Дом с алыми витражами
Глава 1
Во двор заходишь, как в огромный шатёр. Мимолётная гулкая темень арки — и вот надёжный полог солнечной, зелёной, воробьиной тишины уже смыкается за спиной. Сквозной купол листвы и шёлковый от тополиного пуха купол неба. Тугим мячиком скачет эхо детских голосов. А ведь — самый центр. Гремящий трамваями проспект, почти сплошная стена многоколонных, нарядных наружных фасадов.
Таких домов больше нигде нет. «Сталинский ампир» — но особая его разновидность. Легче, тоньше. Человечнее. Изящные балконы, карнизы, эркеры. Эта застывшая музыка не звучит ни маршем, ни интернационалом.
Дома возводили военнопленные. По большей части — немцы. Замечу сразу: строили — не значит проектировали. У нас, разумеется, бытует миф о гениальном немецком архитекторе. У нас тут вообще много мифов. Якобы под лепниной на фасадах — немецкие кресты. Якобы кровля кинотеатра, если сверху посмотреть, — в форме свастики. А дом со звёздами якобы сооружали специально для высокопоставленных чиновников.
Единственный с витражами на лестничных площадках. «Дом со звёздами». Красные стёкла, выложенные, на невнимательный взгляд, пятиконечной затейливой гранёной звездой. На самом деле, никакие это не звёзды, всего лишь цветы. Алые розы.
Дом с алыми витражами — так мне больше нравится. Все эти дома кругом проектировал мой дед. Точнее, прадед. Точнее... не сумею я точнее рассказать, потому что никогда не слушала, не вникала, не любопытствовала, а теперь уже и не спросишь.
* * *
После Алма-Аты далёкий Урал, вероятно, показался ледяным и промозглым погребом мира. Здесь — если не морось, то мороз. Там — абрикосовое дерево за настежь открытым окном, сухая жара и ласковая тень улиц под высоченными (в два раза выше, чем тут) тополями, блеск воды в арыках — круглый, прохладный, гладкий, так что уже чувствуешь между нёбом и языком шарик той же воды, только уже из графина на комоде, тяжеленного, со сколотой пробкой. Стеклянную пробку однажды швырнул отец: никак не вставала на место. Вообще, швырял всё, что приходилось не по нраву. Со всей силы, с размаху. Вещи, еду. Если за завтраком свежайшее, только с рынка, яйцо плохо чистилось — от души размахнувшись, кидал в окно. Туда же летел самую малость пересоленный кусок баранины. Окно-то всегда настежь.
Здесь окна почти и не открывали — наоборот, тщательно заклеивали бумажными полосами щели в рамах, чтобы не дуло.
Как Полина обожала отца! Громогласный, большой, круглый, навсегда загоревший под южным солнцем, почти наголо стриженый, чтобы замаскировать раннюю лысину. В меленьких круглых очках, в точности как у Берии (это уже мой придирчивый взгляд снова и снова изучает знакомые фотографии). Для неё, конечно, просто в очках. Член Союза советских архитекторов: поободрал шкуру в ловушках партийных лабиринтов, но всякий раз выбирался и всегда жестоко разделывался с интриганами. Самый лучший папа. Катал на спине, на коленях, на шее. Его непредсказуемое недовольство и чудовищный гнев маленькую Полину лишь смешили, потому что никогда не обращались против неё, зато частенько — в её защиту. Орал на дворовых мальчишек (боялись его люто), на учителей, на милиционеров. Рассказывали — однажды в своей мастерской наорал на молоденького выпускника так, что тот даже обделался. Услышала — смеялась до упаду. Ребёнку такое смешно. Вот только мама в такие ураганные минуты всегда старалась куда-нибудь уйти. Прямо-таки бежала, пряталась.
В семнадцать Полине тоже стало совсем не до смеха. Она мучительно не понимала, почему вдруг стала кругом виновата. В сущности, повинна была лишь в том, что выросла: только детей любить просто. А она по-прежнему обожала отца, но любить его означало — беспрекословно слушаться.
«Ты хочешь мыкаться тунеядкой? Художник — не профессия, а диагноз! Будешь шалавой для всякой шантрапы!» Слова «диагноз» и «шалава» Полину напугали. Её графические работы, что ещё каких-то полгода назад с гордостью предъявлялись гостям, внезапно стали «мазнёй» и «дуракавалянием». В архитекторы, впрочем, отец тоже не пустил, хоть она и выросла среди чертежей и макетов, — «Из женщины архитектор, как и композитор, — пустое место. Не женское это дело». Отправил в педагогический, видимо, незамысловато руководствуясь тем, что жена — завуч. Самое то для женщин — с детишками возиться.
Детей Полина боялась, особенно подростков, — она умела лишь подчиняться, не подчинять, — а те чуяли и учиняли на уроках такой бедлам, что она в бессилии отходила к окну, и однажды, не выдержав, позорнейше, навзрыд, расплакалась. После этого уроки превратились вовсе уже в кошмар: подростки не прощают слабости.
К двадцати пяти годам у неё так и не было ни нормальной, по душе, профессии, ни ухажёра. Сразу двоим она подчиняться не смогла бы, просто не достало бы сил. Ей хватало отца. Втихомолку рисовала (сохранилось несколько ранних работ — своеобразный броский стиль, напоминающий графику Юрия Анненкова). Много читала. Закручивала медные кудри в тугой «бублик». Интеллигентная девушка из интеллигентной семьи. Обычно именно таким, вроде бы и умным, и талантливым, от природы не достаёт некой силы душевного кровотока, и как-то всё у них не складывается, всё выходит анемично и тускло. А тут ещё такой папа.
И вот — Урал. Несмотря на непривычный всепроникающий холод (быстро дали отдельную квартиру, но на первом этаже старого купеческого особняка, промозглую даже летом, а зимой дома вовсе приходилось ходить в валенках), Полина была рада переменам — надеялась, что как-нибудь всё само собой утрясётся, только бы не снова школа.
Утряслось. Отец возглавил мастерскую «***скпроект», созданную специально для строительства более полусотни зданий в округе только открытого, с иголочки, политеха — от пригорка с главным институтским корпусом до самой железной дороги, на месте покосившихся бревенчатых срубов и чахлых северных огородов уже взмывали к небу, пусть пока только в мыслях, переносимых на чертежи, торжественные призраки многоквартирных домов, школ, общественных бань, библиотек, клубов, кинотеатров. Мастерская размещалась почти рядом с домом, по левую сторону от того самого политеха, в незадолго до войны выстроенном конструктивистском здании с огромными окнами. И как-то само вышло, что отец устроил Полину в мастерскую машинисткой. Так называлась должность, а на деле, кроме перепечатывания смет и прочих документов, было «принеси-подай», поиск чертежей в огромных картонных папках, даже заточка карандашей. Но Полине нравилось. Бумага и карандаши — это было привычное и родное.
Тогда же родители всерьёз обеспокоились полнейшим отсутствием женихов на горизонте. Отец всюду быстро обрастал полезными знакомствами — и вскоре в друзьях семьи уже ходила солидная пожилая пара со взрослым сыном. Его звали Митя. На пару лет старше. Румянец, плечищи. Спелая рожь, кровь и молоко. Офицер, фуражка с васильковой тульёй. Отцу он весьма понравился. Полина всё понимала и очень старалась, чтобы ей он понравился тоже.
Был уже апрель — по неимоверной здешней грязи выбирались в театр, в кинотеатр. Поначалу Полине пришлось по душе то, что Митя оказался совсем не гневливым. Был внимательным, всё замечал: какое настроение, здорова или приболела. Интересовался. Так душевно было, прямо кино. Пока не оказалось, что теперь он знает всё, где тонко и больно, и при случае может так ткнуть словом, что лучше бы, ну честно, по-простому, кулаком. У Полины были некрасивые зубы, щелястые, будто деревенский забор, и только Митя мог заметить: «Поменьше улыбайся, не красит». Или, посмотрев её рисунки, сказать: «Хорошо, но проку — как в летошнем снеге, лучше пироги пеки».
Что ж, у каждого свои недостатки, думала Полина и терпела. Полюбить Митю было заданием — примерно как сделать уроки. Она изо всех сил старалась проникнуться к Мите хотя бы симпатией, но как-то не очень получалось.
Путь куда угодно лежал мимо строек. Они были повсюду. Именно там Полина впервые увидела военнопленных — а в мастерской ещё и много слышала о них. Больше всего, разумеется, было немцев, так много, что итальянцы, венгры, румыны были не в счёт. Каждое утро их колоннами, под конвоем, выводили на работы из расположенных у самого города лагерей. К немцам здесь давно привыкли. Рассказывали, эти колонны появились ещё в войну, когда жестоко голодали все — местные тоже — и мальчишки зло швыряли в немцев камнями, а некоторые женщины кидали в колонны куски хлеба.
Само собой, немцев ненавидели, но как-то неконкретно, обще — к этим, высоким, гоготливым, одинаково стриженым, голым по пояс (в конце мая вдруг ненадолго ухнула странная, очень тяжёлая при здешней влажности жара), соблюдавшим на стройплощадках невообразимый порядок — ни одной бесхозной доски, ни одного лишнего кирпича, да ещё споро и дельно работающим, слово «фашисты» не применялось почти никогда, разве что в запале. Работники они были и впрямь отличные. В мастерской рассказывали — на все площадки только один раз прокололись, криво сделали карниз, так от замечания прораба старший немец в бригаде пленных, краснорожий белобровый верзила, прямо-таки взъярился, хватанул топор и кинулся — нет, не к прорабу, а по стремянке к злополучному карнизу, и всё срубил, пока штукатурка не просохла. В тот же день карниз немцы переделали. Очень их оскорбляло, если им русские указывали на ошибки в работе.
Полина немцев тоже ненавидела, но совсем абстрактно. Никто из её родни не воевал, не погиб. У неё родни-то, кроме родителей, никакой не было. С любопытством косилась через проволоку на рослых парней, что-то балаболящих по-своему. Они тоже на неё косились, но никогда, в отличие от наших рабочих, не свистели вслед, ничего такого не орали. Культурные, видите ли, были. Они же преступники, одёргивала себя Полина. От отца она слышала, что обычных немецких солдат сразу после окончания войны отправили на родину, а в лагерях остались настоящие негодяи — эсэсовцы, те, кто служил в карательных частях, а ещё гестаповцы и прочие душегубы. Из-за этого Полина пленных основательно побаивалась и на всякий случай держалась как можно дальше, будто они были разносчиками опасной заразы. Ни к кому из них она бы и на пять шагов не приблизилась, если бы не один случай.
Военнопленные работали не только на стройках, но и в самой мастерской. Инженеры и архитекторы. Не мешки же им таскать и кирпичи класть, пусть лучше головой пользу приносят. Их также приводили и уводили под конвоем. У некоторых даже были отдельные кабинеты. А что? Все привыкшие. Однажды вообще случай был — немцы под руки привели в лагерь своих же пьяных в дугу конвоиров. А вы удивляетесь.
В мастерской — исключительно мужской коллектив, шумно и накурено — Полину называли не иначе как «Полинька». Женщины, вообще-то, тоже были, но все они собрались в копир-бюро, вычерчивали там тушью копии чертежей по кальке — очень ответственная и сложная, между прочим, работа, хоть раз ошибись — всё переделывать. Архитекторы чертили только карандашами. Так вот, среди мужчин — милая, интеллигентная девушка, да ещё дочка начальника. «Полинька, выйди, пожалуйста, за дверь и заткни уши, мы сейчас тут ругаться будем». «Полинька, отнеси-ка эти окна Шефлеру, пускай лучше он с ними разберётся».
Она пошла с чертежами в указанный кабинет, куда прежде ни разу не заходила. Там был один-единственный кульман и стол почти во всю комнату, и под этим столом ползал на четвереньках старый, совсем седой человек, собирал рассыпанные чертёжные принадлежности. Полину, правильную, советскую девушку, всегда учили, что старикам надо помогать. Она бросилась под стол, подобрала оставшиеся карандаши, выпрямилась и так саданулась затылком о край столешницы, что в глазах потемнело. Её поддержали и усадили на стул молодые, твёрдые, жилистые руки.
Обитатель кабинета был, оказывается, совсем молод.
Фотографий его, конечно, не сохранилось. Тем не менее, про его внешность я могу говорить со всей определённостью. Бумажно-белая, чёткая, прямо-таки графическая улыбка, тёмно-серые, как графит, глаза. Профиль тоже чёткий, ни одной вялой или неправильной линии. Только волосы почему-то совсем седые, прямые и даже на вид упругие. Как щётка для очистки листа от катышек ластика.
Его звали Николай Шефлер. Так и не знаю наверняка, кто же он был по национальности — русский, еврей, немец? По-русски, совершенно точно, говорил отменно, без акцента, но как-то книжно, и в упор не понимал значения слова «халтура». В Интернете мне удалось найти информацию про Белу Шефлера, действительно, архитектора, немца, выпускника знаменитой школы Баухауз, коммуниста и идеалиста, приехавшего на Урал заполнить центры городов диковинными в своей прямоугольной лаконичности постройками стиля конструктивизм. Но это было до войны, когда с немцами ещё дружили. И он был намного старше. И был расстрелян в 42-м по обвинению в шпионаже. И у него не было ни родственника, ни однофамильца, судьба детей неизвестна.
Кем на самом деле был Николай Шефлер? Почему оказался среди военнопленных? Он, похоже, и не воевал. Когда при нём кто-то завёл разговор насчёт того, что пленных, за всё ими содеянное, «надо живьём закапывать, а не спецпайками и посылками с ихней Германии от пуза кормить», Шефлер побледнел, затрясся и закричал, что лично он никого — вы слышите, никого! — не убивал. Это был единственный раз при Полине, когда он повысил голос. Обычно говорил ровно, тихо, но все его слушали. Поговаривали, что пленные на стройках его очень уважали, говорили с ним по-немецки и называли «герр Шефлер» или «Николас».
А тогда, сидя на стуле и слегка покачивая гудящей от боли головой, Полина увидела разложенные по столу чертежи. Линии. Графику.
Графика каждого архитектора индивидуальна, как почерк. Эта была тонкой, удивительной, совершенной.
Шефлер всё суетился вокруг неё — вам плохо? может, вам воды? позвать врача? Голова уже почти не болела, но Полина прикинулась, будто ей и впрямь нехорошо, согласилась и на воду, и на холодный компресс, только врача не надо. А дальше уже как-то вполне прилично было, не таясь, порассматривать бумаги на столе. Шефлер сначала держал компресс на её затылке, потом всё-таки занялся работой, и всё поглядывал на неё, отвечая «нет, нисколько» на вопросы Полины — не мешает ли.
Окна нужны были «пороскошней». Так и сказали. Центральная улица одного из крупнейших городов опорного края, ещё не утихшее ликование от победы, пышная эклектика: сплав ампира, классицизма, ар-деко и чего только можно. Шефлер отвечал за декоративную часть, за фасады, и у него они выходили с уклоном в барокко и готику. Он рисовал эскизы окон — вытянутых, стрельчатых. Полина уже без стеснения неотрывно смотрела. «К таким окнам нужны витражи», — вырвалось у неё. Вот тут Шефлер был уже не слишком доволен тем, что лезут в его дело. «Как вы себе это представляете?» — сухо спросил он. «А вот так», — Полина взяла карандаш и обрезок ватмана и за полминуты набросала ту самую звёздчатую розу. У Шефлера при взгляде на рисунок вытянулось лицо. «Не утвердят... хотя... я сделаю так, чтобы утвердили».
И действительно — утвердили. Шефлер умел убеждать кого угодно. Даже Полининого отца. На Шефлера не действовали ни крики, ни угрозы. Только разумные доводы. Но в последних он мог перегнуть всех. Всегда спокойный, корректный, графичная улыбка, твёрдый взгляд. Будто и не в плену был. Будто его не уводили каждый вечер конвоиры. Спокойный, целиком себя осознающий, даже в таком месте нашедший себя дар, спокойная сила.
Полина приходила к нему каждый день. Показывала эскизы — то, что теперь называется дизайном интерьера: оконные рамы, двери, перила, лепнина. Что-то Шефлер откладывал в сторону, что-то одобрял, но никогда не поучал её. Относился к ней как к ровне.
Именно этого ей не хватало всю предшествующую жизнь.
Разговаривали не особенно много. Иногда разговоры были строго специальные — о тонкостях композиции. Но чаще — обыкновенные. О том, что главный сметчик похож на мокрую ворону — не ворона, именно ворону, скандальную, хриплую, горластую. Да хотя бы о форме облаков за окном. Даже с подругами Полина не умела вести такие ненавязчивые разговоры. Любое, вне семьи, общение было хоть на чуть-чуть, но как выполнение задания. Быть весёлой, быть уместной. Здесь не так. Здесь можно было быть какой угодно. Хоть часами молчать.
Они и молчали тоже. Пили жидкий, из экономии, чай. У Шефлера была интересная особенность: любые действия он мог одинаково хорошо выполнять что правой, что левой рукой. И чертить, и рисовать, и писать тоже. Мог писать одновременно обеими руками, причём левой — зеркально, как Леонардо да Винчи. Несомненный признак гения. Ещё умел без линейки проводить прямые линии. Идеально прямые. Полина прикладывала линейку, проверяла и радостно смеялась.
Однажды Шефлер забрал у неё опустевший стакан (да, те самые прозрачные гранёные стаканы, тёмные резные подстаканники). Протянул руку и так ловко вытащил из волос Полины шпильку, что вся причёска рассыпалась буйными пружинистыми кудрями. «Зачем вы пытаетесь укрощать такую гриву? Ведь необыкновенная красота». Единственная, за все два с половиной месяца, вольность с его стороны и пристальный, твёрдый, как всегда спокойный, и всё же глубоко внутри диковато тлеющий взгляд. В этом были все заливистые свисты и заставляющие краснеть выкрики, которых Полина наслушалась, проходя мимо вездесущих строек, все взгляды искоса, абсолютно всё. Было жутко — но ещё более жутким оказалось то, что Полине этот взгляд и жест страшно понравились: будто с крутой горы на ледянке. Дух захватывает.
Хорошо, что коллектив был кругом исключительно мужской. Мужчины подобное и под самым носом не видят. Женщины уже давно бы всё заметили.
Впрочем, Митя что-то приметил. Наблюдательный был гад, пристальный, эдакое неусыпное око, повисшее над всей Полининой жизнью. Провожал её вечерами до дому. Вдруг очень заторопился с предложением расписаться. А у них до сих пор не было ничего, кроме прогулок, даже не поцеловались ни разу. И как пыталась Полина представить, что придётся Митю и целовать, и всё остальное, то у неё возникало в точности такое чувство, когда она с родителями только приехала сюда и поселилась в коммуналке, и первой же ночью, проснувшись от зуда по всему телу, включила свет: бельё кишмя кишело клопами, крохотным, нежным, розовым, будто капельным, молодняком и огромными бронированными коричневыми гигантами — вроде чего такого, подумаешь, клопы, но мерзко от их сплошного кипишения до обморока.
А она в ответ сказала «да». Пришлось. Выдавила с таким запредельным усилием, что слово прозвучало будто далеко в стороне от неё. И Митя опять что-то понял, потому что сразу тихо произнёс: «Сунешься ещё к этому фрицу-архитектору — в расход пойдёт, будь он хоть трижды гений. И отцу скажу».
Почему так торопился с распиской? Почему не раздавил сразу? Офицер, васильковая тулья. Он мог запросто. Кого угодно — хоть пленного, хоть Полининого отца. Видимо, всё-таки любил Полину, только очень по-своему.
Накрыться медным тазом — смысл этого выражения стал для Полины ощутимым физически. Вся её небольшая жизнь накрылась: стало совершенно глухо, душно и темным-темно.
Вечером следующего дня Полина всё равно направилась в запретный теперь кабинет. Работали всё больше допоздна: вечно сжатые сроки, вечная спешка, погоня за достижениями. Полина зашла и плотно закрыла за собой тяжёлую высокую дверь: чувствовала, что удерживаемую целый день шаткую плотину самообладания сейчас прорвёт, слёзы хлынут — и только бы никто не увидел. Кроме него. Она села на стул, тот самый, на который её усадил Шефлер в день их знакомства, и даже не заплакала, а тонко, тихо и безнадёжно завыла. И как в первый день, Шефлер всё бросил и засуетился вокруг неё — воды? чаю? что я для вас могу сделать, скажите? «Я не хочу, не хочу, не надо» — икая, выговаривала Полина с таким подвизгиванием, будто её прямо сейчас волокли на расстрел. «Что случилось, скажите же». «Я не хочу, не хочу, я же терпеть его не могу». «Кого?». Полина не ответила. Зато сказала, кого любит. Так и сказала. Глядя прямо в расширенные тёмно-серые глаза.
Почти три месяца, почти каждый день рядом. Оба молодые, симпатичные, да ещё сродного духа, одной породы. Всё, чему было суждено за это время созреть, давно дозрело. Шефлер приник лицом к её ладоням, а затем медленно развёл её руки в стороны. Широко, словно собирался учить летать.
Вышла Полина из мастерской гораздо позже обычного. Сегодня Митя должен был встретить её, но его почему-то нигде не было. И ей было глубоко плевать. Волосы так и остались рассыпанными по плечам, новое, совершенно незнакомое тело, и вообще всё вокруг так, как будто она, подобно страннику со старинной гравюры, пробила купол небесного свода и вышла в некое неизведанное бескрайнее пространство с другими, немыслимыми физическими законами. И что-то она теперь такое излучала — отец, против обыкновения, не наорал на неё за позднее возвращение, и вообще родители показались непривычно тихими, какими-то маленькими, совсем над ней не властными. Просто людьми. Равными.
Утром вроде всё было как всегда. В мастерской Полина собиралась первым делом пойти к Шефлеру — у него вчера был такой трогательно виноватый вид, когда они прощались, и ей очень хотелось сказать ему, насколько сильно она сама хотела, чтобы всё случилось, и поцеловать, пока никто не видит. Дверь нараспашку — и пустота. Ни Шефлера, ни его чертежей. Длинная, длинная игла страха. И прямо с порога осиротевшей комнаты Полину позвали в отцов кабинет.
«Да ты шалава!!!» — орал отец так, что в ужасе дрожали за его спиной огромные стёкла. «Да я тебя из дому вышибу!!! Знать тебя не хочу!!! Мерзавка, потаскуха, шлюха, шалава!!!» То самое, такое страшное, слово. А потом — впервые в жизни — отец её ударил. Длинной чертёжной железной линейкой, гибкой и острой, как сабля. По голове, по рукам, ссадины вскипали сразу. Волосы снова рассыпались. Отец с размаху отшвырнул линейку в дальний угол, вытер платком бритую голову, лоб, глаза. «Уйди вон, паскуда». Полина, совершено не чуя себя, не вышла даже — выплыла, как что-то невещественное, за дверь, и увидела в конце коридора Митю. И ещё таких же, как он. В васильковых фуражках.
Со ставшим колом поперёк дыхания, с совершенно мёртвым спокойствием Полина не торопясь пошла к противоположной, тоже в конце коридора, лестнице. И так шла и шла, мимо знакомых строек, на неё молча искоса посматривали пленные и — так же молча — наши рабочие, она ни на кого не оглядывалась, шла и шла, до самой железной дороги. Неизведанное, с иными законами, чужое и страшное бескрайнее пространство расстилалось перед ней сумасшедшими далями, но вот купол неба, оставленный позади, пусть и пробитый, но всё равно надёжный, родной, теперь с грохотом, в колючей звёздной пыли, рухнул. Остались лишь бесконечность и неизвестность. Возвращаться не было смысла, возвращаться было некуда.
Станция, военные. Простаивающие, ожидающие своей очереди торжественные серо-ржаво-бурые, с пылью южноуральских степей и сухой хвоёй сибирских лесов в углах лесенок, товарняки. Полина притворилась, будто ищет залезшего под вагоны ребёнка — дети и впрямь частенько и очень опасно играли на железнодорожных путях — и в конце концов забралась, никем не замеченная, в дощатый вагон.
Как она, без документов, без багажа, без гроша в кармане, добиралась до Москвы — отдельная, долгая и сложная история. В пути встретила своего будущего мужа.
Того, кого в детстве я звала дедом.
Единственный ребёнок родился вскоре после приезда в Москву.
Начинала Полина с того, что рисовала афиши для кинотеатров — это сейчас растяжки-распечатки, а тогда всё рисовали вручную, кисточками, красками. Затем занималась театральными декорациями. Потом было Московское высшее художественно-промышленное училище, интерьеры, интерьеры, витражи. Графика, альбомы. Персональные выставки. В 90-х — даже за рубежом. Всё, всё, о чём мечталось — всё получилось.
Несколько раз, уже в 90-е, она ездила за границу. Наверняка ведь искала хоть какие-то следы, хоть какие-то сведения. Наверняка. Нашла ли что-то? Не знаю, не слушала я толком, не вникала, а теперь уже и не спросишь.
* * *
И в кого я такая, удивляются родители. Ни в папу, с его бабушкиными медными, теперь уже почти седыми, кудрями (бабушка, кстати, так и носила свою гриву распущенной до глубокой старости; всё переживала, что сын долго не хотел жениться, но никогда не попрекала). Ни в маму, с её мягкими тёмными локонами. Бесцветные волосы, прямые и жёсткие, к тому же в двадцать лет, к моему изумлению и ужасу, из чёлки полезла такая обильная седина, что просто кошмар. Ни проблем со здоровьем, ни стрессов, ровно ничего, кроме генетики.
Когда я жаловалась бабушке на неприлично раннюю седину, та лишь радостно смеялась и хлопала ладонями по коленям, точно девочка, чья задуманная шалость на славу удалась. Слава Богу, бабушка ещё успела застать и седину эту, и то, как я курса с третьего стала побеждать абсолютно во всех молодёжных архитектурных конкурсах, к непреходящему удивлению окружающих, граничащему с мистическим страхом, но для меня с самого начала всё было само собой разумеющимся, естественным, как для птицы — полёт, единственно возможным. Для меня — и для бабушки.
Я умею рисовать и писать обеими руками одновременно, причём левой — и так, и зеркально. Умею проводить идеально прямые линии без линейки. Компьютерному моделированию, почти всемогущему, но безликому, унифицированному, предпочитаю оформление проектов вручную. Мне кажется, уже только сама по себе ручная, живая графика в нынешние времена по-хорошему ошарашивает любые комиссии.
Мы живём в том самом доме, где когда-то прадеду выделили квартиру. В доме с алыми витражами, единственном в своём роде доме, больше таких нигде нет. Да, прадед спокойно дожил свои дни. Никого из моей семьи не арестовали. Видимо, гэбист Митя не был таким уж гадом.
Выходишь во двор — даже не верится, что тут самый центр, шумный, гремящий проспект, где тоненькие прутики со старых фотографий давно превратились в колоннаду раскидистых лип. Сквозной, золотисто-зелёный купол деревьев, шёлковый купол неба, только с виду плотный, непроницаемый, а на самом деле — просто яркая пелена, скрывающая другие миры.
июль 2016
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
