Обложка Западный ветер

Западный ветер

Раймондас Кашаускас

0% прочитано
Стандартный
Раймондас Кашаускас

Западный ветер

Часть первая

Раймондас Кашаускас

ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР

ЗАПАДНЫЙ ВЕТЕР

Повесть

I

ОН ПАРИЛ в сизоватом сумраке. Внизу, под ним, ярились и вскипали темные воды, а гребни вздыбленных ветром исполинских волн чертили по небу. Он не знал, где берег, отчаянно махал крыльями, но сердце замирало от страха, что можно и не добраться до суши. Вдруг случилось то, чего он пуще всего боялся: он начал падать вниз. И тут вспомнил, что нет у него и никогда не было никаких крыльев, а лишь, как у всех людей, — руки. Волны уже хлестали по ногам, впереди разверзалась зияющая черная пучина, и он закричал.

Очнулся в холодном ознобе, часто-часто и больно колотилось сердце. Не сразу включилось сознание, все еще не верилось, что это был только сон, что он у себя дома, в удобной мягкой постели, что рядом, дыша теплом, изредка мягко всхрапывая, спит Рута, его жена, Светились зеленоватые цифры электронных часов: без четверти три. Миновал всего первый этап ночного сна. Сквозь занавеску светлеет окно, но это не утренний свет, а зарево городских огней зыблется под нависшим ночным небосводом. Будто нарочно, чтобы напомнить жуткий, еще не растаявший сон, за железобетонной панелью стены, а возможно и на крыше, тоскливо, как это бывает на корабле, взвыл ветер. По жестяному карнизу загремели тяжелые капли дождя.

В городе не определишь, откуда ветер, подумал Витаутас Норвайшас, когда окончательно стряхнул остатки сна и мысли прояснились. Ни в Старом городе, ни здесь, на окраинах, подминающих под себя поля и лесные опушки. Ветер мечется без четкой дороги по дворам и улицам, хлопает неплотно закрытыми дверьми подъездов, громыхает на захламленных балконах, посвистывает на крышах. Может показаться, что вихрит со всех четырех сторон света. Но сейчас ранняя весна, так что пора бушевать западному.

От просторов Атлантики, куда Витаутас, возможно, и уносился в сновидении, один за другим, без устали, мчат буйные циклоны. Они проползают над Европой, волоча низкие, разбухшие от воды тучи. Из кромешной бездны возникают зловещие призраки и внедряются в людские сны, заставляя вздрагивать и сжиматься истомленные, жаждущие хоть малой передышки сердца. И наводят ужас, точно как в стародавние времена на далеких предков, что кутались в звериные шкуры и укрывались от непогоды в пещерах или лесных чащобах.

Он закрыл глаза. Мысленно полетел вокруг земного шара, который казался таким маленьким, что-то вроде голубого с зеленым глобуса, который когда-то в юодсодской школе учительница приказывала дежурному приносить из учительской в класс. Облетев один раз, он описал круг поменьше над Европой, приросшей к Азии, с головой, высунутой далеко на запад. Третий круг пошел над Литвой, но он, как и второй, не представлял собой правильную окружность, поскольку границы Литвы изогнуты, местами даже изломаны. Так все меньше да меньше становились эти круги, точно кольца в конической пружине: над Вильнюсом, над девятиэтажным домом, который вместе с тремя другими девятиэтажками образует глубокий замкнутый двор, над своей квартирой на шестом этаже... И когда будет описан последний круг — над собой, то за пределами его останется не только весь мир, но и самый близкий человек, спящий рядом. Сон, как и смерть — только не навсегда, — возвращает тебя к тебе самому, вернее в небытие, из которого ты вырвался при рождении.

Но вот один круг — не самый последний — обрывается. В комнате, окно которой обращено не в ограниченную девятиэтажками яму, а в глухую ночную темень, за которой беснуется ветер, где незримо гудят сосны вильнюсской окраины. Но просачивается в комнату и городское свечение. И тускло поблескивают стекла книжных полок, на стене сереет картина, где заметны лишь самые темные да самые светлые пятна; внизу, принимая причудливые формы, громоздится мебель. Ближе к окну — письменный стол, на нем лампа с наклоненной вниз головой, вазочка с письменными принадлежностями, белеют разложенные листы бумаги.

Застряв в этой комнате, он не может двигаться дальше. Словно что-то там не в порядке, и следует немедленно встать и поправить. При внимательном рассмотрении можно разглядеть: на маленьком столике, что темнеет посреди комнаты, находится какой-то предмет. Разве он не рад своей новой, недавно приобретенной пишущей машинке, которая словно и не пишет, а прямо-таки играет, точно некий музыкальный инструмент? Она такая изящная, так замечательно — в желтый и белый — выкрашена, что похожа на игрушку. Ее недавно достала Мария Урбонене, как она же и доставала все, в чем бывала особенная нужда. Правда, разговор этот был давненько, а раздобылась только вот сейчас. Они долго не виделись, и на то были свои причины. Так или иначе, покупка эта была неожиданной и доставила много радости. Ему даже казалось, что вдруг да станет легче его, литератора, труд, как только он обзаведется этой элегантной, таинственной штучкой с названием заграничной фирмы. Вдруг она избавит его от сомнений, от мук, когда вспыхнувший было в сознании образ не только не поддается словесному выражению, но принимается таять, точно комок снега на весеннем солнце, едва лишь перо коснется бумаги. Вдруг поможет высказать внезапно осенившую мысль, из множества слов отберет самые нужные и подходящие.

Однако очень скоро выяснилось, что красивенькая штучка ничего не желает делать за него. Она только воспроизводила на листе бумаги слова и предложения, которые он с болью выдирал из своего мозга — и подходящие, и не очень подходящие. Нет того, чтобы облегчить привычный каждодневный труд — красотка эта еще более осложнила его и словно вынудила Витаутаса ей же служить.

Блеклый лист смотрит на него из машинки и словно говорит: «Вот и не уснешь, все будешь думать да думать, пока не наступит утро, встанешь еще до того, как затрезвонит будильник, точно так же, как и прежде, когда у тебя не было этой красотки помощницы, и пойдешь в магазин, будешь завтракать, читать газеты, пробегать глазами скучнющие статьи, ничего не говорящие заметки. Будешь ждать телефонного звонка в надежде, что кому-то понадобишься, и кощунственно станешь оправдываться перед собой, что должен был забросить работу по важной причине.

Может, позвонит аж сама Мария Урбонене, добывшая эту красивую, дефицитную (как и многие вещи) штуковину. И ты будешь клясть себя, что по сей день не обзавелся выключателем к телефону. А она

А ты терпеливо будешь гнать свою работу. Запылает не отдохнувшая ночью голова: завертятся в ней обрывки неприятных снов. Эх, надо было на ночь выпить снотворное, не лежал бы сейчас с открытыми глазами, хотя и нехорош этот химический сон, зыбкий какой-то, а поутру сохнет во рту, мысли невнятные.

Он словно видит, насколько неудачна эта исписанная страница, а ведь он так верил в машинку. Придется править от руки, а то и вовсе выкинуть и взяться заново. Вдруг прояснится какой-нибудь уголок в его не знающем отдыха, воспаленном мозгу, как было не раз, вдруг возникнет какая-нибудь ничего себе мыслишка, и он обрадуется, воспрянет и обретет надежду, которую утратил в единоборстве с дурным сновидением, с бессонницей.

Но как только мысленная карусель начинает набирать скорость, сразу же и застопоривается. «Миндаугаса нету!» — вздрагивает он, словно заглянув в комнату, где спали оба сына. Комната освещена ярче, чем кабинет, это оттого, что во дворе свет городских огней отражается от светлых стен, к тому же кое-где светятся одинокие окна. Вдруг и там кто-то изнывает, томясь бессонницей, или, может, засиделись гости, а, может, кто-то мечется в смертной муке. В этих бетонных джунглях жизнь другого человека прямо у тебя под носом, но человек этот, хоть до него и рукой подать, а так тебе чужд, что непонятно, откуда он взялся, иной раз даже языка его не поймешь. Но все-таки почему в комнате только младший, Андрюс, а другая тахта свободна? Разве Миндаугас еще не вернулся из армии? Нет, слава богу, давно отслужил, пришел цел и невредим, закончил ВИСИ[1]. Это прошлой весной, а осенью вовсе ушел из дома. Уехал туда, куда должен был ехать, — в город на море. Там в эту ночь небось бушует буря похлестче здешней, вильнюсской.

Нет, ВИСИ он закончил не прошлой весной, а позапрошлой. Поза... Разве так быстро прошло полтора года? Полтора года, как справили его свадьбуна виллеу озера, под небом Джюгай, и с тех пор одна тахта в детской пустует. А Витаутас Норвайшас все никак не привыкнет и ночью, просыпаясь ни с того ни с сего, удивляется. Все обстоит так, как и должно быть: взрослые дети покидают отчий кров, хоть и трудно с этим примириться.

«А ты-то сам, Витаутас Норвайшас, как очутился здесь, на окраине Вильнюса, где недавно тянулись одни серые холмы, где ты не родился, не вырос?» — вопрошает чей-то как бы знакомый голос. И разрывается последний, описанный вокруг самого себя круг, он вздрагивает, вновь просыпается. На сей раз — окончательно.

«Зачем спрашивать о таких простых, таких понятных вещах! — возмущается Витаутас. — Зачем голову морочить? Ну, ладно, я отвечу тебе. Это мой дом, в котором я поселился десять с лишним лет назад. В Вильнюсе, древней нашей столице, проживаю давно. Здесь женился, здесь родились и выросли мои сыновья, здесь, если суждено, и помру... Моя фамилия, имя и отчество (в виде инициалов) значатся в городской телефонной книге, а также во многих документах... То, что я — известный литовский писатель, всякий может узнать из энциклопедий, статей в газетах, даже если не читал моих книг. Известность мне принес более десяти лет назад роман «Под небом Юодсоде», затем — другие книги. А может, ты хочешь напомнить те далекие времена, когда я, студент в ту пору, сотрудник журнала «Шаги», как-то забрел в здешние места? Да, было дело: сошли мы с товарищем с пригородного автобуса и двинулись пешочком поглядеть на солнечное затмение. В тот год было полное затмение, и этот день раннего лета выдался погожий. Мы уселись на опушке, где паслось несколько тощих коровок, невдалеке виднелась хилая, мелкая деревенька. Когда настал долгожданный миг и на солнце наполз серый круг, когда все на земле стало серым, умолкли птицы и потянул слабый, но неласковый ветер, меня обуял страх, захотелось бежать отсюда, бежать туда, где родной угол. Затмение кончилось, и мы направились в деревню, которую надвое рассекала извилистая песчаная дорога, а то и улица. Скажем: воды напиться, решили мы, а на деле нас интересовало, что за люди здесь живут. Завернули в первый двор, где увидели пожилого человека. Поздоровались, но тот косо глянул на нас и не ответил. Здесь говорили по-польски, а мы не умели, наша же речь не нравилась жителям этой деревни с литовским названием. Когда все же сговориться удалось и я пил безвкусную, сочившуюся через песок воду, сердце вдруг больно сжалось. Кто и когда приучил этих бедных землепашцев, иных даже с литовскими фамилиями, так ненавидеть наш народ, поворачиваться спиной уже при звуках литовской речи?

Нынче и следа не осталось от деревушки, обитатели ее разбрелись, распылились, повымерли, теперь здесь город, в котором я живу.

«Но ты-то кто такой, что задаешь мне нелепые вопросы, да голосом, который на деле — мой собственный голос? Я ведь знаю, как звучит мой голос: не только когда сам разговариваю, но и когда слушаю со стороны, например, запись на магнитофонной ленте. Я давно уже знаю, что ты — это я сам, вернее, часть меня самого. Если, к примеру, меня зовут Витаутас Норвайшас, то ты можешь именоваться Норвайшасом Витаутасом или наоборот. Когда-то я даже пытался теоретически обосновать твое наличие. Называл тебя совестью, двойником, таинственной, не подвластной мне стихийной силой. Но ты всегда был для меня чем-то непостижимым, с переменчивым обликом, неуловимыми речами. Иногда ты выступал неким ложным советчиком, иногда явным врагом: ты нашептывал такие сомнения, что у меня, загоревшегося было какой-нибудь идеей, руки опускались. Ты потешался надо мной, откровенно презирал, и мне иной раз казалось, что я зря живу на свете, напрасно явился в сей мир, а если уж явился, то ничего, кроме ошибок, не делаю. Однако иногда — спасибо тебе за это! — когда обуревали меня тяжкие сомнения, отчаяние, ты подавал голос не как злая сила из черной бездны, а как добрый дух, как преданный друг. Ты подсказал мне много добрых мыслей, вдохновил на правильные действия, ты убеждал и подбадривал, хотя, бывало, воодушевленный тобою, я различал и твой осторожный шепоток, а в нем — издевку, презрение...

Не помню, когда именно впервые услышал я твой

Зеленые стрелки часов показывают шесть. Не прикрытый занавеской краешек окна действительно бледнеет. Провыл ветер, напомнив, какое нынче время года: ранняя весна, половодье. Нерис, через которую жители новых кварталов проезжают к центру города, очистилась ото льда, вышла из берегов, и уровень все повышается. Пасмурный денек не сулит земле ни света, ни тепла. Мысль словно вырывается из теплой комнаты и мчится против ветра. С птичьего полета — как и во сне — глядишь не на воду, а на черную разбухшую землю, пустынные дороги, на спящие, окутанные сумраком, помеченные огоньками города, вовсе темные малые городки, редкие, разбросанные среди деревьев хуторские усадьбы.

На опушке, по соседству с грязной пашней и мертвенно-блеклыми лугами, лежит одинокая усадьба. Спит, что ли, съежившись в сумерках от ветра? Нет, она пуста, покинута людьми. Ветер задувает сквозь зияющие окна, рвет со стен лохмотья обоев, беснуется во дворе. Врывается через выпавшую дверь в осевший амбарчик, куда сквозь содранную крышу, сквозь жердяной настил потолка с налипшей гнилой соломой заливает дождь. Раскачиваются, трещат голые промокшие деревья; наземь и в сажалку, где поверх льда разливается темная водица, падают обломанные ветки. В том месте, где должны находиться ворота усадьбы, гудит огромная, до небес, ель.

И болью сдавливает горло. От бессилия. О, быть бы сейчас там, в этой пустой, заброшенной усадьбе... Словно подброшенный какой-то силой, он вскакивает с постели, сует ноги в тапки, накидывает халат и, стараясь не разбудить Руту, бесшумно выбирается из спальни. В кухне выпивает глоток холодной минералки, немного увлажнить пересохший рот. В комнате у него все выглядит так, как ему и представлялось как раз в тот миг, когда круг застопорился и он очнулся от сна. Светлеет окно, в сумерках уже можно различить светло-серые здания, сосны. Даже три высокие монолитки невнятно вырисовываются в редеющей тьме, кое-где в окнах горит свет. Со стороны большой улицы доносится подвывание троллейбусов.

Он нажимает кнопку настольной лампы, подрагивая, падает круг света. Тогда он склоняется над пишущей машинкой, пробегает глазами неоконченную страницу. И в самом деле, собственные слова раздражают его. Вынимает лист из машинки, косится на толстую папку на письменном столе. Там крупными буквами выведено: ВИТАУТАС НОРВАЙШАС. СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖЕЧКИ. Помельче:приключенческая повесть (роман?). Захотелось порвать вынутую страницу, выкинуть в корзину, но удержался. Впереди еще целый день, вдруг попозже его собственные слова покажутся иными. Изорвать, выкинуть — это легче всего, но потом иногда приходится выуживать, разглаживать, клеить. Так уже бывало, и не раз: навалится это поганое настроение, и свои же слова вызывают отвращение. А ведь это — труд целого года. Вскоре после свадьбы Миндаугаса к ним впервые пришла Вида. Это было осенью. А второй раз она появилась прошлой весной, с этими вотсеребряными ложечками. Тогда ему и пришло в голову сочинить детективную повесть.

Иногда говорят: детектив — несерьезное дело. Только опозоришься. Но, возможно, так кажется оттого, что в Литве на детективах засели скверные авторы, которым лишь бы деньги загребать. Правда, его, Витаутаса Норвайшаса, критики считают приличным автором, стало быть, он в состоянии выдать и хороший детектив. Жанром этим не гнушались и великие мира сего. Ведь и им были нужны деньги.

И сегодня у него все будет как обычно. Вот-вот рассветет. Он спустится на лифте вниз, на улице вдохнет свежий ветреный воздух, прогуляется в магазин и вернется с прояснившейся головой. Подумает о людях, бегущих по улице, толпящихся в очередях: им и дела нет до того, что пишет да что напишет он, Витаутас Норвайшас. На их существовании это никак не отразится. И на его собственном тоже. Разве меняется что-нибудь в мире оттого, что выходит новая книга, которая сразу вливается в океан книг — хороших, посредственных и дрянных? Если эта книга окажется плохой, он напишет другую, получше.

Он пробежал взглядом ряды книг за блестящими стеклами полок, задержался на картине. Обрамленная желтым багетом, на него глядела молодая женщина. Черное одеяние и черные волосы сливались с сумраком комнаты, но лицо с едва заметной улыбкой, сильно оголенная грудь, сложенные руки белели и в свете настольной лампы. Внизу репродукции значилось: La Joconde par Leonard de Vinci. Collection Musee du Louvre. В такое же ранневесеннее утро в гостинице он проснулся на рассвете и в страхе, что попусту теряет время в этом городе, имя которому ПАРИЖ, встал и вышел на улицу. Бушевал ветер, из желобов хлестала вода, узкая улица, ведущая от бульваров к набережной Сены, была залита водой. «Ведь это парижский дождь, парижский ветер, — насмешливо шептал он, его двойник. — Сможешь рассказывать знакомым: а знаете, как-то в Париже выхожу я на улицу, а зонтик забыл. И промок до нитки...»

И сегодня утром в Париже, быть может, бушует ветер, льет холодный дождь. Лувр еще закрыт, лицо Джоконды улыбается в сумраке пустого зала из-под стеклянного колпака, ограждающего от маньяков. Его, Витаутаса Норвайшаса, нет в том городе, где никто ничего не знает ни о нем самом, ни о его родине Литве.

Есть Париж с бульварами, с Елисейскими полями, Лувром, Мулен-Ружем. Жили и живут на свете великие писатели, которые могут себе позволить писать детективные романы. Но вот здесь, в сумраке своей родной отчизны, сидишь ты, держишь в руках свой опостылевший труд, с которым надобно разделаться: живешь литературой, стало быть, зарабатываешь таким путем на хлеб насущный, то есть делаешь деньги. И напрасно боишься ты людей, своих незнакомых читателей, зря тебе все мерещится, будто удастся их провести. Вполне возможно и то, что книга кому-то не покажется такой уж скверной. Вдруг даже хорошей. А вдруг с тебя, Витаутаса Норвайшаса, начнется в Литве эра хорошей приключенческой литературы?

Он гасит лампу, тихо крадется в спальню. Зеленые цифры часов показывают половину восьмого. Витаутас Норвайшас одевается.

— Сходишь в магазин? — Рута проснулась. Она слышит и чувствует малейший его шорох.

— Схожу.

— Дождь на улице?

— То есть, то нет. Сейчас вроде перестал.

— Надо вставать, — вздыхает она, видимо, думая о предстоящем рабочем дне. — Ох, как быстро проходит ночь.

В кухне он берет полиэтиленовый мешок, складывает пустые молочные бутылки. На мгновение задерживается у окна. На дворе уже совсем светло, облака поднялись повыше

Он запирает дверь, вызывает лифт, входит в пустую, с исцарапанными стенами кабину, где к вони подмешан запах духов. На улице хлещет ветер, студеный, колючий. Тротуары местами просохли добела. Торопятся люди в раздуваемых ветром одеждах.

Во дворе, сунув руку в карман, как нарочно, нащупывает ключи от машины, гаража. Вчера с Рутой ездили, забыл. И поворачивает не туда, где большая улица, магазин — по заасфальтированным и грязным дворам, соединенным между собой узкими прямоугольными арками, в которых мечутся злые сквозняки, на опушку, где кончаются одинаковые, похожие на серые ящики блочные дома. Куда он поедет? Маршрут начинает вырисовываться, а ведь он не запланирован. И он боится признаться себе самому, что готов сделать необдуманный шаг. Даже, быть может, глупость. Он, двойник, покамест помалкивает, но в удобный момент выскажется, можешь не сомневаться.

Возле леса тянутся вереницы одинаковых металлических гаражей, какой-то причудливый город-кладбище. В раннее ненастное утро, когда никто не собирается кататься на собственном автомобиле, пусто и здесь. Мотор быстро заводится.

Когда по извилистым лабиринтам между домов он едет назад, люди уже кишат во дворах, на тротуарах. Точно по команде покидают они свои кельи в блочных ящиках, несутся к центру Вильнюса, расположенному в долине. Обождать за углом, пока выйдет Рута, потом позвонить в управление, сказать, что уезжает? Это поможет избежать долгих объяснений. У него зверски не идет работа, и он хочет развеяться. За всю зиму ни разу никуда не отлучался из дома. Неохота ждать настоящей весны, когда потеплеет, когда все начнет зеленеть. Он любит именно такое буйное время, этот западный ветер будит воспоминания. Нет, он не растолкует, что именно напоминает ему это отдающее ширью полей, землей, прелой прошлогодней листвой, влагой дуновение ветра. Не только кому-то другому, но и себе самому. Оно будоражит чувства, потом оживают воспоминания и картины, описывать которые долго, да и слова подобрать непросто.

Не пугает ли его такая погодка, когда дождь, пролившись поутру, вполне может хлынуть снова? Нет, он чувствует, что погода переменится, вернее, уже меняется. Когда западный ветер разбушуется вовсю, когда поднимается давление, это заметно без всякого барометра: словно некая незримая сила поднимает тебя над землей, четко работает голова. Она скажет: делай как знаешь, только позвони, когда уедешь. Он обязательно позвонит, только пусть она не вбивает себе в голову, будто что-то с ним может случиться. Машина в порядке, а быстро он и не ездит.

Так завершится их телефонный разговор. Он положит трубку, сам не в силах объяснить, что больше влечет его на запад: то ли пригрезившийся образ покинутой усадьбы, такой явственный, что и сейчас ощущаешь эту пронзительную тоску, даже чувствуешь запах простывшей печи, размокших, гниющих стен, то ли желание воскресить в душе воспоминания, а их вызовет дальняя дорога, единоборство — пусть не его, а машины, — с ветром? В какой-то миг оба довода начинают казаться ему неубедительными, и он просто ни о чем не думает.

Но скрывать внезапный отъезд от Руты неприятно. Неужели надо прятаться, будто задумал что-то подлое, неужели выжидать, пока она появится, скроется за углом, где на большой улице есть троллейбусная остановка? Лучше уж подбросить ее на работу, сказать о своем намерении, избавить от давки и по всем правилам попрощаться в центре города возле управления.

Она сейчас дома. Одета, подкрашена, смотрится в зеркало. В подобные мгновения Рута словно не принадлежит дому, а лишь ветреной улице, битком набитому троллейбусу, наконец, управлению Урбонаса, как многие называют учреждение, где она служит. В широком демисезонном пальто, сапогах на толстой подошве, благодаря чему она выглядит выше, чем на самом деле, Рута надевает шляпку на свою небольшую, коротко остриженную белокурую головку. Не один прохожий или сотрудник, глядя на нее, оживленную и подтянутую, подумает: ничего особенного, а привлекательна, моложава.

— Рута, я еду в Джюгай, — сказал Витаутас.

Она чуть медлит, вглядывается в свое отражение. Возможно, даже углядела какую-то новую морщинку на лице, а то и не сразу вникла в сказанное им.

— В Джюгай? — Она обратила к нему бледное, с мелкими чертами, тонкогубое лицо, на котором из-под шляпы лучились большие, углубленные голубыми тенями глаза. — Ты же не собирался.

— Подумывал... А сегодня утром решил.

Рута помедлила еще миг. Нет, она не против, хотя, честно говоря, необязательно без всякого дела нестись невесть куда. Бензин дорогой, а у них вечно туго с деньгами. Так, с бухты-барахты, не предупредил, не собрался.

— Езжай, — проговорила она, — но все-таки, такая погода...

— Погода ничего не значит, — оправдывался он. — Страшно, пока сидишь в комнате. И потом, я чувствую, давление подымается. Я подброшу тебя до службы.

— Не стоит, — отказалась она. — Потеряешь время. Теперь, когда пустили еще один троллейбус, не такая толкотня. Может, заскочишь к Миндаугасу?

— Пожалуй, — пообещал он, словно в благодарность за отказ от его услуги, за то, что отпала необходимость за рулем излагать, что именно побудило его ехать, тем более что он и сам не очень-то знал.

— Что ж ты раньше не сказал, я бы собрала чего.

— У них же всего вдоволь, — успокоил он жену и мысленно прибавил: «Теща из Джюгай снабжает всем чем надо, куда нам с ней тягаться».

— Ну, счастливо, — произнесла она, все еще думая о чем-то своем. Витаутасу показалось, что она вдруг отыщет какую-нибудь важную причину, станет отговаривать. Он приготовился отразить натиск. — Не забудь взять толстый свитер. Такой ветер.

— Возьму, — кивнул он.

Она обернулась, устремила на него взгляд, в котором сквозь озабоченность, спешку светились ласка и любовь. Придерживая руками шляпку, чмокнула в губы. Улыбнулась из открытой кабины лифта, затем на улице, оглянувшись на окна, помахала рукой.

Он завтракал один в кухне за небольшим столом с шестью стульями. Совсем еще недавно они садились так: у стены Витаутас с Андрюсом, напротив, у плиты, Рута, с краю — Миндаугас. Два стула пустовали, иногда на них садился какой-нибудь гость. Один заняла Юрга, когда однажды пришла к Миндаугасу и ее пригласили пообедать вместе со всей семьей, с тех пор этот стул так и считается ее стулом. Теперь на месте Миндаугаса устроился Андрюс: не то, чтобы он

Сейчас, чтобы развеять неловкое молчание за столом, разговор чаще всего начинает он сам. Правда, не бог весть что он может им сообщить, поскольку день-деньской только и делает, что заседает у себя в комнате, общаясь с собой самим, с вымышленными людьми, с книгами. Ему не хватает городских новостей, которые приносит со службы Рута. Но разговор начинает он, беседуют в основном они между собой, время от времени бросая взгляд на Андрюса. Тот по обыкновению затаенно улыбается, стесняясь даже отца с матерью. Не то что Миндаугас, который всегда рассказывал и об институте, и о товарищах, о преподавателях. Его учеба в инженерно-строительном была как бы частью жизни всей семьи. Андрюс будто не хочет слушать и в самом деле не слышит, о чем говорят родители. А то и чувствует те неимоверные усилия, которые прилагают отец и податливая мать, желая сберечь дух минувших дней, — и упорно противится? Делает вид, будто не замечает их робких, обеспокоенных взглядов, которые словно говорят, что когда-нибудь о нем может прийти в этот дом недобрая весть. Вот он и старается поскорее разделаться с едой, буркнуть спасибо и покинуть их в неловком молчании.

Если Андрюс не уходит в город, то закрывается у себя в комнате, где теперь властвует он один. Включает магнитофон, ложится на диван и под резкие звуки музыки глядит в потолок или в окно, из которого виден дом на противоположной стороне двора, пятачок неба. Родители избегают заглядывать в детскую. Но однажды, когда Витаутасу что-то понадобилось, он зашел. К его удивлению, сын не валялся на диване, тупо глядя в потолок, а, скорчившись, полусидя, что-то писал в толстой тетради. Андрюс прижал тетрадь к груди, словно отец собирался отнять ее, и посмотрел на вошедшего. Глаза у него горели так, будто он чем-то одурманен или в состоянии шизофренического шока: в них были смущение, и испуг, и предупреждение — ни шага вперед. Так смотрит загнанный в ловушку зверек, готовый защищаться из последних сил. Отец смутился, извинительно что-то пробормотал и вышел. С того дня он не решался входить в детскую.

Но сегодня утром он подошел к двери, прислушался, потом постучал и отворил дверь. Андрюс полуничком лежал поперек тахты, накрывшись с головой. Под одеялом обозначилось худое, угловатое тело, торчала босая ступня.

— Пока, Андрюс, — проговорил Витаутас; он помедлил, желая проверить, спит ли сын или просто валяется.

— Куда поедешь? — раздался вялый голос, но Витаутаса это внимание со стороны сына согрело.

— В Джюгай. Загляну в Юодсоде, может, доберусь до Клайпеды, — ему словно хотелось и от сына скрыть причину внезапного отъезда, которая не ясна и ему самому и даже неприятна, точно свивается какой-то клубок непотребных дел. — Что передать от тебя Миндаугасу с Юргой?

— Горячий привет и наилучшие пожелания! — ехидно пропел Андрюс и потянулся под одеялом, устраиваясь поудобнее.

— А что, с утра лекций нету? — спросил Витаутас, но, поскольку ответа не последовало, осторожно закрыл дверь.

Он взял старый, добела обшарпанный чемоданчик, положил туда рукопись детективного романа в надежде где-нибудь в уединенном уголке ее раскрыть, и направился к двери, но в это время зазвонил телефон. Витаутас всегда чувствовал, кто именно звонит. Это Рута.

— Еще не уехал? Не забыл толстый свитер? На дворе такой ветер, до костей пробирает. — Аппарат выделяет мягкий и ласковый тембр ее негромкого голоса, знакомые нотки, которые различает лишь он один: — Задувает прямо в окно нашего кабинета, холод, как в леднике. — Она примолкает, делает вдох, набираясь отваги для какого-то важного дела. Именно то, чего он боится: — Витаутас, перед отъездом заверни к Даниелюсу... — Точно спохватившись, что в учреждении, в присутствии сотрудников не совсем удобно называть начальника по имени, хотя их дружба домами ни для кого не секрет, уточняет: — К товарищу Урбонасу...

— Не время посещений, — напоминает Витаутас.

— К нему — пустят. Скажешь дежурной, к кому идешь. Попроси сестричку, чтобы вызвала из палаты в вестибюль. Как и в том году, когда он лежал. То же отделение — терапия, на том же этаже. Другие побывали уже не по одному разу, а мы все никак. Ты заедешь?

— Посмотрим, — неопределенно отвечает он.

— Заедь обязательно, слышишь, — сердится Рута, хотя голос по-прежнему ласков.

Ей невдомек, отчего в самом деле не желает Витаутас исполнить такой простой и обязательный долг доброго приятеля. Она считает, что даже если бы Витаутас поссорился с Даниелюсом Урбонасом, ему следовало бы превозмочь себя не только ради старинной дружбы, но и по той простой причине, что болезнь — это беда, из-за которой можно поступиться и самыми высокими амбициями. Вполне возможно, она считает его просто лодырем, вот и все. Но скоро чутье подскажет ей, что существует и другая причина, которую надо выяснить. И если он не уедет, Рута начнет всячески допытываться. Но в данный момент, когда времени так мало, когда их слушает кто-то посторонний, она разговаривает так, словно он намерен делать все как надо.

— На базарчике, около нас, посмотри насчет цветов, — наставляет она, будто вырвав обещание. — На дороге поосторожнее, слышишь?

— Я всегда осторожно, — он благодарен ей — сама перевела разговор на другое. — Годы не те — чем больше выжимаю, тем быстрее устаю.

— И позвони, когда прибудешь в Джюгай.

— Конечно, позвоню. Я ведь всегда тебе звоню.

— Ну, счастливо, — заканчивает разговор Рута.

Он держит в руке трубку, в которой монотонно ноют короткие гудки, и ему вдруг кажется, что он на джюгайской почте, в кабине. Он никогда не говорит, откуда звонит, бывая в Джюгай. Она и не спрашивает. Но разве ей не приходит в голову, что можно звонить по служебному телефону, от тещи Миндаугаса, не сорить

Он положил трубку, но, выйдя за дверь, на всякий случай прислушался: не звонит ли. И верно: звонит. Но с лестничной площадки он не угадывает кто. Может, Андрюсу? А вдруг этот... аноним?

Витаутас ныряет в отверстую пасть лифта, морщится от спертого воздуха. Бегом бежит к автомобилю, чтобы Андрюс из окна не позвал его к телефону.

II

НИКАКОЙ ПРИЧИНЫ для особой радости нет, а радость нежной рукой гладит по сердцу, колкими мурашками скользит по всему телу. Неужели впрямь, как он сам же и уверял, погода налаживается? Тяжелый металлический колпак небосвода откололся от земли на северо-западе, из открывшегося у горизонта отверстия льется холодный серебряный свет. Широкая, в две полосы, автострада, убегающая за холмы и долины, уже понемногу светлеет. Даже угрюмые, безжизненные поля с впадинами, наполненными водой, тоже глядят бодрей.

Быть может, оттого, что дом уже позабыт: далеко остался не только Вильнюс с укрывшимся в долине Старым городом и серыми бетонными коробками на холмах, но и Каунас. Тут самая середина Литвы, начало исторической Жемайтии, но еще далеко ее высоченные, до небес, холмы, вокруг однообразная равнина. По пустынным полям тянутся линии металлических и бетонных опор, поддерживающих тяжелые электрические провода. Порой виднеется и какая-нибудь затерянная усадебка, прозрачный лесок, старые яблони, одинокое дерево, знаменующее собой на этой почти что степной шири место, где обитал человек. В стороне от шоссе нет-нет да промелькнет какой-нибудь старинный городок с белой костельной башней, новый поселок с серыми или красными шиферными кровлями. Поля густо покрыты птицами, иногда те взлетают, с усилием машут крыльями против ветра.

Совсем недавно Витаутас, как и многие его современники, радовался, что Литва становится похожей на одетую в камень, ухоженную, аккуратно, точно садовыми ножницами подстриженную Европу. Но сейчас это зрелище ему не в новость, сейчас глаз выискивает следы былого, чтобы они напомнили о прожитых годах. Точно так же ездил ты в прошлом году и в позапрошлом, и по старому большаку, и по автостраде, вглядывался в придорожные виды, и нынче они напоминают, о чем ты тогда думал, какие вынашивал надежды. Та же сивая, не опамятовавшаяся после зимы пашня, то же хмурое, темно-серое небо, недостижимая, как ни спеши, полоска леса на горизонте. Глубокая, поросшая лесом и кустарником долина Дубисы. Литва, твоя родина, которую тебя, как и многих твоих земляков, кто-то научил до боли, слезно любить. Пока можешь ходить и ездить, пока способен глядеть своими глазами. А кто-то будет по ней ходить да ездить, когда тебя не станет? Какими глазами смотреть на замкнутый дугою леса горизонт, о чем думать? Оставишь ли ты после себя какой-то след, вспомнят ли твое имя потомки?

Такие и им подобные мысли и ощущения теснятся в душе Витаутаса, то светлые, то грустноватые, они быстро мелькают подобно дорожным картинам. Очистившееся пространство на небе поверх кромки лева разрастается, ширится, белая волна света надвигается от края равнины, что-то (возможно, крыша какой-нибудь металлической башни) ослепительно сверкает вдали, как отполированная сталь. Яркими цветками расцветают летящие против ветра и по ветру автомобили. И кажется ему, что именно этот набегающий с непривычной северо-западной стороны свет, к которому он стремится, и есть причина радости, трогающей прохладными пальцами его сердце. Нет, не в Джюгай, чьи супеси и торчащая над лесом костельная башня покажутся еще не скоро, не в Джюгай он едет, а в тот край, откуда словно на крыльях западного ветра надвигается этот живительный свет. Нет, нет, Джюгай, родной его город, куда он так внезапно собрался, не конец пути. Тоже и бурливая Балтика, простертая за лесами, за многими городами, городишками, поселками. За нею скалистая земля Скандинавии, с возникающими, точно из сказки, городами, где медные башни позеленели от времени. В берег глубоко вдаются фьорды. Близ одного такого фьорда под раскидистыми деревьями стоит маленький домик. Он на замке, как и всякое жилище, где отсутствует хозяин. А хозяин его давно не странствует по свету с окованным сундучком, набитым нотами. Он покоится в гробнице, вырубленной в отвесной скале, опутанной вьюнком. Лишь порожденные им северные тихие звуки продолжают звучать в бешеном, бряцающем металлом мире. Но и не там конец. Если свет, вызывающий прекрасные и добрые ощущения, радость и солнечные образы, в самом деле иной раз открывается человеческому глазу, то отчего бы человеку самому не поискать его, отвернувшись от тьмы, от страдания и тоски? Ведь можно так и жить, чтобы вся жизнь наполнилась вспышками света, если не большими, то хотя бы малыми, посильными радостями. Почему же эта истина, простая, четкая, недоступна не только мне одному, но и всякому человеку?

«Терапия добра, — улыбнулся Витаутас. — Давно, когда Навалинскас ввел меня в братию журналистов и литераторов, мне толковал об этом старый Поэт. Да как знать, умел ли он сам пользоваться своими средствами в тот миг, когда я увидел его в последний раз? К тому времени уже был напечатан, но еще не поступил в книжные магазины мой первый роман «Под небом Юодсоде», который вскоре принес мне признание. Редактор издательства подарил мне один экземпляр, и я, не чуя под собою ног, помчался на просторную площадь, чтобы досыта насладиться им. Нашел в сторонке пустую, никем не занятую лавочку. Так и впился взглядом в пахнущую краской страницу, в абзацы, строки, смысл которых в тот момент не доходил до моего сознания, а была лишь магическая, исходящая от них сила. Когда я налюбовался своими собственными отпечатанными словами, когда отпустило безумие радости, я поднял глаза и на другой скамейке, по ту сторону яркого газона, увидел сидящего, согбенного и поникшего, словно тень, человека. Я не сразу узнал в нем Поэта. Высохший, как скелет, лицо землистого цвета... Все знали, что старик неизлечимо болен, что дни его сочтены. Я чуть было не вскочил и не помчался к нему, чтобы показать свое новорожденное детище. Вовремя спохватился. Не потому, что после ухода из редакции «Шагов» я сторонился бывших сотрудников и вообще пишущих людей, а оттого, что стало совестно: ведь я словно захотел покрасоваться перед ним — молодой да здоровый, добившийся успеха. Доказательство этого успеха —

Охваченный неприятными воспоминаниями, Витаутас поднял глаза к лесным далям, словно в надежде высмотреть островерхую башню джюгайского костела. Нет, не видать, однако струящийся оттуда ветер, а то и набегающий свет сейчас примчат образ, в который он вникнет глубоко, прочно.

Он увидит, как в солнечный, но заволакивающийся дымкой день уходящего лета по юодсодскому шоссе поднимаются на холм двое: молодой, но не слишком — под тридцать — мужчина с невыразительным лицом и рано полысевший, с большой спортивной сумкой в руке и намного моложе его энергичная, подвижная и хрупкая, точно девочка, с небольшим личиком, коротко остриженными, светлыми, почти соломенными волосами женщина. Она выглядит усталой, не то что он, размашисто шагающий. Он ведет ее за руку.

— Не могу больше, Витаутас, — умоляет она, надувая разрумянившиеся щеки. — Давай передохнем.

— Еще немного пройдем-ка, — произносит он и крепче сжимает ее руку. — Вот взойдем наверх и отдохнем.

Это были мы с Рутой. Я чуть не силой волок ее на холм, вершина которого была свободна от тумана: хотелось поскорее показать свою родину. Мы остановились на шоссе, жмурясь от солнца, которое уже поднялось над лесом. Рута вцепилась в меня так крепко, что я почувствовал всю массу ее такого хрупкого на вид тела. Она глубоко вздохнула, вытряхнула из туфли камешек, прильнув ко мне, внимательно и, как мне казалось, благоговейно разглядывала местность. Внизу стлался туман, но выглядывающие из молочной дымки холмы, деревья усадеб, крыши уже открывались солнцу. На опушке, далеко и высоко, заблестели окна какой-то избы. Дымка, окутавшая половину земли, делала домик таинственным, неузнаваемым даже для меня. Я стал гадать, как живут-поживают соседи, растолковывал Руте, а она слушала, запоминала. Жизнь та да жизнь эта лепились друг к дружке, связанные вместе незримыми путями, ходами.

— Как красиво, — вымолвила Рута, отдышавшись и оглядев холмистую и оттого видимую лишь поблизости местность. — И как мрачно!

— Это Жемайтия, — заметил я. — На первый взгляд она всегда кажется таинственной, неприветливой. А привыкнешь, и будет еще прекрасней.

Я поцеловал ее в тонкие, прохладные губы, взял сумку, в которой уместилось все наше добро, подарки родным. Мы вышли на дорожку, что, змеясь, убегала к лесу, к нашей усадьбе, дому Норвайшасов. По обе стороны тянулись хилые поля уже побелевшей ржи. Тогда еще в землю Юодсоде не заливали аммиачную воду, и люди не шутили, что бог-де помогает коммунистам. Сначала показалась наша ель: словно вынырнула из тумана, выступила из леса, из усадьбы и вышла навстречу. Она была очень стара, возможно, выросла еще в лесу, когда он с трех сторон окружал наш дом, но сейчас стояла в полном одиночестве, высокая и раскидистая, с ободранным, истекающим живицей стволом, стояла на меже, которой никогда не касался плуг. Через ворота, которых в сущности уже не было — торчали одни истлевшие столбики, — мы прошли во двор. В одном конце стояла небольшая изба о двух половинах, в другом — мазаная куть с деревянным сараем под одной крышей, посередине — маленький, на подстенке из крупных камней амбарчик. Выскочила собака, стала ласкаться не только ко мне, но и к молодой моей женушке, сразу признав в ней своего человека. Правда, на Руту и чужие собаки не кидались. Отворилась дверь, из сеней вышла мать. Какое-то мгновение она смотрела на нас, затем, словно наконец узнав, вскрикнула. Обняла, расцеловала невестку, отерла слезинку, зачем-то принялась бранить ластившуюся собаку. С опушки, где в тумане смутно вырисовывались очертания привязанных коров, пришел отец. Поцеловал Руте руку, отчего та покраснела, а со мной поздороваться словно забыл. В окне мелькнуло лицо сестренки Генуте, и сама она робко, точно в чем-то провинилась, вышла во двор. Эта вдруг вымахавшая девица, помнится, любила поваляться в кровати. Сейчас, закончив семь классов, она собиралась покинуть отчий дом, Юодсоде. Мне почудилось, что в отличие от родителей она взглянула на невестку с подозрением. Она так ждала моего приезда, и, быть может, ей казалось, что Рута отняла у нее брата.

Сам же я эту картину прибытия невестки наблюдал точно со стороны, я и стоял поодаль. Нет, это не я сам — другой человек, мой двойник. Он, нашептывающий моим же голосом. Не тогда, а позже мне пришло в голову, что в тот момент он был в маске пожившего и ударившегося в цинизм мужчины лет тридцати. И слова его звучали вот как: «Привел, стало быть, Витаутас Норвайшас, невестку в дом... Расписались в городе, не венчались, не то что другие, мать из-за этого станет ворчать, а ему и горя мало... Прибыли на поезде от ее родителей, на автобусе дотряслись до Юодсоде, вот показывает ее родным, а родных — ей. Нет, он ей не сознался и не думает сознаваться, что здесь же, в Джюгай, была у него замужняя женщина, Аудроне Навалинскене, и он даже был свидетелем, а поговаривали, что и виновником, смерти ее мужа. Эта вот — на шесть годочков моложе, весьма наивная, ишь взволнована встречей с родней — тут тебе и свекровь со свекром, и сестренка мужнина. А сидит он в городе, на жалкой работенке с мизерным окладом, хотя всех уверяет, что работает в министерстве...»

Я тряхнул головой, чтобы избавиться от ехидных слов насмешника. Обвел взглядом аккуратную, добротно стоящую усадьбу и вдруг почувствовал себя маленьким, как в детстве, когда такие вот утренние часы с пробивающимися сквозь туман и лесную чащу солнечными лучами наполняли душу радостью. Теплая волна давно утраченных надежд словно захлестнула меня, и я ощутил покой.

Мы раздали подарки, позавтракали, сели разговаривать.

Она скоро уснула: устала с дороги, а то и от супружеских утех. Я же не мог сомкнуть глаз. Рассматривал комнату, прислушивался к знакомым звукам, упивался запахом чистого, долго пролежавшего в сундуке белья. Вполглаза задел молоденькую, окутанную девическими тайнами жену. Вновь — как и во дворе — я глядел на нее со стороны, и она показалась мне незнакомой. «Как она сюда попала? — спрашивалону меня. — В этот дом, который ей и не снился, да и ты сам никогда не думал, что она, о существовании которой я долго даже не подозревал, может появиться. Что же ты будешь с ней делать, какое счастье дашь ей? А не кажется ли тебе, что все это непохоже на правду, а только сон?»

И я, будто желая осознать, что же вдруг так переменилось в моей жизни, принялся все распутывать по порядку, от самой первой встречи. А ведь встретились мы, как описывают в книгах. На одной станции в поезд, которым я ехал в Вильнюс, села молоденькая белокурая девушка, возможно, студентка. Я видел, что на перроне остались двое пожилых людей, типичные провинциальные интеллигенты, скорее всего супружеская чета, то есть ее родители. Я заговорил с попутчицей, и мы быстро познакомились. Она все рассказала о себе, хотя и без того ее жизнь представлялась мне ясной. Когда мы прибыли в Вильнюс, я помог ей вынести чемодан, неожиданно для себя самого вызвался проводить до общежития. Она согласилась. Так все и началось. Она была студентка университета, экономист. Специальность выбрала не по призванию, а из деловых соображений: поступила, как и все, туда, где легче. Последний курс. Все незаметно складывалось таким образом, что вскоре я отправился с ней в гости к ее родителям. Они, как мне показалось с первого взгляда, и впрямь были провинциальными интеллигентами — учителя. Старомодные, приятные люди, особенно отец, который отнесся ко мне необычайно уважительно, что меня удивило. Вскорости это уважение стало меня тяготить. Было такое чувство, точно я обманывал этого простодушного и очень уж доверчивого человека. Меня беспокоило сомнение, мне казалось, что он принимает меня за кого-то другого, вовсе не за того, кем я был на самом деле. Даже закралось подозрение, что я — уже не первый раз в своей жизни — угодил в западню доброты, пусть на сей раз бессильной, простецкой.

И мои подозрения подтвердились.

Оказывается, моя фамилия была ему известна. Как-то, чуть ли не перед самой свадьбой, почти год спустя после встречи в поезде, Рута сказала:

— Папа говорит, читал в подшивке «Шагов» твои статьи. Я ему объяснила, что ты не пишешь никаких статей, а служишь в министерстве. А он упорствует, что ты — тот самый Норвайшас, чьи статьи он читал, и все тут.

— Иногда я подписываю своей фамилией всякие мелочи, которые издает министерство. Шеф издательского бюро настаивает, хотя сам я против.

— Но статьи в «Шагах» правда твои?

— Да, — сознался я. — Мои.

— Вот видишь! — укоризненно произнесла она и тем не менее обрадовалась. Даже глаза зажглись уважением, в точности как у ее папаши, когда тот беседовал со мной. — Папа всегда много читал, хотя он и учитель математики. Ты не был у нас на чердаке, не видал, сколько там всяких книг, журналов, газет. Пишущих людей папа просто боготворит.

— В моих статьях многое сильно приукрашено, даже вымышлено, — сокрушенно вздохнул я.

— И папа так говорит, — согласилась Рута. — Он говорит, что сейчас кто пишет, тот больше или меньше, а врет, потому что так требуют. Но видно, что он способный, этот Норвайшас. Знаешь, папа и сам когда-то пробовал писать, ученики ставили его пьески. А сейчас ты пишешь?

— Нет, — довольно резко ответил я.

Она удивленно взглянула на меня. Больше никогда об этом не спрашивала — видимо, чуяла, что эти разговоры могут вызвать у меня неприятные воспоминания. Но я бы не сказал, что она забыла об этом, что ей, как всякой женщине, не хотелось проникнуть в тайну, связанную с близким человеком.

И вот мой взгляд блуждает по оклеенным газетами стенам моей комнаты на чистой половине избы, задерживается на окнах с ситцевыми занавесками, за которыми царит ослепительный день конца лета, устремляется к потолку. Потолок светло-желтый и словно залит золотистыми лучами не то восхода, не то заката. Вспоминается одно солнечное летнее утро, люди, которые пилили во дворе белейшие, с чистым запахом свежей древесины, доски, настилали полы, потолки. Прежде никто не жил на этой половине, тут на глинобитный пол ссыпали зерно, складывали снопики льна, хранили всякую утварь. Но в то лето родилась на свет сестра. К крестинам готовились на святого Варфоломея, когда в Юодсоде на храмовый праздник съедется уйма народа. Еще ни разу у нас не собиралось столько родни. В тот вечер на востоке гремела канонада, и отец сказал, что обязательно надо собраться, как знать, вдруг да в последний раз. В то летнее утро, когда вжикали пилы, постукивали топоры, молотки, я стоял в углу избы и смотрел, как настилают белые доски на балки: сначала между ними еще просвечивал чердак, кружились пылинки, прыгали солнечные зайчики, в прорехе крыши виднелось небо, потом все постепенно пряталось. Сердце мое прыгало от радости, что в нашем доме начнется новая, совсем другая жизнь. Даже война, которая надвигалась, грохоча, где-то под Шяуляй, не казалась такой уж страшной. С тех пор всегда, стоило мне лишь уловить запах свежей древесины, сразу приходило на память то далекое летнее утро, сердце наполнялось радостью, точно обретя новую силу.

Но ты больше не живешь тут и никогда не будешь, — нашептывал знакомым голосом ОН, мое второе я. Месяцами не кажешь носа, да и родные редко заглядывают сюда. Пустая стоит ветхая деревянная кровать, никому не нужен ни столик у окна, ни деревянная полочка, на которой не стоят больше твои книги. Зимой здесь никогда не топят, здесь бегают и скребутся мыши, в студеной пустоте незримо витают и гаснут несбывшиеся

В доме было тихо. Отец работал в поле, где стрекотала косилка, мать, очевидно, полола грядки, сестра Генуте повезла документы в медучилище. В этой дремотной тишине, которая постепенно обволакивала дом, вдруг послышался тягучий звук, различимый разве в полном безмолвии. Так бесшумно, мельчайшими капельками, сеется дождь, так молча плачет взрослый человек, так напряженно-тихо после ухода гостей, как и было в тот раз, после сестриных крестин, когда со всех сторон еще как будто звучали людские голоса, а на самом деле все замерло. Уж не с того ли дня в доме сделалось так тихо, когда разъехались родственники, прикатившие на пышные крестины из разных приходов? Правда, многие из них еще были живы, — всего несколько вывезены, умерли, — но все вместе больше не собирались ни разу. А желтый потолок потихоньку темнеет, все же его золотят не рассветные лучи, а закат, который в конце лета всегда вливается в окна.

Под вечер молодожены вышли прогуляться. Он отвел свою молодую жену на самую высокую в здешних местах горку. Они, как сейчас вижу, сели на выжженную солнцем траву. Молодой супруг долго молчал, словно припоминая, о чем в свое время думал, какие строил планы на этом самом месте, предоставив жене самой глядеть по сторонам, изумляться. Мглистые от зноя леса, которые словно ждали, когда смогут принять нависшее над ними солнце, со всех сторон устремлялись к небу, закрывали горизонт. Встречая эту преграду, взгляд поневоле опускался вниз, под ноги. Не только спелые хлеба, но и луга, и вся земля так и белела от зноя, казалось, вот-вот сама собой загорится, ни тебе спички не надо, ни оброненного стеклышка. И в самом деле, вдали, за лесом, поднимался в небо сизый дым, как в военное время. И лишь старые усадьбы, укрывшиеся среди мощных деревьев, да еще темный ельник хранили прохладу и какую-то жизнь.

— Это и есть та самая твоя гора, про которую ты рассказывал? — спросила она, глядя на волнообразные холмы, на людей, работающих в поле.

— Вот именно, — ответил он.

— Так и вижу, как ты здесь сидишь, мечтаешь, — проговорила она.

— Было, было, — горько улыбнулся он.

— О чем же ты мечтал?

— О многом... Но больше всего представлял, что там, за холмами, за лесами, совсем иная жизнь, не такая, как у нас в Юодсоде, там справедливый человек не только справедлив, но и силен. Он может постоять не только сам за себя, но и за другого, кто послабей, может защитить от сильных. Одним словом, вроде как в сказке, стыдно вспомнить... Когда из Юодсоде вывезли одну девушку, дочь нашей учительницы, я воображал, как я останавливаю подводы, на которых людей везли в Джюгай, на станцию, как разгоняю охрану, освобождаю девушку и всех остальных.

— Она тебе нравилась?

— Да, это моя первая, детская любовь, — отвечал молодой, но лысеющий мужчина. — Она точно такая, как и взрослая, но совсем невинна и оттого так прекрасна, что сохраняется на всю жизнь. Я хотел стать сильным, хотел отомстить одному другу детства.

— Отомстить? — Она вытаращила глаза и сухой былинкой пощекотала ему щеку. — Разве ты мстительный?

— Нет, я не мстительный, — отвечал он. — Даже если бы захотел, и то не стал бы мстить, ведь для этого нужна сила... А сделать человеку просто гадость — противно, больше ничего. Это уже не месть, не чувство и не страсть, а просто гадость, хамство, какое в наше время встречается на каждом шагу. Подлость и хамство стали орудием ничтожеств. А я говорю о чувстве, которое в детстве так чисто, так сильно — точно в сказках. За лесом есть усадьба, где живет наш ближайший сосед, некто Пиктужис. Что-то он не ладит с моим папкой, уже давно. То ли у этого самого Пиктужиса было земли побольше, то ли скота или вообще добра, то ли еще почему. И хозяйство у Пиктужиса было получше нашего, покрепче, что ли, хотя и мой отец любил порядок. Просто, по-моему, какой-то разный дух был в этих домах. Он, этот дух, и сделал врагами меня и самого близкого друга детства, как только мы стали ходить в школу. Я хорошо учился, и мой отец всем расхваливал меня, а старик Пиктужис только посмеивался... И вот лучший друг детства стал моим мучителем, и наши семьи рассорились. Даже и сейчас: увижу его, и кровь кинется в голову. Понимаешь, в детстве у человека такие сильные чувства, такие яркие переживания, они так глубоко проникают в память, прямо в кровь... А еще я мечтал... заболеть чахоткой.

— Чахоткой? — От страха ее глаза расширились. — Как можно мечтать о таких вещах?

— А я, представь себе, мечтал! Нет, не один я — мы вдвоем мечтали, с приятелем, мы с ним в Джюгай, когда я сначала учился в обычной, не вечерней, школе, за одной партой сидели. Это был настоящий духовный друг, и мы с ним делились самыми сокровенными тайнами. В те времена молодежь мечтала о подвигах, жертвенных поступках и всяком таком. Мы внушили себе, что нам во что бы то ни стало надо совершить какой-нибудь подвиг, вроде тех, что совершали наши великие люди. Мы обратили внимание, что многие из них болели чахоткой и рано умирали. И даже при своей тяжкой болезни они служили человечеству. Вот бы и нам заболеть, думали мы, тогда бы и мы совершили что-нибудь великое. Мы потихоньку похаркивали и все вглядывались — с кровью или нет... И представь себе,

— А он? — спросила Рута, и в ее голосе прозвучала жалость к детскому другу.

— Он, кажется, уехал лечиться, и мы больше не встретились.

— Может, и вылечился, — сочувственно проговорила она.

— Всякое могло случиться — тогда еще не было антибиотиков. Меня иногда гложет совесть, иногда мне кажется, что я вроде бы и виноват перед ним. Стоит где-нибудь в Жемайтии заглянуть на кладбище, как боюсь набрести на могилу, где написано: Томас Юодейкис. Так его звали.

Тут молодой лысеющий мужчина внезапно, точно осекшись, умолк.

И позднее, как только у меня в памяти всплывали эти двое молодых, связанных на всю жизнь людей, которые, озаренные закатным солнцем, сидели на холме, я всегда вспоминал этот момент, как я умолк, словно осекся. Видимо, оттого, что почувствовал действительно угрызения совести: никогда не поинтересовался, как сложилась жизнь у Томаса Юодейкиса, не искал, не навещал, и если он правда умер, то его могила была бы мне самым большим укором. Но возможно, и оттого, что я почувствовал, как рассказываю не подлинный случай, а чью-то написанную новеллу, вернее — целых три: в детской любви и о сосланной девушке, о двух закадычных друзьях, затаивших ненависть в сердце, о юноше, мечтавшем совершить что-то великое и умершем от туберкулеза. Я даже ударился в патетику: это я понял, заметив, с каким благоговением слушала меня Рута. И у меня мелькнуло в голове, что она весьма походит на своего папашу, порядочного и простодушного провинциального учителя, и что смотрит она на меня не только своими, но и его глазами. Я устыдился. Бросил взгляд на далекий горизонт — всюду холмы, холмы, прямо в небо устремлена как бы возникающая из леса башня джюгайского костела. Она казалась голубоватой и оттого таинственной, точно дворец какого-то сказочного города, точно шишак исполинских доспехов легендарного великана. Она высилась сурово, точно хранила не только память о минувших веках, но и тайны моей недолгой жизни.

III

ОН ДУМАЕТ: тяжелые тучи, должно быть, оставили и Вильнюс, а волна света от холмов, столпившихся вдоль реки, прокатилась по городу, омытому весенними ливнями, выметенному ветром. С ясного неба солнце заглядывает в небольшой кабинетик, где за сдвинутыми столами одна против другой сидят две женщины. У стены — канцелярский шкаф, возле двери — металлическая вешалка-стояк. Становится не только слепяще-светло, но и тепло. Женщины только что пообедали в кафе, в подвальчике, выпили жидкого кофе, поболтали с сотрудниками. После обеда очень уж неохота перекладывать бумажки, манипулировать клавишами калькулятора. Они уже дожидаются конца работы, обсуждают, что можно еще достать в магазине. Слава богу, в управленческое кафе, куда посторонних не пускают, кое-что завозят, и можно уходить с работы не с пустой сумкой.

Рута Норвайшене скользит взглядом по бумаге, на которой проставлена резолюция начальника планового отдела. Она изучила документ еще до обеда, надо подготовить предложения, обсчитать. Этим она и займется сегодня, хотя работа и не срочная. Но Руту смущает солнце — сегодня оно впервые в эту весну обратило к их кабинету свой румяный, свой жаркий лик. Что делать дальше, когда с документом будет покончено? Можно полистать взятый на время журнал мод, можно поглядеться в зеркало и так дотянуть до шести. Затем переполненный троллейбус с натужным стоном повезет ее из центра в новые кварталы, а ей представится, будто она едет домой из какого-то другого города. Все меньше людей будет в троллейбусе, и вот уже она видит в окно свою девятиэтажку, сосны пригорода. Сойдет на остановке, заглянет в магазин, заполненный народом: может, привезли мясо? Завоз к концу рабочего дня, а днем в витрине разложены коровьи копыта, вымя, скобленые кости. Как хорошо, что сам начальник управления Урбонас добился, чтобы служащие могли покупать продукты в кафе. Рутин холодильник почти никогда не бывает пустым. С трудом ползет наверх лифт с исцарапанными стенами, сплошь испещренными литовскими и русскими словечками, вечно с каким-то гнусным запахом, который здесь оставляют и жильцы, и гости. Неприятно входить и в квартиру: ни Витаутаса, ни ребят. Была бы хоть собака — встречала бы. Но кто за ней присмотрит, кто будет выгуливать? И потом, на собак в городе налог.

Сотрудница, пожилая женщина, тяжело вздыхает. Какая забота гложет эту скромную труженицу? Никогда она о себе не рассказывает, но Рута знает, что живется ей нелегко: муж пьяница, одна растила, поднимала детей. Что отравляет ей жизнь? Неудачи у детей? Или вздыхает по привычке? Сколько лет они сидят здесь вместе? С тех пор, как после окончания университета Руту распределили в этот отдел. Главным был еще не Урбонас, а другой, которого никто не помнит. Сколько начальников сменилось у них на глазах? Трое? Нет, четверо. Урбонас пятый. Он тут больше десяти лет. Поговаривают — об этом шепчутся и в комитете, и в городе, — будто его кресло пошатнулось. Но участь такого начальства решается так высоко, куда смертным подчиненным и в мыслях не добраться. В то давнее время, когда Руту распределили, отдел назывался иначе, каким-то длинным запутанным словом, которое и выговорить непросто. Сидели они не вдвоем, а вшестером. Но Урбонас сделал капитальный ремонт, приторочил новый современный флигелек, переоборудовал кабинеты, и им обеим досталась небольшая, но отдельная комната на двоих.

Так и бегут годы. Сослуживица всегда опрятно одета и словно не стареет (в действительности же она красит волосы, вставила искусственные зубы), никогда не ропщет на судьбу. Иногда Рута смотрит на эту женщину, и ей думается: жизнь человеческая устроена правильно, так, как и должно быть. Не у всякого, это верно, — лишь у того, кто честно и порядочно живет. А люди, подобные муженьку, о котором сотрудница и словом не обмолвится, вполне закономерно гибнут в мутных водоворотах судьбы. Но отчего она так вздыхает? Что-то случилось? Может, попросили на пенсию?

На столе сияет красненький телефон заграничного производства. Модерновый, как и все в ведомстве Урбонаса после переделки. Рута не прочь позвонить Марии Урбонене, но стесняется сослуживицы. Хотя все управление и знает, что она с женой начальника на короткой ноге, выставляться Руте не хочется. К тому же вовсе необязательно, чтобы все

А сотрудница, будто угадывая скрытое желание Руты, собирает какие-то листки, поправляет прическу, одергивает кофточку и выходит. То ли к начальнику отдела, то ли еще куда-нибудь. Рута передвигает на свой стол аппарат, набирает номер.

— Слушаю, — отвечает четкий, уверенный женский голос; звучит официально, но как только Рута называет себя, голос теплеет. — Минутку, я поговорю по другому телефону.

Рута звонитпо прямому, не через секретаршу. Она слышит, как Мария долго, почтительно разговаривает с кем-то, видимо, вышестоящим. Должно быть, по другомупрямому, который соединяет ее сверхом.

— Не помешала? — извиняющимся тоном спрашивает Рута, когда Мария, закончив разговор, снова, точно чужая, произносит: слушаю.

— Что ты! Сегодня такой день, как нарочно, отовсюду звонят. Что у тебя, Руточка? Что хорошего?

— Ничего, — отвечает Рута.

— Но и плохого ничего, правда?

— Правда.

— Это самое главное. Все здоровы? И слава богу, как говорят верующие... Внука еще не заимели? А пора бы, твои ребятки устроились прилично... Хозяин мой расхворался, забот выше головы. Илона нажимает с кандидатской. Робертас защитился, и ей не хочется отставать. А я все сама, верчусь как белка в колесе. Да, может, как-нибудь вытянем, — вздыхает Мария, как человек, который полагается не только на свои собственные силы, но и на милость судьбы.

— Конечно, вытянете, — уверяет Рута. — Как ни трудно, а все же, надо полагать, сложится хорошо.

Она произнесла это и сама испугалась: правильно ли поймет Урбонене? Не усмотрит ли в ее словах обратный смысл? Ведь Рута, как обычно, почтительно выслушавстаршуюподругу, хотела лишь порадоваться, что зять ее Робертас защитил диссертацию, что дочь Илона тоже не лыком шита, что трудности, которые свалились на Урбонасов, пройдут, как ненастье по весне. Она вовсе не имела в виду, что Даниелюс Урбонас в больнице, что о его служебных делах ползут всякие слухи, что не вполне еще утихла молва о том, что приключилось у Марии прошлой осенью, после чего они долго не виделись, не встречали вместе Новый год, не болтали по телефону... Боже сохрани, подобные намеки позволит себе разве лютый враг Марии или просто человек бестактный и невнимательный, но уж никак не Рута, которая искренне желает всем добра и никогда не думает ни о чем дурном.

— Посмотрим, как сложится, — отвечает Мария, и Рута задумывается, правда ли в словах приятельницы не скользит тень укора. А Мария переводит на другую тему: — Сегодня первый раз выглянуло солнце, может, правда весна... Как твой сочинитель поживает?

— Как обычно. Трудится.

— Роман закончил?

— Почти. Стучит на машинке. Я очень рада, что ты достала ее.

— Приятно, что и я помогаю двигать вперед нашу литературу, — шутит Мария. Руте кажется, что она и вправду в хорошем настроении. — За это он должен написать такой прекрасный роман, какого еще никто у нас не писал.

— Куда уж ему!

— Я сама дам тему. Детектив — это просто так, на ремонт хаты, тебе на шубку. А тот останется в веках.

— Уж ты скажешь, Марите, — ласково, даже растроганно произносит Рута. — Вы нам столько добра сделали, что и десяти романов не хватит отблагодарить... И ты, и Даниелюс, — эх, не надо было первой назвать Урбонаса, ведь они до сих пор не сходили его проведать; она не уверена, что Витаутас утром побывал там. Что это на него вдруг нашло — упирается, не желает проявить такого пустячного, но важного знака внимания? И тут ей приходит на ум, что надо самой все и выложить. — Мы ведь еще не проведали товарища Даниелюса. Витаутас уехал, вот вернется...

— Уехал?

— Да. Уж пару дней назад... — Руте трудно лгать. А что, если муж заглянул к Урбонасу? Ах, тогда она скажет: вернулся, стало быть, поспешил один.

— На виллу? — интересуется Мария.

— Возможно. Сестра в Джюгай заболела. — Руте уже не трудно лгать, главное — это начало.

— А к Даниелюсу мы с тобой можем съездить вдвоем, — неожиданно предлагает Мария, и у Руты сердце подпрыгивает от радости. — Я собираюсь к нему в пять часов. Около пяти обожди возле комитета.

— Ах, как будет замечательно, — от души ликует Рута. И тут же вдохновенно, искренне, сама веря в свою ложь, продолжает: — Витаутас все названивает из Джюгай, спрашивает, как товарищ Даниелюс...

— Ну, пока... — прощается Мария.

Но Рута еще долго держит в руке трубку, в которой раздаются монотонные гудки, и кладет ее на рычаг лишь тогда, когда в кабинет возвращается сослуживица. Рута рада, что все сложилось так удачно. А сложилось потому, что она не стала выжидать — взяла да и позвонила Марии, сама же заговорила о Даниелюсе. Правда, она солгала, но это же ложь невинная. Во спасение. И вот, как обычно, у дверей комитета затормозит не первой молодости, видавший виды профсоюзный автомобильчик с жуликоватым парнем в кожаной куртке за рулем, и опять они с Марией поедут, как ездили вместе вплоть до минувшей осени. Перед этим автомобилем растворяются не одни ворота — торговых баз, складов, просто полезных мест. Каждая покупка — новая и красивая вещь — была поводом к радости, к настоящему, хоть и скромному празднику.

Но она тотчас же обрывает себя за эти воспоминания: вовсе не потому соскучилась она по Марии, старшей своей подруге. Слава богу, что все у той дома в порядке, и они снова могут встречаться. Ах, как она, Рута, страдала, как порывалась позвонить Марии, даже снимала трубку, набирала первые цифры, но снова клала трубку. И сколько было радости, когда в один прекрасный день Мария позвонила сама. Правда, не ей, а Витаутасу, и по делу. А она, Рута, будто чуяла, вскоре позвонила домой. Вечером, когда она вернулась со службы, на столе у Витаутаса уже красовалась импортная пишущая машинка, которой тот радовался, точно маленький ребенок игрушке. И она сама радовалась, звонила Марии, благодарила, не могла наговориться.

Ага, нужны цветы. Можно взять на базарчике, но она сбегает и посмотрит в магазине: туда завозят по государственной цене, все-таки гораздо дешевле. И не хуже. Ради Даниелюса не жалко и переплатить пару рублей, а все же. И как нарочно: в магазин из местного совхоза привезли отличные гвоздики: красные и белые, и даже с лиловым оттенком. И очереди никакой. Может,

Она успевает закончить работу, относит к начальнику планового отдела, и тот доволен ею. Рута оживлена, вся так и лучится хорошим настроением, способна и заразить им кого угодно. Настенные часы в коридоре показывают без пяти пять.

Она мелко семенит по длинному коридору, выстланному бобриком, бережно держа хрупкие стебли гвоздик. Бросает взгляд на курильщиков у окна, кому-то улыбается, спускается в просторный холл с выложенными доломитом стенами. Сквозь стеклянную дверь видна знакомая мышастая машина. Белеет широкое лицо Марии. Рутино обычное место — на заднем сиденье, за водителем. Автомобиль выезжает на большую улицу.

— И долго еще собираются держать товарища Урбонаса в больнице? — спрашивает Рута, совладав с волнением.

— Как знать, — отвечает Мария. — Анализы получше, но есть подозрения. Так считает и завотделением, и главврач. И профессор Лаукайтис тоже. Они не спешат, а у Даниелюса новая хворь: как там, в комитете. Сказка про белого бычка.

— Главное — это здоровье, — произносит Рута, вспоминая расхожие слова.

— Скажи об этом Урбонасу, — качает головой Мария. — Комитет — вся его жизнь. Ради него он откажется от отпуска, от выходных, погубит здоровье. Привык работать, как заведенные часы, вот и все. А что какая-то шестеренка стерлась, до этого ему и дела нет.

— В комитете все в порядке, — заверяет ее Рута, но тут же начинает сомневаться, хорошо ли она сказала: какой может быть порядок, если нет самого главного? — Пока товарищ Даниелюс подлечится, ничего не стрясется. Все чувствуют его присутствие, все делается, как при нем... У нас люди хорошие.

— Хорошие. — Мария вздыхает, криво улыбается. — Иногда тебе и в голову не придет, на что способен так называемый хороший человек.

Рута, хоть и давно дружит с Урбонасом, о делах комитета знает лишь на своем уровне, как и все служащие. А ведь есть и другое отношение: сверху. И оттуда многое выглядит иначе. Ушей простых служащих достигают разве обрывки слухов. Рута сама слышала, будто один из заместителей — а их двое, — вроде бы подкапывается под Урбонаса, будто через голову начальника разговаривает с вышестоящим начальством и тем самым осложняет положение. Но это ведь только слухи. А покамест Даниелюс Урбонас болеет. Вполне возможно, размышляет Рута, что он, точно раненый боец, на миг покидает поле боя, чтобы залечить раны, и вскоре вернется. Она ни за что не поверит, что Даниелюс Урбонас, который всегда побеждает, может однажды потерпеть поражение.

Что Рута! Для всякого посещение в больнице товарища Урбонаса — подобно празднику. Светлое, просторное помещение, сверкающий чистотой пол, картины на стенах, вежливые посетители, еще более вежливый, прямо-таки дрессированный персонал. Больные не задыхаются в переполненных палатах, никто не валяется на раскладушках в коридоре, как это можно увидеть в обычных больницах. Тут лежат по двое и даже иногда по одиночке. Ослепительно чистое белье, телефоны, принесенные из дома телевизоры. Тут никому не грозит халатность персонала, грубость, неряшливость. Уют, заботливое отношение. Чтобы быть достойным такого отношения, надо быть Даниелюсом Урбонасом, быть может, даже родиться им. А кому-то со стороны может показаться, что лежать здесь и болеть — одно удовольствие. Как будто никто здесь не страдает, не испытывает боли, не умирает, а лишь улыбается окружающим да вполголоса твердит всякие любезные слова.

Даниелюс Урбонас сидит на металлической койке, поверх казенной пижамы у него надет собственный теплый халат. Короткие ноги не достигают пола. Похоже, он в отличном настроении, беседует с незнакомыми Руте посетителями — женщиной и мужчиной. В палате много цветов, можно подумать, что находишься в цветочном магазине, оранжерее или на юбилейном чествовании Даниелюса Урбонаса: тут и розы разных оттенков, гвоздики, амариллисы, гиацинты, даже пучочек лесных фиалок в маленькой вазочке у кровати. Палата залита солнцем, от цветов рябит в глазах. Больной бодро спрыгивает с койки, пожимает Руте руку, принимает гвоздики и передает Марии. Она ставит их в глубокую керамическую вазу, принесенную из дома. Может, надо было поискать какие-нибудь другие цветы — подороже, подефицитнее? Даниелюс их не оценит, но от Марии не ускользнет ни единая мелочь. Урбонасам надо приносить редкие цветы, дорогие подарки. До Руты дошло, что однажды сотрудники Марии преподнесли той на день рождения какую-то вещь, которая ей не понравилась, о чем Урбонене и сказала вполголоса: а погаже ничего не нашли?

Входят другие посетители, а эти — мужчина и женщина — жизнерадостно и дружелюбно прощаются. Мария снова ставит цветочки в вазу, Даниелюс уже беседует с вновь прибывшими о том да о сем, трудно даже установить, вокруг чего вертятся разговоры учтивых, знающих себе цену людей. Ни один не заикается о здоровье навещаемого, не касается рабочих дел и вообще ничего существенного. А если бы такой разговор затеялся, то сразу же и оборвался бы: вот новые посетители, новые приветствия, опять цветы, приличные разговоры, шутки. Рута посидела столько, сколько положено, пора откланяться. Она вопросительно смотрит на Марию, и та словно отпускает ее. Осторожно, не замеченная Урбонасом, Рута выходит из палаты, спускается в гардероб. Затворяет за собой двери с темными стеклами, идет по двору — маленькая, сутулая, в раздуваемом ветром пальто. Слава богу, долг исполнен.

А сколько друзей, сколько знакомых у этих Урбонасов! Собрать всех вместе, выйдет целая толпа, способная заполнить конференц-зал управления. А цветов-то, цветов сколько, с ума сойти.

А не кажется ли ей — спрашивает себя Витаутас — с ее прекрасным настроением, будто вышла она не из больницы, а из театра, где прошла премьера, имевшая колоссальный успех, где публика бешено аплодировала, артисты без устали кланялись, а сцену забрасывали цветами? Где главную роль исполнял любимец публики — этот невысокого роста темнолицый человек, восседающий на металлической койке?

ТОГДА, в канун Нового года, мы с Рутой ничего особенного не ожидали, ни на что не рассчитывали. Все должно было происходить как обычно: вдвоем поужинаем, посмотрим телевизор. Дети уже не маленькие, уйдут к друзьям. В полночь поздравим соседей по площадке или они нас.

Но совершенно неожиданно Рута, она была членом месткома, достала билеты на традиционную «Травиату», которая шла в новом здании театра. И вот, отворив тяжелую дверь, мы влились в поток нарядной публики, который бурлил на первом этаже, у раздевалки, мерно струился по фойе, вливался в буфет. Кто высматривал знакомых, здоровался,

— Урбонасы, — прошептала Рута, схватив меня за руку, и поклонилась какой-то идущей навстречу паре, которую я как следует и не разглядел. И лишь когда мы описали круг по фойе, когда Рута снова сжала мою руку, я присмотрелся к ним повнимательней.

Они бросались в глаза не мне одному: невысокого росточка, разнаряженный (именно так и подумалось: разнаряженный) мужчина в модной — на высоких каблуках — обуви и крупная дама в длинном платье, которая крепко держала его под руку и словно вела за собой в этом плотном потоке. Она казалась сутуловатой — возможно, нарочно чуть горбилась, чтобы не выглядеть выше своего спутника. При виде такой пары только и скажешь: «Вот она как выглядит в наше время, мужская женственность и женская мужественность!» Муж нас не заметил, но жена взглянула пристально и даже подарила улыбку, точно знакомым. Улыбка красила ее крупное, грубоватое, но вполне привлекательное лицо. Мне даже почудилось — возможно, не тогда, а позднее, — что Урбонене взглянула не столько на Руту, сколько на меня своим пронзительным, но доброжелательным взглядом.

До тех пор я не был знаком ни с Урбонене, ни с Урбонасом, разве что с виду, как и многие. Урбонас — деятель республиканского масштаба, член комитета, начальник ведомства, где работала Рута, его жена Урбонене — известный профсоюзный босс, таких людей знают чуть ли не все кругом. Вильнюсскому интеллигенту нетрудно узнавать на улице любое начальство: годами встречаешь их в одних и тех же местах, на улицах, отправишься отдыхать на взморье — и там они же. Вот примелькавшийся тебе человек, совсем недавно он выглядел молодым, а глядишь, и поседел, и погрузнел, а рядом с ним идут не дети, а уже внуки, а вот уже и не встречаешь его нигде. Иногда замечаешь некролог в газете (если он того заслуживал), иногда соболезнование «родным и близким» от сотрудников, иногда слышишь: нету бедняги.

Перед самым началом, когда музыканты настраивали инструменты, а публика вплывала в зал, Рута опять указала мне:

— Вон они: в третьем ряду...

Впереди среди дамских причесок и париков, среди мужских шевелюр и лысин выделялась крупная голова Урбонене.

В тот вечер в театре все происходило стремительно: только успеешь выйти из зала, только доберешься до чашечки кофе или бокала шампанского, как уже звонок, вернее, гонг, зовет обратно. Быстрее обычного раскручивались на сцене история Виолетты, Альфреда и его отца. Перед последним действием, как обычно, под аплодисменты вышел оркестр, но Виолетта, единственная из выступавших в тот вечер литовская оперная звезда, тоже умирала быстрее обычного. Артисты спешили, а публика, собравшаяся не только ради пения, но и в угоду моде, была снисходительной.

Мы сошли вниз, в гардероб, и снова встретились с Урбонасами. (Судьба, как впоследствии твердила Рута.) Я встал в очередь, Рута рассматривала наряды, украшения, а они уже протискивались бочком, оба в импортных дубленках. Урбонене нас увидела, улыбнулась, как и раньше — сперва мне, потом Руте, — и произнесла:

— С Новым годом!

И в тот миг мне действительно почудилось, что она больше смотрит не на Руту, а на меня. Уж не встречались ли мы с ней где-нибудь раньше, и я просто забыл? Давка была невообразимая (тоже судьба! — подумал я), и они задержались возле нас.

— Где встречаете? — спросила Урбонене.

— Дома, — благоговейно ответила Рута.

— И мы, — словно одобряя, кивнула Урбонене. — Дома лучше всего. — И, чуть помедлив, спросила: — А давайте встретим у нас дома?

Предложение нам с Рутой показалось просто знаком вежливости, который надлежало достойным образом оценить и так же радушно отклонить. Но мы были настолько ошеломлены, что не находили слов для ответа. Урбонене переводила взгляд с жены на меня (Урбонас тем временем отвечал на пожелания знакомых, поздравления) и, словно видя нас насквозь, выжидала. Мне подали пальто.

— У вас будут гости? — спросила Урбонене.

— Нет, — ответила Рута.

— Так в чем же дело? Не все ли равно, у кого дома встречать?

— Но как-то... — Рута была в полной растерянности, беспомощно смотрела на меня, на чужих людей.

— Значит, договорились, — уверенно произнесла Урбонене. — Ждем вас у выхода, здесь такая давка.

Я подал Руте пальто, и она оделась, сняла туфли на высоких каблуках и надела теплые сапожки. Потом взглянула на меня. Она была взволнована, в глазах отражалась смесь радости и тревоги. Ей все еще не верилось, что Урбонене говорила на полном серьезе, моя жена поглядела в сторону двери, где в самом деле, окруженные знакомыми, Урбонасы ждали нас. Но и я усомнился, действительно ли нас они ждали, мало ли что? Вдруг мы ослышались, не так поняли... Я понятия не имел, что делать, а особенно жалко было мою смущенную, взволнованную Руту.

Сквозь быстро редеющую толпу мы направились к выходу. Урбонене встретила нас с улыбкой, тронула меня за руку, представила мужу. И представила как писателя (летом вышел мой роман «Под небом Юодсоде», обо мне писали в газетах), взяла под руку мою жену, и людской поток вынес нас на улицу. Мы были разгорячены, поэтому не сразу, а лишь через несколько шагов мороз яростно защипал щеки. Под ногами хрустел снег, в воздухе звучали возгласы, смех, кто-то весело выводил:

Там Прованс под сень ветвей

Ждет возлюбленных детей...

На стоянке уже ворчали заведенные моторы. Урбонас открыл дверцу белой «Волги». Урбонене усадила меня рядом с мужем, сама устроилась позади него,

— Мы живем на Жверинасе, — пояснила Урбонене.

Но это и без того становилось ясно: мы проехали по узкому мосту, показались старые деревья, низкие домишки. Мы свернули в маленькую, узкую улицу, которая оказалась тупиком, через столбики ворот скользнули во двор. Женщины вышли и скрылись за дверью двухэтажного особняка, я же, ожидая, пока хозяин заведет машину в гараж и управится там, озирался по сторонам. Этот уголок Вильнюса — одно- или двухэтажные дома, с дворами и садиками, обнесенные заборами, с высокими соснами, чьи вершины сливались со скупо освещенным небом, показался хорошо знакомым. Возможно, оттого, что смахивал на Джюгай или какой-нибудь другой провинциальный городок. И еще какие-то воспоминания, далекие и смутные, теснились в душе. Жверинас он и есть Жверинас, уединенный, уютный уголок, излюбленная окраина вильнюсских интеллигентов. Как давно я здесь не был!

Урбонас запер гараж, учтиво пригласил в дом. Мы поднялись по деревянной лестнице на второй этаж, хозяин толкнул незапертую дверь, и мы очутились в просторном коридоре — или то был холл? Он предложил мне снять пальто, потом взял под руку и отвел в комнату, где стояли письменный стол, старинный шкаф с застекленной дверцей, набитый книгами, заваленный всякими безделушками, привезенными из турпоездок. Пол был устлан кабаньими шкурами. На стене в рамке висела фотография молоденькой девушки, похожей на Урбонене. Может, это и была хозяйка в молодости? Или ее дочь? Вошел крупный, блестящий, как чернослив, пудель, обнюхал меня.

— Барба, — обратился хозяин к собаке, словно представляя ее мне. — Илоны-то нет, некому тебя вывести.

Урбонас извинился, вышел. Я снова взглянул на портрет девушки и догадался, что это и есть Илона, дочь Урбонасов. То ли старшеклассница, то ли студентка. Разумеется, она ушла к друзьям, чьи родители в этот вечер оставили пустую квартиру. В открытую дверь мне было видно, как женщины бегали из кухни в гостиную, накрывали на стол. Урбонене переоделась и подвязала передник. Она посмотрела на меня и улыбнулась — словно подбадривая или прося прощения за то, что меня оставили в одиночестве. Рута, тоже в переднике, трудилась как у себя дома. Я радостно недоумевал: до чего же неожиданно и удачно очутились мы у малознакомых, но таких приятных людей, чей дом пока что кажется мне таинственным, но скоро мы сядем за стол и проводим старый год да встретим новый. Все походило на сказку. Чувствовалось, что в этом доме царит добрый, даже какой-то знакомый дух.

Урбонас возвратился не только со своим четвероногим другом, но и с двумя гостями — мужчиной и женщиной, которые, очевидно, жили по соседству, так как явились с непокрытыми головами, небрежно застегнув пальто. Квартира наполнилась шумом, хотя говорила почти одна лишь новая гостья, невысокая коренастая особа. Она окинула взглядом накрытый стол, отбыла на кухню. Потом просунула голову в дверь соседней комнаты, поздоровалась со мной как со старым знакомым. И сама принялась хозяйничать. Заговорив, едва войдя в дом, она не умолкала весь вечер: и пока суетилась вокруг стола, и когда мы наконец уселись перед горами снеди. В гостиной, обставленной новомодной импортной мебелью, залитой светом хрустальной люстры, мы все основательно перезнакомились: Рута, как сообщила Урбонене, была ее подругой школьной и студенческой поры, я — известный писатель, говорливая дамочка — доцент какого-то института, ее муж, невысокий, под стать Урбонасу, был ответственным работником какого-то управления, не того, где Урбонас, а совсем другого.

Доцент трещала без умолку, рассказывая всевозможные случаи, анекдоты, сплетни. Последние мгновения старого года мелькали быстро: на экране цветного телевизора стрелки часов близились к двенадцати, хозяин звонко и виртуозно — не пролив ни капельки, — откупорил шампанское, наполнил бокалы. Мы встали, на миг связанные особенным, торжественным чувством, и, как только пробило двенадцать, принялись поздравлять друг друга. Первой я поцеловал свою Руту, а у нее глаза так и сияли счастьем, потом я чокнулся с хозяйкой. Урбонене крепко обняла меня, подставила щеку, пожелала успехов в творчестве. Низенькая женщина-доцент поцеловала меня жарко, прильнув всем телом. Расцеловался я и с мужчинами, хотя, как правило, стараюсь этого избегать.

Стол был обильный, как говорится, литовский: холодные мясные закуски, рыба, всевозможные салаты, винегреты, множество всяких деликатесов, которые изготовляются дома искусными хозяйками или добываются только в определенных магазинах. Не было недостатка в напитках, особенно изумляло разнообразие бутылок и этикеток.

Мы все уже были в том возрасте, когда вкусно поесть — одна из существенных радостей жизни. Вот и угощались, потчуемые приветливой хозяйкой. Разговаривать почти не приходилось — за всех усердствовала бойкая соседка.

Однако наибольшее изумление и восторг вызвал извлеченный прямо из духовки жареный, в уборе из зелени, поросенок. Над ним, закатав рукава сорочки, встал с огромным ножом сам хозяин.

— Этот изыск, надо полагать, дар признательных земледельцев товарищу Даниелюсу? — осведомилась речистая гостья и осторожно улыбнулась.

— Неужели на садовом участке взрастил? — подхватил ее муж.

— Разумеется, нет. Товарищ Даниелюс сделал что-нибудь полезное для земледельцев, и труженики сельского хозяйства не остались в долгу. Вот бы тебе что-нибудь такое преподнесли, а? — вздохнула женщина.

— Мое учреждение — бумажное, — отвечал муж. — Ничего у нас нет, мы ничего не распределяем. Бумажки рассылаем, бумажки и получаем.

— Хоть бы скрепок принес! — пошутила жена.

— Ладно, принесу, — пообещал муж.

— Лучше уж бумаги для нашего уважаемого Норвайшаса, — словно в отместку за ехидное упоминание о благодарных землепашцах, проговорила Урбонене. — Он ведь у нас писатель.

Разговорчивая гостья взглянула на меня, словно собиралась и мне сказать что-то ехидное, но удержалась.

Далеко за полночь, досыта наугощавшись и насидевшись, мы встали, чтобы размяться. Женщины в уютном уголке с мягкой мебелью накрывали низенький столик для кофе. Вырос высоченный «Шакотис»[3]. Время от времени звонил телефон: знакомые поздравляли Урбонасов с Новым годом. Хозяин с соседом принялись обсуждать какие-то свои управленческие дела. Потом, накинув пальто, вышли на балкон покурить. Урбонене заметила, что я остался один.

— Писатель! — обратилась она ко мне. — У меня к вам просьба!

— К вашим услугам, — поклонился я.

Настроение у меня было хоть куда, я был признателен Урбонене за этот вечер, за то доброжелательное отношение, которое она проявила

— Зайдемте-ка в комнату дочери, — пригласила она.

Эту комнату я уже видел. Хозяйка раскрыла набитый книгами шкаф, вынула оттуда «Под небом Юодсоде».

— Я прошу у вас автограф! — улыбнулась Урбонене.

— С удовольствием, товарищ Урбонене, — приветливо ответил я, как всякий автор, почувствовавший внимание.

— Называйте меня просто — Мария. Когда-то, в юные годы, меня звали Марите. Но это было так давно. Рута небось еще помнит школьную пору, студенчество. А сейчас, когда состарилась, вроде бы негоже, правда? К тому же в те времена Мария — это как-то вызывающе по тем временам, какой-нибудь атеист мог невесть что подумать, знаете... А я ведь никогда не была святошей и в бога не верила. Сегодня опять старинные имена в моде... Да вы присядьте за стол. Дочкина комната, потому и беспорядок. Знаете, современная молодежь!

Пока я усердствовал над автографом: «Милейшим Марии и Даниелюсу Урбонасам...», что-то заливал насчет уюта и очага, незабываемых мгновений, она говорила:

— У нас дома книги читают двое — я да Илонка. Но ей больше нравятся переводные, западные, ну а я верна своим. И потом, кое с кем из пишущих я знакома лично, и мне интересно. Такая у меня работа, с кем только не встречаюсь. И создатели благ духовных не витают в облаках. Бывает, что и у них в чем-то возникает нужда, — Мария снисходительно улыбнулась. — В молодости я и сама пробовала заняться литературой, но так уж сложилось, что выбор пал на историю. Руточка тоже собиралась заняться чем-то другим, а приехала сдавать в университет и поступила на экономику.

Я надписал книжку, поставил свою немудрящую подпись и вручил свое детище Марии.

— Это роман о моих родных местах, — пояснил я.

— Знаю, — улыбнулась Мария. — Ведь это про Джюгай. Как только прочитала, мне сразу многое показалось знакомым.

— Вы знаете Джюгай?

— Вполне! — В улыбке Марии было что-то таинственное. — Бывала там по служебным делам, а друзья у меня там и по сей день. — Она заглянула мне в глаза и произнесла: — И про вас кое-что знаю!

— Про меня? — Я вспомнил, как она поглядывала на меня в театре, да и сейчас вела себя так, будто бы давно знакомы. — Интересно, что вы можете обо мне знать?

— Ну, ничего плохого, — она разговаривала со мной, как с маленьким — миролюбиво-увещевающе. — Вы такой человек, о котором никто и не может сказать ничего плохого. Вы чуть не святой, и другие, грешные, должны перед вами трепетать. Это понятно, такова профессия. А грехи юности... Они, я бы даже сказала, духовно обогащают человека, где-то даже украшают. Можно надеяться, что нас ожидает какой-нибудь прекрасный роман...

— О чем вы? — растерянно спросил я, смутно чувствуя, что она действительно что-то обо мне знает, и от этого мне стало еще больше не по себе.

— Вы так много хотите узнать — и непременно все сразу! — шутливо упрекнула меня Мария. — А вдруг жизнь сама возьмет да и напомнит то да се. Ведь жить куда интереснее, если рядом тайна, правда? Спасибо за автограф!

— Не ахти какая радость, — буркнул я, слегка обиженный ее намеками.

— Для меня — истинный духовный подарок. Для нас, чиновников, получить автограф — великое дело.

Мария дружелюбно погладила меня по плечу, словно желая вдохнуть жизнь в свое пошлое высказывание, в котором, помимо притворной униженности, звучала и маленькая, шутливая издевка. Она втиснула книгу в переполненный шкаф.

— Тут есть и творения других авторов. Но ваш автограф меня особенно радует. Что ж, пойдемте взбодримся чашкой кофе!

Она взяла меня под руку и увела в гостиную.

После крепкого кофе мы сидели до утра. По телевидению шел концерт зарубежной эстрады. Но меня потихоньку точило какое-то смутное сомнение. Украдкой разглядывал я большое, грубоватое лицо Марии, которое, несмотря на добродушное выражение, в какой-то миг показалось мне враждебным. Я старался постичь смысл сказанного ею. Что ей известно обо мне? Мало ли чего могли наболтать... Да что особенного можно наплести о человеке, всю свою жизнь как бы прозябавшем в тени, чуть не в подполье? Или как раз потому и можно? Но, сколько я ни вглядывался, сколько ни гадал, лицо Урбонене выглядело как бы запертым на ключ, а любезная улыбка была как наклеена. Можно было подумать, что она чувствует мое волнение, потому что порой я схватывал ее пытливый взгляд.

К утру кофейная бодрость сошла на нет. Даниелюс Урбонас, сидя в мягком кресле перед телевизором, еле сдерживал зевоту. Мы с Рутой встали, чтобы попрощаться. Встрепенулась и бойкая соседка со своим мужем, хотя она и не выглядела усталой, все так же трещала, пусть и слегка охрипшим голоском. Мы поблагодарили хозяев за радушный прием, а они — за оказанное внимание. Вчетвером сошли вниз. Нашим спутникам оставалось лишь пройти через двор: они жили на другой половине того же дома.

На улице шумные стайки людей расходились из гостей. Во многих окнах было светло, на балконах перекликались цветные лампочки елок. Рута повисла у меня на руке и выглядела усталой, зато была счастлива как никогда. Во всяком случае, за всю нашу семейную жизнь я ее такой не видел. Пройдя несколько шагов, она умиротворенно вздохнула и сказала:

— Первый раз так замечательно встретили Новый год!

Я молчал.

— Я все думаю: почему нас Урбонасы позвали, а? Правда, когда-то мы с Марией были знакомы, но она никогда об этом не вспоминала. Это из-за тебя. Она любит книги, писателей, и, по-моему, она тебя оценила. Вот видишь! — Она встряхнула меня, будто вынуждая меня проникнуться важностью момента.

Захотелось сказать в ответ что-нибудь ласково-насмешливое, но я удержался — зачем смущать ее радость. К тому же я и сам устал, разговаривать вообще не хотелось. Мы вышли к магистрали, там уже шуршали редкие троллейбусы, мчались такси. Мы дружно оглянулись. И мне показалось, что дом, где мы только что веселились, значительно, как и сама Урбонене, поглядывает из сумрака своими окнами. В гостиной Урбонасов на втором этаже горел свет: видимо, хозяева убирали со стола. Светилось окно и в другом конце здания, где жили их приятели. На первом этаже, под Урбонасами, в одном окне тоже виднелся тусклый, затененный гардиной огонек — то ли настольная лампа, то ли ночник. Темнела входная дверь, да ею, возможно, вообще не

— Они, наверное, легли, — проговорила Рута. И она смотрела на двухэтажный дом.

Свет погас и внизу, все окна потемнели.

ПРОШЛИ зима, весна, лето. Однажды осенью, в воскресенье днем, позвонили в дверь нашей квартиры на окраине Вильнюса. Звонок заливался звонко, радостно, и его несложная, приятная слуху мелодия из двух звуков возвещала: к вам гость, к вам гость! Я поспешил открыть. На пороге стояли Урбонасы. Они были одеты легко, так как было тепло, как летом, и от них веяло теплым ветром полей. Вид у них был бодрый, отдохнувший, лица загорелые. Они так и лучились хорошим настроением, которое бывает у людей, живущих в достатке, чувствующих себя истинными хозяевами жизни, уверенных в себе и в незыблемом порядке мироздания. В тот миг мне почудилось, что с Урбонасами в наш дом входят счастье и удача, меркнут будничные заботы, неприятности. Такими они и были на самом деле, первые добрые гости за все наши с Рутой годы совместного житья. И впоследствии, стоило мне вспомнить тот солнечный осенний день, как сердце наполнялось радостью.

— Сюда ли мы попали? — шутила Мария, поглядывая то на меня, то на тесноватый коридорчик квартиры в панельном доме, куда сквозь стеклянную дверь сочился приглушенный свет из комнаты.

— Сюда, сюда, — ответил я, справляясь с волнением. — Пожалуйста.

— Ну, здрасте. — Мария протянула свою широкую кисть так, что я был вынужден поцеловать ей руку.

— А где же хозяйка? — поинтересовался Урбонас. Он держал в руке большой букет цветов.

— Рута! — воскликнула Мария. — Руточка!

Рута выглянула из кухни — разрумянившаяся, с радостно сияющими глазами. Она не хотела, чтобы Урбонас целовал ей руку, но тот вручил розы и все-таки поцеловал. Рута прижала цветы к лицу, будто вдыхая аромат, но мне показалось, она просто хотела скрыть волнение.

— Какие чудные розы, — промолвила она. — Спасибо.

— Он хотел взять желтые, — шутила Мария. — А я и говорю: желтое — это ревность!

— А еще — цвет презренного металла, — заметил я.

— Разве писатели думают о презренном металле? — балагурила Мария. — Нет, алый цвет лучше всех. Это любовь, это дружба. А это тебе от меня, Руточка. — Она подала Руте белый, перевязанный ленточкой пакетик (духи? еще какая-нибудь дамская вещица?). — А это нашему писателю посылают дружественные итальянцы. — Она вручила мне набор цветных фломастеров (Мария недавно возвратилась из турпоездки по Италии).

— Ой, ну что вы так беспокоитесь о нас, — журила их Рута, не в силах успокоиться. — Спасибо, спасибо.

«Рута, бедняжка ты моя, — шептал я мысленно, глядя со стороны на ее трогательное сияющее личико. А возможно, это шептал мой двойник, только на сей раз не язвительно, а участливо, с жалостью. — Вот и к тебе пожаловали гости. И не какие-нибудь, а престижные! Об этом говорят их манеры, внимание. Что и говорить, манеры нынче не те, что были еще совсем недавно, когда поцеловать женщине руку приходило в голову разве какому-нибудь довоенному интеллигенту. Сегодня на такое способен и тот, кто выдвинулся в высшие круги аж из сельской глубинки. А как ты мечтала о гостях, все вспоминала детство, когда к родителям наезжали из Каунаса, временной столицы, привозили гостинцы или сами снаряжались в гости, и это было как праздник. Самые яркие воспоминания твоего детства».

Рута опамятовалась и пригласила в гостиную. Или ее испугало, что из кухни потянуло горелым. Дверь в коридор открылась, просунулась голова Андрюса, нашего младшего. Тогда ему шел десятый год, но в больших глазах горели такие пытливые, такие цепкие огоньки — впору взрослому, — что Мария сразу заинтересовалась.

— Привет! — кивнула она мальчугану.

— Наш младший, — пояснил я.

Андрюс что-то пробурчал и закрыл дверь.

— Ах, я ничего о нем не знала, даже подарочка не принесла, — сокрушалась Мария. — А старшему сколько?

— Пятнадцать, — ответил я.

— Наша-то уже студентка. Родилась, когда мы работали в районе. Жаль, постарше вашего, не годится в невесты. А то породнились бы, — продолжала шутить Мария и зачем-то вздохнула: — Ах, молодежь, молодежь!

И взглянула на дверь детской комнаты, будто оттуда еще выглядывала голова Андрюса. Наш сынок всегда присматривался к новым гостям своими цепкими, пронзительными глазками и составлял о них мнение. Я чувствовал, что Урбонасы ему не понравились. Возможно, это почувствовала и Мария, потому и вздохнула.

Рута хлопотала в кухне, где что-то подгорало, а я с гостями направился в свою комнату — в гостиной накрывали на стол. Комната оказалась наполнена теплым светом плывущего к западу солнца. Войдя, Мария патетически воскликнула:

— Так вот где рождаются книги!

Оглядела стены, книжные полки, стол, заваленный бумагами.

— Что новенького прочтем в ближайшее время?

— Не знаю, — пролепетал я. — Что получится...

— Творческие люди никогда не любят делиться своими тайнами, — таким же патетическим, неестественным тоном продолжала Мария; мне было неприятно слушать все это, и я терпеливо ждал, когда она прекратит. — Ну, не все, а только некоторые. Я знаю и таких, кто рассказывает сюжеты своих замыслов. За рюмочкой, понятное дело... А твой роман, — Мария говорила мне «ты», хотя я по отношению к ней не позволял себе такого, — я заставила прочесть и Даниелюса.

— Мне

— Про Юодсоде, — вежливо поправил его я.

— Он-то сам родом из местечка Юодупе, — пояснила Мария и взглянула на мужа внимательно, точно проверяя, аккуратно ли он одет.

Даниелюс и впрямь выглядел хоть куда. Песочный костюм подходил к загорелому лицу, сорочка была с модным воротом, галстук красный в полоску. Я так и вообразил, как он сидит у себя в управлении, в кабинете с кучей телефонов. Не так давно в кабинетах наших учреждений появились эти интеллигентные, элегантно одетые, надушенные начальники. Раньше таких, как они, показывали разве в фильмах про заграницу: министры, генеральные директора, бизнесмены, энергично проворачивающие дела в интересах фирмы, государства и проч.

— А читает он, в общем-то, мало, — излагала Мария уже обычным голосом. — Не по злому умыслу, просто времени нет. Разве что-нибудь по работе. Работа с годами приучает человека мерить все на один аршин. А я вот читаю много, и в книгах нахожу интересные, прекрасные мысли. Иногда кажется, будто все, о чем читаешь, ты сам и пережил, только кто-то другой, поумнее тебя, взял и высказал все словами. Ведь писатели и рождаются затем, чтобы высказать то, чего не может выразить рядовой человек, — голос Марии снова звучал приподнято, мне стало неловко, я старался не смотреть на гостью. — Да, вы, писатели, художники, не такие, как мы — простые смертные.

Я — быть может, по наущению своего двойника — не вытерпел и съязвил:

— Еще бы! Торчим взаперти за своими столами вот в таких бетонных коробках, выстаиваем в очередях за гнусной колбасой, да и та не всегда бывает... Мы бессмертны!

Нет, не следовало позволить моему внутреннему врагу настолько повысить голос, столь нагло, нахально даже, нарушить наш беззаботный, шутливый разговор. Я понял это, взглянув на Марию, которая, с трудом умещаясь в кресле, сидела, положив одну на другую длинные ноги. В ее больших, сощуренных от солнца глазах я заметил удивление, точно она видела меня впервые. Урбонас смотрел в окно и в разговоре не участвовал. Тогда я поневоле смутился, но сейчас знаю, что в тот миг, как и позже, она хотела сказать: «Ну, что за проблемы! Неужели правда, так уж все плохо, как тебе кажется? Вы, литераторы, любите преувеличивать».

Со временем ее выразительный взгляд многое мне объяснил, и постепенно мы научились обмениваться исключительно приятными и любезными фразами. Чаще всего мы и встречались в праздники или просто ходили в гости друг к другу, так что разговоры наши были сродни застольным тостам. Но в тот момент Мария поняла, что я еще не усвоил правила игры и сделал ложный ход, поэтому тактично повела речь в другом направлении:

— В каком красивом месте вы живете, — промолвила она, глядя в окно. Не вставая с места, она видела голубовато-мглистое море сосен, тающее в далекой дымке солнечного осеннего дня.

— Да, — согласился я, и сразу вернулось хорошее настроение. То ли от ее слов, то ли оттого, что сам посмотрел в окно, где открывался красивый, привычный, но всякий раз будто новый вид. Его не закрывали дома, даже три высоченных башни-монолитки. Мой двойник словно отступил, позволяя мне радоваться и болтать вволю. — Правда, красота, когда смотришь из моей комнаты или из гостиной. Но есть и неудобства: осенью и весной зверски дует в окна. Мне нравится свист ветра, но он выдувает из комнат тепло.

— Давно вы здесь? — спросил Урбонас.

— Два года. Как только вышла книга и я стал, так сказать, писателем, сразу и квартиру дали.

Меня так и подмывало изложить, как мыкались мы с малыми детками на холодном чердаке, но вдруг я почувствовал — и уже без предупредительного взгляда Урбонене, сам, — что обо всем неприятном, досадном, неуютном с новыми знакомыми говорить не следует. — Правда, квартира не новая, но мы были так рады, когда достали ее. А поэт Таукинавичюс переехал в новую.

— Таукинавичюс? Поэт? — переспросила Мария и наморщила лоб. — Не слыхала. Из молодых, что ли?

— Нет, из старшего поколения. Как поэт он, правда, не очень знаменит, но его очень ценят как человека.

— Надо будет почитать, — сказала Мария. — Только бы фамилию не забыть. Таукинавичюс, да?

— Совершенно верно. Сейчас поэтов, то есть пишущих стихи, так много, что трудно всех запомнить. Критики — те еще в состоянии различать, кто есть кто.

— Писатели и поэты мало пишут о положительных явлениях жизни, — проговорил Урбонас.

Мария изумленно взглянула на него, как на ребенка, сказавшее нечто наивное, но мудрое, о чем-то серьезном. А я усмотрел в словах гостя упрек: мой роман, как утверждали некоторые критики, изображал и «теневые» стороны действительности. Должно быть, в этот миг, а то и в другой, вроде этого, я и ощутил необъяснимую антипатию к этому Урбонасу, и она стойко, исподволь тлела на протяжении всей нашей дружбы. Быть может, не столько смысл сказанного, сколько пренебрежительный тон вызвали во мне раздражение, а то и не угодили моему двойнику. И я заговорил, возражая не одному моему гостю, который, впрочем, ни бельмеса не смыслил в литературе, не только журившим меня критикам, но и еще кому-то высшему, тому, кто над всеми нами. Я сказал:

— Не могу отвечать за всех писателей. Но свой роман я написал о людях — не о положительных или отрицательных, а просто о людях, — я и сам удивился, услышав, как категорично, даже сердито звучат мои слова. Что же делал мой двойник, который всегда маячил поблизости? Он нашептывал, что говорить мне вообще не следовало. Но я действовал наперекор, даже назло ему: — Я написал о людях, о таких, какими они являются на самом деле. Вернее, какими я их знаю. Может, у меня не получилось, как я хотел, может, я не сумел прорваться за все барьеры, которые у нас ставят перед литературой, кстати, редакторы у меня кое-что повычеркнули... Но я горжусь, я рад, что преобладающая часть правды в книге осталась, и именно это сделало роман таким популярным!

Мария не просто смотрела на меня — она повернулась вместе с креслом, словно впрямь видела меня первый раз или я оказался не тем, за кого она меня принимала. Я чувствовал, что надо послушаться ее, как и своего двойника, который уже не подначивал, а, наоборот, усмирял, увещевал, — и не говорить всего этого, но я нарочно не смотрел на

— Что до этих самых, как вы изволили выразиться, положительных явлений, то ведь и к ним можно отнестись по-разному, — запальчиво произнес я.

— То есть? — Урбонас повернулся ко мне.

— То есть? Ну, допустим, вводятся какие-нибудь новшества, так? И сразу требование: неукоснительно исполнять, даже не разобравшись, будет ли от них польза или вред. Не рассуждать, а делать! И делают. А если выходит вред? Что ж, будут все рвать на себе волосы, да ведь поздно, поздно! Вот в наших краях ликвидируют старые деревни, сносят хутора. Да нет же, я не за то, чтобы сберегать всякие жалкие лачуги, вовсе нет. И не за то, чтобы вечно стояли все эти кочкарники, болотницы и прочее. Наоборот, надо их осушать, надо корчевать кустарники, как и во всех приличных странах. Но зачем сносить добротные, крепкие усадьбы, которым стоять еще лет сто, если не больше. Красота-то какая! И разве некому в них поселиться? Зачем выселять людей насильно, сгонять их с земли, которую они обрабатывают, на которой они живут?

— Вы имеете в виду кулацкие хозяйства? — уточнил Урбонас, как-то резко встрепенувшись — обиделся, что ли? — Их мы и начали сносить в первую очередь... Я сам, когда работал в районе, занимался этими делами, вернее, проводил линию. Я слышал, слышал, писателям это не нравится.

— Еще никто не доказал, что эти широкие, но пустые поля, пропитанные химией, или поселки вроде городов нужнее нашему краю... А покамест у нас на глазах пустеют холмы и долины, люди отходят от земли — и уже окончательно, навсегда, и неизвестно, вернутся ли снова... Так считает и этот знаменитый ученый, мудрый человек, которого нынче все поносят. Даже мелкие брошюрки и те укалывают...

— А, вы об этом... Но ведь он отстаивает идею мелких хозяйств, теорию подразделений. Что вы, он окончательно раскритикован. В пух и прах!

— А не пожалеем ли, что не вняли советам?

— Ну, я лично сейчас этими делами не занимаюсь, — отмахнулся Урбонас. — Просто так слышал, со стороны. Наше управление очень редко сталкивается с вопросами сельского хозяйства.

— Когда Витаутас возьмется за новый роман, ты, папочка, его проконсультируешь, — не то всерьез, не то в шутку произнесла Мария, помогая мужу выпутаться из неловкого положения, в которое я поставил его, затеяв этот спор. — И он напишет как надо.

— Я же говорю, не моя это область, — рассердился Урбонас и пощупал шею, зажатую тесным воротом сорочки.

— Но ты как-никак побольше знаешь о сельском хозяйстве. — Мария повернулась ко мне и пояснила: — Он только делает вид, что не разбирается, а вообще-то он мог бы дать тебе ценный материал. Он же сам работал в хозяйстве агрономом, и в районе, и в министерстве. Когда мы познакомились, на нем было что-то вроде спецовки, как у тракториста, на ногах резиновые сапоги. Мне даже жалко его стало. — Мария покровительственно улыбнулась. — Может, это и определило, что я на всю жизнь взвалила на себя такое бремя...

Она теплым взглядом погладила мужа, словно мать любимое, но избалованное, то и дело норовящее напроказить чадо. В самом деле, и мне уже кое-что было известно о жизни Урбонасов. После Нового года Рута только и говорила, что о них. В юности она и Мария учились в одной школе, правда, в разных классах — Мария была постарше, затем почти одновременно занимались в университете. Так что между ними возродилось давнее, хотя и не такое уж близкое знакомство. Не просто возобновилось, а скорее обновилось, окрепло. Они часто встречались, и перезванивались по телефону, и Рута знала многие подробности житья-бытья Урбонасов: как они живут, что едят, что новенького купили, как дела у их дочки Илоны и прочее. Все, чем занимались Мария или ее муж, что происходило у них в доме, интересовало Руту не меньше, чем ее собственные дела. Про нашу жизнь ей как бы нечего было рассказывать подруге: у нас и размах не тот, и возможности куда какие скромные. Я, хоть и выпустил ставший популярным роман, продолжал служить в министерском Бюро технической информации, ни тебе положения, ни веса. Рута тоже худо-бедно служила, таких, как она, полным-полно в любом министерстве, управлении, конторе. Даже наши дети казались нам более серыми, чем Илона Урбонасов, которой мы, честно говоря, не знали. Поэтому Рута, как и подобает младшей и с более низким положением подруге, усердно пеклась о всех делах Марии.

Как-то она узнала, что Урбонас выступит по телевидению, и, точно праздника, ждала этой передачи, смотреть которую заставила и меня. После передачи моя жена позвонила Марии, стала превозносить до небес этого скучного Даниелюса — и до чего же он прекрасно выглядел, и какой костюм элегантный, какая сорочка, а вот Мария, напротив, была недовольна: разговаривая, муж размахивал руками, все никак не избавится от дурацкой привычки. Рута сказала, что не заметила, горячо утешала Марию, которая, вполне возможно, лишь прикидывалась недовольной — просто ей хотелось услышать побольше лестных слов. О том, что именно говорил Урбонас, ни одна не заикнулась. Дело в том, что бедняга ничего и не сказал: такое говорили и другие люди его ранга, такое писали газеты.

Подруги часто вспоминали школьную пору, родной городок. В школе Марите была на голову выше своих одноклассников: и в буквальном смысле, и в переносном. Дело в том, что ее отец, бывший коммунист-подпольщик, занимал высокий пост в городке. Верная семейной традиции, Марите и в школе была общественницей, вожатой. Чем-то или кем-то она руководила и в университете, по окончании которого поехала на работу в район. Там она тоже руководила. Ее дальнейшая судьба была гарантирована, оставалась одна забота: выйти замуж. Это для Марите оказалось делом вовсе не простым. Не только из-за высокого роста: мужчин смущало ее положение. Но Мария сама приглядела себе паренька — тот прибыл с дипломом агронома отработать по распределению и, как поговаривали злые языки, был на веревочке отведен в загс. Женитьба ознаменовала начало новой эры в жизни

Вышла Рута в своем нарядном платье, румяная, с лучистым взглядом.

— Ах, Руточка, какая ты прелесть! — пропела Мария. — Платье-то сама вязала?

— Сама. — Рута скромно кивнула и повернулась боком, будто позволяя полюбоваться собой.

— Умница! — восхитилась Мария. — Видишь, Норвайшас, какую дивную женку ты себе отхватил, а? Кстати, тут и моя заслуга: Рута мне и подружка, и воспитанница.

В тот день у нас дома было уютно, славно. Вспоминая его, я всегда чувствую какое-то тепло в груди. Пожалуй, впервые в жизни я ощутил тогда, как стремительно и легко бежит время, когда ты среди добрых, близких людей, когда не донимают дела, заботы, когда можно просто так, ни о чем, болтать, шутить, когда люди говорят друг другу только самое приятное. Закатное солнце ласково скользило по стенам комнаты, на столе пламенели розы Урбонаса. Порой голоса гостей и моей жены словно отдалялись, и я слышал лишь плавный ласковый гул. Так, помнится, бывало в детстве: беседовали люди взрослые, а я внимательно слушал, и слушал до тех пор, пока их голоса не сплетались в какое-то невнятное дудение, и я ощущал его, точно некий колпак, который укрывал от всего мира, под ним так хорошо было прятаться, чувствовать, насколько ты мал, а бояться не надо. Иногда, убаюканный этими голосами, я засыпал. И точно такое ощущение возникло в тот раз, когда мы сидели за столом, а когда я словно очнулся, солнце уже отвернулось от окна, лишь небольшой пучочек желтоватых лучей подрагивал в углу, да и тот, казалось, вот-вот исчезнет. В такую пору солнце заходило прямо на западе, как только скрывалось за углом дома.

— Нам уже пора, — услышал я голос Марии в этой уютной тишине.

— Что так быстро? — обиженно спросила Рута.

— И так засиделись, — ответила Мария и попробовала утешить мою жену: — Наугощались, у вас все такое вкусное, и все так мило. Мы с Урбонасом отдохнули душой. Завтра утречком ему лететь в Москву. Еще ничего не уложено, надо отвезти презентик московскому шефу... — Мария вздохнула и улыбнулась: — С пустыми руками к ним не показывайся — сразу смотрят, что привез. А явишься пустой, так и укатишь ни с чем. Все от них зависит. Ну, теперь — вы к нам!..

Они встали.

На прощанье мы расцеловались, как будто расставались надолго или скрепляя тем самым нашу закадычную дружбу. Мы проводили их до лифта и стали у окна, ожидая, когда Урбонасы выйдут во двор. Мария откинулась на спинку сиденья, помахала рукой, и они скрылись за углом. Рута вздохнула глубоким, счастливым вздохом, как человек, завершивший долгую, трудоемкую, но доставившую много радости работу. Пока мы убирали со стола, пока устраивались отдохнуть, нам все казалось, будто в доме еще звучат приятные голоса друзей. Мы молчали, будто каждый радовался отдельно. Рута любовалась розами, она переставила стеклянную вазу на буфет.

IV

НА СЕВЕРЕ, тронутые солнцем, как будто из-под земли выпирают две белейшие, изящные и легкие костельные башни. Он глядит на эту красоту, словно перенесенную чьей-то рукой из древней Европы сюда, где холмы, леса да болота, где не так часто голубеет небо, пламенеет жаркий и радостный лик светила. Башни отстают, уходят в ровную даль, белеют в боковом зеркальце, а вокруг все выше, все круче холмы. Витаутас прощается с ними, но до чего же ему жаль далеких, смутных воспоминаний — будто несбывшихся грез, светлый образ которых так и маячит перед глазами. А вдруг то был не этот городок, вдруг в нем стоял костел не с двумя, а всего с одной башней? Не важно. Ведь мелкие городки Литвы так похожи друг на друга: издалека узнаешь их наличие по костельному шпилю, по пышной шапке вековых деревьев, и такие они живописные, изящные на расстоянии, есть в них даже что-то загадочное, а остановишься на площади и сразу окунешься в дремотное существование провинциальных будней, войдешь в белокаменный храм, а в нем мрачно, холодно, пусто. Но о чем же тебе напоминает этот вот или, быть может, другой малюсенький городишко, притулившийся не к широкой автостраде, а к узкому, старому жемайтийскому шоссе?

Ах, в свое время у него мелькнула мысль написать хорошую, вдохновенную, поэтичную повесть о двоих пожилых, но, с точки зрения наших дней, таких молодых, а главное, счастливых людях. Даже название почти проклюнулось в мыслях. Но он не написал. И никогда не напишет. И самый замысел на расстоянии кажется ему таким примитивным, в точности как те двое пожилых или там молодых, которые мнили себя счастливыми. А если они и были счастливыми, рассуждает Витаутас, то все равно ничего бы у него не вышло: о счастливых людях, как и о самом счастье, написать невозможно. Получится слащавая, даже, быть может, никчемная мазня.

Как бы он начал свою повесть? Допустим, так: «В тот светлый день в начале лета двое в новеньком автомобиле ехали по жемайтийскому шоссе на запад. Они были счастливы...» Витаутас улыбается.

Да, это было в июне, самое начало лета, самое жаркое солнце, самая яркая зелень. Трава еще молодая, свежая, местами еще только пробивается из просохшей земли. Всюду, куда ни глянь, желтеют пышные одуванчики. В народе считается, что это — к холодному, дождливому лету. Не помню, какое оно было, то лето. Много их минуло — и холодных, и дождливых, и всяких. А теперь что ни год холодное лето, так мало солнца, что и колос налиться не успевает. Вот и то давнее лето уплыло куда-то, слилось со множеством таких же или, наоборот, солнечных, сухих, а в памяти сохранился лишь один-единственный тот день. Но не потому, что он был таким солнечным и ярко-зеленым.

И вот мы въехали в этот городочек с белокаменным костелом, остановились на площади. Рута, как это обычно делают женщины, заглянула в магазин. Я захлопнул дверцу машины и присел на облезлую, изрезанную мальчишками скамейку. Разглядывал незнакомых людей, прислушивался к их разговорам. Это был южножемайтийский диалект. Вздымая тучу пыли, проносились легковушки, тарахтя, катили мотоциклы. С краю площади фыркал невыключенным мотором трактор. Не стоило великого труда

Я опустил глаза и увидел Руту. Она возвращалась, и по блаженной улыбке я догадался, что куплено что-то ценное. То ли из одежды, то ли кухонная принадлежность. Она шла медленно, щурясь против солнца, ветер раздувал тонкую летнюю юбку. Небольшая белокурая головка, как цветок, поворачивалась к солнцу, а глаза от него жмурились. Я понял, что не покупка ее радует, нет. Может, она вовсе ничего и не купила. Просто она чувствовала, что я о ней думал: она была молода, красива и стройна, несмотря на рождение двух сыновей, и, пожалуй, в этом городке не встретить женщины красивее. И она как бы невольно демонстрировала свое счастье и мне, и всему миру... И уже много позже, вспоминая этот лучезарный день, который постоянно жил в моей памяти, я задавал себе вопрос: отчего и она, и я сам, мы оба были тогда так счастливы — будто молодожены, снарядившиеся в свадебное путешествие?

Нет, мы были счастливы не потому, что чего-нибудь у нас было больше, чем у других. У нас все было,как у всех. А ведь и этого достаточно людям наивным, чтобы почувствовать себя счастливыми. У нас была настоящая квартира в Вильнюсе, не какой-нибудь сквозной чердак. И там находились наши сыновья, настолько большие, что можно было оставлять их одних. Мы же сами были молодыми, здоровыми, чего-то ждали от будущего. Была у нас машина, приобретенная недавно, совсем новенькая, с чистыми стеклами, блестящими никелированными частями, без малейшей вмятинки, пахнущая краской. На этой вот машине мы и ехали к Руте, потом ко мне на родину, показаться старикам. Вообще-то в ту пору автомобиль в Литве уже не был редкостью. Машины колесили по улицам, магистралям, пыльным деревенским большакам, даже по грязным проселочным дорогам. Я больше не служил в БТИ, так как весной выпустил вторую книгу и отважился оставить низкооплачиваемую должность канцелярского служащего. Не так уж туго было и с деньгами: у Руты в сумочке всегда имелся какой-нибудь запасец, и, если в районе попадалась ценная вещица, можно было ее купить. Завелись у нас и друзья: накануне мы им звонили, что собрались в путь, а они пожелали нам попутного ветра. Мы были, каквсе.

Когда мы проезжали мимо автостанции на окраине городка, Рута схватила меня за руку и воскликнула: «Смотри!» На лавочке, под навесом, сидела молодая женщина в светлом платье и держала книгу, заложив пальцем страницу. Это была моя, Витаутаса Норвайшаса, книга «Под небом Юодсоде». Рута, сияя, посмотрела мне в глаза. Я понял, она хотела меня обрадовать. И я обрадовался. Еще бы — где-то в захолустье кто-то меня знает, возможно, даже какая-нибудь фраза или мысль запомнилась этой женщине, и вот она сидит, смотрит на дорогу и думает. И даже понятия не имеет, сколько радости доставляет своим вот таким видом незнакомому ей автору, а он, как нарочно, едет мимо и видит.

Женщина, точно некий светлый цветок, долго виднелась на пыльной площади автостанции, а когда скрылась из вида, а с нею и дома, и деревья, в той стороне еще долго белели две стройные, легкие башни костела.

Вот в этот самый миг у меня и возникла мысль написать повесть о двух счастливых людях: в светлый летний день, точно в сновидении, они мчатся по зеленой, осыпанной золотом цветущих одуванчиков земле, мчатся к горизонту, где тянется широкая лента леса, густо синеет еще не выгоревшее на солнце июньское небо. Они счастливы, как обласканные взрослыми дети, задаренные игрушками, и никакая забота, никакое дурное предчувствие, дурное знамение, какое часто кружит над человеком, будто некая злая птица, не витает над нашей головой. Разве совсем неожиданно, с какой-нибудь боковой дорожки, мог вымахнуть грузовик с пьяным водителем и врезаться в нашу новенькую, блестящую легковушку... Но шоссе было почти пустынно, лишь изредка, поблескивая на солнце, проносились навстречу или обгоняли нас легковые автомобили.

И вот в тот миг, когда я полностью был собой доволен, а то пьянящее чувство, которое, возможно, и есть счастье, захлестывало меня с головой, вспомнилась мне картина, виденная всего год назад: точно такой же, оглушенный от счастья, от долгожданного успеха и славы, я сижу на зеленой площади, а поодаль, не видя меня, скорчился старый, с землисто-серым лицом обреченный человек, который так и умрет, не увидев своей единственной в жизни книги. Быть может, в то время, когда я млел от собственного успеха и предчувствия счастья, он, уняв лекарствами боль, облегчал себе последние мгновения жизни грезами, прекрасными воспоминаниями, светлыми образами юности и еще чем-то хорошим, что, несомненно, бывает в жизни каждого, даже и очень несчастливого человека. Он утешалсятерапией добра, которой когда-то обучал меня!

И, словно возражая тому, уже умершему человеку, а то и его духу, реющему где-то за облаками и в данный миг соприкоснувшемуся со мной, я мысленно шептал: «Какая чепуха, милый и наивный старичок, все эти твои поучения! Куда милее все то, что я называю добром: здоровье, счастье, успех, слава! Даже такую вот железную лошадку, которая умчит тебя за горизонт, надо иметь в действительности, а не в мечтах... Если не заимеешь всего на этом свете, наивно надеяться, что тебе воздастся на том. Поэтому — возьми все, пока можешь, пока жив...»

И неожиданно вздрогнул: то ли устыдился спора с не знавшим счастья, пережившим трудные времена человеком, вернее, даже не спора, а кощунственного бахвальства перед мертвым, то ли упоение собственным счастьем, так ударившее в голову, вдруг показалось чем-то недостойным, безобразным.

Возле меня очутилсяон, мой ехидный, злорадный двойник, и язвительно произнес начальные слова задуманной повести: «В тот светлый день начала лета двое в новеньком автомобиле ехали по жемайтийскому шоссе на запад. Они были счастливы...»

Должно быть, он в тот момент и выбил из моей головы намерение сочинить такую повесть. И пока я напряженно вглядывался в шоссе, переливающееся блестящими капельками выступившей от зноя смолы, не кто иной, как он, и подсунул мне те слова, которые невольно сорвались с моих грешных уст:

— Рута, как по-твоему, чем мы отблагодарим Урбонасов?

Она повернулась ко мне, словно ее насильно оторвали от

— Не пойму я тебя, Витаутас, — вымолвила она.

— Постараюсь тебе объяснить. Если Урбонасы делают для нас столько всего, то и мы должны им что-то...

— У тебя что, в мозгу помутилось? — спросила она. — Да еще сегодня, когда все так удачно складывается. И как ты мог подумать!.. Отблагодарить!.. Людей, которые к нам со всей душой?.. И это ты, понятия не имеющий о практических делах!

— Вот, представь себе, подумал, — возразил я, причем довольно сердито. — И не только что, а уже давно. Точит, будто червячок какой-то. Тебе это кажется невероятным, да? — Я посмотрел на нее и натянуто, через силу улыбнулся.

— Неужели Мария что-то не так сказала? Или ты как-нибудь переиначил ее слова?

— Нет, ничего плохого она мне не говорила. Она и впрямь щедра — и на добрые слова, и на славные дела. Но ты же знаешь, они дружны не только с нами. Есть у них и другие знакомые, а у тех положение еще повыше. Когда они общаются с такими, то и про нас с тобой забывают. Не зовут — мы не того ранга. А тебе не приходило в голову, что все мы стоим на лестнице — кто повыше, кто пониже? И если одни делают что-то хорошее другим, то и те должны воздавать добром же. Мещанство, полнейший конформизм или что-то в этом роде. Но ведь так было во все времена. Словом — мы берем даром. Вот я и думаю — что мы можем дать им?

— Да ведь у них всего вдоволь.

— Что же, мы им просто так понравились, за красивые глаза, да? — Я раздражался все больше, мне хотелось обидеть Руту. — Разве с нашей стороны это не эгоизм — брать и ничего не давать взамен? Ты наивна, дорогуша, еще наивнее меня, хотя тебе кажется наоборот. Если они ничего не получат взамен, эти Урбонасы, то в один прекрасный день они бросят нас, вот увидишь!

— Нет, этого никогда не будет, — проговорила Рута, но уже не так уверенно, как раньше.

— А почему ты так считаешь?

— В жизни бывает всякое, — согласилась она. — Нет, нет! Я готова пожертвовать чем угодно, лишь бы сохранить их дружбу...

Она кусала тонкие, побледневшие губы, и я боялся, как бы она не расплакалась... И зачем я затеял этот дурацкий разговор? От избытка счастья, что ли? Сам не знаю, чего хочу... И мне показалось, что какое-то недоброе предзнаменование, какая-то злобная птица-судьба в самом деле кружит над нами, и черная тень уже накрыла наш новенький автомобиль. Отчего вдруг зароились в голове эти вздорные опасения? Мой двойник? Он нашептал? А может, правда, как и подумала Рута, я что-то такое двусмысленное услышал от Марии, от самого Урбонаса? Вовсе нет! Мы прекрасно общались и не были обязаны друг другу. Неужели эти сомнения — следствие той, самой первой поездки с Рутой и Марией, мелькнуло у меня...

ЭТО БЫЛО прошлой осенью. Чтобы нарочно показать, что я не мальчик на побегушках — обо мне писали газеты — я ни словом не обмолвился и просто ушел с работы раньше положенного. Холодный, колючий ветер рвал с деревьев последние листья, кружил их по тротуару. Желтоватый солнечный свет трепетал где-то высоко, на городских крышах. Я прохаживался перед министерством, охваченный странным, чуть не прощальным настроением. Одна за другой в памяти всплывали картины минувших лет. Еще совсем недавно из окон министерства виден был заросший сорной травой пустырь, где мальчишки гоняли мяч, а гастролирующий цирк разбивал шатер. Через площадь эту я проходил весной, когда пробивалась чахлая, обреченная на вытаптывание трава, шел летом, осенью и зимой, когда земля коченела от стужи, а ветер вздувал мелкий снег. За площадью, недалеко от реки, останавливался и мой автобус. Через реку был перекинут мост, на противоположном берегу желтел костел св. Рафаила о двух башенках. На площади долго строилось здание театра оперы и балета, а почитатели терпеливо ждали премьеры. И вот театр стоял и никого не приводил в изумление. Моего слуха достигла ария, доносящаяся из репетиционного зала:

Там Прованс под сень ветвей

Ждет возлюбленных детей...

И как живой вспыхнул в памяти новогодний вечер, «Травиата», нарядная публика. Необыкновенная, как в сказке, встреча с Урбонасами, знакомство, застолье. И я, точно впрямь прощаясь с местом службы, с частью жизни, проведенной в этих стенах, взглянул на окна бюро на первом этаже, на пожелтевшие занавесочки в пол-оконницы. За ними сидели мои сослуживцы. Они и не подозревали, о чем я думал, что творилось в моей душе.

Я задумался и не заметил, как неподалеку затормозила машина. Тут останавливались машины, приезжавшие в министерство со всей Литвы. А я и позабыл, зачем вышел, кого ждал. Водитель посигналил, и я разглядел за стеклом широкое, дружелюбно улыбающееся лицо Марии Урбонене. Так же доброжелательно, по-свойски, улыбался и водитель.

— Это и есть твой офис? — спросила Мария, когда я сел в машину.

— Он самый.

— Кем ты трудишься? — спросила она, и мне стало совестно, что я не сделал карьеры.

— Самым младшим, — отвечал я, насмехаясь над самим собой. — Ниже меня разве что сторож да уборщицы. Но права их в каком-то смысле выше моих.

— Мой Урбонас сидел в этом министерстве, когда мы переехали в Вильнюс, — вспомнила она и озабоченно поинтересовалась: — А не мешает служба писать?

— Конечно, мешает. Да куда денешься...

— Ты признанный писатель. Тебе бы получше условия.

— К сожалению, у нас в бюро моя писанина — вроде каиновой печати. А когда вышел роман, кое-кто стал посмеиваться.

— Какое безобразие! — возмутилась Урбонене. — Они, чиновники, радоваться должны, с ними такой человек служит! Сколько еще всякого формализма, как часто у нас соблюдается буква закона, а не дух! — Непонятно было, действительно ли она сердится или повторяет привычные фразы. Она повернулась ко мне лицом и спросила: — А почему бы тебе не уйти со службы, не заняться только литературным трудом?

— Об этом я уже думал. Но на что жить?

— А на что живут все литераторы, если не служат?

— По-всякому бывает. Одни понаписали столько, что

— А что тебе мешает ловко устраивать дела? Учись, Норвайшас! — с улыбкой говорила Урбонене. — Такие нынче времена.

— Я в этой сфере полный нуль.

— А ты занимайся своим делом, мы тебе поможем, — поучала Урбонене. — Художники во все времена имели своих меценатов.

«Однажды у меня уже были меценаты, — подумал я и улыбнулся. — К сожалению, я не оправдал их надежд, сбежал во время игры, даже спутал карты...»

Рута ждала возле комитета. Она села в машину, робко, словно боясь занять слишком много места, примостилась рядом со мной, вопросительно на меня взглянула. Накануне она велела взять деньги в сберкассе, и сейчас они лежали в конверте у меня в нагрудном кармане. Я догадывался, что мы едем что-то покупать, но как бы тайком, в обход чего-то. Обе женщины словно что-то скрывали от меня, поездка была неожиданной. В потоке автомашин мы тянулись на отдаленную окраину города. Вечерний сумрак уже окутывал улицы, но фонари еще не зажглись. Тайна поездки как будто имела какую-то связь с этим сгущающимся сумраком.

Мы направлялись на западную окраину города, откуда ветер приносил дым и гарь, насыщенные химией водяные пары. Там, среди крутых, поросших кустарниками холмов, размещались всякие заводы, змеились железнодорожные ветки. Мы остановились перед широко распахнутыми железными воротами. Вахтер из своей будки глянул на нашу машину, но ничего не сказал. За воротами тянулись длинные кирпичные строения с маленькими зарешеченными окнами, с эстакадами для разгрузки и погрузки транспорта. Мы подъехали к двухэтажному зданию, где, судя по всему, помещалась администрация. У двери имелась металлическая табличка с надписями на литовском и на русском языках; в сумраке я разобрал всего одно слово: БАЗА. Это было слово магическое, я иногда слышал его в министерстве. Все самое лучшее, ценное хранилось на базах, и лишь определенное число счастливчиков имело сюда доступ. Одни этим гордились, другие загадочно отмалчивались, но у всех в глазах светилось чувство превосходства над теми, кому путь сюда заказан. Некоторые им завидовали, некоторые относились с почтением, а кое-кто ненавидел.

Стараясь не отставать от Урбонене, которая смело и уверенно поднималась по лестнице, мы взошли на второй этаж. В приемной за столом сидела красивая молодая девица с длинными распущенными волосами, в жакете из джинсовой ткани. На стенах висели плакаты международных выставок, ярмарок, рекламные объявления, календари, на которых изображались красивые, нарядно одетые мужчины, женщины, роскошная мебель, автомобили. Мне и секретарша показалась сошедшей с этих плакатов. Подумалось, что вот, угодили мы в тот мир, где всего в избытке, где никто не толкается в очередях, где жизнь протекает в сплошном довольстве и радости, в точности как изображается на всех этих календарях и афишах. Достаточно лишь произнести заветное слово, и дверь откроется.

— Вера Степановна у себя? — спросила Мария, глядя на светло-желтую дверь кабинета.

— У себя, у себя, — ласково ответила секретарша, качнув пышной волной блестящих волос. — Заходите.

«Мария знает заветное словечко»,  — подумал я.

В большом уютном кабинете за письменным столом с рядом телефонов разных цветов сидела пожилая, грузноватая, но красивая, холеная женщина. Она встала навстречу нам, точно мы были желанные гости. С Марией Вера Степановна расцеловалась. Мария заговорила по-русски, представила нас как своих близких друзей, а меня назвала известным писателем. Хозяйка кабинета приветливо улыбнулась мне, спросила, где можно достать мою книгу на русском языке. Она, видите ли, книги любит. Я ответил, что, к сожалению, на русский меня еще не переводят, но Мария заметила, что обязательно переведут. Вера Степановна предложила нам сесть в глубокие, мягкие кресла, присела и сама. Она оживленно разговаривала с Урбонене о домашних делах, о детях, о всякой всячине, иногда определенно, порой какими-то намеками, по которым можно было догадаться, что они близко знают друг друга. Звонил телефон, хозяйка кабинета извинительно улыбалась, брала трубку, вежливо, иногда строго и требовательно говорила. Ее полные белые пальцы были сплошь унизаны перстнями. Наконец она спросила у Марии, чем может быть полезна. Мария ответила, что нас — так и произнесла: нас, имея в виду меня и Руту, — интересует мужская и женская одежда, а также обувь. Женщина взяла телефон, набрала коротенький номер, кому-то сообщила, что придут такие-то и такие, велела показать все. Они с Марией трогательно попрощались, сожалея, что редко видятся из-за неимоверной своей загруженности, уговорились в ближайшее время встретиться. Женщина подала мне и Руте свою окольцованную руку, но в глаза не смотрела, точно уже забыв о нашем существовании.

«Вот она, истинная дружба народов, — запыхтел мой ехидный двойник, наблюдавший наш визит к любезной заведующей базой. — Мария свою знакомую называет Верой Степановной, а та ее — Марией Антоновной. Прямо как в газетах пишут...»

Мы прошли через двор, забрались на эстакаду и очутились в длинном складском помещении с высокими, до самого потолка, перегородками и широким проходом посередине, рабочие катили по нему тележки. Нас встретила услужливая женщина в рабочем халате и, предупрежденная о наших желаниях, повела нас в отдел. Тут на полках стояли коробки с обувью, на вешалках висела всякая одежда. Сновали бойкие, в таких же халатах, знающие себе цену служительницы, покупатели, в основном покупательницы. Кто выбирал, кто примерял. Я столкнулся нос к носу со своим прославленным, титулованным собратом, который выступал следом за высокомерной супругой, волоча покупки. И он тоже знаетсловечко, подумал я. Прославленный собрат мельком глянул на меня, виновато улыбнулся, словно уличенный в чем-то недостойном, и двинулся дальше за женой. Я проводил взглядом его рано поседевшую, впечатляющую шевелюру, которую привык видеть в президиумах всевозможных торжеств. Ах вот почему он так элегантен, когда выходит на люди! В воздухе витал приятный, влекущий запах импортных вещей: пахло кожей, мехами, свежими тканями и еще чем-то, чем пахнет в шикарных заграничных магазинах, где тебе и твоему кошельку любезно улыбаются отлично выдрессированные продавщицы.

В отделе мужской одежды женщины, разумеется, под руководством Марии, подбирали мне костюм. Мне надлежало лишь зайти за ширму и показаться, иногда к обеим моим советчицам присоединялась и завотделом. Остановились на костюме, сшитом знаменитой финской фирмой. Мария спросила, нравится ли он мне самому, и попросила заведующую секцией уложить вещь. Я сунул руку в карман, где покоился конверт с деньгами.

— Погодите, — остановила меня Мария. — Мы выберем ему сорочку.

— У меня есть сорочки, — возразил я и пощупал конверт

— Сейчас модно с большим воротом, — сказала она. — Если пригласят на телевидение, как ты будешь выглядеть без модной сорочки?

— Товарищ Урбонас так прекрасно смотрелся по телевидению. — Рута снова вспомнила выступление нашего друга на голубом экране.

— Я недоглядела, он и повязал не тот галстук, — пожаловалась Мария. — Дитя малое, да и только...

— Что ты, Марите, галстук очень ему шел! — пыталась возразить Рута. — Все наши управленческие дамочки были в восторге.

Мне подобрали и галстук. Тоже с каким-то иностранным фирменным знаком. Я протянул конверт с деньгами Руте и в обмен получил пакет с обновками, после чего мне было велено ждать в машине. Обе женщины, таинственно улыбаясь, скрылись в лабиринтах склада.

Я сел в пустую, незапертую машину: водитель беседовал со своим коллегой, доставившим сюда своего начальника, а скорее всего жену начальника. Покупка настраивала меня на особый, праздничный лад. Я взвесил пакет на руке, положил его на сиденье и как-то сразу позабыл о нем. Во дворе базы уже зажглись ртутные лампы. В ворота въезжали и выезжали грузовики, на площадке перед конторой сверкали лаком легковые машины. Вдоль эстакад скользили подъемники, перемещая в своих когтях контейнеры. Мой взгляд поднялся над плоскими, неосвещенными крышами складов, туда, где темнел высокий косогор вильнюсской окраины. Без труда можно было различить, где кончается вершина холма и открывается ночное небо ранней осени. Удивительно низко и совсем недалеко сияла чистая, белая Вечерняя звезда. Стоило мне увидеть ее, не блеклую, как в городе, в свете уличных фонарей, и сердце радостно трепыхнулось, как при встрече с давним, добрым приятелем. Мне пришло в голову, что в этом огромном, прокопченном муравейнике среди множества торопящихся, что-то волокущих и везущих людей я один и видел ее. И звезда, будто соглашаясь со мной, замерцала, переливаясь голубоватым светом.

Однако самую великую радость общения с Урбонасами, как я уже говорил, доставляли праздники. Дни рождений Марии и Урбонаса, их именины, красные календарные даты, наши с Рутой дни, о которых Мария никогда не забывала, прочие праздники. Я настолько к ним привык, что ждал их заранее, а в процессе ожидания все валилось из рук. Правда, мы не относились к числу самых главных, престижных друзей и даже за столом знали свое место. Ах, эти праздничные встречи, когда, здороваясь с женщиной, ей целуют руку, когда, встречаясь, обнимаются, точно сто лет не виделись, дарят цветы, стреляют пробками от шампанского, когда самый процесс еды доставляет удовольствие. Урбонасы любили удивлять какими-то изысканными, экзотическими блюдами, редкими напитками. Беззаботная застольная болтовня — никаких проблем, как говаривала Мария. Если и возникал какой-нибудь более серьезный, острый разговор, он либо сам собой затухал, либо Мария ловко сводила его на нет. Рассказывались анекдоты, беззлобно вышучивались общие знакомые.

Я понимал, что для Руты мой вопрос о том, как отблагодарить Урбонасов, которым, казалось, величайшее удовольствие доставляло милое, жизнерадостное общение с друзьями, прозвучал кощунственно. Мне и самому он никогда не приходил в голову. Я был уверен, что и все остальные из их окружения не занимались никакими серьезными, важными делами. А если что-то такое и делалось, то где-то далеко, в другом месте, здесь же, собираясь вместе, наслаждались благами, подобающими положению и возрасту: изысканной, умеренной едой, дегустацией напитков без ущерба для здоровья, красивыми вещами, успехами детей и своими собственными.

Каким же образом я мог заподозрить в наших отношениях с Урбонасами какое-либо корыстное начало? И как мне не было стыдно перед Марией, чье искреннее внимание и дружескую заботу я ощутил чуть не с первых мгновений знакомства? Поначалу это внимание меня смущало, сковывало, однако постепенно я привык к нему, как привыкает ребенок к опеке взрослого. Я не удивлялся, если случалось, находясь среди людей, обменяться с ней понимающим, многозначительным взглядом. Я не спрашивал себя, что означали эти заговорщицкие взгляды, а вдруг она и с другими так же перемигивается, понимая их без лишних слов?

И если бы я почувствовал, что Мария больше не уделяет мне столько внимания, это принесло бы мне беспокойство.

А может, сомнение это заронил один человек — в прошлом полуписатель-полужурналист, вечно отирающийся в вильнюсских кафе. И не в каких-либо подозрительных забегаловках, а в приличных местах, куда ходят порядочные люди. Он и подсаживался к порядочным людям, а некоторые даже к нему тянулись. Он знал, можно сказать, все обо всех и обо всем на свете, но чаще всего можно было от него услышать нелицеприятное, зато справедливое суждение. То ли его самого когда-то постигла неудача, то ли способностей не хватило или богема засосала... Однако он не опустился на самое дно, не стал жалким пьянчужкой и прихлебателем. Наоборот, он приобрел какую-то непонятную власть над людьми и хорошо это знал. Часто он подходил к человеку в кафе, на улице, при стечении народа, точно некий вершитель правосудия — осторожно, но угрожающе. При виде его скорбного лица становилось не по себе: неизвестно было, с какой стороны он нападет. Его уже нет в живых, он не оставил никаких трудов, но тень его словно еще бродит среди нас. И будет бродить, пока на свете существуют люди искусства.

Как-то я с одним знакомым зашел в кафе. Заговорились и не заметили, как к нашему столику подсел он. Я внимательно пригляделся к нему вблизи, к горестно-предупредительному выражению лица, и подумал, что он только делает вид, будто выпил, а на самом деле трезв. Очевидно, он притворялся слегка пьяным, так как пьяному вроде бы больше дозволено, с него и взятки гладки. Если бы не запущенный вид, не ехидно-жалкое выражение лица, можно бы сказать, что перед вами интеллигентный, даже привлекательный человек.

Он сел без приглашения и впился в меня своим пронзительным, глумливым взглядом. И я почувствовал себя так, будто тайком сделал какую-нибудь гадость. Мы с другом еще пытались продолжать разговор, вернее, он говорил, а я слушал, но я уже ничего не слышал, завороженный взглядом этого таинственного глашатая истины — или самозванца. Умолк и мой собеседник, почуяв недоброе.

— Я не помешаю? — притворно-вежливо поинтересовался незваный гость.

— Ну, что ты, — ответил я миролюбиво, даже радушно — будто норовя его подкупить. — Выпил бы с нами стаканчик, а?

— Если нальешь! — засмеялся он, с презрением принимая мое предложение.

Он лишь пригубил дорогой коньяк, красиво, благородно, словно показывая, что разговоры о его пристрастии к спиртному полный вздор. Я оглянулся, высматривая официантку: расплатиться

— Не было еще рецензии на твою вторую книжку, Норвайшас?

Я пожал плечами, не понимая, куда он клонит.

— А ты ждешь?

— Всякий автор ждет, — улыбнулся я.

— А как по-твоему, какие они будут?

— Понятия не имею.

— Не имеешь? Брось прикидываться, Норвайшас! Не такой уж ты дурак, чтобы не знать, кто чего стоит! Я тебе говорю: рецензии будут положительные.

— Честно говоря, не знаю.

— Нет, знаешь, — настаивал гость. Он галантно отпил глоточек. — Ты прекрасно все знаешь. Все еще хорошо настроены к тебе благодаря первому роману, и это обеспечивает тебе благосклонность критики... Это во-первых. Потом, ты стал признанным писателем, то есть производителем книг, и тебе не остается ничего иного, как заниматься этим делом... Ну, а в‑третьих, — он умолк, откинулся на спинку стула, словно желая разглядеть меня на расстоянии, потом придвинулся чуть не вплотную и сказал прямо в ухо: — В-третьих, Норвайшас, все знают, с кем ты водишься, кто друзья твоих друзей и кто друзья этих самых друзей... Так что ты нынче под зонтиком, Норвайшас, и если Урбонас подымется повыше да пустит корни поглубже — что вполне возможно, — то зонтик твой будет раскрываться все шире и шире, и тебя не только дождик не намочит, но и ветер не заденет... Ну, разве что вконец испишешься, — и то умолчат, но плохо о тебе — ни‑ни! — Он снова откинулся на спинку стула, словно желая взглянуть, какое впечатление производят его слова, потом наклонился и сказал: — Впрочем, разумеется, в этом нет ничего зазорного... Каждый человек принадлежит к какому-нибудь кругу, а в каждом кругу есть лидеры, и лидеры оказывают своим вассалам доверие, даже поощряют... Однако наступает пора, когда и вассалы должны воздать за благодеяния, даже, возможно, пожертвовать чем-то... Задарма ничего не дается, Норвайшас! Даже господь бог свои милости не раздает даром — он и молитвы требует, и покорности, уничижения... Так что, принимая дары, думай о воздаянии... Спасибо за угощеньице, всех тебе благ!

Он с достоинством поднялся, аккуратно придвинул стул и направился к другому столику. Сказал там что-то кучке снобов, и те, поглядывая в мою сторону, радостно загоготали. А он исчез за дверью. Еще пуще удивился я, когда подозвал официантку и попросил счет, а та ответила, что счет оплачен. Мол, мои друзья расплатились. Стало быть, разговоры о том, что завсегдатай кафе и злопыхатель ошивается без гроша в кармане, тоже были вымыслом. И гордости ему было не занимать.

Это окончательно испортило мне настроение, и, когда мы с приятелем вышли из кафе, я постарался поскорее с ним распрощаться. Я брел по предвесенней улице, запруженной народом, высматривая настырного критикана, чтобы поставить его на место. А того нигде не было. И долго он не попадался мне на глаза, словно нарочно избегал. А потом я забыл об этом дурацком эпизоде.

Но в тот летний день, когда двое счастливых людей, о которых мне вздумалось сочинить повесть, катили в своей машине в западном направлении, я словно услышал его голос, и настроение испортилось вконец. И дорога, и черно-синее небо, и зеленые, знакомые окрестности словно перестали улыбаться в своей летней красе и повернулись ко мне каким-то неузнаваемым, чуждым лицом.

А Рута, которая долго молчала, видимо, думая над моими нелепыми словами, заговорила:

— Нет, Витаутас, Мария по-настоящему добрый человек. Нет у нее никаких задних мыслей. И она всегда была такая: делала людям добро, если могла и если сама того желала. Помню, было у нас в школе собрание. Обсуждали одного парня — поспорил с учителем физики: где впервые был изобретен паровой двигатель. Даже на собрании, где полагалось бить себя в грудь и каяться, как это было принято в те времена, он стоял на своем и спорил с представителем райкома. Мы все были просто в трансе, ясно было, что запахло жареным. Парень из выпускного класса, на носу экзамены, характеристика, о вузе, понятно, и речи быть не может. И кто же дал делу обратный ход? Мария встала на его защиту, начала расхваливать его положительные качества, а спор о паровом двигателе как-то затушевала, и малый как бы предстал перед всеми в ином свете. Какое-то там взыскание на него наложили, но это было не важно. А когда писалась характеристика, Мария сама, своей рукой исправила одно предложение, самое главное. Конечно, никто из нас на такое бы не отважился. При всем желании. А она могла — все-таки отец с положением. Это положение придало такой вес ее словам, что и райком не возразил. И как по-твоему, что заставило ее так поступить? Только чувство справедливости и доброе сердце, я так считаю. Правда, когда умер Сталин, она рыдала в три ручья, но сталинисткой не была никогда.

— Но ведь один и тот же человек в разной ситуации ведет себя иногда по-разному, — возражал я. — Скажем, тогда Мария была юна, в ней было больше идеализма...

— У нее и сейчас этого идеализма хоть отбавляй, — запальчиво произнесла Рута. — Вот, например, что она ценит в тебе? То, что ты писатель! По ее понятиям, писатель — это существо, окруженное каким-то неземным ореолом. Разве не идеализм — так думать?

Рута говорила так искренне, так убежденно, что я не отважился продолжать наш спор.

V

ТУТ ОЧЕНЬ высоко. Это ощущаешь почти физически, прямо кажется — протяни руку и достанешь до солнца. Как верно и как прекрасно лет сто назад выразился поэт:

Когда солнце в полуденный час

Свысока улыбнется нам с юга...

Он нажимает на газ, стремясь поскорей взлететь на высокий, подпирающий ясные небеса холм, с которого наплывает вереница белых облачков и тянется на восток.

И беленькая, похожая на упавшее облачко «Волга» видна издалека, едва лишь он сворачивает с автострады на боковое шоссе, убегающее по заросшей кустарниками равнине на север, туда, где виднеется, то приближаясь, то удаляясь, вытянутое, точно, река, озеро. Он еще определенно не знает, чья это машина, но чутье подсказывает: надо сбавить скорость. Сбавляет и водитель белой машины, его лицо светлеет за ветровым стеклом. Обе машины останавливаются на противоположных сторонах шоссе. Витаутас отстегивает ремень, выходит и идет против ветра, который, разогнавшись над озерной ширью, пробирает насквозь.

Немолодая, но красивая, элегантная женщина улыбается из

— Увидала издали и сразу подумала: Норвайшас, — говорит женщина негромким певучим голосом приятного тембра. Одна ее рука с длинными, унизанными перстнями пальцами положена на черный руль, другая, точно белая птица, покоится на колене. На женщине стеганая нейлоновая куртка, со множеством металлических кнопок, на голове широкий пуховый берет. — В Джюгай, что ли?

— Именно.

— Да ведь погода для весенних пташек вроде тебя не ахти.

— Сегодня как будто распогодилось, — отвечает он с улыбкой (когда не о чем говорить, говорят о погоде...).

— Это только сегодня. А так весна нынче запаздывает. А ведь пора уже сеять.

— Интересуешься севом? — спрашивает он чуть насмешливо.

— Когда в районе работаешь, интересуешься всем, что в нем происходит, — всерьез излагает женщина. — К тому же мой Жельвис за эти дела отвечает. Вот мне и передаются его заботы.

Женщина умолкает, словно вслушиваясь, как шумит на дороге ветер. А он мчится низко, рвется сквозь придорожные кусты, теребит прядями белую прошлогоднюю траву, выволакивает из озера на мокрый берег вспененные волны. Машина и та содрогается.

Женщина, из слов которой ясно, что она — Жельвене, то есть зампредседателя Джюгайского райисполкома, любит поговорить. Едет она, стало быть, в Клайпеду, куда прибыл теплоход, который носит название города Джюгай. Она хочет пригласить кого-нибудь из экипажа к себе в город. Витаутас учтиво слушает, а мысленно подает язвительные реплики: дружба с судном? Кому это нужно?.. Кто это выдумал?.. Пожалуют в гости — вы к нам, мы к вам... Начальство к начальству... Распишут в местной газете... Чего доброго, еще детишкам организуют экскурсию в Клайпеду. Игра, громкие слова, ничего боле. Как будто нельзя детям просто так показать теплоход...»

— Загляну и к нашим ребяткам, — говорит Жельвене, ковыряя ногтем блестящий лак руля. — Заезжала на той неделе, выхлопотала мебель для кухни. Теперь, можно сказать, полностью экипированы.

«Заглянет к ребяткам, — мысленно повторяет Витаутас. — Кнашимребяткам... К своей дочурке Юрге и к нашему сыночку Миндаугасу, которые поженились позапрошлой осенью. Нашему Миндаугасу она — теща, я Юргин свекор, Рута свекровь. Кто мы с ней, бывшей Аудроне Навалинскене, кем доводимся друг другу? Свойственники, что ли?.. Странно как-то, хотя уже почти два года... Странно, что я сижу с ней в машине, что мы разговариваем о делах наших детей, что точно так же, как и много лет назад, как ни в чем не бывало задувает шумливый ветер, по небу плывут облака. Эх, да чему тут удивляться, в жизни не такое случается! Я не обращаюсь к ней никак — ни по прежней, ни по новой фамилии, по имени — тоже... Как-то выкручиваюсь. Она ведь уже в летах, а выглядит — дай боже всякой. Умеет складно говорить — такая у нее работа. Сколько ей еще до пенсии? Лет пять... Говорят, в Джюгай и замены ей не найдется, никто не сможет так замечательно представлять район. Она заседает в новом здании с широкими окнами, вход с площади, широкие ступени, государственный флаг на металлическом флагштоке. Я ни разу не переступил порог ее кабинета, даже в здании не бывал, но уверен, что кабинет обставлен роскошно, как у всех нынешних начальников, в нем много места — можно принять гостей. Небось не хуже, чем у самого Урбонаса в Вильнюсе. Она же любит ездить на казенной машине, а водит сама. Никак не привыкну к ее новой фамилии, всегда вздрагиваю, если слышу...»

— Надолго собрался? — спрашивает Аудроне, заботливо протерев руль. Она глядит на шоссе, добела высушенное солнцем, на терзаемые ветром кусты.

— Не знаю, — пожимает плечами Витаутас.

— Против ветра — бензина много спалишь. Да ты ведь писатель, что тебе значит! — болтает, шутит Аудроне. — А вилла небось вся выстыла. С осени пустует. Никто не наезжал ни из Вильнюса, ни из наших, ни от Урбонаса. Даже банкетов не было. Возьми у сестры-хозяйки электрообогреватель, жги, не жалей. Контора Урбонаса оплатит счет... Как детектив, закончил?

— Нет, — изумленно бормочет Витаутас.

— Интересно, как у тебя получится, — размышляет Аудроне, снова поглаживая руль: — Не представляю: ты — сочинитель приключенческих книжек...

— Один-единственный раз, — оправдывается он.

«Кто же ей об этом рассказал? — размышляет Витаутас, отворачиваясь от нее и глядя на бурливое озеро. Кто же еще, если не Мария! А та из Руты вытянула. Да и вытягивать не надо было: небось в мое отсутствие заглядывает в мои бумаги. Как же мне не пришло в голову спрятать рукопись, навести порядок на столе? Будет урок на потом. А почему их так интересует, о чем я пишу? Кто дал им право за мной шпионить? Даже в собственном своем уголке и то не спрятаться! Ведь я не лезу в их дела...»

— В этом году ты у нас такой ранний, — болтает Аудроне Жельвене миролюбиво, словно извиняясь за излишнее любопытство. — Всегда приезжаешь, когда потеплеет, когда все зелено. Разве плохо сидеть у себя в комнате в Вильнюсе? Мне говорили, что условия у тебя хорошие. Надоедает?

— Появились дела. — Он и перед Аудроне словно оправдывается за свой неожиданный приезд. — Изба моя родная заброшена, пустует. Надо что-то делать...

— Что же ты собираешься делать?

Витаутас не отвечает. Но Аудроне улавливает его тайные, робкие попытки:

— А, понимаю! Ты хотел бы устроить там виллу. Сегодня многие интеллигенты так делают. А у кого нет родной хибары, тот покупает усадьбу. Но стоит ли тебе браться за такое трудное дело? Юодсодский совхоз маломощный, помочь не сумеет. Наши районные власти только и горазды, что обещать: у самих ничего за душой, каждую мелочь выклянчиваем наверху. Мне странно, что в прошлом году ты не договорился с Текорюсом!

«Значит, ей известно, что Даниелюс Урбонас прошлой осенью возил меня к Текорюсу... Все про меня известно, все обсуждается за моей спиной!»

Аудроне же, похлопывая ладонью по рулю, продолжает:

— Мы думали, ты с ним поладишь. Это, я тебе прямо скажу, идея Марии... Конечно, стоило бы выпустить о Текорюсе какую-нибудь книжечку или хотя бы

— Давай не будем об этом, — просит Витаутас.

— Ладно, — соглашается Аудроне. — Но если возникнут какие-нибудь проблемы, ты не молчи. Поможем. Что, твоя хата — в самой Юодсоде?

— Нет, на отшибе. У леса.

— Надо бы и мне на нее взглянуть. Было бы и детям — до Клайпеды же рукой подать. Дорога там есть?

— Была.

Аудроне смотрит на часы справа от руля, сверяет с маленьким золотым медальоном под курткой. Время бежит: солнце уже сошло с высшей точки на юге жемайтийской равнины. Жельвене трогает ключик зажигания.

— Как дела у Даниелюса?

— Дела или здоровье?

— Это же очень связано одно с другим. — Жельвене снова трогает ключик.

— Он в больнице. Только то и могу сказать. Но, по-моему, ты куда лучше осведомлена о его делах.

— Да, я слышала, — спокойно, будто не заметив раздражения в голосе Витаутаса, произносит Аудроне. — Но вы там на месте, каждый день видитесь. Назначили какое-нибудь лечение?

— Как будто нет.

— Конечно. Обследование всегда тянется долго. Ищут.

— Если ищут, то непременно что-нибудь да найдут, — говорит не без ехидства Витаутас. — А как найдут, так и примутся лечить. А пока будут искать хворь, пока проведут курс лечения, делатоварищаУрбонаса, глядишь, и пойдут на лад. А раз так, то и болезнь отступит. Так мне кажется. Но, возможно, я ошибаюсь...

Аудроне смотрит, прищурив глаза, в которых видны и удивление, и укор, и даже что-то, похожее на гнев. Она вздыхает, качает головой и резко поворачивает ключик зажигания. Мотор заводится сразу, Аудроне дает ему малость поурчать, нажимая на педали. Затем отпускает и, не глядя на Витаутаса, произносит:

— Повторяем злобные измышления, товарищ Норвайшас! Но те, кто жаждет, чтобы Урбонас свернул себе шею, пусть не надеются... Попортят ему кровушки, но не более того. Есть люди, причем довольно высоко, и они не отдадут Урбонаса на съедение. Интересно знать, как будут себя чувствовать эти граждане, которые сейчас распускают всякие небылицы, когда он сам выйдет из госпиталя? Ведь он многих обласкал... Стало быть, вы чиновники, да вы бездельники, вам бы только кресло сберечь, о своей лишь выгоде и печетесь! А если ваши дела пошатнулись, то мы еще и лягнем вас для пущей уверенности. А уж если, не дай боже, вы что-то предпримете для собственного спасения, то мы про вас да с три короба наговорим! Живьем слопаем!

У Витаутаса так и вертится какое-то едкое словечко, которым можно уесть не только отсутствующего Урбонаса, отлеживающегося в чистой палате с цветами в вазах и поправляющего свои дела посредством телефонных звонков, но и Аудроне Жельвене, столь пылко защищающую их общего знакомца. А заодно, пожалуй, и себя самое. Но Витаутас не дает себе воли. «Разве тебя не учили: от каждого бери столько, сколько тебе надобно, да не суйся туда, куда не след? И не заимеешь врагов, которыми могут стать даже вчерашние друзья». Кто же напоминает ему об этом — всеон, двойник?

Налетает ветер, холодный и крепкий, даже внутрь машины просачивается его дыхание. Оно насыщено влагой то ли озера, что беснуется неподалеку, то ли моря. Ветер поддевает дорожную пыль, мусор, крутит водоворот из жухлой листвы и влечет по грудам вспаханной, слежавшейся, с желтыми глинистыми вкраплениями земли. Даже всхлипывает печально, жалобно, тяжким для уха и сердца стоном. Витаутасу представляется, что так отзывается далекое, ушедшее время, былые воспоминания. Он не видит этой немолодой, но красивой, холеной женщины, которая под журчание мотора глядит на белую дорогу и вот-вот рванет с места. Возможно, и она слышит это душераздирающее завывание ветра, возможно, и ей вспоминается все, что пережили они вместе?

Очень может быть. Но то, что между ними существовало давным-давно, уже не нужно ни ему, ни ей. Даже как воспоминание. Так истлевают, рассыпаются в прах прошлогодние листья, и лишь разъярившийся ветер иной раз взворошит их, размечет и умчит вдаль легкой пылью, а там развеет над пашней. И никакого живого чувства никогда не пробудит и не вдохнет этот рыдающий, с подвыванием, западный ветер, а лишь обдаст пронзительно-ледяным дыханием и унесется вдаль.

— Пора мне, Витаутас, — говорит Аудроне, обращаясь к нему, как к старому знакомому, по имени. — Если в Джюгай тебе что-то понадобится, дай знать.

— Привет детям. Может, и я навещу их.

— Может статься, я привезу их к себе. И мы вместе нагрянем к тебе в Юодсоде или на виллу.

Он выходит на шоссе, долго стоит на студеном ветру, провожая глазами автомобиль, который, словно большая белая рыбина, скользит по залитой солнцем дороге меж кустарников. Ему неприятно, что он разговаривал с Аудроне раздраженно. Что она сделала плохого? Ну, напомнила о молодости, о любви, в которой оба повинны, хотя иногда ему кажется, что она — больше: как-никак она была старше, вертела им как хотела; а может, не было никакой любви, один обман? И воспоминания всколыхнул ветер, он принес их из прошлого, протащил по сердцу и умчал вдаль, на просторы времен, куда уходит, где растворяется все. Они и не нужны Витаутасу, эти угасшие воспоминания о ложной любви, да вот как их изжить? Ведь многое не зависит от самого человека, от его желаний и воли — застрянет в душе и держится там всю жизнь. Кто виноват, что встретились ее дочь и его сын, что они поженились, и она как теща заботится о них? А тени былого только смущают налаженную жизнь, мысли и чувства, даже что-то замаячило между ним и Рутой, хотя в те далекие времена он и не подозревал о существовании какой-то Руты. И Рута понятия не имеет, кем была ему когда-то теща Миндаугаса. А вдруг догадывается, а вдруг что-то да знает, просто делает вид, что ни‑ни? Но все равно он не должен грубить Аудроне. Судьбу, надо принимать такой, какая есть, надо молчать, загонять себя в угол.

Он долго смотрит на опустевшую дорогу, на разлитый по горизонту солнечный свет, будто мысленно провожая белый автомобиль, который, невидимый, все больше удаляется на запад.

МИНУВШАЯ осень, после которой, по словам

Кто-то предсказывал мне, что настанет пора, когда я буду жить не надеждами и мечтами, а воспоминаниями, и с годами они будут казаться все более красочными и глубокими. То ли правда кто-то сказал, то ли я читал об этом в книге. А теперь вот всплыло в памяти, покуда я медленно покачивался в плетеном кресле, наслаждаясь слабой, последней лаской осеннего солнышка. А может, эту мысль подсунул мнеон, недремлющий мой двойник? Ведь бывает, что наказанный судьбою человек примеряет чужие истины на себя. Я решил, что для меня эта пора как раз наступила. Поэтому можно сидеть на теплом солнышке, перебирать воспоминания, радоваться своим правильным поступкам, казниться из-за непоправимых ошибок. Лучшего места и лучшей поры, чем это озеро и теплый осенний денек, не найти. Подумалось, что ради того я и приехал. И мог даже наблюдать, как мгновения, которые только что были частицей самой жизни, отделялись от нее и безмолвно, бесшумно, как тонущие корабли, погружались в пучину времени. Так, по моим представлениям, и должна выглядеть осень жизни: озаренная угасающим солнцем, остывающая медленно-медленно, как воздух перед зазимком, где далеким колокольным звоном чуть отдаются отзвуки былого. В такие минуты человек еще не думает о ночи, о мраке и стуже небытия, но сердце наполняется печалью.

Всего за год до того здесь, на вилле, принадлежавшей управлению Урбонаса, мы праздновали свадьбу Миндаугаса, нашего старшенького. Но и она ушла в прошлое, стала воспоминанием. Быть может, только для меня одного в этот тихий предвечерний час. А остальные, чьи голоса раздавались тут год назад, об этом и не думали. Лишь у меня в ушах отдавались напутствия гостей, праздничный гомон, песни, музыка. То да се вспоминалось с умилением, кое-что — раздраженно, о чем-то сожалелось, что-то хотелось сказать иначе, не так, как в тот раз. Никого это нынче не интересует. Время идет-бежит, люди живут-поживают, я в одиночестве сижу в кресле-качалке.

Возможно, посиживая, я и разговаривал сам с собой, вслух. Такое в последнее время со мной случалось не раз. Мысли сами облекались в слова, срывались с губ, иногда их слышали чужие люди. Первый раз услышала, что я говорю сам с собой, конечно же, Рута, и мне стало стыдно. Но потом я привык.

И вот вокруг меня словно закипело, забурлили голоса: как будто свадьба проходила не год назад, а в данный момент. Я, как отец новобрачного, стоял во главе стола и произносил слова, с которыми положено обращаться к сыну и невестке в подобные минуты, и все потом наперебой уверяли, что говорил я изумительно, лучше не бывает. А кто-то из гостей высказался: на то он и писатель, чтобы красиво говорить. Эти вот слова запали в душу и долго не давали покоя. Разве писатель — златоуст, годный лишь на то, чтобы «красиво говорить»? Но ведь, по существу, я ничего путного и не высказал, а только то, что сказал бы в подобной ситуации любой другой. Неужели гостям ничего не оставалось, как похвалить меня?

И долго мне еще казалось, что, исполнив по всем правилам свадебный обряд, я не сказал своему старшему сыну чего-то важного. А ведь это был последний шанс, и больше он не представится. Я не знал, что именно надо было сказать, а лишь понимал, что говорил не то.

Мне не оставалось ничего, как найти эти настоящие, нужные слова и сказать их самому себе, в полном одиночестве и тишине.

А тогда? Тогда я говорил, что жизнь доставляет и мне, и моему сыну столько счастья, что я могу лишь благодарить да радоваться. А Мария Урбонене слушала, уставясь на меня во все глаза, да еще кивала в знак одобрения. Временами мне казалось, что я говорю для одной Марии. Правда, не всегда она так одобряла сказанное мной, иногда она считала, что очень уж я скромен, застенчив.

Как-то Мария попеняла, что в телепередаче, где выступали многие писатели, не хватало меня. Она считает, что я бы мог... Да что я там мог — ведь я не был еще настолько известен, и никто меня на телевидение не приглашал. Ой, сказала Мария, до чего же ты наивен, Витаутас... Так ведь можно и не дождаться. Никто тебя приглашать не станет, надо самому стараться занять место. То есть чтобы тебя заметили, услышали. Что было бы, если бы артист сидел сложа руки и ждал, когда ему дадут роль? Или оркестрант — когда его переведут на первый пульт? Из нескольких способных побеждает не самый способный, а самый напористый, и публика ему аплодирует, подносит цветы. А побежденный конкурент, хоть и точит зубы, а должен улыбаться. Так заведено испокон веку, это прямо-таки закон природы, я один с ним не считаюсь.

В тот осенний день я мог сесть за руль и час спустя очутиться в Клайпеде, навестить детей, порадоваться, как дружно начинают они совместную жизнь. Но мне больше хотелось посиживать в качалке, вспоминать, любоваться издали. Слава богу, Миндаугасу не надо мыкаться в холодной, продуваемой насквозь мансарде, как мыкался я, покуда не выбился в люди — своим трудом, своим горбом. Ему не надо изображать отверженного «человека из подполья», которого выдумал себе я, не надо прятаться от людей в какой-то норе вроде Бюро технической информации, где прозябал я. Мы с Рутой были счастливыми родителями, вырастили сына для жизни более счастливой, чем наша собственная, и это было едва ли не самым большим нашим достоинством в глазах близких знакомых.

Я же сам мог сколько угодно нежиться в последних лучах солнца, смотреть на озеро, лес, на темнеющий небосвод, размышлять о вечности. Времени для этого было хоть отбавляй. И столь удобному для этих занятий месту, которое

И в тот миг, когда я почти полностью окунулся в уютное, светло-желтое тепло, когда, казалось, вот-вот слетит ко мне какой-нибудь прекрасный, яркий сон, вдруг словно обдало ледяной, точно ударившей из черных глубин водой. Я вздрогнул, очнулся. Так просыпается человек от окрика или если тронуть его за плечо. Или меня растолкал мой двойник?

Я спрашивал себя: что именно на свадьбе нашего Миндаугаса, а то и в моей жизни, у всех моих близких было не так, если я не могу отдаться светлому, радостному мгновению?

ГОЛОС этой девушки, которая позвонила по телефону и спросила Миндаугаса, был мне совсем незнаком. Не походил он на голоса остальных звонивших, и я сразу обратил на него внимание. Другие голоса — это были одноклассницы или однокурсницы — не звучали так выразительно. И слова она выговаривала чересчур правильно, как учат в детских садах наших крупных городов, как учат в школе — без малейшего диалектного оттенка. Своей девушки у Миндаугаса и не было. В последнее время ему часто звонили приятели. И захаживали. Оставляли в коридоре обувь больших размеров — все были рослые, крупные — и закрывались в комнате. Оттуда доносились голоса, магнитофонная музыка. Просачивался сигаретный дымок.

Да, голос этой девушки был новым, и он был какой-то особенный: высокий, чистый, приятного тембра. Было в нем что-то знакомое, почудились даже отголоски того наречия, на котором говорят в Джюгай. У молодежи, прибывшей из глубинки, иногда проскальзывают нестершиеся еще нотки местного говора. Голос этот потом еще долго звучал у меня в памяти, и я невольно пытался вообразить его обладательницу. В моем представлении это была красивая, хорошо воспитанная, приятная девушка. Через какое-то время она снова позвонила, и опять, как назло, Миндаугаса не было дома. А я сразу ее узнал.

А когда я услышал этот же самый голос у нас в доме, я вздрогнул. Я как раз возился в коридоре, когда они вошли — Миндаугас и она, от их одежды веяло холодом: осень была резкая, ветреная. Девушка взглянула на меня, словно извиняясь, мило улыбнулась и поздоровалась. Она и впрямь была хороша собой и прекрасно воспитана.

— Это Юрга, — представил Миндаугас гостью.

Я подал ей руку, а она мне свою — хрупкую, тонкую, и сделала что-то наподобие книксена. Потом они, не обращая на меня внимания, скрылись за дверью. В коридоре остался запах ветра, слабых духов, а в ушах у меня отдавался голос этой девушки, маячило ее лицо. Ошеломленно смотрел я на то место, где она только что стояла, и вдруг осознал, что именно увидел я в ее лице. Сквозь приоткрытую дверь гостиной проскальзывали блики предзакатного осеннего солнца, и в моей памяти оживала поблекшая картина: так, вместе с вечерним солнцем вошла когда-то в класс джюгайской вечерней школы новая учительница. Мы притихли, потрясенные ее красотой. Никто из нас прежде не видел новую учительницу, понятия не имел, кто она и откуда. Мы ждали, когда она вымолвит первое слово. И она поздоровалась: у нее был высокий, чистый голос какого-то неповторимого тембра.

И ни единое лицо на свете из всех, что запечатлелись в моей памяти, не могло походить на лицо той учительницы больше, чем личико этой девушки, которую привел Миндаугас.

Я закрыл глаза, прислонился к стене, чтобы как можно более отчетливо увидеть картину далекого прошлого, сопоставить два этих лица, убедить себя, что нет, вовсе они не схожи. Из дальней дали, озаренная ясными лучами, на меня взирала молодая и прекрасная женщина, лучились большие круглые глаза с яркими ресницами (в ту пору женщины почти не красились), белели здоровые зубы. Нет, сказал я себе, нет же — то была женщина, а эта — юная девушка. И сколько же той, тогдашней, было лет? Пожалуй, не больше, чем этой девчурке, она была учительницей и была старше многих из нас не только годами, но и положением. Вот мы и глядели на нее будто снизу вверх. А сколько лет этой? И сколько времени прошло после того далекого вечера? Господи, как быстро проходит вся наша жизнь!

Я прислушался к голосам в детской комнате. Больше говорил Миндаугас, но изредка слышался и голос гостьи. И всякий раз от его звуков у меня сжималось сердце. «А ведь это избранница Миндаугаса, — шевельнулась догадка. — Ведь он ни разу еще не приводил в дом девушку...»

Лихорадочно, дрожащими от волнения руками я взял пальто, кое-как оделся и вышел на улицу. Я всегда, если дома неблагополучно, убегаю на воздух. А в этот раз, очутившись на улице — был предвечерний час, люди возвращались с работы в новые кварталы, — я разглядывал молодые женские лица. Хотелось стереть то впечатление, которое произвело сходство между юной гостьей Миндаугаса и моей давней учительницей Навалинскене, Аудроне. Я выискивал хоть одно похожее лицо. Оно должно было опровергнуть мои подозрения — бывают же просто схожие лица. И много. В свое время, когда я всерьез занялся литературой, я даже составил какую-то свою классификацию человеческих лиц по определенным признакам, даже было завел картотеку, где мог отыскать облик нужного мне человека, описать черты.

Я разглядывал прохожих, которые все прибывали и прибывали из центра в переполненных троллейбусах. Возле киоска змеилась очередь за вечерней газетой, владельцы собак вели на поводках своих четвероногих друзей, молодые мамаши катили коляски с закутанными малышами, пьянчуги толклись возле цистерны с пивом. На молодых липах и безжалостно изувеченных мальчишками яблонях бывшей окраины еще зеленели листья. Куда-то сосредоточенно стремилась ватага агрессивных подростков. Я пристально изучал женские лица. Но похожего не встретил ни одного.

Зато меня охватило совсем иное чувство — покой, который часто приходит к человеку, очутившемуся в толпе. В такие мгновения думаешь: ведь чуть не каждый встречный может рассказать тебе какую-нибудь необыкновенную историю из своей жизни. Так что, друг мой, ты как все. Ниже земли не

В ту зиму Миндаугас всюду появлялся с Юргой, бывала она и у нас. Иногда, хотя и не слишком часто, она звонила по телефону. Мы с Рутой привыкли к ней, Миндаугас ничего о ней не рассказывал, а мы не лезли с расспросами.

В КАКОЙ-ТО миг, на свадьбе у Миндаугаса, мне почудилось, будто все, что я видел, что слышал, было не в действительности, а в каком-то представлении, где я, однако, являлся зрителем. Вот закончится оно, и все — Миндаугас с Юргой, сватья Мария Урбонене, сват Цибульскас из Джюгай, да и мы с Рутой, — снова станут такими, какими были всегда.

Но представление, как я замечал, развертывалось удивительно складно, точно по намеченному плану. Возможно, план этот и значился на листке бумаги, который лежал на столе перед сватом и куда тот время от времени заглядывал. В самом деле, свадьба игралась как бы по древним литовским традициям, назавтра должны были «вешать» свата. В какой-то момент листок соскользнул под стол, но сват Цибульскас, невысокий плотный человечек, залез под стол и отыскал шпаргалку. Мария поставила на край листика рюмку, и бумажка была на виду. Гости ели и пили, болтали и смеялись, потом запели. Освещенный желтыми фонарями с толстыми стеклами, банкетный зал уединенной виллы гудел, как пчелиный улей. Сновали официантки в форменных платьицах джюгайского ресторана, разносили горячее, напитки, убирали посуду, меняли приборы. Музыканты усердствовали: после каждого тоста гремел туш, раздавались популярные песенки, бойкие танцы.

Когда сели за стол, помню, было еще светло. В зале и на столе плясали солнечные блики. Но, по существу, свадьба началась позже намеченного: молодые, которые расписались в Вильнюсе, вместе со всей свитой запаздывали. Мы с нетерпением поджидали их, волновались, терялись в догадках, не случилось ли чего. И вот наконец на лесной дороге показались убранные лентами автомобили, совершившие автопробег чуть не по всей Литве. Остановились у мостика через небольшую лесную речушку. Вышел высокий, коротко остриженный жених, помог выбраться из машины запутавшейся в длинном пышном платье невесте с коротенькой элегантной фатой. Подхватил ее на руки и перенес через мост. Вереница машин тронулась и, пронзительно сигналя, влетела во двор. Грянул оркестр. Новобрачные направились к крыльцу, где их ждали родители, то есть мы с Рутой и оба Жельвиса. За ними толпились остальные гости. Был и столик с двумя фужерами, оплетенными Рутовыми веточками. Я словно впервые увидел свою невестку так близко, и снова она поразила меня своим сходством с матерью в пору молодости. Я слегка коснулся губами ее свежей, горячей щеки. Высокий, сильный молодой человек с цветком в петлице рядом с ней показался мне незнакомым. Возможно, оттого, что я ни разу не обнимал своего взрослого сына. Даже когда провожал в армию. И никогда он не был так шикарно одет. От костюма пахло добротной материей, магазином для новобрачных. И я словно видел со стороны самого себя: седой, обрюзгший, невзрачный человечек обнимает рослого красавца, своего сына. Никак не верилось, что все это происходит наяву.

Но это была самая настоящая явь, абсолютно неподвластная воле этого убеленного сединами гражданина. И творилось все не само собой, а кое-кем управлялось. На листочке был расписан не только литовский свадебный церемониал, но и составлена очередь застольных ораторов. Стоило малость перебравшему свату что-нибудь подзабыть, как Мария усердно подсказывала. У нее богатый опыт участия в подобных мероприятиях, к тому же совсем недавно она выдавала замуж собственную дочь.

Вообще-то у Илоны Урбонайте не было столь пышной свадьбы: оба семейства по взаимной договоренности остановились на скромном ужине в самом дорогом ресторане, приглашены были исключительно близкие родственники. После регистрации новобрачных немедленно спровадили в свадебное путешествие в Таллин, где для них на пару недель была заказана гостиница.

Возможно, Мария сварганила все тишком да тайком неспроста. В ту пору о них говорили всякое. И громко. Оказывается, Урбонене, задавшись целью пристроить дочь, отнюдь не красавицу, познакомилась с известным ученым, у которого был сын подходящего возраста. Тот вроде бы дружил с какой-то девушкой, но в один прекрасный день расстался со своей любезной и расписался с Урбонайте. Илоне устроили местечко в институте, где властвовал свекор, а особа, которая должна была занять это место по распределению, была распределена на периферию. Один из родичей новобрачного сделал юной паре подарок: ключ от новой квартиры. Об этом дерзновенном поступке Марии судили по-всякому. Одни ее осуждали, другие, наоборот, восхищались. В числе последних были и мы с Рутой. И мы высказали свою радость на следующий день после свадьбы, когда Урбонасы зазвали нас к себе. Молодые готовились в дорогу, под окнами ждал управленческий «Москвич» Урбонаса. Прощаясь с дочкой и зятем, Мария смахнула слезу. Потом, когда молодые укатили, показала нам подарки.

Я очнулся от короткого, но острого взгляда Марии. Она глянула на меня исподтишка, словно догадываясь, что я забылся и мысленно унесся невесть куда. Мария вернула меня к действительности.

Что хотела она сказать мне в тот миг? Возможно, следующее: не витай в облаках на свадьбе собственного сына, Витаутас. Лучше послушай, как этот достойный человек расхваливает твоего Миндаугаса и Жельвисову Юргу, и сам приглядись к ним: разве они не счастливы, разве не созданы друг для друга? А ведь это я угадала, помнишь тогда, в садовом домике? Я тебе говорила, что все складывается как в счастливом романе — хоть садись и описывай, и ничего не надо выдумывать. Детям счастье, а тебе — тема для нового романа!

Мы гостили у Урбонасов — не в городе, а в садовом товариществе, в их домике. Впрочем, домиком называть это сооружение можно с большой оговоркой. И снаружи, и внутри все было отделано броско, с размахом. Два этажа плюс подвальное помещение. Мария недавно вернулась из зарубежной поездки. Прокатилась чуть не по всей Европе, а также зацепила Индию, Японию, Египет. Туристские поездки — излюбленное ее развлечение, она ездит как руководитель группы, к тому же за казенный счет. Она и мне раздобыла путевку, так что благодаря ей я смог своими глазами увидеть великолепную Францию.

В тот раз мы, близкие друзья, съехались к Урбонасам послушать путевые впечатления Марии. Одна из ее попутчиц показывала цветные слайды. Мы разглядывали виды солнечных южных стран, кто-то громко ахал. Хозяйка подавала ароматный чай,

Когда снимки были просмотрены, с окон отвели занавески, а я вышел на балкон. Смотрел на красивые домики, утопающие в зелени, наблюдал, как самозабвенно возились на своих клочках полуголые люди. Распевали птицы — было начало лета.

— Правда, красиво? — прозвучал рядом Мариин голос. На балконе мы были одни. — Ты послушай: там, в кустах, у нас ручеек... Журчит!

Она облокотилась на перила, но смотрела не в сад, а на меня. Я чувствовал, что она собирается поведать мне что-то важное, а покамест прикидывает, какой эффект вызовут ее слова. А еще — дразнит меня. Ее глаза загадочно поблескивали, и это меня беспокоило.

Мария Урбонене имела привычку так смотреть не на меня одного, а на всякого, кто ее интересовал. Это был поистине гипнотизирующий взгляд: большие, умные глаза Марии словно насквозь пронзали намеченную жертву, а сама она излучала радушие, неотразимое обаяние. Действовала по четкому, продуманному плану, знала все секреты своего партнера, предвидела ходы и шла к своей цели мастерски, без промашек и ошибок. И невозможно было устоять, не поддаться ее натиску. Разумеется, это не означало, что партнер по игре не имел каких-то своих целей или сдавался без боя. Бывало, что цели Марии и ее сообщника совпадали лишь отчасти, обе стороны шли на взаимные уступки, обстоятельно подсчитывая, какую выгоду это им принесет. Но все завершалось обычно так, как предвидела Мария Урбонене. И ни разу она не проиграла, не повернула назад.

— Что ж, выходит, оженим Миндаугаса? — не то спросила, не то сообщила она, вдоволь намучив меня упорным взглядом.

Я облегченно вздохнул: это было мне не в новость. Миндаугас постоянно встречался с Юргой, хотя о свадьбе не обмолвился ни перед Рутой, ни передо мной.

— Ничего не знаю, — ответил я.

— Узнаешь! В наше время родители узнают последними. Вот и наша Илонка так сделала.

И в этот миг я (или мой двойник) с откровенным любопытством, без всякого стеснения посмотрел ей в глаза: мне было интересно, как они меняются, когда их обладательница явно лжет. Но они ничего не выдали и глядели невозмутимо, никакой мысли невозможно было в них прочесть. И я простил ее: какая мать не мечтает удачно выдать дочь замуж? Такую жалкую ложь можно простить кому угодно, тем более женщине.

Однако Мария открыла еще не все карты, что-то она припрятала про запас и продолжала изучать меня, щуря глаза.

— А вот Юрга сказала своей мамаше, Аудроне бишь. Понимаешь, девочки — они более откровенны с матерями. Жельвисы оба — и Аудроне, и ее муж — от вашего Миндаугаса в восторге.

Если она, сообщая мне эту новость, рассчитывала на какой-то сногсшибательный эффект, то зря старалась, ей-богу. Я, конечно, был взволнован, но не в такой степени, как она полагала. Новость лишь подтвердила мои догадки, только и всего. Я даже был готов услышать нечто подобное.

— Миндаугас ничего не говорил, — сказал я.

— Скажет! — значительно улыбнулась Мария и проговорила шепотом, оглядываясь на окно, за которым сидели гости: — Видишь, Витаутас, как оно в жизни бывает — породнитесь вы с Аудроне!

И опять усмехнулась: загадочно, даже непристойно.

— Миндаугас выглядит таким усталым, — прошептала Рута, кивнув в сторону нашего старшего.

И верно, вид у него был измученный, куда более усталый, чем у других гостей, его сверстников. Бледный, понурый. Юрга тоже казалась разбитой. Было далеко за полночь. Но Рута беспокоилась только о своем Миндаугасе. Как всякой матери, ей было жаль отдавать сына чужой женщине.

Ее слова заставили меня внимательно приглядеться к Миндаугасу. Впервые за весь вечер. И я словно впервые отчетливо осознал: а ведь он уже не наш. Как будто не знал, что свадьба готовилась несколько месяцев. В действительности я и не знал всего. Ни я, ни даже Рута.

Мария Урбонене сразу же, как только поставила нас в известность — меня так, а Руту этак, — кинулась готовиться к свадьбе. Будто выдавала родную дочь. Или стосковалась по бурной общественной деятельности, в которую любила окунаться целиком. Очень может быть, что служба сделалась для нее рутинным повседневным занятием, слишком незначительным при ее вулканической энергии. Мария Урбонене достигла определенной высоты и сама отлично сознавала, что выше не пойдет: ее уже обходили другие, а свободных мест для женщин в государственном аппарате не имелось. Ей важно было продержаться хотя бы в своем кресле, но в этом смысле она могла быть спокойна: никакая опасность, неожиданность ей не грозила.

Можно подумать, что для устройства этой свадьбы ей нужно было только наше одобрение. Но, возможно, ей было бы интереснее, если бы мы возражали, препятствовали, и ей пришлось бы действовать, убеждать. А мы вот и не думали противиться.

— Мы поедем на эту свадьбу ну прямо как в театр, — горячо уверяла нас Мария. — Вот увидите, как будет славно! Мы люди практичные и разбираемся в этих делах куда лучше, чем, скажем, Витаутас. К тому же и возможности наши пошире. А Витаутас пусть пишет, нечего ему голову ломать. Каждая секунда его жизни ценнее, чем наше чиновное время, — она говорила все это с такой убежденностью, что невозможно было усмотреть ни притворства, ни издевки в ее речах.

— Спасибо тебе, Мария, — твердила Рута. — Уж и не знаю, чем тебя отблагодарить.

— Ты о чем, Рутушка! — И Мария обняла мою жену. — Ваша дружба для нас самая высокая благодарность. А мне даже интересно сына женить: ведь Миндаугас так ласков со мной, совсем как родной.

Эти слова Марии настолько взволновали Руту, что она прослезилась.

Что верно, то верно: на свадьбу сына снаряжались, как в театр. И в тот самый миг, когда я глянул на бледное лицо Миндаугаса, мне пришла в голову дурацкая мысль: отдали сына, чтобы поглазеть на зрелище. Да простят мне люди добрые, что я подумал так в столь важное для Миндаугаса, для всех нас мгновение! Уж не он ли, проклятый мой двойник, подсунул мне эту странную мыслишку?

Или, может статься, сомнения эти зароились уже тогда, когда мы с Рутой узнали обо всем от Марии, когда и сам Миндаугас уже не мог скрывать. Вот ведь как оно было. Ужинали втроем: Андрюс редко показывался дома, он как бы избегал нас. Тогда, за ужином, Миндаугас мог улучить минутку, чтобы поставить нас в известность, подвести черту, что ли. Он не спешил, а возможно, стеснялся. Мы кончили

— Мы с папой не ахти как поможем тебе, но, конечно, постараемся, — сказала задумчиво Рута.

— Ах, мама, не надо нам помогать, — поморщился сын. — Я сам... Мы с Юргой сами будем работать...

— В наше время никто не может сам о себе позаботиться, — покачала головой Рута. — И то нужно, и это, а заработки — нищенские. Говорят, теща у тебя могущественная. Но и мы кое-что добавим: у нас отложено в сберкассе, поделим пополам — тебе и Андрюсу... Ему-то еще не так скоро...

Миндаугас слушал, комкая край скатерти, вид у него был виноватый. Никогда еще с ним не разговаривали так серьезно, даже когда провожали в армию. И в этот миг тяжело было всем: что-то вроде дележа имущества, вовсе не в привычках нашей семьи. Миндаугас скорее отказался бы от своей доли. А возьмет — что делать станет? Отдаст Юрге, та — мамаше, а там неизвестно, во что превратятся деньги, вырученные за домик Рутиных стариков: то ли в одежду, мебель, обручальные кольца и прочую мишуру, то ли даже в машину. А Миндаугас, мчась в поезде, удостоит ли взглядом тот маленький домик, где прошло его раннее детство и где сейчас поселились чужие люди? Рутины родители не так уж много нажили. Даже библиотека тестя, которую он торжественно передал мне, никого не поражала.

— Спасибо вам, мама и папа, — промолвил Миндаугас и посмотрел на каждого в отдельности; по-моему, голос его дрожал.

«Добрый мальчик, покладистый, как и мы, родители, вот и будут невестка да теща вертеть им как захотят!» — тихонечко подкравшись, забубнил унылый двойник.

Так мы простились со своим старшим сыном.

Мы и впрямь снаряжались на эту свадьбу, точно в театр или на какой-нибудь государственный праздник.

Утро было теплое, мглистое. Поля оплетены паутиной, в которой, точно в воде, играет солнышко. Ближе к полудню потянул сбоку теплый южный ветер, запахло свежей пашней. Мы ехали не по старому шоссе, а по новенькой автостраде, и я все поглядывал в зеркальце: не нагоняет ли нас свадебный кортеж?

Мы молчали, каждый был погружен в свои воспоминания. Сколько лет мы ездили по этим местам, было, право, было о чем вспомнить. Я старался угадать, о чем думает Миндаугас, мчась по этой дороге. Для друзей это все — веселый праздник, а для него? Вдруг ему жаль той поры, когда мы ездили все вчетвером, когда они с братишкой цапались из-за места на заднем сиденье?

Вот виадук. Кажется, совсем еще недавно он строился, дорога была загорожена. Нас вместе с другими — машин на дорогах Литвы становится все больше — немного задержали здесь. Мы смотрели, как рабочие, надвинув щитки на глаза, на огромной высоте сваривали перекрытия, как разлетались белые искры. По железобетонным опорам ходили молодые парни в спецовках, в ярких пластмассовых шлемах. О чем-то они толковали, разворачивали чертежи, которые трепал ветер. Инженеры! И мне подумалось: как было бы замечательно, если бы когда-нибудь вот так, с чертежами в руке, где-то высоко ходил наш Миндаугас. Только бы не стал филологом — никому не нужная по нашим временам профессия!

Очень может быть, это зрелище заворожило и его самого, потому что мечта моя сбылась: Миндаугас выбрал себе: специальность инженера-автодорожника.

Как ни старался я вообразить себе мысли и чувства моего сына в столь ответственный для него день, ничего у меня не получалось. Он казался мне каким-то чужим человеком, ненадолго забредшим к нам в дом: пожил, погостил и уехал. Он, правда, оставил по себе память и, как у любых родителей, печаль в сердце. Но со временем это сгладится и будет казаться, что его и не было. Останемся мы с Рутой одни, потому что Андрюс словно ушел до Миндаугаса. В этот грустный миг я хотел что-то сказать Руте, которая смотрела прямо перед собой, убаюканная грезами.

— А помнишь, как мы с тобой ездили в Джюгай, как только машину купили? — спросил я.

— Конечно. И заглянули в этот поселочек, — она кивком указала на утопающий в осеннем многоцветье городок с выглядывающим шпилем костела.

— Нет, по-моему, не в этот, а в другой, — усомнился я. — Там было два шпиля.

— И тут два, — не уступала она. — Подъедем ближе, и из одного станет два.

В самом деле, вскоре шпиль словно раздвоился — костел был о двух башнях.

— Вот видишь, — торжествуя, взглянула она на меня, и я удивился: она была точно такая, как в молодости — личико без единой морщинки, белокурые волосы так же коротко, под мальчика, острижены, те же преданные глаза. — А помнишь, на автостанции сидела женщина и читала твою книгу?

Я догадался: она хотела сказать что-нибудь приятное мне. Да, в ту пору я был новичком в литературе, и всякое внимание мне льстило. Но странно — сейчас эти воспоминания меня ничуть не согрели. Даже возникло что-то вроде стыда. Замысел повести о двух счастливчиках, совершающих поездку в автомобиле, давно испарился. Захотелось даже высмеять — не ее, а себя самого.

— Помню, — кивнул я. — А ты помнишь, что я тогда у тебя спросил?

— Нет.

— А ты вспомни.

— Мало ли о чем ты спрашивал?

— Нет, это важно для нас и сегодня. Как отблагодарить Урбонасов? Ты никогда не подумала?

— Нет, — призналась она. — Они к нам хорошо относятся, и мы к ним тоже. Разве такую вещь, как доброта человеческая, можно оценить?

— Боюсь, что можно, Рутушка. Что это — тоже товар, только не совсем такой, как, скажем, сапоги или сахар... Ты и тогда, и сейчас верила и продолжаешь верить в апостольскую доброту Марии, в ее бескорыстное покровительство. Ты говорила, она еще в школе облагодетельствовала какого-то еретика, дерзнувшего усомниться, что паровоз изобрели вовсе не те, о которых говорится в учебниках. Хотя потом без стыда и стеснения оплакивала смерть вождя... Что ж, возможно, еретика ей и впрямь стало жалко, а Сталин в доме ее папаши был что-то вроде бога. Настоящей, стопроцентной сталинисткой она не была и потом отреклась от этого палача. Но это еще не доказывает, что она в самом деле так щедра и отзывчива, что живет не ради себя, а

Я все говорил да говорил, Рута молчала, но мрачнела все больше, пока наконец я не устыдился и не умолк.

Так мы с ней и прикатили на виллу. Тут уже почти все было готово к свадьбе, но поминутно выяснялось, что чего-то не хватает, и то одна, то другая машина срывалась и неслась в Джюгай. Беспрестанно трезвонил телефон. От зоркого ока Марии Урбонене не могла укрыться ни единая мелочь.

То ли она сама заметила, то ли кто-то сообщил, что прибыли мы. Во двор выступила мать Юрги — Аудроне Жельвене, она держала в руке ключи от машины, собираясь куда-то ехать. И в этот самый миг, когда по дорожке между пламенеющих рабаток шалфея она двигалась к площадке, рядом очутилась Мария.

— Вот, Аудроне, это родители Миндаугаса, — проговорила она приятнейшим голосом, представляя нас. Взяла Рутину руку, словно желая подать ее Аудроне. А когда они здоровались, стояла в сторонке, глядя на меня многозначительным, хорошо знакомым взглядом.

Затем громко представила меня:

— А это папа Миндаугаса, писатель товарищ Норвайшас. Вы, кажется, знакомы?

— Конечно. Витаутас Норвайшас из наших мест, он гордость Джюгай!

Аудроне выговорила все это таким голосом, каким, очевидно, приветствовала гостей своего райцентра, когда встречала их с хлебом-солью на границе двух районов. Мне послышалось в ее голосе желание ответить на провокацию Марии. Крепко, как и подобает общественной деятельнице, она пожала мою руку.

— Да ведь он как будто твой бывший ученик, — не унималась Мария.

— О, да! — шутливо ответила Аудроне. — Среди моих бывших учеников много известных людей. Ну, я помчалась домой, а ты уж тут присмотри за всем, ладно, Марите?

— Только не опоздай встретить молодых, — напомнила Мария.

— Не беспокойся. Разведка доложит.

Она села в машину, резко, точно какой-то гонщик, рванула с площадки. Мария опять выразительно глянула на меня. И я подумал: почему она раньше не свела меня с будущей тещей? Ведь Аудроне наверняка захаживала к Урбонасам. Несмотря на то, что небольшое удовольствие ходить в дом, где умер твой первый муж. Неужели сама Мария все спланировала загодя и приурочила нашу встречу именно к этому дню, чтобы получилась эффектная сценка?

Не скрывая, что она горда собой, как опытный организатор она показывала зал, убранный гирляндами из листьев и живых цветов, горы снеди в кухне, припасы в чулане. Потом ее позвали к телефону, и мы с Рутой остались вдвоем. Все вокруг куда-то торопились, бежали, что-то усердно делали, хлопотали, и на нас никто не обращал внимания. Пожалуй, многие нас просто не распознали.

В тот момент, когда Рута указала мне на бледное лицо Миндаугаса, я подумал: а ведь мы и за столом одиноки, мы никому не нужны, даже сыну. И вспомнил, как я когда-то впервые отвел Миндаугаса в садик. Место в этом детсаду мы достали с великим трудом и были счастливы, что наш первенец наконец будет под надежным присмотром с утра до вечера. Пожилая воспитательница взяла малыша за руку, а мне велела поскорее убираться. Я спрятался за деревьями, но видел, как он оглядывается, высматривает меня и вытирает слезы. И тогда я подумал: вот сейчас его ждет железная казенная коечка, потом появится побольше, в каком-нибудь общежитии или в казарме, и наш малыш уже никогда не будет нашим. Мы словно отрываем его от себя и отдаем кому-то другому, сильному, безжалостному, кто управляет нами всеми. Порой это существо непостижимо жестоко и несправедливо к человеку, но некуда бежать от него. Мы как будто никогда и не заботились о своем ребенке, как подобает родителям. Им занимались другие, а отныне он сам позаботится о себе.

Объявили перерыв, гости поднялись от столов, разбрелись по комнатам, высыпали на двор, где было светло от полной луны. Кто-то пошел париться в сауне, кто-то прыгал с мостков в озеро. Подрагивал пол — молодежь плясала.

Я вышел на террасу.

Неподалеку, в тени деревьев, стояла группка мужчин. Они попарились в сауне и теперь угощались пивом. По голосам я узнал Даниелюса Урбонаса, свата Цибульскаса, Жельвиса, знаменитого руководителя хозяйства Текорюса (непременно позовем, говорила Мария, отвалит шикарный подарок). Остальных я почти не знал. Бочонок с пивом стоял рядом, в углу террасы, из бани сюда достаточно было лишь подняться по лестнице.

— Позвонил бы товарищ Урбонас кому надо, сразу появились бы лимиты, — говорил Текорюс, коренастый, крепко сбитый мужичок с крупной квадратной головой, которая точно камень была взвалена на могучие плечи. — Лимиты режут без ножа!

— Это тебя-то, Текорюс, режут, — усмехнулся снисходительно-добродушно Урбонас. — Уж коли тебя режут, то что говорить о других?

— Режут, товарищ начальник, ой, режут, — поддержал Текорюса Жельвис. — Больших режут побольше, меньших — меньше!

— Какой прок, если выделить все слабакам? — рассуждал Цибульскас, которого местный люд уважительно именовал товарищем Цибульскасом. — А если Текорюсу выделить, сразу толк.

— И звон пойдет, — проговорил молодой, но удивительно свойски чувствующий себя человек. — Причем далеко.

— Верю, ребята, верю, — отбивался от джюгайских деятелей Урбонас. — Но думаете, мне легко? — Он попросил сигаретку, кто-то услужливо чиркнул заграничной зажигалкой. Урбонас не курил, но, если случался серьезный разговор или же за рюмочкой вина, тянулся к сигарете. И курить не умел — не затягивался, как истинные курильщики, а выпускал пышный шлейф прямо в лунное свечение, — Нет, не могу я так с бухты-барахты наобещать. Не я распоряжаюсь!

— Да ведь одного твоего звонка хватит, Даниелюс! — обратился к нему по имени Жельвис.

— Текорюс и сходит сам, когда позвонишь, — уверял другой.

— С меньшими он договорится. Не забудет захватить с собой портфельчик.

— Ей-богу, ребята, загнали в угол, — развел руками Урбонас. Было похоже, что это льстивое внимание ему приятно.

— Вот это разговор, это я понимаю, Даниелюс, — угодливо пропел Жельвис и засмеялся. Звонко хохотнул и Цибульскас, захихикали остальные, один лишь Текорюс стоял молча, задумчиво. Он и правда не был речист, а тут еще, возможно, усомнился в обещаниях Урбонаса — как знать?

«Рута сказала, что Текорюс правда приволок дорогой подарок, — вспомнилось. — Нераспакованный, но пакет внушительный. Что в нем — догадаться было невозможно».

Жельвис махнул рукой, задел меня и удивленно

— Прошу прощения! — рассеянно произнес он. — Кого это я тут съездил?

Все уставились на меня. Дело было так: болтая, они не стояли на месте, а, потихоньку переминаясь, медленно отступали к перилам, пока не уперлись в меня.

— Это же Норвайшас, свекор твоей дочки! — усмехнулся кто-то.

— Провинился, что ли, ишь как заехал!

— Извиняюсь, — повторил Жельвис и дружески обнял меня за плечи.

— А я думал, подслушивает кто, — острил Цибульскас. — Притаился и слушает, что мы тут говорим.

— А потом — раз, и напишет, — подхватил молодой, допущенный в когорту руководителей.

— Товарищ Норвайшас пишет романы, а не строчит в газеты всякую дребедень, — заступился за меня Урбонас.

И обо мне забыли.

— Приятная осень, — проговорил кто-то.

— Как на заказ. Нынче разве ленивый не управится с работами.

Они балакали, а я стоял, то улавливая нить беседы, то теряя ее снова. Их бубнеж словно укачивал, и мне было приятно, что я здесь не совсем посторонний.

— Вот где наши рыцари! — раздался голос Аудроне Жельвене. — Некому пригласить дам на танец, а они дуют пиво, обсуждают дела! Полно уж! Товарищ Даниелюс, сегодня вы со мной ни разу не станцевали. И это на свадьбе моей дочери! А ведь когда-то, когда она была крошкой, говорили: хочу плясать на твоей свадьбе! А это кто здесь, в тени притаился? Норвайшас, славный папочка моего зятя! Мечтаем, Норвайшас, правда? Такая луна — в самый раз для поэта, а они, — она мотнула головой в сторону мужчин, — мешают тебе!

Взяла меня под руку, отвела в сторону и, обернувшись, крикнула Урбонасу:

— Милейший Даниелюс, как только заиграют фокстрот...

Аудроне остановилась в самом дальнем углу веранды, опоясывающей нижний этаж виллы. Оперлась на перила, запрокинула голову прямо к яркой луне над ельником. Луна отражалась в озере, которое после ухода любителей сауны замерло и лежало ровное, гладкое, точно зеркало в темной раме. Аудроне посмотрела на меня и странно, точно пьяная, рассмеялась:

— Вот видишь, как все сложилось, Витаутас! Встретились-таки, уж так встретились, как и во сне не приснится. Обменялись детьми! Ну, как тебе это нравится?

— Так уж вышло, — вяло отозвался я.

— Ты не рад?

— Почему...

— А мне кажется, ты чем-то недоволен. Или боишься, — она говорила громко, не обращая внимания на группку в другом углу веранды. Мне снова почудилось, что она пьяна, а то и впрямь взволнована. — Не бойся ничего, слышишь, Норвайшас! Наше прошлое надежно погребено, а если кто-то и знает, то как красивую сказку... Я ведь не боюсь обмолвиться, не то что ты. Потому что ее нет! Ты бредил по-своему, я по-своему, на миг наш бред совпал, но, к счастью, в этом мире нет ничего вечного...

— А если к несчастью? — косясь на темные тени в дальнем углу, перебил я.

— Нет, Норвайшас, к счастью! Что делалось бы на свете, если бы человек всю свою жизнь колобродил, как в молодости! Все эти мечты, грезы — вроде этой лунной дорожки на воде... Живем-то на земле... И я понимаю это, и ты тоже. Давай пожелаем нашим детям, чтобы для начала они крепко стояли на земле, а уж потом, если захочется, пускай воспаряют... Милая парочка — наши детки, правда? — И она снова засмеялась.

— Славная, — согласился я.

— Они лучше смотрятся, чем Урбонасова Илонка со своим Ричардасом, — зашептала она, придвинувшись ближе; ее блестящие глаза казались мне совсем чужими, незнакомыми. — И Мария немножко завидует... А как тебе свадьба?

Я пожал плечами.

— Это я сама захотела ради моей Юрги поднять на ноги весь Джюгай, да хотя бы и всю Литву, чтобы из-за нее носились как угорелые все эти казенные и частные машины, — она повела рукой в сторону площадки, где в лунном свете поблескивали автомашины. — И пока я могу, пока мой пост позволяет, пока есть мои связи, я сделаю все ради наших детей... Думаешь, Норвайшас, на свете есть что-нибудь важнее счастья наших детей? Нету, Норвайшас, нету! Я сама убедилась, что нету. Из-за своей несчастной натуры я кое-что в жизни и потеряла, но судьба воздала мне за это. А ведь дочка правда похожа на меня, а? Но судьба у нее будет посчастливей моей, я все для нее сделаю, всего добьюсь... Юрга счастлива, и ее счастье возродило меня для второй жизни. Ах, Норвайшас, как я счастлива, как счастлива!

Аудроне обняла меня, уткнулась в плечо. Мне показалось, она могла точно так же обнять любого гостя на свадьбе своей обожаемой Юрги, даже дерево во дворе виллы или столбик веранды — не во мне дело. Она обнимала реющее в воздухе счастье своей дочери. Она коснулась лицом моей щеки, и я почувствовал ее слезы. Неужели и вправду Аудроне была так взволнована? А вдруг просто выпила и разомлела, что представлялось мне недопустимым, почти кощунственным.

И вдруг я почувствовал, что на нас смотрят. Осторожно отстранил Аудроне и оглянулся: из зала, отведя занавеску, глядела Мария. Наши взгляды встретились, и она понимающе, малость театрально кивнула и снисходительно улыбнулась, как улыбается взрослый человек при виде поглощенных игрою детей. Потом ушла. Аудроне вытерла слезы, виновато и смущенно вымолвила:

— Надо же, рассиропилась... Да чего уж там, в такой вечер простительно... Какая мать не прослезится от счастья дочери?

И резко отвернулась от меня, будто я и впрямь был случайным собеседником, а то и вовсе деревяшкой, столбом, подпирающим веранду — подвернулся, она и излила свою радость. Мужская компания в дальнем углу гасила сигареты, собираясь разойтись. Аудроне крикнула:

— Товарищ Урбонас! А наш танец?!

Она подхватила Урбонаса, невысокого толстячка, и увлекла его в зал. Музыка, под которую танцевала молодежь, ей не нравилась, и Аудроне велела играть другое. На мгновение стало тихо, потом раздалась другая мелодия. И они с Урбонасом стали танцевать. Аудронино лицо разрумянилось, глаза заблестели, прическа растрепалась — это усилило мои подозрения: неужели правда перепила? — а ее низкорослый партнер вошел во вкус и юрко вертелся, выделывая такие сложные па, что молодежь заахала.

— Вот так Урбонас! — громко сказал Цибульскас, стоя у входа в зал.

— Еще бы! В студенческие годы выступал в ансамбле! — одобрительно заметил кто-то.

— Аж пиджак скинул, — восхитился молодой выдвиженец. — В подтяжках выкамаривает... И галстук освободил...

— Как

Насколько мне было известно, в Джюгай он прибыл, когда Навалинскаса давно не было в живых. Меня там тоже не помнили. И женился Жельвис на Аудроне вторым браком.

Я вдруг подумал: кому они нужны, все эти мои воспоминания, догадки, раздумья? Ни мне самому, ни вообще кому бы то ни было. Все в прошлом, все позади, в том числе и мы сами.

Танцевали уже не только Урбонас с Аудроне, кружились другие пары, молодежь выплясывала кучкой.

Я оставался в одиночестве. И мне привиделось, будто из-за леса, по извилистому большаку — то белому, как расстеленное полотенце, то ныряющему в гущу ночных теней, то вдруг взмывающему к звездному небу, то сбегающему в ложбину, идет молоденький паренек с ученическим портфелем. Взойдя на холм, останавливается, обводит взглядом залитые лунным сиянием поля, черные леса, затаившиеся под сенью деревьев усадьбы. И картина эта волнует его до слез. Ему хочется произнести какие-то особенные слова, которые навек останутся на этой земле, под светлыми осенними звездами, но волнение настолько велико, что ему не приходит в голову ни одно слово. Разве в подсознании где-то роятся знаменитые строки великих поэтов. Он стоит высоко, озаренный луной, словно некий столп или памятник, не в силах шевельнуться, пока не минует экстаз. А когда наконец обретает способность двигаться, то быстро-быстро исчезает в глубокой долине, и ночное безмолвие сразу поглощает звуки удаляющихся шагов. А когда снова всходит на холм, то будто уже не человек, а некий белый призрак маячит в молочном лунном струении, лунатик, бесшумно исчезающий в звездном просторе.

Я оторвался от этого зрелища и подумал: а ведь никто не идет сейчас по юодсодскому шоссе, никто не стоит, упираясь в звездную твердь, никто не впадает в экстаз при виде холодного величия космоса, испытывая неутолимую жажду избавиться от бренности земной, стать вечным и увести в эту вечность других, тех, кто погружен в сон после дневных трудов, умучен заботами в усадьбах в тени деревьев.

Шел да шел паренек-лунатик, не оставляя следов, как до него шел не один и не два.

— Мечтаем? — услышал я голос Марии; она выждала, но, не дождавшись ответа, спросила: — Ну, как тебе свадьба?

— Замечательно, что и говорить, — залепетал я и подумал: ведь надо поблагодарить. — Вы так помогли нам... Спасибо!

— Ну, я тут, можно сказать, ни при чем, — покачала она головой. — Свадьбу своей Юрги справляет Аудроне. А так как она — моя давняя и очень близкая подруга, то я слегка приложила руку. Я ведь постоянно кому-то помогаю, что-то устраиваю, организую. Это для меня одно удовольствие.

Мария выразительно посмотрела на меня, оглянулась, не подслушивает ли кто, и тихим, приглушенным голосом проговорила:

— А если уж начистоту, то есть одна тайна, и я тебе, старому другу, могу ее открыть. Дело в том, что ваша история, о которой я так много знаю, была такой прекрасной, что прямо завидно. Обидно, что это было не со мной. И я подумала: вот роман, который ты обязан написать, просто не можешь не написать. Я и самой Аудроне сказала, а она ни в какую. Не настраивать, говорит, надо Норвайшаса, а наоборот — осаживать. В молодости сама мечтала быть героиней твоих сочинений, а теперь и слышать не желает.

Мария вовсю глядела на меня цепкими, смеющимися глазами. А мне почудилось, что под ногами у меня закачался пол этой веранды. И вместе с ним, со мной самим закачалась и вся моя спокойная прежняя жизнь.

«Она не просто прикидывается твоим другом и покровителем, она посягает на душу твою, стремится зацапать ее своими когтями, — внятно зашептал мне мой двойник. — Да ведь она тобой помыкает, ты у нее в шутах, а то и в пажах. Все правители и покровители ловко помыкали своими подопечными и шутами, это доставляло им удовольствие, за которое бедняжки подопечные расплачивались дорогой ценой. Как тебе нравится, что она играет твоими воспоминаниями молодости и тобой самим? Что не ты, а она явилась на свадьбу твоего сына, точно в театр, балаган? Так что соберись с силами и уходи. Куда? На дорогу, которая так ослепительно бела в твоих воспоминаниях...»

— Вот как, Витаутас, — промолвила Мария и, дружески тронув меня за руку, отошла прочь.

А я смотрел на залитый луной двор, на дорогу, которая огибала озеро сбоку и убегала в лес. И не мог сказать, всерьез или в шутку обдумывал предложение своего искусителя.

Когда музыка кончилась и гомон публики слегка примолк, я прислушался: не донесется ли хоть единый звук из-за леса, куда убегал залитый асфальтом древний большак. Но такая тишь царила на той стороне, какой в наше время не услышишь и в самом глухом захолустье.

МАРИЯ заглянула в бумажку — она скрупулезно держалась свадебного ритуала — дунула в микрофон и звонким, неутомимым голосом заговорила:

— Многие уже поздравили наших дорогих новобрачных — Юргиту и Миндаугаса, пожелали им прекрасной, счастливой жизни. Но за нашим столом есть близкие им люди, еще моложе их, и счастье еще ожидает их впереди. Вон там, в конце стола, мы видим славную стайку молодежи. А в ней — младшего брата Миндаугаса — нашего Андрюса. Андрюкас, милый, твоего поздравления еще не слышали твой брат и невестка!

Поначалу Андрюс и подружка невесты сидели на более почетном месте, поблизости от новобрачных. Со временем они устроились подальше, у самой двери, где сбилась сугубо молодежная компания. В первые часы торжества все были в нарядной одежде, но после перерыва переоделись в джинсы и потертые свитера. Андрюс тоже снял костюм с ленточкой на отвороте. Молодежь держалась гурьбой и за столом, и во дворе, а в перерывах устремлялась в свободный угол зала и самозабвенно отплясывала. Танцевали все разом, толпой, юноши перед девушками, вскидывали руки, извивались всем телом, некоторые подергивались, точно в каком-то непонятном экстазе, а иногда они снимались с места и куда-то убегали. Как-то, стоя на своем привычном посту, на веранде, я услышал, как на противоположном берегу озера зазвучали голоса, смех, магнитофонная музыка. Вспыхивали огоньки сигарет. Кто-то крикнул: не подожгите леса. Речи и поздравления новобрачным молодежь встречала то бурными аплодисментами, то недовольным ворчанием.

Андрюс словно пропустил мимо ушей, что ему предоставляется

— Мы ждем, Андрюкас! — напомнила Мария.

— Неужели он выпил? — в ужасе прошептала Рута.

— Он еще не подготовился! — тонким голоском пискнула подружка невесты, которая весь этот вечер опекала Андрюса.

— Что ж, пусть готовится, — согласилась Мария и с подозрением оглядела всю молодежную компанию.

Зал загудел. Об Андрюсе сразу забыли. А сам он продолжал сидеть, понуро опустив голову. Но приятели оживленно шептались, что-то подсказывали ему то с одной, то с другой стороны. И сам он постепенно оживлялся, начал обращать к «президиуму» свое лицо, которое казалось маленьким из-за длинных, взлохмаченных волос. Горящими, насмешливыми глазами впивался он то в сватью со сватом, то в брата с молодой его женой, то в кого-нибудь из почетных гостей. Посмотрит и улыбнется свысока да еще скажет что-нибудь приятелям, ну а те сразу — хохотать. Мария глянула на меня вопросительно и с укором, затем подозвала официантку и распорядилась, чтобы не давали «детям» пить.

— Пусть не выступает, — вздохнула Рута. — А то еще ляпнет что-нибудь, обидное... праздник испортит...

— По-моему, тоже лучше не надо, — согласился я. — Они не рвется к микрофону.

— Да вот, дружки подзуживают, — покачала головой Рута.

— У него все-таки есть голова на плечах, — пытался я заступиться за сына.

— Дай бог, — вздохнула Рута.

Микрофон вернулся на почетное место, Цибульскас предоставил слово кому-то из старших, кто еще не выступал. Молодежная стайка по-прежнему шепталась и уговаривала Андрюса.

И в этот миг мне стало жаль младшего сына, о котором мы с Рутой только что говорили точно о постороннем — мы усомнились в нем. Мало того, нам было неловко за него перед всеми гостями, перед Юргой и Миндаугасом.

Взять бы да выйти с ним на веранду, во двор, на озеро, где сияет серебристая, тоскливая лунная ночь, выйти и поговорить, как никогда еще не говорили. Вдруг он согласится, вдруг в глазах его погаснет это злое, подозрительное посверкивание, которое так пугает меня? Ведь он еще младенец и даже не знает, в каком жестоком мире живет, не понимает, что, негодуя на этот мир, навлекает на себя его же гнев. Ему кажется, что, замыкаясь в себе, отмежевываясь от нас, от всех взрослых, вставая в позу, он будет сильнее. Но он не знает — нисколечко не знает! — что все подобные усилия ни на кого не действуют, самое большее — делают его смешным.

О чем я заведу с ним разговор? О том, о чем сам только что пожалел: о молоденьком пареньке, который взбирался на высокий холм по белому юодсодскому большаку, потом остановился высоко, на фоне звездного неба, весь белый в мертвенном лунном свете, постоял и исчез, как лунатик. И ничего, совсем ничего не оставил на земле, одну лишь мечту, но та, помимо его воли, вдруг когда-нибудь да вспыхнет в груди у какого-нибудь другого, незнакомого ему паренька, и поведет по таким же извилистым, путаным, возможно, и гибельным стезям.

Вот именно, надо поговорить с Андрюсом, сегодня в самый раз, скорей бы объявили перерыв. Никаких нравоучений, никакого отцовского пьедестала, прочь всякий там авторитет, положение в обществе. Огрызнется — не обижусь, хуже, если станет отмалчиваться или глядеть в сторону. Господи, откуда этот горящий взгляд? С какой-то даже сумасшедшинкой. Что там у него горит внутри, в самой душе? Ни я, ни Рута не помним, чтобы кто-то у нее или у меня в роду болел чем-нибудь таким... Но вдруг эта болезнь передается через много поколений и восходит к тем временам, которых не достигает память наших отцов, вдруг она, точно перст судьбы, отметила нашего младшего сына?

За что он терпеть не может Урбонасов? Стоит ему их увидеть — например, когда они являются к нам, — отворит дверь, зыркнет сердито и, не ответив на приветствие, закрывается у себя. Мария это чувствует, это раздражает ее, но тем не менее с притворной лаской она обращается к нему: «Здравствуй, Андрюкас! Как поживаешь, детка?» Кто поверит, что между столь важной, умной дамой, как Мария, и этим малышом Андрюсом могла возникнуть глубокая вражда, не облеченная в слова, но словно пропитавшая воздух вокруг них. Да, Мария на Андрюса злится, но она человек опытный и умеет играть. Дразнить Андрюса для нее что-то вроде забавы.

«Андрюс — не просто твое дитя, это кровоточащая область твоей собственной души, — словно зашептал мой давний знакомец моим голосом. — Его враждебность к Урбонасам — вывернутая наизнанку твоя вера в них. От тебя-то он и позаимствовал это недоверие, обратил его в злость, и она заполнила его целиком. Потому тебе и жаль его, родного сыночка, который никогда не будет таким вот счастливым, как его братец. И если сегодня он не получит слова, то есть ежели Мария не даст ему высказаться либо, что еще хуже, осмеет его выступление, ты, Норвайшас, смахнешь соленую слезу, а ничего не скажешь в его защиту.

Тебе всегда было жаль его: он и родился послабее Миндаугаса, и учился похуже, и не умел отбиваться от мальчишек во дворе, в школе. Вот Миндаугас простился с отчим домом прилично, по всем правилам, а младший — сердито, с обидой, отчаянно, словно мстя за то, что мы его сотворили и бросили в мир.

О, как тебе хотелось, чтобы он читал книги, но не меньше опасался ты, как бы он не вычитал в них то, что в свое время узнал ты. То, что не дает человеку спокойно жить. Но ни один из пишущих не придумал, как научить человека различать что к чему. Ни современные писатели, ни ты сам, хоть и вбивали вам в голову, что такое хорошо и что такое плохо. А ведь авторы прошлого писали обо всем, не опасаясь столкнуть человека в пропасть. Ты сделал и кое-какие пометки в своих собственных сочинениях: интересно было узнать, читает ли их Андрюс. Но он ни разу не заглянул ни в одну из твоих книжек. Не хотел ближе узнать тебя? Или загодя презирал?

Вот и сейчас ты боишься: вдруг он откроет рот и произнесет то, что, возможно, ты сам хотел сказать, но не скажешь никогда. Никогда и ни за что, потому что слово это у тебя уже отнято. А какое слово у Андрюса? Ты с сердцебиением ищешь его слово на страницах журналов,

Я очнулся, как всегда, почувствовав взгляд Марии. Она глазами указывала мне на Андрюса, который уже взял микрофон. Он сидел, сжимая его в руке, будто не знал, для чего эта штука. Приятели нетерпеливо пихали его кулаками то в один бок, то в другой. Хилая, болезненная подружка невесты тоже пыталась подбодрить. И Андрюс, опираясь о стол, неуклюже поднялся. Сватья постучала ножом по пустому фужеру, прося внимания. Я вздрогнул — раздался резкий, еще не мужской голос. Жребий брошен!..

— Хочу поздравить с важным событием моего дорогого брата Миндаугаса и его жену Юргу, пожелать им счастья, — плавно и от души заговорил Андрюс; я услышал, как облегченно вздохнула Рута, я тоже. Мария одобрительно взглянула на меня. — Что такое счастье? Я не знаю... Но, по-моему, достаточно человеку подумать, что он счастлив, как он сразу таким и становится.

«Вот ведь в каком виде и по какому случаю повторяются слова старого поэта, услышанные мной в молодости!» — подумалось мне.

— Например, счастливыми можно назвать наших родителей... Но вдруг вы можете быть счастливее их? Если можете — то будьте. Будьте, как только хотите, как у вас получится. Главное — вы думайте, что вы счастливы. И будьте самыми счастливыми на свете!

— Интересно, как это — быть счастливее всех на свете? — лениво протянул кто-то из гостей.

— Как? — переспросил Андрюс, поискав глазами философски настроенного гостя. — Этого я сказать не могу, правила такого не знаю, я еще мало жил. Правда, читал много, но рецепта, как быть счастливым, не нашел. Поэтому, как я сказал, счастья можно добиться самому — в меру своего разумения и возможностей. Например, счастьем может быть большая взаимная любовь. Если мой брат и его жена будут любить друг друга, они будут счастливы.

Настороженное отношение к Андрюсу прошло, все внимательно слушали. Но было похоже, что самого его это внимание ничуть не трогает.

— Но они могут иметь все в избытке и быть счастливыми уже из-за одного этого, — продолжал Андрюс.

— О, тут уж можно не сомневаться, — выговорил кто-то негромко, но так, что услышали все, и особенно — родители новобрачной. Нашлись и среди гостей ехидные, даже, быть может, завистливые люди.

— Так что им ничего и не остается, как быть счастливыми, — сказал Андрюс; в его глазах мелькнула грустная усмешка, и он прибавил: — Разве что они сами расхотят ими быть. Но я уверен, что такое им и в голову не придет. И нам всем тоже. Вот и будьте счастливы!

И никто не мог уловить той легкой язвительной дрожи, которая то сильнее, то мягче, а все же звучала в его словах. Пожалуй, один лишь Миндаугас, который на правах старшего брата смотрел на оратора свысока, а сейчас милостиво слушал его речь, уловил некий оттенок. Но не обиделся. Молодежь бешено аплодировала, топала ногами. Трудно сказать, что именно привело компанию в такой восторг.

Зал снова наполнился гулом, кто-то потянулся за фужером, кто-то накладывал на тарелку снедь. Цибульскас попросил микрофон, но приятели Андрюса не спешили возвращать его. И сам оратор еще не сел на место.

— Андрюс еще не все сказал! — выкрикнул кто-то с того конца стола.

Они гомонили, пылко уговаривали моего сына, а тот не торопился, он вроде бы набивал себе цену, во всяком случае, делал вид, что вся суматоха не имеет к нему отношения. Наконец опять раздался его голос, усиленный микрофоном:

В летний прекрасный денек

Плещешься в теплом лесном озерце

Вместе с другими детишками утки

И ты, гадкий утенок.

И веришь, что солнце одно

Светит им и тебе,

Ласково шепчется лес

Вам одинаково всем,

И добрые волны на берег несут

Тихую сказку про вашу семью.

Ах, ты не знаешь совсем о своей судьбе ничего!

Серая утка не мать тебе вовсе — мачеха.

И потомство ее не сестры тебе и не братья.

И ни солнце, ни сосны, ни волны

Не откроют правды тебе!

И как же тебе обрести себя?

Но вдруг ты увидишь во сне

Белеющую гордую птицу,

Которая скажет тебе:

«Братья — не братья твои, сестры — не сестры,

Мать — это мачеха вовсе,

Но это они, а не ты, не знают своей судьбы.

Пусть греются мило на солнышке,

Пусть плещутся в теплой водичке,

Пусть слушают лепет деревьев,

Пусть думают важно, что ты — гадкий утенок».

Андрюс сел, передал соседу микрофон, и тот отнес его Цибульскасу. Молодежь яростно аплодировала, кто-то выкрикнул: «Бис!» Наконец, когда все утихомирились, Мария спросила в микрофон:

— Нельзя ли узнать, кто автор этого стихотворения?

Андрюс молчал. Его сосед открыл было рот, но мой сын пихнул его кулаком в бок.

— Автор неизвестен, — раздался чей-то голос.

— Покамест! — уточнил другой.

— Прекрасно, — кивнула головой Мария. — И мы надеемся, что этот автор станет известным, и мы все будем читать его стихи. И уже не такие печальные. Спасибо, Андрюкас!

И метнула взгляд в мою сторону, будто желая сказать: «Вот

АНДРЮС ИСЧЕЗ — это обнаружилось лишь наутро. Вернее, не утром, а ближе к полудню. Гости, которые заночевали на вилле, уже встали, а те, кто уезжал в город, вернулись. Снова, как накануне, были накрыты столы. Музыканты грянули марш, встречая прибывших гостей, те «откупались» конфетами. Когда все уселись за стол в залитом солнцем зале — отдохнувшие, бодрые, снова громко зазвучал властный голос сватьи.

— А где наш Андрюс? — спохватилась Рута, вглядевшись в молодежную группку на том конце стола.

Подружка невесты сидела одна и казалась опечаленной.

— Может, не встал еще? — предположил я. — Ты ведь знаешь, он любит поваляться.

— На свадьбе родного брата! — пожала плечами Рута.

Я встал из-за стола, пошел в комнату, где ночевала молодежь. Одна постель была не тронута. И смутное чувство вины зашевелилось во мне. Вспомнилось все, что я думал про Андрюса ночью, когда сидел за столом и хотел выйти с ним на лунный свет, поговорить по душам, не важничая, не по праву старшего, не кичась своей умудренностью. Я сидел и раздумывал, а когда наконец собрался, Андрюса нигде не было. Я лег, но уснуть не мог: все подбирал слова, которые хотелось ему сказать. Я уже знал, что ондействительнопишет, а это ставило меня в еще более щекотливое положение.

Новость распространилась быстро, точно огонь в сухом лесу, когда задует услужливый ветер. Приятели Андрюса подтвердили, что он и впрямь не ночевал на вилле, а подружка невесты сказала, что он скрылся сразу после того, как произнес речь. Было что-то непонятное в его исчезновении, что-то тревожное, и свадебная радость пошла на убыль. Кто-то из молодежи вспомнил, что Андрюс вроде бы собирался купаться, но никто не хотел идти за компанию, и он раздумал. Кто-то из гостей выходил подышать чистым воздухом и видел, как по лунной дорожке плыла лодка, потом слышал, как что-то шлепнулось в воду, да-да, прямо на середине. Вообще-то Андрюс любил плавать, в детстве ходил в бассейн.

Несколько ребят сели в лодки, проплыли по озеру, поворошили в тростниках, побродили по берегу, вглядываясь и в воду, которая была прозрачной, хотя и темной. Ни брошенной на берегу одежды, ни каких-либо других признаков беды.

— Не пропадет, — решил один из руководящих джюгайцев. — Мало ли что взбредет в голову нынешней молодежи!

— Всыпать бы как следует, всякая охота чудить отпадет! — возмутился другой.

Хотя ни утопленника, ни одежды на берегу не нашли, страх перед возможной бедой угнетал и людей серьезных, в том числе и самого Даниелюса Урбонаса. Как-никак вилла принадлежала его ведомству. А если кто-то утоп в озере, это навлечет худую славу и даже ответственность на руководство. А озерцо, словно нарочно, чтобы усугубить тревогу, нахмурилось, небо затянулось тучами, загулял, вырвавшись из лесного плена, ветер, поднялись волны. Солнце, такое ясное с утра, заволокло дымкой.

И, несмотря на то, что Мария своей крепкой рукой вела свадебное торжество к финишу: поднимала с места ораторов, некоторых по второму разу, объявляла перерыв и снова звала за стол, радужное настроение гостей омрачалось. Все сильнее хмурилось небо, лес гудел, волны бились о берег. И когда гости высыпали во двор — «вешать» свата, то есть Цибульскаса, многим эта церемония показалась неуместной, и все ждали, когда она кончится.

И вот, в тот миг, когда новобрачная выручала свата, ко мне приблизилась какая-то женщина, лицо которой показалось знакомым. Не то сочувственно, не то укоризненно она произнесла:

— Ваш младший сын — поэт?

Я вздрогнул — послышалось, будто она произнесла: был поэт.

— Нет, — ответил я и услышал какой-то скрипучий собственный голос.

— Но дети, — она имела в виду приятелей Андрюса, — говорили, что стихи — его, — продолжала она проявлять свое настырное, фальшивое внимание.

Я присмотрелся: женщина-психиатр из Вильнюса, я не разглядел ее в гуще приглашенных. Очевидно, она имеет какое-то отношение к Урбонасам, а то и к Жельвисам. На этой свадьбе не было родных ни с моей (вчера, впрочем, появилась сестра Генуте, но быстро скрылась), ни с Рутиной стороны. Не было и наших друзей.

— Это неверно, — отвечал я любопытной дамочке.

— А стихотворение занятное, — отметила она, словно в отместку за мое невнимательное отношение. — Все душевные болезни можно изучать через поэтов и сильных мира сего...

Непогода разыгралась так быстро, что ясный день вскорости превратился в густеющие сумерки.

МЫ С РУТОЙ выехали на шоссе и повернули на Вильнюс. Я вглядывался в стоящих у дороги молодых людей, которые «голосовали», но Андрюса среди них не было. А ветер с запада задувал в спину и словно подгонял автомобиль. Неужели конец золотой осени, вот-вот зарядят дожди, дни пойдут на убыль, станет рано темнеть. Я вспоминал опустевшую виллу, где сейчас мыли посуду, наводили порядок. Мы, самые близкие, оставались, чтобы разглядеть подарки, пока их не увезли в Джюгай, но я не запомнил, кто да что подарил. Невозможно было отделаться от нехороших предположений относительно исчезновения Андрюса, от какой-то тайны, связанной с этим его бегством, и хотя мне никак не верилось, что он мог утонуть, но мысленно я так и видел темное, нахохлившееся лесное озерцо, пригнутые ветром деревья, разлохмаченные кусты. Потянутся дни за днями, недели, месяцы, и темными ночами будет биться растревоженное озеро о берег, одно лишь воспоминание о нем будет вызывать безотрадные думы о том, как радостные яркие мгновенья вдруг сменяются мраком, небытием.

Вдали на равнине, в серой мутной мгле проступили два шпиля-близнеца — белые, почти нереальные на хмуром небосводе, с которого начали сеяться первые капли дождя. Я украдкой глянул на Руту: она сидела съежившись, с насупленным лицом, напряженно глядя на дорогу. С того момента, как, распростившись с новобрачными и родней, мы выехали со двора виллы, мы еще не произнесли ни слова.

Я вспомнил давнее, невыполненное намерение: написать повесть о двоих счастливцах, едущих в западном направлении, и мысленно горько улыбнулся: «А может, написать, как они возвращаются, прожив почти целую жизнь и не найдя того, что искали? Да редактор небось отмахнется: пессимизм. А если не напечатают, то зачем писать?»

Но мне от души жаль было Руту, и я сказал ей:

— По-моему, все на свадьбе было прекрасно, все путем. И дальше так пойдет!

Рута не шевелилась: стоило приключиться какой-нибудь беде, неприятности, она словно

— Разве у тебя нет такого предчувствия? — спросил я и тронул ее за руку.

Она покачала головой.

— А у меня есть. Я прекрасно знаю, что Андрюс дома. Приедем, а он валяется на тахте, смотрит в потолок, рядом играет музыка. Между прочим, я начинаю к этой музыке привыкать. Вдруг со временем даже полюблю ее, а?

— Навряд ли, — усомнилась Рута.

— Не навряд ли, а наверняка. И он уже дома.

— Где же он был? — Она поглядела на меня с надеждой.

— Пока ничего определенного не могу сказать. Но знаю: ничего плохого с ним не случилось. Просто нам неприятно, что он смылся со свадьбы брата, испортил всем настроение. У меня такое впечатление, что он чувствует себя обиженным по сравнению со старшим братом. Но хуже всего, что подтвердились мои самые ужасные опасения: он ведь всерьез пишет!

Рута повернулась ко мне — не только лицом, на котором горели гневные, готовые защитить сына глаза, а прямо всем телом. Что это — любовь к своему чаду или остатки идеализма, привитого ее покойным папашей?

— Ты осуждаешь его?

— Нет, что ты. Даже если бы и осуждал, это не имеет значения. А вот выверт этот он себе позволил зря. Разве брат не радуется счастью брата?

— Он и рад.

— Неужели ты не расслышала в этом стихотворении обиды?

Мы спустились в широкую долину реки. Затем, когда снова одолели подъем, Рута вздохнула:

— Он написал о том, о чем и ты бы писал в юности. И как знать, может, ты и писал такое.

— В юности, — улыбнулся я. — Но у человека бывает не только юность. Разве, дожив до моих лет, нельзя прочувствовать свою правду, пусть даже не такую, как когда-то? Разве нельзя ее высказать?

— Можно, — кивнула Рута. — Но в эти годы у человека уже есть какое-то положение. И он не желает считаться с другим, у которого такого положения нет. Даже если это его сын!

Я не верил своим ушам: четверть века прожили вместе, но такой я свою Руту никогда не видел. Не она ли сама так старалась, чтобы у нас было это самое «положение»!

— Андрюс наш с тобой, Витаутас, — спокойно продолжала Рута, будто подслушала, что собирался сказать я. — У Миндаугаса впереди, как сказал Андрюс, счастливая жизнь. А вот куда ушел Андрюс? Ну скажи, ты правда уверен, что он дома? А вдруг он ушел в никуда? Или еще уйдет. Я знаю, ты боялся, что он станет писать. Что выберет этот трудный, неблагодарный путь поэта. Что вдруг, если окажется не слишком одаренным, станет неудачником. А если у него большой талант, то затмит тебя... Но для меня он — мое дитя, как для всякой матери. Знаешь, когда я носила его, у меня было странное чувство тревоги, вовсе не такое, как с Миндаугасом. Я и спрашивала себя: какой же он будет? Что его ждет? Будто чуяла что-то... Я и сейчас ломаю голову: ну почему у Миндаугаса все так гладко, будто он под какой-то счастливой звездой родился, правда? Неужели оттого, что он зачат в самые счастливые мгновения нашей жизни? Не знаю, может, я у тебя была и не первая, но в начале нашей с тобой жизни я была очень счастлива. Помнишь наши первые дни в доме моих стариков, потом у твоих? Зато Андрюс... Когда я ждала его, ты жил, будто отгородившись от всего мира, вернее, будто все на свете отвернулись от тебя, и неизвестно, надеялся ли ты на что-то хорошее... По ночам писал книги, а я делала вид, что сплю... Ты говорил, что брал на дом работу из бюро, но я-то знала, что это совсем другое. А я, на что надеялась тогда я? Но я с открытыми глазами шла в будущее и не думала о том, что будет. Что будет, то и будет. Ясно было, что родится наш второй малыш, что и он будет увезен в деревню, где его будут растить дедовья. А какой он родился, боже мой! Маленький, слабенький, не то что Миндаугас. Разве это не знак нашего тогдашнего отчаяния? А может, это все моя собственная сказка, бред. Но в нем есть доля правды. Куда деваться такому слабому? Искать правды в мире — таком, каким он является, или бежать в другой — где мечты, грезы?.. Такими вот иллюзиями жил мой отец. Какое-то время и ты — пока тебе не повезло. А что ждет Андрюса? Можешь ты сказать?

— Нет, — ответил я.

Вдали, из серой, как и небо, земли вставали невзрачные здания большого города.

ПРОШЛОЙ осенью, под вечер, когда я, точно киноленту, просматривал в воображении свадьбу своего старшего сына Миндаугаса, на веранде ни со того ни с сего, точно вызванный кем-то дух, возник Даниелюс Урбонас. Увидав его в нескольких шагах от себя, я вздрогнул. А он словно и не замечал меня. Стоял у перил, невысокий и плотненький, в туфлях на высоком каблуке, в распахнутой куртке — словно нарочно, дабы продемонстрировать депутатский значок на лацкане пиджака.

Людей, подобных Даниелюсу Урбонасу, можно часто видеть издали и вблизи, но внимательно приглядеться к ним, всмотреться в их лица, глаза, душу не в силах почти никто. Они словно прикрыты неким щитом, их надо стараться увидеть в иной, непривычной обстановке, хотя и там они не опускают своего щита, надежно охраняющего их от сторонних глаз и даже от взоров своих близких. Внешность у Даниелюса неброская. Небольшой, кругленький, лицо почти как у юноши, хотя товарищу Урбонасу уже за пятьдесят, глаза большие, карие, круглые и похожи на спелые каштаны, прямо над крутым лбом топорщатся густые черные волосы, в которых ни единой седой пряди.

И можно, разглядев его, задать вопрос: почему начальником управления заделался такой вот Урбонас? Умнее ли он тысяч других людей? Кто его назначал? Почему надо было обойти многих других и назначить его — не кого-нибудь! А если бы на его месте воссел другой — больше было бы пользы или меньше? Но восседал он, и никто не мог его заменить.

— Греемся? — поинтересовался товарищ Урбонас и подал крепкую, но отвыкшую от тяжелого труда руку.

— Ага, — ответил я, обрадовавшись, что в этом дремотном, погруженном в осеннюю меланхолию захолустье так неожиданно появился знакомый

— Доволен? — спросил Даниелюс.

— Миндаугас-то? — переспросил я и, не получив подтверждения, ответил: — По-моему, да. Я и сам не представляю, как можно было бы лучше устроиться. Мы с Рутой тоже очень довольны.

Даниелюс прошелся по веранде, поскрипел половицами, посмотрел на другой берег озера, где водитель закинул спиннинги. Солнце озаряло лицо товарища Урбонаса сбоку и спереди. И я испытал радостное возбуждение. Так бывало всякий раз, когда мы встречались с Урбонасами. Правда, я больше общался с Марией, даже чуточку недолюбливал Даниелюса — возможно, за то, что он не был таким услужливым и предупредительным, как она, но все же они — одна семья, дополняют друг друга. В нашу с Рутой жизнь Урбонасы словно нисходили с каких-то высот, вторгались извне — энергичные, всезнающие, с их связями, знакомствами, и втягивали, вовлекали нас в упоительную игру, именуемую Жизнью. По-моему, мы с Даниелюсом оказались один на один впервые за все годы знакомства, и в силу этого я как бы ожидал чего-то необычайного.

Он посмотрел на часы. Я испугался, как бы он не исчез так же внезапно, как появился.

— Минуточку для меня выкроишь, Витаутас? — спросил он, обращаясь ко мне запросто, по имени, но не без оттенка официальности.

— Что за вопрос! — встрепенулся я, чувствуя, что Урбонас имеет в виду что-то интересное.

— Хочешь, подкину тебе тему? — Он взглянул на меня в упор смеющимися каштановыми глазами; этот взгляд обезоружил меня, и я простил ему неуважительное отношение к моему труду.

— Интересно, — ответил я.

— Тогда давай съездим к одному славному мужику. Бывал в Лазденай?

— Нет.

— Тоже мне писатель! В Лазденай бывают все — корреспонденты, художники, киношники, всякие знаменитости. Я буду не я, если у тебя ничего не застрянет в голове, а то и зацепится за кончик пера.

— Текорюса я знаю, — признался я.

— Знаешь?

— Он был на свадьбе Миндаугаса. И подарок роскошный принес.

— Замечательно! А теперь посмотришь, как он хозяйствует. Костас! — крикнул он водителю. — Сматывай удочки. У Текорюса в прудах побольше наловишь.

Он сошел во двор, велел сестре-хозяйке говорить всем, кто будет спрашивать, что уехал и неизвестно, когда вернется, пусть ищут завтра в Джюгай, на собрании. Уселся на переднем сиденье вполоборота, как многие начальники. Мы поехали, миновали лесок, местами рассекаемый золотистыми солнечными лучами, покатили по пыльному шоссе: Лазденай находился на дальней окраине Джюгайского района. В полях пахали трактора, иногда встречались и комбайны, дожинающие запоздалый клочок колхозного, а то и личного ярового. Солнце с западной стороны небосвода ласкало склоны холмов, поселки, старые, мрачноватые жемайтийские хутора, от лесов, жидких рощиц протянулись длинные тени. Вот у асфальтированной дороги вырос резной дубовый столб-указатель, рельефные буквы возвещали: КОЛХОЗ ЛАЗДЕНАЙ. Блеснул пруд. Видимо, то был недавно запруженный ручей с оголившимися берегами. Вдоль дороги ровными рядами тянулись красненькие, милые, как игрушки, домики, а подальше, запрокинув кудрявые кроны в ярком осеннем убранстве, высились вековые деревья, приютившие под своими ветвями старый городок Лазденай, деревянный костельчик, погост.

Мы остановились на асфальтированной, освещенной солнцем площади: деревья укрывали городок не с запада, а с востока. Площадь была такая же, как и встарь, только домишки ярко окрашены. На одной ее стороне — от края и до края — громоздилось двухэтажное каменное здание с широкими стеклянными окнами. Возле тротуара алела новенькая «Нива», стояло еще несколько машин, мотоцикл.

— Казюкас у себя, — проговорил Урбонас, выходя на асфальт и кивая на «Ниву» — на ней, стало быть, раскатывал «сам», то есть Текорюс. — Вот мы его и накроем!

Мы поднялись по зернистой бетонной лестнице, вошли в здание через широкую стеклянную дверь. Огромный светлый холл украшали цветные фотографии в рамках, изображавшие лазденскую жизнь. По винтовой лестнице мы поднялись на второй этаж и очутились в похожем, но только поменьше, холле с паркетным полом. В приемной председателя пожилая женщина медленно постукивала по клавишам пишущей машинки.

Урбонас поздоровался, вопросительно мотнул головой в сторону желтой фанерованной двери. Похоже было, что он здесь частый гость.

— У себя, — ответила женщина.

Лукаво улыбаясь, как это бывает, когда намереваешься сыграть шутку со старым знакомцем, Даниелюс открыл первую дверь, а в другую осторожно постучал. Из-за двери негромко ответили, и мы вступили в большую, залитую солнцем комнату, где за широченным письменным столом восседал Текорюс. Однако, попади я сюда один, я бы, пожалуй, не узнал его. Этот человек, низкорослый и широкоплечий, с крупной головой, увенчанной вьющимися, но уже редеющими волосами, сейчас выглядел за своим столом весьма внушительно — что-то вроде памятника-бюста. Он взглянул на нас недоверчиво: то ли не сразу узнал, то ли дал понять, что он достойный хозяин этого великолепного кабинета.

— Привет, Казюк! — воскликнул Урбонас. Он подошел к столу, протянул руку.

Текорюс встал, подал свою десницу, но сейчас, когда он стоял, уже было видно, какой он невысокий, даже маленький, даже смешной с этими широченными плечами и огромной головой в обрамлении седеющих кудрей. Его лицо с глубокими, выразительными и будто врезанными складками в углах рта, потеплело, но маленькие неяркие глазки, глубоко упрятанные под нависшим лбом, были настороже. Он вышел из-за стола, жестом пригласил сесть в мягкие кресла, сам уселся и вперил взгляд своих хитрых глазок в Урбонаса. А тот, в свою очередь, тоже прищурившись, глядел на Текорюса. Оба молчали. Это молчание показалось мне неким древним, привычным для обоих обрядом, во время которого они многое сообщали друг другу, так что в разговоре не было и необходимости. И было занятно смотреть на этих двоих немолодых, солидных мужчин, играющих в какую-то на первый взгляд тонкую, но на деле весьма простую, даже детскую игру.

— Шикарно устроился, Казимерас, черт подери! — заговорил Урбонас, откинувшись в кресле и — должно быть не впервые — оглядывая кабинет. — Получше, чем я, начупр! Ты только глянь, Норвайшас, а? Вот это кабинетец! Хоть капиталистов приводи да показывай.

— Бывали, — вставил Текорюс.

— Это писатель Норвайшас, прошу любить и жаловать. — Урбонас многозначительно воззрился на меня, будто мое появление здесь и было главной целью поездки. — Его интересует все. И обо всем, что он тут у тебя увидит, он может написать. Не какую-нибудь статейку, а книгу! Минуточку, а был фильм про Лазденай?

— Как же, помню! В прошлом году я к тебе заглянул, а тут целая бригада с киностудии живет и кормится. Это замечательно, что твой опыт пропагандируют, ты того стоишь, Казимерас! И еще кой-чего — этой маленькой, блестященькой звездочки.

Хозяин, однако, и не улыбнулся — будто не слышал похвал Урбонаса. А то и привык, считая их обесцененной валютой. И мне почудилось, что здесь, в этом кабинете, где Текорюс был всемогущим повелителем, откуда невидимые нити протягивались и в Джюгай, и в верховные учреждения столицы, Урбонас даже заискивал перед ним, а он, Текорюс, не придавал этому никакого значения. Он был тем, кем являлся на самом деле: великим, знаменитым Текорюсом из Лазденай Джюгайского района. Не менее славным, чем другие великие текорюсы из прочих районов Литвы: в каждом районе имелся, по меньшей мере, один такой, а иногда два и больше. И в этот момент я почувствовал, что Текорюс посмотрел на меня, хотя его глаза словно были защищены неким стеклом, сквозь которое он видел все, а туда заглянуть было невозможно.

— Вы были в прошлом году на свадьбе нашего сына, — проговорил я как-то непроизвольно, против своего желания, а возможно, по примеру Урбонаса, заискивая перед хозяином. — Помню, стояли мы на веранде, беседовали... Потом мы, родные, очень радовались вашему вниманию.

Мои воспоминания, однако, ни на Текорюса, ни на Урбонаса не произвели впечатления, и я понял, что сказал не то, что нужно. Воцарилось молчание, которое я воспринял как некую кару.

— Как твоя новая стройка? — осведомился Даниелюс, чтобы перевести разговор на тему, интересную для Текорюса.

— Заканчиваем. Одна комиссия уже побывала, не государственная еще. Труб не достали.

Мне послышалось, будто Текорюс бросил упрек — то ли Урбонасу, то ли еще кому-то, вышестоящему.

— Так уж и не достали! — Урбонас шутливо возразил Текорюсу. — Не смеши людей, дружочек. Уж ты да не достанешь!

Текорюс молчал, глядя своими спрятанными за непроницаемым стеклом очами.

— И много нужно? — уже серьезно спросил Урбонас.

— Много. Да все ни с места. А у комиссии — сроки. Нас поджимают — сдавайте, сдавайте, а дальше — выкручивайтесь как знаете.

— Звездочку бы тебе, — кивнул Урбонас. — Звездочку. Да уж получишь небось.

Слово за слово пустились они обсуждать джюгайские дела. Говорили о строительстве, об общих знакомых, мне же их разговор был местами просто непонятен. Я скоро утратил нить и просто глазел по сторонам. В кабинете все было добротное и богатое, но не это бросалось в глаза. Главное были застекленные шкафы вдоль стены — там пестрели многочисленные почетные грамоты, вымпелы с литовскими, русскими, немецкими надписями, какие-то призы, кубки, пучок сухих колосьев и еще много всякой всячины. На стенах красовались работы известных живописцев, свидетельствовавшие об отличном вкусе хозяина кабинета, вернее его советчиков. Весь этот кабинет, заботливо и со вкусом оборудованный, смахивал на музей.

— Ну, Казимерас, мы отдохнули, — встрепенулся в своем кресле Урбонас. — Покажи-ка нам с Норвайшасом что-нибудь занятное. Ведь он еще у тебя не бывал.

Текорюс, не произнеся ни слова, двинулся к выходу, и мы приступили к экскурсии по огромному двухэтажному зданию. Плутали по коридорам, поднимались и спускались по лестницам, и, если бы они оставили меня одного, я едва ли нашел бы выход. Внизу помещалась бухгалтерия хозяйства, касса, где люди дожидались зарплаты, большущий зал Дома культуры — с мягкими стульями, обширной сценой, осветительными установками, на втором этаже — библиотека, небольшая читаленка, где ребятишки листали журналы. Урбонас торжественно представил меня молоденькой библиотекарше как писателя, та нашла несколько моих книжек и попросила автограф. Побродив по коридорным лабиринтам, мы очутились в диковинном помещении. Что-то вроде курортной лечебницы — кабинеты с ваннами, баня с сухим и влажным паром, бассейн. Подобные устройства мне доводилось видеть у озер, рек, а в Лазденай, оказывается, все это базируется в самом центре городка.

— Где же ты, Казюк, раздобыл такие ванны? — поразился Урбонас. — Их и курорты не получают!

Текорюс не ответил, а лишь едва заметно улыбнулся, Урбонас же взглянул на меня, словно желая проверить, какое впечатление производят все эти чудеса, и словно напоминая, что все это надобно мотать на ус. Всюду было чисто, все сияло и блестело, только людей не было, совсем ни души. Завершили мы экскурсию в уютной гостиной с камином и этнографической мебелью. Кажется, она помещалась в подвале. Здесь, словно невзначай, нам навстречу вышла приветливая, предупредительная особа. Поздоровалась, пригласила за столик, спросила, чего мы желаем.

— Ну, писатель, чего? — обратился ко мне Урбонас. Никогда еще он не был так внимателен именно ко мне.

— Кофе? Чаю? — любезно перечисляла хозяйка этого загадочного и пустого помещения.

— Кофе, — попросил я.

— Кофе, — словно переводчик, повторил Текорюс. — И, конечно, покрепче? Чего-нибудь покрепче, а?

— Писатель, чего тебе покрепче? — уточнил Даниелюс.

— Я не специалист. Все равно...

— Что ж, как обычно, — распорядился Текорюс.

— Только, пожалуйста, не «Бангу», — предупредил Урбонас.

Текорюс словно не расслышал его слов. «Банга», насколько мне было известно, было дрянное крепленое винцо, которое продавалось в сельмагах. Неужели Текорюс станет угощать таким пойлом? На маленьком столике, накрытом льняной скатеркой, появились кофейник и три малюсеньких чашечки, три рюмки с коньяком и блюдце с нарезанным тортом. Миловидная женщина бесшумно исчезла за пестрой занавеской.

— Процветаешь, Казис, процветаешь, — не то нахваливал, не то посмеивался Урбонас, сидя на резном стуле с высокой спинкой.

Текорюс опять оставил его слова без внимания, точно и не слышал. А меня жгуче интересовало, как же он управляется со всеми делами, как разговаривает и со своими подчиненными, и с начальством, с которым надо быть более или менее — в силу положения — любезным, при его-то молчаливом нраве? Может, существуют какие-нибудь условные знаки, жесты, заклинания: вымолвишь заветное словцо, и идет все как по маслу без лишних разговоров?

— Что, сняли уже выговор за эти хоромы? — спросил Урбонас.

— Уже, — сухо ответил Текорюс.

— Значит, можешь осуществить какую-нибудь новую идею? Тебе все можно. Теперь тебя небось начнут вовсю хвалить, слава пойдет даже за пределами республики, — не то всерьез, не то в шутку балагурил Урбонас. Он снова обратился ко мне: — Нет, товарищ Норвайшас, не знаешь ты, с кем сидишь за одним столом, с кем кофе пьешь! Возьми да и напиши самый первый о нем. Пока другие не

— Из Юодсоде, — отвечал я.

— Юодсоде! — улыбнулся Урбонас. — А что там хорошего?

— Всюду те же люди, — пробормотал я.

— Люди! — как будто рассердился Урбонас. — Но те же люди при хорошем хозяине уже не те же. Ты сравни Юодсоде и Лазденай. Когда сядешь писать, ты подумай, кто отгрохал этим самым людям хотя бы вот этот дворец.

Но тут Урбонас как-то резко, точно поперхнувшись, умолк. Возможно, спохватился, что он не у себя в кабинете, не на трибуне, что перед ним всего лишь один слушатель — то есть я, и не стоит тратить на меня силы. А Текорюс все молчал, не возражая гостю, но и не одобряя, словно тот говорил о ком-то постороннем. А то и вспомнил, что визит затягивается, что время почти вечернее, хотя солнца в этом подземелье было совсем не видно. Хозяин посмотрел на часы, допил рюмку, отхлебнул кофе и проговорил:

— Поедем, посмотрим новый животноводческий комплекс.

Когда мы покинули подземное кафе и поднялись этажом выше, то очутились в обычной столовке с самообслуживанием, где за столиками питались какие-то одинокие граждане. Женщина, которая недавно угощала нас кофе и коньяком, считала выручку у кофейного аппарата. Здесь, уже не в таинственном подземелье, при естественном освещении, она не казалась миловидной, а была не первой молодости и очень усталая. Солнце, возможно, еще не совсем закатилось, но уже спряталось за домами поселка, и казалось, что вечер совсем близко.

Урбонас сел к Текорюсу в красную «Ниву», мне же было сказано следовать за ними в машине Урбонаса. Мы прибыли на окраину городка, где белело недостроенное здание со множеством маленьких окошек. К зданию лепились склады, сараи, на холме торчала водонапорная башня. Во дворе, на черном, не до конца утрамбованном асфальте, отдыхали причудливые желтые дорожно-строительные машины.

— Быстренько пройдемся, пока не стемнело, — предложил Урбонас. — У писателя возникнет образ, картина, а когда он приедет в следующий раз, комплекс уже будет в действии.

Они быстро шагали по широкой залитой бетоном дорожке коровника, обсуждая на ходу строительные дела, а я не поспевал за ними и заметно отстал. И это обернулось для меня если не добром, то, во всяком случае, не худом, а в общем-то сам не знаю чем. Как не знаю и зачем Урбонас так старался все показать мне и знай болтал про книгу. Когда их голоса смолкли, я остановился возле пустого, незастекленного окна, за которым густо и пронзительно багровело вечернее небо. Солнце уже село, городок был окутан сумерками. И старые, вековые деревья, сомкнув свои пышные, стремительно темнеющие шапки, словно торопились укрыть от моих глаз прошлое городка, жизнь людей — и былую, и нынешнюю. Значит, я, забредший сюда невзначай и всего на миг, не узнаю этой жизни и никогда не опишу так, чтобы моими словами заговорили минувшие столетия, людские страдания и беды, чтобы ожили исхоженные тропы и напоенная потом земля. Мне не так уж мало лет, и их уже не хватит, чтобы пережить жизни всех этих незнакомых мне людей и правильно их описать. Безысходной тоской и бессильем сжалось сердце, и не было мне дела до строек Текорюса, до него самого, до затащившего меня в Лазденай Урбонаса. И мне пришло в голову, что больше я никогда здесь не появлюсь, какие бы роскошества тут ни показывали.

Я опомнился, когда услышал во дворе их голоса. Урбонас уже пожимал Текорюсу руку и говорил:

— Начал и довел до конца! И в долги не влез. Ну, кое-кто тоже помог тебе небось, помнишь наш разговор на вилле на той самой свадьбе? Так что до завтра, встретимся в Джюгай. — Урбонас уже шагнул к своей машине, уже взялся за дверцу, но вдруг остановился. — А где же мой писатель? Товарищ Норвайшас! Поехали!

Я был уже во дворе, Текорюс собирался сесть в свою «Ниву», а Урбонас уже намеревался повернуть ключик зажигания. Но вот он устремил свой взгляд туда, где за картофельным полем с пожухлой ботвой, на окраине городка, белело здание из силикатного кирпича с плоской крышей — не то склад, не то мастерские.

— Как заводик твой, действует? — спросил он у Текорюса.

— Пока что нет, — отвечал хозяин. — Еще только яблоки собираем.

— Не любишь небось показывать его, а? — пошутил Урбонас. — Правда, нынче и яблоки не уродились. На «Бангу»-то хоть хватит? Сумеешь выкачать денежки, чтобы не увязнуть в долгах?

— У нас уродились, — ответил Текорюс.

Я сел в машину, и мы поехали. В городке зажигались огни. Текорюс какое-то время ехал за нами, потом свернул на свою дорогу. Леса, городки, хутора и даже широкие поля, голые и перепаханные, даже помеченные белыми столбиками пастбища уже погружались во мрак. Лишь на западе еще багровела полоска заката, но и она постепенно блекла. Старая дорога, залитая асфальтом, вспрыгивала на холмы, извивалась, и малиновая полоса появлялась то сбоку, то спереди, а иногда оказывалась за спиной.

МЫ БЫЛИ вдвоем. На вилле, в «люксе», который состоял из небольшой гостиной и спальни. Сестра-хозяйка заварила чай, на столике лежали гостинцы из Лазденай: копченая утка, каравай деревенского хлеба, мед, яблоки. В багажнике находились два свертка — Урбонасу и мне. В целом здании мы были совершенно одни — водитель уехал ночевать в другое место, сестра-хозяйка проживала в отдельном домике. Сделалось совсем тихо: лес загораживал этот уголок от шума шоссе, по которому днем и ночью шел поток транспорта. Ночь была прохладная, по радио обещали заморозки, поэтому и вся природа в страхе притихла, словно обмерла. Разве в собственных ушах можно было расслышать стрекот. Говорят, эти «кузнечики» — признак

Я смотрел на Даниелюса Урбонаса и, точно как днем, ждал от него чего-то необыкновенного. А он сидел в кресле, скинув пиджак с депутатским значком, приспустив галстук и расстегнув пуговицы жилета, без башмаков на высоких каблуках. Выглядел он вполне по-домашнему, будто пришел с работы. Большим охотничьим ножом откраивал ломти хлеба, отсекал части утки, потом просто играл этим ножом, складывая и открывая его.

Вот мы с ним наедине, вдали от дома, от людей, которые постоянно бывают рядом, можно и потолковать как положено людям, столько лет знакомым, а все не собравшимся поговорить по душам. Я не винил Урбонаса в том, что не было у нас с ним крепкой мужской дружбы. Я не начальство, не сотрудник, я человек без службы, нас не связывают казенные дела. Не охотник я, как многие, с кем он водится. И будто самой судьбе угодно было, чтобы мы сошлись в этом глухом углу, точно на необитаемом острове, и не в праздник, когда преподносятся цветы и произносятся красивые слова, льется шампанское, а просто так, один на один. Я сидел и ждал, охваченный волнением.

— Надо же, как ужинаем, — улыбнулся Урбонас с утиной ножкой в одной руке и ломтем хлеба в другой. — А бывало — баня, выпивка, пир до утра. Надоело. Что я тут, ни районное начальство не знает, никто. Разве что Жельвене, но ей велено помалкивать. Завтра, после совещания, может, и повезут в какую-нибудь хатку — их тут дополна, но я — до свиданьица и в машину. Ну, может, к женке загляну, она, как всегда, в Паланге. Годы не те, настроение не то, милейший друг Витаутас!

Мария каждый год оставляла недельку отпуска на осень — она любила эту пору в Паланге. Частенько приглашала с собой Руту, чтобы скоротать время. Урбонас охотно отпускал свою подчиненную и друга семьи, даже командировку выписывал куда-нибудь в западный район Литвы.

Эх, и почему благое провидение не послало Марии какое-нибудь знамение, чтобы та не поехала прошлой осенью на взморье! Или почему я не удержал тогда Урбонаса, не отсоветовал ее навестить!

Но в тот вечер мы с ним как ни в чем не бывало расправлялись с гостинцами Текорюса, беззаботно болтали, а я ждал того момента, когда мы откроем друг другу свои сердца и станем наконец-то закадычными друзьями. Урбонас с наслаждением, громко причмокивая, уплетал утку, которая и впрямь была вкусна.

— Стареем, дружище Витаутас, стареем, — промолвил Урбонас, управившись с одним куском и принимаясь за следующий. — Человек — он вроде дерева: то одна веточка отсохнет, то другая. А которая очень уж торчит или слишком буйно цветет, ту и сам отсечешь, чтобы ствол покрепче был, соков чтобы хватило да чтоб остальные ветки плодоносили.

— И все больше начинаем жить воспоминаниями, а не будущим, — вздохнул я. — И если они отрадные, то хочется не отрываться от них — прокручиваешь, точно хороший кинофильм... Я вот часто вспоминаю тот вечер, когда мы впервые встретились в оперном театре, а потом поехали к вам встречать Новый год. Замечательный был вечер, чудесное время, как поглядишь издалека!

— Разве мы познакомились в оперном театре? — удивился Урбонас.

— Конечно, Даниелюс, конечно, — я обращался к нему запросто по имени. — Тогда еще были ваши соседи, и соседка весь вечер острила, анекдоты рассказывала...

— А-а, помню, — он нахмурил лоб. — Вы правда были у нас.

Я почувствовал себя оскорбленным: тот вечер казался мне почти волшебным, а он, видите ли, даже не запомнил нас!

— Память подкачала, — словно в оправдание произнес Урбонас. — А соседки нашей уже нет... И шутила, и анекдотики травила, а до следующего новогодья не дотянула. Уже и тогда врачи кое-что у нее подозревали, но она держалась молодцом, а то и нарочно прикидывалась этакой разбитной да веселой. Рак сожрал за один год. Муж женился на другой, переехал, квартиру детям оставил. Был человек — и нет человека!

— Жаль, — вздохнул я. — Правда, жаль... Но мы-то покамест живы и невредимы, еще не вынули свою скверную карту. Это наше счастье. И десять лет дружим с вами. Самое прекрасное десятилетие в нашей с Рутой жизни, знаешь, Даниелюс? Мы вам стольким обязаны...

Я замолчал — то ли не находил тех слов, которые должны нас сблизить, то ли почувствовал, что становлюсь сентиментальным. По опыту я знал: не надо слишком далеко заходить в откровенности: собеседник может быть не настроен на такой лад или может превратно истолковать твои слова. Так или иначе — почин был сделан. А может, в тот миг мне представился иной Урбонас — не тот, что сидел в кресле и прихлебывал чай, а другой, мало мне знакомый начальник, деятель республиканского масштаба. Вдруг он представился мне парящей в вышине птицей, которая на миг опустилась рядом, но скоро вновь взмоет в головокружительную вышину. Неужели меня устрашал скинутый на спинку стула пиджак с депутатским флажком? Я всю жизнь был убежден, что ничего так не разделяет людей, даже ближайших друзей, как служебное положение, которое ставит их на разные ступени лестницы.

Долго тянулось неловкое молчание. Урбонас снова взял охотничий нож и стал им щелкать, открывая и закрывая все лезвия. Но я был слишком возбужден, чтобы остановиться, не высказав всего, что накипело.

— Наша с вами дружба, Даниелюс, — ведь я могу по имени и на «ты», правда? — нечто вроде праздника: дни рождения, званые обеды, чаи... Иногда мне кажется, что этого достаточно. И вас, и нас жизнь словно оберегает от всяких напастей, мы здоровы и бодры. Вы, допустим, более счастливы, мы — поменьше, но тоже в меру своих способностей и возможностей... И дети наши устроены...

— С чего ты взял, что вы меньше нашего счастливы? — удивился Даниелюс, сосредоточенно исследуя свой нож.

— Ну, положение у вас повыше...

— Но ведь ты — писатель! — улыбнулся он.

— Красивое слово, но на деле оно не бог весть что значит. Это как старинная монета — лишь знатоки считают ее ценной. А в универмаге на нее ничего не купишь. Писатель никем не командует, у него ничего нет, кроме слова. А слово ведь ничего не значит, сказал и пошел. А слово это самое каждый может понимать как ему угодно.

— Для Марии твое слово много значит — и писаное, и устное. — Урбонас вскинул кустистые брови, которые делали его немного похожим на одного важного государственного деятеля. — Она тебя просто боготворит.

Я

— Истинная правда! — кивнул он. — И я на нее полагаюсь, она лучше моего разбирается в этих штуках. А откуда мне понимать? Был агрономом, топал в резиновых сапогах по полям, потом сел в высокое кресло, но это такая работенка, такая карусель, что только успевай вертеться, для фантазий времени не остается. — Он закрыл все лезвия и железочки-отверточки своего богатого ножа, положил его на стол и, глядя на меня в упор, спросил: — Мне послышалось, что ли, или ты действительно сказал: вроде бы что-то не так, коли мы, то есть и мы, и вы, — хорошо живем, праздник празднуем, чаи гоняем?

— Именно, я как раз это и сказал, — сознался я. — И постараюсь пояснить свою мысль... — Я чувствовал, что вместо приветливых, задушевных слов, которые должны были связать нас с Урбонасом дружескими узами, я затеваю спор, который неизвестно чем закончится. А может, меня подбивал на это мой двойник, хотя в тот раз я не слышал его жаркого, коварного шепота. — Может, это натура человеческая такова — вечно нам чего-то не хватает. Когда все хорошо, человек прямо-таки задыхается в тепле и благополучии, его тянет в прохладу, на мороз. Вот я пишу, успешно выпускаю книжку за книжкой, и вдруг меня охватывает ужас: да нужным ли делом я занимаюсь? А что, если я просто часть какой-то машины, какая-нибудь болванка или шестеренка, подшипник: верчусь вместе со всеми подшипниками вокруг одной и той же оси, и вся недолга. Критики меня хвалят, народ выкупает. Ну и чего мне еще? Но вдруг в один прекрасный день вся эта машина отслужит свой срок и спишут ее в металлолом, а вместе с ней — и нас, винтики и шпунтики, шарики-подшипники. И все, мой друг!

— А как считают твои коллеги?

— Не знаю. Мы все держимся врозь. Некоторые вообще ни о чем не думают, им лишь бы книжка вышла потолще да обложка поярче, чтобы утереть нос собрату по перу. А о главном все как сговорились молчать. Так и живём — какой-то непрекращающийся праздник, добрые пожелания, цветочки, шампанское!

— Такая полоса, очень просто, — сказал Урбонас.

— Полоса полосой, но сами-то мы тоже что-то значим или нет? Разве не бывает, что в глубине души, наедине со своей совестью, мы начинаем сомневаться? Разве можно с полной уверенностью сказать такое: этот путь — единственный?

Я высказал все это и с нетерпением уставился на Урбонаса: что он ответит? Втайне я был уверен, что он разнесет меня в пух и прах, и надо будет искать путей к примирению. Вот ведь как вышло — хотел сблизиться, а почти рассорился. Но что-то он молчит, не возмущается. Вот взял со стола часы, посмотрел, прищурившись, — сумерки, а то и старческая дальнозоркость — уже и я читаю в очках. Сейчас скажет: спокойной ночи, пора отдохнуть...

— Я исполнитель, товарищ Норвайшас, — произнес Урбонас твердым, даже официальным голосом. — Если бы я был плохим исполнителем, никто не держал бы меня на этом месте, нашли бы другого. Я не боюсь признаться — ведь кто-то должен выполнять задуманное другими, правда? Может быть, когда-нибудь решат иначе — найдутся другие исполнители, но без них не обойтись. Не будет исполнителей — остановится, как ты сам говоришь, машина, перестанут вертеться винтики-шпунтики. Сомневаться можно наедине с собой, но и от этого со временем отвыкаешь. Ну, посоветуйся с женой, с родными, но эти разговоры и остаются разговорами, а ты должен делать как велено. У кого спросить? У вышестоящих. А тем? У стоящих еще выше. А ведь и наверху не боги сидят! Мы прекрасно знаем, что в те времена, когда считалось, что там все-таки обитает высшее существо, которому мы молились, такое творилось, что только ой-ой-ой. Мы знаем, что у вышестоящих есть свои слабости, ну и что? Нам говорят: есть такое мнение, и мы должны понимать, чье оно, и выполнять! Никто не избавит нас от нашего долга. Но, может, ты думаешь, что мы исполнители, способны на что-то большее? Что наши права безграничны?

— Да, я так думаю, — кивнул я; Урбонас будто читал в моих мыслях. — Вы ворочаете такой силой, которая способна, скажем, срыть высокую гору или осушить озеро, у которого стоит эта вилла...

— Да, это мы можем, — как-то недобро, даже грозно ухмыльнулся Урбонас; он выпрямился, выпятил грудь. — Если надо, все можем... Но только в пределах возможного, и не надо забывать, что мы исполнители, или, как говорят про нас ваши люди, — чиновники... А когда хорошо работает машина, о которой ты говорил, то и нам всем хорошо — и мне, и тебе тоже, Витаутас. Мало того: мы, чиновники, в частной жизни с нашими друзьями, близкими можем быть добры, как говорится, человечны. Понятно, есть тут кое-какое противоречие, но оно понятно и даже позволительно, если учесть обстоятельства, в которых мы находимся... Видишь, как я с тобой откровенно разговариваю, напрямик, да если бы я не считал тебя другом Марии и своим собственным, я бы не мог так открыто... А ты еще сомневаешься — вдруг не так хорошо, как мы думаем. Неужели, Витаутас, ты бы хотел, чтобы нам стало хуже? Нет, я не об атомной войне, не об урагане, который сметет с лица земли и эту виллу, и нас с тобой... Я не об этом! А о том, чтобы кого-то из нас унесла смерть, скрутила болезнь — вот, как нашу соседку. Или чтобы критика раздраконила, или издательство забраковало твою книгу? Чтобы я или Мария вдруг полетели с работы, а на наше место сели бы другие, совсем чужие вам люди? Чтобы что-то разладилось у нашей Илонки или у вашего Миндаугаса, чью свадьбу мы так пышно справляли здесь? Или чтобы какая-нибудь шпана подожгла виллу, которую на государственные средства построили рабочие моего управления и куда ты наезжаешь писать свои книги? Хотел бы ты, чтобы что-нибудь изменилось и не оставалось таким, как сейчас?

— Нет, — сознался я. — Чтобыу насчто-либо изменилось, не хотел бы... Я вообще...

— Ах, вообще! Вообще можно рассуждать сколько душе угодно. Но в самом деле вообще! — погрозил Урбонас коротким, тупым пальцем и рассмеялся дробным смешком. — Вот я и усовестил тебя, Норвайшас. А по правде не я, а твой внутренний редактор, который сидит в тебе самом, а мне достаточно только пальцем шевельнуть или сказать: есть такое мнение, и он уже срабатывает... Ах, товарищ Норвайшас, дорогой товарищ

Смотрел я на него, и он казался мне не взрослым человеком, не солидным начальником, а мальчишкой с непослушными вихрами, который сидел, подогнув под себя ноги и озорничал. В какой-то миг и мне захотелось выкинуть какую-нибудь шутку: то ли цапнуть его за нос, то ли дать щелчка по лбу, но я вовремя спохватился и сообразил, что у этого озорника выходки отнюдь не детские.

Как это он только что сказал? Прости меня, бюрократа? Он играет не только со мной, а и с самим собой: посмеивается над собой, над тем, кем он и является.

Я старался не смотреть на него, а он, вернее, его отражение, точно отдельно от него самого, лезло в глаза с нахальной улыбкой. Я почувствовал, будто мои глаза и уши отверзлись широко-широко, чутье обострилось — как у охотничьей собаки, почуявшей дичь. У меня возникла одна мысль, и она заработала помимо моего желания. А мой двойник, сейчас такой благожелательный и добрый, усиленно нашептывал: «Имей терпение, не спугни эту редкую птицу, которая опустилась так близко, дай ей отдохнуть, почистить клювик и спеть свою песенку. Ты не знал ее целых десять лет подряд, и вот тебе представился случай. Не спорь, лучше прикинься покладистым или дурачком, а сам глаз с него не спускай: ты писатель, ты точно так же, как и врач, должен сохранять спокойствие, когда осматриваешь больного. Это же тип, который тебе нужен, если не сейчас, то когда-нибудь пригодится, ты профессионал, у тебя есть чутье, вот и мотай на ус. Зачем ты засмеялся сам? Возьми себя в руки, Норвайшас, не выдавай своих эмоций, не радуйся раньше времени, ты ведь еще не написал о нем, может, никогда и не напишешь. Но смотри, никому не проболтайся, ни единой душе, а то что-то ты, братец, стал болтлив, не подумавши болтаешь. Ведь кто-нибудь и подслушать может. Тсс, Норвайшас...»

А мойгеройтем временем широко зевнул. Он выглядел усталым, да и время было позднее.

— Как, понравилось тебе у Текорюса? — спросил Урбонас.

— Красота, — ответил я без определенного выражения — он застиг меня врасплох.

— Завтра я ему в Джюгай знамя вручу. То есть уже сегодня, — поправился он, взглянув на часы. — А с твоей стороны как — будет о нем книга?

Он посмотрел мне в глаза и подмигнул.

— Человек столько сделал, надо о нем написать.

— Да он как-то ничего не рассказывает, — изворачивался я.

— А зачем ему разговоры, — миролюбиво возразил Урбонас. — Его жизненный путь ясен. Дела — как на ладони. Чего не надо, редакторы не пропустят, можешь быть спокоен. О том, что он творит для общего блага втайне, никто не говорит, хотя все знают.

— Книга — навряд ли, — я колебался.

— Не обязательно кирпич, хватит и маленькой, тонюсенькой. Как раз недавно я читал: один журналист написал примерно про такого же... И не пожалел!

— Может, все-таки не спешить? — Я тянул с ответом, собираясь еще кое-что выведать. — Вдруг прямо в Лазденай подрастает будущий писатель.

Урбонас взглянул на меня подозрительно, вприщур. Неужели я опять забыл, что этот похожий на шаловливого подростка дяденька вовсе не такой уж невинный проказник?

— Мария хотела бы так, — сказал он.

Я помедлил, чтобы не связывать себя конкретным словом, а впоследствии никогда не возвращаться к этому вопросу.

— А что это за «Банга», о которой вы с Текорюсом говорили?

— «Банга»? — улыбнулся Урбонас. — Это его тайные золотые копи. Но никто о них не заикается...

— Это то самое крепленое винцо, которое разбирает простой народ? Помнится, я слышал, как его называют «текоревкой»... Да, да припоминаю... Производство обходится в гроши, а прибыль — ого! Это и есть золотые копи Текорюса?

— Мы уже говорили, — Урбонас подчеркнул слово «мы». — Даже имнениетакое было — Казимерас, перестань... Но в его хозяйстве показатели такие, какиенамнужны... И это решает все. Конечно, писать об этом необязательно, — Урбонас зевнул — было уже очень поздно. — Ну, писатель, пора на боковую!

Я пожелал ему спокойной ночи и ушел к себе в комнату, которая находилась за стенкой. Ворочался, долго не мог уснуть, и слышал, как Урбонас изредка мелодично всхрапывает.

В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ прошло не так уж мало времени с того момента, как они с Аудроне Жельвене расстались на шоссе. Небо полностью очистилось, тучи ушли на большую высоту и закрывают солнце редко, а само светило чуть продвинулось вбок. Только западный ветер не унимается, прямо со дна озера вздымает зеленоватые волны, гонит их к пологому берегу, где ощетинились кусты, рыжая прошлогодняя осока, болотные травы. Временами этот разбойный ветер, в точности как мчащийся мимо груженый самосвал, рявкает так, что сотрясает его легковушку.

За широкой болотистой равниной лежит городок. Такой же, как многие придорожные городки и поселки: группки старых деревьев, облепленных галочьими гнездами, деревянные да каменные домишки, где-то должен выглядывать костельный шпиль, но пока что его не видно.

Там есть почта, откуда можно позвонить в Вильнюс, сообщить Руте, что странствует он благополучно, что близко Джюгай. Поинтересоваться, все ли в порядке дома, на службе, в городе. Если что-нибудь происходит, новость распространяется мгновенно: служащие учреждений звонят своим знакомым, разносят сенсации по домам, обсуждают в семейном кругу, с соседями, по пути обмениваются впечатлениями с чужими людьми.

Но только что такого особенного может произойти? — спрашивает он сам себя.

И вдруг — возможно, подсказанная настырным двойником, вспыхивает мысль: «Умер Даниелюс Урбонас!»

Хотя она, эта мысль, поначалу кажется вздорной и кощунственной, что-то вроде черного юмора, но, по существу, не так уж она невероятна. Ведь все люди смертны: и наши родные, и друзья, да и мы сами. Посмотришь на человеческое общество, эту на первый взгляд однородную толпу, и покажется, что там всегда все на своем месте. А в действительности что ни миг, то кто-нибудь из этой толпы выбывает. Часто даже из этой шикарной больницы, где сейчас среди цветов возлежит Даниелюс Урбонас, кто-нибудь да отправляется в путь в тесном домике из шести досок. А если наведаться в заведение, где выставляют покойников для прощания, или на кладбище, то можно подумать, что люди ничего иного и не

Чтобы прогнать эту нелепую, прямо-таки гнусную мысль, он включает мотор, трогает с места. Однако за перекрестком, где уже виден щит с надписью на двух языках «Варняй», недоброе, но какое-то уже иное предчувствие снова охватывает его. Напрасно он выбрал эту дорогу: есть и другая, хоть и не такая широкая, как новая автострада, но тоже на запад...

Он затормозил в центре городка, куда сходятся дороги со всех четырех сторон света. Зайти в магазин — какие-то люди виднеются за окнами? В столовку на втором этаже? На почту?

Он роется в памяти, стремясь отыскать нечто в самых потайных ее недрах. Может, его собственная жизнь тоже связана с этим городком, с его славным прошлым, которое сквозь пыль времен взирает с обшарпанных стен бывшей духовной семинарии, с костельных шпилей, что просвечивают сквозь оголившиеся деревья? Да нет же, не родился он тут, не рос, даже не жил. Наезжал изредка, останавливался на пару минут. Но двойник твердит, что на этом самом месте он уже стоял, стоял и смотрел на искривленную, убегающую вниз, к реке, улицу. Но тогда не светило такое слепящее солнце, а нависала угрюмая мгла — не то вечерние сумерки, не то мглистый осенний день. Такой сумрак бывает в сновидениях, где теснятся страхи, зловещие предчувствия, опасности.

Это и был сон, тогда, двадцать лет назад. Какое-то время он избегал останавливаться в этом месте, в этом городке. А лучше — ездить другой дорогой. Но чувствовал, что когда-нибудь появится тут невзначай, остановится и взглянет, как сбегает к реке кривая улочка. И снова охватят его недобрые предчувствия, неверие в себя, и он будет стоять, окаменев, не решаясь двинуться с места, желая, но страшасьспросить. Шли годы, промчалось много лет — добрых, даже счастливых, и все забылось. И ему казалось, что и сон, и сомнения, с которыми он никак не мог развязаться, и вопросы, на которые никто не собирался отвечать, канули в пучину забвения и, точно корабль, легший на дно, затянулись илом, тиной, обросли ракушками, стали невидимыми даже тогда, когда не было волны и вода была абсолютно прозрачна. И вот он совершенно нечаянно оказался в том самом месте и за эту свою забывчивость должен расплачиваться душевным покоем.

И ему чудится, что опять, как и тогда, на дворе не светлый весенний день, пронизанный солнцем, не очищенный ветром воздух, а густой, мглистый сумрак. И в нем что-то смутно маячит — не то живая тварь, человек, не то напоминающее очертаниями человека дерево или поднятый ветром столб пыли. Кто сказал, что это в самом деле человек? И не какой-нибудь, а именно тот, великий, живший здесь сто лет назад, тот, чье крупное лицо, спокойные глаза знакомы по школьным учебникам. Казалось, он узнает походку этого человека, а стоит тому заговорить, как он вздрогнет, узнав голос. Так он с этим человеком или с тенью его словно разыгрывал некую игру. Нет, что вы, человек этот был слишком велик, чтобы пускаться в беседы с ним, Витаутасом Норвайшасом, о котором не имел никакого понятия. Это он сам, Витаутас Норвайшас, тянулся к нему, хотел, но боялся заговорить. Со стороны это и было похоже на игру: тот человек или тень его двигались своим путем, а Витаутас мчался следом, боясь потерять из виду. Но как только ОН останавливался, почти оборачивался, замирал и Витаутас, охваченный неодолимым страхом.

Так он и следовал за ним: спускался по кривой улочке вниз, переходил мост, сворачивал в сторону, туда, где под сенью деревьев вырисовывались два — не белых, а серых — костельных шпиля, и дальше — на самую окраину утыканного бедными избушками городка. Он и в мыслях не смел вымолвить имя этого человека, словно боясь, что кто-то услышит, но верил, нет, твердо знал, это — МОТЕЮС ВАЛАНЧЮС[4]

Ему и прежде случалось видеть во сне кого-нибудь из знаменитостей, слова некоторых он даже запоминал и годами мучился над разгадкой их смысла. Однако ОН ничего Витаутасу не сказал — удалился и все. Неужели Витаутас сам виноват — не посмел подойти, обратиться?

ТОГДА мне казалось, что если я соберусь и стану делать, что задумал, то сразу все узнают. Поэтому стопку чистой канцелярской бумаги я сунул в свой потрепанный портфель, когда остался в учреждении совсем один. Впрочем, для нашего бюро это было не в новость: не только обычную бумагу, но и хорошую, мелованую, мы брали себе, и никто не смотрел косо. Мне, однако, эта бумага представлялась чем-то священным, и было неудобно ее таскать украдкой, хотя бумагой нас в избытке снабжал министерский завхоз. Я был уверен: заметь кто-нибудь из сотрудников, что я беру бумагу домой, и мои тайные намерения откроются. Даже дома я сразу упрятал стопку в ящик, хотя особой необходимости скрываться у меня не было.

Ночью, когда уснула Рута, когда в кроватке глубоко и мерно задышал Миндаугас, когда, казалось, уснул весь наш нелепый деревянный дом, до отказа набитый жильцами, я потихоньку встал, подкрался к письменному столу, включил крохотный ночник-грибок.

И меня охватило диковинное чувство радости оттого, что вот я один во всем доме, на всей улице, не сплю, думаю обо всех, кто в данный момент спит, желаю им добра, хотя они о том и не подозревают и, возможно, не узнают никогда. Не узнают? Для чего же тогда приносить бумагу, зачем садиться за стол? С какой стати идти на риск, пусть даже втайне от Руты, от нашего крохи-несмышленыша? Нет, обо мне все узнают, если только у меня получится. Я сидел перед белым листом бумаги с авторучкой наготове. В голове вертелись всякие мысли, в сердце теснилось радостное волнение, которое, правду говоря, мешало сосредоточиться и вывести первые слова. Но мне удалось подавить это волнение, и я прикоснулся к бумаге. Замысел мой, который таился годами в закоулках сознания, вдруг сделался четким, словно выступил на освещенное пространство. Показалось, будто я уже написал не только первые строки, но и всю книгу целиком — не то повесть, не то роман. Она, эта книга, сияла высоко, будто на вершине какой-то волшебной горы, достигнуть которой было самым пустячным делом. Навыков письма я еще не забыл.

Я исписал страницу, заполнил половину следующей и тогда почувствовал, как отяжелела голова; мысли не так складно текли, а рука потеряла плавность. Достаточно было сделать остановку, как тотчас пропала нить и сразу ожили сомнения. Они накинулись на меня, точно воронье — не поодиночке или парами, а

Кто-то побежал под горку, к вокзалу. Мне почудилось: тот самый молодой человек, тощий, в расстегнутом плаще, который вечно с деловым видом спешил куда-то, часто бродил по улицам ночью. Куда он собрался? Кто его ждет? А вдруг просто одолело мальчишеское желание сесть в поезд и уехать в город, который приснился? А возможно, он бежал за бутылкой для своего шефа — Генрикаса Навалинскаса, тот выпьет последнюю рюмку в ветреную, зловещую ночь ранней весной? И юноша, выскочивший в ту ночь на безлюдную улицу, будет бежать без передышки: как можно дальше от овдовевшей Аудроне Навалинскене, от ее брата Гвильдиса, главного редактора «Шагов», от своих собственных статей, напечатанных в газетах, каких-то журналах, бежать куда глаза глядят, только бы никогда больше не вернуться, не взять в руки перо.

А теперь он его возьмет, да нет же, уже взял, исписал полторы страницы. И он выползет из неизвестности, выйдет из подполья, взойдет на вершину, где, точно глыба льда, сверкает, правда, всего лишь в мечтах, будущая книга.

Я услышал, как вздохнула Рута: подумалось, не передалось ли ей мое волнение. Не дай боже проснется, встанет, увидит на столе исписанные страницы. Выходя изподполья, в котором я так освоился, что лучшей жизни и вообразить не мог, я ставил на карту не только свою судьбу, но и Рутину, и даже нашего первенца.

Я подошел к столу, скомкал написанное, взглянул на круглую жестяную печку, от которой исходило кое-какое тепло, не способное, однако, обогреть нашу мансарду — сквозь щели в досках задувал ветер. Мы растапливали эту печку вечером, когда приходили со службы и приводили сынишку. Уголья в ней тлели до полуночи, и я полуночничал вместе с ней. Сейчас они еще были горячими, можно было кинуть туда свои мятые странички. Радостное возбуждение давно прошло, а сомнения свое дело сделали — написанное казалось мне неудачным. Но решимости не хватило, я выдвинул ящик, уложил писанину на самое дно, сверху прикрыл переводом технического документа.

Я лег, но не мог успокоиться. Нет, в ту ночь я не впервые подумал о себе как о человеке из подполья — я давно ощущал себя таковым.

Распростившись с редакцией «Шагов», со всеми своими благодетелями, я закончил университет и стал работать в информационно-издательском бюро одного министерства. К тому времени мне уже было под тридцать. Прежде я понятия не имел о существовании такого бюро, а тут взял и осел. Узнал от кого-то из знакомых и по рекомендации того же человека там устроился. Всякому ясно, что служба не ахти какая, но мне, вернее тому образу жизни, который я выбрал, она годилась. Как журналиста меня уже знали, и я мог бы найти работу в редакции, но одна мысль о том, что в печати могут появиться статьи, подписанные именем Витаутаса Норвайшаса, и даже псевдонимом, вгоняла меня в дрожь. Как филолог, то есть человек непопулярной в наш век профессии, я не мог браться за иную работу. И вот это никому не известное бюро, с его невразумительной функцией, вполне отвечало моим целям. Не скрою, мне не хотелось полностью порвать с былой жизнью, я рад был бы существовать бок о бок с ней, но — тайно от всех.

Когда я подал заявление и вскоре был принят на работу в это самое бюро министерства, я понял, что это именно то, что мне надо. Заведующий бюро, пожилой человек с неопределенной внешностью, пожал руку, показал старый, обшарпанный стол в большой министерской комнате на первом этаже, представил сотрудникам. Я тешил себя надеждой, что ни заведующий, ни остальные служащие никогда не читали моих статей, не слышали моего имени. В их глазах я мог быть одним из тех типов, которые, закончив университет, любым способом норовят зацепиться в столице, только бы не ехать по распределению в район. Одни успешно делают карьеру, другим не везет, и они всю жизнь остаются жалкими служащими учреждений, хотя и с вильнюсской пропиской. Правда, в отделе кадров у меня спросили:

— Работали в редакции?

— Да. В годы учебы.

— Уволились по собственному желанию?

— По собственному. Надо было закончить вуз, трудно было совмещать учебу с работой.

И железная дверца сейфа, поглотившего мои документы, стукнула гулко, точно гробовая крышка, погребая мою прежнюю жизнь.

Избрав такую жизнь, я словно скинул с себя тяжкое бремя, даже почувствовал себя в каком-то смысле счастливым. Стоило бы, если кому-то интересно, подробнее рассказать об этом ощущении, о тогдашнем моем состоянии. Признаюсь, я воображал себя не совсем заурядным человеком, а в некотором роде избранным, которому предстоит совершить некий подвиг. Взяв на себя роль простецкого, серенького человечка, жалкого канцелярского служащего, я в собственных глазах выглядел неким принцем, рядящимся в лохмотья нищего. Этакий отшельник, почти молчальник, который все видит, слышит, но ни слова не молвит. На лице — не то гордость, не то горесть, страдание ввиду униженного положения. Нечто вроде духовного мазохизма.

Верил ли я, вернее, этот переодетый нищим принц, что после всех испытаний буду вознагражден? Верил, в том-то и дело. Верил, не имея никакой определенной надежды, не видя ни малейшего просвета. И эта вера помогла выстоять, она вывела меня, точно некая нить Ариадны, из запутанного лабиринта моей тогдашней жизни. Я прилежно следил за литературной жизнью, за политическими событиями, часто забивался в угол какого-нибудь зала, где шло совещание или конференция, и все, что я видел, слышал, точно в зеркале, отражалось во мне. Я ждал, когда настанет мой час.

То же чувство захлестнуло меня и в ту ночь, когда после долгого перерыва я сел за стол и исписал полторы страницы. Улегшись в постель, я продолжал что-то шептать — встревоженные мысли путались, не давали уснуть:

«О, как хорошо не спать в такую ночь, когда все спят, а ты один, во власти тревожных мыслей, бодрствуешь, будто некий страж. Ты — словно крохотная, серая частица мироздания, человеческой толпы, и никто не подозревает, что ты вынашиваешь великие мысли, что ты все видишь и слышишь, но не

Но складывалась ли моя жизнь в самом деле так идеально, всегда ли была прочна моя вера в особенную судьбу (хотя к тому времени я уже разменял и почти растратил четвертый десяток!), не терял ли я надежду?

Бывало, что и терял. Случались трудные минуты, когда я в отчаянии падал духом.

Однако здесь, по-моему, уместно описать и обстановку моего заточения, ту преграду, о которую разбивались прекрасные видения.

Мое служебное помещение представляло собой угрюмую министерскую комнату, где, кроме моего, помещалось еще несколько письменных столов, вдоль стены громоздились большие шкафы в старинном мещанском стиле с резными виноградными гроздьями, забитые канцелярскими папками, газетами и изданиями нашего бюро. На вычурном столике с гнутыми ножками, прикочевавшем, должно быть, в войну из какого-нибудь богатого дома, стояли испорченный радиоприемник, графин с водой, пара стаканов. Вся эта облупленная мебель была снабжена металлическими инвентарными номерами, время от времени ее наличие проверяла комиссия. Мы сидели здесь вшестером, а седьмой, наш главный, который числился в высшем разряде и по министерству в целом, располагался в отдельном кабинете на втором этаже. На том самом этаже восседал и сам министр, и оба его зама.

Было нас тут двое мужчин и четыре женщины. Это не был сплоченный коллектив, как в иных учреждениях. Бюро это, в сущности, было тихой временной пристанью для тех, кто не нашел или не искал работы посолиднее, с перспективой сделать карьеру. Отсидев положенные часы, мы расходились кто куда, а встречаясь на улице, здоровались и только, в разговоры не пускались. Женщины были в основном не первой молодости, у некоторых муж занимал какое-нибудь приличное положение, и служба в бюро была для них возможностью спокойно просуществовать до самой пенсии. По длинным телефонным разговорам с подругами можно было догадаться, что у каждой из моих сотрудниц была какая-то своя, настоящая жизнь за стенами нашего бюро.

Мы, двое мужчин, также различались и возрастом, и образом жизни.

Работа была вот какая: сходить в расположенную в подвале библиотеку, подобрать нужные книги, журналы, отыскать нужные для наших изданий статьи, перевести с русского на литовский, иногда ужать, сделать резюме, отреферировать. Подготовленные материалы мы носили в машбюро на втором этаже, а после машинки сдавали главному. Тот подписывал, а техред волок в типографию. Порой доводилось редактировать и статьи известных ученых, написанные деревянным, немыслимым языком.

Так шли дни, недели, месяцы, из них собирались годы, пятилетки. Мы замечали, когда снаружи, за окнами министерства, на исхоженном народом пустыре, весна сменялась летом, наступала осень, потом зима. Женщины торчали в бюро меньше нас: у них возникали всякие дела, надо было бегать по магазинам. Лишь я да мой пожилой коллега добросовестно отбывали положенные часы, отвечали на телефонные звонки.

Над нашими головами вовсю бурлила министерская жизнь. По выстланным коврами коридорам из конца в конец спешили служащие с бумагами, зазевавшись, можно было налететь на какое-нибудь ответственное лицо. Иногда люди останавливались, заговаривали друг с другом. Слоняясь по коридорам, можно было видеть, что происходит в кабинетах: там говорили по телефону, иногда раздавался властный голос начальства, порой звучал смех. Близ приемной министра и его замов царила благоговейная тишина. Этот участок коридора служащие, как правило, старались миновать как можно быстрей, однако, если дверь приемной оказывалась открытой, на ходу бросали взгляд и туда.

Министерство жило своей, однако зависящей от внешних обстоятельств жизнью. Бывало, что сотрудники двигались по коридорам не размеренно-чинно, а поспешно и судорожно, точно скрываясь от осиного роя. Из кабинетов разносились злые, придирчивые голоса, настырно трезвонили телефоны. Порой здание заполоняли служащие из подведомственных учреждений с периферии. Они набивались в кабинеты к своим шефам или с загадочным видом шептались с ними в конце коридора, где теснилась ветхая мебель, предназначенная не то для гостей, не то обреченная на уничтожение. В подвальном этаже была и столовая, иногда именуемая кафе. Здесь можно было не слишком роскошно, но дешево поесть, выпить кофе, подмигнув буфетчице, раздобыть чего-нибудь крепкого. На нашем, первом этаже помещалась бухгалтерия, касса, где дважды в месяц бывало маленькое столпотворение, выстраивалась очередь. Вот, пожалуй, и все о нашем министерстве, разве что можно еще добавить, что мы, служащие бюро, были самыми мелкими его винтиками, и всякий «настоящий» сотрудник поглядывал на нас свысока.

В самом же бюро самым мизерным винтиком был, как уже отмечалось, я, и потому мне ничуть не составляло труда играть роль «человека из подполья». Но я ни секунды не сомневался, что когда-нибудь мне удастся скинуть нищенское рубище.

Жизнь шла своим чередом. Многие мои сверстники уже пробились повыше и не всегда здоровались, встречаясь со мной на улице. Сотрудницы мои, изнывая от женского любопытства, собрали обо мне все сведения, и в их глазах я был тем, кем являлся на деле. У меня не имелось не то что влиятельных — самых обычных друзей, равных мне, потому что те, кто стоял на моем уровне, спешили меня обойти. По телефону почти никто мне не звонил. Разве изредка Рута. Старшая из сослуживиц, женщина в летах, с властным и чуть высокомерным лицом, с пышным шиньоном — она была как бы доверенное лицо начальника — снимала трубку и выговаривала: Нор-вай-шас! С Рутой я старался говорить потише, а представительная сослуживица с брезгливой миной слушала мой застенчивый лепет. Кислая эта улыбочка смущала меня. Это чувствовала и Рута — вполне возможно, что и ее сотрудницы слушали ее разговоры с такой же покровительственно-презрительной улыбкой. И впрямь, дела и слова великих людей вызывают уважение, а словечки и делишки маленьких людей — всего-навсего милосердную улыбку.

Итак, в глазах сотрудников я был только неспособный набрать высоту неудачник, которому ничего не оставалось, как годы, десятилетия просиживать в такой вот дыре под лестницей с мизерной зарплатой. Мне одному надлежало являться на службу первым и уходить последним, быть учтивым и услужливым, не высовываться со своим мнением, а если случалась какая-нибудь неувязка, брать вину на себя. Так я и жил: помимо нашего бюро, мне просто некуда было зайти в этом городе, наведаться к знакомым. Правда,

И можете вы себе вообразить, как удивились сослуживцы, когда этот тишайший, покладистый, всегда в одном и том же поношенном костюме жалкий субъект, к которому все привыкли, точно к необязательному, но все же наличествующему существу или даже предмету, вдруг не вытерпел и поднял голос. Все были поражены, а моя фамилия в бюро и даже во всем министерстве была отмечена, и внимание это было не в мою пользу.

Было это так. Как-то дама с высокой прической, которая обыкновенно звала меня к телефону, не могла подобрать нужного литовского слова для перевода и громко посетовала:

— Не понимаю, зачем ломать голову и переводить статьи на литовский, когда все прекрасно понимают по-русски!

— В деревне, может, и не все, — робко возразила другая сослуживица.

— Пусть учатся! — решительно произнесла дама с шиньоном. — Давно пора!

И тут раздался голос самого покладистого:

— Но ведь это наш родной язык, на нем говорили наши деды и прадеды!

Властная дама подняла голову, пристально, даже прищурившись, поглядела на меня, будто впервые видела.

— И далеко вы уедете с этим своим языком прадедов? — фыркнула она. — Какой в нем прок!

Не могу описать, как выглядел в тот миг покладистый сотрудник бюро: был ли он бледен или, наоборот, красен как рак. Могу только сказать, что видел он все как бы сквозь туман, руки его дрожали, для дальнейшей беседы он не находил слов. Сотрудники, склонившись над столами, делали вид, будто поглощены работой, но на самом деле внимательно слушали. В комнате воцарилась мертвая тишина.

— Ведь родной язык для всякого свят, как же можно говорить о каком-то проке! Ведь язык — он как песня у птицы — у каждого он свой, особый... Ведь и птица, лишившись песни, уже не будет сама собой, а возможно, и вообще перестанет существовать...

Взволнованный сотрудник бюро еще долго и бессвязно говорил о том, что каждый народ на своем языке создает свой особый дух, что он лично не против знания языков, но никто никому не давал права отнять у человека его родную речь, заменить ее чужой: это было бы равносильно самому жестокому грабежу — лишению души. Такой человек, утративший голос, не мог бы как равный петь свою партию в дружном хоре всех наций, всего мира... Ну и вообще...

Однако оппонент с шиньоном не слушал оратора. Властная особа взглянула еще разик, через силу улыбнулась и занялась бумагами. Умолк и скромный служащий, так внезапно высунувшийся из своего серого угла, точно из небытия. Напряженная тишина стояла в комнате до тех пор, пока не зазвонил телефон, и одна из женщин принялась болтать с приятельницей о своих делах. Спор был забыт.

Однако через несколько дней, когда я появился у главного с очередной порцией бумаг, начальник учтиво, даже, пожалуй, чересчур учтиво предложил сесть и осторожно поинтересовался, что за националистические выпады я себе позволяю. Поначалу я удивился, затем изложил свою «лекцию», с которой выступил накануне в бюро. Разве это основание, чтобы счесть человека националистом? Разве желание пользоваться родным языком на родной земле — национализм? Я привел в пример известных теоретиков, классиков, что вызвало улыбку на лице у главного — дескать, не я один имею право ссылаться на классиков, ведь классиков читают и изучают и другие люди, не глупей меня. Их толкование, их указания — это как раз то что надо, и вопросы эти ни у кого не должны вызывать сомнений. Преобладающая часть нашего делопроизводства, предназначенного не для села, уже ведется на том языке, который понятен населению всего большого государства, это дань времени. А кто не может или не хочет этого понять, может быть назван отсталым. Отставать, жить вчерашним днем — смешно. И в заключение попросил меня, чтобы подобных выходок больше не было.

Так и вижу покидающего кабинет начальства нашего скромного служащего бюро: он смущен, растерян, он так и не усвоил главного правила — такие, как он, обязаны делать что велено, а не разъяснять остальным то, что и без них ясно.

Больше он никогда не возникал из своего дальнего угла, из серого ничтожества.

С властной дамой из нашего бюро мы оставались в прежних официально-учтивых отношениях. Если звонила Рута, дама с шиньоном вежливо отвечала: да-да, сейчас она позовет товарища Норвайшаса, и, не глядя в мою сторону, клала трубку на стол.

Но когда я мысленно возвращался в большую, неуютную учрежденческую комнату, когда воображал себя сидящим за обшарпанным столом, в памяти вставал тот день, который был моим последним днем в бюро. В тот день мне стало так грустно, что даже сердце сжалось от тоски. Вдруг подумалось: а ведь здесь прошла немалая часть моей жизни, и никто никогда не вернет ее.

Была ранняя весна. Солнце смело глядело в прямоугольный колодец министерского двора, одна арка которого выходила на людную улицу, другая — на бывший пустырь, где к тому времени уже

Но никакого прощания не было, никто не устроил мне проводов. Женщины, как обычно, ушли пораньше. Мы остались вдвоем с соседом по столу, пожилым невысоким человечком, который сидел в бюро еще дольше, чем я. Поговаривали, будто он ни на что больше и не способен, как занимать такое место, где не надо работать. Кто утверждал, что у него имелись какие-то былые заслуги, которые позволяют ему торчать здесь до скончания века, кто полагал, что дело тут в могущественных покровителях. Были, безусловно, были основания для подобных толков: с ним и начальство обращалось вполне почтительно. Работал за него, между прочим, я. Происходило это следующим образом: сосед начинал о чем-нибудь меня расспрашивать, и я терпеливо ему растолковывал. Иногда как-то невзначай его рукопись оказывалась у меня на столе, а сам он стоял рядышком и смотрел, как снует мое перо по бумаге, стоял и одобрительно кивал головой. Когда работа бывала закончена, он сам относил ее в машбюро, затем исчезал на какое-то время. В тех случаях, когда он не справлялся с чем-либо в срок или выполнял работу не слишком блестяще, главный бранил меня. Мне было дано понять: хочешь трудиться без помех — работай за соседа.

Возможно, и этот человек хранил какую-то тайну, как и я, но только мне представляется, что тайна та была иного свойства. К чести наших сотрудников могу сказать, что мы не шпионили друг за другом, были снисходительны к различного рода слабостям.

Итак, в тот последний день я был полон великодушием и добротой, как сосуд, содержимое которого можно пролить, если нести неосторожно. Обо мне писали газеты, и гнездышко, в котором я отсиживался, становилось тесновато. Сосед это знал и выказывал почтительность. И мне стало жаль его, остающегося здесь надолго, до пенсии, и захотелось молвить доброе слово.

Уж и не помню, что я сказал ему, но главное — я простил ему одну старую обиду. Давняя то была история, и связана она с проводами бывшего главного. За то время, что я прозябал в бюро, у нас сменилось несколько начальников. Они получали повышение в самом министерстве или направлялись еще куда-нибудь. Кресло заведующего нашим бюро было чем-то, что вносило тревогу в наше существование. Слухи о переменах поступали загодя, это нас сближало, мы начинали теснее общаться, сообща гадать, каким будет новый начальник. С его приходом словно обновлялась и наша жизнь. Поначалу мы изучали его, узнавали его характер, пристрастия, затем свыкались, и жизнь продолжала течь по привычному руслу.

Проводы уходящего на повышение начальника (новые приходили тихо, без бурных встреч) превращались в сущий праздник. Так и в тот, очередной, раз мы собрали денег, купили подарок, шампанского, женщины приготовили кофе, принесли торт. Он сам спустился к нам в комнату, и мы оживленно болтали. Виновник торжества был в отличном настроении: он шел на повышение. Начальник балагурил, норовил зарядить хорошим настроением всех остальных, каждому желал чего-нибудь хорошего. Женщинам, к примеру, наказывал оставаться такими же прекрасными и заботливыми, как до сих пор, соседу по столу — воспитывать внуков такими же примерными и достойными гражданами, как он сам, прошедший славный жизненный путь, хотя никто из нас не ведал, что это был за путь. Близилась моя очередь. Я съежился, сердце заколотилось. Мне всегда не по себе, когда обо мне говорят во всеуслышание — неважно, хорошо ли, плохо ли. Главный задумался, вертя в руке пустой фужер, на донышке которого переливалась капля шампанского. Казалось, ему неприятно говорить. Опустив глаза, молчали и остальные.

— Чего бы тебе пожелать, Норвайшас? — спросил начальник.

Он сочувственно смотрел на меня, но глаза его ехидно поблескивали. Годами он был моложе меня, а положением — старше.

— Дочку! — пришла на помощь одна из сотрудниц. — Сын уже есть.

— Конечно, — согласился начальник. — Но и еще кое-чего. Если мне не повезет на новом месте, если придется вернуться сюда, конечно, ежели вы меня примете, я хотел бы здесь снова увидеть тебя, Норвайшас. Ты ведь у нас такой добросовестный!

— Найдете, можете не сомневаться, — засмеялась та же сотрудница. — Норвайшас будет сидеть здесь и через сто лет.

На миг в комнате стало тихо. Затем, вторя подруге, засмеялась одна сослуживица, за ней другая. Захохотали все остальные. Главный широко улыбался. Я ничего не слышал, не видел. Бежать из этой комнаты, бежать куда угодно, где я хоть что-нибудь да значу. Но бежать было некуда: это был один из тех моментов, когда я действительно ощутил себя тем, кем выглядел в глазах остальных, и даже усомнился в себе. Словно ища защиты, я взглянул на соседа по столу: он тоже смеялся. Правда, сдержанно, прикрывая рот ладонью, косясь то на меня, то на оратора, то на женщин. А я-то полагал, что он не будет смеяться, заступится!

И в самом деле, он перестал, будто почувствовал, насколько это неуместно. Одна из сотрудниц, очень уж бойкая особа, отерла радостные слезы. Главный распростился, каждому пожал руку. Женщины начали убирать со стола, мыть посуду. Вскоре они уже взялись за пальто — была зима, и потянулись домой, волоча сумки с покупками. Мой сосед по столу продолжал возиться, то искоса поглядывая в мою сторону, то снова зарываясь в бумаги, будто выжидая, когда же мы останемся наедине. Признаюсь, я тоже этого ждал. Однако он, заметив, что я не гляжу по сторонам, не обращаю на него внимания, потихоньку поднялся, на цыпочках подобрался к вешалке, сунул под мышку пальто и выскользнул в коридор. Я остался один за столом с разложенными бумажками.

Вот

И в тот последний день сбылось то, ради чего я обрек себя на долгое заточение. И я словно поделился своей радостью с соседом по столу. А он просиял, даже растрогался, как это свойственно нам, литовцам, даже если за миг до того мы старательно топили друг дружку в проруби. Мы самым задушевным образом простились, расцеловались даже. Этого человека, ныне покойного, я вспоминаю с тихой грустью, как родного. Вот каким он был, последний день старой — первый день новой жизни.

НО В ТУ НОЧЬ, когда я, начертав первые строки будущего романа «Под небом Юодсоде», спрятал два листочка в ящик, этот день еще был далеко. Я лежал, обратив взгляд к светлеющему окну, прислушивался к прерывистому дыханию малютки (уж не захворал ли?), лязганью буферов на станции, паровозным свисткам и не мог уснуть: я считал, что сказалсвоеслово. И сон, который наконец сморил меня, был мягким, светлым и сулил добрые сновидения.

Но радость оказалась обманчивой. Едва лишь я уснул, как услышал знакомый, точно свой собственный голос. Мой преследователь!

«Стало быть, уже поверил в себя? — вопрошал он. — Так быстро? А не обманываешь ли ты себя и других? Не себе надо верить, а ты лучше спроси...» — «У кого, — вскрикивал я не то во сне, не то сквозь сон. — У кого?» — и захлебывался слезами. Но голос, который меня запугивал, уже молчал. Я проснулся и снова взглянул на светлый прямоугольник окна, вслушался в дыхание малыша, лязг буферов. Я лежал и ждал, не раздастся ли сноваЕгоголос. НоОн, сделав свое дело, утихомирился. Можно было даже подумать, что насовсем.

И ОН ИДЕТ будто по собственному следу, который ведет вниз, под гору, через мост, а внизу клокочет по-весеннему бурная и полноводная речка, туда, где навстречу встает каменный дом с заколоченными окнами и облупившейся штукатуркой, под которой жалобно алеет кирпичная кладка, идет туда, где за голыми деревьями сереет ветхое, длинное здание со множеством окон. Нет, в действительности он никогда не ходил пешком по этой дороге, разве что изредка проезжал на машине. Правда, иногда в памяти смутно всплывалсон, и он старался поскорее его забыть. Может, он следует по стопам своего отца? Когда-то, очень давно, отец ездил сюда телеги оковывать: во всей Жемайтии не было таких добрых кузнецов, как в Варняй. После таких поездок он долго рассказывал о своем путешествии, изображал, до чего чудно разговаривает тамошний люд, хотя тоже свой народ, жмудины. И вблизи Юодсоде жил один такой человек оттуда родом, дома у него вместо «о» говорили «у», вместо «ие» тянули «и», очень это забавляло соседей. И сейчас, когда день такой погожий и небо совсем чисто, когда солнце с вышины, с юга, щедро льет лучи, от которых белой становится земля, а за ней и мостовая, и стены бревенчатых изб, эта речь звучит в устах прохожих и работающих во дворах людей.

Но порой его взгляд словно заволакивает серым сумраком сновидения и даже мерещится темная тень, которая передвигается подобно пыльному смерчу. Остановиться — ведь неизвестно, чем закончится этот путь. Оглядеться вокруг: здания, деревья, люди, синее небо с белыми облаками. И выбранить себя: что плохого может стрястись с человеком в такой замечательный весенний день? Надо побороть самого себя, навсегда избавиться от сомнений этого давнего сна.

«Во сне я хотел ЕГО нагнать. Но осмелился бы ли заговорить? А ОН все удалялся и удалялся, и мне было страшно, что он вот-вот исчезнет в тумане. Я храбрился и шел следом. Чего я боялся в ту пору? Неужели страх вызывала ЕГО громкая слава? Ведь я с детства стесняюсь, даже побаиваюсь знаменитостей, всяких высокопоставленных лиц. Вот недавно нужно было мне зайти к одному известному человеку, и я собирался неделю, откладывая свой поход со дня на день. А когда наконец собрался, узнал, что человек этот отсутствует, и даже обрадовался этому, хотя мне было срочно необходимо к нему попасть.

А может, я боялся того, что ОН был в сане епископа? Что кто-нибудь мог заметить и донести куда следует?

Однако, терзаясь страхом и одновременно подбадривая себя, я следовал сквозь мглу за сумрачной тенью, а та время от времени скрывалась из виду. Вот мелькнула на улочке, ведущей к каменному костелу о двух шпилях, и я кинулся туда. Миновал еще один мост, заглянул в храм. Там царил сумрак, как и снаружи, лишь в глубине тускло мерцала лампада. Костел был пуст, и я убедился, что ОН туда не заходил. Обрадовался, что не надо входить туда и мне — хоть я и был неверующим, а боялся, что за мной следят. Действительно — даже и во сне — я хотел, чтобы ОН был не епископом, а писателем, властителем умов. Тогда и эти варвары не посмели бы поднять руку на ЕГО памятник.

В ЭТО ВРЕМЯ тень снова мелькнула вдали, в самом конце маленькой улочки. Там стояла старая покосившаяся избушка, последняя на всей улице, дальше тянулись сырые, поросшие кустарником пастбища городка. Очутившись перед избушкой я, точно бывал здесь не раз и не два, открыл дверь и шагнул в темные сени. Я нашарил еще одну дверь, постучался и вступил в большую комнату с тремя окнами. У крайнего окна, сгорбившись над столом, сидел щуплый старичок с длинными седыми волосами. Я обвел взглядом стены: они были сплошь увешаны часами, большими и поменьше. Все

Я поздоровался со старичком, и он обратил ко мне маленькое, увядшее, как прошлогодняя картофелина, бабье лицо. Вынул из глаза окуляр, надел очки в стальной оправе, настороженно взглянул на вошедшего.

— А ОН сюда не заходил? — спросил я.

Старичок долго глядел на меня, словно не понимая вопроса. А когда сообразил, помотал головой.

— Но ведь ЕГО часы у вас! — настаивал я.

— Есть, — отвечал старичок тонким, едва слышным голосом. — Но ОН сам по такому делу ко мне не ходит. Присылает кучера.

— Да ведь ЕГО часы на стене, они ходят! — Я указал на большой, украшенный нарядной резьбой футляр, в котором белел циферблат с черными римскими цифрами, качался маятник.

— Не забрал, — покачал головой старичок. — Как уехал, еще не были починены. А как починились, он и умер.

Я испытал облегчение: ЕГО нет, значит, мне не придется к нему обращаться. Но мгновение спустя точно чьи-то жесткие пальцы впились мне в горло: кто мне скажет,нужен ли я? У кого я спрошу?

А старик все жаловался:

— Я жду да жду, кто придет за часами. Да небось все позабыли. ЕГО-то самого давно нет…

И ОН ИДЕТ по той — из далекого сна — дороге: через мост, по узкой улице, мимо бревенчатых изб, мимо белого костела с двумя башнями и закрытой дверью. Останавливается в конце улицы, перед маленькой осевшей избушкой. За нею — сырая, изрытая кротами и поросшая кустарником пустошь, протянувшаяся до самого леса. И улочка, и грязь во дворе, но дорожки просохли. Неподалеку еле дышит ветхий, покосившийся сарай и старая, с прохудившейся крышей кузня, возле нее валяются какие-то ржавые, вросшие в землю железяки. Может, именно здесь отец и брал ободья для тележных колес? Перед ним — старая, согбенная крестьянка. Подозрительно щурится на пришельца.

Витаутас здоровается, она вяло, будто сквозь зубы, отвечает. Он мучительно соображает, с чего бы начать разговор: словно невзначай, а то и по чьему-то приглашению очутился перед этой избенкой.

— Ветер успокаивается, — произносит он, глядя на вершины деревьев.

— Ага, — отзывается старуха. — Все лило да лило, а нынче первый раз и распогодилось.

Женщина беседует охотно, и Витаутаса это воодушевляет. Он осматривает низенькую, крытую шифером лачужку с маленькими окошками и щербатой трубой, будто не может ее узнать. И хозяйка тоже начинает присматриваться к своему жилищу.

— Это здесь когда-то жил один старик, часовщик? — спрашивает Витаутас.

— Слыхала, жил, — кивает женщина.

— Куда же он девался?

— Говорят, помер. Сама-то я его не видела. Избу мы купили у его внуков, как уехали из деревни. — Женщина снова взглянула на домик, вздохнула. — Не бог весть какая выгода: стены гнилые, надо крепить. Но дорого, а денег у нас нету.

— Давно он умер, этот часовщик? — спрашивает Витаутас.

— Лет двадцать назад. Говорят, аж до ста лет дотянул.

«Двадцать лет назад, — изумляется он. — Быть может, в ту ночь, когда мне снился этот сон, он еще был жив».

— Может, он помнил и Мотеюса Валанчюса? — спрашивает Витаутас.

— Вот уж не знаю, — качает головой старая женщина.

— Люблю старинные вещи, — поясняет Витаутас, найдя наконец предлог для своего прихода. — Слышал, будто здесь живет старый часовщик, вот и зашел. Вдруг, думаю, часы какие-нибудь старые... Я бы купил.

— Да нет, никаких часов нету. И вообще, никаких вещей. Внуки дом совсем пустым продавали.

— Что ж, бывает, — кивает головой Витаутас. — Очень даже часто случается: ищешь что-нибудь, да поздно.

И он прощается.

Часть вторая

I

УСАДЬБА стоит как стояла, как в прошлом, как в позапрошлом году, как много лет назад. Открывается внезапно в лесном прогибе, на бугре, и смотрится, будто на картине, изображающей некий задумчивый лесной пейзаж или сельскую идиллию. Красок, правда, тут немного, всего три — белая прошлогодняя трава, белые, вымытые дождями крыши да стены, черная, влажно поблескивающая пашня, черные, грязные тропки между избой, колодцем и кутью да черная дорога, ведущая к шоссе; в отдалении — зеленый, с блестящей хвоей, еловый лес. И россыпь небесно-голубых ульев под горой, где ежатся старые яблони с корявыми стволами. Но солнце с вышины, с юга, так щедро изливает лучи, что вся картина будто наполнена звоном.

И до того эта картина прекрасна, что всякий раз у Витаутаса сердце сжимается, а сегодня он взял да и затормозил у обочины. И мутный взгляд прикрытых тенью окошек, такой знакомый, вдруг показался ему тоскливым, горьким.

Он зажмурился и мысленно прошептал: как хорошо, что еще стоит этот дом и этот двор, эта мазаная куть с притулившимся деревянным сараем, амбар на высоком каменном подстенке. И словно с высоты увидел себя самого на грязной с подсыхающими краями дороге. Прямо-таки в окно избы глядит: идет, идет... Пообив заляпанные ноги на плоском камне у входа, отворяет дверь в сени. В нос ударяет запах муки — в углу свалены мешки, — и старых, хранящих прикосновение человека деревянных предметов. Еще одна дверь, и он вступает во вторые сени, где темно, как ночью, и глаз начинает привыкать к темноте. Но и впотьмах он нащупал бы шаткую дверь. В доме ослепляет свет: солнце бьет в крайнее, западное окно. Топится печь, плывет паркий дух свиного пойла. Стоит присесть, как тотчас уснешь, точно кот на печном выступе. Другая комнатка, спальня, еще больше разогрета: солнце заглядывает в окно прямо с юга. Еще одни сени, уже светлые — с маленьким оконцем тоже на юг. И чистая изба, его комната, которую топят не каждый день, но выстыть она не успевает. Солнышко ласково гладит руки, точно верный пес лижет языком, когда опираешься на небольшой, накрытый газетами стол. Желтая газета. Книга, которую берешь с этажерки, пропитана стужей, сыростью. С портрета, гвоздиками прибитого к стене, смотрит Йонас Билюнас — не на тебя, а мимо, поверх головы. Уже не

Но это надобно скрывать — и от домашних, и от соседских ребят. Кто-то из них услышал, что Витаутас так произносит, и захихикал, назвал барчуком да еще передразнил. Нет уж, если хочешь быть как все, если боишься, что поднимут на смех, таись, скрывайся! И так всю жизнь, иначе не миновать тебе жестокой кары.

Дома слышно, как шумит еловый бор. Этот шум проникает в уши, пронзает насквозь, проходится по сердцу, будто гладит холодной, но дарующей спокойствие рукой. Даже твой двойник, а он чаще оказывается врагом, нежели другом, и тот молчит. Он всегда молчит, если Витаутас ничем не занят, и пристает, стоит ему на что-либо решиться.

Эге, он потихоньку караулит и нынче, и в данный момент терпеливо ждет, когда Витаутас кончит ворошить давние воспоминания. А когда они уплывут вдаль, точно караван белых облачков, он шепнет на ухо: «Вот ты и вернулся, дружище, на ту пядь земли, к той поре, где все начинал. И ответь себе: что сделал ты хорошего, что изведал, чему научился? Молчишь? Раз так, то я тебе выложу всю правду: многое из того, чем ты занимался, было досадным недоразумением; одна за другой, как стеклянные игрушки, разбивались лучезарные надежды, благороднейшие стремления начинали казаться смешными и даже бессмысленными... Это я наслал тебе нынче ночью кошмарный сон, где ты валился в клокочущую пучину, а когда изо всех сил пытался взлететь, то вспоминал, что нет у тебя крыльев. Да, не птица ты, не птица! Ну а сейчас никуда не спеши, побудь без суеты на этой земле, куда ты явился, бросив все дела. И спешить-то тебе некуда. К тому же ты все-таки заслужил хотя бы несколько минут покоя, когда можно послушать глуховатый шум ветра, предаться воспоминаниям. Я надеюсь, ты все же возьмешься за ум и никуда отсюда не удерешь, перестанешь гоняться за химерами и оградишь себя от безрассудных заблуждений. Ведь тебе и не надо никуда стремиться, не надо замахиваться на великие свершения, уноситься мечтами в будущее. И мы с тобой славненько уживемся, можно сказать, поладим, даже совпадем, станем единым существом. И ты больше не услышишь от меня и слова упрека. Отвергаешь мой мудрый совет? Во что бы то ни стало желаешь парить в заоблачных высях? Что ж, дело хозяйское. Но запомни, я не оставлю тебя в покое, да хотя бы и сейчас, изволь, напомню тебе другой, тоже недавний сон…

БУДТО бы нахожусь я в отчем доме, сижу в своей комнате, на чистой половине, за столиком. Какое-то невразумительное время суток: серый сумрак — не то вечерний, не то утренний, а то и светлая ночь, когда привычный глаз различает все предметы. Но сумрак этот какой-то недобрый, словно перед грозой: небо пасмурное, посеревшая земля, даже воздух сер. За окном ветер терзает разросшийся куст сирени, раскачивает яблони, трясет даже старые толстые ветки на липах. Порой унимается, но и в затишье что-то беззвучно и зловеще шумит — может, лес, а может, старая ель за воротами. Можно не задумываться, откуда дует этот ветер. Такой бывает с запада. Он не всегда налетает именно с западной стороны, иногда перед тем сделает резкий бросок на север и дохнет стужей, проберет до костей, а бывает — метнется сперва на юг, примчит оттуда тепло, однако всласть повоет за стенкой, суля дождь. Он в любое время года не знает устали. Если не рвет, то мнет, теребит студеными ладонями землю и растительность, гонит на восток караваны облаков.

Я писал. Было чувство, что сумрак сгущается, и я спешил. Так торопится человек, которому надо вскорости куда-то идти, уезжать. И, как обычно в таких случаях, работа не шла, а если что-то и выходило, то явно не так, как хотелось. Замаячит образ, поначалу даже яркий, аж сердце забьется от радости, а потом вдруг замечаешь: не то, обман какой-то. Зыблется какая-то муть, не ложится на бумагу. И такое охватит отчаяние, такая разберет тоска, что впору завыть.

Словно в поисках опоры, я поглядывал на полку с книгами, которую мне сбил в свое время местный столяр Казимерас Бута. Мы с ним были давние друзья. Домишко столяра стоял на окраине городка, а сам он трудился в небольшом сарайчике при открытой двери. Мастер был мелкорослый человечек с седыми патлами, голубыми, выцветшими от старости глазами. Уж и не помню, он ли первым позвал меня или же я сам заглянул в сарай. Однако он прекрасно знал, что я — гимназист Норвайшасов. И будто мигом угадал, что мне негде держать книги. Правда, их у меня было не так уж много, но после каждой получки, которую выдавали в Джюгай, библиотечка моя росла. Меня притягивал книжный магазин в Джюгай, разместившийся в бывшем «Торговом доме братьев Брауде». И в один прекрасный день Казимерас Бута подарил мне этажерку собственной работы, причем не взял за нее ни копейки. Я взвалил ее на спину и, сияя от счастья, потащил домой.

Я чувствовал, истекают последние минуты моей домашней жизни, скоро пора в путь. Кто-то, кроме меня, находился в доме, на другой половине, возможно, даже за стенкой, в смежной комнате, которую выгородила себе подросшая сестренка. Возможно, то был кто-нибудь из

И вдруг почувствовал: кто-то стал за спиной. Боялся оглянуться. Но детские пальчонки ухватили за уголок листа, потянули бумагу со стола, комкая исписанную страницу.

— Вида, не трогай мою работу, — сказал я, отнимая страницу.

Но рука была не детская, а вполне женская, с перстеньком на указательном пальце, с облупленным лаком на ногтях.

— Вида! — сердито крикнул я.

На круглом лице, где сверкали оскаленные белые зубы, смеялись злые глаза.

— А чего ты про меня пишешь? — запальчиво сказала она.

Я постарался хранить спокойствие, даже улыбнулся.

— Это я сочиняю приключенческий роман, — пояснил я. — Вовсе не про тебя.

— Сам сочиняешь! — усмехнулась девушка, которую впору назвать бессовестной девахой; а зубы ее белели в сумраке так недобро, что мне стало страшновато. — Ври на здоровье — все же знают, что про меня!

— Нет, Вида, я все выдумал сам, — замотал я головой.

— Ага, про меня тебе в самый раз писать, — рассуждала она. — Я перед всеми виноватая, я сидела, тебе и отвечать не придется. А чего ты про других не пишешь? Обидеть боишься?

Я был настолько обескуражен, что не знал, как ей объяснить, что делать. Мне показалось, что там, за стенкой, прислушивались к нашему спору. И я тихо взмолился:

— Видушка, поговорим в другой раз, ладно? Сейчас мне некогда. Ты мне мешаешь. Ну, будь добренька.

— Стало быть, меня, дочку свою, выгоняешь? — потешалась она.

— Вида, ведь ты не моя дочка, а Пиктужиса Антанаса, друга моего, — простонал я, охваченный отчаянием. — Нет у меня никакой дочки, у меня двое пацанов. Когда я приезжал к твоим родителям, ты уже была не такой уж маленькой, могла бы запомнить.

Она молчала, сверля меня презрительным взглядом. А я так размышлял не только наяву, но и во сне (я соображал, что это сон): чем бесстыднее ложь, тем труднее ее опровергнуть. И я заплакал.

— Ох, Вида, пожалей ты меня. Знаю, тебе не повезло, и родители твои за тебя переживают, детка, но не сваливай на меня свои беды. Я-то уж давно отсек от себя лишние заботы, горести, они мешают мне работать, радоваться жизни, солнцу, красивым местам... Не хочу! Я уже не молод, я знаю, что никому в жизни не сделал ничего плохого, ни от кого не жду мести, потому имею право и порадоваться... Я сам могу выбрать себе образ жизни и поступить как мне хочется, и я никому не мешаю делать то же самое. Ты пойми, Вида! Ты дочь моего друга детства, совсем своя, я и любил тебя как свою, когда ты была маленькой... Помочь тебе я не могу, а вторгаться в мою жизнь не позволю никому! — И я погрозил ей.

Слезы навернулись на глаза, но в груди полегчало. Насмешливое, нагловатое девичье лицо исчезло словно в тумане. Я уже проснулся, возможно, говорил вслух, плакал взаправду. Но противный ком сдавил горло и не пропал, даже когда я окончательно проснулся, когда взглянул на светящиеся в темноте зеленоватые стрелки часов.

Как обычно в предчувствии бессонницы, я встал, вышел из спальни. Постоял, прислушался у двери детской, где спал Андрюс, и, сторонясь притаившихся во мраке предметов, прокрался в кабинет. Зажег настольную лампу. Включил транзистор: Варшава, «Muzyka noca», что-то знакомое, красивое, возвышенное. Моцарт? На полках темнели книги, из сумрака загадочно глядела Джоконда. Я стал перед окном: светлая, мирная, безветренная ночь. Зима выдалась мягкая, неприметная. Я видел свет в нескольких окнах на противоположной стороне двора. Дальше, отражая бледное зарево города, высились три башни-монолитки. И в них теплились окна — словно огоньки маяков. Смутно вздымался черный массив соснового бора, над которым переливалась крупная одинокая звезда. Нет, не любимая мной Венера, а какая-то другая, яркая и белая. А сон все не выходил из головы. И вдруг подумалось: а нельзя ли — если не вырезать, то хотя бы заморозить ту частицу мозга, в которой засел этот и еще другие неприятные сны, недобрые предчувствия?

И не в шутку, а совершенно серьезно я спросил об этом врача.

На мгновение замерла его рука, выписывающая рецепт снотворного, доктор с любопытством взглянул мне в глаза. Я высказался, что лучше, мол, скальпель хирурга, чем эта отрава, которую он мне прописывает: тут лишь ненадолго притупляется кошмарное чувство, источник коего в мозгу. И рассуждал я вполне серьезно: да я бы сам принес себя в жертву науке — только бы удалили эту частичку, без которой жить станет легче. Я был готов проштудировать всю доступную литературу, опросить множество страждущих, мятущихся людей — вдруг кто-нибудь да одобрит мою идею. Выгода была бы всему обществу: бодрый человек, энергичный и доброжелательный, куда полезнее страдальца и нытика. «То есть вы не только как человек, но и как художник, хотели бы этого?» — спросил доктор и хитровато прищурился. «Конечно!» — воскликнул я. «А что, если с удалением этого, как вам кажется, очага кошмаров и мучений, исчезнут и очаги радости, надежды, света? Ведь если уничтожить всю сущую во Вселенной тьму, то не останется и ее противоположности — света. И вдруг душа человеческая, утратив ощущение тьмы, станет нечувствительна к свету? Тогда вы исцелитесь от всего!» — заключил он, подписал рецепт, на котором стояла печать — без печати нынче никаких лекарств не давали, ибо с угрожающей быстротой росло число граждан, которым хотелось жить исключительно светлыми и приятными впечатлениями, ради которых они жертвовали самими собой. «Вот, — сказал он, подавая рецепт. — Вот и все, что мы можем предложить вам на сегодняшний день. А мир следует устраивать так, чтобы нам, докторам, не приходилось вгрызаться людям в мозг и удалять оттуда всякие неприятные частицы!»

Я обернулся, посмотрел на свой стол, озаренный уютным, теплым кругом света. Заметил папку, на которой было выведено: «СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖЕЧКИ». Детективная повесть (роман?)». И снова вспомнился сон.

Из транзистора доносилась звучная песня ансамбля «АББА».

Я НЕ УЗНАЛ ЕЕ, когда открыл дверь и увидел на лестнице. Это была невысокая, но крепко сбитая ширококостная девица: квадратные плечи, крутые бедра, коротковатое тулово. Широкое лицо несвежее, будто отмечено какой-то недоброй печатью, губы жирно намазаны. Толстоватые бедра обтянуты потертыми джинсами, сильно поношенная синтетическая куртка. Ошиблась дверью? Да нет же, серые нагловатые глаза определенно выражали уверенность, что особа попала

— Вида, — словно отвечая на мой растерянный взгляд, произнесла гостья. — Пиктужайте.

— А-а, Вида... Входи, — кивнул я, не в силах избавиться от нехорошего чувства, а девушка уже шмыгнула в коридор. Была осень, часто шли холодные дожди, и волосы у нее были мокрые, свалявшиеся. После свадьбы Миндаугаса я не помнил ни одного погожего дня.

Я предложил ей снять куртку, и девушка осталась в бежевой водолазке, облегавшей квадратные плечи и высокую грудь. Вида повертела головой, цепким любопытным взглядом обвела коридор, задержала внимание на телефоне, керамической вазе с сухими цветами. Втянула ноздрями кухонный запах. Была суббота, Рута делала уборку, что-то стряпала. Я открыл дверь в кухню и громко — представляя Виду и в то же время давая ей понять, что я не вполне хозяин в этом доме, проговорил:

— А у нас гости!

Рута была поглощена готовкой и даже не обернулась.

— Вида. Пиктужиса дочка, того, из Юодсоде, помнишь?

— Веди в комнату, — отозвалась жена.

Девушка вступила в нашу тесненькую гостиную, устроилась в кресле, спрятав короткие ноги в стоптанных сапожках. Молчала, не глазела по сторонам, будто уже успела все изучить, будто бывала у нас каждый божий день, и ничего ее здесь не удивляло. И я подумал: а чему ей, собственно, дивиться? Все в городе живут одинаково. Более или менее.

Но она молчала так упорно, что становилось даже неловко. Я ломал голову, с чего начать разговор. Как-никак я тут хозяин.

— Недавно заглядывали мы в Юодсоде, — промямлил я. — Остановились на площади и вдруг смотрим: твой папка...

Это правда, но не совсем. Пиктужиса мы видели в Юодсоде в прошлом году. Он вывалился из магазина, обняв несколько бутылок сразу. Куда-то спешил и на нас не обратил никакого внимания. Как, впрочем, и мы на него. Я успел заметить на одной из бутылок этикетку и прочел: «Банга».

Услышав про отца, про Юодсоде, Вида малость оживилась. Она смотрела мне прямо в глаза, но рта не раскрывала, и я опять задумался, как бы это ее разговорить. Зрелище, надо полагать, мы представляли уморительное: гостья, безучастная ко всему на свете и в то же время нахальная, расселась в кресле, а хозяин пытается завязать светский разговор и словно чувствует себя виноватым перед этой незваной кредиторшей.

— Стало быть, повстречались мы с твоим папкой, но ненадолго: трактор его стоял на площади, а нам нужно было засветло обернуться... — вяло излагал я.

Потом я сообразил, что полагается спросить:

— Как он там?

— Хорошо, — ответила девушка.

— А мама — как?

— Хорошо, — бесстрастно повторила Вида.

— Помню, был у тебя братишка. Где он?

— Есть, — все тем же безжизненным голосом отвечала Вида, и я сообразил, что о домашних ей говорить не хочется.

Я угадал — Вида дала мне это понять сдержанной улыбкой. Возможно, хотела тем самым напомнить: мы с ней оба смехотворно мало знаем о ее доме и родных, так как обоим нам до них нет никакого дела, так стоит ли водить друг друга за нос. Я слышал, что дед ее, старик Пиктужис, намного переживший моего отца, недавно умер. Но слух мог быть и ложным, это даже могла быть моя смутная догадка. В последнее время у меня в голове творилась какая-то каша: подлинные события перепутывались со слухами, какими-то обрывками, которые западали в память, и я не всегда был уверен, чтоб правда, а что домысел, кто да что сказал. Что-то могло мне привидеться во сне, а я мог подумать, будто это явь. Мне даже чудилось, что и сама Вида, и все остальные Пиктужисы — ее папаша и дед, живой или мертвый, — потешались надо мной в тот миг.

Но я учтиво расспрашивал дальше:

— Слышал, ты после школы осталась в Клайпеде?

— Ага, — безучастно кивнула она.

— А теперь, значит, в Вильнюс приехала?

— Приехала.

— И работу здесь тоже нашла?

— Работу? — удивилась она и глянула хитроватыми, даже чуть повеселевшими глазками: я так наивно расспрашивал, что ей оставалось лишь утвердительно кивать головой, и разговор шел как по маслу. — Работы навалом...

«Только бы не напросилась пожить у нас!» — ужаснулся я. И заговорил о Клайпеде, которая, на мой взгляд, куда лучше Вильнюса, да если бы не Вильнюс, я бы поселился именно там. Исподтишка я разглядывал свою гостью, и внешность ее все больше не нравилась мне. Сама же Вида время от времени вскидывала глаза и улыбалась, будто читая мои мысли. «А вдруг она вовсе не дочка Антанаса Пиктужиса? — пришло мне в голову. — Какая-нибудь авантюристка?..» Но девушка весьма походила на всю свою родню, несмотря на весь налет городского стиля. Пиктужисы — они все ростом не вышли, зато широколицы, широкопалы. Из них и будет эта самая Вида.

Больше говорить было не о чем, оставалось ждать чуда, которое избавит меня от неловкого сидения с гостьей. На выручку явилась Рута.

— Это же дочка Антанаса Пиктужиса, — повторил я. — Помнишь ее малюткой...

— Припоминаю, — радушно произнесла Рута и доброжелательно взглянула на Виду. Так вот радушно, приветливо встречала она всякого моего знакомого, если тому случалось забрести к нам в дом. — Давайте пообедаем.

— Пожалуйста, Вида, — закивал и я, желая поскорее развязаться с этой дружбой, а главное — поскорее проводить ее до двери. Гости из родных мест обычно вызывали приятные воспоминания, какие-то милые чувства, но мне и в голову не приходило, что подобное посещение может оказаться и неприятным.

Отобедать гостья не отказывалась. Когда ей предложили помыть руки, Вида покорно, не спрашивая, где что, направилась в ванную, словно отлично знала, где у нас эта комната. В кухне она села за стол, накрытый чистейшей скатертью, именно у окна, где обычно садились наши гости. Но разговор и тут не клеился. Вышел Андрюс. Как всякого нового человека, он обдал Виду таким пронзительным и бесцеремонным взглядом, что девушка выронила ложку из руки. Вида не понравилась нашему сыну: Андрюс так поморщился, что мне стало совестно за этот приход.

— Это Андрюс, младший наш сын, — представил я своего отпрыска гостье, чтобы как-то завязать разговор. — А это Вида, знаешь, Андрюс, — дочка моего друга детства из Юодсоде. Ты, Вида, Андрюса и не

Но Андрюс сердито зыркнул на меня, и я замолк. Он терпеть не мог, когда я начинал сюсюкать с кем-нибудь, чтобы утешить или просто занять неинтересного ему человека. Точно так же, как терпеть не мог, когда я пускался в воспоминания, что случалось со мной в минуты откровенности, и, как правило, уходил, выкручивался. Вот и сейчас — я старался ободрить, расшевелить гостью, а ему и горя мало — не понравилась с первого взгляда, так и нечего тетешкаться.

— Погоди, что-то я запамятовал, как твоего братца звать? — балагурил я, стараясь во что бы то ни стало создать непринужденную атмосферу за столом.

— Аугустис, — ответила Вида, не поднимая головы.

— Точно! Ведь его по деду крестили! Ваш дед, старик Пиктужис — и есть Аугустинас. А моего батюшку звали Винцасом. Только нам не пришло в голову дать кому-нибудь из ребят его имя. Винцентас — по тем временам вроде бы и не модно...

Я уже не смотрел ни на гостью, ни на помрачневшего сына, а просто — допустим, Руте — рассказывал про Юодсоде. Перед глазами у меня словно вставали глинистые холмы, белели большаки и полевые тропы, забытые, нехоженые тропинки, голубело летнее небо в белых облачках, лежала старинная площадь, почему-то окутанная светлым сумраком летней ночи, когда на северной части небосвода за крышами и деревьями еще желтели остатки закатного зарева. В памяти человеческой многое выглядит куда ярче, нежели в действительности. Вдруг стало жаль тех старых жителей родного села, которых давным-давно не было в живых и никогда уже не будет, как и моего отца и матери, и никто о них не вспомнит. Я растрогался до дрожи в голосе. Чужому человеку, увидь он меня впервые в таком состоянии, могло бы показаться, что перед ним не вполне трезвый гражданин. И лишь когда Андрюс встал и громко отодвинул стул, я словно очнулся и удивленно уставился на опустевшее место за столом. Одна лишь Рута продолжала внимательно слушать меня. Когда я умолк, она выждала, словно желая убедиться, что речь действительно окончена, и молча принялась собирать тарелки.

— Вам чаю или кофе? — вежливо спросила она у гостьи.

— Можно кофе, — ответила Вида.

— А тебе?

— Мне — как всем, — пытался я отшутиться, хотя взволнованное состояние еще не покинуло меня.

Рута поставила на стол банку растворимого кофе. Гостья положила себе три ложечки.

— Комнат сколько? — вдруг спросила она, когда Рута вышла.

— Четыре, — ответил я и снова с опаской подумал: уж не напросится ли пожить. — Да все равно тесно. Живем втроем. Миндаугас с женой тоже наезжает. А ты давно в Вильнюсе?

— Не очень.

— Уже устроилась на работу?

— Пока что нет. Может, с будущей недели.

— А остановилась где?

— У знакомых, — она глянула на меня и снова сдержанно, даже как-то нехорошо улыбнулась.

Я замолчал: сделалось неудобно — выпытываю, будто на допросе. Как это мерзко — не доверять человеку. Подозревать, шпионить...

Она молчала. Сидела будто окаменев и в то же время будто к чему-то прислушиваясь. И мне было тысячу раз наплевать, где она живет, чем занимается, как поживают ее родичи. Я мечтал лишь об одном: чтобы она сказала, зачем пришла. Но в тот самый миг, когда я уже было решился извиниться и выйти из комнаты, она, будто угадав мое намерение, произнесла:

— Ну, я пойду.

Я проводил ее в коридор. Она надела свою не слишком опрятную куртку, глянула в зеркало.

— Вида, уже идешь? — вежливо спросила Рута. — Посидела бы еще.

— Спасибо, хватит, — поблагодарила гостья.

И я не понял, послышалось мне или в самом деле в ее голосе прозвучало презрение. Но я подумал: она догадалась, что испортила мне настроение — взяла да и ввалилась ни с того ни с сего, без всякого дела, принесла с собой какое-то дурацкое беспокойство, и вот убирается, довольнехонька. А о себе так ничего и не сообщила.

— Пока!

— До свидания, — за нас обоих ответила Рута. — Заходи к нам, Видочка.

А та уже вызывала лифт. Кабина прибыла на диво быстро, а может, лифт и стоял на нашем этаже. Вида не оглянулась, не заулыбалась, как это делают люди на прощание, хотя наверняка чувствовала, что мы с Рутой смотрим ей вслед. Я подошел к окну. Неторопливо, опустив голову, девушка скрылась за углом.

— Что ей надо? — спросила Рута.

— Не пойму, — я пожал плечами. — Сидела, тянула время, а толком ничего не сказала.

— Просто зашла навестить, — предположила Рута. — Она ведь нам как своя.

Вида еще раз побывала у нас — этой весной, совсем недавно.

В ТОТ ПОСЛЕДНИЙ РАЗ, уходя от Пиктужиса, я чувствовал, даже твердо знал, что никогда больше не вернусь в этот дом. Даже если и зайду, то всего на минутку.

Был холодный вечер, какие случаются ранней весной. Я сидел в избе, смотрел в окно на грязный, слегка обсыхающий двор, на растворенную дверь сарая. Видел и пугающе багровое зарево над усадьбой, реденькой березовой рощицей и кромкой леса на западе. Закатное солнце уже проплыло над городишком и спешило скрыться на западе. Поутру, если небо оставалось чистым, светило выглядывало с противоположной стороны, где на опушке серела родимая усадьба, и проникало ко мне в комнату.

И думал я: вот померкнет закат, и это будет последний раз, а завтра солнышко уже не застанет меня в комнате. И спрячется опять-таки без меня. Пройдут дни, месяцы, годы, и сам я позабуду эти мгновения. И какое-то чувство подсказывало, что мое прощание с Пиктужисом, с его домом и моим родным углом не чета прежним, когда я уезжал, прекрасно сознавая, что через год появлюсь снова — как обычно, в начале лета, когда сперва покроются зеленью долины, затем холмы, а ветер с запада будет становиться все теплей.

Дом Антанаса Пиктужиса, детского приятеля, в ту пору стал мне родным. После Нового года, даже сразу после Рождества, когда день начинал прибывать на считанные минутки, я принимался ждать лета. И порой таким близким представлялся тот день, когда мы втроем, затем вчетвером, так как на свет божий появился Андрюс, с чемоданами спустимся из своей вильнюсской мансарды на улицу, и я резво помчусь искать такси. И это будет

Нет, о кругосветных путешествиях нечего было и мечтать, но этот поезд уносил нас тоже неблизко: из все еще чужого Вильнюса в родные края центральной Литвы. Там мы сходили на посыпанную щебенкой площадку, где нас поджидали соскучившиеся старики. Болтая с ними, пересекали мы заросший сорной травой пустырь, выходили к самой широкой, а возможно, и единственной настоящей улице городка. Из-за деревьев выглядывал небольшой выкрашенный светло-бурой краской домик. Вот и окно отведенной нам комнаты — выходит на ту сторону, где станция.

Этот домик был для меня лишь первой частью странствия. Отдохнув и отвыкнув от суеты, я принимался ждать следующего мига — когда, уложив чемоданчик, отправлюсь дальше.

После выхода моего романа «Под небом Юодсоде» кто-то из критиков писал примерно следующее: родная почва, люди родного края вдохновили автора и наделили его той силой, которая ощущается на страницах романа. Однако не «зов родины», который мне приписывал критик, гнал меня прочь из опрятного, чистого, праведного дома тестя. Гнало меня благоговейное отношение старичков ко мне, вернее, к моей работе, за которую я принимался, оставаясь в одиночестве, ночами. Однако малейшее мое шевеление не оставалось незамеченным и в глазах всех присутствующих обретало великую значимость.

Особенно почитал меня тесть, и это его внимание безумно тяготило меня. Я-то знал, что в свое время он и сам, так сказать, обмакивал перо в чернильницу. А люди, которые пытались писать, преображаются двояким путем: одни проникаются священным трепетом к печатному слову и любому пишущему, другие же, наоборот, вырабатывают в себе скептическое отношение к всякой писанине и признают (либо делают вид, что признают) лишь самых великих гениев, становясь напыщенными снобами и даже опасными для литературы людьми. Хотя тесть мой относился к первой категории, участь моя от того не становилась легче. Я чувствовал себя жуликом, который пользуется доверием простодушных и честных людей, поэтому старался ускользать из поля зрения обожающего меня тестя. Порой, однако, я сам (или мой двойник?) говорил себе: «Было время, судьба подсунула тебе одних опекунов, теперь появились другие. Только эти не столь сильны».

В тот вечер, ранней весной, когда я в последний раз сидел у Пиктужиса в доме, роман уже был закончен, так сказать, поставлена точка. Последняя. Я не знал еще, какая участь ему предстоит, но, как мне казалось впоследствии, чувствовал, что судьба окажется к нему благосклонной. И в этот миг я ощутил печаль оттого, что мечта сбывается, и придется распроститься с «тюрьмой», которую я сам же для себя создал и к которой привык, как пес к цепи. Меня охватило предчувствие, какое, видимо, охватывает всякого борца, когда он замечает, что борьба не была напрасной, что она завершится победой. А кто не знает, что самым волнующим мгновением поединка является тот, когда чувствуешь, как твой противник выдыхается, как он начинает пятиться, отступать, а тебе пора собрать все силы и нанести решающий удар.

И вот это смутное чувство близкой победы вместе с грустью неизбежного расставания тихо обволакивало мою душу. Хотелось проститься с Пиктужисами, а их не было. Правда, на своей половине полеживал заболевший старик Пиктужис, отец Антанаса, а невестка трудилась во дворе, волокла из буртов в сарай тяжелые корзины с картошкой. Не вернулся из Юодсоде Антанас, мой дружок детской поры, это с ним бывало, иногда не приходил ночевать. Что ни день Антанас выпивал, как только оставлял трактор на площадке; поговаривали, будто он ночевал у какой-то беспутной бабенки. Никто, однако, этим его не корил, дома все было по-прежнему, каждый безмолвно влачил свое ярмо. Возможно, никто, кроме меня, и не чувствовал этого мрачного, угрюмого духа, царившего под кровлей дома Пиктужисов. По ночам, когда за стеной кашлял и сдавленно хрипел старик, в прошлом рачительный и благополучный хозяин, мне казалось, что где-то неподалеку, тихо, стиснув зубы, ходит-бродит неизбывное горе. И я чувствовал себя виноватым, так как не мог ничем помочь.

В тот вечер истекали последние мгновения моего пребывания под этим кровом. Скоро я встану, надену старое пальто, возьму чемоданчик и попрощаюсь с Оной Пиктужене. И по грязной тропинке, мимо замерзшего, багрового под закатным небом пруда потопаю к шоссе. Шевельнется: не зашел к старику, но я тут же вспомню, что с детства побаивался его. Когда-то он злобно высмеял меня в бытность мою корреспондентом, да и сейчас считал дармоедом, засевшим в доме. На шоссе еще раз оглянусь на жизнь Пиктужисов, и студеная тоска, застывшая в окнах избы, пронзит сердце в последний раз, и я ускоренным шагом двинусь в городок.

Усадьба Пиктужиса стояла на бывшей земле юодсодского войта. Строения были доставлены из-за леса, как только на войтовом участке начали строить новый поселок, который так и остался недостроенным, — хозяйство присоединили к Юодсоде, и все стали драпать в Джюгай или в большие города. Старик понемногу слабел, и все кругом начало приходить в упадок, все было недоделано, с изъяном, точно в доме вовсе не было хозяина. Торчал залитый фундамент под веранду, а самой веранды не было, никто и не собирался ее строить. Чердачный этаж не закончен, окошки забиты жестью, кусками фанеры, протекала недоделанная крыша. Стены, некогда обшитые толем, облупились, черные лоскутья, с которых сошла смола, болтались на ветру, точно старые лохмотья. А через дорогу, на войтовой земле, догнивала просторная изба, чахли деревья, ветшали постройки, на холме угрюмо стояли каменные амбары, свинарники, холодный бетонный дом для свинарей.

Пока я сидел у окна, послышались торопливые шаги: кто-то пробежал мимо окон, хлопнула дверь в сенях. В комнату вбежала Вида — разгоряченная, красная. Увидев меня, смутилась, даже словно устыдилась, и глаза ее, только что горевшие радостным возбуждением, потускнели. Она прошла мимо меня, словно желая показать, что вовсе не ради меня спешила, принялась рыться в шкафу. Будто невзначай стрельнула глазами в сторону чемоданчика и спросила:

— Уезжаете?

— Да, Видушка, — ответил я и вздохнул невольно.

Она озабоченно, по-взрослому,

— Куда это матка запропастилась? — Она укоризненно глянула в окно — картофельные бурты находились за сараем, у косогора. — И батька не идет.

Она знала, что «батька» уже повстречался с другими юодсодскими мужиками, и все засели в столовке, а то и в другой какой-нибудь норе, но говорить об этом не стала. Она опекала меня и соблюдала престиж дома.

— Ничего не готовь, детка, — проговорил я. — Мы же недавно обедали.

Но она пропустила мои слова мимо ушей. Нарезала сала, окорока, который так замечательно умел коптить дед Пиктужис, откроила пару ломтей хлеба. Зажгла газовую плиту и стала жарить яичницу. Приготовила и поставила на стол, а сама села под окном и уставилась непонятно куда — то ли на грязный двор, то ли на макушки юодсодских деревьев в долине, а возможно, и на алые полосы заката. Под закатным небом вдали раскинулся и город Клайпеда, где Вида не раз бывала и куда собиралась уехать. Я подумал, что в данный миг ей не было дела ни до меня, ни до отчего дома, а беспокоила ее исключительно собственная участь, грядущая жизнь, куда она так стремилась.

Зачем же она примчалась, как на пожар — то ли впрямь чтобы проводить по-людски, как положено проститься с гостем, то ли из давнего чувства противоречия ко мне, городскому, вносящему в дом что-то новое. А возможно, ее пригнала жалость к тихому постояльцу, будто взывающему к сочувствию окружающих. Когда Вида была малюткой, она своей детской, но тонкой интуицией уловила мое состояние и сделалась верной подружкой и заступницей. Меня это трогало, и я занес в свою книжечку вот такую ценную мысль: за справедливость ратуют одни лишь слабые, ибо они, как никто, чувствительны к несправедливости. А отстоять не могут. Вот Вида и защищала меня от всех, особенно от своего деда, старика Пиктужиса. Будто отлично разобралась в нашем тлевшем с давних пор разладе.

Всегда она знала, что я должен приехать, и прибегала встречать. Я брал ее за лапку, и в эти минуты мне казалось, что я люблю эту девочку как свое родное дитя. И почему бы не взять ее к себе, не растить, воспитывать? Можно было увезти ее в город — не навсегда, так хотя бы на время. Как-то я ляпнул, что увезу ее в Вильнюс, и девчушка долго жила этой надеждой. Но мне было совестно, что Пиктужисы, а от них и остальные земляки, узнают, как мы живем — в жалкой мансарде, где сыро и холодно, капает с потолка. Я приезжал сюда будто человек «ниоткуда», гостил какое-то время и отбывал невесть куда.

По-моему, старик Пиктужис это чуял, иначе с чего бы ему встречать меня этой хитрой ухмылкой?

Как-то он попался мне на глаза, когда я вел за руку сияющую Виду.

— Здравия желаю, — бодро приветствовал я деда и подал руку.

— Здоров, — ответил бывший сосед и улыбнулся, как умел лишь он, дед Пиктужис — недобро. — Все к нам да к нам?..

— Ага, — кивнул я. — Пока не гонят...

— А чего — на здоровье...

— Антанас звал, вот я и приехал, — я напомнил, кто здесь настоящий хозяин.

Однако, услышав имя сына, старик скривился: его прямо-таки убивала та жизнь, которую вел Антанас. А тут еще постоялец является, бесцеремонно усаживается за стол, ест и пьет в полное свое удовольствие. Пиктужисы частенько ссорились, особенно если Антанас являлся домой нетрезвым. На отцовские попреки Антанас отвечал, что не желает биться всю жизнь в нищете, как его папаша. Тот вроде бы и дом выстроил в таком месте, где никто не строится. На это дед отвечал, что ничего не попишешь, начальство обмануло, да на их век хватит. А коли он, Антанас бишь, так хитер, то пусть катится в город. Да ведь его только к бутылке тянет! И если выдавался случай, старик старался всем и каждому показать, что истинный хозяин здесь — он.

— Небось не на курорт, не в Палангу, куда все баре ездят, а надо же, к нам, — бубнил Пиктужис.

— Так уж получается, — оправдывался я. — На родине оно как-то всегда лучше.

— А чем в своей избе худо?

— Да ведь не наша она. Сестра продала, строит новый дом в Джюгай, а пока сама в сараюшке терпит. Не к чужим же мне идти.

Тем самым я хотел дать понять, что Пиктужисы, соседи по давно минувшим временам, не чужие, но старик только покачал головой.

Мысли о родном доме всегда наводили грусть. Как-то ранней весной я заехал в Юодсоде, на могилу отца: пора было ставить памятник, но денег не было ни у меня, ни у сестры. С тяжелым сердцем вышел я за кладбищенскую ограду и двинулся по шоссе, озирая вымокшие поля. Светлели лысые макушки холмов — точно человеческое тело сквозь прорехи одежды, издалека бросалась в глаза наша ель. А я продолжал думать об отце: сколько раз он, Винцентас Норвайшас, шагал по этой дороге, проезжал на телеге, видел вот эти холмы, обочины, чаще подавленный житейскими тяготами, реже довольный, радостный. Разве после рюмочки-другой. С незапамятных времен так вот и простиралась юодсодская пашня, вился старый большак, все так же ютились измытые дождями домишки. Но не было больше на свете Винцентаса Норвайшаса, моего отца, не было и никогда не будет. Остались исхоженные им тропы, изъезженные дороги, вспаханная им земля, а у меня в ушах звучат произнесенные им слова. Мало пожил на свете Винцентас Норвайшас, его соседи еще ходят по этой земле.

В тот раз этот невысокий, щуплый человечек по обыкновению явился домой, катя рядом с собой велосипед. Он и не пробовал взгромоздиться на сиденье: заплетались ноги. Дома он заговорил с матерью, но та молчала. Больше ему не с кем было перекинуться словечком, что близится старость, что силы сякнут, что земля и хозяйство, на которое он положил все свое здоровье, никому больше не нужны. Он стукнул кулаком по столу: знал бы он все

А назавтра, когда я вернулся с работы, почтальон принес телеграмму — срочную, с широкой синей полосой.

Усадьбу продали в чужие руки, хотя в народе ее по-прежнему называют Норвайшовкой.

И вся округа уже не та: глазу открывается невероятная пустота, а на месте многих усадеб тянется голое поле. Земля всюду глубоко вспахана, но видно, что почва разная: почернее в ложбинах, пожелтее или побурее на буграх.

О мелиорации, о сносе литовских деревень и переселении хуторов я не только читал в газетах, но и сам к этому приложил руку: я переводил статьи по этим вопросам для нашего бюллетеня, редактировал писания наших ученых. Но только при виде своей родины я осознал, что́ все это означало на деле: земля превращалась в широченные, похожие на степи поля, а ведь в Юодсоде холмистый рельеф. На этих полях никто никогда не поселится, исчезнет всякий дух человеческого жилья, во тьме не блеснет огонек. Вместе с людьми исчезнут и сами названия деревень, холмов и долин, даже имена рек, всякие связанные с ними рассказы, предания. Так наспех погребаются целые столетия человеческого существования, под бравурные марши, под хвалебные статьи в газетах. И я понял, что остановить этот поток не удастся никому, что он будет мчаться до конечной, быть может, даже гибельной черты, как всегда, когда затевается очередная кампания, и лишь с большим опозданием станет ясно, какое это было зло.

Я свернул на узкую раскисшую дорогу. По холму, где когда-то была наша земля — участок Норвайшасов с опушки — ползал гусеничный трактор с навесным культиватором. Следом за ним вилась туча грачей, скворцов, белокрылых чаек. Крупные вороны восседали поодаль: то ли не желали смешиваться с презренной мелюзгой вроде скворцов, то ли брезговали соседством машины. Я близился к трактору, и он подползал ко мне. Я различил в кабине лицо механизатора, и тот тоже смотрел на меня. Трактор остановился. Из кабины выскочил невысокий, широкоплечий человек, и я узнал его. Мы стали друг против друга.

— Здорово, Антанас, — я снял перчатку и протянул ему руку; шевельнулась память, и кровь кинулась мне в лицо. — Не узнал.

— А я — сразу! — проговорил он, пожимая мою руку своей короткопалой и железной пятерней. Я с детства знал эту его железную силищу, и сейчас от нее у меня мурашки побежали по спине. — Пришел посмотреть на свой дом?

— Точно.

— Садись, подвезу.

Мы втиснулись в кабину и прикатили на двор. С волнением оглядывал я нашу усадьбу: все выглядело как и прежде, мне почудилось, что я просто-напросто возвращаюсь к себе домой. Но стоило открыть дверь, как шибануло чужим жильем, и от этого больно сжалось сердце.

— Это Норвайшас, — кивнул в мою сторону Антанас, когда навстречу поднялась пожилая женщина.

— Какой Норвайшас? — не поняла хозяйка.

— Тот, у кого избу купили.

— Что-то я его не видала, — подивилась женщина.

— Он в Вильнюсе живет, работает в министерстве, большой начальник и многое может, — болтал Пиктужис, подмигивая мне. — Так что учти, поднеси нам капельку.

Женщина что-то пробурчала, и непонятно было, то ли она согласна, то ли нет.

— Поищи, мамаша, да поскорей, — настаивал Пиктужис. — Задрогли: ветер-то какой бешеный. А он — городской же человек.

Спросив у хозяйки разрешения, я обошел дом. Это была обычная деревенская изба, которую можно обойти кругом. Ни следа нашей былой жизни. Вещи, утварь, какие-то предметы, развешанные по стенам тряпки — все было чужое.

«Твой родной угол, где ты появился на свет, по которому тосковал и который по сей день тебе снится, — совершенно чужой тебе. Он служит другим, как служил и тебе, и никогда ему не дождаться тебя. Даже живая тварь — скажем, лошадь или та же собака, переходя к другому хозяину, какое-то время спустя не признает прежнего, смотрит как на чужого. Что уж говорить об этих деревьях, что шумят во дворе, о старой ели, о стенах ветхого домика — ведь это предметы, мертвая материя! Покуда мы с ними, мы внушаем себе, будто они — часть нас самих, а когда нас при них нету, то и они не наши. Им, как и рекам, горам, лесу, совершенно безразлично, на каком языке звучат их имена — на нашем или на чужом. Так и мы сами, и все, что имеет к нам отношение, живо в нашем представлении, пока существуем мы сами, а когда нас больше нет...»

И тут ход моей мысли резко оборвался. Я находился в чистой горнице, в бывшей моей комнате, чужой и холодной, с запахом безжизненной пустоты и мышиных испражнений. Газеты на стенах совсем пожелтели, буквы вылиняли, но все еще можно было разобрать название: DAGENE NYHETER. Нет, никто из наших не побывал в этой стране, о которой было известно, что она лежит за морем, никто понятия не имел о языке ее жителей. Шведские газеты отец привез для оклейки стен в войну, купил по дешевке в какой-то джюгайской лавочке, куда они попали еще до войны как оберточная бумага. Вот и вся детская сказка о загадочной северной стране, что за лесами, по ту сторону Балтии!

А Пиктужис восседал за столом, где уже стояла бутылка самогона, закуска. Три стопки наполнены: он да хозяйка дожидались меня.

— Что, Норвайшас, может, надумал вернуться? — шутил Антанас.

— Больно ему надо, — покачала головой хозяйка. — Уж коли кто уходит, то в деревню не возвращается. Небось не в таких хоромах проживает!

— А то воротился бы, скотину бы завел. Никто не порушит — мелиорация уж прошла. Выпас во-он какой, самогон гони в охоту, никто не заглянет. Что, разве плох? — спросил он, когда мы выпили по стопке.

От спиртного кружилась голова,

«Здесь я родился и вырос, здесь научился узнавать буквы, и вот снова сижу, слушаю, как шумит старая ель, и мне хорошо — словно на кладбище, где царит полный покой, где можно сидеть сколько угодно, разговаривать с самим собой, с душами ушедших людей».

— Так как, соберешься сюда? — спросил Антанас и посмотрел на часы у себя на руке.

Я лишь жалостно улыбнулся.

— Никто не хочет больше жить там, где родился, вырос, — рассуждал Антанас. — Ссыльные и те вернутся из Сибири, заполучат свою усадьбу и сразу продают, а сами бог знает куда уезжают. Я один остаюсь ковыряться в земле. Мне-то всюду один черт: министром никто не поставит... А мне и не надо. Ну, что, Норвайшас, поехали?

Мы вышли во двор, я взглянул на старый клен у пруда — там темнело аистиное гнездо.

— Живет? — спросил я у хозяйки.

— Живет себе! — сердито ответил за нее Антанас. — Уж как мы старались, подманивали, а колесо на крыше сарая так и стоит пустое... Как-то прилетел один, осмотрелся, снялся и больше не залетал.

И Антанас раздраженно сплюнул.

«Ишь ты, — подумал я об аисте, который уже должен был занять гнездо. — Домосед...»

А в тот раз, когда дед Пиктужис спросил, отчего я не живу в своем доме, Вида, как ни была мала, а все же сообразила, что разговор обидный. Она тянула меня куда-то, я шел за ней и слышал, как старик ворчал:

— В своем, стало быть, доме не желает! А чужих-то всюду полно: в магазине продавщицы незнакомые, в конторе — какие-то приезжие барыньки, в мастерских — парни какие-то чужие, кто их знает... Йонутиса малец из армии пришел, а сам уже не Йонутис, а Иванов — женку себе в России нашел, та и заставь фамилию поменять. А тут — корреспондентом приехал, тоже вроде не свой. Наврет в газете, всех осрамит. Они же ни одного словечка правды не напишут, шут их знает...

«Давно я никакой не корреспондент, — мысленно возражал я Пиктужису. — Да и самих корреспондентов не всегда можно винить: стиснешь зубы или назло себе строчишь, как повелит редактор, какой-нибудь Гвильдис. Сами же редакторы пером не водят, зато других поучают, правят. Но и они действуют по указке, и над ними есть начальство. Газетчики пишут, пока не исписываются, потому как бесстыдная ложь человека опустошает, и он выдыхается. На место старых приходят новые, помоложе, и все начинается по новой. Слава богу, я хоть ноги унес. А нынче для смеха называю себя служащим министерства».

В тот вечер я словно прозрел и заметил, что Вида уже не та малютка, которую так приятно брать за мягкую, слабую ручонку. Быстро же промелькнули годы, пока я, раздираемый сомнениями, писал свой роман. Кто совсем недавно казался ребенком, тот вымахал в парня, мы же, взрослые, приблизились к старости. И что мы сделали, чего добились? Ничегошеньки. Кидались от мечты к мечте, от одного лозунга, который вдруг оказывался фальшивым, к другому. А дети выросли и стали выглядывать из окон родимой избы, норовя как можно скорей вырваться на волю. И последний раз в тот вечер Вида взглянула на меня глазами маленькой девочки, но тотчас устыдилась, возможно, пожалела, что так спешила проводить, навсегда исчез по-детски бесхитростный блеск ее глаз.

— Чем займешься после школы, а, Вида? — спросил я.

— Я заканчивать не буду. Осенью уеду, пойду в торговку, на продавщицу учиться.

Потому она и глядела в окно на запад, туда, где лежал город-порт. Имя его с древней поры окутано самыми причудливыми жемайтийскими преданиями. Людей всегда так тянуло в эти края. Но не багряные полосы заката, не дивные сказания будоражили Видины мысли. Может, она видела себя стоящей за прилавком? Как те продавщицы, которых она видела в Юодсоде, в Джюгай, да и в самой Клайпеде — в белом халате, белой наколке, кружевной диадеме, перед весами, на которые она кладет то колбасу, то сыр, то достает с полки мешочек с крупой, то наклоняется за коробкой с обувью, трогает всякие хозяйственные железяки. Эти девушки удивительно ловко считали, едва касаясь костяшек счетов. Правда, в училище математика у Виды шла туго, но продавщицы считать умеют, счет этот особый, и научиться ему не так уж трудно. А научишься — будешь полновластной хозяйкой всех этих благ, расставленных по полкам и раздражающих обоняние.

— А вы у нас роман писали? — спросила она.

В глазах у нее не было и тени того почтения, с которым она прежде относилась к моим занятиям. Я уже не был таинственным гостем, наезжающим из города, привозящим гостинцы. Это было любопытство взрослой девицы, отлично знающей что к чему. Бывала она и в Вильнюсе, знала, как нам живется, какая мизерная служба у меня и у Руты, как ничтожно мало мы зарабатываем, куда меньше, чем девушки за прилавком. Думаю, она не погнушалась и порыться в моих бумагах.

— Ну да, — смущенно признался я.

Вида оказалась первым чужим человеком, который узнал о моей тайной работе. И вдруг я спохватился: если мой роман окажется никуда не годным — ведь могло такое случиться, неверие в свои способности сопутствовало мне с той самой ночи, когда я сел перед чистым листом бумаги, — то уж в ее глазах я буду выглядеть законченным неудачником.

— А дед все говорил батьке: понапишут эти корреспонденты всякого вранья, стыдно будет людям на глаза показаться. Так и говорил: от них в газеты всякие сплетни попадают.

— Зря он опасался, — возразил я. — Ведь я не пишу в газеты.

— А дед говорит, что писали, — не уступала Вида.

«Чего доброго, она слышала и о моей истории с Навалинскасами, — мелькнуло подозрение. — Ведь слухи вовсю гуляли по Юодсоде».

— Так то раньше, — вздохнул я. — В молодости.

— А когда ваш роман можно будет прочитать?

— Вот уж не знаю. И даже не знаю, будет ли он напечатан. Я ведь не знаменитость. По правде говоря, даже и не писатель... Настоящие писатели — те, чьи книги читают и через сто лет. Такие, как Валанчюс, Жемайте, Билюнас. Я же не такой... Я — никто, — развел я руками.

В Видиных глазах я увидел и жалость, и укор. Кто же сам скажет о себе такое — никто! Ведь даже в малюсенькой Юодсоде все кем-нибудь да являются,

— Покамест... Ну, будь здорова, Видушка. Соберешься когда-нибудь в Вильнюс, навести нас...

Я пожал широкую, как у всех Пиктужисов, но по-детски мягкую руку. Вышел во двор и оглянулся на окна: Вида смотрела перед собой. Не на меня, нет — на багровый закат.

«Прощай, Антанас Пиктужис, друг детской поры, — мысленно произнес я, когда садился в автобус на юодсодской площади. — Встречаемся взрослыми, не обижаем друг друга, но и не сблизились, не сроднились. Ты сам по себе, я — сам...»

Взглядом обежал окна городка — одни, обращенные к западу, отсвечивали багрянцем, другие были темны. Я словно высматривал, где бы мог пристроиться с рюмкой друг моего детства.

«Что ж, прощай, Антанас, — повторил я. — Такому типу, как я, у которого нет в Юодсоде дома и негде посидеть с тобой в этот замечательный вечер, нечего здесь делать... Такой пусть поищет места где-нибудь подальше...»

А мой язвительный двойник не упустил случая тихонько хихикнуть прямо в ухо: «Вот и закончилось твое хождение в народ, Норвайшас! Ты снял перед ним шапку — только и всего. А ведь сколько мечтал сотворить во славу этого самого народа. Куда ты спешишь? Ага, ты хочешь как можно скорее перепечатать свой роман и вручить его тем, кто будет решать его участь, а заодно и твою собственную. Больше всего на свете ты озабочен своей участью. А где же твой детский друг? Тонет в водке, как и вся твоя родина. Говоришь, помочь невозможно? Он не станет тебя слушать... А сам ты водку не любишь, вернее, просто не умеешь пить, быстро хмелеешь.Интеллигент, черт побери... А если роман тебе удался, если его издадут, критики наперебой станут уверять: родная земля напитала его своими соками... Знакомые словечки, так и звучат в ушах. Та самая родная земля, от которой ты улепетывал как вор. Ведь на деле ты уходишь не сегодня, ты давно сбежал, еще в ту пору, когда Антанас Пиктужис выгнал, выжил тебя из компании своих друзей, потому что ты былне такой. То есть не такой, как они все. И ежели когда-нибудь ты добьешься своего, то наконец-то испытаешь облегчение: поквитаешьсяс нимиза старые обиды... Беги же, Норвайшас, да подальше, вдруг тебе и повезет... Ты ведь рожден для иной жизни, не то что Антанас Пиктужис, но что-то тебе никак не удается утвердиться в ней...»

НЕ ПОДБЕРУ иного слова для своего отношения к Антанасу Пиктужису в те давние годы, кроме слова «любовь». В детстве возможно испытывать это сильное и невинное чувство к другу, ведь лишь в отношениях между взрослыми оно способно обрести некий дурной смысл.

Все, и я в том числе, называли его Анцисом, хотя это было уменьшительное от Аницетаса, а Пиктужиса звали Антанасом. Анцис да Анцис, сам не знаю, как это привилось... Он был года на два старше меня. У взрослых это ничего не значит, а в детстве такая небольшая разница ощутима. Кто постарше, тот и сильнее. То есть главнее. Он и был сильнее и главнее не только меня, но и других ребят, старших его годами. Когда я встретил его в тот раз на поле, мне пришло в голову, что Антанас за все эти годы ничуть не подрос, зато состарился. Он был все такой же низенький, точно сплюснутый, все так же коренаст и короткорук. Но какая силища была у этого низенького парнюги, похожего на уменьшенного взрослого мужика. Уму непостижимо, откуда бралась эта дикая силища, Анцис укладывал на лопатки всех наших ребят и из соседней деревни — летом мы вместе с ними пасли скот, зимой бегали в школу. И в местечке, где мальчишки считали себя рангом выше, не было ему равных. Анцис без труда справлялся с любым и наконец встретился с самым сильным. Поединок состоялся в овраге, за околицей Юодсоде. Взглянуть на него сбежалась почти вся школа, кроме, разумеется, учителей. Были и девочки. Сначала происходила борьба, затем, когда Анцис уложил противника, перешли на кулачный бой. Но и тут Анцис был непобедим, и противник отступил с расквашенным носом. Отбежав подальше, он стал кидаться камнями. Наш Анцис проворно увертывался и успевал отвечать тем же. Противник с воем шлепнулся наземь. «Городские» обступили его, а мы поволокли домой своего главаря. Он шел, и глаза его сверкали радостью победы.

В глазах окружающих, да и в своих собственных, я был чем-то вроде младшего брата Антанаса Пиктужиса. Я жался к нему, как к старшему, никто не смел меня задевать. Это чувство близости, какого-то братства сохранилось на всю жизнь, и сегодня я готов повторить: Антанас Пиктужис мне не чужой.

Можно много рассказывать о том, как мы водились, какие выдумывали выходки — как и все мальчишки в этом возрасте. Всего не упомнишь, не расскажешь. Но в памяти у меня, где-то в глубине души сохранилась эта привязанность, эта тоска, если я не мог с ним встречаться. Каждое утро, вставая, я начинал поглядывать на лесную дорогу, что бежала мимо дома Пиктужисов в ту сторону, где находились другие деревни. На этой дороге должен был появиться Анцис. Так и бывало: он либо выходил со скотиной, либо направлялся в Юодсоде, а то и к нам. Стоило мне увидеть его, как сердце радостно стукало, и я очертя голову кидался за ним. Иногда, как я уже говорил, мы придумывали какую-нибудь игру, а бывало, просто бродили по окрестностям и болтали о всякой всячине.

Случалось так, что я не видел его по нескольку дней. Тогда, изнывая от тоски, я сам бросался искать его. Побегу в лес, спрячусь за старой елью с толстым стволом и часами наблюдаю за домом Пиктужисов. Зайти во двор побаивался: по проволоке у них бегал злющий дворовый пес. К тому же отец Анциса недолюбливал чужих детей, вернее, тех, кто ошивается без дела. Мне казалось, что меня он особенно ненавидит. Иногда я простаивал под елью до вечера, потом в отчаянии рыдал, а наплакавшись, плелся домой.

Окончательно разлучила нас школа. Та самая двухэтажная юодсодская школа, сперва начальная, затем прогимназия, а под конец выросшая в среднюю. Новые ее пристройки выпирали на запад из-за старых деревьев, помнивших еще времена епископа. Шла война, в Литве

В школу мы ходили большой гурьбой. Сбивались в эту стаю далеко за лесом, где находились Лаукстенай, еще деревни. Из леса высыпал веселый клубок, и гомон его наполнял меня радостью. Впереди шагал Анцис, рядом с ним, отпихивая друг дружку, старались держаться остальные. Мой друг одевался по-взрослому: суконный френч, дубленый полушубок, брюки галифе и сапоги.

В школе мы сидели за одной партой — как же иначе. На этом настояла и учительница — я был смирный мальчик, положительный. Анцису было удобно у меня списывать. Зато на перемене он обо мне забывал: играл с мальчишками в «квадрат», виртуозно принимал набитый ветошью мяч, метко выбивал. Я был зрителем, я восхищался своим другом, но сердце мое ныло от унижения и тоски — я был слабым игроком и не мог носиться с Пиктужисом по площадке.

Все четыре года начальной школы отравлены этой тоской, и я не люблю их вспоминать, даже стараюсь не глядеть на белое школьное здание. Обидные годы расставания с лучшим другом детства. И не только с ним.

В ту пору я был тайно влюблен в хорошенькую, как мне, деревенскому мальчику, казалось, чисто одетую дочку учительницы, девочку с большими глазами. Все четыре года она со мной не водилась, ни разу не сказала мне ни злого, ни доброго слова. Попросту ей до меня не было дела, она и не замечала меня. Сам же я своего чувства стыдился и усердно его скрывал. Но я все же выделялся из общей массы ребят, и уже одно это должно было хоть изредка привлечь ко мне ее внимание.

Дело в том, что я был отличник. Лучший ученик в классе и в школе. Это не раз во всеуслышание объявляла учительница, мама большеглазой девочки, хвалил меня и директор. Я пришел в школу уже умея читать, знал сложение и вычитание и даже писал. Грамоте меня учил отец, он привозил из города газеты — «Жемайтис», «Советчик крестьянина», календари, какие-то тонкие дешевые книжечки. Очень скоро мне стало нечего делать на уроках: я схватывал все на лету, быстро запоминал, а иногда и сам знал то, что объясняли. Не бывало и дня, чтобы учительница не похвалила меня, не поставила в пример остальным. Обмирая от счастья, я каменел за партой, но украдкой все же поглядывал на учительскую дочку, сидевшую передо мной, прямо напротив учительского столика. Я видел лишь ее плечи, белый воротничок платья и две толстых, туго заплетенных косы. Вдруг да обернется, вдруг удостоит взгляда? Бывало, что и оборачивалась, и удостаивала. До чего же я бывал счастлив! Забывал даже друга Анциса, даже отставал от него, идя из школы. Все-то мне мерещились широко раскрытые, темные глаза на белом, всегда чисто умытом личике. А в ушах звучали похвалы, произносимые голосом ее матери, нашей учительницы.

Я старался учиться еще лучше, чтобы меня почаще хвалили, чтобы глазастая девочка оборачивалась и глядела на меня. Иногда она казалась задумчивой и на уроках явно размышляла о чем-то своем. Видимо, ее что-то угнетало, но мы, детвора, не могли этого разглядеть. Часто она с тревогой смотрела в окно, иногда постаивала у подоконника спиной к классу и будто никого из нас не видела.

Мои успехи были поводом для издевок наших ребят и стали для меня сущим бедствием. Кто-то, усвоив слова учительницы о том, что я — первый ученик, так и прозвал меня: Первым. Скоро с легкой руки этого шутника все стали обращаться ко мне: эй, Первый! Или: вон Первый идет! А то: Первый, сгинь! Первый, да ну тебя! Прозвище прилипло ко мне не в главном своем, положительном значении, а как обидная кличка, оно выделяло меня из толпы, но не возвышало, а, наоборот, унижало. Я был не такой, как все, а какой уж там — дело десятое. Не такой — значит, чужак. И годы в начальной школе обернулись для меня мучением. Я стал учиться хуже, но сделаться «как все» не мог.

Анцис ни в школе, ни по дороге домой не разговаривал со мной. А учительница, как назло, всегда сажала его рядом, отчего Пиктужис возненавидел меня. Он, лучший мой друг, покровитель, по воле учительницы попал в какую-то от меня зависимость, но не стал ближе, а еще больше отдалился от меня.

Как-то весной, в конце четвертого класса, мы все как обычно тянулись из местечка домой: мальчишки впереди, девочки чуть поотстав. Светило солнышко, в небе верещали жаворонки, выкликали чибисы, мокрая земля блестела под ласковым западным ветром. Затопив широкую долину, на север катила мутная река, порой приближаясь совсем близко к нашему большаку. Эта весна, теплая и ласковая, хорошо запомнилась не только мне, мальчишке, но и многим взрослым — ведь очень скоро, летом, к нам снова пришла война. Правду говоря, нам, ребятам, то лето казалось занимательным: небо заволакивалось клубами дыма, где-то в вышине с воем пролетали самолеты, иногда, волоча дымный хвост, падали совсем поблизости. Вереницы подвод тянулись по дорогам на запад, принеся к нам слово: беженцы. В костеле священник произносил прочувствованные проповеди, люди слушали и плакали, чего никогда не бывало прежде, и от этого становилось страшно.

А в тот погожий денек, не задумываясь над тем, что принесет нам вскорости лето, мы, весело гомоня, расходились по домам, каждый к себе в усадьбу, на хутор. Кто-то выдумал такую забаву: осторожненько подкрасться к приятелю сзади, толкнуть, самому живо смешаться с толпой, а тот пусть гадает: кто. Один парнишка, не из нашей деревни, раззадорился и толкнул Анциса так, что тот упал.

— Кто? — спросил Пиктужис, вставая и обводя всех взглядом.

— Это он! — показал на меня пальцем толкнувший.

— Он, он! — подхватили ребята: большинство из них было не из нашей деревни и стояло за своего. За меня, однако, никто не вступился.

Анцис повернулся ко мне, и я замер под его взглядом. Глаза у него были пустые, холодные, будто мы не то что не дружили, но и попросту не знали друг друга. Так смотрит чужая, злая собака перед тем, как напасть. Ребята из Лаукстенай нетерпеливо загудели.

— Первый! А ну тридцать шагов — марш! —

Это была игра военной поры: меня ждал расстрел. Так расправлялись друг с другом взрослые. Анцис подтолкнул меня, и я побрел по шоссе, не считая шагов, ничего не видя сквозь слезы. Когда я стал перед ямой с какой-то грязной водой, в меня полетели камни. Они падали в воду, разбрызгивая мутную жижу. Мальчишки хохотали, свистели, и я слышал, как они подзуживали друг дружку: «Эй, ты, целься получше! Ребята, по Первому — пли!..»

Лицо было в грязи, фанерный сундучок с книгами заляпан, одежда промокла насквозь. Я кинулся наутек. Камни летели вдогонку, один задел так больно, что потемнело в глазах. Я перескочил через канаву, бросился бежать не разбирая дороги, и мчался до тех пор, пока преследователи не отстали.

Я умылся водой из болота, сел на кочку, поставил рядом сундучок с книжками. Ребята ушли, не слышно было их звонких, беззаботных голосов. По-прежнему светило солнце, заливались жаворонки, кричали чибисы, журчала вода в канаве, сбегая в реку. Вдали, за деревьями, виднелось так хорошо знакомое местечко Юодсоде, белел храм моего детства — школа. И все вдруг сделалось неузнаваемым, чужим, все дышало холодной неприязнью, все отталкивало.

Я открыл сундучок, который смастерил мне отец, уверенный, что я выучусь, выйду в люди, не будукак все. Взял книжку, полистал — страницы перебирал прохладный весенний ветер. Я разглядывал портреты литовских классиков, писателей, просветителей. Они словно утешали, успокаивали меня: «Будь как мы! Ведь и мы немало выстрадали, мы жертвовали радисвоих, а те не поняли нас. Мы в молодые годы умирали от чахотки. Существует в жизни цель, для которой нужен ты, Витаутас Норвайшас, и мечты твои сбудутся, вот увидишь. Иди уверенно по своему пути, понадобится — страдай, и все сбудется!»

Я посмотрел вдаль: за горами, там, где на горизонте темнели леса, находился тот мир, которому я был нужен. Нет, он еще нужен был и мне самому — и в тот миг, и всегда.

Так лишился я обожаемого и единственного друга своей детской поры. Мы и помириться не успели: сдали экзамены и разбрелись кто куда.

А меня постиг еще один удар, даже похлестче первого: перед самыми экзаменами вывезли нашу учительницу, а с нею и принцессу моих детских грез — девочку с большими глазами и толстыми косами.

КОГДА позвонили в дверь, я мог об заклад побиться, что это она, Вида, и меня охватило смутное беспокойство. Осторожно посмотрел в дверной глазок: так и есть. Одета, как и в прошлый раз (тогда была осень, сейчас весна): джинсы, куцая, заношенная куртка, скособоченные сапожки. Глядела она не на нашу дверь, а в сторону лифта, будто ждала, что оттуда кто-то выйдет. Подумал: не открою, но устыдился.

— А, это ты, Вида! — Я изобразил удивление, даже радость. — Давно не была. Заходи.

Она что-то пробурчала — возможно, поздоровалась, и бочком скользнула в комнату, однако сейчас, в отличие от прошлого раза, не стала разуваться. Я предложил ей сесть. Пробовал заговорить, расспрашивал, где работает да как живет, как дела дома, но девушка отвечала нехотя и односложно, иногда что-то невразумительно бурчала. Как и в прошлый раз, мне стало неудобно выпытывать у нее сведения, которые к тому же меня и не интересовали, и я умолк. А она сидела спокойно, даже величественно, скрывая какую-то вполне четкую цель, угадать которую я не мог. Так у должника сидит кредитор, явившийся за долгом — молчит, но всем своим видом дает понять, что дольше ждать не намерен.

Иногда она, как и в тот раз, прислушивалась к тому, что делалось у нас дома, на лестнице, за окном. Вошла Рута. Она нисколько не удивилась гостье.

— Вида, выпьешь с нами кофе? — спросила моя жена.

Та равнодушно кивнула.

Рута принесла кофе, вазочку с домашним печеньем и дружески попеняла:

— Никогда не заходишь... А Витаутас любит, когда навещают земляки. Всякий, кто родом из ваших мест, ему вроде родни...

Вида молча помешивала в чашке. Рука у нее была с налетом грязи, ногти с облупившимся лаком, нечистые. Отпив кофе, она открыла сумку и вынула несколько серебряных ложечек, положила на стол.

— Может, надо? Тут один продает. Он недорого спросит...

Рута наклонилась, разглядела ложечки, их было шесть, однако в руки не взяла. «Фамильное серебро, — подумалось мне. — Наследство от родителей, от бабушек-дедушек... Хранилось с дорогими сервизами, вынималось по торжественным дням... в особых случаях... Даю голову на отсечение, что вихруки, — тут я задумался о незнакомых мне приятелях Виды, — попало неправедным путем...»

— Нет, нам не нужно, — проговорил я скороговоркой и даже сделал протестующий жест рукой — Рута удивленно посмотрела на меня, а гостья криво улыбнулась. — У нас есть. Рута, у нас ведь есть серебряные ложечки, от твоих родителей...

Ложечки лежали на столике, и мне хотелось, чтобы гостья поскорее их убрала. Но Вида не спешила, и мне стало жутко — вдруг оставит?

— Честное слово, Видочка, нам не нужно! — уверял я. — Ты предложи в комиссионке или еще кому-нибудь...

— Правда, мы не купим, — подтвердила Рута, которая, видимо, тоже заподозрила неладное, а то и просто почувствовала, что я раздражен.

Но где ей было угадать, какие мысли зароились в это время в моей голове. Впрочем, так ли это было неожиданно? Я ведь уже давно был профессиональным писателем, и любое событие мог воспринимать под особым углом. Быть может, мой извечный спутник, мое второе я, в этот миг подкрался и шепнул: «Серебряные ложечки»... Насчет названия можно еще и поспорить, но тема, тема ясна: деревенская девушка попадает в банду... воры, грабители... Краденые ложечки приносит известному писателю, поскольку наивно полагает, что писатели — народ богатый... А писатель узнает — серебро старинное, он видел его у своих знакомых... Эти знакомые — вдруг Урбонасы? Остается смотать интригу, ну, да еще — превозмочь стыд, поскольку авторы приключенческих книжек у нас не в почете...

Пока я прислушивался к воркотне внутреннего голоса, Вида собрала ложечки, положила их в сумку, встала и, ничего больше не говоря, направилась к выходу. Вскинула сумку на плечо — сумка была вытертая, почти бесцветная, — и, не глядя в глаза, простилась. Я поспешил запереть дверь. Смотрел в глазок, как она вызывала лифт, как сомкнулись створки, потом слышал, как громоздкий ящик, гудя, поехал вниз. Мы с Рутой облегченно вздохнули. К ложечкам мы не притронулись, наши руки оставались чистыми.

Мы подошли к окну: Вида вышла во двор. Там

ЛИШЬ ТОГДА, когда из домика вышла женщина в натянутом по самые брови платке, когда приблизилась к колодцу и, медленно вращая ворот, стала поднимать воду, при этом подозрительно глядя на «Жигули», Витаутас опамятовался. Слишком долго стоял он, разглядывая этот домик, будто это и есть его родная изба, — обитателей разобрало любопытство, а то и страх. А правда, интересно: о чем думает эта женщина, не спуская глаз с автомобиля?

«Не бойся, мамаша, — улыбнулся Витаутас. — Я добрый путник, из тех, что приносят удачу. А стою так долго оттого, что не могу наглядеться на твой дом, которого нынче, в этом году, еще не видел. Я рад, что он еще стоит, что в нем живут люди, что во дворе не заглохли тропинки. Будьте же здоровы и счастливы! Ваш дом стоит на опушке, в точности как и мой, и мне кажется, что это он и есть... Здравствуй, мамаша, и прощай!»

Он помахал рукой и двинулся к машине. Но хозяйка избушки не сводила с автомобиля глаз, пока тот не нырнул в лес.

II

«ТЫ УЖЕ В ДЖЮГАЙ? — из телефонной трубки радостно рвался на волю Рутин оживленный голосок. Она бывает в духе, когда что-то очень уж удается. — Говоришь, погода хорошая? И у нас хорошая, за окном солнышко; кажется, весна начинается. Ты знаешь, Витаутас... — она медлит, не может так вот, сразу, выложить новость. — Мы с Марией собираемся в больницу, навестить Даниелюса... (в кабинете она одна, иначе не отважилась бы назвать Урбонаса по имени; дружбу с Урбонасами Рута таит от сотрудников из скромности). — Я звонила тебе домой, но Андрюс говорит, ты уже уехал. В общем, после нашего разговора звонила Мария. Ты же знаешь, какая она скрытная, как умеет держаться. Но сегодня она, кажется, очень хотела поделиться доброй вестью, вот и позвонила сама. К счастью, моей соседки сегодня нет, я одна в кабинете.. Ты знаешь, Витаутас, что она сказала? — Рута, видимо, хотела ошарашить меня. — У Даниелюса все хорошо! Нет, я не про здоровье, но... Ты же помнишь, какие шли разговоры, когда он лег в больницу? Мы и не верили, а оказывается, не просто так! В общем, ты сам знаешь! И Мария дала мне понять, что там, наверху, за него вступились, ну, отстояли, и все будет как было... Что́ там ему грозило да кто отстоял, этого мы, наверное, никогда не узнаем. Но не в том суть. Главное, что говорила Мария: ему рыли яму, но кто рыл, тот сам и угодил... И еще она сказала: спешу вам с Витаутасом сообщить, потому что вы наши лучшие друзья. И сразу перевела на другое, стала спрашивать, как ты. Закончил ли детектив? Начал что-нибудь новое? Говорит, чтобы ты писал тот роман, о котором вроде бы она с тобой говорила, собирается она тебя поприжать... Я уже сбегала за цветами, скоро поедем, представляешь, позвонил бы ты попозже и не застал бы. Ах, я так рада, Витаутас, ты только подумай... Все так хорошо сложилось, и теперь все будет как всегда... Нет, ты не представляешь!» Он-то представляет. Хотел было сказать, но где уж там, ее не перебьешь. И Витаутас знай сует в щель монеты, в надежде, что Рута иссякнет и даст ему молвить словечко. У, как напирают слова, какие-то резкие, колкие, как хочется прекратить этот наивный лепет. И в тот же миг он улавливает спертый воздух кабины, оставленный множеством говоривших до него людей, а за широкой стеклянной дверью почты белеет залитая солнцем улица, ходят люди, мельтешат машины, на противоположной стороне блестят окна трикотажной фабрики. И он не в силах прервать этот радостный гимн в сей светлый миг весны, когда и здесь, в Джюгай, и там, в Вильнюсе, все так же,как было.

Его оплаченное время истекло, монеты кончились. Позабыв об этом, он растерянно сжимает в руке трубку с тяжелым витым шнуром. Кто-то ждет своей очереди звонить. Витаутас выходит на улицу, садится в машину и долго сидит, не соображая, куда же ехать. В ушах отдается восторженная Рутина болтовня, он смотрит на здание почты, будто сомневаясь, действительно ли был этот разговор? Крикнуть бы ей, а то и самому себе или своему противному двойнику, который явно маячит где-то неподалеку: ведь это страшно, господи, как это жутко, что все останется по-прежнему, все будет как было, ничего не произойдет!

Ну, конечно же, он тут как тут!

«Интересно, очень интересно, Норвайшас! чего же ты желал Даниелюсу Урбонасу? Чтобы его стерли в порошок, смешали с грязью? А может... чтобы он в самом деле помер, а? Чтобы он покинул больничное здание не на своих ногах, сдав казенную пижаму, нарядившись в костюм и туфли на толстых каблуках, галантно распростившись с чутким персоналом, одарив всех цветами и царственными улыбками, но чтобы отправился в краснокирпичную пристройку, обсаженную серебристыми елочками? И чтобы уехал не на управленческой машине, а на старомодном автобусе с черной полосой? Вот чего, стало быть, желаешь ты, Норвайшас, своему лучшему другу, себе самому? Ведь ни тебе, ни им нет иной жизни, а все должно быть именно так, как было...»

Он зажмуривается, встряхивает головой, будто желая отогнать назойливые, непрошеные слова, а те знай лезут да лезут, сверлят да сверлят его мозг.

НА ИСХОДЕ ЗИМЫ, сидя за столом и сотворяя немудрящую криминальную историю, я вдруг почувствовал: что-то произойдет. То ли раздастся звонок в дверь и явится какой-то гость или почтальон, то ли затрезвонит телефон. Я перестал писать и замер, держа руку на весу. Отчетливо слышал, как стучит сердце.

А что, если меня просто томило ощущение уходящей зимы и близкого прихода весны? В пространстве между трех бетонных гигантов синело небо, вдаль простирались зеленые массивы сосен, в комнату заглядывало солнце, его лучи дрожали на столе, мягко согревая руки. За окном чирикали воробьи, на плоской крыше соседнего дома призывно ворковали голуби, растопырив крылья и гоняясь за самками. В такой день не один зажатый в бетонной коробке горожанин принимается грезить о зеленом лете, об убегающем вдаль шоссе, по которому мчатся на бешеной скорости нарядные легковушки, да все туда, туда — к величайшему источнику радости, к которому

И, когда грянул телефонный звонок, я стремительно метнулся в коридор. Будто боялся, что там, на другом конце провода, не дождутся и положат трубку.

— Здравствуй, Витаутас, — раздался уверенный, согретый дружескими нотками голос Марии. Давненько я его не слышал, но он был настолько, до мелочей, знаком, что я похолодел. — Не помешаю? — спросила она. — А, небось доволен, избавляю от каторги? Шучу, шучу. Не каждого боженька осуждает на такую вот каторгу... Что пишем? А, понимаю, это секрет. Стопроцентный, глухой секрет, хотя от друзей вроде бы секретов не бывает. Боишься, что не получится? Да ведь ты — признанный писатель, как же может не получиться? Ну, лучше или похуже, но чтобы полный провал, так не может быть.

Мария болтала — непринужденно, шутливо, и можно было подумать, что мы недавно расстались, а перед тем мило и приятно общались, осталось лишь договорить что не успели в прошлый раз.

— Витаутас, по-моему, ты хотел пишущую машинку? Мне только что звонили, получили, литовский шрифт, ни буковки переделывать не надо. Я себе тоже возьму, знаешь, все-таки дефицит, как и все у нас. Не себе, не Даниелюсу — зятю с дочкой, они диссертации кропают. Нет, сам не езди, не трать драгоценное время. Я пошлю водителя. Скоро встретимся, придумаем что-нибудь. Позвони из магазина, берешь или нет... Ну, чао!

Вообще-то Мария Урбонене не из болтливых, но сегодня она обрушила на меня такой поток слов, что мне оставалось лишь вздыхать или мычать в трубку, давая понять, что ее слушают. Было что-то неестественное в этом ее оживлении, по-моему, она собиралась этой бодрой тирадой подчеркнуть, что такой огромный перерыв в общении — с прошлой осени — чистая случайность. Неужели действительно так долго?.. А может, мы просто стареем, и нам кажется, что время остановилось? Она буквально не давала мне произнести ни слова — вдруг боялась, что задам какой-нибудь неудобный вопрос?

Словесный водопад Урбонене словно призван был напомнить, что она замотана, закручена, погрязла в заботах и неотложных делах и оттого порой забывает старых друзей, ах, что поделаешь, время бежит, отложишь телефонный звонок на завтра, а там незаметно — на послезавтра и так далее. Не успеешь собраться с мыслями — уже и год прошел. Ну, у них все путем — и Даниелюс, и она сама в форме, и дочка Илона, зять Роландас и крошка-внучек здоровы и бодры. А, вы не знали? Да, да, она бабушка. Неужели не говорила? Ха-ха-ха... Конечно, быть бабушкой очень приятно, но вообще-то грустновато, но что поделаешь, такова жизнь. Ну, у нее все в порядке, она же никогда не унывает, всюду поспевает, Фигаро там, Фигаро тут, да... Ах, это только со стороны кажется, будто все устраивается само собой, на деле же надо постараться, но об этом не стоит говорить.

Ого, эта Мария! Она не только сама крутится-вертится, но и других увлекает за собой, втягивает в азартную, рискованную игру. Уж, видимо, природа знает, что делает, коли создает таких людей, как Мария, людей, которые развивают, толкают вперед нашу жизнь, что-то предпринимают, когда другие прозябают в нерешительности, опускают руки и тяжко вздыхают.

Я вернулся к письменному столу, но сосредоточиться уже не мог. Давно не беседовал я с Марией Урбонене. Ни я, ни Рута не видели ее с прошлой осени. Наша дружба как бы прекратилась. Рута, правда, видела Урбонаса на службе, но он не выделял ее из общей массы сослуживцев.

Собственно, мы не видели Урбонасов аккурат с того дня, когда мы с Даниелюсом встретились осенью на вилле, потом ездили к Текорюсу. Перестали ходить в гости, Новый год встречали врозь, не перезванивались по телефону. Можно было по-разному объяснять это внезапное взаимное охлаждение. Например, тем, что мы с Даниелюсом разошлись во взглядах и после откровенной беседы на вилле стали чураться один другого. Или — что мы не одни у Марии с Даниелюсом, есть друзья и повыше рангом. Помню такой эпизод: мы встретились с ними на море, бродили вдоль берега, разговаривали. Вдруг Мария переменилась в лице, ткнула Даниелюса кулаком в бок и растянула губы в улыбке. Навстречу двигалось какое-то семейство. Когда оно поравнялось с нами, Мария извинилась, и Урбонасы примкнули к этим людям, покинув нас одних и даже не представив своим знакомым. Нечто подобное случалось и раньше, но Мария не гнушалась нашим обществом, представляя меня своим важным приятелем как «известного писателя Норвайшаса», приличия соблюдались. На сей раз, видимо, «известный писатель» не представлял интереса.

Однако на самом деле причина отчуждения Урбонасов крылась в ином. И звонок Марии напомнил мне, что была, да, была какая-то неприглядная история, бродили какие-то невразумительные слухи, и над семейством Урбонасов сгущались темные тучи.

Прошлой осенью Мария по обыкновению проводила остаток отпуска в Паланге. Сентябрь на балтийском взморье — изумительное время года для людей в летах, ищущих покоя. Городок пустеет, пляжи как бы делаются шире, по улицам и дорожкам парка бродят не многолюдные толпы, а одинокие, меланхолично настроенные отдыхающие. Изредка они сбиваются в рыхлую стайку. Можно без всяких помех слушать, как шумит море, а оно, когда бушуют ветра, здесь в этом притихшем уголке являет всю свою неукротимую мощь. Осенние шторма! Но можно иногда и погреться на слабом сентябрьском солнце, посидеть, закрыв глаза, на скамейке в парке, перебирая воспоминания, которые с годами все плотнее оседают в человеческой душе и нуждаются в пересмотре.

Обычно Мария приглашала с собой мою Руту, и Даниелюс охотно отпускал ее. Наши жены вместе селились, вместе совершали прогулки. Рута слушала рассуждения подруги, изредка вставляла словечко-другое. В темные, затяжные осенние вечера Мария боялась оставаться одна. Просто удивительно, что такая твердая, энергичная особа не могла побороть самый обыкновенный детский страх. Рута ликовала. С курорта она возвращалась отдохнувшей, бодрой, с румяным, обветренным лицом.

А прошлой осенью Мария уехала одна. Не только не позвала с собой Руту, но даже не сообщила. Рута чувствовала себя обиженной невниманием со стороны подруги, но не обмолвилась об этом ни словом. И судьба, точно в отместку, сыграла с Марией довольную злую шутку.

Чтобы не искать слов поприличнее, не заводить глаза и не вздыхать сочувственно-многозначительно, скажем коротко и ясно: Мария Урбонене затеяла пошлый курортный роман и наставила мужу рога. Допустим, не впервые, но прежде все бывало шито-крыто, а сейчас вот осрамилась. Новость широко распространилась в городе, даже в районе что-то болтали. Надо же: известная профдеятельница, жена начальника комитета, женщина не

Что заставило ее так поступить — неосмотрительно и легкомысленно, уронить вознесенное столь высоко семейное знамя Урбонасов? Нет, нельзя ее корить тем, что она немолода, что давно вышла из того возраста, когда простительно делать глупости. Не стоит корить и внуком, тем самым мы взяли бы на себя смелость опровергать мнение, что любовь не ведает преград, не признает запретов и прочее. Другой вопрос — любовь ли это, или просто приключение, одно из многих, но с той лишь разницей, что прежние удалось скрыть, а это — увы, нет, или вдруг это, наоборот, первый ложный шаг в ее жизни, по неопытности всплывший сразу наружу? Правда, поговаривали, будто Урбонас не слишком блюдет супружескую верность, и будто бы Марии случалось, да не раз, застигать его в укромных местах в предосудительном обществе. Будто бы он частенько менял секретарш и проч. Но со стороны их жизнь выглядела весьма достойно, и как знать, вдруг все это клевета и злобные наветы завистников, которым во что бы то ни стало охота очернить порядочных Урбонасов.

Как бы там оно ни было, а события прошлой осенью развивались самым заурядным образом. Даниелюс Урбонас, отсидев на совещании в Джюгай, отгрохав речь, решил навестить свою жену на взморье — благо Паланга рядышком. Заглянул в дом отдыха, но Марии там не было, комната заперта. Решив дождаться жену в комнате, Урбонас попросил ключ у дежурной, но тут выяснилось, что дверь заперта изнутри. Находчивый муж предположил, что жена его прилегла соснуть, и будить ее не стоит, посему попросил дежурную не беспокоиться, а сам остался ждать. Наконец дверь открылась, и выглянула Мария, крайне удивленная. Урбонас бесцеремонно шагнул в комнату.

Можно задать вопрос: откуда все эти подробности, если свидетелей не было, а дежурная отправилась на свой пост у входа? Но самым непостижимым образом кто-то видел и слышал то, что происходило в коридоре, и даже то, что творилось в комнате, когда туда вошел сам Урбонас.

А возможно, это лишь досужие домыслы, догадки, намерение простейшим образом решить головоломку. Кто говорит, будто сообщник Марии по преступлению против морали скрывался на балконе или в шкафу, кто — наоборот, нагло восседал в кресле и как ни в чем не бывало читал газету, поскольку так велела Мария — она играла открытыми картами. И в одном варианте говорилось, будто бы Урбонас искал соперника и обнаружил его, в другом — будто бы тот учтиво поздоровался, и Урбонас ответил, хотя и не подал руки. Как там оно было на деле, не нам судить, но можно все же предположить, что Урбонас ничего в тот миг не предпринял, даже не произнес ни слова, а повернулся и быстро вышел из комнаты, процокал своими толстыми каблучищами по лестнице, приветливо улыбнулся дежурной, которая, конечно же, ничего не подозревала, а впрочем, возможно, и все прекрасно знала, не все ли равно, сел в машину и уехал.

Можно сказать, сама судьба вздумала за что-то проучить Марию. Она — да только неизвестно, впервые ли — дала возможность вкусить от запретного плода, которым многие так беспрепятственно и безнаказанно лакомятся, и в то же время расставила бедной профдеятельнице ловушку. За что, за что покарала Марию злая судьба?

Но Мария вовсе не показала, что выбита из колеи, да и вообще, что с ней приключилась беда. Она преспокойно отбыла свой срок и невозмутимо вернулась домой на служебной машине.

Нашлись и такие непоседы, которые не могли успокоиться, пока не разнюхали, кто же тот обольститель, который вынудил Марию к супружеской неверности. Ловкий донжуан, провинциальный сердцеед? Увы, нет — обычный мелкий служащий, совсем незначительный человечек. Возможно, он покорил Марию выдающейся внешностью, неотразимым мужским обаянием, которое так безотказно действует на женщин? Или надеялся на какие-то милости ввиду высокого служебного положения новоявленной грешницы? Нет и нет. Уяснив кое-какие обстоятельства, люди стали больше винить Марию. Оказывается, вовсе не он, а она, Мария, склонила его к интрижке, а затем грубо выгнала вон, когда человечек этот вдруг смекнул, что может извлечь какую-то выгоду из происходящего. Правда, в доме отдыха они по-прежнему сидели за одним столиком, вежливо говорили о пустяках, но и самый бдительный наблюдатель не мог бы подметить, чтобы промеж них что-то было.

Как-то само собой вышло, что Урбонасы перестали нам звонить, а мы тоже не решались. Говорили о них все кому не лень, а некоторые наши знакомые нарочно заводили в нашем присутствии разговор об этом скандале. Ведь многие считали нас близкими друзьями этой пары и сейчас позволяли себе дразнить нас этой дружбой.

Когда при мне заводили разговор о чете Урбонасов да еще припоминали нашу с ними дружбу, я с разбитным видом отшучивался: мол, дружба дружбой, а служба службой. Тем самым я подчеркивал, что ежели чего-то и добился в этом мире, то своими силами, а не благодаря связям. Я горячился, и кто-нибудь мог подумать, что это мы оказываем Урбонасам честь, водясь с ними, а вовсе не они нам. Иное дело Рута. Она страдала, когда об Урбонасах отзывались нелестно. Как верный вассал, она отважно кидалась в битву за их честь. И ей удавалось заставить острословов замолчать — порой даже одним взглядом, глубоким и выразительным. Рута умела напомнить, что Урбонасы — это сила, а она — их доверенное лицо, и лучше их не трогать.

Поначалу моя жена сама верила, что слухи ложные. Мало ли чего не наплетут злые недоброжелатели! Но постепенно, по мере того, как слухи расползались, обрастали подробностями, она поверила. И я понимал, что для Руты, наивной и простодушной, выросшей в пуританской семье, это был тяжкий удар. Но главное было не сама история. Ее обожаемая подруга попала в беду. Как да по чьей вине, этого Рута своим женским умом не улавливала и не пыталась понять. Беда есть беда, как болезнь, как автомобильная авария, как смерть, и ее близкий человек стал жертвой этой беды. Повернув событие под таким углом, Рута боялась лишь одного: как бы не распалась семья Урбонасов. Развал семьи представлялся ей самым великим горем. С другой стороны, у нее в голове не умещалось и то, что люди, нарушив супружескую верность, могли продолжать совместную жизнь. По ее мнению, Урбонасам оставалось одно — развод, а это в ее глазах конец, гибель. Рута ломала голову, пытаясь найти какой-то выход из создавшегося положения. И вовсе не затем, чтобы подсказать своим друзьям, как поступить — на это она ни за что не решилась

Однако, полагаю, ей так и не удалось ничего найти. Но жаль было Марию, такую отзывчивую, компанейскую, и единственным чувством, на которое опиралась моя Рута, была жалость.

— Бедняжка Мария, — вздыхала она, — как только она вынесет все это!

— Угу, бедняжка, — ухмылялся я.

Возникали разногласия. Я, мужчина, осуждал неверность Марии, хотя Урбонаса и сам недолюбливал.

— Тоже мне бедняжка, — фыркал я. — С жиру завела на курорте интрижку, а теперь — бедняжка! Такая пошлость — курортный роман. В любом доме отдыха, санатории тебе расскажут сотни таких историй.

Но Рута будто не слышала меня, она причитала:

— Сколько ей приходится выслушивать всяких гадостей! — ныла моя жена. — И ведь всю жизнь заботится о людях, столько сделала всем добра. Да если бы не она, этот Урбонас по сей день месил бы колхозную грязь, и дочка не жила бы так счастливо, да и мы с тобой неизвестно как жили бы... Ведь она столько нам помогала. И не нам одним...

— И себя не забывала между делом, — замечал я.

— И вот, когда у нее неприятности, мы ничем не можем ей помочь, — сокрушалась Рута, оставив мои слова без внимания. — Меня совесть заедает, как подумаю о Марии.

— Надо было не отпускать ее одну, — посмеивался я.

— Надо было, — соглашалась Рута.

— Но ведь она тебя даже не позвала!

— Это ее беда, — вздыхала Рута.

— Да она бы тебя отправила в кино, а сама закрылась бы в комнате!

У нас начался разлад. Иногда я сам удивлялся: почему мы так яростно спорим? При чем здесь мы? Неужели у нас самих, глубоко в подсознании, гнездился страх, что и наш очаг может погаснуть, и мы загодя винили друг друга в том, чего не было и в помине и никогда не могло быть.

И с той поры оборвалась наша связь с Урбонасами. Как будто кто-то — чуть не сама судьба — взял да и обрубил все нити. Нам ничего не оставалось, как слушать сплетни, думать и гадать, как оно было на самом деле, и выжидать. Слышали мы и то, что Урбонасы думают разводиться, хотя и прожили вместе столько лет, дождались внука. Молчание, которое отдалило их дом от нашего, свидетельствовало о том, что есть у них дела поважнее.

Но были и другие разговоры: будто бы неприятность эта сблизила их: свели счеты, воздали неверностью за неверность, оба «перебесились» и живут душа в душу. Говорили, что разводу препятствовали дочь с зятем. Как там оно было в действительности, не знаю, но Урбонасы испарились, видимо, ждали, когда улягутся страсти. И вот постепенно, как и следовало ожидать, разговоры пошли на убыль. Всем надоело перемывать косточки Урбонасам, люди занялись другими делами, шло время, унося все в прошлое, шло, не причинив Урбонасам никакого вреда.

Зазвонили в дверь: явился водитель Марии, молодой, развязный, в заграничных джинсах и модной куртке.

ВСЕ-ТАКИ есть у меня безошибочное чутье, даже, может, какие-то телепатические способности: я чувствовал, что вот-вот раздастся телефонный звонок. И, когда он раздался, я был уверен, что звонит Рута.

— Ты поел? — спросила она.

— Разве уже обед? — удивился я.

— Перерыв кончился. Я уже после кафе. Ты что, засиделся за столом?

— Нет, в центр ездил.

— В центр? Ты же не собирался.

— Вдруг появилось важное дело. — Я помедлил, раздумывая, выложить сразу или подразнить ее, разжечь любопытство. — Сейчас вот сижу, любуюсь одной шикарной штучкой, не могу налюбоваться.

— Что за штучка?

— Очень полезная. Предмет мечтаний. Придешь — увидишь.

— Витаутас, не мучай меня, — чуть не плача, взмолилась Рута.

— Будешь мучиться, ни за что не скажу.

Воцарилось молчание. Она собиралась с силами и отступать не думала.

— Эта самая «штучка» — для дома или для тебя одного?

— Для меня одного!

— А ты не счел нужным посоветоваться, прежде чем бросать деньги? — распалялась Рута. — Вместо того чтобы сидеть и работать, бегаешь по магазинам, покупаешь все, что взбредет в голову!

— Меня отвезли в магазин, я купил вещь, потом меня вместе с вещью привезли назад.

— Ишь ты, какой важный! Ну, ладно, мне некогда.

— Эта вещь — пишущая машинка, а шофера присылала Мария, — бросил я самый крупный козырь.

В трубке долго молчали.

— Так это с ней ты говорил по телефону, когда я звонила? Долго так не могла дозвониться.

— Ага, с ней.

— Ты ей звонил или она сама?

— Она. Трещала никак не меньше получаса, а потом и предложила. Ведь она когда еще обещала. Завезли наконец. Не для открытой продажи, само собой.

«Когда еще» — задолго до печальных событий минувшей осени. И быстро же бежит время! — подумал я и взглянул в окно на светлое, но уже затягивающееся сизой пеленой дождя небо.

— Видишь, — вздохнула Рута. — Бедная Мария.

— Может, все-таки не такая уж бедная?

— Наверное, все обошлось, раз уж сама позвонила, — рассуждала Рута. — Говоришь, долго беседовали? Как у нее настроение — как обычно? Что же ты мне сразу не сказал? Почему ты всегда играешь такими серьезными вещами? Что я, ребенок?

— Женщины, дети и кошки относятся к тому виду живых существ, с которыми можно играть, — пошутил я.

Но Рута — то ли сделала вид, то ли всерьез обиделась, — положила трубку.

Но я был уверен, что оба мы, не в силах сосредоточиться, сидели каждый на своем месте и думали об одном и том же. Об Урбонасах, о неприятностях, свалившихся на их семью, о своих отношениях. Как это все назвать? Что это — обывательская мелодрама, настоящая драма, а быть может, трагедия? И в чем наша к ней причастность?

Все же закончилось все благополучно, так давайте назовем приключившуюся историю мелодрамой.

ПОСЛЕ ЗВОНКА Марии, когда была приобретена машинка, наша дружба с Урбонасами не просто возобновилась, но даже как бы окрепла. Первыми пригласили к себе Урбонасы.

Дома у них все было по-прежнему, так сказать, как встарь, как в доброе старое время. Собрались знакомые, пришли с цветами, здороваясь, по привычке целовались, сидели в гостиной, вели разговоры,

Дедушка с бабушкой — Даниелюс и Мария — выглядели молодыми, и кто не знал, мог бы принять их за счастливых родителей крепенького мальчишки.

Я сидел на своем привычном месте — в глубоком кресле на металлических колесиках, зажатом между буфетом и длинным диваном того же стиля. Прислушивался к разговору, к знакомому журчанию голосов. Давненько я не слышал его, и было приятно вернуться в прошлые времена. И думал: если все, что нас окружает, чем мы живы, невечно, то хотя бы пока существуем мы, оно постоянно, в этом постоянстве наша уверенность, а больше верить не во что. У других, как, скажем, у наших детей, уже будет своя иллюзия постоянства, а наша исчезнет вместе с нами. А покамест она, эта иллюзия, нас объединяет, она согревает нашу жизнь. И радушный дом Урбонасов, и старые друзья, которые здесь собираются — все вписывается в нашу иллюзию постоянства. Счастье людей в том, чтобы быть вместе, ощущать друг друга, пусть не беспредельно, но все же ощущать. Грустные это были думы, и, надо полагать, выражение лица у меня было соответственное, потому что Рута сочувственно глянула на меня и, будто подбадривая, покровительственно улыбнулась.

Вскоре Урбонасы наведались к нам. С цветами, дорогой знак внимания в пору ранней весны. И, хотя наша квартира обставлена не так роскошно, как у Марии с Даниелюсом, цветы смотрелись и у нас — было уютно, изысканно. Снова зажужжали знакомые голоса, и точно так же, как на приеме у Урбонасов, меня охватило смутное чувство радости вперемешку с печалью. Хотелось, чтобы этот маленький праздник длился бесконечно, чтобы гости не расходились, чтобы долго, всегда, мы все были вместе. Я даже вообразил, что в стародавние времена так и бывало: в минуты великого страха люди жались друг к дружке, сбивались в стаи и таким путем пережидали, когда минует беда. Правда, нам не грозили катаклизмы и стихийные бедствия, у многих жизнь была отлично налажена и двигалась как по рельсам, но, когда все сходились вместе, было как-то уютнее, что ли. И я подумал, что напрасно газеты поносят всяких там сектантов, их общие молебствия и привычку собираться вместе для радений.

В этот миг я расслышал тихий, язвительный голос моего преследователя: «А не кажется ли тебе, Норвайшас, что все эти люди, которые собрались у тебя дома, такие обаятельные, предупредительные, внимательные друг к другу, должны постоянно находиться вместе, образуя как бы коммуну? Ведь как отрадно существовать, когда рядом — единомышленники. И людям легче, и обществу польза. Быть может, сбывается твоя давняя мечта, Норвайшас? Гляди: вокруг тебя, в твоем доме собираются любезные твоей душе люди, и они способны образовать, а то и образовали ужесоюз добрых сердец.

Я и сам не заметил, как очутился в кабинете наедине с Марией.

— Можно подышать воздухом творческой лаборатории? — игриво спросила она, обозревая мое тесноватое пристанище, беспорядочно раскиданные бумаги.

Особенно ее интересовал стол: тут и страницы романа, который в данный момент пишется, и всякие листки, листочки, обрывки, записки, книжки. Этот беспорядок, в котором имелся свой особый порядок, был подвластен мне одному. Но и я порой долго чертыхался, отыскивая нужную бумажку, кусок наброска, засунутый куда-нибудь в ящик, иногда скомканный и кинутый в корзину или безвозвратно канувший в мусоропровод, укативший на городскую свалку и обращенный в пепел, увы, развеянный над ширью полей.

Мария села на мое место за столом, точно всегда тут сидела, принялась разглядывать, перекладывать страницы, я же стоял, онемев, не решаясь запретить ей это. Что ж, близкий друг, покровительница и советчица, она считала, что имеет право чувствовать себя здесь как дома. Я смотрел на ее хваткие пальцы и с ужасом думал: да неужели после моей смерти чужие руки так вот будут рыться — если я, конечно, окажусь достойным того! — в моих бумагах?

Она пошуршала разметанными страничками, словно чего-то ища, да разве найдешь в таком беспорядке... Наткнулась на папку, где было выведено: «Витаутас Норвайшас. СЕРЕБРЯНЫЕ ЛОЖЕЧКИ. Детективная повесть (роман?)», приподняла, взвесила рукой, отвязала тесемки, заглянула на первую, потом на последнюю страницу, завязала.

— Объем приличный, — заметила, глядя на меня. — Должно быть, еще не все?

— Пока нет, — я судорожно перевел дыхание: может, обыск кончился?

— И много еще сотворишь?

— Как получится.

— Чем толще, тем больше заплатят. Рута, конечно, не посмеет, а я прямо скажу: не жалей бумаги! — Мария хохотнула. — Ну а как машинка?

— Великолепно. Очень тебе благодарен.

— Вот видишь! — обрадовалась и она. — И я внесу свою лепту в твой успех, литературе посодействую...

Она опять уставилась на мой стол, и мне стало не по себе, хотя не было среди моих бумаг ни криминальных, ни обличающих документов, ни писем от тайных возлюбленных.

— Значит, скоро сможем насладиться детективчиком? Интересно, как у тебя получится. Мы с Рутой думали: ведь жанр для тебя непривычный. А книга нужная. Ведь сколько сейчас молодых сбито с пути истинного. А что мы для них делаем?

«Небось для своих делаем, да еще как», — вертелось на кончике языка, и я подумал о Марииной дочке, о зяте, даже о своем Миндаугасе.

Мария встала от стола, подошла к окну, чтобы полюбоваться видом. И как всегда, вздохнула:

— Красиво у тебя, Витаутас.

— Когда работаешь, то и не видишь все этой красоты.

— Ну, а какие творческие планы? — спросила она, снова поглядев на стол.

— Не знаю, — пожал я плечами.

— Быть того не может, — проговорила она. — Не может быть, чтобы среди этих бумаг или в голове не было планов лет на пять вперед, а?

Оба, точно сговорившись, повернули головы к столу. Мария заметила мое беспокойство, впилась в меня взглядом и понизила голос:

— А когда же ты возьмешься затутему?

— Какую? — спросил я.

— Ту самую, о которой мы с тобой говорили. О своей молодости. О любви, тайной и прекрасной. Неужели такие высокие человеческие чувства останутся неувековеченными?

Я молчал.

— Руту боишься? Она же

В шероховатом голосе Марии зазвучали мечтательные нотки: надо полагать, тема эта волновала ее, будоражила какие-то угасшие чувства, воспоминания. А могло быть и так, что чужое прошлое, чужие страсти вызывали у нее какой-то болезненный интерес — так она приобщалась к тому, что ей не было дано.

— Когда-нибудь, Витаутас, мы с тобой поговорим об этом серьезно, — задумчиво произнесла Мария. — Для этого нужно и время, и обстановка, настроение.

Я лишь пожал плечами.

СЛУЧАЙ, о котором говорила Мария, вскоре представился. Мы оказались наедине.

В светлый предвечерний час весенним днем я сидел у себя в комнате и читал книгу. Устали глаза, и я взглянул в окно: небо было чистое, слепящий солнечный свет ударял по бетонным стенам гигантских монолиток, золотя их с одной стороны. В эту пору солнце не заглядывает в мое окно, а глаза просят все больше света. Книга соскользнула на колени, но я не поправил ее. Вдруг подумалось: всего, что написано хорошего, мне не одолеть. Да и что я узнаю нового? Ведь когда тебе под пятьдесят, ты и так уже немало знаешь, а дальше, ежели и узнаешь что-то, не удивишься. Ведь многое из того, что я изведал или почерпнул в книгах, останется при мне, не перейдет к другим людям, а я, уходя из жизни, не унесу всего с собой.

Зазвонил телефон, прерывая мои унылые мысли.

— Здравствуй, Витаутас, — лился из трубки сильный голос Марии. — Я не помешала?

— Нет, что ты, — оживленно ответил я, даже обрадованный, что она позвонила как раз, когда я предавался таким мрачным раздумьям. — Сижу один, как сыч, такая тоска, даже не верится, что кому-то до меня есть дело.

— Сочувствую! — растроганно проговорила Мария. — Но я небось не тот человек, чье слово тебя утешит?

— Наоборот... Я даже думал: вот возьму да позвоню.

— Думал? Очень рада слышать, Витаутас. И я о тебе подумала. Позвонила Руточке, но там никто не отвечает.

— Кажется, у них собрание.

Мария чуть помолчала.

— Витаутас, можно, я к тебе заеду? — осторожно спросила она. — У меня тоже такое паршивое настроение. А сейчас я как раз в вашем районе с гостями... Посижу, пока Рута придет.

— Конечно, Мария, — я действительно обрадовался, что в этот смутный час, когда так муторно на душе, буду не один.

— Только свари кофе покрепче. У меня голова болит.

Пока я молол да варил кофе, она уже позвонила в дверь. Я помог ей снять и повесил шубку, дал Рутины тапки, которые оказались ей малы, провел в кабинет. Мимоходом Мария глянула в зеркало, и я увидел, что у нее в самом деле усталый вид. Она устроилась в кресле, где сидела и в первый свой приход — она любила это кресло. Я принес на подносе кофейник и чашки.

— Коньяка? — спросил я.

— Выпью рюмочку. Сегодня на работу не поеду.

Она жеманно пригубила рюмку, выпила кофе, вздохнула.

— У тебя так мило, — протянула она, меняя позу. — Совсем другой мир — никаких противных забот, казенщины.

— Заботы и у нас имеются, — пошутил я.

— О, это заботы другого рода. Осмысленные. И от труда твоего хоть что-то останется в мире. А что останется от нашей, чиновной деятельности? Работа наша, как правило, никому не нужна, все глупо, какие-то потуги... Ради какого-то движения. Куда? Вперед? Назад? Сидит человек на своей работе пять лет, десять, пятнадцать, а потом вдруг начинает понимать, что зря сидит. Но куда он денется, если с этого места его попросят?

Мария скептически улыбнулась, вздохнула. Она обвела взглядом комнату, присмотрелась к столу, где царил мой привычный порядок-беспорядок, вперила в меня пристальный взор. Я понял, что Мария явилась не просто так, что у нее ко мне какое-то дело, что-то касающееся нас обоих, и меня охватило беспокойство. Она опять посмотрела на заваленный бумагами стол, и я решил: уйдет — приберу, а все, что не относится к данной работе, спрячу, рассую по ящикам, выкину.

Она же не торопилась выкладывать, зачем пожаловала, посматривала на меня, улыбалась, вздыхала, чем привела меня наконец в полное смятение.

В какой-то миг мне вдруг показалось, что передо мной не Мария, давний друг нашей семьи, Рутина приятельница, а какая-то совсем другая, незнакомая женщина, та, о которой не так давно ходили гадкие сплетни, которая там, на курорте, быть может, в такой же сумеречный час, закрывалась в комнате с соседом по столику в доме отдыха. И находиться наедине с ней в пустой квартире показалось мне неприличным, будто какое-то предательство по отношению к Руте. Я даже поймал себя на том, что гляжу на нее не совсем бесстрастно, а нехорошим, оценивающим взглядом, возможно, даже глазамитоготипа из глухой провинции.

Что ж, Мария была довольно привлекательна, несмотря на излишнюю мужественность — возможно, отпечаток ее руководящей должности. А женское обаяние у нее имелось, то есть в определенные моменты, в каких-то особых обстоятельствах она могла даже показаться красивой. Быть может, именно такой момент и былс теммужчиной. Ведь в такие минуты грех так и вьется поблизости, пропитывая и людей, и самый воздух вокруг них каким-то особым, греховным электричеством. Мария, будто угадывая мои двусмысленные думы, одернула подол платья, прикрывая выглянувшие колени. Я придал своему лицу деловое, озабоченное выражение.

Что-то она мне сказала, я ответил, но все не мог стряхнуть это наваждение. Я (или, быть может, мой двойник?) смотрел на нее как на женщину, которая прошлой осенью закрутила на курорте роман. Самым дурацким образом я старался вообразить,какойон был, тот мужчина. И мне показалось, что я его знавал, может, часто видел. Он представился мне кем-то вроде меня, и поэтому я как бы очутился теперь на его месте. Да, да, он был тихим, робким, скованным в своей верности спутнице жизни, покинутой в районном городишке, ждущей по вечерам его звонка. Поначалу он побаивался Марии из-за ее высокого поста. И когда она вдруг повернулась к нему другой стороной и оказалась всего лишь женщиной, он обомлел. Она сверлила его большими, проницательными глазами, гипнотизировала, а он и мечтать не смел, что это не просто приветливый взгляд

— Как роман, закончил? — расслышал я голос Марии и будто очнулся от забытья.

— Пока что — нет, — ответил я. — Но к лету надеюсь разделаться.

— А что дальше?

— Там видно будет, — уклончиво ответил я. — Вдруг да придет в голову какая-нибудь новая, свежая идея.

— Все идеи — вокруг нас. Я, конечно, не писатель, но, по-моему, я права. Идеи и темы напрашиваются сами, можно сказать, являются на дом, как героиня твоего детектива. — Мария умолкла и смотрела на меня, будто слушая свою будущую тираду. — Эх, вы, писатели... Да вы точно предатели какие-то, иногда в хорошем, иногда в очень даже плохом смысле. Живете среди нас, поступаете точно, как и мы, простые смертные, а потом осуждаете нас, как будто сами лучше!

Мария улыбалась, но видно было, как в глубине души затаилась какая-то застарелая обида, возможно, гнев. Было такое чувство, будто с ней приключилась какая-то неприятность, о которой я и не подозревал, но к которой причастен.

— По-моему, я ничего подобного не пишу, — оправдывался я. — В моих книгах столько добра, а о зле я стараюсь и не говорить. Если мир и далек от совершенства, то я стараюсь исправить его добром.

— Покамест — да, — по-прежнему с улыбкой, но раздраженно говорила Мария. — Но это до поры да времени... Вы, люди искусства, самая непостоянная публика, неизвестно, что запоете, как только подуют другие ветры. Вами надо руководить, иначе...

Мария как бы шутила, но слова звучали язвительно и злобно.

— Да ведь нами всегда руководят! — взмолился я. — И во все времена чинят препоны. Напрямик не пойдешь — только в обход или снизу подкапывайся, ползи на брюхе...

— Значит, те, кто руководит, недостаточно осмотрительны. Преграды надобно ставить попрочнее, охранять надежнее.

— Но ведь мы делаем это не ради себя самих! — вспылил наконец и я. — Ради истины! Иногда ради той, которой еще не видят, не желают видеть другие, но она уже на подходе, не сегодня завтра ее признают все.

Мария внимательно слушала меня, и чем больше я горячился, тем мягче она улыбалась.

— Вот ты говоришь, что поэты, художники не о себе пекутся, — ее голос подобрел, она, кажется, норовила обратить наш спор в шутку. — А что бы ты сказал о поэте, который накатал такие стихи о своей бывшей жене, что оплевал, унизил бедную женщину, опорочил всю женскую половину человечества? Я бы сказала, это месть неудачника или импотента, не иначе. Будто все на свете женщины таковы, какими видятся ему сквозь залитые злобой глаза. Боже мой, какая гадость...

— Я бы так не писал, — уверенно произнес я.

— Ты, может, и нет, — кивнула Мария. — Но почему-то ты все не берешься затутему, хотя я давно убеждаю тебя, что надо, обязательно надо. Ты словно боишься того, что пережил, точно избегаешь женщины, которая была тебе дорога, сделала столько добра. Чего ты боишься, Норвайшас?

— Я не боюсь. А то добро, которое она для меня сделала, обернулось злом... Я заплатил за это добро недешево...

— Ого, ты злой человек, Витаутас! — изумилась Мария. — Больше помнишь зло, чем добро... Да бог знает, чего от тебя можно ожидать!

Мария умолкла. Тишина, которая воцарилась в комнате, была недоброй, зловещей. Гостья смотрела не на меня, а на стену, на которой подрагивали светлые блики, а то и на застенчиво улыбающуюся Джоконду, но, возможно, вглядывалась в свое собственное нутро, где копилась тревога, беспокойство. Время от времени она устало прикрывала глаза, морщила широкий лоб. Мыслями Мария была далеко.

«Что за вздор! — возмущался я в глубине души. — Неужели человек так и не может укрыться где-нибудь со своими тайнами, наедине с собой? Даже в собственном доме? Даже в своем надежном, запертом изнутри духовном убежище? Кто-то словно стоит под дверью, приникнув к ней ухом, ловит малейший твой шепот, мысль, молчание!»

И, будто сговорившись, мы с Марией одновременно уставились в окно. Угасал светлый, заметно удлинившийся весенний день. За блочными домами, за голубой дымкой соснового бора скрылось невидимое из моей комнаты солнце, небо темнело, в вышине еще вспыхивали и блекли желтоватые лучи, а внутри уже сгущался сумрак. Такие сумерки настраивают на задушевные разговоры, хочется открыться другому человеку, который с тобой рядом, даже если это вовсе чужой человек.

Я посмотрел на Марию: виден был только ее силуэт, лицо сливалось с вечерним сумраком. Нет, я не мог разговаривать с ней откровенно. Она явилась не кофе пить, 1е развеяться, у нее. была какая-то вполне определенная и покамест неизвестная мне цель. И вид у нее был смущенный, потерянный.

Вот она повернулась к свету, посмотрела на часы. Если бы она встала, я с радостью проводил бы ее к двери. Но Мария продолжала сидеть. Может, поджидала Руту?

— Вот и опять весна, — вздохнула гостья. — А там, глядишь, и лето. А уж зима нынче была — не приведи господь. Даже на зиму непохожа: ни тебе снега, ни мороза.

Я молчал.

«Когда не о чем говорить, говорят о погоде».

— И Новый год был без снега. Даже с дождиком. А помнишь, в тот раз, когда встретились на «Травиате», какой мороз трещал! Сколько же, интересно, лет прошло?

— Вроде бы десять, — ответил я и вдруг сообразил, что тот новогодний вечер вспомнился мне и прошлой осенью, когда мы с Урбонасом сумерничали на вилле. И я

— А вы с Рутой за эти годы стали нашими самыми близкими друзьями, — вымолвила Мария. — Ближе родных.

«Скажи спасибо Марии, скажи, Витаутас!» — словно расслышал я Рутин голос, но не мог и рта раскрыть.

— А вот с Даниелюсом ты так и не сблизился, — вздохнула Мария и покачала головой.

Я молчал, и мне казалось, что я чем-то виноват перед ней.

— Даниелюс мне ничего не говорил о вашей беседе на вилле, но я почувствовала, что там вы не поладили. Он ведь мало мне рассказывает, мы оба заняты каждый своим делом. Но я его насквозь вижу, как, впрочем, всякая жена — своего мужа! — Мария улыбнулась. — В общем, я это чувствовала, но спрашивать не стала. До поры до времени. А такой момент всегда наступает. Мужчины, Витаутас, существа слабые, нетерпеливые, у них бывают приступы откровенности, а иногда им охота поплакаться в жилетку, замолить какой-нибудь грешок или просто выговориться... Словом, Даниелюс мне передал ваш разговор. Я его выбранила и велела помириться с тобой.

— Да мы и не ссорились...

— Этого еще не хватало — чтобы люди, после стольких лет дружбы, ни с того ни с сего рассорились! Но я чувствую: что-то между вами стоит. Вдруг ничего серьезного. Ведь не могут все мыслить одинаково, будто роботы какие-то... Даниелюс к чему-то относится так, а ты, например, иначе. Скажем, ему Текорюс нравится; тебе — нет. Кстати, виновата во всем я одна — это ведь я велела отвезти тебя к Текорюсу. Все к нему ездят, вот и тебе надо было съездить!

Она помолчала.

— Вот так, Витаутас. Это, как говорится, твое личное дело. Но у меня какое-то предчувствие, нет, даже не предчувствие, а настоящий страх...

— Что еще за страх, Мария?

— Что у тебя может создаться превратное представление о Даниелюсе...

— Какое там еще превратное! Я же не собираюсь... — И я почувствовал, как залился краской.

А Мария покачала головой и погрозила пальцем.

— Не говори так, Витаутас, ты — писатель, почти классик, Норвайшас! Чутье у меня безошибочное, даже какие-то сверхъестественные возможности открылись, только я не пользуюсь ими, ни‑ни. Но я знаю, что вы, писатели, даже общаясь с близкими людьми,собираете материал. Даже, когда сами не чувствуете. И кто тебя знает, как ты поступишь, когда вздумаешь написать про нас. Не с потолка же будешь брать ты своих героев, а из нашей среды, из тех, кто тебя любит, заботится о тебе. О собственном прошлом ты боишься писать, тебе неприятно даже вспоминать о нем, потому что там, в прошлом, осталась и доля твоей вины. Но когда пробьет час... Ведь всему свое время, правда, Витаутас?

Она посмотрела мне прямо в глаза и, словно желая еще о чем-то напомнить, глянула на раскиданные по столу бумаги. Я вздрогнул: вдруг почудилось, что передо мной не Мария, а ее муженек Даниелюс — точно так он сидел передо мной прошлой осенью в «люксе» виллы. И говорил что-то в этом роде, только другими словами. В сорочке и подтяжках, с лицом взрослого младенца, встрепанными волосами, он сидел, подвернув одну ногу и поигрывая складным ножиком.

И еще я вспомнил, что наутро я описал некий яркий, запомнившийся мне образ. Дело в том, что я стараюсь не полагаться на свою память и всякие события, мысли, лица стараюсь зафиксировать — заношу в книжечку или просто чиркаю что-то на листке бумаги. Только бы не пропало. И сейчас я опасливо посмотрел на свой стол, а Мария перехватила мой взгляд.

Она повернулась спиной к прямоугольнику окна, лицо слилось с сумраком комнаты. Вполголоса, точно какая-нибудь ворожея, Мария заговорила:

— Да, Урбонас служит, он, как ты выражаешься, чинуша. И он правда такой — что скажут, то и сделает. Он по-другому не умеет. Но всегда, во все времена существовали на свете люди, которые делают все как положено. На них держится любой порядок. Такие люди должны не знать сомнений, а если и усомнятся в чем-то, то обязаны глубоко спрятать свои сомнения и скрывать их ради общего дела. А когда долго скрываешь, подавляешь свои сомнения, они, глядишь, и улетучиваются, и человеческий мозг становится гладким и простым, порождая одни лишь гладкие, четкие мысли, а мысли облекаются в красивые, звучные слова. Он и не способен на большее — только выслушивать мнение вышестоящих лиц и передавать его дальше, спускать подчиненным. Ты небось воображаешь, что он невесть что может — возьмет да сровняет с землей твои любезные холмы. А то как же, сровняет, но только, если прикажут. Сам же он и пальчиком не шевельнет. Вот и нечего осуждать его за то, в чем он не волен. Человек близкий должен бы понять, что в этом — целая драма, особенно потому, что Урбонас и сам того не сознает. А это — самое печальное...

— Зачем же брать на себя такую роль? — возразил я.

— Тут, наверное, виновата опять же я. Вытащила его из деревни, пригнала в город, одела, обула и по сей день опекаю как маленького. Берегу, чтобы не сделал какой-нибудь опрометчивый шаг, чтобы не навлек какой-нибудь беды на всех нас, в том числе и на вас с Рутой, наших близких друзей. Если поискать сравнений в твоей сфере, то Даниелюс — это книга, а я — автор. А если Урбонас, как ты предлагаешь, откажется от такой роли, на его место сразу сядет кто-нибудь другой, и этот другой не будет якшаться с тобой и с Рутой. А ты представляешь, что это значит? Вот ты, Витаутас, как человек умный, каксвойчеловек, задумайся над этим. И если в твоей голове зародилась какая-то мысль, какой-то замысел, ты знай...

Ее голос зазвучал громче, в нем зазвучали какие-то грозные нотки. Так вот она небось «руководит» на работе, подумал я. Очевидно, она поняла по моему лицу, что пересолила, поэтому улыбнулась и снова понизила голос.

— Мы же близкие друзья, — продолжала Мария почти ласково. — Никогда не выясняли отношений, правда? Всегда испытывали обоюдную симпатию. Урбонас иногда подтрунивает: этот твой Норвайшас, — вот как он о тебе говорит. Можно бог знает что подумать, — кокетливо дополнила она, как будто давая понять, что курьезное курортное приключение было не с ней, а неизвестно с кем, да и вообще неизвестно, было ли. — Можешь не

— Откровенно говоря, задумывался, — сознался я.

— Вот видишь! Ну, я не стану повторять, что ты мне нужен как настоящий преданный друг. Конечно, ты не чета тем, кто увивается вокруг нас, пока мы на коне, и отвернется, если фортуна нам изменит. Ты ведь никогда не отвернулся бы, правда? — Она умолкла и пристально глянула на меня. — Ты считаешь меня только хитрой или еще и умной? Если умной, то знай, что я не могу не чувствовать, что жизнь, которую я веду, шаткая и ненадежная. Я пользуюсь всеми благами, пока у меня есть мое положение. Урбонас этого не понимает, а я вот понимаю. Вот ты и являешься для меня как бы лучом света в темном царстве. Есть, говорят, какой-то литературный труд с таким названием.

— Если я и луч, то не слишком яркий, — пошутил я.

— По-моему, ты еще светишь. А если и не так, я все равно верю в тебя. Ведь надо в кого-то верить. Вот ты можешь меня спросить: почему ты живешь так, а не иначе? Давай, Мария, станем жить по-другому. Неужели мы настолько развращены? Но скажи мне, какое живое существо по собственной воле решит жить хуже? Разве что какой-нибудь полоумный! А ведь если обратиться к прошлому, можно заметить, что многие борцы боролись за свою цель, пока не достигали ее. А достигнув... Ну, не будем об этом, тут скорее твоя область, не моя. Но все же никто не рубит сук, на котором сидит.

Она говорила тихо, но уверенно. Умолкла, выждала — видимо, собиралась с духом, намереваясь произнести самое главное.

— Я прошу тебя, Витаутас, как настоящего друга и даже больше, чем просто друга... — зашептала она, подавшись чуть в мою сторону. — Откажись от своей идеи, пока она не воплотилась, ладно?

— Ты о чем? — искренне удивился я, хотя смутное подозрение уже зашевелилось в душе.

— Не прикидывайся простаком, Норвайшас, — сердито оборвала меня Мария, но тут же перешла на свой привычный вкрадчивый тон. — Ну, скажи, разве у тебя не было мысли написать о начальнике? Разве ты не выбрал в прототипы моего Урбонаса?

— Откуда вы знаете? — поразился я и понял, что проболтался.

— Знаю! Я-то уж знаю, — покачала головой Мария и загадочно улыбнулась. — Что, если я ко всему еще и ясновидящая? Ладно, шутки в сторону, я говорю серьезно. Давай уговоримся: ты откажешься от этой мысли, пока она еще не полностью завладела тобой, а я... А мы с тобой остаемся такими же друзьями, какими были раньше. Либо...

— Либо? — спросил я насмешливо, даже злорадно.

— Либо... — Мария помолчала, видимо, подыскивая слова или подавляя вспышку злобы. — Если я скажу, что мы поссоримся, это, полагаю, тебя не устрашит. Хотя, надеюсь, ты не стал бы поднимать на меня меч, правда, Норвайшас? Совесть заест. Ты только пораскинь мозгами: это ведь воды глубокие, не знаю, как бы ты выплыл. Затронуть всю систему, в которой крутится Урбонас, да и я, и еще многие другие... Боюсь, тебе живо заткнули бы рот. Могу даже заверить тебя, что дело это безнадежное.

Слова эти Мария произнесла спокойным голосом, но спокойствие это было железным. И снова улыбнулась — хищной улыбкой, в темноте забелели ее крупные зубы.

Покуда я ломал голову, что ей ответить, щелкнул замок и послышались Рутины шаги. Слава богу, кончилось это сидение наедине. Рута, мой добрый ангел, выручит меня. Я извинился, поспешил ей навстречу, шепотом сообщил, что у нас гостья.

К нашему приходу Мария уже зажгла свет в комнате, как будто сидение в темноте таит в себе нечто греховное, и Руте о нем знать не положено. А жена моя оправдывалась: мол, задержалась, профсоюзное собрание, хотя я вдруг смекнул, что Мария не могла не знать об этом собрании.

Рута сварила еще кофе, принесла кое-чего перекусить, и мы посидели втроем, болтая о том, о сем.

— Пока ты заседала, мы с Витаутасом говорили о литературе, — сказала Мария и, как всегда, хитровато глянула на меня. — Я давно предлагаю ему увлекательную, просто прекрасную тему, а он все тянет, не решается.

Я опустил голову. Мария с улыбкой посмотрела на Руту, затем опять на меня.

— Ну, пора мне домой, — всполошилась она. — Витаутас, вызови такси, а?

В ожидании машины Мария позвонила домой. Они с Даниелюсом говорили короткими отрывистыми фразами, какими-то намеками, и голос у Марии был весьма озабоченный. И лицо помрачнело.

— Хворает мой Урбонас, — сказала она, положив трубку. — Завтра в больницу уложат.

Рута испуганно вытаращила глаза, но не осмелилась задавать вопросы.

— Так-то вот, — шумно вздохнула Мария и отвернулась. Мне показалось, она смахнула слезу.

Зазвонил телефон, диспетчер сообщила, что машина ждет. Заботливо, куда предупредительней обычного, я подал Марии шубку, на прощанье она прочувствованно, словно в последний раз, обняла и расцеловала Руту. Я проводил ее к машине. Мы расцеловались во дворе.

Такой растерянной, подавленной мы с Рутой видели Марию впервые. И это нас удручало.

Я заперся у себя в кабинете, сел за стол и среди раскиданных бумажек вдруг углядел исписанную торопливым почерком страницу. «Терпи, — читал я, — не спугни эту редкую птицу, которая опустилась рядом. Дай ей посидеть, почистить клюв и перышки. И пусть поет свою песенку. Целых десять лет ты не мог разглядеть ее вблизи, и вот судьба свела вас вместе. Не перечь, лучше прикинься покладистым или дураком, но глаз не спускай: ты, писатель, точно так же, как врач, должен сохранять спокойствие, когда обследуешь больного. Это жетип, как раз такой, какой тебе нужен, если не сейчас, то когда-нибудь. Ты профессионал, у тебя чутье, прибереги про запас. Отчего ты так всполошился? Крепись, Норвайшас, не открывайся. И не радуйся прежде времени, ты ведь еще не написал о нем, вдруг никогда и не напишешь. Только смотри, никому ни словечка, ты ведь можешь сболтнуть, упустишь мысль, Кто-нибудь да подслушает. Тише, Норвайшас, тсс...»

Я вздрогнул, будто слова эти не излагались на бумаге, их словно нашептывал мой извечный искуситель, и не прошлой осенью на вилле, а здесь, сейчас, в данный миг.

Я

— Слушай, Мария когда-нибудь заходила к нам в мое отсутствие?

— Бывала.

— Давно?

— Я не помню. Несколько раз заходила.

— А в мою комнату?

— Она всегда просится в твою комнату. Говорит, там ей лучше всего...

— Больше чтобы никто в мою комнату без моего ведома не лез! — крикнул я. — Буду запирать на ключ.

— Запирай, — ответила Рута. — А на меня не ори. Мария считает тебя более близким другом, чем даже меня.

ЭТОТ ЗВОНОК был неожиданным.

— Писатель Витаутас Норвайшас? — осведомился незнакомый голос, в котором, однако, слышались какие-то знакомые нотки. — Твой меценат в больничке!

— Какой еще меценат? — растерялся я, хотя смекнул, о ком речь. Поражала наглость звонившего. — Кто это звонит?

— Не отрекайся от покровителя, — потешался незнакомец, не желавший назвать себя. — Костлявая уже стоит у него перед койкой, точит косу. Готовься к похоронам — выбирай венок, строчи панихидную речь!

— Такими вещами не шутят, — строго сказал я. — Постараюсь выяснить, кто это балуется, вам придется отвечать!

— А я, между прочим, и не шучу, товарищ Норвайшас, и нисколечко не балуюсь, — бесстрастно излагал аноним. — Я ваш читатель, даже почитатель... Тогда, когда вы не кривите душой, не конъюнктурите. И я скажу: Урбонас симулирует, изображает тяжелобольного, чуть не умирающего. Пыль в глаза пускает! Это болезнь начальничка, который боится потерять теплое местечко... Там, наверху, нашелся кто-то, кому не нравится Урбонас, кто подкапывается под него, хочет посадить в его кресло кого-то другого. Зашевелилось гнездо осиное. Тут и Урбонихе попомнят ее шашни в доме отдыха. Ох, не думала она, не гадала, как напакостит своему благоверному. Вот он и решил лечь на дно да переждать, пока не минует гроза. Новость о его болезни надобно раздуть пошире, пусть все кинутся его проведывать, а заступники — обивать пороги, умасливать начальство. И твое, Норвайшас, место среди них — тех, кто с дорогими цветами прет в палату к товарищу Урбонасу, болящему. Так что беги, спеши, да женку не забудь, чтобы среди первых, на видном месте, не то затрут, затопчут!.. Ты спрашиваешь, кто я? Совесть людская, а заодно и твоя собственная... Ну, желаю удачи, Норвайшас! Ты нужен для маскарада.

Я держал в руке трубку, где раздавались короткие гудки, а голос словно продолжал звучать у меня в ушах. Чей он? Того критика из кафе? Но ведь бедняга давно помер. Какой-нибудь любитель литературы? Или какой-то негодяй, недоброжелатель Урбонаса, противный завистник и лицемер?

ОН ПРИЕДЕТ в Юодсоде!

Вынырнет из леса и увидит высоченные холмы, подпирающие небо. Но перед тем надобно затормозить, чтобы унять волнение. Взбирается вверх белое шоссе, как обрубленное обрывается на самой вершине холма, где когда-то стоял столбовой памятник со святым Георгием, разящим дракона копьем. Георгия давным-давно кто-то выкрал, а ветхий крест с часовенкой наверху долго подгнивал, кренился, пока однажды, в грозу, не рухнул вовсе. Когда-то Витаутасу представлялся в этом месте иной памятник: юноша с прижатой к груди книгой, идущий против ветра. Позднее, вспоминая об этой своей мечте, он заливался краской стыда.

Он въедет на холм и увидит на севере старую, высокую ель Норвайшасов. Издали кажется, будто она стоит на краю леса, а вблизи заметно, что она стоит отдельно, будто вышла навстречу. Здесь, выключив мотор, он уже слышит ее гудение. О чем шумит старая ель — зимой и летом, днем и ночью? Кого вспоминает? Кого оплакивает? А вдруг — просто так, стоит и шумит, а каждый слышит в ней свое, эхо былых жизней, отзвуки умолкнувших голосов?

Нет, это бор шумит. Вот здесь, за дорогой. Ели раскачиваются медленно, их заостренные вершины чертят по небесной синеве какие-то непонятные знаки. Глуховатый, осторожный гул приятно ласкает слух. И чудится, будто он весело, бодро нашептывает, как обычно весной: ты молод, ты полон сил, ты мечтаешь, достаточно взвиться наверх, и достанешь до неба. Ты не топаешь пешочком и не тянешься на казенном велосипедишке, как встарь, — автомобиль в единый миг взмоет с тобой на самую вершину. И станешь реять как птица, а светлое небо то приблизится, то отдалится, маня и притягивая к себе.

Но стоит ему отдаться этой прекрасной грезе, как бор, послушный порыву ветра, из самой своей глубины обдает холодным, суровым вздохом. Нет, не забудь, Норвайшас, стонет он, что по этому старому шляху в солнце и в дождь шли, ехали многие люди до тебя — сестры твои и братья, и каждый нес с собой свою жизнь, свои беды и радости. Куда они унесли их, кому доверили? Не той ли самой земле, не суровым ли этим холмам, которые ничего тебе не скажут, если не сумеешь их разговорить?

Помнишь ли ты мужика-жемайтийца, обогнавшего тебя на дороге, вот в этом самом месте?

Он видит: поздней осенью по грязной дороге из Джюгай в Юодсоде семенит щуплый гимназист, хотя и не в гимназической форме, а в крестьянской суконной одежке. Близится вечер, дорога пустынна. Он грезит, иногда разговаривает вслух, можно не бояться, никто не услышит. Вдруг позади раздается тарахтение телеги. Все ближе, ближе, слышно уже, как по влажному гравию цокают лошадиные копыта, как погромыхивают по камням ободья колес. Это легкая повозка, запряженная саврасой лошадкой. На сиденье усатый дядька в суконной сермяге, между коленей зажат кнут с можжевеловым кнутовищем. Мужик да и только, так испокон веков называли деревенских жители Джюгай и даже маленького местечка Юодсоде. Вот он нагоняет подростка, усталого, промокшего. Вдруг остановится, подвинется на облучке, даст место рядом? Где уж там... «Барин, подвезите!» — смиренно просит гимназист, но крестьянин словно просыпается от его слов, взмахивает вожжами и шибко катит дальше. Юноша унижен, уязвлен, в бессильной ярости давится слезами. Ему рассказывали, будто есть в Литве места, где едущий в телеге не оставит на дороге пешего путника. Но это не в наших краях, нет: наши люди издавна тверже камня.

Ох, не подозревает он, крепкий хозяин, что оставил на дороге будущего писателя, великого человека, который сквозь дождь и непогоду несет родимой земле, а тем самым и ему, черствому вознице, его детям и внукам, свет истины!

И он, этот крестьянин, который так торопится засветло вернуться домой, не знает, что его ждет. Его двор заполнили вооруженные люди, домочадцам велено не выходить. А во дворе стоят дроги, женка, дети собираются в путь. Возможно, кто-то из вооруженных

Он вздрагивает: не пожелал ли он тогда зла этому человеку? Нет, этого не случилось. Он пешком взобрался на холм, над которым пламенело закатное зарево, уповая, что достанет до него и с вышины взглянет на нищую, грязную, залитую слезами и кровью землю, скажет ей слово истинной правды.

Ветер доносит рокот двигателя. Вдруг это Антанас Пиктужис пашет поблизости, за лесом? Нет, это грузовик: слетел вниз с холма и унесся в лес, разбрызгав лужи. А Витаутас еще чуток посидит, он посидит еще немножко. Но вот он чувствует, как угасает еще не изведанная радость возвращения. Так бывает всегда, когда собираешься на праздник, когда ждешь встречи с человеком, к которому давно стремился, или просто мечтаешь: вдруг случится что-то необыкновенное. Допустим, летом ждешь самого радостного момента — самого долгого дня и самой короткой ночи. Но как только миг этот приближается, вот-вот наступит, ты уже слышишь чей-то голос: наступит желанный миг, наступит, но скоро и пройдет, и будет все, как и было. Сгорит вся радость, останется горстка пепла. И снова жди.

«Зачем ты спешишь в Юодсоде? — задумался Витаутас. — Кто тебя там ждет? Ишь снарядился, бросил все на свете — дом, друзей, работу! А может, испугался того анонимного звонка и дунул, чтобы не навещать своего захворавшего приятеля? Или вдруг приспичило спасать опустевшую, выстуженную, мокнущую под дождем избу? А что ты с ней будешь делать, на что она тебе?»

И Витаутас всерьез — если только романтики, непрактичные создания способны что-либо обдумывать всерьез, — стал думать, а что он, собственно, будет делать в Юодсоде? Вот он спустится с косогора, утыканного новыми белокаменными теремками с красными крышами, с непроницаемыми, затянутыми кисеей окнами. Ни один из местных новоселов ему незнаком. Потом он проедет по узкому мостику с прогнувшимися перилами, вырулит на площадь. Тут уж все знакомо, все без изменений: старые, покосившиеся, крашеные-перекрашеные домики, деревянная колоколенка на пригорке, опоясанном сложенной из камней оградой, школа. Можно вглядываться в лица — многие из них люди чужие, но по одежде и разговору вроде бы и знакомые — в жемайтийских городках люди как бы одного покроя. Нет-нет да шевельнется в душе застарелая робость — будто ты деревенский парнишка, а они чем-то тебя превосходят. Видимо, эту робость не одолеть ему вовек.

О, да ты забыл, что ты писатель, братец! Загляни-ка в контору хозяйства или в бывшую школу. Не все и узнают тебя, а ты назови, напомни, кто ты есть, и сразу примут достойно, стул предложат. А не предложат — не обижайся, жемайтийцы не бог весть как радушны. Повезет, если застанешь в конторе председателя — молодого интеллигентного человека, недавно закончившего сельхозакадемию. Он еще не расстался с городскими привычками, манерами. Пригласит в кабинет, как же, как же, скажет, ему известно, что Витаутас Норвайшас родом из здешних мест, рад познакомиться. О том, о сем порасспросит, что-нибудь расскажет, покажет, промежду прочим осведомится, по какому делу пожаловал. Как у многих власть имущих, у этого молодого человека с грамотной речью совесть не вполне спокойна. Есть темы, которых он не хочет касаться. Но, узнав, что Норвайшас никем не прислан (писатель, корреспондент — председателю все едино), а прибыл исключительно, чтобы посетить отчий дом, молодой руководитель начнет поглядывать на часы: деловые люди несклонны заниматься всякими не относящимися к делу беседами. Впрочем, бывает, что такие люди посматривают на часы, давая понять, что они деловые люди и им некогда.

А можно посидеть в машине, сидеть и смотреть до тех пор, пока вид родного местечка не обрыднет окончательно. Тогда начнешь понимать, что это давно не твой дом. И тогда же знакомые окошки начнут взирать на тебя так же безучастно, как и люди.

Тут-то и вспомнишь о месте, которое каждого уроженца здешних мест связывает с этой землей. Такое место в старых городках и селах Жемайтии есть почти у каждого выходца отсюда, если только здесь жили его отцы и деды. Если он еще не утратил память. Посему достаточно лишь свернуть с площади в узкую улочку, доехать до околицы, откуда хорошо видна невысокая, обнесенная каменной оградой горка. Среди оголившихся деревьев и кустов там рассыпаны замшелые и совсем свежие кресты, памятники.

Отвори заржавелую железную калитку, стань перед серым шлифованным камнем, на котором значится:

ВИНЦЕНТАС АДЕЛЕ НОРВАЙШАСЫ

Покойтесь после трудов праведных, дорогие

Скорбят дочь ГЕНОВАЙТЕ сын ВИТАУТАС

Есть поблизости и другие Норвайшасы, кто родня, кто чужие, но почему-то однофамильцы. На старом юодсодском кладбище хоронят коренных жителей, а тех, чьи корни не столь глубоки в здешней земле, определяют на вечный покой поблизости, в новом секторе, и там тоже можно встретить Норвайшасов.

Здесь можно задержаться подольше, особенно в такой ясный, солнечный день. Здесь, в этом одухотворенном пространстве, тебя посещают мысли, которые никогда не возникают по ту сторону ограды. Почему, скажем, его, Витаутаса Норвайшаса, предки оказались настолько неприметными, заурядными личностями, что все нажитое ими — вот этот квадратик земли на песчаной горке да серый валун, очутившийся на юодсодской земле тысячелетия назад? Какая же память суждена ему, Витаутасу Норвайшасу?

И вдруг подумалось: вот и посетил родной уголок, вот и исполнил то, что собирался исполнить, пусть лишь в мыслях, — можно и двинуться назад, в Вильнюс, к своему столу.

Но можно ли, отмахав такой путь, не наведаться в родную усадьбу, можно ли отказаться от плана,

Кончаются старые юодсодские домишки, вдоль дороги тянутся одноэтажные, двухэтажные особнячки. Один еще не закончен, внутри стучат молотки, во дворе взвизгивает дисковая пила, яростно вгрызаясь в дерево. Витаутас останавливает машину, движется на цыпочках по грязному двору между кучек гравия, стараясь ступать по раскиданным доскам, кирпичам. Сердцем чует скорое начало новой жизни в этом доме, хотя жизнь эта ему абсолютно чужда. Двор зальют асфальтом, оставят пятачок для газона, насадят цветов. Тут будут ходить люди, играть дети, из каменного хлева повалит теплый дух скотины.

Двое мужчин пилят во дворе доски, в сарае протаскивают их через электрический рубанок. Витаутас выжидает на пороге, пока утихнет вой машины. Свежий запах опилок пробуждает в его памяти воспоминание: в отчем доме работают мастера, настилают полы, потолок, сам он, вытаращив глаза, стоит в углу, прислушивается к разговорам, возгласам. Чувствует близость праздника в доме, и сладостно замирает сердце в предвкушении радости.

Пожилой сутулый человек не спеша поворачивает обструганную доску, кладет ее в кучку и берется за новую. Витаутас здоровается.

— Здравствуй, ежели не врешь! — отвечает мастер, не глядя на вошедшего.

Витаутас не удивляется: так принято здороваться у него на родине. Без злого умысла.

— Хороший будет дом, — пытается завязать разговор.

Старший впускает доску в щель, а молодой помощник, почти мальчишка, вынимает ее с противоположной стороны, и вот гладенькая досочка укладывается рядом с прочими в чистый штабелек. Степенно, как подобает истинному жемайтийцу, мастер отвечает:

— Может, и ничего.

И берется за следующую доску.

— Скоро можно и вселяться, — успевает произнести Витаутас, пока мастер еще не включил рубанок.

— Пускай вселяется, — вздыхает человек.

— Кто это строится?

— Да, один наш, — отвечает мастер.

— Может, говорю, мой знакомый?

— Может, и знакомый, — человек поправляет кепку, останавливается покурить и лишь сейчас бросает взгляд на пришельца. С этим жемайтийцем можно в таком духе толковать часами, а тем временем, глядишь, и все доски будут готовы. Однако мастер ничего не проронит из того, что чужому знать не положено.

— Небось такой дом и стоит немало, — рассуждает вслух Витаутас.

— У кого денег хватает, тому недорого, а у кого нету — тому много, — философски отвечает мастер.

Это нанятой человек, из старых умельцев, соображает Витаутас. Многих хозяев знал он на своем веку, многое повидал, научился держать язык за зубами. Ему платят, а остальное — не его забота. Есть ли секреты у сего работодателя? У кого же их нет, если строишь дом? И мысль, которая роилась в сознании Витаутаса, та самая мысль, которая выгнала его из дома, а благодаря встрече с Аудроне Жельвене, бывшей Навалинскене, окрепла, в этот миг почти оформилась. Он загорелся. Это уже не мысль — замысел, точный, четкий план. Достаточно лишь уговорить этого немолодого, опытного мастера — вот он выкурил сигарету и снова аккуратно укладывает доску к доске.

— Сразу видно: мастер! — Витаутас подходит ближе и говорит чуть не шепотом, прямо в ухо: — Мне нужно не новый дом строить, а старый починить. Говорите, не та работа? Может, все-таки договоримся? Когда здесь управитесь. Другим обещали? Ну а потом? Летом? Ладно, буду ждать лета. Мой дом недалеко, машина — на дороге, сели да поехали. Там разве через поле перейти, совсем рядом. Сейчас никак? Ну, я под вечер загляну.

Взволнованная речь Витаутаса не трогает мастера, хоть он и прекрасно все слышит. Пристально глядя в какую-то точку, мастер скребет в затылке, и Витаутасу кажется, что это добрый знак. Но он не замечает, не чувствует, как удивленно, чуть испуганно косится на него юный подмастерье. Уходя, он слышит, как оба рабочих перебрасываются какими-то словами, старший сдержанно хихикает.

ЭТО АНТАНАС ПИКТУЖИС. Его зеленый с белым, на высоких колесах трактор сползает с холма на шоссе, оставляя ленту вспаханной земли, куда сразу устремляются птицы. Когда-нибудь Витаутас, возможно, и проехал бы мимо, не останавливаясь, как много раз до того. Носейчас, как и в ту пору, когда он живал у Пиктужисов в летнее время, Антанас может оказаться полезным. Кто поможет тебе, если не он? Где еще найдешь такого чернорабочего?

Витаутас останавливается. Замирает и трактор, легко, точно хвост, задирает навесные плуги, утыкается носом в шоссе.

Тракторист его не узнает. Вдруг принял за какого-нибудь начальника, проверяльщика?

— Привет, Антанас! — Витаутас пожимает заскорузлую руку механизатора. — Землицу рыхлишь?

— Ага. Где посуше.

— Может, надолго распогодится. — Витаутас обводит взглядом небосвод, чистый от края и до края.

Обменявшись словами о погоде, о сырой весне, запоздалых работах, оба умолкают — не о чем говорить. Можно так постоять: западный ветер не пробирает до костей, солнце греет через одежду. Антанас достает мятую, с жирными пятнами пачку сигарет, прикуривает. Витаутас, который никогда всерьез не курил, смотрит на друга детства, пытаясь угадать, о чем думает в данный миг этот низенький, к старости заметно усохший человечек в промасленной, ороговевшей робе, в старом берете с коротеньким козырьком. По-прежнему ли он так неимоверно силен?

«Крот ты мой, кротище, — мысленно твердит Витаутас, охваченный горькой, неизведанной доселе жалостью к своему другу. — Кто же еще станет месить наш глинозем, кто будет рыхлить, ласкать наши холмы да наши равнины, если не ты, Антанас Пиктужис? А сколько еще над тобой начальства, сколько всякой бумажной волокиты вокруг тебя, ты даже не представляешь. Даже контора Урбонаса зависит от тебя: благодаря тебе ее хвалят, премируют. А ты — один на один с этой вязкой землей, с железным своим конем, дикими птицами, идущими за тобой и выклевывающими червей, жуков, гусениц. Вечный ты мужичок, сермяжник литовский! Если бы ты и не закидывал меня камнями здесь, на этой дороге, наши пути все равно разошлись бы уже в

Хотелось сказать что-нибудь ласковое Антанасу Пиктужису, но слишком велико было волнение. Да и кто говорит добрые слова наспех, на ходу, встречаясь на шоссе? Даже у смертного одра трудно вымолвить что-то ласковое. А уроженец Жемайтии и в самый волнующий миг возьмет себя в руки, а уж потом ни за что не произнесет того, что подавил в себе, не дал вырваться наружу.

— Что новенького, Антанас?

— Э, что тут будет нового, все старое... Крутимся, вот и все.

— Папаша, слыхал, помер?

— Помер. Прошлой осенью собрался в город, бутылки пустые сдавал. Зашел в сберкассу, в столовую, говорят, с Шмукштой пива выпил... А назад шел да и упал у своей дороги.

Рассказывая о смерти отца, Антанас глубоко затягивается и по привычке поглядывает в сторону местечка: оттуда являются все, кто меряет, считает, проверяет его, пахаря, работу. Пиктужис поглядывает и на трактор с включенным двигателем.

— Сколько лет ему было? — спрашивает Витаутас.

— Да уж девятый десяток начинал...

— Мой-то и шести не дотянул.

— Это уж кому как суждено.

— Как жена, здорова? Парень — после армии? В Клайпеде? — Он атакует Антанаса вопросами, потом вдруг резко умолкает. Смотрит в глаза — большие, круглые, малость выцветшие. Они бесхитростны и простодушны, как у всех Пиктужисов. Как у Виды. Задай он вопрос: как Вида? — и Антанас ответит, не скроет. Заключение в его глазах такое же место, как и всякое другое, где только может очутиться человек. Ну, малость похуже, да ведь простому человеку всюду живется не ахти как. А человек везде остается человеком, если, конечно, хочет. Ну а если не хочет, то ничто его не изменит. Вида — его дочь. Пусть хоть три раза отсидит, да хоть и все четыре, все равно дочь. И ежели придет домой, то дом есть дом, а отец — это отец.

В ТУ НОЧЬ, когда мне приснилась Вида, я проснулся с тревожным чувством и долго сидел в своей комнате. Иногда посматривал на письменный стол, где лежала папка с рукописьюдетектива, на машинку с невынутой, недописанной страницей. Нет, я ничем не виноват ни перед Видой, ни перед остальными Пиктужисами. Как литератор я тружусь, соблюдая нашу этику. Не хватало еще, чтобы под влиянием дурного сновидения я бросил начатую работу!

«Годзина тщеця», — сообщил диктор Варшавского радио и стал читать «вядомости». Кажется, и у нас должно быть три часа, однако у нас — пять, давно: не живем мы по поясному времени. Я забыл свой сон, и если чего-то и боялся, то бессонницы — можно промучиться до утра. К слову сказать, не всегда бессонница изнуряет, бывает она и светлой, легкой. Но и такой лучезарной бессонницы не пожелаю никому — самые четкие, глубокие мысли блекнут, стираются, остается какая-то горстка праха.

К счастью, Руту не разбудил. Я прислушался к ее ровному дыханию и подумал: интересно, что ей снится, какие воспоминания, какие образы всплывают из пучин ее подсознания? Что унаследовала она от своих предков, далеких, неведомых мне людей? Вот у меня есть свои тайны, которые я тщательно от нее оберегаю. А она? Откроемся ли мы до конца друг другу или же, пройдя вместе короткий земной путь, произведя на свет двоих не похожих один на другого отпрысков, расстанемся в какой-то миг навечно, растворимся в небытии? Женщина продолжает род людской, поддерживает иллюзию бессмертия, но сама она так же смертна, как и мы, сирые и горькие. Когда она становится тебе близка, то видишь, как спадает покров таинственности, и уже не воспринимаешь ее как некое возвышенное, неземное существо, зато тяжко страдаешь, видя, как и ее, женщину, как и всякое живое существо, подтачивает ржа времени. Если бог, сотворивший мир, а стало быть, и мужчину, и женщину, не посылает человеку какой-нибудь скоротечной болезни, бедствия, то не менее жестоко позволить ему угасать медленно, постепенно. А особенно тягостно видеть, как увядает женская красота, молодость, свежесть, хрупкое изящество — все то, что составляет суть этого нежного, слабого и одновременно сильного создания.

— Не спишь? — вдруг спросила она, точно и сама бодрствовала и думала о чем-то тяжелом.

— Нет, — ответил я.

— Надо было с вечера принять капли, — вздохнула она.

— Надо было. Теперь поздно. Скоро утро. Знаешь, я сидел у себя в комнате, и мне пришло в голову бросить роман. И все, что написано, сжечь...

Рута молчала. Она в мои дела не вмешивалась, предоставляя все решать самому. Но укор, пусть даже невысказанный, словно маячил в темноте: вот, значит, сколько времени зря потрачено, получен и прожит аванс... Я знаю, она приняла бы это безропотно, и не такое терпела за годы совместной жизни, но я должен был сам основательно продумать свои действия. И я продолжал:

— Приснилась мне Вида. Выдирала у меня из рук страницы, говорила, будто она моя дочь, укоряла, зачем, мол, описываю ее. Конечно, она воровка, то ли случайно угодила в такую компанию, то ли какие-нибудь природные склонности, как знать. Но мне жалко ее.

— Конечно, жалко девочку, — согласилась Рута. — Могла быть как все, а теперь, глядишь, совсем погибнет.

— Может, ты и права. Оттуда академиком не выйдешь. А все же странно: узника всегда жаль, хотя на воле он тебе такого натворит...

— Так уж устроено... Когда человек, пусть самый худший, погибает, все вдруг вспоминают, что и он — человек, и у него были отец и мать...

— Знаешь, я заглянул в свои бумажки, и мне показалось, что я какой-то мошенник. Ну, вроде бы наживаюсь на несчастьях Пиктужисов.

Рута молчала. Я не мог понять, как она отнеслась к такой мысли — согласна или примется меня защищать. Это начинало меня бесить.

— Мысль дурацкая, но разве нет в ней крупицы правды? — допытывался я, а Рута подавленно молчала. — Я вот вспомнил Виду — какая она была маленькая, как выбегала навстречу, болтала... Я обещал взять ее с собой в Вильнюс, она ждала, надеялась... А теперь черт знает где, на нарах... Небось жалко молодости, всей пропащей жизни... Даже если ей самой не жалко, то родители жалеют или... я! Будто на миг выпустил ее ручонку, и она пошла, пошла...

— Жаль девочку, — снова вздохнула

— Я даже думаю — почему мы не взяли ее к себе? Да что уж теперь... И роман мой написан... Выходит, будто я навсегда от нее отрекся, понимаешь? Что я сделал для нее? Сущие пустяки. Ну, промолчал, не сказал следователю про те ложечки, когда он приходил. Но ведь ничего хорошего я ей не сделал, просто сам постарался поскорей отделаться, чтобы не вызывали в суд свидетелем, чтобы не встревать...

Рута долго молчала, и я решил, что она спит. Я злился, даже собрался ее потормошить. Однако она подала голос.

— Ведь и у нас есть дети, Витаутас, — вымолвила она. — Ты не подумал, например, об Андрюсе — почему он сегодня не пришел ночевать?

— Засел где-нибудь с такими же желторотыми, читают стихи, болтают всякую всячину, возможно, мешают с грязью меня, родителя!

— Вот видишь, — укоризненно проговорила Рута. — Ты совсем о нем не беспокоишься.

— За него я не боюсь, — ответил я. — Ничего плохого с ним не случится. Ну, побуйствует, повертится среди других таких же пацанов, которые мнят себя гениями. А там пройдет пора, глядишь, и перестанет сочинять. Иногда мне кажется, что Андрюса я знаю как самого себя. И знаю, что он никогда не переступит за ту последнюю черту, где человека поджидает гибель. Ведь в нашей — твоей и моей — натуре есть нечто возвышенное, правда? И он это унаследовал... Мы — интеллигенция. Андрюс получил от нас кое-какие права и желает самостоятельно воспользоваться ими. Оттого и мечется. А вот Пиктужис не мог создать Виде таких условий, не постарался... Ни он, ни его отец. Они всегда ненавидели образованных людей, терпеть не могли меня, вышучивали мою работу. Может, так и должно было быть?

Рута опять не ответила. Но я чувствовал, как она вся съежилась во мраке от моих слов. Испугалась? Или поверила, что у нашего Андрюса в самом деле счастливая участь.

И еще я почувствовал, как в тишине ко мне живенько поспешил мой двойник.

«Отлично, Витаутас, — ехидничал он. — Будем подразделять людей на высших, так сказать, избранных, и низших, которым суждено и грязь месить, и по тюрягам мотаться. Уж не мнишь ли ты, что судьба отомстила Пиктужисам за твои детские обиды? А твоя кроткая Рута тебя не пристыдит, не скажет тебе прямо в глаза, что и любовь твоя к людям, и жалость — все для отвода глаз. Себя обманываешь, а заодно и всех остальных. Тебе бы только прикрываться высокими целями да красивыми словами, какими-то книжными истинами, да печься о своем благополучии и безбедной жизни своих деток. И больше-то тебе ничего не надо, Витаутас Норвайшас!»

Я уткнулся в подушку, старался зажать уши, чтобы не слышать язвительных речей своего супостата.

И ненадолго уснул.

ОН ГЛЯДИТ в большие, тусклые глаза друга детства и думает: никогда он не прочтет его книгу — роман Витаутаса Норвайшаса. Пиктужис не читает книг, разве что газеты, да и то маленькую районную газетенку. Телевизор у него есть. Но в грозу сорвало антенну, а починить некому, особенно с тех пор, как нет старика. Правда, кто-нибудь другой может прочесть «Серебряные ложечки» и посмеяться: про вас, Пиктужисов. Но ведь над ними и без того смеются, их всегда унижали в разные там трудные, сложные времена...

— Еду взглянуть на свою избенку, — говорит Витаутас Антанасу. — Слышал, стоит пустая, может, думаю, починить...

Антанас глянул на него удивленно, почти испуганно — в точности как тот парнишка, что работал с мастером. И будто хотел что-то сказать, да раздумал.

Витаутас поглядел в сторону леса, туда, где выглядывала из-за холма старая ель Норвайшасов. Сделал несколько шагов и уже отчетливо видел ель от макушки до самого низа, будто в длинном расширяющемся одеянии. И другие деревья: клен с аистиным гнездом на отпиленной вершине, яблони. Но никак не мог поверить тому, что видел, вернее тому, чего не видели его глаза. Может, что-то не в порядке? Может, он не в ту сторону смотрит! Или приехал не туда?

Он повернулся лицом к невысокому человечку, который стоял поодаль и как будто не думал о госте.

— Антанас, где наш дом? — крикнул Витаутас Норвайшас. — Почему я не вижу его? Антанас!..

ОН НЕ СОМНЕВАЕТСЯ: белая «Волга», что вынырнула из долины реки и сейчас, розоватая в закатных лучах, скользит на фоне придорожных холмов, принадлежит Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене. Солнце уже спряталось, небосвод багровеет от черной стены леса и до зенита, пурпурные отсветы скользят по склонам бугров, по домам и деревьям, а вместе с ними надвигается прохлада ранневесенней ночи, к утру может ударить и морозец. Автомобиль движется робко, осторожно — дорога в ухабах, а возможно, водитель не уверен, что свернул туда, куда надо. Тормозит около Пиктужиса с его трактором — видимо, справляется.

Выходит, Аудроне Жельвене верна слову: на обратном пути из Клайпеды решила наведаться в Юодсоде. Видимо, останавливалась в городке, спрашивала у прохожих, где живут Норвайшасы. «Какие Норвайшасы? — отвечали ей вопросом на вопрос. — В Юодсоде много Норвайшасов: и в местечке, и в окрестных деревнях. — Ну, те самые, из которых писатель Витаутас Норвайшас. — А, писатель! Вроде бы никто из его родни тут не проживает, а отцова усадьба — за местечком, за войтовой землей, на опушке, что ли». Прохожему и невдомек, что усадьбы больше нет, не стоит его винить, если он ввел в заблуждение представительницу джюгайских властей.

Что же побудило ее снарядиться так поздно? Желание взглянуть на родную усадьбу Витаутаса, оценить, самой взяться за дело? Да, нынче многие горожане, интеллигенты в первом поколении, вспоминают о родимых хуторах, у кого нет своего — покупают чужой, переделывают в виллы. Подобная идея представляется Аудроне достойной внимания — не только ради него, Витаутаса, и уж, конечно, не ради нее самой, но ведь это — длядетей. Они уже полностью обеспечены, остается лишь подумать овилленедалеко от Клайпеды. Витаутас готов поспорить с кем угодно, что Аудроне уговорила поехать с ней и ребят, даже, возможно, своего мужа, ответственного работника, вечно занятого Жельвиса. Пиктужис небось не только указал направление, но и сказал правду. И они, вне всякого сомнения, заметили белый «Жигуленок» Витаутаса, а сейчас спешат встретиться с ним самим.

«Смотри, Миндаугас, небо какое красное!» — показал я когда-то своему сыну точно такое же высокое зарево, как нынче; я надеялся, что он взглянет на это багряное полотнище глазами того мальчишки, которым был я, когда

Нет, я не винил свое дитя: для того чтобы алое зарево заката чаровало и глаз, и душу, надо здесь родиться, надо верить, что самая сокровенная тайна мироздания заключена именно в этом волшебном пламени и что не кому-нибудь, даже не птицам, у которых крылья, а как раз тебе суждено эту тайну раскрыть.

Белая машина отделяется от трактора, движется по шоссе, то вползая на холм, то окунаясь в долину. И вдруг Витаутаса, в точности как и того мальчугана, который, таясь за толстым еловым стволом, вглядывался в багровеющее небо, осеняет: бежать, скрыться! Как всегда, если к дому сворачивала чужая подвода или приближался чужой человек. Но спрятаться некуда — на месте избы груда обуглившихся бревен, мокрые от дождя камни, растрескавшиеся кирпичи, ни следа не осталось от кути с амбаром. Разве не дико: одолеть такой путь в надежде скрыться отних— то есть от всех, и не найти никакого заслона. Правда, осталась ель; ни огонь ее не тронул, ни топор, она еще, может, не одно столетие простоит. Есть что-то дружелюбное и в вечерних сумерках: они изливаются из лощин, поднимаются все выше и выше, точно мутный паводок, обволакивают усадьбу со всех сторон, белым островом выделяется сухая прошлогодняя трава. А сумерки жмутся к кустам, деревьям. Небо гаснет, и в том месте, где скрылись алые нити заката, оно становится зеленоватым, потом проступает большая, яркая, светлая, точно ракета, вечерняя звезда.

С замиранием сердца он смотрит, как белая «Волга», не останавливаясь, минует поворот к Норвайшасам, как ныряет в глубокую долину, снова вскарабкивается на высокий холм, подмигивая двумя красными огоньками. Вдруг они ошиблись? Нагнать? Ах, было время, он точно так же не сводил глаз с дороги, следя за пешими и конными, за всеми подряд — вдруг свернут к ним? И сколько их проезжало, проходило, не имеющих никакого отношения к ним, Норвайшасам с опушки, и никому не приходило в голову, что им вслед с тоской глядит мальчишка, приплюснув нос к стеклу. Да, он боялся, сторонился людей, но, когда они проходили мимо, не проронив ни слова, в сердце вливалась горечь одиночества, неприкаянности.

Он взглянул на то место, где был их дом, и почудилось, будто все здесь так, как говорила Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене: здесь обиталище всего их рода. Наезжают Миндаугас с Юргой, привозят с собой друзей из города, теща с тестем, иногда — Мария с Урбонасом. Звенят голоса, смех. И свои, и гости усаживаются за стол, багровеет вечернее окно. И когда все на миг умолкают, выговорившись или думая об отдыхе, он один и слышит множество иных голосов: матери, отца, бывшего соседа, родичей — всех, кто в тот далекий день его детства съехался на крестины сестры Геновайте. Разговор мастеров, посвистывание, стук молотков.

А далеко на севере подмигивают два крошечных красных огонька. Потом исчезают. Кто скажет, куда едет белый автомобиль «Волга», увозя незнакомых людей — в какой город, поселок, чего доброго, и дальше, где владения братьев латышей?

Не приехали, сердится он на Аудроне Жельвене, в прошлом Навалинскене, на сына Миндаугаса, невестку Юргу. А что? Больно надо им, поглощенным своей собственной жизнью, искать меня, морочить себе голову? Вот я столько лет верил, что Руте ничего не известно о том, что было между мной и Аудроне Навалинскене... Но однажды — не припомню в точности, когда и при каких обстоятельствах, она проговорилась. «Милый ты мой Витаутас, — сказала она, — ты был молод, горд, тебе казалось, что от твоего бунта что-то изменится... Ты думал, что сам покинул музу своей молодости, но в действительности это она покинула тебя... Покинула для другой, которая пойдет с тобой до конца...» Ничего я ей не ответил, не стал допытываться, откуда да как узнала с моих юношеских блужданиях. Очень может быть, что Мария тут ни при чем, что никто ей ничего не рассказывал; женское сердце чует даже не ведая. И это был единственный раз. Больше Рута никогда об этом не упоминала.

Пиктужис уже уехал в свою сторону — его усадьба чернеет на фоне розового, но уже меркнущего неба, точно мрачный призрак. И мертвая тишина царит на холмах и в долинах Юодсоде — десятки лет не бывало такой тишины. И ветер унялся, лишь какие-то мягкие воздушные струйки гладят тебя по лицу, принося с собой дыхание то свежей земли, то прелой прошлогодней травы, то какой-то невыразимой весенней свежести. И можно различить, как от полей, от земли исходит какой-то непонятный, тихий, но упорный шорох: это вода, точно кровь, ходит в ее пробуждающемся, готовом к оплодотворению теле.

Он спотыкается о камень, что лежит недалеко от старой ели. Днем он выглядит светло-серым, чуть буроватым, на солнце посверкивают какие-то мелкие золотистые крапинки. А сейчас он матовый, потому что с неба льется свет, который и на земле высветляет каждый предмет. И чудятся Витаутасу какие-то пятна, впадинки на старом камне. А ведь, помнится, был он гладкий, словно отшлифованный, откуда бы взяться впадинам? Витаутас зажигает спичку:

АНДРЮС НОРВАЙШАС

Литва

1980

Год свадьбы Миндаугаса! Светлая осенняя ночь, луна, и маячит молодой паренек, идущий по белому, точно холст, шоссе. Ступай, сказал Витаутас Норвайшас, иди туда, где с холма рукой подать до звезд. И он пошел! Прочитал свое стихотворение и ушел, один-одинешенек. Но разве могло быть иначе! Он шагал по залитому лунным сиянием шоссе, миновал спящий городок, свернул на опушку. Где-то всполошились собаки. Начало светать, и владельцы усадьбы уже были на ногах. Он поздоровался, назвал себя, попросил какой-нибудь инструмент. Или принес с собой? Когда он присмотрел этот камень? Ведь Витаутас всего однажды привозил сюда своего младшего сына.

Он подумал: не останется дома, исчезнут деревья, не будет никакого признака жизни. Могут и камень, пролежавший тысячелетия, уволочь, раскрошить. Но вдруг заметят надпись, не станут трогать?

Спичка гаснет, в глазах на миг темнеет. Потом Витаутас начинает

Витаутас поднимает с земли чемоданчик и стоит, не зная, что с ним делать, куда идти. А над Юодсоде переливается яркая вечерняя звезда Венера, вокруг шуршит, шепчет живая земля. А сумерки старательно укрывают каждый куст, дерево, столб. И одинокого человека, стоящего на бугорке земли среди пустынных полей с маленьким, потертым чемоданчиком в руке.

1985—1988

ЗАПИСКИ ЗНАКОМОГО НЕЗНАКОМЦА

Повесть

«Начало осени — или конец лета? — сколько себя помню, всегда очень схожи: светит и довольно еще крепко припекает солнце, тянет такой же мягкий юго-западный ветер, сухо шуршат листья на деревьях, похрустывает трава. Каждый год эта пора будит одни и те же воспоминания, мысли, каждый раз я воображаю, будто она — решающая в моей недолгой жизни...»

Вот что я прочел, раскрыв толстую тетрадь. Еще несколько таких же общих тетрадей, перевязанных бечевкой, я обнаружил на чердаке дома в Юодсоде среди всякого ненужного хлама.

Прочитал и насторожился: снаружи задувал ветер, раскачивал ветви лип за окном. Ветер жалобно посвистывал за стеной: кажется, собирался дождь. А небо, хотя и чуть мглистое, было высоким, солнце грело, заливая белым светом квадратную площадь, в точности как это бывало в летнее время. Но цветы на рабатках, в маленьких палисадниках полыхали алым и желтым — осенние цветы.

Я подумал: а ведь незнакомец удачно определил время года, надо полагать, и мысль свою он занес в тетрадь в такой вот день, в похожий миг. Возможно, написать это его и побудило тоскливое предчувствие надвигающейся осени.

Я полистал тетрадь. Ни на обложке, ни на страницах не было ни фамилии, ни имени автора. Прочитав несколько страниц, я догадался: то был дневник молодого человека, хотя и без дат, собственно, не дневник, а записки, исповедь души. Подобные записи во все времена ведут многие романтично настроенные молодые люди. Тетради, которые я держал в руках, были заполнены лет тридцать с лишним назад, но я обнаружил в них мысли и чувства, которые не могут не вызвать интереса и в наши дни. Кроме того, автор, чуткий, интеллектуальный, неплохо владел пером. Я даже подумал, что он вполне мог бы стать литератором, и записки эти пригодны к изданию.

Одно слегка смущало: в них упоминается, причем не с самой лучшей стороны, известный писатель Витаутас Норвайшас. Но в последнее время у нас обо всем говорят открыто, так почему бы не напечатать? Интересно и то, что совсем недавно опубликован новый роман того же Витаутаса Норвайшаса, где речь идет примерно о тех же годах, что и в записках неизвестного автора. И Витаутас Норвайшас отнюдь не идеализирует своего героя, в котором многие узнают его самого. Посему я счел, что записки могли бы в известной мере пополнить картину упомянутого периода.

Вот что говорит сам автор.

Опять лечусь. С середины лета — в туберкулезном санатории, а сейчас, как я уже написал, начало осени. Деревянные, ярко окрашенные корпуса санатория разбросаны в сосновом лесу недалеко от Немана. И сейчас, когда я сижу на лавочке на краю леса, трудно поверить, что передо мной наша самая большая, воспетая литовскими поэтами река. Неман протекает здесь после Каунаса, вьется по долине меж кустов ивняка и скрывается в лесах там, куда уходит солнце.

Итак, я начинаю свои записки. Задумал их давно и, можно сказать, вел, но только в мыслях. Со временем, однако, я обнаружил, что мысли, всякие воспоминания имеют неудобное свойство: явятся, блеснут перед тобой, точно яркая радуга, а потом померкнут, исчезнут, не оставив и следа. Куда они уходят, во что превращаются? Остаются ли где-то, например, в том уголке земли, где я нахожусь, или на небосклоне, куда я часто вглядываюсь? Исчезают, гибнут? Как гибнет, исчезает сам человек? Если так, то что может быть печальнее? Зачем дано человеку мыслить, чувствовать, мечтать, если мысли, чувства и мечты развеиваются в пустом пространстве?

Оттого и потребность писать. Эти мгновения, когда я устраиваюсь с тетрадкой здесь, на лавочке, или в палате, когда она пуста, — вот настоящая моя жизнь. Она гораздо привлекательней, чем та, подлинная, где я сам неволен в своих поступках и действиях, где меня подхватывает какое-то течение, словно щепку, и швыряет из стороны в сторону. А тут я распоряжаюсь своей собственной судьбой и даже судьбами других людей, чуть не всего мира!

Записки эти — для меня одного, можно сказать, для собственного удовольствия. Я ведь никакая не знаменитость, событиями моя жизнь небогата — ах, какая серость, ничего интересного рассказать не могу. Остается копаться в себе самом. Всегда и везде я был отшельником, не имел друзей, никаких приятелей, поэтому о других людях мало что могу и рассказывать. Если и отшельник, то поневоле. Не анахорет какой-нибудь. Ведь люди, с которыми я как-то связан, даже если и ненадолго, просто знаком, навсегда остаются со мной, то есть в моей душе. Я могу сколько угодно с ними беседовать, могу и спорить, и слышу их мысли, даже голоса. Поэтому эти записки — что-то вроде общения не только с самим собой, но и с другими.

Иногда, впрочем, мне представляется, что эти записки кто-то прочтет. Даже сейчас такое чувство, будто кто-то стоит у меня за спиной и читает через плечо. Но в наше время не одному мне такое мерещится. Ведь кое-кому интересно не только то, чем человек занимается, но и потайная жизнь его души.

Всегда любил читать о великих людях. Не любопытства ради, а чтобы поучиться на их примере. Не скрою, ведь я и сам мечтал прославиться. Даже искал в себе какие-то качества, которые могли приблизить меня к великим, а если находил, то радовался. Но вот сейчас я уже понимаю, что ни великим, ни знаменитым не стану. В наше-то время! Но, может, не стал бы и прежде. И, возможно, как только я понял это, то и начал относиться к знаменитостям более критически, стал выискивать в них черты, которые их принижают, уравнивают с посредственностями, с такими, как я.

Одной из самых неприятных особенностей знаменитых людей я считаю отсутствие скромности. Какое-то желание выделиться, казаться лучше — как другим, так и себе. Это я подметил, читая воспоминания. Даже в тех случаях, когда выдающийся

Я же хотел бы стать полностью искренним, то есть откровенно показать себе самому свою серость, ничтожность. До самых истоков, чтобы разобраться, откуда все это. Не знаю, удастся ли. Ведь при всей своей мизерности, при том, что я отказываюсь стать великим, я не могу отречься от своегокредо. Потому что в подобном случае моя жизнь полностью лишится смысла, и я не буду стараться вылечиться.

Как в пору наивных мечтаний, так и сейчас я верю, что могу, вернее, в определенных условиях мог бы совершить что-нибудь полезное для своего несчастного народа и всего человечества. Не вижу, кстати, никаких противоречий между интересами моего народа и всем человечеством в целом. Правда, будь я представителем какого-нибудь иного, великого народа, я мог бы о нем не думать — только о человечестве. Но нет у меня такого права: нация моя мала, давно утратила славное прошлое, терпит гнет чужаков, и не сделать для нее ничего хорошего — бесчестно.

Так что я чувствую какое-то свое особое предназначение, от которого не могу отказаться. Это чувство дает мне силы, выделяет из общей массы. Конечно, не в чьих-либо, а в моих же собственных глазах. Великая цель и ничтожного сделает сильным.

Я бы мог немало понаписать и о своей болезни. Даже в сугубо медицинском разрезе, поскольку я внимательно наблюдаю за ней и за всеми ощущениями при ней, а еще я прочел немало книг и слушал рассказы больных. Иной раз мне кажется, что я разбираюсь не хуже врачей. Вообще-то, что они в самом деле понимают, чем могут помочь? Вот, например, что прочел я в книге одного известного литовского ученого: «В тяжелых случаях заболевания мы обоснованно можем предсказать скорую смерть, однако в легких случаях не можем гарантировать легкой жизни». Но о болезни буду писать совсем мало, даже, может, вовсе ничего. Разве постольку, поскольку она имеет отношение к главной цели моей жизни, к моемукредо. К тому же мне основательно осточертела и моя болезнь, и все, что ее напоминает, и мое немощное, тощее тело, и лихорадка, и бесцеремонное тисканье врачей, и колотье металла. Скажу, пожалуй, лишь то, что с минувшей зимы моя болезнь обострилась — как говорят, прогрессировала. Я ломал голову, где бы раздобыть стрептомицин, вернее, денег на его покупку. Но ничего не придумалось, осталось махнуть рукой — будь что будет.

Я отношусь к своей болезни с высоты моегокредо. Иногда мне кажется, что болезнь, отлучившая меня от здоровых людей, мешает высокой деятельности. И ноет сердце, когда я прогуливаюсь по санаторскому соснячку, а за проволочной изгородью ходят здоровые люди, брезгливо сторонятся нашего заведения, запрещают детям приближаться. Но бывает, что болезнь делает мою жизнь необыкновенной, возвышенной. Вот сейчас я гляжу на противоположный берег Немана — там тоже сосновый лес... Закрою тетрадь, возьмусь за книгу. Вот нужная мне страница:

«Назавтра я вышел на воздух. Там меня ожидал шезлонг под сосной. Тяжело дыша, я улегся... Устал... еле отдышался... Но сразу же... минутку... Уже легче... Уже совсем легко дышать... О, как прекрасно! Может ли кто-нибудь чувствовать сосновый запах так остро, как чахоточный больной. Такое чувство доступно разве пахарю, когда после тяжкого трудового дня он валится на постель...»

Будто сам ветер, долетая с того берега, шепчет мне эти слова. Их написал сорок с лишним лет назад Йонас Билюнас. Это он лежал в голубоватом сосняке на другом берегу Немана. Вдруг и тогда стоял такой же ясный день, теплый юго-западный ветер напевал в сосновых ветвях. Так же поблескивал Неман сквозь ветви ивняка. Такое чувство, будто, стоит переплыть через реку, и он окажется там.

Расчувствоваться мне ничего не стоит: от величавого, прекрасного вида, от мудрого изречения, метко сказанного слова — не важно, вычитанного или пойманного на лету, и даже от собственных мыслей. Вот-вот хлынут слезы. Такое со мной бывало и в детстве. Слышал я также, что болезнь расшатывает нервы. Вполне возможно.

Надо же — так и тянет сравнивать себя с великими. Не по делам, которых за тобой нет и никогда не будет, так по болезни. То, что вы когда-то болтали вместе с Витаутасом Норвайшасом, теперь мусолишь один ты.

Стыдно, брат, стыдно. То-то же — аж щеки горят.

Солнце плывет вниз, уже перекатилось на ту сторону, куда убегает река. Я знаю, там запад, но не вполне уверен в этом: части света узнаю́ правильно только в родной деревне или в Джюгай.

И в этот теплый, уютный миг ранней осени я словно сижу не в сосняке над Неманом, а в Джюгай, в своем учреждении, где после больницы проработал почти целый год. Вечернее солнце обогнуло высокую гору, на вершине которой стоит белый костел с притулившимся зданием бывшей духовной семинарии, и заглядывает прямо в окна нашего кабинета. Комната в верхней своей части заполняется желтоватым светом, теплые лучи подрагивают на облупленной стене, где местами еще сохранился узор в мелкие цветочки. Обе мои сослуживицы жмурятся. Свет ласкает и согревает мне бок, дрожит на письменном столе, обшарпанном, затертом, в обильных чернильных кляксах. Кляксы эти двух цветов — черные и фиолетовые. Лиловыми чернилами пишут сейчас, я, например, ими пишу, а до меня писал Витаутас Норвайшас, который просидел на расшатанном стуле за этим столом несколько лет, пока не закончил вечернюю школу и не укатил учиться дальше. До него сидел еще кто-то. Черными чернилами писали в довоенной Литве чиновники. Кто такие? И где-то они сейчас?

И я уже не могу собраться с мыслями — ни над казенными бумагами, ни над раскрытым учебником. Закатное солнце выманивает мои мысли из кабинета, уводит на волю, гоняет по жестяным, тронутым ржою кровлям (наш кабинет — на втором этаже), по макушкам деревьев, по улицам и закоулкам, а иногда взметает ввысь, где в ясных солнечных лучах сияет костельный шпиль. С вышины мне видны сырые, заросшие камышами берега озера, испещренные желтыми глинистыми тропками холмы окраины, и я снижаюсь на поросшую деревьями, сплошь покрытую крестами, камнями кладбищенскую горку на западной окраине Джюгай. Тут же и

Мысли так легки, так стремительны, что в мгновение ока переносятся в родную мою деревню, снижаются над отчим домом, который сереет на равнине, посматривая обращенными к западу оконцами. Но стоит им снизиться и прикоснуться к истоптанной, обгаженной птицами дворовой траве, как сердце сжимается в невыразимой тоске. И я рвусь назад, в город, раскинувшийся на западе, тот самый город, где костельный шпиль и водонапорная башня, и даже белейшее, точно лебедь, здание гимназии были бы видны отсюда, если бы не лесок на дальнем плоском холме.

Но и в Джюгай, куда я вернулся из Клайпеды, после больницы, где лежал с весны, жизнь показалась мне унылой и беспросветной. Я ходил на службу, в вечернюю школу, но без всякого интереса, будто из-под палки. Не было ни одного из близких друзей, а их у меня и было-то всего двое: Витаутас и Дануте. Жизнь в Джюгай превратилась для меня в мучение. Но об этом я еще напишу; потом, ведь надо излагать все по порядку, как это делается в книгах.

Солнце тем временем все ниже, ниже, а река и вся долина окунаются в тень.

В учрежденческом кабинете солнечный свет уже не режет глаз моим сотрудницам — двум пожилым женщинам. Отсветы, правда, еще подрагивают на белой, выкрашенной масляной краской двери. Я готовлюсь к урокам в вечерней школе, укладываю учебники в портфель, в моем распоряжении еще несколько минут, можно смотреть на убегающую вниз улицу, вымощенную булыжником. Она спускается к подножью холма, а начинается у самого костела. Внизу улица вливается в мощеную городскую площадь. И улица, и площадь пустынны, изредка протарахтит одинокая подвода, мелькнет какой-нибудь пешеход.

Отсюда кажется, будто сидишь где-то очень высоко, чуть ли не на троне, будто не просто сидишь, а управляешь пешими и конными. Многие местные жители мне знакомы, могу без особого труда угадать, по какому делу кто спешит. Бывает, идет мимо крестьянин. Вот он-то и не торопится, движется медленно, опустив голову. Деревенским сейчас явно не до веселья. Городские, возможно, и не подозревают, почему. И потом, по-настоящему они никогда особенно крестьянам не симпатизировали. Но я-то знаю, в чем дело: сгоняют в колхозы, отнимают землю, скот, инвентарь. Многих уже согнали в артель, в том числе и моих родителей. Стоит подумать о родных, как в сердце проникает тоска, и я стараюсь не думать на эти темы. Как будто здесь, в Джюгай, где я днем торчу в учреждении, вечером в школе, а ночую на окраине у пожилой вдовы, схоронившей мужа-чахоточника, мне живется веселей.

Вот спускается с холма человек, которого я сразу узнаю. До чего нелепо выглядит он здесь, в городе: будто и ростом ниже, а серый суконный пиджачок и вовсе убого смотрится. Что же это он так замешкался? Выпил где-нибудь и тащится теперь туда, где оставил лошадь? Что же это я, ведь лошади у него больше нет, как и велосипеда. Он пешком топает домой. Ковыляет медленно, изредка поглядывает на магазины, возможно, собирается зайти, да ведь закрыто уже. Я почти прижимаюсь к стеклу. Хочется, чтобы он увидел? Чтобы заметил, где я нахожусь — все-таки чему-то да научился.

Направляясь в Джюгай или идя домой, я непременно миную его (ныне, увы, нет) участок, иногда даже срезаю угол двора. И всегда чувствую, как он следит, не топчу ли его луг, посевы. Тропинка ведет вдоль обводной канавы, но кто же устоит против искушения пройти напрямик?

Вот он возится у дровяного сарая. Здороваюсь. Как обычно, он мрачно бурчит в ответ, но все же голову подымает, смотрит. Не забранится ли?

— Что в городе слыхать? — спрашивает он.

В голосе тревога, в глазах вопрос.

— А ничего особенного, — отвечаю я.

Сказать бы ему что-нибудь хорошее — не сердится, не орет, разговаривает мирно, даже приветливо... Я понимаю, в наше время так хочется услышать какую-нибудь добрую, приятную новость. Да что поделаешь — новости одна другой печальнее, сегодня еще хуже, чем вчера.

— Ходил в гимназию, — произношу я.

Вся деревня знает, что я — гимназист.

— Ну, и что там, в гимназии? — он произносит «гиминазии».

— Начали английский язык учить.

— Английский! — поражается он.

Как будто они чем-то помогут, эти самые англичане! Если что-то и напоминает о них, то лишь мешочки из-под сахара, где написано TATE & LYLE, еще какие-нибудь довоенные вещицы.

— Да уж... То немецкий учили, то теперь — английский... Трудный он?

— Трудный. Пишется одно, а говорится другое.

В его глазах что-то вроде любопытства. Он налегает на столбик изгороди.

— На кой она теперь, наука эта? — сплевывает.

Это ошеломляет. Кто же не знает, что ученье свет, а неученье тьма. Ученый — он грязь месить не станет. Мне казалось, соседи рады, что я — гимназист, им это лестно. Кто-то, возможно, и завидовал. И мне охота дать отпор этому грубому дядьке, сказать что-то веское, поставить на место, но как это сделать?

— Нынче время такое, — продолжает сосед, — что ученые головы первыми полетят. Вот кто дурак дураком или хоть прикинется, тот уцелеет. А все эти...

Он не договаривает, отворачивается. Я топчусь на месте, а сосед вроде бы уже забыл обо мне. Я возмущен, бегу что есть силы до самого лесочка, за которым уже видно наш дом. Почему он так сказал? От зависти? Ведь у него трое детей, и все как один к учебе не пригодны.

И мне в этот закатный час очень хочется, чтобы человек обратил на меня внимание, чтобы увидел и диву дался: вот ведь как высоко вознесся этот малец, а я-то, помню, хаял науку!

Но соседа не интересует наша контора. Он проходит мимо, даже не обратив внимания на вывеску. Ему нет дела до каких-то там учреждений, пока они сами не пристают. И мне совестно — будто хотел чем-то похвастать...

На улице профыркал мотор. Грузовик! И мои сослуживицы, точно по уговору, как всякий раз, когда проезжает машина, вопросительно уставились на окно.

— Уголь повезли, — сообщил я, глянув вниз.

Такие вот и другие им подобные часы бывали прошлой осенью, когда я сиживал на работе в Джюгай. И все там происходит точно так же сейчас, когда меня там нет.

Однажды вечером я уложил в портфель учебники и тетради, попрощался с

Я слегка успокоился и вышел — только не через главный ход, а через другой, поменьше, затем дворами, какими-то закоулками, сбегающими к озеру, прокрался к школе, которую тоже называли гимназией, только — для взрослых.

Нет, это не та гимназия, которая осталась в моей памяти, окруженная сверкающим ореолом. Закрою глаза и вижу ее как наяву: белым-бела, точно птица лебедь, гордо высится она на холме, ее видно издалека и в солнечный день, и в пасмурную погоду, когда по низкому небу западный ветер гонит тучи да туман. По мере приближения к зданию замечаешь праздничный блеск ее окон. В начале осени они распахнуты, ветер слегка покачивает створки, порой можно различить лица гимназистов. Иногда появляется целая их стайка: в полдень после уроков гимназисты движутся через запруженную телегами и народом рыночную площадь, где гомонит толпа, блеют овцы, истошно визжат свиньи. Они огибают площадь, точно некий гибкий ручеек: девочки в коричневых платьях, черных фартуках, взявшись под руки, мальчики — кто поменьше, на ходу пихаются кулаками — в синих тужурках. Солнце играет на коричневых с белыми ободками козырьках фуражек, на замках портфелей. Они скрываются из вида, заронив в мою душу тоскливое чувство, даже зависть, словно истинное мое место — среди них.

В тот самый первый день школьный двор кишел ребятами: младшие бесились, гонялись друг за дружкой, старшие расхаживали по двору, грелись на солнышке. Небольшая кучка мальчиков, укрывшись за дощатым домиком уборной, покуривала. Я же стоял поодаль от всех и во все глаза глядел то на еще незнакомых мне будущих соучеников, то на роскошно одетых учителей, прибывших из города. Учителя отвечали на приветствия гимназистов и исчезали за стеклянной дверью.

Давно я мечтал об этом необыкновенном дне, но стоило мне очутиться перед этим сказочным белокаменным дворцом, где бурлила, шумела, гомонила на разные голоса толпа сверстников, как меня обуял такой ужас, что хоть беги наутек — вниз с холма, на большак и дальше, домой. Лишь мягкий юго-западный ветер, долетая из-за железной дороги, где на рельсах в тот день стояли платформы с германскими танками, лишь мягкий этот ветер ласково поглаживал по лицу, успокаивал. На пути в Джюгай этот ласковый летун летне-осенней поры дышал прямо в лицо, суля что-то необыкновенно прекрасное. Ведь он налетал со стороны города. Он манил меня туда, в город, и сердце радостно екало. И в тот день, самый первый в гимназии, он удержал меня, успокоил, напомнил о лучезарных мечтах.

Нет, не тянет описывать годы в джюгайской гимназии, чтобы не развенчивать эти мечты и надежды, чтобы в душе не скопилась горечь. Тоски в гимназии было достаточно, как, разумеется, и дома, как всюду, где давала себя знать будничная рутина. Если в деревне одолевало одиночество, я тешил себя надеждой, что где-то впереди маячит увлекательная, полноценная жизнь. В городе же, в гимназии, я чувствовал себя подавленным из-за своего положения слабого, отверженного. Ребята, особенно городские, оказались и сильнее, и понятливей меня, хотя, когда они двигались цепочкой вдоль рыночной площади, можно было подумать: вот ангелочки... Я же оказался для них неинтересным товарищем. И на уроках не блистал. Порой у меня закрадывалось подозрение: а не зря ли я тут протираю штаны?

Ведь мама специально выткала для меня это тончайшее сукно, из которого мне сшили костюм. В нем среди гимназистов в форменных курточках я выглядел классическим деревенщиной. Хозяйке моей привозили муку, масло, сало. Домашние, особенно сестренка Винце, с нетерпением ждали меня под воскресенье. И, когда я шел домой по дороге, соседи с любопытством разглядывали меня из своих окон и палисадников. В их глазах я был чем-то вроде барчука, и это переполняло меня гордостью. В такие минуты я даже забывал, что в городе меня почти не замечали ни учителя, ни сверстники. Так, потихоньку, будто некая серая тень, я переползал из класса в класс.

И в этот миг, когда с противоположного берега долетает теплый ветер конца лета или начала осени, в сердце вновь проникает непостижимая, какая-то щемящая радость, точно запоздалое дуновение недавних, но навеки исчезнувших дней. Не знаю, радоваться или огорчаться, в самом ли деле белый лебедь на вершине холма сулил счастье или обманно завлекал. Но эта не то летняя, не то уже осенняя пора, когда веет этот мягкий, взволнованный ветер, всегда представлялась мне какой-то жизнеопределяющей. Но вдруг это лишь временная, краткая радость больного — радость только что начавшейся и уже овеянной осенним дыханием жизни?

После тихого часа в палате остаемся мы с Игнасом. Его пожелтевшее, подернутое рыжеватой щетиной лицо выглядит мертвым. Мысль эта меня смущает, совестно перед другом, и я стараюсь не смотреть на это лицо. Потихоньку беру с подоконника старый засаленный номер журнала «Шаги», который валяется тут уже который день, и на цыпочках выбираюсь вон.

Вчера, а то и позавчера я проснулся от громкой речи.

— Вот пишут, как богато в колхозах живется, — говорил человек из другой палаты. Он и принес журнал. — С души воротит читать такое вранье.

— Кто же это старается? — спросил кто-то из наших.

— Какой-то Норвайшас, — гость глянул на страницу, где стояла фамилия автора, и швырнул журнал на койку. — Читайте!

— Небось платят как следует за такую муру, — заметил кто-то.

— Может, и есть такие колхозы, где сносно живется, — усомнился тот, кто интересовался фамилией автора.

Понемногу в

Я тоже не вступаю в спор. Однако стоило услышать фамилию Норвайшаса, как кровь кинулась мне в лицо, а сердце громко заколотилось. Ведь спорили не о ком-нибудь, не о чужом, а о моем близком друге. Правда, встречались мы в последний раз год назад, но я по сей день считаю его другом. Такое чувство, будто обсуждали меня самого.

«Что вы знаете о Витаутасе Норвайшасе! — хотелось крикнуть, но слова застряли в горле. — Вы понятия не имеете, какой он, в глаза его не видели. Как же вы смеете глумиться над ним?!»

Журнал, всеми забытый, валялся на подоконнике, но я не решался взять его в руки. Даже когда все выходили из палаты — стеснялся Игнаса.

И сейчас, пока я плелся по сосновому лесу, все больше удаляясь от санатория и приближаясь к реке, я винил себя за то, что не заступился за друга. Такое со мной бывало не раз: когда надо кого-то защитить, я молчу — то ли слов не хватает, то ли смелости, а внутри все так и кипит.

Я вышел к опушке. Это было мое излюбленное место с первых же дней пребывания в санатории. Тут, сидя на лавочке, я начал и эти записки. Только погода переменилась: небо затянулось тучами, в вершинах сосен гудел ветер, по Неману пошли острые ощетиненные волны.

Я раскрыл журнал и снова вспомнил спор в палате.

Может, они неправильно поняли статью Норвайшаса? У нас часто вспыхивают споры, люди горячатся, даже ссорятся. Старые санаторские волки о многом говорят с неприязнью, многое осуждают, а уж если ссорятся, то могут и оскорбить. Может, такими их сделала болезнь, бессмысленное времяпрепровождение? Я слышал, что так бывает: люди в неблагоприятных обстоятельствах жестоки друг к другу. Так, во всяком случае, считали мои сослуживицы в Джюгай, а за целый год я узнал от них много полезного.

Кстати, чуть было не упустил одно событие: направляясь к своему любимому местечку, я встретил сестрицу Марите. Я себе плелся, понурив голову, и вдруг заметил, даже не заметил, а почувствовал, что кто-то идет навстречу, идет и мило улыбается. Это сестричка Марите из нашего корпуса, ее все любят, даже обожают. В любой больнице или другом лечебном учреждении вы встретите одну — самую добрую, самую ласковую сестричку, всеобщую любимицу, вроде нашей Марите. Тяжелому она поможет унять боль, ободрит, а уж укол сделает так, что даже не почувствуешь. Сама ее улыбка будто обещает что-то доброе.

— Погулять собрались? — спросила она и задела взглядом журнал. — Новый?

— Нет, старый.

— Холодает. Смотрите, не простудитесь, — предупредила Марите.

— Когда ходишь, не холодно.

— Вы не столько ходите, сколько сидите на лавочке, — с укором заметила сестра. — Не май месяц!

Говорить было не о чем, и мы стояли на усеянной сосновыми иглами дорожке и слушали, как все громче шумит ветер. Марите не то собиралась еще что-то сказать, не то ждала, чтобы я удалился первым. А я украдкой разглядывал ее, будто другими глазами, не то что в палате или в процедурном кабинете. Поверх белоснежного, всегда тщательно отутюженного халата было накинуто старое, вытертое пальтецо с накладными плечами, отчего вид у сестрицы был вполне будничный. Лицо у нее было маленькое, угловатенькое, с крупными веснушками, улыбаясь, она обнажала кривоватые остренькие зубки. Ее украшала разве белая шапочка с вишневым крестиком — что-то вроде короны, которая делала ее похожей на добрую фею, порхающую по корпусу.

Я исподволь чувствовал, что между нами существует какая-то связь, чуть ли не тайна, известная ей, но скрытая от меня. Знал я и то, что сейчас, когда палата опустела, она забежит к вечному студенту Игнасу, посидит около его койки. Навещает Игнаса только мама — старенькая, сухонькая. Она приезжает издалека, привозит кувшинчик кваса, домашний пирог собственного печения, угощает всю палату. Потом долго и тихо сидит возле больного, пока не вспоминает, что пора домой.

О чем Марите разговаривает с Игнасом, если он так молчалив, что лишь улыбается иронической улыбкой мудреца, а в последнее время вообще молчит? И почему она так смущается, даже заливается краской, если кто-нибудь вдруг возвращается в палату? Это заметили все наши и уже посмеиваются. Меня эти их шуточки бесят, точно так же, как разглагольствования о статье Норвайшаса. Разве можно так грубо, так пошло говорить о доброте, об участии?

Я еще не начал читать статью Витаутаса, как меня стал трясти озноб. А ведь надо ее прочесть не раз и, возможно, не два, хорошенько обдумать, понять. Пробежал глазами заголовок, фотоснимки. Статья называлась «Счастливые дни Юодсоде». Лица крестьян вроде бы знакомые, но наши люди все похожи между собой. Даже те, кто по нескольку лет жил в Америке.

Я дрожал, Марите оказалась права. Как только холодает, у меня подскакивает температура. Поэтому я встал и начал расхаживать по дорожкам, там, где не задувал ветер. Вниз, к реке, не тянуло: там и продует насквозь, и сыро. И сама река, потемневшая, ощетинившаяся, страх наводит. Отовсюду как бы веет стужей, мраком.

Откуда он прилетает, этот холодный ветер, который все злее завывает в высоких вершинах сосен? Не ориентируюсь на новом месте, но, по всей вероятности, он является к нам с востока или с севера. Будь я дома, сразу определил бы.

В тот злосчастный день я шел наперерез ветру. Было начало зимы: землю уже сковал морозец, а снега ни крупинки.

А в голове — как и в далекие дни детства — роились вопросы. Например, откуда он берется, этот злющий ледяной ветер? Где, в каком краю его начало? Пока я был мал, мне представлялось, будто он дует из поселка Эйгирджяй, который находился на северо-востоке, там вековые кудрявые клены осеняли костел, кладбищенский пригорок. Но и за поселком Эйгирджяй, как я установил позднее, тянулись такие же равнины, как и та, на которой жили мы, такие же усадьбы, дома. И точно такая же стена леса тянулась на севере, и такая же на востоке, и точно так же было в точке, где сходились эти части света. Летом там вставало солнце, большое, румяное, но совсем холодное, будто не солнце, а луна.

Из книжек и рассказов людей я узнал, что в той стороне находится Финляндия. В какую-то из студеных зим, писали в газетах, люди этой страны, финны, храбро сражались за свою свободу, отстаивая землю отцов. И я полюбил в мечтах этот отважный народ, которому не страшны ни льдистый ветер, ни грозный враг.

Чтобы защититься от колючего ветра и стужи, я стал думать о лете. Я заставлял себя. Думал, что в детстве было больше солнечных дней, чем нынче, а то и все оно было как один сплошной, залитый солнцем день, где зеленели поля, цвели луга, когда небосвод был ярко-голубым от края и до края или по нему тянулись, точно караваны гусей, цепочки белых облаков. Летом к нам приезжали гости из города, и на неделю-две наша жизнь полностью преображалась. Они являлись втроем: дядя Стасис, отцовский брат, его жена — мы называли ее Стасихой, да Стасисов Витукас, мой двоюродный братец. Этого Витукаса я начинал ждать уже с весны, можно сказать, все мое детство было сплошным ожиданием двоюродного братишки — городского, чисто одетого, белокурого, с его литовским — как у всех городских — правильным выговором. После их отъезда я подолгу грустил, бродил по тем местам, где мы играли, мысленно, а то и вслух продолжал наши разговоры. Через нашу деревню проходит железная дорога, и я с тоской смотрел на проносящиеся мимо вагоны: наши гости приезжали и отбывали на поезде.

И вот наступило лето, мы начали ждать, но не дождались наших гостей. Потом узнали, что их посадили в телячьи вагоны и увезли. Мы не спали несколько ночей подряд, все слушали, как идут поезда, гадали, какие из них везут людей и куда. Очень может быть, что в одном из таких поездов и провезли мимо нас дядю Стасиса, тетеньку Стасиху и их милого Витукаса. Что мы могли для них сделать — ничего. Жалели. И не только их, а всех, кого вывозили — и своих, и чужих, а бабушка, мать моего отца, громко молилась.

И в тот миг, когда я шагал по промерзшему большаку навстречу резкому северо-восточному ветру, я усомнился: все ли было так прекрасно, так ярко и тепло в моем детстве? Ведь я уже давно не беседую мысленно с другом детских игр, двоюродным братом Витукасом, с которым виделся всего раз в году. Я забыл его. И в тот студеный зимний день он лишь промелькнул в мыслях и тотчас исчез. Точно его никогда и не было.

Сейчас я мысленно вел разговоры с другим приятелем, и в эти мгновения он словно шагал рядом со мной против ветра, точно так же ежась, в овчинном тулупчике. Только на нем кожушок был не серый, как у меня, а с нашитым поверх овчины светлым сукном и белым воротником.

Он, этот приятель, появился у нас в гимназии однажды осенью, в первый день учебы, а этот первый учебный день, как часто случается, был теплым, солнечным. После торжественного начала учебного года мы разошлись по классам. Присматривались друг к другу: интересно было, как все переменились за лето. В таком возрасте, в каком мы тогда находились, мальчишки быстро превращаются в юношей, которые неожиданно сильно вытягиваются, кое у кого начинают пробиваться усы, виться волосы, грубеет голос. Кое-кто из наших уже начинал прихорашиваться, гулять с девушками.

Как обычно, все кого-то высматривали, ждали, разглядывали новеньких. В тот раз новенький был всего один. Он вошел в класс с опозданием — вместе с учителем, нашим любимым историком. Это был худенький, узколицый парнишка с чуть вьющимися волосами. Костюм на нем был из домотканого сукна, значит, деревенский. Но лицо — нежное, как у девочки, задумчивые глаза как-то не вязались с привычным представлением о мальчишке из деревни.

Учитель поздоровался, разрешил нам сесть, сам тоже сел за свой столик. Новенький стоял у двери, смущенно смотрел себе под ноги, мне стало жаль его. Может, в этот самый миг я почувствовал, что мы с ним подружимся? Учитель обвел взглядом класс, остановился на мне: я сидел один — прошлогодний сосед не явился, а больше никто не захотел со мной сидеть. Поэтому новенькому было велено сесть ко мне. Потом сделали перекличку по журналу, а у новенького спросили фамилию.

— Норвайшас Витаутас, — ответил он, вставая.

— Откуда прибыли?

— Из Юодсоде.

— Закончили прогимназию?

— Да, — почтительно ответил Норвайшас.

— Спасибо, — и учитель разрешил ему сесть.

Мне показалось, что новенький ему не понравился: из местечковых прогимназий приходили слабые ученики. Многие в скором времени отсеивались.

Этот самый первый раз, когда на Витаутаса Норвайшаса всем классом обратили внимание, был и последним разом. Впоследствии он никому не бросался в глаза, в точности как и я. Даже можно сказать, что я, как старожил в

Хотя какое-то непостижимое чувство — то ли одиночество среди сверстников, то ли духовное преимущество над одноклассниками, то ли еще нечто — нас и влекло друг к другу, оба мы долго не решались, честно говоря, попросту стеснялись сделать первый шаг. На уроках в первое время мы вовсе не разговаривали, на переменках, когда ребята гуляли во дворе или в зале, приглядывались друг к другу, не смея заговорить. Ни у Норвайшаса, ни у меня не было друзей: он был новенький, а я всегда был в одиночестве. И не просто стеснительность, а самый настоящий, жгучий стыд мешал нам сблизиться. Дело в том, что слабые на виду у сильных стыдятся обнаружить свою общность. И это у нас тянулось целый учебный год — до самой весны.

Мы подружились, когда настал нужный момент, и как раз при таких обстоятельствах, которые очень даже подходили для начала нашей непростой дружбы. Я жил у хозяйки, почти у самого кладбища, которое располагалось на горке, а ее домик стоял под этой горкой. Кладбищенский холм, поросший вековыми деревьями, пышными кустами акации и сирени, высился на западной окраине города и защищал от резких осенних и весенних ветров и домик, и всю улицу. Достаточно было выйти во двор, и можно было видеть каменные кресты, надгробия.

Горка не вся отводилась под наше, католическое, кладбище: примерно одна треть, обращенная на юго-запад, была утыкана железными, густо покрытыми ржой крестами. Это лютеранское, или, как попросту выражались местные, немецкое кладбище. Может, немцы специально выбрали себе именно тот склон, который обращен к Германии? После войны в Джюгай не осталось ни единого немца, на юго-западной стороне горки никого не хоронили, никто не ухаживал за могилами. Они зарастали густым кустарником, который постепенно полностью скрыл железные кресты. Многие из этих крестов покосились, валялись в густой мураве. Здесь резвилась детвора, прятались парочки, с ранней весны загорали на солнышке нагишом. Укромных мест на заброшенном кладбище хватало всем, никто никому не мешал.

А я так ждал теплых и погожих осенних или весенних дней, когда солнце, обойдя город, заглядывало в этот уголок и не покидало его вплоть до заката. Я усаживался на тесаный камень, какой-нибудь вросший в землю цоколь, с которого свалился крест. Я здесь читал, смотрел на лежащий внизу город, притулившийся близ озера, видел загородные холмы, меняющие окраску в зависимости от времени года. Тут мне приходили в голову всякие, как мне казалось, важные мысли.

Так и в тот майский день я сидел на припеке, читал. И когда вдруг оторвался от книги и поглядел на улицу, то увидел Витаутаса Норвайшаса, своего соседа по парте. Он катил велосипед, где на багажнике торчал раздувшийся, незастегнутый, перевязанный веревочкой портфель. Меня Норвайшас не замечал. Видимо, торопился домой: осенью и весной он ездил из Юодсоде в Джюгай на велосипеде и лишь в самые ненастные дни, когда раскисали дороги или трещал мороз, оставался у какой-то дальней родни.

Не стоит и говорить, что в тот предвечерний час я был столь мечтательно настроен, что хотелось непременно с кем-нибудь поделиться, да хоть единым словечком переброситься. Заметив Норвайшаса, я невольно шагнул к краю косогора и окликнул:

— Витаутас!

Он поднял голову и, увидев меня, дружески заулыбался.

— Полезай сюда, — позвал я его. — Вон там дорожка!

Вскоре он показался в кустах, волоча свой тарахтящий велосипед. Он улыбался не только своими тонкими губами, но и всем лицом, глаза сияли радостью. Возможно, он уловил мое особенное, приподнятое настроение, а то и угадал давнее желание подружиться. Нам не пришлось долго раздумывать, с чего начать разговор, мысли и слова полились сами собой.

— Ходил в библиотеку, — пояснил он, словно отвечая на мой взгляд, прикованный к раздутому портфелю.

Он тем временем взглянул на книгу, которую я держал в руке. Это был первый том «Жана Кристофа». Юный Жан Кристоф, герой романа, был третьим лицом, сблизившим нас.

Витаутас отвязал от велосипеда портфель, стал показывать книги, я их листал, весь охваченный радостным возбуждением — такое всегда бывает со мной, стоит взять в руки книгу. Он, как и я, был книжником: даже на переменах, если дежурные не выгоняли из класса, оставался и читал. Мне очень хотелось подглядеть, что именно он читает, а спросить я не решался. Так что сегодня важно было не просто увидеть книги, а еще и познакомиться как следует с ним самим.

— Я тоже беру книги в здешней библиотеке, — сказал я, и это обстоятельство должно было окончательно сблизить нас.

— Но оттуда почти все книги изъяли, — заметил Витаутас.

— Да, конечно... Мало чего достанешь.

— А у нас, в Юодсоде, книги сжигали в школьной котельной. Сам стрибовский[5] командир стоял и смотрел, чтобы никто не утащил да чтобы сгорело дотла. Сам-то он русский, по-нашему не умеет, вот и попросил кого-то из местных, чтобы названия переводил. — Витаутас оглянулся и шепотом произнес: — Я тут, в Джюгай, познакомился с одним человеком, у него столько книг!.. Прямо как в библиотеке. Старый инженер. Я еще не просил у него, но думаю, даст почитать...

Мы уселись — поблизости торчал еще один цоколь, — и принялись болтать о книгах. Некоторые были знакомы обоим, и мы вспоминали содержание, героев, какие-то запомнившиеся мысли, яркие сцены. Я обнаружил, что Витаутас, закончивший всего-навсего местечковую прогимназию, более начитан, чем я. Это внушало мне почтение, даже зависть.

Наш разговор напоминал два потока, которые то струятся рядом, то сливаются в единое русло, то снова текут врозь, но сходно журча. Нам уже казалось, что мы дружим давно, что мы очень похожи, что-то вроде духовных близнецов.

А солнце, хоть весенний день и долог, сползало к лесу на западной стороне небосклона. Лучи утратили яркость, стали желтей и скользили по земной поверхности, освещая все с одного бока, просачиваясь сквозь молодую, нежную травку, поблескивая на молодых, клейких листиках деревьев и кустов. Вагоны ближнего состава на путях, днем такие тусклые, сейчас казались темно-вишневыми. Солнце словно выпятило из разросшегося куста ржавый чугунный крест, которого я раньше не замечал. Можно было различить готические буквы на овальной табличке:

ERICH KRAMPF, Geb, 1890 august 13 qem. 1909 Juli 6.

— Как мало пожил этот парень, — удивился Витаутас. — Всего девятнадцать лет...

— Может, несчастье

— А вдруг туберкулез... — подхватил Витаутас. — Тогда многие от него умирали. И как раз в молодом возрасте. И знаменитые — Кудирка, например, Билюнас, Янонис...

Я вспомнил мужа своей хозяйки. Он хворал за перегородкой, заходился в каком-то яростном кашле. В последнее время уже почти не вставал. Я и прежде редко видел его: хозяин выпивал, и жена старалась прятать его от сторонних глаз. Думать об этом было неприятно — сразу делалось не по себе.

А солнечные лучи уже погасли, и покосившийся крест спрятался в кустах. Вершины деревьев, неподвижно устремленные в небесную высь, еще золотились в отсветах заката. Мы молчали. Думали об этом Эрихе, который лежал в земле так близко от нас, а не мог слышать нашего разговора, не мог радоваться погожему весеннему деньку. Он всеми забыт. Кто помнит о нем в Джюгай? На его собственной родине — в Германии? Будь он знаменитостью, соверши он какой-нибудь подвиг, сделай открытие — его бы помнили. А сейчас и он сам, и его желания, стремления, помыслы — все засыпано землей, и лишь мы с Витаутасом, когда солнце высветило старый ржавый крест, узнали, что был на свете некто Эрих Крампф.

Я все молчал, мрачные мысли не отступали.

— Мне уже пора, — тихо промолвил Витаутас и поставил свой велосипед.

Мне было грустно оставаться в одиночестве да еще в таком мрачном настроении, и я вызвался проводить его.

Мы спустились по глинистой, размытой дождями тропинке на улицу, добрели до переезда, где начиналась дорога на Юодсоде. Я провожал Витаутаса далеко, туда, где уже не было видно домов околицы, после чего он проводил меня, а потом снова я его. Когда мы распростились, солнце было уже давно за горизонтом, и небо на западе померкло, начали сгущаться сумерки. Я долго смотрел на черный ельник, куда убегала белевшая в сумерках дорога и где скрылся мой друг. Вспоминал, как он садился на велосипед, как потом оглянулся через плечо, улыбнулся. И мне казалось, что до утра еще так далеко! Скорей, скорей бы утро, когда мы встретимся в гимназии и поздороваемся за руку.

Ума не приложу, как описать нашу дружбу, которая длилась несколько лет и которая по сей день живет во мне. Был бы я писателем, я написал бы о ней целую книгу, но, по-моему, и там осталось бы много невысказанного. Ведь пришлось бы воскресить и воссоздать каждую нашу встречу, разговор, вернее, то углубленное самораскрытие, полное понимание, которое нас сближало. Нельзя сказать, что мы полностью и окончательно совпадали, уподоблялись один другому, но общение стало нашей главной потребностью.

Мы часами бывали вместе, особенно осенью и весной, когда можно было сидеть на замшелых камнях лютеранского кладбища или бродить по юодсодскому большаку до леса и обратно. Мы никогда не ссорились, не спорили, наоборот, стоило одному высказать какую-либо мысль, как тотчас же выяснялось, что другой думает точно так же. Стоило открыть какой-нибудь секрет, как точно такой же оказывался у другого. И это нас сильно радовало. Расставаясь, я, а возможно, и он, мысленно продолжал разговаривать с другом, обдумывал, что ему сказать завтра, когда мы снова встретимся и долго будем вместе.

В школе, перед всеми, мы словно боялись показывать, что дружим, возможно, нас удерживало и то качество слабых натур, которое мешает им объединяться перед лицом сильнейших. И потом, здесь невозможно было так откровенно, от всей души высказать все, что думаешь. Особенно трудно бывало, когда наступала зима, ненастные осенние дни, первые весенние месяцы, когда мы не могли забираться в свои излюбленные дебри. Тогда мы умудрялись переписываться на уроках. Бывало, запишет один из нас какую-нибудь мысль или вопрос на листочек, сунет его в учебник или под тетрадку и подвинет к другу. Тот сразу принимается писать ответ. То, что у нас получалось, доставляло нам огромную радость, все представлялось необычайно важным, и мы радостно обменивались взглядами.

Но если удавалось держать нашу переписку в секрете от учителей, то куда труднее было уберечься от любопытства одноклассников. Помню, однажды я писал записку и почувствовал, что кто-то заглядывает в нее через плечо. От этого взгляда моя рука замерла. Так и было: мальчишка, сидевший за мной, вытянув шею, читал написанное, а когда я резко обернулся, он с кривой улыбочкой потупился. Это был городской, учился он скверно, а выделялся, пожалуй, разве своими широкими плечами, из которых одно было повыше другого. Еще у него водились всякие военные вещички, например, книги он носил в русском планшете, иногда щеголял в гимнастерке и русских сапогах. В тот момент я заметил, что глаза у него тоже зеленоватые, вроде гимнастерки. Я пихнул Витаутаса кулаком в бок, и он порвал записку. На переменке он сказал, что давно подозревает этого типа, который к тому же следит за нашими прогулками. Возможно, так и было: встречаясь, мальчишка гнусно ухмылялся, будто знал что-то постыдное. К счастью, скоро он ушел из школы, но переписку мы все равно прекратили.

И хотя в тот студеный зимний день я припоминал все радостные минуты общения с Витаутасом, хотя и пытался мысленно вести разговор, будто теплым вечером в Джюгай, мороз пробирал до самых костей и никак не желал отступать. Даже когда я шел спиной к ветру или пытался бежать, прикрывать лицо портфелем, защищаясь от колючих его порывов, не становилось легче. Не помогало и то, что я вспоминал теплые дни далекого детства, когда летом у нас гостили двоюродный брат, дядя Стасис, тетя Стасиха. Наоборот, мне представлялось, что не я один мерзну, что всем на свете в эти минуты зябко, холодно, бесприютно. А когда я думал, что там, на северо-востоке, где зарождается этот ледяной ветер, тоже есть люди, меня охватывало полное отчаяние.

Тот крестьянин на пароконной телеге, который нагнал меня и предложил подвезти, показался мне сообщником злой судьбы или этого немилосердного ветра. Если судьба и расставляла мне ловушку, я бы рано или поздно все равно в нее угодил, но она выбрала именно этот противный холодный день. Приглашение прокатиться я принял с благодарностью — в наших краях не так-то часто остановят лошадь, чтобы подвезти бредущего по дороге одинокого путника. Но вскоре я уловил идущий от возницы сивушный запашок: он был нетрезв и оттого, видимо, так добр. Я почувствовал себя обманутым, но продолжал сидеть. А мой благодетель что-то громко выкликал, не то

Кто такой? — задумался я. Беспутный сынок какого-нибудь хуторянина? Нет, скорее рабочий совхоза, в прошлом господского имения, иными словами, батрак. Лошади тощие, телега с выломанными грядками, на дно кинуто несколько клочков слежавшейся соломы. Ему-то было не холодно — то ли привычен, то ли водка изнутри согревала, а вот я, корчась на голых досках, быстро закоченел. Поначалу еще чувствовал, как потряхивало на ухабах, больно подкидывало кверху. Но постепенно ноги начали неметь, коченели руки в вязаных варежках, от ледяного воздуха закололо в груди. Нисколько не согревали овчинный кожушок, суконный пиджак и штаны — было такое чувство, будто я валялся на тележных досках голышом. Мороз пронимал до самого сердца.

Лишь у переезда мне удалось сойти с подводы. Я переставлял бесчувственные ноги, мысленно приказывая им нести промерзшее насквозь тело. За спиной пронзительно укнул паровоз, и я едва успел шарахнуться в сторону. Машинист погрозил кулаком. Вот лес, небольшой, частый ельничек. Тут вроде бы потеплей, ветер шипит, точно залитый водою костер. По спине, по всему телу бегут мурашки, и я начинаю оживать. Мысленно разбиваю предстоящий путь на отрезки, которые надо одолеть: до соседа, который советовал не связываться с учебой, потом ближний соснячок, а там уже и наш дом — серый на белой равнине. Почудилось, будто ветер уже доносит горьковатый торфяной дымок, в доме жарко натоплена печь, клубится пар от свиного варева. И эти мысли, привычные, милые сердцу картины, согрели, дали силы бежать, одолеть последние километры.

Однако и дома, лежа под периной и напившись горячего чаю с малиной, я долго не мог согреться. Казалось, будто лежу я не в натопленной комнате, а на холодной половине дома, обращенной к городу. Будто ледяной ветер проникает через бревна, рвет острыми когтями перину, обдает морозным дыханием. Закрывая глаза, я видел ветер в обличье какого-то серого чудища, оно мчалось на меня откуда-то из угла, с дальней северо-восточной околицы, где жалобно стонали деревья, врастали в землю и без того низкие избенки, а на горизонте грозно чернела кайма леса. Нет, не одно чудище наваливалось на меня, а бесчисленное количество, они перекатывались друг через друга, точно волны, пронизывая все вокруг ледяным духом, насквозь промерзшими были белые космы их шкур. Понемногу я начал согреваться: озноб отпускал, в груди словно что-то начало таять, теплели плечи. Только ноги, которые словно находились отдельно от меня, далеко, за кроватью, были как бы не мои и никак не могли согреться. Серые чудища, набегавшие из городка, уже не казались такими страшными: ударяясь о стены, о двойные стекла окон, они скрежетали под стрехой, хрустели мерзлыми стеблями в огороде и отползали назад. Где-то вдали, в теплых краях, они выдыхались, опадали, плавились. Я представлял себе, как они издыхают, сплющиваются, точно воздушные шарики, и мне становилось весело. Я довольно свертывался под теплым одеялом на мягкой постели. Тепло убаюкивало, ласкало, словно в бане кто-то поливал меня теплой водой из шайки. Как хорошо, что я сошел с ледяной телеги, которой правил этот грубый пьяный дядька, как славно, что не попал под поезд, который катил на всех парах из Джюгай, замечательно, что я добрел до нашего дома, выстроенного дедушкой, отцом моего отца. Однако и в тепле меня тряс озноб и все время мерещилось, будто кто-то зябнет на улице, не найдя теплого прибежища. Этот кто-то — мой двоюродный брат Витукас, которого вместе с родителями увезли куда-то далеко, в те края, где зарождаются злые студеные ветры, где водятся страшные, косматые чудища со стальными клыками. И от мысли, что мой Витукас босиком бредет по ледяным полям, становилось жутко. Потом накатила какая-то горячая волна, и я уснул без сновидений и без всяких чувств.

Дальше все происходило будто во сне.

Вот я слышу: открывается и со стуком затворяется наша тяжелая, разбухшая от сырости дверь. Кто-то здоровается. Голос знакомый, но я словно не хочу его узнать, не желаю слышать.

— Садись, Юлика, — говорит мама.

По глинобитному полу шваркает тяжелый стул.

Сегодня, размышляю я, не чуя отмороженных ног, я бегом пробежал мимо ее дома. Отворачивался от хмурых окошек, вдавленных в мазаную стену, ветер относил звук шагов в другую сторону, собака и та не учуяла. Но Юлика видела!

— Сидеть мне некогда, — отнекивается она. — Я ведь за маслобойкой забежала.

Они собрали сливки, будут сбивать масло. Как раз сегодня, когда я, гимназист, вернулся из Джюгай. Всякий раз, когда я появляюсь, им что-нибудь да нужно. Дверь в боковушку открыта, я чувствую, что они собрались втроем: мама, Юлика и сестра Винце. Я стараюсь не шевелиться, не обнаружить своего присутствия, но меня охватывает стыд: как только я начал ходить в гимназию, я стал груб с Юликой. Я вспомнил, как однажды мы играли возле ямы, из которой берут глину, потом стали кидаться глиной. Я попал ей в голову, хотя Юлика сама и не кидалась. Глина прилипла к волосам, и я испугался, стал отдирать. Рядом стояли двое ее братьев, но я не столько боялся их, сколько жалел Юлику. Я отдирал глину, всякий раз с присохшими волосками, но девочка словно не чувствовала боли. Не хныкала, стояла смирно, терпела. И всякий раз стоит мне вспомнить эту сцену, как сразу делается ее жаль. Почему же я прячусь от нее?

Подступает кашель, мне трудно сдержаться.

— Томас болеет? — спрашивает Юлика.

Голосок у нее тихий, робкий.

Знаю, они поглядывают на открытую дверь. Юлика всегда говорит обо мне с огромным почтением, а посматривает украдкой, восхищенно — так все простые люди смотрят на городских или на всяких господ: чиновников, врачей, священников.

— Пришел и свалился, — говорит мама.

— Аж чулки к ботинкам примерзли! — сердится сестра. — Говорит, подвез кто-то, торчал в телеге, пока не простыл совсем.

— Что, жар у него? — пугается Юлика.

— Лихорадит, — подтверждает мама.

— Возьмите у нас термометр! — предлагает гостья; у них термометр есть, а у нас нету, разбился. — Знала бы, захватила бы с собой.

— Я сбегаю, — вызывается Винце.

— И эксперин найдется, — убеждает Юлика.

Сестра надевает тулуп. Хлопает дверь сеней, затем входная, за окном раздаются голоса, слышны шаги. Потом их заглушает вой ветра. В мыслях я вижу, как они обе движутся по тропочке к

В доме сумрачно, и я знаю, чувствую, как сумерки сгущаются над полями — не различишь, день или вечер. А ветер не унимается, но я уже не боюсь его, не боюсь серых чудищ с острыми ледяными клыками. А в мазаной избушке соседей тепло, гораздо теплей, чем у нас. Там и запах иной. В каждом доме свой запах. Их двор с севера защищен густым ельником. Я будто вижу, как мы играем на сеновале, кидаемся соломой. В темноте я на кого-то натыкаюсь, кто-то съеживается, жмется ко мне, я чувствую своей щекой прикосновение чьей-то щеки. Кто-то учащенно дышит, и я улавливаю запах чужого дома и еще какой-то, неведомый — запах девочки, смешанный с духом соломы, мякины. От волнения перехватывает дыхание. Я встряхиваю головой, чтобы прогнать воспоминания. И вижу, как прогибается дверной косяк. Это от жара.

Дни и ночи сливались в какое-то бесконечное шевеление, покачивание. Открывая глаза, я видел то дрожащие за окном мерзлые стебли георгин, то зияющую черноту ночи, в которой ярился все тот же неугомонный страшный ветер. Иногда бывало так жгуче-жарко, что постель казалась тяжелой, будто набитой камнями. Хотелось скинуть ее, но я понимал: нельзя, я болею. Это воспаление легких, мне положено пропотеть, чтобы выгнать болезнь. Белье вымокало насквозь, даже во рту я ощущал кислый вкус болезни. Сухой, колючий кашель раздирал горло, грудь.

Однажды ночью я проснулся и был несказанно удивлен. Тишина была такая, что звенело в ушах. Ветер кончился. За окном висела одинокая звезда. Крупная, она горела ровно, не мигая, только иногда из зеленоватой становилась чуть розовой. Осенью и зимой она сияла на одном и том же месте, и мне казалось, что она смотрит на меня, будто узнает старого знакомого.

Это было очень давно, от той минувшей поры у меня сохранилось всего одно воспоминание. Будто я очнулся от сна, а то и от небытия, открыл глаза. Было темно. Тепло укутанный, я лежал на телеге, рядом сидела мама; ухватившись за грядку, стоял отец. Лошадь шумно мочилась на дорогу. Видимо, мы остановились на высокой горе, потому что усеянное звездами небо казалось близко — протяни руку и достанешь. Особенно выделялась одна звезда — покрупнее и поярче остальных, она переливалась то зеленым, то розовым светом. И она словно наклонилась надо мной, заглянула в глаза.

«Что хотела сказать мне эта звезда, когда меня везли в Джюгай, к доктору Зенковичу? Неужели то, что рядом с телегой, по грязной дороге тянулась смерть, которая хотела утащить меня вдаль, в студеную вечность? А может, уверяла, что я спасусь, выживу? Говорят, Зенкович выбранил родителей — поздно, мол, привезли, но дал порошков, и я выжил. Вот и сейчас я чувствую: жар проходит, болезнь отступает, и моя давняя знакомая, добрая моя, волшебная звезда мне говорит: все пройдет, ты будешь здоров...»

Однажды утром — возможно, вскоре после разговора с волшебной звездой, я почувствовал себя лучше. Тело было легким, словно из него выкачали все соки, от слабости сладко кружилась голова.

Тянуло встать, выйти на улицу, где светило солнце, голубело небо, красовались изубранные инеем деревья. Должно быть, вся земля была запорошена белым — иначе отчего бы ей так сверкать? Хотелось двинуться куда-то по мерзлой дороге, чтобы под ногами хрустели ледышки, хотелось ловить прямо ртом холодный, чистый, как родниковая вода, воздух, от которого еще сильнее кружилась голова, нравилось слушать, как в висках шумит кровь. А с возвышенного места, где растет негустой лесок, видно, как устремляется ввысь шпиль джюгайского костела и, как сахар, белеет наша гимназия.

Счастье-то какое — радуйся второй раз! — вот что напророчила моя звезда.

Я бросил взгляд на столик, уставленный пузырьками с лекарствами. Там стоял и стакан малинового отвара, блестел соседский термометр. Зачем — я и так знаю, что температура упала. И вдруг я увидел светло-голубой конверт, на котором узнал почерк моего друга Витаутаса, и кровь зашумела в ушах. Я надорвал конверт и вынул пухлое, в несколько тетрадных листов, письмо. Не простое письмо — оно было в стихах.

То, что Витаутас Норвайшас пишет стихи, не было для меня новостью. Это знала вся школа, их можно было прочесть и в стенгазете. Он рассылал свои сочинения по джюгайским и вильнюсским редакциям, но ответ неизменно бывал отрицательным, и мы с ним бурно страдали. Но я был первым, кто узнал, что Норвайшас — поэт. Пожалуй, об этом стоит рассказать подробней.

Как-то, в первые осенние дни, мы с ним пошли на воскресенье в Юодсоде к его родным.

День был солнечный, даже знойный, ни малейшего ветерка. Солнце палило, как летом, мы обливались потом, а ослепительно белое шоссе извивалось впереди, то прячась в какой-нибудь рощице или большом лесу, где мы окунались в живительную прохладу, напоенную мшистым, грибным духом, то вновь выныривая на свет. Останавливаясь где-нибудь на вершине холма, мы видели впереди множество других холмов и пригорков, великолепно озаренных солнцем, видели и глубокие лощины, заросшие высокой муравой, кустарниками. Пышные деревья осеняли старые жемайтийские усадьбы — окрестности Юодсоде были краем старожилов, не то что наши места, сплошь обживаемые новоселами. И там было красивее, чем у нас, на скучной, унылой равнине. О самой Юодсоде я много слышал: там была знаменитая мельница, была и шерсточесальня, а еще в этих краях пышно справлялся день святого Варфоломея, дважды в году устраивались ярмарки. В старину тут проживал жемайтийский епископ.

Добравшись до зеленой долины, по которой извивался веселый ручей, мы сели на лугу отдохнуть. Невдалеке из земли бил ключ. Вода в нем была чистая и такая холодная, что сводило зубы. Я напился и вздрогнул. Откашлялся и разглядел, что́ на платке.

— Смотрю, не видно ли крови, — пояснил я Витаутасу.

— Зачем это? — испуганно спросил он.

— Хочу знать, не чахотка ли у меня.

Витаутас так и выпучил глаза.

— Туберкулезные харкают кровью, — растолковал я ему.

— Но почему ты именно должен заболеть?

— А почему бы нет? Можно заразиться, можно просто так заболеть. Это здесь, в поле, чистый воздух, а в городе, где столько народу, летают палочки Коха, мы их вдыхаем на каждом шагу. — Видя, как внимательно слушает меня Витаутас, я продолжал: — Помнишь, там, на лютеранском кладбище, эту могилу юноши — прожил всего

Помнится, я говорил все это взволнованным голосом и не мог не произвести впечатления на своего друга. Когда я умолк, Витаутас снова посмотрел на меня полными ужаса глазами и проговорил:

— А вдруг и я болею туберкулезом?..

— Да ты же сам, Витаутас, говорил, что чахоткой болели многие великие люди — и мировые знаменитости, и у нас в Литве. Когда я начал интересоваться, я узнал еще больше имен... Эта болезнь как бы подарила им мученический венец.

— Если ты, Томас, болеешь, то скорее всего я тоже, — вымолвил Витаутас. — Мы с тобой оба заболеем, даже, может, умрем, как эти великие люди.

— Верно, Витаутас, — согласился я и добавил: — Ведь мы всегда будем вместе!

Это прозвучало как клятва.

— Будем, — повторил Витаутас.

И мы пожали друг другу руки.

Пышно зеленела луговая трава, радуясь осеннему солнцу и теплу, трещали кузнечики. От ручья, который спокойно струился мимо нас, веяло водорослями, рыбой. На склоне холма, под раскаленным, мглистым небом, белел спелый овес. И затеянный мною разговор о болезни, которая испортила нам обоим настроение, омрачил такое увлекательное, долгожданное путешествие в Юодсоде, казался просто глупым. Я молчал, подавленный своей виной, боялся глядеть на друга.

Тем временем послышалось громыхание телеги. Их было несколько пароконных. На передней были свалены мешки, узлы, впереди сидел возница, за ним — немолодая женщина, двое детей, у задней грядки — часовой с винтовкой, положенной на колени. В какой-то короткий миг я необычайно ярко увидел именно лицо женщины: неподвижное, без всякого выражения, точно потухшее, глаза глядели перед собой, но словно ничего не видели. За этой телегой тянулась другая — там было полно вооруженных людей, одетых наполовину в военную форму, наполовину в штатское. И они ехали молча, угрюмо глядя на дорогу, лишь, увидев нас, как-то исподлобья пригляделись, один даже приподнял автомат. Фыркнула лошадь, звонко загремели, скатываясь с холма, колеса, и телеги скрылись из вида. Мгновение спустя и они, как и мои рассуждения о чахотке, казались уже непостижимой глупостью. Вполне возможно, что все это лишь померещилось мне на пустынном, ослепительно белом шоссе.

Какое-то время мы сидели молча, испуганные, будто еще чего-то ждали. Но дорога была пустынна, кругом царила тишь, и еще громче стрекотали кузнечики. Мы встали и направились по тропинке через мокрый луг, миновали жердяной мостик и двинулись дальше по крутым, окаменевшим от сухости холмам. Открылась опушка, на которой стоял знакомый мне по описаниям дом Норвайшасов, который я сразу узнал по высоченной старой ели. На выжженном солнцем откосе усадьба казалась необитаемой — никакого признака жизни кругом. Разве что корова, что паслась на опушке, да стайка овечек говорили о том, что здесь живут люди. Витаутас, который катил рядом свой велосипед, прибавил шагу. Хотя он и молчал, я понял, что на душе у него тревожно. Страшно стало и мне: подумал о своих родных. И как-то само собой вырвалось:

— Если бы моих — так вот... я бы не стерпел! Отомстил бы...

— Пошел бы в лес, да? — спросил Витаутас, не отрывая взгляда от усадьбы.

— Нет, они убивают безоружных.

— А что им еще остается? Родных вывозят, дома разоряют, а самих ловят на их же родной земле, точно диких зверей.

— Я бы поквитался только с теми, кто вывозил моих. Достал бы гранату, подкрался бы ночью к их осиному гнезду и взорвал бы!

В долине реки, в окаймлении раскидистых деревьев, показалась Юодсоде, вернее, жестяные, тронутые ржою крыши, шпиль деревянного костела, белая двухэтажная школа. Картина эта, залитая ярким солнцем, дышала покоем. Неужели именно туда проследовали страшные пароконные телеги?

— Когда я был в прогимназии, однажды у себя на парте нашел листовки, — вспомнил Витаутас. — Приношу домой, подаю отцу, а он говорит: хочешь учиться — вот и учись, а свяжешься с этими делами, погубишь и себя, и всех нас. Нам с этой силой сатанинской не совладать, больно малы. Потом открыл печную дверцу и кинул все туда...

— И мой папка то же самое говорил. А если бы все равно вывезли?

Витаутас не ответил.

Когда мы приблизились к дому, навстречу выбежала маленькая кудлатая собачка. Меня она сразу признала своим, стала ластиться. Другая собака, покрупнее, скулила на цепи.

Стоит мне вспомнить, как я гостил у Витаутаса Норвайшаса, как я заново переживаю ту радость общения, которой так упивался в ту пору, но теперь — с оттенком печали.

Мне, а возможно, и Витаутасу, в ту пору казалось, что времени у нас хоть отбавляй, и все оно — наше, никто его у нас не отнимет, никто не помешает. И мы были счастливы нашей дружбой, когда можно откровенно говорить обо всем на свете, мечтать и не бояться. Трудно перечислить, о чем мы вели бесконечные разговоры — о далеком прошлом и о будущем, о нашем родном крае, о великих людях, о судьбах человечества... И еще — о своих тайнах, о сокровенных желаниях. В связи с этим любопытно заметить, что до нашей встречи жизнь каждого из нас протекала примерно одинаково. Даже комната Витаутаса, то есть чистая изба Норвайшасов, окна которой выходили в сад, на сбегающие с холма яблони и на ближний крутой бугор с лесочком на вершине, чем-то походила на мою. Тут была печка, которую зимой редко топили, стояла дощатая кровать, сундук — возможно, с приданым матери, расписанный цветами и птицами, у окна помещался низкий столик, этажерка работы деревенского столяра. Стены точно так же, как у нас, оклеены газетами, только некоторые из них оказались шведскими. У него на стене висел портрет Йонаса Билюнаса, у меня — Винцаса Кудирки. И книги у нас были сходные. На столике лежали общие тетради, я, конечно, не посмел к ним притронуться, но чувствовал, что в них записано что-то важное для моего друга — то ли выписки из книг, то ли собственные мысли, а возможно, и стихи. Я почти наверняка это знал и ждал, когда Витаутас сам предложит мне прочесть

И ночью — а я провел под кровом Норвайшасов двое суток — мы долго не засыпали, все не могли наговориться.

Во вторую ночь, когда Витаутас уже спал, я все никак не мог сомкнуть глаз. Осторожно поднялся и подошел к окну. Что за ночь была за окном! Высоко в небе сияла луна, вся округа застыла в каком-то волшебном оцепенении — ни звука, ни шороха. Белела залитая лунным светом земля в узоре из черных, коротких теней. За садом, по ту сторону глубокого оврага, вставал серебристый выжженный зноем косогор крутого холма, в седом тумане утопал лес, сияли огромные, чистые звезды.

Эта красота ночи так сильно взволновала меня и наполнила душу такой щемящей тоской, что мне захотелось во что бы то ни стало показать все это Витаутасу. Я считал, что он должен все знать и видеть, если это видел и узнавал я. Мы поклялись все делать вместе, мы должны жить одними чувствами. Но друг мой спал, и я не посмел его будить.

Я продолжал смотреть на косогор в лунном свете, на тихую опушку, и словно видел нас обоих там, на сухой, испепеленной солнцем траве, под которой белела выжженная, растрескавшаяся земля. Мы смотрели вниз, на холмистую, точно сшитую из лоскутьев — полей, лугов, горок, лощин — землю Юодсоде, где купы вековых деревьев обозначали примостившийся под их сенью хутор, где в долине реки раскинулось местечко. За долиной заходило солнце. Оно разбухало, наливалось оранжевым соком, еще не коснувшись высокой стены леса, и, как нам казалось, долго висело, не решаясь соединиться с землей.

Витаутас показывал мне свои стихи. Да, предчувствие меня не обмануло: в толстых тетрадках было его творчество. Сначала он зачитывал мне эти стихи, не говоря, кто их автор, читал вполголоса, нерешительно, но потом, заметив, что мне нравится, осмелел и стал читать с выражением. Когда на мгновение он умолкал и смотрел куда-то вдаль, его лицо, озаренное розовым закатным светом, казалось особенно одухотворенным.

— Витаутас, ведь это твои стихи, — сказал я напрямик.

Он улыбнулся — робко-выжидающе.

— Ведь это твои мысли, — продолжал я в полном восторге. — И они в точности как у меня! Все это мы с тобой обсуждаем, это наши темы.

— Да, ты угадал, — сознался он и посмотрел мне в глаза, ожидая оценки.

— Стихи у тебя прекрасные, просто замечательные! — сказал я. — Такое всегда бывает, когда слушаешь или читаешь хорошее произведение: кажется, и ты так думаешь, и ты пережил то же, а вот другой взял да и написал... Ты поэт, Витаутас!

— Спасибо тебе, Томас, — прошептал он и закрыл тетрадь. То ли устал от чтения, то ли слишком сильно обрадовался.

Не покривил ли я душой, восхваляя своего друга? Нет и нет. Его стихи действительно были хороши, в них чувствовался талант. И я не испытывал ни малейшей зависти, хотя и я сочинял, и у меня в портфеле имелась заветная тетрадка. А ведь я понимал, что мне далеко до него, я так ни за что не написал бы. И как только я это осознал, я поклялся себе: ни Витаутасу, ни кому бы то ни было никогда не покажу своих стихов. Вернусь домой — сожгу. Я первым похвалил своего друга, оценил его дар и сейчас буду ревностным поклонником его таланта. С меня хватит и его славы. Я и не такую жертву мог принести ради его успеха и вообще ради него самого.

Солнце тронуло макушки деревьев. Острые зубья еловых вершин все глубже вонзались в оранжевую мякоть, пока окончательно не поглотили ее. Но и после заката розовый свет еще трепетал вокруг, отражаясь в глазах моего друга, которого в эти мгновения я мысленно увенчивал лаврами поэта, а то и гения.

— Я тебе так благодарен, Витаутас, — сказал я. — За этот вечер и за стихи. Когда-нибудь, может, тебя оценят многие. Но я рад, что могу первым сказать тебе — ты талант.

Он все так же застенчиво улыбался, но мне начинало казаться, что это была улыбка победителя, преодолевшего первую, но важную преграду.

И сколько раз, вспоминая тот вечер в Юодсоде, я мысленно твердил: NON OMNIS MORIAR! Нет, весь я не умру... Не могут ведь сгинуть бесследно волнующие и величественные мгновения жизни, которые так прочно сблизили нас. И латинское изречение стало для меня чем-то вроде заклятья, которое придавало мне силы.

А сейчас, когда я вижу, как за излучиной Немана медленно опускается солнце, когда сижу на моей любимой лавочке, раскрыв свои записки, снова вспоминается мне тот прекрасный и, как мне казалось всегда, великий миг.

Но там, на холмах Юодсоде, нас больше нет. И я знаю, что не будет никогда. Множество раз будет точно так же заходить солнце, на юодсодских холмах будет дрожать слабый, мерцающий вечерний свет, а нас там уже не будет.

Наступила весна. Она еще только началась, но солнце уже поднималось высоко и чуть не прямо из зенита разглядывало город Джюгай, не обходя своим лучезарным вниманием ни единого закоулка, где, в тени, еще затаились островки льда, оседали кучки слежавшегося, перемешанного с грязью снега. Веселые струйки сбегали с холма вниз, сливаясь там в ручьи, которые буйно мчались дальше, в озеро.

В тот день я брел по главной улице города, будто не видя ни ласкового солнечного света, ни прохожих, ни щербатого тротуара у себя под ногами. Не радовал и теплый ветер, который то дышал прямо в лицо, то забегал сбоку — глашатай настоящей весны. Я стал на том месте, где улица начинает спуск под горку и пересекается с квадратной рыночной площадью. Совсем еще недавно тут можно было встретить крестьянскую подводу, необязательно даже в базарный день. Сегодня площадь была пуста: людей согнали в колхозы, лошадей поотнимали, да и в город без особого разрешения не позволяли ездить. Город перестал быть самим собой без этой оживленной площади.

Но думал я обо всем этом как бы мимоходом. Другая забота меня томила, и во что бы то ни стало надо было поделиться с близким человеком. Нет нужды объяснять, что этим человеком, единственным на весь город, а то и на весь мир, был Витаутас Норвайшас.

Что может быть проще, чем явиться к другу, если таковой есть, и выложить ему то, что тебя мучает? Но мое положение вдруг представилось мне затруднительным. И я стоял перед

В этом учреждении, на втором этаже, в комнате, на окна которой я посматривал, уже примерно полгода сидел мой друг Витаутас Норвайшас. Однажды я заходил туда вместе с ним, но сейчас, один, не решался. Он уже учился не с нами, а в вечерней школе, или, как у нас ее называли, в гимназии для взрослых. И в этот миг, когда я вдруг задумался, не изменился ли мой друг, не разошлись ли наши пути, какой-то внутренний голос словно шепнул мне: не приставай к нему со своими заботами, иди своей дорогой. Да и не сможет он тебе помочь... Подумай сам: встречаетесь вы все реже, чаще всего невзначай, ты иной раз звонишь ему по телефону, но все же не он тебя ищет, а ты его. Вокруг него полно народа, судя по всему, у него есть дела и поважней твоих.

Позднее я убедился в этом на опыте, когда сам начал служить и стал свысока поглядывать на юнцов, протирающих гимназические парты. Обстоятельства преображают человека, но в ту пору я еще не сознавал этого и чувствовал лишь одно: мой друг меня предал. Встречаясь с ним, я чувствовал, как все больше обрываются наши узы, да и мысли наши не всегда уже совпадали, бывало, что он не слушал, что я говорил.

Я уже было окончательно решил уйти, ничего Витаутасу не рассказывать. Однако вспомнились наши беседы на заброшенном лютеранском кладбище, вспомнился прекрасный вечер в Юодсоде, в доме Норвайшасов, и многое другое, что нас связывало, и стало стыдно за собственное малодушие. И я отважился — если не зайти, то хотя бы дождаться, околачиваться поблизости, пока он не выйдет, а когда появится, сделать вид, что шел мимо.

О чем я буду с ним разговаривать? Вполне возможно, что о своей беде я не скажу ни слова. Поздравлю — джюгайская газета впервые напечатала его стихотворение. Было это на днях, и газета еще висела на главной улице на стенде, затянутом проволочной сеткой.

Искренне ли я рад успеху Витаутаса? Конечно. Ведь после того вечера, когда я предсказал Витаутасу успех, он снова принялся посылать стихи в джюгайские и вильнюсские редакции. Но ответы приходили отрицательные, и мы оба бурно переживали. Я старался Витаутаса утешить: сотрудники газет, возвращая ему его сочинения, признавали, что автор не лишен таланта, однако стихам недостает четкой идейной направленности.

В этом стихотворении — о весне — идея выражена в заключительном двустишии, где поэт рад, что крестьяне впервые вышли сеять на коллективное поле. Неужели эти строки написал Витаутас? Может, их приписали или переделали в редакции? Но без них стихотворение не увидело бы света, поэтому друг мой тут ни при чем. Зато начальные строки написаны словно не им, а чуть не мной самим, настолько мне близка эта мысль. Словом, стихотворение хорошее, а в том, что его испортила чужая рука, Витаутас нисколько не виноват. Ведь коль скоро ты поэт, то должны наконец о тебе услышать люди!

Но все эти оправдания я нашептывал себе самому, не Витаутасу. Стоило кому-то показаться в дверях учреждения, как я метнулся в сторону. Поброжу по городу, решил я, основательно все продумаю и тогда — прямо к нему.

Я пересек главную улицу и свернул в другую, поменьше, где за последними домами уже виднелся потемневший недотаявший лед озера. Издали посмотрел на учрежденческий двор: там сверкали никелем два велосипеда — новенькие, недавно купленные. Старого, громоздкого, на котором ездил Витаутас, там не было.

Однако чем больше удалялся я от учреждения, тем меньше думал о своем друге. Я вышел к озеру, побрел вдоль окаймленного ивняком берега. Узкая улица, взбегавшая на холм, опять привела меня в город, но уже в другой стороне. Я очутился перед серым деревянным домом с застекленным крыльцом и мансардой на два окна. Это был дом доктора Зенковича. Не раз проходил я мимо него, замедлял шаг, вглядывался в серые стены, точно за ними таилась какая-то загадка. Это чувство жило во мне с давней детской поры, с той самой не то осенней, не то весенней ночи, когда я покачивался в телеге, укутанный одеялом, а в вышине сияла крупная, яркая звезда. В этот дом меня привезли той ночью, и мне очень хотелось очутиться там снова.

В тот злосчастный день, после уроков, нас, мальчиков предвыпускного класса, погнали на просвечивание. По-моему, как только я услышал об этом, меня охватило дурное предчувствие. Потому и в бывшем доме доктора Зенковича я не спешил в рентгеновский кабинет, как остальные ребята. Зашел последним, когда за дверью не оставалось никого.

В темной комнате, где горела только красная лампочка, мне велели раздеться и стать за стеклянным экраном. Врач не только приказывал дышать или не дышать, но и мял своими жесткими, холодными пальцами тощее, зябкое тело, вертел, поворачивал в разные стороны. Я подумал, что меня осматривали чуть дольше остальных, да и казался врач недовольным. Меня охватило вовсе недоброе предчувствие, даже бросило в жар. То ли непроизвольно, то ли нарочно, будто стремясь лицом к лицу встретить беду и даже помочь доктору, я кашлянул.

— Еще, — густо, точно из бочки, прогудел он. — Кашляните-ка еще раз!

Он долго вертел и мял меня, приказывал то глубоко дышать, то не дышать совсем, что-то бурчал себе под нос, мычал. Наконец разрешил одеться. В кабинете вспыхнул свет. Я облегченно вздохнул. Теперь мною владел не страх, а непонятная злорадная отвага. Я с нетерпением ждал, когда врач подтвердит мою ужасную догадку.

Однако он не спешил — задумчиво сел к столу, возле которого помещалась немолодая медсестра, придвинул к себе лист бумаги, приготовился писать. Он оказался точно таким, каким я воображал его, слыша в темноте лишь голос: доктор был коренастый, с могучей, широкой грудной клеткой, широкий в плечах. Коротковатые, с затупленными кончиками пальцы, покрытые редкими волосками, сжимали довоенную авторучку с золотым пером. Он спросил мою фамилию, имя, домашний адрес. Записал.

— Давно кашляете? — хмуро спросил доктор.

— Всю зиму, — ответил я. — После того, как под Рождество заболел воспалением легких.

Я рассказал ему все: и про кашель, и про то, что потею по ночам. Кровью, правда,покаместне харкаю. Я скороговоркой выкладывал все,

— Зайдешь через неделю, — сказал врач, перебивая мою болтовню. — Термометр есть?

— Не-а, — я помотал головой, но вспомнил, что видел термометр у хозяйки.

— Надо измерять температуру: утром, в обед и вечером. И записывать.

Он отвернулся. Но я не спешил уходить.

— Значит,онесть? — спросил я, вернее, услышал свой голос, который звучал дерзко, даже злобно.

— Кто? — спросил врач таким же сердитым голосом.

Сестра снова удивленно взглянула на меня.

— Туберкулез!

Врач побарабанил пальцами по столу.

— Кто-нибудь в семье болел? — спросил он.

— Нет, — бойко ответил я. — Зато хозяйкин муж умер прошлой весной, я живу у них... Она, правда, не сказала, что он чахоточный, но люди говорят...

— Зайдешь через неделю, — сухо перебил меня врач.

— Конечно, — радостно ответил я и двинулся к выходу. У самого порога, однако, я остановился и спросил: — Скажите, пожалуйста, в этой комнате, правда, был кабинет доктора Зенковича?

— Был, был, — ответила сестра, но словно не мне, а врачу, который удивленно воззрился на нее.

— Меня сюда привозили, очень давно, совсем маленького. Уже тогда я болел легкими. Доктор Зенкович, помню, выбранил моих — мол, привезли еле живого. Но порошков дал, и вот — вылечился!.. — тараторил я.

Но ни врач, ни сестра не слушали меня. И верно — зачем я все это им сообщал? Что хотел доказать и им, и себе самому? Неужели, что болезнь моя не что иное, как туберкулез? Или — что для толковых врачей вроде Зенковича не существует неизлечимых болезней? А может, просто хотел подлизаться к сестре и врачу, как-то втереться в доверие. Впоследствии я действительно подметил у больных это стремление подружиться с врачами, словно они надеялись тем самым на лучшее к себе отношение.

Покинув бывший дом Зенковича, я облегченно вздохнул. Чувствовал себя человеком, с которым произошло то, чего он долго, в страхе ждал, к чему готовился. Я торопливо шел, не вполне сознавая, куда именно, будто меня вело какое-то яростное, злорадное вдохновение. Возможно, меня воодушевляло желание бросить вызов судьбе, а возможно, то было ожесточение обиженного, желание излить свою горечь, но неизвестно кому и как.

Я спохватился, что примчался на городскую окраину, поблизости виднелся переезд. Взглянул на просохшее, белое от солнца шоссе. Мысленно я словно уносился вдаль на крыльях — вдоль железной дороги, по полевым тропкам, мимо соседских дворов, пока не встретил взгляд домашних окон. Он был таким скорбным, затравленным, что сердце у меня сжалось. Я присмотрелся к соседским окнам — они глядели безучастно, пожалуй, даже чуть укоризненно. И я сказал себе: нет, не вернусь. Буду биться один на один с болезнью, как великие мужи прошлого.

Однако, когда я появился снова перед домом доктора Зенковича, решимость моя вся куда-то испарилась. Неужели то, что я услышал в этом сером здании с белыми ставнями, правда? Зайти, сказать врачу, что вовсе я не кашляю, не потею по ночам, а хозяйкин муж помер от водки? Что вообще, все сказанное мною — враки? Но я постоял, подумал да и потащился по большой улице вниз с холма. Я почувствовал голод, усталость, шумело в ушах.

Солнце по-прежнему сияло высоко в небе, почти в самой его середине. Весенний ветерок казался теплей, чем раньше. Пенсионеры и какие-то молодые бездельники, которые посиживали в скверике, порасстегивали пальто. Прохожие двигались медленно, наслаждаясь весенним воздухом, собирались кучками, никто не торопился домой или в учреждение. Но часы у дома Милявичюса показали пять, правда, по московскому времени, следовательно, три по нашему, среднеевропейскому. Через час закончится рабочий день в учреждениях, надо поторопиться отыскать Норвайшаса.

И я снова приблизился к двухэтажному дому, приготовившись ждать. Но как только на минутку зазевался, из дома вышел Витаутас, но не один, а в обществе своего начальника Навалинскаса. Я хотел посторониться, но от страха подкосились ноги. Сам не знаю, почему я так боялся этого Навалинскаса — возможно, просто я не люблю и боюсь начальства. Они долго разговаривали, не замечая меня. Наконец Навалинскас дружески похлопал Витаутаса по плечу и двинулся через дорогу к ресторану, который назывался «Победа». Там всегда можно было застать кого-нибудь из местного начальства. Правда, одни забегали наспех, чтобы пропустить свою «норму», другие просиживали подолгу за столиками, накрытыми скатертями с длиннющей, до пола, бахромой.

Витаутас заметил меня и удивился. Но я еще надеялся уловить на его лице выражение радости.

— Здравствуй, Витаутас! — вымолвил я.

Он подал мне руку, которую я пожал, но тут же подумал, что на моей могут оказаться палочки Коха, и поспешно убрал ее.

— Мне сейчас надо срочно ехать по делу, — оживленно говорил Витаутас, а я со страхом смотрел, как он потирал щеку той самой рукой, которую я только что пожимал. — Наш председатель, Навалинскас, ты его видел, просил...

Он посмотрел на часы у себя на запястье: то ли озабоченно, то ли просто желая показать, какой он озабоченный. Витаутас получал зарплату и всякий раз что-нибудь покупал. Он направился во двор, я пошел за ним. Он поднял свой велосипед, подвесил на руль портфель с книгами и собрался ехать.

— Новый! — заметил я.

— Казенный, — уточнил Витаутас и потренькал звонком. — Получили два, один дали мне.

Он посмотрел на меня, будто спрашивая, зачем я, собственно, пожаловал, а заодно напоминая, что ему некогда. Я растерялся: что я ему скажу? Не стану же расписывать, какие испытывал чувства, очутившись в бывшем доме Зенковича. Это ведь моя забота, и никто, даже самый близкий друг, тут не поможет. Да и Витаутас уже не тот, что прежде. Глядит куда-то в сторону, торопится, до меня ему и дела нет...

— Ну, я поеду, — сказал мой друг, чуть-чуть выждал, но, поскольку не услышал от меня ни слова, крутанул одной ногой педаль и покатил велосипед по двору, разбрызгивая лужи. На улице он вспрыгнул на седло и, бросив через плечо: «Пока!», уехал по своим неотложным делам.

«Я же ничего не сказал о его стихотворении в газете, — сообразил я, когда велосипед

Я и сейчас не берусь судить, кто из нас тогда проявил больше черствости: он ли, торопившийся туда, куда послал начальник, или я, не раскрывший рта. То ли меня мучили сомнения, то ли я вдруг решил, что друг мой утратил ко мне интерес.

Помню, обидно мне было до слез, я даже зашептал, обращаясь к покинувшему меня другу: «Помнишь, Витаутас, как мы говорили о чахотке, о том, что ей удавалось поразить тело, но не дух великих людей. Мы даже потихоньку мечтали заболеть — оба... А заболел я один — бог, в которого я верю все меньше, послал это испытание одному мне, и я отхвораю за нас обоих — за себя и за друга, которому наконец улыбнулось счастье... И пусть я умру, не совершив никакого подвига, страшная болезнь не сломила мой дух».

Эти мысли меня взволновали настолько, что на глаза навернулись слезы.

Стало темнеть, а я все сидел, держа в руке журнал с недочитанной статьей Витаутаса Норвайшаса. В воздухе чувствовалась сырость, она словно забирала меня в плен, обволакивала: казалось, из сизого пространства вот-вот повалят хлопья снега, угрюмо гудел лес, по реке ходили черные с белыми гребешками волны. Невольно я вспомнил, как трясся в телеге, которую гнал пьяный возница, и стужа будто сковала меня изнутри. Мне стало страшно, я поспешил в корпус. Но как ни быстро я шел, озноб не унимался.

Я продолжал трястись и тогда, когда рухнул на постель как был, одетый, натянул на себя тонковатое казенное одеяло и съежился. Ясно было, что температура подскочила. И, видимо, это она, температура, в тот вечер лишила меня ума: я взял да и написал письмо Витаутасу. О чем я писал, наспех пробежав глазами его статью, в точности не припомню. И не хочу помнить, как человек, наглупивший во хмелю, старается не помнить и даже не думать об этом, протрезвев.

У меня не хватило ума дождаться с этим письмом утра, перечитать его на свежую голову. Я заклеил конверт, выскочил во двор, кинул письмо в почтовый ящик, висевший на главном корпусе. После этого долго отлеживался в постели, а температура все держалась.

Однажды утром в палату вошла с таинственной улыбкой сестричка Марите и подала мне письмо от Витаутаса.

Когда я увидел в руках у Марите письмо, а на лице — ласковую улыбку, у меня шевельнулась робкая надежда, что это — письмо, которого я все время ждал, но и надеяться не смел, что оно придет... Но все же это было другое письмо — от Витаутаса. Мой друг писал, что скоро приедет меня проведать. Об этом я подумал, проснувшись ночью, и вздрогнул: бог знает, что я там написал ему, даже сам не помню! И оставалось лишь ждать, когда он появится, а там уж объясниться. К концу дня я переставал ждать и начинал надеяться, что он не появится никогда.

Впрочем, есть и другой способ самоуспокоения, и я не раз пускал его в ход. Делается это просто: достаточно мысленно перенестись в прошлое, вернуть умчавшиеся мгновения, пережить их как твое настоящее. И в ненастную ночь, когда ветер завывал в сосновом бору, когда окна палаты подрагивали, а жестяная кровля гремела от дождя, я без труда проделывал все это.

Вот, например, нахожусь я не в санатории у реки, а в туберкулезной больнице в Клайпеде — называется она диспансер, меня направили сюда из Джюгай прошлой весной. Точно такая же палата, точно так же дует из окна, изредка во сне всхрапывают мои товарищи по несчастью, даже моя койка стоит у окна, как и здесь. Правда, сейчас поздняя осень с холодными, унылыми дождями, но и минувшая весна, и лето были холодными, дождливыми, а ночи — темными, сырыми.

И вот я просыпаюсь от какого-то тяжелого сна, но сразу на смену ему является тоска и сжимает горло безжалостными пальцами, сдавливает слабо бьющееся сердце. И так почти каждый день, каждое утро. Старое здание больницы затаилось на тихой улице, которую обошла, не тронула война. Прохожие здесь мелькают редко, да и те, попадая сюда, боязливо сторонятся больничного корпуса, зная, кто в нем лечится. Вчера я выглянул в окно и как раз увидел: со двора выезжал грузовик с коричневым гробом в кузове. Нам не сообщают, если кто-то умирает — щадят. Но, может, кто-то и знал, а вот я, поглощенный самим собой, и не заметил?

Что ж, я находился не дома и не в Джюгай, у хозяйки, а в чужом городе, среди чужих людей, и вот кого-то из них только что скосила смерть. Но и обо мне никто не вспоминает, никто не выделяет меня из общей массы больных. Я и был как все — не раздумывал, выживу или нет, старался не думать о болезни, а делать все как надо, как делали остальные. Однако в этот миг мне вдруг подумалось, что дело мое плохо. И от страха мысль моя высвободилась и улетела в хмурое поднебесье. Она уносилась на восток, туда, где Джюгай, и дальше, где мой родной дом. И с вышины могла видеть внизу черное пятнышко села: избушки, костел на заросшей кленами горке. Под этими кленами, почти у самой ограды, в сумраке притулились могилы моих предков — родичей по материнской линии. Знай, роилось в мыслях, знай, Томас: там будет и твоя: невысокий бугорок земли с крестом в головах, и будет он стоять во мраке ночи, этот крест, а никто о тебе не вспомнит. Ведь если никто не вспоминает тебя живого, то станет ли помнить мертвого? Родня, старый священник, который тебя крестил и выслушал твою первую исповедь, дал тебе первое причастие, проводят тебя в последний путь и оставят в одиночестве на вечные времена. Разве порой перед храмовым праздником кто-то приберет могилку, а в День поминовения зажжет свечку. Это будет, пожалуй, сестренка Винце. И никому не придет в голову, что душа твоя жаждала подвигов, а сердце жило прекраснейшими мечтами, которым так и не суждено было сбыться.

А как же моя мысль, вернее, моя душа, которая только что вспорхнула на подоконник, — сможет ли она и тогда парить, как нынче, сможет ли изнывать от жалости ко мне, то есть к самой себе? И не только на первых порах, сразу

Однако, покуда я выспрашивал себя или свою мысль, а то и кого-то еще, в чьей власти была моя участь, мысль моя умчалась вдаль, будто не желая долго созерцать эти грустные картины, умчалась на поиски светлых, безбрежных просторов, залитых солнцем, усеянных созвездиями. Она могла снизиться там, где ей понравится, могла повертеться среди людей, прислушаться к разговорам, а потом вспорхнуть и умчаться дальше.

Эта картина так умиротворяла, что я испытал настоящую радость, а от радости не мог уснуть до самого утра — на взморье оно пасмурное, мглистое. Я забылся сном, когда было вовсе светло и даже увидел что-то во сне. А проснувшись, обнаружил, что вся палата давно встала, в коридоре раздавались чьи-то голоса, шаги. Я не спешил открывать глаза. И чувствовал, как мне становилось лучше. Так бывало всегда: плоть слабела, словно становилась легче, избавившись от обильного пота, а в груди покалывает, что-то радостно трепыхается, и хочется встать, выйти на улицу и глубоко вдохнуть свежий воздух.

Я открыл глаза — за окном серело хмурое утро, а то и день. Кто-то бесшумно приблизился к кровати, пристально поглядел на меня. Сестрица, наша добрая, любимейшая сестра Элянуте. Как две капли воды похожая на нынешнюю Марите. Взглянула мне прямо в глаза, лучась такой беззаветной добротой, что мне сделалось не по себе, и я отвел глаза. Но в руке она держала конверт и словно следила за тем, как меняется выражение моего лица и что происходит внутри.

Неужели догадывалась, что это письмо — не чета другим, которые приходили из дома?

И я заволновался — от кого письмо?

От Витаутаса?

Он несколько раз писал мне в Клайпеду — после того, как я в письме сообщил ему о том, что меня постигло. Недавно мой друг дал мне знать, что уезжает учиться, предложил занять его место.

От Винце — сестренки?

Она писала мне, подробно описывала, что происходит дома, какие беды постигли деревню, что да как. И приезжала навестить. Совсем недавно она здесь была, сидела возле моего изголовья, сложив в тумбочку гостинцы: кусок сала, кринку сметаны, глиняный горшочек с собачьим салом. Я спросил, откуда сало, и Винце загадочно улыбнулась. Это был единственный раз, когда она улыбнулась, а обычно сидела и смотрела на меня заботливыми глазами, которые из-под светлых бровей печально светились на ее загорелом, обветренном личике. На коленях, обтянутых линялым ситцем юбки, мирно лежали загрубелые сестрины руки с въевшейся в ногти чернотой.

Бедняжка Винце, единственная моя сестренка! Доярка в бывшем поместье, ныне колхозе, не получающая ни гроша за свой тяжкий труд, готовая до конца испить чашу страданий и горечь лишений. Что же она держит в потной, теплой ладони? Ну, конечно же, деньги, которые она оставит, уходя. Где достала, что продала, если продавать совсем нечего? Она сунет их мне, прощаясь, украдкой, будто делает что-то недозволенное. Я возьму, а бумажка эта, захватанная, теплая от пота, будет жечь мне руки, пока я не истрачу все до копейки. Чем дольше гляжу я на сестру, тем острее жалость. Но стоит ей самой посмотреть на меня, как я не выдерживаю — отворачиваюсь.

Нет, это письмо не от Витаутаса и не от Винце, это письмо от Дануте! Я мгновенно узнал ее почерк, но трудно было поверить. Теперь понятно, почему улыбалась Элянуте: она чувствовала, от кого письмо. А возможно, и сама по доброте своей желала, чтобы письмо было от девушки. По-моему, в каждой женщине, если это не вредит ее интересам, есть что-то немножечко от сводни.

— Нет уж, Томас, придется сплясать! — негромко, но так, что слышит вся палата, произносит Элянуте.

— Не умею, — бормочу я, рад-радехонек.

Я и впрямь танцевать не умел.

— Да неужели? — изумляется медсестра, высоко поднимая брови. — Никто не научил?

— Вот и возьмись, Элянуте, — пошутил кто-то из наших.

Элянуте порозовела, взглянула на меня заговорщицки. И убежала, подарив на прощанье улыбку всей палате.

Пока я держал в руке это долгожданное Данутино письмо, пока надрывал конверт, рука моя дрожала, а сердце так стучало, что в груди становилось тесно.

Я прочел письмо один раз и не понял ничего из того, что там было написано. Но не в этом дело. Главное — я получил от нее письмо, получил ответ на мое, в котором сознавался, как и Витаутасу Норвайшасу, что болен. Я перечел ее письмо не два и не три раза. Прочту и спрячу на груди. Взгляну на пасмурное клайпедское небо, и мне вдруг покажется, будто оно чуть посветлело. Тогда снова разверну тетрадный листок в клеточку... Письмецо было короткое, сплошь из общих фраз — так пишут, когда нечего сказать или не хочется ни о чем писать. Почерк соответствовал содержанию: простой, четкий, аккуратный. Так пишут люди, которые мыслят трезво, лишнего не болтают и делают все как надо. Что ж, вспоминал я, Дануте никогда не была болтушкой, зато у нее необычайно выразительное лицо, а какие глаза! Если, бывало, и проронит слово, то лишь продуманное. Поэтому все сказанное ею постигалось не сразу. Вот и сейчас я принялся читать заново: не в том дело, что именно пишет Дануте, а важно то, что за этим стоит. Трудно передать, сколько всяких сокровенных значений и смыслов усмотрел я в этом первом и, увы, единственном письме от Дануте.

Мне вдруг подумалось, что такое сдержанное письмо — укор мне за чрезмерную откровенность, за болтливость, которые я обнаружил в своем послании. И стало стыдно за то, что я так скоропалительно, наспех нацарапав, отправил его ей.

Возникали и другие сомнения, от которых я вконец утомился. Закрыл глаза. А когда отдохнул, то заметил, что палата была пуста. Я прижал письмецо к губам. Потом вложил в книгу.

Это письмо я носил с собой повсюду и всегда, а чтобы не истрепалось, я завернул его в бумагу и положил в паспорт. И хотя я знал его наизусть, все равно время от времени разворачивал и пробегал глазами, будто пытаясь разгадать еще одну, непонятную загадку.

Я читал его на крутом берегу реки и в тот вечер, который считаю самым примечательным в своей санаторской жизни.

Как-то наши

Здесь, в санатории, где люди быстро знакомятся, где мгновенно образуются парочки, которые бродят по лесу, любуются закатами, не задумываясь о будущем, спеша урвать от жизни все, что возможно, меня считали чудаком и, конечно же, отшельником. Все обо мне думали именно так — и больные, и сестрички. Те, что помоложе и любят стрелять глазами, сначала обращали на меня внимание, но быстро оставляли в покое. Сестры постарше, наоборот, относились ко мне тепло, опекали, жалели. Мне их опека была неприятна: противно чувствовать себя слабаком и неудачником.

И вот в тот вечер я впервые отведал покупного вина. Оно было сладкое, с запахом каких-то пряностей. У меня зашумело в голове, по телу разлилось приятное тепло, в глазах словно посветлело. Я вдруг почувствовал себя так, словно у меня выросли крылья, и все, о чем я мечтаю, к чему стремлюсь — доступно и близко. А когда на мшистой лужайке замаячили танцующие пары, я и сам не заметил, как очутился среди них. Кажется, партнершу свою пригласил не я, а она сама выбрала меня. Это была больная из нашего санатория, постарше меня и далеко не красавица. Вполне возможно, она пожалела меня, а возможно, сама была одинока и искала кого-нибудь, себе подобного. Я уже говорил, что танцевать не умел, но тут после выпитого стаканчика ноги неожиданно сделались послушными, и моя партнерша меня терпела, даже, кажется, ей нравилось танцевать со мной, а быть может, она только делала вид, что нравилось. Я что-то говорил, и она внимательно слушала, даже иногда смеялась. Я тоже слышал свой собственный голос, который казался мне незнакомым. Я и сам казался себе каким-то иным. То есть я вовсю старался быть как все наши, а также, как здоровые по ту сторону забора. Так вот она какова, эта таинственная жизнь, запретный плод, о котором столько разговоров и в палате, и на улице. Прежде от этой жизни меня словно отделяла некая стеклянная стена: я видел, слышал, но не мог, вернее, не желал прикоснуться к ней рукой. Почему, раздумывал я, когда танец кончился, а моя партнерша все продолжала держать меня под руку, словно боясь, что я потеряюсь, почему я взвалил на себя бремя одиночества, почему мое лицо отмечено печалью, словно это его единственное выражение? Почему меня так возмущают — но вдруг я только притворяюсь, будто возмущают? — разговоры о женщинах, которые ведутся у нас в палате? Что в них плохого?..

Настроение мое набирало высоту, и вот, когда я очутился достаточно высоко, чтобы глянуть на все с высоты, я вдруг увидел самого себя, достойного жалости, уморительно-смешного. И в тот миг, когда я вознесся до самой высшей точки, почти достиг своего зенита, когда все, к чему я стремился, оказалось так близко — нет, речь идет не о минутном удовольствии, а о большой, недоступной собственному пониманию радости, — я вдруг почувствовал, что валюсь в пропасть. Вот как менялось у меня настроение — от веселья к грусти. Позднее я много думал об этом и понял, что за радость надо расплачиваться печалью. А если радость вызвана алкоголем, то печаль является, когда начинаешь трезветь.

Уж не помню сам, как отвязался я от своей танцорки, как покинул веселый кружок. Продирался через молодые сосенки, чтобы как можно скорей выбраться из леса, где быстро темнело. Меня тянуло туда, где за речной излучиной золотой лентой горел закат. Я сел на высоком косогоре, поросшем жесткой травой. Долго золотилось озаренное закатом пышное облако, пока постепенно не начало меркнуть, тускнеть, и вода, прежде золотистая, сделалась серой, потом потемнела.

Мне вдруг почудилось, будто нахожусь я в Клайпеде, сижу не над Неманом, а на дюне близ моря. Может, это мысли мои уплыли вниз по течению в сторону моря? Так было однажды, когда я ушел из больницы и двинулся в ту сторону, откуда слышался его шум — понятия не имея, что в том месте, где я пробирался сквозь сосны к дюнам, ходить воспрещается. Но меня почему-то не задержали. Смеркалось, небо было хмурое, море серое, горизонт таял в тумане. Я смотрел на сивые, с белыми гребешками, волны, которые вздымались и становились стоймя, точно живые, но тут же обрушивались, откатываясь назад. Мне мерещилось, будто со дна морского встают курши или, быть может, древние викинги: вот вскидываются их седые, растрепанные головы, выступают могучие плечи, вот-вот, упираясь исполинскими ногами в морское дно, они выйдут на сушу и встанут во весь рост. Но злая сила не давала сказочным богатырям подняться и они опадали, теряя силы, погружались в пучину, чтобы вновь подниматься и стремиться вперед.

Я почувствовал, что в тот миг, когда я сидел на берегу Немана, я кому-то мысленно рассказывал об этом своем впечатлении. Кто-то слушал меня так внимательно, что моментами я умолкал, давая слушателю возможность полюбоваться всей этой красотой, а сам подыскивал слова, которые бы поярче, поточнее обрисовали запавшую в память картину. Я забылся и принялся разговаривать вслух, а опомнился, лишь услышав шорох в кустах. Насторожился, огляделся: кругом никого не было.

Тогда из кармана, точно из тайника, я извлек письмо, и перед глазами, уж не знаю в который раз — быть может, в тысячный, — замелькали не буквы, нет, а какие-то волшебные, зашифрованные знаки, которые мне так и не удалось разгадать.

«Дануте, где ты?» — прошептал я и, не дождавшись никакого ответа, прижал к губам истертый тетрадный лист.

Минувшей весной мои дела весьма и весьма ухудшились, я уже харкал кровью. Но, когда я получил путевку в санаторий под Каунасом, обострение болезни показалось мне неким счастливым случаем. Дело в том, что мне удалось напасть на Данутин след, и след этот вел как раз в Каунас. Вообще-то я должен был чувствовать себя оскорбленным — исчезла, как в воду канула. Но радость увидеть ее казалась мне выше обиды.

И в тот раз, когда я, как и год назад, вышел из дома, некогда принадлежавшего доктору Зенковичу, мне казалось, будто жизнь начинается заново. До чего же все удивительно совпало: в кармане лежало направление

И в нынешнем году, когда дела мои сделались так плохи, я шагал по главной улице чуть не веселым — я получил весть, которой жаждал с кем-нибудь поделиться. Взглянул на солнце — оно было выше, чем в то же время в прошлом году, на часы у дома Милявичюса — они показывали пять. Была весна, уже не ранняя, но и не в полном разгаре, заканчивался учебный год, впереди маячили экзамены, от которых меня, чего доброго, опять освободят.

Остановился перед учреждением, вспомнил, как год назад хотел зайти к Витаутасу Норвайшасу, но не посмел. Сегодня эта робость казалась мне смехотворной. Я здесь работал, ездил на том самом казенном велосипеде. В учреждении кое-что было не так, как в прошлом году: начальник Генрикас Навалинскас вдруг уволился, переехал в Вильнюс. Шептались, будто он не ладит со своей молоденькой женой — учительницей вечерней школы, будто бы бросил ее. Эту учительницу я знал, так как сам учился в вечерней школе. Навалинскене была обаятельная и очень красивая женщина, мне ее красота казалась даже какой-то неземной. В нашем классе она не преподавала, но я все равно к ней присматривался. Дело в том, что в Джюгай говорили, будто бы к ней из Вильнюса ездит Витаутас Норвайшас. Поначалу я и слышать об этом не хотел, но со временем примирился. Поведение моего друга действительно казалось странным: в Джюгай Витаутас становился неспокойным, рассеянным, о себе рассказывал неохотно и вечно куда-то спешил. Никогда не заглядывал в учреждение, где работал прежде, не вспоминал обо мне. Как бы то ни было, учительница Навалинскене казалась мне более близкой, чем другим — ведь мой друг был ее... кем? Я не могу вымолвить этого слова — «любовник», оно так не подходит Витаутасу Норвайшасу!

Я прошел мимо своей бывшей работы, не заглянув туда. Направился по песчаной улочке к озеру. Шел, не глядя по сторонам, пока не очутился перед маленьким, линялым домиком, обнесенным изгородью, на самом берегу. Как это всегда бывало со мной, я вздрогнул, глянув на маленькие окошки, прикрытые пожелтевшими занавесками. Я знал, что тут жили какие-то незнакомые люди, поселенные властями — в Джюгай много таких домов, как бы ничьих.

Но я наивно надеялся, что отворится калитка и выйдет Дануте — живая, не какая-нибудь выдуманная. Если не она сама, то хотя бы хозяйка домика, полная краснолицая женщина, по базарным дням торговавшая семенами цветов и овощей.

Минувшей осенью, когда я вернулся из Клайпеды, из больницы, старуха еще была жива и казалась такой крепкой, что можно было предсказать ей долгую-долгую жизнь. После некоторых сомнений я все же отважился приблизиться к домику. В кармане я сжимал Данутино письмо, будто некий пропуск за калитку. Получив это письмо, я тотчас ответил, но Дануте мне больше не написала. Ни на это, ни на следующее, ни на третье письмо я не получил ответа. Я страдал — мне казалось, что написал я не то и не так. Дурацкий у меня все-таки характер: сразу выкладывать все, что придет в голову. И хотя это мое свойство доставляет мне много мучений, всякий раз я поступаю точно так же. Но вдруг кто-нибудь перехватил мои письма? Правда, я писал не на школу, так что наш директор, который читает все, что приходит на имя его учеников, с этими письмами не успел ознакомиться. Но мало ли кому захочется сунуть нос в чужое письмо? Неизвестно, через сколько рук проходит наша корреспонденция. И от волнения я затемпературил.

Наконец я не вытерпел и написал Витаутасу Норвайшасу. Тут потребовались дипломатические способности: я ведь ничего не говорил ему про Дануте. Поэтому я интересовался как бы между прочим. Он быстро ответил: в Джюгай ее нет. Забрала из гимназии документы и уехала неизвестно куда. Из Клайпеды я вернулся осмелевшим. Вот что значит пожить в большом городе, пусть даже недолго, пусть в больнице. Поэтому я смелей, чем раньше, приблизился к маленькому домику. Войдя за калитку, я огляделся повнимательней: всякие мелочи, которые раньше никак не бросались в глаза, теперь выглядели значительными. Все, что я видел, было связано с Дануте, все имело к ней отношение. Даже пряный запах укропа, гвоздики, который стоял во дворе, накаленном сентябрьским солнцем, волновал меня.

Пока я стоял и умилялся, вышла хозяйка. Кажется, она собиралась в город. Я внимательно всмотрелся в ее лицо, отыскивая хоть какое-нибудь сходство с Дануте, но не обнаружил его, и мне показалось, что я ошибся, не туда зашел. Все же я поздоровался, старуха буркнула что-то в ответ, но даже не взглянула на меня. Она действительно собиралась уходить.

— А Дануте нет дома? — услышал я собственный голос.

— Нет... нет... нет, — без выражения бросила старуха.

Она открыла калитку, вышла на улицу и еще раз скороговоркой пробормотала свое «нет... нет... нет». То ли старуха была не вполне нормальна, то ли меня сочла полоумным. Или вдруг я что-то сделал не так, как надо?

Она удалилась, продолжая бормотать. Нет-нет-нет — отдавалось у меня в ушах. Я взглянул на домик, на старые выгоревшие занавески, горшки с засохшими цветами на подоконниках. Все вокруг словно говорило мне: ты здесь чужой, никому не нужный человек, даже, быть может, нежелательный пришелец. Отчего повсюду все против меня? Почему я никогда не могу понять, что происходит вокруг? Что такого я делаю, отчего все оборачивается против меня?

Теперь я подумал, что неверно построил свой вопрос, обратившись к хозяйке. Надо было спросить: есть ли Дануте, а не подсказывать ей это дурацкое «нет».

Подул ветер — холодный, колючий, напитанный холодом подводных

Я вышел к озеру, которое лежало рядом, прошел вдоль песчаного берега. Волны плескались у самых моих ног, местами надо было обходить лужи, какие-то мутные ручейки, по которым стекали в озеро городские нечистоты, источая гнусное зловоние.

Эти места хочется описать не потому, чтобы они были живописны и любимы народом. Нет, никто по этим тропинкам не прогуливался, кроме, пожалуй, рыбаков, которые привязывали к ракитам лодки, запирая их затем на замок, да еще иногда женщины спускались сюда постирать. Помню, как-то забрели сюда и мы с Витаутасом Норвайшасом, но всего однажды — место нам не понравилось. Но оно напоминало мне о Дануте — с ней я приходил сюда часто, здесь нас не могли видеть местные сплетники и зеваки. Достаточно малость пройти по сырому берегу, и дорожка начинает удаляться от озера, взбираясь по крутому глинистому холму, летом до звонкости сухому. Весной наши холмы рано покрываются зеленью, словно набрасывают зеленые шали, но очень скоро все выгорает на солнце, и округлые вершины белеют под голубым небом, лишенные растительности. По холмам вьются, пересекаясь и расходясь, бесчисленные тропки — по ним жители города ходят к себе на огороды, водят на выпас скотину. По этим тропинкам можно обойти весь город, разглядеть его сверху.

Это был путь, который я выбрал себе по возвращении из больницы и ходил по нему каждый день после своей неудачной встречи с краснолицей теткой — хозяйкой или родственницей Дануте. Больше я к ней не обращался, но, проходя мимо, посматривал на окна, на огородик, двор. Дануте словно находилась рядом со мной в эту печальную, тревожную осень, когда я остался в Джюгай в полном одиночестве, без близких людей. Мысленно я общался и с уехавшим Витаутасом. Беседы эти длились часами. Я мог позволить себе вести их даже вслух — никто не попадался мне навстречу, никто меня не слышал.

В те дни, как и нынче, я спрашивал себя: не сердечные ли дела развели нас с Витаутасом? Как раз в то время, когда я познакомился с Дануте, мой друг устроился на службу, перешел в вечернюю школу и там влюбился в учительницу Навалинскене. Возможно, и он вроде меня замкнулся в своей тайне, слух о которой вскорости пополз по всему городу? В какой-то книге я читал, что стоит женщине войти в жизнь мужчины, как он готов пренебречь и своими друзьями, и привычками.

Как оно было на деле, не знаю, но я лишился обоих сразу. К счастью, оба поселились в моей душе, и даже не такими, как в действительности, а какими я хотел их видеть. И я мог беседовать с ними сколько душе угодно.

В моей жизни еще не было такой печальной поры, какой оказалась минувшая осень, когда я вернулся домой из больницы. Поначалу пожил у родителей. Но вскоре почувствовал, что там я никому не нужен. Нет, никто меня не корил, куском не попрекали, не заставляли работать, а сестренка Винце заботливо ухаживала за мной. Но мне показалось, что и дом, и поля, и все исхоженные стежки-дорожки уже не те, что были. И не только оттого, что земля больше не принадлежала людям, а они себе самим: утром, как при крепостном праве, их сгонял на работу подвешенный на суку в бывшем поместье рельс. Дело было в том, что я сам уже стал другим. Я ушел из дома, ушел навсегда, мне не было здесь места. Поэтому я часто убегал отсюда — возьму краюшку хлеба, кусочек сала — и в Джюгай.

В городе меня тоже никто не ждал. Тем не менее город манил, притягивал, и я не мог без него жить. Едва лишь показывался вдалеке шпиль костела, похожий на сказочный замок, я приходил в крайнее волнение. Дальше — белое здание гимназии, оно словно ждало, приветствовало меня. А багряные закаты, которые разливались вечерами в той стороне, были так прекрасны, что невозможно было усидеть дома...

В Джюгай, как я уже сказал, никто меня не ждал. А улицы и дома, вид которых поначалу так радовал, очень скоро становились чужими, равнодушными. Я принимался бродить по тем местам, где недавно мы гуляли с Витаутасом Норвайшасом. Или с Дануте. Иногда мне казалось, что эти двое близких мне людей должны чувствовать, что я думаю о них, и даже улавливать мысли и слова. Я заходил в библиотеку на улице Кално, просматривал газеты, брал книги. Но чтение не слишком увлекало, и ноги сами несли меня к дому доктора Зенковича. Стоя перед деревянным зданием местной поликлиники, я вспоминал тот весенний день, темный рентгеновский кабинет и низкорослого, широкого в плечах врача, сообщившего мне зловещую новость. А если бы я после того к нему не заглядывал? Или — не явился бы на просвечивание в самый первый раз? Возможно, я бы и не подозревал о своей болезни, и она прошла бы сама собой.

Наконец, усталый и голодный, я забирался на кладбищенскую горку, садился на свой излюбленный камень. В эти первые осенние дни еще заметно припекало солнце, шуршала выжженная трава. Кусты с побуревшими, свернутыми в трубочку листьями уже не скрывали ржавых чугунных крестов. Я наспех поглощал принесенный из дома завтрак, раскрывал книгу, пытался читать. Но и чтение, как я уже отметил, не увлекало. Я разглядывал лежащий внизу город, окраинные холмы. Затем снова заводил разговор с двумя близкими друзьями.

Пока я сидел да мечтал, день шел на убыль, подкрадывался вечер. За вокзалом, где горбились холмы, тянулись обсаженные деревьями хутора, а за ними, как всегда, тихо догорали теплые закаты. Наступала ночь, но я не спешил в деревню: бродил в темноте по городу, а под утро стучался к своей бывшей хозяйке. Иногда являлся домой, падал на постель и по нескольку дней валялся там до полного отвращения.

Первые осенние ночи были светлыми. Они обволакивали город Джюгай, окрестности, точно некий серебристый сон. Рано всходила луна, в полночь ее диск сиял высоко, а купол неба от края и до края был усеян крупными и мелкими звездами. Лунный свет заливал спящий в тусклом свечении слабых фонарей город, и он казался таинственным, точно погруженным в пучину каких-то сверкающих пространств. Царило глухое безмолвие, точно в царстве мертвых, лишь изредка потрескивали в траве поздние кузнечики.

А мой взгляд блуждал в залитых светлым туманом

Но какие же слова шептал я то еле слышно, то громче, в полном одиночестве, уверенный, что никто меня не видит и не слышит?

Сегодня, спустя год, я понимаю, что были они чужими, а у меня не нашлось своих слов, чтобы выразить обуревавшие меня чувства и мысли. Я, надо полагать, был вроде человека, которому страстно хочется запеть, а голоса нет. И слова, звучавшие у меня в душе, обрывки фраз, каких-то строк, принадлежали то знаменитым поэтам, то героям любимых книг. Стихотворения, а у меня их было изрядное количество, я сжег, когда Витаутас Норвайшас показал мне свои стихи. У него получилось куда лучше, я сразу понял, что не мне с ним тягаться. Я даже не сказал ему, что пробую сочинять. Однако в такие минуты, когда чувства переполняли меня, когда собственного голоса не хватало, мое бессилие приводило меня в ярость.

Были в Джюгай и другие ночи — глухие и угрюмые, отчего на душе становилось тоскливо — впору завыть. Достаточно было спуститься с горы, очутиться на полутемной улочке, чтобы навалилось это тяжкое, гнетущее чувство. Улочка казалась безжизненной, точно там все повымерли. Изредка, бубня что-то бессвязное, ковылял, пошатываясь, какой-нибудь пьянчуга, еще пуще подчеркивая уныние провинциального городка.

По субботам в темном, обсаженном липами сквере устраивались танцы. Издали было слышно, как аккордеонист протяжно наигрывает довоенные танго, фокстроты. На тускло освещенном дощатом помосте двигались пары, внизу, в тени, толпились зеваки, русские солдатики из стройбата — заливая пряжки ремней свинцом, они искали повода к драке. За ними увивались местные барышни определенного сорта, которые вертелись близ танцплощадки или около казармы.

Не знаю, что именно тянуло меня в этот сквер, но я долгими часами простаивал там, скрываясь за деревом, иногда до конца вечера. Пожалуй, все-таки причина была в аккордеоне — тоскливое это наигрывание напоминало мирное время. А там, как мне казалось, остались мои прекрасные мечты, лучшие, светлые мгновения жизни, которых уже не вернуть. Разве знали мы тогда, что придут чужие войска, начнется война, и все мечты и стремления разлетятся в прах?

Однажды мне показалось, что на дощатом помосте мелькнула Дануте. У меня дух захватило, часто-часто забилось сердце. Это была она — танцевала с каким-то франтом в белых брюках, скорее всего студентом, приехавшим на каникулы из Вильнюса. Но нет, это была не она, и я с облегчением вздохнул. С тех пор я почему-то перестал ходить на площадку.

Она еще раз померещилась мне на улице, но и это было ошибкой. Стоило мне увидеть издали похожий силуэт, как я принимался доказывать себе: это не она, это опять другая. И, к сожалению, бывал прав. Появись она в те дни взаправду передо мной, я бы и то не поверил.

Прошло больше года с того дня, когда я видел ее. Не так уж много времени, но вокруг столько всего изменилось, да и я сам переменился. Уж не забыл ли я Дануте? Не отрекся ли от нее? Нет, ни за что! Я никогда не забуду эту девушку и никогда не откажусь от нее, хотя сама память о ней как-то менялась, преображалась, что ли. Образ Дануте становился иным, я постоянно дополнял его в своем воображении, и постепенно он вытеснял воспоминание о реальной, настоящей девушке, которую я знал. Неужели та, живая, настоящая, уже не была мне дорога? А образ новой, воображаемой Дануте пребудет со мной всю жизнь. Хотя мне и не суждено стать знаменитостью, все же рискну сравнить: она для меня как Беатриче для Данте.

Я ведь уже не тот наивный гимназистик, каким был в ту пору, когда познакомился с ней. И время то я вспоминаю с улыбкой. Но не вспоминать не могу.

Тот раз, когда я пристально на нее посмотрел, не был первым: я обратил на нее внимание еще раньше, когда тихо, никем не замеченная, она появилась в нашей гимназии. Когда инспектор вручал подарки от родительского комитета — за отличную учебу — Дануте вызвали на возвышение и поставили перед всем залом, я вздрогнул. После нее вызвали и меня.

Я с нетерпением ждал конца триместра. И сам знал, и учительница говорила, что в классе я первый ученик, а во всей школе — второй. От ее слов меня бросало в жар. Наконец-то! Я давно стремился к этому. Ведь я ничем не выделялся в общей массе деревенских ребят, посещавших гимназию, иногда даже казалось, что есть ученики и получше. Внешность у меня неброская, в общении я робок и застенчив, танцевать не умею, в мяч не играю. С девочками никогда не разговаривал и понятия не имел, о чем с ними говорить. И все же мне хотелось признания, потому что, скажу откровенно, я считал себя самородком, зарытым в золу. И единственное, что мне оставалось: хорошо учиться. Тогда, надеялся я, меня заметят и оценят.

Это оказалось не так уж трудно, поскольку многие мои сверстники поленивались, увлекались какими-то другими делами. А я старался. Позднее, когда заболел, я стал думать, что в этом повинно и сидение над учебниками. Возможно, я считал себя мучеником науки, в глубине души я и мечтал заболеть этой мудреной болезнью, о чем долгими часами разговаривал с Витаутасом Норвайшасом. Если так оно и было, то скажу, что поведение мое было по меньшей мере дурацким: сверстники мои все куда-то ушли, пристроились, а я маюсь со своей проклятой болезнью. Да и судьба вечного студента Игнаса тоже поучительна — кому нужны его познания, его немецкий, английский, французский?

Пока инспектор вручал Дануте книгу, пожимал руку и что-то говорил, а она сама, точно испугавшись всего этого, смотрела ему в глаза и улыбалась, потом поспешила к подругам, я пристально ее разглядывал. Прижав к груди подарок, она прошла мимо, и я совсем близко увидел ее лицо — правильное, с высоким лбом, глубокими глазами, заметил, какие у нее толстые косы, как изящно перекинуты на грудь. Помнится, лицо ее было напряженным, разрумянившимся. Будто ее не радовали

Не помню, как вышел и встал перед полным залом я сам — личность неприметная, серая, никому до сих пор не известная. У меня в голове вертелась одна мысль: судьбе угодно было поставить нас рядом — меня и эту девочку. Но вдруг я подумал об этом не тогда, а гораздо позднее, не помню, а в тот раз мне представлялось важным то, что она меня видела. Она и впрямь взглянула на меня, проходя мимо, и впоследствии мне казалось, что в этом взгляде было какое-то обещание.

С того дня я всюду выискивал ее взглядом, на уроках томился в ожидании переменки, когда можно будет увидеть ее в коридоре или — если было тепло — во дворе. Она же держалась так, будто старалась не бросаться в глаза. Была у нее подружка — невзрачная девочка. Дануте с ней гуляла и, видимо, сидела за одной партой.

Не стану распространяться, что я думал тогда о ней, какие лелеял мечты, сегодня все это кажется сплошной гимназической лирикой. Например, я подолгу обдумывал, с какими словами надо к ней обратиться, когда рискну заговорить. То, что будет минута, когда мы окажемся наедине, я даже не сомневался. В книгах анализировал сцены любовных признаний, особенно речь героев. Подбирал себе слова из тех, которые употреблялон, беседуя снейо своем чувстве. Не раз на место этих героев я подставлял нас самих, хотя еще и не был как следует с ней знаком. Я начинал ревновать ее. Меня словно, трясло током, стоило увидеть, как она болтает с кем-нибудь из ребят, хотя это бывало редко. Еще пуще страдал я на танцевальных вечерах. Сам я не танцевал, топтался с зеваками у двери, не спуская с нее глаз, будто верный страж. Эх, если бы я умел танцевать! Можно вообразить, что я испытывал, когда ее приглашали! К счастью, это случалось нечасто, она казалась слишком серьезной. Я не заметил, чтобы один и тот же партнер приглашал ее дважды. Никто не провожал ее домой. Я это знал доподлинно, так как после танцев непременно шел следом за ней, не выпуская из вида. Все то время, что мы проучились в гимназии, она так и оставалась пришлой, новенькой, с ней мало знались. И это, как я считал, повышало мои шансы.

Совершенно неожиданно я съехал по тригонометрии и не вышел в отличники, что на какое-то время разбило мои надежды. Учебный год закончился, я, проводя лето в деревне, продолжал думать о Дануте. И обнаружил, что не столько думаю о своем друге Витаутасе, сколько о ней. Но доверить свою тайну Норвайшасу не отважился. Стеснялся.

Однажды осенью, в теплое, солнечное утро, нас, старшеклассников, погнали в деревню дергать лен. Растянувшись галдящей цепочкой, мы двинулись по юодсодскому шоссе, которое я так хорошо знал. Как и в родном моем селе, здесь были колхозы.

В тот памятный день я очутился рядом с ней. После обеда, когда все перемешались, когда многие наши удальцы отправились в ближнюю рощу покурить, я подошел к ней на поле. Сам не понимаю, как я отважился на такое. Хотя работа и не слишком ладилась, я не уходил, а в голове вертелись слова, позаимствованные из какого-то романа: сейчас или никогда! Я украдкой поглядывал на нее, стараясь не упустить ни единой мелочи. Она трудилась молча, сосредоточенно, изредка перебрасываясь словечком со своей неразлучной подружкой. Раскрасневшееся лицо казалось сказочно прекрасным. Пышные локоны выбивались из-под платочка. Она занозила палец, и подруга помогала вынимать занозу. Сам не почувствовал, как очутился рядом, хотя от волнения подгибались колени, сохло во рту.

— Давайте я... — промолвил я и взял ее за руку.

Когда я извлек занозу, Дануте сказала:

— Спасибо, Томас!

Вот как! Она не только заговорила со мной, она знала мое имя!

Позднее я с ужасом думал, что было бы, если бы мне не удалось вынуть занозу, если бы я поранил ей палец иголкой, внес бы инфекцию. Но в тот миг мне повезло.

До самого вечера мы работали рядом, разговаривали, а сейчас эти пустяковые разговоры обрели для меня огромную важность. Будто слышу ее певучий, ласковый голос... Я совсем перестал стесняться ее, мне даже казалось, будто мы знакомы тыщу лет. В город мы возвращались втроем, чуть отстав от всей компании. Я болтал без умолку. Приятно было знать, что тебя слушают. Я говорил не на жемайтийском диалекте, а по-литературному, правильно. Во-первых, так разговаривала сама Дануте, а потом, наш диалект казался мне слишком грубым для бесед с девочками. К тому же, разговаривая иначе, я и чувствовал себя другим человеком. Этот другой человек был гораздо смелее меня. Порой он напоминал мне кого-нибудь из любимых героев, и я старался держаться, как этот герой. Когда подруга ушла домой, я проводил Дануте до озера, близ которого стоял маленький домик, который я уже описывал.

Так невзначай мы и начали встречаться в ту осень, теплую и долгую. Я приходил домой, наспех готовил уроки и бежал на озеро. Мы не уговаривались о встречах загодя, все получалось как-то само собой. Я ходил по берегу, пока она не выбегала из домика. Бывало, что я не готовил уроков, а просто валялся на кровати и рисовал в своем воображении картины будущей встречи.

Какое счастье, Томас, говорил я себе, как тебе везет! Небось сам не веришь своему счастью. Да и как ему поверить, если такая красивая, добрая и умная девушка дружит с тобой без всяких особых усилий с твоей стороны. До самого вечера, иногда до ночи она бродит с тобой за городом, слушает, что ты рассказываешь, о чем мечтаешь, да так внимательно, как не слушал никто, даже Витаутас Норвайшас. И ты, застенчивый мальчик, в собственных своих глазах как бы вырастаешь, становишься значительным, начинаешь верить в себя. Ты не хуже других, ты даже, оказывается, лучше, коль скоро тебя отметила такая девочка. Ей не нужны ни танцы, ни какие-нибудь еще развлечения, ни даже подружки, она предпочитает тебя, твое общество. Правда, она ничего не рассказывает о себе, ты даже не знаешь, откуда приехала она в Джюгай, с кем живет.

Но сейчас, когда ее нет, я виню себя: дурак ты, Томас, бессовестный дурак. Ведь тебе до нее и дела не было. Она слушала твои речи, а больше тебе ничего

Правда, друг у тебя был — Витаутас Норвайшас, такой похожий на тебя. То есть это тебе так казалось поначалу. Но после того раза, когда он читал тебе своя стихи, ты понял его превосходство над тобой и съежился в комочек, словно уступая ему место под солнцем. Он стал для тебя неким светочем, и ты довольствовался лишь соседством с ним, оставаясь в его тени. Эта жертва казалась тебе осмысленной, она оправдывалась какой-то смутной великой целью, и ты испытывал от этого сладостную муку.

А перед Дануте ты предстал во всей своей красе и трещал как сорока, иначе и не скажешь. Теперь ты сам виноват, что даже не знаешь, где ее искать. Более того, ты даже не сумел бы описать ее, ты не знаешь, какова она на самом деле, что у нее в душе. Вполне возможно, что не только сейчас, но и тогда, она нравилась тебе не сама, а то, что ты выдумал ее. А что, если ее постигло несчастье? Что сделал ты для нее? Ничего! Не протянул руки, как и все те, кто ее окружал. Иной раз даже кажется, будто ты причастен к ее беде, ты подтолкнул ее к гибели... Вдумайся: разве не бывало, что ты говорил, говорил и вдруг замечал, что она не так уж внимательно и слушает? Да, было такое, было. Так взрослый человек не перебивает болтливого ребенка, но и не прислушивается к его лепету. В такие мгновения ее лицо и походило на лицо взрослого человека, опытного, страдавшего. Тебя это чуточку пугало, ты смущался, но всего на миг. Твое стрекотание прекращалось, чтобы возобновиться сразу же после паузы. Неужели ты сам же себя и слушал? Просто тешил свое подлое самолюбие. Еще бы! Небось Дануте выбрала в друзья не какого-нибудь красавчика, танцора или школьного рекордсмена. Она ведь не вертихвостка, сразу почувствовала, что ты человек достойный, у тебя высокие мысли и благородные чувства. И ей ничего не надо, кроме твоего общества.

Я упустил ее, и нет мне прощения. Даже не знаю, где ее искать как напасть на след. Но вдруг на свете есть кто-то, чья вина еще страшнее, еще больше моей? Вдруг кто-нибудь причинил ей зло вполне сознательно, а я не только не выручил, не спас ее, но даже не знаю, что случилось?

Точно такой, как нынешняя, была и минувшая осень: солнечная, теплая, прекрасная, как добрый сон. А тем временем, покамест незаметно, тихой сапой, за нами уже кралась беда. Светлые, теплые дни были с примесью печали. День становился все короче, вечера — холоднее, опустевшие поля дышали унынием, порой хлюпал холодный дождь. А однажды судьба словно вздумала то ли проучить нас, то ли показать, каков на деле белый свет да что за город наш Джюгай, по которому мы бродим в мечтательности. И преподнесла нам вот такую историю.

Как-то вечером, по обыкновению в поздний час, мы возвращались с прогулки. На столбах уже зажглись слабые лампочки, фонарями их, пожалуй, не назовешь. Засветились окна, но на улице было сумрачно. Это помогало нам переходить главную улицу, где можно было нарваться на кого-нибудь из учителей, а то и на самого директора, который терпеть не мог, когда ребята дружили с девочками.

На главной улице находился кинотеатр. Он помещался в здании из красного кирпича. Проходя мимо, мы слышали звуки музыки, голоса героев, иногда выстрелы. Вот были бы у меня деньги, я бы тоже мог, как некоторые наши корифеи, пригласить свою подругу в кино: в школе все только и говорят о трофейных фильмах с довоенными кинозвездами, распевают популярные песенки из «Петера» и «Девушки моей мечты». Мы сидели бы в темном зале, смотрели бы на волшебный экран, рядом — еще какие-то люди, но мы все равно были бы наедине друг с другом. Я бы взял ее за руку, ту самую, из которой вынимал занозу. Вдруг Дануте ожидала от меня приглашения в кино, а я все никак не мог собраться с деньгами. Скорей бы миновать это место, куда стекается чуть не полгорода. Нырнуть бы в узкую улочку, ведущую к озеру, и забыть о своем беспокойстве. Пройдем кинотеатр и оба облегченно вздохнем. Дануте озабоченно взглянет на свой домик, и я пойму, что дальше провожать не надо. И медленно побреду к своей хозяйке, счастливый, даже чуть одурманенный своим счастьем. Буду идти и вспоминать весь этот вечер, что да как она сказала, как посмотрела, как улыбнулась. Улыбалась Дануте чаще, чем говорила.

Неподалеку от главной улицы предстояло миновать один двухэтажный каменный дом. Был он серого цвета, красивый, из новых, выстроенных незадолго до войны. Не берусь сказать, кто его строил и для чего — то ли под какое-то учреждение, то ли просто какой-нибудь богатый человек выстроил для себя. Сейчас здание было обнесено забором из неструганых досок, точно какой-нибудь склад, а поверх забора тянулось несколько рядов колючей проволоки. Во двор можно было попасть через ворота и калитку: ворота для машин, калитка — людям. У ворот была поставлена дощатая будка, где постоянно находился часовой. По тротуару мимо этого здания никто не ходил.

В тот вечер мы о чем-то увлеченно болтали и незаметно вышли к подозрительному зданию. Я сообразил, где мы, когда увидел сбоку от нас дощатую будку часового. В окошечке виднелось его лицо, фуражка с красным околышем. На этом белом, точно вырезанном из дерева лице темнели глаза, и я почувствовал этот взгляд даже в слабом освещении улицы. Наши взгляды встретились, и солдат криво улыбнулся. Я понял, что неплохо бы ускорить шаг, но дверца будки открылась, затем из калитки вышел невысокого роста солдат с кривыми ногами, обутыми в кирзовые сапоги.

— Пройдите, — выговорил он по-русски, загораживая нам дорогу и указывая на ворота.

Я решил, что он шутит, да и вид у него был не слишком солидный — совсем мальчишка, хоть и в форменной одежде. Фуражка была ему великовата и сползала на оттопыренные уши. Однако за спиной у парня был автомат.

— Туда, — он кивнул на калитку.

— Не ходи, — шепнул я своей спутнице.

— Девушка тоже, — проговорил солдат, угадывая смысл сказанного мной.

Он

Дежурный приказал мне вынуть все из карманов, затем сам проверил, не осталось ли чего. Я посмотрел на свои вещи, выложенные на стол: записная книжка, металлическая закрывающаяся ручка с пером 86, перочинный ножик. Я испугался. Об этом здании ходили самые зловещие слухи.

Мы сидели, ожидая неизвестно чего. Избегали смотреть друг на друга, но я все же вполглаза глянул на свою спутницу. Ее лицо казалось спокойным, смотрела она прямо перед собой, но словно невидящими глазами. И угораздило же нас забрести в это место, которое все обходят за версту. Это я недоглядел из-за своей самозабвенной болтливости.

Я взглянул на окна: они были забраны металлическими решетками. За дверью слышались чьи-то шаги, иногда совсем близко от двери. Я разобрал, что говорили по-русски. Слышно было, как открывались ворота, во двор въезжали какие-то машины. Какие — мы не видели, и оттого жизнь этого здания казалась еще страшнее. Покамест мы еще были не в ней, она еще не тронула нас, не закрутила, не унесла.

Наконец за спиной у дежурного открылась дверь, и вошел офицер. У меня, а возможно, и у Дануте, забрезжила смутная надежда. Подобная надежда может, наверное, возникнуть и в самом аду: главный черт всегда представляется подобрее, человечнее, что ли (если только черти могут быть человечными), своих подручных. Офицер, такой же низкорослый, как многие русские офицеры, что-то спросил у дежурного, поглядел на нас и спросил:

— Документы есть?

Я задумался, как бы это составить русское предложение и все ему объяснить. Но тут заговорила тихоня Дануте. Она говорила на этом языке, который мы изучали в гимназии, но покамест еле-еле могли слепить пару фраз, и говорила так, словно это был ее родной язык. У меня глаза на лоб полезли. А Дануте втолковывала низенькому офицеру, что мы с ней школьники, что паспортов с собой не захватили, оставили дома, что ходили мы в кино. Даже название фильма привела. Офицер будто не слушал ее, на желтоватом его лице не появилось никакого выражения.

Он сдвинул фуражку на затылок, на лоб упала прядка потных волос. Офицер пошевелил какие-то бумаги на столе и велел нас отпустить. Вне себя от радости я повернулся лицом к Дануте, но она словно не видела меня. Мне было стыдно, что не я, а она вызволила нас обоих. Офицер тем временем исчез, вместо него в комнату вошел солдат и жестом приказал следовать за ним.

Однако! Из этого здания не так-то просто выбраться. Куда нас повели? Через двор, через те же ворота нас вывели на улицу, но не отпустили на все четыре стороны, а отвели в соседний дом, где помещалась милиция. Здесь нас еще раз допросили, записали фамилии и выпустили.

Так закончилось это нехитрое приключение, и лишь недавно я стал подозревать, что оно могло иметь какие-то последствия для Дануте. Я вдруг вспомнил, что, когда нас вели через улицу, кто-то прошел мимо. Мы же, как многие заключенные, шли, опустив голову, и не глядели по сторонам. Обычно и прохожие стараются не глазеть на арестованных, на тех, кого ведут под конвоем. Правда, в тот поздний час прохожих было вовсе мало, но какое-то лицо в моей памяти все же запечатлелось. И кривая улыбочка вроде той, что подарил нам молоденький часовой в будке.

Кто он был, этот странный прохожий, откуда мне знакома его гадкая ухмылка? Лишь сейчас я сообразил: это был тот самый парнюга, который читал у меня за спиной записки, когда мы с Витаутасом обменивались ими на уроках. Он давно не учился у нас в гимназии, на улице я вроде бы никогда его не встречал. Впрочем, он так вырос и переменился внешне, что я бы и не узнал его, если бы не его противная улыбочка. Такую не забудешь.

Мы шли и молчали. Я не знал, о чем говорить, как развеять мрачное настроение, никак не мог подобрать нужные слова. Наверное, надо было рассказать что-нибудь смешное, развеселить мою подругу? Но я взглянул на ее побледневшее, какое-то осунувшееся личико, и все забавные истории вылетели у меня из головы.

Дануте тихо простилась и нырнула в темноту, даже не взглянув мне в глаза, как она делала обычно. Несколько дней она не появлялась в школе. У меня зашевелились недобрые мысли, я ходил вдоль берега, но она не показывалась. Потом она пришла в гимназию, но мы долго не решались подойти друг к другу, заговорить.

Наступила поздняя, холодная осень, иногда целыми днями без передышки лил дождь. Невозможно было продолжать наши прогулки по ближним холмам. Пришла и зима. Я стал налегать на учебу — хотелось отличиться перед ней. После Нового года, когда в окно все чаще стало заглядывать солнышко, я снова принялся мечтать о весне, засматриваться на снежные шапки холмов. Скоро, очень скоро мы снова будем бродить вдвоем в наших излюбленных, укромных местах.

И я с нетерпением ждал весны!

Только вспомню все это, как тут же начинаю прикидывать, что бы я сделал, как бы выразился, — как будто эти минуты когда-нибудь повторятся снова. А ведь не будет их, не будет никогда.

...Уже какое-то время я понимал, что надо признаться ей, но не знал, как это сделать. В том, что я любил Дануте, не было ни малейшего сомнения. И я знал, что наступит, то есть уже наступил такой момент, когда надо сказать ей о своем чувстве. Это должны быть особенные, решающие слова. Я спешил на озеро и говорил себе: сегодня, обязательно сегодня! Но стоило нам встретиться, как вся моя решимость пропадала. Очень уж я робок. Вот, например, мы встретились, идем по какой-нибудь знакомой, исхоженной тропке. Нельзя же так, мимоходом, взять и выложить все, что думаешь. Надо как-нибудь постепенно, чтобы мои слова не поразили ее как гром с ясного неба. Вот пройдем еще чуточку, где-нибудь остановимся, может, даже присядем на какой-нибудь полянке, тогда и скажу. Вот и подходящее место, но меня охватывает сомнение: вдруг еще не время, вдруг здесь неудобно... Ну, сейчас как будто подходящий момент, но надо же — кто-то идет

Так и мчались весенние дни, все светлей и прекрасней. Ярко зеленели холмы вокруг Джюгай, цвели сады, пышными лиловыми и белыми кистями украсились кусты сирени в палисадниках горожан. Буйно цвела сирень и на хуторах, воздух был напоен ее тонким, сладким ароматом. Я чувствовал, что надвигается какая-то важная, ответственная пора — то ли экзамены и окончание учебного года, то ли что-то еще — уж не поездка ли в Клайпеду, в больницу, о чем обмолвился в доме Зенковича врач с густым голосом и волосатыми пальцами? А я все не решался признаться Дануте в своей любви и сильно оттого страдал.

Однажды я вполне определенно задумался: как, какими словами сказать об этом? Спросить у кого-нибудь из ребят? Но у меня был всего один-единственный друг — Витаутас Норвайшас, которому я не рискнул открыть свою тайну. Прибегнуть к лексикону книжных героев, к иностранному языку? А что, это интересно! За иностранными словами можно спрятаться, а если она не ответит, можно все обратить в шутку — мол, сболтнул просто так... Можно также не произносить ничего вслух, а написать на бумажке, начертить прутиком на песке, нацарапать на валуне.

Словом, был теплый, благоуханный весенний вечер, и мы сидели на горке, поросшей деревьями и кустами. Отсюда хорошо был виден и город, и озеро с тихо скользящими лодками, и вокзал с товарным составом на рельсах, кладбищенская гора, под которой ютился домик моей хозяйки. Не буду описывать, о чем мы толковали, вернее, как всегда, говорил я, а Дануте слушала. Может, и не слишком внимательно — ведь она часто думала о чем-то своем, и в такие минуты у нее делалось напряженное, какое-то неузнаваемое лицо. Очнувшись, она смотрела на меня своими прозрачными голубыми глазами, виновато, словно делала что-то недозволенное, улыбалась.

И в такой вот миг я вдруг услышал как-то непроизвольно выскользнувшие у меня слова:

— I love you...

Я протянул дрожащую руку, обнял ее за плечи. Сердце учащенно билось. Дануте чуть наклонилась и положила голову мне на плечо. Теперь, мелькнуло у меня, я должен ее поцеловать.

Но в тот миг, когда я потянулся к ней, кто-то словно шепнул мне на ухо: «Не смей! Ведь ты болен, палочки Коха не только в тебе, они вокруг тебя!..»

Я отпрянул, отвернулся в сторону, как делал обычно, разговаривая с людьми с тех пор, как в доме Зенковича узнал о своей болезни.

И Дануте отодвинулась, подперла голову руками и стала смотреть на заходящее солнце. Ее глаза наполнились слезами.

— Дануте, ты меня прости, — жалобно вымолвил я. — Может, я обидел тебя... Я не должен был так говорить...

Она молчала, словно не слыша моего лепета, а ее полные слез глаза, в которых отражался солнечный свет, были невыразимо печальными.

— Я тебя люблю, очень люблю... Но если ты не... Если я зря все это говорю, то считай, что ничего не было сказано, и пусть все будет, как раньше... Если только можно...

Я подумал: лучше промолчать — ведь все, что я говорю, звучит так глупо...

Слезы, скопившиеся у нее в глазах, покатились по щекам.

— Ты такой добрый, Томас, — прошептала она. — У меня тут ни одного друга, ты один...

«Она меня не любит, если говорит такое...» — подумал я.

— Спасибо тебе, Томас! — Она взглянула на меня лучистыми, мокрыми глазами и пожала мне руку.

— Так ты не рассердишься? — спросил я.

— Ну что ты! — улыбнулась Дануте. — Я ведь и сама чувствовала...

— Это хорошо... Нет, ты сейчас можешь ничего не говорить... Я и сам не знаю, как со мной будет. Мне скоро придется уехать, не знаю, когда вернусь... Но, если мы будем не вместе, ты не забудешь меня?

Она молча кивнула.

— И ждать будешь?

— Буду, Томас, — вздохнула она. — Только сама не знаю, что будет со мной...

— Я напишу тебе письмо, ладно? Ты ответишь?

— Куда же ты уезжаешь, Томас? — спросила Дануте и посмотрела мне в глаза.

— Недалеко... — Я подумал: ведь надо признаться ей, что я болен; взглянул на запад, где уже догорал закат — там Клайпеда, там больница, там, возможно, мое спасение. — Я тебе все опишу в письме... Но главное — это надеяться, что ты ждешь... Что мы с тобой снова встретимся, даже, может, осенью, и все будет, как прежде, Дануте...

Она вздохнула и печально вымолвила:

— Мы не можем знать, Томас, как все будет... Ведь не все от нас зависит...

— Все будет хорошо, Дануте, — успокаивал я не то девушку, не то себя самого. — Иначе и быть не может!

— Дай-то бог, Томас, — она покачала головой. — Дай бог...

Вдруг она повернулась ко мне лицом, взяла и сжала ладонями мою голову, потом поцеловала прямо в губы. Медленно, спокойно встала, поправила складку на платье и направилась к дому. Я шел за ней, обмирая от страха, несколько раз порывался сказать про болезнь, но никак не мог решиться. Будто какая-то сила мешала раскрыть рот, а когда мы простились, я начал клясть себя за трусость. У калитки Дануте оглянулась и, как мне почудилось, улыбнулась подбадривающей улыбкой.

И вот сейчас я думаю, не мелькнуло ли тогда предчувствие, что мы видимся в последний раз?

В конце лета, ночью, у себя в родном доме я проснулся от смутного чувства тревоги, хотя мне ничего и не приснилось. Но было такое чувство, словно что-то нехорошее вот-вот должно случиться или даже, возможно, уже случилось, пока я ворочался на постели, пока спали все в доме, а в окно вливался белесый утренний свет. Даже сердце заныло. Я старался угадать, какого рода беда подстерегает меня самого или кого-то из домашних. Дождавшись утра, поспешил в Джюгай.

Я походил по улицам, повертелся близ озера, побродил по загородным тропинкам, мысленно беседуя то с Дануте, то с Норвайшасом, и лишь после этого слегка

Под вечер я поднялся на гору по ступеням, сложенным из тесаных камней, и очутился перед каменной аркой ворот. На фронтоне этой арки сквозь налет пыли выступал барельеф: Христос, несущий крест на Голгофу. За приотворенными чугунными воротами зеленел просторный костельный двор, и я, еще и не ступив туда, ощутил покой и уют: тут не слышно было городского шума, тихо шелестели вековые деревья. Белый, устремленный ввысь шпиль купался в лучах заходящего солнца, кругом реяли птицы. Я заглянул внутрь храма, и проснулись всякие грустные воспоминания.

Не так давно, возвратившись из Клайпеды, я пришел в джюгайский костел с определенной целью. К этому походу я готовился загодя. А решение окончательно окрепло в больнице, где я много читал и размышлял.

Не стоит объяснять, что по такому делу я не отважился идти в наш сельский костельчик, где я был крещен, где принял свое первое причастие. Совесть не позволяла. А еще — жалость. Жаль было старенького приходского священника, которому в настоятелевом доме не хватило места, и он ожил сейчас на окраине у старой богомолки. Ему я бы не смог признаться в своем решении.

Таким образом, задолго до вечерней мессы, подбадривая и понукая себя, я снарядился в большой джюгайский костел. Вспомнил, что ездил сюда не раз на праздник святого Антония, тогда во дворе бывала невообразимая давка. Здесь нас, ребятишек, когда-то благословил сам епископ. Утешала и мысль, что в этом большом храме, где священников несколько, меня никто не знает.

В костеле было пусто. Лишь вдоль стен, в сумраке, стояли на коленях какие-то женщины. В исповедальне в одиночестве сидел священник — то ли в ожидании грешников, то ли просто так, сидел и молился. «Отрекаешься от веры своих отцов, предков», — шептал какой-то внутренний голос, но я возразил ему упреком: «Эта вера привита насилием, она вытеснила веру еще более древних предков!» Я с волнением подошел к исповедальне, стал на колени, восславил Иисуса Христа. Все происходило как обычно, вернее, мне так показалось в какой-то миг. Пожилой священник прислонил к решетке седую голову, я шепотом поведал о своих прегрешениях. Он спокойно, даже равнодушно слушал — он еще не знал, что ему предстоит выслушать, — дал отпущение, сказал, сколько раз прочитать «Отче наш», и постучал в стенку исповедальни. И можно было подумать, что в действительности все происходит как всегда. Меня охватило чувство непротивления, я шептал себе: да будет так! Да будет так, как было у меня, моих отцов, праотцев... Но в тот же миг словно некая сила вынудила меня заговорить, а то и произнесла вместо меня:

— Святой отец, я пришел в последний раз... Сказать, что больше не верю...

Он молчал. Неужели не расслышал?

— То есть я хотел бы верить, но не могу, — я говорил торопливо, горячо. — Я много читал, узнал много научных фактов, у меня появились сомнения, а потом я вовсе утратил веру... Мне тяжело... Вы не можете мне помочь?

— Чем же я тебе помогу, детка? — словно лишь сейчас услышав меня, отозвался священник.

— Может, вы знаете какую-нибудь истину или тайну, которая поможет восстановить то, что рухнуло?

Священник внимательно глянул на меня через решетку. У него было усталое, растерянное лицо. Глаза спокойные, добрые.

— Все, что я могу тебе предложить, мое дитя, это все та же вера, от которой ты намерен отречься.

— И ничего больше?

— Ничего. Только вера. А если ты охладел, желаешь отступиться, я тебя не удержу. Ступай куда тебе нужно, а что посоветоваться пришел, это хорошо, значит, честный. Да поможет тебе господь, от коего ты отрекаешься. И если настанет такое время, когда ты будешь совсем один, когда все от тебя отвернутся и ты не найдешь более твердости в себе самом, то приходи в храм. Он тебя примет, не осудит за отступничество.

Он кивнул головой и снова постучал в стенку исповедальни. И закрыл глаза — то ли задумался, то ли творил молитву.

Я опустился на колени за колонной и, глядя на красную лампочку, горевшую над алтарем, прочел покаянную молитву. Мне казалось, я так отблагодарю священника за совет. И не раз у меня бывали приливы раскаяния, но я тщательно скрывал это и продолжаю скрывать от домашних.

Вечером этого тревожного дня я почему-то думал, что стоит мне зайти в храм, как я увижу в исповедальне доброго священника и точно так же, как в тот раз, почувствую себя виноватым.

Но не зайти я не мог. Мне казалось, что костел — единственное место, где можно увидеть Дануте. Точно так же, как и прошлой весной, когда я пришел в храм со своим ужасным признанием, я надеялся ее встретить.

Дануте никогда не была чересчур набожной. Если она и была религиозной, то не более чем другие. А возможно, и менее. Так или иначе, ни директор, ни наши активисты не застали ее на пути в костел. Издавна ученики нашей гимназии любили перед уроками захаживать туда — по привычке, да и по дороге. Заходили целой гурьбой: постоят, пошепчут молитвы — кто всерьез, кто просто так, и выйдут через боковую дверь. Я ходил в гимназию с другой стороны, и в костел мне было не по пути. И Дануте тоже ходила с «моей» стороны.

И вот, как я уже писал, ранней весной, когда я еще не подозревал о своей болезни, когда, пожалуй, даже тайком мечтал захворать, чтобы походить на какую-нибудь знаменитость, меня уже обуревали сомнения. Тогда-то я и зашел в большой костел и признался старенькому священнику, что утратил веру.

И тут я увидел Дануте. Одна-одинешенька, на коленях, у стены, в тени колонны. Я притаился за другой колонной и стал потихоньку наблюдать за ней. Я видел ее сбоку: лицо, обращенное к алтарю, словно окаменело, руки не сложены на груди, как у всех молящихся, а безвольно опущены вниз. Можно было подумать, что она не молится, а просто смотрит на алтарь, всем своим существом смотрит. Но, может, это и была ее молитва? Хотелось видеть ее глаза, но я боялся пошевелиться.

Очень тихо я попятился и так же тихо вышел на костельный двор. Я долго стоял на улице — поджидал ее, но Дануте не выходила. И мне стало стыдно: ведь я

Прошлым летом я старался встретить ее снова в костеле — как будто с той поры она так и не поднялась с колен. Но в костеле вообще не было никого, над алтарем мигала красная лампочка, а высоко под потолком трепыхался голубь, не в силах вырваться наружу.

Я устал и проголодался. Побрел по городу, забрался на горку — ту самую, где заброшенное лютеранское кладбище. Сел на «свой» камень, вынул завтрак.

Поел и стал разглядывать город, лежащий внизу. Близился вечер, солнце уже нависло над кромкой леса. Товарные вагоны стали вишневыми от закатных лучей, от них протянулись длинные тени, до самого кладбища. У вагонов ходили люди: не железнодорожники, не грузчики, а солдаты с винтовками! В лучах закатного солнца поблескивали винтовочные стволы. Так вот какая тревога разбудила меня среди ночи, вот что выгнало меня из дома, гоняло по городу.

Я живенько сбежал с кладбищенской горки, поспешил к шоссе. Что-то делается дома? Знают ли у нас, что людей вывозят в Сибирь? И вдруг я услышал, как кто-то окликнул меня по фамилии. Передо мной стоял какой-то молодой парень. Видимо, я испугался и он это заметил — улыбнулся.

— Когда зайдешь к нам-то? — спросил он, все так же улыбаясь, мне в его голосе послышалась угроза.

Я вытаращил глаза.

— Ведь ты дружок Витаутаса Норвайшаса?

— Да...

— Его место, ну, в учреждении — тебя ждет. Сам Навалинскас спрашивал.

Видимо, заметив, что у меня отлегло от сердца, незнакомый тип еще раз улыбнулся и ушел.

В то утро, когда я на дорожке увидел Марите, по ее лицу я понял, что она заметила: все хорошо.

— В Каунас? — поинтересовалась она, будто знала мою тайну.

— Угу, — ответил я.

Она доброжелательно кивнула и улыбнулась.

То, что больные ездили в Каунас, ни для кого не было в новинку. Автобус останавливался прямо у ворот, и ничего не стоило сесть да и поехать.

— У вас там знакомые? — с любопытством расспрашивала Марите.

— Да, да, — солгал я и сам почти поверил.

— Ну, счастливо! — пожелала она. — Смотрите, не опоздайте на ужин.

Эта поездка в Каунас в конце августа запечатлелась в моей памяти во всех своих подробностях. Еще бы! Ведь это была первая поездка, А еще, возможно, потому, что впереди забрезжила надежда. Ведь я считал, что в городе встречу Дануте. И все, что я видел, что слышал в это светлое теплое утро, словно сулило мне успех. Даже люди, которых я видел на шоссе, даже мои попутчики казались мне добрыми и, будто зная мою тайну, как бы желали мне удачи. Я уверен, что, обратись я к ним, они непременно помогли бы. Мне даже начинало казаться, что кто-то из них знает Дануте. Я с благодарностью вспоминал свою приветливую сотрудницу из Джюгай: это она недавно сообщила мне, что Дануте должна быть в Каунасе. Эта пожилая женщина всегда хорошо относилась ко мне, и я верю, что ее письмо тоже принесет мне удачу. Я даже вспоминал, что в какой-то книге читал, будто из всех разведок в мире наилучшая — женская.

И, пока я ехал в маленьком тарахтящем автобусе, я мечтал о счастливом завершении моей поездки. Или нет — пусть это путешествие никогда не кончится. Что может быть лучше, чем надеяться и куда-то стремиться... Я точно захмелел от счастья, и вся моя жизнь казалась мне прекрасной. Ах, как красивы цветные санаторские домики, как живописно разбросаны они по сосновому бору, как будут рады мои соседи по палате, когда я вернусь к ужину и расскажу им о своей поездке.

Если бы не поиски Дануте, у меня не было бы никакого повода съездить в Каунас, о котором я столько слышал уже в детстве, когда этот город был временной столицей. Каунас! Было что-то таинственное в самом названии этого города. Многие из прочитанных мною книг были изданы в Каунасе. Голоса певцов Дольскиса, Шабаняускаса, патефонные пластинки на вечерах в гимназии тоже связывались с этим городом.

Я смотрел в окно автобуса, видел побелевшие от зноя поля, живописные усадьбы, яблони... Я слушал, как пассажиры, местные жители, переговаривались на своем певучем диалекте. И начинал уже думать не только о цели своей поездки, но и обо всем, что делалось вокруг. А что, что было? Люди переговаривались боязливо, какими-то обрывками фраз. Трудно было понять, какие перемены происходят в их жизни, а по радио сообщали, что все у нас прекрасно и замечательно.

Вот прошлым летом я приехал в Клайпеду. Город был окутан голубовато-сизым туманом, из которого выступали краснокирпичные здания, европейский вокзал. Меня ослепили огни семафоров, переплетения рельсов. Город, пусть в развалинах, убогий и закопченный, дышал европейским духом, и дымка, окутавшая его, была балтийской. Мне страстно захотелось проникнуть в тайну этого города...

Но вот замелькали каунасские окраины, затем — солнечные оживленные улицы. По деревянному мосту мы проехали реку. И я вспомнил, куда еду и зачем. Не раз воображал я нашу встречу с Дануте. Готовил какие-то слова. Когда минует первая радость встречи, я попеняю ей, зачем не пишет. Ведь она сама говорила, что будет ждать, сама поцеловала меня. Неужели солгала? Или испугалась — все-таки я чахоточный.

Автобус остановился, и я сошел. Я считал, что искать Дануте нужно в самом центре города. И странное дело, я почувствовал себя не чужим, а как бы каунасским старожилом. Это оттого, что здесь должна была находиться она. Если в незнакомом городе у вас есть хотя бы один близкий человек, то город уже не чужой.

Я смотрел на широкие витрины магазинов, пробегал глазами вывески, вглядывался в лица прохожих. Прислушивался к разговорам. И все, что я видел, что слышал, словно подкрепляло мои предчувствия и надежды. Я сам казался себе очень важной персоной. Все будто бы существовало постольку, поскольку связано со мной. Не будь меня, не было бы и этих красивых зданий, пышных лип аллеи Свободы, нескончаемого потока прохожих. Но, к счастью, я был, я существовал, ходил, глядел, слушал. И жил, двигался передо мной окружающий мир.

Я искал Дануте — высматривал глазами, напрягал слух: вдруг послышится ее

Под конец я устал, как всегда устаешь, подолгу блуждая в большом шумном городе. Я побрел в скверик, что у Военного музея, и рухнул там на скамейку. Я был голоден. Были у меня и деньги, как же, ведь я служащий, зарабатываю. Можно было зайти в закусочную. Но в скверике было так спокойно. Тихо шелестели деревья, на дорожках играли малыши, попрыгивали голуби. Мимо шли люди, и здесь, как и на улице, моего слуха достигали обрывки их речей. Мне казалось, что я многое узнаю о жизни этого города, где я все-таки не знал никого. И снова стало как-то не по себе — подслушиваю, подглядываю!

Я закрыл глаза, убаюканный шелестом листьев, приглушенным уличным гулом, голосами, шагами. И мне вдруг показалось: странно все-таки, что я приехал сюда и сижу один, никому не нужный. Где мой дом? Кто меня ждет? Ведь сюда меня привела только мечта, о которой я никому и рассказать не могу — засмеют. Кого я ищу? Девушку, которая на самом деле всего лишь предмет гимназической любви. Иначе, как в школьной форме, я и не представляю себе Дануте. Вот она — в коричневом платье и черном переднике, толстые косы перекинуты на грудь. А вдруг это вовсе и не она, а просто одна из незнакомых девочек, которые цепочкой проходили по рыночной площади и казались тебе неземными существами? Тебе уже скоро двадцать, а ты все живешь вчерашними грезами, сказкой, которую сам же и сочинил. Да еще воображаешь себя героем этой сказки, устремившимся на поиски спящей красавицы...

Я услышал чьи-то осторожные шаги. Дануте! И мне стало стыдно моих сомнений. Открыл глаза. На лавочке напротив сидела пожилая женщина с добрым приветливым лицом. Она только что присела, положила рядом сетку с покупками, устало вытянула ноги. Очевидно, решила, что я задремал, вот и старалась не шуметь, не потревожить. Сейчас, когда я смущенно взглянул на нее, женщина снисходительно улыбнулась. И мне стало легче от ее улыбки.

— Извините, можно у вас спросить?.. — обратился я к ней.

— Пожалуйста, — ответила она охотно и приготовилась слушать.

Я почувствовал к ней восторженную благодарность. Пересел на ее скамейку, чтобы прохожие не мешали разговаривать.

— Вы каунасская? — спросил я.

— О, да. Самая настоящая.

— Как хорошо, — радостно оживился я. — Мне Каунас так нравится, так нравится... будто я всю жизнь тут и живу. И люди тут такие славные, красивые... добрые.

Я умолк, не зная, какими словами выразить заполонившую меня радость. Оглянулся. Ярко светило солнце, ветер по-прежнему ерошил листья на деревьях, в тени, под липами, было чуть прохладно, над башней Военного музея проплывали белые облака. Эта картина дышала таким уютом, что я не мог отказаться от своей надежды.

— А вы — не каунасский? — вежливо поинтересовалась женщина. Ее выговор, самый ее голос звучали не только приятно, но даже как-то торжественно.

— Нет, — ответил я. На миг усомнился, стоит ли называть город, откуда я — ведь я не там родился. Я разговаривал с каунасской дамой, это была настоящая дама, почти как в книгах. — Я из Джюгай...

— Жемайтиец, — проговорила она, словно облегчая мою задачу и подбадривая меня.

— Вот именно.

— Жемайтинцы — люди твердые, упорные, — говорила она, стараясь, как мне казалось, доставить мне удовольствие. — Говорят, упрямые, но я не считаю это недостатком.

— Всякие бывают, — ответил я, и правда обрадовался, что я жемайтиец. — А мне иногда кажется, что в других местах люди добрее наших... А эта площадь — святое место для каждого литовца.

— Было, — едва слышно вздохнула женщина.

— Я читал, что раньше на башне музея каждое утро торжественно поднимали, а вечером спускали трехцветный флаг...

Женщина осторожно оглянулась, пытливо посмотрела мне в глаза, потом на ее лице снова появилось добродушное выражение. Ободренный ее вниманием, я разговорился. Постепенно рассказал ей, что служу в Джюгайском горисполкоме, что в Каунас прибыл впервые, что здесь у меня важные дела. На мгновение заколебался — уж не рассказать ли ей все, в том числе и то, что я лечусь в туберкулезном санатории. Нет, об этом умолчу. Зато я обмолвился, что разыскиваю Дануте, и почувствовал, что женщина поглядела на меня еще более пристально. Сочувствует? А вдруг и поможет? Позднее, вспоминая эту встречу, я сам удивлялся, как много может выложить первому встречному наивный провинциал. Важно, чтобы этим встречным был внимательный, умный человек. Однако, хоть я и проговорился, что ищу Дануте, всего до конца своей внимательной собеседнице я не рассказал. Так, например, я сочинил, будто должен что-то передать этой самой Дануте — одну вещь, которую она забыла. Затем, мол, и приехал. Однако странное дело — женщина точно почувствовала мою ложь и укоризненно, подозрительно взглянула на меня. Мне захотелось заслужить ее доверие. И, конечно же, внимание.

— Вы действительно уверены, что ваша знакомая уехала в Каунас? — спросила она, когда я умолк.

— Да, у меня есть сведения.

Я подумал: сказать о письме сотрудницы или нет, и решил промолчать. В наше время не стоит все выкладывать до конца. И потом, мне нравилось быть загадочным.

— Может, вы ее знаете? — спросил я.

— Нет, нет, — учтиво ответила женщина.

— Может, слышали что-нибудь? — не унимался я.

— Откуда, милый юноша? — И она натянуто улыбнулась. — Каунас — большой город. Это все-таки не Джюгай...

— Всякое ведь бывает, — настаивал я. — Вот, например, в прошлом году, в поезде... Один попутчик поинтересовался, не знаком ли я с одним человеком из наших мест, и представьте себе,

— Конечно, бывает и такое, — произнесла женщина тоном, который дал понять, что разговор окончен. — Но что касается вашей знакомой, поверьте, мне ничего о ней не известно.

Она взяла свою полупустую сетку, встала и ушла. Она двигалась по дорожке прямо и грациозно, что еще раз подтвердило мою догадку: это была настоящая дама, некогда красивая и, как говорится, из хорошего общества. Я еще немного посидел, обиженный. Все-таки я ей столько всего нарассказал, а она не только не помогла, ничего не посоветовала, но даже поставила меня на место и с презрением ушла. Вот он какой, город Каунас — прекрасный и гостеприимный.

Я потащился на автостанцию. По пути заглянул в какую-то загаженную закусочную, взял бокал пива и кусок хлеба. Утолил голод, от пива закружилась голова. Не беда, думал я, что не удалось встретить Дануте. Приеду еще. И стоило мне об этом подумать, как сразу стало веселей.

Через неделю я приехал снова. Все было точно так же, как и в прошлый раз: перед отъездом я встретил Марите, она, ласково и лукаво улыбаясь, пожелала удачи. И день был такой же солнечный, на небе ни облачка. Только поля местами уже были сжаты.

Я бродил по городу, зашел в адресный стол, заполнил анкету и присел отдохнуть в скверике перед Военным музеем. Я высматривал пожилую женщину, однако она не появлялась. В закусочной опять взял пива с хлебом и вернулся в санаторий. Я не чувствовал разочарования: впереди были еще поездки. Они сделались моей потребностью, и мое существование в санатории обрело смысл. К моим отлучкам привыкли и соседи по палате, которые поручали мне кое-что купить.

Лето кончалось. Потянулась осень — солнечная, теплая. По ночам подмораживало, деревья украсились желтыми и багряными листьями. И вдруг однажды в скверике у Военного музея я увидел ту самую женщину. Я радостно кинулся ей навстречу, но она лишь небрежно кивнула и быстро ушла. Неужели не узнала? Но больше я никогда ее не встречал.

Теперь каждая неудачная поездка в Каунас убивала меня. В адресном столе я ничего не узнал. Осень надвигалась стремительно: в городе рано темнело, небо все чаще затягивалось тучами, а бродить под холодным дождем было вовсе тяжело. Мне все казалось, что холодные колючие струи дождя бьют прямо по моим несбывшимся мечтам, полосуют их, точно желтые, вбитые в грязь листья.

В тоске и отчаянии я написал письмо сотруднице в Джюгай. И получил ответ, в котором — о, несравненная женская разведка — был Данутин адрес.

И вот я поднимаюсь по каменным ступеням в гору, мысленно твержу название улицы, номер дома. Над дубовой рощей светит солнце, холодный ветер кружит опавшие бурые листья. Я прохожу мимо добротных каменных особняков с лужайками, серебристыми елочками. Дом, который я разыскиваю, деревянный, одноэтажный, обнесенный низким дощатым забором. В палисаднике полыхают поздние осенние цветы, густо и беспорядочно разросшиеся. Такое чувство, будто за ними давно не ухаживают. Калитка приоткрыта, дверь веранды — тоже. На самой веранде множество вазонов с цветами.

Я тихо постучал: дом казался таинственным и недружелюбным. Никто не вышел. Я постучал громче. Послышались осторожные, мягкие шаги, будто кто-то шел по ковру или в тапочках. Открылась дверь, и появилась женщина. Это была та самая, моя знакомая из скверика у Военного музея.

Уж и не знаю, как я выглядел в этот миг. Возможно, даже обрадовался, а скорее всего испугался. Зато на ее лице поочередно сменились удивление, подозрительность, страх, потом наконец появилась привычная любезная улыбка.

Она не пригласила меня войти в дом — видимо, надеялась отделаться так. Но я поздоровался, настойчиво и уверенно, словно давая понять, что не уйду. Я шагнул за порог и очутился в большой сумрачной комнате. Возможно, это была гостиная, впрочем, слишком просторная для такого маленького домика. Стены были увешаны картинами, возможно, старинными. Тут было множество ваз и вазочек, каких-то скульптур и безделушек — как в музее. И запах был вполне музейный. У окна в кресле-качалке сидел седой старик в очках, съехавших на кончик носа, и что-то читал. Он ответил на мое приветствие, но даже не взглянул. Хозяйка предложила сесть. Шумно и, как я вспоминал потом, сердито я дернул стул, сел.

Никак не пойму, почему я так злился и так вызывающе себя вел. Возможно, досадовал на себя за свою болтливость там, в музейном скверике, а может, хотел показать хозяйке, что она вела себя нехорошо. А еще я боялся, что она и сейчас что-то утаит, введет меня в заблуждение, и приготовился не верить ни единому ее слову. Меня будто кто-то подзуживал дерзить ей, как это бывает с людьми робкими и застенчивыми. Теперь я понимаю, что и она меня боялась. Мне даже стыдно за свое поведение. Если бы не этот стыд, я пришел бы к ней еще раз, снова рассказал бы все о себе, ничего не тая, только бы она меня не боялась, доверяла бы. Вполне возможно, что я еще сделаю это. А тогда было так.

— Мне сказали, что Дануте живет у вас, — проговорил я строго и даже укоризненно.

— Кто же вам это сказал? — вежливо, но нелюбезно поинтересовалась хозяйка.

— Есть у меня сведения, — и я улыбнулся.

— Тот, кто поставляет вам сведения, не прав, — спокойно проговорила женщина. — Она у нас не проживала.

— Может, и не проживала. Но вы должны знать, где она.

Женщина горько улыбнулась, посмотрела на седого человека в качалке. Он не вмешивался в разговор, который грозил перейти в спор.

— А мне кажется, милый юноша, что этовыдолжны знать, где она, — произнесла она вежливо, но едко. — Если, как вы утверждаете, у вас естьсведения...

Ее вежливый и надменный тон просто бесил меня. Все в этом доме вдруг показалось мне отвратительным, особенно хозяева, которые, как мне тогда казалось, приняли меня за провинциального дурачка, которому можно морочить голову.

— Не могу я вас понять, — заговорил я таким же тоном, как и она. — Когда мы с вами разговаривали в скверике, когда я все вам поведал («не все!» — поправил меня внутренний голос), вы даже не сказали, что вам известно что-либо о Дануте. Вы твердили: Каунас большой город, кто может знать каждого человека! А еще раз, когда мы с вами встретились на улице, даже не остановились. Убежали от меня!

— Вы-то, может, и не помните, хотя я и не верю, что это можно забыть, но, когда мы встретились второй раз, я поздоровался, и вы мне ответили!

— Вполне возможно, — согласилась хозяйка. — Со мной в Каунасе многие здороваются.

— Ладно, зачем об этом спорить, — и я махнул рукой. — Самое главное — это то, что вы не отрицаете: вы знаете Дануте. Значит, вы можете мне сказать, что с ней. Можете, но не хотите.

Она пристально, со скрытым презрением взглянула на меня и вежливо отчеканила:

— Что же именно может быть неизвестновам? (Боже мой, я начинаю понимать, за кого меня приняли в этом доме!) Никто не заставит меня сказать то, чего я не знаю. Для вас не секрет, что она — дальняя моя родственница, настолько дальняя, что этого родства никто не подтвердит. Ее родители жили в провинции, в сорок первом их вывезли. Она тайком бежала и была у нас всего один-единственный раз. Да, мы отказались ее приютить. А когда ее поймали, когда снова вывезли, мы узнали об этом официально — нам сообщили те самые люди, которые за ней охотились. Вот и все. Мы можем отвечать только за самих себя. И учтите, у нас найдется защита. И вообще, вам пора уходить. Теофилис, который час?

Седой господин в качалке словно очнулся, величественным движением вынул из жилетного кармашка часы, открыл крышку, кивнул. Хозяйка поднялась, давая понять, что разговор окончен, Они действительно собирались уходить.

— Кто же были ее родители? — спросил я, начиная понимать все, что могло случиться, что случилось.

— Учителя, — ответила хозяйка. — Учителя начальной школы.

— А та женщина, которая недавно умерла в Джюгай? Это у нее жила Дануте...

— Мы никого не знаем в Джюгай.

Хозяйка больше не глядела в мою сторону. Но она не могла не видеть, насколько я был потрясен. Неужели она все еще продолжала верить, что за моей спиной — всемогущее страшное учреждение?.. Так мне и надо, думаю я сейчас, нечего было грубить и говорить глупости. Надо уметь разговаривать с культурными людьми.

Как мне восстановить свое доброе имя в глазах этих людей? Поверят ли они мне? И кому это нужно?

Не помню точно, как я вышел из этого дома, я был точно в дурмане. Вдруг заметил, что стою на высоком косогоре, мой взгляд, словно выискивая нечто в пестрой осенней листве, в сумятице черепичных крыш, внизу, у подножья горы, задел за круглый купол Собора, и заскользил куда-то в залитую солнцем даль. Подумалось, как и тогда, в Клайпеде, где я лежал в больнице: вот бы стать духом, не чувствовать ни холода, ни болей, ни тоски, а лишь парить над необозримыми просторами, над полями, городами, водами.

Да, всегда, стоило мне забраться высоко, например, на крышу, на гору, меня так и тянуло раскинуть руки, оттолкнуться ногами и взмыть ввысь. Не знаю, что бы я ощутил в тот короткий миг полета... Но меня бросало в дрожь, едва лишь я думал, что было бы потом. И я знал, что никогда не сделаю этого.

В кустах что-то зашуршало, пронесся порыв ветра, крутанул опавшие листья. И хотя светило солнце, этот ветер, холодный и пронзительный, меня напугал. Откуда он дул? Конечно, с северо-востока, оттуда, где наш городок, где на стыке двух частей света чернеет лес. Ведь уже осень. Настанет зима, и ветер серым чудищем поскачет на юг. И меня проняла дрожь. Наверное, подскочила температура.

В те дни, когда, возвратившись из города, я лежал в постели, я стал думать, что моя история достойна серьезного внимания. Какой-нибудь литератор сделал бы из нее повесть, даже, может быть, роман. Героем этого сочинения мог быть молодой человек, идеалист, жаждущий пожертвовать собой ради народного счастья: он жаждет, а жертва его никому не нужна. Он любит девушку, которой нет и никогда больше не будет, лишь в его воображении живет ее образ. Конечно, автор не сможет написать, что девушку вывезли в Сибирь: не только не напечатают, но и самого упекут, чего доброго. Можно, например, вообразить, что девушку угнали в Германию в годы оккупации...

И тут я вспомнил Витаутаса Норвайшаса, своего друга, который уже пробился в литературу. Да, он бы мог это сделать. Достаточно лишь напомнить ему о нашей клятве: NON OMNIS MORIAR.

Но я вспомнил, что уже писал ему после возвращения из Каунаса. Вспомнил и содрогнулся: Витаутас Норвайшас мог появиться в любую минуту. Ведь на днях Марите принесла его письмо. Чувствуя, как пылают щеки, я дрожащими пальцами надорвал конверт со штемпелем редакции «Шагов». Однако письмо меня успокоило: Витаутас ничего не писал о моих упреках по поводу его статьи, а только извинялся, что задержал ответ. Скоро он приедет в Каунас, а тогда навестит и меня.

И я стал его ждать. Думал, как покажу ему свои любимые места, как мы наговоримся с ним всласть. Но как знать, не изменился ли мой друг — ведь мы столько не виделись.

...Тогда я собирался в Клайпеду и заглянул к нему, чтобы проститься. О болезни своей ничего ему не сообщил. Он был поглощен своими заботами, поругивал какого-то сотрудника вильнюсского журнала, отклонившего его стихи.

— Меня разносят в пух и прах, а сами, сами-то что печатают? Им лишь бы имя, а что написано — это их не беспокоит. Но я пробьюсь, ей-богу, и всем им утру нос!

Я слушал его, возмущался — как же это можно отклонить такие стихи! Наконец я выждал и проговорил:

— Ну, до свидания, Витаутас. Держись!

— Да уж постараюсь. А ты что, уезжаешь?

— То-то и оно, — улыбнулся я.

Он ни о чем не расспрашивал, и я решил не навязываться.

Мы переписывались, но его письма были короткими, торопливыми, как у очень занятого человека. Я понимал, что его дела пошли на лад. Вскоре после его отъезда в Вильнюс в газетах и журналах стали появляться его статьи.

Словом, я ждал его приезда, подбирал слова для предстоящего разговора. Температура упала, я уже вставал. Но, как ни страстно я ждал своего друга,

Я как раз писал свои заметки, лежа в постели, и подошел к тому месту, где рассказывал о своем посещении дальних родственников Дануте. Поднял голову, а он стоит у постели.

Как всегда, когда встречаются после долгой разлуки хорошо знакомые люди, мы говорили о всяких пустяках. Украдкой я разглядывал Витаутаса. Он был все тот же, но как будто и не тот. Уже в ту пору, когда он работал в Джюгай, я замечал на его лице какое-то выражение занятости, а возможно, и сознание своей собственной значимости. Такое бывает у людей с положением. Возможно, оно, это выражение лица, появилось само собой, и Витаутас бессознательно подражал другим служащим, например, своему начальнику Навалинскасу, о котором он много рассказывал. И сейчас передо мной сидел молодой, занятый важными делами, слегка напыщенный человек, который вдруг показался мне совсем чужим. Подумалось, что зря мы встретились, что скоро, отсидев из вежливости сколько положено, Витаутас простится, и обоим будет легче. Но было что-то в нем и от прежних времен, что-то располагающее, в общем, то, чем я жил в своих воспоминаниях, ради чего я ждал его.

Не могу не описать, как он был одет, поскольку это тоже бросалось в глаза. На нем был песочного цвета костюм из дорогой и добротной материи, такие носили служащие высокого ранга — это выделяло их из общей массы жалких подчиненных в лоснящихся от долгой носки брюках. Разговаривал Витаутас, глядя куда-то сквозь меня. Но он чувствовал, что я его разглядываю, и от этого еще больше важничал. Несколько раз он посмотрел на часы — то ли по привычке, то ли впрямь торопился. Мне казалось: вот он встанет, скажет: «пока», и мы простимся навсегда.

Вполне возможно, что судьба подарила нам, вернее мне одному, этот прекрасный и теплый вечер последней осенней поры.

Над сосновым бором густо синело чистое ясное небо. Местами на липах и кленах еще держались одинокие желтые или багряные листья, одни лишь тополя стояли по-летнему зелеными. Солнечные лучи скользили над землей, стройные стволы сосен были медно-красными. Лицо Витаутаса, который шагал рядом, казалось румяным от закатного солнца. Я чувствовал себя так, словно задумал подшутить над ним, и боялся, как бы он не раздумал, не повернул назад.

Вот моя лавочка, впереди — зеленый, озаренный солнцем луг, за кустами ивняка блестит сизоватая река. Сколько раз я сидел здесь, мысленно беседуя с моим другом. Интересно, чувствовал ли он это? Я вспомнил о своем письме, которое нацарапал тогда наспех, в палате, и мне стало стыдно.

— Как твое здоровье? — спросил он, как мне показалось, исключительно чтобы что-то сказать.

— Я об этом не думаю, — ответил я и улыбнулся. — Есть врачи, пусть они и занимаются.

— И долго ты еще тут пробудешь?

— Думаю, да... У нас есть и такие старожилы... годами здесь живут...

— А выглядишь хорошо.

— Ну, я не такой уж тяжелый. А вообще-то, бывают такие чахоточники, которые с виду вполне здоровы, румяные, бодрые... Может, и выкарабкаюсь. А вообще, зачем жить?

Последние слова я произнес со смехом, но в них прозвучал какой-то укор, возможно, даже моему другу, который сидел рядом со мной, здоровый и удачливый, и потихоньку поглядывал на часы. Солнце уже нависло над дальней кромкой леса за Неманом.

— Когда в больнице или в санатории бессмысленно валяешься на койке, когда видишь, как человека, с которым ты недавно разговаривал, увозят в гробу, всякая всячина лезет в голову, — беззаботно болтал я, чтобы скрасить впечатление от своих слов. — А тут еще палата, температура, разговоры, мужские шуточки... Наслушаешься всего этого и не такое напишешь... Это я к тому, что накатал тебе дурацкое письмо.. Ты уж прости, ладно?

Он смотрел на закат, молчал, будто не слышал моих слов. В это время вдали, за лесом, раздался автомобильный гудок. Витаутас насторожился.

— Ты, Витаутас, выбился в люди, и я тобой горжусь, — произнес я громко, даже с пафосом, и заметил, что мой друг этому рад. — Меня совесть заела: когда у нас в палате ругали твою статью, я не смог как следует тебя отстоять...

— Ругали? А за что? — удивился Витаутас.

— Будто бы пишешь ты не так, как есть. Приукрашиваешь... Ну, они это называли иными словами, да зачем повторять. Правда, потом я пытался им объяснить, оправдать тебя, но кажется, не вышло. Ведь, честно говоря, все не так, как ты пишешь. А я хочу, чтобы тебе повезло, чтобы ты добился своей цели. Я понимаю, что так ты добьешься... у тебя будет имя, и ты сможешь писать правдиво. Тогда не смогут не напечатать. Но ты мне скажи, вдруг то, что ты пишешь, соответствует действительности — просто я не знаю, отвык? Скажи мне, Витаутас, как мне тебя защитить, когда разносят твои статьи? — Витаутас улыбнулся, как человек, который знает нечто недоступное другим. — Ну, не хочешь, можешь не говорить... Но я и сам хочу знать — в чем твоя правда? Что помогает тебе писать? Вдруг и у меня откроются глаза?

Витаутас задумался, точно подыскивая, что бы такое мне сказать. Солнце уже погружалось в черноту леса, долину реки заполнили тени.

— Никакого секрета нет, — сказал он. — Надо просто поверить в то, что пишешь... Самому поверить.

— И ты поверил?

— Не сразу... Я тоже много думал, колебался, искал ответа. Но вот познакомился с сотрудниками журнала «Шаги», с главным редактором Гвильдисом, с другими умными людьми. И понял одно: правда — это не обязательно то, что есть, это то, что может или должно быть. И когда понял, то многое, что было неясно, вдруг открылось мне. Берешь на вооружение определенную идею, даже, может быть, мечту, и смотришь на жизнь совсем иными глазами, отбирая лишь то, что тебе, вернее, для этой идеи необходимо.

— А как быть, если что-то противоречит твоей идее?

— Ничего не делать, — усмехнулся Витаутас. — Не обращать внимания, и все. Ведь суть не в этом... Ты знаешь, Томас, когда я это усвоил, я стал смотреть на мир совсем иначе! И мне везет, журналы, газеты наперебой зовут в сотрудники... Если не веришь, приезжай, я познакомлю тебя с потрясающими людьми. Ты им поверишь! — Витаутас говорил взволнованно, убежденно. — Приедешь?

— Приеду, — пообещал я.

— Вот и отлично! — Он пожал мне руку. — Только перед тем дай

За лесом опять посигналили, только чуть подольше, чем в первый раз.

— Ну, мне пора, — проговорил Витаутас и поднялся. — Надо иметь идеал, верить в него надо. Помнишь, мы с тобой читали у Шекспира: тот, кто верит, не споткнется, усомнившийся — погиб.

Он так стремительно двинулся в сторону леса, что я едва успевал за ним. Около санатория он остановился — не хотел, видимо, чтобы я его провожал. Еще раз пригласил приехать и простился. А за нашим забором, на шоссе стояла легковая машина. Я заметил за стеклом женское лицо. Солнце светило прямо в окна, и мне показалось, что я разглядел: Аудроне Навалинскене. Ведь если человека хорошо знаешь, то не ошибешься и издалека.

Витаутас сел в машину, громко хлопнул дверцей, и они уехали.

Я долго стоял на дорожке, глядя на шоссе, светлое в густеющем сумраке. Подумалось, что недавно я точно так же смотрел на дорогу, когда Витаутас сел на велосипед и уехал в сторону Юодсоде.

«Надо поверить», — отдавались в ушах его слова. Что-то подобное я уже слышал. Кто же это недавно сказал мне такое? Неужели священник в Джюгай? Да, другие могут верить. А во что верить мне?

Становилось прохладно, меня начал трясти озноб.

После долгой и, как мне казалось, бесконечной темной ночи, когда я почти не спал, занялось хмурое, тусклое утро. Я подумал, что и день не принесет никакой, даже самой малой радости, и придется мне лежать в холодной сырой палате да смотреть, как за окном раскачиваются на ветру сосны. Тоскливо было — хоть плачь. И признаюсь, я плакал и ночью, когда вдруг, словно от толчка, проснулся и открыл глаза. Я был весь в поту, насквозь промокла пижама и постель. Опять температура. Мне снилось что-то жуткое, я и не помнил, что.

В последнее время перед сном я старался думать о Дануте. Молил таинственную силу, которая посылает человеку сновидения, показать мне ее. Но все мои мольбы были напрасны. А ведь так часто я вижу во сне своих родных — отца, мать, сестру, усталых и расстроенных. Даже Юлика является, а я, как и в жизни, убегаю, прячусь от нее. Однажды приснились мне дядя Стасис, тетенька Стасиха, мой двоюродный братишка Витукас. Помню, я смотрел, как Витукас бегает босиком по льду, и проснулся в ознобе. А вот Дануте не приснилась ни разу, и я винил в этом самого себя. Неужели начинаю забывать ее? А вдруг и правда не любил? Просто внушил себе? Ведь каждый человек должен кого-то любить, значит, должен и я. Как все.

В какой-то миг, когда соседи по палате уже встали, а в коридоре слышались шаги врачей, медсестер, я заметил, как мимо двери пробежала Марите. По-моему, ее взгляд никого больше в нашей палате и не задел, кроме меня, даже не скользнул по пустой койке вечного студента Игнаса. Она убежала, но я словно видел озабоченное, залитое краской лицо, пронзительные глаза и вдруг понял, что я нужен ей.

Я поднялся, превозмогая головокружение, натянул одежду. Марите в процедурном раскладывала лекарства — сосредоточенная, усталая, возможно, после бессонной ночи. Она не вымолвила ни слова, даже не взглянула, но я почувствовал, что должен обождать, когда все уйдут.

— Игнас умер, — проговорила она сухо, с едва заметным укором, как будто кто-то, и я в том числе, был виноват.

— Не может быть! — воскликнул я, но Марите молчала, отирая слезы.

Я понял, до чего бессмысленно звучали мои слова. Когда Игнаса увозили на операцию, немногие верили, что он вернется.

Весть быстро распространилась среди больных. А мне все казалось, что я обязан утешить Марите, что она должна мне что-то сказать. Я ходил за ней повсюду, выжидая, когда мы останемся наедине, но все время кто-то мешал. Но, может быть, она сама меня избегала.

Наконец после обеда, в тихий час, я увидел ее во дворе. Оделся, поспешил за ней. Мы шли молча. Вышли на опушку, к моей любимой лавочке. В вершинах сосен гудел холодный ветер, а внизу было тепло. Река за лугом почернела.

— Уже похоронили? — спросил я, чтобы как-то начать разговор.

Она кивнула.

— Где?

— В Сувалькии...

— Съезди на могилу, — заговорил я. — А еще лучше, знаешь, весной, когда будет тепло, давай съездим вместе...

Марите стояла, прислонясь к сосновому стволу, ковыряла кору и была вся поглощена этим занятием.

— Марите, Марите! Если любимого человека нет, ты думай о нем, беседуй в своих мыслях. И услышишь, что и он с тобой говорит, словно рядом находится. У меня есть такие люди, которые хоть и живы, но не со мной, и я знаю, что никогда больше их не увижу. А если и увижу, то нам не о чем будет говорить. Но они, такие, какими были когда-то, всегда со мной. И мысленно я с ними разговариваю и знаю, что́ они ответят.

На какое-то мгновение я заколебался: может, рассказать ей про Дануте, о которой я никому не рассказывал, кроме той сотрудницы в Джюгай и дальней родственницы в Каунасе. Но даже им я не рассказал всего. И сейчас, чтобы утешить Марите, я рассказал ей все-превсе.

Она выслушала меня и сказала:

— А ведь я чувствовала, Томас, зачем ты ездил в Каунас. Ты весь светился... А когда возвращался, такой грустный, я понимала, что тебе не везло... Но я думала, что она какая-нибудь капризная девчонка, мучает тебя. А так... Ты все-таки не теряй надежды...

— Нету меня никакой надежды, Марите.

— А если я в один прекрасный день притащу тебе от нее письмо? Ведь оттуда получают письма. Только Игнас мне никогда уже не напишет...

И вдруг она обхватила сосновый ствол и заплакала.

— Он знал, что не вернется... И я знала, и смерть была совсем рядом... Знаешь, он просил меня лечь к нему в постель. Боже мой, я так перепугалась, даже не знала, что делать... Только гляну на палату, встречусь с ним глазами и убегаю. Он говорил, что у него это будет первый и последний раз. Он обещал упросить всех вас выйти из палаты... Но, когда я уже решилась, когда подумала: если что, буду растить ребеночка, уже было поздно, его увезли. Всю жизнь будет совесть мучить.

Я слушал, как она говорила и

Но я не решился уйти. А Марите ясными, омытыми глазами смотрела на меня и, улыбаясь как обычно, своей доброй улыбкой, проговорила:

— Ты получишь от нее письмо, Томас. Жди!

Я молчал.

— Сейчас многие попадаютсяк нимв когти. Сколько горя вокруг, сколько крови — будто конец света. Но надо терпеть и надеяться. Ведь не могут погибнуть все. Она — найдется, а ты будешь здоров.

— Ну и что? — пробубнил я.

— Ведь все хотят жить, Томас. Даже хилая травка, которую топчут люди.

— А по-моему, лучше не жить. Во-первых, не стоит жить, когда не можешь совершить подвиг или что-нибудь великое. Во-вторых, — слишком много приходится терпеть. А если уж суждено жить, то лучше быть духом бесплотным. Паришь себе на свободе, ни боли, ни холода.

— И человек может не чувствовать боли, Томас.

— Как так?

— Он должен очень много страдать... Так много, чтобы его болезнь или мучения больше не причиняли ему страданий... Тогда ему все равно. Тогда и боль, и страдания не страшны, и человек все терпит.

Я слушал ее, поражаясь, откуда она такая умная. Таких слов я не встречал ни в одной книге, и подумал, что надо будет их записать.

— А письмо ты получишь, — уверяла она. — Ведь ты же получил в Клайпеде... Ладно, пойдем, а то замерзнешь.

Она взяла меня за руку и увела в корпус.

Это было на днях, но мне кажется, что все происходило давным-давно. У меня поднялась температура, замелькали дни и ночи, противные, одинаковые. Сегодня мне чуточку лучше, надо описать все. Свой разговор с Марите о смерти Игнаса я уже записал. Про Витаутаса Норвайшаса я не рассказывал ей, да и в записках больше не буду о нем упоминать. Этот человек уже никогда ничем не поможет мне. Разве что сам когда-нибудь станет несчастным.

Марите не появляется, и я боюсь, как бы с ней чего не случилось.

Я бы мог продолжать эти записки, но больше не о чем писать. И неизвестно, будет ли. Не вижу и смысла. Ведь я пишу для себя, чтобы еще раз пережить те мгновения, которых никто мне не вернет. Надо будет постараться уничтожить все, чтобы не попало в чужие руки…

Тут записки незнакомца обрываются, хотя в тетрадке есть чистые страницы. Я еще раз перелистал их, словно что-то упустил или надеялся что-то найти между строк. Нет, ничего я не узнал, ничего особенного.

Я долго раздумывал, публиковать их или нет. Ведь автор никому не известен. Очень может быть, что он и не вылечился. Значит, так ничего и не совершил. Но вдруг он жив-здоров, где-то среди нас, давно забыл о своих юношеских грезах, а то и стыдится их. Но я нахожу, что эти грезы прекрасны, стыдиться их нечего. Мечтами живут и будут жить многие молодые люди. Поэтому, публикуя эти записки, я уверен, что не доставлю автору неприятных минут.

1988—1989

Примечания

1

ВИСИ — Вильнюсский инженерно-строительный институт.(Прим. пер.)

2

Литовские газеты 20‑х и 30‑х годов.

3

Высокий торт в виде башни.

4

М. М. Валанчюс (1801— 1875) — писатель, просветитель, епископ католической церкви. Оказал большое влияние на рост национального самосознания, на развитие литовской реалистической прозы. В 1850— 1864 годах резиденция находилась в городе Варняй.(Прим. пер.)

5

Искаженное от русского «истребитель» — член отряда по борьбе с литовскими партизанами-националистами в послевоенные годы.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге