Обложка Завтра снова на фронт

Завтра снова на фронт

Константин Михайлович Симонов

0% прочитано
Стандартный
Константин Михайлович Симонов

Завтра снова на фронт

Константин Симонов

Завтра снова на фронт

ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ сдержал свое обещание: Артемьев двое суток крутился как белка в колесе, но роптать не приходилось — впереди маячил отъезд на фронт. Почти все, что он делал в предотъездные дни, он делал с ощущением, что это в последний раз: в последний раз подбирал материалы на доклад, в последний раз готовил все то, что Иван Алексеевич брал с собой в дорогу, и, может быть, даже в последний раз сегодня утром проспал два часа беспробудным сном на своей койке в адъютантской. Впереди оставались всего сутки, и теперь скорее всего удастся приклонить голову, уже когда сядешь в самолет. <….>

День был морозный и солнечный. Зима давно уже не радовала такой веселой погодой. Сводка тоже была обнадеживающая — и на Северном Дону, и на Северном Кавказе за последние сутки заняли целую кучу населенных пунктов, и продвижение продолжалось в хорошем темпе. В сводке этого еще не было, но по самым последним ночным данным на юге бои шли уже под Зимовниками.

В бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы. Танковые и механизированные корпуса с самого начала ноябрьского наступления почти повсюду играли первую скрипку.

Когда он, забирая подготовленные для Ивана Алексеевича бумаги, слушал возбужденные разговоры танкистов, обсуждавших последние события на фронте, ему невольно вспомнились теперь уже далекие дни последних боев в далекой Монголии — наши танковые клинья, встретившиеся в тылу у японцев на маньчжурской границе, и последние смертельные судороги окруженной шестой японской армии. А на этой войне эти самые танки, эти БТ-пятые и БТ-седьмые, раздавившие тогда японцев, оказалось, годятся только чтобы умирать в них. Будь они трижды неладны! А хотя при чем тут они? Ведь уже тогда, после Халхин-Гола. за два года до этой войны, находились трезвые люди, говорившие про них, что эти танки — вчерашний день. Или, может быть, там, между собой, они говорили, а потом там, где повыше, молчали в тряпочку? Бывает и так…

Медленно спускаясь по лестнице, чтобы не разбередить ногу, которую он все-таки за последние дни натрудил беготней, Артемьев взял в сторону, чтобы пропустить торопливо сбегавшего вниз наголо бритого генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И только уже пропустив, сзади увидев эту наголо бритую голову и упрямый крепкий затылок, понял, что этот генерал-майор — халхин-гольский герой Костя Климович, который в сорок первом погиб в окружении на Западном, потом ожил, опять, по слухам, погиб на Южном. А совсем недавно вдруг снова прошел по сводке как командир бригады, захватившей под Тацинской аэродром со ста немецкими самолетами.

— Костя! — окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал навряд ли отнесет это к себе.

Но генерал обернулся, и не только обернулся, а стремительно пошел вверх по лестнице навстречу Артемьеву, даже и не подумав о том, что он теперь генерал и что ему не положено откликаться на «Костю» и бегать вверх по лестницам навстречу младшим по званию. Это был Климович; он остался таким же, каким был, — так и не научился улыбаться при встречах, и поднимался навстречу Артемьеву с лицом серьезным к даже строгим; а радость, которую он испытывал, выражалась только в поспешности, с которой он шел. Они обнялись на середине лестницы.

— А я как раз только что шел и Халхин-Гол вспоминал, — сказал Артемьев.

— Нашел что вспоминать, — сказал Климович, коротко и жестко усмехнувшись. И было в этой жесткой усмешке ощущение целой вечности, отделявшей теперь их обоих от Халхин-Гола.

— А я вот вспомнил, — сказал Артемьев. — Вспомнил ваши БТ-седьмые и БТ-пятые.

— Вспоминаешь, потому что не горел в них, — сказал Климович. — А я в них трижды горел, пока на «тридцатьчетверку» пересел, потому и вспоминать не хочу.

— Наоборот, потому и вспоминается, что зло берет, — возразил Артемьев.

— А мне себя злить нечего, я и так злой, — сказал Климович. — Ну что мы стоим, спустимся?

Они пошли вниз по лестнице.

— Что хромаешь? — спросил Климович.

— Был ранен.

— А теперь что делаешь?

— После ранения временно в Генштабе, завтра еду на фронт.

Климович коротко кивнул головой:

— Ясно. На какую должность?

— На месте решится. Думаю, начальником штаба дивизии.

Климович снова коротко кивнул и повторил:

— Ясно.

— А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, как твоя бригада к Тацинской вышла.

— К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла… — сказал Климович. — Шесть машин в строю осталось. На переформирование послали.

— Наверно, обидно было, в разгар боев?.. — спросил Артемьев.

— Это что, только в газетах так пишут или у вас Генеральном штабе и в самом деле так думают?

— Что думают? — не поняв, переспросил Артемьев.

— А что командир бригады, когда у него из шестидесяти шесть танков осталось, обижается, если его на переформирование отправляют. Не знаю, может, и есть такие дураки, я к ним не принадлежу. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мои личный состав все равно, без ума, в огонь, как пехоту, совали, вот тогда бы я обижался, что у меня начальники дураки и трусы, боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.

— Ладно, будем считать, что отбрил. Учту на будущее, — улыбнувшись, сказал Артемьев.

— Да, представь себе, рад, — по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. — Рад, что своевременно вывел бригаду из боев; рад, что обстановка это позволила; рад, что трезвое решение приняли; рад, потому что, по правде говоря, еще много глупостей делаем. Сплошь и рядом видишь, как люди в общий котел победы и свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто чего положил.

Они уже сошли с лестницы и стояли теперь внизу в вестибюле, около круглого стола со стульями, за которым сейчас никто не сидел.

— Что, сядем? — предложил Климович н посмотрел на часы. — У меня двадцать минут есть. А у тебя?

— Сядем. Я вижу, ты в критическом настроении. А там, наверху, — Артемьев кивнул вверх, — в более радужном, чем ты.

— Вообще-то

— Оттого и сердит? — спросил Артемьев, почувствовавший за словами Климовича долю той горькой правды, о которой ему самому не раз приходилось думать за эти четыре месяца.

— Не сердит, а просто думаю, как научиться немцев при всех случаях бить, не только при превосходстве сил, но и при равенстве. А сердиться — что ж, если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться: и ни взводного, и на ротного, и ни батальонного — на всех, до самого господа бога. А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться. А вообще, если начало войны по совести вспомнить, сердиться солдату было на кого! Вспоминаю, как я первый раз из окружения выходил: начальник штаба застрелился, комиссар сгорел, и остался я перед людьми один — и царь, и бог, и воинский начальник, за армию, за партию и за всю Советскую власть! Многое с меня могли спросить! Почему до войны говорил одно, я вышло другое? Почему говорил — побеждать на чужой территории, а вышло — пропадать на своей? Почему врал? Многое могли с меня спросить. А что спросили? Выведи из окружения, дай танки и пошли опять в бой. При таких вопросах и с таким народом воевать, конечно, можно. Люди — это все, и это не слова, это так. На одной дисциплине из тех положений, в каких были, живым не выйдешь. Нет! Имей я виду, это я, строевик до мозга костей, тебе говорю. Люди, конечно, не ангелы, тем более на войне, а все же лучше, чем у нас, людей нет: никто б другой не вынес, что они вынесли. Это, конечно, в общем и целом, а в частности были и такие, кому существование пришлось своей рукой прекратить. И трусов много больше, чем в газетах пишут, и дураков хватает. И сам глупости еще делаешь… Ты когда воевать начал?

— Шестого декабря сорок первого года западнее Подольска в бой вступил, — сказал Артемьев.

— Значит, прямо с наступления, с праздничка начал…

— Ну, насчет праздничка… — пожал плечами Артемьев.

— А ты не обижайся, — сказал Климович. — Празднички на войне тоже все в крови. Я просто тебе завидую, что начал воевать с других картин, чем я.

— А мы на Дальнем Востоке в начале войны, несмотря ни на что, вам завидовали, — сказал Артемьев.

— Так до самой войны под Читой и стояли?

Артемьев кивнул.

— По-моему, я от тебя так за неделю до войны последнее письмо получил, — вспомнил Климович.

— А как твоя семья, как Люба? — спохватился Артемьев, из-за этого воспоминания о письме тоже подумав о довоенном времени.

— Семью похоронил, — помолчав несколько секунд, ровным, без выражения голосом сказал Климович. — Всех разом, в одной воронке… И могилу не сам выбирал, и хоронить время не дали. Вот так. Еще вопросы есть?

— Извини, — сказал Артемьев.

— Ничего. Уже полтора года с двумя неделями всем на тот же вопрос отвечаю. Привык. А ты, наверное, женился за это время?

— Нет.

— А я этой осенью после госпиталя чуть не женился. Иногда, в затишье, подумаешь об этом, а потом после боя хоронишь своих танкистов, стоишь над братской могилой и думаешь: не надо! Зачем вдов и сирот плодить, их и без того хватает. Если так просто — другое дело. Ты — просто, и она — просто… Чтобы в случае чего — «пускай она поплачет… Ей ничего не значит!».

Эти, вдруг вырвавшиеся у Климовича лермонтовские строчки поразили Артемьева. За всю их долгую дружбу Климович впервые читал вслух стихи, да и выражение его лица при этом было какое-то новое, другое, незнакомое Артемьеву.

— Что смотришь? — сказал Климович. — Не я сочинял, Лермонтов написал.

— Это я догадался. — улыбнулся Артемьев. — Просто раньше не знал за тобой…

— А много ли мы вообще раньше друг за другом знали? — сказал Климович. — Себя самих и то лишь на войне узнали. Да. вот стихи стал читать… Лермонтова стихи. если хочешь знать, в полевой сумке с собой вожу. «Валерик» наизусть знаю. Когда из боев вышли, из бригады уезжал, прощались, офицерам своим на прощание весь «Валерик» от начала до конца читал. Мог ты себе это представить?

— С трудом, — сказал Артемьев.

— И вообще стихи читаю, если понравятся — из газет вырезаю. Разную мочалу, что про наши подвиги на всех фронтах пишут, — это мне мимо ушей: что подвиг, а что нет, я и без рифм знаю. А стихи про любовь, если хорошие, вырезаю. Уже за войну стихов десять вырезал. Черт его знает, отчего это, может, оттого, что аттестат некому выслать? — Он пожал плечами, словно вдруг удивился самому себе.

— Совершенно некому? — спросил Артемьев.

— Некому. За последние полгода разом получил и на танки отдал. На полбашни все же. наверное, хватит. Вот скажи, пожалуйста, интересно — читал я в прошлом году, писали в газетах, что некоторые люди, даже простые колхозники, я уже фамилии забыл, по сто и по двести тысяч на танки и самолеты жертвовали. Что жертвовали, это, конечно, замечательно, но такой вопрос возникает: откуда у одного человека столько денег — двести тысяч? Да у меня за всю мою службу в армии, за двенадцать лет, столько офицерского жалованья еще не вышло. Один офицер у нас в бригаде додумался, говорит: наверное, он все это своей мукой или рисом на толкучке по базарным ценам наторговал, а потом эти деньги отдал! Я этот разговор, конечно, пресек, ну, а если так?!

— Возможно, что и так, — сказал Артемьев.

— А если так, —

Они вышли на улицу. Солнце светило вовсю. После полутемного вестибюля даже резало глаза. Климович, прикрывшись рукой, высматривал машину. Высмотрел и махнул, чтобы подъезжала.

— Ах, танки, танки! — воскликнул он. — Если бы нам в сорок первом году эти танки! Перед теми, кто делает их, — шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом бою, — палкой по роже!

Они спустились с крыльца на несколько ступенек. Артемьев заторопился и, неловко поставив раненую ногу, охнул.

— Не рано ли на фронт собрался? — вскинул на него глаза Климович.

— Хочу, терпенья нет, — сказал Артемьев.

— Да. это верно, — сказал Климович, — время такое, что не соскучишься. Откровенно говоря, я первые два дня наступления, когда румын расшвыряли и дальше пошли, была, конечна, радость, но все же не такая. А когда на третий день немецкую одиннадцатую танковую встретили да с ходу жахнули по ней так, что она за сутки на тридцать километров отскочила, а потом пошли по немецким тылам крошить — тут уж. как говорится, полное счастье было. Хочешь — веришь, хочешь — нет, а у меня один комбат умирал, а смеялся. Вспомнил перед смертью, как со своими танками на аэродром ворвался, а немцы из землянок, летчики, без порток, врассыпную… В груди два осколка, а он смеется. А потом кровь горлом хлынула — и все. Ну, ладно, воюй. Будь жив по возможности, а придется помирать — не плачь. Пусть немцы плачут, теперь их время плакать подходит…

Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.

— Верхнее место себе взял, теперь спать буду до самой Казани, за всю войну сразу!

«Прав, — подумал Артемьев, глядя вслед отъехавшей машине Климовича и садясь в свою. — Прав. Разве мы знали самих себя раньше, до войны, так, как знаем теперь? И то. что мы с ним оба воевали на Халхин-Голе и нам казалось тогда, что это война, не меняет дела. Нет, это была еще не война! Когда тебя могут убить — это еще не война, а вот теперь, когда хотят убить весь твой народ, убить или сделать рабами, когда даже нет сил представить себе, что будет, если не ваша возьмет, — вот теперь это действительно война!»

— Куда? — спросил шофер, подождав, но так и не дождавшись от задумавшегося подполковника приказания, куда ехать.

— В «Красную звезду».

Поднявшись на третий этаж тесного старого дома в глубине одного из дворов Малой Дмитровки, Артемьев открыл обитую черным дерматином дверь с дощечкой «Редактор» и оказался в крошечной комнатке два на два метра. Сидевшая за секретарским столом кругленькая, толстенькая, с ямочками на щеках молодая женщина была до того невоенного вида, что месяц назад, в первый раз приехав сюда с пакетом, Артемьев решил, что попал куда-то не туда.

— Пакет дивизионному комиссару, — сказал Артемьев.

— Будет через десять минут, машина за ним пошла, — сказала женщина с ямочками и, зевнув, подперла щеку рукой. — Опять до семи утра номер выпускали, сил нет, как спать хочется… А вы у себя до скольких сидите?

— До третьих петухов, а то и позже, — сказал Артемьев и посмотрел на часы. <…>

— Говорят, что от бессонницы худеют. — огорченно сказала женщина с ямочками, — а я, наоборот, толстею. Неужели мы опять когда-нибудь так спать будем, как до войны спали? Я позавчера днем уронила голову на стол и заснула. И знаете, что приснилось? Что сплю…

Из кабинета редактора вышел усатый пожилой человек в очках, в расстегнутой меховой телогрейке поверх гимнастерки.

— Слушайте, товарищ Доброва, — не обращая внимания на Артемьева, обратился он к женщине с ямочками. — Оправдайте вашу добрую фамилию, дозвонитесь мне до Свердловска, а то у меня ничего не выходит… — И он протянул женщине бумажку с записанным ней телефоном.

— Хорошо, товарищ Лопатин, только имейте в виду — там разница во времени…

— Имею, имею, все имею… Дозвонитесь, ради бога.

— Здравствуйте, Василий Николаевич, — сказал Артемьев.

— А вас и не заметил, — сказал Лопатин, протягивая ему руку. — Жене дозвониться, оказывается, целое дело. А завтра опять на фронт. Редактор разрешил с его аппарата звонить.

— Ничего, подожду. Вы мне старшую дайте… — басом кричала в телефон женщина с ямочками.

— К редактору? — спросил Лопатин.

— Да. Начальство пакет прислало.

— Уж не мое ли там сочинение? — спросил Лопатин.

— А этого мне знать не положено.

— Слушайте, — строго сказала женщина с ямочками, закрывая рукой трубку, — если хотите, чтобы я дозвонилась, не сидите у меня на голове, ладно?

— Ладно, мы в коридоре походим, покурим, — поспешно сказал Лопатин. — Вы только дозвонитесь.

Они вышли в узкий коридор.

— Закуривайте, — сказал Артемьев, вытаскивая коробку «Казбека».

— Нет, я окончательно на махорку перешел, — сказал Лопатин и, присев на подоконник, вытащил из кармана коробку из-под монпансье, в ней лежали махорка и уже нарезанные кусочки газеты.

— Что. в свою родную «Красную звезду» крутите? — улыбнувшись, спросил Артемьев.

— Не разбираю, во что придется, — ответил Лопатин, быстро свертывая толстую самокрутку желтыми от махорки пальцами.

Он закашлялся и сунул самокрутку под рыжие прокуренные усы.

— Дайте прикурить.

Артемьеву еще месяц назад, когда он здесь же, в редакции, столкнулся с Лопатиным, бросилась в глаза решительная перемена а его внешности и повадках. Когда-то, на Халхин-Голе, он казался человеком из другого мира, случайно, по ошибке попавшим на войну. На этой войне он выглядел совсем по-другому. Ему. очевидно, было уже близко к пятидесяти, и он еще больше ссутулился, чем там, на Халхин-Голе, но даже эта сутулость была у него теперь какая-то дюжая, крепкая. По всему чувствовалось, человек, что называется, вжился в войну. Гимнастерка под меховым жилетом была у него старая, застиранная, но с чистым подворотничком, лицо загорелое, даже задубелое, а рыжие прокуренные усы вообще делали его похожим на пришедшего из запаса старого солдата…

— Как здоровье,

— Чем далее, тем здоровее, — сказал Лопатин и снова густо закашлялся. — Печень, черт бы ее драл, сколько лет мучила, взяла и прошла, язва, судя по тому, как водку пью, тоже зарубцевалась. Жду теперь, когда близорукость пройдет.

Он усмехнулся и, ткнув пальцем в пакет, который держал Артемьев, спросил:

— Ладно, не темните, моя, что ли? «На Среднем Дону». Да? Знаю, что ее к вам посылали.

— Ваша, — сказал Артемьев.

— Много повычеркали?

— Все, где приоткрывалась завеса военной тайны, — улыбнувшись, сказал Артемьев.

— А название оставили?

— Оставили.

— И на том спасибо… Ну чего улыбаетесь? — вдруг озлился Лопатин. — Как на визу к вам пошлют, жди беды. Еще чего там натворили, скажите. Мне все же интересно! Редактор придет, все равно узнаю!

Артемьев и сам понимал, что в данном случае соблюдать формальности было смешно: именно он, по поручению начальства, читал эту статью первым и ставил скобки там, где нужно было изъять подробности, дешифрующие места действия. Правда, Иван Алексеевич вычеркнул потом не только это, но и то, что, по мнению Артемьева, можно было не вычеркивать.

— Насчет наших потерь подсократили, — сказал Артемьев.

— Ну вот! — Лопатин сердито поперхнулся дымом. — Вечная история! Интересно, в конце концов, от кого мы эти потери скрываем? От немцев или от самих себя?

— От немцев.

— А по-моему, от самих себя. А что в итоге получается, знаете?

— Ну, что?

— А то, что читает какой-нибудь командир дивизии или полка наши сочинения и думает: «Что за дьявол! Все почти без потерь воюют, один я с потерями!» Это если он глупый. А если он умный, а умных все же больше, то читает и думает: «Ну и врет же этот Лопатин, как сивый мерин». Ладно, черт с ним, я согласен быть хоть сивым мерином, лишь бы от этого польза для дела была. Так ведь нет ее! Вот в чем дело!

Артемьев молчал: он не хотел ввязываться в этот разговор, который мог слишком далеко завести их обоих.

— Молчите, потому что в душе согласны, — сказал Лопатин. — А согласны, потому что ума бог не лишил. А ваш генерал-лейтенант, что, глупее вас или меня? Ничего подобного, уверен в обратном! Но при этом, однако, молчит и чиркает! Возникает вопрос…

— …на который от меня-то вы уж, во всяком случае, не получите ответа, — прервал его Артемьев. — Между прочим, мне сегодня везет на встречи с халхингольцами. Только что встретил Климовича. Помните?

— Ну, если отставить опасные темы и говорить «между прочим», — с усмешкой сказал Лопатин, — между прочим, я как раз у этого Климовича неделю назад в бригаде был.

— Как вас встретил?

— Мордой об стол, погнал из бригады.

Артемьев посмотрел на него с недоверием: нынешний Лопатин был уже не тот, мало кому известный Лопатин, с которым они встречались на Халхин-Голе. После боев под Москвой, о которых он писал в «Красной звезде» почти каждый день, его фронтовые корреспонденции давно и привычно читала вся армия. Такого Лопатина не больно-то погонишь теперь из бригады.

— Так-таки и погнал? — с недоверием спросил Артемьев.

— Так-таки и погнал, — усмехнулся Лопатин. — Сказал: «У меня бой. Я гам отвлекаться от него не имею права и другим не позволю. Приезжайте, когда из боя выйдем, в политотделе политдонесения дадут, с них и пишите».

— Может, слишком опасно было, хотел поберечь вас?

— А какое его собачье дело, беречь меня или не беречь?! — сердито сказал Лопатин. — В бригада у него я все равно три дня пробыл и все, что мне было надо, сделал. Но первая встреча, надо вам сказать, произошла на басах! — И он улыбнулся так, словно воспоминание об этой первой встрече с Климовичем доставляло ему удовольствие.

— А чего вы радуетесь? — спросил Артемьев.

— А я люблю таких людей, — сказал Лопатин, — и наоборот, если хотите знать, подозрительно отношусь к тем. кто слишком уж ласков с нашим братом корреспондентом. Такой одно из двух: или прославиться норовит, или втайне стихи пишет. А потом оставит у себя в землянке ночевать, да как тебя по голове своими стихами ударит…

— А Климович, между прочим, стихи любит, — сказал Артемьев.

— Когда любят — это ничего, — сказал Лопатин. — Когда пишут — вот что опасно.

Он подошел к двери, приоткрыл и спросил:

— Hу как?

Но спрашивать было бесполезно: женщина с ямочками только сердито махнула рукой.

Лопатин закрыл дверь. <…>

Тощий, стремительный дивизионный комиссар не прошел, а пронесся мимо них по коридору, только в последнюю секунду заметив, как они вытянулись перед ним: Артемьев привычно, а Лопатин с оттенком насмешливости.

— Здравствуйте, — быстро сказал дивизионный комиссар и поздоровался с обоими за руку. — Давайте пакет, я уже звонил к вам туда, — и он буквально выхватил пакет из рук Артемьева. — Дозвонился? — повернулся он к Лопатину.

— Пока нет.

— Почему вчера вечером не напомнил? Вчера бы еще дозвонились.

— Ты с таким увлечением мой очерк красным карандашом крестил, что было жаль тебя отрывать.

Редактор почувствовал иронию и быстро взглянул Лопатину в глаза:

— Жаль? Почему жаль?

— Оторвался бы — и чего-нибудь недоправил, недовычеркнул… А я потом отвечай.

— Совесть надо иметь, — сказал редактор. — Когда вы у нас в редакции на что-нибудь и перед кем-нибудь, кроме меня, отвечали? Когда я кого-нибудь из вас с головой выдавал? А? Что вам от меня бывает — это вы знаете! А что мне за вас бывает — это одна моя шея знает, — он сердито хлопнул себя по шее.

— Вот так и все они — знаменитые люди, а совести мало! — это уже он обратился к Артемьеву. — Думают, я так на свет и выскочил с красным карандашом в руке. А главное, даже и не думают, так просто языки чешут… Он завтра с вами одним самолетом полетит. — кивнул он на Лопатина, — я с генерал-лейтенантом уже говорил. Вы о нем там позаботьтесь, хорошо? — И повернувшись к Лопатину: — Когда с женой поговоришь, зайди ко мне.

Редактор кивнул Артемьеву, распахнул дверь и пролетел в кабинет.

— Сколько, думаете, вместе с вами на Донском фронте просижу? —

— От вас зависит.

— На этот раз не от меня. Приказано сидеть до конца. Да и самому хочется. Надолго это, как думаете?

Артемьев пожал плечами. Что сказать на это? Он тоже смотрел на войну со своей маленькой колокольни и имел свои собственные суждения о том, когда удастся покончить с немцами в Сталинграде, но при нынешней его адъютантской должности его суждения все равно никем не принимались за собственные, поэтому лучше молчать.

— Полетите с генерал-лейтенантом, его и спросите, — сказал он. — Если, конечно, рассчитываете, что ответит. А я поехал, — добавил он, пожимая руку Лопатину.

— Товарищ Лопатин, к телефону! — раздался женский вопль через обитую черным дерматином дверь, и Лопатин вдруг сразу стал из большого маленьким и, махнув рукой, кинулся бежать по коридору.

Публикация Л. ЛАЗАРЕВА

Фото Я. ХАЛИПА

Рис. Ю. МИХАЙЛОВА

ЛИТЕРАТУРНАЯ ГАЗЕТА

9 июля 1986 г. № 28 (5094)

Спасибо за чтение

Вернуться к книге