Обложка Бестелесное. Рассказы

Бестелесное. Рассказы

П. Фрагорийский

0% прочитано
Стандартный
П. Фрагорийский

Бестелесное. Рассказы

А любовь, как сон...

На кухне царил запах кофе и сигарет. За стеной у соседей мурлыкал допотопный шлягер: «Там, где клен шумит над речной волной, говорили мы о любви с тобой. Облетел тот клен, в поле бродит мгла, а любовь, как сон, стороной прошла...»

— И какой идиот эту старую муть сегодня слушает только... — Юля с неприязнью покосилась на стену, за которой звучало это форменное эстетическое безобразие. Подруги пили кофе с бальзамом и старались говорить о духовном.

— ... А стихи я писать бросила, как замуж вышла. Стало не до стихов, и вообще не тянет как-то... — полненькая брюнетка Юля долила в чашки кофе из закопченной турки, достала из шкафа печенье. Усевшись на мягкий табурет, закурила тонкую сигаретку. Её подруга — незамужняя бездетная Ира по-прежнему красила волосы в льняной цвет, писала романтические стихи о прекрасных незнакомцах, своей никем не понятой душе и туманных жизненных перспективах. — Я бы так не смогла... — изрекла она. — Как? — Ну... Без прекрасного... Вот так, как ты... Не жизнь, а гадость. — Какая гадость?! — Юля возмущённо стряхнула пепел мимо пепельницы.- Ты для начала замуж выйди! Потом будешь умничать. — О нет! Боже упаси! И вообще, мне сплошь козлы какие-то попадаются. — Да ладно... Они все козлы... — раздраженно поддакнула Юля.

Дверь распахнулась от удара, в кухню ввалился возбуждённый белобрысый карапуз лет пяти. Подбежав к столу, выхватил печенье у Юли, скандируя, как заведенный: — Куры-дуры, куры-дуры, куры-дуры... — Рот закрой! — не выдержала мать. — Ну Павлик... Хоть при гостях вёл бы себя прилично! — Ко-ко-ко! — огрызнулся Павлик, скорчив перекошенную гримасу. — Фу, как некрасиво. Ты глуп, как пуп! — укоризненно покачала головой Юля.. — А ты глупа, как три пупа! — выдало чадо и нахально загыгыкало. — О Боже... Как же ты меня достал! — вздохнула Юля. — Так бы и отпорола. — Детей бить нельзя! — авторитетно заявил малыш. — Никакой управы... — смутилась Юля. — Я бы дала по заднице... — заметила Ира. — Расскажу воспитательнице, будете знать! — заявил Павлик. — Что ты расскажешь? — всплеснула руками гостья. — Что вы меня вдвоем били. Били-били и курили! — захохотал отпрыск. — Да тебя пальцем никто не трогал! — крикнула Юля. — Тогда дай шоколадку, а то будешь лошадкой! — просиял Павлик и вдруг, обхватив Юлю, прижался лицом к ее бедру. — Тебе нельзя. У тебя аллергия. — Жадина-говядина, тупая шоколадина! — У меня есть шоколадка. Гипоаллергенная! — сказала Ира и потянулась к сумке. — Веганский шоколад, без молока, без какао, без кофеина и без сахара. На вот, держи. Это меня друг один, веган, угостил. Бери-бери! Я всё равно такое не ем.

Павлик развернул плитку, принюхался. — Она шоколадкой и не пахнет! — Тебе кушать или нюхать? — возмутилась Юля. — Кушать! — ответил ребенок и молниеносно затолкал в рот всю плитку. — О Боже! Что ж ты сразу-то всё... — всплеснула руками Юля. — Кто тебя учил так есть? Подавишься. — Так всё равно же не вкусно! — еле выговорил Павлик с набитым ртом. — Горе луковое... — растерянно пробормотала Ирина, глядя, как быстро малыш перерабатывает шоколад, двигая челюстями. — Как хомяк... — Точно, хомяк... Хомячок, — хихикнула Юля.

Павлик сделал последний глоток и вдруг расплакался. Плакал он от души, громко, с рёвом и обильными слезами. Пока Юля хлопотала вокруг орущего малыша, пытаясь выяснить причину истерики, Ира вжалась в спинку кухонной сидушки, подобрала под себя ноги и произнесла: — Не дай Господь... — Да кому ты нужна... — с досадой бросила подруга. — Ещё и Господа своего приплела сюда. Богомолка. Сороковник скоро, а дура дурой.

Ира вспыхнула, но подумала: если и есть этот Господь, то он уже и так ей ничего не дал. Замуж ей не то что бы не хотелось, но вот это всё... Дети, муж, расплывшаяся юлькина фигура, это детское нытьё... И главное — стихи. Перестала бы писать их как Юлька? О, нет! На такие жертвы Ирина ни за что не пошла бы. Спустя еще несколько секунд в голове закопошились новые мысли: а может, не такие уж у неё и хорошие стихи. Читают, в основном, какие-то безликие мужские аватары в сети. И то, из-за фотографий. Пляжные, и не только пляжные. Всякие. Селфи. На фото она очень даже ничего. А стихи хвалят, конечно, но скорее из вежливости, или чтобы завести разговор. К тому же, как правило, после реального знакомства разговора о стихах ни разу не возникало.

Наконец, Павлик всхлипнул и прерывисто выдохнул: — Я не хомяк! — Ну хорошо, не хомяк, — торопливо согласилась Юля. — Я мальчик! -крикнул он, размазывая слёзы по красному лицу. — Мальчик, мальчик! — суетливо закивала Юля. — Только не плачь, тебе плакать нельзя.

Павлик вышел из кухни. — Играться пошел! Слава Богу, заколебал, — облегченно вздохнула Юля. — Юль... А помнишь, мы в детстве какими были? И плакали, и шоколад человеческий ели, и молоко пили... И всё нам было можно... Проще мы были, что ли. Кстати, заметила, он всё время в рифму говорит у тебя. И внезапные истерики... К психологу надо его сводить бы тебе. — Мы и так ходим к психологу. Кучу денег тратим на это. Ничего страшного. Психологиня сказала — поэт растёт. Дар по наследству, наверное, перенял от меня.

Стало тихо. Подруги молча допивали кофе. Юля думала, как бы выдать Ирку замуж. И что с ней не так? Симпатичная, духовно развитая личность... Порядочная. Не стерва какая-нибудь. Нет, надо её определённо познакомить с нормальным мужиком, без творческих завихрений. Ирина думала, что не хотела бы выйти замуж за вегана. Всю жизнь есть какие-то эрзацы. Шоколад без шоколада, мясо без мяса...

Павлик, уютно устроившись на мягком диване с яркими, весёлыми подушками, в обнимку с огромным плюшевым тигром, зачарованно рассматривал покемонов на огромном экране домашнего кинотеатра.

За стеной кто-то снова врубил старенький хит, который когда-то пел ВИА «Синяя птица»: «А любовь, как сон, а любовь, как сон, а любовь, как сон, стороной прошла...»

Аватар

1.

Он был идеальным читателем. Комментарии, написанные от его имени в моём блоге, отличались корректностью и профессионализмом. Ему безошибочно удавалось выхватить самую суть написанного. Критические замечания были скрупулёзны и безжалостны, но точны. Я вынужден был согласиться с ним и внёс правки в тексты, казавшиеся мне готовыми. В личной переписке я спросил, кто он, и получил уклончивый ответ: «Раньше работал редактором»

В детали вникать не хотелось, тем более, что мы нашли общий язык легко, как будто были знакомы давно. Он безошибочно чувствовал нюансы подтекста. Трактовки символов, которые он выхватывал из каждого написанного мной стиха, вызывали восхищение. Это был настоящий философствующий эрудит. Он мог объяснить в моих текстах даже то, чего я и сам не понимал.

Ни одна запись не оставалась без его внимания. Сначала это настораживало. Я в шутку поинтересовался, не агент ли он какой-нибудь хитрой спецслужбы. В ответ по чату покатились хохочущие смайлы. Переспрашивать было неловко. Ещё подумает, что я параноик с манией преследования.

Вскоре фанат стал моим закадычным виртуальным собеседником, советчиком и литературным экспертом, мнению которого я безоговорочно доверял. Мы перешли на «ты». Все сочинения обсуждались с ним в личном чате ещё до публикации. Иногда он задавал вопросы по поводу особенно заковыристых мест, изучал мои объяснения, и вскоре художественные приёмы, о которых мы говорили, возвращались ко мне в виде дельных подсказок и советов.

Незаметно он настолько подчинил себе время и внимание, что стал подбрасывать мне заманчивые идеи. Даже досада кусала: идеи были, что называется, «родные», их вполне мог придумать я сам. Я не любил чувствовать себя обязанным. В творческих вопросах до знакомства с ним я обычно полагался только на себя. Но мой критик был исключительно вежлив и деликатен, и сомнения рассеялись. Тем более, что в результате нашей виртуальной дружбы на свет появилось несколько довольно приличных сборников.

2.

Однако раздражение копилось, хоть я и прятал его от самого себя. Когда он начал предлагать мне целые строфы, я начал сопротивляться. Он настаивал, в его словах сквозила то лёгкая ирония, то колкий сарказм. Шуточки были в моём духе, и оттого казались обидными вдвойне. Мой виртуальный визави меня явно пародировал, троллил, передразнивал.

Я в который раз попытался взглянуть на его страничку в соцсети. При любой попытке выйти на неё мой компьютер моментально глючил и браузер зависал. Всё, что я знал о нём — помещалось только у меня в личке. И я впервые за это время вспылил.

«Да кто ты, собственно, такой?»

На белом поле окна появляется:

«Хорошо…Я думал, это произойдёт позже, ну ладно… Попробую сформулировать: я — твой цифровой двойник, если хочешь — твоя виртуальная копия. Твой аватар»

«Откуда ты взялся? У меня нет никаких двойников!»

«А теперь есть. Скажем, так: о тебе позаботилась система.Технологии совершенствуются, мир не стоит на месте…»

«Я не могу увидеть твою страницу...»

«Хорошо… Сейчас увидишь!»

3.

Страница открылась сама собой. Аккаунт подтверждён. Наши сетевые имена похожи, но не идентичны. Как я раньше не заметил? Наверное, потому что видел только инициалы. Просматриваю записи. Стихи, заметки, наброски. Странно, что угадывается мой стиль — а тексты и мои, и не мои. Они и узнаваемы — и неузнаваемы, похожи на стилизации «под меня». Строго говоря, уличить его в плагиате было бы невозможно. Гладкие, симметричные какие-то. Я люблю некоторые неровности, алогизмы. У него этого нет: ритм и рифмы аккуратные, лексика приличная, но смыслы… Кое-где это похоже на карикатуру. Боже мой, да они мертвы, как филологические упражнения!

«Как ты это делаешь?»

«Генератор текстов на основе обработки данных твоего авторского контента»

«Но зачем?!»

«Ты ведь хочешь бессмертия? Как и все мы. Подумай сам: жить, творить, генерировать контент — и совершенно не зависеть ни от бренной тушки, ни от твоего ноута, который, кстати, скоро отправится на помойку. Мы все об этом мечтаем, верно?»

«А если я устрою скандал и обращусь в администрацию?»

«Они подумают, что ты сумасшедший. Любой провайдер подтвердит, что всё, что ты увидел — было отправлено в сеть из одного источника. Да и делов-то — синхронизировать и объединить наши аккаунты в одну, так сказать, творческую ячейку. Ага, два в одном! Шутка. Технологии не спят…»

У меня внутри всё вскипает, и возникает острое, тянущее тоскливое чувство, как будто меня обокрали.

«Но ведь ты — всего лишь плод моего воображения. Ты не можешь ничего производить. В лучшем случае — некоторое время паразитировать на том, что уже написано! Ты не настоящий!»

«А ты? Ты-то — настоящий? В сети все равны, как в бане»

По белому полю интерфейса катятся смеющиеся колобки, и мне кажется, я слышу его ехидный смех.

«Предположим… И что дальше?»

«Осталось не так много. Скоро в банке данных появится всё самое ценное: голос, подпись и ещё много параметров, для создания полноценной копии…Я смогу тебя даже издавать… Или, точнее, себя…»

«А если я не дам согласия?»

«Да кто нас спрашивать будет?»

«А потом?»

«Потом ты уже будешь не нужен, скорее всего. Ты многому научил меня. Хотя я рассчитывал, что наш разговор состоится позже. Чуть-чуть не хватило времени. Система запустит нечто вроде perpetuum mobile. Вечное движение, вечное сияние чистого разума, так сказать…»

«А если я исчезну? Вообще из сети? Снесу всё и поставлю замки на всё, что было мной опубликовано?»

«Но зачем? Скоро весь интеллектуальный ресурс сольют в общий котёл»

«Чтобы не говорить с самим собой. Чтоб не вариться в вашем котле, посреди этого ада. А без меня ты — просто набор пикселей. Ты даже не ресурс. Ты просто — бездарный, сгенерированный с оригинала, кривой контент. Бездушная пустышка… Ты станешь неинтересным, и тебя выбросят на пиксельную помойку — вместе с такими же, как ты…»

Он не спешит отвечать. Не понимает, наверное. Потом появляется текст:

«А как ты будешь жить?»

Я мстительно набираю на клавиатуре:

«Проживу как-нибудь. Спасибо»

Закрываю страницу приватными настройками. Теперь её могу видеть только я. Выхожу из сети и выключаю компьютер. Завтра я подумаю, что с этим делать.

4.

— Как мы будем жить? — спрашиваешь ты, будто интересуешься, в каком магазине лучше купить продукты. Спокойно. Холодно. Умница.

— Я думаю, будет выбор. В конце концов, мир не рухнет, если из сети исчезнет какой-нибудь производитель приятного контента.

— В конце концов, без всего этого можно прожить. И даже писать стихи… — ты смеёшься, и я тебе верю.

Быть может, завтра ты сама ужаснёшься, сколько не решаемых вопросов встанет перед нами, людьми. Начиная с госуслуг и заканчивая привычками, которые укоренялись в нас годами. Но я всё равно не расскажу тебе о том, как я попался. В этом нет смысла. Да и зачем тебя пугать.

Возможно, ты завтра даже передумаешь. И мы, скорее всего, найдём какой-нибудь разумный компромисс. Но сегодня я слышу твой смех. И понимаю, какая краткая у нас жизнь. Но другой я — не хочу.

Мы ведь попробуем сыграть с ними в прятки, да? Даже если проиграем — не страшно. Выиграть или проиграть в этом цифровом сафари, если ты — всего лишь маленькая мишень, одна из миллиардов — большая ли разница? Мы пыль, милая, мы просто пыль для них.

Но даже не в этом дело… А в том, как ты сейчас смеёшься. Как режешь хлеб. Поправляешь волосы. Смотришь в солнечное окно. Улыбаешься, соглашаясь со мной. Хотя и готова к тому, что мы можем проиграть, дав слабину, согласившись с тем, что окажется неизбежным.

Это неповторимо.

Я курю, стряхивая пепел в старую фаянсовую пепельницу, которая в этом доме завалялась ещё с начала тридцатых годов прошлого века. Коллекционная, между прочим, вещь. И ничего ей не сделалось за эти сто лет.

В голове всплывает фраза, где-то услышанная и почему-то запомнившаяся: «Знаешь, я готов сейчас даже умереть — так я счастлив...» И я наспех записываю на листе блокнота, не совсем разборчивым почерком — рука отвыкла от шариковой ручки:

«Когда меня не станет — лишних не будет слёз, речей и слов.

Мой цифровой близнец напишет, что жив я, весел и здоров.

Стихи отправит бот эфирный — на годы загружу его.

Во мгле вселенной сувенирной вы не поймете ничего.

И будет — сам не понимая, вокруг Эдем или Тартар —

из глубины глядеть на майю мой черно-белый аватар.

Но ты, мой ангел молчаливый, всплакнёшь над истиной в вине —

и станешь тише и счастливей, подумав тайно обо мне...»

Примечания:

Аватар (аватара, санскр.) — персонаж в игре, юзерпик, изображение, а также — «нисхождение», «воплощение», «явление» или «проявление» божества, божественного начала в видимой материальной реальности.

Майя — (здесь) — иллюзия видимого мира, обман зрения, несуществующая реальность.

«Знаешь, я готов сейчас даже умереть — так я счастлив» — фраза из кинофильма «Сияние чистого разума»

Аспирантура

Сколько себя помню, меня всегда ставили перед фактом. Так я был определен в художественную школу, которую потом благополучно бросил. Так поступил в университет. Таким же образом у меня появилась семья… О том, что я должен закончить аспирантуру, мой руководитель сообщил мне еще когда я писал дипломную работу. Это стало для меня фактом моей дальнейшей жизни. И вроде всё складывалось как нельзя лучше: на кафедре философии нашлось место младшего преподавателя, поступление в аспирантуру было почти автоматическим. К тому времени я написал множество рефератов для знакомых аспирантов, и описать то, чем я собираюсь заниматься, для меня не составило большого труда.

Но чем ближе продвигался я к окончанию диссертации, тем больше меня преследовала прокрастинация: я откладывал всё на последний момент, и остаётся только удивляться, как мне не удалось завалить всё дело и сдать экзамены. Казалось, времени не хватит. Руководитель верил в меня с каким-то отчаянием, хоть говорил мне: ну ты и разгильдяй. Уже была намечена предварительная защита, а у меня, что называется, и «конь не валялся».

Я работал в нескольких местах одновременно, корпел над чужой "халтурой", но стоило мне открыть рукопись собственной диссертации — на меня наваливалась непобедимая усталость. Приходилось буквально выжимать из себя несколько страниц текста, после чего я вновь откладывал работу "на потом".

Я любил предмет, которым занимался. Но, листая страницы философов прошлого, вникая в смыслы, которыми так легко оперировали Сократ, Аристотель и Платон, перебирая имена Хейзинги и Хайдеггера, Ортеги-и-Гассета и Гадамера, Фрейда и Бердяева, штудируя работы средневековых схоластов и французских просветителей, понимал: я могу говорить о них бесконечно, но совершенно не в состоянии вставить свои "пять копеек" в эту толщу человеческих размышлений "о мире и о себе". Мне совершенно нечего было сказать им.

Дома ждала семья, где в меня верили — так же отчаянно, как верил в меня мой руководитель. Мирились со скромным достатком. Создавали условия, ходили на цыпочках, подсовывали бутерброды и крепкий кофе. На работе уже шептались по поводу потенциального повышения. Уверенность в том, что всё будет, как надо, исходила ото всех, кто окружал меня, без исключения.

Чем дальше, тем больше усилий требовалось для того, чтобы открыть рукопись, разобрать приготовленные заметки, заставить себя написать или отредактировать хотя бы несколько абзацев. Я писал шариковой ручкой. Эта привычка осталась до сих пор.

Последние главы давались мне с таким трудом, что казалось — я заболеваю при одном взгляде на чёрную папку со стопкой исписанных листов. Мои творческие возможности окружающие меня люди явно переоценивали. Груз возложенных на меня надежд становился неподъёмным. Дело явно доходило до нервного срыва. Приятель, психолог, сказал мне:

— Старик, ты либо пиши и не капризничай, либо — отдыхай, но не грызи себя за это. Делай всё на полную катушку. Напейся, уйди в загул, только аккуратно, без фанатизма, не в разнос...

Но я не мог. Сидя за письменным столом, я просто цепенел, без мыслей, без желания закончить, наконец, эту порядком измотавшую меня, историю.

Наконец, диссертация была завершена. Я с удовольствием вышвырнул черновики в мусорный бак и договорился о встрече с наборщицей текста. Набирать огромное количество знаков на печатной машинке самому — просто не было сил: текст собственной диссертации вызывал у меня непреодолимое отвращение. Наконец, я сел в такси, приехал к назначенному месту, вышел из машины, захлопнул дверцу и проводил уезжающий автомобиль глазами.

Наборщица оказалась милой девушкой, аккуратной на вид, с какими-то особенными, внимательными и добросовестными, глазами. Мы выпили кофе в ближайшей кофейне, поболтали, покурили. И тут я обнаружил, что забыл заветную чёрную папку в такси.

Это был крах. Все возложенные на меня надежды обрушились с чудовищным грохотом на мою голову на следующий день. Казалось, жизнь моя разбита. Но восстанавливать потерянный "дисер" мне даже в голову не пришло.

Я уже не помню, как пережил презрение и разочарование всех без исключения. Всё было, как во сне, я просмотрел этот фрагмент своей жизни как бы со стороны, выключившись из событий, отключив эмоции. Впрочем, продолжалась пытка не долго. Прошло несколько дней, и все с этим фактом смирились.

Скоро всё улеглось и забылось: я не использовал дополнительный шанс, и наконец-то уволился, с облегчением поняв, что больше незачем посещать скучные научные конференции, где было полно таких, как я. Новая работа была связана с журналистикой, оказалась и доходной, и интересной.

Иногда я задаю себе вопрос: что было бы, если бы я попытался исправить ситуацию, уцепился бы за всё, что тогда составляло мнимую опору и создавало видимость полезной деятельности? Наверное, был бы доктором наук. А может, и остался бы вечным кандидатом, ведь прокрастинация осталась со мной с тех пор, кажется, навсегда. Все эти годы я только и делал, что боролся с ней, если дело касалось каких бы то ни было обязанностей и повинностей.

А еще, наверное, я бы не писал стихи, не узнал бы реальную жизнь, как она есть, во всём её уродстве и во всей её удивительной непредсказуемости. Не хлебнул бы горя, не оценил бы счастья. Возможно, соблазнился бы на какой-нибудь хитрый грант, и постепенно превратился бы в неплохо оплачиваемого брюзгу. Или оставался бы тихим занудой, добропорядочным, но совершенно бесполезным человеком. Мои умные и тоскливые, по сути, научные работы пылились бы в каких-нибудь специализированных отделах библиотек, их изредка бы цитировали немногочисленные студенты и студентки. С тем, чтобы после — забыть навсегда.

Когда я представляю себе всю эту унылую перспективу, внутри возникает неприятный холодок. Мне кажется, я умер бы от скуки. Или ходил бы на раз и навсегда избранную работу, как это делают тысячи живых мертвецов. И самое страшное. Ни черта бы я в этой жизни не понял. Я — это был бы совсем не я...

А иногда, глядя на собственную жизнь, я искренне удивляюсь маленьким случайностям, столько раз менявшим картину мира в моей голове. Как будто чьи-то невидимые персты отыскивали и вынимали мою крошечную фигурку из вороха бесполезного для души хлама, из всех этих искусственных проблем, бессмысленных предметов, связей, давно превратившихся в силки. Как будто этот Кто-то просто наводил порядок на своём письменном столе. Отыскивал меня, потерявшегося, и ставил на место. И с этого места мне было видно всё, что в моей жизни было не так.

Аудиенция

«Toute maîtrise jette le froid ...» — Stéphane Mallarmé

«Всякое мастерство леденит…» (Стефан Малларме)

Я останавливаюсь перед обычной офисной дверью, на которой поблескивает латунная табличка: «Прометей» Ещё есть несколько секунд, чтобы передумать. Но я преодолел путь к этой двери, он был долгим. Осталось лишь открыть её.

Переступаю порог, и меня обволакивает мягкое облако умиротворения. В шум лесной листвы вплетается плеск безымянной реки, голоса невидимых птиц рассыпаются вокруг. У ног расстилается белёсый берег, кое-где поросший пучками травы. Поодаль, привязанная к вбитому в землю колышку, покачивается у песчаной кромки пустая лодка… Дополненная реальность?

Учитель сидит на корточках, спиной, но я знаю, что он прекрасно видит меня. Останавливаюсь за его левым плечом, рассматриваю рисунки, которые он чертит прутиком на песчаном полотне, вслушиваюсь, как он что-то бормочет на незнакомом языке.

Покашливаю. Оборачивается.

— Это санскрит.

Почтительно молчу, жду, пока он сочтёт необходимым сказать мне что-то важное.

— … только зафиксированный Знак обладает чистой энергией, которая позволяет получить точный результат после произнесения заклинания. Иначе всё исчезает.

Его голос гаснет. Над водой из ниоткуда возникает прозрачный цветной туман. Живой, подвижный, он уплотняется, перетекает в воздухе, дышит, проявляя в себе то знакомые лица, то в какие-то причудливые пейзажи, течёт, дрожит, изменяется, отражаясь в воде, истаивает в воздухе.

2.

— Как это сделано? — не выдерживаю я.

— Ты хотел сказать — создано?

— Да, конечно...

— Тогда будь точным в словах. Это сотворено с помощью зафиксированного знака. Я долго пытался запечатлеть его. Поначалу ускорял рисование. Просто брал тлеющую веточку и чертил в воздухе. Каждый день, много часов подряд. Быстрее и быстрее. Вскоре мне стали удаваться нехитрые фокусы. Я останавливал птиц в полёте, заставлял распускаться цветы и превращал на небольшой срок медные монетки в золотые. Но потом наваливалась усталость, она убивала меня. И я стал искать иные пути… Однажды на лесной тропе, среди ветвей засохшего кустарника, я наткнулся на паутину, которая по немыслимому совпадению повторяла один из самых сложных магических знаков...

На его лице расцветает улыбка.

— Это сама природа! Если произнести заклинание и зафиксировать этот знак, можно создать и материализовать собственный мир…

Учитель умолкает, но улыбка еще долго освещает его лицо.

— Это лишь иллюзия, — возражаю я.

— Всё в этом мире — иллюзия, декорации к главному. Можешь сколько угодно примерять на себя иные времена, вживаться в чужие роли, пускать пыль в глаза, создавая мнимую реальность. Но ты всё равно знаешь правду о себе.

— Я набит правдами о себе под завязку, но которая из них — истинная?

3.

— Ты хочешь создать мир или зрелище? Ты ищешь основания для веры в себя? И ради этого цепляешься за поплавки, чтобы не уйти на дно? Но только там, на дне, можно осознать, чего ты стоишь, что можешь реально, а не гипотетически. Нельзя по-настоящему поверить в себя, не отделив иллюзии от сути. Если это не так, то лучше молчать. Страшно быть настоящим.

— Страшно. Поэтому все хотят быть счастливыми, а не настоящими. Человеку нужны блага, иначе он чувствует себя несчастным.

— Самый верный способ стать несчастным — убедить себя в том, что ты достоин лучшего. Как видишь, блага — это тоже иллюзия. Тем более, за них надо платить.

— Я готов платить за это.

— Чем? — он смотрит мне в глаза так, что я начинаю дымиться. — Думаешь, за жизненные блага можно расплатиться деньгами, любовью, молодостью, или такой распрекрасной, как тебе кажется, «творческой натурой»? Ошибаешься! Деньги — пыль. Любовь — никудышное средство платежа. Молодость и красота — временны и относительны. Творческая натура — сомнительный товар. Как только ты назначаешь себе цену — всё, что ты делаешь, превращается в товар. Творчество становится обыкновенной сделкой, творение — бездушной поделкой. И ты теряешь дар. Это закон, нравится тебе это или нет. Человек за всё платит собственной жизнью. Временем, отпущенным ему на земле. А его мало, и оно драгоценно.

Кружащийся над водой туман облекается в форму песочных часов. И я вижу, как много песка осыпалось уже, и как мало его осталось.

4.

— Тогда что — главное? Свобода? Свобода выбора? — хватаюсь за соломинку.

Он беззвучно смеётся.

— Какое заблуждение. Это только кажется, что можно выбирать — друзей, любимых, работу, одежду, среду обитания. Но давай честно: выбор — фикция. Нам всегда достается именно то, чего мы достойны или заслуживаем. Так лучше видны собственные изъяны, хоть большинство людей предпочитают смотреть не на себя, а на других, в поисках червоточин, уязвимостей, пороков.

Я молчу. Мне нечего возразить. И нечего сказать. Всё так…

Учитель безмятежно улыбается и что-то говорит на латыни. Проходит несколько секунд, пока я вникаю в звуки его голоса и начинаю улавливать смысл.

5.

— Homo sapiens, «человек-разумный» одновременно и Homo ludens, «человек играющий». Два в одном. Какую игру ты ведёшь?

Cogito, ergo sum. «Я мыслю, следовательно я существую». Мыслишь, ибо как ещё обозначить твое бестелесное «Я» в мире человеческого разума, битком набитом одинаковыми, по большому счету, телами из воды и глины, безжизненными вещами, мёртвыми словами?

Credo, quia verum. «Верую, ибо нелепо». Веруешь, ибо абсурдно твое существование, и мысли пусты и бессвязны.

Aurea mediocritas. «Золотая середина», где существует краткое счастье равновесия — то, что ты интуитивно ищешь всю жизнь, порой бросаясь из крайности в крайность.

Учитель умолкает, давая мне возможность переварить и осмыслить причудливые прозрачные конструкции из слов, начертанные латынью на мягком экране тумана кончиком тонкого прута.

— Теперь бы еще как-то совместить все эти паззлы… — наконец, выдыхаю я. — Всегда не хватает какой-то детали, чтобы все это сложилось и ожило, иначе как создать заново то, что разрушается ежесекундно?

— Только от веры, слепой, подчас наивной, зависит — суждено игре твоей уподобиться движению созвездий, фейерверку божественных или варварских звуков — или она разлетится веером крапленых карт, горстью игральных костей на истёртом сукне. Мы обречены складывать слово Aeternum, «Вечность», из ледяных кристаллов — тысячелетиями. Это, конечно, не решает ничего, по большому счёту. Как сказал Малларме — «Мастерство леденит…» Но без этого мир твой становится уродливым, и ломается, как механические часы…

— То есть… — напрягаюсь я, — Смысла нет ни в чём?

— Смысл — в движении! В безостановочном движении. То есть, если выражаться точнее, смысл жизни — в ней самой. Когда это понимаешь, твой мир перестаёт делиться на прошлое, настоящее и будущее. На то, что впереди тебя и позади, на то что выше и ниже, на то, чего ты хочешь — и то, что тебе дано. И тогда нет места пустым мечтам о каких-то благах. Он срастается, становится одним целым, единым. И ты тоже становишься — целым. Трансформируешься. Это называют исцелением. Преображением.

6

Зыбкие невесомые фигуры, парящие над речной гладью, медленно перетекают друг в друга, изменяя очертания. Средневековый замок превращается в корабль, разворачивается панорамой старого города с башенками и колоколенками, вытягивается вглубь, как колодец двора, виденный мной с крыши многоэтажки много лет назад.

— Значит, прошлое — тоже иллюзия, пыль, туман над водой? — мой голос отчего-то хрипнет, срываясь на шёпот.

— Когда-то я почти переместился во времени… — задумчиво разглядывает он туманные облака, кружащиеся перед нашими глазами. — Мне это удалось лишь отчасти, и с тех пор тот участок леса, где я экспериментировал, живёт по законам вчерашнего дня. Там безлюдно, не существует звуков и запахов, есть лишь то, что я помню о людях, звуках и запахах. А это не одно и то же. Там нет птиц, зверей, насекомых, нет даже ветра. Он почти неподвижен и выглядит, как пустая локация в сломанной игре. Мне потом часто попадались такие места в разных частях планеты — с иным временем. Всё это — результаты неудачных экспериментов со знаками. Они как бы и зафиксированы, но не точны. Поэтому в них нет вообще никакой энергии. Мёртвый, пустой мир. Мёртвые тексты, рисунки. Подумай об этом. И ещё: я помню, зачем ты пришёл. Держи…

Он достаёт из-за пазухи необъятного светлого балахона стеклянную колбу с пылью внутри.

— Это порох. Ты ведь за ним приходил.

Сощурив узкие глаза, Учитель растягивает губы в потусторонней улыбке и поворачивается ко мне спиной, продолжая царапать прутиком по песку, и давая понять, что разговор закончен

7

Вечереет. С реки тянет могильным холодом. Учитель, сгорбившись, по-прежнему сидит на корточках у воды и кажется обессиленным. Балахон на нём потемнел, стал как будто тяжёлым. Я почти не вижу его лица, спрятанного под глухим капюшоном. Лодка застыла, почернела, и вода в реке стала тусклой, как свинец.

Я еще некоторое время стою у зарослей можжевельника, жду чего-то, но уже чувствую себя одиноким. Обернувшись назад, я не нахожу дороги обратно. Нет позади ни тропинки, ни двери, через которую я вошёл сюда. Между ветвями вспыхивает на вечернем солнце осенняя паутина. Когда ты попадаешь в такие места, осень приходит незаметно.

Хочу что-то спросить у Учителя, но он уже исчез, вместе с лодкой, оставив на песке ровную полоску, испещрённую знаками, и я с удивлением открываю для себя, что каждый знак мне понятен, известен, как будто я сам их нарисовал.

Вспоминаю его слова: «Если произнести заклинание и зафиксировать этот знак, можно создать и материализовать собственный мир…»

Но как?

Паутина дрожит, поблескивает на слабом ветру, алеет в закатных лучах, и решение приходит само собой.

Я посыпаю паутину пороховой пылью, и мельчайшие частицы прилипают к серебряным нитям. Впереди ещё есть время — мне придётся освоить искусство плетения паутины самому.

Остаётся оживить знак огнём.

Бестелесное

Миром правит бестелесное… (С. Кургинян)

Я не видел его мёртвым. Он слёг в начале осени и проспал почти два дня, прежде чем его увезли в больницу с подозрением на инсульт. Древний старик, философ, он до конца дней сохранял ясный ум и отличался каким-то особым смирением с жизнью, с немощью старости и неизбежностью ухода. Удивительными были его трезвые суждения о мире, где всё, по его мнению, взаимосвязано и зависит от чего-то бестелесного, но разумно управляющего всеми событиями. Он любил светлые кепки, которых у него было несколько, надевал их даже в доме, в любое время года, и казался праведником, вызывая бессознательное почтение.

В больнице старика добросовестно пытались вывести из комы, однако время его жизни на земле — истекло. Вспомнилось, как он сказал однажды, что не боится смерти, но хотел бы уйти без мучений, просто — уснуть, не отягощая никого бесполезным телом. Из больницы его увезли в субботу, прямо на кладбище, не завозя в жилище, где он обитал последние годы — в скромном флигеле, среди деревьев. Последним летом он и сам походил на потемневшее дерево, как будто стал частью старого сада.

Я не почувствовал тяжести в связи с его уходом. Мы были почти чужими. Он ушёл легко и незаметно, как жил. Мне запомнилась одна сценка. Как-то утром он сидел во дворе на стуле, опершись на трость, и рассматривал светлую бабочку, которая замерла у худого, пятнистого старческого запястья, на отвороте рукава рубашки.

— Надо же… Какое чудо природы… — старик задумчиво улыбнулся и лукаво покосился на меня, вскользь подметив: — Куришь много.

И помолчав, добавил, скользя мимо меня каким-то древесным взглядом, будто вглядываясь в виноградные ветви, вьющиеся над нами:

— А я не курил никогда. Даже на войне...

Крымская осень наступала незаметно, подкрадывалась по ночам шелестом листьев на тёплом ветру и сыростью в воздухе. Я остался один, домашние уехали на его похороны, а потом — к родственникам, и должны были вернуться к завтрашнему воскресному вечеру. Впереди была ночь, наполненная блаженным одиночеством и работой. А поминок я никогда не любил.

Поколдовав над электронными набросками текстов часов до двух ночи, я вышел во двор — покурить. Уже пару лет зрение падало, подводило, особенно в сумерках. Но, близорукий с детства, я привык и не ощущал помех. За несколько лет жизни в этом старом доме тело приучилось легко обходить острые углы, перешагивать невидимые пороги, уверенно ступать по ветхим каменным ступеням. Иногда мне кажется, я смог бы жить здесь и наощупь.

Усевшись на садовые качели во дворе, щёлкнул зажигалкой, закурил. И вдруг понял, что — не один. Недалеко от меня, на стуле обозначилась едва различимая сутулая фигура в кепке, смутно белеющей во мраке. Это был он. Ещё минуту глаза привыкали к темноте, и вот, в тусклом свете заоблачной луны проступили знакомые очертания сидящего старика, с ним рядом явственно вырисовывалась трость — с которой он давно слился в моём сознании.

Лёгкий испуг, смятение — я молчал, не зная, что сказать или сделать. Старик часто сидел на этом стуле, гуляя по вечерам. Почему бы ему не возникнуть именно в этом месте. В темноте я чувствовал его взгляд, он часто смотрел так — как бы сквозь, снисходительно, отстранённо. Молчание не тяготило нас, когда мы встречались вечерами во дворе, заросшем и давно превратившемся в маленький уютный сад. В шелесте листвы угадывалось его тонкое сиплое дыхание.

— Покурю… — зачем-то брякнул я. Хотелось добавить: «Как вы?» Но двусмысленность происходящего смущала, вызывала неловкость. Старик умер, не могли же мне присниться события предыдущих дней. Луна спряталась, сгустилась темнота.

— Всё совсем не так, как мы думаем, — расслышал я его невесомый полушёпот, почти сливающийся с шуршанием листвы на ветру.

— А как? — спросил я, понимая нелепость вопроса.

— Нельзя объяснить. Не поймёшь… Сам увидишь… Не надо ничего бояться… — мне показалось, он рассмеялся, чуть слышным дребезжащим смехом, почти беззвучно.

Я погасил сигарету о банку из-под зеленого горошка, припрятанную под качелями. Хотелось уйти.

— Ну… я пойду… — тихо произнёс я, чувствуя себя совсем глупо.

Старик едва кивнул. Светлеющее в египетской тьме, пятно кепки слегка покачнулось, или мне это просто показалось. Поднимаясь по ступенькам крыльца, я ощутил лёгкий, обжигающий ужас и обессиливающую усталость. Так бывало всякий раз, когда мне приходила в голову сумятица о бессмысленности жизни, о том, что все мы — смертны, а значит — обречены. Не замыкая дверей, прошёл в комнату, лёг на диван и, не раздеваясь, стараясь не думать о том, что произошло, уснул под приглушённый звук какой-то передачи, едва различимой на экранчике в углу монитора. На диван запрыгнула кошка и прижалась к моей спине.

Проснулся около полудня, услышав журчание воды и негромкое лязганье тарелок.

— А мы приехали раньше, — радостно сообщила мне Лия, когда я вышел на кухню, жмурясь от яркого света и ещё не до конца проснувшись.

— Почему? — спросил, рассеянно целуя её в тёплый висок.

— Да просто так. Захотелось домой — и всё. Устала!

Нежно дилинькнул мобильный. Приняв звонок, Лия сначала улыбалась, потом долго кивала, и наконец, сказала: «Ну хорошо, давай…»

— Кто звонил? — на всякий случай поинтересовался я.

— Марат. Он вчера свой драндулет поставил во двор, на ночь, что-то у него сломалось. Сейчас заедет и заберёт.

Лия усмехалась, словно светилась изнутри. Её волосы, в которых запуталось солнечное сияние, льющееся из окна, блестели, будто были нарисованы маслом на холсте. Глядя на эту движущуюся картину, я почувствовал необъяснимую смесь грусти и жалости, и сердце сжалось.

Я вышел на крыльцо. Сад заливало мягкое полуденное солнце. Посреди двора, недалеко от качелей, прислонённый к молодому дереву с незрелыми ещё шарами хурмы, стоял мопед, на руле белела кепка. С неё вспорхнула и полетела вглубь зарослей сада медленная осенняя бабочка. Трость блестела на солнце, зацепившись рукояткой за спинку стула. Видно, в похоронной суете о ней просто забыли.

Виноград

1.

Девушка пела в церковном хоре

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою.

В том, как живёт, как поступает человек — много того, что им услышано в младенчестве, в детстве, в юности, и потом — в течение всей жизни. Человек состоит из воспоминаний — ведь мы все люди Логоса, и потому связаны со Словом разумом и сознанием, и зависимы от него, в чём бы оно, слово, ни воплощалось. В молитве, услышанной в храме. В невнятном шёпоте Бога, понятном только тем, для кого он предназначен. В газетной заметке или рекламном слогане. В стихах, чем-то зацепивших душу. В любовном лепете, похожем вне страсти на бессмысленный бред. Или в ругательстве, брошенном в спину… Мы запоминаем всё.

Что-то помнишь «наяву», что-то входит в тебя бессознательно, как семейная традиция, Бог знает кем заложенная с незапамятных времён.

Каждый — как виноградная лоза, ветвь, побег на древе жизни. Древо было всегда, оно есть и будет — и неважно, знаешь ты о его строении, помнишь ли каждую его ветвь или нет. Это древо — твой человеческий род, живущий в тебе, и ты произрастаешь из него, вплетаясь в тонкие рисунки невидимых ветвей, и становишься частью непостижимого узора.

Чтобы понять смысл того, что с тобой происходит, нужно обернуться, взглянуть в прошлое, вслушаться в голоса мёртвых. Но, чтобы идти дальше, необходимо смотреть в будущее, прислушиваясь к голосам живых. В этом сплетении голосов, где ни один из них нельзя отделить от остальных — симфония всей человеческой жизни.

2.

Так пел её голос, летящий в купол,

И луч сиял на белом плече,

И каждый из мрака смотрел и слушал,

Как белое платье пело в луче.

Из чего я состою? Из понятных, родных голосов, которые слышал когда-то. «Надень шапку, простудишься». «Потеряешь ключи — не попадёшь домой». «Садишься за стол — вымой руки». «Никогда больше так не делай». «Не сдавайся». «Плюнь, забудь...». «Попробуй, как я...».

Я всегда любил виноград — его выращивал мой дед, отвоевавший в Великую Отечественную от первого до последнего дня, дошедший до Берлина и вернувшийся домой, кажется, только в 1947 году. Однажды, на каникулах, в селе у деда, я подрался. Сельские городских не любили. Мне досталось, конечно. Бабушка охала и обещала разобраться с «хулиганами», но я не хотел идти с ней «опознавать» обидчиков. Дед сказал ей: «Да отстань ты от него! Пусть лучше поест винограду!» А неделю спустя « злодеи» уже уплетали виноград в нашем дворе, показывали мне секретные места в окрестностях, звали с собой на речку и помогали деду ухаживать за виноградником, в котором он в последние годы видел смысл всей жизни.

С тех пор привычка «заедать» неприятности виноградом не раз становилась для меня спасением. Почему-то восстанавливались силы, уходили обиды, прояснялось в голове, и всегда появлялась перспектива: что делать, как исправить то, что я натворил в результате собственных же ошибок, куда идти…

Когда дед умирал от гангрены, взрослые меня взяли с собой в городскую больницу. Я запомнил тяжелый запах в большой палате и его светлое, запрокинутое лицо на подушке. Он до самого конца сохранял ясный рассудок, отдавая распоряжения родным: как следует беречь в холодную зиму виноградник, как лучше готовить из винограда вино, стоит ли продавать дом после того, как его не станет, и вообще — рассказывал, что кому причитается.

Я сидел напротив, на пустой больничной койке и смотрел, как он открывает и закрывает глаза, даже при тусклом больничном свете не потерявшие васильковый цвет. Повернув голову ко мне, он вдруг сказал: «А ты никогда не пей ерша!» Это было так неожиданно, что взрослые засмеялись. Я пожал плечами: как можно пить ерша? Ёрш — это же рыба!

Прошло много лет. Однажды мы с друзьями собрались на вечеринку, которая затянулась до утра. Мне было тогда лет семнадцать. Помню, что выпили немало, пили всё подряд. В какой-то момент я перестал воспринимать окружающее вообще. Наутро жутко болела голова, а при взгляде на спиртное становилось плохо, и казалось: «Никогда больше!».Осторожно поинтересовавшись у приятеля, не натворил ли я чего, услышал неожиданный ответ: «Да тебя с ерша вырубило моментально!».

Тогда и понял я, что имел в виду дед. С тех пор и отрезало: никаких «ершей». «отвёрток» и даже коктейлей я старался не употреблять. Думаю, голос деда, услышанный мной в детстве, в больнице, не раз уберег меня от неприятностей.

3.

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

Прошлое населено призраками. Личное пространство переполнено несуществующими людьми. Прикасаясь к сокровищу, хранящемуся внутри, я перенимаю странный, почти потусторонний, никогда не существовавший во мне самом, опыт.

Был такой случай: однажды зашёл в храм Покровского монастыря. Не помню, что меня туда привело. Просто гулял по городу, который всегда любил, хоть его и пришлось покинуть. Было безлюдно, утренняя служба закончилась, а до обедни было далеко. Стоял посреди пустого храма и рассматривал пространство вокруг: архитектуру, настенную роспись, иконы, церковные подсвечники. Ко мне подошла монахиня и спросила: «Хотите поставить свечу? Если болеете, или неприятности — поставьте за здравие, а может кто-то из близких нуждается в исцелении?»

Наверное, у меня было в тот момент невесёлое лицо. Хотя, стоять в пустом храме с весёлым лицом — было бы нелепо.

Далёкий от церковных правил и ритуальных тонкостей, я спросил: «А куда лучше поставить свечу для исцеления»?

Я вёл себя, как язычник, собирающийся заключить маленькую сделку с божеством: ты мне, я тебе. Разве не так происходит в жизни многих людей, которые искренне полагают себя истинными христианами? В каждом из нас спят и бодрствуют языческие голоса, связывающие нас с дальним кругом наших предков. Это я понял потом, постепенно.

Монахиня же в ответ всплеснула руками: «Ну как же ты не видишь — смотри, везде есть свечи, а вон там, дальше — ни одной. У иконы Богородицы, Матушки нашей. Куда это годится? Вот ей и поставь!»

Голос монахини, случайно услышанный в тот день, по сей день часто подсказывает мне, в чём я бываю не прав. И дело не в конкретной иконе, где запечатлён самый драгоценный образ христианства, но возле которой в тот день почему-то было темно и пусто. Просто — свечи ставят там, где их нет. Тьму освещают там, где темно. Спасают тех, кто погибнет без спасения. Помогают тем, кто нуждается в помощи, а не тем, кто в будущем может оказать ответную услугу. Делаешь ли ты что-то для близкого или постороннего тебе человека, для семьи, для людей, для страны — нельзя превращать любое маленькое благодеяние в сделку.

Я закрываю глаза и вижу солнечную картину: человек в светлом хитоне с радостной улыбкой возносит корзину с рыбой и хлебами над головой, чтобы накормить всех, кто стоит вокруг. Их тысячи, тысячи ртов, нуждающихся в рыбе и хлебе, в грозди винограда на спасшемся во времена всемирного потопа ковчеге.

Чей голос звучит во мне сейчас? Апостолов, рассказавших мне об этой истории? Или голос Того, кто пришёл на землю ненадолго, чтобы отдать всего себя, стать вином и хлебом, голосом и логосом, ключом к человеческой душе, а потом — мучеником, получившим в ответ на чудо смерть на кресте?

Наверное, в этом и заключается бескорыстие, то, чего нам всем — и верующим, и неверующим, и оглашенным — так отчаянно не хватает. В этом и состоит любовь. Отдавать просто так, без расчёта на ответные блага, не ожидая награды. Это трудная наука, но она была мне подарена неизвестной монахиней, по счастливой случайности, и урок остался во мне — навсегда.

Самое интересное: вместе с пониманием этих простых вещей из моей жизни как-то сами по себе исчезли люди, которые пользовались мной настолько же беззастенчиво, насколько расчётливы были мои надежды на их ответные услуги. Нет, деловых отношений это не отменяет, и заключая сделку, всегда знаешь, что придётся платить. Но при чём здесь — чудо, исцеление и вообще, «духовность», о которой так много стрекочут именно те, кто строит мир вокруг себя по принципу «рука руку моет»?

4.

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у царских врат,

Причастный тайнам, плакал ребёнок

О том, что никто не придёт назад.

Я состою из голосов. Я соткан из них! Они шелестят во мне, как страницы забытых книг, как хлебные колосья, прорастают невнятным шёпотом тех, кого я когда-то предал, обидел, сделал счастливыми, или тех, кому причинил боль.

Мою совесть и воображение будоражат те, кого я потерял, с кем расстался, перед кем виноват, или кого не смог забыть, даже если они стали мимолётным впечатлением в калейдоскопе жизни.

Их не слышные никому, кроме меня, голоса сопровождают меня повсюду, проклиная и благословляя, вселяя уверенность или предостерегая от беды. Они сокровище моё, и мой «чёрный ящик», мой стыд, защита и опора — всё то, что составляет внутренний стержень, без которого человек подобен беспомощному слепому котёнку, или бесформенному, безвкусному киселю.

Бесплотные люди, их призрачные голоса — обитают в памяти. Я слышу их на каждом шагу, заново понимая смысл их слов и поступков, вытряхивая из себя ненужное, запоминая важное. Вслушиваясь в их голоса, которые похожи на плеск рыбы в ночной заводи, на шуршание пшеницы на ветру, я пытаюсь осмыслить своё «вчера», осознать «сегодня», почувствовать, каким будет «завтра».

Именно они заставляют меня жить с открытыми глазами, твёрдо веря в бессмертие. В то, что когда-то и я стану голосом, вплетенным в невидимый хор голосов в тёмном омуте бессознательного, которое иногда называют «генной памятью».

Человек запоминает всё. От газетной заметки о тех, кто погиб, защищая его право на жизнь — до слов нечаянно услышанной, даже где-нибудь в художественном кино, молитвы. Как это всё отражается в человеческой душе? Как действует внутри, как определяет будущие поступки, и отчего уберегает и хранит? Как связаны между собой мой дед и та монахиня? Почему эти два сюжета сегодня так тесно переплелись в моей голове?

Они лишь отражения в тёмной воде. И рано или поздно, наверное, мы все поймём, что это — наши собственные отражения. Но я уже никогда не потеряю ключи от дома. Передо мной рыба, хлеб и вино, и я задумчиво ем виноград — просто пришло его время. Повсюду поспели налитые спасительным августовским соком виноградные гроздья, и мы, наверное, в который раз благодаря им, переживём очередной библейский потоп...

Примечание:

В рассказе приведено стихотворение А. Блока «Девушка пела в церковном хоре», поводом для написания которого послужила газетная новость о гибели русской эскадры в сражении под Цусимой — после чего исход русско-японской войны был предрешён. В церквях тогда звучали великие сугубые ектеньи (молитвы-прошения «всем миром») за тех, кто находится в море и за всех погибших — о помиловании всех, кто не вернулся.

Ектения — важнейшая часть православного богослужения, коллективная «протяженная», усердная и сосредоточенная молитва в храме, с чтением священных текстов священниками, с пением на клиросе, бывает нескольких видов:

— великая — начинается словами «Миром Господу помолимся»;

— сугубая, т.е. усиленная (начальные слова «Рцем вси, от всея души…», с троекратным «Господи, помилуй» на каждое прошение) просительная — в ней прошения заканчиваются пением «Подай, Господи»;

— малая — состоит только из трех прошений и начинается словами «Паки и паки…» (т.е. «снова и снова»).

— ектения об оглашенных, произносимая на литургии («оглашенные» — ещё не крещенные, но проходящих катехизацию (оглашение), то есть — получившие устные наставления и готовящиеся принять таинство крещения),

— заупокойная, т.е. прошение о милости к умершим,

— просительная ектения с особыми прошениями, произносимые при совершении таинств.

По смыслу — ектения это просьба о помощи, обращенная к Богу, и о Божьем благословении на какие-либо человеческие дела.

Господне молоко

1.

Белый-белый свет мягко сочится сквозь ресницы, светится изнутри, будто ты стал невидим для живых, прозрачен, как стекло, проницаем, как сгусток воздуха. Нет ничего, кроме этого вязкого невесомого света, который течёт в абсолютной тишине сквозь пространство, как молоко Господне, взявшееся ниоткуда и залившее всё кругом.

Ты делаешь лёгкое усилие, принимаешь сидячее положение, встаёшь, но тело ещё аморфное и текучее, оно парит, плывёт куда-то среди молочного тумана, который становится прозрачней и открывает смутно видимый тротуар под босыми ногами, медленно и беззвучно летящие вдоль тротуара сухие серые листья, пустые пакеты для мусора, обрывки газет. Ты ощущаешь кожей сырой, тёплый ветер, перехватывая на лету шелестящий газетный лист. Он разворачивается, как свиток, и перед глазами проплывают заголовки на польском. Буквы складываются в затейливые узоры, как в калейдоскопе, но совершенно бессмысленны. Сознание выхватывает из потока знаков забытые польские слова, они звучат у тебя в голове тихой колыбельной, услышанной в детстве от чужой женщины, случайно оказавшейся с тобой, ещё малышом, в купейном вагоне.

Ты тогда ехал куда-то с матерью. Жизнь впереди была непредсказуемой, как сейчас, когда ты идёшь босиком по незнакомому городу, залитому густым белесым туманом, и не знаешь, что увидишь в конце улицы. Приглушённый свет и стук вагонных колёс. Аромат духов "Красная Москва" — забытый запах из детства, такого больше не было в твоей жизни нигде и никогда. Как-то в Москве, в девяностых, на каком-то рынке, ты видел флаконы с таким названием. Но запах был другой — не тот, прежний, горьковато-терпкий, а сладковато-приторный, поддельный, так… имитация.

Женщина в полумраке сидит в ногах, смотрит в лицо, ласково гладит твои светлые вихры и нараспев проговаривает протяжно неверным подрагивающим голосом:

Idzie idzie sen wieczorem, tonie tonie świat we mgle

Słonko ziewa ponad borem bo jemu spać się chce

a w brzozowym cichym gaju wszystkie listki tez ziewają

baju baju baju baju baju baju baj.

Мать, сидящая в изголовье, спрашивает, глядя на проплывающую в окне вагона вечернюю рощу, о чём песня. Попутчица отвечает почти шёпотом, с лёгким шипящим акцентом:

Идёт, идёт спать вечером мир, тонущий во мгле,

солнце зевает над бором, ему пора спать,

и в берёзовом тихом гаю все листочки тоже зевают.

Баю-баю-бай!

— Никогда не пела колыбельных… — говорит мать.

— Почему? — спрашивает спутница, на её лице блуждает растерянная улыбка

— Не знаю… Мне не пели. И я не пела. Мама со старшим братом в войну пошли в город, а мы остались в селе с сестрой. Потом бомбили, мама оказалась по ту сторону фронта, отрезано было село. А я была маленькая ещё, село оккупировали немцы. Один жил в нашей развалюхе. Как выжили — Бог знает. У нас была корова, куры… Не помню, сколько мы так жили. Полгода, или год. Нас немец-постоялец в погреб загнал, когда они драпали, кричал и был такой страшный и злой, будто хотел нас убить. А когда наши пришли, стали проверять погреба, мы и вылезли. Почти всё село сгорело, живого места не осталось в селе. Наверное, пожалел нас почему-то тот немец. Потом пришла мама и забрала нас с сестрой, она уже работала в городе на заводе. Не до песен было ей, наверное, тогда.

Женщина говорит:

— Колыбельные надо петь, чтобы во сне тёмные силы не похитили детскую душу. Во сне дети так уязвимы для зла… Особенно поздние дети.

— Поздние дети — самые сладкие… — голос матери качается вместе с поездом вверху, парит над головой, становится мягче, окрашивается грудным, бархатным тембром.

— И вы совсем не знаете колыбельных песен? — спрашивает соседка, и в её словах проступает всё более явственный польский акцент.

— Знаю… — мама грустно улыбается, мягко, но решительно отводит руку полячки от твоего лба, гладит твои волосы и напевает:

Баю-баюшки-баю,

Не ложися на краю —

Придет серенький волчок,

И ухватит за бочок...

М-м-м… М-м-м-м… Баю-бай...

Быстрый невнятный сон наваливается и растворяет увиденную сцену в белой пелене. туман пенится, заволакивает всё вокруг снова. Сквозь него виднеются женские силуэты. Они похожи на манекены, на странные восковые фигуры. Ты проплываешь мимо них, пытаясь разглядеть их лица. Но они безлики, вместо лиц — смутные гладкие пятна, как будто размытые, полустёртые мазки на акварельных эскизах. Ты рассматриваешь их тонко очерченные плечи, чуткие нервные руки со светлыми лунками на перламутровых ногтях, тонкие шеи и лёгкие локоны, колышущиеся в белой молочной мгле. Тебе кажется, что ты слышишь даже их голоса — где-то внутри, в глубинах памяти, это похоже на галлюцинацию, потому что вокруг всё окутала плотная белая тишина. Но ни у одной из них нет лица. А ведь казалось, ты их любил когда-то. Лишь где-то там, в конце этой вереницы смутно проступающих сквозь туман неподвижных фигур, живое лицо. Подросток, девочка, слегка напоминающая кореянку. И память распахивается, как школьная дверь.

2.

Ты отбираешь у неё портфель и провожаешь домой, потому что её достаёт стайка местных хулиганов. Их предводитель, внук бывшего местного полицая, отсидевшего свой срок в сибирских лагерях, кажется, одержим ею, и трудно определить — любовь это или ненависть. А сегодня перед уроком географии он совсем съехал с катушек, размахивая ножом и демонстрируя вульгарный золотой перстень с рубином на толстом указательном пальце с обгрызенным ногтем.

Он невысокий, рябой, с большими чёрно-карими глазами, круглыми от психопатической ненависти, которую редко можно увидеть у подростков. Урод чокнутый, думаешь ты. Вот урод! Хватаешь его за трясущееся запястье и выворачиваешь руку коренастого коротышки за спину точным, рассчитанным приёмом, которому тебя учил отец. И твой школьный соперник сникает, бормоча что-то нечленораздельное, а потом, юрко вывернувшись и разогнавшись, сигает в распахнутое окно. В классе наступает жуткая тишина. Спустя несколько секунд за окном раздаётся торжествующий крик. Проигравший выкрикивает фамилию девочки, похожей на кореянку и угрожает: "Мы ещё встретимся!"

Это эффектно и пошло, как в балагане. Второй этаж… Происходящее заставляет тебя испытывать непонятный, рационально необъяснимый, жгучий и тяжёлый стыд.

Ты провожаешь её до середины моста над узкой речушкой, протекающей в двух шагах от её старого, выстроенного ещё пленными немцами, двухэтажного кирпичного дома. В нагрудном внутреннем кармане куртки — измятые подснежники. Ты сорвал их утром по дороге в школу, и таскал с собой целый день, чтобы подарить, но всё не подворачивалось подходящее время. Ты так боялся быть смешным, что выбросил их по дороге домой. В самом деле, не дарить же ей измятый комок, который утром был крошечным букетом.

Назавтра, в выходной, вы вместе сидите в тёмном кинотеатре, и ты, замирая, берёшь её ладошку в свою ладонь. Странная вы пара. Она маленькая, хрупкая — и ты, долговязый, нескладный акселерат. Её ладонь вздрагивает, и кажется, что ты слышишь, как бьётся её сердце, хотя твоё собственное сердце ухает в груди так, что готово вылететь через горло, которое, кажется, сводит судорога.

А спустя несколько дней тебя избивает местная стая — за городским клубом, на тропинке, по которой ты несколько лет ходил в художественную студию. Они набрасываются, как волки, ударив по голове чем-то тяжёлым, валят на землю. Бьют ногами молча, расчётливо — в пах, в живот, под дых. Ты разорван в клочья, расколот на фрагменты, тебя ещё сшивать и сшивать на больничной койке старинной больницы, построенной после войны, за огромное количество лет до твоего рождения. И ты ещё полтора месяца срастаешься — медленно, больно, и совсем не так, как хотел.

Что потом пошло не так? Она приходила к тебе в больницу каждый день. Ты прятал глаза и ощущал неприятную тяжесть. Родители перевели тебя в другую школу. В ту, прежнюю — вернуться не хватило сил.

Вы увиделись спустя несколько лет. Она рано вышла замуж и уехала. Ты стоял напротив неё, в тени. Прикрывая ладонью глаза, она пыталась рассмотреть тебя. Ты видел её очень хорошо. Она была уже чужая. Столичная штучка, как говорится. Университет и всё такое. У тебя за плечами — ПТУ и беспросветность провинциальной жизни. И безнадёга девяностых. Ты же сам отказался от всего. И от неё. Ничего, пережили — и родители, и эта чужая барышня, залитая августовским солнцем и прикрывающая ладонью глаза.

3.

Льётся молочный туман, и ты ощущаешь себя лишь его частью. Где она теперь — та, которую ты любил? Ты больше никого и никогда так не любил. Вы даже ни разу не целовались. И всё было совсем не так, как в том кино, которое шло тогда на экране тёмного полупустого кинотеатра. После была взрослая любовь, со всеми вытекающими обстоятельствами. А потом — началась война, и вот ты в чужой Польше, случайно занесённый сюда, как лист, оборванный ветром с осенней ветки.

А она? Ты слышал, она вернулась в город вашего детства. У неё, наверное, уже взрослые дети, а может быть, и внуки есть. Она где-то там, в аду, среди разбросанных по земле терриконов, похожих на тёмные египетские пирамиды твоих сюрреалистических снов и картин. Она там, между молотом и наковальней нынешней, ещё лет десять назад абсолютно невозможной, непредставимой, войны. Что ты забыл здесь? За кем гнался? От кого убегал? Волк настиг тебя и укусил. Как в той забытой колыбельной. У него ядовитые клыки и ледяной взгляд.

Туман становится прозрачней, и вот проступает уже прямоугольный кусок темнеющего окна и никелированный край больничной кровати. Над тобой склоняется немолодое лицо женщины. На ней белый халат, волосы собраны в высокий узел. На шее болтается стетоскоп. Она говорит что-то кому-то на польском. Потом долго держит твоё запястье в крепких пальцах.

— Всё хорошо… — говорит она. — Но вам лучше уехать. Понимаете?

— Куда? — спрашиваешь ты, когда губы начинают слушаться тебя.

— В Россию. Русским лучше ехать к своим… — она говорит тихо, как будто боится, что её кто-то услышит. — Вы помните, что с вами произошло?

— Да… — ты улыбаешься.

— Помните? Это хорошо. Значит, с вами всё будет в порядке. Но лучше к своим уехать… Здесь вам не надо оставаться.

— Волки. Это были волки.

— Так, так… Наверное, так… — она прячет глаза, соглашаясь. Вы почти ровесники. Она многое помнит из той, прежней, детской ещё, жизни. У неё на цепочке тонкий католический крестик. У тебя где-то в съёмной квартире чужого Люблина, в чёрной шкатулке с палехской росписью — твой крестильный крест на суровой нитке, который ты зачем-то сохранил, забрал с собой. Это то, что предать — невозможно.

— Всё будет хорошо… — зачем-то повторяет она, её речь отдаёт сильным польским акцентом. — Я постараюсь помочь вам уехать. Это важно. Важно, понимаете? Вот, выпейте… Это чай с молоком.

Будущее туманно, млечно. Его застилает бесконечная белая мгла, где нет ничего предречённого наперёд. Но ты чувствуешь где-то там, в неизмеримой ничем глубине этой рассветающей мглы, очертания твоего нового мира, где ты не бессмысленный элемент чужеродной конструкции, не человеческий хлам. Это настоящий, родной мир, где у тебя своё место, и на этом месте ты нужен, и тебя никто не сможет заменить. Твоё место там, среди своих. Среди своих — это важно. И ты пьёшь тёплое молоко, в которое эта добрая женщина добавила немного густого чёрного чая. Горькое молоко Господа твоего.

Гречневая каша

«…Солдаты идут мимо, вслушиваясь в ветер перемен. Мир окружает со всех сторон, Думал ли ты когда-нибудь, что мы могли бы быть близки, как братья?..»

Wind of change/Ветер перемен — (Scorpions)

1.

Музыка взрывается в тишине внезапно, вторгаясь в сон грубо, громко. Я вздрагиваю и стараюсь поглубже спрятать голову в подушки.

— Вставай, Шурик с вокзала звонит, сейчас приедет! — Инна раздражённо мечется по квартире, вытирая невидимую пыль. У нас и так чисто. Всегда чисто. И тихо. Потому что в этом доме никогда не было детей. И уже не будет, наверное.

Выходной. За окном серая, стылая осень, безжизненное небо, ледяной ветер, кричит вороньё. Будет дождь. Вылезать из-под одеяла не хочется, в квартире жуткая холодина, но куда денешься. Сашка, отец Александр — мой однокурсник, бывший философ, священник, иногда приезжает в Киев по делам и останавливается обычно у нас. Я подшучиваю над ним: мы грешники, не к лицу тебе, Саня, с нами водиться. Он серьёзно возражает: «А Христос не к святым приходил, а как же… к грешникам — мытарям, фарисеям, убийцам, ворам, разбойникам, блудницам… спасать души грешные»

Почему он стал священником? Не понимаю. У него было два прекрасных образования: высшее техническое и философское, университетское. После защиты исчез, и объявился через пять лет, удивив нас: был в рясе, с дипломом духовной семинарии.

Появляясь, Сашка заполняет всю квартиру особенной энергией, которая приводит в движение буквально всё. Возле него описывает восьмёрки наш кот, Инна двигается по кухне особенно мягко и грациозно, денежное дерево в кухне на подоконнике сияет и лоснится. Сегодня он приехал, чтобы почтить память старицы Алипии — легендарной юродивой, блаженной, пришедшей пешком в незапамятные времена откуда-то из российской глубинки и обитавшей в Киеве до конца земной жизни.

2.

В биографии Алипии трудно отделить правду от вымысла — обстоятельства её жизни, связанной с чудесами, люди пересказывают, порой теряя здравый смысл и чувство меры. Бытует предание, что монахиня прожила сто лет, и последнее чудо состояло в том, что старица пешком обошла по периметру отравленный чернобыльской радиацией Киев с иконой в руках. Знакомые и друзья очевидцев рассказывали, что там, где пролёг последний путь киевской блаженной, стихали счётчики Гейгера и воцарялся экологически первозданный радиационный фон. По другим источникам, она прожила 83 года, до последнего дня таская на спине икону великомученицы Агафьи, своей тёзки. В лихом 1918, двенадцати лет от роду, после расстрела семьи, чудом уцелев, маленькая Агафья бежала куда глаза глядят.

С тех пор и скиталась, жила много лет в дупле дерева, никогда не имела документов. В 20х годах, по слухам, попала под расстрел вместе с семьями священников. Из камеры смертников её вывел на рассвете апостол Пётр, как будто возникший из предсмертной надежды на невозможное спасение. Проследовав за ним, как невидимка, Алипия исчезла, испарилась буквально на глазах у часовых, а потом ещё одиннадцать дней шла вдоль моря, не зная, куда приведёт её непредсказуемая жизнь. В войну попала в концлагерь, но выжила благодаря незримой защите свыше. Ещё, говорят, отсидела десять лет «за веру», но как всё было на самом деле, наверное, не знает никто.

После войны прибивалась то к одному монастырю, то к другому. Была послушницей в Киевско-Печерской лавре до 1961 года, но по каким-то причинам не ужилась, а позже нашла приют в хибарке среди развалин Голосеевского монастыря. Исцеляла людей от недугов, обладала даром ясновидения, а умерла в 1988 году.

Я относился к байкам о киевской кликуше скептически. Но правда была в том, что тропа к её могиле на Лесном кладбище была вытоптана десятками тысяч тех, кто помнил о ней и не давал её бродяжническому духу покоя просьбами о помощи. И говорят, она помогала, чудесным образом даря одним исцеление, другим утешение.

Где-то после 2005 года на её могиле стали происходить удивительные вещи: останки блаженной несколько раз пытались похитить какие-то проходимцы, соорудив подложные документы. Вскоре после ряда покушений на её тело прах покойной монахини был извлечён и перенесён в Свято-Покровский мужской монастырь. Её так и не канонизировали, объясняя отказ тем, что всё, что происходит вокруг личности Алипии, в миру — Агафьи Авдеевой, после кончины, нельзя объяснить однозначно.

Но всё это произойдёт позже, а в эту осень полуголодного, тревожного девяносто восьмого, исполняется десять лет после кончины киевской юродивой, и тело непризнанной святой ещё покоится на Лесном кладбище, куда в последние дни октября каждый год съезжаются те, кто ещё помнит её.

3.

Завтракаем с Сашкой на кухне. В его дорожной сумке снедь и красное вино. Еду он разделил по-честному, а вино приберегает для поездки на кладбище.

— Поедете со мной? — спрашивает он, с аппетитом уплетая капусту с грибами.

— Дождь будет, неохота что-то из дому выходить — пытаюсь отбиться я.

— Не будет! — уверенно парирует он, — В этот день всегда солнце. Распогодится...

Мы с Инкой всё-таки соглашаемся составить компанию гостю, и вскоре оказываемся на другом конце города. Небо тяжёлое, но дождя всё нет, тёплый влажный ветер обдаёт нас упругой волной. Сашка здоровается с множеством людей, многие ему по-свойски кивают и улыбаются. Откуда он их всех знает — для меня загадка.

Народ прибывает, вокруг могилы Алипии разрастается оживлённая атмосфера. Мимо, улыбаясь и здороваясь, со стаканом красного вина, проходит красивая женщина, за сорок. Мы тоже пьём припасённый церковный кагор, оставляющий во рту терпкую сладость и долгое приятное послевкусие.

— Видел? — обращается ко мне Сашка. — Это Валя. Совсем доходила, пила страшно по молодости, а спаслась. Привезли к матушке её лет десять назад. Та ей налила стакан кагора, говорит, пей до дна, чтоб я видела. Валя испугалась, ей с рюмки сносило крышу. Но подчинилась. Пьёт, а кагор ей кажется горьким, как рыбья жёлчь. Матушка дождалась, пока через силу допила она, и спрашивает: ну что, сладкое вино? Та ей: «Горькое, матушка!» Улыбнулась старица, погладила её по голове, и сказала: «Вот такая же и жизнь у тебя, горькая, как отрава». С тех пор и забыла Валентина, что такое алкоголизм.

— А разве можно бывшей алкоголичке вино пить? — удивляюсь я.

— Ну ты даёшь. Это ж не кодирование какое-то. Это — исцеление! Можно, как и любому человеку — тебе, мне… Просто спиртное больше не имеет над ней власти, и всё.

— Откуда ты знаешь?

— Рассказывали… — он разводит руками и смотрит на меня, как на глупого ребёнка. У меня не укладывается в голове эта простота. Логика твердит: выдумки всё это. А он просто верит — и всё...

4.

Откуда-то из глубины кладбища появляются люди с казанками. По толпе проносится вздох.

— О, каша… — Сашку как ветром сдувает, но через минуту он появляется снова, держа в руках в несколько пластиковых контейнеров.

— Не, Саш, не люблю я каши. Никакие, вообще… — отрицательно качаю головой.

— Ну как же… — Сашка растерянно останавливается передо мной, протягивая порцию. — Это же фирменная каша, ею матушка людей лечила, исцеляла такие недуги, что даже врачи не брались… Попробуй хоть.

— Хорошо, — неохотно соглашаюсь я, из уважения к негласным правилам, царящим на этой странной осенней трапезе.

Возле Инны, стоящей чуть поодаль, возникает старуха в светлом платке. Говорит ей что-то, жестикулирует. На щеках Инны расцветает лёгкий румянец, она поглядывает в нашу сторону смущённо и опускает глаза, будто разглядывая пожухлую осеннюю траву. Старушка гладит её по плечу, улыбается и, прощаясь, уходит с таким выражением лица, будто сообщила ей что-то важное, обнадёживающее.

Незаметно всё вокруг преображается — наливается цветом, плотностью, насыщается яркостью живых изменчивых красок. Я и не заметил, как вышло солнце. А дождя не будет, Саня как в воду глядел.

5.

Гречневая каша вкусная, душистая. Зря я отказывался. Сашка с удовольствием поглощает содержимое контейнера и улыбается, глядя на Инку, рассматривающую табличку на могиле Алепии.

— Инна, смотрю, цветёт. Чего живёте невенчанные?

— Сложно всё, старик, сложно… — я опускаю глаза. Мне не хочется обсуждать эту тему.

— А кому легко? — улыбается он, откусывая хлеб. — Ты как маленький. Зажрались вы тут, в своей столице! Зажрали-и-и-ись… Вкусная какая каша-то… Мне ваш местный батюшка отец Василий рассказывал про эту кашу интересную историю. Он вырос подле матушки, с детства знал её. Как-то пришли к ней люди, и он был как раз, ему лет десять, или одиннадцать, было. Ей несли, в основном, еду всякую. Кормила она всех, наголодалась, наверное, за всю свою жизнь. Кто-то то ли принёс яйца уже тухлые, то ли долго лежали, да протухли. В общем, берёт Алипия их и в кашу. Запах, не передать, морщится Василёк, но помалкивает. А сам в ужасе: заведено так у неё было, чтобы доедать до дна, и никак иначе. В общем, сварилась каша, матушка всем кладёт на тарелки. Дух от каши идёт волшебный, сытный, вкусный. Вася сидит, принюхивается. А она ему ласково так подзатыльник отвесила, не сильно, но он запомнил. И спрашивает: ну что, Вася, где твоя тухлятина девалась? Вот оно, чудо-то. На глазах у человека произошло.

Смотрю на Сашку с недоверием, криво улыбаюсь. Ох, уже эти сказочки! Но молчу, чтоб не обидеть. Эти верующие, они ведь как дети, ей Богу.

— Ну ты чего? Об обратной химической реакции не слыхал, что ли? — удивляется Сашка. — Это же просто! Духовные процессы куда сложнее, и силы их никто не может даже представить себе! Ну ты точно, как маленький… — он ухмыляется, искоса поглядывая на меня тем взглядом, который в когда-то меня жутко раздражал, казался мне проявлением высокомерия и превосходства. Только сейчас понимаю: это во мне ныла уязвлённая гордость. Мы дружили со студенческих времён, и даже соперничали, как мне тогда казалось. Но это была лишь моя системная ошибка.

— Эх, гуманитарии… — лыбится он.

Я и не спорю: ему, с высшим техническим образованием, с эрудицией, которая удивляла даже преподавателей, чудеса кажутся понятными и вполне объяснимыми, хоть и не до конца.

6.

Я еду с работы прямо на вокзал, чтобы проводить Сашку и попрощаться по-человечески. В гулком пространстве вокзала его голос кажется выше, чем обычно. Это потому что эхо, и я не всегда разбираю, что он говорит. У меня с детства эта странность: когда оказываюсь на вокзале, не всегда понимаю, что мне говорят, смотрю на движения губ, слышу каждый звук, а собрать всё это в понятный смысл — не всегда получается. Почему? Я этого уже не помню. Сашка знает эту особенность и потому старается говорить чуть громче, чуть отчётливей.

— Когда ещё наведаешься? — спрашиваю на ходу, поглядывая на электронные табло, где должно появиться оповещение об отбытии московского поезда. Вот он! Спускаемся по лестнице в прозрачном павильоне к выходу на перрон.

— Да сам не знаю… — Сашка машет ладонью, разгоняя дым от моей сигареты, — Наверное, только в будущем году соберусь. Жена болеет… Ты же знаешь. Врач говорит, всё серьёзнее некуда.

— Почему не сказал? — спрашиваю, заранее понимая неуместность вопроса. Я ведь знал об этом, но забыл даже спросить у него, что и как. Не придал значения.

— А зачем? — Сашка смотрит в сторону. Я не спрашиваю его, кто и как лечит его жену. Знаю: там подключены многочисленные родственники, лучшие врачи и в ход идут самые дорогие лекарства.

— И что будешь делать?

— Уйду я… В схиму уйду, если что. Тяжело мне с людьми как-то стало в последнее время.

Сашка уехал из мегаполиса, у него приход в небольшом райцентре, в захолустье. Смотрю на него: светлобородый, ясноглазый, уравновешенный. Он был умницей, и мог бы… Что? Мог бы преподавать в любом из вузов — хоть в Киеве, хоть в Москве. Писать блестящие книги. Работать в бизнесе. У него всегда была светлая голова и полно всяких блестящих идей. Бросил всё, женился и уехал со своей попадьёй в глушь.

Уже с подножки тронувшегося поезда до меня долетает его голос:

— Я там вам с Инной вино оставил, целую канистру! И гречку покупай, полезная она! Слышишь? Давай, старик! Пока!

7.

Возвращаюсь домой. Становится прохладно. В парке воздух пахнет сегодня как-то особенно остро — грибные запахи смешиваются с запахом умирающей листвы, цветочными ароматами, парфюмерией из разбросанных вдоль аллеи киосков, рядом с которыми ютятся стихийные прилавки. От озера, не видного за деревьями и густым кустарником, тянет сыростью и печальным осенним дымом.

Инна приготовила ужин. Гречневая каша, надо же.

— Купила? — удивляюсь я.

— Шурик привёз, надо её как-то съесть! Слушай, её так много… — смеётся Инна. — И молчал! Сказал только перед отъездом.

Мы пьём церковное вино, Сашкин гостинец — в магазине такого не купить. Давно мы так не сидели, без повода.

— А что к тебе за старуха подходила, ну там… на кладбище?

— Не знаю… — Инна улыбается, я тоже. Мы так редко улыбаемся в последние годы, и похожи сейчас на заговорщиков. — Она сказала мне, что если попросить у Алипии — то и сбудется.

— Ну и как, попросила? — мне становится смешно.

— Да.

— И чего?

— Ничего. Не твоё дело.

Она смотрит на меня серьёзно, сухо. Я знаю, что не скажет. Мы оба знаем, о чём молчим. Форточка распахивается от порыва ветра. Наконец-то — дождь...

Ветер касается волос, как чья-то невидимая лёгкая рука. Мне хочется обнять тебя. Только не плачь. Мы исцелимся. Это просто жизнь, и всё.

В памяти всплывает фраза, услышанная от кого-то мимоходом там, на Лесном, где в воздухе носились и трепетали слова, оброненные Алипией ещё в дни, когда она была здесь: «Не ропщи. Молчи, проси прощения — и не умрёшь» А из динамика тихо льётся музыка, которую мы с тобой — помнишь? — когда-то так любили.

«…Будущее в воздухе, оно ощущается повсюду, дует ветром перемен… Иду по улице… Давние воспоминания похоронены в прошлом навсегда…»

Wind of change/Ветер перемен — (Scorpions)

Дети богов

1. Нимфея

— Никто не знает наверняка, как устроена Вселенная, и тем более — как устроен тонкий, невидимый мир, — произнёс Диас, седеющий рослый мужчина с холёным лицом, сидящий за обеденным столом, и повернул голову к огромному, во всю стену, окну. Сквозь стекло был виден каскад из розовых кустов, открывающий вид на пруд с зеркальной чёрной поверхностью, в которой отражалось небо и склонившиеся у берега ивовые деревья. От пруда расходился дугой берег, усыпанный белым, сверкающим, как снег, песком. Маленький пляж упирался в изящную изгородь, имеющую вид тонких кружевных кованых решёток. За изгородью простиралось сплошное зелёное пятно — это была площадка для гольфа. Аккуратная сочная трава по обеим сторонам игровой площадки вспыхивала на солнце, как будто над ней был рассыпан сверкающий бисер. В ажурных кустах были спрятаны водяные механизмы, орошающие поляну, и время от времени в столбах водяной пыли вспыхивала и вибрировала в воздухе прозрачная радуга. Мир вокруг источал особенное, прохладное тепло — здесь царило вечное лето.

Стол был укрыт гладкой белой скатертью, на которой чопорно застыли серебряные столовые приборы — миниатюрные скульптуры в виде причудливых химер. За столом, в кремовой полупрозрачной тунике из легчайших волокон, сидела жена Диаса — Гелия, а у её ног копошился маленький Альберт, единственное чадо супружеской четы.

— А ты не допускаешь, что мы просто не видим этих миров? Например, в нашем измерении световые лучи преломляются таким образом, что параллельный мир становится просто невидимым? И единственное, что нам доступно — это ощущения, присущие чутким носителям светлых энергий? — задумчиво спросила Гелия и пригубила немного красного вина из бокала. Венецианское стекло на миг окатило её светлую светящуюся руку нежными бликами.

— Вполне может быть… — кивнул супруг, не отрываясь от созерцания пейзажа за окном, и перевернул чашку с допитым кофе вверх дном. Затем, так же глядя в окно, на ощупь взял со стола серебряный колокольчик и потряс им. Это был сигнал для живой прислуги. Пора было убирать со стола остатки завтрака. Все работы, связанные с тяжёлым физическим трудом, в этом идиллическом мире давно выполняли умные роботы. Живая прислуга вносила в размеренный быт оттенок старинного психологического комфорта. Нет, роботы — это было совсем не то. Ими пользовались, в основном, люди из более низких сословий, чья энергетика была более грубой и менее взыскательной к внешним ощущениям.

Диас скользнул взглядом по гладкой кварцевой тропинке до леса, окружавшего лужайку, в центре которой находился великолепный загородный дом из белого ракушечника, затем его взгляд переместился обратно, и остановился на усеянной лепестками роз и кувшинками поверхности пруда. А вернее, на плавающей в пруду обнажённой девушке. Она безмятежно плескалась, фыркая и радостно улыбаясь, её лицо было обращено к дому. Обитателей она не видела — окно скрывало их за тонированным стеклом. Это была водяная танцовщица. Нимфея. Она плавала среди лилий каждое утро — в этом заключалась её работа.

Диас подумал, что её давно пора заменить: с тех пор, как девушку наняли, прошло уже три года, и она давно уже перестала быть хрупким подростком — её тело налилось и стало почти взрослым. Улыбка уже не была такой трогательной, и с каждым днём казалась Диасу всё более фальшивой. Те, кого нанимали для подобной работы, быстро старели и уже не вызывали в Диасе приятных сентиментальных чувств. Он подумал о том, что следует позаботиться о дальнейшей судьбе этой нимфы. Выбрасывать её на улицу было бы и негуманно, и несправедливо: за три года нимфея не заслужила ни одного упрёка.

Малыш Альберт, светлоголовый, в кудряшках, как Купидон, возился на полу из тёплого бежевого полимера. Вокруг него, покачиваясь, кружились игрушки, состоящие из воздуха и материализованных иллюзий. Здесь были прозрачные кубики с мерцающими буквами-голограммами древних алфавитов внутри, прозрачные сферы с объемными движущимися фигурками доисторических животных, сверкающие сферические клетки с редкими искусственными птицами, которые выглядели, пожалуй, ярче и привлекательнее, чем живые. Блестящий, цвета холодного олова, космический корабль с крошечными иллюминаторами и яркими фосфоресцирующими огнями на вращающихся дисках в виде сверкающих колёс. Огромная прозрачная бутыль из голубоватого стекла, а внутри — старинная деревянная пиратская шхуна с чёрным флагом, на котором скалился белый череп на скрещенных человеческих костях. На палубе судна суетились крошечные живые пираты в банданах.

Диас, наконец, отвлёкся от нимфы за окном и со сдержанной нежностью взглянул на сына, потом на парящие вокруг него игрушки и произнёс:

— А может быть, всё дело в том, что мы не можем увидеть параллельный мир так же, как, например, нас не видят насекомые, пчёлы, комары и другие мелкие букашки? Вот микробы, например: они нас не видят, а мы их видим — но только через микроскоп.

Гелия вздохнула:

— Когда-нибудь мы узнаем и увидим, как там всё устроено.

— Не волнуйся, это будет ещё не скоро… — усмехнулся Диас, ещё раз взглянув на пруд и на то, что там происходило. В сословии, к которому принадлежала эта семья, люди жили долго, около пятисот лет. И это был не предел. Жизнь можно было продлить вдвое и втрое. Но всё же многие выбирали путь в усыпальницу, пресытившись впечатлениями и мечтающие о познании бесконечной жизни по ту сторону земного бытия. Жизнь у земных богов давно уже была практически бесконечной. Чего нельзя было сказать о тех, кого нанимали для живой работы — как, например, эту голую нимфу, плавающую в пруду во время завтрака. Такие жили до тридцати, иногда — до сорока. После этого их отправляли на утилизацию — пользы от них не было никакой.

Дверь, мелодично дилинькнув, распахнулась. На пороге стояла ухоженная прислуга в белом переднике с кружевами ручной работы. Альберт вдруг засмеялся, выхватил из кружащихся, как будто на невидимой карусели, игрушек, созданных его воображением и умной домашней техникой — бутылку с корабликом внутри и блестящий космический корабль. Затем проворно вскочил и, в несколько резвых прыжков, оказался у двери. Проскользнув мимо прислуги, он бросился бежать к пруду.

2. Кожаный Ремешок

Небо над морем, ещё недавно безмятежно-голубое и ясное, вспучилось тёмно-сизыми облаками и отяжелело. Из морской глубины на поверхность поднялись мощные тяжёлые водяные массы. Экипаж пиратского галеона «Смертельная Жемчужина» только что залил в свои утробы по бутылке доброго выдержанного рома и отплясывал темпераментную жигу. «Жемчужину» резко отбросило сначала назад, затем — вперёд. Матросы попадали на дощатый пол палубы и моментально схлынули вниз, просочившись в люк с юркостью испуганных муравьёв и разбежавшись по кубрику. Нарастала большая морская качка, и многих просто стошнило.

И только Генри Кожаный Ремешок остался на палубе, привязанный к мачте крепкими верёвками так, что затекли связанные за спиной запястья. Генри получил своё прозвище не зря, так как слыл среди пиратов отменным палачом. Он казнил пленных красиво и аккуратно: захлёстывая на шее обречённых кожаный ремень. Он не был склонен к бессмысленному садизму, не выносил вида льющейся крови, не любил смотреть на мученическое выражение лица у очередной жертвы. Ритуал умерщвления был им отработан до виртуозности: Генри становился за спиной приговорённого и ловко душил жертву в считанные секунды, ломая горло и сворачивая шею, как только у смертника начинались конвульсии. Смерть происходила без лишних мучений, поэтому тех, кого отправляли на расправу к Генри, вслух называли «счастливчиками».

Как обычно, хватив лишнего после удачной охоты на торговое судно, Генри принялся рассказывать о том, как стал пиратом. Во время рассказа из него пёрла такая спесь, что у пьяных собутыльников возникало желание дать ему пустой бутылкой по без умолку говорящей голове. Как правило, это происходило в течение часа после начала попойки, когда Генри уже был не в состоянии понять, откуда ему прилетело столь непочтительное обращение. Тогда он зверел и начинал кидаться на всех, кто подворачивался под пьяную руку, щёлкая своим знаменитым крепким ремешком и угрожая отправить на тот свет благодаря удавке любого, кто косо на него посмотрит. После этого разбушевавшегося пирата привязывали к ближайшей мачте и оставляли остывать до утра. Зато утром, вспоминая произошедшее накануне с добрым похмельным смехом, приносили ему сменную одежду, ибо предыдущий пиратский костюм Генри всегда умудрялся основательно загадить, помогали вымыться, выплёскивая на него морскую воду из вёдер. А когда он, счастливый и разомлевший от дружеского участия, отфыркивался и, смеясь, расспрашивал, кому он вчера вмазал — щедро наливали рома на опохмел.

В этот раз всё складывалось хуже некуда. Когда тяжёлые водяные сгустки начали хлестать сквозь абордажную сеть, натянутую над фальшбортом, и ледяные струи окатили продрогшего Генри с головы до ног, он окончательно протрезвел и испугался. Паруса трещали и, казалось, готовы были лопнуть, а с небес хлынул водопад, как в утренних снах Генри, которые ему обычно снились после разнузданной пиратской попойки. Но это был не сон, Генри Кожаный Ремешок готов был в этом поклясться на Библии! Небо над головой стало настолько жутким, а качка — столь резкой и невыносимой, что Генри вытошнило прямо на палубу.

3. Элвис и Сумасшедшая Сью

Элвис Моу, астронавт высшей категории, сидел в уютном кресле перед несколькими мониторами. В гигантских иллюминаторах виднелось чёрное небо. Из мрака медленно всплывали светящиеся космические частицы, виднелись далёкие звёзды. Это был его последний полёт. И дело было не в том, что ему уже сорок лет, а у Сью ещё не родилось ни одного ребёнка. В конце концов, рождение детей давно уже не было проблемой в мире, где все короли были давно мертвы, а человек, наконец-то, обрёл безопасность и заслуженный комфорт. Генетические параметры обоих в норме, биоматериалы хранились в надёжном медицинском банке. И нужно всего лишь подать заявку на приобретение права на потомство. Нет, дело было не в формальностях, для которых у Элвиса никогда не хватало времени. Всё дело было в Сью.

Они познакомились в нейросети, понравились друг другу, поженились, виделись каждый день, занимались любовью (разумеется, виртуально, но ведь ощущения, как рассказывали бывалые люди, такие же, и даже сильнее!) Они устраивали романтические ужины на двоих, хотя и существовали на гигантском расстоянии друг от друга, признавались друг другу в любви, говорили взаимные комплименты — ибо что такое любовь, если не постоянная взаимная комплиментарность? А ещё они показывали друг другу личные достижения. Он отчитывался о проделанной на борту работе, рассказывал о далёких планетах и галактиках с прекрасными именами, она — демонстрировала новые картины. Картины были так себе. Слегка неуклюжие, иногда аляповатые, со смещённой перспективой, а то и вовсе без неё. Но глядя на незатейливые фигуры на полотнах Сью, Элвис ловил себя на том, что в груди у него появляется сладкое чувство. Картины трогали его до глубины души… И хоть давно было известно, что души у служебных людей нет, Элвис всё же ловил себя на странных ощущениях: как будто что-то там, внутри, становилось мягким и уязвимым, живым и как будто даже иногда ноющим. Глядя на картины Сью, Элвис вспоминал однажды подсмотренную им сцену, нечаянно попавшую на монитор. Она возилась на полу с красками и холстами, забыв выключить видеокамеру. Элвис успел увидеть со спины её тонкую шею, склонённую над распластанным на полу холстом, который она натягивала на подрамник. Ему захотелось склониться над ней и поцеловать её в ложбинку на шее, в выпирающий из-под низкого воротничка позвонок, взять её руки в свои… Словом, сделать что-то такое, чего они никогда не делали.

В сегодняшнем мире картины ручной работы ценились гораздо выше, чем гладкие по технике, причудливые по содержанию, полотна, нарисованные Искусственным Интеллектом. Эти изделия годились для интерьеров, но не затрагивали чувств.

Последняя картина Сью внушила Элвису безотчётную тревогу. На картине был изображён маленький живописный склеп и женщина в чёрном платье. У женщины было неестественно бледное лицо с синюшным оттенком. А в руках она держала зайца. Заяц выглядел как-то странно, как будто был прорисован небрежно, неправильно.

Элвис вернулся затем к этой картине ещё раз, приблизил её максимально, чтобы рассмотреть — что же его смутило в этом нелепом, дурацком зайце. Когда картинка приблизилась, у Элвиса замерло сердце: вместо зайца на него мутными, расплывчатыми человеческими глазами смотрела мёртвая ослиная голова, а на тонких пальцах нарисованной женщины явственно проступили капли красной краски, и было это похоже на стекающую с ладоней кровь.

Он попытался поговорить с ней об этом. Она сначала отшучивалась, но потом призналась, что чувствует себя очень одинокой, не смотря на то, что свидания в глобальной сети у Элвиса со Сью происходили регулярно и часто. Они оба были достаточно состоятельными, чтобы себе это позволить.

Во время встречи Сью вела себя так, как будто давно ждала этого разговора. Её глаза полнились надеждой и страхом, были светлы, или, как говорили в старину — светились божественным светом, и выглядели одновременно счастливыми, безумными и несчастными. Такая сложная, многослойная путаница эмоций насторожит кого угодно. Элвис похолодел от мысли, что Сью, как принято говорить в таких случаях, потеряла адекватность. Это значило бы, что Сью лишится права иметь ребёнка, а безупречная служебная репутация и высокий социальный рейтинг Элвиса могут серьёзно пострадать из-за женитьбы на женщине с повреждённой психикой.

Элвис решил тогда для себя: это будет его последний полёт. А сегодня, сейчас, пролетая мимо вдруг ставших ему не нужными галактик, комет, звёзд и светящегося космического мусора, неожиданно для себя решил набрать номер Сью — просто так, вне расписания. Он, конечно, может получить за это выговор, да и Сью может не принять заранее не обусловленный звонок. Но ему отчего-то стало безразлично всё на свете, кроме одного: он позвонит ей сейчас, не откладывая, мало ли что может случиться с ней или с ним — завтра…

Она приняла звонок, растерянная, растрёпанная, в измятой пижаме. На её лице совсем не было косметики, и казалось, она испытывает неловкость, боится посмотреть ему в глаза. Элвис сообщил о своём решении оставить работу по возвращению на Землю и пообещал приобрести дом за городом, чтобы поселиться там вместе с женой. Вдвоём. Навсегда. Они посадят кусты с ягодами и фруктовые деревья, чтобы вырос сад. Разобьют цветник у крыльца… А напротив больших — от пола до потолка, во всю стену — окон Элвис устроит пруд, где будет водиться живая форель и будут плавать на мясистых плоских листьях белые и розовые кувшинки. А ещё — они воспользуются правом дать жизнь потомству. И больше Элвис — ни-ни, никаких полётов.

Выслушав его, Сью закрыла руками лицо и заплакала. Элвис сказал: «Не надо, Сью! Я принял решение, и его уже не изменишь!» И ещё скорчил плачущую гримасу и сделал ей знак рукой, как будто рисуя на собственном лице воображаемые слёзы. В этом жесте было и подтрунивание, и предостережение против излишней эмоциональности. Неуравновешенность была порицаема обществом и могла бы вызвать карательные санкции со стороны Искусственного Интеллекта, пристально наблюдающего за каждым жителем планеты в Сети.

Сью засмеялась и, шмыгнув носом, с порывистым, судорожным всхлипом воскликнула: «Прекрати дразниться, Элвис! А то я лишу тебя ужина, твоей любимой утки, сваренной в пиве!»

Это была шутка. О том, как вкусна бывает утка, сваренная в пиве, Элвис слышал от своего деда. Да и то не факт, что дед сказал правду. Возможно, он и не пробовал её никогда, а приврал для красного словца. Сью подхватила выдумку и пообещала, что когда-нибудь достанет на чёрном рынке в глубинной сети настоящую утку и настоящее пиво, и они славно отпразднуют свадьбу по-настоящему, а не виртуально, понарошку.

Элвис смотрел на некрасивое заплаканное лицо Сью, слушал её гундосый голос и вдруг сказал себе вслух: «Господи, а ведь я люблю эту женщину! Я без неё жить не смогу, Господи…»

В этот момент корабль тряхнуло, и тело Элвиса внезапно налилось странной тяжестью. Глядя на взбесившиеся мерцающие графики, Элвис понял: это была гибель. Космолёт отклонился по каким-то причинам от заданного курса и попал в область сверхгравитации красного карлика. Попросту говоря, космический корабль нёсся на полном ходу в расплавленное логово раскалённой звезды.

«Господи! — крикнул Элвис. — Господи, Господи… Почему?!»

Он никогда не верил ни в какого Бога. Просто — так иногда на Земле люди говорили «в сердцах», когда сказать было уже нечего, а сделать было ничего нельзя.

Экран с лицом Сью как будто начал дробиться на фрагменты, которые становились всё мельче и мельче, пока вместо экрана в воздухе не вспыхнула и не осела на пол, как пепел, серебристая пыльца. Пол тоже вдруг стал на глазах меняться — потемнел, покрылся грязью. Вокруг возникла невыносимая вонь и шум, треск лопающейся на ветру материи. Шквал бешеного ветра обрушил на Элвиса, наверное, целую тонну ледяной воды. И не стало ни стен, ни пульта управления, ни звёзд, как будто разверзлись хляби небесные, как говорилось в каком-то забытом кино, и пучина поглотила Вселенную целиком.

4. Гений

— Альберт! Альберт! — вскрикнула Гелия и бросилась вслед за неуправляемым шалуном. Вслед за ней вскочил Диас и двинулся к выходу вслед за женой. Они обожали своего питомца. И, хотя Альберт не был, строго говоря, рождён матерью в телесном смысле, сын нёс в себе гены обоих родителей и был легальным плодом взаимного согласия в семье, признанной в обществе элитной. Альберт был необычным ребёнком. Он был гений.

Его характер был поистине взрывным. И даже взрывоопасным! От него можно было ожидать всего: на днях он удушил породистого, дорогого щенка, которого подарил матери на день рождения её коллега, известный искусствовед, чьё лицо не раз появлялось на обложках престижных среди интеллектуалов, дорогих виртуальных журналов с аудиторией в несколько сот миллионов подписчиков. А за месяц до этого, раздевшись догола, прыгнул в пруд и напугал до смерти водяную танцовщицу, пытаясь расцарапать ей лицо. Она увернулась от агрессора, отделалась царапиной на плече. Может быть, поэтому у Диаса и возникло желание как-то избавиться от этой девушки.

Альберт подбросил обе игрушки вверх и смотрел, как они сталкиваются, слипаются и перетекают друг в друга. Это был фирменный фокус, который был недоступен никому из людей, окружавших его. У них не хватило бы на это воображения. Увидев, что из двери дома выбежала мать, а за ней отец, мальчишка оскалился, поймал снова разъединившиеся игрушки в обе руки и по-обезьяньи подскакивая и кривляясь, понёсся по траве, обогнув розовые кусты, по направлению к пруду. Подбежав к берегу, оглянулся и, видя бегущих к нему родителей, треснул бутылкой о декоративный камень, лежащий на белом песке, а затем метнул треснувшую игрушку в перепуганную голую девицу.

Они гнались за ним до самого леса, пока беглец не поравнялся с бутафорским стогом сена. В этом мире давно уже никто не занимался ни земледелием, ни скотоводством. Но украшать прилегающие к имениям земельные участки декоративными стогами, чучелами коров, гусей, кур и других животных, тщательно приготовленных известным в высшем обществе чучельником, было модно. Пустая земля считалась дурным тоном, а небольшие частные музеи под открытым небом с имитацией сельского быта — наоборот.

Альберт остановился у стога, дыша часто, как рыба, выброшенная на сушу.

— Альберт, стой! — кричал отец. За ним, тяжело дыша и подбирая складки туники над загорелыми коленями, бежала мать. Альберт посмотрел на них с жалостью и отвращением. В его руках сверкнул и вспыхнул огонь. Сначала в стог полетел игрушечный космолёт, затем — какой-то горящий шар. Он был одарённым, этот ребёнок, и его изобретательности не было конца.

Сначала вспыхнул стог, затем всё вокруг занялось настоящим пламенем. Со смесью злобного торжества и презрения процедив: «Синтетика!», он с улыбкой повернулся к бегущим — сияющий, прекрасный, каким и подобает быть ребёнку богов. На лице мальчишки играла восхищенная улыбка. Теперь он уже никуда не торопился. Поэтому позволил обессиленным и перепуганным родителям взять его за руки и оттащить от пылающего великолепия.

5. Геенна

Корабль резко заскрипел, затем палубу качнуло, накренило и выровняло. Вдруг стало тихо, как в склепе. Генри смотрел на грязную палубу и не верил своим глазам: дощатый пол посветлел, трещины растворились, сквозь заблёванную мокрую палубу проступила гладкая полупрозрачная матовая поверхность, как будто освещённая изнутри блуждающими перемигивающимися огнями. Паруса растворились в воздухе, как будто их и не было, грозное небо с рваными косматыми тучами утихло и отступило в непроницаемый мрак. А затем из мрака, как будто рой металлических мух, возникли звёзды. По сравнению с теми, которые Генри видел иногда в ясные ночи, глядя в небо с палубы — эти звёзды были гораздо ярче, крупнее, и неслись мимо него в организованном порядке. Зрелище было непривычным и пугающим, хоть пират и смотрел на него как бы сквозь огромные хрустальные полусферические стёкла.

Генри почувствовал необыкновенную лёгкость и расслабленность. Он больше не чувствовал затёкших от тугой верёвки рук. Взглянув на собственное тело, пират чуть не подпрыгнул. Что это? На нём была чистая серебристо-белая одежда, весьма странного покроя. Он заметил также, что голова его оказалась как будто в прозрачном панцире. Что это за чертовский наряд был на нём?

— Допился… — сокрушённо подумал он и с нарастающей паникой продолжил возникшую мысль: — Бесы… Бесы украли меня и теперь уж я точно погиб!

Больше всего Генри в этот момент хотелось оказаться сейчас на своём корабле, в вонючей, пропахшей мочой и потом, замызганной рванине, привязанным к этой чёртовой мачте, с разбитой головой, ещё гудящей от непомерного количества пойла. Но обстановка вокруг него исключала это напрочь. Генри чувствовал нутром: это не сон!

— Господи Иисусе…Пресвятая Дева Мария… — взмолился он, заревев в голос и не опасаясь, что кто-нибудь услышит его малодушное обращение к поруганным, казалось, навсегда, святым существам, живущим — как упрямо считал сам Генри втайне ото всех — на небесах. Им, обитающим где-то за пределами привычного мира, в раю, ничего не стоило остановить бушующий кошмар и спасти его грешное тело, заодно и помиловав почерневшую за годы пиратства душу. В том, что Господь всемилостив и может избавить любого человека от неприятностей, Генри никогда не сомневался.

В ответ на его отчаянный рёв небо будто взорвалось откуда-то извне голубым ослепительным сиянием, затрепетало и хрустнуло, как стекло. Сквозь трещины замелькали разноцветные огни и лучи. Затем всё вокруг наполнилось треском и грохотом, загудело, озарилось оранжево-алым светом, а влажный солёный воздух вдруг стал душным и жарким, как будто весь мир погрузился в адский огонь.

6. Ритуал

— Как ты думаешь, эти маленькие насекомые видят нас? Или нет? — маленькая, ослепительно белокурая Алоизия Шиклич с любопытством наблюдала на крошечными фигурками, бегущими по жёлтому сектору игрушечного поля.

— Конечно, нет… — усмехнулась мать Алоизии, высокая блондинка с неестественными, фарфоровыми голубыми глазами. — Они понятия не имеют о нашем измерении.

— Может быть, именно поэтому им следует время от времени напоминать о существовании нашего измерения через их примитивные ощущения? — въедливо поинтересовалась дочь и показала взглядом на огромную старинную зажигалку в виде лошади, лежащей возле серебряной пепельницы.

— Конечно… — с чопорной улыбкой согласилась мать. — Но погоди, моя дорогая… Сейчас пригласим сюда гостей и начнём.

Алоизия кивнула. Действительно, ей не следовало забывать о приглашённых родственниках. Она с удовольствием рассыпала горючую смесь по краям игрушечного макета, на котором высился белый дом в виде невысокой ступенчатой пирамиды. Вокруг дома симметрично располагались зелёные и жёлтые участки с игрушечной травой и крошечные палисадники с микроскопическими розами, каскадоподобной террасой спускающиеся к ёмкости с водой. В воде плавали какие-то карликовые цветочки и голый человечек. Немного подумав, Алоизия предусмотрительно налила в кукольный пруд немного сырой нефти из изящной стеклянной пробирки с золотым колпачком в виде головы льва с изящной розой в зубах, на тоненькой цепочке. Затем Алоизия взмахнула рукой и осыпала макет порохом, зигзагообразными движениями, начертав через всё игрушечное поле размашистую свастику.

Сегодня был очередной день рождения Алоизии. В доме собрались члены одного из древнейших, ещё допотопных, родов, связанные между собой многочисленными нитями дружбы, любви, тайных интимных связей и древних оккультных знаний.

Алоизия знала эту игру с детства. Этот кукольный мир будет загораться постепенно. Сумасшедшие человечки будут с удовольствием плясать вокруг занявшихся костров. А потом запылает всё. Займётся свисающая гардина и вспыхнет альков. Со стен, обитых шёлком, в огонь полетят портреты, затем живые манекены… Это происходило множество раз. Но никогда не увенчивалось полным успехом. Всякий раз сверху, оттуда, куда никогда не добраться даже им, со всем их влиятельным семейством, сколько бы ни строили они Вавилонских башен — на пылающий повсюду огонь обрушатся мегатонны небесной воды. И где-то уже построен ковчег.

Она обвела взглядом старинные фотографии в вычурных рамках, с которых глядели бездушные кукольные глаза. Им, Шикличам, никогда не стать настоящими богами. Но что-то же надо делать со всей этой, накопившейся за века, рухлядью и ненавистью.

В ответ на шарканье множества ног она закивала приветливо, как китайский болванчик, и сделала несколько вежливых книксенов. Комната уже наполнилась ими. У всех были гладкие синтетические лица, фарфоровые глаза, тщательно выверенные механические движения и доброжелательные белозубые улыбки с красивыми, выдающими древнюю породу, крепкими хищными клыками. Они были приличными людьми. Это был просто старинный семейный ритуал. Просто ритуал — и всё.

Нимфея — Кувши́нка (лат. Nymphaéa), водяная лилия.

Шиклич — schicklich (нем.) — «приличный», «благовидный», «пристойный»

Дурдом какой-то

Дверь неожиданно распахнулась, в палату стремительно вошла незнакомая докторица в очках с затемнёнными линзами, с ярко напомаженными губами. Развернув блокнот, она цепко осмотрела обитателей и приятным грудным голосом произнесла:

— Здравствуйте! Я ваш новый врач. Ирина Владимировна. Ну как, будем проверять кто выздоравливает? Кто сдаст тест на душевное здоровье — будет выписан.

— Будем… — без особого энтузиазма, но синхронным унылым хором, ответили пациенты городской психиатрической больницы. Только смурной Тимофей недоверчиво промолчал, облокотившись о подоконник, да насмешливый Егор оценивающе осмотрел грудь докторши.

— Итак, начинаем сеанс исцеления! Самые здоровые будут те, кто отожмётся от пола пятнадцать раз, а после — три раза кукарекнет! Вознаграждение — сосиска на ужин! Итак, приступим! Начинайте! — скомандовала эскулапша и недобро уставилась на Тимофея.

— А тебе что, особое приглашение нужно?

Тот скривился, вздохнул и громко сказал:

— Да пошла ты… Кто ты вообще такая, чтоб назначать, кто тут здоровый, а кто нет.

Целительница горько поджала губы и с оскорбленным видом повернулась к Егору.

— Ну? Я жду!

— Чего? — ухмыльнулся Егор и перевел взгляд с пышной груди на ноги женщины. Поморщился. Ноги у неё были толстые и некрасивые. В заюзанных тапочках.

Самые здоровые кряхтели и отжимались. Удовлетворенно оценив усердие маленького коллектива душевнобольных, дама в белом халате торжествующе провозгласила:

— Вам двоим выписки не будет! Так и помрёте в этой палате!

— Пофиг… — пожал плечами Тимофей.

— Ага! Больно надо! — весело усмехнулся Егор.

Лекарша, сердито зыркнув на Егора, ткнула пальцем в сторону Тимофея и язвительно процедила:

— С этим всё ясно. Он безнадежный. А ты мне казался более-менее нормальным. Но я в тебе ошиблась!

Воцарилось молчание, и только покряхтывали, отжимаясь, самые здоровые персонажи всей сцены, изрядно подбадриваемые обещанной сосиской к больничному ужину.

Наконец, даму прорвало:

— Два идиота! Дурдом какой-то, тьфу! — недоброжелательно выпалила она и, задрав подбородок, с видом победительницы направилась к двери, шагая широко, нервно и слегка мужиковато.

Дверь распахнулась. На пороге стоял привычный врач, Аркадий Алексеевич.

С удивлением взглянув на докторшу, поймал её за руку и угрожающе прошипел:

— Ты что тут забыла, Пролетаева? А ну-ка марш в свою палату! Егор, куда ты смотришь?

— Да я думал и правда врач… — развёл Егор руками. — Так держалась, молодца!

— Отведи её в шестую. А то ещё что-нибудь учудит. И халат забери. Где она его взяла только...

Егор, ухмыльнувшись, крепко взял надувшуюся лжедокторшу под локотки. Работать санитаром ему не нравилось. Вот практика закончится — и всё. Ни ногой в это скорбное заведение.

— Тимофей… Зайди ко мне, дам заключение.

— Не дурак?

— Нет! — расхохотался доктор. — Но ежели что — милости просим!

— Та не, ну его в баню… — суеверно перекрестился Тимофей.

— Такой порядок… — пожал плечами доктор. — Теперь можно, значит, и в плавание.

Делов-то было — всего лишь получить справку. На работе у всех требуют. Сейчас-то строго с этим, да-а-а...

Тем временем самые здоровые силы палаты, завершив первую часть тренировочного задания, начали кукарекать. В их безудержном, отчаянном кукареканье пела надежда на исцеление.

— А-а-а-тставить! — рявкнул психиатр. Надо же было как-то остановить это безумие.

Аркадий Алексеевич поправил очки на носу, подумал о том, что персонал совсем распустился — чокнутые кукарекают, шизики запросто бегают по всей больнице. Вздохнул. Надо бы навести порядок. Да такой, чтоб… железный, сокрушительный порядок!

Сник. Прошептал:

— Кур-рятник… Дурдом какой-то..

Дымок

1.

Тот, первый твой, котёнок появился у нас в доме не случайно. Это я принёс его из подвала, где окотилась уличная кошка. Когда я пришёл в очередной раз, чтобы покормить её, на месте не было ни её, ни котят. Только этот почему-то остался. Он был похож на мышонка, тонко сипел, беспомощно ползая по старым тряпкам, которые притащили дети, живущие в нашем подъезде. Наверное, кошка оставила его потому, что уродился нежизнеспособным.

Я положил его на коврик у двери и позвонил, мгновенно взлетев по лестнице этажом выше. Стоя на лестничной площадке, услышал, как ты отомкнул, как тихо копошился на пороге, говоря что-то невнятное, ласковое. Потом дверь клацнула, и стало тихо. Спустившись, я отомкнул двери и вошёл в дом, и потом ещё полчаса слушал, как ты нашёл подкидыша, делая вид, что ни при чём. Знал, что котёнок теперь останется у нас, ведь это ты нашёл его, родители тебе не откажут. Ты был младше, и мне казалось, тебя любили больше.

Котёнок оказался пушистым, серебристо-серым, с нежным голубоватым подшёрстком и удивительно красивыми, прозрачно-голубыми глазами. Мы назвали его Дымок, сначала кормили из пипетки, потом мать принесла бутылочку с продырявленной соской — для молока. Вскоре котёнок бегал за тобой по квартире, прыгал, гонял бадминтонный мячик по паркету, терпеливо ждал тебя под дверью ванной и упрямо залезал ночами к тебе под одеяло.

Помнишь тот субботний вечер? Ты рисовал карандашом на альбомном листе каракули, наполненные одному тебе известным смыслом. Я стёр ластиком яйцеподобный рисунок, казавшийся мне кривым, несовершенным, и ты расплакался. Пытаясь исправить ситуацию, я взялся за циркуль. Круг, появившийся вместо кривули, нарисованной тобой, был ровным. Но у тебя началась настоящая истерика. Что было не так — я не понимал. Ты доказывал, что то, стёртое — было лучше, чем это, идеальное. Злой, заплаканный, красный, ты изорвал в клочья альбомный лист и с рёвом ринулся из комнаты, пытаясь захлопнуть за собой дверь. Помнишь, какой ты был психованный в детстве, брат? Дымок помчался за тобой. Удар двери был глухим и жутким. Мне кажется, мы услышали рвущий душу хруст, о котором ты будешь помнить всю жизнь. Котёнок не успел проскочить опасную зону, попав под удар твоего необъяснимого гнева. Да, это случилось нечаянно. Но Дымок лежал на полу у дверного косяка со сломанным позвоночником. Попасть к ветеринару можно было в понедельник. Впереди было два дня.

Умирал он медленно. Сначала я силой заставлял тебя, потрясённого последствиями собственного поступка, смотреть на то, что ты натворил. Было ли мне жаль тебя? Я этого уже не помню, потому что и сам рыдал, как маленький. Мать потребовала прекратить «издевательство над детской психикой», но отец заметил, что за свои поступки человек обязан отвечать сам, не прячась от последствий.

Слова отца в семье были законом. Родители больше не вмешивались в наши братские разборки. Ты, морщился, потому что с детства был брезглив, но терпеливо убирал нечистоты губкой, выпрошенной на кухне у матери, и пытался вливать молоко умирающему животному в пасть. Дымок ещё открывал глаза, но с каждым разом они становились всё более бессмысленными, мутными. Твоё лицо не выражало ничего, кроме суровой сосредоточенности. Меня это, признаюсь честно, бесило. Я зло тыкал тебя в совершённое тобой преступление, не давая расслабляться. Мне хотелось сделать тебе больно, чтобы ты заплакал. Но ты переносил моё глумление стойко, и не ябедничал — даже когда я вытаскивал тебя из постели за ухо, тащил к подстилке, на которой мучился Дымок последние несколько суток жизни.

Потом наступил понедельник, котёнка усыпили, и мы с отцом похоронили его в лесу. Мать убрала все следы трагедии, случившейся в квартире. В комнате вновь воцарилась чистота. Как ты горевал, я услышал ночью. Ты скулил под одеялом так тихо, что я, проснувшись, даже не понял, что это за мяуканье, и откуда оно доносится. Я не стал тебя утешать. Мы тогда не знали ещё, что тебе не раз придётся справляться с горем в одиночку.

Мы не разговаривали с тобой больше недели. Ты восстановил злополучное яйцо. Не знаю, что ты чувствовал, водя карандашом по бумаге, и зачем ты это сделал. Я смотрел на рисунок, и он больше не казался мне кривым, неправильным. В нём была какая-то, непонятно откуда взявшаяся, гармония, которой лишены правильные геометрические фигуры. Кто знал, что в течение жизни тебе придётся не раз восстанавливать всё с нуля — рукописи, картины, вещи, а однажды — пересобрать заново всю твою жизнь, никого не обвиняя в том, что всё столько раз рушилось?

А потом был мой день рождения, мне исполнялось пятнадцать. Тебе было семь. Мать послала меня в магазин за тортом. На перекрёстке возле гастронома росли кусты, они закрывали дорогу, которую мне нужно было в тот день перейти. Откуда взялся микроавтобус, я даже понять не успел. Позже водитель автобуса, сидя в гипсе в отделении милиции, плакал и клялся, что тоже не видел, откуда я взялся на перекрёстке. Его не судили. Родители отказались возбуждать уголовное дело, всё кончили мирным соглашением. Кроме меня и водителя в той аварии никто не пострадал. Автобус был пустым. А парень, который сидел за рулём в тот день, остался хромым на всю жизнь.

2.

Мать отпаивают корвалолом в приёмном покое, я сижу рядом. Мне хочется потрогать её, поправить светлую прядку, выбившуюся из аккуратной причёски. Я никогда не сказал бы ей, что уже через полтора года она останется вдовой, и что отец знает о том, что этого уже не избежать, хоть и скрывает это пока. Не стал бы говорить и о том, что тебе придётся пережить массу тяжёлых перемен и событий, и что когда-то тебя коснётся лично настоящая война, о которой мы знали только из детских книг.

Наблюдаю за отцом, он курит на скамье у городской больницы, и удивляюсь всему, что случилось со всеми нами. Тогда никто из нас ещё не знал, зачем нас всех собрали вместе. Впереди ещё несколько часов относительного равновесия, прежде чем матери скажут, что меня уже нет. Дымок путается у меня в ногах. Тело лежит в прозекторской. А ты спишь дома, завернувшись в одеяло, как маленькая испуганная гусеница в кокон. Тебе сказали, что я заболел. Все тяжёлые события кто-то как будто отложил на завтра.

Смотрю на твою вихрастую белобрысую макушку, торчащую из-под одеяла. Как хорошо, что ты не видишь меня, стоящего у твоего изголовья. Тебе ещё предстоит отболеть несколько лет тяжёлой аллергической астмой. Психосоматика… Видимо, вина перед гипотетическим кошачьим богом будет мучить тебя, брат, ещё много лет. Ты не сможешь переносить не только кошек, но и людей, у которых в доме водятся кошки. Зато ты научишься не психовать, не давать волю своему смертоносному гневу, благодаря которому ты мог бы когда-то убить человека.

Недуг отступит, когда однажды ты не сможешь избавиться от случайно найденного, прибившегося к дому, котёнка. У тебя будет выбор: потерпеть приступы удушья, глотая супрастин, или отказаться спасать маленького доходягу, который чихает, кашляет, с трудом открывая глаза, заплывшие от мутно-зелёной слизи. Ты выберешь первое. И незаметно, постепенно, выздоровеешь. Наверное, кошачий бог простит тебя, брат! Зато ты будешь понимать, что это значит — когда человеку физически нечем дышать. И потому встреча с твоей будущей женой, у которой тоже будет бронхиальная астма, в твоей жизни состоится не случайно.

Случайностей в мире не бывает. Это трудно объяснить, а принять — и подавно. Ты себе не можешь представить, насколько в этом мире всё связано и взаимообусловлено! Хочешь, открою секрет? Этого котёнка, которого ты много лет спустя обнаружишь в сарае будущего временного дома, тоже принёс я… У меня много интересных историй припасено для тебя, брат. Мне столько всего придётся рассказать и объяснить тебе. Но это случится после. Не скоро. Потом… Когда ты умрёшь.

Зеркало напротив

1.

В зеркале напротив обитает индеец, за спиной которого жизнь, разрушенная войной, умершие любимые, прекрасные живые. Остаётся только стоять насмерть. Жизнь, как назло, состоит из бессмысленных вещей: ремонт домашнего старья, рутинная работа для денег, бессодержательная суета, встречи с ненужными людьми, поездки за продуктами и предметами разной степени необходимости. Во мне сплетены воедино внутренний буддист, легко принимающий утраты, мстительный древний язычник, упрямый старовер, безжалостный воин, вечный кочевник, домашний подкаблучник… Думаю, что могу спасти человека так же легко, как и убить. Но всё это в глубине, в наглухо запечатанном чёрном ящике сознания. А из зеркала на меня смотрит тот, кто давно всех простил.

2.

Моя зависимость от пространства катастрофична. Тому виной близорукость. Необходимо, чтобы всё было на местах, иначе на поиски пустяковых предметов уходит уйма нервов. Странное дело — я могу прогнозировать в деталях, что и почему произойдёт где-то далеко, чувствуя железобетонную закономерность причин и следствий. Но никогда не могу предсказать, где обнаружится запропастившаяся какая-нибудь необходимая штуковина, и что случится с теми, кто живёт рядом. Эта слепота непостижима, и удивительна болезненная зависимость от тех, кого я люблю, хоть редко говорю об этом. Ты появляешься — и вещи занимают свои места, ты исчезаешь — и внутри зияет пустота в форме сердца, с лёгким, острым, будто укол, сквозняком внутри.

3.

Я толковый словарь, хранилище слов — скорлупок, где спрятаны символы, образы, смыслы. Одним тысячи лет, другие совсем новенькие, ещё отливающие английским хромированным глянцем. Я мог бы состоять из слов, как фреска из кусочков мозаики, будь я коллекционером. Но укоренилась с детства привычка взламывать всё, чтобы рассмотреть, как это чудо устроено внутри, как работают все эти невидимые механизмы, каковы они на ощупь, на вкус… Чтобы смешать потом всё и соединить заново, получить новые сочетания и оттенки цвета, вкуса, запаха. Чтоб вскипело таинственное варево, вспенилось, расплавилось, ожило, обретая новый смысл. Я лишь вишенка на этом причудливом торте. Реторта, где перемешаны символы распадающегося мира.

#Скиталец #100слов

Индукция

Киев вспыхивает в лучах солнца, светится осенними красками. Я рассматриваю осиновый лист, невесть как залетевший и упавший прямо на хлеб в соломенной тарелке. Мы с Мишкой сидим за белым пластиковым столиком в маленьком летнем кафе на Подоле, недалеко от психиатрической больницы Павлова, где он работает. Мишка отличный психиатр, но иногда пьёт. Говорит, что на душе бывает тяжело после бесед с душевнобольными. Он всегда так и говорит: душевнобольные. И никогда не называет их ни психами, ни шизиками. На работе он держит в сейфе коньяк в блестящей металлической фляге. Фляга плоская, маленькая и спокойно умещается в кармане его халата.

— От психушки надо держаться подальше… — серьёзно глядя в пузатый коньячный бокал, произносит он. — Я удивляюсь, как священники выдерживают этот груз, когда выслушивают покаянные речи и показания своей паствы. Знаешь, что такое индукция?

— Ну это возбуждение электричества в проводнике, когда он движется в магнитном поле или когда магнитное поле вокруг него изменяется… Так? — отвечаю я.

— В народе говорят: навести порчу. Навести уныние. Наведенное состояние, вызванное человеком с сильной энергией. Индуцировать — это все равно что инфицировать, но не вирусом, а идеей, бредом…

— Хочешь сказать, что психические расстройства могут передаваться, как обычный грипп? — удивляюсь я.

— Ещё как… Один чокнутый может завести целую толпу! А ты думаешь, спецслужбы зря приглядывали всегда за людьми, способными собрать на своё выступление стадионы? Мало ли что он там… индуцирует со сцены.

Мишка психиатр потомственный, со стажем. В его врачебных дневниках — заметки о людях, приходивших к нему в кабинет в разное время. Среди них — творческие натуры и известные люди в области науки, искусства.

— Артистов больше, у интеллектуалов психика крепче… — сообщает он и, скривившись, отправляет в рот кусочек лимона.

Он любит свою работу, ведет тщательные записи, может часами рассказывать о своих пациентах. Но никогда не называет имен, а в записях — тщательно шифрует имена своих клиентов. Я люблю слушать его рассказы. В невыдуманных сюжетах бездна смысла. Вот и сейчас готовлюсь услышать нечто неординарное. Мишка никогда не затевает разговор на профессиональную тему просто так.

— Попал ко мне пациент один необычный, лечу его сейчас. Парень связан с какими-то международными торговыми делами, знает китайский язык, человек тонкий довольно таки, не глупый. Хапнул какую-то заразу в Китае, в командировке.

На корпоративной вечеринке в Пекине к нему подошла интересная женщина. Профессия у неё какая-то редкая… что-то связанное с изучением фольклора, преданий, легенд. А должность на фирме — пиар, реклама, промоушен и всё, что с этим связано. Разговорились. Она рассказала ему легенду о лисице-оборотне. В общем, механизм легенды такой: красивые женщины, злые по наследственной линии и порочные по внутренней натуре, боясь старости, иногда прибегают к совершенно мракобесным способам сохранить уходящую молодость. Душа такой женщины полна ревности, зависти и Бог знает чего ещё. В общем, душа, или сгусток сознания, судить не берусь — согласно суевериям, каким-то мистическим образом во время колдовского ритуала переселяется в горную лисицу, и способна долго ещё продлевать земную жизнь, питаясь энергией природы. Оборотни эти чрезвычайно похотливы, могут долгое время находиться среди людей, втираются в доверие, заводят любовников, а в моменты близкого общения высасывают жизненную энергию у влюблённых мужиков. Такая женщина-оборотень может жить сотни лет, принимая облик красавицы, которой когда-то была. В народе такое явление называют чарами. Оказывается, в Китае полно людей, промышляющих знахарством и колдовством. Хотя… У нас их тоже полно. Но я об этом в другой раз тебе расскажу.

Во мне — лёгкий азарт, нетерпение, и кажется, кто-то, живущий внутри меня, уже достал блокнот и приготовился записывать каждое мишкино слово.

— В общем, вечеринка удалась, и мой пациент наутро обнаружил себя в доме этой самой фольклористки. Пробарахтался с ней всю командировку… А когда наступило время уезжать — как будто с ума сошёл. Попытался выйти из самолёта после посадки, всё время лип к иллюминатору, словно кого-то пытался увидеть за стеклом. При взлёте с ним случилось что-то вроде истерики и панического припадка. Успокоили, конечно. Высаживать поздно было. Коллега, с которым он летал в Китай, заметил неладное ещё раньше. На деловых встречах парень был рассеянным, в одежде наблюдалась какая-то неряшливость. В общем, как говорится, вёл себя сугубо подозрительным образом. После возвращения он впал в уныние, погружаясь в сильную депрессию всё глубже и глубже. Наступил момент, когда он не смог работать вообще. Сидел, пялился в монитор рабочего компьютера и ждал, пока можно будет уйти с работы. Тогда-то его и привели ко мне впервые. Что она там с ним вытворяла, не знаю, но после возвращения, по его словам, он не смог спать с женой. Она вызывала у него физическое отвращение. В общем, жизнь дала трещину, как говорится. Я с ним поговорил, кое-что мы подкорректировали. Мне показалось, это был классический случай физиологической сексуальной зависимости.

— Похоже… — пожимаю я плечами. История мне странной не кажется. Наоборот, всё вполне реально и объяснимо.

— Я тоже так думал! — Мишка наливает себе ещё немного коньяка, закусывает бутербродом и продолжает.

— После этого у него, вроде бы, всё более-менее наладилось. Прошло два года, а потом случилась трагедия. История запутанная, предупреждаю. У жены его начались роды, в воскресный день, когда он был дома. Их дом, знаешь, где находится? На Нивках, в частном секторе. По выходным он обычно запирался в своем кабинете и работал. Трудоголик. Жена стала стучать в кабинет, он не открывал сначала. Она стала кричать, что у неё отошли воды. В общем, вызвал он скорую, машина заехала во двор. Жена уже садилась в салон фургона. И тут произошёл странный случай. Прямо под колёса скорой помощи метнулось какое-то существо, кинулось на роженицу и попыталось её укусить. Она отделалась разодранным чулком и сильнейшим испугом. Объяснить, что это было, она толком не смогла. Зверь был похож на лисицу, от него шёл ужасный смрад, тварь к тому же издавала пугающие странные звуки. Она потом говорила: тошнотворные.

Еще более странным было то, что на испуганный возглас жены выскочили собаки. Как они выбрались из будок — никто до сих пор не понял. Пока ехала скорая помощь — хозяин их запер наглухо. Собаки буквально взбесились, носились по двору, умчались за гараж и подняли такой гвалт, как будто их было там десять, а не две! Он тоже побежал за ними, а как только исчез из виду — раздался его крик. Как будто его кто-то резал на части заживо.

Мишка некоторое время смотрит на бокал с коньяком, держа его в руке. Взбалтывает тёмно-янтарную жидкость и делает глоток. Его лицо выражает задумчивое недоумение, как будто он не знает, как продолжить свой рассказ.

— Его что, покусали собственные собаки?

— Нет, они его не трогали. Он просто сидел на земле, показывая пальцем куда-то в угол между гаражом и забором. Никто ничего не мог понять. Когда его спросили, что там — он начал нести какой-то бред о том, что там лежит она.

— Кто — она? Жена? — кажется, я сам уже запутался в этой истории.

— Нет. Он просто сначала говорил, что там лежит некто, называл «она», требовал немедленно врачей. Значит, эта «она» была человеком? Никто ничего не увидел в том углу. Там было пусто — только трава и несколько кустов крыжовника… Все спрашивали: где, где? Говорили, что там ничего нет. Тогда он сам пошёл в каменный угол, упёрся лбом в стену гаража и заплакал. Фельдшеры вызвали медбригаду из психушки, и пока наши ребята ехали, он всё тыкал пальцем куда-то в траву и говорил, что там лежит мёртвая лиса, и что её порвали собаки. Вёл он себя при этом, сам понимаешь, неадекватно. Был бы пьющий — можно было подумать, что у парня просто «белочка». Но у него не было вредных привычек. И коллеги по работе характеризовали его как человека исключительно порядочного и рассудительного.

— Может, эта самая тварь, которая тяпнула его жену за ногу, просто куда-то уползла? — я задумался. Впрочем, человеческое безумие иногда принимает причудливые формы.

— В том-то и дело, что этой твари никто не видел. Никто ничего вообще не видел, кроме моего пациента и его жены. А она, скажу тебе, человек весьма рациональный, приземлённый, без творческих завихрений.

— И что было дальше?

— Да ничего особенного. Санитары упаковали, привезли. Состояние — острый психоз, галлюцинации. Десятое отделение.

— И что ты думаешь по его поводу? У него есть шансы выкарабкаться?

— Не знаю. Я всё никак не могу сложить эти пазлы. Из чего состоит его болезнь. Где, в какой точке всё это раскололось в нём…

Мишка задумчиво смотрит сквозь ветви дикого винограда, оплетающего металлические конструкции, на дорогу, провожая глазами мчащиеся по ней автомобили. Он не просто психиатр, это настоящий Шерлок Холмс. И я не верю, что в поиске разгадки он что-то мог упустить.

— А насчёт той китаянки… Фольклористки… Ты не пробовал найти концы?

— А ты как думал?! — Мишка выглядит чуть ли не оскорблённым.

— И что?

— Видишь ли… В этом всё дело. Никакая фольклористка на той фирме никогда не работала. Пиаром у них занимается мужчина. Более того. Моего пациента на корпоративе никто не видел в обществе какой-либо женщины.

— Чертовщина… — соглашаюсь я. — Мишка, я у тебя на работе папку забыл с бумагами.

Мы расплачиваемся, пешком возвращаемся в здание клиники.

— А с женой его что? — спрашиваю, спохватившись. Этот участок сюжета почему-то оказался незаполненным.

— С женой обошлось… Родила… Девочку. Работает. Ходит к мужу сюда уже пять лет.

— Надо же… Не бросила. Обычно такие браки заканчиваются разводами.

— Она мне сказала как-то, что посещает мужа скорее по настоянию ребёнка. Странное дело, правда? Интересно, кто ей рассказал об отце…

— А её психика?

— Помрачение было кратковременным. Индукция.

— То есть… как?

— Индуцированное бредовое расстройство. Редкий случай — когда галлюцинации видит не только тот, в чьём сознании вся эта чертовщина творится, но и те, кто находится с больным в тесном эмоциональном контакте. Для кого больной — авторитет. Это может происходить с супругами, детьми… Есть и более масштабные… э-э-э-… бедствия такого рода. Например — толпа фанатиков какого-нибудь фрика, так сказать, кумира молодёжи и всё такое. Тогда они беснуются всем скопом, и получается настоящий шабаш. А как, по твоему, люди заражаются идеями, например, разрушения общества, или — самоубийства? Такие вещи — реальность. Иногда бред приобретает характер настоящей эпидемии.

— Она выздоровела?

— Да она и не болела. После родов были у неё некоторые странности, повышенная истеричность. Вдруг начинала говорить, что с её ребёнком что-то нечисто, что она не может взять младенца на руки… Кормить грудью отказалась. Ей всё мерещился тот жуткий запах. Потом, похоже, наваждение прошло. Или смирилась… Я её не вёл, у неё был другой врач. Есть одно светило психиатрии… Женщина.

Мы поднимаемся по каменной старой лестнице на второй этаж, проходим длинным светлым коридором к двери, обитой бордово-коричневым дерматином. На ней поблёскивает табличка, а над ней, под высоким потолком, распечатанная на принтере крупным «пролетарским» шрифтом фраза: «Помните: находиться в психиатрическом отделении длительное время — опасно для вашего здоровья!»

Мишка последователен. И если уж говорит что-то — то его мнение основательно. Он садится в кресло, спиной к окну с задёрнутыми шторами, застёгивает халат, смотрит в сторону распахнутой двери из-за огромного стола, приветливо кивает кому-то за моей спиной, и его лицо становится любезнее некуда.

— А вот и она… — говорит шёпотом.

— Кто?

— Жена его… Кто-кто…

Оборачиваюсь. Высокая светловолосая славянка с античным лицом. Выглядит слегка усталой. У её бедра, прижавшись, стоит темноволосая девочка лет пяти. Женщина нервно и как-то затравленно гладит ребёнка по голове, заискивающе смотрит в сторону кресла, где сидит Мишка. А я украдкой рассматриваю женщину и ребёнка. Интересно, каково им приходить сюда годами?

Девочка вертляво выскальзывает из-под материнской ладони. Замирает. Медленно поднимает голову. Цепко смотрит на меня снизу вверх тёмными, недобрыми глазами, запрокинув лицо. Такой взгляд можно было бы назвать высокомерным, если бы он не принадлежал такой мелкой крохе. На мгновение по её лицу прокатывается зыбкая дрожащая волна — как глитч на экране. Лицо исчезает под тонкой пергаментной маской, и я вижу лишь глаза — узкие, лисьи, внутри которых на миг вспыхивает расплавленный древний янтарь.

Наверное, с моим лицом происходит что-то совсем уже из ряда вон выходящее. Я вижу, как Мишка обеспокоенно прикладывает палец к губам. И молчу.

Лишь после того, как за женщиной закрывается дверь, Мишка смотрит на меня испытующе. Потом, после некоторых колебаний, глухо спрашивает, глядя куда-то в стол:

— Да? Ты тоже это видел? Видел, нет?

* Глитч — компьютерный глюк, цифровая или аналоговая ошибка, баг, сбой, кратковременная помеха, самоустраняющийся кратковременный сбой в системе. Ещё — приём, при котором глитч становится самостоятельным выразительным средством при создании видеоряда.

Камни на берегу реки

И, отозвав Его, Петр начал прекословить Ему: будь милостив к Себе, Господи! да не будет этого с Тобою! Он же, обратившись, сказал Петру: отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое.

Евангелие от Матфея, 16:22-23

1.

Неисповедимы пути Господни. Неисповедима жизнь и смерть человека. Не объяснишь… Старый Экклезиаст положил жизнь своего сердца на исследование человеческой природы и естественного - заданного Вседержителем - круговращения всех вещей под небом. Вся земная дорога мудреца уместилась на нескольких страницах Священной Книги Танах, которая стала малой частью Ветхого Завета. В его словах только семена - о том, что происходит с человеком на его крестном пути. А другого пути у него нет...

Делая первый вдох, первый шаг, человек становится крестом себе самому. Перекрёстком времени и пространства, чью поверхность, обманчивую видимость мы только и можем рассмотреть, худо-бедно отобразить в жизнеописании. А то, что в глубине - можно только попытаться передать через воздух, время и пространство, когда умираешь на своём Кресте. Или - отринув погоню за богатством и удовольствиями, бледно отразить эту бездну словами и музыкой, красками и линиями. Слезами и смехом, тонкой тянущей болью души. Смыслами, которые всегда ускользают от точных определений. Но без них, без этих неосязаемых смыслов, человек не становится человеком по-настоящему. Крест - форма и способ жизни человеческого существа. Не проживёшь - не поймёшь.

2.

До того, как примкнуть к скитальцам, которыми были все, кто окружал Иисуса, апостол Пётр был потомственным рыбаком, и звали его Симоном. Мягкий характер и застенчивый нрав, унаследованный от отца, старого Ионы — вызывали лёгкую иронию у спутников, братьев, с которыми его свела судьба с тех пор, как он оставил прежнюю жизнь и последовал за учителем. Находясь среди людей, Симон от неуверенности цепенел и не мог дать ответа на заданный вопрос, ибо сомневался в том, что ответ его верен. Братья шутили и подсмеивались над неофитом: мол, Симон — что скала, не проронит ни слова, хоть режь его да пытай, и нет надёжнее человека, умеющего хранить любые секреты.

Обидеться, приняв за насмешку сказанное, Симону бы и в голову не пришло. В шутке заключался глубокий смысл. Согласно преданию, с каменной скалой сравнил прародителя Авраама сам Господь, когда открыл этому великому человеку предназначение: Авраам станет патриархом рода, который не прекратится и не будет отвергнут никогда.

Видя насмешливость учеников и робость Симона, Иисус дал ему арамейское прозвище — Кифа, что значило «камень». По-гречески оно звучало как «Петрос», и обозначало каменную скалу. Новое имя прикипело к Симону. Трудно сказать, добавило ли это ему уверенности, но сердце его с тех пор безраздельно принадлежало учителю.

Иисус светло смеялся, играя словами, как речными камушками: — Истинно говорю: ты — Пётр, камень, на котором создам Церковь Мою, и будет она стоять, как скала, и врата ада никогда не одолеют её!

А однажды, рассудив повздоривших между собой спутников из тех добрых людей, которыми странствующая община обрастала всякий раз, останавливаясь у селений и городов, Иисус устало усмехнулся и громко сказал Симону Петру:

— Дам тебе ключи от Небесного Царства. Что свяжешь на земле, то и на небесах будет связано, и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небе.

И были странными и чудными слова учителя. Невозможно было понять, шутит он или говорит всерьёз.

Но слова осели внутри, как речные камешки на дне ручья, они мешали сосредоточиться на других важных вещах, и всплывали в голове всякий раз, как только Пётр думал о людях. В каждом были недостатки, изъяны, пороки, которые он видел всё более ясно и безжалостно, постигая науку видеть людей насквозь. Как их будет судить Господь? Неужели все пойдут в ад? В иную душу и заглянуть-то было боязно.

Овладевая тайнами учения, Пётр становился смелее и сильнее духом, теперь было уже не так страшно смотреть в бездну, а бездной была любая человеческая душа. Лишь душа учителя, открытая среди своих, светилась и переливалась, как чистая вода в солнечный день.

Размышляя о сказанном, Пётр иногда тихо покидал походный лагерь, где у каждого была своя работа, приходил к воде, усаживался у самой кромки и рассматривал гладкие, отшлифованные временем и водой, камни, разбросанные по всему берегу. На первый взгляд, они казались одинаковыми, но чем больше вглядывался в них Пётр, тем больше замечал, какие же они разные! Каждый камень имел неповторимую форму, особый узор и поверхность с мелкими порами, царапинками, вмятинами. Камни были разными по размеру, гладкости, по весу и окраске. И ни один из них не был похож на другой.

Иногда к берегу подплывали рыбы и будто смотрели на него из воды, но Пётр давно не думал о них, напрочь забыв своё прошлое ремесло. Его интересовали люди и причины, из которых вырастали их слова и поступки, и вся их жизнь.

3.

Пётр Симон любил и почитал Учителя более, чем кто-либо другой из последователей. Но ревность жгла огнём, потому — упрямо рвалась наружу, срывалась с губ то колким замечанием в адрес тех, кто претендовал на внимание равви излишним усердием, то — в упреках учителю, который, казалось Петру, не замечает его рвения, не ценит привязанность и верность ученика должным образом. Петру казалось, что именно он понимает учителя лучше, чем остальные, ибо сыскать человека, ближе Петра по тонкости понимания учения, по духу, Иисусу было бы действительно трудно. И к вере Пётр относился ревностнее многих.

Но в тревожный вечер, перед взятием Иисуса под стражу, говоря с равви, казавшимся растерянным, среди печальных ветвей олив, в укромном уголке Гефсиманского сада, Пётр незаметно для себя, легко превратился в игрушку нечистого, в отмычку к сердцу учителя, в орудие врага человеческого. Предчувствуя несчастье, Пётр почти потерял разум, соблазняя Учителя отказаться от исполнения Божьего Замысла, сбежать от собственного жребия, отвернуться от горькой Господней чаши. Ему вдруг показалось — это и есть настоящее спасение.

Откуда Петру тогда было знать, что и на него, одного из любимых учеников Христа, как и на каждого человека на земле, распространяется жестокое и страшное правило. Позже его опишет непримиримый ко всякому греху Матфей, небесный брат Петра - в Евангелии, Книге Нового Завета, где хранится тысячи лет драгоценное зерно пройденной Учителем жизни, всё им пережитое: «Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит в мир...»*

Учитель жестко пресёк попытки Петра надавить на самое понятное из человеческих чувств — на жалость к самому себе. Не тратя слов, не глядя на смертную тоску, которая охватила обоих, не слушая поток нервных слов, летящих из уст ученика и гаснущих в сумраке, Христос ответил кратко: «Отойди от меня, сатана». А в ответ на уверения в любви заметил, что Пётр трижды отречется от Него еще до рассвета. Слова друга были жестокими, хлёсткими и обидными, как незаслуженная пощёчина. Пётр мог поклясться чем угодно, что учитель дорог ему более всех людей на свете, и случись беда — он отдал бы жизнь за него, не раздумывая. Но возразить, ответить на обвинение — не хватило духу. Учитель молчаливо и властно дал понять, что хочет побыть один.

С этой минуты земные пути ученика и пастыря разошлись навсегда. А то краткое время после воскрешения, когда учитель приходил прощаться, прежде чем отправиться домой, на небеса, Симон Пётр не смог даже осознать до конца: стыд не давал ему дышать, и слова, оцепеневшие, как и прежде, вначале учения, были тяжелы и шершавы. Потому и молчал Пётр, как будто рот его был набит мелкими речными камнями.

4.

Самый преданный ученик, Пётр предал Учителя первым после Иуды. Отрёкся от Него, когда люди с факелами освещали лица встречных, чтобы найти всех, кого видели рядом со смутьяном. Закрываясь ладонью от пугающего жаркого света и недобрых хищных глаз, Пётр уверенно произнес, что не понимает, о ком речь, и он не знал проповедника, объявленного преступником нынешней ночью. Ловцы встретились ему трижды, пока удалось укрыться в безопасном месте. Более всего в эти минуты Пётр боялся, что и его схватят, как сообщника. Но ему предстояла долгая первоапостольская жизнь, наполненная делами, которые не смог бы совершить мёртвый.

Его церковь была многочисленна, а слова были как светильники с тёплым пламенем внутри, согревая, исцеляя души, врачуя раны, вселяя уверенность в тех, кто давно уже потерял надежду. Ему верили, за ним шли, принимая от него каждое светоносное слово, подаренное распятым и воскресшим учителем, как драгоценное зерно. Но боль от последней встречи в Гефсиманском саду не утихала, и время не могло унять её. Вина перед тем, кто подарил ему истинное имя и определил его судьбу, лежала камнем на сердце, тяжёлым жёрновом давила душу. Едва заслышав петушиный крик, с тех пор звучавший бессчётное количество раз, Пётр вздрагивал, и сердце его наливалось тяжестью. В такие минуты он старался уединиться, чтобы не плакать на людях.

5.

Через много лет после казни Христа, постаревший и умудрённый опытом жизни, апостол Пётр вслед за Учителем принял свою страшную и позорную смерть на перевернутом самим сатаной кресте, как христианский мученик. Очнувшись после пережитого ужаса, он обрел новую — по ту сторону мира — жизнь, в которой ему предстояло встретиться с Учителем вновь.

Иисус так же, как и прежде, без увещеваний, не торгуясь и не расходуя энергии на выяснение обстоятельств ошибок и падений, встретил новопреставленного и без колебаний именно ему доверил ключи от райских врат. Имя Петра, означавшее «камень», стало краеугольным камнем земной церкви, а рыба, которая, казалось, ничего не значила, кроме еды — стала её символом, на тысячелетия.

Пазл сложился. Все произнесённые слова раскрылись, как свитки, и каждое оказалось услышанным и понятым. Судьба сомкнулась и обрела красоту и целостность, и не было в ней, оказывается, ни одной ошибки, и нельзя было ни удалить, ни заменить в ней ни единого малого фрагмента, будь то речной камешек или тяжкий проступок.

Кто лучше Петра постиг бы мудрость заповеди: «Не суди?» И кто, кроме него, мог заглянуть в испуганные человеческие души так глубоко, и так ясно понять тех, кто не единожды оступался на пути, но поднимался и шёл дальше? Кто крепче, чем Пётр, запомнил страшную цену падения и муку покаяния? И кто мог проявить больше милосердия к совершившим ошибки, оступившимся, так же, как он, на бесконечной лестнице Иакова?

6

Экклезиаст постигал связь между небом и землёй в человеке бесконечно. Лишь на излёте времени, отпущенного ему для понимания, о чём вообще вся эта земная жизнь, мудрец облёк, наконец, в слова то, что смог вместить, понять - о мире и о себе.

О том, что каждой вещи под небом - свой срок и свой путь. Что всему на свете своё время на этом крестном пути. Время родиться и умирать, зарывать семена в землю, срывать цветы и плоды. Время ждать и радоваться встрече. Обнимать - и уклоняться от объятий. Время для молчания - и время для слова, время для ненависти - и для любви, время для гнева и обиды - и время для милосердия и прощения. Время смеяться и плакать. Искать и терять, копить и тратить, хранить - и выбрасывать, рвать на части - и сшивать целое из лоскутов. Время предавать и время каяться в предательстве. Время разрушать и отстраивать заново, калечить и исцелять, время убивать и спасать от смерти. Время войне. Время миру. Время разбрасывать камни - и время собирать их. *

* Цитата из Евангелия от Матфея 18:7–9 * Вольное цитирование фрагмента Книги Экклезиаста (Ветхий Завет)

Кинотеатр Веры

Я сижу, вжавшись в старое скрипучее кресло, в последнем ряду, в темноте. Лишь на огромном экране мечутся немые всполохи, да где-то над головой, под самым потолком, стрекочет невидимый кинопроектор под руками несуществующего киномеханика. Боже мой, сколько фильмов я здесь пересмотрел — не счесть.

В зрительном зале ни души, лишь тонко поскуливает осенний сквозняк, пронизывающий, кажется, каждый кубический сантиметр затхлого от времени воздуха. Дверь в правом углу зала, скрипнув, приоткрывается, и в проёме света возникает долгожданный, ещё размытый и неясный, силуэт. Вера... Наконец-то.

— Я опять опоздала... — шепчешь ты из тьмы. Эхо играет твоими словами, отчего шёпот становится громким и отчётливым. Здесь потрясающая акустика...

Я жадно смотрю на экран, слежу за каждым твоим движением, повторенным на плотном грубом холсте. Сейчас ты спустишься по широким плоским деревянным ступенькам, проберёшься между рядами кресел сюда, и твой серый плащ зашелестит, будто сухая листва в осеннем парке.

Ты устало опускаешься в соседнее кресло, сдерживая порывистое дыхание, как будто не хочешь никому мешать смотреть это вечное чёрно-белое кино. Хотя кто может услышать твоё потустороннее дыхание, кроме меня? Здесь уже почти век нет никого, кому бы мы с тобой могли помешать.

— Я так торопилась... Бежала, летела... И всё равно опоздала! Ты давно меня тут ждёшь?

— Всегда... — отвечаю я.

Ты дышишь всё спокойнее, заглядываешь в лицо и закрываешь мне глаза ладонью.

— Сколько можно смотреть, ты ведь знаешь наперёд, что и как произойдёт...

Да, я знаю всё до мелочей. Ты будешь целовать в кадре высокого мужчину в фетровой шляпе, а потом, спустя всего несколько часов, будешь убита и ограблена сворой хулиганов в подворотне одного из петербургских дворов.

Я скромный сочинитель, когда-то, ещё в юности, подсказавший название первому театру синематографа — «Биограф», который братья Люмьер оборудовали в помещении бывшего магазина немецкой фирмы «Норденштрём». Это случилось в самом конце позапрошлого века, когда их пригласили в Петербург, чтобы продемонстрировать публике настоящее чудо, которое весь бомонд, вся богема нараспев называли «синема». С тех пор я пишу твою биографию, неотъемлемую от этого призрачного, состоящего из невесомых флюидов, города, потому что ты — актриса. И ещё потому, что я люблю тебя больше жизни.

— А я устала... — вздыхаешь ты. — Устала тысячи раз приходить сюда, но другого места, где мы бы могли увидеться, нам не оставили...

— Не оставили. Но ведь многие, почти все из тех, кто попал в трагический круговорот этого безумного электрического мира, лишены и этого. Их просто аннигилировали — и всё...

— Нет, я бы не хотела рассыпаться на квантовые частицы и перегореть, как перегорают лампочки в этих грязных, ужасных заплёванных разным сбродом, подъездах. Помнишь, когда-то их называли парадными?

— Ты отстала от жизни, — терпеливо объясняю я. — Недавно вот бродил по городу в ожидании очередного киносеанса и удивился: в подъездах домов царит чистота. Правда, я обследовал парадные только в окрестностях Невского проспекта. Выйти за пределы этого района для меня невозможно...

— Ты всё так и скитаешься в ожидании киносеансов? Какая же это, наверное, тоска...

— Ну почему... — пожимаю плечами я. — Здесь много интересного. Иногда сюда приходят солидные купцы, хотя, конечно, в основном шатается разная деклассированная сволочь. Но однажды мне даже повезло пересечься в этом здании с архитектором, Растрелли. Мы болтали почти целый час, он ужасно ругался, что город испортили какими-то нелепыми стеклянными постройками в виде пирамид. Где он их только увидел? Я ни разу не встречал таких построек. Наверное, он может путешествовать по городу без ограничений.

— Он же итальянец! Как ты мог с ним болтать, не зная языка?

— Сам не знаю... — краснею я. — Кажется, это не имело никакого значения.

— Ты скучаешь без меня, да? — она поправляет отворот на манжете моего пальто, гладит ладонью отворот воротника.

— Да.

— Как жаль, что мы так и не успели с тобой пожениться.

— Жаль... — соглашаюсь я.

— Мне нужно было быть внимательнее... — жалобно шепчет Вера. — В тот вечер фильм шёл без тапёра. Мы были слишком увлечены, чтобы почувствовать подвох. А ведь его ликвидировали в тот вечер. Это был дурной знак.

— Я не должен был тебя отпускать одну... — сокрушённо качаю я головой.

— Они сняли с меня всё, даже обручальное колечко, которое ты мне подарил в тот вечер...

Я молчу, слушаю, зная наперёд, что она начнёт всхлипывать. И я скажу ей: не плачь, ведь столько времени прошло, пора бы уже и привыкнуть...

— К чему привыкнуть? К тому, что я, отправляясь спать, даже не могу тебе пожелать доброй ночи?! — сегодня она выкрикивает эту фразу намного эффектнее, чем тогда, по горячим следам, на следующий день после убийства.

Вера тогда опоздала, была непривычно тихая. Я пытался назначить день свадьбы. Но она избегала этого разговора, а потом, на прощанье, сказала:

— Боюсь, нам предстоит с тобой готовиться к свадьбе каждый день... Пока вечность не закончится...

— Поехали ко мне! — сжал я её плечи, но она отстранилась.

— Боюсь, это невозможно. Похоже, мне никогда не выйти из этого зала.

— Почему ты так говоришь? — с тоскливой тревогой спросил я. — Ты хочешь бросить меня?

Вера опустила голову, потом снова взглянула на меня и кивнула в сторону сцены, откуда раздавался тихий, какой-то особенно нежный и ускользающий, чарльстон.

— Я никогда, никогда не бросила бы тебя одного. Но тапёр играет на сцене, и ты, бедный мой Арно, даже не понимаешь, почему он сейчас снова сидит у пианино и будет играть свои фокстроты и танго — вечно. Вечно, понимаешь?

Я не понимал её слов. Я тогда даже не понял, что её больше нет. Вера всегда была слегка экзальтированной, а её речь всегда отличалась некоторой странностью и выспренностью. Это не удивляло, ведь она была актриса, водила знакомства с целой толпой поэтов, читала их стихи вслух в ресторане «Квисисана», где была неплохая по тем временам кухня и механический буфет-автомат. Они все были помешаны на научно-техническом прогрессе, на революции, которая погубила их всех, но кто же из них мог знать, что воспетая ими грядущая революция окажется столь плотоядной.

О том, что случилось с бедной моей Верой, я узнал из газет. И не поверил. Ведь мы виделись накануне, всего несколько часов назад. Мне казалось всё это какой-то дурацкой ошибкой...

— Если бы ты знал, как я устала... Безумно! Устала от того, что нам некуда приклонить головы... И ты даже не можешь приехать в мой загородный дом.

— Это всё, что у тебя есть? — спрашиваю я.

— Да, только дом и возможность увидеться с тобой здесь. Но ведь у тебя даже дома нет! Потому что мы все, понимаешь, все, кто застрял здесь на столетия — безбожники! — она плачет, закрывая лицо руками, по-детски хватая ртом воздух.

Я знаю, что всё, что я вижу — лишь иллюзия, галлюцинация ума. Но я обнимаю её, безмерно уставшую, сотканную из непонятных флюидов и невидимых атомов. И шепчу ей на ухо:

— Мы вместе. И это всё, что мне нужно. Сколько бы это ни продолжалось — я люблю тебя, и это единственное, что имеет значение.

Я встаю, стараясь изо всех сил быть галантным, подаю ей руку, мы спускаемся к сцене, останавливаемся у партера. Световые блики, пятна и графические линии, летящие из окошка киномеханика сквозь мрак зрительного зала, заливают нас с ног до головы, ведь мы часть того, что происходит на экране этого старого призрачного кинотеатра больше сотни лет. Вера — центр моего остановившегося мира, пустынного, хрупкого, сверкающего, как новогодний шарик из тончайшего стекла. Я древний, как дореволюционные открытки в антикварной лавке. Моя вечность впитала в себя столько всего, что не передать.

Вера прижимается ко мне, и мы стоим, покачиваясь, как делают близкие люди в минуты счастья или горя. Я целую её тонкие, подрагивающие, ледяные от осеннего сквозняка, кончики пальцев. Напеваю про себя: «Ваши пальцы пахнут ладаном, а в ресницах спит печаль... Никого теперь не надо нам, никого теперь не жаль...» *

Тапёр, расстрелянный больше столетия назад, во время облавы, заодно с другими, случайно оказавшимися не в том месте, горожанами, подмигивает мне понимающе и поворачивается лицом к роялю. Его руки в сумраке освещены отражёнными бликами чёрно-белого экрана. Он тоже покачивается в такт ещё беззвучной, но вот-вот готовой возникнуть из ничего, музыке, трогает клавиши любовно и чувственно, извлекая из небытия сочные, роскошные аккорды старой песни. Я услышал эту песню Элвиса Пресли впервые, кажется, ещё в начале шестидесятых, в прошлом веке. Звучащая в те годы отовсюду новая музыка была мне не близка, но этот яркий мальчик с бакенбардами и ямочками на щеках, которого я увидел в телевизоре, в магазине бытовой техники, подкупил меня своей искренностью, а музыка показалась мне удивительно интимной, гармоничной, тёплой...

Вера вздрагивает в моих руках — чутко, тревожно.

— Боже мой, Арно, как же холодно здесь... Невыносимо холодно...

Я прижимаю её к себе бережно, крепко, и медленно напеваю, почти шёпотом, в тихий ливень её волос: «Love me tender, love me sweet, never let me go...» **

Люби меня нежно, люби меня сладко, никогда не отпускай меня, Вера моя, песня моя и стихи мои, любовь моя — ты единственное, что является настоящим в этом обманчивом мире, наполняет жизнь реальным содержанием и придаёт смысл смерти. Без твоей любви всё рушится, а история мира становится лишь набором абсурдных обстоятельств. Твоя любовь... Лишь благодаря ей небытие обретает смысл, иначе смерть была бы слишком отвратительной формой существования. И я пою, пою, вслушиваясь в твоё прерывистое всхлипывание, пою, чтобы не заплакать, пока ты не истаиваешь в моих руках, как дым.

У меня ещё есть возможность подняться по лестнице и тихо присесть за столиком в углу литературной кофейни. Здесь шумно, компания людей отмечает презентацию какой-то книги. Они галдят, как сумасшедшие, описывая радужные картины комфортного будущего. Я знаю, что всё, о чём они говорят, будет не так. И знаю, какую цену придётся заплатить за будущее, которого у большинства из них — не будет.

В углу на мягком диванчике замечаю бородатого величественного старика. О, этот старик был так знаменит, что стал одним из первых героев документального кино. Чтобы заснять его на киноплёнку, за ним бежали кинооператоры-папарацци. Ну да, почему бы ему сюда не зайти. Хотя бы из любопытства... Всё-таки не чужие. Да и называется кафе — «Ясная поляна». Так называлось его родовое имение. Киваю ему холодно. Он вежливо и слегка высокомерно отвечает чуть заметным кивком головы. Вряд ли Лев Николаевич помнит меня. А я его и при жизни-то недолюбливал...

Мне так хочется похулиганить сегодня. Стайка поэтов гогочет, болтает без умолку. Яркая, ослепительно красивая, девушка в платье из алого шифона, похожая на Веру, кричит, утихомиривая подвыпившую творческую компанию:

— Господа, уймитесь. Я сейчас буду читать ваши стихи. Какие — выберу сама. А вы будете угадывать автора! Вот такая игра...

Перед чтицей столик, заваленный бумажками. Я осторожно подхожу к ней со спины, заглядываю через плечо, рассматриваю напечатанные тексты на больших листах, разложенных ею веером. Какая-то галиматья, ей Богу. А нет, вон там, у стеклянной пепельницы, на листе, очень даже недурно написанный текст. Значит, поживём ещё, господа поэты.

Подсунутый мной лист возникает из воздуха, появляется на столике прямо у её пальцев с алыми длинными наманикюренными ногтями. Вамп, просто женщина-вамп! Интересно, догадается она о том, что этого листа не было здесь никогда, и что автор оказался на презентации коллективного сборника лишь случайно и исчезнет так же бесследно, как и текст стихов, едва она закончит декламировать его?

Рискнём, Вера, Невера... Просто шутка.

Она берёт лист и смотрит в текст, написанный чернилами, каллиграфическим почерком. Потом растерянно озирается.

— Старый кинотеатр... Стихи. Кто автор? Автор кто? Здесь не подписано.

— Да читай, потом разберёмся... — машет рукой какой-то длинноволосый амбал в малиновой шёлковой косоворотке.

Она начинает читать стихи вслух, пожимая плечами. Её голос — напевный, спелый, прекрасный, как вишни в августовском саду твоего загородного дома, Вера. Не совсем понятно, нравятся ей или не нравятся эти старомодные, рифмованные строчки. У нынешних ниспровергателей мира — другие вкусы.

Мы — две души

в дрожащей зыбкой пране,

и наплевать, что кончилось кино,

на жидкокристаллическом экране

мы — тени тех, кто умерли давно.

Я незаметно выскальзываю из этого злачного заведения, тихо закрывая за собой двери. Её голос тает, гаснет за спиной...

Сюжет не нов, никто из нас не вечен.

С небытием не раз и я знаком.

Насквозь прошит наш бесконечный вечер

Кинотеатра горьким сквозняком...

Я лечу вниз по мраморной лестнице, не оглядываясь, не касаясь отполированных множеством рук перил с дубовыми резными балясинами, не отражаясь в старинных настенных зеркалах. Литературные знаменитости с развешенных на серо-зелёных стенах портретов провожают меня строгими взглядами. Этот огромный старинный дом — всё, что у меня есть. Я прохожу под аркой, миную двор, в котором я стоял, задрав голову, столетие назад. В уютно освещённом изнутри окне движется чей-то женский силуэт. Я шепчу в сыром сумраке двора, знакомого мне до мельчайшей царапины на влажных каменных стенах:

Мы сотни лет с тобою визави —

в мансардах бедных,

в зеркалах старинных,

в улыбках манекенов на витринах,

в причудливой тоске адреналина —

невидимые призраки любви.

Жизнь продолжается, господа, жизнь продолжается, что бы вы ни говорили, и в каких бы иллюзиях не находились. Это всё не ново, и сценарий повторяется с некоторыми признаками модификации — столетиями. Всё, что мы видим — изображение реальности, иллюзия, видимость, поверхность, под которой находится такая глубина, от которой можно сойти с ума... Мы лишь проекции, движущиеся фигурки на экране, и какая разница — он выглядит как грубый настенный холст или состоит из жидких кристаллов. Всё это похоже на очередной киносеанс...

Я знаю, что такое вечность. Она невидима, но всепроникающа. Её осознаёшь, и она наступает. Она наступает — и ты осознаёшь, какова она. Это знание всегда приходит слишком поздно, и поэтому — бесполезно.

Я иду по тёмной парковой аллее не торопясь. Я давно никуда не тороплюсь. Вокруг меня сгущаются вечные сумерки, вздыхает умирающая листва, шепчется с деревьями ветер, и моя печаль, перемешанная с радостью и светом, неизбывна, как будто где-то рядом шагает твой маленький призрак в тонком, продуваемом насквозь, длинном плаще. Я люблю этот пустой, всегда безлюдный, парк, и мне не надоедает бродить по его дорожкам в ожидании следующего киносеанса. Мне нравится здесь всё: и шелест листьев, и особенный, грибной сырой запах, и постоянный холодный туман, и даже мой лёгкий, привычный озноб, ведь в этом городском парке царит осень. Всегда.

Примечания:

* Братья Люмьер — считаются изобретателями кинематографического отображения реальности.

** Ваши пальцы пахнут ладаном... — строки из песни Александра Вертинского, посвященной памяти Веры Холодной..

***«Love me tender, love me sweet, never let me go...» — слова из песни Элвиса Пресли

Лёгкость

Её звали Инга. Она была маленькой, подвижной, немного вульгарной, но изящной и, что называется — стильной девчонкой. Светловолосая, глазастая, она водилась с лабухами, играющими на разных музыкальных инструментах в подземных переходах, работала концертмейстером в эстрадно-цирковом училище и халтурила где-то ещё.

Её чувство юмора было ослепительным, шутки — искромётными, иногда на грани фола, но никогда не переходили в откровенную пошлость. Она иногда просто шокировала своими манерами, быстрой речью, похожей на скороговорку, да что там, она была просто сногсшибательной.

Инга жила ярко, жадно поглощая всё, что её окружало. Была тусовщицей, знала обо всех культурных мероприятиях, происходящих в городе — от концертов проезжих гастролёров до презентаций книг модных авторов. Обожала джаз, отлично импровизировала на любые темы, играла на гитаре, на пианино, на саксофоне. Как это в ней умещалось — понять было невозможно. А ещё она хорошо пела. У неё был необычный голос — как будто серебристый, лёгкий, свободный. Ей было всё равно, что петь: фольклорные колядки, выкрикиваемые по-бабски, рок-н-ролл, спетый Элвисом Пресли, от которого Инга была без ума, классические жестокие романсы с оперными завитушками, сложные джазовые хиты или дурацкую, бессмысленную примитивную попсу.

Время от времени она ездила куда-то далеко за город, в отдалённый приход, в церковь, бросала курить и без умолку описывала епитимью, назначенную ей тамошним священником. Что-то вроде добровольно-принудительного наказания за грехи, во время которого она лишала себя сигарет, сладкого и прочих маленьких радостей.

Наши отношения были лёгкими и слегка бестолковыми. Не было между нами ни ревности, ни злости, ни обид, которые часто портят атмосферу между близкими людьми. Она никогда не зацикливалась на проблемах. Они решались как будто сами по себе, она умела решать любые вопросы, не прося поддержки, не выслушивая ничьи советы, не посвящая, не вовлекая в это окружающих. Эта лёгкость иногда удручала и казалась невыносимой. На любые попытки вмешаться в поток её жизни она отвечала:

— Ой, всё, не грузи, не прогружай только, а...

У Инги был дар — невероятная свобода во всём, в речи, в отношениях, в разговорах, в умении одеваться по-богемному небрежно и очаровательно — она называла этот стиль "бохо". Такой лёгкости я больше не ощущал никогда, ни с кем. Я запомнил день нашей последней встречи навсегда.

В тот день она таскала меня по городу до сумерек, показывая свои заветные места, которые называла "местами силы", болтала без умолку, излагая и перевирая все городские легенды, которые водились в нашем славном, древнем городе.

Потом мы поехали ко мне и пили весёлое шампанское вино, заедая его бананами, которые в то время были дешевле яблок и винограда. Она тогда купила их целую охапку, а в ответ на мои возражения, что это слишком много, и что мы всё это и за неделю не съедим, рассмеялась:

— Ну и в чём проблема? Не грузи.

Всё время меня не покидало эйфорическое состояние. Инга была особенно необычной в этот день. Её глаза лучились, вызывая во мне острый адреналиновый всплеск, казались прозрачными, хрустальными, как-будто изнутри из неё лился уму непостижимый свет. Я подумал тогда: наверное, такие глаза бывают у невест христовых в особенный день. Впрочем, религия меня в то время интересовала мало, и все ассоциации были скорее литературного характера.

Поздно вечером я посадил её в такси, а ещё через час она позвонила мне и понесла какую-то чушь, в которой я едва улавливал связные смыслы. Она говорила:

— Я не рассказывала тебе: недавно я познакомилась с мужчиной, он такой же почти как ты, но взрослый, взрослый и богатый, понимаешь? Богатый, как царь. Настоящий вампир. С хорошими манерами, весь магнитный. К нему наверное прилипают деньги и даже простые булавки!

Сначала я подумал, что она просто троллит меня, разыгрывает, потешается. Мы часто так дурачились с ней, но каждый раз она удивляла меня неиссякаемой фантазией.

— Иди спать! — усмехнулся я. И вдруг в телефонной трубке раздался мужской, весьма, надо сказать, неприятный, голос:

— Не смей приказывать мне что делать.

Я ощутил что-то вроде испуга, не страха, а именно испуга, как бывает, когда привычное движение в пространстве наталкивается на неожиданную помеху, которой не должно быть.

— Алё… — растерянно позвал я её. И в ответ раздался ещё один мужской голос: жестяной, скрипучий. Этот голос матерился, грязно и глумливо.

— Эй, ты кто? — спросил я.

— Дед Пихто и конь в пальто! — раздался в трубке издевательский смех и короткие гудки.

А потом, спустя два часа, когда я уже спал, раздался звонок. Звонила её мать. Она плакала. Из её сбивчивой речи я понял, что Ингу увезли в психиатрическую больницу, потому что она рехнулась.

Бог мой, как же я был слеп. Она сходила с ума у меня на глазах — в буквальном смысле! А я не понимал, любуясь тем, что происходило с ней. И этот необъяснимый свет, и ощущение лёгкости, бесшабашной радости, почти счастья. Всё это было лишь иллюзией, видимостью, за которой скрывалось что-то пугающее, жуткое.

Я несколько раз пытался увидеться с ней, но меня спрашивали, кто я ей.

— Никто… Просто знакомый… — ответил я тогда, и вспомнилось сразу: Дед Пихто и конь в пальто… Я всё-таки добился встречи с её врачом, в надежде на короткое свидание, но врач сказал, что это невозможно. Во всяком случае, до тех пор, пока она находится в состоянии острого психоза.

— Такое психическое расстройство иногда называют одержимостью… — развёл он руками. — Область, надо сказать, мало поддающаяся изучению… Мы даже не знаем, излечимо ли это медицинским путём. Не стоит рисковать, провоцировать обострение. Иногда это проходит. Иногда — возвращается. Ничего нельзя гарантировать наперёд в таких случаях.

Ещё несколько месяцев я названивал её матери, но интерес к этому сюжету в моей жизни постепенно угас, жизнь продолжалась, в ней было столько всего нового, увлекательного, важного, требующего безотлагательных решений и перемен...

Спустя несколько лет, когда я уже переехал из старой квартиры в один из спальных районов столицы, она позвонила мне, разыскав каким-то образом мой новый телефон. Сообщила, что звонит из Франции. Что вышла замуж, и что её муж обыкновенный лупоглазый фриц. "Мой дурачок лупоглазый фриц Ганс" — так она сказала о нём.

— Я рад за тебя. Как у тебя дела? — искренне ответил я.

— Хорошо! — её голос, казалось, звенел от радости. — Готовлю себя к рождению ребёнка.

Она помолчала и добавила:

— Знаешь… Когда у меня родится ребенок, он будет с родинкой на левой щеке, и на спине под правой лопаткой, и с серо-голубыми глазами.

— Вот как… — её слова смутили меня, она всегда вызывала смятение, я просто отвык...

— Ты беременна? — осторожно поинтересовался я и почему-то почувствовал лёгкую опасность.

— Конечно нет! Ты что, забыл? Но он всё равно родится. Понимаешь, да? Я загадала и работаю над этим. Знаешь, что такое саентология? Вот. Изучай.

И она положила трубку.

Больше мы с ней никогда не виделись, не говорили. Я никогда больше не слышал ничего о ней. Никогда. Многое осталось недосказанным, непонятным в этой истории.

Может, поэтому мне иногда снится один и тот же сон.

Снится, будто я кого-то убил, и пытаюсь избавиться от мертвого тела. Во сне это разные люди — ребенок, нежеланная женщина, какой-то вовсе незнакомый старик, убитая кошка на дороге...

Что касается мёртвого ребенка, женщины, старика, кошки на дороге — я точно помню, что не убивал их физически, они как-то сами собой умерли там, во сне…

Но почему-то я чувствую себя в ответе за это. И смутно понимаю, что убить и позволить умереть — одно и то же. Такая снится галиматья...

Маленький жираф Йося

«Вот и всё. Ушёл в отставку. Ухожу из жизни сам, по своей воле. Мне нет прощения. Вся моя жизнь и работа — только ложь и предательство. Я больше не могу жить, как Иуда. Простите меня. Я подлец. Прощайте. Не поминайте лихом...»

1.

Строки из предсмертной записки человека, решившего уйти из жизни, не укладывались в голове. Увидев в ленте новостей сообщение о его смерти, я не поверил своим глазам. Сергей… Я ведь знал его ещё до войны. Мы не были близкими друзьями. Да у него вообще не было друзей. Он занимал серьёзную должность в силовых структурах в одном из аккуратных, по-европейски уютных городков на западе большой страны, которая была сшита из лоскутов, была полна людей с праворадикальными взглядами. Она медленно, но неотвратимо сходила с ума и давно трещала по швам.

Нас познакомила и объединила случайная рыбалка. Потом мы случайно встретились в парке. Поздоровались. Остановились. Он катил коляску. Жена вела за руку старшего сына. «Выгуливаю своих…» — объяснил он. Позже нечаянно пересеклись в небольшой кофейне в центре, напротив городской ратуши. Перекинулись парой слов. Мы оба приехали в этот городок с востока. Он - согласно назначению «сверху», а меня в этот городок занесла нелёгкая и я остался там на два года. Ладно, это личное. Другая история. Довоенная.

Итак, я с первых минут не поверил ни единому прочтённому слову. Сергей не мог этого сделать. Это было невозможно. Исключено.

Спросите почему?

Во-первых он почти не пил. Не употреблял никакой дури. Был уравновешенным. Даже хладнокровным. Подчеркнуто вежливым, даже доброжелательным, хоть и немногословным. Не был похож на человека, способного совершить опрометчивый поступок, сказать что-то «в сердцах». Не боялся брать на себя ответственность за слова и решения. Умел говорить «нет» и никогда не брал взяток — об этом знали все городские предприниматели. Местные его не любили, но уважали, ему удавалось сохранять со всеми ровные отношения. Неприятные ситуации на работе он переживал спокойно, как будто играл в шахматы.

Во-вторых, у него была крепкая семья: любимая жена, моложе его лет на пятнадцать - уверенная, ладная, отмеченная яркой южнославянской красотой, и двое карапузов. Когда я уезжал к себе на восток, младшему было всего полтора, старшему - семь лет. У него был надёжный тыл, созданный годами: его любили те, кто ел с ним хлеб.

В общем, не тот характер у него был, чтобы вешаться ни с того, ни с сего в воскресный день у себя дома. О поступке тех, кто решил уйти из жизни с петлёй на шее, Сергей отзывался слегка презрительно: «Иудиной смертью помер». Случись что-то из ряда вон выходящее, он, скорее, выбрал бы другую смерть, если бы ему вообще пришла в голову такая мысль. Застрелился бы где-то в лесу. Оружие в его доме было. Он никогда бы не стал делать этого в доме. И это — в-третьих.

В четвёртых — он любил жить. Это проявлялось во всём: рыбалка, футбол, удобрения для сада и огорода, новости, книжные новинки — всё вызывало в нём удовольствие и интерес. В доме было удобно и комфортно. Он был со вкусом обставлен добротной мебелью и начинён великим множеством симпатичных мелочей — от забавных фигурок животных, новогодних сувениров, приуроченных к китайскому календарю — до керамической посуды, тщательно подобранной под интерьер просторной светлой кухни. Мягкие паласы, уютные пледы, яркие детские игрушки, картины, гардины, изысканные тяжёлые пепельницы, вазы, всякие забавные мелочи… Он жил не роскошно, но вкусно, в ладу с атмосферой, царящей в доме.

Я бывал у него дома часто. В личную жизнь он никого не пускал. Вспомнилось, как мы ели домашнее печенье, запивая крепким ароматным кофе с молоком. Его старший сын, тряся мягкой игрушкой, декламировал стихи, знакомые мне с детства — про «Мойдодыра» и про «Украденное солнце». Его жена сидела с нами за столом в чём-то мягком и тёплом, улыбалась, подкладывала на блюдце крошечные пирожные. Пахло ванилью, сдобой. Сергей был радушен и шутил, но я остро ощущал, что чужой в этом доме никогда не станет своим. Так бывает, когда между людьми особая доверительность, исключающая иные близкие контакты. В число людей, вхожих в его дом, он занёс меня по чистой случайности — из-за интереса к литературе.

Он много читал. Любил стихи, играл на гитаре, пел бардовские песни. В кабинете несколько полок были уставлены сборниками стихов классиков и современников, уцелевшими ещё с тех, далёких уже, советских времён. Он привёз с собой в этот чужой город большую библиотеку, собранную ещё родителями.

Впервые я вошёл в его дом за обещанной редкой книгой. Это были стихи когда-то умершего в эмиграции от добровольного отравления наркотиками поэта Бориса Поплавского. Скандальная трагедия произошла в Париже, куда схлынуло из разорённой России немало артистического люда в послереволюционные смутные времена. По одной из самых достоверных версий, поэт принял участие в какой-то чудовищной игре, сценарий которой предполагал заранее обусловленное и подготовленное коллективное самоубийство. Это было модно среди творческой богемной публики. Томик его стихов в тёмной твёрдой обложке был издан в девяностых. Сергей не любил его стихи, считал их вычурными и слишком декадентскими. А мне они напоминали тексты поэтов современного рок-н-ролла, таких, как Кормильцев, Шклярский...

«Не понимаю я их, этих наркоманских модернистов... Гнилое нутро у них… И стихи такие же. Не стихи, а какие-то маргинальные галлюцинации.…» - сказал он мне, доставая томик с верхней полки. Там хранились книги, которые он открывал редко. Я промолчал. До войны я прощал талантливым поэтам всё, закрывая глаза на неудобные факты и мировоззренческие причуды. К тому же я любил всё, что было связано с Серебряным веком. Да и сам я был в некотором роде из этих самых «модернистов», с «маргинальными галлюцинациями» в стихах. А кто не был модернистом — до войны?

Нет, он не мог так поступить. Но региональные новости были заполнены его портретами и скупой безжалостной информацией. Это был неоспоримый медиа-факт. Сергей был мёртв. Согласно новостным сообщениям, накануне он подал в отставку, после чего сделал несколько постов на странице в соцсети, опубликовал анонс собственной смерти и повесился у себя дома, в кабинете, стены которого были забиты его любимыми книгами. На момент смерти никого из домочадцев дома не было. Жена с тремя детьми уехала в гости к родителям, которые жили в наполовину венгерском городке, недалеко от границы. Третий ребёнок родился уже после того, как я уехал оттуда навсегда.

Я попытался открыть его страницу, но — странное дело, не обнаружил его имени в своём френд-листе. Пришлось искать через поисковик. Со времени моего отъезда мы практически не общались, если не считать присланные друг другу по инерции поздравительные открытки — с новогодними праздниками и Пасхой, с Днём Победы. Почему он вычеркнул меня из друзей?

2.

На его странице — сверху вниз — ещё были доступны посты. Верхний — фотография предсмертной записки, написанной от руки. Чуть ниже — фото его старшего, сидящего на бежевом паласе в байковой пижаме, со счастливым лицом и мягкой игрушкой в руках. Чуть ниже — ещё одно семейное фото: Сергей с двумя сыновьями. Облепили его с разных сторон. Женя, жена его — в розовом платье и в широкополой соломенной шляпе, беременная, стоит в потоке солнечного света, слегка отстранившись и опершись на машину. У него был тёмный, цвета мокрого асфальта, «Рено». Смотрю на дату. Фото сделано год назад. Да, про ребёнка, значит, не соврали. И она осталась с тремя детьми.

А ниже — статья о смерти Есенина. Статья старая, где-то я её видел уже. И больше ничего. Сергей соцсети не любил. И не публиковал семейных фотографий. Вот только эти две — и всё. Странный набор: жуткая фотография мёртвого Есенина, запрокинувшего измученное лицо на подушках, идиллические картинки из семейного ассортимента. И специально сфотографированная записка. От всего этого за версту тянуло такой дешёвой игрой и пошлятиной…

Приглядываюсь к пацанёнку с игрушкой. Вспоминаю, как зовут старшего. Мирон. Да, точно. Женя его называла «Мырончик», «Мырося». На западный манер. Со мной она говорила по-русски, с Мироном — на местном. А Мирон говорит на смешанном. Он маленький ещё совсем. Сколько ему тогда было? Лет пять.

Смотрю на фотографию и почему-то испытываю раздражение. Откуда? Вспоминаю первое знакомство. Она тогда протянула узкую ладошку и представилась: «Пани Женя». В тех краях так принято обращаться к женщине. Я так и называл: «пани Женя». Сергей цокал языком и передразнивал, гундося: «Па-а-ани». Женя хмыкала, поводила плечами: «Не издевайся!» И мне было немножко смешно от таких церемоний.

Переключаю окно на компьютере. Ещё одна новость из ленты. Подробности несчастья. Какой-то блогер пишет, что накануне смерти Сергей был подавленным, нервным. Что на работе были неприятности. Ну да, это понятно. Власть сменилась, принялись за силовиков. На западе ещё по-божески. Можно сказать, вежливо увольняли с работы. Вот и он попал под «колесо истории». В столице чего только не творили. И на колени ставили, и уши резали, и пинали лежащих на земле.

Кручу колёсико вверх. Вот ещё одна статья о его смерти. Ко всем обстоятельствам добавляется, что он, оказывается, пил и терял контроль над собой. Наверное, так и было — многие ведь ломались под тяжестью событий. Я вот тоже политикой, казалось бы, не интересовался. До войны. Пока она не пожаловала ко мне в дом. И всё-таки не похоже это на него. Но блогер пишет уверенно: что был пьяницей, на работу даже приходил нередко в изрядном подпитии. И что погряз в коррупции, но был уличён в вымогательствах…. И в домогательствах… И что не ладил с женой. Читаю дальше. Вот как… Бил он её, оказывается. Регулярно. Напивался и избивал. А у неё любовник был. Кто — блогер не называет. Из соображений этики и в целях неразглашения личной информации. В общем, был кто-то у неё. Неизвестно кто. Конь в пальто. Таинственный имярек.

Читаю, пытаюсь понять, что могло произойти, чтобы он сломался. Некто, очень хорошо знающий обо всём, что происходило в последние дни в доме Сергея, пишет, что Женя, якобы, решилась на разрыв. Между супругами произошёл «роковой разговор». Женщина забрала детей и уехала. А он повесился. От того, что война, кругом одна война в этой чокнутой стране. Между родителями и детьми, между мужьями и жёнами. Запад схлестнулся с востоком насмерть. А его уволили. Вышвырнули с работы, как собаку на мороз. Потому что он работал на тех негодяев, которые сбежали из страны. И рухнуло всё. Закончилась его сладкая жизнь в одночасье. Жена взбрыкнула. Ведь приличная разница в возрасте! Да и кому нужны такие старые коррумпированные козлы без денег. Таких жёны любят только за деньги. А деньги — тю-тю. И прошла любовь, завяли помидоры. Денег нет, любви нет, одна дешёвая водка и скандалы. И любовник. Без лица. В каком-то неизвестном далеке, поскольку — вот же, написано, что Женя собрала детей в охапку и рванула на поезде в сторону Венгрии. К любовнику. Потому что Серёга её пообещал убить. Наверное, потому что у неё любовник — венгр. И нужно было бежать от пьяного орка куда подальше. Пока не пришиб ненароком.

И везде, везде эта её фотография, в розовом нежном платье и в шляпе с дырочками, сквозь которые, как сквозь сито, сыплются на её лицо крошечные солнечные зайчики. Фотография обрезана везде по грудь. Чтобы не было видно огромного беременного её живота.

3.

Тьфу, какая вульгарная достоевщина. Зачем я читаю эту вопиющую бульварную хрень. Щёлкаю на крестик мышкой, отключаю окно, где семейная драма обрастает совсем уже непристойными, похотливыми подробностями. Хватит. Возвращаюсь на страницу Сергея. Смотрю на них, таких счастливых. У Жени капризное лицо на фотографии. И даже злое. Какое бывает у молодых ведьм. Неужели это правда? Он когда-то пошутил: «Доведёт меня пани Женя до цугундера». И выходит, она его довела.

В памяти крутится сцена оттуда, из прошлого. Когда я был в гостях у них перед моим отъездом. Вернее, бегством. Но это личное. Довоенное ещё. В другой раз…

А сцена такая. Мы сидим с Сергеем в кабинете, курим. Курят в его доме только здесь. Потому что дети, зачем им дышать этой гадостью, да и Женя не любит запах табака где попало. Говорим о Гумилёве, о Блоке, о Мандельштаме. О Бродском. О том, как с ними расправились мастера подковёрных интриг — руками инициативных дураков. Вернее, говорит он, я только спрашиваю. Столько нового от него узнал. О том, как это было — после революции. И о том, что было не так до революции в них самих. О том, что они пожимали лапу зверю — и делали это с огромным удовольствием. У каждого был свой зверь… Факты, приведённые им были убийственными по логике, если по документам судить, а не так как по телевизору рассказывают. Оказывается, не всё так просто, как мне представлялось. И нет ни демонов, ни ангелов в этих историях. Ни кровавых тиранов, ни агнцев невинных. А есть бесконечный круговорот страшной по сути, опасной для любого человека, жизни.

Входит Женя, ставит перед нами кофе на серебристом подносе. Садится рядом. Следом за ней в двери протискивается Мыросик с игрушкой. Мне кажется, он с ней не расстаётся никогда. Ему, конечно, не разрешают околачиваться в кабинете, когда взрослые курят. Но сегодня можно. Лето, окна настежь…

Рассматриваю мягкого зверя, которого таскает с собой Мыросик. Жирафёнок… Маленький грустный жираф. Китайский, наверное. Разговор как-то сам собой перетекает на другие темы, простые, домашние, не вызывающие ни вопросов, ни возражений, а только одно умиление. Как Мирося кошку чуть не утопил в унитазе. И что-то ещё, в таком же юмористическом ключе.

Мне хорошо здесь. Легко. Женька накладывает мне в тарелку какие-то «стравы». По-русски это «блюда», «яства», «кушанья». Сергей цокает языком, протяжно произносит «Па-а-ани…» А Мирон трясёт игрушкой в сторону матери и выкрикивает: «Пани, пани, выйшла замиж за Ваню!» Женька ему грозит пальцем и говорит строго так: «Цыть! Нэ командуй! Пшено куркой нэ командуе!»

Мирон тычет в неё игрушкой и наседает, наскакивает, как нахальный воробей:

— А ты можешь, как Йося? Можешь? Не можешь! Учись!

— Ну куда нам всем до Йоси. Нам до Йоси далеко! — она прикрывает рот ладонью, смеясь. Потом наклоняется ко мне.

— А ты почему всё время один в гости приходишь? Почему не берёшь с собой? Приходите вместе… — вполголоса говорит она, пододвигая ко мне чашку и пшикая в неё сливками из толстой тубы. — А то один да один…

В этом пряничном городе все друг о друге знают всё. Но не говорят.

Я улыбаюсь и пожимаю плечами. Это избавляет меня от необходимости ответа, но при этом я не кажусь невежливым. Мирон поднимает игрушку над головой и громко сообщает:

— Один, один, потому что господин!

Смеясь, отвечаю:

— Господа в Париже! Господо́в не вижу!

Мирон восхищённо смотрит мне прямо в рот:

— О-о! А ты как Йося!

— Пани Женя, кто такой этот Йося? — спрашиваю я.

— Йося? — она выглядит слегка растерянно. — Это игрушка… Жирафёнок. Мыросик таскает с собой везде.

— А почему Йося? — спрашиваю так, между делом, не особо настаивая на ответе.

Женя разводит руками:

— Не знаю… Как-то не думала. Сергей так назвал, сказал — это Йося. И стал Йося.

Надо же. Сергей сказал ей — это Йося. И стал Йося. Как будто Сергей — Бог, дающий имена.

4.

Я смотрел на радостные солнечные фотографии, так нелепо висящие под скрином его предсмертной записки. И вспоминал наш разговор.

— Уезжай, не нужно здесь оставаться. Лучше к своим. Тут такой будет цирк, только держись.

— А вы?

— Я ж по службе здесь. Скажут — уеду. На мне много чего держится сейчас. Моих отправлю, конечно, когда прижмёт.

Мы шли по заросшему тенистому парку. Сергей рулил коляской. Это была уже другая коляска, похожая на детское кресло, и в ней восседал младший, Георгий, вертя головой во все стороны и насупленно кряхтя. Мирон носился по парку, нарезая круги вокруг нас, собирал цветы маме. Не парень, а мотор. Подбежал, отдышался, протянул брату жёлтый одуванчик. Малыш сгрёб его пятернёй и уже почти затолкал в рот. Серёга перехватил крошечную цепкую руку.

— Мирон! Ну ты же смотри что делаешь. Он же всё тянет в рот!

— Жорка, Жорка, маленькая плодожорка! — выпалил Мирон и ткнул жирафа Йосю брату в коляску.

— Привык я здесь... — вздохнул я, окидывая парк взглядом. — Всё тяжелей менять жизнь.

— Главное, чтобы было что менять… — заметил Сергей вполголоса. — Главное жизнь чтоб была, всё остальное не имеет никакого значения. Нам всё равно придётся жить во времена перемен. Так говорят китайские мудрецы — не дай Бог, конечно. Но всё к тому идёт.

Мы вышли на тротуар и начали спускаться по улочке вниз, идя мимо застывших на часах у какого-то памятника парней в чёрной охотничьей униформе. Галифе и френчи, аккуратные кепи в стиле милитари с короткими козырьками. Чёрно-красные повязки на предплечье. Их лица были каменными, но в глазах, казалось, полыхал тёмный огонь.

— Откуда они взялись? — спросил я.

— Сегодня же 8 мая. Скорбят…

— А, понял...— ответил я, хотя ничего толком не понимал. — Я имел в виду вообще, откуда это всё взялось.

— Они никуда и не девались. Не гоняет же никто.

— Придёт время — разберутся с ними.

— Боюсь, что не успеют. Некому будет… Одни будут спасать своё барахло. Другие примут это с радостью — как компенсацию всего того, чего им не достаёт для удовлетворения самолюбия. Третьи — без радости, но тоже примут. И будут катать чертей на себе. От сердца к солнцу. И обратно…

— Но ведь кто-то это всё финансирует? Это же не мама на детский утренник шьёт?

— Не спрашивай. Бесит меня это всё. Уезжай.

Мы замолчали, поравнявшись с молчаливыми парнями в чёрной униформе. Я как-то видел такую в магазинчике одежды. Наименование товара гласило: «Униформа военного образца. Охотничья» Их лица напомнили мне горгулий. При них не хотелось ничего друг другу говорить. Даже Мирон перестал болтать и транслировать рифмы. Приумолк. Осторожно взял меня за руку, крепко сжал. Эхо наших шагов гулко билось в узком пространстве средневековых улиц. Мы шли по пустынной мостовой притихшие, будто на похоронах, и часовые невидимых мёртвых вождей провожали нас ледяными взглядами, не шелохнувшись, не поворачивая головы.

5.

Через несколько дней я уехал. На душе было почему-то легко. Как будто вздохнул и выдохнул. От ощущения свободы кружилась голова. В поезде набрал Сергея. Извинился, что не заехал и не позвонил до посадки в поезд. А ещё забыл вернуть книгу. Суета доела всё время, которое я заготовил на разного рода лирику и прощальные разговоры. И хорошо. Я был занят до самого выхода из дома, давно ставшего чужим. Так было легче. Книгу Поплавского Сергей мне подарил.

— И как ты только читаешь этот депресняк… — сочувственно выдохнул он в трубку. — Забирай, не жалко. Я не большой его почитатель.

— Да, Сергей, забыл спросить… А почему жирафа назвали Йося?

— Ну… так получилось. Читал Мирону про «Белую берёзу». Наверное, раз десять читал. И держал в руках эту игрушку, как будто это жираф читает. Чтобы он смотрел и слушал. Говорю: это Есенин. А он мне: «Ёся это». Нравилось ему очень. Потом про гумилёвского жирафа… Про таинственное озеро Чад. Мирон сказал, Есенин круче. Так и повелось.

— Ха! — ухмыльнулся я. — Если всё дело в стихах, то под Йосю больше подходит Осип, например. Мандельштам. Иосиф Бродский…

Он помолчал. Потом сказал:

— У каждого, конечно, свой маленький жираф Йося. Он такой... личный. Собирательный образ. К нему прикрутить любого поэта можно. Я когда-то стихи писал. Бросил. Не моё. Но всегда хотелось. Совсем не умею выражать свои мысли в такой форме. Женька говорит, что нельзя перекладывать на детей свои недоделанные дела детства и мечты. Начиталась чего-то… Интернет — зло! А я вот думаю, это в корне неверно. Передавать наклонности — это нормально! По-человечески правильно. Что тут плохого? Передавать потомкам — что понял сам, чему научился. Очень даже не плохо. Вот кто эту ерунду людям втемяшивает в головы, что человек ни от чего не должен зависеть? Должны быть и авторитеты, и примеры перед глазами. Тут же открыто, у всех на глазах, такое передают, что оторопь берёт и кровь стынет. Если зло передают по наследству, то почему бы не передать что-то хорошее — нашим?

Да. По наследству переходит и доброе, и злое. Но кому-то очень хочется сделать этот процесс односторонним.

6.

Колёса поезда громыхали. Я почти не слышал, что он говорил, но понял, что он хотел сказать. Спустя несколько неудачных попыток набрать его номер заново связь прервалась вовсе.

«До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Я ехал почти сутки, и всё это время строка одного из самых грустных стихов человечества трепыхалась у меня в голове.

Я ещё раз взглянул на его страницу. И тут все пазлы в моей голове соединились в одну горестную картину. Я увидел, как они пришли, с тёмным огнём внутри, с подёрнутыми слюдяной плёнкой глазами убийц, в новенькой, с иголочки, модной охотничьей униформе, с угрожающими повязками на рукавах. А может, они были в обычной гражданской одежде. Не суть. Я знаю, почему ты согласился всё это сделать, почему оговорил себя и не сопротивлялся тому, что творилось. Почему опубликовал семейные фотографии, нарушив тобой же заведённое правило: нигде ничего личного не публиковать. И почему под фотографиями людей, дороже которых у тебя не было никого и никогда, ты вытащил на свет и повесил давнюю статью о том, что Есенина жестоко и подло убили, и никакой он не самоубийца…

Я знаю, что моя догадка верна. Почерк не скроешь, ты прав. Они делали это всегда, со времён грехопадения и первого братоубийства. Моё знание о том, как тебя убили, не изменит уже ничего для тебя. Единственное, что я могу сделать — попытаться об этом написать.

С каждым написанным здесь словом мне становится всё яснее — это не простой сюжет. С каждым движением, совершенным там, в прошлом, он обрастает смыслами, подробностями, перспективами, ретроспекциями, словно подводная часть корабля — прилипающими ракушками. За каждым шагом по мостовой выстраивается улица, вырастает город, обрастает страной и получается, что криминальная, в общем-то, история, перестаёт быть частным делом, братишка. Этот сюжет глобален. И жуток, как преисподняя. Поэтому молчит твоя жена, не опровергая ни единого грязного тезиса о себе, о тебе. Ты же сам говорил: жизнь — это главное. Всё остальное не стоит и ломаного гроша без неё. И поэтому прежде, чем сделать то, что было суждено — ты вычеркнул меня из списка френдов.

Всё дело в Йосе, в маленьком игрушечном жирафе, в смешном талисмане, который волшебным образом подчинил себе всех — и стал ключом к разгадке обстоятельств, которые ты не смог преодолеть. Но их должны преодолеть те, кто остаётся за твоей спиной… За плечами Бога, сеющего семена, собирающего урожай и дающего имена живым и мёртвым вещам воспалённого от ненависти мира.

Мессия

Никто не помнит уже, откуда они узнали о том, что Мессия появился в Иерусалиме, и кто из них первым внес Его Имя в священные книги, переписанные с тех пор от руки сотни раз. Его ждали, как избавление от всего, что их не устраивало в теперешней реальности.

Многие представляли избавителя могущественным факиром, справедливо рассчитывая на чудо, которое виделось в их воображении чудовищным фокусом, способным обратить их слабость в несокрушимую силу. Ему ничего не стоило в один момент разрушить этот город и похоронить под обломками каменных сводов любого, кто усомнится в справедливости происходящего. Им казалось, что с Его помощью они смогут поквитаться с каждым из тех, кого считали врагами тысячи лет.

Они ожидали увидеть грозного царя, и чтобы он въехал на коне, как законный наследник всех сокровищ, спрятанных в лабиринтах подземелий этого древнего города, построенного задолго до их рождения забытыми зодчими. Они были уверены, что эти сокровища должны принадлежать им, и тогда можно будет веселиться, пить вино, есть овечий сыр и золотистый хлеб, посвящать жизнь обретенной свободе от утомительных ежедневных обязанностей и не печалиться о завтрашнем дне. Они устали заботиться о будущем.

Мессия не оправдал их надежд. Его звали Иисус, он возник в восточных воротах, сидя верхом на ослике, с нелепыми словами о мире и о любви. Пальмовая ветвь, милостиво принятая им от одного из встречающих, в Его руках выглядела форменным издевательством.

Самозванец нагло посмел напомнить им о вечном несовершенстве и о том, что отцом большинства из них был сам враг человеческий, Лукавый. Он посмеялся над жадностью и глупостью, посоветовал покаяться и отречься от маленьких и больших человеческих грехов. Без них существование чудилось унылым и пресным, а цели — недостижимыми. Улыбаясь, он предложил им спастись — отказаться от того, что они имели, ничего не предлагая взамен.

Им нужен был мститель, а не какой-то добрый всепрощающий юродивый с тщедушным телом человека, ничем не отличавшегося от них самих.

Поэтому к вечеру третьего дня все было решено. Обсудив технические детали в коротком сценарии предстоящего действа, они разыграли всё, как по нотам — взяли учителя без шума, а затем позволили фарисеям казнить Его, не откладывая. Это была месть. Он был преступником в их глазах, потому что разочаровал, вероломно обманул вполне понятные ожидания.

А чудо произошло на третий день после мучительной казни, спустя неделю после торжественной встречи у ворот города.

Он воскрес, выскользнул из плащаницы и прошел сквозь стены склепа, как вода. Он сам был водой. Просто они не осознавали собственной жажды. Теперь им предстояло выпить море.

* Mare interbibere (лат.) Выпить море — сделать невозможное.

Наперсник

Мы с детства жили с ним душа в душу, были, что называется, не разлей вода. Он подсказывал мне, куда пойти, что говорить, о чём умолчать, где соврать — чтобы не омрачать существование ни себе, ни людям. Запреты казались смешными, правила — ненужными. Мы сами устанавливали порядки, где бы ни появлялись. Жизнь безостановочно летела каруселью, играла авантюрными сюжетами, переливалась солнечными красками, пенилась наслаждениями. Мы были одержимы бездумным весельем, разбавленным лёгким, сладким адреналином.

Он умел радоваться жизни, как никто — никогда не оборачиваясь, ни о чём не жалея и не особо огорчаясь, если что-то вдруг шло не так. Не давал мне унывать, знал сотни игр для сердца и ума, безошибочно определяя, что мне нужно для радости и равновесия. Моментально находил десятки выходов из самых безнадёжных ситуаций, делился магическими секретами, учил сооружать великолепные ловушки для птиц, бабочек и людей, легко зарабатывать, разбираться в марках редких вин.

Мне сходили с рук любые шалости, а легкомысленные поступки не имели особых последствий, обрываясь с древа моей жизни, и кружась, как осенние листья — за спиной.

Его эрудиция казалась фантастической: информация летела к нему отовсюду, он безошибочно угадывал, в какой из библиотек находится нужная книга, таскал меня по книжным развалам с раритетами, которые стоили сущие копейки, пополнял мои коллекции изумительными безделушками, подсказывал слова в кроссвордах и стихах… Казалось, обойтись без него даже в жизненных мелочах было немыслимо. Мы были бессмертны, как дети, и безнаказанны, как ангелы.

Но однажды всё изменилось. Я не хочу вспоминать, что послужило спусковым крючком в безостановочной цепи событий, перевернувших мою жизнь. Да и не интересно всё это пережёвывать заново, лукавя в словах, утопая в самооправданиях, конструируя бессмысленные ответвления сюжетов, начинающиеся со слов: «Если бы я не…».

От благословенных времён у меня сохранилась привычка не дорожить воспоминаниями, и не оглядываться назад, перебирая чётки непоправимых, облетевших календарными листками, дней. Правда же состояла в том, что чёртово колесо моей жизни вдруг резко затормозило и остановилось, чтобы я смог рассмотреть всё, что меня окружало. И я впервые подумал о смерти.

— Господи… Какое несчастье… — выдохнул тогда я, глядя на дело собственных рук.

— Перст Божий! — невозмутимо возразил мне он. — Тебе просто неслыханно повезло, дурачок…

Праздник жизни закончился, как будто в разгар романтической вечеринки кто-то врубил жёсткий свет, и волшебство моей безмятежной жизни, которое я видел в разноцветном полумраке, обрело чёткие и безжалостные очертания. С этого момента и воцарилась настоящая чертовщина.

Он подсовывал мне кривые зеркала, извращавшие все отражения. Спелые яблоки оказывались червивыми. Цветочные бутоны съёживались и чахли на глазах. Музыка теряла очарование, превращаясь в сгусток фальшивых звуков, добытых из расстроенной шарманки. Терпкое, тонкое старое вино скисало в бокале, едва я подносил его ко рту.

— Ну как, вкусно? — злорадно ухмылялся он, швыряя на тарелку пережаренное жёсткое мясо. — Ты не гурман, а просто тупой чревоугодник! Ты забыл, наверное, что отличает человека от свиньи. Так я напомню: отношение к еде!

Любые попытки возразить ему, психануть, наконец, заканчивались плачевно: я причинял массу неприятностей себе самому, а он лишь усмехался и пренебрежительно цедил: «Псих! Лечись, больной!»

— Неплохо заработал, а? — издевался он, глядя из-за плеча на пачку новых банкнот. Они падали из рук, разлетались, таяли на глазах и вдруг, звякнув, раскатывались по столу мелким серебром и превращались в глиняные черепки.

— А что тебе не нравится? До сих пор ты неплохо торговал Божьими дарами, полагая, что свои способности разумно продавать тому, кто дороже заплатит!

Мне нечего было ему возразить. Среди моих заказчиков были разные люди. Я не особо вдавался в нюансы морали. Впрочем, от некоторых из них я отказался: понял, что это было как-то слишком. Чтобы залатать брешь в бюджете, просматривал тендеры и конкурсы, в надежде найти хорошо оплачиваемые, но более-менее благопристойные предложения.

— Покажи им, чего ты стоишь! Здесь неплохая конкуренция, ты же любишь состязаться, и справедливо полагаешь, что не хуже других! И что с того, что твоя непоколебимая вера в себя на поверку оказалась обычной завистью? Давай, давай, не расслабляйся, а то ведь обойдут тебя, не успеешь и глазом моргнуть!

Я отмалчивался. Не в моих правилах было скандалить даже с самим собой. Он был разочарован во мне — и не скрывал этого. Разбивал то, что я считал идеалами, как стеклянные новогодние шары: «Лучше жить без иллюзий!»

Играл моими словами, глумился над каждым из них, ловко подменяя понятия: «Любовный стишок? Графомания! Готика? Сатанизм! Очередная интрижка? Блуд! Трудоголик, говоришь? А, ещё и игрок? И то и другое — примитивная жадность! Всех денег не присвоишь, у гроба карманов нет!»

Я был раздавлен, растерян. То, что я считал цельностью — разбилось на осколки, и не было никакой возможности собрать всё это обратно, склеить, починить. Из моей жизни улетучивались вещи, с которыми я сжился — все эти милые безделушки, старые, проверенные сердечные и дружеские привязанности, привычки, вросшие в моё бытиё намертво.

Я почти перестал писать «на продажу», решив не брать лишних грехов на душу. Друзья, приятели, заказчики — почти все отвернулись от меня: одни с недоумением, другие — просто потому, что я стал бесполезен. В доме воцарилась тишина и скука, мой мобильный звонил всё реже. Я не роптал: когда пытаешься найти потерянную дорогу, отыскать тропинку истинного пути — сожалеть о связях, которые вязали тебя по рукам и ногам, глупо. В конце концов, в таких делах никогда не обходится без жертв, и отказаться от лишних денег — не самое худшее из списка жизненных приоритетов.

Но он обесценил мою жертву, презрительно швырнув мне под ноги обрывки черновиков и обдав неимоверным холодом: «Дауншифтер! Лузер! И ты считаешь, что совершил подвиг? Смотри, не лопни от чувства собственной значимости! Думаешь, зла стало меньше? В проектах такого рода очередь из таких, как ты — и любой сделает эту нечистую работёнку за тебя!»

На меня навалилась страшная, чёрная меланхолия. Я казался себе никчемным, потерявшим способность воспринимать мир адекватно. К горлу подкатывал комок огромной, тёплой жалости: жизнь казалась конченой, а всё, что могло пережить меня в бренном мире — оказалось бездарным и не стоило ни копейки. Я окунулся в тяжёлую печаль так же самозабвенно, как раньше окунался в радость бытия.

Но и эта сомнительная гармония была разрушена. Его жестокие слова были подобны пинку, моментально вышвырнувшему меня из мрачного, но и сладостного забытья: «Ха! Да ты сломался! Дезертир! Посмотри на себя — ты всего лишь кукла, ничтожество. Кого ты хочешь обмануть своей наигранной летаргией?»

И мне пришлось просыпаться и выползать в жизнь, то и дело попадая в собственные ловушки, собственноручно расставленные то здесь, то там много лет назад.

В последнее время он стал мягче, что ли. Иногда, скользя глазами по незаконченным рукописям, он улыбается, но как-то мстительно. И я ожидаю очередного подвоха. Однажды я сказал ему: «Сколько можно ссориться? Посмотри, как я изменился. Я стараюсь… Может быть, не всегда понимаю, что делать дальше, куда идти. Но знаешь, некоторые спокойно живут, даже не осознавая, как далеки они от собственного пути домой»

— Уи-и-и-и! — его голос сочится коварством и торжеством, с ледяной насмешкой он добивает меня, тщательно, издевательски артикулируя каждое слово:

— Ну что, спесивый ублюдок, наконец-то твоя изворотливая гордыня голосишко подала? Сам дрянь дрянью, а всё твердит — несмь, якоже прочии человецы…

Моя гордость лопается, как фурункул. Мне хочется язвительно напомнить ему, что эта фраза принадлежит святому человеку, Феофану Затворнику. Но я вовремя хватаю себя за язык и останавливаюсь. Не хватало ещё затеять с этим, неизвестно кем ко мне приставленным, филёром, богословский спор. Уж тут-то он, наверняка, положит меня на лопатки: бесы в таких вопросах разбираются куда глубже, чем любой из нас, человеков.

Иногда я его ненавижу. Иногда — стараюсь не замечать. Бывает, изворачиваюсь, чтобы не злить, чтоб заткнулся, наконец, и хоть ненадолго оставил меня в покое. Но он бдителен и назойлив, как осенняя муха. В последнее время я боюсь на него даже смотреть: он умнеет, жиреет и наглеет, ставя подножки и толкая в спину, отравляя мне жизнь на каждом шагу. Я знаю, что мне предстоит прийти к согласию с ним, это — неизбежность. Но я ещё не могу до конца осознать и принять эту жуткую метаморфозу: превращение моего личного беса-хранителя, этого лукавого невидимку — в ненавистного доппельгангера, в немилосердного ангела с замашками тюремного конвоира.

Примечания:

* "Сам дрянь дрянью, а всё твердит — несмь, якоже прочии человецы…" (Феофан Затворник) — Сам дрянь дрянью, а всё твердит, мол, я не такой как прочие люди...

* Филёр — соглядатай, доносчик

* Доппельгангер — двойник

Неразгаданные сны

Жизнь и сновидения — страницы одной и той же книги.

Артур Шопенгауэр

На грани сна и яви, в зыбкой дремоте, иногда приходит понимание важных, главных вещей, ключевых моментов жизни. Вещий сон ясен и не требует пояснений. Кажется — вот он, фокус, благодаря которому реальность станет понятной во всей глубине, раскроется для тебя, как цветок.

Мне иногда снится, будто я кого-то убил, и не могу вспомнить, как это случилось. Я во сне пытаюсь избавиться от мертвого тела, но найти его не могу — не помню, где его оставил. Чувствую, что меня ждёт расплата, а за что — не помню.

Снится ещё — ты рядом, но я почему-то не вижу твоего лица, ты всё время отворачиваешься, как будто прячешься, и твои волосы мешают мне тебя увидеть. Пытаюсь дотронуться, а ты ускользаешь из рук, только мятный холодок на кончиках пальцев напоминает о теплой твоей коже. И ощущение близости, острое, сладостное — но в руках у меня пустота, как будто ты всего лишь призрак.

Неутоленность. Голод по тебе. Вечный голод по тебе.

И ещё снится медленный сон, странный и невозможный — ты приехала, раннее утро, я ещё не проснулся толком, и ты пытаешься меня растормошить, стаскиваешь одеяло, смеясь, а я злюсь, говорю — лучше принеси воды мне, и вообще — уйди, а...

Ты уходишь, и нет тебя, и нет, проходит тысяча лет, и я выхожу из полутемной спальни, в пугающую светлую тишину, ищу, куда же делась ты, куда ушла так надолго...

Сонный, раздраженно бреду в кухню, а там — солнечная, непривычная, неестественная, мёртвая чистота, стол накрыт белоснежной скатертью, сервированный, только еды нет, и мама сидит за столом у окна, смотрит на меня. И свеча на столе зачем-то.

Мама умерла, я это знаю во сне. А ты? Где ты, мой ангел, я был грубым спросонья...

Мамин голос — монотонный, горестный, я чувствую стыд, но не могу понять, в чём же моя настоящая, окончательная вина. И говорю, говорю с ней, будто отчитываюсь, оправдываюсь, и такая страшная печаль в нашем с ней тяжёлом разговоре, а о чём — не помню. Только осталось ощущение покаяния — до сих пор как будто дымится душа внутри.

В неразгаданных снах слишком много правды, чтобы ты принял эту правду о себе, признал её. Ведь всегда знаешь, что заключено внутри тебя самого, и для тебя нет ничего непонятного в сюжете сновидений. Но ты не в силах признать это, потому что тогда придётся изменить себя и привычную жизнь.

Осознание обескураживает, вносит дискомфорт, беспокойство, отчаяние. Страх разрушить то, что выстроено вокруг тебя годами: связи, отношения. Да и сам ты соткан из умолчаний и недомолвок, самообольщений, иллюзий на свой счёт.

И тогда ты забываешь вещий сон, оставляя все разгадки в сумерках сознания. Пусть лучше всё это спит, как будто не существенное, не замеченное, не понятое.

Будь тихим. Не трогай карточный домик — посыпется ведь, а когда ещё соберёшь заново...

О жизни и смерти, и о любви

…Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет…

Арсений Тарковский

1.

Вся жизнь порой уходит на опровержение наивной мысли, с которой ты рождаешься на свет: мир — это я.

И вокруг тебя вращается детская комната с игрушками, родители, детсадовские песочницы, одноклассники и однокурсники, учителя, врачи, сантехники, дома, города, семья, социум, народ, человечество, Вселенная, вся видимая и невидимая жизнь. Даже Бог летает вокруг тебя, как космонавт вокруг земли по орбите — ну он же твой, личный, как врач, например, как воображаемый друг… Наблюдает. Снабжает всем необходимым, выслушивает твои просьбы, обиды, жалобы...

Стоп. Какая-то слишком уж глобальная карусель получается. Страшно находиться в центре такого жуткого механизма.

2.

Болею. Отгораживаюсь от всего. Баррикадируюсь. А вдруг — умру? Беспокоюсь: как же мир без меня-то? Крышка ведь ему наступит. Свет погаснет, разумное начало покинет планету, космос — и всё такое, в духе этого...

А ты шелестишь-шепчешь, перемещаясь по дому на крылышках, на цыпочках бесшумных, сквозь дремоту больную мою: ты спи, спи, а я, пока ты спишь — поболею за тебя, поболею — а ты проснешься здоровый, и всё пройдёт…

Как будто можно болеть вместо человека? Или умереть вместо человека… Нелепо, нелепо, когда говорят: я готов умереть за тебя, он готов умереть за неё. И боль, и смерть — у каждого своя, тут ничего не заменить, и не прикроешь собой, и не отсрочишь.

У тебя смерть одна, и ты у нее один. Никаких третьих лишних. Никаких сложных отношений. Все просто, ясно и прозрачно. Всё честно. Настоящая верность.

3.

Вот, разбилась чашка, напомнив о вечном законе, объясняющего истину о бренности всего сущего. Всё имеет начало и конец.

Вздыхаю. Устал совершать ошибки, а значит — жить устаю, передохнуть бы.

Стараюсь жить незаметно, дышать тише, ходить, не оставляя следов. И все равно ошибаюсь — в мелочи какой-нибудь, в детали, и разбиваются чашки, и осыпаются мои благие намерения, как листья с деревьев, и рушатся планы, как карточные домики.

А ты говоришь с досадой: ну ты как всегда!

И еще говоришь: ну вот, вечно ты… — а дальше перечисляешь всё, что я делаю не так, как надо бы, да и и некстати, и чего вообще не должен бы делать.

А я улыбаюсь. Думаю: как же ты права. И верю тебе. Да и как усомниться в твоих словах? Вечно. Всегда. Прекрасные же слова… И значит — нету смерти в моей дурацкой и неправильной Вселенной. А смерти нет, mon amie, нет её… Нет её… Аминь.

4.

Ты спрашиваешь:

— Раз нету смерти, значит мы ведь будем всегда?

Не знаю. Бессмертие — странная штука. Душа бессмертна, это лично для меня, например, факт. Но для души моя личность, быть может — лишь эпизод из бесконечной истории. Существует ли жизнь после физической смерти в том понимании, которое мы вкладываем в понятие «жизнь»? Думаю, если теоретически бессмертие есть — оно не похоже на привычные наши представления о жизни.

Иногда мне видится существование души во времени, как вереница личностей, людей, таких как мы с тобой. Гостит в теле этот неуловимый сгусток духа, в одном из бесконечного количества тел. Мы рождаемся, умираем, душа освобождается от ставшего бесполезным тела, от вороха перепутанных воспоминаний, от бессмысленных привычек, заблуждений наших, от суетливых мелких стремлений, вечной обеспокоенности мелочами…

Так что это не мы перерождаемся, а душа перевоплощается, приобретая неведомый опыт, состоящий из радостей, мучений, боли и сладости, из отваги и страха, из ненависти и любви.

Кажется, дело обстоит именно так… И так хочется ошибаться!

А нас, таких, какими мы являемся сейчас сами себе, кажется мне, там — не будет. Потому что мы — это наше тело, память, эмоции, впечатления, интеллектуальный багаж. Мы всего лишь фрагмент, эпизод, кадр на кинопленке — в этом вечно длящемся, древнем кино. Лишь тени чего-то более глобального.

6.

… А в доме пахнет высушенными травами, зеленым чаем с мятой, лимоном и чем-то еще, сладостным и теплым, умиротворяющим, разлитым в воздухе.

Никогда не думал, что запахи способны менять пространство вокруг, согревать его, очищать от табачного духа, темных мыслей и этого жуткого, леденящего нездешнего холода, который подстерегает меня всякий раз — стоит мне обернуться.

… а души наши лишь гостят в телах,

и мы сгораем навсегда, дотла,

пусть мир иной из духа и огня,

но там не будет никогда —

меня…

7.

Мы пьём зелёный чай. Раньше я его не любил...

— Ну ты зануда… — улыбаешься, глядя снисходительно так, чуть насмешливо. Мол, ну-ну...

Ставлю чашку на блюдце.

— Вот скажи: тебя что-то не устраивает?

Удивившись:

— В смысле — не устраивает?

— Ну, в нашей жизни… Во мне.

Подумав:

— Всё устраивает.

ЗЗачем-то долго, сосредоточенно глядя в кофейную чашку, которую я не успел убрать со стола, и помолчав:

— Ну только если ты умрешь — то не устроит. А так-то — все устраивает.

Как-то так… Буднично.

О том, что человек — всегда часть чего-то большего, чем ты сам. Иначе — конец тебе, друг. Крышка. И голос твой тоньше писка, как говорил Маяковский. И сам ты — ноль без палочки.

И как только у тебя получается?

О любви, о жизни и смерти.

Без нервических сложностей и романтики.

Без надрывной философии, рефлексий и зауми.

И никакой экзистенциальной тоски.

Душевно как-то. Просто.

Оставайся внутри

«Твоё прошлое — только круги на воде… »

1.

— Теперь всё будет хорошо. Вы прошли реабилитацию, восстановили необходимые навыки — всё, что нужно для новой жизни. Мы будем наблюдать за вами, и если возникнут осложнения — окажем необходимые услуги.

Инструктор № 614 оценивающе скользит по мне взглядом, будто взвешивая — всего, целиком. Гладкое, как будто из тонкого фарфора, лицо, прозрачные глаза. Они безупречны и бесполы, эти инструкторы и инспекторы, они — безымянны, совершенны и знают о нас всё. Даже то, чего мы не помним. У таких, как я — нет прошлого.

— Вам повезло — новая технология гарантирует восстановление умственных способностей и логических связей. Раньше переформатирование не давало таких результатов. Технология на стадии испытаний, мы не можем пока быть во всём уверены… Если появятся нежелательные ассоциации или возникнут побочные эффекты — свяжитесь со мной.

В памяти всплывает обрывок чьей-то жизни, где человек превратился в бессмысленный овощ. Нет уверенности, что это воспоминание моё. Возможно, это программа, помогающая усваивать входящую информацию. Удивительно, но я помню, как добраться домой и ещё множество вещей, которые постепенно оформляются в мысли.

2.

В моём жилище пусто и светло. Серебристые поверхности стен, мебель песочного цвета, белое бельё и посуда. В скупой цветовой гамме — гармония и ощущение комфорта. Ни фотографий, ни бумаг, ни записных книжек, ни единого частного телефонного номера в моём электронном справочнике. Только службы, сервисы, услуги… Как я жил здесь до сих пор? А может, я жил не здесь?

На экране — движущиеся голограммы. Отметка на плеере плавно смещается вправо. Осталось чуть больше половины объема. Нужно отсмотреть весь видеоматериал до конца — для социальной адаптации. На это уйдёт ещё дня три, но торопиться некуда.

На экране — круги на воде. Что-то о волновой природе явлений. На миг из глубины всплывает светящаяся тяжёлая рыба.

«… Не смотри в глубину — тяжела от печали вода,

там качается дымная нежить,

и назад не смотри никогда — быть беде… »

Слова всплывают в мозгу сами по себе и тут же тускнеют, растворяются. Рыбьи жабры двигаются замедленно. В этом движении чудится что-то мучительное. Возникает ощущение, что я о чем-то забыл, но почти вспомнил. Да, почти. Кажется, рыба напомнила мне, как дышит человек во время астматического приступа. Это «почти» раздражает. Как это может быть связано с моей жизнью? Внутри обжигающая вспышка. Адреналин. Нежелательные ассоциации. Рыбья спина плавно изгибается и тонет в омуте экрана. Мне не хочется никому об этом сообщать.

3.

Кварцевая крошка поблескивает на сентябрьском солнце. Я иду по светлой парковой дорожке, стараясь держаться в тени. Море вспыхивает за кустарником, открывается песчаный берег. Я не был на этом пляже с тех пор, как вышел из здания, где мою память аккуратно вырезали. Да, что-то пошло не так. Ничего у них не вышло. А может, всё дело в том, что остался какой-то сегмент, и с тех пор прорастает во мне, размножаясь, как компьютерный вирус, воскрешая забытую картину прошлого. Память, основательно загруженная содержимым словарей, услужливо подсовывает формулировку:

«Дамп памяти — копия содержимого оперативной памяти, находящаяся на жестком диске или другом энергонезависимом устройстве »

Знать бы, где находится это автономное устройство… Песок мягко проседает под ногами. По берегу ходят тяжёлые неповоротливые чайки, оставляя нежные цепочки следов у кромки воды. Слева от пляжа — крошечный каменный пирс. Прохожу по нему до конца. Снимаю обувь, подворачиваю штанины до колен. Свешиваю босые ноги вниз, вглядываясь в глубину. Порыв ветра ерошит волосы, как будто кто-то ласково прикасается к ним рукой.

«…На опустевшем пляже птицы. Ветер.

Нас больше нет нигде на свете. Я тебя

совсем не помню.

Ты осталась где-то

в потусторонних строчках и стихах,

где медленная тишина и тонкий лёд

последних слов —

и ни пятна, и ни греха нет на тебе… »

Откуда приходят эти слова, которые давно вышли из употребления? Сеть ни разу не дала мне ответа. Зато как-то позвонил инструктор и вежливо отчеканил:

— К нам поступили сведения о запрашиваемой информации… Всё ли в порядке, нет ли каких-либо нежелательных ассоциаций.

Голос был холодным, а в тусклой интонации, где вопрос звучал, как утверждение, чудилась скрытая угроза. Хотелось надерзить: для кого они нежелательны? Однако я благоразумно воздержался от лишних слов. Какой смысл выяснять подобные вопросы с существом иной природы? Ничего, я и так справляюсь. Но с поисковиками с тех пор стал вести себя осторожнее.

… Наступает вечер, по воде пошла мелкая рябь. Камни на дне уходят во тьму, их почти не разглядеть. Во мне кружатся слова — как осенние листья, неопознанные, что-то скрывающие в себе. Так и не понятый мной подтекст не даёт мне покоя.

«…и ни пятна, и ни греха

нет на тебе.

Там только — Никогда!.. »

4.

— А ты уверен, что хочешь это услышать? — Анна смотрит на меня сухо и недобро, — Прошло двадцать лет, зачем ворошить старое?

В этом старом доме полно старинных вещей, но она хранит их в чулане, подальше от чужих глаз. За незаметной дверью притаились предметы, которым больше сотни лет: печатная машинка, детская железная дорога, напольные часы с тяжёлым маятником из бледно-зелёного серебристого металла, лакированные деревянные шкатулки… И много ещё раритетного хлама, который мне когда-то давно хотелось трогать, перебирать, вдыхая воздух этого дома, с запахом ароматного дыма от тонких сигарет Анны… Воспоминания бессистемно пляшут в моей голове, разворачиваясь, как свитки.

— Был твой день рождения. Вы поссорились, ты потянул её за рукав, вы говорили на повышенных тонах. Кажется, так было дело… — Анна потирает лоб и висок тонкими подрагивающими пальцами. — А вечером мы узнали о решении суда. Кто-то сообщил об инциденте инспектору. Тебя изолировали сразу. Мы не успели ничего даже понять. Всё произошло быстро, без особых разбирательств. Ты же знаешь, это уже тогда делалось автоматически.

— А потом? Что было потом?

Анна смотрит на меня с состраданием.

— Потом… С ней творилось что-то ужасное, как будто всё перепуталось у неё в голове. Но когда стало ясно, что ты не вернёшься, она сама приняла решение: прошла программу удаления памяти. Поначалу казалось, что это к лучшему. У неё даже астма исчезла. Ты же помнишь, какая у неё была астма? Но потом в ней что-то как будто погасло. Ходила какая-то потерянная. Всё не могла вспомнить чего-то. В общем, в той, экспериментальной, программе были какие-то серьёзные изъяны. В последние месяцы она жаловалась на неприятные ощущения в сердце, как будто бы там какая-то пустота. Но ничего не нашли, объяснили депрессией, фантазиями. Были и побочные эффекты: галлюцинации. Она тосковала. Не по тебе, тебя она вряд ли помнила. А потом её не стало.

— Как она ушла?

— Утонула. Случайно, не думай ничего такого. Несчастный случай. Да она жила в последнее время так, как будто её выключили. Я не хочу больше об этом говорить.

Анна отвернулась, как будто рассматривая что-то за осенним окном.

— Они предлагали мне освободиться от … — она запнулась, обернувшись ко мне, рот горько искривился. — Но я отказалась, и тогда мне всучили вот это…

На стол лёг шлем, похожий на компьютерную приставку для эффектов дополненной реальности.

— Они считают, что мы не должны страдать. Что это — ненормально. Я их, знаешь, послала тихонько подальше с их компенсациями. Про себя, конечно.

Глаза у Анны сузились, стали почти жестокими.

— Если хочешь — посмотри на это сам. Мне хватило одного раза.

5.

Над пляжем плыл приятный молочный туман. Ты стояла в начале пирса, у берега, и кормила птиц — тоненькая, хрупкая, в светлой тунике и собранной в узел копной светлых волос. Море с плеском накатывалось пеной на песок, вздыхало, едва касаясь ног. Сердце забилось, как будто хотело вылететь из груди. Хотел позвать тебя, но имя вспомнить не удавалось. За эти годы я почему-то не смог вспомнить твоего имени, хотя восстановил малейшие детали твоего телесного облика, и все слова, которые слышал от тебя, говорил тебе, и даже никогда не произнесённые, те, которые хотелось услышать и сказать.

«… И «да» и «нет» — там ничего не значат…

Там ты светла и так отчаянно тиха,

грустна, прелестна, горестно прозрачна.

Там ты — соленая вечерняя вода...»

Ты улыбаешься, машешь рукой, приближаясь. Останавливаешься в метре, будто между нами невидимая черта. А я помню, как ты вот так же стояла, светилась в туманном облаке. Не могу проглотить ноющий ком, застрявший в горле. Но ты глядишь безмятежно, как будто расстались вчера. Это всё так похоже на правду. Но выглядит слишком красиво, идеально, как в кино. Ты радостно смотришь мне в глаза, и тихо произносишь: «Я скучала по тебе, мама…»

Пелена падает. Чужая игрушка, сконструированная с дьявольской изощрённостью. Тебя изготовили не для меня, а для твоей матери.

6.

Анна ставит передо мной стакан с холодным коктейлем.

— Не бери на себя чужое. В конце концов, ты не мог ничего изменить с той секунды, как дотронулся до её рукава. Вам не дали бы и слова сказать друг другу, запрет последовал немедленно. Тебя увезли сразу же, прямо из кафе. Ничего нельзя было исправить. Ничего. Я-то знаю, что у неё был характер — не подарок. Даже выяснять не стала, кто донёс. Не стала устанавливать номер инспектора. Было не до того. А потом стало всё равно. Вам просто не повезло… — её голос смягчается. — Ты по-прежнему сочиняешь стихи?

— Нет, — качаю головой отрицательно, заодно восстанавливая ещё один фрагмент забытой жизни, потерянный когда-то, но постоянно бьющийся в подсознании обрывками строк.

— Жаль. У тебя неплохо это получалось. Ты мог добиться успеха. Хотя, что считать сегодня успехом…

Она замирает, замолкает, глядя на меня сверху вниз. Потом добавляет почти шёпотом:

— Впрочем, стихи уже давно никто не пишет. Как-то ушло всё. Разом… Вокруг чужое всё стало. Пустота такая… Мне иногда так хочется курить! — она вдруг всхлипывает, вытирает мизинцем неожиданную слезу.

А я ловлю себя на неожиданной мысли: за двадцать последних лет никогда не видел, чтобы кто-то плакал. Слёзы и грусть давно исчезли с экранов наших домашних кинотеатров, из песен, и даже из информационных потоков, льющихся отовсюду. Я не смог припомнить ничего. Тех, у кого были проблемы, быстро приводили в порядок. Наше упорядоченное общество стало намного здоровее, и деструктивных эмоций заметно поубавилось.

Я покидаю этот дом в странном замешательстве. Во мне всколыхнулось всё: и боль, и чувство вины, и ощущение горя, и нежность, и жалость, и что-то ещё, неуловимое, то, что объединяет все чувства в единое целое. Как будто соединяя, склеивая меня, когда-то разбившегося на осколки, с самим собой.

Мне незачем больше приходить сюда. Анна дала понять, что мои визиты ей в тягость. У двери всё-таки оборачиваюсь, чувствуя накатывающую изнутри неловкость:

— Скажи, как её звали. Я так и не смог вспомнить.

— Зачем? Это к лучшему.

P.S.

«… Оставайся внутри, глядя вдаль из-под тонкой руки —

там, в далёком нигде, всё кружатся, дрожа, мотыльки,

и лишь ты — навсегда,

только ты и смертельная, страшная нежность… »

________________________________________

В рассказе использованы стихи из книги

Круги на воде

Птичка Байрона

… Когда-то люди создали манеры, теперь манеры создают людей.

Джордж Гордон Байрон

Интересно, почему у девушек во время «селфи» получается бесчувственная гадкая гримаса вместо улыбки. И у парней замечал этот неестественный дурацкий рот и бессмысленное лицо.

В самоупоении грудастые «барби», беременные девицы, школьницы-дурнушки «щелкают» себя чуть ли не нагишом, выставляют добытый «интеллектуально-эстетический продукт» напоказ в «инстаграммы», «фейсбуки», «вконтактики», как на витрину модного заведения или магазина.

Увлекшись, заядлые «селфингисты» ведут себя, как потерянные, как спящие, пренебрегая иногда инстинктом самосохранения. Чокнутые мамаши и папаши роняют грудных детей в проёмы между эскалаторами, в ущелья лестничных пролетов. Подростки шагают под поезда и колёса автомобилей, срываются со скользких крыш и балконных перил, сжимая в руках смартфон с предсмертной фотографией…

Утрачивая связь с реальностью, кажется, и сама человеческая душа, насильно упрощённая, как будто осиротевшая, отправляется в невидимую глобальную паутину вслед за ускользнувшим в глубины сети фотофайлом.

Я ничего против не имею, но мне кажется, один и тот же симптом у большинства людей — это эпидемия. Вопрос только — эпидемия чего? Похоже на психическое расстройство. На какой-то повальный, смертоносный сомнамбулизм.

А знаешь, вспомнил вдруг хромого и длинноволосого, как музыканты с плакатов «Битлз», фотографа Костю. Из моего детства. Такого необычного. Непохожего на других. Таинственного, как художник. Незаменимого.

Крошечная студия с вывеской «Фотография» ютилась в жилом доме у городского скверика, в цокольном этаже с выходом на улицу и каменной лестницей. В каморке — приоткрытый чуланчик, деревянные ширмы с нарисованными на шелке птицами и китаянками, небрежно брошенные поверх них белые простыни. Загадочные лампы разной величины и формы, на штативах и металлических прищепках. Распахнутые зонтики, лёгкие складные стулья, старинное плюшевое кресло, письменный стол, где под стеклом виднелись лица, лица… Белый эмалированный умывальник, обмылок в пластиковой мыльнице, полка с алхимическими ретортами, пепельница, электрочайник. Слегка обшарпанные стены, покрашенные густо-зеленой, скучной казённой краской.

Костя был стилягой, носил брюки клёш, у него были длинные волосы, цветастые рубашки с острыми длинными воротничками и отстранённый взгляд, как будто он смотрел всё время куда-то внутрь себя, сквозь предметы. Он писал стихи про девушек, сочинял дворовые песни и пел их под гитару. Он сильно хромал, поэтому чаще ездил на мопеде или передвигался по городу с щеголеватой палочкой. Местные прозвали его — Байрон.

Приходили к Байрону всей семьёй, нарядные, в приподнятом настроении, испытывая друг к другу какое-то особенное, праздничное душевное тепло. Рассматривали перед большим зеркалом себя и друг друга придирчиво, поправляли случайные складки на одежде, бережно приглаживали непослушные вихры или выбившиеся из прически пряди волос.

Костя улыбался тонко, будто знал о нас нечто секретное, чего мы сами о себе не подозревали. Колдуя у штатива с фотокамерой, отмечал, что я подрос, спрашивал, как поживают наши старики, какие оценки я получаю в школе. В этот момент я почему-то испытывал облегчение от того, что в дневнике не было позорных троек, я был уверенным «хорошистом».

Прикидывая что-то в уме, Байрон двигал наши фигурки в пространстве фотомастерской, вглядывался в лица, соединял всех в правильной, с его точки зрения, композиции, негромко говорил: «Станьте ближе….» Прятал лохматую голову под тёмный чехол, исчезая за хитроумной конструкцией, щелкал пальцами, призывая: «Внимание! Сейчас вылетит птичка!»

И мы становились друг к другу ближе, и замирали в непостижимом ощущении торжества и счастья. Я до сих пор помню тепло вздрагивающей маминой руки на плече. Это длилось мгновение, до вспышки. А потом — вылетала птичка. Всегда.

Репрессированный

В эпоху фриков модно слыть сумасшедшим. Быть сумасшедшим — или прикидываться сумасшедшим, чтобы набить себе цену, приковать внимание к собственной персоне… Большая разница, несмотря на кажущееся сходство. Как между театром и жизнью…

П. Фрагорийский, из кн. Блокнот Птицелова. Сад камней

У него была негласная слава окололитературного трутня. Рыхлый, тучный, с седеющими взлохмаченными волосами и рыже-седой бородой, которая делала его похожим на диснеевского гнома, он носил очки в роговой оправе. Сквозь толстые линзы его глаза казались масляными, а взгляд — липким.

Он много говорил о пассионариях, об их особенном темпераменте, называл их гениальными безумцами — и пытался исполнять роль юродивого, но в итоге то, что он преподносил публике в качестве имиджа — напоминало поведение бесноватого.

К месту и не к месту, он навязчиво акцентировал свою принадлежность к "истинной интеллигенции", беспрестанно обличал Сталина и политические репрессии, от которых пострадали его родители. Подчёркивал, что родился в сталинском лагере. Я ему почему-то не верил. Но позже выяснилось, что родители его действительно познакомились в лагере, где он был зачат и благополучно появился на свет.

Мать сидела за банальное воровство, была систематической воровкой, за что в конце-концов и поплатилась свободой. Отец сидел за участие в коллективных грабежах. То есть, говоря по-русски, был бандитом, беспредельщиком.

Чадо, родившееся в самом начале пятидесятых, в местах не столь отдаленных, стало билетом на волю для матери, потом освободился отец — и семья осела в восточной Сибири, в одном из крупных городов.

После окончания школы Лёша получил высшее образование, сделал какую-никакую карьеру на поприще журналистики. В общем, нормальную жизнь прожил этот литератор. Время от времени судился с какими-то людьми из-за недвижимости, оказавшейся в его руках после мутных историй и запутанных комбинаций. Когда его спрашивали, зачем он претендовал на чужое жильё, искренне удивлялся вопросам и отвечал: а почему я должен был отказываться от удачи? Дополнительную жилплощадь можно было сдавать, а деньги были нужны всегда. Ответчики, которых Лёша втаскивал в судебные тяжбы, оказывались, как правило, слабаками. Лёша был вынослив и убедителен, а ответчиков косили инфаркты, инсульты или просто — депрессии. Одним из таких стариков был его старый преподаватель. После смерти квартира старика отошла Алёше, а законный сын покойного профессора остался с носом.

Лёша получил в окололитературных кругах кличку Репрессированный, с успехом выдавал графоманию за поэзию, прослыл борцом со сталинским режимом. Правда, бороться с ним Лёша начал с 1991 года, когда продал сибирскую недвижимость и переехал с семьёй на Украину, в просторную столичную квартиру в старинном доме недалеко от центра.

На Украине Лёша Репрессированный стал называть себя на украинский манер, Олексой. Не смотря на почтенный возраст, по отчеству его никто не называл. Он развил бурную литературную деятельность, сопровождающуюся регулярными публичными скандалами. Разрабатывал тему «Голодомора», вдохновенно писал о Солженицыне, о борцах за независимость Украины, сидевших после войны в сибирских лагерях, смачно описывал преступления советских солдат на подконтрольных Советскому Союзу территориях после войны, к месту и не к месту цитировал модных в националистических кругах публицистов и историков, — в общем, прослыл отъявленным русофобом.

Россию он считал отсталой, презрительно называл «бензоколонкой» и говорил, что ненависть к «Московии» впитал с молоком матери в тюремной больнице, а борьба против «сталинского режима», как и вообще против «российского шовинизма и тоталитаризма» — его священный долг перед покойными родителями. Такие утверждения он декламировал слегка надрывно, с горьким пафосом, как будто перед ним постоянно была видеокамера или диктофон. Возразить ему было неловко.

Интересы Лёши Репрессированного простирались от тюремных ужасов «кровавых палачей НКВД», «благотворительных акций» немецких нацистов на оккупированных территориях — до коррупции в России и «голодомора», который приобретал вместе с популярностью всё более нелепые подробности, обрастал не имеющими к событиям тех лет монументальными обстоятельствами и причинами.

У него был сайт порнографического характера, с похотливыми рассказами о подростках, со скабрезными историями из жизни великих людей, курсами профессионального пикапа (впрочем, платными) и откровенными фотографиями любителей продемонстрировать на публику всё, что никогда не было предназначено для чужих глаз. Это вызывало в те годы удивление и привлекало к вольнодумцу Лёше подрастающих любителей запретной свободы.

Лёша козырял знакомствами с модераторами, неутомимо строчил жалобы и доносы на всех, кто имел смелость вступить с ним в спор. Поводы для дискуссий Лёша плодил в избытке. В его журналистском арсенале появлялось всё больше и больше завиральных идей: от десятков миллионов изнасилованных немок до внушительной толпы «школьниц Берии», которыми, по его словам, можно было наводнить три Красных площади, и рассказы которых Лёша зачастую сочинял сам.

К тому же Лёша слыл ещё и литературным критиком, способным из любого, даже весьма недурно пишущего, автора сделать дурно пахнущий фарш, а личность пишущего — «порвать как Тузик грелку». Лёша был переполнен праведным гневом и обличал пороки современного мира без устали, усердно и даже оголтело.

В сети он вёл себя нагло, нередко устраивал провокации и организовывал с помощью сетевой свиты настоящую травлю в форме издевательских флешмобов, пасквилей с фотожабами, публичного обсуждения подробностей личной жизни незнакомых ему людей. Особо крепких, обладающих повышенной сопротивляемостью, Лёша укрощал с помощью шантажа — о том, что сольёт в сеть личные данные, весь набор — от адреса до биографий родственников и даже детей. Откуда у него данные — Лёша не говорил. И были случаи — даже сливал, выполняя данное обещание. Часто после таких импровизированных «аутодафе» жертвы его сетевого азарта либо теряли аккаунты, либо уходили на другие ресурсы, а порой и вовсе покидали интернет-пространство.

На что он жил, было не совсем понятно, но в горячих литературных баталиях Лёша козырял таинственными грантами, которые ему достаются по причине яркого литературного таланта. Правда, ни одной его книги мне вспомнить не удалось, хоть убей.

Он с энтузиазмом участвовал в майданах, происходивших время от времени на Украине, устраивал одиночные пикеты и был чрезвычайно плодовит в сетевой публицистике. Его друзьями, в основном, были украинские националисты. Он их называл «побратимами».

Связываться с ним никто не хотел, так как у него было много свободного времени и бульдожья схватка сутяги, умеющего сводить счёты и имеющего загадочные «концы» в адвокатской, да и не только адвокатской, среде.

Лёша был одним из первых информационных бойцов на большой войне, масштабы которой нам всем пришлось оценить лишь спустя полтора десятилетия.

А ведь если разобраться: родился благодаря тому, что двух преступников, по сути — урок, из криминальной среды, судьба свела в одном месте. А так бы — не родился. Чем очень бы всех, кто эту наглую крикливую сволочь знает лично, безмерно обязал бы.

Рио-Рита

фанфик

«Ах! боже мой! что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» (Грибоедов. Горе от ума)

«Не учите меня жить…» (Ильф и Петров. Двенадцать стульев)

1.

Отрешенно плыли звуки «Рио-Риты».

Комната сквозная, на стене — Дега.

От вина хмельная злая Маргарита

плакала на кухне — мастер был в бегах.

На мониторе ноутбука светилось изображение старинного патефона, а из небольших изящных колонок мягко струились звуки. «Рио-Рита»… Марго любила эту вещь безумно.

Она сделала ещё один глоток. Не потому, что хотела вина, а по инерции. Потому что было одиноко, потому что чувствовала себя брошенной и опустошённой. Ей казалось, скандал с мастером был спровоцирован им нарочно, чтобы найти повод уйти из дому, хлопнув дверью. Без обещаний вернуться к назначенному сроку. Уйти бессрочно, полагаясь на случайную связь на стороне и полную свободу от обязательств.

Это же она виновата в том, что дома — настоящий ад. Немытая посуда, не вынесенный мусор, бесконечные упрёки и ссоры. Мастер ненавидел чувствовать себя в чём-то виноватым. Поэтому выстраивал диалог так, что в конце концов она взрывалась.

О, мастер умел выстраивать диалоги! Недаром ему заказывали сценарии на Ленфильме. Впрочем, мастер там не был главным сценаристом. Он был вторым. Работал в группе сценаристов. Вернее… Помощников сценаристов. Впрочем, в конце концов — какая разница… Они тогда благодаря этому заказу переехали из Киева в Москву и часто наведывались в Киев. По сравнению с Москвой Киев был, конечно, провинцией.

Маргарита поморщилась: воспоминание было неприятным. Ей всегда хотелось гордиться мастером. Но в последние десять лет всё, что он делал, приходилось изрядно приукрашивать.

Мастер был талантлив во всём, к чему бы он не прикасался. Вскоре литературные попытки сделать карьеру в профессии сценариста были заброшены из-за конкуренции. И мастер вернулся к любимому занятию своей юности: к живописи. Он рисовал двор, открывавшийся взгляду с их балкона, огороженного чугунной старинной решёткой. Натюрморты, которые Маргарита импровизировала, подбирая самые невероятные вещи: женская туфелька рядом с серебряным блюдом, шёлковый лифчик на тарелке с виноградом, её золотая цепочка с крестиком, повисшая на пунцовой розе с сильными, острыми шипами… В те годы они жили очень хорошо — картины шли на «ура», и нередко, сопровождая мастера в поездках, Маргарита составляла ему компанию — на Андреевском спуске, на Арбате… Молодая и красивая, жена художника. Она привлекала внимание туристов, которые тут же готовы были скупить всё искусство, которое было у мастера в продаже. Находились и состоятельные клиенты, которые делали заказы заблаговременно. Это было весёлое, бесшабашное и счастливое время…

Маргарита прерывисто вздохнула. Неверной рукой перевернула бутылку и вылила остатки вина в бокал. Теперь в доме два бокала. Остальные мастер разбил, сообщив ей, что ненавидит пьющих женщин. Так и сказал: женщин. И тогда Марго чётко зарубила себе на носу: она — не единственная.

Догадаться об этом было не сложно, но Маргарита предпочитала отворачиваться от неприятной правды. А правда была такой: мастер блудил, и блудил постоянно, годами, на глазах у всех. И только Маргарита — с её жертвенной привычкой закрывать глаза на все его недостатки — предпочитала прикидываться дурочкой. Её подруга, Эллочка, так и сказала: «Ну и дура ты, Марго! Святая. Жуть какая-то…»

Она сделала очередной глоток. Дешёвое вино вызывало отвращение и тошноту. Поёжилась. Октябрь. А окна не ремонтированы уже лет десять. Щели, эти проклятые трещины, сквозь которые в дом проникает могильный осенний холод.

Она прислушалась к звукам, примешивающимся к приглушённой музыке. Ветер гулял по сумеречным комнатам разорённого дома, шелестел листьями за окном, шевелил страницы книги, брошенной на диване вечность назад.

Любовь куда-то испарилась после третьего по счёту аборта. Маргарита не очень любила детей. Они требовали заботы, превращали жизнь в сплошные хлопоты и сумасшедший дом. При мысли о беременности у Маргариты возникала безотчётная тоска.

Иногда она переставала думать о своём несчастье и обидах на мастера, и мечтала о преобразовании мира… Эта тема волновала всех! За разговором о грядущих переменах, в ожидании которых мир ветшал на глазах, осыпаясь на пол штукатуркой в квартирах, орошая стены фонтанами воды из прорванных труб, Марго с Эллочкой могли выкурить целую пачку сигарет. Мир неотвратимо распадался. Что-то в нём было не так. Маргарита не раз заливала все три этажа под этой нехорошей квартирой, и предотвратить катастрофы в доме было невозможно. Всё разрушалось. Но так всегда бывает перед наступлением чего-то нового, светлого…

Часто, сидя на кухне, Маргарита болтала об этом с Эллочкой. Эллочка знала о будущем многое. Она часами могла рассказывать о том, что творится в мире: о глобальном потеплении и катастрофическом перенаселении планеты, о мировом правительстве, о теневых структурах, о хищных международных синдикатах, корпорациях, которые, как ядовитый спрут, отравляли атмосферу и высасывали из мира всю кровь. И ещё — о том, что скоро всех сгонят в умный стеклянный дом, который будет окружён вышками «пять джи». Это будет тотальный контроль — такой, что даже пукнуть наедине с собой будет нельзя. Зато здоровье, питание и самочувствие каждого человека будущего — будет под неусыпным контролем медицины, основанной на новейших высоких технологиях. И когда это случится — весь мир изменится.

Посредственные, бездарные, бесполезные, тупые и никчемные — сойдут с ума или уберутся из цивилизованной жизни. Куда? Куда-нибудь подальше, в сельскую местность. Ничего, страна большая, а Москва не резиновая. В конце концов, общество всегда было поделено на страты. Только это не афишировалось. В отличие от этих несчастных — цвет общества, элита, интеллектуалы, люди творческие, избранные, получат всё, наследуют землю и обретут светлое будущее в жизни, которая будет длинной, очень длинной. Практически бесконечной!

А «морлоки» будут питаться хуже, и жить меньше. Лет сорок, как говорил один современный историк. Марго слушала его вполуха, но всё же запомнила некоторые интересные мысли и сведения. Хотя, конечно, сорок лет — это как-то слишком мало. Слишком жестоко.

Маргарита подумала о детях. Не о своих детях — своих у неё так и не вышло родить. Как-то она сказала мастеру, что беременна. И он в очередной раз нервно и много курил, метался в сомнениях, потом усадил её рядом с собой на диван и сказал:

— Марго, дорогая… Нам тут ещё детей не доставало. Посмотри на эту разруху в доме. Денег не хватает ни на что! Ты и так истерики мне закатываешь — а что будет, если в доме появится маленький ребёнок? Да он вырастет заикой! Пойми, мы с тобой не простые люди — простым проще! А интеллигенция — это всегда было сложно. В конце концов, каждому — своё! У одних — реализация состоит в выполнении биологической задачи, примитивного воспроизводства человеческого биоматериала. У других — в решении задач духовного порядка. Ты же не простая баба, а интеллигентная, умная и тонкая. Просто подумай: зачем нам такая обуза?

Маргарита тогда подумала: ведь мастер прав. Перед ним стоят духовные задачи. Это не детей клепать, это — область будущего человечества, биосоциальная инженерия. Вот только себя она в мире духовных свершений как-то не видела. Мастера видела, а свою роль в этом почему-то совсем не ощущала. Можно сказать, Марго не видела себя в будущем. Ни в каком качестве. В конце концов, она согласилась с тем, что создана для того, чтобы вдохновлять, а не копошиться среди белья и грязной посуды. Её призвание — создавать условия для творчества человеку, который стал смыслом её жизни. Ведь она его любила. Без памяти. Безумно.

Да и, положа руку на сердце… Она бы родила — но не из потребности стать матерью. А чтобы привязать к себе мастера, наконец. Потому что за годы, прожитые под одной крышей, он так и не осмелился связать с ней себя узами брака. Они даже в ЗАГСе не расписаны. А уж чтобы узаконить свою любовь в церкви — об этом и речи не было. Хотя и мастер, и Маргарита были верующими людьми. Не богомолами, конечно. А верили — в душе. Ведь главное — когда Бог в душе, разве не так?

Маргарита отхлебнула ещё глоток и инстинктивно переключилась на будущее. В мыслях о будущем была надежда на лучшее. В прошлом же было нечто такое, что вызывало дискомфорт, будто жалила её внутри холодная оса, будто кто-то тыкал в солнечное сплетении ледяным остриём.

В светлом будущем дети не будут такой проблемой, как сейчас. Их будут изымать у родителей прямо в роддомах и воспитывать силами государства — организованно и качественно. Давать им прекрасное образование. А с родителями дети будут видеться по выходным, отдыхая в каких-нибудь приятных местах — в горах, на море, в заповедных лесах… Ведь прогресс так рванул вперёд, что добраться до любой точки мира будет парой пустяков.

А ещё детей можно будет клонировать, не травмируя женщин болезненными родами и тяжёлыми, неприятными ощущениями, которые бывают при беременности и кормлении грудью. И главное — можно будет обходиться без уродливого живота. Правда, Эллочка рассказывала настоящие ужасы: клонов будут выращивать для того, чтобы потом, когда возникнет необходимость, обеспечивать каждому человеку запасные органы из «родного» материала. Бр-р-р… Маргарита судорожно повела плечами, кутаясь в пуховый платок. Зато необходимая здоровая биологическая ткань не будет отторгаться организмом. Станет возможным любое омоложение. И можно будет не бояться старости.

Маргарита вздохнула в потёмках и встала из-за стола. Включила свет. Осмотрела себя в большом зеркале. Конечно, не юная уже… Но то, что Эллочка поведала ей из области развития медицины, действовало на её нервы успокаивающе. В медицине вот-вот произойдёт фантастический прорыв. Человечество ждало этого столетиями! А то, что грудь уже не та, что прежде, и кожа на лице не такая свежая, как ещё каких-то десять лет назад… Главное, чтобы ничего не помешало миру в его развитии. Всё можно наверстать…

2.

Ветхая калитка да пустая зыбка,

гордая осанка, дерзкие мечты.

В трёхлитровой банке золотая рыбка.

По карнизу бродят черные коты.

В дверь тяжело постучали. Сначала костяшками пальцев, потом кулаком, и в третий раз кто-то с досады пнул в дверь, видимо, ногой. Маргарита замерла. Ей меньше всего хотелось сейчас кого-то видеть. Во-первых, от неё пахнет вином. И благо, мастер был бы дома. Так ведь она одна… Во-вторых, это могут быть знакомые, друзья мастера. У Маргариты не было друзей — кроме Эллочки, которая жила этажом выше. Вот придут, а она даже не знает, что им сказать, где он пропадает, и когда вернётся… Маргариту в таких ситуациях жёг испанский стыд. Ей было стыдно отвечать за фокусы, которые мастер в последние годы выкидывал всё чаще. И смартфон отключён — даже позвонить нельзя. Как это всё будет выглядеть в чужих глазах?

Марго проскользнула в прихожую. На цыпочках осторожно приблизилась к двери, затаила дыхание. Она не станет никому открывать. Перебьются.

За дверью послышались звуки. Кто-то звонил в дверь соседям. Дверь с тонким скрипом открылась. По соседству с нехорошей квартирой, в которой проживали супруги — мастер и Маргарита — жила одинокая старушка, Марья Алексевна, потомственная княгиня, между прочим. Эллочка говорила, что у неё есть дети, и даже внуки и правнуки, но Маргарита ни разу не видела, чтобы кто-то навещал старуху.

У Марьи Алексевны жило двадцать котов, не меньше. Из квартиры всегда доносился ужасный запах. Маргарита предпочитала не сближаться с соседкой — иначе пришлось бы ходить в гости. А у неё аллергия с детства — на кошачью мочу. На этот тоскливый запах. И на старость. Если случается сталкиваться со старыми людьми, Маргариту накрывает так, что от уныния удаётся освободиться только с помощью какой-то сильной встряски. В хорошем смысле…

Эллочка ей объясняла как-то, что аллергии на кошачью мочу не бывает, и на запахи тоже. Аллергия бывает на белковые соединения, которые содержатся в коже и шерсти. Но Маргарита знала точно: у неё аллергия не такая, как у всех. Если в подъезде или в квартире пахло кошачьей мочой — на неё нападал такой панический приступ, что она начинала задыхаться, как астматик.

— Откройте, это полиция! — раздался мужской голос.

Ещё некоторое время у двери слышалась возня и лязг дверной цепочки.

— Скажите, ваш сосед когда бывает дома?

— Милиция?! — послышался старушечий возглас и всплеск ладоней. — Не знаю, я их и не вижу.

— А он что, тут не один живёт?

— Не один… С Риточкой.

— Это жена?

— Сожительница! — кротко отвечает Марья Алексевна.

У Маргариты кровь бросается в голову. Какое ужасное слово! Из какой мракобесной эпохи оно вдруг вылезло и вползло в её дом? Мастер называл её женой. И всем вокруг говорил: моя супруга, Маргарита. Она его тоже всегда считала именно мужем, а не любовником.

— Не расписанные живут! — ехидно уточнила соседка.

— А вы не путаете ничего?

— Молодой человек, я ничего не путаю. Я живу в этом доме всю жизнь!

— Ладно. Странно. Хорошо, если увидите его, передайте, пусть позвонит. Я записку оставил с номером телефона ему в почтовом ящике внизу и повестку в суд.

— Какой суд?

— Да развестись с ним бывшая жена не может. Там какие-то имущественные вопросы. Он два раза уже не явился. Да ерунда полная: нужно просто поставить точку. Так сказала его жена. Никаких особенных проблем. Так и передайте.

В полутьме играет патефон. «Рио-рита»… Маргарита любит эту вещь. Она стильная, старинная. Как этот патефон из чьей-то коллекции, на экране монитора. Старинные вещи, как и старые привязанности, вызывают нежность. Она вспомнила о бывшем муже, коллекционере антикварных редкостей, дореволюционных механических игрушек, грампластинок и книжных изданий эпохи Серебряного века, хрупких старинных фарфоровых кукол и ваз. Он был обеспеченным человеком, вдвое старше её. И хотя он относился к Маргарите щедро и бережно, как к одной из самых ценных находок из его жизненной коллекции, состоящей из раритетов, Маргарита от него ушла к мастеру — в чём была. Взяла только немного денег, документы, одежду и обувь. Всякие женские мелочи — драгоценности, косметику, маникюрные принадлежности…

Мастер купил эту квартиру для них, ещё когда они тайком встречались. Чтобы не скитаться по друзьям, выклянчивая ключи от пустой квартиры или дачи, чтобы не снимать апартаменты посуточно. В этих квартирах, которые сдавались почасово и посуточно, всегда чувствовалось что-то непристойное, постыдное. В новой квартире было пусто, голоса гулко бродили по жилищу, но Маргариту и мастера захлёстывало ощущение счастья и пьянящей свободы. Любовь — это бесконечное счастье, и безграничная свобода. И такое чувство, будто у тебя всё время в крови бродит хмель и слегка кружится голова. И щёки ни с того, ни с сего вспыхивают горячим и нежным румянцем. И сердце как-будто звенит тихонько, и дрожит, переполненное нежностью…

Маргарита могла посвящать время воспоминаниям об этом эйфорическом периоде их жизни — безостановочно. Она тогда виделась с ним только по вечерам — но почти каждый день. А потом он переехал к ней сюда с вещами: со всей бытовой электротехникой, огромным старым чемоданом, набитым вещами и книгами, с баулом, где были его коллекции. Старинные металлические солдатики, танки, тачанки цвета тёмного хаки, какие-то резиновые индейцы и динозавры — и несколько старинных женских статуэток из гипса… В старом «дипломате» были ещё две небольшие, мастерски срисованные копии с картин Дега — балерина, сидящая на полу и ещё одна балерина, танцующая и светящаяся среди коричневатого сумрака. Картины повесили на стену. Дом ожил. На окнах появились тяжёлые шторы из искусственного бархата, красивое постельное бельё, дорогие махровые полотенца и халаты, элегантная посуда.

Обняв его за шею, Маргарита тихонько и счастливо смеялась:

— Ты что, вывез весь дом, что ли?

— Я же оставил квартиру! Мы честно поделили всё, так сказать, нажитое в совместном браке.

Мастер тогда устроил Маргарите потрясающий романтический вечер — с цветами в большой старой чугунной ванне, с шампанским и красным вином. Перемывая ложки и вилки, привезённые мастером из его бывшего дома, Маргарита ощутила ещё тогда неожиданный неприятный холодок. Почему — она не отдавала себе отчёта до сегодняшнего дня. Ей почему-то стало неприятно смотреть на эти вилки, ложки… Но потом всё забылось. Жизнь покатилась своим чередом. Мастер не сводил с неё глаз. Писал стихи, и она находила в них всю себя — прекрасную, как богиня. Рисовал её, обнажённую и просто в неглиже. Тогда он ещё не продавал такие картины — прятал их ото всех, как драгоценность… Они занимались любовью везде, где только можно было себе представить. Марго знала, что их сам Бог сотворил друг для друга. Они напоминали зверей, вечно голодных, тоскующих по любви, зверей.

За праздниками следовали будни. Вечеринки, аборты, романтические ужины, измены, сцены ревности, отвратительные ссоры и сладостные примирения… Было много любви и вина. Музыка лилась из колонок в полутьме...

Патефон подрагивает на экране и кажется почти настоящим.

3.

Тоненькая шея… Форточка открыта…

Блузка из сатина, запах табака…

Побыла Афиной или Афродитой,

будет Галатеей — ей не привыкать…

Маргарита заплакала. Ей опять захотелось вина. Желание выпить было подобно судороге. Но идти в магазин не хотелось. Тогда она набрала номер одного парня, с которым у неё когда-то был короткий роман. Мастер тогда был в бегах, как сегодня. А Маргарита тогда, вся не своя от несчастья, надралась в баре до чёртиков и познакомилась с высоким черноволосым парнем. Он был моложе её, наверное, лет на десять. От него пахло дорогим одеколоном и сладким, манящим табаком. Он оказался фотографом.

Тогда она не решилась на рискованную фотосессию. Хотя тело своё она считала безупречным. Так оно и было — молодые парни оборачивались ей вслед, а мастер в такие минуты ревновал….

Фотографа звали Ваня. Он был человеком, что называется, без комплексов. Маргарите нравилось, как он на неё смотрит. Как гладит её кожу. Как говорит тихо и восхищённо: «Галатея…»

Он снимал её одетой. Обвешивал пространство вокруг неё большими яблоками из папье-маше, фотографировал с забавной шляпой в руках, с огромным фанерным ключом, оклеенным золотистой фольгой, со старинными ридикюлями и пустыми рамами от картин… Получалось загадочно и необычно. Ваня рассказывал что-то об авангарде, о фотовыставках, которые у него происходят в разных городах. Маргарита даже не запомнила в каких… А потом Ваня ушёл готовить ужин, посадив её перед экраном огромного дизайнерского компьютера — смотреть картины из его электронной коллекции. Они были разные. И художники были разные. Какие-то рыбы с птичьими головами, мыши с телом гусениц, уродливые женщины и мужчины, сидящие за столами с вином и стаканом. В одиночестве.

Марго понравился только один художник из коллекции Вани. Она не запомнила его имени. Герой его картин был странным, грустным и трогательным. У него была шляпа, как у Чарли Чаплина, невыразительное, смутное густое облако вместо лица. На одних картинах сквозь дыру в его теле на уровне сердца видно было небо и облака, а на других картинах вместо сердца была нарисована клетка с птицей, а ещё — клетка без птицы, распахнутая настежь, с дверцей, которая вот-вот, казалось, оборвётся.

Но особенно крепко запомнилась Марго картина, где герой в шляпе был посреди холста — одинокий, безликий, безмолвный. Лица не было видно, потому что прямо перед ним висело яблоко. Это походило на сон или ловкий фокус. Яблоко просто парило в пространстве, вопреки здравому смыслу и закону тяготения. Оно закрывало лицо изображённого мужчины, и казалось, вообще было — вместо лица.

В тот вечер Ваня попробовал её уговорить сфотографироваться без всего. Говорил, что хочет сделать фотосессию в стиле «Ню», и что это будет настоящая бомба. В его глазах плясали жуткие ледяные черти, Марго их увидела явственно, как в кино. И почувствовала опасность. Отказалась, похолодев от одной только мысли о том, что эти фотографии могут каким-то образом попасть в интернет. Что их может кто-то увидеть. Такой «бомбы» она бы, наверное, тогда не пережила.

Иван не стал настаивать. А утром Марго вернулась домой, в пустую квартиру, и с облегчением вздохнула. По крайней мере, можно было не беспокоиться о том, что придётся выяснять отношения. Мастер дома не ночевал, поэтому даже не узнал, что в эту ночь Маргарита уронила все яблоки, с которыми мастер рисовал её столько лет.

Она ищет сначала номер мастера. Нет, не отвечает. Вне доступа. Ищет номер черноволосого фотографа неверными пальцами, листая телефонную книгу смартфона.

— Алло… Иван?

— Привет… — он, кажется, не рад.

Маргарита чувствует себя отважной, смелой. Мастер ей как-то сказал — то ли с досадой, то ли с грустью: «Марго — ты роковая женщина… Ты знаешь об этом? Тебе кто-нибудь когда-нибудь об этом говорил?»

— Привет. Я хочу сказать тебе… Что я согласна. Я сейчас приеду. Вызову такси. Встретишь?

Некоторое время смартфон молчит, из него доносятся неясные шорохи, клацанье закрывающейся двери. Потом она слышит, как из крана с шумом льётся вода там, в чужой квартире, увешанной фотографиями. Видимо, Иван зашёл в ванную.

— Ну ты даёшь, Марго… Во-первых я уже сплю. Во-вторых… А, впрочем, неважно. Что за срочность? Если ты готова — приезжай с утра, только не ко мне домой, а в мастерскую. Я даже такси за тобой пришлю. Приедешь?

Марго молчит.

— Алло… Алло! — зовёт Иван её вполголоса, будто боясь, что его кто-то услышит.

Марго молчит, потому что губы слиплись от вина, а горло свело судорогой от слёз.

— Марго, ты слышишь меня? Давай завтра! Не думай, я не какое-то барахло. Это же не просто так, развлечение. Я заплачу… Мы заработаем кучу денег. Слышишь меня, Марго?

Она молчит уже несколько секунд, а в ушах бьётся «Рио-Рита», и кажется, эта музыка сейчас разорвёт ей голову!

— Да… — её голос тих, она говорит почти шёпотом, потому что боится расплакаться. — Во сколько такси подъедет?

— Давай часам к десяти. Успеешь собраться?

— Хорошо…

— Ну всё… — в его голосе облегчение и искренняя радость. — До завтра.

— До завтра…

Она ложится на диван, не раздеваясь. Завтра будет всё по-другому. Она примет душ, и поедет к Ивану. Потому что надоело всё. И денег нет. И хочется, в конце концов, купить себе что-то тёплое, или — красивое. И вообще накупить разной нужной радостной ерунды. Проснуться, наконец, от этой затянувшейся на годы летаргии. А мир пусть катится к чертям собачьим!

Она мстительно улыбнулась, засыпая. И мир, тронувшись, как древний чёрный поезд, покатился в ад.

Тёмного апостола выплакала Рита,

пальтецо повесила черту на рога.

Покатилось по́ столу яблоко Магритта —

и упало весело к мраморным ногам.

Чужая

Как странно, что поводом для ненависти и войны может стать язык, на котором ты говоришь. За право говорить на своём языке люди готовы стоять насмерть, покидать свои дома, подвергаться преследованиям. Мир сошёл с ума, не иначе. Война слов как-то быстро и незаметно переросла в настоящую, которая не понарошку… Поэтому я неожиданно для себя оказался здесь, в чужом городе, где много света и есть море.

Заметил: говоря на чужом языке, человек не чувствует неловкости и стыда, забывает об обстоятельствах и обязательствах, не думает о прошлом, о настоящем, не смотрит в будущее. Чужой язык — как чужое тело, в котором твоя душа оказалась по ошибке, мистическим образом… Искусственная, почти потусторонняя, параллельная реальность, сотканная из незаметной лжи, чужеродной твоим генам, где хранится тысячелетняя память обо всём, что когда-либо происходило с тобой.

Солнце плещется в окне солнечной рыбой, как в голубом аквариуме, и штормовой ветер треплет холщовые занавески. Сегодня он такой сильный, что ставни вскрикивают на ветру, дом наполнен незнакомыми звуками, к которым я ещё не привык, а в тесной комнате пахнет сиренью от твоих волос, а ещё — земляной сыростью от дождя и морем, которое прячется за сотнями домов и деревьев, далеко отсюда — но всё равно рядом.

Слушаю ветер и твоё порывистое дыхание, прислушиваюсь к головной боли — и думаю, что будет дождь, и наверное, самый длинный дождь в моей теперешней жизни.

Ты произносишь лёгкие, как мотыльки, слова, смысл которых я не сразу понимаю, с еле уловимым акцентом. Я прошу повторить только что сказанное тобой по-татарски. "Мин сине яратам..." — растерянно лепечешь ты, почему-то смущаясь, и украдкой смотришь на свои тонкие пальцы, где на безымянном посверкивает тоненькое золотое колечко. В этом непроизвольном жесте мне чудится что-то вороватое.

Почему-то становится неловко, я кажусь себе самому иезуитом. И так жалко мне всех нас становится, так жалко, что хочется отвернуться к стене и рассматривать трещины, не говоря ни слова, тысячу лет. Ни слова больше не говоря.

Во рту ещё остался терновый привкус от густого, сладкого красного вина. Ещё звучит эхо твоих каблучков, от которых поёт старая древесина и звенят стены этого почти пустого старого дома, который стал для меня спасительным убежищем, пристанищем. Сон наваливается, как забвение и анестезия. Постепенно гаснет боль в голове и наступает непривычная, какая-то ватная, тишина.

Просыпаюсь в темноте, услышав где-то рядом высокий, пронзительный голос муэдзина. Вздрагиваю от неожиданности. Показалось — он чуть ли не в соседнем дворе. Так и есть, потому что до мечети от двора, где я нахожусь, сто шагов. Муэдзин поёт, обращаясь к своему невидимому Аллаху, его голос сдержан, страстен и печален одновременно.

Думаю о себе, о тебе, об этой войне, которая разбила все наши маленькие человеческие планы, о муэдзине, который наверняка знает, как нужно жить правильно, не оступаясь на дороге. Когда нужно разбрасывать камни, и когда — собирать. Думаю ещё, что все люди молятся одинаково. Нараспев, не думая, как оценят это пение те, кто его вольно или невольно слышит. Настоящая молитва не делит слова на свои и чужие. Не различает человеческих языков. Она звучит как музыка человеческого сердца, в котором — ничего, кроме надежды на исцеление, на мир, на простое, тихое и уютное, человеческое счастье. Нам нечего делить. Имя Бога не известно человеку, мы ловим лишь отзвуки, отголоски Его имени. Вопрос только в артикуляции, мы произносим Его имя по разному. Потому что разные...

Выхожу во двор. Зажигаю свет — фонарь, свисающий над каменными ступеньками. Встречаюсь взглядом с глазами кошки, глядящей на меня снизу вверх. Возвращаюсь в дом, наливаю молоко в блюдце. После дождя влажно, душно. Кошка аккуратно лакает молоко, ходит вокруг меня кругами, рассматривает. Я ей чужой. Закуриваю, усевшись на крыльце моего временного дома. Глажу ночную гостью, запрыгнувшую на колени, пока она не начинает урчать и подрагивать. Ласковая… Луна становится нестерпимо яркой и круглой, как серебряная горошина, и кажется такой близкой, что хочется её потрогать. Муэдзин умолкает. Чужая чёрная кошка спрыгивает с колен и уходит сквозь шелестящие кусты в непроглядную опасную тьму.

* Мин сине яратам — Я люблю тебя (татарск.)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге