, усталому жизнью человеку разборчивая молодая девушка должна была казаться легкомысленным ребенком. Лайонела это забавляло. Тот ли это был суровый затворник, которого он оставил в тенистом Фаули? Гай Дэррелл, в свои лета, со своей знаменитой репутацией, предмет стольких поклонов и улыбок, мог ли унизиться до самого легкомысленного из всех характеров — волокиты? Серьезно ли занимало его это? Не обманывалось ли его тщеславие? Посмотрев опять, Лайонел увидел на лице своего родственника внезапное возвращение грустного, унылого выражения, когда-то возбудившего его юное сострадание в уединенном Фаули. Но в одно мгновение Дэррелл опомнился: грустное выражение исчезло. Прогнал ли его веселый смех девушки? Но внимание Лайонела было отвлечено от Дэррелла замечаниями, предметом которых служил Дэррелл и которые шептали вокруг молодого человека:

— Да! Он хочет опять жениться! Я слышал это от Альбана Морли... Огромное богатство!.. И как моложав... Всякая девушка может влюбиться в такие глаза и лоб... Кроме того, какое наследство может он оставить своей вдове!

— Посмотрите на эту девушку. Флора Вивиан старается одурачить его. Она не может оценить такого человека, и ее не прельстят его деньги: ей не нужно их...

— Удивляюсь, как она не боится его. Он насмехается над нею...

— Мужчины находят се хорошенькой, а я не нахожу...

— Говорят, он возвращается в парламент и займет место в министерстве...

— У него нет детей; весьма естественно, что он женится опять...

— Племянник! Вы ошибаетесь: молодой Гаутон совсем ему не племянник — очень дальний родственник — он не может надеяться быть его наследником...

— Однако в Париже об этом говорили... Герцогиня и леди Джэн думали это... Теперь они не будут так вежливы к молодому Гаутону....

— Шш!..

Лайонел, но желая слышать более, ускользнул в толпу.

Когда последние слова раздались в ушах его, им овладело сознание, что в его положении случилась перемена. Трудно определить это. Для обыкновенного зрителя могло показаться, что Лайонела принимали так же приветливо, как и прежде. Степени уважения в образованном обществе так тонко-деликатны, что кажется, будто только по какому-то магнетизму узнаешь иногда, возвысился или упал человек. Кто-нибудь потерял высокое место, покровительство, власть, так что никогда, может быть, не возвратит их: люди не обернутся к нему спиной, улыбки их также любезны, руки также льстиво протягиваются. Но этот человек будет глуп, как носорог, если не почувствует, что он спустился вниз. Если вы потеряете состояние, не на следующий день в лондонской гостиной друзья ваши будут глядеть на вас с таким выражением, как будто вы собираетесь просить у них пять фунтов стерлингов: подождите для этого год-другой. Но, если они услышат, что вы разорились, вы почувствуете, что они слышали это, если они будут кланяться также вежливо, улыбаться также ласково. Лайонел в прошлом году был в страшной моде в Париже: за ним ухаживали, бегали, баловали его, ему подражали. В этот вечер он чувствовал, как чувствует автор, который производил фурор и, без своей вины, уже не производит его более. Лучи, поглощавшие его, воротились к светилу, от которого истекали. И те, кто были наиболее ласковы к Лайонелу Гаутону, это те, кто наиболее уважали тридцать пять тысяч фунтов стерлингов готового дохода — в Гае Дэррелле!

Лайонел сердился на самого себя, зачем ему сделалось досадно. Но в его оскорбленной гордости не было корыстолюбивых сожалений, — только то отвращение, которое чувствует юность, когда пустота светской жизни в первый раз сделается ясна для нее. С лиц, окружающих его, спали те чары, которые держат в плену в больших собраниях amoure propre, где льстят этой amour propre.

«Великолепные, умные зрители», — думает актер, которому аплодируют.

«Восхитительное общество!» — шепчет модная красавица.

Чары! Чары! Пусть зрители станут зевать, когда играет актер, пусть общество пренебрежет красавицей и примется обожать другую, «великолепные зрители» сделаются «несведущей публикой», а «восхитительное общество — бездушным светом».

Глава 10

Глава X

Гай Дэррелл объясняет Лайонелу, зачем он считает обязанностью быть старым дураком

Лайонел Гаутон ускользнул из разочарованных комнат и вздохнул свободно, когда очутился на безлюдной улице.

Он шел медленно и задумчиво, как вдруг почувствовал руку на плече своем, обернулся и увидел Дэррелла.

— Дайте мне вашу руку, любезный Лайонел: я устал. Какая чудная ночь! Какое кроткое презрение в глазах тех звезд, которыми мы пренебрегли для того яркого освещения!

Лайонел. Презрение это или сострадание? А может быть,> только спокойное равнодушие?

Дэррелл. Как мы сами истолковываем. Если презрение заключается в наших собственных сердцах, оно покажется вам в диске Юпитера. Человек, какой он ни эгоист, требует сочувствия от всей вселенной. Если он весел, он говорит солнцу: «Жизнедатель! Радуйся со мной». Если он огорчен, он говорит луне: «Задумчивая, ты разделяешь мое горе». Если надеемся на славу, звезда обещаете ее. Если оплакиваем умершего, звезда есть страна соединения. Скажи земле: «я покончил с тобою», времени: «тебе нечего дать мне». Земля — малое пятно; твое наследство — безграничность. Время исчезает, между тем, как ты вздыхаешь. Неудовольствие смертного — инстинкт, доказывающий, что ты бессмертный. Таким образом, природа — наша подруга, наша утешительница. Сговорчивая, как товарищ в играх, она приспособляется к нашему изменчивому нраву. Серьезная, как учитель, она отвечает более степенным расспросам рассудка. Мистическая и священная, как жрица, она поддерживает загаданными оракулами то духовное стремление внутри нас, в котором от дикаря до мудреца — сквозь все мечты, все верования — трепещет чувство связи с Божеством. Следовательно, сообщаясь с Природой, Человек никогда не бывает один; никогда не бывает она одинокой подругой однообразной формы. Вечно новая, вечно разнообразная, она может переходить от веселости к строгости, от фантазии к науке, быстро, как мысль, переходит от шелеста листа, от оттенка радуги к теории движения, к проблеме света. Но лишитесь природы, забудьте или пренебрегите ею, подружитесь с сотнями людей, не знающих ее, я не скажу с поэтом: «это одиночество». Но какое черствое однообразие, какая утомительная одинаковость!

Таким образом, Дэррелл продолжал сплетать фразу с фразой, промежуточную связь значения, часто столь тонкую, что, когда изложишь его на бумагу, требуется усилия разобрать его. Но Гай имел особенный дар делать ясным на словах то, что на бумаге могло показаться темным. Взгляд, обращение, каждый деликатный звук голоса, удивительно-ясного в своей бесподобной мелодии, — все так помогало смыслу простых слов, что едва ли безрассудно будет сказать, что Дэррелл мог бы говорить на неизвестном языке, и слушатель понял бы его. Но понял ли бы он или нет, так восхитительно было слышать эти нежные интонации, что всякий с нервами, чувствительными к музыке, прошептал бы: «Говорите вечно».

И в этом даровании лежала одна из главных тайн странного влияния этого человека над всеми, кто вступал с ним в близкие отношения, так что, если б Дэррелл вступил в доверчивую близость с кем-нибудь не закаленным против этого очарования противоборственной организацией, и если б эта близость была прервана, ничем не заменимая пустота должна бы остаться в жизни, лишенной этого.

Остановись у своих дверей, между тем, как Лайонел, восхищенный музыкой, забыл горесть задумчивости, так очаровательно прерванной, Дэррелл удержал руку, протянутую к нему, и сказал:

— Нет, нет еще! Я имею кое-что сказать вам... войдите... дайте мне сказать это теперь.

Лайонел склонил голову и с изумлением последовал за своим родственником на высокую лестницу, в ту самую неудобно величественную комнату, уже описанную. Когда слуга затворил дверь, Дэррелл опустился на стул. Устремив глаза на Лайонела почти с родительской нежностью и сделав знак своему молодому родственнику сесть возле себя, он начал таким образом:

— Лайонел! Прежде, чем я достиг ваших лет, я был уже женат, я был отец. Теперь я одинок и бездетен. Жизнь моя была сокрушена торжественным обязательством, которое немногие могут понять, что я почти не знаю человека, кроме вас, которому мог бы чистосердечно поверить это. Фамильная гордость — общий недуг, часто задорливый в бедных, часто дерзкий в богатых; но редко, может статься, вне этой гордости люди составляют положительную, непременную обязанность, которая во всяком самопожертвовании должна иметь влияние на практический выбор жизни. Когда я был ребенком, прежде чем мой рассудок мог различить, сколько пустого суеверия проглядывает в нашем уважении к умершим, все сердце мое было отдано страстной мечте, осуществить которую сделалось целью моей жизни. Отец мой — губы мои дрожат, глаза делаются влажными, когда я вспоминаю его даже теперь — отец мой! Я любил его так безмерно!.. Как страшно сильна любовь детства! Все в нем было так кротко, так болезненно чувствительно — рыцарство без брони. Я был его постоянным собеседником: он говорил со мной чистосердечно, как поэт со своей музой. Я плакал при его горестях, горячился при его унижении. Отец говорил о предках, как думал о них: для него это были существа, подобные древним пенатам, не мертвые в могилах, но образы, вечно присутствующие в доме. Без сомнения, отец мой преувеличивал их достоинства, так же, как и их важность. Неизвестны были в летописях государства их подвиги и власть, упадок и падение. Не так думал отец: в глазах его предки его были лунным сиянием на океане истории, светом на волнах, на которых они скользили. Весь остальной океан был во мраке! Вместе с ним думал я, словам отца верил сын. Но что в глазах света был этот наследник чванного имени? Истощенный, пренебрегаемый, деревенский педант, не занимавший даже видного места в той самой провинции, в которой разрушалось последнее величественное жилище его рода. По происхождению он стоял гораздо выше многих знатнейших домов, но положению — ниже многих фермеров. Он был учен, талантлив; но занятие, которому он посвящал свою ученость и свой талант, только еще более расстраивало его скудные средства и вело скорее к посмешищу, чем к почету. Не проходило дня, чтобы я не видал на нежных чертах моего отца язвы от нового жала, боли от новой заботы. Таким образом, будучи мальчиком, чувствуя в себе силу, внушаемую любовью, я подошел к отцу в один день, когда он сидел опечаленный, и, став на колени перед ним, сказал:

«Батюшка! Мужайся еще немножко: я скоро буду мужчиной и клянусь посвятить себя на то, чтобы оживить старый, поблекший род, так ценимый тобой, восстановить дом, который, столь любимый тобой, выше в моих глазах, чем вся королевская геральдика».

Лицо отца моего просияло, голос его благословил меня, и я встал честолюбивым.

Дэррелл остановился, вздохнул и быстро продолжал:

— Я был счастлив в университете. В то время главы партии набирали новобранцев между молодыми людьми, давшими доказательства своих способностей и первинки соревнования и прилежания. Государственная наука считалась тогда искусством, которое, так же, как и военное, нуждалось в ранней дисциплине. Я только что оставил университет, когда мне предложили место в парламенте, посредством главы Випонтов, старого лорда Монтфорта. Я был ослеплен на одно мгновение; на следующее я отказался. Упавший дом Дэррелл нуждался в богатстве; а парламентские успехи наверху самих высоких почестей часто требуют богатства и никогда не дают его. Случилось, что я в школе был знаком с молодым человеком, Випонтом-Круком. Его дед, один из бесчисленных Випонтов, принужден был прибавить имя Крук к своему имени, получив в наследство имение от одного богатого дяди, одного из бесчисленных Круков. С этим знакомым по университету я поехал к старому лорду Монтфорту, в его виллу близ Лондона, а оттуда — в деревню к Випонтам-Крукам. Тут я оставался недели три и получил там письмо от Фэрторна, управителя моего отца, умолявшего меня немедленно приехать в Фаули, намекая на какое-то великое несчастье. Простясь с моим другом и его семейством, я был изумлен и огорчен обращением его сестры — какое-то очевидное замешательство, желание заплакать... не знаю, что именно поразило меня. Я никогда не искал ее любви. У меня был идеал женщины, которую я мог полюбить. Этот идеал не походил на нее. В Фаули ожидал меня удар. Отец мой был поражен в самое сердце. Главной закладной кончался срок, и Фаули должен был даже перейти в другие руки из поколения Дэрреллов. Я видел, что день, в который отец мой принужден будет оставить старый дом, будет последним днем на земле. Как спасти его? Как собрать жалкую сумму — только несколько тысяч — которою бы высвободить из когтей грабителя те бесплодные десятины, которых все великолепнейшие земли на свете не могли заменить в глазах моего отца? Мой единственный доход заключался в моем месте в коллегии, достаточный для всех моих потребностей; но ни продать, ни заложить его было невозможно. Я провел ночь в напрасных совещаниях с Фэрторном. Надежды, казалось, не оставалась никакой. На следующее утро я получил письмо от молодого Випонта-Крука. Оно было твердо и откровенно, хотя несколько грубо. С согласия своих родителей, он предлагал мне руку своей сестры, с приданым в десять тысяч фунтов стерлингов. Он намекал, в извинение своего резкого предложения, что, может статься, из деликатности, если я чувствовал предпочтение к сестре его, я не считал себя довольно богатым, чтобы сделать предложение, и... но теперь все равно, что еще говорил он... Вы предвидите остальное. Жизнь моего отца могла быть спасена от отчаяния, его возлюбленный дом мог оставаться ему приютом до конца его дней. Приданого моей жены было вполне достаточно для уплаты долгов. Я не дал себе часа подумать и поспешил воротиться в тот дом, куда вела меня судьба. Ну, — прибавил Дэррелл гордо, — не думайте, чтобы я был так низок, чтобы даже при подобных извинительных причинах решился обмануть молодую девушку. Я сказал ей правду: я сказал ей, что не могу иметь к ней любви, описываемой романистами и поэтами, но что я не любил никакую другую женщину и что, если она удостоит принять мою руку, я посвящу себя ее счастью и с признательностью вверю ее мое счастье. Я сказал также по правде, что, если она выйдет за меня, жизнь наша должна быть несколько лет жизнью лишений и борьбы, что даже проценты с ее состояния должны быть отданы моему отцу, пока он жив, но что каждый шиллинг ее капитала будет укреплен за нею или ее детьми. Как я благословлял ее, когда она согласилась принять мое предложение, несмотря на мою откровенность, как горячо молился я, чтобы я мог любить ее и отплатить ей!

Дэррелл остановился, очевидно, страдая.

— И слава Богу! В этом отношении мне не в чем упрекать себя. И воспоминание об этом позволило мне перенести более, нежели иначе было бы возможно для моего живого характера и моего мужского сердца... Мой милый отец! Смерть его была счастлива — дом его спасен — он никогда не знал, какой жертвы это стоило его сыну! Отец был обрадован первыми почестями, до которых достигла моя юность. Он покорился моему выбору звания, которое, хотя не согласовалось с его старинными предрассудками, не допускавшими, чтоб представитель Дэрреллов занимал другое звание, кроме военного, все-таки обещало богатство, которое не допустит погибнуть его имени. Он верил моей будущности, Словно я произнес не клятву, а предсказание. Отец благословил мой союз, не предвидя его горестей. Он обнял мое перворожденное дитя. Правда, это была девочка, но все-таки связь предков с потомством. И почти его последние слова были: «Ты восстановишь род Дэрреллов, ты оживишь их имя, и дети моего сына придут на могилу антиквария и научатся признательности к нему за все, чему его праздные уроки научили их здравую силу». А я отвечал: «Батюшка! Род твой не погибнет; а когда я буду богат и знаменит и знатность распространится далеко вокруг низкого замка, облагороженного твоей жизнью, я скажу твоим внукам: «Уважайте вы и сыновья сыновей ваших, пока на свете будет жив хоть один Дэррелл, уважайте того, кому я обязан каждой мыслью, укрепившей меня трудом выработать то, чем вы будете наслаждаться после меня». И, таким образом, старик, жизнь которого была так печальна, умер улыбаясь...

В это время Лайонел взял руку Дэррелла. Сердце его наполнилось сыновней нежностью, и слезы покатились по щекам.

Дэррелл нежно поцеловал в лоб своего молодого родственника и, высвободив свою руку из рук Лайонела, начал ходить взад и вперед по комнате, говоря, между тем:

— Я дал тогда обещание и не сдержал его. Меня не переживет ни одно дитя, чтобы научиться уважению к могиле моего отца. Супружеская жизнь моя была несчастлива. Не нужно вспоминать о ней словами. Двое детей, родившихся у меня, скончались оба. Сын мой умер первый. Я заключил в нем всю мою жизнь: это был мальчик с энергией, с благородными обещаниями. Для него я начал строить это неоконченное здание; для него я покупал, десятину за десятиной, все земли, окружающие Фаули, на двенадцать миль расстояния. Я хотел наполнить промежуточное пространство — купить у одного графа-выскочки леса и поля, лежащие между нашими имениями. Я замышлял это намерение, рассматривая карту графства, когда мне принесли известие, что сын мой, которого я только что отвез назад в школу, умер — утонул, купаясь в тихий летний вечер!.. Нет, Лайонел! Я должен продолжать... Эту скорбь я победил. Я был тогда вдовец. У меня оставалась дочь, перворожденное дитя, которое отец мой благословил на смертном одре. Я перенес на нее всю мою любовь, все надежды. Я не имею тщеславного предпочтения к наследникам мужского пола. Разве тот род менее чист, который переходит по женской линии? А смерть моего сына была милосердием в сравнении...

Дэррелл опять остановился и опять торопливо продолжал:

— Довольно! Всё прощается в могиле! Я был тогда еще в цвете мужской жизни, свободен вступить в новые узы. Тогда случилось другое горе, которого я не могу сказать вам: еще не все побеждено. Этой горестью последний цвет жизни так поблек, что... что... словом, у меня недоставало духу вступить опять в брачный союз — в общество. Годы проходили. Каждый год я говорил себе: «На следующий рана заживет: еще есть время». Теперь старость близка, могила недалека, и теперь или никогда я должен исполнить обещание, обрадовавшее смертный одр моего отца. Но не эта одна обязанность служит мне побуждением. Если ко мне возвратятся здравые мысли, мужественная деятельность, на остальные мои годы я буду чувствовать, что одно тягостное воспоминание исчезнет и навсегда успокоится. Это может быть только — какие ни предстояли бы мне новые заботы, как ни безумен был бы этот риск в мои лета — это может быть только... посредством... посредством...

Дэррелл опять остановился, пристально взглянул на Лайонела и, простирая к нему объятия, вскричал:

— Простите мне, мой благородный Лайонел, что я не довольствуюсь таким наследником, как вы. Не насмехайтесь над стариком, мечтающим, что женщина еще может полюбить его и что его родные дети могут наследовать дом его отца.

Лайонел бросился на грудь, распростертую к нему, и, если Дэррелл составлял планы, как лучше изгнать из мысли молодого человека возможность эгоистического сожаления, никакая хитрость не могла достигнуть своей цели вернее, как это трогательное, доверчивое признание, перед которым исчезла разница между юностью и старостью. И оба, равномерно возвышенные — я, право, не знаю, кто из них в эту минуту чувствовал себя старше или моложе! — два благородных сердца, слившиеся в одном благородном волнении, они встретились как братья-близнецы.

КНИГА СЕДЬМАЯ. Глава 1

КНИГА СЕДЬМАЯ

Глава I

Виньетки для следующего издания Книги Красавиц

— Я совершенно согласен с вами, Альбан: Гонория Випонт несравненная молодая девица.

— Я знал, что вы будете думать так! — вскричал полковник с большой горячностью, чем выказывал обыкновенно.

— Уже давно, — сказал Дэррелл с задумчивым видом, — читал я романы мисс Эджеворт, и, когда я разговариваю с мисс Гонорией Випонт, мне представляется, будто я беседую с одной из героинь мисс Эджеворт: она так благоразумно, так прилично ведет себя, вовсе не имеет глупых романических понятий, так исполнена прочных сведений, моральной философии и естественной истории, с такой аккуратностью заводит свои часы и свое сердце в настоящую минуту, чтобы одни ходили, а другое билось, и выйдет замуж наконец за почтенного, степенного супруга, которого она прельстит с достоинством и лишится с приличием! Действительно, несравненная девица![1]

— Хотя ваше описание мисс Випонт сатирическое, — сказал Альбан Морли, улыбаясь, несмотря на некоторое раздражение, — однако я приму это за похвалу, потому что без намерения оно заключает в себе именно те качества, которые необходимы для умной подруги и надежной жены. И на эти качества должны мы обращать внимание, если женимся в наши лета. — Мы уже не юноши, нравоучительно прибавил полковник.

Дэррелл. Увы, нет! А желал бы я этого. Но истина вашего замечания неоспорима... Ах, поглядите! Не заставит ли это лицо восьмидесятилетнего старца забыть, что он не юноша? Какие правильные черты и какой румянец!

Друзья ехали по парку. Говоря это, Дэррелл кланялся молодой девушке, которая с двумя другими быстро проехала в коляске. Это была та самая хорошенькая девушка, которую Дэррелл слушал так внимательно, как видел Лайонел в многолюдной толпе, для которой было оставлено семейное собрание Карра-Випонта.

— Да, леди Адель одна из прелестнейших девушек в Лондоне, — сказал полковник, также приподнявший шляпу перед проехавшей коляской, — и премилая: я знаю ее с тех пор, как она родилась. Мы с ее отцом большие друзья. Превосходный человек, но скряга. Я с большим трудом устроил свадьбу старшей дочери с лордом Болтоном. Если вы чувствуете предпочтение к леди Адель, хотя я не думаю, чтобы она так годилась вам, как мисс Випонт, я поручусь за согласие ее и отца. Вас это не остановит, как многих из ее поклонников, когда я прибавлю: «За нею нет ничего!»

— И в ней нет ничего; а это хуже! — заметил Дэррелл. — А все-таки приятно смотреть на красивый ландшафт, хотя почва бесплодна.

Полковник Морли. Это зависят оттого, артистический ли вы зритель ландшафта или разочарованный владелец почвы.

— Бесподобно! — сказал Дэррелл, — вы определили леди Адель.

В эту минуту Дэррелл пришпорил лошадь (свою старую, только что присланную из Фаули и, несмотря на пять лет, прибавленных к ее возрасту, сделавшуюся еще ретивее от продолжительного отдохновения): она прижала уши и сделала такой скачок, от которого не удержались бы в седле многие лондонские наездники. Молодая амазонка, за которою быстро следовали двое или трое молодых джентльменов с грумами, пролетела мимо также быстро и небрежно. Но с такой же внезапностью, увидав Дэррелла, рука и голос которого уже успокоили взволнованные нервы его коня, амазонка повернулась и подъехала к нему. Отбросив вуаль, она обнаружила лицо, столь мило-лукавое, столь шаловливо-веселое, с блестящими карими глазами и с несколько растрепавшимися белокурыми локонами, что затронуло бы самого нечувствительного, примирило бы с опасностью самого робкого. А между тем, в ее извинениях, в ее невежливости и легкомыслии была какая-то смиренная грация. Когда девушка направила своего легкого коня к Дэрреллу, отвернувшись от молодых спутников, подъехавших к ней на взмыленных лошадях, покрытых мылом, и посвятив его слуху весь живой поток своей веселости, умеряемой некоторым уважением, — лицо Дэррелла просияло. Его мягкий, искренний, хотя тихий смех вторил амазонке: юность, веселость были непреодолимо заразительны. Альбан Морли внимательно наблюдал, размениваясь разговором с ее спутниками, молодыми людьми высокого тона, но принадлежавшими к той jeunesse dorée, которою стирается поверхность патрицианской жизни, молодыми людьми с немногими идеями и немногими обязанностями, но с большим количеством свободного времени, здоровья, денег в карманах, долгов, составляющими гордость старых незамужних тетушек, бич бережливых батюшек, ветреными любовниками, но солидными партиями, — словом, торопящимися наслаждаться жизнью и стареющими до тридцатилетнего возраста, которые остепенятся после венца, по милости ответственности, наступающей с заботами о приличии и достоинстве звания, впоследствии членами графства или пэрами. Идеи их обогащаются по мере увеличения обязанностей; мнения, прежде колебавшиеся от ветра, как ивы, приобретают твердость палисада — неоцененные деловые люди!

Но пока elité этой jeunesse dorée увивалась около Флоры Вивиан, не правильной красавицы, как леди Адель, не прекрасной девушки, как мисс Випонт, но с легким, безукоризненным станом, с хорошеньким, веселым личиком. Флора тоже была богатая невеста, единственная дочь, избалованная — капризная, совсем без талантов (мое мнение таково, что талантливых девиц jeunesse dorée находит очень скучными), без всяких талантов, исключая верховую езду, с легкими познаниями в бильярдной игре и способностью затягиваться испанской сигареткой. Это последнее достоинство было очаровательно. Четверо женихов предложили Флоре руку только за одно это достоинство. (N. B. Молодые девицы, выказывая отвращение к сигарам, очень вредят себе в глазах jeunesse dorée, которая в наше время состоит из любовников, курящих, а не вздыхающих.) Вы, пожалуй, предположите, что Флора Вивиан груба, может статься, пошлая девушка. Совсем нет: она была оригинальна и делала самые странные вещи с видом самой высокой знатности. Феи не могут быть пошлы, что бы они ни делали. Они позволяют себе престранные вольности: щиплют горничных, ставят весь дом вверх дном, но все-таки остаются грациозными и поэтическими милочками. Флора Вивиан была фея. Будучи сама не особенно умна, она уважала ум. Эти модные молодые люди совсем не были способны очаровать эту модную молодую девицу. Женщины такие странные: они всегда предпочитают тех самых людей, которых вы наименее подозревали бы — противоположных себе самим. Но возможно ли, чтобы Флора Вивиан до такой сумасбродной степени распространила свои причуды, что вознамерилась одержать победу над Гаем Дэрреллом, который был десятью годами старше ее отца? Она тоже была наследница и, конечно, не корыстолюбива: Флора Вивиан уже отказала многим женихам выгоднее даже Дэррелла со светской точки зрения — молодым людям, красавцам, с графскими коронами на углах почтовой бумаги для записочек и на дверцах их карет. Эта идея показалась нелепою; однако Альбан Морли, проницательный наблюдатель, возымел эту идею и затрепетал за своего друга.

Наконец молодая девушка и ее спутники улетели, и полковник сказал, предостерегая:

— Мисс Вивиан опасна.

Дэррелл. Опасна! Этот эпитет требует истолкования.

Полковник Морли. Эта девушка такого рода, что может сделать человека наших лет истинно и буквально старым дураком!

Дэррелл. Старым дураком может назваться такой человек, которого какая бы то ни была девушка в состоянии сделать бóльшим дураком, нежели каким он был прежде. Но я думаю, что когда такие хорошенькие ручки обопрутся на кресло, а такое веселое личико засияет в кабинете, можно быть очень счастливым старым дураком; а чего можно ожидать более этого?

Полковник Морли (удерживая тревожное стенание). Я боюсь, мой бедный друг, что вы уже слишком далеко зашли. Не удивительно, что вы не можете оценить Гонорию Випонт. Но правило леди Селины, в справедливости которого свидетельствует моя опытность, что «как только коснется до женщин, самые умные мужчины делаются...»

— Старыми дураками! — подхватил Дэррелл. — Если Марк-Антоний так одурачил себя для этой намалеванной клячи Клеопатры, чего не сделал бы он для румяной Джульетты! Юность и веселость! Увы! Зачем они не годятся нам в подруги, когда мы доходим до той точки времени и горя, когда к одной мы делаемся снисходительнее, а в другой наиболее нуждаемся?.. Альбан! Эта девушка, если приобресть ее сердце, ее сумасбродный характер умно обуздать, кротко руководить, была бы верной, благоразумной, любящей, превосходной женой...

— Великий Боже! — вскричал Альбан Морли.

— Такому мужу, — продолжал Дэррелл, не обращая внимания на восклицание Морли, — как Лайонел Гаутон. Что вы скажете?

— Лайонел! О! Я вовсе не имею возражения против этого; но он еще слишком молод, чтобы думать о женитьбе, еще мальчик. Притом, если вы женитесь, Лайонел едва ли может иметь притязание на руку девушки с происхождением и богатством мисс Вивиан.

— Едва ли может иметь притязание! Этот мальчик, по крайней мере, не будет иметь препятствия к женитьбе по недостатку богатства. В тот день, когда я женюсь — если этот день наступит когда-нибудь, — я укреплю за Лайонелом Гаутоном и его наследниками пять тысяч фунтов стерлингов годового дохода, и если, при благородной крови, молодости, приятной наружности и золотом сердце, это состояние не позволит ему иметь притязание на руку всякой девушки, какую только он пожелает, я могу удвоить этот доход и все-таки остаться довольно богатым, чтоб купить несравненную подругу в Гонории Випонт.

Морли. Не говорите: купить...

Дэррелл. Да! И все-таки быть довольно молодым, чтоб поймать такую бабочку, как леди Адель, все-таки быть довольно смелым, чтобы приковать такую пантеру, как Флора Вивиан. Пусть узнает свет — ваш свет в каждом уголке его пышного аукционного торга — что Лайонел Гаутон не бедняк, не нищий жених, гоняющийся за богатыми невестами. Я желаю, чтобы свет был ласков к Лайонелу, пока он еще молод и может наслаждаться этим... Ах, Морли! Удовольствие, как наказание, тащится за нами, pede claudo. Что восхищало бы нас вчера, не достанется нам прежде завтра; а то, что могло доставить удовольствие вчера, не может доставить удовольствия завтра. Копеечная конфета заставила бы заблистать наши глаза в то время, как мы царапаем каракульки в подготовительной школе; но тогда никто не дает нам конфет. Теперь каждый день за десертом лежат перед нами груды отличнейших конфет, в позолоченных бомбоньорках. Вам их хочется когда-нибудь? Мне никогда. Пусть Лайонел наслаждается конфетами вовремя... А! Вот и он... Здравствуйте, Лайонел!

— Поручаю вас Лайонелу, — сказал полковник, взглянув на часы, — я должен ехать в одно место... Досадно. Два глупых приятеля мои поссорились, наговорили дерзостей друг другу в таких летах, когда о дуэлях нечего и говорить. Я обещал заставить их взаимно извиниться. Дерзости ныне так глупы. Нечего больше делать, как проглотить их, если б они даже были так жестки, как камень. Прощайте пока. Мы вечером встретимся в концерте леди Дёльчетт?

— Да, — отвечал Дэррелл. — Я обещал мисс Вивиан быть там... Вы, Лайонел, поедете со мной?

Лайонел (с замешательством). Нет. Вам надо извинить меня: я уже давно приглашен в другое место.

— Это жаль, — с важностью сказал полковник. — Концерт леди Дёльчетт — одно из тех мест, где должно, чтобы видели молодого человека.

Полковник Морли махнул рукой со своим обыкновенным томным изяществом, и лошадь его поскакала величественно, как военный конь, и легко, как деревянная лошадка.

— Не изменяющийся человек! — сказал Дэррелл, следуя глазами за удаляющейся фигурой всадника. — Сквозь все изменения на пыльной дороге Времени он остается тверд, как мильный столб. Именно таков теперь Альбан Морли, каким он был в школе, и, если б человеческая жизнь продолжалась до возраста патриархов, Альбан Морли через тысячу лет остался бы таков, как теперь... разумеется, не по наружности, хочу я сказать: морщины придут, щеки поблекнут. Но это безделица: тело человеку — одежда, как Сократ сказал прежде меня. Если верить физиологам, каждые семь лет человек одевается новыми фибрами и кожею с головы до ног. Внутреннее существо, носящее одежду, то же самое в Альбане Морли. Любил ли он, ненавидел, радовался, или страдал? Где признак? Никакого. В школе, так же, как и в жизни, не делал он ничего, но решительно был уважаем младшими учениками, балуем большими, авторитет у всех. Никогда не получал он почетных наград, а шел рука об руку с теми, кто получал; никогда не попадал в беды, — подавал советы тем, кто попадал; невозмутимый, непоколебимый, спокойный, выше людских забот, как эпикурейское божество. Что может богатство дать сверх того, что есть у Альбана Морли? В самых богатейших домах он выбирает себе комнату. Говорите о честолюбии, говорите о власти: он имеет их награду без усилий. Во всяком царстве, где только он желает, Альбан настоящий первый министр. Хорошее общество не имеет голоса против него. Он устраивает его дела, он знает его тайны, он управляет его покровительством. Вечно его просят о милостях, — никто не достаточно знатен, чтоб оказать милость ему. Неподкупный, он, однако, знает цену каждому человеку; сам безгрешный, он знает слабости каждого; гладкий как шелк, твердый как алмаз. Его невозможно уязвить, раздосадовать рассердить; но он не нечувствителен, а чрезвычайно добр. Милый, дорогой Альбан! Природа никогда не выполировывала более прекрасного джентльмена из глыбы воина!

Голос Дэррелла несколько задрожал, когда он докончил с серьезной любовью эскиз, начатый с шутливой иронией, а потом с внезапной переменой мыслей продолжал небрежно:

— Но я желал бы, чтобы вы сделали мне одолжение, Лайонел! Помогите мне загладить проступок против общежития, в котором Альбан Морли никогда не оказался бы виновен. Я уже несколько дней в Лондоне и не был еще у вашей матушки. Хотите ехать теперь со мной к ней и представить меня ей?

— Благодарю вас, благодарю! Вы сделаете ее гордой и счастливой; но могу я поехать вперед и приготовить ее к вашему визиту?

— Конечно... Адрес ее?

— На Глочестерской площади, N — .

— Я встречу вас там через полчаса.

[1] Это говорит Дэррелл, а не автор. Дэррелл несправедлив к превосходным женским характерам писательницы, удивительной по силе смысла, правильности очертаний, гладкости рассказа, ясности слога, не менее удивительной по преувеличенному благородству чувства, которым отличаются некоторые из ее героинь. — Прим. авт.

Глава 2

Глава II

Пусть Наблюдательность с обширной целью наблюдает за человеческим родом от Китая до Перу, и Наблюдательность найдет везде, что для счастья женщины необходимы Знакомства

Лайонел знал, что мистрис Гаутон в этот день нужнее обыкновенного предупредить о визите мистера Дэррелла, потому что вечером мистрис Гаутон намеревалась пригласить гостей. Когда мистрис Гаутон приглашала гостей, это было делом серьезным. Замечательная и сметливая хозяйка, она сама занималась каждой приготовительной подробностью. Лайонел отказался от концерта леди Дёльчетт для того, чтобы быть на вечере у своей матери. Молодой человек, неохотно согласившись жить в особой квартире, нанятой для него Альбаном Морли, редко или, лучше сказать, никогда не пропускал дня, не обрадовав гордого сердца матери часом или двумя, проведенными на Глочестерской площади, часто отказываясь от приятной прогулки или от какого-нибудь другого искусительного удовольствия с веселыми товарищами. Трудно в лондонской жизни и в самом пылу сезона отделить час так, чтобы не испортить целого дня. А мистрис Гаутон была требовательна, разборчива в своем выборе касательно точного часа. Она любила, чтоб ее соседи видели, как красивый, изящный молодой человек сходит со своего коня или из кабриолета именно в то время, когда Глочестерская площадь кипит народом. Если Лайонел был на разводе, он должен был непременно приехать к матери прежде, чем переоденется, чтоб она и Глочестерская площадь могли любоваться им в парадном мундире. Если Лайонел ехал обедать в какой-нибудь знатный дом, он должен был непременно заехать к матери (хотя иногда ему совсем бывало не по дороге), чтоб она могла сказать в тех обществах, где бывала сама: «У такого-то лорда сегодня большой обед. Сын заезжал ко мне перед тем, как поехал туда. Если б он не дал прежде слова, я попросила бы позволения привести его сюда».

Не то чтобы мистрис Гаутон замышляла или желала отвлечь молодого человека от ослепительного коловорота высшего общества в свой маленький рассеянный круг. Она слишком гордилась Лайонелом и не думала, что друзья ее были так знатны для него, чтобы он мог удостоить их дома своим присутствием. В этом мистрис Гаутон имела живое воспоминание о воззрении ее покойного капитана на большой свет. Капитан процветал в такое время, когда Дерзость, введенная Бруммелем, хотя ее влияние исчезало, все еще управляла своими олигархами и поддерживала этикет своею двора. Даже когда неровный брак капитана и долги изгнали его из родной сферы, он не потерял оригинальной яркости исключительного человека. В минуты супружеской доверчивости, когда, признаваясь в своих прошлых заблуждениях и описывая сочувствующей Джэси причины своего падения, капитан говорил: «Не рождение, не богатство дают человеку место в обществе, а поведение его, Джэси! Не надо, чтобы его видели кланяющимся снобам; также враги не должны видеть, что он посещает пошлых людей. Я считаю падение мое в жизни с того дня, как я обедал с тем отвратительным человеком, который дал мне взаймы сто фунтов и жил в Верхней Пекарной улице. Жена его взяла меня под руку из комнаты, которую они называли гостиной (когда капитан говорил это, он жил на четвертом этаже), чтоб разделить какую-то неведомую пищу, которую они называли своим обедом (капитан в то время с радостью принял бы ломтик хлеба). Эта женщина разболтала — это разнеслось — и в первый раз на мою репутацию легло пятно. Что такое человек без репутации? А репутация раз запятнана, Джэси, и человек делается беззаботен. Научи моего сына остерегаться первого ложного шага — чтоб он не знакомился с выскочками. Не плачь, Джэси: я не хочу сказать, чтобы он стыдился тебя — родные совсем не то, что посторонние — ничего не может быть так низко, как стыдиться родных. Например, я продолжал посещать Гая Дэррелла, хотя он жил в Холборне, и я, право, видел его однажды в коричневых бобровых перчатках; но он был родственник. Я даже обедал у него в доме и встречался там с престранными людьми, с людьми, которые также жили в Холборне. Но он не просил меня обедать в их домах; а если бы он сделал это, я бросил бы его».

Воспоминаниями о разговорах такого рода Лайонел был спасен от всяких умыслов мистрис Гаутон привлечь его в тот круг, в центре которого она двигалась сама. Лайонел должен был приезжать на вечера, которые она давала — просвещать или устрашать тамошнее общество. Это была приличная дань материнской гордости... Но, если б ее гости пригласили Лайонела на свои вечера, она первая рассердилась бы на такую вольность.

Лайонел нашел мистрис Гаутон в больших хлопотах. Повозка садовника стояла у дверей. Лестницу украшали целой рощей молодила. Угощение стояло уже на столе в столовой. Мистрис Гаутон с ножницами в руке подрезала цветы для вазы и ходила взад и вперед из столовой в переднюю, от цветов к молодилу.

— Господи! Лайонел! Это ты? Пожалуйста, скажи мне — ты бываешь у всей этой знати — поставить ли торт напротив этого пирожного или лучше разложить их на перекрестных углах?

— Милая матушка! Я никогда не замечал, я не знаю. Но поскорее снимите передник, заприте эти двери, пойдемте наверх. Сейчас приедет сюда мистер Дэррелл. Я приехал вперед приготовить вас.

— Мистер Дэррелл! Сегодня! Как ты допустил его приехать? О, Лайонел! Какой ты беззаботный! Ты должен бы хоть сколько-нибудь уважать твою мать... я ваша мать, сэр!

— Да, моя милая матушка! Не сердитесь: я не виноват. За ним так ухаживают, его приглашают всюду: если б я отговорил его сегодня, он, может быть, совсем не приехал бы и...

— Совсем не приехал бы! Кто такой мистер Дэррелл, чтобы так чваниться? Больше ничего, как адвокат, — величественно сказала мистрис Гаутон.

— Ах, матушка! Эти слова совсем не идут к вам. Он наш благодетель, наш...

— Не говори ничего более... я была не права... это все мой характер, милый Лайонел... Добрый мистер Дэррелл! Я буду так рада видеть его, видеть в том доме, которым я обязана ему, видеть его рядом с тобой! Кажется, я готова упасть на колени перед ним.

И из глаз мистрис Гаутон потекли слезы. Лайонел нежно отер поцелуями эти слезы.

— Теперь я горжусь вами, матушка! И как вы хороши! Я и этим горжусь также.

— Хороша! Мне совсем нельзя показаться с таким лицом, хотя, вероятно, такой пожилой человек, как мистер Дэррелл, не обращает большого внимания на дам... Джон! Джон! Поскорее расставляй эту зелень... Великий Боже! Ты снял сюртук! Поскорее надень его! Я жду джентльмена... Я буду в парадной гостиной... нет... там все вверх дном... в задней гостиной... Джон! Пришли ко мне Сюзанну... Лайонел! Взгляни на стол для ужина и что сделать с этими цветами и...

Остальная фраза мистрис Гаутон, благодаря быстроте, с какой она всходила на лестницу, затерялась в воздухе. Она исчезла в свою спальную.

Глава 3

Глава III

Мистрис Гаутон и Гай Дэррелл

Благодаря деятельности Лайонела передняя была очищена, кадки с растениями вынесены, столовая заперта с вечерними приготовлениями и лакей в ливрее ждал у дверей, когда приехал мистер Дэррелл. Лайонел вышел встретить своего благодетеля на пороге того дома, который великодушный человек подарил вдове.

Если Лайонел имел какое-нибудь тайное опасение относительно результата этого свидания, то оно скоро счастливо рассеялось, потому что при виде Гая Дэррелла, с любовью опиравшегося на руку ее сына, мистрис Гаутон машинально последовала побуждению своего горячего, признательного, истинно женского сердца. Бросившись вперед, она схватила руку Дэррелла, и первым словом ее было горячее благословение; а потом простые, но красноречивые чувством слова ее сделали так прозрачным ее сердце, что Дэррелл прочел в нем насквозь почтительным взором.

Мистрис Гаутон была еще красивая женщина, с той деликатностью форм и очертаний, которые составляют миловидность наружности. У нее был тоже приятный голос, кроме тех минут, когда она сердилась. Ее недостаток воспитания, характера или общежития скрывался в потоке естественного волнения. Дэррелл приехал с намерением остаться довольным, если возможно, и остался доволен гораздо более, нежели ожидал. Он даже внутренне извинял покойного капитана, чего до сих пор не позволял себе сделать. Дочь холщевника не была грубой, неуклюжей женщиной, и в ее чистосердечном порыве признательности не замечалось того неблагородного раболепства, которое Дэррелл находил в ее эпистолярных сочинениях. В меблировке комнаты виднелось изящество, изъятое и от пышного чванства, и от скупости. Доход, который Дэррелл давал мистрис Гаутон, не тратился на пустяки или на мишурные безделушки. Для дам вообще обращение Дэррелла было необыкновенно привлекательно еще более от какой-то легкой застенчивости, в которой подразумевалось уважение к тем, к кому он обращался, и скромное мнение о своем собственном достоинстве, в чем заключался комплимент, успокаивавший самолюбие. А для этой дамы, в особенности, такая застенчивость казалась самым высоким благородством.

Словом, все шло прекрасно, пока, когда Дэррелл прощался, какой-то злой гений вдруг напомнил мистрис Гаутон о ее вечере, и признательность заставила пригласить доброго человека, доставившего ей возможность давать вечера. Она никак не могла понять, несмотря на все, что говорил Лайонел, положения Дэррелла в свете: адвокат, проведший молодость в Холборне, которого знатный капитан удостоил не бросить и считал это большим снисхождением, мог очень разбогатеть, но никогда не мог принадлежать к высшему обществу.

«Бедняжка! — думала мистрис Гаутон, — он, должно быть, очень одинок. Он не танцует, как Лайонел. Тихое маленькое собрание из людей такого же звания и привычек, как его были в молодости, гораздо более придется ему по вкусу, чем те знатные дома, куда ездит Лайонел. Я не могу не пригласить его... я должна пригласить его. Что скажет он, если я не приглашу его? Черная благодарность будет, если я не приглашу его!»

Все эти мысли как молния пробежали в голове ее, и, пожимая обеими руками протянутую руку Дэррелла, мистрис Гаутон сказала: «у меня сегодня маленький вечер», и остановилась.

Дэррелл оставался безмолвен, а Лайонел и не подозревал, что последует. Мистрис Гаутон продолжала:

— Будет порядочная музыка. Мои молодые приятельницы поют так очаровательно... по-итальянски!

Дэррелл поклонился. Лайонел начал трепетать.

— И если б я осмелилась думать, что это принесет вам удовольствие, мистер Дэррелл, о!, я была бы так рада видеть вас! Так рада!

— Неужели? — кротко спросил Дэррелл. — В таком случае я был бы грубияном, если б не приехал. Лайонел проводит меня. Разумеется, вы и его тоже пригласили.

— Да, конечно. Хотя у него есть куда поехать получше этого — он не привык к подобному обществу — но он такой добрый сын, что делает все возможное для своей матери.

Лайонел с тоской бросил совсем непочтительный взгляд и пристально глядел в окно; но Дэррелл, слишком величественный, чтоб оскорбиться неумышленной обидой, только улыбнулся при намеке о знатных знакомых Лайонела и сказал без малейшего оттенка своей обычной иронии:

— Я благодарен вас за то, что вы пригласили меня разделить с ним удовольствие, которое он доставляет своей матери.

Более и более делаясь непринужденнее в восхищении, что повиновалась своему гостеприимному побуждению, мистрис Гаутон, провожая Дэррелла до лестницы, прибавила:

— И если вам угодно сыграть небольшой робер...

— Я никогда не играю в карты. Терпеть не могу даже их названия, — сказал Дэррелл уже с гораздо меньшей любезностью в тоне.

Он сел на лошадь; а Лайонел, вырвавшись от мистрис Гаутон, которая уверяла его, что мистер Дэррелл был совсем не то, что она ожидала, а совершенный джентльмен — даже знатнее полковника Морли — бросился к своему родственнику, совершенно смущенный и расстроенный. Дэррелл, с добротой, которую его тонкий, быстрый ум позволял ему так удачно применять, поспешил успокоить молодого гвардейца.

— Мне очень нравится ваша матушка... очень, — сказал он, самым мелодическим голосом. — Добрый сын! Я теперь вижу, почему вы отказались от концерта леди Дёльчетт. Поезжайте прогуляться один или со своими молодыми друзьями и приезжайте ко мне так, чтобы мы оба могли быть у мистрис Гаутон в десять часов. Я могу позже поехать в концерт, если захочу.

Дэррелл сделал знак рукой, пришпорил свою лошадь и направился к тем прекрасным переулкам, которые позволяют лондонским жителям наслаждаться проблесками сельских полей и тенями от спокойных заборов. Гай желал быть один: свидание с мистрис Гаутон оживило воспоминание о прошлых днях, связываясь одно с другим мучительной целью: веселые разговоры с молодыми школьными товарищами, с этим сумасбродным Чарли, теперь лежащим в могиле, трудолюбивая юность, решительные стремления, тайные горести... И твердый человек почувствовал потребность в той одинокой беседе с самим собой, без которой невозможно победить самого себя.

Глава 4

Глава IV

Раут у мистрис Гаутон. Маленькие собрания полезны, чтобы сводить вместе людей. Никогда не знаешь, с кем можешь встретиться

Великие королевства вырастают из малых начал. Общественный круг мистрис Гаутон находился в смиренном центре. Вступив в обладание своим достаточным доходом и домом на Глочестерской площади, она, естественно, получила желание завести знакомства. Исполнение этого желания было отложено по случаю отъезда Лайонела в Париж и огромного искушения, которому внимание подложного мистера Куртенэ Смита подвергло ее одинокое вдовство; но как только оправилась она от стыда и гнева, с которыми удалила блистательного лжеца, по счастью вовремя, как желание сделалось сильнее: добрая леди чувствовала, что, при таком деятельном характере и пылком воображении, знакомые могут быть лучшим предохранительным средством от этого чувства одиночества, которое располагает вдов преклонять неосторожное ухо к отважным женихам. После опытности в своей собственной слабости, заставившей ее слушать обманщика, и с трепетом при мысли о своем избавлении, мистрис Гаутон приняла твердое намерение никогда не давать отчима своему возлюбленному сыну. Нет! Она развлечет свои мысли: у нее будут знакомые. Мистрис Гаутон начала выбирать лучшие из тех семейств, которые прежде жили у нее на квартире. Она уведомила их вежливыми записками об улучшении своего состояния, что — она была уверена — они услышат с удовольствием, и эти записки, оставленные с карточкой: «мистрис Гаутон, на Глочестерской площади», необходимо вызвали в ответ записки и карточки. Тогда Глочестерская площадь приготовилась дать вечер. Бывшие жильцы вежливо явились на зов. В свою очередь, и приглашенные дали вечер для мистрис Гаутон. В каждом подобном собрании она приобрела новое знакомство. Таким образом, через пять лет мистрис Гаутон достигла своей цели: у нее были постоянные знакомые. Правда, она была неразборчива: не гонялась за титулами. Добрая леди желала только иметь исход для избытка своих общественных инстинктов и, будучи горда, любила более знакомых, смотревших на нее с почтением, нежели таких, которые могли бы показывать ей презренье. Таким образом, Глочестерская площадь наводнилась посетителями, не совсем свойственными ее природой цивилизованной атмосфере. Для многих из этих посетителей мистрис Гаутон на Глочестерской площади была очень знатной особой. Немногие другие, даже обладая независимым состоянием или будучи благородного происхождения, имели небольшое знакомство в Лондоне или потому, что недавно воротились из экономического путешествия на континент, или из дальних провинций трех королевств.

Комнаты мистрис Гаутон были ярко освещены. Для одних гостей была музыка, для других — чай, мороженое, конфеты, а для всех — толпа.

В десять часов комнаты уже почти наполнились, и мистрис Гаутон, стоя у дверей, ожидала того радостного часа, когда лестница сделается недоступна. Главный лакей, присланный с мороженым из соседней кондитерской, доложил громким голосом:

— Мистер Гаутон, мистер Дэррелл.

При этом последнем имени волнение пробежало по всему собранию: это имя в тот период было почти в устах каждого, нисколько не менее и в среднем классе, от которого, хотя, пожалуй, можно называть его «жалкой смесью», зависят министерства, и не могло не быть знакомо слуху гостей мистрис. Гаутон. Промежуток между докладом и входом Дэррелла из передней в гостиную был наполнен вопросами, произносимыми шепотом и обращенными к улыбающейся хозяйке.

— Дэррелл! Как! Гай Дэррелл!

— Знаменитейший человек нашего времени?

— Ваш родственник?

— Неужели?

Мистрис Гаутон начала приходить в волнение. Неужели Лайонел прав? Неужели человек, бывший когда-то адвокатом, жившим в Холборне, сделался теперь таким знаменитым человеком, знаменитейшим этого времени? Пустяки!

— Мистрис Гаутон! — сказал один бледный плосконосый джентльмен в огромном белом жилете, ожидавший возле Хозяйки, когда случится вакантное место за карточным столом. — Мистрис Гаутон! Я восторженный поклонник мистера Дэррелла. Вы говорите, что он родственник вам? Представьте меня ему.

Мистрис Гаутон кивнула головой со смущением, потому что, когда джентльмен выражал свою просьбу и ударил по огромной золотой табакерке, Дэррелл стоял перед нею, а Лайонел — возле него, с положительно-застенчивым видом. Великий человек сказал несколько вежливых слов и хотел пройти в другую комнату, чтобы дать место толпе, теснившейся сзади его, когда джентльмен в белом жилете, дотронувшись до руки мистрис Гаутон и вытаращив глаза на Дэррелла, сказал очень громко:

— В эти тревожные времена публичные люди откладывают в сторону церемонию. Я непременно желаю рекомендоваться мистеру Дэрреллу.

Побуждаемая таким образом, бедная мистрис Гаутон пролепетала:

— Мистер Адольфус Пуль... мистер Дэррелл, и обернулась встречать новых гостей.

— Мистер Дэррелл! — сказал мистер Пуль, кланяясь до земли. — Это для меня величайшая честь.

Дэррелл бросил на говорившего взгляд своих зорких глаз и подумал:

«Если б я был еще адвокатом, мне было бы жаль, когда бы пришлось защищать этого человека».

Однако он отвечал на поклон церемонно и, поклонясь опять после громкого комплимента, которым мистер Пуль заключил свою предварительную фразу, выразил, что ему «очень лестно», и думал, что он отделался; но, куда бы Дэррелл ни проходил в толпе, мистер Пуль успевал следовать за ним и обращать его внимание на замечания о современных делах, о погоде, фондах, урожае.

Наконец Дэррелл приметил сидящего одиноко в углу превосходного человека. Он удивился, найдя его в лондонской гостиной. Много лет назад, когда Дэррелл собирал голоса просвещенных избирателей в Уэльфорде, он был с визитом у председателя комитета, купца с большим влиянием. Купец этот, имея в городе связи и пользуясь высоким уважением, оказал Дэрреллу хорошую услугу на выборах. Дэррелл редко забывал лицо и никогда не забывал услуги. Во всякое время он был бы рад увидеть опять достойного человека, но теперь обрадовался вдвойне.

— Извините меня, — сказал он резко мистеру Пулю, — я вижу старого друга.

Дэррелл ушел, и, как ни тесна была толпа, она раздвигалась с уважением перед знаменитым оратором. Шепот восторга, когда он проходил, был бы более очаровательной музыкой, чем самая искусная трель Гризи для более тщеславного человека. Но для Дэррелла конфеты являлись слишком поздно! Он дошел до угла и разбудил одинокого гостя.

— Любезный мистер Гэртопп! Вы не помните меня — Гая Дэррелла?

— Мистер Дэррелл! — вскричал бывший гейтсбороский мэр, вставая. — Кто подумал бы, что вы помните меня?

— Как! Не помнить десяти упрямых избирателей, на которых всех вместе и на каждого поодиночке я напрасно сыпал силой моих аргументов? Явились вы и краткими словами: «Джон, Нед, Дик, сделайте мне одолжение, подайте голос за Дэррелла!» они были убеждены — выборы выиграны. Вот что я называю красноречием (sotto voce)... Проклятый человек! Все следует за мной! (В сторону Гэртоппа.) Могу я спросить, кто этот мистер... как, бишь, его?.. Вот, в белом жилете?

— Пуль, — отвечал Гэртопп. — Спекулянт, сэр! Он в связи с новой компанией... Говорят, идет она успешно. Уильямс, мой приказчик, взял акции в этой компании и хотел, чтобы и я сделал то же самое; но это не по мне. Может быть, мистер Пуль человек очень честный; но мне он как-то не внушает этой мысли. Я сделался беспечен. Я знаю, что меня легко обмануть. Я был раз обманут и, следовательно, избегаю компаний по правилам, особенно, когда они обещают тридцать процентов и разрабатывают медные рудники... У мистера Пуля есть медный рудник.

— И медный лоб: вы можете видеть это по его лицу! Но вы, верно, недаром приехали в Лондон, мистер Гэртопп? Как мне помнится, вы жили в Гейтсборо, когда мы встретились в последний раз?

— Я и теперь еще там или, лучше сказать, в окрестностях. Я постепенно удаляюсь от дел и все более и более привязываюсь к сельским занятиям. Но у меня есть семейство, и мы живем в просвещенные времена, когда для детей требуется лучшее воспитание, нежели какое получили их родители. Мистрис Гэртопп думала, что моей дочери Анне-Марии нужно взять несколько окончательных уроков... Анна-Мария очень любит играть на арфе... И вот мы наняли квартиру в Лондоне на шесть недель. Вот мистрис Гэртопп сидит там, с птицей на голове... кажется, райской... Уильямс говорит, что птицы такого рода никогда не сидят на месте[1]. Эта птица составляет исключение: она сидит на голове мистрис Гэртопп по целым часам каждый вечер с тех пор, как мы в Лондоне.

— Это доказывает ваше супружеское счастье, — мистер Гэртопп!

— Хорошо, если б это доказывало счастье Анны-Марии. Она выйдет замуж по окончании своего воспитания, выйдет замуж за сына вашего старого друга Джессопа, из Уэльфорда, и, между нами будь сказано, мистер Дэррелл, я именно поэтому и согласился приехать в Лондон. Не полагайте, чтоб я захотел воспитывать в совершенстве дочь, если б не было мужа под рукой, который возьмет на себя отвечать за последствия.

— Вы сохранили ваше благоразумие, мистер Гэртопп, и я уверен, что даже ваша прелестная супруга не успела бы уговорить вас приехать в Лондон, если б вы сами не решили, что надо ехать. Помните, как я сказал вам, в тот день, когда вы так прекрасно решили спор в нашем комитете: «хорошо, что вы не родились королем, потому что вы были бы немилосердным тираном»?

— Тише! Тише! — прошептал Гэртопп в величайшем испуге, — а не то мистрис Гэртопп услышит вас! Какой вы наблюдательный, сэр! Я думал, что умел судить о характере, но раз был обманут. А вы, вероятно, никогда.

— Вы ошибаетесь, — отвечал Дэррелл. — Вы были обмануты! Как?

— О, это длинная история, сэр! Это был человек пожилой, преприятный, интересный собеседник, а, между тем, бродяга... А какая была с ним хорошенькая девочка, его внучка. Я думал, что он был в молодости сумасбродный негодяй; но в нем было сильное чувство чести.

Дэррелл, совершенно не интересуясь этим рассказом, подавил зевоту и спрашивал себя, когда это кончится.

— Подумайте только, сэр, именно в ту минуту, когда я говорил себе: «я знаю характеры, я никогда не обманывался», является родной сын этого человека и говорит мне... Нет! Дама, которая пришла с ним, сказала, что этот очаровательный старик со строгим чувством чести был прощеный каторжник, сосланный за то, что обокрал хозяина.

Бледный, едва дыша, Дэррелл слушал.

— Как звали?..

— Каторжника? Он назывался Чапманом, а сын его — Джаспер Лозели.

— А! — пролепетал Дэррелл. — Вы говорили о девочке?

— Дочери Джаспера Лозели. Он приехал за нею с судебным предписанием. Старый негодяй увел ее, — наверно, за тем, чтобы научить ее своим плутням. К счастью, она была тогда под моим надзором. Я отдал ее отцу и той почтенной даме, которую он привез с собой. Какая-нибудь родственница, я полагаю.

— Как ее звали, вы помните?

— Крейн.

— Крейн! Крейн! — пробормотал Дэррелл, напрасно стараясь вспомнить это имя. — Он говорил, что эта девочка была его дочь... Вы уверены в этом?

— Разумеется, он сказал это, и дама тоже. Но неужели вы знаете их, сэр?

— Я? Нет! Совсем не знаю... только слышал. Лжецы... бесчестные лжецы! Но разве сообщники поссорились?.. Я хочу сказать: отец с сыном... что на отца донес сын...

— Я так полагаю. Я никогда не видал их опять. Но, как вы думаете, точно ли отец был мошенник, каторжник, без всяких извинительных обстоятельств? В этом человеке было что-то такое, мистер Дэррелл, заставлявшее любить его... положительно любить; а когда я сказал ему, что отдал ребенка, которого он поручил мне, и увидал его печаль, я почувствовал преступником самого себя.

Дэррелл не сказал ничего; но выражение лица его совершенно изменилось: оно сделалось суровым, жестким, неумолимым, лицом непреклонного судьи. Гэртопп, нечаянно подняв глаза на эту физиономию, вздрогнул с ужасом.

— Вы думаете, что я был преступником? — сказал он, жалобно.

— Я думаю, что мы оба говорим слишком много, мистер Гэртопп, о презренных негодяях, и советую вам выкинуть из вашего благородного сердца всякое воспоминание о сношениях ваших с ними и никогда не повторять другим этого рассказа. Честные люди должны подавлять самую мысль о сношении своем с мошенниками.

Говоря таким образом, Дэррелл отошел почти с резкой грубостью и, пробравшись сквозь толпу, едва кивнул на прощанье мистрис Гаутон, совсем не обратил внимания на Лайонела, но поспешил сойти с лестницы. Он нетерпеливо отыскивал свой плащ в передней, когда голос сзади его сказал:

— Позвольте мне помочь вам, сэр!

Быстро обернувшись, Дэррелл опять увидал мистера Адольфуса Пуля. Потребны были постоянные сношения с подобными людьми, чтобы придать полное и неизменное обуздание характера откровенному человеку с раздражительными нервами, и хотя, когда Дэрреллу хотелось, он имел много кроткой терпеливости, а где ему было все равно — много величественной вежливости, однако, когда Гая Дэррелла оскорбляли, он мог быть очень невежлив.

— Сэр! — закричал он, почти топнув ногой. — Ваша докучливость надоедает мне. Прошу прекратить ее.

— О, извините! — проговорил мистер Пуль, с сердитым ворчаньем. — Я не имею никакой надобности навязываться к кому бы то ни было. Но я прошу вас верить, что если я искал вашего знакомства, то за тем, чтобы оказать вам услугу, сэр... да, секретную услугу, сэр!

Он понизил голос до шепота и приложил палец к носу.

— Есть некто Джаспер Лозели, сэр... э!.. О, сэр! Я уважаю семейные тайны. Может статься, я мог бы быть полезен, а может статься, нет.

— Конечно, нет, сэр! — отвечал Дэррелл, набрасывая на плечи плащ, который отыскал, и выходя из дома.

Когда он сел в карету, лакей ожидал его приказаний. Дэррелл долго не отдавал их.

— Куда-нибудь, на полчаса, потом домой.

Но, возвращаясь от бесцельной поездки по Сити, Дэррелл дернул за шнурок.

— На Белгравский сквер, к леди Дёльчетт.

Концерт был уже на середине; но Флора Вивиан сохранила, как обещала, место возле себя для Дэррелла, позволив сесть на него пока одному из своих послушных вассалов. Лицо ее просияло, когда она увидала приближавшегося к ней Дэррелла. Вассал отдал стул. Дэррелл казался очень весел, и я твердо верю, что он старался из всех сил... О чем? Показаться приятным Флоре Вивиан? Нет! Чтобы Флора Вивиан казалась ему приятной. Дэррелл не предполагал, чтобы прелестная молодая девушка могла влюбиться в него: может статься, он предполагал, что это в его лета невозможно. Но Гай Дэррелл желал того, что казалось и гораздо легче, и гораздо тяжелее: он желал влюбиться сам.

[1]Старинное поверье о райских птицах. — Прим. перев.

Глава 5

Глава V

Утверждают те ученые люди, которые посвятили свою жизнь изучению обычаев и привычек насекомых, что когда паук потерял последнюю паутину, истощив всю клейкую материю, из которой он мог бы прясть еще новую, он протягивает свое невинное существование, навязывая свои клещи на менее воинственного, но более мирного паука, обладающего приличным домом и воздушной кладовой. Моралисты-наблюдатели приметили ту же особенность в Карманном Людоеде

Одиннадцать часов пополудни. Сэмюель-Адольфус Пуль, эсквайр, сидит в своей гостиной. Дом один из тех новых жилищ, которые ежегодно вырастают к северу от Парка Регента, жилищ, которые, свидетельствуя об эксцентричности национального характера, делают выговор фантазии архитектора и важности зрителя. Каждый дом до того не похож на другой, что на небольшом пространстве земли все века как будто смешались и все поколения расположились станом. № 1. Египетская гробница — фараоны, может быть, покоятся здесь. № 2. Швейцарская хижина — Вильгельм Телль, может быть, охотится в этом саду... Вот строгие дорические колонны — Спарта перед вами. Взгляните на это готическое крыльцо — вы перенеслись во времена норманнов. А это елизаветинские средники — Сидни и Ралей встают опять. Китайские решетки — выходите, Конфуций и Наместник Е. Пройдите несколько шагов — мы на земле Сегри и Абенсеррагов.

Дом мистера Пуля называется Альгамбрской виллой! Мавританская веранда. Окна с зеркальными стеклами и створками из красного дерева. Позади дома сад, спереди другой, поменьше. Лестница ведет к дверям под сарацинским портиком, между двумя львами, похожими на пуделей. Все новое блестит. По наружности камень, в сущности штукатурка. Но дом нанят на девяносто девять лет и вторично отдан внаймы на семь, на четырнадцать или на двадцать один год. Ни подрядчик не отвечает за прочность, ни первоначальный жилец — за поправки. Словом, строительное искусство не могло бы выдумать лучшего стиля, как Альгамбрская вилла, относительно новейшего вкуса и столичной спекуляции.

Мистер Пуль с тех пор, как мы видели его лет пять назад, вступил в супружество. Он женился на даме с деньгами и сделался совсем другим человеком. Мистер Пуль отказался от скачек, оставил пестрые галстуки и охотничьи сюртуки, бросил старые холостые знакомства. Когда человек женится и преобразовывается, особенно, когда женитьба и преобразование сопровождаются увеличением дохода и приличным помещением в Альгамбрской вилле, родственники, прежде чуждавшиеся его, становятся ласково-предупредительными, свет, прежде суровый, становится снисходительным. Так было с Пулем... уже не Долли. Если в молодости он впадал в дурные привычки и сходился с двусмысленными товарищами, он был доведен до этого наклонностью к спортсменству, составляющей мужественную, хотя опасную характеристическую черту истого англичанина. Тот, кто любит лошадей, может столкнуться с плутами. Беговая лошадь — животное благородное; но, к его несчастью, чем лучше его воспитание, тем хуже его общество. Если в конюшнях Адольфус-Сэмюель Пуль научился каким-нибудь грубым ругательствам, теперь он бросил их. Кто прошлое помянет, тому глаз вон. Адольфус Пуль сделал очень благоразумную партию. Мистрис Пуль была женщина умная: приучила его к домашней жизни и держала в руках! Дядя его, Сэмюель, достойнейший человек, отыскал для него эту умную жену и, отыскав ее, заплатил долги племянника и, прибавив круглую сумму к состоянию леди, позаботился укрепить все имение на жене и детях, так что Пуль имел нежнейшее удовольствие знать, что, случись с ним Бог знает что, дорогие сердцу его будут в безопасности.

Мистер Пуль был человек деятельный в приходе, благонамеренный политик, подписывался на общественные благотворительные дела, бывал на общественных обедах, говорил об общественных интересах и называл себя общественным человеком. Он выбирал себе товарищей между людьми деловыми, — спекулянтами, это правда, но надежными. Образовалось акционерное общество, и мистер Пуль получил в нем должность с жалованьем, — правда, небольшим, но все-таки жалованьем.

— Деньги, — говорил Адольфус-Сэмюель Пуль, — не цель моя; но я люблю что-нибудь делать.

Мистер Пуль сидел в своей гостиной, читая письма и газеты до отъезда в свою контору. Мистрис Пуль вошла, ведя ребенка, который еще не умел ходить один, и показывая интересной полнотой доброе намерение одарить этого ребенка, не в дальнем времени, братом или сестрой.

— Поди и поцелуй папашу, Джонни! — сказала она ребенку.

— Я занят, мистрис Пуль! — заворчал папаша.

— Папаша занят — трудится для маленького Джонни, — говорила мистрис Пуль, обнимая ребенка, в вознаграждение за лишение отцовского поцелуя.

— Мистрис Пуль! Что вам нужно?

— Могу я нанять карету на два часа, чтоб сделать визит? Нам надо оставить множество карточек. Не оставить ли мне за тебя тому знатному человеку, которому вчера ты был представлен у мистрис Гаутон, тому великому человеку, о котором ты беспрестанно толковал, который так нравится тебе, Сэмюель?

— Поди прочь! Я говорил тебе, что этот человек оскорбил меня.

— Оскорбил тебя? Нет! Ты никогда не говорил мне этого.

— Я сказал тебе вчера, когда воротился домой.

— А я думала, что ты говорил про мистера Гэртоппа.

— И он тоже почти оскорбил меня... Мистрис Пуль! Вы глупы и неприятны... Это все, что вы хотели сказать мне?

— Папаша сердит, милый Джонни! Бедный папаша... Люди рассердили папашу, Джонни... негодные люди! Нам надо уйти, или мы тоже рассердим его.

Такая небесная кротость со стороны терпеливой жены смягчила бы Тамерлана. Угрюмый лоб Пуля разгладился. Если б женщины знали, как обращаться с мужчинами, не нашлось бы ни одного мужа в целом свете, который не был бы у жены под башмаком. И Пулем, несмотря на его угрюмое обращение, так управлял этот ангел, как вожак медведем.

— Извини меня, мистрис Пуль! Сознаюсь, я сегодня не в духе... Дай мне Джонни. (Он поцеловал ребенка, который за это ткнул пальцем в левый глаз папаши и начал плакать, увидев, что ему не удалось выколоть его.) Найми карету... Полно, Джонни, полно!.. Оставь за меня карточку у мистера Пекхэма, на Гарлейской улице... У меня ужасно колет глаз. Этот мальчик когда-нибудь выколет мне глаза.

Мистрис Пуль успела успокоить ребенка и, признаваясь, что пальцы Джонни чрезвычайно сильны для его возраста, но прибавив, что дети всегда цепляются за все яркое и красивое, как, например, золото, брильянты и глаза мистера Пуля, приложила к больному глазу такую успокоительную примочку сострадания и восторга, что Пуль кротко заворчал:

— Пустяки, вздор!.. Кстати: говорил я тебе сегодня утром, что у тебя не будет шифоньерки из розового дерева.

— Ты сказал, что ее можешь купить ее; а когда папаша говорит, что не может, папаша знает лучше нас... не так ли, милый Джонни?

— Но, может быть, я могу купить ее. Да! Может быть, ты будешь иметь ее... да! Я говорю, что ты непременно получишь ее... Не забудь оставить карточки Пекхэму: это богатый человек... Звонят... Кто это? Беги посмотри.

Мистрис Пуль повиновалась с большим проворством, если взять в соображение ее интересное положение. Она воротилась через полминуты.

— О, мой Адольфус! Мой Сэмюель! Это тот страшный человек, который был здесь намедни, оставался у тебя так долго. Мне совсем не нравится его лицо. Пожалуйста, откажи ему.

— Я должен ехать, — сказал Пуль, немножко побледнев, если только это было возможно. — Постой... не вели служанке отворять дверей и оставь меня.

Мистер Пуль схватил шляпу и перчатки и, оттолкнув служанку, которая выскочила из кухни на звон колокольчика, поспешно сошел в маленький садик.

Джаспер Лозели стоял у калитки. Джаспер был уже не в лохмотьях, но одет грубо, одет так, как будто отказался от всякого притязания нравиться дамам — в клетчатой рубашке, в толстом сюртуке, с руками, засунутыми в карманы.

Пуль вздрогнул с хорошо разыгранным удивлением.

— Как! Это вы! Я только что иду в контору... очень тороплюсь.

— Торопитесь вы или нет, я должен и буду говорить с вами, — угрюмо заметил Джаспер.

— Как! Сейчас? Войдите же; только помните, что я не могу дать вам более пяти минут.

Грубый гость последовал за Пулем в заднюю гостиную и затворил за собой дверь.

Положив руки на спинку стула, не снимая с головы шляпы, Лозели устремил свои свирепые глаза на своего старого приятеля и сказал, тихим, решительным голосом:

— Заметьте слова мои, Долли Пуль: если вы намерены кинуть меня и не помогать моему делу, плохо вам придется... Были вы у Гая Дэррелла и объяснили ему мое дело или нет?

— Я встретился с мистером Дэрреллом только вчера, в очень хорошем обществе.

Пуль счел благоразумным не говорить, у кого собралось это хорошее общество: надо помнить, что Пуль был поверенным Джаспера в прежних умыслах этого авантюриста на сердце мистрис Гаутон, и, если б Джаспер знал, что Пуль познакомился с нею, не мог ли он настаивать, чтобы Пуль представил его туда как своего знакомого?

— В очень хорошем обществе, — повторил Пуль. — Я хотел непременно быть представленным мистеру Дэрреллу, и сначала он был очень вежлив.

— К черту его вежливость! Приступайте к делу.

— Я очень осторожно начал с ним дружескую болтовню, и потом, когда начал о вас, он просил меня не вмешиваться не в свое дело и молчать. Клянусь жизнью, я не думаю, чтоб с этой стороны у вас могла быть какая-нибудь надежда.

— Очень хорошо. Мы посмотрим. Постарались вы найти девочку, мою дочь?

— Я старался всеми силами, уверяю вас. Но вы дали мне такие неверные признаки. Точно ли вы уверены, что она не в Америке?

— Я говорил вам прежде, что эта история об Америке была вздором, проделкой старика; чтоб обмануть меня. Бедный старик, — продолжал Джаспер тоном, положительно обнаруживавшим чувство, — не удивляюсь, что он боится и бежит от меня; а, между тем, я не хотел бы сделать ему вреда даже за тем, чтобы разбогатеть так, как вы, хотя вы хмуритесь на меня как сытая ручная сова на своей жерди. А если я возьму от него девочку, то это для его же пользы, потому что, если б Дэррелл обеспечил ее, а через нее и меня, разумеется, старик имел бы долю в этом. Теперь же эта адская боль не дает мне спать по ночам. Я не всегда могу прогнать от себя мысль, что этот старик странствует по свету и умирает в канаве. И эта убежавшая девочка, которой, я готов побожиться, он отдает последнюю кроху своего хлеба, должна быть доходом для нас обоих... Баста! Баста! Что касается американской истории, у меня был в Париже друг, отправившийся в Америку: я просил его осведомиться об этом Уильяме Уэйфе и его внучке Софи, которые отправились в Нью-Йорк пять лет назад, и он видел этих самых людей, поселившихся в Нью-Йорке уже не под именем Уэйфа, но под своим настоящим: Симпсон, и узнал от этого человека, что их уговорили уехать из Англии под именем Уэйфа по просьбе одной особы, которую этот человек не хотел назвать, но которой, по его словам, он был обязан. Может статься, старик сделал ему какое-нибудь одолжение в молодости. Описание этого мнимого Уэйфа и его внучки решило дело: совершенно не похожи на тех, кого я ищу, так что есть все причины предполагать, что они должны быть в Англии, и ваше дело отыскать их. Продолжайте ваши поиски, изощрите вашу изобретательность, оставьте меня довольнее вашим успехом, когда я опять приду через неделю, а пока, пожалуйста, дайте четыре фунта — и больше, если хотите.

— Я дал вам четыре фунта намедни, кроме шести фунтов на платье. Они не могут быть издержаны.

— До последнего пенни.

— Боже, Боже! Неужели вы не можете содержать себя каким-нибудь образом? Разве нельзя играть с кем-нибудь в карты?.. Четыре фунта! С вашим талантом к висту четыре фунта составляют капитал.

— С кем я могу играть? С кем я могу сходиться? С плутами и мошенниками? Пригласите меня к себе в дом, позовите ваших знакомых, составьте робер, и вы увидите, что я могу сделать из ваших четырех фунтов... Пожалуй, будем делить пополам, как мы делали прежде.

— Не говорите так громко, Лозели! Вы знаете очень хорошо, что вы требуете невозможного. Я перевернул другой лист.

— Но у меня все еще есть ваш почерк на прежнем листе.

— Какая польза в этих глупых угрозах? Если вы действительно хотите сделать мне вред, куда можете вы пойти и кто поверит вам?

— Я полагаю, поверит ваша жена. Я попробую... Эй!..

— Стойте... стойте... стойте! Не шумите здесь, сэр! Молчите, или я пошлю за полицией.

— Посылайте! Мне это будет очень по вкусу. Я устал. Расскажу судьям мою историю и отмщу вам, Дэрреллу, всем. Посылайте за полицией.

Лозели бросился наконец на диван (новый, сафьянный, с подушками на пружинах) и сложил руки.

— Вы могли дать мне только пять минут: я боюсь, что они прошли. Я щедрее. Я дам вам на размышление сколько времени вы хотите. Мне все равно, если я останусь обедать: верно, мистрис Пуль извинит мой костюм.

— Лозели! Какой вы человек! Если я дам вам четыре фунта, которые вы просите, обещаете ли вы не надоедать мне более?

— Конечно, нет. Я буду приходить каждую неделю за такой суммой. Я не могу жить меньшим до тех пор, пока...

— Пока что?

— Пока вы уговорите мистера Дэррелла положить мне приличное содержание или не отыщете мою дочь: тогда я скорее могу угрожать ему сам, потому что, если я буду требовать что-нибудь для девочки, я должен представить девочку, или он может сказать, что она умерла. Притом, если она так хороша, как была ребенком, один вид ее может сделать более, чем все мои слова.

— А если я успею сделать что-нибудь с мистером Дэрреллом или найти вашу дочь, отдадите ли вы все мои письма и документы, которые, как вы говорите, у вас в руках?

— Говорю! Я показывал их вам в этом бумажнике... Долли Пуль! Ваше предложение обокрасть старого Лэтэма...

Пуль взглянул на бумажник, который негодяй вынул из кармана. Если б негодяй был не так силен, Пуль был бы храбрее. Теперь же он только глядел и ворчал.

— Обратились против старого товарища! Так нехорошо, так несогласно с тем, что я думал о вас!

— Это вы обращаетесь против меня. Но сговоритесь с Дэрреллом или найдите мою дочь, и не только вы получите назад эти письма, но я заплачу вам щедро... щедро, Долли Пуль!.. Я упал, сэр! Но я все еще джентльмен.

С этими словами Лозели дал сильный щелчок своей шляпе, которая, придавившись, придала его наружности вид такой низкий, что, если б не выражение физиономии Джаспера, контраст между хвастовством и наружностью был бы смешон даже для мистера Пуля. Физиономия была слишком мрачна, чтоб допустить смех. В одежде виднелась погибель состояния, в лице — погибель человека.

Пуль глубоко вздохнул и протянул четыре соверена. Лозели встал и взял их небрежно.

— Через неделю, — сказал он и ушел.

Глава 6

Глава VI

Новые штрихи к Трем Виньеткам для Книги Красавиц

Недели проходили. Лондонский сезон начинался; но Дэррелл ни на что не решился, очарование его положения не уменьшилось, в политике, может быть, увеличилось. Он успел примирить некоторых замечательным людей, укрепил, может быть, спас ссорившееся министерство. Во всем этом Дэррелл показал удивительное знание человеческого рода и доказал, что время и бездействие не уменьшили силы его проницательности. В супружеских намерениях Дэррелл, казалось, более прежнего полагался на случай, был нерешителен более прежнего относительного выбора жены. Все-таки выбор, казалось, ограничивался тремя красавицами, подвергнутыми рассудительной критике полковника Морли: леди Аделью, мисс Випонт и Флорой Вивиан. Многое можно было сказать за и против каждой. Леди Адель была так хороша, что приятно было глядеть на нее; а видеть каждый день красивое личико значит многое... только бы удовольствие не прискучило. Леди Адель имела репутацию очень хорошего характера, и выражение ее физиономии подтверждало это. Тут панегирик останавливался; но хула не начиналась. То, что оставалось, было безвинной пошлостью. Леди Адель не имела никакой господствующей страсти, никакой выдающейся черты. Конечно, она никогда не посвятила бы ни одной мысли мистеру Дэрреллу, не открыла бы в нем ни одного достоинства, если б о нем не отзывались как об очень богатом и знаменитом человеке, отыскивающем жену, и если б отец не сказал ей: Адель! Мистер Дэррелл был очень поражен твоей наивностью. Он сам сказал мне это. Он не молод, но еще очень хорош собой; а тебе двадцать семь лет. Гораздо лестнее быть примеченной человеком его лет и в его положении, чем толпой глупых юношей, думающих более о своих собственных красивых лицах, нежели сколько они будут когда-нибудь думать о твоем лице. Если для тебя ничего небольшая разница в летах, мистер Дэррелл сделает тебя счастливой женой и, по ходу природы, вдовой, не слишком старой, чтоб наслаждаться свободой, и со вдовьим наследством, которое даст тебе возможность сделать еще гораздо лучшую партию.

Дэррелл, таким образом, вбитый в голову леди Адели, остался там и сделался idée fixe. Она стала смотреть на него, как на будущего мужа, и вследствие этого он возвысился до степени «интересного человека». Леди Адель принимала его ухаживанье с кротким удовольствием и, будучи более склонна к привычке, чем к впечатлительности, без сомнения, в близости супружеской жизни наделила бы Гая Дэррелла или всякого другого восхищающегося мужа приличной долей томной привязанности. Все-таки леди Адель была бессознательной лгуньей, потому что, благодаря кроткой нежности глаз и способности краснеть, жертва, плененная ее красотой, приписала бы ей характер, более доступный к романизму нежных страстей, нежели, по счастью, может статься, для ее собственного спокойствия, имела она. И жертва эта могла бы льстить себя надеждой, что произвела впечатление, придававшее эту нежность глазам и этот оттенок румянцу.

Выбор Гонории Випонт более сделал бы чести здравому смыслу такого зрелого жениха. Мало нашлось бы девиц, воспитанных так, как она, с тем, чтобы сделаться совершеннейшею женщиною в свете. Гонория была достаточно образована, чтобы быть подругой честолюбивого человека, имела довольно здравого суждения, чтобы годиться ему в советники. Она могла с достоинством занимать роль хозяйки знатного дома, принимать любезно почетных гостей. Гонория Випонт была способна управлять большим состоянием, и большое состояние делалось необходимо для развития ее превосходных качеств. Если человек в летах Дэррелла был довольно смел, чтоб жениться на молодой девушке, надежнее жены между молодыми лондонскими девицами он едва ли мог найти, потому что, хотя Гонории исполнилось только двадцать три года, она была так степенна, так умна, так чужда всякого женского легкомыслия, как будто имела тридцать восемь лет. Конечно, если б Гай Дэррелл был одних лет с нею, если б не приобрел еще ни состояния, ни славы, а жил адвокатом в Холборне или мелкопоместным сквайром в ничтожном Фаули, он не имел бы очарования в глазах Гонории Випонт. Неравенство в летах служило теперь не помехой для него, но преимуществом, потому что этому неравенству Дэррелл обязан был знаменитым именем и высоким положением, заставлявшими Гонорию думать, что она возвышала свою собственную личность, предпочитая его. Несправедливо спрашивать, будет ли столько же любить девушка человека, к которому она чувствует предпочтение, хотя он вдвое старше ее и курнос, но имеет величественный вид на пьедестале знатности, если он лишится всех своих принадлежностей и останется только при своем метрическом свидетельстве и неприличном носе. Это все равно, что спросить девушку, влюбленную в Лотарио, любила ли бы она его так много, если б он был безобразен и горбат. Знаменитость одного человека так же составляет часть его, как красота — другого. Хотя о герцогине де Лавальер говорили, будто она любила Людовика XIV для него самого, а не за его королевское величие, однако, есть ли на свете женщина, которая верит, что герцогиня де Лавальер любила бы Людовика XIV так много, если б Людовик XIV был мистером Джоном Джонсом? Гонория не отдала бы своей руки безмозглому, недостойному вельможе, каковы бы ни были его звание и богатство — она стояла выше честолюбия такого рода — но также не вышла бы за красивейшего и достойнейшего Джона Джонса, когда-либо носившего это британское название, если б он не занимал общественного положения, ставившего достоинства Джонса на расстоянии, доступном для лорнета урожденной Випонт.

Многие девушки говорят своим искренним подругам:

— Я выйду только за человека, которого люблю.

Гонория всегда говорила:

— Я выйду только за человека, которого могу уважать.

Уважение к Гаю Дэрреллу заставило Гонорию удостоить его своим предпочтением. Она ценила его ум, влюбилась в знаменитость, приобретенную этим умом. И, конечно, Дэррелл не мог бы выбрать лучше. Холодный рассудок сильно склонял его в пользу Гонории. Когда Альбан Морли ходатайствовал за нее, Дэррелл не мог не соглашаться с ним, ограничиваясь остротами своего иронического характера. Но сердце его было несогласно с рассудком, и, между нами будь сказано, Гонория принадлежала именно к тем молодым женщинам, которые должны привлекать человека пожилых лет, но которые каким-то образом никогда не привлекают его. Я подозреваю, это потому, что чем старше делаемся мы, тем более любим юность характера. Когда Алкид, перенеся все жизненные утомления, женился, на Олимпе ему следовало бы выбрать Минерву; но он выбрал Гебу.

Найдет ли Дэррелл свою Гебу в Флоре Вивиан? Альбан Морли более и более тревожился этим опасением. Он был довольно проницателен, чтобы признавать в ней девушку, более всех других созданную для того, чтоб радовать взор и терзать сердце серьезного и уважаемого человека. И не только могло польстить тщеславию, но и прельстить мысль человека, боявшегося, чтоб руки его не приняли только ради его богатства, что Флора именно в это время отказала знатнейшему жениху в королевстве, молодому лорду Випонту, сыну нового графа Монтфорта, молодому человеку со здравым смыслом, прекрасной репутацией, наследнику почти царского имения, молодому человеку, которому отказ не мог быть оправдан со стороны никакой девушки. Но примет ли прихотливое создание предложение Дэррелла? Не подшучивает ли она только над ним, и если поддавшийся на ее приманки Гай Дэррелл, благоразумный и пожилой, торжественно предложит дань и руку этой belle dedaigneuse, которая только что привела в отчаяние молодого магната в пять раз богаче Дэррелла, не поспешит ли она сделать его посмешищем Лондона?

Дэррелл, может быть, имел тайные причины думать иначе; но он не поверял их даже Альбану Морли. Только рассказчик, более чистосердечный, скажет это читателю: если из трех, вокруг которых порхали его мысли, Гай Дэррелл желал выбрать ту, которая будет более любить его — любить его всем свежим, нерассуждающим сердцем девушки, которой детское своенравие происходило от детской невинности — пусть он рискует получить отказ и сделаться посмешищем, пусть скажет Флоре Вивиан, своим нежным, звучным голосом: «Приди и будь избалованной любимицей моей обрадованной старости; пусть моя жизнь, прежде чем погрузится во мрак, будет увеселяема цветами и свежим ветерком утра».

Но, чтоб сказать это, Гай Дэррелл должен был желать этого, должен был сам любить, — любить со всей расточительной снисходительностью, со всей рыцарской нежностью, со всем признательным сочувствием к молодости возлюбленной, когда молодости уже нет для влюбленного. Одно это сочувствие может осуществить то, что мы иногда видим, и хотя не хотим признаться в этом — согласный союз при неравных летах. Если Дэррелл не чувствует этой любви, горе ему, горе и трижды постыдно, если он привлечет под свой семейный кров женщину, которая, действительно, могла бы быть Гебой для супруга, отдавшего ей все свое сердце взамен ее. Но для супруга, который не даст ей сердца или даст только остатки его, негодующая Геба будет хуже Мегеры!

Соображая все это, те, которые желают добра Гаю Дэррелю, должны принять сторону Альбана Морли в пользу мисс Гонории Випонт. Она предлагает любящее уважение, — Дэррелл отвечает благоразумным почтением. Так, может статься, думал сам Дэррелл, потому что, когда произносили имя мисс Випонт, он становился молчаливее и тяжело вздыхал, как человек, медленно решающийся принять намерение, благоразумное, но непривлекательное.

Глава 7

Глава VII,

содержащая много тех сведений, которых умнейшие люди на свете не могут дать, но которые может дать Автор

— Дэррелл! — сказал полковник Морли. — Вы помните моего племянника Джорджа мальчиком? Он теперь ректор хамберстонский, женился на премиленькой женщине — как раз ему под пару. Хамберстон — славный приход; но дарования Джорджа пропадают там даром. Он в прошлом году в первый раз говорил проповедь в Лондоне и произвел большое впечатление. До сих пор у него здесь нет церкви. Я надеюсь доставить ему. Карр решил, что Джордж будет епископом. Пока он говорит проповеди в *. Завтра поезжайте слушать его, а потом скажите мне откровенно, красноречив он или нет.

Дэррелл имел предубеждение против модных проповедников, но, чтобы сделать удовольствие полковнику Морли, поехал слушать Джорджа и был приятно удивлен красноречием молодого проповедника. Оно имело то редкое соединение спокойной серьезности со сдерживаемым тоном, приличными жестами, которое подходит к идеалу красноречия духовного.

Иногда был заметен прежний недостаток произношения, словно делались остановка, чтобы перевести дух, или умышленное протяжение некоторых фраз. Это случалось в самых оживленных местах и, очевидно, показывая борьбу проповедника с волнением, скорее увеличивало сочувствие слушателей. Но по большей части прежнее заикание заменялось удачной паузой, — паузой задумчивого мыслителя или торжественного увещателя, связывающего идеи, являющиеся слишком поспешно, в продуманное изложение, или сдерживающего вспышки исправным усердием. Мысли проповедника, таким образом, не только освобожденные от сетей, но вооруженные для победы, выходили с той силой, которая свойственна оригинальному уму, силой, дающей подозревать более, чем она обнаруживает. Джордж Морли не столько проповедовал зрителям, сколько добирался, неожиданными путями, до сердца своих слушателей, и те, которые слушали, вдруг находили, что сердца их проповедовали им.

Собрание было то, что называется «блистательным»: государственные люди, пэры, знаменитые авторы, знатные дамы — люди, которые, по мнению неразмышляющей толпы, мало нуждаются в утешении и никогда не бывают подвержены отчаянию. На многих внимательных, или потупленных лицах в этом блистательном собрании можно было бы прочесть совершенно иную повесть. Но из всех присутствующих никого так не растрогала эта речь, как одну женщину, которая, проходя мимо церкви, последовала за толпою и с трудом могла найти место на самом конце, женщину, уже много лет не входившую в церковь, женщину угрюмую, в сером платье. Она сидела, не примеченная, в отдаленном углу и, прежде чем проповедник кончил, закрыла лицо сжатыми руками и плакала, такими слезами, каких не проливала с самого детства.

Выходя из церкви, Дэррелл сказал только полковнику:

— Племянник ваш удивил меня. Церковь нуждается в таких людях. Он сделает большую карьеру, если останется жив.

Тут Гай задумался, а потом сказал резко:

— Ваш племянник был в школе с моим сыном. Если б сын мой остался жив, какова была бы его карьера?

Полковник, никогда не поощряя тягостных предметов в разговоре, не отвечал.

— Привезите ко мне завтра Джорджа. Прежде я не решался просить его: я думал, что при взгляде на него оживет мое старое горе; но я чувствую, что привыкну встречаться лицом к лицу со всяким воспоминанием... Привезите его.

На следующий день полковник привез Джорджа к Дэрреллу; но Джордж не мог приехать рано, по предварительному приглашению, и Дэррелл уже выходил из дома, когда приехали дядя с племянником. Они так уважали его время, что не приняли предложения войти, но шли возле него минут пять, пока он говорил Джорджу те комплименты, которые так сладостны слуху возвышающихся людей от людей, уже возвысившихся.

— Я помню вас, Джордж, мальчиком, — сказал Дэррелл, — и благодарил вас тогда за добрые советы товарищу, который теперь уже не может принимать их.

Голос Дэррелла изменился на минуту; но он твердо продолжал:

— У вас был тогда легкий недостаток в произношении, который, как я слышал от вашего дяди, увеличился с летами, так что я никогда не ожидал, чтобы вы достигли такой славы. Orator fit, вы, верно, получили превосходное воспитание. В управлении голосом, в превосходстве произношения я вижу, что вы принадлежите к числу тех людей, которые думают, что Божественное Слово следует произносить достойным образом. Рассуждающего о пошлине на пиво можно извинить, если он изучает ораторские эффекты; но все, что укрепляет, возвеличивает, украшает, становится приличным изучением для того, кто стремится красноречием населить небо, труд которого заключается в том, чтоб заклинать легкомысленного, оживить беспечного, смягчить ожесточенного, смирить гордого, испугать виновного, утешить огорченного, призвать к стаду заблудившегося. Разве возделывание должно быть небрежно там, где земля так плодовита? Единственное поле, оставшееся в новейшее время для высоких мыслей древних ораторов — поле проповедника. И, признаюсь, Джордж, я завидую учителям, образовавшим такой талант, как ваш.

— Учителям, — сказал полковник. — Мне казалось, что все учители декламации не имели успеха с вами, Джордж! Вы вылечились и учили себя сами. Не так ли? Нет! Кто же был вашим учителем?

На лице Джорджа выразилось сильное замешательство, и, усиливаясь отвечать, он начал страшно заикаться.

Дэррелл, понимая, что проповеднику, которого слава еще не утвердилась, конечно, неприятно сознаваться в прилежном учении, которое, если сделается известным, может ослабить эффект или подвергнуть насмешкам, торопился переменить предмет разговора.

— Вы ездили в деревню, я слышал, Джордж? Верно, в ваш приход?

— Нет, около.

— Видели вы леди Монтфорт после вашего возвращения? — спросил полковник.

— Я только воротился в субботу вечером. Я еду к леди Монтфорт в Твикнем сегодня.

— Она живет в восхитительном убежище, — сказал полковник. — Но, если она желает избегнуть восторга, она не должна так часто прогуливаться по берегу реки. Я знаю некоторых романических поклонников, которые, когда леди Монтфорт появится в свете, могут сделаться соперниками и которые чрезвычайно полюбили кататься в лодке с тех пор, как леди Монтфорт удалилась в Твикнем. Они взглянут на нее и возвращаются хвалиться этим. Но они рассказывают, что с нею прогуливается молодая девушка, чрезвычайно-хорошенькая... Кто она? Меня спрашивают: как будто я знаю что-нибудь.

— Верно, компаньонка, — сказал Джордж, все более и более конфузясь. — Но извините меня: я должен оставить вас теперь... Прощайте, дядюшка! Прощайте, мистер Дэррелл!

Дэррелл не обратил внимания на то, что Джордж прощается, но шел надвинув шляпу на глаза, в одном из своих частых припадков угрюмой рассеянности.

— Если бы племянник был не женат, — сказал полковник, — я счел бы его замешательство очень подозрительным... замешательство во всем, начиная с его поездки в деревню до вопроса о молодой твикнемской девице. Желал бы я знать, кто эта молодая девушка... не Випонт которая-нибудь; а то я слышал бы. Есть молодые девушки со стороны Линдсеев, Дэррелл?

— Какое мне дело? Вы помешались на молодых девушках, — отвечал Дэррелл с брюзгливой запальчивостью, вдруг остановясь у дверей дома Карра-Випонта.

— И вы, кажется, не бегаете от них, — возразил полковник.

И, с ироническим поклоном, он ушел, между тем, как раскрывавшиеся двери поглотили его друга.

Идя по Сент-Джеймсской улице, полковник вдруг встретил Лайонела и, взяв молодого джентльмена за руку, сказал:

— Если вы не очень заняты, хотите потерять со мной полчаса? Я иду домой.

Лайонел с радостью согласился, и полковник продолжал:

— Нужен вам сегодня ваш кабриолет или вы можете дать мне его сегодня? Я просил одного француза, который привез мне рекомендательное письмо, обедать в ближайшей ресторации, в какую можно пригласить француза. Мне не нужно говорить, что это Гринвич. И, если я повезу его в кабриолете, он не будет подозревать, что его отвезли на пять миль от города.

— Ах, любезный полковник! Я только что продал мой кабриолет.

— Как! Уж вышел из моды!.. Правда, он куплен три месяца назад. Может быть, лошадь тоже сделалась антиком какой-нибудь другой коллекции... Молчите... Гм! И кабриолет и лошадь проданы?

— Оба, — плачевно отвечал Лайонел.

— Никакой поступок человеческий не удивляет меня, — сказал полковник, — или я удивился бы. Когда, действуя по поручениям Дэррелла, я купил эту лошадь, я льстил себя надеждой, что выбрал хорошо. Но хорошие лошади редки, а еще реже знатоки в них. Верно, я был обманут, и лошадь оказалась дрянной.

— Лучшая кабриолетная лошадь в Лондоне, любезный полковник, и всем известно, как я гордился ею. Но мне нужны были деньги, и не из чего другого не мог я достать требуемой суммы. О, полковник Морли! Выслушайте меня.

— Конечно, я не глух. Когда человек говорит: «я расстался с моей лошадью, потому что мне нужны были деньги», советую ему говорить это шепотом.

— Я был благоразумен, по крайней мере, несчастен и должен нести наказание. Один мой приятель — то есть, не то чтобы приятель, а знакомый — с которым я вижусь каждый день, человек из моего круга, просил меня подписаться за него на векселе, срочном на три месяца. Он дал мне честное слово, что я не буду более слышать об этом — он был уверен заплатить по векселю, когда наступит срок — я предполагал, что этот человек так же достаточен, как и я. Вы согласитесь, что я не мог отказать и не отказал. Срок кончился два дня назад. Приятель мой не заплатил — говорит, что не может — и кредитор пришел ко мне. Он был очень вежлив, предложил возобновить вексель, убеждал не торопиться и прочее; но мне не понравилось его обращение.

О приятеле же моем я услыхал, что он совсем не богат, как думал я, а, напротив, в самых стесненных обстоятельствах, и что не первого меня ввел он в такую беду... без намерения, — я уверен в этом. Он, точно, добрый малый и, если б мне нужно было поручительство, завтра же поручился бы за меня во всякой сумме.

— В этом я не сомневаюсь... во всякой сумме! — сказал полковник.

— Поэтому я думал, что лучше тотчас покончить дело. Я ничего не отложил из моего жалованья, как оно ни велико. У меня недостало духу просить мистера Дэррелла вознаградить меня за мое неблагоразумие. Мне не хотелось занимать у матушки: я знал, что это стеснит ее. Я продал лошадь и кабриолет сегодня и сам хочу отнести деньги к заимодавцу. Я получил именно сколько мне нужно: двести фунтов.

— Одна лошадь стоило этого, — заметил полковник со слабым вздохом. — Ее не заменишь другой. Однако если уж она продана, так продана — нечего говорить об этом. Терпеть не могу неприятных разговоров. Вы хорошо сделали, что не возобновили векселя: так начинается Разорение, и хотя я избегаю читать проповеди о денежных делах да и о всяких других (проповедовать дело моего племянника, а не мое), однако, позвольте мне взять с вас торжественное обещание никогда не подписывать векселей. Будьте для вашего друга всем, чем вам угодно, только не ручайтесь платить за него. Орест никогда не просил Пилада помочь ему занять по пятидесяти процентов. Обещайте мне, дайте честное слово джентльмена! Вы колеблетесь?

— Любезный полковник! — сказал Лайонел откровенно. — Я колеблюсь. Я могу обещать не подписывать векселей для себя, хотя, право, мне кажется, вы смотрите несколько преувеличенно на то, что более ничего, как очень-обыкновенный случай...

— Так ли? — сказал полковник кротко. — Мне грустно слышать это. Я терпеть не могу преувеличения. Продолжайте. Вы можете обещать не разоряться самому, но не хотите обещать не помогать разорению вашего приятеля.

— Это тонкая ирония, полковник, — заметил Лайонел, обидясь, — но она не разрешает затруднения, просто состоящего в следующем: когда человек, которого вы называете приятелем, с которым вы гуляете, ездите верхом, обедаете почти каждый день, говорит вам: «мне необходимо несколько сот фунтов... не прошу вас дать их мне взаймы — может быть, вы не в состоянии — но помогите мне занять... положитесь на мою честь, что долг не падет на вас...», отказать значило бы сказать человеку, которого вы называете приятелем, что вы сомневаетесь в его чести, и, хотя я был пойман раз таким образом, я чувствую, что буду пойман часто прежде, чем у меня достанет нравственного мужества сказать: «нет!» Не требуйте же с меня обещания удовольствуйтесь моим уверением, что вперед, по крайней мере, я буду осторожнее, и самое худшее, что может случиться, это то, что я опять сделаю то же, что сделал теперь.

— А может быть у вас уже не будет лошади и кабриолета, чтобы продать. В таком случае вы сделаете наоборот против того, что сделали теперь — возобновите вексель: долг станет прибавляться, и года через два вы будете должны не сотни, а тысячи... Но войдите: вот мы у моего дома.

Полковник вошел в свою гостиную. Эта комната была чудом изящества, — может статься, немножко женственного; но это был признак популярности, какою полковник пользовался у дам. Все эти хорошенькие вещицы были их подарками. Вышивка на креслах — их работа. Севрский фарфор на консолях, часы на камине, чернильница, костяной ножик, пресс-папье на письменном столе — подарки на день рождения полковника Морли. Даже белая мальтийская собака, спрыгнувшая с ковра к нему навстречу, даже цветы в жардиньерке, даже изящное фортепьяно с этажеркой для нот, подносики для визитных карточек, заваленные пригласительными билетами, были контрибуцией от прощающего прекрасного пола неблагодарному холостяку.

Осматривая свою комнату с довольным видом, полковник опустился в свое спокойное кресло и, свободно снимая перчатки, сказал:

— Ни у кого нет более друзей, чем у меня, никогда не лишился я ни одного, никогда не подписывал ни одного векселя. Отец ваш следовал совсем другой политике — подписывал много векселей и лишился многих друзей.

Лайонел, сильно расстроенный, потупил глаза и, очевидно, желал прекратить этот разговор. Но не желал полковник. Этот проницательный человек, хотя не читал нравоучений, имел свою особенную манеру, которая была так же действительна, какою может быть проповедь мирянина на нетерпеливого юношу.

— Да, — продолжал полковник, — это старая история. Всегда начинаешь поручительством за друга. С неблагородством поступка осваиваются мысли о ложной демонстрации благородной доверчивости к другому. Что вы сделали для друга, друг сделает для вас... Вы уверены, что заплатите через три месяца. В молодости Будущее кажется таким надежным, как Английский банк, и отдаленным, как Гималайские горы. Вы ручаетесь честью, что через три месяца освободите вашего друга. Три месяца проходят. Чтоб освободить одного друга, вы хватаетесь за другого: вексель возобновляется, проценты присоединяются к капиталу, итог увеличивается, а честь уменьшается: имя ваше переходит из рук в руки на обороте бумаги сомнительного достоинства; ваше имя, которое во всех денежных делах должно бы возвышаться более и более с каждым годом вашей жизни, упадает каждый месяц, как акции в мошеннической спекуляции. Вы начинаете тем, что называете доверять другу, то есть, помогаете ему разоряться, покупаете ему мышьяк для цвета лица и кончаете, утянув все близкое к вам в вашу бездну, как утопающий ухватился бы за родного брата... Лайонел Гаутон! Самое грустное выражение, какое я когда-либо видел на лице вашего отца, было, когда... когда... вы выслушаете эту историю.

— Нет, сэр! — избавьте меня. Если вы настаиваете, я дам обещание: этого довольно; а отец мой...

— Был так же благороден, как и вы, когда в первый раз подписал свое имя на векселе друга, и, может статься, обещал не делать этого более так же неохотно, как и вы; Лучше дайте мне продолжать; а то, если я остановлюсь теперь, вы все забудете через год; если я буду продолжать, вы не забудете никогда. Есть другие примеры, кроме вашего отца. Я назову один.

Лайонел покорился операции, закрыв лицо носовым платком, точно будто принял хлороформ.

— Когда я был молод, — продолжал полковник, — мне случилось познакомиться с человеком таким же очаровательным, как и Дэррелл, хотя совершенно в другом роде. Мы называли его Уилли. Вы знаете, какого рода те люди, которых называешь дружескими уменьшительными именами. Такого рода люди как будто никогда не вырастают и, следовательно, никогда не возвышаются в жизни. Я не знал ни одного человека, называемого Уилли после тридцатилетнего возраста, который не дошел бы до печального конца... Уилли был незаконный сын богатого, беспорядочного, неглупого сумасбродного кутилы-баронета от знаменитой французской актрисы. Титул теперь угас, и тоже, я думаю, угасла эта порода неглупых сумасбродных кутил. Сэр Джулиан Лозели...

— Лозели! — перебил Лайонел.

— Да... Вы знаете это имя?

— Услыхал вчера в первый раз, Мне нужно рассказать вам, что я слышал... но после вашего рассказа: продолжайте.

— Сэр Джулиан Лозели (отец Уилли) жил с француженкой, как с женой, и воспитывал Уилли в своем доме с такой гордостью и нежностью, как будто намерен был сделать его своим наследником. Я подозреваю, что бедный мальчик получил мало правильного образования, хотя, разумеется, говорил на языке своей матери, как француз, и, вероятно, также по милости своей матери, имел необыкновенный талант к мимике и игре в театре. Отец его страстно любил домашний спектакль, и Уилли рано практиковался по этой части. Я видел раз, как он играл Фальстафа в одном деревенском доме, и сомневаюсь, сыграл ли бы Кин лучше... Когда Уилли был еще мальчиком, он лишился матери своей, актрисы. Сэр Джулиан женился, имел законную дочь, умер не сделав завещания, и дочь, разумеется, получила движимое имущество, которого было немного. Законный наследник взял землю; а бедному Уилли не досталось ничего. Но Уилли был всеобщим фаворитом старых друзей его отца, таких же сумасбродных, как и сэр Джулиан. Между ними были два кузена, имевшие большие дома в деревне, спортсмены и холостяки. Они разделяли время Уилли между собой и ссорились из-за того, у кого он пробудет дольше. Таким образом, Уилли вырос, не имея никакого определенного положения, но всегда дорогой гость не только у двоих кузенов, но и в каждом доме, потому что он был самым приятным собеседником, отличным охотником, превосходным ездоком, знал нравы всех животных, рыб и птиц. Право, я думаю, что он сумел бы сделать из моськи лягавую собаку, а сову заставил бы петь. В нем не было ни малейшей хитрости; он весь был предан веселости. Вообразите, как много люди любят и как мало они делают для Уилли такого рода... Надоедаю я вам?

— Напротив, я сильно заинтересован.

— Одно Уилли мог бы сделать для себя, если б был умен — остаться холостым. Женатый Уилли находится в ложном положении. Мой Уилли женился, по любви — кажется, на милой девушке (я никогда не видал ее: намного позже познакомился я с Уилли) — но на такой же бедной, как и сам он. Друзья и родные сказали тогда: «Это дело серьезное: что-нибудь надо сделать для Уилли». Но это легко сказать, а ужасно трудно сделать. Пока родные советовались, единокровная сестра Уилли, законная дочь баронета, умерла незамужней и, хотя не знала Уилли, оставила ему две тысячи фунтов. «Я придумал! — вскричал тогда один из кузенов. — Уилли любит деревенскую жизнь: я дам ему ферму за ничтожную плату. У него есть две тысячи фунтов стерлингов на обзаведение, и ферма его, окруженная лесом, будет отличным местом для охоты. Пока я жив, Уилли всегда будет иметь лошадь для охоты». Уилли взял ферму и удивил друзей своими распоряжениями. Она только что начала давать ему доход, когда жена его умерла, оставив ему только одного сына. Смерть ее так огорчила его, что он не мог более заниматься своей фермой. Уилли бросил ее и жил процентами с капитала, как джентльмен, на широкую ногу. Но он путешествовал по Европе некоторое время — большей частью пешком — воротился, оправясь от печали, продолжал свою прежнюю бесцельную жизнь в различных поместьях. В одном из этих домов я и Чарльз Гаутон встретились с ним... Тут я останавливаюсь, чтобы объявить, что Уилли Лозели в то время показался мне совершенно честным человеком. Хотя он был не формалист, хотя жил с сумасбродными людьми, однако, я должен сказать, что сам Баярд — а Баярд был не святой — не мог быть более не способен к неблагородному, мошенническому, низкому поступку. Даже в простых делах честности понятия Уилли могли назваться утонченными, почти донкихотовскими. Если требовалось дарить или давать взаймы, рука Уилли тотчас была в кармане, хотя, находясь вечно между богачами, такими же беспечными, как и он, Уилли никогда не засовывал руки в их карманы, никогда не занимал, никогда не был должен. Он принимал гостеприимство, пользовался вашим столом, лошадьми, собаками, но деньгами вашими — никогда! Уилли платил за все, что брал у хозяина, тем, что был приятнейшим гостем, какого только угощали хозяева... Бедный Уилли! Мне кажется, будто я вижу его лукавую улыбку! И какая была веселость в звуке его голоса! Он бесчестный человек! Я скорее подозревал бы полуденное солнце в том, что оно глухой фонарь! Я помню, когда мы шли с Уилли домой с охоты за дикими утками, впереди наших товарищей, краткий разговор между нами, сильно растрогавший меня: он показал мне, что Уилли, при всем своем легкомыслии, имел здравый смысл и прямое чувство. Я спросил его о сыне, который находился тогда в школе. Тогда были рождественские вакации, и он отказал предложению нашего хозяина привезти сюда мальчика. «Не думайте, — сказал Уилли, — что я позволю моему сыну вырасти таким же негодяем, как и его отец. Его общество радость моей жизни. Когда у меня наберется достаточно, чтоб доставить себе эту радость, я еду и нанимаю квартиру возле школы моего сына, с намерением пробыть с ним от субботы до понедельника, там, где он никогда не услышит, как сумасбродные люди называют меня «Уилли» и просят сыграть роль. Я надеялся провести эти вакации с сыном таким образом; но счет его в школе вышел больше обыкновенного, и когда я заплатил его, у меня не осталось ни одной гинеи. Я вынужден был приехать сюда, где стол и квартира мне ничего не стоят. Дядя мальчика с материнской стороны — почтенный человек, занимающийся торговлей — берет его к себе на вакации, но не приглашает меня, потому что его жена — я не осуждаю ее — думает, что я не гожусь для скромной семьи городского купеческого приказчика». Я спросил Уилли Лозели, что намерен он делать со своим сыном, и сказал, что я могу достать ему место в армии без покупки. «Нет, — отвечал Уилли, — я знаю, каково жить нищим в столице. Это значит жить между неудовольствием и искушением. Я не хочу, чтобы сын моей потерянной жены истратил свою жизнь так, как я. Он будет более избалован, нежели я. Красавец и смелый, как лев, раз попав в этот круг (Уилли указал через плечо на наших товарищей-охотников, громкий смех которых время от времени доносился до наших ушей), раз попав в этот круг, он не будет годен ни к чему. Я поклялся его матери на смертном одре, что воспитаю его так, чтоб он не впал в мои проступки, поклялся ей, что он будет воспитан сообразно его званию — званию родных его матери (у меня нет звания) — и, если б я мог видеть сына моего честным британским торговцем, мое честолюбие будет удовлетворено. Теперь вы понимаете, сэр, почему моего сына нет здесь». Вы не сказали бы, Лайонел, что отец, говорящий таким образом, должен быть человек нечестный?

— Да, и иметь сердце настоящего джентльмена.

— Так я думал, воображал, что знаю свет! После этого разговора я уехал от нашего хозяина и только два раза после того встретился опять с Уильямом Лозели, у разных помещиков. Сказать правду, его главные покровители и друзья не совсем принадлежали к моему кругу. Но отец ваш продолжал видеться с Уилли довольно часто. Они очень полюбили друг друга. Чарли, вы знаете, был весел, любил также домашние спектакли. Словом, они сделались большими приятелями. Несколько лет спустя, к несчастью, Чарльз Гаутон, продавая свое мидлсекское имение, имел немедленную нужду в тысяче двухстах фунтах. Он мог получить их на вексель, но не без поручительства. Векселя Чарльза уже несколько понизились, и он уже прибегал ко многим друзьям, которых поручительство ценилось кредиторами лучше, чем его. В несчастный час узнал он, что у бедного Уилли есть тысяча пятьсот фунтов, процентами с которых жил он, истратив остальной капитал на помещение своего сына приказчиком в первоклассный торговый дом. Чарльз Гаутон поехал охотиться в тот дом, где Уилли был гостем, охотился с ним, пил с ним, говорил с ним, доказал ему без всякого сомнения, что задолго до трех месяцев мидлсекское имение будет продано, что Уилли может положиться на его честь. Уилли положился. Так, как вы, любезный Лайонел, он не имел нравственного мужества сказать: «нет». Я уверен, что отец ваш намеревался заплатить Уилли: отец ваш никогда хладнокровно не замышлял обобрать человека; но отец ваш играл! Долг чести, сделанный в пикет, захватил деньги, назначенные для уплаты векселя. Когда наступил срок, отец ваш был без копейки. Кредитор приступил к Уилли. В уверенности, что Чарльз Гаутон исполнит обещание, Уилли возобновил вексель еще на три месяца за огромные проценты; а когда и этот срок кончился, он приехал в Лондон отыскать вашего отца, прятавшегося в четырех стенах от страха попасть под арест. Уилли оставалось только заплатить; а когда отец ваш узнал, что долг этот поглотил весь маленький капитал Уилли, я увидал на веселом лице Чарльза Гаутона самое грустное выражение, какое только случалось мне видеть на лице человека. И я уверен, что все радости, которые отец ваш знал, как, человек, любивший удовольствия, не стоили тоски и угрызений совести в эту минуту... Уважаю ваше волнение, Лайонел; но вы начинаете, как начал ваш отец, и, если б я не рассказал вам этой истории, вы могли бы кончить, как кончил ваш отец.

Лицо Лайонела оставалось закрытым, и только тяжелыми вздохами прерывал он рассказ полковника.

— Конечно, — продолжал Альбан Морли задумчиво, — конечно, этот негодяй — то есть, Уильям Лозели, потому что впоследствии он оказался негодяем — имел самый кроткий, самый снисходительный характер. Он мог бы разгласить о поступке Чарльза Гаутона своим родственникам и друзьям, сказать, какими торжественными обещаниями был он обманут. Нет! Такой рассказ именно в то время лишил бы Чарльза Гаутона последней возможности опять поднять свою голову, и Чарльз говорил мне (всю эту историю узнал я от Чарльза), что прощальные слова Уилли к нему были: «Не беспокойтесь, Чарли: теперь сын мой пристроен; а я живуч, как кот, и встану на ноги, если меня сбросят с чердака. Не беспокойтесь». Уилли сохранил тайну и велел кредитору молчать... Бедный Уилли! Я только раз в жизни просил взаймы денег у богатого друга. Это было тогда. Я отправился к Гаю Дэрреллу, находившемуся в то время в полном блеске своей знаменитости, и сказал ему:

«Дайте мне взаймы тысячу фунтов. Может быть, я никогда не заплачу вам».

«Возьмите пять тысяч, если хотите», — сказал он.

«Довольно одной».

Я взял деньги и отправил их к Уилли. Он возвратил их, написав, что Провидение было очень милостиво к нему: он получил отличное место, с огромным жалованьем. Кот упал на ноги. Уилли велел мне успокоить Гаутона этим известием. Деньги воротились в карман Дэррелла и, может статься, оттуда перешли к кредиторам Чарльза Гаутона. В том доме, куда Уилли воротился, лишившись своего состояния, он встретился с одним посторонним человеком (не родственником), который сказал ему: «Вы живете с этими людьми, стреляете их дичь, ездите на их лошадях; но они не дают вам ничего. Вы уже не очень молоды: вам следовало бы откладывать ваш доход и увеличивать его. Живите со мной. Я дам вам триста фунтов в год. Я расстаюсь с моим управителем: займите его место, но будьте моим другом». Уильям Лозели, разумеется, согласился на это предложение. Этого джентльмена, которого звали Гёнстон, я прежде знал слегка (говорят, что я знаю всех): кислый, желчный, меланхолический, ленивый мизантроп и старый холостяк. В великолепном замке, которым все восхищались, в огромном поместье, которому все завидовали, он жил один, предаваясь размышлениям о горечи жизни и ничтожестве мирских благ. Встретясь с Уилли в деревне одного знакомого, к которому вздумал поехать, как бы случайно расставшись на время со своей мизантропией, в первый раз после многих лет мистер Гёнстон расхохотался. Он сказал сам себе: «Этот человек забавляет меня». Уильям Лозели успел внушить мизантропу новый вкус к жизни; а когда богач увидал, что дело может быть приятно, то заинтересовался своим домом, садом, поместьем. Для того чтобы пользоваться веселым обществом Уильяма, он разъезжал даже по своим фермам и с ружьем. Между тем, имение, как мне говорили, управлялось прекрасно. Ах! Этот Уилли родился гениальным человеком и мог управлять делами каждого, кроме своих. Я слышал обо всем этом с удовольствием (говорят, что я слышу обо всем), когда однажды один спортсмен схватил меня за пуговицу в Таттерсале, вскричав: «Знаете вы новость? Уилли Лозели в тюрьме: обвинен в том, что обокрал своего хозяина».

— В краже! Невероятно! — вскричал Лайонел.

— Любезный Лайонел! После того, как я услыхал об этом известии, я установил неизменным великое правило: Nil admirari — никогда не удивляйся ничему!

— Но, разумеется, он был невиновен?

— Напротив, он признался, признан виновным и сослан на поселение! Люди, знавшие Уилли, говорили, что Гёнстон не должен был обвинять его перед судом, что Уилли до тех пор был верным управителем: весь доход с имения проходил через его руки, и он мог бы, например, при продаже леса, незаметно получить вдвое против сделанной покражи. Это, верно, было минутное затмение рассудка, и богач должен был бы простить Уилли. Но я держу сторону богача. Его последняя вера в человечество уничтожилась. Он должен был быть неумолимым. Он уже не мог более забавляться, не мог интересоваться ничем. Он был неумолим и — мстителен.

— Но какие были факты, какие улики?

— Процесс мало было известен, потому что, судя признавшегося в вине, суд только должен быть сообразить доказательства, достаточные для того, чтоб уличить Лозели. Об этом процессе даже почти не упоминали в лондонских газетах. Уильям Лозели был мало известен в Лондоне. Его знали только те, кто бывал в старинных поместьях, по большей части холостые люди, спортсмены... Но постойте! Меня так интересовало это дело, что я сделал извлечение не только из всего, чтó разнеслось, но и из того, чтó я мог узнать о первоначальных обстоятельствах. Такова уж моя привычка, когда кто-нибудь из моих знакомых запутается в деле с правительством...

Полковник встал, раскрыл небольшой стеклянный шкаф, вынул из него рукописную тетрадь, отыскал место и, заглядывая в тетрадь, продолжал рассказ:

— В один вечер мистер Гёнстон пришел на половину Уильяма Лозели, который имел три комнаты с одной стороны дома, выстроенного четырехугольником вокруг двора. Когда Лозели растворил двери на звонок мистера Гёнстона, мистер Гёнстон был поражен его смущенным обращением. Поговорив о разных предметах, Лозели сказал, что ему надо ехать в Лондон на следующее утро на несколько дней по своему собственному делу. Это было неприятно мистеру Гёнстону. Он заметил, что отсутствие Лозели именно в это время будет неудобно. Он напомнил ему, что подрядчик, живший далеко, приедет завтра получить деньги за виноградную теплицу, о которой шел спор. Не мог ли Лозели, по крайней мере, остаться, чтобы решить это? Лозели возразил, что он уже письменно уладил несогласие, предложив сбавку, на которую подрядчик согласился, и что мистеру Гёнстону надо только выдать ордер на остальную сумму в 270 фунтов. На это мистер Гёнстон заметил:

— Если б вы не имели привычки оплачивать мои счета из того, что получаете, вы знали бы, что я редко даю векселя. Теперь я не дам, конечно, векселя, потому что у меня есть деньги в доме.

Лозели заметил:

— Это у вас дурная привычка держать большие суммы в доме. Вас могут обокрасть.

Гёнстон отвечал:

Это безопаснее, нежели отдавать большие суммы в провинциальный банк. Провинциальные банки лопаются. Дед мой потерял тысячу фунтов при банкротстве провинциального банка, и отец мой, вследствие этого, всегда держал деньги в доме, отвозя их в Лондон время от времени, когда ездил туда сам. Я делаю то же, и у меня никогда не украли ни одного фартинга. Кто обокрадет такой большой дом, наполненный слугами?

— Это правда, — подтвердил Лозели. — Итак, если у вас есть столько денег, заплатите по счету. Я ворочусь прежде, чем Спаркс, архитектор, придет получить деньги за новую ригу. Это будет шестьсот фунтов. Я получу деньги за лес на следующей неделе. Спарксу можно заплатить из этого.

Гёнстон. Нет! Я заплачу и Спарксу тоже из тех денег, которые у меня лежат в бюро; а купивший лес может заплатить моему лондонскому банкиру.

Лозели. Вы говорите, что у вас, действительно, есть деньги в доме за эти два счета?

Гёнстон. Конечно, в бюро в моем кабинете. Я не знаю, сколько там. Может быть, 1500, может быть, 1700: я не считал. Я так дурно веду дела. Но я уверен, что там более, чем 1400.

Лозели сделал какое-то шутливое замечание относительно того, что если Гёнстон никогда не считал своих денег, то он никогда не мог узнать, обкраден ли он. После этого Лозели сделался рассеян и, казалось, с нетерпением желал отделаться от мистера Гёнстона, намекая, что должен пересмотреть счеты, написать приказания старосте и что рано должен ехать завтра утром.

Тут полковник отвел глаза от своей тетради и сказал, эпизодически:

— Может быть, вы вообразите, что эти разговоры выдуманы мной по способу древних историков? Нет! Я передаю вам что было, как Гёнстон повторил это verdatini; а я подозреваю, что его память была очень аккуратна. (Тут Альбан воротился к своей тетради.) Гёнстон оставил Уилли и пошел в свой кабинет, где один напился чаю. Когда лакей принес поднос, Гёнстон сказал ему, что мистер Лозели едет в Лондон рано утром, и приказал позаботиться о том, чтобы мистеру Лозели подали кофе до отъезда. Слуга заметил, что мистер Лозели очень расстроен, и, кажется, оттого, что у него есть какое-то неприятное дело с господином, приезжавшим к нему два дня назад. Гёнстон не слыхал об этом визите: Лозели не упоминал о нем. Когда слуга ушел, Гёнстон, подумав о том, что Лозели сказал насчет денег, решился удостовериться, сколько у него в бюро. Он раскрыл его, выдвинул ящики и нашел отложенными в кучках, в различное время, гораздо бóльшую сумму, нежели он предполагал — золотом и билетами в 1975, из которых 300 были соверены. Гёнстон осторожно разгладил билеты и, от нечего делать и с целью показать Лозели, что он может пользоваться советом, записал номера билетов в своем бумажнике, положил деньги все вместе в один ящик, запер бюро и лег в постель. На следующий день (Лозели уехал утром) пришел купец получить деньги за теплицу. Гёнстон подошел к бюро, вынул билеты и нашел, что недостает 250 фунтов. Он едва мог верить глазам. Не ошибся ли он в счете? Нет! В его бумажнике записаны номера недостающих билетов. Тогда он перечел соверены: в них недоставало 142: таким образом, почти 400 фунтов было взято. Сначала Гёнстон не хотел подозревать Лозели, но, расспрашивая слуг, узнал от лакея, что его разбудил в два часа утра лай дворовой собаки, спускаемой с цепи ночью на двор перед домом. Боясь не воров, но чтоб собака не разбудила барина, он, слуга, выпрыгнул из окна (в нижнем жилье), чтоб заставить замолчать собаку, и увидел в противоположном углу здания легкое движение у окон коридора между комнатами Лозели и кабинетом мистера Гёнстона. Удивленный этим в такое время, слуга подошел к той части здания и увидал слабый свет сквозь щели кабинетных ставней. У окон в коридоре ставней не было: окна имели старомодные каменные окончины. Слуга ждал у стены несколько минут. Свет опять появился в коридоре, и он увидал фигуру в плаще, по особенному цвету которого тотчас узнал плащ Лозели. Фигура эта быстро проходила; но, прежде чем прошла половину коридора, свет угас, и слуга более ничего не мог видеть. Но он так уверился по плащу, что этот человек был Лозели, что перестал бояться и удивляться, подумав, что Лозели, просидев позднее обыкновенного, чтобы окончить дела до своего отъезда, вошел в кабинет хозяина за какой-нибудь книгой или бумагой, которую оставил там. Собака начала лаять опять и рвалась из двора, в котором была заперта; но слуга постепенно успокоил ее, снова лег спать и проспал. Проснувшись, он поспешил отнести кофе в комнату Лозели; но тот уже уехал. Оказывалось еще одно подозрительное обстоятельство. Вопрос состоял в том, каким образом открыто было бюро, когда ключ находился у Гёнстона; а признаков взлома не замечалось. Замок был крепкий, старинный, отворявшийся легко; но к нему не подошел бы ни один из нынешних ключей. В коридоре нашли длинный гвоздь, загнутый на конце, и этот гвоздь полицейский, за которым тотчас послали, догадался приложить к замку бюро, и легко отворил и запер. Было ясно, что тот, кто прикладывал этот гвоздь к замку, не в первый раз употреблял подобный инструмент и, наверно, был искусен в этом ремесле. Это, как всякий предположил бы сначала, должно было оправдать Лозели; но он был такой искусник во всех механических выдумках что, соображая, в каком месте нашелся этот гвоздь, он сильно говорил против него, и еще более, когда несколько точно таких же гвоздей нашли в камине в комнате между той, где Лозели принимал Гёнстона, и его спальной, в комнате, служившей ему кабинетом и мастерской. Гвозди, очень длинные и узкие, с готической фигурной головкой, узнал тотчас плотник, показавший, что они были сделаны по приказанию Лозели для садовой скамейки, поставленной в любимой аллее Гёнстона, так как Гёнстон несколько дней назад заметил, что ему приятно было бы отдыхать в той аллее. Все еще не веря вине Лозели, Гёнстон поехал в Лондон с полицейским, лакеем и соседним стряпчим. Они без труда нашли Лозели в квартире сына, в Сити, близ торгового дома, в котором служил сын Уилли. Узнав о краже, Лозели сначала выказал непритворное удивление и не обнаружил боязни. Его спросили, ходил он в кабинет в два часа утра. Он отвечал:

— Нет! Зачем мне было ходить?

— Но я видел вас! — вскричал слуга. — Я узнал вас по старому серому плащу с красной подкладкой. Вон он лежит на стуле. Я готов покляться, что это тот самый.

Лозели тогда заметно задрожал и чрезвычайно побледнел. Его потом спросили о гвоздях; но он все бормотал: «Великий Боже!.. Плащ... вы говорите, что видели этот плащ?» Лозели обыскали и нашли на нем несколько соверенов, серебро и один банковый билет в пять фунтов. Номер этого билета соответствовал одному номеру в бумажнике Гёнстона. Лозели спросили, где он взял этот пятифунтовый билет. Он не хотел отвечать. Гёнстон сказал:

— Это один из билетов, украденных у меня.

Лозели горько заплакал:

— Подумайте о том, что вы говорите. Почему вы знаете?

Гёнстон отвечал:

— Я записал номера билетов, выйдя из вашей комнаты. Вот они в моем бумажнике: посмотрите...

Лозели взглянул и упал на стул как пораженный. Шурин Лозели находился в комнате в то время и вскричал:

— О, Уильям! Вы не можете быть виноваты! Вы честнейший человек на свете... Тут должна быть какая-нибудь ошибка, господа! Откуда взяли вы билет, Уильям, скажите?

Лозели не отвечал, но, казалось, погрузился в размышление или удивление.

— Я схожу за вашим сыном, Уильям: может быть, он поможет объяснить все это.

Лозели тогда как будто пробудился.

— Сын мой! Как! Вы хотите обвинять меня перед сыном? Он уехал в провинцию... Какое ему дело до этого? Я взял билеты... я сознаюсь...

— Теперь ничего не осталось важного, — прибавил полковник, перевертывая листы тетради, — кроме того, что господин, приезжавший к Лозели за два дня до кражи, как говорил слуга, был тот самый ростовщик, которому Уилли заплатил все свои деньги по векселю Чарльза Гаутона. Ростовщик этот показал, что Лозели писал к нему за несколько дней перед этим, что ему нужно занять триста фунтов, которые он выплатит срочно из своего жалованья, и спрашивал об условиях. Ростовщик, имея случай быть по соседству, приехал поговорить лично об этом деле и спросить, не может ли Лозели найти кого-нибудь еще, чтоб поручиться за него, намекая на его шурина. Лозели отвечал, что такого одолжения он никогда не будет просить ни у кого и что его шурин не имеет денежных средств, кроме своего жалованья, как старшего приказчика, и, предполагая, что если, он, Лозели, лишится своего места — а это может случиться, если Гёнстон будет недоволен им — как тогда быть уверенным, что его долг не падет на поручившегося? На это ростовщик заметил, что именно по ненадежности его жалованья нужно поручительство. А Лозели отвечал: «Но вы знаете, что вы подвергаетесь этому риску и сообразно этому налагаете проценты. Между вами и мной долг и риск чисто деловое обстоятельство; но между мной и поручившимся это будет делом чести». Наконец ростовщик согласился найти нужную сумму, хотя попросил очень большие проценты. Лозели сказал, что он подумает и даст знать. Тут разговор и кончился. Но Гёнстон осведомился: «Имел ли прежде Лозели дело с ростовщиком и для какой надобности нужны были ему деньги?» Ростовщик отвечал: «Вероятно, Лозели пускается в какие-нибудь спортсменские или картежные спекуляции, потому что он уже прежде заплатил картежный долг, вместе с капитаном Гаутоном, 1200 фунтов». Гёнстон впоследствии сказал одному моему приятелю, что именно это заставило его явиться свидетелем в процессе. Заметьте, что если б Гёнстон не свидетельствовал против Лозели, то улик было бы недостаточно для осуждения. Но Гёнстон сообразил, что человек, который может проиграть в карты все свое состояние, должен быть неисправим, и что Лозели, скрыв от него, каким образом он лишился состояния, наверно, был не простым поручителем за капитана Гаутона. Гёнстон никогда не мог бы понять такой несообразности в человеческом характере, что тот же человек, который взломал его бюро, мог пожертвовать всем состоянием для уплаты чужого долга, а еще менее — что такой человек, в случае, если он был так великодушно неосторожен, скрыл бы свой поступок из деликатной нежности к репутации человека, которому он обязан своим разорением. Словом, вследствие этого Гёнстон стал смотреть на своего бесчестного управителя не как на человека, искушенного внезапным побуждением в несчастную минуту, опровергаемым прежней жизнью, но как на закоренелого, скрытного плута, которого щадить не могло общественное правосудие. И, таким образом, Лайонел, Уильяма Лозели приговорили к семилетней ссылке на поселение. По добровольному его сознанию, срок, вероятно, определился короче, нежели, как это было бы в противном случае.

Лайонел все еще находился в таком сильном волнении, что не мог говорить. Полковник, не обращая на это внимания, опять заглянул в свою тетрадь.

— Адвокат, которого я нанял и послал к Лозели, когда услышал о его аресте...

— Вы сделали это! Господь да вознаградит вас! — зарыдал Лайонел, — Но где был... мой отец?

— Тогда? В могиле.

Лайонел глубоко вздохнул, как бы с облегчением.

— Адвокат, я говорю — человек хитрый — был такого мнения, что если б Лозели сам не обвинил себя, то он мог бы оправдать его, даже несмотря на его первое признание, обратив подозрение на кого-нибудь другого. В коридоре, где найден был гвоздь, находилась дверь в парк. Дверь эту нашли открытою утром: в нее мог пробраться вор и тотчас пройти в кабинет. Гвоздь лежал возле этой двери: вор мог уронить его, загашая свечку, что, по рассказу слуги, он должен был сделать, когда подошел к этой двери, не имея более нужды в свечке. Еще одно обстоятельство служило в пользу Лозели: за дверью возле лаврового куста был найден огарок тех маленьких розовых восковых свеч, которые часто вкладывают в коробочки с серными спичками. Если огарок этот принадлежал вору, вероятно, погасив огонь прежде, чем вышел на воздух, он, весьма естественно, отбросил оставшийся огарок, когда вышел из дома. Но Лозели не имел нужды выходить из дома, и, сколько было известно, ни он и никто в этом доме не употреблял таких свеч, которые скорее принадлежат к щегольским привычкам лондонских денди. Заметьте также, что лакей не видал лица вора. Свидетельство его основывалось только на цвете плаща и, при вторичном допросе, могло не иметь никакого веса. Собака лаяла прежде, чем виден был огонь. Не огонь заставил ее залаять. Она рвалась из двора: это показывает, что за двором находился чужой человек. Оказалось также, что в парке, около сумерек, видели человека, идущего по направлению к дому. Тут является одно сильное обстоятельство. На станции железной дороги, миль за пять от поместья Гёнстона, какой-то человек приехал как раз пред отправлением ночного поезда в Лондон, останавливающегося там в четыре часа утра. Кассир помнил, что человек этот брал билет, но не заметил его наружности. Кондуктор, однако, видел, как он торопился сесть в первоклассный вагон, и сказал после кассиру: «На этом джентльмене точно такой серый плащ, как у мистера Лозели. Если б он не был худощавее и выше, я подумал бы, что это мистер Лозели». А Лозели в то же утро пришел на ту станцию к утреннему поезду пешком с дорожным мешком в руках. И кондуктор, и кассир объявили, что на нем в то время не было плаща, и, когда он садился во второклассный вагон, кондуктор даже сказал ему: «Холодное утро, сэр! Я боюсь, что вы озябнете». Далее, касательно того, для какой цели Лозели желал занять деньги, шурин его показал, что сын Лозели промотался, наделал долгов и даже скрылся от кредиторов в провинциальном городе, в котором Уильям Лозели останавливался на несколько часов по дороге в Лондон. Он знал, что хозяин молодого человека ласково писал к Лозели несколько дней назад, жалея о сумасбродстве его сына, уведомляя, что если долги его не будут заплачены, то он должен будет лишиться места, на котором, иначе, мог скоро возвыситься, потому что был умен и способен, и что невозможно не чувствовать к нему снисхождения: так он весел и хорош собой. Купец прибавлял, что он не откажет молодому человеку так долго, как только может. По получении этого письма Лозели начал переговор с ростовщиком, к которому собирался идти в ту самую минуту, как приехал Гёнстон. Но к чему было занимать у ростовщика, если он только что украл более денег, чем ему требовалось? Самое обвинительное обстоятельство против Лозели составляло открытие в его руках пятифунтового билета, номер которого был записан у мистера Гёнстона. Все-таки умный адвокат мог бы набросить сомнение на свидетельство Гёнстона: человек такой беззаботный мог ошибиться в номере. Адвокат отправился, с этими данными для защиты, видеться с Лозели в тюрьме; но Лозели отказался от его помощи, очень рассердился, сказал, что он скорее подвергнется смерти, нежели допустит, чтобы подозрение перешло на какого-нибудь невинного человека, а что плащ лежал в его дорожном мешке. Итак, вы видите, какой ни был он дурной человек, все-таки в нем оставалось что-то благородное... Бедный Уилли! Он даже не призвал к суду ни одного из своих старых друзей, чтобы засвидетельствовать в своей репутации. Но, даже если б Лозели призвал, что мог сделать суд, если он сам сознавался в вине?.. А теперь прекратим этот разговор: он становится мне очень неприятен... Вы хотели говорить со мной о каком-то человеке того же имени, когда я окончу мой рассказ. Кто это такой?

— Я в таком замешательстве, — пролепетал Лайонел, еще дрожа от волнения, — что едва могу отвечать вам, едва могу придти в себя. Но... но... пока вы описывали этого бедного Уильяма Лозели, талант его к мимике и игре в театре, я не мог удержаться и не подумать, что видел его.

Лайонел описал джентльмена Уэйфа.

— Не он ли это?

Альбан недоверчиво покачал головой. Он думал, что романические юноши всегда отыскивают воображаемое сходство.

— Нет, мой милый! — отвечал Морли. — Мой Уильям Лозели никогда не мог сделаться странствующим актером на деревенской ярмарке. Кроме того, я имею основательные причины думать, что Уилли довольно богат: вероятно, составил состояние в колонии, в какой-нибудь счастливой спекуляции. Когда, вы говорите, видели вашего актера? Пять лет назад? Незадолго перед этим — может статься, года за два... даже менее двух лет — этот странный мошенник послал мистеру Гёнстону, человеку, который сослал его на поселение, 100 фунтов. Гёнстон, надо знать вам, еще более захандрил, потеряв Уилли, и для развлечения сделался директором в каком-то обществе железных дорог. Общество лопнуло. Все обратили свое негодование на богача, который мог заплатить там, где другие обманывали. Состояние и репутация Гёнстона погибли. Он бежал в Кале: и там, менее чем семь лет тому назад, находясь в большой нужде, получил от бедного Уилли доброе, дружеское письмо и 100 фунтов. Я слышал это от близкого родственника Гёнстона, которому он рассказывал это, рыдая как ребенок. Уилли не дал адреса; но ясно, что в то время он должен был быть так богат, что не имел нужды представлять площадного гаера на вашей ничтожной ярмарке. Бедный, милый, негодный, бесчестный, добрый Уилли! — вырвалось у полковника. — Ей-Богу! Как бы я желал, чтобы он обокрал одного меня!

— Сэр! — возразил Лайонел. — Поверьте, человек, которого вы описывали, никогда никого не обкрадывал: это невозможно.

— Нет, очень возможно! Человеческая натура, — сказал Альбан Морли. — И Лозели, действительно, был должен Гёнстону эти 100 фонтов, потому что из украденной суммы Гёнстон получил, неизвестно от кого, даже еще до процесса, все пропавшие билеты, кроме этих ста фунтов. Следовательно, Уилли должен был Гёнстону прислать эти деньги, но, может статься, не это доброе, дружеское письмо... Кончим поскорее этот разговор: он хуже подагры. Вы слышали прежде имя Лозели... очень может быть. Есть много членов этой старой баронетской фамилии... Но когда и где слышали вы?

— Я скажу вам. Человек, у которого в руках вексель (мне противно это слово), напомнил мне, когда приезжал ко мне, что я видел его в доме моей матери — случайный ее знакомый — показал ко мне очень большое уважение, большой восторг к мистеру Дэрреллу, а потом удивил меня, спросив, не слыхал ли я от мистера Дэррелла о мистере Джаспере Лозели.

— Джаспере! — вскричал полковник. — Джаспер!.. Хорошо, продолжайте.

— Когда я отвечал: «Нет», мистер Пуль (так зовут его) покачал головой и пробормотал: «Неприятное дело... скверное дело! Я мог бы оказать мистеру Дэрреллу большую услугу, если бы он позволил мне». А потом Пуль пустился в какую-то дерзкую галиматью насчет «семейного бесславия» и о том, «как бедность доводит людей до отчаяния», и что «лучше полюбовно улаживать дела», и наконец кончил просьбой ко мне, что «если я люблю мистера Дэррелла и желаю избавить его от большой неприятности и страданий, то чтоб уговорил его видеться с ним, с мистером Пулем». Потом он говорил о своей репутации в Сити, и так далее, и умолял меня не думать о расплате с ним, пока мне будет совершенно удобно, что он запрет вексель в свое бюро, никто не будет знать о нем, что он слишком счастлив, что может оказать мне услугу, положил карточку на стол и ушел. Скажите мне, говорить ли мне мистеру Дэрреллу или нет?

— Конечно, нет, пока я сам не увижу мистера Пуля. С вами деньги для уплаты векселя? Отдайте их мне с адресом мистера Пуля. Я поеду и решу все дело. Позвоните в колокольчик. Лошадь мне, — приказал полковник вошедшему слуге.

Когда они остались опять одни, полковник вдруг обернулся к Лайонелу, положил одну руку на плечо его, другой горячо, дружески пожал его руку и сказал:

— Молодой человек! Я люблю вас и принимаю в вас участие. Я, рассказав вам эту историю, огорчил самого себя — что я ненавижу — единственно для вашей пользы. Вы видите, до чего доводят людей займы и ростовщики. Взгляните мне в лицо. Чувствуете вы теперь, что будете иметь «нравственное мужество», в котором мы прежде сомневались? Навсегда ли кончили вы с подобными вещами?

— Навсегда. Помоги мне Господь! Урок был жесток; но я благодарю и благословляю вас за него.

— Я знал это. Заметьте вот что: никогда не обращайтесь легкомысленно с денежными делами: деньги — репутация!.. Постойте! Я раскрыл сыну проступок отца. Это было необходимо, или его проступки могли ожить в вас. Теперь я прибавлю: если б Чарльз Гаутон — так, как вы, красивый, умный, любимый мужчинами, избалованный женщинами — если б Чарльз Гаутон, вступив в жизнь, мог видеть в зеркале, показанном мной вам, что выходит из того, когда закладываешь завтра, чтобы заплатить за сегодня, Чарльз Гаутон вылечился бы, так же, как и вы. Смирённые вашим собственным первым заблуждением, будьте снисходительны ко всем проступкам вашего отца. Смотрите на его жизнь с того времени, когда я впервые узнал его, когда сердце его было благородно, уста правдивы. Выбросьте промежуток, вообразите, что отец произвел вас на свет за тем, чтобы заменить листы жизни, которые мы, таким образом, зачеркнули и вырвали. При каждом заблуждении, которого вы избегнете, говорите: «так отец предостерегает сына»; при каждом благородном поступке, или тяжком самопожертвовании, говорите: «так сын платит отцовский долг».

Лайонел, сложив руки, поднял глаза, из которых струились слезы, как бы внутренне давая обет Богу. Полковник склонил свою воинскую голову с религиозным уважением и тихо вышел из комнаты...

Глава 8

Глава VIII

Более ничего, как остановка в продолжительном путешествии, сострадательно предоставленная читателю

Полковник Морли нашел мистера Пуля дома, только что воротившегося из своей конторы. Он оставался с этим джентльменом около часа, а потом прямо поехал к Дэрреллу. так как приближалось время, назначенное для встречи с французским знакомым, обед которого зависел от гостеприимства полковника, то совещание Альбана с его английским другом было, по необходимости, коротко и торопливо, хотя довольно продолжительно, что подтвердит одно обстоятельство в рассказе мистера Пуля, обстоятельство, неизвестное полковнику до этого дня и причинившее Гаю Дэрреллу такое сильное терзание, как вынужденная исповедь, сорвавшаяся с языка заключенного в тюрьме инквизиции. Воротясь из Гринвича, оставив своего француза в каком-то меланхолическом театре на столько времени, чтобы этот злопамятный иностранец был свидетелем воровства и убийства, совершенных над водевилем своего обиженного соотечественника, Альбан поспешил воротиться к Дэрреллу. Он нашел Гая одного, ходившего взад и вперед по привычке, приобретенной в молодости, может статься, когда он обдумывал какое-нибудь сложное, тяжебное дело или боролся с каким-нибудь тайным горем. Есть люди с чувствительными нервами, требующие известной деятельности тела для лучшего спокойствия ума. Дэррелл принадлежал к числу их.

Во время этих неугомонных движений, сменяемых резкими остановками, равномерно не соответствовавшими спокойствию, отличавшими наклонности и привычки его слушателя, надменный джентльмен разоблачил, по крайней мере, хоть одну из тайн, которые до сих пор скрывал от друга своей молодости. Но так как эта тайна соединяется с историей одной особы, о которой читатель должен узнать более, нежели было известно самому Дэрреллу, мы воспользуемся нашим авторским преимуществом и будем сами рассказывать, с ущербом драматической живости, принадлежащей разговору, но с выигрышем для читателя более ясного воззрения на те части прошлого, которые мы можем обнаружить. Мы приведем в некоторый порядок отрывочные и бессвязные сведения, которыми Гай Дэррелл увеличил неприятный для Альбана Морли каталог тягостных предметов. Читатель позволит, может статься, чтобы мы, таким образом, доказали желание удовлетворить его любопытство, когда мы скажем, что об Арабелле Крейн Дэррелл говорил коротко и сердито, называя ее не тем именем, под которым читатель знает ее. Объяснение же наше спокойно начнется прежней жизнью Арабеллы Крейн.

Глава 9

Глава IX

Угрюмая Арабелла Крейн

Жил-был когда-то купец по имени Фоссетт, вдовец, с тремя детьми, из которых старшею была дочь Арабелла. Его очень уважали, считали человеком зажиточным и надежным. Он прилежно занимался своим делом, не позволял вмешиваться или распоряжаться ни партнеру, ни приказчику, любил удобства, но не имел притязания на моду. Вилла Фоссетта была в Клэпеме, неказистое, но простое здание, с домиком привратника, лужками, садом, оранжереями, в которых поспевали ранняя земляника и огромные ананасы.

— Я не знаток в цветах, — коротко говорил мистер Фоссетт. — Дайте мне простой лужок со скошенной травой. Я говорю моему садовнику: посади мне побольше огурцов: это полезнее твоих цветов.

Однако не предполагайте, что мистер Фоссетт любил чванство: совсем наоборот. Он столько же не имел намерения разоряться для того, чтоб ослеплять других, как и для того, чтоб быть им полезным. Он любил теплый дом, обширные комнаты, хороший стол, старое вино за их существенные достоинства, не заботился хвалиться или возбудить зависть. Когда Фоссетт обедал один или с одним любимым гостем, на столе его являлись лучший лафит, самый старый херес; а когда он распространял свое гостеприимство на соседей, родственников или других не близких знакомых, и лафит, и херес подавались далеко не первого сорта. Таким образом, не возбуждая тщеславия, не привлекая на себя внимания, мистер Фоссетт не имел ни одного врага и, казалось, ни одной заботы. Церемонно было его обращение, церемонно шло его хозяйство, церемонен был даже жеребец, возивший его из Чипсайда в Клэпем, из Клэпема в Чипсайд. Этот жеребец не мог даже навострить ушей: они были обрезаны так же, как грива и хвост.

Арабелла рано обещала быть красавицей и женщиной необыкновенного ума. Отец не жалел ничего для ее воспитания. Ее отдали в пансион с самой высокой репутацией, с самой строгой дисциплиной, с самыми лучшими учителями, с самой дорогой платой. В семнадцать лет она сделалась лучшей воспитанницей этого пансиона. Друзья удивлялись немножко, зачем чопорный купец так старался доставить своей дочери светские таланты, которые не внушали ему удовольствия и о которых он никогда не говорил с гордостью. Но, конечно, если она была так талантлива: первоклассная музыкантша, превосходная художница, совершеннейшая лингвистка, прекрасно делал старик Фоссетт, что не кричал про ее таланты, не выставлял ее напоказ перед менее счастливыми родителями, — прекрасно делал он: это показывало здравый смысл, великодушие.

— Арабелла! — сказал однажды этот достойный человек, вскоре после того, как она вышла из пансиона. — Мистрис (он назвал содержательницу знаменитой школы) расхваливает тебя в письме, которое я получил от нее сегодня утром. Она говорит, что жаль, зачем ты не дочь бедного человека, что ты так талантлива и образованна, что могла бы составить себе состояние, сделавшись учительницей.

Арабелла в те лета могла весело улыбаться и весело улыбнулась намеку, заключавшемуся в комплименте.

— Никто не может угадать, — продолжал отец, говоря немножко в нос, — какие превратности могут случиться в этой сфере испытаний, особенно в торговом сословии. Если когда-нибудь, когда я умру, тебя постигнет несчастье, ты с признательностью вспомнишь, что я дал тебе лучшее воспитание, и позаботишься о твоем брате и о твоей сестре, которые оба глупы.

Эти унылые слова не произвели большого впечатления на Арабеллу: они были произнесены в прекрасной гостиной, открывавшейся на луг и откуда виднелись те стеклянные оранжереи, где земляника поспевала к Рождеству, а огурцы никогда не переводились.

Время проходило. Арабелле минуло двадцать три года. Она сделалась прекрасной девушкой с решительными манерами, прилежно занималась музыкой, рисованием, книгами и мечтами. Как многие девушки с деятельной головой и праздным сердцем она имела какое-то смутное желание к сильным ощущениям выше однообразной рутины жизни молодой девушки; а тайная сила ее натуры заставляла се восхищаться всем, что выходило из избитой колеи — всем сумасбродным и отважным. Арабелла имела двух-трех женихов из молодых людей тоже самого торгового сословия, которое окружало ее отца в этой сфере испытаний. Но они не нравились ей, и она поверила это отцу, когда тот сказал ей, что эти женихи ухаживали за нею в надежде получить богатое приданое.

— Надеюсь, — говорил купец, — что ты выйдешь за честного человека, который полюбит тебя для тебя самой и будет ждать твоего состояния до тех пор, пока огласится мое завещание, так, как король Вильгельм сказал своему сыну, в Английской Истории: «Я не намерен раздеваться, пока не лягу в постель».

В один вечер на бале в Клэпеме Арабелла увидела человека, которому предназначено было иметь такое бедственное влияние на ее жизнь. Джаспер Лозели был привезен на этот бал молодым товарищем, служившим в одном торговом доме вместе с ним. Тогда, во всем цвете той замечательный красоты, которой слабое изображение находилось в миниатюрном портрете, показанном Арабеллой ему много лет спустя, понятно, что Джаспер сосредоточил на себе восторженные взоры всего общества. Джаспер был моложе Арабеллы, но, при своем высоком росте и самоуверенной наружности, казался лет двадцати пяти. Конечно, если расстояние от детства может измеряться потерей невинности, Джаспер мог быть стариком. Ему сказали, что дочь Фоссетта будет иметь прекрасное состояние, что это девушка умная и бойкая, управляющая отцом, что она сама выберет для себя мужа. Вследствие этого Джаспер ухаживал за Арабеллой целый вечер. Эффект, произведенный на воображение этой обреченной на несчастье женщины ее ослепительным поклонником, был столь же внезапен, сколько оказался продолжителен. Было какое-то странное очарование в самой противоположности между его смелой болтовней и застенчивой формальностью поклонников, до сих пор ухаживавших за Арабеллой. Даже красота Джаспера менее очаровала ее, нежели жизненная энергия и сила развратного негодяя, казавшиеся ей элементами героического характера, хотя на самом деле были атрибутами мятежного духа, польщенного тщеславия и необузданного эгоизма. Арабелла походила на птичку, взор которой прокован очарованием к удаву, перепрыгивающему с куста на куст, выставляющему напоказ свою блестящую кожу, выказывающему всю свою красоту, перед тем, как он схватит птичку для своего завтрака.

Когда Арабелла и Джаспер расстались в этот вечер, близость их настолько усилилась, что они условились продолжать ее. Арабелла имела инстинктивное предчувствие, что отец ее будет менее очарован, нежели она, Джаспером Лозели, что, если Джаспер будет представлен ему, он, вероятно, запретит ей дальнейшее знакомство с молодым приказчиком, как ни великолепна была его наружность. Арабелла сделала первый ложный шаг. Она имела незамужнюю тетку с материнской стороны, жившую в Блумсбёри, дававшую небольшие вечера, на которые Джасперу попасть было легко. Арабелла поехала на несколько недель к этой тетке, которая была тогда очень вежлива к ней, принимая с замечательной добротой в подарок землянику, ананасы, цыплят и так далее и предлагая взамен комнату и удовольствия небольшого общества, собиравшегося у нее. Арабелла ничего не сказала отцу о Джаспере Лозели и отправилась к тетке. Там она часто видала Джаспера, и наконец они дали слово друг другу, разменялись обетами, знаками любви, локонами волос и прочее. Джаспер, уже очень тревожимый кредиторами, естественно, очень желал упрочить за собой предполагаемое богатство Арабеллы. Арабелла наконец собралась с мужеством и сказала обо всем отцу. К ее радостному удивлению, мистер Фоссетт, после некоторых нравоучений, более касавшихся непрочности жизни вообще, чем скандальных поступков дочери, в особенности согласился видеться с мистером Джаспером Лозели и пригласил его обедать. После обеда, за бутылкой лафита, в чрезвычайно простой, но чрезвычайно тяжелой серебряной кружке, при виде которой у Джаспера потекли слюньки, мистер Фоссетт начал той немножко грубой, хотя королевской поговоркой Вильгельма Завоевателя, о которой он уже прежде упоминал своей дочери, и уверил Джаспера, что он даст полное согласие на брак его с Арабеллой, если только Джаспер и его родные будут содержать ее просто, но прилично, а он, Джаспер, подождет, пока будет прочтено завещание его, Фоссетта. Будет ли у дочери какое состояние, мистер Фоссетт даже не намекнул. Джаспер ушел очень охлажденный. Все-таки помолвка продолжалась. Свадьба была безмолвно отложена... Чтобы Джаспер или его родные содержали его жену! Нелепая идея! Потребуется целый клан родни, чтобы содержать в таком положении, на какое он считал себя вправе, самого Джаспера!

Но, пока он размышлял о возможности сделки со стариком Фоссеттом, по которой он, Джаспер, согласился бы ждать прочтения завещания для неопределенных выгод, если б Фоссетт, в свою очередь, согласился дать квартиру со столом да немного карманных денег Арабелле и ему, в клэпемской вилле, которую, хотя не пристрастный к сельскому местоположению, Джаспер предпочитал второму этажу в городе, — в это время старик Фоссетт занемог, слег в постель, не мог заняться делом, передал его кому-то, и следствием этого было то, что дом остановил платежи, и обнаружилось, что он был несостоятелен в последние десять лет. Банкротство было не бесчестное: уплатили по семи шиллингов за фунт и разорили не более сорока семейств. Старик Фоссетт, в своей постели, перенес огорчение с философическим спокойствием, заметил Арабелле, что всегда предостерегал ее в превратностях этой сферы испытаний, опять с гордостью упомянул о ее первоклассном воспитании, опять поручил ее попечениям Тома и Бидди и, объявив, что он умирает простив всем, успокоился вечным сном.

Арабелла сначала искала убежища у незамужней тетки; но эта леди, хотя банкротство зятя нисколько не касалось ее кармана, кричала против его памяти более самых обиженных кредиторов, не только потому, что считала себя несправедливо лишенной ананасов, земляники, цыплят, которые позволяли ей давать небольшие вечера с небольшими издержками, хотя с большим чванством, но и потому, что у нее отняли важность, которую она извлекала из предполагаемых надежд племянницы. Словом, тетка приняла Арабеллу так неприязненно, соболезновала о ее несчастье так колко, что Арабелла оставила ее дом с торжественной решимостью никогда не входить в него.

Теперь благородные качества дочери банкрота обнаружились тотчас. Оставшись без копейки, она решилась собственными усилиями содержать и воспитывать младшего брата и сестру. Знаменитая школа, которой она служила украшением, охотно приняла ее как учительницу, пока найдется более выгодное место в каком-нибудь семействе, с жалованьем, достойным талантов и образования Арабеллы. Сношения ее с Джаспером, по необходимости, прекратились. В ней недоставало великодушия написать к нему, чтобы освободить его от данного ей слова. Джаспер считал себя вполне освобожденным и без ее письма, но не хотел говорить об этом, считая это невежливым и неблагоразумным. Арабелла могла получить место с таким большим жалованьем, что откладывать излишек от той суммы, которая нужна была для ее потребностей, Джаспер мог взять на себя. Тетка ее могла что-нибудь оставить, хотя не могла ничего давать при жизни. Словом, Арабелла, если недостаточно богатая для того, чтобы быть его женой, могла быть часто довольно богата для того, чтоб быть ему другом в случае нужды; а пока он будет помолвлен с нею, для нее будет не только удовольствием, но и обязанностью помогать ему. Кроме того, независимо от этих благоразумных, хотя не страстных причин для неизменной верности, Джаспер в то время действительно чувствовал то, что он называл любовью к прекрасной молодой женщине. Ему льстило, что девушка умнее и образованнее всех тех, которых он знал до сих пор, гордилась не столько его любовью к ней, сколько своей любовью к нему. Таким образом, помолвка продолжалась — свидания не было — письма пересылались часто. Арабелла трудилась прилежно, для будущего; Джаспер трудился как можно менее и очень скучал в настоящем.

К несчастью, не только содержательница пансиона и учительницы, но даже прежние школьные подруги Арабеллы так сочувствовали перемене ее состояния, так высоко ценили ее степенный характер и дарования, так уважали намерение содержать сирот брата и сестру, что начали уговаривать ее выбрать более прибыльное и более независимое занятие, нежели какое она могла иметь в пансионе или в семействе. Почему ей не нанять себе маленький домик, чтобы жить со своими сиротами и давать уроки по часам? Несколько семейств тотчас согласились взять ее, и доход, соразмерный всем ее потребностям, был обеспечен. Арабелла согласилась на этот план и наняла дом. Бриджита Грэгс, ее прежняя няня, сделалась ее служанкой, и скоро в этот дом, под прикрытием вечернего мрака, прокрался Джаспер Лозели. Арабелла Крейн не могла бороться с его влиянием, не имела духа не принимать его: он был так беден, в таких запутанных обстоятельствах, уверял, что так несчастлив. Теперь было еще для кого трудиться, кроме брата и сестры. Но что значили заработки Арабеллы для картежника! Новые огорчения посетили Арабеллу. Заразительная горячка оказалась в соседстве: сначала занемог маленький брат, потом сестра, и через неделю два гробика были вынесены из ее дома к солнечному местечку на кладбище, местечку, купленному для сирот на трудовые деньги заменившей им мать сестрой... У Арабеллы не осталось ни одного друга на земле, ни одного утешителя, кроме ужасного Джаспера.

Он еще торжественнее клялся, что женится на своей обожаемой Арабелле. Но когда? Когда они разбогатеют. Она чувствовала, что ее бодрость исчезла, что она не может трудиться более. Арабелла была не из тех слабых, обыкновенных девушек, которых любовь может утешить в стыде. Ее воспитали строго; чувство женской добродетели было в ней сильно, угрызения совести — не шумны, но суровы. Неприятности другого рода осадили Арабеллу: она вошла в долги для Джаспера, и кошелек ее опустел. Кредиторы не давали покоя Джасперу. Он сказал ей, что должен спрятаться. В один зимний день Джаспер уехал, и Арабелла не видала его целый год. Она услышала через несколько дней после его отъезда о преступлении его отца. Джаспер был отослан за границу дядей его по матери по просьбе отца в торговый дом во Франции, где дядя выхлопотал для него место. Молодого человека отправили во Францию под другим именем, чтоб спасти его от поношения, которым отец покрыл его имя.

Скоро наступили процесс и осуждение Уильяма Лозели. Арабелла больно почувствовала бесславие, почувствовала, как она должна поразить смелого, дерзкого Джаспера, не удивлялась, что он не писал к ней. Она думала, что он угнетен стыдом; но тайное убеждение говорило ей, что они встретятся опять. Для добра или для зла Арабелла связала себя с Джаспером на всю жизнь. Между тем, долги стеснили ее. Она была принуждена отказаться от своей квартиры. В это время мистрис Линдсей отыскивала гувернантку для Матильды Дэррелл, и ей советовали непременно взять Арабеллу Фоссетт. Лестное свидетельство того пансиона, в котором она была воспитана, самых знаменитых профессоров, семейств, где она недавно давала уроки, заставило мистера Дэррелла уполномочить мистрис Линдсей предложить Арабелле такое жалованье, какого не могла не принять учительница с такими редкими достоинствами. И, таким образом, Арабелла сделалась гувернанткой мисс Дэррелл.

Это была молодая девушка, о которой говорили ее ближайшие родные:

— Мы не понимаем этой девушки.

Матильда Дэррелл говорила очень мало, двигалась очень тихо. Она, казалось, смотрела сама на себя, как на тайну, которой торжественно клялась не открывать. Матильда научилась лукавить с раннего детства от лукавой матери. Мистрис Дэррелл была такая женщина, которой всегда следовало что-нибудь скрывать, какую-нибудь записку спрятать, о каком-нибудь визите не говорить, того, или другого Матильда никак не должна была упоминать при папá.

Когда мистрис Дэррелл умерла, Матильда была еще ребенком, но продолжала смотреть на отца, как на человека, которого благоразумие заставляло ее постоянно остерегаться. Не то чтобы она боялась его: он был очень кроток с нею, как со всеми детьми; но его благородная натура была антипатична Матильде. Она не имела к нему сочувствия. Как поверить ему ее мысли? Она инстинктивно сознавала, что эти мысли не могли гармонировать с мыслями ее отца. Однако, хотя молчаливая, неласковая, необщительная Матильда казалась кроткой и послушной, ее скрытность приписывали робости. Она, и точно, казалась робкой до некоторой степени; но, когда вам казалось, что вы разрешили загадку, мисс Дэррелл говорила или делала что-нибудь так хладнокровно и смело, что вы принуждены были опять воскликнуть:

— Я не могу понять этой девушки!

В ученье она не делала быстрых успехов. Вы совсем решали в уме, что она глупа, как вдруг она изумляла вас каким-нибудь замечанием, заставлявшим вас находить ее очень острой, проницательной наблюдательницей, когда вы воображали ее крепко спящей. После смерти матери, Матильда, по-видимому, любила мистрис Линдсей и Каролину более всех на свете, не при них всегда была угрюмой или не в духе, хотя и с ними не откровеннее, чем с отцом. Вы, пожалуй, предположите из этого описания, что Матильда не могла внушить привязанности тем, с кем она жила. Совсем напротив: самая ее таинственность имела какую-то привлекательность — загадка всегда возбуждает какой-то интерес. Притом, лицо мисс Дэррелл, не отличавшееся ни красотой, ни миловидностью, имело какую-то вероломную нежность, томное, унылое выражение. Доброжелательный наблюдатель не мог не сказать со снисходительным состраданием:

— В этой девушке, вероятно, бездна души, если б только можно было понять ее.

Она, казалось, тотчас привязалась к Арабелле, более, нежели к мистрис Линдсей или даже к Каролине, с которой была воспитана как сестра, но которая тогда, веселая, живая и невинно безбоязненная, с душой в глазах и с сердцем на губах, не имела прелести для Матильды, потому что тут она не видела никакой тайны, которую стоило проникнуть, и не имела никакой цели обманывать ее.

Но эта незнакомая женщина, с такими редкими талантами, с таким решительным характером, с озабоченностью на челе, стоила изучения. К ней Матильда чувствовала симпатию, потому что она открыла сейчас, что у Арабеллы тоже есть секрет.

Сначала Арабелла, погруженная в свои размышления, обращала на Матильду то машинальное внимание, какое всякая учительница обращает на обыкновенную ученицу. Но участие к Матильде зародилось в ее груди по мере того, как она возымела почтительную признательность к Дэрреллу. Ему была известна роскошь, окружавшая Арабеллу с детства. Он уважал энергию, с какой она посвятила свои дарования на содержание младших детей, порученных ее попечениям, сожалел о том, что она лишилась сироток, для которых трудиться было ей приятно, и старался ласковой заботливостью и деликатным вниманием, еще более драгоценными в таком знаменитом и озабоченном человеке, заставить ее забыть, что она наемная учительница, поставить ее в положение гостьи, друга. Распознав в Арабелле энергию и силу ума, отдельно от ее дарований, Гай Дэррелл льстил ее схоластической гордости, обращаясь к ее памяти в каком-нибудь вопросе чтения или советуясь с ее суждением в каком-нибудь пункте критического вкуса. Арабелла, взамен, была тронута рыцарской добротой Дэррелла до глубины натуры, которая, хотя уже серьезно поврежденная несчастным соприкосновением с такой душой, как у Джаспера, удержала ту способность к признательности, потеря которой есть последнее развращение человечества. Не только это одно: Арабелла была приведена умом и характером Дэррелла к тому роду уважения, какое женщина, встречавшая до сих пор людей ниже себя по уму, отдает первому замечательному человеку, открывая в нем и с унижением, и со страхом, разум и образование, сравнительно с которыми ее собственный ум более ничего, как непрочная оранжерея, а ее познания насильственные тропические растения.

Арабелла, пробужденная, таким образом, из своей прежней нерадивости, старалась отплатить за доброту Дэррелла, употребляя все силы сделать его бездушную дочь образованной женщиной. Относительно талантов, служащих для украшения воспитания, учительница успела более, нежели могла ожидать. Матильда, без слуха, без вкуса, без любви к музыке, сделалась прекрасной механической музыкантшей. Без малейшей художнической способности, она выучила науку перспективы, даже поняла колорит, наполнила портфель рисунками, которые ни одна молодая девушка не стыдилась бы показать в гостиной. Арабелла довела тощий разум Матильды до самой дальней границы, какой только он мог достигнуть, сквозь изящный ряд избранных историй и безвредных классиков. А когда все это было сделано, Матильда Дэррелл осталась тем же самым созданием, как и прежде. Во всем относящемся к характеру, наклонности сердца даже эта совершеннейшая учительница не могла дать внятного ответа своим нежным голосом и говорила со вздохом:

— Бедная, милая Матильда! Можете ли вы понять ее, мисс Фоссетт?

Мисс Фоссетт не могла понять ее. Но, после внимательного изучения, мисс Фоссетт внутренне решила, что тут нечего понимать, что подобно многим другим очень милым девушкам Матильда Дэррелл была безвредной ничтожностью, тем, что называют «мисс». Но Арабелла твердо верила, что Матильда Дэррелл была тихая, честная, добрая «мисс» и очень любила ее, Арабеллу.

Учительница прожила несколько месяцев в семействе Дэррелла, когда Каролина Линдсей, почти жившая с Матильдой и бравшая вместе с нею уроки и у мисс Фоссетт и у учителей, уехала с мистрис Линдсей к старой маркизе Монтфорт. Матильда, которая должна была выезжать в свет на следующий год, таким образом, почти исключительно оставалась с Арабеллой, имевшей привычку каждое утро отправляться гулять со своей ученицей в тихом уединении Зеленого парка. В одно утро, когда они шли мимо нянек, детей, стариков, которым велено было прогуливаться рано по утрам, вдруг прямо по их дорожке шел Джаспер Лозели! Арабелла слабо вскрикнула. Она не могла удержаться... не думала удержаться... поспешила к нему и взяла его за руку. Арабелла была слишком взволнована, чтобы приметить, удивление или восхищение составляло его преобладающее чувство. Разменялись несколькими торопливыми словами, между тем, как Матильда Дэррелл бросила украдкой взгляд на красивого незнакомца и тихо шла за ними. Со своей стороны, Джаспер сказал, что он только что воротился в Лондон, что навсегда оставил мысль о торговой жизни, что несчастье его отца (он так называл ссылку на поселение) разлучило его со всеми прежними друзьями, связями, привычками, что он навсегда перестал называться Лозели, умолял Арабеллу не выдавать его — теперь его звали Хэммондом, — и сказал, что его «надежды на будущее теперь лучше, чем когда-либо». Под именем Хэммонда, как независимый джентльмен, он подружился со многими могущественными людьми, с которыми не мог бы сойтись, называясь Лозели и будучи писарем в купеческой конторе. Он краснел при мысли, что был когда-то писарем в купеческой конторе. Без сомнения, он поступит на казенную службу, и тогда... о, тогда! С обеспеченным доходом, с уверенностью на повышение, он может потребовать давно желанной руки «лучшего создания в мире».

Арабелла, со своей стороны, торопливо объяснила свое настоящее положение. Она была гувернанткой мисс Дэррелл... вот этой девицы. Арабелла не должна оставлять ее теперь, она напишет к нему. Разменялись адресами. Джаспер отдал очень красивую карточку: «Мистер Хэммонд, Герцогская улица, № __, Сент-Джеймс».

Арабелла, с сильно бьющимся сердцем, поторопилась вернуться к своей ученице. При быстром обзоре своего вероломного любовника, она нашла его, если возможно, еще похорошевшим. Костюм его, всегда изученный, теперь был более приспособлен к моде хорошего общества, вид — решительнее, а манеры — обольстительнее прежнего, от смеси беспечной самоуверенности и лицемерной лести.

Джаспер недолго был во французском торговом доме: развратное поведение заставило отказать ему. Но он успел подружиться со многими молодыми людьми своих лет, теми сумасбродными кутилами, которые, не делая ничего такого, что подлежит наказанию закона, успевают прожить несколько лет весьма казисто хитростями разного рода. В том странном общественном брожении, которое еще преобладает в стране, где старинная аристократия борется с честолюбивой, отважной, неугомонной юной демократией, в этом неустановившемся обществе, в котором так много старого невозвратно уничтожено и так мало нового прочно установлено, есть гораздо более разнообразия, несравненно более тончайших степеней и различий в области жизни, лежащей между уважением и бесславием, нежели сколько можно найти в такой стране, как наша. Французские романы и драмы, может быть, показывают не в зеркале, а в увеличительном стекле существа, движущиеся в этой области; но все-таки эти французские романы и драмы довольно верно представляют классификации, хотя преувеличивают типы. Это странное соединение в одной картине студентов и гризеток, оперных танцовщиц, авторов, виконтов, плутов, романтических лореток, биржевых спекулянтов, которых родословная начинается с крестовых походов, самозванцев, заимствовавших титулы из деревень, где их деды были седельниками (если обман откроется, он служит только предметом смеха), деликатных женщин, живущих как развратные мужчины, мужчин, торгующих любовью, как распутные женщины, но с таким тонким понятием о чести, что попробуйте-ка изъявить сомнения в справедливости слов их или в мужестве, и вы очутитесь в лодке Харона: человечество в каждой цивилизованной стране может представлять более или менее образчиков, соответствующих каждому, таким образом описанному; но где, кроме Франции, найдете вы всех их, если не именно в одних и тех же салонах, однако, встречающихся друг с другом настолько, чтоб составлять общественную фазу и придавать колорит литературе неоспоримых гениев? Где грубость так исчезает под гладким выражением, как в этом бриллиантовом языке, сверкающем искрами, который, дружелюбный к Остроумию в воздушной прозе, враждебный к Страсти в своем потоке заоблачной поэзии, как будто изобретен Грацией и назло Музе?

В кружках, подобных тем, очерк которых набросан здесь так слабо, приютился Джаспер Лозели как le bel Anglais. (Смешной представитель английской нации!) Но эти кружки не могли похвалиться честью его развращения. Нет! Справедливость должна остаться справедливостью! Постоим за нашу родную землю! Le bel Anglais вошел в эти кружки гораздо бóльшим плутом, нежели те, кого он нашел там. Там, по крайней мере, он научился выше ценить свою молодость, силу, пригожество, находчивость в средствах, неугомонную отвагу, стращавшую не только робких, но даже и некоторых храбрых мужчин, огромным ростом, безукоризненно-симметрическим, пленявшим глупых и даже некоторых умных женщин. Картежничество было, впрочем, любимым пороком Джаспера. За месяц пред тем, как Арабелла встретилась с ним, он имел редкое счастье, вследствие чего и решился воротиться в Лондон и (совершенно забыв «лучшее создание в мире», пока оно не испугало его своим приближением) гонялся за богатой невестой. Три французских приятеля сопровождали Джаспера Лозели. Каждый имел ту же цель, каждый твердо верил, что в Лондоне кроются богатые невесты. Все трое были красавцы. Один граф — по крайней мере, он говорил так — но нисколько не гордившийся своим званием. Он весь был за liberté (никто, по всей вероятности, не мог скорее, лишиться ее), весь за fraternité (никого вы не стали бы любить менее, как брата); а что касается до egalité!, сын башмачника, l’homme de léttre, писавший в каком-то журнале, печатно насмехался над графством графа.

— Все мужчины равны пред пистолетом, — сказал граф.

И, зная, что в этом отношении он равнялся с самыми лучшими стрелками, практиковавшись на poupée с четырнадцатилетнего возраста, он вызвал на дуэль сына башмачника и прострелил ему легкие.

Другой приятель Джаспера был enfant de peuple, хвалившийся тем, что он найденыш. Он писал стихи в зловещем стиле и учил Джаспера, как подтасовывать карты в висте.

Третий, так же, как Джаспер, предназначался для торговли и так же, как Джаспер, имел душу выше этого. В политике он был коммунист, в разговоре — филантроп. Он был умнее всех их и теперь находится на галерах. Судьбу двух его соотечественников — более неизвестных — открывать не мое дело. Довольно и того, чтобы мне успеть управиться с Джаспером.

Не нужно говорить, что Джаспер старательно избегал напоминать своим прежним друзьям в Сити о своем существовании. Его целью и надеждой было уничтожить всю личность того сына каторжника, который был отослан за границу, чтоб избегнуть унижения. В этом намерении он тем более утвердился, что не имел в Сити прежних друзей, от которых мог бы попользоваться чем-нибудь. Дядя, один из родственников Джаспера в Англии, знавший о перемене его имени, умер. Смерть его ускорилась от печали при бесславии Уильяма Лозели и от дурных слухов, полученных из Франции о поведении сына Уильяма Лозели. Дядя этот оставил вдову с весьма строгими мнениями и в весьма стесненных обстоятельствах; но если б даже, по какому-нибудь чудесному обороту колеса фортуны, она вдруг разбогатела и могла убить тучного тельца, то и тогда не дала бы кости такому блудному сыну, как Джаспер, даже если б он был ее родным сыном, а не мужним племянником.

Дня через два после встречи своей с Арабеллой в парке soi-disant Хэммонд узнал, что Дэррелл был чрезвычайно богат, а Матильда — его единственная дочь, и не преминул явиться в Зеленый парк опять... и опять... и опять.

Арабелла, разумеется, чувствовала, как нехорошо позволить ему гулять с нею рядом с одной стороны, между тем, как мисс Дэррелл шла по другую сторону. Но она чувствовала также, что было бы гораздо хуже уходить украдкой и встречаться с ним наедине. Ни за что на свете не хотела она опять подвергнуться такой опасности. Отказаться встречаться с ним совсем? Для этого Арабелла не имела довольно силы! Радость ее при виде его была так велика. И ничто не могло быть почтительнее обращения и разговора Джаспера. Более горячие и страстные чувства объяснялись в письмах. Джаспер посоветовал Арабелле выдать его Матильде за близкого родственника; но Арабелла отказалась от всякого подобного притворства. Единственным правом ее на собственное уважение было то, что она считала его торжественно помолвленным с нею, человеком, за которого она выйдет замуж. И, после второй встречи с Джаспером, Арабелла сказала Матильде, не расспрашивавшей ее словами, но взглядом:

— Я была помолвлена с этим джентльменом еще перед смертью моего отца. Мы обвенчаемся, как только будем иметь чем жить.

Матильда сделала какой-то пошлый, но ласковый ответ. Таким образом, она была удостоена доверия Арабеллы; только ей не открыли настоящего имени Джаспера, ни того, что происходило между ним и Арабеллой. Утешительно было для Арабеллы найти наконец особу, с которой она могла говорить о женихе, с которым связывалась вся ее будущность о любви, бывшей главным якорем ее сердца. Говоря таким образом, Арабелла забывала отношения ученицы и учительницы: она говорила как женщина с женщиной, как девушка с девушкой, как приятельница с приятельницей. Матильда казалась тронутой этим доверием: ей было лестно, что она знает наконец чужой секрет. Арабелле было несколько досадно, зачем Матильда не восхищается Джаспером так, как Арабелла думала, весь свет должен восхищаться им. Матильда извинялась: «Она едва приметила мистера Хэммонда. Да! Она не сомневалась, что он считается красавцем, но признавалась, хотя это может показаться дурным вкусом, что она предпочитала бледный цвет лица с каштановыми волосами». Потом Матильда вздохнула и отвернулась, как будто в продолжение своей секретной жизни встретила какую-нибудь роковую бледность с вечно памятными каштановыми волосами. Ни слова не было сказано ни Матильдой, ни Арабеллой, чтобы скрыть от мистера Дэррелла встречу с мистером Хэммондом. Может быть, Арабелла не хотела унизиться, чтобы просить скрывать это втайне; но просить не имелось никакой необходимости: Матильда всегда была рада скрывать что-нибудь.

В этих свиданиях Джаспер не сказал с Матильдой и двадцати слов; но при третьем свидании лукавые пальцы Матильды сжали лукавую записку. И с этого дня при каждом свидании Арабелла всегда шла в середине, Джаспер с одной стороны, Матильда с другой. За спиной Арабеллы передавались записки, которые Матильда принимала и на которые отвечала. Раз четырнадцать происходила размен этих писем, когда Дэррелл собрался ехать в Фаули. Значит, все подобные встречи должны были теперь прекратиться. Дня за три до назначенного отъезда из Лондона, комната Матильды была найдена пустою. Она убежала. Арабелла первая открыла побег, первая узнала причину. Матильда оставила на письменном столе письмо к мисс Фоссетт. Оно было очень коротко, очень спокойно и основывало оправдание на записке от Джаспера, вложенной тут, записке, в которой этот доблестный герой, насмехаясь над мыслью, что он мог когда-нибудь быть влюблен в Арабеллу, объявлял, что убьет себя, если Матильда откажется бежать. Ей нечего бояться ангельского доверия к нему. Нет! Он никогда не оскорбит ее!

Подавив крик, но задыхаясь, почти помешавшись, Арабелла бросилась в кабинет Дэррелла. Он, ничего не подозревая, спокойно наклонясь над своими скучными книгами, был испуган появлением Арабеллы. В несколько минут узнал он все. Несколько кратких вопросов, несколько запальчивых ответов объяснили Дэрреллу самое худшее.

Кто таков был этот мистер Хэммонд? Великий Боже! Сын Уильяма Лозели, мошенника, сосланного на поселение!

Арабелла с восторгом произнесла этот ответ, давший ей минутное торжество над соперницей, вырвавшей от нее такую добычу.

Гнев Дэррелла, естественно, вылился не на убежавшую дочь, но на бесстыдную женщину, которая, подстрекаемая яростью и чувством обиды, смело стояла перед ним и не трусила. Она, бессовестная гувернантка, представила своей ученице сына каторжника под чужим именем; она признавалась в этом, она втолкнула несведущего ребенка в западню такого гнусного охотника за невестами; она может притворяться изумленной, раздираемой угрызениями совести; она, наверно, сообщница этого человека. Уколотая этим обвинением, которого, по крайней мере, не заслуживала, Арабелла вытащила из груди письма Джаспера к ней — письма страстные и преданные — кинула их Дэрреллу и велела прочесть. Тогда она не думала о своей репутации, ни о чем другом, кроме своей обиды и своего горя. В сравнении с нею Матильда казалась вероломной преступницей; а она была оскорбленной жертвой. Дэррелл только кинул взгляд на эти письма. Они были подписаны: «Твой любящий муж».

— Что это? — вскликнул он. — Вы замужем за этим человеком?

— Да! — закричала Арабелла. — Пред глазами Бога!

Проницательность Дэррелла не могла ошибиться в значении этих слов, этого взгляда, и бешенство его удвоилось. Гнев, раз пробужденный в нем, был ужасен. Чтобы дать ему волю, Гай не нуждался в словах. Взгляд его заставлял трепетать, движение руки наводило ужас.

Сознавая только, что голову и сердцу ее сожигает пламя, чувствуя, что молодость, радости и надежда исчезли навсегда, Арабелла оставила дом Дэррелла, лишившись репутации, не имея даже средств к существованию. Кто теперь возьмет ее учить? Кто теперь поручит детей ее попечениям?

Она заперлась в мрачной квартире одна со своим отчаянием. Как ни странно может показаться, гнев ее против Джаспера был слаб в сравнении с силой ее ненависти к Матильде. А еще страннее может показаться то, что, когда ее мысли оправились от первого хаоса, Арабелла чувствовала более горечи против света, более была подавлена чувством стыда и, вместе с тем, раздражена не менее острым чувством несправедливости, когда припоминала, с каким презрением Дэррелл отвергнул всякое извинение в ее поведении, в несчастии, которое оно навлекло на нее, чувствовала все это гораздо сильнее, нежели сознание в своих печальных заблуждениях. Так как в уважении Дэррелла заключалось что-то неоцененное для тех, кто мог ценить его, так в презрении его к тем, кто дорожил этим уважением, была такая тяжесть бесславия, как будто судья произнес приговор, бесчестивший всю остальную жизнь.

Из огромного жалованья Арабелле осталось немного. То, что она откладывала до сих пор, перешло к Джасперу и, может статься, способствовало побегу его с ее вероломной соперницей. Когда все деньги ее были истрачены, Арабелла заложила сувениры ее невинного, счастливого девичества, которые ей позволили взять из родительского дома и которые она брала с собою всюду, как домашних пенатов: книги, полученные в награду в пансионе, лютню, дорогой рабочий ящик, клетку, — все, что читатель видел в ее последующей жизни, но тогда книги уже никогда не раскрывались, лютня была разбита, птичка давно-давно-давно исчезла из клетки! Никогда не думала Арабелла, что будет в состоянии выкупить эти залоги из пучины, которая поглощает и редко отдает назад столько священных знаков той мечтательной страны, которая называется «лучшими днями», вещицы, которые она надевала на первый бал, кольцо, подаренное при первой размене обетов любви, даже Библию, в которой уста, теперь торговавшиеся за лишний шиллинг, читали седому отцу на его смертном одре!

Скоро сумма, собранная таким жалким образом, и была растрачена точно также. С угрюмой апатией женщина эта ожидала голодной смерти. Она не сделает усилия жить, не обратится ни к родным, ни к друзьям. Доведя себя до смерти, она отмстит некоторым образом другим. Арабелла переходила с квартиру на квартиру все мрачнее, все унылее с каждой переменой. Теперь она не могла нанимать даже самой крошечной комнатки. Ей велели съезжать... куда? Она не знала, и ей было все равно. Арабелла пошла к реке, по тому инстинкту, который, при расстроенном уме, влечет к самоубийству едва ли не так же невольно, как он побуждает в здоровом состоянии к самосохранению. Когда Арабелла проходила под фонарем около Вестминстерского моста, хорошо одетый человек взглянул на нее и схватил ее за руку. Она подняла голову с холодным меланхолическим презрением, словно получила оскорбление, словно боялась, что этот человек знает пятно на ее имени и мечтает, безумный, что страх смерти может заставить ее согрешить опять.

— Вы не знаете меня? — сказал этот человек. — Странно, что я узнал вас!.. Господи, Господи! Как вы одеты! Как вы переменились! Бедняжка!

При слове «бедняжка» Арабелла залилась слезами, и в этих слезах рассеялась тяжелая туча, собравшаяся в ее мозгу.

— Я расспрашивал, отыскивал вас везде, мисс! — продолжал этот человек. — Вы, наверно, не знаете меня! Я нотариус вашей бедной тетушки! Ее уже нет на свете: умерла на прошлой неделе. Она отказала вам все, что у нее было: очень порядочный доход для одинокой дамы.

Вот каким образом нашли мы Арабеллу, живущую в печальном удобстве на Подденской площади. Она променяла свое имя на имя тетки, в честь ее памяти, имя, которое мать ее носила до замужества, и начала называться, хотя еще довольно молодая: мистрис Крейн, подобно старым девам, дающим этим знать всему мужскому полу, что они отказываются от сует нежных мисс, что, сделавшись мистрис, сами по себе, они плюют на наш негодный пол, предостерегая его, что если он будет раскаиваться, то напрасно. Бóльшая часть состояния тетки Арабеллы заключалась в домах. Арабелла переезжала из одного дома в другой, до тех пор, пока поселилась совсем в самом мрачном из всех. Чтобы сделать его еще мрачнее, по контрасту с прошлым, пропасть отдала назад поглощенные сокровища: разбитую лютню, клетку без птички!

Года через два после смерти Матильды, Арабелле случилось быть в конторе поверенного, который собирал доход с ее домов, когда вошел мужчина, хорошо одетый, и, облокотясь на прилавок, сказал:

— В сегодняшнем номере Times есть объявление от одной дамы, предлагающей взять к себе на воспитание маленькую девочку, сироту. Условия умеренные. Дама говорит, что любит детей, и отсылает желающих в вашу контору для дальнейших подробностей: я пришел узнать их.

Поверенный обратился к своим книгам, а Арабелла обратилась к расспрашивавшему:

— Для чьего ребенка ищете вы воспитательницу, Джаспер Лозели?

Джаспер вздрогнул.

— Арабелла! Лучшее создание в мире! Как вы удостаиваете говорить с таким него...

— Шш! Пойдем отсюда. Бросьте объявление от незнакомой. Я могу найти вам дом для сироты, дом, который не будет стоить вам ничего.

Арабелла утащила Джаспера на улицу.

— Неужели это ребенок... Матильды Дэррелл?

— Белла! — отвечал, льстивым голосом, этот гнусный дон Жуан. — Могу я положиться на вас? Можете вы быть мне другом, несмотря на то, что я обошелся с вами как злодей? Но деньги... что можно сделать без денег на этом свете? Если б я не находился в такой бедности, я не оскорбил бы вас никогда! А если теперь вы решились бы забыть и простить, может статься, когда-нибудь мы можем соединиться... только, я, право, не стою такого создания, как вы. Вы знаете, разумеется, что я вдовец... не безутешный.

— Да! Я прочла в старой газете о смерти мистрис Хэммонд.

— А не читали о смерти ее ребенка... через несколько недель?

— Нет, я редко читаю газеты... Ребенок умер?

— Гм... Вы услышите.

И Джаспер начал рассказ, который Арабелла слушала с величайшим интересом. Наконец она предложила взять к себе ребенка, для которого Джаспер искал воспитательницу. Арабелла уведомила его о перемене своего имени и дала адрес. Негодяй обещал в этот же вечер привезти ребенка; но он прислал ребенка, а сам не приехал и не являлся на глаза Арабеллы до тех пор, пока, несколько лет спустя, глаза эти с такой жадностью приветствовали его на Подденской площади. Но, хотя Лозели не снизошел даже писать к Арабелле, в этот промежуток, вероятно, Арабелла успела узнать более о его привычках и образе жизни в Париже, нежели сколько сообщила ему, когда они опять встретились лицом к лицу.

Теперь читатель знает более, чем Альбан Морли или Гай Дэррелл, может статься, узнают когда-нибудь об угрюмой женщине в сером платье.

Глава 10

Глава X

«Сладостна польза Злополучия, которое подобно жабе, безобразной и ядовитой, носит на голове драгоценный бриллиант». Многие согласятся, что жаба безобразна и ядовита; но немногие могут похвалиться, что приметили тот драгоценный бриллиант на голове ее, который, по уверению поэта, находится там. Но несчастье может быть разделено на два огромные разряда: 1) огорчения, которых не может отвратить благоразумие; 2) бедствия, которые люди сами навлекают на себя. Огорчения первого разряда могут вызывать наши добродетели и иметь следствием нашу пользу. Такое несчастье может дать нам бриллиант. Но, чтоб достать бриллиант, мы должны убить жабу. Несчастья второго разряда слишком часто увеличивают заблуждение или пороки, которые навлекли их на нас. Такое несчастье может дать нам только жабу, а не бриллиант. Если вам вздумается порождать и откармливать своих собственных жаб, умножившийся яд истребит бриллиант до последней капли.

Никогда не знал я записного картежника, чтобы он не был замечательно неспособен к расчетам и вероятностям обыкновенных жизненных дел. Оттого ли это, что такой человек сделался хроническим пьяницей надежды и вдвойне видит каждый шанс в свою пользу?

Джаспер Лозели рассчитывал непременно на два обстоятельства:

Во-первых, на быстрое примирение Дэррелла с его единственной дочерью.

Во-вторых, на то, что единственная дочь Дэррелла будет, по необходимости, его наследницей.

В обоих этих ожиданиях картежник обманулся.

Дэррелл даже не отвечал на письма, адресованные к нему Матильдой из Франции, куда Джаспер отвез ее и где поспешил жениться на ней, не под вымышленной фамилией Хэммонда, а под настоящим своим именем Джаспера.

В этом бесславном замужетве все дурные стороны характера Матильды вдруг обнаружились глазам ее отца, и он увидал то, чего до сих пор старался не видеть — истинную дочь недостойной матери. Простой неравный брак, извиняемый продолжительным или коротким знакомством, сердце Дэррелла простило бы, как бы ни был он раздражен; но здесь, даже без малейшей борьбы с долгом, без обыкновенной застенчивости девической гордости, убежать с человеком, которого она почти не знала, который был помолвлен с другой... Скрытность, вероломство, бесстыдство и низость всей этой проделки не позволяли Дэрреллу допустить обыкновенного извинения в неопытности и молодости. Дэррелл не был бы Дэрреллом, если б мог призвать назад в свой дом или к своему сердцу дочь, столь опытную в обмане и в бесчестных мыслях.

Молчание Дэррелла, однако, не очень печалило бездушную новобрачную, не приводило в уныние самонадеянного новобрачного. Оба думали, что прощение и богатство были делом времени более или менее продолжительным. Но финансы их быстро уменьшались: становилось необходимым пополнить их. Нельзя жить в гостинице одной надеждой. Оставив жену на время в приятном провинциальном городке, недалеко от Парижа, Джаспер воротился в Лондон, с намерением увидеться с Дэрреллом; а если б тесть еще не согласился мириться, то Джаспер думал, что он без труда найдет деньги при таком эльдорадо будущих надежд.

Дэррелл тотчас согласился видеть Джаспера, не у себя в доме, но у своего нотариуса. Подавив отвращение, гордый джентльмен согласился на это снисхождение, необходимое для ясного и определенного уразумения той решимости, от которой зависели положение в свете и будущие надежды молодых супругов.

Когда Джаспер вошел в контору мистера Готобеда, Дэррелл был один. Он стоял возле камина и одним спокойным движением остановил нежное стремление к его груди, искусно приготовленное Джаспером. Таким образом, в первый раз оба эти человека увидели друг друга. Дэррелл, может статься, еще неприязненнее был раздражен, узнав личные преимущества в красивом моте, которые легко сделали победу над его дочерью. Джаспер, воображавший, что тесть такой знаменитый, непременно должен быть стар и дряхл, был поражен самым неприятным изумлением при виде человека еще молодого, с физиономией, осанкой, наружностью, которые отвлекли бы взоры всех от его собственной блистательной красоты, и с видом совершенно неблагоприятным ни для патетической речи, ни для посмертных обязательств. Также было невероятно, чтоб он произнес благословение, как и испустил последний дух. Слова Дэррелла были не утешительнее его наружности.

— Сэр! Я согласился видеть вас для того, чтобы вы узнали от меня самого, раз навсегда, что я не признаю ни в ком права вступить в мое семейство без моего согласия; а этого согласия вы не получите никогда. Леди, сделавшаяся вашей женой, имеет право, по моему брачному контракту, на небольшой капитал после моей смерти. Ничего более от меня не получит она в наследство. Так как я не желаю, чтобы та, которую я когда-то называл дочерью, зависела совершенно от вас в насущном пропитании, нотариус мой уведомит вас, на каких условиях я соглашаюсь, пока я жив, выплачивать проценты с той суммы, которая перейдет к вашей жене после моей смерти... Сэр! Возвращаю вам письма, которые ваша жена писала ко мне и которые, как это легко приметить, были написаны под вашу диктовку. Ни на одно ее письмо не стану я отвечать. Через мой порог нога ее не переступит никогда. Таким образом, сэр, кончаются все сношения между вами и мной. Остальное вы узнаете от этого джентльмена.

Дэррелл отворил боковую дверь, произнося последние слова, указал на почтенную и высокую фигуру мистера Готобеда, стоявшую возле высокого бюро, и прежде чем Джаспер успел произнести слово, тесть исчез.

С приличной краткостью мистер Готобед объяснил Джасперу, что не только все капиталы и обширные поместья, купленные им (которые Джаспер считал полученным в наследство майоратом), находились в собственном распоряжении Дэррелла, но даже, и то, что бедный Фаули с землями принадлежал лично Дэрреллу и только заложен был в 10 000 фунтах стерлингов, принесенных в приданое покойной мистрис Дэррелл и укрепленных, в случае ее смерти и Дэррелла, за детьми от этого брака.

По отсутствию брачного контракта между Джаспером и Матильдой, сумма эта, по смерти Дэррелла, могла быть вытребована Джаспером, по праву его жены, так что не имелось уверенности, что она останется для содержания его жены и семейства.

— Сэр! — сказал нотариус. — Я буду откровенен с вами. Я желаю, действуя за мистера Дэррелла, так укрепить эти 10 000 за вашей женой и детьми, которые она может иметь, чтобы вы не могли располагать ими даже с согласия мистрис Хэммонд. И, если вы согласитесь на это, вы получите вознаграждение, — вознаграждение щедрое. Может статься, вы предпочитаете договариваться со мной через вашего нотариуса. Но я должен сказать вам, что условия будут выгоднее для вас, если переговоры будут происходить между нами двумя. Например, может статься, окажется необходимо сказать вашему нотариусу, что ваше настоящее имя (прошу у вас тысячу извинений) не Хэммонд. Чем более вы сохраните эту тайну, тем лучше, как мне кажется, будет для вас. Мы не желаем разглашать об этом.

Джаспер, между тем, несколько оправился от первого удара обманутого ожидания и с тем быстрым соображением, которое иногда мелькало в уме тупом, когда надо было понять что-нибудь честное, он тотчас угадал, что его настоящее имя Лозели чего-нибудь да стоит. Джаспер не имел намерения принять опять это имя, даже в это время особенно желал, чтоб его не знали; но он имел на него право, — а от права нельзя отказываться даром. Вследствие этого Лозели сказал сурово:

— Я приму мое настоящее имя, когда мне вздумается. Если мастер Дэррелл не хочет, чтоб его дочь называлась мистрис Джаспер Лозели вследствие процесса моего бедного отца, он может, по крайней мере, просить у меня как милости удержать имя, принятое мной на время, имя, принадлежащее моей фамилии, сэр! Лозели женился на Хэммонд... я забыл, когда — несколько поколений назад — вы увидите это в книге баронетов. Дед мой, сэр Джулиан, был не какой-нибудь нотариус, а баронет знатного происхождения; отец же мой, сэр (голос Джаспера задрожал)... отец мой, — повторил он, ударив кулаком по столу, — был джентльмен с головы до ног, и я вышвырну за окно всякого, кто осмелится сказать хоть слово против этого!

— Сэр! — сказал мистер Готобед, бросившись к колокольчику. — Я думаю, что мне лучше видеться с вашим нотариусом.

Джаспер охладел при этих словах и, с легким извинением в весьма естественной запальчивости, просил объяснить ему, в чем состояли предложения мистера Готобеда.

Чтобы окончить эту часть нашего рассказа, мы скажем вкратце, что, после двух-трех свиданий, в которых оба переговорщика научились понимать друг друга, был сделан законный документ, по которому 10 000 фунтов были неотъемлемо укреплены за Матильдой и ее детьми от брака с Джаспером. В случае, если б он пережил ее, проценты будут принадлежать ему пожизненно; в случае, если она умрет бездетною, капитал перейдет к Джасперу после смерти Дэррелла. Пока Дэррелл согласился платить 500 фунтов в год, по пяти процентов, Джасперу Хэммонду, только если Джаспер будет жить вместе с женой и непременно за границей.

По словесному условию, не изложенному даже на бумаге, к этой сумме прибавлялось еще 200 фунтов совершенно по произволению Дэррелла. Это ясно значило: пока мистер Хэммонд сохранит свою тайну и воздержится прямо или косвенно беспокоить, или даже обращаться к человеку, добровольно дающему этот доход. В целом условия, предложенные Джасперу, были достаточно благоприятны: он получал доход неизмеримо выше того, на который имел право рассчитывать и достаточный, при аккуратности, даже на излишества жизни для молодой четы, удаленной от страшных налогов и соревновательного приличия роскошной Англии, где, из опасения прослыть слишком бедным, никто не бывает слишком богат.

Матильда не писала более к Дэрреллу. Но через несколько месяцев он получил прекрасно написанную по-французски записку от одной французской дамы, недавно видевшей мадам Хэммонд, приехавшей в Лондон на несколько дней и имевшей сообщить нечто такое важное, что оправдывало смелость, которую она брала на себя, прося Дэррелла удостоить ее визитом. После некоторой нерешимости Дэррелл поехал к этой даме. Хотя Матильда лишилась его любви, он не мог смотреть на ее будущую участь без мучительного беспокойства. Может быть, Джаспер дурно обращался с нею; может быть, она искала убежища в другом месте. Хотя этим убежищем не мог быть опять отцовский дом и хотя Дэррелл не хотел сделать шага, чтобы разлучить ее с мужем, выбранным ею, он почувствовал бы облегчение, если б она сама старалась отделить свою участь от участи человека, которого путь к бесславию проницательность его инстинктивно угадывала. При мысли, что ему сообщат какое-нибудь известие, на которое он готов был отвечать, что Матильда, если она принуждена оставить своего мужа, никогда не будет нуждаться в средствах, приличных для жизни леди, он поехал в прекрасный дом, на прекрасной улице, временно занимаемый француженкой. Высокий chasseur в парадной ливрее отворил дверь; паж ввел Дэррелла в гостиную. Он увидел даму молодую, с грациозными манерами парижанки, которая, после изящно-гладких извинительных фраз, показала ему, как свидетельство близости с мадам Хэммонд, письмо, полученное от Матильды, очень унылое, наполненное уверениями в раскаянии, с горячим желанием заслужить прощение отца; но она совсем не жаловалась на Джаспера, не намекала на желание бросить мужа, с которым, если б не неотступное воспоминание о возлюбленном отце, участь ее была бы пресчастливая. Того, чего недоставало в письме, француженка дополнила таким прекрасным чувством, такими трогательными чертами угрызений совести Матильды, что сердце Дэррелла смягчилось, вопреки его рассудку. Он уехал, однако, сказав очень мало и намереваясь не приезжать более. Но явилась другая записка. Француженка получила письмо от общего друга. Она боялась, что Матильда опасно больна. Это заставило Дэррелла опять поехать к ней, и бедная француженка казалась так взволнованной полученным известием и так желала не преувеличивать и не пугать Дэррелла понапрасну, что он начал подозревать, не умирает ли его дочь, и с нетерпеливым беспокойством ожидал следующего известия. Таким образом, три или четыре визита по необходимости последовали за первым. Потом Дэррелл вдруг перестал приезжать даже на приглашение... не потому, чтобы он подозревал хоть одну минуту, что эта любезная дама, говорившая так прилично и с такими благовоспитанными манерами, не была той знатной баронессой, за которую она выдавала себя, но отчасти потому, что в последнем свидании очаровательная парижанка немножко забыла опасную болезнь Матильды не в навязчивом, но все-таки в кокетливом желании привлечь внимание Дэррелла на себя самоё, а с той минуты, как он приметил это, она опротивела Дэрреллу; отчасти же оттого, что его чувства, оправившись от первого действия, которого рассказ о раскаивающейся, тоскующей, умирающей дочери не мог не произвести на него, лицемерство и фальшивость Матильды, как Дэррелл испытал это, заставили его не верить раскаянию, тоске и близкой кончине дочери. Может быть, баронесса неумышленно обманывала его; может быть, Матильда умышленно обманывала баронессу. На следующую записку, отправленную к нему чувствительной и изящной иностранкой, Дэррелл отвечал сухим извинением, величественным намеком, что о семейных делах можно удовлетворительно рассуждать только в семейных советах, и что если печаль или болезнь ее приятельницы, действительно, происходили от мысли, что выбор ее мог огорчить его, может статься, ей утешительно будет узнать, что огорчение его прошло, а желание ей здоровья и счастья были не менее искренны оттого, что он, Гай Дэррелл, уже не может беречь одно и способствовать другому. На эту записку дня через два баронесса отвечала письмом, так прелестно сочиненным, что я сомневаюсь, писала ли мадам де Севинье на более чистом французском языке или мадам де Сталь с большей легкостью слога. Содержание было такого рода:

«Беспокойство за приятельницу, столь любимую, столь несчастную, о которой она сожалеет еще более, чем прежде, теперь, когда она могла видеть, как нежно дочь должна обожать отца в человеке, уважаемом целым народом! (тут две строчки были посвящены личным комплиментам)... принужденная оставить скорее, нежели она намеревалась, столицу этой благородной страны (тут четыре строчки были посвящены национальным комплиментам)... а там, после нескольких очаровательных фраз о патриотических жертвенниках и домашних очагах, баронесса вдруг удерживалась и прибавляла, что она не будет более отнимать времени, так высоко посвященного людям, и заключала уверением в чувствах самых distigués».

Не думал Дэррелл, что эта любезная иностранка, которую он никогда не видал более, будет иметь влияние на ту долю его участи, которая тогда казалась ему обеспеченной от всякого несчастья, к которой тогда он обращался за бальзамом для каждой раны, за вознаграждением после всякой потери!

Дэррелл не слышал ничего более о Матильде до тех пор, пока, вскоре после этого, его уведомили о ее смерти. Она умерла от истощения вскоре после разрешения от бремени дочерью. Это известие Дэррелл получил в такое время, когда, по другим причинам (объяснение которых не входило в признания, сделанные им Альбану, и, следовательно, о них надо умолчать), он был очень огорчен и расстроен, когда уже заперся в Фаули, отказался от честолюбия и от света, и известие огорчило его более, нежели бы за несколько месяцев пред тем. Если б в эту минуту полного одиночества дитя Матильды было принесено к нему, отдано на воспитание, отвергнул ли бы он его? Забыл ли бы он, что это дитя плута? Не смею сказать. Но гордость Дэррелла не подверглась такому испытанию. Однажды он получил от Готобеда формальное свидетельство о смерти ребенка, доставленное к нотариусу Джаспером, приехавшим в Лондон с этой печальной целью, с которой соединялось корыстолюбивое намерение. После смерти Матильды и ее единственного ребенка, 10 000 фунтов стерлингов переходили к Джасперу, в случае кончины Дэррелла. Так как проценты, между тем, продолжали быть уплачиваемы Джасперу, огорченный вдовец посоветовал: «Не выгоднее ли будет Дэрреллу выплатить ему тотчас капитал, чем он сделал бы ему, Джасперу, большую милость? Он был воспитан для торговли. Он отказался от всякой мысли приняться опять за торговое занятие во время жизни жены из уважения к ее фамилии и древнему происхождению, уважения, налагаемого деликатностью. Теперь, когда родство с мистером Дэрреллом уничтожилось, ему, Джасперу, было бы приятно знать, что зять, столь неприятный ему, Дэрреллу, окончательно поселился не только за границей, но и в такой общественной сфере, где самое его существование скоро сделается неизвестным всем тем, кто мог напомнить мистеру Дэрреллу, что дочь его имела мужа. Теперь представлялся случай, который, может быть, не представится никогда. Торговая фирма в Париже, богатая, но занимавшаяся невидными торговыми делами, принимала его, Джаспера, компаньоном, если он внесет прибавочный капитал в 10 000 фунтов стерлингов».

Не без достоинства Джаспер прибавлял: «что, если родство с ним, к несчастью, было так неприятно мистеру Дэрреллу, а уплата каждую треть процентов с этой суммы поддерживала неприятное воспоминание об этом родстве, он не так совестился сделать предложение, позволявшее знаменитому человеку, так презиравшему родство с ним, освободиться от него навсегда».

Дэррелл тотчас согласился на предложение Джаспера. Ему приятно было отрезать от своей жизни всякую связь, соединявшую ее с Джаспером, не неприятно освободить наследственную землю до последнего шиллинга от того приданого, которое он считал заключенным долгом, с которым соединялись воспоминания невыразимо-горькие. Вследствие этого, мистер Готобед, позаботясь сперва удостовериться, что свидетельство в смерти бедного ребенка было подлинное, выплатил Джасперу 10 000 фунтов стерлингов. Оставалось все-таки 200 фунтов, получаемых Джаспером ежегодно при жизни Матильды с безмолвным условием оставаться мистером Хэммондом и не адресоваться лично к Дэрреллу. Джаспер спросил: «будет ли продолжаться этот ежегодный платеж?» Мистер Готобед отнесся к Дэрреллу, заметив, что цель, для которой выплачивалась эта сумма, сделалась недействительной вследствие смерти мистрис Хэммонд и ее ребенка, так как Джаспер уже не имеет ни возможности, ни предлога беспокоить мистера Дэррелла и что решительно все равно, какое имя будет носить теперь человек, связь которого с фамилией Дэррелла совершенно уничтожилась. Дэррелл с нетерпением ожидал: «что ничего не было упомянуто об уничтожении этой ежегодной уплаты в случае, если Джаспер овдовеет, и он остается равномерно имеющим право получать этот доход или соответственный ему капитал». Когда этот ответ был передан Джасперу, он заметил, «что он не менее этого ожидал от чести мистера Дэррелла», и, по наружности совершенно довольный, отправился со своими 10 000 фунтами назад в Париж. Вскоре после этого, Джаспер, однако, написал к мистеру Готобеду, что «мистер Дэррелл упомянул о капитале, соответствующем 200 фунтам ежегодного дохода, очевидно подразумевая под этим, что ему даже неприятно было выплачивать через своего банкира каждую треть эти деньги, как и неприятно было выплачивать проценты с 10 000 фунтов; поэтому Джаспера можно извинить, если он признается, что предпочитает соответствующий капитал. Торговая фирма, в товарищество которой он, Джаспер, собирался вступить, требовала от него несколько больший капитал, нежели он ожидал. Не принимая на себя смелости определить сумму, он заметил только, что 1500 или даже 1000 было бы удобнее для его видов и целей, нежели ежегодный доход в 200 фунтов». Дэррелл, погруженный в мысли, далекие от воспоминаний о Джаспере, рассердился, что должен был вспомнить о существовании этого человека, и написал к нотариусу, передавшему ему предложение Джаспера, «что ежегодный доход, зависящий от данного им слова, не может рассчитываться по понятиям мистера Хэммонда о его ценности, что 200 фунтов ежегодного дохода представляют капитал в 4000 фунтов стерлингов, которые он просит мистера Готобеда выплатить через его банкира мистеру Хэммонду и растолковать ему, что, таким образом, кончаются всевозможные сношения между ними и чтоб он вперед никогда не беспокоил его, Дэррелла, относительно дел, совершенно оконченных».

Джаспер, получив 4000, оставил Дэррелла и Готобеда в покое до следующего года, а потом прислал Готобеду достойное вероятия деловое письмо. «Фирма, в которую он вступил, торговавшая шелковыми материями, находилась в самом цветущем положении: представлялся случай купить великолепную тутовую плантацию в Провансе со всем заведением шелководства, которое должно доставить огромный барыш. Если мистер Дэррелл может дать ему взаймы на год 2000 или 3000 фунтов стерлингов, чтобы доставить ему долю в этой прибыльной покупке, он, Джаспер, надеялся непременно достигнуть такого высокого положения в торговом мире, что это не могло сделать воспоминание о его родстве более унизительным для мистера Дэррелла».

Мистер Готобед, повинуясь распоряжениям своего клиента, не сообщил про это письмо Дэрреллу, но, имев случай вскоре поехать в Париж по другому делу, решился, не видевшись с мистером Хэммондом, разузнать подробнее дела этого успешного торговца. По приезде в Париж, мистер Готобед нашел, что эти сведения приобрести трудно. Никто ни в beau monde, ни в haut commerce не знал ничего о мистере Джаспере Хэммонде. Несколько модных английских roués помнили, что видели, раза два при жизни Матильды и вскоре после ее смерти прекрасного собой мужчину, как метеор промелькнувшего по некоторым двусмысленным салонам или прогуливающегося в Champ Elysées, или обедающего в Café de Paris; но в последнее время этот метеор исчез. Мистер Готобед, осторожно послав комиссионера разузнать о фирме мистера Хэммонда в тот дом, откуда Джаспер адресовал свое письмо, узнал, что в этом доме Джаспер не жил. Он поручил привратнику принимать письма на его имя, за которыми приходил или присылал. Привратник, очевидно, верный и скромный поверенный, сказал, что мосьё Хэммонд живет в доме, где занимается делами. Насчет же того, где был этот дом и какого это рода дела, привратник замечал, с благовоспитанным подразумевающимся выговором, что «мосьё Хэммонд слишком осторожен, чтоб рассказывать, а он сам слишком нелюбопытен, чтоб расспрашивать». Наконец дела мистера Готобеда, которые состояли в поручении одного огорченного отца вырвать неблагоразумного сына, еще юношу, из общества жалких товарищей, привели его в необходимость видеться с людьми, не принадлежавшими ни к beau monde, ни к haut commerce, и мистер Готобед собрал от них желанные сведения. Мистер Хэммонд жил в самом центре известного круга в Париже, куда проникало немного англичан. В этом кругу мистер Хэммонд, получив приданое покойной жены, сделался партнером в шайке картежников и там промотал все полученные деньги, хотя мог бы составить себе состояние, если б не растрачивал своих гнусных выигрышей. Старший партнер в этой фирме удалился в деревню с прекрасным состоянием. Без сомнения, это и был владелец тех тутовых плантаций, которые продавались! Но Джаспер тратил наполеондоры скорее, нежели сгребал их всякий croupier. Природному дарованию Джаспера превращать твердое золото в жидкий воздух помогала одна дама, которая в продолжение своей милой жизни препроводила многих мужчин побогаче Джаспера в St. Pelagie или Maison des Fous. С этой дамой Джаспер познакомился при жизни своей жены, и предполагали, что открытие этой liaison способствовало болезни, кончившейся ее смертью. Звали эту даму Габриэль де Марэ. Ее можно было видеть ежедневно в Булонском лесу, каждый вечер в Опере или в другом каком театре. Она имела квартиру в Шоссе д’Антен, вероятно, доступную для мистера Готобеда, если б он стал добиваться чести познакомиться с нею. Теперь предполагало, что Джаспер сошелся с другим картежным домом ниже последнего и успел открыть в нем свой собственный банк. Предполагали также, что Джаспер оставался в дружеских отношениях с мадмуазель де Марэ; но если он и бывал у нее в доме, то его никогда не видали там. Дело в том, что мужество Джаспера было так неустрашимо, сила так изумительна, расположение духа такое непостоянное, что те, которые не желали быть выброшенными из окна или столкнутыми с лестницы, избегали тех салонов или будуаров, в которых имели возможность встретить его. Таким образом, мадмуазель де Марэ была осуждена к тягостному выбору между обществом Джаспера и ничьим другим или обществом всех других при совершенном лишении его. Не будучи горлицей, она выбрала последнее. Должно было полагать, однако, что если Габриэль де Марэ чувствовала когда сердечную слабость, то к этому дерзкому дон Жуану, и что с щедростью, которой никогда не показывала ни к кому другому, она помогала Джасперу жить, стесняя сама себя, когда не могла более помогать ему мотать, хотя, разумеется, в таком перевороте нормальных законов своего существования мадмуазель де Марэ налагала такие границы на свою щедрость, которых не налагала на его, и сказала со вздохом:

— Я могла бы простить ему, если б он бил меня и обирал моих друзей; но бить моих друзей и обирать меня — это не такого рода любовь, которою движется свет!

Оскорбленный до крайней степени собранными сведениями, мистер Готобед воротился в Лондон. На следующие письма от Джаспера, сначала настойчивые, потом даже дерзкие, мистер Готобед отвечал в коротких словах, «что он не может сообщить подобных просьб мистеру Дэрреллу и что сам должен решительно отказаться от всяких дальнейших сношений, письменных и личных, с мистером Хэммондом».

Дэррелл, воротясь из одной из своих поездок на континент, которыми он нарушал однообразие фаулийской жизни, нашел письмо от Джаспера, не льстивое, но резкое, в котором жаловался на неприличный тон мистера Готобеда, просил денежной помощи и говорил, что он может взамен ее сообщить мистеру Дэрреллу известие, которое доставит ему более радости, нежели какую может купить все его богатство. Дэррелл отправил это письмо к мистеру Готобеду. Готобед сам приехал в Фаули сообщить сведения об образе жизни Джаспера, которые были слишком щекотливы для сообщения на бумаге. Как ни велико было отвращение Дэррелла к воспоминанию о Джаспере, понятно, насколько это воспоминание сделалось теперь более горьким. Разумеется, Джасперу не было дано никакого ответа и Лозели, после новой просьбы денег и загадочного хвастовства о приятном сведении, которое мог дать, впал в угрюмое молчание.

Однажды, лет через пять после смерти Матильды, Дэррелл, воротясь с прогулки, нашел у себя Уильяма Лозели, воротившегося из ссылки. Между тем, как Дэррелл, услышав это известие, стоял, онемев от надменного удивления, что такой гость мог переступить через порог дома его отца, каторжник начал рассказ, показавшийся Дэрреллу и дерзким и непонятным: ребенок Матильды, в смерти которого прислано свидетельство, был еще жив! Та кормилица, куда девочку отдали тотчас после рождения, кормила еще одно дитя, которое умерло и было похоронено как ребенок Матильды Хэммонд. Старый Лозели выразил, пробормотав, надежду, что сын его не знал этого обмана и сам был обманут кормилицей, что это не было умышленной ложью с его стороны, чтобы получить состояние жены.

Когда Дэррелл дошел до этой части своего рассказа, на лице Альбана Морли выразилось более серьезное участие.

— Остановитесь! — сказал он. — Уильям Лозели уверил вас, что этот странный рассказ был справедлив. Какие доказательства представил он?

— Доказательства! Неужели вы думаете, что в такую минуту я мог быть неодушевленным адвокатом, чтобы расспрашивать и переспрашивать? Я мог только велеть лжецу оставить дом, оскверняемый его присутствием.

Альбан вздохнул и прошептал, так тихо, что Дэррелл не расслышал:

— Бедный Уилли! Но, любезный друг, — прибавил он вслух, — положим, что хитрой проделкой этого дьявола-Джаспера обмен, действительно, был совершен и дитя вашей древней фамилии еще жило. Не было ли бы утешением, успокоением...

— Успокоением! — закричал Дэррелл. — Успокоение в продолжении бесчестия! Фамилия, которую я обещал отцу восстановить в ее звании в этой стране, возобновится во внучке плута, в дочери еще гнуснейшего картежного шулера! Вы, джентльмен и воин, называете эту мысль «утешением»? О, Альбан! Нет! Предоставьте подобную мысль Уильяму Лозели! Он, точно, пробормотал какие-то подобные слова. Он, кажется, рассчитывал на то, что я лишен родства, что у меня нет наследника моему богатству, нет представителя моему поколению, и думал, что я не лишу себя... Да! Именно так, как вы сказали... утешения... успокоения! По крайней мере, он просил меня осведомиться.

— А что отвечали вы?

— Отвечал так, чтобы уничтожить в зародыше всякую надежду на успех такой явной лжи, отвечал: «Зачем осведомляться? Знайте, что, если бы даже рассказ ваш был справедлив, я не имею ни наследницы, ни представительницы в дочери Джаспера, во внучке Уильяма Лозели. Я могу оставить мое богатство сыну Чарльза Гаутона. Правда, Чарльз Гаутон был мот и картежник; но он не был ни записным шулером, ни сосланным каторжником.

— Вы сказали это... О, Дэррелл!

Полковник остановился. Если б не Чарльз Гаутон, мот и картежник, был ли бы Уильям Лозели сосланным каторжником? Полковник подавил эту мысль и поспешил прибавить:

— А что ответил Уильям Лозели?

— Он не ответил; он ушел, не сказав ни слова.

Дэррелл продолжал рассказывать, как Джаспер насильно виделся с ним в Фаули в то время, когда там был Лайонел, как Джаспер пытался рассказать ему то же самое, что рассказывал Уильям, как он, Дэррелл, с тем же самым презрением отказался выслушать.

— И человек этот, — прибавил Дэррелл, — найдя невозможным обмануть меня, имел непостижимую низость просить у меня милостыни. Я не мог лучше показать ему, какое презрение чувствовал к нему и к его рассказу, как признав в нем нищего. Я бросил кошелек к ногам его и ушел. Но, — продолжал Дэррелл, и лоб его нахмуривался все мрачнее и мрачнее, — но, как ни сумасброден и чудовищен был этот рассказ, все-таки мысль, что он мог быть справедлив — предположение это основывалось единственно на характере Джаспера Лозели, на выгодах, какие он имел в предполагаемой смерти ребенка, который один стоял между ним и деньгами, какие он желал захватить, на выгодах, прекратившихся, когда деньги были истрачены, или требовавших, напротив, доказать жизнь ребенка, который возвратил бы ему притязание на мои деньги — все-таки, я говорю, мысль, что рассказ мог быть справедлив, неотвязно преследовала мои опасения. А если так, хотя моя решимость никогда не признавать дочери Джаспера Лозели представительницей моего дома была, разумеется, неизменна, однако, обязанностью моею было позаботиться, чтобы младенчество ее имело приют, детство было окружено воспитанием, юность охраняема, жизнь безбедна.

— Справедливо: это было вашей прямой обязанностью, — сказал Альбан резко. — Запутанны иногда бывают обязательства, налагаемые на нас, джентльменов. «Noblesse oblige» — девиз, ставящий казуиста иногда в недоумение. Однако обязанность наша, как человека, очень проста. Мысль весьма справедливо неотступно преследовала вас, и...

— И я поторопился заклясть привидение. Я оставил Англию; я поехал во Францию, в тот город, где умерла бедная Матильда. Я не мог, разумеется, открыто осведомляться, чтоб не придать важности заговору (если тут был заговор), угрожавшему мне. Но я виделся с доктором, который лечил и дочь мою, и ее ребенка, виделся с теми, кто видел их живыми и мертвыми. Сомнения мои рассеялись: не осталось ни малейшего предлога, чтоб мучить себя. Я не видал только кормилицы, которой был отдан ребенок. Она жила в деревне за несколько миль от города. Я ездил к ней: ее не было дома. Я оставил записку, что приеду на следующий день, и приехал: она скрылась. Я мог, разумеется, нагнать ее; но на какой конец, если она служила орудием Джаспера? Не доказывал ли самый побег ее вины и страха? Косвенно я расспрашивал о прошлой жизни и характере этой женщине и то, что узнал, заставило меня поторопиться отвратить мои взоры. У этой женщины была сестра, находившаяся в услужении у Габриели де Марэ; а Габриэль де Марэ была в этих местах при жизни моей бедной дочери и тотчас после ее смерти. Кормилица кормила двух детей. С одним из них она ездила в Париж; а Габриэль де Марэ жила в Париже, и... о, Альбан! Если, действительно, дитя Джаспера Лозели имело притязание на мой кошелек и мое сострадание, то это дитя было рождено не несчастной Матильдой, но гадкой женщиной, для которой Матильда была брошена даже в первый год замужства!.. Поймите, как само легковерие устрашилось бы возможности попасть в ужасную западню! Я признал бы, усыновил, провозгласил последнею из Дэрреллов незаконную отрасль Джаспера Лозели и Габриэли де Марэ!.. Или, когда я буду в могиле...

Дэррелл остановился, почти задыхаясь, и так побледнел, что Альбан с испугом вскочил со своего места.

— Это ничего, — продолжал Дэррелл слабым голосом, — и болен я или здоров, а должен окончить теперь этот разговор, так чтобы мы никогда не принимались за него опять. Я оставался за границей, как вам известно, несколько лет. В это время два, или три письма от Джаспера Лозели были пересланы ко мне, — последнее более дерзкое, нежели все прежние. В нем заключались требования, угрозы публично разгласить вещи, оскорбительные для меня и для моей гордости. «Он все-таки был мой зять, и свет узнает это родство». Довольно! Вот все, что я узнал до тех пор, пока человек, выдающий себя за приятеля или поверенного Джаспера Лозели, заговорил со мной намедни у мистрис Гаутон. Этого человека вы видели и говорите, что он...

— Представляет, в какой крайней бедности находится Джаспер, какого он бессовестного и отчаянного характера, говорит, что он способен на всякую огласку и на всякое насилие. Кажется, что, хотя в Парнасе он сохранил имя Хэммонда (так думает Пуль), однако, в Англии опять называется Лозели и, кажется, сделал это после того, как ему не удалась попытка в Фаули... Сделал ли это Джаспер затем, чтобы начать неприязненные действия или, как это вероятнее, нашел удобным в одной стране носить одно имя, а в другой другое, — об этом бесполезно разузнавать. Довольно того, что Джаспер Лозели не старался скрывать, что Хэммонд, который женился на бедной Матильде, и Джаспер Лозели, отец которого был сослан на поселение, одно и то же лицо. Правда, что это открытие не составило бы ни малейшей важности для светского человека — такого, как я, например — но для вас оно было бы неприятно — этого нельзя опровергнуть — и, следовательно, когда мистер Пуль предлагает сделку, по которой Джаспер может быть обеспечен от нужды, а вы от неприятности, я такого же мнения, как мистер Пуль.

— Вы?

— Конечно... Милый Дэррелл! Если в глубине вашего сердца было что-то до того оскорбительное в мысли, что человек, женившийся на вашей дочери, не только обыкновенный авантюрист, известный свету, но сын этого бедного милого... я хочу сказать, этого негодяя... который был сослан на поселение, а Джаспер сам плут и мошенник, — если это оскорбляло вас до того, что вы скрывали это обстоятельство до сих пор от меня, вашего старого друга, если вам теперь было так трудно сказать настоящее имя мистера Хэммонда, которого общество наше никогда не видало, как нестерпимо было бы для вас, если б этот человек подстерегал вас на улице, ведя какую-нибудь жалкую девчонку за руку, и кричал: «Подайте пенни вашему зятю и внучке!» Извините: я должен выражаться резко. Вы можете посадить его в полицию; но исправит ли это дело? Или — еще хуже — предположите, что этот человек сделает какое-нибудь преступление, которое наполнит все газеты рассказом о жизни и приключениях, включая, разумеется, его побег и брак со знаменитой наследницей Гая Дэррелла: тогда никто не будет уважать вас менее; но не говорите, что вы не были бы рады спасти имя вашей дочери от соединения с именем такого негодяя ценой половины вашего состояния.

—Альбан! — угрюмо сказал Дэррелл. — Вы ничего не можете сказать об этом предмете, чего не обдумал бы я сам. Но человек этот так поставил дело, что сама честь запрещает мне торговаться с ним. Пока он угрожает, я не могу откупаться от угрозы; пока он упорствует в истории, которою хочет иметь на меня притязание под видом ребенка, которого я имею все причины не признавать наследником моей крови, все, что я дам этому человеку, может показаться платой за то, чтоб он отказался от этого притязания.

— Разумеется, я понимаю и совершенно согласен с вами. Но если человек этот откажется от угроз, признается в своей лжи относительно этой мнимой отрасли и согласится удалиться на всю жизнь в отдаленную колонию, взамен ежегодного содержания, достаточного для его потребностей, но без излишества, чтоб не поддерживать его пороков, не способствовать его вредному влиянию, — если это может устроиться между мистером Пулем и мной, я думаю, что ваше спокойствие может быть прочно обеспечено без малейшего пожертвования честью. Предоставьте это дело мне, с тем, что я не дам этому человеку ни одного фартинга иначе, как на тех условиях, которые я предлагал вам?

— На этих условиях — да! И с большой признательностью, — сказал Дэррелл. — Делайте что хотите, но прошу вас еще об одной милости: никогда не говорите со мной (без самой крайней необходимости) об этих мрачных годах моей внутренней жизни.

Альбан пожал руку своего друга, и оба молчали несколько минут. Потом полковник сказал с попыткой на веселость:

— Дэррелл! Более, чем прежде, я вижу теперь, что этот новый дом в Фаули, так долго заброшенный, должен быть окончен. Вы опять должны жениться! Вы никогда не будете в состоянии изгнать старые воспоминания, если не замените их новыми надеждами.

— Я чувствую... я знаю это! — вскричал Дэррелл, с жаром. — Ах! Если б одно воспоминание могло быть оторвано! Но это будет... будет!

«Ах! — подумал Альбан, — воспоминание о его первой супружеской жизни, воспоминание, которое могло бы заставить затрепетать самого смелого юношу при мысли о риске на подобный опыт!»

Соразмерно с деликатностью, серьезностью, глубиной натуры человека в его характере всегда будет нечто такое, чего не поймет ни один друг мужского рода, а в тайнах его жизни — нечто такое, чего ни один друг мужского рода не может никогда предположить.

Глава 11

Глава XI

Наш старый друг Карманный Людоед выказывает неожиданный патриотизм и философическую умеренность и довольствуется одним ломтиком своего вкусного друга в атмосфере своего родного неба

Полковник Морли имел второе свидание с Пулем. И без своего знания света Альбан успел бы приметить, что Пуль не был пристрастным другом Джаспера Лозели, что по каким-то причинам Пуль не менее полковника желал отправить этого страшного клиента, дело которого он с таким жаром защищал, с приличным содержанием в самую отдаленную область от Великобритании, в которой человек с таким тревожным характером мог согласиться поселиться. И хотя мистер Пуль, очевидно, обиделся на то, что мистер Дэррелл так невежливо отвергнул его любезные намерения, однако, гнев против Дэррелла не мог служить причиной для его христианского желания, чтобы спокойствие Дэррелла было куплено вечным изгнанием Лозели. Полковник Морли простился с Пулем с основательным доверием к его решимости сделать все, что от него зависело, чтобы заставить Джаспера послушаться рассудка. Полковник надеялся узнать что-нибудь от Пуля о том, где и чем живет старший Лозели. Пуль, как нам известно, не мог доставить ему никаких сведений. Полковник также не мог собрать никаких подробностей, относящихся той девочки, на которой Джаспер основывал свое главное притязание на помощь Дэррелла. И при подобных вопросах: «где молодая девушка? Где она живет? Какова она? Может полковник видеть и выслушать ее?» Таково было замешательство Пуля, что Альбан почувствовал сильное подозрение, что подобная девушка совсем не существует, что она — чистый вымысел и миф или что, если Джаспер будет принужден выставить налицо какую-нибудь особу женского пола, то она будет какой-нибудь подставной богиней, нанятой на этот случай.

Пуль ждал следующего визита Джаспера с нетерпением и восторгом. Он не сомневался, что негодяй весело согласится признаться, что при дальнейших исследованиях он был обманут относительно родства Софи и что в Англии не имелось ничего столь особенно священного его сердцу, но что он согласится дышать свободным воздухом колумбийских небес или даже вести невинную пастушескую жизнь посреди пастбищ золотоносной Австралии. Но, к неизъяснимому смущению Пуля, Джаспер угрюмо объявил, что не соглашается уехать из отечества только для того, чтоб иметь пропитание.

— Я уже не так молод, как прежде, — сказал негодяй, — я говорю не о годах, но о чувстве. У меня уже нет той энергии. Когда-то у меня была бодрость — она разбилась. Когда-то у меня были надежды — теперь нет никаких: я уже не могу теперь быть деятельным; я принял ленивые привычки. Отправиться в новые места составлять новые планы, жить в Новом Свете... Нет! Взгляните-ка на меня! Посмотрите, сколько прибавилось во мне веса в последние пять лет — все крепкие кости и мускулы. Пусть-ка попробуют четверо ломовых извозчиков сдвинуть меня с места, если я не захочу; а я не хочу этого, Долли Пуль!

— Гм! — сказал Пуль, стараясь улыбнуться: — очень забавная штука! Вы всегда были шутником. Но я убежден, судя по решительным словам полковника Морли, что вы ничего не получите от Дэррелла, если захотите остаться в Англии.

— Я сам пойду к Дэрреллу и объясню ему все! Теперь мне не до этого! Не надоедайте мне, Долли!

И негодяй, разинув челюсть, такую крепкую, что она годилась бы для всякого плотоядного животного, зевнул... зевнул так, как зевает тигр перед носом ученого-философа в Зоологическом саду.

— Не надоедать! — сказал Пуль с удивлением и отступая пред этой разинутой челюстью. — Но я думал бы, что никакой предмет не может надоесть вам менее рассуждения о том, как вы будете жить.

— Ну, Долли, я научился довольствоваться немногим: вы видите, живу же я теперь на ваш счет.

— Да, — заворчал Пуль, — но это не может продолжаться вечно. Притом, вы обещали мне, что оставите меня в покое как только я добьюсь, чтоб Дэррелл содержал вас.

— Оставлю. Черт побери, сэр! Разве вы сомневаетесь в моем слове? Оставлю. Но я не называю изгнания «содержанием...» Баста! Я понял из ваших слов, что полковник Морли предлагает возвратить мне нищенскую сумму — двести фунтов в год, которую Дэррелл прежде платил мне, платить мне помесячно или понедельно через какого-нибудь поверенного в какой-нибудь Неведомой Земле, не находившейся даже на ландкарте, когда я учился географии в школе. Но двести фунтов в год получаю я и в Англии, тоже понедельно, от вашей милой персоны, с которою приятно говорить о старых временах. Значит, об этом предложении не может быть и речи. Кланяйтесь от меня полковнику Морли и скажите ему, что, если он удвоит эту сумму и предоставит мне тратить ее где я хочу, я не стану торговаться и скажу: «кончено». А что касается девушки, если уж я не могу найти ее (а этого, под опасением быть избитым как собака, вы не должны разглашать), я предоставил бы мистеру Дэрреллу свободу не признавать ее. Но неужели вы такой болван, что не понимаете, с какой же стати говорить мне, что дочь моя не дочь моя, когда то, что я могу получить за это, не более того, что я получаю от вас?.. Баста! Я опять говорю: баста! Очевидно, Дэррелл старается освободиться от всякого опасения, что Софи когда-нибудь изъявит притязание на его богатство: если он так убежден, что она не дочь его дочери, зачем заставлять меня говорить, что я сказал ложь, уверяя, что это дочь Матильды. Очевидно, он боится тоже, чтоб я не надоел ему; а то зачем отправлять меня на конец света?.. Двести фунтов в год, когда отец мой жены мильёнер! Это предложение оскорбительно. Постарайтесь заставить его предложить такие условия, которым сделаю я честь принять, а пока позвольте побеспокоить вас просьбой пожаловать мне четыре соверена.

Пуль с огорчением передал полковнику отказ Джаспера на предложенные условия и те предложения, которые делал сам Джаспер. Альбан сначала удивился, не зная, какие средства почерпал Джаспер в сундуке Пуля. Расспросив несчастного посредника относительно причин Джаспера, он догадался об одном: то есть, что Джаспер основывал надежды на лучшие условия именно потому, что ему были предложены условия, и это заставило Альбана почти сожалеть, зачем он делал предложения, и верить, что отвращение Дэррелла раскрыть дверь примирения для такого негодяя было благоразумнее, нежели он, Альбан, сначала предполагал. Отчасти для спокойствия Дэррелла, а отчасти из сильного любопытства увидать дерзкого сына бедного Уилли и рассмотреть самому все дело, и к какой цели негодяй стремится, Альбан просил Пуля уведомить Джаспера, что полковник Морли охотно убедит его, при личном свидании, о невозможности согласиться на его предложение и что еще охотнее увидится он с молодой девушкой, которую Джаспер выдает за дочь свою и Матильды.

Джаспер после минутного размышления отказал видеться с полковником Морли — отчасти из щекотливого тщеславия, как встретиться, изменившись, упав, огрубев, со знатным джентльменом, которого спокойный взор пронзил его в гостиной вдовы в день его (говоря это сравнительно) блеска. Это само по себе было неприятно павшему негодяю. Но он чувствовал также, что ему выгоднее будет рассуждать с хладнокровным и осторожным представителем интересов Дэррелла, нежели с самим Дэрреллом. И, будучи не в состоянии показать дочь, которой он приписывал право навязчивости, Джаспер подвергал себя огню расспросов, не имея сил выдержать его. Поэтому он отказал наотрез видеться с полковником Морли и объявил, что не может принять других предложений, кроме тех, которые сделал сам.

— Скажите полковнику Морли, что, если переговоры не удадутся, рано или поздно я непременно увижусь сам лично с моим милостивым тестем и докажу ему мои права.

— Провалитесь вы сквозь землю! — закричал Пуль в отчаянии. — Или ступайте сами к Дэрреллу. Его легко найти.

— Да, — отвечал Джаспер с жестким взглядом, — да! Когда-нибудь, может статься, дойдет до этого. Если можно избежать, мне не хотелось бы этого. Я, может быть, не выдержу хладнокровия. Если мы встретимся, мы станем говорить не об одних деньгах. Были обиды, которые надо изгладить. Меня выгоняли из его дома, как собаку... Лозели, мне кажется, могли с презрением глядеть на Дэрреллов пятьдесят лет назад... Взгляните на меня... нет! Не теперь... даже не тогда, как вы видели меня пять лет назад... но как я только сделался юношей... Разве я родился за тем, чтоб сводить итоги и чинить перья, как писарь в Сити? Пусть я испортился, опустился, стал черт знает на что похож; но по глазам, по костям, по духу зверь выкажет, из какой он породы!

Долли вытаращил глаза. Никогда в дни прежней своей роскоши не обнаруживал Джаспер так открыто того, что всегда было язвиной в его гордости. Вспышка Лозели поможет теперь читателю лучше понять дерзость, эгоизм, легкомыслие, сопровождавшие его нечувствительность к чести и превратившие его притязания на джентльменскую кровь в предлог для цинического презрения к тем самым добродетелям, которыми настоящий джентльмен более всего желает гордиться.

— Гм! — сказал Пуль, после некоторого молчания. — Если Дэррелл был так невежлив к вам, как ко мне, я не удивлюсь, что вы сердитесь на него. Но, даже если вы потеряете хладнокровие, увидев его, это скорее сделает пользу, нежели вред. Вы можете показаться чертовски-неприятным, если захотите, и, может статься, скорее добьетесь того, что примут ваше предложение, когда увидят, что вы можете кусать так же, как и лаять! Напуститесь на Дэррелла, надоедайте ему: нечестно надоедать только одному мне!

— Долли, не завирайтесь! Если б я мог стать у его дверей или остановить его на улице, держа девочку за руку, совет ваш был бы справедлив. Свет не возьмет стороны нищего-зятя против богача-тестя. Но интересную молодую девушку, называющую его дедом и падающую к его ногам, он не может отослать наняться в чернорабочие; а если он не верит ее происхождению, стоит только напечатать в газетах, и я стану совсем в другое положение. Вот почему я не хочу встречаться теперь с Дэрреллом, чтоб не лаять понапрасну — и не укусить... Все ваша леность... Потрудитесь найти девочку.

— Но я не могу найти девочку, — вы знаете это... Я скажу вам вот что, мистер Лозели: полковник Морли, человек очень проницательный, не верит в существование этой девочки.

— Не верит! Я сам начинаю сомневаться. Но, во всяком случае, вы не можете сомневаться в моем существовании, а я признателен за ваше. Если вы побеспокоили меня, заставив придти понапрасну, я могу взять вперед за будущую неделю: пожалуйте-ка мне четыре соверена, Долли Пуль!

Глава 12

Глава XII

Новая остановка. Перемена лошадей и поворот на дороге

Полковник Морли, узнав, что Джаспер отказался от личного совещания с ним и что предложенное свидание с дочерью Джаспера также было отложено, еще более утвердился в мнении, что Джаспер не достал дочери, достаточно искусной для этой роли. С приятной мыслью, что негодяй, лишенный, таким образом, средств надоедать, что, при искусной хитрости, могло сделаться серьезно-неприятным, и убежденный, что когда Джаспер увидит, что его оставляют без внимания, сам будет принужден просить принять условия, теперь отвергаемые, полковник сухо уведомил Пуля, что он не хочет более вмешиваться, что если мистер Лозели или сам, или через мистера Пуля, или через кого-нибудь другого, осмелится прямо обратиться к мистеру Дэрреллу, то сделанное предложение решительно и неизменно уничтожится.

— Я сам, — прибавил полковник: — уеду за границу на все лето, и если мистер Лозели в мое отсутствие одумается и примет предложение, обеспечивающее его от нужды, пусть он обратится к нотариусу мистера Дэррелла. На это предложение он должен согласиться, рано или поздно, судя по вашему рассказу о его нищете, и я рад видеть, что он имеет в вас такого благоразумного советника...

Этот комплимент вовсе не утешил несчастного Пуля.

В кратких словах, Альбан уведомил Дэррелла о своем убеждении, что Джаспер не только не может поддержать права своей дочери, но что сама дочь находится в той части царства мертвых, которую Виргилий отдает душам, еще не явившимся на поверхности земли, и что Джаспера, хотя он не соглашается на предложение в надежде добиться условий более по своему вкусу, надо только оставить в покое предаться размышлениям, чтобы он узнал выгоды эмиграции. Правда, Джаспер Лозели может выторговать еще фунтов сто: на такую просьбу можно согласиться. И Альбан поздравил Дэррелла с тем, что он, вероятно, весьма мало будет слышать о своем зяте и совсем ничего не будет слышать о дочери зятя.

Дэррелл не сделал никакого замечания, не дал никакого ответа. Признательный взгляд, горячее пожатие руки, а когда разговор переменился, ясное чело и веселая улыбка поблагодарили Альбана лучше слов.

Глава 13

Глава XIII

Полковник Морли показал, что он не без причины пользуется репутацией знать что-нибудь о каждом

— Как хорошо, что мы встретились! — сказал Дэррелл, через день после того, как Альбан успокоил его уверениями, несколько залечившими рану Гая, рассеяли одну тучу на его вечернем небе. — Как хорошо, что мы встретились! — сказал Дэррелл, увидев полковника в нескольких шагах от его двери. — Пожалуйста, дойдите со мной до Новой дороги. Я обещал Лайонелу посмотреть мастерскую художника его приятеля, в котором он видит Рафаэля, а я, вероятно, из вежливости принужден буду найти маляра.

— Вы говорите о Фрэнке Вэнсе?

— Именно!

— Вы не можете посетить достойнейшего человека, ни более обещающего художника. Вэнс — один из немногих, соединяющих вкус и терпеливость, фантазию и отделку. Его женские головки особенно удивительны, хотя, признаюсь, все слишком похожи одна на другую. Сам он прекраснейший человек. Он много жил в хорошем обществе и не избаловался. Вы найдете его обращение слишком открытым, — частью, может статься, потому, что Вэнс имеет в себе ту смелость и отличную свежесть, которые он придает своему колориту; частью, может статься, оттого, что он имеет в своем искусстве то собственное уважение, которое патриции извлекают из своей родословной, и пожимает герцогу руку, чтобы не допустить герцога протянуть ему пальцев.

— Хорошо, — сказал Дэррелл со своим редким, мужественным смехом. — Я сам застенчив и люблю людей предупредительных. Я вижу, что мы очень хорошо сойдемся друг с другом.

— А, может быть, еще более, когда я скажу вам, что Вэнс сродни нашему старому итонскому приятелю... Помните бедного Сидни Брэнтуэйта?

— Как же! Мы были с ним большими друзьями в Итоне, почти в одном и том же положении гордости и бедности. Из всех мальчиков в школе у нас двоих было менее карманных денег. Бедный Брэнтуэйт! Я потерял его из вида впоследствии. Он вступил в духовное звание, получил только один приход и умер молодой.

— Оставив сына беднее себя, который женился на сестре Фрэнка Вэнса.

— Брэнтуэйты были хорошей старинной фамилии; а какова фамилия мистера Вэнса?

— Довольно почтенная. Отец Вэнса был один из тех талантливых людей, на луке которых натянуто слишком много тетивы. Он был и живописец и литератор — писал в журнале критику на живопись — и музыкальный композитор тоже, и нечто вроде знатного джентльмена. Жена его тоже была знатная леди. В доме их часто бывали артисты и литераторы. Словом, старик Вэнс был гостеприимен, жена его расточительна. Полагая, что потомство отдаст его картинам ту справедливость, в которой ему отказывали современники, Вэнс не оставил своему семейству никаких других надежд. По продаже его картин и заплате долгов, осталось только чем похоронить его. К счастью, ***, знаменитый живописец нынешнего времени, полюбил Фрэнка Вэнса — тогда еще мальчика, — выказавшего талант с детства, как все истинные художники. *** взял Фрэнка в свою мастерскую и давал ему уроки. *** — человек добросердечный, но скупой — не мог дать ничего другого. Однако ж, мальчик успевал содержать мать и сестру. Этот человек, который теперь такой же высокомерный поборник за достоинство искусства, как вы, или милорд-канцлер — за достоинство адвокатства и суда, унижался тогда до того, что украдкой имел дело с магазинами и подражал Ваттó на веерах. У меня теперь есть два экрана, которые он разрисовал для лавки на Рэтбонской площади. Верно, Вэнс получил за них шиллингов десять; а теперь каждый поклонник Фрэнка даст за них охотно по сто фунтов.

— Вот именно в такой душе и живет гениальность и блещет огонь! — вскричал Дэррелл чистосердечно. — Я рад, что Лайонел приобрел друга в таком человеке. Сын Сидни Брэнтуэйта женился на сестре Вэнса после того, как Вэнс сделался знаменитым?

— Нет, когда Вэнс был еще мальчиком. Молодой Артур Брэнтуэйт был сирота. Если он имел родственников еще живых, то они были слишком бедны, чтоб помочь ему. Артур писал стихи, очень расхваливаемые критиками (этих критиков стоит повесить!), кропая их, кажется, в одном журнале со стариком Вэнсом, увидел Мэри Вэнс незадолго до смерти ее отца, влюбился в нее, обвенчался и пожертвовал женой музам. Эти гадкие критики должны будут отдать тяжелый отчет на том свете!.. Бедный Артур Брэнтуэйт! Ради нашего старого друга, его отца, я купил экземпляр его сборника стихотворений. Как ни мал томик, я не мог прочесть его до конца.

— Как! Неужели он был ниже презрения?

— Напротив, выше понятия. Стихи, которые расхваливают нынешние критики, так трудно понять, как иероглиф. Я признаюсь в слабости к Поупу и здравому смыслу. Я могу идти наравне с нашим веком только до Байрона, после него я отстал. Однако Артура в критике объявили гораздо выше Байрона, поэтичнее по форме, гораздо художественнее, гораздо объективнее или субъективнее (я забыл, что именно) в его воззрениях на человека и природу. Очень может быть. Я знаю только, что я купил поэмы Артура, но не мог прочитать их. Критики прочли, но не купили. Все, что Фрэнк Вэнс мог достать, разрисовывая экраны и веера, он посылал, я полагаю, бедному поэту; но, я боюсь, что этого было недостаточно. Артур, я подозреваю, должно быть, издал другой том за свой счет. Я видел публикацию о какой-то «Монодии» сочинения Артура Брэнтуэйта, и, без сомнения, веера и экраны Фрэнка имели долю в счете типографщика. Но «Монодия» никогда не являлась в свет: поэт умер, его молодая жена тоже. Фрэнкс Вэнс остался холостяком, насмехается над приличием, терпеть не может поэтов, обижается, если вы обещаете ему потомственную славу, берет как можно дороже за свои картины и гордится, если его считают скрягой... Вот мы у его дверей...

Глава 14

Глава XIV

Романтичная Любовь с патологической точки зрения Фрэнка Вэнса и Альбана Морли

Вэнс сидел перед своим мольбертом; Лайонел глядел через его плечо. Никогда Дэррелл не разговаривал веселее и искреннее, как в этот день, с Фрэнком Вэнсом. Они оба тотчас понравились друг другу и разговаривали так фамильярно, как будто бывший адвокат и знаменитый новый живописец были старыми товарищами и путниками на одной и той же дороге жизни. Дэррелл отличался тонким знанием искусства, и похвала его казалась тем приятнее, что была разборчива. Разумеется, он воздал должный панегирик женским головкам, которые составили знаменитость художника. Лайонел отвел своего родственника в сторону и с плачевным выражением в лице показал ему портрет, по которому были написаны все эти разнообразные идеалы — портрет Софи в роли Титаны.

— А это Лайонел, — сказал художник, указывая на грубый рисунок Боттома.

— Фи! — вскричал Лайонел сердито. Потом, обернувшись к Дэрреллу, он прибавил: — Вот эта Софи, которую нам не удалось найти, сэр! Неправда ли, какое хорошенькое личико?

— Точно, — сказал Дэррелл. — Но эта утонченность в выражении, это лукавое и вместе с тем нежное изящество в простой позе, должно быть, ваше прибавление к оригиналу, мистер Вэнс!

— Нет, уверяю вас, сэр! — возразил Лайонел. — Кроме этого изящества, этой утонченности, в наружности и во взоре этого ребенка была деликатность, которой Вэнс не изобразил... Признайтесь, Фрэнк!

— Успокойтесь, мистер Дэррелл, — сказал Вэнс, — от всяких опасений, которые мог возбудить энтузиазм Лайонела. Он говорил мне, что Титания в Америке. Впрочем, мне хотелось бы лучше, чтоб он видел ее опять: любовь, родившуюся с первого взгляда, ничто не может излечить так, как второй взгляд на возлюбленный предмет, после продолжительного отсутствия.

Дэррелл (несколько важно). — Опасное лекарство: оно может убить, если не излечит.

Полковник Морли. — Я подозреваю, что мистер Вэнс испробовал действительность этого лекарства на своей собственной персоне.

Лайонел. Нет, mon Colonel! Я поручусь за Вэнса. Чтобы он был влюблен! Никогда.

Вэнс покраснел, махнул кистью по носу римского сенатора в знаменитой классической картине, которую тогда рисовал для одного манчестерского купца, и не отвечал. Дэррелл взглянул на художника проницательным и пытливым взором.

Полковник Морли. Тем более чести Вэнсу за его догадливость в философской истине... Предположите, любезный Лайонел, что мы в один праздный день начнем читать прекрасный роман, предположите, что нечаянно нас оторвут от книги в самой середине интереса: мы остаемся под очарованием иллюзии, припоминаем сцены, стараемся угадать, в чем состоит продолжение, думаем, что ни один роман не был так завлекателен, просто, потому, что мы не успели докончить его. Ну, если через несколько лет роман этот опять попадется нам в руки, и мы раскроем его на той странице, на которой оставили его, мы закричим, в зрелости нашего здравого суждения: «Какой вздор! Неужели это тот самый роман, который когда-то казался мне таким прекрасным? Как изменяются наши вкусы!»

Дэррелл. Не зависит ли это от того возраста, в каком мы начали читать роман.

Лайонел. Скорее, мне кажется, сэр, от действительной глубины интереса, настоящей красоты...

Вэнс (перебивая). Героини? Совсем нет, Лайонел! Я однажды влюбился — как ни невероятно это вам покажется — девять лет назад, в январе. Я был тогда слишком беден, чтоб домогаться руки какой бы то ни было девицы, и не признался в моей любви. Она уехала со своей мамá, чтобы окончить свое воспитание за границей. Она всегда была у меня пред глазами — нежным застенчивым созданием, восемнадцати лет. Мне в голову не приходило, что она может состариться, сделаться не так нежна, не так застенчива. Через четыре года (как раз перед нашей поездкой в Суррей, Лайонел!) она воротилась в Англию еще не замужем. Я отправился в одно общество, где знал, что она будет, увидел ее и вылечился.

— Оспа, что ли, была у нее? — спросил полковник, улыбаясь.

Вэнс. Вовсе нет. Все говорили, что она чрезвычайно похорошела: в том-то и беда! Я был верен раз полученному впечатлению, а когда увидал прекрасную офранцуженную девушку, развязную, с лорнетом и букетом, исчезла моя мечта о застенчивой, краснеющей девушке. Полковник совершенно прав, Лайонел: когда мы прервем чтение романа, нас преследует неотступное воспоминание; но, если мы опять примемся читать, последует полное разочарование, хотя я клянусь, что в том обстоятельстве, о котором рассказываю вам, интерес был глубок, а героиня похорошела. Так и вы, когда увидите это миленькое созданьице, то уже не станете приставать ко мне, чтобы я отдал вам портрет Титании, смотрящей на спящего Боттома. Все «Сон в летнюю ночь», Лайонел! Титания исчезает в объятиях Оберона и не будет Титанией, если вы можете сделать ее — мистрис Боттом.

Глава 15

Глава XV

Даже полковник Морли, знающий всех и все, приходит в недоумение относительно простого вопроса: «Что он с этим сделает?»

— Я восхищен Вэнсом, — сказал Дэррелл, идя под руку с полковником. — Он не из тех людей с тощим разумом, которые не знают ничего другого, кроме своей профессии. У него есть юмор. Юмор подкрепляет богатый избыток.

— Мне нравится ваше определение, — заметил полковник. — А юмор в Вэнсе — хотя фантастический, не без тонкости. Много было истинной доброты в его очевидном намерении посмеяться над глупым энтузиазмом Лайонела к...

— К хорошенькой девочке, воспитанной для того, чтоб быть странствующей актрисой, — перебил Дэррелл. — Не называйте этого глупым энтузиазмом. Я называю это рыцарским состраданием. Если б это было не сострадание, то было бы не энтузиазмом, а унижением... Но, как вы думаете, признание Вэнса в его первой любви и в излечении было ли причудливой выдумкой?

Полковник Морли. — Нет! Много серьезных истин говорится шутя. Я не сомневаюсь, что, исключая извинительного преувеличения raconteur, Вэнс рассказывал эпизод из своей жизни.

Дэррелл. Вы думаете, что взрослый человек, действительно испытавший любовь, может шутить над этим со знакомыми даже не близкими?

Полковник Морли. Да, если он так излечился, что шутит над этим сам с собой. И чем легкомысленнее говорит он об этом, может статься, тем торжественнее прежде чувствовал это. Он мстит своей веселостью страсти, одурачившей его.

Дэррелл. Вы, очевидно, опытный философ в учении о подобном безумстве. Consultus in sapientis sapientiae. Однако я едва могу поверить, чтобы вы были когда-нибудь влюблены.

— Да, был, — отвечал полковник резко, — и очень часто! Все в мои лета было влюблены, кроме вас. Как похоже ваше замечание на мужское! — продолжал полковник с большой колкостью. — Ни один мужчина не считает другого способным к глубокому и романтическому чувству!

Дэррелл. Правда. Признаюсь в моей ошибке и прошу у вас тысячу извинений... Итак, вы, действительно, думаете, по вашему собственному опыту, что в теории Вэнса и в вашей есть много удачных примеров? Если б мы могли, через много лет, развернуть роман на той странице, на которой оставили его, мы бы...

Полковник Морли. Не захотели дочитать! Конечно, половину прелестей любимой особы следует приписать местности и обстоятельствам.

Дэррелл. Я не совсем понимаю вас.

Полковник Морли. Так как вам понравился мой первый пример, я приведу еще другой, более обыкновенный. В комнате, к которой вы привыкли, есть какая-нибудь мебель или украшение, которое так прекрасно идет к месту, что вы говорите: «Какая хорошенькая вещица!» Вы уезжаете, возвращаетесь — мебель или украшение перенесли в другую комнату. Вы видите и говорите: «Господи! Неужели это та вещь, которою я так восхищался?» К другой комнате она нейдет: лишившись принадлежностей, она лишилась своего очарования. Так и с людьми: если вы видите их в одном месте, это место было бы ничем без них; видите в другом: место без них было бы еще лучше.

Дэррелл (задумчиво). — В жизни есть загадки, похожие на те, которые ребенок просит вас разгадать. Ваше воображение не может спуститься так низко, чтоб угадать справедливо. Однако когда вам скажут разгадку, вы принуждены воскликнуть: «Как умно! Век живи, век учись».

— Если вы дошли до этого убеждения, — заметил полковник Морли, которого забавляла важность его друга, — я надеюсь, что вы останетесь довольны опытностью Вэнса и моей; а если вы намерены сделать предложение одной из тех молодых девиц, о достоинстве которых мы уже рассуждали, то вы не должны считать необходимым испробовать, какое действие продолжительное отсутствие может произвести на ваше доброе намерение.

— Нет! — сказал Дэррелл с внезапным воодушевлением. — Через три дня намерение мое будет принято.

— Браво! Относительно того, за которую из трех вы будете свататься?

— Или относительно того, жениться ли мне опять... Прощайте! Я постучусь в эту дверь.

— К мистеру Вивиану! Ах, вот оно как! Ну, право, вы отважный человек.

— Не пугайтесь. После я поеду на выставку с леди Аделью и буду обедать у Карра-Випонта. Выбор мой еще не сделан и рука свободна.

— Рука его еще свободна! — пробормотал полковник один, продолжая путь. — Да... Но через три дня... что он с этим сделает?

Глава 16

Глава XVI

Решение Гая Дэррелла

Гай Дэррелл поздно воротился домой с обеда Карра-Випонта. На столе Дэррелла лежала записка от отца леди Адели, дружески приглашавшая Дэррелла провести следующую неделю у него в деревне. Лондон быстро пустел. На столе лежали также книга, которую Дэррелл давал читать мисс Вивиан, и записка от нее. Когда Дэррелл был у отца ее в это утро, он узнал, что мистер Вивиан вдруг решился ехать с нею в Швейцарию, а оттуда на зиму в Италию. Комната была наполнена гостями обоего пола. Дэррелл оставался недолго. Прощание было несколько церемонно, Флора — необыкновенно молчалива.

Дэррелл распечатал ее записку и небрежно пробежал первые строчки; зато следующие заставили его измениться в лице. Он положил записку, опять взял ее и перечел, потом поднес ее к свече, и из рук его посыпался пепел.

— Невинное дитя! — прошептал он с отцовской нежностью. — Она сама не знает, что пишет.

Дэррелл начал ходить по комнате со своей обычной неугомонностью, когда находился в задумчивости, часто останавливался, часто тяжело вздыхал. Наконец лицо его прояснилось, губы с твердостью сжались. Дэррелл призвал своего любимого слугу.

— Мильз! — сказал он. — Я уеду из Лондона верхом на восходе солнца. Положи, что мне понадобится дня на два в седельные карманы... Может быть, впрочем, я ворочусь к обеду. Разбуди меня в пять часов. Грума я не возьму с собой.

На следующее утро, когда улицы были еще пусты, в домах не слышно никакого движения, но солнце сияло, а воздух был свеж, Гай Дэррелл выехал из своего дома. Он не воротился в этот день, не воротился и в следующий, не воротился совсем. Но поздно вечером на второй день лошадь его, вся в мыле, остановилась у крыльца фаулийского дома. Дэррелл соскочил с седла и бросился на шею Фэрторну.

— Я воротился опять... воротился опять... и не уеду больше! — сказал он, осматриваясь кругом. — Spes et Fortuna valete!

Глава 17

Глава XVII

Мужское Письмо — неудовлетворительное и досадное, как все мужские письма

Гай Дэррелл к полковнику Морли.

Фаулийский замок, 19 августа 18...

Я решился, милый Альбан. Мне не нужно было для этого трех дней, хотя, может быть, третий день уже кончится, когда вы узнаете мое намерение. Я никогда не женюсь в другой раз. Оставляю эту последнюю мечту преклонных лет. Моей целью, когда я возвращался в лондонский свет, было попробовать, не могу ли я найти, между прелестнейшими и привлекательнейшими женщинами, каких только производит мир — по крайней мере, для глаз англичанина — такую, которая внушила бы мне ту исключительную привязанность, которая одна может оправдать надежду, что я мог бы взамен приобрести уважение жены и счастье в домашнем кругу. Цель эта теперь окончательно оставлена, а вместе с нею и мысль о городской жизни. Я мог бы вступить опять на политическое поприще, если бы я прежде позаботился обеспечить себе расположение духа, достаточно ясное и спокойное для исполнения обязанностей, требующих сосредоточенности мыслей и желаний.

Но такого расположения духа я не могу приобрести. Я усиливался и не успел. Говорят, будто политика ревнивая любовница — будто она требует, чтобы человек отдался ей вполне. Однако ж, это мнение не совсем справедливо в применении, какое оно обыкновенно получает — то есть, человек, занимающийся политикой, может иметь еще другое занятие для разума, которое скорее увеличивает его силы, нежели отвлекает их от политики. Те люди, которые имели успех на политическом поприще, нередко соединяли с великими парламентскими трудами и триумфами литературные или ученые занятия. Но политика требует, чтобы сердце было свободно от всех частных тревог — от грызущего воспоминания или заботы, которые притупляют честолюбие и парализируют энергию. В этом смысле политика, очевидно, требует человека целиком. Если бы я воротился к политической жизни теперь, я обманулся бы в ней, а она обманулась бы во мне. Я чувствую, что краткий промежуток, существующий между мной и могилой, требует отдыха: я нахожу этот отдых здесь. Вследствие этого я сделал необходимые распоряжения для того, чтобы распустить мою пышную дворню в Лондоне и продать дом за такую цену, какую дадут. Прежде мне не хотелось продавать его — не хотелось отказаться от надежды, хотя слабой, что ко мне опять, может статься, воротится сила для деятельности. Но самое усилие приобрести эту силу еще более истощило меня.

Можете поверить, что не без мучительной тоски, внушенной не столько гордостью, сколько угрызением, оставляю я неоконченною цель, к которой была приспособлена вся моя прежняя жизнь. Дом, который я обещал отцу возобновить, распадается в прах. Кровь отца моего не имеет наследника. Однако мне утешительно думать, что Лайонелу Гаутону отец мой улыбнулся бы одобрительно. После моей смерти, по крайней мере, не умрет старинное имя: Лайонел Гаутон примет и будет достоин носить его. Вам покажется странною эта слабость, но я не могу перенести мысли, что старинное имя будет совершенно стерто с лица земли. Надеюсь, что Лайонел рано вступит в приличный и счастливый брак. В той уверенности, что он не сделает недостойного выбора, я не стану налагать на него оков в этом отношении.

Еще одно слово об этом ненавистном предмете, так поздно вверенном вашей дружбе, так признательно предоставленном на ваше обсуждение. Теперь, когда я опять закопался в Фаули, невероятно, чтобы человек, которого мне тяжело назвать, вздумал отыскивать меня здесь. А если он и вздумает, то он не может тревожить меня так, как в лондонском свете. Оставьте же его, пожалуйста, в покое. Соглашаясь с вашим мнением, что такая девочка, на права которой он изъявляет притязания, вовсе не существует, я начинаю успокаиваться относительно этой части моих душевных горестей.

Прощайте, старый школьный товарищ. Здесь — кажется, могу предсказать с уверенностью — здесь, где началась моя жизнь, и кончится она, когда будет угодно Богу. Здесь я не могу просить вас посетить меня: то, что для меня отдых, для вас будет потерей времени. Но в моем последнем и тщетном покушении возобновить тот образ жизни, в котором вы спокойно и разумно собрали вокруг себя все то, что должно сопровождать зрелый возраст — честь, любовь, повиновение, толпу друзей — ничто так не вознаграждает моего усилия, ничто теперь так приятно не остается в моем воспоминании, как краткое возобновление той непринужденной размены мыслей, которою люди, подобные мне, делятся только с теми, чей смех приносит им отголосок старой школьной песни: «Vive vale». Я не прибавлю: «Sis memor mei». Так много обязан я вашей доброте, что вы принуждены будете вспоминать обо мне всякий раз, как припомните, не «тягостный предмет»: о ранней дружбе и вечной признательности. Помните только это, когда будете вспоминать о Гае Дэррелле».

Глава 18

Глава XVIII

Ни одна ходячая монета не колеблется так в своей ценности, как человек, собирающийся жениться

Полковник Морли не удивился (этого, как мы знаем, быть не могло, вследствие новой опытности в человеческих причудах и прихотях), но очень расстроился и огорчился неожиданным содержанием дэрреллева письма. Планы о будущности Дэррелла сделались собственными планами полковника. Разговаривать со своим старым школьным товарищем вошло в последние три месяца в число удовольствий его возраста. Внезапное и окончательное отречение Дэррелла от общества сделало тотчас пустоту в деловой голове и в любящем сердце Альбана. Никакой достаточной причине нельзя было приписать такого внезапного настроения духа, такого мрачного намерения! На какое-то мучительное воспоминание, на какое-то сильное горе, совершенно отдельные от тех, которые были известны Альбану, о которых советовались с ним, были сделаны неопределенные и общие намеки. Но какое это воспоминание, какое горе? Альбан Морли, знавший все на свете, был совершенно уверен, что Дэррелл не допустит его узнать их. Не имело ли все это какого-нибудь отношения к трем молодым девицам, к которым внимание Дэррелла было так досадно беспристрастно? Но полковник не преминул заметить, что в письме Дэррелла не было даже ни малейшего намека на этих молодых девушек. Возможно ли было, чтобы он действительно питал к одной из них то глубокое чувство, в котором человек пожилой не любит признаваться даже ближайшему другу — что Гай рискнул сделать предложение и получил отказ? И Альбан начал делать предположения, кто была преступница, внушившая чувство и отказавшая Дэрреллу?

— Эта вероломная кошечка, Флора Вивиан, — ворчал полковник, — я всегда чувствовал, что у нее когти тигрицы под бархатными лапками.

Подстрекаемый подозрением, полковник отправился к Вивианам. Мистер Вивиан, вдовец, один из тех степенных джентльменов, которые любят сидеть в гостиных и принимать утренних посетителей, был дома.

— Итак, Дэррелл уехал из Лондона, — сказал полковник, прямо приступая к делу.

— Да, — отвечал мистер Вивиан, — я получил от негописьмо сегодня; он пишет, что отказался от всякой надежды...

— На что? — закричал полковник.

— Съехаться с нами в Швейцарии. Мне так жаль. Флора еще более жалеет. Она привыкла поступать по-своему, а ей так хотелось слышать, как Дэррелл будет читать «Манфреда» в виду юнгфрау.

— Гм! — заметил полковник. — То, что забава для нее, могло причинить ему смерть. Человек в его лета не слишком стар, чтобы влюбиться в девушку ее возраста. Но он слишком стар, чтобы не показаться смешным такой молодой девушке, если бы он влюбился в нее.

— Полковник Морли, фи! — закричал сердитый голос позади его.

Флора неприметно вошла в комнату. Лицо ее пылало, а глаза, казалось, распухли от слез, которые еще и в эту минуту наполняли их.

— Чем я заслужил ваш выговор? — спросил полковник, невинно.

— Чем? Вы соединили мысль о насмешке с именем Дэррелла!

— Берегитесь, Морли! — сказал, смеясь, мистер Вивиан. — Флора решительно суеверна в своем уважении к Гаю Дэрреллу: вы не можете оскорбить ее более ничем, как сказав, что он смертный. Полно, дитя, это весьма естественно. Действительно, независимо от славы Дэррелла, в разговоре этого человека или, скорее, в звуке его голоса, есть нечто заставляющее считать всех других разговаривающих пошлыми и скучными. Я сам это чувствую. Поэтому, когда молодые поклонники Флоры вертятся вокруг нее и болтают с нею тотчас после того, как Дэррелл только что отошел от нее, она кажутся ей весьма жалкими собеседниками. Я уверен, Флора, — продолжал ласково Вивиан, — что одно знакомство с таким человеком сделало тебе большую пользу; и теперь я сильно надеюсь, что ты выйдешь замуж не иначе, как за человека благоразумного.

— Гм! — опять сказал полковник, искоса, но с большим вниманием, смотря на Флору. — Как я желал бы для моего друга, чтобы он был в таких летах, которые внушили бы мисс Вивиан менее уважения.

Флора отвернулась от полковника, начала смотреть в окно, топая ножкой с нервным раздражением.

— Разнеслись слухи, что Дэррелл хочет опять жениться, — сказал мистер Вивиан. — Для такого человека нужна очень умная женщина, превосходно образованная женщина, и если бы мисс Карр-Випонт немножко более подходила к его летам, она была бы для него совершенно приличной партией. Впрочем, как страстный патриот, я надеюсь, что он не будет иметь жены нигде, кроме своей родины, как Питт.

Полковник, удовлетворив свое любопытство и удостоверившись, что Дэррелл здесь, по крайней мере, не был отвергнутым женихом, встал и подошел помириться и проститься с Флорой. Протянув ей руку, Альбан был поражен переменой в ее физиономии, обыкновенно такой веселой. Лицо девушки выражало более, нежели уныние, оно обнаруживало горе; взяв руку полковника, Флора удержала ее в своих руках и пристально взглянула в лицо его; очевидно, у нее было что-то на душе и ей хотелось выразить это, но она не знала как. Наконец она сказала шепотом:

— Вы близкий друг мистера Дэррелла; я слышала это от него; вы скоро его увидите?

— Боюсь, что не скоро; зачем вы спрашиваете об этом?

— Зачем? Вы его друг, неужели не примечаете, что он несчастлив? Я посторонняя, но увидала это тотчас. Вы должны развлекать, успокаивать его; вы имеете на это право — какое благородное преимущество!

— Милая мисс Вивиан! — сказал тронутый полковник. — У вас сердце добрее, нежели я думал. Ваша правда, Дэррелл несчастлив; но можете ли вы дать мне какое-нибудь поручение, которое могло бы более, нежели пошлые убеждения старого холостяка, заставить его развеселиться, забыть вчерашний дождь и надеяться на проблеск завтрашнего солнца.

— Нет, — отвечала Флора грустно, — с моей стороны было бы самонадеянно брать на себя роль утешительницы; но, — губы ее задрожали, — судя по его письму, я никогда не увижу его более.

— По его письму! Он писал и к вам, не только к вашему отцу?

— Да, — отвечала Флора с замешательством и покраснев, — несколько строчек в ответ на мою глупую записку: да, скажите ему, что я никогда не забуду его добрых советов, его деликатных, снисходительных наставлений... словом, скажите ему, что отец мой прав, я буду всю жизнь добрее и благоразумнее по милости нескольких недель, в которые я знала Гая Дэррелла.

— О каких секретах вы шепчетесь там? — спросил мистер Вивиан со своих кресел.

— Спросите ее лет через десять, сказал полковник, уходя. — Самые прелестные листья в цветке всегда последние распускаются в бутоне.

От мистера Вивиана полковник пошел к лорду ***. Его сиятельство также получил известие от Дэррелла в это утро. Дэррелл отказался от приглашения в его замок: дела призывали его в Фаули. Леди Адель перенесла обманутое ожидание со своей обыкновенной кротостью характера и поехала в лавки. Дэррелл, конечно, не предлагал руки своей леди Адели; если бы он сделал это, приняли ли бы его предложение или отказали, а все в Лондоне давно знали бы уже об этом. Оттуда полковник отправился к Карру-Випонту. Леди Селина была дома и ужасно не в духе. Карра удивило письмо от Дэррелла из Фаули. Дэррелл уехал из Лондона не простившись — самый эксцентрический человек! Леди Селина боялась, не расстроен ли он немножко в уме; он, верно, знал это сам, но не хотел признаться или, может статься, доктора предписали ему спокойствие, не велели волноваться политикой?

— Я думаю, — сказала в заключение Селина, — что он чувствовал привязанность к Гонории, и, вероятно, соображая неравенство лет и то, что Гонория, конечно, может легко найти себе партию, он был так горд, что не рискнул получить отказ. Но я скажу вам по секрету, как родственнику и искреннему другу, что Гонория необыкновенно умна и не посмотрела бы на лета: сходство вкусов, вы понимаете. Но, поразмыслив, я начинаю сомневаться, по этой ли причине исчез он таким сумасбродным образом. Горничная моя говорила мне, что приходил его дворецкий сказать, что вся дворня его распущена. Это показывает, что он навсегда оставил Лондон и именно в то время, когда, как говорит Карр, кризис, так долго ожидаемый, непременно отразится на нас. Мне сделались противны талантливые люди: никогда не знаешь, можно ли положиться на них; если они не бесчестны, так эксцентричны! Я только что говорила Гонории: талантливые люди самые скучные мужья. Ну, что же вы молчите? Что вы скажете? Почему вы не говорите?

— Медленно оправляюсь от удара, — отвечал полковник.

Итак, Дэррелл бежит от кризиса и даже не намекнул на свое предпочтение к Гонории, единственной девушке во всем Лондоне, которая была бы для него надежной, благоразумной подругой. Я говорил ему это, он не опровергал. Но мне утешительно думать, что, по крайней мере, для вас он не потеря. Старое чудовище!

— Нет, — заметила леди Селина, смягченная таким сильным сочувствием, — не скажу этого. Говоря по совести — между нами, — мне кажется, он очень большая потеря. Женитьба его на Гонории соединила бы все випонтовское влияние. Лорд Монтфорт имеет величайшее доверие к Дэрреллу, и если наступит кризис, решительно необходимо для интересов Випонтов, чтобы мы нашли человека, который мог бы говорить. Право, любезный полковник, вы имеете такое сильное влияние над этим странным человеком, что непременно должны воспользоваться этим влиянием теперь же; во время кризиса не следует деликатничать; ведь дело идет о целой стране, кузен Альбан.

— Употреблю все силы, — отвечал полковник, — я очень знаю, что брачный союз, который обеспечил бы таланты Дэррелла дому Випонтов и дом Випонтов талантам Дэррелла... но к чему говорить об этом, мы не должны жертвовать Гонорией даже для интересов страны!

— Жертвовать! Какой вздор! Конечно, Дэррелл не молод, но зато великий и талантливый человек!

— Талантливый — да! Но вы находили это препятствием пять минут назад.

— Я забыла о кризисе. Не всякий день нуждаешься в талантливых людях, но есть дни, когда они необходимы!

— Завидую этому афоризму. Но из ваших намеков, я боюсь, что Гонория позволила мыслям своим остановиться на том, что никогда, может статься, не случится, и, в таком случае, она будет тосковать.

— Тосковать! Моя дочь будет тосковать! Гонория! Девушка с самым твердым рассудком! Тосковать! Какое... пошлое слово!

Полковник Морли. — Так, я краснею; но поймем друг друга. Если бы Дэррелл сделал предложение Гонории, вы думаете, что, независимо от честолюбия, она уважала бы его настолько, чтобы предпочесть его всем другим.

Леди Селина. Если он сомневается в этом, успокойте его. Он застенчив как все гениальные люди. Гонория уважает его! До тех пор, пока он не сделает решительного предложения, сказать более, даже вам, значило бы компрометировать ее.

Полковник Морли. А если он не сомневается, если я удостоверюсь, что Дэррелл не имеет намерения сделать предложения, Гонория...

Леди Селина. Будет презирать его. Послушайте, судя по вашему лицу, вы думаете, что я должна приготовить ее. Скажите откровенно, так ли?

Полковник Морли. Откровенно говоря, да! Я думаю, что Гай Дэррелл, как многие другие мужчины, так долго собирался жениться в другой раз, что пропустил уже удобную минуту и никогда не найдет ее.

Леди Селина понюхала флакон и отвечала самым нежным, самым дружеским, самым вежливым, самым уничтожающим тоном:

— Бедный... милый... старичок!

Глава 19

Глава XIX

Мужчине не позволяется безнаказанно раздражать зависть и оскорблять несчастья окружающих его систематической настойчивостью в упорном безбрачии. Напрасно будет он иметь надежду пользоваться в доме женатых друзей креслами, скамеечками и детской болтовней для услаждения своих преклонных лет. Мстительные Эвмениды (так как сами они были пренебреженными девственницами) смирят его дерзость, расстроят его намерения и осудят его преклонные лета на ужас одиночества, и едва ли когда-нибудь в душу его прольется благодать раскаяния

Полковник, прежде чем вернулся домой, заехал в несколько клубов и постарался придать внезапному исчезновению Дэррелла вероятную и обыкновенную причину. Сезон кончился. Дэррелл поехал в деревню. Вся дворня распущена, потому что дом в Карлтонском саду назначен в продажу. Дэрреллу не нравится это место — он находит воздух расслабляющим. Парковый переулок или Гросвенорский сквер гораздо выше. Кроме того, лестница нехороша для дома с такими претензиями — неприлична для приема многочисленных гостей. На следующий сезон Дэррелл, может статься, будет в таком положении, что станет принимать многочисленных гостей, и прочее и прочее. Так как никто не расположен предполагать, что человек решится оставить общественную жизнь именно в то время, когда он имеет возможность получить место, поэтому в клубах без всякого подозрения приняли замечания Альбана Морли и вообще согласились, что Дэррелл показал большой такт, уехав из Лондона во время переходного состояния политики, которая всегда предшествует кризису. Всем показалось совершенно ясным, что, по окончании кризиса, Дэррелл непременно рассчитывает играть большую роль, если он нашел, что дом его стал слишком мал для него. Таким образом, сгладив путь для удобного возвращения Дэррелла в свет, если он раскается, зачем укрылся в уединение (а Альбан не отказывался от этой надежды), полковник воротился домой и нашел там племянника своего, Джорджа, который ждал его. Ученый пастор сидел в библиотеке и был погружен в чтение.

— Что вы читаете, Джордж? — спросил полковник, пожав руку племяннику. — Вы до того погрузились в содержание этой книги, что не заметили бы моего присутствия, если бы не залаяла Джипси.

— Том стихотворений, которые прежде никогда не попадались мне, стихотворений, исполненных истинной гениальности.

— Господи! Поэмы бедного Артура Брэнтуэйта. И вы решительно читали, когда вас не принуждало к этому уважение к памяти его отца? Неужели вы можете разобрать в них что-нибудь?

— Есть род поэзии, не нравящийся людям среднего возраста по той самой причине, по которой он очаровывает молодых: каждое поколение имеет молодых людей со своими особенностями и особенную поэзию, выражающую эти особенности.

Тут Джордж пустился в метафизику, а лицо его дяди припало выражение, которое можно сравнить только с выражением лица человека, со страхом ожидающего очень мучительной и продолжительной операции. Джордж сострадательно поспешил успокоить его.

— Но теперь я не буду вам надоедать.

— Благодарю, — сказал полковник, просияв.

— Не дадите ли вы мне эту книгу? Я еду к леди Монтфорт и почитал бы дорогой.

— Отдаю вам ее до следующего сезона. Тогда возвратите мне, и я положу ее на стол, когда Фрэнк Вэнс придет завтракать со мною. Поэт был его зятем; и хотя, по этой самой причине, поэты и поэзия противны для Вэнса, однако в последний раз, как он завтракал у меня, я почувствовал по пожатию его руки, при прощании, что ему приятен всякий знак уважения ко всему, что осталось от бедного Артура Брэнтуэйта. Итак, вы едете к леди Монтфорт? Спросите ее, за что она меня не принимает?

— Любезный дядюшка! Вы знаете, как уединенна теперь ее жизнь; но она поручила мне уверить вас в своем неизменном уважении; когда ее здоровье поправится и расположение духа переменится, я не сомневаюсь, что она попросит вас доставить ей случай уверить вас в этом лично.

Полковник Морли. Неужели ее здоровье и расположение духа могут так долго страдать от потери совершенно чуждого ей человека, которого только закон называл ее мужем?

Джордж Морли. Она точно нездорова, а расположение ее духа очень уныло. Я, дядюшка, приехал просить вас об одной милости. С тех пор, как вы представили меня мистеру Дэрреллу, он был так добр, что присылал мне несколько раз приглашения к обеду, но беспрестанные отлучки мои из Лондона не позволяли мне ими воспользоваться. Мне следовало бы заехать к нему, и так как мне стыдно, почему я давно не сделал этого, то я желал бы, чтобы вы поехали со мною. Одно ваше слово спасет меня от заикания. Когда мне нужно извиняться, я всегда заикаюсь.

— Дэррелл уехал из Лондона, — сказал полковник грубо, — вы пропустили случай, который уже не представится никогда. Дэррелл очаровательнейший собеседник! Какой твердый и светлый ум! Я другого такого не найду.

И в первый раз, в течение тридцати лет, слезы выступили на глазах Альбана.

Джордж. Когда он уехал из Лондона?

Полковник Морли. Три дня назад.

Джордж. Три дня назад! И опять на континент?

Полковник Морли. Нет, в Фаули. Джордж, какое письмо получил я от него! Вы знаете, сколько лет не был он в свете. Нынешний год он явился опять и я с ним сошелся еще короче прежнего, потому что прежде, хотя мы и жили в одной столице, но он был слишком занят для того, чтобы тесно подружиться с таким приятным человеком, как я. Но именно в то время, как я свивал то, что осталось от моей жизни, с яркими нитями его существования он разорвал эту ткань, оставил опять лондонский свет и говорит, что не воротится никогда.

Джордж. Однако ж, я слышал, что он намеревался возобновить свою парламентскую карьеру, что будто бы даже вступит во второй брак, с Гонорией Випонт.

Полковник Морли. Сплетни, неправда! Нет, он никогда не женится. Три дня назад я думал, что он женится непременно. Я был уверен, что старость моя найдет уголок в его доме — спокойное кресло в его семейном кругу — что газеты будут иметь для меня новый интерес, расхваливая его имя или перепечатывая его речи, что я гордо буду расхаживать по залам клуба в уверенности, что услышу там о Гае Дэррелле, что я сохраню от мизантропической ржавчины мое сухое знание жизни, расхваливая ему его молодую счастливую жену, нуждающуюся в его снисходительности, а ей расхваливая умного, благородного мужа, требующего кроткого уважения, нежной внимательности, что, таким образом, я сделал бы приятнее дом, в котором приютился, читал бы нравоучения его сыновьям, баловал бы его дочерей. Не ревнуйте, Джордж! Мне нравится ваша жена, я люблю ваших малюток и оставлю вам все, что имею. Но для старого холостяка, которому хочется остаться молодым до конца жизни, нет места веселее домашнего круга старого школьного товарища. К несчастью, мой карточный домик разлетелся, не будем говорить об этом более — это тягостный предмет. В последний раз, как вы были у меня, вы встретились с Лайонелом Гаутоном — как он вам понравился?

— Очень.

— Ну, если вы не можете ехать к Дэрреллу, поезжайте к Гаутону.

Джордж (с живостью). Я и хотел — как его адрес?

Полковник Морли. Вот его карточка. Он заезжал сюда вчера узнать, куда уехал Дэррелл, хотя до сегодняшнего утра никто у него в доме, даже я, не подозревали, что Дэррелл совсем уехал из Лондона. Вы найдете Лайонела дома: я послал ему сказать, что заеду. Но право я теперь не в состоянии. Скажите ему от меня, что Дэррелл не воротится на этот сезон и уехал в Фаули. Пока Лайонелу не нужно знать более — понимаете? А теперь прощайте, любезный Джордж!

Глава 20

Глава XX

Каждое поколение имеет свои собственные критические начала в поэзии и в политических верованиях; финансовые же системы или какие бы то ни было изменчивые предметы вкуса называются «Решенными Вопросами» или «Установившимся Мнением»

Джордж, размышляя о том, что сказал ему дядя о Дэррелле, отправился к Лайонелу. Молодой человек принял его с той дружеской приветливостью, с которой родственник Дэррелла обязан был встретить племянника полковника Морли и к которому еще примешивалось уважение к знаменитому проповеднику.

Лайонел заметно огорчился, узнав, что Дэррелл внезапно уехал в мрачный сосновый фаулийский лес, и выказал тревожное участие к своему благодетелю с такой искренней нежностью чувства, что Джордж, как бы от сочувствия, с пылкостью начал рассуждать на эту тему.

— Очень понимаю, — сказал он, — привязанность вашу к мистеру Дэрреллу. Я хорошо помню, хотя я был тогда еще мальчиком, какое сильное он сделал на меня впечатление, а между тем я мало его видел. Тогда он был в апогее своей славы и мог уделить только несколько минут на разговор с таким ребенком, как я; но звуки его голоса и молнии глаз возбуждали во мне желание заслуживать награды, заставляли мечтать о славе. Я провел летние вакации в его городском доме; он велел своему сыну, моему школьному товарищу, пригласить меня.

Лайонел. Вы знали его сына? Как мистер Дэррелл чувствовал эту потерю!..

Джордж. Небо часто скрывает свое милосердие под тем, что людям кажется несчастьем. Если бы характер этого бедного мальчика не переменился совершенно, а этого ожидать было нельзя, жизнь его, для такого отца, как мистер Дэррелл, была бы источником горя, которое поразило бы его сильнее, чем смерть сына.

Лайонел. Вы удивляете меня. Мистер Дэррелл всегда отзывался о нем, как о мальчике, подававшем большие надежды.

Джордж. Да, сын его действительно имел тот род энергии, который для отца обещает много; это был прекрасный мальчик, с быстрым взглядом, с смелым разговором и настолько боялся отца, что старался скрывать перед ним свои дурные качества.

Лайонел. Какие?

Джордж. Упрямую дерзость, безжалостную жестокость. Он имел гордость, которая пристыдила бы его отца, если бы Гай Дэррелл открыл ее свойство — гордость денежную! Я помню, как отец его сказал мне, улыбаясь: «Сын мой не должен досадовать и обижаться, как бывало я, от разорванного платья и пустых карманов». Итак, из ошибочной доброты, мистер Дэррелл бросился в противоположную крайность, и сын гордился не славою своего отца, а его деньгами. Без щедрости, без мотовства, он употреблял деньги, как могущественное средство, позволявшее ему оскорблять равного и покупать невольника. Смерть этого мальчика была следствием его странной страсти мучить других. Он имел товарища, который не умел плавать и ужасно боялся воды; в то время как он тащил этого ребенка в реку, с ним самим сделались судороги и он утонул. Да, когда я подумаю о том, чем был бы этот мальчик, сделавшись взрослым мужчиной и наследовав богатство Дэррелла, и если бы Дэррелл не оставлял своей карьеры, а он не оставил бы ее, если бы сын его был жив, и его звание, и титулы, которые Дэррелл наверно приобрел бы, я снова повторяю, что в самом огорчении человека часто видно милосердие Божие.

Лайонел слушал с изумлением. Джордж продолжал:

— О, если бы я мог также откровенно поговорить с Дэрреллом! Мы постоянно видим в свете, что никакое заблуждение не случается так часто, как то, в котором человек сам судит о каком-нибудь событии в своей жизни и отделяет бедствие от утешения.

Лайонел. Правда; но у кого достало бы духа сказать огорченному отцу, что его умерший сын был человек недостойный?

Джордж. Увы, мой юный друг, проповедник должен иногда ожесточать свое сердце, если хочет затронуть чужую душу. Но я не уверен, чтобы мистер Дэррелл нуждался в таком жестоком утешении. Я полагаю, что его светлый ум наверно угадал какие-нибудь черты в характере сына, которые дали ему возможность перенести потерю с твердостью. Теперь, мистер Гаутон, позвольте мне сделать вам бесцеремонное предложение — как провести нынешний день, если только у вас есть свободное время. Одна дама, знавшая мистера Дэррелла еще во время своей ранней молодости, имеет сильное желание познакомиться с вами. Она живет на берегу Темзы, немножко дальше Твикнема. Я обещал приехать к ней сегодня вечером. Не отобедать ли нам вместе в Ричмонде? А потом мы поедем в лодке до ее виллы.

Лайонел тотчас согласился, так мало думая об этой даме, что не спросил даже, как ее зовут. Ему было приятно иметь товарища, с которым он мог говорить о Дэррелле. Он только попросил позволения написать несколько строчек своему родственнику, в Фаули. Пока он писал, Джордж принялся опять за чтение поэм Артура Брэнтуэйта. Когда Лайонел запечатал письмо, Джордж подал ему книгу.

— В этой книге есть превосходные поэмы зятя замечательного художника Фрэнка Вэнса.

— Фрэнка Вэнса! Точно, у него был зять-поэт. Я так восхищаюсь Фрэнком, и хотя он делает вид, будто насмехается над поэзией, но он сам так связан в моем воображении с поэтическими образами, что я заранее расположен в пользу всего, что связывает его с поэзией, хотя против воли.

— Скажите же мне, — продолжал Джордж, указывая на одно место в книге, — что вы думаете об этих строчках. Мой добрый дядюшка назвал бы их тарабарщиной. Не думаю, чтоб я мог их истолковать, но в ваши лета, кажется, я мог бы это сделать... что вы скажете.

Лайонел прочел.

— Прекрасно!.. Ничего не может быть яснее — они выражают именно мое внутреннее чувство, которого я сам никогда не мог бы объяснить.

— Именно, — заметил Джордж, смеясь, — Юность часто испытывает такое чувство, которого не может объяснить, и это чувство выражено в поэтической форме, которой средний возраст не может истолковать. Правда, что высшая поэзия интересует равно людей всех возрастов; но свет производит только поэзию невысокую, которой не назначено продолжаться вечно — быть всемирной, а следовать за изменениями и уклонениями человеческого чувства, поэзию, похожую на те цветки, по которым можно узнавать время и которые, расцветая чтобы возвестить час дня, тотчас же вянут.

Не слушая критика, Лайонел продолжал читать поэму с восклицаниями:

— Как чудесно! Как справедливо!

Глава 21

Глава XXI

В Жизни, так как в Искусстве, Прекрасное движется кривыми линиями

Отобедали. Джордж Морли взял весла, и лодка полетела по волнам, облитым золотом заходящего солнца. Безмолвно Лайонел наклонился через борт скользящей лодки, мысли его перенеслись за пять лет назад к этим самым тихим волнам. Какое обширное пространство в его краткой жизни заняли эти пять лет! И как далек, как неизмеримо далек был от молодого человека, богатого всеми знаками светских отличий, тот час, в который юноша громко сетовал: «Богатство так далеко, слава так невозможна!» Еще далее, чем его настоящее положение находилось от прошлого, казался ему тот образ, который впервые пробудил в груди его то мечтательное чувство, которого самые суровые из нас никогда не забывают в последующей жизни. Страсти бушуют и исчезают, а когда все волнения их утихнут, может быть на краю самой могилы, мы оглядываемся назад и видим, как звезду, женское личико, которое в первый раз вложило в сердце наше восторг к женской прелести!

Голос Джорджа несколько неприятно прервал мечтательность Лайонела.

— Мы уже приближаемся к цели нашей поездки, а вы даже не спросили меня, как зовут ту даму, к которой мы едем. Это леди Монтфорт, вдова последнего маркиза Монтфорта. Вы наверно слышали о ней от мистера Дэррелла?

— Никогда от мистера Дэррелла, но часто от полковника Морли. И в свете я слышал, как ее называли может быть самой прелестной и, наверно, самой надменной женщиной во всей Англии.

— Как! Вы никогда не слыхали о ней ничего от мистера Дэррелла? Как это странно! — сказал Джордж Морли, пораженный первыми словами Лайонела и не обратив внимания на последующие. — В детстве она часто бывала в его доме, училась вместе с его дочерью.

— Может быть, по этой самой причине он и избегал случаев говорить о ней. Только раз упомянул он при мне о своей дочери, и я нисколько не удивляюсь этому, если справедливо то, что мне говорили люди, не очень знавшие подробности, будто бы она убежала из дома с каким-то низким авантюристом — с каким-то мистером Хэммондом, и умерла за границей в первый год своего несчастного супружества.

— Да, все это справедливо; теперь вы можете понять, почему мистер Дэррелл не упоминает о той, имя которой соединяется с именем его дочери. Однако ж, если вы желаете сделать приятное леди Монтфорт, то говорите как можно более о мистере Дэррелле; она так любит, когда хвалят человека, который спас от нищеты ее мать и самой ей доставил средства приобресть таланты и образование, которые были единственным утешением в ее жизни.

— Единственным утешением, говорите вы? Разве она была несчастлива с лордом Монтфортом? Что это был за человек?

— Я обязан лорду Монтфорту своим местом и могу помнить только добрые качества моего благодетеля. Если леди Монтфорт и была с ним несчастлива, то справедливость все-таки требует сказать, что она никогда не жаловалась. В характере леди Монтфорт есть много такого, чего маркиз, кажется, не мог и ценить, у них мало было общего, и то, что называли надменностью в леди Монтфорт, было, может статься, только достоинство, с которым женщина благородного характера отталкивает сострадание, которое унизило бы ее, восторг, который запятнал бы ее, охраняет свою красоту и бережет имя мужа. Но вот мы и приехали. Останьтесь на несколько минут в лодке, пока я пойду приготовить леди Монтфорт к вашему визиту.

Джордж прыгнул на берег, а Лайонел остался под тенью ветвистых ив, купавших свои листья в волнах. Сквозь зелень ветвей он увидал на другом конце лужка на извилистом берегу простую беседку, похожую на ту, из которой он пять лет назад глядел на летние звезды, правда, не так густо покрытую жимолостью, но все-таки жимолость вилась по сторонам. Сквозь деревянную решетку и листья цветущих кустов, он увидал белое платье, женскую фигуру, медленно двигавшуюся. Вот теперь она неподвижна, вот зашевелилась опять, вот вдруг исчезла из глаз. Разве она вышла из беседки? Разве это леди Монтфорт? Ведь Джордж Морли пошел не в эту сторону.

Глава 22

Глава XXII

Спокойная сцена; тревожное сердце

Между тем, недалеко от ив, укрывавших Лайонела, Джордж Морли нашел леди Монтфорт, сидящую одну.

Каролина Монтфорт (выпустим ее титул) переменилась с тех пор, как мы видели ее в последний раз. Красота ее не уменьшилась, но она выиграла в одном, проиграла в другом; она менее внушает уважения, но трогает более. Она все еще в глубоком трауре; черное платье бросает бледный оттенок на ее щеки. Глаза более впали и кажутся больше, нежнее. В них видно то выражение утомления, которое или бывает следствием расстроенного здоровья, или сменяет нравственную борьбу, тревогу сердца. Но холодность или гордость физиономии, которые были свойственны Каролине, когда она была женою лорда Монтфорта, исчезли, как будто вдовою она в них не нуждалась. Что-то похожее на смирение преобладало в ее взгляде и осанке, которые прежде были так спокойно величественны.

Когда подошел ее кузен, она быстро вскочила со своего места; в ее поспешности было заметно какое-то нервическое содрогание, щеки ее покрылись румянцем, губы тряслись, а нежный, тихий голос дрожал, когда она произносила:

— Ну что же, Джордж?

— Мистера Дэррелла нет в Лондоне; он уехал в Фаули три дня назад. Я слышал это от дядюшки, которому он написал и которого отъезд его очень раздосадовал и огорчил.

— Три дня назад! Стало быть, это точно был он! Я не ошиблась, — прошептала Каролина.

— Слухи, дошедшие до вас, будто он женится на Гонории Випонт, несправедливы. Дядюшка думает, что мистер Дэррелл никогда не женится во второй раз, и говорит, что он по-прежнему будет жить уединенно в Фаули, которого, кажется, более намерен не оставлять никогда.

Леди Монтфорт слушала безмолвно, наклонив лицо над фонтаном и кидая туда лепестки розы, которую она в рассеянности сорвала, когда Джордж говорил.

— Видите ли, я исполнил ваше поручение, — продолжал Джордж Морли, — удостоверился, что мистер Дэррелл жив и здоров; стало быть, не призрак его испугал вас в той роще. Но знаете ли, я сделал еще более: я предупредил ваше желание познакомиться с молодым Гаутоном, хотя вы намеревались отложить исполнение этого желания на то время, покамест Дэррелл в Лондоне. Так как мистер Дэррелл теперь уехал, я осмелился привезти с собою молодого человека. Он там в лодке. Угодно вам принять его? Но что с вами, милая кузина? Разве вы нездоровы сегодня? О! Я легко могу извиниться за вас перед Гаутоном. Сейчас побегу к нему...

— Нет, Джордж, нет. Я здорова. Я увижусь с мистером Гаутоном. Все, что вы рассказывали мне о нем, очень интересовало меня; притом...

Она не окончила фразы, но, увлекшись какой-то другой мыслью, спросила:

— Вы не имеете известия о нашем друге?

— Нет еще, но через несколько дней возобновлю поиски. Теперь пойду за Гаутоном.

— Ступайте; но потом, Джордж, когда вы представите мне молодого человека, будьте так добры, подите к этому милому ребенку. Она в новой беседке — ее любимом месте. Поддержите ее бодрость, подайте ей надежду. Вы можете угадать, с каким нетерпением ожидает она ваших посещений и с какою признательностью полагается на ваши старания.

Джордж уныло покачал головою.

— Мои старания еще не получили права на ее признательность, — сказал он отрывисто и поспешно отправился к Лайонелу.

Глава 23

Глава XXIII

Нечто о старом предмете, чего прежде не было сказано

Хотя Лайонел и приготовился видеть в леди Монтфорт прелестную женщину, но красота ее все-таки поразила его. Никакие приготовительные похвалы не могут уменьшить эффекта, производимого первым взглядом на прелестный предмет, не могут действовать на воображение, которому утонченность вкуса придает верное и быстрое понимание красоты. Произведение ли это искусства, картина ли природы или, что реже всего, божественное человеческое лицо, красота с первого раза поражает нас тайным удовольствием, и, как сверкнувший луч, света это удовольствие возвышает нас. Воображение наше, как будто обогащается при новой идее о совершенстве, потому что истинная красота, не имея прототипа, не только поражает своею оригинальностью, но еще производит непосредственное влияние на душу. Это может показаться странным — ссылаюсь на каждого наблюдательного художника, если мое мнение несправедливо, — но первый взгляд на высший, совершеннейший образец женской красоты удерживает всякие грубые инстинкты. В той красоте, которая с первого раза возбуждает сластолюбивые желания, непременно должно быть нечто низкое и порочное. В высшем воплощении отвлеченной идеи, проникающей сквозь все наши понятия о нравственном добре и небесной чистоте — даже если сердце полюбит образ с того самого мгновения, как глаза увидят его — в любви таится то уважение, которое непременно пробудили бы в ней прелести добродетели, если бы она могла воплотиться. Любовь не может войти в сердце, пока мы не освоимся со сладостной боязнью, рождающейся в нас при первом взгляде на совершеннейший образец красоты. Этому-то нравственному преимуществу совершенной красоты все поэты, все писатели, опоэтизировавшие действительности жизни, бессознательно воздали должную дань; без него, я опасаюсь, кумир превратился бы в глиняного. Если, как в самой высокой поэме, так и в самой простой повести, героиня служит символом, представляющим красоту, если мы сами (как бы мы ни были равнодушны в жизни к хорошеньким личикам) чувствуем, что в искусстве, по крайней мере, воображение нуждается в образе прекрасного, так это потому, что в глубине наших сердец таится идеал красоты не материальной. Если ты, например, будешь составлять себе какое-нибудь неопределенное понятие о форме, какую носит чистая душа на небесах, неужели же ты придашь ей вид безобразной ведьмы? Мне кажется напротив, ты созовешь все свои воспоминания, все понятия о формах самых прелестнейших, чтобы облечь в них божественный образ? Не находишь ли ты теперь, что нельзя обвинять поэтов в том, что они так высоко ставят красоту? Не видишь ли ты теперь, как высоко над царством чувств парит таинственный Архетип? Без высокого образца красоты, можешь ли ты вообразить форму, чтобы облечь в нее душу, вошедшую в небо?

Глава 24

Глава XXIV

Приятные сюрпризы составляют неотъемлемую принадлежность юности

Если красота леди Монтфорт поразила Лайонела, то еще более дивился он привлекательной ласковости ее обращения — ласковости во взоре, в голосе, как будто приветствовавших его не как простого знакомого, а как родного. Первые фразы, доставив им предмет разговора, интересного для обоих, ввели в беседу их какую-то доверительность, потому что Лайонел, приписав любезный прием леди Монтфорт ее воспоминаниям о его родственнике, тотчас же начал говорить о Гае Дэррелле. Гуляя по лугу и по извилистым аллеям сада, они разговаривали все об одном и том же предмете; она расспрашивала, он отвечал, он был рад распространяться, ей было приятно слушать, и оба они все более и более нравились друг другу. Во всем, что говорил Лайонел, леди Монтфорт узнавала светлое юное сердце, переполненное признательной и гордой привязанностью. Молодой человек чувствовал инстинктивно, что находится с тою, которая сочувствовала его энтузиазм, с тою, которая знала великого человека в его трудовое время, еще прежде, чем составлена была его карьера, с тою, которая в детстве улыбалась великому человеку, прежде чем детство и улыбка оставили навсегда его домашний кров.

Разговаривая таким образом, Лайонел время от времени примечал вдали Джорджа Морли, также прогуливавшегося с какою-то молодою спутницей. Какое-то странное тревожное любопытство отвлекло Лайонела даже от похвал Гаю Дэрреллу. С кем это гуляет Джордж? — думал он. Не с родственницей ли леди Монтфорт? Женщина эта была не в трауре, она выглядела молодой и стройной. Вот она подошла к акации, вот встала в глубокой тени, поодаль от Джорджа, вот исчезла между лавровыми кустами.

Лайонел и леди Монтфорт подошли к дому. Дом был невелик для звания владетельницы, но удобен; построенный за полтораста лет назад, из простых темно-красных кирпичей, без всяких притязаний на изящество архитектуры он был в высшей степени неправилен — здесь выдавался вперед, там углублялся назад, и таким образом производил чудный эффект светотени, которая придает живописную прелесть даже наименее красивым зданиям, прелесть, которой готическая архитектура обязана половиною своей красоты. Жасмин, розы, плющ, жимолость вились по углам и между окон. Вообще дом этот имел ту привлекательную домашнюю наружность, которой недоставало правильной постройке Монтфортского замка. Одно из окон было открыто. В комнату только что внесли свечи, и Лайонел вошел в нее вслед за леди Монтфорт. В одном углу комнаты стояла арфа, недалеко фортепьяно и этажерка с нотами. На столе лежали принадлежности рисования и неоконченный эскиз акварелью.

— Вот наш рабочий кабинет, — сказала леди Монтфорт с веселой улыбкой, хотя Лайонелу и показалось, что на глазах ее были слезы, — здесь мы работаем, я и моя милая воспитанница. Это ее арфа. А что, он еще любит музыку... Я говорю о мистере Дэррелле?

— Да, только не в обществе, но он может слушать по целым часам флейту Фэрторна. Вы помните мистера Фэрторна?

— Да, помню, — отвечала леди Монтфорт. — Итак, мистер Дэррелл все еще любит его музыку?

Тут Лайонел вскрикнул от удивления. Он рассматривал акварельный эскиз, изображающий сельскую гостиницу, беседку, обвитую жимолостью, впереди реку, на ней лодку...

— Я знаю это место! — вскричал он. — Вы рисовали этот эскиз?

— Нет! Моя воспитанница, моя приемная дочь.

Черные глаза Лайонела устремились на леди Монтфорт пристально, вопросительно; они как будто спрашивали то, чего губы не осмеливались произнести: «Кто ваша приемная дочь? Кто она? Кто?»

Как бы в ответ на вопрос глаз, леди Монтфорт сказала:

— Подождите здесь минутку, я схожу за ней.

Она оставила Лайонела, спустилась с лестницы в сад, подошла к Джорджу Морли и его спутнице, отвела в сторону первого, шепнула ему что-то, потом взяла под руку последнюю и привела ее в комнату, между тем, как Джордж Морли остался в саду и, бросившись на скамейку, смотрел на звезды, показывавшиеся на небе одна за одной.

Глава 25

Глава XXV

Quem Fors dierum qunque dabit Lucro appone.

Гораций.

Лайонел стоял в ожидании посреди комнаты, и когда вошли обе женщины, свет прямо упал на их лица. Это молоденькое личико... Это она... Это она, не забытая, но давно потерянная. Инстинктивно, как будто годы не пролетели, как будто она все еще была ребенком, а он мальчиком, жаждавшим иметь такую сестру, Лайонел бросился вперед и раскрыл объятия, но так же внезапно остановился, опустил руки, покраснел, смутился. Она! Дочь бродяги! Эта блестящая светская девушка, воспитанница, приемная дочь знатной леди, неужели это она? Бедная странствующая Софи! Невозможно!

Глаза молодой девушки, сначала опущенные, устремились на Лайонела. Она тоже бросилась, не вперед, но назад; она тоже подняла руки, но не для объятий, а за тем, чтобы прижать их к груди; она тоже внезапно подавила инстинктивное побуждение и стояла, так же, как и он, покраснев, смутившись.

— Да, — сказала Каролина Монтфорт, привлекая Софи к груди своей. — Да, вы оба простите мне этот сюрприз. Да, Лайонел, вы видите перед собою Софи, выросшую за тем, чтобы сделаться гордостью тех, кто ее любит, ту Софи, которая...

— Софи! — вскричал Лайонел, подходя к девушке. — Так вот как! Я был уверен, что вы не внучка комедианта!

Софи выпрямилась.

— Я его внучка, и так же горжусь этим, как и тогда.

— Простите, простите; я хотел сказать, что теперь он тоже не тот, каким казался. Вы прощаете меня?

И молодой человек протянул руку, и нежная ручка Софи упала в нее, в знак прощения.

— Но он жив? Он здоров? Он здесь?

Софи залилась слезами. Леди Монтфорт знаком попросила Лайонела уйти в сад и оставить их. Неохотно, как будто в тумане или во сне, он повиновался, оставив внучку бродяги принимать утешение от той, которую, два часа назад он знал только по ее знатному имени, по слухам о ее гордости.

Через несколько минут к нему пришла леди Монтфорт.

— Вы невзначай коснулись до причины сильного горя, которым страдает этот бедный ребенок, — сказала она. — Дед ее, которого она так горячо любит, исчез. Я поговорю об этом после, и если вы желаете, мы примем вас в наше совещание. Но...

Леди Монтфорт остановилась и взглянула Лайонелу в лицо, открытое, честное, благородное лицо. В глазах молодого человека отражалось сердце, на челе видна была душа; лицо это было создано за тем, чтобы глядеть на звезды, теперь освещавшие его. Легонько положив руку на плечо его, Каролина Монтфорт продолжала нерешительным голосом:

— Но, Боже мой! Как будто преступница я прошу вас о том, что должна предписать вам, как главное условие на случай, если вы захотите возобновить ваше посещение, захотите сделаться здесь желанным гостем. Если вы не согласитесь на это условие, не приезжайте более; мы не можем довериться друг другу.

— О, леди Монтфорт! Предложите какие хотите условия. Я заранее обещаю исполнять их.

— Этого не нужно. Условие вот какое: ненарушимая тайна. Не упоминайте никому о ваших посещениях сюда, о знакомстве со мною, о том, что в моей приемной дочери вы узнали внучку комедианта.

— Даже и мистеру Дэрреллу?

— Ему менее, чем всем другим; я даже требую, чтобы все это было тайной для мистера Дэррелла.

— Для мистера Дэррелла?

— Для его счастья! — вскричала леди Монтфорт, всплеснув руками. — Я обязана ему гораздо более, чем вы, и, прося вас об этом, я намерена возвратить часть долга. Вы верите мне?

— Верю, верю.

С этого вечера Лайонел Гаутон сделался постоянным гостем в доме леди Монтфорт.

Дня через три после этого, полковник Морли уехал в Германию на воды, куда ежегодно ездил на несколько недель, подкреплять свое здоровье. Таким образом, он освободил Лайонела от затруднения отвечать на вопросы, которые, при своей проницательности, он мог бы сделать ему. Лондон был теперь пуст. Лайонел нашел спокойную квартиру поблизости Твикнема. Когда молодой человек, пройдя калитку, вступал по тенистой аллее в область муравы и цветов, он ощущал в душе своей то же самое чувство, какое ощущал знаменитый эрчильдонский менестрель в то время, как он, пользуясь своим преимуществом вступить по воле в волшебные страны, прокрадывается на зеленую гору и нашептывает чары, которые должны раскрыть перед ним врата Оберона.

КНИГА ВОСЬМАЯ. Глава 1

КНИГА ВОСЬМАЯ

Глава I

Небольшой огонь сожигает великое множество пшеницы.

Старинная пословица

Гай Дэррелл опять начал вести в Фаули уединенную жизнь, но спокойствие его было более мрачно, чем прежде. Опыт воротиться в общество ему не удался. От намерений, побудивших его решиться на этот опыт, он окончательно отказался. Последняя надежда, порхавшая перед ним по узкой и унылой тропинке, ведущей к могиле, упала, как вероломный факел, брошенный его собственной рукой и затоптанный его собственной ногой.

Особенным свойством характера Дэррелла было соединять свои цели с потомством, смотреть на свое имя, как на залог, который он должен был передать из Настоящего в Будущее. Все его раннее честолюбие, жертвовавшее удовольствием труду, слишком высоко поставило свою цель; восклицания зрителей не могли достигать ее, и Честолюбие остановилось теперь, обманутое и отчаивающееся. Дэррелл был бездетен, имя его долженствовало погибнуть вместе с ним — с ним, который так хвастался восстановлением его на земле. Гений его был также бездетен, он не оставит после себя никакой отрасли. Трудом он собрал большое богатство, дарованием достигнул громкой славы; но слава была так же тленна, как и богатство. Пусть только полстолетия пройдет над его могилой, и не останется ровно ничего такого, что могло бы напомнить об успешном адвокате, о любимом ораторе, кроме разве анекдотов и похвал в современных мемуарах. Может быть, и это будет самое большее, какой-нибудь писатель приведет, как цитату, одну или две красноречивые фразы Дэррелла о давно забытых делах и обветшалых прениях, эти обломки великого ума, которые, еще через полстолетия, совершенно погрузятся в глубины Времени. Дэррелл не издавал законов, не управлял государством, не сочинял книг. Подобно фигуре на часах, украшающей их наружность, но не имеющей связи с их механизмом, он тоже был видным украшением Времени, но не принимал участия в его трудах. Если его не станет, глазам будет недоставать его на некоторое время, но литература или история нации останутся те же, как были при нем или до него. Некоторым обладавшим едва ли десятою долей его способностей посчастливилось укрепить свои имена на довольно прочном основании: или они отвечали за меры, не ими придуманные, но которые, для пользы ли, для вреда ли, все-таки имеют влияние на длинные ряды поколений; или они написали книги, из которых какая-нибудь пара стихотворений, какой-нибудь прозаический период могут прицепиться к скале времени, как раковина, переживающая потоп. Но оратор, который производил эффект минутный, похож на актера, вознаграждаемого громкими рукоплесканиями и совершенным забвением. Уэйф, играя на деревенской сцене, тоже получал рукоплескания, не менее громкие, за которыми следовало забвение не более совершенное.

Дэррелл был не слеп и ясно видел всю кратковременность своей славы. В прежнем своем уединении, он безропотно покорился этому убеждению, теперь оно огорчало его. Тогда, хотя он не хотел в этом сознаться, мысль, что он может еще появиться на поприще деятельности и сделать что-нибудь такое, чему свет неохотно даст умереть, заставила его, всегда медленно поддававшегося слабым сожалениям, вечно старавшегося победить своих внутренних врагов, спросить себя в один вечер, когда флейта Фэрторна наполняла звуками печальные стены: «неужели слишком поздно употребить эту еще деловую голову на труды, которые останутся живы, когда я превращусь в прах, и которые заменят потомству наследника, недостающего в моем доме?»

Он заперся с бессмертными авторами, размышлял о выборе сюжета; познания его были обширны, вкус утонченный, в словах он не мог иметь недостатка. Почему бы ему не писать? Да! В самом деле, почему? Тот, кто никогда не был писателем в молодости, не может быть писателем в преклонных летах, так как не может быть живописцем, музыкантом. Как! Не написать книги? О, да, он может написать, как мог бы нарисовать картину или сочинить песню. Но быть писателем в настоящем смысле этого слова, то есть таким писателем, каким Дэррелл был как оратор, невозможно! И тем менее может он быть писателем, если был оратором по навыку и побуждению, оратором, слишком счастливо одаренным, чтоб иметь нужду, слишком прилежно занятым, чтоб прибегать к скучным пособиям письменных приготовлений, оратором, каких образует современная жизнь, а не таких, как ораторы классического мира, которые вырабатывали фразы прежде, чем говорили их, сглаживали каждую экспромтную интермедию до риторической точности и музыкального совершенства. А как мал в объеме круг сочинении для человека, уже приобретшего знаменитую репутацию! Он не может позволить себе того увлечения, с каким Юность обрывает поводья гениальности и опрометью кидается в ряды Славы. Немногочисленны и строги его сюжеты, разборчив и нерешителен его вкус. Ограничены движения того, кто в первый раз вступает в Литературный Форум с пурпуровой каймой на своей сенаторской тоге. Гаю Дэрреллу, в его лета, вступить в ряды писателей новичком! Ему, великому оратору, поражавшему слушателей внезапными эффектами, отличающими изустное вдохновение от письменного красноречия, ему достигнуть теперь в искусстве, которым он пренебрегал всю жизнь, успеха, соразмерного с его современной репутацией, — как это невероятно! Он сам не мог понять, почему, никогда не затрудняясь в словах, всегда соответствовавших его мысли, всегда удачно ее выражавших, когда им стоило только перелиться из его мыслей на его язык, никогда не имея недостатка в красноречии в дружеской письменной корреспонденции, он находил, что для слов недоставало идей, а для идей слов в то мгновение, когда перо его становилось жезлом, вызывавшим Призрак страшной Публики! Чем обильнее были его мысли, тем затруднительнее становился их выбор, чем тоньше была его оценка высоких произведений чужого ума, тем сам он делался нерешительнее и холоднее в своих усилиях к безукоризненному слогу.

— Наверное, — шептал со вздохом Дэррелл, бросая в огонь свои измаранные страницы, — наверное у меня было когда-то авторское дарование, но я растратил его на процессы.

Без сомнения, Гай Дэррелл имел когда-то авторское дарование, но авторского темперамента в нем не было никогда. Что такое авторский темперамент? Слишком долго и трудно будет определять. Без него, пожалуй, человек может написать умную книгу, полезную книгу, книгу, которая может прожить год, десять лет, пятьдесят; но он не явится отдаленным векам представителем того века, который скорее жил в нем, нежели он жил в этом веке. Авторский темперамент делает его нераздельным, оригинальным единством, отличным от всего, что было прежде него, и от всего, что будет после него. Труды его могут погибнуть, как труды Орфея или Пифагора, но сам он, его имя, отпечаток его бытия остается, как бытие Орфея или Пифагора, неразрушимо.

Отказавшись от литературы, пустынник обратился к науке. Она была ему знакомее. Он занимался науками в своей блистательной академической карьере с усердием и с успехом; он возобновил эти занятия, когда в первый раз уединился в Фаули, как развлечение от мучительных воспоминаний или неугасимых страстей. Теперь в первый раз он начал глядеть на это трудное занятие, как на возможный источник славы. Быть одним из участников в блестящей процессии тех сынов света, которые разрешили новый закон в небесном уставе! Конечно, это великое честолюбие, приличное и его летам, и его положению, и приятное занятие для человека, любившего внешний вид природы с поэтической страстью и изучавшего ее внутренние таинства с пытливостью мудреца. Наука не требует авторского искусства, она отвергает его приятности, отступает с трепетом от его фантазий. Но наука требует ясного спокойствия в мыслях. Пока вы смотрите на нее только как на развлечение, она не поведет вас к открытиям. А по какой-то причине Гай Дэррелл был более тревожен и расстроен в своем настоящем, нежели в прошлом уединении? На этот раз, наука не успела даже развлечь его. Посреди глубоких размышлений или каких-либо опытов, неотступная гневная мысль из далекого мира становилась мрачной тенью между Разумом и Истиной — сердце затемняло ум. Дело в том, что гениальность Дэррелла могла проявиться только в деятельности. Темперамент его был именно ораторский, со всеми качествами, ему принадлежащими — быстрым пониманием дела, знанием людей, административными созидательными способностями. В такой карьере, и только в такой, мог он проявить все свои силы и увековечить свое имя.

Постепенно, когда наука теряла для него интерес, он оставлял все свои прежние занятия и бродил целыми часами по диким окрестностям, окружавшим его. Как будто желая утомить тело и этим утомлением остановить деятельность тревожного мозга, бродил он с ружьем от солнечного восхода до сумерек по землям, купленным давным-давно, за много миль от Фаули.

В этих прогулках он не всегда бывал один. Фэрторн успел втереться более прежнего в общество своего хозяина. Этот верный друг так сильно скучал без Дэррелла в его продолжительное отсутствие, что теперь как будто решился наверстать потерянное время. Отказавшись от своих привычек, он долго ожидал Гая Дэррелла, приютившись под кустом, и не пугался резкого слова или нахмуренных бровей. А Дэррелл, сначала неохотно покорившийся навязчивому сообществу музыканта, постепенно начал находить в нем удовольствие. Фэрторн один знал великую тайну его жизни. С одним Фэрторном во всей вселенной мог он говорить откровенно об одном имени и об одной горести. Говорить с Фэрторном для него было все равно, что говорить с самим собой, со своими собаками или со своей любимой ланью, на которую он надел новый ошейник с надписью, намекавшей на настоящую причину, прогнавшую его во второй раз в фаулийское уединение, гораздо более, нежели все то, что он высказал Альбану Морли или даже Лайонелу Гаутону. Альбан был слишком стар для этих признаний, Лайонел слишком молод. Но Музыкант, как само Искусство, не имел возраста; и если угрюмому хозяину случалось когда-нибудь заменять свою видимую угрюмость и тайный сплин чем-то похожим на веселость, то веселость его всегда проявлялась в виде какой-нибудь тяжелой шутки над этим странным, взрослым ребенком. Они любили и дразнили друг друга. Прогуливаясь вместе с ним по полям, Дэррелл иногда изливал перед ним всю свою душу, как это делает поэт со своей музой, а при резком возражении Фэрторна напускался на него с жестокой укоризной, с уничтожающим сарказмом или, что музыкант особенно ненавидел, с грубой цитатой из Горация, от которой Фэрторн обыкновенно скрывался в густоту леса или в какую-нибудь впадину, откуда Дэррелл должен был выманивать его, в уверенности, что Фэрторн воспользуется случаем отмстить ему каким-нибудь колким словцом; но когда оба они возвращались домой, при звездном сиянии можно было держать десять против одного, что бедный, усталый донельзя музыкант шел, опираясь всей своей тяжестью на сильную руку хозяина, а Дэррелл с ласковой нежностью смотрел в лицо того, кто один имел еще нужду опираться на него.

В один вечер, когда оба пустынника сидели вместе в библиотеке, каждый в своем углу, музыкант после продолжительного молчания вдруг сказал:

— Я думал...

— Вы думали! — перебил Дэррелл со своей инстинктивной иронией. — Мне жаль вас. Постарайтесь вперед не думать.

Фэрторн. Ваш бедный отец...

Дэррелл вздрогнул и, ожидая какой-нибудь колкости, вскричал:

— Ну что, мой отец?..

Фэрторн. Был великий антикварий. Как ему было бы приятно, если бы он мог оставить прекрасную коллекцию древностей в наследство нации. Имя его, таким образом, сохранилось бы навсегда в соединении с занятиями его жизни. И почему бы не сделать в Британском музее Залы Дэррелла? У нас множество эльджинских мраморов. Они перебьются в комнатах, которых вы, кажется, никогда не закончите.

— Любезный Дик, — вскричал Дэррелл, вскочив, — дайте мне вашу руку. Какая блистательная мысль! Я не мог сделать ничего, чтобы сохранить имя моего милого отца. Eureka! Да, теперь я нашел, как поправить дело! Вы правы. Велите каменщикам завтра же приняться за работу. Велите отодрать доски, растворить комнаты. Мы осмотрим и выберем, чем можем мы достойно наполнить «Зал Дэррелла». Гай Дэррелл-адвокат погибнет! По крайней мере, будет жить Филипп Дэррелл-антикварий!

Изумительно, каким очарованием счастливая мысль Фэрторна охватила воображение Дэррелла. Целый следующий день провел он в неоконченном замке, медленно распадавшемся возле его маленького и уютного домика. Картины, из которых многие были превосходными оригиналами первых периодов фламандского и итальянского искусств, с нежной заботливостью были очищены от пыли и повешены на голых стенах. Тонкая резьба из слоновой кости неподражаемой руки Челлини, флорентийские бронзы, неоценимые образчики рафаэлевской работы, венецианские зеркала, словом, драгоценные безделушки, которые собиратель средневековых редкостей накопляет для своих наследников, чтобы потом перешли они во дворцы королей и в народные музеи, были снова вытащены на свет, от которого давно отвыкли. Рассмотреть их, разобрать, привести в порядок, сделать выбор из этого хаоса смешанных сокровищ было делом многих недель. Для легчайшего разбора их, Дэррелл велел сделать наскоро проход между двумя зданиями. Этот проход шел из той комнаты старого дома, которая первоначально назначалась для ученых занятий, а теперь сделалась обычным местопребыванием хозяина, в самую огромную из неоконченных зал, которая имела назначение быть большой приемной залой в новом здании. В этой великолепной зале, соединившейся таким образом с его монашеской кельей, Дэррелл постепенно собрал самые лучшие образцы своей коллекции. Сырость была изгнана постоянным огнем, горевшим в камине, солнце впущено в окна, грубые железные канделябры, сделанные в ближайшей кузнице, были прибиты к стенам и освещали залу вечером, и Дэррелл рука об руку с Фэрторном прохаживались по неровному полу в сообществе с Вельможами Гольбейна, с Девами Перуджио. Иногда эта высокородная кампания изгонялась на следующий же день, потому что вторичный обзор делал вкус строже и исключительнее. Дэррелл нашел цель, удовольствие, занятие, пожалуй, легкое, пустое, если сравнить его с опытами над увеличительными стеклами, микроскопами или с изучением алгебраической тарабарщины, которые некогда помогали ему быстро проводить одинокие часы, но не пустое, не ничтожное даже для суждения самого серьезного и строгого мудреца, если этот мудрец не затмил умствованиями чувств своего сердца, потому что с этом занятии не вкус Дэррелла находил удовольствие, а сердце Дэррелла, вечно алчущее, нашло себе пищу. Сердце его соединяло давно забытые воспоминания об обманутом и оставленном честолюбии с нацией, с могилою отца! Как теперь сверкали глаза его! Какая улыбка являлась на губах! Никто не угадал бы этого, потому что никто из нас не может хорошо знать другого человека, а еще менее знаем мы внутреннее существо тех, кого мы уважаем по публичной репутации; а между тем, какой дивный мир светлой, нежной любви таился, никем неведомый, в одинокой груди этого гордого человека!

Глава 2

Глава II

Ученые вычисляют, что семьсот и семь мильёнов вибраций проникнут в глаз прежде, чем глаз может различить цвет фиалки. Какая же, после этого, философия может исчислить вибрации сердца прежде, чем оно может различить цвет любви?

Между тем, как Гай Дэррелл проводил время в неоконченных развалинах здания, назначавшегося для потомства, и между останками отдаленных поколений, Любовь и Юность следовали своей вечной идиллии на лугу, освещенном солнцем, возле струившейся реки.

Вот Любовь и Юность, Лайонел и Софи, в беседке, которую гибкие ручки девушки обвили жимолостью из нежного подражания той беседке, которая была так дорога по воспоминанию о далеком приятном дне. Она сидит застенчиво, он на земле у ее ног, как в то время, когда Титания оберегала его сон. Он читал ей, книга упала из его рук. Какая книга? Тот томик стихотворений, так непонятно-темный для всех, кроме мечтательной юности, которая так непонятно темна для себя самой. Но я сомневаюсь, отдал ли даже Джордж должную справедливость достоинству этих стихотворений? Я не думаю, чтобы существование их было непродолжительно. Со временем, когда весь этот язык, так чувствительно обвиняемый полковником Морли, эта «объективность» отправятся восвояси, какой-нибудь критик, который будет в состоянии писать понятным языком, вероятно представит как следует этот бедный томик публике. Тогда, при всех своих многочисленных недостатках, эти стихотворения займут любимое место не только в одном поколении юношей, но в вечно существующей, вечно мечтающей, в вечно возрастающей юности. Но нас с вами, читатель, эти стихи должны интересовать разве только потому, что они были написаны зятем причудливого, скупого Фрэнка Вэнса, который, может статься, без этого зятя, никогда не принялся бы за труд, образовавший талант, прославивший его, а если бы он не образовал своего таланта, он, может статься, никогда не узнал бы Лайонела; а если бы он никогда не узнал Лайонела, Лайонел, может статься, никогда не поехал бы в суррейскую деревню, в которой увидел Феномен. Распространяя далее вольтерову философию из если, я прибавлю, что если бы Лайонел или Фрэнк Вэнс не так тесно соединялись в воображении Софи и Лайонела с золотистым днем на прелестной реке, может быть, Софи и Лайонел не так много думали бы об этих стихотворениях, а если бы они не так много думали о них, стихи не были бы между ними той поэтической связью, без которой любовь двух молодых людей есть чувство, всегда очень милое, это правда, но слишком обыкновенное, чтобы заслуживать особенного упоминания в сочинении таком длинном, каким, вероятно, будет мое. И таким образом ясно, что Фрэнк Вэнс не лишнее и не эпизодическое лицо между действующими лицами этой истории, и хотя не прямо, но все-таки главным образом одно из тех существ, без которых автор должен был бы дать совершенно другой ответ на вопрос: «Что он с этим сделает?»

Воротимся к Лайонелу и Софи. Стихотворения все более и более сближали их сердца, и когда книга, упавшая из рук Лайонела, лежала уже на земле, Софи знала, что глаза его были на ее лице, хотя ее глазки глядели в сторону. Молчание их было так глубоко и так сладостно; ни он, ни она не сказали еще ни одного слова о любви, и все-таки оба чувствовали, что любили и были любимы. Софи! Каким ребенком казалась она еще! Как мало она изменилась! Только нежные голубые глазки ее сделались гораздо задумчивее, а веселый смех уже не слышался. В этом великолепном доме, где ее лелеяла с нежнейшей заботливостью очаровательная хозяйка, осуществился роман ее детства. Лайонел сидел возле нее, а старого бродяги не было. Вот почему неслышно было более ее веселого смеха!

— Ах! — сказал Лайонел, тихо нарушая наконец молчание. — Не отвращайте глаз ваших от меня, или я подумаю, что на них слезы!

Грудь Софи тяжело поднялась, но глаза все глядели в сторону. Лайонел тихо встал и перешел на другую сторону.

— Фи! Слезы, и вы хотите скрыть их от меня! Неблагодарная!

Софи взглянула на него своими влажными от слез глазами с невыразимой, невинной любовью и сказала с трогательной кротостью:

— Неблагодарная! Разве я не была бы неблагодарною, если бы была весела и счастлива?

И, упрекая себя за то, что она недостаточно несчастлива в то время, как молодой утешитель находился возле нее, она встала, вышла из беседки и пристально стала смотреть на реку. Ожидали Джорджа Морли; он мог привезти известие об отсутствующем.

Пока Лайонел подходит к молодой девушке и употребляет все свое красноречие, чтобы уменьшить ее беспокойство и ободрить ее надежду, пока они прохаживаются вместе то на солнечном свете, близ еще остающихся цветов, то под тенью печальных ив, листья которых всегда падают последние, пока они прогуливаются, говорим мы, находясь в том самом божественном периоде любви, когда глаза быстро высказывают то, чего язык еще не успел выговорить, мы объясним, по какому стечению обстоятельств Софи сделалась гостьей знатной леди, а Уэйф во второй раз остался бесприютным странником.

Глава 3

Глава III,

заключающая много полезных замечаний и мудрых поговорок, как например: «Тот, у кого дурное имя, почти что повешен». «Тот, кого укусила змея, боится веревки». «Кто ожидает звезду, тот гасит свечку», и «Когда Богу угодно, всякий ветер нагонит дождь»

Читатель уже знает, как по чувству женского сострадания Арабелла Крейн превратилась из гонительницы в благодетельного гения Уэйфа и Софи. Этот переворот в ее нравственном существе начался с того самого вечера, в который она начала отыскивать убежище калеки, чтобы предостеречь его об умыслах Джаспера. Мы видели, с какого ловкостью Арабелла уверяла, будто Уэйф с внучкой уехали далеко от преследований; с какою щедростью заплатила она деньги, чтобы освободить Софи от притязаний содержателя театра; с какой обязательностью уполномочила своего поверенного дать поручительство, доставившее Уэйфу его последнее убежище. В нескольких грубых фразах уведомила она Уэйфа о своем неизменном намерении соединить свою участь с участью его беззаконного сына, чтобы отнять у него всякую возможность удовлетворять своим дурным наклонностям, принудив его к зависимости от нее относительно средств существования, достаточных для жизни честной. С той минуты, как она открыла свое намерение, Уэйф отдал ей свое доверие. Его собственное сердце делало его способным понимать действие, производимое на характер, хотя нелюбезный и суровый, величием самопожертвования и одной всепоглощающей мысли о героической преданности. Сила и горечь страсти, заставлявшие Арабеллу жертвовать своею жизнью, чтобы искупить жизнь другого, дали Уэйфу ключ к ее пылкому и ревнивому характеру; он увидал, почему она была так жестока к дочери своей соперницы, почему начала чувствовать сострадание к этой девочке по мере того, как равнодушие отца утишило гнев ее и самолюбие, а еще более почему, когда мысль присвоить себе одной человека, занявшего жалкое место в ее жизни, все более и более завладевала ее воображением и изгнала все низкие страсти, подлая месть ребенку погасла перед светом пробуждающейся совести, которая часто вспыхивает из пепла искрами какой-нибудь лучшей и достойнейшей мысли. В утешительном намерении завладеть Джаспером Лозели, Арабелла тотчас стала заодно с его отцом, с его дочерью. О! Как старик будет обязан ей! Какова будет его признательность, радость, если она не только убережет его безвинную Софи, но и спасет от бездонной пропасти его виновного сына.

Таким образом, когда, пять лет назад, Арабелла Крейн открыла убежище Уэйфа близ старой, запятнанной кровью Башни, взаимный интерес и симпатия составили между ними союз не менее сильный оттого, что он скорее сознавался безмолвно, нежели выражался открыто. В первые полгода Арабелла писала Уэйфу с континента и даже с большою уверенностью о возможности исправления Лозели. Потом промежутки молчания делались постепенно все продолжительнее, а письма короче. Но все-таки из желания ли не огорчать старика или — что гораздо сроднее ее характеру, который, даже в лучших своих сторонах, не мог назваться кротким — из гордой неохоты сознаться в неудаче, она ничего не говорила о возобновлении дурного поведения Джаспера. Очевидно, жизнь его, темная, таинственная, все-таки не укрывалась от ее бдительности.

Между тем, Софи была представлена Каролине Монтфорт. Как и ожидал Уэйф, одинокая, бездетная леди полюбила душою Софи и приняла участие в этой прелестной сироте. Оставаясь часто одна по целым месяцам в огромном доме, Каролина скоро нашла цель для своих задумчивых прогулок к домику корзинщика. Очаровательное личико Софи, ее привлекательное обращение скоро возбудили в Каролине привязанность, которая в эту минуту лишена была всякой пищи. Каролина Монтфорт поняла желание Уэйфа улучшить воспитанием такую богатую натуру. Освоившись постепенно со знатной леди, Софи, наконец, была привлечена в большой дом, и в те часы, которые Уэйф посвящал своим прогулкам (даже занимаясь постоянным ремеслом, он не мог победить своих странствующих привычек и плел свои корзины, бродя по лесу), она сделалась покорной ученицей в простой комнатке, которую леди Монтфорт выбрала из числа пустынных комнат окружающего ее дворца. Леди Монтфорт по своему характеру была не любопытна: глубоко равнодушная даже к сплетням гостиных, она не имела горячего желания узнать тайны деревенских жителей. Мало знакомая даже с большим светом, леди Монтфорт была совсем незнакома со светом, находившимся ниже того, в котором она жила, и сближалась с ним только в тех случаях, когда смиренные нужды страдавших бедняков вызывали ее благотворительность; поэтому контраст между званием Уэйфа и его разговором не возбудил ее сильных подозрений. Рожденный в звании, близком к званию джентльмена, не получивший практического воспитания, а между тем приобретший множество эксцентрических привычек, Уэйф в продолжение своей жизни набрался светской мудрости, но по недостатку светской предусмотрительности не успел составить себе состояния. Довольствуясь неизвестным убежищем и смиренным доходом, он, естественно, не имел желания поверять другим историю своего упадка в жизни. У него могли быть родственники в высшей сфере, которых признание его пристыдило бы; он мог молчать из гордости, ужасающейся милостыни, сострадания и признаний в падении. Даже если допустить еще худшее, то есть, что Уэйф потерял и свою репутацию так же, как состояние, если допустить, что он был запятнан какими-нибудь ложными, неправдоподобными клеветами, от которых он не мог оправдаться удовлетворительно для друзей и для близорукого света, то разве не бывало прежде, разве не бывает всегда невинных, обвиненных напрасно? А кто мог слышать разговор Уэйфа, видеть его лукавую улыбку и не чувствовать, что он невинен? Так, по крайней мере, думала Каролина Монтфорт, без сомнения потому что в ее истинно-женственном характере была всеобнимающая и всепреобладающая черта: сострадание. Если бы Судьба поставила ее в такие обстоятельства, которые могли бы развить вполне все нежные стремления ее души, настоящее ее место в этой жизни было бы место утешительницы. Какою дочерью была бы она для удрученного скорбью отца! Какою женою для трудящегося, честолюбивого, гениального человека! Какою матерью для больного ребенка! Для нее как будто было необходимо сожалеть о ком-нибудь и утешать кого-нибудь. Ей было грустно, когда ей некого было утешать; но улыбка ее походила на луч Эдема, когда ей приходилось улыбнуться огорченному. Из этого самого свойства симпатичности происходили ее недостатки — недостатки суждения. Сама она была благоразумна на своем холодном пути, проходила мимо того, что свет называет искушениями, потому что она была неизреченно непорочна, потому что для светских искусителей мысли ее были замкнуты; но изложите перед нею какой-нибудь план для счастья других, и воображение ее обнимало его, благоразумие исчезало, и она не видала препятствий, не взвешивала вероятностей, говоривших против него. Сострадание приходило к ней не одно, но со своими сестрами-близнецами: Надеждою и Верою.

Таким образом, спокойно для старика и прелестного ребенка катились годы до скоропостижной смерти лорда Монтфорта, когда вдова его была принуждена променять Монтфортский замок (перешедшей к новому наследнику) на свое вдовье наследство — твикнемский дом. В это время леди Монтфорт так привязалась к Софи, которая любила ее признательной любовью, что предложила Уэйфу взять его милую внучку к себе в постоянные кампаньонки, окончить ее образование и обеспечить ее будущность. Это была любимая мечта старика; но он не желал, чтоб она осуществилась до тех пор, пока он сам не будет в могиле. Уэйф побледнел, зашатался, когда предложение, которое должно было разлучить его с внучкой, было сделано ему в первый раз; но он оправился, прежде чем леди Монтфорт могла приметить, как сильно его огорчила, и принял великодушное предложение с горячими радостными и признательными уверениями. Но Софи! Чтобы Софи согласилась оставить престарелого деда в его уединенной хижине! И леди Монтфорт, и сам Уэйф мало знали Софи, ее нежное сердце и решительную душу, если предполагали возможным в ней такой эгоизм! Уэйф настаивал, Уэйф сердился, Уэйф приказывал, Уэйф просил, Уэйф умолял, все было напрасно! Но чтобы положить конец всем просьбам, девочка смело пошла к леди Монтфорт и сказала:

— Если я оставлю его, сердце его разорвется — никогда не просите об этом!

Леди Монтфорт поцеловала Софи нежно, так нежно, как мать когда-либо целовала дитя свое за какую-нибудь любящую черту благородной натуры, и сказала просто:

— Но он не останется один, он тоже будет жить с нами.

Она предложила Уэйфу комнату в своем твикнемском доме. Она желала собирать книги — он будет библиотекарем. Старик задрожал и отказался, отказался с твердостью. Он дал себе обещание никогда не быть гостем ни в чьем доме. Наконец решили таким образом: Уэйф переедет в окрестности Твикнема, наймет там коттедж, будет заниматься своим искусством, а Софи будет жить с ним и проводить часть каждого дня с леди Монтфорт как теперь.

Так и было устроено. Уэйф согласился занять небольшой домик на рубеже земли, принадлежащей к вилле леди Монтфорт, с условием платить за наем. Джордж Морли позаботился приготовить этот дом для своего бывшего учителя так, чтобы домик оставался простым и сельским снаружи, но хорошенькие комнаты он наполнил всем, что только по своему знанию вкусов и привычек старика он счел нужным для того, чтобы окружать его удобствами и смиренной роскошью; комнатка для Софи, обитая красивыми обоями с бабочками и цветами, выходила окнами на реку. Уэйф, несмотря на свою гордую совестливость, не мог отказаться от таких подарков от человека, который своим богатством и карьерой был более или менее обязан его превосходным урокам. Старик даже позволил Джорджу помочь ему в уплате ста фунтов мистрис Крейн. Годы, посвященные им ремеслу, которое при своем искусстве он сделал довольно прибыльным, позволили ему при пособии ученика выплатить этот долг по частям, и он имел удовольствие думать, что своим трудолюбием выкупил внучку от гнусного Рёгга.

Отъезд леди Монтфорт (уехавшей прежде Уэйфа за несколько недель) был оплакан более бедными, нежели богатыми семействами, составлявшими то, что провинция называет обществом; а уныние, наведенное этим событием на маленькую деревню вокруг великолепного замка, увеличилось еще более, когда уехал Уэйф со своей внучкой.

В последние три года, старик, ободренный покровительством леди Монтфорт и убеждением, что его уже более не преследуют и не подстерегают, несколько отступил от своей осторожности и нелюдимости. По характеру общежительный, он познакомился со своими смиренными соседями, забавлял детей их штуками Сэра Исаака или угощал орехами и яблоками из своего маленького садика; подавал земледельцам полезные советы, как увеличить их доход садовыми произведениями, пчелами или цыплятами, лечил коров и наконец даже привлек к себе сердце конюха, дав ему какое-то таинственное успокоительное средство, усмирившее чрезвычайно неугомонную четырехлетнюю лошадь, с которой до тех пор никто не мог справиться.

Софи была не менее любима. Никто не завидовал ей в милости леди Монтфорт, никто не удивлялся этому. И деда, и внучку все любили и уважали. Может статься, счастливейшие годы Уэйфа после смерти его молодой жены прошли в той хижине, где ему представлялась ее тень, потому что в этой самой хижине, в виду этого самого зеленого тростника утешали и оживляли его ее первые скромные девические ответы на его любовные письма. В эту хижину преследование не дошло, сплетни не вкрались в ее спокойное уединение. Только раз — за год до его отъезда — случилось происшествие, испугавшее Уэйфа, но оно не повело ни к каким неприятным последствиям.

Берега большого монтфортского пруда служили иногда местом сборища для сельских пикников, которые составлялись семействами окрестных фермеров или купцов. Однажды Уэйф, который небрежно плел корзины на своем любимом месте, был узнан обществом, которое гуляло на противоположном берегу и на которое он сам не обратил внимания. На другой день хозяйка деревенской гостиницы, где он взялся исправить дымившийся камин, сказала ему, что одна «леди», бывшая на вчерашнем пикнике, много расспрашивала о нем и его внучке и, казалось, с удовольствием услышала, что они оба живут спокойно. «Леди» была с другою «леди» и с тремя молодыми мужчинами. Они приехали из Хамберстона через день после знаменитых скачек, которые ежегодно наполняют Хамберстон приезжими. Это было то самое время года, когда театр Рёгга восхищал этот древний город. По описанию двух леди, Уэйф подозревал, что они принадлежат к труппе Рёгга. Но они не говорили об Уэйфе, как о бывшем товарище, а о Софи как о Феномене или Беглянке. Никакие неприятности не последовали за этим приключением, и притом Немилосердный Барон не имел уже никаких прав на Гонимого Разбойника или на Джульетту-Араминту.

Но бывший комедиант оставил хижину близ тростника. Он переселился в новое убежище близ величественной реки, на час езды от дымного и шумного Лондона. Он старается казаться веселым и счастливым, но спокойствие его нарушено, сердце в тревоге с самых тех пор, когда Софи для него отказалась от предложения, которое перенесло бы ее не на несколько ежедневных часов, но на всю жизнь, из хижины корзинщика в сферу всех удобств и утонченности, сферу, в которой, если бы она освободилась от него, ее прелести и добродетели доставили бы ей партию, невозможную теперь, пока он держит ее наравне с собою. С самого этого дня, старик сказал себе: «Я живу слишком долго». Пока Софи была возле него, он казался прилежно занятым своей работой и, по-видимому, был в веселом расположении; в ту минуту, когда она уходила к леди Монтфорт, работа падала у него из рук, и он погружался в мрачные мысли.

Уэйф написал мистрис Крейн (тогда она была в Париже), что он переехал в Твикнем, и просил письменно уведомить его о том, когда Джаспер вздумает воротиться в Англию, адресуя письмо в Лондон, с удержанием на почте. Несмотря на доверие свое к мистрис Крейн, он не счел нужным уведомлять ее о предложении, которое леди Монтфорт сделала Софи, и о дружеской близости этой леди с девушкой, сделавшейся теперь взрослой. С тем знанием человеческого сердца, которое если не всегда было в нем проницательным и твердым, чтоб быть постоянно полезным, зато иногда было необыкновенно ясно, он не мог быть уверенным, чтоб прежняя ненависть Арабеллы Крейн к Софи (эта ненависть, уменьшавшаяся соразмерно лишениям девочки, прекратилась только тогда, когда суровая женщина увидела с удовольствием, похожим на месть, что ей одной обязана Софи неизвестным и смиренным убежищем) не могла ожить, если бы она узнала, что дочь ненавистной соперницы не нуждается уже в ее покровительстве и находится в положении, гораздо высшем, нежели ее собственное. Уэйф знал, как она прежде радовалась, что отрасль того брака, который помрачил ее жизнь, была лишена возможности занять в свете почетное место. Действительно, Арабелла Крейн тогда только согласилась оставить девочку у деда, когда старик обещал ей, что не повторит неудавшейся попытки предъявить права Софи на Гая Дэррелла. Пока Арабелла Крейн будет видеть в Софи предмет сострадания, она может надменно покровительствовать ей, но как только Софи сделалась предметом зависти, продолжится ли это покровительство? Нет! И потому, Уэйф не осмелился доверить мистрис Крейн ничего, кроме того, что он и Софи переехали из монтфортской деревни в окрестности Лондона. Еще будет время сказать об этом, когда мистрис Крейн вернется в Англию, и то не в письме, а при личном свидании.

Раз в месяц старик обыкновенно отправлялся в Лондон узнавать, нет ли на почте письма к нему. Однажды он получил от мистрис Крейн письмо, писанное после уведомления его о перемене жительства, и ответ ее был чрезвычайно короток; но в роковом месяце июне, когда Гай Дэррелл и Джаспер Лозели воротились в столицу в один и тот же день, старик получил от мистрис Крейн второе письмо, чрезвычайно его напугавшее. Она уведомляла Уэйфа, что ужасный сын его не только находился в Англии, в Лондоне, но что Джаспер узнал, что особы, отправившиеся в Америку, были не настоящие Уэйф и Софи. Мистрис Крейн кончала этими зловещими словами:

«Теперь я должна сказать, что он упал еще ниже. Если бы вы видели его, вы удивились бы, как я не брошу его и мое намерение. Он ненавидит меня более виселицы. Но он достанется не виселице, а мне — приличное наказание для обоих нас. Я в Лондоне, не в моем прежнем доме, а возле него. Я подкупила его поверенного. Жизнь его и планы ясны для моих глаз. Софи теперь в таких летах, что если бы она находилась в настоящее время под покровительством какой-нибудь уважаемой особы, то законным образом ее нельзя было бы принудить перейти к нему против ее воли; но, если она останется у вас, те, кому Джаспер поручил розыски которыми сам он не имеет средств деятельно заняться могут сделать донос, по которому ее разлучат с вами. Пожалуй, он готов даже затеять дело с полицией, если будет иметь надежду заставить богача откупиться от постыдной огласки. Всего вероятнее, он сначала постарается захватить Софи в свои руки похищением, а тогда что может сделаться с нею, прежде чем ее отыщут? Расстаньтесь с нею на время. Вас найти легче, чем ее. Она теперь женщина, она выросла так, что ее узнать трудно. Поместите ее в какое-нибудь скрытное убежище, по крайней мере, до тех пор, пока опять получите известие от меня».

Уэйф читал и перечитывал это письмо (не имевшее адреса, но которому он мог бы отвечать) в маленькой кофейне, куда он укрылся от многолюдной толпы на улице. Намерение, давно уже мелькавшее в его мыслях, теперь решился он привести в исполнение. Оправившись от первого удара, он составил и обдумал свой план.

В тот же вечер он увиделся с леди Монтфорт. Он чувствовал, что настало время, когда для Софи он должен был поднять покрывало со своего обесчещенного имени. Чтобы спасти свою внучку от власти Джаспера, который уже однажды предал ее в Гейтсборо, Уэйф необходимо должен был объяснить леди Монтфорт тайну родства и положения Софи и, таким образом, вынести страшную муку, выставляя своего родного сына таким человеком, которому менее всех других людей на свете можно было отдать Софи. Он приступил к этому предмету не только с чувством глубокого унижения, но и с безрассудной боязнью, чтобы леди Монтфорт не отказалась взять на себя заботу, которая, вероятно, подвергнет ее уединение неприятным докукам. Но, к удивлению и облегчению старика, леди Монтфорт, как только он рассказал ей о происхождении Софи, обнаружила радостное волнение, отодвинувшее на задний план все тягостные воспоминания.

— Поверьте мне, — сказала она, — с этих пор ваша Софи будет моей дочерью, моим драгоценным сокровищем! Не смиренной компаньонкой, но равной мне. Не бойтесь, чтобы кто-нибудь вырвал ее у меня. Вы правы, думая, что мой дом будет ее домом, что она будет находиться в таком положении, какое ей прилично и которому она может служить украшением. Но вы не должны расставаться с нею. Я выслушала ваш рассказ. Я знаю вас так давно, что это знакомство опровергает тот приговор, который вас постигнул, и теперь, горячее прежнего, я прошу вас принять убежище в доме, который укроет вашу внучку.

Благородная женщина! Благородно ее неведение практического света, выказавшееся в предложении, которое вызвало бы жгучий румянец на лица всех членов дома Випонтов! Джентльмен Уэйф не был настолько мошенником, чтобы воспользоваться неведением, имевшим источник в благородстве и добродетели; но, воздержавшись от всяких споров и сделав вид, будто соглашается на предложение, он оставил великодушную благодетельницу не опечаленной и исчез на другое же утро.

Уэйф ушел украдкой, и Софи, проснувшись, нашла, как и в первый раз, в коттедже управителя, мистера Гэртоппа, прощальные строчки, приказывавшие ей надеяться и запрещавшие огорчаться.

«Ради нас обоих, — писал Уэйф, — отправился я в приятное путешествие. Я нуждался в этом в последнее время, на меня напало уныние от сидячей жизни. Притом есть опасность — опасность, которую мое непродолжительное отсутствие устранит. Я поверил все свои тайны леди Монтфорт; ты должна считать эту добрую леди своей единственной наставницей и попечительницей, пока я не возвращусь, а возвращусь я непременно; и тогда мы будем жить счастливо целый век, как в волшебных сказках. Я никогда тебе не прощу, если ты будешь так глупа, что станешь огорчаться. Я буду не один; Сэр Исаак станет заботиться обо мне. Деньги у меня есть; если понадобится больше, я обращусь к Джорджу Морли. Я буду писать к тебе иногда; но ты не должна ожидать частых писем; что значит, если я уеду на несколько месяцев? Я довольно стар, чтоб заботиться самому о себе, ты уже не дитя, чтобы расплакаться о потере какой-нибудь игрушки или даже глупого старого калеки. Ты теперь взрослая девица, и я надеюсь найти тебя знаменитой ученой, когда возвращусь».

И таким образом, с шуточками и прибауточками, старик ушел своею дорогою, а Софи поспешила к леди Монтфорт, расплаканная, огорченная, умолять ее разослать гонцов во все стороны и привести назад беглеца; но ее самоё удержали в плену. Уэйф оставил также письмо к леди Монтфорт, в котором предостерегал ее и умолял о том, что если только она дорожит сколько-нибудь безопасностью Софи и желает избавить ее от притязаний Джаспера, то не делала бы никаких неблагоразумных попыток, чтобы найти его. Подобные попытки только разгласят то, чего именно он желает избегнуть.

Необходимость этой предосторожности была так очевидна, что леди Монтфорт решилась только послать своего доверенного слугу осторожно разузнать об Уэйфе в окрестностях, пока не призвала Джорджа Морли из Хамберстона и не посоветовалась с ним. Уэйф позволил леди Монтфорт рассказать Джорджу все, что он доверил ей, но с условием взять с него обещание строго хранить тайну. Джордж разделил с глубоким сочувствием горесть Софи, но растолковал ей, как опасны гласные поиски. Он обещал, что сам будет стараться всеми силами открыть убежище старика и посмотреть, по крайней мере, нельзя ли его уговорить возвратиться или позволить ей приехать к нему, чтоб он не оставался одинок и безутешен. Со стороны Джорджа это не было пустым обещанием. Хотя поиски его замедлялись необходимой осторожностью, но он так проницательно и деятельно следил за каждым ключом искусных уверток старика, что не раз, действительно, нападал на след и находил именно то место, где Уэйфа или Сэра Исаака видели несколько дней тому назад. Однако ж до сих пор бывший комедиант, замысловатый и находчивый во всяких проделках и переодеваниях, все-таки ускользал от всех поисков Джорджа Морли. Сначала, впрочем, Уэйф по временам успокаивал своих беспокоившихся друзей и радовал даже огорченное сердечко Софи письмами, веселыми, хотя и короткими. Эти письма наводили на его след своим штемпелем, и, вероятно, рассердившись, он по этой причине перестал присылать их. В последние шесть недель от него не было получено ни одной строчки.

Дело было в том, что старик, решившись довести до конца свое самоотвержение, все более и более усиливался оторвать мысли внучки от воспоминаний о нем. Теперь, когда Софи нашла себе дом в такой надежной и высокой сфере, он считал необходимым для всей ее будущности, чтобы она постепенно привыкла к своему новому положению в жизни, положению, из которого он был вечным изгнанником, чтобы она забыла даже о самом его существовании, забыла о родстве, которое, перестав покровительствовать, могло только повредить ей и обесславить ее; словом, он старался совсем исчезнуть из света, который теперь улыбался ей. Он не обманывал себя насчет ее огорчения вначале. Он знал, что если бы она могла узнать, где он, она забыла бы все на свете, упорно полетела бы к нему. Но старик постоянно шептал себе:

«У молодости память короткая; горести ее сильны, но непродолжительны; когда ранам дадут залечиться, они не раскроются опять».

Уэйф сначала думал спрятаться недалеко, чтобы раз в неделю, хоть раз в месяц, украдкой взглянуть на дом, приютивший его внучку; но, подумав, он почувствовал, что такое наслаждение будет слишком неблагоразумно, и оно перестало прельщать его, когда он убедил себя в тягостной необходимости избегнуть всего, что могло оживить ее печаль о нем.

Все далее и далее от того гнездышка, в котором приютился предмет всей его любви, бежал старик. Если Джаспер найдет его теперь, самое это открытие уже избавит Софи от его преследований. Невероятно, чтобы Лозели когда-нибудь догадался, что они разлучились, еще невероятнее — если только Уэйф не будет шататься около ее жилища — чтобы Лозели вздумал отыскивать в доме надменной леди девочку, убежавшую от Рёгга.

Бедный старик! Сердце его разрывалось, но душа была светла и спокойна! Я вижу его за много-много миль, стоящего с унылым терпением на углу многолюдного рынка. Он небрежно держит Сэра Исаака за веревку, Сэра Исаака, не стриженного, запачканного, с опущенной головой и меланхолическими глазами. Да, я вижу его там, теснимого толпою; вижу, как время от времени он указывает этой толпе на большую корзину, которую держит в руке и которая наполнена разными товарами, и машинально бормочет: «Купите». Да, я вижу все это и вижу еще то, чего не видит толпа — тень ангельского крылышка над его седой головой, и с уважением стою я поодаль, дыхание стесняется в груди моей и я преклоняю колени.

Глава 4

Глава IV

Женщина слишком часто рассуждает сердцем — отсюда две трети ее ошибок и огорчений. Человек гениальный тоже часто рассуждает сердцем — отсюда также две трети его огорчений и ошибок. Вот почему между женщиной и гениальным мужчиной существует симпатическое родство; как-то инстинктивно понимают они тайны друг друга, и чем женственнее женщина, чем изящнее гениальный мужчина, тем тоньше эта симпатическая связь между ними. Но заметьте хорошенько, что это безмолвное согласие рушится, если любовь вмешается в их отношения. Шекспир совершенно верно объясняет самые загадочные оттенки в характере женщины. Женщина первая объяснила и определила сокровенные стороны искусства Шекспира. Но Анна Гэтэуэй и Шекспир понимали ли друг друга?

Незаметно от обоих молодых людей леди Монтфорт наблюдала за ними, когда они ходили по берегу реки. Она сидела там, где Лайонел первый раз увидел ее — в беседке из зеленых, крепко перевитых ветвей, с отверстием, выходившим на реку. Если когда-нибудь женская головка могла придумать план совершенно чистый от всякой неблагородной, эгоистической нити в своей ткани, то именно такой план Каролина Монтфорт придумала относительно этих двух прелестных юных существ. Однако не они занимали главное место в ее мыслях, когда она смотрела на них, не о них глаза ее наполнялись слезами сладостными и вместе глубоко-печальными, священными и вместе с тем совершенно человеческими.

Женщины любят считать себя непонятыми и часто имеют основание убеждаться в этой слабости, потому что мужчина, самый проницательный, редко вполне понимает женщину, даже самую простую. И в этом пол их имеет преимущество над нашим. Сердца наши обнажены глазам их, хотя даже они не могли знать, какова была наша жизнь. Но мы, хотя и может видеть каждый поступок в их жизни, ограниченной условными формами, но сердца их все-таки будут иметь много тайн, к которым у нас никогда не будет ключа. Но Каролина Монтфорт была женщиной непонятой гораздо более, чем в обыкновенном смысле этого слова. Даже между особами своего пола у нее не было поверенной. Только наружные листья этого прелестного цветка раскрывались солнечному свету. Листья же вокруг сердцевины тесно были сжаты друг возле друга, словно сама жизнь находилась в почке.

Так как во все годы ее замужней жизни сердце ее было лишено своей естественной свободы по какой-то странной и необъяснимой случайности, ум ее, казалось, тоже воздерживался от свойственной ему вольности и шутливости. В эти бесплодные годы она читала, она размышляла, она наслаждалась сообществом с теми, чей разум поучает других, а все-таки ее собственный ум, в ранней юности отличавшийся необыкновенной живостью и блеском и который время еще обогатило всеми женскими талантами, казался холоден и бесцелен. Недостаточно того, чтоб ум был образован, он должен иметь не только образование, но и подвижность. Каролина Монтфорт, напротив, была безгласна, как прелестная статуя. Один поэт долго смотрел на леди Монтфорт, стоя посреди толпы, ослепленной ее красотою, и наконец сказал довольно резко:

«Если бы мое предположение не показалось святотатством в суждении о женщине столь непорочной и гордой, я сказал бы, что мне удалось разрешить загадку, давно приводившую меня в недоумение. Да, если бы мы могли оборвать листочки, сложившиеся вокруг сердцевины этой царственной лилии, мы нашли бы в ней Угрызение».

Леди Монтфорт вздрогнула. Чья-то тень упала на мураву. Джордж Морли стоял позади ее, приложив палец к губам.

— Тише, — сказал он шепотом, — обратите внимание на Софи, она смотрит, не еду ли я по реке. Я наперед знал, что она будет ждать там, и потому нарочно пришел этой дорогой.

Я хотел поговорить с вами прежде, чем мне придется отвечать на ее вопросы.

— Разве что случилось? Вы пугаете меня, — вскричала леди Монтфорт, отходя от реки.

— Милая кузина, в том, что я хочу сказать вам, есть гораздо менее причин к испугу, нежели к тревожным размышлениям, и о предметах, не совсем касающихся нашего бедного беглеца. Вы знаете, что я долго не решался призвать полицию, чтобы она помогла нам в наших поисках. Я очень чувствовал, как это огорчит и оскорбит Уэйфа (будем продолжать так называть его), может быть, это даже принудило бы его оставить Англию. Но его продолжительное молчание и мои опасения, не случилась ли с ним какая-нибудь болезнь, вместе с серьезной боязнью о том, чтобы продолжительное беспокойство не произвело влияния на здоровье Софи, заставили меня решиться, и я обратился к одному из высших полицейских чиновников, привыкшему к тайным розыскам подобного рода. На следующий же день, он пришел ко мне и сказал, что один его приятель, который прежде был отличным полицейским агентом, несколько месяцев уже отыскивал человека, который, по его предположениям, был тот самый, которого я поручил ему найти, и отыскивал совсем не так осторожно, как предписывал я. Этому бывшему агенту было сказано настоящее имя беглеца, которого поручали ему отыскать под тем предлогом, что будто бы он похитил и скрывал свою внучку от ее отца. Я, разумеется, тотчас понял, почему поиски не удавались. Никто не подозревал, что Уэйф разлучился с Софи, и розыски были направлены скорее к внучке, нежели к деду. Но эти розыски совершенно прекратились в последнее время, и вообразите, по какой ужасной причине: другое отделение полиции обратило внимание на отца, по просьбе которого они производились. Этот Джаспер Лозели (ах! наш бедный друг действительно мог трепетать при мысли, что Софи попадет в его руки!) имеет сношения с самыми отъявленными мошенниками в Лондоне. По всему видно, что между ними он составляет авторитет; но до сих пор еще нет улик, чтобы он участвовал в их плутнях. Он живет слишком роскошно для человека, находящегося в подобном обществе, угощает бездельников и ужасает их своею силою и мужеством, которые, как говорят, необыкновенны. Но никто не знает, где достает он средства к подобной жизни. Бывший агент был нанят от имени Джаспера Лозели, но не им самим, а человеком, довольно уважаемым по своему положению, которого зовут Пуль. Бывший агент счел нужным уведомить этого Пуля о дурной репутации Джаспера и его подозрительном образе жизни и заметил Пулю, что неблагоразумно иметь сношения с подобным человеком, а еще менее прилично возвращать молодую девушку такому отцу. Мистер Пуль пришел от этого в такое волнение и так бессвязно выразился насчет своих сношений с Джаспером, что бывший агент возымел подозрения против самого Пуля и донес обо всех этих обстоятельствах одному из своих прежних начальников, а тот сообщил обо всем тому полицейскому, к которому обратился я. Бывший агент, отказавшись при последнем свидании с Пулем от всякого дальнейшего вмешательства, получил после тех пор, через своего корреспондента в одном провинциальном городе, сведения о странствованиях моего милого старого друга, сведения, подающие гораздо более надежды, чем те, которые я получал до сих пор. Помните, когда мы расспрашивали Софи, к кому из прежних друзей скорее всего может обратиться Уэйф, она думала, что вероятнее всего старик отправится к башмачнику по имени Мерлю, у которого она с дедом жила когда-то и о котором Уэйф часто говорил ей с большой признательностью, так как башмачник помог ему отыскать ее и вообще оказывал ему большое расположение во многих случаях. Но вы помните также, что я не мог найти этого Мерля. Он уехал из деревни, где прожил бóльшую часть своей жизни, оставив свое смиренное ремесло, вследствие каких-то странных занятий, в которые погружался тем более, чем становился старее. Мерль впал в бедность, и когда последнее имущество его продали, он отправился неизвестно куда. Бывший агент, которому Пуль указал также на Мерля, узнал, через своего корреспондента, что башмачник жил в Норвиче, где был известен под именем Мудреца и находился в беспрерывной опасности попасть в исправительный дом, как обманщик, занимающийся астрологией, глядением в какой-то хрустальный шар и тому подобными глупыми или гнусными опытами. Очень странно, право, и очень грустно, — прибавил Джордж Морли, подняв к небу глаза, — что человек такой талантливый, как наш бедный друг, познакомился с необразованным ремесленником, занимающимся черной магией.

— Софи много мне говорила об этом башмачнике, — сказала леди Монтфорт со своей нежной полуулыбкой. — В его доме увидела она в первый раз Лайонела Гаутона. Этот бедный Мерль, может быть, несведущий энтузиаст, но, судя по ее рассказам, он слишком добр и простодушен, чтоб быть умышленным обманщиком.

Джордж. Может быть. Но продолжаю мой рассказ: несколько недель тому назад, хромой старик с собакою, очевидно бедным Сэром Исааком, прожил два дня у Мерля в Норвиче. Услышав это, я сам вчера ездил в Норвич, видел Мерля и говорил с ним, и с помощью этого человека надеюсь легче, деликатнее и скорее, чем всеми другими средствами, достигнуть нашей цели. Он, очевидно, может помочь нам, и, очевидно, также Уэйф сказал ему, что он бежит не от Софи и друзей, а от врагов и гонителей. Мерль недоступен для подкупа и сначала был груб, но потом смягчился, когда приметил мою честную привязанность к беглецу, а еще более, когда я сказал ему, как огорчена Софи побегом деда и что от этого может пострадать ее здоровье. При расставании он дал мне обещание сделать все возможное, чтобы помочь нам, если только я привезу к нему или самоё Софи (что, разумеется, совершенно невозможно), или хоть несколько строчек от нее, в которых она должна упомянуть о каких-нибудь обстоятельствах, случившихся в его доме и известных только ей и ему, чтобы он мог убедиться, что письмо написано ею, что для пользы Уэйфа и по ее просьбе должен он указать нам средства отыскать ее деда, и что, наконец, он может неограниченно положиться на меня. Пока все идет хорошо, но теперь я должен еще передать вам все то, что относится до самой Софи. Между тем, как мы отыскиваем ее деда, опасность ее не уменьшилась. Опасность эта не казалась мне так велика до тех пор, пока я не услыхал об ужасной репутации человека, который имеет на нее притязания, как отец. Правда, Уэйф говорил нам, что сын его мот, развратник и отыскивает Софи не из привязанности, но как орудие, посредством которого он может выманить деньги от мистера Дэррелла; но все это далеко не доходит до ужасной действительности. Подумайте, какое действие произведет на ее нервы, находящиеся теперь в таком расслаблении, даже на самую ее жизнь, если этот дерзкий злодей ворвется сюда насильно и скажет: «Ступай со мною, ты моя дочь». А уверены ли мы вполне, что из какого-нибудь утонченного благородства совести не вообразит она, что долг ее повиноваться и последовать за отцом? Чем ниже и ничтожнее его положение, тем более она будет считать своей обязанностью находиться с ним. Я изучал Софи с детства. Она способна ко всякому заблуждению, если только оно хоть немножко будет походить на преданность или самоотвержение. Вы точно можете бояться за Софи, милая кузина! Положим, что нам и удастся доказать ей, что, поступив таким образом, она выдаст и убьет своего возлюбленного деда, но все-таки при сопротивлении родительской власти этого бездельника, какие могут произойти мучительные сцены! Какая ужасная огласка соединится навсегда с ее именем! Это еще не все. Положим, что отец не найдет ее, но если его сообщники вовлекут его в какое-нибудь преступление, за которое он будет предан суду, и вдруг в то время обнаружится ее родство с ним, тогда стыд не убьет ли ее? И как все это ужасно поразит Дэррелла!

— Великий Боже! — вскричала леди Монтфорт, побледнев как полотно и ломая руки. — Вы ужасаете меня, Джордж! Но не может быть, чтоб этот человек упал так низко, как вы описываете. Я видела его, говорила с ним в его молодости, даже надеялась тогда помочь ему примириться с тестем, выпросить его прощение. Тогда ничто не предвещало в нем такого ужасного развращения. Он может быть тщеславен, мот, эгоист, вероломен — ах, да! Он точно был вероломен! Но все-таки мошенником, как вы его описываете, сообщником преступников не может быть тот веселый, щеголеватый, раздушенный красавец-авантюрист, с которым моя несчастная подруга убежала из родительского дома. Вы качаете головой, вы сомневаетесь... Но что же нам делать?

— Надо тотчас решиться на попытку доставить этому бедному ребенку защиту самого законного ее покровителя, нужно предоставить все, что может быть сделано для того, чтоб предохранить ее от опасности, нужно, говорю я, предоставить все это человеку, которого интерес в этом обстоятельстве так важен и которого способность судить о благоразумнейших средствах для этого так неизмеримо выше всего, что знаем мы по нашей ограниченной опытности в жизни.

— Но вы забываете, что наш друг уже обращался к... к мистеру Дэрреллу, когда он воротился в Англию; что мистер Дэррелл решительно отказался поверить этому родству и сурово сказал, что даже если бы происхождение Софи и можно было доказать, то и тогда он не поместит в доме своего отца внучку Уильяма Лозели.

— Правда; однако ж вы надеялись, довольно основательно, успеть в том, в чем не удалось бедному отверженнику.

— Да, да, я надеялась, что в то время, когда воспитание Софи окончится, когда все природные прелести ее усовершенствуются до такой степени, что удовлетворят гордость самого надменного родственника, можно было бы ожидать успеха. Я надеялась, что если бы нечаянно Софи привлекла его внимание, заинтересовала и прельстила его, тогда, может статься, притязания ее были бы приняты с восторгом. Но внезапное возвращение мистера Дэррелла к такому строгому уединению лишает нас случая, который легко мог представиться, если бы он оставался в Лондоне. А теперь вдруг возобновить притязание, которое он уже однажды отвергнул, прежде, чем увидел этого милого ребенка, прежде, чем его сердце заговорило в ее пользу, кто осмелится сделать это? А если кто и осмелится, то может ли надеяться на успех?

— Милая леди Монтфорт, моя благородная кузина, с репутацией столь же чистой, как горностай на вашем платье, кто кроме вас?

— Кто кроме меня? Всякий. Мистер Дэррелл даже не прочтет моего письма.

Джордж взглянул на нее с изумлением. Лицо Каролины было опущено, ее поза показывала глубокое униженное уныние.

— Невероятно! — сказал он наконец. — Я всегда подозревал, и дядюшка тоже, что Дэррелл имел какую-то причину к неудовольствию на вашу матушку. Может быть, он предполагал, что она недостаточно надзирала за его дочерью или дурно осведомилась о характере гувернантки, которую рекомендовала ему, и это повело к охлаждению между Дэрреллом и вашей матушкой, которое, разумеется, распространилось и на вас. Но такие недоразумения теперь можно легко устранить. Вы говорите, что он не прочтет даже вашего письма! А разве я не помню — когда я, бывало, гостил у моего школьного товарища, его сына — какое сильное влияние имели вы, почти ребенок, над этим серьезным, занятым человеком, стоявшим тогда на самой высоте своей карьеры? Разве я не помню, как вы одни могли без страха вбегать в кабинет к нему, как вы одни пользовались преимуществом убирать его книги, разбирать бумаги, так что мы, мальчики, глядели на вас с торжественным уважением, как на хранительницу всех его государственных секретов? Разве я не помню, как напрасно вы старались заставить эту бедную, робкую Матильду, его дочь, разделить вашу смелость? Разве все это неправда?

— О да, да... старые дни, исчезнувшие навсегда!

— Разве я не помню, как вы обещали, что прежде, чем я ворочусь в школу, я услышу, как Дэррелл читает вслух, как вы принесли к нему том Мильтона, как он сказал: «нет, завтра вечером; теперь я должен ехать в Нижнюю палату», как я удивился, когда вы отвечали смело: «завтра вечером Джордж от нас уедет, а я обещала доставить ему случай послушать, как вы читаете», и как, взглянув на вас из-под своих черных бровей с серьезной нежностью, он сказал: «справедливо; данное обещание следует сдержать, но не опрометчиво ли обещать за другого?» а вы отвечали и кротко и брюзгливо: «Как будто вы могли изменить мне!» Он взял книгу, не говоря ни слова, и начал читать. Какое это было чтение! А разве вы не помните в другой раз, как...

Леди Монтфорт (перебивая с нервным нетерпением). Да, да... мне не нужно напоминать... Я помню все, все! Добрейшим, благороднейшим, нежнейшим другом был он для ветренного, легкомысленного ребенка, не способного ценить это счастье; но теперь, Джордж, я не смею, я не могу писать к мистеру Дэрреллу.

Джордж задумался на минуту, и ему пришла мысль, что леди Монтфорт, в необдуманную пору своей юности, вероятно, помогала тайному браку дочери Дэррелла и, таким образом, в мыслях его соединялась с огорчением, отравившим его жизнь. Если так, то, конечно, леди Монтфорт не могла быть ходатайницей за Софи. Тогда Джордж вспомнил про своего дядю, друга молодости Дэррелла, не подозревая, что Дэррелл уже сделал полковника Морли своим советником и представителем во всех сделках, какие только могут касаться этого самого дела. Но именно в ту минуту, как он хотел посоветовать леди Монтфорт написать к Альбану, просить его воротиться в Англию, рассказать ему все, леди Монтфорт продолжала более спокойным голосом и менее взволнованная:

— Кто же, как не Лайонел Гаутон, может лучше ходатайствовать за девушку, права которой, если их признают, будут иметь влияние на его собственную судьбу? Взгляните! Вот они идут. Не можем ли мы надеяться, что Провидение, сведя вместе эти две прелестные жизни, дает разрешение затруднениям, запутывающим наши поступки, сбивающим с толку наше суждение? Я составила план счастливого романа в первую же минуту, как только узнала из невинных признаний Софи, какое действие было произведено на весь ее образ мыслей, на все ее чувства первым свиданием ее с Лайонелом, еще в ее детстве. Его братская привязанность, его доброта и рыцарское благородство, а более всего случайно высказанные им слова пробудили в ней отвращение к жизни, исполненной уверток и скрытности, и открыли ей инстинкты ее собственной, честной, правдивой натуры. Союз между Лайонелом Гаутоном и Софи казался мне счастливейшим событием, какое только могло случиться в жизни Гая Дэррелла. Две отрасли фамилии соединились бы, тягостная семейная тайна сделалась бы известна его родственнику, и если бы права Софи никогда хорошо не разъяснились, а все находились под мучительным сомнением, все-таки ее будущность была бы упрочена, да и совесть и гордость Дэррелла примирились бы и с тем, и с другим. А как, хоть даже только как жену своего молодого родственника, научился бы он любить такое привлекательное создание!

Леди Монтфорт остановилась на минуту, потом продолжала:

— Когда я услыхала, что мистер Дэррелл собирается жениться в другой раз, естественно, мой план остановился.

— Конечно, — сказал Джордж, — если бы мистер Дэррелл составил новые узы, Софи занимала бы менее места в его жизни, признал или не признал бы он ее происхождения. Брак ее с Лайонелом потерял бы много выгод, и ходатайство за Софи мог бы он принять довольно нелюбезно.

Леди Монтфорт. В таком случае я имела намерение сделать Софи моею приемною дочерью, откладывать из моего дохода приличное приданое для нее, и узнал ли бы об этом мистер Дэррелл или нет, но, по крайней мере, я имела бы тайную радость в мысли, что спасала его от позднего угрызения — если она, как мы полагаем, дочь его дочери и брошена в свет в нищете — тайную радость в сознании, что я приютила и воспитала, как мать, девушку, которая, по праву своего рождения, должна бы жить в доме того, кто приютил мое детство, кто воспитал меня!

Джордж (сильно тронутый). Как по мере того, как мы узнаем вас, красота, которую вы таите от света, помрачает ту, которой вы не можете помешать свету видеть! Но вы не должны позволять, чтобы этот энтузиазм, возбужденный признательностью, ослепил ваш рассудок. Вы думаете, что эти молодые люди начали чувствовать взаимную привязанность. Стало быть, тем необходимее, не теряя времени, узнать, как мистер Дэррелл примет такой брак. Я не так уверен в его согласии, как вы. Во всяком случае, в этом следует удостовериться прежде, чем это серьезно коснется их счастья. Я согласен с вами, что Лайонел лучший ходатай за Софи, и самое его великодушие в ходатайстве за ее права на богатство, которое иначе могло перейти к нему, должно иметь вес в глазах такого великодушного человека, каков сам Гай Дэррелл. Но знает ли Лайонел все? Решились ли вы поверить ему и даже самой Софи, притязания ее на человека, который с такою гордостью отвергает их?

— Я считала должным для гордости, свойственной полу Софи, намекнуть ей, что, по богатству и общественному положению она могла бы сравняться с теми, кого может встречать у меня, хоть даже как моя приемная дочь, которую я обогащу. Я не сказала ничего более. Только с тех пор, как явился Лайонел, начала она интересоваться тем, что относится до ее родства. Вспоминать об отце она, естественно, избегает, никогда она не упоминает его имени. Но третьего дня Софи спросила робко и очень изменившись в лице, не через мать ли имеет она право на звание выше того, которое она занимала до сих пор, и когда я отвечала утвердительно, она вздохнула и сказала: «Но мой милый дедушка никогда не говорил мне о ней; он даже никогда не видал моей матери».

Джордж. И вы, я полагаю, не очень любите говорить об этой матери. Я понял из ваших невольных намеков, что вы не можете хорошо отзываться о ней, да, признаюсь, и мне она всегда казалась, при всей своей робости, своевольной и притворщицею.

Леди Монтфорт. Ах! Как она должна была страдать и как она была молода! Но вы правы; я не могу говорить Софи о ее матери; этот предмет разговора соединяется с слишком большими огорчениями; однако ж, я сказала ей, что она все скоро узнает, и Софи отвечала со своим кротким и грустным терпением: «Верно, когда дедушка воротится; я могу подождать».

Джордж. Но разве Лайонел, со своим быстрым умом и пылким воображением, также терпелив? Не угадал ли он истины? Вы сказали ему, что замышляете план, касающийся Гая Дэррелла, и потребовали от него обещания не говорить Дэрреллу, что он бывает у вас.

Леди Монтфорт. Он знает, что дед Софи по отцу Уильям Лозели. От вашего дяди он слышал историю Уильяма Лозели и...

Джордж. От моего дяди Альбана?

Леди Монтфорт. Да! Полковник был прежде хорошо знаком со старшим Лозели и говорил Лайонелу о нем с большой любовью. Кажется также, что отец Лайонела знал его и неумышленно сделал его участником в своих запутанных денежных делах. Вскоре после того, как Лайонел начал бывать здесь, он спросил меня однажды: не Лозели ли настоящее имя мистера Уэйфа? Я была принуждена сознаться в том, прося его до времени не расспрашивать меня более. Тогда он сказал с большим волнением, что должен заплатить Уильяму Лозели наследственный долг, и что менее всех на свете имеет права отказаться от уверенности в невинности старика в преступлении, за которое закон осудил его или судит его жестоко, если невинность не доказана. Вы помните, как усердно помогал он вам в ваших поисках, пока вы положительно не запретили ему вмешиваться, боясь, чтобы наш бедный друг, узнав о розысках человека, которого не считает в числе своих друзей, не счел его лазутчиком сына и не постарался бы еще более скрываться. Но с той минуты, как Лайонел узнал, что дед Софи был Уильям Лозели, обращение его с Софи сделалось гораздо нежнее и почтительнее. Чудный характер у этого молодого человека! Но разве дядя никогда не говорил вам о Уильяме Лозели?

— Нет, и я не удивляюсь этому. Дядя мой Альбан не любит неприятных разговоров. Я удивляюсь, как он решился заговорить с Лайонелом о таком неприятном предмете. Но, теперь, я понимаю, почему Уэйф, когда услышал в первый раз мое имя, казался взволнован и почему так настоятельно запретил упоминать о нем моим друзьям и родным. Лайонел знает историю Лозели, но, вероятно, не знает родства его сына с Дэрреллом.

— Конечно, не знает. Ему известно только то, что вообще говорят в свете; то есть, что дочь Дэррелла убежала с мистером Хэммондом, человеком низкого происхождения, и умерла за границей, оставив только одного ребенка, который также умер! Все-таки Лайонел подозревает — мое приказание держать втайне его знакомство с нами должно внушить ему более, чем подозрение — что оба Лозели как-то связаны с семейной историей Дэррелла. Тише! Я слышу его голос, они подходят.

— Милая кузина! Решим же между нами, что вы откровенно и без отлагательства сообщите Лайнелю всю правду, насколько она известна нам, и растолкуете ему, как лучше и трогательнее расположить к Софи мистера Дэррелла. Я напишу к дяде, чтоб он воротился в Англию и помог нам в этом добром деле. А пока я сообщу Софи мои новые надежды найти ее деда при содействии Мерля.

Солнце закатывалось; Лайонел и Софи подходили; над их головами западные облака купались в золоте и пурпуре. Софи, приметив Джорджа, бросилась впереди и подбежала к нему, запыхавшись.

Глава 5

Глава V

Так как Лайонел Гаутон потерял свое сердце, то нечего более спрашивать: Что он с ним сделает? Но что будет сделано с ним — вопрос действительно важный

Лайонел предупредил леди Монтфорт о щекотливом и затруднительном предмете, о котором она, по настоянию своего кузена, хотела сообщить все, что знала сама. Джордж отвел Софи в сторону, чтобы уведомить ее о поездке своей в Норвич и о своем свидании с Мерлем, а Лайонел увел леди Монтфорт в дом и с большим волнением, пылко, торопливо умолял ее снять с него обещание, запрещавшее ему уведомлять своего благодетеля, как и где проводил он время в последние дни. Он заключил объяснением в любви, которую Софи внушила ему. Леди Монтфорт, вероятно, была приготовлена выслушать это признание.

— Ничто, — говорил он, — кроме уважения к ее беспокойству о деде, не могло бы заставить сердце мое безмолвствовать так долго. Это сердце неотъемлемо отдано Софи, оно вполне принадлежит ей, и потому, с моей стороны, была бы неблагодарность и непочтительность к моему великодушному родственнику, если бы я стал скрывать от него долее чувства, которые должны быть неразлучны со всей моей будущей жизнью. Я не могу сказать ей: «заплатите ли вы взаимностью за мою любовь? Хотите ли выслушать мои обеты? Хотите ли принять их у алтаря?», пока не получу одобрительного согласия того, кто для меня более, чем отец.

— А вы уверены, что получите это согласие, несмотря на пятно на имени ее деда?

— Я надеюсь получить это согласие, когда Дэррелл узнает, что без проступка моего бедного отца это имя могло быть теперь беспорочным. Я не сын мистера Дэррелла, не мне предстоит передать в потомство его фамилию. Я еще уверен, что он вступит в новый брак. С материнской стороны, я не могу хвалиться предками, а вы мне признались, что мать Софи была благородного происхождения. Альбан Морли сказал мне, когда я видел его в последний раз, что Дэррелл желает, чтоб я женился, и предоставляет мне полную свободу в выборе невесты. Да, я не сомневаюсь в согласии мистера Дэррелла. Моя милая матушка примет в свое сердце сокровище, любимое моим сердцем, и в доме сына Чарльза Гаутона будет место для преклонных лет Уильяма Лозели. Снимите ваше запрещение, милая леди Монтфорт, и поверьте мне все то, что до сих пор оставляли необъясненным, но обещали открыть, когда наступит время. Время наступило.

— Наступило, — сказала торжественно леди Монтфорт, — и дай Бог, чтобы оно принесло счастливый результат, о котором я думала, когда взяла Софи в свои приемные дочери и ожидала найти в вас примирителя в семейной... Но не в моем доме должны вы свататься за внучку Уильяма Лозели. Вдвойне обязаны вы просить согласия и благословения Гая Дэррелла. В его доме сватайтесь за вашу Софи, из его рук должны вы получить дочь его дочери.

И своему изумленному слушателю Каролина Монтфорт рассказала, по каким причинам убеждена она в родстве последнего из Дэрреллов с внучкой каторжника.

Глава 6

Глава VI

Легковерные влюбленные юноши и серьезные благоразумные мужчины — все принадлежат к одной категории

Джордж Морли отправился на следующий день в Норвич, в каковом древнем городе с тех самых пор, как его населяли еще датчане, колдуньи, астрологи и разные чародеи пользовались таинственной знаменитостью, увековечивая таким образом, несмотря на все перемены в общественном прогрессе нашей страны, длинный ряд саг и прорицаний, перенесенных сюда раввинами и валькириями с туманных берегов Скандинавии. Осторожность Мерля исчезла при чтении письма Софи. Он рассказал Джорджу все, что сам знал об Уэйфе. Уэйф, как говорил Мерль, уверял, что у него много денег, и даже принудил Мерля занять у него, но что деятельная, бродячая жизнь ему правилась; она мешала ему думать, а короб с товаром давал ему свободу странствовать и средства к существованию. Башмачник сказал, что Уэйф советовался с ним насчет выбора легких товаров и дороги, на которой мог встретить менее соперников. Мерль добровольно согласился отправиться с Джорджем отыскивать странника; он был уверен, что с помощью своего хрустального шара легко найдет следы беглеца. Вследствие этого, Джордж и башмачник отправились по проселочной дороге, которую Мерль, имевший старых знакомых между разносчиками, посоветовал Уэйфу выбрать. Но Мерль, к несчастью, доверяя более своему хрустальному шару, нежели тому, что Уэйф станет неуклонно держаться предписанного пути, повел оксфордского студента такими зигзагами, что именно в то время, когда Джордж решительно потерял последнее терпение, Мерль увидал не в хрустальном шару, а на плечах дочери одного фермера — пелеринку, которую он сам выбрал для короба Уэйфа. В ответ на вопрос Мерля девушка сказала, что несколько дней назад отец купил эту пелеринку ей в подарок от одного разносчика в соседнем городе, куда фермер отправлялся каждую неделю на рынок. Мерль посоветовался со своим шаром и важно уведомил Джорджа Морли, что труды их приходят к концу, что тот, кто им нужен, в руках у них. На другой же день, с первым поездом, Джордж поехал с астрологом в знаменитый город Уэльфорд, в который мы, соблюдая хронологический порядок нашего рассказа (и то уж мы несколько забежали вперед), в свое время приведем любопытного читателя.

Между тем, Лайонел, без ропота покорившись приказанию леди Монтфорт не видеться с Софи более до тех пор, пока Дэррелл не даст согласия на брак, воротился в свою лондонскую квартиру, уверенный в успехе и с сердцем, исполненным радостью. Он был намерен тотчас же отправиться в Фаули, но, приехав в Лондон, нашел несколько строчек от Дэррелла в ответ на длинное и любящее письмо, которое Лайонел написал за несколько дней перед этим, прося позволения посетить старый замок, потому что, несмотря на его всепоглощающую любовь к Софи, образ одинокого благодетеля в этой мрачной пустыне часто являлся перед ним. В этих строчках Дэррелл не грубо, но весьма решительно отказался от предложения Лайонела.

«Дело в том, мой милый родственник, — писал пустынник, — дело в том, что я медленно выздоравливаю от нравственной горячки. Нервы мои еще не укрепились. Я похож на человека, которому предписано самое полное спокойствие; мне запрещено принимать даже самых дорогих друзей, которых посещение может взволновать меня. Свидание с вами, с кем бы то ни было из большого света, но особенно с человеком, которого молодая и богатая жизнь, полная юности и надежды, как будто насмехается над моим истощением, только раздражит, расстроит, измучит меня. Когда я совсем выздоровею, я попрошу вас приехать. Тогда я буду рад вашему посещению. До тех пор, ни под каким видом, ни под каким предлогом, не давайте моему болезненному слуху уловить звук ваших шагов в моих тихих комнатах. Пишите ко мне часто, но не говорите мне ничего о новостях и сплетнях светских. Говорите мне только о себе, о своих занятиях, мыслях, чувствах, желаниях и не забывайте моих наставлений. Женитесь, пока вы молоды, женитесь по любви; не позволяйте честолюбию, жадности к золоту ввести вас в заблуждение и заставить выбрать в подруги вашей жизни женщину, которая не составляет половины вашей души. Выбирайте сердцем мужчины; я знаю, что вы сделаете ваш выбор с должным уважением к самому себе, как джентльмен, и будьте уверены заранее в сочувствии и одобрении вашего

грубого, но любящего родственника».

После этого письма Лайонел почувствовал, что он никак не может отправиться в старый замок, вопреки запрещению его владельца. Он написал к Дэрреллу коротенькое письмо, в котором умолял своего благодетеля простить ему, что он настаивает на своей просьбе быть принятым в Фаули, и уведомлял, что его желание личного свидания сделалось вдруг крайне необходимым, потому что это свидание касается не только его, но и самого Дэррелла.

Со следующей же почтой Дэррелл отвечал на письмо Лайонела коротко и с холодностью, повторяя даже со строгостью отказ принять его в замке, но уверяя в своей готовности прочесть со вниманием все, что его родственник напишет к нему в письме.

«Если, как вы говорите, — писал Дэррелл со своей обычной иронией, — дело касается меня, то я, как адвокат собственных дел, требую предосторожности, когда-то предписываемой мною моим клиентам. Письмо должно всегда предшествовать личному совещанию».

Гордый человек подозревал, что Лайонел, прямо или косвенно, обращается к нему насчет Джаспера Лозели, а конечно это был последний предмет, для которого он согласился бы на свидание со своим молодым родственником. Лайонел, однако, не огорчился, что принужден изложить в письме дело Софи и свое. Дэррелл принадлежал к числу таких людей, присутствие которых внушает некоторый страх, к числу таких людей, к которым в важных случаях нам не так стеснительно обращаться письменно, как на словах.

Перо Лайонела быстро двигалось, все его сердце и душа изливались чувством, и он напомнил Дэрреллу тот день, в который рассказывал ему о хорошенькой странствующей девочке, и как его симпатия к этой девочке пробудила в Дэррелле еще большую нежность к Лайонелу. Таким образом, возвышением своей собственной судьбы он, в некоторой степени, обязан был безутешному положению этой девочки. Он рассказал историю Уильяма Лозели, как слышал ее от Альбана Морли, и трогательно коснулся участия своего родного отца в этой мрачной истории. Если Уильям Лозели действительно совершил преступление, искушенный необходимостью в сравнительно-ничтожной сумме, то если бы не Чарльз Гаутон, явилась ли бы эта необходимость? Красноречиво влюбленный соединил деда и внучку в одной трогательной картине, картине любви их друг к другу, зависимости их одного от другого. Он распространился об очаровательном, бескорыстном, простом, благородном характере Софи; рассказал, как опять нашел ее, каким утонченным образованием обязана она была попечению леди Монтфорт. Как она сошлась с леди Монтфорт? Почему леди Монтфорт полюбила, сделала ее своею приемной дочерью? Потому что леди Монтфорт рассказывала ему, как много в детстве своем обязана была Дэрреллу, потому что, если Софи была дочерью его дочери, наследницею рода, Каролина Монтфорт радовалась, что уберегла ее от опасности, спасла от бедности, доставила ей образование и таким образом дала ей средства быть признанной за благородную девушку не только с восторгом, но с гордостью. Почему ему, Лайонелу, не велено было рассказывать Дэрреллу, что он опять нашел, в доме леди Монтфорт, дитя, которое, еще не зная о ее правах, Дэррелл сам напрасно старался отыскать и благосклонно намеревался помочь? Потому что леди Монтфорт желала довести до конца свою обязанность — окончить воспитание Софи, прерванное огорчением о пропавшем деде, и получить, когда Уильям Лозели воротится, какие-нибудь доказательства (если таковые существуют) о происхождении Софи.

«И, — прибавлял Лайонел, — леди Монтфорт, кажется, боится, что подала вам какую-то причину к неудовольствию. Не знаю в чем дело, но, может быть, это заставило бы вас не одобрить моего знакомства с нею. Как бы то ни было, но если бы вы могли слышать, с каким уважением относится она всегда о ваших достоинствах, с какою признательностью говорит о том, сколько ее мать и она сама были обязаны вашему уму и сердцу!»

В конце письма Лайонел свил все нити рассказа с признанием в своей глубокой любви, в которую его романические воспоминания о детстве Софи обратились при виде ее грациозной, образованной юности.

«Положим, — прибавлял Лайонел, — что рассказ отца ее ложен — без всякого сомнения, вы имеете достаточные причины не верить ему — все-таки, если вы не можете любить ее как дочь вашей дочери, примите, узнайте ее, умоляю, позвольте ей любить и уважать вас как моей жене! Позвольте мне защищать ее от развратного отца, позвольте мне выкупить честными и благородными поступками пятно, которое приговор ее деду может набросить на наш союз. О! Если я был честолюбив прежде, как честолюбив буду я теперь, чтобы загладить и для нее, и для себя позор ее деда, заблуждение моего отца! Но если, с другой стороны, она окажется происходящею от ваших предков, с кровью вашего отца в ее чистых жилах, знаю, что тогда, увы!, мне нельзя будет иметь права на такой брак. Кто тогда подумает о ее происхождении от Уильяма Лозели? Не всякий ли тогда с гордостью будет помнить только о ее происхождении от вас? Все пятна исчезнут от блеска вашей славы; самые знатные на земле будут добиваться союза с нею. А я более ничего, как бедняк, взысканный вашей добротою и только с отцовской стороны принадлежащий к благородной крови. Но все-таки, я думаю, вы не отвергли бы меня, вы предоставили бы мне будущность; а я ждал бы, ждал терпеливо, пока мне не удалось бы приобрести такое громкое имя, которое позволило бы мне сделаться супругом дочери Дэррелла».

Страница за страницей наполнялись юным красноречием, с искусством, которого не сознавал сам, Лайонел рассыпал убеждения и доказательства, которые могли более всего пленить надменную гордость или деликатную нежность, составлявшие, как казалось Лайонелу, главные элементы дэрреллева характера.

Он недолго ждал ответа. При первом взгляде на адрес, уныние овладело Лайонелом, надежда, до сих пор одушевлявшая, исчезла. Почерк Дэррелла обыкновенно гармонировал с интонациями его голоса, он был необыкновенно ясен, как-то особенно и оригинально изящен и отличался непринужденностью чистосердечного, впечатлительного характера. И эта заботливость даже в самых простых безделицах, как, например, запечатывание письма, пренебрегаемая задумчивыми поэтами и рассеянными авторами, замечательная в людях, занимавших высокие публичные должности, означала в Гае Дэррелле какое-то патрицианское достоинство, придававшее некоторую величественность его самым обыкновенным поступкам.

Но в письме, которое Лайонел держал в руке, почерк едва можно было узнать, адрес был замаран, буквы как будто вырвались с сердитого и вместе с тем дрожащего пера, печать расплылась. Когда Лайонел распечатал письмо, почерк внутри его еще более обозначал нравственное раздражение того, кто писал его. Даже чернила имели какой-то угрожающий, сердитый вид, они чернели по мере того, как перо насильственно двигалось по странице.

«Несчастный юноша! — начиналось зловещее послание. — Так это посредством вас, фальшивая и ненавистная женщина, помрачившая полдень моей жизни, старается еще обесславить ее омраченный конец? Не говорите мне о признательности и уважении леди Монтфорт! Не говорите мне о ее милой, нежной, святой цели навязать в мой бездетный дом внучку каторжника! Покажите ей это письмо и спросите ее, по каким чертам моего характера может она предполагать, что бесславие моего имени будет благословением для моего домашнего крова? Спросите ее, как она осмеливается навязываться насильно моим мыслям, как осмеливается воображать, что может ссылать мне одолжение, как осмеливается думать, что еще может занять какое-нибудь место в моем одиноком существовании! Лайонел Гаутон, приказываю вам, именем всех умерших наших предков, вырвать из вашего сердца, как вы вырвали бы бесчестную мысль, этот образ, который помрачил ваш рассудок. Дочь моя, благодарение небу, не оставила никакого залога своего гнусного союза. Но девушку, воспитанную вором, девушку, из которой такой бесчестный злодей, как Джаспер Лозели, хотел сделать орудие обмана для моей муки и бесславия, каковы бы ни были ее добродетели и красота, я не могу без невыразимой тоски считать женой Лайонела Гаутона. А принять ее как вашу жену! Впустить ее в эти стены! Никогда, никогда. Я презираю угрожать вам потерею милости, потерею богатства. Женитесь на ней, если хотите. Вы будете получать достаточный доход. Но с этой минуты, жизни наши разделены, наши сношения прекращаются. Вы никогда не увидите меня. Но, Лайонел, неужели вы можете, неужели захотите причинить мне это окончательное горе? Неужели вы можете, для девушки, которую знаете так мало, из донкихотства, загладить проступки отца, довершить неблагодарность, которую я испытал от тех, кто наиболее был мне обязан? Не могу этого думать. Радуюсь, что вы письменно изложили мне все это, не убеждали меня лично. Может быть, я не был бы тогда в состоянии обуздать мою страсть; мы могли бы расстаться врагами. Даже теперь я с трудом воздерживаюсь! Эта женщина, этот ребенок соединились, чтобы вырвать у меня последнюю привязанность, которая осталась в моем разбитом сердце! Нет! Вы не будете так жестоки! Приказываю вам послать это письмо к леди Монтфорт. Не видайтесь вы с нею, ни с обманщицей, которую она приютила для моего бесславия. Это письмо будет для вас предлогом разойтись с обеими, с обеими!

Гай Дэррелл».

Лайонел был поражен. Несколько часов не мог он придти в себя настолько, чтоб анализировать свои собственные ощущения или разобрать, что остается ему делать. После такого письма от такого благодетеля выбора не оставалось. Он должен был отказаться от Софи; но эта жертва решительно сдавила его, лишила его всех сил. Он упал на пол, рыдая, словно тела и душа расставались в судорожных конвульсиях.

Но как отослать к леди Монтфорт это письмо, письмо, совершенно не согласовавшееся с достоинством характера Дэррелла, письмо, в котором бешенству дана была воля до безрассудного неистовства. Такой горький язык ненависти, презрения и даже оскорбления, и кому ж? Женщине, и той самой женщине, которая с таким уважением обожала имя писавшего, с такою нежностью составляла планы для его счастья! Мог ли Лайонел повиноваться приказанию, которое унижало Дэррелла гораздо более, нежели могло унизить ту, к которой велено было отослать это письмо?

Но как не повиноваться? Как объяснить, если не показать письма? Нет ли какого-нибудь странного недоразумения относительно леди Монтфорт, которое само письмо не поможет ли объяснить и если это недоразумение объяснится, тогда не переменится ли все настроение мыслей Дэррелла? Молния радости внезапно мелькнула в голове Лайонела. Он принудил себя опять перечитать эти пылкие строки. Подозрение охватило Лайонела, а с ним вместе явилась и надежда. Он отошлет письмо и сам напишет несколько слов, слов, которые обнаружат его неизмеримое отчаяние при мысли, что он должен отказаться от Софи, выразит его мнение, что Дэррелл, по какому-то недоразумению, непонятному для Лайонела, мстит леди Монтфорт; Лайонел заключит просьбою к ней простить строки, внушенные запальчивым гневом, для счастья всех, решится на оправдание, которое, может статься, смягчит натуру, обладающую такою глубиною нежности, хотя теперь эта натура кажется так жестока и раздражена! Нет, Лайонел не будет отчаиваться, он даже не поручит леди Монтфорт передать его последнее прощание Софи.

Глава 7

Глава VII

Людоед продолжает отрезать ломтики от Долли Пуля и, в свою очередь, подвергается анатомическому ножу Автора. Два капкана расставлены ему, один его товарищами-людоедами, другой той смертельной гонительницей его, женщиной, которая старается спасти его, несмотря на то, что он всячески старается попасть на виселицу

Между тем, несчастный Адольфус Пуль был неохотным, но верным источником, из которого Джаспер Лозели еженедельно почерпал средства для своего недостойного существования. Никогда человек не был благотворителен с большим принуждением и менее вознагражден за денежное пожертвование одобрением совести, чем злополучный обитатель Альгамбрской виллы. Обретя совершенную неудачу в своих попытках найти Софи или заставить Джаспера принять предложения полковника Морли, он видел, как это людоедное чудовище вцепилось в его внутренности, подобно коршуну, терзавшему классического страдальца мифологии.

Джаспер действительно приноровился к этому правильному и легкому способу поддерживать «sa pauvre vie». Приходить раз в неделю к своему старому знакомцу, пугать его угрозами или вызывать мертвенную улыбку на его дрожащие губы какими-нибудь гнусными шуточками, брать свои четыре соверена и проматывать их до дня платежа, все это было таким положением дела, которое Джаспер не очень старался улучшить; и справедливо сказал он Пулю, что его прежняя энергия оставила его. Когда сластолюбец натуры Джаспера становится старее и падает ниже, лень постепенно заступает место, некогда занимаемое тщеславием или честолюбием. Джаспер с горечью сознавал, что его прежнее пригожество исчезло; что уже никогда более не будет он в состоянии захватить в сети девичье сердце или вдовье золото. Когда эта истина вполне открылась ему, она сделала странный переворот во всех его привычках. Он уже не заботился более о нарядах и безделушках, скорее старался прятаться, нежели выставлять себя напоказ. В пренебрежении к своей особе, которую он некогда так обожал, в грубой одежде, отличавшей теперь его наружность, выражалось то угрюмое отчаяние, которое так свойственно тщеславным, когда то, что делало их щеголями, исчезло навсегда. Образ мыслей человека, нравственно падающего, приспособляется к той сфере, в которую он падает. Теперь Джаспер не поехал бы, если бы даже и мог, в кабриолете по Сент-Джеймской улице. Он все более и более пристращался к пьянству, так как сильные ощущения картежной игры были отняты у него. Стоило ли играть с теми, которым нечего было проигрывать? А когда Джаспер узнал, что с тем, что он регулярно вытягивал из Долли Пуля, он мог иметь все удобства, какие только желал теперь его огрубелый вкус, к нему в первый раз в жизни пришло благоразумие от уверенности, что он имеет теперь «верный доход». Он участвовал в ночных оргиях мошенников, угощал их дешевеньким винцом, храбрился, чванился, хвастался, но не вступал с ними в дела, которые могли подвергнуть опасности его жизнь, столь комфортабельную и безопасную, по милости Долли Пуля. Его энергия, прежде столь неугомонная, утихла, отчасти от всегдашнего пьянства, отчасти от физической боли, вкравшейся в его крепкие фибры, вследствие усилий непомерной и упорной жизненности сбросить с себя недуги, противные его удивительному здоровью. Крепкие организации сильнее страдают от физической боли, ежели хоть однажды серьезно расстроятся; но они также позволяют страдальцу переносить боль, которая скоро измучила бы человека деликатного сложения. И Джаспер с твердостью переносил боль, хотя иногда она так раздражала его характер, что плохо приходилось тому из его товарищей, который по недостатку осторожности давал ему случай искать облегчения в гневе! Рука его была так же тяжела, как и прежде. Сведения, полученные Джорджем Морли, были справедливы. Даже головорезы и ночные воры, опасного ремесла которых Джаспер избегал, хотя безбоязненно присоединялся к их кругу, с ужасом смотрели на него. Внушать страх неосторожным мужчинам, как некогда внушал он восторг сумасбродным женщинам, было наслаждением его тщеславия, последним наслаждением, оставшимся ему. Но таким образом он вызвал опасность, к которой его наглость оставалась слепа. Он начал надоедать товарищам. Он попал в их логовище по милости лозунга или паспорта, который сообщили ему его парижские сообщники, и по милости слухов о его необыкновенной смелости и бессовестности, слухов, которые распустил о нем Куттс, пользовавшийся большой знаменитостью между всеми таинственными шайками и который время от времени отправлялся на континент, невредимый и проклинаемый как Вечный Жид.

Но когда они увидали, что этот греческий Ахилл только говорит громко и употребляет свое остроумие на своего казначея, а свои мускулы против них самих, они начали не только тяготиться его повелительным обращением, но даже и сомневаться в его верности к их делу. И вдруг Куттс, сначала расхваливавший Джаспера, как драгоценное приобретение для Ночной Семьи, изменил тон и начал говорить, что на него нельзя положиться, что его неугомонный характер и неосторожная болтовня, когда он пьян, делают его ненадежным сообщником во всяком плане грабежа, требующего осторожности, и что он был так бессовестен и так мало имел сочувствия к их классу, что очень был способен сделаться шпионом или доносчиком; словом, что хорошо было бы отделаться от его задорливого присутствия. Однако в этом ленивом Геркулесе было столько физической силы, что, несмотря на преимущество многочисленности, мошенники не осмелились открыто напасть на него. Они начали составлять заговор, как отделаться от него посредством закона. Ничего не могло быть легче таким смышленым адептам в преступлении, как взвалить на него обвинение в каком-нибудь насильственном поступке, совершенном их собственной шайкой, скопить вокруг него улики и тайно уведомить полицию.

Словом Джаспер мешал им, как оса, влетевшая в муравейник, и, боясь огромного роста незваного гостя, честные муравьи решились выгнать его из своей цитадели живого или мертвого. Весьма вероятно, что Джаспер был бы наконец наказан по заслугам, но за преступление, в котором он был невинен.

В это-то время сходимся мы опять с Арабеллой Крейн.

Она стоит у окна в верхнем этаже дома, находящегося в узкой улице. Штора опущена, но она несколько отдернула ее и смотрит. У камина сидит худощавая фигура, похожая на гнома, неудобно приютившись на кончике стула, вздернув так долговязые колени, что они почти касаются острого подбородка. В очерке этой фигуры есть что-то такое неопределенное и несущественное, что вы могли бы принять ее за оптический обман, призрак, готовящийся исчезнуть. Эта фигура однако имела голос и говорила тихим, но ясным шипящим шепотом. Когда шепот кончился, Арабелла Крейн, не повертывая головы, сказала также шепотом:

— Вы уверены, что пока Лозели вытягивает свое еженедельное жалованье от человека, которого он держит в своей власти, он будет упорствовать в этом образе жизни. Не можете ли вы предостеречь его от опасности?

— Пойти против товарищей! Я не смею. Ему не доверяют. Он придет пьяный, наделает дьявольского шума, схватит двух-трех за горло, столкнет их головами, набуянит, наболтает вздора, пожалуй, кто-нибудь вытащит нож, кому-нибудь перережут горло, чье-нибудь тело бросят в Темзу... наверно мое, а может статься, и его.

— Вы говорите, что можете удержать этот заговор против него на два-три дня?

— На два дня могу. Я рад был бы спасти генерала Джаса. У него тело молодецкое, и если бы он не сгубил себя водкой, он мог бы быть первым у нас. Но теперь он не годится ни к чему.

— А! Вы говорите, что водка убивает его?

— Нет, его убьет не водка, если он будет продолжать напиваться ею в этом же самом веселом кружке.

— И если бы он не мог более тратить денег между этими ужасными товарищами, он не ходил бы на их сходки? Вы правы в этом. То же самое тщеславие, которое заставляет его находить удовольствие играть роль великого человека в этом обществе, не допустит его являться туда нищим.

— Конечно, если бы ему не было чем заплатить еженедельную подписку, так мы имели бы предлог запереть ему дверь под носом. Все наши молодцы желают от него освободиться, и если бы только нашлись хорошие средства, то, разумеется, не было бы необходимости прибегать к мерзости. Единственною опасностью осталось бы то, от чего вы так часто спасали его. С отчаяния не решится ли он на какое-нибудь опрометчивое дело, уличный грабеж, например, или что-нибудь подобное? У него есть довольно мужества для всякого насилия, но нет уже хладнокровия и обдуманности, чтобы составить план, который нельзя было бы открыть. Видите ли, я могу убедить моих товарищей, чтобы они не решались на то, что он, может быть, предложит им, потому что они знают меня, как надежного советника, они уважают меня. Закон еще никогда не мог придраться ко мне, — и если я скажу им: «этот молодчик только пьет, мелет вздор, хвастается и скоро всем нам наделает хлопот», они не захотят иметь с ним никакого дела; но я не могу не допустить его сделать то, что вздумает его взбалмошная голова и на что поднимется его беспокойная рука.

— Но ведь вы останетесь его поверенным и будете давать мне знать обо всех его намерениях?

— Да.

— А пока он должен придти ко мне. На этот раз я надеюсь более прежнего, так как его здоровье расстроилось и ему надоели даже преступления. Мистер Куттс, подойдите ближе, тише. Поглядите... нет, нет, он не может видеть вас снизу, и притом вы закрыты шторой. Посмотрите, я говорю, где он сидит.

Она указала на комнату в нижнем этаже противоположного дома, где можно было разглядеть красный огонь в жалком камине и мужскую фигуру, которой голова была опущена на руки, опиравшиеся на небольшой стол. На этом столе стояли бутылка и стакан.

— Вот как проводит он теперь каждое утро, сказала Арабелла Крейн с горьким состраданием в голосе. — Посмотрите, я говорю, неужели он страшен теперь? Неужели вы можете бояться его?

— Право, очень боюсь, — пробормотал Куттс. — Он настолько обезумел от пьянства и может так же скоро сбросить с себя дремоту, как бульдог, когда крыса подкрадется в его конуру.

— Мистер Куттс, вы говорите, что он постоянно носит с собою тот старый бумажник, в котором, как он говорит, заключается его богатство или, лучше сказать, бумаги, пугающие его жертву до того, что она дает деньги, составляющие теперь причину его опасности. Наверно, нет ни одного кармана, из которого вы не могли бы вытащить, что захотите, мистер Куттс? Пятьдесят фунтов за этот бумажник, если он будет в моих руках через три часа.

— Пятидесяти фунтов мало. Человек, из которого он выжимает деньги, даст больше, чтобы иметь эти бумаги в своих руках.

— Может быть; но Лозели не такой олух, чтобы позволить вам узнать, как вы можете начать переговоры. Даже если имя и адрес этого человека находятся между бумагами, вы не можете воспользоваться тем, что узнаете, не заставив Джаспера напуститься на вас, и даже если бы Джаспер ничего вам не сделал, вы не можете иметь над его жертвой такой власти, как он; вы не знаете обстоятельств; вы не можете понять всего дела из бессвязных, разрозненных писем, и человек этот забияка по природе, могу уверить вас, и пресильный в сравнении со всяким другим, кроме Джаспера. Он схватит вас за ворот, и счастливы вы будете, если выберетесь из его дома, не потеряв ничего, кроме писем, и не выиграв ничего, кроме переломленных костей. Полноте! Вы сами знаете все это; иначе вы давно украли бы бумажник и воспользовались им. Пятьдесят фунтов за этот бумажник, если он будет в моих руках через три часа. Согласны ли? А если Джаспер Лозели будет жив и невредим через шесть месяцев, вы получите еще пятьдесят фунтов, мистер Куттс! Посмотрите! Он не шевелится; должно быть, он крепко заснул. Теперь настоящая минута.

— Как, в его собственной комнате! — сказал с презрением Куттс. — Он узнает, кто это сделал, и тогда где я буду завтра? Нет, это не годится. На улице — дело другое: на королевской мостовой всякий имеет право вытащить у вас из кармана. Через три часа у вас будет бумажник.

Глава 8

Глава VIII

Меркурий покровительственное божество спекулянтов, так же, как и поврежденных в уме поэтов; впрочем, он гораздо благоприятнее для первого разряда своих протеже, чем для последнего.

«Poslum per hostes Mercurius celer

Denso paventem sustulit aere».

Пуль сидел со своей женой после обеда. Он сделал хорошую спекуляцию в этот день. Через несколько лет маленькому Джонни будет очень хорошо через это, а маленькому Джонни какого-нибудь другого человека будет хуже; но всякий за себя на этом свете! Пуль наслаждался одобрительной улыбкой своей кроткой подруги. Он выпил лишнюю рюмку самого старого портвейна, перешедшего в его погреб из ларей дяди Сэма. Вне стен Альгамбрской виллы торговое благоденствие, внутри их супружеское блаженство! Наверно Адольфусу Пулю можно позавидовать! Таков ли он с виду? Он сделался тенью того, чем был за несколько месяцев назад! Щеки его впали; платье обвисло на нем; в глазах утомленное, дикое выражение, губы судорожно подергиваются, и время от времени он взглядывает на красивые парижские часы, стоящие на камине, потом переменяет позу, ворчит на свою кроткую подругу, которая спрашивает: «что с ним?», наполняет свою рюмку и устремляет глаза на огонь в камине, усматривая странные фигуры в подвижном блеске угольев.

Завтрашний день возвратится его еженедельный призрак! Завтрашний день Джаспер Лозели, аккуратно в одиннадцать часов, придет напомнить ему о том прошлом, которое, если откроется, испортит все будущее. А открыться оно может каждый час, несмотря на плату за молчание, плату, которую Пуль должен взносить своими собственными руками, в своем собственном доме. Что, если доверить другому тайну этого платежа? Ужас! Если он пойдет к Лозели на его квартиру и будет платить ему там? Убийство! Если он назначит ему свидание где-нибудь на улице, подвергаясь риску, что его увидят с таким приятелем? Человек, достойный уважения, разговаривает с мошенником! Бесславие. А Джаспер в последние два-три визита был особенно неприятен. Он говорил громко. Пуль боялся, чтобы его жена не подслушала у замочной скважины. Джаспер при выходе из комнаты встретил горничную в коридоре и схватил ее за талию. Горничная жаловалась мистрис Пуль и сказала, что она уйдет, если ее будет оскорблять такой безобразный негодяй. Вообразите, до чего дошел бедный дон Жуан! Мистрис Пуль становилась все любопытнее и докучливее относительно таких необыкновенных посещений, и теперь, когда муж ее начал мешать огонь, возбудив ее тайный гнев своим ворчаньем, а мистрис Пуль одна из тех несравненных жен, которые умеют в совершенстве владеть собой и никогда не отвечают тотчас сердитыми словами, а всегда с отменным спокойствием и самообладанием отплачивают за каждое сердитое слово любезной колкостью, когда придется, мистрис Пуль, говорю я, сказала кротко:

— Сэмми! Мы знаем, отчего ты такой сердитый. Этот ужасный человек придет завтра. Он всегда приходит в один и тот же день раз в неделю.

— Молчите, мистрис Пуль!

— Да, милый Сэмми! Я замолчу. Но Сэмми не должен даваться в обман нищим; я знаю, он нищий, один из тех мошенников, которые обманывали бедного невинного Сэма, когда он был холост, и теперь по доброте сердечной он не может видеть прежнего приятеля в нищете; но всему должен быть конец.

— Мистрис Пуль... мистрис Пуль, прикусите ли вы свой глупый язык или нет?

— Милый, бедный Сэмми, — говорит ангел, выжимая кроткую слезу, — не беспокойся, я все рассказала своему папá!

— Ты рассказала, — пролепетал Пуль, — рассказала твоему отцу, рассказала?

И выражение его лица сделалось до того ужасно, что мистрис Пуль серьезно испугалась. Она давно чувствовала, что в покорности, с которою ее муж переносил дерзости такого грубого гостя, было что-то весьма подозрительное. Но она знала, что муж ее не храбр. Этот человек, может быть, пугает его угрозами, насилием. Этот человек, вероятно, какой-нибудь бедный родственник или Пуль разорил его во время своего прежнего бесславия, или недавно в какой-нибудь почтенной торговой спекуляции. Но когда теперь она увидела, какой ужас выразился на лице мужа, истина промелькнула перед нею, и она стояла безгласная и устрашенная.

В эту минуту сильно позвонили у парадной двери. Пуль собрался с силами и вышел из комнаты в коридор.

Жена его осталась без движения; в первый раз она испугалась своего мужа. Вдруг она услышала грубый женский голос, а потом радостное восклицание Пуля. Опомнившись при этих неожиданных звуках, она машинально вышла в коридор именно в ту минуту, когда подол серого платья исчезал за дверью кабинета Пуля, который, растворив эту дверь и раболепно кланяясь серому платью, увидал вдруг жену, поспешно подошел к ней и шепнул: «ступай наверх и не трогайся с места», тоном, до того не похожим на его обыкновенно угрюмый, повелительный тон, что глубокое презрение, с которым она обыкновенно принимала, хотя с улыбкой повиновения, его супружеское самовластие, теперь совершенно исчезло.

Войдя в кабинет, Пуль старательно запер дверь и хотел схватить свою гостью за обе руки, но она отдернула их и, отказавшись сесть, стояла с суровым видом.

— Мистер Пуль, я имею сказать вам только несколько слов. Письма, которые давали Джасперу Лозели власть выманивать у вас деньги, находятся уже не в его руках, а в моих. Вам нечего его бояться, вы не увидите его более.

— О! — закричал Пуль, падая на колени. — Благословение отца семейства — шестинедельного малютки, да будет над вашею благословенной главой!

— Встаньте и не говорите вздора. Я не отдам вам этих бумаг теперь и не сожгу их. Вместо того чтобы быть во власти безумного, нерешительного пьяницы, отныне вы будете во власти бдительной женщины, находящейся в полном уме, словом, в моей власти, и будете поступать так, как я вам прикажу.

— Вы не потребуете ничего дурного, я в этом уверен, — сказал Пуль — его признательный энтузиазм утихнул, — приказывайте мне; но эти бумаги не могут быть полезны вам; я заплачу за них щедро.

— Молчите и слушайте. Я удержу у себя эти бумаги, во-первых, потому, что Джаспер Лозели не должен знать, что они перешли в мои руки; во-вторых, потому что вы не должны делать вреда Лозели. Выдайте меня ему или выдайте его закону, и эти документы будут тогда употреблены против вас безжалостно. Повинуйтесь же мне, и вам нечего опасаться, и не нужно ничего платить. Когда Джаспер Лозели придет к вам завтра, попросите его показать вам письма. Он, разумеется, не может этого сделать и наверно сошлется на какой-нибудь предлог. Откажитесь платить ему решительно, но не оскорбляйте его (характер у него свирепый). Может статься, он обвинит вас, что вы наняли кого-нибудь вытащить из кармана его бумажник; пусть его думает это. Постойте, окна ваши открываются в сад. Поставьте в нем троих полицейских в виду окна. Укажите на них, если он станет угрожать вам, призовите их к себе на помощь, если действительно он покусится на насилие. Но вы должны позволить ему выйти из дома свободным, без всякого вреда. Вы не можете нуждаться в предлогах для этой пощады, скажите, например: «это бывший друг, нуждающийся, несчастный, который обезумел от привычки к пьянству; необходимо выгнать его, но бесчеловечно — преследовать». Придумайте, что хотите. На следующий день вы можете, пожалуй, оставить Лондон на короткое время; я советую это. Но зуб его будет выдернут; всего вероятнее, что он никогда не будет более беспокоить вас. Я знаю его характер. Я кончила; отворите дверь, сэр!

Глава 9

Глава IX

Кораблекрушение, а в тумане лодка для спасения потерпевших кораблекрушение

На следующий день вскоре после полудня Джаспер Лозели, возвращаясь из Альгамбрской виллы в бешенстве, в отчаянии, не зная, куда обратиться за пропитанием или на кого излить свое бешенство, увидал вдруг в тихой, недостроенной улице, которая вела из предместья на Новую Дорогу, Арабеллу Крейн, которая шла как раз ему навстречу. Она вышла из одной из многочисленных прямых пересекающих дорог, которые отличают это предместье, и женщина, и мужчина встретились лицом к лицу.

Лозели отступил; суеверие, с каким он давно уже соединял образ Арабеллы со всеми неудавшимися планами и опасными часами своей жизни, так взволновало кровь его, что он услышал биение своего сердца!

Мистрис Крейн. Так! Так! Теперь вы видите, что мы не можем не встречаться, милый Джаспер, как бы вы ни бегали от меня.

Лозели. Я... я... Вы всегда так меня пугаете!.. Так вы в Лондоне?.. Остаетесь здесь?.. Живете на прежней квартире?

Мистрис Крейн. Зачем вы спрашиваете? Вам, верно, не интересно знать, где я живу? Вы не придете ко мне. Но что вы делаете? Как вы живете? Вы, кажется, больны, бедный Джаспер!

Лозели (свирепо). Черт побери ваше сострадание, дайте мне денег!

Мистрис Крейн (спокойно положив свою худощавую руку на руку, протянутую ей скорее с угрозой, нежели с мольбою, и напугав гладиатора, когда она вложила его руку в свою). Я сказала, что вы всегда найдете меня, когда с вами случатся большие неприятности. И это всегда будет, Джаспер, до тех пор, пока эта ваша правая рука сделается бессильною, как эта глина у ваших ног. Пойдем, пойдем; ведь вы не боитесь меня? Пойдем, расскажите мне все. Где вы сейчас были?

Джаспер, вспомнивший о своих обидах, осыпал градом ругательств Пуля и рассказал мистрис Крейн всю историю своих прав на этого джентльмена, — о том, как украли у него бумажник и как Пуль узнал, что он обезоружен.

— Трус указал мне из окна на трех полицейских, бывших в его саду, — прибавил Джаспер, скрежеща зубами. — Должно быть, он подкупил мошенника, который украл у меня бумажник, подлый плут. Но я это узнаю, и тогда...

— И тогда, Джаспер, лучше ли вам будет? Письма пропали; и вы у Пуля в руках, если станете угрожать ему еще раз. Теперь послушайте: не вы ли убили итальянца, которого нашли заколотым вон на том поле неделю тому назад. Обещано его фунтов награды тому, кто укажет убийцу.

— Не я. Как хладнокровно вы спрашиваете! Мне случалось попадать метко в честной драке, но убивать — никогда. Если я когда-нибудь примусь за это, я начну с Пуля.

Но я хочу сказать вам, Джаспер, что вас подозревают в этом убийстве; что вас обвинят в этом убийстве; и если бы мне не посчастливилось встретиться с вами, за это убийство вас судили и повесили бы.

— Неужели вы говорите серьезно? Кто может обвинять меня?

— Те, которые знают, что вы не виновны, те, которые могут взвалить на вас вину — мошенники, с которыми вы пьянствуете и ссоритесь! Разве предостережения мои были ошибочны до сих пор?

— Это слишком ужасно, — пролепетал Лозели, думая не о заговоре против его жизни, но об искусстве Арабеллы в угадывании. — Это, должно быть, колдовство и больше ничего. Как вы могли узнать то, что вы говорите мне?

— Это мое дело, для вас довольно, что я права. Не ходите более в эти черные вертепы, они теперь наполнены западнями и ловушками для вас. Оставьте Лондон, и вы будете в безопасности, положитесь только на меня.

— А куда же мне ехать?

— Послушайте, Джаспер; вы истощили все в этом Старом Свете, для вас остается убежище только в Новом. Поезжайте туда, где был ваш отец. Согласитесь, и вы не будете нуждаться. Вы не можете найти Софи. Все покушения ваши на кошелек Дэррелла не удались. Но согласитесь отправиться в Австралию, и я дам вам доход больше того, который вы выманивали у Пуля, и вы будете тратить его в безопасном месте.

— А вы, верно, поедете со мною? — спросил Лозели с нелюбезной угрюмостью.

— Поеду с вами, если вы хотите; во всяком случае, буду там, где вы.

Негодяй отскочил с бешенством и омерзением.

— Женщина, не встречайся со мною больше, или я решусь...

— Убить меня... Вы не посмеете! Взгляните мне в глаза, если можете; вы не посмеете! Дотроньтесь хоть до одного волоса на голове моей, и минуты ваши сочтены! Судьба ваша обречена. Если бы мы были вдвоем в пустыне, если бы ни один человеческий глаз не видал этого дела, ни одно человеческое ухо не слыхало моего стона, и все-таки я буду стоять возле вас безвредно. Чтобы я, платившая за оскорбления, полученные от вас, бдительными, неутомимыми благодеяниями, чтобы я, спасшая вас от стольких врагов и стольких опасностей, чтобы я теперь, когда решительно все бегут от вас, когда все другие средства для вас закрыты, чтобы я, говорящая теперь вам: «Разделите мой доход, но будьте честны!», чтобы я получила оскорбление от этой руки! Нет, преступление слишком чудовищно; небо этого не допустит. Попробуйте, и рука опустится бессильно!

Налитые кровью глаза Джаспера потупились от пристального и пылающего взора женщины, а губы его, бледные и дрожащие, отказывались произнести проклятие, в котором его скотская натура сосредоточила свои опасения и ненависть. Он шел в мрачном молчании; но слова, произнесенные Арабеллой, внушили последнее прибежище его отваге.

Она уговаривала его оставить Старый Свет, но это самое предложение было сделано ему от имени Дэррелла. Если это, предложение, столь противное лености, овладевшей им, должно быть принято, так уж лучше, по крайней мере, уехать одному, господином самого себя, нежели быть зависимым рабом этой ненавистной благодетельницы. Отчаяние внушило Джасперу решимость, которой до сих пор в нем недоставало. Он отыщет самого Дэррелла и выторгует у него какие только можно лучшие условия. Как только это намерение пришло ему в голову, нервы его оправились от раздражения, а в мысли возвратилась прежняя хитрость, когда идея увернуться от бдительности и благотворительности мистрис Крейн приняла определенную форму.

— Ну, — сказал он наконец, скрывая свое отвращение и стараясь с усилием принять прежний льстивый тон, — конечно, вы лучшее создание на свете, и, как вы говорите, у меня никогда недостанет духа сделать вам вред, какой неблагодарной собакой ни кажусь я. Признаюсь, я ужасаюсь Австралии: такое продолжительное морское путешествие! Новые места уже не привлекают меня; я уже не молод, хотя должен был бы еще быть молодым; но если вы настаиваете и точно согласитесь поехать со мной, несмотря на все мои грехи против вас, я, пожалуй, решусь. А что касается до моей честности, то спросите этих адских мошенников, которые, как вы говорите, хотят погубить меня, и они скажут вам, что я был так невинен, как ягненок, с тех самых пор, как возвратился в Англию. В этом-то и заключается вся моя вина по их злодейским понятиям. Пока этот гнусный Пуль давал мне достаточно для моих смиренных нужд, я был совершенно преобразовавшимся человек, и желаю оставаться таким. Теперь для меня достаточно весьма немногого. Да, действительно, как вы говорите, Австралия самое лучшее место для меня. Когда мы поедем?

— Вы говорите серьезно?

— Разумеется.

— Я узнаю, в какие дни отправляются корабли. Можете придти ко мне в мой старый дом, и мы все устроим. О, Джаспер Лозели, не оставляйте этой последней возможности избавиться от опасностей, собирающихся вокруг вас.

— Нет; мне опротивела жизнь, опротивело все, кроме спокойствия. Арабелла, я страдаю от ужасной боли.

Он застонал, потому что говорил справедливо. В эту минуту боль, грызшая нервы его, словно волчьими зубами, была так сильна, что Джасперу хотелось бы не стонать, а реветь. Старая басня о Геркулесе в отравленной тунике была, наверно, выдумана каким-нибудь искусным физиологом, чтобы показать ту истину, что только в самых сильных организациях боль может дойти до крайних пределов муки.

Сердце угрюмой женщины совершенно смягчилось. Она остановилась; заставила его облокотиться на свою руку; отерла пот с его лба, заговорила с ним самым успокоительным тоном сострадания. Припадок прошел мгновенно, как это всегда бывает в невралгических страданиях, а с ним исчезли и угрызения совести.

— Да, — сказал Джаспер, — я приду к вам; но пока у меня нет ни фартинга. О, не бойтесь, что если вы поможете мне теперь, я опять убегу от вас. У меня не осталось никаких других средств; нет и прежней бодрости. Я уже теперь не смеюсь над усталостями и опасностями.

— Но поклянетесь ли вы всем, что еще есть священного для вас, если только, увы!, для вас еще есть что-нибудь священное, поклянетесь ли вы, что не пойдете более к тем людям, которые составили заговор предать вас в руки палача?

— Чтобы я пошел к ним опять, к этим неблагодарным трусам, к этим подлым мошенникам. Нет и нет; обещаю вам это торжественно; мне нужна медицинская помощь; мне нужен отдых, говорю вам — отдых, отдых, отдых.

Арабелла Крейн вынула свой кошелек.

— Возьмите, сколько хотите, — сказала она кротко.

Джаспер, из желания ли обмануть Арабеллу или потому что ее милостыня действительно была так неприятна его странной гордости, что он только в крайней необходимости прибегал к ее помощи, удовольствовался четвертой частью соверенов, заключавшихся в кошельке, и, после благодарностей и обещаний, оставил Арабеллу и скоро исчез в тумане, становившемся темнее и темнее, по мере того, как зимний день, походивший на ночь, сгущался над безмолвными улицами.

Арабелла Крейн пошла своей дорогой, исполненная надежды; тоже надеждой был исполнен и Джаспер, отправившийся по другому пути. Подкрепившись легкою пищею и выпив водки в таверне по дороге, он отправился в дом Дэррелла в Карлтонском саду. Там он узнал, где находится Дэррелл, поспешил на станцию, с которой отправлялся поезд в город, ближайший к старому замку, благополучно доехал до этого города и остался в нем ночевать.

КНИГА ДЕВЯТАЯ. Глава 1

КНИГА ДЕВЯТАЯ

Глава I

Тайна, которую Гай Дэррелл не поверял Альбану Морли

Был ясный полдень в том грустном промежутке времен года, когда осень уже прекратилась, а зима еще не начиналась. Тот же самый наемный экипаж, который, более чем за пять лет назад, привез Лайонела в Фаули, снова остановился у ворот древнего замка, окруженного дикой, бестенистой зеленой степью. Экипаж этот был нанят на станции лондонской дороги дамою, которая села в него с другою женщиной, по-видимому, ее служанкой. Извозчик сошел с козел, отпер дверцы и дама, приказав ему дожидаться ее возвращения и сказав несколько слов своей спутнице, вышла из кареты и, завернувшись в манто, пошла одна к замку. Сначала шаги ее были тверды и быстры. Она находилась еще под влиянием той пылкой решимости, которая заставила ее вдруг задумать и быстро исполнить эту поездку. Но по мере того, как дорожка извивалась посреди безмолвия старой рощи, мужество начало изменять ей, шаги замедлились, глаза блуждали вокруг неопределенно, робко. Казалось, местоположение было не ново для нее. Когда она смотрела, в ее печальных и смутных мыслях быстро пронеслось воспоминание о счастливых летних днях, проведенных ею в детстве, посреди этой муравы и тени, потом другое, более волнующее воспоминание о последнем посещении (уже в цветущей юности) древнего жилища, которое, хотя и было скрыто от глаз ее холмистой местностью и пожелтевшими ветвями гигантских деревьев, обнаруживало себя дымом, высоко поднимавшимся к прозрачной атмосфере.

Она склонила голову и закрыла глаза, как бы за тем, чтобы не видать ни мест, ее окружавших, ни образов, возникавших перед нею, подобно привидениям, и как будто спешивших населить эти места. Она вздохнула тяжело-тяжело. В это время лань, которую Дэррелл сделал ручною, заслышав шорох, приподнялась со своего мягкого ложа, между папоротником, и смотрела с любопытством на странную гостью. При звуке тяжелого вздоха незнакомки, лань подошла к ней и дотронулась до ее платья. Без сомнения, как подруга Дэррелла в его самые задумчивые часы, лань освоилась со вздохами и соединяла звук их со своими кроткими понятиями о человечестве.

Незнакомка вздрогнула, подняла опушенные ресницы и встретилась с нежными черными глазами, черными и нежными, как ее глаза. На шее животного был надет простой ошейник, с новой серебряной дощечкой, очевидно недавно к нему прикрепленной; и когда животное протянуло голову, как бы ожидая ласки, незнакомка прочла надпись. Слова были итальянские и могли быть переведены таким образом:

«Женского пола, однако не вероломная; взлелеянная, однако не неблагодарная».

Сердце молодой женщины переполнилось, решимость ее исчезла, как будто бы она получила уже отказ. Она воротилась назад торопливыми шагами. Лань долго следовала за нею, но когда незнакомка остановилась опять, кроткое животное медленно повернуло в сторону и побежало по узкой тропинке, которая вела к берегам маленького озера.

Незнакомка скоро оправилась.

— Это мой долг и он должен быть исполнен, — прошептала она.

Опустив вуаль, которую приподняла, входя в парк, она пошла торопливо по той тропинке, куда побежала лань, может статься, по рассеянности, а может быть, и от оживленных воспоминаний о местности, потому что, действительно, этот путь к дому был короче, нежели заросшая травою проезжая дорога. Показалось озеро, светлое и прозрачное; безлиственный лес отражался далеко в его спокойной поверхности. Лань остановилась, подняла голову, обнюхала воздух и, ускорив шаги, исчезла за пригорком, покрытым кустарником, который придавал старому парку первобытный характер леса.

Незнакомка все шла вперед; направо от нее возвышались величественные башни неоконченного здания; а слева под фантастическим терновым кустом лежал Гай Дэррелл; лань приютилась возле своего господина, а спокойное озеро у ног его отражало его тень, еще более спокойную, чем оно.

Так неожиданно было для незнакомки это зрелище — тот, кого она искала и, между тем, боялась увидеть, так близко был от нее — что она слабо, но пронзительно вскрикнула, и Дэррелл вскочил со своего места. Она стояла перед ним, закрытая вуалью, опустив голову, как будто безмолвно молила о чем-нибудь.

— Прочь! — пролепетал Дэррелл безумно. — Что это, дух, вызванный моим мрачным уединением, обманчивая мечта или сновидение?

— Это я... я! Каролина, некогда дорогая вам, но ненавидимая теперь! Простите меня! Я пришла к вам не для себя.

Она откинула вуаль: ее умоляющие глаза старались встретиться с глазами Дэррелла.

— Итак, — сказал Дэррелл, сложив руки на груди, как он делал всегда, когда старался или успокоить бурное движение, или укрепить суровую решимость в своем сердце, — итак, Каролина, маркиза Монтфорт, судьбе было угодно, чтобы мы встретились наконец лицом к лицу! Понимаю — Лайонел Гаутон показал вам мое письмо?

— О! Мистер Дэррелл, как у вас достало духу написать в таких выражениях о той, которая...

— О той, которая вырвала сердце из груди моей и затоптала его в грязь. Конечно, легкомысленные люди скажут: «Фи! В словаре джентльменов нет жестких выражений о женщине». Светские люди, для которых любовь пустое препровождение времени, оставляют женщину или сами получают отставку с изящной горестью и вежливыми поклонами. Милостивая государыня, я никогда не был ни легкомысленным, ни светским человеком. К несчастью, я человек серьезный; я отдал в ваши руки жизнь своей жизни, я сказал вам, еще в цвете своих лет: «Вот мое будущее — возьмите его и пользуйтесь им, пока оно не исчезнет с лица земли!» Вы сделали эту жизнь бесцветной, как жизнь призрака, это будущее бесплодным, как могила. А когда вы осмеливаетесь опять стать на пути моем и хотите предписывать мне законы, когда я говорю, как человек, то, что простые люди должны чувствовать, ваше оскорбленное сиятельство возражает: «О! Мистер Дэррелл, как у вас достало духу?» Женщина! Разве вы не самая вероломная из вероломнейших? Вероломство не должно ужасаться выговора, вероломство не имеет привилегий пола.

— Дэррелл... Дэррелл... пощадите меня, пощадите меня! Я была так жестоко наказана, я так несчастна!

— Вы были наказаны? Как? Чем? Вы продали себя юноше, умильным взорам, знатным титулам и светской лести, и розовые листья вашей молодости обсыпались на великолепном брачном ложе. Приличное наказание! Правда, этот человек был... Но зачем буду я дурно говорить о нем? Не вы, а он был наказан, если, приняв его звание, вы нашли в нем самом ничтожество, которого не могли ни любить, ни уважать. Вероломной и неблагодарной были вы также к человеку, которого избрали, к человеку, которого бросили. А теперь, похоронив одного, вы замыслили унизить другого.

— Унизить! О! Это обвинение пронзает насквозь мое сердце. Всех других я заслуживаю; но этого... Выслушайте... вы выслушаете меня!

— Я стою здесь именно за тем. Говорите же теперь все, что хотите сказать, потому что в последний раз я слушаю вас.

— В последний раз — пусть будет так.

Каролина остановилась, как бы желая собраться с мыслями, с силами; и как ни странно может это показаться тем, которые никогда не любили; но молодая женщина — среди всего ее горя и унижения, в присутствии того, кого она не видала с самой своей юности — находила какое-то странное наслаждение — наслаждение, необъяснимое для нее самой — даже в грубых и язвительных упреках Дэррелла, потому что инстинкт говорил ей, что ненависти не было бы в словах, если бы любовь не оставалась в душе.

— Говорите, — сказал Дэррелл, несколько смягчившись против воли.

Видно было, что страшные усилия леди Монтфорт удержать свое волнение трогали его.

Два раза начинала она, два раза голос изменял ей. Наконец слова ее вылились внятно. Она начала мольбою за Лайонела и Софи и участие к ним придало ей смелость. Она оправдывала причины, побудившие ее приехать к Дэрреллу. Могла ли ей придти в голову даже одна мысль унизить его! Она увлекалась только желанием сделать его счастливым, избавить его от упреков совести. Сначала Дэррелл слушал ее с надменным спокойствием, сказав только о Софи и Лайонеле:

— Мне нечего изменять в намерении, которое я сообщил Лайонелу.

Но когда Каролина нечувствительно примешала свое дело к их делу, он с нетерпением перебил ее:

— Мое счастье! Хорошо вы доказали искренность, с какою замышляли сделать это! Избавить меня от упреков совести! Меня! Вероятно, леди Монтфорт совершенно забыла о том, что она была некогда Каролиной Линдсей, если считает себя вправе принимать на себя роль ангела-хранителя и избавлять меня от упреков совести!

— Ах! — прошептала Каролина. — Неужели вы можете предполагать это, как ни ветрена, как ни легкомысленна могу я вам казаться...

— Казаться! — повторил Дэррелл.

— Да! Казаться! — сказала она с кротостью. — Именно казаться и казаться справедливо; однако, как можете вы предполагать, что, получив свободу говорить о моем угрызении, о моей признательности, об уважении к вам, я говорила об этом не искренно? Дэррелл, Дэррелл, вы не можете думать таким образом! Письмо мое, которое вы получили за границей, около года тому назад, и в котором я положила к вашим ногам мою женскую гордость, как кладу ее теперь, приехав сюда, это письмо, в котором я спрашивала вас, можете ли вы простить меня, было написано мною на коленях. Оно вылилось из самой глубины моего сердца. Нет, нет, выслушайте меня. Не воображайте, чтобы я опять возымела надежду, так презрительно разрушенную! (Густой румянец выступил на ее щеках.) Я вас не осуждаю, даже ваша строгость не внушила мне того стыда, который я могла бы справедливо чувствовать, если бы писала ко всякому другому мужчине, а не к вам, к вам, которого я так уважаю с самого моего детства...

— О! Не опасайтесь, — злобно перебил Дэррелл, — чтобы я не понял вас. Конечно, вы не поступили бы таким образом с молодым, прекрасным и счастливым мужчиной. Нет! Гордая красавица, окруженная толпою умоляющих поклонников, вы скорее сожгли бы эту руку, чем решились написать к молодому человеку, любимому так, как бывают любимы молодые, то, что без всякого стыда написали старику уважаемому, как уважают стариков! Но сердце мое не старо и ваше хваленое уважение было для меня оскорбительной насмешкой, Ваше письмо, изорванное в куски, было возвращено к вам — обида за обиду! Вы не стыдились, что я так грубо отвергнул ваше сострадание. Зачем было вам стыдиться? Отвергнутое сострадание не то, что отвергнутая любовь. Человек не сделался моложе оттого, что не примирился со своими летами.

Это истолкование ее искреннего раскаяния, это объяснение его горького презрения чрезвычайно удивили Каролину Монтфорт. Из какой страшной агонии раздирающего самолюбия происходила эта гордость, которая была ничто иное, как самоунижение? Напрасно старалась она выразить чувства, волновавшие ее! Напрасно, напрасно! Женщина может прошептать: «Я оскорбила вас, простите!» Но она не может воскликнуть: «Вы презираете меня, но я люблю вас!» Напрасно грудь Каролины воздымалась, а губы шевелились под влиянием ужаса, который ощущала она, смотря на сверкающие глаза и нахмуренное от гнева чело Дэррелла.

— А! — продолжал Дэррелл, следуя течению своих мыслей с негодованием, которое заставляло его почти забывать о присутствии Каролины. — А! Сказал я сам себе: она воображает, будто я так страдаю по ней, что моя душа тотчас полетит навстречу ее притворной улыбке, будто я буду таким низким рабом своих чувств, что прощу ее вероломство, потому что лицо ее прелестно и преследует меня во сне. Нет! Она обманывается; она не составляет необходимости для моей жизни. Я покажу ей, если она опять удостоила вспомнить обо мне, что я не так стар, чтоб быть признательным за остатки ее сердца. Я полюблю другую, я буду любим. Она не скажет с тайным торжеством: «Старик, хотя меня отвергнул, однако, любит меня до безумия».

— Дэррелл, Дэррелл, вы несправедливы, вы жестоки; убейте меня лучше, чем говорить таким образом!

Дэррелл не обращал внимания на ее слезы; слова его лились с той чудной, разнообразной гармонией, которая, в нежности или гневе, всегда придавала его голосу могущественную силу, чарующую, успокаивающую, покоряющую человеческие души.

— Но — вы торжествуете; посмотрите: я еще один! Я посещал общество, искал себе жену между красавицами. Увы! Если глаза мои и пленялись на минуту, так только тем, что хотя несколько напоминало мне вас. Я замечал прелестное лицо, сияющее девическим румянцем; восхищенный им, я подвигался ближе, вздыхал и отвертывался... это были не вы! Я слышал серебристый смех жизни, свежей как апрельское утро. «Слушай!, говорил я, не эти ли нежные, веселые звуки некогда рассеивали мои мрачные думы?» Слушая, я забывал тяжесть лет. Почему? Потому что, слушая, я вспоминал об вас. «Не обращай внимания на вероломный румянец и лживый смех, — шептало Благоразумие. — Ищи приличную подругу для души своей». Но разве душа ваша не была для моих глаз открытой книгой, на каждой странице которой, как мне казалось, находилась какая-нибудь милая, поэтическая истина, никогда прежде не открывавшаяся человеческому разуму! Да! Вы убили для меня всех женщин! Ухаживать за другой! Жениться на другой! Возможно ли это? «Да!, говорил я, это должно быть. Прошло восемнадцать лет с тех пор, как мы расстались; я не видал ее, но она остается для меня вечно такою же! Если я увижу ее опять, перемена, произведенная в ней временем, должна принести излечение». И вот я увидал вас, и все прошедшее снова стремительно вернулось назад в эту таинственную минуту. Тогда я еще раз бежал вас, более не мечтая, чтобы я мог изгнать из души моей проклятое воспоминание, смешанное с каждой каплей моей крови, свитое с каждым нервом моего сердца, эту кость от костей моих, плоть от плоти моей, этот ядовитый корень, от которого каждый расцвет мысли вянет — проклятое воспоминание о том, что я любил вас и верил вам!

— Милосердый Боже! Могу ли я перенести это? — воскликнула Каролина, прижав руки к груди. — И разве моя вина так велика, так непростительна? О! Если в сердце столь благородном, в натуре столь возвышенной я имела невыразимую честь возбудить привязанность столь продолжительную, то неужели только затем, чтобы заслужить проклятие? Почему не могу я загладить прошлого? Вы не переставали любить меня. Называйте это ненавистью — это все-таки любовь. Неужели же и теперь, когда между вашей и моей жизнью нет преграды, когда я знаю, что не так недостойна вас, неужели, повторяю, я уже не могу быть для вас прежней Каролиной?

— Ха! ха! ха! Подумаешь, как груба женская натура под ее тонкой изящностью! — воскликнул с горечью Дэррелл. — Взгляните на этих деликатных созданий, за которыми мы едва осмеливаемся ухаживать! Как мало даже понимают они то обожание, которое сами внушают! Прежней Каролиной! Девушка, до руки которой мы касались с рыцарским уважением, первым застенчивым поцелуем которой мы дорожили, как святыней, бросила нас, продала себя, освятила перед алтарем свою неверность нам, и, когда годы прошли, когда смерть возвратила ей свободу, она приходит к нам, как будто никогда не склоняла головы своей на грудь другого, и говорит: «Не могу ли я опять быть для вас прежней Каролиной!» О! Мы, мужчины, слишком грубы, чтобы простить неверной. Где та Каролина, которую я любил? Вы — леди Монтфорт! Посмотрите вокруг. На этой мураве вы, еще дитя, играли с моими детьми. Они умерли, но для меня не столько умерли, сколько вы. В то время, если я и думал о вашем будущем, то без горести воображал вас женой другого. Я давно был вдовцом. Я и не думал о вторичном браке. Сын мой вырастал, чтобы пользоваться моим богатством и осуществить мои любимые мечты: он был похищен у меня! Кто имел силу утешить меня? Кто та, у которой достало мужества прокрасться в мрачную комнату, в которой я предавался отчаянию, в уверенности, что в ее голосе я найду утешение, что ее непритворные слезы смягчат горечь моих? Кто, кроме прежней Каролины? А! Вы теперь плачете; но слезы леди Монтфорт не имеют для меня талисмана! Тогда вы были еще ребенком, моим успокаивающим ангелом... Через год я потерял дочь, на которую перешла вся гордость моего дома, вся надежда моего рода, дочь, счастье которой я ценил настолько более моего честолюбия, что отказал в ее руке вашему лорду Монтфорту, который без своих титулов не был достоин заменить куклу!.. В один вечер я сжал мою дочь в объятиях, умолял ее признаться, не имеет ли она какой-нибудь надежды, которую я мог бы осуществить, не знает ли какого горя, в котором я мог бы ее утешить... Она обещала сказать... склонила голову под мое благословение и — прежде, чем рассвело, убежала с человеком, одно прикосновение которого было бесчестьем и осквернением. Она погибла для меня навсегда... Когда я приехал сюда излить на могиле отца мое негодование, мое горе, которых не хотел показывать свету, вы и ваша мать (всегда выказывавшая мне такую благородную дружбу, такую неизгладимую признательность), вы обе явились разделить мое одиночество и тогда (в то время вы уже не были ребенком) солнце, никогда не позлащавшее моей жизни, вдруг засияло для меня в лице прежней Каролины!

Дэррелл остановился на минуту, не обращая внимания на слезы леди Монтфорт. Он был оторван от настоящего избытком той тоски, которая для горя то же, что восторг для радости, он далеко был увлечен потоком мыслей, которые, казалось, не пробуждались в долгие дни и бессонные ночи, проведенные им в одиночестве.

В эту минуту раздались звуки флейта. Чудная, полная грусти, мелодия долетела до слуха Дэррелла, перенесясь через холодные, синие волны озера, пробравшись сквозь сухие осенние листья.

— Слышите! — сказал Дэррелл. — Помните? Взгляните на то буковое дерево! Мы стояли под ним, когда те же самые звуки, то возвышаясь, то утихая, разносились по роще, словно голос из волшебной страны, и как будто хотели истолковать биение моего сердца. В ту минуту вы испрашивали прощения для человека менее неблагодарного, менее вероломного, чем после оказалась моя утешительница. Я слушал вас, удивляясь, почему гнев и оскорбление в эту минуту как будто не существовали для меня, и шептал в ответ бессознательно: «Счастлив тот, чьи проступки простите вы в своем милосердии, чью горесть облегчите вы своей нежностью. Если через несколько лет у вас будут дети, отдайте мне одну из ваших дочерей, которая более всех походила бы на вас и могла бы заменить для меня дочь, которой я тогда только могу искренно простить, когда кто-нибудь утешит мое горестное существование, когда я найду себе новый предмет для обожания, не вспоминая о вероломстве и не боясь поношения». Когда я перестал говорить, раздалась эта музыка; когда звуки ее еще дрожали в летнем воздухе, я повернулся и встретил ваши глаза, увидел ваш румянец, услышал слабый лепет, заглушивший их более божественной сладостью, и вдруг я узнал, как бы по откровению, что Дитя, воспитанное мной, сделалось Женщиной, которую я полюбил. Душа моя обнаружилась передо мной, мне блеснул луч надежды. Вся вселенная облеклась светом! О, прежняя Каролина! Что удивительного, если она была так невыразимо любима! Помните старинную сказку, в которой оракул велит изгнаннику искать счастливого острова... Помните, как этот страдалец, на пути своем, воздвигает жертвенник и ставит на нем своих родных пенатов... Так и я... все, что жизнь оставила мне, заключил в вас... Я оторвался от родной почвы, от прежних небес. В обширном океане Времени я увидел обещанный золотой остров. Но все это было пустой сказкой! Оракул солгал! Остров исчез! До того времени в жизни моей не было любви! Жизнь моя прошла в бесплодных трудах: все потоки неведомой мне страсти были остановлены до тех пор, пока чары не разрушили преграды, препятствовавшей их течению, пока каждая волна, каждая капля их не заискрилась, подобно одинокой звезде. Однако ж, в своей юности я так же, как и другие, мечтал об идеальном. Наконец этот идеал осуществился, зацвел передо мной; здесь, под этим буковым деревом, стояла прежняя Каролина. О, несчастная женщина, плачь, плачь! Никогда земля не даст тебе такой любви, какую ты потеряла в моем сердце.

— О, не говорите этого... я была безумна!

— Утешьтесь, я был еще безумнее! Ваша мать была права. «Ветренная девочка! — говорила она, — она сама не знает своего сердца. Она не знакома со светом, не видала молодых людей ее возраста. И для вас и для нее, я должна настоять на испытании: вы должны расстаться. Один год испытания — и тогда, посмотрим, останется ли она при прежних мыслях». Я удивлялся ее холодности, с гордостью покорился ее предложению, безбоязненно доверился вам. Ах! Как лучезарна была ваша улыбка, когда, в час разлуки, я сказал: «Год, два — и вы воротитесь опять!» Под предлогом, что испытание должно быть полное, мать увезла вас за границу и потребовала от нас обоих торжественного обещания, что мы не будем переписываться, что наша помолвка будет для всех тайною. Напрасно поступила она так, если только не сделала этого с намерением мучить меня сомнением. В моем веровании сомнение было изменой. Как прелестен сделался для меня тогда суровый лик Честолюбия! Слава казалась мне вестницей от меня к вам! При звуках рукоплесканий, я говорил: «Эти звуки донесутся до ушей ее! Все, что я могу выиграть у Чести, будет моим свадебным подарком моей царственной невесте». Взгляните на это неоконченное здание, начатое в то время, когда родился мой сын, оставленное тогда, как он умер. Я снова вспомнил о нем и задумал воссоздать его в больших размерах, когда надеялся, что вы будете ходить по этому полу, что ваша тень отразится на этих стенах. Теперь это здание оставлено навсегда! Архитекторы могут выстроить дворец; но могут ли они создать домашний кров? А вы, вы, все это время вы улыбались другому... думали о другом!

— Нет! Нет! Ваш образ никогда не покидал меня. Я была легкомысленна, безрассудна, ослеплена! Я сказала вам в письме, которое вы возвратили мне, что я была обманута!

— Обманута! Неужели вы воображаете, будто я не вижу всего, что происходило передо мною, как в волшебном зеркале? Каролина Монтфорт, вы никогда меня не любили; вы никогда не знали, что такое любовь. Когда судьба вдруг бросила вас в шумный, веселый свет, в котором вы упивались эффектом вашей красоты, моя мрачная фигура постепенно тускнела перед вами... была бледным привидением в атмосфере цветов и люстр. Явился маркиз-кузен, пользовавшийся преимуществом фамильярной близости бывать у вас, когда хочет, ездить с вами верхом, танцевать с вами, сидеть возле вас в уголке многолюдной бальной залы, называть вас просто «Каролиной». Кузены — все равно, что братья и сестры в любящем доме Випонтов. Притом, сплетницы болтают, молодые девушки завидуют, все говорят, что красивенький лорд Монтфорт лучший жених во всей Англии. И когда мать ваша сказала Гаю Дэрреллу: «подождите год», она, должно быть, думала о кузене, имела виды на его маркизскую корону. И я был невидим, и я не должен был писать; а отсутствующие всегда не правы, еще более, когда присутствуют кузены! И я слышал, как ваша мать говорила обо мне, слышал сладкие звуки ее убийственных похвал: «Вот еще длинная речь твоего талантливого поклонника! Не воображай, что он теперь тоскует; люди такого рода не думают ни о чем, кроме своей политики». И вот кузен сделал предложение, и вы сказали со вздохом: «Нет: я дала слово Гаю Дэрреллу». А мать ваша сказала милорду: «Подождите и все-таки приезжайте к нам, как кузен!» И вот каждый день нежная мистрис Линдсей вливала вам в уши яд, который должен был отравить ваше сердце. Выдумали какую-нибудь басню, чтобы очернить меня, и вы кричали: «Это неправда; докажите мне, что это правда, или я навек останусь верна Гаю Дэрреллу». Потом добрая матушка шептала вам: «Ежели эта история несправедлива, кузен должен вас оставить, если же все то, что говорят о Дэррелле, правда, ты послушаешься меня, как покорная дочь. Увы! Сердце твоего бедного кузена разрывается, а сердце сорокалетнего адвоката сделано из пергамента!» Ага! Вы были опутаны и, разумеется, обмануты! Ваше письмо не объясняло, какую басню сочинили вам. Я не забочусь узнать об этом. Для меня довольно знать, что если бы вы любили меня, вы полюбили бы еще более при всякой новой клевете на меня. Итак, вы поверили басне, потому что поверить ей было для вас облегчением. Итак, все произошло втайне, брак был совершен в капелле посланника. За четыре дня до конца года, назначенного для испытания, я вскричал, упоенный восторгом: «Еще только четыре дня!» Передо мною лежала газета. Я взял ее: три столбца о вчерашней речи Гая Дэррелла; один о действии, которое она произвела на правительство, и две строчки, две коротенькие строчки, которые убили Гая Дэррелла, о столичной новости: «Брак в высшем обществе. Маркиз Монтфорт женится на Каролине Линдсей». И солнце не упало с неба! Пошлый конец нелепого старого романа! В шумном, веселом свете подобные вещи случаются каждый день. Молодые девушки имеют преимущество подавать надежду одному, а руку другому. «Неужели это такой непростительный грех?» — спрашиваете вы с простодушной улыбкой. Леди Монтфорт, это зависит от обстоятельств. Подумайте! Какова была моя жизнь прежде, чем я отдал ее в ваши руки? Лишена счастья, я согласен, грустна, одинока, для меня самого вещь ничтожная. Но чем была эта жизнь для других? О, она была исполнена благодетельного влияния, энергии, деятельности, твердой силы, стремившихся к благородной цели! Парализировав эту жизнь в том, чем была она для других, вы совершили, может быть, преступление, более важное, более страшное, чем неверность в любви. Теперь осмелитесь ли вы еще спросить: «Разве я не могу опять быть для вас прежней Каролиной?»

— Я ничего не прошу, даже прощения, — прошептала несчастная женщина. — Может быть, я и могла бы сказать что-нибудь в свое оправдание, чтобы показать вам, в чем вы не совсем справедливо осуждаете меня, что-нибудь такое, что во многом извинило бы меня; но нет, пусть будет так, как вы говорите.

Голос Каролины был так грустен и безнадежен, что Дэррелл вдруг отвел глаза от лица ее, как бы боясь, чтобы печаль ее не поколебала его решимости. Каролина машинально повернулась назад. Они шли рядом в мрачном молчании, удаляясь от озера по сухим листьям, облетевшим с деревьев, которые выдержали вековые бури, может статься, за тем, чтобы подломиться внезапно в минуту совершенной тишины, когда не будет дуть ни малейшего ветерка.

Флейта смолкла; воздух сделался холоден и пронзителен; маленький парк скоро был пройден; показалась калитка, а за нею смиренный экипаж. Дэррелл и Каролина остановились; вдруг они оба вспомнили, что должны расстаться, — расстаться, может быть, за тем, чтобы никогда уже не встречаться опять, и хотя многое было высказано ими, но сколько еще осталось недосказанным. Сердца их были наполнены тем, чего губы, казалось, не могли произнести.

— Леди Монтфорт, — наконец сказал Дэррелл.

При звуке его голоса она вздрогнула.

— Я говорил с вами грубо, жестоко...

— Нет... нет...

— Но это было последним употреблением права, от которого теперь я отказываюсь навсегда. Я говорил с тою, которая была некогда Каролиною Линдсей; с вдовой лорда Монтфорта следовало бы говорить более кротко. Каково бы ни было зло, сделанное вами мне — зло неизгладимое — я все-таки признаю в вашем характере качества, которые доставили бы человеку, истинно вами любимому и никогда вами не обманутому, то блаженство, на которое некогда я надеялся...

Каролина нетерпеливо покачала головой.

— Я знаю, что в несчастливом союзе, посреди всех искушений, которым подвержена красавица, окруженная лестью, ваше поведение было безукоризненно. Забудьте старика, мысли которого будут отныне обращены только на его могилу.

— Замолчите, замолчите... имейте человеческое милосердие!

— Я раскаиваюсь в моей несправедливости относительно причин, заставивших вас взять под свое покровительство бедную девушку, на которой хочет жениться Лайонел Гаутон. Благодарю вас за это покровительство, хотя отказываюсь согласиться на просьбу моего родственника. Каково бы ни было ее происхождение, но я должен радоваться, узнав, что та, которую Лайонел так любит, спасена от такого злодея, как Лозели. Еще одно слово... подождите, о... мне тяжело произнести его... Будьте счастливы... простить я не могу, но я могу благословить вас. Прощайте навсегда!

Более уничтоженная нежностью Дэррелла, нежели его гневом, Каролина долго не могла придти в себя от рыданий. Когда она опомнилась, Дэррелла уже не было: он ушел, он исчез во мраке рощи, и его торопливым шагам изменял только шелест ветвей, жалобно колыхавших своими увядшими листьями.

Глава 2

Глава II

Обозрение

Есть место, в котором сходятся три дороги, посвященные таинственной богине, которую зовут Дианой на Земле, Луной или Месяцем на небе и Гекатой в областях ада. На этом месте останавливаются Девы, которым позволено выбирать одну из трех дорог. Немногие отдают предпочтение той, которая посвящена богине, называемой Дианой: эта дорога, холодная и бесплодная, не усажена розами и миртами: розы и мирты закрывают вход в обе другие и в обеих других Гименей имеет красивые храмы. Но которая из этих двух дорог ведет к небесной Луне и которая к адской Гекате, ни одна нимфа из пятидесяти не угадает. Если сердце твое обманет тебя, о нимфа! Если в то время как туча закрывает дорогу к Месяцу, а солнечный свет позлощает дорогу к бледной Гекате, инстинкт твой отступает от солнечного света и, между тем, ты не отваживаешься идти по дороге к Луне, тебе все еще остается выбор — тебе все еще остается безопасная дорога к Диане. Геката, о нимфа, есть богиня привидений. Если ты пойдешь по ее дороге, не оглядывайся, потому что позади тебя будут привидения

Как медленно мы оправляемся от бури какого-нибудь жестокого горя; какая-то особенная тишина падает тогда на душу и в этой тишине атмосфера вокруг нее становится страшно-ясною. Во время борьбы с нашим горем, мы не знали всей обширности его опустошений. Как земля на другой день после потопа, как поле на другой день после битвы, таково зрелище нашего горя, когда мы уже не сражаемся с его яростью, но выносим сделанное им разрушение.

Перед глазами Каролины Монтфорт ясно расстилалась вся обширность ее бедствия. Прошедшее, Настоящее, Будущее — все как будто смешивалось в одном Отчаянии. Странное дело, как все прожитое нами время вдруг стекается, как в зажигательном стекле, в одно мгновение! Народное суеверие говорит, что то же самое бывает в минуту нашей смерти, что вся наша жизнь сосредоточится перед нашим взором — панорама всего, что мы делали на земле — именно в ту минуту, когда душа возвращает земле свою оболочку. Конечно, задолго до последнего и страшного часа нашей жизни, в нашем существовании, являются такие минуты, в которые этот феномен как будто предостерегает нас, что если бы память всегда была деятельна, время никогда бы не уходило. Точно так и перед Каролиной — которая, как ни были бы справедливы горькие упреки Дэррелла, все-таки имеет натуру довольно привлекательную, чтобы оправдать его тоску при потере ее, — восстал образ ее самой, у того поворота жизни, когда утренний туман сгустился на нашем пути, а между тем этот путь решает нашу судьбу. У бедной женщины были извинения, не представленные ею судье, который произнес приговор, не обсудив их вполне с той строгой справедливостью, с какою, посреди страданий и гнева, желал он взвесить ее дело.

Мать Каролины, мистрис Линдсей, принадлежала к числу тех матерей, которые приобретают необыкновенное влияние над своими детьми соединением ласкового обращения с непоколебимой твердостью. Она никогда не теряла хладнокровия и не выпускала из вида своей цели. Это была худенькая, деликатная, томная женщина, с которой непременно сделалась бы чахотка, если бы ей пошли наперекор. С большим здравым смыслом, с большим познанием человеческой натуры она была эгоистка, интриганка, женщина бездушная, суетная, но вместе с тем такая приятная, такая кроткая, так пленительно-деспотическая, что жизнь с нею было все равно, что с электро-биологистом, который отнимает у вас силы одним взглядом и валит вас с ног одним прикосновением. Только одна великая цель ее жизни не удалась мистрис Линдсей. Когда Дэррелл, разбогатев от своей профессии и наследства своего родственника, вступил в парламент и достиг той знаменитости, которая доставляет прочное и блестящее положение в свете, мистрис Линдсей возымела идею присвоить себе его почести и богатство посредством второго брака. Она долго жила в его доме при жизни мистрис Дэррелл, и между ними установилась короткость, как между близкими родственниками. Ее кроткое обращение привязало к ней его детей; а когда, после смерти мистрис Дэррелл, приличия заставили мистрис Линдсей уехать от Дэррелла, она нашла в привязанности Матильды к Каролине новый предлог нередко бывать на глазах у Дэррелла и подавать ему советы гораздо чаще, нежели прежде, когда она жила еще в его доме. Дэррелл сообщил ей о предложении, которое сделала ему старая маркиза Монтфорт насчет брачного союза между ее молодым внуком и его единственной дочерью. Как ни был богат дом Випонтов, но между его правилами, переходившими по преданию от отца к сыну, было одно, доказывавшее, что богатство не тратится, если его беспрестанно умножают. По крайней мере, каждый представитель третьего поколения Випонтов считал обязанностью жениться на богатой наследнице. Дочь Дэррелла, тогда семнадцатилетняя девушка, еще не выезжала и именно соединяла в себе все качества такой наследницы, подобной которой маркиза не могла отыскать ни в гостиных, ни в детских трех соединенных королевств. Предложение достопочтенной маркизы сначала было очень приятно Дэрреллу. Для старого рыцарского рода отрадно было бы покончить свое существование под сенью дома, который играл роль в государстве, и возродиться, подобно Фениксу, в поколении пэров, которые могли увековечить имя наследницы, гербы которой присоединились бы к их гербам; отрадно было бы подписывать: «Дэррелл-Монтфорт». Дэррелл говорил себе мысленно: «Такой брак понравился бы моему бедному отцу».

Он не понравился, однако ж, мистрис Линдсей. Вследствие этого союза, бóльшая часть богатства Дэррелла должна была бы отойти в другие руки, и сам Дэррелл сделался бы уже совсем другим женихом для мистрис Линдсей. Точно также она нашла неудобным, что Матильда так скоро выйдет замуж и самая сильная связь между Фулхэмом и Карлтонским садом разорвется. Мистрис Линдсей имела одно истинно золотое правило, на которое я почтительнейшим образом указываю домам, жаждущим популярности и власти: она никогда не говорила дурно о том, кому желала сделать вред. Вследствие этого, она только расхвалила Дэрреллу маркиза и расхвалила так, что ее похвалы испугали адвоката. Она должна была знать хорошо молодого пэра: она часто бывала у маркизы, которой нравилось ее привлекательное обращение. До того времени, Дэррелл смотрел на главу дома Випонтов исключительно как на очень красивую голову, слишком скромную, чтобы раскрыть губы; но теперь он стал рассматривать эту голову с тревожным размышлением и, убедившись, что она сделана из самого дрянного сорта дерева, с подобным же сердцем, осмелился отвергнуть, хотя с чрезвычайной вежливостью, мысль о возможности привить последнюю отрасль своего рода к такому жалкому стеблю. Хотя, подобно всем людям и очень любящим, и очень занятым, Дэррелл находил мало недостатков в своих детях и во всяком, кого он истинно любил, покуда недостатки сами не бросались ему в глаза насильно, он все-таки не мог не сознавать, что единственная возможность для Матильды сделаться счастливою и верною женой заключалась в соединении ее с таким мужем, который успел бы приобрести ее доверие и внушить ей уважение. Дэррелл дрожал, когда думал о ней, как о жене человека, звание которого подвергло бы ее всем светским искушениям и характер которого оставил бы ее без руководителя или покровителя.

Маркиз, повиновавшийся бабушке по привычке и летаргически согласившийся сделать предложение Дэрреллу, показал живейшее волнение, когда-либо им обнаруживаемое, узнав, что рука его отвергнута. И, как будто бы для него было возможно из такого ничтожного чувства, как оскорбление, сделать такую могучую страсть, как ненависть, он с этой минуты стал ненавидеть Гая Дэррелла до такой степени, что отдал бы половину своих земель, чтобы только досадить знаменитому адвокату. Мистрис Линдсей позаботилась как раз вовремя подвернуться, чтобы утешить его, и маркиза была очень благодарна ей за то, что она взяла на себя эту хлопотливую обязанность. В разговорах с маркизом, мистрис Линдсей старалась вложить ему в голову план, который впоследствии она постаралась обработать.

— Только жена одного рода может увеличить вашу важность, любезный Монтфорт; вы должны жениться на красавице; красота занимает первое место после трона.

Маркиз кивнул головою и как будто обдумывал несколько минут, а потом à propos des bottes произнес это таинственное слово:

— Башмаки!

Каким процессом рассуждения глава дома Випонтов дошел таким образом до ног, я не могу предположить. Я знаю только, что, с этой минуты, мистрис Линдсей начала так сильно заботиться о chaussure, как будто, подобно судьбе Золушки, вся судьба Каролины зависела от ее башмаков. Зная планы и чувства мистрис Линдсей, легко вообразить досаду этой умной леди и ее изумление, когда Дэррелл вдруг сделал предложение не ей, а ее дочери. Эгоизм ее был глубоко оскорблен, суетность жестоко обижена. Имея мужем Гая Дэррелла, а дочерью маркизу Монтфорт, мистрис Линдсей была бы в свете значительной особой. Мысль лишиться вдруг Дэррелла и маркиза была для нее невыносимой. Отказать в руке своей дочери, не имевшей никакого приданого, человеку, который стоял так высоко во мнении света и которому она так много была обязана, было невозможно. Мистрис Линдсей решилась на политическую меру, изумительную по коварству расчета и быстроте исполнения. Потребовав у Дэррелла целый год на испытание, она сумела придать своим причинам высоко бескорыстный вид! Она никогда не простила бы себе, если б он, он — великий, лучший из людей, еще раз сделался несчастлив в браке по ее собственной неосторожности (ее, которая была обязана ему всем!)... да, именно неосторожности, так как она свела его с хорошенькой, кокетливой девушкой; ведь Каролина кокетка, мистер Дэррелл; в этом глупом возрасте, почти все хорошенькие девушки кокетки. Словом, мистрис Линдсей выиграла свое дело, несмотря на все красноречие Дэррелла, и скрыла свои замыслы под видом самой деликатной совестливости, будто бы пожертвовав своими мирскими выгодами благоразумию, высоким правилам и дружеской заботливости.

А каковы были истинные чувства Каролины к Гаю Дэрреллу? Теперь она понимала их, оглядываясь назад. Она видела себя какою была тогда, когда стояла под буковым деревом, когда небесное сострадание составляло основу ее характера, когда, исполненная уважения и признательности, привязанность внушала ей горячее желание быть утешением и радостью этого великого человека в его одинокой жизни. Любила ли она его? О, конечно, она его любила, любила преданно, нежно; но это была любовь ребенка. Тогда она еще не пробудилась для любви женщины. Удаленная от него, она вдруг была брошена в большой свет... Дэррелл обрисовал эту картину мрачно, но не совсем неверно. Конечно, он недостаточно справедливо оценил неизбежное влияние, которое такая мать, как мистрис Линдсей, должна была иметь на девушку столь неопытную, столь невинную, столь доверчивую, столь робкую в своей дочерней покорности. Он не мог оценить — да и ни один мужчина не может — всего могущества женской хитрости. Он не мог заметить, как кроткая мистрис Линдсей (приятнейшая женщина с приятнейшим обращением) искусно сплетала паутину вокруг «кузена», пока Каролина, сначала думавшая о молчаливом красивом молодом человеке только как о главе дома, находила удовольствие в его внимании, отдалявшем от нее других поклонников, к которым, по ее мнению, Гай Дэррелл мог бы справедливо ревновать ее. Каролина ужаснулась, услышав от матери, что или она самая бездушная кокетка, или бедный Монтфорт оскорблен ею как нельзя более.

В это время Джаспер Лозели, под именем Хэммонда, приехал с женой в Париж из французского городка, в котором они жили после свадьбы, чтобы повидаться там с мистрис Линдсей и Каролиною и умолять их найти средства помирить Матильду с отцом. Матильда скоро узнала от мистрис Линдсей, выказывавшей самую очаровательною искренность, о помолвке Каролины и Дэррелла. Та сообщила это сведение своему мужу, которого оно, естественно, очень испугало. В примирении с Гаем Дэрреллом, Джаспер имел чисто практическую цель. Он подразумевал под этим нечто прочное, не одно сантиментальное прощение, а полное возвращение всех прав и надежд наследницы, на которой он женился. Он все еще не отказывался от того убеждения, что рано или поздно Дэррелл послушается Голоса Природы и укрепит все свое состояние за единственной дочерью. Но, чтобы Голос Природы достиг слуха Дэррелла, было необходимо, чтобы Дэррелл не имел более детей. Если же Дэррелл женится опять и будет иметь сыновей, какую ужасную дилемму составит это обстоятельство для Голоса Природы! Джаспер скоро заметил, что помолвка Каролины была не менее неприятна мистрис Линдсей, как и ему, и что эта леди была готова способствовать всякими средствами разрыву. Матильду заставили действовать за тем, чтобы ослабить связь, которую так хотелось разорвать. Матильда не упрекала, но плакала. Теперь она была уверена, что будет отверженной, а дети ее останутся нищими. Мистрис Линдсей обработала все дело с удивительным искусством. Была ли Каролина уверена, что не бесчестно, не вероломно похищать у ее друга наследство, которое иначе возвратилось бы к Матильде вместе с прощением Дэррелла? Эта мысль сделалась чрезвычайно тягостной для великодушной Каролины, но эта мысль все-таки не могла перевесить убеждения в том, что Каролина причинит еще сильнейшее огорчение сердцу, доверившемуся ей, если нарушит это доверие.

Шаг за шагом подвигалась интрига против отсутствующего. Мистрис Линдсей вполне понимала искусство вливать в душу яд сомнений. Гай Дэррелл — человек светский, хладнокровный адвокат, занятый политик! Станет ли он сокрушать свое сердце из-за девушки! Нет, это только молодые, недостаточно талантливые люди сокрушаются по таким безделицам. Монтфорт — вот человек, которого сердце может сокрушиться, которого счастье может погибнуть! Милый Гай Дэррелл, вероятно, был движим великодушием, когда делал предложение.

— Вероятно, мое милое дитя, — говорила мистрис Линдсей дочери, — в твоих безыскусственных словах, в твоем обращении было что-нибудь заставившее его вообразить, что он заслужил твою любовь без твоего ведома! Вот он и вообразил, что обязан сделать предложение, как человек благородный! Это так похоже на него. У него истинно рыцарский характер; но я полагаю, что теперь он вполне сознает, как безумен был бы такой брак. Поверь, дитя мое, он сердечно был бы благодарен тебе, если бы, в конце года, увидал себя свободным, а тебя счастливо пристроенной...

Драма подвигалась. У мистрис Линдсей уже начали оказываться симптомы видимой чахотки. Ее сухой кашель воротился, она не могла спать; дни ее были сочтены, у нее было тайное горе. Каролина умоляла об откровенности. Наконец мистрис Линдсей прижала дочь к своей материнской груди, сострадательно оросила ее своими материнскими слезами и заставила ее выслушать несколько тонких намеков насчет поведения Дэррелла. Хотя в своих намеках она была скорее снисходительна к Дэрреллу, скорее сострадала к его слабости, чем ужасалась его вероломства, однако ж, слушая мать, Каролина дрожала от негодования и оскорбленной гордости.

— Если это справедливо, — воскликнула она, — все будет кончено между нами! Но это неправда. Пусть это будет доказано.

— Но, мое милое, милое дитя, я не могу принять участия в таком деликатном деле. Я не могу способствовать разрыву брака, который так выгоден для тебя в светском отношении, если ты не обещаешь мне, отказав мистеру Дэрреллу, выйти за твоего кузена. При моем слабом здоровьи, одна тревожная мысль оставить тебя на свете в буквальном смысле без копейки, скоро доведет меня до могилы.

— О, если только Гай Дэррелл вероломен (но это невозможно!), тогда делайте со мною, что хотите; повиноваться вам и сделать вам удовольствие останется для меня единственным утешением.

Таким образом все было приготовлено к окончательной развязке. Мистрис Линдсей не зашла бы так далеко, не имея средств достигнуть своей цели; и для получения этих средств она унизилась до того, что отказалась воспользоваться более практической низостью мужа Матильды.

Джаспер в этот приезд в Париж составил связь, довершавшую развращение его развратной натуры, с той мрачной искательницей приключений, которая проскользнула, как тень, в этом разнообразном рассказе. Габриэль де Марэ была тогда в цвете юности, славилась разорением восхищавшихся ею жертв и великолепной роскошью, с какою она пиршествовала, насмехаясь над их падением. Плененная личными преимуществами, которыми тогда еще отличался Джаспер, она охотно соединила свою участь с его участью. Габриэль была одним из тех воплощений зла, которые только Париж создает с такой эпикурейской утонченностью и развращает с таким циническим беспутством. Она была чрезвычайно остроумна, коварно хитра, способна играть всякую роль, приводя в исполнение всякий замысел; а когда ей хотелось представить из себя скромную женщину, пожалуй, хоть знатную даму, она могла обмануть самого опытного roué.

Джаспер представил эту артистку своей ничего неподозревающей жене, как знатную вдову, которая имела намерение ехать в Лондон и потому могла увидеться там с Дэрреллом и ходатайствовать за них. Матильда легко попала в западню и француженка отправилась в Лондон, с подложным именем и титулом и с доверенными слугами. Вот какова была (читатель уже это знает) красноречивая баронесса, умолявшая Дэррелла простить раскаивающуюся дочь. Без сомнения, коварная парижанка рассчитывала на эффект своего искусства и своих прелестей и надеялась заставить Дэррелла, по крайней мере, на некоторое время нарушить верность другой. Но если ей и не удалось это на деле, она все-таки отчасти достигла цели, заставив поверить своему успеху. Вследствие этого, она писала к одной своей парижской приятельнице письма, удостоверявшие в том, что она нашла очень богатого поклонника в знаменитом английском адвокате, и прибавляла в очень остроумных и сатирических выражениях о его помолвке с молодой английской красавицей, которая была теперь в Париже и производила там фурор. Эта помолвка как она представляла, ужасно надоела ее поклоннику и он ужасно раскаивался в ней. Хотя она не называла имен, но в ее описаниях нельзя было ошибиться. Джаспер, разумеется, отдал эти письма мистрис Линдсей, говоря, что эта особа, к которой они были написаны, передала их одному из своих веселых приятелей. При этом он намекнул, что эти письма могли бы быть в глазах мисс Линдсей ясной уликой против Дэррелла, если бы кто-нибудь, в чьей справедливости Каролина не могла сомневаться, подтвердил то, что было в них написано. Для этого, говорил Джаспер, было бы совершенно достаточно, если б, например, кто-нибудь сказал, что видел, как мистер Дэррелл входил или выходил из дома с женщиной, образ жизни которой был так известен. Мистрис Линдсей, при всем своем коварстве, спасла свое достоинство, притворившись, будто не замечает хитростей, которым сама потворствовала, и объявила, что в делах, касающихся такого знаменитого человека, как Дэррелл, которому она еще была так много обязана, она не доверит чужим сплетням. Она сама поедет в Лондон, чтобы разузнать все. Она видала гнусную, но слишком пленительную Габриэль (как всякий, кто бывал в Опере или катался в Булонском лесу). Джаспер взялся устроить так, чтобы парижанка показалась на балконе в известный день и в известный час, когда у нее будет Дэррелл; и мистрис Линдсей согласилась, что этой улики будет достаточно. Уверенная во власти, которую получит над Каролиной, если при своем деликатном здоровье скажет, что предприняла это путешествие единственно за тем, чтобы убедиться собственными глазами в обвинении, которое, в случае его справедливости, должно иметь влияние на судьбу ее дочери, мистрис Линдсей поехала в Лондон. Она видела Габриэль де Марэ на балконе, видела, как Дэррелл вошел в дом, и, возвратившись в Париж, вооруженная этим свидетельством и письмами, так начала действовать на воображение дочери, что на следующий же день предложение маркиза Монтфорта было принято. Между тем, год, назначенный для испытания, почти кончался; всякая отсрочка могла быть опасна, всякое объяснение должно быть гибельно, и его следовало предупредить. Нельзя было также держать втайне и продолжительного ухаживания кузена. Об этом мог услышать Дэррелл, и притом честолюбивая родня маркиза непременно вмешалась бы, если бы его помолвка с бедной кузиной достигла до ее ушей. Лорд Монтфорт, боявшийся Карра и своей бабушки, не менее мистрис Линдсей желал тайны и поспешности.

Мистрис Линдсей торжествовала, и пока Каролина находилась еще под влиянием раздражения, затемнявшего ее рассудок и заставившего ее опрометчиво решиться на подобный поступок, как на средство избавиться от мучений оскорбленной гордости, она поспешила отпраздновать несчастный и великолепный брак своей дочери.

Маркиз нанял виллу в очаровательных окрестностях Фонтенбло на все время медового месяца; но месяц еще не кончился, а маркиз уже сказал себе:

«Я не нахожу, чтобы он был медовый».

Когда Каролина ему понравилась, она вся была жизнь и радость; она была еще слишком молода, чтобы горевать об отсутствии Дэррелла, когда неограниченно доверяла будущему с ним союзу. Расположение духа ее было по природе веселое и живое, а свет, открывавшийся перед нею, так нов и блистателен! Эта веселость забавляла маркиза, и потому он почувствовал себя как бы обманутым, когда вдруг более не находил ее. Каролина была кротка, послушна, покорна; но эти добродетели, хотя и более высокие, нежели веселое расположение духа, были не так занимательны. Совершенная бесплодность ума и отсутствие чувства в маркизе обнаружились только в têtes-à-têtes супружеской жизни. Молодой человек красивой и благородной наружности, который ездит верхом, хорошо танцует и молчит, может еще в обществе прослыть за застенчивого и очень умного юношу; но когда он делается спутником жизни, когда жена найдет, что в его разговоре нет ни идей, ни чувства, беда этой жене, если она успела уже узнать прелесть ума и нежность симпатии. Каролине, однако ж, нельзя было жаловаться; борясь со своим собственным горем, она не тотчас заметила пустоту своего спутника. Это он, бедняжка, жаловался. Он настолько понял превосходство ее ума, что стал подозревать себя униженным, и вполне убедился, что ему должно быть скучно.

Одно происшествие, случившееся вскоре после его женитьбы, превратило его возрастающее равнодушие в постоянное отвращение.

Войдя однажды в комнату Каролины, лорд Монтфорт нашел ее без чувств на полу: возле нее лежало распечатанное письмо. Позвав горничную помочь жене, он воспользовался правом мужа и решился прочесть письмо, которое, по всей вероятности, было причиною ее обморока. Оно было от Матильды и написано ею в каком-то безумном раздражении. У Матильды почти вовсе не было того, что называется сердцем; но в ней был непомерный эгоизм, который в страдании заменяет сердце. Арабелла была отмщена. Змея, ужалившая ее, встретила жало другой змеи, более ядовитой. Матильда узнала от какого-то неизвестного корреспондента (вероятно от соперницы Габриэли) о связи Джаспера с этой авантюристкой. Едва оправившись после родов, Матильда поспешила в Париж (для удовольствий которого муж оставил ее), увидела Габриэль, узнала в ней ложную баронессу, которой Джаспер представлял ее, которой под диктовку Джаспера она писала такие дружеские письма и которую, наконец, просила ходатайствовать за нее у отца. Она увидела Габриэль, увидела ее в роскошной квартире, увидела Джаспера, который был у нее как дома, пришла в величайшее негодование и объявила, что разойдется с мужем, воротится к отцу, расскажет ему о своих оскорблениях, обратится к его состраданию. Габриэль спокойно отвечала:

— Сделайте это и тогда, поверьте, отец ваш узнает, что, под видом желания испросить его прощение, посредством баронессы, вы замышляли очернить его имя и расстроить его брак. Неужели вы думаете, что он не поверит вашему участию в таком хитром плане? Ведь он должен хорошо знать вас, невинное создание.

Не будучи в состоянии противостоять Габриэли де Марэ, Матильда выбежала из дома, оставив Джаспера насвистывающим арию из Фигаро, и уехала одна во французский городок, откуда теперь писала к Каролине. В своем письме, она излила все свои обиды и, не заботясь о том, что Каролина тоже была оскорблена, выразила опасение, чтобы отец не счел ее сообщницей в заговоре Джаспера и не отказал ей в средствах жить отдельно от злодея, которого она осыпала всякими эпитетами, какие только справедливое негодование может внушить слабому уму. Последняя часть письма, со множеством помарок, была бессвязна, почти безумна. Матильда находилась тогда в смертельной болезни, повергнувшей ее в могилу.

Для маркиза многое в этом письме было совершенно неинтересно, многое вовсе непонятно. Он не понимал, почему оно так поразило его жену. Только те места, в которых говорилось о плане расстроить какой-то брак, замышляемый мистером Дэрреллом, несколько его растревожили и заставили потребовать у жены объяснения. Но Каролина, опомнившись, предупредила его вопросы. Перед нею были только две мысли: как она оскорбила Дэррелла и какой неблагодарной и вероломной должна она ему казаться. Страдая от угрызений совести, она с детской невинностью души, простодушно излила свои чувства перед мужем, которого взяла в советники и руководители, как бы стараясь предохранить всю свою горесть о прошлом от чувства, которое могло заставить ее менее благородным образом исполнять обязанности, связывавшие ее будущность с другим. Человек здравомыслящий увидал бы в такой благородной доверчивости, как бы она ни огорчила его в это время, ручательство за счастье всей его жизни. Он увидал бы, как далека была от той пылкой любви, которая в новом положении Каролины граничила бы с преступлением, и остерегалась бы открыть, как преступление, свою тайну, ее детская, исполненная уважения, привязанность к человеку, так далеко отстоявшему от нее и по летам, и по развитию ума, привязанность, которую молодой муж легко мог иметь надежду обратить на себя. Немножко терпения, немножко деликатной и великодушной нежности в эту минуту приобрели бы лорду Монтфорту горячую преданность признательного сердца, которое страдало не о невозвратной потере прежнего возлюбленного, а от стыда и раскаяния в оскорблении доверчивого друга.

Но напрасно требовать от человека того, чего в нем нет! Лорд Монтфорт слушал жену с угрюмым, тупым неудовольствием. Ему казалось страшным преступлением, что Каролина могла чувствовать горесть оттого, что помолвка ее с этим гнусным Дэрреллом была уничтожена, а она сама возвысилась до звания маркизы. Однако ж лорд Монтфорт успел рассудить, что мистрнсс Линдсей постыдно обманула его, и вполне верил, что она была сообщницей Джаспера в той гнусной хитрости, которая, по его мнению — Монтфорт был настолько джентльмен, чтобы думать так, — стоила того, чтобы люди, замыслившие ее, были изгнаны из круга его знакомых.

Каролина, горько плакавшая, не могла заметить выражения физиономии своего супруга. Когда она замолчала, лорд Монтфорт взял шляпу и сказал:

— Прошу вас никогда не говорить мне об этом адвокате и его бесчестной родне. Как вы говорите, вы и мать ваша поступили с ним очень дурно; вы, кажется, не понимаете, что со мною вы поступили гораздо хуже. Что же касается до вашего желания написать к нему и объяснить, каким образом вы сделались леди Монтфорт, то я нахожу, что подобная выходка с вашей стороны была бы так унизительна для меня, что я никогда не простил бы ее вам... никогда! Я предпочел бы, чтобы вы убежали от меня. А мистрис Линдсей я запрещаю бывать в моем доме. Когда вы перестанете плакать, прикажите уложить ваши вещи. Завтра я ворочусь в Англию.

Это была, может статься, самая длинная речь, с которою лорд Монтфорт когда-либо обращался к своей жене; может статься, также самая грубая. С этого времени он смотрел на жену, как какой-нибудь испанец древних времен смотрел на гостя, которому он принужден был оказать гостеприимство, которому давал место за своим столом, у своего очага, но к которому чувствовал глубокое отвращение и от которого держался на огромном расстоянии, со всей церемониальностью ненависти, исполненной достоинства.

Только один раз видела опять Каролина Дэррелла. Это было тотчас после возвращения ее в Англию, почти через месяц после ее замужества, в день последнего заседания парламента — последнего парламента, в котором Гай Дэррелл был членом. Экипаж леди Монтфорт был задержан толпою, наполнявшей улицы, и Дэррелл проехал мимо верхом. В это краткое мгновение Дэррелл бросил на Каролину только один взгляд; но этот взгляд выражал такое убийственное презрение и вместе с тем такое грустное, что он постоянно преследовал ее. Никакой язык не в состоянии выразить красноречие человеческой физиономии, когда возвышенный и оскорбленный дух говорит в ней обвинительно душе, понимающей это обвинение. Разбитое сердце, погибшая жизнь обнажились перед нею в этом взгляде так ясно, как страннику ночью обозначаются края пропасти при блеске молнии. Так они встретились, так, не говоря ни слова, расстались. В Дэррелле эта минута возбудила твердое намерение бежать от той деятельности, к которой безнадежность, особенно в последнее время, привлекла этого утомленного, измученного жизнью человека. Он не хотел подвергаться риску встречаться с тою, которая была женою другого. При этом воспоминании судорожно трепетало все его существо. В той высокой и узкой сфере большого лондонского света, в которой Гай Дэррелл осужден был жить по своему политическому значению, он не мог не встречаться часто с лордом Монтфортом, главою дома, с которым находился еще в родстве, с лордом Монтфортом, самым могущественным членом той партии, которой Дэррелл был таким замечательным предводителем. Если бы даже он и мог избегать присутствия леди Монтфорт, то ее имя, по крайней мере, беспрестанно раздавалось бы в ушах его. От этой гибельной красавицы он не мог спрятаться нигде, точно так же, как от солнца.

Эта мысль и ужас, который леди Монтфорт внушила Дэрреллу, заставили его решиться в одну минуту. На следующий же день он был уже в фаулийских рощах и изумил свет, отправя из этого убежища прощальный адрес к своим избирателем. Через несколько дней до него дошло известие о смерти его дочери. Когда это происшествие сделалось известным, многие объяснили себе этим удаление Дэррелла из Лондона, по крайней мере, на некоторое время.

Одна Каролина Монтфорт безошибочно понимала тайну покинутой карьеры, отречение от достижения славы. Одно время ее мучили в каждом обществе, в котором она бывала, предположения и болтовня, вызывавшие перед нею воспоминание о гении Дэррелла, обвинительный звук его имени. Но того, кто удаляется от света, свет скоро забывает; точно так и о Дэррелле постепенно стали так же мало говорить, как и об умершем.

Мистрис Линдсей во время своих замыслов на лорда Монтфорта не оставляла своего прежнего намерения насчет Дэррелла. Когда, к ее чрезвычайному изумлению и досаде, лорд Монтфорт, еще до окончания первого месяца после его брака, позаботился в самым кротких выражениях рассеять ее мечты об управлении его домом, она поспешила письменно оправдаться перед Дэрреллом и, разумеется, взвалила всю вину на Каролину. Увы! Не предостерегала ли она его всегда, что Каролина была недостойна его, его, великого, лучшего из людей, и прочее, и прочее.

Дэррелл отвечал на ее письмо одной резкой фразой своего колкого сарказма, который, подобно мечу Саладина, одним ударом рассек пуховую подушку и газовое покрывало ее надежд.

Старая маркиза повернулась спиною к мистрис Линдсей. Леди Селина была с нею сокрушительно-вежлива. Приятнейшая женщина с приятнейшим обращением не извлекла себе пользы из всех бедствий, которых наделала, а потому уехала в Рим, простудилась и, не имея около себя никого, кто ухаживал бы за нею так, как Каролина, занемогла настоящею чахоткой и увяла изящно и злобно, как увядает роза, еще оставляющая после себя шипы.

Характер Каролины развился и облагородился чистотою ее горести. Она покорилась, как справедливому возмездию, одиночеству и унижению, на которые обрекла себя в своей замужней жизни; усердно старалась она изгнать из своего сердца всякое чувство, которое могло бы напоминать ей о Дэррелле, как о человеке, любимом ею. Она хотела помнить о нем только в том отношении, что была виною его страданий, что сокрушила его жизнь, которая была так благодетельна для ее детства, так доверчива к ее юности.

Мы уже видели, как леди Монтфорт бросилась к своему супругу, когда, при ней, только упомянули об имени Дэррелла — намекнули на его горести. Таким-то образом ее деликатная, бдительная совесть всегда поддерживала в ней чистоту мыслей точно так же, как и безукоризненность поведения. Но напрасно, призывая разум к облегчению сердца, напрасно искала она в свете дружбы, знакомства, которые могли бы заглушить в ней воспоминание о душе, столь высокой в ее античной форме, столь нежной в ее глубокой кротости, душе, которая была вырвана из ее жизни прежде, чем она могла вполне понять ее редкость или оценить ее достоинства.

Наконец Каролина опять сделалась свободна. Тогда она осмелилась вполне рассмотреть свое собственное сердце, рассмотреть, какого рода то влияние, которое образ Дэррелла еще имел над ее воспоминаниями. Убедившись, что она успела, во время замужества, не допустить свою прежнюю детскую привязанность обратиться в страстную любовь, которая была бы в ее положении преступлением, Каролина чувствовала, что теперь гораздо свободнее может решиться загладить свою вину перед Дэрреллом, посвятив себя остальным годам его жизни.

Поэтому-то после разговора с Альбаном Морли, в котором Альбан говорил ей о Дэррелле, как о ее друге, почти как о хранителе ее детства, и, намекнув на несколько строчек, только что полученных от него, живо обрисовал перед ней картину грустных странствований и безотрадной жизни Дэррелла, молодая женщина тотчас же, по минутному увлечению, написала письмо, которое дошло до Дэррелла в Мальту. В нем Каролина только косвенно намекала на обман, которого она была жертвой. Она была слишком деликатна, чтобы описывать подробно гнусную проделку, которая, как она чувствовала, была бы оскорблением достоинства Дэррелла и в которой главную роль играли муж его дочери и ее мать. Без сомнения, каждая женщина может легко понять, почему Каролина таким образом писала к Дэрреллу, и каждый мужчина точно также сообразит тотчас, почему это письмо не достигло своей цели и было возвращено ей с презрением. Письмо ее выражало желание тихой, бесстрастной привязанности, а в его письме ясно была видна оскорбленная, негодующая любовь.

Но теперь, когда Каролине представлялось все ее прошлое, со всей его внутренней жизнью, узнала она по ощущению тоски, самой нестерпимой, какую только она когда-нибудь испытывала, что ее терзало уже не раскаяние в том, что она оскорбила друга, а отчаяние, что она лишилась любовника. В последнее свидание Каролины с Дэрреллом, из всех чувств ее, боровшихся в продолжение всей ее жизни, вдруг вспыхнуло одно чувство — любовь, и засияло, как любовь юности, с первого взгляда. Странно, но самая разница в летах как будто исчезла! Женщина в цвете лет, огорченная, обманутая в своем прошедшем, она, казалось, была теперь гораздо ближе к мужчине, еще юному сердцем и мало изменившемуся по наружности, чем веселая семнадцатилетняя девушка в отношении к серьезному сорокалетнему другу. Странно, но пылкое негодование, горькие упреки Дэррелла гораздо более взволновали сердце Каролины, гораздо глубже запали в ее душу, чем его рыцарское уважение, которое сделало из нее идеал поэтов. Странно, странно, странно! Но там, где нет ничего странного, там есть ли любовь?

С этим проявлением собственного изменившегося сердца, в ней явилось более ясное понимание натуры и характера человека, которого она любила. До сих пор, Каролина видела только одни высокие качества Дэррелла, теперь она считала добродетелями самые его недостатки и любила его более за них, а любя, еще более приходила в отчаяние. Она поняла эту всепоглощающую, неукротимую гордость, которая, соединяясь с чувством чести, сделалась неумолимою, хотя и не мстительной. Бедная женщина поняла теперь, что чем более Дэррелл любил ее, тем менее она могла ожидать от него прощения, и, вспомнив неожиданную кротость его прощальных слов, почувствовала, что в его благословении лежал приговор, уничтожавший всякую надежду.

Глава 3

Глава III

Каково бы ни было число друзей человека, но бывает время в его жизни, когда ему все-таки как будто недостает еще одного друга; но если у него только один враг, он счастлив, если у него нет другого

Холодная ночь; сильный мороз; зима. В гостиной Альбана Морли ставни закрыты, занавесы опущены, камин топится и легкий абажур умеряет свет ярко горящей лампы. Старый холостяк опять дома. Он только что воротился в этот день, послал за Лайонелом, и Лайонел уже успел рассказать ему все, что случилось в его отсутствие, от тождества Уэйфа с Уильямом Лозели до поездки леди Монтфорт в Фаули, о которой Каролина уведомила Лайонела несколькими торопливыми строчками. Леди Монтфорт писала, что ей не удалось вымолить у Дэррелла согласия на брак Лайонела с Софи, и строго осуждала себя за то, что этот отказ ранее не пришел ей в голову. Она заключала свое письмо выражениями сочувствия к Лайонелу и утешительными советами, на которые чрезвычайная доброта ее характера разлила такое очарование, что нежные слова нечувствительно успокоили молодого человека, подобно тем звукам природы, которые часто успокаивают нас совершенно без нашего ведома.

Бедный полковник очутился в кругу самых неприятных предметов. Хотя он и не имел большого сочувствия к горестям любовников и не слишком верил в вечные привязанности, но рассказ Лайонела о молодой девушке, составлявшей такую таинственную связь между двумя существами, которые, совершенно в различных отношениях, затрагивали нежнейшие струны его сердца, пробудило в нем сострадательное и благородное участие, а грустное спокойствие Лайонела сделало на него глубокое впечатление. Молодой человек не жаловался на жестокость, с какою Дэррелл разрушил его элизиум. Он преклонялся перед волею того, кого не мог убедить, как бы чувствуя, что пойти наперекор этой воле было бы с его стороны преступной неблагодарностью. Но юность его как будто поблекла. Опустив глаза, сидел он в том оцепенении уныния, которое так печально подражает спокойствию безропотной покорности.

— Я теперь имею только одно желание, — сказал он, — вступить тотчас в какой-нибудь полк, находящийся в действительной службе. Я не говорю о том, что я буду искать опасности и смерти. Это было бы или пустой, пошлой фразой, или угрозой небу! Но мне нужна какая-нибудь живая деятельность, какое-нибудь положительное призвание к чести, или долгу, которые принудили бы меня вступить в борьбу с нравственным оцепенением, поглощающим всю мою жизнь. Умоляю вас, устройте это для меня и скажите обо всем мистеру Дэрреллу, но в таких выражениях, чтобы он не огорчился бесполезным образом. Я не хочу навязывать ему моих страданий; я знаю его довольно хорошо, и потому вполне убежден, что никакая сила в мире не в состоянии поколебать решимости, в которой он заключил, как в крепости, свою гордость и свои понятия о чести; но я уверен также, что он примет к сердцу всякое горе, которое эта решимость причинит другому.

— Вы отдаете ему справедливость, — вскричал Альбан, — вы благородный человек, если понимаете его так хорошо. Сэр! В вас есть то, что делает из английских джентльменов таких благородных солдат.

— Деятельность, деятельность, деятельность! — воскликнул Лайонел. — Битва, битва! Нет другой возможности излечиться. Бездействие так тягостно, одиночество так уныло.

Как странны, как противоположны действия подобной причины к горю, в различных возрастах жизни! Уничтожь первые мечты нашей юности, и мы кричим: «Деятельность... Битва!» В этом крике, бессознательно для нас самих, говорит надежда и представляет целый мир волнений, еще неизведанных нами. Рассейте последнюю золотую мечту, которая в образе счастья обманывает нашу опытную возмужалость, и надежда безмолвствует; ей уже нечего предлагать, разве только она покинет свои земные атрибуты, переменит свое торжественное имя и явится перед нашими глазами в образе «веры»!

Альбан не тотчас дал ответ Лайонелу, но, усевшись как можно спокойнее в своем кресле, положив ногу как можно ловчее на каминную решетку, добряк безмолвно начал обдумывать всевозможные средства, которыми можно было смягчить Дэррелла и сделать счастливым Лайонела. Размышления опечалили его.

— Экое несчастье, — сказал он, наконец, брюзгливо, — что вы влюбились именно в ту самую девушку, против которой чувства Дэррелла (пожалуй, предубеждения, если хотите) невозможно победить! Убежденный, и, по всей вероятности, справедливо, в том, что она не дочь его дочери, но, хотя невинно, обманщица, может ли он смотреть на нее, как на жену своего родственника? Можем ли мы ожидать от него подобной уступчивости?

— Но, — возразил Лайонел, — если же при дальнейших исследованиях она действительно окажется дочерью его дочери, единственной живой представительницей его рода и имени?

— Его имени! Нет! Скажите: имени Лозели, этого буяна и мошенника, который, вероятно, кончит жизнь на виселице, этого бедного милого негодяя Уилли, который был так глуп, что позволил сослать себя за воровство! Внучка каторжника — представительница рода Дэррелла! Скажите, ради Бога, как это леди Монтфорт решилась благоприятствовать такому безумному плану и еще ободряла вас принять в нем участие? Она должна бы, кажется, лучше знать Дэррелла?

— Ах! Леди Монтфорт видела только нежные, кроткие добродетели Софи, ее врожденную грацию и, убежденная в ее правах на родство с Дэрреллом, думала только о счастье и благословении, какие такое доброе и любящее существо могло бы внести в его безрадостное, печальное жилище. Она не думала ни об оскорбленной гордости, ни о рассыпавшихся в прах предках, но мечтала о милосердии, о сладостных узах семейной любви. И теперь я подозреваю, что леди Монтфорт в своих планах о нашем счастье, о счастье Дэррелла имела свой собственный интерес.

— Свой собственный!

— Да; теперь я вижу все.

— Что вы видите? Вы приводите меня в недоумение.

— Я уже говорил вам, что Дэррелл в своем письме ко мне отзывался с большою горечью о леди Монтфорт.

— Весьма естественно. Кто не рассердился бы на подобное вмешательство?

— Послушайте. Я сказал вам, что по его приказанию я послал к ней это письмо, что она, получив его, сама поехала в Фаули ходатайствовать за нас. Я был уверен в успехе.

— Почему?

— Потому что тот, кто сам влюблен страстно, понимает всю таинственную силу любви других; а когда я читал письмо Дэррелла, я уверился, что он любил когда-то — может быть, еще и теперь любит — женщину, которую он так горячо упрекает.

— А! — воскликнул светский человек, близко дружный с Гаем Дэрреллом с самых школьных дней. — А! Возможно ли это! А говорят, будто я знаю все! Так вы уверились, понимаю! Да, если ваше мнение справедливо, если была старая привязанность, которую можно оживить, старое недоразумение, которое можно разъяснить... постойте, дайте мне подумать. Правда, правда... тотчас после ее замужества, он оставил свет. Ах, любезный Лайонел! Свет, свет! Свет засиял на меня! Не без причины были вы уверены. Дайте мне руку, мой милый; я вижу, наконец, для вас надежду. Действительно, если единственная причина, помешавшая Дэрреллу вступить во второй брак, заключалась в неотступном воспоминании о такой женщине, как леди Монтфорт (кто, в самом деле, может с ней сравниться в красоте и в качествах, так близко подходящих к его идеалу о женском превосходстве?), и если она тоже чувствует к нему взаимность, ну тогда, в самом деле, вы можете потерять всякую возможность сделаться наследником Дэррелла. Ваша Софи может лишиться ненавистного права быть единственной отраслью его старинного дворянского рода. Но именно такими только потерями Лайонел Гаутон и может получить руку девушки, которую он любит. Если же эта девушка окажется впоследствии тою, за которую выдает ее Лозели, этот самый брак, теперь столь неприятный Дэрреллу, должен упрочить его счастье. Если он женится опять, если будет иметь прямых представителей и наследников в своих родных сыновьях, он будет радоваться браку, который доставит его дочери такое почетное имя и такого нежного покровителя. А ведь вы никогда не ожидали его наследства, никогда на него не рассчитывали. Вы получите состояние, достаточное для того, чтоб восстановить прежнее положение ваших предков в свете; ваша карьера прибавит почести к состоянию. Да, да! Это единственный выход из всех этих затруднений. Дэррелл должен жениться во второй раз, леди Монтфорт должна быть его женой. Тогда Лайонел будет иметь возможность избрать себе женою ту, которой покровительствует леди Монтфорт — все равно, каково бы ни было ее происхождение; а я... я... Альбан Морли, буду иметь кресло у камина двух счастливых семейств...

Еще Альбан не успел договорить последних слов, вдруг раздался сильный звон колокольчика и громкий стук у парадной двери, и, тотчас же оттолкнув слугу, который спрашивал, как доложить, женщина в сером платье, с расстроенным лицом, вбежала в комнату, бросилась прямо к Альбану Морли, который приподнимался со своего кресла, схватила его за руку и прошептала на ухо:

— Не теряйте ни минуты, поезжайте сейчас же со мной, если вы сколько-нибудь дорожите безопасностью, может статься, жизнью Гая Дэррелла!

— Гая Дэррелла! — воскликнул Лайонел, услышав слова незнакомки, несмотря на ее топот.

— Кто вы? — спросила она свирепо, обернувшись к молодому человеку. — Вы ему родня?

— Его родственник, почти приемный сын — мистер Лайонел Гаутон, — отвечал полковник. — Но извините, сударыня, кто вы?

— Разве вы не помните меня? Однако вы, кажется, так часто бывали в доме Дэррелла, что должны были заметить мое лицо и узнать от вашего друга, как мало причин имею я заботиться о нем. Посмотрите на меня: я та Арабелла Фоссетт, которая...

— А! Теперь вспоминаю; но...

— Но я говорю вам, что в эту ночь Дэрреллу угрожает опасность. Возьмите денег: вы должны нанять особенный поезд. Возьмите оружие: может быть, оно понадобится вам для защиты. Возьмите вашего слугу, если он храбр. Пусть этот молодой родственник тоже едет. Надо будет сопротивляться одному человеку; но этот человек, — прибавила она с какой-то безумной гордостью, — имел бы силу и мужество десятерых, если бы намерение его было не такого рода, которое делает слабым человека самого сильного, трусливым самого смелого. Не нужно полицейских, но нужно огласка: все должно быть кончено втайне, друзьями, родственниками, потому что опасность, угрожающая Дэрреллу... наклонитесь, наклонитесь, полковник Морли: я скажу вам на ухо, — и Арабелла шепнула ему, — потому что опасность, угрожающая Дэрреллу в его доме, в эту ночь происходит от человека, которого имя носила его дочь. Вот зачем пришла я к вам. Нужно ли говорить вам: «Пощадите его жизнь... жизнь Джаспера Лозели». Смерть Джаспера Лозели, как ночного разбойника, будет страшным позором для Дэррелла! Скорее, скорее, скорее! Поедем, поедем!

КНИГА ДЕСЯТАЯ. Глава 1

КНИГА ДЕСЯТАЯ

Глава I

Зверская сила

Мы оставили Джаспера Лозели на ночлеге в маленьком городке близ Фаули. На следующее утро он пошел в старый замок. Это было в то самое утро, в которое леди Монтфорт имела тягостное свидание с Дэрреллом; и именно в то время, когда Лозели приближался к калитке, ведущей в маленький парк, он увидел, как леди Монтфорт садилась в наемный экипаж, ожидавший ее. Когда карета быстро проехала мимо злодея, леди Монтфорт выглянула из окна посмотреть в последний раз на места, еще дорогие для нее, хотя глаза ее были ослеплены безнадежными слезами. Таким образом Джаспер увидал Каролину и узнал ее, хотя она даже не приметила его. В удивлении он остановился у палисада. Что могло провести сюда леди Монтфорт? Неужели могла возобновиться связь, которую он своей гнусной хитростью разорвал столько лет назад? Если так, то почему так грустно было лицо, на которое Джаспер бросил быстрый, торопливый взгляд? Что бы то ни было, но теперь это уже не так интересовало его, как прежде. Подумав минуты две об этом обстоятельстве, он подошел к калитке; но, пока рука его бралась за задвижку, он опять остановился. Каким образом он дойдет до Дэррелла? Как велеть доложить о себе? Под своим собственным именем он, наверно, не будет принят? Назвать себя каким-нибудь иностранцем, приехавшим по делу! Но и тогда примет ли его Дэррелл?

Пока он рассуждал таким образом, до слуха его, который, вместе со всеми другими органами, постоянно был настороже, как у дикаря, достиг звук легкого шороха, раздававшийся в густой чаще, покрывавшей часть маленького парка и кончавшейся у палисада. Шорох слышался все ближе и ближе; ветви вдруг раздвинулись и, через несколько мгновений, сам Гай Дэррелл вышел из чащи, возле самой калитки, и, быстро растворив ее, очутился лицом к лицу со своим ненавистным зятем. Джаспер потерялся, но случая нельзя было упускать.

— Мистер Дэррелл, — сказал он, — я опять приехал увидеться с вами; удостойте на этот раз спокойно выслушать меня.

Лозели так изменился, а Дэррелл так был погружен в свои собственные душевные ощущения, что эти слова не тотчас пробудили в нем неприятные воспоминания: Дэррелл не узнал зятя.

— В другой раз, — сказал он, торопливо выходя на дорогу, — теперь мне не время.

— Извините меня, мне нужно поговорить с вами теперь, — возразил Лозели, бессознательно возвращаясь к тону и обращению своей прежней, более порядочной жизни. — Вы меня не узнали, и неудивительно. Меня зовут Джаспер Лозели.

Дэррелл остановился, потом, как бы прикованный чарами, пристально взглянул на широкоплечую, дюжую фигуру и в этих грубых формах, в этом обезображенном, одутловатом лице распознал, хотя с большим усилием, остатки мужской красоты, которая некогда пленила его вероломную дочь.

Джаспер не мог выбрать более неудачной минуты. Дэррелл еще до такой степени находился под влиянием недавних волнений и неизмеримого горя, что не мог собраться с тем благоразумием, которое одно могло заставить его преодолеть гнев и выслушать предложение Лозели. Притом в этом человеке, родство с которым было для Дэррелла таким горьким позором, виднелось такое решительное унижение, что все благородные инстинкты адвоката возмутились, и именно в то время, когда его гордость наиболее была раздражена напоминанием обо всем, что делало оскорбительным для него самое имя Джаспера Лозели. Как! На дочери этого человека хотел жениться Лайонел Гаутон? Родство с этим человеком, стало быть, должно возобновиться и укрепиться еще более? Этот человек будет иметь новое притязание на него по праву родства с женою его ближайшего родственника? Как! Нашлись люди, которые требуют, чтобы он признал дочь этого человека своей собственной плотью и кровью, последней представительницей его рода? Этого человека! Этого... Молния сверкнула из светлых глаз Дэррелла, и, повернувшись спиною к Лозели, он сказал сквозь зубы:

— Я полагаю... вы слышали, сэр, от полковника Морли, что я согласен помочь вам с единственным условием, чтобы вы постоянно жили в одной из наших отдаленных колоний или в Америке, если вы предпочитаете. Я не переменил своих мыслей. Я не могу сам говорить с вами. Полковник Морли, кажется, за границей. Обратитесь к моему нотариусу; вы видели его несколько лет назад; вы знаете его адрес. Ни слова более, сэр.

— Этого для меня мало, мистер Дэррелл! — возразил угрюмо Лозели, став прямо перед Дэрреллом. — Я приехал сюда с намерением покончить с вами все несогласия лицом к лицу... Я хочу...

— Вы хотите! — сказал Дэррелл, побледнев от надменного гнева, и рука его сжалась.

Мужественный по природе и горячий по характеру, Дэррелл не подумал о силе и буйном нраве дерзкого посетителя; но сознание собственного достоинства, преобладавшее во всех его привычках и часто заступавшее место осторожности, к счастью для него, пришло к нему на помощь. Чтобы он ударил человека, столь им презираемого! Чтобы он возвысил этого человека до себя честью удара от своей руки! Невозможно!

— Вы хотите! — повторил он. — Хорошо, пусть будет так. Верно, вы опять пришли сказать мне, что дочь моей дочери жива и что вы захватили состояние моей дочери умышленной ложью.

— Я пришел говорить с вами не об этой девушке, но о себе самом. Я утверждаю, что я имею право на вас, мистер Дэррелл! Как ни вертите, как ни изменяйте истину, а вы все-таки мне тесть. Поэтому для меня невыносимо, что я нуждаюсь в куске хлеба, скоро буду принужден воровать, между тем, как отец моей жены непомерно богат и не имеет наследника, кроме... Но я не буду теперь ходатайствовать за этого ребенка; я согласен бросить это дело, если оно так противно вам. Разве вы хотите, чтоб я перерезал себе горло или был повешен? Разве вы хотите, чтобы весь свет услыхал последний предсмертный спич и признания зятя Гая Дэррелла? Отвечайте, сэр!

— Я отвечу вам кратко и ясно. Именно потому, что я не хочу навлечь этого последнего бесчестия на имя Гая Дэррелла, я и предлагаю вам полное содержание и жизнь в той стране, в которой вы менее будете подвержены искушениям, заставившим вас промотать в парижских картежных домах те деньги, которые вы выманили у меня под разными ложными предлогами. Надеюсь, что содержание, которое я предлагаю вам, если не предохранит вас от порока, то, по крайней мере, избавит от необходимости прибегать к преступлению. Примете вы его или отвергнете, это зависит от вас.

— Взгляните, мистер Дэррелл, — сказал Джаспер, горячность которого быстро погасала от холодного и язвительного презрения, с которым Дэррелл отвергал его, — я в таком отчаянном положении, что единственно для того, чтобы не умереть с голоду, могу взять то, что вы так презрительно бросаете мужу вашей дочери, но...

— Негодяй! — перебил Дэррелл. — Вы опять выставляете мне свои права, основанные только на том, что выманили из моего дома под фальшивым именем мою единственную дочь, то, что она умерла в чужой земле, разбитая сердцем, если справедливы слухи: разве все это дает вам какое-нибудь право над отцом обманутой вами жертвы?

— Кажется, так, если, в вашей гордости, вы сами принуждены сознаться, что свет сочтет это правом, когда тюремный капеллан выслушает последние слова вашего зятя! Но баста, баста! Выслушайте меня и избавьте меня от грубостей, потому что кровь бросается мне в голову, и я могу сделаться опасным. Если бы кто-нибудь другой, а не вы, осмелился так презрительно глядеть на меня и насмехаться надо мною, он давно уже лежал бы у моих ног мертв и нем, как камень; но вы — вы мой тесть. Я не хочу торговаться с вами о той сумме, какую вы мне назначите, если я исполню ваше желание и буду влачить жалкую жизнь в одном из тех беспокойных углов, куда отсылаются те, кто лишний в Старом Свете. Я предпочитаю жить в этой стране, жить спокойно, даже за половину того, что вы дали бы мне, если б я уехал отсюда. Если вы хотите сделать что-нибудь для меня, то лучше сделайте это так, чтобы и я был доволен и карману вашему было бы легко. Зачем оставлять меня недовольным? Ведь я могу надоедать вам и оттуда. Пожалуй, я буквально исполню условие, буду жить в каком-нибудь дрянном городишке Нового Света, в Филиппе или в Аделаиде, и брать ваши деньги, а между тем, делать вам неприятности. Эта девочка, например... ваша внучка... хорошо, хорошо, не признавайте ее, если хотите; но если я узнаю, где она (признаюсь, до сих пор это мне еще не удалось), я могу сделать ее бичом вашей жизни, хотя сам буду в Австралии.

— Да, — прошептал Дэррелл, — да, да; но... нет! Если бы она была моя внучка, ваша родная дочь, могли ли бы вы говорить о ней таким образом? Могли ли бы вы делать ее предметом такого гнусного торга, таких низких угроз? Как вы ни развращены, но это было бы противно даже вашей жалкой и развращенной природе; это было бы странно видеть даже в сыне каторжника. Я презираю вашу злость. Я не хочу слушать вас долее. Прочь с моей дороги.

— Нет!

— Нет?

— Нет, Гай Дэррелл, я еще не окончил; вы выслушаете мои условия и примете их. Мне нужна небольшая сумма, несколько сот фунтов за один раз, и двести фунтов ежегодно; я буду тратить эти деньги в Лондоне, как я хочу, но так, что вы не увидите меня и не услышите обо мне. Согласитесь на это, и я никогда не буду докучать вам, не буду стараться найти, а если и найду нечаянно, то никогда не буду требовать, чтобы вы признали дочерью вашей дочери эту бродягу. Я никогда не пристыжу вас, упомянув о нашем родстве, ничего не сделаю против закона, не умру на виселице; однако проживу недолго, потому что я сильно страдаю и крепко пьянствую.

Последние слова были произнесены Джаспером мрачно и не без некоторого странного пафоса. Несмотря на свое справедливое презрение и гнев, великодушный Гай Дэррелл был на минуту тронут. Он молчал, колебался: не лучше ли будет и для собственного его спокойствия и для бедной девушки, которую, каково бы ни было ее родство, Дэррелл не мог не желать освободить от замыслов такого смелого злодея, не лучше ли будет исполнить желание Лозели и позволить ему остаться в Англии с назначением содержания, достаточного для его пропитания. К несчастно для Джаспера, пока это сомнение промелькнуло в голове Дэррелла, негодяй, довольно проницательный, чтобы увидеть свой успех, но недостаточно дальновидный, чтобы приписать свою выгоду настоящей причине, вздумал подкрепить свое дело прибавочными аргументами.

— Вы видите, сэр, — продолжал Джаспер, почти фамильярным тоном, — что нет такой беззубой собаки, которая не могла бы укусить, и такой злой, которая не стала бы служить вам, когда вы ее накормите.

Лоб Дэррелла нахмурился. Джаспер продолжал:

— Я говорил только о том, каким образом я могу докучать вам; но, может быть, с другой стороны, я могу оказать вам услугу относительно той красивой леди, которая отъехала от калитки вашего парка, когда я подходил. Когда-то вы хотели на ней жениться. Я прочел в газетах, что она овдовела: вы теперь можете жениться на ней. В то время на счет ваш была выдумана история; мать леди воспользовалась ею и нарушила данное слово. Я могу объяснить вам эту историю.

— Можете! — возразил Дэррелл с тем необыкновенным спокойствием, которое часто происходит от избытка гнева. — Может статься, сэр, эту историю выдумали вы же сами. Нет такой беззубой собаки, которая не могла бы укусить... так ли, сэр?

— В то время, — отвечал Джаспер, ошибочно поняв спокойствие Дэррелла, — интересы мои требовали того, чтобы вы не женились во второй раз; но баста, баста! Довольно о прошлом. Если я укусил прежде, я услужу теперь. Вы, сэр, человек светский; заключим условие.

Весь гнев Дэррелла пробудился. Как! Этот гнусный злодей выдумал историю, которая была причиной того, что женщина, любимая им так, как ни одна женщина не была любима до тех пор, нарушила свою верность и была потеряна для него навсегда! И он узнал это именно в ту минуту, когда было свежо еще томительное убеждение, что его сердце еще любило, но не могло простить. Так внезапно, что Лозели не мог опомниться от неожиданности, бросился Дэррелл на злодея, оттолкнул от калитки его огромную фигуру, которую, как хвалился Джаспер, не могли сдвинуть с места четверо ломовых извозчиков, пробежал мимо его и, обернувшись, закричал:

— Гнусный злодей! Отказываюсь помогать тебе для поддержания твоей жизни, которая существовала только за тем, чтобы приводить в отчаяние тех, к кому ей суждено было приближаться. Умирай с голода или воруй! Погибни презренным образом! Если я еще не изливаю на твою голову моих проклятий, то единственно потому, что человек не имеет права проклинать... Предоставляю тебя твоей собственной злой судьбе... вот единственное мщение, которое, по моему мнению, позволяет мне небо.

Говоря таким образом, Дэррелл пошел вперед быстро, но не как человек, который бежит. Джаспер сделал три прыжка и скоро догнал бы Дэррелла, но вдруг был испуган ружейным выстрелом. Вслед за выстрелом мертвый фазан упал на дорогу, и смотритель за лесами Дэррелла, с ружьем в руке, вышел с противоположной стороны. Увидав господина прямо перед собою, он подошел извиниться.

Каково бы ни было намерение Лозели в то время, как он нагонял Дэррелла, но теперь он должен был отказаться от него. Деревня была недалеко, и притом, какая могла быть польза в насилии, кроме удовлетворения минутного бешенства? Насилие не даст Джасперу Лозели дохода, который за несколько минут назад был почти в руках его и вдруг так неожиданно выскользнул. Он остался на дороге и видел, как Дэррелл спокойно пошел в парк через другую калитку, возле самого замка. Смотритель между тем поднял убитую птицу, зарядил опять ружье и поглядел на Джаспера чрезвычайно подозрительно. Пораженный гладиатор наконец повернулся и медленно отправился назад в город.

Было поздно, когда Джаспер воротился в свой угол в торговой гостинице; к его величайшей досаде, комната была полна, потому что был рыночный день. Фермеры, окончив свои дела, приходили и уходили; те, которые не обедали за общим столом, торопливо закусывали что-нибудь или пили, пока седлали их лошадей; другие просматривали газеты или разменивались друг с другом несколькими словами насчет состояния рынков и положения дел государства. Джаспер, усталый и угрюмый, должен был ждать заказанной порции и в ожидании впал в дремоту. Звуки дэрреллева имени скоро пробудили его из этого оцепенения.

Возле него, повернувшись спиною к камину, стояли три фермера, арендаторы Дэррелла. Двое, из них нанимали у Дэррелла те земли, которые он купил в годы своего владельческого честолюбии, а третий жил в фаулийской деревне и снимал на аренду большую часть сравнительно бесплодных десятин земли, которою было окружено старое наследственное поместье. Фермеры говорили о возвращении помещика в свое имение, о его уединенном образе жизни, о его особенных привычках, об огромном неоконченном доме, который брошен был на гниение. Фаулийский фермер заметил, что, может быть, замок не будет брошен, что еще недавно помещик призывал работников для отделки некоторых комнат; потом он упомянул о длинной галерее, в которой сквайр уставлял свои хорошие картины, и рассказывал о том, как он сделал проход между этой галереей и своей комнатой, и как он просиживает по целым часам, днем и ночью, в этой страшной длинной комнате, одинокой как кладбище. Он прибавил, что мистер Мильз говорил, будто барин его только и жил в этой галерее да в маленькой комнате старого дома, в сообществе со своими картинами да с крысами, которые до того развелись в новом здании, что если заглянуть в окно в лунную ночь, то можно видеть их дюжинами. Потом фермеры заговорили о дне платежа, который был близок, о пиршестве, которое по незапамятному обычаю давалось в этот день в старом замке; полагали, что будет председательствовать мистер Фэрторн, а сам сквайр не выйдет; заметили, что на обратном пути с этого пиршества будет лунная ночь, и предостерегали друг друга, смеясь, не слишком много пить пунша мистера Фэрторна. Наконец они ушли.

В продолжение всего этого разговора Джаспер сидел, опустив голову на свою могучую руку, и делал вид, будто дремал. Его очень занимали два обстоятельства: 1) что через два дня много тысяч будет в Фаулийском замке; 2) что между неоконченным зданием и уединенной комнатой Дэррелла существует сообщение.

Подкрепив себя пищею и питьем, Джаспер встал, расплатился и вышел. То тихо, то быстро, вдоль забора того переулка, который вел в Фаули, шел лютый зверь в человеческом образе, чуя добычу. Была ночь, когда Джаспер дошел до поросшего мхом палисада, окружавшего парк, прилегавший к замку. Через несколько минут он уже стоял под черной тенью подпорок неоконченного здания. Он еще не имел намерения сделать нападение, но хотел только разузнать местность. Он рыскал вокруг неправильных стен, слабо руководимый время от времени мерцаньем звезд ли гораздо постояннее и яснее светом, исходившим из старого замка, особенно из той высокой комнаты, от которой шла тонкая деревянная галерея, соединявшая два каменные здания, точь-в-точь, как слабый план связывает Прошедшее, которым человек не насладился, с Будущим, которого он не достигнет. Джаспер подошел к большому выпуклому окну без стекол, которое находилось только в нескольких футах от земли. Джаспер без труда мог войти через широкую оконницу в унылое здание.

Очутившись в глубокой темноте, он прибегнул к серным спичкам, которые всегда носил с собою, и, истратив их с дюжину, успел осмотреть местность. Он находился в пространстве, назначенном архитектором для главной лестницы; огромная веревочная лестница, оставленная работниками, еще висела на стене, касаясь площадки прямо против двери, которая, судя по богатству полуоконченного архитрава, очевидно вела в парадные комнаты; между фронтоном была сделана временная дверь из грубых досок. Довольный своим осмотром, Лозели вышел из неоконченного здания и пошел по дороге в гостиницу. Размышления его дорогой убедили его в необходимости иметь сообщника. Нужны были также инструменты, сменная одежда, лошади для побега. Если воровство удастся, думал он, то главная добыча, без всякого сомнения, будет состоять в банковых билетах, которые надо будет или разменять в банке на следующее же утро пораньше или перевести за границу; но это должен сделать не он. Джаспер не знал никого, кто мог бы сравниться с Куттсом в умении обделывать дела подобного рода; он и не подозревал, что его прежний союзник был против него в заговоре, о котором предостерегла его мистрис Крейн. Решившись довериться этому давно испытанному другу и разделить с ним добычу, Джаспер ускорил шаги, дошел до станции железной дороги в самое время, как последний поезд должен был отходить, и отправился в Лондон, презирая опасность, которая ему угрожала, если он воротится в притон своих бывших сообщников. Приехав в Лондон, Джаспер тотчас пошел на темный двор, где он ночевал в первую ночь после возвращения своего из-за границы, разбудил Куттса и рассказал ему о предприятии, столь много обещающем, что маленький человечек опять почувствовал прежний восторг к гению, перед которым преклонялся в Париже и к которому получил такое презрение в Лондоне

Мистер Куттс пользовался совершенно особенным значением между представителями того большого света, к которому он принадлежал; он обладал преимуществом воспитания перед своими товарищами, бывши прежде писарем у одного нотариуса, и с того времени усовершенствовав свою природную проницательность разными спекуляциями и на родине, и за границей. В этих предприятиях он не только успел накопить изрядную сумму денег, но, что случается гораздо реже с людьми подобного рода, успел сберечь их. Куттс был холост, следовательно, издерживал мало; но, кроме квартиры на темном дворе, он имел в Сити, близ Темзы, торговое заведение, которым заведовала его незамужняя сестра, такая же алчная и хитрая, как он. В этом заведении будто бы принимались под заклад разные вещи, которые Куттс продавал с выгодой, получив их даром. Этим занятием он и обогатился. Кроме этого, сеть его ловила рыб всех сортов. Он был советником для всех нарушителей закона. Если он сам принимал участие в исполнении планов, которые советовал, то они непременно удавались, и потому он пользовался высокой репутацией необыкновенного счастливца. Впрочем, он редко принимал деятельное участие в этих планах, так же счастливо уклоняясь от них, как и участвуя. Он не по-пустому хвастался мистрис Крейн искусством, с каким избегал когтей закона. У некоторых полицейских он даже был любимцем, потому что, если вдруг таинственно «терялось» что-нибудь такое, за что владелец давал награду, равнявшуюся ценности вещи, Куттс всегда умел находить эту вещь. Насилия он не любил, хотя и восхищался силою в других, да и сам не был по природе трусом; но эта предосторожность составляла его главную характеристическую черту. Он употреблял силу только тогда, когда она была необходима, справедливо ценил ее, замышлял иногда воровство со взломом и располагал добычей, но участвовал руками в деле, одобренном его головой, только в таком случае, если добыча была велика, а опасность небольшая.

Когда Лозели предложил ему обворовать уединенный деревенский дом, выставив на вид тысячи фунтов золотом и банковыми билетами, и представив опасность ничтожной, потому что в этом доме жил только один пожилой человек и притом в него легко можно было войти через неоконченное строение, Куттс рассудил, что это стоит труда лично освидетельствовать. Он не считал себя связанным своим условием с мистрис Крейн до такой степени, чтобы потерять возможность получить сумму гораздо выше той, которую мог бы получить от нее, открыв заговор и приняв меры расстроить его. Куттс был самый верный и умный агент, если ему платили хорошо, и доказал это мистрис Крейн в разных случаях. До сих пор он получал большие выгоды, помогая мистрис Крейн спасти Джаспера от преступления и опасности. Теперь же выгоды были на другой стороне. Вследствие этого на следующее утро, наполнив седельный мешок разными разностями, как например, пилами, отмычками, масками, и прибавив ко всему этому разные политические трактаты и газеты, Куттс отправился с Джаспером на двух наемных сильных и прытких лошадях в окрестности Фаули. Они остановились в маленьком городке по другую сторону замка, почти в таком же расстоянии от него, как и тот город, в котором прежде останавливался Джаспер. Накормив своих лошадей, они отправились в Фаули, доехали до парка, и Куттс, сойдя с лошади, пробрался в неоконченное здание, между тем, как Джаспер остался стеречь лошадей у просеки. Куттсу понравился осмотр уединенного здания, и он осмелился, в тишине, царствовавшей вокруг, взобраться по веревочной лестнице, отворить отмычкой верхнюю дверь и проскользнуть в длинную галерею, стены которой были покрыты картинами. Сквозь щель другой двери, на другом конце галереи, виден был слабый свет. Куттс приложил глаз к замочной скважине и увидал, что свет выходит из комнаты по другую сторону узкого прохода, соединявшего новый дом со старым. Дверь этой комнаты была отперта, свечи стояли на столе, а за этим столом сидела, сколько Куттс мог различить, мужская фигура — без сомнения, хозяин дома; но фигура не казалась «пожилою». Если она и была ниже фигуры Джаспера в отношении физической силы, то все-таки принадлежала человеку сильному и еще в цвете лет. Куттсу не понравилась наружность хозяина, и он вышел на воздух с каким-то дурным предчувствием. Однако ж, возвратившись к Лозели, он сказал:

— Пока все кажется хорошо: место тихо, как смерть; только одна дверь заперта, и то обыкновенным замком, который так прост, что всякий школьник отопрет его перочинным ножичком.

— Или кривым гвоздем, — заметил Джаспер.

— Да, это хорошая отмычка в искусных руках. Но, кроме замков, есть о чем подумать!

Куттс поспешил растолковать Джасперу, что теперь именно такой час, когда работников фаулийских можно найти в таверне, что он поедет туда и постарается подробно разузнать все, что нужно, и собрать полезные сведения о местности и о домашней прислуге. В таверне он выдаст себя за мелочного торговца, идущего в город, из которого они приехали: он вынет свои газеты и начнет говорить о политике: все работники любят политику. Через час он возвратится к Лозели.

Джаспер ждал, лошадь его паслась. Скоро показалась луна: прокрадываясь сквозь деревья, она набрасывала фантастический свет на печальный старый дом и еще более печальное новое здание. Джаспер, как мы уже видели, имел некоторые суеверные фантазии, которые в последнее время еще более увеличились, когда мозг его бывал разгорячен хронически, а нервы ослабли от боли. Ему стали страшны тишина и лунный свет; в его голове столпились смутные воспоминания о прежних невинных днях, об искренней любви отца, о радостных ощущениях в бесценном обладании юности и силы, об улыбках любви, о дружеских пожатиях, которые он некогда возбуждал своей красотою, отважностью и веселостью, он вспомнил обо всем, кем он был прежде, и все это слилось с сознанием о том, чем он стал теперь, с тревожным предположением вероятной глубины его окончательного падения, — и в нем как будто шевельнулась совесть... Но редко человек долго осуждает себя; и Джаспер поспешил — как многие и получше его делают это, не краснея, — свалить все вины, происшедшие оттого, что он умышленно употребил во зло невозвратные дни его жизни, на невинные плечи ближних или на туманные очерки странного призрака, который и древними, и новейшими философами называется иногда «Обстоятельствами» иногда «Случайностью», иногда «Роком».

К этому утешительному убеждению присоединилась необходимость Мести. Скажите себе: «во всем, за что я страдал, я осуждаю другого человека», и тогда, совершенно логически, вздумаете прибавить зло к злу, безумство к безумству, вздумаете отмстить человеку, который, по вашему мнению, сделал вам вред.

Джаспер Лозели не был мстителен по темпераменту; он был только раздражителен, как все тщеславные люди, задорлив, буян: обдуманное мщение чуждо легкомысленности и эгоизму, которые не допускают самоотвержения, равно необходимого для ненависти, как и для любви. Гай Дэррелл однако ж вложил насильственным образом в его нравственную систему страсть, не врожденную ей. Джаспер так много ожидал от своей женитьбы на дочери великого человека, до такой степени полагался на ее власть получить прощение и богатство, что разочарование поразило его тем более, что оно сопровождалось такими неприятностями. Поэтому он смотрел на человека, которого оскорбил, как на человека, который оскорбил его гораздо более. До сих пор, однако ж, его раздраженные чувства не принимало формы определенного мщения. Пока оставалась возможность выманивать у Дэррелла деньги, составлявшие главную необходимость для его жизни, он удерживал себя, когда в голову ему приходила мысль о бесполезном удовлетворении ярости. Но теперь, когда Дэррелл так презрительно и неумолимо отвергнул его, теперь, когда уже ничего нельзя было вырвать у него, не прибегая к насилию, мщение тотчас заняло место в его планах. Однако даже в дерзком оскорблении, которое он замышлял, убийство не занимало определенной мысли — нет; его безумному и расстроенному воображению была приятна мысль унизить страхом человека, который унизил его презрением. Проникнуть в дом этого насмешливого гордеца, застигнуть его врасплох в его собственной комнате в безмолвную ночь и сказать ему: «теперь никто не может избавить вас от меня; я пришел уже не как проситель; я приказываю вам принять мои условия», насладиться страхом, который, как он был уверен, заставит богача просить пощады у его ног — вот какую картину представлял себе Джаспер Лозели, и в эту минуту даже добыча, захваченная насилием, улыбалась ему менее, нежели великая роль, которую он будет играть в этом случае. Не девять ли убийц из десяти перешли таким образом от замысла к преступлению? «О, если бы мой враг стоял передо мною лицом к лицу!» — говорит мстительный мечтатель. Ну что же тогда? Тут его воображение останавливается, тут он опускает занавес и не продолжает говорить. Ну тогда еще одно убийство дополнило бы каталог преступлений, начатых Каином. Он увертывается от своего страшного желания и, может статься, шепчет: «Ну тогда — пусть будет что будет».

Лозели продолжал смотреть на темные стены, которые видны были сквозь безлиственные ветви, когда луна поднялась выше. Вдруг блеснул свет из окна комнаты Дэррелла, и Лозели свирепо улыбнулся и пробормотал...— слышите! — эти самые слова:

— А! Тогда — пусть будет что будет.

На замерзшей дороге послышался топот копыт и к Джасперу присоединился его сообщник.

— Ну? — спросил Джаспер.

— Садитесь на лошадь! — возразил Куттс. — Я многое расскажу вам дорогой.

— Дело плохо, — продолжал он, когда они быстро скакали по переулку, — вы мне не сказали обо всех препятствиях. В доме не менее четырех мужчин: двое слуг, кроме хозяина и его секретаря! Притом у одного из этих слуг, буфетчика или камердинера, есть пистолеты, и он хорошо умеет обращаться с ними.

— Так что ж! — вскричал презрительно Джаспер. — Разве я не слажу с четырьмя?

— Это еще не все. Вы говорили мне, что хозяин дома пожилой человек, живущий уединенно, но не сказали, что это Дэррелл, знаменитый адвокат, член парламента, человек, о котором много писали в газетах в последние шесть месяцев.

— А что нам за дело до этого?

— Как что за дело! Все это очень важно: в настоящем случае будет в десять раз более шума, нежели было бы тогда, когда мы вздумали бы пощупать какого-нибудь глупого старого деревенского сквайра; а следовательно, и опасность в десять раз увеличится. Притом я не люблю иметь дела с адвокатами: это самые опасные и злобные люди. Гай Дэррелл! Ну, генерал Джас, я видел этого человека. Он однажды допрашивал меня, когда я был свидетелем в одном подлоге. Признаюсь, он вывернул меня наизнанку так легко, как будто бы я был старой подушкой для булавок, набитой отрубями. Мне и теперь еще мерещатся его глаза, и я скорее согласился бы видеть перед собою заряженный пистолет, нежели еще раз взглянуть на эти глаза, устремленные на меня.

— Ведь вы привезли маску? Притом вам не нужно видеть его; я один могу встретиться с ним лицом к лицу.

— Нег, нет; тут может быть убийство! Я никогда не вмешиваюсь в дела такого рода; ваш план не годится. Гораздо безопаснее и прибыльнее будет план совсем другого рода. Я слышал, что картины в этой длинной комнате, в которую я прокрался, стоят бездны денег. Драгоценные картины хорошо известны знатокам за границей, есть люди, которые заплатят за них какую бы то ни было цену и никогда не спросят, откуда они; спрячут их, может быть, на несколько лет и не покажут никому, пока не замолкнут все рассказы, которые могут повредить нам. Говорю вам, это будет безопасно. Я узнаю от торговцев, какие именно картины у Дэррелла стоят большей цены, и тогда приищу покупщиков за границей. Это займет немного времени, а подождать стоит.

— Я не хочу ждать, — сказал Джаспер свирепо, — и вы трус. Я уже решил, что завтра ночью я буду в комнате этого человека и что этот человек будет стоять на коленях передо мною.

Куттс быстро повернулся на седле и при лунном свете рассмотрел физиономию Лозели.

— О, я вижу, — сказал он, — вы замыслили не одно воровство. В вас таится какое-то чувство ненависти, может быть, мщения; этот человек оскорбил вас?

— Он обращался со мною, как с собакой, — отвечал Джаспер, — а собака может укусить.

Куттс задумался на несколько минут.

— Я слышал, как вы говорили иногда о каком-то богатом родственнике, на которого вы имели права; это, верно, Дэррелл?

— Он; но послушайте, Куттс, если вы вздумаете обмануть меня или помешать мне, то я сверну вам шею. Если я уже сказал вам так много, то скажу еще более: я не думаю, чтобы в настоящем случае была опасность, которой вы боитесь; я не намерен искать дэрреллевой крови и думаю, что он не погонится за моей.

— Но может случиться схватка — тогда что?

— Да, если так, ну тогда — кто кого одолеет, — пробормотал Джаспер.

Ничего более не было сказано, но оба пришпорили лошадей. Искры сверкали из-под копыт. То на лунном свете, то под тенью ветвей мчались всадники: широкая грудь и резкая физиономия Лозели, когда-то прекрасная, а теперь страшная, грозно обрисовывались даже в тени; тощая фигура и сатанинские черты его спутника неопределенно мелькали даже при лунном свете.

Город показался в виду, и в это время Куттс решился на то, что советовало ему благоразумие. Открытия того, что в этом предприятии Лозели хотел удовлетворить особенно личному чувству мщения, было достаточно, чтобы заставить Куттса решительно отказаться от этого дела. Его правилом было воздерживаться от участия во всех сделках, в которых играли какую-нибудь роль свирепые страсти. А ссоры между родственниками, как говорило ему знание человеческой натуры, именно таковы, что подвергают опасности всех вмешивающихся в них. Куттс видел, однако ж, что Джаспер находился в отчаянии, что ярость злодея могла легко обратиться и на него; следовательно, если убеждения не могли принести никакой пользы, осторожность требовала притворства.

Когда они доехали до гостиницы и сели за пунш, Куттс продолжал разговор, делая вид, будто постепенно уступает убеждениям Джаспера, составил вместе с ним целый план, как действовать на следующую ночь, а между тем позаботился подливать ему водки. Едва рассвело, Куттс уже уехал, захватив с собою все инструменты. Он охотно увел бы обеих лошадей; но трактирщик, недовольный тем, что его подняли так рано, может быть, не отдал бы лошади Джаспера без его позволения. Куттс, однако ж, велел трактирщику сказать джентльмену, что он, Куттс, очень советует ему «не иметь никакого дела с быками».

Приехав в Лондон, Куттс отправился прямо на квартиру мистрис Крейн, против джасперовой; но Арабелла переехала на Подденскую площадь и не оставила адреса. Однако Куттс, придя домой, нашел записку от нее, в которой она уведомляла его, что будет на прежней квартире в этот вечер, если он придет в половине десятого; она ожидала обещанного визита Джаспера, узнала, что он оставил свою квартиру, и, естественно, желала спросить Куттса, что с ним сделалось.

Когда Куттс пришел к мистрис Крейн в назначенный час и рассказал свою историю, Арабелла немедленно поняла всю опасность, от которой ее агент так благоразумно увернулся. Она не успокоилась уверениями Куттса, что Джаспер, оставшись один, должен будет бросить или, по крайней мере, отложить предприятие, которое без сообщника было бы слишком опасно даже для его дерзкой отважности. Так как желание спасти Лозели от правосудия сделалось целью всей жизни Арабеллы, она не захотела донести о замышляемом им преступлении; и мысль прибегнуть к полковнику Морли, к счастью, пришла ей в голову.

Объяснив все это читателю, мы возвратимся к Джасперу. Он встал поздно и, находясь в каком-то оцепенении от вчерашнего пьянства, сначала не мог поверить, чтобы Куттс отказался от предприятия. Он думал, что со своей обычной осторожностью этот Улисс поехал собрать дальнейшие сведения в окрестностях, и тогда только вполне разуверился в этом мнении, когда пошел в конюшню и трактирщик, заключая по росту и дюжим мускулам джентльмена, что он непременно торговец скотом какой-нибудь из северных областей, передал ему аллегорическое предостережение Куттса насчет быков.

Оставленный таким образом Куттсом, Джаспер еще более утвердился в своем отчаянном намерении и в более грубой простоте действия. Первоначальной его мыслью, когда он задумал план воровства, было войти к Дэрреллу переодевшись и в маске. Даже прежде, чем Куттс бросил его, надежда на добычу подчинилась желанию личного торжества; а теперь, когда Куттс оставил его одного и увез средства к переодеванию, Джасперу даже приятна была мысль, что его умысел не будет походить на обыкновенное воровство. Теперь не нужно маски; он явится с открытым челом, будет не просить, а требовать. Рассказ Куттса о том, как легко было пройти в комнату Дэррелла, также убедил Лозели в бесполезности сообщника. Быстро изменив первый, слишком поспешно составленный план обыкновенного ночного воровства, он уже не имел более нужды в помощнике, чтобы воспользоваться приобретенной добычей. Дэррелл теперь должен уступить его требованиям, как застигнутый врасплох гарнизон принимает условия победителей. Теперь Джаспер не убежит, не спрячется, не будет бояться, что билет остановят в банке. Он выйдет из замка, подбоченясь, с добычею, принадлежащей ему по праву завоевателя.

Самодовольно радуясь такому приятному воззрению на замышляемый им подвиг, Джаспер, когда стемнело, отправился в город купить длинных гвоздей, небольшой молоток, воротился в свою комнату и с помощью огня, молотка и ремня сделал из этих гвоздей с ловкостью и проворством, показывавшими в нем опытного практика, инструменты, которые легко могли отпереть всякий обыкновенный замок. Джаспер не заботился об оружии. Он доверял своим собственным могучим рукам. Притом дело шло не о темном воровстве, вследствие которого ему, может быть, пришлось бы силою прокладывать себе дорогу мимо испуганной прислуги. Это был только визит, который он, Джаспер Лозели, эсквайр, считал нужным сделать, хотя немножко бесцеремонно и не вовремя, своему тестю. Если неравно он не найдет Дэррелла или не застанет его без свидетелей и притом испугает прислугу, то он легко может доказать честность своих намерений тем, что у него нет никакого оружия, кроме того, которое природа дает и человеку, и лютому зверю.

Ночью Джаспер сел на лошадь, но свернул со своего пути и ехал часа два по большой дороге, чтобы дать время фермерам воротиться с праздника, а прислуге в старом замке заснуть. Наконец, когда, по его мнению, час настал, он воротился к Фаули, и когда в морозном звездном воздухе показалась колокольня деревенской церкви, он сошел с лошади, привязал ее к дереву в густой чаще букового леса, составлявшего главное характеристическое отличие дикой местности, окружавшей это уединенное жилище, и пошел к палисаду парка пешком. Тихо, как волк входит в овечье стадо, Джаспер перелез через забор, поросший мхом, и добрался до огромной груды неоконченного строения. Только из комнаты Дэррелла струился яркий свет; во всех остальных окнах старого дома было темно; без сомнения, все спали.

Лозели вошел в неоконченное здание и взобрался по веревочной лестнице наверх: замок двери уступил натиску искусной руки. Вот он уже в длинной галерее; лунный свет широко и ясно проходит сквозь широкие оконницы. Какое богатство искусства в этих стенах! Но как бесполезно оно для жадности вора! Здесь, по этим самым залам, которые хозяин выстроил в дни своего честолюбия, говоря себе: «Это для отдаленного Потомства», тихо прокрадывается Насилие, а может быть, и Убийство, в комнату одинокого человека!

Последняя дверь подалась неслышно. Лозели очутился в небольшом и узком деревянном коридоре. Комната Дэррелла полуотперта; свечи стоят на столе, дрова ярко горят в камине. Осторожно Лозели заглянул в дверь: Дэррелла не было; комната была пуста; но противоположная дверь также была растворена. Тонкий слух Лозели уловил шорох тихих шагов, раздававшийся в нижней комнате, в которую вела эта противоположная дверь. В одну минуту вор проскользнул в кабинет Дэррелла, запер дверь, в которую вошел, и положил ключ к себе в карман. Потом он подошел к камину. Возле него висел шнурок колокольчика, как обыкновенно бывает в старинных домах. Лозели осмотрелся кругом; на столе возле письменных принадлежностей лежал перочинный ножик. В одну минуту шнурок был отрезан. У камина, сделанного для дров, а не для каменного угля, не было тех принадлежностей, которые в минуту крайности хозяин мог бы употребить вместо оружия; тут лежали только небольшие деревянные щипцы и лопатка. Все-таки Джаспер спрятал их за тяжелым старым бюро. Шаги послышались теперь на лестнице; Лозели спрятался в угол, возле камина.

Вошел Дэррелл с книгою в руках, за которой он выходил из этой комнаты. Это был последний акт парламента, относящийся к общественным вкладам, присланный ему его нотариусом, потому что адвокат составлял дарственную запись, которою хотел укрепить за нацией «дэрреллевы древности» от имени своего отца, антиквария.

Дэррелл подошел к письменному столу, стоявшему посреди комнаты, положил книгу и вздохнул тем коротким, быстрым, нетерпеливым вздохом, который вошел ему в привычку. Вор вышел из угла и тихо прокрался к двери, в которую вошел Дэррелл. Пока хозяин стоял к нему спиной, он запер эту дверь и положил ключ в карман, как и от той двери, в которую вошел сам. Хотя шум, произведенный Джаспером, был очень легок, но он вывел Дэррелла из рассеянности. Адвокат быстро повернулся и в эту самую минуту Лозели подошел к нему.

Дэррелл тотчас понял всю опасность своего положения. Бросив быстрый взгляд вокруг себя, он тотчас заметил все предосторожности, которыми незваный гость обнаружил свое страшное намерение: запертые двери и отрезанный шнурок колокольчика. Здесь, между этими четырьмя стенами, должно произойти свидание между ним и отчаянным злодеем. У Дэррелла не было оружия, но он не испугался. Лозели имел преимущество в своей огромной физической силе, в своем отчаянии и мстительном намерении; на стороне Дэррелла были ум, невозмутимое присутствие духа, сильная энергия и тот род гордости, которую дает только чувство чести.

Когда злодей приблизился, Дэррелл спокойно и тихо перешел на другую сторону стола, поставив это препятствие между собою и Лозели и, протянув руку, сказал:

— Остановитесь, сэр; я запрещаю вам сделать еще шаг. Конечно вы пришли сюда — нужды нет, каким образом — затем, чтобы снова предъявить свои права на меня. Садитесь; я выслушаю вас.

Спокойствие Дэррелла до того изумило Лозели, что он машинально повиновался приказанию, так хладнокровно высказанному, и опустился на стул, мрачно смотря на Дэррелла из-под нахмуренных бровей.

— А! — сказал он. — Теперь вы соглашаетесь выслушать меня; но знайте, что мои требования возвысились.

Дэррелл, который также сел, не отвечал; но лицо его выражало твердую решимость, а глаза бдительно наблюдали. Злодей повторил угрюмым тоном:

— Мои требования возвысились, мистер Дэррелл.

— Возвысились, сэр? А почему?

— Почему! Потому что здесь никто не может придти к вам на помощь; потому что отсюда вы не можете убежать; потому что здесь вы в моей власти!

— Скорее, сэр, я слушаю вас, потому что вы в моем доме и не я, а вы в моей власти.

— Я в вашей власти! Осмотритесь кругом; двери заперты. Может быть, вы думаете, что ваши крики призовут к вам на помощь. Попробуйте... возвысьте только голос — и я задушу вас этими руками.

— Если я не возвышаю голоса, так, во-первых, потому, что мне стыдно требовать помощи против одного человека; во-вторых, потому, что я не хочу выставлять перед моими слугами преднамеренным убийцей того, кого моя покойная дочь называла своим мужем. Тише, сэр, тише, или ваш голос испугает тех, кто спит внизу. Говорите теперь, чего вы требуете? Скажите прямо, сэр, и коротко.

— Ну, если вы хотите хладнокровно покончить дело, я не прочь. Вот мои условия: вы получили сегодня большие суммы; эти суммы в вашем доме, вероятно, в этом бюро; а ваша жизнь в моих руках.

— Вы требуете денег, внесенных сегодня за аренды. Правда, эти деньги в этом доме, но не в моей комнате. Их принял другой; их хранит у себя другой. Напрасно по коридорам и извилинам этого старого дома станете вы искать комнаты, в которой он прячет их. Для этого вам надо пройти через комнату слуги, который спит так чутко, что непременно вас услышит; он вооружен... у него есть ружье и пистолеты... Вы говорите мне: «Ваши деньги или вашу жизнь». А я говорю вам в ответ: «Ни того, ни другого; попробуйте захватить деньги и потеряете свою собственную жизнь».

— Скряга! Я не верю, чтобы такие большие суммы не хранились у вас самих; а если и так, то вы проводите меня туда, где они лежат, по этим извилинам и коридорам, насчет которых вы так заботливо предостерегаете меня, в это время я буду держать вас за горло, и если слуги проснутся и мне будет угрожать опасность, вы спасете меня или умрете от моей руки! Ага! Что? Вы не боитесь меня, мистер Дэррелл!

И Лозели встал.

— Да, я не боюсь вас, — возразил Дэррелл, не сходя с места, — я не думаю, чтобы вы могли придти сюда единственно с умыслом бесполезного убийства. Вы пришли сюда, сказали вы, предложить мне условия; довольно будет времени посмотреть, чья жизнь в опасности, когда вы выскажете мне все ваши требования. До сих пор, вы говорили только о воровстве, в котором требуете моей помощи. Невозможно! Положим даже, что вам удалось бы убить меня, вы будете точно также далеки от своей добычи. Вы говорите, что ваши требования возвысились, а мне так кажется, что они упали до нуля! Имеете вы сказать что-нибудь другое?

Спокойствие Дэррелла, так сильно обнаруживавшееся в этой иронии, начинало действовать на злодея; магнетизм глаз и голоса великого человека, его непоколебимое мужество постепенно приобретали власть над диким животным. Стараясь возвратить свою врожденную смелость, Джаспер сказал своим прежним дерзким тоном:

— Ну, мистер Дэррелл, для меня решительно все равно, каким образом вырву я от вас, в вашем доме, то, в чем вы отказали мне, когда я стоял перед вами, как проситель, на пороге. Конечно, честные средства приятнее гнусных. Я джентльмен — внук сэра Джулиана Лозели; я ваш зять и умираю с голода. Этого не должно быть; напишите мне ордер на получение известной суммы.

Дэррелл обмакнул перо в чернила и подвинул к себе бумагу.

— Ого! Вы меня не боитесь? Все это делается не от страха — все из чистой любви и сострадания, мой добрый тесть? Напишите же мне ордер на получение пяти тысяч фунтов. Видите ли, мои требования очень умеренны; ваша жизнь стоит гораздо дороже. Подайте мне этот ордер; я полагаюсь на вашу честь в том, что не помешаете мне получить по нему деньги. Затем, я пожелаю вам спокойной ночи, тестюшка!

Лозели заключил речь насмешливым хохотом. Дэррелл быстро вскочил со стула, растворил небольшое окно, находившееся возле него, и выбросил в него бумагу, которую написал и которую обернул вокруг тяжелой гербовой печати, лежавшей на столе. Лозели бросился к нему.

— Что это значит? Что вы сделали?

— Спас вашу жизнь и мою, Джаспер Лозели, — сказал Дэррелл торжественно, удержав руку, поднятую на него. — Теперь положения наши уровнялись.

— Понимаю, — заревел тигр, и пена выступила на губах его, — этой бумагой вы призываете кого-нибудь на помощь.

— Нет, эта бумага совершенно бесполезна, пока я жив.

Посмотрите — лунный свет освещает крышу внизу; вы можете видеть, куда упала эта бумага. Она лежит на краю парапета, до которого вы не достанете. Он прямо против окна комнаты, в которой спит один из моих слуг, и эта бумага непременно бросится ему в глаза утром, когда откроют ставни; а на этой бумаге написаны вот какие слова: «Если я буду убит нынешнюю ночь, мой убийца Джаспер Лозели», и бумага подписана моим именем. Дальше от меня, сэр... разве вы хотите попасть на виселицу?

Дэррелл выпустил страшную руку, которую остановил, и Лозели вытаращил на него глаза, изумленный, остолбенелый. Дэррелл продолжал:

— Теперь я говорю вам прямо, что не могу принять условий, предлагаемых мне таким образом. Я не могу подписать своею рукою никакого ордера под вашу диктовку, потому что это значило бы признать себя трусом, а меня, сэр, зовут Дэррелл!

— На колени, гордец! Ты подпишешь и на коленях. Теперь уже мне не нужно золота, теперь уже я не забочусь о своей жизни. Я пришел сюда унизить человека, который сначала до конца так презрительно унижал меня... и унижу, унижу! На колени... на колено!

Вор бросился вперед; но Дэррелл, не спускавший глаз с врага, был приготовлен и увернулся. Лозели, не поймав его, потерял равновесие и ударился об стол, стоявший между ним и его жертвой; он был спасен от падения только близким соседством со стеною, о которую, однако ж, ударился так сильно, что с минуту был оглушен.

Между тем Дэррелл бросился к камину и схватил большое обгорелое полено.

Джаспер опомнился и, увидев без страха оружие, которым противник угрожал ему, собирался сделать второй, ужасный прыжок.

— Остановись, остановись, отцеубийца и безумец! — вскричал Дэррелл, и глаза его сверкнули ярче горящей головни. — Не за свою жизнь прошу я, а за твою. Вспомни, если я паду от руки твоей, тебе не останется никакой надежды, никакого прибежища! Именем моей умершей дочери в глазах мстительного неба останавливаю я бешенство, ослепляющее тебя, и извлекаю душу твою из бездны!

Так неизмеримо велики были взгляд и движения этого человека, таким всемогущим ужасом звучал его голос, что Лозели, в своей безумной ярости, остановился, устрашенный и как бы скованный чарами. Грудь его тяжело поднималась, глаза опустились, тело задрожало, даже язык как будто прилип к гортани. Продолжалось ли бы такое внезапное действие или испуганный злодей бросился бы опять на свою жертву с новой яростью и совершил преступление; но в эту самую минуту послышались шаги в коридоре, сильный стук в дверь и несколько голосов кричали: «отворите, отворите! Дэррелл, Дэррелл!» Между тем как колокольчик у парадных дверей старого дома звонил быстро и громко.

— Ого! Вот как! — заревел Лозели, опомнившись при этих неприятных звуках. — Но не думайте, чтоб я попался, таким образом, как крыса в ловушку. Нет, я...

— Молчите! — перебил Дэррелл, бросив полено и подходя поспешно к злодею. — Тише! Пусть никто не знает, что муж моей дочери пришел сюда обокрасть меня. Сядьте, сядьте, говорю я вам, для чести моего дома вы должны быть в безопасности.

И, вдруг положив обе руки на широкое плечо Лозели, он насильно опустил его на стул.

Во время этих быстро высказанных слов, стук в дверь и крики продолжались, и дверь тряслась на подающихся петлях.

— Ключ, ключ! — шептал Дэррелл.

Но злодей был оглушен внезапностью, с какою усмирено было его бешенство, расстроены его замыслы, переменилось положение. Из человека, предписывавшего законы и угрожавшего жизни, он превратился в человека, защищаемого его собственной жертвой; он так смутно понимал значение приказания Дэррелла, что Дэррелл сам принужден был вытащить ключ не из руки его, а из кармана, на который тот наконец машинально указал, когда дверь отворилась настежь и Лайонел Гаутон, Альбан Морли и слуга полковника вбежали в комнату. Сначала никто из них не приметил ни Дэррелла, ни Лозели, потому что они стояли направо от входа, в углу и в тени.

— Альбан! Лайонел! — воскликнул спокойным голосом Дэррелл. — Дорогие гости! Но что привело вас сюда в такое время, с таким шумом и еще вооруженных?

Трое мужчин окаменели. Они увидели огромную фигуру Лозели, который сидел в кресле, опустив голову, так что лица его нельзя было различить, и возле этой фигуры, опершись на ручку кресла, стоял Гай Дэррелл спокойно и непринужденно: ни малейшего следа боязни или угрожавшей опасности не видно было на лице его, хотя очень бледном, но ясном и слегка улыбавшемся.

— Удивляюсь! — прошептал Альбан Морли, медленно опуская пистолет. — Удивляюсь! Да, в течение двадцати лет я удивляюсь в первый раз!

— Удивляетесь оттого, что нашли меня еще не в постели в такое позднее время и с человеком, с которым я рассуждал о делах, заперев дверь. Но оставим до времени все объяснения... Разумеется, вы останетесь здесь ночевать. Мое дело с этим... этим гостем кончено. Лайонел, отворите эту дверь... вот ключ! — Сэр Дэррелл дотронулся до плеча Лозели и шепнул ему на ухо: «Встаньте и не говорите ни слова». — Сэр, — прибавил он вслух, — мне не нужно уже удерживать вас долее. Позвольте мне показать вам дорогу... в этом старом доме так много закоулков...

Джаспер встал, как во сне и, по-прежнему наклонив голову и скрывая лицо, пошел за Дэрреллом с лестницы, через кабинет, библиотеку, переднюю; слуга полковника светил им; а Лайонел и Морли, все еще от изумления не произносившие ни слова, составляли арьергард. Слуга отодвинул тяжелые запоры парадной двери. В это время уже проснулись все домашние. Мильз явился с ружьем; за ним пришел лакей, потом Фэрторн.

— Останьтесь здесь! — вскричал им Дэррелл и сам растворил дверь Джасперу. — Сэр, — сказал он, сойдя с ним с крыльца, — заметьте, что я сказал вам правду: вы в моей власти. Если события этой ночи могут заставить вас признать могущество бдительного Провидения и с трепетом вспоминать о преступлении, от которого вы были спасены, то и я, со своей стороны, из признательности к небу, подумаю о средствах помочь вам, чтобы спасти других от вашего опасного отчаяния.

Лозели не отвечал; быстрыми шагами пошел он и скоро скрылся от лунного света в мраке безлиственных деревьев.

Глава 2

Глава II

Если Лев носил когда-нибудь лисью шкуру, все-таки он носил ее как Лев

Когда Дэррелл остался один с Лайонелом и Альбаном Морли, спокойствие, которым сначала он изумил их, исчезло. Он излил свою признательность с глубоким волнением.

— Простите меня; но я не мог сказать вам в присутствии слуги, что вы спасли меня от неестественной борьбы, а мужа моей дочери от смерти убийцы. Но каким чудом узнали вы о моей опасности? Кто послал вас ко мне на помощь?

Альбан кратко объяснил все.

— Можете судить, — прибавил он в заключение, — как велико было наше беспокойство, когда мы, оставив нашего кучера бить тревогу у парадной двери, пробрались сюда и нашли дверь уже отпертою. Мы боялись, что приехали слишком поздно. Но что же это я... совсем забыл о бедной женщине, которая ждет нас в карете. Я должен пойти и успокоить се.

— Приведите ее сюда, — вскричал Дэррелл, — пусть она примет мою признательность. Постойте, Альбан; пока вы оставите меня с нею, поговорите с Мильзом; скажите ему, что вы слышали, будто на мой дом будет сделано покушение, и приехали предотвратить его; но что ваши опасения оказались преувеличенными. Скажите, что этот человек скорее полоумный нищий, нежели вор. Постарайтесь, чтобы люди не догадались, что это Лозели; велите Мильзу не придавать важности этому делу. Скажите, что люди, имеющие значение в государстве, часто подвергаются опасности от полоумных энтузиастов; или постойте... я когда-то был адвокатом... — продолжал Дэррелл, которого ирония так срослась с его мыслями, что могла устоять против всякого испытания. — Скажите, что есть люди, до того безумные, что воображают, будто бы адвокат мог разорить их! Лайонел, попросите бедного Дика Фэрторна, чтобы он пришел ко мне.

Когда музыкант пришел, Дэррелл прошептал ему:

— Воротитесь в вашу комнату, раскройте окна, и на парапете увидите лоскуток бумаги, обернутый вокруг моей старой гербовой печати. Принесите его ко мне, не развертывая. Бедняжка Лайонел должен остаться здесь дня на два; не говорите ему колкостей, Дик.

Глава 3

Глава III

Арабелла Крейн versus Гай Дэрреллл или Женщина versus Адвокат. — В суде Адвокат выиграет; но в частной гостиной лицом к лицу с этой женщиной Адвокат не будет иметь успеха

Арабелла Крейн вошла в комнату. Дэррелл колебался — воспоминания, связывавшиеся с нею, были для него так мучительны, так ненавистны. Но разве он не был обязан ей, может быть, своею жизнью? Он быстро провел рукою по лбу, как бы за тем, чтобы прогнать все прежние воспоминания, поспешно подошел к мистрис Крейн и протянул ей руку. Арабелла покачала головой и отказалась от предлагаемого приветствия.

— Вы нисколько не обязаны мне признательностью, — сказала она жестоким, нелюбезным тоном, — я старалась спасти не вас, а его.

— Как! — вскричал Дэррелл в изумлении. — Вы не сохранили вражды к человеку, который оскорбил и обманул вас?

— Вам нет никакого дела до моих чувств к нему; мужчина не может их понять; я женщина! Я могу краснеть за мои чувства, каковы были они прежде; но каковы они теперь... О! Я могу признаться в них без стыда. Но вы, мистер Дэррелл... вы — рыцарь по характеру... в час моего страшного горя, когда вся моя будущность погибла, вы не имели ко мне сострадания... вы с презрением выгнали меня из вашего дома... вы видели в моем горе только одно заблуждение... вы выгнали меня обесславленную, заклейменную вашим презрением, принужденную или умирать с голода, или решиться на самоубийство. И вы удивляетесь, что я чувствую менее вражды к тому, кто оскорбил меня, нежели к вам, который, зная, что я оскорблена, презрел мою скорбь. Ответ прост: презрение человека, которого женщина только уважала, не оставляет в ней других воспоминаний, кроме горечи и желчи. Оскорбления же, нанесенные ей человеком, которого она любила, могут оставить в ней вечно неумирающее воспоминание о прошлой жизни, лучезарной, радостной, исполненной надежд; воспоминание о времени, когда земля казалась покрытою цветами, когда небо, даже сквозь туман, принимало розовые оттенки, как бы перед восхождением солнца. Воспоминанием о том, что я когда-то была счастлива, я обязана тому, кто оскорбил меня и изменил мне; но вам, когда счастье погибло для меня навсегда, чем я обязана? Скажите мне.

Пораженный словами Арабеллы, а еще более ее выразительным тоном, хотя и не признавая права, по которому обвиняемая вдруг сделалась обвинительницей, Дэррелл отвечал кротко:

— Извините меня, теперь не время оживлять гневные воспоминания с моей стороны, но подумайте о них, умоляю вас, и вы почувствуете, что я был не слишком жесток. В таком положении и всякий другой был бы строг не менее меня.

— Всякий другой! — воскликнула Арабелла. — Да, может быть! Но разве презрение всякого другого человека подавило бы во мне до такой степени уважение к самой себе? Оскорбления злых не раздражают нас против добрых; но насмешки добрых восстановляют нас против самой добродетели. Вы говорите: всякий другой тоже бы сделал... Нет! Гениальные люди обязаны быть снисходительны. Они должны знать так хорошо человеческие заблуждения, что там, где другие могут только презирать, гениальные люди должны сожалеть.

Мистрис Крейн остановилась на минуту, потом медленно продолжала:

— А сожалеть обо мне было должно! Если бы вы или кто-нибудь другой, столь же высоко стоящий на ступенях славы и чести, сказал мне: «ты согрешила и должна страдать; но грех тоже нуждается в сострадании, а сострадание запрещает тебе отчаиваться», ну, тогда я, может быть, была бы более терпеливою во всех обстоятельствах моей земной жизни, была бы более покорна Провидению... Но все это давно прошло... до этого нет дела, мистер Дэррелл, я не расстанусь с вами с чувством гнева и горечью в сердце. Полковник Морли рассказал мне, что вы не только выпустили на свободу человека, которого нам не нужно называть, но даже сохранили тайну его умысла. За это я благодарю вас, благодарю, потому что все, что осталось от этой испорченной, обезображенной пороками жизни, я соединила со своей жизнью. Когда я спасу этого человека от его преступных замыслов, я спасу мою собственную душу от ее искушений. Довольно ли вы великодушны, чтобы понять меня? Взгляните на мое лицо... его вы видели; всякая земная любовь навсегда исчезла от нас обоих.

Гай Дэррелл склонил голову с уважением, походившим на ужас.

— Вы тоже, — сказала угрюмая женщина после некоторого молчания, подходя к нему ближе, — вы тоже любили, я слышала, и тоже были покинуты.

Дэррелл отступил и затрепетал.

— Хотела бы я знать, что осталось в вашем сердце после его прежнего безумства? Мне любопытно узнать, есть ли на свете мужчина, который может чувствовать так же, как женщина! Осталась ли в вашем сердце только вражда или одно прозрение? Может быть, только мщение, жалость? Или вы имеете ревнивое, всепоглощающее желание пережить любовь, чтобы существо, оторванное от вас, призналось, вопреки самому себе, в грустной верности к вам.

Дэррелл нетерпеливо махнул рукой, как бы желая остановить дальнейшие расспросы; и потребовалось все осознание услуги, оказанной ему этой женщиной, чтобы обуздать чрезвычайное неудовольствие, которое чувствовал он оттого, что эта женщина осмеливалась так близко касаться его мучительной тайны. Черные, сверкающие глаза Арабеллы пристально, задумчиво покоились с минуту на его нахмуренном челе. Потом она сказала:

— Вижу! Неутолимая мужская гордость! Вы не простили... Но признайтесь, по крайней мере, что вы страдали.

— Да, страдал! — воскликнул со стоном Дэррелл, прижав руку к сердцу.

— Страдали и признаетесь в этом! Товарищ по страданию, я не сержусь более на вас. Никто из нас не должен сожалеть друг о друге, но будем уважать один другого. Еще несколько слов... эта девушка...

— Да, да... Вы скажете о ней правду. Вы не будете стараться обмануть меня... вы знаете, что она — дочь этого убийцы, воспитанная его отцом, каторжником. Она происходит не от моего рода!

— Как! Неужели вы не обрадуетесь, узнав, что ваш род не кончается с вами.

— Перестаньте, перестаньте... для мужчин все равно, погибнет или нет род его, лишь бы только он погиб с честью. Кто захочет пережить свой род, когда герб запятнан, а имя обесславлено? Если эта девушка дочь Матильды, то скажите мне правду... и я перенесу все, как человек должен переносить последнее бедствие, посланное ему небесной волей. Если же, как я имею все причины думать, это ложь, подтвердите ее и дайте мне единственное утешение, которое останется мне, посреди разрушения всех других надежд моей жизни.

— Стало быть, — сказала Арабелла с каким-то задумчивым удивлением, — стало быть, сердце мужчины не так бьется, как сердце женщины; стало быть, в нем не такие фибры, как в ее сердце? Если бы у меня была такая дочь, как эта голубоглазая, нежная странница, нуждающаяся в покровительстве, но с мужественным духом, облагораживающим кротость, как я блаженствовала бы! Говорить о стыде бесчестии! Фи! Чем более злость других помрачала такое невинное создание, тем более причины любить ее и покровительствовать ей. Но я — бездетна! Говорить ли мне вам, что вина, всего более тяготящая мою совесть, это — жестокое обращение с этой девушкой? Она была отдана ребенком на мое попечение. Я видела в ней дочь той фальшивой, низкой обманщицы, моей приятельницы, которая воспользовалась моим доверием и купила своим мнимым приданым человека, который клялся мне всеми клятвами. Я видела в ней тоже вашу отрасль, вашу законную наследницу. Я радовалась, что в ней могла отмстить вашей дочери и вам. Не думайте, чтобы, в то время, я обратила бы на нее ваше внимание! Нет. Я оставила ее без образования и, отдавая несчастную ее деду-каторжнику, думала с торжеством, что дочь Матильды будет отверженницей... ужасная мысль! Но я была тогда безумна! А бедный каторжник, которого вы, в вашей светской гордости, так надменно презираете... он прижал к груди своей цветок, который был выброшен, как негодная трава. И если этот цветок сдержал обещание бутона, то никогда более прелестный цветок не цвел еще на вашем хваленом стебле! И все-таки вы благословите меня, если я скажу: «Иди мимо, бездетный человек; она ничего для тебя!»

— Не будем рассуждать, вы правы: сердце мужчины и женщины никогда не были и никогда не будут знакомы одно другому. Я повторяю мой вопрос и опять умоляю о вашем ответе.

— Я не могу отвечать вам, наверно, и боюсь отвечать, чтобы, в таком важном обстоятельстве, не обмануть вас невольно. Дочь ли она Матильды? Джаспер уверял меня в этом, и я верила ему. Я никогда не имела ни малейшего сомнения до тех пор, пока...

— Пока что? Ради Бога, говорите!

— Пока, лет пять тому назад, я не увидала одного письма от Габриэли де Марэ...

— Которое, — перебил Дэррелл, — заставило вас подозревать, как и меня, что эта девочка дочь Габриэли де Марэ.

Арабелла приподняла свою голову, как змея, готовая ужалить.

— Дочь Габриэли! Вы так думаете? Я дала убежище ее дочери! За ее дочь умоляла я вас! Ее дочь!

Она вдруг замолчала. Очевидно, эта мысль никогда прежде не поражала ее; очевидно, она оскорбляла ее теперь; очевидно в ее голову закралось какое-то сомнение, которое не позволяло ей отказаться от этой мысли. Когда Дэррелл хотел обратиться к ней, она вскричала резко:

— Нет! Не говорите мне теперь ничего более. Может быть, вы услышите обо мне опять, если я узнаю то, что может разрешить наши сомнения так или иначе. Прощайте, сэр.

— Подождите! Позвольте мне напомнить вам, чтобы спасли жизнь человека, у которого огромное состояние...

— Мистер Дэррелл, мое состояние, по крайней мере, относительно моих потребностей, может статься, так же огромно, как и ваше, потому что я не исстрачиваю всего, что имею.

— Но этот несчастный отверженник, которого вы спасли от него самого, может когда-нибудь сделаться для вас слишком большой тягостью. После того, что происходило в нынешнюю ночь, я дрожу при одной мысли о том, что бедность может заставить его покуситься на новое воровство, на новое убийство. Позвольте же мне предложить вам, для употребления таким образом, как вы сочтете лучшим, то, что может быть достаточно для достижения цели, общей нам обоим.

— Нет, мистер Дэррелл, — отвечала Арабелла почти с гневом, — никогда с моего согласия Джаспер Лозели не будет обязан вам милостыней. Если деньги могут спасти его от позора и страшной смерти, эти деньги будут мои. Я так решила. И послушайте, мистер Дэррелл, что значит раскаяние без очищения грехов? Я не говорю, что я раскаиваюсь; но я знаю, что я ищу средств, как очистить свои грехи.

Серое платье зашумело и исчезло из комнаты.

Когда Альбан Морли воротился в библиотеку, он увидел, как Дэррелл на коленях молился. Да! Гай Дэррелл мог поблагодарить небо за милости, пролитые на него в эту ночь. Жизнь его была сохранена! Но все ли это? Не могла ли жизнь улучшиться и наполниться радостью? Не было ли в словах угрюмой женщины чего-нибудь такого, что могло бы рассеять мысли, которые от размышления, пожалуй, созрели бы до влияния над поступками? Чего-нибудь такого, что могло бы намекнуть на обстоятельства, в которых Сострадание могло поработить Презрение? В царственном обиталище этой души неужели только Гордость подкрепляла Честь? Неужели она ослепит рассудок, как своего соперника, окует сердце, как мятежника? Самопознание! Самопознание! С неба исходит истина: «Познай самого себя». Эта истина была высказана нам древним языческим оракулом; но разрешил ли древний языческий оракул, как нам познать себя?

—————

На этом завершился русский перевод 1858 года романа Бульвер-Литтона.

На английском роман выходил в журнале Blackwood’s Magazine с июня 1857 г. по январь 1859 г. На этих словах завершается текст в октябрьском (1858 г.) номере журнала и под текстом проведена черта, обычно означающая, что публикация завершена. Вероятно, редакция альманаха "Собрание иностранных романов повестей и рассказов в переводе на русский язык" сочла, что роман на этом завершен. На самом деле в романе полноценных 12 книг и еще 170 стр. (345 Кб) текста.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге