Обложка Через трещины в нас проникает свет.

Через трещины в нас проникает свет.

Юнкер

0% прочитано
Стандартный
Юнкер

Через трещины в нас проникает свет.

Глава 1.Non expedit (Young Pope)

"Что прекраснее, любовь моя? Любовь потерянная или найденная? Не смейся, любовь моя. Я знаю, что неуклюж и наивен, когда речь идёт о любви, и задаю вопросы, похожие на слова из поп-музыки. Это сомнение переполняет и подрывает меня, любовь моя. Найти или потерять? Окружающие не перестают думать, потеряли они или нашли? Я не могу сказать. Сирота никогда не сможет это узнать. Сироте не хватает первой любви: любви его родителей. Это причина его неловкости и наивности.На пустынном пляже Калифорнии ты сказала мне: «Ты можешь коснуться моих ног». Но я не сделал этого. Это, любовь моя, потерянная любовь. Поэтому с того дня я не переставал думать: где ты была? И где ты сейчас? А ты, сияющий луч моей потерянной молодости, ты нашла или потеряла? Я не знаю. И никогда не узнаю. Я даже не могу вспомнить твоё имя, любовь моя, и у меня нет ответа. Но вот как я представляю себе ответ: в конце концов, любовь моя, у нас нет выбора.Мы обязаны найти."Ленни смотрит в серое, затянутое тяжелыми тучами небо. Смотрит, широко раскинув руки и приоткрыв от накативших эмоций рот. Крупные капли падают на лицо, остаются темными пятнами на кипельно-белой ткани сутаны, путаются в волосах Святейшего отца. Отца, который стоит неподвижно, и в глазах его, тех самых глазах цвета ясного летнего неба, стоят слезы.

— Дорогой Бог. Нам нужно серьезно поговорить. Обо мне.

Он говорит. Говорит о том, что ему больше невыносимо, что тяжело, говорит о кошмарах, о лице матери, которую он видел сотни раз во сне, но ни разу — наяву. Говорит о том, что трудно, безумно трудно прощать ближнего своего в то время, когда сам не заслужил прощения. В то время, когда был недопустимо жесток, потому что никогда не знал любви, пусть и не просил ее явно.

Говорит о том, что все вокруг стало для него невыносимым, и папский сан, высшую Божью награду, он влачит за собой теперь как тяжкое бремя, как трехтонный камень, привязанный к узкой лодыжке. О том, что не осталось самых близких и самых родных. От кого-то он отстранился сам, кто-то ушел по доброй воле, кто-то остался навсегда в стенах ватиканского кладбища, и все это гнетет, гложит, по кирпичикам его, Ленни, разбирает. И если раньше Церковь, священная римская церковь была для него пристанищем, ангелом-хранителем, домом для заблудшей его сиротской души, то сейчас, в этот конкретный момент, все то, что есть вокруг него, эту самую душу разрывает по кусочкам.

— Я так устал, Господи.

Он и правда устал. Он вот-вот готов сдаться, сложить папскую сутану, снять с шеи позолоченный крест, готов отказаться от всего, к чему стремился всю свою жизнь, а все только потому, что ему безумно не хватает любви. Любви матери к ребенку, любви жены к мужу, братьев и сестер к оступившемуся своему брату, любви ребенка к своему отцу. Священники не взрослеют. Священники никогда не станут отцами, оставшись на всю жизнь свою лишь сыновьями божьими.

Плечи Белардо вздрагивают. Потом еще, еще и еще, и красивое лицо его искажает гримаса боли, и он закрывает ладонями рот, будто бы в испуге, будто бы не понимает совсем, откуда в нем столько эмоций, откуда в нем столько горечи.

Неужели он и правда слишком слаб для того бремени, что вызвался нести?

— Я так слаб, Господи.

Серое небо затянуто тучами, только вот дождя больше нет, а через несколько мгновений не будет и давящей мрачности, потому что тучи расступаются. Они расходятся, и теплые солнечные лучи, такие странные и неправильные сейчас для дождливой ватиканской погоды, падают на лицо святого человека, который лечит одной молитвой и выкуривает в день полторы пачки крепких сигарет.

И щебечут птицы.

И голос, кажется, говорит отовсюду, звучит из самого воздуха, негромко и мягко:

«Я прощаю тебя, Ленни»

«Я люблю тебя, Ленни».

И дышать становится куда легче. Куда проще становится открыть глаза, вдохнуть полной грудью, и прошедшиий дождь нечет за собой не раздражающую грязь и слякоть под ботинками, а долгожданную прохладу. Долгожданное облегчение.

Не важно, любят ли его верующие. Не важно, любит ли его та девушка, которую он повстречал двадцать лет назад на пляже Сакраменто. Неважно.

Любовь Господа к каждому своему ребенку — высшая для него награда.

Глава 2. Suspirium (The talented mr.Ripley)

Дикки улыбается уголками губ. Улыбается открыто и широко, так же, как и всегда. Смеется заливисто, запрокидывая голову назад, подставляет лицо теплому морскому ветру, щурит глаза, скрытые темным стеклом солнцезащитных очков.

Дикки не пишет — набирает текст на старенькой печатной машинке, не обращает внимания на ошибки в словах, на отсутствие запятых, на общую нестройность слога. Снова улыбается широкой своей, белозубой улыбкой, мотает головой, чиркает спичкой, чтобы через мгновение вдохнуть едкий дым крепких итальянских сигарет, который проходит наждачкой по горлу прямиком в легкие. Задумчиво чешет затылок чешет, хмурит на мгновение брови.

Дикки пьет крепкий кофе, который научился варить самостоятельно совсем недавно. Улыбается. Улыбается так, что весельем своим заражает всех вокруг, и Мардж смеется, и Том, и невыносимый журналист Пол . Они смеются, переглядываются, говорят что-то об остроумии Гринлифа, о том, как славно, наверное, быть «золотым мальчиком», красавцем и баловнем судьбы, который покупает новые автомобили чаще, чем варит этот самый кофе, хоть и совершенно не умеет водить. А вот на лыжах катается отменно. И играет на саксе. И управляет собственной яхтой. Он вообще много что делает отменно, в том числе варит кофе.

Дикки поет. Не всегда стройно, не всегда попадает в ноты, но зато улыбается так, что все невольно моют вместе с ним. На месте прыгает, подает свою шляпу девушке в первом ряду, и она смотрит на него лукаво из под прикрытых ресниц, и шлет ему воздушный поцелуй. Этому солнечному юноше, скомороху, эмоциональному, и, кажется, даже взрывоопасному. Такому же яркому, как и само солнце, такому же переменчивому, как воды средиземного моря.

Дикки кричит. Кричит, ломает стулья о стены, и крупные деревянные обломки разлетаются по ближайшим поверхностям, царапают пальцы. Почти что рыдает, но только почти — ком в горле застревает моментально, и он мотает головой и бьет себя по щекам. Пинает ногой медный саксофон, скидывает со стола, остервенело рыча, чертову печатную машинку, чертову кофеварку. Потому что его тошнит от печатных текстов, тошнит от вкуса и запаха кофе, от крепких итальянских сигарет, от морского воздуха, чужого смеха. Дикки воет, Дикки бьет лыжной палкой по витражному окну и оно разбивается с диким треском, и осколки падают ему на голову и путаются в пшеничных кудрях, таких же теплых мягких, как чертово итальянское солнце. Дикки падает на пол без сил, и эти самые кудри рвет на себе заживо, и хочется вскрыть грудную клетку, пальцами разодрать загорелую кожу. Дикки не рыдает, нет. Не может. Не умеет, наверное. Дикки только сжимает в пальцах любимые очки, и стекла их до крови царапают кожу. Он выдыхает. Еще и еще. Давится собственным всхлипом, запрокидывает голову. Улыбается.

Глава 3. Я бесконечно благодарен Вам только за то, что Вы существуете. (The Fall)

Воображение, щедро подпитанное очередной инъекцией морфина, выдает сладкие, будоражащие сознание картины. Яркие пейзажи, невероятные в своей роскоши наряды, восточные специи, сладости, расписные тарелки, узорчатые своды дворцов, витиеватые крыши буддистских храмов — он, право, не помнил совсем, как «по научному» зовется это творение рук человеческих. Не помнил ровно и о том, как он, оказавшись среди этого великолепия, раз за разом примерял на себя чудесные образы — разбойника, пирата, буконьера (что, в принципе, является синонимом того самого пирата), северного принца, лондонского денди начала девятнадцатого века.

Он не узнавал этих дворцов, этих узких улочек, не мог вспомнить даже то, где находится капитанская (его, разумеется) каюта на ослепительной каравелле «Санта Вероника». Но одно он видел и помнил ясно, так ясно, как не помнил даже собственного имени (Франсуа? Уильям? Масагава? Рашид?) — это была она. Прекрасная в этом ослепительном белом кимоно, строгом платье с кружевным воротником, в черном корсете и алой юбкой и разрезом до бедра, в пестром индийском сари, пышном платье, кажется, эпохи барокко.

Невероятная. Неповторимая. Неуловимая. И каждый раз другая.

Он находил ее раз за разом — похищал с палубы британского галеона, встречал на балу у очередного надменного лорда без фамилии и лица, спасал от иноземных захватчиков, берег от невыносимого жара пустыни. И каждый раз клялся ей в верности, преклонив колено. Иногда она улыбалась, иногда хмурила брови, кокетливо прикрывала лицо веером, ахала, один раз даже упала в обморок, благо, бесчисленные юбки смягчили падение. И каждый раз она смотрела на него, несчастного и измученного любовью так, что все опасности забывались мгновенно. Забывались все обиды, забывалась горечь от потери «Санта Вероники», ушедшей на дно, забывалась боль от удара чужой катаны, забывалась жажда, мучившая его среди бескрайних песков Сахары, на задний план уходило разочарование проигранной дуэли или страх перед кровной местью.

Они встречались тысячи раз. И еще ни разу не оставались вместе.

Его убивали раз за разом. В каждой истории, в любых декорациях он умирал снова и снова. Падал с обрыва, моста, водопада. В него стреляли, его казнили, его побеждали в бою, сбрасывали с палубы, привязав к поясу пушечное ядро. И раз за разом перед смертью видел ее лицо. Лицо и эти невероятные глаза — синие-синие, ясные, словно небо в безоблачную погоду. И каждый раз, умирая, он не мог понять до конца, что плескалось в глубине этих глаз — беспокойство, равнодушие… Облегчение? Нет, он не хотел, решительно и совсем не хотел думать о последнем.

Он выныривает из кокона своих мыслей в то мгновение, когда морфин в крови теряет свои чудодейственные свойства, лишая его, измученного, сна и покоя. Он оглядывает стены больничной палаты, и от стерильности этих белых стен, от скрипучего каркаса кровати и россыпи таблеток на тумбе хочется выть. Хочется выть от боли в голове, которую не глушат ни обезболивающие, ни те болючие уколы, которые ставит ему каждое утро заботливая сестра Мэри — пожилая монахиня с лучистыми морщинками вокруг глаз. Боль эта лишает сил, рассудка, заставляет смеяться хрипло, кричать, бросаться на врачей, падать на подушки без сил. Глупо. Вся, вся его жизнь выходила какой-то глупой, да даже эта чертова болячка — туберкулез мозга. Ну что за идиотское название? Будто бы его выдумал неопытный медбрат, что запутался в медицинском справочнике.

Он видел ее сегодня. Видел мельком, через приоткрытое окно своей палаты. Она сидела в машине, прижав к лицу кружевной платок, и, кажется, плакала. Плакала, когда с ней говорил Говард Фредерик — лечащий врач. Плакала, когда руки ее в мягком жесте коснулась сестра Мэри, качала головой с остервенением, отворачивала голову к солнцу, прятала лицо на плече незнакомого ему мужчины. А потом уехала.

Уехала, не сказав ни слова, не оставив записки, теплого взгляда, жасминового шлейфа своего парфюма. А тот мужчина, знакомый совсем смутно, обнимал ее так, как прикасался к ней раньше он сам — с той же неимоверной нежностью сжимая пальцами плечо.

Он отказывался от таблеток три недели. Прятал их под языком, а потом плевался, складывая их в щель между двумя тонкими матрацами. Они все равно не помогали, не помогали уже давно, а горечи на языке, которая не проходила вместе с очередным глотком воды, ему хватало и без них. Сейчас он вытащил их все. Проглотил, даже не поморщившись, только выдохнул резко, будто пил алкоголь или нырял в холодную воду.

И вколол себе морфий, который украл у медсестры тогда, когда еще мог ходить.

И укрылся одеялом с головой. В сон потянуло мгновенно, только странно и неестественно подрагивали кончики пальцев.

— Поднять паруса!

Он командует с улыбкой, и матросы на палубе ослепительной каравеллы «Санта Вероника» мельтешат перед ним, и поднимают якорь, и поют веселые пиратские песни, и пьют дрянной ром в бутылках темного стекла.

— Куда направляемся, капитан? — Джо, старый пират, придерживает штурвал одной рукой, второй гладит по холке большого синего попугая.

— На восток, — не задумываясь отвечает он, названный сегодня не иначе как «Карло», поправляя повязку на глазу.

Корабль двигается с места. Туда, где в узорчатом дворце, сред восточных специй и сладостей, в платке, покрывающем волосы, его, испанского буконьера, ждет она.

Всегда ждет.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге