Обложка Житие преосвященного Смарагда

Житие преосвященного Смарагда

Владимир Александрович Кораблинов

0% прочитано
Стандартный
Владимир Александрович Кораблинов

Житие преосвященного Смарагда

Глава первая

Житие преосвященного Смарагда

ЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА

Повесть

Первое слово: бог!

По случаю большого праздника обедню в кафедральном соборе служил сам преосвященный Смарагд. Было знойное лето, июль дышал суховеями, белое, мутное облако висело над городом. Жара и жажда одолевали богомольцев, на их лицах блестел пот, а служба, как на грех, была длинная и утомительная.

Синий дым плавал наверху в просторном солнечном куполе, — там было светло и весело. А внизу стоял полумрак и лишь косой радужный луч выхватывал из глубокой тени то лицо, то часть одежды, то тусклое серебро какого-нибудь церковного украшения. Да еще свечи мерцали красноватыми, зловещими пятнами.

Жара и теснота делали свое дело: время от времени в церкви раздавалось сдавленное восклицание, стон и неясный шум толпы, с трудом расступающейся перед обеспамятевшим, пробирающимся к выходу богомольцем.

Но преосвященный был свеж и бодр. Он стоял посреди храма на кафедре и сосредоточенно, весь уйдя в себя, вслушивался в провозглашаемые священниками слова положенных молитв. Подхваченные великолепным хором, слова эти торжественно и плавно, как бы по столбу косого луча, возносились в солнечный купол, где, тоненько посвистывая, металась залетевшая в разбитое окно желтогрудая синица. И тем молящимся, какие стояли поближе к кафедре, казалось, что лицо преосвященного излучает свет, и в свете этом люди видели то особенное, необыкновенное, чего не было у других священников: святость. Вздох восхищения ветром проносился под сумрачными сводами храма, восторженное чувство, как электрический ток, передавалось от одного к другому, и так, на невидимых крыльях, вылетало оно из дверей собора на паперть, на церковный двор, где стояли не уместившиеся в храме и где в синеватой тени разросшихся кустов сирени мелькал белый халатик приехавшей с машиной скорой помощи молоденькой медицинской сестры.

Тысячелетний галочий гвалт стоял над собором. Да и все вокруг: золоченые пузатые купола, причудливые завитушки оконных решеток, калеки и нищие, пристроившиеся за оградой, красноватые огни свечей в черной глубине открытых дверей собора и доносящееся оттуда стройное пение хора — все это было как сотни лет назад, как будто ни страшные войны, ни революция не гремели над Россией… Как будто по-прежнему, по-стародавнему, одними кренделями да жаркими банями, множеством святых да пенными медами славна была страна и не было у нее ни атомных электростанций, ни колхозов, ни той фантастической техники, которая удивляет весь мир.

И, несмотря на внешние приметы современности — на то, что на церковном дворе стояла новенькая, салатного цвета «волга», а под железным козырьком ворот, где чернела старая икона Казанской божьей матери, вместо лампадки горела электрическая лампочка, — на всем лежала пыль веков, во всем чуялся затхлый душок отчужденности. Точно каменная церковная ограда разделила мир на две неравные части: по ту сторону были суета и грех, а по эту — мудрость и добродетель. И хотя по ту сторону ограды у всех собравшихся людей жили братья, дочери, внуки и мужья, в которых не было ничего греховного и злого, а по эту находились такие люди, как темный спекулянт Гулюшкин и полоумный растлитель детей Палагеич, — все равно толпившиеся в соборе, и возле паперти люди упрямо видели за оградой одно зло, а тут — одно совершенство. И в этом упрямстве и злобной непримиримости, собственно, и заключалась их вера.

Машину скорой помощи вызывали в четвертый раз. В четвертый раз из дверей собора выносили обеспамятевшего человека. Этот, видно, был тяжел: трое мужчин с трудом волокли его.

— Ах, батюшки! — простодушно воскликнула костлявая женщина с подвязанной щекой. — Чуть ли не пятого поволокли…

— Дюже понабились в храме-то, — крестясь, оглянулся похожий на странника старик в брезентовом, подпоясанном веревкой, плаще, — чисто сельди в бочке…

Машина сигналила, пробиваясь к воротам. Резкие гудки всполошили галок, они загалдели еще громче.

— И на шута им сдалась эта скорая помочь? — продолжал странник. — Прежде, бывало, вот этак-то вынесут да положат на травку, ветерком-то и обдует… Как славно!

— Прежде, прежде! — сварливо вмешалась крохотная старушонка со злым, сморщенным лицом. — Прежде, отец ты мой, в городе мало что не в полста церквах служба шла… людей-то и не давили.

— Это верно, — согласился странник, — прежде не давили.

— Да милые вы мои! — певуче сказала женщина с подвязанной щекой. — Ведь отчего теснота-то? Каждому хоть глазком глянуть на владыку, так и то благодать какая! Святость-то, святость… и-их!

— Что и говорить, — сказал странник, — добродетельный старичок!

К говорящим подошел Палагеич. У него была лысая, дыней голова и мокрые, толстые губы. Он почему-то носил синие с кавалерийским кантом галифе. И вечно жевал что-нибудь. Оттопырив нижнюю губу, он протянул руку. Женщина с подвязанной щекой положила ему на ладонь двугривенный, странник — пятачок. Палагеич постоял немного, выжидательно поглядывая на них, потом сердито бросил деньги, выругался и пошел за ограду, где сидели нищие.

— Меньше рубля не берет, — сказала злая старушка.

— Ишь ты, ухарь какой! — удивился странник. Он хотел еще что-то сказать, но тут зазвонил колокол, все стали усердно креститься. По толпе прошелестели слова молитвы: «Достойно есть, яко воистину…» И хор запел: «Достойно есть». И в хоре резко выделился звонкий женский голос певицы из филармонии. Она и внешностью выделялась изо всех поющих: высокая, красивая, с черными, расчесанными на прямой пробор волосами и ярко накрашенным ртом.

Один из сослужащих с архиереем священников, не меняя серьезного выражения лица, подмигнул другому:

— Губы-то, губы размалевала, бессовестная!

Тот искоса глянул на преосвященного и, убедившись, что Смарагд весь поглощен службой, шепнул на ухо первому что-то такое, от чего оба довольно откровенно рассмеялись. Однако через мгновение лица их снова сделались серьезными и значительными: преосвященный начал проповедь.

В длинных лучах солнца, сияя золотом парчовой одежды, сияя белоснежной бородой и глазами, весь излучая сияние, Смарагд говорил о детях, о том, что нет ничего благостнее любви к ним, которых так любил Христос… О том, как священна обязанность родителей, в руки которых вложен теплый и ароматный воск младенческих душ. Он сравнивал родителей со скульпторами, которые повелевают воску стать тем или другим… И как радуется господь, видя прекрасные плоды благочестивого воспитания…

У него дрогнул голос, когда он сказал о брошенных на дорогах жизни и потерянных детях.

— Но не о тех скорблю я, — воскликнул он, — кои не знают отчего дома, нет! Я говорю о тех, кто лишены благочестивого слова родительского, слова наставляющего и просвещающего в духе веры

Вздох пронесся по храму, кто-то, не удержавшись, всхлипнул, кто-то подавил рыдание.

— Вот родилось дитя, — Смарагд окинул зорким взглядом темную глубину собора, — родилось дитя у вас, и вы ждете, когда оно пролепечет заветное слово «мама»… Вы учите его произносить это слово, вы часами простаиваете над детской колыбелью, наклоняясь над ребенком и шепча ему: «Ма-ма! Ма-ма!» И это действительно будет первым словом вашего ребенка, он действительно скажет: «Мама!» Так что же вы делаете? Опомнитесь! Чему учите ваше дитя? Ваше от вас не уйдет, — в свое время ребенок назовет вас так, — но это ли первое слово, которому вы должны научить младенца? Нет! — говорю я. — Нет! Этим первым словом должно быть то, от чего пойдут все слова: бог! Слышите ли? Бог! И, услышав это первое слово дитяти вашего, улыбнется господь!

Точно ища кого-то, Смарагд снова вгляделся в глубину церкви. И, быстро пробежав взглядом по ряду лиц, остановился на двух. Глубоко запавшие медвежьи глазки первого пристально глядели на преосвященного. Человечек был неказист — низкорослый, как корявая сосна на болоте, загорелый до черноты, широкоскулый. На низенький убогий лоб свешивались опутанные темные волосы, жидкая поросль бороды и усов торчала клочками, точно приклеенная наспех. Грубые руки нелепыми коротышками грязных пальцев высовывались из рукавов порыжевшего от солнца пыльного пальтеца. Встретив взгляд Смарагда, он нахмурился и отвернулся.

Второй был мальчик лет десяти. Худенький, с бледным нездоровым лицом, он не замечал, что преосвященный смотрит на него: большими синими глазами уставился он в купол, где, посвистывая, все еще летала синичка. Она металась из стороны в сторону, вверх-вниз, с разлету билась в стекла и, потрепетав крылышками, снова кидалась искать выход. Вертя головой, мальчик следил за ее полетом. И лишь когда синица наконец попала в разбитый глазок окна и вылетела наружу, он поглядел на преосвященного, поймал его взгляд и широко и радостно улыбнулся Смарагду.

Домочадцы

Когда кончилась обедня, люди не сразу разошлись по домам. Многие остались в ограде дожидаться преосвященного. Смарагду пришлось идти к машине через густую толпу, где каждый протягивал к нему для благословения руки. Иные даже кланялись до земли, и это очень смущало Смарагда. Он говорил: «Зачем вы так делаете? Встаньте!» — и с ласковой улыбкой благословлял всех и всем давал целовать свою руку.

Восторженное чувство владело им, он не замечал усталости, но, когда, наконец, добрался до машины и сел в нее, понял, что устал смертельно, до тошноты. Сказав шоферу Кублицкому, чтобы тот немного повременил, он некоторое время глядел в окно на пеструю толпу богомольцев. Было похоже на то, что преосвященный ждал кого-то, хотя все знали, что он не любил сопровождающих и всегда ездил один.

Кублицкий вел машину не спеша: улицы в этой части города были узенькие, на них толклось множество детворы, — кругом слышались ее крики и смех, — и Смарагд незаметно из полуопущенного окна машины благословлял детей. Какой-то чумазый озорник в газетной пилотке на огненно-рыжих волосах близко подбежал к автомобилю и пронзительно закричал:

— Попа везут! Попа везут!

Смарагд весело улыбнулся и благословил озорника, а тот показал ему язык.

На главной улице пришлось остановиться, чтобы пропустить пионерский отряд. Дети прошли возле самой машины, и Смарагд отлично разглядел их. Исполненный важности, шагал знаменосец, трубил горнист. Коренастый мальчуган, наморщив веснушчатый носик, старательно выколачивал барабанную дробь. Солнце сверкало на горне, на алом шелке и золоте развернутого знамени, на радостных лицах детей.

Смарагд благословил и пионеров.

Наконец машина свернула в уютный, заросший акациями и тополями переулок. Здесь была тишина. Куры купались в жаркой сероватой пыли немощеной дороги. Привязанная к дереву, лежала, дремала лохматая и, видно, очень старая белая коза.

У небольшого, сияющего чисто вымытыми окнами дома Кублицкий притормозил. Окрашенные в голубой цвет ворота, точно по волшебству, распахнулись, и машина въехала в маленький, пестреющий цветами дворик. Огромного роста краснолицый старик в подряснике и потертой, скуфейке, из-под которой кольцами выбивались тронутые густой сединой кудри, открыл дверцу автомобиля и, дохнув на Смарагда винным перегаром, сказал хриплым басом:

— С праздничком, преосвященнейший владыко. Пожалуйте.

Смарагд погрозил ему пальцем.

— Слаб, владыко! — прогудел великан. — Не осудите, прошу покорнейше… Слаб!

— Да я не осуждаю, — сказал Смарагд и стал медленно подниматься на стеклянную веранду.

— Я вам не нужен буду нынче? — спросил Кублицкий. — А то у меня своячок именинник, обедать звал.

— Пожалуйста, голубчик, — устало кивнул Смарагд, — гуляйте на здоровье… Вот только с Сережей покатайтесь полчасика.

— Это само собой, — улыбнулся шофер, — мы с ним еще вчера договорились.

— Ну и отлично, — сказал Смарагд. — А про завтра-то не забыли?

— Что вы! В шестнадцать ноль-ноль как штык буду.

У входа в дом преосвященного встретил Балалайкин. Он не был постриженным монахом, наоборот, все знали, что он женат, что у него свой домик в пригородной слободке, где он сдает углы студентам, а жена его — тощая, плаксивая и нахальная баба — спекулирует на толкучке чем попало. Несмотря на все это, Смарагд приблизил к себе Балалайкина и сделал его своим келейником. И одет Балалайкин был по-мирскому: в серенький бумажный, не первой свежести, костюмчик и хромовые стоптанные сапоги. Бороду и усы брил, но чисто выбритым его никогда не видели, вечно его жуликоватая морщинистая рожа была покрыта грязной седой щетиной.

Он встретил Смарагда на верхней ступеньке веранды и сразу наябедничал на Никанора: опять старик выпил.

Никанор был одинок, он еще в царское время принял иночество. Когда в двадцатых годах монастырь закрылся, монахи разбрелись кто куда, оделись в пиджаки, обзавелись семьями, «обмирщились», как про них говорили. В миру оказался и Никанор. Чем ему только тогда не пришлось промышлять! И побирался, и по дворам ходил. «Ведра чинить! — кричал. — Кому ведра чинить!» И возчиком года два работал на холодильнике, развозил по городу огромные глыбы зеленоватого льда. Одно время пришлось ему даже при ночном обозе ездить с поганой бочкой. Но он так и не расстался с подрясником и скуфейкой, и очень гордился своим иночеством, и всем говорил: «У меня чин ангельский!» Он явился к Смарагду и, рассказав свою жизнь, попросился в дворники. — «Да как же в дворники? — улыбнулся Смарагд. — Удобно ли иноку-то?» — «Удобно, преосвященнейший владыко!» — гаркнул Никанор, но тут же и признался, что слабоват вот только по части спиртного. Смарагду понравился этот наивный и, видно, добрейший великан, и он разрешил Никанору остаться при нем. Никанор сразу же не поладил с хитрым и нечистоплотным Балалайкиным, и тот при

— Ведь это что ж такое, владыко! Никакого сладу с Никанором нету… Только к обедне заблаговестили, а он — хлоп чекушку!..

Смарагд сделал вид, что не расслышал, и молча прошел в дом. Он все прощал Никанору.

— К вам, преосвященнейший владыко, настоятель приехал из Зареченска, — догоняя Смарагда, сообщил Балалайкин.

— Где же он? — снимая клобук, спросил Смарагд.

— В садике дожидается. Вы-то, владыко, чай кушать будете?

— Вот отдохну немножко, — сказал Смарагд.

— Так что? Прикажете кликнуть зареченского-то?

— Нет, — сказал Смарагд, — я сам к нему пойду. А ты, Алексей Иваныч, самоварчик в сад подай, вот мы там с ним вместе и попьем. Никитушка с Сережей не приходили еще?

— Нет, владыко, как ушли к ранней, так и не были.

— Ну, хорошо, бог с тобой, — махнул рукой Смарагд, — ступай себе, управляйся…

Ворча что-то под нос, Балалайкин вышел во двор, разулся и стал раздувать сапогом заглохший самовар.

— Пожалился? — подходя к нему, ухмыльнулся Никанор.

— Да мне только делов на тебя жалиться! — огрызнулся Балалайкин. — Пьяная ты рожа!

Дворник засмеялся.

— Темный ты человек, Балалайкин! — весело сказал он. — Все ты на всех ябедничаешь, все тебе нехорошо. Почему я на тебя никогда не жалюсь?

— А чего на меня жалиться? — подозрительно глянул келейник.

— Это как так — чего? — удивился дворник. — Да ведь на тебе этих разных махинаций несть числа! Чисто арепьев на собачьем хвосте! Нешто я не видал, как ты с зареченского-то сотнягу слимонил?

— Ах ты сволочь! — бросая сапог, воскликнул Балалайкин. — Ну, скажи спасибо, что чин на тебе ангельский… хоть и ледащий монах, а все ж таки…

— А то — что бы? — задираясь, насмешливо спросил Никанор.

— А то я б тебе показал махинацию! — буркнул Балалайкин и снова взялся за сапог.

— Давай стукнемся! — сказал старик.

— Пойди проспись, сатана! — выругался Балалайкин.

— Опять не поладили? — раздался голос Смарагда. Он, видно, вышел через заднее крыльцо и сейчас направлялся в садик. — Чего ты, Алексей Иванович, к отцу Никанору придираешься?

— Да что ж это, владыко! — жалобно заголосил Балалайкин. — Все попрекает, все попрекает…

— Ишь ты! — сказал Никанор. — Сам кругом обгадился, так давай других марать! Прогоните вы его, владыко, со двора, один грех от него, ей-богу!

— Ну, ну, — примиряюще сказал Смарагд, — все мы не без греха, нехорошо… Шум какой подняли, на улице слышно. Кублицкого-то хоть бы постыдились.

Открыв капот, шофер копался в моторе.

— Это им для пищеварения полезно, — не отрываясь от работы, сказал он.

Смарагд покачал головой и пошел к садовой калитке. Обдув с самоварной крышки золу, Балалайкин следом за ним потащил самовар.

Отец же Никанор подождал, пока они оба скроются за калиткой, вынул из кармана подрясника непочатую четвертинку, черным толстым ногтем отковырнул картонную затычку и, сказав: «А ну вас всех к богу!», сделал такой глоток, что в бутылке осталось меньше половины.

„Благословите, папаша!“

Настоятель из Зареченска приехал просить преосвященного пожаловать к ним на торжество обнесения мощей преподобного чудотворца Фоки. Мощи в Зареченске были старинные и знаменитые. С незапамятных времен к зареченскому угоднику шли со всей России. Городок, можно сказать, кормился возле монастыря. Двести с лишним лет пролежал святой Фока в серебряной богатой раке под темными сводами каменного собора, построенного на том самом месте, где когда-то у ручья, в дупле древнего дуба, спасался преподобный. Он, может, и еще тысячу лет этак пролежал бы, да вскоре после революции мощи были вскрыты, и в громоздком серебряном ящике, к ужасу и удивлению зареченцев, оказалась куча тряпок, вата и какие-то мелкие, похожие на куриные, косточки. Всю эту рухлядь отправили в зареченский краеведческий музей, где смехотворные останки преподобного Фоки и пребывали для всеобщего обозрения до самой войны.

В сорок первом году, когда фронт приблизился к Зареченску, в числе прочих учреждений эвакуировался и музей. Много пришлось испытать старичку-директору по дорогам эвакуационных мытарств, но благодаря его неусыпным заботам музей в целости и сохранности по окончании войны был водворен на свое старое место, в Зареченск. Правда, среди экспонатов не хватало двух малоценных картин, гобелена «Охота» и сундука с останками Фоки. Но такие пустяки никого не огорчили: все это, разумеется, было списано и забыто.

Однажды вечером, вскоре после денежной реформы, к настоятелю зареченского собора пришел довольно подержанный гражданин и предложил приобрести Фоку. Настоятель сначала было недоверчиво отнесся к продавцу мощей, спросил, надежная ли святость и каковы доказательства, что Фока настоящий.

— Чудеса, конечно, продемонстрировать не могу, — сказал проходимец, — это не по моей части, но насчет доказательств не беспокойтесь: доказательства самые неопровержимые. Вопрос другой: купите ли?

— Да купить бы можно, — задумчиво сказал настоятель, — вот только бы настоящие мощи-то…

На другой день гражданин привез на салазках завернутый в рогожу сундук, на котором красовалась инвентарная бирка музея. Таинственный незнакомец, представил также музейную карточку с точной описью содержащегося в сундуке. Все было верно, без обмана.

Настоятель созвал церковный совет, и после пятичасового жестокого торга мощи были куплены за двадцать пять тысяч рублей. Проходимец пересчитал новенькие сторублевые бумажки и исчез. А через, самое малое время весть о новоявленных мощах разнеслась по всему району, и богомольцы валом повалили в Зареченск.

Каждое лето в день святого Фоки зареченские церковники устраивали торжественное молебствие: неуклюжую металлическую гробницу, в которой лежали купленные у незнакомца косточки святителя, с пением и чтением молитв, торжественно обносили вокруг храма. Стали поговаривать о чудесах, совершаемых на этих обнесениях преподобным Фокой, хотя человека, который бы видел какое-нибудь, даже пустяковое, чудо собственными глазами, не было: все говорили понаслышке.

Между тем прежний, купивший святого Фоку, настоятель помер, и в этом году новый настоятель, получив благословение своего архиерея, решил пригласить на торжество преосвященного Смарагда. Зареченск принадлежал другой епархии, у них был свой архиерей, но присутствие знаменитого Смарагда явилось бы, как думал настоятель, отличным дополнением к церковному празднику. Вот для этого-то он и явился к Смарагду и, не будучи твердо уверенным в том, что Смарагд согласится приехать, дал Балалайкину сто рублей, поверив келейнику, что ему ничего не стоит уговорить преосвященного.

Балалайкин провел отца Серафима (так звали зареченского настоятеля) в маленький садик и оставил его там дожидаться Смарагда. Отец Серафим ходил по саду и нервничал: он давно уже пришел от обедни, а Смарагда все еще не было. Серафиму же хотелось поскорей договориться, чтобы попасть на дневной автобус и к вечеру быть в Зареченске. Обнесение намечалось на послезавтра, и завтрашний день, таким образом, был полон организационных хлопот. А тут — вот тебе.

Отец Серафим досадовал на то, что

В ожидании Смарагда он ходил по чистым дорожкам аккуратного садика и, то и дело поглядывая на ручные часы, одну за другой курил папиросы «Казбек». «Черт бы его побрал! — раздраженно думал он о преосвященном. — Сентиментальный старик… благословения, поклоны… а тут вот — изволь дожидайся!»

Наконец он услышал скрип садовой калитки и увидел Смарагда, за которым шел Балалайкин с самоваром. Отец Серафим воровато швырнул в кусты папироску, фукнул, выдыхая изо рта остатки дыма, и, сложив ковшиком руки, смиренно подошел к Смарагду под благословение.

— Ради бога извините, — сказал Смарагд, — заставил вас ждать.

— Помилуйте, преосвященнейший владыко! — воскликнул Серафим. — Что ж такое!

Он искоса вопросительно глянул на стоявшего за архиереем Балалайкина: ну, как, мол, дела? Балалайкин закатил глаза: что ж, дескать, что в моих силах…

— А ведь я к вам, ваше преосвященство с поклоном! — Серафим любил сразу брать быка за рога. — Не откажите осчастливить нас своим присутствием в великий день иже во святых отец наших Фоки…

— Не могу, — сказал Смарагд, — всей душой бы рад, да не могу. Мне, видите ли, предстоит довольно длительная поездка, — заметив вопрошающий взгляд Серафима, добавил он.

— Простите, владыко, — почтительно поклонился Серафим, — если я и осмелился просить вас к себе, так это исключительно потому, что верующим приятно было бы увидеть в этот знаменательный день именно вас. Вы, ваше преосвященство, не сочтите за комплимент, но… ваша популярность, ваш авторитет… К тому же я слышал, что путь-то ваш все равно лежит через Зареченск…

Смарагд нахмурился. Серафим был неприятен ему, все в нем казалось нехорошо: и волны «тарзаньей» прически, и щеголеватый воротничок, кокетливо выглядывающий из-под отлично сшитой коверкотовой рясы, а главное, тот развязный и откровенно циничный тон, с каким Серафим ему льстил. «Уже и путь ему мой известен, — сдерживая раздражение, подумал Смарагд. — Балалайкин, конечно, разболтал… Разумеется, я мог бы посетить зареченские торжества, но ведь именно завтра меня будет ждать Никитушка… Может быть, на день отложить отъезд? А Сережа? Нет, тут медлить нельзя, тут надо действовать решительно…»

— Очень сожалею, — твердо сказал Смарагд, — но ничего, извините, поделать не могу.

Между тем Балалайкин подал посуду, варенье и, налив Смарагду жиденького чаю, спросил Серафима:

— А вам, отец Серафим, покрепче?

— Да, пожалуйста, — рассеянно сказал Серафим. — Жаль, весьма жаль, — сокрушенно вздохнул он, — мы все так надеялись…

Смарагд молча прихлебывал с блюдечка чай. Тишина стояла в саду. Над белой скатертью дрожал, переливался знойный воздух. Невесть откуда залетевшая пчела, монотонно жужжа, кружилась над вазочкой с вареньем, и казалось, что не пчела, а дрожащий воздух жужжит.

— Благодарствую! — Серафим отодвинул пустой стакан. — Итак, преосвященнейший владыко, не смею более отнимать ваше драгоценное время…

Он поднялся, чтобы проститься. Поднялся и Смарагд. Но не успел Серафим и шагу ступить, как из-за кустов сирени вышел человек с медвежьими глазками и, смело подойдя к Смарагду, сказал:

— Благословите, папаша!

Отцы, предначертавшие путь

Балалайкин пошел проводить Серафима. И у них между прочим, состоялся такой разговор.

— Что ж вы? — сказал Серафим. — А я-то на вас, как на каменную гору, надеялся.

— Да вот подите же, преосвященный к сынку собрался ехать, — развел руками Балалайкин, — а я со своей стороны все, что мог, сделал.

— Да вы ничего и не сделали, — засмеялся Серафим, — так только зря деньги взяли.

— Что мне ваши деньги! — возмутился Балалайкин. — Возьмите их назад, коли так!

— Хотите вернуть мне сто рублей? — с любопытством поглядел Серафим. — Ведь все равно не отдадите, так только куражитесь.

— Глупые ваши слова! — сердито сказал Балалайкин. — Будьте здоровы.

Он поднялся на веранду.

— За деньгами пошли? — с откровенной издевкой спросил Серафим.

— Я сказал — будьте здоровы! — раздраженно крикнул Балалайкин и хлопнул дверью так, что стекла зазвенели.

Серафим приподнял шляпу и вышел на улицу.

Отец Никанор лежал в холодке под сараем, спал. На крыше сарая ворковали голуби. Петух закричал, ему откликнулся другой. В саду звякнула о стакан чайная ложечка. Смарагд угощал сына.

— Сергей на вашей машине уехал, — раздраженно сказал Никита. — Зачем вы ему позволяете, папаша?

— Что ж такого? — Смарагд удивленно поглядел на сына. — Пусть покатается, город посмотрит, беда невелика.

Никита поджал губы.

— Балуете вы его, ни к чему это. Задурили мальчишке голову — красочки эти разные всякие, альбомчики…

— Ну, ну, поехал! — добродушно усмехнулся Смарагд. — Все не по тебе. Куда это вы после обедни запропастились! — спросил он, поворачивая разговор. — Гляжу — ни тебя, ни Сережи. Я вас даже подождал немножко в машине.

— С какой же стати? — пожал плечами Никита. — Вы шли как святой, вам в ноги кланялись… и вдруг я бы — бряк к вам в машину! Да и не привык я раскатывать на таких шикарных машинах. Я все больше на велосипеде.

— Поддел старика! — подмигнул Смарагд.

— Чем же?

— Да машиной-то шикарной.

— Ну, — сказал Никита, — вы — архиерей, ваше, так сказать, положение обязывает. Хотя, — помешивая ложечкой в стакане, добавил он, — попроще-то лучше было бы.

Смарагд покачал головой.

— Какой ты ершистый стал, — сказал он.

Никита молча размешивал сахар. Смарагд поглядел на его руки. Они были некрасивые, с узловатыми, короткими пальцами, очень загорелые и грязные, с глубокой чернотой под ногтями. Да и лицо было грязное.

— Ты не умывался, что ли, сегодня? — спросил Смарагд.

— Не помню, — отрывисто сказал Никита. — Это разве имеет значение?

— Конечно, мой друг, имеет. Мы с тобой не древние отшельники, которые за грех почитали смывать грязь со своего тела. Чистота — это, знаешь ли…

— Это вы как бывший врач говорите, — перебил его Никита. — А я, например, считаю, что древние отшельники были правы.

Смарагд с долгой улыбкой поглядел на сына. Потом встал, подошел к нему и нежно обнял.

— Как в тебе много общего с матерью! — сказал он. — Те же черты лица, тот же недоверчивый взгляд… как у зверушки.

Никита резко дернул плечом, освобождаясь из отцовских объятий.

— Прости, — сказал Смарагд, — я, вижу, сделал тебе неприятное.

— Знаете что, папаша, — сказал Никита, — уж если по правде говорить, так мне у вас тут

— Да, я это еще вчера заметил, — вздохнул Смарагд.

— Вам это, может, странным покажется, — криво улыбаясь, продолжал Никита, — но так у вас тут все благопристойно да чистенько, что прямо с души воротит!

— Экой ты противник чистоты! — шутливо сказал Смарагд. Никита вскипел.

— Да что вы привязались ко мне со своей чистотой! — злым, дребезжащим голосом крикнул он. — Я о внешней, о показной чистоте говорю. Взять хоть квартирку вашу: стеклышки промыты, половички, чехлы на стульях, цветочки… да и сами вы этакий-такой чистенький, вымытый…

— Ты прости меня, Никитушка, — сказал Смарагд, — но я, право, не понимаю твоего озлобления. Мы, верно, редко видимся и, собственно, почти не знаем друг друга, но…

— Вот в этом-то «но» и все дело! — хихикнул Никита.

Смарагд покачал головой.

— Да почем же ты знаешь, что я хочу сказать!

— Да уж знаю! — отрубил Никита. — Ваше «но» обозначает недоумение, что как же, мол, так: вот мой сын и я — мы оба служим одной, что ли, идее, и тем не менее… Верно?

— Почти, — кивнул Смарагд. — Только позволь, я тебе спокойно все изложу.

— Давайте, — сказал Никита.

Смарагд, видно, нервничал: он встал, заложив за спину руки, взад-вперед зашагал по усыпанной красноватым песком дорожке. Бледные щеки его порозовели; сквозь путаницу тонких седых волос на левой скуле явственнее проступили очертания старого шрама. Никита, не прикасаясь к чаю, сидел, мрачно уставясь в землю, пристально рассматривая рыжие, пыльные носки своих сбитых сапог.

— Ты, дружок мой, — начал Смарагд, — не можешь себе и представить даже, как я был рад, найдя тебя…

— Собственно, это я вас нашел, — угрюмо вставил Никита.

— Ты ли, я ли — все равно, не в этом суть. Ты пойми меня: ведь я уже смирился с твоей гибелью, я мысленно похоронил тебя, и вдруг… Ведь это как воскресение! Это, Никитушка, была радость отца. Великая радость! Но что она значила перед второй радостью, когда я узнал, что ты готовишься стать иереем? Боже мой! Эта вторая радость была радостью христианина, а выше этого уже нет в мире ничего! И тут они, знаешь ли, эти радости, во мне воедино слились. «Я — отец! — с гордостью говорил я себе. — Это я вдохнул в своего сына жизнь, дух! Это я предначертал ему блестящую дорогу к вечной правде»… Ах! — Смарагд прижал к груди руки. — Вот, как сейчас, помню тебя мальчиком… Ты, знаешь, такой нелюдимый был, все один, без товарищей…

— Я не помню этого, — сказал Никита. — У меня все-таки большие пробелы в памяти. Но что-то такое иногда мелькает в голове… ребятишки меня обступили, дразнят: «Крестоносец! Крестоносец!» Было это или я путаю?

— Было, дружок, было! — восторженно воскликнул Смарагд. — Ты крестик носил, так ребята со двора тебя Крестоносцем прозвали. И ты плакал и прибегал жаловаться на них, но креста не снял! Ведь не снял, а? Вон еще когда в тебе благодать-то проснулась!

— Плохо помню. — Никита наморщил низенький лоб. — Точно во сне. Многое не помню. Мамашу, например, совсем не помню.

— Это у тебя пройдет все-таки, — сказал Смарагд. — Как врач говорю тебе — пройдет со временем. Контузия головы повлияла на деятельность мозга. Именно того участка мозга, который называется памятью. Это ничего… Но у тебя вообще вид усталый. Бедный ты мой! А тут еще эта страшная смерть твоей Христи…

— Ох, как она мне часто снится! — жалобно сказал Никита.

— Понимаю, — вздохнул Смарагд, — такую потерю нелегко пережить. Но что ж говорить об этом… Никитушка! — Голос Смарагда дрогнул. — Теперь у нас с тобой одно сокровище, один свет — Сережа.

— А что — Сережа? — глянул исподлобья Никита.

— Ах, как его беречь надо, Никитушка! Ты напрасно попрекнул меня красками, говоришь — «голову задурил»… Как можно так говорить! Ну, мне не веришь — давай авторитетных лиц спросим, художников…

— Да бросьте вы, папаша! — поморщился Никита.

— Нет уж, извини, не брошу! У мальчугана — талант, да и что удивительного? Твоя мать была художницей, музыкантшей. Как это «бросьте»!

— Пустяки вы говорите, — сердито сказал Никита, — стыдно слушать. Сергея вы, между прочим, оставьте в покое. Он у меня богу служить предназначен, а вы…

— Не спорю, не спорю, — живо перебил Смарагд, — прекрасная идея — служение богу… Но ведь Микельанджело, Рафаэль, наконец, Васнецов из русских…

— Пустозвонство, папаша! — Никита с сердцем двинул стакан, чай темным пятном плеснул на скатерть. — Я сам, понимаете ли, сам читал, что мадонну презнаменитую хваленый ваш Рафаэль со своей потаскушки писал. А? Мерзость, папаша, мерзость!

— Бог знает, что ты несешь! — досадливо махнул рукой Смарагд. — Это, знаешь ли, уже дикарство какое-то!

Никита отрывисто засмеялся.

— Дикарство, говорите? — сказал он. — А мы там и есть все дикари. До станции — восемьдесят верст.

— Это ничего, — сказал Смарагд. — Пока ничего, — поправился он. — Но воля твоя, а Сережу я сюда к себе возьму.

— Что-о? — Никита привстал даже. — То есть, как это — возьмете?

— Ну чего ты? — улыбнулся Смарагд. — Точно я тебя испугал чем. Так и возьму, что ж ему там, в твоем медвежьем углу-то? Тут ему лучше будет.

— Так я вам его и отдал! — В голосе Никиты опять задребезжали нотки раздражения. — И не думайте, папаша, и не воображайте!

— Да почему же, мой друг? — удивился Смарагд. — Ведь там у вас невежество, грубость, дурные влияния могут быть…

— Ну, знаете ли, и ваша просвещенность нам без надобности! — закричал Никита. — Вон я давеча нагляделся у вас в соборе… Господи! В хоре — бабы с накрашенными губами, как проститутки какие! Попы — сытые, гладкие, на «победах» да на «волгах» катаются… Ведь это что, гадость какая! Вы меня простите, папаша, я люблю правду говорить… вертеп у вас тут, вот что! Да чтоб я Сергея сюда отдал? Нет уж, папаша, хоть вы и архиерей, а извините-подвиньтесь… Сергея я вам не дам! Вы сейчас говорили, что путь мне предначертали… так? Ну, вот и я своему сыну — предначертал!

— Успокойся, — сказал Смарагд, — нет так нет, не будем спорить.

На улице засигналила машина.

— Приехали! — встрепенулся Смарагд. Он встал и пошел к калитке. Навстречу ему бежал Сережа.

— Дедушка! — еще издали закричал он. — Какие мы качели видели! Самолетики, да все раскрашенные — синие, красные…

Он с разбегу бросился к Смарагду, уткнулся лицом в полы поношенного черного подрясника.

— Ну, пойдем, пойдем, — ласково сказал Смарагд, — бог с ними, с самолетиками… чайку вот попей.

Наскоро, обжигаясь, Сережа глотал чай и рассказывал, где они побывали с Кублицким. Лицо его раскраснелось, синие глаза сияли.

— Пруд какой здоровущий! Там лебеди плавают… Вот бы нам, папаша, таких в Гваздовку… А то у нас одни утки, что ж в них интересного!

— Давай пей, —

— Вот бы нарисовать! — Не слушая отца, Сережа скосил глаза на Смарагда. — А, дедушка? Ладно, я нарисую в том альбомчике, что вы мне подарили?

— Пей, говорю, не болтай глупости! — перебил его Никита. — Нам идти скоро.

— Остался бы, Никитушка, — не отрывая взгляда от Сережи, сказал Смарагд, — завтра вместе все и поехали бы…

— На «волге»? — как-то, скосоротившись, ухмыльнулся Никита.

— Да что ж худого, что на «волге»?

— На «волге», на «волге»! — вскрикнул Сережа. — Поедем, папаша, вместе с дедушкой! Ну, миленький!

— Сиди, сиди… ездок! — пригрозил ему Никита.

— А в самом деле, — сказал Смарагд, — как чудесно было бы!

— Нет уж, спасибо! — поднимаясь, пробурчал Никита. — Нечего нам к этакой роскоши привыкать. Ну, простите, папаша, коли нагрубил… Я человек простой, деревенский. Пошли, Сергей, пора.

— Уходите все-таки? — спросил Смарагд.

— Пора, — поглядев на солнце, сказал Никита, — а то к автобусу опоздаем.

Точно из-под земли вырос Балалайкин.

— Посуду убрать хочу, — сказал он, — вижу, все напились.

Он начал медленно копаться на столе, то и дело роняя ложечки, переставляя с места на место стаканы, замахиваясь полотенцем на пчелу. Время от времени Балалайкин бросал насмешливые взгляды на Никиту, на его стоптанные сапоги, на пятнистое от грязи пальтецо. Любопытство распирало Балалайкина: очень уж непонятным, чудным казалось ему Никитино поведение, один давешний поступок с деньгами чего стоил! Ранним утром в приоткрытую дверь келейник подсмотрел, как преосвященный сунул в карман сыну толстую пачку денег, а тот заметил это и чуть ли не на пол ее швырнул, да еще и накричал на отца. «Экой дурак! — подумал тогда Балалайкин. — Видали его? Деньгами швыряется!»

Смарагд и гости ушли в дом. Балалайкин понес посуду. Во дворе возле сарая сидел проснувшийся Никанор.

— Владыко с сынком лаются, — подмигнул Балалайкин.

— А ты все, Июда, подслушиваешь? — прогудел Никанор. — И чего это тебе название — Балалайкин? Ехидна ты еси и скорпиён, вот ты кто есть!

Балалайкин презрительно усмехнулся.

— Так, значит, ждем, папаша, — выходя на веранду, обернулся к отцу Никита. Он был все в том же запыленном пальтеце, с рюкзаком за спиной. На голове блином сидела рябенькая кепочка. Держа за руку Сережу, он стал спускаться по ступенькам. Сережа нес новенький портфель, металлические застежки сверкали на солнце.

— Краски-то не забыл? — спросил Смарагд.

— Все, все тут! — Сережа, засмеявшись, потряс портфелем.

— Постойте, — сказал Смарагд. Он подошел к Сереже, нагнулся и крепко его поцеловал.

— Дедушка, — прижавшись к нему, прошептал Сережа, — приезжайте к нам поскорей…

— Приеду, приеду, — всхлипнул Смарагд.

— Экой вы, папаша! — нахмурился Никита. — Не на век расстаемся.

— Ну, счастливо, — вытирая глаза, вздохнул Смарагд.

— Счастливо! — Никита приподнял кепочку и зашагал к калитке. Сережа, спотыкаясь, шел за отцом: он все оборачивался к деду. Тот молча крестил его.

Калитка хлопнула, закрылась.

— Утешительный младенец! — расплылся в умильной улыбке Никанор. Желая сделать приятное Смарагду, он не упускал случая похвалить Сережу. — Утешительный, разумный, — повторил он. — Сироткой, значит, остался, вон ведь грех-то какой…

Голуби ворковали без устали. Смарагд стоял и крестил голубую калитку. Потом тяжело вздохнул и медленно пошел в дом. Походка у него была шлепающая, тяжелая, как у человека, который стар и устал.

В чистеньком зальце, где стояли огромные фикусы и старенькая коричневая фисгармония, Смарагд сел у круглого, накрытого красной плюшевой скатертью, столика. На столике лежал пухлый, в порыжевшем кожаном переплете альбом. Где только не побывал он, чего не насмотрелся! Тишина скромной квартирки молодоженов и жалобный крик новорожденного младенца, грохот разрывов авиабомб и предсмертный стон солдата — все ему было знакомо.

Смарагд открыл альбом и стал рассеянно переворачивать его желтоватые, тяжелые картонные листы, с которых равнодушно поглядывали какие-то бородатые, еще царских времен, военные, женщины со старомодными прическами-валиками; одна была в белой косынке сестры милосердия.

На маленькой любительской фотографии он остановился. Некрасивая девушка в клетчатой кепке, какие носили в двадцатых годах, исподлобья, диковато глянула на Смарагда.

«До чего же похож на мать!» — вспомнив Никитину медвежьи глазки, улыбнулся Смарагд.

Да вот и он сам, Никита, десятилетний нелюдим, вечно нахмуренный, подозрительный… Тоненькая, беспомощная шейка вытянута, как у утенка. «Ему все воротнички оказывались просторными», — припомнилось Смарагду.

И вдруг, как яркая вспышка магния, как нестерпимо-белая молния, сверкнула перед ним та, первая половина его жизни, когда ему еще не целовали рук, не звонили при его приближении в колокола и когда звали его не владыкой и не преосвященным Смарагдом, а просто: товарищи — Серегой, квартирные хозяйки — Сергей Федорычем, а если официально, то товарищем Авсеневым.

Сергей Федорыч Авсенев

Сергей Федорыч Авсенев родился в одном из тех среднерусских городов, которые в незапамятные времена его детства и отрочества назывались губернскими, торговали хлебом, говяжьим салом, лошадьми, шерстью и были «на карте генеральной кружком означены не всегда».

Сделавшись затем областными, они, города эти, стали бурно строиться и так преображаться на глазах, что к концу первой пятилетки окраины их, на которые еще не так давно забегали волки, вдруг оказывались в центре. Подлинные же окраины отодвигались далеко в степь, но о волках уже не было слышно, потому что там сияло электричество и день и ночь рычали экскаваторы, роющие котлованы для все новых и новых построек.

И чем больше застраивался город, тем меньше оставалось в нем знакомых и привычных мест. Точно сквозь землю проваливались крепенькие, коренастые дворянские или купеческие особнячки — с колоннами, мезонинами, запущенными садами и монументальными воротами. Точно в новом Светлоярском озере тонули, исчезали старинные церквухи со ржаво-золотыми пузатыми куполами и тучами вечно галдящих галок. Точно и не бывало тут круглых торговых рядов с их сводчатыми потолками, темными сырыми лавками, подслеповатыми лампадами… Точно во сне приснились все эти кирпичные островерхие столбы городской заставы, с двуглавыми орлами на спицах, керосиновые фонари, полосатые будки, бесконечные каменные заборы с рекламой резиновых изделий «Треугольник», смешные конки с хрипящими одрами в упряжке… Ничего из этого не осталось. На месте пестренькой, мелкой, кособокой, но такой привычной старины стремительно возносились вверх серые, похожие на каменные сундуки, четырех- и пятиэтажные, в новом вкусе, здания, в которых много было прямых углов и стекла. Всем своим холодным и неприступным видом такой стеклянно-бетонный домина как бы говорил: «Подумаешь, важность какая, что на моем месте стояла какая-то там Онуфриевская иди Успенская церковь! Эка штука, что в какой-то из них крестили такого-то знаменитого писателя или, допустим, генерала! Нынче это совсем не берут в расчет, нынче это неважно, а важно то, что я такой громадный, стеклянный, и что на сером каменном лбу у меня сверкает золотыми аршинными буквами не

В пору строительства этих новых многоэтажных громадин Сергей Федорыч окончил в родном городе медицинский факультет и женился на чудаковатой побочной дочери бывшего губернского архитектора. Архитектор этот был замечателен тем, что не признавал крахмальных манишек, сюртуков и шевровых башмаков, ходил в сапогах и косоворотке и считал себя убежденным толстовцем, то есть вместо мяса ел морковку, что, однако, не мешало ему иметь любовницу и прижитых с нею детей.

Сергей Федорыч рано остался круглым сиротой. Его мать умерла, рожая его, а отец — военный врач — погиб во время русско-японской войны. Пятилетний Сережа был отдан на воспитание в детский приют, где все было устроено на казарменно-монастырскую ногу. Там, например, очень ревностно соблюдали все, большие и малые, посты, вследствие чего даже постельное белье воняло прогорклым постным маслом. Этот запах остался в памяти Сергея Федорыча на всю жизнь.

Приютской детворе всячески внушали мысль, что в их горьком сиротстве единственная защита и прибежище — это бог. И у большинства, воспитанников было сильно развито религиозное чувство. Сергей же Федорыч особенно отличался своей религиозностью.

У него оказались отличные способности, и в тысяча девятьсот семнадцатом году он блестяще окончил приютское училище. Когда грянула революция, он считал себя уже вполне взрослым и самостоятельным человеком. Перед ним стал выбор: с кем идти? И он без колебаний решил: с большевиками, с Советской властью. В нем чрезвычайно развито было чувство добра и зла. И он пошел в Красную Армию и два года воевал, а в двадцатом, демобилизовавшись по ранению, приехал в родной город и поступил учиться на медицинский факультет только что созданного университета. Почему именно на медицинский? Да потому, что профессия врача показалась ему самой благородной: облегчение человеческих страданий, борьба с самой смертью — это ли не высокая цель?

Будучи на четвертом курсе, он сошелся с архитекторской дочкой. Они стали жить вместе, хотя общего между ними ничего не было, разве что природная доброта и кроткий нрав. Его Сонечка училась в художественной школе, ходила всегда перепачканной красками растрепой и очень увлекалась Сезанном. Впрочем, тогда все молодые художники увлекались Сезанном. И даже друг про друга говорили так: «Он пишет сезаннисто, а вот она — еще сезаннистей». Несмотря на постоянное общение с сезаннистами, Сергей Федорыч оставался равнодушным и к цвету, и к фактуре, и даже недолюбливал натюрморты, на которых изображались грязные скатерти, рыжие кувшины и огромная, величиной с арбуз, картошка.

Родив сына, Сонечка забросила живопись и принялась воспитывать маленького Никиту. Она обожала музыку и несколько лет училась даже у одного знаменитого, бежавшего из голодного Питера в их хлебный город, пианисту. Она стремилась и сыну привить любовь к музыке. Частенько, садясь к роялю, брала она на руки трехлетнего Никитку и играла для него простенькие, задушевные пьески. Тут-то, между прочим, оказалось, что Сезанн Сезанном, французы французами, а на душе-то свое, русское теплилось: ее любимым композитором был Чайковский. Чаше всего Сонечка играла маленькому Никите из «Времен года» — «Подснежник», «На тройке», «Косаря». И Никита, наморщив низенький лобик, внимательно слушал, а вернее всего, следил за ее проворно бегающими по клавишам пальцами. Ему нравилось быстрое чередование звуков, нравилась сама механика игры. И он очень любил, когда мать усаживалась на круглый, обитый зеленым бархатом вертящийся табурет и звала его к себе. Впоследствии он никак не мог вспомнить мать, ее лицо, ее голос, а вот руки, бегающие по клавиатуре, — помнил.

Пока не пришла пора Никите учиться грамоте, Сергей Федорыч мало обращал внимания на сына. Очень пристально он занялся Никитой с того дня, когда впервые, раскрыв букварь, показал ему черный кружочек, и сказал, что эта буква называется «О». С этих пор, как ни занят он бывал, как ни уставал на работе, всегда находил время поговорить с сыном, раскрывая в разговорах этих перед Никитой мир так, как видел его сам.

К этому времени Сергей Федорыч стал уже довольно известным в городе врачом, на редкость честным и самоотверженным. Для него никогда не оказывалось препятствием ни расстояние, ни темная непогожая ночь, ни малый гонорар, а было важно только то, что его ждет страждущий человек, которому во что бы то ни стало надо помочь.

И Сергей Федорыч весь отдался медицине, и хирургия была для него святым делом. Он стал работать в областной больнице — сначала рядовым хирургом, потом заведующим хирургическим отделением и в сравнительно короткое время стяжал себе такую славу, что к нему приезжали за советом и помощью не только из других областей, но даже из Москвы и Ленинграда. Он применил свои новые методы при оперировании злокачественных опухолей и написал книгу об этом.

Сергея Федорыча все знали в лицо, и ему очень часто приходилось отвечать на поклоны совершенно не знакомых ему людей, — каждый хотел выразить ему свое уважение. Да он и внешность имел такую, что его нельзя было не заприметить: широкоплечий, огромный, на голову выше других, с большой русой бородой и одетый не по-докторски — в простой грубошерстный пиджак, русскую рубаху и длинные, на манер охотничьих, сапоги. Бороду Сергей Федорыч отпустил после ранения, потому что левая щека у него была изуродована осколком. Борода удивительно хорошо шла к нему.

И вот этот-то человек младенчески-наивно, без малейших сомнений и оговорок, верил в бога, аккуратно ходил в церковь и носил на шелковом шнурке серебряный образок с изображением богородицы.

В пору его студенчества, в начале двадцатых годов, это было явлением исключительным. Молодежь тогда устраивала антирелигиозные карнавалы, на которых таскали смешные чучела попов и раввинов и эти чучела безжалостно сжигались на костре под залихватскую песню:

Долой, долой монахов,

Долой, долой попов!

Мы на небо залезем,

Разгоним всех богов!

Все студенты ходили на такие карнавалы, а если какие-то молодые люди втайне и осуждали подобные безбожные выступления, то виду не показывали, опасаясь, что это вредно отзовется на их житейском благополучии.

Сергей же Федорыч никогда не участвовал в карнавальных шествиях и не скрывал своего отвращения к ним. И он смело говорил о своей вере и не стыдился того, что носит образок. Больше того, он решительно осуждал товарищей за безбожие и даже уговаривал их (уж коли они действительно не могут верить) громогласными и кощунственными карнавалами своими не оскорблять чувства верующих.

Такой юноша в те годы был как белая ворона. И над всяким другим, конечно, смеялись бы, но Сергею Федорычу все прощалось: его уважали и любили. И так получалось потому, что он

Сергей Федорыч готовился перейти на третий курс, когда однажды на него ястребом налетел студент-первокурсник Перегудов. Недавно демобилизовавшийся смуглый, с бритой загорелой головой, этот человек прошел через огонь гражданской войны. Казалось, он еще весь пропитан запахом пороха и дымом степных походных костров. На довольно застиранной гимнастерке его сверкал, диковинный в те годы, орден Боевого Красного Знамени.

До этих пор Сергей Федорыч редко встречался с Перегудовым: учились они на разных курсах да, кроме того, Перегудов жил не в общежитии, а где-то далеко, в привокзальном поселке, у сестры.

Схватка произошла в университетском коридоре, в перерыве между занятиями. Сергей Федорыч стоял у окна и просматривал тетрадь с записями лекций, когда к нему решительным шагом подошел Перегудов и, усевшись на подоконнике, стал сворачивать толстенную папиросу. Сергей Федорыч молча подвинулся.

— Так, — прикуривая от зажигалки, сказал Перегудов, — так, так… Слышал я, в бога ты шибко веруешь?

Сергей Федорыч удивленно поглядел на него.

— Верю, — серьезно ответил он.

— Значит, и в церковь ходишь?

— Хожу.

Перегудов глубоко затянулся, помолчал, посвистел даже.

Но какая-то фальшь чувствовалась в его спокойствии.

— Верующий, значит, — наконец зловеще сказал он. — Вон что…

И вдруг к чертям полетело его спокойствие, Перегудов взорвался.

— А, сынок офицерский! — заорал, он. — За веру, царя и отечество! Тихоней прикидываешься… Знаем мы эту вашу политику!

— Да ты успокойся, — сказал Сергей Федорыч, — и так, небось, нервы-то истрепаны, что ж ты себя не жалеешь? Давай лучше, не горячась, разберемся. Про какую мою политику ты говоришь?

— Про такую! Ишь ты, божье теля, — «про какую политику»! Контра оголтелая! Мы на фронте кровь проливали, а тут… Набрали, понимаешь, всяких… Семинарию, понимаешь, в советском вузе развели!.. Вот поставим вопрос о твоем пребывании… Да ты, черт тебя подери, понимаешь ли, что ты со своей дурацкой верой к вражескому лагерю прислоняешься? Богородица чертова!

И Перегудов с такой яростью швырнул на пол папиросу, что искры во все стороны полетели. Но, наверно, этот его крайний жест пошел ему на пользу: он затих и, отвернувшись в сторону, дрожащими пальцами начал скручивать новую папиросу.

Сергей Федорыч закрыл тетрадь и, с любопытством разглядывая Перегудова, молчал. Тот, яростно затягиваясь, курил.

— Чего ж молчишь? — наконец буркнул он.

— А чего ж мне кричать? — рассмеялся Сергей Федорыч. — Раз уж ты меня в контры произвел… Но вот насчет фронта — ты это напрасно: я, брат, и сам два года воевал, мне генерал Шкуро, — он указал на изуродованную щеку, — вон какую памятную зарубку оставил…

Перегудов недоверчиво скосил глаза.

— Чего ж ты мне про это не сказал? — нахмурился он.

— Вот тебе на! А ты меня спрашивал? С чего бы это я тебе хвастать стал?

— Ну, вроде бы смягчающее обстоятельство…

— А мне смягчать нечего, — пожал плечами Сергей Федорыч.

Сергей Федорыч вполне отдавал себе отчет, что за разговор был у него с Перегудовым. И до этого не раз случалось ему попадать под обстрел своих товарищей в громких спорах о боге, о праве человека исповедовать какую-либо веру. В прокуренных до синевы комнатах общежития, в университетских коридорах, а то и просто по дороге в студенческую столовку происходили эти словесные перепалки, из которых Сергей Федорыч выходил, правда, сильно потрепанным, но все же не сокрушенным в своих убеждениях, в своей вере. «Экая дубина! — с досадой говорили ему товарищи. — Ну, добро бы какой обломок самодержавия, какой-нибудь беляк недобитый, — так нет же ведь — свой брат, за Советскую власть дрался, а какое несусветное мракобесие проповедует!»

Сергей Федорыч стойко сносил все эти нарекания. Что ж такого? Какой-нибудь Васька Пехов или, допустим, Димка Полещук думают так, а вот он, Сергей Авсенев, — иначе. Ничего в этом особенного нет, каждая птичка поет по-своему. Словом, все возникавшие между ним и его товарищами идейные разногласия и конфликты казались ему вопросами  ч а с т н ы м и, задевающими только его и того, кто с ним спорил. Он поэтому и особенного значения не придавал таким спорам: пошумели — и ладно, и опять все друзья.

Разговор же с Перегудовым выходил за пределы частного спора. Вопрос о его, Авсенева, вере в бога ставился уже как вопрос политический, г о с у д а р с т в е н н ы й, ибо речь шла о том, с кем ты, Авсенев, — с Советской властью или против нее?

Внешне оставаясь спокойным, Сергей Федорыч был потрясен. Мысли смешались, выходила какая-то нелепица: он, добровольно пошедший воевать за Советскую власть, сам того не подозревая, оказывался вдруг ее врагом! Абсурдно, непонятно! Требовалось спокойно размыслить, сосредоточиться.

Рассеянно прослушав лекции, он поехал за город, в лес, на любимую свою Сторожевую гору. Был конец апреля, пора самой чудесной весны. Только что прошел дождь, все казалось особенно чистым, умытым. Блестели крыши домов; яркое синее небо, отражаясь в них, придавало скучному ржавому цвету железа необыкновенно красивый лиловатый оттенок. Первая трава нежно зеленела на пригорках, черные ветки деревьев смутно виднелись сквозь легчайшие облачка еще не распустившейся листвы. Радостно, шаловливо позванивая, трамвай мчался среди небольших домиков пригорода. Высоко, в самое синее небо взвивалась прозрачная, точно сплетенная из металлических кружев, башня: город строил радиостанцию. Монтаж гигантской мачты еще не был закончен, — на головокружительной высоте, как бы запутавшиеся в ажурном узоре каркаса, чернели крошечные люди, ослепительно сверкало белое пламя электросварки. На самом верху башни, на тонком, как игла, почти невидимом древке развевался, трепетал яркий алый флаг: монтажники готовились к празднику Первого мая.

Здесь был конец города, дальше шло небольшое поле, за которым виднелась розовато-серая полоса леса. Был жаркий день, а в лесу веяло прохладой и сыростью. Кое-где, в ямах и канавах, еще лежал серый, ноздреватый снег. Сергей Федорыч снял фуражку и остановился. Звонко, на весь лес, где-то совсем рядом, стучал дятел: тра-та-та! тра-та-та!

Золотая россыпь солнца в туманных верхушках еще не одевшихся деревьев, птичий пересвист, легкий шорох прошлогодних листьев под прошмыгнувшей мышью, и запахи: острый — от муравьиных куч и нежный, тонкий — от прели и распускающейся зелени, — все это всегда успокаивало, умиротворяло Сергея Федорыча. В лесу ему хорошо, ясно думалось. Однако сегодня не было ни ясности, ни мира. В первый раз за всю жизнь мелькнула мысль: а что же такое то, что я называю богом? Да, в самом деле, что это такое?

Узенькая, еле заметная после снега, еще не протоптанная тропинка вырвалась наконец из лесной чащи. Деревья расступились как-то сразу, и перед Сергеем Федорычем распахнулся изумительный простор: мокрые, еще залитые водой луга, река, извивающаяся, как лента фокусника, дальние села, синеватый горизонт… Черной точкой двигалась по голубой реке лодка,

Сергей Федорыч лег на краю обрыва. Ветер налетел с лугов, принес аромат реки и травы. «Как все было бы хорошо и ясно, — подумал Сергей Федорыч, — если бы не давешний разговор и не этот, выскочивший, как чертик из хлопушки, вопрос: что такое бог?» До сих пор Сергей Федорыч как-то не задумывался над этим. Почему? Во-первых, потому, что ленивая мысль спала; во-вторых, потому, что (сам себе не признаваясь) боялся остаться ни с чем; и, наконец, в-третьих, потому, что лестно, приятно было жить в особицу, не как все, а сам по себе. Вот, мол, глядите, какой я смелый! Вы все по течению, а я — против! Так, значит, и вся вера его, может быть, состоит из любования самим собой? Из гордости и упрямства?

Были сумерки, когда он вернулся в общежитие. Лег на кровать, укрылся с головой, одеялом. Хотел уснуть, уйти от проклятых мыслей. Но сон не шел. Так лежал он, ворочаясь, вздыхая. Он был один в темной комнате: в этот весенний вечер товарищи разбрелись кто куда. За стеной шумели, спорили о Есенине. «Не нужны нам такие хлюпики! — орал один. — Поэтизация пьянки, понимаешь, и больше ничего! Не вижу я тут нашего искусства!» — «Когда бы вверх могла поднять ты рыло…» — спокойно и насмешливо сказал другой. Грянул хохот. Сергей Федорыч поднялся, хотел включить свет, засесть за учебник, но дверь вдруг открылась и в комнату вошел Перегудов.

— Сумерничаешь? — спросил он.

— Дремал, — сказал Сергей Федорыч, — садись, сейчас свет зажгу.

— Ладно, — присаживаясь на кровать, сказал Перегудов, — черт с ним, со светом. Не узоры вышивать, и так посидим.

Какое-то время оба молчали. Перегудов вынул кисет.

— Свернем? — протягивая Сергею Федорычу табак, предложил Перегудов.

— Спасибо, не курю, — сухо отозвался Сергей Федорыч.

— О? — усмехнулся Перегудов. — Религия, что ли, не позволяет?

— Религия? — не сразу переспросил Сергей Федорыч. — Нет, почему, религия позволяет. Ты что, — резко повернулся он к Перегудову, — шутки пришел шутить?

— Ну, ну, — примирительно сказал Перегудов, — ладно, не буду… Не куришь — и не кури, и хорошее дело, что не куришь. Я вот, понимаешь, все бросить хочу, да не получается как-то, — вздохнул он. — Нет, брат, я не за шутками пришел, у меня наша с тобой баталия из ума не выходит. Ты меня извини, что я давеча покричал маленько, я, понимаешь, парень шумоватый… Не обижаешься?

— Да нет, чего же обижаться, — сказал Сергей Федорыч, — не ты первый.

— Вон как? Значит, стреляный воробей! — пошутил Перегудов. — А ты, между прочим, знаешь, зачем я к тебе притопал?

— Нет, — признался Сергей Федорыч, — не знаю. Скажи.

— Притопал я затем, — медленно, с расстановкой, сказал Перегудов, — чтобы два вопроса тебе задать. Не возражаешь?

— Давай, — кивнул Сергей Федорыч.

— Первый вопрос: почему ты в бога веришь?

«Вот привязался!» — подумал Сергей Федорыч с досадой.

— А почему ты не веришь? — делая ударение на ты, вопросом на вопрос ответил Сергей Федорыч.

— Я? — засмеялся Перегудов. — Изволь, отвечу. У меня, браток, мать кликушей была, — ну, такое психическое расстройство на религиозной почве, — пояснил он. — Она, между прочим, перед самой революцией в Ольховке померла.

Ольховкой называлось то место за городом, где содержали умалишенных.

— Ты когда-нибудь видел кликуш? — спросил Перегудов.

— Не приходилось, не представляю, — сказал Сергей Федорыч.

— Представить мало, да и не представишь. Зрелище не только страшное, но и отвратительное… А, черт! — выругался Перегудов, ожесточенно чиркая зажигалкой. — Забыл заправить… Есть спички?

Сергей Федорыч пошел в соседнюю комнату к спорщикам, добыл спичек. Перегудов закурил.

— Ну, — сказал Сергей Федорыч, — и что же?

— Погоди, не нукай, — хрипловато отозвался Перегудов. — Ведь вот когда было, а как вспомню — и посейчас от злобы как кобель делаюсь, так и хватил бы кого зубами… Ну, ладно, — видимо, немного успокоясь, продолжал он, — слушай. У меня батька, понимаешь, запоем пил, помер на улице пьяный. А ведь нас, ребятишек-то, четверо, вот она с нами да с отцом так замучилась, что ей одно утешение было — бог. Ну, я тебе разные свои автобиографические подробности не буду рассказывать, скажу только вот что. Мне и десяти годков не было, стала она меня с собой по богомольям, по монастырям всяким таскать… И вот тут-то, браток, в похождениях в этих мне, мальчонке сопливому, и открылось, что вздор, понимаешь, лавочничество, балаган вся эта религия… И что, по всей видимости, никакого бога и нету, а ежели и есть, то в таком виде он мне ни на черта не нужен! Вот тебе в коротких словах, почему я с господом богом разошелся… Я сказал, теперь, изволь, ты говори.

— Слушай, — сказал Сергей Федорыч, — чего ты ко мне прилип, как пьявка?

Перегудов расхохотался.

— Знаешь что? — положив руку на колено Сергея Федорыча, сказал он. — Вот идешь ты, допустим, возле болота и видишь, как чудак какой-то: — сослепу, что ли, или черт его знает почему — прется в трясину, еще шаг сделает, и — поминай как звали… Неужто не крикнешь ты этому дуралею, неужто не схватишь за руку?

— Это ты, собственно говоря, к чему? — покосился Сергей Федорыч.

— Да все к тому же. Нет, — вздохнул Перегудов, — вижу, не ответишь ты мне на мой первый вопрос. Ну что с тобой поделаешь… Тогда разреши — второй: как это ты господа бога собираешься с медицинской наукой совмещать?

— Да что ж я — первый, что ли? Вон у нас профессор Скопин, например…

Скопин был известный в городе психиатр.

— Скопин, Скопин! — с досадой отмахнулся Перегудов. — Скопин, понимаешь, что? Он старик, старого леса кочерга… Он, может, с психами сам психом сделался! А ты — нашей формации, советской. А? Как это все у тебя понимать? Гляди, парень, запутаешься! Помяни мое слово — запутаешься!

Несколько дней ходил Сергей Федорыч как лунатик, — ничего не слыша, никого не замечая, рассеянно отвечая невпопад. Каким-то образом товарищи его узнали о бурном разговоре с Перегудовым. «Здорово он тебя, Серега, разделал под орех!» — смеялись они.

Сергей Федорыч отмалчивался, не по себе ему было: какая-то трещина, чувствовал он, образовалась в его всегда спокойном и безмятежном внутреннем мире. Он стоял перед выбором: или — или.

И, кто знает, может быть, тут и кончилась бы история Сергея Авсенева и не было бы повести о преосвященном Смарагде, если бы не один случай.

Был среди товарищей Сергея Федорыча один ничем не примечательный студент, по фамилии Платонов. Боясь испортить карьеру, он скрыл свое социальное происхождение. Но вот однажды он был уличен во лжи: выяснилось, что его отец не крестьянин-бедняк, как он расписывал в анкетах, а поп. Платонова, как тогда говорили, «вычистили

Когда Сергей Федорыч узнал об этой истории, он подумал: «Подлец Платонов! Такой хлюст нынче предает отца, а завтра — отечество. Ребята с нескрываемым презрением смотрят на него. Если теперь, когда все знают, что Перегудов пригрозил мне увольнением, я вдруг изменю свои убеждения, все подумают, что я тоже ловчусь, и будут меня презирать. Нет уж, пускай Перегудов что хочет со мной делает, а от веры я не отступлюсь!»

И венчался Сергей Федорыч в церкви, и сына своего Никиту крестил в купели. И все это было удивительно его знакомым, которые, в конце концов, примирясь с его верой, совершенно не умели понять: как это человек образованный может быть столь привержен исполнению всяческих церковных обрядов? Сергей Федорычевы знакомые полагали, что если уж интеллигентный человек верит в бога, то должен он это делать как-то особенно. Тут допускалось духовное общение с богом, «умная» молитва, по-толстовски, этакая философская созерцательность, ви́дение бога в природе — в стебельке травы, в облаке, в песчинке даже… Но уж никак не соблюдение постов, церковных праздников и всяческих довольно нелепых обрядностей, которыми так богато православие. А у Сергея Федорыча в квартире перед иконами теплились разноцветные лампадки, в его семье говели, причащались, ходили к обедне, подавали поминальные книжки. «Словом, — разводя руками, говорили знакомые, — образованный, умный человек, а вот подите же — верит, как темная деревенская баба, безо всяких там яких, попросту…»

И в самом деле, простота эта у Сергея Федорыча была удивительная. Положим, сам он, конечно, хоть и не был «старого леса кочергой», но какими-то корнями еще цеплялся за прошлое: он помнил, как в приюте учили его первым молитвам, как великим постом хаживали приютские «к двенадцати евангелиям», где нравилось ему, маленькому Сереже, то зажигать, то тушить свечки. У него была тоненькая, копеечная, а ему хотелось постоять с красивой, красной, с золотой спиралью, свечечкой… И черноту пасхальной ночи помнил он, когда веселый звон ломающихся под ногой льдинок славно перекликался с радостным колокольным трезвоном… Какие-то нити связывали Сергея Федорыча со всей этой торжественной и волнующе-таинственной церковной обрядностью. Отсюда, наверно, и первые ростки его религиозности.

Но вот что непонятно: зачем Сергей Федорыч велел Никите носить крест, зачем учил его молитвам, зачем водил с собой аккуратно каждую субботу и воскресенье ко всенощной и к обедне? Ведь умный же человек он был и отлично видел, что делает сына отщепенцем, что ребята во дворе того большого дома, где жили они, посмеиваются над Никитиным крестиком, дразнят Никиту, обижают и тот не раз в слезах прибегал к отцу жаловаться на обидчиков. И Сергей Федорыч строго внушал семилетнему Никите, что жаловаться нехорошо, грех, что обидчикам нужно прощать… А уж если ему, Никитке, так невтерпеж от озорных мальчишек, то не лез бы к ним и не играл с ними. Все это, конечно, легко сказать, но мальчонку-то ведь к играм тянет, и Никита снова шел к ребятам, весело играл с ними, а кончалось опять все тем же — насмешками и обидой до слез.

И вот этак Сергей Федорыч, умный и очень добрый человек, помаленьку, сам того не понимая, калечил своего любимого сына, насильно прививая ему веру в того бога, который для него самого-то, может быть, и служил источником радости и даже вдохновения, но маленькому Никите был совершенно чужд и ненужен.

Началась война. В июле сорок первого года Сергей Федорыч очутился на передовой. Каждый день на его глазах умирали люди, и он как-то притерпелся, привык к страшному зрелищу смерти. Ему было жаль этих несчастных, попадавших к нему на операционный стол, и он прилагал все свои силы, все умение, для того чтобы вырвать их из холодных, липких рук смерти. И Сергей Федорыч, действительно, так часто спасал людей, что и самое смерть начал как бы презирать, твердо веря в свою власть над нею.

Такое презрение к смерти, такое сознание своего могущества, наверно, было полезно за операционным столом, в бешеном круговороте бессонных ночей и дней, когда минута отдыха приходила лишь во время мытья рук между двумя операциями. Но наступало затишье, суточное бездействие, — и в эти часы относительного покоя Сергея Федорыча осеняла страшная мысль: как он мог возомнить себя властелином смерти? Это был тяжкий грех, это было кощунство!

И он кидался на колени перед крошечным образком божьей матери и бил поклон за поклоном, умоляя простить дерзновенность его помыслов.

Но снова вспыхивали бои, и снова Сергей Федорыч вступал в отчаянное и дерзкое единоборство со смертью и снова побеждал ее.

Больше года шло так, и вдруг он узнает, что его жена и сын погибли. Он получил письмо от своего бывшего сослуживца, соседа по квартире, который извещал его об этом. Боже мой, сколько ужаса, сколько боли уместилось на двух страничках вырванного из ученической тетради листка!

«Мы вместе эвакуировались, — писал сослуживец, — Софья Ивановна, Никита и я ехали в одном вагоне. На одной из станций возле Борисоглебска нас бомбили, много народу погибло, и среди них — ваша жена и сын».

Сергей Федорыч, терзая себя, представлял картину их гибели; ему казалось, что будь он с ними — и смерть обошла бы их, не тронула. Но они были далеко, они были беспомощны — его милая Сонечка, так до седых волос и оставшаяся неприспособленной к жизни, как девочка в перепачканном красками халатике… и серьезный не по летам Никита… сын его! Его мальчик — с тонкой шейкой и глубоко запавшими, подозрительными глазками испуганного зверька! Со смешным, непокорным хохолком на макушке!

Первой мыслью Сергея Федорыча была мысль о несправедливости. Почему именно его постигло это испытание? Какая жестокость того, кому он так чисто, так искренне поклонялся всю жизнь!

Невольно вспомнился его помощник Бондаренко — пьяница, сквернослов, безбожник… Его семья преблагополучно устроилась где-то в Башкирии, каждую неделю непутевый помощник получает из дому письма и фотографии… А он, Сергей Федорыч, всю жизнь твердо идущий по пути, начертанному словом Христа, он…

Вот тут-то Сергей Федорыч и вспомнил о дерзкой гордыне своей, когда и смерть казалась подвластной ему, и уразумел так, что послана ему от господа кара и кару эту надлежит ему принять и смиренно перенести.

И он ее перенес. Но дал обещание своему богу сразу же по окончании войны, если, конечно, останется жив, принять монашеский постриг и остаток жизни своей посвятить деятельному служению церкви.

Что ж, он остался

Никита

В суровое военное время события иной раз с такой быстротой разворачивались, что мирные, не привыкшие к войне люди, ставшие участниками этих событий, не всегда отдавали себе отчет — что же, собственно, происходит вокруг. Обостренное воображение часто рисовало происходящее в искаженном виде, а парализованное страхом сознание — бездействовало. Так возникали, ложные сведения и путаница, приводившие сплошь и рядом к очень печальным последствиям.

Примерно такая история произошла и с Сергей Федорычевым знакомым, который написал ему о гибели жены и сына. Известие было ложным.

Этот человек (его звали Абрам Львович), врач, преподаватель того медицинского института, в котором, работал и Сергей Федорыч, в самом деле ехал в одном вагоне с Сонечкой и Никитой. Абрам Львович был одинок. Когда стало известно, что институт эвакуируется, он предложил беспомощной Сонечке свои услуги и, действительно, очень помог ей в хлопотливых дорожных сборах. Тем более, что Сонечка совсем растерялась и ничего толком не делала, а все лишь плакала да крестилась и, плача, крестила своего Никитушку, уговаривая его хорошенько молиться, чтобы господь их не оставил своею милостью. И Никита, приученный отцом к молитве, вместо того чтобы помогать Абраму Львовичу сколачивать ящики и укладывать в них необходимый домашний скарб, сидел с матерью на чемоданах и шептал: «Не остави мя, господи, по велицей милости твоей…»

Наконец, с горем пополам, все было уложено и погружено, и четвертого июля 1942 года поезд, в котором эвакуировались работники медицинского института, тронулся.

Это произошло вечером, после беспокойного и даже страшного жаркого дня, когда немецкие бомбардировщики четырежды пролетали над городом и четырежды грохотали разрывы тяжелых авиационных бомб. Город горел со всех концов.

К вечеру бомбежка утихла и лишь черные гривы дыма развевались над милыми, знакомыми с детства, домами. И, точно для того, чтобы подчеркнуть все безобразие, всю отвратительную сущность происходящего, над миром расцвел изумительной красоты закат. Серебряная луна показалась на востоке. В клочьях тяжелого дыма она то сияла, то меркла.

Поезд несся под уклон, громыхали на стрелках колеса. Схоронившиеся в пыльной зелени, мелькали домишки пригорода, тревожно ревел паровоз. Но вот вырвались на простор — и справа, и слева распахнулись зеленые луга, река сверкнула лунной дорожкой, вольный ветер запел, — и вдруг всем этим сбившимся в тесной теплушке, измученным людям показалось, что весь ужас, который они испытали, остался позади, что, как дурной сон, надо скорее забыть его, что вот перед ними — чистая даль, просторная Родина, луга, лунная дорожка… и теперь уже ничего плохого ни с кем не случится, всем будет спокойно и хорошо… Как мать, раскрывала русская земля свои объятия, и люди, как дети, доверчиво и радостно приникали к ее груди. А тут еще поезд остановился перед семафором, наступила тишина, и в тишине этой, такой мирной, такой родной, где-то в лугах за речкой закричал коростель…

Секунду ли, минуту ли длилось это чувство — трудно сказать. Но вот кто-то оглянулся назад и вскрикнул: над брошенным городом стояли гигантские столбы пламени. Это рвались и горели баки бензохранилища.

Никита уснул сразу же, как только тронулся поезд. Привалившись к плечу матери, он спал тем глубоким и здоровым сном, каким спят все пятнадцатилетние дети. Утомленный дневной тревогой, он не видел ни великолепного заката, ни горящего города. Да он и снов, вероятно, никаких не видел.

Когда он проснулся, был уже день. Мать и Абрам Львович пили чай. Вместо стола у них был накрытый чистой салфеткой деревянный ящик с авсеневскими вещами, и оба они сидели на чемоданах. Вагон потряхивало, и крышка голубого чайника дребезжала. И оттого, что обстановка была необычайной, что в широко раскрытой двери вагона, точно в кино, стремительно проносились телеграфные столбы, кирпичные железнодорожные будки, шлагбаумы, деревья, поля с отдаленными селами и все это было щедро залито солнцем июльского утра, — Никите стало весело.

И он живо спустился с верхних нар, где были их места, поцеловал мать, и она повела его умываться. И это тоже было очень весело, потому что умываться пришлось над стремительно проносящейся пропастью: Никита стоял на самом краешке вагона, Абрам Львович держал его за пояс, чтобы не свалился, а мать, зачерпывая из ведра воду, поливала.

Но самое приятное было то, что от вчерашних страхов и тревог не осталось и следа. Люди уже привыкли к вагонной жизни и преспокойно занимались своими делами: один читал книгу, другой перебирал какие-то бумажки, седая женщина в очках штопала чулок, а три солидных старичка азартно резались в домино.

Умывшись, Никита сунулся было к чаю, но мать шепнула, что надо помолиться. Никите сделалось совестно молиться при всех, мать поняла это и указала ему глазами наверх, на их места. И Никита полез туда, забился в самый угол и, скорчившись там, помолился. Однако, молитва его была плохая: он то и дело оглядывался — не видит ли кто и не смеются ли над ним.

А поезд все мчался и мчался, с грохотом проскакивал через железные мосты, с перестуком проносился мимо станций и почему-то нигде не останавливался. И это тоже было очень весело.

Никита пристроился у себя на нарах к открытому люку и, не отрываясь, глядел. С ревом и свистом промелькнул встречный поезд. В нем ехали красноармейцы. Во многих вагонах играли на гармошке, в иных пели, но все так быстро проносилось мимо, что от гармошки и песен в Никитин люк врывалось только: гав! гав! гав! В одном месте проехали по большому селу с двумя церквами — белой, каменной, и серой, деревянной. Справа и слева были избы, поезд шел посреди улицы. За вагоном бежали, лаяли собаки, но стоял такой грохот, что лая вовсе не было слышно, и Никите смешно сделалось оттого, что собачьи пасти бесшумно открывались и закрывались. Наконец поезд въехал в тесное ущелье между двумя рядами красных вагонов и остановился. Прямо напротив дверей Никитиного вагона была платформа с обгоревшими «юнкерсами». Все столпились возле открытых настежь дверей, молча разглядывая закопченные железные трупы самолетов. С той стороны, где Никита глядел в люк, «юнкерсов» не было. И мальчик хотел было уже слезть с нар и присоединиться к стоящим у дверей, чтобы хорошенько

Люк в том вагоне был крест-накрест заколочен досками. В темноте сквозь них виднелись бледные, серые лица. Никита догадался, что это пленные. Видно было, что их много в вагоне, всем им хотелось поглядеть, и они напирали друг на друга.

Возле самого люка был немец с длинным лошадиным лицом, в очках. Это он звал Никиту. Никита нахмурился и подался назад.

— Er fürchtet sich vor dir, — сказал очкастому другой, — du könntest ihn etwa auffressen[1].

— Er ist dem meinen sehr ähnlich, — вздохнул очкастый, — ebenso ein Tierchen![2]

На этой станции стояли очень долго: впереди чинили поврежденный путь. И вот, уже близко к вечеру, вдруг точно ножом по живому телу полоснуло, завыла сирена. Тревожно взревели паровозные гудки. Кто-то быстро пробежал вдоль поезда, крича: «Все из вагонов! Все из вагонов!» И началось то, на что и глядеть-то было страшно, а самому участвовать — и подавно. Давя друг друга, люди кинулись в двери. «Откатывай другую!» — закричал Абрам Львович, но его никто не слушал, а сам он был слабоват: тугая дверь не подавалась.

Никита не понял, как все это произошло. Он с матерью просто вывалился из вагона на чьи-то спины. Потом они бежали куда-то, подлезали под вагоны, и Никита больно ушиб об рельсы коленку. «Скорее! Скорее!» — торопил Абрам Львович. Паровозы гудели реже, сирена вовсе умолкла. Зато все небо наполнилось злобным ревом. Никита мельком глянул вверх. Ему показалось, что что-то огромное нависло над ними. Он ясно различил черный, с желтой каемкой крест. «Ложись!» — не крикнула, а прошептала мать, и с неожиданной силой повалила Никиту на землю. Падая, он разглядел пыльный лопух и комки конского навоза. Последнее, что сверкнуло в его сознании, был дикий, отчаянный вопль матери, и в то же мгновение померк свет.

И началась новая жизнь Никиты.

Отброшенный взрывной волной Абрам Львович скоро очнулся. С трудом поднялся он на ноги, огляделся, одними губами сказал: «О бог мой!» — и, застонав, закрыл руками лицо. Сонечка лежала неподвижно, уткнувшись головой в пыльные лопухи. На затылке ее, оплывая на воротник блузки, бугрилась темно-красная нашлепка. Весь залитый кровью, Никита скорчился возле матери, как-то боком, неестественно подогнув под грудь голову и вывернув в локте правую руку.

Стоны и крики раздавались вокруг. Пригибаясь к земле, бежали обезумевшие от страха люди. Абраму Львовичу стало нехорошо, его вырвало. Обессиленный, он опустился на пыльную дорогу и, привалившись к вывернутому телеграфному столбу, замер. Он сидел, точно в столбняке, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Он видел, как санитары подошли к Сонечке и Никите и один нагнулся над ними. «Оба?» — спросил другой. «Сам, что ли, не видишь? — ворчливо сказал санитар. — Берись!» И они на одни носилки навалили Сонечку с Никитой и понесли.

Поезд, в котором ехали беженцы, оказался невредимым. Кое-как добравшись до своего вагона, Абрам Львович поехал дальше, а когда приехал на место, сразу же известил Сергея Федорыча о постигшем его несчастии. И все было им правильно описано.

Но откуда он мог знать, что Никита остался жив? Да ведь и сами санитары думали, что он убит. Они уверенно несли оба тела — матери и сына — к яме, в которую закапывали убитых. Однако врач, свидетельствовавший всех приносимых к яме, нашел в Никите признаки жизни. Больше того, Никита даже ранен не был, на нем не оказалось, не считая кровоподтека на колене от удара об рельсу, ни единой царапины. Кровь, так обильно забрызгавшая Никиту, была кровью его матери.

Всего этого Абрам Львович не знал и, сам того не ведая, обманул Сергея Федорыча. И тот долгое, очень долгое время считал своего сына погибшим.

Никита же не мог известить о себе отца потому, что в результате контузии лишился памяти и целых три года решительно не знал, не только кто его отец, но и как его самого-то зовут.

Положение Никиты, когда его выписывали из больницы, было ужасным.

В самом деле, лишенный памяти, с дурной и невнятной речью, он выглядел идиотом. Его медвежьи глазки спрятались еще глубже, лоб постоянно морщился, на лице застыла какая-то напряженная гримаса не то боли, не то смеха. Он плохо разбирался в окружающем, жил как бы на ощупь и, конечно, не отдавал себе ясного отчета о своем положении.

И тут случилось то, что, на первый взгляд, казалось Никитиным счастьем, а на самом деле предопределило его скорбный жизненный путь.

Служила в больнице сиделка. Ее звали Гликерией Ивановной или тетей Лушей. Это была уже довольно пожилая незамужняя женщина, отличавшаяся кротким нравом и какой-то изумительной неутомимостью. Ей нипочем было отдежурить подряд три смены, и, не сомкнув глаз ночью, она ухитрялась оставаться такой же бодрой и приветливой — всех утешала, всех приголубливала, для каждого находила ласковое слово. Несмотря на свою хромоту (у нее одна нога была короче другой), она с необычайной легкостью носилась по палатам, умея чуть ли не одновременно появляться в нескольких местах сразу.

Когда Никите пришла пора выписываться из больницы, Гликерия Ивановна попросила начальство, чтобы его не определяли в детдом, а отдали бы ей. Просьбу ее, разумеется, уважили, и осенью сорок второго года Никита поселился в крошечном ветхом домике тети Луши. Дом стоял на самом краю города. За разгороженным садом шел крутой спуск к маленькой, быстрой речке Сороке, а дальше были луга и длинная цепь холмов, на которых желтел чахлый лесок.

Гликерия Ивановна жила более чем скромно. Заработок сиделки был невелик, и если она, прежде живя одиноко, часто испытывала кое-какие материальные затруднения, то теперь, когда у нее появился Никита, затруднения эти стали гораздо ощутительнее. В самом деле, мальчику требовались питание и одежда, а на рынке была дороговизна, «ни к чему не приступишься», как говаривала тетя Луша. И она, в свободное от дежурства время, стала делать бумажные цветы, которые охотно покупали приезжавшие на базар колхозницы. Долгими зимними вечерами забирались они с Никитой на печку и там при тусклом свете масляного каганца тетя Луша мастерила роскошные астры и хризантемы, а Никита, молча, но очень пристально, присматривался к ее рукоделью. Он все больше молчал, морщил лоб. За ветхими стенами дома ревела метель, ветер, как живое, но таинственное существо, то царапался в дверь, то тяжко вздыхал в печной трубе, то нахально стучался в заросшее пушистым инеем окно.

Никите делалось страшно, он прижимался к Гликерии Ивановне, и та крестила

И Никита успокаивался, и снова глядел, как мелькают проворные тети Лушины руки, как на глазах расцветают диковинные цветы.

Так прошла зима. Весной с фронта все чаще и чаще стали приходить хорошие вести, жизнь повеселела. Речка Сорока разлилась до самых холмов. Гуси, утки полетели. В саду земля стала голубой от подснежников. В старой скворечне над домом поселились говорливые скворцы.

Однажды тетя Луша привела серую, с черной спиной козу.

— Ну, детка, — сказала она Никите, — вот мы и с молочком! Возьми теперь хворостинку, да и стереги себе козочку, вон над речкой-то… Как славно будет!

И Никита стал стеречь козу.

По субботам Гликерия Ивановна ходила ко всенощной. В эти дни она являлась домой, каждой морщинкой своего добрейшего личика излучая сияние.

— Ну, — говаривала она Никите, — вот мы, голубенок, и дождались праздничка!

И, нарядившись в парадное свое серенькое, с белым воротничком платьице и пригладив непокорные Никитины вихры, отправлялась вместе с ним в церковь.

Все изменилось в жизни Никиты — город, дом, окружающие люди, — и только одно осталось без перемены: как и прежде, он аккуратно, каждую субботу, ходил в церковь. И оттого, что церковная обстановка была привычна Никите с малых лет и зажигала, вероятно, в нем какие-то искорки воспоминаний о том исчезнувшем мире, что все-таки подсознательно жил в нем, — в церкви он преображался: переставал морщить лоб, внимательно прислушивался к чтению и пению молитв, и в маленьких его глазках появлялось выражение осмысленной сосредоточенности.

Отчего же это происходило? Ведь разум-то еще пока дремал у него, и далеко еще было ему до выздоровления; ведь нехитрое дело — пасти козу — и то не сразу уразумел он. Так как же получилось так, что только в церковной обстановке он проявлял проблески во всем остальном отсутствующего разума?

Когда-то ученые-физиологи проделали такой опыт: долгое время собаку кормили по звонку, и она так привыкла к этому, что стоило в неурочный час позвонить в колокольчик, как у нее, несмотря на отсутствие пищи, начинала обильно выделяться слюна. Так и церковное богослужение, к которому Сергей Федорыч с малых лет приучил Никиту, — не являлось ли оно для него подобным звонком?

Во всяком случае, Сергей Федорыч недаром потрудился, воспитывая сына в религиозном духе: чем дальше шло выздоровление, тем усерднее тянулся Никита к церкви. Ему уже не хватало субботних и воскресных молений, он и в будни, если Гликерия Ивановна не была занята, тащил ее к обедне, к вечерне и неутомимо выстаивал длиннейшие службы.

Гликерия Ивановна, правда, и сама охотно ходила в храм, но делала это больше по привычке, механически, так же, как мылась по утрам или приветливо улыбалась, входя в палату тяжелобольных. Как же изумилась она, когда увидела такое необычайное рвение своего приемыша к тому высокому и таинственному, о чем она и сама-то имела очень смутное представление! Она разглядела в этом божественный промысел, некое знамение; Никиту же представила себе как божьего посланника, призванного наставить ее на путь истинной веры. Ведь уже не она Никиту, а он ее тянул в церковь бормоча косноязычно: «Тетя Луха, похли хкорей, опохдаем…»

Теперь они не пропускали ни одной службы. Всю неизрасходованную страсть свою вложившая в религию, в бога, Гликерия Ивановна стала ждать чуда. Когда Никита рядом с ней становился на колени и, не зная (а вернее, не помня) никаких молитв, шептал только: «Гохподи! Гохподи!» — она была твердо уверена, что чудо произойдет.

Она сказала об этом священнику, и тот посоветовал ей привести мальчика к причастию.

— Да как же, батюшка, причащать-то, — сокрушенно вздохнула Гликерия Ивановна, — когда мы его святого имечка не знаем?

— Это ничего, — сказал священник, — это мы сделаем.

Гликерия Ивановна стала готовить Никиту к причастию. Как могла, она объяснила ему, что за великое таинство ожидает его, что надо только поусерднее помолиться перед причастием.

— Давай, голубенок, вместе помолимся, — сказала она и, став на колени перед образом, начала громко читать: «Верую во единого бога отца-вседержителя, творца неба и земли, видимого же всего и невидимого…»

Молитва была длинная. Никита послушно опустился рядом с ней на колени и усердно забормотал свое: «Гохподи! Гохподи!»

А утром у поздней обедни Никита был причащен. Гликерия Ивановна подвела его к амвону, на котором, одетый в золотую ризу и с золотой чашей в руке, стоял священник.

— Причащается раб божий, имя его же ты, господи, веси! — сказал он и, зачерпнув красивой ложечкой вина из чаши, строго приказал: — Открой рот! — И влил в разинутый Никитин рот немного тепловатого красного вина. Шелковым лиловым платком дьячок вытер Никите губы и дал еще отхлебнуть из блестящего ковшика.

Здесь же, у амвона, срывающимся от волнения голосом, Гликерия Ивановна спросила Никиту:

— Ну, как же тебя зовут, голубенок? Скажи, детка, нам свое святое имечко…

Все ждали чуда. А Никита вдруг заробел, уткнулся в тети Лушино плечо и хрипло прошептал:

— Еще сладенького хочу!

Гликерия Ивановна покачала головой. Чуда не случилось.

…Между тем время шло да шло. По стране прогремели салюты в честь победы, в садах расцвели яблони, и наступила мирная жизнь. Сразу все повеселело: в клубах пошли танцульки, на бульваре — гулянье, из раскрытых окон домов неслись разудалые песни.

В больнице стали часто показывать кино. Пока шла война, Гликерия Ивановна не очень-то жаловала это развлечение. «Это что ж такое, — ворчала она, — на позиции сейчас, может, люди погибают, а мы, изволь радоваться, хаханьками забавляемся! Тут вот поглядишь на него (она указывала на Никиту) — сердечко с горя да с жалости заходится, что за веселье…»

На Никиту, действительно, жалко было смотреть. Медленно подвигалось его выздоровление. Он, правда, уже не гугнявил, слова произносил чисто, и даже внешне похорошел. С его лица окончательно сбежало неприятное идиотское выражение, проблески памяти стали появляться все чаще. Что же касается чтения и письма, то они по-прежнему оставались для него темной водой. Однако врачи говорили, что выздоровление придет, что память вернется к Никите со временем и что какой-нибудь толчок извне, который, разумеется, трудно предвидеть, может послужить началом его полного выздоровления. «Побольше развлечений, — в один голос говорили врачи, — как можно больше развлечений!»

И Гликерия Ивановна стала развлекать Никиту. Она рассказывала ему сказки, жития святых, читала вслух евангелие — единственную имевшуюся у нее в доме книгу, а в хорошую погоду гуляла с ним

Однажды, гуляя по городу, они зашли в городской сад. Многолюдство несколько испугало Никиту, он нахмурился и взял тетю Лушу за руку. Но когда вдруг на танцевальной площадке грянул духовой оркестр, он вздрогнул, прижался к Гликерии Ивановне и молча потянул ее к выходу.

Зато кино ему очень понравилось. Да и сама Гликерия Ивановна помаленьку пристрастилась к этому зрелищу; глядя на экран, она все переживала и даже вскрикивала временами: «Ах, да куда ж он идет на свою погибель!» или «Ну, злодей, вот злодей, ох, батюшки мои!»

Однажды, уходя на работу, она сказала Никите:

— Приходи, слышь, голубенок, вечерком в Вольницу, кино поглядим.

В этот вечер Показывали новую картину о войне. Никита, как обычно, сидел, привалясь плечом к тете Луше. Что-то не захватывала его картина. Разве вот только музыка… Быстрые женские руки стремительно проносились по клавиатуре и напоминали… вот именно, напоминали о чем-то давно минувшем, давно забытом, но таком дорогом, что даже слезы навернулись на глаза.

— Тетя Луша, — Никита толкнул Гликерию Ивановну, — это — что? Это — музыка? Да?

— Музыка, деточка, музыка, — шепотом ответила ему Гликерия Ивановна.

Но руки уже исчезли с экрана, теперь там по полю бежали испуганные люди. Зарево пожара полыхало в полнеба. И вдруг раздался злобный рев… И страшная черная птица мелькнула в облаках и, распластав крылья, ринулась вниз. Черные кресты с желтой каемкой сверкнули перед глазами Никиты. И в ту же секунду все вздрогнуло в зале, показалось, что стены рухнули… А на экране черным столбом взвилась земля. Закрыв руками голову, Никита закричал:

— Ложись! — и забился в громком, захлебывающемся плаче.

В этот вечер он вспомнил свое имя, и кто его отец, и что он делает. А мать никак не мог вспомнить.

Как на фотобумаге, опущенной в раствор проявителя, постепенно вырисовывается изображение, так и в Никитиной памяти не сразу восстанавливалась картина его прошлой жизни. И как на бумаге, в руках неопытного фотографа, получается бледный, неровный по силе света и тени отпечаток, так и в Никитином сознании оставалось еще довольно много «непропечатанных» мест.

Так, например, звуки рояля связывались у него с воспоминанием о матери, но ее самое, ее лицо, голос — он так и не вспомнил.

Не вдруг он стал читать и писать. Впрочем, чтение у него пошло сравнительно легко, а вот с письмом было хуже. Перед ним лежала тетрадь, он вертел в руках карандаш и, морща лоб и напрягаясь, хотел написать свое имя и — не мог. Он начинал водить карандашом по бумаге, но у него получалась какая-то, похожая на кардиограмму, кривая, ничего общего не имеющая с начертанием букв. Обычно он пробовал писать карандашом: ни пера, ни чернил в хозяйстве Гликерии Ивановны не водилось. Но вот она однажды принесла пузыречек чернил, ручку с пером и, положив все это перед Никитой, сказала:

— А ну-ка, голубенок, попробуй перышком!

И Никита, обмакнув перо в чернила, правда, не очень уверенно и каким-то дрожащим, старческим почерком вывел два слова: «Никита Авсенев».

Итак, все приходило в норму и надо было подумывать о том, что же делать дальше. Две задачи предстояло решить Никите: как разыскать отца и кем ему быть. Гликерия Ивановна не раз всплакнула, предвидя разлуку с Никитой. Она очень привязалась к нему, и привязанность ее, как у всех одиноких людей, была сильна и глубока.

— Милый ты мой страдалец! — утирая слезы, сказала она Никите. — Вот теперь папашу найдешь, бросишь тетку Лушу… Как я, горемычная, буду без тебя?

Никита поглядел на нее исподлобья, промолчал. Ему было трудно разобраться во всех этих житейских делах.

— Ну, бог милостив, — вздохнула Гликерия Ивановна, — может, еще все обойдется…

По совету главврача она написала письмо в Красный Крест. Но прошел месяц, другой, а ответа не приходило. По-прежнему тихонько жили они с Никитой, и она ходила в больницу, а он все лето пас козу. Память его окрепла настолько, что он без труда восстановил пройденное в школе и осенью пошел в седьмой класс. Было решено, что, окончив семилетку, он поступит учиться, но куда — этого ни тетя Луша, ни Никита еще и сами не знали. Учиться, да и все тут, — слава богу, и техникумы разные есть, да вон и технические училища пооткрывали… Куда-нибудь да поступит.

Как и прежде, они часто ходили в церковь, и Никита, очень хорошо знавший службу, становился теперь на левый клирос и дребезжащим тенорком подтягивал дьячку. И Гликерия Ивановна радовалась, глядя на его усердие. А оно действительно было велико. Так велико, что вопрос о будущем решился вдруг сразу и накрепко.

Как-то раз великим постом Никита и тетя Луша возвращалась от всенощной. Была ранняя весна, веселые ручьи бежали с крутых гор. Холодным, влажным ветром тянуло с реки: начиналась подвижка льда. В густой черноте весенней ночи люди шли с зажженными свечами. Надо было уберечь свечу от ветра и принести ее, горящую, домой. У тети Луши свеча потухла, и она жалобно сказала:

— За грехи мои, значит, не сподобил господь…

А Никита донес свою свечку до дому и, как это делается по обычаю, накоптил ее пламенем на притолоке двери крестик. И когда они вошли в дом, он обнял Гликерию Ивановну и сказал:

— Знаешь, тетя Луша, я буду учиться на священника.

Семена, зароненные Сергеем Федорычем в душу сына, дали богатые всходы.

Боже мой, как обрадовалась Гликерия Ивановна, услышав решение Никиты поступить в семинарию! Она и это по-своему поняла, как некую священную миссию, выпавшую на ее долю. Не подозревая, сколько тут потрудился Сергей Федорыч, она верила в то, что это сам бог определил Никите высокий путь священнослужителя. И она была горда своей миссией, и заранее решила ни перед чем не останавливаться и претерпеть все, лишь бы Никита окончил семинарию и стал священником.

И вот летом 1947 года она увольняется из больницы, продает свой домик, усадьбу, весь домашний скарб и налегке едет с Никитой в один из южных приморских городов, в котором, несмотря на обилие промышленных предприятий, вузов и театров, недавно была открыта духовная семинария. Этот город выбирается потому, что в нем живет старинная подруга тети Луши — Капочка.

Гликерия Ивановна по простоте своей думала, что ни люди, ни их взаимоотношения не меняются с годами, что юношеской дружбе износу нет. Как же она ошиблась! Капочка показала ей, что делает с людьми безжалостное время. Тридцать лет тому назад Капочка была веселой и добродушной

Встреча старых подруг не была особенно сердечной. Капочка-Гитлер сразу разглядела, что поживиться от приезжих нечем, да еще, пожалуй, по скудости своей, они, чего доброго, и на шею ей сядут. Поэтому она напрямик заявила тете Луше, что поместить ее у себя она не может — некуда, что домишко хоть и собственный, да забит жильцами.

— Так что не прогневайся, — сказала Капочка, — чайку, изволь, сейчас приготовлю, попьете с дорожки… Ну, конечно, переночуйте с молодым человеком, а завтра — уж не взыщите… да у нас и с пропиской. — гроб!

Таким вот образом и очутилась Гликерия Ивановна с Никитой почти что на улице. Снять комнату ей оказалось не по карману: город был избалован курортниками, за комнаты ломили втридорога. Пришлось приютиться в углу у старика-слесаря, который содержал крохотную мастерскую и днем чинил примусы, а вечером, безобразно напиваясь, матерился и лупил ремнем свою пятнадцатилетнюю дочку Христю.

Вот где пришлось хлебнуть горя бедной Гликерии Ивановне! Правда, Никита был зачислен в семинарию, хорошо учился и безбедно жил в семинарском пансионе, но каково было тете Луше! Те скудные деньги, что выручила она от продажи домика, скоро пришли к концу, а устроиться на работу было не так-то просто: здоровье ее вдруг пошатнулось, она стала часто жаловаться на боль в животе. Боль эта все увеличивалась, и наконец Гликерия Ивановна слегла. Христя вызвала врача. Тот прощупал тети Лушин живот, расспросил, что и как, прописал какую-то микстуру и на вопрос Гликерии Ивановны — не смерть ли это? — весело рассмеялся: «Ну, все бы такие умирали!»

А Христе, уже уходя со двора, сказал:

— Вы, конечно, не говорите бабушке, но положение безнадежное. У нее — рак.

Христя заплакала. Ей жалко было «бабушку». Она от нее только ласку-то и видела.

Страшно умирала Гликерия Ивановна. Последнюю неделю она лежала без сознания. Изредка приходя в себя, мутным взором обводила она вокруг, шевелила посиневшими, искусанными губами, вероятно ища Никиту, желая спросить о нем. Ее часто рвало, живот распух, вздулся горой. Минуты сознания обрывались сдавленным стоном, боль накатывала волной, и бедная тетя Луша снова впадала в беспамятство.

Каждый вечер приходил Никита. Безмолвно садился он на колченогий стул возле кровати и пристально глядел на свою вторую мать. Гликерия Ивановна открывала глаза, но, видимо, не узнавала Никиту.

Однажды он стал на колени и, упершись сердитым взглядом в маленький, висевший на кроватной спинке, образок, начал молиться. Он не шептал молитв, нет, он только крестился и клал земные поклоны. Припав лбом к грязному, заплеванному полу, он долго не поднимался. Пьяный старик-хозяин ввалился в комнату. Ему нипочем было, что тут умирает человек, он по-прежнему сквернословил и скандалил с дочерью. Однако, увидев распростертого на полу Никиту, он умолк и вышел из комнаты. Забившись в угол, Христя с испугом и жалостью наблюдала за Никитой: она никогда не видела, чтобы человек так молился.

В комнате стояла нехорошая тишина. Точно подчеркивая ее, откуда-то, как из-под земли, доносилась дрянная граммофонная песенка:

Купите бублички

За ваши рублички…

И вдруг в тишине этой скрипнула кровать… нет, не кровать… это в горле у тети Луши что-то заклокотало. Красноватая слюна показалась в углу рта. Никита кинулся к Гликерии Ивановне. «Что? Что? — громко зашептал он. — Что, тетя Луша?» Он взял ее за руку — рука была холодна и тверда. Никита в ужасе отшатнулся. Тети Лушина рука, скользнув по одеялу, безжизненно, как деревянная, упала, стукнулась об пол. Пятясь спиной, Никита пошел от кровати, загремел опрокинутым стулом и так, ничего не видя и не слыша, точно во сне, пятился и пятился, пока чьи-то руки не обхватили его. Он вскрикнул и обернулся: это была Христя. Она плакала, не утирая слез.

— Бабушка померла, — всхлипывая, сказала Христя.

И, услышав ее голос, Никита вышел из оцепенения и тоже заплакал.

Так и стояли они, прижавшись друг к другу и плача.

В комнату вошел старик.

— Вот так номер! — ошалело поглядев на умершую, сказал он. — Спеклась, значит, старушка…

И, подняв опрокинутый стул, уселся на него посреди комнаты.

Никита был некрасив и неловок, его одежда — бедна и неопрятна. Вечно спутанные, падающие на низкий лоб волосы, клочковатая поросль на подбородке, засаленный, протершийся на локтях пиджачок и грязные солдатские брюки, небрежно заправленные в стоптанные сапоги, — все это очень невыгодно выделяло его из среды товарищей. Те большей частью были хорошо одеты, тайком бегали на танцы и там заводили знакомства с городскими девушками. Товарищи сторонились Никиты и не звали его с собой, да он и не стремился принять участие в их похождениях. Он, наверно, даже и не представлял себе, что они делают за стенами семинарии. И он не знал женщин.

Оставшись совершенно одиноким, Никита весь ушел в учение и так преуспел в этом, что стал как бы семинарским светилом.

И отец-ректор, и все преподаватели ставили его в пример другим семинаристам как по блестящему усвоению богословских наук, так и по строгой и даже аскетической жизни. Семинарских отцов, правда, несколько озадачила Никитина нетерпимость в отношении к кое-каким проступкам его товарищей. «Прощать, по-христиански прощать надо! — говаривал отец ректор, гладкий, красивый, имевший много поклонниц, монах. — Христос, вспомните Авсенев, Христос прощать велел…»

Но Никита ничего и никому не прощал. Хилый и слабосильный, минутами он приходил в такое исступленное бешенство, что его даже побаивались. Он чувствовал себя временами как бы мечом карающим и действительно был страшен.

Так однажды, бродя по семинарскому саду, он нечаянно наткнулся на троих играющих в очко семинаристов. Он обрушился на них, как божия гроза. Кинувшись из-за деревьев, повалил игроков и стал избивать их, а те, охваченные ужасом,

— И впредь буду бить картежников!

В другой раз случилось Никите подглядеть в алтаре семинарской церкви, как молодой франтоватый священник перед выходом на амвон смотрелся в маленькое карманное зеркальце и прихорашивался. Ни слова не говоря, Никита вырвал из рук франта зеркальце и так треснул его о каменный пол, что только брызги полетели.

Или среди службы, расталкивая молящихся, он подходил к какой-нибудь легкомысленно одетой женщине и, взяв ее, оторопевшую, за руку, выводил из церкви. Такая же участь постигала женщин с накрашенными губами.

И все это делалось им так стремительно и с таким безумным выражением бешенства на лице, что никто его и не пытался остановить. Правда, один раз, когда он этак изгонял из храма какую-то пестро и слишком откровенно наряженную и накрашенную особу, та размахнулась и залепила ему пощечину. И получился непристойный шум. Дама, с которой так неосторожно расправился Никита, была известная всему городу Инна Яковлевна. Все знали, что она любовница архиерея, один Никита ничего не знал.

Следствием этого случая было то, что Никита, только что отлично окончивший семинарию, не остался, как это предполагалось, служить в городе, а был отправлен в небольшое, глухое и малодоходное село Гваздовку.

Для того чтобы быть посвященным в сан, окончившим курс семинаристам надлежало жениться. И все это делали легко, мало задумываясь, потому что у каждого была на примете девушка и вопрос о женитьбе каждым предрешался загодя.

С Никитой дело обстояло иначе. Он растерялся. У него не только никого не оказалось на примете, но и просто знакомых девушек не было. Тогда его товарищи под видом участия в нем и помощи, а на самом деле себе на потеху, стали знакомить Никиту с такими шлюхами, что даже он, совсем не разбиравшийся в женщинах, сразу понял, что над ним смеются, и смеются непристойно. И он совсем отошел от товарищей.

Никита всегда любил одиночество и даже стремился к нему. Он часто уходил за город и целыми днями гулял там по высохшей, нечистой земле, среди голых пустырей и свалочных куч. Бог весть почему он никогда не ходил к морю, а любил именно эти печальные и загрязненные места. Выбрав какой-нибудь особенно уединенный уголок, — обязательно яму, — он ложился на спину и, закинув под голову руки, остановившимися глазами глядел на небо. И не было в нем при этом ни восторга, ни печали, ничего. Он просто глядел, как над ним проплывало облако, как то появлялась, то исчезала серебряная точка летящего самолета, как, наклонившись над краем ямы, трепещет под ветром корявый куст пыльного татарника. И он ни о чем не думал, — ни о боге, ни о людях, ни о себе, а только равнодушно отмечал глазами, что облако развеялось на четыре клока, самолет улетел, а татарник все гнется, все гнется под ветром…

В одну из таких прогулок Никита неожиданно встретился с Христей. Он сперва не узнал ее: она еще больше похудела и оборвалась. Неровный ржавый румянец горел на ее щеках. Она сидела на корточках возле огромной кучи шлака и, ковыряя палочкой, выбирала крошечные кусочки угля. Никита окликнул ее, поздоровался и помог выбирать уголь.

— Ну, как ты? — спросил Никита.

— Ничего, — сказала Христя. — Отец вот только помер.

И она рассказала, как, пьяный, он кинулся в лестничный пролет и расшибся насмерть.

Когда ведро наполнилось углем доверху, Христя сказала:

— Ну, я пойду.

— Давай помогу, — предложил Никита и взял тяжелое ведро.

Они пошли рядом и оба молчали. Наконец Никита сказал:

— Христя, слушай, тебя мне сам бог послал… Ты пойдешь за меня?

Христя удивленно глянула на него. Он отвернулся, нахмурился. И, стараясь не встречаться с Христей взглядом, откровенно рассказал, зачем ему нужно жениться.

— А ты меня будешь жалеть? — тихо спросила Христя.

— Буду, — сказал Никита. — Ты только пойди.

«Что же это теперь со мной будет? — думала Христя, придя домой в пустую, темную, неуютную комнату. — Как это мы жить будем?» И она поплакала немножко, вспомнив всю свою коротенькую и бесприютную жизнь, — вечно пьяного отца, побои, одиночество. И, наплакавшись, решила: да авось не хуже будет.

Так сидела она, заплаканная, не утирая слез, когда забежала к ней соседка, подружка ее, Зоечка. В ремесленном бушлатике, в забрызганных известкой зеленых лыжных шароварах, вся кругленькая, краснощекая, она всегда сразу наполняла комнату шумом и смехом. Вечно у нее были какие-то планы, вечно она затевала что-то, на месте посидеть спокойно не могла. Она все подбивала Христю идти к ним на стройку, золотые горы сулила ей. Христя колебалась. «Куда, — говорила она, — мне с моим здоровьишком!» — «Дура, дура! — кипятилась Зоечка. — Я из-за тебя с прорабом нынче полаялась, до самого начальника дошла, а ты… Ну и черт с тобой, фрау-мадам блаженная! И сиди тут в своей дыре, зарастай грибами!»

Хлопнув дверью, она уходила, а назавтра все начиналось снова. Зоечка со своим характером не могла так легко отступиться.

Увидев заплаканную Христю, она страшно переполошилась.

— Что это ты, фрау-мадам, — закричала она, поворачивая к свету заплаканное Христино лицо, — не то ревела?

Христя сказала, что выходит замуж за Никиту. Зоечка ахнула и села на пол.

— Ох! — сказала она. — Держите меня!

— Да что ж, Зоечка, — вздохнула Христя, — все равно… Сама знаешь, не живу — небо копчу. А он — смирный, хороший.

— Вот тебе — все «постой да постой»! — сердито сказала Зоечка. — Дождалась, фрау-мадам! С голодухи, конечно, и за черта выйдешь… Ну, я бы ни в жисть не пошла за попа… Пускай бы с голоду сдохла!

Через неделю Никита и Христя перевенчались. Дожидаясь назначения, Никита стал жить у Христи в той самой маленькой слесаревой комнатке, где умерла Гликерия Ивановна. Они с Христей даже спали на той самой кровати.

Никита уже был посвящен в дьяконы и готовился стать священником, когда из Красного Креста неожиданно пришло уведомление о том, что гражданин Авсенев Сергей Федорыч жив и прописан в городе Энске, в домах, принадлежащих энскому мужскому монастырю.

К удивлению Христи, Никита равнодушно

Городок Энск был маленький, весь в садах. Никита думал увидеть белую каменную монастырскую ограду с башнями, золотые купола соборов, спрятавшиеся в зелени палисадников, кельи… Но ничего этого не было. За серым дощатым забором виднелись пять-шесть скучных двухэтажных, грязно-кирпичных домов. Правда, на крыше одного из них торчала деревянная вышка с крестом, а у ворот, под иконой, сидел старичок в полинявшей скуфейке и торговал образками и крестиками. Это и был энский монастырь.

Никиту и Христю провели в игумновы покои. На лестнице, по которой они поднимались во второй этаж грязного, некрасивого дома, почему-то пахло рогожами.

Смарагд не вышел, а выбежал навстречу сыну и, громко, точно лая, зарыдав, прижал его к своей груди. И Никита удивился, что он не чувствует не только радости от свидания с отцом, но даже ничуть и не взволнован. И еще ему было неловко, потому что высокий Смарагд крепко прижал его голову к холодному нагрудному кресту и крест этот больно вдавился в Никитину щеку.

А Христя стояла и плакала.

Дорога

В шестнадцать ноль-ноль исполнительный Кублицкий подал машину к крыльцу преосвященного.

Утром над городом прошла гроза, до самого обеда моросил ровный дождь, и лишь к трем часам дня посветлело, Показалось голубое небо, рассеялись тучи. Весело глянуло солнце, засверкало в крупных каплях воды на листьях деревьев, на траве, отразилось сразу во всех лужах, в окнах Смарагдова домика. Оно точно впервые шло по небу: так ярок и щедр был поток его света. И в этом потоке серебряный олень на радиаторе «волги», казалось, вот-вот, накаленный добела, расплавится.

Во дворе был мир. Отец Никанор кормил голубей. Свистя фиолетовыми крыльями, слетались они к ногам старика. Из бездонных карманов подрясника горстью черпал ои перемешанное с табачными и хлебными крошками пшено, жестом сеятеля кидал наземь, рычащим басом разговаривал с голубями.

— Давай, давай, дармоеды… Ах, ты ж, греховодник! — Никанор замахнулся на зобастого, с зеленым отливом голубя. — Что за нахал такой! Все бы тебе одному захапать, шут ты этакой! Скажи — житуха! — обратился он к Кублицкому. — А отчего такое? Чем, допустим, воробей хуже? Ничем. А, между прочим, на своих харчах живет… Ну-ка, брат, скажи, почему голубю такая льгота вышла?

— Эмблема мира, — пожал плечами Кублицкий.

— Енблема! — Никанор вывернул карман и высыпал последние крошки. — Сам ты енблема! — насмешливо сказал он. — Дух свят во образе голубинем… Енблему еще какую-то выдумали, прости господи!

Никанор плюнул и ушел в сарай. Кублицкий поглядел на часы: половина пятого. Преосвященный почему-то запаздывал. Кублицкий приловчился так, чтобы солнце не било в глаза, раскрыл учебник химии и забормотал:

— Хлор… от греческого слова хлорос — зеленый… газ желтовато-зеленого цвета… с резким запахом…

Хотя ему уже было за тридцать, он упорно готовился в Политехнический. Он, собственно, для этого и сменил службу: тут было много свободного времени. А то стал бы он связываться с архиереем! Как-никак, до Смарагда он возил собкора ТАСС!

Наконец в пять часов на веранде послышались голоса. В двери показался Смарагд. Одетый в черное пальто, в в черной фетровой шляпе, с тростью и небольшим чемоданом в руках, он был похож на известного географа академика Шмидта. Чтобы не выделяться среди других, ему всегда приходилось надевать в дорогу гражданское платье: Смарагд не любил, когда на него глазели.

Следом за ним шел пухлый, рыжий монах. Это был викарий Никодим. В отсутствие Смарагда он ведал делами епархии. На сытом, сонном лице Никодима была озабоченность.

— Главное, разберитесь, нет ли тут дрянной сплетни, — говорил на ходу Смарагд, — не рубите сплеча…

— Помилуйте, владыко, какая сплетня! — Никодим растопырил короткие ручки. — Трое свидетелей… В редакцию письмо послали…

— При чем тут редакция?

— Да вот подите же! Тиснут фельетончик — всему городу станет известно.

Смарагд нахмурился.

— Ну, что ж, если это правда, пусть все знают.

— Помилуйте, владыко! При нынешнем неверии — это… это…

Никодим не находил слов.

Из сарая вышел Никанор и распахнул ворота.

— При нынешнем неверии, — резко сказал Смарагд, — надо самим стараться быть чистыми! А мы… Извините, запоздал, — садясь в машину, обратился он к Кублицкому.

— Ничего, — улыбнулся Кублицкий, — я даром время не теряю!

Он включил мотор.

— Счастливого пути, владыко! — гаркнул Никанор.

— Оставайтесь с богом! — Смарагд перекрестился, и машина, сигналя, выехала со двора.

На лавочке возле ворот сидел пожилой, черный с проседью, священник. При виде архиерейской машины он вскочил, поклонился, из-под густых, косматых броней настороженно глянул на Смарагда. Это был Георгий Апеллесов, герой той скверной истории, о которой только что шла речь.

И, пока останавливались перед светофорами, пока машина выбиралась из города, Смарагд все думал об этой истории.

Апеллесов был вдовец. Про него говорили, что он живет со своею свояченицей. Ну мало ли чего, не говорят! Конечно, плохо, но эти домашние, постельные апеллесовские делишки едва ли кого трогали: «Не монах, не свят-человек!»

Но вот перед троицыным днем в той церкви, где служил Апеллесов, две прихожанки мыли полы. И отец Георгий в церковной сторожке согрешил с одной из них. И нашлись трое верующих, которые утверждали, будто бы видели это. Темная, очень темная и грязная история! Даже если бы в сторожке ничего не случилось, все равно плохо. Одно уже то, что говорят, что смеются, что, может быть, выдуманная, дрянная история обрастает изо дня в день выдуманными же гадкими подробностями, уже одно это кладет тень на всех служителей церкви, отвращает от нее, заставляет сомневаться…

Вот он давеча сказал: пусть все знают. Сгоряча сказал. Наготу все-таки прикрывать надо. Обязательно. Ной лежал голый, и старшие сыновья прикрыли его, а Хам посмеялся над пьяным стариком… Но, может быть, ничего не было? Что-то очень уж много свидетелей, точно сговорились. Что они — следили, что ли, за Апеллесовым? Ох, как в этом деле разобраться надо! И главное, что среди этих троих — церковный регент, к которому свояк приехал из деревни…

Смарагда передернуло. Этот регентов свояк, молодой священник, неприятный, с откровенными устремлениями к стяжательству, недавно приходил к Смарагду, просил о местечке в городе. «Знаете, владыко, — почему-то все время пожимая плечами, говорил он, — пятый год после семинарии мотаюсь по таким приходам, что вы и представить себе не можете! То сектантов полно в округе, то колхозишки какие-то отстающие… И такие все, знаете, медвежьи углы — ужас! А у меня жена больная,

Не этого ли циника регент хочет пристроить на место Георгия Апеллесова?

Наконец машина вырвалась из-под красного глазка последнего светофора и, весело рявкнув на прощанье, помчалась по ровной серой ленте асфальтового шоссе. Справа и слева развернулись поля, перелески, далекие голубые горизонты. Полосатая колбаса аэродрома мелькнула над низким кустарником. Запачканное дымом небо города, мешаясь с обрывками уходящих туч, осталось позади. При въезде на шоссе над машиной с ликующим ревом пронесся пассажирский самолет. Уверенно набирая высоту, он вскоре исчез, растаял в небесной голубизне. Весело, точно кружась в быстром танце, по обеим сторонам дороги мелькали молодые березки. А ветер пел, пел, ветер дерзко врывался в опущенное окно и с этакой фамильярной лаской трогал бороду, волосы…

«Волга» стремительно, со свистом уносилась вперед, то сбегая под гору, то круто взмывая вверх. То и дело навстречу наплывали и с коротким «ух!» проносились машины. Старинная русская дорога шла до Москвы. Кого только она не видала! В петровские времена тянулись по ней мужицкие обозы с лесом, железом, холстиной, с харчами для строителей первых русских кораблей. Усатые драгуны на тяжелых битюгах скакали усмирять непокорную донскую вольницу. Сто с лишним лет спустя тут проезжали Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… При дороге стояли бедные деревеньки, а вокруг них — степь да степь на сотни верст, тогда еще не вспаханная, ковыльная… И песни, протяжные песни стоном стонали на печальном, красноватом закате, когда багровая, точно замаранная кровью, из-за донских гор поднималась луна, а в глубокой синеве заречья одинокой звездочкой горел огонек чумацкого костра… И не по этой ли дороге, мимо этих убогих деревень верхом на пегой лошаденке езживал великий песенник русский Алексей Кольцов? И не эти ли долгие, задушевные песни-стоны, где только «ох», да «ой», да «ай» раздавались из самого сердца, не эти ли песни слушал он и заслушивался, и сам складывал свою… И, покидая ночлег, оставлял ее как память о себе, чтобы на потухающей зорьке, по-над Доном вскорости зазвучала новая, еще ни разу никем не слышанная песня…

Ах, дорога! Вот и Дон крутой излучиной подошел к самому шоссе; вот проплыла длинная кирпичная ограда; в шапках темной зелени — ржавая красная крыша большого дома; вот на самом краю старого сада — полуразвалившаяся круглая башня, а на зеленом выгоне — серый деревянный скелет когда-то, видно, построенной на потеху барину голландской мельницы. Остатки старинной усадьбы одного из екатерининских фаворитов. Вспомнились предания, одно темней другого, — об этой башне, об этих мельничных развалинах, о самом сиятельном владельце этой, некогда роскошной, усадьбы…

И вдруг навстречу, как праздничные флажки, яркие оранжевые майки колхозных велогонщиков, светлые развевающиеся волосы девушек, загорелые колени, ослепительный блеск никеля… На майках, синим по оранжевому, вышито слово «Россия» — название колхоза, на чьих землях была расположена старинная усадьба екатерининского вельможи, то уже завидневшееся из-за садов село, которому один из политических деятелей начала века предсказывал скорую и неминуемую гибель. Книга, написанная им, так и называлась: «Гибель села Столбища». «Войдите в любую избу, — писал этот деятель, — и вас сразу охватит тяжелое чувство безнадежности при виде той страшной нищеты, грязи и духовного убожества, в которых живет столбищенский крестьянин. Черные от многолетней копоти стены, кишащие тараканами полати, сырой, пропитанный нечистотами, земляной пол, на котором ползают рахитичные, болезненные дети. Попросите обитателей этого кошмарного жилища показать, что они едят — и вам подадут грязную глиняную чашку, наполненную водой с размоченными в ней корками черного хлеба. Спросите, кто из семьи грамотен — и вам ответят молчанием. Страшное село! Страшная судьба его обитателей!»

Разминувшись с колхозными велосипедистами, машина въехала в Столбище. Отчаянно сигналя, архиерейскую «волгу» обогнала светло-шоколадная «победа». Смарагд разглядел в ней двух молодых, пестро одетых женщин. Одна из них, с ярко выкрашенными волосами, с прической хвостом, игриво помахала ему рукой. Но Смарагд не заметил ее жеста: он с любопытством разглядывал траншейный экскаватор.

Весело громыхая, ковши вгрызались в землю и, наполненные желтоватым глинистым грунтом, ползли вверх, высыпали зачерпнутую землю на транспортер. За канавокопателем, вдоль по улице, тянулась ровная глубокая траншея. Все село было изрыто канавами, машине приходилось пробираться по самой кромке.

— Надоело, значит, из-под горы на себе воду таскать! — усмехнулся Кублицкий. — Водопровод в Столбище… Чудеса!

На широкой, поросшей муравой площади стоял памятник Ленину. Здесь был центр села, на домах красовались вывески: «Раймаг», «Чайная», «Магазин книготорга», «Почта».

Подъехав к чайной, Кублицкий остановил машину.

— Одну минуточку, — сказал он, — забегу водички хлебнуть, в горле пересохло… Может, и вам принести попить?

— Нет, спасибо, — сказал Смарагд, — идите, голубчик, пейте на здоровье. Только все эти морсы да фруктовые напитки, они, знаете ли… не боитесь?

— Да ну! — засмеялся Кублицкий. — У меня кишки луженые!

К чайной с грохотом подкатил автобус. В нем было полно народу. Смарагд узнал многих своих городских прихожан. «Наверно, на обнесенье едут», — подумал Смарагд. Черные от пыли пассажиры автобуса гурьбой пошли в чайную. Осталось несколько человек. Среди них Смарагд разглядел Палагеича. Он сидел рядом с женщиной в черном платье. Женщина держала на коленях толстенькую, курносую девчушку. На ней был красный, с белыми горошинами, сарафанчик. Палагеич протягивал девочке конфетку, а та застенчиво хихикала, не брала. «Бери, — сказала мать, — чего ты!» Палагеичева лысина сверкала на солнце, как зеркальный шар. Шлепая мокрыми губами, он тянулся к девочке, совал ей конфетку. Девочка взяла, сказала «спасибо», Палагеич погладил ее по голове.

— Ну и очередь! — сказал, подходя, Кублицкий. — Тут, оказывается, дождя и в помине не было, жара, всем пить хочется. Ничего, что задержался?

— Успеем, — сказал Смарагд.

— Многие в Зареченск едут, — садясь в машину, усмехнулся Кублицкий. — Слух прошел, что вы там служить будете.

Смарагд удивленно поднял брови. «Ну и Серафим!» — покачал он головой.

Снова дорога

До Зареченска еще было далеко. За Столбищем переправились через Дон. Плохонький деревянный мост, казалось, вот-вот рухнет под бешеным напором шумной с вертящимися солнечными кружочками воды. Возле черных, осклизлых свай она ревела, белые бурунчики вскипали то тут, то там. По обеим сторонам моста лепились рыболовы. Туго натянутые лесы звенели, как струны.

— Горюшко, а не мост, — вздохнул Кублицкий. — Ну, ничего, к Октябрьским по новому поедем.

Новый большой мост возводили метрах в двухстах от старого. Высокий, огромный и, несмотря

— Хорош мостик? — с простодушной гордостью, точно это он сам его построил, обернулся к Смарагду Кублицкий.

— Очень! Просто великолепен! — взволнованно сказал Смарагд. И, когда машина поднялась на береговую гору, он еще раз обернулся, чтобы взглянуть на мост.

Какое-то незнакомое, похожее на зависть, чувство охватило Смарагда. Машина была уже далеко от строительства, шоссе снова обхватывали с двух сторон поля и синеватые на горизонте холмы; снова ухали проносившиеся навстречу грузовики, а в ушах все стояли звонкие шумы металлических ударов, сигналы мощных кранов, веселая и могучая музыка стройки.

Почему-то увиденное вдруг вызвало в памяти звон упавшего на кафельный пол металлического предмета… Яркий свет сильных электрических ламп, тишина операционной, сдержанный говор ассистентов… ах, вон что! Упавший на пол предмет — это уроненные неловкой сестрой ножнички. И Сергей Федорыч строго глядит на смутившуюся девушку. Она ждет грубого окрика, она чуть ли даже голову не втянула в плечи, ожидая его, как удара… Но Сергей Федорыч никогда не кричал. Он только взглядывал мельком на провинившегося, и это еще вопрос, что было значительней — раздраженный окрик или этот, брошенный из-под нахмуренных бровей, взгляд. В самом деле, как можно ронять инструмент, когда каждая доля секунды на счету! Но… ничего, ничего. Спокойно. Внутри холодок как лезвие ножа. И сердце, кажется, перестало биться. Глаз достигает необычайной остроты, движения рук — точности тончайшего прибора. Перед тобой великая тайна жизни и смерти. Обнаженные связки мышц, сложнейшие переплетения их нитей… И вот он, источник болей, вот она, причина предотвращаемой смерти! Темное, величиной с горошину пятнышко, окруженное красивым, оранжево-желтым ободком. Спокойно, спокойно… Уверенная рука делает спасительный надрез.

Смарагд вздрогнул, перекрестился. Нет, что же это такое? Двенадцать лет прошло, пора бы забыть, а вот… не забывается! Двенадцать лет тому назад не он ли в зимнем утреннем сумраке монастырской церкви твердо произнес суровые слова отречения от мира, от той беспокойной и шумной жизни, которая до сих пор не перестает ни на минуту его окружать?

Однако слова были сказаны, мрачный обряд свершен, начиналось то, к чему стремились все его помыслы, начиналось деятельное служение богу. И — странное дело! — если Сергей Федорыч Авсенев в сутолоке своих нелегких будней был преисполнен радостного и тихого умиления от веры в того православного бога, которого ощущал он не только духовно, но прямо-таки физически (он даже внешность своего бога представлял), то, приняв постриг и став смиренным иноком Смарагдом, он как бы беднее сделался в своем высоком чувстве. Нет, что говорить, он по-прежнему оставался крепок в вере, но… трещина все же какая-то обозначилась в прекрасном, созданном им здании. Став монахом, он взял себе за образец жизнь благочестивых деятелей первых веков христианства. Он был скромен в еде, спал на голых досках топчана, изнурял себя ночной молитвой. Впрочем, он даже сознательно отождествлял раннее христианство и современность: та же борьба за веру, с одной стороны, и веселое, языческое неверие — с другой; так же отрешена от государства церковь (она как бы вне закона) и государственная власть на стороне неверующих; наконец, такие же редкие и малые очаги христианства — церкви и монастыри. Но — боже мой! — если на заре христианства люди, преданные идее Христа, смело и даже с радостью шли за эту идею на костер, то нынче слишком уж очевидна была людская слабость.

Инок Смарагд с отвращением наблюдал скверную, греховную жизнь монахов. Он и прежде слышал и читал об этом, да подобные разговоры и писания не задевали его: он считал их ложью ненавистников. И вот он сам очутился в таком очаге и своими глазами увидел блуд, стяжательство, чревоугодие и самое главное — откровенное неверие в бога. И все это совершалось теми людьми, которым надлежало неусыпно поддерживать огонь церковного очага.

Бесы роем слетались в тихую, бедную келью инока Смарагда. Коварные, они нашептывали ему кощунственные речи. И особенно один чаще других навещал Смарагда и изводил его своими разговорами, хитрыми вопросами, туманными намеками. Те, другие, при всем своем коварстве были глупы и наивны, они являлись бесталанными потомками классических бесов греко-славянского православия, в свое время искушавших Моисея Мурина, Симеона Столпника и множество других монахов и отшельников. Сладострастие, стяжательство, леность — вот круг грехов, возле которых копошились бесы и которые были чужды Смарагду. Но этот, злейший из демонов, этот приходил в образе секретаря университетской партячейки Перегудова. В старенькой застиранной гимнастерке, с тускло поблескивающим (не на ленточке, а на алом банте) орденом, усаживался он скромнехонько в уголке и начинал неспешный разговор.

— Ну как, брат, — посмеиваясь, спрашивал он, — живешь еще?

— Живу.

— И ничего?

— Да вот, как видишь…

Бес молчал сколько-то времени, сопел, сворачивал папироску. Закуривал.

— А не совестно? — наконец задавал он глупейший вопрос.

— Да чего же совестно-то? — Смарагд делал вид, что не понимает.

— Чего, чего! — передразнивал бес. — Того самого. Ведь ты взгляни, с кем ты связался, — неторопливо и даже без особого возмущения продолжал он. — Неужто не видишь? А я еще тебя за умного человека почитал… Эх, товарищ Авсенев, товарищ Авсенев! Да ведь братья-то твои духовные — неужто не видишь? — над тобой же за чаркой водки потешаются!

— Замолчи! — стонал Смарагд. — Уйди!

— Не нравится? — ехидничал бес. — Нет, ты погоди меня гнать, ты послушай… Ты, брат, Сергей Федорыч, не одну сотню людей от смерти спас, верно? Сколько бы ты еще жизней мог сохранить! Сколько добра бы еще мог сделать людям… А ты вместо этого куда затесался? К тунеядцам, к растлителям, к торгашам! Какую-то грязь, паутину липкую, духовную клоаку своей верой называешь, своим мировоззрением!

— Сгинь, окаянный! — кричал Смарагд. — Пропади! Рассыпься! Да воскреснет бог и расточатся врази его…

Бес сидел, ухмыляясь, слушал неистовые заклинания. Тушил об рыжий, давно на чищенный сапог папироску, вставал нехотя.

— Ну, гляди, — говорил он беззлобно, — прощай покудова.

И совсем было уходил, да вдруг, просунув бритую голову в дверь, подмигивал:

— А ведь я, помнишь, тогда предупреждал тебя: запутаешься, мол! Вот оно по-моему и вышло.

Смарагд не отвечал, молился до изнеможения, до беспамятства. И даже случалось, что и засыпал на полу, распростертый перед черным образом.

И так однажды забывшись, увидел себя в операционной. Перед ним на столе лежал приготовленный для

Смарагд перекрестился, провел ладонью по лицу. Был вечер, солнце ушло за придонские холмы. Несколько пучков оранжево-золотистых лучей вонзались в большое лиловое, с розовыми краями облако, и все это — лучи, облако, холмы — отразилось в спокойной воде. Где-то далеко за Доном, в степной стороне, глухо прогремел гром.

Машина стояла в очереди у перевоза. Впереди виднелись груженные белым камнем самосвалы и несколько телег. С тяжелой кожаной сумкой, пронзительно вереща звоночком, подъехала на велосипеде молоденькая почтальонша.

— Задремали? — не оборачиваясь, глядя на Смарагда в зеркальце, спросил Кублицкий. — Глядите, красота какая!

По крутой горе, прячась в густых садах, к Дону сбегали белые домики большого села. Широким зеркалом сверкала река. Медленно, точно нехотя, приближаясь, вдалеке чернел идущий с того берега паром.

— А я и не заметил, как мы с шоссе свернули, — смущенно улыбнулся Смарагд.

— Вижу — вы дремлете, — сказал Кублицкий, — так я поаккуратней старался.

— Теперь и до Зареченска недалеко? — спросил Смарагд.

— Да как будто бы. Сколько, друг, до Зареченска? — крикнул Кублицкий чернявому пареньку на самосвале.

— Двенадцать, — ответил чернявый и засмеялся. — На богомолье, что ли, поспешаете?

— А ты не скалься, — искоса бросив взгляд на Смарагда, сказал Кублицкий.

— Там нынче какого-то святого ожидают, — лукаво подмигнул паренек, — тебя, что ли?

— Дурак! — презрительно, сквозь зубы, сказал Кублицкий.

— Умный какой! — обиделся чернявый. — Залез, понимаешь, на «волгу» и воображает.

— Нет, верно, — сказал пожилой шофер с другого самосвала, — туда нынче народ со всей округи дуром прет, святого глядеть. Архирея, что ли, какого-то сулились привезть. На воротах в церкви насчет этого, сказывают, объявление даже висит.

— Заместо живца, значит, архирея приспособили! — засмеялся лежащий на телеге мужик.

«Боже мой! — поморщился Смарагд. — Вот гадость-то!»

— У зареченского попа ничего не сорвется, — продолжал пожилой шофер, — молодой, а деляга.

— Оборотист! — с каким-то даже восхищением сказал мужик на телеге. — Так и глядит, где бы сшибить. Из воды, сукин сын, навострился деньгу выколачивать!

— Это как же — из воды? — удивился чернявый, искоса поглядывая на хорошенькую почтальоншу. Прислонив велосипед к одному из самосвалов, она сняла косынку и поправляла волосы.

— А так. У нас тут по Заречью ключей этих, ну, родников, что ли, из-под земли бьет — числа нету. Вот он их и приспособил: как где новый ключик объявится — сейчас давай служить, акафисты разные и так и дале, вроде бы — святой источник. Народишко, какой потемней, к нему, понимаешь, чуть ли не в очередь за святой, значит, водицей-то!

— Ловко! — воскликнул чернявый.

— Еще как ловко-то. Вон завтрашний день мощи Фокины станут обносить, ну, я не я буду, ежели там чего не начудят…

— Это уж обязательно, — кивнул пожилой шофер.

Подошел паром, началась переправа. Медленно надвигался подернутый легкой вечерней синевой берег. На середине реки из воды выступал огромный лысый камень. За ним, частью скрытые водой, частью торчащие наружу, шли еще другие камни. Длинной, изломанной цепью тянулись они к берегу, выходили на сушу и, точно рассыпанные богатырской рукой, громоздились по прибрежным улицам села.

— Отец! — окликнул Кублицкий хмурого бородатого паромщика. — Это село — Казаки, что ли?

— Они, — равнодушно сказал паромщик.

— Теперь, стало быть, до Зареченска берегом держаться?

— Берегом. Да он — вон он, Зареченск-то. — Паромщик указал в сизоватую даль, где что-то смутно белело, что-то поблескивало. — Ихнюю колокольню за тридцать километров видно.

— А дорога ничего? — спросил Кублицкий.

— Ничего, машины ходят.

Вскоре «волга» стала обгонять небольшие группы пешеходов. Большей частью это были женщины. С котомками за спиной, с палками в руках, они шли неторопливым, размеренным шагом. Среди них были и дети.

В одном месте дорога раздваивалась: вдоль берега шла плохая, вся в рытвинах, со слабым следом проехавшей машины; столбовая же, хорошо накатанная, вся испещренная узорчатыми отпечатками шин, — сворачивала в сторону. Кублицкий остановил машину.

— Придется спросить, — сказал он.

— Так ведь паромщик сказал — берегом.

— Да что паромщик! Видите, как Дон виляет: два раза переправлялись. Эй, бабушка! — крикнул Кублицкий старухе в низко надвинутом на лоб черном платке, опасливо обходившей машину. — Какая дорога на Зареч…

— Не скажу! — дико вскрикнула старуха. Она, точно проклиная, подняла кверху обе руки. В одной была палка, в другой — узелок. — Не скажу! Ничего не знаю! Будьте вы прокляты и с автонобелями вашими!

Смарагд с удивлением глядел на нее. Черной дырой зиял проклинающий рот, дикая злоба горела в выцветших, слезящихся глазах. Подошли другие женщины. Они сказали, что ехать надо по столбам: так было ближе, — Дон уходил далеко в сторону.

— Экая дура! — засмеялся Кублицкий. — Расшумелась… Машина ей, видите ли, виновата! Ах, да и темнота же еще встречается!

«Волга» снова обгоняла богомольцев, их становилось все больше: они, видно, спешили попасть ко всенощной. Из-за холма неожиданно показался город. Внизу затаились сумерки, но золоченые главы собора ярко сверкали в последних лучах закатившегося солнца. Сквозь гул мотора слышался колокольный звон: благовестили ко всенощной. Смарагд снял шляпу и низко наклонил голову: он, видимо, молился.

Кублицкий включил фары, и машина пошла белыми лучами выхватывать из зареченского мрака то решетку палисадника с пестрыми мальвами, то дубовые, с высокими вереями, ворота, то покосившийся ларек со ржавой вывеской «Починка примусов». Затем, вырвавшись в степь, сразу поймала в ослепительную, движущуюся полосу света зазевавшегося зайчишку, и тот в смертельном ужасе, на потеху Кублицкому, мчался с километр, пока дорога не повернула в сторону. Два ярких глаза встречной автомашины глянули из-за перелеска, подмигнули. Кублицкий тоже мигнул. Перемигиваясь, машины разминулись. После этих перемигиваний ночь стала еще черней, тревожней. И вдруг первый гневный росчерк молнии сверкнул низко, по самому горизонту. И следом, как далекий пушечный выстрел, откликнулся гром. Прямо на путников шла задыхающаяся от ярости гроза. «Иду на вы! — рявкнула она. — Берегитесь, люди!»

— Вот это номерок! — спокойно сказал Кублицкий. — По такой дороге да хороший дождь… Гроб с музыкой!

— Да? — рассеянно откликнулся Смарагд. Он, собственно, мимо ушей пропустил замечание шофера: не до того ему было. Приближение грозы всегда наполняло его смятением и тревогой. Еще где-то тучи только собирались, еще и отдаленный гром не доносился, а он уже весь настораживался, ждал, замирая: вот-вот губительный огонь беспощадным, ослепительным столбом низринется на землю

«Подожди, подожди, — урезонивал себя Смарагд, — давай спокойно разберемся во всем, терпеливо проследим шаг за шагом весь жизненный путь, весь путь, начиная со студенческой скамьи. Где могла быть ошибка? Где совершен неверный шаг? И что за гроза надвигается впереди?»

И только хотел погрузиться в раздумье, как два человека встали в его воображении — Перегудов и Никита, вместе, как сросшиеся близнецы, как двуликий Янус, как неведомый, еще не найденный лист из страшного «Каприччо» великого Гойи…

«Гляди, запутаешься!» — погрозил Перегудов.

«Вертеп у вас тут, папаша, — гримасничал Никита, — бардак!»

Ну, ладно, бог с ним, с Перегудовым! Но Никита, Никита… сын!

«Сын-то сын, — перебил Перегудов, — а что ты о нем знаешь? Подумаешь, каких-нибудь пять-шесть раз встретился, а туда же кричишь: сын! Посторонние вы друг другу люди, вот что!»

«Позвольте, позвольте, — возразил Смарагд, — как это — посторонние? Я жизнь вдохнул в него, я предначертал ему путь… Вон он еще в детстве какой неустрашимый был, какой твердый — крестик носил!»

«Ну, положим, папаша, — раздраженно сказал Никита, — хлебнул я горя с этим вашим крестиком! Вы ведь, папаша, многого не знаете… Известно ли вам, как я ненавидел этот ваш крестик? Я вас боялся, вы всего меня, щуплого, болезненного мальчишку, подчинили своей огромной воле… Вы, папаша, мягко ломали меня, это верно. Так ведь мне от этого не было легче! Косточки-то трещали от ваших мягких объятий! Вам не известно про это? А вы, папаша, никогда не подозревали, что я целую ночь проплакал, когда вы не разрешили мне надеть пионерский галстук? И вы говорите теперь о моей твердости! Я не твердый был, папаша, нет! Я был ожесточенный!»

«Вот так штука! — прищурился Перегудов. — Выходит, товарищ Авсенев, ты никогда и не знал своего сына? А говоришь — путь предначертал… Самомнения, друг, у тебя до черта: вот, дескать, что я могу! Да ты послушай-ка, может, и религия вся твоя, хваленая твоя святость — все это не что иное, как самолюбование, а? Вот, глядите, каков я! Не как все — в особицу. Все — бе, а я — му!»

«Да долго ли ты меня мучить будешь?» — устало спросил Смарагд.

«А мне что, — ухмыльнулся Перегудов, — твое дело, конечно… Ты лучше вот на него полюбуйся», — указал он на Никиту.

А тот вдруг жалкий-жалкий сделался, как в детстве, закрыл лицо руками, заплакал.

«Боже мой, — говорит, — если б вы знали, папаша, как часто ко мне по ночам Христя приходит! Я ночей не сплю… Ведь я один в этой проклятой Гваздовке, один как перст… Как мне страшно, папаша, как страшно!»

«А Сережа? Никитушка, милый, ведь о нем, о сыне, подумать надо!»

«А я, папаша, все уже давно обдумал… Я ему, не хуже вашего, тоже путь предначертал… может, еще похлеще, чем вы мне в свое время! Вы уж за него, прошу вас, не беспокойтесь. У нас — не у вас. У нас, знаете, верующих, как щук на живца, не ловят! Ишь ведь, как вас, словно знаменитого фокусника, приглашают, афишки на храме вывешивают… Не-ет, папаша, пшик один, дребедень вся эта ваша святость, дребедень! То ли дело — у нас, пойдемте, папаша, будем до рассвета молиться… Слышите — благовест какой у нас чистый?»

Смарагд вздрогнул. Далекий дребезжащий звон дрожал где-то в черной степи. Ледяной холод ужом залез под рубаху, ползал по спине. Вот так обычно и начиналась малярия: холод и галлюцинации.

— Да что же это, господи! — простонал Смарагд.

— Ничего особенного, — сказал Кублицкий. — Застряли.

В непроглядной тьме ласково шумел дождь. Шум был ровный, успокаивающий, сонный. Только по временам вдруг барабанной дробью звонко стучали по крыше машины капли: это налетал ветер. Машина стояла поперек дороги.

— И дождик-то всего десять минут идет, — сказал Кублицкий, — а вот, подите, в момент все осклизло. Богатый чернозем! — даже с каким-то восхищением добавил он.

— Безнадежно? — спросил Смарагд.

— Отчаиваться никогда не следует, — усмехнулся Кублицкий, — но, откровенно говоря, дела неважнецкие. Пойду погляжу, что там впереди…

Он надел черный, гремящий плащ и ушел, точно провалился. Гроза, похоже, проходила стороной. Вспышки молний медленно удалялись направо. Глухо шумел дождь.

С необыкновенной отчетливостью представил Смарагд себе: вот он один, маленький комочек, затерянный в ночной тьме, в неоглядной степи, в потоках воды, низвергаемой медленно ползущими тучами… Страшно стало Смарагду. «О-дин! О-дин!» — звонко шлепала где-то совсем рядом, назойливая капля. Кругом — молчание: степь молчит, небо молчит. Молчит весь мир, затаился, смотрит, ждет, что станет делать этот беспомощный и одинокий старик. Может быть, сейчас, в такой тьме, в таком молчании и смерть подкрадется. И вдруг то, что было Сергеем Федорычем Авсеневым, или архиепископом Смарагдом, окажется холодным трупом старика с длинной седой бородой, с нелепо отвалившейся нижней челюстью, с мутными, полуоткрытыми глазами… Полуоткрытыми потому, что и закрыть-то их будет некому. Вернется Кублицкий, увидит, что Смарагд мертв и… да что там! Уж, конечно, не вздохнет, не заплачет, а верней всего выругается: «Вот черт бы его побрал! Возись теперь с ним…»

В эту страшную минуту вернулся Кублицкий.

— Самую малость не дотянули, — сказал он. — Еще бы метров триста и — пожалуйте: песок, отличная дорога. Попробуем еще разочек.

Он включил мотор. В ослепительном свете фар безбрежная, как море, морщилась под ветром серая вода. Белые пузыри редких дождевых капель вздувались на ней. Машину качнуло, яростно завертелись колеса, послышался водопадный шум взрываемой ими воды.

— Попытка с негодными средствами, — сказал Кублицкий. — Придется, видно, ночевать. Вам помочь, или сами устроитесь?

— Спасибо, голубчик, не беспокойтесь, — отозвался Смарагд. — Теперь и до рассвета каких-нибудь три часа осталось.

— Это верно, — согласился Кублицкий, — июльские ночи короткие.

Он скоро и очень ловко пристроился и, примащиваясь, все бормотал, приговаривал: «Вот так… вот хорошо, первый сорт… избаловались, — на войне-то, забыл, как бывало?»

— Вы ведь, я слышал, тоже фронтовой жизни хлебнули? — ласково спросил он вдруг Смарагда.

— Еще как! — засмеялся Смарагд. — До самого конца.

— А на каком фронте?

— На третьем Белорусском. У Черняховского.

— О! — обрадовался Кублицкий. — Значит, и под Кенигсбергом воевали?

— Воевал, — сказал Смарагд. — А вы — что, тоже на третьем были?

— Ну конечно! Я почему про Кенигсберг-то: чуть

— Ранение?

— Да, в ногу. Но это еще прежде было, залечили. А под Кенигсбергом — бац! — оказывается, чего-то там лекаря не доделали, на старой ране — злокачественная опухоль. Боли особой нету, а врачи говорят: ногу оттяпать придется. Скучное положение! Или ногу долой, или смерть, а между прочим, говорят, возможно и то, и другое.

— Ну, ну — и как же? — живо спросил Смарагд.

— Да вот послушайте. Отправили, значит, меня в армейский госпиталь: не решились наши-то. И вот, можете себе представить, на мое счастье, оказался там великий спец. Такой, знаете, громила, и на врача-то не похож: саженного роста, бородища до пояса, ну, просто сказать, Черномор какой-то! Так он так чистенько дельце обернул, что и нога цела, и сам, как видите, жив остался. Замечательный хирург! Вот фамилию я его позабыл, вертится в голове, а никак не вспомню. Я, понимаете, тогда сгоряча-то не очень и старался его запомнить: жив, дескать, сам, ну и ладно, спасибочко. А теперь иной раз как подумаешь, что бы со мной могло быть, так, верите ли, аж зубами заскрипишь: сволочь ты, сволочь, Кублицкий, что не записал тогда фамилию, имя-отчество! Письмо бы хоть, по крайней мере, послал, поблагодарил бы… Верно?

Смарагд рассмеялся.

— Это не в Инстербурге ли было? — спросил он.

— Точно. Что — слышали, наверно? Случай, говорили, очень редкий, в «Звездочке» писали.

— Да, кажется, я там и читал.

— Ну да! Там как раз случай этот со мной приводился. Помните — про сержанта? Сержант-то я и есть… Ну, как, устроились?

— Устроился, — сказал Смарагд.

— Не холодно? Может, отопление включить?

— Ну, что вы! Июль.

— Тогда — баюшки…

Через минуту Смарагд услышал легкое посапывание: Кублицкий спал. Дождь кончился. Ветер гулял по степи, посвистывал. Назойливая капля угомонилась, не вспоминала про одиночество. Да оно уже и не чувствовалось, — теплый, душевный разговор с Кублицким принес покой и радость. Озноб прошел, пульс бился ровно, спокойно. Смарагд прощупал его: ничего, семьдесят. Малярия, верно, отступила.

Удобно примостившись в углу машины, Смарагд сидел, задумчиво улыбался. Инстербургский сержант! Подумать только!

Он очень живо вспомнил этого солдата, почти мальчика. Впрочем, усишки он уже и тогда отпускал. Случай же, действительно, был редкий, в «Красной Звезде» целый подвал напечатали, на съезде хирургов об этой операции много говорили. Ах, как хорошо все сошлось: дорога, дождь, ночевка в степи и нечаянный разговор! Пожалуй, вообще надо почаще выезжать, засиделся, старик! Очень уж все в себе да в себе, совсем от людей отшатнулся…

Далеко из степи, наверно, со стороны Дона, донесся жалобный крик. Затаив дыхание, Смарагд слушал. Крик повторился. Пробормотав что-то, видимо, во сне, Кублицкий заворочался.

— Что это? — тревожно спросил Смарагд.

— А? Что? — проснулся Кублицкий.

— Слушайте… кричит…

— Кто кричит?

Кублицкий приподнялся на локте, прислушался. Снова, но уже гораздо дальше, раздался крик.

— Сова, наверно, — зевнул Кублицкий. — Птица, в общем, какая-то… О! — воскликнул он. — Наделала все-таки делов гроза! Видите — пожар…

Он протер рукавом запотевшее стекло. Дрожащее сияние то вспыхивало, то гасло в черной дали.

— А это не заря? — спросил Смарагд.

— Какая заря, что вы! Там — север.

Кублицкий сладко зевнул и снова стал примащиваться. Засыпая, он сказал сонным голосом:

— Местность такая. Я слыхал — тут ни одна гроза так не пройдет… Курганы, что ли, притягивают?..

Заснул Кублицкий, и опять все затихло. Смарагд закрыл глаза, попробовал уснуть, но, несмотря на то, что вокруг была мертвая тишина, а может быть, именно поэтому, он так и не уснул. И он увидел, как уходила печальная ночь, как сперва в робком, а потом в звонком, ликующем пении птиц зарождался новый, погожий день. Как полоса утренней зари растягивалась вширь и ввысь, как высоко над ней сверкнуло легкое облачко, позолоченное по краю еще невидимым солнцем… А там, где смутно синели береговые горы, над Доном, поднялись белые космы утреннего тумана… и вдруг в одном месте, в тумане этом, как бы уголек затлел и все ярче и ярче разгорался, пока не сверкнул нестерпимо-ярким, оранжево-золотым кругом. И жаркие, высокие столбы лучей пронизали небо.

„Если б вы знали, папаша!“

Часа в четыре встречный грузовик вытащил «волгу» на твердую дорогу. Прибитый дождем песок лежал ровно и туго, как асфальт. Машина с шумом врезывалась в огромные зеркальные — розовые и голубые — лужи и на сверкающих крыльях брызг снова вырывалась на чистый тугой песок.

За небольшим дубовым перелеском дорога пошла в гору. Сердито воя, машина вскарабкалась на кручу и оказалась над таким великим и лучезарным простором, что дух захватило. Чистая, умытая степь лежала на десятки километров. Гигантской петлей извивалась большая река, по берегу которой, разбегаясь по косогорам крутых холмов, в беспорядке громоздились все как одна, крытые розовой черепицей избы.

Древняя, в три обхвата, ветла росла при дороге. И, видно, досталось ей на веку немало. Обуглившиеся от огня корявые сучья разъяренными черными змеями вскидывались к небу из глянцевитой, густой листвы. Смарагд вспомнил, как Никита объяснял ему дорогу: «Все на гору, все на гору, а на горе — ветла обгорелая, вот вам, папаша, и Гваздовка. А уж там спросите кузнецову хату, — я у кузнеца квартирую, — вам всякий пацанишка покажет…»

Так вот она, Гваздовка… Ничего, красивое село. Только кладбище зачем же у самой дороги? Когда-то, верно, оно огорожено было, а сейчас машина чуть не по могилам едет. Заросшие бурьяном кресты вкривь и вкось торчали вдоль дороги. Среди них бродили козы. Два мальчика сидели на черном, со стершейся золотой надписью камне. Они, видимо, стерегли козье стадо.

— Ребятки! — останавливая машину, крикнул Кублицкий. — Как бы нам кузнецову хату найти?

Мальчики подошли к машине и молча стали ее разглядывать.

— Вы что — немые? — спросил Кублицкий.

Мальчики засмеялись.

— Это мы машину разглядываем, — сказал один, постарше, в зеленой пограничной фуражке. — У нашего председателя такая, только серая.

— А олень тоже серебряный, — сказал другой, маленький.

— Богато же ваш председатель живет! — усмехнулся Кублицкий. — Ну, а кузнецову хату знаете?

— А то нет, — сказал «пограничник». — Это вот как проедете кладбище, так на правой руке увидите — кирпичная, под соломой…

— А у нас нынче ночью молоньей церкву спалило, — сказал маленький.

— О! — радостно воскликнул «пограничник». — Я и забыл… Как увидите, где развалюшки дымятся, так чуток проедете — и кузнец!

— Это где Сережка-попенок живет, — добавил младший.

— Сведения исчерпывающие, — рассмеялся Кублицкий. — Спасибо, ребятки!

— Не на чем, — сказал старший.

— Подождите! — Смарагд положил руку на плечо Кублицкого. — Дальше не нужно ехать.

Он взял чемоданчик и вылез из машины.

— Что такое? — удивился Кублицкий.

— Так. Я пешком дойду, — сказал Смарагд. — Езжайте обратно

— Смотрите, — пожал плечами Кублицкий. — Когда приехать за вами?

— Через недельку, голубчик. Вот так.

Машина развернулась и покатила назад. Смарагд медленно побрел по дороге. За кладбищем оказался большой зеленый выгон. Сладковатый запах гари стоял в воздухе. На дальнем конце выгона, возле дымящегося пожарища, виднелись люди.

Еще третьего дня в городе Никита, недовольный тамошними порядками — сытыми, франтоватыми попами, богатством церковного убранства и, как ему казалось, греховной жизнью городских священников, — раздраженно говорил Смарагду: «У нас — не у вас. Наш храмчик — старенький, деревянный, ветер дунет — колокольня шатается, а уж не дай господи уголек заронить… Да только где он, истинный-то господь, — в вашем ли, в каменном с позолотой, или в вашем, убогоньком… Это, знаете, папаша, бабушка, как говорится, надвое сказала…»

Между тем, на пожарище заметили Смарагда, люди обернулись, из-под ладоней всматривались в незнакомого человека. Один, невысокий, без шапки, с длинными, развевающимися волосами, вскочил на велосипед, помчался навстречу Смарагду. Это был Никита, Смарагд сразу узнал его.

— А! Видали, папаша? — соскакивая на ходу с велосипеда, закричал Никита. — Одни головешки остались!

Он не обнял отца, не благословился, стоял черный от копоти, простоволосый, с грязными, обожженными и исцарапанными руками, в рваном, замаранном углем пальтеце.

— В самую глухую ночь, все спали… И удар-то один только и был… а ишь как ловко — в самый алтарь! Пока оделись, пока что — а она уж как фонарик!

Никита скривил рот, всхлипнул. Он корчился в крупной дрожи, все его хилое тело ходило ходуном. Все в нем, видно, так перенапряжено было, такие страдания его терзали, что Смарагд содрогнулся от острой жалости к сыну.

— Пойдем, — ласково сказал Смарагд, — пойдем домой, успокойся. Возьми себя в руки.

Никита съежился, затих. В молчании прошли они несколько шагов.

— Сережа что? — спросил Смарагд. — Здоров?

— Э, что Сережа! — стуча зубами, отмахнулся Никита. — Сережино дело чистое — раз, два — и в дамки!

— Как это? Не пойму, — нахмурился Смарагд.

— А тут, папаша, и понимать нечего. Мы вот с вами и так, и этак, и мудрствуем лукаво, и молимся-то, и постимся… а еще вопрос — допустят ли нас в царствие небесное… — Что-то похожее на смех вырвалось из горла Никиты. — Это еще; знаете ли, вопросец! А ему — что? Вон намедни, в середу, нажрался у кузнеца скоромятины — и будь здоров! Ну, я было за ремень, да вдруг стоп, думаю, все равно, мол, со ангелами восплещет…

— То есть, как это?

— Да уж так! Это уж будьте покойны. Ну, папаша, вот и мои хоромы.

Они стояли перед крохотной кирпичной избенкой. Два подслеповатых окошка глядели печально на простор зеленого выгона. По бурому, грязному кирпичу, между окнами, ярко и разлаписто был выведен мелом диковинный цветок. Старый, кривой, крепко пахнущий шпанской мухой ясень тихонько шумел над почерневшей от времени соломенной крышей, из которой вместо трубы торчала глиняная корчажка.

— Неказиста? — ухмыльнулся Никита. — Ну, ничего, есть и хуже живут.

Он дернул за потайной деревянный колышек. Загремела железная задвижка. Толкнув дверь, Никита шагнул в темные сени.

— Осторожней, папаша, — сказал он, — лоб не расшибите.

В темноте, где-то под самой крышей, раздался жалобный, плачущий крик. Смарагд вздрогнул: вот так же и ночью в поле кричало.

— Это у нас сычишка прижился, — пояснил Никита. — На что мы привыкли, и то иной раз не по себе станет. Ну, пожалуйте, папаша!

Они вошли в избу. В ней было темно и душно. Огромная, с черным зевом печь занимала пол-избы. Мухи роем носились под низким, оклеенным газетами потолком. Стены, окна, немытый дощатый стол, колченогий деревянный диванчик — все было покрыто мухами. В спертом воздухе стоял ровный гул. Сквозь сизые, мутные стекла окон едва проникал свет. На дворе стоял яркий, веселый день, в избе — вечер.

— Сейчас самовар поставлю, — сказал Никита и ушел за перегородку.

— А где же Сережа? — спросил Смарагд.

— На речке, — гремя трубой, отозвался из-за перегородки Никита. — У нас, папаша, с харчами плоховато… рыбкой больше пробавляемся.

Смарагд снял пальто, шляпу, поискал, куда бы их повесить, и, не найдя вешалки, положил на грязный деревянный диванчик.

Бедность, ничем не прикрытая, неопрятная бедность глядела на него из всех углов Никитиного жилища. Немытые окна, загаженный рыбьей чешуей стол, кособокая, небрежно прикрытая рваным лоскутным одеялом кровать, заросли паутины по черным от сырости и копоти углам, щелястый, никогда, видно, не подметаемый пол, грязная, щербатая посуда на подоконниках — все было плохо, неряшливо, бедно, и все как бы хвасталось своей грязью, своей слишком уж откровенной бедностью.

И, оглядевшись, Смарагд понял, что не к сыну приехал он, а к совершенно незнакомому — и бог знает, хорошему ли? — человеку. Что из того, что человек этот когда-то был беспомощным, маленьким тельцем, робко и нежно прижимался к его груди, ласковыми ручонками трогал его бороду и забавно лепетал на своем, понятном одной матери, каком-то птичьем языке? Что из того, что он, Смарагд, указал своему сыну путь и тот послушно пошел по этому пути, — но куда и к чему пришел он?

Наладив самовар, Никита вышел к отцу.

— Ну вот, сейчас и чайку попьете, — точно с холода, потирая руки, сказал Никита. — Не помню, когда и чай-то пили… еще, стало быть, при покойнице. У нас и сахару нету, — смущенно добавил он, — с сольцой придется… Уж вы не осудите, папаша…

Смарагд с любопытством приглядывался к Никите. «Чужой, чужой! — думал он. — Словечки какие-то — «папаша», «извините-подвиньтесь», «у нас — не у вас»… какие-то завитушки в разговоре…»

— Ты бы, Никитушка, стекла вымыл, — сказал Смарагд.

— Что? Какие стекла? — не понял Никита. — А, да… Это верно, грязно у нас, папаша, в отделку запсели. Покойница-то, бывало, все чистоту наводила, а мы… А что я вас хочу спросить, папаша. — Никита боязливо оглянулся. — Есть такая молитва, чтобы усопшую душу успокоить? Ходит она ко мне, — зашептал Никита, тесно придвинувшись к отцу, — так, знаете, часто является… То все по ночам, бывало, приходила, а теперь так и днем иной раз… Научите, папаша!

— Да ты здоров ли, Никитушка? — тревожно спросил Смарагд. — Дай-ка руку…

Рука была горячая, пульс бился неровно и учащенно. Никита засмеялся.

— Тут, папаша, пульсы ни при чем! Кабы вам все рассказать… с ума сойти можно!

Никита махнул рукой. Под окном мелькнула тень, другая; чье-то лицо, расплющив нос, прижалось к мутному стеклу.

— Батюшка! — послышался какой-то блеющий голос. — Отец Микита! Живой?

— Ой, милые! — В сенях истерично взвизгнула женщина. — Радость-то, радость, благодать какую господь послал!

— Богородице-дево, радуйся, — запел кто-то грубым, хрипловатым басом, — благословенна ты в женах…

Несколько голосов подхватили унылый напев. Потревоженный сыч

— Кто это? — удивленно посмотрел на сына Смарагд.

— Господи! — испуганно вскочил Никита. — Господи! — не то страдальчески, не то восторженно крикнул он и вдруг, широко раскрыв некрасивый, щербатый рот, запел неожиданно, не по тщедушному телу, сильным и резким голосом:

— Яко спаса родила еси…

Один за другим, с пением, в избу входили люди. Человек восемь, все с горящими свечами в руках, набились в крохотную комнатку, загородили окошки. Тот скудный солнечный свет, что еще как-то пробивался сквозь сизые стекла, погас вовсе. В избе наступила ночь. Только жаркие, рыжие язычки свечей сияли, вздрагивали, и от их пламени воздух колебался и раскачивал свисающие с потолка серые клочья паутины.

А люди стояли, пели, крестились. И впереди всех, в красном углу, там, где чернели засиженные мухами образа, стояла худощавая, остроглазая, пожилая, но еще очень красивая женщина. Она держала в руках обернутую в чистое холщовое полотенце икону божьей матери. Сделанная фотографическим способом и грубо раскрашенная синей и розовой анилиновыми красками, икона эта, очевидно, и была той радостью и благодатью, посланной господом, о которой выкликала женщина в сенях.

Кончив петь молитву, все разом обратились к Никите и, совершенно не замечая Смарагда, заговорили.

— Ну, пославили матушку, теперь слухай, — сказал черный, рослый, с цыганскими глазами старик. — Снизошла, брат, владычица-то!

— Ах, ненаглядная ж ты наша! — взвизгнула женщина с иконой. Она протянула ее Никите. — Приложись же, отец Никитушко, к неопалимой-то!

— Глянь-кось, глянь, — совал корявым пальцем в икону седой горбун, тот, что заглядывал в окошко. — Вишь, голубизна-то какая небесная на ней… Ведь это что!

— Как, значит, с небушки летела, так и засинилась, — объяснил черный старик.

— И ведь только ты, батюшка, отошел от нас к проезжему человеку, — сказал горбатый, — Полюшка-то и ковырни в золице, а она — вот она, матушка неопалимая, и засияла!

— В золице, владычица, засияла!

— Вот, значит, молонья-то матушка с чего ударила!

— На огненной стрелочке сошла, заступница…

— Господи! Да ведь дожили же!

И снова все крестились и кланялись иконе. С посеревшим лицом, прижав кулаки к груди, Никита жадно слушал, что кричали люди.

— Нашли-таки? — наконец хрипло спросил он. И вдруг, закрыв лицо руками, зарыдал.

— Плачь, батюшка, плачь! — сказала басовитая, похожая на мужика, толстая старуха в черном монашеском платке. — Не кому-нибудь — тебе знак даден…

— Знак, знак! — подтвердил черный старик. — Яко Аврааму-прародителю… Укрепись, Микитушко, угодное дело богу сотворишь!

— Господи! — размахнув руки в стороны и плача, воскликнул Никита. — Да укрепи ж ты меня, господи!

Слезы текли по его грязному, видно, давно не мытому, покрытому копотью лицу. Волосы прилипли к потному лбу. Размахнув руками, он так и остался стоять, неестественно, все больше и больше выгибаясь назад. Розовые пузыри выскочили в углах плотно сжатых губ, глаза остекленели. «Боже мой! — ужаснулся Смарагд. — Да ведь это…» Но стремительнее, чем завершилась его мысль, Никита грохнулся на пол.

Точно множество пружинок (и каждая сама по себе) разжалось в его теле, и, распираемое в разные стороны, оно забилось в жестоких судорогах. Испуганные, шарахнулись от него люди. Смарагд кинулся к сыну, крепко сжал в руках его дергающуюся голову. Среди спутанных темных волос сочилась яркая, как пролитая краска, кровь.

Подняв над головой икону, женщина сунулась было к Никите, но Смарагд оттолкнул ее.

— Держите! За руки держите! — сердито крикнул он. — Ну! Видите — в кровь разбился!

Несколько человек разом навалились на Никиту, приподняли его тщедушное, бьющееся тело. Волнообразные судороги корчили его; сжимаясь и разжимаясь, оно кидало четверых здоровых мужиков. Женщина с иконой крикнула дурным голосом, мужиковатая старуха заголосила, как над покойником.

Смарагд молча держал Никитину голову и чувствовал, как слабеют судороги. Наконец, Никита утих, бессильно повисла голова, все тело обмякло, опустилось, и только зубы по-прежнему еще были крепко сжаты.

Точно ребенка, Смарагд взял сына на руки и бережно перенес на кровать. Жалость, великая отцовская жалость горячей волной залила его сердце. Своим белоснежным, хрустящим от крахмала платком Смарагд перевязал ранку на голове Никиты, и, когда перевязывал, тот, словно маленький, трогательно, доверчиво прижался к отцу и, всхлипнув, прошептал:

— Папаша… милый папаша…

— Уйдите все! — повелительно сказал Смарагд.

Люди стояли, не двигаясь с места, молча, с любопытством и недоверием разглядывая высокого, красивого старика.

— Уйдите, говорю вам! — поднимаясь с кровати, повторил Смарагд.

И люди послушно пошли к двери. Проводив последнего, Смарагд плотно притворил дверь и снова сел на кровать. Никита лежал с закрытыми глазами, завалясь головой на плоскую, засаленную подушку. Из-под крепко сомкнутых век одна за другой катились продолговатые капли блестящих слез.

— Ах, если б вы знали, папаша… — чуть слышно прошептал он. — Если б вы только знали…

— Рассказывай, Никитушка, — ласково поглаживая его по плечу, сказал Смарагд, — как отцу, все, все, без утайки, рассказывай…

„Извините-подвиньтесь…“

Нет, ничего не рассказал Никита. Смарагд напрасно ждал от него какого-то искреннего признания, признания от всего сердца, как отцу. Смарагду казалось, что такое признание явилось бы мостиком через ту пропасть, которая была в отношениях между ним и Никитой.

Но Никита молчал. Смарагд вздохнул и понял, что признания не будет.

— Что это? — ощупывая повязку, спросил Никита. — Неужели в кровь разбился?

Он приподнялся на кровати и поглядел на пол.

— Это я, наверно, об гвоздь, — сказал он, — вон он, видите? Торчит. Я все его забить собирался…

— У тебя и раньше это бывало? — спросил Смарагд. — Или в первый раз?

— В первый, — тихо сказал Никита.

— Тебе лечиться надо.

Никита усмехнулся и промолчал. Потом, видно, через силу слез с кровати и, покачиваясь, как пьяный, пошел за перегородку.

— Заглох, — сказал он оттуда, — но еще теплый. Будете пить?

— Давай я принесу, — поднялся Смарагд.

— Ничего, не уроню, — сказал Никита.

Он внес самовар и поставил его на стол. Из ветхого, изъеденного жучком шкафчика вынул чашку с отбитой ручкой и подал ее Смарагду.

— А ты? — спросил Смарагд.

— Не хочу, — мотнул головой Никита, — я не любитель.

Смарагд достал из чемодана кулечек с печеньем и коробку шоколадного набора «Спутник».

— Это Сереже, — сказал он.

— Напрасно балуете, он к этому не привычен. Вы бы сами, с печеньем-то.

— Нет, мне хлеба дай. Есть?

— Как не быть, черствый только.

Смарагд пил горячую воду. Никита сидел и, точно ожидая чего-то, молча поглядывал на отца. Смарагд догадывался, чего ждет от него Никита: расспросов. Да как ждет-то! Весь внутренне ощетинился, чтобы спорить и отбиваться. Вот, мол, спросит отец, что это за люди, а я ему: «Люди как люди, такие же, как и мы с вами». Или — икона-то, мол, базарная, обман, —

Нет, ни о чем не желал Смарагд расспрашивать Никиту: очень уж все ясно было ему. На какое-то краткое время, когда измученный припадком Никита, плача, приник к Смарагду, вспыхнула в них обоих искорка любви и близости… вспыхнула и погасла. А сейчас сидят они, чужие друг другу, готовые к спору, к словопрению, в котором не только не будет найдена истина, но даже может возникнуть откровенная и непримиримая вражда.

Смарагд не желал ни спора, ни вражды. Он понимал, что Никита как сын снова потерян им, и на этот раз — навсегда. Это больно, но сейчас надо думать о другом: как спасти Сережу?

Уезжая к Никите, Смарагд всем (и самому себе в том числе) говорил, что он едет отдохнуть на свежем воздухе, посидеть с удочкой, сходить по грибы. Он велел Балалайкину накупить всяческих крючков, лесок, поплавков. Но, боясь признаться самому себе, он знал, однако, что истинной целью его поездки было уговорить Никиту отдать ему Сережу. Смарагд редко видел внука. В первый раз трехлетнего Сережу Никита с Христей привозил к деду еще в энский монастырь, а второй — в прошлом году. И в первый раз Сережа выглядел обреченным ребенком: был худенький, золотушный, все болел, и родители боялись, как бы он не помер. В прошлом же году Христя с Сережей приезжали в город одни, без Никиты. И те четыре дня, которые Сережа прожил у дедушки, были для Смарагда праздником. Восьмилетний Сережа стал крепким, здоровым мальчиком, он впервые видел большой город, и так ему было все интересно, так ново, что он — как будто боялся потерять лишнюю минутку — вскакивал чуть свет, бежал во двор, в гараж, на улицу. Больше всего он любил забираться в машину. Мать сказала ему, что там ничего нельзя трогать, и он, замирая от восторга, неподвижно сидел в кабине, разглядывал спидометр, часы; иногда, оглянувшись, робко дотрагивался пальцем до баранки. Смарагд просил Кублицкого покатать внука. Они ездили по шумным улицам города, и Кублицкий не успевал отвечать на Сережины вопросы: что это? а зачем? а как это делается?

А сколько чудесных часов провел Сережа с дедом, разглядывая книжные картинки, путешествуя по голубым океанам громадного пыльного глобуса, стоявшего на книжном шкафу в кабинете Смарагда! Среди синих разводов океанских течений, среди мушиных точек затерявшихся в массе воды островков, прочерченные пунктиром, шли великие морские пути. Огнедышащие, презирающие бури и шквалы пароходы плыли из Англии в Америку, из Владивостока в Австралию, в Африку… Одни везли лес, пшеницу, уголь, другие — хлопок, нефть, даже золото. Или еще был длинный-предлинный путь Магеллана, но по нему уже не пароходы-великаны шли, а жалкие деревянные суденышки, которые разбивались о камни, гибли, беспомощно носились по воле разгулявшихся ветров в огромном океане. И на кораблях этих люди голодали, ели ремни, но плыли, плыли все вперед и вперед, чтобы открывать неведомые земли. Часами просиживали дед с внуком за этими путешествиями, за разглядыванием картинок из «Большой Энциклопедии». И снова сыпались вопросы: а как? а зачем? а что потом было?

За эти четыре дня у них завязалась такая дружба, что, когда наступила пора расставания, Сережа заплакал, и так его, плачущего, Христя и увела со двора. Смарагд тогда хотел было отправить их домой на машине, но Христя испуганно замахала руками и сказала, что Никита их со свету сживет, коли узнает об этом.

— Он, милый дидуся (так она называла Смарагда), ужас как не любит, кто на машинах ездит!

— А вы не доезжая сойдите, — посоветовал Смарагд.

— И-и! Узнает! Ей-право, узнает!

Шепотом, испуганно озираясь, точно Никита мог ее услышать, она рассказала, как морит он ее и Сережу постами, как заставляет сына простаивать в церкви долгие и ранние службы. Или начнет вдруг рассказывать ему, что скоро свету конец будет…

— И так, знаете, милый дидуся, страшно, так страшно! Дело зимнее, ночи конца нету, живем-то мы на отшибе… Иной раз и сама ни жива ни мертва, глаз не сомкнешь, все боишься… а уж про Сереженьку и не говорю. Запугал нас отец… Теперь вот попивать стал, — ну, к чему это он, к чему? — в отчаянии всплеснула Христя руками.

— Вот уж не ожидал… Никак не ожидал! — грустно покачал головой Смарагд.

— Ой, милый дидусенька, кабы вам все рассказать! — вздохнула Христя. — Он, Никитушка-то, добрый, он бы ничего, да очень уж дуют ему в уши…

— Кто же дует-то?

— Ох, люди, дидуся, люди… Они его и пить приучили.

И как ни допытывался Смарагд, больше ничего не сказала ему Христя: люди, да и все тут.

Такой темнотой, таким беспросветным невежеством повеяло от этих Христиных рассказов об их деревенской жизни, что в первый раз тогда мелькнула у Смарагда мысль — взять Сережу к себе. «Искалечит малого-то, — подумал он. — Посты, ранние обедни, страхи… Не слишком ли это для малыша?»

Но чей-то голос не без ехидства шепнул тогда Смарагду: «Ишь ты, разжалобился! А сам-то как, бывало, с маленьким Никитой, а?» И Смарагд осекся, вздохнул, но все-таки взять внука к себе решил твердо.

Третьего дня, когда Никита приезжал в город с печальным известием о смерти жены, Смарагд намекнул ему насчет этого. Никита раздраженно ответил: нет! Смарагд понял, что предстоит борьба, и решил бороться. До третьего-то дня он еще и не представлял себе той обстановки, в которой приходилось жить Сереже. В ушах еще Стояли дурные выкрики женщины, козлиный, блеющий голос горбуна, затягивающий «Богородицу»… Перед глазами мерцали яростные язычки горящих свечей и корчилось тело бьющегося в припадке Никиты…

«Возьму! — сказал себе Смарагд. — Чего бы мне это ни стоило — возьму!»

— Ну, спасибо, напился, — отодвигая чашку, сказал он. — Ты бы полежал, Никитушка, тебе отдохнуть надо.

Никита молча, исподлобья буравил медвежьими глазками отца.

— Слышишь? — повторил Смарагд. — Полежи.

Никита хрипло засмеялся.

— Что ж вы, папаша, ничего не спросите? — сказал он. — Этакие у нас дивные дела творятся… вы даже как архипастырь должны бы полюбопытствовать…

— Твое дело, Никитушка, — покачал головой Смарагд, — бог с тобой. Я об другом хотел поговорить, да, видно, уж после…

— Насчет Сережи? — живо спросил Никита.

Смарагд усмехнулся.

— Да? Да? — Никита придвинулся к отцу. — Ну, что же вы молчите?

— Да, — сказал Смарагд. — Возьму я его все-таки от тебя, Никитушка… Поверь мне, так лучше будет.

— Когда же вы его хотите взять? — глядя в сторону, спокойно спросил Никита.

Как человек, который, думая, что дверь

Смарагд ждал взрыва, обидных слов, упреков, решительного сопротивления. И ничего этого не случилось. «Когда возьмете?» — и все.

— А вот с недельку поживу у тебя, — не сразу ответил Смарагд, — да и заберу. Что ж, пока в школу определим, пока что… Уж он и сентябрь-то не за горами.

— Ну что ж, — все так же спокойно сказал Никита, — захочет господь — возьмете, а не захочет — так уж, извините-подвиньтесь, против его воли не попрешь… А теперь вот еще что, папаша, — как-то не усмехнулся, а скосоротился Никита, — вы на меня не обижайтесь, что я вам как владыке почестей не оказываю. Первое — это где ж их оказывать, ежели храм, сами видели, сгорел; а второе — никто вас тут и не знает и кто вы такой — не ведает. Я ведь, знаете, в секрете держу, что родитель у меня этакая шишка… Так вы, папаша, убедительно вас прошу, не обижайтесь!

— Господь с тобой, — сказал Смарагд, — какие еще там почести! Я к тебе как к сыну приехал…

— Ну да, ну да, вот и я так-то думаю, и расчудесно! Но вы опять-таки извините меня, папаша: мне уйти надо. А вы отдохните пока.

И Никита, точно опасаясь быть задержанным, стремительно кинулся из избы. Смарагд увидел в окошко только, как мелькнул он на велосипеде — лохматый, с окровавленной повязкой на голове, пересек выгон и завернул в переулок.

«Господи боже мой! — тяжело вздохнул Смарагд. — Наставь и вразуми… Тяжко мне!»

— Тяжко! — повторил он вслух, бессильно опуская голову на руки. — Тяжко мне, господи!

Никогда не чувствовал он себя таким старым, таким слабым, а главное, усталым.

И тишина была в избе. Только мухи гудели.

Тишина

В семьях, где много детей и детвора эта проказничает, поет, ссорится, хохочет, затевает шумные игры, среди которых возникают опять-таки ссоры и драки или безудержный ребячий смех, — в таких семьях часто вздыхают: «Ох, да когда ж это кончится!» — и, как высшего блаженства, желают тишины. Если б они знали, как нехороша бывает эта тишина!

Христя покончила жизнь самоубийством, она повесилась. Много было причин, толкнувших ее в петлю, но одною из главнейших была тишина.

С того самого серенького дня, когда Никита встретил на пустыре Христю, прошло десять лет. Два года из них были прожиты в том приморском городе, где Никита окончил семинарию, восемь — в Гваздовке. В продолжение этого времени Никита и Христя многое пережили и перечувствовали. Была у них маленькая полоска чего-то похожего на любовь, родился сын, были поездки к Смарагду, сначала в энский монастырь, а потом в большой город, куда Смарагд был назначен архиепископом, случались болезни, раза два нужда приходила такая, что и куска хлеба в доме не видывали. И за все время, за все десять лет, Никита сказал жене и сыну такое количество слов, какое обыкновенному, среднему человеку, пожалуй, и на месяц не хватило бы.

Он постоянно был глубоко в себе, он изнутри точно на замок запирался и никого туда не пускал. Прильнет, бывало, Христя к грудному Сереже, позовет: «Погляди, да погляди же, Никитушка!» Никита подойдет, постоит молча над сыном — и все. Сядут за стол — ну, хоть бы слово сказал, молчит. И так, промолчав весь день, молча и спать уляжется на скрипучей кровати, — и тут слова ласкового не скажет жене, отвернется и сразу, тяжело дыша, заснет.

И снова тишина, но теперь уже в темноте, это еще страшней. Это еще ужасней потому, что весь день промолчавший Никита ночами много и большей частью тревожно разговаривал и даже кричал. Вот тут-то и приоткрывалась потайная дверь в то Никитино  с о к р о в е н н о е, куда он никого не пускал. И так непонятны, так страшны были слова, с тихим стоном серыми нетопырями вылетавшие из его полураскрытого рта, что спавший на деревянном диванчике Сережа просыпался и испуганно плакал. И Христя, осторожно перелезши через недвижимого, точно мертвого, мужа, шла на Сережин диванчик и, сама дрожащая от страха, успокаивала, баюкала сына, да так, прижавшись к нему, и засыпала.

Ранним, еще темным, утром вставал Никита и, затеплив восковой огарок, открывал закапанную воском, пропахнувшую ветхостью толстую книгу и шепотом читал по ней положенные священнику утренние молитвы. Потом будил Сережу, вполголоса говорил ему: «Вставай!» — и сонного, только из страха не плачущего, сына вел с собой в церковь. И там велел ему стоять в алтаре, возле правых дверей, где, вделанный в стену, помещался черный, пыльный, шкафчик с какими-то таинственными толстыми книгами. И в церкви в этот безрадостный предрассветный час тоже стояла тишина, но такая закостенелая, такая непроницаемая, что ни резкие возгласы Никиты, ни хриплое басистое пение дьячка, ни шаги и вздохи редких молящихся, ни звяканье кадильных цепочек — ничто не было в состоянии развеять ее, расколоть, уничтожить…

Но самое страшное было вот что: Сережа не видел, но знал, что в темноте, возле амвона, стоит черный, злой старик с косматой сивой бородой; он громко молится, вздыхает, а в руке у него длинная палка с медным крестиком на конце.

Сережа очень боялся этого старика, он отворачивался, вглядывался в глубину алтаря, где перед запрестольным образом сияла яркая лампада, освещавшая изображенное на иконе бледное, без кровинки, лицо человека с длинными, гладкими волосами. Человек стоял на коленях перед большим серым камнем, а над ним, в кружочке, повисшем в черноте, нарисована была чаша, очень похожая на ту вазочку, из которой дедушка Смарагд, когда они с мамашей ездили к нему в город, угощал их сладким малиновым вареньем.

Сережа знал, что человек, нарисованный на черном запрестольном образе, был Иисус Христос, и что он был бог, и что ради него старый Кузьмич, церковный сторож, звонит в колокол, что ради него зажигаются в церкви лампады и свечи, ради него отец шепотом читает по утрам длинные, непонятные молитвы и будит его, Сережу, чтобы в дождь, в сивер идти вот сюда, в церковь, и стоять тут в полутемном углу, возле шкафчика с толстыми книгами…

И Сережа переводил взгляд на пыльные стекла шкафчика, за которыми смутно виднелись черные кожаные переплеты книг с тускло мерцающим золотом на корешках, и думал: а что в этих книгах?

До самой школы Сережа боялся книг: слишком страшно было то, что иногда в зимние вечера читал отец. Там

И после опять была ночь, тишина, и дикое бормотание спящего отца, и разбойничий свист вьюги в трубе, и словно бы чьи-то шаги на чердаке…

Семи лет Сережа пошел в школу. И вдруг оказалось, что на свете множество хороших, веселых книжек, где никаких мучеников и в помине нету, а есть и про зверей, и про цветы, и про путешествия, и про таких же, как он, маленьких мальчишек, про всякие их интересные делишки… И вообще в школе было очень весело и хорошо. Правда, ребята кое-какие дрались и дразнили его попенком, но Сережа и сам с охотой участвовал в ребячьих потасовках, а на кличку не обижался: попенок и попенок, подумаешь, что ж такого!

И в школе как-то поздоровел, оживился Сережа. Старательно, с большим желанием учился и особенно смышлен был в арифметике. Если кто из ребят чего не понимал, то обращался к Сереже, и тот сразу во всем разбирался.

Лет восьми Сережа стал увлекаться рисованием. На любом клочке бумаги, на старой газете огрызком карандаша, самоварным углем изображал он диковинных зверей, птиц, трубящих всадников. Особенно всадников любил он рисовать — они скакали, дрались, некоторым лошадям даже крылья он пририсовывал, и тогда всадники скакали в облаках, рядом длинными лучами сияло солнце, а на нижнем краю бумаги торчали верхушки елок. Когда ездили в город, Христя захватила несколько Сережиных рисунков и показала Смарагду. Тот изумился: талант, явный талант виделся в наивных трубачах и крылатых конях!

Но Никита с неприязнью смотрел на Сережино рисование. «Репин какой нашелся, — презрительно, сердито дергал он плечом, — где ж это кони с крыльями бывают? Чем дурака-то валять, пошел бы дровишек нарубил!» Никиту раздражало, что Смарагд подарил Сереже карандаши, набор акварели, альбом. При последнем свидании с отцом он откровенно высказал свое раздражение. Видя такую нелюбовь к его рисованию, Сережа прятал от отца свои картинки.

По-прежнему Никита поднимал его чуть свет, по-прежнему простаивал он в темном алтаре длинные службы, но зато после радостно бежал в школу и там, в ожидании звонка, весело играл с ребятами в снежки, забыв и про неуютную свою избу, и про церковный сумрак, и про страшные отцовские рассказы.

Но если школа являлась для Сережи ярким лучом, освещавшим безрадостную черноту и тишину его домашней жизни, то у Христи были одни только эти проклятые тишина, и чернота — и ничего кроме. Никита становился все замкнутее и молчаливей. Казалось, какая-то навязчивая мысль мучает его. Он как бы онемел. Прежде хоть скажет в полдень: «Ну что, обедать давайте!» — или, придя с улицы, крякнет: «Мороз так мороз!» А теперь и этого от него не слыхали. Одни ночные стоны да крики во сне — вот и все.

Христя с сыном уже и примирились с этим, привыкли к Никитиному молчанию, не напрашивались на разговор. Так больше года промолчал он дома, ни слова не сказал. И вдруг однажды вечером Никита велел жене и сыну сесть за стол и с каким-то непонятным восторгом прочитал им то место из книги «Бытия» где говорится, как Авраам, возлюбив бога и желая доказать свою любовь, хотел принести ему в жертву своего сына. Никита не читал, а выкрикивал древние, дикие слова святого писания, и так, прокричав, захлопнул книгу и ушел.

К этому времени он уже сошелся с теми людьми, на которых Христя жаловалась Смарагду. Кроткая Христя ни на кого и никогда не держала зла, но этих людей она ненавидела. Все лишения, все тяготы, переносимые ею и Сережей, так или иначе она связывала с ними. Первое — это что муж стал в семье совершенно чужим; а второе — то, что появилась тревога за сына: что будет с ним, когда она умрет? Мысли о смерти стали у нее появляться все чащей чаще. И еще и третье, и четвертое, и пятое, и двадцатое бередили ее душу, заставляли напряженно размышлять о будущем, казавшемся ей таким черным, таким безотрадным…

Но не только о будущем раздумывала Христя, часто вспоминала она и прошлое: синее-синее море, красивый город, где она родилась и выросла, подругу Зоечку, курносенькую, краснощекую, похожую на мальчишку, в ее ремесленном бушлатике, в лыжных, запачканных известкой штанах… пустырь, наконец, где она таким роковым образом встретилась с Никитой… Есть ли сейчас все это? Море, город, Зоечка, пустырь? Или все это во сне было?

И она думала, думала, думала… А кругом была проклятая, зловещая тишина, лишь скрип ясеня над крышей, вздох ветра, писк мыши в подполье…

В конце зимы, как-то перед утром, когда тишина становилась особенно нестерпимой, на чердаке раздался жалобный, полный отчаяния, вопль. В ужасе разбудила она Никиту, и, когда тот проснулся, дрожащая от страха, она только и могла выговорить:

— На потолке… там! На потолке!

И снова раздался вопль. Никита робко, точно ища защиты, трусливо прижался к жене. И она, увидев его таким, стала визгливо хохотать, а потом заплакала.

На чердаке поселился сыч, это он кричал. И вскоре все привыкли к его крику, но Христя в ту, первую, ночь точно ранена была этими воплями. Смутное предчувствие смерти, которое появилось в ней, стало твердой уверенностью. И в самом деле, здоровье ее день ото дня становилось все хуже и хуже. Ржавые пятна на щеках пылали, по ночам душил кашель, несколько раз из горла шла кровь. Она понимала, что надо лечиться, что надо ехать в город, но ждала, когда ей об этом скажет Никита. А тот все молчал, как будто не слышал ни ее задыхающегося кашля, ни хрипа, ни смертельной, все увеличивающейся худобы. Никита молчал.

Наступила весна, и Христя слегла. И все чудесное время обновления природы провела она в затхлой, сырой избе, на скрипучей, с грязным лоскутным одеялом, кровати. Где-то там, точно в другом мире, разливались, бушевали весенние воды, стаи птиц летели в легком и чистом небе, ясень покрывался нежным зеленым пухом, загорались и гасли теплые зори, сказочными кораблями плыли то розовые, то золотые облака… А над нею все так же нависал обклеенный желтыми газетами потолок, все такой же полумрак был в

В июне Христя поднялась. Весь день, с глазами, полными слез, просидела она на пороге избы, точно прощаясь, глядя на чистое, будто вымытое, небо, на яркий зеленый выгон, где серым сычом торчала ветхая, покосившаяся церквуха, где горластые ребята бегали, играли в пятнашки, и с ними бегал и звонко смеялся ее Сережа…

И среди бела дня она пошла в сарай и повесилась.

Двенадцать младенчиков

Года за два до описываемых событий появился в Гваздовке черный старик с цыганскими глазами. Его звали Илья Федосе́в. Пожилые гваздовцы еще помнили его славу: его две каменные лавки — одну с красным, другую с бакалейным товаром, — его крупорушку, его большой двухэтажный дом, двух его, таких же, как и он, цыгановатых сыновей — первых гармонистов и не знавших в бою пощады кулачников. Сыновья ушли с Мамонтовым и не вернулись. Старика Илью Федосева в тридцатом выслали в Нарым, но перед самой войной он, отбыв срок, приехал в Гваздовку. Не он один возвращался из ссылки, были и другие. Только те появлялись в родном селе состарившиеся, с потухшими глазами, тихие и смирившиеся. Илья Федосев был не таков, время словно щадило его — он лишь сгорбился чуть, погнулся в хребтине, но по-прежнему, по-молодому, из-под клочковатых бровей горели черные глаза, по-прежнему легкость и стремительность были в его движениях. «Ничто не берет, — с удивлением говорили про него односельчане, — как и не сидел цельную катушку! Злобой, черный кобель, держится!»

Изо всей родни оставался у него в Гваздовке один брат — убогий богомольный горбун Степан, или, как его за малый рост называли, Степачок. Он не был, подобно своему брату, стяжателем. Когда-то он служил садовником у господ Малютиных, садоводство было его страстью. В советское время жил затаясь, не переча власти, однако колхоз считал делом противным богу и, как его ни звали, как ни уговаривали глядеть за колхозным садом, — наотрез отказался. Степачка не тронули при раскулачивании, хотя, не имея почти никакой собственности, он змеиным своим языком немало чернил в те годы и власть, и коллективизацию.

Отбыв ссылку, Илья Федосев поселился у брата, но не прожил и года, как попался с ворованной колхозной коровой и снова был осужден на десять лет. Вместе с ним осуждены были и двое других участвовавших в воровстве людей, Но ни один из них не вернулся. Забыли и про Илью: полтора срока прошло, помер, видно. А он в пятьдесят пятом, как ни в чем не бывало, все такой же черный, припожаловал. Его сопровождала высокая пожилая женщина. Неизвестно, кем она ему доводилась: он звал ее Полей, она его — Федосеичем. Они поселились у горбатого и жили тихо, ничем себя не выказывали. Да, собственно, Ильей уже никто и не интересовался в Гваздовке: старики, знававшие его золотые годы, почти все перемерли, а для молодежи он ничем замечателен не был — старик, да и только. И никто не подозревал, сколько злобы накопил в своем сердце этот черный, слегка сгорбленный старик — на власть, на односельчан, на весь мир. Верно говорили про него, что он одной злобой живет: он действительно только ею и жил, жил затем, чтобы дотянуть до того дня, когда, как он надеялся, рухнет наконец эта ненавистная для него антихристова, как он ее называл, власть.

Никита сразу заприметил Илью. Да его и нельзя было не приметить: среди тех трех-четырех десятков гваздовцев, что хаживали в церковь, он выделялся как диковатой внешностью, так и какой-то исступленностью в молитве. Становясь против царских врат, у самых ступеней амвона, он шумно, дерзко молился. Он не молчал, как другие, не шептал себе под нос слова молитв, а громко, внятно говорил их, выкрикивал даже иногда. И Никита, впервые увидев своего нового прихожанина, почувствовал страх перед ним.

Спустя несколько дней, осенним ненастным вечером, Никита сидел у стола и при тусклом свете пятилинейной лампочки, постукивая молотком, чинил сапог. Перед жарко горящей печью Христя купала Сережу. Она поливала его из кружки, и худенький, дрожащий Сережа стоял в деревянном корыте ежась и повизгивая от щекочущих струек теплой воды. «С гуся — вода, с Сереженьки — худоба! — певуче приговаривала Христя. — А ну-ка, еще разочек, вот так…» Дробно стучал Никитин молоток, звонко стекала в корыто, плескалась вода, Сережа визжал, смеялся, — за шумом никто и не слыхал, как загремела щеколда в сенцах, как кто-то шарил рукой по стене, ища дверь. И вдруг она распахнулась, и в избу ввалился большой, черный старик в мокром брезентовом плаще с низко надвинутым на лоб капюшоном, с диковинной длинной палкой, на конце которой поблескивал медный крестик.

В открытую дверь ворвался холодный воздух. Христя фартуком прикрыла голенького Сережу. Никита уронил сапог, вскочил, испуганно глядя на вошедшего.

— Иосиф в трудах пребывает, — гулким басом сказал старик, — Мария о сыне печется… Мир дому сему!

Он откинул капюшон, снял шапку и, обернувшись к иконам, стал креститься.

— Ну, чего испужался, батюшка? — благословившись у Никиты, сказал Илья. — Подыми сапог-то, чини, знай, я тебе не помеха.

Христя поставила самовар, подала чай. Весь долгий вечер просидел Илья, чаевничал, рассказывая о своей жизни, о своих похождениях. Он-таки повидал людей на своем веку. В десятом году, еще до первой войны, в Иерусалим ко гробу господню ходил. При Советской власти два раза по десять лет отсидел.

— За то, что не яврей, не турка, — стукнул Илья палкой об пол, — что русский христьянин, что крест ношу, что православным крестом крещуся!

По его рассказам выходило, что всю жизнь претерпевал он за свою приверженность к православной вере, за то, что не побоялся антихристовых слуг, не отшатнулся от бога.

— Не-ет, брат! — грозя Никите черным, толстым пальцем, воскликнул он. — Нет, брат, я не Петр-апостол! Энтот, понимаешь, кочет в третий раз не закричал, а уж он отрекся. Я же нехай помру, но не отрекуся! Нас, христьян-то, еще вон когда, при царе при Мироне гнали… А Христос что? Христос претерпел и нам велел, вот как, отец Микитушко…

Но что в тридцатом году подбивал он гваздовских мужиков порешить всех сельских коммунистов, что при обыске в подполье у него был найден собранный и смазанный пулемет «максим» и две винтовки с патронами к ним, — про это Илья ничего не сказал Никите.

А уходя, прощаясь, уставился на Христю горячими своими, цыганскими глазами и сказал:

— Не жилица ты, Мария, правду истинную говорю, не жилица… Ну, да оно и к лучшему: поскорей помрешь — поменьше нагрешишь… Это я шуткую, молчи, — засмеялся

С этого-то вечера и отошел Никита от семьи. Подолгу стал он засиживаться в кособокой избенке горбуна, где жил Илья Федосев. Туда и другие захаживали, и все претерпевшие от власти: братья Тимошечкины — Виктор и Александр, бродячие портные, претерпевшие в свое время за убийство участкового милиционера; басовитая, тучная мать Алевтина — бывшая монахиня одного из зареченских монастырей, претерпевшая за спекуляцию; Демьянушка — коротконогий злой мужичишка, последний из династии гваздовских колдунов, по пьянке зарезавший жену (за что, разумеется, и претерпел). Человек десять собиралось вечерами в горбуновой хате, слушали длинные россказни Ильи о хождении в Иерусалим, о святой горе Афон, о самовозгорающихся свечах на гробе господнем…

Но о чем бы ни шел разговор — всегда оборачивалось на одно: так-то хорошо, так-то утешно было в старые годы, а сейчас — что? Плохо, братья, скудно, не весело. Да и какое же веселье, коли в Расее власть антихристов. Но, погоди, дай срок: рассеется Расея, три царства останутся: немецкое, английское и американское, об чем и в святом писании все как есть, чисто по карточкам, расписано.

Как-то раз достал Илья из-за божницы растрепанную побуревшую от времени тетрадку и, нацепив на хрящеватый нос перевязанные веревочкой очки, прочитал письмо забайкальского казака Еремея Дронова, будто бы одного из тех красногвардейцев, которые расстреливали царя Николая Второго. Письмо это, в бытность свою в сибирской высылке, списал Илья у одного старика.

«Во имя отца, и сына, и святого духа. Говорю, братья, истинную правду, — писал неведомый казак Дронов, — ничего не брешу. Как я тогда находился в красногвардейском отряде в городе Екатеринбурге, и мы охраняли государя императора, его там под замком держали. И когда вышел приказ казнить всю императорскую фамилию, то меня с другими товарищами привели во двор, а государь и государыня, и детки ихние стояли и плакали. А наследник цесаревич и великий князь Алексей Николаич был неходь, и он сидел на руках у дядьки, у матроса Матвеюшки. И как мы стрельнули, то вся царская фамилия попадала наземь. Вот расшелся дым, видим — стоит наследничек на облаку, говорит громким голосом: «Не плачьте, не рыдайте, пять разов по десять отсчитайте. Пятьдесят годов плохо будет, горько, тошно. А потом полегчает, и тут я вскорости приду. А за меня, младенца, вам еще двенадцать младенчиков побить надо, и за то гнать вас будут и сажать будут, а вы не робейте. Как наши святые отцы-великомученики от языческих царей страдали, так и вы пострадайте. И ежели побьете двенадцать, то приду и утешу, а не побьете — огнем пожгу. А вас, красных гвардейцев, кои на меня руку подняли, не казню, помилую, но белого света лишу все ж таки». И мы, сколько нас ни было тогда, красных гвардейцев в ту пору ж ослепли все до единого. Сие письмо диктовал Е. Дронов, забайкальский казак, слепой человек, а писал раб божий Меркурий, в Томской губернии, сельцо Ивановка. Аминь».

Илья закрыл тетрадку, перекрестясь, поцеловал ее и положил за божницу. Тихо, затаив дыхание, сидели люди. У Никиты от волнения во рту пересохло.

— Пошел было я по Сибири сельцо Ивановку искать, — помолчав, сказал Илья, — ну, да ведь их там, этих Ивановок-то…

Он покачал головой и умолк в раздумье. Поля, строгая, молчаливая, принесла доску с крупно нарезанными кусками сала, поставила на стол чашку с огурцами, хлеб, большую запотевшую бутыль.

— Благослови трапезу, Федосеич, — поклонилась она Илье.

— Да ты ай очумела? — нахмурился Илья. — Никак она, батюшка, к тебе не привыкнет, — чуть улыбнувшись, наклонился он к Никите, — дюже ты, голубь, прост, мелковат… сказать бы, и на попа не похож. Бласлови, отче!

Никита прочитал молитву. Все чинно уселись за стол, Илья стал разливать самогонку. Никита сроду не пивал, он быстро прикрыл свой рот ладонью, но Илья прикрикнул строго:

— Пей, батя! Ай ты не русский человек?

И Никита, заробев, выпил, закашлялся. Все засмеялись.

— В первый раз, видно? — спросил горбун.

Никита кивнул головой.

— Ничего, привыкнешь, — сказал Илья, дело нехитрое.

И вдруг так хорошо, так весело сделалось Никите. Какой-то чудесный, легкий звон донесся издалека, возникли видения: свечи загораются над гробом господним, маленький мальчик на золотом облаке…

Мать Алевтина низким, мужским голосом завела: «Разбойника благоразумного во едином часе раеви сподобил еси, господи…» И все подхватили, запели: «И мене древом крестным». Запел и Никита. Он пел, и слезы текли у него по лицу, умиление и восторг охватили его, лазурные, неведомые дали распахнулись перед ним. Он ощутил вдруг в себе силы, о которых до сих пор не знал. И предчувствие великого подвига сверкнуло в его душе.

Он шел домой по тихой белой улице. Кончилась ненастная осень, ровный снег покрыл землю пуховым платком. Ласково щекоча пылающие щеки, падали чистые, крупные снежинки, и в белой колеблющейся мгле чудились Никите то яркие иерусалимские свечи, то царевич, то двенадцать убитых младенчиков. Все пело, все ликовало в нем. И он, не заходя домой, пошел в церковь, отомкнул ее, зажег свечи, лампадки и всю ночь, громко молясь и плача, простоял на коленях перед престолом.

Трудно сказать, что повлияло на больное, изуродованное сознание Никиты, но всего верней — новизна. В узеньком тесном кузовке его убогого миросозерцания лежали, наваленные как попало, понятия: бог и церковь, добро и грех, ложь и правда и с десяток других, столь же привычных и, с его точки зрения, бесспорных понятий, большей частью вдолбленных ему семинарскими учебниками и учителями. Особняком стояло понятие непримиримости: этого ему не внушали, тут он сам дошел. Но среди всех этих понятий, на шаткой почве которых он жил, не было понятия подвига, не было идеи страдания за веру. Илья Федосев открыл ему эту идею.

— Когда ж это истинная вера гонимой не была? — часто говаривал он. — Вот они, братья мои и сестры, да и аз, грешный… Ведь так-то нас мучали, так-то пилатили! И во темницах томили, и во цепях аж на самый край света, за Колыму, гоняли, а что достигли? Дули, демоны, погасить чтобы, а вишь ты, раздули костер! Глянь-кось, глянь… не вороти морду! — видя, что Никита уже и робеть начинает, грозно гаркнул Илья. — Чем, милок, похвалишься? Что на алтарь принес ко господу? Какого агнца заклал? Молчишь? То-то, голубь! А вон, погляди-кось, наши-то, братец Викторушко, Да братец Ляксандрушко, Да сестрица Лявтинушка, да еще вон Демьянушко, все, все претерпели в темницах антихристовых!

Илья умолчал о том, за что «претерпевали» братья Тимошечкины, Алевтина или Демьянушка. Никита понял одно:

Ранней весной, когда почернела река и подул сильный и мокрый южный ветер, Христя слегла. Никита растерялся: оказалось, что на ней лежала тьма всяких дел по дому, по хозяйству, о которых Никита и понятия не имел. Надо было и постирать, и обед состряпать, и Сережу помыть, и в избе прибрать. Ничего этого Никита не умел. Сережа ходил грязный, оборванный, сам Никита завшивел; за стол садились — крошили в тарелку с водой хлеб, да и ели, посолив. А тут снег сошел, подходила пора копать огород. У Никиты голова кругом пошла, он не знал, за что ухватиться. Однако весна не ждала, торопила, и Никита взялся за лопату. Прежде они вдвоем с Христей вскапывали свой участок и, по правде сказать, на Христину долю приходилась большая часть. Теперь ему предстояло одному одолеть эту тяжелую работу. Он был слаб, усталость валила его с ног, поясницу ломило нестерпимо, пот заливал глаза. Поковыряв с утра часа три, он воткнул лопату в черную, влажную, остро пахнувшую землю, пошел и лег в изнеможении под ясенем. Он лежал, глядел на небо. Давно, с самой юности, не леживал он этак, бездумно, в глубоком безразличии отмечая взглядом облачко, чуть шевелящуюся под ветром ветку ясеня, пролетевший самолет…

— Сомлел, Микитушко? — раздался вдруг над ним насмешливый голос.

Никита вскочил. Перед ним, опираясь на лопату, стоял Илья. Снизу он еще больше показался Никите — черный, слегка сгорбленный, но с могучими плечами, с кудлатой сивой бородой, он, казалось, полнеба занимал.

— Гляжу, слаб ты, батя, — усмехаясь, сказал Илья, — помогнуть пришел. Сиди, сиди, и я с тобой посижу маленько…

Он сел рядом с Никитой, впился в него взглядом.

— Плоха? — указал Илья на избу.

Поняв, что Илья спрашивает о Хри́сте, Никита кивнул головой.

— Ну что ж, на все воля господня, — сказал Илья, — все там будем. Да оно, батюшка, и дело-то такое, что особо жалковать нечего, по крайности, руки тебе развяжет…

Никита молча соскабливал палочкой налипшие на сапоги комья жирной земли.

— Баба — она что? Жена — сосуд скудельный, так-то отцы святые говаривали, — продолжал Илья. — Ты, батюшка, к небесам сигануть хочешь, а она, язви ее, обратно тебя в навоз тянет. Ай не правду говорю? — громко засмеялся он, хлопнув Никиту по плечу. — Ну, ладно, что об этом гутарить, господь лучше нас с тобой знает, что и как. Я про что сказать давно тебе хотел, Микитушка… — Понизив голос, Илья обернулся по сторонам. — Помнишь, голубь, письмецо я читал казака забайкальского?

— Ну? — вздрогнул Никита.

— Вот те и ну. Я тогда сказывать не схотел при всех, а тебе скажу: нашел-таки я Ивановку-то и с Дроновым Еремеем, вот как с тобой сейчас сижу, беседовал… Такой слепенький старчик убогий, в таежной избушке живет, спасается. Все как есть правда истинная, что написано… А одиннадцать, слышь, младенчиков-то побито уже, — наклонившись к Никите, гулко зашептал Илья, — двенадцатый остался…

Никита похолодел.

— Видение, слышь, Еремею было, — гудел на ухо Илья, — где матушка-заступница в огне наземь снизойдет, там двенадцатого и порешать…

„Влип! влип! влип!“

«Нет, что же это я так духом упал? — подумал Смарагд. — На дворе вон какая благодать, надо пойти развеяться…»

В темных прохладных сенях что-то зашуршало над головой. Смарагд распахнул обе двери — во двор и на улицу, поглядел наверх — что это там?

В сенях потолка не было. Приставленная к стене ветхая лестница вела на чердак. На самой верхней перекладине шевелился, тихонько поскрипывая, небольшой серый сыч. Два круглых, как стеклянные пуговицы, внимательных глаза, не мигая, уставились на Смарагда.

— Вон ты какой! — сказал Смарагд. Сыч заскрипел.

Смарагд вышел во двор. Собственно, двора никакого не было. Среди буйных зарослей сизых лопухов стоял плетневый, наполовину раскрытый, сарайчик. «Тот самый», — вспомнив Христю, подумал Смарагд.

В лопуховых джунглях вилась тропинка. Она шла к большой, обсаженной белыми и красными мальвами кирпичной избе, черепичная кровля которой была выложена узорами. Возле избы, на белом каменном пороге, сидел молодой парень в красной майке. Крохотный кривоногий карапуз, в надетом задом на перед чепчике, катал деревянный пестро раскрашенный стульчик на колесиках. «Влип-и-влип-и-влип!» — захлебываясь, повизгивало одно колесико.

Стоял тот час летнего погожего дня, когда все до предела бывает насыщено покоем. Небо делается необыкновенно высоким, облака на нем — неподвижны. Зелень деревьев кажется плотнее и чернее. Коровы в стаде ложатся. Щука темным поленом стоит в чаще водорослей. Все цепенеет. Только зеленая кобылка звенит где-то рядом, стрекочет неутомимо.

«Сколько радости в мире, — вздохнул Смарагд, — а мы бог знает что выдумываем. Вон дитя катает коляску — и счастливо. И я завидую этому карапузу, и сам бы хотел так… и, собственно, потому и стремлюсь поскорее забрать к себе Сережу, чтобы сделать его своей коляской…»

Точно кто-то невидимый погладил холодной рукой по спине. Слабость мягким ваточным тюком навалилась на плечи. В мелкой непроизвольной дрожи подкашивались ноги.

Возле двери, перевернутый кверху дном, лежал большой ржавый котел. Смарагд сел на него, прислонился к нагретой солнцем грязной кирпичной стене и закрыл глаза. Тотчас по оранжевому полю, вперемежку с черными змейками, побежали, завертелись белые и кровяные круги. Кирпичная стена только казалась нагретой — она была холодна, от нее по спине пошел озноб. Солнце жгло так, что черное сукно Смарагдова френча воняло утюгом, а спине все было холодно, и ноги заледенели. «Давненько ты ко мне не захаживала, — поежился Смарагд, — сейчас бы и не к чему: где я тут с тобой возиться буду!»

«Вот и расчудесно! — перебивая зеленую кобылку, пропищала малярия. — Этак-то я тебя скорей одолею!»

И захихикала, и застрекотала тысячей кузнечиков, и задрожала жарким маревом над лопухами.

«Влип-и-влип-и-влип!» — повизгивало колесико раскрашенного стульчика. И вдруг — замолчало, а ребенок заплакал. Смарагд лениво приоткрыл глаза: карапуз в чепчике упал, заливался горьким плачем. Парень в красной майке подошел, поднял его, погладил по чепчику. Малыш крикнул еще разок

«Ладно, одолевай! — сказал Смарагд. — Власть у тебя недолгая: одна ночь. Утром уйдешь, не солоно хлебавши, поторчи тут на гваздовских буграх… А мы с Сережей уедем, и нам с ним будет очень хорошо…»

«Какой ловкий! — захихикала малярия. — «Мы с Сережей»… А сына, Никиту, куда денешь? Нет, брат, видно не так-то все просто, как тебе кажется. Это, милочка, посложней, чем крестик на неразумного мальчишку надеть… путь предопределить! — прыснула малярия. — Нет уж, Сергей Федорыч, ежели заварил кашу, так сам ее и расхлебывай!»

«Вот привязалась! — устало отмахнулся Смарагд. — Пристала со своим Никитой!»

«То есть, как это — со своим!»

«А очень просто. Я его без малого десять лет не видал. Тут, может, чужое влияние было. Да и болезнь… искривленная психика…»

«Ах, вон как! — прострекотала зеленая кобылка. — Ну и подлец же вы, Сергей Федорыч!»!

«Что?! Что?!» — Смарагд вздрогнул.

«Подлец вы, преосвященнейший владыко! — оглушительно, точно в микрофон, сказал неизвестно откуда взявшийся Георгий Апеллесов. — Даже ежели предположить, что я и в самом деле ту бабенку… тово… так и то я против вас, владыко, ангел… ей-богу!»

«Хорош ангел! — засмеялся Смарагд. — Со свояченицей живешь!»

«Вот далась вам всем эта свояченица? — сердито плюнул Апеллесов. — Свояченица — что? Тьфу, свояченица! А я вот одного такого архиерея знавал — он в проповедях про покинутых детей разглагольствует… плачет даже, мошенник! Артист! А сам родного сына кинул. Нам, говорит, с Сережей хорошо! Штукарь, а?»

Зуб на зуб не попадает у Смарагда, так его трясет. А малярия все поглаживает ледяной ручищей по спине, все поглаживает… Крохотными молоточками стучит саранча, зеленая кобылка вонзает в ухо бешено крутящуюся дрель, просверливая насквозь — от уха до уха… А тут еще этот Апеллесов со своими нелепыми претензиями! Собственно, что вы, отец Георгий, имеете против преосвященного? Ведь ежели вас отстранили от места, так причем здесь Смарагд? Дело ваше разбирал викарный епископ Никодим — к нему и адресуйтесь. Да и вообще — из за чего вы так расстраиваетесь? Из-за места? То есть из-за тех пяти-шести тысяч ежемесячного дохода, к которому вы привыкли, на который вы, извините, жрете невпроворот — и только? Действительно, отстрани вас от службы в церкви — и крышка вам! Что вы умеете делать, кроме чтения молитв? Ничего. Ниче-го! Что вы читали? Ни-че-го! Имена Бетховена, Чайковского — для вас китайская грамота. А живопись? Какие картины, кроме базарной работы икон в вашей церкви, поражали ваше воображение? Вы, например, Рублева-то и не нюхали! Известно ли вам, что в шестнадцатом веке жил в Нидерландах замечательный художник Питер Брейгель, который, между прочим, написал очень интересную картину «Слепые»? По зеленому лужку, на фоне чистенького пейзажа с кирхой, идут слепые. Они идут гуськом, держась за длинные палки. И вот передний упал, на него споткнулся и падает другой… Остальные еще держатся, но вы понимаете, что и они сейчас упадут! Вот и вы, отец Георгий, похожи на одного из этих слепых… Как я вас поддел, а?

Смарагд смеется, но такая дрожь пронизывает его, что смех причиняет физическое страдание. Апеллесов нисколько не смущен. Из-под черной, овчинной брови превеликим ехидством загорается его глубоко запрятанный подмигивающий глазок.

«Это вы, владыко, — насмешливо говорит Апеллесов, — превосходно рассказали о слепых… Но вот вопрос: тот, передний, который вел и споткнулся, — не вы ли?»

«Влип! Влип! Влип! — скрипит колесико. — Влип! Влип!»

«Собственно, — стараясь быть спокойным, рассуждает Смарагд, — мне нездоровилось еще когда я выезжал. Мне и в дороге было не совсем хорошо. Ночью, когда в степи стояли, вот тут я и продрог. На рассвете. Но зато какой чудесный разговор с Кублицким! И какой рассвет! Но сейчас… что нужно сделать сейчас? Дайте сосредоточиться. Сейчас надо пойти в избу и лечь. На солнце нехорошо. Источник жизни — солнце — может в этом случае сделаться причиной смерти. Итак, встать. Пойти. Лечь».

Держась за стену, Смарагд побрел. Проходя мимо чердачной лестницы, глянул вверх, на сыча. Сыча на прежнем месте не было.

Долог показался Смарагду путь до кровати. Но только лег, как духота, запах слежавшегося грязного белья, пестрые, засаленные лоскуты одеяла, а главное, мушиный гул, заставили его подняться. «Нет, тут невозможно, тут — смерть, — еле шевеля запекшимися губами, сказал он, — тут дышать нечем…»

Он взял пальто и вышел в сени. В темном углу, против лестницы, лежала куча щепы. Подстелив пальто, Смарагд всем своим большим и тяжелым телом рухнул на щепу. И наступил покой, забытье. Но ни сном, ни явью не было это состояние. Глаза не открывались, да Смарагд им и не приказывал открыться: сознание бездействовало. Однако слух отмечал все: внезапный шум ветра в ветках ясеня, писк мыши — где-то в куче щепы, на которой он лежал, сверло зеленой кобылки и скрип колесика. Почему-то опять оборвался этот назойливый скрип, и опять ребенок заплакал. «Ничего, Миша, ничего!» — ласковым басом сказал мужчина. И снова заскрипело колесико: «Влип! Влип!»

Над самым ухом, снаружи, за стеной, прошуршали велосипедные шины, кто-то, звонко шлепнув подошвами, спрыгнул наземь; потом загремела дверная задвижка. Чье-то тяжелое, свистящее дыхание повеяло над головой.

— Папаша! — раздался дребезжащий голос. — Да вы не то захворали? Папаша!

«Откройтесь, глаза!» — приказал Смарагд.

И глаза открылись, и сразу же закрылись, и ничего, кроме оранжево-красных кругов, не увидели. А голос все дребезжал:

— Папаша! Папаша!

И вдруг зазвенели детские голоса.

— Вон сколько наловили! — крикнул один.

— Дедушка! — кинулся к Смарагду Сережа. — Дедушка!

— Не ори! — сказал дребезжащий. — Глянь-ка, чего он тебе привез…

— О! — Сережа, видно, задыхался от восторга. — Какая коробка красивая! Гляди, гляди — зайчик… звездочка! А это что?

— Спутник, — сказал незнакомый мальчик. — Все как есть из шоколаду…

Сережа радостно засмеялся.

— Мы их есть не будем, верно? — сказал он. — А только глядеть.

— Ступай рыбу чистить, — сказал дребезжащий. — Я пока дровишек нарублю.

— А что, дедушка заболел, да? — шепотом спросил Сережа.

— Заболел, заболел, — сказал дребезжащий.

После этого Смарагд погрузился в черную бездну первого провала, когда уже и слух отказал. Больному человеку такой провал кажется мгновением, а на самом деле проходят часы.

Смарагду стало тяжело: что-то давило на грудь. Он открыл глаза и приготовился их сразу зажмурить от нестерпимо ярких красных кругов. И удивился: кругов не было, была чернота. «Неужели ослеп?» — мелькнула вздорная мысль. Но нет, не все чернота, вон серый прямоугольник, и в нем голубая искорка. «Дверь, — догадался Смарагд, — это дверь открыта. И небо. И звезды. Вон отчего холодно». Он сжался, потянул из-под себя пальто и накрылся. В тишине гудел жук, и где-то, очень далеко, несколько девушек пели

«А что же давило на грудь?» — подумал Смарагд. И вспомнил сон: тяжелый, как глиняная копилка, сыч слетел с лестницы, сел к нему на грудь и давай охорашиваться.

Но почему топор стучит о дровосеку? Кто это рубит дрова? Ах, верно, Никита… рыбу варить затеял. «Влип! Влип!» — пискнуло где-то высоко над крышей. Что же это — карапуз в чепчике на крышу, что ли, забрался? Какая чепуха! Хороша чепуха, когда встать, пошевелиться больно. Топор стучит, стучит по дровосеке. Кричит ночная птица… как ее — козодой? Почему — козо-дой? Не коз же он доит, в самом деле…

И Смарагд снова утонул в глубокой черноте второго провала. Но это уже был лишенный бреда, убивающий лихорадку сон. Это была ступенька к выздоровлению.

Стояла глубокая ночь, когда Смарагд проснулся. Что-то страшное разбудило его, но он еще пока и сам не знал — что. Он резко приподнялся и сел. Щепки зашуршали под ним. До боли в глазах он вглядывался в черноту, туда, где недавно маячил серый прямоугольник неба со звездочкой. Там ничего не было — одна чернота. «Заперли дверь, — сообразил Смарагд. — Но что же было? Чего я испугался?» И вдруг что-то упало в избе, сдавленный, полный ужаса детский крик раздался… И снова — глухой стук падения. И тишина.

Смарагд вскочил и кинулся к двери. Легко сказать — к двери! Но где она была, эта дверь? Он наткнулся на лестницу, руками стал ощупывать стену, пока не нашел ее, эту проклятую, обитую рваным войлоком, дверь. Ухватив железную скобу, холодную, липкую, потянул ее на себя. Дверь не подавалась: она, видно, была заперта изнутри. «Только бы скоба не оторвалась!» — мелькнуло в голове Смарагда.

Собрав все силы, он рванул дверь. С резким скрипом вытягиваемого гвоздя она распахнулась.

Яркий свет ослепил Смарагда. С десяток свечей горело перед темными иконами. Огромный зев печи пылал, длинными, багровыми языками вырывалось яростное пламя, лизало черное, закопченное устье. Упершись коленом в кровать и напряженно подергивая спиной и правым локтем, Никита делал что-то и, видно, спешил доделать. Опрокинутая табуретка валялась на полу. Сброшенное с кровати лоскутное одеяло путалось в Никитиных ногах, и он все отпихивал его ногой. Какую-то долю секунды он оставался в таком положении перед Смарагдом, видимо, не слыша ни треска срываемой с крючка двери, ни короткого вскрика Смарагда. И вдруг с пронзительным, заячьим воплем кинулся к освещенным образам и, стремительно протянув к ним руки, грохнулся на колени. Из разжатых пальцев правой руки с глухим стуком выпал кривой, с деревянным черенком, окровавленный садовый нож.

— Яко Авраам, господи! — хрипло прошептал Никита. — Яко… Авраам…

И, зарыдав, повалился на пол, царапая скрюченными пальцами грязные щелястые доски.

А на кровати, поперек полосатого, тощего тюфячка, ногами к стене, запрокинутой головой — к двери, лежал Сережа. Грязная голубая майка задралась, и обнажились выпяченные тоненькие ребрышки; худенькая, бледная ручонка жалко и беспомощно свешивалась с кровати, и черная, густая кровь из перерезанного горла по этой жалкой ручонке тоненькой струйкой стекала на пол.

Бегство

Смарагд бежал.

Нет, это не было бегство только от ужаса, когда человек, как бы лишаясь рассудка, бежит не разбирая куда, не зная зачем, бежит, не видя, что у него на пути: яма, болото, стена, — бежит для того лишь, чтобы бежать.

Смарагд знал, куда и зачем он бежит. Он твердо помнил, например, что надо держаться в сторону кладбища, а потом — на обгорелую ветлу. Скорым шагом, почти бегом, он пересек выгон. Там, где было пожарище, слабо освещенные каким-то мигающим светом, стояли люди. Знакомые звуки заупокойного пения донеслись до Смарагда: на пожарище шла панихида. Унылые голоса вяло, немощно дрожали в ночном влажном воздухе. Как далекая, бледная зарница, мелькнула мысль о связи того, что произошло в избе, с этим ночным мрачным богослужением. Но зарница потухла. Да и не это сейчас было главное. Сейчас, как никогда в жизни, другое стало ясно, другое представилось Смарагду в настоящем свете, без иллюзий. В течение нескольких страшных секунд — там, на пороге Никитиной избы, в золотом и багровом пламени свечей и пылающей печи, перед ним распахнулась та таинственная завеса, перед которой, коленопреклоненный, он стоял всю жизнь, служа тому великому и всемогущему, что скрывалось за ней. И вот завеса разорвалась. Во грозе и буре, она разорвалась, как небо Апокалипсиса, безумной библейской песни, полной неясных и страшных намеков.

Что же оказалось за этой завесой? Кривой садовый нож. Окровавленное тельце мальчика в голубой майке. Страшнейшее из всех человеческих преступлений — убийство, в котором он…

Впереди послышались голоса — кто-то шел навстречу. Смарагд кинулся с дороги в сторону, оступился, упал в какую-то канаву и затаился в ней. Два человека, разговаривая, прошли над ним.

— Ловкие какие! — с сердитой усмешкой сказал один, видно, пожилой, с астматической хрипотцой. — Человек, понимаешь, сжился, сработался с народом, а его — в район!

— Да ведь это, дядя Митроша, еще вопрос, как собрание, — задорно, мальчишеским голосом сказал другой.

— Собрание! — раздраженно хмыкнул дядя Митроша. — Ясно, что собрание! Не отпустим, да и все. Но вот скажи, как они-то там, в области, рассуждают? Умники…

— А то в области дураков, что ли, нету? — засмеялся молодой.

Люди прошли, голоса удалились. Смарагд поднял голову. Над ним было высокое небо, звезды, длинные палки чернобыльника и покосившийся крест. И была тишина. Только с выгона все еще доносилось унылое пение. Как ножом по сердцу полоснули эти звуки.

С трудом выбрался Смарагд из канавы и огляделся: кресты, кресты — простые, восьмиконечные, голубцы с двускатными крышами, железные, ребрастые — сотни могильных крестов окружили его. Точно праздные зеваки, столпились они вокруг Смарагда, молча стояли ждали: а что, мол, сейчас станет делать этот жалкий и беспомощный старик? Где, мол, трезвоны малиновые колокольные? Где кланяющиеся в ноги истеричные бабы и выжившие из ума старухи? Где ангельские голоса и рев того великолепного хора, тех дорогостоящих певчих, которые, точно ассистенты циркового иллюзиониста, сопровождали твои службы, то есть бессмысленные и никому не понятные возгласы и ненатуральные телодвижения? Где все это? Вот ты один, и какая тебе, одному, лишенному всех атрибутов (или, как говорят фокусники, аппаратуры), — какая тебе цена? Да никакой! Ты жалок просто в своем смятении, в своем бегстве, в своей прямо-таки детской боязни темноты. Боишься? Что — нет? А ну-ка, вглядись вон туда, за тем поломанным крестом, — что это там такое? А? Вон, белое-то, белое!

Втянув голову в плечи, Смарагд искоса глянул в сторону. Действительно, что-то белое маячило во тьме между крестами. «Ничего не боюсь! — прошептал Смарагд. — Вот, глядите:

Снова раздались голоса на дороге. Люди шли, громко и возбужденно переговариваясь. И снова услышал Смарагд взволнованные голоса:

— Собрание скажет!

— Что ж, что область…

— До ЦК дойдем!

И опять удалились голоса. И опять Смарагд был один со своими тревожными мыслями, со своим отчаянием. Только черные кресты вокруг да старая, дремлющая лошадь.

Спотыкаясь о могильные холмы, Смарагд медленно поплелся к дороге и, выбравшись на нее, пошел вперед — туда, где смутно чернела столетняя обгорелая ветла.

«Да, — думал он, — у  н и х  свои и, должно быть, очень важные и нужные занятия. И  и м  нет до меня никакого дела. Но, главное, они знают, во имя чего вместо отдыха после трудового дня собираются и горячо спорят о своих нужных и важных делах. И то, во имя чего они работают, спорят, даже вот, пожалуйста, по ночам не спят, — все это на ощутимую пользу всему народу… и даже мне. Потому что моя машина сделана ими, платье, которое я ношу, выткано и сшито ими, наконец, хлеб, который я ем, — все, все — дело их рук, их разума, их воли.

Во имя! Великое слово. Без него человеку и жить не стоит. Но у меня-то ведь тоже всю жизнь было это свое «во имя»! Во имя добра и правды я пошел в восемнадцатом году на фронт, во имя любви к людям я сделался врачом… Но вот во имя чего я стал монахом, игумном, архиереем? Во имя служения богу? Что это такое?

Я верил, что это — наивысшая форма делания добра и правды. Я жаждал святого дела, и я очень много сделал. Но что? Я, например, учил людей быть чистыми. Я говорил о воспитании детей. И, наверно, многие воспитывали, а вернее сказать, уродовали своих детей так, как я им велел, и первым словом ребенка было действительно слово «бог!». Да я сам, наконец, предопределил путь сына, сам бросил в его младенческую душу семена и думал, что взойдут они лазоревыми цветами, а они взошли гадюками и скорпионами! И сын совершил злодейство, которому пособничал я! Так кто же подлинный и злейший преступник — тот ли, кто, обезумев от дурмана, схватился за кривой садовый нож, или тот, кто одурманил убийцу? Боже мой, ответ слишком очевиден! Сейчас я должен пойти и сказать: «Вот я — убийца, судите меня!» Но я не в силах этого сделать, я бегу. И, точно в болезненном сне, ноги мои становятся словно каменные глыбы, я не могу двигать ими… и я падаю!»

И Смарагд упал у подножия старой, изуродованной пожаром, корявой ветлы. Ему показалось, что он очень медленно падал и что одновременно с его падением сотни, тысячи звезд, оставляя в небе длинный светящийся след, тоже падали. Но он рухнул беззвучно, безмолвно, как призрак, как ничто, а звезды с визгом и скрежетом, словно царапая небо, проносились над ним в вышине. И в этом визге и скрежете падающих звезд Смарагд понял, что он умирает. И, радуясь этому, он облегченно вздохнул: смерть разрешала все сомнения, смерть избавляла от раскаяния и ответа перед народом и перед самим собой за неверно и даже преступно прожитую жизнь. Смерть была избавительницей.

Но самое малое мгновение тешился Смарагд этими мыслями. Минутное забвение прошло. Над ним чернела раскинувшаяся в полнеба крона древней ветлы с ее листвой, с ее уродливыми обгорелыми сучьями, среди которых, как бриллианты на черном бархате, сверкали, переливаясь, яркие, но уже неподвижные звезды.

«Ох, как же крепка жизнь!» — с огорчением подумал Смарагд и прислушался. Ему показалось, что над ним, в листве и ветках ветлы, что-то было. Он различал шорох, потрескивание тонких, видимо, сухих сучков, приглушенный писк из дупла, даже вздох послышался Смарагду… Да, жизнь была крепка. О ее крепости свидетельствовали и попискивание мышонка в дупле, и шорох заворочавшейся во сне птицы, и треск обломившегося сучка — все то, что двигалось, дышало и находило себе приют в стволе и кроне старой ветлы. О крепости жизни свидетельствовал и сам Смарагд, ибо, лишенный силы подняться, он все-таки спрашивал себя: «Что же теперь делать?»

И тут вдруг подмигнул прищуренный глазок: «Что — говорил ведь: запутаешься!» И еще чей-то голос насмешливо, ехидно шепнул: «Подумаешь, важность какая! С точки зрения юридической — ты чист, как стеклышко. Что? Ах, противоречия в душе, потерпевшая крах вера? Ну, брат, тут уж проще пареной репы: напиши письмецо в газету «Почему я порвал с религией» — и шабаш! И совесть чиста, и местечко, как прежде, может быть… И квартирка, и окладец… да еще и гонорар с газеты получишь!»

И как только Смарагд услышал этот второй голос, так сразу и понял, что ему делать. И странно спокойно стало ему. Он как бы сам себя оперировал: сделал надрез, отворотил пинцетом здоровый покров и заглянул внутрь. Язва была велика и смертельна. «Но, может быть, подумал он, — можно избежать, не делать того, что мне показалось единственно правильным? Нет, нельзя, — ответил он сам себе. — То, что мне кажется единственным, на самом деле и есть единственное…»

Когда на рассвете его, обессиленного, подобрали в машину проезжавшие на зареченский рынок колхозники и бережно, подстелив мешки и телогрейки, положили на ворох пахучих яблок, он улыбнулся: так ясно и отчетливо представилось ему то единственное, разумное и честное, что предстояло ему совершить.

В Зареченск приехали утром, когда в соборе звонили к обедне. Второй день там шло торжество по случаю обнесения мощей преподобного Фоки. Машина проехала мимо соборного выгона, на котором, как и позавчера, пестрели богомольцы.

К Смарагду возвращались силы. Он уже не лежал, а сидел, прислонясь к кабине. Ему было хорошо, спокойно. Единственно, что смущало его, это то, что вот сейчас, видя, как ему полегчало, люди, подобравшие его, начнут спрашивать, кто он да что с ним случилось. Но никто ни о чем его не спросил, только при въезде в Зареченск шофер, высунувшись из кабинки, крикнул:

— Вас, дедушка, куда доставить-то?

Смарагд попросил завезти его на автобусную станцию. Станция помещалась на большой пыльной площади. Рядом шумел базар. Оттуда слышался поросячий

С аккордеоном через плечо прошел хмурый нищий. Он притворялся слепым и, щупая дорогу, дробно стучал о мостовую тоненькой палочкой. Вскоре рявкнул аккордеон и хриплый голос запел: «Мишка, Мишка, где ж твоя улыбка?»

А через час Смарагд сидел у открытого окна удобного, большого автобуса, и перед ним распахивались, разбегаясь направо и налево, поля, дальние перелески, курганы, синеющие горизонты…

Снова был паром, потом старый мост с рыболовами и, похожий на двух прыгнувших друг другу навстречу тигров, новый, с его чудесной музыкой стройки. Мелькнуло Столбище с развороченными вдоль улиц канавами, старая мельница, и опять — поля, поля… Наконец полосатая колбаса аэропорта, первый светофор и — город.

Балалайкин ахнул, увидев Смарагда.

— Да как же это вы, владыко? — ошалело засуетился он. — Да что же это с вами случилось? И налегке, и без шляпы… господи милостивый!

— Вспомнил про одно неотложное дело, — сказал Смарагд. — Шляпа, ты говоришь? — усмехнулся он. — Шляпу ветром сорвало… в автобусе.

Он усмехнулся потому, что ложь, произнесенная им сейчас, была первой ложью в его жизни.

Узнав о неожиданном возвращении владыки, приехал Никодим. К этому времени Смарагд привел себя в порядок: помылся, переоделся, — и казался свежим и бодрым. Конечно, следы болезни и мучительной ночи остались на его лице. Но Никодима поразило не это: какое-то безразличие к делу, какая-то отрешенность от всего — вот что удивительно было в преосвященном.

Никодим доложил ему о следствии по делу Апеллесова.

— Он сам признался, — точно сожалея об этом, вздохнул Никодим, — И уж поскольку это получило огласку, его следует отстранить от служения. Я так мыслю, владыко, — барабаня пальцами по столу, сказал Никодим.

— Да? — Смарагд словно оторвался от каких-то своих, единственно в этот момент нужных и важных мыслей. — Отрешить, говорите? Ну, что ж, вам виднее…

Он постарался поскорее отделаться от Никодима и, когда тот ушел, достал из шкафа толстую пахучую старую книгу. Погладив рукой покоробленный временем и закапанный воском переплет, Смарагд развернул книгу на том месте, где она была заложена календарным листком. Равнодушно скользнул он взглядом по серой, бугристой странице, вздохнул, захлопнул книгу и, поставив ее на полку, подошел к распахнутому окну.

Был вечер. В саду, куда выходило окно, стояла тишина. Тонкий пересвист синичек слышался в густых ветвях разросшихся кустов белой акации. Глухо, точно спрятанные в сундук, ворковали голуби. Слышно было, как на дворе лениво переругивались Никанор и Балалайкин. Где-то очень далеко ревел паровоз. Мир был преисполнен безмятежности. И в эту тихую минуту Смарагду представилось, что происходит там, откуда он бежал. И он увидел Никиту, стоящего перед столом следователя, увидел положенного на чистую скамью обнаженного Сережу, увидел врача, который, приступая к вскрытию, привычной рукой делает первый надрез на груди мальчика.

Смарагд вздрогнул. Быстрыми легкими шагами пошел он в спальню и заперся в ней. Из маленького аптечного шкафчика достал флакон с бесцветной, прозрачной жидкостью и шприц. Включил электрическую плитку, на которой бессонными ночами, чтобы не будить Балалайкина, подогревал чай. В блестящую металлическую ванночку плеснул из графина воды и, положив туда шприц и иглу, стал ждать, когда закипит вода. Потом, вспомнив, для чего ему нужен шприц, улыбнулся, махнул рукой и, не дав воде закипеть, выключил плитку. Набрав из флакона столько жидкости, сколько было нужно, заголил руку, метко нацелился и легко вогнал в синеющую под бледной кожей вену острую, тонкую иглу.

Когда полчаса спустя, в спальню вошел Балалайкин и спросил с порога, куда подавать самовар, все уже было кончено. Тот, кого называли преосвященным Смарагдом, кому кланялись в ноги, для кого звонили в колокола и кто на самом деле был всего лишь старым, измученным человеком с паспортом на имя С. Ф. Авсенева, — лежал на узкой железной кровати, вытянувшись во весь свой огромный рост, и, казалось, спал. Только странно безжизненно свисала на пол обнаженная до локтя белая, широкая в кости рука.

РУССКИЙ ХУДОЖНИК

Повесть

Черная земля под копытами

Костями была засеяна,

А кровью полита:

Горем взошли они

По русской земле…

«Слово о полку Игореве».

Энское шоссе — была длинная, прямая, выложенная булыжником дорога. Кое-где ее обсадили ветлами, кое-где вдоль нее тянулись реденькие перелески. Небольшие деревеньки лепились возле, вытягиваясь по обочинам. По одну сторону вдалеке белели меловые горы, а по другую — до самого горизонта — лежали, зеленовато-голубые весной и золотистые летом, поля. Там, где снеговыми тучами громоздились меловые утесы, был Дон. Среди неохватных полей вилась небольшая ямистая речка с татарским названием Юлдуз.

Каждый год, как только сходил снег, шоссе начинали чинить: возили камни, песок; сотни рабочих, стоя на коленях, тюкали молотками, заделывали бесчисленные пробоины. До самой глубокой осени продолжалась эта, по сути дела, бесполезная работа: осенние дожди и мартовское половодье разрушали сделанное летом, проходило самое малое время — и дорога снова требовала ремонта. Снова яростно матерились водители, ныряя в глубокие рытвины, объезжая по длинным логам разрушенные мосты, пережигая горючее.

Энску было не до шоссе: слишком уж война разбила и город и прилегающие к нему села. Наконец облисполком вынес решение об асфальтировании дороги. Дружно, с огоньком принялись люди за работу, днем и ночью неумолкающий шум стоял на шоссе. Умные, мощные машины с ревом вгрызались в рыжую глинистую землю, ровняя дорогу и расширяя ее. Задымили точно по щучьему велению выросшие в оврагах крошечные асфальтовые заводики. Розовые, голубые зарева сияли по ночам над шоссе. Работа шла споро и весело, как, впрочем, и всегда у нас: не для кого-нибудь строили — для себя.

Иногда дорожники натыкались на интересные находки. Так были выкопаны два глиняных горшка, набитые старинными монетами, ржавый, с глубокой вмятиной, шлем, полусгнившая ременная уздечка, украшенная серебряными бляхами с монгольскими письменами. Дорога была старая, говорили, что сам Батый-хан своими набегами протоптал ее.

А однажды возле небольшой деревушки Ямище, где бульдозер выравнивал какие-то, похожие на болотные кочки, холмики, были найдены человеческие кости, череп и железное колечко. Кости и прежде не раз встречались, и не они привлекли внимание дорожников. Колечко их заинтересовало. Рабочие окружили нашедшего кольцо бригадира, брали находку в руки, разглядывали, удивлялись необыкновенной форме: кольцо изображало двух гонящихся друг за другом собак.

— Не сам ли Батый потерял? — пошутил кто-то.

— Батый не Батый, — сказал бульдозерист, человек

— Нет, правда, — не унимался шутник, — я слыхал, будто по этой дороге Батый ходил.

— Тут, брат, и похуже твоего Батыя хаживали, — сказал бульдозерист. — С местными жителями поговори, они тебе скажут.

— Чего — местные жители! — усмехнулся бригадир. — Я, аккурат, в сорок втором сам в этих местах воевал, знаю… Распроклятая это для русского человека дорога была. Сколько по ней немцы нашего народу прогнали — нет числа! Тут каждый камушек горючей слезой полит…

Он спрятал колечко в карман спецовки и, заложив руки за спину, зашагал в сторону села. Бульдозерист вздохнул, покачал головой и пошел следом.

— Колечко-то — сказал он, — в музей бы надо предоставить. Может, ему цены нету.

— Да вот завтра все равно в город ехать, — сказал бригадир, — забегу, конечно, отдам.

Красноватая полоска зари мерцала за избами Ямища, обещая назавтра ветреный день. Глубокие синие тени ложились в поросшей чернобыльником и лопухами котловине. В Ямище пригнали стадо: розовая пыль стояла над селом. Легкий ветерок поднялся, подхватил розовое облако и, развеивая пыль, понес его за село, в степь, туда, где серой лентой убегало вдаль шоссе и чернел одинокий столб с дорожным знаком и надписью: «До города Энска 24 километра».

Глава вторая

В этом самом городе Энске — зеленом, уютном, древнем (о нем не раз упоминалось в отечественной истории) — жил в довоенное время старый художник, коренной русский человек, носивший бог весть почему греческую фамилию — Валиади.

С крутых бугров, на которых был расположен город, далеко — до туманного горизонта — виднелась степь с неширокой, извилистой рекой. Возле Энска река растекалась на множество стариц и затонов, образуя в месте их слияния как бы громадную лучистую звезду. Чахлые перелески пестрели среди яркой желтизны полей, белыми каменными идолами торчали еще уцелевшие кой-где колокольни.

Семьсот лет назад по этой степи и в самом деле кочевали монголы, многое повидали древние, торчащие круглыми шапками, курганы, о многом бы могли они рассказать. Но не было тут тогда ни города, ни частых деревень, на сотни верст лежала одна дикая, голая ковыльная степь, сурчиные норы, орел, неподвижно повисший в жарком небе… И так, во всей дикости, еще три века покоилась безлюдная степь, пока по царскому указу не был построен город и деревянная крепость при нем, чтобы «глядеть ногайцев».

В конце семнадцатого столетия сюда прискакал юный, голенастый, с бешено вытаращенными глазами царь Петр и приказал сгонять окрестных мужиков на великое корабельное строительство.

За долгое время своего существования город повидал многое: его и татары брали, и народ бунтовал против лихоимцев-воевод, и петровские пушки палили в честь новых, спущенных на воду кораблей. Не раз он горел и дважды сгорал дотла, но, несмотря на это, все рос и рос, и к середине прошлого века это был уже довольно большой губернский город со своими «Ведомостями», двумя гимназиями, со знаменитой на всю Россию конской ярмаркой, монастырем, круглыми торговыми рядами и даже очень порядочной книжной лавкой.

Жизнь здесь шла ни шатко ни валко, потихонечку — от ярмарки к ярмарке, от богомолья к богомолью. Впрочем, и то и другое совпадало во времени: и торг, и обнесение мощей происходили в середине августа. В эти дни город кишел народом. Колокольный звон, рев архиерейских певчих, вопли кликуш, ржание лошадей, скрип тележных колес, слова молитв и крепкая матерщина — все это в течение десяти дней висело над городом. Но постепенно затихала ярмарка, допевались последние обедни, разъезжались конские барышники, в разные концы России расходились богомольцы… И снова все погружалось в полусон, да так в тягучей дреме и жило до следующей ярмарки, до следующего богомолья.

Вот таким-то тихим, ленивым, дворянско-купеческим город дожил до семнадцатого года. Вскоре после Октябрьских событий впервые появился в нем тот художник, о котором пойдет речь.

Он был тогда довольно молод. Огромный, с пушистой пшеничной бородкой, с руками грузчика, с горячими синими глазами, пронзительно глядевшими из-под косматых бровей, он сразу выделился среди горожан. Все вскоре признали его, привыкли к нему, даже полюбили, хотя он никому в друзья не напрашивался, жил замкнуто, ни у кого не бывая и появляясь лишь на рынке с кошелкой или в тихих старинных закоулках города — с большим холщовым зонтом, этюдником и раскладным стульцем.

Он привез с собой жену, но ее никто не видел. Соседи рассказывали, что она «неходь», что, приехав с вокзала, художник снял ее с пролетки и внес в дом на руках. И что она не по нем была — крошечная, в чем душа держится, и это служило первое время предметом обывательских россказней и пересудов.

Многие горожане удивлялись замкнутости художника, она их раздражала, ибо ничто так не злит обывателя, как люди, не знающиеся ни с кем, живущие сами по себе, в особицу. И, может быть, кому другому и досталось бы от соседей за такое отщепенство, но, видно, было что-то в художнике, с чем обыватели мирились и не только не ненавидели его, но даже уважали и словно бы побаивались.

Так прожил художник в Энске двадцать с лишним лет. Он стал для города своего рода достопримечательностью. Исчезни он вдруг — и это было бы все равно, как если бы исчез памятник Петру, старинный, стоящий у самой воды собор или уцелевший с петровских времен темный приземистый дом адмиралтейства.

Удивительно, как в старых русских городках быстро узнавалось все о новом человеке! Ведь, как мы уже сказали, ни с кем не водил знакомства художник, а весь город знал, что он учился и кончил курс у знаменитого Куинджи, что у него в доме не едят мяса и что они с женой — вегетарианцы. Много рассказывали об изумительной физической силе художника: будто бы и подковы гнет, и железную кочергу узлом завязывает. Словом, о нем узнали все, кроме одного: что делается в его мастерской. Он никогда не продавал своих картин. Одну-единственную вещь он написал по заказу музея — портрет Петра Первого на фоне адмиралтейства, того самого черно-кирпичного, стоящего на берегу реки, мрачного дома, которым так гордились горожане и возле которого по воскресным дням на ярко-зеленой траве собиралось гулянье с баянами, лодочным катаньем и пивными горпищеторговскими ларьками.

Глава третья

Художника часто видели с этюдником. Но что он писал? Уголок старой, горбатой улочки; вросшую в землю, полуразвалившуюся звонницу древнего монастыря; старый деревянный мост, возле которого ютилась разукрашенная пестрыми флажками лодочная станция «Динамо»; крутой, зажатый между двумя каменными стенами спуск к реке, с отвратительной щербатой мостовой, с ветхими покосившимися деревянными перильцами

Нашелся, правда, один энтузиаст, фотограф-любитель, который совершенно бескорыстно, несмотря на скудные свои средства, пытался это сделать. Но то, что им создавалось, было всего-навсего не очень умелой, мертвой фотографией, по которой вряд ли потомки смогли бы представить себе этот по-русски красивый, залегший в садах, холмистый город. И те, кто действительно любил его, сожалели об этом.

А город стремительно рос. Мощные экскаваторы безжалостно уничтожали старину, рыли все новые и новые котлованы, на месте которых, в поразительно короткое время, ослепляя обилием стекла, возводились многоэтажные, похожие на гигантские короба здания.

Вот в это самое время на каменных воротах городского музея появилось написанное черной и зеленой тушью объявление, извещавшее горожан об открытии персональной выставки «старейшего», как было сказано в тексте, художника края Николая Николаевича Валиади. «Вот уж и старейшего!» — усмехнулся он, прочитав объявление. Ему и смешно и немножко грустно стало от такого величания: до сих пор он как-то не думал о старости, о пределе жизни — о смерти. Слово «старейший», хочешь не хочешь, настраивало на грустные размышления.

Однако облачко печали пролетело и исчезло. Да и в самом деле, о чем было грустить, когда выставка имела успех необычайный. В огромном цикле — в нескольких десятках полотен, в сотнях рисунков, акварелей, в ярких оттисках монотипий (излюбленной техники Валиади) — перед зрителем встала история Энска.

Она начиналась сумрачной, в лилово-серых тонах, картиной с непривычно длинным названием: «Батый сказал, увидав реку: это Юлдуз — звезда». Тревожное, в рваных тучах небо, яркая полоса ненастной зари, холм, на котором стояли дикие всадники, приземистые, с шевелящимися под ветром гривами, кони… волны травяного моря, широко лежащие до горизонта, и яркая, в закатном отблеске, кривая излучина реки… наконец, сам Бату-хан, черноватый воин, поджарый, с жестокими и задумчивыми глазами властелина полумира, — все это было полно такой изобразительной силы, такого вдохновения, что зрители сразу покорно умолкали, переходили на шепот. Рукой волшебника брошенные в эту дремучую старину, они с удивлением узнавали местность — холмы, прибрежные камыши, ту самую, с детства знакомую речку, где еще ребятишками лавливали они вертлявых пескарей… И вдруг — Батый, страшные, дочерна загорелые дикие воины, звероватые, скалящие желтые зубы кони, хвосты бунчуков, развевающиеся на звонком степном ветру…

Это было как бы колдовство. А сам колдун — огромный, со своей растрепанной бородой, с горящими, точно угольки, глубоко запавшими синими глазами, с могучими жилистыми ручищами, в старенькой, потертой вельветовой куртке, в никогда, вероятно, не утюженных, широченных штанах — сам колдун застенчиво прятался за холщовыми стендами, раскланивался со знакомыми и незнакомыми, смущенно улыбался и уводил людей дальше — к новым картинам, к новому колдовству.

И вот перед зрителями — на крутых зеленых, с глинистыми обвалами, буграх — строился деревянный город. Ясное небо сияло, белизна мужицких рубах была ослепительна; желтая, розовая щепа устилала притоптанную траву; а по все той же реке с татарским названием Юлдуз (звезда) плыли плоты, разгружали бревна, волоком волокли стопудовые лесины на городские стены…

И снова — та же излучина реки, серый, ветреный день, белые барашки на черных волнах и лебединые груди кораблей, хлопающие под свежим ветром паруса… и красное сукно помоста, на котором, зажав в крепких, прокуренных зубах коротенькую глиняную трубочку, стоит нескладный, голенастый, чумазый матерщинник — русский, в замаранном смолой немецком платье, царь…

И степь — без конца, без начала, знойная степь с одиноким камнем-идолом, с гуртом разномастных быков, с черным облаком пыли над дорогой… и светловолосый всадник, гуртовщик-певец, великий певец русской земли…

И сотни ребрастых телег, сотни мужиков в рваных, пропотевших, рубахах, гатящих через лог столбовую дорогу — от сверкающего золотыми маковками церквей города туда, к югу, к теплым краям, на Кавказ, дорогу, по которой позже проедут и Пушкин, и Грибоедов, и Лермонтов, и Белинский…

И злое пламя пожара над барской усадьбой. И расправа: стреляющие в народ солдаты, ярко-рыжий дубленый полушубок неподвижно лежащего на снегу человека…

Выставка была открыта все лето, ее переглядел весь город. Однажды сереньким осенним днем Валиади привез туда жену. Он осторожно катил по залам музея большое плетеное кресло-коляску, в котором полулежала крошечная седая женщина. В ее худой, высохшей маленькой ручке, как в птичьей лапке, поблескивал золотом старинный лорнет. Близоруко щурясь, она то и дело подносила его к глазам, весело улыбалась и что-то ласковое тихонько шептала Валиади. И он, своими громадными ручищами заботливо поправляя на ее ногах клетчатый плед, говорил сиплым, глуховатым баском:

— Ох, Лизонька, не кончать ли прогулку? Очень уж близко ты к сердцу принимаешь…

А ровно через год, в такой же короткий сентябрьский день, город был охвачен пожаром. Черные космы дыма висели в неподвижном воздухе. И, хрустя по битому стеклу пыльными сапогами, в заросшие садами переулки Энска входили серые чужеземные солдаты.

Глава четвертая

О том, что сюда придут немцы, что древняя русская земля окажется полем боя, никто, конечно, в городе и мысли не допускал.

Правда, с первых же дней войны все было поставлено в Энске на военную ногу: затемнение, ночные дежурства на улицах, отряды ПВО, учебные воздушные тревоги. В короткий срок все научились ходить и даже работать в противогазах, тушить условные зажигательные бомбы. На перекрестках улиц вытянулись красные стрелы, указывающие на ближайшие бомбоубежища.

Но как-то очень уж неожиданно пронеслись над городом первые немецкие самолеты и завыли не учебные, а настоящие сирены; в сводках Совинформбюро появилось новое — Энское — направление. А в дальних тупиках железнодорожной станции день и ночь составлялись эшелоны и шла погрузка всяческого домашнего скарба: началась эвакуация города.

Все эти горестные и страшные события совпали у Валиади с его личным несчастьем: тяжело заболела жена. С ней и прежде случались приступы того недуга, каким она мучилась всю жизнь, но на этот раз было особенно плохо: сильный жар одолевал бедную Лизавету Максимовну и изматывал настолько, что, когда спадала температура и наступала короткая передышка, она не в силах была говорить и, едва опомнившись, снова впадала в забытье.

У Валиади голова кругом шла.

Однажды под вечер к Валиади заехал предгорисполкома Приходько. Они сидели за столом, накрытым грубой холщовой скатертью. В синем кувшине пламенели огромные оранжевые листья клена. Бессвязно бормоча что-то, за стеной тихонько стонала Лизавета Максимовна.

— Николай Николаич, — как-то очень сердечно и дружески сказал Приходько, — вам, милый человек, уезжать надо…

— Неужели все кончено? — упавшим голосом спросил Валиади.

— Ничего не кончено, — с досадой сказал Приходько, — начинается только. Но город, вероятно, сдадим, вот какая штука.

Валиади задумался.

— Итак? — поглядел на него из-под очков Приходько.

— Да, конечно, — вздохнул Валиади, — не оставаться же с немцами. Но когда, скажите, надо собираться?

— Чем скорей, тем лучше. Хоть завтра.

— Это невозможно, — сказал Валиади. — Очень уж плоха моя Лизавета Максимовна. Слышите?

Приходько прислушался и покачал головой.

— Боюсь, не вынесет путешествия, — сказал Валиади. — Никогда ей так плохо не было. Хоть бы на недельку отсрочить… ведь еще не поздно будет?

Приходько развел руками.

— Будем надеяться, — сказал он, — но готовиться надо ко всему. Ежечасно, — помолчав, добавил он и, пообещав заглянуть через неделю, уехал.

На другой день Валиади, как всегда, проснулся очень рано. Еще только разгорался восток, еще и птицы за окном молчали. У Лизаветы Максимовны к утру сдал жар, она спала. Тихонько, стараясь не потревожить жену, Валиади поднялся по деревянной скрипучей лестнице в мастерскую.

Это был просторный мезонин с дощатыми некрашеными стенами, со скошенным потолком, с громадным, во всю переднюю стену, окном. Десятки картин, этюдов, набросков, папки с рисунками, несколько древних — черных, со страшными, в золотых венцах ликами — икон, лошадиный череп на шесте, рогожные половики — все громоздилось в кажущемся беспорядке, именно в кажущемся, потому что для самого Валиади это был отличный порядок, наилучшее размещение вещей, наилучшее, правда, для него только, но ведь он-то и был здесь хозяин. Над дверью висел довольно большой колокольчик, от которого тянулся длинный алый шнур — вниз, к кровати больной жены.

Валиади распахнул створку окна. Свежий ветер потянул со двора холодным, ровным вздохом. Из-за крыши соседнего дома сверкнул яркий, с золотым ободком, круг красноватого солнца. Густая, тронутая осенней рыжинкой листва старой березы вмиг оказалась продырявленной ослепительными кружочками света. И сразу дерево ожило, встрепенулось, сразу в нем заворочались, засвистели, защелкали проснувшиеся птицы, и от поднятой ими возни вдруг стало шумно, весело, и даже как будто еще светлее.

Очень стара была береза. Может быть, раза в три старше самого Валиади. Когда, двадцать пять лет тому назад, он поселился в этом доме, береза была такой же, как и сейчас.

— Здравствуй, старуха! — сказал Валиади.

Береза зашумела.

Удивительно тихо было в городе. Только далекий паровозный свисток, пронзительный и тревожный, гвоздем царапал по этой остекленевшей тишине. И, точно осерчав на ясное утро, на затишье, отвратительно и вместе с тем жалобно завыла сирена. Начинался очередной налет.

— Да, — вспомнив слова Приходько, пробормотал Валиади, — надо, надо готовиться… ничего не поделаешь.

И он начал осторожно снимать с подрамника своего «Батыя».

Глава пятая

Сначала Валиади хотел закопать картины в корнях березы, да вдруг мелькнуло подозрение: а ну как кто подглядит в заборную щелку с улицы или соседнего двора? Все-таки придется вырыть довольно глубокую яму, во дворе сделать это незаметно вряд ли удастся.

Тогда он облюбовал дровяной сарай.

Все утро он неутомимо работал лопатой. Земля была неудобная, с битыми кирпичами, с кусками ржавого железа. Лопата то и дело со скрежетом натыкалась на разный хлам.

Наконец, яма была готова. Валиади принялся упаковывать картины. Скатанные трубкой, зашитые в просмоленный брезент, они сделались похожими на круглые черные бревна. Затем Валиади смастерил ящик и, бережно уложив в него черные кругляши, стал заколачивать крышку. «Точно гроб!» — Валиади поморщился, отгоняя мрачное сравнение. Но когда первые комья земли гулко застучали по дощатой крышке, оно, назойливое, снова напросилось.

Притоптав землю, Валиади запер сарай, пошел в мастерскую и присел у открытого окна. Было уже поздно, ночь темная наступила, хоть глаз коли. В черных тучах низкого неба, то скрещиваясь шпагами, то сваливаясь к горизонту, дрожали два тонких прожекторных луча. В воздухе стоял горьковатый, смешанный с дымом пожаров запах увядающих листьев и цветов табака. Из-за деревянного забора слышалось глухое астматическое покашливание соседа — старика Дрознесса: ему было душно в доме, он до поздней осени ночевал в саду.

Валиади глядел в черноту осенней ночи, думал. Итак?

Итак, что же будет дальше? Лизе станет лучше, и тогда… Но станет ли? — вот вопрос. Сегодня, копая яму, упаковывая картины, он то и дело заглядывал к ней, — и все было то же: короткая утренняя передышка сменилась снова жестоким жаром.

Так есть ли смысл ждать улучшения? Разумно ли откладывать отъезд? Ведь этак можно просчитаться, и просчитаться самым роковым образом… Что толку в Лизином выздоровлении, если город к тому времени будет сдан, если они окажутся в неволе? А ведь спокойно-то рассудить — не все ли равно: лежать Лизе дома или в вагоне? Ну, разумеется, там и духота, и тряска, и сквозняки — все это очень плохо, но… рабство-то ведь еще хуже! Конечно, немцы, возможно, и не причинят ему зла: как-никак, он художник, кюнстлер, так сказать… «Экой дурень! — тут же обругал себя Валиади. — Ведь придумает же: кюнстлер! Никакой ты, брат, не кюнстлер, ты — русский художник, и этого забывать не следует ни при каких, пусть даже самых тяжелых, обстоятельствах!»

Итак?

— Итак, решено! — сказал Валиади. — Завтра же иду к Приходько. Нечего колебаться, ехать, да и все тут!

Глава шестая

События следующих двух дней показали, что Валиади все-таки просчитался.

С раннего утра на город с небывалой силой обрушились вражеские бомбы. Пожары, особенно в центре, бушевали сплошной стеной. С жалобным звоном лопались стекла окон, земля дрожала от тяжких ударов. Тусклым красноватым угольком взошло солнце и померкло в черном дыму.

«Неужели — конец? — мелькнула страшная мысль. — Да как же так? Ведь только позавчера приезжал Приходько… сам приезжал, предлагал, настаивал даже… Нет, нет, не верю! Не желаю верить!»

Попросив старуху Дрознесс посидеть возле Лизы, Валиади кинулся в горисполком. С трудом пробирался он по разрушенным, сделавшимся вдруг незнакомыми, улицам. В нескольких местах пламя так полыхало, что продвигаться вперед становилось невозможно, и Валиади пришлось обходить садами. Ни единой души не попалось ему на пути, точно и не

В горисполкоме Валиади застал одну уборщицу. Он встречал эту пожилую краснощекую женщину и прежде. Она всегда сидела возле вешалки и, сердито поглядывая на входящих, что-то вязала крючком. Она и сейчас преспокойно вязала.

— Никого нету, — сердито сказала она, — все на станцию побегли.

— А товарищ Приходько? — спросил Валиади.

— Так я же вам и объясняю: все побегли, и сам побег. Там, слышь, давеча шалон с беженцами разбомбили. В отправку, значит, собрались, думали от судьбы от своей уйтить, — строго покачала головой уборщица, — не-ет, милка, от ней не уйдешь, да-а-гонит! В обязательном порядке догонит!

Видно, ей надоело сидеть одной, она обрадовалась новому человеку.

— Да вы посидите, отдохните, — сказала она, — ишь ведь как запалились-то… Вон водицы попейте — студеная, только сейчас принесла.

Валиади жадно выпил стакан воды и устало опустился на стул.

— Он, Степан-то Митрофаныч, бывало, мне говорит, — продолжала болтать уборщица, — бога, говорит, нету, Настя, — это меня Настей зовут, — бога, говорит, нету, и судьбы, говорит, тоже нету. Так. А это — что?

— Какой Степан Митрофаныч? — рассеянно спросил Валиади.

— Да Приходько же наш, а то какой же. Как же так нету судьбы, когда такая вещь вышла? Ну, ладно, — бабка бросила вязать и торжествующе поглядела на Валиади, — ладно, шалон разбомбили, пускай. А ежели не разбомбили, тогда что?

— Уехали бы, что же, — улыбнулся Валиади.

— Прыткой какой! А он, мост-то, оказывается, еще прежде разбомбили…

— Как? — вскочил Валиади. — Мост разбили?

— Вот про что и говорю-то! — весело даже как-то воскликнула румяная бабка. — Теперь, небось, и Приходько расчухал… а то — поди-ка: судьбы нету!

«Все кончено», — подумал Валиади и побрел домой.

Все так же были пустынны затянутые дымной кисеей, полуразрушенные улицы совсем еще недавно красивого, зеленого города. На Петровском бульваре Валиади обогнала большая, нагруженная рогожными тюками, машина. Какой-то человек, с тяжелым мешком на плече, крадучись, пробирался вдоль стен и все озирался, пока не юркнул в глубокие темные ворота; в мешке, видимо, была дыра: что-то тонкой струйкой сыпалось на тротуар, белая дорожка из муки или сахара тянулась за человеком в ворота. У входа в кино «Иллюзион», раскинув в стороны руки, лежал человек. На его груди, пришитые к серому холщовому переднику, поблескивали десятка три металлических кружочков от нарзанных бутылок. На длинной свалявшейся рыжеватой бороде чернела запекшаяся кровь. Это был дурачок Тимоша, по прозванию Мухарик, торговавший на базаре мушиными липучками и воображавший себя заведующим земным шаром.

Наконец Валиади добрался до своего тихого, с обеих сторон заросшего садами переулка. Дым, правда, и тут реял в воздухе, но не было пожаров: этот уголок города почему-то все еще оставался нетронутым.

Случается, что измученный житейскими ударами человек потеряет всякую надежду на будущее, у него уж и руки опустятся в бессилье, — как вдруг неожиданно поправится какое-нибудь дело, и словно огонек блеснет в ночном мраке, и видит человек, что нет, не все еще пропало, что стоит еще пожить и побороться.

Валиади шел домой, уже ни на что не надеясь, махнув рукой на все. Он был уверен, что над Лизонькой стоит смерть, так безнадежно было ее состояние в последние дни. И как же удивился он, войдя в дом и увидев Лизавету Максимовну такой, какой давно не видывал. Исхудавшая, но аккуратно причесанная и словно бы сияющая, она полулежала на кровати, привалясь к подушкам, а возле нее хлопотала старуха Дрознесс, поила ее чаем.

От изумления Валиади слова не мог сказать, он прямо-таки остолбенел на пороге.

Лизавета Максимовна улыбнулась.

— Иди, иди сюда, — тихо сказала она, — выкладывай, что там в городе… Только, пожалуйста, правду. Я ведь почти все знаю, — помолчав, добавила она, — мне Бела Наумовна рассказала…

«Черт бы побрал эту Белу Наумовну! — с досадой подумал Валиади. — Больно уж правда-то нехороша…»

— Ну, слава богу, Лизонька, что тебе полегчало! — бодро сказал он. — Ты не волнуйся, ничего особенного… Судя по всему, немцы жмут, но ведь и наши не сидят сложа руки.

— Какая-то неразбериха у меня в голове, — болезненно поморщилась Лизавета Максимовна, — все эти дни такой грохот… Вижу, будто земля лопнула, как арбуз, и я падаю в черную трещину…

— Ты бредила очень, — сказал Валиади.

— Я знаю. Может быть, это и к лучшему: наяву-то, верно, страшно было.

— Ох, уж и не говорите! — всплеснула руками Бела Наумовна. — Вы себе и представить не можете, какой ужас! Какой ужас! Мой Ханан, он же, знаете, глухой, как вот эта табуретка, ему ничего, а я просто умирала от страха!

— Это правда, что город сдадут? — спросила вдруг Лизавета Максимовна.

— Кто это тебе сказал? — нахмурился Валиади, снова мысленно посылая ко всем чертям болтливую старуху. — Я только сейчас видел товарища Приходько, — солгал он, — он мне ничего не говорил.

— Вот как? — сонно сказала Лизавета Максимовна. — А я думала…

Она не договорила: голова ее бессильно склонилась набок, к плечу, веки медленно опустились. Валиади сделал страшные глаза. «Спит!» — шепнул он старухе, и они оба вышли на цыпочках из комнаты.

— Товарищ Валиади, — уже на пороге дома сказала старуха Дрознесс, — разве я не понимаю: вы хотели успокоить свою супругу, но ради всего святого, скажите, что вы слышали от товарища Приходько? Мой Ханан уверяет что по плану эвакуации мы отправляемся послезавтра. Как вы думаете, до послезавтра ничего не случится?

— К сожалению, — Валиади оглянулся, точно боялся что его подслушают, — к сожалению, Бела Наумовна, уже случилось. Мост разбит, — понимаете, что это значит?

— О, бог мой! — задохнулась старуха. — Так что же делать? Что же делать, товарищ Валиади?

Она заплакала. Валиади молчал. Ну что он мог ей сказать?

Глава седьмая

Около полудня снова завыла сирена. Ровно в двенадцать началась бомбежка. С небольшими перерывами она продолжалась до позднего вечера. Ночью все умолкло, все затихло. И тогда, обходя горящие здания, черные от копоти и пыли, молчаливые, угрюмые и сосредоточенные в своей, теперь уже личной, ненависти к врагу, через город пошли и поехали отступающие советские войска.

Лизавета Максимовна проснулась с первыми же звуками сирены. Валиади испугался за нее, он подумал даже, что лучше бы уж она, как прежде, оставалась в бреду, в беспамятстве. Однако, к его удивлению, Лизавета Максимовна довольно спокойно (внешне, по крайней мере) перенесла весь этот ад и даже попросила устроить ее так, чтобы она сидела. Валиади взбил подушки, поставил их торчком к спинке кровати.

— Не надо к спинке, — сказала Лизавета Максимовна, — лучше к стене… Ужасно как мне надоел этот тирольский охотник!

— Какой охотник? — не понял Валиади.

— Да вон. — Она кивнула на потолок. Там виднелось расплывчатое

— Крыша течет, — сказал Валиади.

— А верно — похоже на тирольца? Шляпа с пером, ружье… возле ног — такса на кривых лапах…

— Верно, — засмеялся Валиади, — очень похоже!

Он все сделал так, как велела Лизавета Максимовна, сел рядом с ней, и она прижалась к нему, притихла. Только когда очень уж близко раздавался грохот взрыва, вздрагивала и шептала: «Боже мой! Боже мой!»

Наконец наступила тишина, и Лизавета Максимовна заснула. Бережно уложив жену, Валиади поднялся в мастерскую, сел возле окна, да так и просидел до рассвета.

Тихо разгоралась ясная, погожая заря, все было как всегда, лишь едкий запах дыма, казалось, сделался еще сильнее. Улица выглядела необитаемой: люди либо спали, либо попрятались. Один старик Дрознесс, в белом парусиновом пиджачке, возился в своем садике у кустов ярко-красных георгинов, подвязывая к палкам их длинные, жирные стебли.

Валиади подумал, что вот прожил он с этим Дрознессом рядом, бок о бок, двадцать лет, а и двумя словами не перемолвился. Дрознесс был глухой, и, как все глухие, молчаливый человек. Валиади часто видел, как, бывало, ровно в половине восьмого бредет старик на работу в какую-то слесарную артель, как в шестом — возвращается домой. Если жарко — в белом парусиновом пиджачке, в какой-то детской панамке; если дождь и холодно — обязательно в старинном черном пальто с вытертым бархатным воротником и под зонтиком. Как и Валиади, Дрознесс был бездетен и жил со своей Белой Наумовной одиноко, всю любовь, всю страсть вкладывая в цветы. Невероятной яркости и расцветки гладиолусы, маки, розы и георгины пылали вокруг серого дощатого домика. Из большого окна мастерской Валиади любил глядеть на этот чудесный уголок, где постоянно копался всегда чистенький и аккуратный старичок.

Вот и сейчас уж совсем, казалось бы, не до цветов, — так нет, не усидел в подвале и вот, пожалуйста, возится со своими георгинами!

В ветвях березы заворочались птицы; краешек солнечного круга сверкнул из-за серой, поросшей курчавым, буроватым мхом крыши соседнего дома. Внезапно издали, со стороны главной улицы, донеслось приглушенное рычанье множества моторов. Валиади вздрогнул: он понял, что немцы вошли в город.

Гул нарастал с каждой минутой, где-то уж совсем близко надсаживалась, завывала машина. Наконец из-за угла, не спеша, переваливаясь в рытвинах неровной мостовой, выполз странный, размалеванный дикими полосами фургон, из крыши которого торчала длинная черная труба. Какое-то отдаленное сходство с кабаном было у этой машины. Остановившись на перекрестке, словно принюхиваясь к чему-то, она фыркнула и покатила к водоразборной колонке. Видимо, вода и была то, к чему она принюхивалась.

— Здесь? — высовываясь из кабинки, крикнул круглорожий румяный солдат.

— Пожалуй, — отозвался глухой, словно из бочки, хриплый голос. Длинный, сутулый, в каске и золотых очках немец выглянул из задней дверцы фургона и, сердито бормоча что-то, цепляя дулом автомата за стенки, стал неловко слезать.

— Здесь есть вода… и много дров, — поглядев на старую березу, сказал он.

— И цветы, — добавил из кабины его товарищ, указывая на георгины, пламенеющие над невысоким забором усадьбы Дрознесса. — Это, кажется, чистый и приятный дворик. Мы поставим здесь машину, правда, Элиас?

Он выключил мотор и вылез из кабины. Затем отряхнул, обдернул мундир, достал из нагрудного кармана крошечное зеркальце-щетку и, сняв форменную шапочку, пригладил редкие рыжие волосы. Длинный Элиас толкнул калитку. Она оказалась незапертой. Немцы вошли во двор и увидели Дрознесса.

— Эй! — крикнул Элиас.

Не слыша ни стука калитки, ни окрика, Дрознесс продолжал возиться с георгинами.

— Послушайте! — крикнул круглорожий и рассмеялся. — Он, видно, глухой, — сказал он.

— Сейчас услышит, — подмигнул Элиас, высоко поднял дуло автомата и выстрелил.

Дрознесс обернулся. Беспредельный ужас исказил его маленькое, морщинистое лицо.

— Юде! — не то удивленно, не то обрадованно воскликнул Элиас.

— В России они на каждом шагу, — сказал круглорожий.

Между тем с Дрознессом происходило что-то ужасное. Прижав к груди руку, в которой поблескивал садовый нож, он как бы оцепенел: видно, страх затуманил его сознание.

— Иди сюда! — крикнул Элиас. — Ты!

Дрознесс кинулся бежать.

— Ах, вот как! — сквозь зубы сказал Элиас, не спеша прицелился и дал короткую очередь.

Старик упал.

— Экой ты, Элиас! — укоризненно покачал головой его товарищ.

— У него в руке был нож, — пожал плечами Элиас. — Разве ты не заметил?

Валиади отскочил от окна. Торопясь, гремя по лестнице сапогами, он опрометью бросился из дома. Если бы его спросили — куда и зачем, — он едва ли смог бы ответить: он и сам не знал. На помощь Дрознессу? Но чем бы он помог? Драться с немецкими солдатами? Но что бы он, безоружный, смог сделать? Он бежал потому, что не мог оставаться на месте, потому, что увиденное им было ужасно, отвратительно и бессмысленно. Ужасно и отвратительно своей бессмысленностью.

Дворик поразил Валиади утренней, особенно подчеркнутой, мирной тишиной. Да полно, уж не кошмарным ли сном было все — война, бомбежки, убитый Дрознесс? Вот где-то закричал петух, в тишине ему другой откликнулся… Да, да, кошмарный сон, конечно!

Но громкий смех за забором, резкий голос, чужая речь… ох, господи! Все — взаправду, все — наяву…

Валиади, словно в столбняке, стоял посреди двора. И вдруг задребезжал, залился звонок, непрерывно захлебываясь. Секунду тупо глядел Валиади на открытое большое окно мастерской, откуда неслись эти отчаянные, дребезжащие всхлипывания. Наконец, сообразив, кинулся в дом.

Жалким комочком прижавшись к стене, Лизавета Максимовна дергала шнурок звонка и безумными испуганными глазами уставившись в угол, шептала:

— Там… там… вон он! Чего ему нужно? Прогони его, Коленька милый! Прогони!

Валиади обнял ее, и она прижалась к нему, дрожащая, пылающая в нестерпимом жару.

— Бедная ты моя! — вздохнул Валиади.

Глава восьмая

Так в тихом зеленом переулке Энска началось немецкое владычество. Валиади не беспокоили. Один раз, правда, к нему в мастерскую зашли два пожилых офицера. Кто-то, видимо, сказал им, что он художник. Пробыв с полчаса, офицеры вежливо откланялись и, захватив с собой несколько древних икон, удалились.

Но все-таки не очень-то уверенно чувствовали себя завоеватели в покоренном городе. За десять дней своего хозяйничанья в Энске (хозяйничанья далеко не безмятежного, нарушаемого частыми налетами советской авиации и беспрерывными пожарами) они выпустили не меньше двадцати приказов. В приказах этих жителям Энска запрещалось почти все, и всякое, даже малейшее, нарушение предписанного каралось смертной казнью. В наиболее людных местах города, как страшные живые иллюстрации к приказам, чернели повешенные люди. Ветер раскачивал их уродливо вытянувшиеся тела. Каким-то темным, мрачным средневековьем веяло от этих наскоро (на фонарях и деревьях) сооруженных виселиц; от черных, глухо хлопающих крыльями ворон, кружившихся над трупами; от резких в ночной тишине, лающих выкриков «хальт!» — от

Короткий срок — десять дней — прошел с бесконечностью столетия. В городе осталось немало жителей, но дома выглядели необитаемыми: люди затаились в напряженном ожидании.

Тишина стояла и в доме Валиади. Лизавета Максимовна по-прежнему горела в сильном жару, металась, бредила. Все что-то страшное ей представлялось. Изредка прояснялся ее рассудок. Тогда она тихонько лежала — крошечная, вся высохшая, спрашивала слабым голосом, что нового в городе. Валиади не вдруг рассказал ей о том, что в Энске немцы. «Ну как, что они?» — допытывалась она. «Ничего особенного, — говорил Валиади, — они ведут себя довольно прилично». И с ужасом думал, а ну как попросит она усадить ее возле окна, из которого виден был повешенный в соседнем саду человек.

Но нет, Лизавета Максимовна слишком слаба была в эти редкие часы просветления. Несколько раз она словно бы хотела сказать мужу что-то очень важное, манила его к себе сухоньким пальчиком, и Валиади наклонялся к ней и ждал, что она скажет. «Нет, нет, ничего, это я так», — неясно шептала она и снова впадала в беспамятство, и снова страшные видения окружали ее.

А время между тем шло, не ждало. На второй день после вступления гитлеровцев в Энск к Валиади пришла старуха Дрознесс. Валиади изумился: ее точно подменили, — сгорблена, седа, щеки висят мешками.

— Вы — порядочный человек, — плача, сказала она, — я всегда считала вас за порядочного человека… Неужели великий бог допустит, чтобы Ханан остался лежать на грядке, неприбранный, непогребенный, как собака?

И Валиади, взяв лопату, пошел с ней, вырыл яму среди вытоптанных георгиновых кустов и закопал старика Дрознесса.

Немецкие солдаты, служившие при походной кухне (фургон с трубой оказался кухней), ни жестом, ни словом не оскорбили печального обряда предания земле того, что еще так недавно было человеком. Лишь один Элиас, потыкав пальцем в грудь, сказал что-то, очевидно, глупое, хвастливое и мерзкое, сказал и, разинув желтозубую пасть, захохотал. Но никто из солдат не поддержал его.

Этот Элиас был старшим в походной кухне. Валиади очень хорошо запомнил его с того памятного утра, когда тот убил Дрознесса. В течение нескольких дней художник наблюдал из окна за четырьмя кухонными солдатами: Элиас среди них был, видимо, сам по себе, на отшибе. С присущей настоящему художнику любознательностью Валиади пытался вообразить этого угрюмого, глупого и жестокого солдата таким, каким он был до войны, то есть просто человеком — счетоводом, лавочником, официантом. «Человек и солдат!» — усмехнулся Валиади. Точно эти два понятия так были различны и несовместимы. «Человек-солдат — это у нас, — думал Валиади, — а у них человек — одно, а солдат — другое». И он мысленно видел Элиаса-человека, загнанного, бедного, с постоянно ущемленным самолюбием, ожесточившегося от тысячи житейских неудач и оскорблений. Он был неумен, конечно, к сожалению. Всем вокруг него было можно все, а ему — ничего. Он, наверно, служил вечным посмешищем у своих товарищей — таких же счетоводов или официантов. «Эй, Элиас, твоя жена спит с Карлом! Га-га-га! Послушай, длинновязый дурень, от твоей тоскливой морды пропадает аппетит! Го-го-го!»

И вдруг Элиас-человек становится Элиасом-солдатом. В его руках автомат, на мундире — значок фашистской партии, он — завоеватель, он, наконец, может все! Это страшно. Но Элиас к тому же глуп, и глупость делает его еще страшнее.

Глава девятая

Вот ведь бывает так, что без всякой причины убедишь себя в чем-нибудь, что обязательно должно с тобой случиться, — и уж ничем это убеждение не вытравишь. Отмахиваешься от дрянной, назойливой мыслишки, гонишь ее, а она крепко прилепилась — не отстает, держится…

«С тех пор как этот человек сделался солдатом, — размышлял Валиади об Элиасе, — он всюду и всем причиняет одно только злое и гадкое…» — «Но, может быть, такое суждение слишком пристрастно? — сомневался Разум. — Может быть, Чувство ошиблось?» — «Нет! — уверенно говорил себе Валиади. — Нет! За что Элиас убил Дрознесса? Да ни за что, просто так, как несмышленый мальчишка убивает из рогатки воробья. Он и мне причинит зло, я отлично знаю, что причинит…»

Валиади был крепким, здоровым человеком, но нравственное напряжение последних дней невероятно обострило его чувствительность и привело к тому, что, подчинившись назойливой мысли, он стал ждать, когда придет к нему Элиас и сделает с ним что-то жестокое и мерзкое. Валиади понимал, что это — вздор, мистика, и тем не менее…

Но Элиас-то действительно пришел.

Был серый, какой-то задумчивый и печальный день. Бледным кругом в затуманившемся небе стояло негреющее солнце. Лизавете Максимовне снова полегчало. Привалясь к подушкам, она сидела на кровати и слушала. Валиади читал ей «Житие протопопа Аввакума» — книгу, которую она очень любила за ее грубоватую простоту, могучий русский язык и несокрушимую силу разъяренного духа.

Вдруг Валиади прервал чтение и прислушался.

— Ты что? — спросила жена.

— Пойду посмотрю, — сказал Валиади, вставая, — мне показалось, что хлопнула калитка…

Нет, ему не показалось: во дворе ходили немцы — Элиас и двое кухонных солдат. Один держал топор, другой баловался пилой: он сгибал и разгибал ее полотно, и она жалобно звенела. Элиас помахивал мотком веревки. Гримасничая, он что-то отрывисто говорил солдатам, и те посмеивались. Увидев Валиади, Элиас нахмурился и кивнул солдатам. Они подошли к старой березе. Розовощекий солдат постучал обухом топора по корявому, пестрому стволу. Наверху — в пожелтевшей листве — всполошились потревоженные птицы.

— Что вы хотите делать? — срывающимся голосом крикнул Валиади. — «Вот оно! — вспыхнуло в сознании. — Начинается!»

На него не обращали внимания. Поплевав на ладони, солдат взялся за топор. Элиас, задрав голову, мрачно глядел на верхушку березы. Потом сделал шаг назад, размахнулся и, крякнув «гоп!», накинул веревку на один из верхних сучьев.

— Зачем? Варум зи дас бирке? Березу? — крикнул Валиади.

Элиас глянул на него совиным глазом.

— Гольц, — сказал он сквозь зубы. — Трофа…

— Я дам вам сколько угодно дров! Филь гольц! Много дрова…

От волнения Валиади коверкал русскую речь.

— Нихт фэрштэйн, — равнодушно сказал Элиас.

Валиади подбежал к сараю, распахнул дверь и, спеша, сдирая на пальцах кожу, стал выбрасывать во двор сухие дубовые поленья.

— Вот! Вот! — хрипло выкрикивал он. — Вот!

Солдаты вопросительно поглядывали на Элиаса — что он скажет на это?

— Нихт фэрштэйн, — буркнул Элиас и сердито заорал на солдата с топором. Тот размахнулся и глубоко вогнал топор в дерево. Береза мелко-мелко задрожала.

Валиади закрыл лицо руками.

Глава десятая

На одиннадцатый день по городу был расклеен приказ коменданта, в котором предписывалось всем жителям Берегового района города Энска на следующее утро, к девяти часам, захватив с собой самое необходимое, собраться на площади возле маслозавода. В конце приказа,

«Зачем?» — спрашивали люди друг у друга, как будто не зная и все еще надеясь на что-то, на, какое-то чудо… «Зачем?» — тревожно спрашивали люди и, обманывая самих себя, боялись глянуть в лицо правде, строили робкие предположения: может быть, копать окопы, чинить дорогу или, как это было на днях в Железнодорожном районе, грузить вагоны? Но ведь тогда не было никакого приказа, просто солдаты согнали несколько сот человек из прилегающих к товарной станции улиц, а тут…

И так, продолжая как бы недоумевать и теряться в догадках, люди все-таки собирали узелки и корзины, укладывали чемоданы: они знали, что их ожидает. Зловещее слово «отправка» все чаще срывалось с языка.

Валиади не стал обманывать себя, он очень хорошо понял значение приказа и не отправки испугался. Наоборот, этот предстоящий путь даже обрадовал его: в последний раз (он не сомневался в этом) хотелось ему поглядеть на город, на желтые осенние поля, на серебряные лучи извилистой Юлдузки… Пугало его другое: позволят ли немцы взять больную Лизоньку?

И он решил идти к коменданту и просить его разрешения. Однако, когда он начал сбивчиво говорить об этом жене, та сразу перебила его.

— Очень прошу тебя, — тихо сказала она, — не ходи, не унижайся…

— Но как же, Лизонька? — вскочил Валиади.

— Да так, — кротко усмехнулась Лизавета Максимовна.

Заложив руки за спину, Валиади шагал из угла в угол.

— Знаешь, — сказала Лизавета Максимовна, — комендант, просьбы — все это, извини меня, чепуха, пустые разговоры.

Валиади остановился и вопросительно поглядел на жену.

— Мы сделаем так, — опустив глаза, продолжала Лизавета Максимовна, — ты сейчас собери в мешок все, что тебе понадобится в дороге. Понимаешь? Что-нибудь из теплого, потом сухари… вон в шкафу, помню, тушенка была, две банки… ну, и еще там что-нибудь…

— Так, так, — покивал Валиади, — а дальше?

— Ну, что — дальше! — Лизавета Максимовна с ясной улыбкой глянула на мужа. — Дальше, Коля, мы простимся, и ты пойдешь к девяти часам к маслозаводу… тебе ведь к маслозаводу велено прийти?

— Ничего себе придумано! — фыркнул Валиади. — Особенно — тушенка! Черт знает что! — взорвался он. — Нет, подумай, какую ты ересь развела! Мало того, что здоровенный мужик бросает на произвол судьбы больную жену… он еще и последний харч с собой прихватывает! А? Вот уж рассудила, так рассудила!

— Ах, не кипятись, пожалуйста! — устало сказала Лизавета Максимовна. — Надо, милый, трезво смотреть на вещи…

— Ко всем чертям такую трезвость! — буркнул Валиади и снова зашагал по комнате. «Ну вот, — думал он, — нашумел, стал в позу, а что толку? «Трезво смотреть!» — Валиади передернул плечами. — Какая уж тут трезвость, когда все кругом точно сон кошмарный…»

Он искоса поглядел на жену: откинувшись на торчмя поставленные подушки, Лизавета Максимовна спала. Измученная болезнью, она часто вот так, среди разговора, вдруг засыпала, или, лучше сказать, впадала в забытье. Валиади на цыпочках вышел из комнаты во двор.

Солнце за полдень перевалило. Далеко, в заречной стороне, приглушенным басом рычали пушки. Над городом висели клочья черного дыма, какой-то смрад реял в чистом осеннем воздухе, точно огромная, с дом, керосиновая лампа коптила. На Дрознессовом дворе немец старательно высвистывал на губной гармошке глупенькую прыгающую мелодию. «Трезво смотреть!» — сердито проворчал Валиади. — «Трезво смотреть!» Эти два пустые слова разъярили, дразнили его, как красная тряпка — быка.

Завалившись на ворота, лежала срубленная береза. Элиас и не подумал распиливать ее на дрова. Он свалил ее просто так, для своего удовольствия, а солдатам велел перетаскать к кухне дубовые поленья из сарая. Старое, прекрасное дерево было убито так же бессмысленно и нелепо, как Дрознесс, как тот повешенный в соседнем саду.

И стоило Валиади увидеть мертвую березу, как вспышка раздражения погасла, вернулось спокойствие и голова стала свежа.

— Ладно, — сказал он, — нечего, брат, петушиться. Трезво, так трезво…

Затем пошел в дальний угол двора, где, заросший пыльными сизыми лопухами и крапивой, валялся всякий хлам — рассыпавшаяся кадушка, ржавые ведра, поломанный венский стул и остов старой двухколесной тележки. Вытащив тележку, Валиади внимательно оглядел ось, колеса. Все было ветхо, но ничего еще, держалось.

Тогда, довольный, ухмыляясь в растрепанную бороду, даже насвистывая что-то, принес он из сарая молоток, гвозди, клещи, моток проволоки, пару тесин и яростно принялся за работу. С увлечением пилил он, приколачивал, затягивал клещами проволоку. Наконец тележка была готова — маленький помост на колесах с дощатым изголовьем, как топчан. Валиади уселся на нее, попробовал — выдержит ли? Тележка заскрипела, прогнулась, но выдержала. «Отлично! — пробормотал Валиади. — Коли меня держит, так ее-то и подавно… Жалко, колеса смазать нечем, визжат, как поросята…»

Вспотевший, разгоряченный работой, он вернулся в дом, заглянул к жене: Лизавета Максимовна проснулась, но лежала все так же, завалясь на высокие подушки.

— Что это ты там делал? — слабым голосом спросила она.

— Трезво глядел на вещи! — засмеялся Валиади. — Давай-ка, Лизонька, собираться… Сухари значит, тушенка, носки теплые… В термос чаю нальем обязательно… Ах, какой я тебе, Лизонька, экипаж смастерил! Диво!

Лизавета Максимовна закрыла глаза. Из-под опущенного века показалась блестящая слезинка, дрогнула, скатилась по бледной щеке. Губы поморщились, сложились в слабую улыбку.

— Значит, — не открывая глаз, прошептала она, — вместе… до конца?

— Ну, разумеется! — весело сказал Валиади.

А к вечеру Лизавете Максимовне опять стало плохо: разговор с мужем, тревога за него, мысли о предстоящей дороге — все, видно, сказалось. Она лежала с открытыми глазами, но не видела, не узнавала мужа. Безмолвно корчась в сильнейшем жару, шевелила потрескавшимися губами, точно хотела сказать что-то; Валиади то и дело наклонялся к ней, спрашивал шепотом: «Что? Что, Лизонька?», но она даже и не глядела на него, а все шарила остекленевшими глазами по потолку.

Наконец, незадолго до рассвета, жар начал спадать, и она заснула или впала в глубокий обморок — Валиади не знал. Он потушил нагоревшую свечу, прилег на коврик возле кровати жены и сразу заснул. Однако недолог был его сон: несколько оглушительных взрывов, один за другим, грохнули где-то очень близко. С переливчатым звоном жалобно, сам по себе, затренькал колокольчик.

Валиади испуганно вскочил, зажег спичку. Лизавета Максимовна лежала, не шевелясь, видимо, она все-таки была в беспамятстве, не слышала ничего. В городе беспорядочно стучали выстрелы зениток, ровный гул самолета басовито дрожал, удаляясь. Через пять минут наступила тишина, и вдруг, откуда ни возьмись, зашумел сильный дождь, но вскоре резко оборвался, утих.

Вскипятив чай и наполнив термос, Валиади тихонько вышел во двор. За Дрознессовым забором сонно переговаривались кухонные солдаты. Тоненькая струйка, стекая из водосточной трубы, весело звенела, журчала, словно весенний ручеек. В саду беспокойно хлопали

Тем временем совсем стало светло, на улице протарахтел мотоцикл, захлопали калитки. Где-то, злобно захлебываясь лаем, рванулась с цепи собака, но сухо щелкнул выстрел — и лай оборвался, перешел в испуганный, жалобный визг. Детский плач, тревожные голоса послышались, и особенно один, женский: «Валюша, Валюша, ну что ты, детка! Дядя же пошутил…» И еще сердитый хриплый окрик раздавался время от времени: «Мах шнелль! Мах шнелль!»

«Не очень, значит, сладки твои дела, господин немец, — усмехнулся Валиади, — коли ты так спешишь!»

И только он так подумал, как калитка задрожала от стука и все тот же голос хрипло каркнул:

— Мах шнелль!

— Мы готовы! — громко сказал Валиади и пошел в дом.

Глава одиннадцатая

Бережно уложил Валиади Лизавету Максимовну на тележку и закутал ее одеялом. Она так и не пришла в сознание, лежала как мертвая. Обернувшись к дому, Валиади снял шляпу, опустился на колени и, коснувшись лбом влажной земли, поклонился. Лотом встал, надел заплечный мешок, с трудом распахнул половинку ворот (поваленная береза мешала) и, взявшись за оглобли, выкатил тележку на улицу.

Утро разгулялось тихое, ясное. Оно радостно возбуждало осенним холодком, нежным запахом прибитой дождем пыли и мокрых, увядающих листьев.

Все так же, как и вчера, как и все дни, в небе висели рваные клочья дыма; все так же на востоке отрывисто и важно погромыхивали пушки, но уже значительно ближе и с такой силой, что вздрагивала, гудела под ногами земля.

Ехать пришлось в гору, по узеньким, плохо мощенным улицам, и, как ни старался Валиади выбирать наиболее ровную дорогу, — тележку иной раз так встряхивало, что, казалось, вот-вот она рассыплется. А Лизавета Максимовна молчала, видно, все в забытьи была. «Да что же это такое? — тревожно думал Валиади. — Никогда еще так долго с ней не случалось…» Пот заливал ему глаза, но не от усталости, не от усилия потел Валиади, — тележка по его силе казалась ему игрушкой, — а от нервного напряжения, от страха причинить жене жестокую боль.

Наконец выехали наверх, в центр. Тележка легко пошла по асфальту. Еще на тихих бугристых улочках, по которым Валиади тащился в гору, виднелись понурые люди с заплечными мешками и чемоданами. Молча брели они в одиночку или группами — по двое, по трое. Выходя на главную улицу, люди эти соединялись с другими, образовывали как бы небольшие отряды и шли дальше, все в одном направлении. С ужасом и растерянностью они вглядывались в то, что осталось от большого, красивого города.

Знакомые, привычные места узнавались с трудом: там, где был драматический театр, дымилась груда грязно-рыжих кирпичей, над которой обугленным черным столбом торчала одна из уцелевших колонн фронтона; великолепное, незадолго до войны построенное здание гостиницы «Дон» стояло точно рассеченное пополам, без крыши, с огромными выбоинами, с нелепо повисшими лестничными маршами, с зацепившимися за искривленные прутья железной арматуры кроватями… А чудесный городской сад, где вековые липы и каштаны дико раскорячивались сейчас своими обгоревшими верхушками, черными, страшными сучьями… где у входных ворот, на электрических часах, висел неестественно вытянувшийся человек в полосатой голубой пижаме, босиком, с лицом, почерневшим от крови…

В саду этом больше ста лет стоял бронзовый памятник Петру Первому. Сейчас около него толпились, кричали немецкие солдаты. И вдруг оглушительно захлопал, застрелял мотор, солдаты еще громче закричали.

— Ах, батюшки! — ахнула шедшая рядом с Валиади пожилая горбатенькая женщина. — Петра, глядите-ка, Петра валяют!

И Валиади увидел, как, зацепленные за шею статуи, натянулись тросы, как рванулся вперед тягач и вдруг уперся с разбегу, подпрыгнул на месте задними колесами, как попятился, и снова рванулся, и статуя стала медленно клониться набок, точно не зная еще, падать ей или нет, и наконец стремительно, со звоном и грохотом, рухнула на красноватые каменные ступени постамента… И тучи ворон с криком взвились над черными, уродливыми деревьями, и захохотали солдаты, а к остановившимся возле сада горожанам подкатил мотоциклист с автоматом, резко затормозил, остановился и, растопырив ноги, сердито, чисто выговаривая русские слова, закричал:

— Вперед, вперед, черт побери!

Валиади поглядел на жену. Она лежала, закрыв глаза, бледная, без кровиночки в лице. От тряски подушка из-под головы сползла набок. Валиади опустил оглобли и подошел к изголовью, чтобы поправить подушку. Он приподнял голову жены, и она какой-то очень уж легкой ему показалась. «Господи, что же это? — ужаснулся Валиади. — Неужели? Да нет, не может быть…»

— Что вы тут возитесь? — крикнул ему мотоциклист. Спешившись, он подбежал к Валиади, толкнул его в спину. Валиади разом выпрямился, сверху вниз гневно глянул на немца.

— Зачем вы везете это? — строго спросил тот, указывая на тележку.

Нахмурившись, Валиади молча разглядывал мотоциклиста, его длинное, усталое и злое лицо с бугристой, разноцветной, с синими и розовыми подпалинками, кожей; его куцую, перетянутую грубым поясом тужурку, на которой среди ремней и тусклых пуговиц болтался железный крестик и еще виднелись какие-то значки. И, когда он говорил, в черной дырочке рта мутно поблескивали металлические зубы, и сладковато пахло не то лекарством, не то вином. А мотоцикл стоял у обочины тротуара, мотор работал вхолостую и выкрашенная бурой краской машина вздрагивала, как живая.

— Вы слышите, что вам говорят? — крикнул немец.

— Это моя жена, — тихо сказал Валиади и, взявшись за оглобли, покатил тележку дальше.

— Ну, ничего, пронес господь! — перекрестилась горбатенькая. — А я уж думала, велит бросить, поганец…

Валиади шел, озабоченно примеряясь к дороге, обходя каждую выбоину, каждый камешек. Вся улица была усеяна битым стеклом. «Откуда его столько?» — подумал Валиади. И очень много бумаги валялось всюду. Ветер гонял бумажные клочья по улице; перемешавшись с опавшими листьями, они тревожно шелестели под ногами.

Но вот показались серые корпуса и длинная кирпичная труба маслозавода. Всегда в этом месте, тепло и вкусно пахло поджаренными семечками, и Валиади показалось, что и сейчас так же пахнет.

Здесь толпилось множество народу. Большая часть стояла на месте, однако в дальнем конце площади происходило какое-то движение, оттуда слышались крики команды, и чаще всего назойливое «шнелль!». Там, видимо, строили подходивших в ряды и направляли дальше: в узенькую, ведущую к Донскому выезду улицу непрерывно вливались нестройные, пестрые отряды людей.

Воспользовавшись короткой передышкой, Валиади снова хотел поправить изголовье. Осторожно взялся он за Лизонькину голову и тотчас отдернул руку: прикоснувшиеся к шее пальцы ощутили какой-то нетелесный холод и твердость.

— Отмучилась, видно, старушка, — вздохнул кто-то за спиной Валиади, — царство ей небесное…

Валиади вздрогнул и оглянулся. Это была все та же горбатенькая, она, должно быть, все время шла за ним.

— Молчите! — сказал Валиади. — Не может быть… Это так… Но вы все равно молчите, я очень прошу вас… Поймите, я не могу, не могу оставить ее здесь!

Он натянул на голову жены одеяло и только успел это сделать, как снова появился давешний мотоциклист. Не останавливаясь, он крикнул:

— Не отставать! Не отставать!

Валиади шибко покатил тележку, а горбатенькая трусила следом и все шептала, бормотала что-то, и трудно было понять: не то она жаловалась на горькую долю, не то молилась.

Глава двенадцатая

И вот то, чего так боялся Валиади, осталось позади. Его не разлучили с женой, он со своей неуклюжей тележкой беспрепятственно проехал мимо небольшой группы немецких военных, которые наблюдали за отправкой горожан. Много ходило в народе слухов об отборе угоняемых, о разбивке людей на отдельные группы — стариков и женщин, больных и трудоспособных, но ничего этого не случилось. По-видимому, такую растасовку предполагали сделать где-то впереди, подальше от фронта.

Слившись в одну большую колонну, люди вышли на шоссе. Привыкшие к затхлости и сырости подвалов и бомбоубежищ, они жадно, с удовольствием вдыхали чистый, свежий воздух поля и, точно впервые попав на шоссе, с любопытством оглядывались кругом.

Дорога и в самом деле была необычайна: она представляла собой как бы огромную выставку всей омерзительности и тупой жестокости войны. За пределами шоссе все было хорошо: вон вдали нежно туманятся меловые горы, вон с десяток деревьев растянулись вдоль озерка, — в красной листве они словно коралловое ожерелье, — вон несжатые хлеба золотистой сединой сверкают… А тут, на дороге, искалеченная машина, задрав колеса, валяется в кювете; обгорелые, закопченные стены изб, черные, страшно зияющие устья печей с нелепо торчащими голенастыми трубами; убитая рыжая лошадь с раздувшимся животом… И вдруг — среди черноты, среди мрачной опустошенности пожарища — пестрая детская колясочка или бог знает как уцелевший кол от плетня и на нем, опрокинутая кверху дном, рыжая глиняная корчажка… Эти простые, мирные, славные вещи словно бы подчеркивали весь ужас творящегося вокруг, без них, может, не так уж нелепы были бы голые печи, дохлая лошадь, опрокинутая машина…

Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось — только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.

Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича и ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это — привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.

— Господи, спаси и помилуй! — со страхом глядя на верхушки деревьев, запричитала горбатенькая. — Ну-ка бомбить станут!

— На что мы им нужны — бомбить, — сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. — Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, — сочувственно обратился он к Валиади.

Но тот ничего не слышал, стоял, прислонившись к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизонька да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь, ну, попросит напиться, что ли…

Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в его мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Батыя… Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!

Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!

И это все надо рассказать Лизоньке, — он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь — всю жизнь! — согревал душу… И чтобы Лизонька все поняла, чтобы простила все — и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока…

Но ведь для такого, пускай безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут — многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что покойницу он везет, велят бросить на дороге… И с ужасом виделось Валиади, как с ругательством и смехом вываливают они его Лизоньку в придорожную канаву, как Лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…

И, заметив проходящего стороной краснолицего, толстого конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал: «Ну, попей, попей, Лизонька… вот так… вот хорошо…»

— Ничего, удобно тебе? — косясь на толстого, громко спросил он.

Солдат равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и перекрестилась.

— Больная, что ли? — вполголоса спросил у нее небритый старик.

— Ох, да уж не знаю, как вам и сказать, — с каким-то присвистом зашептала горбатенькая, — преставилась, кажись, старушка-то…

Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже знакомое, резкое, как хлопанье кнута, «шнелль!»

Люди поспешно поднимались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.

Глава тринадцатая

«Вот, Лизонька, — безмолвно говорил Валиади жене, — жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча…

Еще в Академии сколотилась у нас коммуна: Глебов, Кениг, — да, да, тот самый знаменитый Кениг, — Прасолов Алеша, — изумительно он небо писал! — Кустов и я. Вместе мы, впятером, мастерскую снимали на Васильевском, вместе на этюды ездили, касса, конечно, у нас общая была. Всегда пустая, к сожалению. Но какие планы, какие гомерические замыслы у нас роились! Ты, Лизонька, и представить себе не можешь…»

Валиади засмеялся. Мало похожее на смех, какое-то хриплое карканье вырвалось у него из горла. Идущие рядом оглянулись.

— Братец! — тронув Валиади за локоть, сказал небритый старик. — Бог вам, братец, послал сей крест… Но ведь он же, всемилостивый, и укрепит вас…

Валиади сердито поглядел на старика. «Где я его видел? — подумал он. — Страшно знакомое лицо…»

— Вы, милый брат, — все еще держась за локоть Валиади, продолжал старик, — вы и представить себе не можете, сколько у него милости…

— У кого? — отрывисто спросил Валиади.

— У того, кто послал нас с вами в сей путь тернистый… Кто есть высшая точка человеческого разумения, кто не только в радости, но и в скорби пребывает с нами…

«Чего он пристал ко мне? — поморщился Валиади. — Неужто заметил?»

— Ах да, простите, — сказал он, так только, чтобы сказать что-нибудь назойливому старику, и зорко оглядел тележку. Там все было исправно — подушка, одеяло; вот разве чересчур к правому борту привалилась Лизонька…

И Валиади повел тележку, легонько и незаметно встряхивая ее налево, стараясь толчками придать телу жены естественное положение. Он взмок от усилий, но добился чего хотел, хотя от тряски несколько сползло одеяло и Лизонькина голова показалась — голубой чепчик, седая прядь волос, лоб. «Ну, ничего, — успокоился Валиади, — так, может быть, даже и лучше, натуральнее…»

«Верно, Лизонька? — сказал он. — Как-нибудь да уж перехитрим мы их с тобою! Ты извини, что я рассказ свой оборвал: привязался старик этот… Где же все-таки я его видел? Ну, да бог с ним, давай про нашу коммуну лучше…

Страшно нам всем хотелось тогда пожить в Крыму, у моря, этакой, знаешь ли, первобытной жизнью. Мы даже сны крымские стали видеть — солнце, море, горячие камни… А у меня в этих снах еще и музыка звучала какая-то — изумительная! Понимаешь, море набегало на мелкие разноцветные камешки, и получалась музыка, и я ею, как Петя Ростов, — помнишь? — дирижировал: громче, тише…

Но — сны снами, а деньги? Вот их-то и не было. Я, правда, тогда уже продал свою дипломную «Из варяг в греки», да что мне за нее дали? Гроши. Так, в мечтах, в сновидениях, жил пока наш Крым — море, солнце. А в Питере — зима, снежище, мороз — лютый декабрь! Вдруг перед самым рождеством, в сочельник, вваливается как-то Алеша Прасолов, тащит елку. Вот, Лизонька, гениальный мужик был! Подумай — елку приволок!

Ну, разумеется, закипела работа: клей, ножницы, цветная бумага… пол даже помыли в мастерской, чего, по совести сказать, никогда не делали, и вот вечером у нас — чисто, тихо, свечи зажгли на елке, — ну, праздник, одним словом. И, знаешь ли, какое-то дивное чувство, какое-то детство в нас самих, как эти красненькие и голубые свечечки, затеплилось. Сидим тихонечко и словно бы деда Мороза ждем.

И, можешь себе представить, тут-то и начинается фантастика, что-то вроде Гофмана, что-то совсем уж как в рождественском рассказе… Часов в десять распахивается дверь, и на пороге — кто бы ты думала? А? Вот уж не угадаешь — он! Он, наш кумир, наш волшебник, Архип Иваныч! Коренастый, с львиной головой, снег на шапке, на бороде, на воротнике бобровом, — ну, Санта-Клаус, да и только! И весь пакетами увешан… «А, — говорит, — да у вас елка! Ну, что ж, тем лучше!» С этими словами кладет под елку пять пакетов и исчезает. Как в сказке.

Ну, разумеется, довольно обыкновенно исчез: пошел к двери, отворил ее — и был таков! Но, верно, потому что все это так неожиданно вышло, нам показалось, что он не ушел, а, вот именно, исчез! Первым, помнится, пришел в себя Кениг: немец все-таки, в нем всегда здравый смысл преобладал. «Милорды, — говорит, — а ведь это, кажется, не сон, я, — говорит, — вон мокрые следы вижу». Кинулись мы к пакетам — батюшки! Подарки! На каждом — надпись: Кенигу, Прасолову, Валиади, — все, все перечислены, никто не забыт! Кустову — музыкальную шкатулку (он очень всякие органчики любил), Кенигу — полишинеля почему-то — в колпачке, с бубенчиком… Мне — целая куча вятских барынь, коней, петухов, — знал старик мою слабость! Но самое замечательное — это что при каждом подарке был конверт, а в нем — сотенная бумажка, «катеринка», как их тогда называли… Ну, тут уж мы, должен тебе сказать, совсем обезумели. «Крым! — кричим. — Крым! Море!» Да такую топотню подняли, что на елке свечи стали гаснуть!»

Валиади снова хрипло каркнул. И снова возле него оказался небритый, длинноволосый старик и своими пустыми, дребезжащими словами оборвал задушевный разговор.

— Не углубляйтесь в себя, братец, — вкрадчиво, словно не говорил, а пел старик, — давайте-ка, братец, разделим несчастие ваше, вам легче будет…

«Да где же я видел эту ханжескую образину? — опять попытался вспомнить Валиади. — Этот липкий, медовый голос, это смиренное выражение лисьей мордочки?..»

— Знайте, братец, — разливался старик, — знайте, что есть рука, которая всегда вас поддержит… Да и что такое смерть? А, братец? Не есть ли она всего лишь переход человека из состояния духовно несовершенного в наивысшее, наипрекраснейшее, я бы сказал, состояние?

«Знает, догадался, лисья рожа! — с ненавистью поглядел Валиади на старика. — Это, верно, ему та горбатенькая сказала… Но вот что: ему, кажется, нравится роль утешителя и наставника. Отлично. Надо притвориться, будто я его принимаю всерьез. Иначе он обидится и может донести…»

— Да, да, — сказал Валиади, — вы правы, конечно… Благодарю вас.

— А ведь как это просто, братец! — развеселился старик. — Как божественно просто! А? Из несовершенного — в наипрекраснейшее! Подумайте-ка: вот нам с вами тяжело, мы мним себя в горести, плененными врагами мним себя… А ей, — он кивнул на тележку, —

Старик не договорил. Впереди, где виднелась полуобгоревшая дорожная казарма, раздались крики конвоиров, хлопнул одинокий выстрел. Ряд за рядом останавливались люди, еще не понимая, что им приказывают конвоиры. Наконец, передние стали сворачивать с дороги в степь.

И тогда, в той стороне, куда стремительно убегало шоссе, Валиади увидел чистый, во все небо, чуть красноватый закат, яркую вечернюю звезду над ним и понял, что нынешний тяжкий день окончен и что здесь, у черной казармы, будет ночлег.

Глава четырнадцатая

За казармой оказалась довольно глубокая, поросшая пыльными лопухами, котловина. Чтобы ловчее было караулить, немцы согнали в нее людей, и в яме сделалось тесно, как в тюремной камере.

Всем хотелось пить, и люди стали кричать: «Воды давай!» Но конвоиры не обращали внимания на крики. Сойдясь на краю ямы, они курили, разговаривали, смеялись. Вскоре послышался треск мотоцикла. К солдатам подкатил тот, с разноцветным лицом, немец, который говорил по-русски и, видимо, был у них за главного. Он слез с машины и некоторое время молча разглядывал пленных. Затем крикнул:

— Внимание! — И правильно, старательно выговаривая русские слова, сказал: — Никто не должен выходить из убежища. Часовой имеет распоряжение стрелять во всякого, кто попытается это сделать. Понятно? Сейчас вы будете иметь воду.

Он повернулся к солдатам, что-то сказал им и, стреляя мотором, укатил.

Конвоиры стали водить пленных к колодцу небольшими группами, по восемь-десять человек. Колодец же оказался мелкий, и вода в нем была плохая — желтая, отвратительно пахнущая жестью и керосином. Однако и такую очень скоро вычерпали до грязи, и приходилось подолгу ждать, пока она снова набежит.

Между тем стало быстро темнеть, небо покрылось тучами, минутный дождик пролетел, простучал по лопухам. И, хотя далеко еще не все успели запастись водой, конвоиры, очевидно побоявшись наступившей темноты, перестали водить людей к колодцу. Они выставили у ямы часового и ушли в казарму.

К полуночи поднялся сильный ветер. Он, точно преследуя добычу, яростно рыскал по степи. Несколько раз принимался дождь, но буря стремительно гнала тучи и не давала ему разойтись. В яме было тихо. Кое-как примостившись, тесно прижавшись друг к другу, тяжелым, болезненным сном спали утомленные люди.

И лишь один Валиади не спал. Когда стало так темно, что конвойный сверху уже не мог ничего разглядеть, Валиади приоткрыл Лизонькино лицо. Сперва он смутно различил одно лишь белое пятно, но понемногу глаза привыкли к темноте, стали угадывать черты лица — брови, чуть приоткрытый рот, прядь волос на лбу. Валиади присел на край тележки в ногах жены, точно так, как сиживал он много раз, когда она лежала дома. Свистел ветер, время от времени швыряя на спящих обломки сухого бурьяна, пригоршни песку… Да еще иногда покашливал кто-то наверху. «Наверно, часовой», — подумал Валиади и сразу так ясно, так отчетливо представил себе всю нелепость происходящего, что вздрогнул даже. В самом деле, какая несуразица и в том, что Лизонька умерла, и что он и несколько сотен других людей загнаны в эту яму, и что наверху, в самом сердце России, по родной русской земле ходит невесть откуда пришедший чужой человек — часовой! Но самое несуразное, самое отвратительное было то, что этот чужой человек имел кем-то данное ему право не выпускать людей из ямы и безнаказанно убивать их, а люди безропотно ему подчинялись и покорно ждали своей участи. И он, Николай Валиади, старый русский художник, никогда и ни перед кем не ломавший шапки, ни разу за всю жизнь не покрививший душой, — он тоже загнан вместе со всеми, и неведомый немецкий солдат сторожит его и может что угодно приказать и даже убить!

Все эти мысли, как столб пламени из-под рухнувшей крыши горящего дома, вырвались разом и ярко осветили тот душевный мрак, в котором все последнее время блуждал Валиади. И ясное утро вспомнилось ему в тихом переулочке, глухой Дрознесс со своими красными и оранжевыми георгинами… и старая береза, так, сдуру, поваленная тупым и злобным Запасом…

И Валиади окончательно понял, что он должен сделать, и сделать не откладывая, сегодня же, пока не забелеет рассвет. Ему стало легко и ясно. Он весело улыбнулся и, поглядев в темноту, хитро подмигнул кому-то.

А там, наверху, табунились черно-серые тучи, ветер все яростнее, все злее посвистывал да в непроглядной тьме все надрывней, все чаще кашлял, видимо, простуженный часовой.

Глава пятнадцатая

«Ну, Лиза, — сказал Валиади, — скоро, видно, мы расстанемся. Вот доскажу тебе про крымское лето и пойду. Ничего, дружок, не поделаешь, должен пойти. А ты — лежи. Тут тебе хорошо, затишно…»

С удивлением Валиади почувствовал, что он хочет есть, да так хочет, что прямо дрожь пробирает. Такие внезапные приступы голода с ним случались. Сидит, бывало, в мастерской, работает, увлечется, ничего, кроме работы, не видит, не чувствует и вдруг — вскакивает, несется на кухню, рыщет в столе, в шкафу и с жадностью, с наслаждением съедает все, что под руку попадется.

В темноте стал он шарить возле себя, ища мешок, задел рукой кого-то, кто-то сонно замычал, приподняв голову, и, пробормотав: «Ох, боже ты мой!», опять заснул. «Черт! — выругался Валиади. — Где же мешок?» Наконец нащупал его под тележкой, развязал, вынул сухари. Они оказались словно каменные, их надо было бы размочить, и Валиади пожалел, что не сходил за водой. Небритый-то целый чайник притащил и предлагал ему, а он, чудак, отказался:, час назад ему и в голову не приходило, что так захочется есть. «Да термос-то!» — внезапно осенило Валиади. Горячий чай, сухари, — необычайно вкусной показалась ему еда, но в то же время и стыдно сделалось перед женой.

«Извини меня, Лизонька, за эту чертову мою прожорливость! — виновато сказал он. — Я ей и сам не рад. Впрочем, знаешь что? Я буду есть и рассказывать, хорошо? К чертям эту ночь, эту дурацкую яму, куда нас, точно овец, загнали на ночевку! К чертям всю ту нелепицу, что произошла сейчас в нашей жизни! Пусть ничего этого не будет, а только солнце, деревья, камни и море — изумительное, огромное, зеленовато-голубое… Смешно говорить так о природе, а скажу: у моря, Лизонька, цвет ненатуральный, химический какой-то, честное слово! Впрочем, извини, я опять в сторону сбиваюсь… Крым! Все было

Мы, разумеется, убежали от дач, от курортов, набрели на какую-то пещеру в горах, в зарослях орешника, и стали там жить так, как, вероятно, жили люди, впервые познавшие огонь. Мы ходили голыми, обросли бородищами и до того продубились, просолились от купания, что лизнешь руку-соль! Чистая соль, честное слово! И писали, писали без конца… да как! Помнишь, этюд у меня в мастерской над дверью — «Камни»? Ты еще как-то сказала, что он и ночью светится? Это я там написал.

А пещера! Уверяю тебя, тысяч за десять лет до того, как мы туда ввалились, в ней жили люди с каменными топорами. Голову даю на отсечение — жили. И так же, как мы, ночами жгли костры, слушали море, а когда всходило солнце, орали от восторга, от счастья… Что? Мы? Ну, само собой, и мы тоже орали. Прасолов называл эти наши вопли гимном восходящему солнцу…

Ты, верно, Лизонька, ждешь каких-то приключений, необычайных событий. Нет, милая, ничего этого не было. Одно разве только, что к концу лета напала на меня хворь — черт ее знает, что за хворь! — мы тогда всякую лихорадку инфлюэнцей называли. С неделю отвалялся я в пещере. Ах, какие видения у меня в бреду возникали! Но одно из них повторялось бесконечно: будто лежу я, втиснутый в горячую каменную расселину, прячусь, что ли, а надо мной, со злобным лаем, на бешеном скаку, проносятся вытянутые в струнку черные, тощие, длиннотелые псы… один за другим, один за другим!

Представь же себе мое изумление и даже страх, — да, да, страх, клянусь тебе! — когда однажды утром я увидел этот мой кошмар, этих скачущих псов, возле себя — в пещере, наяву! А? Поверишь ли? Дело было ранним утром, я уже проснулся, но лежал с закрытыми глазами. Лихорадка кончилась, всю ночь я потел ужасно и спал, спал… Проснулся от шороха, от чьего-то шепота: это мои товарищи отправлялись на этюды. А мне лень было открыть глаза и было чудесно, хорошо. Наконец товарищи умолкли, ушли, я слышал шум их шагов, треск сучьев, слышал, как сорвался камень с крутизны, покатился вниз. А вскоре взошло солнце. Это я понял потому, что в темных закрытых веках вдруг сделалось ярко и розово. И я повернулся на бок, собираясь опять заснуть, но почему-то чуть-чуть приоткрыл глаза. Я лежал, уткнувшись лицом в земляную, или правильнее, пожалуй, сказать — в каменную, стену. Перед моими глазами был бугристый красноватый камень. Его пересекала длинная трещина, по которой полз крошечный жучок с темно-зеленой, чуть золотистой спинкой. Лениво следил я за ним: вот он ушел в глубь трещины, вот вылез из нее, снова исчез и вдруг — остановился, забавно зашевелил усиками. И там, где он остановился, я увидел длинное, черное, вытянутое тело скачущей собаки! Крошечная, с ноготь, но точно, точно такая же, как в бреду! «Ну, опять начинается!» — подумал я и закрыл глаза. Собака исчезла, и я сразу заснул. Проспал я очень долго, а когда проснулся, было уже близко к вечеру, — я это определил по цвету неба в отверстии пещеры, да, кроме того, дымком тянуло и слышались негромкие голоса моих товарищей. Они, видно, вернулись с этюдов и готовили похлебку. Я вспомнил про зеленого жучка и черную собаку и искоса глянул на трещину. Представь себе, Лизонька, жучок, исчез, а собака была на месте! Она, видимо, застряла там. Тогда я взял спичку, осторожно поковырял в трещине, и оттуда вывалилось колечко. Оно изображало двух гонящихся друг за другом псов. Да, да, Лизонька, это было то самое железное колечко, которое тебе хорошо известно, которое я носил всю жизнь, да оно, — вот видишь, — и сейчас у меня на указательном пальце!

Потом… ну, потом я выздоровел, и мы еще долго, почти до самой зимы, бродили по Крыму. И однажды видели Льва Толстого. Опустив голову, задумавшись, он ехал верхом на отличной вороной лошади. Мы сошли с дороги и низко-низко ему поклонились, а он улыбнулся, приподнял белую пуховую шляпу и ответил нам таким же преувеличенно низким поклоном. Было похоже, будто он нас передразнил, ей-богу!

Вот и все, что со мной случилось в Крыму. Но все это — солнце, море, раскоряченные сосны, Куинджи, колечко, этюды, Толстой, наконец, — все, все воедино слилось во мне, как праздник, как радостное ощущение моей милой родины, как удивительная крепость жизни… И таким теплым, таким ярчайшим светом были полны эти впечатления, что, веришь ли, всю жизнь я согревался ими… они меня как бы электричеством заряжали, да и сейчас вот заряжают! Я чувствую себя сильным, ничто не остановит меня. Это — вдохновение. И я иду. А ты лежи тут, не жди меня, я, возможно, и не вернусь. Прощай!»

Глава шестнадцатая

А часовой все кашлял, глухо, словно в бочку бухал: он, видимо, не на шутку простудился. И по этому-то кашлю очень легко было определить место, в котором он находился.

Добравшись до верхнего края котловины, Валиади замер и прислушался. Кашель сначала удалился направо, потом, после долгой паузы, вдруг бухнул над самой головой, потом пошел налево. Расстояние между правой и левой точками было примерно метров тридцать-сорок.

Ветер бесновался, не утихал, внизу было куда тише. «Отлично! — подумал Валиади. — Дуй, ветер! Свисти… Я вот только передохну малость, мешкать, брат, нечего: дело к рассвету…»

И верно, тучи ли стали легче, прозрачней, или глаза привыкли к темноте, — только Валиади показалось, что ночь сделалась светлее. Притаясь за кустами огромных лопухов, он сидел отдыхал, слушал, как ветер свистит, как покашливает часовой.

Мысль о том, что сейчас ему придется убить человека, что это — ужасно и уж никак не вяжется с его вегетарианством, — мысль эта Валиади и в голову не приходила. Нет, он просто чувствовал себя работником, которому нужно справить заданное дело, и справить хорошо, добросовестно. Но как он будет это делать, он не знал, не представлял себе. При нем не было ни ножа, ни дубинки, ни камня. Одни руки.

На какое-то самое малое мгновение ему стало жалко простуженного часового, и даже мелькнул вопрос: а нужно ли? — но тут же в памяти возникла падающая старая береза, Дрознесс в окровавленном парусиновом пиджачке, черные тросы на бронзовой шее царя Петра… И сомнение и жалость исчезли. Другая мысль озаботила, что неловко ему будет в

Часовой покашлял над самой головой и ушел направо. «Ну, с богом!» — сказал себе Валиади и, подобравшись еще ближе к самому краю ямы, нащупал ногой твердый выступ, чтобы опереться при прыжке. Теперь, с этой позиции, ему хотя и смутно, но уже стал виден уходящий в серый сумрак часовой. Дойдя до крайней правой точки, немец постоял немного, глухо кашлянул, пробормотал, отхаркиваясь, что-то и повернул назад. «Вот бы тут еще закашлялся, — готовясь прыгнуть, подумал Валиади, — ну-ка, господин фашист, еще разок!» И в самом деле, поравнявшись с Валиади, часовой снова точно в бочку забухал.

В тот же миг он лежал на земле, не понимая, что с ним случилось: что-то огромное, показавшееся ему чуть ли не с дерево, метнулось из ямы, железными клещами стиснуло глотку. В глазах побежали черно-красные круги. Он даже хрипеть не мог, только молча сучил ногами. Одна рука при падении подвернулась за спину, и вытащить ее было невозможно — так тяжело навалился Валиади. Свободной рукой немец захватил в горсть складку грубого драпа, конвульсивно зажал ее, отчаянно рванул… Но это было последним усилием, — сознание померкло, и наступили темнота и тишина.

«Ага, — сказал Валиади, — ты затих… Но я не отпущу тебя, я должен знать, что дело сделано наверняка…»

И он еще с минуту стискивал глотку часового. Затем разжал онемевшие пальцы и отодвинулся от мертвого. Он хотел вскочить, уйти в степь, к Дону, хотел бежать, спасаться… Страшное, дикое желание жить на минуту охватило его и — погасло. Во всем теле сделалась слабость, в голове словно молотками застучали, по ногам прошла противная дрожь. «Кончилось, — прошептал он, — кончилось, иссякло вдохновение…»

И осторожно сполз в яму.

Глава семнадцатая

Привалясь к колесу тележки, Валиади сразу же заснул, точно в кромешную тьму провалился. И так глубоко, так тяжко он спал, что уже и не на сон это было похоже, а на смерть.

Его трясли, толкали, хотели разбудить криком, — напрасно: беспомощно валился он на сторону, голова с полураскрытым ртом болталась, как неживая. Но он-то сам чуял, как его трясут, слышал крики и не мог, не в силах был проснуться. Наконец с хриплым стоном открыл глаза и огляделся: серое, ненастное утро, серые, мечущиеся люди, косенький, с порывами ветра, дождь… и лица, лица, очень много бестолково мелькающих лиц, и все — серые, жалкие, испуганные…

Ох, как страшна, как нелепа показалась Валиади вся эта бесформенная, шевелящаяся масса людей! Точно продолжение дурного сна, точно бред… Мельком взглянул Валиади на жену. Она лежала все в той же позе, ровно вытянув мертвые ноги; мокрое одеяло сползло почему-то набок, и виднелась белая, точно костяная, рука; и лицо ее все оказалось наружу, такое же костяное, как рука, с темными щелками глаз, с безобразно отвалившейся нижней челюстью.

Валиади, еще полусонный, потянулся было к жене, чтобы поправить сползшее одеяло, но кто-то повис на его руке, не пускал, тянул в сторону. Это был тот грязный, небритый старик, который вчера все приставал к нему со своими дурацкими разговорами.

— Брат! Брат! — испуганно тараща слезящиеся голубые глазки, бормотал старик. — Да что же вы — не слышите, что ли? Ведь нам выходить велят наверх… и без вещей… понимаете? Без вещей! Боже мой, что они хотят с нами делать? — с отчаянием всхлипнул он.

Вот тут-то только Валиади и проснулся окончательно. И он увидел, как люди в страхе спешили, карабкались из ямы, увидел немецких солдат, которые что-то кричали злыми, ненатуральными голосами, торопя, подгоняя ошалевших от сна, до смерти перепуганных людей.

— Скорей, скорей! — тянул его старик. Видите — выстраивают уже… Видите? Видите?

Он указал куда-то вверх. Там — по кромке котловины — один за одним становились в ряд дрожащие от утреннего холода, несчастные люди. Вдоль ряда ходил мотоциклист с разноцветным лицом, молча, внимательно приглядываясь к каждому. Некоторых он брал за плечи и поворачивал спиной, у иных распахивал пальто или телогрейку и словно искал что-то.

Последние уже выбирались из ямы. Старик, безуспешно тянувший Валиади, наконец в отчаянии махнул рукой, побежал, смешно семеня ногами, догнал отставших и пристроился к ним.

Теперь в яме был один Валиади. Стоя во весь рост, он с любопытством глядел наверх. На фоне серого клочковатого неба шевелящейся вереницей, четко, черно вырисовывались причудливые фигуры людей. «Точно в Дантовом аду, — подумал Валиади. — Но я не только читал, а и видел все это… Мне трудно вспомнить — когда, но я вот так же стоял один, а наверху, на обрыве, толпились люди. И такой же дождь был, и ветер… И так же, как и сейчас, мне было безразлично все это…»

— Почему вы здесь? — раздался резкий голос. — Марш наверх!

Валиади вздрогнул. Возле него стоял разноцветный и двое конвойных.

— Старик, верно, рехнулся, — сказал один из солдат, высокий, толстый, с красным и мокрым лицом.

— Пустяки! — отмахнулся мотоциклист. — А это что? Она мертвая? Это ваша жена? — Он указал на Лизоньку. — Она умерла?

Валиади молча покачал головой.

— Я же говорю — рехнулся! — сказал толстый. — Я еще вчера заметил, когда он…

— Вечно вы не то замечаете, Вольф! — раздраженно оборвал его мотоциклист. — Ну-ка, где ваша пуговица? — хватая Валиади за лацкан пальто, заорал разноцветный. — Где пуговица? Черт побери!

— Пуговица? — скосив глаза на пальто, пожал плечами Валиади. — Не знаю… Оторвалась, вероятно.

— Ах, оторвалась! — Немец насмешливо поднял бровь. — Кинке! — обернулся он к другому, до сих пор молча стоявшему конвойному. — Эй, Кинке! Дайте-ка сюда вещественное доказательство!

Кинке мрачно ухмыльнулся и вынул из кармана большую коричневую пуговицу.

— Вот она, черт бы вас побрал, ваша пуговица! — взвизгнул мотоциклист. — Ведите его!

— Давай, давай! — подталкивая Валиади дулом автомата, хмуро сказал Кинке. — Сейчас? — кивнул он на Валиади, обращаясь к разноцветному мотоциклисту.

— Нет, черт возьми, подождем до ваших именин! — огрызнулся тот. — Что за идиотская манера задавать ненужные вопросы.

Глава восемнадцатая

Взобравшись наверх, Валиади обернулся. На дне ямы одиноко чернела брошенная тележка. Кто-то из конвойных сорвал Лизино одеяло и, торопясь, кое-как, засовывал его в свой мешок. В спешке он, видимо, не очень-то церемонился: выкинутая из тележки Лизонька лежала на грязной, притоптанной земле — как-то скособочась, с подвернутой головой. Ее высохшие, похожие на белые палки, ноги, заголясь, дико торчали из-под пестренького халатика. Все было так, как и представлял себе Валиади. И он отвернулся и равнодушно подумал, что скоро вот так же будет лежать и он, и это сейчас не показалось ему ни

— Ничего, ребятки, ничего…

— Мольшайт! — сердито крикнул Кинке и сильно, со злобой, ударил Валиади сапогом по коленке.

У Валиади подвернулась нога, он замолчал и пошел дальше, слегка прихрамывая. «Жалко, не знаю я по-немецки, — огорчился он, — хорошо бы выругать этого мрачного дурака… А что если по-нашему?»

И, никогда в жизни не ругавшийся, да и не умевший ругаться, он обернулся к конвойному и с удовольствием выпалил несколько бранных русских слов, о которых он только и знал, что они очень оскорбительны, но смысл их ему был туманен.

— Ну-ну! — удивленно проворчал немец. — Бешеная свинья!

В конце длинного ряда Валиади увидел горбатенькую и длинноволосого старика. Горбатенькая концом платка утирала слезы, а старик словно застыл, заледенел от страха. Видно было, как у него непроизвольно дергается нижняя челюсть.

— Вот вам, — проходя мимо него, усмехнулся Валиади, — ваше наисовершеннейшее…

— Мольшайт! — крикнул Кинке.

— Нет, он определенно сумасшедший, — заметил толстый солдат.

— Знаем мы их! — сказал Кинке. — Это такой народ. А молодец Фольбаум! — засмеялся он. — Догадался перед смертью оторвать у него пуговицу!

— От этого бедняге Фольбауму не легче, — сказал толстый. — Да и вдове его тоже, — со вздохом добавил он.

А Валиади шел и все старался вспомнить, где же он видел небритого старика. На башмаки налипли пудовые лепешки черной, жирной грязи, ноги скользили, болела ушибленная коленка… И еще думал Валиади, долго ли ему так идти, и зачем так далеко, когда можно было бы его застрелить и в яме.

Наконец ему велели остановиться. И тут он вдруг совершенно неожиданно и ясно вспомнил, кто был этот старик. Года два назад Валиади облюбовал для этюда дворик старой кирхи, в которой помещалась баптистская молельня. Сама кирха была неинтересна, хорош показался ему заросший сиренью дворик. Несколько раз ходил он туда писать цветущую сирень и однажды, так просто, из художнического любопытства, зашел в молельню. Там было скучно и голо. На длинных скамейках сидели какие-то унылые люди и такими же унылыми голосами пели плохие стихи. А впереди, как в плохоньком клубном зале, возвышалась небольшая эстрада, над которой висела полоска бязи с грязно-голубой надписью: «Бог — есть любовь». Когда кончили петь, на эстраду вышел старик с длинными волосами и начал скучно и длинно говорить что-то тоже очень унылое и скучное. Вчерашний назойливый утешитель и был тот самый старик из молельни.

В это время Валиади что-то сильно толкнуло в спину, мысль оборвалась, и он перестал жить.

Люди же, выстроенные на краю ямы, услышали сухой треск короткой автоматной очереди и увидели, как медленно, точно нехотя, повалился Валиади и как над его телом нагнулся конвойный и что-то стал делать. Но тут пленным велели собирать вещи и готовиться в дорогу. И они, потрясенные виденным, кинулись надевать свои мешки, так и не поняв, за что немцы убили высокого бородатого старика.

Обшарив карманы Валиади, Кинке ничего в них не нашел, кроме старинных серебряных часов с ключиком, и, выругавшись, сунул их в карман.

— Пошли, — сказал он толстому, который молча стоял в стороне.

— Что ж, колечко-то, неужели не возьмешь? — насмешливо спросил толстый.

— А я и не заметил, черт возьми! — сказал Кинке и с трудом стащил с указательного пальца Валиади кольцо. — Ишь ты! — повертев колечко в руках, усмехнулся Кинке. — Впрочем, что ж, оно ведь железное, — с сожалением добавил он и швырнул кольцо в мокрые кусты почерневшей, увядшей полыни.

Глава девятнадцатая

Энский областной краеведческий музей занимал одно из самых красивых зданий города, В конце восемнадцатого века дом этот был построен кем-то из впавших в немилость екатерининских фаворитов. Нынешние искусствоведы признавали в нем стиль Растрелли и честь создания дома приписывали одному из учеников знаменитого зодчего.

С давних времен жители Энска считали своим долгом показывать приезжим в числе прочих городских достопримечательностей и этот екатерининский дворец. Одни восторгались чудесным рисунком легчайших, как стебли ландыша, колонн, а другие дивились прочности сооружения и говаривали обычно: «Да, в старину, батюшка, умели строить…» И лишь Маяковский, в своих поэтических поездках заглянувший в двадцатых годах и в Энск, сказал со вздохом:

— Ох уж, ребята, этот мне восемнадцатый век!

Покончив со своими делами, избегав с десяток нужных ему учреждений и контор, бригадир дорожников часам к четырем только добрался до музея. Сразу же, ступив за массивные, с башнями ворота, он почувствовал себя как бы в другом мире: ни грохота трамваев, ни спешащего куда-то, вечно чем-то озабоченного многолюдства, ни треска пишущих машинок, ни яростного телефонного трезвона — ничего этого тут не было. Тишина стояла на большом, чисто подметенном и посыпанном желтым песочком дворе. Самый дом казался вымершим: в спрятавшихся между колоннами стрельчатых окнах не заметно было ни людей, ни какого-нибудь намека на жизнь. А ко всему этому — вдоль длинного фасада, вперемежку с древними каменными идолами — стояли старинные пушки, и было похоже, что и пушки, и каменные идолы выстроились тут, чтобы охранять эту великолепную, непроницаемую тишину…

Кабинеты научных сотрудников размещались в полуподвальном этаже. Не без робости вошел бригадир в низенькую, с тяжелым сводчатым потолком, комнату, и даже не разобрал сперва после дневного света, что и кто тут находится. Наконец, когда глаза привыкли к полумраку, среди невероятного нагромождения книжных шкафов, каких-то статуй и огромных ворохов связанных в кипы, пожелтевших от старости бумаг увидел он маленького лысого человечка с клочковатой седенькой бородкой и острыми, колючими глазками, зорко поглядывавшими из-под косматых, растрепанных бровей.

— Вы ко мне? — живо спросил старичок.

— Да я не знаю, — смутился бригадир, испугавшись своего слишком, как ему показалось, громкого голоса. — Вот тут мы вчера нашли… на дороге…

И он положил на стол железное колечко. Взяв колечко, старичок неопределенно хмыкнул, поднес его к самым глазам, потом шустро вытащил из-под кипы бумаг крошечную лупу и стал внимательно разглядывать бригадирову находку.

— Н-да-а… — протянул он наконец, отложил в сторону колечко и лупу, потер ладошками и весело засмеялся.

— Интереснейшую, доложу вам, вещичку вы откопали, — сказал он и вдруг закричал: — Сергей Сергеич!

— О? — вопросительно промычал бас из соседней комнаты.

— Да что вы окаете! — раздражился старичок. — Идите, когда вас зовут, а не окайте!

Послышался вздох, бормотанье, затем что-то упало, и наконец в дверях показался длинный, тощий молодой человек с громадным кадыком и крошечным, пуговкой, носом, на котором

— Поглядите, — старик протянул ему колечко. — Что скажете, милейший?

— Любопытно, — лениво, точно из него клещами тянули слова, сказал кадыкастый. — Эпоха раннего железа, кажется?

— Хватил, сударик! — в ужасе всплеснул руками старичок. — Какое раннее железо? Окститесь, батюшка! Скифы! Типичный «звериный стиль».

— Да? — полусонно сказал молодой человек. — Но я почему так мыслю?.. Отделка, мыслю я, еще столь несовершенна…

— Ах, идите вы со своей отделкой! — вскипятился шустрый старичок. — А эта обобщенность, глядите! Эта строгая геометрия линий…

— Да мне кажется… — все так же лениво и сонно жевал слова молодой человек. — Мне кажется…

— Боже мой, что за мямля! — горестно воскликнул старичок. — И это — в двадцать семь лет! — сокрушенно замотал он лысой, розовой, с белым гусиным пушком, головой. — В двад-цать семь лет!

Бригадиру стало скучно. Эти низенькие сводчатые, прямо-таки тюремные, потолки, этот зеленоватый сумрак, запах лежалой бумаги и еще чего-то, мышей, что ли, — все это угнетало его. Ему, привыкшему к полевому простору, к веселому свисту степного ветра, вдруг нестерпимо душно показалось здесь. И он потихоньку пробрался к двери и ушел.

Через месяц в одной из витрин музея появился новый экспонат: железное колечко, изображавшее двух, гонящихся друг за другом, собак. Сделанная скучным чертежным шрифтом чернела надпись:

«Кольцо от конской сбруи.

Так называемый скифский звериный стиль.

V—IV вв. до нашей эры».

А так как бригадир ушел, не сообщив о месте находки, — в конце таблички было приписано карандашом: «Найдено близ Энска».

Про Валиади же долгое время старались не вспоминать, и даже его «Петра» директор музея велел снять и спрятать в подвале. Дело в том, что толком никто не знал, как сложилась судьба художника, а по официальной версии было известно, что ему предлагали эвакуироваться, но он отказался. Создавалось впечатление, что Валиади хотел остаться у немцев, и этого ему не могли простить.

Так продолжалось в течение почти пятнадцати лет, пока не нашлись зарытые Валиади картины. Их случайно обнаружили строители, подготавливая место для нового многоэтажного дома. Роя котлован, экскаватор зацепил ковшом большой, похожий на сундук, предмет. Машину тотчас остановили и осторожно, руками, из-под земли и битого кирпича выпростали длинный деревянный ящик. Находку отправили в райисполком, а вскоре стены музея украсились четырнадцатью чудесными полотнами Валиади. Как будто они и не лежали столько лет в земле: так ярко сверкали краски, такой свежестью был насыщен необычайно смелый колорит!

Посетители музея подолгу простаивали возле «Батыя», и шустрый музейный старичок, размахивая руками, восторженно, и даже со слезами на глазах, рассказывал им печальную и таинственную историю этой картины.

А его помощник, флегматичный кадыкастый молодой человек в очках, написал довольно скучную монографию о Валиади, за которую, впрочем, ему присудили звание кандидата искусствоведческих наук.

СТОЛБИЩЕНСКИЙ ГЕНИЙ

Рассказ

Глава первая

Со стародавних времен прижился у нас такой неписаный закон, что гению — все дозволено. Это, мол, личности исключительные, у них и психика особенная, и в силу этой «особенной» психики им и надлежит прощать то, что другим ни в коем случае не прощается.

Когда иной раз заспорят на эту тему, то защитники неприкосновенности гениев обязательно приводят в пример анекдоты из жизни разных знаменитых людей. Очень любопытно, что большая часть подобных анекдотцев связана с пьяными похождениями знаменитостей или какими-нибудь очень уж эксцентричными поступками, зачастую граничащими с обыкновенным хулиганством.

И вот мне вспоминается одна простенькая история, в которой, правда, нет гениев в общепринятом смысле, а все обыкновенные советские люди. Но как в капле воды отражается солнце и небо с облаками, так и в истории этой очень ярко отразилась вся несостоятельность придуманной теории неприкосновенности и неподсудности отмеченных гениальностью людей.

Глава вторая

В большом старинном селе Столбище жил один, непревзойденный в наших краях, умелец. Звали его Дмитрий Герасимыч Чаркин.

Это был человек лет шестидесяти, тощий, но мослаковатый, с кирпичным обветренным лицом, в котором ничего не было замечательного, разве только синевато-красный бугристый нос да толстенные, оладьями, губы. Был он лыс, усы и бороду брил (отчего и губы так замечались), ходил в затрепанных, перепачканных олифой и красками солдатских штанах, в застиранной, неизвестного цвета рубахе или такой же майке и в рваных тапочках. Головного убора летом, кроме сложенного из газеты колпачка, Чаркин не признавал и в мальчишеском колпачке этом был, правду сказать, довольно-таки смешон.

Впрочем, он и без того был чудной какой-то, разболтанный: при ходьбе мотались его огромные, узловатые руки, да и ноги как-то шли цепляясь друг за друга, вразброд. Он любил выпить и зашибал-таки крепенько, но с ног никогда не валился, а по походке трудно было угадать — пьян Чаркин или нет: он всегда ходил как пьяный.

Старуха его померла еще в войну, трое сыновей разлетелись кто куда: один служил летчиком, другой наездничал в городе на ипподроме, а третий, окончив медицинский институт, уехал по распределению на Камчатку. Очень огорчало старика, что никто из них не пошел по отцовскому делу.

Овдовев, Чаркин не стал жениться в другой раз и жил один в своем большом, крытом розовой черепицей, доме. После смерти старухи дом стал приходить в запустение: на полах годами нарастала грязь, почернели стены, в сизые пыльные стекла с трудом пробивался свет. И Чаркин все собирался продать этот, теперь совершенно не нужный ему дом, но почему-то ломил за него такую, цену, что покупатель только крякал и, без толку проторговавшись, плевал с досадой и уходил ни с чем.

Жил Чаркин одиноко, сам по себе. Сколько раз уговаривали его идти работать в совхоз, но так и не уговорили.

— Да на шута ж мне сдалась эта ваша должность? — презрительно оттопыривал он толстенную губу. — Пять сотен сулите? Так они мне без надобности, я их в неделю сшибу! Зато — сам себе хозяин. А ведь к вам только поступи, так вы заездите: и по часам ходи, и по звонку уходи… не-ет, у меня к этому привычки никакой нету!

Летом в Столбище наезжала тьма дачников, и многие столбищенские жители выгодно сдавали им свои избы. Но Чаркин никого не пускал. «Ну их в трубу, — говаривал он, — не люблю я ихнего брата: бабы бесстыжие, чуть не нагишом ходят, детишки галдят, проказничают… да и что мне — ай нужда какая?»

Дом же его стоял на таком красивом месте, что от дачников отбою не было: река под крыльцом, огород одним боком в лес упирается, палисадник густо зарос вишенником

Но больше всего дачников прельщали лодки. Зеленые, голубые, синие — с десяток, а то и больше — стояли они на приколе у мостков возле чаркинского дома, весело, пестро отражаясь в воде, удивляя всех красотой и изяществом формы. И все эти на редкость красивые лодки сделаны были самим Чаркиным и выставлялись им на продажу.

Глава третья

Лодки и в самом деле были хороши. Они славились на всю округу, их можно было встретить не только на тихой Юлдузке, на берегу которой жил Чаркин, но и много дальше — до самого Дона. Легкие, осадистые, с отличной проходимостью, они были сделаны с таким изумительным расчетом, с такой точностью в соотношении кормы, корпуса и носа, что лодочники из окрестных сел, разглядывая их так и этак, только диву давались. Они норовили себе перенять секрет устройства чаркинского челнока: меряли, подсчитывали, огрызком карандаша вычерчивали на бумажке соотношения частей. И все было напрасно, никто не мог постигнуть тайну чаркинского мастерства: по виду челнок получался такой же, не отличишь, но стоило сесть на корму — и задирался, высоко торчал из воды нос, при малейшем ветерке парусил корпус, и уже не было ни той легкости, ни той чудесной осадистости, когда лодка одинаково верно, без труда, берет на себя и одного, и шестерых.

Глава четвертая

Сказали мы, что Чаркин выпить любил. Пользуясь этой слабостью, его поили, надеясь, что он во хмелю распустит язык, выдаст секрет. Что ж, он охотно шел на угощение, пил до синевы, орал песни, врал напропалую обо всем, но стоило в разговоре коснуться дела — и он немел или плел такую дикую околесицу, что уши вяли.

Пьяный он был проказлив, драчлив и вороват. Так и глядел — с кем бы сцепиться. Прежде, бывало, он на своей старухе отыгрывался, порядочно-таки она от него колотушек приняла. Теперь же, когда дом опустел, неохота было ему после развеселой беседы возвращаться в темную, грязную избу, где из всей живности один сверчок надоедливо сверлит за печкой, да жалобно жужжит муха в паутине. И темной ночью шнырял Чаркин по затонам и старицам Юлдузки, опоражнивая чужие вентеря и переметы. И все с каким-то сердцем делал: обчистив, как попало расшвыривал вентеря, с переметов рыбу брал, срезая поводок.

Случалось, прихватывали Чаркина на таких делишках, стыдили, иной раз, сгоряча, конечно, бивали, но легонько, так, лишь бы душу отвести. Однако, чтобы там покалечить или в суд на него подать — этого не было, Чаркину все прощалось.

— Как можно, — покачивали головами мужики, — кабы еще кому, действительно, следовало бы всыпать, ну Герасимыч — дело особое…

Так в Столбище проявлялась теория неприкосновенности гения. И Чаркин отлично понимал это, и пользовался, и даже злоупотреблял.

Глава пятая

Очень плохо, разумеется, когда человек, ослепленный чьим-то талантом, готов во имя этого таланта оправдать его любой неблаговидный поступок. Но еще хуже, еще отвратительнее, когда сам талант склонен прощать себе всякие скверные шалости только потому, что он — талант, что у него «особенная» психика и поэтому ему все можно. В конце концов чудачества такого «таланта» обязательно превращаются в самое обыкновенное хамство. Ведь писали же не так давно в газетах об одном довольно известном киноактере Б., который раскатывал в собственной машине по улицам Москвы, сбивая прохожих, а когда его задержали — царственным жестом кинул на стол дежурного по отделению постоянный пропуск на киностудию: «Вот, мол, кто я!» Это ли не омерзительно!

Кто знает, может, Чаркин так и прожил бы всю жизнь, кичась своею, в районном масштабе, славою и разрешая себе всяческие проказы, да вышло нечаянно так, что стал он вдруг действительно прославлен на всю страну, и даже портрет его был напечатан в большой столичной газете.

Случилось это так.

Глава шестая

Появился однажды в Столбище необыкновенный человек. Загоревший до черноты, похожий на одного из тех таитян, каких так хорошо изображал знаменитый французский художник Гоген, человек этот ходил в зеленых лыжных штанах, в ослепительно голубых кедах, а на голове носил такой же газетный колпачок, как и сам Чаркин. Кроме того, на его голом волосатом животе вечно болтался фотоаппарат «Киев».

В последнее время аппаратов этих у нас развелось великое множество, и замечательного в таком факте ничего не было, — ну, аппарат и аппарат. Может, он его для шику надел, как в старые дореволюционные времена бабы у нас в жаркий летний день к обедне ходили в новых калошах — затем только, чтобы всему селу показать, что у нее калоши есть. Но ядовитая желтизна на пальцах незнакомца убедительно говорила о том, что он — фотограф профессиональный, и это действительно так и было.

И вот в один прекрасный день приходит фотограф к Чаркину и между ними завязывается оживленный разговор. Оказывается, что фотограф сам — москвич, корреспондент очень известной газеты; что, находясь в отпуске, проживает он по соседству в столбищенском доме отдыха; что большой он любитель посидеть с удочкой на утренней зорьке; и, наконец, что много наслышан о мастерстве товарища Чаркина; и что прямо-таки разъедает его исключительный интерес к личности такого редкостного таланта.

С этими словами москвич ставит на перевернутую лодку (у них разговор на берегу был) пол-литра перцовки и, не дав Чаркину опомниться, с ходу начинает его, как говорят газетчики, интервьюировать.

Чаркин сначала с опаской поглядывал на гостя, не совсем понимая, что, собственно, тому от него понадобилось. Однако, когда появилась перцовка, Чаркин сообразил, что ничего плохого тут, пожалуй, не предвидится. Кроме того, ему стало лестно, что московский товарищ проявил к нему такой необыкновенный интерес. И он стал охотно рассказывать о себе и отвечать на въедливые корреспондентские вопросы.

Глава седьмая

Вопросов было тьма. Все занимало дотошного корреспондента: и почему село Столбищем именуется, и откуда у речки название татарское, и сам ли постиг Чаркин свое мастерство или перенял его от родителя, и многое другое тому подобное. Чаркин рассказывал, за словом в карман не лез, а корреспондент слушал, записывал в тетрадку и все приговаривал: «Замечательно!»

— У нас, — говорил Чаркин, — лодочное мастерство от дедов и прадедов повелось. Папаша, например, царство ему небесное, сказывал, что от самого Петра Первого Чаркины секрет переняли, — вон ведь, значит, давность-то какая!

— Да это же замечательно! — хлопнув ладонями по зеленым штанам, воскликнул корреспондент. — Неужели действительно от Петра?

— За все просто, — сказал Чаркин, — очень свободная вещь, что

«Ах, черт! — подумал корреспондент. — Вот это я фитиль в редакцию привезу! Для воскресного-то номера, а?»

— Так, может быть, — сказал он, — у вас и из инструмента кое-что сохранилось от петровских времен? Топор, там какой или рубанок?

— В обязательном порядке, — Чаркин и глазом не сморгнул, — в обязательном порядке сохранилось!

И он заковылял разболтанной своей походкой в избу и через короткое время явился, держа в руках довольно неказистый, щербатый топоришко.

Бережно, как хрупкий хрусталь, принял корреспондент топоришко и, присмотревшись к нему внимательно, разглядел на боковине обушка полустершиеся литерыПиА.И поскольку он был человеком с фантазией, то немедленно литеры эти были им объяснены как начальные буквы имени и отчества царя-кораблестроителя: Петр Алексеевич.

— Замечательно! — вскочил корреспондент. — За-ме-ча-тельно! Нет, вы понимаете, товарищ Чаркин, что эти буквы обозначают?

Незавидный топоришко этот Чаркин еще в довоенные годы купил в столбищенской кооперации и, конечно, отлично знал, что буквы эти представляли всего-навсего клеймо промартели «Сила»; но Чаркин, как и корреспондент, был человеком с фантазией и, опрокинув последнюю стопку перцовки, уже и сам твердо верил, что топоришко его действительно древности глубокой и что литерыПиА— в самом деле обозначали имя царя-кораблестроителя.

Корреспондент несколько раз снял Чаркина — за работой, у лодки, на пороге избы. Затем положил топоришко на прибрежный песок, и его почтительно сфотографировал.

А спустя два дня чисто выбритый, сменивший зеленые пиратские штаны на серый москвошвеевский костюмчик, корреспондент уже был в редакции своей газеты и хвастал редактору литотдела, какой фитиль он приготовил для ближайшего воскресного номера.

Глава восьмая

В Столбище газета с очерком о Чаркине наделала шума. Номер ходил по избам, передавался из рук в руки. «Глянь, глянь! — удивлялись столбищенцы. — Ну, как живой, шут его возьми! А топор-то! И топор в газету попал!»

Фото и в самом деле получилось отлично. Прищурив левый глаз, с папироской в углу рта, в неизменном своем газетном колпачке, Чаркин, казалось, подмигивал читателям: «Вот, брат, какой я! — как бы говорил он. — Никто досе и в мысли не держал, что есть в Советском Союзе Чаркин, а он — вот он!»

Все ахали, удивлялись славе Чаркина, у всех его имя с языка не сходило. И лишь самому ему было не до шума, не до славы: опухший, страшный, с черно-желтым синяком под заплывшим глазом, лежал Чаркин у себя под сараем и тупо глядел на голубую прореху в крыше, на легкое облачко, точно застрявшее в этой прорехе. Второй день лежал он этак на куче сухих, как порох, стружек, покинутый всеми, жестоко избитый, один, со змеей-обидой, глубоко заползшей в сердце.

Как позавчерашней ночью добрался он до двора — Чаркин не помнил. Может, довел кто? Может, кто еще, кроме обидчика, видел его в том жалком и непристойном состоянии, в каком он находился тогда? Ведь кто-то же положил ему под голову полушубок, кто-то и кружку с водой поставил возле… Но как случилось, что его, Чаркина, в первый раз за всю его жизнь не уважили, избили, как последнего шпанюгу, его, единственного на всю округу мастера, старого человека, отца трех хороших сыновей?

Медленно, тяжело ворочались мысли. Впервые Чаркин задумался о себе, о своей непутевой жизни: что он за гусь за такой, и сколько он за свои шестьдесят семь лет сделал хорошего, а сколько начепушил. Трудно человеку такой отчет отдавать самому себе, трудно, но через какие-то промежутки времени — необходимо. Ведь вон тот великолепный артист, о котором говорено выше, — раздумайся он вовремя над собой, обсуди самого себя — так, может, и поостерегся бы давить людей на московских улицах? Очень возможная вещь, что поостерегся бы. Наверняка даже, не было бы этого.

И вот оглянулся Чаркин назад, и в сумерках давних годов увидел как бы двух Чаркиных: один был мастер, золотые руки, сотни замечательных лодок спустил он на тихие воды Юлдузки — до самого Дона, да и на Дону его работу встретить было не редкость. Это был, так сказать, Чаркин номер один. Он выглядел ничего себе: некрасив, правда, но умные, зоркие глаза, добродушная улыбка, цепкие, ухватистые руки, — не руки — мысли, как говаривали о них, — все это делало Чаркина безусловно привлекательным человеком; все это в свое время заставило первую столбищенскую красавицу Домашу, наперекор шибаю-отцу, выйти за Чаркина, родить ему троих сыновей-погодков… Другой же Чаркин, Чаркин номер два, ничем не походил на первого: губошлеп, охальник, ворюга, пьяная морда. По правде сказать, забил он Домашу-то. Да и сыновья раньше времени разлетелись из дому, и дом запустел: он, оказывается, одной Домашей и держался… Ах, нехорош, шкодлив, злобен был Чаркин номер два! И чем старей становился, тем хуже и чаще делались его проказы.

Но вот, наконец, наступил день или, правильнее сказать, ночь, когда пришлось ему за все его озорство получить не только сполна, а еще и с излишком.

Вспомнил Чаркин, как все это произошло, и застонал даже: обида, обида!

Глава девятая

Поселился в Столбище новый человек, механик с электростанции, по фамилии Дуля. Малый он был молодой, горячий и видимостью на черкеса смахивал. Все ему нипочем казалось. И вот вбил он себе в голову перенять у Чаркина секрет. «Брось, — говорили ему, — пустые хлопоты… Не такие пробовали». — «Да прямо! — хмуря черные сросшиеся брови, ершился Дуля. — Подумаешь, кибернетика какая!»

Секрет секретом, но была у Дули и другая мыслишка: последить за Чаркиным. Дело в том, что уже раза три неизвестно кто, нахально обрывая поводки, очищал Дулин перемет. Дуля не о рыбе тужил, ему поводков жалко было: «сатурн» ноль восемь денег стоит, да такую вещь и не достать в Столбище, а каждый раз в город не наездишься.

Купил Дуля пол-литра и зазвал к себе Чаркина. Все пошло как по-писаному: высосал Чаркин Дулино угощение, наврал ему всяких небылиц с три короба, битый час горланил любимую свою песню «Каким ты был, таким остался», — но как ни наводил его Дуля на разговор о мастерстве — ничего не сказал, прикинулся дурачком и, загребая ногами и вихляясь во все стороны, ушел.

Ночь была лунная, мутная. Свежий ветер гнал бесконечное стадо облаков, и они то и дело закрывали луну. Сначала Чаркин шел, орал песню, но вскоре затих. Дуля крался за ним, как сыщик, хоронясь в тени плетней, стараясь не оступиться, не зашуметь. Вот и дом, но Чаркин проходит мимо, идет к лодкам, отвязывает челнок и шибко уплывает во тьму.

Нет, Дулю голыми руками не возьмешь! Он

А луна — то облачком задернется, то вдруг на весь мир засияет.

Глава десятая

Третьего язя вместе с поводком снимал Чаркин с Дулиного перемета, когда из прибрежной черноты бесшумно выплыла неуклюжая плоскодонка. Увлекшись, Чаркин не слышал всплеска весла, не видел приближающегося Дули. Да ему, впрочем, и трудно что-нибудь разглядеть было: луна вынырнула из-за облачка, белой жестью засветила воду на просторе, но от этого еще чернее, еще непрогляднее сделались заросшие густыми ольхами берега.

— Ну, как добыча? — ухватившись за веревку перемета, с наигранным спокойствием спросил Дуля.

От неожиданности Чаркин выпустил из рук поводок. Язь, тяжело плюхнувшись, ушел в воду, натянул перемет, Дуля крепко держался за веревку.

— Снимай, снимай, — сказал Дуля, — чего ж испугался? Снимай! — тихо, но грозно приказал он.

Чаркин застонал даже, вспомнив, как все это было: как снова поймал он в воде веревку, как послушно, одного за другим, снял еще двух язят, порядочного щученка, тройку горбатых окуней; как, словно зловещая тень, словно неотвратимая погибель, перебирая руками хребтину перемета, двигался за ним Дуля. Чаркин слышал его хриплое, горячее дыхание, каждую секунду ожидая удара. Но нет, Дуля не бил. Он молча следовал за Чаркиным, все с тем же наигранным спокойствием приговаривая, как только Чаркин снимал новую рыбу: «Э, хорош горбач!» или «Скажи, дядя, что значит — рука у тебя легкая!»

Но вот и последний поводок, перемет кончился. За узкой полосой лопухов белела песчаная круча берега. «Потопит, черт!» — мелькнуло в голове у Чаркина. Не оборачиваясь, искоса глянул он на Дулю. Тот сидел весь точно известкой облитый, освещенный ярким лунным светом, ощерялся во весь рот, крупные белые зубы сверкали нестерпимо.

«Страшон, поганец! — поежился Чаркин. — Уж бил бы, что ли, скорей, ей-богу! А что если… — Чаркин снова покосился на Дулю: — Закуривает, подлюка, спичкой об коробок трет, отсырели, видно… Ай попробовать? — соображал Чаркин. — Ведь не догонит, сроду не догонит… ну-ка, господи благослови!»

С неожиданной для его лет быстротой и ловкостью Чаркин кинулся к веслу, схватил его и оттолкнулся от Дулиной лодки. Еще секунда — и он был бы на течении, на глубине, где тяжелому Дулиному корыту никогда бы не угнаться за ним… Но оказалось, что Дуля предвидел и это: острый крюк багра впился в чаркинский челночок — Чаркин попал в плен.

Дуля молча подтянул челночок к берегу, могучей железной рукой ухватил тщедушного мастера за ворот пиджачка и молча же залепил Чаркину такую плюху, что у того луна в глазах волчком завертелась.

Глава одиннадцатая

Первый раз в жизни Чаркина так жестоко наказали за его шалости. И это тем более тяжело показалось ему, что привык он, чтобы все ему с рук сходило, все прощалось из уважения к его мастерству. Боль от побоев сама по себе, конечно, не сладка, но еще терпима. Насмешки же, подмигивания односельчан, с виду участливые, а на самом деле ехидные соболезнования — вот что было хуже побоев, вот что донимало Чаркина. Ничто не мило ему стало.

Когда сельский парикмахер Мартирос показал ему газету с заметкой, он равнодушно поглядел на свой портрет и отмахнулся с досадой: не до того, ну вас совсем!

В такой меланхолии пребывал он с неделю, а потом плюнул на все и закубрил, замелькал то в чайной, то во дворе дома отдыха, то в сельмаге — такой же, как всегда, шумливый, задиристый. К вечеру сваливался с ног и засыпал где придется, иной раз прямо на улице под плетнем, и спал тревожно, стонал, вскрикивал. А с утра начинал все снова, и казалось, конца этому не будет.

И вот однажды, когда грязный, опухший, исцарапанный, лежал он утречком под навесом пожарного сарая, в Столбище приехала делегация. Двое чисто одетых мужчин, из которых один был почему-то в зимней шапке, а другой — помоложе — в капитанской фуражке, предъявили в сельсовете свои командировочные удостоверения. «Гражданин такой-то и такой-то, — говорилось в бумажках, — направляются в село Столбище для перенятия у т. Чаркина опыта по производству средств легкого водного транспорта». Оказалось, наделала-таки газета шуму: ходоки приехали из рыболовецкой артели соседней области. Оба они занимались лодочным мастерством, и, хотя баркасы и челноки ихнего изделия, слава богу, плавали, не тонули, — председателю артели загорелось иметь у себя такие же великолепные лодки, какие описаны были в газете расторопным корреспондентом.

Делегатам объяснили, как найти чаркинский дом, и они уже было пошли туда, но по дороге к ним привязался некий столбищенский житель, известный всему селу под кличкой Пушкин. Ему было двенадцать лет, вечно он гонял по улицам, по берегу, вечно совал свой остренький веснушчатый носик в чужие дела и знал поэтому решительно все, что творилось на белом свете. Он совсем не был похож на великого поэта: Пушкиным окрестили его в школе за то, что была у него удивительная привычка говорить в рифму. Вот этот-то Пушкин, увидев двух незнакомых мужчин, некоторое время шагал за ними молча, а когда они в нерешительности остановились на перекрестке, сказал:

— Вы, дядьки, к Чаркину идете, но без меня его не найдете.

Приезжие с удивлением поглядели на Пушкина.

— Это еще что за птица? — сказал тот, что носил капитанскую фуражку. — Катись!

— Я человек, а не птица, — обиделся Пушкин, — и никуда не желаю катиться.

— Ишь, чертенок! — засмеялся старик в шапке.

— Чертенок — твой внучонок! — отрезал Пушкин.

— Ну, ладно, — примирительно сказал молодой, — если и вправду мы без тебя товарища Чаркина не найдем, то, будь добр, проводи нас к нему.

— Вперед, за мной на смертный бой! — гаркнул Пушкин и, взбрыкивая черными ногами, помчался к пожарному сараю.

Глава двенадцатая

Чаркин лежал под водовозной бочкой. Глаза его были открыты, он не спал, но и не бодрствовал. Мысли лениво шевелились, какая-то все чепуха лезла в голову. На яркой зелени выгона ходил пестрый теленок, за которым волочилась длинная веревка. «Чей же это телок? — тупо соображал Чаркин. — Веревка, видать, хорошая, новая, — как же это он ее ухитрился порвать?» И хотя никакого дела не было Чаркину ни до теленка, ни до веревки, он все-таки только о них и думал. А в голове гудело, боль в затылке не давала покоя, и так нехорошо было, так скучно, что хоть глаза закрой… Чаркин зажмурился. И события вчерашнего дня, как нитка из спутанного мотка, потянулись в его воображении.

Пьяный, сидел он

— Чтоб духу твоего тут не было… мелюзга!

И ушел.

Очень обидно это показалось Чаркину, и он заплакал. Он сидел и, размазывая по грязному лицу прозрачные слезинки, всхлипывал.

— Обидели детку? — раздался за его спиной насмешливый голос.

Чаркин обернулся. Перед ним стоял директор дома отдыха. Маленький, седоватый, поблескивая очками, в неизменном своем офицерском потертом кителе, заложив за спину руки, директор улыбался, поглядывая на Чаркина.

— Неглупый ты человек, Чаркин, — сказал директор, — а ведешь себя по-дурацки.

Чаркин сопел, молчал.

— Руки-то у тебя золотые, — продолжал директор, — ты ведь, может быть, гений в своем роде… а? Верно говорю?

— А ну вас к свиньям! — озлобился Чаркин. — И со всеми с вашими разговорчиками! Я — что, трогаю вас? Чего вы ко мне привязались?

— Чудак! — пожал плечами директор. — Кончал бы ты, Чаркин, эту свою лавочку. Иди ко мне, семь сотен гарантирую… ну?

Чаркин длинно выругался и поплелся прочь. К вечеру он уже был хорош. И не помнил — ни как его выпроваживали из чайной, ни как очутился он под навесом пожарного сарая.

— Умники! — сплевывая, ворчал он, ворочаясь под бочкой. — Директора́, так вашу…

В это самое время к сараю подошли Пушкин и двое делегатов.

— Дядя Митя! — крикнул Пушкин. — К вам гости!

— Какие еще гости? — сердито отозвался из-под бочки Чаркин. — Вот погоди, вылезу — ухи оболтаю…

— А то будто! — нахально сказал Пушкин, прячась за гостей. — Один такой-то грозился, да в канаву свалился!

— Ах ты…

Кряхтя, с трудом вылез Чаркин из-под водовозки и оглядел мутными глазами сарай. У входа, не заходя под навес, стояли два незнакомых человека.

— Товарищ Чаркин? — вежливо приподнимая белый картуз, спросил один. — Извиняйте за беспокойство, мы к вам…

— Давай, друг, делись опытом, — сказал старик в шапке. — Веди, показывай свои достижения…

Глава тринадцатая

«Ах, батюшки, стыд какой! — ведя гостей, сокрушался Чаркин. — Люди кто знает откуда ехали, какое беспокойство принимали, а он — вот тебе: с похмелья башка трещит, морда вся в подтеках, небось… поди, Дулины синяки еще не слиняли… ай-яй-яй!»

Проходя мимо сельского клуба, Чаркин засуетился, за-извинялся, усадил приезжих на зеленую скамейку, а сам метнулся в низенький белый флигелек, на крылечке которого красовалась синяя вывеска: «Парикмахерский зал. Все виды мужских и дамских работ». И пока толстый, вечно сопящий и пахнущий луком и мылом Мартирос скоблил его грязную, седую щетину, все косился на себя в зеркало и ахал: под глазом желто-зеленый, в два пятака, подтек, царапина во всю щеку, да вроде бы и клочка волос возле правого виска не хватает…

Когда пришли на реку и приезжие стали разглядывать лодки, у Чаркина все время одна мысль из головы не выходила: вот станут его эти двое угощать — как бы опять не нагрузиться. Знал он, что нехорош бывает во хмелю, и не хотелось ему перед чужими срамиться. Да ведь еще и то принять во внимание: как же он, знаменитый теперь человек, может оказаться в таком, прямо сказать, неприличном виде? К нему опыт перенимать приехали, как бы учиться, что ли, а он…

Но гости угощения не поставили. Деловито осмотрев чаркинскую работу, старик в шапке сел на деревянный чурбак и закурил сигарету «Памир». Его товарищ все еще копался в большой черной, осмоленной, но не покрашенной лодке. Он что-то измерял складным желтым метром, что-то записывал в маленькую книжечку.

— Давай, Костя, вылазь! — позвал его старик. — Ну, дорогой товарищ, — обернулся он к Чаркину, — рассказывай…

— Да ведь что ж рассказывать-то, — ухмыльнулся Чаркин, — работа — вот она, сами видите…

— А ты не виляй хвостом, — строго сказал старик. — Мы за двести верст ехали не на твой портрет любоваться. — Искоса глянув на Чаркина, он усмехнулся. — Портрет мы и в газете видали…

— Да я что… — начал было Чаркин.

— То самое, — спокойно перебил его старик. — Я, друг, эту вашу политику очень даже хорошо понимаю. И мне лично, заметь, твои секреты ни на шута не нужны: не об себе хлопочу, заметь…

— Мы, товарищ Чаркин, не частная лавочка, — задиристо сказал молодой. — Мы, знаете ли, советские люди…

— А я — что, американский, по-твоему? — огрызнулся Чаркин. Его раздражал этот молодой, самоуверенный человек. «Ишь ты, — сердито думал Чаркин, — чисто в свою лодку залез, меряет… а чего меряет — сам не знает…»

— Ну, так как? — спросил старик.

— Да уж, видно, слушайте, — сказал Чаркин. — Складывай, моряк, аршин-то! — насмешливо подмигнул он молодому. — Меркой тут ни хрена не возьмешь, не ты первый меряешь. Дело, значит, ребяты, такого роду… Первая вещь — лес. Какой на корму, какой на нос. Второе, фактически, гвозди. Вон ты мерял, мерял, а что на носу ни одного железного гвоздя не забито — это тебе без внимания…

— Ну-ка, ну-ка, — оживился старик и полез в лодку глядеть. — Факт! — воскликнул он. — Весь гвоздь — деревянный!

— Что ж я, — обиделся Чаркин, — брехать, что ли, буду?

Глава четырнадцатая

А может, и не соврал Чаркин корреспонденту, может, и в самом деле мастерство в их роду велось от самых петровских времен, или даже еще старее? Кто знает, все могло быть, тут гадать не приходится. Но сколько бы лет ни насчитывалось мастерству — одно наверняка можно сказать, что в первый раз за все существование чаркинского рода открыто было оно постороннему, да к тому же еще и пришлому человеку.

Все как есть рассказал Чаркин ходокам, ничего не утаил. В ту пору у него под сараем начатый челночок стоял, — так гости и его осмотрели, Чаркин им на практике все показал — что и как.

И уехали ходоки. Оставшись один, долго сидел Чаркин на старой перевернутой лодке, курил, глядел на лесистое заречье. Дело к осени шло, в иных местах уже листву ржавчина тронула. Тишина была в лесу, только где-то далеко противными голосами кричали сойки, дрались, видно. Да еще скованная лошадь гремела цепью в прибрежных кустах орешника, тяжело прыгала, пробираясь к реке. Прыгала, прыгала и, наконец, показалась — рыжая, с пролысинкой, в белых чулках — спустилась с песчаного обрывчика, вошла по колена в воду, стала пить и чудесно, рыжими расплывами, отразилась в маслянисто-гладкой воде.

И Чаркина вдруг жажда одолела. Он никогда не пил из реки, — тепла вода, болотом отдает. Да и брезговал, конечно: шут его знает, чего нахлебаешься!

Он взял с крыльца ведро, пошел к колодцу, крюком зачерпнул чистой, ледяной воды,

Покончив с умыванием, Чаркин выплеснул из ведра осталец и, зачерпнув еще раз, пошел домой.

В избе он сел к столу и огляделся: ох, нехорошо, — не изба — прямо катух какой-то… Ладно, что гости ночевать не остались, а ну как другие с ночевкой припожалуют? В такой грязи свежему человеку дико покажется, скажет: куда я попал? Да полно, приедут ли еще другие-то? Фактически, приедут. Раз на весь Советский Союз прославился, так уж…

Чаркин решительно встал, принес с крыльца полное ведро и с размаху полыхнул его на пол. Потом достал из-под лавки исторический топоришко и яростно принялся скоблить черные, загаженные половицы.

«МАДАМ»

Рассказ

Неловко развернувшись у пристани, катер сел на мель. Было еще очень рано — пятый час ненастного октябрьского утра. Небо, река и близкий берег сливались в одну мокрую и, казалось, бездонную черноту. Катер никак не мог сойти с мели: мотор то яростно, с натугой, ревел, то, стрельнув два-три раза, умолкал. И тогда наступала такая тишина, что было слышно, как в одной из нижних береговых изб, проснувшись, плачет ребенок, как жалобно кричит коза, но это уже совсем далеко — где-то на горе.

Людей на катере, на первый взгляд, как будто и не было вовсе: одними мешками, серыми чувалами неподвижно бугрилась кормовая часть. То и дело налетал мелкий, нужный дождь, сонно шелестел по воде и умолкал так же вдруг, как и начинался…

После бесплодных попыток сдвинуть катер с места, водитель, или, как его шутя называли, капитан, вышел из кабины. Это был еще очень молодой человек с мелкими, какими-то девичьими чертами лица. В черном, блестящем и громыхающем плаще, в надвинутой на брови моряцкой фуражке, он, видимо, желал казаться старше, суровее, но у него это не выходило: слишком молодо звенел голос, слишком резки и шибки были размашистые мальчишеские движения.

— Витька! — позвал капитан. — Да где ж ты есть, черт, заснул, что ли?

— С вами заснешь, — сердито сказал откуда-то снизу Витька. — Чего, опять, что ли, сидим?

— Сидим, — сокрушенно вздохнул капитан. — Давай вылазь, что-то делать надо.

— Ты водитель — ты и делай, — отозвался Витька. — Я кто, господь бог, что ли, — этакую махину с мели стащить? Я механик, мое дело — мотор. А он у меня как часики.

— «Твое дело», «мое дело»! — с досадой сказал капитан. — Хороший бы из тебя бюрократ вышел.

— С вами забюрократишься! — огрызнулся Витька, вылезая из люка. — Да-а… картина! — протянул он. — Кажинный раз, как говорится, на эфтом месте… Что ж, граждане пассажиры, помогнуть, видно, придется — видите дело какое…

— Дело такое, — глухо отозвался из темноты, вероятно, из-под плаща или рогожки, задиристый, хрипловатый тенорок, — такое дело, что понасажали тут вас, дураков желторотых, вот и тыкайся с вами… Половина пятого время-то, это уж где бы сейчас плыли!

— Странно рассуждаете! — вспыхнул капитан. — Будто я для вас специально на мель залез?

— А кто говорит — специально? Не специально, а фарватер не знаешь, кишка, значит, тонка пассажирский катер водить. Ясно?

— Да будет вам, — негромко и примиряюще прогудел чей-то ласковый басок. — Раскудахтались, право…

— О! — воскликнул задиристый. — Не то Степан Тимофев?

— Да а то кто же! — добродушно усмехнулся бас. — Видно, кум, ничего не попишешь, придется помогнуть.

— Об чем разговор! — послышался еще чей-то голос. — Помогнем, конешно. Чего делать-то?

— Ну вот! — повеселел капитан. — Тут и делов-то на копейку…

Пассажиры заговорили, зашевелились, вылезли из-под мешков и рогож, где они хоронились от дождя, и сразу оказалось, что народу на катере довольно много. Смех, шутки, добродушная ругань послышались. Все разделились на две группы, выстроились вдоль обоих бортов и под команду заспанного и сердитого Витьки принялись раскачивать тяжелый, неуклюжий корпус катера. Мотор ревел, надрывался, за кормой, у винта, закипали водяные буруны, но вязкий песок крепко держал, засасывал носовую часть судна, — оно скрипело, дрожало и — не трогалось с места.

— Так! — сказал Витька. — С вами раскачаешь… К правому борту еще пару бы человечков подкинуть… Эй! — заорал он вдруг, кидаясь к куче мешков. — Вас, мадам, это — что, не касается? Вылазь, вылазь, ничего, не сахарная!

— Не хватайся! — грозно сказала «мадам». — А то я тебя так хвачу, что не рад будешь…

Не ожидавший такого решительного отпора, Витька сконфуженно отступил.

— Да я вас, мамаша, нисколько и не хватаю, — пробормотал он, — я вас прошу только: помогните.

«Мадам» молча закуталась в брезентовый плащ и снова как бы окаменела.

— Ну? — неуверенно спросил Витька. — Так как же будем?

— Отвяжись! — сказала «мадам». — Деньги за проезд получил? Получил. Ну, и все. И не приставай.

Витька сердито плюнул, пробурчал: «С вами, с такими, построишь коммунизм, как же!» — и с ожесточением принялся выкликать слова команды:

— Раз-два, навались! Еще раз, навались!

Спустя полчаса катер сошел с мели и быстро, наверстывая потерянное время, побежал вниз по течению. Дождь перестал, сквозь разрывы летучих грязных облаков мутно поблескивала щербатая луна. Река виляла: она то плавно, широким полукольцом, разворачивалась в лесистых берегах, то шла прямо на крутую лысую гору (и тогда казалось, что вот-вот катер врежется в песчаную кручу), но перед самой горой круто забирала в сторону. Предрассветный ветер потянул, срывая последние листья с прибрежной ольхи.

Поеживаясь под сырыми плащами и рогожками, люди теснее прижались друг к другу, но уже не дремали, не молчали, как прежде: работа, движение прогнали ночную сонливость. Почти везде разговор завязался. На носу, на самом ветру, молодежь сбилась, — там, видно, какой-то шутник, говорун объявился: то и дело раздавался хохот. И все, сколько ни было людей на катере, все как бы невидимыми ниточками соединились, у каждого какая-то зацепка с соседом нашлась, только давешняя сердитая «мадам», нахохлившись под брезентом, сидела копной, ни к кому не обращаясь, ни с кем не заговаривая. Сквозь узенькую щелку в низко надвинутом платке виднелась очень белая, прямо-таки как восковая, щека и быстро бегающий, поблескивающий черной смородинкой, глазок.

— Значит, говоришь, заплатила и — шабаш? — подмигнул ей тот, что ругался с капитаном.

«Мадам» молча отвернулась.

Сидевший поодаль Степан Тимофев усмехнулся.

— Ты, кум, не приставай к ней, — сказал он, — укусит. Иди закурим лучше.

— Это чья же такая? — свертывая цигарку, спросил кум.

— Моя, — сказал Степан. — Ай не признал?

— Да признать-то мудрено. — Кум искоса глянул на «мадам». — Первая вещь — закупорилась сильно, а вторая — ведь я и видал-то ее разок, как на свадьбе гуляли… Ну, да тогда, брат, спьяну, все вроде бы мельницей крутилось…

— Вот и да-то! — Степан Тимофев с ожесточением

— Постой, постой, — сказал кум, — чтой-то я тут ни шута не разберусь.

— Без поллитры не разберешься! — с досадой отмахнулся Степан. — Ну, да ведь и поздно, сказать бы, теперь и разбираться. Разводиться едем, — понизил он голос. — Все. Крышка.

— Разводиться?! — озадаченно протянул кум. — Вон какая, значит, история…

Приподнявшись, он кинул за борт окурок, а усаживаясь снова, долго примащивался, подтыкал под себя каляные полы дождевика. Его, видимо, очень поразила новость, и он все бормотал: «Ну дела… скажи, пожалуйста!»

— Не разведут, — наконец уверенно сказал он, — нипочем не разведут. Ежели, скажут, вам, старым дуракам, потачку давать, так что ж тогда с молодежи спрашивать? А?

— Это конечно, — согласился Степан Тимофев, — в таком деле потачки давать нельзя. Но опять-таки и разобраться надо: какая причина и так дале. Верно, ай нет?

— Верно-то верно, — покачал головой кум, — да что ж за причина? Ну, вижу, баба — соль, табак с горчицей: так ежели из-за бабьего характеру разводить — это пол-Расеи разженить придется.

— «Характер, характер»! — передразнил Степан. — Кабы один характер, так я плюнул да и растер бы. Тут, друг, не об том разговор, тут, понимаешь, копай глубе: баба она какая-то, как бы сказать, такая… ну, несоветская, что ли…

— Несоветская?!

— Да вот именно-то, что несоветская. Я, братец ты мой, так и суду выложу: не-со-вет-ска-я! И — все. И больше никаких.

Какое-то время знакомцы сидели молча. А небо, между тем, все светлело да светлело, на востоке сквозь черную сетку чахлого леска пробивалась желтоватая, с краснинкой, узенькая полоска зари, в темной прорехе, среди растрепанных туч, яркая сверкнула звезда. И весело, дробно стучал мотор, а катер все вилял и вилял по речной дороге, оставляя за собой на серой, холодной жести воды белые, разбегающиеся к берегам, шипящие буруны.

— Так, братец ты мой, и обрисую: не-со-вет-ска-я! — свертывая папироску, взволнованно продолжал Степан. — Ведь какая же вещь получается? Три войны отстукал, за мировую революцию в девятнадцатом кричал, от самого товарища Буденного, из собственных рук, наградные часы получил… а теперь должон я, изволь радоваться, с какой-то буржуйской отрыжкой, ну, прямо сказать, с контрой, под одной крышей жить?! Не-ет, брат, извини-подвинься! Не желаю и не желаю!

— Так ведь бачилы очи, шо куповалы? — ехидно заметил кум.

— То-то и дело, что ни хрена не бачилы, — все из Лизкиных рук сделалось. Все Лизка, все дочурка моя устряпала, шут ее принес из Владивостока! — раздраженно сказал Степан. — Да, по правде, и мне без бабы — край был: как померла старуха, все в упадок произошло, уж не говорю — хозяйство, — коза там, огородишко, — сам, понимаешь, запсел, обовшивел — беда! Ну, мыслишка запала: не миновать жениться, пропаду без бабы. Тут как раз и Лизка объявляется. Я ей, вертихвостке, еще как старуха померла, телеграмму отбил, так она тогда и не почесалась приехать, а как стал я насчет женитьбы соображать — и она вот она. «Вы, говорит, папа, не беспокойтесь, я вам все как есть устрою!» Устроила! — горько усмехнулся Степан. — Теперь и ума не приложу, как это ее устройство расхлебать…

— Их, этих баб, — сказал кум, — медом не корми, уважают сватать.

— Верно, уважают. А у меня, понимаешь, уж дело с одной наклевывалось: аккуратная такая, тихая старушка, бесприютная, я, почесть, уж и договорился с ней. И-их, боже ты мой, как увидела ее Лизка, так и на дыбошки: «Да вы, говорит, что, папа, в уме, ай нет? И старая-то она, и кособокая, и зоб, говорит, у ней какой-то, — нет, нет и нет! А вы, говорит, хоть и в летах, но еще очень видный мужчина, к чему вам, говорит, со старухой валандаться, когда по теперешнему времени невест кругом полно, и мы вам, говорит, такую подберем, что пальчики оближете!» Мне бы тогда ей «брысь!» сказать, а я и разомлел: «Давай, говорю, действуй…»

— На свежинку, значит, потянуло? — рассмеялся кум.

— Стало быть, так, на свежинку, — вздохнул Степан. — И вот пошла у нас, братец ты мой, чистая представления, прямо спектакль, ей-богу! Все лето прожила у меня Лизка, и все лето — смотрины. Как уж она действовала, не могу объяснить, не знаю, но только со всей округи бабы ко мне валом валили, из других районов приезжали, вот как… И ведь верно, молодых было порядочно. Мне, конечно, тогда как заслепило, что все они, поганки, на мою избу да на пенсию зарятся… Хожу, распетушился, стал, понимаешь, тоже примеряться — та не такая, да эта не этакая…

— Во вкус, стало быть, вошел, — ввернул кум.

— Не говори, вспомнить совестно. А тут, прими во внимание, как смотрины — так пол-литра. Все лето, как последний выпивошка, из похмелья не вылезал, забыл думать, из-за чего и огород-то городим, знай себе выпиваю да закусываю. Наконец как-то раз Лизка и говорит: «Ну, папа, говорит, все, пора точку ставить: нашла, говорит, вам кралю. И не стара, и собой хоть куда. Правда, говорит, автобиография мне ее неизвестна, ну, так ей к вам не на службу поступать, какая, говорит, в любовных делах может быть автобиография… Завтра, говорит, смотреть будем». А я уж, признаться, от этих смотрин вовсе очумел. Ну вас совсем, думаю, скорей бы кончать эту канитель! Хожу чисто в тумане: смотрины, сговор — все Лизка действует, а я — пешка пешкой, пока на другой день после свадьбы не очухался. Встал, башка как чугунная, чую — поздно: коза орет, доиться просится, надо в стадо гнать. «Так, говорю, Николавна (ее Прасковья Николавна зовут, — кивнул рассказчик в сторону нахохлившейся «мадам»), так, говорю, надо, говорю, милка, козу доить». А она мне: «Вот еще, говорит, скажите, пожалуйста, какую домработницу нашел! Я, говорит, их сроду не даивала, да и доить не собираюсь!» Так она меня, понимаешь, и срезала. Ах, чтоб тебе, думаю, вот это влип! — «Что ж ты, — шумлю на Лизку, — какую ты мне барыню усватала, что она козу подоить и то не умеет?» — «Фу, — смеется Лизка, — какие пустяки вы, папа, говорите! Что ж такое, что не умеет, — научится!» Да с этими словами вещички свои пырь-пырь в чемоданчик и айда в свой Владивосток. А я и остался как рак на мели, по пословице…

— Научилась? — поинтересовался кум.

— Какой там! — Степан пососал потухшую папироску, чиркнул спичкой, закурил. — Сам доил, — глубоко затянувшись, сказал он. — Сам. Ни

— По толкучей, значит, части, — сказал кум.

— Ну да, по толкучей. Да ладно бы — цветы, шут с ними, все ж таки, свой труд, но, замечаю, цветы-то у ней — так, отвод глаз. Это в чемоданчике — цветы, а в узелке — батюшки мои! — и лифчики какие-то, и шаленки, и калошки, и мануфактурка, и баретки на меху — чего-чего только нету! «Это, спрашиваю, что же за товар у тебя?» — «Да так, мол, случайные вещи». — «Так кто ж ты, шумлю, такая есть? Спекулянтка ты, и все! Как же ты, мол, так живешь?» — «А это, говорит, не ваше собачье дело! Как хочу, так и живу!» — «Ах ты, говорю, паршивка этакая! Я, говорю, за советскую власть боролся, крови, говорю, своей не жалел, а ты…» А она мне в глаза смеется нахально: «Я, говорит, вас не просила свою кровь проливать, да и советская ваша власть мне, говорит, без надобности. Я, говорит, от нее не столько выиграла, сколько проиграла!» Ну, вот тут-то я и закипел: «Так на черта же, кричу, ты мне нужна такая! Пошла, кричу, ты прочь из моей избе!» — «Ну, говорит». Это мы еще посмотрим, это, говорит, еще развестись надо. Ты, дескать, меня в толчки из дому гонишь, но имей в виду, меня, слабую женщину, советские законы в обиду не дадут!» Ну, не сволочь ли?

Степан Тимофев даже ладошками по коленям хлопнул — так возмутился.

— Да-а, — покачал головой кум, — ничего не скажешь…

Небо снова затянулось серыми тучами, мелкий нудный дождь зашептался с водой. Вдали, сквозь дрожащую, белесую мокрую мглу, на крутой горе показалось большое село. Из люка вылез заспанный механик. Он потянулся, зевнул и, словно еще дожевывая зевок, скучно сказал:

— Так, граждане. Готовьте билеты. Кто не взял — напоминаю…

ЧЕРТОВИЦКИЕ РАССКАЗЫ

КРЕПКАЯ ЖИЗНЬ

На реке Воронеже, по крутым зеленым холмам раскинулось древнее наше село Чертовицкое, а по краям его — две горы.

Лет двести, а то и триста назад на одной из них жил помещик — боярин Гаврила Чертовкин. Много позднее на другой горе, версты на полторы повыше чертовской вотчины, обосновался лесной промышленник, по фамилии Барков. Ни тот, ни другой ничем замечательны не были: Чертовкин дармоедничал на мужицком хребту, Барков плоты вязал, — но горы, на которых жили эти люди, так с тех пор и назывались по ним: одна — Чертовкина, а другая — Баркова.

Обе они лысы, обрывисты, обе с каждым весенним половодьем помаленьку в реку обваливаются. Баркова гора — белая, песчаная, с голубой глинкой у подножия, срез у нее точно ножом отхвачен, гладкий, но слоеный какой-то, полосатый, а Чертовкина — та вся глиняная, рыжая, изгрызенная обвалами.

Между горами — цепочкой по холмам — избы, зеленые гривки садов, старое, разгороженное кладбище, где среди покосившихся крестов бродит белая коза, где заросли пахучей полыни над безыменными могилами и, похожая на развеселую пляшущую бабу, растрепанная ветрами ветла…

Горы, холмы, сады, избы, кладбищенские кресты длинной чередой вытянулись вдоль реки, и сверху надо всей этой красотой — просторное небо, то высокое, синее, с лебедиными стаями белоснежных облаков, то низкое, с грозовыми тучами, серое в осеннее ненастье, как небеленый холст. А внизу — река, и в ней то же небо, и кажется, будто село с его холмами, с его глинистыми и песчаными обрывами повисло в воздухе. И все это — такое наше, милое, русское, то самое, нежную любовь к чему мы несем в себе с детских лет, то самое, среди чего мы родились и с радостью живем и за что, если уж потребуется, так и помереть согласны с радостью.

Река виляет туда и сюда, каждый ее поворот — это как новая страница в великой книге природы. Вот вода сделалась красноватой, — тут у нее древесный настой, потому что река длинным заливом уходит в черноту леса. Вот на самой глубине стоят три старые ольхи по пояс в воде. Что такое? Как они забрались сюда? Да очень просто: весеннее половодье подшутило! Вот громадный косяк горы обвалился, точно кусок пирога, ополз вниз на белый песок — вместе с деревьями, травой, цветами, — и уже костер дымится на оползне, разбита палатка, и зеленая лодочка покачивается у нового берега. Вот, наконец, старуха осина, подгрызенная бобром: стоит, не падает, видать, что-то помешало бобру доконать ее, и теперь дожидается она хорошего ветра, чтобы рухнуть в тихую воду, медленно, набухая, утонуть, обрасти зеленой бородой водорослей и сделаться местом летней стоянки ярких, полосатых окуней…

Над самым селом весной и осенью пролетают дикие утки, ночуют в затонах, а то даже и возле крайних изб; часто подсаживаются к домашним уткам, и что за крик, что за тревогу поднимают тогда на реке домашние! Древний дух кочевья, видимо, просыпается в них. Бывает иной раз, что какая-то и не утерпит, увяжется за дикими, да куда ей: тяжела, неподъемиста, пролетит над самой водой, вслед за дикими, метров двести и, обессилев, тяжело плюхается на воду, и до чего же кричит, до чего же тоскует по улетевшим! А те уже высоко над Чертовкиной горой, и все выше, все выше забирают, только крылья посвистывают…

Плывет на черном челночке Харитоныч — искуснейший рыболов и лодочный мастер, человек слабосильный, крохотный, но как легко, как шибко бежит по воде чертовицкий челночок! Задрав кверху голову, глядит Харитоныч на улетающую стаю, посмеивается над домашней уткой. «Не берись не умеючи, — приговаривает он, — всякое дело, брат ты мой, превзойти надо…»

Харитоныч любит потолковать о мастерстве. Он — сам мастер, он с презрительной усмешкой глядит на приезжего дачника, на его дорогие складные бамбуковые удильники, оснащенные

Споро, шибко бежит Харитонычев челночок, и нет на всей реке этой лодочке равных по легкости и послушности, даже по красоте. Харитонычевы лодки далеко за пределами реки Воронежа известны, лодками своими он и его деды прославили родное село: «чертовицкий челнок» — название старинное и само за себя говорит. Настоящий охотник не на чем-нибудь плавает, а именно на чертовицком челноке.

Я упомянул про деда Харитоныча вот почему. Не одну сотню лет из рода в род, от отца к сыну, передавался секрет устройства лодки, и до сих пор секрет этот никто не мог раскусить: сделают как будто и точно, как у Харитоныча, по виду не отличишь, а на ходу — какое же сравнение! То корма в воде утонула, то нос зарывается, и нет в лодке ни легкости, ни проворства, ни надежной осадистости. Почему? Да опять-таки потому, что «превзойти надо!».

Но что особенно хорошо в Чертовицком — это какая-то нетронутость, чистота в природе. Ведь до города рукой подать, ночью в юго-западной стороне стоит зарево от воронежских огней, видны красные глазки телевизионной башни, московское шоссе рядом, — а тут преспокойно пасется олений табунок, оленухи и телята не спеша подбирают под дикими яблонями опавшие, хваченные первым заморозком яблоки, а рогач-вожак замер на песчаной круче, неподвижно, как статуя, стоит, провожает печальными глазами медленно ползущий на течение грузовой катер «Перекат» и длинный, тянущийся за ним караван неуклюжих черных барж.

Как-то раз поставили мы палатку в лесу у Нигочевского затона, хорошо расположились: рюкзаки, одежу развесили на деревьях, постели — в палатку, а ведра два картошки высыпали прямо в траву, у костра. Дело к вечеру, сидим кашу варим. Подходит к нам лесник, — он тут неподалеку старый квартальный столб на новый заменял, — ну закуриваем, конечно, разговор о том, о сем — о рыбе, о погоде, о браконьерах. Вот уж и совсем смерклось, стал наш гость собираться, пожелал счастливой зари и совсем было распрощался, да вдруг увидел нашу картошку и говорит, посмеивается:

— Картошку-то в палатку приберите или на дубок, что ли, подвесьте, а то как бы без харчей не остались…

— Это, — спрашиваем, — как же понять?

— Да так, что аккурат в этом месте кабаниха с поросятами ходит. Набредут на вашу картошку — потуда вы ее и видели… Ну, счастливо оставаться, пойду, — поглядев на ручные часы, сказал лесник, — как бы к передаче не опоздать, нынче по телевизору «Тихий Дон», вторую серию показывают.

То-то мы, еще когда палатку ставили, заметили, что земля кое-где под дубами словно бы вспахана, вся изрыта: это, стало быть, кабаны орудовали.

Картошку, разумеется, по совету лесника мы прибрали, завалились спать и спали крепко, ничего не слышали. А утром глядим — возле костра все взрыто, переворочено; значит, приходила все-таки ночью кабаниха!

Там же, в Чертовицком, еще мне одна женщина рассказывала, как ходила она за сахаром в ларек на Кожевников кордон и как на обратном пути к ней привязался енот.

— Бежит и бежит, что ты с ним сделаешь? Я стану — и он станет, я пойду — и он следом. Вот я повернулась к нему и говорю: «Ну, чего, дурачок, пристал? Чего тебе от меня нужно?» А он, словно бы уразумел, что я с ним разговариваю, и не то чтобы брехнул в ответ, а вроде того: сделал пастью «ам!» — как муху поймал. У меня в кошелке батон был. «Ну-ка, думаю, дай-ка я его угощу…» Отломила горбушку, кинула, а он, верите ли, словно того и ждал: цап горбушку да в кусты. Ну, собака и собака, а еще дикий зверь называется!

Вот какие в этих местах прямо-таки ручные звери, ничего не боятся. И ведь не какая-нибудь у нас нехоженая тайга, совсем нет: очень даже шумно бывает на реке и в лесу, а особенно по субботам и воскресеньям. Столько народу из города понаедет на моторных лодках, на собственных машинах, на автобусах — ну, прямо тысячи народу! Тут и баяны, и гитары, и патефоны, тут и пляски, и песни, и чего только нет! И все бы это хорошо, почему не повеселиться, не отдохнуть на природе? Но есть у этого веселья одна очень плохая сторона: водка, вино текут здесь разливанным морем, и часто от этого человек забывает, куда и зачем он приехал, и вместо благодарности лесу, воде и траве, вместо низкого поклона чудесной природе человек оставляет по себе дурную память: загаженную, притоптанную траву, осколки разбитой посуды, поломанные, примятые кусты и груды всяческого мусора.

И вот с понедельника начинают солнце, ветер и дождь прибирать на реке и в лесу, мыть, чистить, разглаживать, и к субботе все как есть приберут, сделают, как и прежде было. А в субботу — опять понаедут, и снова начинается сказка про белого бычка.

— Разум с дурью борются, — очень верно сказал про это Харитоныч, — и в чью тут пользу ноль — само собой разумеется: природа одолевает. Воздух тут очень чистый и жизнь крепкая. У нас поэтому и старики — знаете, какие долговечные? До ста годов протянет и не охнет.

Харитоныч засмеялся и, поглядев на солнце, сказал:

— Бывайте здоровы, подаюсь ко двору, а то старуха заругает, она у меня — о! — Он восхищенно покачал головой и, оттолкнувшись от берега, закончил: — Крепкая, крепкая у нас жизнь!

БОГАТЫРИ

Трое стариков сидели в избе и покуривали. Самому старшему из них — Григорию — было семьдесят девять, а другим далеко за шестьдесят. У всех были дети и внуки, которыми держалось домашнее хозяйство, а со стариков давно ничего не спрашивали, и работали они потихоньку, когда и как захочется.

Собрались они так: Демьян и Афоня шли из-за реки, с кордона, и покричали перевезти. Григорий перевез и позвал их покурить. Ему наскучило сидеть одному: бабка с утра уехала в город да, видно, задержалась у дочери, осталась ночевать. Внучка же Любка, тоненькая, голубоглазая семиклассница, третий

— Дер тыш — стол, дер тыш — стол, коммен — приходить, прибывать, дер тыш — стол…

Дед прямо-таки помирал со скуки, и хоть Любка занималась уроками, он попробовал заговорить с ней:

— Вот ловкое — сказал он, когда внучка встала напиться, — по-русскому Иртыш — река, а по-немецкому — стол… Все ж таки глупый язык!

Любка поглядела на деда, ничего не сказала и снова, заткнув пальцами уши, забубнила:

— Дер тыш — стол, коммен — приходить, прибывать…

Пришли старики и сели курить.

— Учишься? — спросил Демьян. — Вот так-то и мы, бывало…

Он сверкнул черными, цыганскими глазами и захохотал.

— Скучная картина, тучи у крыльца, дожжик так и льется, лужи у крыльца… Так-то, ай нет? — толкнул он Любку. Та вежливо улыбнулась и отодвинулась.

Настоящий разговор начался с того, что Афоня — большой, костлявый старик с косматыми овчинными бровями — рассказал Григорию, как на кордоне, возле магазина, разгружали машину с товаром. Продавец неловко взялся за селедочный бочонок и не удержал его, а тот упал наземь и повредил продавцу ногу.

— Ученья нынче много, а народ слабый, — поглядев на Любку, вздохнул Григорий. — Вон я такой-то, три зимы проходил в школу — какая ученье? А бывало, чувалы пудов по пять пестаешь — и горя мало!

— Три зимы! — воскликнул Афоня. — Это, брат, как-никак! А у нас папашка заместо фамилии крестик рисовал, а раз, за спором, под кобылу подлез, поднял ее, да так шагов с десять и проволок! Выпивши, конечно, были…

— Кобылу?! — восхищенно крякнул Демьян. — Вот те и крестик!

Любка вынула пальцы из ушей и, приоткрыв рот, стала слушать.

— Это не хуже нашего дяди Тимоши, — сказал Григорий, — как он попу в дом роялю занес…

— Небось, за стаканчик старался? — подмигнул Демьян.

— Вот и да-то! — закашлялся от смеха Григорий. — Думал, поднесет батюшка-то!

— А он не поднес! — догадался Афоня.

Старики хлопнули ладонями по штанам и залились. По коричневым морщинистым щекам Демьяна потекли слезы, и он стал вытирать их свернутым в комочек платком.

Любка тоже засмеялась. Она представила себе, как дедушкин дядя, согнувшись, несет огромный черный рояль: из-под рояля видны одни ноги, и похоже, что рояль идет сам.

— Этого Тимоху я помню, — сказал Афоня. — Я еще молодой малый был, так один раз вместе косить пришлось…

— Замотал? — спросил Демьян.

— В отделку! — прыснул Афоня.

— Их два брата были, — снова начал Григорий, — наши дяди: Тимоша меньшой, а братан его — Ларивон. Ну, того вы не вспомните, давно было, я сам чуть помню…

— Это какой с водки помер? — спросил Демьян.

— Он самый. Тоже агромадный мужик был, лошадь! Ну, он бы и рад не пить, так дюже дело его наперекосяк пошла… Погорел — раз, а второе — в остроге три года отсидел.

— Это за что же, в остроге-то? — заинтересовался Афоня.

— Да так, чепуха у него вышла с графским управителем… Управитель-то возьми да вдарь дядю, ну, тот его поучил маленько, пхнул, что ли. Управитель, конечно, к графу, да в суд… так и припаяли Ларивону. Вот он с острога-то и втянулся пить.

Григорий достал кисет.

— На-ка легонького, — протянул ему Демьян пачку «Севера». — Освежись.

— Я про чего начал-то, — закурив, продолжал Григорий. — Этот Ларивон росту был удивительного. Он на улице помер. Ну, его, конечно, в избу: обмыли, убрали, стали в гроб класть. А избенка махонькая, гроб-то и не становится, — на два вершка в сенцы вышел!

— Вот это так! — засмеялся Афоня. — Как же он в такой избе жить исхитрялся?

— А ты слушай. Вот так-то, не хуже тебя, не припомню уж кто, спрашивает его бабу: как же он, мол, живой-то в избе размещался? Да так, говорит, и размещался: калачиком.

— Дедушка, — спросила Любка, — а сколько же в нем метров было?

— Каких метров? — удивился Григорий. — Тогда метров не было. Три аршина два вершка.

Пришел Григорьев внук — шофер Володька. Коренастый, плечистый, в замасленном комбинезоне, он, несмотря на свой двадцать лет, выглядел мальчишкой. Что-то очень детское было в его веснушчатом вздернутом носе, в смешном петушке белых волос на макушке.

— Там бычок из катуха вышел, — поздоровавшись со стариками, сказал он. — По огороду ходит, ничего?

— Нехай ходит! — махнул рукой Григорий. — Все убрано, одна ботва…

Володька учился в вечерней школе. Дома было многолюдно, и он часто приходил к деду, чтобы в тишине, без помехи приготовиться к занятиям.

— Ну-ка, подвинься, — садясь за стол, потеснил он Любку.

— Да я кончила! — весело улыбнулась та.

— А кончила, так строчи домой! — строго сказал Володька. — Там тебя мать ищет.

Любке не хотелось уходить, ей интересно было слушать стариков. Нехотя собрала она книжки и, постояв еще немного возле двери, ушла.

— А то вот, — начал Демьян, — тоже мне покойник папаша сказывал…

— Дедушка, — сказал Володька, — вам все равно, где ни разговаривать, а мне заниматься. Шли бы вы на улицу, лавочка там… воздух опять-таки…

Старики сконфузились и пошли на лавочку.

Был уже вечер. Солнце оранжевым кругом уходило в красноватую зарю. Подул ветерок, и яркое зеркало реки сморщилось, по воде поползли кривые, темные дорожки ряби.

Старики уселись на лавочке и снова закурили. Григорию было неловко, что Володька так бесцеремонно выпроводил их из избы.

— Учатся много! — презрительно сплюнул Григорий. — Даже чересчур.

— А бочонок поднять не может! — вспомнив про случай на кордоне, засмеялся Афоня. — А в нем, в бочонке-то, и всего пуда три, от силы — четыре…

— Не-ет, — сказал Демьян, — куда им! С нашими отцами им нипочем не равняться!

— Богатыри были, — вздохнул Григорий.

В сенцах послышался шум, хлопнула дверь в избу.

— Дедушка! — тревожно кричала Любка. — Там бычок на погребицу залез, в погреб ввалился!

— А, черт лобастый! — выругался Григорий. — Понесло его, шутоломного!

Старики поднялись и пошли выручать быка. Принесли веревки, Демьян полез в погреб обвязывать быка.

— Стой! — глухо кричал он в погребе. — Стой, дурак, дьявол!

— Цел? — спросил Григорий.

— Вроде ничего, — прогудел из погреба Демьян. — Вот сейчас обмотаю его хорошенько… Картошку, ирод, потоптал!

Наконец, Демьян вылез из погреба. Григорий принес две вершковые доски и спустил их вниз. Разобрали концы веревок, поплевали на руки.

— Раз-два — взяли! — натужно гаркнул Афоня.

Старики топтались, пыхтели, покрикивали. В погребе жалобно мычал бычок и хрустела под его ногами картошка. Потные, тяжело дышащие старики выбились из сил.

— Тяжелый, сволочь! — сердито прохрипел Афоня.

К старикам подошел Володька.

— А ну-ка, пусти, — отодвигая плечом деда, сказал он. — Дядя Афоня, дай сюда свою веревку…

Посмеиваясь, старики отступили. Володька намотал на руки веревочные концы, оглянулся назад, под ноги, и потянул.

Через минуту бычок стоял на земле и виновато поглядывал на распутывавшего веревки Володьку. Из левого плеча у бычка сочилась

— Тащит, скаженный! — закричал дед. — Нешто можно так, ворочай этакой! Там, в твориле-то, гвоздь, а ты — дуром!

— Так я ж не знал, — оправдывался Володька.

— Не знал! — кипятился Григорий. — Вон и дело-то, что не знал! Глядеть надо! У, погибели на тебя нету! — замахнулся он на быка. — Шляется где ни попадя!

Когда с бычком было покончено, старики снова уселись на лавочке и молча закурили. Из окошка слышался Володькин басок:

— А квадрат плюс два абе плюс бе квадрат, — бормотал Володька.

— Вот те и бе! — плюнул Григорий. — Повредил животную-то… бе!

— Да-а, — заминая папироску пальцами, сказал Демьян, — я вон еще мальчонком был, так у нас, не хуже нонешнего, жеребец в погреб угодил. Ну, что делать? А был у нас мужик Проня, слыхали, небось?

— Как не слыхать! — оживился Григорий. — Этот Проня, он на всю Россию известный.

— Так что ж ты думаешь, — продолжал Демьян, — мужики это возятся с жеребцом, а Проня подошел: «Пустите, говорит, я сам»…

— И выволок? — восхищенно воскликнул Афоня.

— За все просто, — захохотал Демьян, — как кутенка!

— Что говорить, — снова вздохнул Григорий, — люди были… Богатыри!

НИГОЧЕВСКИЙ ЗАТОН

Служил у прасолов Кольцовых в гуртовщиках один молодой, родом из Чертовицкого, мужик. Его звали Прохор Павельев.

Это был рослый, добродушный и простоватый малый с едва пробивающейся рыжеватой бородкой и с доверчивыми синими, как бы детскими, глазами. Его сила удивляла всех. Однажды на кольцовский двор краснобай-цыган привел медведя. За спором Прохор схватился бороться с косолапым и под общий хохот многочисленных зевак одолел его и повалил на землю. То ли от конфуза, то ли оробев от рева и гогота восхищенных зрителей, медведь сломя голову кинулся в ворота и сшиб с ног двух мещан и консисторского чиновника. Медвежий вожак — черный, кривой на один глаз, мужик, — кляня Прохора на чем свет стоит, побежал ловить перепуганного медведя, а чиновник грозился взыскать судом за измаранную шинель.

Прохор был прост и наивен, как малое дитя, и все, что ему ни говорили, брал на веру, отчего над ним часто подшучивали и он попадал впросак, но никогда не обижался на шутников и, несмотря на свою лошадиную силу, никакого им зла не причинял. Напротив, он сам потом, раскусив в чем дело, весело смеялся вместе со всеми и простодушно удивлялся своей доверчивости.

Была у него еще одна любопытная черта: когда он о чем-нибудь размышлял или, как говорили, «задумывался», — дело валилось у него из рук и обращаться к нему было бесполезно: он весь уходил в глубь себя, и мира для него в такие минуты как бы не существовало.

В ту пору, когда Прохор нанялся в гуртовщики, Алексею Кольцову было двадцать восемь лет и он самостоятельно вел все торговые отцовские дела. Старик хоть и недолюбливал сына, но доверял ему во всем, да и как было не доверять, когда Алексей водил знакомство и дружбу со столичными князьями и графами, и даже шел слушок по Воронежу, будто сам государь-император изволил его принять у себя во дворце, куда допускались самые разве только важные господа, и ниже генерала там, пожалуй, и не видывали…

Таким разговорам, может, и не дали бы особой веры, да в это же лето в Воронеж приезжал царский наследник и весь город с завистью и изумлением видел, как царский воспитатель, его высокопревосходительство господин Жуковский, запросто, запанибрата, прохаживался с Алексеем по Дворянской улице, заходил в гости к Кольцовым и пил у них чай. После этого случая все в Воронеже стали лебезить перед Алексеем и всем он вдруг сразу полюбился.

От всей души полюбил его и Прохор, но только ему было неважно, что Кольцов прогуливался под ручку с самим Жуковским, да он и не знал, кто это такой — Жуковский.

В конце лета старик Кольцов велел Алексею ехать «на линию», то есть в азиатские степи, где можно было по дешевке купить скот. В такие длительные поездки Алексей брал с собой трех-четырех надежных гуртовщиков. И на этот раз он отобрал себе в товарищи четырех человек, в числе которых был и Прохор.

Стоял теплый сентябрь, ехать было хорошо. Кольцова все радовало: вон в побуревшей траве лисий хвост мелькнул, вон ястреб камнем упал в полынную заросль, вон круглое озерцо блеснуло… У речки либо у озера становились на ночлег, разжигали костер и варили ужин. Кашеварил обычно дед Пантелей — балагур, тертый калач, — такой старый, что помнил царицу Екатерину и Суворова. Однако, сколько ему было лет, не знал, а только говаривал:

— Лет-то, лет, да и годов… Чего их считать, что они — деньги, что ли?

Два других гуртовщика были братья-близнецы Ельшины — Иван да Федор. Оба коренастые, чернобородые, с разбойничьими глазами, и до того похожие друг на друга, что если бы не серьга в Ивановом ухе, так их и различить было бы невозможно. Они все больше помалкивали, молча ужинали, а поевши, сразу заваливались спать. Ложился и Пантелей, но перед сном долго шептал молитвы, кланялся на восток, а потом, уже, улегшись, кряхтел и ворочался: от ночной сырости у него болели ноги.

Кольцову же не спалось. Примостившись поближе к костру, он или читал какую-нибудь книжку, или что-то записывал в свою небольшую, обшитую кожей тетрадку.

Прохор тоже не вдруг ложился и тоже, как и Кольцов, подолгу сиживал у огня, вырезая ножом на ореховой палке затейливые узоры. Время от времени он искоса поглядывал на Алексея: тот читал книжку, улыбался, хмурился…

Тишина стояла ночью в степи, только иной раз встревоженная лошадь всхрапнет, загремит цепью или тоненько пискнет над головой невидимая ночная птица — и снова тишина да небо, усыпанное далекими звездами. И уже успокоится, уснет Пантелей, и на деревенской колокольне сонный звонарь пробьет полночь, а Кольцов все не спит, все читает…

И вот как-то один раз, когда Кольцов что-то записывал в свою тетрадку, Прохор возьми да и окликни его:

— Васильич! А Васильич!

Кольцов не отозвался. Он кусал кончик карандаша и так глядел на огонь, точно что видел там в веселых языках жаркого пламени, в красно-золотых городах нагоревшего крупного жара. Прохор удивился и, привстав на колени, заглянул в костер: нет, ничего такого там не было.

Тогда он оробел, подумал — уж не приключилось ли что с хозяином и, когда тот, оторвав взгляд от костра, стал записывать в тетрадку, снова окликнул Кольцова, Алексей мотнул головой и продолжал писать.

«Нет, погоди, — подумал Прохор, — я так от тебя не отстану…»

Он дождался, когда Кольцов кончил писать, и снова

— Ты чего? — обернулся Кольцов.

— Ты меня, конечно, прости, Васильич, — сказал Прохор, — но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: чего это ты все в китрадку списываешь?

Кольцов улыбнулся.

— Нет, ты не смейся, Васильич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…

— Иди сюда, — сказал Кольцов и, развернув тетрадку, начал читать нараспев: — Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…

Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления. А тот все пел:

— От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила… Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…

Кольцов вдруг замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.

Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время весь я всем изжился, и кафтан мой синий… с плеч долой свалился»…

Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.

А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял он ее с собой в Россию.

Кольцов, видимо, с интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела в голове с ночи песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не было.

Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала чем-то, видно, растревоженная цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на нее нету!», пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.

В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, — он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта, да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы — за черевичками для своей кралечки…

Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога, донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.

Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки — сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Точно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!

Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины… Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:

— А что, Васильич, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек — не слышит ни рожна!

А как было слышать Прохору, когда все в нем пело, и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:

Испещренные цветами,

Красны холмы вижу там…

Ах, зачем я не с крылами?

Полетел бы я к холмам.

Там блестят плоды златые

На сенистых деревах;

Там не слышны вихри злые

На пригорках, на лугах…

И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слушал Прохор, как

Из темной бора глубины

Выходит привиденье —

Старик с шершавой бородой,

С блестящими глазами,

В дугу сомкнутый над клюкой,

С хвостом, когтьми, рогами.

Идет, приблизился, грозит

Клюкою Громобою…

И тот, как вкопанный, стоит,

Зря диво пред собою…

И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, — всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!

Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты на плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них — и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, — да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.

И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:

— Эх, кабы ты, Васильич, научил меня книжки читать!

Путники наши стояли на берегу Волги, ждали парома. Был ненастный день — сентябрь, наконец, обрушил на землю дожди. Кольцов сидел на пегой своей кобылке, понурившись, натянув на голову рогожку. Дождь звонко шумел по черновато-желтой, мутной воде. Лесистые горы чуть виднелись за косыми струями осеннего дождя. От разгоряченных лошадей шел пар и едкий запах пота.

Кольцов обернулся, приподнял защищавшую его от дождя рогожу и, ясно поглядев на Прохора, улыбнулся. Дождь лил весь день. В сумерках подъехали они к одинокому постоялому двору и заночевали там. Пантелей и братья Ельшины, развесив сушить свою насквозь промокшую одежонку, сразу же залезли на печь и захрапели. А Кольцов достал из сумки свечной огарок, заветную свою тетрадку и показал Прохору первые две буквы — аз и буки.

Когда три месяца спустя, выгодно купив у киргизов скот, Кольцов со своими погонщиками воротился домой, Прохор уже хотя и по складам, а разбирался в грамоте. Долгими зимними вечерами прилаживался он в

— Бра-да до чресл… вла-сы го-рой… взор ди-кой, впалы о-чи… во-пил от му-ки Гро-мо-бой… с ут-ра… до поздней но-чи…

Вокруг него собирались работники, слушали, удивлялись, выражали сочувствие. Даже братья Ельшины — и те не сразу после ужина залезали на печь, а долго еще сидели возле Прохора, слушая его медленное чтение.

Книги тогда стоили больших денег, и простому человеку было невозможно покупать их. И Прохор списывал в тетрадку и на отдельные листки все, что ему особенно нравилось, и записями этими очень дорожил. На кольцовском дворе его прозвали Книгочеем, и прозвище это мало того, что всю жизнь было при нем, но осталось и после смерти и дожило до наших дней. Получилось же это так.

Когда Прохор научился читать и писать, Кольцов стал поручать ему кое-какие торговые дела, в которых требовалась письменность. И, правда, раза два тот отлично выполнил хозяйские поручения. Однако простота его и доверчивость сделали свое дело: в третий раз Прохора жестоко обманули на торге, и он вернулся с большими убытками. Алексей, выслушав его, рассмеялся и сказал:

— Значит, друг ты мой, липовый купец из тебя вышел? — И, задумавшись, добавил: — Вот и у меня, брат, не лежат руки к торговле, да и только!

И он не стал попрекать Прохора убытками и ничего об них не сказал отцу. Да видно, кто-нибудь сболтнул старику про это неудачное дело, а тот был как порох: обругал Прохора и прогнал его.

Случилось это уже в тысяча восемьсот сорок первом году. Алексей лежал больной, заступиться за Прохора было некому.

Получив расчет, он пошел к Кольцову проститься. Алексей тогда жил в мезонине. Была осень, раза два уже выпадал снег, а в мезонине стоял холод: старик не велел давать сыну дрова.

Вечером, в сумерках, по узенькой винтовой лестнице поднялся Прохор в мезонин. Там было темно и тихо.

— Не спишь, Васильич? — окликнул Прохор.

— Кто это? — отозвался из темноты слабый голос Кольцова.

Прохор замер на пороге. В тишине было слышно, как тяжело, с хрипом, дышит Кольцов.

— Это я, — сказал Прохор, — проститься пришел…

Обнялись они на прощанье, поцеловались, и ушел Прохор из Воронежа в родное свое село Чертовицкое.

Там он нанялся к господам в караульщики и поселился в лесу, верстах в трех от села. Хатенка его стояла на реке Воронеже, на берегу поросшего лесом затона. Место это в те времена было глухое и пользовалось недоброй славой. Но ведь хороший человек и место свое делает хорошим, и вскоре к Прохоровой избе проторилась дорожка из Чертовицкого, — всем нужен был грамотный человек: кому прошение написать, кому письмецо.

Были, конечно, и на селе грамотеи, но ведь к тому же дьячку или писарю с пустыми руками не пойдешь, а Прохор всем писал задаром.

Вот тут-то и прилипло к нему снова прозвище Книгочей, да мало того — самый затон, на берегу которого он жил, стали называть Книгочеевским затоном. И давным-давно нет на свете Прохора Павельева, а затон и по сей день называется его прозвищем. Только много лет спустя, когда люди уже позабыли истинный смысл названия, они исказили его и стали называть Нигочевским.

СТЕПАН СТЕПАНЫЧ

С весны и до поздней осени, в любую погоду, выезжает по утрам Степан Степаныч в своей крохотной голубой лодочке и меряет градусником температуру воды и воздуха. Вот уже сколько лет занимается он этими наблюдениями, аккуратно записывает их в тетрадку, а записав, если нет ни дождя, ни сивера, гонит лодку к любимому своему месту — под старым корявым дубом — и тут до полудня стоит, ловит мелочишку.

Старый дуб прилепился на небольшой круче, от которой каждую весну полая вода отгрызает все новые и новые куски, да мало того, что отгрызает — она уже глубоко под берег подкопалась: под самыми корнями дуба сделался грот, и, когда ветер поднимает волну, в глубине грота глухо, тревожно охает вода, вздыхает, точно корова ночью в закуте.

А дуб все шепчет что-то, шелестит. Подолгу ведут они со Степан Степанычем неторопливую беседу — о чем же? Да все больше о непорядках, о нерадивости, о легкомыслии молодежи… Ворчат старики, короче-то говоря.

Степан Степаныч смолоду, да и всю жизнь свою, во всем был точен, исполнителен, не любил пустозвонства и безответственности. Он все мог простить человеку — и грубость, и насмешку, и дурной характер, но одного не прощал: бездумного, легкомысленного отношения к делу.

Вон там, пониже дуба, с давних пор на островке стеной стоял камыш. Каждую осень скворцы перед отлетом в нем собирались на ночевку, да какой шум, какой гам поднимали, — кричи — не слышно! И полезной этой птицы развелось в нашем лесу видимо-невидимо. Но вот нашелся в лесничестве какой-то умник, приказал скосить камыш. Кто его знает, на шута ему понадобилось это, только с тех пор — всё: перевелись скворцы. Ну, не пустой ли человек, не головотяп ли?

«Верно, верно, — шепчет дуб, — головотяп…»

«А то вот, — вспоминает Степан Степаныч, — с водопроводом что получилось? Накопали канав по всему селу — ни пройти, ни проехать — да так и бросили: труб, видишь ли, нету! Так ты сперва трубами обзаведись, а тогда и копай… Так, ай нет говорю? — спрашивает Степан Степаныч и сокрушенно качает головой. — Много, ох как еще много у нас этой дурацкой безответственности. На словах шустры, а на деле — пшик!»

«Верно, верно, — шепчет дуб, — на словах шустры…»

Плотва — рыба-жеманница: тронет наживку и отвернется, тронет и отвернется; пляшет перышко-поплавок, а не погружается, — вот тут и разберись, когда надо подсечь.

«Ну, я тебя все ж таки перехитрю, — подмигивает Степан Степаныч, — быть тебе, сударыня, на сковородке… ах!»

Степан Степаныч подсекает и, словно кусочек серебра, выхватывает из звенящей воды крупную, с ладонь, калинку. И снова пляшет белое перышко на синей воде, и снова мысль возвращается к тому, на чем оборвалась: людская нерадивость, безответственность, лень…

«А чего ты все на людей киваешь? — задает себе Степан Степаныч вопрос. — Ты, брат, лучше на родного сына погляди — каков хлюст? Работал в Воронеже, до дому — рукой подать, — нет, нехорошо показалось, дай, мол, поеду в Сибирь, там, сказывают, заработки побольше. И пошло: то на Ангаре, то на Камчатку подался, то обратно в Сибири, а где сейчас — и шут его знает… Все, значит, рыскает, ищет, где рубли подлиннее… шерамыжник…»

«Верно, верно, — шепчет дуб, — ше-ра-мыж-ж-ник…»

Опущенное в воду, привязано к борту лодки небольшое ведерко с крышкой и круглыми дырочками на стенках. Это — для

— Ну, вот, — говорит, — и пожалуйста: тут нам со старухой и обед, и ужин, да еще и не поесть…

Раз в десять дней Степан Степаныч старательно переписывал свои наблюдения на чистый листок и отправлял по почте в университет, на кафедру биологии. Что там делали с его записями, он и сам не знал, но был уверен а большой важности и пользе своих наблюдений.

Двенадцать лет без малого ежедневно записывал старик температуру, и даже зарплату ему какую-то пустяковую присылали из университета. И все было хорошо, — Степан Степанычу нравилось его занятие, и жизнь через это наполнялась у него каким-то содержанием. Он чувствовал себя пускай хоть и крохотным, но все-таки необходимым винтиком в могучей машине и был счастлив.

Но вот однажды Степан Степаныч получил из университета официальную бумажку, в которой четко было напечатано фиолетовыми буковками, что должность его с такого-то числа упразднена и что кафедра биологии более не нуждается в его наблюдениях. В бумажке сообщалось также, что в соответствии с Кодексом законов о труде ему выслано выходное пособие в сумме стольких-то рублей и копеек. Затем следовала печать, число и подпись.

— Так, — горько усмехнулся Степан Степаныч, — значит, не нуждаетесь… ладно. А вот, что декаду не закончили, это нехорошо все ж таки, непорядок…

Четыре дня после увольнения он продолжал мерить температуру, потом, как всегда, переписал свои наблюдения на чистый листок и отослал в университет.

Плохо спал, да что — плохо! — совсем не сомкнул глаз Степан Степаныч после отсылки последней рапортички. Какой-то пустой сразу показалась ему жизнь без привычного дела, без тетрадки с записями, без водяного градусника… Хозяйство? Но у них со старухой всего и было добра, что коза, ихнее горюшко: никак, проклятая, не обгуливалась, третий год ходила яловая — ни ягночка́, ни молочка! А уж беспокойства с ней, забот… кто водил коз, тот знает, что это за окаянная животина!

Лежал, думал Степан Степаныч, а октябрьская ночь, как на грех, тянулась бесконечно долго, скучно стучали ходики, старуха мирно так, сладко посапывала, коза ворочалась в сенцах… и все это — ходики, старуха, коза, — все это было так ничтожно, так незначительно и никому не нужно. Да он и сам, думалось ему, сделался вроде той козы: ни молока, ни шерсти — одна забота. И даже мысль о смерти подкралась к Степан Степанычу этой бессонной осенней ночью… но, к счастью, засинели окошки, наступило утро. Проснулась старуха, слезла с печки и пошла выгонять козу, загремела печной заслонкой, затарахтела дровами, чугуном…

Степан Степаныч встал, умылся, сунул в карман градусник и пошел к лодке.

— Далече? — удивленно окликнула его жена.

Степан Степаныч пробурчал что-то в ответ, отвязал лодку и шибко погнал ее вниз по реке. Морозец ударил к утру, берег, деревья на той стороне стояли осыпанные пухлым инеем, и яркими, праздничными красками — жарким золотом, розовым и голубым цветом — сверкало все кругом: вода, лес, трава, крыши изб…

За поворотом Степан Степаныч остановил лодку и опустил градусник в воду. Потом измерил температуру воздуха. В воде было плюс шесть, в воздухе — минус четыре.

Аккуратно записал Степан Степаныч в тетрадку месяц, число, градусы, свернул папироску и не спеша поплыл к старому своему приятелю — к дубу.

Плотва в октябре плохо ловится, зато окунь рыскает, берет безотказно. «Вот так-то, — подумал Степан Степаныч, — и вся жизнь устроена: каждая тварь свою должность справляет… Плотва, скажем, на покой ушла, так окунь на ее место заступил. Мне же от этого только польза, ведерко мое полно, и опять у нас со старухой и на обед есть и на ужин».

Но стоило старику подумать о пользе, о деле, как вспомнилось, что он-то сам насовсем отставлен от дела и что хотя он сейчас и записал температуру, а ни к чему: так она и останется у него в тетрадке и не полетит через десять дней в город аккуратная рапортичка…

Положив удильник на борт лодки, сидел Степан Степаныч, покуривал, даже шептал что-то. Солнце поднялось из-за леса, пригрело; в голом осиннике веселее засвистели, затенькали звонкие синички; река была гладкая, ровная, как атласная скатерть — ни складочки, ни морщинки на ней… И дуб как неживой стоял: рыжие, твердые листочки поникли, не шевелились.

А тем временем глубоко под водой вокруг Степан Степанычевой наживки получилось что-то вроде драки: подошел к червяку махонький окунишко и только хотел было цапнуть, как налетел окунек чуть побольше, прогнал первого, сам нацелился на червя, даже дернул разок за кончик, да вдруг отскочил и стрекнул в сторону — туда, где рыжими, нечесаными космами полегла на дно увядшая трава. И он очень правильно так поступил, потому что к червяку подплывал третий окунь, и это был такой богатырь, что ни первому, ни второму от него не поздоровилось бы. Вот этот-то окунище, не раздумывая, на всем ходу, схватил червяка да так сильно потянул, что Степан Степанычев удильник, загремев о борт, шлепнулся в воду и медленно поплыл прочь от лодки.

— Ах, ёж тебя! — ахнул Степан Степаныч. — Да что ж ты за бандит за такой!

Дрожащими руками вытащил он груз, схватил весло и погнался за удильником. А тот, хоть и не шибко плыл, и догнать его, конечно, ничего не стоило, но время от времени окунь забирал в глубину и хлыстик исчезал. Наконец, снасть была поймана, и через минуту на дне лодки бился, сверкал зелеными полосами и алыми плавниками такой красавец, каких старику за всю жизнь не случалось лавливать.

— Все ж таки одолел я тебя! — радостно засмеялся Степан Степаныч. — Ты меня перехитрить хотел… не-ет, брат, я сам хитер!

И как-то легко, хорошо сделалось у старика на душе. Часам к десяти легкий ветерок поднялся, вода подернулась сизоватой рябью, и зашептал, зашелестел старый дуб.

— Видал? — подмигнул ему Степан Степаныч. — Такого зверя вытащить — это, брат, не шутка! Значит, как-никак, а гожусь еще я кой на что… Они думают, — неожиданно повернул он, — они думают, что мне жалованье ихнее дорого, как же! Я и без жалованья нынче все справил, — какой труд, об чем разговор? Я и рапортичку отправить могу, три марки в месяц — не вот тебе сумма денег какая, не разорюсь… Я и без жалованья запишу!

«Пиши, пиш-ш-ши, — прошелестел дуб, — пиш-ш-ши…»

НАСЛЕДНИКИ

Стоит на зеленой горе огромный парк с вековыми липами, акациями, дубовыми аллеями, с множеством боковых дорожек, в путанице которых, как в настоящем лесу, и

Сразу за парком, до самых донских круч, золотятся поля с редкими перелесками, и тут уж пойдет такая ширь, такая гладь, что до самой Москвы как по ровной скатерти, пройдешь.

С крутых гор далеко видны луга, извилистая речка с ее многочисленными старицами и лес — до самого горизонта, до смутной синеватой черты, над которой ночами стоит в полнеба ровное белое зарево: это — Воронеж.

Когда-то все это — дом, парк, лес, река и поля, — все принадлежало графу Толстому, человеку ничем, кроме громкой фамилии, не замечательному, служившему кем-то при дворе государя и раз в лето наезжавшему в свое чертовицкое имение.

Некоторые старики и сейчас помнят графские наезды и самого графа, но все в этих воспоминаниях туманно, перемешано с выдумкой, со сказкой, да и как же иначе? Слишком уж нынче невообразим человек, владеющий территорией чуть ли не целого района, такое диво, представляется чем-то вроде Кащея Бессмертного, а все связанное с ним — как давно привидевшийся дурной сон, о котором стараешься и не вспоминать.

«Так, не дюже собой видный, — рассказывают про графа старики, — рыжеватый, бороденка куриной гузкой, тоже, вроде бы, рыжеватенькая…» Но это были внешние, ничего не говорящие приметы человека, такого же, как любой Петров или Сидоров, человека, до которого, собственно, никому нет никакого дела и которого в селе почти что и не видывали. Суть заключалась не в том, что с рыжей бороденкой, а в том, что он граф, что одно только имя его давило, как камень, угнетало и даже часто делало жизнь такой, что хоть руки на себя наложи… Крестьянские луга — по мочажинам, по болотам, одна жесткая осока, а хорошие, заливные — те графские; тысячи десятин жирного чернозема — графские, леса — графские. На что река, казалось бы — ничья, — так нет, и река графская! До того дошло, что один разве воздух остался общий, и то еще с вопросом: дыши, но с оглядкой. Если, допустим, зашел в лес подышать, то неминуема встреча с графским лесником или егерем, неминуем строгий допрос: зачем в лесу? не с топором ли? не с грибной ли кошелкой. И уж совсем беда, если теленок или лошадь забредут на графскую землю: тут — крик, тут — брань, штрафы. Ну, да что вспоминать, — все это прошло и быльем, как говорится, поросло. С семнадцатого года все стало наше, и хоть сперва трудновато порой бывало, — то война, то голодовка, — да ничего, все превзошли, справились, и сделалась такая жизнь, что хоть и не помирать бы. Про графа, разумеется, забыли и думать, да так и не вспомнили бы, наверно, если б не один случай. Не знаю, так ли все было и правда ли это, но как мне чертовицкие старики рассказывали, так и я расскажу.

В конце двадцатых годов появились как-то в Чертовицком трое хорошо, и даже очень хорошо, одетых людей. Были они не старые, средних лет, и двое — с рыжинкой (один — посветлей, другой — покрасней), а третий — черный и какой-то нерусский по обличью.

Долго прохаживались они по графской усадьбе, — там уже дом отдыха был, — снимали какие-то фотографии, на лавочке в парке посидели; потом на Баркову гору подались, и там закусывали, выпивали из походной фляжки, и уже под конец всего пришли в село.

Их там, возможно, и вовсе не заметили бы, потому что каждое лето в Чертовицком отдыхающего народу видимо-невидимо и уж как-то привыкли жители к незнакомым людям, не как в других деревнях, где каждый новый человек — событие. Но вот что показалось странным: двое, рыжеватые, между собой разговаривали по-русски, а когда вмешивался черный — речь шла уже на чужом, каком-то картавом языке.

Побродив по селу, зашли они в сельмаг и спросили у продавщицы Паши — не знает ли она, где живет такой-то старик и жив ли он.

— Жив, жив, — сказала словоохотливая Паша, — что ему поделается, старого лесу кочерга, да вот ослеп только… А вы что, — спросила она, с любопытством разглядывая приезжих, — вы, извиняюсь, знакомы ему или по какому делу?

— Да немножко знакомы, — усмехнулся один из рыжих, — а отчасти и по делу.

Тот, про кого они спрашивали, жил на самом краю села, возле Чертовкиной горы. Это был уже глубокий старик, и звали его… да, впрочем, кому это важно, как его звали? По уличному было у него прозвище Фалетор (то есть — форейтор), вот так и мы его станем называть.

Фалетор был одинок: старуха его померла, а семеро детей разлетелись кто куда, в разные стороны. Но он чисто, отлично жил, — дети все были при деле и не забывали отца, хоть и понемножку, да каждый присылал, а ведь их было семеро, получалось хорошо и даже с избытком.

Остаток жизни своей Фалетор коротал на реке, — большой любитель был рыбной ловли, тут ему на селе равных не знали, — но больше всего любил он читать, и читал все, что находил в сельской библиотеке и в доме отдыха. Собой был красив — высок, прям, горбонос, белая борода веником, на две стороны, и взгляд ястребиный. Недаром в давние времена служил он у графа кучером, откуда, верно, и прилипло к нему прозвище.

В тот год, о котором идет рассказ, с Фалетором случилось несчастье: он ослеп. «Дочитался дед!» — говорили про него и, наверно, так оно, действительно, и было, — ночное чтение при пятилинейной лампочке погубило его зрение.

Скучная и тяжелая жизнь пошла у Фалетора. Спасибо, соседка помогала ему по хозяйству: стряпала, стирала, кой-когда мыла пол в избе, словом, не оставляла. Старик попросил ее послать к дочерям письма, в которых описывал трудное свое положение. Дочери прислали денег, посочувствовали, но и только. Фалетор понял, что закрыть глаза ему будет некому, и затих, замолчал.

Целыми днями просиживал он на лавочке возле избы, прислонясь спиной к нагретой солнцем кирпичной стене, высоко, как все слепые, задрав голову. Сидел думал, вспоминал, а кругом была ночь, чернота…

— Об чем ты все, дед, думаешь? — спросила как-то соседка.

— Домой пора, — помолчав, ответил Фалетор, подразумевая под «домом» могилу. — Пора, — повторил он и поежился, передернул плечами, точно спине холодно стало.

Когда трое подошли к Фалеторовой избе, старик, как и всегда, сидел на лавочке, глядя прямо перед собой, в окружавшую его черноту. Услышав шаги, он не пошевелился, только чуть повернул голову в сторону пришедших.

— Здравствуй, старик, — слегка

— Здорово, коли не шутишь, — отозвался Фалетор.

— Мы с братом пришли тебя проведать, — продолжал рыжий, — как старого нашего знакомого. Можно около тебя присесть?

— Отчего нельзя, — подвигаясь, сказал Фалетор, — садитесь. Но только уж вы, товарищи, извиняйте старика, — зрения нынче меня господь лишил, а на слух никак не угадаю, чьи вы такие будете…

Лицо его по-прежнему оставалось спокойным и как бы безразличным, только на лбу собрались морщины: где и когда слышал он этот хрипловатый голос, это раскатистое, картавое «р»?.. «Мы с бгатом пгишли…»

И вдруг улыбнулся.

— Вспомнил, — сказал Фалетор, — Толстова барина сынок! Вот только какой именно — Валерий ли Никитич или Святослав Никитич: — это не могу угадать: у обоих говор был одинаковый.

— Ты не ошибся, старик: я — граф Валерий Толстой, а вот рядом со мной — мой брат Святослав. И еще с нами господин Лотар… но это наш случайный спутник.

— Так, так, — кивнул Фалетор, — нерусский, видно, товарищ-то ваш.

— Француз, — сказал молодой граф. — Да это, в конце концов, не важно. Скажи-ка лучше, как вы теперь живете? Тебя, наверно, притесняют?

Фалетор засмеялся.

— Да за что ж меня притеснять? Что у папаши у вашего при лошадях состоял — так ведь не вон тебе должность какая… А живем ничего, слава богу, хорошо живем. Дети выросли, обучились, все в люди вышли…

— Это в какие же люди? — насмешливо спросил другой граф. — Они у тебя — что, коммунисты?

— Есть и партейные, — сказал Фалетор. — А вы, простите за смелость, к нам в командировку или как?

— Видишь ли, старик, — сказал граф Валерий, — мы — французские подданные, живем во Франции, в Париже. А приехали к вам как туристы… ну просто путешествуем, что ли, — пояснил он.

— Так, так, — покивал головой Фалетор, — значит, вроде бы уже и нерусские…

— Ну, как же нерусские? — пожал плечами граф. — Ведь ты знаешь, что мы и родились здесь, и имение наше, наши земли здесь…

— Это какие же земли? — с усмешкой спросил Фалетор.

— Как какие? Да вот — на которой мы сейчас с тобой сидим, вон — усадьба, наш старый дом, наконец… Папа умер, значит, кто же наследники-то? Мы. Я и Святослав. Не так ли?

— Да нет, — махнул рукой Фалетор, — не так. Какие вы наследники? Тут, господа, вовсе и не вы наследники.

— Не понимаю, — раздраженно сказал графу брат, — что за фантазия пришла тебе затевать этот разговор. Да и все это паломничество сюда — сентиментально и глупо…

— Подожди, — засмеялся граф Валерий, — это очень интересно… Так ты, старик, считаешь, что наследники не мы. Но кто же тогда, разреши спросить? Кто?

— Да хоть я такой-то, — спокойно сказал Фалетор.

— Ты?! — удивился граф. — Но каким образом?

— А таким, что все тут мое, и всему я — хозяин: куда хочу — туда иду, — хоть в лес, хоть на реечку, хоть куда! И такое у меня есть на это право. А у вас, господа хорошие, нету этого права. Как, значит, закончится вам разрешение на вашу путешествию, так и будьте здоровы — вот вам бог, а вот — порог. А не захотите добром, так вас любой милиционер за шкирку очень даже свободно возьмет. Потому что люди вы не нашего государства, и прописка ваша в городе Париже… Я же, как тут, в Чертовицком жил всю жизнь, так и живу, да, видно, и помру на родном месте, не на чужой — на своей земле… И выйдет по всему, — закончил Фалетор, — что наследник-то я самый и окажусь, а вы… да кто ж вас знает, может, это и не вы вовсе, а так, бог знает кто, проходимцы…

Графы встали и молча пошли прочь. Господин Лотар поплелся вслед. И больше их в Чертовицком никогда не видали.

РАЗГОВОР О КОЛЬЦОВЕ

Рассказ

Когда заходит речь о народности Кольцова, в моей памяти встает жаркий августовский день и диковатые, голые придонские горы, рыжие, глинистые, усеянные белыми и серыми камнями, сквозь которые пробиваются обтрепанные сухими, жестокими ветрами кусты полыни и неприхотливого татарника с шапками алых цветов. А дальше — все степь да степь и кривая серебряная сабля Дона, уходящая к сизоватому горизонту… И такой тут простор, такая необхватность, что дух захватывает от радости, да и от гордости, пожалуй.

Как-то раз довелось мне побывать в этих местах, и вот на одной из донских круч неожиданно завязался разговор о Кольцове, который я и хочу описать.

Над Доном ходило деревенское стадо. Старик-пастух играл на жалейке. Нынче редко бывает, когда в селе еще есть такой человек, что сумеет сделать жалейку, да и сыграть на ней. Это прямо диковина — такой музыкант. В областных домах народного творчества все жалеечники на строгом учете. И надо прямо сказать, что такие искусники знают себе цену и уж где попало не поиграют, а все больше в клубах — на смотрах самодеятельности или на каких-нибудь торжественных вечерах.

А тут запросто — сидит и играет старик, и никто особенного значения не придает его древнему искусству, — все равно как если бы жаворонок пел или донская вода звенела на перекате.

Был полдень, бабы доили коров, бренчали подойники. Порой слышалось негромкое восклицание: «Стой, Зорька, ногу!» Коровы неспокойно стояли: тучи оводов вились над ними.

Мне было хорошо сидеть на белом камне, слушать птичье посвистывание жалейки, глядеть в голубую заречную даль… Но вдруг оборвалась жалобная жалейка, и старик крикнул:

— Э-эй! Максимовна! Скажи Володьке, нехай мне курева принесет!

— Ладно, скажу! — отозвалась женщина с голубым подойником. Отставив левую руку в сторону, медленно (видимо, подойник был полон) пошла она по узенькой, подымающейся на гору тропочке. На полугоре ее нагнала другая, тоже с подойником. Смеясь и разговаривая, они пошли вместе и через минуту были возле меня. Первая оказалась уже пожилой, худощавой, с черными цыганскими глазами, а вторая — молоденькой, чуть рыжеватой, девушкой. Пожилая поставила на землю подойник и вздохнула:

— Вот так-то всю жизнь и лазием, чисто, прости господи, козы, по нашим кручам… Здравствуйте!

Я поздоровался и сказал, что тут, мол, и горы не так уж трудны, потому что воздух легкий.

— Да вот именно-то! — с видимым удовольствием согласилась пожилая. — У нас, верно, воздух полезный. Старики за все просто до ста годов скрипят. Садись, Неля, — обратилась она к девушке, — давай отдыхать…

— Да я, тетя Устя, не уморилась! — улыбнулась Неля. — Это тебе, верно, поговорить хочется…

— Видали угадчицу! — добродушно рассмеялась тетя Устя. — Ну, да хоть и поговорить, что ж такого? Я им один вопрос хочу сделать. Можно?

— Конечно, — сказал я, — пожалуйста.

— Вот у нас тут кино

— Вы не ошиблись, Устинья Максимовна, — сказал я, — это вы меня видели на пароме.

— О! — удивилась Устинья. — Да вы откуда же знаете, как меня зовут?

Я сказал, что слышал, как ее окликал пастух.

— Ишь ты! — покачала она головой. — А я думаю, что же это такое? Так вот, что я у вас спросить-то хотела… Раз вы кино снимаете, вам должно быть известно. Это верно, что Кольцов из нашей деревни уроженец?

— Нет, — ответил я, — он в городе Воронеже родился.

— А проживал?

— И проживал там же, в Воронеже.

— Да ну-ка! — недоверчиво поглядела на меня Устинья. — Что это вы говорите? Левонтьич! — закричала она. — Эй, слышь, Левонтьич! Экой глухой пенек… Левонтьич!

— Меня, что ли? — отозвался пастух.

— Да а то кого же! Поди-ка, слышь, сюда! Вот он старый человек, — обратилась ко мне Устинья, — ему девяносто годов скоро, — он вам сейчас расскажет…

К нам подошел пастух. Это был сухонький чернобровый старичок с жиденькой бороденкой, сквозь седые волосы которой просвечивался костлявый подбородок. Длинный пастуший кнут волочился за ним, как змея.

— Ты все не ушла? — поклонившись мне, сказал старик. — А я думаю — вот сейчас мне Володька папироски доставит…

— Да погоди ты, со своими папиросками! — с досадой перебила его Устинья. — Вот они, — она указала на меня, — они говорят, что Кольцов не наш уроженец, а воронежский.

— Правильно, воронежский, — сказал Левонтьич.

— Фу ты, боже мой! — плюнула Устинья. — Чего ж ты, милка, путляешь? То — наш, то — воронежский!

— А я тебе сейчас все как есть объясню, — сказал старик. — Это мы теперь стали липецкие, а в старину — Воронежской губернии, Задонского уезда числились…

— Губерния, губерния! — передразнила его Устинья. — Они говорят, что Кольцов в городе Воронеже проживал!

— Как, то есть, в городе Воронеже?

— Да вот так!

— Не может быть, — строго поглядел Левонтьич, — он наш, Кольцов, местный.

— Да вот и я им говорю, — сердито сказала Устинья, — а они — в Воронеже!

— Хорошего человека все к себе заманивают, — вздохнул Левонтьич, — такому везде рады. Только, я извиняюсь, не знаю, как вас по имя-отчеству, вы, конечно, человек ученый, но места наши вам мало известные. Я вам сейчас все, как по карточкам, разложу. Вот видите, — старик указал кнутом на задонские луга, — какое у нас тут приволье, ужасно замечательное для скотины? И вот тебе — московский большак рядом. А они, Кольцовы-то, скотом занимались, вот и облюбовали, конечно, себе эти места: тут тебе и выпас, тут тебе и на Москву прямая дорога. Ясная картина? — хитро прищурился старик.

— Так позвольте же, — возразил я, — кольцовские выпасы тут действительно могли быть. Но сам-то он, Кольцов, все-таки в Воронеже проживал, это всем известно.

— А вы, простите за смелость, — спросил Левонтьич, — сами случайно не из Воронежа будете?

— Из Воронежа.

— Ну, я же говорил! — весело рассмеялся старик. — Вы, значит, его к себе, а мы — к себе! Вот на факте и доказано! Ну, ладно, — примирительно сказал он, — вы — так, а мы — так, и у всех — правда. Он, Кольцов-то, конечно, на месте не сидел, он, может, и в Воронеже живал, все может быть. Однако, какая-нибудь есть причина, что вот это, допустим, село, где мы с вами в данный момент находимся, Кольцова в своих уроженцах считает. А я сам из Каменки, это километров семь отсюдова, — так ведь мы же не говорим: наш Кольцов! Может, и хотели бы, да не говорим: раз не наш, значит не наш…

— Ну, так и вы Кольцову не чужие, — сказала Устинья. — Девку-то он у вас, в Каменке, взял.

— Какую девку? — удивился я.

— А невесту свою, Дунюшку.

— Что верно, то верно, — сказал Левонтьич, — девку он у нас взял. Но только ни себе, ни ей не на радость: день, что ли, всего и пожил с ней, — продали ее.

— Нашему барину продали, — пояснила Устинья, — Бехтееву-барину. У нас их тут три барина было — Севастьянов, Плотников да Бехтеев. Так ее Бехтееву продали.

— Это точно, — кивнула девушка, — это я сама в книжке читала, что Бехтееву.

— Да как же это? — совсем недоумевая, воскликнул я. — Писатель, может быть, просто выдумал эту фамилию!

— Ишь ты, ловкий какой! — ехидно сказал Левонтьич. — Выдумал! Писатель, он, брат, ежели историю описывает, так не выдумает чего зря, ни грамма не соврет. Это уж будь покоен.

— Ну, что там, — сказал я, — чего нам спорить? Это дело десятое, где Кольцов родился. Где бы ни родился, песни-то те же останутся.

— Ваше слово на месте, — сказал Левонтьич, — спорить нам не из чего.

— Вы мне лучше скажите, — продолжал я, — знают ли у вас на селе стихи Кольцова?

— Да как вам сказать, — замялся старик, — ежели, допустим, взять молодежь, то прямо скажу: плоховато знают.

— У них свои песни. — Устинья кивнула на девушку. — Разные там «елочки-сосеночки, воронежски девчоночки…».

Девушка засмеялась.

— А мы, старики, знаем. — Левонтьич искоса неодобрительно глянул на девушку. — Я вон с каких пор, а все помню: «Что ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе, ведь соседи твои работают давно. Встань, проснись, подымись…» Это про лодыря стих, — пояснил он мне.

— Не хуже нашего Тюлькина! — всплеснула руками Устинья. — Все проспал!

— А кто это — Тюлькин? — спросил я.

— Это у нас, годов пять назад, председатель был Тюлькин. Чуть было по миру с ним не пошли — такой лежень, прости господи, уродился!

— Или, допустим, — не слушая Устинью, продолжал старик, — другая песня: «Сяду, говорит, я за стол да подумаю, как, говорит, на свете жить одинокому…». Вон как!

Левонтьич подмигнул мне, вынул из кармана поломанную папироску, заклеил ее языком, зажег спичку и закурил. В табак, наверно, попали крошки хлеба или еще что, только от папиросы пошел ядовитый дым, что-то в ней потрескивало и даже стрельнуло один раз. Старик с досадой кинул папиросу наземь.

— С разговорами твоими! — сердито глянул он на Устинью. — Давно бы дома была, а теперь, — он поглядел на солнце, — сельпо на обед закроется… вот и покури!

Старик плюнул и пошел к стаду.

— Осерчал! — усмехнулась Устинья. — И верно, что это я расселась… Ну, счастливо оставаться! Пойдем, Неля.

— Одну минуту, Устинья Максимовна! — остановил я старуху. — Позвольте и мне вам вопрос сделать.

— Ну? — поглядела она на меня.

— Поют у вас сейчас кольцовские песни?

Устинья задумалась.

— Нет, — покачала она головой, — не поют. Нынче у нас старинные песни в редкость. Разве уж если когда мы, старики, старинку вспомним… Да и то сказать, — засмеялась Устинья, — вот вы говорите — песни кольцовские. А

— Так ведь это же кольцовская! — перебил я Устинью.

— Вот и да-то! — живо сказала она. — Только мы этого тогда не знали. Уж когда-когда младшенькая моя девочка в книжке мне прочитала… Тут я, старая дура, и узнала, что Кольцова эта песня!

Весело засмеявшись, Устинья поглядела в заречную даль, туда, где в синеватой дымке стушевывались границы степи и неба, где серебряными старинными зеркалами поблескивали задонские озера. И такая вдруг озорная молодость, такой огонь вспыхнули в ее черных глазах!

Проводив взглядом удаляющихся женщин, я пошел в село. Узкая тропинка вилась среди выгоревшего на солнце голенастого чернобыльника. Возле самой тропы нежно голубели звездочки цветов цикория, кое-где мелькали багровые шапки колючего татарника. Тонкий, чудесный запах полыни теплой волной плыл над этой полузасохшей, но удивительно живучей растительностью. Высоко в бледно-синем, точно вылинявшем, небе слышалось заливистое ржание жеребенка: это, распластав крылья, парил над крутой донской излучиной речной ястребок — скопа.

У крайних изб села мне повстречался шибко бегущий паренек в матросской полосатой тельняшке. В руке его была зажата пачка папирос «Огонек». Я догадался, что это и был тот самый Володька, которого так ждал Левонтьич.

Возле коновязи у сельсовета стояли запыленная «победа» и два мотоцикла. Тут же торчал глубоко врытый в землю низенький, черный, довольно толстый круглый столб. Наверно, когда-то не хватало коновязи, и этот невесть откуда взявшийся столб служил как бы ее продолжением. Я подошел поближе и разглядел, что это — мрамор, на котором была высечена полуистершаяся надпись: «Здесь погребено тело…» Дальше надпись уходила вглубь. Я расковырял землю, и мне удалось прочитать все: «…столбовой дворянки Прасковьи Никитичны Бехтеевой, скончавшейся в 1859 году, януария 16-го дня».

Ко мне подошел артист Виталий Коняев, исполнявший в фильме роль Алексея Кольцова. Весь месяц, который он провел на съемках в Задонье, он ходил в посконной рубахе, в грубых домотканых портках и пыльных сапогах — в той одежде, в какой мы и видели его в фильме. И народ так привык к нему, что, когда он шел по селу, ребятишки кричали: «Вон наш Кольцов идет!»

— Что это вы делаете? — поравнявшись со мной, спросил Коняев.

Я показал ему надпись на камне и передал разговор с пастухом и Устиньей.

На улице показались четверо девчат. Они, видимо, шли с колхозного тока, от молотилки: их лица были густо припудрены пылью. Подходя к нам, они стали прихорашиваться, поправлять волосы, выбившиеся из-под цветных косынок. Одна из них на ходу погляделась в крохотное круглое зеркальце.

— Здравствуйте, товарищ Кольцов! — крикнула та, что больше всех прихорашивалась, и, весело рассмеявшись, девушки скрылись в переулке.

Жаркий август стоял над задонской степью. И вот этот-то знойный августовский день мне и вспоминается, когда заходит, разговор о народности Кольцова.

МАЯКОВСКИЙ В ВОРОНЕЖЕ

Осенью тысяча девятьсот двадцать шестого года в Воронеж приехал Маяковский. Но прежде чем говорить о том, как я слушал его выступление в зале драматического театра и как потом провел с ним весь вечер, мне хочется рассказать о Воронеже тех лет.

Я представляю, как с легким чемоданчиком в руке Маяковский вышел из вокзала — огромный, в своей знаменитой серой куртке с шалевым меховым воротником, в слегка сдвинутой набок кепке — и, улыбнувшись, огляделся: город встречал его сотней лошадиных морд. Во всю ширину вокзальной площади раскинулся извозчичий табор. Коняги всех мастей — гнедые, пегие, вороные, с пролысинками на лбу, серые в яблоках, буланые, соловые, караковые; пахнущие дегтем пролетки — ободранные, обшарпанные или ослепительно блестящие черным лаком, с толстыми резиновыми шинами (дутики, как их называли); лихачи с покрытыми голубыми и лиловыми сетками чистокровными орловскими рысаками. Наконец, сами извозчики (от классических седобородых, старорежимных «ванек» до нахальных, мордастых, вечно полупьяных лихачей), одетые в заплатанные, выцветшие или, наоборот, густо-синие, новые суконные армяки, но одинаково подпоясанные наборными, с серебряными бляхами ремешками… Все это увидел Маяковский, переступив порог воронежского вокзала.

Извозчики брали, перебивая друг у друга седоков, лошади ржали и фыркали. Тучами носились и оглушительно чирикали разжиревшие от конского навоза оголтелые воробьи. Черные шапки галочьих гнезд громоздились на голых деревьях. А посреди всей этой лошадиной и птичьей неразберихи, сверкая на осеннем солнышке позолоченным крестиком, стояла часовня.

Маяковский только что вернулся из большого заграничного путешествия. На его башмаках еще, может быть, остались пылинки Монмартра, бродвейская лампиония еще вспыхивала в памяти огнями разноцветных реклам, нью-йоркские стриты бесконечным потоком сверкающих стеклом и лаком автомобилей еще стремительно проносились перед глазами, — словом, еще очень жива была у него в памяти вся та яркая и показная роскошь послевоенной заграницы, подлинную духовную нищету которой он так беспощадно видел и бичевал.

А сейчас перед ним был кусочек провинциальной, простецкой, немного смешной, но бесконечно милой его сердцу России, той Родины с большой буквы, с которой он вместе голодал, ходил в бои и которую неустанно славил так, как не в силах были прославить десятки стихотворцев, его современников.

Мы — человек пять тогдашних молодых воронежских поэтов — давно ждали его приезда. Я не помню, как именно мы прослышали об этом, но когда по городу расклеили огромные листы рекламы с одним-единственным, напечатанным красной краской словом «МАЯКОВСКИЙ», мы не были, подобно сотням горожан, поражены: для нас эти плакаты не оказались неожиданностью. Мы точно знали день его приезда и решили встретить Маяковского на вокзале.

По правде говоря, все мы очень волновались. Для нас Маяковский являлся не просто столичным поэтом-гастролером, нет, для нас он был знаменем, он был нашим богом, нашим солнцем!

Мы, маяковцы, в те поры отличались своей непримиримостью. Телеграмма о смерти Есенина не заставила нас рыдать, мы не ходили в пивнушки и под отчаянное завывание скрипок («Ты жива еще, моя старушка…») не проливали пьяных слез по усопшем золотокудром поэте. Нам совершенно чужда была скорбная поэзия уходящей Руси, над березовыми и кленовыми пейзажиками мы посмеивались. Мы писали для газеты, газета была нашей кормилицей (во всех смыслах), безжалостно громя Чемберлена, мы не боялись замарать свои поэтические ручки, сочиняя залихватские частушки на темы сельскохозяйственные, антирелигиозные, бытовые и прочую тьму тем, какими жила советская современность двадцатых годов.

Но вернемся к рассказу. Не припомню, как это получилось, только встретить Маяковского на вокзале не удалось: он приехал часа на три раньше, не с тем поездом, с каким мы его ожидали.

И вот мы кинулись по гостиницам. В Центральной (она помещалась тогда на проспекте Революции, рядом с

Воронеж тысяча девятьсот двадцать шестого года! Нашей молодежи, привыкшей к асфальтированным мостовым, непрерывному шуму уличного движения, светофорам, ярким витринам магазинов, Воронеж тех лет показался бы деревней: буйно разросшиеся за домами сады, тихие, сбегающие к реке улички, классические пожарные каланчи, уцелевшие с дореволюционных времен громадные синие пенсне над аптечной вывеской, столетние каштаны, бронзовый Никитин, сидящий против теперешнего большого «Детского мира», ряд одноэтажных развалюшек на месте «Утюжка», башенные часы ювелира Михайлова — михайловские, — возле которых испокон веков назначались любовные свидания, золотые луковицы многочисленных церквей, голубятни и великолепные извозчичьи биржи у вокзала и театра, это вековечное дребезжание пролеток по булыжнику мостовой… И сама мостовая, сквозь серые камни которой пробивается самая настоящая, зеленая, как салат, трава…

Вот примерный портрет Воронежа первых послереволюционных лет, тех лет, когда горожане еще говорили по старой привычке: «возле губернаторского дома», «за Митрофановским монастырем», «напротив второй гимназии», а улицы все больше были Воскресенские, Введенские, Кручиновские, Дьяконовские да Соборные. И всюду — нэпачи в кургузых, дудочками, брючках, соломенных канотье и остроносых башмаках «джимми»… Этот нэпманский, уродливый, «под Европу», быт, быт воинствующего мещанина, для которого мир кончается за пределами его особнячка с цельными зеркальными стеклами в окнах, быт, о котором гневно кричал Маяковский:

Грязня сердце

и масля бумагу,

подминая Москву

под копыта,

волокут

опять

колымагу

дореволюционного быта.

Однако все это, конечно, пестрые, внешние приметы времени. Не они были настоящим. Настоящее зрело и поднималось — было то новое, жизнеутверждающее, советское, чем жила вся страна, чем жили мы, молодежь.

Так, на широком дворе бывшей мужской гимназии прянула в небо деревянная мачта первой воронежской радиостанции. У огромных окон типографии толпился народ: в печатном цеху работала умнейшая, невиданная доселе, ротационная машина. Тысячи вихрастых молодых людей, в тапочках на босу ногу, в застиранных майках, с книгами под мышкой, спешили в рабфаки, институты, жадно вгрызались в науку: зарождалась новая, советская интеллигенция.

Но самым ярким и звонким событием года был, разумеется, пуск трамвая. Рассыпая голубые искры и весело треща звонками, он промчался по тихим, поросшим травкой улицам. Толпы горожан стояли по обочинам тротуаров, с восхищением глядя на сверкающие солнечными бликами новенькие красные вагоны «электрической конки», как снисходительно называли трамвай еще сохранившиеся от царских времен нафталиновые, интеллигентные старички в черепаховых пенсне и черных крылатках.

Трамвай пошел! Это было здорово! Это была эра нового города, об этом стоило писать стихи.

И такие, очень хорошие, стихи написала юная поэтесса Нина Логофет — маленькая, смуглая, черноволосая девушка, ходившая в рыжей кожаной куртке и лихо заломленной клетчатой кепке с невероятно длинным козырьком. Эта самая Нина Логофет, проявив замечательную настойчивость, в конце концов разыскала Маяковского, побывала у него в гостинице и, радостная и гордая успехом, размахивая какой-то книжечкой, прибежала в одну из комнат редакции «Воронежской коммуны», где мы собрались, и объявила нам, что все улажено и что после выступления в театре Владимир Владимирович приедет к нам и будет слушать наши стихи.

Книжечка же, которой размахивала Нина, была изданным отдельно стихотворением Маяковского «Рабочим Курска, добывшим первую руду, временный памятник работы Владимира Маяковского». С памятной надписью Владимир Владимирович подарил эту книжечку счастливой поэтессе, и все мы, по правде сказать, немножко ей завидовали.

Однако возникал вопрос, куда пригласить Маяковского. Ни у кого из нас не было квартиры, где можно было бы принять его: кто жил в общежитии, кто в тесной родительской комнатушке, кто просто ютился в снимаемом углу. Решено было привезти Маяковского на квартиру одного воронежского врача, любившего и понимавшего современную советскую литературу. Мы и прежде не раз собирались в его светлом, просторном кабинете, здесь и прежде было много читано, много поспорено и поговорено.

Тотчас дали знать туда о том, что Маяковский приедет после театра. Хозяйка ахнула и побежала покупать колбасу и булки для вечернего чаепития. А мы разошлись по домам, чтобы приготовиться к встрече: надо было из груды стихов выбрать те, которые стоило отдать на суд Маяковского.

Не знаю, как другие, а я провозился с этим очень долго. Выберешь один, перечитаешь, — как будто бы ладно, можно остановиться. Но тут проклятый демон сомнения шепчет на ухо: не то, не то! И снова, отбросив выбранное, роешься в листах, отыскивая самое лучшее, самое важное.

Стихов я тогда писал невероятно много — три, пять в день, — писал взахлеб, с упоением. Вероятно, я не мог не писать: это было необходимо, как дыхание.

В связи с этим мне вспоминаются сейчас некоторые наши холоднокровные штатные литконсультанты, которые огорошивают поэтических юнцов нелепыми советами писать не спеша. «Как! — в ужасе восклицает такой горе-консультант. — Ты написал это стихотворение за двадцать минут?! Так нельзя работать! Стихи надо чеканить и шлифовать неделями, месяцами!» И тут хмурый дядя приводит кучу примеров с потрясающими именами мастеров, а бедный поэтический птенчик уходит домой в недоумении и страхе: как научиться писать двенадцать строк целую неделю? А ведь он еще не мастер, природа его поэтического таланта велит ему петь, как птице, бесконечно много, в этом-то неумолчном пении и вырабатывается настоящее мастерство.

Итак, я выбирал, отбрасывал, снова выбирал, и в этаком бестолковом занятии стремительно пролетело время. Пора было идти в театр, а я еще ни на чем не остановился. Стрелки часов приближались к восьми, время неумолимо шло, и мне ничего не оставалось делать, как захватить с собой толстенный канцелярский гроссбух, куда я переписывал набело стихи. Я так и поступил.

И вот наконец театр, старинный воронежский театр, с его нелепым верхом, на котором теснились островерхие башенки с игрушечными слуховыми оконцами, масса труб и какие-то совершенно непонятные выступы и возвышения, делающие ядовито-зеленую крышу похожей на блюдо с малосольными огурцами.

В этом театре в тридцатых и сороковых годах прошлого столетия выступал великий Мочалов, сюда хаживал Алексей Кольцов.

Глазастые афиши с именем Маяковского пестрели у ярко освещенного входа. К дверям то и дело подкатывали извозчики, толпа запоздавших чернела у кассы, администратор сбился с ног, устраивая самых энергичных на приставные стулья.

Город хлынул на вечер Маяковского, всем хотелось послушать замечательного поэта. Но какая-то (и немалая) часть воронежцев пришла просто поглазеть на Маяковского. Нэпман, мещанствующий обыватель, интеллигентные старички, до тысяча девятьсот семнадцатого служившие по акцизу или министерству просвещения, — весь этот народец из третьих и четвертых рук наслышался о желтых кофтах, о литературных

Перед самым началом мы все прошли за кулисы и познакомились с Маяковским. Когда мы вошли к нему, он сидел и, поглядывая на ручные часы, курил. На правах старой знакомой нас представила Логофет.

— Очень хорошо, — пожимая нам руки, весело сказал Маяковский, — вы, оказывается, и в самом деле молодые. А то бывает, — улыбнулся он, — говорят: молодые, молодые, а на поверку — от них нафталином несет! Ну, вот что. — Он снова поглядел на часы и поднялся. — Пора работать. Люблю, чтоб аккуратно. Договоримся так: когда я закончу, пусть кто-нибудь из вас зайдет за мной и мы отправимся. Идет?

Зайти за Маяковским товарищи поручили мне.

— Деньги-то у тебя есть на извозчика? — спросил меня кто-то.

Денег, конечно, не было, и товарищи, порывшись в карманах, вручили мне рубль.

Я пробрался в первый ряд и замер в ожидании. На пустой сцене стояли маленький столик и стул. Вышел театральный служитель и поставил на столик стакан крепкого чаю. И тотчас на сцене появился Маяковский. Его сразу узнали, захлопали. Он снял пиджак и повесил его на спинку стула. В зале раздался смешок.

— Прошу извинить, — подходя к краю сцены, спокойно сказал Маяковский, — сейчас я буду работать. Чтение стихов, — пояснил он, — это, понимаете, моя работа. Без пиджака мне удобнее.

В ложах, где ютились нафталинные старички, снова захихикали.

— В конце концов, — улыбнулся Маяковский, — я не так уж плохо выгляжу и без пиджака. Этот жилет, например, (он похлопал рукой по своему знаменитому вязаному жилету) куплен в Париже, и он не так дешев, как вы думаете. Штаны на мне американские, и тоже, знаете ли, не из дешевых…

В ложах недоуменно замолчали. «Нафталинные» были явно озадачены таким началом.

— Всякий раз, — продолжал Маяковский, — мне задают в записках множество вопросов. Вопросы разные. Но есть два, которые повторяются в каждом городе: на какие деньги я путешествую по заграницам и что такое поэзия. Так вот, чтоб вы не писали зря записки, я хочу наперед ответить на эти вопросы. Первое: на какие деньги я путешествую? На ваши, товарищи! Вы покупаете мои книги, а Госиздат платит мне гонорар.

В зале возникло так называемое веселое оживление.

— И второе: что такое поэзия? Товарищи! — громыхнул Маяковский. — На эту тему тыщи томов написаны с древнейших времен до наших дней, а вы хотите, чтоб я ответил одним словом. Ну, хорошо, давайте отвечу. Поэзия — это фонтан…

Зал весело рассмеялся.

— Конечно, — заложив за спину руки, Маяковский зашагал по сцене, — меня могут спросить: а почему — фонтан? Действительно, почему? Ну, не фонтан, отвечу я…

В зале засмеялись, зааплодировали. Маяковский развел рукам». Через минуту он уже читал «Океан»:

Испанский камень

слепящ и бел,

а стены —

зубьями пил.

Пароход

до двенадцати

уголь ел

и пресную воду пил…

Зал притих. И вдруг в этой сосредоточенной тишине раздался скрип двери, свистящий шепот билетерши, приглушенные, отрывистые восклицания короткой, но энергичной перебранки, и — бочком, бочком, сломив сопротивление билетерши, в партер протиснулись двое: похожий на Золя пожилой мужчина в пенсне и дама. Воровато озираясь, провожаемые недружелюбными взглядами слушателей, они топтались в проходе, искали свой ряд. Наконец нашли и, рассыпая направо и налево извинения, стали пробираться на места.

Сразу же, как только началась перебранка в дверях, Маяковский умолк. Опершись на спинку стула, он стоял неподвижно и пристально следил за продвижением запоздавшей пары. «Золя», как червяк, извивался под спокойным, холодным взглядом. Он улыбался в замешательстве, не смея взглянуть на сцену, поправлял пенсне, и даже, кажется, высморкался.

— Устроились? — уничтожающе вежливо спросил Маяковский.

Бедный «Золя» заерзал на месте: огонь направленных на него взглядов был нестерпим.

Маяковский стал читать «Океан» сначала.

О том, как изумительно читал Маяковский свои стихи, много написано и рассказано, тут ничего нового не добавишь. Это была неповторимая манера чтения — без декламации, предельно доносящая до слушателя и мысль, и самый стих. Чуть хрипловатый, огромной силы бас совершенно свободно, без каких бы то ни было усилий, лился из широкой груди большого, прекрасного человека. Маяковский не просто читал — он жил стихом, жил и дышал в каждом слове, в каждой интонации.

Вот это-то мастерство его чтения, когда волшебно оживали слова, по внутренней силе своей доходившие чуть ли не до физической осязаемости, — это мастерство покоряло слушателей и обезоруживало врагов, а равнодушных делало союзниками.

Но, повторяю, о великом мастерстве Маяковского-чтеца многие хорошо рассказали, и я не буду останавливаться на этом.

Чтение продолжалось. Покоренный зал был послушен, как дитя. Замирая, вздыхал, когда, помолчав, Маяковский окидывал взглядом театр, точно видя, как

цвели

кругом

чудеса ботаники.

Бананы

сплетали

сплошной кров.

Вытер

негр

о белые подштанники

руку,

с носа утершую кровь…

Или, с легким шумом удивленных восклицаний, настораживался: что это?

— Странные стихи, — говорил Маяковский, — я и сам не знаю, где они кончаются… Условимся: когда я отхлебну из стакана, это и будет конец.

Превращусь

не в Толстого, так в толстого, —

ем,

пишу,

от жары балда.

Кто над морем не философствовал?

Вода.

И в самом деле, прочитав последние строчки:

Я родился,

рос,

кормили соскою,

жил,

работал,

стал староват…

Вот и жизнь проходит,

как прошли Азорские

острова, —

Маяковский подошел к столику, улыбнулся и отхлебнул из стакана.

Так был закончен цикл стихов об Америке, то, что обещалось в афишах. Зал ревел от восторга, аплодисменты обрушивались, как потолок.

После небольшого антракта Маяковский отвечал на записки. Целая гора выросла их на маленьком столике. Я видел, как «Золя» строчил и вырывал из блокнота листок за листком. Это, наверно, были злые, ехидные вопросики — та мелкая дрянь обывательщины, которую так беспощадно, под общий хохот парировал Маяковский.

Однако обыватель не сдавался. Пенсне прыгало на вспотевшем носу, нервно тряслась бородка.

— Мы вас не понимаем! — крикнул кто-то из нафталинных.

— Мы?! — поднял брови Маяковский. — Да много ли вас? Товарищи! Поднимите руку, кто не понял!

Неуверенно поднялось несколько рук.

— Раз, два, три, четыре… восемь, — подсчитал Маяковский. — Ну, что ж, — добродушно улыбнулся он, — процент малограмотности не так уж велик!

«Как вы расцениваете Есенина?» — спрашивалось

— Лучше всего, — сказал Маяковский, — я отвечу на эту записку стихом.

И, помолчав, начал:

Вы ушли,

как говорится,

в мир иной…

Пустота…

летите,

в звезды врезываясь.

Это были тогда, не очень еще известные стихи, посвященные Есенину.

Но вот отгремели восторги, народ пошел одеваться. Боже мой, что творилось у вешалок! Какие отчаянные схватки довелось увидеть изумленным гардеробщицам! Люди орали, — тут они открыто разделились на маяковцев и староверов. Брызгая слюной, «Золя» истерично взвизгивал:

— Хам! Хам!

— Эх, папаша, — укоризненно говорил ему вихрастый детина в застиранной вельветовой толстовке, — ну, чего кипятитесь? В девятнадцатом году кое-кто, не вам чета, хотел Советскую власть слопать — не вышло!

— Позвольте, — опешил «Золя», — вы про что?

— Да вот про это самое, — ухмыльнулся вихрастый.

Я кинулся за кулисы.

— Куда? — преградил мне путь пожарный в гладиаторской каске. — Посторонним не разрешается.

— Мне к Маяковскому, — пытался я прорваться, — он ждет меня…

— Кто там ждет! — равнодушно сказал гладиатор. — Усе разошлись давно…

Я обомлел.

— Как… разошлись?..

— Так и разошлись, — повернулся ко мне широченной брезентовой спиной пожарник.

Стремглав несусь к гостинице, соображая по дороге, что, может быть, я не так понял Маяковского, что он ждет меня в гостинице.

Был первый час. Мелкий дождик сеял. Стояла тишина. Жизнь в те поры в городе замирала рано.

Нахохлившись, точно мокрые вороны, неподвижно сидели на высоких козлах извозчики. Сыпля голубые искры, трамваи шли в парк. С этого часа начиналась извозчичья работа.

Я спросил у швейцара, не приходил ли Маяковский.

— Маяковский? — переспросил швейцар. — Нет, не приходил.

Растерянный, я вышел на улицу.

— Поехали, что ли? — обернулся ко мне крайний извозчик. — Садитесь, дешево отвезу… На рысистой.

Медленно иду я к театру. «Что же это, думаю, неужто потерял Маяковского?»

И только я так подумал, слышу: шаги впереди. Ровные, тяжелые. И палка стучит по тротуару. Вглядываюсь: идет великан. Он! Маяковский!

— Владимир Владимирыч! — бросаюсь я к нему. — А мне пожарный сказал, что вы ушли…

— Бывает, — рассеянно говорит Маяковский. — Так называемое недоразумение.

И вот мы трясемся на «рысистой». Жалобно дребезжат вихляющиеся колеса обшарпанной пролетки по булыжной мостовой бывшей Большой Дворянской улицы. Тишина кругом, сонные дома. Дождик.

Мы едем мимо краеведческого музея. Тогда он еще стоял не загороженный каменной громадой Управления Юго-Восточной дороги и всем своим архитектурным великолепием смотрел на улицу.

— Сплошной восемнадцатый век! — мрачно сказал Маяковский. — Вот разве только трамвай… Ты что, — вдруг обернулся он ко мне, — стихи пишешь?

Я сказал, что стихи и что в газете. Маяковский похвалил:

— Здорово! Это хорошо, что в газете! — и стал расспрашивать, кто и какие мы.

А мы были очень пестрые. Душой нашего литературного кружка был покойный Павел Леонидович Загоровский.

До его приезда в Воронеж мы жили сами по себе, одиночками. Да и было-то нас всего пять-шесть человек: М. Казарцев (прозаик), И. Гилевич, И. Говердовский (поэты), В. Пузанов (прозаик и поэт), А. Шубин и я. Это я назвал тех, кто представлял ядро кружка в 1924—1925 годах. Позднее появились Н. Логофет, М. Аметистов (М. Чужой) и Н. Юр (Романов).

Сначала мы собирались на квартире П. Л. Загоровского, по четвергам, если не ошибаюсь. Читали свое и спорили отчаянно, обсуждая прочитанное. Читали много. Почти каждый из нас к очередному «четвергу» приносил что-нибудь новое, — просто невозможно было прожить неделю и ничего не написать! (Конечно, все это было юношеское, зеленое еще, но как было бы хорошо, если бы и сейчас мы, прожив неделю, могли всегда оглянуться и сказать себе: время прошло недаром, вот что я сделал за эти дни!)

Иногда к нам захаживали Е. Милицына и Андрей Платонов. Милицыну я помню такой: сухонькая старушка в ватной телогрейке и солдатских башмаках, она все кого-то жалела, все о ком-то заботилась, кому-то помогала, кого-то устраивала, не жалея ни сил, ни денег. Хотя и здоровье, и денежные дела у нее в те годы были далеко не блестящи.

Андрей Платонов работал тогда в губземотделе, кажется, по мелиорации. В желтой, видавшей виды, кожаной куртке, всегда молчаливый, он загорался, когда речь заходила об электрификации. Несколько раз он читал у нас свои изумительные рассказы, написанные особенным, платоновским, языком. Чуть ли не в то же время один из его рассказов — «Бучило» — был премирован на конкурсе журнала «Красная нива».

Я слушал, бывало, его, обмирая от восторга, и понимал, что все мы перед его умным и самобытным талантом — щенки.

В 1925 году нам стало тесно в маленьком кабинетике Загоровского, и мы договорились с клубом работников просвещения проводить свои четверги там. Мы вышли на люди и стали литературной организацией. У нас появились слушатели и строгие, прямо-таки беспощадные, критики. По предложению тогдашнего редактора «Воронежской коммуны» М. И. Лызлова мы назвались «Черноземом».

Не помню теперь, почему получилось так, что на встрече с Маяковским нас оказалось только пятеро: Загоровский, Логофет, Говердовский, я и какой-то совершенно случайный, не воронежский, поэт.

На столе громоздились груды бутербродов. Огромный медный самовар пыхтел, как паровоз. Маяковский сидел среди нас как великан, и молча, очень серьезно, пил чай. Всех нас, только что слышавших в театре раскаты его могучего голоса, поразил этот тихий, молчаливый и даже как будто застенчивый Маяковский. Видно было, что вечер утомил его, он отдыхал в молчании. Мы не мешали ему.

Наконец Маяковский (он сидел за столом) откинулся на спинку стула, оглядел нас и просто сказал:

— Ну, что ж, почитаем, товарищи?

Это, помню, был очень страшный момент. Я струсил и почувствовал, как у меня перехватило в глотке. В нерешительности, кажется, были и другие.

Смелее всех оказалась маленькая Логофет. Совершенно бесстрашно она вынула из жакетного кармана свои листки и голосом, правда, несколько дрожащим от волнения, начала читать стихи о трамвае.

С первых же строк Маяковский насторожился. В стихе, который я, к сожалению, не могу привести на память, говорилось о том, каким был старый, «дотрамвайный», Воронеж с его прочно устоявшимся мещанско-купеческим бытом, с его сонной, медленной жизнью.

Одни извозчики —

и нет трамваев! —

заканчивалась первая строфа. Строчка об извозчиках и трамвае шла рефреном в конце тех строф, где описывалась воронежская старина. Дальше говорилось о трамвае как о яркой примете нового, советского Воронежа. Стихи, как я уже говорил, были здорово написаны, и Маяковский вполне оценил их. Когда Логофет кончила чтение, он сказал:

— Очень хорошо!

И, глядя поверх нас, с удовольствием повторил:

— Одни извозчики — и нет трамваев…

Он попросил у Логофет листки со стихом и обещал напечатать его в «Новом Лефе». Логофет сияла. Еще

А я был подавлен: после таких великолепных стихов все написанное мною в моем гроссбухе представилось мне такой дрянью, что нечего было и срамиться. И я решил: не буду читать.

Тем временем П. Л. Загоровский отлично прочел поэму о дезертире — вещь, которой мы все восторгались. А Маяковский, выслушав, сказал:

— Грамотно, все на месте. А зацепиться не за что.

Случайный поэт довольно бойко продекламировал какие-то незначительные, но с претензией, стихи. Маяковскому они были явно не по нутру, он слушал их очень рассеянно и, выслушав, долго ничего не говорил, а только позванивал ложечкой по стакану и вполголоса бубнил из «Цыганской рапсодии» Ильи Сельвинского:

— Гей-та, гоп-та, гундаала, задымила, дундаала…

Молчание было тягостным. Загоровский решил рассеять неловкость. Он спросил:

— Скажите, Владимир Владимирыч, какого вы мнения о конструктивистах?

Маяковский улыбнулся.

— Да ведь никаких конструктивистов нет, — сказал он. — Это все выдумка, чепуха. Есть талантливый поэт Сельвинский. А конструктивизм — вздор.

И снова, поглядев через наши головы, сказал задумчиво и сокрушенно:

— Одни извозчики. И нет трамваев.

Это уже было недвусмысленно. Случайный поэт понял и, сославшись на позднее время, поспешил откланяться.

Когда он ушел, Маяковский добродушно поглядел на меня и сказал:

— Ну-ка, раскрывай свой гроссбух.

И я, решив, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, прочитал поэму о декабристах. Сначала слова от волнения застревали в горле, и я, собственно, не читал, а всхлипывал:

Над омраченным Петроградом

Шагали серые солдаты…

А потом разошелся, — в поэме было больше двухсот строк, — и стал читать ничего себе, разборчиво.

Когда я кончил, Маяковский подошел ко мне, взял гроссбух и молча перелистал поэму.

— Тебе не жаль вырвать ее из гроссбуха? — спросил он. — Я бы ее напечатал.

Может быть, оттого, что ушел случайный поэт, оказавшийся в нашей компании инородным телом, или Владимир Владимирович просто отдохнул после выступления в театре, только он стал гораздо разговорчивее и веселее. Он рассказал нам кое-что о своем путешествии — о том, как от всех этих внешне великолепных европ тянет противным запахом мещанских сундуков, о Париже, где, несмотря на Эйфелеву башню и Пикассо, водится самая настоящая шпана, похлеще нашей, так что по ночам бывает небезопасно даже в центре.

— Я, например, без этого не выходил, — сказал Маяковский и показал нам маленький, очень красивый пистолет, который весь целиком помещался в его кулаке.

Не помню почему, разговор зашел о недавно повесившемся Есенине.

— Что в вашем кругу, — спросил кто-то из нас, — говорят о его смерти?

Маяковский помрачнел и нехотя сказал:

— В моем кругу сплетнями не занимаются.

Было очень поздно, дело шло к рассвету.

По темным воронежским улицам шли мы, провожая Маяковского. Все так же сеял мелкий осенний дождик, с Петровском сквере, поблескивая мокрым бронзовым кафтаном, стоял великий корабельщик — Петр. По небу испуганным стадом неслись рваные предрассветные облака. Где-то на окраине взревел фабричный гудок, ему откликнулся другой, третий. Вдалеке сверкнули и рассыпались ослепительные искры первого трамвая. Город просыпался и еще в темноте начинал свой новый, полный напряженной работы день.

И лишь кое-где нелепыми, доисторическими призраками чернели дремавшие под одинокими фонарями ночные извозчики.

Маяковский шагал и читал нам «Разговор с фининспектором о поэзии»:

Гражданин инспектор!

Простите за беспокойство…

Читал он во весь голос. Эхо могучим откликом отзывалось в мокрых воронежских садах, первые ранние пешеходы в недоумении останавливались. Над просыпающимся городом гремел Маяковский:

Поэзия —

та же добыча радия.

В грамм добыча,

в год труды.

Изводишь

единого слова ради

тысячи тонн

словесной руды!

Испуганно вздрагивали сонные извозчики, вертели головами: откуда это гремит могучий голос? И даже дождик перестал, будто бы вслушивался. Навсегда запомнился мне голос шагающего в предрассветных сумерках огромного человека:

А если

вам кажется,

что всего делов —

это пользоваться

чужими словесами,

то вот вам,

товарищи,

мое стило,

и можете

писать

сами!

Утром Маяковский уехал из Воронежа.

Примечания

1

— Он тебя боится, как бы ты его не съел(нем.).

2

— Очень похож на моего, такой же звереныш(нем.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге