Обложка Строгие глаза

Строгие глаза

Борис Васильевич Изюмский

0% прочитано
Стандартный
Борис Васильевич Изюмский

Строгие глаза

Борис Изюмский

Строгие глаза

НОВЕЛЛЫ

Строгие глаза

Я сначала удивлялся: чем подчинила себе этот горе-класс преподавательница математики Майя Григорьевна?

Тоненькая, с волосами цвета начищенной меди, в белой шелковой кофточке с короткими рукавами, из-под которых желтеют конопушки на руках, она никак не походила на замужнюю женщину, хотя уже года три была женой секретаря райкома комсомола.

Но чем внимательнее присматривался я к Майе Григорьевне, тем яснее мне становилось — она покорила класс своей влюбленностью в школу, бескорыстной заинтересованностью всем, что касалось детей.

Вы, наверное, знаете этот довольно распространенный тип учителей, фанатически преданных своей профессии? Они ни о ком другом, кроме учеников, не могут говорить, думать, а кое-кому кажутся даже людьми скучноватыми, ограниченными. Дети же очень быстро улавливают подобную преданность и чаще всего эгоистически принимают ее как должное, само собою разумеющееся.

Как бы то ни было, но седьмой «Д» — буйный, своевольный, характером похожий на необузданного степного конька-подлетку — присмирел в худеньких, решительных руках Майи Григорьевны, стал говорить о себе не без гордости, что «д» — это значит дружный и он еще покажет, на что способен.

И, действительно, он стал лучше всех других классов.

…Когда трагически погиб муж Майи Григорьевны (он на мотоцикле врезался в идущий навстречу грузовик), класс переживал горе вместе со своей учительницей, и, казалось, их душевная связь достигла нерушимой крепости.

И вдруг… Ох, эти вечные «вдруг» в школьной жизни.

Спустя месяц после похорон мужа Майи Григорьевны седьмой «Д» взбеленился. Я употребляю это малолитературное выражение потому, что никаким иным не смогу точнее выразить его возмутительное поведение. Знаете, полный «набор» ученических бесчинств. Здесь и хоровое мычание на уроках безвольного учителя рисования Игната Ивановича, и беготня по партам в перемену, и отказ, всем классом писать контрольную по химии под тем предлогом, что, видите ли, «на этой неделе уже была контрольная», и до бесстыдства доходящие подсказки на уроках… Но особенно выказывали они свое пренебрежение, даже презрение… Майе Григорьевне.

Нет, это делалось не прямо — не такой она человек, чтобы разрешить подобное, — а проступало «между строк» в той изводящей неторопливости, с которой плелся к доске отвечать вызванный, в издевательском равнодушии, с которым заявляли о неподготовленном задании, в том отсутствующем выражении глаз, что постоянно стала замечать учительница во время своих уроков.

Что же произошло?

Вы, верно, и в семье подобное встречали. Неожиданно пролегает между родителями и ребенком отчужденность, и уже изучающе холодно глядят вчера еще полные тепла, а теперь настороженные глаза, и от этой настороженности становится не по себе.

Сначала Майя Григорьевна удивилась. Потом оскорбилась, встревожилась и начала искать объяснение. Но попытки ее вызвать класс на откровенность наталкивались на ту, ранее не известную ей, глухую стену недоверия, какую умеют порой — решительно и непримиримо — возводить дети между собой и взрослыми.

И вот пришла ко мне — своему директору. Пришла какая-то встрепанная, с немой болью, застывшей в глазах. Судили мы рядили вместе: может быть, была невнимательность? или, что еще и того хуже, несправедливость? та невольная несправедливость, что глубоко ранит детскую душу?

Молодая учительница сцепила на коленях тонкие пальцы, горестно сжала губы:

— Может быть, Степан Иванович, может быть! Но если даже предположить это… Неужели все, что нас связывало, было так непрочно? И можно с такой легкостью наплевать в душу?

Ну, что я ей мог сказать? Сами посудите — что?

Признаюсь, этот замысловатый ребус долго не давал мне покоя, но я понимал — специальными дознаниями да выпытываниями ничего не добьешься, тут только случай может прийти на помощь. Так оно и получилось.

Учился в седьмом классе «Д» один мальчонка — Слава Лагунов. Лицо круглое, глаза синевато-серые, ясные. В них, в этих глазах, он до самого душевного донышка проглядывался, а на донышке — честность необычайная.

На иного ребенка смотришь и никак не можешь представить, каким он будет через тридцать-сорок лет? А вот Славу я представляю ясно: крепышом таким, с волевой складкой губ, со светлой копной волос над широким лбом, с решительным вырезом ноздрей. Такого сломить можно, но согнуть — ни за что. И в сорок лет в нем будет что-то мальчишески чистое и честное, на всю жизнь данное.

Славик — наш сосед по улице, дружил с внуком моим, Сережей, и я его иногда брал с собой на рыбалку. Как-то под утро пошли мы с ним к реке вдвоем — Сережа уехал.

Миновали плотину и по влажному песку босиком зашагали к нашей косе. А утро выдалось удивительное! Из-за леса, на другом берегу, выглянуло солнышко, и гладь реки стала розовато-серебристой, и такой покой, такая величавость разлились вокруг — шепотом говорить хотелось, вбирать и вбирать ненасытно глазами красоту эту. Ну, дошли мы до излюбленного места своего, за рыбачьими баркасами, возле коряг, и сели.

Или утро это размягчило Славика, или давно у него самого на душе наболело, но только стал он рассказывать мне, почему они так изменились к Майе Григорьевне. Говорил, не поднимая головы, прерывающимся шепотом. Через месяц после похорон ее мужа заметили они, что на углу возле школы, ждет вечером их классную руководительницу морской лейтенант: «черный такой, противный, ноги кривые… Взял ее под руку и повел. Она идет, смеется — как же, рада!»

А в следующий вечер, после педсовета, — опять ее ждет. До парадного довел и за ней вошел.

— Это человек?! Да, человек? Не успела похоронить…

Несмотря на весь драматизм исповеди, я не выдержал и расхохотался, привлек его к себе:

— Чучела вы мои милые! Да ведь моряк-то этот — брат ее родной. Понимаете? Брат! И откуда вы взяли, что ноги у него кривые?

Слава ошеломленно поглядел на меня, будто не веря своим ушам. Потом глаза его засветились безудержной радостью, словно ворвался в них серебристо-розовый отсвет реки.

— Правда, Степан Иванович? Правда?

И, сорвав с себя рубашонку, со счастливым визгом ринулся к воде, бултыхнулся в нее живой пружинкой.

«Лучше б они умерли»

Недавно в большом дворе нашего дома появился незнакомый мне мальчик лет двенадцати.

Худой, дочерна загорелый, со светлыми, взъерошенными кустиками волос на голове, с недетским взглядом суровых глаз, он непрерывно крутился на крыльце

Этот молчаливый мальчик, казалось, умышленно изнурял себя работой, сам придумывал ее, словно ею хотел оправдать свое появление в доме Игнатьевны. Она одиноко доживала век на пенсии и хорошо известна была всей улице своим мягким, отзывчивым характером.

Никакие попытки мои заговорить с нелюдимым мальчиком, расположить его к себе ни к чему не приводили. Он в таких случаях недоверчиво посматривал исподлобья, и в глазах его можно было прочитать: «Ну чего пристаешь к человеку? Видишь ведь, что с тобой не хотят иметь дела!»

«Почему он такой? — невольно думал я. — Что лишило его обычных детских радостей? Неужели у него нет друзей, его не тянет выбежать на улицу, порезвиться?»

Наоборот, в редкие часы отдыха он садился на скамейку возле крыльца и, понурившись, долго сидел так, напряженно о чем-то думая.

Как-то глухой ночью я проснулся от резких и частых звонков на парадном. Открыв дверь, увидел перед собой испуганного, трясущегося маленького соседа. Ветер раскачивал фонарь во дворе, мятущиеся тени плясали на земле, и темнота то на мгновение откатывалась, то снова приливала.

Прерывающимся от волнения голосом мальчик проговорил:

— Бабушке плохо… За сердце хватается… Вызовите «скорую помощь»…

Я по телефону вызвал «скорую помощь», быстро оделся и пошел к Игнатьевне. Она лежала на широкой постели, неестественно запрокинув седую голову, судорожно царапая скрюченными пальцами матрац. В комнате было неуютно и как-то по-особому мрачно.

Приехавший врач сделал укол, и старуха вскоре уснула. Немного успокоился и мальчик. Но мне показалось невозможным оставить его сейчас одного, и я предложил ему посидеть на пороге. Он благодарно взглянул на меня, завернулся в пальто с чужого плеча и молча сел рядом на ступеньку, оставив приоткрытой дверь в комнату.

Меня поразило выражение необычной печали на его лице. Он сидел одинокий, нахохлившийся, всем видом своим вызывая желание отогреть его, освободить от какого-то скрытого большого горя.

Ветер утих, а шелест сухих листьев походил на старческий шепот. Медленно начинался хмурый осенний рассвет. Едва заметные серые полосы избороздили небо. Гулко раздались чьи-то торопливые шаги и затихли.

— Тебя как зовут? — спросил я мальчика после долгого молчания.

— Федя.

— У тебя родители есть?

Он ответил не сразу, и я пожалел, что задал вопрос: родителей, наверное, нет, и ему тяжело говорить об этом. Прижав его к себе, я почувствовал, что дрожь, скорее даже судорога, прошла по телу ребенка.

— Есть родители, — тихо произнес он.

Пережитые ли волнения этой ночи, пугающая ли тишина утра, или, может быть, участливая близость взрослого — не знаю, — но мальчик доверчиво прильнул ко мне, видно, у него возникла потребность поделиться тем, что так нещадно давило его…

* * *

…Он жил с родителями на берегу моря. Мать работала сестрой в санатории, отец — механиком на катере. Федя ходил в третий класс. В свободные часы отец делал ему бумажные змеи, игрушечные парусные лодки.

— Иногда мы с ним так завозимся, что мама нарочно называла нас «мальчишками»… Потом папа и мама стали ссориться, и папа куда-то уехал. Мама сказала, что у нас будет квартирант. И к нам перешел жить дядя Коля… Я его так и звал. Часто они с мамой пили вино, а мне говорили: «Пойди погуляй…»

Один раз вечером они стали ругаться. Дядя Коля начал на маму кричать. Я думал, он хочет побить ее, вскочил — заступиться… А мама… побила меня.

Потом приехал папа. Дядя Коля ушел. Я очень обрадовался. Но мама с папой каждый день ругались. Мама его прогоняла. И они стали делить вещи. Вот была комедия!

Мальчик поднял голову, и в глазах у него промелькнула недобрая усмешка.

— Комедия! — повторил он с какой-то особой издевкой в голосе. — Отец тянет велосипед к себе, а мать — к себе… Потом диван… И называют друг друга по-всякому…

А потом… меня делить стали. Она говорит: «Федю бери себе», а он: «Нет, он у тебя останется». А она: «Он — твой сын».

Я незаметно выпрыгнул в окно и ушел. В другой город уехал… — он кивнул головой в сторону пробуждающегося города. — В этот… На чердаках спал… На базаре бабушке какой-то говорю: «Давайте мешок поднесу…» А она меня к себе взяла… сюда… Я ей сказал — нет у меня родителей.

Он умолк. Совсем рассвело. И тогда Федя вдруг произнес фразу, заставившую меня вздрогнуть:

— Лучше б они умерли!

Я испуганно взглянул на него. Передо мной сидел тяжко страдающий человек.

Ниночка

У человека любой профессии, а педагогической тем более, могут быть те минуты озарений, внезапных и единственных решений, что тоже отличают одаренность от посредственности и, словно вспышкой магния, вдруг освещают характер. Вот, казалось бы, происшедшее внешне и маловажно, но в нем — весь человек, и ты невольно по-иному начинаешь смотреть на него.

…Преподает у нас в школе английский язык Ниночка Кальницкая. Встретите вы ее где-нибудь на улице, непременно подумаете: «Милое, но, вероятно, беспомощное существо».

Коленки перепеленуты узкой юбочкой, над лбом копна словно взбитых пепельных волос, полные губы детски-обидчивы. Но поглядели бы вы на Нину Ивановну во время урока — сама собранность. И даже кок волос излучает не пепельную нежность, а непреклонную решимость.

Хочу рассказать вам об одном случае с Кальницкой. В нем, мне кажется, наиболее ясно проступил ее собственный педагогический почерк.

Входит Нина Ивановна как-то в шестой класс и видит — на носу у всех мальчишек… очки. Самых различных конструкций: в темных и светлых оправах, с толстыми и тонкими стеклами, выпуклые и вогнутые. На одном носу чудом прилепилось даже дымчатое пенсне с цепочкой, заброшенной за ухо, а у мальчишки Кувички от чеховской «омеги» с продолговатыми стеклами и горбатой дужкой небрежно ниспадает на грудь тесемка.

Все сидят смирнехонько — ждут тщательно подготовленного взрыва. Бикфордов шнур, так сказать, подожжен, и дело только во времени: и начнутся шум, нотации… А урок-то катится…

Нина Ивановна подошла к своему столу, подняла глаза и… ничего не увидела. Это, знаете, тоже великое искусство — не видеть, когда не надо.

«Кто главный режиссер этой окулярной постановки? — подумала она и тут же решила: — Конечно, Кувичка!»

Этот озорник вечно что-нибудь придумает — не зловредное, но достаточно беспокойное. С неделю назад он, например, на уроке выдергивал волоски из голов впереди сидящих и пробовал эти волоски на зуб — «для определения твердости характера».

Живой, непоседливый, Кувичка был тем «очагом беспокойства»,

Он это придумал! Теперь придется менять план урока.

— Кувичка! — позвала Нина Ивановна. — Иди к доске с учебником!

Поправив на широком носу немного съехавшую набок «омегу», крепыш прошествовал по классу, печально свесив голову в свежих чернильных пятнах и уже заранее заготовив объяснение: у него, дескать, начало резать глаза, просто сил нет! — и вот приходится… При этом следовало сделать скорбную мину человека, на которого неожиданно свалилось величайшее несчастье.

— Читай, Кувичка, и переводи параграф десятый, — как ни в чем не бывало, даже не взглянув, приказала Нина Ивановна. — А вы, — обратилась она к классу, — следите по учебникам… Оценку буду ставить и за ответы с места.

Кувичка приблизил книгу к стеклам «омеги», но мутноватая пелена мешала читать, можно было только догадываться, какое это слово, и он забормотал неуверенно:

— Ви х… хев ту айз… (мы имеем два глаза…).

— Плохо, Кувичка, — с сожалением сказала учительница, — разучился читать, хотя имеешь два глаза… Шатохин, прочитай-ка дальше.

Тощий Шатохин торопливо сдернул очки в черепаховой оправе и начал скороговоркой:

— Ви юн вэм фо сиинг (мы используем их…)

Кувичка вздохнул и напряженно уставился в учебник, стараясь разобрать, что там написано. Но, видно, у него ничего не получалось, — а двойку отхватывать кому же охота, — и Кувичка, сунув «омегу» в карман брюк, напомнил о себе.

— Нина Ивановна…

Она не услышала.

— Ну-с, кто же продолжит?

— Нина Ивановна, — умоляюще воззвал Кувичка и, наконец, получив разрешение читать, радостно затараторил:

— Ви юз вэм фо сиинг, энд фо риидин. (Мы используем их для того, чтобы видеть и читать).

А учительница вызывала все новых и новых учеников, и они, уже забыв о своем заговоре, утратив интерес к несостоявшемуся скандалу, стягивали с носов бабушкины и тетушкины очки, и, когда Нина Ивановна стала объяснять материал, все сделали вид, что, собственно, ничего особенного в классе и не произошло.

Как становятся чужими

У моей младшей сестры Веры муж, Герасим Захарович Аркатов, работает тренером в спортивном обществе «Динамо». Несмотря на свои сорок пять лет, вид он имеет весьма бравый: коренаст, на короткой шее прочно сидит подстриженная под бокс голова с двумя складками на затылке. Аркатов длинным речам предпочитает краткость и решительность фразы. Вера долго не могла привыкнуть к его отрывистым, как команда: «подай!», «прими!» «сделай!» — без всяких смягчающих сопровождений.

С дочерью Светой у Герасима Захаровича сложились своеобразные отношения. Чаще всего он у нее спрашивал строго:

— Троек нет?

А узнав, что нет, напоминал для острастки:

— Если будут, месяц — неувольнение в кино…

Этим, собственно, его озабоченность делами дочери и ограничивалась.

Как относилась к нему Света? Гордилась его боевыми орденами, бравостью, почтительностью, с которой обращались к нему соседи, побаивалась, по-своему любила. И уж, во всяком случае, была покорной дочерью.

Случай, о котором я хочу рассказать, произошел этой осенью, вскоре после того, как Света начала ходить в девятый класс. Я удивился, увидя ее после каникул: так она повзрослела, так неожиданно произошел в ней переход от угловатого подростка с заусенцами у ногтей рук к девичеству с его застенчивостью и мягкостью. Хотя во всем ее облике была еще и какая-то незавершенность: бровки только намечались, полные, неяркие губы к уголкам рта словно бы исчезали…

У нее были толстые светлые косы, маленький нос, несколько бледное лицо. Глаза глядели, как у отца, исподлобья, но не хмуро, а пытливо, готовые каждую секунду приветливо улыбнуться, заискриться милым лукавством. Ко мне Света всегда относилась ласково, а в последнее время особенно доверчиво льнула душой. И по тому, как она, открывая дверь, поглядела, как зарделась, как уткнулась на мгновение мне в плечо, — почувствовал я, что есть у нее что-то очень-очень свое, и это свое чисто светилось в глазах, просило откровения.

— По физике сегодня пятерку получила, — ученической скороговоркой сообщила она в коридоре. Но было ясно, что не от этого у нее так светятся глаза и вся она полна внутреннего счастливого волнения.

Герасим Захарович встретил меня обычным покровительственным:

— Пришел? Хорошо.

Вера тотчас засуетилась, накрывая стол. Вот уж эта неистребимая русская привычка угощать гостя при всех случаях жизни! Иной раз и пошел бы, да как подумаешь, что тебя будут поить и кормить, — откладываешь визит.

Уже сидя за столом, заговорили о школе, детях, о том, как сейчас порой легко относятся молодые люди к большим чувствам. На этом месте разговора Герасим Захарович, обращаясь ко мне, сказал:

— Подожди… Поразвлеку, — и вышел в соседнюю комнату. Через минуту он возвратился, держа в руках общую тетрадь в синей обложке, и на лице его заиграла улыбка, которую можно было понять только так: «Вот посмеешься над тем, что сейчас услышишь, спасибо скажешь за представление…»

Я случайно взглянул на Свету и поразился выражению ее лица: гнев, боль, презрение исказили его до неузнаваемости. И без того бледное, оно стало мертвенным. Глаза потемнели и сузились. Немного позже я узнал, что синяя тетрадь — это дневник Светы, извлеченный еще утром Герасимом Захаровичем из стола дочери. Сейчас же я только с испугом глядел на так разительно изменившееся лицо девушки. Она поднялась, протянула руку к своей тетради, сдавленным голосом сказала:

— Ты этого не сделаешь.

Аркатов продолжал все так же обещающе улыбаться:

— Почему же? Сделаю. Пусть Степан Иванович узнает, какой романчик завела моя дочь.

— Гера, ну зачем ты! — умоляюще воскликнула сестра, по всей видимости, посвященная дочерью в то, о чем писалось в дневнике, и ошеломленная бестактностью мужа. Надо было как-то спасать положение.

— А ну, что там такое? — разыгрывая наивное любопытство, протянул я руку к тетради, и, когда она оказалась у меня, я неожиданно для Герасима Захаровича передал ее Свете со словами: — Нет, возвратим-ка лучше ее владелице…

Она метнула на меня благодарный взгляд, потом бровки ее гневно поползли к переносице, и, протягивая дневник отцу, она презрительно сказала:

— Пусть читает!

Герасима Захаровича, видно, задел ее тон, желваки забегали на его челюстях. Он повернул к Свете сделавшееся сразу жестким лицо, — казалось, жесткость запеклась темной полоской на губах.

— Ты забываешь, что я имею право знать секреты своей дочери, — металлическим голосом напомнил он.

Она выпрямилась:

— Имел… Теперь не имеешь… Если так…

— Гера, я прошу тебя, — со слезами в голосе произнесла сестра, лихорадочно разливая чай по стаканам, стараясь не глядеть на меня.

Только теперь я заметил, как изменилась Вера за последние месяцы. Будто надломилось что-то внутри безнадежно: потускнели голубые глаза, поредели волосы, в

Я встал.

— Простите, дорогие родичи, мне пора…

Аркатов с шумом, оскорбленно отодвинул свой стул, решительно протянул ко мне руку:

— Нет, ты не уйдешь!

В этом жесте было желание задержать меня, сделать свидетелем того, как подчинит он строптивиц. На глаза Светы навернулись злые слезы:

— Вот видишь, дядя Степа, видишь? Он и тебя может заставить и тебе приказать…

— Это ты об отце? — с угрозой крикнул Аркатов, и желваки у него еще лихорадочнее запрыгали, а подбородок поджался.

— Я теперь тебе ни слова… — всхлипнула Света, повернулась и, чуть горбясь, бросилась из комнаты.

И столько горя, отчаяния было в этой согнутой спине, в руках, поднесенных к лицу, во вздрагивающих косах, что мне и самому захотелось поскорее уйти.

Черноморка

Огневые позиции нашей батареи расположены были на горе, которая называлась Сахарной головкой: белесый конус ее выглядывал из зеленой поросли.

Отвесные скалы делали нас почти недоступными для неприятельской авиации. Гора была изъедена ходами сообщения, уступами, укрытиями, выдолбленными в неподатливом камне. Когда обстановка позволяла, мы навещали соседние батареи.

На этот раз к нам в гости заглянул капитан Бахрушин из второго дивизиона.

Вряд ли ему было более двадцати пяти лет, но он носил светлые густые усы, к пушистым кончикам которых то и дело нежно притрагивался ногтем мизинца, словно проверяя, на месте ли они. Артиллерийская фуражка его была щегольски сдвинута набок, а на груди висел превосходный бинокль без футляра.

С капитаном пришли худощавый сержант с хрящеватым, тонким носом, двое моряков и невысокая девушка с медалью «За отвагу».

Поздоровавшись, Бахрушин сказал, обращаясь ко мне:

— Познакомься, комбат, землячка твоя — Мария, — и мне показалось, он заискивающе посмотрел на девушку.

Она не протянула руки, не улыбнулась, только внимательно оглядела меня спокойными, несколько суровыми глазами и не спеша перевела их вниз, где неясно проступал город у моря.

— Я здесь в школе училась… четвертой, — сказала она, ни к кому не обращаясь.

— Так мы даже соседи! — обрадовался я этой встрече с прошлым. — Я силикатный техникум окончил…

— Техникум рядом с нашей школой, вон стены остались, — девушка села на ящик со снарядами.

Война огрубила ее: обветрилось лицо, потрескалась кожа рук, солдатская гимнастерка, казалось, сдавила тело. И все же она была хороша, даже красива. В каждом жесте, повороте головы, взлете руки, откидывающей темно-русые волосы, в том, как, усаживаясь, она подобрала грубую юбку, чувствовалась мягкая женственность.

Возможно, взятые отдельно черты ее лица и не были достаточно правильны: овал лица слишком крут, вырез ноздрей резковат, щеки скуласты. Но я представил Марию почему-то в расшитой украинской кофточке с короткими рукавами, ее сильные руки, и этот образ был до того навязчив, что разговор у нас не клеился. Увидя, какое она произвела на меня впечатление, Мария усмехнулась. Я почувствовал себя оскорбленным и подчеркнуто безразлично стал смотреть на море.

Сержант, гости моряки, два-три бойца нашей батареи отошли в сторону и начали свертывать цигарки, поочередно запуская руки в огромный зеленый кисет старшины.

Больше всех говорил капитан Бахрушин, играя густым, гибким голосом, прислушиваясь к нему с видимым удовольствием:

— Когда знаешь, что завтра, может быть, тебя не станет, а сегодня вот такой вечер, хочется поменьше рассуждать…

Бахрушин выразительно посмотрел на Марию карими глазами, но она резко свела на переносице темные брови, запрокинула руки за голову, словно подчеркивая независимость, откинулась назад, на невысокую насыпь.

А морской вечер плыл над утихшим городом. У маяка Дооб грудились тучи, похожие на горы с медно-розовым гребнем и синими покатыми боками. Солнце, уходя за Мархотский хребет, бросало прощальные лучи в бирюзовую бухту. На черно-синей груди горы Колдун, клубясь, укладывались на ночь седые тучи. Прозрачную тишину только изредка нарушала проснувшаяся цикада. Проверещит одиноко — словно детская рука проведет несколько раз пилкой по фанере, — и снова тишина. Не шелохнутся акации. И если бы не груды щебня, не пробоины в молу, не омертвелые развалины Новорэса, предостерегающе поднявшего к небу пальцы-трубы, могло показаться — нет никакой войны, город готовится ко сну, убаюкиваемый едва слышным морским прибоем.

— Говорят, если к вечеру на Колдуне собираются тучи, — задумчиво сказала Мария, — назавтра будет непогода. — И, энергично тряхнув головой, будто желая освободиться от навязчивой мысли, предложила: — Давайте, товарищи, споем?

— Давайте! — с готовностью откликнулся Бахрушин и вкрадчиво позвал: — Идите сюда, Маруся, садитесь рядом.

Можно было подумать — девушка не расслышала его приглашения. Она приподнялась, опираясь на руку, запела приятным, несильным голосом:

Споемте, друзья, ведь завтра

в поход

Уйдем в предрассветный

туман…

Песня вплеталась в оранжевые облака и на них уплывала к Малой земле, голубыми камешками падала в Цемесскую бухту. Мягко, как вечерний прибой, вторил хор мужских голосов. Особенно старались морячки, пришедшие с капитаном. Один из них — Петр, маленький, коренастый, с добродушно приплюснутым носом и без двух передних зубов, так выводил верхние ноты, что даже вытягивал шею, даже привставал с камня. Песня, оторвавшись от губ, долго еще плыла над морем. Петр вскочил и, глядя на Марию благодарными глазами, воскликнул восторженно:

— Хорошо, Марусенька, спасибо!

Она ласково поглядела на него, стала шарить рукой по земле, разыскивая свою пилотку.

…Солнце зашло, и вечерняя прохлада становилась ощутимой. Казалось, деревья на склонах гор набросили плащ-палатки и дремлют. Хрустальный месяц смотрелся в море меж чернеющими мачтами потопленной «Десны».

Капитан Бахрушин поднялся.

— Пора, — произнес он, энергично расправляя гимнастерку.

Мария продолжала неподвижно сидеть.

— Пошли, Маруся, а то в санбат опоздаете, — повышая голос, сказал Бахрушин, протягивая руку, чтобы помочь ей.

— Я сейчас не пойду, — медленно ответила девушка, — я еще с земляком побуду. — Она вызывающе пересела на бурку, которую я и после перевода из кавалерии возил всюду за собой и на которой сидел сейчас.

Бахрушин процедил оскорбленно:

— Будьте здоровеньки, — и, резко повернувшись, надвинув фуражку на лоб, пошел к своей батарее, сопровождаемый молчаливыми тенями.

Как только высокая тонкая фигура Бахрушина скрылась, Мария опасливо отодвинулась от меня и, обхватив руками колени, слегка раскачиваясь, долго глядела молча вдаль.

— Как вас зовут? — наконец спросила она просто.

— Алексей…

— Правда?.. — чему-то обрадовалась девушка и снова села ближе.

То ли ночь была такой необыкновенной, то ли потребность в откровенности у Марии очень большой, или устала она от непрерывной опасности и лишений, но она тихо сказала:

— Я до войны любила Алешу…

Девушка подсела еще ближе, почти прильнула ко мне, словно ища защиты. Волосы ее пахли осенним морем, серые глаза смотрели доверчиво и ласково.

— Встречу я Лешу своего?

Мне хотелось сказать ей много самых теплых, душевных слов, но я только провел молча рукой по ее серебристым волосам и услышал тихое, как шелест волны в песке:

— Я и сейчас его люблю…

А ночь плыла и плыла в сонном говоре волн, звездной высоте, мягком прикосновении ветра-моряка…

* * *

Боевые будни отодвинули эту ночь куда-то в заповедный уголок памяти.

Только через неделю, когда наши войска овладели Новороссийском и мы спустились с горы, я, встретив у цементного пирса матроса Петра, не удержался, спросил:

— А где Мария?

Лицо Петра стало мрачным.

— Нет больше Марии, — глухо произнес он. И по-солдатски немногословно рассказал о ее гибели, о том, как в бою повела она за собой горстку саперов и погибла, прокладывая путь сквозь мины.

…А волны продолжали извечный бег — то небольшие, мутные, едва вспенивающиеся, то огромные, властные, с клокочущими гребнями. Немного не дойдя до берега, они приостанавливались, сжимались для прыжка и свирепо, с угрожающим гулом бросались на покорно распластанный берег; жадно обхватывали камни, словно на руках подтягивались вперед и, утомленные, уползали, оставляя меж камней зеленый венок морской травы.

И казалось чудовищным, что нет Марии, а волны продолжают свой бег, и думалось о верности, юности, о чистом и смелом сердце…

Змея

Полковой почтальон красноармеец Авдеев шел безлюдной степной дорогой.

Вдали, с той стороны, откуда он шел, то и дело раздавался сухой треск. Авдееву приятно было, что он удаляется от этого треска разрывающихся мин, что можно будет несколько часов отдохнуть от адского воя сирен, нервного напряжения, грохота и гула войны.

Был Иван Лукич Авдеев призван из запаса недавно, до этого крестьянствовал в Зауралье и обязанности полкового почтальона исполнял так же неторопливо, на совесть, как любую работу у себя в колхозе.

На второй день по прибытии на фронт попал Авдеев под бомбежку у Абганерово — более сотни фашистских самолетов обрушилось на их артиллерийский полк. Авдеев сидел в неглубоком окопе, втянув голову в плечи, бледнея каждый раз, когда бомбы с диким воем устремлялись, как ему казалось, именно в его окоп. Рядом привалился спиной к земляной стене молоденький политрук в хрустких ремнях, с тремя кубиками на воротнике. Глядя на Авдеева, политрук сказал с обидным участием:

— Вот тебе, папаша, и боевое крещение.

Авдееву вдруг стало стыдно перед этим мальчишкой за свой минутный страх. Он пробормотал:

— Обвыкнемся. — И ему действительно стало легче.

…Авдеев шел все дальше степью. Она раскинулась без конца без края — пустынная, выжженная августовским солнцем. Но Авдееву, привыкшему к лесной прохладе, к затененным яркам и опушкам, степь не казалась чужой — в ней чувствовалась особая, неповторимая красота просторов.

На повороте широкой, протоптанной тысячами ног дороги, возле подбитого танка со свастикой, был присыпан землей фриц. Из земли торчала лишь черная, скрюченная рука, поднявшаяся, словно в крике о пощаде.

«Степь испоганили», — хмуря белые, выцветшие брови, подумал Авдеев, проходя мимо обуглившейся руки.

Полуденное солнце изрядно припекало. Авдеев нагнулся, чтобы поправить обмотку, и под выгоревшей гимнастеркой ясно обозначились его взмокшие, широкие лопатки. До слуха донесся приближающийся, уже знакомый звук. Авдеев выпрямил спину, задрал вверх скуластое лицо и увидел в будто выстиранном и слегка подсиненном небе быстро растущую черную точку. Вгляделся в нее и безошибочно определил:

— Мистер Шмит…

Поравнявшись с Авдеевым, самолет стал отвесно падать на него, нудно воя. Иван Лукич шарахнулся в сторону от дороги, прижимаясь к земле, подумал: «Пугает».

Но самолет дал очередь, и пули зашуршали по стерне. Значит, подлюга, охотился за ним. Заметив неподалеку ложбинку, Авдеев дополз до нее, сбросил с плеча винтовку и, зло ругаясь, припал к дну ямки. Земля, словно успокаивая, провела по его лицу шершавой ладонью. Только теперь он увидел почти рядом со своей щекой треугольную голову степной ядовитой змеи. Она чуть приподняла желто-бурое, чешуйчатое тело и неподвижными зрачками-буравчиками внимательно глядела на красноармейца, как бы предостерегая его легким колебанием расщепленного языка.

Желтый ошейник едва заметно растянулся и замер в напряженном ожидании.

Первым желанием Авдеева было вскочить, бежать от опасности, что здесь рядом, но коршун с черным крестом все вился, вился над ним. Авдеев даже увидел злорадное лицо летчика. Он торжествующе что-то кричал. Злоба охватила Авдеева. Было обидно, что не обвык, как обещал мальчишке, что поспешно бросился от дороги в сторону, что испугался змеи, что, если выскочит из этой проклятой ямки, только доставит удовольствие подстрелить себя, как беззащитную куропатку.

Самолет снова дал очередь. Змея зашипела, показывая загнутые назад острые зубы, и пугливо свернулась.

Может быть, именно этот испуг змеи вызвал у Авдеева яростную вспышку гнева. Все клокотало в нем: доколе будет он ползать на брюхе по своей земле, вжимать голову в плечи?

Он перевернулся на спину, достал из сумки три патрона с черными носиками и выстрелил в низко кружащий самолет.

Привычная отдача успокоила. Руки перестали дрожать. Авдеев слился с винтовкой и, выпуская вторую пулю, всей страстью борющегося, всем телом своим провожал ее в темное воющее пятно. Что-то вспыхнуло. Самолет еще оглушительнее взвыл, резко пошел вниз, врезался тупым носом в землю, и она тяжко вздрогнула.

Авдеев вскочил на ноги, сорвал с головы пилотку, хлопнув ею оземь, исступленно закричал единственной свидетельнице боя:

— Сбил! Видала? Сбил!

И прежде чем побежать к дымящейся груде, еще раз победоносно и снисходительно взглянул на змею.

«Элегия» Рахманинова

В письме к отцу Андрей открыл правду: его тяжело контузило, и он перестал слышать и говорить.

«Вот приеду к тебе и заживем вдвоем бобылями…» — с горечью закончил он письмо.

Сергей Федорович ходил по комнате, то и дело потирая седые виски. «Пойти на вокзал? Нет, Андрей просил не встречать его. На людях, действительно, все будет еще тяжелей».

Мучительно тянулись часы… Изредка останавливаясь, Сергей Федорович стонал: «Мальчик, мой мальчик…» — и продолжал метаться.

Отец радостно бросился к открывшейся двери, обнял Андрея, припал головой к жесткой шинели. Потом слегка отстранил его, всматриваясь с жадной надеждой.

Андрей мало изменился. Только, может быть, стал еще выше, и в черных больших глазах притаилась немая боль.

Сергей Федорович впился пальцами в плечи сына, приблизив его лицо к своему, крикнул отчаянно:

— Андрей! Андрюшенька! Неужели ничего не слышишь?

Юноша только прикусил губу.

…Невесело потекли дни в доме учителя Сергея Федоровича Карташева. Сам он с утра до позднего вечера был в школе. Андрей вел немудреное хозяйство, стал замкнутым, чуждался прежних товарищей, старался как можно меньше быть на людях, все свободные часы проводил за чтением.

Есть горе, которое со временем словно бы отвердевает и камнем ложится на сердце. Придя однажды незамеченным домой, отец увидел, что Андрей пытается сыграть на память какую-то сонату; но скоро он безнадежно опустил пыльную крышку пианино. Он сидел поникший, безжизненный, с тусклым взглядом когда-то выразительных глаз, и сердце разрывалось у отца от сознания беспомощности. Понимал: надо Андрея научить что-то делать руками, примирить его со сроим положение. Но чем, как вернуть ему жажду жизни? Недавно Сергей Федорович нашел в книге несколько листков, исписанных рукой сына:

«Свою недолгую жизнь я невольно делю на две части: до и после того дня у одесского лимана, когда бежал впереди роты с одним желанием — отвоевать, отвоевать у врага родную землю. Потом — яркая вспышка, оглушительный взрыв, расколовший небо и землю, и темнота… и тишина, в которой остался навсегда.

Навсегда!.. Страшное это слово. Все, чем жил, стало далеким и невозвратным. Сколько раз, сидя в окопе, думал о желанном часе, когда вновь войду в притихший класс, увижу детские глаза, расскажу о мужественном Тарасе-кобзаре…

Вот на партах белеют тетради… взоры детей пытливо обращены ко мне: „Какую тему он сейчас даст?“ Словно дятлы клювами, застучали перья о чернильницы… Как разны эти милые, близкие, маленькие люди. Девочка с длинными русыми косами пишет быстро-быстро. Вдруг останавливается, откидывается на спинку парты, что-то возбужденно шепчет, трет переносицу и, счастливо улыбаясь, снова с жадностью припадает к тетради.

Не по годам рослый, парень, видно, плохо знает материал, старается подглядеть в учебник и делает при этом подозрительно безразличное лицо. Он незаметно наблюдает за мной, выжидает, когда повернусь к нему спиной…

Звонок… Взмахивая синими крыльями, ложатся тетради на стол. Кто-то спешит дописать последнюю фразу, кто-то, сдав работу, успел заглянуть в учебник и, пытаясь схитрить, обращается ко мне: „Ой, промакнуть забыл!“

Это было давно. А теперь радость любимого труда навсегда утеряна… С детских лет мечтал стать учителем, достиг мечты и на взлете упал. После того дня у лимана…»

* * *

Впервые Андрей увидел эту девушку у почтамта.

Он подошел к ящику бросить письмо, и руки их встретились. Девушка подняла на него светло-синие с золотинкой глаза, почему-то покраснела и, быстро опустив письмо, стала удаляться. А юноша продолжал стоять с письмом в руке и, глядя ей вслед, просил: «Оглянись! Только оглянись!»

На повороте улицы она… оглянулась. И все вдруг окрасилось в новый цвет — радости. Да, радости! Как не замечал он до этого, сколько на свете интересного! Вон прошел чудак в сапогах и шляпе, пробежала белая собачонка с пятном на глазу, похожим на повязку; вышел из подъезда мужчина с бледным лицом, тщательно выбритой головой и… густыми усами.

Да он, Андрей, еще богач, богач — он может видеть все это. За широким окном парикмахерской в кресле сидит толстяк с молитвенным выражением лица… Влажнеют крыши домов… Мальчишки давятся зеленой, кислой алычой… Рядом с трамваем мчится грузовик с прицепом. На бревнах прицепа восседает парень с чубом, выбивающимся из-под козырька армейской фуражки. Молоденькая кондукторша высовывает голову из окошка трамвая. Парень на бревнах с деланным испугом выхватывает из кармана гимнастерки замусоленную бумажку. По движению его губ Андрей догадывается, парень озорно кричит кондукторше:

— Постоянный!

И тогда приходит мысль: «Еще не все потеряно. Можно научиться слышать по движению губ. Научиться языку мимики, жестов и преподавать в школе глухонемых. — От радости перехватило дыхание. — Можно… можно…» Это возникло как спасение. И рядом другая мысль: «Она оглянулась». Возле своего дома Андрей задумал: «Если раскурю на ветру папиросу единственной, оставшейся в коробке спичкой, все будет хорошо. — Спичка сначала разгорелась ярко, но неожиданно потухла. — Ерунда, все зависит от меня».

* * *

Он встретил ее через неделю. Они оба смущенно покраснели и поклонились друг другу. Скоро он знал, в какой час и где проходит она, и встречал ее часто. Девушка улыбалась ему, как знакомому, глаза ее светились ласково. Тогда он решил, что это нечестно, что он обманывает, и после мучительных колебаний неловко передал ей на улице письмо.

«Я глухонемой! — безжалостно писал он. — Разве имею я право на счастье хотя бы издали видеть вас?..»

Как ждал он следующей встречи, чтобы в глазах прочитать ответ, ждал и боялся.

Андрей истязал себя занятиями, учился понимать отца по движению губ, стал лечиться. Он твердо решил возвратиться в строй.

Девушка сама подошла к нему на улице, взяла его руку в свою и о чем-то быстро, будто успокаивая, заговорила. Он только понял — ее зовут Леной… Она спохватилась, вспомнив, что он не слышит, и умолкла.

Жалость и сострадание, ненавистные жалость и сострадание прочел Андрей в ее глазах.

Пальцы у нее длинные, тонкие. Они жгли его ладонь. Андрей вырвал свою руку и, не оглядываясь, пошел прочь. Хотелось бежать, но свинцом налились ноги и мучительно гудела, раскалывалась голова…

* * *

Однажды осенним вечером Сергею Федоровичу удалось убедить Андрея пойти в гости. У знакомого учителя собирались близкие друзья, устраивали скромные проводы его дочери, уезжающей в московскую консерваторию. Не желая огорчить отца отказом, Андрей согласился. С опущенной головой шел он улицами города, не замечая, как розовело небо над черными верхушками деревьев, как девочка на высоком балконе бросала по ветру клочки ваты, и ласточки проворно подхватывали их на лету; не видя водянистых канн, утративших яркость, не ощущая запаха речной травы. Все это сейчас было не для него. Неотступное желание преследовало, жгло, мучило: «Слышать! Слышать! Как хочется слышать. У Лены, наверно, нежный голосок… Как звучал звонок в школе? А если перевести звуки в краски? Вот тупой звук?.. Его можно обозначить цветом свинца. В тупой мысли, тупом выражении лица проступает плоская ограниченность, придавленность, а тупая боль — свинцова. Пронзительный звук можно сравнить с металлически-белой

Отец едва ощутимым пожатием руки остановил Андрея, поманил его за собой.

Юноша с изумлением остановился. Перед ним был знакомый дом с белыми гардинами на окнах. Издали он не раз видел, как Лена заходила в этот дом. Отступать было поздно, и Андрей, волнуясь, вошел за отцом в темный коридор. Их встретили очень радушно. Лена, в белом, с короткими рукавами платье, перехваченном в талии широким, лаковым поясом, выскочила из другой комнаты, обомлела от неожиданности, виновато улыбнулась, прикоснулась к руке Андрея пугливой рукой и забегала по комнатам, хозяйничая.

Гостей было немного — человек пять, держали они себя просто, сердечно, не тяготили Андрея излишним вниманием. Он забился в угол дивана, печально смотрел на всех, изредка чувствуя на себе быстрый, тревожный и радостный взгляд девушки. Одно из окон в столовой было распахнуто, порывы ветра отдували гардину, и тогда закатный луч скользил по красным цветам в синей вазе на столе, и Андрею казалось: на ней тревожно то вспыхивают, то затухают рубиновые лампочки.

Необъяснимое волнение все больше охватывало Андрея. Значит, Лена уезжает… Тоже навсегда. И потекут тоскливые дни без нее… Без этого успокаивающего ощущения, что совсем рядом, за несколькими поворотами улиц, живет любимая. Теперь и ее не будет.

Гости стали просить Лену сыграть что-нибудь.

Она подсела к роялю, расправила платье, на мгновение задумалась, занеся руки над клавишами, и бурно, порывисто стала играть. Андрей подошел к роялю, облокотился на крышку.

Никогда, никогда больше не увидит он этих девичьих рук… Как жгли они его ладонь…

Чем дольше глядел Андрей, тем беспокойнее становился. Пальцы его нервно сжимались и разжимались, глубокие черные глаза лихорадочно следили за выразительным полетом рук. Весь напрягаясь, он силился по бегу пальцев вспомнить знакомые когда-то звуки. В ушах глухо звенело, будто о толстые провода бил степной, порывистый ветер.

Лена кончила играть. Андрей стремительно выхватил лист из своего блокнота, написал: «Прошу вас — „Элегию“ Рахманинова…»

Девушка, и сама почему-то все более волнуясь, быстро взглянула на него, словно спрашивая: «Ваша любимая?» — и снова стала играть.

Это было изумительное, вдохновенное творение, те минуты, когда растворяешься в звуках, когда они идут из самой глубины сердца, становятся частью тебя, озаряют все вокруг, и ликующая радость охватывает всего и хочется сделать что-то большое, необыкновенное и находишь в музыке то, что искал.

Звуки плыли, как утренний туман в горах, звенели падающими весной с крыш льдинками, замирали нежным шепотом расстающихся влюбленных… И верилось — есть на свете счастье и для тебя: оно придет в борьбе, в радости желанного труда, оно ждет тебя… И уходило страдание, и будто яркий свет приближался откуда-то издали. Вот он все ближе, ярче, до крика звонкий… И, как тогда у лимана, вдруг оглушительно раскололась тишина.

Андрей всем телом подался вперед. Лицо его просветлело. Исчезла жесткая складка у рта.

Он по складам, словно освобождаясь от огромной тяжести, сказал:

— Я… в-се… слы-шу…

И выбежал на улицу.

Волжский вечер

У каждого, кто прошел сквозь пламя войны, есть свои дорогие сердцу воспоминания о боевых друзьях, с кем делил опасность и скупую солдатскую радость.

Навсегда останутся в памяти моей: осень 1943 года, мелитопольские пески, хрустящие на зубах, забивающие автоматы, восьмидневные бои за город, за каждую улочку его и дом. И, наконец, приказ нашей роте: после предрассветной артиллерийской подготовки прорваться к железнодорожному вокзалу.

И вот эта минута, когда поднялись из окопов и, пригибаясь, падая, отползая в сторону, лавируя меж столбами земли от снарядных разрывов, побежали к вокзалу. Было только одно желание — достичь его, взять, и грохот орудий сливался с криком «Вперед!» — криком не губ твоих, а всего тела, пробивавшегося к вокзалу.

Слева от меня легко бежал гибкий, высокий старшина Гуров; немного отстав от него, тяжело дышал пожилой коротконогий солдат Корень, а впереди Кореня — донбасский паренек Владимир Черкашин, скуластый, с немного впалыми щеками, острыми лопатками. Серые глаза его блестели, широкие бескровные губы опалило волнение:

— Вперед!

Первым упал старшина. Пуля пробила ему грудь чуть пониже двух медалей «За отвагу».

А станция — все ближе… Еще рывок, еще усилие…

Страшная боль пронизала мое плечо, мина, разорвавшаяся неподалеку, — опрокинула.

Как бредовый сон, осталось воспоминание: подполз Черкашин, зашептал испуганно:

— Товарищ старший лейтенант, живы? Товарищ старший лейтенант!.. — Взвалил меня к себе на спину и куда-то потащил. Видно, тот же снайпер, что убил разрывной пулей старшину и ранил меня, прошил теперь пальцы левой руки Черкашина. Истекая кровью, он все же дотащил меня до перевязочного пункта, где любимица роты крохотная Даша Стацюк сделала нам перевязку.

…У вас бывало когда-нибудь такое: только подумаешь о человеке, о котором давно не вспоминал, которого невесть сколько не видел, и что-то извне подает весточку именно о нем?

Я сначала часто вспоминал Володю Черкашина, пытался после войны разыскать его, но в последние годы память все реже возвращалась к нему…

…В это лето, плывя Волгой в Москву, я то и дело почему-то думал о Володе. Где он? Уцелел ли?

Может быть, воспоминания эти взбудоражил величественно проплывающий мимо Сталинград, а может быть, волжская ширь?

Все, что плыло нам навстречу: синее взгорье Ульяновска с памятником Ильичу, вздымающимся, как маяк над «венцом», одинокие грустные скамейки над кручами, золотые бунты зерна у пристаней, площади набережных с клумбами цветов и надписями: «Это ваши цветы», — все это наполняло сердце радостным ощущением покоя, красоты, и невольно думалось: как быстротечно время. Вот уже полтора десятка лет прошло с памятного мелитопольского утра, и как похорошели наши города, как выросли и возмужали люди, сколько чудесного успели они сделать за эти годы.

…А навстречу плыли и плыли теплоходы:

«Петр Алексеев» перекликался с «Золотинкой», у причалов города Горького дружески совещались «Пушкин» и «Серафимович», «Крылов» и «Николай Островский». Город Горького надвигался красной кремлевской стеной, взбегающей на гору, мраморным Чкаловым у вершины лестницы, сормовскими гигантами…

На одной из улиц города я случайно повстречал старого знакомого — офицера суворовского училища. Он, пожалуй, не изменился. Разве только больше прежнего посеребрило виски да почти исчез тот юношеский надлом талии, что и сорокалетнему придает молодцеватость.

После восклицаний и взаимных расспросов он предложил:

— Зайдем к нам, поглядишь на новобранцев.

Может быть, потому, что огромный кусок жизни — семь лет — я отдал работе в суворовском училище и провел не

На плацу малышата, только что одетые в форму, стояли впервые в строю перед своим офицером. Он заканчивал перекличку:

— Чесноков Василий!

— Я!

— Черкашин Анатолий!

— Я! — ответил малышок, высоко вздергивая подбородок и старательно поднимая плечи. Казалось, он вот-вот оторвется от земли.

«Однофамилец Володи Черкашина?» — подумал я, с острым любопытством вглядываясь в лицо мальчишки. И, удивительное дело, тотчас возникла уверенность, что это — не однофамилец. Знакомые серые глаза на скуластом лице, широкие бескровные губы…

Когда «новобранцев» отпустили, я подошел к нему:

— А какое, Толя, у тебя отчество?

Он не удивился вопросу, видно, в этот день ничему не удивился бы. Ответил с достоинством:

— Владимирович.

— Так, значит, так, значит…

Мне трудно было говорить. Я схватил его, растерявшегося, ничего не понимающего, и стал целовать, и рассказывать об отце, о фронте, о мелитопольских песках…

Тогда и Толя, прижавшись ко мне, произнес с доверчивой гордостью:

— А папа на Дальнем Востоке, майор… У меня адрес есть. Дать?

Мы пошли вместе широкой аллеей. Доносилась с Волги перекличка теплоходов. Синяя предвечерняя мгла окутывала далекий окский мост.

Урок

Когда комсомольцы создали отряд школьной легкой кавалерии, одним из первых подал в него заявление Виктор Ремарчук из седьмого класса.

Он, правда, еще не был комсомольцем, но в заявлении на имя Совета командиров писал: «Хочу вести борьбу с нарушителями порядка».

И надо сказать, «кавалеристом» Ремарчук оказался отменным. Его темную, жестковолосую голову, подтянутую фигурку с повязкой «ШЛК» на рукаве встречали в школе всюду. Он привел в штаб не одного злостного нарушителя, и в журнале отряда можно было прочитать вписанное его решительным скачущим почерком: «Задержан за классическую борьбу»… «Вылез одной ногой из окна»…

Кострикова же из шестого «А» была приведена даже за то, что «презрительно смотрела на члена ШЛК в увеличительное стекло». Понимаете? Невооруженным глазом разглядеть не могла, так стекло наводила! В боевом штабе, конечно, принимали оперативные меры: кого фотографировали, о ком сообщали в газете «Говорит штаб легкой кавалерии», а то ограничивались устным внушением; об иных же писали домой или на производство, где работают родители, и тогда под письмами стояли подписи командира отряда и секретаря комитета комсомола.

Когда патруль Ремарчука в перемену обнаружил в пятом классе под партой промокашку, то Ремарчук, поджав губы, сказал патрульному:

— Запиши четверку за сор под партой.

— Да какой же это сор — промокательная бумажка? — не выдержала классная руководительница Анастасия Степановна. Но Ремарчук оказался неумолимым:

— А промокашка — не бумага? — спросил он строго, слегка склонив лобастую голову.

И четверка осталась.

…Однажды в штаб привели красного, взлохмаченного семиклассника Аксенова, и Ремарчук начал записывать: «Хотел вытянуть карикатуру из газеты…»

Но Аксенов вдруг закричал, подступая к Ремарчуку и разбрызгивая слюну:

— А ты сам? В военторге фонарик украл! Скажешь, нет? Не украл?

Никто в первое мгновение не поверил Аксенову; но когда поглядели на Ремарчука, — глаза у него забегали, маленькое лицо сразу стало жалким, побледнело, — поняли: правду говорит Аксенов.

И сам Ремарчук недолго отпирался: верно, было… Осматривал в военторге фонарики — их там сколько угодно! — и зеленый такой, с кнопкой, взял на время… Подумаешь, — ценность!

Из отряда Ремарчука, конечно, исключили.

Директор школы Григорий Васильевич вызвал к себе отца Виктора — уважаемого на заводе слесаря…

Отец слушал директора молча, сгорбившись, низко опустив голову. Когда Григорий Васильевич умолк, отец поднял лицо с коротким разрезом рта, хрипло произнес:

— Позор-то какой…

Григорию Васильевичу стало жаль его, он попытался смягчить вывод:

— В этом возрасте так сильны мальчишеские соблазны…

Но отец отмел жалость, вставая, повторил:

— Позор-то какой…

Через день, после уроков, к директору постучали.

— Войдите! — разрешил он.

На пороге остановился Виктор. Он похудел за это время, казалось, даже потемнел. Но — Григорий Васильевич это сразу заметил — к нему возвратилась та внутренняя собранность, что и прежде сразу бросалась в глаза.

Ремарчук облизнул тонкие, сухие губы и, глядя на директора большими темными глазами, сказал:

— Мы… с папой… отнесли фонарик… туда… И кавалерии я доложу…

В лице мальчишки, во всем его облике было столько нелегко давшейся решимости, что директор довольно подумал: «Ну, за этого парня можно теперь быть спокойным…»

Не очень и дальний Восток

29 августа 1958 года

Здравствуйте, дорогая тетя Верочка!

Вы, наверно, обиделись на меня, что я до сих пор молчала? Но теперь я решила искупить свою вину большим письмом.

Начну все по порядку.

Из Ростова мы выехали вечером. Провожало нас множество родственников, они накупили столько всякой всячины, что мы до самого Сахалина ничего, кроме ягод и огурцов, не покупали. А сухари только сегодня доели.

Я все старалась быть храброй, но, когда прощалась с мамой, все же разревелась.

После Москвы прицепили вагон-ресторан, мимо наших боковых полок стали курсировать его посетители. Добро бы просто так проходили, а то почти все, кто помоложе, считали своим долгом остановиться, расспросить, откуда, куда и зачем мы следуем. Да еще высказаться насчет моих «карих очей» и прочитать лекции на темы: 1. Почему мы пренебрегаем ими, т. е. этими «лекторами»? 2. Почему нельзя себя вести так, как мы (стараемся их спровадить, не ходим с ними гулять около вагона во время стоянки поезда).

На наше счастье, у «лекторов» денег хватило только на два дня, и ресторан начал пустовать.

Впервые я почувствовала, как далеко забралась, когда пароход отчалил от Владивостокской пристани. В дороге нам много рассказывали про Сахалин. Одни нас жалели, говорили, что мы загубили свою молодость, согласившись туда ехать; другие пугали, третьи хвалили и нас и Сахалин. Мы выслушивали всех и помалкивали — посмотрим сами. Скажу Вам честно: отправилась я на край света без энтузиазма. Девочки подавали заявления, ну и я с ними за компанию. Поддалась общему настроению. А когда спохватилась, — поздно было.

В порту Корсаков нас встретили машины и всех (приплыло около ста учителей) перевезли на переселенческий пункт, а на следующий день началось распределение на работу.

Я попросилась в район, где служит Виталий. Вам, тетечка, я могу признаться, что отчасти поехала сюда из-за Виталия. Мы с ним познакомились на вечере в летной школе, а потом его послали на Дальний Восток служить.

Устроилась работать в восемнадцати километрах от города и в десяти от Виталия.

Довольно большой шахтерский поселок, есть

Нас, учителей, приехало в поселок семь человек. Ростовчан, кроме меня, еще две девушки с литфака — Лиза и Зоя. В школе, куда мы попали, только у нас высшее образование. Коллектив молодой, лишь одна учительница пожилая.

До этого года была семилетка, а теперь открылись восьмой класс и вечерняя школа, в которой преподавать предстоит нам же.

Пока живем в классе старой школы. Скоро будем переезжать на новые квартиры. Никуда не ходим, сидим целыми вечерами дома и вспоминаем Ростов, родных, знакомых. Думаем, чем они могут сейчас заниматься? Ведь мы вечером слушаем из Москвы «Пионерскую зорьку».

Питаемся в столовой. Ужасно все невкусно, и хочется домашнего обеда. Сегодня ходили к старой учительнице пить чай — вот благодать!

Да! Приобрели вторую профессию — красильщиц школьных окон. Говорят, получается прилично. Три дня являлись домой покрытые голубыми крапинками. Даже волосы стали голубыми.

С Виталием за две недели виделись трижды. Теперь встретимся не скоро, потому что он улетел в командировку. Отношения у нас чисто товарищеские.

Уже первый час ночи. Все спят. Передавайте привет всем вашим.

Целую крепко-крепко. Вашадобровольная ссыльная Зина.

P. S. Вчера получила первую получку: семьсот рублей за полмесяца, без восьмого класса и вечерней школы.

27 сентября 1958 года

Тетя Верочка, родная!

Ждала, ждала от Вас письма, так и не дождалась и решила написать еще. Живем по-прежнему в классе. Дней через десять кончат строить наши комнаты. Даже не верится, что когда-нибудь покинем это жилище, в котором стоят шесть кроватей, четыре стола, несколько табуреток и стульев. Окна на ночь завешиваем до самого верха разными тряпками, чтобы с улицы ничего не было видно. А то одно время повадились под окнами ходить какие-то поселковые парни. Но вот уже две недели, как они оставили нас в покое, и вот почему. Вечером у нас был Виталий с товарищами, а наши «подоконные рыцари» пришли петь серенады. Их встретили как следует.

Правда, в тот же вечер у нас в двух окнах не оказалось стекол, зато теперь живем спокойно.

В школе работать стало немного легче: приехала еще одна учительница математики из Московского института. Но и сейчас не хватает времени выспаться как следует или поесть нормально. Живем на рыбных консервах, сгущенном молоке, хлебе с маслом и сырой воде из колонки. Не знаю, что бы я отдала за домашний обед. А походить бы по нашей улице Энгельса, постоять возле Дона!

С каждым днем убеждаюсь, что не получится из меня учителя. Не получится, — вот и все!

В школе полно переростков. В шестом классе учатся шестнадцатилетние парни. В восьмом один ученик только на два года моложе меня. И никто ничего не знает. Вместо того чтобы идти вперед, приходится топтаться на месте, учить старое. Директор предложил мне повесить в седьмом классе таблицу с формулами по алгебре за шестой класс. Я отказалась. Понаставила половине класса двоек, теперь знают формулы. За двойки директор отругал. Говорит, что их надо ставить деликатно. А я считаю, пусть они поставлены без всякой деликатности, зато ученики будут знать материал. Для геометрии в школе есть только три линейки, окружности черчу тряпкой.

Настроение отвратительное. Сердце сосет тоска. Объясняю что-нибудь, а сама думаю о маме, Ростове.

Если бы не девочки (Лиза и Зоя), так не знаю, что б со мной было. Предложи мне сейчас поехать в Ростов, я бы все бросила и удрала в чем стою. Не дождусь лета, когда можно будет отправиться домой. А как подумаю, что не отпустят и через три года, — становится страшно.

От мамы письма получаю часто. В последнем интересуется нашими отношениями с Виталием, просит подождать с выходом замуж. Сразу и замуж! Я написала ей, чтобы спала спокойно, — не собираюсь ни за кого выходить.

Видимся с Виталием часто. Каждый день, когда пролетает над нами, обязательно, делает два-три круга над школой и нашим «жилищем». Лиза с Зоей уверяют меня, что если не в этом году, то в будущем я непременно выйду за него замуж. Толстушка Лиза даже предложила поспорить на отрез для платья. Тогда рассудительная Зоя заметила: «Лучше позаботься о своем будущем».

У нас уже осень. Идут дожди, холодно.

Тетя Верочка, пишите, хоть не так тоскливо будет, вы ж мой старинный друг.

До свидания. Целую крепко-крепко.

Страдалица Зина.

16 октября 1958 года

Моя дорогая тетушка!

Живу по-прежнему. Комнату нам до сих пор не дали. Мы уже решили искать частную квартиру, но сперва пошли поругаться к начальнику шахты. Обещает дать через несколько дней. Да веры ему мало, все говорят, что он «Обещалкин». Я, Лиза и Зоя настроены очень воинственно. Мы так хорошо сдружились, будто знаем друг друга не два месяца, а несколько лет.

На работе дела налаживаются туго. Хуже всего с геометрией в седьмых классах. Понаставила двоек, а как буду исправлять — не ведаю. На днях поругалась с директором. Он мне велит сдать план воспитательной работы. А что я буду писать, если мне некогда даже встретиться со своим классом? Он кончает заниматься в 12.35, а с часу дня у меня уроки во второй смене. Директор дал мне для составления плана пятидневный срок, иначе обещал обсудить все на комсомольском собрании. Вот теперь и не знаю, что делать. Написать я могу все, что угодно, но ведь раз напишешь, надо выполнять. Правда? Он мне посоветовал для проверки тетрадей выделить одну ночь в неделю, чтобы вечером после второй смены собирать класс. Попробую.

Спасает нас то, что мы не даем друг другу вешать носы.

Две недели назад ходили в Леонидово и купили на рынке электрическую плитку. Так что теперь готовим себе ужины, а утром, перед уходом в школу, обязательно пьем горячий чай. Начали готовиться к зиме: купили картошки, капусты. Как только устроимся с квартирой, будем квасить капусту. Погода у нас стоит переменчивая, не поймешь — осень или зима. Выпал снег, а сейчас опять светит солнышко, но греет совсем мало. Сопки все желтые. Лес тоже. Вообще здесь очень красиво. В ясное, солнечное утро виден залив Терпения. Он от нас в двадцати километрах, а блестит, переливается — будто рядом. Вчера получила от папы письмо. Пишет, надо что-нибудь придумать, чтобы уехать насовсем. Мы посмеялись. Единственная возможность уехать раньше срока — выйти замуж за человека, которого переводят отсюда. Но такие трюки не для нас. С Виталием все кончено. Он оказался не тем,

Вообще, я что-то начинаю сомневаться, понравится ли мне кто-нибудь так, чтобы на всю жизнь. Единственное, в чем я уверена, так это в том, что с Виталием дружить не буду. Он ежедневно летает над нами. Вот и сейчас трещит его «керосинка». Напрасно старается.

Да, чуть не забыла: если можно, тетя Верочка, выпишите мне, пожалуйста, журнал «Математика в школе», а то здесь окончательно заплесневеешь.

Крепко целую.

Все же неунывающая Зина.

29 октября 1958 года

Здравствуйте, тетя Верочка!

У нас начались горячие дни — конец четверти. Провожу четвертные работы по алгебре и арифметике. Результаты вполне приличные. Я ожидала худшего.

Вчера только уехали инспектора. Были у нас три дня. Сидели у меня на уроке алгебры. Ребята так волновались, что одна девочка у доски даже расплакалась. В общем, все прошло сравнительно благополучно, если не считать, что мне сильно влетело за отставание в программе. К концу полугодия придется все выравнивать. Мне в вину поставили, что в школе нет ни транспортира, ни порядочного циркуля, ни других пособий по математике. Попробую кое-что сделать с помощью ребят. Неделю назад «с боем» взяли свою комнату. Нам пришлось перевезти вещи и выгрузить их около дома, когда еще не были застеклены окна и домазаны плиты. Из тех комнат, что предназначались нам, две уже были заняты техниками с шахты, и пришлось вселяться в последнюю. Завязалась борьба. Победили мы! Первые дни жили без света, тетради проверяли при свечах. Потом завели знакомство с ребятами-соседями, втроем сидели у них, готовились к урокам. А сегодня они, вернее, один из них — Сеня, техник с шахты, провел свет и нам. Теперь у нас есть свой угол, в котором светло и тепло. Окна выходят на восток, так что утром нас будит солнышко, а вечером светло от луны. Живем дружно. Мы со смешливой Лизой вскакиваем утром первыми, готовим завтрак, топим печь, убираем комнату, а меланхолическая Зоя вечером обстоятельно готовит ужин. В воскресенье хозяйничаем втроем. В эту субботу начнем все развешивать, приводить в порядок. На ноябрьские праздники справим новоселье, будем пить шампанское, потому что ничего, кроме него и коньяка, здесь нет.

Часто летает над нами Виталий, но это уже не трогает.

Мама пишет хорошие письма.

Транспортир дошел благополучно. Большое за него спасибо. Как ваши дела? Пишите, тетя Верочка.

Целую крепко-крепко.

С праздником Октября!

Зина.

11 ноября 1958 года

Дальневосточный привет моей дорогой тетушке!

Уже получила от Вас два письма, а все никак не могла собраться ответить. Начну с того, что кончилась первая четверть моего первого учебного года. Из ста тридцати моих учеников не успевают девять. Был педсовет, меня нещадно ругали за все вместе взятое: за двойки, отставание, за то, что недостаточно веду воспитательную работу. Но ничего, вторую четверть закончу лучше. Я это обещала на педсовете.

Шестого утром, после линейки, ходила со своими ребятами километров за восемь, в сопки. Принесли оттуда еловые ветки, украсили портрет Ленина, выпустили стенгазету.

С ребятами интересно. Они очень разные и… неожиданные.

Вот, например, Леня Дорофеев из седьмого «Б» плохо учился, я его на уроках пробирала, двойки ставила. Сидит насупится, отмалчивается. А что оказалось? У него в ухе нарыв, а он терпел страшную боль. Наконец от боли потерял сознание, его отвезли в больницу, сделали операцию. Спрашиваю его в больнице: «Почему же ты молчал?» Только и ответил: «А папа…» И все. Пошла к его матери. И что же узнала: в день сорокалетия комсомола устроила молодежь поселка встречу с участниками Великой Отечественной войны. И один из них рассказал, как сержант Дорофеев, раненным попав к гестаповцам, проявил нечеловеческую стойкость.

Леня был потрясен рассказом. До утра бродил по сопкам. А когда заболел, решил терпеть боль.

Или вот, в восьмом классе учится Земфира Рубашкина — объект соревнования родителей в любви к ней. Папа не был в семье шесть лет, кем-то увлекся, а возвратившись, заявил: «Я должен отдать девочке столько поцелуев, сколько она не получила за эти годы».

Он внушил своей Земфире, что она призвана быть знаменитой актрисой, и та теперь безбожно ломается, изъясняется высокопарным штилем и на трагической ноте…

Очень хочется мне докопаться до ее истинной натуры…

Вечером пошла с Лизой на торжественное собрание. После доклада начальника шахты была самодеятельность — и смех и грех! Надо, видно, нам и в это дело вмешаться энергичнее.

Седьмого праздновали новоселье. Собралось шесть человек. Был и Сеня. Вы знаете, это не парень, а просто золото. Он нам делает все, что попросим: ходит, когда нам очень некогда, за водой, подогнал раму в окне, сооружает мне всякие наглядные пособия. Даже вымыл нам кадку, выпарил ее и помог шинковать капусту. На праздник Сеня принес свой приемник, и мы поймали Ростов. Сейчас Сеня уехал в Южно-Сахалинск, а приемник остался у нас, и мы наслаждаемся музыкой.

В общем, в праздничный вечер гуляли, дурачились, пили шампанское и танцевали. Знаете, как Сеня танцует! Его ржаной чуб все сваливается ему на глаза. А глаза добрые-добрые…

Это замечательно, что нас много, что мы молоды, что хороших людей на свете гораздо больше, чем я предполагала. Кажется, тетечка, раньше я понаписала Вам изрядно чепухи… Не судите меня строго.

Крепко целую.

Ваша дальневосточница Зина!

Просчет

Года через три после окончания Великой Отечественной войны произошел в нашей школе случай, о котором и по сей день говорят и в учительской, и среди учеников то с улыбкой, то с отвращением. Было это время недоброй памяти раздельного обучения, и юнцы, особенно старших классов, часто поражали нас своей грубостью, одичалостью, если доводилось им попадать в девичье общество. Пытались мы приглашать на школьные вечера девушек из соседней десятилетки, но, кроме конфуза, ничего из этого не получалось. Наши дикари, столпившись в каком-нибудь углу зала, глядели, сбычившись, на гостей, танцевали только друг с другом, скорее пародируя танец, а, оставшись в своем «мужском обществе», отзывались о девушках грубо, словно бравируя этой грубостью.

Особенно отличался цинизмом десятиклассник Валентин Агин, сын директора мыловаренного завода, парень лет девятнадцати, с лоснящимся лицом и глазами навыкате, подернутыми масленистой пленкой. Было что-то во всем его облике: в развинченной походке, нехорошей улыбке —

Еще год назад папа купил Валентину машину «Москвич». К восторгу малышей, Агин лихо подкатывал по утрам к школьным воротам, неторопливо стягивал с рук кожаные, с широкими раструбами перчатки, снимал желтую кожаную куртку и, оставив всю эту роскошь на сиденье машины, запирал ее, шел в класс, покручивая цепочку ключа.

В вечерние часы любил Валентин Агин с дружками своими фланировать по главной улице города, задевая девушек, отпуская в их адрес непристойности.

Все наши обращения к Агину-старшему — воздействовать на сына — ни к чему не приводили. Обычно следовал немного раздраженный, с ноткой сожаления ответ:

— Запущенность у вас, товарищи, по линии воспитания… Голову наотрез даю, что мой Валентин не способен на те художества, что вам мерещатся!

…В том же году появилась у нас в десятом классе новая преподавательница истории Людмила Николаевна. К нам попала она прямо со студенческой скамьи. Стройная, с золотисто-каштановыми, коротко подстриженными волосами, с золотисто-карими, словно бы близоруко щурящимися глазами. Такая славная — с трогательными в своей чистоте представлениями о школе, о святости призвания, с жаждой самопожертвования…

Когда Людмила Николаевна назвала в классе свое имя и отчество, Агин, сидящий на последней парте близко к двери, значительно причмокнул и сказал негромко, мечтательно:

— Людочка…

Она не расслышала. Начала урок, увлеклась, на самом интересном месте была прервана звонком, с ужасом обнаружила, что и половины не рассказала из того, что предполагала рассказать. Уже защелкивая маленький пухлый портфель, прижимая к груди классный журнал, заметила боковым зрением — ученик, который пробормотал что-то, когда она знакомилась с классом, писал позади нее на доске: «А она ничего… стоит заняться!»

Людмила Николаевна покраснела до корней волос, до слез, но сделала вид, что не заметила написанного, И потом мучилась и в учительской и дома, бесконечно задавая себе вопрос: правильно ли она поступила, «не увидев»? В конце концов решила, что неправильно, трусливо, недостойно воспитателя и что впредь…

Она и не предполагала, что это «впредь» так близко.

На следующее утро Людмила Николаевна отправилась в школу пораньше — дома просто не сиделось.

Шла вверх по взгорью улицами, освещенными неярким сентябрьским солнцем — мимо старых домов с рыцарскими статуями, мимо огромной серой коробки кино «Ударник», мимо кирпичного домика, на двери которого белела записка: «Доктор болен, приема нет»…

В сквере молодой Горький с плащом, накинутым на плечо, смотрел мечтательно с пьедестала на извив реки, а вдали, за леском, спокойно дымили заводские трубы. И все это: и рыцарские статуи старых домов, и молодой Горький, и заводские дымы, и красные пятна осин вдали, и ольховая темная зелень, и синь неба — наполняло душу Людмилы Николаевны ощущением счастья, радости начинающегося праздника, который будет продолжаться бесконечно.

…Когда после звонка на урок Людмила Николаевна шла к десятому классу, то еще издали услышала странный шум: выкрики, треск, возню, словно там шла свалка, и кто-то протестовал, кричал «нет, ты этого не сделаешь», и кто-то радостно ревел и подговаривал что-то сделать.

Учительница открыла дверь класса и на мгновение оцепенела.

От стола к партам врассыпную прыснуло с десяток учеников, а возле стола остался тот… что писал на доске…

Он был в одних оранжевых плавках. В левой руке, как фиговый листок, держал какой-то учебник, правую с зеленой веткой воздел над головой, изображая Аполлона. Белое, жидкое тело его нелепо и бесстыдно выделялось на черной классной доске.

Агин глядел на девушку нагло, выжидая, когда она захлопнет дверь, убежит, заранее предвкушая, какая громкая, скандальная слава о его проделке покатится по школе и городу.

Людмила Николаевна так побледнела, что казалось — еще секунда, и она свалится без чувств у двери. У нее перехватило дыхание, мысли заметались лихорадочно… Что делать? Что? Уйти? Выгнать? Закричать? Пойти за директором? Отказаться от класса?

И тогда, как ослепительная вспышка молнии, возникло единственно верное решение.

Ни Агин, ни класс не успели понять, что она собирается делать, когда учительница решительной походкой подошла к парте Агина, собрала в узел его одежду и неторопливо вышла из класса, унося вещи.

О! Это было происшествие, скажу я вам! В перемену из всех классов прибегали глядеть на голого, жалко скрючившегося за партой Агина. Потом приехал его отец — мужчина с мясистым, красноватого отлива лицом, в серой кубанке, надвинутой на безбровые, навыкате глаза.

Вместе с директором школы, еще толком ничего не зная, проследовал он в класс и несколькими минутами позже, багровый, выводил оттуда своего отпрыска, набросив на него пиджак. Валентин, пригибаясь, будто у него болел живот, прошлепал длинными босыми ногами по коридору мимо улюлюкающих малышей и скрылся в кабинете у директора. А Людмила Николаевна часом позже входила в восьмой класс, не замечая или делая вид, что не замечает восхищенных взглядов мальчишек.

Девичья гордость

Мне часто приходится ездить по донским хуторам и станицам.

Как-то надвигающаяся гроза заставила меня искать пристанища в станице Багаевской, и когда первые капли весеннего ливня забарабанили по крыше нахохлившегося «газика», я уже сидел в чистой горнице своего друга — учителя Василия Спиридоновича. Жил он в этой станице лет сорок, сыновья и дочери его давно закончили учебные заведения и «отпочковались». Василий Спиридонович, неторопливый в движениях, седовласый, — превеликий охотник до откровенных разговоров.

И на этот раз, после того как мы и чайку попили с домашним вареньем и в шахматы сразились, завязался излюбленный разговор о молодежи. Начала жена Василия Спиридоновича — осанистая женщина лет пятидесяти с небольшим, тоже учительница, но младших классов.

— Понимаете, — с огорчением говорила она, — едут вчера по главной улице на одном велосипеде два парня и девица с ними. Представьте, она примостилась… на багажнике… Ветер юбку треплет, полощет, а она сидит, гогочет… Довольна! Велосипедистам, видно, даже неловко за нее… По тротуару впереди меня идут молодые рабочие из нашей РТС, один цедит сквозь зубы:

— Видна по полету…

А другой в тон ему:

— Полная аттестация.

…И так мне обидно стало за эту «наездницу». ну, прямо стащила бы ее своими руками, встряхнула и спросила: «Ты, милая, о девичьем достоинстве и скромности когда-нибудь слыхала? Или это для тебя звук пустой?»

— Ну, это что, подумаешь! — подзадорил жену Василий Спиридонович.

— А вот и надо подумать! Надо, — возмущенно воскликнула она, и ее широкое лицо покраснело, — научить их знать себе цену! Мне ребята наши — старшеклассники — однажды на вечере доверительно рассказывали: «Знаете, Надежда Ивановна, как девушка себя поведет, так мы

И тогда, решив, что наступил его черед, взял слово Василий Спиридонович. По тому, как он прокашлялся, как разгладил короткие зеленовато-седые усы, я безошибочно определил, что рассказ будет с лирическими отступлениями и размышлениями, которые я особенно у него любил.

— Вот вы говорите — «девичья гордость»? — посмотрел он на меня, словно я настаивал на этом. — Не знаю… Может быть, правильнее речь вести просто о человеческой гордости, а может быть, и есть она — гордость девичья… Во всяком случае, я понимаю ее как самоуважение девушки, как умение ее держать себя с достоинством, сдержанно, не давать себя в обиду… Та гордость, что не разрешает, скажем, «вешаться на шею», даже если человек очень тебе нравится.

Я думаю, это, прежде всего, внутренняя красота человека свободного, знающего себе цену.

Если разрешите, я расскажу вам одну невыдуманную историю. Так сказать, иллюстрация к нашему разговору.

Василий Спиридонович нацелился на меня седыми кустистыми бровями и, не слыша возражений, продолжал:

— Среди многочисленных моих учеников было двое: Леночка Сапухина и Николай Рязанов. К моменту окончания средней школы Леночка превратилась в стройную красавицу со смоляными бровями, с милой, вдруг вспыхивающей улыбкой…

Что-то было в этой девушке такое, что не разрешало ребятам сказать при ней грубое слово, двусмысленность. Просто никто не мог бы себе представить подобной вольности. И когда еще в девятом классе один наш доморощенный ловелас, «рубаха-парень», в шутку попытался обнять ее, она поглядела на него спокойно, но так, что он залепетал несусветное и отступил на совершенно неподготовленные позиции.

Она вовсе не была «гордячкой», «недотрогой» или «маменькиной дочкой». Леночка умела и шумно повеселиться, и дружить, была участницей всех школьных комсомольских дел. Но, понимаете, ее никогда не покидало драгоценное чувство человеческого достоинства, я бы сказал, она крепко дорожила своей честью и даже в малом не давала себя в обиду.

К выпускному вечеру выяснилось, что Лена из всех ребят отдает предпочтение Николаю Рязанову.

Был Рязанов приметным парнем: спортсменом, артистом школьного драмкружка, мотоциклистом. Из себя видный: высокий, с каштановым чубом, серыми самоуверенными глазами. Все у него спорилось, и если друзей близких он не имел, то в приятелях у него полшколы ходило. Я бы не сказал, что было в нем хвастливое фазанье чванство, нет, но щегольнуть парень любил: шелковой маечкой, складкой брюк, лихим подъездом к школе на мотоцикле — знай, мол, наших!

Лена, окончив после школы курсы медсестер, стала работать в районной больнице, а Николай, тоже после курсов, — слесарем в МТС. Встречи их продолжались, а отношения, по моим наблюдениям, приобрели еще большую серьезность.

Но вот пришел срок Николаю идти в армию. Ну-с, прощанье, расставанье, клятвы верности, сердечный договор о том, что, когда Николай отслужит и вернется, они поженятся. Уехал.

Лена похудела, осунулась, и в глазах ее появился тот устойчивый суховатый блеск, что мы замечаем у девушки, решившей ждать своего любимого, сколько бы ни понадобилось.

Переписка была сначала бурной, письма лились широким потоком, одно письмо нежнее другого. Потом струя стала тоньше, прерывистей и, наконец, совсем иссякла. А на третьем году разлуки Лена получила письмо: «Не сердись на меня, я женился, а ты свободна от своего слова».

Девушка очень тяжело переживала эту весть. За два года разлуки она ни с кем, кто пытался ухаживать за ней, а таких было немало, даже в кино не ходила. Все с подружками. Колю своего ждала. И даже Андрея Ступакова, что с пол года как демобилизовался, мягко отвергла, хотя был он ей симпатичен…

…Василий Спиридонович помолчал, разминая папиросу, закурил.

За окном ливень сбивал с тополей пух, и при ярких вспышках молний было видно, как летят на землю пропитанные влагой хлопья, собираются белыми комьями.

— Прошло еще несколько месяцев, — продолжал Василий Спиридонович, — и в станицу возвратился Николай Рязанов с молодой женой. Хорошенькая такая куколка, но какая-то испуганная, все словно прислушивалась и ждала чего-то боязливо.

А Николай раздался в плечах, стал еще виднее, но был хмур, неразговорчив и раздражителен. Скоро поступил в РТС слесарем. Работник он хороший, к празднику на Доску почета попал… Однако всем было видно, что с семейной жизнью у него не ладится.

Никто не удивился, когда через полгода развелся он со своей женой. Мол, характерами не сошлись, но все осуждали этот его поступок.

Когда же вдруг во дворе Лены появились «сваты» Николая, станица насторожилась, ожидая, чем все это окончится. Так вот, «сваты»… Ну, какие там, конечно, «сваты» в наше время? Просто, знаете, сохранилось это еще от древнего обычая — представительство, так сказать, из защитников интересов жениха.

Лены не было дома, когда «сваты» пришли, — уехала в город за медикаментами. Отца же ее и мать — колхозники они — визит этот поверг в смятение. Лена, возвратившись из города и услышав от матери рассказ о «сватах» и нерешительный вздох ее: «Может, доченька, счастье к тебе возвернулось, ты так с плеча не руби…», побелела и, ни слова не сказав, быстро ушла в свою комнату.

До поздней ночи горел там свет, и мать слышала шаги дочери и — чудилось то матери или нет — сдержанные рыдания.

А наутро Лена вышла словно бы успокоенная и отправилась на работу.

К вечеру снова пришли «сваты», на этот раз с женихом. Один-то он, видно, не осмеливался… Николай бодрился, старался держать себя непринужденно, но в глазах его мелькало беспокойство.

Лена вышла к гостям еще бледнее прежнего — ни кровинки в лице, но спокойная такая. Величаво, низко поклонилась «сватам»:

— Спасибо за честь… За хлопоты…

Николай облегченно вздохнул, на губах его заиграла довольная улыбка.

А девушка к нему:

— Только я так решила… Выйду за Андрея Ступакова… Поживем… посмотрим… Если характерами не сойдемся — к тебе приду.

И снова поклонилась, теперь уже Николаю:

— Благодарствую…

Лицо у Николай пошло пятнами, он выскочил из хаты, а «сваты», недоуменно переглядываясь, двинулись за ним.

* * *

— Ну, и вышла она замуж за Андрея? — после долгого молчания спросил я Василия Спиридоновича.

Он хитренько улыбнулся:

— Не так сразу это делается… Дайте срок… Да и Андрея оскорбило бы, если «от обиды». А вот Николаю из станицы уехать пришлось, потерял он себя вовсе в глазах людей.

Василий Спиридонович задумчиво погладил усы:

— Не знаю, девичья это гордость?.. Или как иначе ее назвать следует?..

За окном стояла ночь. Светили ясные, омытые ливнем

Непроверенные тетради

— Степан Иванович! — тихо постучала в дверь соседа счетовод Маруся Гусенцова. — Степан Иванович! — немного подождав, повторила она громче и настойчивее.

Учитель сегодня не выходил из комнаты. Последний раз Гусенцова видела его вчера в сумерки. Он шел медленно, тяжело налегая на перила лестницы, сказал, что ему нездоровится.

Маруся забарабанила обеими руками, наконец, изо всех сил рванула дверь, и она распахнулась.

Первое, что бросилось в глаза, была неподвижная фигура на кровати и между стопками тетрадей чадящая керосиновая лампа. Ее мерцающий свет скудно освещал неуютную холостяцкую комнату. Из-под одеяла виднелась седая голова старика с плотно слипшимися ресницами под пенсне, которое он забыл снять.

Вскоре у дома остановилась машина. Молоденький врач склонился с трубкой над распростертым телом.

— Пневмония… — с профессиональным апломбом объявил он.

В этот же день Степана Ивановича положили в больницу. Там он долго не приходил в себя и в бреду настойчиво требовал:

— Возьмите, Петров, сухой мел… Вы слышите, не горячий, а сухой…

Потом ему показалось — дверь приоткрылась, и вошел, опираясь на палку, сутуловатый человек в камзоле с кружевными манжетами. Пряди длинных волос спадали на плечи, густые брови лохматились над очками, белоснежный воротничок с продетым черным галстуком слегка приподнимал массивный подбородок.

«Где-то я встречал это лицо», — подумал Степан Иванович.

Гость подошел к нему и глуховатым голосом представился:

— Ректор Ивердонского института Швейцарского кантона Во — Песталоцци.

Степан Иванович растерянно посмотрел на пришельца.

— Рад познакомиться, — пробормотал он, — учитель русского языка школы имени Чкалова Костромин.

Песталоцци не спеша сел, поджав под стул ноги в туфлях с огромными пряжками. С минуту помолчав, он спросил придирчиво:

— Вы согласны с тем, что я писал своему другу в 1780 году о пребывании в Станце?

— Согласен, — по-ученически робея, ответил Степан Иванович, — и даже помню некоторые места вашего письма. Вы писали о детях… позвольте… как это… да, да, вы писали: «У меня ничего не было: ни дома, ни друзей… Были только они… Их счастье есть мое счастье, их радость — моя радость. Моя рука лежала в их руке, мои глаза часто смотрели в их глаза. Мои слезы текли вместе с их слезами, и моя улыбка следовала за их улыбкой. Все хорошее для их тела и духа шло к ним из моих рук». Я, может быть, немного напутал? — смущенно спросил Костромин.

— Нет, нет, правильно, — строго сказал Песталоцци и внимательно посмотрел на него поверх очков.

— Все хорошее шло к ним из моих рук… — задумчиво повторил Степан Иванович, — это удивительно верно. Правда, временами не удовлетворяет, что не ощущаешь, сколько же хорошего пришло к ним сегодня от меня. Токарь за день выточит вал, рабочий уложит три кубометра плотины — для них результат работы осязаем…

— Поплакаться захотелось, — иронически приподнял лохматые брови гость, — сочувствие вызвать? А ведь превосходно ощущаете сделанное! Ну, признайтесь, что так?

— Да, да, вы, конечно, правы, — легко согласился Костромин. — Я проверил миллион триста тысяч ученических тетрадей! Я сделал все, что мог. Честно сделал… А теперь — одинок и бессилен.

Лицо Песталоцци стало строгим. Вытягиваясь, превратилось в ленту, лента стремительно завертелась, и Степан Иванович прикрыл глаза. Когда он открыл их снова, на стуле рядом сидел человек в белом халате, успокаивающе говорил:

— Не одинок и не бессилен. Может быть, покушаете хоть немного?

— О еде мне даже вспоминать неприятно, — едва слышно ответил Костромин.

Доктор пощупал пульс. Рука у доктора теплая, мягкая.

Уже уходя, за дверью, он сказал сестре шепотом:

— Сделайте укол камфары. Постарайтесь накормить…

* * *

Два пятиклассника шли многолюдной улицей. Один из них, остриженный под машинку, но с лепешкой волос над лбом, быстро спросил:

— Ты б, дера, кого у нас в школе орденом Ленина наградил?

— Степана Ивановича! — ни секунды не задумываясь, ответил тот, кого назвали «дерой».

— Уж больно он принципиальный, — возразил задавший вопрос, — чуть что — оценку снижает. «Язык, говорит, у тебя хороший, но в работе, говорит, ты безалаберный», — с обидой в голосе произнес он.

— Принципиальным и дают, — воскликнул «дера» и предложил: — Знаешь что? Давай к Степану Ивановичу в больницу пойдем. Вот здорово! Вдруг — придем…

В палату ребят не пустили, и они писали записку в приемнике, наваливаясь животами на подоконник.

«Дорогой Степан Иванович! Поскорей выздаравливайте и проверьте наши тетрадки, которые у вас дома. Мы там, наверно, ошибок понаделали случайно. Нет, и без тетрадок, просто выздаравливайте…

Ваши ученики пятого класса „А“

Николай Леонов,

Федор Задера».

Внизу приписано было другим почерком:

«А насчет безалаберный — не беспокойтесь, стану алаберным».

* * *

В палате мертвенно-тихо. Костромин долго смотрит в одну точку остановившимися глазами, и от этого они похожи на тускловатые стёклышки. Его мучает какая-то неотступная, неуловимая мысль о чем-то несделанном… Кажется, вот-вот ухватит, вспомнит, но мысль снова ускользает, оставляя досадное беспокойство. Только к вечеру Костромин вспомнил, что именно надо сделать, и тихо позвал:

— Сестра!

Она бесшумно подошла, вопросительно посмотрела на больного.

— Дайте, пожалуйста, карандаш, — попросил он, — цветной.

Сестра удивилась этой прихоти, но принесла карандаш.

— Вот… — сказала она, — заточила…

Учитель, наконец, понял, что его так долго мучило: в записке ребят была ошибка. Грамматическая. Ее надо исправить. Привычным движением он перечеркивает в слове «выздаравливайте» букву «а» и надписывает сверху «о». Пальцы сначала бессильно скользят по граням карандаша, но подчеркивают исправленное твердым нажимом. Почему-то стало спокойнее. Учитель снова перечитал записку. Ему страстно захотелось еще раз, еще хотя бы один раз прийти в школу, услышать ее звонкий, чистый голос, ощутить умиротворяющую тишину коридоров после звонка, войти в класс со стопкой проверенных работ.

По классу пронесется взволнованный шепот: «Принес!» Как завороженные, будут смотреть на горку тетрадей, моля глазами: «Не мучьте, раздайте скорей!»

Вот этот, с руками в цыпках, уверен, что написал хорошо, спокойнее других следит за каждым движением Степана Ивановича; его сосед смущенно потупил глаза: он ничего приятного для себя не ждет.

Даже в том, как берут они тетради, сказывается характер. Один, отойдя от стола, нетерпеливо перелистывает ее на ходу, и вздох облегчения невольно вырывается у него; другой, пробежав глазами страницу в красных ссадинах поправок, небрежно бросает тетрадь в парту и старается придать лицу беспечное выражение.

Степану Ивановичу так неудержимо захотелось сейчас же, немедля, очутиться дома за столом, проверить оставленные тетради, что он даже приподнялся на локте.

— Сестра! — позвал

Когда сестра показалась в дверях, Степан Иванович, сощурив ожившие глаза, попросил:

— Дайте мне поесть… кашку эту вашу целебную… В конце концов не век же здесь лежать!..

Шарф из Бомбея

По случайному стечению обстоятельств Симочка Болдина, окончив медицинский институт, попала в подчинение к врачу Пелагее Степановне, которая двадцать три года тому назад, акушеркой, принимала ее, Симочку, в родильном доме.

Коротко подстриженная, почти совсем седая, Пелагея Степановна поахала, повздыхала, посетовала на то, что время бежит так быстро, и тут же стала «передавать» своей новой помощнице часть больных.

Больницу в этом крохотном приморском городе еще только строили, и поэтому некоторые больные лежали дома. О пятилетием Гарике Зыкове Пелагея Степановна сказала со вздохом:

— Нежилец. Появляюсь только для того, чтобы подбодрить родителей — единственный у них ребенок… Самая тяжелая форма дизентерии… Конечно, я буду заходить… но дело дней…

Симочка начала именно с умирающего Гарика. В большой комнате, окнами глядящей на море, лежал на подушках хрупкий страдалец с нежным, без кровинки лицом и такими длинными ресницами, что, казалось, густая тень легла от них на щеки.

Пахло лекарствами. Ребенок спал, поэтому и мать, молодая высокая блондинка, и отец, моряк, с лицом словно вырезанным из коричневого дерева, говорили шепотом.

Они были в отчаянии, хотели бы поверить, что эта девушка, в больших очках, с губами непомерно полными, и есть то чудо, которое ниспослано им — и не могли убедить себя в этом.

В конце концов чем могла она помочь им — разве только погоревать вместе с ними.

Но для Симочки это был не просто умирающий Гарик, а тот первый человек, жизнь которого она страстно хотела спасти, так страстно, как хотела жить сама.

Еще поговорив с родителями о мальчике и пообещав что-то предпринять, она оставила Зыковых и медленно стала спускаться к морю.

В этот предвечерний час оно было каким-то особенным. Казалось, мастер-умелец положил свои мазки на эмаль: то мягко-сиреневые, то зеленовато-розовые, то с просинью. У дальнего берега отражались в воде белые стены элеватора. Темные земляные откосы клинками врезались в нежную эмаль. Когда набегала тучка, в сиреневый отсвет смутно вплетался гранатовый.

Симочкой овладело то часто испытываемое врачами чувство ожесточенного упорства, что заставляет их до последнего бороться за человеческую жизнь даже тогда, когда это кажется совершенно безнадежным.

Уже в сумерках она подошла к своему дому почти в степи.

Постояла, посмотрела на городок. В нем, конечно, был свой круг знакомств, свой уклад, в котором определенное место занимали и вечерний прием гостей, и устройство ребенка в только что открытый сад, и новая кинокартина в клубе, и новый, только что прибывший человек.

И как в каждом маленьком городке, где строят что-то большое, — здесь же строили огромный автомобильный завод, — вся жизнь горожан вольно или невольно была во многом подчинена этому большому.

О нем говорили, его ждали, малодушные от него уходили, сильные — отдавали ему себя.

И Симочка тоже сейчас думала, что вот, когда построят возле завода больницу и она станет работать в ней, легче будет спасать Гариков, и она, доктор Болдина, прочнее и крепче войдет в жизнь этого города.

…Вдали на бугре виднелась беседка, здешний «аэропорт», к нему подруливал самолет. Внезапное решение пришло к Болдиной: «Надо искать… не сдаваться — искать…» Она открыла сумку, пересчитала деньги. Если истратить те, что отложила на блузку, пожалуй, хватит…

…Через час двадцать минут Симочка стучалась в квартиру профессора, у которого училась в институте. Профессор был в коричневой шелковой пижаме, видно, отдыхал. Обычно старательно зализанная на макушке прядь редких волос, скрывавшая лысину, сейчас вздыбилась и придавала круглому румяному лицу профессора мальчишеское выражение.

— Простите, Вениамин Семенович, что ворвалась к вам… — залепетала Симочка, мысленно ругая себя, что придумала эту поездку.

Профессор принял ее отечески ласково, а выслушав, сказал, словно думая вслух:

— Кто знает… может быть, то, что вы прилетели, что хотите спасти безнадежного, и есть то лучшее, что дал вам институт… Кто знает?..

Он долго молчал, задумчиво приглаживая прядку на голове, взвешивая все, что услышал о ребенке, о ходе его болезни.

— Вот что, коллега, — наконец сказал он, — попробуем новейший антибиотик… Я дам вам рецепт препарата… Вводить его надо через каждые три часа… Исход определится упорством…

…Возвратившись в семью Зыковых, Симочка объявила, что несколько дней и ночей через каждые три часа будет появляться у них.

Пелагея Степановна уехала в район, и Симочка решила самостоятельно приняться за лечение. Днем было ничего — она металась между работой и квартирой Зыковых, — но ночью, ночью было мучительно. На вторую ночь мать Гарика просто заставила ее остаться у них и сама будила через каждые три часа. Симочка в первые секунды пробуждения не понимала, где она, зачем здесь, потом вскакивала и начинала готовить препарат.

Она считала своим злейшим врагом диван в столовой у Зыковых, старалась не глядеть на него, и все же ее тянуло к нему — хотя бы ненадолго положить голову на его валик, присесть просто так, прикрыв глаза.

Когда на пятые сутки Пелагея Степановна пришла к Зыковым и увидела Гарика, она остолбенела: мальчик сидел на кровати, и в его глазах была жизнь. Отец и мать сияли, старались держаться поближе к осунувшейся, побледневшей Симочке.

Позже, уже на улице, узнав о способе лечения, Пелагея Степановна вздохнула как-то и виновато и сокрушенно, подумала о своей замотанности.

— Умница! — отбросив невольную зависть, произнесла она. — Умница, что вспомнила о своем учителе… Я-то за последние годы, правду сказать, изрядно отстала.

Гарик выздоравливал. Щеки его розовели, появилась живость ребенка.

И когда на исходе недели Симочка снова зашла к Зыковым, мать Гарика неловко попыталась сунуть ей в карман кофточки деньги.

Болдина оскорбленно отпрянула:

— Разве за такое платят?

…И еще прошло несколько месяцев. На дворе буйствовала весна. Пенились сады, синело море. Задышали, задымили трубы завода. Вот в такой весенний день отец Гарика разыскивал Симочку.

В том районе, где она жила, была уже не степь, а целый квартал домов. И хотя кузнечики прыгали еще прохожему на грудь, степь все же отступала, уходила от города, на прощание присылая ему с ближних хуторов то собачий лай, то гусиный гогот, то кизячный дымок.

Симочка стирала свои платья, когда соседка, приоткрыв дверь, прошептала восторженно:

— Моряк! Вас спрашивают!

Он вошел, смущенно поздоровался, присел на стул у окна:

— Не сердитесь… И я, и жена… от всего сердца…

Он

Симочка, недоумевая, развернула бумагу. На скатерть лег синевато-зеленый прозрачный шарф. Казалось, он впитал в себя запах океана, вобрал свежесть дальнего неба. От него трудно было отвести глаза.

Симочка подтолкнула очки на переносице, хотела было решительно сказать, что не нужны ей никакие шарфы, главное — Гарик здоров.

Но Зыков даже побледнел:

— Я в Бомбее… подарки семье покупал… и подумал: вы тоже самый близкий нам человек…

Он сказал это так, что Симочка почувствовала: отказать им в радости нельзя.

Анонимка

Наталья Николаевна возвращалась из школы домой в сумерках. Уроки она дала сегодня, кажется, неплохо, и от этого настроение было превосходным. Все-таки, как бежит время! Давно ли закончила институт, давно ли декан литературного факультета напутствовал их, а вот уже третий год в школе! Наталья Николаевна взбежала по ступенькам лестницы на четвертый этаж, быстро открыла дверь и, чмокнув мать в щеку, стала возбужденно рассказывать ей о школьных делах:

— Представляешь, мам, в восьмом «Б» опять отличились Краснокутский и Панасюк!

Она сбросила с себя синее пальто, отороченное мехом, и, поправляя легкими движениями смуглых рук высокую прическу, повернула к матери свежее, раскрасневшееся лицо:

— Я тебе о них говорила?

— Уши прожужжала! — притворно сердись, ответила мать и ворчливо добавила: — Что ж ты с утра до ночи в школе пропадаешь? В пору кровать туда переносить! Пирожки-то съела?

У матери добрые глаза с красными прожилками на белках, родинка на шее возле мочки правого уха.

— Съела, съела, — весело успокоила дочь и незаметно втиснула портфель подальше, за книги на столе. — Да, так Краснокутский и Панасюк — друзья, водой не разольешь, но любят один над другим подтрунивать. Краснокутский обычно разыгрывает из себя эрудита, знаешь, такого ученого-энциклопедиста… Я спрашиваю сегодня у класса: «Кто из вас читал Бальзака?» Краснокутский тотчас придает лицу глубокомысленное выражение, будто вспоминая название книг: «М… м… м!» Панасюк поворачивает к нему конопатую мордашку и тихо, ехидно спрашивает: «„Три поросенка“ Бальзака, небось, читал?»

После обеда мать спохватилась:

— Да, Наточка, тебе письмо.

— Что ж ты, мамуха, до сих пор молчала! Может быть, от Жени? Давай скорей, — радостно сверкнув карими глазами, воскликнула дочь, хотя от мужа из Кустаная, где он вот уже три месяца был в командировке, письмо получила только вчера.

— Нет, местное, — сказала мать, протягивая серый конверт, и, собрав со стола посуду, понесла ее на кухню.

Первые же строки письма поразили Наталью Николаевну.

Анонимка, написанная явно измененным почерком, была оскорбительной и заканчивалась словами: «Думаете, вас любят? Терпеть не могут! И не только я… Остаюсь, к сожалению, вашим учеником…»

У Натальи Николаевны сжало горло. Лицо горело, будто кто плюнул в него. Ощущение непоправимой беды оглушило ее. Что-то важное и живое оборвалось в сердце. Раздались шаги матери. Наталья Николаевна поспешно спрятала письмо в карман кофточки.

— От кого письмо, Наточка?

— Из редакции, — как можно спокойнее ответила она и, одеваясь, добавила: — Зайду к Маше за методразработкой. Я скоро возвращусь, ты не сердись.

На улице задумчиво падал снег. Полосы света от неплотно прикрытых ставен походили на белые подпорки домов. Учительница медленно шла тихим переулком. К горлу все время подкатывал комок. За что же так? Ведь о школе мечтала с десяти лет. Не балериной хотела стать, не артисткой, а только учительницей. Подружки были в играх ученицами, асфальт тротуара — классной доской. Когда закончила с медалью школу и открылся широкий выбор, подруги удивлялись: «Чудачка, охота тебе идти в педагогический, трепать нервы с такими сокровищами, как мы. То ли дело инженер-конструктор, геолог… Нет, Натка, ты непрактична! Учительница? Это, может быть, и гордо звучит, но…»

«Кто написал пакостное письмо? Как теперь идти в школу? О каждом думать — не ты ли? И это — плата за все? Разве можно оставаться прежней? К черту! Буду, как чиновница, давать уроки… А может быть, я действительно бездарна, желчна, и мне не место в школе?»

И вдруг сверкнула догадка: «Написал Светов из десятого класса!»

Она даже остановилась у решетчатой ограды, за которой внизу лежало скованное льдом море.

Удивительно, как она не догадалась раньше, что написал Светов.

Несколько дней назад в классе Наталья Николаевна пристыдила его:

— Ценность человека не в узких брючках, не в яркой расцветке галстука. Поверьте, совсем не в этом.

В следующие дни он при встречах делал вид, что не замечает ее. Ясно, он писал! А почтовый штамп на конверте? Наталья Николаевна подошла к фонарю, приблизив к глазам серый конверт, стала разглядывать его. Снежинки падали на конверт и тотчас таяли. Вот даже час выемки письма есть. Вчера в пять часов вечера. Именно вчера занятия в десятом классе закончились около пяти, и она задержала комсомольцев: узнать, как идут дела на заводе. Светов не комсомолец. Почта рядом со школой.ОН!И на адресе у буквы «и» закругление такое, какое делает Светов. Открытие немного успокоило, но обида стала ожесточенней.

Ночью, во сне, она утешала себя: «Письмо это мне только снится… А на самом деле, как прежде… Меня любят все ученики…» Но во сне же тоскливо думала о сером конверте, что несчастьем притаился в кармане кофты.

Обычно Наталья Николаевна приходила в школу задолго до начала занятий. Сегодня же появилась в учительской перед самым звонком. Надо было бы зайти в свой класс, узнать, выпустили комсомольцы, как обещали, стенгазету, посвященную заводской практике, или нет. Но идти не хотелось.

В десятом ее урок был третьим. Войдя в класс, она закрыла дверь, пожалуй, громче, чем следовало. Долго искала в журнале нужную страницу, даже не поднимая глаз чувствовала, что класс насторожился. О, пусть они не думают, что она такая наивная и не сумеет разоблачить обидчика. И выдержки, и наблюдательности у нее для этого хватит.

— Расскажите, — так и не поднимая глаз, медленно произнесла она, — о письме…

Она неожиданно в упор поглядела на Светова. Он побледнел, Наталья Николаевна это ясно видела.

— О письме Белинского Гоголю…

Светов, справившись с собой, уже спокойно смотрел серыми глазами на учительницу, словно говорил: «Ну что ж, вызывайте, я не боюсь».

— Отвечать пойдет Светов.

Он отвечал хорошо, но раздражал манерой глядеть поверх ее головы, поджимать тонкие губы. «Иезуитские… Как искусно притворяется», — зло думала Наталья Николаевна, ставя четверку. Когда начала объяснять новый материал, заметила, что лохматый, неповоротливый Дахно о чем-то шепчется с соседом.

— Прекратите безобразие! — неожиданно для самой себя резко выкрикнула Наталья Николаевна.

Собственный голос

— Не надо разговаривать, — и продолжала рассказ.

За две минуты до звонка она сделала еще одну попытку уличить Светова.

— Я хотела с вами поговорить об одном важном деле, — обратилась Наталья Николаевна ко всем. Ей опять показалось, что Светов насторожился. — Как вы думаете, не лучше ли вывесить нашу стенгазету в коридор? Ведь всей школе интересно, как работает выпускной класс.

Светов презрительно скривил губы. «Может быть, кривится потому, что в газете есть статья, критикующая его?» — подумала учительница. «Нет, писал он!» — на этот раз бесповоротно решила Наталья Николаевна.

После звонка она торопливо вышла из класса. Было стыдно и своего неврастенического крика, и недостойных пинкертоновских ухищрений, и того, что поставила Светову четверку, хотя вправе была бы поставить пять. Ныло сердце. Мысли метались в поисках ответа: как держать себя дальше?

В учительской сидела на диване, нелюдимо нахохлившись. Подружка Маша спросила озабоченно:

— Ты, Наточка, не заболела?

— Нет, — отрезала Наталья Николаевна, видом и тоном своим давая понять, чтобы ее не трогали.

Рядом, у окна, пожилой историк Дмитрий Тимофеевич, поблескивая пенсне на длинном с горбинкой носу, говорил круглолицему добродушному преподавателю математики:

— Я вчера у Антона Семеновича Макаренко прелюбопытнейшую вещь вычитал — о педагогических бестиях.

— Что-то не помню, — признался преподаватель математики и достал ириску. Он отвыкал курить и раздражал курильщиков этими ирисками. Наталья Николаевна невольно прислушалась к разговору:

— Прочтите! — посоветовал Дмитрий Тимофеевич. — Не ручаюсь за точность, но написано так: «Я лично никогда не добивался детской любви и считаю, что эта любовь, организуемая педагогом для собственного удовольствия, — преступление. Важно, что я воспитываю настоящих людей. А припадочная любовь, погоня за ней — вредны. Пусть любовь придет незаметно от ваших усилий… Педагогические же бестии, которые кокетничают в одиночку и перед учениками и перед обществом, хвастают этой любовью, — никого воспитать не могут». А? Ведь точнее не скажешь?

— Я об этом тоже не однажды думал, — соглашаясь, кивнул учитель математики. — Главное — не внешнее выражение ими любви или нашей к ним… а ответ перед своей совестью… Чтобы не успокаивалась она. Все ли сделал для них? Так, чтобы выросли настоящими? Достаточно ли требователен, справедлив был к ним и к себе? Вот это и есть чувство без приторности. Будущее в них любить. Остальное само придет. Ведь работаем не за спасибо, не ради сердечных излияний, хотя, знаете, Дмитрий Тимофеевич, и это приятно бывает, право, приятно…

Звонок позвал в классы, но все время, пока вела Наталья Николаевна в этот день уроки, и позже, дома, она мысленно невольно возвращалась к подслушанному разговору старых учителей. А правда, как поступил бы Антон Семенович на ее месте, получив вот такой грязный листок? Стал бы после этого по-чиновничьи относиться к труду? Распространил обиду на всех детей? Или постарался того же Светова сделать лучше, благороднее?

Но для этого надо иметь самому большое, доброе сердце, а не такое обидчивое, маленькое, как у нее, Натальи Николаевны.

* * *

Вскоре Виктор Светов заболел. Он работал в слесарной, разгорячился, вспотел, выскочил в одной рубашке во двор и схватил воспаление легких. Наталья Николаевна знала, что матери у Виктора нет, отец, инженер-путеец, часто и подолгу бывает в отъезде, и поэтому в первый же свободный день решила поехать к Виктору в больницу. Она ни минуты не задумывалась над тем, как будет воспринято ее появление. Просто не могла не поехать, раз человек в беде. Виктор лежал в небольшой светлой палате не один — еще трое больных посмотрели на пришедшую: кто безразлично, кто с любопытством. Она неловко села на табуретку возле кровати Виктора, пораженная тем, как изменилось лицо юноши: оно стало восковым, а беспомощные руки его походили на угловатые лапки кузнечика. При виде учительницы Светов удивленно, радостно встрепенулся, благодарная улыбка тронула его тонкие губы, глаза по-детски доверчиво поглядели на нее.

— Что это ты вздумал болеть? — шутливо спросила Наталья Николаевна.

Виктор облизнул сухие губы:

— Спасибо, что пришли…

— За что же тут благодарить? Ведь и ты бы проведал меня, если бы я заболела?

— Я сам давно хотел сказать, — начал было Светов, и легкая краска волнения проступила у него на щеках, но учительница торопливо, даже испуганно остановила его:

— Ты сейчас поменьше говори… Лучше, я…

И она стала рассказывать, что произошло вчера с седьмым «В» в кабинете физики на уроке Владимира Ивановича. Учитель решил подготовить ребят «к пониманию причин и следствий».

— Вот сейчас, — сказал он, — я подойду к водопроводному крану, открою его, и вы удостоверитесь, что потечет вода. Это — совершенно неизбежно. Причина — я открыл кран, следствие — течет вода.

Владимир Иванович повернул кран и… вода не потекла. Оказывается, ученики, узнав об этом примере у седьмого «Б», на перемене где-то в коридоре перекрыли воду.

Виктор ясно увидел маленького, полного, в синем халате, учителя физики и беззвучно рассмеялся:

— Представляю, как озадачен был Владимир Иванович!

— Но самое интересное произошло дальше, — улыбнулась Наталья Николаевна. — Поднимается Кузькин, помнишь, у которого один глаз зеленоватый, а другой карий, и говорит: «Разрешите, Владимир Иванович, на минутку выйти, и тогда все получится… И причина и следствие…»

Учительница еще долго сидела в палате, рассказывала Светову о его товарищах, о школе, о том, как проходит практика на заводе. Уже уходя, вспомнила:

— Да, я тебе книгу Джека Лондона захватила «Мятеж на Эльсиноре», а в кульке — это ребята передали… Они все кланяются. Немного окрепнешь — придут навестить.

— Спасибо, — протянул руку Светов, — я скоро выздоровею. Вы еще придете?

…Всю следующую неделю Наталья Николаевна бегала по учреждениям, объясняла, просила, требовала путевку в санаторий для Светова. Обычно застенчивая, она действовала на этот раз настолько решительно, что добилась своего, и больничный врач, вручая Виктору путевку, сказал: «Школа достала, молодой человек».

* * *

С весны учебный год покатился под горку. И вот уже позади подготовка к экзаменам, сами экзамены, — и наступил тот единственный, для каждого выпускника неповторимый вечер прощания со школой, отрочеством, когда все уже позади и в радость вплетается горьковатинка разлуки. Сколько хлопот: тут и разверстка на вилки, скатерти, и сюрприз с приготовленным мороженым, и самовар, для чего-то водруженный на столе, накрытом во вчерашнем десятом классе, и таинственные шепоты о том, как посмотрит директор на портвейн, и огорчения, когда посмотрел неодобрительно.

На вечере солидный, строгий историк Дмитрий Тимофеевич неожиданно станцевал гопак. У тарелки математика обнаружена была

— О тангенс А! О математика

святая!

И через десять лет нам будет

сниться

Многозначительная, жирная,

большая

Поставленная Вами единица!

Чья-то озорная рука наклеила на бутылки с ситро ярлыки от шампанского и обвила горлышки серебряной бумагой.

Даня Леничкин, в белом, выутюженном костюме и белоснежной рубашке с отложным воротничком, худенький, похожий скорее на шестиклассника, чем на человека с аттестатом зрелости, — щуря добрые, умные глаза, объяснял загорелому, посвежевшему Светову:

— Понимаешь, Витя, если я приду домой даже утром, мама все равно засадит меня за… ужин. Это о ней поэт сказал, что ей «страшней, чем сто переворотов, что непослушный сын не выпил молоко».

И, уже обращаясь к учительнице, попросил:

— Наталья Николаевна, не могли бы вы мне, во имя человеколюбия, выдать справочку, что, мол, «абитуриент Леничкин действительно на выпускном вечере зело поел и в новом приеме пищи не нуждается…»

Далеко за полночь начались признания в хитроумных ученических проделках. Черноволосый Соколюк, взлохматив кольца шевелюры, обратился к преподавательнице русского языка:

— Марья Дмитриевна! Открою одну ррроковую тайну. Было это в седьмом классе. Диктант мы писали. А до этого условился я с Лешкой Дахно…

Сонливый увалень Дахно отложил в сторону вилку, пробормотал:

— Кто старое вспомянет…

— Ничего, ничего, — возразил Соколюк, сузив глаза монгольского разреза, — сегодня час исповедей… Так вот, условились мы с Лешкой (он через две парты позади меня сидел), что привяжем ниточку суровую друг другу к ногам и, так как в русском языке я посильней его, то когда вы, Марья Дмитриевна, напоследок станете перечитывать диктант, я каждый раз, когда надо запятую ставить, буду дергать ногой.

Дахно заерзал на стуле, покашлял, словно бы предупреждая: «Ну, ты не очень разоблачительством занимайся, поколениям-то опыт может пригодиться». Но Соколюк продолжал:

— Однако, Марья Дмитриевна, страшно неприятная у вас манера — стоять возле задних парт. Оглядываться нам при этом — вроде бы неудобно, а чувствовать вас за плечами — неуютно.

Полная, коротко подстриженная Мария Дмитриевна, до этого с любопытством слушавшая признания, сказала:

— А помните, я во время диктанта спросила у вас: «Соколюк, что у вас за конвульсии?» А вы мне ответили: «Это у меня чисто нервное».

— Как же не помнить! — рассмеялся Соколюк. — Это ведь все и испортило.

— Тогда не понимаю: почему Дахно и тот диктант написал плохо?

— Связь прервалась, — густым басом сокрушенно сообщил Дахно, — вы как сказали о конвульсиях, Соколюк для большей убедительности так дернулся, что линия оборвалась…

— Это что! — воскликнул учитель математики и пососал ириску. — Я вам, Дахно, другой случай напомню… из вашей биографии. Это было… позвольте… да, да… когда вы в восьмой класс перешли. Вызвал я вас к доске отвечать… Как сейчас помню, предложил доказать, что биссектрисы двух смежных углов взаимно перпендикулярны. Несли вы ахинею, извините, неимоверную. Скучно мне стало, предался я размышлениям печальным, что вот, мол, сколько труда, настойчивости надобно, чтобы вразумить юношество. Потом спохватился, что перестал слушать вас, и спрашиваю: «А?» Вы сейчас же с готовностью подхватили: «Да, да, я упустил… Здесь еще А не хватает».

Приближался рассвет. Наталья Николаевна предложила:

— Пойдемте к морю встречать восход солнца.

Все с радостью согласились, девушки запрыгали, закружились:

— К морю, к морю!

Когда подходили к нему, на небе появились первые мутноватые разводы рассвета. Вазы каменной лестницы, сбегающей вниз, походили на огромные темно-серые тюльпаны. Утренний ветерок приносил морскую свежесть.

Но вот нежно заалело небо, казалось, — сам воздух. Окраска становилась все ярче, и все вокруг запылало холодным пламенем; ожило море, мелкие волны заискрились, в зарослях на склонах обрыва начали робкую, неуверенную перекличку птицы. Из-за багряного горизонта брызнули лучи света, выглянул чистый пурпурный ободок солнца. От него к подножию каменной лестницы пролегла по воде дрожащая дорожка. Сначала узкая и ломкая, она все ширилась, ширилась, превращаясь в ослепительно переливающийся ковер.

Вместо багрового пламени разлился веселый рассвет, и оглушительно загомонили птицы.

Наталья Николаевна отошла немного в сторону, оперлась локтем на каменный барьер, не отрываясь смотрела на море. Сколько раз еще в своей жизни будет она вот так провожать детей к солнцу? Ждать вместе с ними чуда рассвета, верить в то, что эта серебристая дорога — к счастью?

Возле учительницы остановилась Тоня Булыгина. Молчаливая, очень скрытная, с недобрым взглядом безбровых темных глаз, она все эти годы держалась в классе как-то особняком, и если бы спросили Наталью Николаевну: какая Тоня, о чем мечтает, думает? — она затруднилась бы ответить на эти вопросы. Тоня ни с кем из девочек класса не дружила и была той «средней ученицей», которую принято считать благополучной только потому, что у нее нет ни двоек, ни грубых проступков.

Сейчас Тоня была необычайно бледной. Не поднимая глаз, нервно покусывая тонкие губы, она глухо сказала:

— Наталья Николаевна! Вы не удивляйтесь тому, что услышите. Письмо то… нехорошее… я написала… Из-за мелкого самолюбия… Вы тогда отчитали… справедливо… А я обиделась… Мне хочется встретить это утро… с чистой совестью… Простите, если можете…

Ошеломленная Наталья Николаевна молчала. На мгновение ей захотелось горячо пожать руку Тоне, но усилием воли она заставила себя сделать удивленное лицо и спокойно сказала:

— Никакого письма я не получала… Да ты посмотри, посмотри, Тоня, как хорошо вокруг!

Судьбы

Недавно после одной читательской конференции ко мне подошла полная, совсем седая женщина и тихо спросила:

— Можно с вами поговорить?

Она представилась: учительница, почти сорок лет заведовала детдомом, сейчас на пенсии.

— Хотела бы вам вот это передать, может быть, пригодится…

Она протянула толстую ученическую тетрадь с записями, сделанными словно бы на ходу.

— После войны начала, — будто чувствуя неловкость за небрежность записей, произнесла старая учительница, — сама я с ними ничего не сделаю… А уносить с собой — не вправе…

Вот несколько листов из этой, так неожиданно попавшей ко мне тетради.

ТОСЯ

Девочку вынесли из вагона на носилках. От истощения она не могла ходить. Обмороженные руки и ноги были в кровоточащих ранках. Глаз она не открывала. Когда девочку принесли в ванную, то заметили: она что-то прячет в синеватом кулачке. Его хотели разжать, но пальцы сжались еще судорожнее, из закрытых глаз потекли слезы. Врач не велел ее раздражать. Так со сжатым кулачком ее и вымыли, и накормили. Даже ночью она не разжимала его.

Впервые подобие улыбки промелькнуло у нее на лице, когда она увидела, как котенок ловит собственный

В руках она держала окровавленный лоскуток материи. Я села на постель. Тося торопливо спрятала лоскуток. Я погладила льняные волосы девочки, взяла ее за руку. Мы никогда не расспрашивали детей о прошлом, о родных: когда они «отходят», все рассказывают сами.

Тося лежала молча, с закрытыми глазами. Потом словно с трудом раскрыла их, сказала: «Это мамин платочек». Помолчав, начала рассказывать прерывающимся голосом:

— Мы с мамой в подвале жили, когда Сталинград бомбили… Мама пошла достать что-нибудь покушать… А осколок ей в плечо попал… Рана стала гноиться… Рука напухла… красная такая. Через несколько дней мама подняться не могла… Плакала… и все говорила: «С кем ты останешься?» Потом стала кричать: «Отрежь руку! Отрежь руку!» И просила воды… А воды нет. Я схватила банку и побежала… Кругом все разбито… Нигде воды нет… Я с пустой банкой возвратилась. А мамочка уже умерла. Я расчесала ей волосы. А потом мне стало страшно одной. Я взяла ее платочек и ушла… в другой подвал… Там еще дети были… А потом меня сюда привезли. — Тося снова закрыла глаза и умолкла.

ПОИСКИ

Худенькую девочку с грустными, точно выплаканными глазами я приметила в вокзальной толчее. На голове — большой платок. Старая шубенка аккуратно заштопана. На ногах валенки. Меня словно толкнул кто подойти к ней.

— Как тебя, девочка, зовут?

Она вздрогнула, сжалась.

— Нюра…

— Куда же ты, Нюра, едешь?

— Не знаю…

Голос тихий, дрожащий, испуганный.

— А где раньше жила?

— В колхозе «Кировец».

— С кем, милая?

— С мамой… братиком…

— Почему же ты уехала от них?

Из глаз девочки быстро, словно наперегонки, покатились слезы. Плакала она тихо, видно, привыкла скрывать их.

Я увела ее к себе, накормила, отогрела, и она открылась: «Отец тоже в колхозе был, а потом в город Шахты уехал на работу. Мы к нему осенью собирались. А он написал: „Не приезжайте, мне в командировку…“ И нет, и нет его. На работе сказали: „Уволился“. Мама стала плакать. Лежит и плачет, плачет. Мне так ее жалко стало… И я решила найти папу. Поехала в Шахты… Там сказали: „В Ростов уехал…“ Я сюда… Вот найду… На колени стану, буду просить: „Вернись, папочка, к нам…“ Вы думаете, он не вернется? Он любит меня!»

И смотрела на меня с печалью и надеждой: «Правда, вернется?»

ЖГУЧАЯ ОБИДА

— Можно войти?

— Войди…

На пороге комнаты подросток лет четырнадцати: невысокого роста, с большими невеселыми глазами и упрямым ртом.

— Что тебе?

— Не могу ли я у вас взять книгу прочитать? Анна Сергеевна больна, и библиотека закрыта.

Я мало знаю этого мальчика — он приехал к нам недавно.

— Как тебя зовут?

— Дмитрий Булатов.

В мальчике что-то своеобразное, располагающее. Что? Прямой взгляд? Достоинство, с которым держит себя?

— Садись. Давай познакомимся.

Дмитрий сел на диван.

— Что ты читал и что любишь читать?

Посмотрел спокойно.

— Я все люблю читать. Про открытия и путешествия. Горького очень люблю.

«Вон ты какой!» — подумала я. Мы разговорились о книгах. Он оживился, начал больше походить на подростка. Но стоило мне задеть неосторожно что-то, касающееся его личной жизни, мгновенно замкнулся. Я предложила ему несколько книг. Он выбрал «Миклухо-Маклай», поблагодарил и ушел. Через несколько дней снова появился, облюбовал новую книгу и унес ее, явно избегая разговоров.

Из документов его я узнала: отец Дмитрия погиб на фронте, мать умерла. Он больше года беспризорничал, потом сам пришел в милицию, попросил направить его куда-нибудь.

Воспитательница Ольга Семеновна сказала о Булатове: «Замкнутый, старается быть один, учится, правда, хорошо».

Это все, что она о нем знала.

Как-то под вечер Дмитрий опять пришел ко мне, увидел на столе книгу Аксакова «Детские годы Багрова внука», спросил деликатно:

— Можно посмотреть?

— Разве ты ее не читал? — удивилась я.

— Нет.

— Если хочешь — читай здесь. Ты мне не мешаешь.

Он сел на диван и погрузился в книгу. Часа через два я закончила работу, подошла к нему. В комнате быстро темнело.

— Ну, как, Митя, нравится?

— Очень! Какая у Сережи мама хорошая! — сказал он задумчиво и, словно что-то разглядывая вдали, засмотрелся в окно.

— А твоя мама разве была другой? — спросила я. Видно, вопрос застиг его врасплох. Он быстро словно бы с укором посмотрел на меня и вдруг отвернулся, плечи его вздрогнули. Несколько минут мы сидели молча. Он немного успокоился и почти уже в полной темноте заговорил:

— Другая, конечно… В анкете у меня все неправда… Они оба живы… и отец, и мать… Только… я им не нужен.

Говорил сквозь стиснутые зубы, казалось, боялся, что какие-то лишние слова все же прорвутся помимо его воли.

Воспитывался у бабушки. Отец был военным, жил с матерью Мити где-то на границ. Летом навещали сына. Последние три года мама приезжала одна. Когда Мите исполнилось десять лет, бабушка умерла, и мама взяла его с собой. Дорогой сказала: «С отцом я разошлась. Разные мы». Мама работала экспедитором. К ней часто приходили гости, она уезжала. Утром, когда Митя уходил в школу, она спала, возвращался из школы — ее не было. У него появились уличные друзья, он стал воровать у матери деньги. Узнав об этом, она избила его, кричала: «Убирайся к отцу!»

Он ушел, из дому, поехал искать отца, зная, что тот в Ленинграде.

— Отца я помнил плохо… Когда нашел его квартиру на Введенской, семнадцать, долго не решался позвонить. Но хотелось есть, денег не было — и я позвонил. Открыла женщина. Красивая.

— Вам кого?

— Здесь живет мой отец Булатов? — спросил я.

Она побледнела.

— Войди. Миша, к тебе! — а сама ушла.

Я остался один. Долго стоял. Наконец, из комнаты вышел отец. Я его сразу узнал. А он вроде бы смутился, или даже испугался, что я приехал, или от неожиданности начал задавать вопросы:

— Ты, вероятно, Дмитрий? С кем приехал? Надолго?

Я, когда ехал, думал, все ему расскажу, но он стоял, как чужой. И спрашивал: «Надолго?».

В это время опять вошла женщина:

— Почему ты, Миша, не предложишь ему раздеться? Сейчас придет Надя, и мы будем обедать.

Только она это проговорила, в комнату вбежала нарядная девочка с бантом, кинулась к отцу на шею, стала ему что-то рассказывать.

Он ее подхватил на руки, понес, а мне бросил:

— Раздевайся, Дмитрий.

Я вышел и быстро сбежал по лестнице на улицу.

Он помолчал.

— А вы говорите — мама… папа… Вы думаете, мне не хочется их иметь? Думаете, нет? Да разве я виноват, что нет их у меня?.. Ничего, сам вырасту! Институт кончу, без них…

Мисс Льешка

Китайскому другу Чжан Синь

Свое имя — Леокадия — она терпеть не могла, но с удовольствием откликалась, если ее называли Лешкой.

Небольшого роста, в комбинезоне и красной майке, с копной соломенных волос, она походила на озорного мальчишку, которого только положение обязывает сохранять серьезность. А положение действительно обязывало — Лешка уже полгода работала каменщиком.

После окончания десятого класса отец настаивал на том, чтобы она поступила в вуз. В какой угодно, но вуз. «Не для того гнул я двадцать лет спину в бухгалтерии, чтобы моя дочь была чернорабочей».

Во-первых, чернорабочих сейчас и нет, возражала Лешка, а во-вторых, вуз от нее никуда не уйдет; окунуться же как следует в жизнь — просто необходимо. Ничего, она добьется хорошей строительной профессии, а через год-другой будет учится в вечернем институте. Архитектурном. На факультете градостроительства. Это решено.

И Лешка поступила землекопом на заводскую стройку, а вечерами училась на курсах каменщиков. Она рыла траншеи в дождь, рыла до волдырей на руках, ревела, когда никто этого не видел, но не сдавалась. Наоборот, через месяц положила перед отцом на стол первую получку и первые подарки: шерстяные носки и чернильницу с крышкой в виде Царь-колокола. Сев к отцу на колени, как любила это делать в детстве, Лешка потерлась щекой о его щеку, протянула свою маленькую руку:

— Потрогай!

Рука шершавая, на большом пальце под ногтем черным сургучом запеклась кровь. Сердце у отца немного отмякло. «Может быть, — подумал он, — я действительно отстал от веяний времени». Все еще делая вид, что сердится, отец пробурчал:

— Покойная мама в твоем возрасте довольствовалась вышиванием… — Вспомнил нежные, заботливые руки жены и расстроился.

Особенно трудно Лешке было вставать по утрам. Поспать она всегда, ой, как любила. Стоило ей только прикоснуться щекой к подушке, как они вместе проваливались в бездонную тьму. И потом, хоть стреляй из пушек над ухом, продолжала спать положенные ей часы. Поступив на строительство химического завода, она купила будильник и, как только по утрам он начинал трещать, вскакивала, несколько секунд стояла возле своей постели, покачиваясь с закрытыми глазами, и, наконец, бежала умываться. Делом минут было включить электроплитку, подогреть чай отцу и себе, сложить в чемоданчик завтрак, натянуть красные босоножки.

Эти босоножки доставляли ей особенно много хлопот. Их приходилось чинить каждый вечер на железном листе у печки, и утром они так там и стояли, ждали ее.

Но вот и улица, и поток рабочих, спешащих на работу.

А хорошо встать вот так ранехонько, пройтись по свежему воздуху, почувствовать себя частицей этого потока, устремленного к заводу.

Путь лежит мимо деревянного забора городского парка с густыми зарослями маслин, мимо двухэтажных коттеджей под красной черепицей, мимо подсолнухов, подвязанных, как при флюсе, платками, — чтобы воробьи не выклевали семечки, — мимо дома плотника Харитона Прокофьевича, папиного знакомого, который с порога кричит Лешке:

— Привет рабочему классу!

А «рабочий класс», независимо помахивая черным чемоданчиком, отстукивая деревянными каблуками босоножек, идет да идет себе к заводу в степи.

Утренняя степь прохладна и нежна. Серым валом катится отара овец, текут неторопливые гусиные косяки, маячат на горизонте одинокие стога.

Осенняя изморозь легла на полынь, на красноватые листья чебреца. Словно ежовые выводки притаились в ожидании ветра кусты перекати-поля, покорно прижался к земле ясменник.

Все чаще попадаются Лешке подруги из ее бригады — такие же, как она, вчерашние десятиклассницы. Вот коренастая молчаливая Надя — их бригадир; востроглазая, загорелая, с ослепительной вспышкой зубов при улыбке Ксана; полненькая замужняя Липочка с затаенным блеском голубых глаз и, наконец, закадычная подружка Лешки — Верочка.

Встретившись у проходной, они на мгновение прижались щеками друг к другу, вкладывая в эту мимолетную ласку и нежность, и дружбу, и радость встречи. Верочка ростом на голову выше Лешки. У нее покатые плечи, полная грудь, медлительные движения. Пепельные волосы прикрывают нежный изгиб шеи. Зеленовато-серые глаза смотрят из-под темный неровных бровей со спокойным дружелюбием.

…У проходной Лешка и Верочка постояли с минуту — время разрешало. Дело в том, что Верочке вчера сделал предложение слесарь Иванюк — на четыре года старше ее. Лешка строгой скороговоркой заявляет:

— Он тебе не пара… Слишком большая разница в годах. — И, взяв за руку: — Все! Пошли!

Они миновали шеренги серебристых резервуаров, развороченные котлованы, сложное переплетение труб, по витой лестнице взобрались на самую верхушку главного корпуса — предстояло класть его «этажерку».

Отсюда, сверху, видны необозримые совхозные земли, подступающие к заводу, синее море вдали…

Как хорошо дышать воздухом простора, глядеть на людской муравейник внизу, знать — есть в этих стенах, тянущихся к небу, кладка и твоих рук. Давно ли впервые взяла в руки мастерок, не умела набрасывать раствор, а теперь, шутка сказать, закладывает даже углы и столбы. Вот построит этот завод и поступит в институт. И потом, когда окончит его, проложит здесь новые широкие проспекты, уходящие в степь, воздвигнет рабочий дворец с зимним бассейном, широкоэкранным кино…

От этих мечтаний Лешку отвлек голос бригадира Нади:

— Начали, девоньки! Лешка, ты будешь класть вентиляционные форточки…

* * *

Часам к пяти Лешка пришла домой, повалилась на стул, протянув ноги, сказала отцу тонким усталым голоском:

— Дьявольски запарилась! Наша бригада сегодня полторы нормы выполнила. Даже перекуры сократили.

— Какие перекуры? — поразился отец.

— Ну, это мы так перерывы называем, — ответила со смущенным смешком Лешка.

Отец не утерпел:

— Кто ж тебе виноват, что ты так устаешь? Садись обедать.

Пододвинул ей любимое блюдо — тыквенную кашу с молоком, а сам пошел в свою комнату что-то переписывать на машинке.

Истребив две тарелки каши, Лешка вымыла посуду, починила распроклятые босоножки и, выпросив у отца «на десять минуточек» пишущую машинку, отстукала одним пальцем стихотворение Есенина «В прозрачном холоде заголубели долы». В дверь из коридора кто-то поскребся. Ясно — Верочка.

Лешка условным стуком ответила «сейчас!» Платье цвета пенки вишневого варенья — через голову, нить «жемчуга» — на шею, лаковые босоножки — на ноги, волосы на затылке — узлом и сразу превратилась в маленькую изящную женщину, немного строгую и очень женственную. Покрутилась у зеркала, подумала с досадой: «Губы какие бледные». Покусала их — не помогло,

— На пристань? — невинным голосом спрашивает подружка Верочку и хитро улыбается: наверняка там жених будет, недаром Верка вырядилась в это желтое платье, которое ей так не идет. При улыбке от носа к щекам Лешки лучатся как у котенка, морщинки, верхняя губа слегка приподнимается.

На предвечерней улице тишина. Балконы увешаны связками лука, сушатся рыбачьи круглые накидушки.

Море подступило к степи, а степь ворвалась в город запахом ковыля, трескотней кузнечиков.

У морского причала собирается народ встречать теплоход «Узбекистан». Верочкиного воздыхателя, Иванюка, не видно, и Лешка довольна — болтает без умолку, проворно грызет семечки.

Теплоход издали предупредил веселым гудком о своем приближении. Словно встречая его, наперерез побежал катерок «Филин», поднимая за кормой пенный гребень.

Обычная суматоха, приготовления, и на берег сбрасывают сходни.

Теплоход, большой, нарядный, белый, наполнен музыкой. Стая уток подплывает к нему, криками требуя крошек, а получив их, затевает веселую возню: утки ныряют, плывут наперегонки.

По сходням начали выходить на берег иностранные путешественники.

— Смотри, смотри, — с острым любопытством приглядываясь к ним, шепчет Лешка Верочке, — американцы!

Вяло выбрасывает ноги юноша с нежной кожей красивого породистого лица, с впалой грудью, с тонкими, беспомощными руками. Белый шарф висит на его шее, белоснежная рубашка облегает сутулые плечи, узкие брючки обтягивают длинные, тонкие ноги.

— Вырождающаяся аристократия, — презрительно шепчет подружке Лешка. Они стоят в тени густой акации. — К нам бы на завод кирпич потаскать, сразу б здоровый стал.

С теплохода сходит седой чопорный джентльмен, в очках без оправы, зеленоватом пиджаке, туфлях на толстенной подошве.

— Миллионер, — мгновенно определяет Лешка, — кандидат в президенты… Лидер консервативного большинства в сенате…

Она подходит к знакомому моряку Сергею Доганову. Он учился у них в школе года два назад. Показывая глазами на седого иностранца, спрашивает тихо:

— Везете?

— Везем, — весело подтверждает Доганов, ухарски надвигая на лоб короткий козырек фуражки, — знаменитый архитектор.

Лешка недоуменно цокает языком — вот бы не подумала. Смотрит теперь на иностранца иначе — «Тоже архитектор».

— А вон в черном, видишь, — говорит Доганов, поводя глазами в сторону пожилой худой женщины в шелковом платье, — так то — миллионерша. В люксе едет. Специальная переводчица к ней приставлена. С остальными американцами в ресторане есть не хочет. Вот зараза!

— Классовое расслоение, — поясняет Лешка, но втайне удивляется, что сама не признала миллионершу. Ясно ж видно хищное выражение лица.

По трапу сошли на берег тощая, с остро проступающими ключицами американка в купальном костюме и толстый, волосатый, в одних трусах, ее спутник. Шли ни на кого не глядя, будто не было вокруг людей, прорезали толпу своими голыми телами. Старуха с кошелкой в руках брезгливо посторонилась, сказала сердито внуку:

— Говорит «гуд бай», а выходит — бугай.

— Свинство! — возмутилась и Лешка. — Распоясались!

К ней подошел паренек в клетчатой ковбойке навыпуск, с прорезями по бокам, в серых брюках дудочкой, располагающе улыбаясь, сказал по-английски:

— Май ригад энд бест уишиз!

(Мой привет и лучшие пожелания!)

Лешка еще в школьные годы, кроме уроков английского языка, сама дома училась, даже читала в подлиннике «Приключения Тома Сойера», поэтому сейчас, тщательно подбирая слова, ответила:

— Приветствую и я вас.

Юноша приятно поражен: оказывается, эта изящная мисс знает язык.

— Я студент Чикагского университета, Чарли, — представился он, немного склонив голову с аккуратным пробором, — а вы — если это не секрет?

Он пытливо посмотрел на нее веселыми глазами.

Лешка вздернула светловолосую головку, улыбка скользнула по ее губам.

— Рабочий класс! — не без гордости сообщила она. — Строитель.

Студент поразился еще более:

— О-о-о! Вери, вери гуд! Бетон!

— Ага! — подтвердила она и после секундной запинки: — Лешка! — Сама же краешком глаза отметила, что Иванюк все же пришел и Верочка стоит с ним возле почтового отделения, млеет. Ведь глупостей наделает без присмотра!

— Скажите, — обратилась Лешка к Чарли, — а что вам не понравилось у нас? По-честному?

Студент замялся:

— Ну что вы, мисс Льешка.

— Нет, правда, — настаивает она, — мы не обидимся, раз правда…

— Некоторые у вас одеваются безвкусно, — с запинкой произносит Чарли, — нет, не вы, — вконец смутился он, — а вообще… иногда…

Лешка вспыхнула.

— Да разве ж это вкус? — сердито посмотрела она вслед одной из путешественниц. Та была в платье, обнажающем почти всю цыплячью грудь. Крашеные волосы прямыми струями спадали на плечи.

— Пожалуй! — усмехнулся Чарли, сам не любивший таких. Ему положительно нравилась мисс Льешка.

А она окинула каким-то особенным, глубоким взглядом пристань, синее море, совсем недавно сделанное человеческими руками. Легонько били о причал волны, из четырнадцатого шлюза вышел электроход «Максим Горький». Стайка барж, груженных углем, потянулась в открытое море. На пирсе расчерчивали сиреневое небо портальные краны, грейфер «Кировца», прожорливо разинув пасть, захватывал добычу — бетонные плиты, нес ее в трюм. Тащили из воды связки бревен козловые краны, покорно тяжелела хлебом огромная баржа у элеватора.

И все это, вся жизнь вокруг, знакомая и дорогая сердцу Лешки, наполняли сейчас ее душу гордостью и счастьем. Как хорошо, что она не эта спесивая миллионерша, не эта дохлая герлс, выставляющая напоказ свои костлявые коленки, а просто Лешка — рабочий человек, знающий, для чего он живет и чего хочет от жизни.

Чарли, видно, хороший парень, и там у них, наверно, немало таких, как он. Жил бы у нас — был бы добрым товарищем.

…Зажглись огни Цимлы, и «Узбекистан» предупреждающе загудел. И тотчас шарахнулись в сторону от него утки и заторопились к нему пассажиры, и Чарли с непонятной, вдруг нахлынувшей на него грустью сказал:

— Прощайте, мисс Льешка.

И Лешка, поддаваясь порыву доброго чувства, неожиданно для себя, протянула ему маленькую шершавую руку.

— Приезжайте к нам в гости еще, когда я уже стану архитектором, — пригласила она по-русски, забыв, что он не понимает ее.

Но Чарли закивал головой, приложил руку к сердцу, и потом все время, пока теплоход отчаливал и медленно, задумчиво уходил в открытое море, Чарли раскачивал над своей головой сжатые ладони и, не отрываясь, долго глядел, пока совсем не исчезла из глаз маленькая мисс Льешка из рабочего класса.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге