Весновка
Весновка
Памяти брата
Николая Николаева —
судоводителя
НЕ УБЕЖИТ РЕКА
Повествование о шкиперах
Шкипер— командир несамоходного речного судна.
Словарь русского языка
Любого человека на реке понять можно, шкипера — никогда. Шкипер — человек особенный. Реку, посудину свою любит так, будто кто шепнул ему в тайный час на ушко: «Пусть ты любишь жену, мать, детей своих… Но реку будешь любить больше. Иди, иди к ней — и заберет она тебя, голубчика, всего целиком… И будешь ты у нее верный счастливый раб». Никому ни в чем шкипер не подражает: ни капитанам, ни механикам, ни своему брату шкиперу. Учиться — учится у всех, а подражать — боже упаси! Во всем он сам себе голова. Баржу свою и на час не доверит никому. Смотришь, бежит из столовой и жует на ходу, будто горит у него там на барже. А прибежит, усядется и до вечера «пальцем о палец не колонет».
Или другой пример. На собрании. Все уже сидят по местам, ждут, а шкипер стоит в дверях — одна нога здесь, другая там — докуривает свою «последнюю», уже третью по счету папиросу. В лучшем случае сидит прямо на полу — опять же поближе к двери.
— Что ты, Матвеич, садись поудобнее, — скажешь ему.
— Некогда, некогда… На судно надо бежать, — отвечает он в озабоченности.
— Да что у тебя на судне-то, котел или двигатель! Ведь ничего нет, мороз не прихватит, — заметит какой-нибудь капитан.
— А мало ли что? Без присмотра нельзя, — ничуть не смутившись, стоит на своем шкипер.
А потом дня три «гудит» на берегу, о посудине своей и не заикнется. Но зайди к нему на палубу и оброни мимоходом хоть спичку или бумажку малую, он тут же не преминет упрекнуть тебя: «Ты мне на палубе не сори!» — и обязательно служебным голосом, и обязательно во всеуслышание. Тотчас возьмет метлу и принародно решительно сошвырнет оброненную малость за борт. А рядом кучу своего мусора в упор не видит, будто бережет ее как невиданную драгоценность. И так во всем. И никогда нельзя угадать, чем шкипер живет, что у него на уме.
Никакой специальной школы шкипер не проходит, образование у него случайное, как правило, не высокое. Но попробуйте уличить его в незнании самой мелочи, пустяка, что касается судна и работы на флоте. О, не стоит и пробовать! «Правила плавания» шкипер знает не хуже капитана и штурмана. Судовой ход ему знаком так, будто однажды прошел он сухим руслом реки сверху донизу пешком и накрепко запомнил все перекаты и обрывы, ямы и свалы, гребенки и продери… Такого чутья к речному фарватеру и памяти такой, как у шкиперов, и у старых судоводителей наищешься. Знать все, что касается судовождения и судоходной обстановки, шкипер считает для себя святым долгом. Если не знает, то и работать на реке не станет, уйдет на берег. Но такого еще не бывало.
Но вот кончилась навигация. В затоне судоремонт. Как тут опять обойтись без шкипера? Особенно если дело касается ремонта деревянных судов. Тут одних названий уйма. Но спроси любого шкипера хоть среди ночи — и из него как горох из решета посыплются все эти бимсы, кницы, пиллерсы, баллеры, кильсоны, стрингеры, крамбалы, ошвы и озды, кони и румпели… Он будто вырос среди этих балок и стоек, безо всякого чертежа или схемы видит все это на месте, знает способ крепления, порядок разборки и сборки… Я не могу себе представить ни одной профессии на земле, где человек был бы так «многорук», как шкипер. Шкипер — это значит: кочегар, слесарь, матрос, электрик, плотник, маляр, кровельщик, такелажник, стекольщик, грузчик, стропальщик, кладовщик, приемосдатчик, табельщик, пожарник, механик, повар, рулевой — и все в одном лице. Я встречал среди них печников, столяров, портных, мастеров по ремонту ружей и часов, огородников, парикмахеров и даже… артиста. Все шкипер постиг, все умеет. И ничего не делает! Будто ему до смерти надоело все, учиться на свете больше нечему, и вот он стоит на палубе и с неизбывной тоской глядит на реку и на берег. Потом вздохнет и пойдет к себе в каюту спать. Завалится чуть ли не на сутки — тащи с баржи все (да хоть и саму баржу вместе с ним) кто хочет и куда хочет… Но не тут-то было. Не припомню случая, чтобы в дождь, в ветер, в самую глухую полночь шкипер не выскочил на палубу без шапки в одном нижнем белье, если к борту станет подходить какое-то судно. Не может он допустить этого. Чутьем чует приближение этого момента. И никогда его не пропустит. Кажется, только ради этого и живет и плавает. Он и только он должен принять конец и узнать, кто и зачем пришел. А выслушав, или пренебрежительно бросит конец в воду и уйдет досыпать, или широким жестом пригласит гостей к себе на борт.
Сколько ни пытался я объяснить, подчинить какой-нибудь логике жизненные и служебные устои шкипера — бесполезно. «Нестандартный народ! — как сказал однажды наш старый кадровик «папа Мячиков» и добавил, загадочно улыбаясь: — Изразцы чистой глазури!»
Откуда берутся шкипера? Это тайна, и ведал ею у нас только Мячиков. Как и всякий опытный речной кадровик, он знал, кого и на какую работу брать. Шкипер из тех, на кого покрикивают все, да за судно отвечает он один.
Вы думаете, легко устроиться шкипером? Идите, попробуйте. Во-первых, надо устраиваться вместе с женой, которая по судовой роли будет числиться матросом. Второе — чтобы сам шкипер видел реку не в первый раз, а был бы с нею на «ты». Далее — у шкипера должны быть «умные» руки, потом — чтобы он не просто шел, а рвался бы на баржу, будто иного места на земле ему уже нет. И последнее — надо иметь особого склада характер. Тут уж Мячиков был особенно осторожен. Не один день морит «соискателя» в приемной, приглядывается к нему, испытывает в выдержке и терпении, пока твердо не убедится: этого можно!
Приняли. Уходит чета на судно. Как потом делят свои вахты шкипер и его жена-матрос, этого никто не ведает, Да и узнавать не следует: все равно ничего не узнаешь, а только оконфузишься. Как бы ни распекал шкипер своего матроса по линии служебной или как бы ни ругались они меж собой по
Зимой — оба на берегу. Растят ребятишек — детей или внуков, в кино ходят, он рыбу ловит или в лесу работает, она по хозяйству. Но чуть весна — оба в затоне. Оба требуют свою посудину. И как получили — у начальства гора с плеч. Теперь они доведут ее до навигации сами — все подпишут, вытребуют, получат, устроят весь ремонт, успевай только отмахиваться от них. А уйдут из затона, и опять хоть до самой глубокой осени не заглядывай к ним на посудину. Если только не случится с ними что-то такое, о чем заговорит сразу вся река. А случаются с ними разные истории довольно часто. Да такие, что здоровой головой и не придумать…
Узнав о такой истории, любой начальник затона или пристани клянет шкипера на чем свет стоит, теряется в догадке, как его наказать, чем… Хватается за телефон, кричит, разнося кого-то в пух и прах: «Списать! Уволить… совсем!» Все будут причастны, все окажутся виноваты в шкиперовой беде. А с него самого — как с гуся вода. Попробуй, возьми его, приструни, если ему сегодня же в рейс — срочно, с ответственным грузом, на этой старой баржонке. Да кто ж на ней сплавает-то тогда, как не этот «разгильдяй», кто ее знает так до последнего гвоздя, как не он?
Но не всегда спасают шкипера срочные рейсы и родная баржа. И тогда чего только не придумывает администрация для исправления шкиперов: выговоры, штрафы, перевод на худшее судно, разжалование в матросы, подсобники, в грузчики… Всему покорится, все вытерпит. Месяц, два, всю навигацию будет терпеливо нести свой крест, но с реки не уйдет. Рано или поздно, а добьется возвращения на свою посудину. И только ступил на родную палубу — все! Будто подменили человека. Тут же из обыкновенного серенького мужичонки вырастает фигура, личность. И опять он сам себе хозяин, опять чудит, колобродит на всю реку — вытворяет, как велит ему его вольная душа. Непостижима и удивительна эта перемена в человеке. Но есть в ней какая-то тайная притягательная сила, а одновременно и великая горечь для начальства… И ничего тут не поделаешь.
Но бывает, подмахнет разгоряченный начальник бумагу на увольнение шкипера… И пойдет тот опять по инстанциям, пока не очутится снова в кадрах.
Только не уволит, не отпустит с реки настоящего шкипера Мячиков. Он знает, что штурмана, механика, рулевого или электрика добыть ему куда проще, чем настоящего шкипера. На механика или рулевого выучиться можно, диплом показать, а на шкипера школы нет. Да и можно ли выучиться этому в школе, тут надо с десяток ПТУ окончить. Или же принимай на работу сразу всех десятерых вместо одного.
У шкиперов свой университет — река и многие навигации. Кажется, они вобрали в себя весь опыт флота с бурлацких времен и до наших дней. Они — бесценная кладовая флота. Его вечные ученики и учителя. Наверное, как-то они и сами это чувствуют. Может, поэтому так независимо и держат себя. Хотя по званию на реке — как говорят они о себе сами — ниже шкипера только вода. Она-то, вода, их и спасает часто.
О них мало пишут, почти никогда. Они не избалованы вниманием прессы, телевидения, кино… Но, право, заслуживают того, чтобы рассказать о них хотя бы раз. О них и о тех, с кем они постоянно делят свои навигации, беды и радости… Но тут о каждом надо говорить отдельно, да еще и подумавши.
Была зима. Березы в инее, долгая тишина. И бесконечная дорога, которую одолевали мы с утра до вечера, добираясь в затон. Бежали вдвоем с экономистом Толей Осьмушкиным: он на свою службу в контору, а я с ним за компанию — хотелось увидеть его затон, окруженный лесом, суда, мастерские…
Была, конечно, и другая цель. Окончив речное училище, я успел уже поработать на реке (не на одной даже), да так, что мне до смерти надоело все на воде. Ушел на берег и вскоре понял, что без реки мне еще хуже. И вот я бежал на Унжу, уверовав в слова Осьмушкина, что на работу меня здесь возьмут «мигом». Был я молод, свободен, и вся ноша моя состояла из аккуратного чемоданчика да ветхого рюкзачишка, который истаскал уж я по охотам. Не без этой мысли нес я его и сейчас.
Слова Осьмушкина сбылись, на работу я устроился. И не заметил, как пролетели еще несколько навигаций. Счастливых навигаций, как я теперь понимаю.
Здесь, на Унже, судьба и свела меня со шкиперами. Я многому от них научился, немало хлопот принял, кое-что уже стерлось в памяти, но отдельные картины до сих пор стоят перед глазами.
Творец сияний
Навалился февраль. Глухо. Мертво. В глубоких снегах притаились леса, со всех сторон подступившие к затону. Заровняло реку заподлицо с берегом. Меркнет, едва набрав силу, дневной свет. И так все скучно, однообразно в приевшейся ремонтной работе, а тут еще и погода… Обездоленно и бессмысленно на белой земле. Не веришь в весну, не хочется вылезать на свет божий из цехов, уже миришься с шумом станков, со въедливым запахом керосина и солярки. Живешь, будто ждешь чего-то. Команды судов выискивают любое дело, лишь бы оно было в цехе, в тепле, а не на открытой палубе. Знаем все это мы, мастера и механики, видим, да молчим: самого себя не знаешь куда девать…
В такую погоду лучше всего нырнуть от метели в теплую избушку Василия. Если идти берегом от затона, то по левую руку, в стороне от дороги (летом среди сыпучего песка, а зимой на белой нетронутой палестине), и стоит в низине его избушка. Пахнет у него там олифой и краской, под потолком плавает сизый дым махры, а в печке потрескивают еловые поленья. Сам он или кисти моет, или старательно выводит на бело-красном круге название судна. Спасательными кругами и нагрудниками завалено у него полбудки от пола до потолка. Они и на улице — сложены штабелями возле стен. Улыбаясь, идет он тебе навстречу и делает в направлении стола широкий жест: «Закуривай, посиди…» На столе, на развернутой газете, вечная куча махры, которую едва ли покроешь шапкой. Она не убывает никогда. Курит Василий и сигареты, но за компанию предпочитает махорку. Он отрывает от газеты себе, гостю отрывает, поленце дров в
— Как дышится, Василий Никанорыч? — кричу я еще от дверей, заскочив от пурги в его избушку.
— А что, дышу вот краской да олифой. Моя работа вредной не считается. Еще завидуют люди: «Легкая работа у тебя».
«Не в духе, видно», — думаю я, присаживаясь у печки.
— А тебе нравится?
— Весь я тут, хоть нравься, хоть нет, Не работать — так и не жить. Куда денешься.
— Покури давай, отдохни.
Он складывает в кучу кисти, вздыхает.
— И так уж дым из-под волос лезет, шапку подымает аж. Собака вон чихает. Лямка! Лямк… Ты чего? Голова кружится — у порога лежишь? А ну, побегай иди, постряси блох!
Обижался Василий не часто, но по делу: хорошие кисти, краску и растворители добывал большей частью он сам, на свои собственные деньги, по разным городам. На складе затона товар этот появлялся редко.
В январе я бывал у Василия частенько, а потом на его избушке долго висел замок. Каждую зиму так — как начнутся метели и сделается Василию ходить на протезе трудно, он скучнеет, становится неприветлив, груб. А дальше — из затона пропадает вовсе. Недели две-три не только его, а и черной собаки Лямки нигде не видно. «Впал в спячку», — шутят в это время капитаны. Разные были толки: иные говорили, что в феврале он ежегодно крепко «по плану» запивает, другие утверждали, что сидит-де дома и запоем читает книги. Признаться, я никогда не выпытывал у Василия подробностей его таинственного исчезновения, но то, что человек он был начитанный, — это точно. Он и сам говаривал не раз, что книг у него полно, есть даже целый штабель старинного журнала «Нива». Возможно, на это время он оформлял себе отпуск и читал в свое удовольствие. Возвращения Василия ждали, ждали как хорошей погоды. Это и было похоже не перелом зимы. Однако свой срок он выдерживал.
Когда стихала метель, а на дальнем закрайке неба над заснеженными лесами проглядывал вдруг такой забытый и чистый лоскуточек неба, что щемило сердце и снова хотелось жить, Василий неожиданно объявлялся. Весь какой-то праздничный, новый, он открывал двери своей «художественной академии», расчищал дорожки, покрикивал на Лямку, носил дрова, воду…
И вот над черной покосившейся трубой уже весело завивается белесый дымок. Отпаренный и помолодевший Василий первым делом подновляет кучу с махоркой, прибирается в своей мастерской и до обеда никого не пускает — дверь держит на запоре. Зато потом уж до самой весны она открыта любому всегда. Хотя, надо заметить, привечал Василий далеко не всех, и не одинаково.
На второй или на третий день, как вернулся он из своего зимнего заточения, зашел я к нему узнать, много ли кругов осталось покрасить. Не успели мы присесть у раскрытой печки, как в избушку ввалился какой-то «маслопуп», — механик, кажется, с шестого катера.
— Все мараешь? — спросил он небрежно.
Василий ничего не ответил, но, когда пришелец «причастился» из махорной кучи и стал приглядываться, где бы сесть, Василий заметил ему:
— Иди, иди… Ломи свое дело. Тут разговор об искусстве, это не по твоим ушам! — и в слова эти вложил он все свое нескрываемое пренебрежение.
Знал ли Василий истинную цену искусству, не берусь судить, но в своем деле был одержим он до страсти.
Я видывал, как он работал. Когда ему никто не мешал, он мог возиться с кругами до полуночи. Забывал о еде, времени — обо всем на свете. Склонившись над рабочим столом, цифры и буквы выводил он четко, кисть держал твердо и работал ею с какой-то цирковой виртуозностью. В это время он не помнил, есть у него кто в будке или нет. Когда получалось особенно красиво, он вскрикивал в восторге: «Лямка!» Свернувшаяся возле раскрытой печки собака вздрагивала всей шкурой, недоверчиво открывала ореховый глаз, косила им на хозяина и, не в силах одолеть сон, снова забывалась.
А он, так и не глянув на нее, опять замирал, сосредоточенно двигая кистью по белому боку круга.
Как и все художники, Василий любил, чтобы работой его восторгались. Может, по этой причине выполнял он иногда и художественные заказы, в основном, конечно, местных заказчиков.
Как-то по просьбе берегового матроса — бойкой одинокой Дуськи — сработал он копию «Богатырей» В. М. Васнецова. Писал, наверное, ночами, потому как днем за этим занятием я его не видел.
Но вот однажды в мой приход картина была уж готова. Прислоненная к стене, она стояла на столе с махоркой.
— Ого! — сказал я, увидев полотно, и, отойдя к окну, стал рассматривать. Василий выжидательно замер сзади. Надо сказать, что с моим мнением он считался, а больше в затоне, кажется, никого слушать не хотел, подозревая всех в невежестве. Ко мне он снизошел тоже не сразу. Случилось это после того, как однажды в обед он неожиданно спросил меня:
— Кого ты больше всего любишь, из писателей?
— Пушкина, — не задумываясь, ответил я и попал, видимо, в самую точку. Об этом я догадался позже, вечером, когда Василий, выпроваживая из будки матроса Брюквина, вдруг выпалил ему:
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь…
— Иди! — и решительно распахнул перед ним дверь.
О чем у них был спор, о литературе или о живописи, я не знаю, но поспорили они, видать, горячо.
Другой причиной расположения, подозреваю я, была моя способность скоро и довольно красиво снимать эскизы с деталей.
Василий, наблюдая, как я быстро и чисто делаю свое дело, проникся уважением к моему ремеслу и после этого, видимо, окончательно решил, что в искусстве я человек свой.
И вот теперь он ждал моего суда. Не знаю, как это у Василия получилось: то ли он рисовал с такой небрежностью, пользуясь невзыскательностью заказчицы, то ли портрет ему не давался или еще что, но, скажу прямо, тут его кисть не отличилась тонкостью. Правда, лошади были те же, и богатырей трое, и весь реквизит у них был, как положено. Но вот лица… Лица их были неузнаваемы! Они были не то что суровы, а помечены печатью какого-то тайного страдания. Но это еще не все. Глянув на среднего, я чуть не вскрикнул: он, Илья Муромец, как две капли воды походил на косоглазого сторожа дядю Проню, много лет дежурившего у нас на складе горюче-смазочных материалов! Проня был старик крепкий, серьезный, какой-то, прямо, ветхозаветный. Здоровье имел несокрушимое, а выражение лица мужественно-страдальческое. Дело в том, что Проня (по его же собственному признанию) постоянно пребывал с похмелья.
— Опохмелись, — советовали ему бывалые люди. Но Проня только сокрушенно мотал тяжелой головой и отвечал всегда неизменно одно и то же: «Поздно». Что было поздно, почему, этого от него никто добиться не мог. По этой самой причине кое-кто из затонских называл Проню (за глаза, конечно) пьяной харей, хотя пьяным никто никогда его не видел. И никто, наверное, во всем затоне не ощущал с такой остротой всю горечь трезвых будней, как этот великомученик Проня… Таков был Илья Муромец.
— Похож? — почему-то в единственном числе спросил за моей спиной Василий. Я как раз думал о Прониной загадке и потому сразу ответил:
— Похож.
— Тогда давай закурим, — будто трудный экзамен сдал, облегченно вздохнул Василий.
Два других молодца прототипов в моей памяти не вызывали, и я подсел к столу.
Может, совпало так, а может, Василий назначил именно этот срок (время было как раз обеденное), но только мы закурили, как в будку пожаловала и сама заказчица. Дуська была деревенская, бойкая, но жила трудно: воспитывала двух сыновей без мужа. Три года назад муж ее, вертлявый моторист Пашка, сманил ее из родной деревни в затон. Разбитной, «боеч на боечи», как звала его матрос Строповна, — поддавшись общему соблазну, он бездумно укатил в Тюмень, жил там уже второй год и Дуське никаких вестей не подавал. Она, конечно, переживала, мучилась, но на людях виду не показывала.
Пооббив у порога валенки, Дуська шагнула на середину избушки и с радостью спросила:
— Уже?
— Как велела, так и закончил.
Она затихла, любуясь картиной, а Василий, уже уверенный в себе, сразу спросил:
— Ну?
— Хорошо… Только куда это он глядит? Да и загородился-то от чего? Будто от солнышка… — она помолчала и добавила: — Не-ет, ты, Вася, подрисуй!..
— Чего?
— А хоть деревеньку какую… И чтобы солнышко всходило.
— Где это я тебе подрисую? На лбу, что ли, у тебя, места-то нет!
— А вон сзади-то до самого неба пусто — уберется.
— Это же копия! — ища сочувствия, повернулся ко мне Василий.
— А все равно. Подрисуй!.. Тогда и возьму, А так что это — одни лошади.
Василий поглядел на нее пристально, что-то соображая, и, обреченно махнув рукой, сдался.
— Ладно! Будет тебе светило. Завтра об этих пор загляни.
Я знал, что Василий, копируя признанных мастеров, свободно обращается с их «оригиналами»: не в одном затонском доме видел я его копии с известных натюрмортов, и всюду Василий что-нибудь добавлял к тому, что стояло или лежало на столе, подставке… Однако добавления эти (наверное, тоже по просьбам заказчиков) он делал не грубо, а приглушенно, скромно, так что не сразу об этом можно было и догадаться. Перебирая все это в памяти, я подумал, что и на этот раз Василий, конечно же, добавит.
— Где же тут подрисовывать-то? — вслух прикинул я возможное добавление.
— А-а… Чего тут говорить, — отмахнулся Василий. — Темнота! Ей бы в затон-то всю деревню перетащить. Да и богатыря-то живого ей надо. Понятно ведь! Ну, это уж не по моей части.
На другой день, дождавшись обеда, я с любопытством спешил в избушку. Дуська была уже тут. Прислонившись к штабелю кругов, она любовно разглядывала картину как собственное творение. Только тут дошло до меня: слава Василия, наверное, тем и укоренилась среди заказчиков, что он давал им возможность стать как бы соавторами великих мастеров. Был ли в этом его грех или, напротив, добродетель была, не берусь судить.
Рассматривая новое содержание картины, я мельком поглядывал и на Дуську.
Вопреки всякой разумной композиции, на заднем плане, решительно осадив горизонт за спиной Алеши Поповича, изобразил Василий околицу веселой деревушки, уходящей домами вдаль. Из-за крайнего дома, как огромная пожарная бочка, выкатывалось раннее солнце, тусклое, без сияния, будто ленивая летняя луна. Над крышей одного из ближних домов была поднята, как развернутый флаг, голубая вывеска, на которой явственно значилось «Сельмаг».
Разглядывая все это, я пытался угадать, какой же философский смысл хотел вложить в картину Василий. Он глядел вместе с нами на свое детище, и в морщинистом лице его таилось озорство и довольство.
А Дуська?
Хоть и смотрели богатыри вовсе в другую сторону, картина для нее теперь обрела, видимо, вполне доступный житейский смысл. На лице ее сквозь полное удовлетворение проступала мечтательность. Глядела она неотрывно, с тихой улыбкой.
Может, представлялись ей тут родная деревня, дом свой… А может, думала она о том, что, оглядев окрестность, заметили наконец эти дюжие ребята голубую вывеску, повернули коней и двинули напрямик к сельмагу. Томимые тяжким недугом (развивал я события дальше), выпросили там у продавщицы заветную посудину и, отпустив своих битюгов в луга, разлеглись где-нибудь на траве за банькой.
Долго мы ничего не говорили, думая всяк о своем, наконец Василий спросил:
— Может, катер еще подрисовать?
— Не надо… Река не уберется.
— Тогда забирай!
Где теперь эта импровизированная копия, чьи чувства и мысли будит к жизни — не знаю, а вроде бы посмотрел.
В конце марта Василий всегда заканчивал свои зимние дела: круги были готовы. Малярка постепенно начинала пустеть — капитаны перетаскивали круги на свои палубы. Василий сдавал их торжественно, под роспись и на каждый круг собственноручно ставил прямоугольный штамп «Проверено УСК 197… г.».
Штамп этот Василий ежегодно вырезал из старого резинового каблука. Носил его всегда
Не знаю, когда придумал, как дошел до этого штампа Василий, но постепенно приучил он к нему не только начальство Унженской сплавной конторы, но даже Волжскую судоинспекцию.
Поначалу судоинспекторы смеялись, а потом привыкли и даже требовали, чтобы на каждом круге стоял этот штамп. Нет, как ни говори, а велико влияние печати и штампа на служебный ум!
В свой срок наступала весна, и Василий, закончив возиться с кругами, выбирался из прокуренной малярки на вольный воздух. С утра по насту он бодро шагал от малярки к пирсу, давил жестким каблуком протеза скрипучий от мороза снег. Ведерко с краской, как на крючке, висит у него на загнутой увечной руке, из кармана торчат завернутые в тряпицу кисти, а над головой как-то особенно благородно вьется в ясном морозном воздухе голубой махорочный дым. Из другого кармана выглядывает овчинная рукавичка: покалеченная рука зябнет, поэтому он всегда носит с собой одну рукавицу-леворушку. Бывает, греет в ней и правую, рабочую. Лямка в великой радости носится широкими кругами по упругому насту.
— Куда повалил, Никанорыч? — кричат ему от своих катеров капитаны.
— Сияния писать! — весь светясь радостью, взмахивает он приветственно здоровой рукой. И словно это «сияния» он произносит так, как прозревший — «солнце!».
«Сияние» — это название судна. На старых паровых буксирах его пишут по дуге, концы которой как бы спускаются в воду. Пишут с обоих бортов там, где шумят водой плицы. Красочное полуокружье это из выгнутого слова и на самом деле отдаленно напоминает солнце, наполовину опустившееся в воду и испускающее сияние. Кто и когда придумал это слово, неизвестно, но придумал хорошо. В затоне паровых колесных буксиров зимовало всегда два — «Унжак» и «Сплавщик». Поэтому настоящих сияний писать Василию приходилось немного. На катерах, теплоходах и баржах название судна или его номер надо было писать не по окружности, а по прямой горизонтальной линии. Однако и эту работу Василий все равно звал — сияния.
Сначала он обрабатывал суда, которые зимовали во льду подальше от берега. Но чем больше слабел лед, тем он ближе двигался к берегу, а со вскрытием затона совсем перебирался на сушу и подписывал уже катера, вытащенные на берег.
Таким образом, к концу всей работы опять оказывался возле своей избушки.
Чем ближе навигация — тем важнее его работа: без названия ни одно судно из затона не выйдет.
Те из капитанов, что уже готовы к выходу, таскаются за Василием по пятам, просят. И он с великой важностью ковыляет вместе с Лямкой от катера к катеру.
«Крестный», — смеются меж собой капитаны. Дает он имя посудине — будто последней улыбкой одаривает ее перед выходом в плавание. «Окрестит» всех, разбегутся суда по реке — и у него начинается спокойная жизнь: он художественно оформляет клуб, доски Почета и показания соревнований, призывы и лозунги пишет к праздникам…
А вечером в тихий закат всегда выходит покурить к затонской караванке. Тут швартуются пришедшие на ночлег катера, и он тайно любуется ими, будто детьми — еще раз оценивает свою работу. Радости этой хватает ему на все лето.
Не знаю, что меня толкнуло в то утро, но в затон я пришел рано. Еще тихо было в цехах, не ревели пускачами тракторы в гараже, не стучали котельщики на берегу. Вокруг было светло, по-весеннему молодо, чувствовалось, что день впереди будет долгий, с журчанием и блеском ручьев. Дай, думаю, зайду к Василию, пока народ собирается. Однако на малярке висел замок. Тогда я пошел на пирс и увидел Василия одиноко сидящим на свае.
Лямка, присев рядом, смотрела на ту сторону затона, где над белоствольным березняком поднималось солнце.
Вчера из затона ушла первая партия катеров. Снежно белея рубками, они крошили и расталкивали льдины… А сегодня затон уже был чист, только белые шапки пены спокойно скользили серединой. Я подошел к Василию, поздравил с добрым утром, но он не проявил обычного оживления, а по-прежнему глядел вниз, на воду. Медленно, будто во сне, вода то приливала к пирсу, поднимаясь по сваям, то опять с сопением осушала их.
— Смотри, что такое?.. — сказал, не оборачиваясь, Василий.
— Чего?
— А вода… Волны нет, а ходит. Вишь, как колышется. Освободилась… По-моему, она дышит.
В молодой бездумности я готов уж был рассмеяться, но вовремя одернул себя. Взглянул на Василия — он ничего не заметил. По-прежнему глядел вниз, сосредоточенно, нежно, с каким-то проникновением. И понял я, что в думах и чувствах своих был он сейчас далеко от меня. Может, он и не о реке думал, а о жизни своей. Тихо, стараясь не хрустеть оттаявшей галькой, повернулся я и ушел, оставив его одного. Никогда я ему не завидовал, не сравнивал с собой, но тут ощутил в глубине души что-то неспокойное: не то действительно зависть, не то жалость к самому себе.
Признаться, и по сей день завидую, как вспомню, с каким счастьем говорил он эти слова: «Сияния иду писать!»
Боцман
Утро. Сижу на палубе, курю. Все катера в затоне еще спят. Обросило за ночь спасательные круги, поручни, сами палубы. Остыли машинные отделения. Свежо, чисто. А солнце уже выше березняка, взыгрывает на мели плотва.
— Боба, на вахту! — слышится на наливной барже хриплый голос. Потом кашель, плевок за борт, и вновь, уже чистым голосом:
— Боба!.. Команду слушать!
Черная приземистая дворняга с крепкой примесью таксы протяжно взвизгивает, сладкой утренней зевотой перебивает радостный скул и, помахивая хвостом, бежит от конуры к трапу. Возле трапа она заученно садится на брошенную мешковину, а сама неотрывно глядит вверх, к дверям рубки, на хозяина.
— Молодец, Боба, молодец… — удовлетворенно бормочет тот, спускаясь по трапу на палубу. Некоторое время шкипер ходит возле жилой надстройки, что-то поправляет за пожарным ящиком, мурлычет, а сам косит глазом на собаку, как она исполняет приказание… Но наигранное его равнодушие кончается скоро, он подходит к ней и с радостью достает из залоснившегося кармана кителя кусочек сахару.
— Служи-ить, Боба, служи-ить…
Звать шкипера — Михаил Павлович, а по-затонски — Боцман. Но это не прозвище, а истинная и, пожалуй, главная должность, какая была в его жизни. Смолоду он служил на Балтфлоте, долго был боцманом на крейсере, прошел всю войну, служил и после войны (последние годы уже на берегу) — боцманом на базе флота.
Отдав флоту около тридцати лет лучшей поры своей жизни, вышел в отставку. И вот теперь, будучи уже на военной
Я долго не попадал на его баржу: незачем было. Все у него шло хорошо, ладно, на собраниях и планерках имя его вспоминали редко. Упомянут так, вскользь, посмеются и — «поехали дальше». Конечно, учить его было нечему: он сам мог кого угодно поучить, как вести сложное флотское хозяйство. Но в то же время проскальзывал в отношении начальства к нему этакий холодок, а уважение — как бы по необходимости. Сам Боцман живет неприметно: на другие баржи ходит редко, у начальства особо ничего не просит, хотя сам никому ни в чем не отказывает.
Жена его плавает вместе с ним, матросом. Женщинам в караване она рассказывает, что он плохо спит по ночам, особенно в короткие июньские ночи. Ему до сих пор снится война. Он сжимается весь, кричит в маленькой каюте: «Воздух! Ложись!..» Будит своим криком ее, просыпается сам, спрашивает:
— Пива нет? Во рту пересохло…
— Да ты что, какое пиво, с самой весны и не выпивал ведь. Или приснилось?
— Да нет, так… Спи. — А сам надевает сапоги и уходит на палубу.
До побудки на катерах еще не скоро. Я сижу и думаю, что, может, он и сейчас проснулся от собственного крика и вот теперь приходит в себя. «Неужели так долго может сниться война? — думаю я, — Ведь уж тридцать лет прошло». Стараясь постигнуть невозможное, я перевожу все это на себя и с удивлением замечаю, что отдельные картины детства, далекие, забытые сцены вижу во сне снова и снова…
Вчера, встретив меня, попросил Боцман ведро и лом. И я выписал ему этот инвентарь. Чудной он, Боцман, больше ничего и не потребовал: другой бы шкипер не упустил момента…
Проснулся внизу капитан, взревел двигатель, и катер наш отвалил, устремился к запани[1].
…Лето прошло незаметно. Уже вовсю гуляла по реке осень. К концу близилась навигация. Многие суда были в затоне, готовились к отстою. Погода стояла ясно-морозная, а леса вокруг желтые, будто в благородном теплом свечении. Так же светло и успокоенно было у меня на душе: сплавной план выполнен, навигация заканчивается, а впереди долгая зима. Нет, сначала осень! Наша свободная поздняя осень — время замерзших лесных озер, коньков, подледного лова, твердых, будто залитых цементом, дорог — иди куда хочешь: легко, сухо! А там Октябрьские праздники, отпуска!..
В преддверии этого чудного времени проверяли мы с Толей Осьмушкиным последние наливные суда. Дело в том, что в конце каждой навигации начинала работу ревизионная комиссия по учету топлива. Нынче в эту комиссию входил и я, линейный механик. А Толя Осьмушкин был нашим экономистом по флоту. Вот вдвоем и кочевали мы по берегу затона уже третий день. В первые два замеряли топливо на складе горюче-смазочных материалов, обошли уже и большинство наливных барж. Везде у нас все сходилось, остатки получались небольшие. На наливных баржах тоже дела шли неплохо. И шкипера были довольны, и мы.
Оставалась последняя баржа — Боцмана. Я вспомнил, что за все лето был у него только два раза: вот тогда, когда выписывал ему лом и ведро, и еще раз до этого — рано весной. Это было перед самой навигацией, суда еще стояли в затоне. Боцмана послали тогда на Волгу за топливом для катеров, которым уж пора было отправляться на весновку. Рейс был исключительный, экстренный, так сказать. Ждали мы все Боцмана как самого бога. А его почему-то не было, хотели уж телеграмму посылать, но наутро он заявился.
— Что долго? — спросил я его, выйдя на берег.
— А мог бы и еще неделю не прийти.
Я усмехнулся ему в ответ, представляя, какой бы поднялся переполох на реке: не вышедшие из затона катера могли сорвать весь весенний сплав. Сказал ему об этом, стал спрашивать, что случилось. Однако говорить с ним оказалось невозможно: был он какой-то разбитый, злой, грозился, что больше вообще в такой рейс не пойдет, пусть даже с баржи снимают.
На другой день, когда сидел я в малярке у Василия, зашел туда Боцман с грудой спасательных кругов на спине. Я удивился: круги были покрашены наполовину, и никаких надписей на них не значилось.
— Как же это так вышло? — спросил я, по очереди глядя то на Василия, то на Боцмана.
— Сам я красил… Там, на Волге, — нехотя ответил Боцман. Из-за этих кругов и держали… Все не подписано.
— А зачем сюда принес?.. — сказал Василий. — Пойдем на баржу, там буду писать. И высохнет быстрее.
Василий забрал кисти, краску, а мы поделили круги, я все трое отправились на баржу.
Пока Василий выписывал на кругах и пожарных ведрах «БН-25 УСК», что означает «Баржа наливная № 25 Унженской сплавной конторы», Боцман, поотойдя немного, рассказал мне свою ледовую одиссею.
— Пришел я туда чин чином. Документы оформил быстро, захожу на баржу, а тут дядя сидит. Пожарник.
— Чего, — говорю, — скучаешь?
— Почему пожарный щит не подписан? И ящик тоже? Лома на щите нет, ведра не хватает… Буквы на кругах… тоже стерлись.
— Я не художник, рисовать не умею. А круги — не твое дело, — говорю ему, — меня судоинспектор пропустил.
— Как хочешь, акт составлю, не выпущу.
— Составляй… Тебе и влетит за задержку судна. Ведь весь флот без топлива оставишь!
— Мое дело малое… Могу еще инспектора Регистра позвать, — он как раз у нас на базе.
— Ты меня в воду не толкай — я могу и посуху пройти.
Ну, что ты с дураком будешь делать! Судоинспектор меня пропустил, объяснил я ему, а этот дурачок привязался. Будто непонятно, что и щит и ящик — мои, если на моей барже они. Загорелось ему — «подписывай!» Краска у меня была, но только красная, а белил — ни грамма. Ладно, закрасил я ей. Вот он приходит утром, а у меня все как огонь горит!
— А надписи?
— А как я тебе буду писать по мокрой-то краске? — расплывется!.. Ждать надо, когда высохнет.
— Жди. Лома, значит, нет? И ведра одного тоже не хватает…
Зло меня взяло… Ладно, ведро покрасил я свое, питьевое, а лом утопил еще в прошлом году, где его на раз возьмешь? — Боцман усмехнулся. — Палку выстрогал, хорошо-о так сделал! Краской замазал и — на щит. К щиту гвоздями еще прибил для «тяжести». Неужели, думаю, снимать будет, мараться в краске-то?.. Не заметил. А
Посмеялись мы тогда все вместе, сидя на палубе, подивились на Боцмана, и я ушел, оставив их с Василием вдвоем.
Теперь, приближаясь к барже Боцмана, я вспомнил ту весеннюю историю и подумал, что такой кого хочешь вокруг пальца обведет. «Надо с ним будет поосторожнее, с этим Боцманом…»
— Боба, ко мне! — крикнул Боцман, увидев нас, подходящих к трапу. — Свои, свои… На — кусочек. Иди на место!
— Ревизия, учет топлива, — объявил я официальным тоном, поднявшись на палубу.
— Давайте, давайте… — сказал Боцман, как будто даже с радостью, — Замеряйте, все ваше. На барже не курить, знаете, наверно. А так — замеряйте. Вот рейка, таблица танков у меня в каюте. Замеряйте, высчитывайте… Только не советую, я вам и без замеров точно скажу.
— Почему?
— Я не вор, — сказал он обиженно. — А захочу украсть, так возьму сколь надо… Еще спасибо скажете.
Мы поглядели с Осьмушкиным друг над руга и молча начали замеры. Записали показания уровней в танках (что-то много топлива было в них), пошли греться.
— Ты что, недавно заправлялся? — спросил я. — Почти вся баржа полная, ничего на выбрано, по осадке и то видно.
— Летом… — нехотя ответил Боцман и достал нам документацию: схему и нумерацию танков баржи, таблицу их емкостей на разных уровнях налива, все требования, по которым выдавал топливо. Осьмушкин записывал все это в свою тетрадь. Взяли журнал выдачи топлива, стали подсчитывать, сверять…
— Да у тебя ж излишки большие! Откуда?..
— Хы… Откуда… А куда они денутся?
— Но у других нет… У одного недостача даже.
— Недоста-ача… — усмехнулся он. — Вон река-то — сливай сколь хошь, будет тебе любая норма, любая недостача…
Я опять вспомнил его весеннюю канитель с пожарником и стал думать, не замышляет ли он чего и теперь.
Боцман был спокоен, скорее даже — печален, обиженно отвернувшись, глядел в окно, покуривал, ждал, когда мы тут все подсчитаем. Его как будто и не интересовали эти подсчеты.
Мы пересчитали все еще раз — ошибки не было.
— Как же все это так получается? — спросил я вслух скорее самого себя, а не Осьмушкина или Боцмана.
— А так и получается, — как давно и хорошо усвоенное начал Боцман. — Катер работает три часа, а по судовому журналу пишут — пять, потому что мастер, у которого работает капитан, ставит ему полную смену, чтоб и заработал тот побольше да и простоя не было, за простои-то теперь стригут… А в следующий раз и вообще катеров не дадут… Ну, дадут один вместо трех-то. Начальники ушлые нынче, понимают все это, им план надо, премию… А капитану тоже премию надо и за выработку почасовую, и за экономию топлива… А где он все это возьмет? Движок не работал, так топливо-то в баке нетронутое, а по часам заправляться уж пора… Вот и бежит с половинным баком к барже… У всех излишки получаются — и у капитанов, и у нас. А где они? В реке… Ночью-то не видно — лей да лей. А я не хочу, что есть — то и есть. И реке, и рыбе я не враг. Лучше вон в колхоз отдать, чем реку травить.
Это была новость, в которую не хотелось верить. Мы сидели с Осьмушкиным молча, глядели друг на друга будто глухонемые. Что-то страшное надвигалось на нас с этими словами Боцмана. Оба почувствовали это и как бы готовились, привыкали. Оба, что называется, были молодыми специалистами и понимали, что всех скрытых пружин производства пока еще не постигли. И вот три главные силы флота: плавсоставская, техническая и экономическая, то есть как раз все мы, сидевшие в каюте у Боцмана, столкнулись лицом к лицу. Кто первый отведет глаза? Я сидел и думал, какую чудовищную «операцию» творили мы на реке из года в год. Все — механики, капитаны, шкипера, мастера, техноруки, бухгалтеры — по-разному, но подгоняли передачу и расход топлива под норму, изводили на все это множество бумаг за множеством подписей и печатей. Тонны пересчитывались в рубли, в проценты, плановые цифры сверялись с прошлогодними нормами, бумаги пересылались из конторы в контору, уходили от источников все дальше и постепенно теряли живую суть речных вахт, рабочих смен. Там, в главных конторах, никто уже не видел за этими цифрами хитростей капитанов, мастеров… Все «честно» боролись за «экономию», за план. Потом за все это получали премии. Получали их и в нашем транспортном участке, и в главной сплавной конторе, и в тресте получали… Премию за преступление. Я похолодел, вообразив все это. Нет, в каюте Боцмана вопрос этот нам было не решить!
— Пошли? — спросил я Осьмушкина.
Он молча, неловко сгреб со стола бумаги к себе в портфель, забрав даже документацию Боцмана, на что тот сказал: «Мои-то отдай…» Извинившись, Осьмушкин выложил чужое и, не в силах справиться со смущением, поспешил к выходу.
В конторе нам делать было уже нечего, рабочий день кончался, и мы пошли прямо к себе, в общежитие.
— Ты знаешь, какой хай будет!.. — говорил Осьмушкин, возбужденно бегая по комнате и роняя стулья. Он поправлял очки и не мог остановиться. — Это же весь плановый отдел, всю бухгалтерию на ноги поднимем! И капитаны все на дыбы встанут! Механики, мастера!.. О-о-о!.. Мы с тобой будем как враги всем, из-за одного какого-то Боцмана!
— Тебя с работы снимут еще…
— Могут… «Причина» найдется. Слушай, ведь уж приказ заготовлен к Октябрьским, проект приказа видел — благодарности, премии… Есть и за экономию топлива. Все к черту полетит!
— Давай составлять акт?
— Не знаю… Давай еще раз пересчитаем по каждой барже и будем думать.
Мы снова взялись за дело. Оба тогда заочно учились в институте: Осьмушкин — на экономическом факультете, я — на механическом, поэтому дело с топливом у нас было вроде практики. Не доверяя таблицам Боцмана, я вычислил объем танков даже с применением интегралов.
Нет, ни мы не ошиблись, ни Боцман. Мы, конечно, могли бы еще что-то придумать, сгладить, но обоим (я видел это и по Осьмушкину) было тревожно, не по себе как-то, как бывает, когда чувствуешь спиной взгляд сильного человека.
Повздыхав, мы наконец составили акт, который больше походил на приговор, и легли, будто гору свалили с плеч. Но на самом деле гора эта должна была обрушиться на нас только завтра.
— А может, не стоит? — снова спросил Осьмушкин,
Я понимал его: главный удар должен был выдержать он как помощник экономиста. Мне было, конечно, проще. Как-то надо было поддержать его, подбодрить, что ли…
— Слушай, брось! — сказал я. — Давай выпьем?
— Чего?..
— У меня есть, в запасе держал… С концом ревизии и планировал, а тут забыл…
Я достал бутылку, присел к столу и пригласил его широким жестом.
— Прошу к столу, мистер Осьмушкин, — сказал я шутливо, настраивая его на более веселый лад.
Шел третий час ночи.
— Ну, полный вперед под флагом Балтики! — торжественно вознес я стакан. — Иначе не быть тебе министром финансов!
— А, давай!.. — не выдержал напора Осьмушкин. — Первый салют в честь Октябрьской революции! Громом падет он на головы наших чиновников…
В четвертом часу мы станцевали невообразимое танго и легли.
А утром оба опоздали на работу. Косо посмотрели на нас сослуживцы.
— Вам что, премии к Октябрьским не надо? — язвительно спросила бухгалтер Альбина Егоровна.
— А и вам, пожалуй, не будет! — отчаянно, как в ледяную воду ступил, ответил Осьмушкин. Он достал бумаги и молча разложил их перед ней.
Через полчаса в конторе началось решительное движение: стучали счеты, хрипел арифмометр, хлопали двери… Баржа и имя Боцмана склонялись во всех падежах. Кто-то говорил, что давно надо было его уволить. Другие, наоборот, защищали. Нас с Осьмушкиным как будто даже забыли за скандальной фигурой Боцмана. Однако ненадолго. Уже на другой день Осьмушкин был командирован в другие сплавные конторы и участки, чтобы проверить, сличить почасовую работу сплавных бригад и катеров, находившихся у них летом в эксплуатации. Не забыли и меня — послали проверять топливо на остальных баржах, которые должны были зимовать вдали от затона.
Так что выезжали из родного поселка мы с Осьмушкиным опять вместе и даже рады были этому: разбирательство и шумиха вокруг Боцмана должны были отбушевать без нас.
Воодушевленный Осьмушкин, кропотливо перебирая бумаги в разных конторах, нашел немало расхождений в нарядах, табелях и рейсовых приказах по катерам. Когда он вернулся в нашу контору, тревожная волна, которая зародилась в каюте Боцмана, поднялась с новой силой.
Бумажный шорох пошел вплоть до треста. Ясное дело, приказ о премии был пересмотрен; были выявлены даже поддельные требования. Появились новые приказы — с выговорами, взысканиями…
Не стану описывать всего, скажу только, что Альбина Егоровна похудела и перестала здороваться с Осьмушкиным.
Помирились они уже весной, а точнее — 8 Марта нового года. К этому времени Осьмушкин был уже назначен старшим экономистом нашей конторы.
А Боцман? А что Боцман… Сначала ему предложили оставить производство, потом — перейти работать на берег — заведовать складом горюче-смазочных материалов… Однако он от всего отказался, до сих пор плавает на своей барже вместе со своей собакой.
Новой весной я заходил к нему, посидели мы в каюте, поговорили.
— Что на берег-то не пошел? — спросил я его. — Спокойнее было бы, и для здоровья лучше. А здесь солярка, бензин… Голова от всего этого болит, на зубы, говорят, влияет…
— А у меня их нет, — усмехнулся он.
— Ну?.. я думал, у тебя свои такие хорошие.
— Немец выбил… Прикладом.
— И ушел?
— Кто?
— Немец-то?
— Ну да-а!.. Я его кинжалом прирезал, тяжелый был… Врукопашную дрались. Они нас боялись, черных — моряков, значит…
Он звал меня тогда остаться у него до ночи, а потом поехать рыбачить.
— На удочку, что ли? — спросил я его.
— Ну да-а!.. Мальчишка я, баловаться-то?
— А рыбинспектора не боишься? — спросил я его. — Сеть вон у тебя валяется на пожарном ящике…
— А чего мне бояться-то, у меня ведь взрывчатки нет. А на уху-то себе всегда поймаю: я на воде живу. Был он у меня, рыбинспектор, придираться начал за эту сеть. А я ему сказал: «Надо, так бери — она не моя, все равно вся в дырах». У меня и в трюме еще этих сетей полно валяется, лежат без пользы.
— Зачем держишь тогда?
— А куда их девать-то? Я каждой весной, как в рейс ухожу, крючков понаделаю да за борт на тросике брошу. Бывает, не одну штуку загребешь этих сетей, пода плывешь: Всю реку ведь перегораживают!.. А рыба по воздуху летать еще не умеет. Как она пойдет? Ей на нерест надо весной-то… А он ко мне ходит, проверяет, Я рыбе не враг. А они вон как ставят нынче — на судовом ходу даже. Утопят поглубже, и ладно…
И опять я смотрел на него с удивлением и радостью. Нет, не дождался я тогда вечера, не узнал, как он ловит рыбу. Потом раза два встречались мы с ним еще: то у караванки, то на дороге к мастерским. Он при этих встречах снова звал меня к себе и рыбачить опять приглашал. Но я никак не удосуживался в суете, в вечных хлопотах навигационной жизни. Откладывал все, тянул, пока не подкатила новая зима.
Так и осталась его рыбалка для меня тайной. А может, и не было никакой тайны, а просто хотелось ему опять поделиться какой-то болью, поговорить по душам…
Но мы редко вспоминаем о хороших людях, особенно если все у нас ладно, если не подкатила своя беда.
Строповна, Европовна…
Вечереет. Умаялась река. Увели плоты с рейда, стихает рабочий шум на запани. Разбегаются оттуда последние катера. Как большие водяные жуки, они плавно скользят по маслянистой глади реки к берегу. Подбегают, тычутся носами в смоленое брюхо брандвахты и затихают возле нее, будто дети возле своей матери. Капитаны и матросы, уморившись за долгий сплавной день, глушат здесь двигатели и сразу отдаются короткому сну, вверивши и себя и катер под надзор недремлющего берегового матроса.
Сегодня матрос этот — бойкая сухонькая старушонка Марфа Евстратовна, или попросту Строповна, которой, говорят, лет восемьдесят от роду. Хотя точный ее возраст для всех на реке остается постоянной загадкой. Дотошные уверяют, что ответ на эту загадку хранится в сейфе отдела кадров. Востроносая, в цветном легком платочке и кирзовых сапогах, она легко прохаживается по обносу брандвахты, зажав под мышкой рукавицы, и все время посматривает к запани, откуда бегут последние катера.
Две наши брандвахты, стоящие напротив клуба и столовой на берегу, да несколько подошедших катеров составляют как бы единое вечернее общество. Как в деревне, сбыв дневную жару, отдыхают люди вечером на крылечке, так и мы сидим на своих палубах, кто где устроился — на кнехтах,
Строповна слушает, но в разговор не встревает: к работе своей она относится с большим усердием и уважением, может быть, еще и потому, что для капитанов ее «чин» — так, трын-трава. Подходя к брандвахте, каждый из них норовит что-нибудь сказать ей не то в шутку, не то всерьез:
— Доброго здоровьица, Марфа Истратовна!
— Принимай, Строповна!
— Как делишки, Марфа Европовна?
Она принимает чалки, но отвечает не каждому, а с выбором.
— Как поживаешь, Марфа Евстратовна? Давно не виделись!..
— А хорошо, милой! Живу — не нарадуюсь!..
— А ты поправилась нынче, подюжела.
— Дак, знамо, Вася… — ловко подхватывает она чалку. — Али как эта, мамакака-то, жена Пашки-шкипера, уж рядится, рядится, панелится, панелится… А толку-то! Обезьяна обезьяной… Тьфу! Коряга с Ильина бору, пра!.. До утра будешь стоять, Вась?
— До утра.
— Тогда валяй вот сюда, подходи помаленьку… Вот на это место. Пойдем, распишешься у меня в журнале и в кино беги.
Она ведет капитана в свою каюту, там лежит на столе серая «амбарная книга», поименованная большими буквами «Вахтельный журнал приема и сдачи катеров». Строповна раскрывает ее, а сама не умолкает:
— Фильм, говорят, хороший привезли. Тоже собираюсь. Туфли вон почистила, все приготовила… Так, восьмой, значит, — записывает в журнале.
— Траповна!.. — слышится за окном нетерпеливый голос — кто-то еще подошел к брандвахте. Да где ты, мать твою!.. Э-эй… Лямошница!..
Как подпаленная, вылетает Строповна на палубу:
— А что ты лаешься-то, охальник! Что ты больно дорогое привез-то! Растребовался!..
— Дусту привез!
— Ах ты, рожа ты поганая! Подошва ты навозная! Да что ты стоишь-то? Отеребок ты ржавой, брошеной!.. Ты пальца моего не стоишь! Ведь фунту, отеребок, не тянешь, а батманишься! Пра!.. Выгнать бы давно! Чего и держат только!.. Все буи посшибал!..
Довольный капитан молчит, а катер его между тем потихоньку подносит к брандвахте. Строповна угрожающе идет по палубе навстречу:
— Не подходи, враг… И под охрану не возьму! Иди вон на пустоплесье. Не надо мне таких! Все люди как люди, а этот… Что вытворяет, налил зенки-то! Завтра вот позвоню Василию Степанычу… Уходи!
Заглушив двигатель, катер, будто раздумывая, неловко переваливается на волне с боку на бок.
— Отрабатывай! — решительно взмахивает рукой Строповна, увидев подходящий еще катер. — Дай порядочным людям место!
— Принимай, Марфа Остротовна!.. Как здоровьице, как поживаешь?
— Ой, спасибо, Коля, спасибо, батюшко! Хорошо больно, лучше не надо… А ты иди, иди! Харя сиволапая! Выпялился… У-у-у!.. Вражи́на… Что удумал… Это разве люди? Это гитлеры!.. — и снова ласково: — До́ свету ли стоять будешь, Коль?
— Да посплю малость.
— Тогда давай вот сюда, давай вот на этот кнехт… Не прибойно тут. Всю ночь как в зыбке будешь баюкаться…
Ненавистный Строповне катер, так и не коснувшись брандвахты, отрабатывает назад, Капитан его, рыжий озорной Санька, — хороший капитан, ловкий, но и баламут несусветный — «убегает» на середину реки. Счеты у Строповны к нему старые, Теперь уж не все и помнят начало этой истории. Года два или три спустя, как устроилась Строповна работать в транспортном участке, освободилась маленькая квартира в поселке (поселок вовсю строился), которую тут же и дали Строповне. Как на крыльях летала она, перетаскивая свое барахлишко из общежития… Не успела опомниться от этой радости — подвалила другая… Но здесь следует рассказать и предысторию.
Той осенью зашел по каким-то делам начальник затона на склад к коменданту поселка и увидел покрытое пылью широкое кожаное кресло.
— Вот это трон! — сказал начальник, думая, как тепло будет в этом мягком удобном кресле зимой. — Отдай-ка ты его мне…
Первое время креслом начальник был доволен. Все сослуживцы конторы завидовали ему. Особенно восторгалась старший бухгалтер Альбина Егоровна: «Ну и кресло у вас, Василий Степаныч!»
Однако совсем скоро начальник сидел уже на своем обычном стуле, переставив кресло по другую сторону стола — для посетителей. На удивленный вопрос Альбины Егоровны он ответил, что в кресле этом его тянет в сон, а другое дело, надо, мол, уважать и посетителей. Особенно старался начальник усадить на это кресло тех, кто любил посидеть подольше. «Быстрее уйдет», — думал про себя начальник. Дело в том, что в кресле водились клопы. Альбина Егоровна тоже с удовольствием присаживалась на край кресла, но подолгу сидеть как бы стеснялась, быстро уходила, и не забывала при этом всякий раз похвалить кресло. Чего греха таить, лелеяла она надежду попросить кресло у Василия Степановича, да стеснялась сразу, выжидала, возможно, и потому, что была дамой царственной, тяжелой, и сидеть на обычном стуле ей было как-то неловко: не убиралась она на этой малой площади.
И мечта ее сбылась! Начальник, выждав стратегически рассчитанное время, обронил однажды небрежно, не отрываясь от бумаг: «А можете взять…»
И кресло оказалось за главным столом бухгалтерии. Василий Степанович, бывший капитан катера, и в начальниках флотского юмора не забыл. Теперь он частенько стал заходить в бухгалтерию то к экономисту, то к самой Альбине Егоровне и осторожно приглядывался к ней. «Ага, пожигают!.. — отмечал про себя. — Ну, тут вам хватит!..» — а вслух говорил:
— Что, Альбина Егоровна, неспокойно сидишь, перед ревизией будто?
— Да так, не выспалась чего-то, голова болит сегодня…
Через неделю кресло было выкинуто в коридор — для вольного посетителя, а потом и вовсе его выдворили на крыльцо конторы. Днем, греясь в скупом осеннем солнышке, спала на нем конторская кошка, а ночью величественно восседал сторож. Вот в это-то время и попалось на глаза Строповне кинутое на произвол судьбы кресло.
— Что это такое богатство кошке отдали? — возмутилась она и согнала кошку с нагретого места.
— А вот, — будто ждал ее, вышел на крыльцо начальник, — квартиру получила? Получила… Забирай теперь и мебель новую. Отдыхай после вахты… Вон, смотри-ка — это возчик Демьян едет на лошади? Давай грузи скоренько и вези, пока никто не видел.
— Ай!.. Или вправду, Василий Степаныч?!
— Бери, бери, пока дают… Задаром…
— Вот спасибо-то, вот настоящие-то люди как!..
Узнала она потом или нет, что кресло была с «секретом»… Но это и не важно: все равно беда ее ждала неминуемо. Когда пооттопила она свое новое жилище, из потемневших пазов и изо всех щелей древнего обиталища выползла несметная армада местных клопов… Весь поселок оббежала она, спрашивая везде дусту. В магазинах, как на грех, никакого такого яду не было, и Строповна — она дежурила тогда на берегу в караванке — целыми днями проходу никому не давала, встречного и поперечного спрашивала про дуст. Иные чистосердечно советовали ей выморозить их с наступлением настоящих холодов (зима только начиналась), механики предлагали солярки, уверяя, что ни одно
Так или иначе, но вскоре о ее беде знал весь затон, узнали, что и выход она нашла: какая-то умная голова посоветовала Строповне устроить клопам «баню», то есть ошпарить их «живым» кипятком. Конечно, она и сама это знала, но как-то растерялась на раз, забыла.
Не скоро, но жилище свое она вычистила, клопов изжила, а вот «славу» свою изжить так и не смогла. Слава — хоть дурная, хоть добрая — она сильнее клопов, и просто так, дустом, ее не вытравишь. А помог укорениться славе все тот же баламут Санька.
От осени до весны в затоне срок не велик: по снегу и по льду заканчивается навигация, со льдом и снегом и открывается она. В апреле как одного из самых ловких капитанов послали рыжего Саньку за удобрением на Волгу. Уходил он из затона вместе со льдом. Судоходной обстановки ни на Унже, ни на Волге еще не было, рейсы были рискованные, доступные не всем… Но Санька прорвался, баржу с удобрением для колхоза заполучил так быстро, что не только в ресторан сходить, о чем мечтал всю дорогу, а едва хлеба успел купить и — в обратный рейс. Шел только в дневные часы, самую тьму приходилось пережидать, отстаиваться у берегов.
В затон прибыл Санька к вечеру, баржу-площадку с кучами удобрения притащил к самой караванке: ставить под колхозный берег было уже поздно. Другое дело — торопился капитан в магазин, всю дорогу высчитывал время. Курева у него не было и еды опять никакой. И успел бы, у него редко что срывалось. Но едва сошел на берег, поздоровался с капитанами, сидящими возле караванки, как узнал, что магазин закрыт на учет. Выругался он, затягиваясь чужой сигаретой, и стоял так, расстроенный, злой, голодный и вдобавок еще неопохмеленный (о чем, конечно, никто не знал): попутчик-отпускник ехал с ним до затона.
Вот в это-то время и выкатилась из караванки Строповна.
— Чего это ты, Саня, привез? — дружелюбно пропела она, приглядываясь из-под руки к белевшим в ранних сумерках кучам на барже.
Примерился он на нее глазами, будто на дрова или на кнехт, и ляпнул:
— Чего, чего… Дусту! Вот чего… Надо, что ли? Бери тонны три — дам по блату!
Капитаны, мирно курившие у караванки, повалились с завалины, сраженные смехом…
А Строповне после этого житья в затоне не стало. Любой озорник, зная слабость Строповны молодиться и похваляться этим, обязательно спросит при встрече:
— Как здоровьице, Марфа Евстратовна?
— А хорошо, милой, — не чуя подвоха, с готовностью отвечает она, — живу как райская птица!
— Дусту не надо?..
Но Строповна не сдавалась. Много-мало — три года, а поняла уже она за это время, что на флоте голову надо всегда держать высоко, иначе совсем затюкают. Такой уж это народ, речники. Вон им даже кино везут чуть ли не на катер.
Пятнадцать минут остается до начала сеанса. Все катера уже причалили. Но народ с палуб не расходится. Убежав на середину реки, рыжий Санька что-то замер там, даже двигатель заглушил, качается на своей собственной волне. Никого уже на реке. Все тише рассерженные причитания Строповны. Все, кто сидит на брандвахтах, на катерах и на берегу, с любопытством поглядывают на Санькин катер: что же он еще выкинет? А он, мерзавец, чует, что на него глядят, от него ждут чего-то необыкновенного. Поэтому вновь с растяжкой, будто на базаре, выводит на всю реку:
— Ду-усту кому-у!..
Хорошо и далеко слышно по вечерней воде. Каждый звук плывет как бы отдельно, чисто. Спугнутые криком, взлетают утки с озерца, что спряталось в лугах возле реки. Они летят низко, на зарю, прямо над Санькиным катером. Санька хватает палку и демонстративно целится в них. Потом, кинув палку за борт, кричит снова: «Трап-повна-а! Приготовить трап, иду на швартовку!..» Озорует, выступает на рейде, будто на сцене…
Надурачившись, он делает на реке широкий круг и с ходу врезается в песчаный берег между брандвахтами. Но врезается не как-нибудь, а впритирку к стоящим тут лодкам, чтобы все видели его лихую точность. К самой брандвахте подходить все-таки не решился. Мало ли что: рассвирепевшая Строповна сбросит ночью чалку с кнехта, утром проснешься — и берегов не узнаешь.
Представление на реке окончено, все отправляются в кино. Проверив последние записи в своем журнале, спешит и Строповна. Клуб рядом — вышел на самый берег из лугов, будто посмотреть захотел на реку. Да это и не клуб вовсе, а широкое гулкое помещение из бревен, наподобие сарая. Печи и потолка там нет, драночная крыша кое-где прохудилась, и приглушенный ночной свет просачивается в эти дыры, похожие изнутри на запотевшие осколки зеркала.
Хлопотливо трещит на чердаке кинопередвижка, дымным лучом прорезая сумеречное пространство сарая. Капитаны и матросы сидят под этим лучом на деревянных скамейках, не снимая форменных фуражек. Разговаривают вполголоса, курят, в одном месте собрались кружком и закусывают потихоньку. Дверь в клуб полуоткрыта — заходи и выходи любой. Когда сменяют часть киноленты и аппарат стихает, слышно, как за белым полотнищем экрана, там, в лугах, покрякивает на полном приволье коростель. Его спокойный размеренный голос можно бы слушать и без кино. Но и смотреть картину он не мешает никому.
Скоро веселая, в тельняшке, укротительница тигров благополучно завершает на экране свое ловко-счастливое дело, и в «зале» вспыхивает свет — единственная лампочка, свисающая со стропил. Все расходятся, тянутся в сумерках снова на свои палубы. Опять скрипят двери рубок, гулко отзывается железо палуб, слышен неясный говор… Но постепенно все стихает, один за другим гаснут желтые кружки иллюминаторов на катерах — будто смежают они от усталости глаза — и воцаряется на реке покой.
Тепла парная летняя ночь. Все уснуло: вода и берег, Одна Строповна не спит, скользит она бесшумной тенью по обносу брандвахты, глядит не наглядится вокруг. Слушает сонные всхлипы реки, долго следит, как помигивает в ночи огонек на воде — это плотовщики ждут на плоту своего буксира. Мрачно-синее небо над брандвахтой велико, беспредельно. Густая синева эта, опускаясь к горизонту, становится бледно-зеленой, будто стекло, подкрашенное снизу лимонной желтизной… А еще ниже, на мрачных зубцах ельника, тяжелым пластом лежит напряженная краснота. Она будто остывает в прохладе ночи. Заревое полукольцо не гаснет всю ночь, отражаясь
Проводив самый глухой час полночи, она переходит вместе с зарей на другой борт, к лугам. Два борта — как две стороны ее жизни. На реке ее сегодняшняя жизнь, а в лугах будто бы еще плавает в тумане далекое прошлое. Нежно-матовым налетом приглушил этот туман кусты, озеринки в низинах. Течет оттуда неспугнутый запах луговой свежести, озерного ила. Глядит она в луга, думает, что подошло уже время сенокосу. Вспоминает свою деревню, те давние годы, когда не одна кожа за лето сгорала на плечах и руках. Все в ее жизни было: жатва с утра до ночи с серпом внаклонку, снопы, суслоны, молотилка на току… В войну мужа и двух сыновей проводила на фронт. Сколько слез пролила, наклоняясь над котлами с пойлом. Всю войну так и проработала скотницей на колхозной ферме. Не только сена, соломы не хватало, новорожденных телят носила в большой корзине-плетюхе в свою баню, от бесконечного таскания ведер пальцы не разгибались на руках. Ни от какой работы не отказывалась. После войны долго в пастухах была. Муж, вернувшись с фронта, вскоре умер, а оставшиеся в живых дети к тому времени уж разъехались по городам. Чего ей было сидеть одной дома — пошла пасти. И семь лет подряд, в дождь, в жару, в ветер — все одна — в поле, в лесу, в пустошах… Говорить разучишься. И так до «белых мух». Может, с тех пор и стала ей жизнь на людях казаться праздником. Многие ее сверстницы, прижатые в войну непосильной тяжестью бед, одна за другой угасли, покинули этот мир так же терпеливо, как и жили.
А ее ничто не брало. Она и сама удивлялась своей крепости. Легко, будто в молодости, бегала она по кустам и оврагам, загоняя коз и овец в стадо. Прокалит ее за лето солнце, обдуют все ветра — и зимой ни одна болезнь не пристает. В колхозах тогда жизнь не больно богата была. Но в пастухах — жить можно было. Когда стали давать пенсии колхозникам, дали и ей. Из пастухов к тому времени она ушла, однако на двенадцать рублей в месяц жить ей показалось скучно. «Это и буду я сидеть, ждать этой дармовщины! — возмущалась она перед подругами. — Да я вон в затон уйду!..»
И ушла. В затоне тогда брали всех: приходили новые суда, сплав увеличивался, поселок строился… Люди нужны были позарез. Поэтому те, кто не решился бежать далеко, в город, повалили сюда. По ядреному апрельскому насту прикатила и она.
— Сколь годов-то? — спросил начальник.
— Да… пятьдесят девять всего, — робея, соврала она на добрый десяток.
— А не девяносто пять? — усмехнулся начальник. — Может, ты цифры перепутала? — а сам уж подписывал ее листок. — В кадры! И с богом, работай.
Ей даже и не верилось, что так шутя устроилась. Стала переживать за возраст свой, за дом, который пришлось оставить теперь без пригляда, за огород… Но все обошлось. Сначала работала разнорабочей на берегу: прибирала территорию, укладывала дрова, промасленную ветошь выносила из мастерских. Потом дежурила в караванке. А под конец и вовсе повезло — определили ее матросом на брандвахту. Попала она к самому молчаливому шкиперу в затоне Буль-Буле, из которого никакого сведения под пыткой не вытянешь: он будто окаменел от времени и однообразия в работе. Но все равно за возраст свой переживает она и по сей день, хотя вроде и прижилась уже среди этих речных горлопанов.
«О-хо-хо… — вздыхает она, прохаживаясь по остывающей брандвахте, — ушли мои годы, пролетело времечко золотое… А ничего страшного! — тут же спохватывается, испугавшись. — Подумаешь — семьдесят пять! Я еще лучше Матрены-то шкиперовой, недаром, что ей только шестьдесят три! А мне и шестидесяти-то не все дают! Хоть и соврала Василию-то Степанычу, как примал… А и хорошо, что соврала: ложь-то во спасение бывает, видно… А ну-ко бы без работы-то! Да что это за жизнь! А тут — и каютка своя, и жалованье дают, и на народе все время — живешь как на празднике. И в почете вся! Да разве сравнишь с пастушеством! А какой труд-то: вота гуляй! Ночь-то, господи! Хоросьво-то какое — не наживешься!»
Нет, не верит она в свой возраст, не понимает болезней. Будто одной ей из одногодков досталась эта новая жизнь как бы в придачу неизвестно за что. Бывает, соберутся затонские бабы в караванку посудачить по флотскому обычаю (хотя обычай этот древнее флотского), и Строповна тут. И вот начинают — у кого что и где болит, да как болит, да чем лечить… Слушает она их, слушает, со скукой поглядывая в окно, да и взорвется:
— А ну-ко вас к еретику! Да что это за «болит»… Притворяетесь вы! У меня вот ничего не болит! Делать вам нечего, вот и сидите да слушаете, не ноет ли где!.. — и пойдет из караванки на берег.
Сейчас, на брандвахте у Були, ей и охранять-то бы нечего: капитаны почти все ночуют на своих катерах, редко какой неуемный убредет в поселок к знакомой бабенке. Но она охраняет — служба есть служба! «И вовсе это шутейное дело, — считает она. — Не всякому доверят!»
Так за думами незаметно проходят ее ночи. Спохватится, оглядится — батюшки, день уж! Все отчетливо вокруг видно: краны, баржи, сплоточные машины на рейде, маленькая тесовая будочка на берегу, в которой так и не погасили свет. «И чего делает, всю ночь не спит?» — думает Строповна и только тут догадывается, что в будочке никого нет, просто два окна в ней друг против друга и заря сквозит через них всю ночь.
Почти каждое лето к ней приезжают внучата, и она не нарадуется, что есть у нее своя каютка, в которой она всегда может их приветить.
— А внуки ли, Строповна?.. Ты что, до шестидесяти лет рожала? Спуталась ты, правнуки это!..
— Полно, лешой! Не плети-ко не дело-то… Или я хуже тебя знаю! Мне всего-то шестьдесят семь!
Совсем истончился туман в лугах, стихли ночные птицы, сквозит через ельник вылезающее солнце. Пора… Строповна идет на другой борт, поближе к катерам. Сейчас начнут просыпаться, загрохают трапами, застучат дверьми, завоют как оглашенные на всю реку сиренами, будто глухая она, Строповна. Нет чтобы самим снять конец да отойти потихоньку — где там! Каждый норовит во всю силу, выхваляется будто:
— Вахтенный, чалку!..
— Евсхрап-повна!.. От-давай!
— Стратостатовна!..
— Сатраповна!
— Сустатовна!..
«Вот бахвалы-то! — думает она, летя во весь дух по палубе. — Чего не напридумывают!» Сквозь гул прогреваемых дизелей она не все и понимает, что они там кричат из своих железных рубок, едва сдерживая улыбку. А узнать охота, любопытство берет, но боязно: пристанут, как с дустом, — не отвяжутся!
— Эй!.. Лямошница! Лямку скинь!
Вот уж этого терпеть никак нельзя! Ведь и выдумают враги! И боится она, не выдержит, понесет когда-нибудь бахвала на всю реку. «А они все этого только и ждут, и ждут… Но нет, не дождутся! — крепится она, по очереди сбрасывая чалки. — Боже упаси — до смерти не отступятся! Только покажи…»
Каждый день ее отчество меняется, каждый день они зачем-то испытывают ее… Нет, не легко на реке стать своим человеком. Поняла уже это она, чутьем учуяла и ждет с нетерпением, когда они скажут наконец о ней так же, как о диспетчере Полине Михайловне: «Это наша баба, флотская…»
Ну вот, и все разбежались… Сейчас объявится ее сменщик, сдаст она недельную вахту и пойдет на пристань. Сегодня домой поедет. Раз, а то и два в месяц она всегда потихоньку ездит в свою деревню: в огороде надо прополоть, за домом приглянуть. Разные поедут люди на этом крылатом чуде — «Ракете»: городские и деревенские, молодые туристы и старые полковники, приезжавшие порыбачить на Унжу. Усядется она среди них скромненько у иллюминатора, по-старушечьи поджав ноги, и будет глядеть на проплывающие мимо катера, баржи, плоты… Знакомо ей все не по одной уж навигации. И никому из пассажиров (да и из команды «Ракеты» тоже) и в голову не придет, что работает она на этой же реке и судовая роль ее — матрос.
Тришка-рви
Так и вижу — бежит он по затону, легкий, полурасстегнутый, небритый и, кажется, слегка хмельной. Разбитная прыть то и дело сшибает его с дощатого настила, брошенного на сыпучий песок. А он и по песку бежит так же прытко. Взмок, тяжело дышит, на самом куполе загорелой лысины ветреет паутинка из нескольких бесцветных волосков. Но глаза глядят весело, шустро.
— Трифон Северьяныч! Погоди!.. — махнешь ему от моторного цеха.
— Аю-ю!.. Что, милой? — живо откликается он. — Сейчас подбегу!.. — И подбежит, не поленится, позови его хоть ребенок. А он, Трифон, старик. Все у него старое: на кистях загорелых рук выпирают суставы, коричневая шея изрезана морщинами, лицо в складках, плечи обвисли, кустистые брови поседели, а глаза — молодые! Подлетит он, еще издали протягивая навстречу руку, глянет на тебя своими светлыми, голубыми глазами — и будто обдаст всего мягким голубым светом. Постоит с тобой минуты две-три, все время улыбаясь и как бы растворяя этим всю твою боль-печаль, а под конец порывисто обнимет да прижмет к себе, как ребенка: «Полно, милой! Пойдем-ко со мной…» И пойдешь, куда бы он ни позвал, забыв все свои дела и заботы… И только потом, не сразу, будто очнешься от его странного гипноза.
Светло и чисто глядит он на мир. Живет как-то до зависти откровенно, с той неподдельной легкостью и простотой, какие даются как бы в награду людям только очень чистой души.
Вспоминаю весну. Долгие апрельские дни начала навигации были и нашей радостью и новыми заботами. Отремонтированный за зиму флот наконец разбегался из затона, и забота о нем как бы сваливалась с наших плеч. Но в то же время, затерявшись по всей реке (а точнее — по многим рекам), суда дробили нашу общую заботу о них на множество мелких, далеких, а иногда и труднодоступных дел. Обычно к этому времени флот в затоне уже отремонтирован, ждет только несамоходный — баржи, брандвахты, понтоны… Оставшись на свободе, шкипера неспешно довершают свой ремонт, готовятся тоже к выходу.
В один из таких дней иду я берегом — а навстречу мне Тришка. Против обыкновения пасмурный, вялый. Время было часов около десяти… В затасканной шубе, без шапки Трифон правился куда-то за ворота. Несмотря на вялость, выглядел Трифон все же здоровым, уже хорошо загорел на апрельском солнце. Поравнялись, спросил я его, куда он путь держит.
— Да куда, куда… У тебя погреться-то нет?
Не сразу, но я понял его, напомнил:
— Время-то вроде рабочее?
— Да ведь как, Ваня… Вчера… Ой, дак чудак!.. Василий Павлыч был. От так клюкнули! Вот это человек!.. Пить-то молодец, как воду цедит!.. А может, возьмешь тушканчика, а?
Такой откровенностью я был сбит с толку; обычно плавсостав побаивается нас, механиков, и особенно в навигацию: за один раз можешь потерять судно — окажешься списанным на берег. А тут — весной, в самом начале… И ни тени сомнения! «Сам на рожон лезет!» — подумал я. Было у меня срочное дело на плавкране, но я остановился.
Надо сказать, что Трифона я как следует еще не знал, и вот случай — самый неожиданный.
— Ты что, в отпуске? — приглядываясь к нему, спросил я выжидательно.
— Не-ет… На работе. А может, возьмешь маленькую, хоть себе-то?
— А ты?.. — «Дам ему волю в словах и чувствах», — решил я.
— Да у меня есть остаточек, да одному-то скушно, — погладил он твердой рукой свою беззащитную лысину и вдруг улыбнулся совсем по-детски и так светло, что мне даже стыдно сделалось за свою попытку «заманить его в сети и накрыть». Он так мило и доверчиво продолжал глядеть на меня, что я как-то разом потерялся, забыл о своем служебном положении и даже стал думать, что шкипер этот ничего предосудительного не замышляет. Уж слишком открыто шел он к своей цели, свято как-то! — Вали беги — лещика достану.
— У тебя на барже-то что? Много еще всякой работы?
— Ой, что ты, Ваня!.. Вот трап сделают, да покрашу еще кое-где — и все, поплыву — не удержишь! Погода-то глянь-ко: нёбушко голубо-о, тё-опло так… — опять он из взрослого превратился в ребенка.
Убежал я от него, замотал
С тех пор совсем неосознанно, но искал я в суете рабочих будней хотя бы мимолетной встречи с ним. Тянуло почему-то, как безотчетно тянет в лесу хоть не надолго, хоть оглядеться только, но выйти из сумеречной чащи на светлую полянку.
Весь затон от мала до велика зовет его Тришка-рви. И он охотно откликается. Тут нет насмешки или пренебрежения, а наоборот — какая-то особая любовь, которую и стараются прикрыть этим отчаянным прозвищем.
Прозвище принес Трифон в затон по простоте своей душевной сам. Однажды загорелась у них в селе церковь. Трифон, тогда совсем молодой парень, первым прибежал тушить. С большим трудом храм отстояли, но тут другая беда — вспыхнуло одеяние на попадье. Заметалась она среди обезумевших людей, подлетела к Трифону, крикнула: «Тришка, рви! Нет на тебе греха!..» И Тришка, отбросив смущение, впервые раздел женщину, и не простую, а попадью, да еще и принародно! Батюшка за его, благодетель отпустил ему все грехи, а по секрету якобы сказал: «Всю жизнь тебя женщины любить будут, как и меня. А проживешь долго — истинно говорю».
Тришка, не раз вспоминая об этом в караванке, смеялся и приговаривал: «Водку пить — так Тришку бить, а божий храм горит — так, Трифон Северьяныч, помоги-и…»
Прост он, Трифон. Всю жизнь не хитрит, не гребет к себе руками и ногами, как иные, а делит все по друзьям-товарищам. И сам идет со своей нуждой ко всякому так же наивно и открыто. Бывает, рань-разрань, спят еще на судах все, а Тришка уже спускается по трапу, идет куда-то берегом. Окликнешь его спросонья, высунувшись в иллюминатор:
— Куда правишься, Трифон Северьяныч?
— Да вот похлебочку поставил… Заходи.
— А куда идешь-то?
— Гы-гы… Луковичку бы надо… К Матвею пошел вот, чай, даст, не жаль… Сам-то поподбился. Иди, иди на баржу-то, я сейчас вернусь.
Пожалуй, одному ему в затоне никто и не отказывает ни в чем. Уж на что кладовщик Чугунов — жох несусветный, у которого ржавого болта в горячую пору навигации не выпросишь (подай ему тут же бумажку за печатью) — и тот Тришку встречает как родного. Увидит его, подобреет и, отложив все дела, поговорить сядет. Откроется перед Тришкой душевно, как на исповеди, всю жизнь свою расскажет и даже пожалкует в прохладе склада.
— У меня ведь бумажки-то нет, — скажет Тришка, собираясь уходить.
— Ладно, ладно, потом принесешь. Чай, не чужие, — так Чугунов говорит лишь одному Трифону.
Своего у Трифона — только баржа да река. Остальное — так, легче облаков — плыви по ветру куда несет. Он не следит особо ни за одеждой своей, ни за едой, ни за временем. Будто освободил его господь бог от всех вериг житейских. На барже всегда один, у него даже матроса нет, потому что баржонка маленькая, деревянная — на слом скоро. Но ему хватит. Он никогда никому не рассказывает о своих печалях и бедах, будто ничего этого у него не было и нет… Да никто об этом его и не спрашивает.
А чего спрашивать: что надо, он сам все расскажет, первый, едва встретится — выложит новости и радости, куда бежит и зачем и хочется ли ему бежать. Нынче редко кто говорит так прямо о себе и думах своих. А Тришка, как нравственный мамонт, чистый образец непосредственности, прошел мимо всех искушений века, дожил до наших дней в первозданной своей душевной свежести. Весь он какой-то голый, открытый — на виду. Иной человек берет властью своей, нравом нахрапистым, а Тришка, как ангел, — своей беззащитностью. Работа на реке, особенно в разгар навигации, — не рай, а ад, где ангелу задохнуться впору, но на Тришкиной душе не остается никакого осадка — ни горечи, ни копоти.
Хоть в начале навигации, хоть в конце ее — он всегда одинаков: прост, прямодушен с чужим и со своим.
Бывает, встретит его высокий трестовский начальник — а он и с ним такой. Чиновник, окинув Тришку свысока взглядом, усмехнется снисходительно, а Тришка тут же одарит его своей улыбкой и добавит простодушно:
— Иди-ко покури давай, отдохни. Жарко, чай, тебе в галстуке-то, задавил он тебя.
И чиновник, оберегая субординацию, расщеперится, панибратство почует, колючки свои служебные, как ерш, выпустит, пойдет к начальнику, того начнет шпынять, указуя на Тришку… Но Василий Степанович, выслушав жалобщика до конца, только вздохнет устало, как бы жалея кого-то, и не поймет чиновник, кого он пожалел: себя, Тришку или его, чиновника. Кто-кто, а уж он-то своих людей знает. Знает и то, что к таким людям, как Тришка-рви, нельзя подходить с обычным аршином, нельзя их «стричь под общую гребенку»… Можно, конечно, но либо оскорбишь человека до глубины души, либо надолго собьешь его с правильного пути. Или же сам останешься посмешищем…
Был такой случай. На День Победы вернулся Тришка-рви из рейса. Весна тогда началась рано, в апреле уже стояла душная жара, а в начале мая пошли дожди. Привез Тришка на Унжу паклю, нужна она была строителям Загривья, потому как строили они детские ясли для сплавщицкого поселка. Кран, который разгружал Трифонову баржу, перед самым праздником сломался. Баржу кое-как он все же доразгрузил, а уводить его обратно к лесозаводу не было смысла: требовался срочный ремонт. Вместе с электриком приехали мы на кран рано утром, Тришкина баржа стояла рядом, он, видимо, еще спал, а крановщик с механиком, наверное, с ночи копались в электрощите. Не успели мы ступить на железную палубу крана, как рядом с нашим катером ошвартовался другой. Приехали начальник затона Василий Степанович и затонский милиционер Паня. Мы поздоровались, поговорили немного и пошли все к Трифону. Каким-то образом учуяв появление начальства, Тришка-рви не допустил нас до своей каюты, а вышел навстречу, и мы невольно остановились. Он шел по борту мелкими шажками, будто ребенок, перебираясь руками по леерам. Осторожненько шагал босыми ногами по палубе, наступая на тесемки кальсон, клетчатая рубаха была нараспашку, голова повязана серым застиранным полотенцем, из середины которого, будто трава из прошлогоднего птичьего гнезда, выглядывали хилыми побегами несколько слипшихся волосков. Во всяком наряде можно встретить шкипера, но такого «вицмундира» мы не ожидали никак.
Увидев нас, Тришка вымученно улыбнулся и с готовностью протянул руку милиционеру.
— О, Паня, заходи, погрейся давай, — голос у него был слабый, тихий.
— Ты, ладно!.. — твердо обрезал его Паня. — Давай о деле. Кому паклю продал?
— Сергею Стеблеву.
— Так, — достав блокнот, стал записывать Паня. —
— А сколь просил, столь и дал. Один тючок.
— Тючок… Вот будет тебе тючок! Остальное где? Какое ты имел право?
— Так она моя.
— Кто?
— А пакля-то.
— Лысый, а без ума! Ты ж украл ее! Она кому предназначалась? — И он начал распекать Тришку…
Эх, Паня, Паня… Если б не знали в затоне, каков ты есть «гусь»!
В затонском поселке милиционер Паня был человеком пришлым, но женился тут и привык. Держался, как и положено, независимо, за порядком догляд вел строгий, но имел одну слабость — любил рыбу. Каждой весной рыбу затонские люди, понятно, ловили. Особо не злоупотребляли, но кое-кто ночкой и хорошо урывал. Паня в это дело открыто не вмешивался (рыбинспектор для этого есть), но тайно «работу» вел. С озера, где обычно ловили рыбу, лежала к поселку одна дорога — лесом. Вот ее-то и взял себе под прицел Паня. Поужинав, он забирал с собой сигареты, в порожний мешок клал свернутую газету, а то и две, пистолет не забывал и выходил в дозор.
Зачем ему было идти на озеро, это слишком далеко. Едва углубившись в лес, он вставал за широкий ствол сосны и, вслушиваясь в блаженную весеннюю ночь, ждал. Когда на дороге раздавались осторожно-приглушенные шаги, Паня делал из-за сосны шаг и окрик:
— Стой! Участковый Медоткин! Корзину поставь!
Тут же, на дороге, Паня расстилал газеты и командовал дальше:
— Высыпай!
«Так-так… — совестил он пойманного, посвечивал на рыбу карманным фонариком, а сам уж расправлял порожний мешок. Тыча пальцем в лещей и язей, которые покрупнее, приговаривал: Эту клади, эту клади… и э-эту суй… Вот та-ак. А теперь с газеты забирай! И чтоб духу твоего здесь не было! Марш!»
Спрятав рыбу за сосной, Паня отдыхал, ждал еще. Короче говоря, хоть и без снастей, а «ловил» он не хуже других. Об этом знали все, но вслух не говорили. Продолжалось так до прошлой весны.
В ночь перед пасхой шел Паня из соседнего поселка. Был он у родственников своей жены (он вообще любил ходить в гости), выпил там маленько, ночевать не остался, а пошел домой к жене — идти-то рядом, а в лесу уже сухо, да и не так темно. И вот, как зайти на мосток, через весеннюю речушку, повстречались ему две старушонки, сгорбленные, в платочках. Передняя ощупывала дорогу батожком, а задняя, сильно горбясь, держала руки на пояснице. Пане было весело от выпитого, и он, стараясь навести страх на старушонок, пошутил грубовато:
— Куда это вы пошли за полночь? В церковь, что ли, богомолки чертовы!
Старушки ничего не ответили, но едва разминулись, как одна из них, откинув посох, вмиг нахлобучила на Панину голову (забрав и плечи) широкий мешок, а вторая крепко саданула его стягом. Стяг был прочный, тяжелый — это Паня почувствовал сразу, а разглядел его как следует уже утром, после дождичка, когда очухался. «Вот так помолились, мать т-твою…» — сказал Паня, разглядывая слегка свилеватый березовый стяг. Встать бы да идти, если пойдется, но уж очень знаком был стяг. Так ничего и не вспомнив, бросил Паня мешок в реку, а стяг предусмотрительно принес домой, надеясь на дальнейшее просветление памяти. Меняя примочки на голове, он все пытался докопаться, где же этот стяг видел. Пытался вспомнить и «старушек», особенно то, в рукавицах они были или нет. Была у Пани тайная мысль: доставить стяг криминалистам. Но как? В автобусе ехать со стягом неудобно. Тогда он решил отпилить верхнюю часть его… Но сначала все же надо было узнать, где он его видел, когда…
Недели через две, немного поправившись, был Паня вечером у своей тещи. Когда поужинали, он вышел на крыльцо отдохнуть и увидел, что собирается гроза. У раскрытого дровяника моталась из стороны в сторону дверь на ветру, нехорошо так моталась, скрипела. «Непорядок, — подумал Паня, — дрова может вымочить». Он пошел, закрыл дощатую дверь и стал искать, чем бы припереть ее, но ничего под рукой не было. Вот тут-то его и осенило: раньше у стены стоял березовый стяг, им и припирали всю зиму дверь. Он был стяг, тот самый… «О-о… — подумал Паня, — неужели она?.. — и он попытался представить свою тещу на мостике. — Да не-ет, не может быть. Вот это работа-ют… Всю операцию продумали». Постепенно Паня понял все и на задумку с криминалистами плюнул: «Не хватало еще того, чтобы тещу таскали… Да ведь и дождь был, смыло, поди, все отпечатки». Так, перебирая свою жизнь, вспомнил он и лещей своих, которых «ловил» на лесной дороге, и мешок… И решил не предавать дело гласности. Но и совсем не оставлять.
Ни с кем не заговаривая об этом, Паня как-то особенно пристально стал глядеть в глаза своим знакомым затонским рыбакам. И еще — стал частенько заходить в караванку. «Где, где, а уж тут все узнаешь… Просочится как-нибудь», — подумал Паня. Заходил он всяко: и утром, и вечером, и в обед. Старался, когда побольше народу. Кое-кто из плавсостава заприметил эту особенность Паниного поведения. А вот Тришка-рви даже и не подозревал. Сказать правду, он ничего не знал и о самом покушении на Паню.
В понедельник утром, когда Трифон только что хорошо похлебал ухи у Боцмана вместе с рыжим капитаном Санькой, зашли они все трое в караванку в самом блаженном расположении духа. Передохнуть надо было, береговые новости узнать. В караванке хоть и было человек пять, но царило полное молчание. За столом сидел милиционер Паня, отвернувшись ото всех, глядел в окно и икал. Не часто икал, но настойчиво. Капитаны и механики сидели молча, будто и не слышали. Побыв чуток в тишине, Тришка вдруг улыбнулся, поглядел на Паню и спросил с полным участием:
— Что, Паня, икаешь, или ухой отрыгается?
Не зря говорят — простота хуже воровства. Наивная душа, он, верно, думал, что если уж сам ухи поел, так всему миру отрыгается. Так и не погасив свою чарующую улыбку, Тришка глядел на Паню и ждал. А Паня… Паня вдруг перестал икать. Нехорошо глянув на Тришку, он встал и тут же вышел. И только захлопнулась дверь, как в караванке прорвался смех.
Так Тришка стал для Пани объектом номер один. Паня счел, что нашел спасительную ниточку: «У этого простофили только и выпытывать».
Держась за эту слабую, но все-таки обещающую ниточку, он и сейчас приехал к Трифону, конечно, не столько из-за пакли, сколько из-за своей истории. Но тут, прямо надо сказать, не ту он ухватил ниточку.
— Ну так что? — с напором спросил Паня. — Акт будем составлять? Кому предназначалась пакля, я
— Ясно кому, яслям.
— Не яслям, а строителям! Яслям ничего не надо. Люди строят-то, понял? Вот ты их и обманул, людей. Давай показывай, сколько всего зажулил?
— Ой, Паня, нехорошо. Я чужого не беру. Ты ко мне не причаливайся.
— Что?!. Я тебе не Паня!
— Ладно, подождите, — вмешался начальник. — Весь груз ты должен был сдать потребителю.
— А я все сдал. Грамм в грамм. Хоть документы покажу.
— А говоришь, себе оставил.
— Да четыре тючка за обшивку сунул. Ведь она наводопела, пока в рейсе был… Погода-то — дождь — стояла. Я по осадке и то вижу, что она напилась. Ну, правда, и лючата открывал маленько.
— Жулик старый! — сказал Паня. — Вот теперь все ясно.
— Ты меня не клейми.
— Так зачем еще открывал-то, ведь и так лило!
— А надо, чтоб немного сыренька была. Она спиртовая, пакля-то, значит, чтобы продух был. А то загорается бывает. Баржа у меня деревянная, сгоришь — свистнуть не успеешь. И у них на складе тоже пыхнуть может. Лето… Сколь раз бывало. А так, если по весу, то я им еще лишнего дал. А как же! Им тоже надо: у всех лодки, рыбаки ведь, конопатить будут.
— А куда тебе столько-то, четыре тюка?
— О-ой!.. Вот так чудишь, Василий Степаныч! А ремонтироваться-то зимой, судно-то конопатить чем? А ведь она спиртовая. Да и ребята попросят, дак дать надо. Чай, у нас флот! Нам в первую очередь.
— Это-то, да, верно ты говоришь, — переступил с ноги на ногу начальник. — Только это не способ… Ну, как живешь-то?
— А хорошо. Похворал маленько. Вот только сегодня сбрел. Три дня не ел, не примает. Да нечего и есть-то было.
— Домой бы съездил.
— Ой, нельзя! Разве можно судно оставлять! Все растащат, а тут ясли строят. Ника-ак…
— Чего никак. Закрыл бы на замок, да и ехал. Вон кран рядом, матрос поглядел бы. Все равно ведь не работали в праздник.
— А мало ли что. Я не надеюсь. Еды вот никакой не было, это верно. А потом как захватило вот тут, — Тришка покрутил под «ложечкой», — о-ой, дак!
— Так продавать-то все равно не надо было! — вновь начал набирать тон Паня.
— Нельзя?.. Дак умирать, что ли, мне? Я двое суток с кровати не вставал, помирал уж. Еды никакой, и пособить некому. Хорошо вот Серега-то на лодке приехал. Я ему пакли тючок, а он мне и сахару, и хлеба, и чаю — всего привез. Вот спасибо-то, уж удружил дак удружил. Как тут не давать! Вы что… Как здоровьишко-то, Василий Степаныч? Ничего? Не хворай. Ой, дак нехорошо, скажу тебе. Я думал, что все — помираю. Только вот сегодня и сбрел. — И Тришка, которого совсем высосала болезнь, неожиданно улыбнулся своей обычной улыбкой.
Тришка о своей болезни не врал. В самую середину лета, когда стоял он под погрузкой в Костроме, его скрутило основательно. Прямо с баржи увезли его на операционный стол. Отрезали там половину желудка и сказали, что плавать, пожалуй, хватит. Баржу в затон увели без него, и начальник поставил на нее временно другого шкипера. Хотя как временно: такую болезнь, как у Трифона, скоро не излечишь, а навигацию можно ли остановить?
Шел уже август. В короткие беззвучные ночи остывала земля, просветлялась вода в реке. Как-то вечером, когда мы вышли из нашего «речного клуба», увидел я, что капитаны окружили кого-то.
— Откуда?! Пешком прибежал? Качать его!.. О-гой! — и кого-то легко, будто пустую одежку, начали подбрасывать вверх.
Когда все стихло, я пробрался в центр круга.
— Гы-гы… Ребята!.. Убежал, там не житье. Как узнал, что баржа опять в Костроме, так и побег. Наукрадку, вечером, а то разве бы отпустили. — Тришка передохнул и опять с удовольствием рассказывал. — Помаленьку ем уж, яички, молочко… Ничего — примает, супчик жиденький можно. Может, поправлюсь…
Как его высосала болезнь! Он был худ, как подросток. Среди капитанов стоял в полосатой больничной пижаме, в таких же обвислых штанах и тапочках на босу ногу, А они, дивясь его странному наряду, дергали его то за рукав, то за полу, поворачивали в свете луча, бьющего из дверей сарая, и взрывались всеобщим хохотом. Тришка смущенно и счастливо гладил свою побелевшую лысину и шатался от каждого подергивания.
В больницу он больше не заявлялся, а обменять больничную форму на свою шкиперскую посылал кого-то из знакомых капитанов. Баржи он не бросил и уходить на берег не собирался. Его и не гнал никто. За ранними холодами на реку неожиданно снова прикатило тепло, и Трифон с этим поздним теплом опять стал наполняться жизнью.
Тихим сентябрьским вечером, когда над носом Тришкиной баржи толклись в теплом воздухе комары, сидели мы с ним на крышке люка и ждали катер. Катер должен был забуксировать нас и отвести в затон. И ожидание это, и сама буксировка были делом нехитрым и нехлопотным. И ремонт требовался Тришкиной барже тоже невелик: приварить оторвавшиеся стойки лееров, выправить или заменить погнутые — вот и все.
Мы сидим с Трифоном, поглядывая на стихающую реку, провожаем день. Трифон плетет корзину, ловко похлестывает таловым прутом по крышке люка, крутит остов корзины, «кости»-стойки поправляет. Хорошо плетет — чисто, гладко.
— Трифон Северьяныч, где ж ты так ловко научился?
— О-о, Ва-аня!.. Поживешь с мое — не тому научишься. Я ведь еще до войны плавал, как ты, молодой был.
— И в войну плавал?
— Нет, не плавал. А первую-то зиму так всю на барже просидел.
— Как это просидел?
— А я тогда все лето в верхах был. И не знал, что война началась. До осени простоял, все жду да жду, а катера все нет да нет. Телефонов тогда в верхах не было, в глухомани-то. А народ те-омный, епельки. Груз какой-то в бочках у меня был, не помню уж и какой, знать, живица. Что делать? Зима скоро. Дай, думаю, своим ходом пойду.
— Самосплавом?
— Ага, поднял якорь, и понесло. Подумываю — если катер пойдет за мной, так увижу, встретимся, река-то узкая там. Плыву помаленьку, а на реке пустота, никого нет, один я. Чего-то, думаю, неладно. День плыву, ночь стою. Долго так-то, есть надо чего-то. Схожу ночью-то в поле, картошки накопаю наукрадку, и снова плыву. Потом пристану да грибов пойду искать… Вот так и спускался.
— Так неужели уж тебе не сообщили, что война?
— А как? Забыли, видно, обо мне. Война — суматоха поднялась, до меня ли! Катера нет, а судно-то не бросишь. Ох, Ваня, настрадался я тогда! Правда, баржонка была махонькая, поменьше еще вот этой, но ядреная. Вот в ту пору и научился всему. Плыву и
Приметил заливинку тихую, потолкался шестом к берегу и бухнул якорь. Деревня недалеко, если что, думаю, с голоду помереть не дадут. Три дня ждал, когда лед установится, окрепнет, потом пошел в деревню-то. Иду, и качает как на качелях, — Тришка усмехнулся. — Совсем оголодал, силы-то нет. Кое-как добрел до риги, в овине, помню, полежал на снопах льняных, уснул — поотдохнул маленько. Тогда уж и дошел до крайнего-то дома. Накормили меня. Сказали, что война. Опять у меня слабость.
А село большо-ое у них, базар даже был. Сижу я на барже, дров наготовил, печка есть, а кусать нечего. Картошку в полях уж вырыли, да и снег выпал. Гляжу, остров недалеко, по реке, ниже-то меня, пошел я туда да такого, чудак, тальнику, виц нарезал. Ох, и накатал! Как, думаю, тащить-то теперь? Два пучка принес, а больше не могу. А дай, думаю, санки сделаю — попробую хоть. Сходил в лес, кокори вырубил, катыш березовый у меня был на ко-пылки-то. И сделал! На них, на санках-то, все и перевозил. Сижу, корзинки плету, печку топлю. А как воскресенье — я корзины на санки и на базар!.. На деньги-то муки накупил, картошки, луку, мяса даже. Потом рыбу из лунок стал дергать. Что ты, зажил! Разузнали, прямо на баржу стали приходить за корзинками-то, только давай! Иное воскресенье дак прямо с санками заберут. А я и санки уж научился делать — берите, не жаль, так до весны и жил. А весной со льдом спустился прямо к затону. Во как!
— На фронте-то был?
— Нет, на действительную не взяли. А на трудфронт пригодился — ходил, как же: копал!
Трифон уже заканчивал свою корзину, обрезал с готового дна хвостики талинок. Корзиночка была гладкая, пузатенькая, той незаметно-вместительной и красивой формы, которую особенно любят грибники. Катера мы так и не дождались в тот вечер, легли спать.
В маленькой каюте было тепло и тихо. Мне трудно было привыкнуть к тому, что рассказал Трифон. Как-то не вязалось все это с его разбитным характером, со всем его бесшабашным обликом. Будто рассказал он все это о ком-то другом, а не о себе.
Я старался представить, как много всего видел он на этой реке, сколько навигаций прошло с той далекой довоенной поры… Но не висит это все на нем грузом, не давит, не тяготит. Живет он каждый день — будто жизнь свою начинает заново.
Буль-Буля
В марте, когда постихла метель, меня послали в Загривье. Поселок этот в двадцати километрах от нашего был тоже речным, и там тоже зимовали некоторые наши суда. Пора было и их ремонтировать к навигации.
Приехали мы туда к вечеру, и всей бригадой определились на постой к шкиперу Буль-Буле, брандвахта которого зимовала там в Загнутом озере. Конечно, это было не озеро, а старица, иначе как бы туда Буля попал. Но звали озером.
Встретил он нас без особого восторга. Его вообще мало что волновало. На мир он смотрел просто и, кажется, немного устало. Всю жизнь он был шкипером и знал, что это с ним будет всегда, пока он ходит и дышит. Его не тяготила и не радовала эта работа, и, казалось, воспринимал он ее естественно, как воздух, как вечное течение реки. Если бы невзначай спросили Булю, работает ли он, вряд ли бы он сразу ответил утвердительно: он жил на реке, воспринимал ее заботы и радости как должное, и все это — без глубоких раздумий, волнений. Был он из тех втянувшихся шкиперов, которых нельзя уже переводить на другую работу (все равно он до конца дней останется шкипером), нельзя ставить и на новое судно. Сколько раз бывало: списывают старую посудину на дрова, а шкипер (как правило) без радости идет на пенсию. Разломали, испилили полугнилую баржонку, смотришь — умер и шкипер.
Но Буля был далеко еще не старик, еще трудно было и сказать, когда она к нему, старость, придет.
Бригада моя, разобрав несколько машин для ремонта и получив необходимый для прожиточного минимума аванс, устроила лихой праздник с пляской. И с продолжением… Пришлось срочно провести собрание.
Был на нашем собрании и Буля. Он стоял в полуоткрытых дверях и в особо острых моментах нашего разговора предупредительно (а может, одобрительно) покашливал. Но говорить, как и положено по штату, не решался. После собрания страсти поулеглись, жизнь наша и ремонт продолжались.
У каждого шкипера есть странность. Была она и у Були. Он очень любил сорок.
Стояли звонкие заревые утра. Уже крепок был наст, и не только на открытых луговых гривах, а и в лесу. Дятлы так яро зноздили по вершинам сосновых сухар, что заглушали голос диктора и музыку физзарядки, которую ежедневно доносил из поселка радиодинамик. В такие утра, поднявшись всех раньше, Буля подолгу стоял на верхнем обносе брандвахты, слушал и смотрел в кусты, где с треском перелетали сороки и ронжи. Что его привлекало в этих птицах, не знаю, но когда я подходил к нему, он тыкал в сторону кустов твердым скрюченным пальцем и говорил азартно:
— Вон, вон она… Жар-птица, смотри! — и широко улыбался, показывая крепкие желтые зубы. Смотреть он на них мог целый день, как ребенок, а сам — будто из камня. Косолап, приземист, широк в кости и неповоротлив. В беседе не говорит, а булькает что-то, любит всех угощать, поэтому почти к каждому слову прибавляет: «Ты будешь чаю-то? Бушь? Приходи давай, если бушь». Может, за это «бушь» его и прозвали Булей.
В отличие от многих шкиперов Буля не пьет и не курит, не ловит рыбы, хотя уху любит. Рыбу он покупает. Конечно, если быть до конца справедливым, он еще страшный лодырь. И лень у него какая-то особенная: спокойная, деловая, пожизненная… Одним словом, шкиперская. В этом отношении его ничего не брало: ни то, что по летам на его брандвахте жил диспетчер флота, ни мое постоянное присутствие вот сейчас. Говорить ему тоже было как будто лень. Однако он любил, когда что-то говорили другие, с удовольствием выслушивал, даже если его ругали. Стоит, переминаясь с ноги на ногу, и чем больше его ругаешь, тем шире улыбается. Потом скажет что-нибудь, булькнет «ни к селу ни к городу», покашляет и пойдет к себе, спать. Тяжелый, подолгу не бритый, ходил он как-то очень прочно, рассохшиеся половицы
Закончив ремонтные дела, бригада наша уехала обратно, и на брандвахте у Були стало тихо. С началом навигации ушел от него и я, жизнь моя переместилась на катера. Вернулся я к Буле уже летом, когда начался молевой сплав и брандвахту его перевели из заводи в реку — поближе к запани. Все это время каюту мою он держал на запоре и, когда я появился, с радостью открыл ее. Отдохнув немного от весенней суматохи в этой тихой угловой каюте, я снова стал, пропадать на реке, теперь уж не на катерах, а на сплоточных машинах. И получилось так, что, наблюдая за другими судами и машинами, я совсем забросил собственную брандвахту, на которой жил, то есть брандвахту Були. И беспорядок у него был страшный. Как жил он зимой спустя рукава, так и теперь продолжал в том же духе. Попутно я ему не раз говаривал, что надо, мол, навести порядок хотя бы на палубе, но Буля только улыбался, и я все откладывал серьезный разговор с ним. Наконец меня прорвало.
Накануне на запани сломались сразу две сплоточные машины. Я бегал к телефону, звонил в затон, потом ездил туда сам, привез запчасти, несколько электромоторов, редуктор… Вторые сутки мотался без сна, к Буле пришвартовался на катере утром и сразу зашел в котельную, чтобы передохнуть тут, подытожить все в прохладной тишине. Поотойдя немного, я оглядел котел, насосы, в каком это все виде оставлено на лето. Не ахти как, но главное Буля сделал: закачал воды в котел, вычистил топку, перекрыл, где надо, краны. Но по всей котельной валялся мусор от дров, зола, окурки, старая ветошь. Измученный заботами и бессонницей, а главное, от сознания того, что такой непорядок у меня под боком и виновник всего этого стоит рядом, не испытывая никакого угрызения совести, я набросился на Булю:
— Лодырь!.. Два месяца котел не топишь, а не можешь прибраться тут. Окурки хоть бы вымел!..
Буля слушал, глядел мне в глаза и улыбался.
— Чему радуешься?
Переступив, Буля сказал:
— Вот метлу наломаю, тогда вымету… Нету метлы-то.
— А лесу на берегу тебе мало? Или дня не хватает нарубить да связать ее?
Буля не уходил, и я распалялся все больше.
— Что ты ходишь, как во сне? Чтоб завтра все чисто было! И в каюте у меня… Ведь как арестанта содержишь! Ни занавесок, ни радио! Воды напиться не из чего.
От усталости я еле стоял на ногах, а Буля блаженно улыбался, показывая широкие, как у бобра, зубы. Это совсем вывело меня из терпенья, и я, чтобы не натворить беды, хлопнул дверью и пошел к себе. Меня шатало, и я тихонько отталкивался от стен, идя в конец длинного, как туннель, коридора к своей каюте. Только тут я догадался, что шатает меня не от одной усталости, но и от голода: уже целые сутки я ничего не ел.
Я открыл дверь и остановился: пол в каюте был мокрый, по нему только что прошлись шваброй, на окнах висели легкие голубые занавески. Стол был накрыт новой скатертью, а на скатерти в самом центре круглого стола из пузатой трехлитровой банки с водой разлаписто торчали огромные ветви сосны. Они были стары, наломаны крупно, безо всякого вкуса и разбора, будто медведь все это делал. На тумбочке, покрытой зеленой салфеткой, стоял полный графин воды и пыльный стакан. Я прошел на середину каюты и встал, ощущая прилив стыда и сдерживаемой нежности к Буле за его неожиданное внимание.
А Буля (он пришел следом за мной), робко переминался у раскрытой двери и ждал. А я не знал, что говорить. Тогда он вздохнул и, ткнув пальцем в центр каюты, сказал:
— Вишь, букет тебе наломал… Повеселее будет. Буке-ет, — ткнул он еще раз в сторону стола, будто я не видел. Так и не решившись ступить на мокрый пол каюты, добавил: — Бушь ли ухи-то? Приходи, если бушь… — Тяжело повернулся, и половицы в коридоре заскрипели.
— Буке-ет… — повторил я медленно и рассмеялся.
Лето мы с ним прожили мирно. В конце июля к Буле приехала дочка Марина. Скуластенькая, с узким разрезом карих внимательных глаз, она очень смахивала на самого Булю. Четко выстукивала по палубе босоножками на толстых каблуках под расклешенными светлыми брючками. Училась она где-то в Костроме, не то в техникуме, не то в училище, и теперь была на каникулах. С ее появлением не только Булина и моя каюта преобразились, а и вся наша брандвахта как бы посветлела. Сам Буля стал чаще бриться и прилежнее относиться к порядку. Может, она ругала его, а может, ему стыдно было, но Буля скоро соорудил две метлы и даже швабру новую начал делать. В каюте моей, как и в Булиной тоже, вместо обсыпающихся сосновых лап появились букетики из скромных луговых цветов. Когда я заходил к Буле, у него из старенького многоволнового приемника с хрипотцой выплывала нежная музыка или лирическая песня. И Буля с робко-радостным почтением приглашал меня пообедать. Если выпадало время и я оставался, то все мы были довольны. В такие редкие часы в каюте у Були поселялся как бы тихий семейный уют.
С весны до осени Буля ходил в излюбленной своей форме: в кирзовых сапогах и в ватной, с бараньим воротником тужурке — одежке, представляющей собой что-то среднее между пальто и фуфайкой. На ней, этой фуфайке, застиранные пятна краски, смолы, попахивает от нее керосином, соляркой и даже рыбой, хотя Буля ее и не ловит. Буля не очень доверчив к теплу и поэтому снимает свою униформу только в самую жару, когда на бортах брандвахты вытапливается смола, а в реке начинают купаться самые последние трусы. В такое благодатное время Буля, положив черный шевиотовый картуз на колени, весь день сидит на палубе в застегнутой наглухо косоворотке.
Загорелые парни и девки, разбегаясь по сходням, с уханьем кидаются за борт, а Буля наблюдает. Время от времени улыбка
— Куда ты летишь?! Башку-то раскроишь!.. Я тут якорь положил. — Но замечание его всегда опаздывает, последние слова он произносит, когда над палубой мелькают две розовые ступни и взлетает фонтан брызг… Буля стирает со своего картуза капли и опять широко улыбается.
Это была та навигация, когда осень настала рано. В конце октября почти все суда были уже в затоне. Рекой несло сало, замерзли в лесах озера, серебряными гирляндами обвис веревочный обнос нашей брандвахты.
Всю ночь нас спешно тащили к затону два катера. Один буксиром, второй толкачом. На запани лес кончился, делать теперь здесь мне было нечего, поэтому я перебирался в затон вместе с Булей. Мы не спали всю ночь. В непроницаемой сплошной темени ломался, шуршал вокруг брандвахты лед. В отопительной системе у. Були сломался в последние дни подкачивающий насос, заменять его было некогда да и не имело смысла, поэтому на всей брандвахте царил холод почти как на палубе.
Буля, прохаживаясь по палубам, ежился в своей извечной тужурке, кутался в бараний воротник, проверял, как заделаны чалки и буксирный конец. И не зря проверял — ждал, значит.
В середине пути лопнул буксирный трос, и мы в кромешной темноте выбирали его, распутывали, наскоро связывали узлом…
Привели нас в затон в полночь, и оба мы, измученные дорогой, разошлись по своим каютам. Раздевшись при свече, я положил поверх одеяла запасной матрац и шмыгнул в постель, как в нору. Не скоро, но согрелся, уснул, однако все время чувствовал на себе тяжесть, будто медведь придавил меня сверху.
Проснулся я от холода и ощущения бесконечной тяжести. Выглянул из-под матраца — было еще сумеречно, дыхание обращалось в пар. И все равно я почувствовал себя совершенно счастливым: «Сейчас пойду в поселок, позавтракаю, куплю себе сигарет и отправлюсь к коменданту. Он выделит мне в общежитии комнату, и я начну перетаскивать туда свои холостяцкие пожитки». Но главная моя радость была, конечно, в другом: я даже сам об этом подумывал с опаской, чтобы не сглазить. В эти дни должна была приехать она, моя девушка. Все лето мы писали друг другу письма, а она все собиралась приехать и все откладывала: «Приеду с последними пароходами», — наконец написала она. «Может быть, сегодня, — подумал я, — и тогда мы вместе будем устраиваться на берегу, как все люди».
Вставать было еще рано, да и не хотелось оставлять нагретое место. В предчувствии близкой радости я снова уснул спокойно и расслабленно, как всегда в конце навигации, когда нет уже срочных дел.
И вот кто-то осторожно постучал в мое окно, вкрадчиво так, почтительно.
— Кто? — крикнул я, не высовываясь из-под матраца. — «Не она ли? Вдруг…» — и я не стерпел, выглянул. Заслонив робкий дневной свет, в проеме оконной рамы стоял Буля. Он улыбался и загадочно звал меня пальцем.
— Иди… Жар-птица! Под самое окно пожаловала, — пробулькал он сквозь мерзлое стекло.
— Тьфу, черт косолапый! — выругался я. — Опять сороку увидел. Что ты выдумываешь! — закричал я на него. — Дай хоть здесь отоспаться, какая еще жар-птица!
Буля отошел от окна, а я подумал: «Не она ли? Может, вчера и приехала? У этого чудика хватит ума, еще отошлет обратно». Досадуя на то, что не спросил как следует сразу, я лежал, неловко опершись на локоть, и уже устал держать на себе тяжесть матраца, когда Буля, словно тень, надвинулся на стекло снова.
— Вон, вон она! Плавает у самого борта! Тебя ждет, давай скорее! — махал он за стеклом.
Я понял, что это утка. Вскочил и, скоро надев каленные холодом штаны и фуфайку, выхватил из шкафа ружье. Один патрон сунул в ствол, два других про запас — в карманы, схватил чайник, чтобы напиться, но вода в нем замерзла, и я, зло бросив его на стол, выскочил на палубу.
— Где?
— Вон, вон плавает!.. — шустро шел по обносу брандвахты Буля и тыкал перед собой скрюченным пальцем. Теперь уж я не сомневался, что это была какая-то дичина.
В парящей полынье, метрах в сорока от нашей брандвахты, плавал маленький нырок из породы морской чернети. Спокойно оглядевшись вокруг, он нырнул и тут же снова появился в середине полыньи. Я поднял ружье. Выстрел в морозном воздухе прозвучал коротко, будто тявкнул, резко, грубо толкнул меня в плечо. Я сразу почувствовал, что стрельнул зря. И правда, прежде чем дробь сморщила черную воду, вместо утки расходился в полынье плавный кружок. Сунув новый патрон, я прицелился пониже, нажал — и опять зря.
Буля стоял рядом и улыбался.
— Жар-птица… — поглаживая твердую небритую скулу, заметил он мне, когда я поспешно совал в ружье очередной патрон. Мне даже показалось на миг, что Буля заранее знал все и вызвал меня из каюты так, чтобы просто потешиться, потому совершенно и спокоен за свою жар-птицу. «Ну нет! — входил я в азарт. — Знаем мы, как надо…» Когда утка вновь показалась из воды, я коротко крикнул и одновременно прихлопнул по перилам брандвахты ладонью. Утка сразу нырнула, а я спокойно подняв ружье и замер. Едва она выявилась из воды, я нажал на спуск. И конец бы всему, торжествуй, моя душа! Но от поспешности я сдернул прицел, и утка опять улькнула невредима. Буля довольно покашлял и торжествующе переступил с ноги на ногу. «Скажи еще — жар-птица!..» — с мальчишеской обидой подумал я и прислонил пустое ружье к стене. Патронов больше с собой у меня не было. Надо было идти за ними в каюту. «А стоит ли? — подумал я. — Вся-то утка с галку, ну чуть побольше… Какой от нее прок». Только теперь по-настоящему я огляделся и увидел, как крепко мороз заковал затон темным полированным льдом. Накрепко, будто в конце ноября, схватил льдины и шугу, набитые сюда ночью. Однако с реки доносился еще приглушенный шорох — это на повороте шарило ледяным салом о твердеющий берег.
И я снова подумал, что навигации конец, вот-вот станут на прикол пассажирские суда, и если приехать ей, так только сегодня.
Затонские пассажиры, собравшиеся в город, уже стояли на причале и, облокотившись на перила, наблюдали за моей стрельбой. Бревенчатый причал был рядом, и им хорошо все было видно. «Потратить, что ли, еще патрон, — подумал я. — Конечно! Приедет она — а у меня и дичь готова!» Эта мысль так подогрела мое воображение, что я решительно двинулся в каюту.
Когда стрельнул я еще раз (и, конечно, мимо), уточка поднялась и, к удивлению пассажиров, села совсем недалеко от причала.
— Давай сюда, рядом! — замахал
— Подожди, не шугай! — и опрометью кинулся в поселок. Скоро он вернулся к причалу на мотоцикле с двустволкой и с младшим сыном. Заглушив машину, он подошел к краю причала; старушка, стоявшая тут, молча посторонилась, и Максим выстрелил. Уточка лихо скрылась под водой, а на причале возник легкий смешок. — Ишь какая молодец!..
— Сейчас… — оправдывался Максим, заряжая оба ствола. — Бивали и не таких! — Но в следующий раз первый ствол у Максима дал осечку, а второй, он так же, как и я, видимо, сорвал.
На причале уже все окончательно отошли ото сна и смеялись легко и весело. Уйти от всего этого в каюту было невозможно, и я медленно пошел по затвердевшему песку к причалу, придерживая на плече ружье.
Разгорячась, плановик палил раз за разом, и весь причал после каждого выстрела оживал, ликуя. А утка будто игру затеяла: легко скрывалась и выныривала, возбуждая всеобщее одобрение. Но вот из затона пошел полным ходом перевозный катер, по тонкому льду побежали темные трещины, лед начало корежить, сдвигать к берегам и в самую полынью. Уточка с тревогой заозиралась, крутясь на одном месте, и вдруг легонько, шутя как-то взлетела и низом потянула из затона к реке.
И тут совсем буднично хлопнул выстрел, и она словно споткнулась о хлопок, легонько плюхнулась в край полыньи.
— Ай! — вскрикнула вместе с выстрелом старушка. — Да что это ты, милая, оплошала-то как! — сказала она так, будто никого, кроме нее, на причале не было. Оглянулась и смутилась.
Но все молчали, будто еще не верили, ждали… Перевозный катер сбавил ход, и матрос, выйдя из рубки, багром достал с воды утку. Тихим ходом подошел катер к причалу, и утку подали плановику в руки. Он положил ее на поручни как бы для всеобщего обозрения и стал закуривать. Никто не подошел, не потрогал белоснежных перьев завернувшегося крыла, с которого стекала розовая сукровица. Все глядели будто бы мимо, куда-то вдаль.
Доходил уже десятый час, по расписанию теплоход давно должен был подойти, но его все не было. Докурив, плановик бросил окурок за борт, взял нырка за темные лапы и молча прошел мимо всех к своему мотоциклу. Так же молча они уселись с сыном в трехколесную машину и, постреливая выхлопом, укатили по песчаной смерзшейся дороге в поселок.
И никто не обернулся на них, а по-прежнему все глядели на черную пустоту полыньи. Иногда в нее соскальзывал со льда коробленый дубовый лист, ветерок подхватывал его, и он весело, как детский парусник, скользил все дальше от ледяного края. Как-то разом онемело вокруг, надолго замкнулось, и никто из стоящих не пытался нарушить эту немоту. Редко, медленно пошел первый снежок — совсем неожиданно, будто во сне. И опять никто не удивился, ничего не сказал, а так и стояли все по-прежнему покорно, будто лошади у коновязи, глядя, как все медленнее, тяжелее скользят по белеющему на глазах льду дубовые листья. Теперь они уже не добегали до воды, а, обессиленные, останавливались среди льда, и сразу возле них начинало расти и шириться белое пятно снега.
Скоро все сделалось однообразно буднично, как зимой. И всем стало ясно, что теплоход сегодня не придет, как не придет он и завтра и послезавтра — началась зима.
Медленно, ничего не говоря, все пошли от причала и, горбясь, задумчиво потянулись по белой земле к поселку.
Оставшись на причале один, я наконец со всей ясностью осознал, что она ко мне не приедет никогда. Я стал думать о том, как мы с ней познакомились, как долго ходили по улицам, ее города, рассказывая друг другу о себе. Она работала лаборанткой в НИИ, гордилась своей близостью к ученым и инженерам, была убежденной горожанкой, любила свой город, театры, кафе, любила ходить по магазинам и в гости. А когда я рассказал ей о своей работе на реке, о баржах, матросах и шкиперах, она как-то надолго замолчала, и видно было, что это ее поразило и даже напугало. Я ждал ее, надеялся, что она увидит все и поймет и, может быть, изменит свое мнение…
Теперь я отчетливо осознал, что делать ей здесь действительно нечего. «Что ей до меня, до этих людей, барж, брандвахт, замерзающей реки…» Я вдруг увидел ее всю, целиком, в ее уютной городской квартире, в кругу друзей, удобств…
Снег все валил и валил. Затон уже был белый, мрачно чернела только полынья да извилистый след во льду после катера.
Устав ждать меня, тяжело пришел на причал и Буля. Постоял немного рядом, поглядел вокруг, спросил:
— Убили?
— Плановик перехитрил.
Он собрал с поручней причала снежок, подержал его в руке, сминая, бросил к ногам и протяжно вздохнул.
— Не приедет она, — сказал я ему.
— Конечно, не приедет, — ответил он так убежденно и просто, что у меня совсем не осталось никакой надежды, и обида сдавила мне горло. Я стал думать о долгой зиме, которая вот уже наступила и которую придется коротать одному.
— Зима, — сказал я с кротким примирением Буле.
— Знамо, зима, — ответил он опять как-то твердо. Потоптался немного, собираясь уходить, и вдруг выпалил со злом, обидой:
— Вскочил! Расстрелялся!.. Спал бы да спал. А то…
— Но не я… Ты же сам!
— Сам, сам!.. Не ты бы, дак ничего и не было. Этот живодер кого хошь убьет… А то вскочил, расстрелялся.
Он пошевелил крутыми плечами, поднял воротник и медленно, тяжело пошагал опять на брандвахту.
Снег уже совсем придавил застрявшие на льду листья. Я дождался, когда скрылся под белым покрывалом последний оранжевый, похожий на птичий клюв кончик листа, стряхнул с рукава снег и пошел к коменданту в поселок, забыв о висящем на плече ружье.
Шкипер Феня
Нет, его зовут не Феней. Феня — его жена, а настоящее имя ее — Маруся. Он сначала и окликал ее так. Но на реке стали смеяться: «Мау-уся… Му-уся…» Дело в том, что шкипер этот не выговаривает чуть ли не одну треть согласных алфавита. Когда начали смеяться, он не растерялся, а сразу в дело и не в дело стал
Ладно, Феня так Феня. Вся река стала звать Феней. Причем обоих: и он и она — Феня. Иногда даже баржу их называли «Феней». Со временем настоящие имена их забыли вовсе. Признаться честно, теперь и я уж не помню, как его самого звали.
Говорили, что он из детдома, безродный, немало помыкался по свету, пока не нашел свое пристанище на Унже. Может, на нашей реке и протекла лучшая пора его жизни. Шел Феня в гору, стал в затоне заметен, и мне, право, жаль, что так скоро и печально все кончилось.
Был Феня хвастлив и, невзирая на недостаток речи своей, не менее болтлив. Все лето брандвахта его стояла на людях — рядом с пассажирским дебаркадером, поэтому душу отвести Фене было где. Незаметно подкатило время коротких июньских ночей, теплых, ласковых. На реке — полная благодать. Все живое в такую пору неумолимо к воде тянется — ползет, лезет, летит… Люди, они тоже к реке стремились. Валом валил летний отпускник. Пассажирский теплоход, доставлявший свободное общество из душных городов, ликующе рыдал на всю реку беззаботной музыкой, и аборигены при виде родных берегов, не стесняясь, проливали порой счастливые слезы свидания.
Феня хоть и был человеком на Унже пришлым, но уже почувствовал широкую и добрую душу этой реки и ее народа. По-своему чуял он и это золотое время всеобщего отдохновения, и по-своему пытался добавить что мог к общей радости.
Время это примечательно было еще и тем, что дуром шел на любую наживку лещ. Ловили его, бедного, все, кто как умел: на хлеб, на червя, на опарыша и даже на слепня. Не отставал от людей и Феня. Известно, настоящий рыбак ловит рыбу без суеты, о добыче своей не кричит и даже разговаривать об этом не любит. Но Феня был человеком другой закваски.
В самое затишье, в бледную полночь, когда за трепетным горизонтом одна заря сдает вахту другой, идут и едут потихонечку к своим заветным местам рыбаки. Готов, и Феня. Он сидит уже возле своей брандвахты в лодке и кричит на всю реку:
— Феня, ноз неси! Да сигалеты, сигалеты плихвати! Нелвницать плидетса… Отвязывай, отвязывай! Блосай конес!.. Вот так, холосо. С лыбой будем, тоцно говолю!.. — так он уезжает на рыбалку и кажется, что интересует его не столько рыба, а чтобы все слышали, что вот и он выехал.
Не один раз видели и поэтому многие знают, что возвращается Феня чаще всего пустой. Но если спросить его, он ответит в запале:
— Солвалось, солвалось!.. Килогламм на пять тянул, ей-бо! Такой заслон попался, аз нос у лодки под воду усол, плислось зилку пелелезать!..
Но, бывает, и Фене повезет, поймает он корзину лещей и все утро не знает покоя — ходит по палубе, мается, переставляет корзину с места на место… И все поглядывает из-под руки вдаль.
— Давай рыбу чисти! — кричит ему жена. — Варить буду.
— Подозди, некогда, — говорит он с достоинством.
И вот, как только покажется вдали теплоход, Феня забирает корзину, нож и уходит на берег. Он важно устраивается на бревнах, поближе к сходням пассажирского дебаркадера. Для начала покурит, искоса поглядывая на ожидающих теплоход, потом сдвинет на затылок форменную фуражку и лихо выхватит из корзины самого крупного леща. Чешуя летит ему в лицо, серебром пятнает черное сукно кителя без единой пуговицы, сверкающей рябью покрывает бревно… Лещ в предсмертной судороге бьет хвостом, вырывается, скользит по песку вниз, а Феня сломя голову кидается с крутояра следом. Догнав беглеца у самой воды, дрожащими руками смывает с его боков мелкий песок и под всеобщие ахи и охи важно несет его наверх, сочувственно качая головой.
— Ну и полосенок! Цуть с ног не сбил. Кулва… пелед смелтью воды захотел! Хоть лузье покупай да плистлеливай!
Водрузив леща на прежнее место, Феня суровеет лицом, целиком уходит в себя и больше уж не подымает от бревна глаз. Очищенных лещей он складывает на лугу небрежным штабелем, а самого крупного держит поодаль, отдельно. И чистит, чистит… Ах как ловко ладится у него тут дело! Как артист взмахивает он сверкающим на солнце ножом! Китель, заляпанный чешуей, лежит уж на бревнах, а сам Феня в новой тельняшке и сдвинутой на затылок фуражке с кокардой полон важности и внутреннего сосредоточения. Вокруг народ, а он будто не видит никого. Пассажиры, истомившиеся в плавании, валом валят на берег, где знойно и успокаивающе пахнет землей, цветами — пахнет родиной. И вдруг — рыбой! Глаза у гостей расширяются, окружает народ Феню.
— Продай! Уступи парочку… — молят все, протягивают ему трешницы, пятерки, наливают прямо на лугу водки в стакан, подходят так и этак: где, как и на что ловил… Но Феня будто окаменел, ничего не видит и не слышит. Не поднимая головы, он с хрустом вспарывает мягкие розоватые животы лещей и далеко вышвыривает внутренности. Просители с опаской переступают лакированными ботинками, выжидательно переминаются на траве поодаль.
Наконец, накупавшись в славе, Феня снисходит, поднимает голову и, глядя мимо просителей куда-то на поворот реки, говорит с сожалением и грустью:
— Плодал бы, самому надо. Вот исо палу боцек засолю, тогда плиходи… Плодавать буду. Плиходи, плиходи — не заль! — добреет он на глазах.
И в душах сникших просителей опять вспыхивает огонек надежды. Опять зашевелились все, зашеберстели в сумках газетами, достают копченую колбасу, пиво (последний шанс!), выставляют все это перед ним напоказ.
Но Феня, пренебрежительно окинув припасы взглядом, молча складывает потощавших лещей снова в корзину и, крепко встряхнув китель, так что чешуя летит прямо на выставленные бутылки, подытоживает:
— Сказал плиходи, знацит плиходи — будешь с лыбой! Тоцно говолю, — и, поправив фуражку, усталой походкой идет на свою брандвахту.
Зимой Феня — береговой матрос. Топит печь, метет и моет пол в караванке. И рассказывает, рассказывает… Слушатели у него не переводятся весь день: одни уходят, другие приходят. Он рассказывает о том, каких себе стульев понаделал, какой шифоньер и стол выстрогал. Все знают, что он столярничает, и что плохо, знают, смеются над ним:
— Шифонье-ер… Такой, что ли, как Мишке Бегуну продал, — подначивает шкипер Балда. — Сказывал он, поросенка в твой шифоньер посадил, так и тот зад занозил…
В караванке смеются, а Феня не унимается…
— А вот лаз в Тулции было… балза с сигалетами и водкой нылнула…
Чего было в Турции с той
Однажды в середине зимы, в самые лютые морозы, Феня отпросился у начальства на два дня к Ваське-крановщику на свадьбу. Морозы в эти дни ударили еще сильнее, и капитаны, почти весь день курившие в караванке, одни, без Фени, вспоминали его: как он вернется и будет рассказывать о свадьбе, о себе, о том, сколько выпил…
Перед Фениным приездом мороз сменился метелью, и Феня поутру, будучи с похмелья, долго откапывал свою занесенную на льду загородь-ящик вокруг промерзшей лунки. Откопал и чуть ли не до вечера долбил лед, заходил в караванку отдохнуть и все пытался удивить капитанов:
— Ну и пломелзло! Вот это молоз! Более метла пломелзло!..
— Гулял бы дольше, — задорили его капитаны. — А может, до самого дна проморозило. Что будешь делать-то?
— Не мозет быть, — ничего не подозревая, отвечал Феня и вновь уходил долбить. Он все-таки продолбил до воды, а на второе утро был крайне удивлен, когда увидел рядом со вчерашней лункой следы и прежней: кто-то из капитанов в самую метель взял да и переставил бездонный ящик-загородь на новое место. И Феня, ничего не подозревая, весь день долбил ледяную целину. О двух лунках говорили с осени: одна должна была быть для технических нужд, а вторая для питьевой воды. Но Феня все откладывал дело, дотянул до середины зимы, вот капитаны и «пособили» ему.
Наступившей весной Фене особенно повезло: его поставили шкипером на плавлавку. Жена, Маруся, или Феня, как и положено, была при нем матросом. Мало того, вскоре она стала и продавцом по совместительству. Не знаю, то ли начальство подыскало эту работу под Фенин характер или случай помог, но оказался Феня как раз к месту! Все товары на плавлавке он искренне воспринимал как свои собственные, и хвастал ими на всю реку. И бойко шло дело, ладилась у них с Марусей-Феней работа. Постепенно даже уважать их стали на реке и не вспоминали больше о «промерзшей» лунке и других чудесах.
И вот эта-то золотая работа и оказалась для Фени последней. После уж не раз вспоминали капитаны, как предзнаменование судьбы, рассказ Фени о том, как «балза с водкой в Тулции нылнула, а у нашего Клыма вынылнула…»
В отличие от дебаркадера-брандвахты Феня плавлавку стал содержать в чистоте. Теперь он ходил по палубе не только в новом кителе с золотыми пуговицами (в своем магазине купил), а частенько и в белом халате — как продавец. Он и за прилавок иной раз порывался, но супруга спокойно отодвигала его широким боком и выхватывала из рук счеты. Они будто соперничали в работе. Интересно и то, что рыбачить Феня перестал, а стал поговаривать об охоте:
— Лузьо надо, лузьо! Мало ли сто… Товал дологой. Ну и на охоту пойду, — опять зе польза.
Начальная мысль о ружье возникла у Фени сама собой. Тем летом много случайного народа появилось на Унже. Кое-где стали подуривать, и Феня не без основания начал побаиваться за свой плавучий универмаг. По этой причине, видимо, строил он уже новые планы. Во всяком случае, на следующую навигацию. Балда рассказывал в караванке, как застал в кабинете у начальника Феню за таким разговором:
— Василий Степаныц, ссуду дайте.
— Зачем тебе ссуду?
— Колову хоцу купить.
— Коро-ову?.. — начальник долго и пристально приглядывался к Фене, видимо, хотел разгадать дальнейший ход его мысли. — А кормить-то чем будешь? Это ведь тебе не кролик. В клетке на барже не выкормишь.
— Как-нипуть… Покупать буту.
— Покупа-ать… — Начальник что-то долго чертил на листе, раздумывал. Наконец подытожил: — Ладно… Ты подумай еще, с женой посоветуйтесь… Я тебе не отказываю. Но подумай. Потом придешь. Не охота мне тебя с плавлавки отпускать, понимаешь. На месте ты.
Трудно было подумать, что Феня решился уйти с плавлавки. Но, может, душа у него чуяла, коль он решился на такое. Однако слова начальника «на месте ты» елеем влились в его самолюбивую душу.
Однажды ошвартовался он ввечеру у самого берега. Надо бы поближе к запани — полюднее и посветлее, но катер, который притащил Феню, ушел, а сам он сходить к диспетчеру да попросить другой катер поленился.
Но ему еще безопаснее показалось стоять тут, среди кустов под диким берегом. Когда стемнело, чтобы не привлекать лишнего внимания, он даже топовый огонь погасил и лег вместе со своей хозяйкой. Ночь была темная. Еще с вечера шли низкие тучи, потом зашумел ветер, и в листьях ольшаника закрапало дождичком. К полночи дождь разошелся вовсю и шумел ровно и долго, как осенью. В такие ночи хорошо спится, хоть на воде, хоть на берегу. Супруга Фени и спала именно так, а сам он еще с вечера маялся животом. В полночь, так и не дождавшись, когда дождь поутихнет, вскочил он и опрометью кинулся из каюты на другой борт — в гальюн. Сидел он там долго, измучился, продрог.
По крыше рубки шарило концом оборванной антенны, которую давно надо было починить, но все не хватало рук и времени. Теперь Феня опять подумал об этом: «Вот только тепло будет, и сделаю». Окаянная это была ночь, как осенью. Фене даже почудилось, что кто-то ходит по палубе. Чтобы удостовериться, он толкнул дверь, однако она не поддавалась. Толкнул сильнее — но ее будто заклинило. Тогда Феня застучал во всю силу в заднюю стену кулаком и закричал что было мочи:
— Феня, топол давай!
— Что?.. — глухо отозвалась та из-за перегородки.
— Топол, говолю, неси. Топол! Дверь замокла!
Дверь, конечно, не замокла, ее потихоньку приперли внизу подпоркой, потому что на барже у Фени действительно таились чужие люди. Не знал Феня, что за ним следили в эту ночь, решив поживиться у него кой-каким товаром.
Испуганная полураздетая Феня прибежала и бестолково начала дергать дверь за скобу. Сам Феня напирал изнутри. От двойной силы подпорка с мокрого места соскочила, а может быть, супруга сбила ее в суете, дверь стремительно распахнулась, и Феня вылетел из гальюна, будто выстреленный катапультой. Придерживая на коленях штаны и попутно сбив с ног свою супругу, он ловко перемахнул низкую загородь лееров и призраком скрылся за бортом. Никто из них не успел даже слова сказать.
Поднявшись с мокрой палубы, Феня догадалась, что муж ее в реке и может утонуть. Она закричала, сначала тихо, на
Оплыв баржу, Феня благополучно добрался до берега и на собственное судно прошел по трапу уже без штанов, белея ногами в ночи как ангел.
Утром он обнаружил, что с пожарного щита снят один лом и погнута скоба у магазинной двери.
О, какое глубокое подозрение запало тут в душу Фени! Он просто заболел от дум и постоянного ожидания ночных гостей.
В конце концов после долгих и мучительных раздумий пришел он к выводу, что с баржи этой надо ему уходить. С думой такой он и заходил к начальнику затона, просил ссуду на корову, мечтая о тихой береговой жизни. Рассказать бы ему о ночной истории, все объяснить… Но разве мог он об этом рассказывать! Ему и так казалось, что весь затон уж знает, как вылетел он ночью из гальюна и потерял в Унже штаны. А слова начальника — «на месте ты» — вселили в Феню новые силы и уверенность. Он успокоился, стал думать и в конце концов понял, что виной всему была водка, которую он держал у себя в лавке. Конечно, иметь этот товар ему было не положено, но какой же истинный торгаш откажется и от подобной торговли? Но главной виной несчастья был, разумеется, язык Фени.
Кто-то за Феней следил постоянно. Может, ради смеха, а возможно, и по злому умыслу, но в другую темную ночь пальнули по каюте из малокалиберки. Феня, надев шапку, покрепче запер изнутри дверь и до утра в зыбком бреду пролежал под кроватью. Супруга его не проявила особого беспокойства, лишь плотнее закуталась в одеяло и повернулась к двери задом.
— Стлеляли, стлеляли! Вся двель как лешето! — звонил он опять на всю реку. Никто ему, конечно, не поверил, не принял его слова всерьез… И Феня понял, что надеяться ему, кроме себя, не на кого.
Вот тогда-то и вспомнил он о своей давней мечте — купить ружье. Вскоре он и купил его у кого-то с рук. Никому об этом не сказал и почувствовал себя опять уверенно и безопасно.
Теперь даже в долгие осенние ночи он с удовольствием вставал на ночлег у берега, а не на рейде. На рейде бы, конечно, безопаснее: иначе как на лодке на баржу не попадешь. Но это было и неудобно, потому как пошли уже грибы и осенние ягоды и, ошвартовавшись у берега, Феня всегда мог рано утречком сбегать в ближайшие гривы.
Однажды на исходе дня весело ввалились на баржу человек пять незнакомых мужиков с грибами в корзинках и стали требовать у жены Фени водку.
— Нету у нас! — ответила та резко. — Не торгуем мы водкой.
— Есть!.. Не дашь — хуже будет.
Услышал этот разговор Феня, и сердце у него екнуло: «Они!»
Однако из каюты он вышел с самым независимым видом и скомандовал в раскрытую дверь магазина твердым голосом:
— Отпусти им палу бутылок… Себе белег, но лаз такое дело, отдам! Не заль!
Мужики, посмотрев на него, переглянулись и, забрав водку, ушли, скрылись опять в кустах. А Феня места себе не находил.
Ночью он не спал, а прислушивался, ждал, когда полезут. Разве уснешь! Долго думал и пошел, спустил оба трапа на берег: пусть думают «гости», что их не ждут. Самое главное — не допустить, чтобы опять приперли дверь. Свет везде был погашен.
И Феня не пропустил момента. Когда на носу осторожно громыхнуло железо палубы и кто-то стал приближаться к дверям магазина, Феня распахнул дверь и громко скомандовал:
— Стой! Стлелять буду!
Он думал, что грабители кинутся врассыпную, но они, матерясь, бросились ему навстречу, и Феня с испуга пальнул из обоих стволов. Дробь, скребнув железо палубы, коротко застучала на носу о фальшборт. Кто-то вскрикнул, освещенный выстрелом, взмахнул руками, а Феня со всех ног кинулся по запасному трапу на берег.
Натыкаясь на сучья, он долго бежал лесом, выскочил на какую-то поляну со стогом, забежал за него и, выглядывая из-под низа, стал прислушиваться. Он видел черноту темнеющего леса невдалеке, но не слышал никаких звуков.
И все же, дрожа всем телом, он начал быстро выдергивать из стога сено. Когда нора стала большой, он залез в нее, закрылся сеном, чисто подобрав его снаружи, и затих.
Долго еще било его как в лихорадке, и он судорожно сжимал лежавшее рядом ружье:
— Упил! Ей боху упил!.. — шептал он в ужасе. — Все! Конес!..
На рассвете, продрогнув, он прокрался на берег и внимательно стал следить за своей баржой из кустов. От холода икал, закрывал рот ладонью и не мог остановить дрожь, бившую его от страха и от озноба. Идти на баржу было страшно, хотя оба замка, видел он, на дверях магазина висели. Неизвестно, сколько времени просидел бы он так, но вот из железной трубы над каютой медленно потянулась слабая струйка дыма, и Феня воспрянул духом: жена его была на судне и топила печку.
Он приободрился, засунул ружье понадежнее в кусты и берегом, возле самой воды, как бы прогуливаясь, стал приближаться к плавлавке.
Через час он уже решительно шел по дороге к запани. Разбудил там спящего диспетчера Полину Михайловну, выпросил у нее для буксировки катер и ушел в рейс.
Больше он под этим берегом не швартовался. Однако слухи до Фени дошли: мужик из вербованных, спьяну принявший плавлавку за брандвахту, твердо пообещал: «Убью!» Стрелок изрешетил ему кирзовые сапоги и окровянил ноги, хотя серьезно и не повредил их.
Поверил этому обещанию Феня или нет, неизвестно, но вскоре, не дождавшись конца навигации, он и жена его из сплавной конторы рассчитались. И уехали с Унжи навсегда.
Куда уехали, как, этого никто не узнал.
Балда
С главным инженером мы обходили суда, стоящие в районе генеральной запани. Вчера только вернулась из дальнего рейса самая большая наша лесовозная баржа. Баржа несамоходная, водоизмещением две тысячи тонн. К этой барже и направлялся главный. Еще издали увидел я, что на палубе никого, а трап кинут с борта на берег. «Убрел куда-нибудь», — подумал я о шкипере, предчувствуя очередную неприятность.
Едва главный дошел до середины трапа, как с баржи раздался угрожающий детский голос:
— Малс с тлапа, ать тую мать-мать!..
— О, елки-палки… — будто наткнулся на что, остановился посреди трапа главный.
На палубе, на самом припеке полдневного солнца, возле стены судовой надстройки стояли
— Где отец-то у вас, гвардейцы голопузые? — спросил главный.
— Малс с сутна! Клыса сухопутная!
Подумав, главный развернулся и неловко сбежал по трапу вниз, а ободренный страж хлестнул ему в спину еще резче.
Хрустела под быстрыми шагами раскаленная береговая галька. Я едва поспевал за главным, а он кидал мне через плечо резко, отрывисто:
— Плавучий цирк!.. Зоопарк! Торговля рабами!.. Напринимали… Списать! Завтра же докладную мне! И разберись! Ясно?
— Ясно.
Дальше сухой галечник хрустел у нас под ногами в полной тишине. Шкипера, которого зовут в затоне Балдой, конечно, на барже не было, иначе он выскочил бы нам навстречу. Хуже того — его и быть скоро не могло (хорошо, что главный не стал ждать), потому что с баржи Балда ушел недавно. Об этом я догадался по ведру, которое стояло на краю палубы. Ведро было для доставания воды из-за борта. Оно уже высохло, а веревка его еще парила под солнцем, просыхала. От силы минут десять, как ушел Балда со своего судна.
Проводив главного, я снова направился на баржу Балды. В неизбывной духоте жаркого полдня не хотелось думать, а думать, догадывался я, предстояло, потому как обстановка тут была не простая.
И баржа, и ребятишки, и трап — все было по-прежнему. По-прежнему и самого Балды не было. «Арестованный» смотритель встретил меня все той же хорошо заученной фразой: «Малс с тлапа!» Не сдержав улыбки, я все же поднялся на палубу и пошел вдоль борта на нос оглядеть и проверить брашпиль. Но не успел дойти до середины судна, как сзади ударили в колокол. «Пришел, видно», — с радостью подумал я, оглядываясь и отыскивая взглядом знакомую фигуру Балды. Однако на палубе никого не было, а колокол звонил. Сам звонил. Я даже видел, как он покачивался слегка, играя солнечным бликом. «Волны нет, баржа плотно стоит у берега — чего ж он качается», — думал я, не сводя глаз с блестящего, как самовар, колокола. Медленно я возвращался, стараясь разгадать издали странную загадку. Но не разгадал, пока не подошел вплотную. За язычок колокола, за рында-булинь, была привязана тоненькая прозрачная жилка-леска, и тянулась она вдоль надстройки за угол. Пошел я по этой леске, завернул за угол и увидел, что леска скромненько привязана за реечку клетки, где сидели затворники. Старший, как ни в чем не бывало, стоял возле этой сигнализации и во все глаза глядел на меня. Братья его выжидательно застыли по бокам, рассматривая незнакомого человека.
— А папки нет, — видимо, поняв обреченность своего положения, сдался старший.
— Где же он?
— Усол…
— Давно ушел?
— Давно усол.
— Ну, посидите немного, придет он сейчас. Я видел его, он и послал меня к вам.
— А мы купасса хочим…
— Вот придет, и будете купаться.
На палубе внутри клетки стояла пустая тарелка из-под каши, ложки валялись рядом, закатилась под рейку четверка с соской (видимо, принадлежность младшего), разорванная пачка печенья валялась среди крошек на брошенной в угол фуфайке. Жалко мне стало ребятишек, хотя они свое затворничество и переносили терпеливо, привыкли, видно.
Балда бежал берегом рысью. Издали приглядывался к нам, с предосторожностью держа на вытянутой руке черную сумку. Он поднялся на палубу, стащил с лысой головы белую полотняную кепочку с зеленым прозрачным козырьком, стал утирать ею лицо.
— Фу!.. Жара… перед дождем замерло.
— Папка! Папка! Купас-са…
— Счас, счас… Становись в угол. — Балда, не передохнув, схватил стоящее рядом ведро, кинул его вверх дном за борт и ловко дернул за веревку. Он вылил воду на головы сбившихся в дальний угол ребятишек и снова сел. А они заприплясывали на мокрой палубе: «Водиська, водиська…»
— Счас молока дам, — тут же снова кинулся Балда а стал «заряжать» четверку.
— А песенье-то сто вымосил? — сказал старший.
Балда оглянулся:
— Ну ешьте так, мягче будет…
— Что они у тебя, как звери, в клетке?
— Озвереешь тут, — озабоченно нагнулся к сумке Балда, — один без бабы-то… А что ж, по-твоему, по всей палубе пустить? Нырнут, и не увидишь.
— В каюте держи.
— На!.. — подал он младшему наполненную молоком четверку. — Соси, — и улыбнулся довольный. — Они у меня вахту несут. Матросы… Целая команда. Сейчас и вам дам, — и добавил, серьезно поглядев на меня: — В каюте?.. Захиреют без солнышка-то, не понимаешь, что ли? А тут — воздух. Матрос должен быть крепким. Зачем пришел-то, говори?
— С главным заходили… Ругался на ребятишек. А они на него больше.
Балда захохотал.
— А чего на вас глядеть-то! Так и надо.
— Списывать тебя велел. Это разве дело, — кивнул я на ребятишек.
— Теперь уж поздно. Навигацию доплаваю.
— Где жена-то, чего за ними не смотрит? Вместе плавайте тогда.
— Эх, парень… Умерла… — сказал он тихо. — Поехала весной к матери, там и умерла. Не знаю и от чего, рак, наверно…
Тут я вспомнил, что говорили в поселке: умер кто-то, а поехал вроде бы в гости… «Вот, значит, кто…»
— Не пьешь? — спросил я его.
— Боюсь, — кивнул он на клетку. — Как с ними? Все погибнем.
— Отдать-то некуда? В детсад надо.
— А на ночь куда? Я плаваю. Ничего не выходит. Все вместе уж лучше.
Посидели молча.
— Пойдем, покажи документацию.
— Пойдем, — встал он.
Я проверил вахтенный журнал, прочитал замечание судоинспектора, — нарушений серьезных не было, и мы прошли на нос к брашпилю.
— Болты надо да палец заменить бы хоть один, — сказал он, — Зимой-то так и не сделали.
— Выверни — сейчас замерю.
Я снял эскизы необходимых деталей и сказал, что через день зайду, должны выточить.
— Думай, как дальше-то.
— А чего думать. Плавать буду. Бабу надо искать — вот и вся дума. Один-то замотаешься.
— Баржу не оставляй так, а то заберется кто-нибудь. И ребятишек напугает.
— Забирайся — у меня все закрыто. Да я увижу.
— Откуда, от поселка, что ли?
— А чего? Я и вас видел, так и понял, что оба, с главным. И ребятишки чего делают, вижу.
— За два-то с лишним километра?
— А чего… С горы хорошо видно, как на ладони.
«Балда ты и есть Балда… — подумал я, подходя к трапу. — Не зря, видно, прозвали». Я пошел в мастерские поселка заказывать детали.
Никак не ожидал, что болты и пальцы в чужих (не от сплавконторы) мастерских выточат мне так быстро. Пока я ходил
Видна была и баржа Балды, скромно приютившаяся у берега. Я поздоровался с Санькой, сел рядом на скамеечку.
— Слушай, чья вон та баржа? — спросил я.
— Это?.. Балды.
— Неужели видишь? — поразился я.
— Нет, просто знаю, что он тут стоит.
— На палубе что-нибудь различаешь?
— Да разве увидишь! Бинокль надо.
— А я так вижу: вон дети на палубе в клетке — двое спят, а один соску сосет.
Санька недоверчиво поглядел на меня.
— Не веришь? — спросил я. — Пошли, сейчас сам убедишься.
— Я туда не пойду, мне на запань надо, — с недоверием в голосе сказал Санька.
Я не стал его больше запутывать, а сказал откровенно, что это Балда так объяснил, что все на барже отсюда различил:
— Врет и не поморщится.
Санька рассмеялся.
— Не-ет, не врет. У него зенки как у ястреба… Я шапку из ондатры проспорил. Помню, вышли мы из Юрьевца — на капитанов учились там. Домой пошли по льду с Колькой Тягловым, идем, оба судоводители. И вот заспорили: один человек или двое идут нам навстречу. Там река — знаешь, какая ширь — километров семь до другого берега, колокольню в Завражье едва видно. А рано вышли, на дороге никого, только навстречу нам кто-то копошится далеко-о у того берега. Я говорю: «Двое!», а Колька твердит: «Один!»
— Спорим?!
— Спорим… На чего?
— На шапку. Кто проспорил, тот и снимет. — У него из кролика, а у меня дороже… Да я вижу, что не один.
Подождали Балду, он тоже с нами шел, да поотстал немного: «Разними!» Стукнул он нас по рукам, спросил:
— О чем спорили?
— А вон там идут. Двое или один? Как думаешь?
— Это? — как глянул, так и говорит: — Баба это. В зеленом пальте… А сзади-то санки тянет еще.
Засмеялись мы, пошли. Идем, дорога плохая… С час, наверное, топали. Встретились — точно, баба! И пальто зеленое, и санки сзади — повезла чего-то продавать в город.
Во зенки! Это он не вре-от… Всю жизнь на реке, с малых лет. Он ведь тоже судоводитель.
— Сняли?
— Конечно. Давал он гастроли. Весь затон смеялся… Ладно, пойду я, наряды вот подписывал, некогда. Потом как-нибудь расскажу.
Рассказ самого Балды
О приключениях Балды я слышал потом не раз и от разных людей. При случае он мог и сам рассказать не меньше. Рассказывать он мастер: не поймешь, где врет, а где за правдой идет.
Когда я вернулся к нему на баржу, он был тут, ждал меня. Я проверил у него спасательные средства, ходовые огни, а потом мы пошли с ним на нос заменять болты и пальцы у шпиля. Заменили скоро, потому что Балда все делал решительно, с напором. Опрометью бегал по барже и сам себе командовал: «Где у меня ключи? А-а, я положил их на крамбол! Сейчас…» Уж как он любил все эти «прытко морские» слова: если отправляется на нос баржи, то говорит — пошел на бак, обычный берег называл пирсом. Откуда у него было это пристрастие, я так и не догадался. Может быть, он хотел этим подчеркнуть, что по сути своей он судоводитель, капитан.
Когда мы сложили ключи и вытерли ветошью руки, я спросил его:
— Не боишься один-то?
— А чего?
— Ну… к Фене вон приходили. Дурят молодцы-то.
— Знаю, работали они у меня прошлую навигацию, да обрыбилось. Тес грузили. Я сам двое суток из трюма не вылезал. Одни-то они знаешь как нагрузят — и баржу-то пополам переломят, им ведь все равно. Ухоркался с ними, еле ноги таскаю. Бригадир наш был, унженский, ну он и меня в табель, конечно, включил. Деньги получил я, в рейс готовлюсь, документы оформил, можно идти. А щемит чего-то сердце, жду будто чего. И точно — смотрю, идут, всем табуном на баржу правят. Зашли тихо, степенно, и трап за собой выдернули. Ну, думаю, будет концерт. Я на носу был, кручу помаленьку лебедку, жду — якорь подымал. Подходят:
— Давай гроши!
— Какие?
— За погрузку. Мы баржу погрузили.
— А я?
— Тебе положено, ты шкипер.
— За вас положено грузить, да?!
Застопорил лебедку, отступаю по борту. Бежать-то некуда, трап выдернут, и под рукой ничего. Заскочил к каюте, а там жена, дети — напугаешь… Все, остановка! Схватил лом с пожарного щита:
— А ну, подходи! Кто первый?! — Как пошел их гонять по барже, все за борт попрыгали.
— Ай, не врешь ли?
— Во! — Балда снял с лысины кепку и перекрестился. — Утонуть на месте! Я ведь не Феня.
Рассказ Тимы-отца
Каютка на наливной барже у Тимы-отца маленькая, аккуратная, всегда чистая — такая же, как и он сам. Он никогда не жалуется на работу, на жизнь, не ругает нашего брата — механиков и диспетчеров. Всегда приветлив, дружелюбен. Бывать у него — одно удовольствие.
Мы сидим с ним в рубке, плотно закрыли двери и смотрим на голые берега. Льду на реке еще нет, но ветер резок, дали к вечеру засинели, предвещая на завтра мороз или снег. Уже пролетела рекой перелетная птица: прошли вышиной в глухие ночи гуси, растаяли у горизонта сегодня ввечеру последние утиные косяки. Теперь уж нечего ждать на реке. Зима скоро. И Тиму ведут на зимовку. Он рад, что скоро будет в затоне, и поэтому особенно словоохотлив. Ему можно бы, конечно, сидеть и в каюте, в тепле, а не здесь, наверху, где дует во все щели, да и капитан на буксирном катере опытный и плыть не так уж далеко…
Но Тима не уходит. Он сидит на высоком раскладном стуле, неотрывно следит за буксиром и не выпускает из рук штурвала.
— А как же! Потрафлять ему надо, ведь тяжело одному-то, ветер вон прижимает, — говорит он, разумея капитана катера, который тащит нас.
Тима — старатель, работник, хозяйственник. Во всем любит точность, порядок. Глаз у него зоркий, а дельные руки не знают покоя. Вот и сейчас он уже наполовину готов к зимовке: все, что можно, прибрал, вычистил, ремонтную ведомость написал и даже тетрадочку эту обложил газеткой.
Немножко смешно на него смотреть, как он сосредоточенно сжал губы и выставил вперед заостренный нос, будто принюхивается к фарватеру. Баржа идет на буксире послушно, плавно, как по маслу, хотя ветер посвистывает в антенне, гонит
Разговор о Балде зашел сам по себе, потому как проходили мы мимо лесозавода, возле которого и стояла под погрузкой его баржа. Наверное, Балда грузился тоже в последний раз.
— А он капитан. Капитан, капитан!.. — оживляется Тима. — Это точно, Арсеньич. Боек только, а то бы и теперь плавал. Ведь раз что учудил. На водомете тогда он работал, ма-аленький катеришко-то. За запань заперли его, лес размолевывать там. Все ночевать в затон бегут, а ему нельзя, дежурить надо, да и с утра чуть свет опять козлы[2] разбирать. Уж так и этак вертелся он — просился у начальника рейда. Никак! Держат его там почти месяц… Работал хорошо, вот и не отпускали. Как-то версты за три был он от запани, отжимал от песков лес-то. Смотрит, вроде главный инженер треста берегом идет. Любил тот пешком ходить; бывало, верст десять-пятнадцать отмашет. Идет себе с палочкой. Все выглядит не спеша, а потом нашему начальству и даст перцу. Вот и тут, видно, шел так-то. Махнул Балде, повез тот его вниз по реке. До запани доехали — все, вылезает. Дальше, говорит, на другом катере поеду, вали обратно, тут боны, не проедешь.
— А сейчас попросим, отведут в сторону, пропустят. Сейчас, Павел Андреич… — говорит Балда-то. Он знает, куда ему надо.
— Ничего не нужно, сказано, — езжай, и все! Я до затона доберусь без тебя.
Вылез, пошел пешком. Так ведь он что учудил, — Тима захихикал, покачал головой. — Разбежался да со всего лету через бон и перемахнул. Мог бы застрять, но бон-то старый, ослиз в воде-то. Он, как по мылу, и съехал с него. Подлетает и дверь нараспашку.
— Павел Андреич, садитесь, подвезу!
— Это что такое?! Ты как? По воздуху?..
— А я через бон, Павел Андреич.
— Перепрыгнул?
— Ага, перелетел. Садитесь, Павел Андреич, теперь уж все равно. Подвезу.
Ладно, сел он к нему. Молчит. В затон приплыли, командует:
— Пошли со мной!
Как в контору ступил — сразу к машинистке: «Печатайте приказ». Выговор ему влепил и бумажку тут же в руки под роспись дал. А теперь, говорит, давай обратно. Хватит, заработал.
— Так ведь ночь, Павел Андреич!
— Мое дело малое, чтоб с утра на работе был.
— Так и не дал ему переночевать хоть одну-то ночь, дома? — спрашиваю я у Тимы.
Тима опять довольно захихикал:
— Да-ал… Неужели он не понимает. Ох, хороший был мужик Павел Андреич. Справедливый! Все помнят.
— Значит, за это его сняли с капитанов-то?
— Не-ет… Что ты! Это потом. Это за то, как он сенокосников ловил. На другом катере уж.
Рассказ Василия
О том, как ловил Балда сенокосников, услышал я уж зимой, в малярке, у Василия. Зимой любые подробности навигации обретают какую-то особую притягательную силу и обаяние. Вспомнишь — так лучше нашей работы и нет.
Было это лет пять назад. Тогда многие из затонских держали коров. Участки для косьбы получали в лесхозе, иногда и не очень близко от поселка. Косить уходили в ночь после дневной вахты, тяжело так-то, если несколько суток кряду. А надо было ведь не только скосить, а и высушить, и в стожок сметать. И все это вдали от дома. Как и во всяком деле, нашлись и здесь догадливые: стали вечерком уезжать на лодках куда-то по реке, а в сумерках возвращались груженные с верхом травой. Вскоре промысел этот вошел в моду, стал всеобщим, а председатель колхоза «Новый путь» забил тревогу: траву речники начали поворовывать в колхозных угодьях. Мирные переговоры с начальником затона по телефону ничего не дали: не пойман — не вор. Тогда и решено было поймать хоть одного, чтобы неповадно другим было. Ловить похитителей послали своего милиционера. Участковым в деревне был тогда как раз Паня (в затон его перевели после уж). Для проведения операции был затребован в затоне катер, который пришлось выделить начальнику безо всякой задержки. С каким умыслом выделил Василий Степаныч именно этот катер, неведомо, а капитаном на нем был как раз Балда.
— Вот они и выехали вдвоем с Паней ввечеру, — загадочно улыбаясь, рассказывал мне Василий. — Тихо. Кругом моторы урчат: кто рыбачить, кто косить двинул. Поплыли вниз, к Ольховому озеру, Паня в рубке, рядом с Балдой стоит. Наблюдение ведет. Увидели лодку с травой, Паня — как мартын на рыбу:
— Давай за ней!
Балда издали видит, что свой, затонский в лодке-то. А Паня бинокль требует.
«Нету у меня, — говорит Балда. — Утопил я его». Самому-то ему никакого бинокля не надо.
Паня вышел из рубки, крикнуть что-то хотел, а на лодке увидели милицейскую форму — развернулись да во всю прыть обратно в заводь, в кусты.
— Давай!.. — кричит Паня.
— Этих не догонишь, — равнодушно отвечает Балда, прибавляя обороты.
— Вон еще одна, — увидел Паня. — Жми за ней!
Настигают, а в лодке-то (Балда видит) технорук наш. Что делать?.. Сбросил обороты и — в машинное.
— Ты чего? — кричит ему Паня.
— Двигатель барахлит… Иди помогай!
Пока Балда копался там, еще две лодки прошмыгнули мимо. Паня из себя выходит, пистолет выхватил, трясет им у Балды перед носом:
— Ага, заодно!.. Я т-тебе покажу!
— А ты не ори! И пушкой своей здесь не размахивай! У меня тоже есть. Матрос, неси ракетницу!.. — Тот принес, он положил ее перед собой. — Вот так! Не напугались! Или один лови…
— Поехали в озеро!
— Пошли.
Валят. Только свернули из реки, Балда опять сбросил обороты.
— Ты чего?
— Дальше нельзя.
— Как?
— А видишь, ни одного бакена… Не положено нам без судоходной обстановки.
— Эт-то как!
— А так! Это не река, а озеро. Я дна здесь не знаю. Давайте лоцманскую карту, тогда пойду. — А лодок в озере — у всех берегов торчат. Тут покосы-то были и наши и колхозные, все рядом, попробуй разберись.
— Ладно, здесь будем ждать, — согласился Паня. Ждут. Ночь уж, а из озера никто не едет.
— Пошли в реку, — подсказывает Балда. — Боятся они нас, до утра не выедут.
Вышли снова в реку, болтаются на стрежне.
Когда стемнело, лодки зажужжали одна за другой. Хватать бы их тут, ловить, а у Балды опять неполадка: стартер ревет, а двигатель не заводится. Отсоединил он, видно, там сцепление. Катер вниз по реке, боком тащит. Паня по борту бегает, руками размахивает, а Балда в машинном спокойно ключами гремит. А лодки-то мимо шмыг да шмыг — так бы и схватил!
— Долго там?! — кричит
— Вода прибывает, проломились, наверное, — вздыхает внизу Балда (он в озере-то для показу на гриву, на пень наехал. Есть там такое место). Паня поостыл, ждет. А время-то — уж ночь.
— Чего теперь делать-то?.. — спрашивает Балду. Тот вылез на палубу, вздохнул:
— А вон бери шест да толкайся к берегу, если жить хочешь.
— А ты?
— А я рулить буду.
Паня сначала греб шестом, не достает до дна-то, потом стал толкаться, запыхался.
— Что я, движок, что ли, давай вместе.
— Мне нельзя, я на руле, ночь… Сейчас ракеты пускать буду, крен уж даем. Толкайся, говорю! — открыл рубку и палит вверх из ракетницы. — Матрос, брось шест. Готовь спасательные жилеты!
Так Паня один до берега и толкался: взмок, выпрыгнул в кусты и, ругаясь, пошел через лес в поселок пешком. Да дорогу-то потерял, в Глубокое болото забрел, там чуть совсем не утонул. К поселку вышел — а навстречу Балда пешочком идет, уже к дому своему подходит.
— Ты как?
— На буксире привели, ракеты увидели, — не задумываясь, соврал Балда.
— Ладно… — сказал Паня.
Всю ночь он, видно, акт составлял, а утром сидел у начальника и ждал Балду. Тому сказали, пришел он не больно-то скоро. Как набросились оба с начальником на него, ему и пятиться некуда.
— Снять его с катера! — кричит Паня.
— А и снимем! — поддерживает Василий Степаныч.
— Ах так! — кричит и Балда. — Снимайте! Это не работа! Я все нервы с вами истрепал. За одну ночь начисто волос лишился! Во!.. — и бац об пол фуражкой. — Глядите!.. — А у него плешь всю жизнь до спины была, одни уши торчат. Паня-то не видал его без фуражки, так и обомлел, — засмеялся Василий, вновь берясь за кисти.
— Сняли его? — спросил я.
— А чего делать-то. Сняли. Ох, почудил этот Балда… Своих, видишь, подводить не хотел. А надо было одного человечка за жабры взять, знаем мы этого окуня, он всю воду и взмутил тогда.
— Зрение у него, говорят, хорошее, — сказал я, вспомнив лето и рассказ Сашки-капитана.
— У Балды-то? Как у кошки. И ночью видит.
— Неужели?
— Говорят.
И Василий рассказал еще, как ходили однажды Балда с Феней летом в кино.
Стояли они тогда в Загривье, под запанью, и стояли рядом почти борт о борт. Вечером один подсказал, а второй тут же согласился бежать до Загривья в кино. Сказано — сделано: оба решительные. Феня китель новый надел, брюки отгладил, ботинкам лоску задал. И фуражку с крабом на свою лихую голову водрузил. Одним словом, полную форму выдержал. А Балда так, почти в рабочем своем двинул. Глядит на Феню, диву дается: тот по панелям как гардемарин марширует. Лугами по панелям хорошо было идти, а в самом поселке грязь непролазная. Дожди тогда день и ночь лили.
Вышли они из кино, тьма — глаз выколи. Зашли и ступить не знают куда.
— Не пойму, одна глязь клугом, — картавит Феня, вглядываясь в черноту. Впереди белеет что-то на дороге.
— А вон, — подсказывает Балда сзади, — прыгай на доску-то, а дальше сухо, я помню.
— Сейцас лазбегусь… — отступил Феня назад да как сиганет. А из-под ног-то у него свинья как выпрыгнет. Захоркала, да в прыжки и понеслась. А Феня уж на ее месте, в грязи валяется. Балда помог ему выбраться на сухое, опять пошли.
— Кулвы!.. Свинью подлозили, — всю дорогу оправдывался Феня. А Балда опять сзади, слушает да кирзовыми сапогами по панелям постукивает.
Артист Коротконогов
Большинство шкиперов на палубе своей ходит вяло, шаркающей походкой. А Коротконогов, как ежик: «Тук-тук-тук…» — раздается в ночи. Лежишь в каюте и слышишь, как он бегает там по палубе, потукивает ботиночками.
Низкорослый, подвижный, он на удивление складен, крепок как душой, так и телом. Хоть на берегу, хоть на палубе ходит всегда упруго, рывками — будто земля отталкивает его как резина. Черные брови и волосы, крепкая щетина щек, сильные руки и выпуклая волосатая грудь — все в нем по-цыгански породисто, красиво. Маленьким он кажется только у караванки или в клубе — среди других людей, а на палубе своей посудины он — хозяин, царь, недостатка этого тут никому не видно. Не чувствовал его за собой и сам Коротконогов.
Как-то вечером поджидали мы на палубе его брандвахты катер, чтобы переехать на другой берег. Пришел катер не сразу, потому что привез плотовщиков на брандвахту и стал ждать, когда они соберутся в дорогу: в эту ночь два этих сплавщика уходили с плотом до Горького. Старший из них таскал с брандвахты матрацы, одеяла, фуфайки, чайник, кастрюли… А молодой тем временем заправлял на баке керосином лампы. Все, кто ожидал катера, наблюдали за их сборами. Воронки у парнишки не было, и керосин проливался из ведра прямо на палубу. Коротконогов сначала молча глядел на все это с верхней палубы, потом сказал:
— А ты черпай из ведра прямо лампой.
Все засмеялись, а Коротконогов, не улыбнувшись, переменил позу и добавил уж совсем строго:
— На палубу мне не лей! На берег вон иди, коли не умеешь.
Хозяйство свое Коротконогов вел четко, и можно было только дивиться, как он это успевал. К своим сорока годам он так и не остепенился, с брандвахты своей вечно куда-нибудь бежал: в магазин, в болото за ягодами, за тальником на пески… А вечером, когда другого шкипера с баржи своей взашей не вытолкаешь, он летел куда-нибудь в деревню в кино. Три, пять, а то и больше километров отмахать ему по вечерней росе или после дождя по грязи ничего не стоило. Бежит, мурлычет чего-то себе под нос и все поглядывает по сторонам, будто на прогулку вышел. «Потише, — скажешь ему перед горой, уже у самой деревни, — неужели не задохнулся?»
— А я не устаю. Никогда! Мне, главное, ритм взять. Как взял — валю сколь хочешь. Когда на флоте служил, мне врач сказал: сто лет можешь прожить. У меня сердце хорошее, понимаешь. Как часы, чуешь? — и он прикладывает мою руку к своей волосатой груди.
Нельзя сказать, что Коротконогов не любил свою посудину или реку вообще. Нет, просто у него натура была такая живая, На брандвахте своей он как будто томился однообразием, покоем. Когда ночное успокоение нисходило на рейд, его можно было увидеть на верхней палубе с гитарой. Он не бахвалился инструментом, не рвал его, а играл и пел душевно и как будто бы все о чем-то тосковал:
…Перестань, моя крошка, рыдать.
Нас не выдали черные кони,
Вороным уж теперь не догнать.
К его исчезновениям с брандвахты, а потом с баржи (в последнее время он перешел на баржу, чтобы побольше путешествовать) как-то привыкли и сильно не ругали, потому что дело свое он никогда не запускал. Но однажды пропал он у нас по-настоящему, чисто — с баржой.
Случилось это весной. Его старую неповоротливую баржу увели в Волгу. Где-то там возле Горького он должен был загрузиться. Капитан, буксировавший его туда, вернулся в затон без баржи. Баржу вместе с Коротконоговым забрало пароходство, а капитану выдали рейсовый приказ на обратный путь. Во всем этом была какая-то тайна и присутствие сторонней, уверенной в себе силе.
Начальник Василий Степанович учуял это и пытался дело возвернуть по горячим следам: звонил, посылал телеграммы, спрашивал у капитанов, вернувшихся с Волги. Но ничего толком не добился.
— Еще не бывало такого! — возмущался начальник. — Раньше просто шкипера пропадали, а теперь вместе с баржой стали исчезать. Как уйдут с Унжи — так чего-нибудь да жди. Речные пираты, больше никаких!
Спустя некоторое время пришел в контору внушительный пакет из пароходства, попутно побывавший в нашем сплавном тресте. Тут подробно, в документах объяснялось, что по соглашению сторон судно СС № 136… передается в аренду «Мосфильму» для производства съемочных работ. Как совершилось это «хищение», разобрался Василий Степанович не скоро, однако, увидев знакомые и незнакомые подписи и печати, успокоился, отложил дело до возвращения Коротконогова и занялся текущими делами.
Все лето о Коротконогове слышно ничего не было. Однако был в затоне один человек, который не только его видел в новой роли, но и провел с ним почти целый день.
Как-то в середине лета ушел шкипер Балда на своей барже в дальний рейс, до Куйбышева. Жизнь у него тогда была как раз на крутом повороте: сыскал он наконец себе подругу и снова увидел мир таким, каков он есть. В то солнечное летнее утро шел он раненько по набережной и нечаянно в упор столкнулся с Коротконоговым. Брюки и ботинки на Коротконогове были флотские, а выше он был одет уже не по форме — в малиновую косоворотку под поясок, а под мышкой держал красно-черного петуха.
— О?..
— Здорово, Балда, — буднично приветствовал Коротконогов. — Ты как?
— А ты?
— На базар ходил, петуха выбирал.
— Пошли варить?.. У меня теперь хозяйка на барже есть.
— Нельзя… Не мой, — вздохнул Коротконогов и поправил петуха.
— Так как?.. Надо хоть посидеть нам с тобой со встречей-то. У меня есть, — Балда прижал руку к кителю возле сердца.
— Ругаться будут, — в раздумье ответил Коротконогов. — У меня ведь теперь свое начальство. Прямо на барже. Вот режиссер велел петуха купить. И чтобы пел. А хрен его знает, запоет ли. Надо утра ждать. Денег, правда, осталось немного с петуха-то, но неудобно, надо отчитываться.
— У меня есть, — опять сказал Балда и опять потрогал на груди выступавшее место. — Неужели не будешь, я уж забыл, как оно и пахнет, с детьми-то. Разговеться хоть. Теперь баба у меня на барже-то. Не знаю, приживется ли. Пошли ко мне?
Коротконогов поглядел вдоль берега, спросил:
— Там?
— Ыгы.
— Далеко.
— Так где бы нам с тобой! Везде народ, милиция.
— А пошли к нашим! — и черные глаза Коротконогова заблестели.
— Куда это?
— А вон… Цыганы на угоре, видишь? Вон палатки в кустах. Ляжем возле них в кустики — и тихо. Ни одна милиция не тронет. Я тоже как цыган. Если подойдут, скажем, артисты, быт изучаем. Мне режиссер велел. Я ведь цыгана играть буду. Вот привыкаю, — и он отряхнул свободной рукой подол рубахи.
— Пошли!
Цыгане в палатках еще только просыпались. Сели неподалеку, и оба почувствовали себя при месте: вроде бы и в стороне и в людях одновременно.
— А петуха куда, так и буду держать? — спросил Коротконогов.
— Подожди, — Балда приподнялся на локте, — у меня вроде бечевочка в кармане была. — Пошарил — точно. — Вот она! Давай вяжи за ногу. И за куст, пусть пасется. Вот та-ак…
Почувствовав себя совсем свободно, они лежали на траве, молча наливали в раздвижной стаканчик по очереди, отпивали по глоточку и со знанием дела поглядывали на Волгу, на проходящие мимо суда, на пассажирский причал… Дома они были, в своей стихии, и в то же время — на отдыхе. Понимали это оба без слов, потому и не говорили ничего, чтобы не испортить отрадную минуту: не часто она выпадает.
Не успели они насладиться своим блаженным состоянием, как смотрят, бежит к ним от цыганских палаток девчушка. Вся-то — под стол не нагибаясь зайдет, а уж дело свое знает. Подбежала и сразу:
— Дядя, дай денежку — спляшу.
— А где у тебя мама? — повернулся к ней Балда. — Давай-ко позови сюда маму.
А она будто не слышит, затвердила одно да и только:
— Дай денежку — спляшу.
— Мама, говорю, где?
— А вон она, — увидел Коротконогов.
Оглянулись — а она уже вокруг петуха крутится, травку собирает и ножичек в руке держит.
Коротконогов на всякий случай подтянул петуха поближе, а Балда переключился на нее:
— Лечебные травки собираешь? Иди-ка сюда, голубушка. Ты настоящая цыганка?
— Настоящая.
— Молдаванка?
— Сербиянка.
— Врешь! По глазам вижу — молдаванка!
— Я…
— …а глаза печальные-печальные, ох, не легко тебе: муж не любит…
— Нет-нет, не умеешь!..
— Слушай! — грозно вещал Балда. — Уходи из табора! Ждет тебя великая муть и казенный дом! Ждет тебя чужой муж и падучая болезнь. Ох, пропадешь — по глазам читаю! Позолоти!.. Доскажу главное. — Балда встал и, протягивая перед собой руку, направился к цыганке. Но та, по-мужицки матерясь, уже летела к своим палаткам, оглядываясь, грозила Балде кулаком, и подол красного сарафана полоскался на ее пятках.
— Ну как, получается? — спросил Балда, вернувшись на прежнее место.
Коротконогов хохотал, катаясь на траве. Петух в недоумении тянул шею, косил на него глазом. Успокоившись, Коротконогов отщипнул от булки и поманил:
— Петь-петь-петь, не бойся, на, иди, хлебца.
— Подожди! — схватил его за руку Балда. — Дай сюда… — Он забрал у Балды хлеб, помочил корочку в вине и тогда бросил. — Вот теперь клюй. А ты горевал. Сейчас увидишь, запоет, как на гулянье. Если это петух, а не кастрат какой-нибудь. Я знаю… Давай и мы по малой.
Гуляли по набережной люди, потрескивал костер возле цыганских палаток, там не спеша просыпались: кашляли взрослые и ревели дети. Волгой шли редкие суда, качались лодки у
Балда понимающе глянул на Коротконогова, тот одобрительно глянул на петуха. А петух разошелся как на своем собственном дворе: споет, клюнет раза три фиолетовую корочку и опять вытягивается, как на параде. Коротконогов предупредительно подергал бечевочку: хватит, мол, все ясно. Но петух, как оказалось, только еще входил в азарт и, не глядя на хозяев, голосил на всю Волгу. Люди оглядывались, несколько человек уже остановились, и один, самый дотошный, показывал к кустам пальцем.
— Ку-ка-ре-е-ку-уу!
— Убирай бутылку! — потянул за бечевку Коротконогов. — Доорется — сейчас милиция придет. Вставай, отдаем швартовы!.. Хватит, голос сорвешь, дура, играть нечем будет. — Он стал ловить петуха, но тот и не думал терять своей свободы. Он скакнул навстречу и два раза больно клюнул Коротконогова в голое запястье.
— Сволочь! — отдернул руку Коротконогов. — Ну и зверя приторговал.
Балда снял китель и бросил ему:
— На, накрой.
Обмотав петуха флотским кителем, они шустро двинулись по набережной, один в тельняшке, другой в малиновой навыпуск рубахе. Петух, завернутый в китель, недовольно ворочался там и сдавленно издавал какие-то звуки.
Коротконогов на ходу прижимал его локтем к себе, зло шептал: «Молчи, тварь».
Прибежав на баржу, сразу постучались к режиссеру.
— Поет? — спросил тот, развернувшись на стуле.
— О! Не остановишь, — улыбаясь, сказал Коротконогов и вытряхнул петуха на пол. Оправив перья, петух начал бродить по каюте, постукивая крепкими когтями по полу.
Режиссер и два артиста, бывшие у него, глядели на петуха, ждали. Но тот, сонно походив по сумрачному квадрату каюты, забрался в уголок под стул и, поджав ногу, матовой пленкой прикрыл глаз.
— Больной какой-то, — сказал режиссер.
— Притомился, — сдерживая гнев, ответил Коротконогов и стал пересчитывать сдачу.
Когда они вышли с Балдой из каюты и стали прощаться, Коротконогов сказал тихо:
— Вот скотина! Проорался, в сон его кинуло… Ты в затон скоро?
— Завтра думаю, — ответил Балда.
— Давай, — подал ему руку Коротконогов. — Смотри там никому не говори, что видел меня.
Почему он так сказал, Балда не знал. Но наказ выполнил — ни единой душе не обмолвился об этой встрече: друзья они были с Коротконоговым.
Однажды хмурым осенним утром незнакомый волжский катер притащил в затон какую-то старомодную посудину. Поставил баржу у берега, и с баржи сошел коренастый, цыганского обличья человек: черная как смоль борода с проседью, малиновая с распахнутым воротом рубаха, на крепкой шее крест, в ухе серьга, а во рту трубка.
Капитаны, сидевшие у караванки, недоуменно переглянулись, а он, проходя мимо, приветственно помахал им рукой. Не останавливаясь, уверенно прошагал прямо в контору. Там, деликатно постучав в дверь, он вошел и сказал от порога:
— Здравствуйте, Василий Степаныч! Это я.
Начальник долго глядел на пришельца, отыскивая соответствия между его голосом и обличьем, так долго, что цыган попритушил большим пальцем трубку и, вздохнув, сел на диван. Положив ногу на ногу в пыльных сапогах, сидел, ждал.
Много людей бывало у начальника затона, но цыгане еще не заходили. И он, обремененный множеством забот, ко всему привыкший, сидел и думал, откуда же и зачем занесло этого.
— Да я это, я! Коротконогов! — не вынес тягостного молчания пришелец.
— Ты?.. Явился, перебежчик, — наконец узнал своего шкипера начальник. — Откуда?
— Кино сымал.
— Какое еще кино? — издевательски спросил начальник, хотя все уже знал. — И форма на тебе новая. С табором, что ли, якшался? Иную веру принял?
— Заставили, — слегка смутившись, сказал Коротконогов. — Я и сам играл. Цыгана. В общем, как артист, — и как бы в подтверждение своих слов разжег трубку.
— Вижу, что артист. Все вы артисты… Баржу-то не проломил?
— Нет, лишнего еще понастроили. Плотников теперь надо, сымать все хоть на дрова. Крышу как им надо сделали.
— Баламут!
— Почему?
— Потому. В театре работаешь или на флоте?
— Забрали.
— Не захотел бы, так не забрали.
— А как? Налетели — давай, давай!
— А ты бы не давался.
— Сказали: не отпустим, баржа — как надо, и сам ты нам пригодишься. Бороду вот велели копить, — Коротконогов провел по ней рукой. — Цыган им надо было, песни петь, плясать.
— Водку пить, — дополнил начальник.
— А все лето — замучился.
— Во, во!.. Ты и рад.
— Так а что я сделаю?
— Бежать надо было, баламут!
— Так как я побегу, не гружен еще был?
— Да хрен с ним, с грузом! Учить вас надо, как? Ночью забуксировался и отвалил. Нашли бы они такое-то корыто и без тебя. А то вот всю навигацию прогулял — и хорош! Им ведь досуг. Они вон всякое кино едут на Унжу снимать. Им хоть вообще не работай. А дело кто будет делать?
Коротконогов тяжело вздохнул и сунул потухшую трубку за голенище сапога.
— У меня ведь и документы есть, Василий Степаныч. Вот покажу, если не верите.
— Не надо! Знаю… Гастроле-ер!.. На всю зиму пойдешь дрова пилить.
Коротконогов понял, что разговор окончен, встал и направился к двери. Но у самых дверей остановился, сказал:
— А мне еще лучше! Пойду пилить, чем так сидеть.
Когда он ушел, Василий Степанович, откинувшись на стуле, долго смеялся. Потом встал и пошел на берег глянуть на артистическую баржу.
Кино, которое «сымал» Коротконогов, в затоне ждали.
— Ну скоро твое кино будет, киношник? — спрашивал не раз у Коротконогова и начальник.
— Да вот должно скоро быть, — отвечал тот со знанием дела.
Ждали еще. Не все и верили такому чуду: чтобы шкипер Коротконогов и вдруг погодился в артисты. Но однажды осенью кино это все-таки привезли. И баржу и Коротконогова узнали. Только показывали их слишком мало, да и не так как-то. Коротконогов со своим малым ростом совсем потерялся в толпе, смешался с народом. И никак нельзя было подумать, что хозяин он на этой барже, шкипер. Обижен был этим и сам Коротконогов. Пережив первую актерскую славу, он тут же и побожился принародно, что больше с киношниками связываться не будет. Ни за какие деньги.
Константин и Павла
Это было зимой, когда механики ушли в отпуск, а технорук уехал в командировку. На весь наш технический отдел я оставался один. И вот как-то утром, едва рассвело, заходит старушка.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— О-ох…
— Что?
— Как что! Чего теперь делать-то?
— А что?
— Да к другой у меня бродит трепло-то! Помогай давай…
Положив на стол папку с документацией, я стал думать, на какой же посудине плавал ее муж, с кем я ее видел летом.
— На восьмой вы были?
— Да-да… Десятый год уж все на
Пока она говорила, я вспомнил окончательно ее мужа, сухого, бойкого, с седыми висками старика. Константин шкиперил на восьмой брандвахте. Чем им помочь, как? Любой из них старше меня почти втрое. Но сказать что-то надо, ведь ждет она, надеется, иначе не пришла бы.
— Ладно, пусть завтра с утра зайдет ко мне, — ответил я, с деловым видом развязывая папку.
— Да, конечно! — встрепенулась она. — Вызови его, нахала, может, стыдно будет, — поправила на голове платок и с надеждой ушла.
Вспоминая минувшую навигацию и все, что в ней было, я, наконец, добрался до того места, как мы познакомились с Константином. Было это в конце позапрошлой навигации. Стояло время листопада — сухих ласковых дней. Я сидел тогда в этом же кабинете, читал первые ремонтные ведомости. Надо было поправить их и вернуть механикам и шкиперам на доработку. Изредка поглядывая в окно на пожелтевшие березы, я думал уже об отпуске, об охоте. И вот врывается какой-то возбужденный весь, взъерошенный шкипер (по обличью видно, что шкипер) — китель нараспашку, на плече ружье, в руке патронташ. Сдернул с седых волос шкиперку и гаркнул на весь кабинет:
— Ружье купи!
— Почем? — в тон ему выпалил и я, сходу стараясь войти в курс его дела.
— Задарма́! Хоть за пятнадцать рублей… Во! Со всем хозяйством! — и он бросил на стол патронташ, а потом начал вылавливать из карманов гильзы, ерши, мерки, ужимки…
— Что так? Ведь осень, сезон… Сам-то пойдешь?
— Ой, да разве бы не пошел! — сел он успокоенно на стул. — Бывало, как барин… Идешь, листья… Нет! — вскочил опять. — Забирай. Ничего не надо!
— Почему?
— Да сын у меня! Вот-вот приедет. А пьет — страх! Как напьется — и за ружье. Боюсь, наделает делов. Сбыть его к черту скорее, пока не приехал! Хочешь — стрельни? Правый ствол, правда, помнят маленько, а левый садит резко. Пошли?!
— Пошли.
Дело было горячее, разовое. Иметь двуствольное ружье я мечтал давно и мельком уже заметил, что стволы у этого ружья тонкие, «витые», какой-то знаменитой иностранной фирмы. Я еще не знал, какой, но чутьем охотника уже чуял, что счастье мне выпало редкое.
Приклад ружья был самодельным, изготовлен, видимо, местным затонским умельцем (может, даже самим Константином) из нашей русской березы, это тоже было не трудно определить.
Мы отошли от конторы к леску, спустились в низинку и стали выискивать взглядом, что бы такое приспособить вместо мишени.
— Да вот давай хоть в фуражку, — в нетерпении сказал Константин. Я поглядел: фуражка хоть и не новая, но бравого вида не потеряла. И потускневший «краб» хорошо «прижился» над козырьком.
— На пенсию, что ли, собрался? Ничего не жалеешь.
— Нет, работаю.
— Значит, не боишься, не бьет ружье-то.
Ох, как он взъерепенился! Стащил шкиперку с седых волос и ринулся ее ставить ко пню.
— Подожди! — остановил я его за рукав и взял в свои руки ружье. Поржавевшее оружие в замке хлябало, в стволах было черно, как в трубе. И все-таки стволы были хорошей стали! Как пекарь определит качество хлеба по внешнему виду, так и мы, механики, угадываем крепость металла даже на глаз. Пусть запущенное было ружье, старое, но мне уже не хотелось выпускать его из рук. Правильность моей догадки подкреплял еще и самодельный приклад: к плохим стволам не стали бы его делать заново.
Я прислонил к пню голенище старого, резинового сапога и отошел на выстрел.
Старенькая двустволка заграничной фирмы ахнула неожиданно бойко. Не только сапог, а и полусгнивший пень были прошиты насквозь. Константин помолодел даже.
— Ну, что я говорил! Эх, не сын бы… Жаль продавать-то. Ведь я это ружье знаю. Да устарел вот… — и он осекся. «Значит, дело не только в сыне», — подумал я.
Боясь, что он передумает, я тут же отдал ему деньги. Закурили мы возле пенька, посидели на сухом песке и разошлись. Я с ружьем, а он налегке.
Вспоминая все это, я сидел и думал в своем кабинете, как буду с ним разговаривать завтра, когда он придет.
Но на другой день он не пришел. Не было и ее.
Пришли они только весной. Оба вместе.
— Давай ставь, — сказала она, первой войдя в кабинет.
— Куда?
— Как куда? На нашу восьмую.
— Вместе? — спросил я.
— А как же! Почти сорок лет вместе плаваем. Неужели порознь! — по-хозяйски заявила она. Обмахнула стул рукавичкой и указала Константину:
— Посиди.
И он послушался, присел, сполна доверив разговор ей. «Ну, слава богу, — подумал я. — Перемололось, видно».
До середины лета о них ничего на реке слышно не было. Значит, шло у них все ладно, мирно. Но однажды, в июле, когда я собрался с утра ехать на запань, начальник среди прочих указаний вспомнил вдруг:
— Да загляни там на восьмую брандвахту. Шкипер чего-то там дурит, рабочие обижаются.
— Константин, что ли?
— Ну да.
Меня удивило то, что обижались именно рабочие, жившие на его брандвахте, а не Павла, жена его. Что бы такое могло быть?
Я заехал сразу, еще не добравшись до запани. Чалку у катера приняла она. Накинула ее на кнехт и как-то уж очень осторожно пошла снова в каюту.
— Хозяина позови! — крикнул я ей вдогонку. В ожидании его я обошел брандвахту, заглянул в котельную, в красный уголок — беспорядок везде был вызывающий. Рабочих никого не было, все находились на запани, на работе. Ясно мне стало, почему обижались они.
Из каюты вышла опять она, а не Константин.
— Хворает он, головы не подымает, — сказала она виновато.
Времени у меня было в обрез, а разговор предстоял серьезный, поэтому я сказал:
— Ладно, на обратном пути заеду. Все прибрать, вымыть! Запустили хуже свинарника, народ жалуется. Скажи ему, снимем на берег, если не может. Другого найдем!..
Капитан, видя, что я направляюсь к катеру, запустил двигатель, и мы отвалили.
С запани я возвращался под вечер. Не особо усердно, но порядок на брандвахте был наведен, палуба темнела, окаченная водой.
Павла стояла возле своей каюты и легонько поманивала меня рукой к себе.
— В каюту-то зайди…
— Иду.
Не успел я перешагнуть порог, как она закрыла дверь на крючок и, сняв фуфайку, оказалась в серой шерстяной кофте — новой, не рабочей. Сам Константин, причесанный и застегнутый на все пуговицы флотского кителя, чинно сидел во главе праздничного стола. Глаза его ласково поблескивали, и весь вид у него был торжественный. Объяснять ничего было не надо, даже того, зачем позвали меня сюда. И утренняя «болезнь» Константина, и виноватый вид Павлы,
— Рыбки жареной подложи, — попросил Константин, прислушиваясь, как потрескивает за ситцевой шторкой сковорода.
— А сейчас, сейчас… — заторопилась она, выбирая с посудницы тарелку.
— Подвигайтесь, Арсеньич… — неожиданно перешел Константин на официальный тон. И мне стало смешно, потому что в навигацию было принято у нас простое обращение. Хотя мы и не забывали, кто есть кто. Это была своего рода условность, которая просто облегчала общение и работу. Но еще больше удивило меня другое: оба они будто бы совсем и не чувствовали за собой никакой вины. Уловив приближение откровенного момента, Павла вышла из своей кухоньки.
— Нет уж, Ваня, снимать, так обоих… Мы всю жизнь вместе. Вот уж сорок лет в одной каюте живем.
— Юбилей у нас, — стеснительно объявил Константин. — Отмечаем маленько, — и улыбнулся. Я почувствовал внутреннее облегчение и уже совсем просто поглядел на крючок, которым меня здесь заперли.
Павла, поправив тарелки на столе, села рядом с Константином, робко дотронулась до рюмочки:
— Выпей с нами?
— За что?
— А за любовь, — сказала она, и Константина будто подтолкнуло. Он тут же выпил и осторожно поцеловал Павлу в маленькое лицо.
— За что за что, а за любовь выпью! — сказал я и, подержав на уровне глаз рюмку, выпил.
— Вот это правильно! — уже совсем с легкой душой сказала Павла, и отпив два глоточка, ответно поцеловала Константина в выбритую порозовевшую щеку. Он с достоинством одернул китель и даже как будто выше стал на стуле. Дивно мне все это было, не верилось как-то.
Провожать они меня не собирались, но видно было, ждали, что я им скажу на прощанье.
— Начальник послал к вам на брандвахту, — сказал я. — С проверкой. Жалуются на вас, что порядка нет. Так что смотрите, сам может заехать. Входите в норму, я пока ничего ему не скажу. На вас надеюсь…
— Не бойся, Ваня. Все сделаем, — заверил Константин.
— А к нам-то заезжай, — попросила она.
— Обязательно, проверять приеду.
— Вот и правильно! — привстал из-за стола Константин. — Когда по-человечески разговаривают, так и работать охота. А то приедут, наорут… Чай, мы ведь тоже люди. Душа-то одна!.. Ты думаешь, у меня не болит она? О-о… еще как! Не думай! Завтра все как к Первому маю будет! Не беспокойсь…
Катер зазывно завыл сиреной, я ответно махнул ему от дверей каюты и распрощался.
«Неужели разыгрывают, — думал я под урчание двигателя. — Да нет… не может быть. Зачем это им передо мной-то… Ведь старики». Долго еще, почти два часа, пока катер натужно урчал до затона, я все сидел и думал своей холостяцкой головой: «Неужели и вправду любовь? До таких лет… Или хмельная блажь обоих?» Вспомнил, как она приходила зимой, как весной обмахнула стул рукавичкой, усаживая его, как он ружье продавал, на сына жаловался… Сравнивая одно с другим, прикидывая так и этак, я совсем запутался. «Черт знает что, какая-то шкиперская любовь! Нет, надо будет приглядеться… У них и тут, верно, не как у всех людей».
Новая весна сулила Константину такие перемены, каких он и предположить не мог. Давно собирались в сплавной конторе вытащить одну из брандвахт на берег, чтобы устроить на ней основательное общежитие для сезонных рабочих. Удобно это было тем, что не надо было ничего строить, а сразу — имей жилье на несколько бригад и прямо на запани, у самой работы. Начальству это как раз было и надо. Во-первых, потому, что поселковое общежитие всех не вмещало, другое дело — рабочие там гуляли, опаздывали на работу, а иногда не выходили и вовсе. А здесь все это отпадало.
Зимой, когда Константин был в отпуске и в уме ничего такого не держал, судьба его была уже решена.
В конце апреля, по самому высокому паводку, привели его брандвахту к тому месту, где должны были, вскоре поставить запань. Встречать его вышли на своем катере главный инженер и начальник производственного отдела. Они уже хорошо промерили глубину воды в пойме и определили для Константина место. Место это было помечено белой доской на поверхности целого моря весеннего половодья. Доска, привязанная за груз, маялась в течении на одном месте. Подвели Константина к этому месту, и главный махнул рукой:
— Бросай якорь!
Константин отдал по всем правилам носовой якорь и вытравил цепь. Второй якорь отвезли вниз по течению на катере и тоже бросили в воду.
— Здесь будешь стоять все лето, — сказал главный.
— Как? — не понял Константин. — Через две недели обсохну!
— Так и делаем. Рабочих к тебе поселим. Полную брандвахту. Весело будет. Где летняя дорога, как думаешь?
— А вот как раз на ней и стою.
— Так и хотели. Посмотрим, когда обсохнешь…
Уходила вода, и Константин прощался с ней навсегда. Из «водоплавающего» шкипера он превращался в обычного сухопутного коменданта. Не он уходил от реки, а она от него. Обсыхал он хорошо, днище старой брандвахты садилось на гладкую песчаную палестину ровно. Эта песчаная проплешина на краю лугов, поблизости от летней дороги, никогда не зарастала травой. За лето кое-где укоренялись на ней хвощи, мать-и-мачеха, редкий тальничек… Но после каждого половодья она опять безукоризненно белела среди зеленеющих лугов промытым песком. Хорошо это было и плохо для Константина. Хорошо тем, что место было ровное, сухое, брандвахту не косило, не ломало ее старых суставов. А плохо потому, что в песке любая древесина чахнет, превращается в труху. Из-за этого Константин переживал. Но не эта беда ожидала его впереди.
Обсыхая, Константин как бы автоматически уходил из-под нашей флотской опеки и попадал под власть поселкового ЖКО. Когда начались работы на запани, скоро были сделаны двое сходен с брандвахты, и к Константину поселили сезонников. Много среди них было вербованных и молодежи. До полуночи играла на брандвахте музыка, звенькали гитары, приходили сюда парни и девчонки из поселка и на уговоры Константина соблюдать порядок мало обращали внимания. Константин и сам чувствовал, что прежнему уже не бывать. Как ни говори, а дистанция между шкипером и комендантом не малая. Это каким-то чудом поняли и жильцы и их гости. Да и скрыть было трудно. В любом судне, вытащенном на берег, всегда есть что-то жалкое, несуразное, открытое насмешке. Так и тут: смешным казались два якоря, брошенные врастяжку на сухой песок, швартовые концы, которые ненужно валялись возле кнехтов, спасательные круги, развешанные по перилам обноса…
Не прочь было пошутить над Константином и наше речное начальство, которое, по старой памяти, еще заезжало (точнее — заходило) к Константину.
— Ну как, не качает? Не боишься, что унесет ночью? Теперь тебе рай, а не жизнь. Хоть сенокосничай по утрам, скотину заводи…
Константин хмуро слушал. Он чувствовал, что отношение к нему уже иное, не то, что прежде. Наверное, чувствовал и другое: кончилась его речная жизнь навсегда. Оба они с Павлой были уже на пенсии и понимали, что дело хоть и неспешно, а движется к извечному концу. Привыкали они к новой жизни с трудом. Теперь даже умываться им надо было ходить к реке.
Вечерами Константин стоял на верхней палубе и глядел на закат, который отражался в притихшем рейде. За долгие годы навигаций Константин привык отходить ко сну, как и положено, последним. Но здесь этого было не дождаться: брандвахта не успокаивалась, жила всю ночь. И Константин, никогда ранее не удивший рыбы, стал уходить вечерами к реке с удочкой. Он и не удил там, а сидел просто так. Приходила к нему в сумерках и Павла, садилась на бревно, ждала. Вдвоем и сидели они до темноты, о чем-то неспешно переговаривались, оба в фуфаечках, серенькие. Константин теперь не носил уж свой китель, будто стеснялся, надевал его только в каюте.
К середине лета брандвахта совсем изменила свой облик. Как дикое животное начинает паршиветь в неволе, так и она быстро утратила свой прежний вид. Она будто заболела: с бортов ее в горячий песок стекала расплавленная смола, вокруг всего корпуса валялись консервные банки, пустые кульки, обрывки газет. Широкие окна запылились. Когда поднимался ветер, песок сухо сек по стенам и стеклам, набивался в щели. Брандвахте на берегу, как и всякому судну на суше, не хватало водной прохлады, живительного речного воздуха.
Не хватало всего этого и Константину. Когда однажды я зашел к нему, то удивлен был его видом: он постарел, осунулся, стал просто старик, а не шкипер. Не было уже в нем прежнего задора, победной уверенности в себе… Что-то сломалось в нем. Он сдался. Всегда это больно видеть в человеке, тяжело было смотреть и на Константина. Его ничего не интересовало, о брандвахте он говорил мало, без охоты. Одно только его беспокоило:
— Надо переделывать отопительную систему. С этим котлом на берегу нельзя, сгоришь…
Как узнал я после, говорил он об этом не раз, и не только мне, а всему начальству, какое бывало у него. Но стояло лето, нужды в отоплении не было. И самое главное, не было теперь у брандвахты хозяина: из списка судов ее уже вычеркнули, а береговым властям так еще и не передали, не оформили актом. Как-то я заикнулся об отоплении у начальника в присутствии технорука. Они переглянулись и сделали вид, что говорить об этом не стоит.
— Осенью что-нибудь придумаем, — сказал технорук. И я понял, что вопрос этот у них уже решен. — Как это часто бывает, мы тянули время, ждали осени, чтобы Константин у нас доработал навигацию. А там… А там видно будет, пусть новые владельцы И заботятся сами. Примерно также, наверное, думали и береговые хозяева нового жилья.
Но подошла осень, и новые заботы захлестнули всех. Нам надо было думать о стягивании флота в затон, о расстановке судов на зиму, о подготовке их к ремонту, об отпусках плавсоставу… Тут уж о Константиновой брандвахте забыли вовсе: ему-то ледостав больше не угрожал. А потом поднялась канитель с топливом, затеянная Боцманом, — там и вовсе стало не до Константина.
Октябрьские праздники большинство судов встречало уже в затоне. Как обычно, на эти дни был назначен по затону старший дежурный. Нынче им оказался наш плановик Максим Снопихин, известный всему затону как азартный охотник и игрок в карты.
Когда в клубе закончилась торжественная часть и люди устремились к своим праздничным столам, Снопихин из-за стола уже вылезал. Как главный страж флота, он помнил свое дело и знал, когда его надо вершить.
Еще накануне он забрал со склада у Чугунова списанные за истечением срока сигнальные ракеты. Теперь, посадив за руль мотоцикла своего старшего сына, приехавшего на праздник из института, Максим будто в розвальни ввалился в коляску, запахнул шубу и скомандовал: «На берег!»
На полной скорости мотоцикл с ревом летел вдоль спящих судов, плановик палил из ракетницы в черное небо, и огни, отпугивая тьму, освещали кресты мачт.
— Вон плановик пыль в глаза начальству пускает, — говорили люди, расходясь от клуба.
«Задав страху», Снопихин на той же скорости вернулся к застолью. Потом играл с домашними в преферанс. Дома было жарко натоплено, и Снопихин в эту свою празднично-рабочую ночь еще дважды выезжал на моцион, освещая салютом полночные суда.
Долго еще потом вспоминали об этой пиротехнике. Оно, может быть, и не вспоминали бы, не смеялись так, если б наутро, придя в затон, не увидели все, что одна из брандвахт, стоявшая у другого берега, ушла под воду по самую крышу. Стали искать Максима, нашли его дома, спящим глубоко и праведно возле колоды карт на стуле.
Шкипер затонувшей брандвахты, наверное, единственный человек, ночевавший в эту ночь на своем судне, слегка подмок, но выбрался на берег. Выбирался уже на затопленной лодке. Роковым образом не везло ему в эту навигацию! Весной он утопил свой катер, а теперь, в самом конце навигации, затонула и брандвахта. Напуганный, он до утра сидел на берегу, с надеждой глядя в сторону караванки. Он даже кричать не решался, а терпеливо ждал рассвета. Не успели мы опомниться от этой беды, как из главной конторы позвонили: «Ночью сгорела ваша брандвахта на берегу у дороги!» Сердце во мне упало — это была брандвахта Константина.
Мы выехали туда втроем: начальник затона, я и милиционер Паня. По смерзшейся дороге грузовик рвался сквозь притихшие перед зимой леса. Паня, придерживая на коленях прыгавшую сумку, о чем-то сосредоточенно думал и иногда загадочно улыбался, глядя в глубину леса. Мы не разговаривали. Начальник сидел в кабине с шофером.
Часа через полтора выехали из леса и остановились на краю бора, на самом возвышенном месте. Река открылась нам пустынной, безжизненной, с пологими скучными берегами. Не было на ней уже запани, никакого движения — не наша теперь была эта река, не навигационная.
Видна была как на ладони и брандвахта Константина, вернее, то, что от нее осталось. На сахарно-белой палестине прибрежья, как сгоревший пирог на скатерти, чернело пожарище. А от него, слабым пунктиром испятнав скатерть,
— Чисто! — сказал начальник со скорбным, будто на похоронах, лицом и, шагнув, положил бинокль в кабину.
На берег мы пошли пешком, по панелям. Увидев нас, Константин не удивился, не вышел из своего равнодушно-печального состояния.
Мы спросили, нет ли жертв. Слава богу, их не было; только один капитан, ночевавший у Константина, прыгая с верхней палубы, сломал ногу. Его увезли в больницу.
— Кто поджег? — спросил Паня.
Константин молчал. Павла тоже не знала, но ответила, что брандвахта загорелась в полночь и поднялась суматоха.
Паня обошел пожарище большим кругом, вглядываясь в следы на песке. Потом, наступив хромовым сапогом на лапу якоря, что-то писал, а вернувшись к нам, сказал, строго глядя на Константина:
— Допрос сымать там буду. Обоим зайти ко мне.
— Я говорил, что сгорю, — сказал Константин.
— А ты вроде рад! — рассердился начальник.
— Как хошь… Рано или поздно все равно бы сгорел.
— Разберемся… — неопределенно ответил начальник.
Василий Степанович и Паня еще спрашивали Константина, выпытывали у него, но он так и стоял молча, виновато сутулясь в своей фуфайке. От пожарища тянуло жаром, хотя почти уже все сгорело. Только безобразно почерневшими скелетами выпирали из груды углей железные остовы коек, торчали трубы и радиаторы отопления.
— Пошли? — кивнул начальник в сторону бора. — Надо еще в контору зайти.
Они с Паней ушли, а я остался наедине с погорельцами: как-то еще не верилось мне, что брандвахты этой больше не существует. Но что можно было теперь придумать?
— Поехали? — сказал я им. — Чего теперь ждать-то?
— Езжайте, мы доберемся, — неохотно ответил Константин.
— У нас машина там, — указал я к бору.
— Да надо нам… — робко вступилась Павла, глянула на Константина и добавила: — Колечко у меня сгорело… Обручальное. Сняла на ночь-то, в тумбочку… Дак поищем. Вон она, наша-то каютка, — слабо махнула она на груду углей. И стала пальцем утирать слезы. — Почти сорок лет хранила.
«Эх, что теперь там найдешь», — подумал я, глядя на угли.
— И документы сгорели? — спросил ее я.
— Да какие документы! Все в кадрах, в конторе.
Я поспешил догонять своих. Шел, оглядывался. Они опять сидели рядком. И что-то сиротское было в их печальном единении. Сидели они среди голых грив, на песке, жались друг к другу на бревне, как пара припозднившихся с перелетом куличков-перевозчиков. «Что им теперь осталось? — думал я на ходу. — Только старость, только воспоминания. Со всем прощаются…»
Виновных пожара так и не нашли. Говорили, что поджег какой-то парень из-за ревности к девчонке. Но это только разговоры. Панино расследование тоже ничего не дало.
Зимой и о следствии и о самой брандвахте вспоминали особенно часто. И почему-то многим было смешно.
Так за нее никто и не отвечал. Ее просто списали.
Мартышкин
Золотое время накатило — леса по реке дружно пожелтели и враз стали недвижные, будто боялись тряхнуть своим багряно-жарким нарядом. Изменилась и река — в ней высветилась вода, белее стали пески, просторнее и чище дали.
Все реже меня будили по ночам. Сломали хребет плану, и люди стали ласковее глядеть друг на друга. Начальство, встречаясь со мной на панелях запани, приветливо улыбалось, не прочь было пошутить, рассказать свежий анекдотец. Совсем другое дело пошло. Теперь вроде бы уж и не работали, так, дорабатывали. Любую аварию я мог обследовать при дневном свете, не спеша, и ремонт вести обстоятельно, с соблюдением всех технических норм, а не не «на опакушу», как говаривал шкипер брандвахты Евсеич. «На опакушу» — значит, грубо, на глазок, по интуиции, без технических расчетов и эстетики, но по-русски, с десятикратным запасом прочности — чтобы уж наверняка! В горячую пору навигации так именно и приходилось сваривать, соединять болтами, хомутами, скобами… Иногда, усиливая один узел, я заведомо надсаживал соседний в расчете на последующую переделку. Скрепя сердце, задавая самому себе лишнюю работу в зиму, я все-таки делал так: не должны были стоять машины и сотни людей — нужен был план!.. И вот план уломали. Как после сражения, подсчитывали теперь удачи, промахи. А тут и в природе, как бы заодно с людьми, наступило это благодатное светло-желтое время. Теперь с запани я все чаще возвращался пешком. Окончил работу — и гуляй себе один среди деревьев.
Потом за одну ночь листьев много на землю опало, и ходить лесом стало еще лучше. Идешь мягкими золотистыми колеями, а по всему лесу будто спокойный желтый свет разлит. Шуршит под ногой легкий благородный лист, и легко тебе, раздольно. Покой, отдохновение… Только сорока режет тишину отрывистым стрекотом. Подпустит поближе, затрещит на весь лес, и, уронив два-три легких листочка с липы, полетит, бестолковая, в редеющем просторном лесу. Стоишь и смотришь, как падают эти листочки с покачивающейся верхушки.
Затем откуда-то объявились снегири. Нахохлившись и зябко попискивая, они сидели на ветвях среди последних желтых листьев, краснозобые, круглые, будто вызревшие забытые яблоки.
На запани вместо пяти работали теперь только две сплоточные машины. Машинисты на них были хорошие, и душа моя не болела. Но беда всегда подстерегает там, где ее не ждешь. В тот памятный день сломались машины обе враз, и запань затихла. Хорошо, что на рейде мы держали одну машину в запасе, на такой вот роковой случай. Тут же и ввели ее в дело. А другую заменять было нечем. У нее прохудился и затонул поплавок. Железо на поплавке было старое, изношенное, поэтому ремонтировать сваркой я не решился, да и железа подходящего у меня не было. Я снял с работы ближний кран, погрузили этим краном поплавок на понтон и отправили в затонские мастерские. А оттуда по моему звонку буксировали уже новый поплавок. Когда его привели, крана рядом уже не было. Я разделся и стал толкать поплавок вплавь: катер к машине подойти не мог. Машинист Пашка, молодой, но сметливый и решительный малый, кинулся мне помогать.
Проспал до утра. Проснувшись, прислушался: обе машины глухо пошумливали. «Работают! — радостью отозвался во мне этот привычный звук. — Обе работают!» Я лежал и чувствовал себя именинником, хвалил свою находчивость и расторопность. Хотя это пришло ко мне еще во сне, потому что всю ночь меня не будили, не спрашивали.
В этот же день после обеда я получил именной пакет. Вскрыл его у себя в каюте и прочитал приказ по конторе, в котором линейному механику, то есть мне, объявлялся выговор за остановку машин на ремонт в рабочую смену. Я положил бумагу на стол и стал думать, где же я свернул с верной дороги. Но что теперь было думать. «Все равно выговор на благодарность не сменят», — пришел я к выводу и искоса поглядел на бумагу. Мешала она мне как-то, эта бумага, портила заработанное доброе настроение. Подумав, я смял ее и засунул в ствол ружья. Потом достал из шкафа патроны и отправился в луга.
Есть особая, успокаивающая прелесть в этих голых осенних лугах. Они безмолвно-покорны и будто ждут чего в своей привычной безропотной доле. Стога, уже осевшие, ставшие плотнее и глаже, стоят одиноко и просто, будто древние памятники. Почему-то вид этих осенних стогов мне всегда напоминает о вечности, о спокойной силе природы, мудрую простоту которой не удалось еще никому перехитрить.
Я шел и думал, что у природы на всякий год есть тоже хвои «планы», и она их всегда выполняет без суеты и спешки в срок. Вот октябрь: уже опали в лесу и на лугах ягоды и семена, на них навалились листья, трава — скрыли от внимательного птичьего глаза да заодно и утеплили перед зимой. Хотя еще не скоро наступит холод, еще постоит это благодатное сухое время. Пусть все барсуки, кроты, мыши, белки — всякая лесная тварь — запасутся на зиму пропитанием, пусть все утеплят сухим мхом и листьями свои норы и гнезда…
Затем, когда все управятся, плотно прибьет листву дождь. А еще позднее прокалит землю морозцем, как бы дезинфицируя, повысушит влагу. И только после всего этого спокойно и уверенно ляжет первый снег. И чем холоднее будет в лесу, тем больше, надежнее будет укрывать землю снегом, И никого не застанет зима врасплох.
«Вот бы и у нас так, — думал я. — Без суеты, без взрывов. Что нас заставляет спешить, подгонять друг друга? Откуда пришла эта погоня, эта вечная боязнь опоздать?» Обходя кусты шиповника и порой останавливаясь в раздумье среди сухих стеблей конского щавеля, я думал об этом так и этак и пришел к одному выводу: страх перед новой войной. Вот откуда спешка, постоянная забота о своей силе. Перерывы между войнами, кажется, лишь для того и существовали, чтобы учесть ошибки, омолодить армию, залечить раны… Вся история только и говорит об этом. Ни одно существо на земле не живет так безрассудно и безоглядно, как человек.
Медленно шагая лугами, я думал, сколько же уничтожено людей, богатств. Мне представилось на миг: а вдруг кто-то наблюдает за нами из космоса… Тогда как же дивится он про себя: «Что за безумцы! Строят, накапливают, растят, а потом взрывают, жгут, стирают с лица земли, Очистились — и снова за прежнее…» Будет ли предел этому? Как жаль, что мертвые лишены голоса. Сколько их, убитых на всех войнах!
Два заросших осокой озерца, куда я пришел, были безжизненны, ни одной утки тут не плавало. Я присел возле стога, надеясь, что на вечерней заре утки сюда полетят на ночную жировку. Медленно, угасал день. В безветрии и безмолвии. Слышалось только дальнее урчание катера на реке. Было тепло и тихо. Всю землю обволакивала эта спокойная тишина предвечерья.
За озерами, на другой стороне протоки, послышались женские голоса. Женщины куда-то шли лугами, может быть, на лесозавод, громко разговаривали, смеялись. Они спугнули в лугах большую стаю уток, которая долго кружила над гривами и опять нырнула в кусты. Голоса удалялись, и было слышно, как утки возбужденно крякают, переговариваются. Я напрягал слух и ждал, что, может быть, они взлетят снова… Но покрякивания становились все умиротвореннее, реже и наконец стихли совсем. «Надо ехать, — подумал я. — Еще не темнеет, успею».
Я обогнул ближнее озерцо и пошел берегом протоки в надежде увидеть где-нибудь лодку. Но берег был пуст. Из гладкой воды выглядывали топляки. В протоке, ближе к моему берегу, стояла наливная баржа БН. И на ней было мертво. Правда, уже горел слабенько топовый огонь на мачте, но на палубе никто не шевелился. Не было и катеров рядом. Это была наша заправочная баржа с топливом, а шкипером на ней работал Мартышкин.
Выйдя на самый берег, я стал кричать. Однако на палубе не было заметно никаких признаков жизни. Тогда я стал искать в траве палки и кидать их, стараясь попасть в железный борт баржи. Наконец дверь открылась, и появился Мартышкин. Он был самым неприметным шкипером во всем затоне. Никогда не возмущался, ничего не «выбивал» для своей баржи, жил и работал так смиренно, безлико, будто и не жил вовсе, а просто наблюдал за течением жизни и старался ничем этому течению не мешать. Не припомню случая, чтобы он повысил когда-то голос, был чем-то недоволен. Но и доволен вроде бы никогда не был. Одет был всегда в какую-то серую курточку-спецовку и такие же помятые брюки. Лет ему было за пятьдесят, но казалось, что он никогда не был моложе да не будет и старше. Весь он был какой-то застывший, без движения. Когда я бывал у него на барже, то всегда чувствовал себя угнетенно, меня одолевала какая-то странная тягостная скука. И я не понимал, отчего это. Все у него было вроде бы сделано, будто ждал он моего прихода, но сделано так, что и похвалить не за что и ругать нельзя.
Все лето он стоял здесь, и все лето флот, работавший на запани, заправлялся у него топливом… И он ко мне никогда не обращался, и я заходил
Выйдя из своей каюты, он огляделся и, увидев меня на берегу, спросил:
— На охоту? — видимо, он прежде всего заметил мое ружье.
— Перевези давай, — крикнул я.
— А… Сейчас, — только тут он узнал мой голос и заторопился.
Сколько ни ходил я по гривам, а уток тех не нашел, но возле самой реки, в густых зарослях тальника, неожиданно наткнулся на такое укромное озерцо со множеством ряски, утиных следов по илистым берегам и свежего пуха, что сердце во мне забилось, как в отрочестве. «Вот они где собираются», — поспешно устраивался я в кустах, чувствуя близкую удачу. Я спрятался в густых, еще не облетевших тальниках как раз там, где надо: в самом тупичке озерца, лицом на запад — так что все заалевшее от вечерней зари зеркало воды было передо мной. Становилось уже сумрачно, но на этом зеркале я мог еще долго различать не то что утку, а даже обыкновенного жука.
Есть в охоте вот этот момент уверенного ожидания, когда живешь будто бы в ином измерении. Все в тебе замирает, усиливая во много крат слух и зрение, и как-то по-иному уже ощущаешь весь мир, может быть, близко к тому, как чувствуют его звери и птицы. Этот тайный миг проникновения в вечный мир природы, оказывается, сложный и согласный, дает охотнику ни с чем не сравнимое ощущение, пробуждает в нем какую-то особую силу и уверенность в себе, всегда непонятную неохотникам.
Было тихо, тепло и очень влажно. Мелкая изморось обильно опускалась вместе с темнотой на землю. Над дальним носком озерца возник слабый и нежный дымок тумана. Я видел, как он зачался, ширился и густел на глазах. Возле моего куста ничего этого не было, но когда я огляделся, то увидел, что уже весь мир погрузился в голубую влажную ночь. С тихим шорохом, будто спросонья, изредка упадал у меня за спиной оторвавшийся лист, потом, как бы подытоживая его жизнь, ставил кто-то отчетливую точку — это отяжелевшая капля бухалась на лиственную подстилку — и опять сладко-томительное ожидание. С запани прошел рекой ночной катер. Когда рокот его двигателя удалился, на берег пришла волна, плеснула и с ровным шорохом покатилась приплеском дальше.
Никаких уток не было, и до меня наконец дошло, что их и не будет: они отсиживались здесь днем, и никто их не согнал ввечеру, а они сами снялись и улетели ночевать на большие безопасные озера.
Я пошевелил затекшую ногу, хотел уже вставать, но в это время на каком-то теплоходе, ожидавшем плот, включили проигрыватель, и над притихшей рекой медленно поплыл «Осенний сон». Музыка не ворвалась, не оглушила, а вплыла осторожно, ничуть не потеснив тишину. Вальс растекался по всему рейду, медленно пробирался через притихшие отуманенные леса и будто бы замирал где-то у далекого ночного горизонта.
Когда музыка стихла, я сидел как оглохший, ждал еще и вдруг напугался: «Сейчас поставят какой-нибудь джаз и все изгадят, спугнут с души весь покой и благость ночи». Представил, как на всех катерах, баржах, брандвахтах ждут, затихнув, что же выберет там еще рулевой или штурман при свете зеленого огонька у себя в рубке. И вот послышался осторожный шорох, и опять те же (те же самые!) плавные волны, будто обогнув земной шар, выявились у нас в ночи и снова начали растекаться по туманным лугам, кустам, перелескам… Не знаю, наверное, есть музыка, которая и больше подошла бы к этой ночи, но мне другой было не надо. Словно глухая стена отомкнулась в моей душе и впустила туда свежий живительный воздух, исцеляющий боль и обиду. Плавная неторопливость вальса будто бы говорила о конце навигации, о покое осени, о единстве и согласии всего, что делается у людей и в природе. Лишь иногда будто слабый шаловливый ветерок озорно играл последними листьями в вершинах старых мудрых деревьев… Это было так просто, естественно, что не вызывало никакой тревоги, никакого предчувствия бед или неудач, жизнь впереди простиралась спокойна и величава, как сама эта музыка и ночь…
В тумане я не сразу нашел свою лодку, не спеша пересек протоку на слабо светившееся окошечко, на барже. Причалил и пошел сказаться хозяину. Но перед дверью остановился: какой-то странный, непонятный звук доносился из каюты. Я постоял, прислушиваясь, но, так ничего и не поняв, толкнул дверь. Мартышкин сидел возле занавешенного окна и строчил на швейной машине. Круглые очки его без правой заушины держались на седой голове при помощи резинки. Увидев меня, он сказал буднично, спокойно:
— А… сейчас… Садитесь, кончаю, — поправил очки и продолжал строчить.
— Давно шьете? — спросил я безо всякого интереса, лишь бы не молчать.
— Хы, давно… Всю жизнь. Я в ателье работал.
— А как же сюда, в шкипера?
— Надо где-то, скоро на пенсию. А это, — он ткнул в шитье, — приработок, для души. Чего так сидеть. Вам ничего не надо? А то устрою.
— Нет, не надо. Зимой разве, посмотрим…
Он перевез меня, и я опять окунулся в ночь. Туман, наверное, поредел, но светлее не стало, только глуше и сырее. Пахло илом, палой листвой, тянуло от ближних штабелей гниющей осиной. Суда на рейде уже спали, только тускло светились в тумане огни клотиков. Дальним, глухим отголоском еще звучала во мне музыка, но уже не было того безоглядного счастья, душевной легкости и свободы, которые я ощущал, пока не ступил в каюту Мартышкина. Он будто перестрочил, перерезал пополам этот вечер.
Я постоял в ложбинке, чтобы попривыкли глаза, послушал и направился берегом к брандвахте.
Было так непроглядно, что я нес перед собой, будто миноискатель, палку, чтобы не напороться на кусты или проволоку, которой много валялось на берегу.
— Га-ка… Га-к! Га-к… — летели высоко гуси, и вожак предостерегающе, а может, успокаивающе по-отцовски извещал стаю. «Гусь летит — жди дождя, — вспомнил я народную примету. — Ну теперь не страшно, план у нас почти выполнен, доделаем». И тут я опять вспомнил о приказе и о том, что лежит он у меня за спиной смятый в стволе. «Зачем я несу его опять в каюту? Зачем?» Я снял ружье, поднял повыше и выстрелил в сторону лугов. И стало легче.
Но вместе с облегчением меня щекотал какой-то едкий смешок, особенно когда я представил, с каким упоением бумагу эту составлял главный инженер, как с деловым видом печатала его машинистка, потом ее подписывали, вызвали рассыльного, и тот почти три километра нес ее по гривам на мою брандвахту… И все
Теперь приказ этот лежит где-нибудь в кустах шиповника, и никто его больше не увидит. Прилетит, может, синица или снегирь и, усевшись на ветку, будет наклонять голову вправо и влево, разглядывать непонятную ей весть. А если постоят сухие погожие дни, бумага просохнет, ее изгрызут мыши и по-хозяйски растащат к себе в норы. Когда я представил все это, мне сделалось как бы немного жалко главного и стыдно самого себя: «Ведь можно бы и не стрелять, а выбросить просто так, еще лучше — со скорбью в лице, а не с усмешкой».
«Вот, наверное, и с моими бумагами обходятся так же», — подумал я. Стал вспоминать своих капитанов, шкиперов. Живо представил Булю, Боцмана, Василия в малярке, потом Балду со своим семейством… И рассмеялся: «Нет… их такой бумагой не прошибешь, не сдвинешь с привычного русла». Я смеялся, а сам мысленно одобрял их самостоятельность, верность судну, реке, делу своему, характеру. Потому что без всего этого нельзя на реке, немыслимо. Я вспоминал других шкиперов, всякие случаи, происходившие с ними, и наконец добрался опять до Мартышкина. Нет, этот не выбросил бы. А повесил бы приказ на стенку, на гвоздик или бы в стол спрятал. И не раз перечитал бы, задумываясь. И опять мне стало как-то несвободно на душе, обидно. Было несвободно оттого, что сегодня, когда вся река, да не только река, а казалось, вся земля была объята тишиной, туманом и музыкой, он сидел в своей каюте и шил. Шил… Нет, как и всегда, Мартышкин не был ни в чем виноват. Но недоброе чувство к нему почему-то не могло от меня отстать. Я шел и все искал причину этого, пока не сказал сам себе вслух: «Портной он, а не шкипер — вот что!» И действительно, не было в нем каких-то дрожжей, того флотского шипучего хмелька, без которых давно бы прокисла наша речная жизнь и работа. А его жизнь вроде того устоявшегося озерца — всегда в одном удобном уровне, без паводков, без спадов. А работает-то на реке! Но какая же река без паводков, без разливов?.. Да и жизнь тоже?
Решив так, я уже не чувствовал за собой никакой вины, угрызений совести, снова мне стало так, как возле озера в окружении тумана и тишины.
Впереди сквозь голубую плотную завесу тускло пробивались безмолвные огни запани, и казалось, что до нее еще идти и идти.
Снова размеренный шорох послышался вверху. Летели птицы, уносили последние деньки нашей навигации. Все шло сбоим чередом…
Вскоре я услышал, как с запани сквозь туман доносится, привычный скребущий звук — там в полную силу работали обе машины.
Я различал голос каждой. По силе звука понял, что почти уже дома: еще десять — двадцать шагов, и из голубого мрака выявится плотно-темная громада брандвахты.
Мысли и чувства мои окончательно пришли в обычный порядок, и я прибавил шагу.
Великий друг
1
На реке зной. Над плотами медленно, дежурным полетом парят чайки, лениво обозревают рейд. От запани, сплошь залитой солнцем, доносится скребущий с нарастающим воем звук. Только что закончился обед, и снова начинают работать сплоточные машины.
Возле столовой, откуда я вышел, никого уже нет. Две зеленые брандвахты, стоящие под берегом напротив, будто изнывают от жары. Швартовые концы их устало провисли, многочисленные окна сухо блестят. На той из них, что стоит по течению ниже, на красном пожарном ящике сидит плотный в вельветовой рубахе шкипер. Это Евсеич. Сидит он среди мокрой палубы, как факир, в парах. В тапочках на босу ногу и в черных диагоналевых галифе. Отвернулся от берега и сосредоточенно смотрит на реку. Лысобритая голова его блестит под слепящим солнцем, как раскаленный отполированный булыжник. Сидит он не в тени, а на самом припеке, будто не замечает жары. Мокрая потемневшая палуба вокруг сохнет, парит: он только что окатил ее водой из-за борта и теперь сидит, блаженствует. Нет, он не просто сидит, а следит, ждет, как она просыхает, — значит, работает. Поэтому вся его фигура вместе с блаженством выражает еще и некую озабоченность.
— О-о-о!.. Великий друг! — увидев меня на сходнях, привстает он навстречу. — Заходи, заходи… Давай рассказывай, где был, что видел. — Он так медленно, долго жмет мою руку своей коричневой жесткой клешней, что я с нетерпением жду, когда отпустит. «Ну и чертов же ты медведь, — думаю я про себя, — тебе бы не в шкиперах сидеть, а на запани с багром ухать».
Но «ухать» Евсеичу нет нужды: он пенсионер, пенсия у него большая. И в шкиперах он не из-за денег.
— Где пропадал-то хоть? — улыбаясь, говорит он густым басом и протягивает руку за сигаретой, хотя и не курит. — Давай садись, потолкуем, обсудим…
— А чего нам с тобой обсуждать, — говорю я, — твою работу? Давай обсудим… Как это поговорочка, помнишь: «Перекурим — тачку смажем, тачку смажем — трап поправим… Трап поправим — переку-урим — глядишь, и день прошел». Так, что ли? А у тебя, по-моему, и тачки нет?
— Нет, — подхватывает Евсеич.
— Во-во, — еще легче, палубу вот «сушишь».
Будто кувалдой бухает он меня своим кулачищем меж лопаток и откровенно смеется:
— А что?.. Сушу. Нет, скажешь?.. Вот за это я тебя и люблю-у, Ваня… Переходи ко мне жить, а? Друг ты мой великий!.. — обнимает он меня. — Любую каюту дам!
Евсеич любит всех, точнее сказать — многих, и не одному мне говорит при встрече: «О-о, великий друг!..» Он редко сидит у себя в каюте, почти всегда на палубе, друзей у него действительно великое множество, и река ему вроде родной улицы.
В то лето работа у меня была хлопотливая: катера, краны, лебедки и в первую очередь пять сплоточных машин, которые вязали на рейде пучки из бревен, должны были действовать круглые сутки безотказно. Жил я на брандвахте у Були — соседа Евсеича. Вверху, как раз над потолком у меня, размещалась диспетчерская. Если где-то останавливалась сплоточная машина или лебедка, диспетчер Полина Михайловна, не выходя из-за стола (хоть ночь-полночь), начинала стучать каблуком в пол, и я знал, что надо куда-то ехать. Ремонтный катер, всегда стоящий под окном моей каюты, взревывал двигателем, я сбрасывал чалку, и мы устремлялись по ночной реке к месту аварии. Всякое бывало: иной раз возвращались быстро, иногда на утре, а бывало, и вовсе не возвращались — наша рабочая ночь переходила в рабочий день. Выходных не существовало, не велено было
По утрам, если ночь была нормальной, я забирал полотенце и шел купаться с брандвахты Евсеича. С нашей — нельзя, потому что постоянно подходят и отходят катера. Не положено.
Прыгнув с высокого борта, я плыву до плота и обратно, а Евсеич, сидя на палубе, неотрывно наблюдает за мной. Особенно ему любопытно, как я забираюсь на палубу. Будто ученый дельфин, я выныриваю из воды повыше, чтобы ухватиться за висящую над водой лапу якоря. Но якорь высоко, и я не один раз срываюсь. Евсеич смеется, перегнувшись через борт, кричит азартно:
— А ну!.. Еще разок! А ну!..
Наконец забравшись, я скоро одеваюсь и легкий, голодный бегу в столовую. И только потом уж состоится наша обстоятельная беседа с Евсеичем.
— Да чего ты ходишь туда-сюда! Переселяйся ко мне к купайся хоть весь день, — говорит он почти каждое утро. (Он не пропускает ни одного моего купания.)
— А работать кто?
— Сделают и без тебя архаровцы-то.
— Кто ж им будет заявки, наряды писать?
— Найдут, надо если… А так они тебя до смерти затаскают!
Конечно, легко было Евсеичу рассуждать, но он был по-своему прав. Команда моего ремонтного катера — капитан, матрос и сварщик-электрик — давно уже жаловались на свою «собачью» жизнь. Но что я мог сделать им в облегчение? Надо было держаться, терпеть, особенно два этих летних месяца, чтобы справиться со сплавным планом… Однако вскоре не только команда катера, но и сам я замучился вконец. Нужна была какая-то передышка или перемена. И я решился перейти к Евсеичу. Дело прошлое, и теперь я могу сказать откровенно: ушел я еще и потому, что мне надоело это топанье туфли над головой, надоело жить «под каблуком». Последнее время я и не жил, а постоянно ждал, прислушиваясь и поглядывая на потолок.
Я перетащил к Евсеичу свои бумаги, запасные детали, которых у меня был целый угол в каюте, и жизнь началась новая! Конечно, и работа и заботы были все те же, но многое и изменилось. Довольный Евсеич в благодарность за мою решительность привязал к крамбальному брусу, на котором висел якорь, веревку и в первое же утро, как только я вышел с полотенцем на шее, сказал мне довольный:
— Там я тебе темляк привязал вылезать-то… (Почему-то любую веревку он называл темляком.)
Теперь, перебираясь ногами по якорной цепи, я легко вытягивал себя по этой веревке на борт. Евсеич был доволен.
Хотя сам я и перешел на новую брандвахту, но мой ремонтный катер по-прежнему отстаивался возле диспетчерской. Теперь Полина Михайловна давала свою информацию не через пол-потолок, а в открытое окно криком на катер. Потом раздавалась сирена, и я знал, что надо идти.
Однажды мы вернулись перед рассветом, ложась спать, я наказал Евсеичу разбудить меня часов в девять, не позднее.
— Ложись, ложись… Подниму чуть свет. Я не просплю, не как ты. Научу родину любить…
— Слишком-то рано не надо.
— Ага, напугался!..
Утром, казалось, в самый разгар сна, он принялся бухать кулаком в мою дверь.
— Арсеньич!.. Проспал все царство небесное. Главный инженер уж два раза тебе звонил.
— Время? — испуганно выкрикнул я.
— Одиннадцатый!
Ругая себя и Евсеича, я пулей вылетаю на палубу, чтобы бежать в диспетчерскую.
— А купаться? — спрашивает Евсеич.
— Какое купанье, обед если!..
— На часы-то глянь.
Я достаю часы, которые показывают только четверть девятого. Евсеич смеется довольный:
— Что, напугался? У меня не проспишь.
Облегченно вздохнув, я собираюсь все же идти на соседнюю брандвахту.
— Куда ты?
— К диспетчеру.
— Нечего тебе там делать, нервы только трепать. А то иди — хоть отлают с утра.
— Надо же узнать, как день распланирован, что где случилось.
— Я лучше их знаю. Вот садись — обсудим, — и протягивает за сигаретой руку.
— Давно разошлись? — киваю я на берег, имея в виду катера, которые ночевали возле наших брандвахт.
— А ты думал, тебя ждать будут, пока выспишься. Десятка за запанью, сорок третий в Доброумово за баржой… Пятерка на отводке секций, восьмой у Фили, а «лось» в такелажке.
Мне не надо расшифровывать, я все понимаю, но с последними словами Евсеича невольно улыбаюсь и поправляю:
— Не «лось», а «осел».
— Ну «осел», все равно, — опять улыбается Евсеич, хотя и не понимает, отчего смешно мне.
На реке дают прозвище не только людям, а и судам. Катер, названный Евсеичем «лосем», вовсе не «лось». Один Евсеич во всем затоне зовет его так. Катеров этих у нас несколько и называются они — озерные сплоточные лебедки, а кратко ОСЛ. Ясно, что сами речники вскоре «перекрестили» их в «ослов». Но Евсеичу слово это никак не давалось.
Не раз потом я ходил по утрам в диспетчерскую и проверял «данные» Евсеича (работа все-таки!) и убеждался, что знал Евсеич все точно, и даже больше диспетчера. Я дивился и не мог понять, откуда ему все известно.
И вот однажды, когда я проснулся в шесть утра, секрет мне открылся. В то утро я почему-то вышел сначала на корму и двинулся на нос брандвахты не коридором, а вдоль борта. Час был ранний, и река только еще отогревалась под солнцем. Несмотря на этот ранний час, Евсеич сидел уже на кнехте посреди скаченной палубы, а сухо выжатая швабра была приставлена к стене. На катерах по очереди открывались двери рубок, сонные капитаны, зевая, потягиваясь, выходили наверх. Оглядев сначала свой катер, потом соседний, а потом уж и весь рейд, они прыгали на брандвахту и поднимались к диспетчеру. Когда возвращались, Евсеич каждого окликал:
— Куда поедешь нынче, рыжий?
— Да здесь опять баландаться.
— Ну как, взбучку получил, Дернов?
— А ты откуда знаешь? — откликался Дернов.
— Я все знаю. Прочесали? Так вас и надо. В другой раз запасной буксир будешь иметь.
— Ладно, не зуди.
— Ха-ха… Обиделся? Пить меньше будешь. Еще в лямошники переведут, тогда поймешь, как родину любить. Куда пошел-то?
— В Доброумово.
— Зачем?
— За Тришкиной баржой с кирпичом.
— В протоку потянешь?
— Ага.
— Там топляков-то много тебя ждет. Ха-ха… А куда дружок-то у тебя, на девятом?
— Кран на ремонт тащит.
— Ну-ну. Ясно. Вали… Привет там Степану передавай, на калоше-то. Да пусть рыбы пришлет, а то он со мной до зимы не рассчитается…
Катера взревывают и один за другим отходят. Евсеич прощально машет одному, что-то показывает на пальцах другому, грозит кулаком третьему и азартно смеется, закидывая назад лысобритую голову.
Я стою за углом надстройки, не показываюсь
«Меня будить пошел», — догадываюсь я, быстро раздеваюсь и, прыгнув за борт, плыву до плота. Там, забравшись на бревна, я лежу не шевелясь, слежу за Евсеичем. Он обходит всю брандвахту, заглядывает в котельную, в умывальник, стучит в гальюн на всякий случай, кричит:
— Давай вылезай, куда схоронился!
Не найдя меня внизу, поднимается на верхнюю палубу. И вдруг, глянув на плот, обрадованно хлопает себя по лысине так, будто жерех хвостом по воде.
— Ха-ха, — хохочет он на всю реку. — Ты что, с вечера уплыл?
— Ага-а!
— Давай скорее, в диспетчерской тебя ждут!
— Дождутся-а!
— Катера часа три как уж все разбежались.
— Бо-ольше-е… В два часа ночи отошли. Сам виде-ел. — Догадавшись, Евсеич опять смеется и спускается вниз.
Пожалуй, один он из шкиперов знает так много того, что делается на реке. Он часто заходит в диспетчерскую к Полине Михайловне, и все, что узнает она по рации и по телефонам, навсегда остается в его лысой голове. Это вошло у него уже в привычку. И не случайно: каждую зиму его ставят караванным — старшим по зимующему в затоне каравану судов. Отсюда и потребность все знать, всеми командовать и одновременно быть со всеми в дружбе. Пожалуй, зимой-то и есть его главная «навигация». А летом он вроде бы как в отпуске — отдыхает на своей брандвахте.
Жена его Катерина каждое лето тоже при нем. Хоть зимой, хоть летом она редко ввязывается в дела мужа, разве что постыдит его за нахрапистость, за привычку соваться в любое дело. Но ругает любовно, как бы извиняясь за мужа перед людьми, потому как Евсеич забывается, что он шкипер, и по привычке продолжает командовать и летом. Выйдя от диспетчера, он, бывает, сам начинает давать разнарядку капитанам:
— Мишка, на формировку! Тройка — в Верхово, ПС — за запань. Вы ждите… А ты, скотина, марш домой! — тычет напоследок пальцем в «осла».
Однажды он на этом «осле» и попался: не видел сгоряча, что в рубке «осла» стоял главный инженер. Тот вышел из рубки и за командование вперед диспетчера и за «скотину», на которой был сам, устроил Евсеичу такую «баню» под всеобщий хохот капитанов, что тот в диспетчерской с неделю не появлялся.
— Черт! — ругала его потихоньку Катерина. — Что ты везде суешься-то. Без тебя там не разберутся.
— Га-га-га!.. — смеялся Евсеич. — А чего на них глядеть-то, пусть пошевеливаются: на себя работают, а не на кого-нибудь.
— Хе-хе, — усмехалась и она в ответ, любовно поглядывая из-под платочка. Чистенькая, аккуратная, совсем маленькая по сравнению с Евсеичем, она больше все сидела в своей каюте или прибирала другие. Лишь иногда, как мышка из норы, выглянет на палубу погреться на солнышке, посидит и опять юркнет. Это в жару, днем, а вечером, бывает, и подолгу сидит. Смотрит, слушает, смеется заодно со всеми. А начнет говорить, почти после каждой фразы обязательно усмехнется, коротенько так, сухо: «Хе-хе». Зачем бы это? А так, низачем. Выходило это у нее естественно, само собой. Ну бывает же: иной человек, прежде чем сказать что-то, улыбнется про себя, другой имеет привычку руки потереть или покашлять, а у нее — «хе-хе». Как у сороки. Та, прежде чем взлететь с вершинки дерева, обязательно дернет хвостом и — «тре-тре». А у нее: «хе-хе…»
Никогда они серьезно не ругались с Евсеичем, не делили ничего, потому что все дела по брандвахте вел он сам. Да и дел с весны было не много: почти вся брандвахта была пуста, жили на ней всего лишь пять или шесть сплавщиков. В зиму посудина была всегда хорошо отремонтирована, все на ней было, чему положено быть, так что Евсеич жил без особых забот.
Но вот в середине лета спокойная жизнь у него кончилась.
2
На унженский сплав приехали сезонники — разбитные орловские ребята. Все молодые, бойкие, говорили они скороговоркой и нажимали на «а», в отличие от наших мужиков, которые не спеша тянули свое волжское «о». Надо сказать, что приехали ребята из далеких мест не с новой задумкой: быстренько зашибить «увесистую деньгу» и, не задерживаясь особо, навеселе отвалить, как говорят, «казацким ходом». Дело неновое. В молодости нам частенько кажется, что есть еще на земле места, где народ поглупее, а рубль подлиннее.
Но на сплаве все оказалось не так просто. Сплавщицкий багор многие из них видели впервые, в бревна он у них не впивался, с шеста слетал… Начальство, посмотрев на «лихих» помощников, отправило всех за запань разбирать «пыжи». В тот день я тоже был за запанью: сломался водометный катер, его никак не могли завести, мне пришлось туда срочно идти, искать причину. Там и увидел я орловцев в калымной работе. Сказать правду, на новом месте они не смутились, за дело взялись горячо, и бригадир их — старый сплавной «волк» — обрадовался поначалу. Но уже через полчаса материл их, не стесняясь, на весь рейд:
— Эй ты, ржавой, чего кожулишься? Бери вместе со всеми! — кричал бригадир.
— А чаво? Вот она, дерева, гладкая — шевелится! Тягать нада!
— Ты ж на нем стоишь, дуролом! Сломать захотел?
Товарищи засмеялись, каждый поглядел себе под ноги. Смеялся и рыжий, уходя с бревна, которое хотел тащить.
— Дере-ова, — передразнил его бригадир. — Дерева в лесу, а тут бревна. Бери вместе со всеми, втыкай в это… Да не так, не задом к бревну-то, а то тебе зубы шестом выбьют. — И завел сплавщицкую: «Ра-аз — два-а… Взяли!»
И взяли все — у двоих багры сорвались, один из них с головой ушел в шалман, в воду, второй, сбив товарища, больно ушиб колено. Бригадир в сердцах плюнул и, бросив багор, стал закуривать.
— Бараны! Давай сюда багры! — рявкнул он, ни на кого не глядя.
Успокоившись, он пересадил несколько багров и снова начал учить орловцев работе. Вроде бы и нехитрое это дело, а без привычки намучишься.
Было мороки с этими постояльцами и у Евсеича. Они заселили у него верхний этаж и собирались жить до осени. Сначала все шло хорошо. В первую ночь, вернувшись с работы, они были мягкие, притихшие, спали смиренно, будто дети. Евсеич радовался, но уже через три дня застал их почти со всего этажа в одной каюте. Они о чем-то шумно толковали своим быстрым южным говорком, и даже бутылочка у них была на столе. Потом, особенно после аванса, они все поголовно втянулись в это гиблое дело, по утрам некоторые не стали ходить на работу, а слонялись по жаркой брандвахте или лежали на
Как у них шли дела по работе, не знаю, но только однажды, когда я вернулся на брандвахту ночью, вся верхняя палуба гудела. Я устал, хотел спать, но едва вошел в свою каюту, как ко мне прибежал негодующий Евсеич:
— Пошли скорее, архаровцы передрались. Все — как грязь…
Мы поднялись по трапу. Часть «архаровцев» спала прямо на полу в коридоре, другие — на растерзанных койках. Некоторые еще бродили будто в тумане. Везде стекло, дым, окурки… В конце коридора в окровавленной разорванной сорочке лежал один из бойцов. Из головы его возле уха сочилась кровь.
— Этот готов, — сказал Евсеич, перешагивая, — самый бойкий, откукарекался.
Я нащупал пульс у орловца, пошел в диспетчерскую и вызвал «скорую».
Из больницы приехали быстро, положили его на носилки, и машина ушла. Друзья его, вышедшие проводить, стали советоваться, где бы еще достать вина. Евсеич вышел из себя:
— А ну марш по каютам! Хоть один выйдет — я ума покажу! — и он покачал своим внушительным кулаком.
Теперь с раннего утра Евсеич, сидя на палубе, не столько следил за катерами и за рекой, сколько вслушивался, что делается внутри брандвахты. Два дня орловцы сидели тихо, видимо, отсыпались. С похмелья, после тяжелой изматывающей работы весь день на жаре они, конечно, уставали. Однако к концу недели втянулись, брандвахта стала помаленьку оживать. Кое-кто из постояльцев, переодевшись, начал ходить в поселок, в клуб. Оттуда возвращались ночью, осторожно: побаивались все-таки Евсеича.
Все меняется: настал, видимо, перелом и жаркой тихой погоде. Однажды в ночь поднялся сильный береговой ветер. В эту ночь рыжий орловец, которого не так давно учил сплавной бригадир работе, возвращался из поселка с гулянья. Дойдя до брандвахты, он сел на берегу и стал закуривать. В это время сильный порыв ветра пошевелил брандвахту — заскрипели сходни, до дрожи натянулись швартовые концы. Орловец такого еще не видывал, ему показалось, что брандвахту если не сейчас, то к утру оторвет и унесет бог знает куда. Петля мертвяка, которая выглянула из песка как раз рядом, возле его ног, показалась ненадежным случайным креплением. Недолго думая, как только швартовый трос обвис, орловец лихо выкинул из ослабевшей петли клепень (обрубок бревна) и замотал трос за столб, стоящий возле сходен. Дурная (а может, хмельная) голова — не подумал он того, что столб этот «несет» с берега на брандвахту кабель электропитания. Сделав свое дело, он со спокойной душой ушел на брандвахту спать.
Ночью столб из песка вырвало, а Евсеич чуть свет бушевал на всю брандвахту:
— Кто?!
— Я, я, атец, не кричи, — оправдывался рыжий орловец. — Минутна дела, сейчас паправим. Ана плоха закапана была.
— Кто она?!
— Бревна.
— Дубина степная!.. Столб это, а не бревно. А-на… Иди копай!
Рыть на песке было плохо. Края ямы осыпались, но орловец, откидывая со лба рыжие путаные кудри, копал без передыха (пока Евсеич стоял рядом). Но скоро Евсеич ушел к себе на брандвахту, а я побежал к диспетчеру…
Возвращаясь оттуда, я увидел такую картину.
Орловец сыто шел из столовой, на ходу закуривая, а Евсеич уже ждал его возле прямо стоящего столба.
— Ну как, сделал? — улыбался Евсеич.
— А вот ана стаит, видишь? Как свечечка!
— Глубоко закопал?
— На всю лапату, больше метра будет.
— Не упадет? Ну-ко попробуй.
— А куда ана денется! — орловец смело подошел и небрежно толкнул столб. Тот заметно покосился.
Евсеич рассмеялся:
— Архаровец! Кого ты обманываешь… Давай копай снова. До основного грунта.
— А сейчас! Раз-два и гатова… Минутна дела!
— Вот и давай, не раз-два, а как следует. Во работничков прислали, — кивнул он мне на орловца, вновь уходящего за лопатой. — Одна беда, а пользы никакой. С такими всё потеряешь…
3
Не прошло и двух месяцев, как орловцы засобирались домой. Евсеич обрадовался, даже заходить к ним на верхнюю палубу перестал: пусть наговорятся напоследок. Когда кто-нибудь из них спускался вниз, Евсеич осторожно спрашивал:
— Ну как, когда отвал?
— Через два дня освободим…
Но орловцы хитрили: они снялись на следующее утро и так рано и тихо, что Евсеич ничего не заподозрил. Утром, гуляя по палубе, он прислушивался, приговаривал про себя: «Ну и спят… Да ведь всю ночь колобродили».
Однако вскоре почувствовал неладное, пошел наверх: пустые каюты были распахнуты настежь, беспорядок везде царил полный. Ругаясь, Евсеич стал собирать постельное белье и тут увидел, что полотенец и наволочек почти нет. Он вскипел и, матерясь, побежал в поселок.
На берегу я окликнул его, но он даже не остановился, а продолжал ругаться самыми последними словами.
Я вернулся на брандвахту, и жена Евсеича, охая и ахая, поведала мне, что случилось:
— Да где ж теперь нам брать-то! Ведь белье-то новое. Ну и золоторотцы! Разве догонит теперь. Хе-хе…
Весь день, пока был на запани, я то и дело вспоминал об этой пропаже, а вечером, когда вернулся, увидел Евсеича на обычном месте. Он сидел на пожарном ящике и спокойно глядел на реку, будто ничего и не было.
— Догнал? — едва ступив на палубу, спросил я.
— Догна-ал… — Евсеич улыбнулся. — Всех возле магазина накрыл. А куда они дальше-то денутся? Я знал — в конторе, будут или тут, больше негде.
— Сознались?
— Все чемоданы перерыл, сидора проверил — нет! «Не брали, атец» — да и только… Потом гляжу, у одного уголочек белый из сапога торчит. «Ах ты, мать твою, — думаю, — ослы безрогие!» — Евсеич опять засмеялся. Смешно было и мне, что тут он сразу вспомнил трудное для себя слово. — Вот архаровцы-то! В сапоги обули вместо портянок. Свои-то погноили. «А ну разувайтесь, телята! А то сейчас в контору пойду — всех арестуют». Разул их тут, прямо на дороге, отмутузил как следует, пока босиком были, с тем и уехали.
— Так они тебе и дались, — возразил я, — они ведь тоже не лыком шиты.
— Ну не всех, — поправился Евсеич, — а кое-кто по шее получил как следует. Я ведь видывал таких-то.
Я посмотрел на его крутые плечи и грудь, распиравшие выгоревшую вельветовую рубаху, и не стал спорить.
— Пойдем-ко чем тебя угощу, — неожиданно встал Евсеич, — ни за что не угадаешь. — И он повел меня в каюту.
— Ну-ко смотри, — выложил он на стол несколько кусков какого-то мяса, — чего это, угадай?
Я пожал плечами.
— Осетрина! Это мне из Астрахани гостинец прислали. Во какая рыба-то должна быть! А не таки ерши, как у нас. Сейчас мы с тобой попробуем. — Он извлек откуда-то бутылку и попросил Катерину нарезать хлеба.
— А что одним этим, что ли, архаровцам-то, — будто оправдывался он перед Катериной, хотя она ничего и не говорила. — Выпьем и мы. Мы
Тут Евсеич взглянул на меня и сделал пояснение:
— Я ведь тоже механик, по танкам только. У нас подразделение особого назначения было, нас только на прорыв бросали. Так вот эти трое все время сачковали. Ребята от них отказываться стали. Не берут ни на одну машину к себе, гонят — не надо и все. А куда их? Обижаться стали, к начальству пошли. «Ладно, — говорит майор, — придумаю». И посадил их всех на один танк, свой экипаж сделал. «Вот, воюйте, — говорит, — тут вам никто не помешает». А они все похожие, как братья: черненькие, кудрявенькие — южане, откуда-то с тех теплых мест. Ну хорошо у них поначалу дело пошло, повеселели они, никто их не трогает, и они ни к кому. Потом опять, особенно перед наступлением: что-нибудь да не так им, и вроде как бы виноватых ищут. А вечером, бывает, песню запоют по-своему, протяжно так, будто молитву. В танке, как в церкви, хоть свечи зажигай… И все вроде бы жалуются. А в наступление нам приказа нет и нет. Сделаем марш-бросок и стоим в маскировке, ждем, значит, вот-вот будет. Один раз замаскировались так, смотрим, нет одной машины. Чья? Этих дружков. Потеряли, где их теперь искать-то? Командир мне: «Иди, Локтев, ищи, может, сломались где». Светать уж начало. Спустился я в ложок и пошел — с оружием, конечно. Версты три отошел и наткнулся. Стоит он, танк-то, в низинке под деревцем, а рядом никого. Взял палку, стучу по крышке люка — тихо. Что, думаю, такое. Пошел их искать. В кустики вошел, а они там лежат на траве, спят.
— Встать! А ну в тыщу мать сейчас дезертиров прошью! — Оружие поднял — они и заревели. Совсем ребятишки. Спрашиваю, что, чего, как. — Заглох, — говорят, — не знаем отчего, машина неисправная.
Ладно, иду пробовать — точно не заводится. Начинаю копаться. Туда, сюда — ничего не пойму. Все нормально, а не берет. Потом гляжу — клеммы у аккумуляторов болтаются; а они их отсоединили, а сами в кусты. Ах вы, думаю, архаровцы, да кого ж вы обманываете-то. Подсоединил и снова к рычагам. Как нажал — и все, схватилось. Они к танку бегут, машут… Как, думаю, не так: вам родина не дорога, а я возить вас буду! Дал газу и повалил.
— А как же они? — спрашиваю я.
— А никак. Поискали как следует, так нашли.
— Майор благодарность объявил?
— Ага, под арест, на губу меня за самоуправство…
— Сколько же суток дали? — спросил я.
— Га-га-га, — засмеялся Евсеич. — Да нисколько! К вечеру приказ в наступление пришел. Так и освободили, как без механика-то?
— Ну, а тех как? Судили, в штрафной батальон?
— Нет… — Евсеич задумался. — Двоих в том же бою убило. Третий — тот в госпиталь попал, увезли без сознания, не знаю, выжил ли. Трусы были, сачки, как вот эти, архаровцы-то. Ясно, чего тут говорить. Ну, как рыба? Понял? У нас такой нет. — Евсеич засмеялся и встал, — пойдем-ко на палубу, покурим, обсудим…
Мы вышли. На реке было сумеречно, просторно и тихо. На запани всего две машины глухо скреблись, работали. Катера почти все отдыхали, стояли покорно возле соседней брандвахты, и никого на них не было видно, все спали. Только Строповна неслышным шагом похаживала по обносу, оглядывая свое хозяйство. Непривычно тихо было и на нашей брандвахте, так и чудилось: вот-вот захлопают вверху двери, затопает множество ног. Но все было спокойно. Лишь в лугах, где уже слабо обозначился над низинами легкий туманец, зазывно покрякивала утка, манила непослушных, наверное, уже ставших на крыло детей. Покоем и древностью тянуло от этих лугов. Вечностью земной жизни.
4
Уходит, уходит лето… Вода в реке стала светлее, дали просторнее, отзывчивее, холоднее воздух. Все больше топляков выглядывает из реки черными намокшими лбами, все меньше плотов уплывает от запани. И все чаще просятся иные думы. Вспоминаешь о грибах, о безлюдных клюквенных болотах, о тихо плывущей меж стволов паутине.
Скоро, как отлетные птицы, начнут табуниться в затоне суда, иные из них встанут на отстой, и свободные капитаны разбредутся по лесным дорогам в поисках грибов, поздних ягод, дичи… Потом зашумит лесной листопад, ярко выбрызнут на покатых полях озими, и гулко, взахлеб зарыдают по перелескам гончие. Душу разрывает их радостный ликующий стон, манит безрассудно в холодную осеннюю даль, зовет… Скорее же, осень!
Осень — для всех перемена. В октябре заканчивается сплав, и времени до зимы останется как раз столько, чтобы разобрать запань, отвести ее по частям в укромные места, отправить в затон лебедки, сплоточные машины, прибрать троса, якоря, цепи… Пусто и одиноко становится на реке. Одни вороны бродят по промытым дождями пескам. Редеют прибрежные тальники. В открывшихся лугах весь день сидят на стожарах совы, а настывающей рекой бесприютно кочуют последние чайки. Какая уж тут работа! Отдает концы, буксируется в затон и Евсеич.
Там, переправив Катерину к своему береговому очагу, заступает он на новую должность — караванного.
Нет, надо было видеть его в этой должности, чтобы понять всю незаурядность его натуры. В прочных яловых сапогах, непродуваемой куртке и шапке с кожаным верхом весь день стоит он на бугре возле караванки и пристально вглядывается в ледовую речную даль. Всякий капитан, заходя в затон, первым делом ищет глазами фигуру Евсеича. Это он должен толково расставить на зиму все суда с учетом ремонта, да заодно и прикинуть, в каком порядке будут выходить они из затона весной, чтобы не мешали друг другу. Ошибаться Евсеичу нельзя. Вот почему он так пристально следит за рекой и летом. Кто проломился, кому поставил летом новый дизель, кто тонул и кто горел, кто больше всех винтов потерял — все он помнит и все учитывает.
Сейчас он бог — куда ткнет пальцем, туда и ставь свою посудину, не спорь. Одних расстанавливает у этого берега, других гонит на ту сторону затона, третьих — в самую глубину, четвертых — на берег у самой воды, пятых подальше, шестых еще дальше…
— Вон «семерку» ведут, кран. Сейчас я его воткну к «девятке». Пусть опять ругаются с Охлопковым. Ха-ха-ха… Я их помирю! Всю зиму по одному трапу будут ходить… Трифон, Тришка! Корыто свое вычистил?
— А всю, — откликается Тришка-рви, — под метелочку. Пошли, примай.
— Успеешь. Ты мне зубы не заговаривай. Чисти как следует. До нового года просдаешь.
— Демьян Евсеич, что ты меня загнал на самый край? Зимой по сугробам не пролезешь.
— Пролезешь, захочешь дак. Может, тебя к
— Евсеич, круги куда? — слышится с другого катера.
— Домой неси, раз боишься, что украдут, — опять смеется Евсеич. — Али в первый раз, не знаешь? В малярку, куда ж еще… — И повернувшись в другую сторону, к причальной стенке, кричит кому-то: — А ты куда лезешь? У тебя в корме-то какой геморрой — вытаскиваться надо под сварку. Вали туда! — машет рукой в глубь затона.
Ревут на берегу трактора, звонит в караванке телефон, кричат капитаны… — всюду нужен Евсеич. Все его знают, и он всех. У кого какой ремонт — капитальный или средний, каких работ больше — сварочных или плотницких, в каком месяце… Все он помнит, поэтому все и слушают его. Даже сам начальник затона и тот в это время не мешает ему: караванный есть караванный. Как-то само собой утвердилось, что по неписаному закону занял Евсеич в затоне роль как бы второго начальника.
И вот встали суда на зимовку — замерли на рейде без якорей и швартовых. Прочно стоят, надежно, соединила всех ледовая твердь — иди к соседу пешком, вези что надо с катера в мастерские на санках… Начинается в затоне новая жизнь — береговая, оседлая. Холодно, неуютно, зато людно, весело. Чего только не услышишь в это время в караванке, всякие новости, с Унжи и с Волги, домашние и речные. Греется в караванке и Евсеич, слушает бесконечную «травлю» капитанов, гогочет громче всех, а сам одним глазом постоянно в окно поглядывает на берег, не идет ли кто к нему с какого-нибудь судна. Он опять при работе — член комиссии по приему судов на зимний отстой. Рассказы рассказами, но ни один шкипер, ни один капитан Евсеича не минует. Рано или поздно, а придет за ним. И тогда он вместе с линейным механиком и техноруком важно шествует по мерзлой дороге к готовому судну. Долго ходит вокруг него, пошучивает, потом в трюм лезет, в машинное отделение, под слани заглядывает… И если хоть в каком-то уголке увидит грязь или воду — минуты на судне не останется. Уговаривай его кто хочешь и как хочешь, обещай что угодно — он акта не подпишет. Уйдет той же дорогой в караванку.
А на чистой посудине он садится во главу стола, бухает капитана кулачищем в спину — и «га-га-га!..» — раздается по всему настывшему судну. «Что, отработал? Ну, давай, за родину!..» Дня три-четыре кочует он по судам, «морозит рули», пока не примет весь караван. Мало того, что все высмотрит на судне сам, он еще подробно выспросит капитана о прошедшей навигации, узнает, когда капитан пойдет в отпуск, когда вернется, будет ли плавать на будущую навигацию… Он ничего не записывает, все у него держится в голове, навигация за навигацией.
Приняв караван, Евсеич уходит в отпуск.
5
Зима. Будто сжаты морозами и без того короткие дни. Махровыми веревками провисают на катерах антенны, замерзает солярка, лопается с гулким вздохом в затоне лед. Проглянет над самыми вершинами застывших лесов солнце, порадует, а потом взбесится метель. Да такая, что не видно соседнего катера… И все же, хотя и медленно, а движется ремонт намеченным курсом графиков и планов. Но как ни планируй, как ни торопись, а весна речника всегда стремится застать врасплох. Дело испытанное, не однажды проверенное. Всякую зиму все повторяется. И выход всегда один — самим «обгонять» время. После новогодних праздников нарастает в затоне первая волна авралов. Пускаются в ход запасные испытанные резервы. Одним из таких резервов считается у начальника Евсеич.
Вызывают Евсеича в контору. Не спеша и не рано приходит он туда и начинает прямо от дверей:
— Что, запарились? Я в отпуске, не пойду, — а сам ждет не дождется скорее бы в затон попасть. А начальники знают об этом и будто не слышат его ответа, сразу же начинают вводить Евсеича в курс зимних дел. Он слушает, гладит лысую голову, издалека, нехотя спрашивает: кто еще не вернулся из отпуска, кто рассчитался, кто перешел на другое судно… Выспросив, посидит у начальника, посмеется и отправляется в первое путешествие по затону. Уходит торной дорогой к самой реке и оттуда где тропинкой, где целиком кочует от судна к судну, шутит, здоровается и ко всему приглядывается. Заканчивает свой обход в самой глуби затона, где стоят водометные катера «псы». Оттуда направляется в малярку, к Василию. Сидит у печки, греется, смотрит, с какого судна Василий круги красит, с Лямкой шутит. Спросит что-нибудь изредка и опять молча глядит на огонь. Молчит и Василий, занимаясь своим делом.
Лишь к вечеру, что-то мучительно и долго обдумав, Евсеич вставал и решительно направлялся к каравану. Но теперь уж не молча, а с такой забористой и громогласной речью, что слышно было ее даже в трюмах. Была у Евсеича одна странность: когда заваливалось общее дело, вставал под угрозу план, он начинал страшно материться. Поработав на Волге, Ангаре да и на Унже тоже и наслушавшись в навигации довольно всякого, я считал себя человеком «обстрелянным» по этой части, но, услышав Евсеича, я просто онемел. Он превзошел всех: непостижимо увязывал в один крепкий узел бимсы и крамбалы, печенки и селезенки, богословие и суд, закон, гробы, деньги, антабус, промысел, мышеловку… Произносил все это большей частью во множественном числе, ни к кому конкретно не обращаясь, но следовало понимать, что адресовал тому судну, к которому направлялся, и клеймил того капитана или шкипера, чей порядок в работе был хуже всех. А так как он обходил по очереди все суда, то и виноваты были вроде бы все. Караван большой, и «речь» Евсеичу приходилось держать довольно долго. Но словесная энергия его не иссякала. Напротив, чем дальше он уходил от малярки, тем распалялся все больше, будто глухарь на току. Ему вроде бы даже не хватало пробега, потому как лишь перед последними судами гнев его достигал предельной силы.
Совершив этот свой «рейс», Евсеич скрывался в караванке и дня два на суда не заглядывал, полагаясь бог весть на что. А выдержав время, шел по затону уже с дружеской и чуть виноватой улыбкой, приговаривая:
— Ну как, архаровцы, замучились? Давай, давай, весной сдавать мне будешь. Вон солнышко уж на лето повернуло. Скоро зажурчит… — и уходил в мастерские. Проглядывал там ремонтные ведомости, разговаривал с мастерами, нормировщиками. Возвращался в караванку и опять о чем-то задумывался. А о чем, если не о работе: с ремонтом, как и всегда, опаздывали. А Евсеич этого не выносил.
Проходило какое-то время, и душевная пружина внутри Евсеича опять сжималась до предела: он все больше походил на паровой
Сколько раз обсуждали его на собраниях и планерках, совестили, внушали. Вызывали и к высокому начальству, говорили и по-хорошему и по-плохому. Евсеич только угрюмо басил в пол:
— Сымайте тогда, не умею я по-другому. Образования у меня мало, ставьте с дипломом.
И ставили.
И хирело дело. Опять восстанавливали Евсеича.
И опять от самой караванки:
— В тыщу мать!.. Лодыри царя небесного!.. Я вас научу… — И пошло.
Затонский мастер по ремонту деревянных судов — человек интеллигентный, кроткий, не умеющий прикрикнуть на ремонтников в деле, — радовался больше всех. Сидя за своим столом, он посылал Евсеича в «узкое место» и, когда тот уходил, смеялся довольный:
— Дипломат на переговоры вышел — сейчас дело будет! Представитель компании Ллойда.
Понимал ли что Евсеич в судоремонте? О да. И прежде всего — в судах деревянных. Он знал название любой балки и стойки в наборе корпуса. Знал, как выпиливать, заменять тот или иной элемент, как крепить, конопатить, смолить, красить… Разбирался и в машинной части судов. Однажды как-то рассказал мне, что в молодости, еще до войны, окончил он училище в Горьком по «нижней» команде, плавал на больших волжских пароходах масленщиком, машинистом… Так что дело для него было неновое. Разумеется, инженерных тонкостей он не знал и многого не понимал. Но виду не показывал. Имея хорошую память и цепкий практический ум, Евсеич до мелочей запоминал ту или иную недоделку на судне и, пригрозив ремонтникам, шел к своему мастеру. Тот проверял данные Евсеича по теории, выписывал конечный результат. И если обманули Евсеича на катере, он, вернувшись, разговаривал уже иначе — с инженерными терминами и даже с формулами. У судомехаников глаза расширялись, а Евсеич доставал из-за пазухи свою «ученую записку», тыкал в нее толстым пальцем, внушал:
— Вот, чтоб все по теории было! Ясно? Двадцатый век — понимать надо. Приду, проверю… — и удалялся с достоинством.
Наступала весна, и вся власть в затоне опять переходила в руки Евсеича. Опять он в составе приемной комиссии, руководит спуском катеров на воду… И точно так же, как осенью, весь день — возле караванки, на ветру, щурится от яркого солнца и громогласно распоряжается. И опять мельтешат вокруг него мастера, капитаны, шкипера, трактористы…
Таким он и остался в моей памяти. Замер в озабоченности на своем возвышении и будто не затон обозревает, а целое государство, за которое лишь один он в ответе.
6
Прошло два года, как я рассчитался из сплавной: уехал в свой институт доучиваться на дневном отделении. Все время меня тянуло вернуться, хоть глазом глянуть, как они там живут без меня в затоне.
Выехал я осенью. Была та удивительная пора, когда пассажирский теплоход появляется из-за поворота как привидение. Накануне, в одну ночь, выпал снег; берега деревни, острова — все было белым-бело, звуки гасли, зверье и птицы притаились, выжидая: настоящая зима пришла или нет. Река лежала черная, тяжелая в этих помолодевших берегах. Теплоход, скользя по воде, сам казался снежным островом среди мрачного темного пространства. Он старательно греб и греб мимо притихших деревень один на всю реку.
Ни плотов, ни барж я уже не видел: грузовой флот, отработав свое, разбежался по затонам. Уведены были и пристанские дебаркадеры.
Безмолвные берега тянулись пустынны, однообразны. Тоска одна была на реке. А теплоход как на грех был полон народу: стоял канун Октябрьских праздников, люди возвращались из города с покупками в воскресном, предпраздничном и предзимнем оживлении. Кое-кто уже основательно «гулял», несколько мужиков, пошатываясь, слонялись по палубе, «крупно» разговаривали в пролете. На вахте стоял сам капитан, спокойный, выдержанный. А выдержку в это время надо иметь хорошую. Почти под каждой деревней следовало приставать. Капитан осторожно подводил теплоход к берегу, судно мягко тыкалось носом в крутояр, и два молодых, ловких матроса начинали крутить ручную лебедку — подавали на берег трап. И начиналась высадка-посадка.
Наверное, никуда так безрассудно не торопятся люди, как на праздники. Народ рвался в обе стороны, на теплоход и на берег — кому куда надо. Жали друг друга так, что трещали кости. Каждый стремился поскорее на трап, а по трапу надо было сходить степенно, по одному. Матросов, проводивших посадку, не брала управа. Вырвавшись из толпы на трап, пассажир-счастливчик сначала как бы отряхивался, расправлял помятые плечи и уж потом начинал сосредоточенно двигаться по трапу под всеобщим наблюдением…
И вот вторым или третьим из таких удальцов оказался белесый бойконький мужичонка. Его, будто пробку, вышибло из толпы к трапу, и он, враз остепенившись, озорновато победно обвел всех взглядом. Маленькое плутоватое лицо его было веснушчато до ряби в глазах, и весь вид его был вызывающе победный. Я приметил его еще дорогой, когда он пытался «выступить» в пролете на палубе, но на него мало обращали внимания, да и терялся он как-то там среди других мужиков. Но здесь, под берегом родной деревни, на виду сельчан, он решил, видимо, показать, каков он есть. Он, должно быть, почувствовал, что веселому его путешествию приходит конец, а может, к тому же в судовом буфете тайно от жены «прицепил» еще сто граммов, и поэтому минута для него наступала звездная. Матросы, с обеих сторон сдерживая народ, ждали, когда он сойдет. Но мужичонка не спешил, пьяно, однако уверенно дойдя до середины трапа, он вдруг развернулся и стал отыскивать кого-то на борту взглядом. Все замерли, боясь, как бы он не упал, и ожидая чего-то важного. Выискав глазами кого надо, мужичонка еще раз приободрился и властно потребовал:
— Эй ты, рыло теркой! Ты там на мою бабу не жми! — и указал подбородком на мужика с лицом, густо тронутым оспой. Все невольно посмотрели туда. Здоровый мужик — на голову выше всех — спокойно, будто скала, сдерживал напор толпы перед маленькой женщиной в сером платочке и с мешком через плечо. В мешке у нее, чуя беспокойство толпы, нервно возился и взвизгивал поросенок, а может, и два. Видимо, супружеская чета возвращалась с базара.
— Сам-то красив ли? — обиделся оспенный богатырь. — Всю харю вон будто мухи облепили.
— А я говорю, не жми! Терошной!.. — не унимался «заботливый» хозяин, балансируя на трапе.
— Не бойся, парень, всем миром давим, — подхватил кто-то из толпы.
Народ засмеялся, на время перестав жать, а балагур, чувствуя себя победителем, великодушно даже поддержал своего обидчика.
— А это я
Эта знакомая житейская картина вернула меня к былым дням, я смеялся до слез, не мог остановиться, пока не вспомнил старую примету, не одернул себя: «Не перед добром ведь…»
Новые пассажиры быстро растекались по теплоходу, всяк ища себе удобное место. Посадка шла споро и ладно: весь народ как-то повеселел от неожиданной сцены, и я уже не ругал себя, что еду так поздно. «Оно еще лучше так-то: сейчас все уже сбежались в затон, всех увижу. Сядем у печки, закурим, и пойдут рассказы — как оно все на реке было, какие чудеса, где…»
Убрали трап, теплоход отвалил и снова невозмутимо-важно двинулся меж бело-холодных берегов. Было ветрено, неуютно, но я не уходил из пролета, все глядел на знакомые места. В рубке поставили пластинку, алюминиевый усилитель наверху затрещал, и вот пролетело на всю реку с бесшабашной удалью и грустью:
Развесе-олые-е цыга-ане
По Молда-а-ави-и гуля-а-ли
И в одном селе бога-а-том…
Вдруг кто-то осторожно тронул меня за локоть.
Я обернулся и увидел сухонькую пожилую женщину. Лицо ее было знакомо, я уже догадался, что она с Унжи и мы давно знаем друг друга.
— Ты ли, Вань? — спросила она.
— Я… — уже улыбался я, радуясь, что вот и встретил кого-то из затонских, а память торопливо искала, искала, и, как обычно бывает в таких случаях, никак не находила того места, с которого бы все разом прояснилось.
— Как живешь-то? — спросила она, участливо глядя на меня снизу.
— Да хорошо, а…
— А я, — хе-хе.
«Катерина! — осенило меня. — Жена Евсеича…»
Но тут она опять тронула меня легонько за локоть.
— А дурак-то у меня чего удумал…
— Чего? — в предчувствии недоброго скорее спросил я.
— Да умер… Хе-хе…
…И в одном селе бога-а-а-том
Ворона коня укра-а-а-ли…
С какой-то обреченностью и затаенной тоской летело страдание певицы над черной холодной водой, над сумеречным безжизненно белым пространством. Мы стояли не шевелясь, а теплоход с этим своим отчаянным весельем плыл и плыл куда-то на север, в зиму, где, казалось, ничего нет, кроме ветра, холода, снега…
— Как же!.. Не может быть. А я еду… — твердил я глупо, по-сиротски топчась в пролете.
Равнодушно обогнув белый буй, теплоход уверенно взял на дальние створы, и в пролете стало еще ветренее.
— Холодно, пойдем в нижний класс, — теперь уже я взял ее под локоть.
Мы устроились возле иллюминатора, посидели молча.
— Надолго ли? — наконец спросила она.
— Да побуду… Отчего он? Болел, что ли?
— Ой, да полно! Никогда не хварывал. Прожил бы незнамо сколь, если бы не эко-то чудо! Как ему черту говорила — не ходи! Так разве его перевернешь.
— Куда не «ходи»?
— Да в баню… У Боцмана день рождения был. Выпили да надумали в баню дураки. Ну пришел хорошой, чистой. Да и Боцмана-то с собой привел — опять давай пить. Как говорила, ложись, отдыхай. А он все свое Боцману-то: «Ну, за родину!.. В последний раз, и спать». Тут и поднялся переполох-то. Ой, весь поселок взбулгачили!..
— Из-за чего?
— Да парнишонко-то у Тимы пропал, хе-хе… Чай, помнишь, у его их как саранчи по всей брандвахте. Гуляли, гуляли вечером-то за поселком — там в сосняке со всего поселка они играют. Смеркаться стало, все домой пошли, а его оставили. А он глупой, знать, годов пять, тоже домой бы, да, видно, в другую сторону пошел. А наст уж был, маленьких-то подымало хорошо. Он по насту-то и упалил… Идет да идет от сосенки к сосенке, думает, домой. Хватились — темно уж. Пошли искать. Весь поселок подняли. А как искать-то: собаки какие-то дурные, в лес не идут, в темь-то, боятся, а мужики проваливаются, не держит их… А он, может, затаился где — боится, не откликается. Так и вернулись. А мой не отступается спьяну-то: «Найду, архаровцы!» — и все. Так нараспашку и укатил. Всю ночь и лазил по такому-то снегу. А мороз-то! Ведь в марте еще… Да и сам-то, черт, заблудился, спьяну-то. Пошли его искать. Стреляли, до утра канителились, хе-хе… А где, рази услышит — укатил за двенадцать верст, у Косых оврагов на кордон выбрел. Там его и разгасило, жар начался. Лежать бы, а он, черт, домой поперся по такому-то морозу. А ведь не молодой, хе-хе…
— Не нашел?
— Да найти-то нашел, парнишку-то в шубе так на груди и нес, тот валеночек потерял где-то. Ой, лучше не вспоминать. — Она достала платочек, ткнулась в него. — Что и наделал, всю грудь застудил.
— Врача бы…
— Да был… Фершала вызывали — ничего не кумекает: «Дыши, не дыши…» — балдобой какой-то. А како дышанье, хрипит если — на улице слышно. Водки все просил, греть, говорит, надо нутро-то. Не помогло. Шутя ушел, все не верил. И похворал-то чуток, хе-хе…
«Нет, это невозможно, как же так?..» — все думал я. Никак не верилось, что нет больше Евсеича. Мало было как-то обычной человеческой смерти, чтобы пропал он, весь Евсеич. Да и смерть какая-то непутевая. Уж слишком просто, незатейливо обманула она его. Ведь был он так опытен, крепок, так закален во всех житейских невзгодах, что вроде бы и смерть должна была смять его какая-то особенная, а не такая глупая…
Я вспомнил, как мы расставались. Стояла ясная притихшая осень. Легкую паутину несло с лугов. Она цеплялась за красноватые кусты шиповника, за одинокие шоколадные стебли конского щавеля, льняной волотью наплывала и висла на выгоревшие перила брандвахты.
Мы выпили на прощанье в моей каюте, посидели молча.
— Ружье забери, — сказал я Евсеичу, раскрыв шкаф. — Приеду — пострелять дашь.
Он подержал ружье в руках, подумал, будто что вспоминая, и с улыбкой положил на кровать.
— Конечно, дам, — сказал радостно. — Приезжай, как твое будет. Ну давай… — я ждал, что он добавит «за родину», но он не сказал, может, подумал только.
Налили по последней и пошли. Мой (теперь уж не мой!) ремонтный катер ожидал меня под окном, терся скулой о брандвахту, скрипел тоскливо размочаленным от частой швартовки брусом.
Евсеич поставил на палубу чемодан, обнял меня:
— Ну… Великий друг! — не договорил, махнул рукой и, путаясь в чалке, поспешно спрыгнул на брандвахту.
Катер забурлил, отпятился, и Евсеич, выбрав минуту, когда капитан переключал задний ход на передний, прокричал мне:
— Я тебе писать буду, Ваня! — и столько искренней готовности было в его душевном порыве, что я с благодарностью поверил ему. Хотя куда он мог писать: не только он, а и сам я
Катер летел мимо пожелтевших берегов, резал высветлившимся форштевнем чистую холодную воду. А Евсеич все не уходил, все махал мне, стоя в одиночестве под скупым солнцем осени…
Где теперь его неуемная душа? Может, летает сиротой над затоном, цепляется осенями, как та паутина, за перила родной брандвахты? Или уж и вправду там, как говаривали старики, — в этой холодной непостижимой вышине и теперь будет вечно глядеть на нас заботливой безмолвной звездой, постоянно напоминая о родине…
— Надолго ли? — прервала мои думы Катерина. — К нам-то, чай, вернешься. Все спрашивают, жалеют тебя. Сначала-то боялись, чужой да молчалив больно. А потом привыкли…
— Константин жив?
— Жив, жив… Оба. На пенсии, на берегу. Брандвахту новую привели, а их не ставят, устарели.
— А Балда?
— Ой, что ты, женился! Такую девку углядел, сыч. Как картина! С Волги привез на барже-то, хе-хе.
— Детей-то у него не прибавилось?
— Да полон дом! И свои-то, да и у ее-то двое было! Да ему теперь все равно, не считать. Опять капитанит на катере. А она-то дома, с караваном-то. Хороша больно.
— И Строповна работает?
— Уехала, уехала… В деревню. Пенсию прибавили, и уехала. Теперь и там хорошо. Куда ей, сто лет уж, — и Катерина опять сухонько хехекнула. — Все живут хорошо, работают… Заходи.
— А Паня как, на службе?
— Ой, чин получил! Еще одну звезду… А в голове все то же, хе-хе. Да! Чуть не забыла, памяти-то не стало совсем, ружье забери. Он велел. Его ружье-то, говорил все: «Если Ваня вернется — отдай».
— Как его? Я ж у Константина купил…
— А мало ли что. Это потом… А сначала-то у нас было. Феня выпросил. Чай, помнишь, хвастун был, да утерял, видно, впопыхах-то. А Константин ходил по грибы да и услеповал прямо на гриве. А куда ему два-то! Вот тебе и продал.
— Во-он оно как… А мне не сказали.
— Да разве скажут, ты что! Я так и то до последних ден не знала… Тебе велел отдать. Заходи, заходи.
Катерина выговорилась, умолкла. В салоне было уже сумеречно, но света не зажигали. «Нет, не все, видно, я о них знаю, — думал я. — Жил, работал, а до конца так и не узнал. Да разве кто узнает…»
— Сама-то теперь где? — спросил я.
— Да в, караванке! Дежурю. Смотрю в окошечко… Всех вижу, все идут, моего только нет, Демьяна Евсеича…
Как ножом полоснули меня эти ее слова. Я скорее отвернулся к иллюминатору. Вода казалась еще чернее, была взрыта волнами. Берег с темневшим вдали лесом будто отодвинулся еще дальше и уже не был так разительно бел возле самой воды. «Неужели и вправду его больше нет? Куда я плыву, зачем?.. Холод, зима, ночь…» Казалось, навеки заглохло здесь все, осиротело без Евсеича, будто потеряла река живую свою душу.
Теплоход зачем-то стал грубо забирать вправо и вдруг властно, требовательно загудел — входили в затон. Я выскочил на палубу. Теплоход еще голосил, еще валился на правый борт. И могучий голос его разлетался окрест — упруго заполнял собой все тесное пространство между водой и небом, будил реку и траурно притихшие в предзимье леса, будто призывал их вместе с людьми беречь и любить эту землю.
РАССКАЗЫ
ВЕСНОВКА
Говорят, в переводе с тюркского Унжа — «зло». Кто тут больше виноват — угрюмые лесные мужики, жившие по диким берегам, или норов самой реки — теперь судить трудно.
Спокон веку жили на Унже лесорубы да сплавщики. Древние это профессии и людей, и реки.
Отцы, деды и прадеды сегодняшних сплавщиков не однажды измерили унженские берега от устья до истоков. За сотни верст шли они за плотами к Макарьеву и Кологриву.
Нынче капитаны сплавных катеров забираются по весне еще дальше — древняя дорога плотогонов удлинилась, увеличился сплав. А сроки его остались те же. Они неизменны, как продолжительность весеннего паводка. Поэтому не удивительно, что трудностей на сплаве не убавилось, особенно по весне — на весновке.
По всей Унже не найти такого судоводителя, который не знал бы, что такое Верхний Кокиль. А о плотоводах и говорить нечего! От самой Понги, а то и от Виги начинает высчитывать капитан, когда доведется проходить через Верхний Кокиль: днем или ночью, в какие часы, какая погода будет, видимость…
Кокиль находится чуть выше Кологрива. В примечании «Лоцманской карты реки Унжи от селения Грушино до устья» сказано:
«Кокильская излучина является сложным для плавания участком. Судовой ход узкий, с малым радиусом закругления. На перекате Верхний Кокиль действует прижимное течение к левому берегу. При высоких уровнях воды суда и плоты затягивает на левобережную пойму. Проводку плотов необходимо производить с вспомогательным судном».
В Кологрив наш катер пришел вечером. Оба моих попутчика (Пакин Вениамин — диспетчер от Волжского объединенного речного пароходства и Александр Иванович Дьяконов — инженер из треста «Костромалесосплав») были озабочены предстоящей весновкой. Поселившись в угловой комнатке почти пустой деревянной гостиницы, мы снова ушли на берег: у каждого были свои дела.
Тих и уютен Кологрив, особенно на вечерней заре. Защищенный со всех сторон лесами, он и поныне будто додумывает свою древнюю думу. Вот уже почти пять веков стоит он одиноким стражем унженского верховья. Да, был он заложен здесь как крепость… Но теперь другие заботы. Лес и прежде всего лес заботит его нынче: вырастить, заготовить и, пожалуй, самое главное — сплавить. С каждой весной Кологрив преображается: его покидает вековая задумчивость, буйно разлившаяся река оглашается раздольным перекликом судовых гудков и сирен, вся жизнь городка сосредоточивается на берегу под столетними липами и тополями, мимо которых несколько суток кряду будут плыть плоты. В эту весну, как я узнал от попутчиков, с Унжи должно было уйти в плотах шестьсот тысяч кубометров древесины, то есть около ста тридцати плотов. Это много. Из Волги спешили в Унжу на помощь катерам тридцать сильных судов-плотоводов.
Уже вторые сутки я был на Унже, и вторые сутки было пасмурно, сеялся мелкий дождик. Но сегодня малиновый шар солнца садился в тихую, возле самых сосен, воду. Мы бежим туда на катере № 34 от Кологрива по малиновой глади реки, и шар этот половинится — на глазах улезает за дальний лес.
— Хороший капитан ведет воз! — вслух думает рулевой. — Терентьев, на Д-51…
Интересно посмотреть, как пройдет Кокиль Терентьев. Вспоминаю: плавает с женой — она матросом на катере — малых ребят оставили дома, в Мантурово пришел вторым и из Понги идет вторым. Первый плот уже провели. Говорят, что плохо: ушел
Подъезжаем. Вот он Кокиль, Нижний и Верхний: река делает два крутых поворота. На листе лоцманской карты этот участок напоминает голубую жирную букву «S».
Плот уже входит в извилину реки, выгибается дугой, один из буксирных тросов виснет, тонет в воде, другой — как струна. Мы скорее подбегаем к хвосту плота, заделываемся за гуску и начинаем отрабатывать назад, потом к одному берегу, к другому… Всякий раз с учетом того, чтобы плот никакой своей частью не задел за яр и не сел на мель. Это и есть основная задача нашего катера Д-34 — того вспомогательного судна, о котором упомянуто в «Лоции». На помощь нам должен прийти еще один катер, но его пока нет, поэтому стараемся изо всех сил. Капитан нервничает, ругает Терентьева, дает ему гудки… Но поздно: «головка» плота упирается в яр, нас вместе с хвостом отбрасывает к другому берегу — «перехлестнули» плотом реку. Вода начинает бурлить, запруженная, она требует выхода, корежит, в «гармонь» сминает плот.
«Ну все!.. — говорит наш капитан. — Сейчас пучки понесет». Быстро сбрасываем свой конец, бежим отжимать от яра «головку»: Терентьев не осиливает, работает впустую… Каким чудом, и до сих пор не пойму, но «головка» подалась, Терентьев вышел на стрежень, и воз мало-помалу ожил, выпрямился, пошел снова. Правда, имел он уже помятый вид, позади плыли три оторвавшихся пучка. Наш капитан не перестает ругаться: «Неужели он не видит, ведь светло еще!.. И капитан-то опытный… Не пойму!..»
Миновав оба Кокиля, мы подходим к Терентьеву, чтобы забрать у него документы на плот и сдать их в Кологривскую сплавную контору. Он с женой стоит в полутемной рубке. Стараются быть спокойными, молча вглядываются в сумеречную даль реки. Но все равно чувствуется — настроение у обоих испорчено: впереди ночь, а вести искалеченный плот еще целых сто километров. Да и впереди кто-то мается на реке вот с таким же аварийным плотом.
Уснул я в носовом кубрике, не раздеваясь. Снились высокие, высокие сосны, вершины их освещены солнцем, и мне было так хорошо, тепло, тихо тут, и дышалось как-то уж очень легко, после грозы будто…
В два часа ночи будят: «Вставай, идет пятьдесят третий с плотом, к Кокилю подходит, тебе попутный». Со сна не могу сообразить, кто на нем, катер вроде знакомый. Д-53… Уже пристали, кричат… Скорее прыгаю на темную палубу. Темно и в рубке. Лица капитана не видно, он в серой с опущенными ушами шапке, голосу нет, сипит:
— Не закрывай дверь. Не надо…
— Что же ты в шапке? — спрашиваю его.
— А я с севера… — говорит он с подковыркой и выходит на борт, явно нервничая.
Один на всем катере — ни помощника капитана, ни матроса.
— Где остальные-то?
— Спят, — снова нехотя просипел он и опять вышел.
Я узнал его: Виноградов Венедикт. Когда-то мы работали с его братом Александром на плавкране, и Венедикт пришвартовывался к нам на ночь — помогал ремонтировать двигатель. Встречались и после. «Не узнает, видно, сейчас». Молчу и я: «Не буду пока признаваться. Интересно, узнает или нет?»
Плывем молча. Опять Кокиль надвигается навстречу, смутно выступает из ночи. Плотнее прижимаюсь к штурманскому столику, чтобы Виноградов свободно мог бегать из рубки на оба борта. Чувствую, что мешаю.
— Чего сипишь, простудился?
— Каждую весну глотку перехватывает…
— А помощник спит?
— Болеет, лежит вторые сутки… Рука пухнет.
Ухожу на палубу: темно, холодно. На хвосте у плота «висит» «тридцатьчетверка». Три огонька на плоту. Значит, два фонаря погасли или утонули вовсе. Куда-то плывем, не узнаю знакомых берегов. Сзади непрестанно «шарят» прожектором, и мы тоже. Чувствую по поведению капитана, что находимся в самом изгибе, на изломе… Он сбросил шапку, выключил все ходовые огни, бортовые даже, чтобы лучше видеть, и все время бегает: на борт — в рубку; на другой борт — к штурвалу… Выскочил, уперся одной ногой в кромку фальшборта и, придерживаясь за крышу рубки, крутит во все стороны головой… Вдруг сдернул с крыши длинный полосатый шест-наметку, кинулся с нею к носу, стал, широко замахиваясь, закидывать ее перед катером в черную воду. Хлопнул шестом о палубу — и снова в рубку. Только слышно, как шуршит, крутится все время штурвал…
Наконец с облегчением вздыхает, крепко отирает рукой лицо, долго держит пальцы на уставших веках.
— Что, прошли, что ли?..
— Вроде пронесло… Сейчас второй поворот проскочим… Ну, тут полегче… Да… экие это мученики на 34-м. Сколько нас за сутки-то пройдет! К каждому выходи…
Миновали Кологрив, теперь вокруг вовсе ни единого огонька. Река стала еще загадочнее, мрачнее. Только сзади маячат огоньки провожающего нас 34-го. Кругом по всему горизонту черным кольцом лес. Самая темнота — перелом ночи. Где-то впереди убегает в эту темноту река, куда-то загибает русло. Как он его видит? Высокий лес по обоим берегам, отражается будто в разлитой смоле. Впечатление такое, словно идем по вершинам елей.
Капитан что-то ищет прожектором, выключил, убежал на палубу. Вернулся — опять ищет… И вдруг совсем сбавил ход.
— Тьфу… мать, не видать!
— Что?
— Река кончилась — вот что! Заблудился! Куда дальше-то?.. Ни-че-го не понимаю…
Почти стоим на месте, приглушенно работает двигатель. И в этой непривычной тишине вырастает из ночи плот, напирает на нас, отжимает куда-то в черные кусты, на песок… Светим по сторонам — везде берег. Судовой ход будто кончился, возле ельника слоится белесая пелена.
— Ну… сейчас еще туман навалится — и все! Капитан есть, реки нет. Вот так! Пятнадцать лет плаваю, не бывало такого.
Работаем чуть-чуть, чтобы не задавило плотом. Все время шарим прожектором.
— А, вон он!.. Сво-лочь…
— Кто?
— Створ, вон на берегу, — прибавляет обороты. — Всю дорогу боялся этого места и все же уперся. Верх. Лужковский остров называется, им загородило… А идти вон на створ надо.
В луче прожектора далеко на черной шубе леса едва-бледнеет белый квадратик — так, с тающий кусочек сахару.
— Сказать кому — насмеются… — все еще дивится капитан на себя, и ко мне: — Спать будешь?
— Вот порассветет.
— Скоро уж, четвертый час. Все… проскочили. Теперь виднеть начнет.
— Ловко прошел, ведь в самую темень.
— Да, удачно. Как в игольное ушко… — говорит он, и я замечаю, что хрипота у него проходит и мне не надо переспрашивать теперь и думать после каждого его ответа.
— А что один? Хоть бы матроса разбудил.
— Зачем?.. Пусть отдыхает! Еще наработается, весна долгая…
Побледнело сразу, начавшийся было туман рассеялся, капитан достал высокий раскладной стул — вместо полотна натянуты ленты старого пожарного шланга, — сел. Голова его иногда валится на штурвал: вторую ночь без сна. Хочу спать и я,
— А Терентьев чуть не разорвал… Светло еще было, и капитан хороший, обидно.
— Перестарался! Это часто…
Проснулся матрос. Завариваем крепкий чай, пьем прямо в рубке. Река впереди — будто канал, уходит далеко, прямо на юг. Берега высокие от лесу. Сосна, береза, ольха… Лес здесь красив даже голый — настолько густ, и тиха вода, и русло стрелой. Прямоугольник плота как впаян в середину водного зеркала. Слабы стали огоньки фонарей на плоту в дневном свете. Тонкие палочки подфонарников стоят прямо — неоспоримое свидетельство, что плот нигде не «гребанул» берега.
Капитан глушит двигатель, идет выбирать буксиры. Выбрал, спрыгнули мы на плот, и он, пошатываясь, пошел по бревнам, к хвосту плота — снимать на день фонари. Катер, тихий, стоит, прислонился бортом к головке плота. Несет потихоньку и плот, и катер. Матроса опять не видно, ткнулся, наверное, в кубрике, спит: на заре хорошо спится.
«А вдруг катер далеко отойдет от плота!.. А на катере все спят… И навалит и плот, и катер на берег… Или встреча вдруг — появится снизу судно…» На секунду мной овладевает панический страх, катер действительно отошел от плота, и мне туда уже не запрыгнуть…
Подошел капитан, поставил сзади фонари (все пять!), сел на бруствер[3] рядом. Катер опять потихоньку подносит.
— На берег не навалит?
— Нет, здесь участок прямой. Долго. С русла никуда не уйдем, середкой так и пойдем. Это — не Кокиль.
— Как по лоции это место?
— А никак. «Чайное плесо» мужики звали. С исстари это. А Кокиль — «табашное»: курить, нервничать, значит. А здесь чай пей, отдыхай.
Тепло, тихо. Туман еще прячется по кустам у воды, а по высоким вершинам сосен уж мазнуло желтой полосой солнце, с обеих сторон несутся ранние птичьи пересвисты. Где-то воркует тетерев… Все птицы празднуют весну, и это очень понятно нам: мы тоже празднуем — с первым лучом солнца празднуем свою победу над Кокилем. И место для этого как раз подходящее. «Чайное плесо…»
Мы сидим на самой головке плота, на бруствере, к которому прислонены пять закоптелых потушенных фонарей. Капитан уронил кудрявую голову на черные от масла руки, знает, что встречных катеров быть не должно: местные все вверху, идут только вниз, с плотами, а первые суда из Волги где-то еще далеко, километров за сто пятьдесят — двести. Он догадывается: эти десять минут и будут его единственным отдыхом за весь приплав плота, пока не поставит он его на ставеж у Мантуровского фанерного завода.
Я не шевелюсь, нельзя его будить, да и утро так чисто, так наивно-простодушны простенькие голоса пичуг, и воздух — хоть пей его, и от всего этого нет тяжести (даже после бессонной ночи) ни в голове, ни на душе.
Хлыст бруствера, на котором мы сидим, тянется поперек плота от борта до борта. Я знаю, что ширина плота двадцать восемь метров, и силюсь представить, как стоила эта сосна в лесу… Значит, высилась она там метра на тридцать два, не меньше. Увидеть бы такое!.. Может, глухарь на ней токовал еще прошлой весной, тоже древняя царственная птица, под стать дереву. И вот оно тут, прошло Кокиль, и на нем сидит маленький небритый капитан в залоснившемся кителе, подпер грязным кулаком безвольную голову. Спит.
«Как в игольное ушко проскочил», — вспоминаю его слова и лицо его опять вижу перед собой, глаза, широко и глубоко поставленные. Штурманские глаза, с хитрой искоркой, которая не гаснет даже в усталости. Пытаюсь вспомнить, как он ругался, но вместо этого вижу ночь, огоньки фонарей на изогнутом плоту и его самого, шныряющего через рубку с борта на борт.
Наконец берем фонари, переходим на катер. Днем рубка стала как будто просторнее. На столике под серой шапкой его лежит толстая замасленная папка — документы на плот. Смотрю кое-что: «длина плота — 240 м, осадка — 1,8 м, объем 4357 куб. м, пучков — 277 шт. Ответственный за приплав — Виноградов Венедикт Дмитриевич».
А на стене рубки в рамке под стеклом листок — «Судовая роль» называется. Там уж о всей команде сказано. Проставлен номер диплома капитана и год рождения — 1926. Район плавания — р. Унжа и р. Волга от Костромы до Горького. Механик (он же помощник капитана) — Лучков Александр (это тот, что болеет). Матрос — Лоскунин Анатолий… Вот и вся команда.
— Ты извини, что вчера накричал на тебя… Сам видел, как пролезали: тут самого себя облаешь не раз, — не отрывая взгляда от реки, говорит Виноградов.
— Ну что ты!.. Я ж понимаю, не первый день на реке.
— Это да-а… — улыбается он, — и не надоела тебе еще эта Унжа?.. Опять по катерам мотаешься.
— Значит, узнал ты меня?.. А вчера виду не подал.
— А то нет! Не узнал… Но ведь в Кокилях-то не обнимаются.
Часа через полтора Виноградов встал со стула, начал насвистывать и приплясывать за штурвалом. Сменщику его Лучкову стало еще хуже. Он лежит, не владеет правой рукой: штурвал держать не сможет. Наверное, в Мантурове ему придется сойти на берег, в больницу. И Виноградов насвистывает, борется со сном.
«В полночь будем в Мантурове. Он сдаст плот, поспит часа три-четыре, пока темно, и снова побежит за плотом…» — думаю я под ровное хлопотание дизеля и не замечаю, как глаза мои медленно смежает усталость.
Унжа так много сплавила на себе леса, что, говорят, дно у нее теперь сплошь деревянное. Сколько никем не измеренного труда, сил и жизней вложено в эту реку. Старожилы еще и сейчас помнят первые унженские плоты: каждый по пять целен[4] (метров сорок в длину), сплоченные и учаленные не проволокой и стальными тросами, как теперь, а еловыми вицами да деревянными канатами. Канаты эти надо тоже было сначала изготовить. Ранней весной или осенью рубили черемуховые вицы, распаривали их в бане, затем перекручивали для мягкости на вертале, плели веревки длиной во весь будущий плот… А уж после на деревянных самодельных станках скручивали из них жесткий и толстый, как полено, канат. Все лето лежал этот свитый в бухту канат в реке или озере, чтобы не пересох от жары. И только зимой взваливали его на сани, везли на плотбище, где и пускали в дело.
До глубокой осени затягивался унженский сплав. Лед появлялся на реке прозрачный и тонкий, самый первый, который зовут здесь «чирок», бревна и канаты обмерзали, скрипели в излучинах и на перекатах. Плыли не в одиночку, а караваном, плотов по пять зараз, по двое на плоту. С передним плотом шел опытный плотогон, хорошо знавший реку, следил и за задними, не велел
В сильный ветер, чтобы не разорвать плоты и не растерять лес по реке, выезжали с орачо́м[5] на берег, пахали этим орачом песок и луговину — останавливали плот, зачаливались, ожидали затишья.
Потом на реке появились беля́ны[6], гуся́ны[7], и со́ймы. На соймах уходили вплоть до Астрахани. Отправившись ранней весной, только к сенокосу едва успевали вернуться домой: плыли тише течения. Соймы — самые большие плоты, уходившие из Унжи самосплавом. На них и жилье было внушительное — настоящий рубленый дом с окнами и крышей конем, и мостик ходовой был, как на судне, потому что вел сойму лоцман, а остальные 15—20 человек ему беспрекословно подчинялись. Управлялась сойма вручную, через ворот, щитами и лотами.
Хорошим сплавщиком, как хорошим моряком, или, скажем, геологом, нельзя стать сразу. Тут нужны годы, а более того — среда, окружающая сызмала. Признаться, не так уж часто случается плыть сплавщику через реку на двух несвязанных бревнах, однако уметь должен. Бывают удальцы, и на одном стоя переправляются.
Но одна ли тут удаль? Скорее всего навык, с детства полученный. И по сей день дети сплавщиков, как и сами они когда-то, босиком бегают по бревнам с берега на берег, окуней удят в шалманах, реку переплывают на спор по семь-восемь раз кряду… А в четырнадцать — пятнадцать лет уж идут работать — катать участки. В летнюю жару, когда войдет река в меженный уровень, много на ее пологих песках обсыхает лесу. И надо его разобрать, по бревнышку скатать в воду. Целый день по раскаленному сыпучему песку катят и катят сплавщики бревна в реку. Труд этот и по сей день нельзя облегчить никакой техникой.
В 1913 году по Унже ходил всего один катер «Мельник», носивший позднее имя «Главлес». Отработал он на сплавной Унже более полувека. Никто уж не помнит теперь первого капитана этого катера, а последний — Аристов Алексей Михайлович — и сейчас плавает по Унже.
В Унженской сплавной конторе сосредоточен нынче почти весь сплавной флот реки. А потребность в нем, да и возможности, появились особенно после пуска Горьковской ГЭС.
Сейчас эта сплавная контора имеет около полусотни катеров, два сухогрузных теплохода, пассажирский теплоход для перевозки рабочих, множество плавучих погрузо-разгрузочных кранов самых различных марок: «Ганц», «Астраханец», «Рижский»… Козловый кран для быстрой загрузки барж лесом, плавучие самоходные ОСЛ (озерные сплоточные лебедки), гидроперегружатель, множество брандвахт, барж.
В затоне поселка Дорогиня первоклассные ремонтные мастерские, где двигатели проходят далее капитальный ремонт. Сколько стационарных лебедок работает на запанях, ускорителей для плывущего леса, новейших сплоточных машин с гидравлическим управлением!.. Рейд генеральной запани горит летними ночами, как большой город, — не одна тысяча людей работает здесь круглые сутки в разгар молевого сплава. И сутками до глубокой осени плывут и плывут от запани плоты.
А первый плот с Унжи уходит ранней весной. Сразу, лишь вскроется река.
Как памятно это время! Время моей работы механиком в дорогинском затоне. С каким нетерпением ждали мы все начала навигации! Поселок готовился к ней будто к празднику. Накануне в чисто прибранном клубе устраивали собрание: подводили итоги зимнего ремонта, говорили о предстоящей воде, винтах, перекатах… Вспоминали случаи из прошлых весновок, выступали старики, молодые… Однако вспоминай, не вспоминай — одинаковых весен не бывает.
Нынешняя весна началась тоже необычно: слишком рано.
К ледоходу я оказался в родном дорогинском затоне. Через два дня был уже вот в Кокиле, теперь плыл с Виноградовым вниз, а мне надо было в самые верховья, чтобы потом пройти с плотами по всей Унже. Раньше, когда я работал в низовой конторе, я видел в основном жизнь гензапани — в устье. И судил обо всем сплаве, конечно, со своей профессиональной точки зрения, как средней руки механик. Что делалось в верховьях, как, представлял смутно. Особенно — в давние времена. Да и кто знал, к примеру, что делали катера на весновке лет двадцать — двадцать пять назад, если уходили они одни, без диспетчера, без капитана-наставника. Где работали, у кого, сколько времени?.. Все это было покрыто дымкой речной романтики. Нынче я решил твердо: забраться в верховья, посмотреть все самому.
Я опять оглядываюсь назад, на огромные хлысты бруствера — и меня неудержимо тянет туда, где формируют плоты, где река сжата с обеих сторон вот такими лесами. «Какая там сейчас горячка! Окутываются дымом катера, прыгают по бревнам сплавщики, ревут, залезая гусеницами в мутную воду, трактора… Там не знают покоя ни днем, ни ночью — там делают плоты. Вот эти самые, которые с великим риском ведут капитаны через все перекаты, проносы, Кокили…»
Только к полудню показался первый встречный катер. Мы помахали возле своего борта белым флажком-отмашкой — встречный сбавил ход.
Я перешагнул леера, ступил на новую палубу — и так отправился в Вигу.
Шел уже четвертый день навигации — шестнадцатое апреля. На катере из пассажиров я был один. Лесные берега бесконечно менялись и все-таки были бесконечно однообразны… Плыть же мне предстояло еще долго: лишь к ночи мечтал я добраться до места.
Удивительно затягивает река, когда поднимаешься к ее истоку. Становишься как-то мягко-спокоен: непрестанное движение воды и лесов навстречу завораживает, заманивает вглубь. Всю дорогу только вода и лес. Иного мира давно уже с тобой нет, и память неохотно возвращается туда… Встретится изредка на берегу крохотный домик у самой воды. Пристанешь, зайдешь в него, а там по ослизлому замшелому желобу бежит ключ-вода. Наберешь ведра, прислушиваясь к воркованью ручейка, выйдешь, оглядишься кругом. Старик, как привидение, стоит над тобой, там, на самом верху горы. Старик-лесовик. У него борода широкая, сивая. И весь он какой-то приземистый, сизый — не нынешний. Глядит непонятно куда: на тебя ли, на леса ли за реку. О чем он думает, чем живет? Может, сын у него работает на сплаве или внуки… Крикнуть бы ему, спросить, но ведь не ответит. Наверняка нет: и так все понятно — вот река, сплав на реке. Значит, беги скорее туда, куда тебя направили люди, исполняй свой долг. А зачем пустословить, тут даже сама природа молчалива и сосредоточенна в своем извечном деле. Значит, и люди; значит, и ты будь таким.
Плывешь дальше.
Изредка шли нам навстречу плоты, буксируемые катерами.
— Это все из Понги ведут, — определял капитан.
— А из Виги? — интересовался я.
— Из Виги пока не видно. Вигский плот сразу узнаешь…
По чему «вигский плот сразу узнаешь» — это мне пока было не
Еще в Дорогине, когда караван выходил из затона, я решил вести дневник. Но сделал всего одну запись. Теперь у меня было время продолжить. Я спустился в кубрик, достал тетрадь, нашел ту первую запись:
«13-е апреля. Затон Дорогиня. Пасмурно, тяжело светает. Зябко. На берегу полно людей, все спешат: несут спасательные круги из малярки, двое волокут по песку винт, кто-то побежал домой… Из поселка все тянутся сгорбленные фигуры, несут на спинах тяжелые рюкзаки.
Возле причальной стенки, наверное, вся полсотня голубых катеров: нынче голубая краска. Двадцать катеров вчера вечером взяли полную кладку солярки и масла, сигнальные ракеты, запасные винты, погрузили троса и волокуши для плотов, продовольствие, питьевую воду… Сейчас им выходить. Ухожу с ними и я.
Возле караванки, маленькой бревенчатой будочки на песке, мерзнет, ожидая торжественного момента, школьный духовой оркестр.
Учительницы — тут же. Рядом с ними, на самом высоком месте, руководство транспортного участка: механики, мастера, технорук и с мегафоном на груди начальник участка Виталий Блохин.
Семь часов. Уже светло. Катера осторожно отходят от причальной стенки и, расталкивая льдины, выстраиваются по затону в кильватер. На головном судне диспетчер Галина Лапина, на замыкающем капитан-наставник Виктор Семенов. Наш катер второй за головным. Начинается последняя поверка. Блохин через мегафон запрашивает каждое судно… Он на память знает каждого капитана и матроса. И Унжу знает. Как капитан исходил ее всю лет 10 назад сам. Все перекаты, проносы, заводи — все помнит.
Пора… Ребятишки вразнобой, но с большим подъемом рванули «Варяга». Катера завыли, вода забурлила, и мы тронулись. С берега махали прощально, пока мы не обогнули речной мыс. Вывернувшись на стрежень, караван начал набирать настоящую скорость.
Подуло весенним холодом, загнало меня в кубрик. В кубрике еще не прибрано. Влажно, пахнет непросохшей краской и соляркой. Сапоги, фуфайки и форменный китель — все валяется в одной куче на диване. На другом диване стопа простыней и продукты в двух наволочках: хлеб, консервы, чай, папиросы. Все наполовину высыпалось из наволочки к валику дивана. Команда наверху: в рубке. Катер дрожит мелкой дрожью, иногда начинает тонко вызванивать печная дверка и так же неожиданно стихает.
Идем час. Встречного льда пока нет. Катера жмут на обгон, затонский порядок давно нарушился. Три катера, которые придут в Мантурово первыми, получают премию. Такова традиция. 150-километровый прогон — первое испытание катерам после зимнего ремонта, многое зависит и от умения капитана. У них, капитанов, свое на уме: кто первым придет в Мантурово, тот и плот первым поведет. А за весенние плоты платят хорошо.
10 утра. Проходим Доманское озеро. Серой громадой темнеет в голом дубняке длинный приземистый барак. Вспоминаю, лет 15 назад весновал здесь с бригадой Николая Морозкова, жил в этом бараке. За 12 дней сплотили девять плотов. Был здесь и в позапрошлом году вместе с мастером Максимовым. Сторож в бараке все тот же, крупный старик. При нас жаловался, ругался, что не дают ему лесу на баню. А баня нужна: они живут тут с женой круглый год. Каждой зимой он заготавливает по нескольку сотен шестов для сплавной конторы. Угощал нас бражкой, в дорогу дал щуку. Просил помочь выхлопотать лесу. Я не придал тогда значения его обиде, ворчливости, а все оказалось очень серьезно. После уж узнал я, что он старый сплавщик, сорок лет отработал в сплавной конторе, был главным инженером, но погубило образование (точнее — отсутствие его). Практик. Выйдя на пенсию, стал сторожить. Тогда и приехал на должность главного совсем молодой — после академии — инженер, к тому же заядлый рыбак.
Сначала они подружились со стариком. Молодой инженер часто приезжал к сторожу. Спрашивал по работе, рыбачили вместе. Рыбу старик ловил на удивление всегда удачно, и молодого постепенно начало заедать это. Пришло время — разругались по-настоящему. А когда старик попросил себе лесу на баню, тогда главный и решил показать ему свою силу. Но старик тоже не сдавался, бился за свою правду: писал, хлопотал… Главный же, как бы в шутку, пугал его рыбинспектором, обещал уволить из сторожей… В общем, сживал.
Этой зимой написал мне Максимов письмо, и я узнал, что сторож сошел с ума. Три дня, страшно матерясь, он искал свои рукавицы, перерыл все на чердаке, разобрал там по кирпичу боров, потом спустился в избу и стал ломать печь. Жена все поняла — побежала в деревню… «Увезли его в больницу, и он там умер», — заканчивал свое письмо Максимов».
Я оторвался от дневника, задумался: «Везде жизнь непроста… Но неужели вот здесь, где вся она проходит в этой неуютной, тяжелой работе, в борьбе с рекой, плотами, в постоянной спешке, неужели еще и здесь остается место для такой вот мелочной и жестокой мести?..» Тяжело мне как-то стало в подрагивающем пустом кубрике: будто и мы с Максимовым были виноваты в этой стариковой смерти. Живо представил я снова, как три дня назад шел наш караван мимо того барака. Пусто было на берегу, никто не стоял у крыльца, только сидела у воды черная собака, глядела нам вслед, и понял я, что сторож теперь уже другой и собака другая: у старика была пегая.
Я снова начал читать дневник: «Идем четвертый час. Бинокль переходит из рук в руки, все удивлены: куда подевался лед. Нынче он тронулся на десять дней раньше обычного срока…»
На этом дневник кончался, потому что пришел наш караван в старинный город Макарьев. Собрались мы всей гурьбой в контору, чтобы узнать, свободно ли русло выше Макарьева…
А из Макарьева караван ушел без меня. Поэтому до Мантурова я добирался машиной, чтобы встретить свой катер там.
Мантуровский сумеречный берег был тих и пустынен. Я сидел возле склада, избочившегося к воде. Пенилась, приплескивала мутная река, подмывала яр, и песок сонно оползал в реку. Вода прибывала, но слабо. Густел, наливался темнотой лес на другом берегу. Там уже совсем была ночь, невозмутимый покой.
Но в сплавной конторе, что повыше склада, на горе, широкие окна ярко светились. Здесь, как на финише, с нетерпением ждали караван, знакомых капитанов, диспетчера Галину Лапину… И, как на финише, гадали, кто же придет первым. Обычно приходил Виталий Терентьев на своем Д-51. К этому уже привыкли. Если, бывало, и уступал он кому, то ниже третьего места сам не спускался.
Кто же нынче?..
И вот издали загудел затонский первенец. Долго, победно выл он сиреной. Уверенно заваливаясь на левый борт, нарисовал широкую дугу на потемневшей реке и с полного хода ткнулся голубым носом в обрывистый берег у склада: знакомый причал,
Нет, не Терентьев это был, а Артемьев на Д-42. Терентьев пришел вторым, а третьим оказался Виноградов на Д-53.
К полуночи подвалили все, и берег смутно заголубел от свежей краски бортов. Не было ни шума, ни оживления на катерах. Быстро, по-деловому походили по палубам, закрыли люки машинных отделений, плотнее захлопнули двери рубок, и вскоре один за другим кружочки иллюминаторов погасли: завтра чуть свет снова в рейс.
Тишина. Спущены флаги, приглушены двигатели. Только на мачтах недремлюще светят огоньки клотиков. Шумит в темноте река, набираясь силы, ручьи позванивают, стекая с яра, — весна движется рекой, пробивается вместе с катерами в лесистые, еще заснеженные верховья.
Утих, попритушил огни и город. И от этого ярче горят два окошечка в сплавной конторе. Здесь, пока капитаны спят, будут решать, кому из них на каком плотбище работать весну: кто будет буксировать плоты, откуда; кто останется на вспомогательных работах… До конца весеннего сплава пробудет здесь диспетчер Галина Лапина. Этой ночью она вместе с главным инженером Мантуровской конторы и местным диспетчером распределит весь флот. Вспомнят они, кто и где из капитанов работал в прошлые весны, кому какое плотбище и какой участок реки лучше всего знакомы… 35 лет на сплавной Унже Галина Лапина. Ей все давно знакомо до мелочей: и река, и люди, и дело. Она здесь и останется за старшего по флоту. А главный инженер уйдет завтра вместе с катерами на всю весну к верховным плотбищам: завтра начнется сплав.
Удивительно пробуждаются лесные реки! Пусть река бежит из лесов к югу, пусть уносит свои воды в тепло, но ледоход на ней начинается с севера. С верховий. С самого потаенного в дремучей лесной тиши подснежного ручейка.
Сугробы еще по чащобам метровой глубины, еще морозы прижимисты по ночам — а уже ледоход! Скопившаяся прозрачно-зеленая снежница волной накатывается на иссушенный морозами лед, подмывает его, отдирает вместе с землей и травами от берегов, взламывает и мнет, увлекает вниз…
С победным ледяным звоном ревет в промерзлых крутоярах отчаянная речушка, лижет обнаженные корни сосен, гнет в одну сторону затопленные кусты. Все! — не устоять теперь и большой реке. Ледоход!
Скоро и величаво буйное шествие льда мимо притихших лесов. Взыгравшая на воле вода пенится, как на дрожжах лезет из берегов, устремляется в снеговые ложбины, выкатывается на поймы — все хочет заполнить собой, все утащить вниз. Вместе со льдом и разным лесным хламом она стапливает в поймах, снимает с суха пучки, плоты зимней сплотки, боны…
Вот тут и начинается весновка! И раньше всего на малых, верховых, реках. Бригады сплавщиков уходят на эти реки к своим отдаленным плотбищам еще по зимнику. Добираются автобусами, поездами… А по лесному бездорожью многие версты одолевают пешком. Идут лишь в ранние утренние часы, пока морозец, пока дорогу не развезло. Уставшие приходят они в свои старки и заводи. В знакомых по прошлым весновкам бараках уж протоплены печи, вымыты полы, заправлены койки. Ошкурены заготовленные с зимы шесты для багров, завезен такелаж, продукты… Все здесь готово к их приходу.
Так должно было быть и на Виге. Из Мантурова ушли туда прямым ходом два катера. Наш катер пробирался третьим.
Чем дальше, тем у́же, безлюднее становится река: кусты подходят к самой воде; оба берега — ровная покатая луговина, а течение уже журчит и как будто скатывается с пологих луговин к нашему катеру. Одни мы шумим тут на всю реку.
Наконец клином вдается в самую сердцевину реки лес. На самом мысу несколько деревьев срублено, стоит красная веха — судовой знак. Вот тут и кончилась Унжа! Почти на четыреста километров забралась она в леса от Волги, Ивановскую и Костромскую области прорезала. Здесь уж Вологодская. Направо теперь будет Малая Унжа, а налево — сама Вига.
И сразу же на Виге плоты. Зачаленные за деревья, они стоят возле обоих берегов, загородив нам путь. Течением отнесло их на середину реки, вода за ними завивается воронками… Это и есть одно из самых дальних по унженскому бассейну плотбищ. Потемневший сарай у самой воды, оттуда скипидарно пахнет смолой. Значит, тут такелажка — хранятся троса, цепи-волокуши, проволока и секционки — все, чем учаливаются и крепятся плоты.
Воздух здесь тонок и как-то особенно чуток. От берега ведут в глубь леса жиденькие жердяные мостки с перилами. Они высоки, и внизу сухо: вода мала нынче, а обычно все тут заливает, и вода доходит, говорят, вон до баньки. В сумерках тяжелой усталой походкой уходят с реки по этим мосткам сплавщики, бросают багры к углу барака и идут в столовую, а потом спать.
В темноте белеют стволы берез, как-то особенно поспешно тарахтит в этом березняке передвижная электростанция в вагончике. Идешь мимо нее дальше, на освещенные окна за путаницей ветвей, и оказываешься на поляне, со всех сторон окруженной ночным лесом. Разузнавать, что и где, некогда, идешь в первый же барак, спать, потому что в одиннадцать часов движок глушат, и сразу глубокая ночь выходит на поляну из леса. И воцаряется первобытная тишина, томительная, протяжная, и всю ночь чудится, будто бы таинственные шорохи и всхлипы просачиваются из леса сквозь бревенчатые стены… Когда переломится ночь, в болотине за поляной начинает токовать глухарь; в тихую погоду, если выйти из барака до свету, его можно услышать.
А в пять часов уже совсем светло, леса наполнены птичьим звоном, и сплавщики все на ногах. Еще не отойдя как следует ото сна, они идут в столовую, но всем сразу там делать нечего. Поэтому многие сидят на ступеньках, курят, откашливаются. Кто-нибудь начинает пересаживать багор, с переливом звенит тонкая сталь топора. Рыжий сплавщик, парнишка, подманивает молодого барана, берет его за рога и начинает бороться. Хозяин овец каждое утро ругает парнишку, но каждое утро все повторяется снова, и баран все охотнее принимает вызов, видимо, и ему нравится эта зарядка…
В столовой один стол, дощатый, длинный, от стены до стены. Три совсем молодых девчонки — практикантки из Судайского училища — с трех часов ночи при керосинке начинают готовить. Сами таскают дрова, воду из колодца: сплавщики так «урабатываются», что забывают помочь им. И они жалуются: «Прокорми-ка целую сотню здоровых мужиков, четыре сплавных бригады!» В комнатушке, где живут практикантки, размещается и медпункт, но сюда редко кто заходит. На весновке болеть некогда, разве палец кто поранит тросом и забежит мимоходом. Медсестра Шура встает вместе со столовскими девчонками и хлопочет с ними у кухонных котлов почти круглые сутки.
Когда-то здесь был поселок. Анфиново назывался. Двенадцать домов было. А
Сплав на Виге — с весны и до осени. Особенно большой сплав — летний, молевой. Малая эта речушка дает одну треть молевой древесины Унжи: примерно шестьсот тысяч кубометров. Ну, весной не так чтобы много: всего пятнадцать тысяч планировалось за эту весну, всего пять плотов.
Невелик вигский сплав, но сложен. Называется — дистанционно-патрульным, или пучковый сплав вольницей, потому что пучки приплывают на запань издалека. Самый верхний пуск их почти на семидесятом километре от запани, и весь этот путь они идут самосплавом, вольницей, значит. Четыре катера выше запани постоянно дежурят, помогают пучкам спускаться вниз. На сплотке заняты четыре бригады. Работают они от темна до темна, потому что весенний паводок в верховье краток. Неделю, от силы полторы длится здесь вся весновка.
В тресте «Костромалесосплав» считают, что держится вигский сплав бригадой Назарова, а из руководства — старшим инженером лесосплава Жуковым. И это действительно так. Вячеслав Жуков с отличием окончил Костромской лесомеханический техникум, отслужил на флоте, теперь шестой год работает на Виге. И сплавщики здесь опытные, всю жизнь на Виге. Весной к ним на помощь приезжают три бригады сезонников. Но основную работу ведут назаровцы. Они и весной на самых ответственных участках. По два, по три человека из бригады Назарова есть в каждом звене, по всей реке. Давно они работают на своей Виге. Вся жизнь у них тут. Сам Анатолий Назаров вот уже восемнадцать лет бригадирит.
Хоть и далеко сплавщики друг от друга, на десятки километров по всей Виге, а работа каждого видна. Одни пучки пускают, другие дежурят на катерах по реке — контролируют приплыв пучков — остальные работают в устье на сплотке.
До восхода солнца начинается сплавной день. От столовой расходятся сплавщики в разные стороны леса: одни идут вверх реки, другие к устью, Жуков уходит к верхней перетяге, главный инженер Перовский — возле такелажки…
И каждое утро у всех — у инженеров, мастеров и рабочих — два первых основных вопроса: «Как вода? Как погода?» Отметки о горизонтах воды приходят с водомерных постов на плотбища по нескольку раз в сутки. Надо знать, какая вода внизу по реке и какая вверху, чтобы предугадать на завтра свою воду и верно спланировать работу. А погода часто вносит существенные поправки в планы людей: морозы могут совсем «высушить» и так малую воду, дожди — прибавить ее с излишком. Поэтому при хорошей воде здесь дорожат каждым часом. Пока инженеры и мастера осматривают, что «наделала» за ночь река, пока перекуривают рабочие на плотах, а другие упорядочивают пучки, подошедшие за ночь к перетяге, молчит полевой телефон. Только дрозды насвистывают, с весенним возбуждением кочуя по вершинам елей. Река, будто стекло, тихо переливается, отражая застывшие берега. Вот дымы потянулись вверх в разных местах — значит, кто-то уже сидит у телефонов, подбодряет вчерашний костерок. Где дым — там и телефон. Вот тут-то и раздается звонок Жукова с верхней перетяги: «Ну, как у вас? На запани, на плотах готовы?.. Пускаю!» И по его команде из-под перетяги выпускают несколько пучков. На запани их поджидают рабочие с баграми, провожают дальше, а когда пучок поравняется с плотом, наперерез ему стремительно выезжают на легкой лодочке-долбленке «хватали». Поймав пучок, они захлестывают его тросом — шлагуют, учаливают. Вот так по пучочку и наращивают одновременно все пять плотов. Весь день, без перерывов от темна до темна. Дождь ли пойдет, снег ли — с плота никто не уходит. В длинных резиновых сапогах, в грубых брезентовых куртках, заляпанных тросовой смазкой, сплавщики все обветрели, брови и ресницы у них белесые — повыгорали на солнце, руки потрескались от холодной воды и ветра… По триста пучков надо поймать и учалить в каждый плот. На стрежне, на быстрине, всегда в спешке… Работали бы и ночью, если б видно было, но в конце апреля ночи стоят темные, безлунные. Только слышно, как журчит в голом бесприютном лесу разыгравшаяся вода.
Почти каждое утро встречал я возле такелажки Александра Михайлова — инженера из производственного отдела треста. Высокий, в очках и длинных сплавщицких сапогах, он чуть ли не каждый день собирался поводить меня по диким овражистым берегам Виги, без конца пытался убедить меня, насколько красива и необычна Вига, как ответствен сплав на ней и как хорошо знают дело назаровцы… А я не возражал ему, не спорил, и, может, поэтому ему все казалось, что я недостаточно понимаю всю важность и трудность вигского сплава, не могу разом постичь речную и лесную красоту… Нет, в его словах не было какого-то расчета, говорил он, конечно, от чистого сердца, по естественной потребности души.
Однажды мы пошли с ним к запани, потом к верхней перетяге. Костерок там горел у воды. Черноватый молодой человек сушил над огнем сапоги. Сидел он прямо на луговине, сунув одну ногу в голицу, другую — в мокрой штанине — держал над огнем. Рядом на прошлогодней поникшей траве стоял коричневый полевой телефон.
Это и был старший инженер Жуков. Закурили мы у костра. Жуков крикнул на реку: «Давайте еще пучочек…» — и тоже прикурил от головешки. Маленький пучок тихо проплыл мимо нас, скрылся за поворотом, ушел к запани. А рабочие сидели, ждали следующей команды.
Сверху изредка приплывали к ним новые пучки, натягивали и без того тугой трос, перегородивший реку. По-детски как-то была организована работа. По крайней мере так показалось мне.
— Ну-у… у вас золотой сплав, — сказал я, — скоро ли так, по пучочку.
— Да, золотой, — невозмутимо ответил Жуков, надевая голицу на другую ногу. — А пучки-то серебряные, — и он улыбнулся, — фанерная береза! Думали, думали — другого способа не придумали… Ее только так и только сейчас и сплавлять. Летом молем не пустишь — утонет, железной дорогой тоже не повезешь — рассохнется. И на другой год оставить нельзя: береза требует специального хранения. Вот таким «макаром» быстрее всего и выходит. Глядеть — пучок маленький, а он почти весь в воде! Чтобы совсем не утонул, в него хвойнику (сосны, елки) добавляем.
— Главным инженером ставили, — кивнул Михайлов назад, когда мы отошли от костра, — отказался…
— Почему?
— Рабочие его очень любят, а он тоже не хочет уходить от них. Ну, а уж когда главным — с рабочими контакт не тот… Да
Особенные здесь плоты. Нет у них ни оплотника, ни брустверов, — весь плот опутан тросами. Глядишь издалека — напутаны эти троса по белым телам берез, как черные нитки. Главное — продольное крепление плота — тоже толстый трос — лежень. И сплотка называется лежневой.
Унженские капитаны эти плоты любят: «И крепки, и в кривулях как змеи изгибаются». Так и должно быть, потому что вести их через всю Унжу, через многие перекаты, проносы, ночами…
Нет, не легка эта служба — водить тяжелые в четверть километра плоты по извилистым, узким и стремительным лесным речушкам, тянуть их без судоходных огней, в сплошную темень, туман, когда рядом ничего не видно и нельзя остановиться, потому что напирает течение. А весенние плоты не имеют ни якорей, ни плотовщиков, да и стоять некогда… И никогда не узнаешь, что тебя ожидает в пути: зажмет ли где катер плотом или — еще хуже — выкинет на берег. А может и ко дну пойти судно!.. И придется несчастной команде берегом, налегке возвращаться в родной затон. Нет большего позора!
Но бывало ведь и такое…
Пусто и тихо днем в бараке. Один лишь Яков Степанович Князев сидит в конторке. Оторвется от бумаг и ходит меж заправленных по-солдатски коек, разминается. Остановится у окна, заглядится на овец на поляне, задумается и стоит, пока не зазвенит телефон… А потом снова сидит щелкает счетами. «Э-хе-хе-е…» — вздохнет иногда и опять осторожными шажками идет к окну.
Вечерами, когда все возвратятся с реки, он первым укладывается спать, очки, газета рядом — на стуле. Вокруг спорят, разбирают прошедший день, а он молчит. А чего ему спорить: он тут старше всех, всякое повидал… Бухгалтер он. Шестнадцать лет в сплавной конторе и всегда с десятого апреля уже здесь. Нынче последнюю весну, последние шесть месяцев дорабатывает. На пенсию собрался. Шестьдесят исполнилось. Постоянная его работа в Вигской сплавной конторе — заместитель главного бухгалтера. А здесь он по веснам.
Могу себе представить сплавщика молодого и средних лет. Знаю, все живут рекой, всех радует удачный сплав, весны каждый ждет, как новой жизни… Но вот человека, который по весне прощался бы с рекой, с делом своим — не представляю. Наверное, есть у него на душе что-то такое, что неведомо нам. Заговорил как-то я с Яковом Степановичем, намекнул об этом, но он только хмыкнул и ответил всего: «Привык». Попробуй поговори тут. Да и стоит ли? У каждого свой разговор с рекой, своя жизнь.
С уходом весеннего паводка разъезжаются с Виги сплавные бригады. Остаются только назаровцы. Они закрывают на Виге четыре запани и звеньями по пять-шесть человек расходятся по всей Виге: начинается сплав молевой. Все лето живут они на пикетах — в избушках и землянках по берегам. Тут уж ни столовой, ни бани нет…
В июньскую жару и без того слабенькая река мелеет, и, чтобы поддержать сплавной уровень, приходится сплавщикам строить на речке даже самодельные плотины.
Только к осени, когда уйдет с Виги весь лес, наступает у них долгожданная передышка. Тут разъезжаются они по домам и живут наконец с семьями.
И не только на Виге наступает это зимнее сплавное затишье. По всей Унже так. Однако без дела никто не сидит: многие уезжают на зимнюю заготовку леса, другие идут учиться. При впадении Унжи в Волгу стоит старинный город Юрьевец. Здесь есть Лесотехническая школа всесоюзного значения. Зимой она и начинает свой учебный год. Многие унженские капитаны, механики, машинисты, мастера учились и учатся в ней без отрыва от главного своего дела — сплава. По зимам.
А ближе к весне они вновь стекаются к своим конторам. Назаровцы приходят на свою Вигу. Начинают подготовку к новому сплавному сезону: вяжут пучки, рубят подматочники для весенних плотов, завозят такелаж — опять готовятся к весне. И живут опять в своем бараке на поляне. Теперь уж одни, без сезонников. Но здесь они всегда спокойны за свое житье-бытье: здесь у них есть хозяин, да такой, которого знают не только на Виге, а и по всей Унже.
Девчонки из столовой-называют Русова Александра Григорьевича «комендантом города», а капитаны и механики с катеров «Сашкой-разбойником». Любя, конечно, зовут так, да еще потому, что, знают — не обидчив он. Живет Русов в устье Виги уже двенадцатый год, и один, как бы шутя, правит своим «городом». Каждую весну он покоя не дает никому во все время суток, кроме глухой ночи. И сам его не знает. Ежедневно с самого раннего утра он — тщательно и чисто выбритый — носится по поляне в белой курточке и свежестиранном поварском колпаке. То в магазин, то в пекарню, потом в контору, а там и на берег… Бежит и все время кричит — громко и всем одинаково: столовским девчонкам, черной собаке Чайке, главному инженеру и рыжей своей лошади:
— Девки, гречку повучать! Живо в магазин… Чайка, мовчать! На место! Борис Витальич, к телефону: звонок охрип! Бегом, едрена корень!.. Забыв, как в солдатах служив?.. Ха-ха-ха!.. А ты, лешая, что привязавась? Обожрешься, чего ты там нашва в отходах? Будешь стонать потом на конюшне, лечи тебя… А ну!.. Гэ-гэ-гэ!.. Сейчас возьму гвозди, заковочу ящик. Девки!..
Голос у него лихой, звонкий, и так забавно и неожиданно вставляет он вместо «л» какое-то мягкое проваливающееся «в», на местный манер, что невольно остановишься, вслушиваясь.
— Русов, в бухгалтерию! — кричат ему с крыльца.
— Бегу-у!.. Мария, смотри хлеб, через десять минут выборка!
— Ру-сов!..
— Бегу-уу!.. Девчонки! Припасай тару… сейчас фонари отпущу, магазин открою.
Так у него проходит весь день. Он и комендант, и завскладом, и завмагазином, и конюх, и даже… пекарь. Успевает везде. Прибежит, сделает что надо и только потом вздохнет:
— Ух, задохнувся, бежав… — и обязательно улыбнется. И опять побежит, словно бы оставляя усталость там, где присел. Выглядит всегда свежо, бодро, и возраст его определить трудно. Хотели ему прислать пекаря, но он отказался. Изба его разделена надвое: в одной половине живет он с женой Марией Ивановной сам, а в другой половине — пекарня: печь, дежа, стол и стеллажи для хлеба. Которые сутки по три выпечки: печь маловата. И хлеб только белый. Говорят, «черный» у Русова не получается. Он об этом молчит, но муки «черной»
— Александр Григорьевич, скажи хоть, как у тебя получается такой хлеб? — спрашивают его.
— А как? Дело любить надо, вот и повучится.
О том, что когда-то учился в Новосибирске на кулинара, он молчит. Про себя, должно быть, решил так: раз кулинар, значит, и пекарь…
Но вот Русов приходит в магазин — и мигом преображается: лихо вертит кульки, заправски кидает совок, гири, деньги, резко щелкает счетами:
— Следующий!..
И зачем бы такая быстрота здесь, в лесу? Но ему, видимо, это нравится. В магазине у него все. Он и сам не забывает похвастать:
— Вот быв на соседнем плотбище. Там что?.. Ничего! Один суп кубанский, ха-ха… А у меня все: гречка, макароны, треска, консервы. Хошь говядину, хошь, свинину не одну банку.
Зато спиртного не держит. Ни-ни!.. Сухой закон. До поры, пока не кончится сплав. А когда закончится — и сам он поет и хохочет вместе со всеми на всю поляну…
Вечером, когда все вернутся с реки, Русов снова преображается: снимает с себя белое одеяние, которое держит всегда в удивительной чистоте, надевает голубой свитер и идет в конторку — поговорить, послушать, как прошел день на сплаве, что намечается на завтра, как вода… Тут он опять другой: насмешлив и прост со всеми, но не навязчив и не фамильярен. Вместе с бесшабашностью в нем уживается ровное, глубоко запрятанное достоинство и внимательность ко всему.
Уставшие за долгий весенний день люди устраиваются на ночлег, а он присядет возле чьей-нибудь койки, курит, несет всякую околесицу и сам смеется громче и больше всех.
Хоть и говорит он часто, что лесной, дескать, я человек, ни в городе, ни в деревне жить не люблю, а все-таки каждой весны ждет с нетерпением и рад людям до страсти. Вот кончится сезон, уедут сплавщики, и все лето только его лошадь да овцы будут бродить по поляне. А он и не подумает загнать их на ночь в хлев.
— Да медведь же сожрет!.. — скажет заглянувший сюда сплавмастер.
— Не сожре-от… — протянет в задумчивости Русов, — хлев и конюшня у меня всегда открыты — захотят, так лягут… А вон Чайка у меня! — наконец догадывается он. — Все время с ними, она скажет, ха-ха-ха!..
К осени жена его забирает детей и уезжает в деревню: ребятишкам в школу надо. И он на всю зиму остается один. На двадцать верст вокруг — ни дорог, ни жилья… Теперь со дня на день ждет он назаровцев.
К нему лоси приходят под самое окно, он знает глухариные тока, но держит их в секрете (и правильно делает!), знает, где водятся ондатры и выдры, и все жалеет: «Куропатки нынче много погибво от пожаров. Находив не одну — так и свернувась! Робкие какие-то… А вот рябчики сбереглись, их тут уйма по ельнику, рябков-то…»
Бегут весны, меняются рабочие в бригадах, повара в столовой, мастера и инженеры… А Русов бессменен. Никому и в голову не приходит: вдруг его не станет! Такое и допустить немыслимо. Бывает, еще по дороге в Вигу начнут сплавщики разговор о воде да о плотах и заспорят, разругаются. Иной раз и до большого дело доходит. Но вспомнят Сашку — и сразу потеплеет на душе у всех. У него нет врагов, все друзья.
Каждый день сплавщики ждут беды: такая уж работа. Откуда она нагрянет, беда, не угадаешь заранее, но чаше всего, как и радость, беду приносит вода. Вода и погода у сплавщиков — два бога. Малая вода — ни плотить, ни выводить плоты: вся древесина на мели. Слишком большая — тоже не во благо. Ревущее течение мешает работе, разносит пучки и бревна по полоям, набивает в кусты. Приходится ставить оградительные цепочки из бревен, боны… А бывает, неделями дует низовый ветер — гонит пучки вспять, против течения, уносит обратно от запаней… Или зарядит дождь вперемежку со снегом: боны, бревна, панели — все ослизнет, того и гляди улетишь в ледяную воду… А время торопит: весенний паводок очень короток, и все, что приготовлено для сплава зимой, любой ценой надо отправить вниз. Летом уже не спустишь! А вывозить машинами или железной дорогой — ох, влетит в копеечку!
Вот и работают сплавщики две-три недели весеннего сплава без выходных, без праздников, от темна до темна.
Здесь, на Виге, вспомнилось мне, как после морозной и малоснежной зимы 1969 года Унжа долго стояла, а когда тронулся метровой толщины лед, то под Кологривом шутя снял он с берега восемь тысяч кубометров приготовленного для сплава леса. 250 верст тащило рекой аварийную древесину, и не было никакой возможности остановить, спасти ее…
В ту весну я возвращался после занятий в институте к себе на родину, два года прошло, как рассчитался из сплавной. На Унжу выбрался возле Мантурова — на реке был самый ледоход. Вместе со льдом двигался аварийный лес, а я, немного опередив его, спускался к низовьям берегом. Лес уже миновал Кологривскую сплавконтору, Мантуровскую и Макарьевскую. Оставалась последняя — Унженская, в которой когда-то работал и я. Во всех конторах поднялся переполох. «Если не перехватят в Унженской — вынесет на Волгу!» — с тревогой следил я за движением леса, ночевал то у знакомого сплавмастера в деревне, то в бараке или прямо на катерах… Теперь все надеялись на Унженскую контору. Я же особенно, потому что знал там не только инженеров и капитанов, а и многих рабочих.
Возглавил всю операцию главный инженер конторы Станислав Федоров. Напротив поселка Первомайский, где река, огибая Осиевское озеро, делает узкогорлый крутой изгиб, вышло навстречу лесу больше десятка катеров. Полого перекрыв бонами и маневрируя, они направляли лед вместе с бревнами в озеро. До полуночи не уходили с катеров мастера, рабочие, инженеры. Спасли. Все. А у меня пролетело пол-отпуска. Спохватившись, отругал я самого себя, не догадываясь о том, что уже по-настоящему заболел какой-то странной тоской: когда-никогда, а увидеть унженский сплав воочию от далеких истоков до знакомого мне устья. И вот все сбывалось.
Нынешний же сплав был особенно ответствен: прошлогодние лесные пожары нарушили работу многих леспромхозов. Однако зимняя формировка плотов, как узнал я, прошла успешно, и теперь дело оставалось за сплавщиками.
Беда нагрянула неожиданно. «Вода уходит!.. В верхах вода уходит!» — побежала по реке весть… И вот считают плоты, считают кубометры, суда все на перечет: не успеть!.. Переполох на реке. День и ночь, без остановок обгоняя друг друга, кинулись все пароходы и теплоходы вниз: тянули плоты,
Много судов по высокой весенней воде забирается в малые реки: завозят продовольствие, строительные материалы, топливо на целый год для заправочных станций, удобрения для колхозов, машины… Конечно, уходит вода не сразу, однако быстро, и уходит в первую очередь с верховий, как прибывала. День, второй — еще не верят, ждут сплавщики: может, дождь хлынет, или ветер подует низовый — нагонит воду, или пойдет вода «почечная» (зовут ее еще «почвенная», потому что вода эта — не снежница, а уже грунтовая от ключей и оттаивающих болот).
Однако все это пустяки. Уж коль мал оказался главный паводок — на дождях да на ветре лес не сплавишь.
К нам на Вигу эта беда пришла на третий день сплава — раньше всех. Плоты были еще недоделаны, а уж головки у них обсыхали, выгибались по берегу. Правда, с верхов Виги лес был отправлен весь, и катера продвигались с зачисткой. Девятнадцатого апреля эти катера миновали двенадцатый километр от устья, и все инженеры, мастера и рабочие вернулись оттуда в глухую полночь промокшие, заляпанные выше колен грязью — ставили верхнюю запань уже для летнего, молевого сплава.
На следующий день налетел, стал кружить над рекой вертолет. «Управляющий трестом осматривает реку…» — определили сплавщики. Часа через два зазвенел в конторе телефонный звонок: управляющий — уже из Кологрива — приказывал немедленно уводить плоты. В Вигу шли дополнительные катера нам на помощь.
Плоты доделывали лихорадочно. С реки вернулись опять все ночью. Девчонки уж закрыли столовую… Пришлось им вставать, открывать снова…
И только отужинали, движок смолк, стало глухо. Застигнутый темнотой врасплох, я неподвижно сидел на бревне, привыкая к ночи. Думал, сколько же вот такого никем не измеренного труда, здоровья и сил остается в лесах, на сплавных реках… И все это ради обыкновенного бревна, истинную цену которому, пожалуй, только и знают лесоводы, лесорубы да вот еще сплавщики. Куда только не пойдет этот вот лес! На унженском лесе работает Балахнинский бумкомбинат, пойдет этот лес в Москву (потому что есть Московская сплавная контора на Унже), пойдет по всей Волге от Рыбинска и до Астрахани… На всякие нужды: баланс, фанера, стройлес, палубник, телеграфный столб, судолес, рудничная и вагонная стойки, резонанс… Каждый год с Унжи уплывает по полтора-два миллиона кубометров такого леса — это половина всего, что дает ежегодно стране трест «Костромалесосплав»…
В ночной тиши думалось хорошо, и я незаметно в этих неспешных думах уплыл далеко от Виги. Вспомнилось мне студенчество и как в летние каникулы уходил я из Унжи с плотами, особенно — в самый дальний свой рейс до Казани. Почти две недели плыли мы тогда, живя в дощатом шалаше на плоту. Из Унжи попали в Волгу, прошли через городецкие шлюзы плотины, и еще много дней и ночей плыли вниз по Волге. Хранили каждое бревнышко, по нескольку раз в сутки проверяли все крепления плота, зажигали на ночь и снимали на день фонари, спали по очереди… И чем дальше мы спускались вниз, тем беспокойнее нам было: по ночам вокруг плота кружили моторные лодки, с них стреляли из ружья — пытались запугать или, наоборот, пристать незаметно, чтобы оторвать от плота несколько бревен и увести их на буксире за лодкой. Все было понятно: места уже пошли безлесные, а бревна нужны всем — кому на дом, кому на баню, а кому и на дачу. Две ночи не было отбоя нам от этих лодок, капитан до утра светил на плот прожектором, давал гудки, связывался по рации со встречными судами, и они тоже направляли ослепляющие пучки света на наш плот, на эти лодки.
Так мы добрались до Казани, плот сдали в субботу, но документы оформить не успели, и пришлось нам жить в своем шалаше до понедельника. Жить бы спокойно, ведь не плыли больше, но по плоту ходили какие-то незнакомые люди и, будто сами хозяева, не обращали на нас никакого внимания. И трудно было нам согласиться, поверить, что плот теперь уж действительно не наш — сдан потребителю, лесозаводу. По привычке мы все еще следили за ним. А ночью от плота отрезали и увели три пучка — кубометров пятьдесят отменной древесины. Напарник мой, старый сплавщик, был вне себя. Мы пошли к затонской охране, к главному инженеру, директору завода… Но высокое начальство выслушало нас с привычной усталостью, намекнув в конце: «Теперь не ваша забота, если уж сдали нам…»
Затонский катер, всю ночь дежуривший возле плота, тоже «ничего не видел». Мы забрали чайник, кастрюли, прожженные фуфайки и, не оглядываясь, побрели песчаным берегом к пассажирской пристани. Вот там нам и рассказали, что затонская охрана, конечно, знает все: капитан сторожевого катера в заговоре с людьми, которые ночью специальными ножницами отрезают пучки и сильными лодочными моторами, буксируют их куда-то в Волгу на лесопилку. Там бревна пилят на тес, который продают потом по сорок — пятьдесят рублей за кубометр. Значит, в ту ночь «удальцы-молодцы» сорвали около двух тысяч рублей! А мы сутками жили на сухарях, варили жиденький суп из концентратов, мерзли по ночам, ворочаясь в куцых фуфайках на сене… Обидно нам стало, горько. Помню, на оставшиеся от билетов деньги мы выпили по стакану кислого вина, сели на пароход и поехали опять на Унжу за новым плотом. А как получается этот плот, скоро ли, каково его сохранить в Кокилях?.. Ничего этого не ведают, конечно, ни та затонская охрана, ни те местные контрабандисты. Они имеют дело с готовой древесиной. Зачем им знать, что вот сплавщики — всю зиму провели в лесу от темна и до темна по пояс в снегу, сейчас — на весновке, не успеют как следует распуститься деревья, начнется (и до глубокой осени) летний сплав, а там опять зима — опять лес… И так год за годом…
Долго ли я сидел на бревне, не знаю, время будто остановилось. Молчал лес. Темны и беззвучны были бараки. Влажная глухая ночь заполняла окрестность. Изредка в робком пепельном свете низкого северного неба пролетали надо мной какие-то призрачные птицы. Они торопливо махали короткими крыльями, и вслед за ними скользил по волглому воздуху низкий вкрадчивый звук: «Жа-а… жа…» Не скоро я догадался, что это прямо над крышами тянули вальдшнепы. Время-то стояло такое!..
Слабая надежда, что убывающая вода остановится, еще пойдет на прибыль, гасла с каждым часом: погода не менялась. Поэтому не только на Виге, а по всей Унже была дана команда — срочно свертывать весенний сплав. Напряжение достигло предела. Измученные бессонницей и работой люди старались в последний момент отправить, свести в низа как можно больше готовых плотов.
Три катера пришли в Вигу на помощь. Они объявились утром, и среди них был Д-53, Виноградова. Я обрадовался, пошел туда. Матрос Анатолий Лоскунин, как-то косолапо, вразвалку ходивший по палубе, узнал меня, замахал рукой:
— Иди, чайку попей!..
Мы спустились в знакомый пустой кубрик. Заметив мое удивление, Анатолий пояснил:
— Оба в контору ушли, документы на плот получают.
— Когда добрались?
— Наутре. Всю ночь без останова валили. Вчера вечером спрашиваю Виноградова: «На ночлег вставать будем ли?» — «Вот, — говорит, — до полуночи попойду, пока светло, а там ткнемся». А какое светло! Как в трубу идешь, ни звезд, ни месяца… Уж как он там, не знаю… Все время на полном жал. Я задремал, а проснулся — уж здесь стоим, в Виге.
— Да-а… Любит Виноградов по ночам лазить. Вот оставите где-нибудь винт — и потащат в затон на буксире.
— Не оставим… У нас литой. Пятую навигацию ходим, не меняли.
— А где добыли? В затоне ведь сварные винты…
— Не знаю. Где-то на Волге выпросил он, у пароходских. Он в Юрьевце живет, так у него там знакомых полно… Ну-ка, давай стакан-то поближе…
Вот тут-то мне и стало понятно, почему Виноградов так лихо бегает по всей реке в полночь за полночь. О винтах у капитанов унженских старый разговор, только безрезультатный пока и потому уже брошенный. Однако вернуться к нему стоит.
Работа на сплавных реках опасна для судов: множество топляков по всему фарватеру невидимо поджидают и, бывает, крепко таранят судно. Больше всего капитаны боятся за свои винты. А если приходится работать за запанью, где бревен по поверхности реки больше, чем самой воды, — тут уж и говорить нечего! Считают по осени эти винты в Дорогине, и получается, что иные капитаны по тринадцать винтов оставляют на унженском дне за одну только навигацию. А где эти винты брать? Винт — деталь дорогостоящая со сложной технологией изготовления (бронзовое или стальное литье с последующей точной балансировкой)… И решили «глухари» (так зовут в шутку котельщиков) вырезать из цельного стального листа лопасти винтов автогеном, потом выгибать их на специально придуманном станке, сваривать попарно и приваривать к ступице. Не ахти как получалось, но по нужде можно было работать: все лучше, чем судну в разгар навигации стоять у стенки. Тогда-то и успокоилась техническая служба как в управлении Унженской сплавной конторы, так и в тресте «Костромалесосплав». А успокоились, кажется, зря. Капитаны, зная о «своих» винтах, не очень-то и берегут их на работе, а иной и специально норовит покалечить свою посудину, чтобы постоять у причальной стенки, домой сходить лишний раз в суматошное время молевого сплава. Летом, почти в любое время суток, увидишь под дорогинским берегом катер, меняющий винт. Обходятся эти простои в большую «копеечку». А котельщики «клепают» винты почем зря, как говорят сами же капитаны. В летнее время нет большого труда сменить винт: всегда кто-то найдется, чтобы отвести попутно в затон. А на весновке? Когда разбегаются катера по всей реке, за сотни верст друг от друга? Тут уж свой винт бе-ре-ги-и!.. Вот и осторожничают капитаны, боятся незнакомых участков, боятся темных ночей… А что им остается делать!
А «глухари» клепают винты! Вот уже около десяти лет!
Один лишь Виноградов не заходит к ним подряд пятую навигацию, давая кое-кому повод для невеселых раздумий.
Анатолий разливает чай, и мне видно, что рука его, которой он держит, чайник, в запястье как-то нелепо изогнута.
— Что с рукой-то, не сломана?
— А и ноги-то обе.
— Где ж так?!
— Да где еще, кроме леса. На валке. В марте уж… дул ветер сильный, а все равно работали: план горел. Осину пилил — восемьдесят два сантиметра поперечник… Лес настоящий был, ели до полсотни метров встречались, не то, что здесь. Это разве лес? — указал он в иллюминатор. — Это мутовочник, кукольник… Как дунуло (не допилил я, скол дала) — на пять метров тридцать сантиметров назад стрельнула. А я отбежал всего на пять. Замеряли потом… Да и не так бежал, надо под сорок пять градусов всегда… Хорошо, на свой пень упала, а то бы — все! Костями оба сапога прорвало. Сначала-то и не чувствовал, лежал в сознании. Восемьдесят километров до лесопункта на тягаче везли, потом на машине. Как тряхнет — в глазах темнеет, теряю сознание-то… Выжил, потому что кровь хорошая. Да еще мороз был, замерзла кровь-то, не вся выбежала. У меня ведь девяносто девять гемоглобинов… «Предок», — назвал меня хирург-от. Ну и сердце, видно, хорошее. Я раньше бочки по сто шестьдесят килограммов на хребте таскал. Трое не сбарывали. Сила была большая… Три года отлежал, четыре наркоза делали — все не так срасталось, ломали. Четыре ребра вынимали на кости, для ног-то… Теперь на пять с половиной сантиметров ниже стал… Сначала-то не работал, пенсию давали. Ну, грибы, клюкву собирал… А теперь вот легкий труд. Матросом. А то разве бы я здесь работал… Пей еще?
— Не хочу, спасибо. К непогоде болят?
— Нет, болеть — не болят, а вот день набегаюсь по палубе, навожусь с буксирными тросами, да в резиновых-то… Ночью лягу — и гудят. Понимаешь, как телеграфные провода гудят. Чуешь?.. А вон и наши стоят, пришли…
Я взглянул в иллюминатор: Виноградов и механик Лучков стояли на берегу и с кем-то переговаривались, глядя на соседний катер. Мы с Лоскуниным поднялись в рубку.
— …Кончать это дело надо, — слышался голос Виноградова.
— А что? — спросили с катера.
— Да то. Сегодня спустился в машинное — вся слань горит!
— Так потушил ли?
— Да в глазах горит! — рассердился Виноградов. — Кажется!.. Доработался, значит.
— Ну что, сменщик сам поправился? — кивнув на Лучкова, спросил я у Виноградова, когда они оба поднялись на палубу.
— А куда денешься? Он видит, что я ровно тень хожу, а работать некому… Поправишься!
Лучков виновато улыбается, и оба они, прижимая к себе какие-то кульки, консервные банки и буханки белого хлеба, спускаются по трапу в кубрик.
— Пойдем завтракать! — кричат они мне снизу. — Сашкиного хлебца отведаем… Да сейчас плот брать будем.
Все плоты забуксировали в этот же день. Я узнал это уже в пути, потому что ушел с Виги со вторым плотом.
Так всего за пять суток и закончился вигский сплав.
Далеко уже была Вига, а я все вспоминал, как мы отходили.
У нас была длинная волокуша, подвешивал ее к плоту сам старший инженер Жуков. Первую, с которой мы хотели было идти, он забраковал: «Это разве волокуша? На такую цепь только кобеля привязывать!..» И распорядился подвесить другую. Да
Два катера пошли нас проводить за поворот, и, когда плот выпрямился, растянулся по реке, они загудели прощально, забежав вперед, дали две широкие дуги у нас перед носом и вернулись опять в Вигу.
Урчит, хлопочет вовсю катер. Дым сзади нас плывет над плотом меж узких высоких от леса берегов. Не река, а лесной тоннель: вода чуть ли не в меженном уровне, упала почти на два метра. По обоим берегам тянутся по урезу воды две широкие полосы, трава зализана на них течением, нанос из щепок и трубочек бересты белой цепочкой сквозит через кусты — вот тут была вода еще два дня назад.
Если глядеть на воду возле борта, то — стоим на месте, не движемся. Все-таки перестарался Жуков, тяжелую нам повесил волокушу — идем со скоростью течения, километров пять-шесть в час… Но капитан вовсе не расстраивается. «Тише едешь — дальше будешь», — довольный говорит он, прихлебывая из кружки чай.
Вечереет, дым поплыл за кормой ниже, ползет по самой воде, на острые вершины елей дрозды собрались к реке, начали высвистывать: «Тиу-виии… тювить!» — значит, солнце уже село, закатилось там, за лесами.
А я как примостился еще в Виге на баке, так и не уходил оттуда, все смотрел на лес, дышал его холодным сырым воздухом и все думал. «Вот и промелькнули в моей жизни какая-то Вига — прошла, как лесная сказка — и народ этот: «Сашка-разбойник», столовские девчонки, Михайлов, Жуков… Славный народ. Они рады: сплав закончен, сейчас девчонки, наверное, уже моют котлы, собираются в свой поселок, по танцам соскучились… Но их не отпустят, задержат еще дня на два-три, пока не поставят все запани на Виге. И будут они переживать, воспримут это как истинную трагедию, может, даже всплакнут потихоньку, чувствуя какое-то смутное томление в весеннем воздухе и в самих себе. Ах, юность, юность!»
А ночь опять была темная, шли опять куда-то наугад, и капитан еще сколько раз вспомнил с благодарностью Жукова за его волокушу.
Чем, ниже спускались мы по реке, тем больше видели неотведенных плотов на ставежах. Катера сновали по заводям, дымили, рвали эти плоты с берегов. Волжских буксиров-плотоводов мы видели всего два: один вышел перед нами из Понги, другой стоял в устье, ждал своей очереди. Навстречу не попалось ни одного судна: значит, вода уже не позволяла. Об этом можно было догадываться и по тому, как много разных теплоходов шло вниз и с каким усердием старались они обогнать нас, проходили почти впритирку, рискуя вылезти на берег.
Да, дела сплавные, видимо, оборачивались неважно. «Конечно, древесина не пропадет, — думал я, — что не успеют отвести в плотах, отведут по частям, а что останется — распустят, размолюют и сплавят летом…» На первый взгляд, вроде и беды большой не было, но какие затраты предстояли, сколько работы лишней!
В Кологриве было уже сухо, жарко, уже в ботиночках и туфельках прохаживались по набережной. А мне было тяжело в длинных резиновых сапогах, тяжело ногам: быстро как-то подошло нынче лето.
В сплавной конторе всегда приветливая молодая диспетчерша на этот раз неохотно и сухо назвала мне цифры.
— Восемьдесят пять тысяч кубометров осталось еще не выведено, — сказала она и захлопнула тетрадку.
— Ого!.. — вырвалось у меня. «Это примерно седьмая часть того, что намечалось сплавить». Я взглянул на таблицу горизонтов воды: уровень все понижался. Значит, перспективы никакой. Постучал к директору: тот сидел с расстегнутым воротом сорочки, пиджак нараспашку, резиновые сапоги сбросил под столом, сидит в носках, что-то подсчитывает на бумажке. Кто же все-таки виноват, хотелось узнать мне: речники, сплавщики или только вода? Однако Захаров ответил как-то неопределенно, что, мол, и сами пока точно не знаем, надо подытожить, да и отводить не кончили… Был он так расстроен, что мне и приставать к нему показалось неловко. Я собрался уже уходить, когда он остановил меня:
— Вот сегодня в Мантурове встречаются заместители министров — речного флота и наш, лесной… Там вы всю истину узнаете.
Увы! Я туда мог успеть разве только на самолете. Но где его взять? В весеннее время здесь не только самолеты, а и автобусы стоят. Один путь — вода. «Нет, теперь реке никто не поможет, воды не привезет никто».
Понурившись, поплелся я в знакомую гостиницу с единственным желанием поскорее сбросить надоевшие горячие сапоги, умыться. И все-таки мне очень хотелось послушать, узнать бы, что они там говорят, где ищут правду. Ведь не может же быть, чтоб виной всему была лишь вода. Уж очень это просто да и не ново.
В прихожей гостиницы дежурила та же старушка, как и в первый мой приезд сюда. Несмотря на теплое время, она протапливала печь (ночи были еще холодны), на плите закипал чайник.
Я сел на скамейку возле окна, сказал:
— Плохой нынче сплав…
— Да какой сплав! — подхватила она. — Гляди, река-та отощала совсем. Все берега оскалились, как хребты торчат, — она подбросила в печку поленце и повернулась ко мне. — Пойдемте, я постелю вам в старом номере, там и товарищи ваши оба. Пойдем…
Каково же было мое удивление и радость — Пакин Вениамин и Александр Иванович из треста жили все в этой же уютной комнатке на втором этаже, и койка моя была свободна.
— А, пропащий!.. а мы все ждем, — Александр Иванович отбросил газету. Он лежал еще не раздевшись, а Вениамин задумчиво сидел напротив, на своей койке.
— Ну, давай рассказывай. Как там у вас, на Виге?.. — спросил Александр Иванович с нетерпением.
— На Виге порядок. А вот у вас тут, говорят, дело табак. Что ж вы подвели сплавщиков, Вениамин?
— Как? Наши суда хорошо водят.
— А восемьдесят пять тысяч кубов?
— Не знаю… плоты были не готовы.
— Как это не готовы?! Мы катерами водили, а вас все не было! — привстал Александр Иванович со своей койки.
— Не знаю. По полсуток стояли, ждали ваших плотов.
— Где это?
— Да хоть в Понге!
— Ну это единственный случай, исключение… Да и не полсуток. А по правде говоря, пароход ваш там ремонтировался!..
— Ремонтировался?!
— А чего ему без дела стоять, раз пришел? На вас
«Так вот они — мои министры! — обрадовался я. — Оба всю весну на реке, оба в самом центре событий. Уж им ли не знать правды! Конечно, каждый из них будет защищать свою правду: один — судоводительскую, другой — сплавщицкую. Ну, все равно, что-нибудь да разрешится…»
Как известно, сплав во многом зависит от флота. И не только в смысле техническом, а и в организационном.
— Вениамин, а если бы катера не взялись водить плоты транзитом, что ж, все засушили бы? — спросил я.
— Почему? Мы не стоим, постоянно отводим. Что в наших силах…
— Но ведь на транзитной отводке всего пятнадцать теплоходов волжских работают. А помнишь, ты говорил, тридцать в устье ожидают. Где ж они?
— Правильно, говорил!.. Но не все ж порожнем шли, — с баржами, с продовольствием, удобрением для колхозов… Это надо завозить? — Надо. А по мелководью как потащишь?..
— Вот вы там и стояли до 16 числа. Льда ждали! — усмехнулся Александр Иванович. — А лед-то не пришел нынче! В дороге растаял. Прождали… у моря погоды.
— Да какой лед!.. Мелко было — не пройти!
— Это в устье-то мелко?! Да до Макарьева можно по любой воде идти! — Александр Иванович вскочил с кровати. — Вот судового хода ваши капитаны не знают. Это да! Посадят баржу на гриву и дерут ее дня три всем караваном… Попросили бы тогда унженских капитанов — провели бы. Они эти гривы вдоль и поперек посуху излазили; грибы тут собирали раньше, до пуска Горьковской ГЭС.
— А зачем это нам, у нас свой лоцман.
— Лоцман… у лоцмана план не горит. Скажи, вытолкнули вас из затонов недоделанными. Вот и темнили: то а устье, то на ставеже; как ткнулись — так и ремонтироваться. Понятно ведь! Знаем, не первый год… А нынче на реке ремонтироваться некогда было. Отводить-то вы начали только семнадцатого числа. Мы до вас три дня одни таскали…
— А что ж начальство у речников не видело всего этого, и заместитель министра только сегодня приехал, — спросил я.
— Так не сообщили раньше-то, чего ему? — чувствуя новый аргумент, торопливо вставил Александр Иванович.
— Нашему-то чего… А вот ваш-то чего? — неожиданно ответил Вениамин. И никто из нас, ни Александр Иванович, ни я, не знали, что ему на это сказать: действительно, что думало сплавное начальство, почему не било тревогу?
— Известно, чего, — ответил сам себе Вениамин, — боялись, наломают бока кой-кому. Думали, пока то да се, еще кое-что поотведем, а там видно будет, там, мол, если пропадать будем, зазвоним во все колокола — вплоть до Москвы.
— Вот и дотянули — гривы обсохли. А теперь вину валить — давай на нас! — с досадой сказал Александр Иванович. — Еще бы дня два, так и без вас управились. Многие катера транзитом по два плота отправили: вместо вас ведь работали!
— А есть и побольше, — добавил я, — Виноградов три транзитных отвел.
— Ну вот… Я и говорю, унженские капитаны не то что вы… — и Александр Иванович посмотрел на Вениамина. Тот не отвечал. На этот раз все трое мы замолчали надолго. А о чем было говорить? Конечно, и Александр Иванович, и Вениамин хорошо понимали, что правда у каждого из них с изъянцем, относительная, так сказать, правда. Мысленно еще раз представил я всю картину зимнего ремонта судов в затонах, всего весеннего сплава на Унже, и мне стало понятно, что подвела речников неожиданно ранняя весна, лед, который удивил всех — растаял в дороге. Я взял чайник и пошел вниз набрать кипятку.
— Вот кофе бы я выпил, — сказал Александр Иванович, когда я вернулся.
— Ничего, ничего, — говорил Вениамин уже совсем дружелюбно Александру Ивановичу, — коль попали в такую компанию, — пейте чай.
«Да… Все старались делать правильно, но подлаживались под старую, привычную правду, — думал я. — Никто не решился отступить от этой привычной правды. Кроме Виноградова… Но он выиграл свой сплав».
— Вениамин, вот ты штурман, скажи, ходовые огни в рейсе положено выключать?
— По «Правилам плавания» — нет.
— А Виноградов выключал…
И я подробно рассказал им, как Виноградов проходил Кокильскую излучину и как ему показалось, что слань в машинном горит, о болезни Лучкова рассказал, о застаревшей истории с винтами в затоне и о том, где Виноградов раздобыл свой винт… А ведь мог бы и постоять Виноградов где-нибудь у берега, отдохнуть. Никто бы не упрекнул. Значит, дело не только в обстоятельствах… Я взглянул на собеседников, и мне показалось, что они согласны со мной.
Мы погасили свет, но все было видно: уже светало.
На другой день мы разъехались.
Я по-прежнему продвигался по реке вниз. В шесть часов утра приплыл в Мантурово. Здесь снова встретил диспетчера Галину Лапину — после ночного дежурства она собралась было идти отдыхать, но я невольно ее задержал — начались звонки, и она вздохнула:
— Ну, все! Раньше не ушла, а теперь уж не уйдешь… Сейчас канители не меньше, а еще больше стало. Еще бы денька два вода продержалась — все бы вывели. Из шестисот тысяч осталось-то пустяк — каких-нибудь семьдесят тысяч кубометров.
— Как? Восемьдесят пять, говорят…
— Ну, это было восемьдесят пять, сейчас только семьдесят. Тысяч двадцать еще отведем; а около пятидесяти останется… Тут уж никуда не денешься. И не припомню таких весен. Рано… да и вода мала. Все обманулись… А наши-то катера хорошо работали, даже «пээсики» по тысяче кубов таскали. Из Пеженги, Ужуги… А весь-то катер — малютка.
Пожалуй, она больше всех знала о нынешней работе флота. Да и как ей не знать! С тысяча девятьсот сорок первого года она более десяти лет ходила по Унже и Волге штурманом, начинала еще на тех старых пароходах и катерах, работавших на чурках. «Стахановец», «Запанщик», «Красное Сормово»… — вспоминала она свои суда. И теперь уже двадцать лет она на Унже диспетчером.
— Ну, ПСы плоты водили… Это безумие, это зря, — говорил мне потом один капитан, сплавщик опытный, много на реке повидавший.
Что ж, может быть, и безумие. А водили вот. Виноградов — тоже.
Да, не часто реки дают такие уроки сплавщикам и речникам. Но помнить об этом, видимо, надо всегда.
И все-таки весновка кончалась! Обгоняя убегавшую с верховий воду, катера весело налегке спешили в родной затон. И, глядя на осунувшиеся просветленные лица капитанов, как-то хорошо мне было, легко, свободно.
— Сейчас приедем, в баньку сходим… — мечтательно говорил наш капитан, вглядываясь за дальний речной мыс. И я представил, как, наверное, ждут не дождутся капитанов в затоне. Ждут родные, а у караванки на песке снова стоят механики, мастера… У кого винт, у кого газораспределение, у кого корпус пробит — почти каждый катер как-то да покалечен — хоть
— Куда бежишь!.. — спрашивает он первого встречного капитана.
— Да вот огни ходовые не все горят, пусть посмотрят…
— А сам не можешь?
— Так ведь я не инженер, — отвечает обескураженный капитан.
— А тут инженера и не надо: иди по проводке от аккумулятора до самой лампочки — и найдешь. Проверь все предохранители, выключатели по порядку… А то взяли моду со всякой мелочью к механикам лезть! У них сейчас серьезной работы вот так! Ну-ка пошли, сейчас найдешь… — Так Блохин приучает молодых капитанов к самостоятельности и поднимает авторитет своих механиков.
Одну за другой закрывали на Унже и на ее притоках следом за нами запани: как бы ни прошел весенний сплав, а подошла пора летнему — начинай его расторопно, вовремя.
Было двадцать четвертое апреля. В иные весны катера в это время только еще выходят из затона. А нынче — возвращались!
То и дело попадались по берегам огромные штабеля желтоватого леса, уже готового к летнему сплаву. Земля вокруг штабелей была еще голой, холодной, еще совсем бесприютной, хотя солнышко становилось уже жарким, прилипчивым. Как быстро промелькнули эти полторы недели! А на реке началась и уже закончилась целая сплавная страда!
Отшумела весновка… Вслед за перелетными птицами мы проводили весну к речным верховьям, туда, на север, а сами снова бежим назад, уже навстречу лету, торопимся в свой родной затон…
Вовсю цвели вербы. Белой и желтой кипенью плыли они нам навстречу — одни пока красовались среди голых лесов. Чибисы выходили с лугов от свежезеленеющих мочажин, выстраивались шеренгой по самому яру и долго неотрывно смотрели нам вслед. В бинокль хорошо были видны их белые грудки, коричневато-темные бока и острохохлатые головы, которые они медленно поворачивали за уходящими катерами. Они будто прощались с нами.
Ну что ж, до новой весны, до будущей весновки!
Нет, не зря, видимо, загадал я о новой весновке: на следующий год я вновь оказался на Унже. Правда, по реке уже никуда не ходил, а жил постоянно в Мантурове. Вода пришла нынче поздно и держалась против обыкновения очень долго. Май входил в силу; уж легкой зеленью, будто призрачным дымом, подернуло прибрежные кусты; ночи стояли теплые, тихие, в сплошном соловьином торжестве… И непривычно было видеть в такие ночи огни весенних плотов, слышать шлепанье плиц, предостерегающие гудки… А плоты все шли и шли: настал их черед. А до этого — вода не позволяла. Теплоходов в этом году хватало: пароходство, наученное опытом прошлой весны, выделило их больше тридцати. Одним словом, весенний сплав заканчивался удачно.
И все-таки не стерпел я, в один из дней зашел в головную Мантуровскую сплавконтору. Николай Арсеньевич Новиков — давний бессменный директор ее — встретил меня как знакомого, и видно было, что нынешним сплавом доволен. Выходило, что и говорить нам о текущей весне как будто не стоит. Назвал мне Новиков несколько цифр, близких к плановым, и все стало ясно. Заговорил он о перспективах, о будущем сплава с позиций современной экономики, техники, разумного лесного хозяйствования и с первых же слов приятно удивил меня своей эрудицией, широким и убежденным взглядом на будущее не только Унжи, а всего нашего лесного хозяйства.
— Убывает унженский лесок, убывает… — вздыхал он. — И будет еще убывать (и даже критически), если не перестать рубить. Особенно хвойник! Надо сокращать объем работ, количество кубометров, переносить центр лесоразработок в Сибирь… Хотя бы временно.
Да, пора дать отдых европейским лесам и рекам, надо помочь рекам углубить и очистить свое русло, пополнить запасы воды (а это находится в прямой зависимости от силы прибрежных лесов), надо дать пожить вольной жизнью рыбе и птицам. Ведь сплав — молевой особенно — всему этому большая помеха! Но как же быть устоявшимся, отрегулированным сплавным предприятиям, целым тысячам лесорубов, сплавщиков? Чем им заниматься? Не надо думать, что сплав прекратится сразу и начисто. Пусть в малых объемах, но он будет еще продолжаться. А высвободившиеся со сплава рабочие найдут себе место на лесозаводах и комбинатах. Такие заводы на Унже есть: фанерный и лесозавод — в Мантурове, здесь же строится (правда, медленно) биохимический комбинат, который будет из древесного сырья изготовлять кормовые дрожжи для скота; есть лесозавод в поселке Первомайском, есть тарные цеха в других поселках… Однако всего этого пока мало. Пока что эти «малогабаритные» предприятия берут ничтожную долю от полутора-двух миллионов кубометров, ежегодно сплавляемых по Унже. Большая часть этих кубометров транспортируется в Волгу.
И все-таки значит ли из всего вышесказанного, что леса на Унже иссякают начисто? Вовсе нет. Кончается зрелая древесина хвойных пород. Но рядом доживает до старости и валится наземь осина, ольха, липа, иногда береза… За что же такая немилость к этим лиственным породам? Плавать не умеют. Сколько осины, проклятой сплавщиками, лежит на унженском дне! И никто об этом не сожалеет. А кому она нужна, кроме спичечных фабрик? Вот поэтому большая часть осины совершает свой трудный путь под снисходительным штампом «дрова». А какие из осины дрова! Только дымоход прочищать, как говаривали в старину.
Пора, давно пора пересмотреть наше отношение к этому дереву! Ведь финны, к примеру, делают из осины лучшую в мире бумагу! А мы на это производство пускаем отборный хвойник. Да, осина — дерево быстропортящееся, особенно скоро у нее загнивает сердцевина. «В середку к ней хоть в тулупе полезай!» — еще и сейчас, бывает, услышишь от лесовиков. Да, с изъяном порода. И колется она плохо, и сохнет долго. Но есть у осины и свои преимущества: она неприхотлива к почве, быстро растет, сырая податлива к обработке (издавна из осины делали лодки-долбленки, изготовляли дранку для крыш…). Высохшее изделие из
— Вот если бы у нас был спрос на осину, — оживился Николай Арсеньевич, — мы бы всех завалили!
Оно и понятно: считай, уже целый век ведутся крупные лесозаготовки по Унже, а осину все обходят и обходят. А ведь она растет в два раза быстрее сосны и ели, в два раза быстрее созревает. Значит, в два раза быстрее и гибнет, если не рубить ее.
Несмотря на сильный подпор волжской воды (Горьковского водохранилища), мелеет Унжа. Особенно в верхнем и среднем течении. Из года в год ведутся дноуглубительные работы, выправляется, очищается от топляка русло… И из года в год молевой сплав сводит всю эту работу на нет!
Река засоряется все больше, совсем пропадает рыба. Раньше водилась стерлядь, жерех, судак… Сейчас о них и думать забыли.
Означает ли все это, что необходимо совсем прекратить молевой сплав? Да, означает.
— …Лет через пять-шесть молевого сплава на Унже вообще не будет, — говорит Николай Арсеньевич.
— За счет чего?..
— А-за счет грузового, весеннего.
— Но позволит ли вода, краткие сроки? — усомнился я. — Надо же многочисленный буксирный флот… В конце концов хватит ли на реке фарватера судам?
— Фарватера хватит, уберутся… А вот дополнительные ставежи, плотбища при этом потребуются. Уж сейчас делаем искусственные поймы, прокопы… Всем дальним потребителям плоты будем отправлять весной, а уж остатки все наши — пойдут на потребу приунженских предприятий. Конечно, будут новые трудности, всякие недоразумения… А куда от этого денешься?
Николай Арсеньевич встал, распахнул окно. Было по-летнему жарко. Даже от близкой реки не тянуло прохладой. Вода еще держалась, но плотов на ней уже не было видно. Вот-вот откроют запани, и лениво потянутся по реке одиночные бревна — начнется сплав молевой. Может, один из последних…
И стало мне почему-то жаль лишиться навсегда этой привычной картины, запаха сосновой коры, млеющей в теплой воде, гулкого звона прожаренных за лето бревен, протяжных криков пикетчиков в вечернем затишье… Ничего этого уже не будет. Тишина поселится на берегах, покой. От весны до весны. Река уйдет как бы в длительный отпуск. В свой первый трудовой.
Тихо было пока и в директорском кабинете. Телефоны непривычно молчали. Видимо, по всей реке наступила после весновки короткая передышка. Река прогревалась, отстаивалась от пены и мути, высвечивалась под ласковым солнцем. Не знаю, о чем думал Николай Арсеньевич, а мне вспомнилась моя первая весновка на Лухе, те величественные давние леса, вся та бойкая сплавная пора на Унже, когда лесные запасы казались тут нескончаемыми, а реки вечными в своей выносливой рабочей силе. Но как быстро летит время! Всего два десятилетия минуло с той поры, и вот уже отощали леса, уже требует человеческого внимания и поддержки река, уже по-иному надо вести на ней дело…
УТРО
Весна в затоне. Всюду радость, но как тревожно заботливо на душе: вторую неделю мы не знаем отдыха, целыми днями на берегу, заняты спешным ремонтом катеров, кранов, лебедок — готовим к навигации сплавной флот. С пяти утра и до полной темноты месим сапогами песок наполовину со снегом, таскаем тросы, доски, листы железа… Домой уходим при звездах. В затоне остаются только сварщики, заступившие на ночную смену. И так не долга весенняя ночь, а у нас почти у всех мастеров бессонница. Мне говорят, что с мастерами такое бывает каждой весной. Мало того, что нас истачивает работа, мы должны еще каждый день, как на суд, являться на летучки, собрания, где нас распекает начальник затона. Грузный, белесый, с тяжелым взглядом, он, кажется, совсем не знает усталости и уж вовсе не допускает мысли, что она может быть у нас. Он всегда и со всеми одинаков: строг, придирчив, каким-то чудом знает про каждый катер — что там сделано и что нет. Знает даже то, о чем не слыхал и не видел сам. Кажется, будто всю свою жизнь он ничем не интересовался кроме работы и ничего кроме нее не ведает.
Вот и опять вечер. Меж рядами катеров висит легкий дымок сварки, пахнет краской и талой землей, а небо свежо, томно, особенно там, на другой стороне затона, где уже проклюнулись сквозь жидкую голубизну неба слабенькие, какие-то еще совсем беспомощные редкие звезды. Домой бы… но в моторном цехе опять собрание. Иду.
Ругали многих, но больше всего, показалось, меня — самого молодого из мастеров. С этого и собрание началось. «Растратчик!» — сунул в мою сторону пальцем начальник… Это за то, что по неопытности я разрешил дополнительную сварку на корпусе старого, поржавевшего катера, который предполагалось в конце навигации списать. В суете я об этом забыл, а с ремонтной ведомостью, надеясь на память, не сверился.
«Вот всегда так!.. — думал я после, один бредя притихающей улицей поселка. — Хочешь как лучше, а выходит…» И я свернул в кафе. Махнув на все рукой, выпил вина и отправился в клуб, где были танцы… Но все это мало взбодрило меня, и тогда я понял, что действительно по-настоящему устал.
Я пошел на брандвахту в свою каюту, разделся и лег, но сна не было: плыл перед глазами весь долгий скандальный день, и, как на грех, ярче всего виделись неприятности, даже давно прошедшие. Была уже полночь, а я все так и лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти, на какой же катер сколько надо еще краски, кому выписать новые поршни, почему не завелся на «восьмерке» двигатель… Не скоро добрался я в своих думах до заключительной части собрания, когда начальник объявил, что завтра у мастеров выходной: было воскресенье. «Выходной?!» — я вскочил с постели и стал одеваться.
Шел второй час ночи. Конечно, к утру я все равно бы заснул, но тут как-то быстро сообразил, что спать мне не дадут: с утра начнут в каюту стучаться, весь день станут приходить с требованиями, заявками капитаны и механики, будет опять бесконечный разговор о поршнях, о сварке… Накурят полную каюту, телефон будет весь день трещать. Какой уж тут сон, какой выходной! Замысел мой крепнет: я собираюсь сбежать в лес, на охоту, о которой мечтал всю зиму, но вот уж апрель на исходе, а я нынче и до ружья не дотрагивался еще. Из узкого, как стоячий гроб, шкафа я достаю приятно-тяжелую
Но сейчас у меня в лесу нет никакого шалаша, да и леса-то здешнего я толком не знаю… Но не все ли равно: весна везде одинакова! Только тетерева теперь стали редки — потравились почти все химикатами на полях!
Влажная теплая полночь окутывает затон. Я иду мимо темнеющих катеров, выстроившихся в ряд, каких-то больших и неуклюжих в ночном сумраке. Мне надо миновать сонный поселок, а потом шагать и шагать по лесной дороге, пока не начнет светать. Надо уйти от катеров, от забот, тяжким грузом навалившихся на мои плечи.
В лесу сыро, глухо. Непроницаемо тяжелые ели как будто медлительно и сосредоточенно думают. Вековые их дремучие думы!.. Сколько легенд, поверий, жутких и захватывающих дух сказок, всяких былей и небылиц родилось у людей от общения с ночным лесом! Леса были покровителями колдунов и знахарок, якобы перенявших у несметной лесной нечисти тайную всемогущую силу… Чем дальше ухожу я в лес, тем плотнее, навязчивее обступают меня эти тягучие думы. Порой я останавливаюсь, прислушиваюсь — и чудятся в непроницаемом глубоком мраке какие-то тяжкие вздохи, томленье, тоска по чему-то; кажется, что за мной кто-то неотрывно следит, пробирается лесом и, как только я останавливаюсь — тоже замирает в самой чаще, ждет. А шагну — и опять будто треснул там осторожно сучок, будто шухнула веточка… Перелом ночи — самое затишье, самая тьма. Всегда в это время так. Значит, сейчас зачнется рассвет. Но никогда и никому не уловить этого перехода, этот тайный миг рождения света.
Пройдя еще несколько шагов, я смутно различаю возле самой дороги какую-то изгородь, а за ней маленькую полянку. Устраиваюсь на жердях, кладу ружье на колени, затихаю, чтобы слиться воедино с ночью. Кто-то и вправду ворошится, шуршит легонько возле дороги, но очень осторожно: маленький кто-то. Может, мышка пробирается или птица какая поправляет крылышко во сне — мало ли в лесу жителей.
— Цыы… Цыыы, — тоненько-тоненько вдруг слышится оттуда, и опять будто легкий скок по веточке. «Аа… Это же королек проснулся, махонькая птичка наших хвойных лесов». А вот и другая отозвалась ей таким же голоском… Оглядываюсь назад — а уж на поляне побледнело, различимее стали низкие сосенки посреди нее. Когда и успела растаять, уползти в лес самая густота ночи. Опять не заметил… Теперь стало как бы легче и проще во всем лесу, уже наметилась какая-то жизнь, движение… По каким же тайным законам вдруг поняли все, что начинается утро? Как? Но уже поняли, уже все смелее голоса, и вот даже что-то вроде легкого ветерка пробежало по вершинам.
Теперь и мне веселее идти, я весь в ожидании нарастающего утра.
Однако стоило мне уйти с поляны, окунуться в сплошной лес, и опять я попал в окружение давящего мрака и напряжения: то ли тучи плотнее закрыли небо, или лес начался гуще. Снова все замерло, притаилось. Потом опять поотпустило… Так повторялось несколько раз. Рассвет двигался как бы волнами. Долго тьма боролась с нарождающимся днем, но все больше и больше оставляла ему в лесу места.
А я все шел и шел и забрался, наверное, уже далеко. Сколько раз дорогу пересекали белые полосы, я подходил и видел, как в обе стороны убегает просека, — значит, начинается новый квартал. На просеках еще лежал холстинами ровный нетронутый снег. Было по-апрельски тепло и влажно, а когда нашла очередная волна тьмы, робко начался дождик, и по всему лесу пополз вкрадчивый шорох, однако птицы по-прежнему распевали, будто знали, что он скоро кончится.
После дождя от корневищ и оттаявших мхов начал исходить пар, и скоро по низу всего леса расползлась молочно-белая рыхлая мга. На моих глазах она поднималась все выше, пока весь лес с вершинами не утонул в тумане.
Еще очень рано. Но вот где-то забалаболил тетерев. Округлые мягкие звуки его песни будто вязнут в тумане, порой как бы уходят под землю, потом выплывают вновь, торопливо, накатисто, опережая самих себя. Замерев, я приподнимаю край шапки, чтобы точнее определить направление, а сам уже мысленно радуюсь, что туман, прикидываю по соснам, далеко ли в тумане можно быть невидимым. Я бегу назад, на звук этой азартной песни, пока не оказываюсь на краю какой-то поляны. Туман здесь висит еще ниже, кой-где расплывчатыми мазками угадывается кустарник. Где-то тут, среди этих кустов, и рождаются непрерывные выпуклые звуки воркования. Пока я выбираю, как мне бежать от куста к кусту, заворковал второй тетерев, и обе песни, то переплетаясь, то расходясь, плывут перекатисто, без перерыва, словно бы начинается большой ток. Однако самих птиц не видно, сколько их, где они — все в тумане…
Пригибаясь бегу от куста к кусту. Мокрый вялый луг с тихим писком оседает под каблуками. «Так, еще, еще… — говорю я себе. — Хотя бы еще две перебежки!» Наконец падаю за крайний кустик, шумно дышу в шапку, боюсь раскашляться, сердце глухо отдает в сырую землю… Медленно в нетерпении приподымаю разгоряченную голову и за седыми былинками, отягченными крупными каплями, вижу двух черных расперившихся птиц. Они, как заводные, мелкими шажками бегают по скату луговины, пригибают головы с алыми толстыми бровями к земле. Крылья их, будто полы распахнутых телогреек, волочатся по лугу, широко развернутые хвосты закинуты на спины, шеи раздуты… И все им трын-трава! Бегают, наговаривают в землю какую-то чепуху. Но стрелять далеко, а пока я приглядываюсь к ним, они отбегают еще дальше.
Досадую, хочу отползти назад, чтобы подкрасться в другом месте. Но в это самое время ближний тетерев
Ошарашенный, я так и лежу на животе и не знаю, радоваться мне или ругать себя. Только теперь замечаю, что сухой у меня осталась лишь спина — штаны, полы и рукава фуфайки испачканы землей старых кротовых нор, за пуговицы набились пучки прошлогоднего белоуса. Я встаю, отряхиваюсь и медленно иду в ту сторону, куда улетели токовики.
На краю поляны вижу опять какую-то изгородь и дорогу за ней вдоль опушки. А, да это же то самое место, где я слушал ночью лес, курил! Вот и следы мои, окурок… Как хорошо, что я пошел в эту сторону, узнал все. Ведь в тумане немудрено и заблудиться. Однако надо что-то делать: я весь мокрый, даже шапка, меня слегка знобит. Чтобы согреться, я бегом таскаю отволглый сушняк, ломаю лапник, чтобы не сидеть на голой земле… Костер долго дымит, будто раздумывает, наконец я ухитряюсь так подсунуть бересту, что сучья разом вспыхивают, трещат… От одного этого уж и то становится теплее!
У костра дремлется. Только теперь я чувствую, с какой тяжестью наваливается на меня усталость. Как сквозь пелену различаю, далеко где-то снова заворковал тетерев. Может, тот, что подлетал к моему кусту?.. Идти бы, но не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Только лежать и слушать… Вот с реки пробирается лесом, медленно медово течет низкий пароходный гудок… А может, это уже и не явь, а сон? Но мне все равно: я равнодушно-спокоен, будто меня на этой земле давно уже нет и нет мне дела до реки, пароходов, каких-то там катеров. Мне тепло, мягко, меня никто не тревожит…
Туман сильно поредел, костер покрылся сизым налетом пепла, едва дышит. Я затаптываю угли, стряхиваю с колен побелевшую сухую грязь, иду домой. Всегда легок обратный путь, особенно домой. Теперь я как бы заново узнаю дорогу, по которой шел ночью, с интересом рассматриваю свои следы — единственные на дороге. Узнаю торчки, корневища, за которые запинался в темноте и чуть не падал. Потом появились на дороге вторые следы: кто-то еще уходил ночью из поселка… Свернул на боковую дорогу.
Полдень. Поселок залит солнцем, живет воскресной, слегка праздничной жизнью. К своей брандвахте пробираюсь задворками: охотники не любят посторонних глаз, досужих расспросов, обветшалых от времени шуточек… Смотрю, огородами крадется к себе домой и начальник затона, тоже с ружьем и тоже пустой. Меня он не видит, а может, уже видел, но будто не замечает. Я тоже смотрю себе под ноги. Ни от кого не слыхал раньше, что он охотник, и это меня удивляет: уж очень не похож он на охотника. Однако сейчас у меня нет к нему прежней обиды и неприязни, словно это не он дотошно, зорко следит за нами на берегу и в цехах, а совсем другой человек. Но почему же все-таки выкроил он нам выходной: может, чтобы самому сходить на охоту и не вызвать у нас нареканий? Или же наконец увидел, что мы действительно вымотались, и дал нам роздых? Или и сам не меньше нас выдохся?.. Что тут правда, а что нет? Я чувствую, что этот вопрос мне никак не обойти. И от того, как он разрешится, зависит вся моя дальнейшая работа, жизнь…
Теперь мне надо как бы заново со стороны взглянуть на всех и на себя тоже, вдруг и служба моя, и жизнь настоящая не так уж невыносимы, как мне кажется. Может, так оно и должно быть? Ведь вот как ни мало было у меня времени, а успел же я вырваться на охоту, и сколько увидел, услышал и передумал!.. Я уже по опыту знаю, что почти до середины лета будет чудиться мне тетеревиная песня. Нет, не всегда и не по моей воле. Просто буду жить, работать как все, но случится, остановлюсь где-нибудь под крышей переждать дождь, забудусь, вслушиваясь, как журчит, стекая с крыши, вода, и вдруг почудится — заворковал где-то! Далеко-о так… И всплывет в памяти эта ночь и утро, и как я крался к ним в тумане. И покажется прекрасным все: и это трудное время ремонта, и бессонница, и ночная дорога под неспешные думы, и туман… И наверняка вздохну с сожалением: «Время-то какое интересное было! Жил-то как!..»
СРЕДИ МОРЯ, СРЕДИ СОПОК
«Когда снежные вершины сопок прячутся в туман и мглу, у подножия их бурлят обжигающие недровые ключи.
Когда у тихих озер дремотно шепчутся невиданной высоты травы, по другую сторону сопок неприкаянно ревет океан…» — так записал я себе на маленьком прибрежном аэродроме Камчатки. В полуверсте бушевало страшное почерневшее море. Всю ночь выла, шарила по стенам пурга. Самолеты не летали вторую неделю. Камчатка притерпевалась уже к новой зиме. Я не ждал от этой зимы никакой радости и хотел только одного — скорее выбраться на материк.
Но полгода назад, когда я сидел на теплом московском аэродроме, мне казалось, что я нахожусь в преддверии неожиданно подкатившего счастья. Тогда, первого июня, я улетал на Камчатку.
«Возможно, в этом действительно есть немалый смысл — забраться в молодости подальше и испытать себя в работе и жизни нелегкой…» — думал я. Хотя легкой жизни нигде нет. Это я знал и до отлета. Там, на Камчатке, ждал меня друг и какой-то сейнер, на котором мы собирались вместе рыбачить.
И вот после долгих часов утомительной воздушной дороги за сопками распахнулся океан, а может, просто Авачинская бухта, и в салоне все облегченно вздохнули, будто земля, которая была под нами почти сутки, всем до смерти надоела. Кое-где у берегов были видны белые полосы, и я понял, что это лед. Смело снизившись над морем, самолет так стремительно кинулся к подножию сопки, что у меня защемило внутри, но неожиданно среди корявых голых березок и каких-то кустарников появилась бетонная плоскость аэродрома. Это было Елизово — воздушные ворота Камчатки.
Сырой прохладный воздух, люди в плащах и куртках — московский апрель. До Петропавловска надо было добираться автобусом. Я вышел сразу, как только за стеклами показалось море. От гладкой поверхности бухты улицы и дома уступами взбирались вверх по склону сопки.
Больше
— Неделю?.. Милый мой, это Камчатка! И месяц просидишь — ничего не скажешь.
Его спокойное деловое рассуждение было мне первым напоминанием, что Камчатка не любит суеты, нервозности, что жизнь здесь идет обстоятельнее и проще.
До самой Ивашки самолет шел вдоль восточного побережья полуострова, и внизу были то море, то сопки. Ивашка — рыбацкий поселок на плоском берегу, на полуострове между речным лиманом и речкой Ивашка. Колхоз богатый, имеет свой аэродром, но это не роскошь, а первая необходимость, так как железных дорог и сельских автобусов Камчатка не знает. В поселке было много собак, чайки, будто вороны, вились над огородами, возле заборов лежали еще кое-где темные остатки снега, дыры в изгородях были заделаны кусками неводов. Было здесь еще холоднее, чем в Петропавловске, неуютно, праздного народа на улицах не болталось, все были на пирсе, возле рыбацких складов и диспетчерской. Даже ребятишки суетились тут, ловили с лодок гольцов.
Оказалось, пока я сидел в Петропавловске, друг мой ушел на сейнере в море, уже ловил там рыбу, и я остался не при деле. В семь часов вечера по местному времени, когда был капитанский час, я пошел в диспетчерскую, вызвал по рации его сейнер, и друг прокричал откуда-то с моря: «Иди на невод! В бригаду на невод иди!..» Я что-то объяснял ему, спрашивал о сейнере, но он будто меня не слышал, а все твердил свое «иди на невод». Я отдал наушники диспетчеру и пошел берегом прочь. Вдали синели вечерние сопки, рядом, возле моих ног, было холодное, еще со льдинами, море. И тишина. Долгая, ледяная, будто космическая. Такая, что сжималась душа.
Бригадир Гнездов, тощий, невзрачный на вид, шил вместе с рыбаками в пошивочном цехе невод. Взяв из моих рук заявление, подписанное председателем колхоза, вдруг закричал:
— Куда он, черт, посылает! И так хоть отбавляй!..
Некоторое время я стоял, не зная, в какую сторону качнулась моя судьба, рыбаки молча шили, а я ждал.
— Ладно, — сдался наконец бригадир, — нож, сапоги, портянки есть?
— Ничего нет…
— Делай, ищи или покупай! — опять закричал Гнездов, еще раз оглядел меня и сказал уже тише: — Ладно, на портянки вон мешок распорем. Завтра к семи приходи на берег.
Два дня мы готовили на берегу невод. Отмеряли, подшивали, подвязывали… Много набиралось этого рыбацкого хозяйства: бухты, тросов, оттяжек, веревок; буи, бочки — все тяжелое, грубое, прочное — все для моря. По одному только этому и то можно было догадываться, какая нас ожидала работа. Мы скручивали вручную целые тысячи вязок из тралпряди, потом покупали крупу, соль, макароны, консервы… И все мешками, ящиками. Каким-то чудом разместили все это по двум лодкам-жилонкам, сами разделились на два звена, и каждое звено стало устраиваться на своем кунгасе, уже как бы самой судьбой обреченное жить одной братской семьей.
Разные были в нашем звене рыбаки: самому старшему под шестьдесят, самому младшему восемнадцать, а остальным в среднем по тридцать. Девять человек, до сих пор где-то жившие на земле и занимавшиеся всяк своим делом, теперь должны были выполнять одну общую согласную работу. А в море из девятерых бывали на путине только четверо. Особенно выделялся среди них сухощавый подвижный Егорушка. Невысокий, легкий, он обо всем имел мнение решительное, спорил с любым, тут же доказывал свою правоту делом, брался за десятки разных работ, но ни одну не доводил до конца, а заставлял доделывать кого-нибудь из нас. Сначала он мне понравился, но увидев его в деле, я разочаровался. Но мне предстояло в нем разочароваться и еще раз, уже там, в море.
Ближе к полудню, когда начался прилив, налетел сверху реки катер, взял на буксир оба плашкоута с неводами, затем два наших кунгаса и поволок все это из устья реки в море.
— Быстро всем в трюм! — скомандовал Егорушка, хозяйственным глазом окинув палубу.
Была в этом отходе особая торжественная минута, как бы роковая черта, отделявшая нас от привычной земной жизни. Как я убедился потом, выходят моряки в море всегда тихо-сосредоточенно, каждый как бы сам по себе — будто еще раз мысленно проверяет себя перед ожидаемой стихией.
Все глуше были накатистые вздохи прибоя, все тише нервные подрагивания кунгаса, и вот начало протяжно-плавно вздымать и опускать — мы были в море!
Катер теперь был далеко (он выпустил длинный буксир), и весь наш караван вольготно растянулся по морю. Теперь надо было ожидать всего.
Мимо нас проплывали иногда кочующие льдины, глубоко сидящие в воде. От них веяло устойчивым холодом, океанской пустыней. «Поймаем ли что? Где она сейчас в этом безбрежном океане, наша рыба? Как пойдет?» — глядя на проплывающие льдины, гадал я. Размеренная спокойная волна убаюкивала, и вскоре все разлеглись по нарам. Один Вася Кириченко не спал, сидя у руля, он курил и смеялся: к ногам его, на палубу, выпрыгнула из воды какая-то рыбина.
— Давай уху сварим? — сказал я.
— Подожди, может, еще какая чумная запрыгнет… Первая рыба, — улыбался он, дотрагиваясь до нее, — к удаче, наверно…
В устье речки Уки, куда к вечеру притащил нас катер, другие рыбаки сидели уже у костра, пили чай, курили. Разговоры только и были о рыбе, о постановке неводов, о течениях, о температуре воды… Все были полны решимости, великодушия, были доброжелательны перед большим общим делом. Кунгасы наши были пришвартованы в один ряд с другими, и началась у нас последняя береговая жизнь: здесь на чистом песке прибрежья мы должны были разобрать свои невода, проверить все, ушить, — подготовиться окончательно к морю.
Место было тут дикое, голая тундра, а вдали высились все те же призрачные вершины сопок. Было не то что тихо, а пустынно. Поужинав у костра, мы уснули на своих жилонках, а едва начало брезжить, я проснулся от такого холода, что не верилось в лето. Рядом со мной, на верхних нарах, лежал незнакомый человек в шапке, резиновых сапогах, во всей грубой рыбацкой одежде, с ножом и патронташем на поясе. Широко раскинув тяжелые руки, он храпел, будто у себя дома. Но вдруг проснулся, словно почуял, что я на него смотрю, и сразу запел:
Как мой дядька был барон,
На лету ловил ворон…
А родная тетушка…
Зашевелились, засопели вокруг, а сосед мой так и лежал навзничь, спокойно приговаривая в низкий потолок:
— Суто такое?.. Фставать путем, маленько рапотать путем? Чай пить путем?..
Внизу еще кряхтели, обувались, а он спрыгнул им почти на головы, встряхнулся, повел лопатками и полез наружу. Это был Николай Попов. Уроженец Воронежской области, он приехал на Камчатку с отцом еще мальчишкой тридцать пять лет назад. В наш лиман он прикатил ночью, один на своей моторной лодочке, привез какие-то недостающие документы и свое ружье.
Солнце и ветер. Мы в лимане на песчаной косе. Насыпаем песком две тысячи мешков. Все до пояса голые, но в сапогах и шапках, почти все уже обросли бородами, у каждого сбоку нож.
Жарко от солнца и от работы. В короткие перекуры мы видим, как у нас над головами с моря в лиман и обратно тянут через косу кайры, утки, гагары… Готовые мешки мы перевязываем крест-накрест тралпрядью, ставим рядами. От смоленых вязок ладони горят, тралпрядь врезается в пальцы, а конца работы не видно.
Стоит самая середина лета — двадцатые числа июня. Даже здесь, на севере Камчатки, теплое, ласковое время. Каждый вечер, оставив на берегу свои невода, мы лежим вокруг костра, ужинаем, прислушиваемся к глухим ударам волн о галечный берег косы. Подкатываясь к берегу, волны обволакиваются белой кипящей гривой и с такой настойчивостью ухают в нашу узкую полоску земли, что мы их слышим даже ночью, во сне.
* * *
Неожиданно все изменилось. Перед самым выходом в море у нас назначается звеньевым Девяткин. Приезжал инженер лова Кожин, беседовал с бригадиром Гнездовым, и звеньевой наш Егорушка был от своей должности отстранен. Точных причин этому мы не знали, однако догадывались. Не любил Егорушку сам Гнездов за его суетливость, но еще больше он не нравился, говорили, Кожину. Мы были этим возмущены, особенно приезжие, так как Егорушка нам нравился своей легкостью в деле и в обращении. Но другие рыбаки, коренные жители Ивашки, загадочно молчали. От всего этого тяжело стало в нашем звене, да и не только в звене, а и во всей бригаде. Выходить в море с таким настроением не годилось. Все видели, что оба звеньевых (Егорушка и Девяткин) теперь враждебно относятся друг к другу. Егорушка в работе забывался и по привычке командовал всеми, а Девяткин, будучи лет на двенадцать моложе Егорушки, переживал это болезненно.
Один Николай Попов будто не замечал ничего. Шил, вязал, размечал дель[8] — все это с шуткой, частушкой, прибауткой…
Однажды, когда мы подвязывали грузила, раздался возмущенный голос Девяткина:
— Это кто тут так наплел?.. Кто, я спрашиваю?
Все молчали. Наконец Ставинский, на которого почему-то смотрел Девяткин, сказал:
— Попов там привязывал…
— Это разве узел? В море его в два счета размочалит! Ты, что ли, Попов?.. Перевязывай иди!
— Суто такое? — насмешливо переспросил Попов. У него была такая манера — подражать корякам в разговоре. — Тавай путем посмотреть. — И он подошел к нижней подборе невода.
— Это узел? — сунул ему Девяткин зажатую в руке подбору.
— Да! А может, развяжешь? — в свою очередь спросил Попов.
Девяткин не ответил, а Николай спокойно продолжал:
— Вот и плохо, что нынче не делают экзамена рыбакам. Раньше как… Не умеешь узлы вязать — в бригаду не пустят. Тогда порядок был! Если хочешь знать, так это самый прочный узел — японский! Сгниет, а не развяжется! Если «самурая» затянул — больше не заглядывай. — И он с достоинством вернулся на свое место.
Потом он нам показывал много узлов, и всякий перекур мы учились на каболке[9] вязать их. Каких только узлов не было! Прямой узел, простой крюк и двойной, удавка и щегол, калмыцкий, боцманский, японский… Был даже «бабий задумчивый».
Выходили в море ночью, по приливу. Мешки и невода были погружены заранее, поэтому мы только попрыгали с пирса на плашкоут и разбрелись кто куда, чтобы добрать прерванный сон.
Светало. Серо, мглисто было вокруг — и на море, и на ближнем очень низком плоском берегу. Вот тут, возле этого продуваемого берега, и суждено было нам обосноваться на жизнь и работу. Но сначала надо было поставить невода, потому что и жить мы должны были в буквальном смысле на неводах.
Я до сих пор удивляюсь, как никого из нас не покалечило, не утащило вместе с неводом на морское дно. Выставить невод в открытом море — большое искусство. Особенно это искусство требуется от капитана катера: ведь это он должен по мысленным линиям выставить в море костяк невода из тросов, державшихся на якорях и поплавках. А потом уж на эти тросы будет навешиваться сама дель невода. Наш капитан Джибов командовал лихо. Весь день он стоял на мостике с трубкой, и весь день она у него гасла, потому что он непрестанно кричал.
Матросы у него бегали бегом: и молодой сильный Коля, и пожилой уже, с морщинистым лицом Ряховский. Они исполняли и свои матросские дела по катеру, и нам помогали. Весь день качало, весь день, с трудом удерживаясь на ногах, мы кидали мешки с песком с плашкоута на катер, по восемь штук в ряд привязывали их к двум тросам, лежащим на досках. Катер летел полным ходом, со свистом мелькали с палубы кольца тросов, бригадир рубил рукой воздух: «Пошел!» И мы, дико враз рявкнув, сбрасывали шестнадцать мешков за борт. Брызги взлетали у нас над головами, катер, вздрогнув, стремился дальше, а мы как бы шутя подкидывали и привязывали новую партию мешков. Почему-то мешки эти, которые с трудом мы перетаскивали на берегу в паре, теперь не казались тяжелыми, мы их кидали даже в одиночку. Уставали так, что валились прямо на палубе.
На пяти бочках покоился в море прямоугольник нашего невода. От середины прямоугольника тянулось до самого берега крыло, в которое должна была упереться идущая на нерест рыба. Стараясь обойти крыло морем, рыба обязательно должна была прийти в ловушку невода. Километры тросов, тонны грузил, поле неводной дели — все это, согласно связанное и расправленное, скрылось в море. Наверху были только пять поплавков-бочек да мелкие наплава́ — ба́лберы, над которыми весь день кружились чайки.
Собираясь в море, никто не думал, что самым тягостным окажется это ожидание рыбы. Боялись работы, штормов, собственного неумения, но только не безделья.
— Завтра пойдет! Куда она денется…
— Течение нехорошее, вот сменится — тогда, может, тронется.
— Штормик бы покрепче, чтобы вода прогрелась. После шторма рыба всегда идет.
— Чего тут говорить, японцы перегородили!
Так мы лежим, переговариваемся часов до семи. На море давно светло, небольшая волна слегка баюкает наш кунгас. Звеньевой наш Девяткин уже хорошо вошел в свою роль, командует, с Егорушкой они больше не ругаются. Мы лежим, потому что Девяткин с рассветом выходил и смотрел с палубы в невод. Попавшаяся рыба будет ходить по неводу кругами, и если сидеть тихо, то видно, как она проходит мимо жилонки, описывая круг за кругом. Мы уже изучили повадки каждой рыбы: камбала и крабы лежат на дне невода почти мертвым грузом, селедка гуляет вольно вразброд, безо всяких правил, а вот кета и горбуша, собравшись стайкой, ходят кругами. Мы эту рыбу знали даже «в лицо», потому как всякий новый косячок, появившийся в неводе, становился для нас событием. Но мало было этого пополнения.
И все же, пока кок дядя Саша готовит завтрак, мы каждое утро перебираем невод: надо его промыть, выбрать мусор, коряги, водоросли, выбросить морские звезды и бычков; камбалу и крабов «сдать» дяде Саше, зашить дыры… Дело находится каждый день…
После завтрака я прыгаю к Попову в шлюпку, и мы плывем вдоль крыла к берегу. За ночь дель крыла всегда перекручивает, сшивает корягами, и мы долго возимся, выпутывая их. Особенно много хлопот у самого берега. Здесь, на полосе прибоя, даже в тихое время валы, или, по-местному, бары, ставят шлюпку на попа, стараясь выкинуть на берег. Вместо крыла тут всегда тугой путаный жгут, распутать его без ножа невозможно. Со шлюпки, с берега, а то и вплавь немало мы тут положили труда и сил.
Зато потом, управившись, какой наградой было бродить по теплым отшлифованным камням берега. По тундре уже пошли красными и голубыми полосами цветы, покачивались высокие травы, и жаркое солнце все больше отогревало эту бесприютную далекую землю.
В море под однообразное покачивание волн хорошо думать. После переборки невода я уходил в нос кунгаса и ложился на капроновую дель. Я вспоминал своего друга, с которым мы были сейчас в одном море, знали это оба, но пока так и не виделись. Возможно, стоя за штурвалом сейнера, в тихие утренние часы думал и он обо мне, о нашем улове… «Неужели не пойдет?» — все время гадал я. Рыбачить, что охотиться: то густо, то пусто. Что же, зря разматывали мы километры тросов, зря насыпали и выбрасывали тонны мешков с песком? А ведь все это неводное хозяйство надо будет выбирать, сматывать, связывать снова, укладывать в издавна заведенном порядке. Ждали этой рыбы не только мы, на неводах. Ее ждали рыбообрабатывающие комбинаты, ждал дрейфующий к северу от нас плавзавод «Константин Суханов», ждали в правлении колхоза. В каких местах обходит она сейчас японские сети? Дойдет ли до наших берегов? Или уж и вправду оскудели земли и воды? Может, настало уже время разводить эту рыбу, а не ловить? Вот, значит, какие времена приходят. Но мы-то изготовились на другое, ловить приехали. Нам нужны тонны, план… Это нас и объединяет, наполняет терпением, упорством. А вот не будет рыбы, и разлетится все наше братство в прах, кончатся рыбаки, останутся просто люди, и каждый будет заботиться только о себе…
Я не знаю, думал ли кто еще так, но предчувствие мое как-то неприятно давило меня, хотелось сказать об этом в открытую, особенно когда кто-нибудь уж очень напирал на свою рыбацкую удаль и независимость. Другие ждали терпеливо, молча. Смирился со своим положением Егорушка, переносил даже унижения от Девяткина, работал спустя рукава, будто приберегал свое умение к тому моменту, когда пойдет рыба. Не скрывал своего пренебрежения к нашему пустому промыслу и магаданец Митя. Он открыто отлынивал от работы, хотя был сильнее многих из нас. С кормы кунгаса постоянно доносилось азартное прихлопывание плитками домино о фанеру стола. Иногда к нам наведывался на своем катере капитан Джибов.
— Не пошла еще? — кричал он, держа на отлете трубку.
— Нет!
И катер его, будто осердившись, начинал жестко выстукивать двигателем, убегая к другому неводу.
Напрасно вглядывался Егорушка с крыши жилонки в море. Первые два косячка, зашедшие в наш невод, были случайными одиночками. Шла третья неделя нашей неводной жизни. Восьмого июля с утра на море стоял плотный туман. Вшестером сели мы в шлюпку и погребли вдоль крыла (чтобы не заблудиться в тумане) к берегу. Как-то грустно нам было, стыдно самих себя, что сидим без рыбы. На берегу мы разожгли костер из плавника и ходили вокруг, разминая ноги. Море будто отдыхало под молочным покровом тумана. Было очень тихо. Плеснулась вода, и кто-то вынырнул возле самого крыла, шумно вздохнул. Мы замерли. И вот показалась недалеко в тумане небольшая черная голова, поплыла к нам вдоль крыла.
— Сивуч… — шепнул Попов. — Наверно, рыба появилась.
— Все крыло перепутает, прорвет.
— Тише ты, сюда плывет.
Сивуч шумно дохнул, показался из воды весь, долго, медленно переваливал свое жирное черное тело через трос крыла. Он был так тяжел и, видимо, стар, что показался мне величиной с корову… Еще раз вынырнул, уже вдали от крыла, оглянулся на нас и пропал.
Мы еще сидели некоторое время, не двигаясь, потом разбрелись по тундре, наискали дров и вернулись на жилонку как домой.
Затишье, пришедшее с туманом, оказалось прочным. Но не знали мы, что вместе с этой благостной тишиной обретаем мученье: в море объявились комары! Я и раньше слыхал, что, гонимые гнусом, уходят из тундры к морю олени, видел ездовых собак, у которых разъеденные мошкой глазницы сочились сукровицей… Теперь комары каким-то чудом разыскали в море нас. Осаждали они нас долго и яростно. Камчатский комар особенный — крупный, жестокий, смелый. В отличие от среднеевропейского, у него длинный хобот, которым он прожигает даже через поношенный ватник. Возможно, он ухитряется совать этот хобот в швы стеганки, не знаю…
Мы начисто лишились сна. Матерясь, ходили по кунгасу, как тени, и день и ночь. Жарило солнце, а мы, будто узбеки, не снимали ватников и сапог. Ночами комаров становилось еще больше. Перед сном мы гнали их всей командой из жилонки, закрывали наглухо дверь, занавешивали одеялом, затыкали все щели и дыры… После этого ложились. Блажен оказывался тот, кто засыпал сразу: часов до трех он мучился, но все же во сне…
В полночь я вылезал на палубу и один ходил по кунгасу, курил, чтобы хоть как-то отогнать комаров. Лунно и тихо было на море. Даже
Так продолжалось до тех пор, пока не приехал к нам бригадир Гнездов.
— Замучили? — спросил он.
— Спасу нет, заедают!
— Когда тяму в голове нет, пропадайте. Может, кто и пожалеет.
— А у вас нет?
— Комара?.. У нас кадило на корме не затухает… Пока живем. А у вас что, ведра худого нет? А рыба пойдет, что делать будете? Лодыри вы царя небесного!
Почти всем звеном мы плавали в шлюпке на берег, натаскали там целую корму гнилых чурбаков, коряг, разломали, подожгли все это в ведре и вздохнули в сладковатом дыму свободно.
Снова зажили: застучал «козел», смех на корме ожил… Сутками метался над палубой густой влажный дым, тесня обнаглевшее комариное племя. Теперь кто-нибудь из нас постоянно уплывал на берег, подолгу бродил там в пустынной тундре, выискивая гнилушки, сухие водоросли, кору… Всякий раз отъезжающему на берег кричали с кунгаса: «Смотри комаров не привози!»
Так тянулись дни за днями, мы обживались и постепенно как бы забывали уже, зачем мы тут. Бессмысленно тянулось это «мертвое время», и нелегко было держать себя в руках теперь. Егорушка, миновав всякие сомнения, с новой решимостью заявил «не пойдет!» и жил спустя рукава. Куда девалось его рвение к работе! После всякой безрыбной переборки он незаметно уходил в жилонку и ложился на нары. Находил в это время какое-нибудь пустячное дело и магаданец Митя. А жилонку надо было перетягивать обратно в другой конец невода, и, как на грех, почти всегда против волны, ветра. Встав по два-три человека на конец, мы измучивались на этой работе и, когда закрепляли кунгас за поплавки-бочки, начинали упрекать нерадивых. Так возникала пустяшная ссора, обиды, от которых некуда было спрятаться. Девяткин, зорко следя за нашей жизнью, спокойно говорил лодырю: «Поезжай-ка проверь крыло» или «Вот вы двое идите воду из трюма вычерпайте». И все понимали, откуда это исходит, и мысленно уважали Девяткина. Один Николай Попов был вечно занят: сращивал концы, напевая, чистил и смазывал свое ружье или точил нож и разделывал на балык рыбу. В отличие от Попова, Вася Кириченко труженик был молчаливый, но такой же обстоятельный и честный. Сплавав за дровами или вычистив крыло, он тут же переодевался, будто дома, во все чистое, ложился на нары и надолго погружался в чтение. Однажды он вернулся с берега чистым, выбритым, в свежем белье.
— Ты что, в бане был? — спросили его.
— Ага… Идите, воды осталось…
И мы поехали. В пресном озере, затерявшемся среди кедрового стланика тундры, мы терли друг другу спины кусками невода (вместо мочалок), брились, ныряли, потом перестирали все свое одеяние, а когда оно высохло под яростным солнцем, разбрелись все по тундре. Девяткин нам разрешил гулять до вечерней переборки, и у нас получилось что-то вроде всеобщего увольнения на берег.
Мы уже так надоели друг другу, что, накупавшись, пошли по одному в разные стороны, и уходили все дальше и дальше, лишь бы не слышать, как шумят на прибое бары. Море приелось, угнетало. Надо было хоть на время не видеть и не слышать его. Впереди простиралась плоская тундра, упиралась вдали в синеватые конусы сопок. Сколько было до этих сопок, десять или сто километров, сказать точно невозможно. Они стояли призрачно, как будто были невесомы, воздушны.
Я вышел к широкому мелкому заливу в лимане, надрал густой прошлогодней травы, поджег ее. Искупавшись, лег в дым на горячий песок и уснул. Когда проснулся, рядом со мной плавала уточка из породы морской чернети с выводком утят. Утята ныряли, что-то добывали себе в илистом дне, а их мать поглядывала на меня, не выказывая страха.
Больше меня уже не томили одиночество, эта жаркая пустынность и далекие снежные вершины сопок. Я даже удивился, что теперь как-то по-новому воспринимал все вокруг и на душе так же покойно, как в природе. Ко мне будто вернулось далекое детское состояние, когда я словно бы и не отделял себя от самой природы. Казалось, ничего в мире не существует: ни войн, ни кризисов, ни болезней, никаких трагедий… Есть солнце, покой, вечность, которая не вызывает ни грусти, ни радости. Будто и сам ты вечен так же, как все вокруг.
— Шторм будет, — сказал утром Николай Попов.
— Откуда ты знаешь? — усмехнулся Девяткин.
— Вон колдун в шапке, — и он указал на вершину сопки Начики. — Старики погоду всегда по ней угадывали. Как облака на нее сядут — сматывай удочки, засвистит скоро. Вот увидишь…
На этот раз мрак начал надвигаться с моря, будто ранние сумерки. Не прошло и десяти минут, как нас уже крепко швыряло. Джибов, подлетел вовремя, подал конец и поволок нас к другому неводу, чтобы забрать там вторую жилонку. На жилонке долго не могли поймать конец, и катер вместе с жилонками беспорядочно кидало на черных валах. Мы проваливались между гребней, как в пропасть.
Наконец кое-как учалились, катер развернулся навстречу валам и началось…
Когда валы пошли выше бортов, когда всем существом стали чувствовать мы, как тяжело, еле-еле, взбирается кунгас на новый гребень, и когда дрожь от буксирного конца стала передаваться всему старому телу кунгаса и всем нам — тут стало не до шуток: мы были далеко от берега и вокруг, на сколько хватало глаз, металось рассвирепевшее море.
Чаек гоняло высоко над водой. Откуда-то появились новые черные стремительные чайки — буревестники. До изнеможения преследовали они белых своим разбойным полетом. Налетали с моря странные темноватые птицы — морские голуби; тенями скользили они плавно, без взмаха крыльев, над самыми гребнями волн, шли против ветра, будто жестяные и будто тащил их кто на невидимой струне. Когда неожиданно волна вскидывалась, они прошивали ее насквозь, помогая крыльями и всем телом, и видно было, будто в стекле, как прорезали они воду.
Я вспомнил, что оба наших кунгаса старые, гнилые, их даже не удосужились как следует проконопатить… Тут только до меня по-настоящему дошло, что и наша жилонка так же «ломается» с каждой волной, как передняя, и что все это уже не шутки…
Мокрые и измученные, входили мы на закате солнца в свой родной лиман — в устье речки Уки. Показались склады на берегу, бревна, другие кунгасы… Мы вышли на палубу, увидели все это, и каждый облегченно вздохнул: «Мы дома!»
— Кто в баню поедет? Собирайтесь… — крикнул Гнездов на нашу жилонку.
Мы не стали переодеваться в сухое, а забрали белье, мыло, отрезали по куску невода на мочалки и отчалили.
Как я завидовал человеку, который жил в одном из этих деревянных домиков на берегу лимана. У него была семья, свое хозяйство, он охотился, рыбачил тут, был вроде коменданта или сторожа — следил за другим домом, где жили летом вулканологи. Теперь ехали еще мы, и он ни о чем не спросил нас, а махнул на баню рукой, и мы пошли, разгребая перед собой высокие травы. Две ездовые собаки, визжа и ласкаясь, бегали вокруг нас: они так соскучились по людям, что встретили нас еще у самой воды. Раньше тут был поселок, но дома перевезли морем в другое место, и теперь повсюду валялись дверные и оконные косяки, какие-то ящики, выглядывали из травы столбы детских качелей…
Я бродил среди этих покинутых мест, выискивая в высокой траве доски, старые лестницы, рамы и косяки, тащил все это к бане, где сразу пилили мою «добычу» на дрова. Из бани уже шел дым, кто-то сидел там в дыму и жаре, другие носили воду… Потом мы с Егорушкой лазили по кустам, ломали ивняк и ольху на веники, вязали их крепко, по-рыбацки, тралпрядью. В одном месте наткнулся я среди зарослей на белый обелиск со звездой и вздрогнул от неожиданности: никак не ожидал его тут. Этот белый столбик высился среди трав на могиле первого председателя Укинского сельсовета Левченко, расстрелянного белогвардейцами в 1919 году, как говорила эпитафия. Я вспомнил свое ощущение одиночества, когда случалось сидеть где-нибудь в тундре одному, глядя на далекие сопки, и теперь подумал, что за землю эту пустынную, молчаливую люди вон еще когда отдавали свои жизни и, значит, благодаря им мы и рыбачим теперь тут, топим вот баню — живем на своей земле. Наша это была земля, кровная, хоть и на краю света.
Никто ждать не хотел, и в бане было тесно, как в вагонном купе. Сидели и внизу и вверху на полке́. В двух шагах ничего не было видно, яростно терли друг друга делью, били вениками, ахала каменка, и тихо кругом шла голова — точно так, как в море, в качку, хотя баня стояла на твердой земле.
После бани все вместе пошли мы к вулканологам. Высокие, рослые, все, как один, с бородами, с ножами у поясов, они приняли нас словно своих, угощали чаем, расспрашивали о нашей жизни. И рассказывали о себе.
Потом хозяева решили показать нам кино. Зарядили какую-то ленту, аппарат затрещал… Не помню названия картины, не помню, о чем она, никто, наверное, не помнит… Нам сказывали потом, что все мы сразу уснули, и вулканологи, накрыв нас, кого одеялом, кого фуфайкой, выключили аппарат на середине картины.
Я проснулся в полночь от холода — дуло снизу и сверху. Ноги в мокрых резиновых сапогах без портянок (я их выстирал) зябли. Весь домик содрогался под порывами ветра, ветер свистел в крыше и в проводах, было слышно, как ухает в лимане прибой. Я вспомнил о наших шлюпках, вскочил и побежал к ним. Обе лодки были выкинуты на берег, их заметало песком, водорослями. Но обе они были привязаны прочно. И я снова скорее побежал под крышу. Лег к чьей-то спине, обернул ноги газетой, сунул их в голенища сапог и, съежившись в своей фуфайке, уснул. Пусть там свистит ветер, вздрагивает крыша, все равно на берегу снятся хорошие сны… Был я в каком-то в большом солнечном городе, и по теплому асфальту ходили легкие, изящные женщины.
Мало что изменилось в нашей жизни и после шторма. Но наконец над своей крышей на высоком шесте, будто флаг на мачте, подняли и мы оранжевые рыбацкие штаны. Это был знал Джибову: «К сдаче рыбы готовы!» Сдавать поехал Егорушка.
Работать снова стало тяжело: Егорушка пропадал уже третьи сутки на плавзаводе, старик кок заболел, и младшего нашего, Женьку, мы все же приперли поближе к кастрюлям. Выходило, что троих человек недоставало. Ждали Егорушку, Гнездова, чтобы уладить нашу расстроившуюся жизнь.
За последние дни Девяткин осунулся, нервничал… По плану мы должны были сдать несколько тысячи центнеров красной рыбы, а у нас не было еще и одной тысячи.
Когда в очередной раз мы подняли штаны над жилонкой и Джибов тут же пришел, Девяткин крикнул мне:
— Езжай на сдачу! Узнай, чего там Егор застрял, пусть едет скорее… А ты останешься!..
Закрепив концы, я прыгнул с живорыбницы на катер, и мы двинулись куда-то в море.
Не скоро показалась вдали скорлупа плавзавода. Мы подошли к нему, и борт его стал возвышаться у нас над головами метров на десять. Внутри этой громадины что-то шумело, стукало, посвистывал пар, иногда слышались выкрики — там работали цехи, работало много людей, другие спали, смотрели кино, читали книги, газеты… Там шла размеренная, заранее размеченная расписаниями, графиками жизнь. Среди полутысячи человек «Константина Суханова» был где-то и наш Егорушка.
Изловчившись, прыгнул я с борта катера на ступеньку штормтрапа и полез по этой веревочной лестнице вверх. Иногда сбоку от ног открывался иллюминатор и высовывалась девичья голова.
— Рыбак, не привез крабов? — спрашивали любопытные. — Чего мало ловите? Стоим без работы из-за вас…
Я ходил по палубам «Константина Суханова», и люди расступались передо мной. Сначала я удивился этому, но потом понял, что выгляжу здесь необычно: облаченный в широкий оранжевый костюм, огромные сапоги, облепленные рыбьей чешуей, с обветренным лицом и обветренными руками… Сухановцы жили в этом же море, имели дело с той же рыбой, но их жизнь отличалась от нашей. Они работали и отдыхали в обычных человеческих условиях, почти не ощущали качки, могли всегда спрятаться от ветра, холода. Они не наблюдали течений, температур воды, всех тех мелочей, среди которых жили мы.
Впервые за два месяца я по-настоящему оглядел себя. Удивленный, остановился у зеркала: передо мной стоял в свободной, уверенной позе заправский рыбак, каких я впервые увидел на берегу Ивашки, как только прилетел туда.
Я бродил по палубам в надежде наткнуться где-нибудь на Егорушку и все думал о том, как нас всегда влекут к себе люди сильные, особенные, как мы завидуем им. Но почти никогда не задумываемся о нескончаемой цепи серых, приевшихся работ внутри любой профессии, не видим многих мук,
Егорушка был весел, жил уже новой жизнью, словно и не работал на неводе.
— Чего мало привезли? — спросил он меня с улыбкой. — С невода Гнездова уже три раза сдавали.
— Тебе Девяткин велел возвращаться.
— А здесь кто?
— Я останусь.
— Оставайся, — сказал он, посерьезнев. — Думаешь, тут сладко?
Мы поменялись.
Жизнь здесь была все-таки полегче, поувлекательней: рыбы приходило с неводов мало, три раза в день нас кормили бесплатно в столовой, можно было смотреть кино, гулять по незыблемым палубам или спать в мягких удобных креслах кинозала.
Но на третьи сутки сменили и меня. И родным показался мне маленький (после этой громадины) катер Джибова, а главное, я снова был рядом с морем, ветром, которых мне уже как бы и недоставало.
Едва я сошел на кунгас, Девяткин накинулся на меня:
— Где Егор?.. Вы гуляете, а мы тут пупы рвем!
— Как?.. Он уехал три дня назад…
— Ага, значит, у Гнездова приютился! Сейчас я его вытурю!..
Он сел в казанку, завел мотор и рванул на невод Гнездова.
Но Егорушка вернуться в наше звено наотрез отказался. Девяткин приехал один, злой, и видно было, что разругались они с Егором окончательно.
Доходил июль, по утрам становилось, будто осенью, холодно, яркая полная луна сменилась на острый ясный месяц, все протяжнее и жалобнее свистели над тундрой кулики, все чаще каждый из нас вспоминал дом…
И вот второго августа подлетел на лодке Гнездов, сказал весело:
— Все, снимаем!
Море было неспокойно, но с каким рвением мы работали! В один день закидали все неводное хозяйство в живорыбницы, и, несмотря на ночь, Джибов потащил наш обшарпанный «флот» в Ивашку. Всю ночь валяло, и мы лежали по нарам пластом, отдавшись изнурительной качке. В полусне я чувствовал, что качает все тише, и потому засыпал все крепче. Когда проснулся, было совсем тихо, недвижно: мы уже стояли у пирса.
Я не слыхал, как входили в реку Ивашку, подавали концы и как пришвартовывался за всех нас Вася Кириченко.
* * *
Ивашка была возбуждена: подошел сенокос. Из рыбаков, вернувшихся с неводов, сколачивались новые сенокосные бригады. Готовили косы, вилы, грабли… Заодно — ружья и патроны. Все собирались, как на праздник.
На второй день, после того как сдали мы свои невода, встретил я на берегу Николая Попова.
— На сенокос едешь? — спросил я его.
— Нет, на морзверя собираюсь. Сколочу небольшую бригаду — и на Карагинский остров айда! Я бывал на этом промысле, иногда хорошо выходит…
Наш бригадир Гнездов тоже говорил о своей новой работе. Второе лето он прокладывал через тундру дорогу на Ключи — восемьдесят километров.
— А чего, — улыбался он, — хорошо, дико кругом, кедрач, ягод сколько хочешь, никого нет… Медведь выйдет и глядит, что это за чудовище такое — бульдозер. Поближе подойдет, разглядывает. Я на него, а он встанет на задние лапы, давай бороться с трактором.
Я снова ходил по берегу, как в первый свой день появления здесь. Мне думалось, что бригада наша уже распалась и каждый живет уже своей новой жизнью. Думая так, я встретил на берегу Женьку, он слез с велосипеда, тряхнул мою руку, в запале кинулся на меня:
— Чего ты бродишь? Одного тебя нет, все ждут, я пол-Ивашки объехал…
— А что?
— Как что? С неба свалился? Разве не знаешь, сегодня банкет!
— Какой банкет?
— Какой, какой… С возвращением на берег, как положено. Всегда бригады собираются — традиция.
Он привел меня к дому Гнездова, и я не поверил глазам: вся бригада лежала в огороде на широком брезенте, на лужайке. В центре брезента дымились кастрюли с едой, стояло вино и стаканы, горой лежала рыба, редиска, лук, были разложены по тарелкам икра и хлеб… И были тут все: и наш кок дядя Саша, и Попов, и Вася Кириченко, улыбался Егорушка, магаданец Митя смотрел на всех дружелюбно… Одним словом, все. Были и матросы с катера — Коля, Иван Ряховский. Не было только капитана Джибова.
Гнездов держал речь. Потом все говорили по кругу, по очереди, вставая на брезенте, А говорили по-рыбацки: кто сколько хотел и что хотел. В глаза было сказано каждому, кто чего стоит. И не только магаданец Митя, Егорушка и дядя Саша опускали до брезента глаза… Многим пришлось услышать о себе самую правду, сказанную по-рыбацки, в лицо.
Были извинения и раскаяния, а кого-то качали…
Ах, как я был благодарен всем! Бригада показалась мне еще роднее, и было стыдно, что вчера я так подумал о всех. Я сидел здесь, как в тесном семейном застолье, с радостью смотрел и слушал, и чем дольше все это длилось, тем все больше прокрадывалось мне в душу какое-то новое чувство. «Вот мы все тут сидим счастливые и осознаем, что положено нам так сидеть. Не откуда-нибудь вернулись — с моря! Пусть пустые, без заработков, без рыбы (а мы ли в этом виноваты?) — такова уж рыбацкая доля. И все равно каждый из нас с радостью осознает, что продвинулся с этой путиной дальше, куда-то вперед в своей жизни. И проходило это у всех на виду — все вместе качались, на одном кунгасе. Потому вот и сидим сейчас, как родные. А завтра? Завтра будь что будет! Завтра любой из нас пойдет уж своим путем. По морю иль по суше, но уже всяк по-своему. И будет путь каждого для всех нас уже тайной. Любая жизнь — тайна. Все мы, даже живя вместе, что-то ищем в одиночку, долго ищем. Порой кажется, что и не важно, найдешь ли, нет ли это свое — хоть бы приблизиться чуть-чуть, хоть бы глянуть разок! Где оно? В себе, в друге, в женщине? На суше, в море, а может, в космосе?..» Так я сидел среди шумного безмятежного пиршества и думал, думал… Казалось, еще немного, чуть-чуть — и ответ наступит, вот он…
Но наступал обычный камчатский вечер. Рыбацкие жены стояли вдоль огородного забора, глядели на нас в щели, но вовнутрь заходить пока не решались. А уже пепельно затуманились вершины дальних сопок, уже мягкой дремотой начало обволакивать их снизу, и с приглушенного поднебесья торжественно нисходило на их снежные заглавия, как на серебряные купола храмов, миротворное ночное успокоение.
Что-то как будто и нам передалось от этого угасания: все начали говорить друг другу (и чтоб они, там, за забором, тоже слышали), что все хорошо, кончаем, посидели, и ладно, понимаем все это, понимали бы
И женщины, как бы уже растворяющиеся и сливающиеся в сумерках с забором, однако все видящие и слышащие, в последнем нетерпении перебирали штакетник руками, все ближе и ближе подвигаясь к входным воротечкам…
А мы стояли на брезенте кругом и, положив друг другу руки на плечи, пели. И широко раскачивались в такт песне, будто снова под нами ходило море.
ВОЛНЫ
Шторм налетел так быстро, что мы не успели разобрать невод. Стали крепить его на корме жваком — вместе с рыбой, ракушками, камнями. Мы отплевывались, таскали по скользкой палубе тяжелую дель, падали и хватали друг друга за ноги, чтобы не соскользнуть за борт. Принайтовали шесты, бочки, рыбацкие ложки для выгрузки рыбы… Капитан Краснов, неотрывно наблюдая за нами из рубки, держал курс в укрытие, к острову Карагинскому. Сейнер мотался на волне как игрушка, натужно работая двигателем.
Была уже глубокая осень, в Беринговом море самая пора штормов, когда надо заканчивать путину, и поэтому с радостной надеждой шли мы к этому острову в губу Ложных Вестей: может быть, на этом конец.
Краснов без шапки, лысый, с рыжими бакенбардами молча курил, заполняя своим черным полушубком половину рубки. Смотровое стекло перед ним то и дело окатывало седой шумящей водой. Хватаясь за двери и леера, я принес ему кружку чаю, наполовину расплескав ее по дороге. Он молча взял и, прислушиваясь к потрескиванию рации, продолжал сноровисто работать рулевой баранкой.
— Идти ложиться? — спросил я, кивнув на кубрик, где все уже валялись по койкам.
— Давай… Через час разбужу.
Он разбудил меня через два часа.
Я неплохо стоял на руле, и, видимо, поэтому капитан доверил эту вахту мне. Сам он уже стоять не мог: с рассвета не уходил из рубки.
Ночь. Моря не видно, по крыше рубки шумит, перекатываясь, вода. Слева, в стену рубки, ударяет так, будто кидают в нее мешки с песком. «Компас кривой, — сказал капитан, передавая мне руль, — держи на один градус левее. По рации отвечай, идем в Ложные Вести. Если что — буди. Пока», — и ушел, придерживаясь за стены и поручни. Ушел как обычно, как всегда уходил с вахты, медленно, молча. Что он унес в своих думах, что кроется за этим спокойным, сказанным с юмором — «компас кривой»?
Трудно стоять на ногах, мотается, привязанный под подволоком[10], будильник, оттуда каплет, в левую скулу сейнера бьет непрестанно, бывает потише, но тут же яростно, с каким-то одухотворенным возмездием. Катушка компаса мечется в обе стороны — курс держать невозможно. Я жду каждой волны, стараясь заранее подставить ей скулу сейнера. Иногда обманывается волна, иногда я — и сейнер начинает зарыскивать, нехорошо дрожа всем корпусом. Тогда мне трудно «загнать» его на нужную линию курса.
Наша посудина предназначена для прибрежного лова, «гулять» по ночам в открытом море да еще в штормовую погоду нам не положено. Но кто из рыбаков даже на этих малых рыболовных сейнерах не мечтает найти настоящую рыбу! Рыбак — он всегда в риске.
Мотаться до бухты еще часов пять. Ударяет все крепче, и все тяжелее забирается на новый гребень наш усталый МРС. Нос его слабо освещен отблеском собственных ходовых огней, и мне видно, когда со стекол опадает вода, как палуба вместе с привязанной на носу бочкой падает глубоко вниз. Волна нависает над бортом и вот-вот пойдет через палубу, бочку. Но сейнер клонится в другую сторону и тяжело начинает взбираться вверх. И снова летит вниз… Судя по лоцманской карте, с левого борта уже должен быть виден огонь — маяк на мысу Семенова. Я неотрывно смотрю туда, но никакого проблеска. Включил свет в рубке: часы, привязанные под подволоком, раскачиваясь, показывают, что прошло моей вахты всего двадцать минут. А я полагал, часа полтора: в затылке уже ломит, и слегка подташнивает. Это неправда, что море кого-то не укачивает, всех укачивает, но, конечно, по-разному. Наши ребята — «дед» (старший механик), сам Краснов, боцман мотались по морям лет по десять, пятнадцать, и никто из них не говорит, что не укачивает. Нет, они не стесняются в этом признаться. Сейчас, измученные работой и штормом, они спят, слышно, как там внизу катается кружка, вот еще что-то упало со стола, наверное книги, но никто не поднимает — значит, спят крепко. Я думаю о том, что иногда человек не может уснуть в центре города, потому что всю ночь ездят, шумят трамваи, машины. А тут на какой-то гнилой скорлупе, как мы зовем свою посудину, насквозь пропахшей рыбой, в этом кромешном реве, где на многие мили нет ни единой живой души и не заходит ни одно большое судно, а берега — дикие потрескавшиеся скалы — тут они спят! «Кому доверились? Мне? Капитану? Но если быть откровенным, не очень надеюсь на себя и я. А капитан? Он спит… Курс! Только курс! — говорю я себе. — Прокладка верная, у нас хороший капитан, был штурманом на подводной лодке, на больших океанских судах, не раз ходил вокруг света — он не мог ошибиться». Заодно я надеюсь и на сейнер, на выносливость его старенького, но упрямого двигателя… Надо на что-то надеяться. Я успокаиваю себя, начинаю думать, что это мне только беда кажется рядом, а для них она еще далеко: бывали они в этом море на краю гибели. Однажды вспоминали за завтраком, как шли на сдачу рыбы. Трюмы были полны треской, налетел шторм, стало заплескивать, а помпа осушительная отказала, рация не работала уже сутки. И сейнер стал тяжелеть… Выкидали рыбу, все, что могли, выкидали за борт и стояли на палубе беспомощные, ждали своей участи. И вот в это самое время вышел из камбуза кок Борис, раскрыл дымящуюся кастрюлю с крабами, пошутил, виновато улыбаясь: «Ну что ж, давайте сначала мы их, а потом уж и они нас…» Надо сказать, что крабы — единственное, от чего рыбак никогда не откажется в море. Может, поэтому и не вскинулись все на Бориса, а потянулись к кастрюле. «Ладно, давай доедай да кастрюлей отливать будем», — поддержал шутку боцман. И тут словно бы осенило Краснова: «А что, давай ведрами!.. Где ведра?!» Смешно это — ведрами. А если иного выхода нет…
Когда я слушал этот их «смешной» случай, невольно позавидовал им.
«Да, неудивительно, что они сейчас спят. Хорошо, что спят», — думаю я, и мне делается спокойнее, оттого что внизу именно они и что они спят. «Нет, мы не можем потонуть: еще все молоды, еще слишком мало жили… Где же маяк? Еще минут десять, в нажму кнопку
Но капитан пришел сам.
— Еще сильнее стало? — спросил он, закуривая. — Курс?
Я ответил.
— Подправь на три градуса влево.
Я подправил, но удержаться сразу не смог.
Не глядя на компас, Краснов раза три повторил мне твердо и спокойно:
— Держи сто тридцать… сто тридцать держи, а не сто двадцать!
— Сбивает…
— Иди поспи.
И я ушел. Не раздеваясь, упал в койку со страстным желанием скорее достичь берега. «Лишь бы добраться, лишь бы пережить эту ночь, а там все будет хорошо. Все пойдет по-другому. Надо только…» — а чего «надо», я так и не мог придумать, но казалось, что вроде бы не так жили, не так что-то делали, вот и попали в беду…
Утром, выспавшись, я сидел на камбузе и глядел в приоткрытую дверь на море. Страшно оно было и неуемно. «Неужели в таком аду шли мы вчера ночью? Шли, чувствовали все это, но не видели».
Остров Карагинский — дикая земля, летом здесь бывают только геологи, да в шторм прячутся рыбаки. Вот и сейчас несколько сейнеров жались друг к дружке. Песчаная коса отделяла нас от адской стихии моря. Ветер свистел в такелаже, водяная пыль захлестывала дыхание. Но волны, накопившие страшную силу, теперь нас не доставали. Они ухали в галечный берег косы, потом с шипением переливались через нее. Чайки жались на косе с подветренной стороны, вскрикивали тревожно, взлетали. Но ветер тотчас срезал их лёт, тащил на берег.
В узкую щель неприкрытой двери мне было видно и побережье, и море. Я глядел на пустынный незнакомый берег, на безрассудную попытку чаек. Что ими двигало, какая сила? Неужели хуже было сидеть за косой, прижавшись в ямке среди камней?
— Не утихнет, — сказал капитан, заглянув на камбуз. — Пошли в тундру?
— Пошли.
Мы взяли ружья и сошли на берег. Было нас четверо: мы с капитаном, наш кок Борис — человек, легкий на характер и на ногу, и боцман Санька. Куда мы шли? А просто так, куда глаза глядят. У всех было одно желание — уйти подальше от моря, чтоб наконец тихо стало в ушах. Нет, не прав поэт, море «приедается», особенно если оно рабочее.
Пересекая болотины и овраги, мы уходили все дальше, ели бруснику, рябину… Никого нигде не было, кустарники и травы вокруг стояли желтые, а сопки вдали синели нежно и тонко, и вершины их казались посыпанными сахаром. Три наших ружья — они только мешали нам, и Борис посмеивался над нами, когда мы наклонялись за ягодами и ружья сползали у нас с плеч. У самого у него за спиной был рюкзак, куда он предусмотрительно сунул консервы, кружки, галеты, сахар… Он был нашим кормильцем и не забывал свои обязанности нигде. А мы в свою очередь подтрунивали над ним, что пошел он с нами только потому, чтоб не готовить ужин на сейнере.
Пересекая овраг, мы согнали медведя. Пошел он по кедрачу — только треск стоял, а мы смеялись ему вслед: и в голову не приходило, что на берегу на нас может кто-то напасть. Беду мы ожидали только от моря.
За оврагом в низине открылась широкая равнина с травой до плеч. Здесь совсем не было ветра, не доносился монотонный прибой, и мы повалились на траву. Разожгли костер и сели вокруг него совершенно счастливые — бездомные, одинокие, свободные. Рядом пробивалась через густую траву мелководная речка. Было слышно, как она переливалась в тиши.
До полной темноты было еще далеко. Я взял ружье и отправился вниз по речке в надежде набрести на уток. Осенний перелет еще не закончился, и утки в штормовую погоду могли тут отсиживаться.
Я шел в полном беззвучии, от берега кидались по мелководью какие-то шустрые рыбешки, оставляя после себя расплывчатый мутный след. Никаких уток не было, вокруг было пусто, вековечно. И мне уже начинало надоедать все это. Я вспомнил минувшую ночь, когда сжимался, ожидая удара волны, и жизнь казалась такой ценностью, которую нельзя в наше время так глупо и просто (от дурной волны) потерять. Я тогда как бы взвешивал всю свою прошедшую жизнь и так берег эту, еще не прожитую, будто ожидали меня в ней одни радости и скоро совершится самое главное. А все прошлое — это так, это только подготовка к чему-то, во имя чего и родился.
И вот я был в безопасности. Я шел по суровой, величественной земле, по этому дикому острову, словно бы кинутому в грозно ревущее море. Шел в первый и, верно, в последний раз в жизни и — был спокоен. Нет, даже равнодушно спокоен! Я не испытывал восторга первооткрывателя, не упивался тишиной, твердостью земли под ногами… Буднично созерцал дальние вершины сопок, будто бы вечно жил здесь. И тогда я удивился себе: «Так чего же мне опять не хватает? Что снова нужно, чтобы ценить жизнь так, как обещал я самому себе вчера ночью в яростно-беспощадном море? Обещал, лишь бы добраться до берега. И вот — будто бы и не было ничего. Неужели всегда в жизни надо что-то терять или чувствовать, что вот-вот потеряешь, чтобы трепетно любить и ценить то, что имеешь, в том числе и самую жизнь?..»
Долго я так размышлял, бредя берегом и ничего не желая. Очнулся, когда почувствовал в лицо ветер и увидел, что вокруг темнеет, Видимо, я был уже близко от моря и дуло оттуда. Но прибоя не слышалось. Одни легкие высокие травы раскачивались вокруг с сухим шелестом, их волнение, убегая вдаль, напоминало взмученное до дна море.
Возвращаться по своим следам мне не хотелось. Я решил подняться из низины на увал и идти дальше его кромкой. «Наверху светлее, — подумалось мне, — а когда стемнеет, то и костер оттуда заметнее».
Однако склон увала так густо зарос кедровым стлаником, что я не скоро продрался сквозь него, а когда поднялся — увидел, что наверху он еще гуще. «Кончится скоро», — успокоил я себя и стал продираться дальше. Неожиданно какой-то тайный овраг перерезал мне путь, едва пересек его — второй точно такой же. Никакого огня впереди не было, высокие заросли окружали меня. Я уже ругал себя, что не пошел опять вдоль речки: все равно надо было возвращаться к ней. Когда для этого я спустился с увала — оказался в низине, сырой и холодной, как погреб. Обойти ее мне не удалось, всюду была трясина, и я снова полез через кусты наверх. Исцарапанные руки дрожали, пальцы слипались от кедровой смолы, я часто дышал, но не останавливался, чтобы не оказаться в сплошной темноте.
Наконец выбрался, и
Тогда я сел и положил ружье на колени.
Я представил этот остров на карте — будто камушек на поверхности моря к востоку от Камчатки — и себя на краю этой крошечной суши… Мне снова вспомнилось утро, как проснулся и почувствовал — не качает! Все недвижно тихо. Казалось, нет в мире ничего Лучше, чем эта недвижная тишина. Можно было вставать, но ребята еще лежали. Тогда я перевернул на другую сторону намокшую от борта подушку и снова уснул. Уснул с таким глубоким и мягким провалом, как спят, наверное, только дети на руках у своей матери. Вспомнив все это, я опять так неистово позавидовал ребятам, что остались на сейнере, и тем — у костра. Лишь один я был теперь как в ловушке, из которой не видел выхода. Впереди — долгая осенняя ночь. Я сидел, ждал чего-то и безотчетно думал: «Вот отдохну и пойду». И продолжал сидеть.
Сколько прошло времени, я не знаю. Но вот вроде бы какое-то слабое движение света померещилось мне. Я быстро глянул вверх — низкие тучи стремительно неслись над тундрой, растягиваясь и тая. Раньше их, кажется, не было, а может, я просто немного отдохнул и только теперь заметил их бег. Рвано расползаясь, тучи редели все больше, и вот прямо передо мной выявилась полная, по-осеннему ясная луна — такая близкая, родная, что у меня зашлось от радости сердце. Она была единственным предметом, почти существом, в ночи, с которым я был давно и хорошо знаком. Я сразу успокоился, встал и пошел ей навстречу… Где-то очень высоко летели гуси, я вслушался, уловил их удаляющийся гогот и понял, где север, а где юг. Шагов через десять неожиданно вышел на чистину и удивился, что стою на краю увала… Далеко внизу едва шевелится, задавленный темнотой, красноватый огонек костра. Не выпуская его из виду, я летел вниз, не замечая колючих лап, хлеставших меня.
Костер уже умирал, а вокруг, раскинувшись на кедровых лапах, спали мои ребята. Одни на всем острове, окруженные штормовым морем, они лежали под тихой ясной луной, и лица их были торжественны и спокойны. Ненужные ружья валялись рядом. Какие сны тревожили теперь рыбацкие души? Что им могло сниться после штормового моря? Я полюбовался на них, выкатил из огня раскрасневшиеся банки, в которых давно выкипела вода на чай, подбросил в огонь и прилег рядом. И снова волна счастья накатила на меня…
Была, должно быть, полночь, но для меня время не существовало: была вечность вокруг и миг моей жизни. Мне было так хорошо, что я боялся пошевельнуться, чтобы не спугнуть это призрачное лунное настроение. Боялся разбудить и их, потому что они тоже были счастливы. А может, мне это казалось только… «Но неужели всю жизнь так… Неужели счастье родится только на несчастье, покой и отдых на усталости, любовь на ненависти?.. Или это только удел молодости?..» Я вспомнил наши последние дни в море. Ведь были, были они — эти туманные благостные деньки! На заходе солнца бежали мы с полными трюмами к плавбазе. Рыба была еще живая, крупная, весь сейнер, заваленный ею, мокро, тускло блестел — негде ступить, поэтому все сидели в рубке, ходили только на камбуз по широкой толстой доске, брошенной прямо на мягкие головы трески. В такие дни все делали бегом, с шуткой, не чуя усталости. А как только освобождались от рыбы, не дожидаясь утра, бежали от плавбазы опять в море. Ранние чайки благодарно собирались вокруг нас и следили за неводом с той же уверенностью, что и мы.
А потом пошла полоса неудач. День за днем по двенадцать — четырнадцать раз кряду мы вытаскивали обидные пустыри[11], потом зацепились за грунт — надорвали все крыло до самой мотни — потом намотали ваер[12] на винт. И пошло… Пока не накрыл шторм. Но едва пришли, потянуло нас в тундру. Не сиделось нам, как тем чайкам за укромной косой. Теперь, судя по всему, нам надо идти на базу и встать на зимний ремонт. Но последнее слово за капитаном.
Через полчаса мы спешили ночной тундрой к своему сейнеру.
— На медведя не наступи! — смеялись над Борисом, идущим впереди всех. Боцман, забегая вперед, заглядывал капитану в глаза, спрашивал:
— Как думаешь, с утра в замёт, а?
— Должно стихнуть, — мечтательно взглядывал тот на луну. Пыхтел трубкой, пускал целые облака прозрачного дыма. — Невод надо только поушить. Больше на камни бросать не будем.
— На треску попробуем, — оборачивался Борис. — На ней нам больше везет. После шторма косячки будут, будут… Я знаю.
Бесконечно простиралась осиянная луной тундра. Еще шумело расходившееся море, еще не просохла как следует на нас одежда, а нас уже опять тянуло туда. И разве мы не знали, что нас там опять ожидает? Конечно, знали.
Но знали и другое. За волной неудач обязательно приходит волна удачи. Надо только вытерпеть, не сдаться. И если
Думая так, я уже слышал, как впереди ревет прибой, но мысленно видел совсем другое: когда стихает шторм, приходит издалека пологая волна океанской зыби. И море будто потягивается, облегченно вздыхает под солнцем. Кто как, а я не знаю лучшего моря. Свежее и помолодевшее после шторма. Оно неудержимо манит туда, где в бесконечной дали сияет лазурно и катит, катит навстречу этот гладкий, играющий солнцем вал.
Приноравливаясь к шагу капитана и неотрывно думая, я вдруг почувствовал, что предо мной начинает приоткрываться что-то новое: «Может, и у людей так — после ревущих штормов молодости придет наконец она, эта ослепительная широкая волна жизни, и будет качать тебя невесомо, будто извиняясь за былые шторма и трепки… А вокруг так далеко видно! Так ясно тебе и просто, так постижимо все — живи еще хоть сто лет…»
Примечания
1
За́пань— наплавное сооружение из тросов и бревен поперек реки.
2
Козел— хаотическое скопление бревен перед запанью.
3
Бруствер— главное поперечное крепление плота из длинных бревен — хлыстов.
4
Целено́— звено плота длиной в одно бревно, сплачивалось целено при помощи виц и деревянных клиньев.
5
Ора́ч— тяжелый из прочной породы дерева кол с толстым суком внизу, чтобы не съезжала петля каната.
6
Беля́на— некое подобие баржи, внутри которой и помещался лес.
7
Гуся́на— то же, но ниже бортами и длиннее.
8
Дель— сетематериал, собственно невод.
9
Ка́болка— прядь каната, троса.
10
По́дволок— потолок.
11
Пусты́рь— пустой невод.
12
Ва́ер— мягкий трос, один из поводов невода.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
