Библиотека моей ДНК
Глава 1. Представление
В моей голове давно крутится один проект. Нечто вроде личной антологии — собрания текстов, которые не просто тронули, а переписали меня. Художественных книг и рассказов, после которых ты уже не можешь дышать по-старому, смотришь на мир через новую, только что прорезавшуюся линзу. Это не просто список любимого — это карта внутренних земель, локация тех глубин, куда меня затянуло течением чужих слов. Иногда мне кажется, что я сам состою из этих прочитанных и впитавшихся в плоть страниц. Что мой внутренний голос — эхо множества голосов, хор авторов, спорящих и соглашающихся друг с другом у меня в грудной клетке. И этот проект — попытка их расслышать, разобрать по партиям, понять, как именно они сложились в ту мелодию, что звучит во мне сегодня.
Знаете, есть книги-вирусы? Они внедряются в тебя, меняют код, и ты выздоравливаешь уже другим человеком. Они не оставляют в покое. Ловишь себя на том, что годы спустя смотришь на какую-то житейскую ситуацию — ссору, неожиданную доброту, всплеск абсурда — и видишь в ней отражение когда-то прочитанной сцены. Эти тексты становятся частью личного мифа, точками сборки. Они — те кристаллы, вокруг которых нарастает соль жизненного опыта, обретая форму. Без них опыт был бы просто сырой, аморфной массой впечатлений. А так — у него есть скелет. Литературный.
Я подумываю собрать их все в одну большую, неспешную подборку. Без претензии на объективность, сугубо личную. Не ради поучения или наставления, а ради простого, почти ритуального действия: выговорить это в пространство. Назвать своих духов-покровителей по именам. И посмотреть — а отзовётся ли? Найдутся ли те, у кого эти же вирусы в крови? У кого та же лихорадка от тех же строк? Это ведь и есть один из самых древних и глубоких способов узнать другого человека — не «кто ты по профессии» или «какие у тебя взгляды», а «какие книги прожили в тебе как события?».
И вот сейчас — попытка набросать её черновик, сырой, предварительный. Материал для будущего, для выстраивания. Каждый пункт в нём — не оценка, а прикосновение к тому, что зацепило и осталось.
Начну, пожалуй, с самого раннего пласта — с корней. Габдулла Тукай «Шурале». Это не просто сказка в стихах, это дверь в самое ядро детства. Звучащий на родном языке татарский фольклор, где мистическое и реальное сплетены не на уровне метафоры, а на уровне дыхания. Страшный, древний, потрескивающий лес, населённый духами, и хитрый, земной батыр. Годы спустя я увидел в ней переосмысление древнейшего мифа о Полифеме, но лишённое эллинской эпичности, облачённое в шкуру лесного духа. Эта книга — мои корни, поданные не как урок истории, а как живая, пахнущая землёй и страхом сказка. Она научила меня чувствовать «гений места» в его самом древнем, мифологическом обличье.
От этого мифологического леса — шаг к другой, более тихой и пронзительной воде. Роберт Янг «На реке». Маленькая, почти незаметная история, которая стала для меня эталоном метафизической тоски, выписанной без единой сладкой ноты. Это история о мужчине и девушке, о смерти, о молчании, о том, как хрупка бывает воля к жизни и как неотвратимо течение уносит тебя от того берега, где ты был несчастен. Никаких громких событий — только течение, свет на воде, ощущение бесконечного дня и тихое чудо встречи, когда понимаешь, что даже в преддверии вечной тьмы можно найти островок тепла и снова захотеть вернуться. После этой книги смерть стала для меня не концом, а именно рекой — холодной, текучей, но на которой можно вдруг найти попутчика. А там…
Если «Шурале» — это миф, спустившийся в лес, то «Витязь в тигровой шкуре» Шоты Руставели — это миф, вознесённый на вершины рыцарского идеала. Этот эпос стал для меня откровением иного порядка: вселенная, сотканная из чистого горения — любви, дружбы, долга, поиска. Нестор и Тариэль, Автандил и Тинатин — их страсти и подвиги утверждали, что чувство может быть не личной слабостью, а космической упорядочивающей силой. Верность же — источником несокрушимой внутренней свободы.
Потом, уже в отрочестве, мистический, тревожный мир обрёл другую, более сложную и гротескную форму — в Николае Гоголе. Сначала были «Вечера на хуторе близ Диканьки» — волшебный иммунитет к ужасу. Это была первая встреча с тем, что сверхъестественное может быть искромётным, праздничным, глубоко укоренённым в народной стихии. Чёрт, которого можно обмануть и высечь, ведьмы, летающие в ступе от скуки, — этот мир был живым, осязаемым и полным карнавального смеха. Диканька стала доказательством, что миф — это не только страх, но и игра.
Но тот же Гоголь в «Миргороде», особенно в «Вие» и «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», стал шоком. В нём тот же лесной ужас из «Шурале» превратился в церковный, религиозный кошмар, настигающий тебя в священном месте. А абсурд бытия — в титаническую, всепоглощающую ссору из-за ружья и гусака, которая заполняет собой весь мир героев, вытесняя всё остальное. Гоголь показал, что ужас и абсурд — не пришельцы из сказок, а естественные продукты самой что ни на есть обыденной, приземлённой жизни. Они прорастают из неё, как ядовитые грибы из гниющего пня. И вершиной этого открытия стал для меня «Ревизор». Здесь абсурд уже не прячется в лесу или в церкви — он надевает мундир и садится в кресло градоначальника. Это машина всеобщего самообмана, работающая на страхе и чиновничьем инстинкте. Самозванец, которого делают настоящим, сама власть, пляшущая под дудку собственной паники. Финал, с его немой сценой, — это не развязка, а вечная остановка мира в состоянии парализующего, леденящего ступора. После «Ревизора» любой бюрократический акт, любая новость «сверху» начинают отдавать тем самым универсальным, узнаваемым гоголевским холодком — смесью ужаса и идиотии. Это было второе, уже более горькое посвящение: мир не просто населён духами — он фундаментально нелеп и трагикомичен в самой своей основе.
И от этого гоголевского абсурда, вывернутого вовне, всего один шаг до абсурда, обращённого внутрь, до разложения, которое начинается в душе. Фёдор Сологуб «Мелкий бес». Если Гоголь смеётся сквозь ужас, то Сологуб не смеётся вовсе. Это медленное, неумолимое сползание в хаос, где главный монстр — не лесной дух и не ревизор, а серая, пошлая обыденность, воплощённая в Передонове. Его подозрительность, трусость, мелкие злодейства — это не пороки, а сама ткань бытия, ставшая ядовитой. «Мелкий бес» — это диагноз миру, в котором мистическое выродилось в сплетню, зло — в канцелярскую кляузу, а душа — в болото, где плодятся и ползают личины. После Сологуба понимаешь, что самый страшный ужас — не в нашествии чертей, а в том, как тихо и незаметно ты сам становишься их вместилищем.
Именно на этой почве, удобренной Гоголем и Сологубом, взошло для меня «Превращение» Франца Кафки. Если Гоголь и Сологуб — это абсурд и ужас, вышедшие наружу, в мир и в быт, то Кафка — это абсурд и ужас, обращённые внутрь. Это самый чистый и беспощадный литературный образец экзистенциального ступора, который я знаю. История не о гигантском насекомом, а о катастрофе идентичности. О том, как в одно утро ты перестаёшь быть тем, кем был для других, и становишься проблемой, неудобством, «этим». Как рушится не мир, а твой статус в нём. Как любовь и забота медленно, неотвратимо превращаются в брезгливую жалость, а затем — в раздражение и желание, чтобы «это» наконец исчезло. После Кафки уже не можешь смотреть на любые семейные, социальные связи с прежней наивной уверенностью. Ты понимаешь их хрупкость и условность. Они держатся на твоей «функциональности». Стань бесполезным, стань другим — и связь порвётся.
А есть и другой распад — не социальный, а химический, распад самого сознания от соприкосновения с бездной внутри себя. Михаил Булгаков «Морфий». Этот рассказ — не просто история о зависимости. Это дневник падения в ту самую бездну, которую другие только предчувствуют. Герой не борется с демонами — он заключает с ними договор, где платой за забвение становится сама его личность. Морфий здесь — ключ к двери, за которой нет ни Бога, ни чёрта, только холодная, белая пустота распада. Но что поразительно: даже в этом аду расщепления остаётся жуткая, почти клиническая точность описания. Булгаков показывает, как тело становится тюрьмой, как сознание, пытаясь спастись от боли, методично уничтожает само себя. И в этом есть странная эстетика — эстетика конца, выверенного до последней дрожи, до последней капли. После «Морфия» понимаешь, что есть искушение хуже любого греха — искушение небытием, предлагающее покой ценою всего.
От этого леденящего, камерного одиночества и распада один шаг до Говарда Лавкрафта «Изгнанник». Но если у Кафки и Булгакова герой отчуждён от семьи, общества или себя, то герой Лавкрафта отчуждён от самого мироздания. Для меня это рассказ не про космический ужас в привычном смысле, а про метафизическое, вселенское одиночество. О том, как можно быть чужаком не только в мире людей, но и в самой ткани окружающего мира. Герой, пробившийся сквозь тьму и время наверх, к свету и людям, с ужасом обнаруживает, что он — единственное чудовище на празднике. Это чувство неприкаянности холоднее и глубже социального. Читаешь и чувствуешь ледяной ветер из межгалактических пустот, дующий прямо в душу. Это одиночество, которое уже не исправить человеческим общением. Оно — данность твоего существования. Но, приглядевшись, я увидел в нём и другой пласт: историю о принятии себя. Мучительное осознание своей чудовищности, непринадлежности ни к одному из миров, может стать отправной точкой не для отчаяния, а для странного, горького примирения. Если ты — иное, значит, твоя сущность не укладывается в готовые схемы, и это тоже форма свободы. Болезненное, одинокое знание о том, кто ты есть, даже если «ты» — это то, от чего праздник отворачивается в ужасе.
И вот, на фоне этого холодного космического одиночества, как вспышка тепла и боли, возникает тема времени и невозможности что-либо изменить. Кир Булычёв «Можно попросить Нину?» — маленький шедевр, от которого у меня каждый раз сжимается горло. Это разговор через время, который является разговором через бездну. Хрупкость бытия, схваченная в нескольких репликах по телефону. И этот тихий, но всесокрушающий ужас от осознания, что ты прикоснулся к чужой, уже свершившейся трагедии, которую не в силах отменить. Вся история — это одна большая «точка невозврата», которую мы, читатели и герой из будущего, видим с высоты, а девочка Нина — нет. Это книга о грузе знания, о проклятии памяти. Она ставит перед тобой неразрешимый этический вопрос: а если бы мог? Стоило ли бы пытаться изменить прошлое, даже зная, к каким последствиям это может привести? Или само это прикосновение, этот миг соединения душ через временную трещину, уже и есть главное, что можно вынести из контакта с чужой болью?
Его же «Нужна свободная планета» — это уже иное путешествие. Не трагедия, а озорная, тёплая космическая опера-пародия, полная веры в то, что обычная человеческая доброта и здравый смысл способны победить любую межгалактическую бюрократию и нелепость. Это книга-улыбка, напоминание, что даже среди звёзд главное — оставаться человеком, а не функцией.
От частной, личной трагедии времени я перехожу к трагедии времени циклического, мифологического. Мо Янь «Устал рождаться и умирать» — это бесконечная, исчерпывающая карусель перерождений. Здесь стираются не только границы между реальностью и мифом, но и между человеком и животным, между страданием и обыденностью. Герой устаёт не от жизни, а от самого процесса вечного возвращения в новое тело, в новую боль. После этой повести по-другому ощущаешь время — не как линейный прогресс, а как замкнутый круг, и свою плоть — не как уникальный сосуд, а как временную, случайную оболочку. Это взгляд на человеческую жизнь с точки зрения вечности, и от этого взгляда становится и грустно, и как-то спокойно. Все наши мелкие драмы тонут в этом океане бесконечных метаморфоз.
Ещё одним грандиозным путешествием, уже в пространстве восточного мифа, стало «Путешествие на Запад» У Чэнъэня. Этот роман-эпопея — бесконечный калейдоскоп приключений, где глубокая буддийская философия облечена в форму народного лубка, полного юмора, драк и чудес. Монах Сюаньцзан и его спутники — не просто паломники, это архетипы, блуждающие по карте собственных недостатков. Особенно обезьяна Сунь Укун — дух мятежного ума, который через испытания учится направлять свою невероятную силу не на разрушение, а на защиту. Это гимн странствию как способу искупления и роста, где цель (священные тексты) почти не важна в сравнении с пройденным путём.
Но есть в моей антологии и книги, которые стали для меня щитом от абсурда и ужаса бытия. Не отрицая их, они предлагают оружие. И первое в этом ряду — Ярослав Гашек «Похождения бравого солдата Швейка». Это не просто юмор. Это глубоко народная, тотальная философия сопротивления в форме идиотизма. Швейк — это вирус, внедряющийся в организм любой власти, любой бесчеловечной системы. Его тупость — умнее любой учёности, его послушание — разрушительнее любого бунта. Он разлагает пафос войны, бюрократии, национализма одним лишь буквализмом и простодушными вопросами. Это насмешка, которая оказывается сильнее штыка. Гашек научил меня, что абсурд системы можно победить не героическим противостоянием, а тотальным, доведённым до абсурда же согласием с ней. Это очень специфическая, славянская форма стоицизма — выжить, сохранив человечность, притворяясь идиотом.
От народной, карнавальной стихии Гашка и гоголевских «Вечеров» тянется нить к другому, уже современному карнавалу — к «Понедельник начинается в субботу» Аркадия и Бориса Стругацких. Если Гашек боролся с абсурдом системы притворным идиотизмом, то Стругацкие предложили бороться с обыденностью мира — священным безумием познания. Это книга-эликсир, заражающая не цинизмом, а восторгом перед чудом, которое можно постичь, рассчитать и даже воспроизвести в лаборатории. НИИЧАВО — это заповедник не для ухода от себя, а для полного растворения в творческом горении. Это утопия рабочего дня, растянутого до бесконечности любопытством. Она стала для меня щитом от профессиональной рутины, напоминанием, что любое дело можно превратить в магию, если подходить к нему с фонарём Кощея и душой мага.
Их же ранняя «Страна багровых туч» — это другое, но столь же важное путешествие. Ещё без фирменной иронии, но с колоссальным размахом и верой в Человека Разумного, покоряющего враждебные миры. Это гимн хрустальной мечте, научному подвигу и цене, которую за него платят. Читаешь её и чувствуешь тот самый «пылкий восторг, с которым никто не в силах совладать», ведущий к далёкой и смертельно опасной Венере. В ней — романтика пути ради самого пути, даже если он ведёт в ад.
Похожим, но более интеллектуальным и холодным оружием в моём арсенале стал Курт Воннегут «Колыбель для кошки». Я помню, как смеялся, читая её, и как этот смех застывал у меня во рту леденцом от осознания. Книга о том, как прекрасные, «грандиозные» идеи — религия, наука и прочие— оказываются хрупкими, бессмысленными конструкциями, «дин-доном», который может в любой момент уничтожить мир. Боконизм — идеальная пародия на любую религию, рождённую из случайности и человеческой потребности в утешении. Лёд-девять — метафора любого научного открытия, которое в руках глупцов или злодеев становится апокалипсисом. Воннегут смотрит на человечество с горькой, усталой любовью. Он не ненавидит своих героев, он жалеет их. И эта жалость, выраженная через чёрный, абсурдистский юмор, — самое пронзительное, что есть в книге. Она научила меня относиться ко всем «священным коровам» со здоровым скепсисом и видеть трагедию за фасадом любой, самой нелепой комедии.
Но утопия — вещь опасная и двусмысленная. И если Стругацкие в «Понедельнике...» показывали её светлую, ироничную грань, то «Чевенгур» Андрея Платонова — это утопия, вывернутая наизнанку, доведённая до своего метафизического и языкового предела. Это книга-рана, книга-земля, пропитанная болью. Платоновский язык — это сломанный, исковерканный инструмент, которым герои пытаются высказать невысказуемое, построить новый мир из обломков старого. Читать Платонова — это не понять умом, а прочувствовать кожей состояние всеобщего сиротства, тоски по гармонии, которая оборачивается чудовищным насилием над живой плотью и душой. После «Чевенгура» любая великая идея кажется подозрительной, а слова начинают пахнуть пылью и пеплом.
С темой насилия, доведённого до уровня безличного ритуала, перекликается ранняя повесть Стивена Кинга «Долгая прогулка». Это одна из самых пронзительных его вещей, где ужас заключён не в сверхъестественном, а в абсолютной, выхолащивающей нормальность жестокости системы. Юноши, идущие до смерти, — это метафора любого общества, требующего от своих членов бессмысленного самопожертвования ради сомнительных идеалов. Их путь — это жизнь, сжатая в пару дней: старт — рождение, финиш — смерть, а между ними — мучительное, одинокое существование, где каждый шаг есть борьба за его продление, а каждый спутник — потенциальный соперник. Кинг исследует здесь пределы человеческой воли и солидарности в условиях безупречно отлаженного адского механизма. И того, каким же ярким может выглядеть мир в моменты, когда ты осознаёшь свою временность в нём.
Другой его текст, «Низкие люди в жёлтых плащах» (из «Сердец в Атлантиде»), стал для меня навсегда книгой о потере наивности. Кинг здесь — не пресловутый «король ужасов», а тонкий, пронзительный психолог. Это история о том, как взрослые игры, подлости и предательства калечат детские души. Главный ужас здесь — не в мистических «низких людях», которые могут быть и метафорой внешней угрозы, и воплощением внутренних страхов. Ужас в том, как взрослый мир предаёт детей. Как дружба, честь и невинность разбиваются о молот реальности. Бобби Гарфилд теряет не только мать, не только друга, но и веру в простые понятия добра и зла. Это книга-рана. После неё уже не можешь смотреть на любые «большие события» без оглядки на тех, кто становится их мелкими, незаметными жертвами — на детей. Для меня Кинг — гениальный визуализатор связей между людьми, автор взросления. Никто, на мой взгляд, не способен настолько же живо и болезненно расписать этот хрупкий, мучительный процесс — как детская душа трескается под тяжестью взрослой лжи, как взросление становится не приобретением, а потерей, и как именно через эту рану потом прорастает понимание жизни.
Ещё одна его работа, «Стрелок» (первая книга цикла «Тёмная Башня»), открыла мне Кинга как наследника эпической традиции, смешавшего вестерн, фэнтези и апокалипсис. Роланд Дискейн — это не просто герой, это воплощение одержимости целью, идущий через руины миров. Его холодная решимость и почти полная потеря человечности ради спасения мироздания ставит жуткие вопросы о цене, которую мы готовы заплатить за то, что считаем высшим благом. Это вступление в грандиозную сагу о том, как падают Святые Места и как долго можно идти по краю гибели, не упав самому.
Но где-то между социальной притчей и эпическим квестом у Кинга живёт «Долгий Джонт» — пронзительная история не столько о телепортации, сколько о метафизическом ужасе любопытства. Это рассказ о последнем, запретном эксперименте, когда разум, ослеплённый жаждой познать непознаваемое (что чувствует сознание в джонте?), восстаёт против главного условия своего существования — против собственной плоти. Ужас здесь в том, что плоть становится оковами для духа, непреодолимым и предательским барьером. Чтобы выйти за пределы, установленные природой, сознание должно совершить насилие над телом, обрекая его на невыносимые страдания, а себя — на встречу с абсолютно чуждой, бесчеловечной вечностью «прыжка». Это история о том, как стремление к трансценденции, к преодолению всех границ, наталкивается на последнюю и самую жестокую границу — на материю самого себя. Искра воли здесь оборачивается не мщением, а саморазрушением, а цена за знание — распадом самой связи между душой и телом.
И вспомнился ещё один образ Кинга — «Библиотечная полиция» (из сборника «Четыре после полуночи»). Не столько сюжет, сколько символ: ужас, который стал рутиной. Когда монстр (пахнущий солодкой) под боком — не внезапный гость, а часть ежедневного пейзажа. Когда ты не просто боишься, а привыкаешь к страху, встраиваешь его в расписание, как утренний кофе. В этом — особая, тоскливая разновидность кошмара. Не страх перед неизвестным, а леденящее равнодушие к известному, которое давно перестало удивлять, но продолжает медленно выедать душу. Такой ужас не кричит — он шепчет в такт тиканью настенных часов, и от этого шёпота не спрятаться.
От этого взгляда со дна, от разговора о тёмной стороне человеческой природы, рукой подать до «Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда» Роберта Льюиса Стивенсона. Эта повесть — не просто история о двуличии. Это элегантный и беспощадный диагноз цивилизованному человеку. Джекил — это мы все, кто верит в свой контроль, в мощь разума, в возможность отделить «хорошее» от «плохого». Хайд — это не монстр, пришедший извне. Это и есть мы, но без сдерживающих рамок, без лицемерия, без той самой «кожи», которую натягивает на нас общество, рамки морали, законы, совесть. Самое страшное — не в уродстве Хайда, а в наслаждении, которое он приносит Джекилу. В освобождении. Стивенсон показал, что наша тень — не враг, а часть нас, и любая попытка её химически убить, а не принять, ведёт к распаду целого.
А есть книги, которые бьют не в тень, а в самый центр сознания, в самую суть того, что делает нас людьми. Дэниел Киз «Цветы для Элджернона» — это один из самых мучительных и необходимых романов. Путешествие Чарли Гордона — это путь не из тьмы к свету, а из неведения через всезнание — к трагическому, болезненному знанию. Мы растем вместе с ним, ликуем его победам и с ужасом понимаем, что его гениальность — это лишь инструмент, чтобы яснее увидеть всю глубину своего одиночества, всю жестокость мира, который его окружал и окружает. А потом мы падаем вместе с ним, обратно. Это книга не об уме, а о душе. О том, что сознание — это и благословение, и проклятие. О том, что любовь и доброта, данные «дурачку», были настоящими, а уважение, оказанное гению, — фальшивыми. И этот страшный вопрос: что лучше — быть счастливым идиотом или несчастным гением, который помнит, каково это — быть идиотом? Это шрам на сердце.
Близкую по звучанию, но куда более камерную, тихую боль о потерянной невинности, о хрупкости детского мира перед лицом взрослого предательства, я нашёл в Джероме Дэвиде Сэлинджере. Его «Хорошо ловится рыбка-бананка» как состояние: глубокий портрет посттравматического расстройства, завёрнутый в литературную форму. Симор Гласс — не святой, а тяжело травмированный ветеран, и его сбивчивая, нервная, обрывочная исповедь перед девочкой-незнакомкой на пляже — не пророчество, а симптом. Сбивчивая речь, обрывочность мыслей, фиксация на деталях выдают гипербдительную, перегруженную психику, которая в банальности курорта тщетно ищет точку опоры.
Это крик души, которая уже не может вместиться в границы нормальности, которая видит красоту и абсурд мира так остро — сквозь расколотое восприятие недолеченного солдата, — что это становится невыносимым. Его «ясновидение» представляется как болезненная призма взгляда, с которой он наблюдает фальшь и красоту, будучи неспособным в них участвовать. Симор — это взрослый, в котором живёт ранимый, ясновидящий ребёнок, и эта связь, усугублённая травмой, разрывает его на части.
История выстраивает непроходимую пропасть между тонко чувствующим существом и миром, требующим «играть по правилам». Грань между жертвой и источником беспокойства здесь призрачна: мы сочувствуем его ране, но также видим, как эта рана — через его странности и фетиши — пугает окружающих. Сэлинджер показывает не разрыв с миром, а мучительную, невозможную попытку в него вернуться, когда ты уже навсегда иной. Читаешь и ловишь себя на том, что почти физически чувствуешь этот солёный ветер, этот песок и эту нарастающую, немую панику совершенного одиночества посреди шумного курорта — панику, в которой кристаллизуется вся боль несовпадения и невозвращения. И именно у Сэлинджера, особенно в историях о семье Гласс, я нашёл ещё один важный для себя слой — смысл фетиша. Не в вульгарном понимании, а в том, как предметы, жесты, случайные фразы становятся священными якорями в мире, лишённом прочной почвы. Как брат Уолт оставляет свою трость, как Симур пишет письма о «рыбке-бананке», как навязчивые ритуалы защищают хрупкое сознание от распада. Это не коллекционирование, а магия — попытка уловить и удержать ускользающую реальность в сеть знакомых, почти магических знаков. Фетиш здесь — не поклонение вещи, а отчаянная попытка соткать саван из смыслов, чтобы укрыться от ледяного ветра пустоты. После Сэлинджера начинаешь замечать эти маленькие якоря и в собственной жизни — те самые книги, мелодии, привычные маршруты, которые скрепляют тебя изнутри.
От этой надрывающей тишины Сэлинджера — прямой переход к громкому, пьяному, исповедальному крику о потерянности, который вырвался в романе Алексея Иванова «Географ глобус пропил». Это не книга о школе и не о географии. Это книга о бегстве, которое является единственной доступной формой существования. Виктор Служкин отправляется в сплав, чтобы сбежать от тотального поражения — в карьере, в семье, в себе самом. Но река, вместо того чтобы унести его прочь, безжалостно возвращает его к самому себе — к его инфантильности, страху перед будущим и неспособности быть опорой. Эти пороги и перекаты — лишь декорация для главного сражения, которое происходит внутри. Иванов с беспощадной, почти хирургической точностью вскрывает вечный российский синдром мужчины-подростка, для которого поза бунтаря и побег в авантюру становятся способом не решать проблемы. И этот «глобус», этот символ абстрактного, далёкого от реальности знания, — горькая ирония. Он украден не ради величия мира, а ради продажи на выпивку, и станосится самой точной метафорой проигранной жизни, где все побеги ведут в тупик, а спасение — не в том, чтобы доплыть до конца, а в мужестве развернуть лодку и вернуться.
Но литература — это не только про защиту от мира, про побег от него, но и про проникновение в его самые тонкие, болезненные материи. Про любовь, страсть и их неизбежную тень — ревность и потерю. Иван Бунин «Кавказ» — это бриллиант, выточенный до бритвенной остроты. У Бунина нет ни единой лишней детали, ни одного лишнего слова. Эта крошечная история — квинтэссенция запретной страсти, бегства, эфемерного счастья, найденного в тени огромных, равнодушных и вечных гор. И неизбежная расплата. Самое страшное в рассказе — не выбор мужа, а холодное, почти физиологическое описание его трупа. Равнодушие природы к человеческой драме становится здесь главным персонажем. Горы прекрасны и дурманящи, но они не спасают. Они лишь становятся свидетелями и фоном для чьего-то личного конца. Бунин разрезает душу этим контрастом: неистовство человеческих чувств — и каменное спокойствие (пусть и бушующего) мира.
Позднее, в «Тёмных аллеях», я нашёл другую, не менее всепоглощающую страсть, но обращённую внутрь, в память. Если «Кавказ» — это взрывная, роковая сила, то «Тёмные аллеи» — это тление, пепел былых чувств, который обжигает даже спустя десятилетия. Весь цикл — это гимн любви как единственному подлинному событию в жизни, которое, уходя, оставляет после себя вечную, неутихающую боль. Бунин высекает искры вечного из сиюминутного, а из боли — пронзительную, кристальную красоту. Это книга о том, что настоящее счастье узнаёшь лишь по тому, как сильно от него потом болит. А также о калейдоскопе форм любви и том, что ей только притворяется.
Другую грань любви и потери, грань ностальгии и призраков альтернативной жизни, мне открыл Харуки Мураками «К югу от границы, на запад от солнца». Это самая тихая и оттого самая болезненная книга Мураками. Не будет ни овец, ни колодцев, ни подземных логов. Будет типичная, даже банальная на первый взгляд жизнь успешного человека: джаз-бар, семья, достаток. И будет призрак — девушка из юности, воплощение пути, который не был выбран. Мураками мастерски показывает, как эта не-прожитая жизнь может оказаться реальнее настоящей, как её призрак способен расшатать, казалось бы, прочное, обустроенное бытие. Это книга о том, что наша идентичность состоит не только из того, что мы есть, но и из того, чем мы могли бы стать. И иногда эти «демоны возможного» оказываются сильнее любых реальных достижений.
От личных драм и призраков я снова возвращаюсь к масштабным полотнам, к книгам, которые становятся целыми вселенными. Габриэль Гарсиа Маркес «Сто лет одиночества» — это книга, которая, кажется, вплетена в мою ДНК. Читая её впервые, я испытал чувство, близкое к откровению: так можно было? Оказывается, можно! Можно смешать историю и миф, политику и магию, любовь и безумие так, что это станет не фантастикой, а высшей правдой о мире. Макондо… чудесная модель вселенной, в которой действуют те же силы, что и в нашем мире: любовь, война, страсть, забвение, жажда власти, творческий порыв. Но показаны они не через призму реализма, а через призму мифа, где гипербола и ирреальное — естественные формы выражения. После Маркеса мир перестал быть плоским. В нём появилась глубина, мерцание. Понимание, что реальность многогранна и что «правда» часто живёт не в фактах, а в легендах, которые эти факты порождают.
Ещё одной такой вселенной, но уже обращённой в будущее и наполненной тревогой, стал для меня Джон Уиндем «Отклонение от норм». Это жутковатая, медленная притча об инаковости. О том, что эволюция не обязана считаться с нашими представлениями о прекрасном и правильном. Дети-телепаты в книге — это будущее, которое смотрит на нас чужими, непостижимыми глазами. И наша естественная реакция — страх, отторжение, желание уничтожить. Уиндем не даёт простых ответов. Он показывает трагедию с обеих сторон: и ужас «старой» человеческой цивилизации, чувствующей свою обречённость, и холодную, недетскую отчуждённость «новых» детей. Это книга, которая заставляет задуматься о цене прогресса и о том, что наша этика и мораль могут оказаться бесполезными в диалоге с тем, что придёт нам на смену.
А есть книги, которые становятся лекарством от яда цинизма, напоминанием о том, что даже в самой безнадёжной вражде может прорасти нечто человеческое. Барри Лонгир «Враг мой» — повесть-притча об этом мучительном, невозможном преображении. Ненависть, основанная на идеологии и пропаганде, медленно, через совместное выживание, через быт, через взаимозависимость, прорастает в уважение, в понимание, а затем — в нечто большее. Это история о том, как в Другом, в самом одиозном, карикатурном враге, мы вдруг узнаём себя. Свои страхи, свои радости, свою боль. «Как же вы одиноки, — говорит рептилоид Джереми человеческому лётчику. — Как вам удаётся не сходить с ума от этого?» Этот вопрос повисает в вакууме между мирами, и в нём — вся суть. Это один из самых оптимистичных и в то же время самых печальных сюжетов в моей коллекции. Оптимистичных — потому что показывает возможность преодоления. Печальных — потому что такая возможность реализуется так редко, лишь в исключительных, пограничных обстоятельствах, на далёкой планете, вдали от своих социумов.
От космических далей возвращаюсь к земной, ироничной, горькой исповеди. Сергей Довлатов «Заповедник» — это трагифарс о попытке сбежать. Сбежать от себя, от неудач, от невозможности писать — в «райский заповедник» Пушкиногорья. Но Довлатов с убийственной точностью показывает: куда бы ты ни сбежал, ты везде берёшь с собой себя. Проблемы не решаются сменой декораций. Заповедник оказывается не местом умиротворения и творчества, а кривым зеркалом, в котором ещё ярче виден собственный абсурд и потерянность. Довлатовская интонация — это смех сквозь слёзы, ставший стилем жизни. Это русская тоска, которую не вылечить ни природой, ни историей, ни алкоголем. Можно лишь описать её с такой язвительной, самоироничной точностью, что она на миг станет легче.
Его же «Чемодан» становится идеальным камерным противовесом. Если «Заповедник» — о бегстве, которое не удаётся, то «Чемодан» — о невозможности сбежать от собственной памяти, упакованной в нелепые, трогательные артефакты эмигрантского быта. Каждая вещь в чемодане являет собой законсервированный кусочек прежней жизни, смешной и грустный одновременно. Довлатов учит смотреть на собственную биографию не с трагическим пафосом, а с мягкой, усталой иронией, находя в каждом эпизоде не повод для ностальгии, а материал для безупречно построенной короткой истории. Это литература как искусство лёгкого дыхания посреди жизненного хаоса.
Совсем иная, романтическая, бунтарская тоска звучит в Михаиле Лермонтове «Демон». Это поэма моей юности, крик внутренней раздвоенности. Дух, который не может ни принять добро и свет, ни полностью отдаться злу и разрушению. Вечная гордыня и вечная тоска по причастию, по любви, по чему-то, что вырвало бы его из плена самодостаточного отчаяния. Демон Лермонтова — это метафора мятущейся души интеллигента, поэта, человека, чувствующего себя выше толпы, но страдающего от своего одиночества на этой высоте. Это история о том, что абсолютная свобода оказывается абсолютной пустотой, и единственное, что может её заполнить, — это любовь и сострадание, которые ты, однако, презираешь в других. Этот внутренний конфликт был мне очень близок в годы формирования.
Обратной стороной эпического путешествия (будь то «Путешествие на Запад» или поиски Тёмной Башни) становится ловушка бесконечного, бессмысленного пути в повести Виктора Пелевина «Жёлтая стрела». Поезд, несущийся к разрушенному мосту, — это идеальная метафора жизни, лишённой трансцендентного смысла, где все действия пассажиров (философские споры, бизнес, любовь) суть лишь способы убить время в ожидании неминуемого конца. Это холодный, безжалостный взгляд на абсурд, лишённый даже кафкианской тревоги. Просто констатация: мы уже тут, это оно и есть. После «Жёлтой стрелы» начинаешь с особым вниманием вглядываться в декорации собственной жизни, ища в них признаки движения и цели.
Другой гранью пелевинской прозы, более тёплой и лиричной, стал для меня рассказ «Сон» (из сборника «Проблема верволка в средней полосе»). Это тонкое, почти невесомое размышление о природе реальности, где граница между сном и явью, между «я» и «другим» растворяется с трогательной и пугающей естественностью. Пелевин здесь — не ироник, а скорее медиум, улавливающий дрожь иррационального в самом обыденном. Этот рассказ научил меня сомнению в прочности собственного «я» — не в экзистенциальном ужасе, а в лёгком, меланхолическом ключе.
А его повесть «Говорящий с тенью» углубила эту тему до размеров детективной метафизики. Здесь тень выступает как действующий персонаж, альтер эго, носитель подавленной памяти и правды. Диалог с ней — это мучительная попытка реинтеграции распавшейся личности, сборка себя из осколков травмы и лжи. Это история об узнавании в себе Другого, которого боишься и отрицаешь, и о той цене, которую приходится платить за целостность. Пелевин мастерски превращает буддийскую идею Не-Я в напряжённый психологический триллер.
И совсем особая, гипнотическая медитация — его текст «Улитка на склоне Фудзи». Он о том, как любое наше движение к цели (будь то просветление, понимание или просто вершина) неизбежно медленно, подвержено случайностям и в конечном счёте растворяется в самом процессе пути. После него мир на миг замедляется, и ты начинаешь видеть свою жизнь как этот спиральный след на камне — одновременно и знак движения, и его отрицание. Но для меня это ещё и попытка собрать себя после столкновения с идеей Не-Я. Когда понимаешь, что ты — не отдельная, чётко очерченная сущность, а поток, соединение причин и следствий, вернуться к простому ощущению «я» уже невозможно. Это как если бы волна, осознав себя частью океана, попыталась снова стать отдельной, хрупкой, узнаваемой волной. Океану невероятно сложно вернуться в состояние волны — он слишком огромен, слишком всё в себя вмещает. «Улитка на склоне Фудзи» — об этой сложности, о ностальгии по простой, понятной идентичности после того, как тебя размыло в безличном потоке.
И здесь же, в пространстве странствий и поиска себя, нельзя не вспомнить Германа Гессе и его «Кнульп»-а. Три новеллы о вечном скитальце, чьи дороги, пролегающие через юность, зрелость и смерть, складываются в один путь — к самому себе.
В первой истории Кнульп — молодой и беззаботный бродяга, сама душа лёгкости и свободы. Во второй — он, взрослея, остаётся верен себе: чурается условностей и собственности, платя за это одиночеством, но щедро одаривая встречных своей неунывающей мудростью. А в третьей, последней, болезнь приводит его обратно — в родной город, к берегам прошлого. В эти дни, проведённые в госпитальной койке, он бродит уже не по дорогам Германии, а по лабиринтам памяти. Там живут тени неразделённой юношеской любви, невыученных уроков и того выбора, который сделал его вечным странником. И здесь, на пороге конца, в его душе звучит не только гимн свободе, но и тихий, пронзительный вопрос: а правильной ли была эта дорога?
Но Гессе дарует своему герою оправдание. В финальной встрече Кнульпа с Богом выясняется, что его жизнь — не ошибка, а особая миссия. Он был нужен миру именно таким: как живое воплощение тоски по небу, как вечное «детское сумасбродство», как человек, предпочитавший вопросы ответам, а сомнения — догмам. Его путь — это не бегство, а форма служения, напоминание оседлым людям о цене и прелести непривязанности.
Эта маленькая книга — не манифест бродяжничества, а притча о выборе и принятии. После неё острее чувствуешь, что у каждого своя правда: у того, кто строит дом, и у того, для кого домом стал горизонт. И что порой самый долгий путь заканчивается там, где начинается примирение с собой.
Ещё одним видом бегства, но уже в чистое пространство приключения и мифа, стал для меня «Хоббит, или Туда и обратно» Дж. Р. Р. Толкина. В отличие от эпического размаха «Властелина Колец», «Хоббит» — это история о том, как самый обычный, «буржуазный» человек обнаруживает в себе неисчерпаемый ресурс храбрости, смекалки и сострадания. Это сказка о том, что путь важнее цели, а дом — это не только место, откуда уходишь, но и то, к чему в итоге возвращаешься, обогащённым опытом и дружбой. Но уже совершенно другим. Толкин напомнил мне, что даже в самом серьёзном взрослом мире должно оставаться место для драконов, эльфов и неожиданных путешествий «туда и обратно».
От притч Пелевина и сказок Толкина — прямой мост к жёсткой, технологичной антиутопии «Срок авансом» Уильяма Тенна. Эта история о том, как общество, решившее проблему преступности, продавая сроки будущего заключения в кредит, доводит логику контроля до абсурдного и кошмарного предела. Это не про Большого Брата, а про то, как система, основанная на рациональном расчёте, порождает новые, изощрённые формы несвободы и лицемерия. Тенн бьёт без промаха, его сарказм холоден и точен. Этот рассказ — прививка от слепой веры в любые социально-культурно-«инженерные» схемы.
И, наконец, Фредерик Браун «Купол». Короткий, как выстрел, рассказ, который ставит точный и беспощадный диагноз. Диагноз не обществу и не катастрофе, а тому, как устроен человеческий разум, объятый страхом. История о том, как мы, получив в руки инструмент для спасения и абсолютный контроль, сами превращаем его в тюрьму. Новость, слух, призрачная угроза — этого достаточно, чтобы мы добровольно возвели вокруг себя стену, приняв одиночество за безопасность. «Купол» — это притча о парализующей силе недоверия и о том, как легко мы отказываемся от мира, поверив в его конец. Она не оставляет надежды на благоразумие. Но, как ни парадоксально, такая «прививка» от иллюзий бывает полезна. Она не даёт забыть, что самый прочный купол мы часто строим из собственных страхов, и что цена спасения, купленного ценой жизни, может оказаться величайшим самообманом.
И здесь же, на самой грани, где язык и реальность начинают плавиться, живут для меня тексты Владимира Сорокина. Его «Теллурия»: гипнотический, тошнотворный калейдоскоп будущего-прошлого, где технологический прогресс слился с архаичным ужасом, а Европа превратилась в лоскутное одеяло из новых средневековий. Каждая глава — отдельный вирус, каждая сцена — укол какой-то извращённой, но узнаваемой правды о нас самих. Это книга-зеркало, отражающее не лица, а внутренности, не идеи, а инстинкты, вывернутые наизнанку. Читать её — это болезненный ритуал очищения через отвращение. А его «Манарага» — это иная, более холодная и элегантная медитация. Мир, где главным искусством стало приготовление пищи на огне знаменитых книг. Где «шеф-повара» сжигают «Улисса» или «Анну Каренину», чтобы вызвать у гурманов пик гастрономического и духовного переживания. Это книга о конце литературы как носителя смысла и о её возрождении как чистого, почти священного жеста, ритуала, тления и аромата. Сорокин не разрушает канон — он его сжигает на алтаре нового, странного культа, заставляя задуматься: а что остаётся от текста, когда его материальная сущность превращается в пепел и дым? Остаётся ли дух? Или только память о вкусе?
Это, конечно, лишь часть айсберга. Лишь те вершины, что видны над водой сейчас, в этот момент. Где-то в глубине остались десятки, а может и сотни, других имён, и какие-то точно ещё всплывут. Каждая такая книга — точка невозврата. После неё ты уже не можешь читать, думать, жить, — так, как жил до неё. Каждая оставляет шрам, татуировку на душе, меняет маршрут.
Зачем собирать эту антологию? Наверное, для того чтобы оглянуться и увидеть собственный путь. Увидеть, как из разрозненных впечатлений, чужих вымыслов родилось нечто целое — моё собственное мировоззрение. Эти книги — не просто учителя. Они соавторы моей внутренней биографии. Я — собранный из этих строк, сюжетов, образов, интонаций. Выговорить их — значит лучше понять самого себя. А поделиться этим списком — значит протянуть нить в темноте, нащупать возможное родство. В конце концов, мы — это не только наши поступки, но и те истории, которые мы позволили прожить в себе. И в этом смысле моя антология — это и есть «я». Текст, написанный другими, но выправленный и прожитый мной.
И как же удивительно было начинать этот текст, зная, что я что-то забыл. И заканчивать его уже с абсолютной уверенностью, что, да, я действительно упустил «что-то».
Весь этот путь к себе выглядит как движение по «реке», образ которой, как я теперь понимаю, один основополагающих кирпичиков моей личности, — и я просто называю по памяти самые яркие всплески на её поверхности, зная, что основное течение и глубина остаются в тени…
Глава 2. Осмысление
Я смотрю на этот черновик — на выстроенные в ряд названия, — и понимаю: это не список, а маршрут. Путь, вытоптанный в собственной голове чужими ботинками. Теперь, когда все эти голоса на миг замолкли, давая слово мне, я вижу: дорога моя — не линия, а спираль. Я возвращаюсь к одним и тем же пропастям, но всякий раз с новой стороны, с другим фонарём в руках. Это не заблуждение, а метод. С каждым витком обрыв кажется глубже, зато взгляд с его края — острее и спокойнее.
Сквозь всё проходит одна дрожь — ощущение призрачности «я». Начиналось с прочного, почти географического чувства: вот мои корни, вот мой миф — «Шурале». Та лесная сказка, пропахшая сыростью и страхом, была первым паспортом в мир, где «я» — не просто имя, а продолжение этого леса, этих духов, этого языка. Это была не литература, а почва. Но почва вскоре поплыла под ногами, оказавшись тонкой коркой над пустотой. Гоголь стал первым архитектором этой трещины. Он показал, как реальность, эта плотная материя быта, трескается по швам, выпуская наружу абсурд, — и абсурд оказался не инопланетной диковиной, а плотью от плоти самой реальности. Его абсурд материален: он в зеркале, в шинели, в канцелярии, в соседском споре из-за гусака, заполняющем собою весь космос героев. Это было не сменой декораций, а землетрясением в фундаменте: монстры живут не в лесу, а в человеческой голове и в устройстве общества.
Затем пришёл Кафка и довёл это до тихой, бюрократической катастрофы личного масштаба: твоё «я» может стать чужим в одно утро, и это не метафора, не болезнь, а факт, который твоя же семья примет за досадную гигиеническую проблему. Здесь «я» не борется — оно констатирует. Его уничтожает не злой рок, а сама логика связей, которые должны были его поддерживать. Булгаков в «Морфии» пошёл дальше — в химию души. Он растворил «я» не в социальных механизмах, а в самом субстрате сознания, показав, как личность можно методично, с холодной, почти хирургической точностью разобрать на молекулы боли, страха и забвения. Это самоубийство, растянутое во времени, где палач и жертва — одно лицо. Лавкрафт же выбросил моё «я» на пустырь вселенной, где одиночество — не эмоция, а физический закон, видовая характеристика. Ты чужой не потому, что тебя не понимают, а потому, что твоя природа иная — и точка. Это одиночество, которое уже не исправить человеческим теплом.
На этом подготовленном, взрыхлённом поле взошли тексты, предложившие не новые формы ужаса, а новый взгляд на саму конструкцию. Пелевин спокойно, почти буднично констатировал: да, никакого центрального, стержневого «я» и нет. Есть набор процессов, привычек, реакций, цепляющихся за форму «личности», как улитка за раковину. Есть тень, с которой можно и нужно вести переговоры. Его герои не распадаются — они просто понимают, что никогда и не были цельным монолитом. А Сэлинджер, своей тихой, ранимой манерой, добавил к этому человеческое, трогательное измерение: да, «я» — иллюзия, конструкт, но мы цепляемся за него крошечными фетишами. Тросточка Уолта, рыбка-бананка Симора, навязчивые ритуалы — это не признаки силы, а свидетельства хрупкости. Мы лепим эти глиняные подпорки, эти якоря, чтобы не унесло течением. Они не спасают от утопления, но дают что-то, за что можно держаться, пока плывёшь, создавая иллюзию контроля в океане непостоянства.
Поэтому мой путь — не движение по прямой, а постоянное, циклическое распаковывание и сборка. Не прогресс, а дыхание. Вдох — глубокое погружение в текст, который вскрывает, разбирает, растворяет. Читая Платонова, чувствуешь, как язык — основной инструмент сборки мира — рассыпается во рту, словно горькая, солёная земля. Слова теряют привычный глянец смысла, становятся тяжёлыми, неподатливыми комьями; ими нужно двигать с усилием, как лопатой. «Чевенгур» — не роман, а опыт тотального сиротства, после которого выходишь с ощущением, будто тебя разобрали на части и собрали чуть косо, оставив где-то в районе диафрагмы ноющую пустоту, холодок утраченной связи с целым.
Сорокин доводит этот процесс до клинической, почти издевательской чистоты. Его тексты — не просто истории, а операционные столы, где вскрывают не тела и даже не психики, а сами семиотические коды, ткань культуры, мифа, языка. Читая «Теллурию», чувствуешь себя не читателем, а пациентом, над которым проводят вивисекцию без наркоза, показывая, как под тонкой кожей привычных смыслов, социальных ритуалов и исторических нарративов бьются и пульсируют древние, первобытные, часто отвратительные инстинкты. А «Манарага» — изящное аутодафе, сжигание самого понятия канона, превращение священного текста в аромат, в пепел, в жест. И кажется, я ищу в этом не чистый хаос и не нигилизм, а новый способ склейки. После каждой такой книги мир на миг рассыпается на пиксели, на атомы, на несвязанные обрывки кода. А потом начинается тихая, почти незаметная работа по сборке. Он собирается заново, но уже с новой гравитацией, с иными законами оптики. После Платонова уже не можешь доверять словам на веру — они становятся материальными, у них есть вес и обратная сторона. После Сорокина любой социальный ритуал — от свадьбы до политического митинга — начинает просвечивать, и ты видишь за ним голый, часто неприглядный, но оттого гипнотически интересный механизм. Собрать себя после этого — значит не вернуть прежнюю, наивную цельность. Это значит научиться жить с этим рентгеновским взглядом, встроить его в повседневность, сделать частью внутреннего ландшафта. Цельность теперь — не в монолите, а в сложной, подвижной, иногда противоречивой конструкции, которая знает о собственных слабых местах.
Отсюда вырастает главный, осознанный лишь сейчас лейтмотив: путь как форма существования, а не движение к цели. Это открылось не сразу, а через череду зеркал. «Река» Роберта Янга задала тон: холодное, неостановимое течение, где нет финальных берегов, есть лишь мерцающий свет на воде, тихое отчаяние и хрупкие островки тепла в лице другого человека. Река — не дорога к чему-то, она и есть состояние. Потом пришло осознание через Мо Яня и его бесконечную карусель перерождений: усталость настигает не от конкретной жизни, а от самого процесса вечного возвращения в новую плоть, от бесконечности пути, лишённого конечного пункта. Дорога Кнульпа у Гессе — гимн такому существованию. Его путь — не средство, а единственно возможный способ быть. Он не идёт куда-то — он есть идущий. Даже его финальное возвращение и сомнения не отменяют этого, а лишь добавляют глубины: путь может быть тоскливым, но он — твоя суть.
А потом я встретил его полную противоположность — «Жёлтую стрелу» Пелевина. Поезд, несущийся к разрушенному мосту. Здесь путь тоже всё, а цель — ничто, в прямом смысле. Но это не освобождение, а ловушка. Все действия пассажиров — философия, бизнес, любовь — лишь способы убить время в ожидании неминуемого. Это путь как тюрьма, как констатация абсурда без катарсиса. Парадокс в том, что оба эти образа — и свободный Кнульп, и запертые пассажиры — живут во мне одновременно. Бывают дни, когда я — скиталец, для которого горизонт и есть дом. И бывают дни, когда с тоской узнаю в окружающем мире обстановку того самого поезда.
Даже в утопии Стругацких, в «Понедельнике…», счастье — не в результате, не в изобретённом перпетуум-мобиле. Оно — в самом процессе, в бесконечном, растянутом, как резина, рабочем дне познания, в священном безумии любопытства, которое само становится формой бытия. Цель учёных НИИЧАВО — не закрыть вопрос, а чтобы вопросов становилось всё больше. Возвращение домой, как у Толкина в «Хоббите», — триумф, но это возвращение другого. Бильбо Бэггинс, подписывающий контракт у Гэндальфа, и Бильбо, пишущий мемуары у камина, — разные существа. В его тихом, чуть отстранённом взгляде теперь навсегда живут дракон, эльфы, одинокая гора и боль потерь. Он принёс домой не только золото, но и сам путь. И этот путь изменил само понятие «дома». Выходит, любая цель — мираж, обманка, красивая точка на карте, которая, будучи достигнута, немедленно превращается в старт для нового неведения. Важен не пункт Б, а маршрут — и его неизгладимый след в твоей географии.
Этот маршрут, эта спираль — ухабисты. Это горная тропа, то теряющаяся среди корней, то выходящая на край обрыва, то ныряющая в тёмный, влажный лес. Резкие, почти контрастные переходы: от ледяного, космического одиночества Лавкрафта — к тёплому, земляному абсурду Гашека, который пахнет кухней и потом. От клинической, выверенной до последней дрожи боли «Морфия» — к карнавальному хохоту «Понедельника…», где драконы суть объект изучения, а не ужаса. От сюрреалистичного, материального кошмара «Вия» — к пронзительной, компактной трагедии «Можно попросить Нину?», где весь ужас втиснут в несколько строк телефонного разговора.
Но это не хаотичные скачки. Это — ритм. Это — дыхание. Вдох — ужас, распад, погружение в бездну. Выдох — ирония, сборка, попытка вынырнуть с новым воздухом в лёгких. Эти полюса не существуют друг без друга. Булгаковскому морфинисту противостоит Швейк с его святым, непробиваемым, спасительным идиотизмом. Абсурду гоголевского «Ревизора» отвечает абсурд тотального согласия Гашека, разъедающего систему изнутри. Платоновской тоске по гармонии — сорокинское холодное торжество распада, сжигание самого канона как акт освобождения.
Это не поиск баланса, не золотой середины. Это понимание, что для полноты картины нужен весь спектр — от абсолютного нуля отчуждения до ядерного горения любопытства. Без одного другое не имеет вкуса, становится плоским, фальшивым. Не прочитав Кафки, не оценишь целительной силы простодушия Швейка. Не пережив клаустрофобии «Мелкого беса», не почувствуешь истинного освобождения в бесконечности дороги Кнульпа.
Что же я ищу, проходя этот круг снова и снова? Не Истину с большой буквы. Не утешение в готовых ответах — хотя книги вроде «Хоббита» бесценны как передышка, как глоток тёплого воздуха в ледяной воде вселенной. В конечном счёте, я ищу точность попадания. Жду от книги, чтобы она, как идеально откалиброванный инструмент — скальпель, вирус, ключ, — попала точно в больное, сокровенное, невысказанное место. Чтобы она назвала, окликнула по имени тот страх, ту тоску, ту странную радость, что я лишь смутно ощущал под кожей.
Эти книги стали для меня прививками. Не от боли — от иллюзий, от духовной близорукости. Воннегут в «Колыбели для кошки» привил от слепой веры в любые «грандиозные идеи». Кинг в «Низких людях в жёлтых плащах» — от романтичной веры в невинность взросления. Уиндем в «Отклонении от норм» — от антропоцентричной уверенности, что будущее будет похоже на нас. Маркес в «Ста годах одиночества» — от плоского, одномерного реализма. Каждая такая прививка оставляет шрам, маленькую, но неизгладимую татуировку на внутренней карте. И по этим шрамам, по этому уникальному узору я теперь и узнаю себя.
В этом и заключается суть моей дороги: дорога сознательной дезинтеграции ради более сложной, осознанной сборки. Я намеренно разрешаю этим текстам — прекрасным, страшным, мудрым вирусам — разбирать меня на части. Пусть Гоголь разъединит моё восприятие реальности на смех и леденящий ужас. Пусть Кафка аккуратно отсоединит все винтики, связывающие моё «я» с миром. Пусть Платонов размоет в прах язык, а Сорокин протравит его кислотой до голой, бьющей током схемы. Чтобы потом, в тишине, наступающей после чтения, я мог начать медленную работу по сборке себя заново.
Этот новый «я» уже не будет наивным. В его схему встроятся предохранители против слепой веры, линзы для видения абсурда, датчики, улавливающие токсичную пошлость, и одновременно — резервуары для хранения того самого «пылкого восторга» от «Страны багровых туч». Он будет знать о своей текучести, призрачности. И в этом знании — не слабость, а странная сила. Сила того, кто видел чертежи и знает, как всё устроено, даже если не может этим управлять.
Моя библиотека — не архив, а активная, шумная лаборатория. Здесь идёт непрерывный, часто болезненный, но всегда добровольный эксперимент по синтезу собственного «я» из самых противоречивых, взаимоисключающих элементов. Хор голосов в грудной клетке — от эпичного Тукая до клиничного Сорокина, от истеричного Гоголя до меланхоличного Мураками — никогда не замолкнет и не запоёт в унисон. В нём всегда будут споры, диссонансы, какофония.
Но теперь я начинаю слышать в этом не просто шум, а сложнейшую полифонию. Каждый голос ведёт свою партию, и их столкновение рождает не хаос, а новое, третье качество — понимание. Мой путь — долгое, пожизненное обучение слушать эту музыку, не сходя с ума, не пытаясь заглушить один голос в угоду другому. Находить в этом вечном диссонансе единственно возможную для себя мелодию. Не гармоничную, не лёгкую для восприятия, не предназначенную для чужих ушей. Но — свою. Музыку, сотканную из шороха страниц, скрипа телеги Швейка, гула поезда «Жёлтой стрелы», тихого течения реки, свиста звёздного ветра в межмировых пустотах и карнавального смеха на хуторе близ Диканьки. Это и есть мой путь. Не к чему-то. А просто путь. И в этом — всё.
Между этими полюсами — между святым идиотом Швейком и святым безумцем из НИИЧАВО — протянулась ещё одна невидимая нить: тоска по целостности, которая знает о своей невозможности. Это та самая нота, которая звучит у Платонова и Сэлинджера. У Платонова её слышно в каждом исковерканном слове, в каждой попытке героев выговорить свою боль на языке, который для этого не приспособлен. Это попытка собрать рассыпавшийся мир в узел, который тут же развязывается. У Сэлинджера эта тоска прячется за фетишами и ритуалами — за отчаянной попыткой сделать хрупкий внутренний мир прочным через внешние, почти магические знаки. Мы строим свои часовенки из палочек и ракушек на берегу океана, зная, что прибой смоет их к утру. И в этом жесте — вся наша трагическая и прекрасная абсурдность.
Иногда эта лабораторная работа даёт неожиданные побочные продукты — новые способы видеть связь между, казалось бы, несоединимым. Прочитанное не лежит в памяти мёртвым грузом, оно вступает в реакции. Гоголевский «нос», гуляющий по Невскому проспекту, вдруг начинает говорить с носом из «Сказки о золотом петушке» Пушкина — и оба оказываются не просто курьёзами, а симптомами одного и того же: мира, где части начинают жить самостоятельной, абсурдной жизнью, отдельно от целого. Герой «Изгнания» Лавкрафта оказывается духовным братом Грегора Замзы — оба они узники собственной, непередаваемой инаковости, оба смотрят на человеческий праздник из-за толстого, небьющегося стекла. И когда я вижу в «Шурале» отголосок мифа о Полифеме, а в «Витязе в тигровой шкуре» — общечеловеческий кодекс чести, это не академическое упражнение. Это способ наведения мостов, попытка найти общий язык между разными этажами собственного сознания, между татарским лесом и эллинским островом. Книги начинают говорить друг с другом поверх моей головы, и я становлюсь лишь слушателем — благодарным и изумлённым — этого внутреннего симпозиума.
Бывают и обратные процессы — внезапные озарения, когда частный образ из одной книги вдруг освещает целый пласт реальности. После прочтения «Ревизора» любой чиновничий циркуляр начинает отдавать тем самым специфическим, гоголевским холодком — смесью паники, глупости и священного трепета перед фикцией. Эта призма намертво встраивается в зрение. Или возьми «Колыбель для кошки» Воннегута. Прошло время, а я всё вижу вокруг боконизм — новые квазирелигии, рождающиеся из случайного стечения обстоятельств и человеческой жажды простых ответов. Книга не предсказывает будущее — она выдаёт совершенный инструмент для его диагностики, универсальный детектор абсурда. Так литература перестаёт быть отражением жизни и становится её расширенной реальностью, дополнительным контуром восприятия, без которого мир кажется плоским и недопроявленным.
И чем дольше идёшь по этой спирали, тем отчётливее понимаешь, что главный конфликт происходит не между книгами, а внутри тебя самого — между разными версиями себя, которые эти книги породили. Версия, прочитавшая «Демона» Лермонтова, — мятежная, одинокая. Версия, прожившая «Географа...» Иванова, — скептическая, уставшая. Версия, влюблённая в «Сто лет одиночества», — магическая, верящая в чудеса. Версия, прошедшая через «Чевенгур», — травмированная, недоверчивая к любым большим словам. Они спорят, они не признают друг друга, они по очереди выходят на авансцену сознания. Иногда на неделю воцаряется макондовский волшебник, и мир играет всеми цветами. А на следующей неделе его сменяет чевенгурский сирота, для которого каждое слово — ком земли. И моя задача — не выбрать одну из этих версий. Задача — настроить между ними диалог. Чтобы макондовский волшебник знал о существовании чевенгурского сироты, а географ Служкин иногда вспоминал, что в нём живёт демонический мятежник. Это и есть та самая полифония, сложная внутренняя экосистема, где уживаются взаимоисключающие истины, потому что каждая из них — правда об одном из слоёв мира и одном из состояний души.
И тогда приходишь к простому, почти будничному выводу: читать — значит постоянно менять оптику. Надевать то одни очки, то другие. Смотреть на ситуацию через призму гоголевского гротеска, потом — через увеличительное стекло чеховской детали, потом — через широкоугольный объектив толкиновского эпоса. Истина не в одной из этих картинок. Она где-то в их наложении, в том мерцающем образе, который возникает при быстром переключении. Мы не находим в книгах готовые ответы. Мы находим бесконечное количество вопросов, сформулированных гениальнее, чем смогли бы сами. И набор совершенных инструментов — скальпелей, зеркал, карт, компасных стрелок — для того, чтобы пытаться на эти вопросы отвечать. Не книга меняет человека. Человек меняет себя с помощью книги, как меняет форму, надевая новую одежду или беря в руки новый инструмент. И в этом нет никакой мистики. Есть трудная, кропотливая, ежедневная работа по строительству и перестройке собственного сознания. Работа, которая никогда не будет завершена. Но которая и есть единственное доказательство того, что ты — живёшь, а не просто существуешь. В этом и есть весь путь.
Пределы одной карты и рождение хора
Теперь, когда черновик моей личной антологии выведен на бумагу и обрёл первые очертания, я останавливаюсь и оглядываюсь назад. Уже сам акт её составления стал для меня чем-то невероятно ценным. Я начал этот проект с интуитивного порыва: собрать воедино те тексты, что переписали мой внутренний код. Но лишь завершив первую, самую личную часть, я начинаю понимать, зачем это было нужно мне и почему теперь этого недостаточно. "Библиотека", составленная из одного голоса, — это всего лишь монолог. А суть библиотеки — в диалоге, в многоголосии, в том, чтобы на одну и ту же тему находилось десять различных мнений, десять разных историй заражения.
Зачем это было мне?
Первоначальный импульс казался простым: навести порядок в собственной голове. Но в процессе написания я обнаружил, что занимаюсь не каталогизацией, а археологией. Я не расставлял книги по полкам — я откапывал слои собственной личности. Каждый текст в этом списке — не просто любимая книга, а геологический пласт. «Шурале» — древний, мифологический фундамент, корневая система. Гоголь и Кафка — тектонические разломы, которые расшатали уверенность в прочности реальности. Воннегут и Стругацкие — интрузивные породы, привнесшие новые, часто контрастные элементы в состав почвы.
Прописывая каждую книгу, я заново переживал то изменение, что она во мне произвела. Я не описывал «Морфий» Булгакова, а вновь чувствовал тот леденящий холод саморазрушения, который он открыл. Я не анализировал структуру «Чевенгура», а заново продирался сквозь его языковую гущу, ощущая, как привычные смыслы расползаются и теряют форму. Это был процесс реконструкции. Я, как археолог, по камням и черепкам, по осколкам чужих вымыслов восстанавливал контуры собственного «я».
И оказалось, что это «я» — не монолит. Оно скорее ландшафт, сформированный наслоениями. Долины тоски, выкопанные Буниным и Мураками. Горные хребты эпического идеала, воздвигнутые Руставели и Толкином. Болота пошлости, описанные Сологубом, и ледяные пустыни космического одиночества Лавкрафта. Составить антологию значит нарисовать карту этого внутреннего ландшафта. Увидеть, где проходит граница между странами, где текут реки влияний, где высятся неприступные пики текстов, с которых открывается новый вид на всё остальное.
Это дало мне неожиданное чувство цельности, рождённое как раз из признания собственной сложности и фрагментарности. Я перестал ощущать внутренний хор голосов как хаос. Теперь я слышу в нём партитуру. Каждый автор ведёт свою тему: ироничную, трагическую, мистическую, аналитическую. Их спор — не какофония, а полифония. И моя задача не заглушить один голос в угоду другому, а научиться дирижировать этим ансамблем, находя баланс и смысл в самом их противостоянии.
Но карта, нарисованная одним топографом, всегда субъективна и ограничена. Она отражает лишь один способ видения местности. И здесь рождается новое понимание, новое желание выйти за пределы собственного монолога...
Почему проект требует многоголосия?
Моя «Библиотека ДНК» это карта, но карта нужна не только для того, чтобы любоваться ею в одиночку. Её ценность возрастает, когда на неё наносят отметки другие путешественники. Когда оказывается, что твоя «гора Кафка» для кого-то всего лишь пригорок, а его «бездна Лавкрафта» для тебя знакомая и неглубокая впадина. Когда выясняется, что тропа, проложенная Гашеком, для другого человека стала единственным спасением, а утопия Стругацких отчуждённым и холодным миром.
Книга-вирус ведёт себя непредсказуемо. Попадая в разные организмы, она мутирует, даёт уникальные симптомы, формирует особый иммунитет. «Цветы для Элджернона» для одного история о трагедии ума, для другого притча о жестокости общества, для третьего мучительный вопрос о природе счастья. Собрать эти разные истории заражения одним и тем же вирусом значит изучить его природу куда глубже, чем может позволить одно, пусть и подробное, описание.
Многоголосие это не просто сборник разных списков. Это создание общего смыслового поля, где наши личные читательские вселенные начинают перекликаться. Увидеть, как «Превращение» Кафки отозвалось в десятке разных сердец, породив десяток разных форм экзистенциальной тревоги. Обнаружить, что крошечный рассказ «Купол» Брауна для кого-то стал ключом к пониманию политики, а для кого-то зеркалом личных страхов.
Такой сборник перестаёт быть статичным архивом. Он становится живой системой, симулятором. Читая не только книги, но и истории их влияния на других, мы как бы проживаем альтернативные сценарии собственного развития. «А что, если бы я прочитал Платонова не в 25, а в 17?» «Как бы отозвался во мне Воннегут, прочитай я его не после, а до Сологуба?» Чужие свидетельства дают возможность смоделировать эти варианты, увидеть книгу в свете иной биографии, иного душевного склада.
Кроме того, общая антология это способ наведения мостов через, казалось бы, непреодолимые разрывы. Когда ты видишь, что человек, чьи политические или эстетические взгляды кажутся тебе чужими, в качестве точки сборки называет ту же «Реку» Янга или того же «Швейка», в сознании что-то щёлкает. Вы оказываетесь связаны не поверхностными согласиями, а глубокой, выстраданной общностью травмы или откровения, полученного от одних и тех же строк. Это родство другого порядка родство по шрамам, по татуировкам, нанесённым одним и тем же литературным инструментом. Оно не отменяет разногласий, но помещает их в иной, более глубокий и человечный контекст.
Глубина вместо широты.
Участие в таком проекте это возможность выйти за рамки потребительского отношения к чтению и стать со-творцом общего культурного поля. Это шанс превратить пассивное поглощение текстов в активный акт самоопределения и связи с другими. Вот что это может принести:
Легитимация личного опыта. Чаще всего наши самые сильные читательские переживания остаются смутным чувством где-то под кожей. Сформулировать их, облечь в слова значит совершить акт признания их значимости. Вы превращаете внутреннее, частное событие в публичный факт, в часть общего ландшафта смыслов. Ваше «задело» обретает вес и форму, выходя из изоляции личного восприятия. Это ответ алгоритмам рекомендательных систем, которые предлагают книги «похожие на те, что вы уже читали». Здесь же вы утверждаете: «Вот что читало меня — и вот как это отозвалось в уникальной конфигурации моей души». Вы перестаёте быть просто потребителем контента и становитесь автором собственной читательской биографии, где каждая глава это встреча, изменившая траекторию.
Обнаружение неочевидных связей и создание коллективного смысла. Когда ваш текст оказывается рядом с другими, происходит удивительное: он начинает резонировать. Вы можете обнаружить, что ваша интерпретация «Демона» Лермонтова как истории об интеллектуальном одиночестве находит неожиданный отклик в чьём-то прочтении «Изгнанника» Лавкрафта. А чьи-то слова о карнавальном абсурде Гашека вдруг подсвечивают ваши мысли о «Ревизоре». В одиночку мы видим лишь отдельные звёзды. Собранные вместе, мы начинаем различать созвездия устойчивые паттерны смыслов, общие для разных умов. Вы становитесь не только автором своей главы, но и соавтором этих невидимых связей, этого возникающего «коллективного разума» проекта. Ваш личный опыт, помещённый в этот контекст, обогащается и начинает светить отражённым светом других историй. Это создаёт эффект синергии, где общее целое оказывается мудрее и объёмнее суммы его частей.
Мощный инструмент для рефлексии и пересборки себя. Даже простое согласие на публикацию уже написанного это акт. Он заставляет перечитать свой текст чужими глазами, оценить его честность и глубину. А если вы решите дополнить его, процесс становится активной работой по переосмыслению. Вы задаёте себе вопросы: «А почему именно эта книга? Что именно вошло в меня тогда и работает до сих пор?». Это похоже на терапию, где книга выступает в роли ключевого образа, а ваша задача расшифровать её послание лично вам. Вы не просто вспоминаете книги, вы заново выстраиваете историю своего формирования. Этот процесс самоанализа, запущенный внешним запросом, часто приводит к неожиданным инсайтам о собственных мотивах, страхах и ценностях, которые прежде оставались неосознанными.
Вход в сообщество, основанное на глубине переживания, а не на вкусе. Обычные читательские сообщества часто вращаются вокруг вопроса «Что почитать?» или сводятся к спорам о достоинствах текста. Здесь же фокус смещён. Нас объединяет не совпадение вкусовых предпочтений (можно обожать Стругацких и равнодушно относиться к Толкину, и это не помешает диалогу), а признание силы воздействия текста на личность. Важна не эрудиция, демонстрирующая объём прочитанного, а искренность, раскрывающая глубину прожитого. Вы оказываетесь среди людей, которые понимают ценность шрама, оставленного книгой, и умеют говорить о своих внутренних ландшафтах. Это редкая и питательная среда, где можно быть услышанным не за «правильный» выбор книги, а за правдивость рассказа о том, как эта книга в вас вживилась. Это сообщество взаимного узнавания по общим точкам преломления в душе.
Зачем это вам? Приглашение к со-авторству.
Поэтому я обращаюсь теперь к вам, чьи отклики, списки и эссе уже стали частью этого общего движения. Моя первая глава была попыткой выговориться. Вторая попыткой осмыслить услышанное в себе. Теперь настало время третьего шага сложить наши голоса вместе.
Если ваш отклик на флешмоб был не строчкой в комментариях, а развёрнутым, выстраданным текстом эссе, заметкой, исповедью с хештегом #библиотека моей днк, я приглашаю вас стать со-автором этой растущей антологии.
Что это значит конкретно? Я предлагаю включить ваш текст в тело общей работы как отдельную, именную главу. Например: «Слово автору: [Ваш ник или имя]». В этой главе будет размещён полный и неизменный ваш текст, с сохранением всех ваших интонаций, формулировок и смысловых акцентов. К нему будет прикреплена активная ссылка на вашу страницу. Без редактуры и вне адаптации, лишь бережное включение вашего уникального голоса в общий хор. Ваша история заражения, ваша карта внутренних земель как вы её нарисовали.
По желанию, вы могли бы дополнить этот текст (это совершенно необязательно, но было бы невероятно ценно):
Несколько слов о себе как читателе/авторе. Не сухое резюме, а скорее портрет: что для вас чтение? Бегство, исследование, диалог, борьба? В каком возрасте что-то «щёлкнуло»? Это поможет другим услышать ваш голос в правильном тембре.Размышление о влиянии. Если в основном тексте вы перечисляли книги, здесь можно копнуть глубже. Как именно, конкретно, та или иная книга повлияла на ваш жизненный выбор, профессию, отношения, способ видеть мир? Может, «Понедельник...» Стругацких заставил вас пойти в науку? А «Географ глобус пропил» пересмотреть свои представления об ответственности? Эти истории преображения самое ценное.То, к чему не вернётесь. Иногда важно обозначить и обратную сторону книги-антивирусы, тексты, которые отторгла ваша психика, или просто те, чья магия для вас иссякла. Это добавляет карте рельеф, показывает не только вершины, но и пропасти.Ваше личное открытие в процессе. Что дало вам само составление такого списка? Может, вы неожиданно увидели связь между, казалось бы, далёкими авторами? Или поняли, что ваше нынешнее увлечение берёт начало в книге, прочитанной в детстве? и другое в рамках концепции, на ваш выбор, только без политики и самопиара.Моя цель не создать единообразный сборник рецензий. Я хочу создать живую, пёструю, полифоническую антологию-коллаж. Такую, где рядом с моим многословным разбором «Мелкого беса» может стоять чьё-то лаконичное и яростное стихотворение, навеянное «Цветами для Элджернона». Где чья-то история о том, как «Хоббит» спасал от школьной травли, будет говорить с читателем не менее мощно, чем филологический анализ. Где личный, почти интимный опыт встречи с текстом будет цениться наравне с интеллектуальной рефлексией.
Этот проект эксперимент по коллективному самопознанию через литературу. Мы редко задумываемся, что, делясь историями «важных книг», мы делимся на самом деле историями своих ран, своих прозрений, своих точек сборки. Мы позволяем другим заглянуть в ту лабораторию, где из чужих слов синтезировалось наше «я».
Таким образом, этот сборник задуман не как застывший памятник, а как растущий организм, «атлас влияний». Где каждый участник не статистическая единица, а целый континент со своей уникальной геологией. И когда таких карт становится много, мы начинаем видеть общие тектонические плиты культуры, миграционные пути образов и идей. Мы наблюдаем, как один и тот же вирус, попав в разные условия, вызывает разные, но родственные мутации. Как одни и те же архетипы кочуют из татарского леса в гоголевскую Диканьку, а оттуда в сорокинскую «Теллурию».
Я запустил этот флешмоб, чтобы услышать эхо. Я услышал другие, полнозвучные голоса. Теперь я хочу, чтобы эти голоса зазвучали вместе, создавая не хор единогласия, а богатую, сложную полифонию, где диссонанс так же важен, как и консонанс.
Если ваш отклик был искренним и развёрнутым, и вы хотите, чтобы он стал частью этой «Библиотеки нашей ДНК», дайте знать. Для меня принципиально важно ваше осознанное и комфортное согласие.
Давайте продолжим собирать эту библиотеку вместе. Не как музейный каталог, а как живое существо, которое дышит и усложняется с каждым новым голосом. Давайте сверим наши карты так близко, чтобы между ними начали прорастать мосты.
Спасибо, что делаете этот путь общим.
Ваш Арлирух.
P.S. Для ясности: предложение не ограничено по времени и не требует от вас немедленной реакции. Один участник одна глава (объём которой вы определяете сами, главное, чтобы в основе лежало минимум 10 произведений с осмыслением их влияния). Это не соревнование, а совместное строительство. И, конечно, делиться списками в комментариях по-прежнему бесценно каждый такой комментарий уже является кирпичиком общего здания.
Слово автору: Omni Videns
Мой проект начался с вопроса о литературных вирусах, переписавших личный код. Ответ Омни стал откровением — живым доказательством, что эти вирусы не знают границ жанров. Она с бесстрашием и тотальной искренностью переносит принцип «книги-события» на кино, сериалы и музыку, и в этом нет предательства идеи, а есть её настоящее углубление.
Её текст — это картография иной, но столь же реальной внутренней территории. Территории, где формирующей силой стали: визуальный кошмар Ларса фон Триера, психологическая бездна «Метода», тяжёлый ритм Rammstein и многое другое. Это повествование о том, как «теневая» эстетика, будучи глубоко прожитой и осмысленной, становится инструментом — для понимания себя, для защиты человечности, для духовного поиска. Так рождается подлинная ДНК: не из избранного канона, а из всего, что сумело прорасти в душе, вопреки или благодаря своей сложности.
Её согласие стать частью сборника — это больше, чем разрешение. Это акт доверия, который меняет саму природу проекта, превращая мою «библиотеку» в нашу общую полифонию. Благодарю за этот голос, без которого хор был бы неполон.
Оригинал этого честного и важного свидетельства можно прочитать далее. Профиль автора: https://author.today/u/omni17videns
"Из чего сделана Омни (Капля в море)" (https://author.today/post/747926)
Идею флешмоба придумал Арлирух и написал об этом не только пост, но и целое произведение.
Я же, как большой любитель кино и аутист с крайне чувствительным слухом, для которого музыка — одновременно спасение, высшее наслаждение, и топливо для каждодневной деятельности — буду говорить не только о литературе. Всех нас, как творческие единицы, во многом сформировало чужое творчество, и я согласна с Арлирухом в том, что рассуждать об этом не только интересно, но и важно.
Через саморефлексию и анализ полюбившихся произведений можно узнать о себе много полезного. Поэтому приглашаю всех желающих поучаствовать в этом флешмобе, а сама начну с книги, сериала, фильма и музыкальной группы, которые оказали мощное влияние на развитие моего вкуса и особого творческого видения.
Габриэль Витткоп "Каждый день — падающее дерево"
Книга, которая живет во мне много лет и которой я живу много лет. Это симбиоз. Я читала ее так, будто сама рождала этот текст. Габриэль Витткоп и темная магия ее образов. Тонкая, пронзительная, кричащая красота ее образов. Мрачные бездны ее идей, чистый хаос символов и деталей, придающих тексту живость, граничащую с безумием. Эта книга — точное отражение моего мироощущения и всех тех жутких процессов и метаморфоз, которые происходят внутри меня с мучительной регулярностью. До Витткоп я находила подобное ощущение бьющей через край жизни, полётности и духовного родства только у Сорокина (о мой любимый Сорокин...), но после встречи с Г.В. для меня будто открылся путь в тайный сад. В сад, который всегда был мне знаком и в котором, под сенью благоухающих деревьев, я оживаю, но каждый раз, покидая его, забываю дорогу назад. После знакомства с этой книгой (на тот момент мне было около 14 лет) морок навязанной реальности спал с моих глаз, и я оказалась на пороге того, чтобы познать себя настоящую, а вместе с этим и весь мир. С момента, когда мне стало доступно сокровище, оставленное Витткоп, в мою жизнь один за другим стали приходить и иные авторы, поющие со мною об одном. Илья Масодов, Анаис Нин, Герард Реве, Юкио Мисима, Ромен Гари...
Фильм "Дом, который построил Джек"
Первый в моей жизни фильм, при просмотре которого, наблюдая за главным героем, я испытывала душераздирающее чувство понимания и родства. Нет, не потому что мне тоже хочется убивать людей (я пацифист, религиозный человек и выступаю против всяческого насилия в реальной жизни), а потому что его взгляды и ощущение себя в мире, где так много всего прекрасного, но еще больше уродливого и раздражающе несовершенного, мне до боли в сердце близки. Эта нежная любовь к эстетике безобразного, этот жар и одержимая погруженность в изучение новой темы (гиперфиксации), настолько специфической, что буквально никто вокруг не желает об этом что-то слышать. И его мечта о Рае, в котором нет ни абсолютного счастья, ни неиссякаемых низменных услад (по типу сорока девственниц), ни близости к ангелам и Богу. Его Рай — вечное движение в единении с другими людьми и Природой, всеохватывающей, великолепной в своей естественной красоте. Покос в лучах рассвета, пробивающихся сквозь утренний туман, и дыхание луга. Меня разбивает каждый раз, когда смотрю эту сцену — не всегда плачу (хотя чаще всего), но долго потом ощущаю, что из моей души вырвали кусок. Джек, в последний раз любующийся своим недоступным раем сквозь мутное стекло — это и есть момент наивысшего наказания за то, что он творил на земле. Даже сейчас, когда пишу и вспоминаю, глаза на мокром месте, настолько меня эта сцена бьет по всем изъязвленным струнам моей души, по всем самым сокровенным стремлениям и мечтам, по всем самым тонким чувствам, по всем открытым ранам, оставшимся на тех местах, где из меня безуспешно пытались выкорчевать человечность и любовь к жизни.
Сериал "Метод", первый сезон
Опять про маньяков, ну извините. Этот сериал я посмотрела тоже в возрасте четырнадцати-пятнадцать лет. Образ Родиона Меглина (как и образ Джека из фильма, который я обсасывала рассматривала выше) во многом повлиял на формирование образа моего идеального мужчины. Странный + скорее всего, нелюдимый + в пальто + любящий серьезно погружаться в изучение заинтересовавшей темы (соответственно, способный влюбляться в эти темы, как ребенок, которому родители подарили книжку про динозавров/древний египет/римскую империю). В общем, в 14 лет я поняла, что ищу себя, но в мужском теле, и меня к этому выводу подтолкнули именно "Метод" и "Дом, который построил Джек", просмотренные чуть ли не подряд друг за другом.
Если серьезно: первый (именно первый!) сезон "Метода" в основе своей учит мысленно выходить за рамки общепринятого и смотреть на любую ситуацию с нетривиальной точки зрения. Для меня этот сериал рассуждает на многие важные и болезненные для общества темы, начиная от понятия справедливости (которой не существует), заканчивая эстетикой безобразного, истоками гомицидомании и проблемой того, насколько парадоксально и хрупко милосердие. Как ни странно, именно контент, демонстрирующий жестокость, воспитал во мне человеколюбие и желание заботиться о других. Не знаю, кем бы я выросла, если бы не смотрела никакие фильмы и не читала книг, а воспитывалась исключительно на жестоком и безрадостном жизненном опыте моего юношества.
Rammstein
Да, мы снова говорим о насилии в искусстве. И будем говорить во всех частях "Из чего сделана Омни".
Гротеск, тестостерон и творческое переосмысление реальной грязи, на которую принято закрывать глаза и, отворачиваясь, креститься. Тексты Тилля Линдеманна до сих пор производят на меня впечатление. Главное, что я для себя вынесла из его творчества — мысль о том, что для возвышения над насилием и для избавления от него нам нужно его изучать, нам нужно засовывать руки по локоть в разлагающиеся потроха, нам нужно смотреть в глаза собственным уродливым сторонам, нам нужно нарочно открывать самые позорные и страшные страницы человеческой истории и УЧИТЬ НАИЗУСТЬ, чтобы никогда больше не возвращаться к этому иначе, чем на страницах учебников.
Я их обрекаю на вечные муки в бессмертном моём гримуаре Занося их черты на века в иллюстрированный бестиарий Чтобы потомки листали его на уроках и узнавали в лицо их заранее До того, как они расплодятся опять и толпу поведут на заклание
Другой музыкант
Ханжество, пуританство, фарисейство и лицемерное стремление "ко всему чистому и светлому" — не борьба против насилия и нравственного падения, а трусливое избегание. Болезни лечат врачи, которые с этими болезнями каждый день рука об руку (и порой без перчаток), а не политики в костюмах, двигающие выхолощенные речи с трибун.
Линдеманн в своих текстах рассматривает и эстетизирует самые мрачные стороны бытия, подобно Шарлю Бодлеру. И я вижу в этом подходе ключ к истинному духовному развитию. Нельзя перейти на новый уровень, не признав своих ошибок. Нельзя достигнуть просветления, не приняв свою Тень. И когда мы изучаем — через музыку, фильмы и книги — ТЕНЬ всей нашей ЦИВИЛИЗАЦИИ, мы открываем для нас всех путь туда, где мы еще не были. Где, возможно, нас наконец-то ждет мир без войн, без капитализма, выродившегося в рабовладельческий строй, без маньяков, поедающих детей в подвалах, и без отцов, оскверняющих своих детей.
Всем peace !
Вторая часть библиотеки от Омни
Если всерьез перебирать библиотеку моей ДНК, то можно обнаружить, что там не так уж много авторов. Я далеко не всеядный читатель и страдаю снобизмом, отчего многие всемирно известные авторы были отвергнуты мной (и проблема здесь не в их мастерстве или сюжетах, а в том, что это просто не мой кактус). Однако есть и те, кто не только пришелся мне по читательскому вкусу, но и серьезно повлиял на мое восприятие литературы и жизни. Тексты этих авторов мной не просто читались и перечитывались, а разбирались построчно, иногда даже заучивались наизусть целыми фрагментами.
Буду краткой, потому что пространные рассуждения и пафосные благодарности здесь неуместны.
Владимир Набоков: гений слова, структуры и ритмики. Его тексты — музыка, его образы текли у меня по венам. Я открыла его в 13 лет и влюбилась навсегда, до сих пор “Лолита” и “Король, дама, валет” — книги, на которые я скорее молюсь, чем читаю. Долгое время в школе я подражала его стилю. Тяжело жить дальше, как писатель и читатель, когда твой путь в литературе начался с Набокова. Слишком высокая планка. Может быть, отсюда и моя жестокая самокритика, которая порой убивает всякое желание не только писать, но и жить — если я не способна создавать искусство, то имею ли я право существовать?
Эдуард Лимонов: первый представитель контркультуры, которого я прочла. Книга “Это я, Эдичка” стояла в кабинете литературы у меня в школе, неприметная, среди десятков других книг в огромном шкафу. Я взяла ее наугад из любопытства — и она осталась со мной навсегда. Это был мой подростковый манифест. Эта книга открыла мне мир контркультуры и продолжила эмигрантскую тему, которую начал Набоков. Читая Лимонова, я понимала, что можно писать так, как говоришь. И говорить так, как пишешь.
Ирвин Уэлш: после Лимонова я искала что-то, что меня удивит, и вначале посмотрела фильм “Грязь”, а после прочла книгу, по которой он снят. Экспрессивность, предельная честность, провокация в каждой сцене, но провокация не пустая, ради того, чтобы вызвать эмоцию — возмущение, отвращение, страх — а чтобы развернуть читателя лицом к реальности. Я росла маленькой снобкой и по мере взросления научилась видеть красоту в том, что для большинства было неприемлемым. Ирвин Уэлш открыл для меня эстетику безобразного, эстетику жуткой и суровой правды: люди безобразны и непредсказуемо жестоки. Через него я пришла к Шарлю Бодлеру и Маркизу де Саду, Хантеру Томпсону и Уильяму Берроузу. Меня мотало от наркоманов-эстетов девятнадцатого века к маргиналам и джанки двадцатого. Будучи нелюдимым подростком, предпочитавшим все выходные и каникулы проводить дома, так я познавала мир во всем его многообразии и училась чувствовать через текст, мыслить текстом.
Роберт Ирвин: первое открытие того, что фэнтези, магреализм и хоррор можно, во-первых, сочетать в одном произведении, а во-вторых, это может быть не только классическое приключалово со сказочной моралью, но и сложное постмодернистское произведение с многослойными идеями. “Плоть молитвенных подушек” и “Арабский кошмар” открыли мне, что жанровая литература может быть интересной и наполненной. До сих пор я ищу нечто похожее и не нахожу, к сожалению. Зато с тех пор все время стараюсь писать так: жанровые условности и сеттинг — лишь декорации, дополнительный слой образов, который всегда должен работать на идею.
Мишель Турнье: для меня это и есть настоящая классика. Моя настольная Библия — “Лесной царь”. С этого, пожалуй, начался мой путь, как одержимого символиста, который ищет шифры в чужих книгах и создает в своих. Все еще образец психологизма и глубочайшей проработки не только персонажей, но и всего их окружения, вплоть до мелочей: все живое, все — символы, все — шифр и слои, слои, слои повествования. У этих текстов нет дна. Светоч, который ведет меня в мире литературы. Мой недостижимый идеал. Жаль, что я никогда не смогу прочесть книги этого автора в оригинале. Но переводы восхитительны.
Илья Масодов: его рассказы я препарирую построчно, перечитываю десятками раз, “Ларинголога”, например, знаю наизусть. В очередной раз, когда я тонула в чувстве вторичности и скуке, Масодов появился в моей жизни по чистой случайности и снова дал мне понять, что литература жива и будет жить, а существовать на этой планете стоит хотя бы потому, что время от времени со мной случаются вот такие открытия. Мастерство короткой формы на невероятном уровне. И великолепный русский язык. Кто бы что ни говорил, язык и стиль у Масодова просто невероятный: полнокровный, точный, живой и ощутимый на многих уровнях. Он звучит и смыслы в нем так густы и одновременно с этим призрачны, они ускользают, никогда не поддаваясь точной трактовке. Удивительные рассказы. Лучшее, что я вообще читала в короткой форме.
Леонид Андреев: еще одна икона, но уже из более свежих. Почти все авторы в этом списке, кроме Андреева и Веркина, пришли в мою жизнь еще в школьные годы и с тех пор продолжают оказывать на меня влияние так, будто я прочла их книги только вчера. Андреева я и в самом деле прочла только “вчера”. Отдыхаю и напитываюсь, припадаю, как к сладчайшему источнику, в современном мире, сотканном из симулякров, копий, безвкусных и выхолощенных подобий. Не только тексты здесь пробуждают во мне жажду жизни и творчества, но и сама личность автора, что вообще-то для этого списка почти уникальный случай (кроме Андреева, такое же вдохновение своими поступками ирл на меня оказывают только Лимонов и Хантер Томпсон; все-таки как удивительно жить в мире, где тебя воодушевляют только те личности, что давно уже его покинули, а среди живых ты таких найти не можешь, да и искать не хочешь). По правде сказать, тексты Леонида Андреева — ультимативное лекарство после сетературы, чтобы исцелить израненное чувство прекрасного и вернуть себе способность ощущать язык, текст, вылечившись от привычки быстро и со сжатыми челюстями пробегать глазами писанину (в т.ч. и свою).
Кэндзабуро Оэ: его “Объяли меня воды до души моей” — тоже одна из настольных Библий. Поразительный роман, не только воплощающий японский менталитет, но и являющийся для меня портретом того самого “лишнего человека” в современности. Мой ориентир здесь — чувственная сторона текста. Это ощущение легкости, прозрачности, новизны, как во время первого снега или первого дождя, это ощущение чего-то непонятного и одновременно с этим родного, ощущение долгожданного дома, но не того, в который можно прийти, а того, в который мы все вернемся, когда закончим земной путь. Точки зрения, с которых подаются события в романе, всегда нестандартны. Нестандартный ракурс — отсюда и свежесть взгляда. Главный вывод, который я вынесла и продолжаю выносить из этого романа.
Ромен Гари: такую легкость в трансляции мыслей и выстраивании сцен еще нужно поискать. Абсолютная непринужденность, романтика во всем, о чем писал Гари — это то, что меня мгновенно зацепило. В сочетании со всем тем, что я беру от других авторов (нестандартный ракурс, пиши как говоришь, чувствуй и уважай язык, у каждого слова есть свой смысл, каждый образ есть символ, а каждый символ есть часть общего шифра, сеттинг работает на идею, ритмика это лучшее выразительное средство, текст должен быть музыкальным, текст должен быть легким и подвижным как сама жизнь, нет ничего прекраснее грязной правды, напоминай себе как выглядит хорошая книга), Гари научил меня не забывать о том, чтобы просто… отпускать всё. Позволять тексту и персонажам жить. Позволять себе быть несерьезной, насмешливой. Позволять себе написать то, что в моменте пришло в голову — это пикантность, это вкус, это свобода, а значит это настоящее творчество.
Эдуард Веркин: опять же, потрясающий русский язык, завораживающий русский язык. Меткость образов и тонкая романтика в сочетании с простыми, даже рублеными фразами, в сочетании с обрывочными сценами и диалогами, в сочетании с грубыми образами и грубой лексикой. Автор, отучивший меня от дурацкого правила, которое мы все подцепили от сценаристов кино: каждая сцена должна работать на движение сюжета. Ничего подобного. Есть сцены, в который не происходит абсолютно ничего — и их читать гораздо интереснее, чем сюжет, они запоминаются лучше, чем сцены, написанные исключительно ради движения сюжета. Дилогия веркина “Снарк снарк” — две огромные книги, которые я проглотила чуть ли не мгновенно. А я ненавижу “кирпичи”, при виде толстых книжищ у меня начинается головокружение и слабость в ногах. Много кто говорил, что в “Снарк снарк”, особенно, в первой части под названием “Чагинск”, почти половину сцен можно вырезать, потому что они якобы бесполезны. Бл*ть, если бы вы знали, какое удовольствие я получила, читая эти сцены, если бы вы знали, какой живой и счастливой я себя чувствовала, погружаясь в эти сцены и впитывая каждое слово в них, наслаждаясь невероятным языком, точностью образов, интертекстом и теми смыслами, которые Веркин вложил в каждое гребаное слово, сказанное персонажами, даже если это слово “бл*ть”, вы бы расплакались. Натурально. Литература должна жить, а не существовать.
В этой записи не будет четкой структуры и, соответственно, вывод я писать не буду. Потому что считаю это избыточным. Потому что не хочу. Потому что зачем это надо, если здесь и так сказано больше, чем я говорила где бы то ни было на просторах АТ или в своих соцсетях. Весь мой творческий путь и вся моя суть как писателя здесь.
Слово автору: LbIdarka
Пока я собирал эту антологию, я искал не только совпадения в выборе книг, но и разную оптику взгляда на сам процесс чтения. Текст LbIdarka стал для меня примером той редкой, обезоруживающей честности, которая ценится дороже любой эрудиции. Её отклик — это не столько список произведений, сколько исследование механизмов памяти, привязанности и взросления читателя.
Она начинает с признания, которое многим знакомо, но редко проговаривается вслух: «я — поверхностный читатель». Но в её устах это не недостаток, а точка отсчёта для глубокой рефлексии. LbIdarka не скрывает, что книги часто оставляют в ней не детали сюжета, а эмоциональный осадок — чувство, которое живёт годами. И именно этот эмоциональный след становится для неё главным критерием включения в личную «ДНК».
Её ключевой фильтр — перечитывание. То, ранее казалось «моветоном», со временем превратилось в способ более глубокого диалога с текстом. Перечитывание для неё — не повторение, а новое погружение, где эмоции с каждым разом «проникают и цепляют все глубже». Это взгляд на чтение как на живую, развивающуюся связь, где произведение раскрывается по мере взросления читателя.
Благодарю LbIdarka за её искренность и за то, что своим примером она напоминает: наша внутренняя библиотека — это не только то, что мы любим, но и то, как мы любим, как помним и как меняемся вместе с прочитанным.
Оригинал этого честного и важного свидетельства можно прочитать далее. Профиль автора: https://author.today/u/lbidarka
"Панно имени меня" (https://author.today/post/749109)
У Arliryh есть интересный пост про "Библиотеку моей ДНК". Какой день я хожу с мыслью поддержать идею флешмоба и постоянно спотыкаюсь о том, что не могу это сделать.
В бытность студенчества, на одной из лекций по теории литературоведения, я с прискорбием поняла горькую истину: я - поверхностный читатель. За прошествием многих лет, не помню, чья классификация тех читателей была, но зато помню, как стало обидно от этого осознания) Считаю, что в жизни своей читала много, но о большинстве книг могу сказать только одно "понравилось/не понравилось", оставило ли после себя эмоцию, которую помню до сих пор или нет. А что там в той книге было, я вам скорее всего не расскажу
Поэтому решила несколько оптимизировать подход. Расширяю список не только книгами, но экранизациями, ставлю ограничение в 10 пунктов, чтобы попали самые-самые и говорю лишь о тех, которые перечитываю/пересматриваю.
Почему включила критерий репита? Долгое время я считала, что перечитывать книги это... пусть будет "моветон". В детстве понятно, выбора особо не было: у тебя ограниченное количество своих книг, покупают новые нечасто, остальное - библиотека. Да и дети любят повторы. А вот в юности - это было не нужно и не важно. Ты взял уже все, что мог от книги: ее повороты сюжета, первую эмоцию. В общем, новая книга была как новая любовь: страстно, ярко и недолго.
Только недавно я доросла до того, что могу и хочу перечитывать книги. И осознала, что они не становятся от этого скучнее, а главное - эмоции, оказывается никуда не деваются, а с каждым разом проникают и цепляют все глубже. Так что это еще один фильтр-проверка на лично мой днк.
Список у меня получился следующий.
Начнем хронологический отсчет с детства:
1. Йозеф Лада "Озорные сказки" - первое потрясение моей читательской жизни. Оказывается можно вот так: с юмором, абсурдом, веселыми рисунками. Я долгие годы не вспоминала об этой книжке, хотя с легкостью представляю ее обложку с драконом, играющим на гитаре. Она дала мне стеклышко, сквозь которое можно смотреть на этот мир, со здоровой толикой иронии. И это единственный пункт-исключение из моих же озвученных правил))
2. Д'артаньян и три мушкетера. Кино. Обязательно советская версия. Потому что все остальные были, как бы сказала моя дочка, скучными (в ее словаре - это синоним словам грустный, медленный, печальный). Любила и люблю до сих пор. Драма истории графа де Ла Фер, рассказанная одной лишь песней - мастер класс по тому, как можно сжать сюжет, не потеряв накала.
3. Сердца трех. Опять же именно наш фильм. С текстами Джека Лондона мне не удалось подружиться в детстве. А вот фильм нежно люблю. За приключения, костюмы, любовь и еще один слом шаблона: поменялись девушками, и все остались счастливы))
Переходим к категории постарше, и тут у нас:
4. Гордость и предубеждение. Было бы честно сказать, что этот пункт больше про фильм, чем книгу. Но где-то на задворках сознания зудит мысль, что нужно перечитать. Ах да, уточнить не помешает, что версия 90х. Колин Ферт - лучший мистер Дарси в мире.
5. Чародеи. Это уже не только моя любимая лента, которую я пересматриваю каждый новый год. Это - семейная традиция. Ценю за легкость, волшебство, милые абсурдные детали и, конечно, магический реализм. Легко могу представить себя в этом мире. Кстати, первоисточник Стругацких так и не читала.
6. Падал прошлогодний снег. Еще одна новогодняя традиция. Он мне нравился в детстве, но на полную мощь оценить этот мультфильм я смогла, конечно же, только когда выросла. В нем прекрасно все: и семейная драма, и поиски себя, и этот безумный, безумный мир.
И вот она я совсем взрослая. Что же выбираю для репита?
7. Аватар, но не тот, что с синими человечками, а тот что с синей стрелой. Аватар: легенда об Аанге. Прекрасный мир, сложные характеры, главный герой - почти подросток, на плечах которого невыносимый груз ответственности, рост персонажей. Здесь нет простых решений и чудесных избавлений. Тут про честность, про рост через ломание себя.
8. Автостопом по галактике Дугласа Адамса - квинтэссенция тех самых озорных сказок из детства. Когда я впервые читала книгу, я была в полнейшем восторге. Легко можно представить, почему книга может не нравиться. Но ощущение, что она - признанный мировой бестселлер с многомиллионной армией фанатов, возрождает веру в человечество. Как по мне, эта книга сильнее трактатов по философии.
9. Голодные игры Сьюзен Коллинз. Как фильмы, так и книги, но последние все же больше. Это было что-то совершенно неожиданное для меня. Я не хотела смотреть фильм, с мыслью "очередная подростковая поделка". Вот только что-то зацепило, и я купила книгу. И теперь ежегодно ее перечитываю. Может быть, из-за того, что впервые увидела настоящую героиню: не ту, что все преодолеет, а ту, что упирается и не хочет ореола символа, ее борьба за выживание. Увидела в ней искренность, и этого оказалось достаточно.
10. Цикл книг Прядущая Натальи Способиной. Кажется, я уже раза четыре перечитала. Живой, дышащий мир. Такая хрупкая, медленно проявляющаяся любовь. Мужчины опять же. Да, мужчины... Короче, все, что нужно для девичьего сердца, которое уже тянет за собой длинный хвостик после 18.
Выводы. Нужны ли?) Мы не только то, что мы едим)) но еще что читаем, слушаем, смотрим. Избитая истина, но тускнее от того не становится. Если на этот список посмотрит человек знакомый со мной, он не удивится ни одному пункту) А еще я часто замечаю, что все вот это любимое, перечитываемое очень влияет на стиль и темы уже твоего творчества. Из моего списка получается я ценю: юмор, немного абсурда, приключения, яркость, искренность и, конечно же, чувства. Да, это такой сильно верхнеуровневый слой, но в нем уже виден мой коктейль успеха. Это то, что увлекает меня, вдохновляет и то, что я часто нахожу в своих текстах, когда пишу.
"Аффективная память" (https://author.today/post/749627)
По следам вчерашнего поста о книгах (и не только) моей ДНК остался еще один, относящийся к теме вопрос. Сложный.
К каким книгам вы больше не вернетесь?
Он также звучал у Arliryh.
И я также, как в прошлый раз, несколько перестрою подход, откалибрую под себя и буду говорить об авторах, а не книгах.
Признаться, я не люблю говорить категорично. Потому что, когда в жизни все поменяется и мое «никогда» превратится в «может быть», а потом «ну, в разок» и следом за ним «даже нравится», я чувствую, что была неправа. Я не люблю быть неправой. Поэтому всегда оставляю возможность для изменения себя же. И сейчас буду говорить об авторах, к которым многие годы не подхожу и даже не думаю. Но это не значит, что в будущем все не изменится.
Почему не книги, а именно авторы?
Есть книги, которые ты прочитал, но больше к ним не вернешься, да и к автору, скорее всего, тоже, и это нормально, просто это не твое. Есть книги, которые ты не можешь дочитать — настолько это не твое или написано уж очень плохо, а может, все сразу. И это тоже нормально.
А есть книги, которые тебя погрузили в такую эмоциональную яму, что ты за километр будешь обходить не только их, но и авторов, чтобы снова не оказаться ненароком на том дне.
Вот именно о последних и поговорим.
Я уже писала, что после прочтения во мне часто остается именно эмоция. Персонажи, конфликты, описания — все это стирается, а чувство, которое дарила книга, живо спустя много лет. Поэтому я хорошо помню, если что-то было сильно не так, даже если детали исчезли.
Кто же меня впечатлил до жути?
Антон Погорельский, после прочтения в начальных классах его «Чёрной курицы, или Подземных жителей» перечитывать или знать что-то об авторе не хотелось совершенно. Детская эмоция: неприязнь и несправедливость либо фальшь. Повторюсь, совсем не помню, о чем эта книга, но ощущение живо до сих пор.
Джек Лондон. Я даже не помню, что это была за книга. Помню только, что мне было горько, обидно и противно. Скорее всего, за персонажа. Но с тех пор обходила стороной, даже несмотря на мою горячую любовь к экранизации романа «Сердца трех».
Андрей Платонов. Класс 7-ой, кажется. Изучаем «Котлован». Внутри селится дикий страх и ужас при прочтении описания того самого котлована. Что-то до дрожи потустороннее. Чувство безысходности. Вот сейчас открыла описание книги и понимаю, что по жанру мне вполне бы зашло. Но не готова, просто не готова. Как и сказать, почему тогда меня так сильно накрыло.
Чингиз Айтматов, «Плаха». Кажется, это была неискренность, и от этого было обидно. Кстати, с Айтматовым и моим внесением его в свой «черный список» случилась опять же обидная история. Экзамен по литературе СНГ в университете. Я знаю, что прочитала много больше основной массы. Ребята один за другим лихо сдают свой зачет, просто говоря волшебную фразу «я не нашел эту книгу». А мне в билете попадается тот самый Айтматов, с которым волшебная фраза, естественно, не сработает. Осталась я тогда без стипендии).
Все. Список короткий. Авторы признанные мастера, и кто я такая, чтобы их судить? Я и не сужу. Скорее всего, в том, что они смогли повлиять на меня так сильно, и заключается мастерство. Но никакая грусть после «Муму» или «Каштанки», никакие ужасы военных произведений, никакая безысходность после «1984» не перебили того, что родилось при чтении этих писателей. Родилось еще тогда в детстве, а переступить через себя не могу до сих пор.
Было ли у вас в вашей читательской жизни что-то столь же сильное? Может быть, иррациональное, после чего сложно было вновь вернуться к этой же книге или автору, ее написавшему?
Слово автору: River
"Я специализируюсь на инвентаризации внутренних руин. Считаю, что честный текст начинается там, где кончаются правильные слова. Свою библиотеку я собрал как аптечку первой смысловой помощи. Каждый пункт в ней это либо щит от абсурда, либо точное зеркало, в котором этот абсурд становится узнаваемым и родным. Так получается составить карту местности, где основными координатами служат отчаяние, ирония и редкие точки света." — River
Если моя глава была попыткой нарисовать ландшафт, а голоса Omni и LbIdarka добавили в него глубины и оттенков памяти, то River приносит с собой инструменты для ориентации на этой местности. Его текст — это не просто список, а аптечка смысловой помощи, собранная с инженерной точностью. Здесь каждая книга, фильм или альбом выступает как рабочий инструмент: щит от абсурда, зеркало для его узнавания, карта, где координатами служат отчаяние, ирония и редкие точки света.
Его подход — это инвентаризация внутренних руин после столкновения с миром. От «Улисса», который даёт разрешение ломать форму, до «Идеальных дней», который учит находить красоту в рутине, — каждый пункт выверен, как деталь в механизме выживания. River не разделяет высокое и массовое: манга, сериал, стендап или библейская проза Маккарти — всё работает на одну задачу: помочь сориентироваться, устоять, продолжить путь.
Его голос — это голос практика, который знает, что честный текст начинается там, где кончаются правильные слова. И в этой честности — сила.
Благодарю за доверие и за эту собранную, точную, готовую к работе аптечку. Твой голос — важная часть нашей общей картографии.
Оригинал этого честного и важного свидетельства можно прочитать далее. Профиль автора: https://author.today/u/aesrevir
"Истоки реки" (https://author.today/post/749453)
Подхватываю разгон который увидел ночью у Омни. Список всяких штук, любимых и сакральных. Вошло не все, я бы его дополнил, но начинаются всякие "но" по разным причинам, а представленное безоговорочное мое да, люблю искренне.
КНИГИ
• "Улисс" Джеймса Джойса. Вечный пинок под зад. Вечный ответ на вечный вопрос, когда сидишь перед белым листом. "А как писать?"'. Ответ после него крайне прост, он буквально орет : "Смотри, МОЖНО писать как хочешь!". Разрушение формы как акт творчества. После него любая граница кажется условной.
• "Бакуман" и "Тетрадь смерти" Цугуми Обы и Такэси Обаты. Две стороны одной медали. "Тетрадка" взрывной успех, изменивший лицо целой индустрии. "Бакуман" уникальная рефлексия на этот успех изнутри, честный и бесценный учебник по созданию манги ( да и в целом любого серийного нарратива) от самих творцов.
• "Кровавый меридиан" Кормака Маккарти. Абсолютный эталон силы языка. Гипнотизирующая, почти библейская проза, в которой описана абсолютная жестокость. Балансирование на этом лезвии высший пилотаж.
• "Ван Пис"' Эйтиро Оды. Фундаментальный 20-летний урок, который все никак не закончится (а ты и не хочешь): нет ничего важнее верности своим дурацким идеалам и своим же дурацким друзьям. Эпическая сага, которая не стесняется быть сентиментальной, и от этого лишь сильнее бьет по чувствам.
• "Основание" Айзека Азимова. Классика, которая не устаревает. Фундамент всей социальной фантастики и философии космооперы. Любовь к масштабу мысли, разложенной по строгим, почти математическим законам.
•"Техника быстрого письма" Лехи Никонова. Сборник который дал разрешение на спонтанность. Показал мне что поэзия рождается не из долгого вынашивания и придумывания правильных слов. Достаточно порой просто зафиксировать момент. Леха когда-то показал, что строка может быть не итогом анализа, а только началом рефлексии.
• "Страх и отвращение в Лас Вегасе" Хантера С. Томпсона. Редкий случай, когда автор не создаёт произведение, а становится им. Томпсон, это пример того, как можно жить и писать, полностью слив голос с личностью, превратив сарказм, ярость, саморазрушение и мистификацию вокруг себя и своего окружения в литературный метод. Для меня это высшая степень авторской искренности и последовательности. И наверное моя любимая книга и любимый автор.
ФИЛЬМЫ
• "Кайлийская меланхолия" (Kaili Blues, Би Гань). Гипнотическое, сновидческое путешествие, где время течёт нелинейно, а поиск племянника становится медитацией о памяти, потере и доме. Чистый киноязык: визуальная поэзия и легендарная 40-минутная сцена одним кадром.
• "Останься со мной" (Stand by Me). Каноническая история о взрослении, дружбе и том единственном лете, которое определяет все остальные. Ностальгия, лишенная слащавости.
• "Идеальные дни" (Perfect Days). Современный гимн тихой, осознанной жизни в моменте. О том, как красота и смысл прячутся в рутине, а не в грандиозных событиях.
• "Магнолия" (Magnolia). Гигантская, многослойная симфония о святом рандоме, прощении и пересечении судеб. Когда все части пазла, казалось бы из другой вселенной, сходятся в один оглушительный, катарсический аккорд.
• "Скотт Пилигрим против всех" (Scott Pilgrim vs. the World). Визионерский комедийный боевик Эдгара Райта, впитавший в себя видеоигры, комиксы и музло. Гиперстилизованный, геймифицированный, полный отсылок становится прямым продолжением содержания, рассказывая историю взросления и самоуважения. Манифест для всех, кто чувствует, что жизнь иногда напоминает сложную, красивую, абсурдную игру.
СЕРИАЛЫ
• "Клиника" (Scrubs). Идеальный баланс между дурашливым юмором и пронзительной, честной драмой о взрослении, ответственности и дружбе. Самый человечный сериал.
• "Сообщество" (Community). Гимн безумию, поп-культуре и силе сплочённой группы аутсайдеров. Блестящий постмодернизм, который не боится быть одновременно умным и трогательно дурацким.
• "В Филадельфии всегда солнечно" (It's Always Sunny in Philadelphia). Бездонная яма цинизма, абсурда и социальной сатиры. Наблюдать, как самые ужасные люди в мире раз за разом терпят крах, своего рода терапия. Блестящий сериал.
• "Твин Пикс" (Twin Peaks). Та самая дыра в реальности. Дэвид Линч создал мифологию, где обывательский уют соседствует с потусторонним ужасом. Эталон атмосферы и загадки.
• "Атланта" (Atlanta). Блестящая, сюрреалистичная и глубокая работа Дональда Гловера. Сериал, который ломает все жанровые и расовые стереотипы, рассказывая о жизни, музыке и социальных сложностях через призму уникального авторского видения.
• "Волшебники" (The Magicians). "Гарри Поттер" для разочаровавшихся взрослых. Остроумная, тёмная и глубокая деконструкция фэнтези, где магия не решает экзистенциальных проблем. (Снят по мотивам собсно "Волшебники" Льва Гроссмана, и внутри сериала невероятно изящно комментируют это самое "по мотивам")
• "Футурама" (Futurama). Идеальная научная фантастика: смешная, умная и невероятно трогательная. Доказывает, что даже в мире роботов и межпланетных путешествий самые важные истории, это истории о любви и дружбе.
• "Время приключений" (Adventure Time). На поверхности яркий, безумный мультфильм. Внутри - глубокая, философская вселенная о взрослении, потере, музыке и магии обычных моментов.
• "Доктор Кто" (Doctor Who). Фундамент. История о безумце в синей будке, который спасает вселенные умом, состраданием и верой в доброту. Бесконечная сказка о надежде.
• "Фриказоид!" (Freakazoid!). Выпущенное в 90х, намного раньше своего времени, под покровительством дяди Стива Спилберга безумие. Анархичный, мета-юмористический взрыв, который доказывает, что искренний идиотизм может быть высшей формой искусства и самым честным побегом от любой скованности.
ЮМОР
• Бо Бернем (Bo Burnham). Современный сатирик, поэт и циничный музыкант. Его спешлы - сложные, саморефлексивные мюзиклы о выгорании, интернете и экзистенциальной тревоге поколения. Юмор, который балансирует на грани нервного срыва.
• Монти Пайтон (Monty Python). Абсолютный эталон абсурда и интеллектуального хаоса. Британская труппа, переизобретшая телевизионную комедию своим "Летающим цирком" и культовыми фильмами.
• Таскмастер (Taskmaster). Гениальная игровая панелька, где пять комиков выполняют идиотские задания (например : сделайте эту картошку как можно более сексуальной). Весь юмор рождается из столкновения нелепой логики, творческой паники и верховного, капризного судьи.
МУЗЫКА
• The Beatles. Абсолютный фундамент. Вечная школа мелодии, аранжировки и смелости. Музыка, которая меняла мир и продолжает звучать как нечто новое.
• Daft Punk. Фундамент электронной музыки для меня. Умение создавать целые вселенные и нарратив из лупов, делая это безупречно стильно и с душой. И конечно фундаментальный вопрос, которым роботы задают человечеству, и который исследуют : "А что собственно значит, быть человеком?".
• Childish Gambino (Дональд Гловер). Универсальный артист, чьё творчество мост между хип-хопом, соулом, фанком и глубокой социальной рефлексией. От "Because the internet" (наверное мой любимый альбом его) до "Awaken, My Love!" , каждый проект заявляет новую творческую территорию. (Кстати, он создал и снимается в Атланте, и играл одну из ключевых ролей в сообществе, фигурировавшие ранее)
• Björk. Богиня мать. Бесконечный поиск, смелость и абсолютная свобода самовыражения. Каждый альбом путешествие на новую планету чувств.
• Florence + the Machine. Если Бьорк богиня мать, то Фло королевишна императрица. Эпический, мистический барокко поп с мощнейшим, летящим ввысь вокалом Флоренс Уэлч. Музыка ритуал, искренняя исповедь и гимн хрупкой человечности среди бушующего океана чувств.
• David Bowie (Дэвид Боуи). Вечный Зигги Стардаст, Тонкий Белый Герцог, хамелеон. Фундаментальный урок в смелости, смене масок и абсолютной свободе творческого перевоплощения. Целые вселенные, открывавшие новые пути для всего поп-культурного ландшафта.
• Пионерлагерь Пыльная Радуга.
Ностальгия по тому, чего не было. Грязные мелодии , волшебное содержание. И наоборот. Меланхоличные, ироничные, бесконечно атмосферные зарисовки из параллельного детства.
• The Chemical Brothers. Мощь, энергия и безупречный саунд-дизайн. Как собрать из звуков взрывающуюся голову вселенную и заставить танцевать.
• Blink-182. Звуковая дорожка к целой эпохе взросления. Не всегда беззаботный поп-панк под который удобно ностальгировать. (А какие у них сайд проекты, это тоже отвал жопы)
• "Lenin was a zombie". Невероятный артефакт упорства для меня. Ни продвижения, ни рекламы, ни концертов. Только отбитая музыка которая сама, медленно и неспеша находит своих отбитых слушателей. VODKA, BALALAYKA, RAZIEBUHA.
• Twenty One Pilots. Фундаментальный саундтрек к внутренней войне. Безбоязненное смешивании жанров для разговора об экзистенциальной панике, вере и выживании. Каркасом для собственных невысказанных состояний, превращая личный хаос в рефлексию и движение.
Присоединяйтесь что-ли.
Слово автору: Виталий Черников
Пока River собирал аптечку для смыслового выбора, а LbIdarka училась доверять только эмоциональному следу, голос Виталия Черникова принёс в антологию иной принцип: чтение как прямое действие. Здесь книги — не просто предмет рефлексии, но и рабочие инструменты, собранные для решения конкретных жизненных задач.
Его история начинается с детства, где первая же книга стала ключом к грамотности и внутреннему теплу. Дальше — череда текстов, каждый из которых давал определённый практический навык: чувство языка, поэзию в прозе, веру в будущее. Но главные книги приходили позже, чтобы совершить профессиональный переворот. Одна из них в отрочестве перевернула отношение к учёбе, заставила взяться за точные науки и фактически выбрала специальность — книга стала точкой бифуркации на жизненном пути.
Другие тексты формировали каркас личности: учили сопереживанию, принципиальности, распознаванию пустословия, пониманию системы. И то, что в ранее казалось лишь увлекательным чтением, годы спустя открывалось как учебник по диалогу или диагноз эпохи.
Его современные авторы-союзники продолжают ту же линию: учат говорить о важном без пафоса, напоминают об ответственности творца, ставят неудобные вопросы о природе «я» и дают инструменты для синтеза традиций.
Финальный акцент — спасительная ирония как жизненная позиция, унаследованная от любимого литературного героя. Его читательская ДНК — это не столько коллекция влияний, сколько набор инструментов, выбранных для строительства жизни, карьеры и честного творчества.
Благодарю за этот прямой, без пафоса и самолюбования, рассказ. Ваш голос — напоминание о том, что книга может быть не только зеркалом или прорывом, но и инструментом, меняющим биографию.
Оригинал этого честного и важного свидетельства можно прочитать далее. Профиль автора: https://author.today/u/eollin
"Как я научился читать и что из этого вышло: глава для «Библиотеки моей ДНК»" (https://author.today/post/751526)
Коллега, скрывающийся за таинственным псевдонимом Арлирух, взял на себя и с честью несёт. Он создаёт межавторскую книгу-антологию «Библиотека моей ДНК», которую также можно назвать «Книжная ДНК АТ». На выходе должна получиться этакая сборная солянка библиотека, в котором каждая глава – отдельная полка, памятник книгам и писателям, с особенной силой повлиявшим на одного из авторов АТ. Арлирух и ко мне обратился с предложением понести брёвнышко составить мою книжную историю болезни. Обычно я шарахаюсь от любых форм творческого сотрудничества, но тут бес толкнул меня в ребро, и я легкомысленно согласился. Но предупреждаю сразу: я простой человек. Во мне нет каких-то особенных глубин, парадоксов и причуд. Поэтому и книги, представленные в моей главе, будут прямые, как телеграфный столб. Так что всем, кто ощущает в себе тягу к элитарной литературе, коучам, гуру и расширению сознания я предлагаю не тратить своё драгоценное время. Честно, вы ничего не потеряете. Пока-пока.
Текст самой главы я уберу под спойлер. Ведь в ней не содержится ничего общественно важного.
[далее идёт текст, скрытый под спойлер]:
Прочитав главки других авторов и монументальное вступление самого Арлируха, я понял, что здесь принято сортировать книги в хронологическом порядке. Ладно, раз надо, значит надо. Попробую.
Первая книжка, которую я прочитал (постранично, по очереди с мамой, которая таким незатейливым шантажом научила меня читать) – это «Чук и Гек» Гайдара. Книга была мне созвучна: мой отец, как и отец этих пацанят, постоянно мотался по командировкам, и атмосфера долгого ожидания в нашей комнатушке на Петроградке была перманентной, как питерский дождь. Что мне дала эта книга? Наверное, самое главное – она научила меня, четырёхлетку, читать. За что ей огромное спасибо. А ещё дала ощущение тёплого очага в холоде и одиночестве ледяной тайги. Оно мне потом здорово пригодилось в жизни. Я имею в виду, умение читать.
Итак, Гайдар раскрыл для меня ящик Пандоры, я забрался в него с ногами и с обжигающим любопытством читал всё, до чего мог дотянуться. Например, Малую Советскую Энциклопедию, которую у меня регулярно отбирал дедушка, ругаясь, что я треплю Важные Книги зазря. Зато я знаю, что такое автожир. Он был на второй странице, и я успевал до него дочитать ещё до наступления репрессий.
Где-то в районе первого класса моё воображение поразила детская фантастическая повесть «Волшебные бутылки» Розалии Амусиной. Почему? Там было мандариново-гирляндное новогоднее настроение, торжество советской науки и коммунизм. А маленькие советские дети, если что, верили в коммунизм даже больше, чем в Деда Мороза. Книжка была бесшабашной, капельку фантасмагорической и очень, очень смешной. Читал я её под розовым светом фонарика, лампочку которого специально покрасил стыренным маминым лаком для ногтей, почти не получив за это по ушам. Тогда же я влюбился в короткий рассказ Драгунского «Он живой и светится». Рассказ был обволакивающе добр, проникновенно гуманистичен. (Хотя тогда я и слова-то такие прочитал, наверное, только с пятой попытки). В нём была атмосфера тайны и сладкая тоска ожидания. И в нём была мама. Правда, всю ценность этого я понял лишь много лет спустя…
Затем в мои загребущие ручонки попал «Ходжа Насреддин» Соловьёва. Я перечитывал его с регулярностью рейсового автобуса, каждый раз веселясь от души. Это, наверное, первая «взрослая» книга, которую я прочитал. Я цитировал её целыми абзацами каждому, кто имел несчастье оказаться в сфере моей досягаемости. «Зверь, именуемый кот». «О джинны, вы ищете там, где не прятали, поцелуйте за это под хвост моего ишака». Почему-то именно целование ишака под хвост вызывало у меня приступы такого гомерического хохота, что я падал с дивана. Правда, вторая часть книги показалась мне чуть менее весёлой. И невдомёк было мне, десятилетнему пацану, что создавалась она в лагерях, куда Соловьёва сослали из-за обычного в те годы навета. «Ходжа Насреддин» написан великолепным, певучим языком, и он научил меня чувствовать эту музыку слова. А ещё после этой книги у меня в армии язык бы не повернулся назвать узбека «чуркой».
Разумеется, в то время я запоем читал и рассказы Гоголя, (о котором уже не раз писали другие авторы, так что я не стану приумножать сущности), и Чехова. Оба эти автора помогли мне понять, как в короткий рассказ уместить большую историю. И доказали, что меткий эпитет может заменить страницу скучных описаний так же успешно, как один специалист заменяет отдел лоботрясов-манагеров. И ещё Гоголь объяснил мне, что проза тоже может быть поэзией, поэтому и относиться к ней нужно столь же тщательно, не строча как Бог на душу положит, а проверяя каждое написанное слово на уместность и звук.
Лет в десять я начал читать фантастику, да так и не могу остановиться до сих пор. Первыми стали Стругацкие и Варшавский. У Стругацких я, по малолетству, читал только рассказы из цикла «Полдня» и «Страну багровых туч». Что тут сказать. Они пробудили во мне такую могучую веру в светлое Завтра, что её не удалось вытравить ни пионерской, ни комсомольской организации. А Варшавский показал, что уроки Чехова уместны и актуальны и в фантастике 60-х. И что у советских собственная гордость собственный Шекли. И что ударная концовка – это особый вид искусства.
Разумеется, как и все советские дети, я переболел Беляевым. Тогда это было также неотвратимо, как ветрянка. Больше всего я любил «Звезду КЭЦ», которая была настоящим гимном строительства коммунизма и стала для меня первым примером книги, в которой события несутся вскачь, заставляя пульс читателя галопировать вместе с ними.
В пятом классе мне в руки попал Сергей Снегов. Причём сразу второй том – «Вторжение в Персей». Я был сражён наповал. Я жил вместе с его героями, уйдя в какую-то внутреннюю эмиграцию в будущее. И именно тогда я впервые подумал, что просто обязан писать космическую фантастику. Спустя три года, в восьмом классе мне, наконец, удалось найти и прочитать напичканную оригинальными физическими идеями завершающую часть трилогии – «Кольцо обратного времени». И тут Вася понял, что больше не хочет быть космонавтом я пришёл к выводу, что физика пространства – это, наверное, самое интересное, что есть на свете. Надо сказать, в восьмом классе я был порядочным шалопаем и троечником. (Нет, а кто не был?!) Но после «Кольца» я взялся за ум и через два года без проблем поступил на математический факультет, мечтая о открытии скруток пространства, его прорывов и даже его аннигиляции. Учёным я, правда, не стал (так получилось, время было такое и так далее), так что пространство отделалось лёгким испугом. Но страсть к науке сохранилась у меня на всю жизнь.
В шестом классе на меня из-за угла напали гормоны. Они ввергли меня в романтическое настроение, которое привело меня почему-то не к Есенину, а к Цвейгу и Достоевскому. Они вырвали меня из уютной детской микровселенной, где всё удобно вращалось вокруг меня, любимого, и показали целый мир несправедливости, горя, страдания. Они научили меня сопереживанию. Что может быть драгоценнее?
Кстати, именно тогда, в шестом классе, я сделал маленькое открытие: хочешь полюбить писателя? Прочти его книги до того, как их начнут проходить по школьной программе. Благодаря этому я сумел сохранить любовь к русской классике. Ага, даже к «Войне и миру». Лайфхак. Пользуйтесь.
И это я ещё ничего не сказал о поэзии! Мама, мой верный проводник в мир книг, открыла мне Шефнера. Который не подвизался на тучной ниве Лениниан, прославления революционных подвигов и всего прочего, на чём строились блистательные карьеры. Он не следовал моде, не собирал толп возбуждённых поклонников. Он был скромен, честен и принципиален. Именно этому он меня и научил: в творчестве нужно быть честным, ни под кого не подстилаться, и писать только то, что сам считаешь нужным и важным. Этот путь не приведёт тебя к золотым чертогам, зато глядя в зеркало ты не будешь видеть проститутку.
Первым глубокую философскую мысль в фантастике мне показал пан Станислав Лем. Его «Солярис» я перечитывал не раз, поражаясь глубине этой удивительной вещи. «Солярис» был умнее меня, но после Стругацких я благоговел перед человеческим интеллектом и чужой ум не порождал во мне желания нагадить его обладателю, как это модно сейчас в этих ваших интернетах. Потом были и другие мудрые авторы, но это как с первой женщиной: её помнишь хорошо, а те, что были позже – уже как в тумане. И вот что ещё важно. Лем показал мне разницу между умом и мудрствованием, которое за нагромождением трескучих фраз и высосанных из пальца идеек скрывает обычную заурядность. Лем сделал мне прививку от высокопарного словоблудия, которая действует до сих пор, экономя мне массу времени и нервов.
Тогда же мне довелось прочитать в журнальном варианте «Воспламеняющую взглядом» Кинга. Больше ничего из него в ту пору не издавалось. Видимо, наверху посчитали, что советскому человеку это не нужно. Кинг здорово прочистил мне мозги. Я осознал, что большая американская литература не обязана ограничиваться списком из общепризнанных классиков. Важен не жанр и не солидность. Важно то, как ты пишешь и что в свои книги вкладываешь. Спустя десятилетия, я вновь открыл для себя Кинга – в серии его книг об американской глубинке 60 – 70 годов. И это укрепило меня в уверенности, что есть только два вида литературы: хорошая и плохая. Всё остальное – это способ критиков заработать себе на хлеб и новенькую «ауди».
Теперь перешагну через пару десятилетий и попробую набросать короткий список книг, которые я прочитал после того, как СССР рухнул, похоронив под собой и всё плохое, и всё хорошее, что в нём было.
И здесь я позволю себе не согласиться с Арлирухом. В своих главах, пользуясь правом первородства, он описал «Понедельник начинается в субботу» как весёлую историю. Каюсь, прочитав её в ранней юности, я тоже не увидел в ней ничего другого. Но потом, спустя годы, я заполучил «Сказку о тройке», причём сразу полный вариант. И только тогда «Понедельник» открылся мне с другой стороны. В нём уже вовсю сияли предохранительные красные лампочки, индикаторы катастрофы, которую Стругацкие предвосхитили задолго до того, как она стала неотвратима. И в полной голос, да что там в голос, отчаянным криком они предупреждали о ней в «Сказке о тройке». Эта книга с беспощадностью Салтыкова-Щедрина продемонстрировала ужасающе тупую мощь бюрократической системы, вступившую в лобовое столкновение с силами прогресса и уверенно в нём победившую. Да, именно так. Ведь оптимистический финал «Сказки» - всего лишь попытка в заведомо проигрышной ситуации создать хотя бы видимость хэппи-энда. Но это не помогло, и «Сказку» даже в урезанном виде зарубили те самые функционеры, о которых в ней писалось. Писателям поставили на вид, главреда журнала, посмевшего напечатать кастрированный вариант «Тройки» выгнали взашей с волчьим билетом. Запрет был снят только ближе к 90-ым. «Сказка о тройке», помимо прочего, продемонстрировала мне виртуозное умение авторов показывать характеры через диалог. Ведь каждого персонажа «Тройки» можно узнать по любой его фразе с закрытыми глазами! Я вынес из этой книги столько, сколько смог утащить.
После кончины СССР на меня, как и на всех нас, обрушился селевой поток книг, хороших и плохих, умных и глупых, нужных и не очень. Из-под него я выбрался лет через двадцать, изрядно ощипанный, но не побеждённый.
Подобно пьянице в понедельник утром, я плохо помню, что именно читал и в каких количествах. Но всё-таки скажу буквально о двух-трёх авторах, (их, конечно, гораздо больше, но я не хочу, чтобы моя глава превратилась в повесть).
Сэр Терри Пратчетт и его серия «Плоский мир». О да! Как и любая незаурядная вещь, «Плоский мир» не приемлет компромиссов. Он решительное делит читающее человечество на три подмножества, к каждому из которых у меня своё отношение. Первое: «Что за фигня, какое-то глупое фиглярство». До свидания, господа, выход – это там, надеюсь, больше не увидимся. Второе: «Ну, такое... прикольные смешные сказочки». Так же и туда же, но вслед помашу платочком. И третье подмножество, в которое рядовым элементом вхожу я: «Пратчетт - уникальное явление, его трудно втиснуть в рамки одного жанра. Свифт на максималках».
Пратчетт научил меня тому, как говорить о важных вещах, таких, как философия, политика, вера и неверие, ксенофобия и гуманизм не надувая щёк и сохраняя на лице саркастическую улыбку. Покойся с миром, сэр Терри. Ты сделал для нас всё, что мог. Другое дело, что мы не смогли, но ты в этом не виноват.
Особую роль в моей жизни сыграл присутствующий на АТ Святослав Логинов. Его роман «Свет в окошке», возможно, стал волшебным пенделем, заставившим меня, наконец, взяться за перо. "Мы то, что останется после нас", - понял я. Да, мысль не новая, но Логинов вколачивает её кирзовым сапогом пониже спины с такой силой, что она проникает в самые печёнки. А раз так, значит, не стоит пачкать себя низкопробными поделками, сулящими разве что сиюминутные преференции. Что я и стараюсь делать по мере сил.
Огромное впечатление произвёл на меня Роберт Сойер. Нет, правда, он просто невозможный талантище, хоть и со своими тараканами. Но покажите мне хоть одного гения без прибабаха! Сильнее всего долбанул меня по темечку роман «Квантовая ночь». Его глубина и неортодоксальность идей, виртуозная проработка героев стали для меня примером и дали пищу для размышлений. В своё время Достоевский задал вопрос: тварь я дрожащая или право имею? Сойер поставил его ещё жёстче: а есть ли вообще этот самый я? Иногда мне кажется, что ответ мне не понравится.
Ну и под конец - харьковчане О.С.Ладыженский и Д.Е.Громов, известные под псевдонимом Олди. Своей эпопеей «Ойкумена» они пробудили во мне белую, но чрезвычайно мучительную зависть, сродни зуду, когда просто невозможно не почесать свербящее место. Олди нашли способ совместить приёмы классической русской литературы с традициями западной космической оперы. Я немедленно схватил эту штуку в зубы и удалился, гордо задрав хвост. Вот почему без «Ойкумены» мой «Удел Ориона» выглядел бы совсем иначе, если вообще появился бы на свет. Разумеется, это была бы небольшая потеря для литературы, но мне без «Ориона» было бы куда неуютнее с самим собой. Особенно учитывая проклятый вопрос Сойера.
Если кто-то из читателей по какому-то недоразумению дочитал до этого места, он наверняка заметил, что я не включил в свой список многие громкие имена, составляющие своего рода «джентльменский набор» интеллигента. Так вот, повинен в этом роман Дюма «Графиня де Монсоро», персонаж которого – шут Шико – в подростковом возрасте был для меня образцом и главным героем. От него я перенял нелюбовь к нарочитой серьёзности, к любого рода пафосу и авторскому самолюбованию. Лучше всего эту позицию выразил Григорий Горин, вложив её в уста барона Мюнхгаузена. Поэтому я закончу дозволенные мне речи именно этой цитатой: "Вы слишком серьёзны. Умное лицо — ещё не признак ума, господа. Все глупости на Земле делаются именно с этим выражением. Улыбайтесь, господа, улыбайтесь!"
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
