Обложка Боль в области сердца

Боль в области сердца

Евгений Мирмович

0% прочитано
Стандартный
Евгений Мирмович

Боль в области сердца

Боль в области сердца

1. «Одинаковые пули»

Полусгнившая жёлтая маршрутка, пахнущая грязной ветошью и соляркой, тряхнула кузовом и завелась, подрагивая под мерный рокот не убиваемого японского дизеля.

– До города доеду? – спросил я, открыв переднюю дверь кабины.

– Конечно, доедешь, мой дорогой, садись, – ответил бородатый брюнет с лёгкой проседью в густых волосах и добродушной улыбкой.

Пока я рылся в бумажнике, оплачивая проезд, маршрутка пополнилась ещё несколькими пассажирами, и мы поехали.

За окнами понеслись вереницы тёмно-зелёных кипарисов, маленькие покосившиеся домики, утопающие в зарослях винограда, а вдалеке, за холмами, виднелись заснеженные вершины гор, сияющие на фоне прозрачного синего неба.

Бородатый водитель бесцеремонно курил в кабине и оживлённо разговаривал по телефону. Всё существо его изнемогало от потребности жестикулировать. Руки были заняты, и, чтобы выпустить эмоции, он раскачивал головой, добавляя к своей речи восклицания, которым каждый раз придавал разный оттенок.

Его протяжное "ай" то имело характер возмущения, то радости, то сожаления.

– Гоча, возьми за проезд, – послышалось из салона. Водитель протянул назад руку с телефоном, и свободным пальцем подхватил протянутую ему купюру.

– Тебе у больницы остановить? – спросил Гоча, не оборачиваясь.

– Да, к дяде Артуру еду, – ответил голос.

– Скажи ему, пусть перестанет валять дурака и натирает колени настойкой из адамова яблока, а то его не выпишут и к свадьбе Марьяны. Дай, Бог, ей вырасти первой красавицей!

– Обязательно передам. Брату твоему привет! – пассажир выскочил, хлопнув дверью.

Гоча объехал двух вальяжно лежащих прямо на дороге тёмно-бурых коров, и мы снова помчались меж кипарисов. Бородач по-прежнему беспечно болтал по телефону, успевая постоянно сигналить в знак приветствия проезжающим навстречу машинам. Заметив на обочине сгорбленную спину старика, с котомкой в руках, Гоча резко принял вправо и остановился. Дед, кряхтя и чертыхаясь, забрался в маршрутку.

– Ох, спасибо сын. Возьми вот, пожалуйста, – дед протянул водителю измятую бумажку.

– Да что ты, отец? Тебе не надо платить. Скажешь, где выходить, я поближе подвезу.

– У дома Серго мне надо выйти. Знаешь? У водокачки.

– Конечно, знаю. Присядь, отец, сейчас быстро поедем.

За окном вновь замелькали деревья и горы. Наговорившись вдоволь по телефону, Гоча запел. Сначала тихо, как будто бы только для себя, сбиваясь и хрипя, потом всё громче, чисто и с душой. Покачивая головой, он выводил протяжный и грустный напев. Я не понимал слов, но если бы мне нужно было подобрать слова к этой мелодии, то это были бы слова об утраченном счастье, потерянной любви или далёкой родине.

Внезапно за моей спиной песню подхватил женский голос. Он бережно встроился в мотив, будто обвивая мужской вокал, как лоза винограда обвивает прочный ствол дерева. Через мгновение ещё несколько голосов слились в песне, сделав её широкой полноводной рекой.

Мне, столичному жителю, привыкшему к людской разобщённости и равнодушию, казалась добрым, сладким сном эта страна белоснежных гор, остроконечных кипарисов и простых, открытых людей, не ведающих высокомерия и взаимной вражды.

– Гоча, останови у старого вокзала, – послышался женский голос.

– А у вас здесь что, ещё и новый есть? – Усмехнулся Гоча, недовольный тем, что пришлось прервать песню.

– Нового вокзала не увидят даже мои внуки, – послышалось в ответ, – но этот-то весь развалился, значит, он старый.

– Пусть будет по-твоему. Сейчас подъеду к самому вокзалу.

У вокзала вышло большинство пассажиров, и мы с Гочей остались в маршрутке вдвоём.

Вдоль дороги замелькали полуразрушенные постройки, корпус завода с выбитыми окнами и серый ангар с надписью "Автомойка", где буква "й" была написана с перекладиной в обратную сторону. Возле надписи, уткнувшись в мобильные телефоны, сидели на корточках два молодых парня.

Я невольно усмехнулся, заметив забавную неграмотную надпись. Гоча недовольно хмыкнул в ответ на мою улыбку.

– А что ты хотел? Они после войны родились. Школы все разрушены. Где им было толком учиться?

– Понимаю, – ответил я сочувственно.

– А тебе куда ехать-то? – Спросил Гоча через некоторое время.

– Мне к дому доктора Давида. Знаешь?

Гоча от удивления перестал следить за дорогой.

– Ты с ним знаком? Он же никого к себе не пускает.

– И я не знаю, пустит ли. Читал его книгу. Написал ему письмо. Он ответил, что будет рад, если я заеду. Вот и всё.

– У нас не каждый может похвастаться тем, что видел доктора Давида. Он что-то вроде отшельника, почти святой.

– Возможно, я не всё знаю, но у него очень интересная книга о войне. Я читал её, и хотел встретиться с автором лично.

– Люди говорят, что Давид лечит гипнозом. Правда, я в это не верю. Но, если ты пойдёшь к нему, и он тебя пустит, разреши мне пойти с тобой. У меня зуб по ночам ноет уже вторую неделю. Может, Давид снимет мне боль.

– Да пожалуйста.

Ещё какое-то время мы ехали молча. Потом внезапно Гоча сбавил скорость и начал протяжно сигналить. Я осмотрелся по сторонам, но никакой аварийной ситуации на дороге не заметил. Машины, следующие по трассе за нами, проделывали ровно то же самое. Сбрасывали скорость и сигналили.

– Что это значит? – Спросил я из любопытства у Гочи.

– Вертолёт, – спокойно ответил он.

– Где вертолёт?

– Здесь. Ах да, ты не местный, не знаешь. Во время войны враги сбили в этом месте наш вертолёт. В нём перевозили женщин и детей подальше от линии фронта. Там было тридцать восемь женщин и детей. Убийцы знали об этом и всё равно сбили. Вот здесь они все и погибли, – Гоча указал рукой на пригорок.

Оставшуюся часть пути мы не разговаривали. Вершины гор были, как прежде, величественны и прекрасны. Я смотрел на них и испытывал искреннюю симпатию к этому простому, открытому и дружелюбному народу, заплатившему немалую цену за свою независимость.

Через некоторое время мы подъехали к маленькому дому из красного кирпича, обвитому виноградом. Его окно, выходящее на улицу, было открыто. В нём развивалась на ветру белая занавеска. Кирпичная стена вокруг оконного проёма была вся сплошь изрешечена следами пуль. Видимо, по этому окну долго, хотя и не слишком прицельно, работал пулемёт.

Мы вышли из машины, и подошли к маленькому, увитому плющом крыльцу. На пороге нас уже встречал невысокий человек лет семидесяти с белой от седины головой и большими живыми и невероятно глубокими чёрными глазами. Его взгляд не был враждебным, но был строг, печален и как будто заведомо знал о нас всё. Поверх его плеч было накинуто длинное чёрное пальто, полностью скрывающее под собой фигуру.

– Меня зовут Евгений, я писал вам о встрече, – начал я, протягивая руку для приветствия.

Давид ответил мне лишь неуловимым одобрительным движением глаз, но руки не подал. Гоча, увидев мою протянутую ладонь, поспешил меня одёрнуть за рукав. Не зная местных обычаев, я отнёсся к этому спокойно. Давид пригласил нас в дом, и мы прошли в маленькую, чисто убранную комнатку, с железной кроватью и накрытым белой скатертью столом. В углу тлела лампада возле иконы Богородицы, а на стене висели несколько пожелтевших фотоснимков советских времён.

Мы сели за стол. Я заметил на лице Гочи сильное волнение. Он смущённо убрал свои руки под свисающую со стола белую скатерть и нервно подёргивал губами.

– На меня произвела большое впечатление ваша книга, – начал я, обращаясь к Давиду.

– Выбрось её, я написал дрянь, – сухо ответил Давид, но взгляд его оставался приветлив. – Если бы я не читал твоих рассказов, то вообще не стал бы с тобой на эту тему разговаривать.

– Я хотел спросить у вас, Давид, об эпизодах, которые, как мне показалась, не вошли в книгу.

– Послушай, ты же из Питера? – глаза Давида оживились при этих словах и даже немного помолодели.

– Да.

– Я окончил Ленинградский медицинский институт в семьдесят шестом году. Мы очень любили гулять белыми ночами после экзаменов. Какое это было время, если бы ты знал! Одна гитара и пятнадцать голосов со всех республик союза. Пели по ночам песни Визбора на стрелке Васильевского острова, – взгляд Давида устремился поверх моей головы и потерялся за окном.

На пороге комнаты появилась молодая женщина. В её руках был поднос, на котором стояли три стакана красного вина.

– Давид, мне кажется, что-то помешало вам написать в своей книге всё, о чём хотелось? Или у меня сложилось неправильное впечатление? – спросил я, желая вывести хозяина на интересующую меня тему.

– А ты сможешь ли написать? – воскликнул Давид. – Ты тоже не напишешь то, что нужно писать об этом.

Давид сделал глазами знак женщине с подносом, и та подошла ближе. Она поставила один стакан перед Гочей, другой передо мной, а третий продолжала держать в своих руках.

– За мирное небо над вашей Россией. Мудрости вашим детям и здоровья вашим старикам, – произнёс Давид.

Женщина поднесла стакан с вином к его губам.

Он запрокинул голову и выпил до дна. После этого его плечи дёрнулись, и чёрное пальто упало на пол. Я обомлел. Вместо рук висели худые обрубки, которые заканчивались чуть ниже локтя.

– Ты спрашиваешь, о чём я не написал? А о чём вообще говорить? Я — врач. Я не воевал. Больницу, которую я создавал много лет, сравняли с землёй. Раненых с фронта везли прямо ко мне домой. Я оперировал здесь, в этой комнате. А там, – он указал глазами на соседнее помещение, – был морг. Я работал по двадцать часов в сутки. В моём саду хоронили наших ребят, которых я не сумел спасти. Эти доски на полу пропитаны их кровью насквозь. Кровью наших мальчишек.

Давид резко встал и подошёл к иконе, висевшей в углу. Он стоял ко мне боком, но я видел, как двигаются его губы. Гоча был бледен и не смел пошевелиться.

Через некоторое время Давид вернулся за стол и продолжил.

– Ты хочешь знать, о чём я не написал? Ты чувствуешь, что я не сказал всё? Так я тебе расскажу. Писать у нас об этом нельзя, но говорить мне никто не запретит. Когда наши ополченцы отступали, я не смог уйти с ними. В доме оставалась моя парализованная мать, которую я не мог бросить. Всё произошло быстро, за один вечер. Передо мной появились эти люди. В такой же, как у нас, форме, с таким же оружием. Они волокли за собой раненых бойцов. Я не успел вымыть здесь пол, как в моей операционной уже лежали их покалеченные парни. Это были обычные мальчишки, понимаешь?

Давид встал и нервно заходил по комнате.

– Они точно так же, как и наши, были изуродованы осколками. У них точно так же торчали переломанные кости из-под обгорелого, прилипшего к телу окровавленного камуфляжа. Они так же звали на помощь своих матерей и плакали, не желая умирать в девятнадцать лет. Понимаешь ты меня?

Давид снова подошёл к иконе, и плечи его задрожали. Спустя минуту, он резко обернулся ко мне и продолжил:

– Я окончил Ленинградский медицинский институт. Я давал клятву лечить. А они умирали на моих глазах. У каждого на шее был крестик и оберег, повешенный матерью в надежде на спасение. И я спасал. Я работал, как прежде, по двадцать часов в сутки. И их тоже хоронили в моём саду. Вот там, – он указал глазами за окно, – я не знаю, сколько в этом саду наших, а сколько чужих, мне некогда было считать.

Лицо Давида стало багровым, и большие чёрные глаза наливались какой-то неистовой злостью. Казалось, он был готов воткнуть нож в сердце войны, если бы у неё было тело. Если бы оно было, Давид точно нашёл бы в нём сердце, для меткого удара штыком.

– Мой отец был хирургом на Сталинградском фронте, – продолжил Давид. – Он говорил, что безошибочно отличал дезертира от героя при операции. Немецкие пули и осколки отличались от наших. Ему не составляло труда определить, выстрелом из какого оружия был ранен боец. А я вынимал одинаковые пули из людей, одетых в одинаковую форму, говорящих на одном языке. Из людей одной веры, которую все они предали, потому что люто ненавидели друг друга. Кто-то запустил эту цепочку злодеяний, и ненависть стала настоящей. А я перестал видеть между людьми разницу. Я лечил их, выполняя свой человеческий долг, и был жестоко наказан за это...

Я заметил, что женщина, приносившая вино, вернулась в комнату и присела у порога. Только теперь я увидел, что вся левая сторона её лица искажена последствием глубокого ожога.

– А потом вернулись наши, – продолжил Давид, и я почувствовал сарказм в его голосе, – вернее, наших там было уже меньше половины. Остальные наёмники из других стран. Они сочли всех, кто оставался в оккупации предателями. Жгли дома, стреляли всех без разбора. Их ненависть не имела границ. Среди них я узнал одного лейтенанта, которого оперировал полгода назад после тяжёлого ранения. Теперь он был полковником и командовал расстрелами на футбольном стадионе, где казнили всех, кто казался им подозрительным или просто возражал против грабежа и насилия. Я же, лечивший врагов, был предателем номер один. Моя участь была решена, – глаз Давида задёргался, и он отвернулся в сторону.

Гоча нервно мял кисти рук, не находя им места. Он поглаживал ладонями колени, потом бороду и снова сплетал дрожащие пальцы в тугой узел.

– В моём доме оставались двое тяжело раненных бойцов, – произнёс Давид сдавленным голосом, – враги попросту бросили их при отступлении. Мне приказали отвезти их на тележке в парк культуры, где зарывали трупы, и сбросить в яму. Затем дали в руки лопату и приказали закапывать. Тот самый, спасённый мною молодой полковник, приставил дуло автомата к моему затылку и посоветовал лечь в яму к своим пациентам, если я не захочу взять в руки лопату. А из ямы на меня смотрели с ужасом глаза человека, самочувствием которого я интересовался несколько часов назад. Человека, которого ещё утром я укорял за не вовремя принятое лекарство и радовался, что его состояние стабилизировалось. Теперь я смотрел на него сверху, и в моих руках была лопата. А в его глазах была жизнь, за которую он цеплялся из последних сил, умоляя взглядом не убивать его. И я цеплялся за свою жизнь, потому что я не герой. Как все люди, я боюсь смерти, тем более глупой и напрасной. У меня не хватило духа лечь в яму рядом с ним, и я, зажмурив глаза, начал закапывать. Песок был сырым и тяжёлым. В нём попадались камни, и я слышал только лязг моей лопаты, ударявшейся о них. Этот звук до сих пор стоит в моих ушах. Иногда я слышу его по ночам, и тогда я бужу Динару и заставляю её громко петь мне.

Присевшая на пороге женщина с обожжённым лицом молча кивнула в подтверждение его слов.

– А после меня отволокли на проспект Героев. Он и тогда так назывался. В честь павших героев Великой Отечественной, когда и мы, и наши теперешние враги были по одну сторону фронта. Там меня, как и многих других, привязали к фонарному столбу. Мои руки были связаны с обратной стороны столба проволокой. Командовал всё тот же полковник, вчерашний лейтенант. А я вспоминал, как собирал по частям его ногу, вынимал осколки из живота и зашивал кишечник. Я до сих пор отчётливо помню его кишечник. Помню каждый сантиметр его бедренной кости, собранной мною, на последнем, оставшемся в моём доме штифте. А теперь он командовал расстрелом и не обещал нам лёгкой смерти. Все, кто висели на столбах левее меня, поэтапно были облиты бензином и подожжены заживо. Когда загорелась привязанная рядом со мной женщина, я понял, что жизни не спасти, и лучше было принять смерть, оказав сопротивление в самом начале. Но разве я мог знать всё заранее?

Женщина с обожжённым лицом, сидевшая на пороге, прикрыла глаза руками и поднялась с места.

– Не слушай меня, Динара. Незачем.

Динара с тревогой посмотрела на Давида и молча вышла.

– В тот момент, когда я это понял, начался ураганный обстрел. Выбитые из города враги работали по нам "Градом". Я тогда уже отличал эту смертельную машину от других по звуку. Где-то сзади прогремел разрыв. Я увидел красные отблески в окнах дома напротив. Тут же эти окна стали пустыми, а меня как будто что-то ужалило сзади. Словно огромная собака укусила мои связанные за столбом руки. В ту же секунду я упал на землю лицом и потерял сознание. Потом, в госпитале, мне говорили, что фонарный столб сохранил мне жизнь, прикрыв мою спину от осколков. Но руки так и не сберегли. Хотя я говорил этим коновалам, что нужно было делать.

Давид снова вскочил и нервно зашагал по комнате.

– Они прислушались к моим словам, лишь когда спасали женщину, обгоревшую на соседнем столбе. Она осталась жива. Пойди сюда, Динара. Я не стану больше ничего говорить. Помоги мне надеть пальто.

Давид поднялся из-за стола и направился к выходу. Мы, как заговорённые, последовали за ним.

Во дворе дома, возле умывальника, были прибиты к стволу дерева опасная бритва и расчёска.

– Я многое делаю сам, – заявил Давид в ответ на удивлённые взгляды при виде приколоченной расчёски.

Динара обняла Давида за плечи и прижалась щекой к его затылку.

– Напиши там, как сможешь: у вас, наверное, разрешат, – сказал мне на прощание Давид.

– Попробую, – ответил я.

– А за больной зуб не беспокойся, – обратился Давид к Гоче, – он тебе ещё послужит, главное – не спеши удалять. Сейчас не болит?

Гоча удивлённо вытаращил глаза и отрицательно замотал головой.

Вот и не будет больше, – заключил Давид.

Пропахшая соляркой жёлтая маршрутка задрожала ветхим кузовом и завелась. Мы ехали молча, и белоснежные вершины гор были по-прежнему прекрасны. Но сопки были где-то высоко, а обшарпанный салон маршрутки постепенно заполнялся пассажирами. Они не замечали нашего с Гочей молчания. В них кипела сегодняшняя свежая жизнь. Двое мужчин обсуждали, откроется ли после ремонта баня к ближайшим выходным. Женщины сетовали, что тётя Тамара перестала торговать на рынке сметаной. Одни говорили, что у неё заболела корова. Другие судачили, что к Тамаре привезли из города пятерых внуков на каникулы и теперь сметана ей нужна самой.

Я смотрел на пролетающие мимо кипарисы и вспоминал о военных складах, где мне прежде приходилось бывать. Там хранятся тысячи комплектов для систем залпового огня "Град". Они лежат там не напрасно. Когда-то снаряды будут выпущены. Пролетят ли они мимо внуков тёти Тамары? Кто из этих ребят за полгода станет из лейтенанта полковником? Им неизбежно придётся соприкоснуться с какой-либо войной. Будут ли на этой войне все пули одинаковыми или судьба подарит благоразумие будущим поколениям?

– Мне эта баня нужна, как воздух, – услышал я мужской голос позади себя, – без парилки у меня спину ломит. Это с войны ещё. Два осколка вынули, а третий — во мне. Теперь, после ремонта, баня наверняка дороже станет. А где деньги брать? Хорошо тебе: ты полковник, герой войны — у тебя мытьё бесплатно, – говорил незнакомец своему соседу.

– Знал бы ты, как я этого героя получил. За полгода из старлея полковником просто так не становятся. Я бы с удовольствием променял своё ветеранское удостоверение на твою нищету, – ответил хриплый басок позади.

Мне очень хотелось обернуться, чтобы увидеть этого человека. Но я не стал на него смотреть.

«Самый горький день»

Юрка приоткрыл тяжёлую покосившуюся деревянную дверь с резными узорами и выглянул на безлюдный проспект. Осмотревшись на свету, он по сложившейся за целый год войны привычке сразу же перебежал на другую сторону улицы, которая была безопаснее при артобстрелах. В утренней тишине медленно падали крупные снежинки. Юрка пошёл по узкой тропинке между сугробов, огибая вмёрзший в мостовую трамвай с выбитыми стёклами, покрытый льдом, как дрейфующее в Арктике погибшее судно. До первого урока оставалось пятнадцать минут. Нужно было спешить.

Ещё два квартала – и направо, через мост, мимо появившейся вчера возле моста огромной воронки, где в небо уродливо торчали искорёженные трамвайные рельсы, словно оглобли дьявольской колесницы, брошенной хозяином в припадке бешенства.

Вещмешок за плечами бил Юрку по худой спине, когда нужно было перепрыгнуть через груды битого кирпича или обломки оконных рам, которые не успели убрать после ночного налёта. Там в заветном вещмешке учебник по геометрии, томик Пушкина с оторванной обложкой и бережно завёрнутый мамой в тряпицу кусочек чёрного хлеба.

На ходу Юрка попытался повторить заданное на дом доказательство теоремы, но тут же запутался. Зато с лёгкостью повторил отрывок из «Руслана и Людмилы» и дальше всю дорогу с упоением думал о завёрнутом в платок куске слегка подсохшего, солоноватого, немного пахнущего подсолнечным жмыхом, ноздреватого чёрного хлеба. Юрка представлял себе его глянцевую, бурую, закруглённую корочку с одной стороны и шероховатые края с других сторон. Ему хотелось прижать этот вожделенный кусочек к своей щеке, держать в руках, прикасаться к нему губами, вдыхать еле заметный аромат, смотреть на него. А уж потом, медленно рассасывая во рту каждую крошку, с наслаждением съесть. От этих мыслей у Юрки сводило гортань, и он снова повторял отрывок из Пушкина.

Редкие прохожие старались не смотреть друг на друга. Одни шли быстро, не озираясь по сторонам, другие еле передвигали ноги, сосредоточенно глядя в снег перед собой, но те и другие берегли силы, не совершая лишних движений, не произнося бесполезных слов, не расходуя себя даже на неоправданный взгляд в сторону. Печальная участь постигла всех, кто не научился этому за первый год блокады. По отсутствию такой привычки Юрка легко отличал людей, прибывших в Ленинград с большой земли. Как правило, это были ответственные работники или военные.

Так же чётко Юрка научился определять по лицам людей приближение смерти. Последний раз он видел такое лицо вчера. Сосед по коммунальной квартире Николай Карлович не вставал уже второй день. Его глаза будто провалились глубже внутрь черепа, и когда старик лежал на спине, казалось, что он умышленно втянул их в себя, чтобы не видеть окружающий мир.

Миновав присыпанную снегом воронку и мост, Юрка свернул на улицу Плеханова, за Казанский собор. На небольшой площадке возле сколоченного наспех ещё до войны дощатого нужника сидел на опрокинутой бочке странно одетый мужчина. Модная кепка-восьмиклинка натянута поверх шарфа, которым была, как платком, перевязана его голова. Не по размеру маленький ватник, простроченный вертикальными полосами, обнажал замёрзшие тонкие запястья и необычайно вытянутые кисти рук. Солдатские брюки-галифе уходили в хорошие, но давно не чищенные яловые сапоги.

Незнакомец поймал Юркин взгляд.

– Стой! – сухо, коротко произнёс он, словно отдал команду.

Юрка остановился и заметил, что лицо мужчины тут же приобрело жалкое страдальческое выражение, но отпечатка смерти, как у Николая Карловича, на нём не было. Бледный лоб с большой, словно нарисованной родинкой над левой бровью сморщился, изображая муку. Тонкие чёрные усики минорно повисли над верхней губой.

– Помоги мне, я погибаю от голода, – произнёс незнакомец, протягивая Юрке свои худые длинные пальцы.

– Вы не смогли отоварить карточку? – спросил Юрка, вспомнив, как недавно пожилая соседка Вера Афанасьевна не смогла выстоять длинную очередь за хлебом и вернулась домой в слезах. Тогда мама помогла ей, и Вера Афанасьевна благополучно получила свой паёк иждивенца.

– Сегодня самый горький день в моей жизни. Я впервые прошу подаяния. У меня пока нет карточек. Мой завод эвакуировали, а я отстал. Мне бы два дня продержаться. А там меня отправят через Ладогу вслед за моими товарищами. Вот у меня есть документ, – мужчина начал вытаскивать из кармана бумагу, – у тебя ведь есть хлеб? Дай мне немного, пожалуйста. Иначе я погибну.

Юрка нерешительно снял с плеча вещмешок. Глаза незнакомца смотрители на Юрку пристально, не отрываясь. Под гнётом этого взгляда развернуться и уйти было так же трудно, как остаться живым, стоя во весь рост под пулемётным огнём. Юрка развязал мешок и достал хлеб. Руки незнакомца задрожали и потянулись к мальчику своими длинными полупрозрачными пальцами.

Юрка попытался отломить половину своего хлеба голодающему, но разделить на две равные части не получилось. Один кусок был явно больше другого. Юрка застыл в нерешительности, размышляя, какой же отдать. В ту же секунду он понял, что незнакомец прочитал его мысли, и Юрке стало стыдно. Он протянул мужчине большой кусок.

Тот с жадностью набросился на хлеб, не обращая на Юрку больше никакого внимания.

Убирая оставшийся хлеб в мешок, Юрка подумал о том, что незнакомец голодает недавно. Люди, привыкшие к долгому недоеданию, никогда не запихивали в рот пищу с такой жадностью. Это было ещё одно из его наблюдений за последний год.

Оставшуюся часть пути до школы Юрка уже не пытался вспоминать теорему. И даже чувство голода как будто отступило. «Ведь останется жив этот человек. Он будет работать на заводе. Делать снаряды, которыми Красная армия бьёт фашистов. А я могу вечером принести дров Вере Афанасьевне, и она наверняка угостит меня за это затирухой».

Потом Юрка вспомнил тонкие длинные пальцы незнакомца и крепкие ладони своего отца, рабочего Обуховского завода, ушедшего на фронт. И руки дяди Никиты, который закручивал гайки двумя пальцами так, что многие не могли открутить и ключом. Неприятные сомнения заёрзали в душе мальчика. Но, быть может, незнакомец инженер или нормировщик, как дядя Захар. «Сейчас для победы ценны каждые руки», – вспомнил Юрка слова своей учительницы и немного успокоился.

Вечером дома Юрка не стал рассказывать маме о встрече с незнакомцем. Вряд ли мама будет этому рада. Бросив в комнате вещмешок, Юра сразу же побежал во двор за дровами и притащил их в комнату соседки Веры Афанасьевны.

– Здравствуй, Юрочка! Как хорошо, что ты зашёл. Садись, пожалуйста, за стол, угощайся, – Вера Афанасьевна пригладила седые волосы, поправила бирюзовые бусы на белом накрахмаленном платье и поднесла к своим губам маленькую кофейную чашечку с золочёным ободком. Она держала её за тонкую фарфоровую ручку двумя пальчиками, чуть оттопырив в сторону мизинец.

Юрка застыл в дверях с охапкой дров в полной растерянности. Тёмно-синие бархатные шторы с золотыми кистями были раздвинуты в нарушение светомаскировки. За ними, в окне, переклеенном крест-накрест газетной лентой, покачивался в фиолетовой мгле вечернего неба неуклюжий серый пузырь аэростата. В открытой буржуйке горели чопорные ножки венского стула. У стены в бронзовых канделябрах угольно-чёрного пианино мерцали две лучины, вставленные вместо свечей. На столе, покрытом ажурной скатертью, перед Верой Афанасьевной стоял белоснежный сервиз на шесть персон, украшенный изображением витиеватых жёлтых лилий. Все тарелки и супница посередине стола были абсолютно чисты.

– У меня сегодня день рождения! Садись, пожалуйста, Юрочка. Отобедай вместе со мной, – Вера Афанасьевна вновь поднесла к губам пустую кофейную чашечку и, как ребёнок в детской игре, понарошку отхлебнула из неё.

Юрке стало неловко. Угольки догорающей лучины осыпались на белые клавиши открытого пианино.

– Извините, Вера Афанасьевна, мне нужно идти, – Юра положил дрова у порога.

– Жаль. Приходи ко мне вечером, я сыграю тебе Шопена, – Вера Афанасьевна вновь сделала мнимый глоток из фарфоровой чашечки.

Этой зимой в некогда многолюдной коммунальной квартире из соседей, кроме Веры Афанасьевны, оставался лишь пожилой литературовед Николай Карлович, питавшийся только в столовой Пушкинского дома, и студентка театрального института Танечка. Все остальные эвакуировались или были на фронте, либо погибли ещё в первую блокадную зиму от голода и обстрелов.

Поразмыслив, Юрка решил, что ждать помощи от Николая Карловича не стоит. С тех пор как осенью пропала без вести его одиннадцатилетняя внучка Оля, старик частенько менял свою порцию в столовой на сухари или кусочки сахара, которые бережно заворачивал в газету и складывал в картонную коробку с изображением Спасской башни Кремля на крышке. «Оленька скоро найдётся. Она придёт голодная, и мне нужно будет угостить её», – говорил старик, аккуратно складывая сухарики в коробку. Никто из соседей не верил в возвращение Оленьки, но все сдержанно молчали, не осмеливаясь лишать старика пусть и бессмысленной, но греющей его душу надежды.

Юре иногда хотелось попросить у Николая Карловича один кусочек сахара, но мама строго запретила ему это делать. Вспомнив про этот запрет, Юрка постучался в дверь Танечки.

– А, Юрка, привет! Помоги мне, пожалуйста, застегнуть платье, – Таня повернулась к Юрке спиной, подставляя застёжку, и, кажется, была ему рада.

Несмотря на разницу в возрасте, они дружили. Таня часто репетировала дома перед зеркалом, и Юрка с удовольствием помогал ей, сидя с ногами на тумбочке и сверяя все произнесённые Таней фразы с напечатанным на пишущей машинке текстом пьесы. За это приходивший к Тане жених Валька Григорьев из консерватории ласково называл Юру суфлёром.

– Таня, откуда у тебя такое красивое платье? Я никогда его у тебя не видел!

– Это сценический костюм Офелии, – улыбнулась Таня, – мне дали его в институте для репетиций. Ты не читал «Гамлета»?

– Нет. Мы ещё не проходили.

– Теперь в институте не топят печей, и студентам разрешено больше репетировать дома. Ты поможешь мне сегодня?

– Я сегодня отдал беженцу половину своего хлеба и не хочу рассказывать об этом маме, – Юрка забрался на свою тумбочку и опустил глаза.

– У меня есть «Бадаевская конфета». Помнишь, как в прошлом году горели Бадаевские склады? Там горел и плавился, растекаясь по земле, сахар. Ребята из нашего института потом отламывали кусочки застывшей на земле массы. Очищали от песка и заворачивали в обрывки газеты. Вот такие конфетки получаются. Я недавно выменяла. Давай съедим вместе? – Таня улыбнулась, и её худенькая, бледная рука протянула Юре газетный свёрточек. – Ломай пополам.

Юрка аккуратно развернул лакомство и попытался разломить надвое полупрозрачную грязно-жёлтую плитку. Опять не вышло на равные части. Юрка уверенно протянул Тане большую часть. Таня жестом показала, что нужно сделать наоборот. Её мягкое, почти детское лицо скрывало за нежной улыбкой обречённую покорность, печальную готовность ко всему и желание хоть на время отгородиться от военных тягот светлыми мыслями о театре. Юрке на миг показалось, что на этом лице почти тот же выражение необратимости смерти, что и у Николая Карловича, но мальчик тут же прогнал эту мысль.

– В институтской столовке суп как вода. Крупинки пшена можно в нём сосчитать. И от елового отвара уже тошнит, – как будто оправдываясь, произнесла Таня.

– Завтра суббота, и мы с мамой пойдём вместе отоваривать карточки в булочную. Я постараюсь принести тебе немного хлеба. Мама разрешит.

– Спасибо тебе, Юрка. Давай учить роль.

Они репетировали весь вечер, пока на пороге комнаты не появился Григорьев. Высокий, слегка сутулый студент в потрёпанном старом пальто, вечно носивший с собой скрипку в буром кожаном футляре с оторванной верхней застёжкой.

– Ну что? Как дела, суфлёр? – Григорьев улыбнулся и ласково потрепал Юрку по волосам.

Это означало, что Юрке пора к себе в комнату. Он нехотя передавал Танечку в надёжные руки Григорьева, немного завидуя ему и наблюдая, с какой нежностью, не отводя глаз, Таня смотрит на своего скрипача.

Наутро Юра вместе с мамой отправился в булочную на углу улицы Пестеля и Моховой. Пошла вместе с ними и Вера Афанасьевна. Несмотря на ранний час, у булочной уже скопилась огромная очередь. Многие занимали очередь с ночи, чтобы в первых рядах получить хлеб. День выдался морозный и солнечный. Снег искрился, скрипел под ногами и слепил глаза. В утренней тишине Юрке на миг показалось, что нет больше войны. Сейчас дадут хлеб, и голод отступит. Он вспомнил продавщицу, нарезающую хлеб на порции огромным ножом с широким лезвием и маленькой, короткой деревянной ручкой. Женщина в брезентовом фартуке всегда с поразительной точностью мгновенно кроила буханку на равные доли. Её огромный, похожий на топор сказочного палача нож совершал молниеносные и точные движения по заданной траектории, глухо ударяясь о деревянную доску. Под его взмахами буханка хлеба становилась всё меньше и меньше, превращаясь в мизерные рабочие и иждивенческие куски.

Когда Юра с мамой уже стояли в хвосте очереди, воздух пронзительным стоном разрезал вой ручной сирены. Вдалеке послышался нарастающий гул самолётов. Казалось невозможным, что именно сейчас, таким солнечным утром, когда привезли и скоро будут давать хлеб, может произойти что-то страшное. Люди в очереди начали переглядываться, кто-то, задрав голову, смотрел в синее, ещё совершенно чистое небо.

– Пойдём, Юрочка, в убежище. Так положено, – мама крепко взяла Юрку за руку и потянула за собой.

Часть людей из очереди тоже поспешно направились в сторону убежища на Моховой улице, но многие по-прежнему остались ожидать открытия магазина.

– Вера Афанасьевна! – крикнула мама, увидев, что соседка осталась в очереди.

– Нет-нет, я останусь, – ответила та и замахала руками, – здесь нет заводов, сюда не ударят.

Через несколько минут, сидя на деревянной лавке в бомбоубежище, Юрка слышал вдалеке уханье взрывов и пытался понять, где бомбят? На Петроградской стороне или Васильевском острове? А вдруг те люди, что остались в очереди, сейчас разберут весь хлеб? Вдруг нам теперь не хватит? Юрке вдруг стало смертельно обидно от этой мысли, и он дёрнул маму за рукав.

– Мам, бомбят далеко. Пойдём обратно за хлебом. Вдруг нам не хватит?

– Нет, Юрочка, так делать нельзя.

– Но многие же остались.

– Нет, я боюсь.

– Вон Вера Афанасьевна не испугалась и уже, наверное, получает.

– Нет, Юра, на время налёта магазин должны закрыть.

В этот момент страшный удар сотряс стены подвала. Юрка увидел, как чёрный репродуктор сорвался со стены и угодил в голову сидящей под ним женщине. Тут же погас свет, и мрак наполнился людскими криками. Юрка почувствовал, как руки матери с силой прижали его к себе. Через минуту наступила полная тишина. Или Юрке почудилось, что это была тишина. Она была такой долгой, будто теперь не кончится никогда. Впервые за последние месяцы войны ему вновь стало страшно, и он заплакал, но тут же, услышав собственный голос, устыдился и замолчал. Вокруг появились звуки. Люди зашевелились. Кто-то вполголоса разговаривал. Затем открылась дверь, и в подвал пробился дневной свет.

Когда Юра с мамой вышел на улицу, ему показалось, что они очутились в другом районе города. С одной стороны по-прежнему была Моховая улица, но с другой стороны дома отсутствовали. На месте булочной, где стояла очередь, из огромной груды камней вырывались языки пламени. Половина пятиэтажного дома была словно отрезана тем самым широким ножом, которым тётка в брезентовом фартуке нарезала хлеб.

Обнаживший свои внутренности дом стоял, обескураженно помахивая висящей на одной петле белой дверью на четвёртом этаже. Она болталась на ветру, подобно выброшенному белому флагу. Этажом выше на фоне ярко-розовых обоев покачивалось чудом уцелевшее старинное зеркало в резной раме. Пожарные уже разматывали рукава и заливали несколько горящих окон соседнего дома. Булочной больше не было.

Юрка думал о том, что теперь нужно отоваривать карточки в другом магазине, значит, хлеба им сегодня уж точно не хватит. Вдруг мысль о Вере Афанасьевне остановила Юрку. Он замер и схватил маму за руку.

– А Вера Афанасьевна? – он посмотрел на мать, но та лишь тяжело вздохнула и покачала головой.

В этот день достать продуктов не получилось. Мама решила отправиться на барахолку, менять на муку отцовский портсигар – последнюю ценную вещь, остававшуюся в доме. Мать долгое время не решалась на этот поступок.

– Папа сказал продать его, когда настанет самый горький день, – сказала она, как бы оправдываясь, – что ж? Наверное, пора.

Она вышла за дверь, но тут же вернулась. Бледная, чуть дрожащим голосом она приказала Юрке ни в коем случае не выходить из квартиры до её возвращения. Простояв в раздумьях возле дверей с минуту, она всё же вышла.

Разумеется, Юрке было скучно дома одному. Танечка ушла в институт, а Николай Карлович, собрав последние силы, поднялся с постели и, шатаясь, в очередной раз отправился на поиски внучки.

Юра вспомнил, как прощаясь отец обнял его у дверей год назад. Вспомнил колючую щёку, запах махорки и силуэт серой шинели, медленно удаляющийся по ступеням лестницы. Захотелось выйти на лестничную площадку и ещё раз посмотреть на эти ступени, по которым уходил, может быть, навсегда отец. Юрка открыл дверь и вышел на площадку. Было холодно. В свете оконного проёма каменные ступени лестницы уходили вниз, поворачивая вправо, как меха опрокинутого набок аккордеона.

В углу у самой стены Юра увидел фигуру человека в чёрном пальто с поднятым воротником. Мужчина лежал, плотно прижавшись к стене, и не шевелился. Его серое, выпачканное грязью лицо безжизненно прижималось к ледяной каменной ступени. Подойдя ближе, Юрка не сразу узнал Николая Карловича. На нём не было привычных очков, и спокойное по обыкновению выражение лица сменилось злобным звериным оскалом.

Холод заставил Юрку вернуться в квартиру. Просидев несколько минут на табуретке посреди кухни, Юрка вдруг вспомнил про коробку с изображением Спасской башни Кремля. Тут же вспомнил про мамин запрет, но мысль о сухарях и сахаре, находящихся здесь в квартире, уже накрепко схватила его, и думать о другом было невозможно.

Не мог же старик куда-то деть эту коробку? Вот бы только проверить. Можно не брать ничего до прихода мамы. Просто узнать, на месте коробка или нет. А потом мама решит, что делать. Она наверняка ведь теперь разрешит что-то взять. Юрка решительно отправился в комнату Николая Карловича.

В ненатопленной комнате было холодно. Пахло нафталином и остатками хвойного отвара из прилипшего к холодной буржуйке ковшика. Юрка решительно открыл сервант, покрытый белой ажурной салфеткой, и схватил заветную коробку. Вот она, Спасская башня с рубиновой спасительной звездой. Не дыша, Юрка приоткрыл крышку. О чудо!

На мгновение у Юрки закружилась голова. Среди завёрнутых в бумажки хлебных сухарей и кусочков сахара лежала настоящая шоколадная конфета «Красный авиатор». Юрка бережно взял её в руки. «Росглавкондитер», вес двадцать граммов, прочитал он на фантике. Подумать только, целых двадцать граммов. Юрка почувствовал, что больше не владеет собой, и пальцы сами бережно разворачивают фантик.

В этот момент он увидел в коробке клочок бумаги, на котором аккуратным, почти каллиграфическим почерком было выведено: «Олечка, если ты пришла, а дедушки больше нет, то знай – это всё только для того, чтобы ты жила. Береги себя, моя сиротка. Твой дед – Николай».

Юрка почувствовал, как рой диких ос жалит его со всех сторон. Он бросил конфету обратно и поспешно закрыл коробку, как будто захлопывая крышку улья. Вспомнилась худенькая, почти прозрачная Оля, пропавшая ещё прошлой страшной зимой во время сильного артобстрела. Её деревянный самокат до сих пор ещё висел где-то на стене в прихожей между жестяных тазов и электрических счётчиков. Юрке захотелось закрыть глаза и вернуться в довоенное лето, где двор был полон ребят, и Оля рисовала на асфальте мелом цветы, а Юрка рисовал самолёты. Он вышел на кухню и уселся на подоконник, высматривая в окно, когда, наконец, вернётся мама.

В этот вечер отцовский портсигар был успешно выменян на стакан пшена и несколько сладких подмёрзших картофелин. Буржуйка прожорливо поглощала старый паркет, который мама отдирала в опустевших соседских комнатах с помощью огромных щипцов для тушения зажигательных бомб. Эти уродливые щипцы с момента вступления в отряд ПВО мама всегда приносила с собой в дом. Ими можно было схватить горящую зажигательную бомбу и сбросить её с крыши. Поначалу Юрка побаивался этих кривых, как деревенский печной ухват, клещей. Но потом и сам научился с их помощью добывать паркет для печки.

Когда в комнате стало тепло, Юрка с мамой забрались под шерстяное одеяло и стали делиться новостями. Так они делали в те редкие вечера, когда мама не была на дежурстве, а из чёрного бумажного репродуктора на стене раздавались негромкие и спокойные звуки метронома, которые, словно стук домашних ходиков, наполняли душу теплом и спокойствием.

Мама рассказывала о новостях с фронта, об окружении немцев под Сталинградом и тяжёлых боях. А Юрка не удержался и всё же задал вопрос о заветной коробке Николая Карловича и признался, что уже заглянул в неё и прочитал записку.

Мама долго молчала. Юрке даже показалось, что она уже думает о чём-то другом.

– Посмотрим, – коротко заключила она, – увидим, Юрочка, как будет дальше. Может быть, сегодня ещё не самый страшный день в нашей жизни. Мы заберём коробку и оставим на самый горький день.

В воскресенье мама взяла Юрку с собой на дежурство. Как же ему хотелось быть хотя бы на пару лет старше, чтобы стать бойцом МПВО, как многие старшеклассники Юркиной школы. Но и подняться на крышу в восьмиугольную наблюдательную башню вместе с мамой было большой Юркиной гордостью.

Стоя во время дежурства на крыше, Юрка с ужасом подумал о том, как будет нелепо и обидно, если бомба попадёт в их дом именно теперь, когда у них есть такое богатство. Ведь не может же так быть.

В этот момент в тёмном вечернем небе появились немецкие самолёты. Их было больше, чем обычно. С нарастающим гулом стальная армада приближалась к притихшему во тьме светомаскировки городу. Сейчас вспыхнут прожектора и зенитки откроют огонь, а на город посыплется смерть. Юрка уже не боялся самолётов, как в первые месяцы войны, но отсюда, с крыши, видеть их было страшнее. Почему же наши не стреляют? Ну что же они медлят? Небо над городом постепенно заполнялось чёрными металлическими крестами самолётов. В одно мгновение Юркина душа переполнилось злобой. Ведь бомба убьёт всех, и маму, и оставшуюся в квартире Таню. И не будет ни школы, ни друзей, ни коробки Николая Карловича с конфетой «Красный авиатор».

– Сволочи! – закричал Юрка в тёмное небо что было мочи. – Гады, убийцы, изверги! – но голос его уже не был слышен в нарастающем гуле моторов и вое сирены.

Юрка вцепился посиневшими от холода руками в металлические перила вышки. В этот момент из района Балтийского завода в небо взмыла красная сигнальная ракета. Часть немецкой армады тут же стала разворачиваться в сторону, и через минуту на завод посыпались бомбы. Небо в той части города побагровело от зарева сплошного пожара. Вспыхнули прожектора. Зенитчики начали бой. Со стороны Кронштадта показалась эскадрилья наших истребителей.

Юрка, как парализованный, висел на перилах вышки. Как такое может быть? Это же чудовищное предательство. Кто выпустил сигнальную ракету, указав место для бомбометания?

– Что вы там стоите? Не слышали приказ? – орали откуда-то снизу. – Все на тушение завода, там же сотни рабочих в ночной смене.

Преодолев оцепенение, Юрка почувствовал, как мама тащит его за руку по ступенькам вниз.

– Из квартиры ни шагу! – крикнула мама, заталкивая Юрку домой. – Я на тушение завода, жди дома.

У Юрки всё кипело и клокотало внутри. Предательство. В городе есть враги. Это чудовищно. Впервые ему стало по-настоящему страшно. Он побежал в комнату Тани.

Девушка лежала в своей кровати, накрывшись тёплой фуфайкой. В комнате было холодно.

– Здравствуй, Юра. Я не могу встать. У меня нет больше сил, – тихо произнесла Таня и закрыла глаза.

– Сейчас я затоплю печь, – Юрка бросился в свою комнату за паркетом. Ему очень хотелось рассказать Тане о переполнявшем его негодовании. Он разжёг буржуйку и накрыл Таню одеялом.

Таня как будто не слушала Юркин рассказ о предательстве. Она шевелила губами и тихо повторяла какие-то слова.

– Юрочка, я чувствую, что больше не встану, – произнесла Таня чуть громче, – когда я умру, ты попроси, чтобы меня похоронили в костюме Офелии.

– Ты что? Нельзя умирать! – Юрка немного растерялся. – Подожди минутку, сейчас я кое-что принесу тебе.

Юрка бросился за коробкой Николая Карловича. Мама поймёт. Она разрешила бы. Ведь это крайний случай.

– Вот, посмотри, Танечка! – через минуту Юра уже открывал перед Таней заветную крышку с изображением Спасской башни.

– Откуда у тебя это? – произнесла Таня так же тихо, словно не веря в реальность происходящего.

– Мама сказала, что это на самый горький день. Ведь если ты умрёшь, разве может быть что-то хуже? Давай съедим конфету и по два сухаря, – Юрка поставил на разогревшуюся буржуйку медный чайник.

Спустя полчаса Таня уснула. Юрка, согревшись кипятком, уселся возле горячей буржуйки и помешивал в ней красные угли. Из-за неплотно задёрнутых штор начали пробиваться первые полоски света. Мамы до сих пор ещё не было, и Юрке становилось всё тревожнее.

В половине восьмого утра Юрка не выдержал. Нацепив валенки, телогрейку и ушанку, Юрка решил идти к Балтийскому заводу, искать маму. Таня по-прежнему спала, и Юрка не стал её будить, чтобы попросить закрыть на щеколду входную дверь. Он просто плотно прикрыл дверь в квартиру и почти бегом бросился вниз по лестнице.

В городе было тихо. Пахло гарью. Вдалеке слышалась канонада. Мороз спал, и Юрка, разогретый быстрой ходьбой, расстегнул ворот телогрейки. Вот уже и видны стены завода, который теперь представлял собой жуткое зрелище. Тушить было уже нечего. За уцелевшими наружными стенами сквозь проёмы выбитых окон зияла дымящаяся пустота. Женщины, выстроившись в цепочки, расчищали заваленные битым кирпичом улицы.

Языки пламени от горящих корпусов продолжали ярко освещать полуразрушенный проспект. Оглядевшись вокруг, Юрка увидел двух чекистов в коротких кожаных куртках. Они вели перед собой арестованного. Один из них тыкал стволом револьвера в спину арестанта. Другой чекист нёс в руке пустую сигнальную ракетницу. Пойманный ими шпион был перепуган и озирался по сторонам в поисках хоть одного сочувствующего взгляда.

Юрка невольно замер. На мгновение бегающий, испуганный взгляд предателя остановился на мальчике. Большая, словно нарисованная родинка над левой бровью задёргалась от нервного моргания глаза. Всё лицо его словно исказилось в мучительной гримасе. Перепачканная сажей восьмиклинка съехала набок. Из разбитой губы текла кровь.

Лицо арестованного вызвало у голодных и измученных женщин, разбиравших завалы, презрение. Его аккуратные тонкие чёрные усики на белой коже рождали в их душах ненависть. А изъятая сигнальная ракетница в руках чекиста вызвала приступ ярости. В предателя полетели обломки кирпичей, и только выстрел в воздух одного из милиционеров спас этого поддонка от расправы на месте.

Вслед за внезапным выстрелом Юрка тут же услышал за спиной окрик матери.

– Юрка, негодник! А ну-ка марш домой! Я где тебе велела ждать?

Обернувшись, он увидел маму, яростно грозившую ему кулаком. На душе стало спокойно. Он махнул маме рукой и побежал к дому.

На бегу он думал о расстреле предателя и даже представлял себе эту картину по фильмам в кино. Думал о том, что уже понедельник, и нужно бежать в школу, куда ни в коем случае нельзя опаздывать. Но больше всего думал всё-таки об оставшейся дома коробке с изображением Спасской башни на крышке.

Вернувшись домой, Юрка увидел совершенно неожиданную картину. Дверь в квартиру была распахнута настежь. Сквозняк шевелил поднимающиеся в воздух занавески. Шкафы открыты, стулья опрокинуты. Пол усыпан осколками битой бутылки. Почти все полки были пусты.

Такую же обстановку Юрка обнаружил и в комнате покойной Веры Афанасьевны, а в комнате Тани даже исчезла буржуйка. Из оставшейся от печки покорёженной жестяной трубы дул ветер. Самой Тани дома не было.

Юрка тут же метнулся к серванту, где лежала спасительная коробка Николая Карловича, но уже в коридоре обнаружил валявшуюся на полу картонную крышку с отпечатком подошвы сапога на Спасской башне. От неожиданности и обиды на глаза выступили слёзы. Понимая, что его сейчас никто не видит, Юрка сел на пол и разревелся.

– Ты что, суфлёр? Нельзя так! – услышал вдруг Юрка знакомый голос за спиной. Обернувшись, он увидел Вальку Григорьева в чёрном заношенном пальто с поднятым вверх воротником. В его руках по обыкновению был бурый скрипичный футляр с отломанным верхним замком и верёвкой, заменяющей наплечный ремень.

– Здравствуйте, – всхлипнул Юрка, стыдливо вытирая сопли рукавом.

– Подумаешь, обокрали! Нас уже в пятый раз в общежитии обворовывают. А нам смешно. Брать всё равно нечего.

– У нас сухари украли, – обиженно прошептал Юрка себе под нос.

– Это плохо, брат, – сочувственно покачал головой Григорьев и стал рыться в карманах, – на-ка вот! Отдашь матери, она знает, что с этим делать, – Валька протянул мальчишке плитку столярного клея.

– Спасибо.

– А где Таня? Нету? Это отлично! Значит, она всё же поднялась и пошла на репетицию. Молодчина Танька! У нас сегодня последний прогон и дальше поездка на фронт с выступлениями. А там и кормить будут. Глядишь, выживем.

Уверенный голос Григорьева ободрил Юрку. Вспомнив про школу, Юра схватил свой вещмешок и бросился бежать вниз по лестнице. Валька лишь одобрительно рассмеялся ему вслед.

В школу Юрка в этот день, конечно же, опоздал. За невыученные уроки нахватал двоек. Но главное, в этот день у него с собой не было хлеба. Усталость бессонной ночи валила с ног. Ледяной ветер задувал в рукава телогрейки. С трудом добравшись до сквера за Казанским собором, Юрка присел на перевёрнутую бочку возле деревянного нужника, где на днях сидел изменник. Веки предательски закрывались, а сознание то и дело проваливалось в сон. Перед глазами проплывала растоптанная сапогом крышка коробки с изображением Спасской башни. Железные кресты немецких самолётов в сером небе. Дымящиеся руины завода.

– Наверное, вот он – самый горький день, – прошептал Юрка и больше не думал ни о чём.

Сквозь сон он чувствовал, как незнакомая женщина тормошит его за плечо и заглядывает в лицо. Как она кладёт его на санки и разговаривает с какой-то старухой, завёрнутой во всё чёрное. Старуха машет рукой куда-то в сторону Юркиного дома и беззубым ртом кричит что-то вслед женщине, увозящей Юрку на санках. Потом была темнота. И лишь после этой, непонятно сколько длившейся темноты, Юрка увидел испуганное лицо матери, которая растирала его очень дурно пахнущей жидкостью.

Увидев, что Юрка открыл глаза, она тут же поднесла к его губам жестяную кружку с хвойным отваром. Приподняв голову, Юрка понял, что лежит на лавке в кухне, возле плиты, на которой что-то варится. В приоткрытой печной дверце танцуют оранжевые языки пламени. В кухню то и дело заходят незнакомые люди, что-то тихо обсуждают, переносят какие-то вещи.

– Слава Богу, Юрочка, ты очнулся, – улыбнулась мама, – теперь всё пойдёт на лад. Чувствуешь ноги? Можешь встать?

Юрка попробовал слезть с лавки. Голова кружилась, но руки и ноги послушно выполняли всё, что он хотел. Юрка сел, опираясь спиной о стену.

– Кто к нам приехал? – спросил Юра, указывая на незнакомых молодых людей, куривших в прихожей.

– Это Танины друзья, – печально ответила мама, – ты спал больше суток и не знаешь. Вчера был совсем несильный артобстрел. Так, обычный. А Таня возвращалась с репетиции. Её убило осколком. Пойди, Юрочка, попрощайся с ней.

Юрка пошатываясь и опираясь рукой о стену, прошёл в комнату Тани. У порога на полу сидел Григорьев. Свесив растрёпанные волосы, он смотрел на свои истёртые старые ботинки и даже не взглянул на Юрку. Возле его ног валялся скрипичный футляр с оторванным замком, перевязанный верёвкой. Посредине комнаты на столе лежала Офелия. Лицо её было спокойно и прекрасно. Казалось, что она просто забыла роль и с нетерпением ждёт Юркиной подсказки. Лишь маленькая чёрная дырочка на Танином виске кричала о том, что спектакль окончен.

– Вот и всё, – услышал Юрка за спиной голос Григорьева, – это конец.

Впервые в голосе Вальки звучало отчаяние. Юрка обернулся и увидел красные измождённые глаза Григорьева.

«Вот он, самый горький день», – подумал Юрка и, наверное, нечаянно произнёс это вслух, потому что спустя минуту Григорьев ответил ему.

– Если сегодня самый горький, значит, уже завтра станет лучше. Не так ли, суфлёр? – он подошёл к Юрке и крепко обнял мальчишку.

От его пальто пахло табаком, столярным клеем и пороховой гарью. Юрка прижался к нему щекой и почувствовал – самый горький день позади.

3. Ударная левая

Палящее июльское солнце к вечеру немного ослабло. Его косые лучи пронизывали пыль над просёлочной дорогой, поднимаемую сотнями солдатских сапог. Клубы этой пыли перемешивались с едким дымом пожаров горящего Севастополя. Разрозненные части Красной армии хаотично отступали в сторону тридцать пятой береговой артиллерийской батареи в надежде на эвакуацию морем. По слухам, именно оттуда бежал на большую землю командующий обороной города адмирал Октябрьский с частью высшего комсостава. Говорили, что именно туда по ночам, опасаясь немецкой авиации, подходят наши корабли, чтобы забирать в Новороссийск попавших в окружение бойцов.

Первый день июля 1942 года принёс только плохие новости. Сопротивление защитников города прекратилось. На береговой батарее больше нет снарядов, но в её мощных укреплениях можно продержаться ещё несколько дней до подхода наших судов. Никто не знал точно, придут ли эти корабли? Существуют ли ни вообще? Сколько людей они смогут взять на борт? В управлении войсками царил хаос. Никакой информации не было. В окопах, окружавших тридцать пятую батарею, обустраивались на ночь всё новые и новые бойцы, отступавшие из Казачьей бухты. Всеобщая неразбериха, вызванная бегством командования, осложнялась нехваткой продовольствия и, главное, питьевой воды. Счастливчиками были те, у кого ещё оставались во флягах считаные глотки.

Среди таких, чудом сохранивших воду на дне фляги бойцов, оказались два рядовых с фамилией Куликов. Они не были братьями и даже небыли родственниками. Призывались оба из большого волжского села, где фамилию Куликов носил чуть ли не каждый третий. До войны они даже не были знакомы. Зато с осени 1941-го, Степан и Алексей были – не разлей вода.

Ещё на призывном пункте, судьба поставила их в один строй. С тех пор парни сильно сдружились. Они были ровесники. Примерно одинакового роста и телосложения. Оба ещё не женаты, и головы их переполнялись схожими мечтами и планами.

Алексей успел закончить перед войной ремесленное училище и всерьёз увлекался футболом. У него были хорошие данные, и тренер заводской футбольной команды уже присматривал для Куликова место в сборной Саратовской области.

Степан имел планы несколько скромнее. В родном селе остался недостроенный его умершим отцом большой бревенчатый дом, который Степану, как старшему сыну, полагалось закончить. Там же, на соседней улице осталась и Катюша. Большеглазая сирота, застенчивая и тихая девчонка, приглянувшаяся Степану ещё с детства.

Теперь все эти мечты превратились в дым. Едкий и угарный дым от догорающих резиновых колёс разбитой снарядом на обочине дороги полуторки. Не стало ни футбольного стадиона, ни родного села, ни ясных Катюшиных глаз.

Зато оставалась молодость, по своей природе склонная к оптимизму, и треть фляги пресной воды на двоих.

За последний год Куликовы научились делить пополам всё. Каждый, добывая глоток воды, щепотку махорки или корку хлеба, думал о друге и был счастлив разделить с товарищем добытое. В этом дележе заключалась сакральная жертвенность, позволявшая каждому из них, подсознательно черпать духовные силы у судьбы, сохранявшей их обоих живыми и здоровыми.

– Лёшка, глотни первым, – сказал Степан, протягивая флягу долбившему лопатой каменистый грунт Алексею.

– Подожди, Стёпка, ещё на вершок углубить окоп надо, а то видишь, как осыпался.

К наступлению темноты окоп был достаточно глубок. Стрельба стихла. Обугленная полуторка на обочине догорела и перестала чадить. В чёрном небе показались первые звёзды. Допив последнюю воду, Куликовы уселись рядом и прижавшись спинами к стене окопа.

– Как думаешь, Стёпка, меня возьмут после войны за сборную области играть?

– После войны молодые футболисты подрастут, почище тебя, – отшутился Степан.

– Да где они возьмутся, эти молодые? Им и тренироваться-то сейчас негде, – обиженно возразил Алексей, – к тому же, у кого ещё такой удар с левой ноги?

– Сдался тебе этот футбол, что ты в нём нашёл?

– Эх, не скажи, Стёпка. Ты вот представь себе. Огромный стадион. Тысячи людей пришли смотреть. Свистят все, переживают, такая атмосфера волнительная. Матч подходит к концу. Счёт ничейный. И тут я выхожу на замену и в последние секунды забиваю решающий гол. Публика ревёт в восторге. Все вскакивают с мест. Кричат, аплодируют. А после матча иду я по улице, а девчонки перешёптываются, на меня смотрят. Это Куликов, тот самый! Который гол забил! И платья у них такие лёгкие, шёлковые, на тёплом ветру колышутся.

– Это хорошо, если ты забьёшь гол. А если тебе? А ещё, чего доброго, с ног собьют так, что и не встанешь.

– Так это ещё лучше! Представляешь? Меня на носилках с поля волокут. А девчонки плачут и убегают со стадиона в слезах. А я потом выхожу после матча живой, здоровый и угощаю их мороженым, чтобы успокоить. Нет, Стёпка, тебе этого не понять. Ты, наверно, только о своей Катьке большеглазой и думаешь.

– Ну и думаю. И что с того? Я, может, жениться на ней собираюсь. Она лучше, чем весь твой стадион с мороженым.

С моря потянуло тёплым ветром. Где-то в ложбине застрекотал кузнечик. Свет от луны становился всё ярче. Усталость брала своё. Почти одновременно бойцы провалились в глубокий сон.

Солнце ещё не поднялось из-за горизонта, когда Степан проснулся от внезапного шума. Открыв глаза, он увидел сто́ящего над его головой на бруствере немца. Круго́м слышалась чужая речь. Лейтенант в фуражке со свастикой бойко командовал визгливым и неприятным голосом. Наших солдат разоружали, снимали ремни и сапоги, уводили колоннами по десять в сторону Севастополя.

Стоявший над Степаном на краю окопа немецкий солдат был совсем мальчишка. Его светло-серые глаза испуганно и напряжённо бегали из стороны в сторону. Очевидно, он первый раз наблюдал живых русских так близко. Степан видел перед собой чёрное отверстие ствола немецкого автомата и рваный ботинок этого парня. Из-под оторванной подошвы торчал босой палец его ноги. Справа от Степана, на краю окопа лежали несколько окровавленных тел наших бойцов. В одном из них он узнал политрука батальона. Другие были сильно обезображены. Узнать их было трудно.

Спустя некоторое время, всех вывели в поле и усадили на землю, окружив конвоем из нескольких десятков немецких солдат. Июльское солнце набирало высоту. Начиналась невыносимая жара. Многие пленные теряли сознание. Некоторые из них потом поднимались, другие нет. Под вечер уже трудно было определить, кто, из людей, лежащих на земле, жив, а кто мёртв. Многие были ранены. Некоторые бредили, просили пить.

Уже в сумерках немецкий автоматчик ткнул прикладом Степана, указывая ему на жестяной бидон для воды. Немец тыкал пальцем то на пустой бидон, то в сторону балки, где находился ближайший ручей.

Степан мигом разбудил Алексея. Они схватили двуручный бидон и под конвоем автоматчика направились в сторону ручья.

Пройдя несколько десятков шагов по пыльной грунтовке, немец остановился. Он был тучным и тяжело дышал. На его лбу многочисленными капельками выступал пот. Кто-то окликнул его сзади, и немец начал, сильно жестикулируя, что-то объяснять своим. Степан и Алексей остановились в ожидании. Конвоир махнул рукой, давая понять, что можно пока продолжать путь без него. Дорога спускалась под гору и была хорошо известна Степану. Через минуту наши бойцы с бидоном спустились к ручью. Немца уже не было видно. Не показался он и когда ребята, вдоволь напившись воды, наполнили бидон. Степан в лёгком замешательстве осмотрелся вокруг. Сумерки ложились на Крымский берег, остужая раскалённый за день воздух.

Внезапно из большой воронки на противоположной стороне ручья высунулась кудрявая голова в морской бескозырке. Матрос махал рукой, призывая следовать к нему. Недолго раздумывая, Степан и Алексей оставили полный бидон возле ручья и через мгновение оказались рядом с матросом. Кроме них в воронке лежали ещё двое раненых моряков. Один из них был ранен тяжело.

Кудрявого матроса звали Игнат. Он рассказал, что уже второй день прячется здесь с товарищами. По ночам они вылезают к берегу в ожидании наших судов. Однажды видели, как бойцы вплавь добирались на подошедший к берегу катер «Морской охотник». Забрать смогли не всех. Начался налёт вражеской авиации. С палубы открыли зенитный огонь. По словам Игната, тот корабль смог успешно уйти в море.

Когда окончательно стемнело, Степан с Алексеем вернулись к ручью и забрали полный бидон с водой. Игнату удалось отмыть от песка рану одного из моряков и перевязать его. Второй матрос до утра не дожил.

С первыми лучами рассвета все четверо покинули своё убежище, опасаясь немецких патрулей, и перебрались под скалистый берег. Там прошёл ещё один день без воды, еды и почти без надежды на спасение.

На вторую ночь Игнат не раз будил спящих товарищей. Ему всё чудился шум моторов катера. Все напряжённо вглядывались в темноту. Гул двигателей действительно слышался со стороны моря, но тут же начинал удаляться от берега.

– Слышишь, Стёпка, как думаешь, если катер не подойдёт близко к берегу, сможем до него вплавь? – спросил Алексей.

– Если волны небольшие, думаю, сможем. Ты же наш, волжский, плаваешь хорошо.

– У меня ноги сильные. Одна ударная левая чего стоит. Точно доплыву.

С рассветом всех четверых разбудил шум мотора. Катер был совсем близко. Из-за гребня пенистой волны то и дело показывалась его серая рубка с маленькими стёклами и зенитным пулемётом. Это был «Морской охотник».

Ребята, не задумываясь, кинулись в воду. Через несколько минут Степан уже видел весь корпус катера. Его палуба была переполнена красноармейцами. Он отчётливо различал бинты на головах раненных, слышал русскую речь.

Два матроса на корме катера заметили плывущих с берега беглецов. Один из них, совсем молодой, юнга, бросил в воду канат. Второй матрос, постарше, что-то с жаром выговаривал юнге. Первым за брошенный конец уцепился Алексей, плывший быстрее остальных.

В этот момент в небе над самой водой внезапно появились два немецких «Юнкерса». Пулемётная очередь неприятным цоканьем простучала по корпусу судна. Среди стоявших на палубе многие попадали, остальные интуитивно прижались друг к другу. Юнга продолжал держать канат, за который уцепился Алексей. Второй матрос бросился к зенитному пулемёту и открыл огонь по «Юнкерсу».

– Я не вытащу всех! – прокричал юнга, – нам надо уходить!

Алексей судорожно вцепился в канат и был уже в метре от леера и тянувшего на палубу юнги. Степан схватился за правую ногу висящего над водой Алексея. Глаза юнги наполнились отчаянием, он задыхался.

– Я не вытяну обоих, надо уходить, все погибнем, – прокричал он.

В этот момент Алексей с размаху ударил Степана левой ногой в лицо. От неожиданности Степан разжал руки и вновь оказался в воде. В глазах помутнело. Последним, что он успел увидеть и запомнить, была спина Алексея, которого под руки втаскивали на катер.

Степан очнулся через минуту от сильного удара затылком о твёрдый предмет. Солёная вода заливала его лицо. Обернувшись, он обнаружил выброшенную взрывом в море часть деревянного борта от разбитого кузова грузовика. Степан ухватился за этот спасительный плот.

Перед глазами на миг промелькнула Катя, и тут же солёная вода захлестнула лицо Степана. Когда волна в очередной раз подняла Куликова на свой гребень, он заметил, как голова Игната ушла под воду и больше не показывалась на поверхности. Спустя полчаса, окончательно выбившийся из сил Степан выбрался на берег.

Стало совсем светло. На берегу он наткнулся на группу из нескольких десятков наших бойцов. Все они были безоружны, полураздеты, многие ранены. Солдаты лежали вповалку на прибрежной гальке. Некоторые тихо разговаривали, но в большинстве молчали. Когда Степан дополз до своих, силы и сознание оставили его.

Очнувшись, Куликов услышал голоса. Это были какие-то команды, которых он сначала никак не мог разобрать. Степан осмотрелся. Всё встало на свои места. Команды звучали на немецком языке. Куликов поймал себя на мысли, что это уже не вызывает у него ни удивления, ни страха. Просто хотелось, чтобы скорее всё это кончилось. Смерть казалась желанным избавлением от этой бесконечной, обессиливающей и бесполезной череды побегов. Но, конец был ещё так далеко, что никто не мог этого даже предполагать.

Впереди был долгий плен.

Сначала концентрационный лагерь, на курганах у реки Качи. Проволока, сторожевые вышки, собаки. Жили под открытым небом. Кормили отрубями, смоченными сырой водой из проточной канавы. Жара, дизентерия, жажда. За попытку пройти к воде немцы расстреливали. В южной части лагеря колючей проволокой был отделён небольшой угол, который военнопленные называли "мышеловкой". Туда загонялись командиры, коммунисты, комсомольцы, евреи и другие "особо важные" пленные. Там их раздевали, избивали до полусмерти, а вечером расстреливали. Степан не был коммунистом, и «мышеловка» его миновала.

Затем был рабочий лагерь Регенсбург, при авиационном заводе. Там Степан Куликов с несколькими пленными отказался работать на немцев. Результат был предсказуем. Били прикладами, плетьми, ногами, пока Степан не потерял сознание. Очнулся в умывальнике, где лежал на полу в воде. Через несколько дней он начал работать в бараке уборщиком. Потом были лагеря Флоссенбург и Бухенвальд.

За годы, проведённые в плену, Степан смог выжить, не сотрудничая с немцами. В дальнейшем, после освобождения, это спасло его. У СМЕРШа не нашлось фактов, подтверждающих предательство Куликова. Однако, почти для всех освобождённых из плена судьба была примерно одна. В эшелоны, и прямым ходом на Урал. Выгрузили в тайге, вручили пилы, топоры. Загнали строить леспромхоз, заготавливать лес. Так и прожил там Степан до самой пенсии. Был в плену – значит, недостоин нормального существования.

Работал кочегаром в котельной леспромхоза. Жил в бараке. Поначалу писал письма в родное село, искал Катю. В первые годы возвращение в отцовский дом было невозможно. Потом, после известия о гибели в сорок втором году Кати и всех родных, возвращение потеряло для Степана всякий смысл. Лишь в тридцать девять лет он всё-таки женился, вырастил дочь, переехал из барака в маленькую квартирку. И лишь потом, реабилитация. Вручение медали за оборону Севастополя.

Ему всегда было немного неловко, что он, Степан Куликов, дожил до этой новенькой блестящей медальки. Было больно, что не получил эту медаль Игнат, и те парни на скалистом берегу. Недотянули и те, кто делил с ним тонкие картофельные очистки в Бухенвальде, кто стоял часами на лагерном построении под ледяным ветром, кто долбил вместе с ним киркой замёрзшую землю. Все они, кого Степан знал по именам, и те, кого просто помнил в лицо, и ещё, длинные, бесконечные вереницы вечно идущих под конвоем мальчишек. Не дожили. От этого Куликову становилось муторно на душе.

Было Степану нехорошо всякий раз, когда его приглашали на встречи ветеранов и юбилеи. Несмотря на это, он почти всегда соглашался принимать в них участие, но был молчалив и печален. Его охватывали тяжёлые воспоминания, которые ещё много дней после этих встреч не давали ему покоя. Все послевоенные годы не отпускали его и мысли об Алексее. Как же он мог так со мной поступить? Что с ним? Жив ли теперь?

Стало Степану не по себе и в этот раз, когда его пригласили на открытие мемориала защитникам тридцать пятой батареи Севастополя.

Организаторы встречи ветеранов решили рассаживать приглашённых в зале по фамилиям, в алфавитном порядке. Степану Куликову достались соседи на букву «К». И как много лет назад в одном ряду с ним снова оказался человек по фамилии Куликов.

– Лёшка! Здравствуй, подлец!

Напротив Степана стоял седой старик. На груди старика были медали за Прагу и Берлин, орден отечественной войны второй степени и множество других наград. Он с больши́м трудом держался на деревянных костылях. Левая нога его была ампутирована. Увидев Степана, старик задрожал всем телом и выпустил костыли, которые с грохотом упали на гранитный пол мемориала. Безногий протянул руки вперёд и начал медленно заваливаться на Степана.

Воцарилась гробовая тишина. Послышались чьи-то возгласы с просьбой срочно позвать врача. Администратор мероприятия уже вызывал неотложку. У кого-то на руках заплакал грудной ребёнок. Его крик громким эхом разлетался в холодной пустоте зала.

Алексей повис на Степане, обхватив его шею руками.

– Прости меня, Стёпка…

Крупные слёзы текли по его изрезанному морщинами лицу. Как в лихорадке содрогались плечи старика, и в тишине был слышен тихий звон его медалей, ударявшихся друг о друга, на груди ветерана. Сильные руки Степана держали весящего на его плечах безногого товарища. Эти грубые, мозолистые ладони вытирали с лица Алексея слёзы.

– Спасибо тебе, Лёшка, – вырвалось невольно у Степана, – спасибо тебе, что пришёл. Как хорошо, что ты пришёл. Потом всё расскажешь. Потом Лёша…

Они так и стояли всё время, обнявшись, а над Севастополем уже поднималось жаркое июльское солнце. Оно светило над нашим Севастополем…

4.«Дружба народов»

Что, Дмитрий Алексеевич? Опять накатило?

Почти седой майор в отставке не сразу отвечает на мой вопрос. Кажется, что он сейчас не здесь. Мне непросто вытащить его из того мира, куда майор ушёл с головой.

– Не могу больше, Женя, домой хочу.

– Так иди. Я тебя на сегодня отпускаю. Только будь на связи, пожалуйста.

Я прекрасно понимаю, в чём дело, и лукавлю. Мне кажется, что моё лукавство может облегчить ситуацию.

– Нет, Женя, я на родину хочу съездить. Столько лет не был. Там сейчас черешни зацвели, и соловьи поют. Там, понимаешь, могилки у меня. Мамина могила – на южной стороне села, а батькина – на северной. Кто выше по речке жил, над мостом, хоронили на северной стороне, а чьи хаты ниже моста, того на южной. В колхозе так принято было.

– А что же, вместе нельзя было? Родные ведь.

– Да повздорили они. Мать-то у меня молдаванка, а отец украинец. Насмотрелись телевизора, и давай собачиться. Мать на другую сторону села ушла жить, к сестре. Так и померли в разных углах. Вот и схоронили их не рядом. Всё равно одно село. Там на обоих кладбищах все друг другу родственники. Я там про всех могу рассказать, кто кому кум, а кто сват. Про каждого знаю, кто чем отличился. Ты пойми – это же родная деревня моя. Болган называется, триста дворов раньше было. Понимаешь?

– Послушай, Дмитрий Алексеевич, ты же после родного села в Харькове учился, потом столько лет на Байконуре служил, да и в Питере уже не первый год. У тебя дом здесь. Два сына-красавца. Внучка в фигурном катании надежды подаёт. На что тебе это село в Приднестровской Республике? Тебя там и не помнит уже никто.

– Не может быть, чтобы не помнили. Я там клёны сажал, и орех грецкий, и виноград. Всё это там есть. Могила матери. Батька там лежит. Брат мой старший Пётр там, в Болгане, один. Жена его Люська в том году померла, и он мне теперь часто звонит. Говорит, всё там как раньше, и клёны, и орех, и виноград. Денег только нет на лекарства. А у Петьки гипертония. Мне бы слетать туда на недельку, а, Женя?

– Вон бумага в принтере. Пиши заявление на отпуск, я подмахну. Только как ты полетишь туда? Границы все закрыты – неспокойно теперь.

– Господи, да я до Стамбула возьму билет. А оттуда до Кишинёва, а там автобусом. Говорят, там с российским паспортом пропускают, если сунешь на лапу. Да кто меня не пустит? Я родился там и в школу ходил. Меня каждая собака в Болгане знает.

– Смотри, Дмитрий Алексеевич, собаки так долго не живут, вдруг поменялись уже, – пошутил я, но Дмитрий Алексеевич Бертайло уже писал заявление на отпуск.

– Спасибо, Женя. Не волнуйся за меня. Ты же знаешь, наш брат служивый нигде не пропадёт.

– Ты поаккуратнее там, Дима. Будь осторожен, не мне тебя учить. – Мы крепко обнялись.

***

Спустя несколько дней Дмитрий миновал Стамбул, три таможни, две пересадки, и вот оно, дуло автомата молдавского пограничника, упёртое в твёрдую грудь седого майора на приднестровской границе.

– А что, разве Путин мне ничего не передал? – с хитрой улыбкой спросил пограничник, листая Димин паспорт.

– Да ты дальше смотри. Там в конце, под обложкой, тебе от Путина записка.

Пограничник, быстро пролистав до конца, вынул из-под обложки паспорта сто евро и пожелал счастливого пути. Теперь впереди оставались лишь несколько десятков километров разбитых дорог на старом автобусе, и вот он – родной Болган.

Не соврал брат Петька. Родная деревня показалась Дмитрию краше, чем была. И ребятишки по-прежнему на улицах резвятся, и виноград круго́м посажен, и бабы бельё на верёвках, как прежде, развесили. Будто и не уезжал Митя Бертайло никогда. Словно не было всех этих лет. И войны, будто не было, и страна одна единая, как прежде. Вот-вот из-за угла председатель колхоза на УАЗе выскочит, притормозит слегка и отчитает молодых за то, что план по кукурузе не перевыполнили.

Река, всё такая же широкая, блестит на солнце, и черешни по берегам цветут. Где-то трактор стрекочет, и женщины пошли виноградные лозы подвязывать. А клуб весь обветшал. Окна его теперь чернеют пустотами. Ветер носит в них сухую солому. Кино теперь не крутят.

Брат Пётр сгорбился и потолстел, но глаза всё те же, живые, чёрные, как те камни, что искрятся в порогах родной реки, как домашнее вино из далёкой юности, молдавские глаза. В мать пошёл Пётр. Весь её род Илиеску такими глазами отличался.

Встретились братья, обнялись. По кружке самогона за встречу выпили. Вспомнили юность, соседей обсудили, кто жив, кто нет, родителей помянули.

– Надо бы, Петя, на кладбище сходить, – подытожил Митя, переворачивая кружку вверх дном в знак окончания попойки.

– К мамке-то? Да это хоть сейчас пойдём, – охотно согласился Пётр, – там на оградку сук толстый упал на днях, мне одному не сдвинуть, а вдвоём в самый раз осилим.

Отправились на южную сторону села. Пыльная дорога повернула влево и вышла в поле. На небольшом пригорке показалось сельское кладбище. Митя не сразу понял, в чём было дело. Кладбище как будто сползло с пригорка и вылезло к самой дороге.

– Подожди, Петро, кладбище же раньше было на холме. Почему теперь вниз съехало?

– Чудак ты, Митя. Оно и осталось на холме, только разрослось, видишь как.

Бертайлошагал между могил, мельком глядя на эмалированные портреты. Через минуту Митя вдруг заметил, что среди захороненных людей почти нет женщин. Неприятное чувство серой отравой начало медленно заполнять Митину душу. С надгробий глядели на Бертайло, словно на школьной линейке, десятки молодых ребят, лица которых вдруг ожили в Митиной памяти.

– Стой, Петька! – Митя резко остановился, вцепившись рукой в решётку могильной ограды. – Это же с нашей школы все!

– А откуда им ещё быть? – равнодушно отозвался Пётр, – вон Коля, одноклассницы твоей, Лучаны, брат. Помнишь Лучану, любовь свою школьную? Она тоже здесь, чуть дальше. Можем зайти потом и к ней.

– Да что же это, Петя? Как так-то?

– Война, братишка, что поделать? Лучанка медсестрой ушла в ополчение. Ну, вот и…, – Пётр полез в карман за папиросами.

Как после нокдауна Митя дошёл до материнской могилки. Отодвинули упавший на ограду ствол клёна. Протёрли от пыли пожелтевшее овальное фото.

Словно с лица Богородицы, глядели на Митю родные материнские глаза. С тревогой и любовью, как тогда, перед отъездом в училище. Смотрели так же, как прежде, в далёкие детские годы. Забыл уже Митя этот взгляд, а теперь вспомнил, и свело сердце болью, что не стоял он рядом с матерью в последние её дни. Лишил её этой последней радости – видеть младшего сына.

– Сволочь я, – выдавил из себя Митя и вытер рукавом слезу.

Пётр сразу понял, о чём это, но промолчал. Что уж здесь ворошить? Минут десять посидели молча.

– А помнишь дядю Степана, брата материного? – начал Пётр, закуривая.

– Как не помнить? Конечно, помню. А что ты, Петя, закурил-то? Тебе же нельзя. Ты же бросил.

– Да ладно. Бросил, начал, что там. Так вот, кто точно сволочь, Митя, так это Степан. Ушёл тогда за Молдову воевать. Столько своих положил, сука. Живёт там теперь себе спокойно, гнида, – Пётр нервно сплюнул на землю и ещё раз глубоко затянулся папиросой.

– Как же это так, Петро?

– Ты, Митя, как маленький, правда. Я же писал тебе. Забыл?

– Да помню я всё. Только понять никак не могу: откуда вся эта холера на нашу голову. Всё вроде бы и знал, а не казалось так страшно издалека.

Пётр, жадно затягиваясь, пускал дым в сторону. Его грубые, толстые пальцы нервно мяли остаток папиросы.

– Надо в храм пойти, Петя. Поставить свечу за упокой мамы, – прервал молчание Митя.

– А вот это вряд ли получится, – сухо ответил Пётр, загасив сапогом окурок.

– Неужто церковь нашу закрыли? Работала ведь даже при коммунистах!

– Она и сейчас есть, только не про нашу честь.

– Это ещё почему?

– Ох, Митя, давно ты на родине не был. Церковь на северной стороне села за мостом, забыл, что ли?

– Помню, что за мостом. А что там с ней случилось?

– Как что? Украина там же. Всё, что по ту сторону моста, – Украина.

– Так там всегда была Украина, и что с того?

– Дурак ты, что ли, совсем, Митя? Кто же туда тебя пустит? Они же самостийные теперь, а ты россиянин. И меня не пустят, потому как у меня украинского паспорта нет, а наш им не годится. По молдавскому паспорту раньше можно было, да, говорят, теперь тоже сложно.

– Постой, а как же мы тогда к батьке нашему на кладбище попадём?

– Да никак и не попадём. Я сам с тех пор там не был, как на Украине война пошла.

– Так война же в Донбассе, далеко отсюда.

– А им-то что? Все, Митя, враги теперь здесь друг другу. Пойдём-ка мы с тобой лучше баньку истопим. Тебе отдохнуть бы с дороги надо. Вид у тебя, Митя, помятый.

Всю дорогу до Петькиной хаты шли молча. Петру не очень хотелось говорить.

«Что судачить без толку? – думал Пётр. – Митя через пару дней улетит обратно в Петербург. У него там работа, квартира, машина, военная пенсия, дети, внуки. А я в Болгане останусь, возле перекошенной хаты и старого мотоцикла с деревянным ящиком вместо люльки. Всё ведь ясно, о чём тут говорить?»

Митя шёл назад в полной растерянности. Ни река, ни виноградники уже не радовали глаз. Он смотрел на пыль, поднимавшуюся с просёлочной дороги от сапог брата, шедшего впереди, и думал: «Не может быть, чтобы среди этих прекрасных черешневых садов, среди знакомых с детства виноградников с людьми случилась такая страшная беда. Не может быть, чтобы в Болгане, где любой давал червонец взаймы до получки, где, постучавшись в любую хату, можно было получить горбушку хлеба и стакан молока, где звали всех соседей на крестины или свадьбы, произошло такое бедствие».

Не верил Бертайло, что один человек может не пустить другого человека на могилу родного отца. Может быть, где-то на другом континенте и бывает такое, но не здесь. Не в родном Болгане, где гуляли на октябрьские праздники всем селом и свадьбы всем селом справляли. И в соседней Рыбнице такого не может быть, и в Каменке тоже. Потому что в каждой соседней деревне есть родственники, одноклассники, сослуживцы. В каждой деревне есть клуб, куда съезжались на танцы со всего района, и девчонки знакомые в каждом селе есть. Поэтому не может быть, чтобы его, Митю Бертайло, кто-то не пускал за мост, до кладбища дойти и батьке покойному поклониться, только потому, что там независимая Украина.

С этими мыслями вернулся Митя к хате брата и молча присел на пень возле калитки.

Тем временем Пётр истопил баню. Из трубы повеяло приятным сладковатым дымком. В низине, у пруда, залился трелью соловей, а на треснутом стёклышке чердачного оконца заиграли отблески заходящего солнца. Митя плеснул в кружку самогона по самые края и отхлебнул разом больше половины.

– Слышь, Мить, что ты расселся-то? Сгонял бы до колодца, бидон воды приволок, а то ведь не хватит нам парку-то? – прокричал из бани Пётр, у которого предчувствие хорошей парилки уже развеяло тяжёлые мысли.

Митя покосился на алюминиевый бидон, стоявший у забора.

– Я что, в руках бидон попру? Колодец-то по-прежнему возле Соболевых? Другого не нарыли? Может, у тебя хоть тачка какая есть?

– Мотоцикл возьми. Поставь бидон в ящик, что вместо коляски. Всегда же так возили, забыл, что ли?

Митя допил самогон и привычным жестом завёл старенький «Восход». «Надо же, а руки-то помнят», – приятно удивился он, выезжая на дорогу и прибавляя газу. Тёплый воздух хлынул навстречу, зашумел в ушах. Старое, давно забытое в замусоренной душе чувство деревенской удали разлилось по Митиным венам. Он прибавил газу. «Восход» отозвался рычанием и дёрнулся вперёд. Дворовая собачонка увязалась было с лаем за мотоциклом, но тут же отстала. Ветер шевелил седые Митины волосы и холодил колени.

– Эх, мать вашу! Болган родной! – вырвалось криком из Митиной груди на всю улицу. Давно забытый восторг от быстрой езды на мотоцикле захлестнул душу. Всё, будто разом, встало на свои места. Боковым зрением Митя видел улыбающихся вслед женщин. Кто-то помахал ему рукой с багровеющего на закате поля. Из соседнего огорода послышался залихватский, ободряющий свист поддержки.

«Да разве может быть, чтобы меня, Митьку Бертайло, к отцу родному на кладбище какая-то шпана не пустила? Всё это бред, страшный сон – все эти границы и войны. Вся эта независимость – бред. Вот она, пыль родного Болгана, вьётся шлейфом за мотоциклом. Пыль родной земли. Покружится чуток и уляжется на место, как улеглись все волнения в душе. Всё ведь на своём месте, и река, и клуб, и кладбище никуда не делось. И я, Митя, никуда не делся. Вот он я, здесь, как и прежде!»

Поддав ещё газку, Митя лихо взлетел на пригорок и, спустившись с него в низину, к мосту, увидел полосатый шлагбаум и три противотанковых «ежа» поперёк дороги, аккуратно выбеленных краской. Рядом старый фанерный щит с выцветшей надписью «Да здравствует дружба народов» светил дырами, пробитыми в нём автоматной очередью.

– Куда прёшь, дед? Что, не видишь, пограничный переход закрыт? – выскочил навстречу молодой боец с автоматом на шее.

– Какой нафиг переход? Я тут всю жизнь ходил. Уйди с дороги, сопляк!

Понимая, что проехать всё равно не удастся, Митя слез с мотоцикла и подошёл к сержанту.

– Слышь, дед, не балуй. По ту сторону Украина. Там тебе шкуру спустят и нам заодно с тобой. Вертайся назад, – сержант поднял автомат на уровень груди и замер в ожидании.

– Да пошёл ты, сопляк, со своей Украиной… Я украинец, и отец мой – украинец, и Болган с обеих сторон здесь мой. Имею я право на могилу отца ходить?

– Я не знаю, батя, кто ты такой, но туда нельзя.

– Чёрт с тобой, щенок! – Митя сел на мотоцикл и крутанул рукоятку газа.Вокруг пункта пропуска, насколько было видно, простиралась молодая кукуруза, никаких заборов Митя не увидел.

Одним рывком мотоцикл преодолел придорожную канаву и, подминая под себя молодые побеги кукурузы, обошёл полем постройки пограничного перехода и устремился на украинскую сторону.

Вырулив снова на дорогу, Митя увидел бегущего наперерез странного человека в армейском кителе с погонами капитана, серых ночных кальсонах и шлёпках на босу ногу. На бегу капитан выронил фуражку, но не поднял её, а встал поперёк дороги и развёл руки в стороны. Его глаза умоляюще смотрели на Бертайло.

– Остановись, дядя Митя, нельзя тебе туда! – прокричал капитан.

– А ты почём меня знаешь? – удивился Митя, останавливаясь перед ним.

– Да я в окошко тебя признал. Бертайло ты, покойной Илиеску сын. Я же помню, ты с третьей хаты по улице Победы, Петра брат. А я дяди Серёжи Косована сын, с Октябрьской.

– Серёги Косована? Хромого, что ли?

– Ну да, признал?

– Тебя не признал, а Серёгу как не помнить?

– Не ехай туда, дядя Митяй, огонь ведь откроют по тебе, да и нам потом достанется, греха не оберёшься, Христом Богом молю, не ехай!

– Пусть только попробуют, сволочи, – злобно прошипел Бертайло, – я же к батьке на могилку и назад. Триста метров. Дальше не поеду, – растерянно добавил он, словно очнувшись от опьянения и вспомнив разом все армейские уставы.

– Всё одно – откроют, потому как ты москаль, враг то есть.

– Да какой же я москаль? Я же украинец по национальности.

– Москаль и есть, несмотря что Бертайло.

– Я майор Российской армии, а там всё равно, кто Бертайло, а кто Иванов. А вот ты, щенок, где успел погоны капитана заслужить? – Митя переключил своё раздражение от неудачи на пограничника.

Косован зло посмотрел на Митю.

– Я за независимость воевал, ранение имею, и погоны свои ношу по праву.

– Это с кем ты, Косован, воевал-то? С родной Молдовой? За которую мой дядька-подлец Степан Илиеску воевал?

– Так точно. Против твоего дядьки-подлеца воевал. За нашу независимость.

– Да ты же сам молдаванин, мать твою, как ты мог?

– А ты, дядя Митя, тоже молдаванин по маме, что меня коришь?

В этот момент на дорогу из кукурузных побегов выскочил Пётр.

– Я так и знал, что ты сюда попрёшь, идиот! – завопил Петро, – какого лешего? Я же тебе всё объяснил!

Пётр схватил брата в охапку и потащил назад.

– Ты вот объяснял, а я ни хрена, Петя, не понимаю, кто из нас кто? – заорал Бертайло почувствовав вдруг, что самогон сделал с ним своё дело.

– А что тут не понимать-то? Ты москаль, но по отцу хохол. Косован – приднестровец, но по национальности молдаванин. Я, как и ты, молдаванин по матери, но приднестровец по гражданству. Степан Илиеску, дядя наш, – просто сука, потому что воевал против нас, и плевать, какой он национальности. Что здесь непонятно, Митя?

– Мне одно непонятно, Петро, какая сволочь это всё устроила?

Пётр, не понимая, заморгал.

– Садись, давай на мотоцикл, в баню поедем, там я тебе популярно объясню.

Митя послушно сел и обхватил Петра сзади. Старенький «Восход» дёрнул с места. Оглянувшись, Митя увидел Косована в ночных кальсонах, нервно старавшегося закурить сигарету, и старый фанерный щит с надписью «Да здравствует дружба народов», пробитый пулями, как решето.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге