Обложка В сторону Садового кольца

В сторону Садового кольца

Галина Петровна Корнилова

0% прочитано
Стандартный
Галина Петровна Корнилова

В сторону Садового кольца

В сторону Садового кольца

В СТОРОНУ САДОВОГО КОЛЬЦА

Город, в котором мы живем, растет год от года. Словно река в половодье, он заливает собой пригороды и окраины, ближайшие поля и деревни, леса и овраги. Занимает их место, встает там, на неузнаваемой уже земле, накрепко вгрызаясь в нее фундаментами домов, укрощая сезонную грязь асфальтовым покрытием, отгоняя прочь местную фауну шумом, лязгом и многолюдием. Огромные новые дома встают один за другим и в центре, на месте прежних ветхозаветных, уютных, но не очень вместительных особнячков. Но мы-то живем в переулках, за Садовым кольцом, где новостройкам не развернуться, и потому здесь все пока неизменно. Город тут остается точно таким, каким он был и в те далекие времена.

Впрочем, различия все-таки есть. В те времена совсем иная музыка звучала в распахнутых окнах и по тротуару шли по-иному одетые люди. А главное — окна домов в переулке, все до одного, были расчерчены длинными косыми крестами. Война, словно коварный католик из «Хроники Карла IX» Проспера Мериме, проставила метки на окнах наших жилищ. Вместо ровного приглушенного шума машин, долетающего сейчас со Смоленской, тогда то и дело слышался оглушительный рев и грохот — это на полной скорости неслась по кольцу колонна танков. На углу, на фасаде трехэтажного дома, там, где сейчас магазин «Молоко», висел огромный транспарант с лозунгом: «Все для фронта, все для победы!» Но победа, которую все, взрослые и дети, ждали с нетерпением, в те дни была еще за горами.

Конечно, и нам, детям, тоже хотелось что-то сделать для приближения этой победы, но учителя говорили: «Ваши отличные отметки — лучший подарок фронту». Только ведь отличная отметка — это не граната и не пуля, зачем она нужна бойцу на фронте? Другое дело — посылки, они-то на фронте все-таки могли пригодиться. В школу из дома мы приносили разные вещи, которые по нашим представлениям нужны были бойцам и командирам: варежки и носки, связанные бабушками, вафельные полотенца и носовые платки с вышитой в углу розочкой, куски мыла и бумагу для писем.

Весь наш класс был поделен на четыре отряда, и каждый отряд по очереди собирал фронтовую посылку под руководством специально выделенного из наших рядов человека. В моем отряде таким человеком была Лида Переверзева, с которой мы сидели на одной парте. Лида собственноручно складывала принесенные ребятами вещи в ящик, а потом мы с ней писали бойцам открытку. Точнее, писала ее всегда я, потому что у самой Лиды почерк был на редкость неразборчивый. Художественные открытки для этой цели нам раздавала наша классная руководительница Анна Михайловна, и они почему-то всегда были украшены разными цветочками.

В тот день, который послужил началом этой истории, Анна Михайловна выдала нам с Лидой открытку с букетом ярко-голубых незабудок. Мы-то с Лидой считали, что для письма на фронт можно было подобрать что-нибудь более подходящее, например, картинку с танковым боем или переправой на понтонном мосту. Но Анна Михайловна, как видно, думала, что бойцы ждут не дождутся ее цветочков-незабудок. Мне оставалось только написать на обороте открытки текст, который я уже писала много раз: «Дорогой боец! Желаем тебе поскорее разгромить вторгнувшихся на нашу землю немецко-фашистских захватчиков и с победой вернуться домой!»

Подписаться под письмом следовало так: «Ученики пятого класса «Б» семьдесят первой школы Киевского района города Москвы».

Но не знаю, о чем я думала в тот день, только по рассеянности я написала вместо всего этого свой собственный адрес и свою фамилию. А написав, тут же спохватилась. Ведь другой-то открытки у нас не было.

— Лид! — воскликнула я в испуге. — Посмотри, я все испортила!

Тут надо сказать еще о том, что у моей подруги Лиды был удивительный характер, спокойный и рассудительный, а потому любая самая сложная проблема ей всегда казалась пустяком.

— Ну и что! Подумаешь! — сказала она, бросив взгляд на открытку. — Ведь главное, что посылка уйдет на фронт, а те, кто там ее получат, на обратный адрес и не посмотрят, им не до этого.

Но вышло все совсем по-другому, и на обратный адрес нашей открытки, как это скоро выяснилось, на фронте посмотрели.

Я успела уже забыть о той посылке, когда к нам в нашу коммунальную квартиру пришло треугольное письмо со штампом «Полевая почта» и с черными жирными буквами на обратной стороне треугольника: «Просмотрено военной цензурой». Я сама вытащила его утром из ящика, и, когда прочла нашу фамилию, у меня сразу заколотилось сердце.

Дело в том, что полтора года назад в такое же утро я открыла почтовый ящик на двери, и из него, как серая ночная бабочка, вылетел и упал в мою подставленную ладонь треугольный конверт. На нем, так же, как и на этом, стояла наша фамилия. В таких конвертах приходили с фронта письма отца. Я должна была обрадоваться, но в то утро что-то случилось со мной, в странном оцепенении стояла я на лестничной площадке возле открытого почтового ящика и смотрела на серый конверт в моих руках. Письмо было адресовано матери, а не мне, но я все-таки развернула его, потому что каким-то образом успела догадаться, что там внутри. Развернув бумажный треугольник, я сразу же увидела в нем то, что и ожидала: крупные страшные буквы: ИЗВЕЩЕНИЕ. «Ваш муж военврач 2-го ранга… уроженец… находясь на фронте, был убит… Военный комиссар, командир части…» Дальше шли две неразборчивые подписи.

Но я тогда не поверила извещению. Втайне от всех я стала ждать, что к нам придет еще одно письмо, в котором разъяснится ошибка. К тому времени я узнала много разных историй про то, как приходят к людям ошибочные похоронки, а потом — письма от того, кого считали убитым. Он в это время просто лежал в госпитале. Я ждала целых полтора года, но никаких писем с фронта к нам больше не приходило, а вот теперь пришло. Почерк на конверте, правда, был чужой, не отцовский, однако и это, казалось, подтверждало мою догадку: ведь за раненых в госпитале часто писали сестры или же другие, уже выздоравливающие больные.

Этот конверт я открывать не стала. Я понеслась в комнату, ворвалась в нее с диким криком:

— Ма-ам! Нам письмо!

Мать стояла у дверей уже одетая, она торопилась на работу. Неохотно, с хмурым видом она взяла

— Это не нам, — сказала она. — Это какой-то девушке, нашей однофамилице. Почта чего-то напутала…

Она ушла на работу, а я с горьким чувством разочарования взяла в руки письмо, попавшее к нам по ошибке. Но, начав его читать, я сразу же догадалась, что никакой ошибки вовсе не было.

«Дорогая далекая девушка-москвичка! — писал незнакомый человек. — Пишет тебе боец-артиллерист Николай Лучкин. Выражаю от лица своих товарищей благодарность за посылку и за хорошие боевые слова. Смотрю на твою открытку с цветами и почему-то думаю, что ты сама такая же красивая, как эти цветы. А если не такая красивая, то это не важно. А важно, чтобы был человек, который о тебе думает и тебя ждет после войны. Меня, конечно, ожидает дома мамаша и еще сестренка, хотя пишут редко. А девушки у меня пока нет, до войны не успел ни с кем познакомиться. Напиши, как тебя зовут и что делаешь, работаешь или учишься. И еще обязательно пришли фото. Я ушел на фронт с последнего курса сельхозтехникума, продолжать учебу придется после победы. Мы с тобой тогда обязательно встретимся. А пока я выполняю наказ Родины, бью фрицев, кую победу. С боевым фронтовым приветом Н. Лучкин».

Прочитав письмо, я почувствовала необыкновенное смущение. Получалось, что я невольно обманула фронтовика Лучкина, выдав себя за «девушку», от которой он теперь будет ждать ответа. Отвечать ему я, конечно же, не стану. Но письмо, пришедшее к нам с фронта, нужно непременно показать Лиде Переверзевой, как-никак, но эту злосчастную открытку с незабудками мы отправляли с ней вместе.

Я натянула старенькую кофточку и побежала в соседний переулок, где в глубине тенистого двора в двухэтажном флигелечке жила Лида Переверзева. В их тесной, разделенной на две части шкафами комнате, на мой взгляд, имелись две замечательные вещи: во-первых, Лидина бабушка Вера Васильевна, во-вторых, шкаф со стеклянной дверцей, за которой стояли старинные книги в толстых красивых переплетах. Бабушка Лиды любила сооружать себе пышные, как облако, прически и всегда шила платья одного и того же фасона: длинные, чуть ли не до пят, с кружевами и стоячим воротничком. Из-за непомерной длины бабушкиных платьев Лида стеснялась гулять с ней в сквере.

— Ба! — говорила она. — На улице все смотрят на твое платье, думают, наверное, что ты графиня какая-нибудь. Давай хоть немножко подошьем подол…

Но бабушка не собиралась считаться с современной модой.

— Смотрят, потому что красиво. А вот ты, милая Лидия, на редкость неженственна…

Предметом неустанных забот Веры Васильевны была Лидина осанка. Представьте только: идет война, единственный сын бабушки, Лидин отец, сражается на фронте, а для нее, кажется, нет ничего важнее того, прямо ли сидит внучка за столом.

— Бабушка! — закричала однажды, не выдержав, Лидка. — Да ведь война же идет!

— Тем более, — строго ответила непреклонная Вера Васильевна, — тем более мы не должны распускаться.

Мне же Лидина бабушка с ее платьями, борьбой с нашей сутулостью и рассказами о «прошлой» жизни очень нравилась.

Сейчас я понимаю, что Вере Васильевне, как и всем нам в то время, постоянно хотелось есть. И, наверное, поэтому она очень любила рассказывать нам с Лидой о том, какие блюда они «едали в ее время»:

— Бруснику моченую нам привозили прямо в бочке. Мужик относил ее в погреб, а когда такую бочку открывали, то сверху она вся была обложена зеленым листом… В пост пекли пироги с вязигой или же гречневые блины с грибной подливой…

— Перестань, ба! — кричала Лида. — У меня уже слюнки текут!

Но я выслушивала «гастрономические» рассказы Веры Васильевны спокойно, никаких особых эмоций они у меня не вызывали. Я ведь никогда в жизни не пробовала ни гречневых оладьев, ни моченой брусники, ни пирогов с вязигой. Вот если бы бабушка начала рассказывать о картошке, жаренной на рыбьем жире…

Рыбьим жиром в тот год пропахла вся наша коммунальная квартира. Его, как и картошку, достать было не так-то легко, тем не менее все как-то доставали (моя мать, например, приносила его из санчасти, где она работала) и жарили на нем или картошку — это уже был деликатес, — или же серые плоские оладьи из картофельной шелухи.

— А помнишь, — спрашивала мама, — как до войны тебя в детском саду тошнило от запаха рыбьего жира?

Я не помнила и ей не очень верила, разве могло случиться такое со мной или с кем-нибудь другим?! Замечательный аромат рыбьего жира радовал меня, едва, возвращаясь из школы, я распахивала дверь нашей квартиры. Да и посторонние люди, заходившие к нам, всегда говорили одно и то же: «Как вкусно у вас пахнет…»

Когда я вошла к Переверзевым, Лида подметала щеткой пол, а ее младший брат Гриша, недавно поступивший в музыкальную школу, разучивал гаммы на скрипке.

— Лидия! — сейчас же послышался за занавеской голос бабушки. — Кто там пришел?

Лида досадливо поморщилась, бросила щетку и отправилась за занавеску, которой был огорожен в комнате «бабушкин угол».

— Иди к ней, — сказала Лида, вернувшись, — ба там свои сокровища разбирает, хочет тебе показать…

Я сунула ей в руку письмо Николая Лучкина и пошла за занавеску. Вера Васильевна сидела в кресле с высокой спинкой. На коленях у нее я увидела большую шкатулку, набитую доверху пуговицами.

— Посмотри, — сказала Вера Васильевна после того, как мы поздоровались, — ты ведь никогда таких не видела…

И в самом деле, я никогда в жизни не видела таких больших и красивых пуговиц. Некоторые из них сверкали в свете лампы, как драгоценные камни, другие были обтянуты разноцветной тесьмой. Кроме пуговиц, в коробке были еще и мотки кружев, белых и черных.

— Жаль, что Лидия так неженственна, — вздохнула бабушка. — Я бы хотела оставить это все ей, чтобы она со временем могла отделать свой туалет…

Когда я из-за занавески вернулась обратно в комнату, я заметила, что лицо у моей подруги выражает крайнюю озабоченность. Как я и думала, она сразу же поняла, за какую посылку благодарит меня Николай Лучкин.

— Тут не поговоришь, — в досаде махнула Лида рукой, — бабушка со своими пуговицами и Гришка пилит над ухом. Пошли к вам на окно!

Она имела в виду подоконник у

Но я-то помню и другое: как в начале войны по этой лестнице шли в полутьме толпой дети и взрослые. Погруженная во мрак лестница была заполнена тогда шорохом торопливых шагов, тяжелым дыханием испуганных людей, детским плачем. Открывались одна за другой двери черных ходов, и обитатели квартир спешили вниз, где в подвале, в помещении бывшей котельной, было устроено бомбоубежище.

В то лето, когда началась война, я жила в пионерском лагере под Москвой. Обыкновенный пионерский лагерь с линейкой по утрам и вечерам, с соревнованиями по волейболу и бегу, с кружком вышивания и «умелых рук», с палатами, заставленными рядами аккуратно застеленных кроватей. Необычным в лагере было лишь то, что в своих палатах мы ночевали очень редко. Почти каждую ночь нас уводили в парк, где мы одетые спали на матрасах, брошенных прямо на землю. Впрочем, спали мы плохо, как и взрослые рядом с нами — вожатые, нянечки, повара и воспитатели. Все мы то и дело поднимали головы к звездному небу над деревьями парка. Откуда-то издалека катился по этому небу протяжный гул, странный свет вспыхивал вдруг над соснами. Взрослые уговаривали нас поспать, но в их голосах при этом слышна была такая тревога, какая сейчас же передавалась и нам. И даже самые маленькие, которым объяснили, что это — просто так, новая игра, и что нужно уснуть здесь, под шелестящими деревьями на сырой траве среди близких шорохов и дальних гулов, тоже не спали, потому что хорошо знали: все это не просто так, а что — война.

В одно малопрекрасное утро после линейки босоногая молчащая толпа детей кольцом окружила шофера, только что приехавшего из города и мывшего теперь на лужайке за санчастью свою машину.

— Ну, что, ребятня, нравится вам моя «эмочка»? — спросил шофер, решивший, что мы пришли полюбоваться его машиной. Но мальчик из первого отряда спросил:

— Дядя, а куда вчера упали бомбы?

Шофер сразу помрачнел, обвел нас всех усталым взглядом, вздохнул и ответил кратко:

— На Переяславку, на Арбат…

— А в какое место на Арбат? — крикнула я из-за чьей-то спины.

Шофер вытирал руки замасленной тряпкой.

— Разрушен театр Вахтангова. Но жилые дома все целы…

А мы от Вахтангова не очень далеко, к нашему дому мог отлететь какой-нибудь осколок.

На следующий день в пионерский лагерь приехал мой отец. Я увидела его еще издали, когда он шел по аллее мимо трубящих и отдающих салют гипсовых пионеров. Отец был не в своей военной форме, а в обыкновенном костюме, и, несясь ему навстречу, я еще издали разглядела выражение его лица и сразу догадалась, что дома все в порядке. Я подумала, что он приехал, чтобы успокоить меня. Оказалось, он хочет забрать меня из лагеря.

— Я получил назначение, — сообщил он мне. — Наш госпиталь переводят в другой город. А вы с мамой поедете в эвакуацию…

Так я впервые услышала это странное слово, которое потом уже можно было слышать на каждом шагу: «эвакуация», «эвакогоспиталь», «эвакопункт», «эвакуированные».

Однако эвакуированными мы стали не скоро. В тот же самый вечер, когда отец привез меня домой и ушел к себе на дежурство, черная тарелка на стене нашей комнаты вдруг завыла страшным голосом, и конца этому вытью не было.

— Радио испортилось, — объявила я, но мама меня не слушала. Она вдруг заметалась по комнате, хватая попеременно то старый портфель отца, в котором были сложены облигации и документы, то вытаскивала из шкафа зачем-то наши зимние шубы, то все бросала и принималась лихорадочно рыться на полках буфета.

— Тревога! — крикнула она наконец мне. — Что ты сидишь? Тревога!!

И в ту же секунду радио проговорило суровым мужским голосом:

— Граждане! Воздушная тревога!..

Мать сунула мне в руку собранный ею наспех узел, завернула в одеяло сестренку и подхватила ее на руки. Мы заперли комнату и пошли через кухню к черному ходу. Я вышла вслед за матерью на площадку и удивилась тому, что вся лестница была забита народом. Стучали на ступеньках каблуки, и, как порыв холодного ветра, несся сверху вниз свистящий шепот:

— Скорей! Скорей! Ну, скорей же…

Но лестница на черном ходу узкая и крутая, в полутьме по ней нельзя идти быстро, тем более с узлами, чемоданами, с детьми на руках. Однако люди торопились изо всех сил, особенно быстро они пересекали лестничные площадки, испуганно косясь при этом на окна, слабо освещенные льющимся снаружи лунным светом, перечеркнутые косым крестом.

Внизу, в подвале, дверь которого теперь была обита железом, народу было еще больше, ведь здесь собрались жители всего нашего большого дома. На скамеечках, ящиках и прямо на цементном полу сидели люди. В свете тусклой лампочки я видела бледные лица, расширенные от страха глаза. Запрокинув головы, все посматривали на низкий, оплетенный ржавыми влажными трубами потолок. Толстая темноглазая пожилая женщина с худеньким мальчиком на коленях громко и монотонно говорила что-то непонятное — «молится на еврейском языке» — объяснила мама. По другую сторону от нас наша соседка по квартире бухгалтер издательства Александра Ивановна тихо повторяла одно и то же: «Отче наш, иже еси… Отче наш, иже еси…» Как видно, продолжения она не помнила.

Откуда-то, не сверху, а сбоку раздался тяжелый глухой удар, от которого вздрогнул под ногами пол. Кто-то вдруг громко вскрикнул, а я ощутила внезапно острую, невыносимую тоску, не зная еще, что это и есть страх смерти. Какой-то старик в дальнем углу бомбоубежища пронзительно, истерически закричал:

— Дверь! Закройте же дверь!

Как будто бомбы влетают именно в дверь.

На четвертую ночь, уже немного привыкнув к тревогам, я улучила момент, когда мама говорила о чем-то с соседкой, и следом за мальчишками проскользнула в щель железной двери наружу. В полной темноте мы вползли по ступенькам наверх к распахнутым на улицу створкам парадного. Возле него уже торчали головы мальчишек. Я протиснулась между ними и, подражая им, задрала голову вверх.

— Видишь, видишь! — орали мальчишки, торжествуя. — Мы его засекли!!

И я вижу: в черном небе над нашим двором ослепительно горит крест, похожий на те, что наклеены на окнах — два пересекающихся луча прожектора, и в точке их пересечения мечется, вспыхивает серебряно маленький самолетик.

— Это наш? — спрашиваю я глупо.

— Дура! — с негодованием кричат мальчишки. — Это фашист! Сейчас мы ему всыплем пару горячих…

Самолет движется по

Мы сидим с Лидой на широком подоконнике в тихом парадном, где слышен сейчас лишь шорох ветра за окнами, и я ей рассказываю про те ночи.

— А мы в метро ходили, на Смоленскую, — говорит Лида. — Ой, там народу было!..

Она берет в руки треугольный конверт и спрашивает:

— Что же нам делать с этим Лучкиным?

— Я уже придумала, — говорю я. — Давай отдадим его Жене, студентке, она напротив нас живет. Мне почтальонша говорила, что Женя переписывается с одним фронтовиком. Пусть и с нашим тоже переписывается.

Но Лида смотрит на меня недовольно.

— Глупость ты придумала, — говорит она сердито. — Зачем нам нужна эта Женя! Мы сами с ним будем переписываться.

— Как это сами? — удивляюсь я. — Он ведь хочет переписываться с девушкой.

— Не это главное, — упрямо мотает Лида головой. — Главное, что мы будем о нем думать, будем его ждать, пока не окончится война. Надо поддерживать его хорошее настроение. Пусть он там знает, что здесь в тылу его кто-то ждет. Понимаешь?

Признаться, я не очень ее понимала.

— Мы будем с тобой по очереди придумывать для него хорошие, бодрые письма. А писать будешь ты, потому что сама знаешь, какой у меня почерк. Письма будут как будто от девушки…

— Значит, мы обманем его?

— Это не обман, — строго сказала Лида. — Ты же помнишь, он пишет, что редко получает письма, и, наверное, из-за этого у него часто бывает плохое настроение. А мы с тобой в тылу, и наш долг его развеселить и успокоить, он же нас всех защищает…

— А фотография? — вспомнила вдруг я. — Он ведь просит прислать ему карточку.

Тут Лидка призадумалась, и я решила было, что она откажется от мысли писать Лучкину, но она сказала:

— Карточку мы у кого-нибудь попросим.

— Надо, чтобы обязательно была красивая, — решила я. — Знаешь, давай попросим у Нинки?

— У какой Нинки?

— Из нашего дома. Ты разве ее не знаешь? Она самая красивая девушка в переулке, кудрявая такая…

По вечерам в нашем дворе играла радиола. На первом этаже ее ставил на подоконник Витька Егоров, и под ее музыку девушки из нашего дома танцевали друг с другом. Ребята, их ровесники, были на фронте, а мальчишки помоложе, вроде самого Витьки, который только строил из себя взрослого, в кавалеры им не годились. Иногда во дворе появлялись какие-нибудь военные, и тогда они обязательно танцевали с Ниной.

Я перегнулась через подоконник и посмотрела вниз, во двор. Но сейчас там никого не было, мел землю возле скамейки дворник Измаил, и тощие кошки дремали на крышке помойки.

— На танцы они позже собираются. Надо сюда прийти вечером после школы, тогда ты на Нину посмотришь… Послушай, а как же мы будем подписывать наши письма? Как нас он будет называть?

— Светлана, — не задумываясь, ответила Лидка, и я нисколько не удивилась, что она выбрала это имя. В те годы оно было необыкновенно популярным. Мы пели песни: «Спи, моя Светлана», «Ах, Светлана, светлячок» и стихотворение Сергея Михалкова учили, «Светлане» называлось.

Мы решили, что самое первое письмо Лучкину придумает она, Лида. Мне же поручалось под каким-нибудь предлогом выпросить фотографию у Нины, если, конечно, ее кандидатуру одобрит Лида.

— Мы будем переписываться с ним регулярно, — мечтательно сказала моя подруга. — А потом, когда окончится война, мы с тобой пойдем его встречать на вокзал.

— А как же Нина? Ведь у него будет ее фотография!

Лида вздохнула.

— Может быть, мы ее тоже возьмем с собой на вокзал…

Странное дело, я как будто успела уже забыть, что на вокзале можно кого-то встречать. Мне казалось, что на вокзал люди едут только за тем, чтобы провожать. Мы проводили на фронт моего двоюродного брата и дядю, а потом отец провожал нас, когда мы уезжали в эвакуацию. В день отъезда вся наша комната была завалена узлами и чемоданами, и я, огорчаясь, думала: «Стыдно ехать с таким количеством вещей, на вокзале над нами будут смеяться». Но когда шофер отца привез нас всех на машине к поезду, я глазам своим не поверила: весь перрон был завален мешками и чемоданами, так что пройти по нему было трудно. На наши же вещи никто и внимания не обратил.

Сидя на узлах, мы долго ждали поезда, а когда состав наконец подали, все страшно удивились, потому что это был не обыкновенный пассажирский поезд, а товарный, в каком мне никогда еще не приходилось ездить. Вместо полок там были нары — верхние и нижние по обе стороны от широкой, раздвигающейся двери. Когда состав тронулся, женщины и дети из нашего вагона столпились у этих дверей и махали тем, кто их провожал. Мой отец шел по перрону рядом с вагоном, одна рука у него была поднята.

Поезд набрал скорость, отец исчез вместе с перроном, и я сразу полезла на верхнюю полку занимать место возле узкого окошка без стекол, чтобы разглядывать все, мимо чего мы поедем. Но весь этот день до самого вечера я видела в окне одно и то же: летящие нам навстречу военные эшелоны, такие же, как у нас, вагоны с солдатами или открытые платформы, на которых стояло что-то тяжелое, укутанное в брезент и охраняемое часовым с винтовкой.

Ночью я вдруг проснулась от того, что нары, на которых мы спали, страшно трясло. Открыв глаза, я сразу поняла, что наш поезд несется по рельсам как бешеный и услышала рядом, над самой крышей вагона, противный, воющий рев мотора. Женщины в вагоне не спали. В полутьме я разглядела их бледные испуганные лица, напряженные позы.

— Мама, что это? — спросила я шепотом.

— Спи! — ответила она, и в ее голосе был страх.

Но несмотря на сумасшедшую скорость, с какой вел в эту ночь наш состав машинист, спасая нас всех, я незаметно для себя опять уснула, так и не поняв до конца, что это было. А потому не успела во второй раз испытать тоскливого ужаса близкой смерти…

Вечером после школы мы с Лидой, как было условлено, заходим к нам во двор. Еще издали, за воротами, слышим мы звуки старой песни; «Синенький скромный платочек…» Мы усаживаемся на бревна, сваленные у сарая,

Мы сидим на бревнах и смотрим на танцующих. Наконец Лидка толкает меня в бок:

— Пошли!.. Годится, — объявляет она по дороге. — Берем твою Нину. Только ты скорей доставай ее фотографию. Скажи, что она тебе для чего-нибудь нужна. Только про письмо пока ей не говори, она, может быть, тогда не даст.

Легко ей было говорить. С Ниной я не очень хорошо была знакома, я только здоровалась с ней, если встречала ее на улице. Думаю, что меня-то она едва замечала. Поэтому я долго колебалась, прежде чем решилась пойти к ней домой и попросить фотокарточку. Хорошо еще, что Нина жила в соседнем парадном.

В выходной день рано утром я поднялась к ней на четвертый этаж и позвонила в дверь. В выходной, думала я, она, наверное, будет дома… Мои расчеты оказались верными: Нина, заспанная, одетая в линялый халатик, сама открыла мне дверь. Она чуть ежилась от холода и смотрела на меня с недоумением.

— Здравствуй, Нина, — бодро проговорила я. — По поручению школы я собираю в нашем районе фотокарточки тех девушек, которые были на трудфронте. Ты ведь была на трудфронте, правда?

— Ну, была, — хмуро отвечает Нина и смотрит на меня вроде бы с подозрением.

— Значит, давай фотографию. Ее, может быть, в газете напечатают.

Я чувствую, что лицо мое дышит искренностью и вдохновением, и Нина, посмотрев на меня еще раз, пожимает плечами.

— У меня хорошей нет, — говорит она, — есть где-то маленькая, на документ снималась, я там уродина…

— Это не важно, — говорю я лицемерно, потому что это-то как раз очень важно, уродина Николаю Лучкину не нужна.

Нина поворачивается и уходит в комнату, а я остаюсь стоять в темноватом, забитом старыми вещами коридоре. Мимо меня в потемках туда и сюда как заведенные снуют две похожие одна на другую старухи, видно, сторожат, не стянула бы я чего. Наконец в коридоре снова появляется Нина и протягивает мне маленькую фотокарточку. Из-за ее плеча зорко глядят старухи соседки, пытаясь догадаться, зачем я пришла в их квартиру. Я что-то бормочу, благодарю, прощаюсь, а потом бегом несусь вниз по лестнице, останавливаюсь у парадного, чтобы как следует разглядеть карточку. Нинино лицо на фотографии напряженное, застывшее, но все-таки можно понять: никакая она не уродина, а, наоборот, замечательно красивая девушка.

Первое наше письмо на фронт, придуманное Лидой, получилось очень смешным. Лида, то есть «Светлана», с большим юмором описывала наш собственный пятый «Б», где она, по ее словам, «работала пионервожатой». Она рассказывала Лучкину про разные смешные случаи, происходившие в нашем классе, и тем самым поднимала его боевой дух.

— Здорово! — воскликнула я, переписав ее письмо. — Мне так смешно ни за что не придумать.

— Тебе и не нужно писать смешно, — возразила Лидка. — Что он тогда о нас подумает? Идет война, а тут хиханьки да хаханьки. Ты придумай про что-нибудь героическое. Например, про то, как ты провожала отца на фронт.

Но отца я на фронт не провожала. Его никто не провожал. Мы вернулись из эвакуации домой, когда война уже далеко откатилась от Москвы. Госпиталь, где отец был начальником, в это время стоял в маленьком городке, в котором когда-то жил великий русский композитор. Отец снял там для нас две комнаты в деревянном доме в двух шагах от госпиталя. Но и здесь мы видели его редко. Он приходил поздно вечером очень усталый, осунувшийся, а ночью я просыпалась от гудков машины под окнами — в госпиталь привозили новые партии раненых. Днем, гуляя по улицам, я видела, как возле здания школы, где теперь разместился госпиталь, строятся в шеренги бойцы, одетые в новенькие светлые полушубки, это выздоравливающие снова уходили на фронт. И совсем неожиданно для нас, когда мы с мамой и сестренкой поехали на несколько дней в Москву, госпиталь перебросили ближе к фронту.

— Буду на месте — напишу, — сказал по телефону отец. Он и правда написал довольно скоро — короткое письмецо, свернутое в треугольник с лиловым штампом на обороте: «Полевая почта». Таких писем от него пришло пять. Шестой была похоронка. Но зачем об этом писать Николаю Лучкину?

— Лучше я напишу про что-нибудь другое. Про то, как мы работали летом в подшефном колхозе, хорошо?

Вскоре от Николая Лучкина мы получили ответ на наше первое письмо.

«Дорогая Светлана, — писал он. — Я так и думал, что ты дивчина веселая и красивая. Передавай от меня и моих товарищей фронтовой привет своим родным. Жму руку и жду твоих писем. Николай».

В город наш уже пришла глубокая осень, от частых дождей в нашем дворе разлились глубокие лужи. Танцев здесь больше не было, только Витька Егоров время от времени включал радиолу и слушал свою музыку сам. Нину почему-то я нигде больше не встречала, ни во дворе, ни в переулке. Однажды я спросила о ней Витьку, куда это она подевалась?

— Нинка? Да она в больнице, — ответил он. — Недели две назад на «скорой» отвезли…

— А что с ней? — испугалась я.

— Не знаю, сестра говорила, что-то заразное…

Я сразу же схватилась за телефон, чтобы позвонить Лиде и рассказать ей про несчастье, случившееся с Ниной.

— Что же нам теперь делать? — спросила я растерянно.

— Ничего не делать, — сказала Лида. — А если он, Николай, вдруг приедет, так и скажем: увидеть ее нельзя, она заразная.

А еще через неделю, выйдя утром из дома, я вдруг увидела на противоположном тротуаре Нину. То есть сначала я даже не поняла, что это она. Нина махнула мне рукой, и только тогда я ее узнала. О, господи, что это стало с ней? Нина была страшно худа и некрасива, а главное, что меня испугало, это то, что ее прикрытая пестрой косынкой голова была безволосой.

«Лысая!» — ужаснулась я и со всех ног бросилась в школу, Лида должна была немедленно узнать об этом страшном событии.

Но Лида, как ни странно, не очень расстроилась.

— Наверное, она еще потолстеет, — задумчиво сказала Лида. — А вот волосы могут и не вырасти, я про такие случаи слышала…

Мне почему-то показалось, что Нинино облысение Лиду ничуть не испугало, к безволосой Нине она готова была относиться лучше, чем раньше.

К этому времени Николай вдруг перестал нам писать. Лида, как всегда, нашла для этого очень простое объяснение:

— Там сейчас решается самое важное. Они идут вперед, и писать им некогда, поняла?

И все-таки я каждое утро по дороге в школу заглядывала в почтовый ящик и даже на всякий случай отпирала его. Еще совсем недавно, когда раздавался на лестнице звук отпираемого ящика, эхом отдававшийся в гулком парадном, в нашей квартире разом открывались двери всех комнат. Женщины замирали на пороге, на их лицах были страх и надежда. Но теперь никто не выглядывал в коридор, когда я отпирала ящик. Некому было писать с фронта в нашу квартиру: студента Мишу, который пошел на фронт добровольцем, убили в самые первые дни войны, Володя Усанов, отец маленькой Ирочки, служивший на границе, погиб в конце сорок первого, мой отец — в сорок третьем, муж Софьи Васильевны, Николай Алексеевич, лежит сейчас где-то за Уралом в госпитале.

В конце концов мне надоедает открывать по утрам ящик, и очередной треугольный конверт вытаскивает из него соседка.

— Какой-то Светлане, — говорит она недоуменно. — А фамилия ваша…

Я выхватила из рук у нее долгожданное письмо и бросилась с ним в темную ванную комнату — единственное место в нашей большой квартире, где можно было не бояться, что тебе помешают.

Ванной комнатой давно уже никто не пользовался, и она служила чем-то вроде кладовой. В дальнем ее углу высилась, как железная статуя командора, поржавевшая колонка, все стены вокруг были завешены тазами, корытами и детскими ванночками. Штукатурка на этих стенах осыпалась или потрескалась, тусклая сорокасвечовая лампочка освещала пятна сырости на прокопченном потолке. Но именно здесь, за запертой на крючок дверью, девочки поверяли подругам жгучие тайны или целовались с пришедшими в гости мальчиками, а продавщица-спекулянтка Надя вела таинственные переговоры с подозрительными личностями.

Сейчас темная комната была свободна. Я повернула выключатель и уселась на бортик ванной читать письмо. Рассматривая треугольный конверт, я заметила, что почерк у Николая Лучкина изменился, буквы адреса были не прямыми и ровными, как раньше, а круглыми, старательно выведенными. Я развернула бумажный листок и на внутренней его стороне обнаружила те же, написанные не очень уверенной рукой буквы.

«Дорогая девушка Светлана! — читала я. — Сообщаю тебе, что наш боевой товарищ Николай Лучкин пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками за освобождение города Клайпеды. Фронтовой друг Н. Лучкина Иван Рыжов».

Я не побежала с этим письмом к Лиде. Ведь она, всегда умевшая найти выход из любого положения, на этот раз сделать ничего не могла…

Война окончилась очень скоро. В День Победы мы с Лидой пошли на Красную площадь, но около Манежа потеряли друг друга. Там трудно было не потеряться, столько было народу, такой это был многолюдный, шумный, счастливый день. Но когда потом я одна пошла домой, я вдруг перестала чувствовать себя счастливой. Я шла вверх по улице Фрунзе к Гоголевскому бульвару, а оттуда по Арбату домой, в сторону Садового кольца. И пока шла, всю дорогу думала об одном и том же: об отце, которого я никогда больше не увижу, и о Николае Лучкине, которого я никогда в жизни не видела.

ВСТРЕТИШЬ МЕНЯ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

В этом городе не так легко найти друг друга. Предположим, я сворачиваю с улицы Горького под арку гостиницы «Минск» и шагаю по Дегтярному переулку, разглядывая по пути за заборчиками дворянские особняки прошлого столетия. А моя девушка — светловолосая, сероглазая, фирмовая и с длинными ногами, Наташа или, может быть, Маргарита, поднимается в это время по эскалатору и выходит из метро на станции «Динамо».

Из-за этих неувязок в моей жизни происходят такие, к примеру, события. Часов в девять вечера я останавливаюсь посреди аллеи Парка культуры имени Горького рядом со скамейкой, на которой сидит сероглазая незнакомка.

— Добрый вечер! — с легкой иронией говорю я и жду, когда она встанет, взмахнет ресницами и пойдет прочь, презирая меня прямой спиной и широкими, по моде, плечами. Но она не встает и не презирает, а дарит мне натужную улыбку и отвечает:

— Добрый вечер. Место, между прочим, на скамейке не занято…

Между прочим, поймите меня правильно. Я, как это ни странно, ищу совсем другое. Великую любовь на всю жизнь и даже, возможно, за гробом.

И это, хотите верьте, хотите нет, иногда, хотя и редко, встречается в нашей жизни. По-русски мы говорим про такое «судьба», а по-английски это еще называется fate. Но что-то в этом роде случается, это я готов подтвердить. И наверное, просто не нужно терять надежду и верить, что оно ждет тебя впереди. Совсем близко, может быть даже — на следующем перекрестке. Хотя я сам, например, встретил ее не на перекрестке. И не в аллее под зеленым деревом. Где? В нашем магазине «Мясо — молоко». Кефир там, или граммов триста «Российского», или пельмени для большей скорости. Вот так однажды я замечаю там новую кассиршу в косыночке. Строгая, худенькая и при этом поразительно знакомая. И очень скоро догадываюсь — Валька из нашего старого дома на Арбате. Смешная была такая, драчливая девчонка. Можно сказать, мы вместе росли, в одном дворе.

Я наклоняюсь к ее кассе и говорю:

— Рубль двадцать в молочный отдел.

И ей шепотом:

— Валька! Что же ты такую профессию выбрала?

Она поднимает от своих клавиш голову, удивляется, а потом тихо мне:

— А что ты понимаешь в моей профессии?

И громче:

— Гражданин, заберите сдачу. Следующий!

Еще через день, выбив за триста граммов любительской, я ей сказал:

— В семь тридцать у «Патриота».

Она взглянула на меня, сузив глаза, и надменно вскинула голову, как гордая испанка на севильском балконе. Большая чудачка, если она думала, что я приглашаю ее, как Ромео Джульетту.

Отказ ее сердце мне не разбил, и в субботу, разобравшись слегка в ее графике, я опять говорю:

— Завтра в одиннадцать ноль-ноль на месте, где памятник генералу Карбышеву.

— В одиннадцать сорок пять, — категорично отвечает Валька из-за кассы. И опять: — Следующий!

В воскресенье в одиннадцать сорок пять я стою на бульваре и изучаю плакаты, воспевающие любовь к молодым насаждениям, и вдруг вижу: идет она по дорожке мимо этих самых насаждений, очень современная, брючки-бананы, туфли на плоской подошве и прическа — спереди волос много, а сзади наоборот. Потом Валька подходит ближе, и я замечаю: чем-то она даже напоминает Мою девушку. Ростом, может быть, она не вышла, а так похоже. И все это довольно странно, потому что кого-кого, а Вальку эту я знаю с самого раннего детства.

— Ну, Валька, — говорю я, — ты все-таки здорово изменилась за пять лет.

— Шесть, — отвечает она, — вы уехали в восемьдесят первом.

— Да, — соглашаюсь я, — уже шесть. — И веду разговор дальше: — Ну, а как вообще делишки? Сколько башлей получаешь? Как в смысле мальчиков? С кем убиваешь свободное время?

Она поднимает голову, разглядывает с минуту меня, а потом говорит, вроде бы скучая:

— Башлей хватает, а со свободным временем хуже. Потому что учусь в экономическом на заочном. Но ты, Толя, по-моему, взял не тот тон. Перестройся, пожалуйста.

Я немного опешил, но сразу кое-что про эту Вальку вспомнил. Как ее, например, в нашем дворе боялись мальчишки. Она им говорила в лицо много неприятных вещей или просто лезла в драку. И тогда почему-то никто не мог с ней справиться.

Но я все-таки слегка перестроился, раз ей так хочется, и сказал вот что:

— В общем, я рад, что тебя встретил, Валентина. Такое вдруг чувство, что я сам встретился с собою прежним.

Она кивнула и снова очень внимательно на меня посмотрела:

— А ты знаешь, Толя, я там, у нас на Арбате, очень давно уже не была. Все собираюсь. Вот так поехать и встретиться с самим собой. И почему-то всегда некогда…

Но я как раз тоже собирался как-нибудь туда заглянуть. Все-таки родные места, картинки детства. И каждый раз обнаруживались какие-то неотложные дела. Я ее спрашиваю:

— Съездим сейчас?

И вижу, она обрадовалась. У нее обнаружилась неожиданно застенчивая, славная такая улыбка.

И вот мы сидим с нею в троллейбусе друг против друга и глядим в окно на прекрасную погоду. Длинный, похожий на гусеницу троллейбус ползет себе не спеша по Хорошевскому шоссе. Торопиться ему некуда. Мы тоже особенно не торопимся, сидим и разговариваем о разных событиях. Погода прекрасная, но грустные вещи тоже встречаются на каждом шагу. Кто-то из нашего дома умер, из кого-то совсем ничего не получилось, а Петя Маркушин, оказывается, уже второй год сидит в тюрьме за кражу.

На остановках входят в троллейбус молодые ребята, и все сначала смотрят на Вальку. Что-то они в ней замечают достойное внимания.

Я, чтобы ее подразнить, спрашиваю:

— А почему ты, Валька, сколько я тебя помню, вечно дралась с мальчишками? Не стыдно?

— А они малышню обижали, что ж тут стыдного? — отвечает она запальчиво.

Сейчас мне уже и не вспомнить, кто там кого обижал. Зато про себя я точно знаю: не в моем характере было с маленькими связываться. А между тем она, Валька, и меня тоже задирала.

Она отворачивается к окну, нахмурив брови, рассматривает зеленый самосвал, идущий вровень с нашим троллейбусом. Потом вдруг говорит:

— Ты — это другое дело. В детстве я была в тебя влюблена. Да, представь себе! И так вела себя скорее всего от досады. Хотя сейчас это, конечно, просто смешно!

Может быть, ей и правда смешно, но я сижу немного растерянный и от полной неожиданности задаю довольно глупый вопрос:

— А что же теперь? Кончилась, значит, твоя детская любовь?

— Да, — задумчиво отвечает Валька. — Кончилась.

Детство кончилось, и любовь тоже.

— И я уже стал не таким? — спрашиваю я неизвестно для чего.

— Да все стало не таким. Вот здесь, помнишь, ничего ведь не было. Мы ездили сюда купаться. Был берег и наверху деревня. А теперь сплошной город. И Арбат наш с тобой тоже давно стал другим…

Это я и сам вижу, когда мы с нею выходим из метро на Арбатскую площадь. И хотя давно тут все изменилось, на наших еще глазах, а привыкнуть нам, детям старого Арбата, невозможно. Мы медленно идем в толпе, огибаем угол дома, где раньше, в нашем детстве, была библиотека, а теперь — ресторан «Прага». И здесь вдруг я останавливаюсь как вкопанный и стою, забыв обо всем. Идти дальше мне мешает острая тоска, пароксизм одиночества, странное смятение, застигшее меня врасплох на таком знакомом перекрестке.

Как объяснить это? Мальчишкой я шагал по этим мостовым, ясно ощущая блистающее впереди будущее. Переулки провожали меня, бежали следом, опережая, уносились вдаль, как свора гончих. Штандартами развевались над крышами облака, и водосточные трубы явственно трубили победные марши. Там, за невысокими приарбатскими домами, дожидались меня победы, успехи, разнообразные необыкновенные подвиги. И вот я снова пришел сюда, стою на углу, но никаких особенных побед и подвигов за мной не числится. Нету подо мной белого коня, на котором я должен был проскакать по улице моего детства.

Так, тоскуя неизвестно о чем, стоял я у края тротуара, среди задевающих меня на ходу прохожих и вдруг почувствовал, как мою ладонь крепко обхватила Валькина рука. Я обернулся и за своим плечом увидел ее лицо. И на этот раз мне открылось в нем то, чего я еще не заметил. Я не заметил, а те парни в троллейбусе, что всю дорогу пялились на нее, сразу усекли, что такие, как она, не каждый день вам встречаются.

Очарованный уличным криком,

Я бежал за случайным лицом…

Это про меня сказано. В ее-то лице ничего случайного не было. Вот, выходит, какие девчонки подрастали в нашем дворе. А раз так, то, может, еще и белый конь отыщется где-то в моей жизни…

В общем, можно все-таки считать, что Вальку по-настоящему я встретил вот здесь, на арбатском перекрестке. Взявшись за руки, мы теперь, как школьники на экскурсии или как влюбленные, двинулись вперед. А что эта улица для тех, кто зашел сюда просто так, в детский магазин или за билетами в кинотеатр «Наука и знание»? Это только для нас с ней здесь все особенное, и

В ту вон подворотню я в пятом классе ходил на музыку. Мука это была, а не музыка… А однажды на коньках я прицепился к легковой машине, и она из переулка вынесла меня сюда, на Арбат. Отцепившись, я упал посреди мостовой среди машин и отчаянно заорал… А дальше магазин, куда мы бегали покупать тетради и чернильницы-непроливайки, а еще дальше…

А еще дальше громады незнакомых домов, растоптавших и наш переулок, и нашу Собачью площадку, и наш двор с деревьями. Только поодаль, на той стороне проспекта, стоит в целости и сохранности крохотная знакомая церквушка, превращенная теперь в музей.

— Ну, вот, — не очень весело говорю я, — один храм Симеона Столпника оставили. Помнишь, как мы туда залезали, когда там склад был?..

Она смеется: помнит. Странное дело — она так изменилась и все-таки осталась такой, какой я ее знал. Как это может быть? Да я и сам тоже остался в точности таким, каким был и в детстве. Я это чувствую очень хорошо и меняться ни в какую сторону уже не хочу.

Потом я опять беру Валентину за руку, и мы переходим на другую сторону старого Арбата.

Там в переулках уже осень. Машут желтыми кулачками кусты золотых шаров, пылятся и жухнут во дворах кусты сирени. И сами старые, уцелевшие еще дома тоже пожухли и обветшали, они жмутся близко один к другому, сбиваются в такое тихое деревянное стадо.

А мы все ходим и ходим по переулкам, и я слышу, как где-то наверху, над нами, играет, не переставая, негромкая замечательная музыка.

ВЕСЛО НА ВОДЕ

Я написал о нем книгу. Монографию на двадцать пять печатных листов. Конечно, было бы лучше, если бы она вышла при его жизни. Теперь мне кажется, что он чувствовал себя задетым тем, что о его творчестве писались статьи и рецензии, а монографий не было. Впрочем, мою-то книгу прочесть он успел. То есть прочел почти все из того, что к тому времени было мной написано. Просматривал в рукописи отдельные главы, делал замечания, некоторые мои не очень удачные формулировки заменил своими. Я рад, что успел ему показать свою работу, и, кажется, он тоже был доволен.

А вот Андрею Соловьеву, лучшему своему другу, к тому же литератору по профессии, я, наоборот, ни строчки из написанного не показал. Дело в том, что я слишком хорошо знал, как он относится к моей теме и как несправедлив он по отношению к одному из лучших наших писателей. Говоря точнее, я просто побаивался, что он, не задумываясь, выльет мне на голову не один ушат ледяной воды. В процессе работы мне такое совсем было ни к чему. Пусть уж подождет до выхода книги.

Как я и ожидал, книжка моя Андрею не понравилась. Но теперь уже его скептицизм меня почти не задевал. Тем более что все эти дни мне домой беспрестанно звонили совершенно незнакомые люди и говорили довольно приятные слова:

— Спасибо вам за то, что вы написали о моем любимом писателе…

— Хочу поблагодарить вас за прекрасную книгу о прекрасном писателе…

— Как хорошо, что вы написали о нем с такой любовью…

А вдруг Андреи сказал мне вот что:

— Твоя книга, старик, сбивает читателя с толку, прививает ему дурной вкус. Весьма посредственного писателя, невыносимо многословного и сентиментального, как барышня, ты вводишь в ранг классика. Он никогда не был по-настоящему глубок. Что же касается его стиля, то тут здорово отдает замшелым провинциализмом. Готов, впрочем, согласиться, что он умел довольно трогательно описывать, как пахнут после дождя листочки и цветочки. Вот это у него получалось, не спорю. Только литература-го настоящая совсем другие задачи должна ставить и решать…

Наш разговор с Андреем на этот раз окончился ссорой. Причем я вовсе не за себя обиделся, не за свою книгу. Я его вот о чем спросил:

— Значит, ты считаешь, что у нас сейчас много писателей, которые пишут лучше, чем он? Может быть, ты мне их назовешь?

Андрей усмехнулся:

— Ну, это, братец, запрещенный прием. Получается примерно так: если нет в магазине мяса, то и селедка хороша. Только ведь селедка все равно мяса не заменит, каким бы гарниром ты ее ни украшал.

— А все-таки, — настаивал я, — ты назови тех, кто лучше него.

И, не моргнув глазом, он ответил:

— Пушкин, Лермонтов, Толстой, Достоевский, Булгаков. Вот от них и отсчитывать надо. Только тогда получится честная игра, а не подтасовка фактов, не мухлеж…

С Андреем у нас и раньше случались стычки по этому же самому поводу. Однако мне казалось, что сейчас, после смерти писателя, он мог бы проявить больше такта и объективности.

Впрочем, ссора наша не была такой уж серьезной. Несколько раз после этого я забегал к нему в редакцию, мы продолжали перезваниваться. Просто ни он, ни я больше не возвращались к теме наших споров. В конце концов, как бы он ни относился к моей книге, в магазинах она разошлась мгновенно. Знакомые то и дело обращались ко мне с просьбой помочь ее достать. Более того, один парень сообщил мне, что на «черном» рынке книгу продают за десятку. Это был успех. Так что мнение Андрея Соловьева на этот счет меня совершенно перестало волновать.

Прошло всего месяца три после нашего с ним разговора, когда мне вдруг позвонили из издательства и объявили, что они решили книгу переиздавать. При этом было выражено пожелание, чтобы я пополнил ее, по возможности, какими-нибудь новыми материалами. Разумеется, я сейчас же с радостью согласился. Но что касается новых материалов, то в поисках их я должен был прежде всего обратиться к вдове писателя Марии Николаевне. Я позвонил ей в тот же самый день, рассказал про переиздание и попросил разрешения приехать. В ответ она взволнованно защебетала:

— Это же просто замечательно, что книгу будут переиздавать! Но как грустно, что Василий Никитич не дожил до этого. Приезжайте, Боренька, конечно. Я всегда рада вас видать. Ведь он, Василий Никитич, так вас любил. Мне, правда, казалось, что вы использовали все, что было у нас в архивах. Но посмотрите, поищите. Вдруг, даст бог, найдете что-то для себя новое…

Я и в самом деле знал все его произведения с черновиками и вариантами чуть ли не наизусть. На мое счастье, Василий Никитич аккуратно сохранял все свои черновики и наброски. Они хранились в шкафу в разноцветных папках,

Теперь весь этот хорошо знакомый мне архив я собирался пересмотреть заново самым тщательным образом. Авось наткнусь на что-нибудь такое, что ляжет в основу новых глав монографии. С таким намерением я отправился в субботу утром в Лаврушинский переулок, как мы и договорились с Марией Николаевной.

В течение нескольких лет, пока я ходил в этот дом, Мария Николаевна оставалась в моей памяти хлопотливой, запуганной жизнью старушкой, живущей в постоянном предчувствии грядущих неприятностей. Среди предполагаемых бед были и отрицательные рецензии на новую книгу ее мужа, и козни домоуправа, имеющего склонность отключать отопление в крещенские морозы, да и сами морозы, остервеневшие в тот год с особой страстью. Неразборчивым полушепотом она намекала мне при встречах на возможную эпидемию гриппа страшной разновидности или еще какую-нибудь напасть.

Став вдовой, Мария Николаевна на моих глазах вдруг превратилась в совершенно другое, почти неузнаваемое существо. Начать с того, что в короткое время она неожиданно растолстела и помолодела. Вместо седых косичек, постоянно сколотых на затылке, она соорудила себе темно-рыжую прическу под молодую Ахматову с челкой, «почти доходящей до бровей», а на плечи накинула турецкую шаль в огурцах, с длинными кистями. Говорить она стала громче и отчетливее, и, кажется, даже тембр голоса стал у нее другим.

Как к вдове в квартиру к Марии Николаевне повалил народ, и теперь, восседая в кресле, укутанная своей шалью, она ежедневно принимала каких-нибудь почитателей.

Мне она жаловалась:

— Вы не поверите, Боренька, сколько людей звонит, приходит, просит выступить. Я просто изнемогаю от усталости. Но что поделаешь? Это мой долг перед светлой памятью Василия Никитича, не правда ли?..

Двигаясь за Марией Николаевной, я прошел коридор и оказался в кабинете писателя. После его смерти здесь тоже кое-что изменилось. Небольшая эта, вечно прокуренная и темноватая комната теперь была заново оклеена светлыми обоями. На обоях в ряд висели фотографии в металлической окантовке. Василий Никитич в Крыму на фоне горы Карадаг. Василий Никитич на охоте в малахае и резиновых сапогах, у ног — любимая собака Рекс. Василий Никитич и Мария Николаевна под сосной на даче в Голицыне. Мария Николаевна одна в молодости — белая косынка, мужские полуботинки, руки по швам. (Все фотографии, кроме последней, были воспроизведены в моей книге.) На рабочем столе писателя стояли неизвестно откуда взявшийся белый бюстик Максима Горького и прозрачная ваза с букетом цветов. Неизменными оставались в комнате только книжные шкафы с массивными медными ручками и толстыми стеклами. Когда-то Василий Никитич делал их на заказ.

Мария Николаевна вытащила из кармана связку ключей и самым маленьким из них отомкнула дверцы ближайшего к дверям шкафа, где хранились рукописи и дневники писателя.

— Работайте, Боренька, — сказала она, — не буду вам мешать.

Она ушла, а я принялся перетаскивать папки из шкафа на стол, предварительно убрав с него вазу с цветами.

Однако, просматривая методически архив, я с досадой убеждался, что Мария Николаевна была права. Ничего нового для меня здесь не было. За три года работы над книгой я, можно сказать, вытянул отсюда все, что можно. Единственная папка, содержимое которой я не успел перетряхнуть, представляла собой чудовищно раздутую громадину, перевязанную толстой веревкой. Порядкового номера на этой папке не было, зато на пожелтевшей наклейке рукой писателя было выведено: «Поэзия. Юношеские и шуточные стихи. Поздравления».

В свое время я развязывал веревку и заглядывал в эту папку. Выхватив из нее наугад несколько листочков, я сразу же сообразил, что ничего интересного для себя здесь не найду. Но теперь я все-таки решил прихватить это добро с собой и дома внимательно проштудировать «юношеские и шуточные» стихи. А вдруг они потянут на главу: «Поэзия, приведшая к прозе». На худой конец здесь можно будет поискать какие-нибудь неизвестные мне факты биографии Василия Никитича. И, спросив разрешения Марии Николаевны, я с трудом запихнул объемистый сверток к себе в портфель и, распрощавшись с хозяйкой, отправился восвояси.

В воскресенье, перечитывая свою книгу, я вдруг с испугом догадался, что мне, собственно, сказать о любимом писателе почти нечего. Как говорится, тема была полностью исчерпана. С грустью я подумал о моей бездарности и поверхностности. А потом вдруг поймал себя на скверной мысли: уж не прав ли мой друг Андрей, не преувеличил ли я в самом деле значительность и глубину этого прозаика. Одним словом, настроение у меня было отвратительное, ибо работа моя неожиданно застопорилась в самом начале.

Только в понедельник принялся я за изучение пухлой папки со стихами. Увы, первое же знакомство с юношескими произведениями писателя разрушило все мои планы как в отношении новой главы, так и в отношении новых биографических сведений. В самом деле, какие данные могли стоять за такими строчками: «лепет моря был надрывно грустным», «словно тихий ангел, ты ко мне склонилась»? Были здесь и стихи более позднего времени. Эти в основном писались по случаю какого-нибудь семейного праздника. Листочки со стихами были украшены акварельными рисунками: порхающие птички, розочки и незабудки. Именно эти рисунки вызвали у меня особенное раздражение. Я недоумевал: для чего нужно было столько лет хранить всю эту белиберду? Тем не менее я перечитывал, подавляя злость, листок за листком, ничего не пропуская. Читал, скорее, теперь из чистого упрямства или же так называемого чувства долга. Не зная еще того, что впереди меня ждет совершенно необыкновенное открытие.

Я отложил в сторону только что прочитанное стихотворение, имеющее заголовок: «Дорогой теще в день славного юбилея», и потянулся к папке за очередным опусом. Как вдруг обнаружил, что на дне ее лежит плотная, сколотая ржавой скрепкой рукопись какого-то прозаического произведения. На первом, желтоватом от времени листе бледной машинописью было выведено: «ВЕСЛО НА ВОДЕ».

Сердце мое мгновенно подпрыгнуло в груди и бешено заколотилось. Я прекрасно знал названия всех его романов, повестей и рассказов. Более того, знал и предполагаемые варианты этих названий, оставшиеся в черновиках. Такого среди них не было. Что же это? Утаенный им, никогда не публиковавшийся рассказ? Быть такого не может! В последние годы он успел опубликовать все, что было у него «в закромах», в том числе и ранние, откровенно слабые свои вещи. Даже отрывочные записи и наброски печатались в толстом журнале под всеразрешающей рубрикой «Из записных книжек писателя». Но, быть может, существовали какие-то очень серьезные, неизвестные мне причины, помешавшие ему напечатать в свое время эту рукопись. Трясущимися руками выхватил я из папки пачку бумаги — семьдесят пять потемневших от времени листков — и

С самого начала меня поразил раскованный и напряженный стиль рассказа. Ни о каком «замшелом провинциализме» тут не могло быть и речи. Однако, прочитав еще несколько страниц, я попросту забыл о стиле. Это был монолог человека, давшего себе клятву «жить по-крупному», отгородиться от повседневности, мелочей быта, незначительных людей и незначительных событий. Но какой ценой приходится ему при этом платить за свое стремление к «сверхчеловеческому»! Как гибнет вокруг него все живое и естественное, как в конце концов он сам превращается в ходячего робота, стереотипно мыслящего, говорящего холодными штампами. Убийственная ирония, сквозящая в каждом слове, не помешала автору нарисовать характер, который был бы очень смешным, если бы не проглядывало за ним нечто зловещее и фатальное. И, дочитав последнюю страницу, я догадался: передо мною шедевр, написанный очень талантливым, зрелым писателем. Но как это не похоже на ранние вещи Василия Никитича! Да и на поздние его произведения рассказ тоже совершенно не был похож. Откуда же он все-таки взялся, как появился на свет божий? А может быть, произошло вот что: написанный когда-то давно, он оказался в тот момент «не ко времени». Быть может, Василия Никитича даже где-то «стукнули» за него. И тогда он, наученный горьким опытом, решил писать по-другому. Вместо резкости, гротеска, иронии — мягкая лирическая описательная проза. В ней он себя и нашел. А что при этом потерял?

— Да все он потерял! Все! — вдруг неожиданно для себя самого громко заорал я и, вскочив с дивана, пробежался по комнате.

Что же это такое получается, в самом деле? Значит, вот как он мог писать, с какой силой и пронзительностью. И каким же мог стать писателем, какого масштаба! Значит, все-таки Андрей был прав, когда утверждал, что Василий Никитич как писатель так и не состоялся. Да нет, неправда. Вот ведь лежит передо мною доказательство его неправоты, блестящий рассказ «Весло на воде».

Я выскочил в переднюю и поднял телефонную трубку.

— Андрей, — сказал я ему торопливо, — заезжай после работы ко мне, очень нужно. Да нет, ничего не случилось. То есть именно случилось. Я только что сделал поразительное открытие. Честное слово…

И когда в седьмом часу вечера он, вялый от духоты и редакционной суеты, ввалился ко мне, я его встретил у дверей с рассказом в руках.

— Послушай, ты должен немедленно это прочесть…

Андрей, выругавшись, отшатнулся в сторону, обозвал меня психом и фанатиком и заявил, что не станет читать ни строчки, пока я не накормлю и не напою его.

Мы направились в кухню, где я соорудил роскошную яичницу-глазунью с салом и луком. Потом из холодильника появилась банка шпрот, кусок российского сыра и еще кое-что, из-за чего, по моим расчетам, к Андрею должно было вернуться хорошее настроение.

Пока мы сидели за столом, я торжественно заверил своего друга, что близится минута, когда он откажется от всех своих сказанных в адрес «несостоявшегося писателя» слов. Андрей же скептически хмыкал и уверял меня, что скорее он готов поверить в то, что Василий Никитич неожиданно воскрес из мертвых, чем в то, что он мог написать нечто стоящее.

Наконец мы перешли в комнату, и Андрей, удобно устроившись в кресле, закурил сигарету. Рукопись он небрежно бросил себе на колени. Я уселся на диване против него специально, чтобы наблюдать реакцию. Где-то на середине Андрей поднял голову, рассеянно поглядел на меня.

— Слушай, — сказал он удивленно, — а с чего ты взял, что это его рассказ?

— Читай, читай, — торжествуя победу, засмеялся я, — потом поговорим.

Кончив читать, Андрей снова потянулся за сигаретой, сидел несколько минут молча, потом спросил:

— Ты абсолютно уверен, что это он написал?

— Конечно, уверен. Я нашел это в папке с его стихами. Чье же это может быть?

— Странно, — задумчиво протянул Андрей. — И когда же он это написал? Это что, самая последняя его вещь?

— Думаю, что наоборот, — одна из ранних. Во-первых, обрати внимание на бумагу. Во-вторых, действие в рассказе происходит примерно в конце тридцатых годов. Верно? Ну, а в-третьих, я как-никак знаю, над чем он в последние годы работал. Но ты согласен, что это гениальный рассказ?

Он усмехнулся:

— Насчет гениальности ты, конечно, хватил. Но это и в самом деле отличная проза. Скажу тебе откровенно: я действительно ничего такого от него не ожидал. Здесь и рука совсем другая. Здесь мускулатура чувствуется, сила. А потом что? Потом твой Василий Никитич словно бы вдруг расслабился, увял, захирел совершенно. Как же это все могло получиться, а?

Я поднялся с дивана.

— Ты понимаешь, Андрей, я и сам над этим сегодня весь день думаю. Тут у меня вот какая гипотеза возникла: один раз в жизни он дал себе волю и писал, что называется, на полную катушку. Безо всяких там внутренних редакторов, без всяких мыслей о публикации. А потом перечитал написанное и сам себя испугался. Очень уж колоритно и резко получилось. А может быть, не он сам испугался, а его испугали — сказали что-нибудь не то насчет «Весла», с него и довольно было. Ну он и спрятал это свое произведение подальше в ящик, а рискованных экспериментов больше не повторял, писал то, что от него ждали и что легко проходило. Вот, по-моему, что с этим рассказом произошло.

Андрей задумчиво глядел на меня.

— Послушай-ка, — сказал он. — Но ведь если все это было именно так, ты тогда должен целиком переписать свою книгу. Тут тогда целая драма вырисовывается. Человек наступил на горло собственной песне. Черт! Тема-то прямо в роман просится.

Мы стояли друг против друга посреди комнаты. Андрей снова листал рукопись, что-то в ней отыскивая.

— Мне здесь только одно непонятно: почему он потом этот рассказ не напечатал? Тут же никакой крамолы нет.

Я пожал плечами:

— Не знаю. Но завтра я буду у Марии Николаевны и все выясню. Думаю, что она в курсе дела.

— Ты вот что ей скажи, — встрепенулся Андрей, — скажи, что мы берем этот рассказ в газету. Он, конечно, великоват, придется разбивать на несколько номеров. Но абсолютно уверен, что шеф на это пойдет.

На следующий день, ворвавшись в квартиру покойного писателя, я порядком напугал Марию Николаевну, начав с порога выкрикивать что-то ей непонятное. Мария Николаевна принимала в этот час двух представителей братских литератур, которые привезли ей томик Василия Никитича на киргизском языке. Мне пришлось тут же принять участие в общей литературной беседе и помогать Марии Николаевне потчевать гостей чаем с кексом и малиновым конфитюром.

Но едва за братскими писателями затворилась дверь, как

— Мария Николаевна! Ну скажите же, ради бога, когда это было написано? В какие годы?

И сунул ей в руки «Весло на воде». Она близоруко сощурилась, поднесла рукопись к глазам, пожала плечами.

— Когда это написано? Вот уж не знаю, Боренька. Просто понятия не имею. Да и зачем вам это?

— Как зачем? Но не может быть, чтобы вы не знали! Вы же все знаете. А почему Василий Никитич никогда не печатал этот рассказ?

Она недоуменно уставилась на меня:

— Ах, так вы решили, что это Василий Никитич написал? Ну что вы, Боря! Это вовсе не его рукопись.

Рот у меня сам собой раскрылся:

— Как не его? «Весло на воде» не его? Это не Василий Никитич написал? А кто же?

— Не знаю.

Я придвинулся ближе к Марии Николаевне и тихо сказал:

— Мария Николаевна, вы ошибаетесь. Это его рассказ. Написанный в конце тридцатых годов. По каким-то причинам он не мог в то время его напечатать. И потом тоже не хотел. Прятал его среди своих бумаг. Даже, может быть, от вас прятал…

Она засмеялась:

— Не фантазируйте, пожалуйста, Боренька. Эту рукопись ему кто-то прислал. Какой-то неизвестный автор. То есть фамилия на конверте наверное была, но конверт, естественно, выбросили. Это ведь сто лет тому назад было. Года полтора назад Василий Никитич разбирал свои бумаги и нашел вот это «Весло». Он тогда вспомнил, что в конверте было два рассказа, но второй куда-то исчез.

— А почему Василий Никитич не вернул рассказ автору?

Она широко развела руками, шаль на ее локтях натянулась, как крылья летучей мыши.

— Вы же сами видели, как он работал. Не щадил себя. И так всю жизнь. У него просто не было возможности отвечать всем графоманам, которые ему писали.

— Это не графоман, — мрачно возразил я.

— Все равно. Василий Никитич так уходил в свою работу, что на возню с чужими рукописями у него совершенно не оставалось времени.

— А куда мог деваться второй рассказ?

— Я же говорю: затерялся. У Василия Никитича вообще скопилась масса всяких ненужных бумаг. Когда он заболел, я целые кипы отсылала авторам. А тут, как видите, не было адреса. На всякий случай я сунула это куда-то в папку.

Я вздохнул. В прах разлеталась моя новая глава о неведомом шедевре писателя и его трудных поисках собственного пути. На всякий случай я еще раз спросил:

— Но это точно, что Василий Никитич не писал «Весла»?

Она опять пожала плечами:

— Ну, если вам нужны какие-то доказательства, то поищите в дневниках. Вы же знаете, что Василий Никитич всегда отмечал поступающую почту.

Как же я мог забыть об этом! Всю жизнь с ранней молодости Василий Никитич вел дневники, куда скрупулезно заносил все события, случившиеся с ним в течение дня. Уйма времени ушла у меня когда-то на чтение этих бесчисленных тетрадок. Однако я твердо помню, что такого названия — «Весло на воде» — мне там не попадалось. Но ведь в дневниках были и пропуски, а кроме того, Василий Никитич вполне мог не зафиксировать поступление этой рукописи.

На всякий случай я решил еще раз просмотреть тетради с записями конца тридцатых — начала сороковых годов. Теперь меня интересовало уж другое: имя человека, написавшего рассказ. Я не сомневался, что «Весло» принадлежит перу крупного писателя, но кому именно? Почему рассказ никогда не появлялся в печати? Или появился, но прошел незамеченным?

Я уселся за стол Василия Никитича, заранее примирясь с тем, что мне придется просидеть до глубокой ночи. Но судьба словно бы вдруг решила вознаградить меня за недавние разочарования. В первой же тетради, порывшись в ней, я наткнулся на запись, сделанную выцветшими чернилами:

«15.5.39. Именины Нюси Р. Спор с Балаклавовым. Открытка от В. Зайцева из Одессы. Пригл. на слет Юн. техн. Рук. Кузьмичева И. А. «Весл. на вод.», «Сон в зимн. ночь». Раздольск. Коминтерна, 19—21».

«Кузьмичев? — огорошенно размышлял я. — Какой Кузьмичев? И даже адрес есть!»

— Мария Николаевна! — кинулся я в соседнюю комнату. — Я нашел! Кузьмичев его фамилия. Кто же он такой?

— Кузьмичев? — Она сморщила лобик, припоминая. — Нет, не знаю такого. Да что он вам дался? Вы таких точно рассказов у меня могли недавно целый чемодан набрать.

— Ну, это вряд ли, — усомнился я и вновь вернулся к дневникам Василия Никитича. Но дальнейшие мои поиски ни к чему не привели. Ни фамилии Кузьмичева, ни названий его рассказов больше в них нигде не встречалось.

По дороге домой, волоча в портфеле подаренное мне Марией Николаевной «Весло», я размышлял:

«Кем же он мог быть, этот загадочный Кузьмичев? Талантом, не напечатавшим ни строчки? Не может такого быть! А почему, впрочем, не может? Ведь через два года после поступления рукописи началась война! Вот, пожалуй, и ответ на вопрос: что же с этим Кузьмичевым случилось потом, почему мы такого писателя не знаем».

Едва переступив порог, я сейчас же бросился к телефону и позвонил Андрею.

— Слушай! — крикнул я в трубку. — Потрясающая новость…

— Еще одно открытие? — насмешливо отозвался он.

— Ну да. И такое, что ты сейчас упадешь. Ты знаешь, кто оказался автором нашего «Весла»? Кузьмичев И. А. из города Раздольска.

— Брось дурака валять, — сухо сказал Андрей, — Я уже с шефом договорился. Будем печатать твоего классика. Так что не бери меня на пушку.

— Да честное слово даю! Я запись нашел в дневниках. Пятнадцатого мая тысяча девятьсот тридцать девятого года. Кузьмичев прислал Василию Никитичу два рассказа. Второй затерялся.

— Вот это да! — озабоченно протянул Андрей. — А я-то всю редколлегию на ноги поставил…

Он помолчал немного.

— Знаешь, я ведь сразу понял, что автор — не он. Только почему какой-то Кузьмичев? Чепуха все это. Рассказ написан зрелым писателем, я уверен в этом. Ну, предположим, в то время он еще не был широко известен читателям. Но потом-то куда он делся?

— Потом началась война, — отвечал я, — и он не успел ничего напечатать.

— Не верю я в такое, — вздохнул Андрей. — Не верю, потому что «Весло» написано мастером. А где же тогда другие произведения этого Кузьмичева, на которых он оттачивал мастерство?

И тогда я сказал, что мы с ним должны поехать в Раздольск. Что это — наш долг. И вдруг мы и в самом деле откроем никому не известного замечательного писателя. Вдруг там остались какие-то его родственники или соседи из тех, кто помнит Кузьмичева.

Подумав, Андрей согласился со мной, что поехать стоит. Хотя, добавил он, мало надежды на то, что из нашей затеи может что-нибудь получиться. Мы немного

На привокзальной площади в Раздольске мы остановили старушку, которая показалась нам местной старожилкой.

— Эва! — укоризненно затрясла она головой. — Спохватились парнишки. Коминтерна-то улицы давно у нас нету. С самой войны она Первомайская, а вы Коминтерна ищете. Вот она, улица-то…

И показала, в каком направлении нам нужно было идти.

Первомайская, бывшая Коминтерна, оказалась типичной окраинной улицей — тихой, малолюдной, мощенной крупным булыжником. По проезжей части мирно бродили стайки кур, в палисаднике пылилась отцветшая сирень.

— Бред какой-то, — сразу же заворчал Андрей. — И что ты собираешься здесь открыть? Ну взгляни вокруг: это, по-твоему, место, где мог жить второй Достоевский?

— Достоевский, — возразил ему я, — как известно, жил в довольно некомфортабельных районах Петербурга. Талантливый писатель вообще жить может где угодно. Он и с этой Первомайской-Коминтерна разглядит все, что ему нужно.

Однако в глубине души я и сам не слишком верил, что нам удастся здесь отыскать какие-нибудь следы таинственного Кузьмичева. Тем не менее я почувствовал внезапное волнение, когда Андрей указал мне на дом номер девятнадцать. Это было довольно неказистое, давно не ремонтировавшееся двухэтажное здание. Пятна розовой облупившейся краски покрывали его фасад, словно крупные лишаи. В небольших окнах первого этажа пышно цвели лиловые цветы, похожие своей формой на сильно уменьшенный раструб граммофона. Что цвело на верхнем этаже, нельзя было увидеть из-за бьющего в стекла солнца.

В стороне у щербатого забора, привалившись к нему, стоял пацан в джинсах и полосатой рубашке. Андрей сделал шаг в его сторону.

— Послушай, парень, — бросил он небрежно. — Ты не знаешь, Кузьмичевы в этом доме живут?

Парень лениво повернул к нам голову, взглянул без всякого удивления и равнодушно кивнул. Однако выражение наших лиц, как видно, показалось ему странным. Он отвалился от забора и осторожно спросил:

— А вам какие Кузьмичевы нужны? Здесь только один Кузьмичев живет, Иван Аркадьевич.

— Правильно, — торопливо заговорил Андрей, — И. А., Иван Аркадьевич, квартира двадцать один, верно?

— Верно.

— Такой немолодой уже, да?

— Ну, да, — сказал мальчик, — старик. Как подниметесь, так прямо дверь будет.

Он смотрел нам вслед, пока мы шли вдоль забора к воротам. Я чувствовал, что меня слегка пошатывает от волнения. Андрей несся почти бегом.

— Пошли, пошли, — вполголоса бормотал он, — навестим нашего дорогого Ивана Аркадьевича. Он небось заждался нас…

В полутемном, пахнувшем сыростью парадном мы остановились и поглядели друг на друга.

— Обалдеть! — сказал я. — Неужели это он?

— Спокойствие! — поднял руку Андрей. — Учти: девяносто восемь процентов за то, что не он. Однофамилец. Или же кто-то в неизвестных целях воспользовался его именем и фамилией. Так же, как, например, известный граф Ретлэнд воспользовался именем никому не известного актера Шекспира. Есть такая теория…

В темном после солнечного дня парадном, слушая его болтовню, я то и дело спотыкался на ступеньках. Узкие деревянные перила были покрыты зазубринами и щелями, словно кто-то долго и старательно грыз их. Наверху, на площадке второго этажа, мы обнаружили большую кадушку, прикрытую сверху тяжелым камнем.

— Малосольные огурцы, — констатировал Андрей, втянув ноздрями воздух. — Натуральное хозяйство Ивана Аркадьевича.

Как будто для опровержения его слов распахнулась дверь квартиры двадцать два, и на площадку выползла чудовищно толстая женщина с эмалированным бидоном в руках. Она подозрительно оглядела нас, ревниво покосилась на бочку, так что сразу стало ясно, кто владелец огурцов.

— Здрасте! — вежливо поклонился ей Андрей. — Вы не скажете, Кузьмичев Иван Аркадьевич здесь проживает?

— Здеся, — хмуро отвечала женщина. — Только его дома сейчас нету. Он с утра убег.

— Как убег? — испугался я. — Куда?

— От инфаркта побег, — пояснила она. — А куды — точно не скажу. Они, инфарктники, все больше по Почтовой бегают или по горсаду. Да скоро уж, наверное, вернется, в Москву, конечно, не побегет.

Позванивая бидоном, она стала спускаться вниз.

— Не он! — шепотом сказал Андрей. — Тут совсем другой характер выявляется.

Я ничего не ответил. От нервного напряжения у меня в спине начался какой-то зуд, и теперь чесались обе лопатки одновременно. Минут через пять внизу ухнула дверь парадного, Андрей перегнулся через перила, заглянул вниз.

— Готовься, — насмешливо объявил он, — гений восходит по ступенькам.

Я повернулся к лестнице. По ней медленно поднимался худой, загорелый человек с морщинистым лицом и широкой, тоже загорелой лысиной. Одет он был в выцветшие тренировочные брюки и белую майку с короткими рукавами. В руке он держал огромную, размером в мешок, сетку, набитую продуктами. Я успел разглядеть две бутылки кефира, пару батонов и желтый кочан капусты.

Не обращая на нас ни малейшего внимания, человек остановился на верхней ступеньке и вытащил из кармана брюк ключ на зеленой, довольно потрепанной ленточке.

— Иван Аркадьевич, — негромко окликнул его Андрей, когда он уже подносил ключ к замочной скважине. — А мы ведь к вам, Иван Аркадьевич. Из Москвы, из газеты.

Андрей дружелюбно улыбался.

Загорелый человек бросил на нас ничего не выражающий взгляд, крутанул ключ в замке, толкнул дверь.

— Проходите, — произнес он глухим, совершенно бесцветным голосом и исчез за распахнутой дверью.

Переглянувшись, мы двинулись за ним и оказались в тесной передней, стены которой были обклеены газетами. «Раздольский рабочий», «Строительная газета», «Известия», — читал я. Хозяина между тем нигде не было видно, только за дверьми, ведущими, очевидно, в комнату, слышалось слабое шуршание.

— Сюда проходите!

Кузьмичев стоял на пороге комнаты. Вместо майки на нем теперь была надета рубашка в синюю клетку.

Мы послушно прошли в комнату и огляделись. Посередине стоял круглый стол, накрытый белой скатертью. На ней стояли графин с водой и два стакана. Другой стол — письменный — задвинут был в угол между двумя окнами. Рядом высилась этажерка с книгами, а напротив нее — диван устаревшей конструкции с толстыми круглыми подушками вместо спинки. Больше в комнате ничего интересного не оказалось. На стенах не было ни фотографий, ни картин, ни календарей каких-нибудь. Комната от этого казалась какой-то пустоватой. Но меня в первую очередь интересовали его книги. Бочком, осторожно передвинулся я ближе к этажерке и взглянул искоса. «Гипшман. Металлические мосты», — прочел я на корешке одной. И на другой: «Железобетонные мосты».

«Не он!» — со странным чувством облегчения решил я. Что не он, я догадался еще тогда, когда увидел его на лестнице с авоськой в руках. Автор «Весла на воде» в моем воображении выглядел совсем иначе.

— Садитесь, — кивнул Иван Аркадьевич на стулья, стоявшие вокруг стола. Отодвинув один из них, он уселся сам, положил на скатерть жилистую руку со сплетенными пальцами, длинными и сильными. Взгляд его небольших серо-синих глаз был холоден, острый нос нависал над твердыми

— Видите ли, — осторожно начал я. — Дело в том, что мы разыскиваем автора одного литературного произведения. Скорее всего им был человек, который много лет тому назад воспользовался вашим именем…

— И адресом, — напомнил Андрей.

— Да, и вашим адресом тоже. В общем, кто-то послал рукопись одного рассказа известному писателю…

— Но все это произошло давно, — перебил меня Андрей, — еще в тридцать девятом году.

Человек, сидевший против нас, не произнес ни звука. Лицо его казалось непроницаемым. Маленькие светлые глазки внимательно поочередно разглядывали меня, потом Андрея. Не выдержав молчанья, повисшего в комнате, я расстегнул портфель, вытащил рукопись и положил ее на стол перед ним. Не притронувшись к ней, он опять колюче глянул на меня и вдруг спросил:

— Где вы это взяли?

Я вздрогнул. Что-то в его голосе поразило меня. Кроме того, человек, не имеющий отношения к рассказу, должен был задать какой-то другой вопрос. Например, такой: «А что это?»

Я быстро взглянул на Андрея. Он сидел, подавшись вперед, и не сводил горящих глаз с нашего хозяина.

— Это что… ваш рассказ? — спросил он очень тихо.

И тогда Иван Аркадьевич утвердительно кивнул. Просто наклонил на мгновение вперед свой чрезмерно большой лоб.

— Ваш?! — не удержавшись, вскричал я, — Это вы написали? Вы сами? Не может быть!

В прищуренных его глазах мелькнула усмешка. Но ровным, глухим голосом он опять спросил:

— Так где же вы его разыскали?

И тогда я коротко рассказал ему о том, как в мои руки попала его рукопись. А в конце вдруг брякнул:

— Мы-то думали, что вы на войне погибли…

Он молчал, а я, все еще сомневаясь, поинтересовался:

— Там ведь и второй еще рассказ был. Не помните, как он назывался?

Он пробуравил меня острым взглядом — догадался, должно быть, что я проверяю его авторство, — и спокойно ответил:

— Помню. Был там и второй. Назывался «Сон в зимнюю ночь».

Андрей живо спросил:

— Он сохранился у вас? А новые у вас есть рассказы?

Кузьмичев недобро ухмыльнулся:

— Какие новые? Я с тех времен, — он кивнул на рукопись, — этим вот не занимался. А старое все повыбрасывал. Для чего было хранить, на память, что ли?

Мы в изумлении глядели на него.

— То есть как! — закричал Андрей. — Как повыбрасывали? О чем вы говорите! Вы же прекрасный писатель! Настоящий талант.

Кузьмичев вдруг откинулся назад и зашелся в странном, дребезжащем смехе, обнажившем его желтые, с волчьими клыками зубы.

— Фу ты! — сказал он, перестав наконец смеяться. — Ну и хватил тоже — талант! Хотя вот в твоем возрасте я и сам про себя такое полагал. В бой рвался со своими писаниями, рогами вперед. Собрался, можно сказать, человечество удивить. Но рога-то мне эти скоро пообломали. Вот так-то.

— Но вы предлагали свои вещи в печать? В редакцию их носили?

— И носил, и посылал, пороги обивал. А что толку? Правда, говорили мне кое-где, что способности имеются, а я это и без них знал. Но возвращали везде и объясняли: чего-то не хватает. Ну, потом уж я пару вещей своих писателю вашему послал. Хоть и не Лев он Толстой, прямо скажем, однако мне он по писаниям его казался человеком порядочным. Рассчитывал тогда, что он мне всю правду выложит. Оценит, что и как. А он и вовсе ничего не ответил. Значит, думаю, серьезно к творчеству моему не отнесся. Видно, зря я бумагу перевожу.

— Да не может быть, чтобы вы совсем бросили писать! — воскликнул я. — Не могу в это поверить.

— Тебе сколько лет? — вдруг спросил Кузьмичев.

— Двадцать пять.

Он удовлетворенно кивнул.

— Когда мне было столько лет, я тоже не верил, что брошу, что бумаги свои по ветру развею. Думал, что в них вся моя жизнь и заключается. — Он неожиданно захихикал. — Ты погоди немного, у тебя еще у самого такое впереди. Тогда и делом займешься. Настоящим, которое полезное. Я вот мосты пошел строить, а ты что другое себе подберешь.

— А знаете, — помрачнев, проговорил Андрей, — мы хотели ваше «Весло» в газете напечатать. Только, наверное, сократить придется.

— Да нет уж, спасибо, — ответил Кузьмичев, поднимаясь тем временем из-за стола. — Ни к чему мне это. Теперь-то. Пословицу такую русскую знаете, молодые люди: дорого яичко к Христову дню? Мне ваша слава писательская не нужна никак. А уж деньги и подавно. Я от государства пенсию хорошую получаю. Пенсионер я. То есть, значит, существую теперь совсем в другом качестве.

Мы с Андреем тоже поднялись из-за стола, растерянно смотрели на него.

— Не понимаю, — мрачно буркнул Андрей.

— Милые мои! — протянул насмешливо Иван Аркадьевич. — Да вам еще многого не понять, и не напрягайтесь вы зря. Вот только одно скажу для разъяснения: обойдется без меня, без Кузьмичева, великая русская литература, поверьте уж на слово, как-нибудь обойдется.

Говоря это, Кузьмичев незаметно оттеснял нас к двери и, когда мы снова оказались в тесной передней, отвесил нам степенный, низкий поклон.

— Извинить прошу, что не могу уделить вам много времени. Мне ведь теперь, на пенсии, по расписанию жить полагается: бег по утрам, кефир, воздушные ванны на балконе. День весь по минутам рассчитан. Так что не обессудьте.

И он опять зашелся в деревянном своем дребезжащем смехе, звуки которого мы все еще слышали и тогда, когда закрыли за собой дверь и вышли на лестничную площадку, остро пахнущую малосольными огурцами.

МУЗЫКА В СКАТЕРТНОМ ПЕРЕУЛКЕ

Пианино — старинное, с медными канделябрами, с приятной желтизной клавиш, с золотой вязью на внутренней стороне крышки, образующей нерусское слово «Seiler», куплено было перед войной. Возбужденные, счастливые, мать с отцом суетливо руководили грузчиками и, когда огромный, маслено блестевший ящик был взгроможден в комнату, заняв половину ее, замерли рядом в благоговейном молчании.

Родители мои играть на инструменте не умели. Поэтому я долго не могла понять, чему это они так радуются. Понятным это стало позже, когда я подросла. Для матери, выросшей в бедной многодетной семье, и для отца — недавнего деревенского паренька — пианино было символом культурной и богатой жизни, осуществившейся мечтой.

Отец посмотрел на нас с сестрой и громко сказал:

— Будем учить детей музыке…

Слова его неприятно поразили меня. Тяга моих родителей к культуре выражалась, между прочим, еще и в том, что с младенческих лет меня определяли в разнообразные «группы». То это была «немецкая группа», руководительница которой — пожилая дама с зелеными,

Все эти культурные начинания, однако, кончались одним и тем же. Недели через две я снова носилась по дворам и переулкам с компанией малоцивилизованных сверстников, упиваясь возвращенной свободой, висла на заборах, лазила по крышам и чердакам.

— И это — дочь врачей! — с торжественной укоризной в голосе восклицала мама, очень гордившаяся своим дипломом врача и вовсе не желающая понять, чем горжусь я.

Впрочем, на этот раз честолюбивым планам моих родителей не дано было осуществиться. Началась война, и мы с мамой и сестренкой оказались эвакуированными в далекое заволжское село Плеханы. В том же самом году отец ушел на фронт и через несколько месяцев погиб под Смоленском.

Когда через два года мы вернулись в родной город, в нем все неузнаваемо изменилось. В нашей сделавшейся вдруг тесной квартире нас с сестрой не узнали соседки: так мы выросли. Мы же не узнавали их: так они постарели. Странно постаревшей, уменьшившейся в размерах оказалась и наша комната. Жался в углу узкий выцветший диванчик, на котором я всегда спала, заметно осел вниз буфет-горка, слинял и оплешивел яркий когда-то коврик на стене над детской кроваткой. И только пианино осталось прежним. В надменном одиночестве высилось оно посреди комнаты, сверкало, точно его только что обильно смазали сливочным маслом.

Мать посмотрела на пианино и заплакала.

— Отец, — сказала она, — хотел, чтобы дети учились музыке. Это было его заветное желание…

Учительницу музыки нашли мне довольно скоро. Одна из наших соседок знала женщину, дочь которой ходила на уроки музыки в Скатертный переулок и, представьте себе, выучилась играть. Услышав это, мама тут же полезла в шкаф и вытащила оттуда гигантских размеров портфель, черный, с двумя блестящими застежками.

— В нем ты будешь носить ноты, — объявила она. — Только, пожалуйста, обращайся с ним аккуратно. Это очень дорогой портфель, из настоящей кожи. Сослуживцы подарили его отцу в день рождения…

Мою учительницу музыки, проживающую в Скатертном переулке, звали Надеждой Николаевной. Это была высокая бледная женщина с остриженными «под мальчика» седыми волосами, с прямым тонким носом и блекло-голубыми, почти бесцветными глазами, заглядывать в которые было почему-то страшно. Ее бескровные губы прочерчивали на лице прямую жесткую линию, и за все время нашего знакомства мне не удалось ни разу увидеть, как она улыбается.

Без намека на улыбку Надежда Николаевна прослушала песенку, которую я сама подобрала и разучила. Но скорее всего улыбаться здесь не было причины. Когда я кончила, она хмуро спросила, знаю ли я ноты. Я отвечала, что про ноты нам объясняли в школе и что я сама играть по нотам уже пробовала. Проверив мои знания, Надежда Николаевна, не вставая со стула, протянула длинную руку к этажерке и вытащила оттуда ноты. Это оказались «Первые шаги» композитора Майкапара. Она раскрыла тетрадь и крестиком отметила этюд, который я должна была разобрать самостоятельно к первому уроку. Я уложила ноты в свой необъятный портфель, защелкнула замки и отправилась домой, вовсе не подозревая еще того, как круто с этого дня жизнь моя изменится к худшему.

Через три дня, усевшись на высокий табурет перед хищно оскалившейся клавиатурой, я начала играть этюд Майкапара. Но не успела я еще покончить с первой нотной линейкой, как над ухом моим раздался вдруг сдавленный крик. Отпихнув меня плечом, Надежда Николаевна бурно, стремительно проиграла весь этюд сама. При этом моя учительница отбивала ритм ногой и энергично встряхивала головой с разлетающимися во все стороны белыми волосами.

— Поняла? — свирепо спросила она, уставив в меня свои светлые страшноватые глаза.

Понятно мне было только одно: я играла из рук вон плохо, она же очень хорошо.

Я покорно кивнула.

— Тогда играй! — приказала Надежда Николаевна и отъехала со своим стулом в сторону.

Сильно робея, я принялась за злосчастный этюд во второй раз. Однако и теперь добраться до конца его мне не удалось. Я не добралась еще и до половины как услышала над своей головой уже знакомый мне полный ярости крик. После чего повторилась та же самая сцена: ладони мои были сброшены с клавиш и в бешеном темпе она проиграла этюд сама. Взяв последнюю ноту, Надежда Николаевна откинулась бессильно на спинку стула и закрыла глаза. Лицо ее казалось мертвенно-бледным.

— Играй! — проговорила она наконец хриплым шепотом.

Охваченная тоской и страхом, не осмеливаясь отказаться, я начала играть. Но теперь уже пальцы совершенно не слушались меня, они деревенели, едва сгибались и попадали совсем не туда, куда нужно было. И тогда случилось самое страшное. Моя учительница вдруг издала глухой вопль, заколотила об пол ногами, затрясла головой, так что дыбом встали ее короткие седые волосы.

Сжавшись в комок от ужаса, я замерла на своем табурете, не зная, что делать. Никогда никто из взрослых при мне не вел себя так. Но, с другой стороны, никому из этих взрослых не доводилось слышать, как я исполняю этюд Майкапара. Может быть, и на них моя игра подействовала бы точно так же.

— Хорошо, — сказала вдруг Надежда Николаевна, выпрямившись на стуле и убрав со лба растрепавшиеся волосы, — дома ты повторишь все с самого начала. Через три дня на следующем уроке мы еще поупражняемся.

Голос ее был почти спокоен, хотя и звучал чуть хрипловато.

Не чуя под собой ног, я скатилась по крутой лестнице вниз, преодолев сопротивление тяжелой двери, вылетела в Скатертный переулок. Ясный день стоял над городом, летели в небе самолеты и голуби, сияли на солнце окна, кричали во дворах дети. Жизнь продолжалась, и этой жизни мне было отпущено целых три дня…

Мой путь на уроки музыки пролегал по приарбатским переулкам. Я выходила из дома на Малом Каковинском, шла по Дурновскому, который позже стал называться Композиторской улицей, и попадала на Собачью площадку. Отсюда я сворачивала в Трубниковский, где в древности селились царские трубочисты, в самом конце его пересекала красивую улицу Воровского и тогда уже попадала в Скатертный переулок.

Волоча по самой земле огромный портфель, который был бы вполне уместен в руках солидного совслужащего, а в моих — вызывал неизменно добродушные усмешки прохожих, шагала я дорогой, которая запомнилась мне во всех деталях и подробностях на всю жизнь. Дома с их пестрыми окнами, наличниками, фронтонами, подъездами, цвет штукатурки и ее изъяны, ограды высокие и низкие,

Только потому так отчетливо резко вижу я все, что встречалось у меня на дороге, что сама эта дорога вела в черную дыру без дна. Каждый раз, отправляясь на уроки музыки, я чувствовала себя смертником, которого везут по городу к месту его казни. В последний раз жадно и цепко вглядывается он во все, что наполняет этот прекрасный веселый мир, тщетно пытаясь побыть в нем подольше. Всеми имеющимися у меня средствами пыталась я задержаться на улицах как можно дольше, помогая себе руками, которые хватаются непроизвольно за прутья заборов и ручки дверей, теплые еще от прикосновения чьих-то пальцев, глазами — всматриваясь, разглядывая, слухом и обонянием — ловя плывущие в воздухе звуки и запахи…

…От перекрестка летит ко мне через площадь восхитительный, ни с чем не сравнимый запах керосина. Я вижу издали эту лавочку, ее железные настежь распахнутые двери, темный провал входа. Пещера, где Аладдин нашел свои сокровища. Я не раз была в этой лавочке и знаю, что она и в самом деле набита неоценимо прекрасными вещами. Желтая толстая струя выливается из крана, едва прикоснется к нему рука керосинщика — тоже желтая, блестящая, с темными ногтями. Струя глухо застучит о дно подставленного жестяного бидона, который потом затыкается круглой пробкой, обернутой уже пропитавшейся керосином бумагой. А рядом лежат на прилавке ощетинившиеся щетки, огромные замки, крючки и другие совсем уже непонятные металлические вещи, которые тоже смазаны чем-то блестящим и вязким и сияют в полутьме лавки-пещеры.

С трудом тронувшись с места, я шагаю дальше, чтобы рассмотреть в окне следующего дома совсем иную картину. Мне виден стол, накрытый вязаной, в крупных дырах скатертью и на ней белый кофейник с черной ручкой, очки и книга, в которую вместо закладки всунули конверт с каким-то адресом.

В другом окне я замечаю сидящую на подоконнике под веткой цветущей фуксии серую кошку.

— Кис-кис, — зову я ее, остановившись.

Кошка глядит на меня из-за стекла недоверчиво, шевелит большой головой, открывает розовую пасть, полную острых зубов, и беззвучно мяукает.

Из ворот соседнего дома в переулок вдруг вылетает самокат. Рыжий, как морковка, мальчишка несется по тротуару мне навстречу, презрительно косится на мой портфель, грохоча, проносится мимо. Как я завидую ему — счастливому, свободному, несущемуся словно ветер неизвестно куда. Как хотелось бы и мне нестись с разгоряченным, вспотевшим лицом по улице и усмехаться при виде тех, что плетутся, согнувшись под тяжестью идиотских портфелей-сундуков.

Все тяжелее и тяжелее делается портфель в моей руке, темнеют и холодеют улицы вокруг. Потому что впереди, совсем уже близко, лежит выгнутый, словно тетива лука, Скатертный переулок и в нем — угрюмый темно-серый дом с единственным парадным.

В дверях этого парадного кто-то приладил необыкновенно тугую пружину. Чтобы открыть дверь, мне приходилось вцепляться в нее обеими руками, одновременно зажимая в них портфель. Когда дверь приоткрывалась, я придерживала ее ногой, а потом прыгала через порог. И сейчас же за моей спиной она захлопывалась с артиллерийским грохотом. Эхо несло грохот к верхним этажам, дребезжали стекла на лестничных площадках, столбом поднималась пыль. Потом наступала тишина, нарушаемая лишь стуком моего сердца, и я начинала подниматься по лестнице.

И как ни медленно я двигалась по ней, однако очень скоро оказывалась в темноватой комнате с высокими потолками один на один с бледнолицей и бледноглазой женщиной.

Впрочем, иногда случалось, что в комнате нас оказывалось трое. Однажды я застала у Надежды Николаевны другую девочку. Девочка, одетая в матроску, сидела у дверей на стуле с продырявленным сиденьем и тихо плакала. Завидев меня, она поспешно вскочила, кинула через плечо длинную свою косу, подхватила с пола папку с нотами и, невнятно попрощавшись с учительницей, выскочила за дверь.

В другой раз я столкнулась на площадке у самых дверей квартиры с другой девочкой — черноглазой толстушкой в берете, сдвинутом на одно ухо. Глаза этой девочки тоже подозрительно блестели, а нос казался немного распухшим. Встретившись, мы обменялись с ней быстрыми сочувственными взглядами. Но она уже была на свободе, ей было лучше, чем мне.

Надо сказать, что сама я на уроках музыки никогда не плакала. Заплакать перед ней мне не позволяла гордость. Но, наверное, было бы лучше, если бы я плакала. От ее пронзительных криков я мгновенно цепенела, тупела и переставала что-либо соображать. На меня в такие минуты накатывало что-то вроде столбняка, и я превращалась в полную идиотку, не способную понять самые простые вещи. Тогда Надежда Николаевна хватала мою руку и больно тыкала мои пальцы в нужную клавишу, и мелко топотала, и прерывисто дышала.

— Для чего тебе музыка? — спрашивала она, когда немного успокаивалась. — Зачем она тебе понадобилась?

И я, не раскрывая рта, соглашаюсь: «Ни за чем».

— Лучше бы твои родители послали тебя учить языки!

«И языки мне ни за чем, — про себя возражала я. — Тем более, что один язык я уже выучила».

Потупясь, я гляжу в пол и вспоминаю: дер тыш, ди лямпа, ауфидерзейн.

— Играй! — приказывает она в ответ на мои безмолвные реплики и отворачивается к окну. Наверное, для того, чтобы не видеть, как я играю.

И я снова сую в клавиши пальцы, потерявшие уже всякую чувствительность, и понимаю вдруг, что силы мои на исходе и сейчас я не выдержу, сейчас произойдет что-нибудь совсем уже невозможное. Но каждый раз не выдерживает все-таки она.

— Довольно! Хватит! — яростно кричит Надежда Николаевна и, сделав над собой усилие, понижает голос: — На сегодня хватит…

Неприлично быстро я запихиваю в портфель ноты, спотыкаясь о потертый коврик, вылетаю вон из квартиры.

Отупение, овладевавшее мной на уроках музыки, страх перед Надеждой Николаевной мешали мне как следует рассмотреть комнату, где она жила. Я успевала лишь заметить, что в комнате этой царил странный, как будто навеки застывший беспорядок. Все вещи в ней были сдвинуты со своих мест и в таком положении оставлены надолго. Возле книжного шкафа с вечно полуоткрытой дверцей лежала на полу небрежно сложенная стопка книг. Она никогда не убиралась отсюда, не исчезала, только все заметнее и заметнее становился на ней серый налет пыли. Такой же слой пыли покрывал и голубую фарфоровую вазочку с высохшим давно букетиком цветов, которая стояла на низком мраморном столике у окна. От горлышка вазочки

Были еще какие-то граненые стаканчики, бело-розовые статуэтки пастушков и пастушек, серебряные подстаканники, кольца для салфеток, пуговицы, высыпавшиеся из крошечной лакированной шкатулки. Все это как попало, в общей куче валялось перемешанным на выступе огромного буфета с темными, непрозрачными стеклами на дверцах. Комната эта с ее омертвелым беспорядком, с запахами пыли и плесени, царившими здесь, могла бы показаться нежилой. Однако, может быть, Надежде Николаевне просто нравилось жить в таком беспорядке.

Так, не особенно озадаченная этой проблемой, смогла я подумать в те годы. Но сейчас, когда с большого расстояния прошедшего времени я вновь рассматриваю эту темноватую, с непомерно высоким потолком комнату, что-то тревожит и задевает меня совсем уже по-другому. В ломаных линиях кое-как расставленной мебели, в опрокинутых статуэтках, в обвислой бахроме гардины, в мрачных расплывах плесени на когда-то светлых обоях, в рассыпанных и забытых книгах на полу я вдруг начинаю что-то узнавать. Комната хранила отпечаток внезапного несчастья, превратилась в застывшую маску, вроде той, что надевали на себя греческие актеры, исполняющие трагедию. А густые залежи пыли в ней кажутся мне пеплом, похожим на тот, который засыпал в свое время некогда цветущие города Помпеи и Геркуланум. Несчастье стыло в душном воздухе этой комнаты, глядело диковато из выцветших глаз женщины, обдавало неживым холодом всякого, кто переступал порог ее дома.

Но в те времена, когда судьба неведомо для чего столкнула живого ребенка с печалью чужой жизни, распознать следы драмы в этом доме я не смогла…

Разумеется, уроки в Скатертном переулке не породили во мне ненависти к самой музыке. Просто музыка, которую я люблю, ничего общего с этими уроками не имеет. Тем не менее всегда, когда на улице я встречаю ребенка, несущего в руках папку с нотами, я испытываю мгновенную тревогу. Я оборачиваюсь, гляжу ему вслед, стараясь угадать: не подстерегает ли его где-то там, в конце, черная дыра с гулко захлопывающейся дверью. И каждый раз у меня становится тяжело на сердце.

ЗВЕНЯЩЕЕ МОРЕ

Ранним утром (а им спросонья показалось — ночью) зашумел под окнами автобус, и они проснулись. Автобус уже двигался, огибал их корпус, утробно урчал и астматически задыхался. Они обе зашевелились в своих постелях, подняли от подушек головы. Скудный утренний свет проникал в комнату сквозь легонькую ситцевую занавеску, по потолку ерзала бледная тень дерева.

— Безобразие! — охрипшим после сна голосом заговорила ее соседка по комнате. — Дом отдыха называется! А людям отдыхать не дают. Нас в прошлом году в восемь туда возили, и ничего, прекрасно успели.

Услышав эти слова, она вдруг вспомнила, что сегодня суббота и что в столовой уже три дня висело объявление об очередной поездке отдыхающих на городской рынок — «барахолку». Она сонно поинтересовалась, что там есть, на этой барахолке.

— Да ничего там особенного нету! — раздраженно отвечала соседка. — Что у них, то и у нас. Мех, правда, можно достать недорогой, нутрию. Я в прошлом году дочери отсюда на воротник привезла. Вот такую…

Лежа на спине, соседка выпростала из-под одеяла руки, вскинула их над головой, расставив ладони, чтобы показать, какого размера была нутрия.

— А больше ничего интересного там не видела. Не советую вам ехать, время только зря потратите.

— Я не поеду, — сказала она. — Я и денег с собой совсем немного взяла.

— Ну, это вы напрасно, — осудила соседка, — в Прибалтику обязательно нужно деньги брать. Тут снабжение хорошее.

Лениво, сквозь дремоту переговаривались они о том о сем до той поры, когда надо было уже подниматься и идти в столовую завтракать. Из столовой же сразу после завтрака отдыхающие один за другим потянулись к пляжу. Стояли самые последние теплые дни, и всем хотелось провести их у моря.

Они тоже собрались было на пляж, надели купальные костюмы и халатики, сложили в купленные уже здесь яркие-целлофановые сумочки махровые полотенца. Но тут вдруг соседка дозналась, что в местный сельмаг только что завезли партию арбузов. Она уговорила ее пойти и занять очередь за арбузами, а к морю отправиться попозже. Когда же они наконец купили арбуз и отнесли его к себе в палату, времени уже было немало.

— Ну и что? — сказала на это соседка. — На пляже сейчас все равно долго не просидишь. С моря всегда ветер холодный дует. Поваляешься за дюной с полчаса, и тебя уже домой тянет погреться.

Они взяли свои одинаковые сумочки и направились к дороге, ведущей на пляж.

Прямая, как стрела, залитая асфальтом дорога сначала поднималась вверх, на дюну, откуда открывался прекрасный вид на окрестности, а потом спускалась вниз и до самого моря шла попеременно то хвойным, то лиственным лесом. В воздухе над их головами мелькали облетающие с деревьев сухие листья, с едва слышным шорохом приземлялись они на синеватую полоску асфальта. Среди листвы видны были красные рябиновые гроздья, а вверху за обнажившимися ветками проглядывал слепящий глаз солнца. И хотя время уже близилось к полудню, у солнца, уставшего за лето, не было сил добраться до середины неба. Оно висело низко над лесом и тоже было похоже на спелый осенний плод. Лес кончился внезапно у подножья песчаных холмов, за которыми скрывалось море. Но еще издали, в лесу, она услышала его запах и беспричинно заволновалась…

На пляже в этот день было даже жарко. Слабый ветерок шевелил сухие песчинки, подгонял к берегу невысокую волну. Кое-где на песке видны были распростертые тела загорающих, вдоль кромки прибоя, согнувшись, брели собиратели янтаря. В воде, близко от берега, плескался единственный купальщик — белотелый полный человек. С берега поощряли его шутками и смехом приятели.

Они с соседкой отыскали два полузасыпанных песком ящика, подтащили их поближе к воде и, скинув халатики, уселись загорать в трусиках и лифчиках.

— Я обожаю, — сказала толстая соседка, — загорать без ничего. Для организма это очень полезно. На юге я всегда обнаженная лежу на пляже. А здесь, видите, даже женского пляжа не могли оборудовать. А еще говорят — культурная республика.

Она ничего не отвечала, наслаждаясь ласковым теплом, которое медленно растекалось по коже. У самых ее босых ног то и дело тяжело хлопала по песку тугая волна.

— Вода сейчас, наверное, холодная, — снова заговорила соседка, — а на юге в это время самый бархатный сезон…

Она отвернулась от соседки,

— Что это звенит? — спросила она.

Соседка удивилась:

— Звенит? Ничего не звенит. Я не слышу.

Она снова прислушалась к далекому звону и вскочила на ноги.

— Я, пожалуй, выкупаюсь. Такой погоды, наверное, больше не будет. Сентябрь ведь…

— Не советую, — покачала головой ее спутница. — Радикулит можно получить или еще что-нибудь похуже. Смотрите, никто и не купается. Мужчина только один плавал и вон бегом побежал из воды. Промерз, видно, до костей, бедняга.

Человек, плескавшийся недавно в море, действительно бежал теперь мимо них по песку к выходу. За ним с хохотом двигалась толпа его приятелей.

— И белый флаг висит, — продолжала соседка, — это означает, что сегодня небольшой шторм ожидается.

Над крышей домика спасательной станции, двери и окна которой были уже заколочены по случаю закрытия сезона, болталась выцветшая до белизны тряпка.

Она засмеялась:

— Да этот флаг здесь все время висит. При любой погоде.

Она натянула на голову белую резиновую шапочку с выпуклым рисунком ромашек и поежилась, ступив босой ногой на мокрую холодную гальку.

— Далеко не уплывайте! — крикнула ей вдогонку соседка, когда она, зажмурившись, уже упала ничком в несущуюся навстречу волну.

Она и не собиралась уплывать далеко. Но, подхваченная волной, почувствовала вдруг, как обожгло ее резко холодом, свежестью, пронзительным счастьем, от которого у нее закружилась голова. Волна, оттолкнувшись от берега, зачерпнула в широкую горсть прибрежный песок, камни, ее и, как неводом, потащила следом за собой добычу. В самое лицо ей влажно задышал распахнутый широко простор, а отдаленный мелодичный звон, который она слышала на берегу, сделался отчетливым и близким.

Только на одну секунду вскинула она над водой голову, вдохнула напоенный ароматом моря воздух и, задыхаясь, ликуя, боясь отстать, рванулась вперед к новой, летящей к берегу волне. Кинулась в нее, растворилась и потекла куда-то вместе с мерцающей зеленью воды, шипеньем белой пены и тонким свистом ветра в вышине…

Соседка на берегу, потеряв ее из вида, привстала с ящика и в тревоге оглядела волнующееся море. Ничего не увидев в нем, она громко окликнула ее по имени, растерянно посмотрела по сторонам и крикнула еще раз. А потом уже, теряя босоножки, оглядываясь то и дело назад, невнятно что-то выкрикивая и ловя воздух раскрытым ртом, понеслась по песку к видневшимся вдалеке людям.

Еще через несколько минут по пляжу с испуганными лицами бежали уже человек десять.

— Спасателя! — багровея от бега, выкрикивал низенький коротконогий человек в полосатых брюках и белой панамке, которую он на ходу придерживал рукой.

— Надо спасателя искать! Он рядом с домом отдыха живет!

За ним, чуть отстав, трусила группа женщин во главе с соседкой, заламывающей в отчаянье руки. Одна из женщин, помоложе, догадавшись, срезала дорогу и бросилась через дюны к шоссе, чтобы остановить одну из проезжающих машин.

Минут десять спустя пляж стал заполняться неизвестно откуда взявшимся народом. Разбрасывая колесами песок, к воде подкатила синяя машина «Жигули», откуда на ходу выскочил спасатель — загорелый беловолосый паренек в плавках с зелеными ластами в руках.

— Где? — крикнул он столпившимся у воды людям. — В каком месте?

Соседка рванулась ему навстречу:

— Там! Вон туда она поплыла, в том направлении надо искать. Я ей говорю: не ходите, не ходите ради бога! Флаг висит запрещающий, это же верная гибель…

Но спасатель, обутый в ласты, уже бежал по мелководью, тяжело шлепая по воде, поднимая фонтаны брызг.

— Потонет еще, — всхлипнула соседка. — Теперь и этот парень утонет.

— Этот не утонет, — успокоил ее человек в белой панамке. — Он же спасатель, специалист…

На пляж въехала еще одна машина — «газик» защитного цвета. Из нее один за другим выскочили четыре милиционера.

— Как это случилось? — строго спросил расступившуюся толпу молодой лейтенант. — Кто свидетель несчастного случая?

— Я-а-а, — плаксиво отозвалась соседка и торопливо начала влезать в рукава своего халата. — Мы с ней вот здесь сидели, на ящиках. Я ей говорю…

— Подождите, гражданочка, — остановил ее лейтенант. — Кажется, спасатель что-то нашел.

Но спасатель, показавшийся в этот момент из воды, только помахал над головой рукой и снова нырнул. Теперь на берегу все молчали и, волнуясь, смотрели на то место, где исчез под водой спасатель.

— Что-то он долго… — задумчиво сказал человек в панамке.

— Да-а… — неопределенно протянул лейтенант.

— Утонул он! — нервно выкрикнула соседка. — Я же говорила — утонет.

Теряя силы, она опустилась на ящик.

Тем временем молодой спасатель и в самом деле почувствовал, что тонет. Свинцовой тяжести волна, не дав ему вынырнуть, наваливалась сверху, перевернула, и он, потеряв ориентацию, беспомощно забарахтался среди мятущихся, терзающих его потоков.

Тогда она тихо скользнула ему наперерез, подплыв сзади, обхватила руками его спину и с силой толкнула сквозь толщу воды вверх. И он, выбравшись наконец на поверхность, жадно глотнул воздух, проплыл саженками и встал у берега на ослабевшие ноги.

— Никого там нет, — сказал спасатель, откашливаясь и отплевываясь. — Все дно обшарил. Я и сам чуть было не утоп.

Он вышел на берег и прилег на теплый песок отдохнуть.

Лейтенант нагнулся к сидящей на ящике соседке:

— А может быть, она домой пошла? Просто ушла с пляжа, надоело ей загорать, а вы и не заметили. Вам просто почудилось, что она там, в море.

— Как это почудилось?! — почти в истерике закричала соседка. — Куда она ушла?! Вот ее халат лежит, и тапочки вот. Она мне говорит: пойду искупаюсь, а я ей…

Лейтенант отвернулся и сказал несколько слов стоящему рядом милиционеру. Тот быстро стянул с себя форму, скинул сапоги и, когда остался в одних трусах, рысцой побежал к воде. За ним следом пошлепал в своих ластах и отдохнувший спасатель. Отплыв немного от берега, они принялись нырять теперь уже вдвоем.

К пляжу между тем тянулись все новые прослышавшие про несчастье люди. У воды раздавались испуганные восклицанья женщин, возбужденные голоса расспрашивали о подробностях. Соседка, восседавшая в окружении густой толпы на ящике, в который уже раз принималась рассказывать:

— Мы с ней вот здесь сидели. Она — на том ящике, я — на этом. Вдруг она вскакивает и прямо к морю. Я ее прошу-умоляю: не ходите, нельзя сегодня купаться, видите — белый флаг вывешен, волна большая. Зачем же гибель свою искать? А она и слушать ничего не хочет — идет. А меня вдруг… — понизив голос, вытаращив глаза, врала и верила себе самой соседка, — как током пронзило. Предчувствие какое-то было. Я поняла, что сейчас обязательно что-нибудь страшное случится. Я за ней бегу, кричу ей: «Вернитесь! Не ходите!»

— Судьба! — многозначительно заметил тут один из новоприбывших, лысый мужчина в голубых шортах.

— Вот именно, вот именно! — обрадованно закивала соседка. — Я в тот момент как раз это и подумала. И представляете, как назло, людей поблизости никого не было, многие уже на обед пошли. А сама я плавать не умею. Да и сердечница я, мне нельзя. Не знаю еще, как я все это переживу, чувствую, что сама не выдержу.

— Лежит она теперь, бедняжка, где-нибудь на дне, — скорбно проговорила одна из женщин, — и не доныряешься до нее…

Она и в самом деле лежала, удобно устроившись на мягком дне, и смотрела большими прозрачными глазами на снующих вокруг нее спасателя и милиционера в черных трусах.

На берегу начальник милиции в это время громко объяснял собравшимся:

— Море, оно само выбросит. Море чужого не берет. Рано или поздно оно все выбрасывает, что ему не нужно. Мы-то знаем…

— Много тонет? — деловито поинтересовались голубые шорты.

Она пошарила по песку руками, отыскала застрявшую среди камней свою резиновую шапочку, подкинула ее над собой.

Начальник милиции встрепенулся и прямо в сапогах побежал по воде, догоняя мелькнувший в волнах белый предмет. Подхватив шапочку, он, торжествуя, закричал:

— Ну, что я говорил?! Море все выбросит. Это ее шапочка?

— Ее, ее, — подтвердила соседка. Она глядела на купальную шапочку с ромашками, и на лице ее был написан ужас. С шапочки на песок струйкой стекала вода.

Между тем спасатель и помогавший ему милиционер уже вылезли на берег.

— Товарищ начальник! — бодро доложил мокрый, голубоватый от холода милиционер. — Утопленного тела нами не обнаружено.

— Так, — мрачно буркнул лейтенант и в досаде отшвырнул от себя ногой плоский камешек. — Значит, отнесло ее. Придется докладывать об утоплении в город. Одевайтесь, Сидоров! Одежду ее пока заберем с собой. Вещественные доказательства.

Отдыхающие, которые до этого толпились у воды и разглядывали пустынное море, начали понемногу расходиться. «Газик» защитного цвета умчал работников милиции вместе с вещественными доказательствами. Вслед за «газиком» уехала с пляжа и синяя машина спасателя. Соседку с двух сторон подхватили под руки женщины из дома отдыха, за ними, жадно прислушиваясь, двинулись остальные.

— Мы с ней с утра за арбузом стояли, — охотно излагала события соседка. — Купили арбуз и отнесли его в палату. И что бы нам тогда сразу сесть и съесть его, а на пляж не ходить! Я сама и не хотела идти, мне внутри какой-то голос твердил: не ходи, не ходи! А она — ни в какую, пойдем, да и все. Ее туда сила какая-то увлекала. Она даже загорать не стала, чуть присела на ящик, а потом сразу и кинулась… Боже мой, я чувствую, что заболею от всего этого. Уверена, что к вечеру свалюсь с приступом стенокардии.

Позади нее сейчас же отозвался хор сочувствующих и утешающих голосов.

Пляж наконец опустел совершенно. Сделался слышным шорох, с каким ветер перекатывал с места на место сухие песчинки. К глуховатому рокоту волн прибавился теперь усталый шелест увядающего за дюнами леса. Чайки, которые только что с тревожными криками проносились над головой людей, опустились на воду и закачались в волнах, похожие издали на белые бумажные кораблики, которые мастерят ранней весной дети.

Она приподнялась, легко оттолкнулась от песчаного дна, вынырнула на поверхность и, не спугнув чаек, понеслась в открытое море. Водяные мутно-зеленые валы вырастали на ее пути, обрушивались с грохотом, разлетались во все стороны сверкающими осколками и выбрасывали высоко в небо россыпи мельчайших, загоравшихся на солнце брызг.

Она догоняла бешено мчащуюся волну, с криком радости неслась вместе с ней, взлетала высоко, к самому гребню, и падала оттуда в облаке пены вниз, в бездну. И тогда, открыв глаза, видела над собой ярко горящую в лучах солнца семицветную радугу…

Через год в первых числах сентября она вновь приплыла к знакомому берегу. Привела ее сюда вовсе не тоска по своей прежней жизни, по людям. Она совсем не тосковала по ним. Так же как не тоскует по своему тесному кокону вылетевшая из него на свободу бабочка. Скорее ее привело в эти места простое любопытство. Она добралась до полосы прибоя и огляделась вокруг. Она заметила, что за это время волны успели изменить рельеф берега. Осенние штормы подмыли дюны, отчего полоска прибрежного песка сделалась шире и казалась более плоской. Метрах в трех от воды вдоль берега выстроились новенькие, блестящие от свежей краски лавочки. Но в остальном здесь все оставалось прежним. Окна и двери спасательной станции опять были заколочены широкими досками, а над крышей на длинном шесте дергалась под ветром выцветшая тряпка.

Фанерные стены станции со всех сторон были оклеены цветными плакатами. На одном из них из аквамариновой воды торчали судорожно растопыренные оранжевые руки утопающего и его круглое, похожее на репу лицо с раскрытым в крике ртом. На другом изображена была утлая лодочка, поднятая волной на дыбы. Из нее как горох сыпались в воду люди. Силуэты тех, кто еще стоял в накренившемся суденышке, покрашены были в розовый цвет, те же, что падали в воду, были зловеще черными.

Задувал северный ветер и нес с моря туман. Мутные полосы тумана уже нависли над пляжем, ползли в дюны. Отсыревший песок казался теперь не золотисто-желтым, а грязно-серым. По серому песку медленно передвигались редкие человеческие фигуры, неуклюжие из-за окутывающей их теплой одежды. За каждой из таких фигур волочилась по пляжу безобразная скорченная тень.

Она вышла из воды и уселась неподалеку от скамейки на песок, испещренный трехпалыми следами чаек. На ярко-зеленой скамейке уже расположились две женщины, укутанные в толстые платки. Перед ними прохаживался взад и вперед высокий человек в плаще-болонье и в маленькой спортивной шапочке на голове. Под его ногами тяжело посапывал мокрый песок.

— В прошлом году, — рассказывал он своим спутницам, — здесь утонула одна женщина. Как раз вот здесь, в этом месте…

Через ее голову он ткнул пальцем в тихо шевелящуюся воду.

— Говорят, тело трое суток искали, так и не нашли. Сразу несколько отрядов водолазов работало, все дно здесь перерыли. А один из водолазов, совсем молодой паренек, сам едва не погиб. Еле его откачали. Тогда шторм был очень сильный, баллов двенадцать. Ну а ее, конечно, отнесло туда, к чужим берегам…

Он опять махнул рукой куда-то вдаль и печально покачал головой.

— И говорят, совсем нестарая еще она была и плавать умела.

Женщины на скамейке разом вздохнули, одна из них сердито сказала:

— Вот и купайся после

А вторая припомнила точно такой же случай, происшедший на пляже в городе Сочи.

— Нет, нет, — повторила опять первая женщина, — лучше не купаться вовсе. Можно ли так легкомысленно рисковать собственной жизнью из-за какого-то купанья? Я никогда не купаюсь, только обтираюсь влажным полотенцем. И этого вполне достаточно, уверяю вас.

Мужчина в спортивной шапочке, соглашаясь, покивал головой, поежился под порывом сырого ветра, плотнее запахнул свой ненадежный плащ.

— А нас, представьте, вчера на барахолку на автобусе возили, — сообщила та, что рассказывала про случай в Сочи.

Ее спутники, оживившись, повернулись к ней, и начался разговор о ценах на городском рынке.

Но она уже больше не слушала их. «У них все то же самое…» — подумала она и, отвернувшись, зевнула со скуки. Потом резво вскочила на ноги, отряхнула налипший к коленям песок и, поднявши веером брызги, упала в воду.

Рассекая волну, гоня перед собой султан пены, она неслась стремительно в свободное, звенящее на просторе море. И сама становилась этим звоном, легкой водяной пылью, пепельным туманом, влажным пахучим ветром.

СЫН ГАЛКИ-ГАЛЧИХИ

Дом № 14 по Старопименовскому переулку, где она жила, был выкрашен в странную серо-розовую краску. Узкие, слепые, не промытые солнцем окна тоже были серыми, и от этого дом казался необитаемым. Но как только Евдокимов открывал тяжелую скрипучую дверь парадного и поднимался по плохо освещенной лестнице с ненадежными, трясущимися перилами, дом оживал. Евдокимов слышал, как за чьими-то дверьми журчала вода в раковине, кто-то громко разговаривал по телефону, слышал запах готовящейся еды, шлепки, которые доставались детям. Об его ноги на ходу торопливо терлись худые кошки, мяукали вкрадчиво и настороженно. Потом очень быстро он проходил через темную кухню, где несколько молчаливых, похожих одна на другую старух провожали его косыми взглядами.

Комната у Галки-Галчихи очень маленькая. Густая тень соседнего дома лежит на стульях, комоде, подушечках с вышитыми котятами, мраморных слониках над диваном, на стенах и потолке. Одна стена, выходящая во двор, сырая и скошенная. От этого комната напоминает чертеж из учебника по геометрии. Про стену Галка говорит: «Эта проклятая стена полжизни у меня унесла». На светлых обоях с розочками даже вечером заметны темные подтеки. Однако самые крупные прикрыты большим, вполстены шкафом с зеркальной дверцей. Евдокимов это знает, потому что шкаф привозил он сам, сам и ставил его к стене. Знакомство их началось с этого шкафа.

Месяца три назад, теплым апрельским вечером, когда над переулком плыла и тревожила прохожих песня «Подмосковные вечера», она остановила его на углу. На ней был голубой, затянутый широким поясом плащ, на темные волосы накинута легкая, как облако, косынка. И сразу, с первого взгляда было видно, что она озорная, веселая, дерзкая на язык. Черными, чуть раскосыми глазами она заглянула Евдокимову прямо в душу и попросила перевезти шкаф.

— На казенной машине работаю, не могу, — ответил он, думая начать этим долгий, интересный разговор.

Но она только взглянула на него еще раз горячими глазами и повернулась, чтобы уйти.

— Стой! — испугался Евдокимов. — Объясни толком, куда, где. Что ж ты так сразу в бутылку?

Потом он стал бывать у нее. Ее не очень добрая слава в переулке не пугала его. Не пугала, но приятного от этой славы тоже было немного. Однажды в субботу возле самых ее ворот повстречался Евдокимову знакомый слесарь из автопарка. Поздоровались за руку. А потом слесарь осклабился, мигнул глазом на Галчихины окна и спросил:

— Ходишь, брат?

Евдокимову захотелось дать слесарю по морде. Он переступил с ноги на ногу, сплюнул и, отодвинув парня плечом в сторону, шагнул в подворотню. Что ж, она ему не невеста, не жена.

Но иногда бывало: сидели они рядом за столом, и он рассказывал ей про ребят из гаража, про деревню, где у него осталась мать и старшая сестра и где за домом, за поросшим лебедой выгоном, текла глубокая и холодная речка Уда. Держась за его рукав, Галчиха слушала, в ее темных глазах плыли розовые лепестки абажура, и она казалась ему очень красивой, доброй и умной. И Евдокимов думал: возьму и женюсь, а худая молва, она и к хорошему человеку пристать может. А потом внимательно глядел, как ходит она, крутя юбкой, по комнате, слушал ее неожиданный резкий смех и видел, какая она: легкая, несерьезная, от такой всего ожидать можно. И не нравилась ему ее уличная, прочно приставшая к ней кличка Галчиха. Кличку ей дали за темные, как перья у птицы галки, косы, но дали давно, когда она была девчонкой, а теперь она — взрослая женщина. Правда, взрослая, может, только по летам, посмотришь на нее: девчонка девчонкой.

И случилось так, что ни сама Галчиха, ни кто другой не сказали Евдокимову про ее сына. А если бы сказали, он бы, наверное, не поверил. Наверное бы, засмеялся и сказал, что ей самой впору в игрушки играть.

В это воскресенье он пришел к ней после обеда. Утром он успел съездить на трамвае на реку, искупаться; потом на углу в палатке он выпил квасу, и настроение у него было хорошее. Евдокимов шел по переулку и усмехался. Потому что в кулаке, под накинутым на плечи пиджаком, он нес маленький, накрепко перевязанный суровой ниткой букетик фиалок. Неизвестно зачем он купил у старухи возле булочной этот букетик, и теперь ему самому было смешно. Усмехаясь, держа перед собой в вытянутой руке голубые цветочки, он вошел в комнату Галки-Галчихи. Ее в комнате не было. Невыключенное радио рассказывало о полезных ископаемых Сибири, а за столом, покрытым желтой скатертью, сидел неизвестный Евдокимову маленький белоголовый мальчик. Он сидел лицом к двери и что-то лениво жевал. Торчащие уши мальчика смешно шевелились, а из-под скатерти видны были худые ноги в сандалиях, повисшие над полом. На минуту Евдокимову показалось, что по ошибке он зашел не в ту комнату. Он втиснул мягкий, слабо пахнущий букетик в карман брюк и быстро огляделся. Все было на своих местах: комод, полосатый половичок на полу, слоники. В зеркале шкафа отражался светлый затылок мальчика и застывшая фигура Евдокимова.

— Привет! — сказал Евдокимов на тот случай, если мальчик окажется каким-нибудь заезжим родственником Галчихи. Мальчик ничего не ответил. Он зажевал быстрее, потупился и смотрел теперь исподлобья. За спиной Евдокимова что-то зашелестело, и в комнату проскользнула нарядная, в новом красном платье Галка-Галчиха. Она не улыбнулась Евдокимову, не сказала церемонно и насмешливо: «Здравствуйте, товарищ водитель!», она бросила на него странный, настороженный и

— Сыночек, — сказала она и как будто Евдокимова обухом по голове ударила, — поздоровайся с дядей, дядя к нам в гости пришел. Он хочет твои рисунки посмотреть. Ты покушал? Принеси нам свои рисунки.

Мальчик зашевелился на стуле, вытер по-культурному рот бумажной салфеткой и, обогнув Евдокимова, исчез за дверью. Сразу стало слышно, как кричат в переулке под окнами играющие мальчишки, как отчаянно тикает на комоде будильник. Потом тяжело застучали башмаки Евдокимова. Он сел на пошатнувшийся под ним стул и посмотрел на пол.

— Где же, — спросил он чужим голосом, — где же ты его прятала? Пока я вот тут бывал?

Галчиха вроде и не заметила напряженной усмешки в его голосе. Она ответила степенно и просто:

— Он в детский сад ходит. На пятидневку. Сейчас вот садик на дачу переезжает, и у них вроде как отпуск. А он, пока я на работе, с бабусей тут, с соседкой. Он и играет у нее. У них комната посуше.

От ее спокойного голоса у Евдокимова внутри все закипело. Была обида, что она обманула его. Молчала про сына, значит, обманула. И еще была другая обида. Он криво усмехнулся.

— А что ж, — сказал он, — в кого же он у тебя такой белесый? — И, опять усмехнувшись, посмотрел на черные Галчихины косы.

— А в тебя! — вдруг прежним дерзким, бесшабашным голосом выкрикнула она и засмеялась ему в лицо. — Глянь в зеркало на себя, портрет!

Евдокимов невольно поднял голову, увидел в зеркальном проеме шкафа свои светлые, спутанные волосы, нахмуренные брови.

— Так, — сказал он, вставая, как будто точку ставил, и двинулся к двери. Из-за двери ему навстречу шагнул прямо на полосатый половичок блондинистый мальчик с тяжелым альбомом в напрягшихся руках. Под пронзительным Галчихиным взглядом Евдокимов взял альбом из рук мальчика и растерянно присел на диван. Над его головой ходуном заходили мраморные слоники. Хлопнула дверь. Это Галчиха, схватив со стола чайник, выбежала на кухню. Мальчик подошел к дивану, стал рядом и задышал Евдокимову в шею.

— Тут про войну, — картаво сказал мальчик, — а потом будет про Москву.

Толстыми, негнущимися пальцами Евдокимов переворачивал скользящие листы альбома, глядел на зеленые вздыбленные танки, кособокие дома с повисшим над крышей оранжевым солнцем и думал. Мысли его были какие-то сбивчивые. То он думал о том, что уж если оказался у Галки-Галчихи сын, то почему бы не быть ему покрасивее, потолще, с каким-нибудь бойким характером, в мать. А то уж больно похож он на цыпленка. Потом он подумал, что больше не придет в эту комнату, и ему стало жаль себя.

— Как тебя зовут? — спросил вдруг мальчик.

— Евдокимов, — угрюмо ответил Евдокимов.

— Ты на швейной фабрике работаешь?

— Почему на швейной? — удивился Евдокимов. — Я на ГАЗе работаю, шофер.

— На ГАЗе-51? — Щербатый рот мальчика приоткрылся. Он улыбнулся и замер с этой улыбкой. На Евдокимова еще никто никогда не смотрел с восхищением. Ему вдруг стало жарко. С трудом повертел он шеей в тугом воротничке рубашки. — У меня есть грузовик, — быстро, взахлеб проговорил мальчик и заглянул Евдокимову в глаза, — и заводной мотоцикл, и «скорая помощь». У меня еще будет самосвал, вот такой…

Его узкие ладошки разведены до отказа перед самым лицом Евдокимова.

Из окна в комнату льется теплый, ясный день, и Евдокимову кажется, что от волос мальчика пахнет луговой травой. Они смотрят друг на друга: Евдокимов сверху вниз, неудобно согнув шею, мальчик — опершись ладонями в его колени, запрокинув голову, приоткрыв рот.

В комнате появляется Галчиха.

— Валерик, — говорит она, как будто Евдокимова здесь нет. — Поди, бабуся тебе молока даст с булочкой. А я сейчас тоже приду. Мы потом гулять пойдем.

Шаркая сандалиями, мальчик идет к двери и с порога улыбается Евдокимову. Улыбка у него щербатая, нежная, он клонит голову набок, и светлые волосы попадают в тонкий, пробившийся в комнату солнечный луч, где суетятся пестрые пылинки. От этих пылинок у Евдокимова першит в горле. Мальчик уходит, и в комнате становится пустовато.

Галчиха идет к комоду, что-то поправляет там, потом поворачивается к Евдокимову.

— Что ж, — спрашивает она насмешливо, — что ж ты не уходишь? Иди! Может, думаешь — без тебя не обойдемся? — Она вскидывает голову, и лицо у нее гордое и красивое, как на картине. Евдокимов молчит. Засунув руки в карманы, он стоит и машинально теребит влажный, слипшийся комочек цветов…

Только на мгновение их разделяет тяжелое, мертвое молчание. Стремительно, безудержно, как котлован водой, комната наполняется вдруг голосами мальчишек за окном, дальней песней, шорохом начинающегося дождя — большим шумом большого города.

НИКОМУ НЕ ИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Совершенно точно можно сказать лишь то, что с утра в этот день ничего особенного не происходило. Ничего такого, над чем стоило задуматься и что было бы вроде намека на те события, которые произойдут потом. Очень рано по сизому безлюдному шоссе прошел старик с пустой клеткой из-под птицы. Но здесь едва ли нужно было усматривать какой-нибудь символ. Старика мне приходилось видеть и раньше. Два дня назад именно он стоял на нижней ступеньке продмага возле станции и разговаривал с долговязым парнем в выгоревшей майке. Парень держался за руль велосипеда, а к багажнику у него была прикручена плетеная корзина, откуда торчала неожиданная и скорбная гусиная голова. На земле же, вокруг парня и велосипеда, причудливым зигзагом, напоминающим северное сияние, лежала россыпь белой семечной шелухи.

До двенадцати часов дня в это воскресенье ничего особенного не случилось. Хотя из города уже приехали гости и голоса их заглушали все остальные звуки в поселке. Гости громко и умело хвалили нашу природу, серую от близких проезжих дорог, и были похожи при этом на выдумщиков-детей, которые на грязном снегу посреди городского двора играют в страну Антарктиду.

Иногда по воскресеньям случалось, что из города приезжали совсем не наши гости, но заходили к нам, и мы давали им чай с витаминным смородинным вареньем или на скорую руку делали салат с майонезом. Потом постепенно выяснялось, к кому они приехали. Наших же собственных знакомых тоже очень хорошо встречали на других дачах.

Вот почему, когда он, распахнув дверь, шагнул к

Он сидел с нами за столом, покрытым для него пестрой клетчатой скатертью, ел первое и котлеты, а потом осторожно спросил:

— Вот так вы и живете?

У него был тихий голос, а интонация почти извиняющаяся, однако нам смутно почудилось осуждение. И, осуждая на всякий случай самих себя, мы ответили:

— Что ж поделаешь, вот так и живем.

Он встал возле окна, открытого в сад, и стал смотреть на ржавые ели у забора.

— Пожалуйста, — мягко попросил он, — не обращайте на меня внимания.

Хотя это, конечно, было невозможно. Это все равно как не обращать внимания на бормашину, которая, тренируясь, жужжит возле самого твоего лица, чтобы через секунду начать раздирать тебе рот. Или на человека, в которого ты влюблена и который сидит среди других и как ни в чем не бывало качает ногой.

Мы принялись ему рассказывать что-то из последних номеров журналов, но мы могли бы читать стихи или сообщать новости про знакомых — результат был бы один и тот же. Сразу было видно, что ничто такое его не интересует. Казалось, что где-то рядом с ним непрерывно играет хорошая негромкая музыка. Только ее одну он и слушал. Должно быть, мы и сами могли кое-что услышать, но у нас как раз скопилось множество разных неотложных дел. Кроме того, у нас имелись дети, родители и еще всякие незначительные родственники. И потом просто трудно было что-нибудь расслышать и понять в этот день, шумный, полный звуков и запахов, суматошный и пестрый, словно детский мяч.

День стоял сухой, чуть по-осеннему настороженный, хотя осень лишь отплывала от своего начала, как корабль от пристани. Сухость же во всем — в ломких листьях, блеклых стволах, выцветшем небе — проступала потому, что лето стояло душное, без дождей и утренних рос.

Он спустился в сад и не спеша зашагал по дорожке, которая, как бечевочка связку баранок, одну за другой нанизывала все дома поселка. Сразу же за поворотом, у колодца, человек в черном столкнулся с тетей Полей. Из-под косынки у нее выбивались серые седые прядки, а шлепанцы, надетые на босу ногу, оставляли на песке странные, похожие на кляксы следы. Пропуская ее, он отступил на траву, долгим взглядом проводил сутулую спину, обтянутую зеленой кофтой, склоненный затылок, жилистые, натруженные ноги. На миг лицо его сделалось задумчивым и растроганным. Как будто издалека, откуда-то очень издалека догнали его и опечалили воспоминания.

В прошлом году тетю Полю рисовал художник, снимавший у них дачу. Он нарисовал ее такой, как сейчас, с падающими из-под платка волосами, в тапочках на босу ногу. Только кофта на ней была другой. Свою картину художник назвал «Мать», хотя никаких детей у тети Поли никогда не было. В конце лета, когда поспевали ягоды, она носила нам крыжовник и смородину, а все остальное свободное время проводила в трикотажном отделе ГУМа, где покупала, а потом продавала импортные вязаные кофточки.

Он смотрел ей вслед, и, может быть, ей надо было оглянуться. Быть может, имелись у нее неисполненные желания или грусть, спрятанная за хламом лет так надежно, что сама она успела позабыть о ней. А чем бы он мог помочь ей? Но все-таки лучше оборачиваться, когда вам подолгу смотрят вслед. Ведь где-то так и лежат ключи от всех дверей, пока прочно запертых от нас.

За колодцем, вокруг растоптанной кучи песка играли дети. Воскресное хорошее настроение взрослых передалось им, и, не умея выразить его красивыми словами о природе и смысле жизни, они просто размазывали на лицах друг у друга сырой песок и плясали в мелкой луже у колодца, высоко вскидывая острые коленки. Они не заметили незнакомца, глядящего на них из-за низких веток старой сосны. Никто из них потом не вспомнил о нем, а, между прочим, выражение его лица было точно таким, как у их матерей, когда дети лежат в кроватях и болеют.

Славка, молодая женщина с тяжелыми черными волосами, гуляя, обогнула сосну и с другой ее стороны увидела никому не известного человека, В это воскресенье Славка впервые надела новую импортную юбку с национальным рисунком латиноамериканской страны. Новая юбка в сочетании с белой полотняной кофточкой кружила ей голову, придавала уверенность и толкала на необдуманные добрые поступки.

— Здравствуйте! — красивым голосом сказала Славка человеку в черном костюме и улыбнулась. — Заходите, пожалуйста, к нам в гости.

По шатким ступеням он поднялся вслед за ней на террасу семнадцатой дачи, где на парусиновых стульчиках сидели лучшие люди поселка. Некоторые из них были одеты всего лишь в синие стандартные трусы, на некоторых были полосатые пижамные брюки. Но на их общем интеллигентном облике это почти не отражалось. Разговор на семнадцатой даче шел о самых ответственных проблемах, и при этом сразу было видно, что кое-кто из собеседников мог бы выпустить свои собственные художественные произведения, а у некоторых впереди было блестящее будущее.

И только этот человек, пришедший неизвестно откуда, среди общего оживленного, даже веселого разговора выглядел как монумент, выполненный современным прогрессивным художником: голова его была чуть откинута назад, и затылок упирался в спинку плетеного кресла, пальцы же судорожно, намертво скомкали носовой платок.

Оживленный разговор на террасе вдруг иссяк. Они все замолчали, встревоженные, даже шокированные этой откровенной скорбью. И кое-кто из них стал думать о своей жизни, отыскивая в ней общее направление и смысл. Потом они глядели ему вслед, в спину, через пробоину двери и заметили, что походка у него такая, словно идет он все время в гору, а почва при этом под

Чад стряпни поднимался к облакам, заглушая запахи листьев, коры и земли, а из распахнутых окон на прохожего глядели круглые голубые — под цвет рязанских и тамбовских небес — глаза домработниц. В некоторые дома он заходил и в одном месте даже выпил стакан крыжовенного компота. Но везде, где бы он ни появлялся, людей охватывало внезапное странное беспокойство. Стоило им только взглянуть в его бледное лицо, как будто освещенное светом очень раннего утра, как они начинали потерянно и тревожно оглядываться вокруг, будто очнувшись от долгого душного сна. Где-то, в самой глубине самих себя, они замечали тоску по совсем другому. И некоторые из них выключали магнитофоны с популярными песнями, а некоторые выходили на улицу и задумчиво гуляли по территории.

…Случается иногда, что в комнату, будничную, неубранную комнату через открытое окно залетит сухой закатный кленовый лист. Издавая тугой звон, он ляжет на стол среди невымытых тарелок, и стоит только взглянуть на него, как неожиданная тоска захлестнет тебе сердце. Он — как напоминание о том (как-то за делами забытом), что мир не кончается здесь, в обжитой тобой комнате, он продолжается бесконечно далеко, у него есть неведомые грани и измерения, и полон он еще не открытого смысла. И тогда ты захочешь уйти, оставив все. Может быть, в ближайший лес, а может быть, еще дальше.

Ближайший лес начинался у нас сразу за западным забором, и оттуда в поселок приходил вечер с длинными тенями и прохладным ветром. Опасаясь вечерней сырости, мы втаскивали на террасу гамак и детскую коляску, когда на участке у нас появилась Славка. На развернутой ладони осторожно, будто выпавшего из гнезда птенца, она несла ослепительный, чуть смятый носовой платок.

— Смотрите! — с некоторой торжественностью сказала Славка и подняла ладонь с платком повыше. — Вот что он у нас забыл.

Вдвоем со Славкой мы выбежали за калитку на шоссе, явственно пахнущее нафталином. На той стороне за канавой ходила в своих шлепанцах тетя Поля и оглаживала щеткой развешанные на заборе шубы.

— Туда пошел, — сразу же сказала тетя Поля и махнула рукой в правую от себя сторону. И это было удивительно, потому что мы ни о чем еще не успели ее спросить. Но, в общем, уже было замечено, что некоторые вещи тетя Поля схватывала на лету, хотя при этом любила казаться проще, чем она была на самом деле. На станцию дорога шла влево. Справа от тети Поли шоссе вскоре переходило в обыкновенную проселочную дорогу, и по ней через картофельное поле можно было дойти до реки.

В пустом небе низко над дорогой висело красное, без лучей солнце, похожее на запрещающий знак гигантского семафора. Оно предвещало душный, безветренный день, от предчувствия которого начинало саднить горло. Далеко впереди, среди фантастических нездешних цветов картофеля двигалась сильно уменьшенная темная фигура. Иногда она терялась за придорожными кустами, и тогда пейзаж вокруг выглядел как картина, в которой художник забыл нарисовать самое главное.

— Догоним, — твердо сказала Славка. — Кричать неудобно. У реки догоним.

Впереди, за зарослями орешника, уже мерцало темное тело реки. Но когда, обогнув орешник и сарай с прелой соломой, мы спустились к реке, незнакомца здесь уже не было. Он уже шел вверх по холмам на той стороне, и солнце, спустившись совсем низко, освещало ему дорогу. Оно погасло, как только его темный силуэт скрылся за холмами.

И сейчас же, в эту же минуту стало ясно, что впереди совсем близко — долгая подмосковная осень, с затяжными дождями, с плохим настроением, когда заваренный чай пахнет собакой. Здесь же, на берегу, на пыльном песке у воды остался только след его узкого, тупоносого ботинка. Мы бы непременно догнали его, если бы в этом месте через реку был мост.

— Между прочим, — задумчиво сказала Славка, — здесь можно устроить неплохой пляжик. Почистить, песка подвезти, и все, а?

Но я думала совсем о другом. О том, что где-то мне уже приходилось видеть лицо этого человека. Мне казалось: еще немного, и я смогу припомнить, кто он такой. Я стояла возле воды и по порядку вспоминала всех своих знакомых. Но так ничего и не вспомнила. Среди, них просто не было человека, который мог перейти реку в том месте, где никакого моста не было.

ФОКУСНИК

В детстве, когда он еще жил в детдоме, Вафик мечтал стать летчиком. Но воспитательница Марина Яковлевна объяснила ему, что в летное училище может поступить только такой мальчик, у которого железная воля и железное здоровье. Тогда же Марина Яковлевна посоветовала ему пойти после восьмого класса учиться на фокусника. Она сказала, что в больших городах, Москве и Ленинграде, есть специальные цирковые школы, в которых из ребят готовят фокусников. Однако Вафик серьезно отнестись к ее словам не мог, фокусы он совсем не любил, а если и показывал их иногда, то лишь потому, что ребята его очень просили об этом.

В городе, на окраине которого располагался детский дом имени Луначарского, никакого летного училища, конечно, не было и в помине. Кроме того, Вафик и сам отлично понимал, что и здоровье его, и воля отнюдь не железные. Поэтому, окончив восьмой класс, он вместе с другими мальчиками и девочками из их группы подал заявление в единственный имеющийся в городке техникум — ветеринарный.

Ничего определенного нельзя было сказать о том, любил ли он животных. Животное, с которым приходилось до этого Вафику иметь дело, была всего лишь престарелая кобыла Машка, прикрепленная к их детдому. Запрягать Машку и брать в руки вожжи, когда они выезжали за дровами в лес, Вафику, конечно, нравилось. Тем не менее ему нужно было получить какую-то специальность, а эта, наверное, была не хуже многих других.

И все-таки ветеринаром Вафик не стал. Марина Яковлевна, которая без устали пеклась о каждом из своих воспитанников, в один прекрасный день написала и отправила письмо в адрес Московского цирка. В письме она подробно рассказывала о необычайных способностях Вафика, рожденного именно для цирка, и сетовала на то, что он зарывает свой талант в землю.

Ответа на свое письмо Марина Яковлевна так и не получила. И потому была несказанно удивлена, когда месяца через два в детдом явился человек, который приехал из Москвы специально для того, чтобы познакомиться с Вафиком. Марина Яковлевна взволновалась и удивилась еще больше, когда узнала, что приехавший незнакомец по профессии своей — врач, точнее — научный работник и к цирковому искусству никакого отношения не имеет. При этом

Встревоженная воспитательница попыталась было выяснить, почему этот научный работник заинтересовался Вафиком, но врач, хмурый, сосредоточенный человек неопределенного возраста, на вопросы ее отвечать не стал, а попросил поскорее привести из общежития веттехникума Вафика, где тот теперь жил. В ожидании мальчика гость согласился осмотреть выставку детских рисунков, посвященную Советским Вооруженным Силам, но смотрел он на рисунки все так же хмуро, продолжая, как видно, думать о чем-то своем.

Когда Вафик в сопровождении завхоза появился на пороге детского дома, он знал лишь одно: из Москвы приехал человек, которому почему-то захотелось посмотреть на его фокусы. Новость эта нисколько не обрадовала Вафика. Как мы уже говорили, показывать фокусы он не любил и с годами, подрастая, делал это все реже и реже. В глубине души он считал, что это занятие недостойно мужчины. Вот почему при встрече с гостем Вафик не обнаружил никакого восторга, казалось наоборот, что его покинула даже присущая ему приветливость. Более всего он был в этот момент озадачен тем обстоятельством, что из-за неожиданной помехи не успеет выучить к завтрашнему дню виды паразитов, вызывающих кишечные заболевания у парнокопытных.

Казалось, что и гость в свою очередь был разочарован видом Вафика. Он оглядывал недоверчиво щуплую фигурку мальчика, его узкое лицо с черными печальными глазами и чуть поморщился, когда услышал глухой, немного шепелявящий на звуке «з» голос Вафика.

Марина Яковлевна провела их в кабинет директора, где Вафик должен был продемонстрировать перед приезжим человеком свои фокусы. По лицу Марины Яковлевны, присевшей на стул у стены, можно было догадаться, что она страшно волнуется. Глаза ее то и дело обращались с тревогой и мольбой в сторону совершенно безучастного Вафика. И только из-за этого непонятного ему ее волнения, жалея воспитательницу, Вафик вдруг решил сделать все, о чем его просили, как можно лучше. С понуро опущенной головой он шагнул на середину комнаты. Глаза его были полузакрыты, пальцы рук едва заметно вздрагивали.

Обычно, когда Вафик выступал перед ребятами, они после каждого его фокуса хлопали в ладоши, смеялись, громко кричали: «Во дает!» или «Молоток!». На этот же раз во время «сеанса» в комнате царило гробовое молчание. Директор и Марина Яковлевна, давно уже привыкшие к «чудесам» Вафика, бросали вопросительные взгляды на приезжего, желая отгадать, какое впечатление производят на него фокусы. Но прочесть что-нибудь на застывшем, хмуром лице гостя было трудно. Выражение это не изменилось даже тогда, когда Вафик смело назвал не только имя и отчество приезжего, но также имена его жены, тещи и непосредственного начальника по работе.

Когда все известные Вафику фокусы были продемонстрированы, гость повернулся к директору и строго сказал, что забирает Вафика с собой в Москву. Директор в ответ важно кивнул, а Марина Яковлевна вытащила из рукава жакета носовой платок и приложила его к глазам. Она полушепотом доверительно сообщила гостю, что Вафик очень хороший мальчик и что она всегда верила в то, что он станет знаменитым артистом. Тут Вафик робко напомнил собравшимся, что он как-никак теперь студент и поэтому поехать в Москву до прихода зимних каникул не сможет. Приезжий человек в ответ на это неодобрительно покачал головой и заметил, что скорее всего Вафик в столице долго не задержится, а в скором времени вернется обратно в свой техникум. Вафик собрался было еще что-то промолвить, но Марина Яковлевна сделала ему страшные глаза, и он промолчал.

Однако он сразу повеселел, узнав, что скоро вернется назад. Фокусником ему по-прежнему становиться не хотелось, но побывать еще раз в Москве он был не прочь. Он был там уже один раз, когда детдомовцев-старшеклассников возили на десятидневную экскурсию в столицу. Утром следующего дня Вафик собрал нехитрые свои пожитки, сердечно распрощался с Мариной Яковлевной и директором и попросил передать ребятам, что он скоро вернется назад.

Однако ни в техникум, ни в детдом Вафик больше не вернулся, а остался навсегда жить в Москве. Фокусником он, правда, никаким не стал, потому что комиссия, перед которой пришлось Вафику выступать по приезде в столицу, никакого отношения к цирку не имела. Спустя два года Вафик без отрыва от производства закончил школу-десятилетку и получил аттестат зрелости. Что же касается самого «производства», то он тут же был зачислен на должность младшего научного сотрудника в одном из исследовательских институтов. На территории этого же института Вафику отвели отдельную комнату, где он мог жить. Два раза в месяц он получал зарплату, которая в несколько раз превышала стипендию ветеринарного техникума. Вот это последнее обстоятельство более всего и поражало Вафика: ведь выходило, что довольно большие деньги он получал просто так, можно сказать, ни за что.

И в самом деле, работа, которую он выполнял здесь, в институте, была странной. По существу, Вафик не делал ничего, если не считать «фокусов», которые ему приходилось теперь показывать бесконечное число раз. Зато с ним самим много чего делали. То и дело люди в белых халатах измеряли его давление, вес и рост, брали на исследование кровь, заставляли становиться перед рентгеновским аппаратом. Укрепляя у него на голове металлический обруч со множеством отходящих в сторону проводов, они усаживались вокруг Вафика в кружок и что-то сосредоточенно записывали в блокноты.

В институт приезжали одна за другой какие-то комиссии, и ему снова и снова приходилось показывать все, что он умел. Каждый раз во время этих выступлений на него обрушивался град вопросов. И хотя вопросы эти были почти всегда одни и те же, отвечать на них ему было нелегко. Чаще всего собравшиеся в зале люди хотели узнать что-нибудь о его родственниках — матери, отце, братьях и сестрах. Но он никак не мог удовлетворить их любопытство, потому что о своих родственниках не знал ровным счетом ничего. Его, двухлетнего, нашла милиция на вокзале большого города, то ли забытого родителями, то ли ими подброшенного. Он знал тогда лишь то, что зовут его Вафиком и что мама (он назвал ее узбекским словом «ата») ушла. Можно было, исходя из этого, предположить, что мать Вафика по национальности была узбечка. В то же время ребенок, зная отдельные узбекские слова, лучше понимал русский язык. Неизвестно, о чем могло свидетельствовать это обстоятельство.

Очень часто его также спрашивали и о другом: когда именно обнаружил он в себе свои необыкновенные способности. Но и на этот вопрос точного ответа вопрошавшие не получали. Вафик, например, помнил, что, учась в школе, он мог почти всегда заранее предсказать тот момент,

— Крот! — лихорадочно шептал он соседу по парте. — Атас! Поднимайся! Сейчас тебя!..

Он не успевал договорить, потому что в этот момент учитель поднимал голову от журнала и выкликал:

— Кротов!

Тогда же, еще в начальных классах, Вафик и начал показывать ребятам фокусы. Он легко отгадывал слова, которые его товарищи по очереди писали на промокашках, прикрывая от него написанное. Он отыскивал вещи, спрятанные в партах и карманах, и мог назвать по имени каждого, кто входил в комнату из коридора, хотя глаза его при этом были завязаны. Слава его как фокусника росла, и вскоре Вафик сделался непременным участником художественной самодеятельности детдома. Каждый раз на утреннике после его номера выходила на сцену Марина Яковлевна и объясняла ребятам, что чудес на свете не бывает, а то, что они сейчас увидели, — всего лишь ловкость рук, с помощью которой фокусники всегда создают у зрителей иллюзию чуда.

Но сам Вафик с Мариной Яковлевной в глубине души не соглашался, руки его были здесь совершенно ни при чем. Но объяснить, что же было тут «при чем», он никогда не умел. Просто в какой-то момент, стоя рядом с другим человеком, Вафик начинал ощущать, что «содержание» чужой души начинает переливаться в него, вроде того как переливается жидкость в сообщающихся сосудах. Разумеется, такое с ним происходило далеко не всегда, а если и происходило, то не сразу. Перед этим надо было как-то отвлечься от собственных мыслей, прислушаться и поймать текущую откуда-то струю.

Между прочим, долгое время Вафик был уверен в том, что такое умеют все, что это — свойство, присущее каждому человеку на земле, точно такое же, как обоняние или зрение. Он был страшно поражен, когда однажды убедился в том, что это — его особый дар, какого другие люди не имеют. Открытие не только ошеломило Вафика, но и подействовало на него угнетающе. Ему вовсе не хотелось быть каким-то особенным, выделяться среди других. Он попытался было утаить свое умение читать чужие мысли, как утаивают физическое уродство, но было уже поздно. В детдоме к нему крепко прилипла кличка Фокусник, и ребята, и Марина Яковлевна всерьез обижались на него, когда он пробовал уклониться от участия в самодеятельности.

Теперь здесь, в Москве, от него требовали тех же самых фокусов взрослые, серьезные люди, научные работники. Его возили на конференции и симпозиумы, он нередко ездил в другие города и области, а еще через год стал выезжать на научные конференции и съезды за границу.

Там Вафик увидел чистенькие красивые города, ярко одетых людей, услышал чужую, непонятную ему речь. Но вопросы, которые задавали ему на симпозиумах через переводчика, оказались уже хорошо знакомыми. Знакомо ему было и выражение, появляющееся на лицах зрителей после того, как он показывал им все, что умел. Они глядели на него изумленно, почти испуганно. Разница была лишь в том, что иностранцы во время сеанса издавали иногда непонятные ему возгласы, срывались с мест, подходили ближе. Они фотографировали его, заглядывали ему в лицо, даже пытались дотронуться до него руками. Иногда они начинали о чем-то препираться с профессором, всюду сопровождавшим Вафика, и тогда некоторые «фокусы» приходилось показывать дважды. В такие моменты Вафик догадывался, что его почему-то подозревают в обмане, злился, и это мешало ему как следует сосредоточиться. Тогда профессор, и сам заметно нервничавший, негромко повторял:

— Спокойно, Вафик, спокойно!

Потом они вместе с профессором ехали куда-то на банкет, где к Вафику подходили незнакомые люди, разглядывали его в упор, жали ему руки, поднимали в его честь бокалы. Но пить спиртное Вафику профессор строго-настрого запретил, и потому в бокале перед ним всегда был налит сладковатый лимонад, которого он терпеть не мог. В дни таких симпозиумов Вафику не раз случалось видеть свою фотографию на страницах газет, однако прочесть, что именно пишут о нем, он не мог.

— Вафик, — сказал ему как-то, улыбаясь, профессор, — ты у нас становишься знаменитостью. Они вот тут признают, что у тебя необыкновенный дар.

И тогда вдруг неожиданно для профессора Вафик в ответ сказал такое, от чего его собеседник долго не мог прийти в себя.

— А что толку? — спросил Вафик. — Какой смысл в этом моем необыкновенном даре?

— То есть как «что толку»?! — вскричал в негодовании профессор. — Как это «какой смысл»? Что ты всем этим хочешь сказать, объясни, пожалуйста!

И Вафик объяснил:

— Я хочу сказать вот что: кому этот мой дар принес радость? Кому помог, кого и от чего спас?

— Ну нет! — закрутил головой профессор. — Так утилитарно рассуждать нельзя. Твой дар ценен для развития нашей отечественной науки, и ты должен это прекрасно понимать.

Между тем Вафик и в самом деле не очень хорошо разбирался в том, зачем он нужен науке, и, может быть, как раз поэтому мало радовался своим успехам. Бесконечные поездки и выступления порядком утомляли его, одни и те же вопросы давно надоели, в окружении людей, глядящих на него с изумлением и восхищением, он откровенно скучал.

Теперь, гуляя в свободные часы по улицам города, Вафик выискивал в толпе молодых людей, своих сверстников, постоянно спешащих куда-то, шагающих энергично, широко. Он провожал их глазами и думал о том, что у каждого из них есть где-то свой дом, своя семья, есть и какое-то вполне настоящее дело, в то время как он занимается чем-то таким, что трудно назвать делом, работой. Именно по этой причине застенчивый от природы Вафик не решался знакомиться с девушками. Девушки, думал он, любят летчиков, геологов, спортсменов. А что он сможет рассказать о себе, когда они спросят, кто же он такой? Здесь, в большом городе, у Вафика не было и друзей. Все его коллеги по институту были намного старше его и в друзья ему не годились. Те же, с кем вместе он рос, давно разъехались по селам и городам, связь с ними оборвалась сама собой.

Вот почему получалось, что все свое свободное от работы время Вафик проводил чаще всего в одиночестве. Ему нравилось бродить без всякой цели по улицам, бульварам и переулкам. Иногда при этом он позволял себе небольшие развлечения. Среди спешащих по своим делам прохожих Вафик выбирал кого-нибудь одного и шел некоторое время за ним следом. И, шагая так, глядя в затылок

Однажды он долго шел по улице Кирова следом за молодой женщиной, пораженный силой ее тоски. Вафику казалось: встречные прохожие должны были остановиться и кинуться ей на помощь. Но люди быстро проносились мимо, ничего не замечая. Когда же он сам, оказавшись рядом с ней на перекрестке перед красным светофором, с робким участием дотронулся до рукава ее пальто, женщина бросила на него холодный взгляд и торопливо побежала через улицу…

Шел уже третий год его жизни в столице, когда Вафик решил съездить в свой детский дом, чтобы навестить Марину Яковлевну. Она регулярно посылала ему длинные письма, в которых сообщала о всех детдомовских новостях, о новичках, поступающих к ним, и о тех, кто, подобно Вафику, уехал, но поддерживал связь со старыми воспитателями. Иногда Вафик отвечал ей, очень скупо при этом рассказывая о своей жизни и работе. Она знала лишь, что он занимается какой-то научной работой в институте, что много ездит и бывает даже за границей. «Я бесконечно рада за тебя, Вафик, — писала ему Марина Яковлевна. — Весь наш коллектив педагогов по праву гордится тобой и верит, что тебя ждет большое научное будущее».

Перед отъездом Вафик походил по столичным магазинам и накупил для всех подарков. Для ребят из младших групп он купил в «Детском мире» на площади Дзержинского несколько настольных игр, мячей и кукол. В соседнем гастрономе — конфет и печений разных сортов. Для Марины Яковлевны подарок у него был припасен давно. Года полтора назад в одном заграничном городе Вафик случайно увидел в витрине магазина пушистый белый свитер. Тут же, в витрине, лежала розовая карточка с ценой. Удивившись дешевизне такой красивой вещи, Вафик вошел в магазин и неизвестно зачем купил этот женский свитер. С покупкой в руках он вернулся к себе в гостиницу, размышляя по дороге о том, что когда-нибудь он подарит этот свитер девушке, с которой познакомится. Но знакомой девушки у Вафика так и не появилось, и теперь он укладывал на дно чемодана белый свитер, чтобы отвезти его Марине Яковлевне.

Отправляясь в родные места, Вафик больше всего опасался того, что в детдоме его станут расспрашивать о работе в институте. Однако получилось так, что и ребята, и воспитатели спрашивали его совсем о другом: о Москве и его заграничных путешествиях. И Вафик добросовестно вспоминал и рассказывал и о Москве, и о том, где он побывал и что видел.

Вечером того же дня он сидел с Мариной Яковлевной в ее маленькой, заставленной книжными полками и цветами в горшках комнате. Они пили чай, и Вафику было почему-то очень приятно видеть, что все в этой комнате осталось точно таким же, каким было и до его отъезда. Изменилась, пожалуй, только сама Марина Яковлевна. За три неполных года, что они не виделись, она заметно постарела и как будто уменьшилась в размерах. Но и Марина Яковлевна, посматривая на своего воспитанника, недоверчиво покачивала головой, так, словно она с трудом узнает его. В самом деле, Вафик из долговязого, чрезвычайно худого и нескладного мальчика превратился в статного и вполне элегантного молодого человека.

— Вафик, Вафик… — вздыхала растроганно воспитательница и прикладывала к глазам носовой платок. — Кто мог подумать, что ты станешь таким красавцем, тебя просто не узнать…

Тут Вафик вынул из пакета и положил ей на колени белый свитер, упакованный в прозрачный целлофан. Марина Яковлевна сначала замахала на Вафика руками, потом опять всплакнула и, наконец, удалилась за ширму, чтобы примерить обновку. Стоя перед зеркалом, она ахала теперь уже от восторга и несказанно удивилась тому, что Вафик каким-то образом в точности угадал ее размер.

Потом они вспоминали ребят, всех по очереди, из тех, кто вместе с ним окончил восьмилетку. Марина Яковлевна рассказывала о каждом, не забывая и не пропуская никого. Саша Кротов и Миша Водовозов окончили веттехникум и работали здесь, в области. Анечка Волгина отыскала в городе Куйбышеве тетку. Сейчас она учится там в педагогическом институте на дошкольном отделении. А Леня Строев…

— Ты ведь помнишь Леню? — Марина Яковлевна улыбалась, и в улыбке ее видна была гордость. — Леня наш стал машинистом. Водит составы в Сибири, недалеко от БАМа. Вот так. А Назима Хафурова ты помнишь?

Он помнил всех и теперь грустил оттого, что никого из них не было здесь, в детдоме. Незнакомые ребята ходили за ним стайками, смотрели ему в рот, ведь им объяснили, что Вафик — известный ученый из Москвы. Но эти ребята не могли заменить ему тех, старых его друзей.

Он собирался провести в детдоме весь свой отпуск, навестить Мишу и Сашу Кротова, работавших ветеринарами в нескольких километрах отсюда. Однако не прошло и недели, как вдруг из Москвы на имя Вафика пришла телеграмма. Профессор просил его срочно вернуться, чтобы присутствовать на внеочередной, чрезвычайно ответственной конференции.

Возвращаться в Москву Вафику не очень хотелось, хотя здесь, в детдоме, как он с грустью убедился, все стало иным, чужим, да и он сам сделался для них чужаком. Конечно, и Марина Яковлевна, и директор, нянечки и повариха помнили его и были рады его приезду. Но все-таки главным в их жизни был уже не он и его выросшие товарищи, а совсем другие, незнакомые ему маленькие дети.

Когда он вернулся назад в институт, то узнал, что слова об ответственной конференции в телеграмме были неточными. Вафику на этот раз предстояло выступить совсем не на конференции, а перед каким-то большим начальством, приезд которого заранее повергал в трепет его профессора. Если все сойдет хорошо, проникновенно объяснял профессор Вафику, то их кафедра, и даже весь их институт, сможет наконец развернуться по-настоящему. В противном же случае, если «фокусы» Вафика начальству не понравятся, то их общую исследовательскую работу могут закрыть, как неперспективную.

В ожидании решающей встречи профессор волновался до такой степени, что за день до нее лицо его и руки покрылись аллергической сыпью и температура к вечеру поднялась до тридцати семи и пяти десятых. Вафик же, которого предстоящие события касались куда больше, чем профессора, никакого особенного волнения не испытывал. К будущему ответственному испытанию он относился как к обычной, порядком уже надоевшей работе.

В тот знаменательный день он вошел в

Когда Вафик появился в дверях, профессор громко объявил, что сейчас они с помощью младшего научного сотрудника — он широко повел рукой, представляя собравшимся Вафика, — проведут серию опытов, наглядно демонстрирующих ту серьезную работу, какую проводит их кафедра.

Текст этот был Вафику хорошо знаком: перед каждым его выступлением профессор говорил почти всегда одно и то же. Новым для него сейчас было то внутреннее волнение, которым был охвачен профессор и которое вряд ли замечали люди, сидевшие на стульях. Но скрытые корчи профессора болезненно, как электрические разряды, ударяли по нервам Вафика и мешали ему сосредоточиться. С трудом удалось ему взять себя в руки и начать работать.

Сначала он прочел машинописный текст, упрятанный в черный плотный конверт. Потом Вафик разглядел сквозь толстый фанерный лист картинку — домик с дымящейся трубой, которую один из гостей нарисовал на обратной стороне листа. Когда же Вафик после этого перечислил предметы, находящиеся в карманах художника, гости принялись восторженно аплодировать.

И тут профессор объявил, что сейчас они перейдут к самой важной части эксперимента. С улыбкой поклонившись наиболее солидному гостю, профессор пригласил его подняться на сцену и занять здесь место в кресле. Профессор объяснил, что сейчас их младший сотрудник сделает попытку прочесть мысли другого человека. Недоверчиво усмехаясь, толстяк поднялся со стула и, поддерживаемый под локоть профессором, взгромоздился на сцену. Пока он продвигался к креслу, можно было заметить, что костюм его из дорогой импортной ткани был сшит руками превосходного мастера. Однако и этот прекрасный мастер при помощи своего искусства преобразить полностью заказчика не смог. Ибо дряблое, расплывающееся под тканью, словно жидкое тесто, тело сминало строгие линии костюма, превращая его в бесформенный, безобразно вздувавшийся при каждом шаге мешок.

Высокий гость устроился наконец в кресле и взирал теперь оттуда на Вафика с надменной холодностью. Из-за спинки кресла на Вафика смотрел и профессор, но на его лице отражалось совсем другое: это была безмолвная отчаянная мольба.

Ка минуту Вафик отвернулся, чтобы не видеть обоих. Испытуемый должен был в это время задумать какое-то желание, которое Вафику предстоит угадать и исполнить. Вафик же старался как можно быстрее вытеснить из головы все посторонние мысли, заглушить в себе то, что могло помешать ему расслышать импульс, соприкоснуться с чужой душой, о которой известно только одно: что это — потемки.

…Первое, что удалось ему ощутить, было внезапное удушье от тесноты, нездоровой спертости. Он отчетливо услышал слабую, угасающую пульсацию стареющего, разлаженного организма, и вслед за этим на него навалилась тупая боль от несварения желудка. Но, кроме этого, не было ничего. Он шарил и шарил напряженно в душной темноте и был похож на слепца, который, вытянув перед собой руки, ищет дверь, ведущую в теплый дом, и не знает еще, что стоит он посреди глухого леса и никаких признаков человеческого жилья поблизости нет. Ибо потемки не озарялись ничем. Напрягшись до предела, сжав судорожно кулаки и не замечая этого, Вафик вновь и вновь кружил в вязкой пустоте и ничего не находил в ней. Как вдруг, когда лоб его уже покрыла испарина, суставы пальцев заломило от нечеловеческого напряжения, он услышал слабый всплеск импульса. И, поймав его, зарядившись им в одно мгновение, он облегченно перевел дыхание.

Вафик расправил плечи, вытер лоб носовым платком и, повернувшись, легко сбежал по ступенькам со сцены.

— Кто из вас Николай Иванович? — спросил он, остановившись возле первого ряда стульев. И, не дожидаясь ответа, уверенно повернулся к одному из сидящих. — Очевидно, это вы.

Лысый человек с длинным унылым лицом тотчас же приподнялся со стула, встал, глядя на Вафика испуганно.

— Я очень извиняюсь, — сказал Вафик, — но в соответствии с желанием испытуемого я должен буду снять с вас галстук.

Николай Иванович подался верхней частью туловища вперед, подставляя обреченно шею, словно ложился на плаху. Вафик осторожно выудил у него из-за пазухи синий шелковый галстук и развязал узел. С галстуком в руках он с минуту простоял неподвижно, потом вдруг опустился на корточки и завязал на ножке стула пышный синий бант.

Едва он выпрямился, как услышал за своей спиной странное дребезжание и бульканье. Это на сцене в кресле смеялся довольный толстяк.

— Эх-хе-хе! Как он тебя, Николай Иванович, а? Хе-хе! Галстук-то твой где, а?

— Невероятно! — прошептал бледный от волнения Николай Иванович. Без галстука он сделался вдруг невероятно похожим на институтского истопника дядю Лешу. — Неужели вы, Александр Макарович, и в самом деле задумали это желание?

— В точности, — подтвердил радостно испытуемый и опять захихикал. — Парень все исполнил как по нотам!

— Невероятно!! — хором откликнулись и двое других гостей. — Прямо чудеса какие-то!

В эту минуту вперед выступил приободрившийся, сияющий профессор, который и объяснил потрясенным зрителям: все, что они сейчас видели, отнюдь не чудо, а изучаемое их институтом свойство таких врожденных способностей человека, которые можно легко объяснить в свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности. Гости дружно закивали головами, обменялись рукопожатием с профессором, ассистентом и Вафиком и, предводительствуемые толстяком, покинули конференц-зал.

Встречей этой профессор остался чрезвычайно доволен. Уповая на поддержку гостей, он даже начал вскорости строить планы по дальнейшему расширению института и введению на кафедре нескольких новых единиц. Вдвоем с Вафиком они по-прежнему много ездили на симпозиумы и конференции, так что у Вафика опять не хватало времени, чтобы отвечать на письма Марины Яковлевны.

Случилось однажды, что поезд, на котором они возвращались после очередной такой поездки, надолго застрял у какого-то полустанка. Пассажирам объяснили, что производится срочный ремонт путей, размытых недавними ливнями. Стоял жаркий августовский день, и поэтому многие из пассажиров выбрались из вагонов, чтобы подышать свежим воздухом.

Профессор, однако, никуда из вагона не пошел, он лежал в своем купе, откинувшись на подушки, и пил стакан за стаканом теплый боржом. Вафик же спрыгнул с высокой подножки и зашагал вдоль насыпи к тому месту, где метрах в двадцати от паровоза прямо на путях расположилась группа рабочих, одетых в ярко-оранжевые робы. Внизу под насыпью далеко к горизонту уходил золотистый разлив пшеничного поля. Наискосок это поле пересекала

Вафик присел на рельсы рядом с рабочими и вскоре узнал от них, что где-то задержалась дрезина с песком, отчего застопорилась вся их работа. Рабочие покуривали и загорали, сбросив жаркие робы.

— Печемся тут на солнышке, — угрюмо сказал дядька с длинными казацкими усами, — а в деревне своя работа стоит, председатель наш, можно сказать, волосы на голове обрывает.

Все шестеро рабочих оказались колхозниками из ближайшего села, которых собрали в срочном порядке чинить размытую дождем железнодорожную насыпь.

— До нас тут километров десять будет, — продолжал усатый. — Вот и оказались ближними. А что своя страда у нас, жатва, так это ничего. В деревне и так мужиков не хватает, председатель во сне видит, где ему людей доставать…

Веснушчатый остроносый парень кивнул вниз, на поле.

— Вон она, дорожка, прямо до дому ведет. Дрезина коль скоро придет, так за час управимся, тогда и потопаем…

Вафик угостил всех шестерых заграничными сигаретами, а потом спросил, шутя: примет ли ихний председатель на жительство в село чужого человека, хотя бы вот его, к примеру, если он согласен у них в колхозе работать.

— Ох! Эх! — дружно заверещали мужики. — Сказал тоже! Да с руками оторвет! Молодого-то парня? Избу тебе выделит, не сомневайся. У нас три избы пустыми стоят. Одна даже с пасекой своей. Пчел разводить будешь… да ты шутишь, поди!

Солнце поднималось выше, припекало все сильней, и рабочие один за другим ушли на другую сторону железнодорожного полотна, укрылись в тени, падавшей от неподвижного паровоза и вагонов. Вафик остался на насыпи один. Откуда-то налетел слабый ветерок, пахнущий прогретой сухой землей. Вафик ступил на край насыпи, поглядел с откоса вниз, а потом быстро, хватаясь руками за жесткую траву, стал спускаться. Дорога теперь оказалась у самых его ног. На ней лежали не просохшие еще лужи с отраженным в них небом. Слева и справа от дороги клонились к земле, не выдерживая собственной тяжести, спелые сухие колосья. Они звенели и шуршали на несильном ветерке и выстреливали тоже сухими и легкими кузнечиками.

Встав на дорогу, Вафик на миг прижал руку к лацкану пиджака, то ли слушая стук своего сердца, то ли проверяя наличие паспорта во внутреннем кармане. А потом решительно, не оглядываясь, двинулся вперед.

Он шагал и шагал среди колосьев, укрытый ими почти с головой, и прошагал так уже километра три, когда услышал вдруг позади тоненький тоскливый крик собравшегося в путь поезда.

ДОРОГА БЕЗ КОНЦА

Ире Роднянской

В ту деревушку, затерянную среди лесов и бездорожья, Андрей Андреевич В. попал почти случайно. Как-то летом, в самом конце июня, он зашел навестить знакомых, только что вернувшихся из отпуска. А когда зашел, услышал восторженные рассказы о местах, с красотой которых «никакой Крым не сравнится». Леса там полны ягод и грибов, озера в этих лесах прозрачны, как стекло, а воздух, настоянный на хвое и цветах, целителен. И хотя Андрей Андреевич вовсе не собирался ехать ни в какую деревню, друзья принялись объяснять ему, что при желании он мог бы остановиться у тети Вари Голубковой. Тетя Варя живет совсем одна в большой избе и, конечно, будет рада гостям. Эта самая тетя Варя согласится и готовить, если только привезешь с собой из города продукты: банки с тушенкой и брикеты гречневой каши.

Андрей Андреевич предполагал в этом году провести отпуск на юге. Однако неожиданно для самого себя передумал и, захватив тушенку и брикеты, отправился по адресу, указанному знакомыми. Не без труда добравшись до деревни, где жила неведомая тетя Варя Голубкова, он и в самом деле был очарован удивительной красотой этих мест. Проселочная дорога из районного центра шла все время веселым березняком. Когда же лес расступился, он увидел широкую поляну, в центре которой на пригорке картинно раскинулось с десяток изб. Позади них, за огородами, поблескивала в высокой траве речушка.

В доме тети Вари Голубковой, что стоял чуть особняком, над самой речкой, Андрей Андреевич передохнул с дороги, напился парного молока, а потом сразу же, не теряя времени, отправился на прогулку.

Нет, рассказы знакомых о необыкновенности этих мест не были преувеличением. И не просто красивыми были березовые рощи вокруг деревни и текущие мимо них к горизонту поля цветущего льна и созревающего ячменя. Во всем этом Андрей Андреевич почувствовал такой светлый покой, такую тишину и мягкость, что и сам он как-то сразу помягчел и успокоился. Он отыскал скоро и лесное озеро с прозрачной водой, выкупался и улегся позагорать на мягкой траве среди розово-синих цветов луговой герани. Ему стало совсем хорошо, и на ум невольно пришли слова: «райский уголок».

Теперь Андрей Андреевич каждый день с раннего утра шел на прогулку. Он то отыскивал в лесу овраг, заросший спелой уже малиной, то выходил на просеку, густо усыпанную яркими головками цветов, то присаживался отдохнуть под ивой, бросившей ветви в озеро.

А между тем местные жители, казалось, вовсе не замечали той красоты, которая окружала их здесь. Поля, влекущие его своим вольным простором, были для них всего лишь привычным местом работы. Тем же самым, чем для городского человека является фабричный станок, прилавок в магазине или канцелярский стол со стулом. В лес они ходили только затем, чтобы накосить сена для коровы или козы, собрать на зиму грибов для засола или ягод на варенье. В лесных озерах они не купались — вода казалась им слишком холодной, на берегу не загорали — не хватало на это времени, цветов на лугах не рвали, не собирали их в букеты, не видя в этом особого смысла.

Но Андрей Андреевич, приехавший из шумного, суетного города, первые дни своего пребывания в деревне находился в состоянии некоторого, не свойственного ему даже умиления оттого, что он видел и слышал: яркой зелени, свежих запахов, тишины, всего, что обступало его, едва выходил он за порог тети Вариной избы.

Хозяйка его, тетя Варя, встретила гостя на удивление радушно, словно знала давно и заранее была убеждена в том, что он — человек хороший. С таким же радушием отнеслись к нему и все остальные жители маленькой деревни. Приветливость и улыбчивость их — будь то взрослые люди или совсем малые дети — на первых порах немало поражали Андрея Андреевича, не привыкшего к этому в городе. Непривычным было для него и

Отдыхал он хорошо. Хотя поначалу Андрей Андреевич немного стеснялся своей праздности. В деревне все от мала до велика заняты были работой. Только он один здесь ничего не делал. Но постепенно он успокоил себя мыслью о том, что праздный он лишь один месяц в году, а в остальное время работает не меньше их. Нет, все-таки меньше, признался он себе, наблюдая, как они живут здесь: то в поле ждала их работа, то в огороде, то со скотиной возятся, то по дому дела. Может быть, думал он, что-нибудь вроде отпуска образуется у них осенью, когда будет собран урожай. Наступит тогда и у деревенских такая же пора передышки, как у него сейчас.

В общем, отпуском своим Андрей Андреевич на этот раз был доволен. Он ничуть не сожалел о том, что не собрался на юг. Дни, как по заказу, стояли ясные, без дождей, однако не было при этом и давящего зноя. Он по-прежнему много, гулял по лесам, купался в озере и еще пристрастился ловить рыбу с деревенскими мальчишками в мелкой речушке за огородами. Удочку и крючки где-то раздобыла для него хозяйка.

Отпускное время его близилось уже к концу, до отъезда в город оставалось не больше недели, когда однажды утром Андрей Андреевич решил ради разнообразия отправиться на прогулку в новом для него направлении. За речкой, на том берегу лежал сыроватый, в голубых незабудках луг, а над ним темной бахромой нависал сумрачный еловый лес. В том лесу Андрей Андреевич еще не бывал. Со стороны ему казалось, что первые ряды елей так тесно сдвинулись за лугом, чтобы никого не пропустить в бор. Позади них ему чудился душный сумрак и внизу — бесплодная, усыпанная сухими иглами земля.

Но Андрей Андреевич ошибался. Едва перешел он по шатким мосткам через речку, как заметил, что по лугу идет в сторону леса дорога. Она пробивала плотную стену елей и исчезала где-то за деревьями. Он пошел по этой дороге и сразу же убедился, что лес здесь совсем не такой, каким он представлялся ему издали. За частоколом насупленных елей скрывался нарядный смешанный лес с солнечными, пестрыми от цветов полянами. Дорога неторопливо потекла через эти поляны, побежала молодым ельником, и тут на обочине потянулся ворсистым ковриком мох самого разного оттенка — от желтого до голубовато-сизого. Над головой Андрея Андреевича на ветвях деревьев распевали птицы, а порой что-то невидимое стремительно двигалось близко, за кустами. Несколько раз на самой дороге попадались ему следы животных, похожие на собачьи. Но, скорее всего, дорогу тут перебегали не собаки, а лисы или хорьки, а может быть, даже волки. Человеческих же следов он нигде не заметил.

Однако при этом дорога вовсе не казалась заброшенной. Она не поросла травой, не была закидана сухим валежником или прошлогодней листвой. Словно кто-то специально заботился об этом. Андрей Андреевич шел по лесной дороге довольно долго, но она все не кончалась, и не было на ней никаких следов близкого человеческого жилья. Наконец, передохнув на пне, обросшем глянцевыми кустиками брусники, он двинулся в обратный путь.

С прогулки в этот день он вернулся позже обычного, и хозяйка его, вытаскивая на ухвате из печи чугунок с кашей, сказала:

— А я уж было чего подумала. Не заблудились кабы в лесу…

Андрей Андреевич объяснил, что заблудиться он не мог, потому что шел все время через лес по дороге, вот только дойти по ней ему никуда не удалось. И спросил ее, куда ведет та дорога.

Хозяйка глянула в окно, чтобы понять, о какой лесной дороге идет речь. Потом небрежно махнула рукой, словно разговор зашел о деле совсем пустом, и ответила:

— За речкой-то? Никуда та дорога не ведет, по лесу только, и все.

Он удивился:

— Как так? Кружит, что ли, она? Или обрывается где-то в лесу, теряется там, да?

Тетя Варя покачала головой.

— Зачем? Не кружит она, прямая дорога, и не обрывается нигде, дальше через лес идет.

Он засмеялся:

— Да если она не обрывается и не кружит, как вы говорите, значит, должна куда-то вывести, правда? Для чего же ее тогда проложили в лесу?

Но тетя Варя не смогла ему на это ничего ответить, только повторила упрямо, что по той дороге дойти никуда нельзя.

Не удовлетворенный этим разговором, Андрей Андреевич решил все-таки сходить еще раз в лес за речкой и идти по дороге до тех пор, пока она куда-нибудь выведет его. С этой целью он поднялся утром пораньше, сытно позавтракал и, сунув в карман пару ломтей ржаного хлеба и свежий огурец, отправился в путь.

За лугом на опушке леса повстречалась ему смуглолицая женщина, одетая в выцветший мужской пиджак и повязанная белой косынкой. Женщина держала в руке тонкую хворостинку, а позади нее под елями паслась сливочного оттенка корова. Корова щипала траву, при каждом ее движении резко дребезжал жестяной колокольчик, висевший у нее на шее.

Поравнявшись с женщиной, Андрей Андреевич поздоровался и спросил, куда ведет вот эта ныряющая в лес дорога. Женщина белозубо улыбнулась ему, оглянулась через плечо на дорогу и весело ответила:

— А никуда не ведет! Мы по ней не ходим.

— Значит, — догадался Андрей Андреевич, — вы по ней не ходите и поэтому не знаете, куда она может вывести.

— Как же не знаем? — удивилась женщина. — Знаем. По ней сколько хочешь иди, а никуда не дойдешь. Так и прет все без толку.

— Ну как же так?! — теряя терпение, воскликнул Андрей Андреевич. — Она ведь через лес идет, верно? А лес когда-нибудь да кончится. Ну и дорога тогда выведет куда-нибудь. Хоть в деревню другую или просто в поле.

— Этот лес не кончится, — возразила уверенно женщина, — у него конца нету.

Теперь она смотрела на него без улыбки, сдвинув к переносью темные густые брови.

Досадуя на непонятное упрямство ее, Андрей Андреевич принялся мягко объяснять:

— Ну как это не кончится? А если я весь день буду по дороге идти, то к вечеру уж наверное куда-нибудь выберусь из лесу. Не тайга же, в конце концов, тут у вас непроходимая.

Собеседница его только помотала головой и повторила:

— Не выберетесь вы никуда по той дороге. Во-он там, за деревней, другая дорога есть. Та до Мымрина доведет. Если какую попутку встретите, то быстро доберетесь…

Он пожал плечами, вздохнул и зашагал по дороге к

Туда, на луг, и двинулся со своим велосипедом Андрей Андреевич на другой же день после приезда. Ему не терпелось промчаться по лесной дороге и достичь наконец того места, где расступаются деревья и кончается лес. Он покатил по лугу, оставив позади себя темную канавку примятой травы, стремительно влетел под полог сосен. С обеих сторон дороги побежали ему навстречу знакомые картины: всполохи ярких листьев, точеные силуэты стволов, залитые солнцем поляны. Корабельные стройные сосны, выстроившись в ряд, протягивали над дорогой ветви жестами полководцев: «Вперед! Вперед!» А рядом струилась с высоты к земле береза, шептала, ненавязчиво предупреждала о чем-то. Дымчатой окраски кустарник долго бежал за ним вслед, в листве его то и дело загорались красные пятна ягод.

Однако Андрей Андреевич вряд ли мог разглядеть по-настоящему лес, через который он мчался. Низко пригнувшись к рулю велосипеда, он пристально глядел вперед, туда, куда уводила его дорога. Весь он был напряженным, нетерпеливым, почти ожесточенным в ожидании той минуты, когда дорога, выдохнувшись, размотается вся до конца.

Он не слышал на этот раз ни пенья птиц в вышине, ни осторожных движений лесных зверей, ни разноголосого говора листьев под ветром. В ушах его звучал лишь мерный однообразный шорох, с каким велосипедные шины терлись о грунт. Дорога, бегущая под колеса, казалась то голубоватой от гравия, то появлялись на ней бурые пятна опавшей хвои. Но она не кончалась. Теперь он думал о том, что зря не догадался захватить с собой в дорогу что-нибудь вроде одеяла. Тогда можно бы заночевать в лесу. Теперь же, хотя он и заехал куда-то очень далеко, снова приходилось возвращаться ни с чем…

С этого дня тете Варе Голубковой редко удавалось видеть своего постояльца дома. Накрутив на багажник одеяло и теплую куртку, пристроив сверху еще холщовую сумку с провизией, он надолго уезжал в лес. Пропадал он там по два, а то и по три дня и возвращался каждый раз измученным, с потемневшим, осунувшимся лицом.

Хозяйка ни о чем не расспрашивала его, но в глазах ее, когда она глядела, как жадно и торопливо он ест, вернувшись из очередного путешествия, можно было прочесть жалость и недоумение. Точно так же глядели на него с некоторых пор, встречая, и другие обитатели деревни. Как-то раз один из них, ближайший сосед тети Вари, добродушный и медлительный дядя Саша, загородил Андрею Андреевичу дорогу:

— Слышь-ка, Андреич, чего ты все ездишь туда? Зря ты это. Не найдешь там края, и не старайся. Ты бы в другой стороне гулял. Места-то у нас какие, аль забыл? Он проговорил это мягко, снисходительно, как говорят взрослые, умудренные опытом люди с непослушным, по-глупому упрямым ребенком.

Но другие стороны теперь уже не манили Андрея Андреевича. Не до красот ему было, не до пейзажей. Летя на своем велосипеде все той же нескончаемой дорогой, Андрей Андреевич порой ловил себя на странных мыслях: «А может быть, они правы и я никогда не найду того места, где она кончается. Может быть, дорога существует здесь сама по себе, она просто часть этого прекрасного леса, как дерево или куст, никуда вообще не ведет, ничему не служит. Зачем я тогда так упорно ношусь по ней и уже ничего не замечаю вокруг себя?»

Но потом, опомнившись, смеялся над собой:

«Что это я сам себя пытаюсь убедить в какой-то чепухе? Похоже, на меня влияют эти люди с их нелепыми баснями».

Однажды к соседу их, дяде Саше, приехал на воскресенье сын, совхозный шофер, живущий постоянно в районном центре Мымрине. Андрей Андреевич разговорился с этим молодым бойким парнем, а в конце разговора попросил его выбрать время и проехать с ним на машине по лесной дороге. За поездку он обещал заплатить. Но шофер не понял его:

— А куда ехать-то? Просто в лес? Зачем? По той дороге мы хоть неделю будем ехать, никуда не доедем. У леса того конца нету…

И он тоже принялся хвалить другую, мымринскую дорогу, по которой куда хочешь доехать можно.

Уезжал Андрей Андреевич на этот раз в город с тяжелым чувством усталости и разочарования. За месяц своей жизни в деревне он не только не отдохнул, но, наоборот, выглядел утомленным и похудевшим, что сейчас же было замечено его сослуживцами…

На следующий год отпуск Андрея Андреевича пришелся на сентябрь. Узнав об этом и чувствуя себя не совсем здоровым, он стал хлопотать о путевке на юг. Но когда пришло время уезжать, он неожиданно для всех отказался от путевки и, в один день собравшись, опять поехал в деревню к тете Варе Голубковой. Он и на этот раз захватил с собою велосипед, хотя опасался, что из-за осенней распутицы ездить на нем не придется.

Однако осень в том году выдалась не только не дождливой, но, как и все лето, чрезмерно сухой. Катясь на своем велосипеде через лес, Андрей Андреевич с трудом узнавал хорошо знакомые ему места. Сухо и мертво сделалось в лесу. Земля, закиданная ворохами высохших, обугленных на солнце листьев, с торчащими из них голыми и тоже словно обугленными стволами, казалась безжизненной. Не шелестела спаленная летним зноем трава, не пели птицы, лес замер и обезмолвел. Как будто покинули его навсегда радостные, шумные молодые существа, ушли куда-то из этих мест, и остались здесь только сухие остовы их жилищ, черные головешки когда-то горящих очагов. Сухость и омертвелость, царившие вокруг, Андрей Андреевич ощущал так остро, что у него самого сохло во рту и где-то в груди рождалось сухое, бесплодное отчаяние.

Но, пригнув голову к рулю, сжав зубы, волоча за собой пепельный шлейф пыли, он все пинал и пинал ногами педали и мчался вперед по дороге, сам похожий на усохший, омертвелый лист, увлекаемый куда-то ветром…

Дня через три сосед Варвары Голубковой, дядя Саша, направился с подводой в лес за рекой, где была у него заготовлена делянка дров. Не доехав немного до места, он круто осадил лошадь и спрыгнул с телеги. Поперек дороги возле самых копыт кобылы валялся присыпанный пылью велосипед. Дядя Саша потоптался вокруг велосипеда, в тревоге огляделся по сторонам и скоро увидел в стороне под березой лежащего навзничь бездыханного Андрея Андреевича.

Пробормотав растерянное «Ах ты, господи», дядя Саша почти без усилий поднял легкое, охладевшее уже тело и, сдерживая пугающуюся лошадь, повернул подводу обратно.

В деревне

Все они, не отрываясь, смотрели на неподвижно лежащего в телеге Андрея Андреевича, и на их лицах можно было прочесть выражение жалости и испуга.

Его же лицо, застылое, запрокинутое кверху, выражало только бесконечное удивление. Словно он все еще силился задать им тот же самый, измучивший его вопрос.

ДЕВУШКА В САДУ

Подъезжая под Ижоры,

Я взглянул на небеса

И воспомнил ваши взоры,

Ваши синие глаза…

А. С. Пушкин

Издалека взглянуть — увидишь два, один против другого, белых холма. Глубокой расщелиной легла между ними река, сейчас тоже белая, с голубыми наплывами в тех местах, где ветер разметал снег и обнажил лед. С рассветом на левом холме сначала выявляются в желтом блеске луковицы церквей, отмечающие местоположение древнего Успенского монастыря. На правом же — город, небольшой, уездный.

Дорога от Москвы перемахнет через хлебосольную Тверь, свернет тут влево, долго бежать будет плоскими полями и, минуя богатое село Иваниши, нырнет с горы книзу. Она прозвенит колокольцами возле самых стен монастыря, обогнет их, притормаживая, скатится к речному берегу. Летняя дорога здесь помедлит, дожидаясь, пока неторопливый паром свяжет ее разорванные Волгой концы. Но зимняя дорога бесстрашно кидается на лед и потом, кряхтя, напружинясь, заледенев на ветру, взбирается, по правому крутому берегу наверх. Мимо торговых рядов, безлюдных и будто голых в ранний утренний час, мимо церкви Параскевы Пятницы, похожей на приземистую ширококостную купчиху, мимо белокаменных кузниц, вырытых, словно норы, прямо в городском валу, чтобы наконец подняться на вершину холма, где белеет колоннами павильон купца Веревкина, в котором по праздникам торгуют прохладительными напитками. В этом месте дорога превратится в главную улицу и ровной лентой перепояшет город в самой его середине.

Зимнее стылое утро долго держит невысокие дома, заборы, закрытые наглухо лавки, сады, заваленные сугробами в неразборчивой мгле. Но уже слышно кое-где бряцанье щеколд на калитках, скрип отворяемых ставней, позвякивание пустых ведер на коромыслах, повизгивание санных полозьев и глухое понукание. Уже потянуло из печей дымком, пробуждающейся жизнью, и где-то в слободе, за Пушкарской и Стрелецкой, вольно заливаются петухи.

Большой дом местного исправника Василия Ивановича Вельяшева, загороженный от улицы вековыми деревьями, еще запечатан сном. Вблизи него ничто пока не движется, не звучит. А между тем наверху, в мезонине с окнами, обращенными к Волге, уже пробудилась девочка. Узкими, припухлыми спросонья глазами она обводит комнату с полумраком рассвета в ней, глядит неосмысленно на белый квадрат пола. Она скорее некрасива — широколица, скуласта, курноса.

Девочка приподнимается в постели, садится, трет ладонью глаза и вдруг стремительно, так что нельзя было и ожидать, выпрастывает из-под одеяла ноги, выскальзывает из постели, бежит по остуженному за ночь полу к окну, с разбегу останавливается возле него, отчего длинная ее рубаха встает вокруг тела колоколом.

Она забыла во сне, хотя с вечера долго заново все оценивала и перебирала, но сейчас вот опять вспомнила то радостное, веселое, что случилось совсем недавно: прошедшие праздники. Как и вчера, как и третьего дня, приятные эти воспоминания сразу затопили ее всю, понесли в своем искрящемся потоке. И вот она, уже закутанная в теплую шаль, сидит на подоконнике, спешит перебрать одну за другой, словно драгоценности, все вспомнившиеся ей детали, слова, взгляды, события. И это надо скорее, пока в доме не проснулись, не заговорили, не позвали и все не заглушили.

Лицо ее, совсем теперь проснувшееся, неузнаваемо хорошеет, исчезает утренняя некрасивость, и заметно, что узкие глаза — самой яркой синевы, носик не курнос, но вздернут, что на высоких скулах — свежий румянец. Она улыбается невесть кому длинной, нежной, загадочной улыбкой, мгновенно превращаясь при этом из девочки в юную, полную прелести женщину. Но она и сама знает, догадывается, что прелестна. С подоконника она дотягивается до низкого столика, подхватывает с него зеркало в оправе, глядится туда, сверкая зубками. И уже не тонкая женственная улыбка, а детская довольная ухмылка расползается широко по ее скуластенькому лицу.

Она поднимает над головой руку, узкую в запястье, толкает вверху форточку. Ветер с Волги, который до этой минуты напрасно тыкался в торец дома, отыскивая щели, словно слепой кутенок в брюхо матери, сразу веселеет. С радостным, щенячьим тоже визгом он врывается в комнату, летит сквозь нее, просовывается под дверь и несется дальше по дому. Где-то там хлопают двери, что-то грохочет и падает, и женский, измененный спросонок, голос громко и сердито спрашивает о чем-то.

А девочка резко спрыгивает с подоконника, ежась от холода, быстро одевается, бежит из комнаты. Осторожно, боясь шумом привлечь к себе внимание, она спускается по лестнице, скользит через темные сени к дверям. Убегает, чтобы еще немножко побыть одной со своими мыслями. Здесь, в доме, уже не дадут, сейчас затормошат, начнут скучные разговоры о другом, позовут завтракать, засуетятся.

Придерживая у ворота шубку, она распахивает двери и ахает едва слышно. Нет, привыкнуть к этому нельзя ни за что. Белый-белый, весь в ярких солнечных пятнах сад, а на деревьях вместо листьев — пышные хлопья. Все молодо здесь и радостно, под стать ей самой, и так хорошо совпадает с ее радостным, счастливым состоянием, с тем, о чем она не перестает думать.

Она ступает с крыльца на расчищенную от снега дорожку, бежит по ней, оставляя посередине узор узких следов. В стороне над куполами церкви кружатся в чистом, синем теперь небе галки, горят на карнизе дома сосульки на солнце, горит на ветру ее лицо. Ветер приносит в сад горьковатый, любимый с детства запах печного дыма.

Расчищенная дорожка скоро уводит ее от крыльца в глубину сада. Она идет аллеей, где по сторонам — строй ощетинившихся кустов, а над головой дрожат тонкие черные ветки, отчего кажется: чуть-чуть дрожит самое небо над ними. Аллея кончается большой круглой, засыпанной снегом поляной, в середине которой возвышается гигантский дуб. Дуб — самый большой и старый среди всех деревьев парка. Его сажал здесь ее прадед. В вышине в ветвях его еще торчат охапками одеревенелые серые листья, однако самый сильный ветер не в силах сорвать их. Под дубом — широкая скамья со спинкой. Сейчас на скамью настелена высоко взбитая снежная перина, под которой скрылись и

На святках, когда давали у них бал, они все сбежали с крыльца в морозную ночь, наперегонки, тесня друг друга, бросились по аллее к дубу. Поляна вокруг него была тогда очищена от снега, темнела полосой обметенная скамейка. (Ожидая гостей, Василий Иванович позаботился и об этом.) Расшалившаяся Катенька в накинутой на плечи шубке вскочила на скамью, и тогда два кузена — Алексей и Петр — разом протянули к ней руки, желая поддержать, помочь спрыгнуть. Она же, отчасти дразня их, повернулась к гостю, стоявшему тут же и молча, — с особым выражением лица, угадала она, — глядящему на нее снизу. Сквозь перчатку она ощутила пожатие его горячей руки и, спрыгнув, смутилась.

Столько до этого говорилось всего между ними с шутками, со смехом, и она не смущалась и знала, что на бале такое может говориться всякой девушке. Ей было от этого только весело, как никогда в жизни. Но было вот еще что: вечером другого дня, когда все собрались в гостиной у фортепьяно, но еще не пели, он сидел в стороне и разговаривал с Анеттой Вульф. Катенька вошла, увидела их в углу и попросила мысленно: «Взгляни на меня, пожалуйста, обернись!»

И тут же вся вспыхнула как маков цвет, так что щекам сделалось горячо. Он услышал ее! Он тотчас обернулся к ней, что-то сказал Анетт, поспешно встал и, улыбаясь, пошел навстречу. А она все розовела и посмеивалась лукаво.

— Катиш, — сказала ей подруга Машенька Борисова на другой день после бала, — какой успех! Но кто же тебе правится из них больше?

— Ох, никто! — отвечала она и смеялась беззаботно. — Пустяки все, ты же знаешь. Это все в шутку.

И в самом деле вокруг все только и делали, что шутили и смеялись. С того самого момента, как он к ним приехал, и именно потому, что он приехал, все наперебой каламбурили и хохотали. Все разом как по волшебству сделались остроумными и веселыми. Исключение составляла только кузина Анетта Вульф. Она была неловка в разговорах, в лице ее виделось постоянно что-то мучительное, натянутое: Анетт была несчастно влюблена в него, это знали все вокруг, и это было несносно. Анетт пыталась вмешаться в игру, которую затеяли они втроем. С его легкой руки она, Катенька, превратилась в гетевскую Гретхен, кузен Алексей изображал Мефистофеля, а сам он был Фауст. Однако она-то совсем не походит на Гретхен. Алексей Вульф, тот и в самом деле напоминает Мефистофеля, он злой, ему это даже идет. Что же касается Фауста…

Стоя в одиночестве возле занесенной снегом скамьи, Катенька подумала вдруг о том, что даже среди их веселого общего разговора лицо его может меняться неузнаваемо. Он чуть задумается и вдруг стареет, выражение делается угрюмым или равнодушным. Ее тогда берет оторопь и одновременно делается жалко его. Но он тут же принимается заливисто, на весь дом хохотать, а следом за ним и она сама хохочет неудержимо.

— Друг мой, — сказала ее мать, — я хотела тебе заметить: когда ты смеешься, то слишком разеваешь рот. Это неприлично.

— А ему прилично? — живо повернулась к ней дочь. И не успела еще в растерянности Наталья Ивановна сообразить, кто это «он», как ее Катенька вдруг фыркнула и звонко, безудержно расхохоталась, выставив вперед зубки. От одного воспоминания расхохоталась, представив его. Когда он начинал смеяться, удержаться было невозможно, никто рядом с ним не удерживался. Ей самой ужасно нравилось, как он смеется. Вот Машеньке Борисовой больше всего нравятся его стихи, Машенька умная, а ей — вот это, как он смеется, закатывается словно ребенок.

Еще умная Машенька Борисова говорила: «Он, может быть, и влюбляется в нас, провинциальных барышень, но любит-то он петербургских красавиц…» Это Машенька сказала еще прошлой осенью, когда они все ездили смотреть на него в Малинники.

Она опять заулыбалась, вспомнив эту поездку, а мать ничего уже больше не говорила, но поглядывала на дочь с тайной гордостью: мила, конечно, умеет понравиться, но умеет держать на расстоянии. «Это в меня…»

Почувствовав холод в ногах, Катенька энергично затопала, прошлась вокруг скамейки. Она подсчитывала в уме: неделю они с Алексеем Вульфом прожили в Павловском. Но Катя Смирнова сказала, что еще позавчера должны были уезжать в Петербург. Где же они теперь? Они едут вдвоем в санях занесенными полями, на станциях, отогреваясь, пьют чай или вино, а потом Петербург, и они снова в вихре веселья, только рядом с ними будут не они, провинциальные барышни, как сказала Машенька, а гордые петербургские красавицы.

Нет, честное слово, она, Катенька, не хотела бы жить в столице. Как много она бы потеряла там! Свой сад, Волгу, катание с гор на санках зимой, поля с цветами, куда она убегает одна с любимыми собаками, подруг своих — таких там ни за что не найдешь, — и волю, и еще много чего.

Она опять задумалась и попыталась представить, как они сейчас едут. Она уже шла обратно к дому, хмурясь, глядела на черные пики кустов, вылезающие из сугробов, но видела другое: кузен Алексей, развалясь в санях, важно толкует о высоких материях и самолюбиво косится, слушают ли его. Но другое лицо все не вырисовывалось ей, оно скакало, дробилось, исчезало. Когда же ей удалось представить его, то Катенька увидела внезапно на нем то самое выражение усталости и тоски, которое пугало ее недавно наяву. И, как всегда, она почувствовала вдруг безотчетную тревогу и жалость к нему…

Катенька выбежала из аллеи и увидела, что дом уже весь проснулся, сейчас там спохватятся, где же она. Она ускорила шаги и, взойдя на крыльцо, распахнула дверь в сени. Но здесь, потоптавшись, обив с ботинок снег, вдруг остановилась. Она припомнила и горячо, торопливо зашептала молитву, выученную в детстве. Молитва эта — о странствующих и путешествующих — должна была помочь тем, кто находится сейчас в дороге и нуждался в помощи. Стоя перед стеклянной дверью, Катенька шепотом старательно выговаривала трудные слова. Но при этом одновременно она с удовольствием рассматривала стройный свой, тоненький силуэт, отраженный в темных дверных стеклах, и успевала подумать о новом бале на пасху, и о фасоне нового платья для этого бала, который показывала Катя Смирнова, и о самой Кате…

И неизвестно поэтому было, поможет ли странствующему вдали путнику такая ее молитва.

ХУДОЖНИК И МОДЕЛЬ

Изображая собой композицию «белое на белом», Василиса плашмя лежала на скатерти, расстеленной в углу мастерской против окна. Художник Синеглазов недовольно морщился:

— Оттенок у тебя,

Лязгнув от холода зубами, Василиса попыталась объяснить, откуда в ней взялся хром. Однако художник сейчас же прикрикнул на нее:

— Тс-с! Помолчи, не разговаривай! Я от лица теперь отталкиваюсь.

Несколько минут он молча хлестал холст кистью, потом задумчиво спросил:

— А кто это утром приходил, пока я брился?

Василиса молчала. По безмятежному выражению ее лица никак нельзя было догадаться, кто же заходил сегодня утром.

— Скажи! — разрешил художник.

— Ванька Макавеев заходил, трешку принес, которую под Новый год одалживал.

— Ага-а! — удовлетворенно протянул художник. — Трешка — это хорошо. Трешка мне как раз очень пригодится. Белил у меня в обрез.

Распростертая на скатерти Василиса разочарованно вздохнула.

— Без вздохов! — прикрикнул на нее художник. — Ты мне этим линию смещаешь. Вздыхать ты могла прошлый раз, когда позировала для «Одиночества, бредущего в сумерках». А теперь мне от тебя ясность нужна, чистая линия.

Откинув голову, он вглядывался в покрытый светлыми разводами холст.

— Вот мы сейчас холст закроем, можно будет небольшой перерыв организовать. Молока попьем. Хотя ты зря меня на одном молоке держишь, я все-таки не теленок, я мясо тоже люблю.

Художник поработал еще с полчаса, потом отбежал от мольберта к двери, рассмотрел оттуда свою работу и объявил:

— Ну так. Можем ненадолго прерваться.

Василиса сорвалась со скатерти, скользнула в платье, впрыгнула в тапочки и выбежала из мастерской на кухню. Здесь она подхватила с подоконника кастрюльку, полную молока, и поставила ее на огонь. Через несколько минут она уже разливала горячее пенистое молоко в глиняные кружки, выстроившиеся перед ней в ряд на столе. Самую большую кружку Василиса отнесла в мастерскую, а с двумя поменьше направилась в комнату к детям. В комнате Василиса, двигаясь с быстротой молнии, сменила пеленки младшему, сменила пластинку на проигрывателе — вместо «Курочки Рябы» поставила «Как муравьишка домой спешил», — вытащила из пальца старшего сына занозу, а изо рта среднего — пластмассовый шарик от настольного тенниса. Затем в том же стремительном темпе она организовала небольшую постирушку, сбегала к соседке занять картошки к обеду, распорола старый халат, чтобы выкроить из него пару ползунков, и в это время художник снова позвал свою модель в мастерскую.

Матовый приглушенный свет январского дня вплывал в мастерскую сквозь неширокие окна, ясными квадратами расписывал крашеный, недавно вымытый Василисой пол. Художник снова ушел в свою работу, сосредоточился и лишь время от времени начинал объяснять своей модели, почему так важно ему добиться усложненного звучания белого цвета.

Василиса слушала и одновременно внутренним своим взором рассматривала со всех сторон месячный их бюджет, пытаясь каким-то образом выкроить из него детские ботинки на утепленной подкладке тридцать второго размера, новую мясорубку и мужскую байковую рубашку с воротничком номер сорок. Лицо ее при этом по-прежнему дышало безмятежным спокойствием, хотя она продолжала энергично бороться с колонками цифр, складывала их, вычитала и делила, урезывала в одном месте и добавляла в другое.

И пока художник Синеглазов писал картину-композицию, Василиса рисовала в своем воображении совсем другую картину, разложив на мелкие составные части те двести рублей, которые Синеглазов должен был получить за участие в оформлении клуба техникума.

Часа четыре спустя Василиса снова в кухне, на этот раз в окружении своей семьи. Художник, снявший уже рабочую блузу, и двое его старших сыновей сидят на табурете за деревянным, чисто выскобленным столом и с ожиданием смотрят на Василису. Третий сын также тут присутствует. Он, правда, не сидит за столом, а лежит в коляске и тоже оттуда смотрит на Василису, ожидая неизвестно чего, потому что его-то только покормили.

В кухне тепло оттого, что жарко топится печь-духовка, и замечательный запах печеной картошки наполняет весь дом, из-под двери пробивается даже на лестницу. И кажется — вот-вот не выдержат и сбегутся к ним соседи отведать Василисиной картошки, к которой подается еще килька в томате и малосольные огурцы.

И в самом деле, вдруг раздается у двери длинный звонок. Василиса идет открывать, и оказывается, что это не соседи пришли, а пришла бабушка, Василисина мать, и принесла детям четыре красных яблока.

— Ура! — хором кричат старшие сыновья и подкидывают вверх к потолку яблоки, как красные мячики.

Бабушка снимает с головы один за другим несколько платков, садится со всеми за стол и принимает из рук Василисы широкое обливное блюдо, на котором дымится гора печеной картошки. Обливное блюдо обычно служит Синеглазову для писания натюрмортов, и в мастерской можно отыскать несколько полотен, где оно изображено во всех ракурсах и разнообразных оттенках. Сейчас, при электрическом свете, блюдо сверкает глазурью, сияет и переливается как игрушка на елке, запекшаяся картофельная шкурка над этим сиянием — красивого дымчато-коричневого оттенка и присыпана еще, словно изморозью, солью. А художник смотрит на это, чуть сощурив один глаз, и явно уже думает о новой картине, которая будет выполнена в пепельно-коричневой гамме.

Василисина мать, не торопясь, разламывает вилкой картофелину, медленно, аккуратно режет возле нее крепенький огурец и, опять не торопясь, начинает рассказывать про базар, где она покупала яблоки.

— Лук нынче там по семьдесят пять копеек стал. И то немного его. Человека так три стоит, не боле. Свинина еще есть, да сильно жирная, какой с нее прок? Я уж так прошлась, покупать-то нечего особенно. Яблоки вот детям только…

Все смотрят на яблоки, которые лежат теперь кучкой посреди стола и радуют глаз Своею румяностью и дородностью. Только одна бабушка смотрит не на яблоки, а украдкой на художника, склонившегося над тарелкой, и продолжает свой рассказ.

— А что я видела-то. Иду за рядами, где палатка с товарами скобяными да с посудой, вижу паренек стоит, тоже художник, значит. Развесил сбоку на палатке свои картины и торгует. И чего у него там только нет, я все стояла, глядела. Цветов букеты нарисованы, и золотой краской, и серебряной. И медведи пляшут, а в лапах балалайку держат. А на одной картине целый пруд нарисован, водоем, и там то ли русалка, то ли простая девушка плавает. И конечно, народ вокруг него собрался, а кто даже и покупает. Уж не знаю, почем он берет, но одет-то этот парень-художник богато. Вся одежа на нем новая, теплая. Вот, думаю, большие деньги человек зарабатывает…

Тут рассказчица умолкает и опять смотрит в ту сторону, где сидит художник. Но тот весь увлечен картошкой, вертит ее, горячую, в руках, дует и, разломив, солит изнутри, и, как видно, рассказа тещи он не слушал.

Зато Василиса вскидывает

— Как тебе не стыдно, мама! — гневно восклицает она. — Нашла тоже художника! Никакой это не художник, а спекулянт, халтурщик! Как ты не понимаешь! Настоящий художник не пойдет на базар с русалками и медведями. Он тогда искусство предает и самого себя!

Глаза у Василисы сверкают, она теперь поднялась со своего места, стоит над столом.

Василисина мать беспокойно заерзала на табурете, пригладила и без того гладкие, затянутые в пучок волосы и оправдалась:

— Да что ж я такого особенного говорю? Я ведь ничего и не говорю, только про базар рассказала, где была, что видела.

И поскорее перевела разговор на другое:

— А чтой-то у тебя Саня как будто похудел с воскресенья, как я его видела? Может, с животом опять чего было?

И обе они занялись детьми.

Ярко светит лампа под бумажным абажуром, на котором Синеглазов нарисовал попугая с пестрым хвостом, «тик-так, тик-так» — выстукивают над их головами часы-ходики, а ребенок в коляске пробует сложить свое первое слово, и оно похоже на щебет птицы.

А совсем уже поздним вечером, когда дети спят, погашен свет в комнате, Василиса ведет своего художника на улицу, подышать чистым воздухом.

— Шарф надень, — указывает Василиса, — и калоши тоже. Снег весь день шел, можно и ноги промочить.

Художник послушно натягивает калоши, заматывает горло шарфом, и они выходят на крыльцо. Низко над их двором висит желтая крупная луна. Она освещает снег, высекает из него искры, голубоватые, холодные, словно бенгальский огонь. Снега вокруг так много, что, кроме него, ничего другого не видно, дома и деревья на улице за распахнутыми воротами, превратились в белые горы и холмы. Должно быть, на центральных улицах города уже отмели снег с проезжей части к тротуару, сложили его в большие кучи. Здесь же, на окраине, белое поле, соединяющее городок с дальним лесом, заплеснуло свои сугробы прямо к ним во двор.

Среди сугробов их сосед по дому в валенках и стеганой телогрейке с засученными рукавами колет дрова. Сосед видит художника и Василису, стоящих на крыльце, кивает им издали и спрашивает:

— Гулять собрались? Да вроде бы сегодня и не погуляешь. Сугробы-то вон выше головы стоят, не пройти и не проехать!

Они все-таки сходят с крыльца, узкой натоптанной тропкой доходят до ворот. А дальше и в самом деле пути нет: рыхлые высокие сугробы окружают их дом со всех сторон, загораживая и улицу, и поле за ней, и весь белый свет. Художник топчется на снегу, не решаясь сделать вперед шага, и беспомощно оглядывается назад, на Василису. Но Василиса крепко берет его за руку и решительно тянет за собой к сугробам.

И тут происходит небольшое чудо: Василиса шагает вместе с чуть упирающимся на ходу художником прямо по рыхлому склону сугроба, не проваливаясь, едва касаясь подошвами снега. Легко ступая, они пересекают заваленную сугробами улицу и идут, взявшись за руки, по белому, сверкающему под луной полю.

Ошеломленный сосед бросает свои дрова и подбегает к воротам. Вытянув шею, раскрыв как ребенок рот, он глядит им вслед и ничего не понимает.

— Что такое? — спрашивает он неизвестно кого и изумленно оглядывает пустой двор. — Что же это обозначает?

Выпустив из рук топор, он пробует пуститься по сугробам им вдогонку, но сейчас же проваливается по пояс в снег, барахтается там, не переставая издавать изумленные восклицания.

— Василиса, — говорит в это время художник, шагающий в своих калошах над снегами, — мне в голову вот какая мысль пришла: напишу-ка я тебя в виде обыкновенной женщины. Какая ты есть. Простенько все так, буднично, интерьер с кастрюльками какими-нибудь, пеленки сушатся, а?

Василиса кивает, не отпуская его руки, и вот уже впереди машет им темной верхушкой полузанесенная снегом елочка, отмечающая самое начало зимнего уснувшего леса.

КАК ОНА ПРИХОДИЛА КО МНЕ

Пальто на ней было надето из синего бостона. Но не так, чтобы очень новое, с иголочки, а наоборот — на локтях и сзади, пониже спины, лоснится уже, поношено, значит, сильно. Вверху, вокруг шеи, — воротник, чернобурка. Но тоже многолетняя, заметно потертая, черноты в ней вовсе никакой не осталось. Голова у нее тогда была платком коричневым обвязана, а на ногах — ботики суконные без каблуков, на кнопку застегнутые. И еще видны снизу чулки коричневые в резинку. Несла она в руке хозяйственную сумку из черного дерматина. Уж потом я разглядел, что ручки у этой сумки, как видно, истрепались и для прочности аккуратно тонкой веревкой замотаны.

Я наблюдал за ней из окна и даже поначалу жалел немного. Потому что погода на улице в тот день стояла неудачная — холод, но не мороз, а во всем чувствовалась сырость и промозглость. Снег падал мокрый, земля казалась от этого вымокшей, раскисшей, снег на ней почти не держался. А небо виднелось за окном такое, будто его кто-то красил в немаркую краску, а из-за сырости краска эта вздулась, вспучилась, вот-вот облупляться начнет.

И она там, в этой мокроте холодной, все топталась бестолково по двору, то, вижу, к одному парадному сунется, то передумает и к другому ковыляет. Я в то утро сидел у окна в кухне, глядел во двор, ожидая, что там интересного случится. «Тетка эта, — подумал я, когда заметил ее, — и сама не знает, кто ей в нашем доме нужен». Но оказалось, что это она как раз знает. Я вдруг вижу, что она шлепает прямо через газон под самыми моими окнами. Тут уж на близком расстоянии я успел рассмотреть, что она как будто прихрамывает немного, набок чуть заваливается. Из дерматиновой сумки у нее торчит какой-то сверток в промасленной бумаге, селедка, может быть, или рыба соленая.

Заскочила она в наше парадное, а примерно через минуту у меня в коридоре загудел звонок. Я поднялся с табуретки и пошел отворять двери. Вижу — стоит она за порогом на площадке, кивает мне как знакомому и приговаривает:

— К тебе, к тебе…

Дескать, нечего сомневаться, куда шла, туда и попала.

Приходится мне тогда двери перед ней растворять и в квартиру ее впускать. А она как только прошла в коридор, так забормотала в досаде:

— С ног сбилась, пока отыскала-то. Все дома да все двери на один манер, не различишь, где какие. Вот ведь что надумали, как строить теперича стали. Как будто нарочно запутать, заморочить хотят. Только меня не заморочишь…

С улицы, с холода сырого она словно

Увидав это — и все-таки она как-никак гостья, — я ей вежливо говорю:

— Ну коли и правда ко мне, то раздевайся, проходи давай в комнату.

Она тут перед зеркалом у вешалки платок свой начинает разматывать, шубу с облезлой лисой с плеч скидывает, а сумку черную прямо на пол ставит. И говорит мне, усмехаясь:

— Не такая уж гостья дорогая, и на кухне небось могу посидеть. А вот если чайку согреешь — спасибо скажу.

Ну а я, надо сказать, и сам у себя на кухне посидеть люблю. У меня там даже телевизор помещается. Я «Старт-3» прямо на холодильник в угол взгромоздил. Попиваешь себе вечером чаек и одновременно передачу «Спокойной ночи, малыши» посматриваешь. Я и гостей, если кто заходит, чаще на кухне угощаю, уютнее там вроде. А в комнате — когда уж праздник какой. Ну, в день рожденья, когда сыновья вспомнят и с женами приедут, или там Новый год. А эта гостья и сама кухню выбрала.

Но как только вошла она туда, зыркнула глазами во все стороны, и словно бы что-то ей тут не по душе пришлось.

— Ишь ты, — говорит недовольно, — сколько обстановки в кухне нагородил. Оборудовал, будто у тебя в запасе еще лет сто жизни твоей. Часы вон даже на стенку навесил и картинку прилепил. «Три медведя», что ли?

— Не «Три медведя», — объясняю я, — а три богатыря русских от врагов заставу стерегут. А что касается обстановки, то я тебе вот что скажу: цыганскую жизнь смолоду не любил. В доме у меня всегда порядок был, уют, хотя и небогато жили. Зачем же мне теперь вокруг себя все менять?

— Ну-ну… — не то соглашаясь, не то не одобряя, говорит она и за стол мой усаживается.

Я поскорее чайник водой наполняю и на огонь ставлю. Чашки из буфета беру, пакет с песком достаю и еще вафли апельсиновые в пачке.

Она напротив меня сидит, помалкивает пока. Шаль теперь уже с плеч у нее свисает, а руки свои иссохшие, посинелые она на коленях сложила. В кухне у меня всегда тепло бывает, а тут еще и газ вовсю горит. Замечаю, что она понемногу отогревается, от холода уличного отходит, передыхает. Сидит себе и наблюдает, как я чашки по столу расставляю, как песок в сахарницу сыплю. Поглядела, поглядела, да и говорит вдруг не очень громко, словно самой себе:

— Попьем, попьем чайку-то в свое удовольствие. Чайку напиться я всегда большая охотница, всегда время для этого выберу, как ни спешу. Напьемся на дорожку, тогда уж и двинемся с тобой…

Я тем временем сахарницу до краев уже наполнил, выдвигаю ее как раз на середину стола и гостье своей отвечаю:

— Мне-то чего двигаться, когда у меня дела здесь еще не все закончены? Мне пока отлучаться отсюда никак нельзя.

Но она в ответ только посмеивается недоверчиво, от смеха даже колебаться немного на табуретке начала, булькает в ней что-то, трясется. А потом с ехидцей такой, прищурившись, спрашивает:

— И какие же такие дела важные у тебя вдруг объявились? За пенсию в книжке у почтальона распишешься да в продовольственный за творогом или кефиром сходишь. Вот всех твоих делов-то. Да еще в окне вон торчишь, на белый свет от скуки пялишься — тоже занятие важное.

— Ну как же, — не соглашаюсь я, — разве у меня и других дел тут нету? Я вот, например, каждый день газеты читаю. Я в этот раз на целых четыре газеты подписку оформил…

Говорю ей это и сам замечаю, что мои слова на нее никакого впечатления не производят. Она все кривится, усмехается и головой туда-сюда покачивает. Сейчас, думаю, что-нибудь опять ехидное выскажет. Но тут как раз мой чайник на плите насвистывать начал, поспел, значит. Я заварки побольше бросил, покруче заварил, маленький чайник полотенцем накрыл, чтобы настоялся. Переждал немного и начинаю чай по чашкам разливать.

— Пожалуйста, — говорю, — пейте на здоровье.

Она сахару себе положила, размешала, а потом чуть не полчашки на блюдце выплеснула и блюдце это с чаем на растопыренных пальцах ко рту несет.

Я не удержался и смеюсь:

— Чай таким манером теперь только деревенские пьют. Мы в городе уже и не сумеем так.

Она махнула в мою сторону темненькой своею заскорузлой ладошкой:

— А разницы-то между вами, городскими или деревенскими, вовсе никакой нету. С виду только, по одежде, может, разнитесь. Да и то сейчас по внешнему виду обмануться можно. А так — во всем равные. И одинаково за места свои тут и там держитесь. А что за них держаться-цепляться, что занимать по-пустому?

Я сижу, слушаю ее, чай свой понемножку прихлебываю, а сам в это время размышляю: что же ей на это ответить, как объяснить получше? Чашку свою недопитую отставляю и говорю:

— А может, совсем не по-пустому держатся? Может быть, у каждого на это имеются свои причины уважительные. Тут вопрос, с какой стороны на это дело посмотреть…

Она ничего не отвечает, не возражает, и я тогда дальше свою речь веду:

— Ну вот хоть меня для примера возьми. Про меня, конечно, тоже сказать можно: чего цепляется, если пожил человек. И правда, пожил я немало, целых две войны насквозь прошел. И все вроде имел я в жизни, что и другие люди: сыновей двух растил, с женой ссорился, а потом и хоронил ее, людей разных встречал. И любовь у меня какая-никакая, а тоже была, как у всех. В общем, шум от жизни стоял. А теперь вдруг тишина вокруг наступила. Словно бы я на полном ходу из поезда в чистое поле спрыгнул, а поезд этот без меня уже дальше покатил. У меня, может, еще стук от колес в ушах не утих, а все — приехали, дальше станций для тебя уже не будет. Добрался, значит, до своей конечной, все, что суждено было, сполна получил…

Гостья моя слушает меня, кивает, согласна она с такими моими словами, сама такое же обо мне думает. Но только я не все еще сказал, я ей и совсем другое приготовился высказать.

— А если, — говорю, — взять и на жизнь мою прожитую не с этой стороны посмотреть? Тогда в ней совсем другое и увидишь. И тут вот какое дело выходит: сижу я здесь на кухне своей и почти каждый день себя самого спрашиваю, вопросы себе задаю. Что же в жизни моей случилось замечательного? Такого, чего забыть ни в коем случае нельзя. И веришь ли, ничего такого исключительного

Смотрю на нее, а она, пока я разговоры вел, чай свой весь допила, чашку аккуратно на блюдце поставила, ложечку к ней сбоку кладет. Повернула ко мне страшненькое лицо свое и опять усмехается недоверчиво.

— Это, — говорит она, — тебе все чудится от твоей жадности-ненасытности. Сам признаешься — все в жизни было, а все-таки мало тебе. Людям всегда всего мало, до краев хотят свое получить, а где он, этот край, и не знают. Да при вашей-то жадности каждый норовит не один век прожить, а и второй ухватить. Лишь бы не упустить чего.

— Я не жадный, — возражаю я ей. — И ничего у меня до краев никогда не было, да и не надо мне этого. Я тебе совсем про другое толкую! Я же русским языком объясняю: разыскиваю в своей жизни то самое место, где мне солнышко посветило. А оно, оказывается, так ни разу и не вылазило из облаков, не удосужилось. Ну знаю я, конечно, что и многим другим людям жизнь не малина досталась. Небось тоже била и колотила чем попало. Но, может быть, у других она в какой-то момент так засверкает, такой свет прольется, что после него и остальное по-иному видится. А я как начну искать у себя такое, так все мелочи какие-то незначительные попадаются, про них и рассказывать неудобно, не главное это.

Но вот видишь ли, я все-таки поверить никак не могу, что этими мелочами на меня весь запас и вышел. Не может такого просто быть. За что же мне такое? И вот я сижу тут посиживаю, а сам размышляю: кто же в конце концов знает, в каком месте жизни у человека самое главнее должно подойти, на каком году? Никто про это точно знать не может. А вдруг у меня как раз так и рассчитано, что к самому концу главное случится. Я на это очень надеюсь, иначе совсем обидно получится, несправедливо. Я потому и не тороплюсь пока, все еще надеюсь. Хоть немного, а надо мне обождать…

Закончил я свою речь говорить, даже устал немного с непривычки. И думаю про себя: а ведь ни брату, ни товарищу такого про себя никогда не рассказывал, только вот ей одной. И смотрю через стол на нее, на гостью свою, не сердится ли, не насмехается ли опять надо мной? Вижу, однако, что усмешки у нее на лице нет и как будто не сердится. Только глядит на меня зорко так, пронзительно, как орлица с высокой горы. Насупившись сидит, не шевелится, будто в тот момент не обо мне, о чем-то своем задумалась.

Пока я разговоры говорил, чай у меня в чашке недопитый совсем остыл. Я с места поднялся, сверху из чайника горячего плеснул, допил. А она головой покачала, от второй чашки отказывается. И заторопилась вдруг ужасно. Словно вспомнила, что ее где-то дела срочные, неотложные дожидаются. С табуретки в один миг соскочила, платок свой на ходу на голову намотала и к двери летит. И слышу, уже в коридоре ботиками своими шаркает.

Я тоже за ней следом из кухни выхожу, как мне мое положение хозяина велит. Да и беседа наша вроде пока ничем не закончилась. Она ведь мне своего последнего слова не сказала. Подхожу к вешалке, шубу с лисой с крючка снимаю, ей подаю, чтобы оделась. Она в шубу свою вмиг влезла, пуговицы перебирает и опять ничего мне не говорит.

А когда все уже пуговицы донизу застегнула, повернулась вдруг ко мне и во второй раз меня взглядом острым всего насквозь прошила. И говорит тогда негромко, словно без большой охоты слова произносит:

— Ну что ж, ладно, бывай пока…

— До свидания, — кланяюсь я ей, — счастливого пути…

И тут же замок поскорее поворачиваю, дверь перед нею пошире растворяю. И как только я отворил дверь-то, тут вдруг странно мне так сделалось, оторопь меня какая-то взяла. Сунулся я было к ней, чтобы чуть задержать еще, спросить о дальнейшем, но не успел. В одну минуту она подхватила с полу сумку свою черную со свертком внутри и мимо меня через порог в парадное прошмыгнула. Только сквознячок холодный от нее со всей силой в меня ударил.

Я на площадку за нею выскочил, у раскрытого парадного стою и вижу: через двор она уже ковыляет, быстро-быстро так идет, торопится. До ворот наших дошла, за ними в переулок свернула, совсем ее видно не стало, только следы неровные от ботиков резиновых на мокром снегу остались. А скоро и они пропали.

ЩАРНЯС

Когда-нибудь я попробую написать о лесе со всем, что в нем есть. Я прекрасно понимаю, как много нужно для этого сил, смелости, настоящей искренности, не говоря уже об умении владеть словом и самим собой. Отдаю себе отчет и в том, насколько глубока и значительна тема. И даже догадываюсь, что может и совсем ничего не получиться, как это уже случалось со многими.

Ведь на самом деле все намного серьезнее и значительнее, чем может показаться с первого взгляда. Заметьте хотя бы одно: как мы неузнаваемо меняемся, стоит только войти нам в лес, в страну деревьев. Что остается там от нашей городской сосредоточенности, деловитости, от наших планов, идей, званий и семейных обязанностей? Зеленый широкий поток смывает все это, и под серебряное посвистывание листвы мы шагаем совершенно новыми, совершенно своими в этом мире, от которого так долго были отторгнуты недостойной суетой.

И вот еще что вспомните: после смерти мы не вплавимся в толщу каменных глазастых глыб вокруг нас, не превратимся в троллейбусную

Но пока я хочу рассказать лишь об одном дне в лесу, о том, что произошло там со мной однажды, ровно два года назад. Все случилось именно так, как об этом здесь будет рассказано. Я могла бы, если нужно, назвать точное место действия, адреса и фамилии тех людей, которые упомянуты в этом рассказе. На тот случай, если мне не поверят. Могут, конечно, найтись люди, которые во все это не очень поверят. Но ведь при этом должны быть и другие. Такие, которые успели понять, что формула 2×2=4 не так уж точна, как это принято думать. И что мир вокруг нас совсем не таков, каким описывали его в средней школе, демонстрируя по частям и деталям, загоняя в пробирки и уравнения, разлагая и снова складывая, точно это — набор детских кубиков. Вот на этих, других, я как раз очень надеюсь.

Тогда, два года тому назад, мы жили в деревне, что лежит среди деревьев и холмов, возле залива с одной стороны и возле открытого моря — с другой, если идти прямо через лес и дорога то поднимается вверх со всеми своими кустарниками и цветами, то опускается вниз, в долину, а иногда просто теряется на сухих полянах, чтобы можно было остановиться и отдохнуть. Высокие же лесные деревья растут там сразу за домами, чуть в стороне, немного отчужденные, но все-таки далекие от равнодушия. В этих сплошь сосновых, а местами и смешанных лесах таится немало удивительных вещей. Там, например, «водятся в большом количестве олени пятнистые, заяц русак, лисы, кабаны и лоси». Именно так написано об этих местах в толстом путеводителе «По Литовской ССР».

Мы бродили целыми днями по лесам, отыскивали заросли малины, вырубки, где водится земляника, попутно разговаривая о Честертоне, Фр. Ассизском и сравнительных достоинствах наших московских знакомых. Однажды на склоне лесистой горы из-за елок вышла нам навстречу неестественно спокойная, полыхающая, как костер на ветру, лисица. Другой раз просеку, по которой мы шли, стремительно один за другим пересекли два оленя. Кое-кому потом стали попадаться еще и зайцы. Но вот что касается дикого кабана, щарняса, как называли его здесь, то никто из нас ни разу так его и не увидел.

А между прочим, что мы вообще знаем о нем? Таинственном и свирепом вепре, на которого с шумом охотились наши резвые предки. Которому, робея, уступали дорогу все прочие обитатели леса. О котором слагались сказки, песни, легенды.

Вот кроме этих самых легенд, пожалуй, ничего. Но он жил где-то совсем близко от нас, скрывался в непроходимых чащобах, рыскал по ночному лесу. Невидимый, он тревожил наше воображение, чудился постоянно в каждом поваленном дереве, в каждом пне, чернеющем сквозь молодые побеги, так что в конце концов мы ощущали настоящую тоску по этому загадочному зверю.

— Вы его видели? — спросила я к концу первой недели свою хозяйку Стасю.

— Нет.

И дочка ее не видела, и старший сын тоже. А вот муж Иозас то ли видел сам, то ли нет — не очень понятно. Зато он твердо знает, что в лесу этих вепрей — щарнясов — много. Целые стада бродят тут по ночам, но зато утром все до одного как сквозь землю проваливаются.

Что много — в это можно было легко поверить. Лесные, выстланные сосновыми иглами тропы, просеки, песчаные отмели у залива и склоны дюн были разрисованы глубокими отпечатками раздвоенных копыт. Словно тавро хозяина метило все, что здесь ему принадлежит. Эти отметины на земле оставались пока единственным подтверждением того, о чем с такой категоричностью говорил автор путеводителя и местный житель, рыбак Иозас Багонис.

Что же нам оставалось делать? Ждать и надеяться? Мы надеялись и ждали все лето, пока каталось по небу ленивое жаркое солнце, пока распускались и отцветали среди песчаника лиловые цветы чебреца и сосны оплывали смолой, словно долго и ярко горевшие свечи. В конце концов мы бы так и уехали в город с этой своей несбывшейся мечтой, если бы не случился в самом конце лета этот удивительный день.

В этот день след раздвоенных копыт встретился мне возле самой опушки, неподалеку от старой березы с расщепленным молнией стволом. Ржавая от опавшей хвои земля была пробита цепочкой четких следов, ведущих к лесу. Ветер не успел еще разгладить борозды узоров, еще не успел распрямиться притоптанный стебель скабиозы, и казалось — только что, за несколько секунд до моего прихода, тяжелое крупное животное обогнуло березу и скрылось в сосновой чаще. Однако темная стена сосен передо мной была неподвижна и беззвучна. Тесно сгрудившись, деревья всматривались в меня с вершины холма, не торопясь расступиться. Едва заметно покачивались вверху густые вершины, тускло посвечивали в глубине стволы.

Но охотничий веселый азарт уже подхватил меня, пронес по опушке, закружил по лесу. Долго, неведомо сколько часов, минут, мгновений, длился этот мой бег по шепчущему просторному лесу среди мельканья солнечных пятен, тихого верещанья насекомых, разноцветного сияния цветов. Несколько раз я теряла след в траве и потом снова отыскивала его, петляла среди серого, отмирающего ельника, сквозь спутанный вереск продиралась к подножью дюн, ныряла в заросли неведомых мне хвойных пород — кряжистых, частых, как гребешок, крепко сцепившихся ветвями, так что образовалась непроходимая заградительная система.

Когда становилось совсем жарко и ковбойка моя прилипала к потным лопаткам, я съезжала по склону на песчаное дно лесного оврага и лежала там на спине, думая о рыбах, что пасутся в этот час в заливе в верхнем прохладном слое, так что небо им тоже отлично видно.

Но только ли в щарнясе — неуловимом и прекрасном — было здесь дело? Так радостно было нестись сквозь леса, свободно, безудержно, с развевающимися волосами, с легким дыханием, и чувствовать — рядом, кругом стоят и несутся вровень с тобой такие же — с развевающимися по ветру прядями, с легкими стремительными телами. И вовсе не преследование это, а общая для всех нас здесь игра, и на бегу, всматриваясь в следы на земле, я все-таки не забываю крикнуть полянам с сухо шуршащей короткой травой и сосновому стволу с красной, как у индейца, кожей и лимонно-желтым соцветиям песчаного бессмертника, всем кричу я на бегу:

— Мы с тобой одной крови, ты и я!

Похоже это еще и на то, как с высокого берега, зажмурившись, прыгаешь в тугую, мчащуюся волну, где в глубине все звенит, пенится, рассыпается, мешается вместе голубое, зеленое, прозрачное, и ты сам тут

Наконец, когда бежать не было уже сил, когда заломило в плечах, одеревенели икры, я, пробившись сквозь еще один хвойный заслон, оказалась на круглой тихой поляне, заросшей ослепительно яркой, свежей, как будто влажной травой. Молодые сосны кольцом окружали поляну, а в середине ее над густотой трав дымчато клубился куст можжевельника. За можжевельником, на том конце поляны, виднелся еще крутой холм, покрытый темным, буро-коричневым мхом.

Я опрокинулась в мягкую траву, увидела над собой светлое небо, а между ним и моим лицом — янтарные, прозрачные от солнца цветы зверобоя. Подумав о том, что цветок этот, если смотреть на него вот так, снизу, выглядит совсем по-иному, я протянула руку к высокому, опущенному мелкими листьями стеблю. И в это самое мгновение странный близкий звук заставил меня насторожиться и вскочить на ноги. Мне почудилось внезапно бормотанье, или вздох, или приглушенное восклицание — чуждый звук среди тех, к которым я уже привыкла за этот день в лесу.

Недоверчиво вглядывалась я в сосны, траву, можжевельник, холм за ним и вдруг ясно ощутила, как оплетает мои ноги страх, ползет мурашками вверх по спине, выступает на лбу обильным потом. Очертания странного холма прояснились окончательно, и я, обмирая, разглядела лобастую вытянутую морду животного с желтым прочерком клыка, крутую линию спины, мощный, топорщащийся шерстью загривок.

Никакого любопытства, никакой радости я уже не чувствовала, ужас перед близостью неподвижного чудовища — вот что заставило меня медленно, с пересохшим ртом и срывающимся дыханием пятиться назад к лесу. И уже готовая повернуться и броситься сквозь сосны не разбирая дороги, я вдруг заметила темный, мерцающий глаз животного. Посвечивая сквозь густую шерсть, глаз этот глядел на меня внимательно и осмысленно, мне чудилось в этом взгляде, снизу вверх, что-то похожее на грусть, на меланхолическое всепонимание.

На секунду все замерло на поляне. Потом, словно неведомая сила подтолкнула меня сзади, я сделала несколько быстрых шагов вперед, к нему. Щарняс не шевельнулся, не изменил позы. Мерно вздымались и опадали его широкие, шерстистые бока, твердо упирались в землю короткие сильные ноги. Нас разделял теперь лишь пепельный куст можжевельника, стоя возле которого я ясно слышала запах животного. Совсем не тот, каким пахнут наши домашние звери, скорее это походило на запах опавшей листвы, смешанный с горьковатым ароматом свежих ивовых прутьев.

И тут совершенно отчетливо я услышала его голос:

— Чего ты хочешь?

Словно порыв теплого ветра качнул траву, и поляна нараспев протянула эти слова.

Почти задохнувшись от восторга, от сбывшегося чуда, от захлестнувшей меня любви к нему, ничего уже не боясь и ничему не удивляясь, я спросила:

— Можно мне дотронуться до тебя?

Он разрешил, неспешно поведя головой, опустив ее к самой земле.

Путаясь ногами в высокой траве, я подошла, стала рядом и осторожно положила руку на высокую его спину. Я ощутила густоту, непробиваемую жесткость его шерсти и тепло, идущее снизу к моим пальцам. Медленно, мягко передвигая ладонь, я гладила и гладила щетинистый хребет, а он смотрел снизу мне в лицо спокойно и чуть печально.

Наконец он шевельнулся, и я поняла, что ему нужно идти. Я сняла руку сего спины и увидела, как легко и плавно движется среди травы его большое тело, как вплывает он в сосны, не потревожив ни единой ветки, не задев ствола.

— Прощай! — крикнула я ему вдогонку.

На миг он остановился, и я опять расслышала его негромкий, похожий на шелест сосновых игл голос:

— Прощай!

Без единого шороха скользнул он в узкий проход между деревьями и исчез в глубине, слившись с чернотой стволов.

…Я все стояла посреди поляны, изумленно разглядывая теперь широкий вытоптанный круг у моих ног, вслушиваясь в тишину, и как будто приходила в себя после глубокого обморочного сна. Так и не стряхнув этого странного оцепенения, я двинулась в обратный путь через лес, теперь уже мало что замечая вокруг, ни о чем не думая, пока наконец впереди сквозь зелень не засверкали красные черепичные крыши деревни.

Я бы ничуть не удивилась, если бы за время моего отсутствия здесь все изменилось неузнаваемо. Если бы, к примеру, тусклый, мелкий наш залив разлился до горизонта и превратился в ультрамариновый бушующий океан. Если бы дома под черепичными крышами поднялись в воздух и свободно парили над берегом, а огородные изгороди издавали певучие звуки, как струнные инструменты в оркестре. Поразительным казалось именно то обстоятельство, что все здесь осталось прежним. Лениво перебирал ветер листья расщепленной молнией березы, нес с ближайших дворов запахи хлева и коптящейся рыбы, а по сухой траве мне навстречу шел сдержанный, спокойный, как вся эта земля, Виргилиюс Чепайтис.

— Мы давно тебя ищем, — сказал он, приблизившись. — Через час придет машина. Уезжаем.

«Уезжаем!» — горестным эхом отозвалось вокруг, и я быстро обернулась назад. Там, на холмах, выстроившись тесным рядом, стояли сосны и на сильных своих, протянутых к небу ветвях держали мягкие августовские облака.

ЧЕЛОВЕК НА МОСТУ

Ехать в командировку Михаилу Семеновичу Сыромятникову на этот раз не очень хотелось. В общем-то он мог бы и не ехать, а послать вместо себя кого-либо из своих подчиненных. Именно так поначалу и было задумано. Однако требовалось проверить выполнение очень уж нужного и ответственного заказа, а потому рискованно было посылать сотрудников. Не то чтобы он не доверял им, просто знал, что каждый по лености или по легкомыслию мог что-то упустить. А упустить нельзя было никак.

И еще одно обстоятельство повлияло на решение ехать самому. Вдруг Михаил Семенович вспомнил, что городок, где размещалось подшефное предприятие, расположен на самом берегу большой реки. Белые домики на зеленых холмах, а внизу — разлив синей прохладной воды. В такую погоду, когда в столице люди задыхались от зноя, опивались до одурения квасом или приторной газировкой, приятно было оказаться у реки. Быть может, он сумеет выкроить там время для того, чтобы поваляться на пляже или даже покататься на лодке.

В поезде он страдал от духоты, ощущая сердцебиение, и ругал себя за опрометчивый поступок и ненужную активность. Но едва приехал на место, как почувствовал, что все на этот раз складывается на редкость удачно. Подшефное предприятие потрудилось с заказом на славу, а работники его проявили к Михаилу Семеновичу максимум внимания.

Начать с того, что они не только встретили его с машиной на вокзале, но и забронировали для него в гостинице отличный, удобный, к тому же заранее оплаченный номер. Персонал

Таким образом, сразу же по прибытии в городок Михаилу Семеновичу дали почувствовать собственную значительность, весомость. И это было приятно. Должность, которую он занимал, на самом деле не была такой уж высокой, но и заурядной ее никак нельзя было считать. Особенно если принять во внимание относительную молодость Михаила Семеновича, Скажем прямо: в его годы редко кто успевает добраться до столь ответственных постов. Михаил же Семенович не только добрался, но успел прекрасно проявить себя на этом посту, и уже маячило перед ним в недалеком будущем нечто еще более высокое и ответственное.

А ведь начинал он почти ни с чем. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что талантов особых при нем не имеется. С этими же, что имелись, быть бы ему всю жизнь самым средним, невыразительным инженеришкой, если бы не одна чрезвычайно удивительная черта его характера, которая все и определила. Дело в том, что он, Михаил Семенович, с редкостным предвидением умел угадать наперед слабые места других людей — тайные их пристрастия или же тайную, скрываемую от всех нелюбовь. И не о каких-то абстрактных людях идет здесь разговор, но о вполне конкретных начальниках Сыромятникова, то есть тех, кому он непосредственно подчинялся и от кого зависел.

Ибо как раз в эту сторону и было направлено постоянно его обостренное, почти сверхъестественное по своей проницательности внимание. Какое-то прямо собачье чутье обнаружил у себя юный Миша Сыромятников, едва только он сделал в жизни свои первые самостоятельные шаги. Он был неизменным любимцем школьных учителей во всех десяти классах, и отнюдь не потому, что учился только на «хорошо» и «отлично», но потому, что с недетской сообразительностью всегда делал и говорил то, что взрослым нравилось, воздерживаясь от того, что могло не понравиться. Детство кончилось, но редкий дар остался при нем. И стоило только начальству бросить ему на ходу нейтральную, незначащую фразу, вроде: «Разберитесь-ка вот с этим…», как он по едва заметной модуляции голоса, по слабой, мелькнувшей раз искорке в глазу тут же узнавал главное для себя — какого именно разбора от него хотят и ждут.

Впрочем, не стоит думать, что Михаил Семенович был всего лишь заурядным подхалимом. Нет, процесс оказывался более сложным. Можно даже сказать, что наш Михаил Семенович был похож на знаменитого греческого героя Париса, который выиграл ответственную битву с Ахиллом лишь потому, что угадал уязвимое место противника — его пятку. Выигрывая же свои битвы, Сыромятников неуклонно продвигался вперед.

Здесь, в командировке, где у него вдруг оказалось довольно много свободного времени, Михаил Семенович от нечего делать начал припоминать этапы своего восхождения и должен был сам признать за собой известную ловкость и твердость. После же всех этих размышлений он окончательно утвердился в том превосходном настроении, в каком пребывал с момента своего приезда в эти места.

Проверка заказа занимала у него лишь первую половину дня. Он и в самом деле успевал полежать на пляже, купался, подолгу гулял по улицам городка, густо заросшим сиренью и акацией. Благодушно, с живым чувством юмора наблюдал Михаил Семенович неспешное течение провинциальной жизни. Разглядывал низенькие домики с окнами, загороженными целыми зарослями цветущих растений, калитки в заборах, в которых вместо ручек торчали массивные металлические кольца, женщин в платочках, что сидели рядком по лавочкам и провожали его робкими взглядами, непуганых собак и кошек, дремавших в тени прямо посреди тротуара, так что прохожим приходилось перешагивать через них.

«Типичная провинция», — с некоторой снисходительностью думал наш герой и чувствовал себя здесь чуть ли не представителем другой, более высокой цивилизации, позабыв, впрочем, на время о том, что его собственное детство и юность протекали в точно такой же провинции. Плотная завеса прожитых в столице лет загораживала теперь от Михаила Семеновича родные пейзажи и босоногое далекое детство. Однако именно здесь, в тихом этом, удаленном от шумных магистралей городке, нежданно-негаданно, когда меньше всего мог он того ожидать, настигли его воспоминания.

Он припомнил внезапно и милую сердцу улицу родного поселка с палисадниками, огородами, колодцем и себя — худенького, быстрого на ногу мальчонку. Бежал он, несся куда-то такими же зелеными склонами, такой же влажный речной ветер остужал его разгоряченное лицо. К собственному своему удивлению, Михаил Семенович ощутил вдруг какое-то размягчение, почти умиление, и еще больше стали нравиться ему тенистые крутые улочки над воспетой знаменитыми поэтами рекой.

Гуляя в таком настроении по городу, Сыромятников в один прекрасный день едва не столкнулся на углу с давним своим приятелем Николаем Пузырьковым.

— Коля! — удивленно выкрикнул Михаил Семенович и обернулся, чтобы остановить проходящего Пузырькова, но не успел. Тот прошел мимо, не повернув головы, словно не слыша его восклицания. Он крикнул еще раз, но прохожий уже исчез в переулке. Зато на кричащего Михаила Семеновича с неодобрением уставилась старушка с ближайшей лавочки.

«Фу ты! — опомнился и слегка сконфузился Михаил Семенович. — Да что это со мной? Откуда мог тут взяться Пузырьков? Что ему делать в этом городе? Я просто обознался. Но до чего же тот человек был похож на Николая, поразительно похож!»

Вернувшись к себе в номер, он подумал о том, как было бы хорошо, если бы Пузырьков и на самом деле оказался здесь. Как славно могли бы они провести несколько дней, оставшихся от его командировки. Сыромятников представил, как он знакомит Пузырькова с симпатичными официантками Любашей и Ларисой. Или даже с секретаршей директора подшефного завода Зоей Николаевной, особой в высшей степени интересной и эффектной. Втроем или вчетвером они катаются вечером на лодке, гуляют при полной луне на берегу. И-эх! — в мечтах Михаила Семеновича вернулась его молодость, вихревая, удачливая.

Однако он тут же спохватился. В нарисованной им картине что-то было не так. Он всмотрелся в нее еще раз и понял, что Пузырьков сюда никак не вписывается. В своем воображении Михаил Семенович сильно его идеализировал. Пузырьков на самом деле был тюфяк, педант и зануда. Никуда он на лодке с официантками не поплывет, гулять при луне не станет. Главное же — в присутствии Пузырькова сейчас же улетучится превосходное настроение Михаила Семеновича, погибнет эта его счастливая уверенность в себе. Как всегда, рядом с Пузырьковым он сделается напряженным и подозрительным, а внешне примется изображать этакого прямолинейного, простенького донельзя рубаху-парня, каким

Если бы в те студенческие их годы кто-нибудь сказал, что Пузырьков со временем сделается его приятелем, станет бывать в доме, он ни за что бы не поверил. Тогда у них не только не было ничего общего, но было, наоборот, много противоположного, и студент Сыромятников питал самую настоящую тайную ненависть к студенту Пузырькову. За что? А вот за эту самую противоположность. С присущим Сыромятникову чутьем он сразу распознал в тихом Пузырькове враждебную ему непохожесть и внутри немедленно весь ощетинился, как собака, издалека почуявшая волка.

Михаил Семенович — в институте еще Мишук — был бойким пареньком, физкультурником и общественником. Он успешно выступал на всевозможных соревнованиях и собраниях, постоянно избирался в разного рода президиумы, так что с ним очень считалось и институтское начальство.

Пузырьков же ни в чем никогда не участвовал, на собраниях не выступал, спортсменом был никудышным. Уцепившись за перекладину турника худыми, длинными руками, он болтался некоторое время в воздухе, словно тряпка, колеблемая ветром, и потом, как тряпка, безвольно сваливался вниз.

Но зато Пузырьков был талант. О нем, о его математических способностях старожилы института с гордостью рассказывали новичкам-первокурсникам. Студенческие свои работы Пузырьков печатал в серьезных научных журналах, и все единодушно прочили ему будущность крупного ученого.

Однако возложенные на него надежды Пузырьков не оправдал, а скорее оправдал свою фамилию, лопнув, как мыльный пузырь, не став ученым ни крупного, ни мелкого масштаба. Хотя после окончания института он чуть было не остался в аспирантуре, куда был рекомендован кафедрой математики.

Аспирантура, впрочем, не состоялась. На ученом совете неожиданно для всех выступил директор института и самым решительным образом отклонил рекомендацию Пузырькова в аспирантуру. Директор был новым, назначенным всего год назад. Поэтому в институте мало кто знал, что скрывается под импозантной внешностью нового шефа, его безупречной вежливостью и отлично сшитыми костюмами. Знал об этом точно лишь студент пятого, выпускного курса Сыромятников. Он один сумел проницательно догадаться, что директор — отчаянный трус. Назначение в их институт было для него понижением, и теперь больше всего на свете боялся он совершить какую-нибудь оплошность на новом своем поприще и в результате пасть еще ниже.

А зная все это, молодой Михаил Семенович мог вести с импозантным директором тонкую и беспроигрышную игру. На предварительном обсуждении предстоящего выпуска Сыромятников присутствовал как представитель студенческой общественности. Директор зачитывал фамилии выпускников и тут же называл примерное место их будущей работы. Дойдя до тех, кто был рекомендован в аспирантуру, директор стал заметно нервничать. Это был ответственный момент, когда нужно проявить особую зоркость.

— Николай Пузырьков, — прочел директор, — рекомендован в аспирантуру при кафедре математики…

Поднялся представитель этой самой кафедры и витиевато стал перечислять научные заслуги Пузырькова.

Выслушав его, директор повернулся к Сыромятникову:

— А что скажет об этом кандидате представитель нашей молодежи?

Представитель молодежи встал со своего места и потупился. Негромко и спокойно произнес он всего несколько слов. Вовсе не о Пузырькове. О некоторых не совсем здоровых тенденциях, проявляющихся на старшем курсе. Как раз в группе, где учится Пузырьков, наблюдается тяга к так называемой «чистой науке», отрыв от жизненной практики, отчуждение от остального коллектива. Дело может дойти и до того, что институт со временем обвинят в том, что он готовит специалистов, не отвечающих задачам времени.

— Конечно, — успокаивал Сыромятников бледнеющего на глазах директора, — таких студентов у нас единицы, но…

Два дня спустя на большом ученом совете директор заговорил о том, что Пузырькову не хватает жизненного опыта, практических знаний, пусть он годика два поработает на производстве, а тогда уже — милости просим…

А поскольку Пузырьков по натуре своей был типичным неудачником, дальше все пошло еще хуже. На распределении он умудрился получить назначение в самую настоящую тмутаракань, где его ожидали не только разнообразные бытовые трудности, но еще и полное отсутствие работы по специальности.

Впрочем, обо всем этом Михаил Семенович Сыромятников узнал много позже. Сам он по запросу министерства был оставлен в Москве и начал интенсивно готовиться к восхождению. Совсем не до Пузырькова ему было. Как вдруг в одно прекрасное утро был Михаил Семенович несказанно удивлен, получив от своего бывшего однокурсника длинное письмо.

Сидя в своей дыре, Пузырьков узнал каким-то образом, что он, Сыромятников, работает в министерстве, и поэтому теперь обращался к нему с просьбой устроить на работу одного молодого специалиста. Специалист только что закончил их институт, по семейным обстоятельствам оставлен в столице, однако работой не обеспечен.

«Ты, может быть, помнишь Наташу Соколову? — писал Пузырьков. — Она поступала, когда мы уже кончали. Она — очень способный человек».

Никакой Наташи Соколовой Михаил Семенович, разумеется, не помнил и не желал помнить. Бесцеремонность Пузырькова, навязывающего ему какую-то девицу, возмутила его до глубины души. Пузырьковское письмо он тут же разорвал и выбросил, не взглянув даже на обратный адрес. Инцидент этот не оставил бы в его жизни никакого следа, если бы несколько дней спустя в его кабинет не явилась эта самая Наташа Соколова. В ее лице судьба вновь с непонятной настойчивостью столкнула его с неприятным Пузырьковым.

Наташу Соколову он немедленно устроил на работу в своем министерстве с очень хорошим для молодого специалиста окладом. Хотя сделать это было не так просто. Сыромятников никогда еще ни за кого так не хлопотал. Но сдвинулось все окончательно с мертвой точки лишь тогда, когда он ввел свою протеже в кабинет замминистра.

Ибо Наташа Соколова была красавицей. Редкая ее, прямо-таки ослепительная красота действовала ошеломляюще на всех людей без исключения. Точно так же, как она подействовала и на него, Михаила Семеновича, едва он увидел девушку на пороге своего кабинета. Он не переставал удивляться тому, что не заметил ее раньше, в институте, несколько лет тому назад. Наташу Соколову просто нельзя было не заметить.

Позже она сама со смехом объяснила ему:

— Да я на первом курсе некрасивая была. Честное слово. Дичилась и одеваться не умела. Волосы в разные стороны метлой торчали.

Теперь она умела и одеваться, и причесываться. Но разве в прическе было дело? Пузырьков вот ее заметил, даром что недотепа. И уже совсем невероятным показалось ему Наташино признание, что с Пузырьковым они — жених и невеста. Известие это почти оскорбило Сыромятникова. Красавица Наташа, по его убеждению, не годилась в невесты Пузырькову, представить их парой было невозможно. Он откровенно сказал ей об этом. И объяснил заодно, что легенда о необыкновенных способностях Пузырькова относится к области студенческой мифологии и не

А еще спустя некоторое время, когда отношения между ними сделались почти приятельскими, Михаил Семенович спросил Наташу с нескрываемой иронией:

— А что же невеста не поехала разделить с женихом благородный труд в отдаленных районах нашей Родины?

Наташа Соколова вспыхнула и горячо ответила ему:

— Да я же хотела! Это он не разрешил. Сказал, что работы для меня там нет и что он сам через год обязательно вернется в Москву.

Но за этот год много чего случилось в Наташиной жизни. Потом уже Михаил Семенович размышлял: что же понимал этот странный Пузырьков в людях, в женщинах, если оставил свою невесту-красавицу одну в Москве, да еще поручил ее его, Сыромятникова, заботам?

За Наташей в министерстве сразу же потянулся хвост поклонников. Ее баловали, отвозили домой на машинах, водили в рестораны, засыпали дорогими подарками. Ей самой все это, очевидно, нравилось, она еще больше расцвела, среди министерских дам уже не было ей соперниц. Михаил Семенович конечно же постарался не отставать от других. И в конце концов преуспел больше остальных.

Вместе с тем этот роман с красавицей особой радости ему не принес. Наташа сделалась невероятно капризна, нервна, у нее то и дело менялось настроение. Со временем она стала глядеть на него с явным презрением и однажды захлопнула перед ним дверь своей квартиры. И вдруг, не сказав Михаилу Семеновичу ни слова, уволилась из министерства и устроилась не без помощи своих поклонников на другое, тоже чрезвычайно перспективное место.

Сыромятникова все это уже не очень огорчало. Он устал от Наташиной нервозности, сильно опасался, что слухи об их взаимоотношениях дойдут до жены Веры. Он и сам в это время собирался переходить из министерства на другую работу, возвышаться, и был этим очень занят. Что же касается Пузырькова, то о нем Михаил Семенович снова прочно забыл.

Поэтому едва поверил своим глазам, когда однажды обнаружил неуемного Пузырькова в собственной квартире. Он пришел вечером с работы, и жена его, Верочка, бывшая их сокурсница, выбежав навстречу в коридор, оживленно заговорила:

— Мишук! Ты даже не представляешь, какой у нас гость! Ты ни за что не догадаешься…

А за ее спиной в дверном проеме стоял похожий на привидение Пузырьков. Такой же длинный, нескладный, еще более похудевший, в мешковатой вязаной кофте с сомнамбулическим выражением лица.

Не сняв пальто и не поздоровавшись, Сыромятников тупо смотрел на прочно забытого им Пузырькова.

— Ты не узнаешь? — радостно кричала Верочка. — Это же Коля! Пузырьков! Я сразу узнала. Да он и не изменился ничуть…

Михаил Семенович принял вялую влажную руку Пузырькова и почувствовал себя в своем доме очень неуютно. Но тут, к счастью, Верочка позвала их обоих ужинать.

— Верочка, — сказал за столом затуманенный Пузырьков, голос у него был хриплый, простуженный, — я так рад тебя видеть. Вас обоих.

Верочка попыталась было расспросить Пузырькова о его жизни в тмутаракани, но ответы были столь невнятными, что понять толком ничего не удалось. Потом жена Михаила Семеновича, собрав посуду, удалилась на кухню, и тогда вдруг Пузырьков начал благодарить Сыромятникова за Наташу Соколову.

— Она писала мне, как ты ей помог. Счастлива была, как ребенок. Ей там у вас, в министерстве, очень нравилось. Я специально зашел тебя поблагодарить.

Он наклонил голову, и Михаил Семенович заметил проступающую у него на темечке под рыжеватыми волосами лысину.

Пузырьков откашлялся:

— Я тебе хочу сказать как другу. Разладилось у нас с нею совершенно. А я ведь жениться ехал. Но вижу вдруг: чужой я ей человек, не смотрит, не слушает, торопится куда-то. Изменилась она очень. Ну, бог с ней, видимо, такая моя судьба…

Он опять затуманился, одеревенел, и даже появившаяся с чаем Верочка не могла его растормошить.

Пузырьков стал работать в Москве, на этот раз по своей прямой специальности и как раз в той области, где когда-то подавал надежды. Но похоже было, что ему ничто уже не могло помочь. Какая-то заторможенность, постоянное тоскливое недоумение видны были в нем, отчего Пузырьков казался человеком равнодушным ко всему на свете.

Он стал иногда захаживать к ним в дом, оставался по просьбе Верочки ужинать, садился играть с Михаилом Семеновичем в шахматы. Визиты Пузырькова были Михаилу Семеновичу неприятны, тревожили его, и он, конечно, нашел бы способы избавиться от незваного гостя. Но Верочка, сохранившая со студенческих лет горячий интерес ко всем их бывшим однокурсникам, встречала Пузырькова восторженно. И, разумеется, знать не знала, какие сложные чувства испытывает в это же самое время ее супруг.

Поначалу, видя на пороге Пузырькова, Михаил Семенович ощущал каждый раз мгновенный пароксизм страха: вдруг на этот раз Наташа рассказала ему? Но с Наташей Пузырьков не виделся. И хотя постепенно опасения Сыромятникова на этот счет рассеялись, его неприязнь к Пузырькову не исчезла. Ибо как ни била Пузырькова жизнь, как ни затуманивалось и ни деревенело его лицо, он, по сути дела, оставался самим собой, то есть был все тем же антиподом Сыромятникова.

Однако в глазах всех окружающих — знакомых, сотрудников, самой Верочки — они были друзья. И к такому общему суждению о характере их отношений Михаил Семенович начал понемножку привыкать. Привык уже до такой степени, что, увидев на улице чужого города человека, похожего на Пузырькова, он в первый момент обрадовался, хотя тут же опомнился и догадался, что радоваться вовсе нечему.

Впрочем, встреча с мнимым Пузырьковым сейчас же вылетела из головы Михаила Семеновича. Новые его друзья с подшефного предприятия пригласили его на следующий день на рыбалку с ухой. Все было подготовлено заранее, а ему оставалось подумать лишь о том, как одеться для рыбалки. Выбирать, однако, было не из чего, единственное, что он догадался захватить из Москвы, были теплые носки, и они-то могли сейчас как раз очень пригодиться.

Оказалось, впрочем, что организаторы пикника позаботились и об этой стороне дела. Рано утром они подъехали к гостинице на двух машинах и привезли для Михаила Семеновича просторную куртку и высокие резиновые сапоги.

Погода с утра, как и все эти дни, стояла ясная, поездка обещала быть удачной. И действительно, Михаил Семенович давно уже не проводил так весело и интересно своего досуга. Сам он был явно в ударе, шутки его были остроумными, смех заразительным, он чувствовал, что нравится всем, включая и черноглазую секретаршу директора Зою Николаевну, единственную даму на пикнике. Зоя Николаевна, или Зоечка, как все ее называли, чрезвычайно занимала Михаила Семеновича. Она вовсе не являла собой стандартный тип секретарши, и одновременно не было в ней ничего провинциального.

Именно Зоечка взялась на первых порах обучить его премудростям рыбацкого дела, оказавшись в этой области настоящим мастером. Ему оставалось только завидовать той ловкости, с какой молодая женщина то и дело подсекала рыбешку. В благодарность за учебу Сыромятников потом помогал ей чистить рыбу и разжигал у воды костер.

После того как была съедена замечательно вкусная наваристая уха, мужчины перешли на «ты». Они дружно принялись уговаривать Михаила Семеновича провести в их городке отпуск и привезти сюда семью. Но рядом с ним, прислонившись жарким плечом, сидела Зоя Николаевна, и везти сюда семью ему не захотелось.

Тихо плескалась у их ног река, пахло водорослями, свежестью, тянуло дымком от костра, остро благоухали духи Зои Николаевны. Костер постепенно догорел, заплясали на углях синие огоньки, повеяло наконец предвечерней прохладой, и тогда решили собираться в обратный путь.

Михаил Семенович поднялся с земли и, полный еще приятной мечтательности, прошелся в последний раз вдоль берега. Остановившись у воды, он закурил и оглядел берег, круто зелеными террасами взбегающий наверх. Там, на самом верху, он заметил человека в белой рубахе с засученными по локоть рукавами. Человек стоял неподвижно, резко выделяясь на фоне вечереющего неба, и смотрел вниз на Михаила Семеновича.

С удивлением он узнал в этом человеке Пузырькова. Неожиданное его появление на берегу реки на этот раз совсем не обрадовало Сыромятникова. Скорее вызвало чувство досады, так как было некстати. Тем не менее он все-таки поднял руку над головой, помахал Пузырькову, приглашая его спуститься.

«Значит, — думал в это время Михаил Семенович, — я тогда не обознался. Пузырьков здесь. Но как это странно! Что он может делать в этом городе?»

Он все еще продолжал махать неподвижному Пузырькову, когда услышал позади себя мелодичный голос секретарши.

— Кому вы там машете? — спрашивала Зоя Николаевна, приближаясь. — Там же никого нет!

Ее тонкие, как ниточки, брови были удивленно подняты.

Он обернулся и снова взглянул на вершину холма. Пузырькова и в самом деле там уже не было.

На обратном пути в машине Михаил Семенович сделался задумчивым и рассеянным. Он продолжал думать о человеке в белой рубашке, так неожиданно возникшем над берегом. Ошибиться на этот раз он не мог. Он узнал и эту манеру Пузырькова стоять чуть сутулясь, засунув руки в карманы брюк, и его желтые, редкие, разбросанные ветром волосы. Но что же означало его внезапное появление перед Сыромятниковым и такое же внезапное исчезновение? Почему он не спустился к нему вниз? Почему и в тот раз не обернулся, когда Михаил Семенович окликнул его на улице?

Загадочное поведение Пузырькова начало тревожить Сыромятникова. Вывод напрашивался сам собой: или Пузырьков узнал все-таки от Наташи об их романе, или кто-то рассказал ему о том, какую роль сыграл Сыромятников в истории с его распределением. И теперь он приехал сюда специально для того, чтобы свести с ним счеты. Пузырьков в роли мстителя! Михаил Семенович мрачновато усмехнулся и, чтобы отвлечься от своих мыслей, вступил в оживленную полемику, развернувшуюся в машине о преимуществах провинциальной жизни перед жизнью столичной. В конце концов он опять повеселел, почти совсем успокоился, а подъезжая к городу, подумал со слабой надеждой: «А может быть, Пузырьков опять мне лишь померещился? Вот ведь Зоечка никого там, на холме, не увидела…»

Домой, в Москву, он должен был возвращаться на следующий день. Поезд уходил поздно вечером, и его это заранее огорчало, так как в поездах он спал плохо. Всегда поэтому предпочитал самолеты, но самолеты не летали в этот маленький городок.

Вернувшись с рыбалки, Михаил Семенович решил лечь в постель пораньше, чтобы впрок отоспаться перед бессонной ночью в дороге. Однако выспаться как следует ему так и не удалось. Сначала, с вечера, он долго ворочался, все что-то было неудобно, жестко, потом уснул, а среди ночи опять вдруг проснулся. Его разбудил свет от фонаря, пробившийся в комнату сквозь щель в занавеске. С неохотой выбрался Михаил Семенович из теплой постели, пошел по холодному полу к окну, чтобы плотнее задернуть шторы, зевая, глянул в щель на замершую ночную улицу. И тогда увидел на противоположной ее стороне силуэт человека, одетого в белую рубашку с закатанными рукавами. Среди теней, отбрасываемых деревьями, светилось пятном лицо, запрокинутое, поднятое к его окну.

Михаил Семенович непроизвольно содрогнулся и отпрянул от окна. На цыпочках пересек он комнату, дошел до двери, подергал ее, проверяя, заперта ли. Он нырнул опять в кровать, с головой накрылся одеялом. Сердце его учащенно билось.

Уснул он только под утро, измучившись от своих размышлений по поводу неясных поступков Пузырькова.

«Что он хочет в конце концов? — спрашивал себя самого в ночи Михаил Семенович. — Почему он шляется вокруг меня как призрак! На испуг берет? Кишка у него тонка меня испугать!»

В то, что Пузырьков был способен на какие-нибудь решительные действия, он, разумеется, совершенно не верил.

«Да чтобы такой недотепа паршивый, — все больше озлоблялся Сыромятников, — мог отомстить кому-то! Смешно подумать. Да через такого, как он, никчемного, любой нормальный человек перешагнет. А ты не попадайся сам на дороге!»

Распаляясь, Михаил Семенович жалел теперь только о том, что его особое положение в этом городе не позволяет ему подойти на улице к Пузырькову и просто-напросто набить тому морду за все эти фокусы.

Утром, уже в десятом часу, Сыромятников проснулся с головной болью. Он наскоро позавтракал тут же на этаже в буфете и поспешил на завод, чтобы в последний раз подписать кое-какие бумаги. Михаил Семенович тепло распрощался с сотрудниками подшефного предприятия. Впрочем, многие из них собирались приехать вечером на вокзал, чтобы проводить его.

До отхода поезда оставалось еще немало времени. Сыромятников решил вернуться в гостиницу пешком, еще раз пройтись по зеленым, тихим улочкам. День, клонившийся уже к закату, был ясным, свежим и ветреным. На воздухе развеялись все его ночные химеры, а жутковатый Пузырьков представал теперь вполне юмористической фигурой. Тем более что Михаил Семенович опять засомневался: «Был ли мальчик?»

Он категорически не хотел больше думать о Пузырькове и тем не менее, шагая по улице, несколько раз с беспокойством оглядывался по сторонам. Он видел тогда пышно разросшиеся, отцветшие уже кусты сирени, замшелые, вросшие в землю скамеечки, белые стены домиков, увитые разлапистыми листьями дикого винограда. Нет, не было места Пузырькову в этом мирном, ясном дне.

Совершенно успокоенный, Михаил Семенович начал спускаться под горку к мосту. Гостиница его находилась на том берегу реки. Новым этим мостом, заменившим допотопный паром,

Солнце уже заходило, длинное живое тело реки тихо шевелилось под мостом, из голубого постепенно становилось сиреневым. Вдали вспыхивали и гасли на сиреневом яркие серебристые, словно рыбья чешуя, всплески. Он зашагал по пустынному мосту, и, когда дошел до середины его, в лицо ему ударил порыв холодного ветра. Михаил Семенович сразу же почувствовал вернувшуюся тупую боль в затылке, зашагал медленно, потом остановился у перил и посмотрел вниз.

Разбившись о быки на четыре широкие струи, река, ворча, пролезала в узкие для нее воротца. Справа над берегом белым ярким мазком на зеленом светились недавно отреставрированные стены древнего монастыря. Возле них кто-то разводил костер, легкий дымок метался под ветром.

Михаил Семенович засмотрелся на монастырь и вдруг вздрогнул, почувствовав у себя за спиной чье-то присутствие. Он резко обернулся и увидел, что по проезжей части моста шагает к нему Пузырьков. Неожиданно для самого себя Сыромятников глухо вскрикнул и подался назад. Пузырьков медленно и совершенно бесшумно надвигался на него. Звука его шагов Михаил Семенович почему-то не слышал. Не сводя глаз с медленно приближающейся сутуловатой фигуры, Сыромятников все отступал, прижимался спиной к чугунной решетке перил, скользил вдоль нее в сторону. И вдруг, вскинув перед собой в испуге руки, еще раз вскрикнул и отчаянно рванулся куда-то.

Женщины у моста оборвали свою беседу из-за того, что внизу под мостом что-то тяжело ухнуло. Они повернули головы и посмотрели туда, где стоял недавно в полном одиночестве у перил человек. Сейчас на мосту уже не было никого.

— Сиганул он, что ли? — неуверенно и боязливо спросила одна, косясь на воду. — Что-то плеснуло там.

— Да ты что! «Сиганул»! — передразнила ее другая. — Скажешь тоже. Ушел домой небось. А энто рыба в реке играет. Или не знаешь? Она в такую пору всегда играет…

И, отвернувшись от моста, они опять заговорили о своем.

СОЗВЕЗДИЕ РАКА

Мы были с ней подругами, хотя я всегда считала ее человеком неинтересным, даже ограниченным. Но как-то уж так получилось, что мы стали подругами, и она всюду таскалась за мной словно тень. Но, странное дело, всем вокруг казалось, что тень — это как раз я. Люди, попадавшиеся нам на улице, в кино или на бульваре, всегда замечали ее, а не меня. Они улыбались ей, останавливались возле нее, заговаривали с ней. Меня же при этом словно здесь и не было, мною они ничуть не интересовались.

Однако не надо думать, что от этого у меня развивались всевозможные комплексы неполноценности. Ничего похожего. До поры до времени я скромненько стояла в стороне, слушала, что они ей говорили — всегда одно и то же, — и дожидалась своего часа. Примерно через час они обращали свое снисходительное внимание и на меня. Оглядывались на меня как бы нехотя, искоса бросали взгляд и тут же, отвернувшись, что-то говорили ей. Потом глядели еще раз с любопытством, слегка удивившись чему-то. А позже вдруг оказывалось: разговаривают они вовсе не с ней, Лелькой, идут не за ней.

Объяснение всем этим вещам я нашла позже в одной старой книжке с таким названием: «Люди и знаки Зодиака». Весь фокус, оказывается, заключался в том, что я была человеком Рака. В той книжке говорилось: «Человек, рожденный под созвездием Рака, обладает одним удивительным свойством. Он способен вести за собой людей, тайно руководить другими».

Я тайно руководила своей подругой Лелькой, хотя это мог делать без всякой тайны кто угодно. Потому что Лелька была существом фантастически вялым и пассивным. Но зато она была красивой. Она была самой хорошенькой девочкой в нашей школе, и в силу этого абсолютно никого не интересовало, активна она или пассивна, глупа или умна. Она была красивой, а значит, и умной. И поэтому, несмотря на замечательные качества людей Рака, дружба наша с Лелькой со стороны выглядела вот так: ходит себе очень хорошенькая девочка с розовым, как у куклы, личиком и таскает за собой неизвестно что, пустое место, тень.

Один только раз Лелька на моих глазах проявила инициативу, когда решила записаться в юношескую театральную студию. Неизвестно, что это на нее вдруг нашло, только однажды утром Лелька встретила меня у дверей класса и затараторила с необычным для нее возбуждением:

— Ты видела? Объявление в раздевалке? Как же ты не видела? Набор в юношескую театральную студию. Сегодня к нам в школу приедет режиссер и будет отбирать. Представляешь? Нужно прочесть басню или стихотворение. Знаешь, — Лелька в смущении потупилась, — я хочу попробовать. А ты не хочешь?

Последнюю фразу она произнесла неуверенно. Она и сама прекрасно понимала, что мне-то в театральной студии делать нечего. Действительно, что мне там делать с моей никакой внешностью? Если бы у меня была внешность Лелькина, я бы, может, тоже пошла в театральную студию и стала бы артисткой во что бы то ни стало. Но смешно было даже думать об этом.

Лелька же, по своему обыкновению, начала ныть:

— Пойдем туда со мной, а? Ну прошу тебя, чего тебе стоит! Одна я просто умру от страха.

— Чего тебе бояться? — удивилась я. — Ты что думаешь, тебя не примут? Да тебя в любой театр примут, если ты захочешь.

Все девчонки нашей школы считали, что Лелька с ее светлыми кудряшками и большими голубыми глазами — вылитая Людмила Целиковская. Кого же, как не ее, принимать в эту студию?

В конце концов я уступила Лелькиным мольбам и согласилась пойти вместе с ней в кабинет биологии после пятого урока. Там должно было начаться прослушивание. Хотя гораздо больше хотелось мне идти домой, чтобы поскорее дочитать второй том «Войны и мира», где Андрей Болконский влюбляется в Наташу Ростову.

Когда прозвенел последний звонок, я спустилась в раздевалку, взяла с вешалки свое пальто и накинула его на плечи.

— Чегой-то ты? — удивилась Лелька, увидев меня. — И так жарко…

— А мне, наоборот, холодно, — отрезала я.

Я знала, что за пальто мне могло здорово влететь от завучихи, встреться

Когда мы с Лелькой поднялись наконец на четвертый этаж, то увидели перед дверью кабинета биологии целую толпу. Тут было несколько восьмиклассников, человека три из седьмого «А», параллельного с нами класса, один мальчик в очках из шестого, две неразлучные подружки из девятого, исполняющие на школьных вечерах дуэтом песню про тонкую рябину, и даже одна великовозрастная дылда из десятого.

Тихо переговариваясь друг с другом, они то и дело поглядывали в другой конец коридора, где находилась учительская. С минуты на минуту оттуда должен был появиться режиссер театральной студий.

Вдруг двери учительской широко распахнулись. Сначала в коридоре появилась наша старшая пионервожатая Соня, а следом за ней из учительской вышла высокая женщина в темном шелковом платье с маленькой, тоже темной, шляпкой на голове. Парочка, которая двигалась сейчас от учительской к нам, выглядела очень смешно. Толстенькая коротконогая Соня в сбитом на сторону красном галстуке (концы его, как всегда, болтались у нее где-то на плече) катилась по коридору словно колобок. Мадам в шляпке плыла рядом с ней, выпрямив спину и величественно откинув назад голову. Издали она была похожа на «Неизвестную» художника Крамского, которая только что вылезла из своей коляски.

Еще не дойдя до нас нескольких шагов, пионервожатая Соня заговорила-затараторила:

— Ребята, внимание! Вот это — режиссер театральной студии Анна Максимовна Астахова. Она прослушает вас всех по очереди. Я прошу вас соблюдать дисциплину, не шуметь и не толкаться. Помните, что вы — пионеры и комсомольцы…

Режиссерша из-за Сониного плеча важно наклонила к нам свою шляпку, и тогда мы увидели вот что: вся она была накрашена. Черной краской у нее были подрисованы брови, ярко-красной — губы, а на лбу, щеках и на крупном носу с горбинкой лежал слой белой пудры.

— Дети! — заговорила раскрашенная режиссерша низким, глубоким голосом. — Сейчас каждый из вас прочтет какое-нибудь стихотворение или басню. При желании можно и отрывок из прозаического произведения.

— А если свои стихи, то можно читать? — пропищал вдруг рядом со мной очкарик-шестиклассник, и все сейчас же повернулись в его сторону.

— Конечно, можно, — улыбнулась Анна Максимовна, — с тебя мы и начнем. Минут через пять зайдешь сюда, в класс, и прочтешь мне свои стихи.

С этими словами она исчезла за дверью кабинета биологии. Вожатая Соня поправила галстук, пожелала нам всем ни пуха ни пера и понеслась дальше но своим многочисленным неотложным делам.

Режиссерша театральной студии мне сразу же ужасно не понравилась. Можно сказать, я ее возненавидела с первого взгляда. За что? На этот вопрос я, наверное, не смогла бы даже ответить. Скорее всего, дело заключалось в том, что она была поразительно не похожа на мою мать, моих теток, наших соседок по коммунальной квартире и даже на учительниц школы, где я училась. На женщин бедных послевоенных лет, донашивающих платья, сшитые перед войной, стесняющихся ярко накрасить губы, не имеющих денег на то, чтобы купить флакон духов. Жгучее чувство, овладевшее мной при виде режиссерши, точнее всего можно было бы определить словами «классовая ненависть». Хотя и известно, что классы в нашей стране давно ликвидированы.

Желая поделиться с Лелькой своими ощущениями, я выразительно посмотрела на нее и неодобрительно покачала головой. Но Лелька меня не поняла. Она глядела бессмысленно куда-то в пространство и при этом что-то беззвучно шептала. Наверное, повторяла про себя басню «Кот и Повар», которую собиралась читать. Будь Лелька немного поумнее, она и сама могла бы сообразить, что учиться у этой расфуфыренной и раскрашенной дамочки ей нечему. Но ни о чем таком Лелька далее и не думала. Она протиснулась вперед и теперь прижималась ухом к двери класса.

— Читает, читает! — зашипела она, словно гусыня, и вся толпа тоже полезла к дверям в надежде что-нибудь услышать. Но тут скоро в коридоре показался сам экзаменующийся поэт-очкарик. Вид у него теперь был довольно сконфуженный.

— Велела подождать, — объявил он в ответ на расспросы и недоуменно пожал плечами.

— Значит, тебя приняли, — убежденно сказала Лелька. — Если бы не приняли — зачем тогда ждать?

Вслед за поэтом в кабинет биологии отправилась каланча-десятиклассница, а за ней — подружки-певуньи из девятого. Выходили они все оттуда смущенные, с красными, растерянными лицами. Похоже было на то, что режиссерша не очень-то спешит брать их в свою студию.

Тем временем подошла и Лелькина очередь. Не только я одна — все ребята, собравшиеся в коридоре, в один голос уверяли мою подругу, что ее-то примут обязательно. Среди девчонок, желающих записаться в студию, просто не было ни одной, которая могла бы соперничать с Лелькой красотой. Сама же Лелька хоть и рассказывала всем, что умирает от страха, однако впорхнула в дверь класса довольно бойко, взбив предварительно обеими руками свои пышные кудри.

Оставалась Лелька в кабинете биологии очень недолго, пожалуй, меньше, чем все остальные ребята. Не успели мы оглянуться, как она уже выходила оттуда, прижимая к глазам чистый носовой платок.

— Ты что?! — Я подбежала к ней, расталкивая ребят, повела ее к окну. — Не приняли? Не может быть!

Лелька затрясла головой и всхлипнула. Толпа вокруг нас тихо ахнула.

— Да что она вообще понимает! — возмутилась я. — Подумаешь, режиссер! Я так и знала, что она ничего не понимает. Сразу же видно. Брось ты реветь, Лелька! Ты пойдешь в городской Дом пионеров, и тебя запросто примут. Знаешь какая там студия!

Пока я утешала Лельку, из кабинета биологии вышло еще несколько человек. Прослушивание было закончено. Теперь они все ждали, что скажет им в заключение режиссерша. Даже Лелька, несмотря на мои уговоры плюнуть и пойти домой, не трогалась с места.

Наконец Анна Максимовна показалась на пороге. Шляпки на ее голове уже не было, темные волосы ложились на затылке в тяжелый узел. Пронзительными, сверкающими из-под темных бровей глазами она быстро оглядела притихших ребят и вдруг повернулась ко мне:

— Вот ты, девочка, еще не была. Заходи, пожалуйста, я жду.

И, повернувшись, исчезла опять за дверью.

Я стояла как столб и в изумлении глядела на эту дверь, а ребята вокруг меня шумели.

— Иди! — крикнул мальчик в очках. — Она же ждет!

— Иди! — строго повторила десятиклассница и, осуждая меня, покачала головой.

— Иди! —

— Иди, иди, — горячо зашептала мне в самое ухо Лелька. — Прочти ей «Свинью под дубом», ну что тебе стоит!

И тогда я вошла в кабинет биологии. Только потому, что мне казалось невежливым заставлять ждать себя взрослого человека. Пусть даже этот человек мне очень не нравился. Конечно, никаких басен я ей читать вовсе не собиралась. Я вошла в класс лишь для того, чтобы объяснить: произошло недоразумение и я совсем не собираюсь поступать в ее студию.

Кабинет биологии похож был на тропический лес. Вьющиеся растения выползали из горшков, карабкались по стенам и окнам, и среди листвы верещала парочка попугаев-неразлучников. Можно было догадаться, что в этом лесу водились также свирепые хищники-людоеды. Потому что в углу под аспарагусом притулился аккуратно обглоданный человеческий скелет.

Здесь пахло сырой землей, листьями, меловой пылью, а когда я приблизилась к столу, остро запахло духами, которыми надушилась режиссерша. Она сидела за столом в такой позе, словно под ней было мягкое, удобное кресло. Чуть откинувшись назад, заложив ногу за ногу, она постукивала пальцами с багровыми ногтями по столу. Она небрежно кивнула мне, давая понять, что готова слушать. Я открыла рот, чтобы объяснить ей ее ошибку, посмотрела еще раз на ее белое лицо и красные ногти и неожиданно для себя самой торжественно и злобно объявила:

Погиб поэт! — невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой…

Конечно, я любила эти стихи за то, что Лермонтов оплакивал в них самого любимого мною на свете человека — Пушкина. Для него он тоже был самым любимым. Но мне они нравились еще и потому, что каждая строчка в них как будто клокочет от ярости и ненависти к людям, погубившим поэта. В туманном моем воображении эти «надменные потомки» рисовались сейчас очень похожими на облаченную в шелка, крашеную режиссершу.

Глядя прямо в ее напудренное бледное лицо, я упоенно, набирая силу, перешла к строфам про жадную толпу у трона, где каждое слово бьет как пощечина. Я орала их на всю школу, прямо заходилась в своей классовой ненависти, а когда кончила, то вдруг подумала: сейчас она поднимется и вышвырнет меня отсюда. Или побежит жаловаться директору. Но на что? Я скажу тогда, что всего лишь прочла ей известное стихотворение М. Ю. Лермонтова. Но она пока не вставала и никуда не бежала. Снизу вверх она пристально глядела на меня, а с ее носа тихо осыпалась на стол пудра.

— Ты училась где-нибудь? — наконец спросила она. — Ты когда-нибудь играла на сцене?

Я отрицательно покачала головой. Никогда в жизни я не играла ни на какой сцене. Зато дома, едва уходили из квартиры взрослые, я разыгрывала для самой себя целые спектакли. Я вытаскивала из книжного шкафа толстую книгу, на коричневом переплете которой золотом было написано: «Вильям Шекспир. Избранные произведения». Я раскрывала ее на «Короле Лире» и раскрытой укладывала на диван. А потом мир переставал существовать для меня. Как в лихорадке металась я по нашей тесной, заставленной громоздкой и совершенно ненужной мебелью комнате. Я воздевала к потолку руки, падала на колени на пол, брела вдоль стены, слепо ощупывая углы бабушкиного сундука и верблюжий горб швейной машинки «Зингер». Лицо мое то искажал гнев, то заливали его потоки самых настоящих слез. Ибо одновременно я была и нежной Корделией, и ее бессердечными сестрами, становилась в одно и то же время то благородным Эдгаром, то ничтожным Эдмундом. Но самое главное — я была несчастным королем Лиром, изгнанным из своего королевства, обманутым и ослепленным. Мои ноги увязали в жидкой грязи, дождь хлестал мое тело, но, не замечая ничего этого, брела я сквозь ночь, поглощенная одной мыслью, которая терзала мое сердце:

…В душе смятенной буря

Все чувства заглушила, бьется тут

Одно: дочерняя неблагодарность!

Когда я вдруг запиналась, забыв текст, я бросалась к дивану, отыскивала нужную строчку и снова неслась навстречу дождю и ветру…

Разумеется, ничего этого я не могла рассказать женщине, сидевшей передо мной за столом. Да и зачем было рассказывать?

Между тем она все-таки поднялась со своего места, прошелестев шелком платья, пошла мимо меня к дверям.

— Дети! — услышала я у себя за спиной ее голос. — Заходите все сюда.

И когда «дети» один за другим втиснулись в тесный проход между партами, она опять повернулась ко мне:

— Я хочу, чтобы ты почитала еще. Пусть они тоже послушают. Прочти какое-нибудь стихотворение или, может быть, басню. Вы же в школе учите басни…

Я шевельнулась и сбросила свое пальто на парту. Плевать на эти заплаты, от невозможной жары у меня на спине между лопатками образовалась лужа. Я все еще стояла посреди класса, молча уставившись в синее окно, по которому ползли вверх завитки листочков. Пока не почувствовала, как на плечи мне наваливается дряхлость и безысходная тоска короля Лира. Свирепые ветры стронулись с меловых холмов Британии и все разом ударили меня в лицо. Согнувшись под их ударами, чувствуя, как ливень просачивается сквозь одежду, я горестно воскликнула:

В такую ночь прогнать меня!

Лей, лей. Я все стерплю

В такую ночь…

Изо всех сил боролась я не только с этим дождем и ветром, а еще и с темным безумием, которое надвигалось на меня вместе с разбушевавшейся стихией, и все-таки нашла силы, заставила замолчать свою, кричавшую в голос тоску:

Ни слова больше…

Когда, переведя дыхание, я подняла глаза, то увидела прямо перед собой Лелькино лицо. Рот у нее был полуоткрыт, глаза вытаращены. Как никогда, она была похожа на глупую куклу, выставленную в витрине магазина игрушек.

Среди полной тишины раздался снова голос Анны Максимовны:

— Это, — негромко говорила она, обращаясь к ребятам, — монолог короля Лира из драмы Шекспира «Король Лир».

Она посмотрела на меня, потом продолжала:

— Я хотела собрать вас всех здесь, чтобы объяснить, что такое талант и какими качествами нужно обладать, чтобы играть на сцене. Но я надеюсь, что теперь, когда вы ее послушали, вы многое поняли и без моих слов. Верно?

Ничего они не поняли, однако все разом закивали головами. А мальчик-поэт из шестого класса пропищал:

— Она как настоящая артистка…

— Она может стать настоящей артисткой, — сказала режиссерша и положила мне руку на плечо. — То есть я хочу сказать, что у нее есть настоящие способности. Но, конечно, нужно еще много работать…

Они все столпились вокруг и таращили на меня глаза,

И все это происходило только оттого, что человек Рака — как было сказано в той же самой старой книге — по своей природе необыкновенно застенчив.

БЕДНАЯ ВАЛЯ

Зимнее жестяное утро хрустит, потрескивает, шелестит. Валя хочет увидеть, что это вокруг хрустит и шелестит, но видит впереди только нагромождение темных домов с желтыми точками окон. Она поднимает глаза, смотрит вверх и наблюдает там что-то серое, неясное. Серое это тянется сверху к ней, лижет, как собака, ее незакрытые щеки, но язык у этой собаки пронзительно холодный и жесткий. Посмотреть в сторону или вниз, под ноги, Валя уже не может, потому что голова ее крепко оплетена толстым белым платком. Шерстяная ткань нависает над ее лбом и щеками, образуя при этом круглую рамку, в которой перед Валей проплывает утренний смутный мир. Плывет он перед ней очень медленно, лениво, потому что шагают они с матерью по обледенелому тротуару не спеша и крепко держатся при этом за руки. Иногда Валина мать на ходу принимается думать о своей работе, отворачивает рукав пальто и смотрит на часы. После этого она всякий раз убыстряет шаги. Но вскоре опять приостанавливается, вспоминая, что Вале поспевать за ней трудно.

Валя в это время разглядывает высокие дома впереди, и они ей кажутся большими волками, у которых хищно горят желтые глаза. Со всех сторон глядят они на нее из темноты и постепенно подступают все ближе. Но тут Валя и мать выходят из переулка на улицу, где гораздо светлее. Здесь она видит, как бегут мимо них троллейбусы и машины, и все они тоже кажутся ей похожими на тех больших зверей, с которыми она познакомилась летом в зоопарке. К тому же издалека до Вали доносятся теперь какие-то странные звуки: щелканье, пофыркиванье, стук. Может быть, и это тоже звери?

Однако никаких зверей Валя не боится. Она спокойно рассматривает все, что вплывает в круглое окошечко перед ее лицом, с интересом прислушивается к тем звукам, что добираются до ее ушей через толстый платок и вязаную шапочку под ним. Валя абсолютно ничего не боится потому, что рядом с ней идет и крепко держит ее руку в теплой варежке мама. Валя может идти с матерью куда угодно и что угодно встречать на своем пути, страшно ей все равно не будет.

Но, к сожалению, идти им нужно не очень далеко. Мать сворачивает в подворотню большого дома, тянет за собой чуть упирающуюся Валю. Из подворотни прямо в Валино лицо дует холодный ветер, вокруг нее все ненадолго темнеет, потом опять возникает свет, и они идут через большой двор по хрусткому снегу. В дальнем углу двора над дверью с высоким крыльцом висит темная доска, на которой нарисованы белые буквы. Валя читать еще не умеет, но она и без этого прекрасно знает, что на доске написано: «Детский сад».

Взойдя на крыльцо, мать чуть медлит перед дверью и при этом волнуется. Валя не видит лица матери, но волнение немедленно передается ей, и она изо всех сил обхватывает своей варежкой тонкие пальцы матери, сжимает губы в тугую дудочку, чтобы вдруг не заплакать громко.

Перед ними распахивается коричневая деревянная дверь, и за ней в глубине коридора они видят другую дверь, стеклянную, которая Вале не нравится. Тут же появляется воспитательница Зоя Андреевна, которая ей тоже не нравится, и отнимает Валю у матери. Платок уже снят с головы и не мешает ей. Поэтому Валя сейчас же оборачивается назад, и несколько секунд они с матерью в тоске смотрят друг на друга. Однако Валя не плачет, потому что плакать в детском саду не разрешается. Наконец мать мучительно улыбается, машет Вале рукой и почти бегом уходит.

За второй, стеклянной, дверью на Валю обрушивается шум. Совсем не тот, какой она недавно слышала на улице, совсем другой, неинтересный ей и неприятный. Дети, очень громко крича, бегают там по большой комнате, хватают крепко игрушки, отнимают их друг у друга, зовут на помощь Зою Андреевну.

Шум этот всегда мешал Вале, сразу утомлял ее, она уходила от него подальше, в угол, садилась там на стульчик перед огромным зеленым аквариумом и подолгу глядела, как шевелятся в воде тихие красивые рыбы.

Несколько дней назад, насмотревшись на Валю у аквариума, воспитательница Зоя Андреевна объявила с неудовольствием Валиной матери:

— Она не контактна. Вообще не очень развита. В массовых играх не участвует, сидит сиднем в углу, глядит на рыб и молчит.

На самом же деле Валя возле аквариума не молчала. Если бы воспитательница посмотрела на Валю внимательно, она могла бы заметить, что губы у нее все время двигаются. Валя шепотом разговаривала с рыбами.

Мать растерянно сказала:

— Она очень любит животных…

И тяжело вздохнула. От слов воспитательницы у нее немного заболело сердце. Но помочь Вале в ее нелегкой жизни она никак не могла. Она ведь не могла остаться в детском саду, чтобы посидеть рядом с дочерью в той комнате с аквариумом. И уйти с работы, чтобы быть все время с ней дома, она тоже не могла.

В тот день, когда состоялся разговор с воспитательницей, мать по дороге домой вдруг подняла Валю и понесла ее, как маленькую, на руках. Заглядывая дочке в лицо, мать со вздохом проговорила:

— Бедная Валя…

Дочь не поняла значения этой фразы, но и ей тоже отчего-то сделалось очень грустно.

Когда кончилась долгая зима, засветило солнышко и наступило лето, детский сад со всеми ребятами выехал на дачу. От этого Вале жить стало еще хуже. Теперь уже она не могла видеть свою мать каждый день по утрам и вечерам, не ходила с ней гулять по воскресеньям в парк, где в клетках живут большие звери. Теперь Валю весь день со всех сторон окружали чужие, не очень интересные ей люди. Аквариум с красными рыбками тоже остался в городе, так что делать ей на даче было особенно нечего. И в первые дни Валя ничего не делала. То есть она послушно делала все то, что требовали от нее воспитательницы, но самой ей

Вдруг закричали, дико загорланили мальчишки и толпой сразу со всех сторон бросились к ней. Она тоже закричала, присела на корточки, раскинула руки, загораживая от них Тобика. Его, быть может, не стало бы в одну минуту, если бы внезапно за спинами мальчишек не показалась воспитательница. Она раздвинула сгрудившихся вокруг Вали ребят и вошла в круг, чтобы посмотреть, что здесь делается. Она не разрешила мальчишкам отобрать у Вали куст, а велела им идти играть подальше от нее. Валя очень обрадовалась, взяла своего Тобика на руки и пошла с ним за дом на другой, задний двор, по которому ходили нянечки и поварихи в белых халатах, а детей почти никого не было.

Теперь, когда у нее был Тобик, Валина жизнь на даче сделалась намного веселее. Днем она придумывала для своего щенка разные игры, а на ночь и на то время, когда дети должны были идти в столовую, прятала сухой куст в большой ящик из-под апельсинов, валявшийся на заднем дворе.

Как-то днем, когда Валя играла с Тобиком, кто-то из мальчишек, забравшись на забор, закричал вдруг с ужасом и восторгом:

— Цыганы идут!!

На этот крик Валя растерянно подняла голову. Она не знала, что означали эти слова, и не знала, нужно ли ей тоже бежать вслед за мальчишками, соскочившими с забора. Но все остальные ребята во дворе детского сада, очевидно, хорошо знали, что нужно делать. Они разом отбежали подальше и попрятались за кусты. Возле забора осталась одна Валя со своим Тобиком. Она увидела вдруг, как внизу в щель между досками всунулась желтая и пыльная босая нога. Нога уперлась в перекладину, и в тот же момент над забором показалась ослепительно яркая голова молодой цыганки. Блестели на солнце ее черные гладкие волосы, блестели красные бусы на шее, качались в ушах и тоже блестели большие желтые кольца. Рядом с этой головой над забором возникла другая. Вторая женщина тоже была нарядной и блестела, но все-таки, как поняла Валя, была не такой молодой и не такой красивой.

— Что у тебя? — спросила из-за забора молодая цыганка. Она показала длинным пальцем на Тобика, который смирно лежал у Валяных ног, привязанный за кушак. — Это что, медведь?

Цыганка засмеялась. К общему сиянию прибавился теперь ослепительный блеск белых зубов.

Валя покачала головой и объяснила, что у нее совсем не медведь, а собака, щенок.

— Его зовут Тобик, — сказала она.

Обе цыганки снова весело засмеялись, молодая повернулась и сказала своей соседке что-то непонятное, а потом громко крикнула Вале:

— Вот, держи яблоко! Поймай!

Над забором вдруг взлетело большое, как луна, яблоко. Оно летело сначала вверх, в небо, и вертелось в полете, мелькало розовым и зеленым, но скоро стало стремительно опускаться вниз и упало в конце концов прямо в Валины руки.

— Кушай! Кушай! — крикнули хором цыганки, покивали ей, помахали над перекладиной темными руками и пропали.

Валя сказала «спасибо» пустому забору и откусила от яблока большой сладкий кусок. Едва она успела это сделать, как сзади из кустов выскочила воспитательница, которую привели к забору дети. Воспитательница вырвала из Валиных рук надкушенное яблоко и сердито закричала на нее:

— Глупая! Ты что, хочешь дизентерию получить?! Всякую дрянь подбираешь!

Воспитательница махнула рукой, и яблоко понеслось обратно за забор и где-то с глухим стуком упало на землю.

Прошло еще несколько дней, и у того же самого забора с Валей случилась совсем другая история. Однажды она рвала на поляне траву, чтобы сделать подстилку для резвившегося тут же Тобика. Как вдруг все вокруг нее сделалось радостным и теплым. С минуту Валя побарахталась, зажмурившись от счастья в этом окутавшем всю ее тепле, потом повернула голову туда, откуда оно шло к ней. И тут же увидела в щели забора глаза своей матери.

— Мама! — шепотом закричала Валя, оглянулась по сторонам и, подхватив на руки Тобика, кинулась к забору.

Прижавшись с разных сторон к доскам, они с матерью начали поочередно рассказывать друг другу о самых важных вещах. Мама сказала Вале, что родителям приезжать сюда на дачу не разрешают, потому что дети после встречи с ними плачут и плохо кушают. Мама просила Валю кушать хорошо и не скучать. Она сказала, что лето уже скоро кончится и детский сад вернется в город. Тогда Валю отдадут обратно матери, и они опять заживут вместе.

Валя же рассказала матери про цыганок, про яблоко и, конечно, про Тобика. Она с гордостью подняла его на руки и поднесла к щели, чтобы мама посмотрела. Матери Тобик очень понравился. Она на минуту исчезла из щели, а потом появилась ее рука, держащая узенькую синюю ленточку, которой обычно она связывала сзади волосы, так что получался хвостик.

— Это Тобику от меня подарок, — сказала мама, — завяжи ему бантик.

Вслед за ленточкой мать впихнула в щель пакетик с конфетами и две шоколадки. Валя очень боялась, что прибежит воспитательница и начнет швырять шоколад и конфеты за забор. Она поскорее спрятала все это в глубокий карман своего фартука. Потом Валя прошла к тому месту у забора, где рос высокий пень, влезла на него, и мать, дотянувшись, погладила Валю по голове.

Тут послышался громкий голос воспитательницы. Она стояла на крыльце и созывала детей мыть руки. Мать торопливо попрощалась с Валей, еще раз похвалила ее Тобика и ушла, пообещав скоро встретить Валю в городе.

Но на самом деле в город с дачи они вернулись не так уж скоро. Валя думала, что она приедет в город к своей маме вместе с Тобиком, но случилось так, что незадолго до их отъезда Тобика кто-то поломал. Как-то утром после завтрака Валя пришла на задний двор и нашла на земле, возле ящика, в котором спал Тобик, только груду мелких поломанных веток, а среди них — узкую синюю

Она сидела на траве и тихо плакала о Тобике, когда вдруг услышала, что за ними через два дня приедут машины и детский сад поедет обратно в город.

Когда автобусы с детьми остановились на большой улице перед воротами детского сада, всех ребят вывели из машин и начали строить в пары. Но Валя вдруг увидела сбою мать. Она стояла на тротуаре в незнакомом Вале красивом платье и улыбалась издали дочери. Валя вырвала свою руку у мальчика, стоявшего с пей в паре, и бросилась к тротуару. С разбегу она уткнулась матери в ноги и крепко обхватила ее колени. Валя боялась, что воспитательница Зоя Андреевна снова будет ее отбирать. Но и мать как будто боялась того же самого. Нагнувшись, она крепко обняла дочь за плечи и испуганно косилась в ту сторону, где находился персонал детского сада.

Воспитательница все-таки подошла к ним и сообщила матери, что Валя поправилась на пятьсот граммов, но что характер у нее упрямый и ей, матери, необходимо усилить педагогическую работу со своим ребенком.

— Спасибо, спасибо! — сияя, отвечала мать и крепче прижимала к себе Валю под неодобрительным взглядом воспитательницы.

— Родители, — скажет потом воспитательница на совещании по итогам летнего отдыха, — очень мало помогают нам в педагогической работе. Они критические замечания в адрес характеров ихних детей просто не воспринимают. Им все равно кажется, что ихний ребенок — золото.

— Золото ты мое! — счастливым голосом воскликнула мать и, оторвав Валю от своих колен, вдруг подкинула ее высоко вверх.

Вале хорошо и весело взлетать над землей и падать вниз в сильные, молодые руки матери. Всю ее вдруг переполняет чувство гордости и непобедимости, радостной уверенности в том, что мир, в котором она с недавних пор живет, прекрасен.

Конечно, никаких таких слов Валя пока не знает и знать не может. Однако, совсем маленькая, еле видная от земли, она все-таки испытывает именно эти сложные и возвышенные человеческие чувства. Что же касается слов, то они ей пока совсем не нужны.

ПЛАТЬЕ С СИНИМИ И ФИОЛЕТОВЫМИ ЦВЕТАМИ

Наступило в его жизни такое лето, когда он перестал уже дожидаться счастья. То есть, как все люди на земле, он знал, что счастье существует на свете, но не думал о нем, как не думал о многих других вещах, не имеющих к нему прямого отношения. Так, например, он хорошо знал, что где-то на свете имеется остров под названием Тринидад, однако он никогда не задумывался об этом факте, потому что его жизни далекий остров никак не касался.

Он просто перестал вспоминать о такой эфемерной призрачной, неопределенной и обманной, скорее всего, вещи, как счастье. Но возможно, что некоторые перемены чисто внешнего характера произошли с ним именно из-за этого. У него вдруг появилась привычка при ходьбе волочить ноги и горбиться, а с лица его почти не сходило выражение угрюмой сосредоточенности.

Сосредоточивался же он все больше на разных мелочах, ежедневных своих заботах. И ему, погруженному в свои незначительные заботы, стало даже казаться, что жизнь в общем и целом — ничего. Он и не подозревал, что эти измельченные его мысли и чувства способны до конца разъесть душу, наподобие того, как мелкий жучок-древоточец разъедает и превращает в труху крепкое дерево.

Но потом он встретил на улице женщину, одетую в платье с синими и фиолетовыми цветами.

Это случилось в то самое необыкновенно жаркое лето, о котором газеты и радио сообщали с энтузиазмом, что подобная жара стояла в здешних местах ровно шестьсот лет тому назад. Жаркое это лето пахло не цветами, не сенокосом, не дождем, упавшим в траву, а только — несколько месяцев подряд — сухой мертвой пылью. Так пахли по утрам и вечерам городские улицы и поля, сожженные зноем. И даже из ближнего к городу соснового бора ветер доносил не аромат хвои, а все тот же самый запах пересохшей, превратившейся в прах земли.

Но когда он встретил ее на улице, начинался ветер, и город — потный и истомленный — успел выползти из-под жаркого брюха навалившегося на него зноя. Дышалось уже легче, люди постепенно приходили в себя, поднимали опущенные в нестерпимой дневной духоте головы, начинали смотреть по сторонам.

Он шел по улице вместе с другими и увидел вдруг женщину в платье с синими и фиолетовыми цветами. Она двигалась по тротуару навстречу ему задумчивой, спокойной походкой и несла в руке пустую прозрачную целлофановую сумочку. И он, взглянув на нее, неожиданно догадался, что лицо этой женщины прекрасно. Он взглянул на нее в первый раз издали, невнимательно, а потом, когда она подошла ближе, еще раз, пораженный и взволнованный. Он ощутил вдруг радость, дневная усталость куда-то пропала, оставила его тело. Женщина, не замечая его, прошла мимо, и он оглянулся еще раз ей вслед.

В тот вечер он вернулся к себе домой в необычном для него возбуждении. Войдя в комнату, где он прожил уже более десяти лет, он сразу заметил, что следует в ней немедленно изменить: смахнуть с книжных полок бархатную кайму пыли, выбросить во двор рассохшееся, давно продавленное кресло, купить на окно новую занавеску взамен старой — застиранной и выцветшей.

Он подошел к окну, отодвинул с подоконника в сторону не вымытую с утра чашку с темной гущей на дне, наклонился и посмотрел вниз, в сад.

Уже давно из-за беспощадного зноя в саду увяли и не расцветали больше цветы, а молодые, выросшие весной ветки деревьев обуглились на солнце до черноты. Но на этот раз, вдыхая вечерний воздух, он уловил еще один запах, донесшийся к нему из сада, — запах поспевающих плодов — коричневых, теплых от солнца слив и пестрых, похожих на веселые китайские фонарики яблок.

Ему захотелось поскорее выйти опять на улицу, пойти по ней и отыскать женщину в ярком платье, посмотреть ей в лицо.

Однако он понял, что сейчас, в сумерках, найти ее вряд ли удастся. Но он сможет отыскать ее завтра при свете дня, и наверное, в таком небольшом городе сделать это будет не так уж трудно.

Спать в этот вечер он улегся поздно, но все-таки уснул не сразу. Он долго лежал на спине с открытыми глазами, смотрел в темноту и слушал, как негромко потрескивает сухое дерево старого дома. Дом верещал и поскрипывал в ночной тишине, словно большой одинокий кузнечик.

На следующий день, едва только выдалось у него свободное время, он, пребывая все еще в приподнятом настроении, отправился бродить по улицам городка.

С того дня чуть ли не ежедневно он бродил после работы по улицам. Он ходил по городу из одного его конца в другой, и ему нередко удавалось снова встретить ее, ту незнакомую женщину в платье с синими и фиолетовыми цветами. То он видел ее издали — она мелькала в толпе людей, выходивших из дверей кинотеатра, то сталкивался с ней лицом к лицу у прилавка гастронома, то узнавал ее за стеклом мчащегося в клубах пыли автобуса.

Все это было похоже на игру, которой могут заниматься люди, когда у них нет более серьезных дел. Но для него это вовсе не было игрой. Он увидел ее на улице, и от одного этого его одиночество, в котором он жил, к которому привык, наполнилось чем-то живым, трепетным, как заброшенный, давно пустующий дом заполняют своей жизнью поселившиеся в нем люди.

Возвращаясь после своих прогулок по городу, он наскоро ужинал, потом придвигал к раскрытому окну стул, облокачивался на подоконник и, подперев кулаком подбородок, замирал. Он застывал в этой позе, наедине со своими странными, зыбкими мечтаниями. Он глядел в окно и замечал, как робко приближалась к городу ночь и набрасывала осторожно на дома и сады непроницаемую, темную пелену. Он слышал, как мягко ударялись о траву сорвавшиеся с веток спелые яблоки, видел, как с черного неба срывались и летели к земле созревшие августовские звезды. И он думал о том загадочном и неуловимом, что принято у людей называть счастьем. И что не обходит на своем никем не прослеженном пути даже такой незначительный, затерянный в большом мире городок, в каком живет он.

Но потом вскоре наступили дни, когда он перестал встречать эту женщину. Она вдруг исчезла, пропала куда-то, и казалось даже, что искать ее — напрасный труд. С чувством пустоты, утраты, растерянный, снова волочащий при ходьбе ноги, бродил он по вечернему городу. Он останавливался перед освещенными витринами, топтался у дверей булочной, заходил на почтамт, присаживался в кафе за столик и оттуда внимательно разглядывал посетителей. Он подходил к автобусной остановке, но не садился в подъезжающие автобусы, а лишь заглядывал в лица выходящих оттуда пассажиров.

Кривыми пыльными улочками он поднимался на холм, возвышающийся над городом, и оттуда, с высоты, рассматривал базарную площадь и прилегающие к ней запруженные подводами улицы. Он спускался с холма другой дорогой, не переставая при этом ругать себя за то, что не осмелился ни разу заговорить с этой женщиной в платье с синими и фиолетовыми цветами, и вот она исчезла, и он даже не знает ее имени и где можно ее отыскать.

Устав от жары, духоты, бесцельного своего хождения взад и вперед, он подумал внезапно, что она, быть может, всего лишь приезжая в этом городе. Она провела здесь лето, а когда кончился ее отпуск, вернулась туда, где живет постоянно.

Но тут же усомнился в своей догадке: кому это могло прийти в голову провести время своего отпуска в таком городе?

Утром в воскресенье он пообещал себе, что найдет ее непременно, во что бы то ни стало. Если она еще здесь, никуда отсюда не уехала, он ее отыщет и на этот раз обязательно заговорит с нею.

Полный решимости, он вышел из дому и, не прячась в тени зданий, зашагал вперед по самой середине улицы. Этот воскресный день среди других был особенно жарким. Казалось, что даже воздух над городом от зноя отвердел и отяжелел. Пыль, поднятая быстрыми машинами, долго висела в этом воздухе над землей душным нечистым облаком. Листья деревьев и кустов, высохшие и поблекшие раньше времени, задевали обнаженные по-летнему руки прохожих и больно царапали воспаленную от жары кожу. Белая слепая мгла прикрывала сверху солнце, и вниз вместо ясных, сверкающих лучей стекал непрерывно лишь мутный тяжелый зной.

Он шагал небыстро, часто дышал от жары, иногда останавливался где-нибудь на перекрестке и отирал носовым платком взмокший лоб. И все время, пока он шел или стоял, он пристально рассматривал идущих по улице женщин, не пропуская ни одной из них. Он разглядывал тех, что шли, волоча за собой уставших, истомленных жарой детей, и тех, которые двигались по улице со склоненными головами и удерживали в обеих руках чудовищно раздутые от продуктов авоськи, и тех — совсем молодых, проносившихся как ветер мимо с шуршаньем отглаженного платья, с улыбками, обращенными внутрь себя, с цветущими наподобие весенних цветов глазами. Лучась, охорашиваясь на ходу, они летели куда-то вперед, к известной одним им цели. Как будто там, впереди, куда они так резво убегали, ожидала их одна нескончаемая музыка, а не эти вот распухшие от пакетов и банок авоськи.

Некоторые женщины проезжали по улице на велосипедах. Треугольники косынок трепетали у них за плечами, а на велосипедном руле раскачивались хозяйственные сумки. И в их лица он заглядывал с надеждой, искал на руле велосипеда просвечивающую насквозь целлофановую сумочку. Но убеждался каждый раз, что это была не та сумочка и не та, очень нужная ему, женщина.

Наконец он обошел весь свой небольшой город и опять вернулся в центральную его часть. Он шагал и от тоски шепотом читал все слова, которые попадались ему на вывесках и афишах: «Главпочтамт», «Прием тары», «Сегодня в нашем кинотеатре», «Колбасные изделия», «Застрахуйте свою жизнь»…

Незаметно он дошел до дальней окраины города, где начиналось озеро, и долго стоял там на заболоченном берегу, разглядывая людей, идущих по дороге к лодочной станции. Он прошел потом мимо самой станции и отсюда свернул на окраинную тихую улицу.

Стандартные одноэтажные дома из белого кирпича под одинаковыми островерхими крышами стояли в ряд по одной стороне улицы. А по другой тянулись уже огороды, сады и поля. На ровном квадрате поля видны были неподвижные силуэты коров и коз, напоминавшие ему резные фигурки на поверхности шахматной доски.

С полей подул горячий сухой ветер. Ветер подхватил с проезжей части

На крыльцо вышла женщина в темном фартуке, с веником в руке. Волосы ее были гладко зачесаны назад и открывали бледное невыразительное лицо, застывшее в тяжелой озабоченности. Она равнодушно взглянула на человека, сидящего на траве, и начала обметать веником ступеньки крыльца.

— Нельзя ли у вас тут напиться? — обратился он к ней, чувствуя, как от сухости во рту ему трудно произносить слова.

Женщина на крыльце выпрямилась, махнула веником куда-то в сторону.

— Во двор зайдите. Там у нас колодец, и ведро есть.

Он поднялся с земли, зашел за угол дома, по дорожке, выложенной светлыми каменными плитами, прошел во двор. Во дворе прямо перед собой он увидел сначала большую круглую поленницу дров, похожую на копну сена. Куры, испуганные его появлением, обегали поленницу и с кудахтаньем скрывались за распахнутыми дверьми сарая. На стене сарая, у дверей висел жестяной умывальник, а под ним прямо на земле стоял таз, наполненный белесой мыльной водой.

Он повернул голову в другую сторону. Он увидел сруб колодца и белое ведро на траве, прикованное к колодцу железной цепью. А наверху, на веревке, протянутой через весь двор, висело и чуть колыхалось на горячем ветру женское платье с синими и фиолетовыми цветами.

Стоя в тени, отбрасываемой поленницей, вытянув шею, он смотрел на это платье. Он вдруг забыл о том, где находится и зачем пришел сюда, во двор. Не двигаясь, он всматривался в цветной кусок материи на веревке, словно от малейшего его движения платье могло исчезнуть. Он шевельнулся только тогда, когда услышал шаги на каменной дорожке у себя за спиной.

Хозяйка дома вошла во двор, прошла к сараю и оттуда оглянулась на него с недоумением.

— Чье это? — спросил он и протянул руку вверх, к платью.

— Что? — не поняла женщина. На лице ее на миг промелькнул легкий испуг.

— Вот это платье. Чье оно? Вашей дочери? У вас есть дочь?

Женщина ничего не ответила ему. Она подалась чуть назад, и он понял вдруг, что она сейчас уйдет, убежит куда-то со двора.

— Да не бойтесь вы! — нетерпеливо крикнул он. — Чего же вы боитесь? Мне просто очень нужно, необходимо знать, что это за платье у вас висит. Чье оно?

— Мое… — еле слышно ответила наконец женщина, и, пораженный, он уставился на нее:

— Ваше?!

Она робко кивнула и опять попятилась к дверям сарая.

Несколько секунд он молчал. Осмелевшие куры ходили теперь по двору между ними, и тишина была заполнена их гортанными голосами.

— Наденьте, пожалуйста, его… — тихо попросил он.

— Зачем?! — выкрикнула она. Пальцы ее нервно теребили завязки фартука, в глазах застыло выражение испуга.

— Я вас очень прошу, — умоляюще зашептал он, складывая ладони на груди, — очень прошу. Это такой пустяк. И я сейчас же уйду отсюда, не буду больше вам мешать.

— Да оно же сырое еще! — отчаянно воскликнула женщина.

— Ну и что же, — упрямо бормотал он, — ну и пусть сырое, ведь только на одну минуту, вы снимете потом. Умоляю вас. Я отвернусь.

И, не давая ей опомниться, он тут же повернулся и уткнулся лицом в серые березовые дрова. Не дыша почти, он прислушивался к тому, как позади него что-то легко шелестело, шуршало. Веревка над его головой туго натянулась и задрожала. А спустя еще мгновение он услышал ее слабый, замирающий голос:

— Я надела…

Она стояла на самом солнце, и его сразу же ослепили горевшие на платье цветы. Он смог разглядеть только черный скомканный фартук, брошенный на землю у ее ног, похожий на сморщенную, безобразную лягушачью кожу. Потом он поднял глаза и увидел перед собой ее прекрасное, чуть печальное лицо. И, сделав шаг вперед, к ней, глубоко вздохнул и засмеялся от радости.

УГЛИКОВ

Вечером, когда мы мыли ноги, пришел в наш дом Угликов. Зашевелилась и откинулась зеленая занавеска у двери, и мы увидели высокого, загорелолицего, носатого человека.

— Угликов! — крикнула мать, и из графина, который она держала в руках, на пол пролилась вода.

— Правильно. Я и есть, — спокойно согласился незнакомец.

Стоя в дверях, он молча разглядывал мать, потом уставился на нас, на наши мокнущие в тазу ноги.

— Вот эта, — ткнул он пальцем в меня, — похожа на тебя. Та, — он неодобрительно кивнул в Люськину сторону, — вылитый Еремеев.

Лицо у меня сейчас же запылало. Я догадалась, что мне сказали нечто вроде комплимента.

— Твоя мать, — сказал Угликов, кинув на меня внимательный взгляд, — тоже была скромной. Очень была застенчивой девушкой, хотя не дождалась меня, когда я уехал в командировку, и выскочила замуж за Еремеева.

Я посмотрела на Угликова и страшно обрадовалась, что мать его не дождалась. Хорошо бы выглядели мы с Люськой, если бы у нашего папы был такой длинный нос. К чему нам это?

— Ну? — строго спросил он, повернувшись к матери. На нас он больше не обращал никакого внимания. — Счастлива?

Мать поставила графин на стол, вытащила из кармана халата носовой платок и заплакала.

— Я и говорил, — удовлетворенно продолжал Угликов, — я предупреждал тебя. Он всегда был прохвостом.

— Перестань! — закричала мать. — Не имеешь права! Тут дети!

— От детей не нужно скрывать правды. Чтобы они потом не повторили ошибок своих матерей.

— Садись, — сказала мать, переставши плакать. — Раздевайся, садись. А вы — спать, быстро!

— Ваша мать, — обернулся к нам Угликов, — на рабфаке была лучшей баскетболисткой.

Слышать про мать-баскетболистку было странно. Весь Угликов с его разговорами, веселыми черными глазами и длинным носом был странен.

— Да-а, — задумчиво протянул он, оглядывая нашу комнату.

— Восемнадцать метров! — гордо сказала мать. — Центральное отопление. Еремеев теперь возглавляет районную поликлинику, ты знаешь?

— Подумаешь! — усмехнулся Угликов. — Может быть, я тоже кое-что возглавляю у себя в Баку. Разве в этом дело?

— Ты женат?

— Женат, — скучно ответил Угликов, — пять лет уже.

— Дети есть?

— Сын. Послушай, Тася. Еремеев твой, как я понял, в отъезде, дети — большие и

Сейчас же после этих слов с дивана, где лежала под одеялом сознательная Люська, послышался глухой рев.

— Видишь, — сказала мать, — какие они сознательные. Куда же я пойду? Давай уж здесь посидим, я чайник поставлю.

Они пили чай и долго еще разговаривали, смеялись и часто произносили загадочное слово «рабфак». Когда ушел от нас Угликов, я не слышала, уснула, и всю ночь снились мне тревожные сны, в которых появлялся странный человек с длинным носом и темным лицом.

Угликов пришел к нам опять на следующий день, когда в квартире, кроме меня, никого не было. Парадная дверь у нас никогда не запиралась, и он, точно так же, как и накануне, вдруг высунул голову из-за зеленой портьеры.

— Мама на работе, — растерянно сказала я вместо «здравствуйте», — а Люська в саду.

— Понятно, — кивнул Угликов. — А я тут шел и зашел. Яблоки принес.

В комнату из-за его спины вплыла большая, как мешок, авоська, набитая огромными ярко-розовыми яблоками. Выглядели они как ненастоящие.

— Это южные яблоки, — объяснил Угликов, — особый сорт. Ты попробуй.

Он положил авоську прямо на пол, достал из нее большое, как арбуз, яблоко и полил его водой из графина.

— На!

Он сунул мокрое яблоко мне в руки. И пока я жевала его, Угликов сидел рядом на стуле и, думая о чем-то, рассматривал вышитые крестиком подушки на нашем диване, ящик с Люськиными игрушками возле окна, письменный стол, зеленое сукно которого я щедро раскрасила чернильными пятнами, и высокую двуспальную кровать с никелированными шишечками.

— Хочу тебя попросить, — заговорил Угликов, когда с яблоком было покончено. — Не покажешь ли ты мне город? Я ведь так давно уехал из вашего города. Или тебе еще нужно уроки учить?

Уроки мои могли подождать, и я вполне была готова «показать» Угликову наш город. Однако что же он имел в виду, обращаясь ко мне с такой просьбой? Потом, позже, я поняла, что Угликов скорее всего хотел еще раз взглянуть на широкие улицы, застроенные новыми домами, на гранитные набережные, увидеть новые станции метро и центральные площади — «парадные комнаты» большого города.

Но часто ли я сама в свои десять лет попадала на центральные улицы и площади? Шумные, битком набитые машинами и людьми, они существовали где-то неблизко, в другом мире, который, по правде говоря, мало волновал и привлекал меня. И все-таки я родилась и выросла в этом городе, куда он, Угликов, приехал издалека. Я готова была познакомить гостя со всеми здешними чудесами, хотя это не было вовсе похоже на то, чего он ожидал.

Отгороженный от больших улиц стеной высоких домов, жил своей обособленной, неброской жизнью город узких извилистых переулков. Вместо визга и рокота автомобилей, шипенья шин по асфальту и бормотанья многолюдной толпы «мой» город с утра до вечера наполняли совсем иные звуки: прозрачное нечастое цоканье лошадиных копыт по булыжнику, дробное тарахтенье телеги, распевность женских голосов, ведущих беседу, глуховатая музыка патефона в окне, щебет и свист птиц в кронах деревьев.

Город высоких домов был строг, чист, сдержан, управляем милиционером на перекрестке, одетым в красивую форму, с белой палочкой в руках. Здесь, в переулках, город был распахнут настежь, прост, откровенен и доверчив. Женщины выбегали из подъездов на тротуар, где замирали надолго в разговорах, одетые лишь в домашние халатики и стоптанные туфли. Мужчины высовывались из окон по пояс, чтобы обменяться на досуге газетными новостями. И тогда всему переулку видны были желтоватые застиранные майки-безрукавки или растянувшиеся от стирок ячеистые «сетки».

Толстые перины и подушки в разноцветных наволочках укладывались во дворах на лавочки, садовые скамейки или табуретки. Они прожаривались под летним горячим солнцем, и хозяйки время от времени переворачивали их, словно пышные оладьи на сковородке.

Во дворы из квартир выносили также старые диваны с продавленными сиденьями, фикусы в горшках, полосатые половики, шубы и шинели, складные стульчики со стариками и старухами. Из квартир прямо на булыжную мостовую переулка выливались клубящиеся бестолковые ссоры, и толпа добровольцев — соседей и случайных прохожих — немедленно превращала факт личной жизни в событие общественного значения.

Простой и одновременно таинственной была жизнь моего города. Ибо запыленные чердачные окна, подвалы домов, чужие парадные и проходные дворы таили постоянно в себе что-то загадочное. Их переполняли и распирали неведомые тайны: в глубине их что-то вздыхало, позванивало, постанывало, шуршало и двигалось — может быть, всего лишь отголоски многих, прошедших сквозь них жизней и судеб, но нам, достающим головой до пояса взрослого человека, мерещились в полумраке черные маски, шрамы, скрещенные на черепе кости.

Вполне живое, но до странности бледное лицо появлялось в полуподвальном окне углового дома, стоило только кому-нибудь из нас постучать камешком по переплету решетки. Лицо за решеткой кивало и улыбалось страшноватой улыбкой. Во дворе другого дома жила птица с пронзительным резким голосом, и никто из нас эту птицу так и не смог разглядеть. Нам было хорошо известно, что в подвальчике пивной неподалеку от нашего дома собираются исключительно разбойники с большой дороги. Время от времени маленькая дверь пивной приоткрывалась, чтобы выпустить посетителя, и мы с воплями разбегались в разные стороны, опасаясь встретиться лицом к лицу с представителем преступного мира.

В глубине запущенного сада стоял оставленный жильцами полуразрушенный флигелек. Наверху, в мезонине, мы обнаружили однажды совершенно целую дверь, ведущую на не существующий уже балкон. Дверь эта была сделана из больших цветных стекол. Встав на ящик возле двери, мы могли часами смотреть сквозь нее на наш переулок. Его то заливало медовое густое сиянье, то полыхали в нем тревожные багровые краски пожара, то вдруг на окрестные дома и заборы опускались нежные лиловатые сумерки.

Мой город был удивителен и прекрасен, и, сознавая это, я с гордостью вывела Угликова из ворот нашего дома в переулок. Я решила показать ему все, ничего не утаив и не пропустив. Угликов вызывал у меня симпатию. Кроме того, за недолгое время нашего знакомства я каким-то образом успела догадаться, что, несмотря на свою веселость, громкий голос и высокий рост, Угликов вовсе не был счастливым человеком. Мне захотелось ободрить его и утешить.

Переулок звенел — мальчишка Колька из соседнего дома катил по булыжнику железный обруч от бочки и подгонял его гнутой ножкой от венского стула. Переулок тоненькими голосами выводил песню про Каховку — в музыкальной школе напротив занималась вторая смена. Желтые листья лезли в переулок из щелей заборов, словно вата из прорех старой шубы. Мы двинулись по тротуару вверх, и дома замахали над нашими головами узкими ладошками форточек.

Сначала

— Кто это? — изумленно спросил Угликов, отступая от окна.

— Узник, — пояснила я, — они его тут держат вроде как Железную маску.

Он посмотрел на меня странным взглядом, сощурив глаза и дергая бровями.

Мы завернули в подворотню чужого двора, и тотчас же где-то вверху резкий птичий голос прокричал знакомое мне «клира-клира-клира». Запрокинув голову, Угликов оглядел пустое небо, крыши сараев, ветки одинокого тополя возле помойки. Делал он это совершенно напрасно, потому что увидеть человеческим глазом эту громогласную птицу было невозможно.

Наконец по трясущейся деревянной лестнице с выломанными наполовину ступенями и рухнувшими перилами я втащила Угликова на второй этаж домика в ничейном саду. Боясь провалиться сквозь зияющий дырами пол, он осторожными шагами приблизился к разноцветной двери и замер возле нее. Сидя на ящике, я терпеливо ждала, когда он насмотрится на яркий мир за стеклом. Я знала, что он увидел там: веселое красное зарево захлестнуло дома и деревья, сделало город нарядным, праздничным. А вслед за этим он вдруг стал похожим на зачарованное королевство в тот час, когда голубой рассвет поднимается над землей. И узкая наша булыжная мостовая показалась ему прозрачной рекой, плывущей в неизвестные страны…

Когда мы снова вернулись к нашему дому, день уже кончался, и переулок наполнился длинными вечерними тенями. Я думала, что Угликов зайдет к нам и они с матерью снова будут пить чай и разговаривать. Но он сказал, что сегодня вечером он улетает к себе домой и времени у него больше нет. Он стоял на тротуаре, чуть не доставая головой до окон второго этажа, и чему-то улыбался. Потом Угликов крепко пожал мне руку и сказал:

— Большое тебе спасибо.

И добавил еще:

— Знаешь что, приезжай к нам в Баку. Ладно? С мамой или одна. Ведь не всегда же ты будешь маленькой. Подрастешь немного и приезжай. Я тебе тоже что-нибудь покажу.

Сделавшись вдруг грустным, он попросил:

— И не забывай меня, пожалуйста…

Однако я до сих пор так и не смогла выбраться в его город — Баку. Хотя другую просьбу Угликова я все-таки выполнила. Я не забыла его. Долгие годы воспоминание об этом человеке тихо жило во мне, никак не влияя на текущую вокруг жизнь. Пока однажды я не поссорилась с матерью, сказав ей странную вещь. Тогда, когда она в который уж раз произнесла хорошо знакомую мне фразу:

— Самая большая моя ошибка заключается в том, что я вас обеих избаловала…

И тут ни с того ни с сего я выпалила в лицо ошеломленной матери:

— Нет уж! Самая большая твоя ошибка в том, что ты тогда не дождалась Угликова!

Наверно, я не должна была говорить ей этого.

ОПРЕДЕЛИТЕЛЬ РАСТЕНИЙ

Памяти Константина Георгиевича Паустовского

Как он называется, этот цветок: белые его, иногда чуть желтые мелкие цветы собраны в кисти и напоминают очертаниями кучевые облака при ясном небе? Он растет на сухих косогорах, на солнечных лесных опушках, близ дорог, и его запах схож с запахом меда.

Скорее всего, название цветка вам неизвестно. Скорее всего, вам не до этого, вы по уши заняты важными делами, заучили уже много наименований, полезных для работы и жизни, и нет у вас времени на такое пустяковое, просто никчемное занятие, как разглядывание цветов. И вообще, не кажется ли вам странной профессия ботаника? Бродят по земле, считают пестики и тычинки, изучают цветоножку, классифицируют. Признайтесь откровенно, что со стороны это все выглядит довольно странно.

Ну, а если дело обстоит так: у человека есть профессия, он многого успел достичь и добиться, однако каждую свободную минуту бежит из дому в поле, чтобы смотреть на траву и цветы, отыскивает в книге их название, запоминает. Непонятно это все, а кое-кто сказал бы еще и так: несерьезно.

Но все-таки торопиться с окончательными выводами не стоит. Лучше сначала подойти поближе, вплотную, чтобы увидеть все сразу и целиком, и тогда, может быть, заметишь и то, что с первого взгляда разглядеть трудно.

Хотя, конечно, каждый человек имеет полное право остаться при своем мнении. В конце концов никого ни в чем переубеждать я не собираюсь, потому что весь этот разговор по сути своей — разговор с самим собой. Бывает, что память упрямо возвращается к одному и тому же, пока наконец воспоминание не сделается настолько ясным и значительным, что можно уже объяснить что-то словами и формулировками.

Я разговариваю сама с собой, а трава за моим окном — темно-зеленая, пепельная и коричневая, подпаленная солнцем, с желтыми и белыми пятнами цветов — трепещет на ветру, движется, шуршит, говорит о чем-то.

Но недели две назад, когда приехал сюда ботаник Володя Соколовский, кандидат биологических наук, я набралась смелости и спросила прямо: не замечал ли он в процессе своей работы что-нибудь похожее на язык растений, на то, как выражают они свою живую душу. И не думает ли он еще о том, что с растениями случится когда-нибудь то же самое, что и с дельфинами. Они окажутся вдруг вполне разумными, хотя и иными, чем мы, существами.

Володя — большой, серьезный и очень хороший человек — не рассмеялся презрительно. Он немного подумал и скоро ровным, спокойным голосом ответил:

— Пока нет. Пока ученые ничего похожего на это не обнаружили.

Он сказал «пока», и, значит, мы, заинтересованные, можем еще подождать, надеясь на то, что наука на месте не стоит, а развивается все дальше и дальше.

Но вот теперь, подле всего сказанного, я хочу перейти от души растений к душам людей. Настолько прочно все спаяно здесь, у нас на земле, связано крепко в единый узел, что четких границ нет вовсе, одно переходит в другое, не развяжешь и не распутаешь.

Так вот все-таки о чем я подумала: а если дело просто заключается в том, что считать травы и звезды — удел тех, которым малы комнаты, коротки улицу, которые готовы идти далеко и заглядывать в самую глубь.

Или же это те,

Или, возможно, это такие, которым недостаточно той радости, которую должны приносить люди, близкие и неблизкие, и они ищут дополнительную радость среди цветов.

Или это просто удивительно хорошие люди, и цветы снизу, с земли, светят им ярче, чем другим, а они замечают это и ценят.

…В желтой от полуденного апрельского солнца Ялте мы ходили по дорожкам парка следом за ним. Поскрипывал под ногами крупный песок, покачивались широкие листья южных растений, сквозь них просвечивало, горело и сияло невероятной своей синевой море. Но нам некогда было смотреть по сторонам. Мы готовились на всю жизнь запомнить то, что скажет он вдруг, научиться сразу многому и боялись пропустить момент, когда начнется эта учеба. Ибо больше всего на свете нам хотелось научиться писать, как он, смеяться — неожиданно, беззаботно, как он, смотреть в лицо собеседника, как смотрел он, — с пронзительной ясностью. На повороте тропинки, там, где огибала она выступ скалы, он замедлил шаги, наклонился, рассматривая бледную травинку с едва проступающими серенькими цветочками. Внимательно вглядевшись в них, он выпрямился и торжественно произнес длинное латинское слово. Потом оглянулся на нас с задумчивым, сосредоточенным выражением лица, запустил руку во внутренний карман своей широкой куртки и вытащил из глубины толстую книгу в сером переплете. Он быстро перелистал ее, начал читать, удовлетворенно кивая головой.

Не поняв до конца происходящего, мы подошли ближе, столпились у него за спиной. Книга, которую он держал в руках и которую повсюду носил с собой, называлась «Определитель растений». Потом, позже, я увидела ее на рабочем столе у него дома.

Почти каждый день приходили делегации от местных учреждений. Девушки в цветных нейлоновых платочках, строгие, гладко причесанные женщины из библиотек. Они присаживались в шезлонги на широкой жаркой площадке перед главным корпусом, ждали, когда кончится время обеда. Он выходил, уводил всех в тенистую аллею, слушал, разглядывая их острыми молодыми глазами. Стоит ли говорить о том, что они интересовали его гораздо больше, чем все цветы и растения на земле. Но выступать в учреждениях он не мог, мешала давняя тяжелая болезнь дыхательных путей. Только один раз согласился он приехать и выступить: в Никитском ботаническом саду.

— Ботаники! — сказал он в ответ на взволнованный протест врача. — Это же ботаники, понимаете?

Он говорил с ними более двух часов о литературе и жизни, говорил откровенно и серьезно, словно с самыми близкими своими друзьями. Они и были друзьями для него, потому что любили то же самое, что любил и он.

…Свет падал слева из широкого окна, выходящего в сад. Перепутанные тени деревьев ложились на рукописи, на рабочий стол, где возле плоской вазочки с цветами лежала эта книга. Он не всегда заглядывал в нее. Очень многое он прекрасно помнил и так, радостно узнавал, встречая. Он не позволял себе обращаться к ним, как к безликой толпе: эй вы, люди! эй вы, трава! Уважая и любя, он звал каждого по имени, и они откликались.

Станем ли мы когда-нибудь писателями? Но первый урок мастерства, писательского дела мы получили тогда, когда на повороте дорожки он нагнулся к траве и узнал в лицо меньшого своего брата.

Узкая, глубокая река, петляющая в полях и перелесках, плещущая тихо у деревенской околицы, выбегала к холмам и тут вливалась в другую — широкую, большую. Здесь, неподалеку от этого места, стоял дом. На противоположном высоком берегу росли прямые старые деревья. Случилось так, что понадобилось его вмешательство, чтобы спасти их от порубки, от гибели. Однажды ночью деревья переправились через реку, подошли к дому. В темном саду светилось окно: он еще не спал, работал. Он вышел из комнаты к ним на крыльцо, волглая прохлада ночи обволокла тонкую полотняную рубашку, в волосах деревьев застряли длинные полосы тумана. Он долго говорил с ними, успокаивая, как растревоженных детей.

Как могли, мы старались учиться у него, но до конца выучиться всему так и не смогли.

Вечерами в дом приходили соседи, местные рыбаки, приносили скользкую, пахнущую тинистой речной глубиной рыбу, усаживались на стульях вдоль стены поговорить. Разговоры о том, что уловы в этом году уже не те, о старших сыновьях, которые сами не знают, чего хотят, а хорошего не хотят, о том, как жили в войну и как было на войне, и про окрестные места, что где когда случалось. Он приводил примеры из собственной жизни, рассказывал такое, что все они, отставив далеко темноватые руки с цигарками, запрокидывали головы и смеялись. Просторная комната клокотала и постанывала, голубой махорочный дымок плыл вдоль светлых бревенчатых стен, поднимался вверх. Они вовсе не поражались тому, что повсюду здесь вокруг них — на полках, столе, на полу — цветы. У самих у них в домах — густая герань по подоконникам, за притолоку засунуты подсыхающие букеты пахучей полезной травы. Тут дом был другой, но многое похоже, и он сам тоже был похож на них.

…Трава у нас за окном постепенно выгорает, линяет, сохнет. Лето идет на убыль. Невесомые цветы превращаются в плотное, твердое семечко, и высыхающий слабый стебель уже с трудом удерживает его. Потом налетает порыв ветра, коричневое ядрышко падает вниз, исчезает в густой еще щетинке травы. Но совсем исчезнуть не может. Пройдет не так уж много времени, и оно заявит о себе торчащим дерзко вверх ростком, другим, не прежним, но и в этом будет часть прежнего тоже. Ничего не кончается. Это здорово, что ничего не кончается, не пропадает!

В тот год, в то душное лето, когда все сгорало, высыхало и свежей оставалась только река и узкая полоса песка на пляже у самой воды, он выучил нас ловить рыбу. Вот так насаживается на крючок наживка, так отводится рука, так забрасывается леска, чтобы не запуталась и развернулась во всю длину. И потом не торопиться, догадаться, что за рыба начала клевать, не дергать сразу же, но и не проворонить этот самый момент. И когда момент этот наступил, тащи, но опять не торопись, никаких рывков, спокойный и плавный жест.

Серебряная искра отделяется от серебристой поверхности реки, сверкая, пролетает над нашими головами, и учитель счастлив не меньше ученика, и оба полны азарта, и время незаметно. Извилистые ветви ивняка, опушенные узкими сероватыми листочками, горькими, если прикусить их зубами, тянутся с берега, сплетаются над лодкой, прикрывая тенью наши головы, река сверкает, цветут по берегам нарядные летние растения,

Щедро и легко делился он всем, что знал и умел. Тайн не было. Тайной была веселая неубывающая молодость души.

— Есть чудный план, — сказал он, посмотрев на нас прищуренными, блестящими глазами. — Ночью вы подплываете сюда на лодке и похищаете меня. Далеко, на пустынном берегу мы строим хижину. Вокруг — лес, цветы и больше никого.

Многим вещам научиться просто нельзя, как ни старайся. Некоторые вещи нельзя заучить наизусть, запомнить, скопировать. Например, доброту, смелость, любовь к людям, нежность ко всему, что есть вокруг. Многому научиться невозможно.

Но я все-таки вытаскиваю из ящика стола толстую книгу в серой, слегка выцветшей обложке — «Определитель растений». Я открываю ее и читаю про метод классификации. Растение со светлыми, прозрачными, похожими на облако кистями, с острыми листьями вокруг ствола называется подмаренником северным. И если у дороги вы услышите вдруг тонкий медовый запах, знайте, что это возле самых ваших ног расцвел пушистый, не очень приметный цветок.

Вс. Сурганов

О ПРОЗЕ ГАЛИНЫ КОРНИЛОВОЙ

Вроде бы странно называть малой родиной огромный город с многовековой историей и всемирной славой, где число жителей превышает население иной страны и где по проспектам, мостам и недрам несутся с неумолкаемым гулом машины и поезда. Но, во-первых, человеку не дано выбирать место рождения. Во-вторых, Москва — это не только Кремль и ГУМ, Третьяковка и метро, мосты и перспективы. В-третьих…

Впрочем, рассказ, открывающий этот сборник и отнюдь не случайно подаривший ему свое название, а также «Музыка в Скатертном переулке», «Созвездие Рака», «Угликов», в достаточной мере знакомят нас с жизненными и нравственными истоками поэтичной прозы Галины Корниловой. Именно и прежде всего — поэтичной, потому что кто же иной, кроме поэта, хранящего драгоценное детское свойство изначальной осязаемости жизни, смог бы так искренне и убежденно преобразить мрачно прохладную, пахучую глубину керосиновой лавки в сказочную пещеру Аладдина?

Но с подчеркнуто наивным восторгом воспевая сокровища этой пещеры, писательница не утрачивает зоркости и точна в описании реалий. Мы, словно въявь, видим, как желтая и толстая керосиновая струя вырывается из крана, едва прикоснется к нему рука продавца, тоже желтая и блестящая, с темными ногтями…

Эти и подобные им прозаические подробности и детали нынешние читатели сборника воспримут по-разному. У автора же этих строк они пробуждают самые живые и светлые ассоциации, схожие по душевному настрою с настроем самой Корниловой, ибо мы с нею принадлежим к одному поколению москвичей. Малая родина — это ведь не только некая часть земного пространства, имеющая точные координаты, но еще и время — предвоенные, военные, послевоенные годы, — в которое, как известно, невозможно вступить дважды.

В этом смысле, на мой, в общем-то пристрастный, взгляд, Корнилова еще и летописец. Но и летописание ее опять-таки поэтическое. Потому что в конечном и главном счете она воссоздает нравственную атмосферу своего времени — очень трудного, даже жестокого, но давшего возможность тем, кто вырастал под его неласковым крылом, познать подлинную цену доброты к человеку и черного насущного хлеба справедливости…

Поношенное пальтецо из синего бостона, воротник из добела вытертой чернобурки, коричневый платок, обмотанный вокруг головы, коричневые чулки в резинку, суконные ботики на кнопках, старая дерматиновая сумка… Такой вот полунищей с виду, типично московской бабулей, притащившейся из той же послевоенной, скудной поры, выглядит у Корниловой не кто-нибудь, а сама Смерть, навестившая своего очередного клиента — по всему, ее «одногодка» и «земляка». Позвонила с лестничной площадки, разворчалась, что трудно, мол, теперь отыскать в столице нужный адрес среди стандартных подъездов и домов, пристроилась, захолодавшая, на кухне испить на дальнюю дорогу горяченького чайку вместе с хозяином. А он не утратил достоинства и хлебосольства, хотя и догадался, кого потчует за своим бобыльим столом — всякое довелось увидеть и пережить ветерану-фронтовику за годы войн и разорений. И в завязавшейся беседе доверительно расскажет ей, что так и не успел совершить — отнюдь не по своей вине! — того, на что был способен. Признается, что не утратил надежды сделать это хотя бы теперь, в остатние годы. И она, веря ему и его понимая, уходит, отложив на сей раз неизбежное…

Так изначально присущие писательнице лирические интонации обретают философское наполнение. И так — уже не впервые — мы приобщаемся еще к одной особенности ее изобразительной и повествовательной манеры: фантастические, условные образы выявляются, прорастают у нее исподволь и неожиданно из самого обыденного. Заурядная неприметная купальщица, отдыхающая на продутом ветрами песчаном прибалтийском пляже, бросившись в волны, оборачивается русалкой. Жена художника, которая безропотно совмещает обязанности натурщицы с материнскими и хозяйскими заботами, предстает в некий миг вдохновляющей его волшебницей-музой. Грозный кабан — владыка древнего литовского леса — дарит своим доверием героиню, несущую в себе счастливое сознание своего кровного родства со всем живым на земле.

Рассказы Галины Корниловой образуют причудливое и нежное соцветие, в котором солнечные блики перемежаются глубокими теневыми провалами, где мир, окружающий нас, выступает под пером художника в органической цельности и взаимопроникновении. Мысль и чувство писательницы с одинаковой уверенностью опираются на оба эти крыла — реальность и фантазию, и в этом своеобразие и прелесть ее поэтических находок.

Мне все время хочется назвать работы Корниловой миниатюрами. Дело тут не только в их лаконичности, в небольшом, как правило, объеме, но и в особом эмоциональном ключе, в композиционной стройности и выверенности, в той плотности фактуры, которая может быть сравнима лишь со стихотворением, где, если оно настоящее, работает каждая строка и каждое слово. У этой прозы такой же высокий КПД — и в содержании, и в той продуманности формы, в которую это содержание отливается.

Надо отметить и еще одну особенность сборника: единство его направленности, обусловленное прежде всего позицией самого автора. Это позиция воинствующего гуманиста в нашем современном понимании данного термина. В понимании, умноженном, расширенном не только на «внешнюю» судьбу человека — историческую, социальную, но и на его внутренний мир, отравляемый бациллами сытости, равнодушия, обывательщины в ее наисовременнейшем обличии. Галина Корнилова не ограничивается констатацией тех или иных явлений, она атакует там, где это необходимо, атакует самозабвенно и убежденно и защищает гневом, печалью, смехом, любовью, тревогой…

В книге живет ощущение счастья, воспринимаемого как полнота жизни, и уверенность в неизбежности ее торжества. Она стоит на правде и дышит правдой — нашей, сегодняшней, человеческой, советской. И при всем наличии фантастических приемов, к которым так часто и успешно прибегает автор, это очень реалистическая книга — интересная, глубокая и нужная в наши дни.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге