Обложка Деревенские рассказы

Деревенские рассказы

Александра Окатова

0% прочитано
Стандартный
Александра Окатова

Деревенские рассказы

Лето, осень, зима, весна и снова лето

Лето Маленький Петя не особо задумывался над своей жизнью. И над жизнью других людей тоже. Почему всходит солнце, почему садится? Так должно быть, и всё. Понятно, радовался, когда просыпался, а солнце светит и тебя не спрашивает. Хорошо, тепло! Ну, точно: так и должно быть! Чего тут думать? И вопросы времени его тоже не интересовали: как просыпался, так и вставал. Один в доме, в летней избе на втором этаже.

Дом большой, северный русский, построенный лет двести назад из янтарной, а теперь тёмно-серой от времени сосны. Дом из двух частей: передняя летняя изба с русской печью, одинарными окнами, без подпола на крупных утонувших в земле валунах серо-голубого цвета весом о трёх сотен килограмм, и зимняя с двойными окнами, и тоже с русской печью.

Солнце разбудило Петю. Мать и отец давно на работе, в колхозе. Он привык просыпаться один. Деда, бабки не было, матери сорок шесть было, когда она его родила, не в больнице, а в летней избе, сестра шестнадцати лет его принимала.

В это лето Пете исполнилось шесть. Старшему брату Николаю двадцать шесть, в Мурманске на судах в море ходит. Сестре Анне, что его принимала, двадцать два, замуж уже вышла, в Мурманске тоже живёт. Брату Ивану — двадцать, тот в райцентре работает художником, плакаты для кино пишет, и прочее, там и живёт. Брату Изосиму пятнадцать, он с Петькой не особо водится.

Петя вскочил вмиг. Умывался он не всегда, а когда вспоминал, и то очень скупо: нос и щёки, не боле. Дел много, не до умывания. Спал Петя в рубашке, льняной, полотно мать ткала на станке сама. Хорошая рубашка, на все случаи жизни, и спал и гулял в ней, без штанов, маленький потому что. На этот счёт он тоже не задумывался, ну нет и нет, зачем ему штаны, только мешают!

Мать на лавке, на мосту, в сенях, оставила поесть: молока топлёного в кринке, в плетеной коробке с крышкой хлеба домашнего: пополам ржаной и пшеничной муки, на закваске, без дрожжей пекла. Круглый каравай невысокий, плотный, тяжёлый, серый, в рот не лезет. Петя выпил молока, а хлеб есть не стал и побежал на улицу. К другу Кольке.

Дорога к Кольке была опасная. У соседки, Галины Ивановны петух — первый на деревне голосистый забияка, не пропускал Петю без сражения, не только ему доставалось, все петухи соседские ходили побитые, а ему хоть бы что.

Каков петух, таков и хозяин, муж Галины Ивановны, Павел Викторович: в своей деревне не побезобразничаешь, так он ходил в соседнюю, чтобы подраться. Здоровый был, огромный, потом его отделали так, что рука не разгибалась, так и ходил с согнутой, как Сталин, который два года как помер.

Петя мимо петуха шёл тихонько, авось не заметит! Пройдя опасный участок, он уже хотел побежать, как огромный кочет в боевой раскраске, чёрная с зелёным блеском подвижная шея, и красные и оранжевые, длинные, как серп хвостовые перья, как коршун налетел на него, спасибо Галина выбежала с вицей, отогнала. Петя припустил, высоко закидывая пятки, чуть не лупил себя по попе. Петух, несмотря что вицей получил, вернулся к курам гордый, важный. Петя почесал боевые раны: коленку и то место, откуда ноги растут.

Побежал по мосткам, посередине деревни деревянные мостки для людей, а то кроме лета всегда слякоть, а с мостками чисто, красиво. Увидел Кольку, тоже без штанов, тот сидел на пригорке, где была раньше часовня, а теперь подпол и четырёхугольный остов стен и колокольня, они забрались в подпол, там ничего интересного не было: всё, что могло пригодиться в хозяйстве, давно растащили. Поверху дробно застучали копытцами овцы.

— Тихо, — сказал Колька, — а теперь давай, пли! — скомандовал он. Петя бросил камешек, овца смешно оступилась, заволновалась, заблеяла. Колька тоже бросил, овца как ужаленная подскочила,мальчишки засмеялись, из амбара поблизости выскочил рыжий дядя Вася-кладовщик:

— Засранцы голожопые, чего удумали, вот отцу скажу, кто там? Петька, ты что ли!

Раскатывается вологодское круглое О — на всю деревню Климово слышно.

— Сильно-то орёт, разозлился! — мальчишки полезли наружу — не тут-то было: лаз завален камнями, это дядя Вася кладовщик решил их проучить.

Заплакали, испугались.

— То-то же, — ворчит дядя Вася и тут же, пожалев их, разбирает камни.

Колька и Петька вылезают, смотрят волчатами, зря дядя Вася-кладовщик это сделал, мальчишки отомстят, да так, что и рассказать кому стыдно: нагадят ему на камнях у амбара сегодня же вечером: заметно, знатно нагадят у всех на виду, ну что ты скажешь?! Засранцы и есть, правильно он их обозвал!

Пару раз за лето Дядя Вася запрёт их в амбаре на целый день, придётся отцу улаживать: пить с дядей Васей горькую.

Солнце перевалило за полдень. Жара. Мальчишки от нечего делать решили наведаться в поле, посмотреть, как матери работают. Пошли по направлению к озеру по старой дороге, вдоль межи, новая дорога прямо по полю проходит, как в колхоз загнали, так стали ездить по полям, посрать потому что стало. Вдоль межи по старой дороге небольшие сосенки, большая ель, по меже посередине ров, на склоне земляника, не та, ярко-красная, что в лесу на развесистом стебле с пятью-семью кислыми ягодами, а полевая, низенькая, на невысоком стебле одна, бледная, но крупная и сладкая! Мальчишки до сегодняшнего дня брали по одной, пробовали: поспела ли, ждали, а сегодня увидели: одна! Другая! Третья! Полно! Сладкие, страсть! Поели вволю.

Дорога вдоль деревни идёт прямо, а на поле спускается вниз, туда, где отгороженный черёмухой сенокос, называется Кривой ручей. Пробежали по траве, она по грудь мальцам — бегут, трава хлещет, из неё тучей мелкота насекомая: огнёвки, голубянки, белянки и покрупнее — капустницы, крапивницы, репейницы. Из-под ног стреляют кузнечики, от острых порезов травы руки и ноги чешутся, зудят. Зато путь много короче, чем обходить Кривой ручей. Солнце печёт.

Вышли на стерню. Мать смотрит: белые головки сияют, приближаются, подпрыгивая. Головы у обоих мальцов до соломенного цвета выгорели, издалека не разберёшь, который свой. Стерня-то колется, Петя не топает сверху вниз, а ставит ногу, продвигая её вперёд как на лыжах, чтобы не кололась.

Чего прибежали? Да от нечего делать. Обе матери вяжут снопы, ставят суслоны: четыре-шесть больших снопов внизу, домиком, и один сверху, как крыша, на случай дождя. Мать, чтобы не мешали, усадила под суслон, дала по картохе варёной из своего обеда и воды, поели, полезли в снопы в прятки играть, все в трухе, чешутся, а всё равно лазят, смеются, пока мать не гонит:

— Ну, будет, бегите! Мне работать надо.

Часов пять пополудни. Идут на речку. Вода холодная, но купаться всё равно хочется. Искупались, высохли и, как были голые, так и уселись на брёвнах, приваленных валунами над отводом воды на мельницу. Мельницу-то давно сломали, а мальчишки нашли развлечение: с досок сбрасывают валуны в воду, громкий, низкий, гулкий звук, большие потому что - интересно!

Устали, за день так набегались, что ноги как свинцовые, едва домой добрели, поздно уже. Дома отец, мать, брат Изосим, сестра отца Юлия, все повечеряли супом, поели горячего один раз за день, Пете положили, он такой голодный, что серый тяжёлый хлеб, который он утром и есть не стал, вечером таким вкусным показался, умял за милую душу! Тоже и суп с кусками мяса, картошки, с луком, за обе щёки! Заснул за столом, разгорячённый, весь наполненный солнцем и волей, с куском хлеба в замурзанном кулаке.

Отец взял его на руки, отнёс на второй этаж, осторожно положил на кровать, на высокий тюфяк, туго набитый сеном, сел рядом, подумал: счастливый, не ведаешь, что творишь! Спи, покуда, малёк, что-то тебя ждёт, — погладил по упрямому крутому, пахнущему летним солнцем, солью детского пота, лбу. Вздохнул.

От нагретой за день крыши идёт тепло. На дворе светло, северные ночи — белые.

ОсеньПетя понимал, что настала осень, когда над Уфтюгой-рекой за наволоком, за поймой, в урочище Осиновке загоралась огнём на закате роща, он думал, что осень называется так из-за осины.

Мать с отцом не так, как летом работали, от зари до зари, без просвета. В войну бывало мать на лошадях пахала, так лошадей меняли два раза в день, а её нет, отец-то в плен попал, так в сорок пятом году его в Тулу отправили на угольные шахты на два года. Вернулся. В сорок девятом родился Петя.

Осенью в колхозе работы поменьше: отец подвозил сено на скотный двор, молотил зерно, мать лён очёсывала, паклю делала.

В сентябре копали картошку. Пока при Хрущове не урезали огороды, так садили картошку на пятнадцати сотках, половине огорода. Петя собирал выкопанную, её сносили в корзинах на яму в доме, рассыпали, она сохла. Потом отец копал в сосновом бору над Уфтюгой яму в песке, мелком, светлом и сухом, ссыпал туда картошку, заваливал песком, закладывал досками, и она лежала там чистая, как камешки галечные гладкие и ровные, и грызуны не могли в песке прорыть ходы, лежала до весны и даже до будущего урожая.

Когда начинало подмерзать, вокруг зимней избы насыпали опилок, делали для тепла завалины, весной, по таянию снега, расчищали.

Петя плохо представлял себе будущее время, просто ждал весны и лета и терпел зиму, в осени тоже было хорошее, он её пережидал. Делал, что по силам. Пилили дрова: даже он за ручку пилу дёргал, поленницы складывали: тоже помогал, да, осень, это тебе не лето, забот больше, к зиме надо подготовиться.

Осенняя радость — черёмуха поспела. Петя ловко сначала на забор, потом на дерево перелетал как белка с ветки на ветку, пихал в рот крупные гроздья чёрно-фиолетовых, вяжущих ягод с круглой как дробь косточкой. Черёмуха по всей деревне стояла в тёмных кистях ягод, так он знал, где какая: где покрупнее да послаще, ещё он знал, что главное — вовремя остановиться: а то так запрёт, что в больницу повезут, как Кольку, вся деревня смеялась: повезли на телеге, так полдороги проехал, протрясся, его и раскупорило: сам просрался — повернули обратно, без больницы обошлись!

Ещё одна осенняя радость — с отцом на охоту, зайцев пострелять. Зайцу много не надо: хоть одна дробина в позвоночник попадёт, готово дело! Мать заячье мясо потом в чугунок, распарит в печи.

У отца ружьё — одностволка двадцатого калибра, лет сто, наверное, с самодельным бойком из гвоздя. У него и ящичек деревянный с патронами, порох дымный в картонной коробочке, дробь, патроны латунные. Пыжи из газеты делали. Вот бы в этом ящичке покопаться, мечтал Петька, так хотелось, да не разрешали, понятное дело.

Осенью полными корзинками носили грибы: рыжики, волнушки. Тогда же поспевала хохлуша (княженика), видом как малина, только у той ягодка вниз, а хохлуша приплюснутая и вверх торчит, бордовая сладкая ягода по одной-две на мелких одиночных кустиках.

На мосту с ноября стояла кадушка с капустой квашеной, с брусникой мочёной. Мать-затейница, та любила воткнуть в стену на вышке, на чердаке, то есть, прямо между брёвнами только что сломанные, тяжёлые от ягод ветки рябины, за зиму они высыхали, из терпких становились сладкими. Петька и мать грызли их как семечки, мочили и запекали начинкой в пироги.

В ноябре отец резал овец: валил на бок, левой рукой прикрывал глаза, она в ужасе замирала, он говорил: «Спи, голубушка», — и вскрывал жилы. Спускал кровь в тазик. Потом мать в огромной сковороде, присолив, ставила в печь, там кровь сворачивалась, получалось что-то вроде запеканки, по вкусу слегка напоминающей оладья из печени, вкусно.

Деревья стоят голые, перечёркивая небо ветками. Под ногами опавшие ненужные пёстрые листья. Дни короткие становятся, лужицы покрываются тонким стеклом, белеет воздух под коркой льда, наступишь, звонко трещит, ломаясь, скоро зима!

Зима Жили в зимней избе, которая с двойными окнами, за летней.

Петя спал в родительской кровати у стенки, потом мать и с краю — отец. Однажды ночью проснулся, отец что-то возится, мать тихонько говорит: «хватит, хватит». Петя решил, что он её лечит что ли, повернулся к стене, опять заснул.

Наметало горы снега. Рыли ходы в сугробах, катались на полушубках с горок, от дыхания шапка, платок серый козьего пуха, обрастали изморозным вологодским кружевом, оттуда торчал красный нос и щёки, блестели ясные глаза, рукавицы вечно терялись и из коротких рукавов торчали руки красные, в ципках. Зимой Петя не каждый день ходил на улицу, а когда высыхала промокшая одежда.

Лютует зима, зато и отец, и мать чаще остаются дома, в колхозе зимой мало работы. Отец без дела не сидел: делал деревянные сани: в упор гнул из берёзок полозья на самодельном простом станке, потихоньку, не за один раз, постепенно, занимало несколько дней, делал в полозьях пазы, в пазы шипы, обвязывал черёмуховыми прутьями — крепкие лёгкие сани получались!

В начале зимы на лесозаготовках высекал с сосёнок без сучков слоистую кору длинными лентами, называются огонотки, и бросал в снег, там они лежали пару месяцев, замерзали, оттаивали, опять замерзали:

— Петька, поди принеси огонотков, будем корзинки плести.

Петька старательно волочил за собой охапку огонотков в сени. Там отец снимал размокшие пластинки коры, разделял слои, получались гибкие ленты, их он ловко и быстро, пока не высохли, сворачивал и переплетал, выходили большие и маленькие короба, корзины, поначалу гнулись, а высыхали и больше форму не меняли, ручку отец вязал из черёмухи, с блестящей лакированной корой, крепкой, зубами не перекусишь. Отцовы корзины людям нравились, многие покупали.

Петька тоже плёл, старался, дно и стенки получались хорошо, вот завершение и ручка — нет, отец гладил его по голове, помогал, неудавшееся бросал в печь.

Отец говорил: «Человек, как цветочек, расцвел и завял», — Петька слушал и не понимал, причём тут цвет полевой, и какое имя не узнает никто...

Петька ходил колядовать, получалось глупо и смешно: выворачивал полушубок мехом наружу, морду закрывал, и чтобы не узнали, молчал, хоть пытай его, давали что — хорошо, нет — радовался, что не побили. Глупый, малой ещё.

Ужинали зимой при керосинке рано и тут же ложились спать, грелись друг другом.

Теплом делились — понимали: давали кров тому, кто попросит — в лютые морозы пускали на пару ночей цыган, денег не брали. Те ночевали вместе с хозяевами в зимней избе: бросали одеяла и множество подушек на пол и устраивали «табор». Звенели браслетами, говорили и кричали непонятно.

Ночью синее-пресинее небо чистое, прозрачное как хрусталь, от холода взлетало вверх, в нём как свечи горели яркие пронзительные северные звёзды, белые, как Полярная, мигал жёлтым Арктур, бело-голубым яростно сияла Вега. Небо к горизонту оставалось розоватым, светлым, промёрзшим, над крышами ровно вверх подымался дым, значит, ветра нет, будет ещё холодать! Скорей бы весна.

Весна Сначала по насту ветер гонит снег, но если появился наст, значит днём солнце греет по-весеннему, значит, конец зиме! В марте, перед таянием снега, носилками таскали снег на первый этаж в летнюю избу, в комнату без окон, половые доски снимали и в яму, называли не подпол, а яма, ссыпали крупный, состоящий изо льда, снег. Он садился, уходил водой в землю к августу, на снегу хранили просоленное мясо в берёзовых кадках, мяса было много, суп с мясом варили каждый день, посты с тех пор, как большевики разрушили часовню, не особо соблюдали. Там же на снегу стояли в кадушках пересыпанные крупной солью волнухи и рыжики. И в бочках с деревянными пробками пиво, его отец варил два раза в год: на 12 июля, на Петров день и на 18 декабря, на Николу.

Летом готовили солод: брали рожь, мешка два, везли на речку и прямо в мешках замачивали в проточной воде. Мочили рожь не более суток, чтобы пробудить в зерне желание прорасти. Привозили с реки и на чистом полу расстилали слоем в четыре пальца толщиной - место зерно занимало где-то с четверть большой горницы. Пока оно парилось — Петька, мимо пробегая, черпал ладошкой и в рот закидывал — зерно больно сладкое становилось. Через неделю как прорастёт — обминали ростки и сушили на печи досуха. Мололи вручную жерновами. Размололи — вот тебе и солод! Сыпался, шуршал по желобку, как крупный песок. Так хорошо! Солод может лежать, ждать своего часа, когда отец соберётся пиво варить. Перво-наперво из солода заводили сусло: в коридоре у зимовки ставили на два деревянных бруса большую, выше Петькиного роста кадку, внизу у неё дырочка, под кадушкой между брусьями — плоское корыто, туда будет стекать сусло. Из длинной, чистой ржаной соломы отец плёл вьюшку, обвязывал пучками соломы по кругу колышек, им и затыкали дырочку в дне кадки. Засыпали солод, заливами прокипячённой водой, тёплой. Туда же носили накалённые в печи камни, бросали в кадку — вода кипела, бурлила. Когда сусло прокипит, пошевеливали колышек — процеженное через вьюшку сусло стекало в корыто. Становилось сладким и терпким. Когда всё спускалось, разводили на улице костёр, носили солод в большой над огнём котёл, клали хмель: на пуд сухого сусла — фунт сухого хмеля. Варилось-кипятилось пиво, отец низко и громко кричал: «Ууух»! Чтобы лучше бродило! Пиво переливали в другую кадушку, ставили у печки, в тепло, где оно ещё ходило. Когда перебродит да созреет, разливали по двухведерным бочонкам. Сверху — деревянная крышка, снизу — деревянная с палец толщиной затычка. Хранили потом в холоде. Отец мастер был— пиво варить, со всех деревень лучший. Деревни друг к другу ходили гоститься, пиво пить, тёмное, бордово-коричневого цвета. Когда Пётр вырос, попробовал бутылочное, то не понял этого белёсого ячменного пива. И такого вкусного, как домашнее, никогда больше не пивал! В декабре отец варил пиво на Николу. В соседней деревне варили к 5 декабря, на Введение, и пиво потому называли введенским.

Под передом, перед летней избой в марте притаивало: ручеёк течёт, Петька весь мокрый, делает плотины и запруды из снега. Пускает щепки-кораблики, надоест, разрушит плотину и смотрит, как хлещет вода.

Стаял снег.

Вода в реке мутная, потеплеет — мужики идут с волочагой вдоль реки рыбки набрать, подкормиться. Волочага — вроде сачка, только большого, треугольного, с сетью ячеёй в сантиметр, ручка — длинная палка в вершине треугольника, его стороной ведут по дну, гребут, что ни попадя.

Бегал Петька в лес с бутылками: надрежет ветку берёзовую, наденет на неё бутылку, бутылка висит на ветке, как положено: горлышком вверх, донышком вниз, из среза сок капает.

Скворцов Петька уважал, делал скворешни: кривоватые, зато прочные!

Не терпелось лета дожидать! Листочки мелкие бледные разворачиваются, зелень прозрачная сначала, ветки и стволы разглядеть можно, а через неделю зелень становится плотная, яркая.

Холодно, а он уж босиком бегает, чтобы лето скорее пришло! Ноги-то босые колет стернёй, а он терпит, днём тепло, хорошо, а вечером опять земля холодная.

Отец купил дом своей сестре Юлии, отселил, мать сказала, — Хватит! Убирай её!

Юлия подворовывала у Марии, матери Петькиной, приданое и она, наконец, разозлилась, не рушников вышитых красными петухами пожалела, не книг в кожаных переплётах старинных с латунными замками, а противно стало. Юлия это добро в Мурманск своей сестре, Клавдии для продажи посылала, вот Мария Фёдоровна и не стерпела.

Отец купил дом, перекрыл крышу, заготовил дров и перевёз Юлию в деревню Конец. Петька бегал помогал: поленицу сложил, а ещё тётка Юлия попросила берёзовых почек набрать.

Петька набрал и получил от неё три рубля, доволен был, не сразу потратил, бегал туда, в Конец, в магазин мимо луга, а там! Больно-то хорошо! В исаде, пойме, значит, осоки, травы, ежа, лисохвост, ближе к реке как жёлтые шары — колтышки, купальницы ещё их называют, герань полевая цвета грозового неба, жёлтая с фиолетовым Иван-да-Марья, синие и бледно-голубые крупные колокольчики, цеплючий ломкий по коленцам своим мышиный горошек, ползучий, стелющийся калган, прямые кустики зверобоя, белые плоские лепёшки мелких сборных цветов тысячелистника, ярко-жёлтые кнопочки пахучей пижмы, собранные как в рябиновые кисти.

Петька мимо исады по лавинке, плахе, переброшенной через ручей, бегом в магазин, за подушечками, мелкими четырёхугольными конфетами, двух видов, гладкие, обливные, и шершавые, обсыпанные сахаром. И тем же путём возвращался в Климово, добегал обратно — ни одной конфеты в кульке не оставалось.

Вдоль по деревне всё в черёмухе, в белой пене, пахло так, что голова кружилась.

А в конце мая молния ударила и расколола липу, что напротив летней избы, сверху донизу. Петька испугался. По улице во всех домах повылетали окна, вдоль дороги попадали кусты черёмухи, перегородили её, завалили всю. Как град сыпались в траву майские жуки, трещали под ногами. Пришло лето.

Опять лето Последнее лето перед школой. Петька теперь уже и летом ходил в штанах, чать не маленький, взрослый стал. Взрослый, семь лет будет в августе! А ума ни на копейку!

Мать напарила в чугуне, большими ломтями, в печке, репы голландки, розовой мясистой, сладкой и ушла на работу. Петька с Изосимом поели, сколько смогли, а потом принялись кидать в стену горницы, оклеенную газетой «Правда» слоями в количестве, больше чем Петьке лет. Куски голландки шмякались и разлетались фонтанами брызг. На стене остались жёлто-розовые пятна с налипшей мякотью.

Петька пробегал весь тот день будто под тенью облака, мысли возвращались: попадёт от матери, потом опять бегал, и снова: что мать скажет? Не хлеб, конечно, хлебом он не стал бы бросаться, и опять: накажет мать!

Если бы они не кидались, то бы вечером мать выгребла сосновыми ветками под печи, положила бы куски пареной голландки на вичку (сетку из прутьев ивы) и в печь не горячую — подсушить, получалось лакомство вроде мармелада или сухофрукта, в карман положишь, в кармане, понято, всяко говно, а ты отряхнёшь и в рот, да приятелей угостишь, вместо конфет. (Накажет мать, опять вспомнил он).

Пошли с Колькой проверить: готова ли первая летняя ягода, жимолость на склоне к Уфтюге. Склон крутой, полосатый: глина и белая-белая — опока. Наверху растут сосны, цепляются за гребень склона, из-под них опока высыпается, и корни повисают в воздухе, тянутся вниз по склону, ловят ускользающую землю, завязываются узлами для крепости, а ствол стоит как свечка ровно вверх, борется.

Петька сверху видит кустики жимолости и потихоньку спускается по склону, берёт ягоды синие, как запотевшие, в тумане, тронешь, глянцево блестят, кисло-сладкие, сочные. Переступишь — опока из-под ног осыпается. Ягоды манят, потянулся — камешки наперегонки побежали-посыпались и он потёк вместе с ними вниз, хватается за кустики, они остаются у него в руках, он тяжёлый, обгоняет камешки, летит вниз, а лететь двадцать метров! Внизу камни острые и река, Петька так испугался, что руками стал вгрызаться, ломая ногти до крови, расцарапал колени, грудь! Всё, решил, разобьётся насмерть! Его развернуло, и он скатился на спине донизу.

Жив! Лежит внизу и смотрит в небо. Сколько пролежал, не знает. Пока Колька не спустился и молча сел рядом.

Когда очухался, пошли за топориком и в березничек: пару хвостов для рыбалки срубить. Метра по три. Петька обрубил ветки, очистил кору с толстого конца, верх оставил серым, чтобы рыба не пугалась. Колька перевернул пару досок с мостков вдоль улицы и выбрал в банку штук восемь толстых розовых дождевых червей, присыпал сырой землёй. Можно было и коньков поймать, крупных, сочных кузнечиков, на них голавль хорошо клюёт. Конька в траве не видно, пока не шагнёшь, он выстрелит из-под ног, тогда не зевай, замечай, куда упал, не заметишь, опять надо шаг делать, чтобы его увидеть, а надо скорее, Петька решил ловить на червей, сойдёт!

Вернулись к реке, к старой мельнице.

А ноги всё подрагивали, и шагал он неуверенно, и голова немного кружилась. Всё как-то навалилось: стыд, ожидание наказания, страх смерти, когда катился на спине, как на салазках по присыпанному острыми камешками склону, и он как-то вяло удивлялся, что ещё вчера он ни о чём не беспокоился, не переживал, а сегодня всё изменилось.

Он бросил удочки и, не отвечая Кольке, побрёл домой, спрятался в чулане и незаметно для себя заснул. Проснулся, вышел, оказалось, все уже повечеряли, сидят за столом, он робко подошёл, думал, мать ругать будет. Она усадила его, положила поесть, а ему первый раз в жизни есть не хочется. И не знает, что с ним. Почему всё изменилось? Почему вчера всё было ясно и просто, а сегодня сложно и непонятно?

Последнее беззаботное лето кончилось раньше срока, по календарю ещё месяца два, а ему кажется, что ничто не будет таким, как прежде.

Сколько лет впереди? Что с ними всеми будет?

Мать, Мария Фёдоровна, умерла через десять лет после того лета.

Отец, Александр Семёнович — через пятнадцать.

Мать приснится Пете только однажды — красивая, с толстой, ещё не поседевшей косой, он такой её и не видел, в венке из рябиновых веток с красными ягодами.

Пётр Александрович живёт в Москве. Дом в Климово не бросает, потихоньку восстанавливает. Он кандидат технических наук, фотохудожник, член Союза журналистов России, у него два сына, Артём Петрович и Александр Петрович, и одна внучка, пока. Хотел, чтобы назвали Марией, жена хотела — Александрой, но получилось ни то, ни другое, молодые назвали Алисой, имеют право: они родители, как хотят, так и называют!

Два августа — 1941 и 1947 годов Александра Семёновича Окатова, жителя деревни Климово Вологодской области

Здравствуйте, родные — брат Александр Семёнович с женой Марией Фёдоровной, племянники Николай, Анна и малолетний Иван и младенец Изосим, пишет вам брат Иван. Как вы поживаете? Надеюсь, у вас всё в порядке? как мать, как здоровье её? У меня всё в порядке, только с трактора на танк перебрался, мой-то железный конь как? Кто на нём теперь работает? Павел ли, Федор ли? Неумёхи, попортят машину, вы уж, брат Александр, приглядите за трактором, ремонт там, профилактика вовремя, чтобы не попортили, хотя, чего мне беспокоиться: мне служить ещё долго: отслужил год из пяти, кто знает, что дальше будет. К отцу на могилку ходите. Всё вспоминаю, как батя тогда под ледяной дождь попал, уж на что крепкий мужик был, а погиб ни за что. Наша мехколонна стоит на правом берегу (вымарано цензурой) близ города (вымарано цензурой). Степи здешние красивы, только будто скупые по сравнению с нашими лугами, будто выцветшие слегка, суховатые, и небо вроде ниже нашего, звёзды крупнее и леса пониже, только сосны и редкие ели похожи, скучаю по нашим густым и высоким лесам, будто там у нас дышишь полной грудью, а здесь — наполовину. Деньги, что вы прислали на часы, пропили, табак курю, а через месяц будет война. Прощайте, родные брат Александр Семёнович с женой Марией Фёдоровной и племянники, ваш Иван Семёнович. 29 мая 1941 года.

Августовским вечером Александр Семёнович в который раз пробежал знакомые строчки, выведенные карандашом, аккуратно сложил письмо, последнее письмо от брата Ивана, убрал его в дерматиновый чемоданчик, стоящий в красном углу под иконами на добротной, широкой крашеной коричневой краской лавке, опоясывающей весь перед, закрыл на ключ вместе с похоронкой от 12 июля, пришедшей шесть недель назад: Иван Семёнович сгорел в танке в степях Украины, под Харьковом. Пушка его танка смотрела на запад. Они успели перейти в наступление, да их подбили.

Свою повестку Александр Семёнович разгладил на уголку стола: прислали с нарочным. Завтра в четыре утра он на лошади поедет со старшим сыном 29 года рождения на станцию Костылево, килОметров девяносто будет. Сложил в холщовую сумку пару белья, повестку, расчёску, кусок мыла, кисет, полотенце, тетрадь, письма писать или что ещё и каравай хлеба — жена, Мария Фёдоровна постаралась. Сильная, жилистая, ловкая, со строгим неулыбчивым лицом, с толстой косой, старше него на четыре года была. Дом-то, в котором семья теперь жила — приданое Марии Фёдоровны. Поженили Александра Семёновича с Марией Фёдоровной, когда отец Александра и Ивана, погибшего в танке на Украине, Семён Петрович — под ледяной дождь попал на обратном пути от Великого Устюга через Тотьму да Нюксеницу домой возвращался, отец-то, Семён Петрович, сильно продрог тогда, так, что больше не встал, а две дочери помимо сыновей Александра и Ивана остались: Клавдея и Юлия — поднимать надо, вот Александра Семёновича и женили, ему семнадцать, а Марии Фёдоровне двадцать один.

Август стоял щедрый, тёплый, а ночами осень настойчиво напоминала о себе повисшими жёлтыми прядями в зелёных ещё берёзах. Знакомой дорогой на Костылево на бричке со старшим сыном Николаем, ехал Александр Семёнович, не смотрел по сторонам, всё видел и так, не глядя: леса бескрайние, почерневшие избы, высокое, выцветшее за лето, бледное небо. На полдороге отправил сына назад, до дому, махнул рукой на прощание без лишних слов, не особенно слова жаловал — пустое, обратно в Климово, пожалел его, лошадь пожалел, боялся, что мужики у ребёнка лошадь отберут; сам-один неполные сутки до Костылево пешком шёл, ничего, он привычный, поджарый, лёгкий на ногу, ходит быстро, будто летает.

На сборном пункте погрузили в состав и отправили в Карелию, в часть: дня три дали пообвыкнуть, обучили, оружие выдали, амуницию какую не-то, боекомплект. И бросили в бой.

Финны быстро продвигались вглубь Карельского перешейка, взвод Александра Семёновича попал под шквальный огонь, казалось, воздух вокруг кипел и взрывался. Отступали по ночам, хоронились под комлями вывороченных взрывами сосен, почти всё время в воде, в холоде, вспомнил тогда Александр Семёнович отца, его ледяной погибельный дождь, а тут и холод и огонь. Неделю отступали голодные, оглушённые, грязные, продрогшие. Каким-то чудом остаток отряда — десятка полтора человек — просочились лесами, вышли на укрепрайоны: едва свои не убили.

Александр Семёнович хоть ранен не был, но в санчасть всё же попал — почки отказали. Лежал недвижимо, бледный, обессиливший: он уж думал, умирает, как отец, попавший под смертельный дождь, уже приготовился с ним встретиться в скором времени, простил всех, да хирург спас. Опытный, видно был, хоть и молодой, заметил особый взгляд Александра Семёновича. На обходе неожиданно как заорёт:

— Встать!

А тот смотрит на него отрешённо, как с того света: но встал, стоит безучастно.

— Что боец, легко отделаться хочешь?! Бороться за жизнь надо!

Александр Семёнович улыбнулся, как старший младшему посветлевшими прозрачными, как вода, глазами, мол, говори-говори, а я то знаю, что мне не жить.

Хирург говорит:

— Наклонись!

Он стоит, тогда доктор сам его наклонил, ухом к спине поочерёдно приложился с одной и с другой стороны к пояснице: слушает.

Вся палата за доктором в мёртвой тишине наблюдает, а доктор придержал за шею, чтобы не выпрямился раньше времени, да как захуячит по одной, а потом и по другой почке крепким кулаком. Бойцы обалдели. И что же?! — пошли почки, заработали, запустил их доктор по новой.

Взвод, понятно, расформировали.

Через три недели новый стрелковый взвод Александра Семёновича попал в плен к финнам.

Два станковых пулемёта, два мешка гороха, да соль вот и всё пропитание, вода из реки, да сама река, на ней мост, да взвод Александра Семёновича. Леса похожи на наши, где жил Александр Семёнович, иногда ему кажется, что он дома, вот река, вот мост, вот сосны и ели, совсем как в Климово.

Никого кругом нет, ни своих, ни чужих, тишина да лес. О взводе — забыли что ли, так они и стояли, ни шагу назад: охраняли переправу, и костра не запалишь — дымок пойдёт — сразу накроют. И накрыли, только не со стороны финнов, а со своей, вроде бы стороны — сзади финны подошли — значит, взвод-то оказался глубоко в тылу врага — по сторонам окружили, первыми же минами разворотило оба пулемёта, отстреливаться нечем, кричат финны-собаки:

— Рус, сдавайся или гранатами закидаем!

Так в плен и попали. А финны сорвали погоны и всё. Даже обидно показалось: будто и за людей не посчитали, вроде как не опасны они. Отправили в лагерь под Петрозаводском, около воды — они, пока силы были, попытались бежать на моторной лодке, да поймали их и секли шомполами чуть не насмерть. Отбили охоту бегать.

Когда в 1942 годе лагерь расформировали, военнопленных отправили в Германию, так Александру Семёновичу посчастливилось: на построение не вышел — замешкался, это и спасло: вместе с гражданскими не родственных финно-уграм национальностей отдали финскому фермеру в работники. Александр Семёнович всё умел, хорошо и споро, без шума лишнего крестьянскую работу работал. Сам-то спокойный, незлобивый. Фермер относился к ним неплохо: кормил, но отдельно, как второй сорт. Как-то сварил Александр Семёнович картофеля на работников да толчёт его с маслом, слышит за спиной: хрю-хрю, — брат хозяина смеётся, мол, как свиньям толчёшь, — Александр Семёнович не обиделся: и ты поешь, — говорит. Тот и убрался, пристыжённый.

Хозяин-то считал, что ему повезло с работником, больно толковый, спорый, если б не русский был, а финн, положим, или карел, то и дочь за такого бы отдал, да пасеку бы доверил, знает дело поджарый молчаливый русский. У себя-то в Климове знатным пчеловодом считался, да по дереву мастер, что сколотить, построить — всё выходило добротным, ладным и удобным. Красивым, по-крестьянки крепким.

В 1944 годе, после подписания соглашения с Финляндией о перемирии Александра Семёновича отправили под Тулу, в шахты, чтобы трудом искупил вину перед Родиной. Рукастый и толковый Александр Семёнович и там был на своём месте. Никто, кроме него, не мог так быстро и надёжно возвести деревянный крепёж в шахте. Вызывает его начальник:

— Здравствуй, Александр Семёнович! Вот не думал, что ты вредитель! Александр Семёнович глянул:

— Не понял!

— А чего ты не понял? Ты почему от нас скрыл свою специальность?

— Крестьянская у меня специальность, другой нету.

— Нету, говоришь? А как же твой крепёж?

— А что крепёж? Обвалился никак?

— Да нет, держится лучше, чем у некоторых инженеров!

— Да что тут мудрёного? Топором и пилой привычен работать, голова есть.

Уважали его на шахте, советовались, слушали.

Больше свободы стало. Оружие стали доверять. Много всякого нового открывалось, любовь тоже. Домой уже год не писал. Так его закрутило!

В августе 1947 как Александра Семёновича реабилитировали, он неожиданно появился поздним вечером на пороге дома в Климове. Нерадостный, будто с грузом на сердце. Заметил с первого взгляда как жена, Мария Фёдоровна, изработалась: постарела, почернела, похудела, как старуха стала. В лице её не глядит, сам взглядом вокруг рыскает — детей ищет, будто глазами хватает за руки, подросли — не узнать: Николай совсем большой, в армию скоро, остальные ребятишки к матери жмутся, Ивану десять, Изосиму семь, когда Александр Семёнович уходил, младший сынок ещё в зыбке лежал, глазками умненькими вокруг внимательно смотрел, а Нюрки нету — бегает где-то.

Мария Фёдоровна так сразу поняла: недобрая встреча — такая встреча хуже разлуки.

— Прости ты меня, Мария Фёдоровна, — бухнул Александр Семёнович, — отдай ребятишек, меня в Туле жена ждёт!

— Жена-а-а-а!?

— Медсестра в больнице, хорошая женщина, спокойная, красивая. Им там в городе хорошо будет, учиться пойдут, культура там, деньги большие за работу мне платить будут, отпусти!

— Детей не отдам. Хочешь, иди один. Отпускаю. А детей не отдам. Не проси. — Помолчала. Из камня она, что ли? — И вы меня простите, Александр Семёнович. Сейчас ужин соберу, поешь, поспишь, а утром — хочешь, иди с богом! — Не дрогнула. Даже поклонилась.

Дети побоялись заплакать, тихо взошли за стол: важно сидели, молча, как взрослые. В молчании повечеряли.

А утром мать — на работу, отец в правление колхоза «Трудовик», что до войны был сильным, богатым. 1947 год голодный выдался, да ещё государство почти всё подчистую отбирало. Считали всё, что в хозяйстве было и что только народилось: сколько овец и шерстинок на них, всех курей посчитают, яйца все сдай, молоко сдай, как забьёт Александр Семёнович овцу — мясо тоже сдай.

Поставили Александра Семёновича бригадиром. Работал, как и Мария Фёдоровна, от зари до зари, почитай и не виделись.

В 1949 родился Пётр.

Про Тулу разговоров больше не было. А письмами оттуда мать печку растапливала.

Ремень

Николай Александрович перестал бриться два года назад, когда ему исполнилось шестьдесят восемь. Ещё не старый? Или старый? С виду старый. А в душе? Кто его знает, что у него в душе?

Николай Александрович коротал свой век одиноко. Жена умерла лет десять назад, старше него была, он не любил, просто привык к ней, как к предмету обстановки, к мебели, комоду пузатому, и не замечал — ну а как ещё: кто ж будет замечать и как-то особенно относиться к комоду? Вот и он не замечал этакий комод на гнутых ножках по имени Анна Петровна, никак не относился, ни хорошо, ни плохо. Жена тоже привыкла к Николаю Александровичу: так и жили, будто разномастная мебель в одном мебельном магазине, а в конце жизни — как на складе, где хранились, но никому уже не были нужны, в двух комнатах малогабаритной квартиры на Кольском проспекте, главной магистрали северного, сурового города Мурманска.

Детей за сорок лет такого соседского брака Николай Александрович и Анна Петровна не нажили, и Николай Александрович не заметил бы отсутствия супруги после её смерти, будто вынес ненужный комод на свалку, если бы не положенные по людскому закону похоронные хлопоты. Тогда он с удивлением посмотрел на слишком белое восковое неподвижное лицо Анны Ивановны, но по своему обыкновению так ничего и не произнёс. О чём думал? Да бог его знает, о чём он думал.

Николай Александрович ни о чём не жалел, не вспоминал, и если бы не заведённый после смерти тумбочки порядок и набор ритуалов, который скоро стал образом жизни, а потом заменил и саму жизнь, то давно бы помер от скуки и безделья.

Летом хорошо, — приблизительно так, без слов и эмоций, думал Николай Александрович. Он спускался пешком — нету лифта — по вечно пахнущей гниющими отходами тёмной лестнице. В доме давно детишек нет, некому старые стены пачкать: выросли и разъехались. Пусто и печально в доме. Одни пенсионеры остались.

Николай Александрович вышел на солнце из тёмного подъезда — ему показалось, он ослеп от яркого света — и поскользнулся на картофельных очистках, выброшенных из окна Васькой-пьяницей. Головой Николай Александрович глухо стукнулся об асфальт, спасибо непременной кепке, смягчила удар — он только потерял сознание.

Пришёл в себя через несколько минут: на скамейке, завалившись на плечо молодого — Николай Александрович всех, кто младше него, считал молодыми — военного, в форме, с коротким, наполовину седым ёжиком. Лет пятьдесят ему. Молодой. Откуда он взялся только, если б не он, так бы и умер я на асфальте под своими окнами, подумал Николай Александрович.

Спасибо, — как показалось Николаю Александровичу, произнёс он, да скорее всего, как всегда промолчал.

Молодой военный участливо заглянул ему в лицо:

— Скорую вам не стал вызывать, потому как сам врач!

Николай Александрович старательно и часто закивал, понял, мол — от этого закружилась и заболела голова.

— Не надо скорую. Я здесь живу. Помоги дойти, — сказал он, с удивлением слушая свой голос. Отвык разговаривать. Совсем одичал, — подумал Николай Александрович.

Молодой военный бережно подхватил старика на руки, как ребёнка или как женихи осторожно носят невест, и легко поднялся с ним на пятый этаж.

Пока Николай Александрович с отсутствующим видом, будто не с ним оказия случилась, обескураженно качал головой, молодой военврач тут же в кухне, помыл крупные руки, деловито поставил чайник, достал из своего портфеля буханку чёрного, палку дорогой колбасы, бутылку водки, банку селёдки, быстро со стуком порезал полукольцами лук, залил маслицем, разлил водку по стопкам.

Николай Александрович оживился. Ему почему-то было приятно смотреть на ловкую суету военврача. А когда, ненавязчиво оберегая, тот сводил Николая Александровича умыться, ему сразу стало легче, он непривычно положился на чужую волю и поразился, что ему нравится быть беспомощным. Впервые за много лет он не чувствовал одиночества. Новое чувство.

Выпили.

— Всё будет хорошо, — молодой похлопал старого по бледной кисти со старческими, похожими на крупные веснушки пятнами.

От рюмочки под селёдочку, от горячего клубка в желудке у Николая Александровича вскипела влага на глазах.

Непривычно ему это. Всё один да один. А тут...

И вот уже два года не брился — вспомнил он — сейчас это особенно расстроило Николая Александровича, хотя вчера он даже не подумал бы об этом. Незаметно вытер глаза. Что с ним? Чего разнюнился? Он молча смотрел, как военврач споро убрал со стола, помыл посуду, сразу приняв привычный порядок: будто всю жизнь здесь жил, — подумал старик.

— Ты чего в Мурманск-то приехал?

— С чего вы взяли, что я не местный?

Николай Александрович сморщился — забыл, как улыбаться.

— Загар у тебя не нашенский. Чужой загар. Вот с чего.

— Ну, вы прямо разведчик!

— Не довелось, — сказал Николай Александрович, — мне, как война началась, одиннадцать лет было. А ты, как я вижу, недавно на войне побывал. Так понимаю, в юго-восточной Азии.

— Верно, разведчик, верно. Не могу рассказывать, не велено, сам понимаешь. Ну, пойдём, отец, отдохнуть тебе надо!

Николай Александрович так и застыл на месте. Отец, блядь! Отец! Ничей он не отец. Может, бегают где-то, то есть, уже взрослые ходят, — подумал Николай Александрович, — только я не знаю об этом.

— Тебе сколько лет? Пятьдесят, пожалуй?

— Опять угадал, отец.

— А, знаешь, — неожиданно для себя сказал старый, — у меня мог быть такой сынок, как ты. Мог быть, если б я, дурак, от своей судьбы сам не убежал.

Давно не говорившего с людьми Николая Александровича прорвало.

— Тебя как зовут-то? — спросил он молодого.

— Николаем.

— А по батюшке?

— Николаич.

— Николай Николаевич, стало быть. Верно в честь отца мать тебя назвала. Поди ж ты, батюшку твоего, значит, как и меня, Николаем величают!

— Совпадение, — улыбнулся молодой.

Уложил старого на диван, подержал руку — пульс проверил.

— Всё в порядке. Сердце в норме.

Старый задержал его руку в своей.

— Эх, Коля, если бы не обидел я тогда её, всё по-другому было бы! Нехорошо вышло, понимаешь. Не по-человечески. Сам-то я с Вологодчины, а в ту пору в Архангельске служил, была у меня там девушка.

Николай Александрович разволновался.

Молодой держал его руку — не отпускал.

— Заканчивалась служба. Я думал, что это проба пера, репетиция, а настоящая жизнь начнётся, когда я в Вологду вернусь. Начну всё с чистого листа. Набело жить начну. Интересно, правильно. Девушку красивую встречу, не такую серенькую, как Надя. Женюсь.

Надя сильно в меня влюблена была. Да. Бегала за мной. Прикипела. А я думал, что с ней всё ненастоящее, игра в жизнь вроде, понарошку, а настоящая потом начнётся, другая, красивая, с сильными чувствами, с другой, красивой, а не обычной, как Надя, девушкой. А она болела мною. Страдала.

Когда демобилизовался, она меня на поезд пошла провожать.

Я летел навстречу новой жизни — не оглядывался, казалось мне, что Надя меня назад тянет.

Она и правда, шла за мной и за ремень держалась, чтобы, значит, не отставать. У меня шаг широкий был, а она маленькая, семенила за мной и, чтобы не отстать, всё за ремень цеплялась, так, что я до сих пор чувствую, как она меня тянет.

Подошли к вагону. Она чуть не плачет, а мне не терпится от неё отцепиться, чтобы дальше налегке шагать, не по перрону — по жизни. Стою. Молчу. Она плачет. Ждёт, надеется, что с собой позову. Держится за ремень. Посадку объявили, а она стоит молча, в ремень сзади вцепилась, то ли упасть боится, то ли руку свело.

Поезд тронулся, я полез в вагон, а она крепко держится за ремень, повисла на мне, как груша, и молчит. Я расстегнул ремень-то. Он у неё в руке и остался. Я, подлец, не оглянулся, не посмотрел даже: вдруг упала?

— Спите спокойно, Николай Александрович, — сказал молодой, — всё в порядке. Всё хорошо.

На следующее утро Николай Александрович проснулся с приятным чувством, что он не один. Зашаркал по квартире: спешил сказать молодому, что не красота важна, а верность. Не прелестное лицо, а любящее.

А молодой-то ушёл.

Совсем.

В комнате, где он ночевал, на ровно застеленной кровати, валялся потемневший, зажиренный, захватанный, вроде даже покусанный, слезами политый ремень со звездой на пряжке.

Николай Александрович долго стоял над ним, смотрел, да так и не взял в руки.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге