Обложка Степные миражи

Степные миражи

Семен Данилович Пасько

0% прочитано
Стандартный
Семен Данилович Пасько

Степные миражи

Глава первая

СТЕПНЫЕ МИРАЖИ

Повесть о детстве

I

Детство… Какое оно? Розовое, беззаботное, окрашенное светлой радостью веселых игр и забав, озорства и шалостей?

Пора романтики первых открытий и находок, приобретения первых друзей, ради которых ты готов пожертвовать самым лучшим, что есть у тебя и в тебе?

А может быть, детство — пора первых незаслуженных слез, мучительных раздумий о добре, зле, счастье и горе необратимых потерь?

Или детство — это пора обычного взросления, постоянного удивления перед чудесами, совершающимися повседневно перед твоими глазами: восходами и заходами солнца и луны, сменой дня и ночи, своеобразием красок степи и неба, грозными и загадочными зрелищами степных миражей?

Не знаю. Вероятно, было все: и радости, и огорчения, и обиды, не было, разве что раздумий о добре и зле, счастье и горе. Просто был маленький паренек — худенький, щуплый, с тонкой длинной шеей, смотревший на мир большими, широко открытыми глазами и силившийся понять: что происходит вокруг? И звали этого мальца Сережей. Я узнаю его. Это я.

Чтобы перенестись к тем далеким годам — сильно напрягать память не надо. События той поры всплывают ярко, выпукло, осязаемо, со множеством деталей и подробностей — как будто все происходило вчера. Одного не могу понять: что было раньше, что позже, что вошло в мою память через личное восприятие, личное наблюдение или участие, а что через свидетельства других и стало как бы частью меня самого, моей жизни и опыта.

…Вечер. Нас в хате пятеро: брат Степан, мать, дедушка, бабушка и я. Отец еще засветло ушел на село: потолкаться среди людей, послушать, что говорят, если нужно, то и свое слово вставить; выяснить, не ожидается ли какой-нибудь новой беды. Кругом смута. Появились колчаковцы, мотаются по степи красные партизанские отряды. А еще есть зеленые, анархисты и просто разбойники. Эти охулки на руку не кладут, воруют овец, телят, случается, сводят со дворов лошадей. Нас пока не трогают. Отец распространил слух, что с фронта привез пистолет, если застукает во дворе непрошеного гостя, ни на что не посмотрит: застрелит.

Не застрелит отец никого. Даже если корову поведут из лабаза. Такой он человек: рубит курице голову — глаза закрывает.

Но воры пока не заглядывают к нам, да и не очень многих селян обидели, а вот колчаки… Те лютее зверя. Вешают, расстреливают, порют нагайками. Поневоле пойдешь на люди в самый лютый буран, чтобы узнать, где бесчинствуют колчаки, и успеть скрыться.

В хате тихо. Говорить не о чем. Новости приходят каждый день, и все одинаковые: там купца ограбили, там волов украли или лошадь, а там колчаковцы спалили деревню.

Мы со Степаном топим соломой лежанку, мать прядет кудель, бабушка и дедушка потрошат маковые головки. Завтра на ужин у нас будут коржи с тертым маком. Еда вкусная, ничего не скажешь, мы со Степаном едим эти коржи потому, что нравятся, сладкие, а старики — чтобы крепко спать. Они страдают бессонницей. Началось это у них давно. Сколько ни думаю, не могу в разум взять: как это может быть, чтобы не хотелось спать?! Для того же и ночь, чтобы спать.

Дедушка говорит:

— Правильно в святом писании сказано: «и прииде время, когда брат на брата, отец супротив сына, сын супротив отца войной пойдут». Вот и настало это погибельное время. Когда замирение выйдет? Когда вздохнем?

— Без царя-то народ, что овцы без пастуха, — вздыхает бабушка. — Вот и смута. Нечистый силу взял.

Дедушка игнорирует замечание бабушки.

— Бандюгов развелось всяких, — говорит он, словно рассуждает сам с собой. — Зеленые, черно-белые… Или как там? Будь они не на ночь вспомянуты… И все есть хотят, все тянут с мужика. Где набрать? В прошлом году урожай… Стебель со стеблем в догонялки играли… Колос мелкий, зерно щуплое, а сенов с десятины накосили… Кот больше наплакал. Сколько скота пошло за бесценок! Ох, уж эти барыги… Креста на них нет. На людской беде мошну набивают… А у скольких мужиков не хватит кормов до травы? Эге!.. Не одна хата будет встречать весну раскрытой…

— Веру… Веру забыли. Все от бога отвернулись, — подает голос бабушка. — Сам вот старый, а сядешь за стол — лба не перекрестишь.

И это замечание дедушка пропускает мимо ушей.

— Чудно на свете деется, — говорит он. — Когда мир, так мужика самый плюгавый писаришка хулит. И ленив, и глуп, и грязен, и вообще скот скотом. Пришла война, и тот же мужик герой, храбрее и сильнее его нет… «Опора престола, веры и отечества…» Иди, солдат, штыкай ворога, коли пикой, руби шашкой, с тобою бог и государь! Ну а у немца али турка свой бог и свой государь. Тоже молят бога: помоги! А бог-то? В стороне… Разбирайтесь, мол, сами. Теперь и рассуди: для чего лоб-то крестить?

— Какой у них бог? — возмущается бабушка, хотя и рада, что может поговорить с мужем о вещах великих и непонятных, но всегда тревожащих душу. — Бусурманы, и бог у них бусурманский… Что же, он православного бога побьет? Небо не допустит…

Дедушка снисходительно улыбается.

— Ну, пошла… Помни заповедь: хороша веревка длинная, а слово — короткое…

— А сам-то? Как почнешь, так не остановишь…

— Так то я…

Дедушка умолкает. Хитрая улыбка прячется в седых усах. Молчат бабушка и мать. Нам со Степаном вообще не положено вмешиваться в разговор старших. Мы скручиваем соломенные жгуты, суем их в ненасытную пасть печки. Солома горит ярко и быстро. Не успеешь новый жгут свернуть, а в лежанке уже темнеет горка пепла, свешивается из устья конец жгута. Зажмуришь глаза, кажется: разверстое устье печи показывает тебе золотой язык.

Возле нас разлеглись на соломе поросята. Греются в отсвете огня, блаженно похрюкивая. И только один, самый маленький, последыш, не находит себе места, все норовит прошмыгнуть у меня под рукой поближе к огню.

— Паршивому поросенку и в Петров день холодно, — говорит бабушка.

— Серед людей тоже так. Одному и крещенский мороз не страшен, а другой летом из зипуна не вылазит.

— То от болестей, — возражает бабушка.

— Не скажи. Сагат, тамыр[1] наш… Илья Муромец… Жарища, хоть рубашку снимай, а он в ватном чапане навершней едет…

Чешу поросенку живот. Поросенок доверчиво падает на бок, поднимает вверх то заднюю ногу, то переднюю, словно просит: «Здесь почеши, теперь здесь!»

Когда новый пучек соломы

Если лёха опоросится зимой — хозяин рад. По весне поросята всегда в цене, но хлопот… Месяц — два нет покоя. Морозы достигают тридцати — сорока градусов, малышей у свиноматки не оставишь — обморозятся. Приходится держать приплод в избе, через каждые два-три часа носить в хлев пососать молока. Пока маленькие, еще ничего, а подрастут — делаются свиньи свиньями. Посуду всю надо повыше держать, иначе поопрокидывают и среди хаты ванну устроят, норовят на полати забраться. Одно облегчение — за временем кормления поросята следят сами. Проголодаются, такой визг поднимут, что иногда даже я просыпался. Насосавшись, намерзшись, поросята, как только вносили их в избу, сбивались в кучу, дружно засыпали. Они как дети: одни дышат тихо, почти не слышно, другие даже сладкие слюнки пускают, третьи похрапывают, время от времени открывая бессмысленные сонные глаза, опушенные мелкими седыми ресницами.

Сворачиваю тугой жгут, запихиваю в печь. Жгут долго не загорается. Степан кочережкой приподнимает солому. По ней бегут робкие синие змейки, и вот уже золотое пламя охватывает весь жгут. Веселым гулом отзывается дымоход.

Мысленно выбегаю на улицу, со стороны смотрю на нашу хату с желтыми пятнами окон и вижу — над низкой покатой крышей, занесенной толстым слоем снега, поднимается высоко-высоко вверх столб белесого, почти не клубящегося дыма…

Поросенок подходит к дверце, смотрит на огонь и вдруг исчезает в устье печи. Мы ахаем. От неожиданности и ужаса. Сгорит же! Беда-то какая!

Степан вскакивает на ноги, не говорит, а выдыхает:

— Поросенок… Там… Туда вскочил…

— Водой, водой залейте огонь, — пытается сползти с полатей дедушка и не может: нога запуталась в рукаве полушубка, который он любил набрасывать на себя.

Степан бросается к кадке, зачерпывает полный ковш воды, спешит назад, к печке, но выплеснуть не успевает: из печки шаровой молнией вылетает поросенок и, рассыпая искры, начинает носиться по хате. Без звука, в каком-то пугающем исступлении.

— Хату опалит… Ловите! — командует дедушка.

Степан прицеливается, хватает поросенка за ногу. Отчаянный визг резанул по ушам. Это «погорелец» пришел в себя, обрел дар голоса. Степан сжимает поросенку рыло. Малыш вертит головой, надувает от натуги бока, таращит от возмущения глаза.

— Палево, палево занимается… Топчите, — кричит дедушка и, освободившись, наконец, от полушубка, тоже начинает выплясывать на соломе. Помогаю тушить и я.

— Господи! Да что же это такое? — растерянно восклицает мать, собственно ни к кому не обращаясь. — Отродясь не слыхала, чтобы поросята по своей воле в огонь сигали! Уж зажарился бы там, что ли… Так и пожару не долго наделать…

Потушив загоревшуюся солому, окружаем Степана. Интересно, сильно обгорел поросенок или нет, будет жить или пропадет? Степан поворачивает поросенка так и эдак, наконец, говорит:

— Хвост обогорел… Правое ухо сильно, левое — только кончик обуглился, а вот копытца… Целы!

— Ежели копытца целы — выживет, — заключает дедушка. — Ух, какой ты красавец с обогрелыми ресницами… Лечить зараз будем. Давай нож…

— Такого маленького резать? — возмущаются бабушка и мать. — Где это видано? Она же трава-травой…

— У господ поросенок самая лучшая еда… А резать не собираюсь, операцию сделаю. Нож дайте.

Ножа так и не подали. Кто знает, что взбредет дедушке на ум. Он взял его сам, потрогал лезвие:

— Острый… Сойдет.

— Что вы хотите делать? — спрашивает Степан и закрывает рукой «погорельца».

— Я ж говорю: лечить буду. Очумели с перепугу, что ли? Хвост обуглился, уши пообгорели… Так же нельзя оставить… Гнить почнут…

Степан пожимает плечами.

— Вы уж не очень старайтесь…

— Отрежу сколько надо, — отвечает дедушка и проворно отхватывает полхвоста, часть уха, присыпает раны соломенной золой. — И всего-то делов… Жить будет, а щетина… Щетина новая вырастет. Красавцем будет. У всех щетина прямая, а у этого дурака — с завитками… Отпускай на пол.

Поросенок бросается в кучу спавших поросят, оттуда под стол, в угол с ухватами, и все время встряхивает головой — как это делают дети, когда, купаясь, наберут в уши воды. Поросенок бегает на своих четырех коротких ножках, дети же прыгают на одной, поросенок молчит сейчас, а ребята обязательно с присказкой. Иногда не очень понятной.

Коту-коту вылей воду

На железную колоду

Без маланьи и без грома…

Не минуй ты, дождик, дома!

Иногда по-крестьянски рассудительной, деловой:

Дождик, дождик, припусти

Ты на наши капусты!

На зеленую пшеницу,

Всю иную пропашницу,

На загоны, на кошары —

Чтоб ломилися амбары!

Наконец поросенок забивается под полати и долго сидит там, обиженно и сердито сопя.

— Давай, давай, возмущайся, — говорит дедушка. — Сам полез в пекло. Что запоешь, ежели матка не признает? Все детки беленькие, чистенькие, словно дите купаное, а ты черный, как бесенок, и паленым воняешь.

Растревоженные поросята уже настоящий визг подняли. Несите к матке — и все.

Дедушка разводит руками.

— Давайте понесем кормить… Надо посмотреть: примет она обгорелого или не примет? Ежели не признает, надо что-то будет придумывать. Не пропадать же ему…

Степан снимает корзину с гвоздя, ставит на пол. Поросята запрыгивают в нее. Вылез из-под полатей и «погорелец». Смешной такой. Моргает глазами, а реснички цепляются друг за друга, и кажется — поросенок подслеповат.

Во двор пошли все. Даже бабушка не утерпела, вступила босыми ногами в старые чирики, засеменила впереди всех.

Двор у нас большой, крытый. Как у всех крестьян в этом суровом снежном краю. Наши тени уперлись в дальнюю стену. Мы шагаем к хлеву, а тени взбираются на потолочный настил. Взмахивает дедушка фонарем — тени шарахаются во все стороны.

В загоне вздыхают волы и коровы, в кошаре кашляют овцы, в деннике переступают с ноги на ногу лошади. Прислушиваюсь, и мне кажется, что весь лабаз полон еще каких-то таинственных звуков, в темных углах кто-то прячется.

Было холодно. Мороз забирался под одежку, шарил студеным дыханием по спине, под мышками. Но выстояли до конца, пока поросята не насосались. На обгорелого лёха даже внимания не обратила.

— Дурака этого придется себе оставить, — говорит дедушка. — За бесхвостого да безухого кто цену даст? Жалко. Ведь кабанчик… Хорошие можно было деньги взять…

— Какие такие деньги? — удивляется бабушка.

— К весне может установится Советская власть… Червонец силу заимеет… А так… Твоя правда, старая, Керенки? Бумажки. Митрофан Тарасенко ими уже всю стену облепил в горнице. Колчаковки? Незаконные… Да и не удержится адмирал…

— Вот и подождем до весны, — говорит моя мать. — Идемте. Хватит с них.

Возвратившись в хату, сели ужинать. Хлеб, сало, лук и подсоленный чай.

— Сахару бы, — говорит дедушка.

— Хорошо бы, — соглашаются бабушка и мать. — Когда только привезут?

— Да уж не завтра… Уж после того, как Колчака разобьют. Сразу полпуда возьмем.

— Это за какие же шиши? — подозрительно смотрит бабушка.

— Раз говорю… — Дедушка смотрит на меня, на Степана, шепотом сообщает: — У меня золотой червонец есть. Царский. При Советской власти он не будет в ходу, но я себе так думаю: золото всегда золото, новая власть его скупать станет. Вот мы его и того… загоним. А не станет скупать… В Кокчетав свезем, продадим дантисту. Это доктора такие… Господам зубы вставляют.

— А господ-то не будет, — хитро улыбается бабушка.

Дедушка растерянно отставляет от себя кружку с чаем, полураскрыв рот, остановившимися глазами смотрит на бабушку. Он явно озадачен. Такой поворот ему и в голову не приходил.

— Правда. Господ не будет… Но за так я не отдам его. Мне он карман не мнет. Пусть лежит до свого часу.

Я пью чай, прислушиваюсь к застольной беседе, рассматриваю огорченное лицо дедушки и не могу понять его тревоги. Подумаешь, золотой червонец окажется никому не нужным. Меня занимают куда более важные мысли. Неужто может быть так, что в магазине запросто станут продавать сахар, конфеты, пряники? Немыслимое дело! В селе триста шестьдесят дворов. Если все захотят купить по полпуда сахару, то где же его набрать столько! Это же возов сто, наверное.

После ужина укладываемся спать. Я на своем любимом месте — на лежанке.

Каганчик не потушили. Пусть дожидается отца.

II

Ночь. Ни луны, ни звезд. От скирды сена на окраине села отделилась темная фигура, пошла вдоль плетня. Снег глубок. Человек, хватаясь за колья, бредет во тьму, изредка останавливаясь и прислушиваясь. Село спит. Лишь в редких хатах мерцают окна робкими желтоватыми пятнами. Не брешут собаки. Для них настали черные дни. Чужие люди врываются в село чуть не каждый день, и первыми жертвами становятся они, верные сторожа крестьянского двора и его нехитрого добра. Теперь собаки забираются в самые темные углы лабазов и молчат. Заставить их поднять лай может только волк, забредший в село, чтобы утащить из чьей-нибудь кошары овцу или ту же собаку.

Миновав стоявший на отшибе амбар, человек свернул вправо, пошел по земляному валу. Война войной, разруха разрухой, а мужик строит жизнь с заглядом в завтрашний день. Вот… Осенью выкопал канаву, чтобы по весне, когда она наберется водой, посадить в нее черенки краснотала. Здесь, в степном краю, каждая былинка — драгоценность.

Земляной вал вывел человека к оврагу. Человек спрыгнул вниз, скатился на самое дно, встал, отряхнулся от снега.

— Собачий холод!

Постоял, прислушался, тихо позвал:

— Коля! Где ты?

Никто не отозвался. Человек повторил:

— Коля! Коля! Ты что, уснул? Это я — Роман…

Над оврагом выросли три темные фигуры. Морозный воздух лопнул от их сердитого и требовательного окрика:

— Стой! Покажись, что ты за Роман. Свой — отпустим, чужой — расскажешь, зачем приходил.

Роман пригнулся, побежал к устью оврага, выходившего на пруд. За прудом — кладбище. Там, за кладбищенской оградой, среди крестов и могил, его ждали друзья — разведчики красного партизанского отряда. Добраться бы до них, вскочить в седло, а там… Ищи-свищи ветра в степи. Лошади — звери! Их хозяева сами недоедали, нередко ложились спать на голодный желудок, а лошади всегда получали положенную меру овса и сена… Овес добывали в государственных амбарах, а сено… Невывезенных копен по степи… не счесть.

Виляя из стороны в сторону, Роман бежал по льду пруда. Верил, надеялся, что убежит от преследователей. По нему открыли огонь. Пули с противным звоном цокали об лед.

«Гады! Пронюхали или предательство? — лихорадочно думал Роман. — Колю, видать, схватили».

Вот и ограда. Построенная еще в начале века, она местами осела, появились проломы, через которые забредали на кладбище телята. Их гнали — грех тревожить вечный сон усопших, — но они вновь тянулись сюда. К одной из таких дыр в ограде и бежал Роман:

Нырнул в пролом, почувствовал тяжелый удар по голове.

«Все…» — подумал Роман.

Время для него остановилось. Но это еще не было смертью. Сильный физически, он лишь потерял сознание. Когда очнулся, понял, что он и его друзья схвачены врагами. Кто они?

— Ну ты, брат, перестарался… Так долбанул его по башке, что он душу отдал богу… — услышал Роман простуженный голос. — Эге! Да на нем добротный полушубок… Суконное галифе… Сапоги… Раздеть, раздеть.

Роман не противился, полностью расслабился, затаил дыхание. Это и спасло его.

Когда бандиты ушли, Роман перевернулся на живот, сполз через пролом на лед пруда. Мороз, ветер пронизывали до костей — ведь он был в одном белье и носках. На пруду поднялся, побежал.

«Гады… Замерзну», — выругался про себя Роман.

Вот чьи-то задворки. Глухая калитка. Роман отодвинул засов, побрел через темный двор к избе, отыскал дверь, осторожно постучал. Не ответили. Роман дотянулся до слухового окна, снова постучал.

— Кто там?

— Я… Роман Слюсарь. Раненый я… Не дай замерзнуть. Не бойся… Я скоро уйду, ни одна душа не узнает.

Я спал и слышал этот горячечный шепот и сквозь сон видел фигуру в одном белье, серых носках. Лицо, плечи в крови. Рядом с ним мой отец. Тоже в одном белье. У отца в руках ковш, он сливает на руки Роману. Тот смывает кровь с лица, промывает рану на голове.

— Застукали, сволочи, — ругается Роман. — Если бы не мой кожух да сапоги… Не быть бы мне в живых. Позарились. А ребят увели… Прикладами били. Дай что-либо из одежды, поскачу к своим… Надо выручать. Один, безоружный, что я им сделаю?

Я сплю и думаю: чего это приснился мне Роман? Я его и видел всего раза два-три. Или это не сон? Силюсь раскрыть глаза и не могу. Слышу разговор:

— Кто в селе? — голос Романа.

— Черт их разберет. Вроде колчаки какие-то… За провиантом. Потребовали сорок пудов хлеба и двух волов.

— И вы дали?

— Куда денешься? Пригрозили расстрелом… Пришлось громадой сложиться, закупить хлеба и волов…

— У кого купили?

— У кого же?.. Сами у себя… Хлеб у Ничипора, волов у Мокряка… Денег не взяли, летом отрабатывать придется…

— Не пойму я вас… Село. Полтысячи мужиков… На вашем месте я бы сговорился и дал такого жару им…

— Чем? Голыми руками? Ты дай оружие, а уж постоять за себя сумеем. Где тебя они?

— На кладбище. Тяжелый приклад… Шапка от смерти спасла. Она у меня

— Теперь куда?

— Я же сказал… В степь, к своим.

— Может, до утра отсидишься? Поутру они собирались уйти. В бане спрячу.

— Что ты? Ребят спасать надо. Они их с собой увели… Во век не прощу себе такой оплошки… Ну, бывай… Спасибо. Провожать не надо…

Стукнула дверь, в комнате стало тихо. Слышен размеренный ход часов.

— Тик-так! Тик-так!

На часах-ходиках всего одна минутная стрелка. Никто чужой по нашим часам не может определить, который час, дедушка же аккуратно заводит их каждый день в девять часов утра. Дедушка ориентируется по обломку часовой стрелки, когда пора подтягивать гирьку.

— Тик-так! Тик-так!

А я сплю и думаю: чего это — и днем не всегда замечал хода часов, а тут вдруг ночью?

— Тик-так! Тик-так! — убаюкивающе выговаривает маятник, постепенно замирая и куда-то удаляясь. Меня обступают знакомые, близкие и понятные домашние картины. Вижу поросенка, мечущегося по комнате и рассыпающего вокруг огненные брызги, горящую солому и танцующего на ней дедушку. Чувствую даже запах горелой щетины. И так явственно, что я открываю глаза, приподнимаюсь на локтях. В боковые окна заглядывает морозное солнце, в его лучах плавают мириады пылинок. Это бабушка успела подмести земляной пол. И хотя весь пол во влажных пятнах, пыли в воздухе много.

Лежанка остыла. Схватываюсь, натягиваю верхнюю рубашку, сую ноги в теплые валенки.

Мать гремит ухватами, отблеск огня играет на ее бледном лице.

— А где тот дядя?

— Какой дядя? — удивленно спрашивает мать.

— Что ночью приходил… Роман.

— Что ты, Сережа? Никто к нам не приходил, это тебе приснилось.

— Его еще убить хотели… Шапка спасла… жеребенковая…

— Господи! Что ты мелешь? Мне тоже снилось… Будто стоит человек посреди хаты и смотрит на меня… Глаза красные, лицо в крови… Проснулась, гляжу, а никого нет… И тебе привиделось… Это знак.

— Какой знак?

— Нехороший. Быть на селе покойникам… Кто-то умрет. Ты забудь про сон. И никому не рассказывай, что тебе снилось. Расскажешь, может новая беда прийти.

Я смотрю матери в глаза, чистые, ясные, какие-то просящие, и мне хочется поверить ей. Может, это и вправду был сон? Я же думал во сне: снится мне Роман или он на самом деле пришел к нам на ночь глядя? И ходики… «Тик-так! Тик-так!» И про них думал…

Бегу во двор. Там сейчас отец и Степан чистят воловий загон, кошару, денник, перемешивают сено с соломой, чтобы как-то «обмануть» зиму. Работа не тяжелая, а хитрая. Надо сперва сено расстелить на земле, сверху накидать слой соломы, а потом долго подбрасывать вверх, пока не получится однородная смесь. Скоту приходится вместе с сеном есть и солому. Плохо перемешаешь, скот выберет сено, а солома останется в яслях.

На дворе один Степан. Спрашиваю:

— Где отец?

— В волость ушел.

Когда-то была Андроновская волость. Потом ее перевели в Тургайск, а дом, где помещалась волостная управа, и поныне зовется «волостью». Где был? В волости. Куда идешь? В волость. А в волости этой совсем мало начальства — староста, писарь, сотский.

Есть и у меня обязанности по хозяйству: ухаживать за телятами. Их двое: телочка и бычок. Набрасываю сена на дерюжку, несу к яслям. Телята тычутся мне в лицо, лижут руки. Губы у них теплые, мягкие, как резина, языки же шершавые. Будто терки.

— Хлеба нет, — говорю я своим питомцам. — Самим только до новины… А вы и на сене… Летом уж… Нагуляетесь!

Телята жуют сено и все время поглядывают на мои руки… Глаза у них большие, печальные, в уголках застыли слезы. Маленькие телята еще, чуть больше полгода. Шерсть мелкая, редкая, а морозы стоят большие, телятам холодно. Поневоле заплачешь. Мне становится жаль их.

Подходит Степан, подает рукавицу, полную отрубей.

— Сейчас мы побалуем их… Дай красному, а я этой дурехе… Отцу не говори. Ругаться будет. Отруби для лёхи…

Я молча киваю головой. Мол, не скажу. Секрет есть секрет.

И пока телята белыми языками подбирали на дне кормушки отруби, мы стояли и смотрели.

Есть у меня еще одно занятие — добровольное — кормить наших воробьев. С первыми суровыми морозами воробьи поселялись в лабазе и жили до тепла. Их живет у нас десятка два. На улицу и метлой не выгонишь. Голодно там, холодно, все промерзло. Во дворе же безветренно, всегда можно найти что-либо съедобное. Одни пробавляются в хлеву, другие в воловьих яслях, третьи предпочитают курятник. Чтобы собрать их вместе, я иногда выносил пшена. Вот и сегодня… Они клюют, а я стою и смотрю…

Потом я чистил телятник, поправлял подстилку, а сам все думал: снился мне Роман или не снился?

III

Отец возвратился домой где-то ближе к полудню: мы всей семьей сидели за столом и ели борщ. Вид у отца озабоченный и растерянный.

Отец раздевается, присаживается к столу, берет ложку, говорит:

— Тебе, мать, надо сходить туда…

— Схожу… Кума ж она нам. Как не пойти?

— Роман-то успел? — спрашивает дедушка.

Отец недовольно хмурится, кивает головой в мою сторону. Мол, при Сереже… про Романа… Не надо бы спрашивать.

— Успел. Всех развеял по степи, да что толку?

— Да уж толку-то мало, — соглашается дедушка. — Этих-то не оживишь.

— Вот, сынок, — обращается ко мне мать. — Страшный сон в руку…

— Оно всегда так… Хорошие сны не сбываются, а плохие сбываются, — говорит дедушка.

— Четыре покойника на селе… Одного ты знаешь… Кумы нашей Моти сын… Твоей крёстной… Николай… — продолжает мать. — Это ж надо, чтобы такой сон!.. Весь в белом, голова, лицо в крови… Знак.

— Знак, знак, — кивают головами и дедушка, и бабушка, и отец. Лишь Степан скептически пожимает плечами.

Я слушаю, перевожу взгляд с одного лица на другое, и мне кажется: все разыгрывается для меня. Почему-то всем хочется убедить, заставить меня поверить, что никакого Романа у нас не было, а был только сон, страшный, пугающий своей достоверностью.

— Их, что же, постреляли? — спрашивает Степан.

— Да… — не сразу отвечает отец. — Мучили, а потом уж… У Николая правая рука прострелена. Видно, сердечный, рукою грудь закрыл, когда в него целились…

— Святой и правый, помилуй нас, — торопливо крестится бабушка.

— Тяжко, ой как тяжко Матрене, — говорит отец. — Один-единственный сын… Вся надежда на него… Иди уж к ней. Поплачешь… Малое утешение, а все-таки… Она прямо не в себе.

— Сейчас пойду… Борщ сваренный и на обед, и на ужин… Вы уж сами тут…

Мать одевает все лучшее: черную юбку, обшитую по подолу мелким цветным бисером, черную сатиновую кофту,

— Возьми и меня, — прошусь я.

Мать смотрит на отца: взять или не взять?

— Чего же? — отвечает отец. — Крёстная она же ему…

Выбираюсь из-за стола, надеваю полушубочек, заячью шапку, овчинные рукавицы. Они великоваты на меня, приходится все время держать руки сжатыми в кулак. Шапка тоже чуточку просторна, сползает на глаза, через каждые десять шагов ее нужно ссовывать на темя. Все у меня навырост. Где набрать столько добра, чтобы одеваться в одежду по росту?

Я ни о чем не расспрашиваю мать. Все и так ясно: у кумы Матрены большое горе. Погиб сын.

Года три назад убит ее муж. На германском фронте. Когда пришла похоронная, мать тоже ходила к куме. И дедушка. Мать плакала вместе с крёстной, а дедушка сидел у края стола, молча сурово смотрел в окно… Потом встал, глядя себе под ноги, сказал:

— Пусть Николай наведается вечером к нам… Ярочку возьмет… Кум Михайло обещал пару гусей… К нему пока не ходите: гуси еще маленькие. Он сам принесет. Хлеб убирать поможем, а ты у нас на молотьбе побудешь…

Крёстная подняла заплаканное лицо, кивнула головой.

— Спасибо на добром слове… Дай вам бог здоровья.

Мы с дедушкой ушли, а мать осталась. И пока шагали нижней улицей до площади, я все время оглядывался на хату крёстной, небольшую, но опрятную, под крышей из ржаной соломы, с большими окнами, хотя и смотревшими на мир печально и сиротливо. Казалось, им тоже тяжело, они переживают, не могут смириться с тем, что где-то, в какой-то Галиции, погиб их хозяин — тихий и добрый дядя Тихон и что моя крёстная осталась одна с двумя детьми — сыном Колей и дочерью Ноной. И вот мы снова идем в ту же хату, к моей крёстной… Теперь все зовут ее вдовой Тихонихой.

Хата Тихонихи полузанесена снегом. Из-за намерзшего изнутри льда окна кажутся синеватыми, будто бельма смотрят на мир холодно и отчужденно. Есть что-то холодное и отчужденное и в широком распахе сенных дверей. Возле них стоят люди: мужики и бабы, парни и девки. Поодаль жмутся друг к дружке ребята.

Мы с мамой сразу проходим в хату. В передний угол.

Сперва я увидел стол, а на нем большой гроб, сбитый из старых, но хорошо обструганных досок, а потом уж и Николая. Совсем на себя не похож. У того, живого Николая было удивительно подвижное лицо, быстрые коричневые глаза и какая-то странная, как бы озорная улыбка. Смотришь, бывало, на него, видишь эту хитренькую улыбочку и уже насторожиться хочется: не собирается ли он подшутить над тобою? У этого, мертвого Николая застывшие заостренные черты, плотно сжатые губы, вместо глаз — громадные синяки. И руки синие. В них тонкая восковая свеча. Пламя робко тянется кверху. Кажется, стоит неосторожно глубоко вздохнуть — и оно исчезнет.

Крёстная сидит на табурете у изголовья гроба, молча смотрит перед собой; левая рука машинально перебирает пшеничные волосы сына.

Слышу над головой шепот моей матери:

— Настя! Давай поголосим… Как же без плачу-то настоящего? Поп болен, дьяк в Мокром переулке загулял… Третий день пьет.

— Я согласна.

— Тогда шумни Анну и начинайте вдвоем… Первые…

— А ты?

— Я же только пришла, отдышаться не успела… Я после вас… В пару себе кого-нибудь найду.

Анна и Настя становятся перед гробом, долго молчат. Наконец Анна расстегивает верхнюю пуговицу жакета, набирает воздуха… По хате плывет ее голос.

«Николай ты наш, голубь сизый! На кого же ты покинул мать, сестру, людей? Не одна душа обливается слезами по тебе… Все село плачет, все село в горе. Твоим белым ласковым рукам не свечу держать, а чапиги, вилы, косовище, грабли, чтоб пахать, косить, сгребать сено…»

Я смотрю на руки покойника и вижу: руки у него совсем не белые, даже не синие, а чугунно-черные. Большой палец вывернут в сторону, без ногтя…

«Никогда больше мы не услышим твоего голоса, не увидим твоих ясных соколиных глаз», — продолжает причитать теперь уже Настя.

Голос у нее хрипловатый, словно с трещинкой, то падает до шепота, то вдруг взлетает куда-то ввысь — до пронизывающего душу стенания. Она говорит о том, что Коля и не жил, а только начал, но все равно — все радости и хаты, и лабаза, и животины всякой с ним были связаны. Теперь сырая земля будет вечной ему постелью, а горе — уделом матери и сестры, и всех, кто знал его.

Настя умолкает, чтобы перевести дух. Плач продолжает Анна, говорит тихо, по-домашнему спокойно, словно живому.

— Но ты знай, что над твоей могилой не ветер будет рыдать, а мать твоя, не тучи слезы лить, а все она же… мать. И каждая живая душа поклонится твоей могилке, проклянет черных людей с черной душой и черным сердцем…

Я смотрю на плакальщиц и не понимаю их. Глаза у обеих сухие, лица не плачущие, а торжественно-строгие. Крёстная уже не перебирает волосы сына, сидит, скрестив руки на коленях, — прямая, суровая, безучастная ко всему, с остановившимися глазами. Мне так жаль стало крёстную, что я бросаюсь к ней, падаю на колени, прячу лицо в ее холодных жестких ладонях. От них пахло воском и еще чем-то неуловимым, незнакомым, но связанным со смертью.

А над гробом новый плач. Теперь вопят моя мать и Харитина — старая бабка, без которой не обходятся ни похороны, ни появление на свет нового человека.

Я задыхался от распиравших меня рыданий, от сострадания к себе и крёстной, от запаха полыни, самого надежного средства сохранения от моли всех этих юбок, кофт, жакетов, запасок и плахт.

Вскакиваю на ноги, бегу прочь. В сенцы. Забиваюсь в угол и даю волю слезам. Плачут и бабы, и девушки, какой-то дядя, проходя мимо меня, озадаченно пожимает плечами:

— Чертов оголец. Даже из меня слезу вышиб, а я уж на фронте насмотрелся смертей…

IV

День клонится к вечеру. Тучи серым войлоком затянули небо. Сквозь них размазанным оранжевым пятном проглядывает солнце.

— Пора, — говорит кто-то. — Чего доброго, буран разгуляется.

— Не разгуляется, — возражают ему.

— Не ночью же хоронить…

— Это так. Давайте выносить.

Мужики поднимают гроб на плечи, выносят на улицу, ставят на розвальни. Рядом с гробом укладывают крышку, березовый, чисто обстроганный крест.

— Но!

Лошадь трогается, заворачивает в переулок, переметенный сугробами. Там, на средней улице, у «волости», к похоронной процессии присоединятся

Колю оплакали. Много хороших слов было сказано над его открытым гробом. Жалели люди веселого парня. Жалели и Матрену. Муж убит на фронте, вот и сын погиб. Тут и каменное сердце дрогнет. А с теми троими только простились. Входили в большой зал, сдергивали с головы шапки, обходили вокруг гробов и — на улицу через другую дверь. Если кто и ронял слезу, то тихо, без лишних слов. Да и как ты станешь плакать, если у гробов стоит почетный караул, у всех винтовки, на шапках красные ленты, а на рукавах — черные повязки.

Бегал туда и я. Пахло засушенными цветами донника и шалфея. Это, видно, друзья убитых позаботились и у какого-нибудь мужика выбрали из сена эти потемневшие от времени соцветия. В них, в этих цветах, утопали покойники, даже лиц не было видно.

Вот и средняя улица. Из волости выносят три гроба. Пробиться поближе не могу: все почему-то отталкивают меня. Какая-то сердитая тетя дала даже подзатыльник. Чтобы не путался под ногами. Не больно, лишь шапка надвинулась на самые глаза.

Отбегаю в сторону, взбираюсь на сугроб, ищу глазами мать. Все женщины в черном, у всех шали надвинуты на глаза, — попробуй отыщи мать в этом море голов! Никогда в жизни я еще не видел такого скопления народа.

Холодно. Замерзли ноги, руки, стянуло морозом губы.

«Ой, как же холодно убитым. Пока похоронят, совсем замерзнут, — думаю я. — Сбегать бы домой, немножко обогреться и потом снова вернуться на кладбище, но…»

Мое внимание привлекает строй незнакомых людей.

«Может быть, это те самые люди, что стояли в почетном карауле?»

На шапках тоже красные ленты, на рукавах траурные повязки, за плечами — винтовки. Шли по двое в ряд. Впереди строя вышагивал…

Я узнал его! Это был Роман Слюсарь.

Вспоминаю то, что мать назвала сном. Явственно слышу плеск воды, тихий разговор отца с Романом: «Дай что-нибудь из одежды, поскачу к своим».

А что было дальше?

Да, да… Отец дал серяк, дедушкины валенки, на голову Роман повязал платок, потом исчез. Сейчас на Романе наш серяк и дедушкины валенки… Только на голове не мамин платок, а киргизский малахай с длинными завязками, болтающимися на груди в такт шагам хозяина.

«„Знак!“ — рассердился я на мать. — Не маленький, не обманете… Приду домой, все выскажу…»

Шагаю в конце строя, а сам думаю об обмане. Обидно. Вроде, я дурачок, от которого надо скрывать правду.

Приходит на ум один случай. У нас частенько рассказывали ее в назидание. У одного мужика пропали из кошары две овцы. Мужик к старосте. Так и так: овцы уворованы. Староста сотскому: «Разыскать вора!» Пошли по следу. След привел к другому мужику. Заходят в хату, здороваются. Все честь по чести. Сотский подступил к сынишке мужика, ткнул пальцем в живот, усмехнулся:

— Пуп, пуп, наелся круп?

— Нет, не клюп, а мняса…

— Где же вы его взяли?

И пошел мужик в тюрьму. Но ведь тому малышу было года три, а я уже почти всю азбуку знаю и считать умею до тысячи. Понимаю, что если окажу, что не «привидение» снилось, а сам Роман Слюсарь, тогда… Если придут в село колчаки — не миновать нашей семье большой беды. Роман коммунист, про то каждый знает, и за помощь ему… Ого! Нет, пусть лучше мне ничего не снилось, и обиды не буду высказывать никому.

Ровно и размеренно шагает строй партизан, хрустко скрипит снег под их ногами.

— Хр! Хр! Хр! — разносится по улице.

— Хр! Хр! Хр! — отзываются переулки.

Подводы сворачивают вправо. Отсюда уж прямая дорога на погост. Сворачивают и люди. Над головами — седое облако пара. От дыхания. Оно поднимается вверх и тут же исчезает.

Возле кладбищенских ворот процессия останавливается. Над людьми плывут четыре гроба. Мне туда не пробиться. Взбираюсь на обледенелую ограду, но и отсюда видны только людские спины. Вижу и Романа, поднявшегося на какое-то возвышение.

— Товарищи! Земляки! — говорит он. — Сегодня мы хороним замечательных людей. Одного вы знаете. Он вырос на ваших глазах. Работящий парень. Не жулик, не конокрад. И вот его-то и убили враги. Три других товарища — честные, такие же, как и вы, хлебосеи. Они дрались за ваше счастье, чтобы не было ни богатых, ни бедных, чтобы все жили на своей земле как настоящие ее хозяева, как ее сыны и радетели, а не рабы мирового и доморощенного капитала. И их убили колчаки. Думайте теперь, кто есть кто, против кого воюет правитель-грабитель Колчак и кого защищает Советская власть. Думайте. От себя скажу: власть наша за народ, чтоб ему жилось хорошо. Так сказал товарищ Ленин.

Роман умолкает, обводит взглядом людей, трет уши. Холодно.

Не любил народ самозваного верховного правителя России адмирала Колчака, и наша Андроновка не была исключением, но никому еще, пожалуй, не приходилось слышать, чтобы вот так, запросто называли «правителя» грабителем. Ходили по селу частушки. Их частенько пели на посиделках сельские девушки.

Ох, яблочко,

Куда котишься?

К Колчаку попадешь —

Не воротишься!

Тоже опасная частушка, но все равно это совсем не то, что «правитель-грабитель». Было и страшновато слушать, и приятно, Но все, посмотрев друг на друга, остались стоять. Что еще скажет этот человек?

— Мы хороним четырех борцов за нашу власть. Прощайте, дорогие товарищи! Пока живы, мы будем помнить вашу преданность и самоотверженность, ваши славные дела на благо отечества…

Гробы закрыли крышками, забили гвоздями. Когда начали спускать в могилы, партизаны пришли в движение, защелкали затворами, вскинули винтовки.

— Огонь! — командует Роман.

Раздается сухой и совсем не стройный залп. От неожиданности я вздрагиваю.

Гремят еще два залпа.

Похороны окончены. Партизаны первыми покидают кладбище. Идут быстро, растирая рукавицами лица, уши, натягивая поглубже шапки-капелюхи. Торопливо расходятся и сельчане. И холодно, и надо скорей домой, осмыслить, что же сказал этот большевик Роман Слюсарь. И вот уже на кладбище ни одной живой души. Четыре могильных холма темнеют среди занесенных снегом крестов. На одном кресте полощутся на ветру концы вышитого рушника. Это, видно, могила Коли.

…Соскакиваю с ограды. Так замерз, что не мог устоять, упал в снег. Не чую ни пальцев на руках, ни ступней ног, и все тело кажется деревянным.

Бегу домой. Свирепо кусается мороз. Обжигает щеки ветер. Приходится идти спиной вперед.

Дверная скоба у нас деревянная, покрылась тонким ледком. Тяну на себя, дверь не поддается. Стучу кулаками.

— Кто там ломится? — распахивает дверь дедушка.

— Я, дедушка,

— Куда полез? — возмущается дедушка. — А ну-ка, назад!

— Замерз я. Мне погреться…

— То-то, что замерз. Кто же с холода к теплу тянется? Назад, назад…

Спускаюсь на пол. Так холодно, что зуб на зуб не попадает.

Дедушка наливает в шайку воды, приказывает:

— Становись ногами в шайку.

— Дедушка! Она же холодная… Из кадки. Совсем окоченею.

— И надо, чтоб холодная… Весь синий…

Становлюсь в шайку. Вода достигает колен. Температуры воды не чувствую. Дедушка нагибается, подставляет голову, говорит:

— Три руки об волосы…

— Больно подушечкам…

— Пусть больно, а ты три… Так недолго калекой остаться… Отгниют… Как тогда будешь жить? Ни вилы в руки взять, ни грабли…

Тру, стиснув зубы от боли и обиды. Всегда дедушка что-нибудь придумает. А дедушка вкрадчиво продолжает:

— Зимой было дело… В буран. Два мужика сбились с дороги. Полдня кружили по степи, пока наткнулись на хутор. Попросились обогреться… Один сразу полез на печку, а другой пошел во двор, по пояс разделся и растерся снегом… И ничего. Не заболел. А вот с другим… С тем беда вышла. Вместо пальцев — култышки остались.

— Сами отвалились?

— Не-е… Доктор отрезал… Антонов огонь начался.

Что такое «антонов огонь», я уже знал. Был у нас в селе человек по имени Антон. Пришел с фронта на костылях. Вышел во двор, наступил на ржавый гвоздь, вбитый в какую-то доску. Рану промыли теплой водой, обложили подорожником… Чтоб жару не было. Не помогло. Пригласили фельдшера. Тот глянул и за голову схватился.

— Дурачье! Сейчас же запрягайте лошадь и гоните в Тургайскую больницу… — приказал он жене Антона.

— А если его в баню, да хорошо веником похлестать? — спросила она.

По мордасам вас надо хлестать, — взорвался фельдшер, вообще-то мирный и добродушный человек, с горестной, жалостливой фамилией Беда. — Понимаете? Гангрена. Антонов огонь…

— Ой, горе мне!..

— Нужны десять революций, чтобы сделать вас людьми… Что, нельзя было раньше на пару дней меня позвать? Сейчас же, сию минуту запрягайте лошадь! Может спасут…

Не спасли. Привезли назад через три дня без обеих ног. И было странно смотреть, что грузный бородатый мужчина занимает такую короткую домовину.

— Дедушка, хватит… Уже руки горят… И будто иголки.

— Хорошо. Это кровь начинает работать… А как ноги?

— Тоже, вроде, начинают гореть…

— Вылазь. Бабушка, где самогон?

— В посуднике… В четверти… Там уж только на донышке осталось…

— Сколько уж есть, — говорит дедушка, распахивает дверцы, достает четверть, наливает себе на ладонь самогона, начинает растирать мне руки, ноги, плечи, грудь, приговаривая: — Вот так, вот так, вот так… Кто снегом по пояс растирается, а мы более надежным лекарством… Если бы еще внутрь принять… Эге! Ну да мал еще… Негоже тебе даже по простуде эту зелью пить.

Дедушка хлопает меня по плечу, командует:

— Теперь марш в постель! И не на печь, а под свою овчину.

Укрываюсь с головой. Овчина чуточку пахнет дрожжами. У меня зуб на зуб не попадает. В висках будто кто молотками стучит.

— Тах! Тах! Тах!

Дедушка возмущается:

— Мать-то, мать… Про дите забыть! Что, разве нельзя было раньше прогнать домой?

— Народу, наверное, много было… Где его отыщешь? — заступается бабушка.

— Народ, народ… Народ он завсегда такой. Родился человек — никто проведать не придет, а помер… Валом валят. Как на диво… Гм… Про свое дитя забыть!

Бабушка молчит. Молчу и я. Дедушка подходит к лежанке, сует под овчину руку, ощупывает ноги:

— Какая у меня рука?

— Холодная.

— Значит, оживать начал. Ты тоже хорош… Замерз — поворачивайся и беги домой. Без тебя люди обойдутся. Что между взрослых — тебе не все положено знать и видеть. Мал еще… Твое все впереди. И горе, и радости. А диво… Див всяких насмотришься. На нашу голову их много напридумают господа всякие. На то они и господа, чтобы народу покоя не давать да все беды на него взваливать. Правду старики говорили: паны дерутся, а у мужиков чубы трещат. Ну тут помещиков не было, а все одно уж господа завелись.

Еще долго, наверное, философствовал бы дедушка, но вернулась мать. Он сразу к ней:

— Внука мне, внука чуть не до смерти заморозила… Не могла прогнать?

— Искала глазами… Не бросать же было куму? Если бы она плакала… в голос, навзрыд… Ей бы легче было. А у нее сердце закаменело… На ногах не могла держаться… Под руки пришлось вести. А Сережу… я сейчас молоком напою… Вскипячу и напою с бараньим салом.

— Пои… Пусть нутро отогревает, а то, чего доброго, и горячку схватит…

Я лежу и чувствую, как по всему телу разливается тепло. Горят плечи, спина, руки, ноги, уши. И щеки пылают. Прекратился противный стук в висках. Под овчиной становится жарко. Хочется выпростать голову, но я терплю. Раскроюсь, и станет видно, что я отошел и никакая горячка мне не угрожает, успокоятся и дедушка, и бабушка, и мать. Я стану снова просто Сережей, которого незачем поить молоком с бараньим салом. Ну, сало… Можно и без него обойтись, а вот молоко… Молоко — самая вкусная вещь на свете! Для меня осенью замораживают несколько кругов, прячут на чердак, расходуют только в крайнем случае.

Дышу сквозь узенькую щелочку между овчиной и подушкой. И жду. Слышу, как мать рубит ножом на части круг молока, складывает в чугунок. Чугунок тонкостенный, старинного литья, на каждый удар молочной льдинки отзывается мягким, мелодичным звоном.

— Что же оно будет? — обращается мать к дедушке.

— Ты про что?

— Выходит, что теперь свой против своего пойдет…

— Какие мы колчакам свои? Нашла своих… Небось, слыхала, что в Щучинске они сделали? Казачья станица… А пришли колчаки и триста человек к стенке поставили… Потому что никто не хотел складывать голову за Колчака…

— Матерь божья! — крестится бабушка. — Скольких осиротили, скольких вдовами оставили…

— Мы для колчаков быдло. А степняк… Он хитер. Колчак приказал: «Всем идти на защиту великой Расеи», а мужики по погребам, а то и «в побег» к красным. Помяните мое слово: колчаки и сюда достанут. Не одна головушка скатится с плеч.

Возвратились отец и Степан. Они гоняли скот на водопой. Есть колодец, но за зиму всю воду вычерпали. За ночь набегает только для питья и варева. Вот и приходится гонять скот на Шарык, за две версты.

Отец стягивает собачьи рукавицы, с размаху складывает их вместе, бросает через меня в запечек.

— Как оно на улице? — интересуется дедушка.

— Терпимо. Днем поприжало, а теперь отпускает…

— Снова ждать бурана?

— Наверное.

— Кто в селе?

— А с этой стороны?

— Там будто никого нет…

— Будто, будто… С «будто» нельзя воевать. Война — не игра в лапту, все надо знать и все видеть…

— С наше Роман знает… Уж если сам Ленин послал в эти степи, значит, не дурак…

— Не дурак, а только как бы он со свои умом беды не накликал на нашу хату. Ежели вздумает заявиться к нам… Пусть через старосту. Вроде, на постой… А то придут колчаки, прознают, что он заходил к нам вернуть зипунчик и валенки… Мы со старухой свое отжили, помереть не страшно, а вы… Дети вот. И хату спалят, и всех к стенке.

— Что вы говорите? Лучше бы помолчали. Сами как-нибудь разберемся.

— Я могу и помолчать, — обиженно говорит дедушка. — Но он пораненный пришел не помочь — грех. Только зачем же он у своего спасителя лошадь свел со двора?

— Не сводил он… Ему нужно было поспеть к своим. Я и разрешил взять мерина.

— Заступайся, заступайся… Я ведь все слышал… Про мерина ни одного слова не было сказано.

— Мы и так поняли друг друга. А мерина вернет. Нет такого закона, чтобы белобилетную лошадь реквизировать…

— Закон… Какие тебе сейчас законы? Власть меняется каждый день. Ложишься спать под колчаками, встаешь под зелеными. Позавчера черт знает кто селом командовал, а сегодня уже свои. Четверых на погост снесли, вдвое больше завтра похоронят… Тех, что порубил Роман… При законе не было закона, а уж без закона со свечой закон не отыщешь. Закон… «Твое — мое, а мое… Не твое!»

— Так это же все колчаки про комунии так напридумали. У большевиков иначе: «Твое — мое, мое — твое». По-братски.

— Может, — соглашается дедушка. — А только я так думаю: маштака твой Роман вернет, а жеребенка все равно отберет… Весной.

— Если нужно будет… я сам его отдам.

— Ай-я-я…

Нашего жеребчика зовут Журкой. Скоро исполнится три года. Садиться на него разрешается только Степану. Степан легкий. Журка идет под верхом так, что ни одной старой лошади не угнаться. Все говорят: «Молния»! А отец совсем недавно сказал, что если бы не такое смутное время, то на ярмарке где-нибудь в Пресновке, Тургайске или Новоертавске за Журку можно было бы выменять пару молодых волов.

Я сбрасываю с головы овчину, спрашиваю:

— А если бы на Журке?.. Тогда успел бы спасти Колю? И тех троих?

— Кто?

— Роман.

Все переглядываются. Степан усмехается, достает кисет, направляется в сенцы — покурить. Я жду. Тайна «привидения» полностью раскрыта.

— Не взял он. Сам отказался. В Романе пудов шесть. Мог хребет Журке сломать, — говорит отец.

— А если бы я или Степан на Журке?

— Ты спи! — спуская с полатей ноги, строго говорит дедушка. — Не твоего ума дело. Спи.

Вмешивается мать:

— Вот попьет молочка и уснет. Держи, Сережа, кружку, да не пролей смотри… А то обожжешься. С огня.

— Ох-хо-хо! — тяжело вздыхает бабушка. — Все под богом ходим.

V

Ночь. Тихо. Размеренно тикают часы, посапывают поросята, перед образами мерцает лампадка.

Я смотрю в потолок, думаю. События последних дней обступают меня. Не все понятно, не все сделалось так, как бы мне хотелось. Журка еще молодой, и Роману садиться на него нельзя, тяжел, а если бы Степан? Ветром промчался бы по степи куда надо, друзья Романа успели бы отвратить беду. Не горе жило бы в хате крёстной, а надежда на встречу с сыном. Нет Коли. Одна… И по дому, и на лабазе, и в поле. Есть дочка, уже помощница, но много ли она наработает в свои десять лет! И страшно одной. Сегодня всю ночь с крёстной будут люди, там и моя мама, а завтра, послезавтра? Приснятся все четыре покойника, схватится она вся в холодном поту и до рассвета уж не сомкнет глаз. Если и не приснятся, а просто где-то что-то загремит, и у тебя не хватит сил встать, выйти во двор, посмотреть, что случилось, и уснуть тоже не хватит сил, тогда что? Лежи в постели, напрягай слух? Утром выяснится — телка пыталась забраться в ясли, чтобы выспаться на объедках, да не вышло, и она удушилась.

С «привидением» здорово получилось. Теперь родителям нечего от меня скрывать, а я не стану этим хвастаться. И не скажу никому, что Роман был у нас, умывался, в нашей одежде выступал на кладбище, на нашем мерине ускакал к своему отряду, стоявшему лагерем где-то в верховье Шарыка.

Под лавкой поднимают возню поросята. Видно, проголодались. Встает отец, зажигает фонарь, одевается, берет корзину, уходит. Во дворе пробыл почему-то долго. Как только он вернулся, дедушка приподнялся на постели.

— Что-то случилось?

— Ничего. Мерина привязал, калитку на засов закрыл, сена задал…

— Привел, значит… Ночью. Чтоб люди не видели? Умеет слово держать.

— Умеет. Давайте бросим про все это… Чего раньше срока умирать? Трем смертям не бывать, одной не миновать… Как люди — так и мы.

— Правильно. Ты при случае спроси его — чего он все время талдычит: «Заводы и фабрики — рабочим, земля — крестьянам»? Там, в России, земли мало, а здесь она не меряна, паши, сколько сил хватит. Там заводов, фабрик… Труб в каждом городе не сосчитаешь. И работают на них тыщи люда. И мужики, и бабы. И дети спины гнут. Ежели им сказать: «Эта фабрика — ваша!» — так они кому хошь горло перегрызут… А здесь… где он увидел рабочего? Заводов на двести верст ни одного. Пусть мозгами пораскинет… Нашему селу, к примеру, нужна еще одна школа, мост новый, продразверстка в печенках сидит…. Комуния… Для чего она? Ты дай мужику-степняку слободу, а уж он сообразит, что с собакой делать: на привязи ее держать или пустить по селу бегать.

— Мне, отец, только этого не хватало: Романа уму-разуму наставлять. Он же партейный, какой линии держаться — все расписано. И местный он. Из Марамоновки. Отец у него такой же хлебосей, как и мы… Может, чуть побогаче. Я бы его богатства и даром не захотел, если бы сказали наперед, что придется пережить то, что пережил старик… А Роман?.. Знает он наши нужды. И давайте спать. Что-то уж очень много вы сегодня наставлений читаете…

— Да вы ведь молодежь… Абы как…

— Какая молодежь я?.. Сорок восемь стукнуло… Роман и его комиссар тоже не безусые…

— Эге! Мне бы ваши сорок восемь… — восклицает дедушка и умолкает. После этих слов он всегда говорил: «В

Дедушка натягивает рядно до подбородка, затихает. Укладывается спать и отец. Спит Степан, спит и бабушка. Один я не могу уснуть. Перед моими глазами чугунно-черное лицо Николая, обросшие густой щетиной лица и других убитых партизан. Кладбище со свежими могильными холмиками, свежие березовые кресты среди других крестов с шапками снега на крестовинах, и концы рушника, полощущиеся на ветру.

Я зажмуриваю глаза, но все равно сон не идет. Не хочется спать. Знаю, что дедушка еще не выговорился, обязательно или разбудит отца, или дождется, когда вновь надо будет нести поросят к лёхе, и что-то скажет или спросит.

— Данило, а Данило, — шепотом говорит дедушка. — Ты не спишь?

— Нет.

— И не уснешь. Сходил бы…

— Куда?

— В земство… В волость… Послушал бы, о чем калякают люди…

— За полночь перевалило… Кто же это там будет балачки разводить? Спите. А сходка на завтра назначена…. Все и скажут.

Надо спать. Поворачиваюсь на бок, закрываю глаза. Спать, спать, спать…

VI

Отец ошибся. В земстве не спали, хотя время свернуло далеко за полночь: Роман и Алексей Кудряшов, комиссар партизанского отряда «Степной мираж», оба третьи сутки не смыкавшие глаз, все не могли прийти к соглашению, как провести сходку, какую избрать тактику. Алексей за то, чтобы в отряд принять только тех, кто сам, добровольно изъявит желание стать партизаном. Роман настроен более решительно. Он за то, чтобы объявить мобилизацию.

— Вот что, Роман… Ты не прав. Помнишь, какую цель ставили мы, организуя отряд и давая ему имя «Степной мираж»?

— Помню… Бить врага.

— Это — общая цель. Я имею в виду тактику. Появиться, нанести удар, мгновенно исчезнуть. Будто и не было нас. А если придет сто человек… Половина пешие. «Степной мираж» из подвижной боевой единицы превратится в увальня… Конный пешему не товарищ… Тыла у нас нет, базируемся на ветер…. Вот и думай…

— Что предлагаешь?

— Что я предлагаю? Пока ничего. Мне не все ясно самому, как, впрочем, и тебе, хотя ты и местный, так сказать, степняк… Давай оставим до утра, подумаем. Прикинем так и этак, посоветуемся…

— Давай, только мой совет: когда будешь думать, помни об одном… Дело не в психологии местных жителей, а в том, чтобы помешать мобилизации в армию Колчака, если где удастся, то и дать по зубам карательным отрядам… Занимай эту лавку…. Отдыхай.

— А ты куда?

— К Матрене… Посижу на поминках… Может, легче станет и ей, и мне…

— Я с тобой.

* * *

Роман долгое время снимал пустующую комнату у крёстной. Позднее к нему присоединился еще один квартирант. Это был Алексей Кудряшов.

Как и почему ивановский ткач Алеша Кудряшов и сын владельца марамоновской водяной мельницы Ворсонофия Калиновича Слесарева Роман оказались в глухой Андроновке, под крышей хаты вдовы Тихонихи, — история длинная, но она стоит того, чтобы рассказать о ней. Пока командир партизанского отряда и его комиссар пробираются заснеженным переулком на Нижнюю улицу, я постараюсь закончить свой рассказ. Пусть никого не удивляет, что много знаю о старике Ворсонофии, хотя я никогда его не видел, о Марамоновке, хотя ни разу там не был.

…Когда образовалось село Марамоновка, государство построило наряду с акцизным заведением, школой-четырехлеткой и почту. Гонять ямщину нанялся молодой, веселого нрава парень со странным именем Ворька.

Начальник почты не мог желать лучшего ямщика. Исполнителен, аккуратен, старателен. Лошади всегда чистые, с расчесанными гривами и хвостами, напоены, накормлены, сбруя, дрожки — летом, розвальни — зимой всегда в исправности. И бубенцы под дугой коренника! Как положено. Где только раздобыл их! Тронутся лошади с места — все три бубенца вздрогнут, и такой у них приятный, мелодичный звон, что за одно это можно было держать Ворьку.

Каждый понедельник чуть свет Ворька подгонял лошадей к крылечку, грузил мешки с почтовыми документами и ценностями, отправлялся в Ак-Балык, возвращался домой на другой день вечером. В среду и четверг отдыхал, а в пятницу снова тот же маршрут.

А там, вокруг Ворьки и его упряжки, уже степь. Без конца и края. Белесое небо, редкие парящие в воздухе беркуты, на горизонте круглые шапки курганов времен Чингис-хана и Тамерлана, и рядом — синяя лента Ишима, а над ней и над степью песня:

Когда я на почте служил ямщиком,

Имел небольшую силенку.

Однажды в далеком селе

Повстречал на беду я девчонку.

Как-то раз начальнику пришлось вместе с Ворькой выехать в Ак-Балык. В дороге Ворька и запел старинную песню. Начальник возмутился:

— Зачем коверкаешь хорошую песню?

— Знаю я ту песню… То про одного ямщика, а это про меня, про мое счастье и горе…

— Да?

— Да.

Больше начальник почты не поправлял своего ямщика. Раз про самого себя, пусть поет, но… Все-таки он морщился.

Бежали лета и зимы, шли года. Однажды Ворька не вернулся из Ак-Балыка в положенное время. Погода была плохой. Дождь как зарядил с ночи, так и лил весь день. Дороги раскисли. Начальник решил: «Ничего страшного, по такой дороге к утру приедет, и ладно».

Ворька явился после полудня. Пешком. Измученный, грязный, с простреленной левой рукой. Увидел начальник Ворьку — чувств лишился. Пока его отхаживали, все село узнало: «Почту ограбили… Курьер убит, Ворька ранен». Пришли сотские, пристав, увели ямщика с собой. Два дня держали в местной каталажке, потом переправили в волость. Полгода о Ворьке даже слуху не было, затем уж поползли всякие пересуды. Мол, допрашивают Ворьку круто, подозревают в убийстве курьера. Десять тысяч рублей пропало, а деньги казенные. Ворька отрицает: «Нет моего греха, и все».

Кто-то из большого начальства поверил ямщику. На ноги была поднята полиция многих волостей. Спустя месяца три в Пресновке задержали подозрительного человека. Запирался долго, а потом сознался… Да, убили. Убили по нечаянности. Собирались поранить пристяжную лошадь и таким образом остановить удиравшую почтовую бричку, но пуля угодила в курьера… Когда увидели — испугались и разбежались, кто куда. На вопрос: «Кто с ним был и где мешок с деньгами?» — грабитель повалился в ноги следователю: «Четвертуйте на каторгу отправляйте… Убили… Стрелял Гошка Хлюст… А мешка с деньгами и в глаза не видели».

Ворьку выпустили. Пришел в Марамоновку под вечер и сразу к начальнику почты. Тот увидел своего бывшего ямщика и снова чуть не упал в обморок.

— Это ты? Ты, Ворька?

— Я. Ослобонили… Не виноват. Одного грабителя словили. Словят и тех… Назвал имена, дал приметы…

— Деньги нашли?

— Нет.

Наступила долгая пауза. Первым нарушил молчание начальник…

— Ты, наверное, насчет

— Не нужно мне старое место… Раз сидит живой человек…. Вы бы поговорили с обществом… Хочу коров пасти. Присох я к этим местам… Здесь худая слава нашла меня, с ней здесь я и расстаться должен… Побороть ее.

— Коров? Ты что, Ворька, в своем уме? Это вовсе не по тебе… Я в волости могу поговорить…

— Не надо. Цена такая, — перебил начальника Ворька. — От снега до снега с каждого хвоста — коровы, телки — один рубль. С каждого хвоста один завтрак и ужин…. И еще… Чтоб миром посеяли две десятины пшеницы… Семена мои… Если согласятся — подпишу бумагу на пять сезонов. Потеряю какую голову — моя вина. Волки нападут — пополам. Объестся чего какая скотина — хозяйский убыток.

Марамоновские хозяева помялись, помялись и согласились. Дороговато, но зато пять лет не надо будет ломать голову, где нанять нового пастуха на очередной сезон.

Пять лет Ворька прожил на положении изгоя. С пастухом не обязательно было здороваться, желать по праздникам добра и доброго здоровья. В дождь и вёдро, холод и зной — болен ли, здоров ли — угонял тысячное стадо в степь, к вечеру пригонял в село. На шестой срок Ворька пасти стадо отказался. Наотрез. Пять тысяч рублей, с таким трудом заработанных и сбереженных, дали ему право быть независимым. Взял надел на берегу Ишима, поднял добротный каменный дом, ввел в него красивую, тихую девушку Полинку, возможно, ту самую, по которой тосковал. На дворе появились коровы, волы, лошади, овцы, на берегу Ишима выросла водяная мельница на четыре постава. Крепло хозяйство, постепенно Ворька стал Ворсонофием, потом Ворсонофием Калиновичем, уважаемым во всей округе человеком. Сам же Ворька дорожил и гордился больше всего сыновьями — Ромкой и Ленькой.

Ленька — старшой — страдал косоглазием. Это открытие, сделанное на первом году жизни отпрыска, повергло Ворьку в отчаяние, но потом, трезво и практически поразмыслив, успокоился: сына не призовут в армию, при любых потрясениях он всегда будет при отце с матерью, когда надо — взвалит на свои плечи ведение хозяйства. Ромка же… — крепкий, подвижный, внешне похожий на мать, ухватками на отца — радовал Ворсонофия Калиновича всем. Когда Роману исполнилось семнадцать лет, Ворька отправил его на учебу в зооветеринарную школу-ферму под Петроплавском. На каникулы Ромка приехал через год, хотя школа эта была не так уж далеко от Марамоновки. Ворсонофий Калинович не знал, в какой угол посадить сына-студента. Беседовал, потчевал яствами, какие имелись в доме, а сам глаз не сводил с Ромки. В манере держаться, хмурить брови, склонять набок голову появилось что-то новое. Ворсонофий Калинович отнесся к этому снисходительно. А вот мысли, некоторые высказывания насторожили. Не мог же знать Ворька, что на смышленого юношу обратил внимание зоотехник Корзунков. Наряду с учебниками он давал читать юноше книги, по его словам, «демократического толка»: «Подлиповцы» Решетникова, очерк «Бойцы» Мамина-Сибиряка, «Бедные люди» Достоевского, наконец, «Что делать?» Чернышевского. Зоотехник был приятно удивлен, видя, с какой жадностью впитывал все новое этот упрямый, со звероватым взглядом паренек. Буквально на глазах он становился другим и требовал все новых и новых книг, теперь уж не просто «демократического толка», а литературы более «левой», а то и вовсе «запрещенной». Он все хотел знать, все понимать, сам докопаться до истины.

Вглядываясь в сына, вслушиваясь в его слова, Ворсонофий Калинович больше чувствовал, чем догадывался, что сын если еще и не отрезанный ломоть, то близок к этому. Спросить прямо было как-то неудобно, и старик решил зайти издалека.

— Ромка! Расскажи еще раз… Как оно там, на ферме? Ну в школе вашей…

— Ничего. Ухаживаем за окотом, лошадьми… Пашем, сеем, косим сено, убираем хлеб….

— И все?

— Почему «все»? Лекции слушаем, сдаем экзамены по пройденным дисциплинам…

— По ком, по ком?

— По дисциплинам… Ну, по изученным предметам.

— Ага… Понял. И что же? Правит всем директор?

— Школа частная… Директорова. А правит не он, правят учителя… Агрономы, ветврачи, зоотехники…

— Поди, и там социалисты есть?

— Есть.

— Как же ты с ними? Поди, в дружбе?

— Иногда беседуем…. Почему не побеседовать? Народ они интересный, с широким кругозором…

— И они вот так, открыто, супротив царя?

— Да нет… На каждом углу не выкрикуют лозунгов… Но… Кто после пятого года не против царя?

— Я вот не против.

— Все просвещенные умы за широкие демократические преобразования в стране. И как бы ни давили народ свыше, революционных перемен не избежать…

— Ц-сс! Ты что? И слово какое-то грохочущее… Р-р-еволюция… Р-р-р-р… Объясни мне: зачем тебе во все это лезть? Во все это вникать?

— Пока я не лезу, а, как слепой кутенок, тычусь туда-сюда. И вообще у меня на плечах голова не только для шапки, а и чтобы думать.

— Лучше она думала бы про то, что я вот старею, что вам с Ленькой придется вести хозяйство.

— Боюсь, батя, не придется…

— Что так?

— В Сараево австрийский герцог убит… Не вспыхнула бы война. Газет ты так и не выписал?

— Бог с ними, с газетами… В нашей Марамоновке есть кому читать их… Краем уха слышал про убийство. Может, обойдется?

— Откуда мне знать? Дело это большой государственной политики.

— Слушай, Ромка. А ты, часом, не коммунист?

— Нет, батя, не коммунист… Зелен я еще для них. Там люди не нашего полета.

— Вот так оно в жизни и идет. Никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь… Был ямщиком. Не так, чтобы завидная должность, а счастливее меня человека на свете не было. Нагружу почту — и в Ак-Балык. Кругом простор. На Рваном хуторе отдых. Пока лошади жуют овес, я в Ишиме рыбу ловлю. Потом опять дорога… Сдашь почту, примешь новый груз и назад… Уже другой дорогой… На обратном пути я всегда в гости заезжал к одним степнякам… А потом беда свалилась. И законопатили счастливого человека в тюрьму, каждый день допрос: «Куда деньги делись»? А я их не брал. Дело было так. Дождь выпал… Верхнюю дорогу развезло. Мы поехали нижней, вдоль берега Ишима. Дорога каменистая, трясет так, что глаза на лоб лезут, зато никакой грязи. Пониже большого брода, по балкам, тремя языками опускается к реке лес. Проскочили один язык, поехали ко второму… Тут и выскочило на опушку четверо. «Стой, стрелять будем!» «Стреляй, а вот так запросто я тебе в руки не дамся!» Вытянул лошадок кнутом вдоль спин, гей, гей, пошел! Направо, в реке… Там я знал один

Въехали в лесок, а там буерачек такой, весь шелюгой зарос. Я и говорю курьеру: «Скидывай туда мешок. Догонят, посмотрят, что у нас нет денег, и отпустят… А мы потом мешок заберем». Курьер промолчал. Я оглядываюсь… Тот ртом воздух ловит… Уже отходит, Испугался я. Не просто грабители напали на нас, а убивцы… Бросил я мешок в кусты, а сам к Ишиму. Плыву на другой берег, оглядываюсь… Лошади выехали из лесу, тут и окружили бричку бандиты. Доплыл до берега, вылез… Глядь, а рука вся в крови. Это меня пуля рикошетом задела.

— Батя, почему же ты не сказал следователю, куда девали мешок?

— Говорил тыщу раз… Марамоновским дуракам тоже говорил… А мешка не нашли. Бог с ним, с мешком. Не про него разговор. Я хочу сказать, что вот оно как бывает…. Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Я гордился вами и сейчас горжусь. Один учитель сказал мне, что вы лишь азы прошли, что следовало бы учить вас дальше. Особо тебя, Ромка. Теперь ты учишься, а вот, оказывается, что для кого-то ты зелен… А я рад. И будь зелен. Пусть у тебя ветер в голове гуляет. Подрастешь еще немного, возмужаешь. Замест зелени ума надует. Советую завтра в степь проехаться… Вдохнешь ковыльного духу… Что касаемо этой… Ну как ты говорил? Во, во, демократии. Всяких там поблажек для народа… Скажу прямо. Не стоит он, народ, того, чтобы из-за него голову на плаху класть или в острог за него идти. Пять годков пастушил… Распознал до тонкости, что и кто такие марамоновцы. Уговор был: с каждого хвоста завтрак и ужин. Так ты уж не скупись, соблюди свое лицо… Нет, посадят о край стола, дадут хлеба, сала от пуза, молока, а вот чтобы вареного чего… Редко было где. Он этой сухмени желудок начал пошаливать. А ты — наро-о-од.

— Батя! Это совсем другая статья. Народ… Как бы это сказать…

— Говори, как ум твой позволяет, а я доберусь до дна всякой премудрости.

— Народ — это вся страна, все люди нашей земли…

— «Страна-а-а… Люди-и-и…» У меня родители померли, остался я один, как перст божий… Опекуном определили дядю. Родного. Зверь, а не человек. Совести ни на грош. Пришлось сбежать от него. Если родной дядя так, какое дело до меня твоей стране? Околевай под забором, никто пальца не разогнет, чтобы помочь…

— Так рассуждать нельзя… И вообще… Давай, отец, спать… Посмотри в окно… Рассветать начинает… И Леня вон уже носом клюет.

— Верно. Спать так спать… Мать! Веди сыновей в горницу, стели…

— Постелено.

Роман и Леня ушли в горницу. Роман уснул мгновенно. И устал — дорога неблизкая, и выпитая водка подействовала. Ворсонофий долго лежал с открытыми глазами и все думал о сыне. По всем выкладкам выходило, что Ромке одного года учебы хватит. Парень башковитый, сам по себе дойдет. Скосят пшеницу надзелень, сложат в копны, она же дозревает! Зерно получается полновесным, добротным. Вот и Ромка дозреет. Сам по себе. Да и само дело научит уму-разуму. Вон же Леня — хозяин! А то спутается с социалистами… Не миновать каторги… Власти за бунтарство по головке не гладят.

Поднялся Ворсонофий в самом добром расположении духа, пригласил соседа зарезать подсвинка и валуха. Тот удивился.

— По такой жаре?

— Сын приехал… Ромка. Пусть встретится с друзьями-товарищами.

Пока разделывались подсвинок и валух, пока яства жарились, парились, варились, шкворчали на сковородках и в казанах, Ворсонофий сам наловил в камнях плотины раков, вытрусил все верши. Набралось ведра два.

После полудня начали собираться гости. Пришло человек двадцать. Парни, девчонки, с которыми Ромка учился в школе. Пришел и начальник почты, у которого когда-то служил Ворька, остался погостевать и сосед, пришли и другие шабры, которых не чурался Ворсонофий Калинович и они его тоже.

Восседая во главе стола, поставленного среди двора, Ворсонофий подливал старикам «монопольки», а сам одним глазом присматривал за молодежью. Чтоб кто не хватил лишнего. Много ли надо этим желторотым!

Веселились до позднего вечера. Было как нельзя лучше и пристойнее. Утром снова собрались. Чтобы вместе позавтракать. Когда уселись и Ворсонофий встал, чтобы что-то сказать, зазвонил тяжелый колокол на звоннице церкви Святой Параскевы.

— Бом! Бом! Бом! Бом! Бом!

Все всполошились. Может, пожар? В степных селах ничего, пожалуй, нет страшнее пожара. Леня полез на крышу, окинул взглядом Марамоновку, Заишимье, бесконечный степной простор.

— Нет, не пожар… Видно, сходку сзывают.

Всей компанией пошли на площадь. Старики обескураженные, молодежь без малейших признаков волнения. Сходка? Ну и что?

Площадь уже была запружена народом. Бледный, с трясущимися щеками староста Богомолов стоял на бричке, слезливыми глазами смотрел куда-то поверх толпы.

— Граждане! Дорогие земляки! Война…

И заплакал. Потом что-то говорил школьный инспектор, был молебен о ниспослании победы русскому воинству над проклятым ерманцем, исконным врагом отечества российского, а еще через день-два начались проводы служилых и новобранцев… Со слезами, стенангеями, душераздирающими криками. Роман уехал на ферму. Движимый общими патриотическими чувствами, попросился в действующую армию добровольцем. Его отправили не на запад, а на восток — в город Омск, в пехотное офицерское училище «Выстрел». После года муштры на плечах Романа появились погоны подпрапорщика. Потом фронт. И в атаки водил свой взвод, и за «языком» ползал во вражеские окопы, дважды, будучи раненым, отлеживался на нейтральной полосе, затем под покровом ночи, еле живым выбирался к своим. Не вдруг, не сразу, а постепенно испарялся угар ура-патриотизма.

Летом 1916 года в одной из атак Роман, в то время уже прапорщик, был тяжело ранен. Лечился в Челябинске. Здесь он и встретил Алешу Кудряшова, потомственного ткача, человека мягкого и доброго. Знал Алеша много, мог объяснить разницу между большевиками и меньшевиками, между эсерами и снова теми же большевиками. Все впитывал Роман в себя, как губка воду.

Весною тысяча девятьсот семнадцатого года Роман и Алексей попросили начальника госпиталя выписать их…

— Но вам обоим по меньшей мере еще полгода надо лечиться.

— Так это… Сами понимаем, — сказал Роман. — Мой папаня неподалеку живет… Степь, хорошее питание нас скорее поставят на ноги…

Через неделю Роман и Алексей были в Марамоновке. Ворсонофий Калинович встретил сына и его друга с распростертыми объятиями. Поил, кормил, делился сельскими новостями, сам же ни о чем не расспрашивал. А вопросов

— Вот что, ребята, вы все-таки не поленитесь и расскажите, куда Россия идет и как оно дальше будет?

Роман кивнул головой на Алешу:

— Это по его части.

Беседа была долгой, откровенной, многое из рассуждений Алексея Кудряшова не понравилось Ворсонофию, а кое-что и просто испугало. Если тот давний разговор с сыном, в день его приезда на каникулы, в этой же комнате, за этим же столом только насторожил старика, то теперь никаких сомнений не оставалось: и Алексей, и его Ромка обеими руками за революцию, но не эту, что лишь отстранила царя от престола, а за какую-то совсем другую. Ворсонофий не сомневался, что сбил с панталыку Ромку вот этот белобрысый прапорщик — Алексей Кудряшов. Привыкший говорить всем и каждому то, что он думает, Ворсонофий и сейчас не отступился от этого правила, сказал, словно наотмашь ударил:

— Не хотелось мне… Не думалось, что у моего сына такой недобрый друг будет.

Роман и Алексей растерянно-удивленно переглянулись, но спорить не стали. Старик встал и вышел.

Алексей уехал. Роман, обидевшись на отца, тоже ушел из дому. Некоторое время жил у знакомого казаха в Глухом ауле, потом перебрался в Андроновку. Сняв у вдовы Тихонихи комнату, он поставил в ней верстак и стал чинить дверцы, ведра, тазы, замки. Здесь, в Андроновке, и застала Романа Октябрьская революция. А друг его, Алексей Кудряшов, в это время томился в Челябинском госпитале. Пошли комиссия за комиссией. Причина такой «заботы» о выздоравливающих офицерах заключалась в том, что где-то в глубокой тайне зрел, как гнойный нарыв, эсеро-меньшевистский и монархический мятеж. Буржуазия, бежавшее с запада золотопогонное офицерство хотели знать точно, какими они располагали силами. Учитывался каждый человек.

Перспектива быть мобилизованным в белую армию испугала Алексея.

«Чтобы я, потомственный рабочий, член партии Ленина, и сражался за всю эту белую нечисть? Нет, этому не бывать никогда!» — сказал себе Алексей, накинул на плечи китель с погонами прапорщика, пошел к главному врачу госпиталя, попросил отпустить его в Марамоновку — узнать, почему задержался его друг прапорщик Роман Слюсарев. Тот разрешил. То ли старый эскулап втайне сочувствовал большевикам и позволял офицерам расползаться по городам и весям, то ли он просто растерялся перед бурными и оглушающими событиями. Все рушилось на глазах. Традиции, дисциплина, освященные веками порядки.

Кудряшов поехал, конечно, не в Марамоновку, а в Андроновку, к Роману, с которым все это время поддерживал переписку. Здесь-то и начали два друга сколачивать партизанский отряд «Степной мираж». Вначале не все их понимали: зачем? Война кончилась… Но когда по городам, поселкам, большим степным селам стали возникать, как поганки после слепого дождя, всякого рода союзы, объединения, общества эсеро-меньшевистского, монархического, анархистского толка и все они, сражаясь между собой, дружно препятствовали отправке хлеба голодающим Петрограду и Москве и также согласно орали, что большевики — узурпаторы, стало всем ясно: предстоит долгая борьба. Когда адмирал Колчак объявил себя верховным правителем и главнокомандующим всеми вооруженными силами России, отряд Романа и Кудряшова выступил в поход по степным селам и затерявшимся в степи аулам.

Направляясь на восток, отряд очутился километрах в двенадцати от Андроновки. Роман решил навестить своего самого надежного информатора, о существовании которого знали только двое: он и Алексей. Не повезло. Напоролись на врагов, потеряли четырех самых лучших разведчиков. Особенно переживал Роман смерть Коли.

Вот и хата Тихонихи. Роман останавливается перед сенными дверями, теми самыми, что если из них пойти направо, то попадешь в их с Алексеем комнату, а налево… Там сейчас великое горе.

— Что будем говорить ей?

— Ничего не надо говорить, — отзывается Алексей. — Отдадим, что захватили с собой из продуктов, посидим, помолчим и уйдем. В таком горе любые слова сочувствия бессильны.

* * *

Сходка началась, когда густо-синие сумерки окутали село и в хатах зажглись огни.

В большой зал «волости», рассчитанный на сто мест, набилось человек двести. Стояли, тесно прижавшись друг к другу, без шапок, украдкой дымя самосадом, выжидательно и настороженно поглядывали на Романа и Алексея: чего можно от них ожидать, что скажут? Не колчаки какие-нибудь, для которых нет святого, а свои ребята, не раз приходилось многим сиживать с ними за столом, но… то одно было время. А сейчас война. Четыре партизана сложили головы в этом селе. Не шутка. За такие дела могут призвать к ответу все село. Поэтому-то и вели себя андроновцы тихо, настороженно, покорно, стараясь заранее угадать, что будет, что с них потребуют.

Толстая самодельная сальная свеча горела тускло, пламя угрожающе колебалось. Алексей в накинутом на плечи полушубке стоял за столом и пристально вглядывался куда-то в глубину зала. Что выражал его взгляд — невозможно было определить, так как глаз не было видно. Вместо них — темные пятна под лохматыми бровями. Будто провалы. Роман сидел край стола, хмурил брови и многозначительно молчал. По левую руку от Алексея сутулился староста Митрофан Тарасенко и делал вид, будто все, что происходит, к нему не имеет никакого касательства. Красные сами по себе, он сам по себе.

— Так вот как будет, — звонко сказал Кудряшов.

Мужики качнулись, подались вперед.

— Мы не неволим. Больше того. Мы и принимаем-то не каждого встречного. Мы позволим нашить на шапку красную ленту красного партизана только тем, кому дорога Советская власть, кто всем сердцем за нее… И еще условие… В отряд принимаются только с оружием, обязательно лошадные, в теплой одежде и крепкой обуви.

— Вот тебе и «кому дорога Советская власть», — сказал Борис Чумак, самый бедный в селе человек, отец не то семерых, не то восьмерых детей.

— А ты как хотел? — повернулся к Борису Алексей.

— Да уж не так… Не по-твоему. У меня нет коня, увели, зато у некоторых по три и даже по четыре гривы в конюшнях… И винты кой у кого под стрехой спрятаны…

— Что ты этим хочешь оказать?

— То, что сказал, — огрызнулся Чумак. — Рази ж непонятно?

— Ты мне не крути мозги и не загадывай загадок, — сухо сказал Алексей.

— Рази ж это загадки? Любого спросите… Граждане…

— Борис правду режет, — откликается один из «граждан». — Что ж выходит? У меня есть конь, но нет винтовки… Значит, я не за Советскую власть, я враг?..

— А у меня, — отзывается другой, — к примеру, есть и то, и другое, а на ногах холодные сапоги, на плечах…

— Нескладно получается, — рассудительно заключил третий. — У бая Салпэка тыща лошадей… У наших некоторых мужичков по три, а то и по четыре трехлинейки… У кого и пистолетик припрятанный… Куплены по случаю… Где за мучишку, где за первачок… Так-то…

— Дай мне слово, — сказал Роман.

— Слово предоставляется командиру партизанского отряда товарищу Слюсареву.

— Слово мое будет коротким, — сказал Роман. — Зарубите себе на носу… Советская власть установлена не на один день и не на неделю. На века! Колчаку не устоять. Разобьем. Дутова — тем более. И когда наступит мир, мы обязательно спросим: что ты, гражданин хороший, делал, когда Советская власть кровью обливалась, когда буржуи и мировой капитал протягивали к горлу ее свои когти?

По залу прокатывается ропот возмущения.

— Стращает, а сам только конных берет… Это что ж?

— Так и колчаки… До Колчака так тургайские жандармы…

— …А еще называются — «свои»…

Роман вспыхнул.

— Неправда. И колчаки не так, и жандармы не так. И мы действительно свои. В моем селе побывал карательный отряд колчаковцев. Выстроили людей в две шеренги, приказали рассчитаться на двадцатки. Те рассчитались… Двадцатых расстреляли, десятых выпороли, а правофланговых, то есть первых… По шесть плетей всыпали в каждую ладонь… Живых оцепили, погнали в Петропавловск… Как скотов. Так действуют колчаки. А мы приглашаем в отряд, добровольцев, конных — и всего-то человек двадцать.

— Рази ж мы против? Ты помоги…. — это Чумак сказал.

— Мы и помогаем, Борис… Вы хорошо знаете друг друга…. Ночь длинная. Думайте, советуйтесь, решайте, а утром милости просим… Сбор на площади против школы. Ясно?

— Яснее некуда.

— Теперь слушай приказ… Снега в степи хоть и не очень много, но если бы он был съедобен, можно накормить сотни таких отрядов, как наш. Однако снег не съедобен. Обращаемся к вам… У кого есть… Завтра утром поставить по пуду муки, по одной-две овчины… Мерзнут ребята… Надо пошить поддевки. Кто три принесет — спасибо скажем. Ясно?

— Чего же?.. Лопни, яснее не скажешь.

— И последнее… — Роман вздохнул, для чего-то передвинул с места на место чернильницу, поправил на рубашке ремень. — Колчак и впредь будет тянуть сюда руки… Не подчиняйтесь ему. Прячьтесь, скрывайтесь, поступайте в красные отряды… Удирайте в аулы, на хутора… Вообще, ни одного солдата, ни одного коня, ни одного полоза или колеса Колчаку… Ни одного фунта хлеба, ни одной даже паршивой овцы на мясо… Из колчаковской армии сотни солдат дезертируют ежедневно. Не обязательно с ними целоваться, а вот помогать надо. Не всем, конечно, а тем, кто за Советскую власть… Советуйте им правиться за Ишим… Там формируются крупные силы. Наш отряд не ищите. У нас особое задание. Можно будет — сами объявимся. Ясно?

— Ясно…

— А теперь по домам. Чего? Муку нести в двух торбах… По двадцать фунтов. Чтоб можно было приторочить к седлам. Все. До завтра.

Через полчаса на улице уже не было ни одного человека. Все сидели по хатам и решали заданные Романом вопросы. Кто один на один со своей совестью и семьей, кто с друзьями.

Вот и отец вернулся домой. Потирая руки, прошелся по комнате, снял с крючка корзину, побросал в нее поросят, понес во двор, к лёхе, вернувшись, сбросил верхнюю одежду, разулся, полез на полати, многозначительно сказал:

— М-да…

Дедушка, бабушка, мать, Степан поглядывали на отца, терпеливо ждали, что последует после этого короткого «м-да». Но отец не спешил удовлетворить любопытство семьи. Казалось, он забыл про всех нас или решил, что нам незачем знать, что было на сходке.

Дедушка не выдерживает…

— Хорошо-то как, — говорит он. — Теперь все понятно.

— Что понятно? — поворачивается к дедушке отец.

— Да вот это твое «м-да»… Как сказал, так мы про все и узнали… И для чего людей скликали на сход, про что разговор шел, что народ решил…

— Народ не спрашивали… Война. А сходку вел комиссар Кудряшов. За столом сидели Роман и староста…

Отец спускается на пол, закуривает, присаживается на корточки перед дверцей лежанки, начинает рассказывать… Торопиться некуда. Рассказывает не спеша, подробно. И кто как и где сидел, и где кто стоял, и кто что говорил. Слушая отца, я видел и большой зал, и лица мужиков, и темные пятна вместо глаз на лице комиссара, и потрескивающую, тускло светящую сальную свечу, и сгорбленную фигуру старосты. Потом перед моими глазами вырастает Роман: «Мое слово будет коротким! Ни одного солдата, ни одного фунта хлеба, ни одного колеса Колчаку!»

Слышу удивленный голос дедушки:

— Ты, Данило, так говоришь про Романа и его белобрысого ивановца… или откуда он там будет?… будто сам собираешься идти с отрядом.

— И пошел бы, если бы не рука… Пальцы еще плохо работают… Нахолодают, даже повод трудно держать… Ничего… К весне, может, полегчает, тогда и махну к Роману… Или за Ишим.

— Ты ж говоришь, что у них особое задание… Куда отряд пойдет — неизвестно.

— Кому, может быть, и неизвестно, а для меня их дорога, как на ладошке нарисована…

VII

Андроновские усадьбы отстоят друг от друга далеко. Три параллельных улицы вытянулись по Шарыку более чем на версту. Поэтому село кажется громадным. В зимние месяцы улицы всегда почти безлюдны. Если и покажется кто на улице, то лишь по крайней необходимости: принести из колодца воды, сгонять на водопой скот. Сегодня же Андроновка представляет собой удивительное зрелище. Со всех концов на площадь тянутся бабы, мужики, молодые парни и девчата. Ну, а детвора… Без нее, как говорят у нас в селе, воды из криницы не зачерпнешь…

У каждого взрослого за плечами торбы с мукой, под мышкой — скатанная в рулон овчина. Или две. Были и с походными котомками. Это те, кто решил вступить в отряд. Рядом с добровольцами шли их отцы, матери, жены или невесты, вели под уздцы лошадей.

Пошли на площадь и мы. Чуть не всей семьей. Интересно же. Такое не каждый день бывает.

Красный отряд выстроен против школы. А школа у нас стоит прямо посреди площади. Чтобы всем школьникам было одинаково ходить.

Отряд довольно живописен. Одеты кто во что горазд — чапаны, шинели, дубленые полушубки, зипуны, на шапках, малахаях, папахах — кумачовые ленты, в руках у всех винтовки, обрезы, охотничьи ружья. Есть настоящие строевые лошади, но больше мохноногих степных маштаков. У Романа и комиссара настоящие, киргизские седла с двумя луками, у остальных самодельные, а то и просто одни стремена.

Когда мы пришли на площадь, Роман и Кудряшов стояли в стороне с группой андроновцев и о чем-то разговаривали, изредка поглядывая

Андроновцы нанесли своему красному отряду всяких яств столько, что кое-кого — из тех, что победнее, — пришлось с пожертвованиями вернуть домой. Мол, сани у нас не резиновые и больше того, сколько положено, не вместить. Да и лошади не битюги, а степные малосильные «киргизы».

Добровольцами распоряжался плотный, низкорослый усатый мужчина в полушубке и ярко-голубых штанах навыпуск. Усы… Таких ни у кого нет во всем нашем селе. Как будто кто-то скатал из пеньки валик с острыми концами и приклеил его под носом этого сердитого мужика. Усы торчат, как пики.

Усач идет вдоль строя и покрикивает, но добровольцы держатся храбро: многие из них знают, что такое воинский устав и что такое строй, те, кто впервые занял место в шеренге, — тоже хотят показать, что и они не робкого десятка. В конце строя, на левом фланге стоит Борис Чумак. Против него останавливается усач.

— Ты чего здесь пристроился? Где конь? Что у тебя на ногах? Разве это обувь?

— В бою раздобуду…

— Посмотрите на него… Нашелся герой… «В бою раздобуду…» Он в бою раздобудет! До боя ты ноги отморозишь, а лазаретов у нас нет… Нянькаться с тобой у меня тоже нет интересу. Обоз только для фуража да провианту…

— Не пужай меня морозом. Я пужаный. Годов шесть в этих катанках хожу, и ничего… Бог миловал. Не обморозился. И теперь не обморожусь. Мне это ни к чему. Мне конь нужен. Позарез. Где-то надо раздобыть… Иначе нечем будет пахать…

Усач сердито надувает щеки, таращит глаза, все его лицо пунцовеет от возмущения и благородного негодования.

— Поглядите на этого обалдуя… Пороху не нюхал, а ему лошадь подавай. Ты что? Поступаешь в отряд, чтобы мародерничать, грабить?

— Что ты! Спаси и помилуй…

— Мы — красные партизаны, и за грабеж… Я сам тебя к стенке поставлю и отвечать не буду… Понимаешь ты?

— Да рази ж я грабить… Может, где какого колчака кокну, так что ж? Так и хоронить его в обутках? А обрез у меня… Эге! Сам укорачивал… А ты «мародерничать», «грабить»…

— Ты как разговариваешь с командиром?

— Чего?

— Молчать!

— Молчу. А насчет грабить… Ты брось мне на дорогу кошелек с деньгами, и пусть в нем будет сто рублей золотом — не подниму.

— Не поднимешь?

— Не…

— А коня, значит, поднимешь, то есть — поймаешь?

— Поймаю. Я честно. Или он, колчак, меня прихлопнет, или я его… Если верх мой, так что? Пусть лошадь по степи бегает? Степная лошадь, если без узды, без седла… Она в степи не пропадет, прокормится… А с удилами, да под седлом… Погибель. Коню хозяин нужен. Его поить-кормить надоть.

— Ну, вот что… Мне недосуг с тобой тары-бары разводить. Ступай домой… И пусть тебя жена на печку посадит, потом кукиш тебе покажет… А ты сразумей, что к чему, и приходи. Я подумаю: брать тебя в партизаны или не брать.

Борис Чумак буквально взрывается. Никогда еще никто не наносил ему таких обид.

— Граждане! — апеллирует он к односельчанам. — Что же это такое? Рази ж так можно, чтоб добровольца в отряд не брать и чтоб ему под нос дулю тыкать? Да я ж за это могу душу вытрясти…

«Граждане» то ли не расслышали вопля Чумака, то ли не знали, как помочь горю, но на призыв не откликнулись. Откликнулся комиссар Кудряшов.

— Стойко! — подозвал он к себе усача в голубых штанах.

— Слушаю.

— Там… В санках… валенки. Отдай. И лошадь дай. Из тех… Пусть идет с нами.

Стойко пожимает плечами.

— Настойчивый мужик, но дисциплины и не нюхал… Так бы и ничего, но… Был же приказ — безлошадных не брать. А этот еще и разут.

— Вот и обуй, лошадь дай, патронами снабди.

— Хорошо! — козыряет Стойко, поворачивается к Чумаку. — Повезло тебе… Спасибо скажи комиссару. Только помни… Шкуру сдеру, если дисциплину нарушишь или не по уставу что сделаешь, или про субординацию забудешь…

— Чего, чего?

Стойко выходит из себя.

— Ты что? Дурак или сроду так? В армии служил?

— Не-е… Когда началась война с ерманцем, у меня было восемь детишек… Многодетных не брали…

— А-а… — Стойко достает из пошевней валенки, бросает их под ноги Чумаку, а сам направляется назад, вдоль шеренги. И опять замечания. У того ремень плохо подтянут, тот тяжело одет, а у того одежка на рыбьем меху. Но домой никого не отправил. Только строго предупредил:

— Придем к новому месту дислокации, чтобы вы, сукины сыны, каждый сам себе жилетку сшил из овчины. Кто не сошьет — пусть пеняет на себя… Я старый унтер-офицер и не потерплю непорядка. Ясно?

— Так точно! — нестройно отвечают добровольцы.

А Борис тут же, при всем народе, снимает свои катанки, натягивает другие.

Я смотрю на отца, тихо говорю:

— Папа! Двойным войлоком подшиты… Похожи на дедушкины…

— Вижу. Пусть. Обойдемся. А ему без настоящей обувки нельзя. В степи, знаешь, как дует… Эге!

Чумак топает, удовлетворенно крякает: валенки пришлись по ноге. Старые отдает жене.

— Возьми, Соня. Может, кому ни то пригодятся.

— Пригодятся. Ты там недолго, — говорит Соня. — Скоро ж весна. Рази ж я одна управлюсь и за детьми смотреть и сеять?

— Не сомневайся, Соня. Мы быстро обернемся. Ты иди…

Поклонившись мужу в ноги, Соня идет через площадь домой. Прямая, высокая, с гордо посаженной головой, она идет медленно, с некоторой небрежностью, даже с изяществом, неся под мышкой старые, много походившие по земле мужнины катанки.

В людях, наблюдавших за этой картиной, что-то произошло. Они словно проснулись и не равнодушными, а сочувственными глазами посмотрели вслед Соне, потом на ее мужа, отправляющегося на борьбу с врагами… И кто знает, что его ждет. Может быть, только старые валенки и останутся на память этой красивой и строгой женщине о ее Борисе…

Роман что-то говорит Стойке. Тот с готовностью срывается с места, кричит:

— Товарищ Чумачка! Стой!

Вот он выбегает из толпы, манит Соню к себе. Та пожимает плечами:

— Чего?

— Говорят, иди сюда, так иди. «Чего?» Подумаешь, царица…

Стойко подводит Соню к лошадям.

— Вот три лошади… Одну оставь для мужа, а двух забирай. Командование красного партизанского отряда «Степной мираж» дарит пару маштаков для ваших детей….

— Господи! — шепчет Соня, растерянно озирается вокруг. — За что же нам такое счастье?!

— Дура! Нашла счастье в лошадях… Счастье в детях… А у вас их полная хата. Лошади — просто рабочий скот. И командование дарит их детям… Чтобы вы отсеялись, вырастили и собрали хлеб, и дети не голодали… Так я

— Так, Стойко. Правильно судишь. Молодец!

Стойко из тех же саней, где хранились дедушкины валенки, достает огромный амбарный замок.

— Вот тебе запор. Переоборудуй амбар под конюшню, на ночь вешай этот замок, и никакой ворюга не сведет лошадей со двора.

— Спасибо! — и Соня бросается мужу на шею. Борис бормочет:

— Ну чо, ну чо, ну чо?

— Может, теперь не надо в партизаны? — полными слез глазами смотрит Соня на мужа.

— Ты что? Это как же? Ежли, значит, дали лошадей, так и не надо воевать? Ты не бойся, я вернусь… Лошадок береги. Свинью под нож… Что припасено для свиньи — пусть для лошадей… В амбаре есть овсюжок, ячмень…

— Как же под нож? На племя ж хотели оставить.

— Лошадей сбереги… Разобьем колчаков — поросенка завсегда купим… Теперь совсем по-новому заживем… Иди, Соня…

Стойко подает ей поводья. Прямая, высокая, она идет медленно. Глаза улыбаются, а по щекам текут крупные, как горох, слезы.

Один маштак губами стягивает с Сони платок, другой дергает за плечо. Соня осторожно подхватывает платок и так, простоволосая, ведет лошадей дальше. Вот она сворачивает за палисадник углового дома, исчезает в улице, а над площадью взрывается громогласное троекратное «ура». И так неожиданно, что во мне что-то дрогнуло и будто оборвалось.

Оглядываюсь, стараюсь понять, кому предназначено это щедрое «ура». Похоже, что Роману Слюсарю, комиссару Алексею Кудряшову, всему партизанскому красному отряду. Чтобы вот так, запросто сделать десять человек счастливыми?.. И Бориса, и Соню, и их детей?.. Такого в Андроновке никогда не бывало. Каждый в своем дворе для себя, сам себе, сам о себе…

Подали команду строиться. Партизаны начали торопливо садиться на лошадей, выстраиваться по четыре в ряд… Нашлось место в колонне и андроновским добровольцам. Роман и Кудряшов выехали в голову отряда.

— За мной, по четыре, марш-марш!

Тронулись ряды партизан, потянулся за колонной обоз. Над селом плывет песня. Никто в Андроновке не слышал такой.

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами —

Нас еще судьбы безвестные ждут.

Спотыкаясь, плача, что-то бормоча, по обеим сторонам отряда бегут провожающие. Отцы, матери, жены, девушки. И, конечно, мы, ребятишки. Бегу и я. Ловлю каждое слово песни. По коже даже мурашки пробегают. «В бой роковой мы вступили с врагами, нас еще судьбы безвестные ждут». Здорово. Правильно. И никто не знает, что с ним станется, когда встретятся лицом к лицу с колчаками.

На бой кровавый — святой и правый —

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!

Отряд проходит нижней улицей к мосту, втягивается на него. Мост — большой, деревянный — настороженным звонким гулом отзывается на нестройный топот лошадей. Первые ряды уже на той стороне Шарыка. Роман осаживает коня, останавливается… И когда обоз въезжает на мост, Роман приподнимается на стременах.

— Все, товарищи. Дальше провожать не надо.

Отряд сворачивает на узкую снежную дорожку, выстраивается друг дружке в затылок. Не то что по четыре, и по два не проехать по такой дороге.

Первые всадники уже достигли перевала, спускаются вниз, исчезают. И только здесь эта змейка все тянется и тянется.

Последние сани исчезают за бугром. «Степной мираж» растворился в белой, такой сейчас холодной и неприветливой степи. А у меня в ушах бьются слова:

Но мы поднимем грозно и смело

Знамя борьбы за рабочее дело,

Знамя борьбы всех великих народов

За мирный труд, за святую свободу!

Глава вторая

I

Несколько недель Андроновка жила в полной заброшенности. Начальства — староста да писарь. Был и сотский — Аким Коршак, но куда-то исчез. Поговаривали, что из-за него погиб Коля и три его товарища, друзья и помощники Романа Слюсаря. То ли сам увидел, то ли кто сказал Коршаку, всегда пребывавшему под хмельком, что на кладбище чьи-то лошади стоят. Возле них и люди. Не банда ли какая готовит налет на село? Коршак к старосте, Митрофану Тарасенко. Дескать, так и так, проверить бы… А у старосты в горнице ужинал колчаковский офицер. Вбежал в кухню и к сотскому:

— Где? Что за лошади? Сколько? Какие лошади?

Аким вытянулся во фронт, глаза выпучил, а сказать ничего не может.

Офицер за кобуру.

— Я приведу тебя в чувство, скотина. Говори!

Затрясся Аким, заплетающимся языком проговорил:

— На… на… на кладбище… Ту-туточки. З-з-за огородами верхней улицы. Через балку.

— Позвать вахмистра! — распорядился офицер-колчаковец и сел за прерванный ужин.

Что дальше случилось — известно: колчаковцы схватили красных разведчиков, после пристрастного допроса расстреляли. Прямо на волостном дворе. Там и нашел их Роман. Все четверо лежали рядышком на ярко-красном снегу, трое со связанными назад руками.

Еще есть священник — отец Илья. Тоже начальство и самая осведомленная личность на селе. Выписывает пять газет, и в газетах тех пишется про все, что делается в мире. Можно даже узнать про то, что предпринимает Москва, чтобы сохранить Советскую власть. Но священник болен, более месяца не встает с постели, нигде не показывается, ни во что не вмешивается.

Ни во что не вмешивались и староста, и писарь, не тревожили людей за невыплаченные всякого рода подати.

Такая «мертвая» жизнь пугала и удивляла андроновцев. Все с опаской поговаривали: «Добром это не кончится».

И вот сегодня впервые за многие недели гудит стопудовый колокол, сзывая прихожан на воскресное богослужение. И не просто богослужение, а на проповедь. Об этом еще вчера прошел слух по селу.

У нас в хате суматоха. Все собираются в церковь. Даже бабушка, совсем немощная, и та сердито роется в своем сундуке, чтобы выйти в люди в самом лучшем, что хранится еще со времен ее девичества, а путного ничего не находит. Одно яркое, другое короткое, третье натянуть на плечи боязно — еле держится от ветхости. Один Степа спокоен. Сидит за столом и уплетает вчерашний разогретый борщ. Ему выпало быть дома. Поросята, теленок… За всем надо присмотреть. Да и окот овец начался. Как же без хозяйского глаза?

Отец так и сказал:

— Если уж тебе, Степа, очень хочется, то иди, а если…

— Идите вы. Расскажете.

— Расскажу. Конечно, расскажу. Чего же не рассказать? На то и проповедь, чтобы люди друг дружке ее пересказывали.

Церковь стоит посреди площади, прямо против нашего дома. Идем медленно, в благоговейном молчании.

Бабушка облегченно вздыхает:

— Теперь уж скоро замирение выйдет. Слава те, господи!

— Сама придумала али сорока на хвосте принесла? — чуть замедляет шаг дедушка.

— А ты глянь-ко… Все село к богу повернулось.

— Не к богу, а к Илье. Про жизнь… Как она вся есть говорить будет. «К богу…»

Церковь высокая, окна узкие, стрельчатые, с густыми железными решетками. Из-под самого купола с простенков смотрят на прихожан лики святых. Холодно, не хочется шапку снимать, а надо: все мужики без шапок, с поднятыми воротниками. Староста Митрофан Тарасенко повязал голову женским платком. Все знают, что он страдает ушами.

Озираюсь по сторонам, вновь рассматриваю святых, иконостас. Из святых знаю одного Николая угодника. Благообразный старик с курчавой седой бородкой. Он глядит на меня. Я отодвигаюсь в сторону. Николай угодник не спускает с меня глаз. Видно, чем-то я ему не понравился. Прячусь под правым крылом клироса, какое-то время стою там, потом осторожно высовываю голову из-за столба, встречаюсь с тем же цепким немигающим взглядом. Это и интересно, и немножко страшновато. Может быть, ему не нравится, что я перехожу с места на место, прячусь под клиросом?

Открываются врата алтаря, из них выходит поп в золотой ризе. Прямой, торжественно-строгий. На лысеющей макушке шевелятся волосы — в церкви гуляют сквозняки. Женщины опускаются на колени, мужики склоняются в низком поклоне. Из-за шуршания юбок, полушубков, покряхтывания стариков первых слов священника я не разобрал. Сюда, под клирос, донеслось только протяжное «а-а-а!» Это, наверное, поп пропел обычное «святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, спаси и помилуй нас!»

Голос у отца Ильи густой, певучий, подвижный, он отдается во всех углах, рокочет под куполом, заставляет притихнуть, стоять смирно и спокойно. И я замираю.

— Прихожане! Братья во Христе! Паства божья! К вам мое слово веры, души и разума. Грозное время переживает наша страна. Страдания, кровь, голод, смерть обрушились на наше государство Российское, на народ русский. Белое воинство, верное престолу, отечеству и церкви, подняло меч для восстановления порядка, законности, прочной державной власти. Бразды правления взял в свои руки верховный правитель и верховный главнокомандующий всеми вооруженными силами России адмирал Александр Васильевич Колчак. Победа неминуема, но еще великие испытания ждут доблестную армию, весь наш народ.

Отец Илья переводит дух, закрывает глаза. Белые, с длинными пальцами руки вцепляются в амвон. Шаткое сооружение из тонких позолоченных досок дрожит. Дрожат и свечи, что теплятся перед лицом священника. В церкви такая тишина, что слышно потрескивание фитилей в лампадках. Никто даже вздохнуть не смеет.

— Большевиками взята Калуга… Под их ударами пали Уфа, Пермь, Оренбург — колыбель войска казачьего достославного атамана Дутова. Большевики уже стучатся в ворота Екатеринбурга, Троицка…

Отец Илья переводит дух и продолжает говорить… Долго, утомительно. Голос его то рокочет, то стелется по церкви мягким и тихим, проникающим в душу шепотом. Он стращал всех большевиками, этими антихристами в образе человеческом. Но странно, даже мне не было страшно. Видел я большевиков. Роман, комиссар Кудряшов, Коля…

Всматриваюсь в лица знакомых, отца, дедушки. И они не испугались того, что большевики стучатся в ворота, взяли какие-то там города! Больше того. Мне казалось, что на лицах всех просветленность. Будто все в глубине души ликовали.

А меня занимали слова «стучатся в ворота…» Что же, нельзя перелезть через них? Или они такие высокие, что никакая лестница не достанет до верха? И вообще… Что значит «ворота»? Если бы кто вздумал поставить ворота при въезде в наше село, то сперва надо забор… Высокий-высокий… А где столько кольев набрать, лозы? Если из бревен… И дорого, и столько лесу на всей земле не найдешь. Из камня? Всех скал Шарыка не хватит.

«Колыбель атамана Дутова…» Тоже непонятно. Что это такое? В атаманах ходит, это вроде главного старосты, а в люльке спит? Смешно.

Выхожу из-под клироса, пробираюсь поближе к амвону. Кто-то больно дергает меня за ухо: «Не топочи, из-за тебя не слышно!» Становлюсь рядом со старостой. Интересно, испугался он большевиков или нет, рад он тому, что пали Уфа, Пермь, Оренбург, или наоборот?

Нет, не испугался, но и не обрадовался. Просто стоит, смотрит попу в рот и думает. О чем? Не понять.

Дьяк читает какой-то псалом. Читает гнусаво, скороговоркой. Слова какие-то странные. Ни одного не разобрать. Становится скучно. Махнуть бы домой или еще к кому-нибудь… Чтобы в прятки поиграть. Но как пройти через толпу? Обязательно кто-нибудь ухо крутнет…

«Ладно, — думаю я. — Не оторвут же его совсем».

II

После проповеди отца Ильи к нам наведались староста и писарь. Завязался длинный разговор. И о том, что делается в селе, и о том, что происходит в большом, совершенно непонятном для меня мире.

Произошло это поздним вечером. Приходу старосты и писаря предшествовал семейный разговор.

— Так вот так, сыну, — сказал отец Степану. — Красные наступают. Перьму взяли, Уфу, Оренбург. Оренбург — это совсем близко. Я как-то собирался туда на ярмарку. Старых волов продать. Там всегда были цены выше. Скажем, в Тургайске можно полтораста карбованцев взять за пару, то в Оренбурге все сто семьдесят.

— И не поехали?

— Не поехал. Если бы в компании, а так… Можно и домой не вернуться. Степь, она степь и есть. Екатеринбург под угрозой.

— Это где?

— На Урале. На фронт везли нас через него. Большущий город. Дома больше каменные, в три-четыре этажа. Челябе до Екатеринбурга далеко.

— Люди какие там живут?

— Какие… Русские. Больше мастеровые… Из теплушки поля видел… Больше рожь, овес. И всюду лес и лес. Уму непостижимо, как люди живут там…

— Если строиться… Руби, какие хочешь?..

— Дома там везде деревянные… Больше сосновые. И сараи тоже бревенчатые. И даже дорожки между домами досками выстланы. Там дерево совсем не в цене.

— Нам бы сюда столько лесу…

— Эге!

— Еще про что говорил батюшка?

— Ну, чтобы каждый православный поступал по своей совести… Веришь во что, так уж иди до конца… Голову на плечах имей, смотри, кто твой враг, кто друг, не клонись только туда, куда ветер дует.

— Не так он говорил, — вмешался дедушка. — Про ветер ни одного слова не было сказано.

— Не было. Верно. По смыслу…

— Смысл… Я так думаю… Живем мы тут, в степи, как суслики в норе. Что на миру деется — не ведаем. Вот он и решил просветить нас. А как поступать — то уж сами смекайте.

— А я про что?

— А ты про ветер…

— Вообще, лучше про проповедь помалкивать. Спросят — надо говорить,

— Да уж иначе как? Илья-то благочинным был… Десятью церквами правил. С архимандритом, говорят, дружил… А его… Долой.

— И про то надо помалкивать. Зачем всем знать про все?

В нашем селе не было принято стучать в дверь. Нужно к кому-нибудь зайти — сделайте вид, что вы шарите по двери в поисках скобы, звякните щеколдой, потом уж открывайте дверь, переступайте порог. Звон щеколды и прервал разговор. В облаке морозного воздуха вошли в хату староста и писарь.

Староста — человек степенный, по гостям ходить не любит. И уж если зашел — то не просто потому, что больше ему нечего делать. Видно, в том есть нужда. Не впервые он заявляется к нам, если встречается с чем-нибудь сложным и непонятным. Вообще, ни отец, ни дедушка не в обиде на Тарасенко. Когда мой отец вернулся с фронта, староста пригласил его в гости, богато накрыл на стол и все расспрашивал, как оно там, на войне.

— Стреляют?

— Стреляют.

— Убивают?

— Убивают.

— И ночью воюют?

— И ночью. Но больше к утру начинается, а прекращается, как ночь наступит.

— И люди идут? Друг на друга со штыком?

— Как не пойдешь? Надо. Он же, немец, враг твой. Война… Там все сурьезно. Струсишь — свой же брат-солдат и прикончит тебя.

— Да… К примеру, я вот… Староста… Не пошел бы… Ты, мой земляк, знаешь, что я староста, неужто потянул бы меня в атаку?

— А ты с другого боку зайди… Я — твой земляк, но и ты мой земляк… Я иду, а ты со стороны смотришь, как меня немцы колоть будут…. Как это назвать?

— Не знаю.

— Знаешь. Предательство. На фронте самое страшное трусость… Струсил, оставил товарища — каждый командир может тебя застрелить. И никто с него за это не спросит.

Писарь сельской управы — совсем молодой человек. Занял эту должность где-то в году шестнадцатом. Фронтовик. Уволен из армии по чистой после тяжелейшей контузии. Сперва работал в волостной земской управе, потом переехал в Андроновку. Здесь легче с жильем и питанием. Лицо у писаря странное — худое, с выдающимися скулами, глаза маленькие, словно испуганные. Говорят, что все это — и худоба, и бегающие глаза — от контузии, и вообще, наш писарь Дмитрий не жилец на этом свете. Может быть, мне и жаль его поэтому.

— Мир дому вашему, — прогудел с порога староста.

— И вы здравствуйте, — отозвался отец. — Проходите, присаживайтесь, гостями будете.

Митрофан прошел к столу, сел, достал из-за пазухи бутылку, со стуком поставил на стол.

— Вот, Данило Иванович, — сказал он. — Что-то муторно на душе стало… Как раз по дешевке пляшку самогону достал… Может быть, разделим?

— Чего там делить? На двоих вам самим мало.

— Писарю лекарь напрочь запретил, мне одному прикладываться… Тоже, вроде, нехорошо. Война, она для всех мачеха…

— Если брать только тех, кто в окопах… А есть люди, для которых война роднее родных отца-матери, — говорит писарь.

— Брось… Впрочем, валяй, все выкладывай…

— Чего тут выкладывать? Ротный у нас был. Дворянских кровей. Крутой мужик. Чуть что — и зуботычина. Его родитель, то есть отец, поставлял для армии овес. Цена овсу известная… В войну он немногим больше рубля тянул за пуд. Поставщик по четыре рубля драл.

— Допустим, допустим… Каждый человек, скажем, не прочь прихватить лакомый кусок… Чтобы от себя отгребал удачу — таких людей не знаю. Согласимся: Миколашка был ни то ни се… Спихнули. Зачем же понадобилось спихивать Керенского? Революционер.

— Так он же за войну до победного конца, — сказал мой отец.

— Ну и что?

— Как «ну и что»? Война всем осточертела. А он — «до победного конца»! Тебе, Митрофан Власыч, не в обиду будет сказано, хорошо. Две батрачки управляются со скотом, по весне сеют и пашут, осенью убирают… Ты только приглядываешь да командуешь… А каково солдатке, скажем, с тремя малышами? Все самой надо. Воевали за что?

— Я тоже понять хочу, за что? Вы оба на фронте были. Ты в волонтерах ходил. Объясните мне… Октябрьская революция совершена народом для его же пользы. Почему же идет война? У нас Колчак, вся матушка-Сибирь под ним лежит…

— Лежит и стонет, — усмехнулся писарь.

— Пусть, по-твоему, стонет. В России — большевики. Воюют же.

— Не воюют, а защищают завоеванное. Буржуи не захотели смириться с потерей власти, взялись за оружие. Это и дитя малое поймет. Битва идет за то, чтобы тот, кто был ничем, стал всем.

— Вот-вот, — сказал отец. — У них, у большевиков, это вроде молитвы.

— Я, кажись, ни для тех, ни для других не подхожу… — раздумчиво, с грустью сказал староста. — Избрали старостой при царе… Служил. Потом Керенскому служил… Пришли Советы… Малость походил, а там уж совдепы организовались… Ромка меня и отодвинул в сторонку… Колчак пришел. Я опять вроде старосты. Кто же я?

— Ты, Митроша, ходи в старостах, — неожиданно подал голос дедушка, — ходи, а свое место в жизни блюди… Людей не забижай, тебе и зачтется.

— Если дело дойдет до спроса «Кто ты и что ты?», то все будут в стороне, а я в бороне. Власть, она баба строгая, и если что не поглянется, то так и знай — либо тюрьма, либо сума. Выпутаюсь, ни в какие должности и пасхальным куличом не заманят. Буду как все… Пахать, сеять, убирать хлеб, внуков растить…

— Нет, — с усмешкой возразил дедушка.

— Что «нет»?

— Понравилось козе в капустник ходить, никакими заборами не отгородишься…

— Не скажите, Иван Андронович… Я человек твердый…

— Все мы твердые, пока солнце беду не растопит… А растаяла беда — и пошел человек привычной и знакомой дорогой…

За старосту заступился мой отец.

— Зачем вы так? Человек в гости пришел, а вы в глаза бог знает что говорите…

— За глаза говорить не мужское дело… Митрофан мне ничего худого не сделал… Обижаться на него нет резону, а только так скажу… Седьмой год в старостах ходит… Привык к легкой жизни… И так вот, сразу, за плуг стать? Не-е-е…

Староста достал кисет, закурил, молча подал бумажку и отцу, насыпал в нее щепотку табаку и, пока отец сворачивал цигарку, хмуро смотрел перед собой, зажав в кулаке кисет.

— Иван Андронович прав… Отвык от работы, разленился… Могу только указывать, что и как делать… Так что спасибо за откровенность… Слышишь, Иван Андронович! Говорю, спасибо за науку…

— На доброе здоровье…

— Но мы с писарем пришли не только распить пляшку. Бумага у нас есть… Возьми-ка ты, Данило Иванович, ее и прочитай. Вслух. А мы с Митрием

Отец взял документ, развернул.

— «Старосте села Андроновки господину М. В. Тарасенко», — прочитал отец.

— Не стесняйся, читай громче… Завтра все равно все село будет знать…

— «С получением сего соблаговолите оповестить всех рекрутов и старослужилых об их неукоснительной явке 19 апреля 1919 года в Тургайское воинское присутствие.

Всем иметь при себе документы, а также всем быть тепло одетыми, в крепкой обуви, с вещевыми мешками.

Обеспечение транспортом на вашей ответственности. Волох-Белов».

— Вот так, — сказал староста. — «С получением сего соблаговолите…» Вежливо…

— Кто такие Белов и Волох? — спросил отец.

— Это один человек. Такая у него длинная фамилия… Кто сейчас — не знаю, а был земским старостой. Эсер. Доводилось за одним столом ужинать… Любил поесть… От еды пьянел.

— Митрофан Власович! — обратился к старосте писарь. — Черт с ним, с этим Волохом-Беловым… Дело в другом…

— Как это «черт с ним»? Нет… Мне обязательно надо знать, кто он. Может, он колчаковец?..

— По документу видно, что за птица… Это ж мобилизация!

— Я согласен с тобой, и, по правилам, я этому документу должен дать законный ход… Но есть еще одна бумага… Ее сам прочитаю…

«Митрофан Власович! Получишь приказ насчет мобилизации в армию омского правителя — не исполняй! Как хочешь поступай, а ни одного штыка Саньке Колчаку! Не содействуй ничем. Иначе придется отвечать перед Советской властью по всей строгости военного времени», — Митрофан Власович свернул письмо вчетверо, спрятал в карман. — Кто написал — думаю, что объяснять вам не надо… Чьи слова «ни одного штыка Колчаку» — помните. «Ни одного колеса или полоза, ни фунта хлеба, ни фунта мяса Колчаку…»

— Роман? — удивились отец и писарь.

— Он самый… Роман.

— Откуда же попало письмо к тебе? Про отряд вон уже сколько недель ничего не слышно.

— Эх, Митрий, Митрий. У Романа всюду есть глаза и уши… В селе, в волости, дальше… Так-то. Письмишко доставлено точно по адресу. Сажусь за стол, открываю ящик, а оно лежит… В конверте. Правда, конверт из газеты, склеенный хлебным мякишем, но… Где сейчас фабричный конверт найдешь? Бумаги на казенное письмо не достать, а тут чтобы конверты лепить!

— Почему вы мне его сразу не показали?

— Думал, что ты мне его подсунул…

— И сейчас так думаете?

— Что думаю сейчас — не так важно, — сказал Тарасенко… Вообще я хотел к попу обратиться… Но, наверное, он устал… Вон какую красную проповедь прочитал.

— Зачем же про попа так?

— Между нами… Новости важные… Уфа, Перьма, Оренбург, Екатеринбург уже у красных. Прочувствованно про верховного… Насчет белого воинства, верного престолу и церкви… Насчет державы и порядка тоже убедительно… Хорошо язык подвешен… Если бы его дочь, а потом сын не запутались в революции пятого года, он, может, самим архиереем был бы… Башковитый. Да… Так что же вы мне посоветуете? Бумажке надо ход дать… Как же быть?

— Тот, кто служит и богу, и черту, всегда в беде оказывается, — приподнялся на своей постели дедушка. — Ты, Митроша, спасибо мне сказал, а сам такое сморозил, что и на голову не надеть. Ты людям служи… Пока смута. А рассеется, они найдут свою дорогу и про тебя не забудут.

— Спасибо, — откликнулся беззлобно староста. — Учту. Как это сделать? Подумаю. Как говорится — утро вечера мудрее… Давайте расходиться.

Гости ушли. Отец проводил их на улицу, запер сенные двери на засов, снял с гвоздя корзину — надо было поросят отправить к свинье. Поросята уже большие, заберутся в корзину — вдвоем не поднять. Отец нашел другой способ: берет корзину и с ней к двери. Подбегут поросята — отец в сенцы, потом во двор, к хлеву. А там уж поросята сами находят матку.

А я лежал на своем обычном месте и думал: что же будет завтра?

III

Новое утро, а заботы у меня все те же — напоить телят комнатной водой, расчесать скребничкой, почистить загончик, принести в ясли сена, потом уж ты вольный казак. Куда хочешь, туда и иди. И я иду. Пока со двора, на улицу.

Солнце взошло давненько, по всему видно, что день выдастся теплым, ласковым, с крыш будет капать, а под стрехами вырастут новые гирлянды красивых длинных сосулек. Степан вечером собьет их, чтобы они своей тяжестью не выдергивали из стрехи солому. На каждый удар сосновой жерди сосульки отвечают тонким звоном, срываются, ныряют в снежный сугроб.

Площадь, вся наша улица, крыши хат, школы, лавки — все-все блестит так, что глазам больно смотреть. Кричат вороны. Кричат не по-зимнему — со сжатым клювом, как будто у них рот набит кашей, — а во все горло:

— Кра-а-а! Кра-а-а! Кра-а-а!

Я понимаю ее, эту черно-серую воровку, и мне хочется вместе с ней кричать: «Кра-а-а! Кра-а-а!» А все потому, что в крике птицы торжество:

— Весна! Весна! Весна!

Весна. Верно. На бугре толоки рыжеют большие пятна. Это проталины. К полудню, когда солнце повиснет над хатами, по уличным дорогам, низинкам, овражкам побегут ручьи. Одни робкие, несмело пробивающие себе путь из-под толщи сугробов, другие — голосистые, резвые, сразу решительно заявляют о себе: слышно их за сто шагов. Есть еще Ревун. Это из Глухого провала врывается в Шарык мутный, бешеный поток. Слышно его во всех концах села. Ревет допоздна, потом голос его становится все глуше и глуше, пока не исчезнет совсем. Кажется, проревев весь день, Ревун к вечеру устает, его клонит в сон, он борется сам с собой и в конце концов сдается. Но это только кажется. Все проще. Когда солнце побежит к закату, неслышной поступью на улицы выбирается морозец, сковывает начавшие плыть снега, таяние прекращается. Ревун и его маленькие собратья умирают от водного голода. А завтра все проснется вновь.

Весна. Кричат вороны, но я все равно по-вороньему кричать не буду. Я выгну дугою шею, заржу, рысаком помчусь вдоль улицы.

Люблю свое село. Хорошее оно у нас. И степь кругом. И люди тоже хорошие. Зря говорит дедушка, что каждый сам по себе… Взять Соню Чумачку… Подарили ей партизаны двух лошадей. Привела она их домой, привязала к яслям, задала сена. Лошади жуют сено, а она стоит рядом и смеется. И слезы текут по щекам. Через недельку-другую плакать плакала, а смеяться совсем не смеялась: копна сена таяла на глазах. Пошла Соня по селу: не найдется ли охотника обменять сено на маштака? Маштак смирный, хорошо в борозде пойдет. Не нашлось охотника. Но на другой день против ворот Сониного двора выросла скирда. Это андроновцы поделились кормами. Кто пуд привез, кто два, кто десять,

Бегу вдоль улицы, гляжу на начавшие оттаивать окна хат. Обидно, что никто не видит, как я взбрыкиваю, встряхиваю гривой и даже потихоньку ржу: «И-ги-ги! И-ги-ги!»

Правда, гривы нет, но ее прекрасно заменяет заячья шапка: она может не только подпрыгивать на голове, а и вообще слететь.

На улице ни души. Село будто вымерло. А все через те две бумаги, что получил староста: одну от Волоха-Белова, другую от Романа.

Староста после ухода от нас засадил писаря снимать копии с документов. Утром оба письма красовались рядышком на дверях волости, лавки и школы. Все село ходило читать. Читали, молча переглядывались и расходились по домам. Получалось так: как кто хочет, так пусть и поступает.

Прошло девятнадцатое апреля, потом еще неделя. Никто и не думал отправляться в Тургайск — ни налегке, ни в крепкой обуви.

Под вечер в село въехали красивые пошевни, запряженные тройкой лошадей цугом. И лошади, и воротники у гостей, и сами гости, и кучер были разукрашены куржаком. Сразу видно — приехали издалека. Все понимали: в Андроновку пожаловало какое-то начальство. Зачем? Тоже никому не надо было объяснять.

Через час все село знало о разговоре между волостным начальством и старостой: писарь Митя ни одного слова не утаил, может, что и от себя добавил.

— Почему не ответили на приказ?

— Ответил.

— Не получали.

— За это надо с почты спрашивать… У нас копия есть. Покажи, Митрий Севастьянович.

— Верим. Почему девятнадцатого апреля ни один человек не явился в воинское присутствие? Похоже на бунт.

— Бунт… Тоже мне сказали. Нашли в Андроновке бунтарей. Тут что ни человек, то святой, если немножко подрисовать — хоть на божницу ставь. Бунт…

— Тогда в чем дело?

Староста молча выложил на стол два письма. Дескать, читайте.

Гости прочитали.

— Что это?

— Письмо представителя. Советской власти… Не по форме, но…

— Да ты что? Мыла объелся или маленьким мать с печки уронила вниз головой?

— Только без оскорблениев… Я, можно сказать, и не староста. Царю служил, Керенскому служил… Мне жалованье платили. Сейчас мне никто ничего не платит… Так-то, господа.

— То, что вам жалованье не платят, это, конечно, безобразие. Где нужно — мы скажем, но… Вы отдаете себе отчет в своих поступках?

— Почему нет? Взять письма… Одно — казенная бумага, другое… Так, вроде филькиной грамоты. На казенной бумаге — штамп, печать, получили мы ее под расписку… В конверте, под сургучом. Вот и дырочки от ниток… Другое письмо — фитюлька. А исполнять ее надо. Спросите — почему? Скажу. Когда я нашел ее в ящике стола, в тот день на улице трех молодых людей встретил… Поговорили. Сперва по пустякам, потом уже о деле. «Будешь саботировать или что не по-нашему сделаешь — пеняй на себя… Выдадим пропуск на тот свет… Похороны по седьмой категории». Ясно теперь вам, что это тоже документ? То-то и есть. Перед вами как на духу: понятия не имею, что значит «похороны по седьмой категории»? Так, своим умом прикидываю: либо за ногу и в яму, как собаку, или под перекладину дней на пяток… Вроде, для проветривания. После опять, же в яму.

— И вы это серьезно?

— Мне не до шуток. Когда двоевластие, то на селе…

— О каком двоевластии толкуешь, черт тебя забери? Власть единая… Ее осуществляет адмирал Колчак…

— Вот и пусть прикажет Роману Слюсарю не вмешиваться в наши сельские дела…

— Ты же сам признаешь, что это филькина грамота!

— Признаю. Но я лично знаю его руку.

— Придется вам, Митрофан Власович, проехаться вместе с нами в Тургайск. Для инструктажа.

— Понимаю. Мне давно туда нужно, но… Не то время. Волоху-Белову зараз не до меня. Любил я с ним в одной компании быть… Душа человек. И выпить не дурак. Особенно под хорошую закуску. За один присест мог полупудовый курдюк съесть. Подадут, глянь — через полчаса поднос чистый. Баранина знаете какая?.. Чуть что и застывает… Руки горячей водой надо мыть… И щеки, и губы… Он же так орудовал ножом, что к пальцам ни одной жиринки не приставало… Мастак! Рад бы поехать, а не могу… И не настаивайте… Мне приказано никуда из села не отлучаться…

— Тогда нам придется…

— Так оно выходит, — подхватывает Митрофан. — Придется. Да, да… придется, но… только поужинать, переспать и назад ехать… Вы меня поняли? Родион! Где ты?

— Здесь я.

— Как там?

— Все готово.

— Скажи, пусть несут.

Родион — старенький, тщедушный мужичонка — служил пожарником и одновременно был при старосте вроде тени. Надо куда сходить — Родька сбегает, надо что-то, откуда-то принести — принесет. Вот и сейчас мотнулся Родион через улицу и буквально через несколько минут внес в волость небольшое деревянное корытце, накрытое белым, тонко расшитым полотенцем, поставил на стол. Митрофан осторожно снял полотенце, потом холщевину. На дне корыта, обычно используемого хозяйками для малого теста, дымилась баранья нога, курица, рядом лежали четверть самогона и каравай хлеба.

— Пожалуйте, господа… Пока все теплое. Самовар принесут позже. Митрий Севастьянович! Знаю, не пьешь, но на еду чего обижаться? Присаживайся, — Митрофан Власович выдернул из горлышка четверти деревянную пробку, осторожно разлил самогон в чашки. — Прошу.

Рано утром тургайские гости уехали, а еще через два дня исчез из села староста. Никто не знал, куда он уехал, но все были убеждены — скрылся в каком-нибудь дальнем степном ауле. Раз староста сбежал — быть беде.

Вот все и ждут беду.

Может быть, ее не будет?

Я останавливаюсь против дома Митрофана Тарасенко, прислушиваюсь… Дом будто вымер. В горнице даже ставни закрыты.

«Хитрый этот Митроша, — сказал вчера о нем дедушка. — А все одно свою долю ему и на рысаках не обогнать».

Бегу дальше. Вот и подворье Ферапонта Ферапонтыча Карася. Здесь живет мой дружок Кузя. Кузя Карась.

Познакомились мы с Кузей прошлой осенью. Учитель посадил нас за одну парту. В тот же день мы поссорились, а уж со второго дня были друзьями. Водой не разольешь. Кузя хороший товарищ, с ним интересно.

Учиться не пришлось. Вскоре стало известно, что где-то что-то перевернулось, главным стал Колчак, оба наших учителя — муж и жена — ночью тайком сбежали из Андроновки. С тех пор школа закрыта, никто нигде не учится. Разве что дома детей учат устному счету. С Кузей мы видимся редко.

Долго вожусь со щеколдой, наконец открываю дверь.

— Здравствуйте!

— О, Сережа пришел! — радостно говорит дядя Ферапонт. — Здравствуй! Кузьма! Где ты там? К

— Мороза я не боюсь, я на похоронах был, отряд провожал… Замерз, но не так, чтобы дюже…

— Чего же ты тогда про Кузю забыл?

— Кузя ко мне тоже не приходил.

— Верно. Не приходил. Такое, брат, время настало, что нос со двора выткнуть не хочется.

Входит Кузя, кивает головой. Я киваю ему. Можно бы и руку подать друг другу, да как-то стыдно при дяде Ферапонте и тете Марине.

— Чего у тебя с глазами? — встревоженно спрашивает дядя Ферапонт.

— Не напугаете… Я знаю эту шутку… Испугаюсь, а вы потом скажете, что я не умывался, потому и глаза черные. А у меня глаза и не черные, а рыжие…

— Рыжие?

— Рыжие.

— Мне казалось, черные… Ладно. Рыжие так рыжие… Все равно, идите с Кузей на кухню, умывайтесь, и будем садиться завтракать.

— Я не хочу, я не голодный. Дома молоко с хлебом ел.

— Кто говорит, Сережа, что ты голодный? Никто. Со мной беда. Когда за столом только свои — никакого аппетиту, в гости кто пожалует — тут я могу на радостях целого барана слопать… Вот и посиди с нами, помахай ложкой. Кузя будет рад, и себе приятное сделаешь… Борщ у нас с гусятиной… Это тебе не какая-то там свинина… Жена, где ты там?

— Несу, несу…

Идем с Кузей мыть руки. У них, как и у нас, мыло самодельное: черное, как уголь, пахнущее не поймешь и чем — не то невыделанной шкурой, не то заплесневелой овчиной.

Усадив меня и Кузю за стол, дядя Ферапонт спрашивает:

— Как там у вас? Все в порядке? Дедушка еще бегает?

— Ничего. Хорошо. Дедушка только на старосту рассердился.

— С чего бы это?

— Что сбежал… Говорит, хоть и убежал, все равно своей судьбы на рысаках не объедет.

— Судьбу на рысаках, действительно, не объедешь, зато можно на свинье обскакать. Вот и сбежал…

— Его же никто не трогал.

— Не трогали… Пришло время к берегу причаливать… Советы для него что чирей на носу: мешает, а не смахнешь… За Колчаком податься — боязно. Видит же — весь народ против. Для вида поругался с тургайскими гостями, потом уж угощение выставил. Черт с ним. Сбежал и сбежал. Скорей уж конец бы войне. Эх, и заживем же тогда!

— До «заживем» еще ох как далеко, — с сомнением качает головой тетя Марина. — Сперва войну надо прихлопнуть, потом землю спахать, посеять, чтоб уродила, убрать и смолотить, в амбары завезти, потом уж «заживем»…

— Без хлеба, конечно, трудно, но скажи завтра, что войне конец, — скрозь веселье пойдет.

— Так, конечно, — соглашается тетя Марина.

— То-то и есть, — улыбается дядя Ферапонт. — Помнишь, как меня одного разу учитель назвал? Мечтателем. Может, это и нехорошо, а я и вправду люблю мечтать. Мечтатель мечтателю рознь. Сидит человек на печи и мечтает… Ноги калачиком, руки в рукавах. Холодно ему. Он мечтает: «Сходить бы под поветь, набрать кизяка, разжиги, принести в хату, растопить печку, стало бы тепло. Умирать не надо!» Я не такой. На лабазе у меня всегда порядок, скот накормленный и напоенный.

— Сережа, ты слушай, а черпать ложкой из миски не забывай. Дядя любит поговорить…

— Люблю. Правда. Неграмотные мы с тобой, Марина, для нас с тобой свету, что в окне. Дай мне грамоту — не сидел бы в Андроновке, пошел бы делать революцию.

— А мы с Кузей как?

— И вас с собой. Наделали бы бонб и — против буржуев. Бах! Бах! Показали бы им, где раки зимуют… Тут я и учителя нашего, Петра Семеновича, не стал бы слушаться. Заладил: «Большевики супротив террору»… Что же мне с ними целоваться? С буржуями?

Петр Семенович как раз и был нашим с Кузей первым учителем. Он посадил нас за одну парту, он же и помирил нас: пригласил в учительскую, сказал: «Жаль мне вас, такие хорошие ребята, а сидеть вместе не можете. Если замечу, что среди вас что-то не так — рассажу. Поняли?»

Мы поняли.

Дергаю дядю Ферапонта за пустой рукав военной гимнастерки:

— Дядя, а дядя! Чего учителя сбежали?

— Не сбежали они… Нельзя было им оставаться… Они в революции с пятого года. Оба образованные, в Питере учились. Она из благородных… Как случился чехословацкий мятеж, таких жандармы хватали и в расход…

— В какой расход?

— Под расстрел. Но они вернутся. Снова пойдете в школу. Грамоте научитесь. Темный человек — все равно что слепой. Взять меня. Не дурак же я. Все по хозяйству умею. С одной рукой я, а все равно на лабазе у меня всегда порядок. А вот учителя, Петра Семеновича, понять не могу. Не все по моему уму. Допустим, жизнь станет другой, всё станут машины делать, но зачем людям на луну лететь? Что там делать? Луна всходит вот в этой стороне, садится к утру в этой стороне. Значит, сюда и надо лететь. Это я могу сообразить. Но если за ночь люди не доберутся до луны, днем ее вообще нет. Куда же тогда люди денутся?

Я слушаю дядю Ферапонта, думаю, соглашаюсь с ним: в самом деле, если за ночь не долетят до луны, то где же будут пережидать?

Дядя Ферапонт глубоко вздыхает.

— В одном верю Петру Семеновичу, как самому себе… Дети наши лучше будут жить. И войн не будет. Все братьями станут, друг другу помогать будут…

— Брось, — решительно возражает тетя Марина. — Не согласная я.

— Чего, чего?

— Не согласная я. В загоне у нас две телки. Близнята. Бросишь клочок сена, так та, что поменьше, свою сестру рогами, рогами… А ты хочешь, чтобы люди друг другу добра желали.

— Тоже мне сказанула, — возмущается дядя Ферапонт. — Телки — животные, скот бессловесный, безо всякого понятия. Мы же — люди. Для телки клочок сена — сама жизнь, а человек из-за клочка сена не должон пырять рогами другого. Да вот же… За примером никуда не надо ходить: Соня Чумачка. Сено кончилось, маштаков хоть со двора веди. Целую скирду навезли. И ты с Кузей возила. Пусть немного, пуда три. Нет у нас лишку. Не в этом вопрос — сколько? — а в том, что оторвала от себя… Поделилась. Значит, не телки мы… Люди! Люди! Не клочок сена людям нужен, а солнце… Солнца всем хватит.

— Найдутся, которые позарятся на два клочка сена и два солнца, — не унимается тетя Марина.

— Найдутся, — сокрушенно соглашается дядя Ферапонт. — Это уж как пить дать. А обойдется… Давайте, орлы, дочерпывайте… Зараз

Мы с Кузей «дочерпываем» остатки гусиного борща, кладем ложки перед собой донышками вверх. Так заведено.

В нашей семье принято говорить обо всем, что совершается в селе или далеких чужих краях, советоваться, сообща принимать решения. Но только не за столом. Стол — святое место. Сел есть, так и занимайся этим. У Карасей наоборот. Сел за стол — говори, что хочешь. Хоть пустяки, лишь бы не глупость. И мне не показалось это грешным или неприличным. С шуткой, с хорошим и добрым словом еда вкуснее кажется. Не очень-то я люблю борщ с гусятиной, а ел с удовольствием.

Есть в нашей семье и другие твердые правила. Случилась с человеком беда — помоги, чем можешь. Что-то не так сам сделал — из-за этого в хозяйстве убыток вышел или кому-то огорчение принесло — сознайся. Поставили на стол миску с мясным борщом — не вылавливай лучшие куски, довольствуйся тем, что в ложку само по себе попадает. И у Карасей так же. Понравилось мне, что дядя Ферапонт похвалил тетю Марину за то, что она с Кузей свезла немножко сена Соне Чумачке. Больше всего обрадовало то, что учителя наши — Петр Семенович и его жена Клавдия Карловна — не сбежали, а скрылись от колчаков и буржуев, что они революционеры.

Смотрю на дядю Ферапонта, теплое чувство заполняет меня всего. Хочется сделать что-то приятное, доброе, чтобы он понял — я люблю его. Снова дергаю за пустой рукав гимнастерки, тихо спрашиваю:

— Дядя Ферапонт! Где ваша полрука?

— В чужой земле осталась гнить. Куда хуже было бы, если рука домой вернулась, а я там остался. — Дядя Ферапонт опускает мне на голову ладонь.

Тетя Марина вносит кисель, каждому — по большой железной кружке.

Свою порцию я съел с удовольствием. Хотелось еще, но попросить постеснялся — вдруг у них больше нет. Тогда всем станет неловко. Да и едят кисель не от пуза, а чтобы не забыть, что есть сладкое.

— Наговорил я тут вам сорок коробов… Ничего, ребята. Все может пригодиться… — говорит дядя Ферапонт. — Чем собираетесь заниматься?

— На Шарык пойдем, — пожимает плечами Кузя.

— Кататься… Зима кончается, когда еще снова можно будет на салазках с горы съехать? — добавляю я.

— Кататься, ребята, не велю…

— Почему? — не понимаю я запрета.

— На Шарыке промоин много… Скатитесь на лед, угодите в полынью или прорубь — и под лед…

Мы не стали возражать… Одеваемся, бежим через площадь к реке, к плотине. Там и Ревун, там и вода падает с высокой земляной гребли.

IV

Шарык — река небольшая, но весной, осенью ее запросто не перейдешь: и глубок, и широк — от одного берега до другого саженей пять, а то и все шесть. Не шутка.

Мой отец как-то сказал: «Шарык не река, а так, степная канава. Ишим… То река!»

Не видел Ишима. Только Шарык. Мне он кажется грозным и величественным, хотя, по правде говоря, мне больше нравится Шарык летний. Вода прозрачная, течет спокойно, пробираясь от одного камня к другому веселыми ручейками. В небольших заводях снуют стайки юрких плотвичек. Тут же, в этих бучильцах, а то и прямо в текучей воде купаются скворцы и воробьи, плавают и пешком вышагивают домашние гуси и утки, длинноногие кулики-песочники.

Мы с Кузей подбегаем к берегу, останавливаемся. Через высокую земляную плотину падает вниз вода. Хлопья желтой пены плавают в воздухе, садятся на лед, на берег. Клубочек пены опустился на подставленные мною ладони, сквозь пальцы стек обыкновенной мутной водой.

А все равно интересно. И пену ловить, и смотреть, как из-под козырька подступающего к плотине льда вырывается поток, падает сплошной лавиной в бучило. Шум стоит такой, что оглохнуть можно.

Долго молча стоим, смотрим. Водопад завораживает.

«Что, если скатиться по водопаду? — приходит на ум веселая идея. — Сперва, наверное, утащит на самое дно, потом вышвырнет… Где-нибудь ниже».

— Слушай, Кузя, — кричу на ухо своему другу. — Давай что-нибудь спустим вниз… Интересно, что будет?

— Интересно, — кричит в ответ Кузя. — Но что?

Действительно, что? На гумнах, кроме скирд соломы, ничего другого плавающего. Есть катки, но они сразу пойдут на дно. Каменные.

— Как ты думаешь, где сейчас плотвичка и пескарики прячутся? Те, что летом в воде плавают?

— Не знаю, — пожимаю плечами. — Где-нибудь в тихом омутке сидят, беду пережидают…

— Вода мутная, ничего в ней не видно… Что же рыбки сейчас едят?

— Разве такие рыбки что-то едят? Для них главное — вода.

Кузя молчит, а я про себя думаю: «Конечно, вода главное, но… есть что-то надо!»

— Пошли, — приглашает меня Кузя.

«Пошли!» — это, значит: «идем к мосту». До него километра полтора вверх по течению.

Идем левым берегом. Приходится то и дело перепрыгивать через ручьи, ручейки с холодной и светлой водой. Наконец, широкий овраг преграждает дорогу. Без шеста такой овраг не перепрыгнешь.

— Доску бы перекинуть, — говорит Кузя. — Так не переберемся.

— Доску… Тоже мне сказал. Была бы доска, мы бы ее с водопада спустили… Может, с чьего-нибудь капустника плетень стащить?

— Земля мерзлая… Кольев не выдернешь…

Против устья оврага — заводь, доходящая чуть не до середины Шарыка. Это сбегающая по овражку вода съела лед.

— Что же делать, Кузя?

— Назад пойдем… К плотине… Потом домой.

— Слушай, Кузя, что если эту заводь обойти по льду, под тем берегом? Дальше никаких оврагов.

— Провалимся… Лед видишь какой.

— Взрослый провалится… Нас выдержит… Идем.

Возвращаемся немного назад, схожу с берега на лед, вытягивая ногу, пробую — не провалюсь ли сразу? Вроде нет. Делаю два шага. Держит! Одно тревожит — лед совершенно глух.

Зимой, когда мы со Степаном приходили вырубать прорубь для водопоя скота, лед от каждого удара пешни звенел, как натянутая струна, а сейчас глух. Словно затаился, ждет, пока я отойду от берега, чтобы расступиться подо мной.

Шагаю на середину реки. Лед прогибается, уходит из-под ног. Прибавляю шагу. Впечатление такое, что я все время взбираюсь на гору.

Интересно!

Огибаю заводь, бегу к берегу. Лед пружинит и кряхтит.

Выскакиваю на берег, оглядываюсь: как там Кузя? Ничего! И под ним пружинит и стонет лед, от этого под берегом хлопает вода. Будто ей тесно в своем ложе.

— Слушай, Кузя! А ведь здорово! Может, к мосту пойдем по льду?

— Пойдем…

Снова мы на льду. Я — впереди, Кузя шагах в десяти сзади. Бежим, лед прогибается, временами из-под валенок брызжет вода. Приходится прибавлять шагу.

Остановиться нельзя, даже нельзя перейти на обыкновенный шаг — провалимся.

«Все равно не утонем!»

— Эй, вы, огольцы! Что вы делаете? — слышится чей-то резкий, сердитый окрик. Я не сразу понял, кого это касается, но на всякий случай поворачиваю поближе к берегу.

— А ну, выбирайтесь на берег! — требует тот же голос.

Мы послушно сходим со льда на берег. Перед нами вырастает фигура Родиона. Летом — пожарник, зимою — истопник сельской управы. Стоит он на обрыве, мы внизу, у самого уреза воды, и нам приходится смотреть на него снизу вверх.

— Что, дядя Родион?

— Они еще спрашивают! Вот возьму да надеру уши, тогда сразу поймете «что»!

Может и надрать. Таковы обычаи в нашем селе. Есть у тебя отец, нет ли, а каждый старший вправе прочитать тебе наставление, если ты сделал что-то не совсем хорошее, а то и за ухо оттаскать. Нельзя только бить. То право отца, матери, дедушки. Приходится все время, как говорится, оглядываться: что можно делать, что нельзя.

— За что же, дядя Родион? Мы ничего плохого не сделали, никак не ругались…

— Значит, бежать по льду, по-вашему, хорошо? А если утопнете? Что тогда будут делать ваши батьки-матки?

Да, это, действительно, вопрос: что наши отцы-матери будут делать, если мы провалимся под лед и оттуда не выберемся?

— Мы больше не будем, дядя Родион, мы так, по берегу, к мосту пойдем…

— Хорошо, — удовлетворенно говорит дядя Родион, спрыгивает с обрыва к нам. — Мне тоже надо туда… К мосту…

В руках Родиона длинный шест с привязанной к вершинке гирей.

— Что это у вас, дядя Родион? — спрашивает Кузя.

— Снаряд… Лед разбивать под мостом… Чтоб вода выступила и лед скорее пошел на дно. Годов десять назад тоже много льда нанесло под мост. Мост был новенький, только построили. Так лед часть свай посрезал… Как ножом… Пришлось заново строить. Зараз быки железом спереди окованы, а все равно может быть беда… Страшнее огня и воды ничего нет на свете. Надо бы все село кликнуть, да кто же это сделает? Власти никакой! Сидят люди по домам и светопреставления ждут, а его, может, и не будет…

Мы шагаем за Родионом, стараемся не пропустить ни одного его слова. Для нас с Кузей Родион самый интересный на свете человек: он был в «волости», когда туда привели красных разведчиков — Колю и трех его друзей-товарищей.

— Дядя Родион! — говорит Кузя.

— Чего?

— Вы… Не могли вы тогда прогнать колчаков, чтобы они не убивали красных партизан?

— Чем? Да и один я… Голыми руками рази ж справишься? И неизвестно было, кого поймали. Может, это бандиты, что скот воруют… Набросал кизяка в печку, домой пошел… Ну, поужинал, малость вздремнул и назад… Приказано было тепло держать в большой зале… Прихожу, а они… колчаки, значит, как раз выводят всех четверых во двор… На расстрел. У троих руки связаны, а Николай, он просторукий был. Колчаки стали ставить их к стенке. Один на колени упал… «Пощадите!» Николай поднял его, сказал: «Тимоша! Мы же большаки! Не показывай перед этой сволочью своей слабости. Пусть видят, как сражаются и умирают красные партизаны!» А тот стонет… «Жить… Жить… У меня пятеро детей!» А Николай ему в ответ: «У меня мать, сестра, невеста. Тебе пятьдесят, а мне двадцать… Думаешь, мне не хочется жить?» Николай поднял кулак: «Смерть колчаковцам!» Тут его и прошил офицер. Потом остальных другие прикончили. Тот, у кого пятеро детей, все равно не выдержал, заплакал… Я память потерял… Упал на землю и подняться не могу… Потом уполз в дежурку, отлежался, набросал в печку кизяка, домой пошел. Пять дней с постели не вставал. И сейчас вот рассказываю вам, а у самого в глазах темные пятна. Страшно, когда человек человека убивает. Днем колчаков Роман тоже пустил в распыл… Мало кому удалось убежать. Они — наших, наши — их. Так вот и идет война…

Родион останавливается, достает кисет, начинает сворачивать цигарку, долго высекает огонь. И видно, руки мелко-мелко дрожат.

— Трут плохой… Тряпичный… Если бы из березовой губки… Тот от одной искры начинает тлеть, — говорит Родион.

Мы молчим. Ждем, что он еще скажет.

— Помяните мое слово, а про Колю мы еще не все знаем, — совершенно неожиданно говорит он. — Почему он один был не со связанными руками? То-то же… А зараз, хлопцы, марш домой, если не хотите заболеть глотошной.

Мы не хотим заболеть глотошной, проворно выбираемся из-под моста на дорогу, бежим прочь. Я впереди, Кузя следом. Но бегу я не домой, а на наше гумно. Валенки промокли насквозь, портянки пропитаны водой. Как можно в таком виде заявиться домой? Ругать же станут. И дедушка, и мать. Бабушка сморщит нос, скажет:

— Непутевый какой-то растет!..

«Это я-то непутевый! — внутренне возмущаюсь я. — Будешь непутевым, если маленьких в семье один, а старших пять. Хорошо, что Степан никогда не учит меня, разговаривает со мной как с взрослым. А может, я и правда уже взрослый! Никому же не сказал, что ночью был у нас Роман и что это на нашей лошади он ускакал к своим друзьям и настиг колчаков».

— Слушай, Кузя, мне домой надо, телят пора уже давно кормить, а как пойдешь в таком виде. Давай обсушимся… Солнце… Под скирдою сядем, портянки расстелим… Не холодно будет.

— Давай, — соглашается Кузя.

— Тебя тоже ругают, если что не так?

— Не-е… Отец только спросил бы: «Чего это ты такой умный, сынок, до ушей не заболтался?»

Садимся под скирдой соломы, разуваемся, выкручиваем портянки, расстилаем на солнцепеке. Пусть сушатся. И валенки тоже. Не просохнут, конечно, но хоть обветрятся, и не будет видно, что насквозь пропитаны талой водой. Штанины выкручиваем. Вода по портянкам поднялась чуть не до колен.

Хотя солнце светило ярко, но еще не научилось греть. От наметов снега, лежавших на токах и на нашем тоже, тянуло холодом. Холод забирался под полушубок, под мокрые, хотя и отжатые штанины. Приходилось все время растирать ноги и бегать по гарману. Гарман с осени укрыт соломой. Местами она примерзла к земле, и когда ступишь на это место, сразу становится понятно, что такое зима. Портянки стали как железные. Ни на ногу навернуть, ни в карман спрятать. И есть хочется. И вообще, незачем было разуваться и расстилать на гармане портянки. Может, никто и не заметил бы, что валенки мокрые.

Мы снова бегаем по кругу, боремся, устав, садимся под скирдой, чтобы лучи солнца падали прямо на нас. Кузя снимает шапку, прячет в нее ноги. Я следую его примеру.

Солнце спускается к закату, уже не призрачным теплом веет от его оранжевого лика, а настоящей стужей. Мы молча кое-как наворачиваем портянки на ноги, обуваемся, бежим домой. Бежим так, словно за нами увязалась свора бешеных собак. Надо хоть чуть-чуть согреться, и когда заявимся домой — не стучать зубами.

Дома только дедушка и бабушка. Оказывается, пока мы сушились на гумне, в село въехало десять жандармов из Тургайска. Вызывают по одному, о чем-то спрашивают… Одних отпускают домой, других — в каталажку. Отца тоже потребовали. Побежала туда и мать.

Разуваюсь. Валенки аккуратно ставлю в запечек, портянки на печь. К утру то и другое высохнет, никто не будет знать, что с нами случилось.

Есть почему-то расхотелось. Хотя и рано еще, до ночи далеко, но я ложусь на свою лежанку. Пока полежать. Что-то голова тяжелая и по коже пробегает то мороз, то жар.

V

Сменяются дни и ночи, а чувство у меня такое, что кажется — на лежанке, теплой, знакомой, лежу не я, а кто-то другой. Совсем немощный. Не может он ни рукой, ни ногой шевельнуть, ни сам поднять голову, чтобы напиться.

— Пить! — чужим голосом просит он.

— Пожалуйста, Сережа, вот твое молоко… Еще теплое… Ты пей как можно больше… Корова отелилась… Теперь у нас молока хоть залейся! — говорит дедушка, поднимает мою голову, подносит кружку ко рту. — Пей, внучек.

— Дедушка! — говорит больной. Я прислушиваюсь к этому голосу и тоже не узнаю. И все-таки это я, Сережа. Вот и дедушка наш передо мной.

— Дедушка! Я давно болею?

— Пора, чтобы надоело тебе в постели валяться. Уже лето на дворе… Люди огороды пашут… У кого пары — отсеялись и в степи. Осталось мелочь в землю бросить.

Откидываюсь на подушку. Пока пил молоко, так устал, что какое-то время лежал с закрытыми глазами и не слышал, что говорил дедушка.

— Ты приучайся не поддаваться болезни. Теперь на поправку пойдет…

— Дедушка! Фершал был?

— Как же без него? Только лекарствиев у него никаких, все домашними снадобьями обходились: банки ставили, давали мятный отвар. Воспаление легких у тебя было.

— Окно нельзя открыть?

— Если ненадолго… То чего же? Пожалуй, можно.

Вмешивается бабушка.

— Как это «можно»? Что фершал говорил? Без него ничего не делать… Откроешь, а его возьмет и продует. Рази не видишь, какой он? В чем только душа держится!

— И то правда. Ты потерпи малость, Сережа, скоро фершал придет. Ты еще поспи. Это лучше всяких банок и мят.

— Сказку мне расскажешь?

— Какую тебе?

— Какую знаешь. И чтоб подлиннее.

— Хорошо, — соглашается дедушка. — Слушай. В кои веки это было — не скажу, а жил-был на свете человек. Звали его Кулаем. У того Кулая был верблюд. Звали верблюда Толаем. Кулай не любил Толая. Толай все делал медленно: и ел, и пил, и ложился отдыхать, и вставал, когда нужно было начинать работать. Больше всего не нравился Кулаю взгляд Толая — гордый и презрительный. Не знал Кулай, что взгляд этот не от натуры Толая, а от того, что у него длинная шея и ему на все приходится смотреть свысока. Толаю часто перепадало от Кулая. То пинка даст, то кнутом огреет.

Толай терпел. Такой у него был характер — прощать хозяину глупости.

Люди иногда говорили Кулаю:

— Зря ты так с Толаем, когда-нибудь лопнет у него терпение и он расквитается с тобой. У верблюдов память на обиды и добро крепкая. Как у людей. И платят они за обиды обидой, за добро добром.

Кулай отмалчивался. Мол, без вас знаю, как с этим животным обращаться.

Повел Кулай Толая в степь. Снял оброть, смотал в кольца повод, огрел Толая по крупу. Просто так. Обидно стало Толаю. Верблюд повернулся, накинулся на обидчика. Кулай чудом увернулся от удара передней ноги Толая. Видит Кулай, что Толай совсем озверел, и пустился со всех ног наутек. Да где там! Снова Толай настиг Кулая. Пришлось тому снова уворачиваться и отбиваться недоуздком.

Кулай спрыгнул в овраг, отыскал поглубже яму, из которой люди добывали глину, забился в самый дальний угол, затих. Он так рассуждал: «Толай потеряет его из вида, успокоится, начнет пастись, Кулай выберется из ямы, домой пойдет».

Не тут-то было! Толай тоже спустился в овраг, отыскал яму, в которой спрятался хозяин, лег против нее и загородил собою выход.

Кулай опять про себя подумал: «Ничего, полежишь часок-другой, надоест, встанешь…» Толай был сильно обиженным на Кулая. Он продержал хозяина в яме трое суток.

Верблюду-то что? Корабль пустыни. Он девять суток может жить не пивши, двенадцать — не евши, а Кулаю туго пришлось. Чуть не умер от голода и жажды.

Вернулся домой черный, грязный, худой, словно не три дня в яме сидел, а целый год. На лице одни большие глаза блестели да скулы торчали…

Увидели соседи Кулая, сказали:

— Что мы тебе говорили? Толай вообще мог заморить тебя в яме. Всю степь обыскали. Пропал ты и все. Словно в воду канул. Кому могло прийти в голову, что Толай не отдыхал в яру, а тебя в темнице держал?

Вот и весь сказ. Теперь, Сережа, рассуди, что к чему, почему и как, и мне скажи. А я послушаю.

Я думаю. Долго. И задача нелегкая, и говорить не хочется — почему-то устал.

— Не делай зла, сам не попадешь в беду, — говорю я.

— Верно! — торжественно восклицает дедушка. — Молодец. Метко. «Не делай зла, сам не попадешь в беду». У тебя, брат, голова, Сережа… Жалко с такой головой волам хвосты крутить… Тебе школа нужна.

— Старый! — вкрадчиво окликает дедушку бабушка. — Чего умиляешься? Внук только про одну сторону сказал.

— Какую другую надо тебе?

— Про Толая.

— Что про Толая? — уже готовый возмутиться, строго поворачивается к жене дедушка.

— А то… Терпел Толай, терпел, когда обидели зазря — не стал терпеть, отплатил своему обидчику… Так и в жизни… Сам никого не обижай и себя в обиду не давай. Обидели зря — сдачи дай. Чтоб обидчик знал и понимал: у каждого человека в груди живая душа, а не бо́тало… А то будет, как с тем котом…

— Каким котом? — я даже чуточку приподнимаю голову.

— Тем, что тихим и ленивым был. Все норовил больше на печке лежать. Мыши взяли да и объели ему уши.

Мыши отгрызли коту уши! Им благодарить бы такого кота, что не тревожил их, не требовал дани, а они уши ему напрочь! Смешно!

Я таким котом не буду. Всем тихим да робким, все всем прощающим несладко

На кого же мне походить?

Не знаю. Что правда, то прайда.

На Колю, красного разведчика, друга и помощника Романа Слюсаря, мне хотелось бы походить. А то и на самого Романа.

Дедушка стоит возле лежанки, с улыбкой смотрит на бабушку.

— Чему ты внука учишь? — спрашивает он.

— Жизни!

— Говоришь, что в бога веришь, а слова совсем не божецкие.

— Не наговаривай зря-то… Вчера вечером молитву сотворила и сегодня лоб перекрестила.

— Я не про то… Что в святом писании сказано? Ударили тебя по левой щеке — подставь правую, ударили по правой — подставляй левую… А ты как наставляешь? Ударили по щеке, так ты обидчику горло надвое… Волк ловок и силен, а живется ему одиноко и скучно, человек слаб, а когда в дружбе и согласии с другими… Эге!

Бабушка немного растеряна. По выражению ее глаз, сощуренных, внимательно смотрящих на мужа и одновременно обращенных внутрь себя, видно — она ищет самые точные слова для ответа.

— Не сбивай мальца… И мне не морочь голову. Не из своей головы выдумала. Так оно на свете идет.

Дедушка пожимает плечами. Он не знает, что сказать своей старухе. Война. Друг на друга идет народ. Подставишь щеку — голову оторвут.

В хату входят отец и «фершал» Иван Иванович. Он долго моет руки, долго вытирает их полотенцем.

— По всему видно, год будет урожайный, — говорит Иван Иванович.

— Вроде бы… Земля прогрелась, дождик теплый прошел… Для всего благодать.

Иван Иванович останавливается возле моей постели, откидывает с груди одеяло, заменившее с первого дня болезни овчину.

— Ну-с… Как мы себя чувствуем?

— Не знаю.

— Ага… Температуры, вроде, нет, глаза… Тоже нормальные — светлые, а не мутные. Так… — фельдшер долго обстукивает мою грудь и плечи, заглядывает в рот, потом начинает колдовать над моими ногами: мнет мышцы, стукает молоточком по коленной чашечке:

— Подними правую ногу.

Я пытаюсь это сделать и не могу: нога не повинуется мне. Она лежит как плеть.

— Ну, что же ты?

— Я хочу, а она не хочет…

— Тебя никто не пугал? Собака, скажем, не нападала?

— Нет.

— Никто не грозился уши надрать или побить?

— Родион… Но мы не испугались его. Он добрый.

— Кто это «мы»?

— Я и Кузя.

— Почему ругался Родион?

— Мы по льду Шарыка бегали… К мосту шли. Лед прогибался, он и поругал нас…

— Потом что было?

— Ничего. Сходили к мосту, когда замерзли, побежали сушиться. На наш ток…

— Солнце было, кругом снег, а тепло?.. Так?

— Так.

— Молодцы! У твоего сына, Данило, жесточайшая простуда с осложнением на ноги… Советую съездить в Раисовку… Там живет бабка Брайнина. Расскажи ей, что случилось, она снабдит тебя необходимыми лекарственными травами. Ему нужны горячие ванны. Утром и вечером.

Иван Иванович ушел. Я отвернулся к стене, закрыл глаза.

VI

Нашли колчаки нашу затерянную в степи Андроновку… Нашли по теплу, когда сбежали вешние воды, любую степную речку стало возможно переходить вброд.

Вступили в село, как воры, в те предрассветные часы, когда у людей самый сладкий сон, куры еще не покидали нашестов, утки только начинали задумываться — крякать или не крякать, будить хозяйку и хозяина или пусть еще поспят.

Тревожно и грозно загудел стопудовый колокол, сзывая людей на сход.

— Бом-бом-бом! Бом! Бом-бом-бом! Бом!

Все просыпаемся. Дедушка сползает с полатей, босыми ногами шлепает по полу, спешит к окну. Степан выскакивает в сенцы. Там в дверях есть щель — вся площадь видна.

— Что там? — свешивается с печки мать. — Пожар?

— С чего взяла?

— Вон же, на потолке сполохи играют.

— Хуже пожара… Колчаки на площади… Казенный магазин подожгли. Теперь польется кровь… Для острастки народу… Чтоб сразу каждый понимал — не шутки шутить приехали они.

— Свят, свят… Спаси и помилуй нас! — крестится бабушка.

Крестится и мать.

— Чем магазин-то помешал им?

Я лежу, вытягиваю шею, напрягаю слух. До чего же обидно! Подняться бы — тоже смотрел бы в окно.

Где-то грохнул выстрел, предсмертно завыла собака, всполошенно закудахтали чьи-то куры, надо всем взвился высокий душераздирающий женский крик.

— Началось… — обреченно говорит дедушка.

— Деда! Перенеси меня к окну. Хочу посмотреть, как магазин горит.

— Чего смотреть? Беда пришла в село…

— Помоги, деда!

— Помоги… Не диво это — несчастье… — заключает дедушка, но все же подставляет спину.

Хватаюсь за его шею руками, переезжаю к окну.

Магазин горит ярко, бесшумно. То и дело над крышей вскидываются султаны черного дыма, в воздухе плавают снопы искр. Со всех сторон доносятся крики и плач. Колчаковцы выгоняют из переулка на площадь человек двадцать андроновцев. Кто босиком, кто обут, кто одет, кто в одном нижнем белье. Провели к школе писаря нашего Митрия Севастьяновича.

Гудит колокол, пылает магазин, молча стоят тесной кучей андроновцы, оцепленные шеренгой вооруженных карателей, а колчаковцы все гонят и гонят новые группы мужиков.

— Штаны у колчаков красивые, — говорю я дедушке. — С лампасами. Мне бы такие.

— И не приведи такие носить, Сережа. Не́люди они… С детства атаманы вытравляют из них милосердие…

С треском распахивается дверь, в хату врываются трое колчаковцев.

— Кто хозяин?

— Нету… В Тургайск какую-то казенную бумагу повез, — степенно говорит дедушка.

— Значит, ты его заменишь.

— Рад бы… Да мне восьмой десяток… От сельских дел давно отошел.

— Не рассуждать! — рявкает колчаковец, хватает дедушку за грудки. — Выдавливать вас надо, сволочи!

Лицо дедушки багровеет, потом синеет, глаза закатываются под лоб.

«Удушит!» — и я изо всех сил кричу: — Не трожь!

Колчаковец отталкивает дедушку от себя. Дедушка падает.

— Цыц, щенок! — цедит сквозь зубы каратель.

— Немощный он, немощный! — взвизгивает бабушка. — Ноги у него вялые.

Каратель приподнимает мою ногу вверх, отпускает. С глухим стуком она падает на лавку. Боль в пятке такая, что какое-то время я ничего не вижу, не слышу, не соображаю.

Колчаковец выхватывает из кобуры наган, три пули одна за другой впиваются в потолок. Колчаковцы уходят. Дедушка медленно поднимается на ноги. Сизые облачка порохового дыма голубоватой кисеей растекаются по комнате.

— Смотри, Сережа, смотри теперь в окно. Смотри и запоминай! Доведется когда-нибудь столкнуться с ними — не торгуйся, а силком бери: за зуб — челюсть, за палец

Я молча киваю головой. Взбираюсь на подоконник, приникаю носом к стеклу.

Вся площадь перед моими глазами. Догорает казенный амбар, отсветы огня золотисто-медными отблесками играют на куполах церкви, в окнах школы. Всюду люди, лошади под красивыми, настоящими седлами и вышитыми чепраками.

Когда солнце взошло, на площади было собрано около двухсот человек. Пинками, плетьми их построили в две шеренги.

Придерживая шапку рукой, к школе побежал казак — там разместился штаб отряда. Вскоре по ступенькам невысокого крылечка неторопливо спустился офицер — командир карателей Леонид Галкин. Шел медленно, поглядывая вокруг и поигрывая плетеной плеточкой с коротенькой ручкой. Было видно, что он любовался собой.

Галкин прошелся вдоль строя крестьян.

— Ну, что, господа мужички? Христопродавцы большевики пришлись вам по душе? А? Что и говорить, лозунги их за душу хватают: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это все равно, что «Голодранцы, все до кучи!» На такой призыв и поумнее вас люди откликались. А вы уж, конечно, со щедрой душой: «Мучки надо? Пожалуйста! По две торбочки. Чтоб удобно было приторачивать к седлам. Сальца? Пожалуйста! Чтоб кондер не драл рот постнятиной. Холодно? Пожалуйста, овчины на жилетки!» Мне жаль вас. Забыть первейшую заповедь: быть защитником своего отечества… Это же бунт! Не явиться в воинское присутствие, отказаться сражаться за высшие национальные идеалы! Я понимаю, вы не сами это придумали, кто-то вас подбил на непослушание. Назовите предателей, и я всех отпущу по домам.

Андроновцы тяжело дышали друг другу в затылки, но ни один не решился заговорить. Да и что можно сказать, если в селе не было смутьянов, а просто висело два приказа: одна бумага казенная, другая — от Романа. И выходило по этим бумагам так, что кто хочет идти в колчаки — иди, не хочешь — оставайся дома.

— Господа мужики! Вы тянете с ответом. Напрасно. Это вам будет дорого стоить. Назовите тех, что сочувствует большевикам.

И опять никто не подал голоса.

— Вахмистр! Рассчитать на десятки. Девятых пороть, десятых… к праотцам, — распорядился Галкин.

Мужики стояли бледные, немигающими глазами смотрели на офицера.

— На первый-десятый рассчитайсь! — подал команду вахмистр.

— Что — оглохли? Уши позакладывало? Слушай мою команду: на первый-десятый рассчитайсь!

И опять молчание.

— Правофланговый! На левый фланг!

Это был Василий Пастух, грузный шестидесятилетний старик. Волоча больные, обутые в валенки ноги, он молча прошагал вдоль строя, занял указанное ему место. Вахмистру что-то не понравилось, он вывел старика из строя, поставил на четыре человека ближе к середине шеренги.

— На десятки рассчитайся!

Галкин усмехнулся, сказал:

— Да они и считать не умеют… Рассчитай сам. И приступайте… Что-то душновато, и работы много.

Да! Он так и сказал: «Работы много!»

Тыча каждого в грудь ручкой нагайки, вахмистр пробежал вдоль строя, глотая окончания, считал: пер… втор… три… И только поравнявшись с девятым и десятым, останавливался, громко произносил: девять! десять!

Следовавшие за вахмистром казаки хватали девятого и десятого, отводили в сторону. Десятым скручивали руки за спиной, завязывали глаза. Последним десятым был Василий Пастух.

Так вот для чего вахмистр переставлял старика ближе к середине! Раз не начал счета, так получи десятое место и — на тот свет!

К Василию Пастуху тоже подскочили каратели.

— Не сметь трогать меня погаными руками, — сказал старик. — Я сам стану, куда нужно.

— Ну что ж, оставьте его… — улыбнулся Галкин, самодовольно постегивая себя плеточкой по голенищу.

Пастух снял шапку, низко поклонился на все четыре стороны, перекрестился на церковь.

— Прощайте, люди добрые.

Отошел в сторону, опустился на колени, припал губами к земле.

— И ты, мать-сырая земля, прости и прими меня… А этих вот… Убивцев не принимай.

— Прекратить спектакль! — прошипел Галкин.

Вахмистр разрядил пистолет в затылок старого хлебороба…

— Пороть, — сказал Галкин.

Девятых начали пороть. Заставляли спустить штаны, лечь ничком на землю… Два дюжих казака всыпали по двадцать «горячих». После экзекуции мужики схватывались, поддерживая руками штаны, убегали за церковь, а уж оттуда в степь. Вдруг палачи вздумают еще раз рассчитать на десятки!

После порки каратели приступили к самой страшной и черной своей «работе» — расстрелу. Стреляли по очереди — вахмистр, унтера, рядовые. Галкин, стоя поодаль, наблюдал. Вот уже шесть трупов лежат на красной от крови траве, вот уже с десяток андроновцев, сомлев от вида человеческой крови, висят на руках товарищей, и те их уговаривают: «Ну же, ну же! Приди в себя, Аким!» Или Иван, или Степан, или Артемий…

Я лежал на подоконнике, смотрел во все глаза… Чтобы, если доведется столкнуться с карателями, потребовать с них за зуб челюсть, за палец — руку, за один волос — всю голову. До моего слуха доносятся отзвуки выстрелов… Сухие, совсем нестрашные щелчки. Страшно только то, что зеленая трава спорыш вокруг убитых делается красной. А семь обреченных стоят на коленях в сторонке, с завязанными глазами, и ждут своей очереди.

И вот в это время на площади появляется наш сельский батюшка — отец Илья. В черной развевающейся рясе, с большим крестом в руке, с трясущимися от волнения и негодования щеками — он был страшен. И во мне все затрепетало от радости. Илья Ильич покажет вам, чертовы колчаки!

— Что вы делаете? Прекратите! — кричит он. — Именем бога-отца, бога-сына, бога-духа святого заклинаю вас… Прекратите пролитие крови! — отец Илья грозно поднимает крест…

— Откуда взялся этот долгогривый? Почему оцепление пропустило его сюда? — шипит Галкин.

— Виноват, — козыряет вахмистр.

Галкин идет навстречу Илье Ильичу:

— Батюшка! Уважая ваш сан, прошу покинуть место экзекуции. Это не должно вас касаться, это зрелище не…

— Мой долг служителя православной церкви отвести карающую десницу от невинных!

— Невинных? — взвизгивает колчаковец. — А кто снабдил красных бандитов мукой, салом, овчинами? Не они ли, эти ваши овцы, дали красным тридцать молодых парней с полным вооружением и на лошадях? Не они ли не выполнили требования о явке в воинское присутствие? Уж не думаете ли вы, что своим заступничеством служите отечеству, вере?

— Не только думаю. Уверен, убежден! Это мой приход, больше десяти лет отправляю здесь церковные требы. Знаю каждого в лицо, по имени-отчеству… Этим святым распятием свидетельствую: сии несчастные невиновны!

— А мне известно, что все село сочувствует большевикам.

— Сочувствие не есть греховное деяние… За сочувствие не карают смертью… Мой сан…

— К черту ваш сан. Здесь погиб наш продовольственный отряд. Андроновцы повинны в его гибели.

— Нет! Ваш отряд был разгромлен красным отрядом… И с вами может случиться то же.

— Вы что хотите этим сказать?

— Два дня назад Красная Армия заняла Челябинск, Петропавловск, Кокчетав…. В Кустанае,

— Вы врете!

— Нет. Вот газета. Прочтите.

VII

Каратели гуляют уже двое суток. Намеревались сегодня вечером выступить в поход, но поп задержал их. Он оказался хлебосолом — Галкину преподнес индюка, а казакам — двух баранов. Гуляйте, веселитесь!

Пылает костер, на таганах в больших казанах кипит баранина, и громадный ковш ходит по кругу.

Во Полтавушке родился,

В распроклятый Крым попал…

— Распелись как, — шепчет дедушка. — На свою бы голову… Убивцы, душегубы, тати ночные-болотные.

Я лежу на лежанке, потихоньку шевелю ногами. Не отнялись они у меня. Болят, но завтра я уже смогу ступать.

— А отец… Он когда приедет? — спрашиваю я дедушку.

— Кто знает? Может, в Раисовке пережидает беду, а может, еще где…

…Просыпаюсь от звона стекол. Совсем где-то рядом торопливо, словно захлебываясь, разговаривает пулемет.

— Та-та-та-та-та-та! Та-та-та-та-та-та!

И стекла отзываются на эти «та-та», будто их лихорадка бьет.

Вскакивает с постели дедушка, всех будит.

— Ложитесь на пол. В окна не выглядывать! Бахнет шальная пуля — и крышка. Степа… Проснись… И тоже на пол… Стены толстые, пуля не пробьет. А я зараз вернусь.

Лежим на полу, прислушиваемся к звукам, долетающим с площади и улиц. Кто-то вскрикнул «А-а-а» и затих, дико заржала лошадь, задрожал от топота конских копыт наш земляной пол. Мне было страшно.

Вбегает дедушка, не скрывая радости:

— Не бойтесь. Еще стреляют, но скоро бандиту Галкину крышка… Красные в селе! Прищемят ему хвост, проклятому Зоиму…

Зоим — владыка всех ползучих гадов: гадюк, кобр, удавов и прочих ядовитых тварей. Он злобен, коварен и труслив, как все змеи. Если кого ужалит змея, то над пострадавшим читают заклинание. Они полно угроз, недомолвок и таинственности.

«Слушайте, змеи, и ты, Зоим, царь ползучих тварей, тоже слушай.

Стоит гора, а в той горе яма, а в той яме — камень. На том камне лежит Зоим… Я открыл тебя, аспид, к тебе мое слово. Спаси крещеного Ивана, иначе я отрежу тебе губы, вырвут зубы и жало твое поганое. Поднимется ветер, вознесет тебя в небо, бросит на камни горючие, придет погибель твоя. Аминь!»

Три раза надо повторить заклинание, высосать из раны яд — и человек спасен. Он будет жить.

Галкина тоже открыли. Не на камне, не в яме, а в школе… Теперь вырвут ему жало…

— Мы пойдем на площадь? — спрашиваю я дедушку.

— Ты-то с больными ногами как?

— Я же сам слез с лежанки. Уже можно потихоньку.

— Без вас обойдется… — сердито говорит мать. — Нечего совать голову туда, где вас не просят…

— Наши пришли… Ты лучше буханку хлеба припаси, чтобы встретить людей честь по чести. Спасители они же… И попу люди должны в ноги поклониться. И еще видел там одного мужика… В картузе… Околыш красный. Уж не Данило ли?

Мать схватывается, выбегает в сени, хлопает наружная дверь. Значит, можно и нам идти на площадь.

На улице светло, как днем. Горит школа. И рассвет близок. Светляками носятся искры. У церковной ограды, сбившись в беспорядочную кучу, стоят обезоруженные каратели. Цепь партизан держит их под прицелом. На школьном дворе прохаживается Галкин. Хмурый, одинокий. У сарайчика, прислонившись левым плечом к двери, лежит вахмистр, кровь стекает по виску.

За каменной тумбой стоят Роман и комиссар Кудряшов. На Романе громадная папаха с красной лентой наискосок.

— Слушай, Галкин, — обращается к колчаковцу Кудряшов. — Сдавайся. Твоя песенка спета.

— А ты, стерва, возьми меня сам.

— Брось пушку. Руки скручу так, что и сам потом не раскручу.

Галкин снова продолжает мерить шагами двор, упрямо, сосредоточенно, как будто это главное в жизни.

— Слушай, Галкин, а ты ведь трус. Боишься сдаться.

— Я русский офицер. Офицеры не сдаются!

— Ты прежде всего дурак, а потом уж… Обер-каратель. Мы наведывались, между прочим, в Марамоновку… К твоему отцу.

— Ты? Ты? — задыхаясь, хрипит Галкин.

— Все убивался старик… Что за сыновья? Один в большевики подался… Ладно, говорит, это вроде моды… Но чтобы мой сын, умница, хозяин, палачом стал?

— Ты, красная гадина, отца не трогай, — и Галкин стреляет в тумбу. Мелкие осколки кирпича разлетаются в стороны.

— Людей поранишь, — говорит Кудряшов. — Стрелять и я умею.

— Ну и стреляй! — Галкин выпячивает грудь. — Стреляй! Вот он я.

— Ты мне нужен живым. Чтобы представить тебя военному трибуналу. Так что не могу, Леонид… Ворсонофьевич.

Каратель рвет ворот френча, ртом ловит воздух.

— Это ты? Это ты?.. Тот, что Романа просвещал?..

— Он самый… — отвечает комиссар.

— Ах ты ж гад! Вот как ты платишь за хлеб-соль! Я еще тогда тебя раскусил, какая ты сволочь… — и снова две пули высекают искры из тумбы. — Ненавижу!

— Ну, Леонид, хватит… Это я, Роман, — и командир отряда шагнул в ворота школьного двора. — Вот, дорогой брат, где пришлось свидеться… Не ожидал… По твоим глазам вижу, что ты тоже не ожидал этой встречи.

Галкин какое-то мгновение дико смотрит на Романа, потом истерически кричит:

— Не подходи! Убью!

Роман продолжает медленно наступать на брата.

— Убивай. Пусть люди смотрят, как младший брат убивает старшего. Единокровного… Убивай. Меня немецкая пуля не взяла. На пруду колчаковская пуля не достала. Убивай уж ты. Палачи, они все такие… Мать-отца родных не пощадят.

Галкин продолжает пятиться.

— Не бреши… Я не такой… Ты же меня знаешь…

— Знаю. А в палачи пошел… И чужую фамилию взял.

— Не подходи! — Галкин останавливается, медленно поднимает наган. — Убью!

— А я подойду. Мне интересно… Теперь, когда побежал Колчак, когда не за горами мир, мне интересно умереть от пули родного брата.

Галкин швыряет наган в сторону, поворачивается, бежит к школе, ныряет в дверной проем, откуда жаркими языками вырывалось пламя. Вся площадь в ужасе ахает.

— Господи! Живым в огонь бросился!

— Вот оно как судьба наказывает, если ты поступал по несправедливости.

— Туда кату и дорога.

Слюсарь с минуту смотрит на дверь, расстегивает воротник гимнастерки, поворачивается, идет назад, но, покачнувшись, хватается обеими руками за штакетины.

— Алексей! Тушить пожар. Скомандуй… Спасайте, что можно спасти.

Глава третья

I

Вот и мир настал. Для Андроновки и всей Тургайской волости. Все говорят, что до того дня, когда прозвучит последний выстрел, еще далеко. Как до Москвы. Может, и дальше. Люди еще убивают друг друга в Сибири, на Дальнем Востоке.

Сибирь — это понятно. Наша Андроновка тоже Сибирь, входит в Акмолинскую губернию, а вот Дальний Восток… Не знаю, что это такое и где это. Разобраться все же можно.

Дальний, значит, далеко. Восток?

Народ в Андроновке — каждый сам себе волость. Говори что хочешь, андроновец будет стоять, внимательно слушать, кивать головой, потом сделает все по-своему — как он считает нужным и правильным. А вот про войну, про Советскую власть… Андроновец верит, что еще рано успокаиваться.

После разгрома карательного отряда Галкина Роман Слюсарь и комиссар Алексей Кудряшов собрали сходку. Вечером, когда потушили пожар, похоронили жертвы колчаковцев. Пришли стар и млад.

Кудряшов сказал:

— Люди! Товарищи! Братья и сестры! Весь наш степной край отныне свободен. Для Андроновки, для всех нас началась мирная жизнь. Петропавловск, Кокчетав, Кустанай уже освобождены. Колчак еще огрызается. Долг каждого человека, гражданина своей новой Советской родины, — вступить в ряды рабоче-крестьянской Красной армии.

Андроновцы поняли призыв, многие здесь же, на сходке, записались в ряды Красной Армии. И те, у кого были лошадь, винтовка или обрез, крепкая обувь, и те, у кого ничего этого не было. Было лишь одно желание: победить! Чем?

— Там дадут, — отвечали они.

Роман и Кудряшов соглашались.

— Дадут. Конечно, товарищи, дадут. И оружие, и одежду.

Первые мирные дни. Не надо бояться зеленых и белых, анархистов и колчаков. И разбойники куда-то исчезли. В лавках еще нет сахару, керосину, спичек, про пряники, про материю на рубашку или штаны и говорить нечего, а все равно у всех людей вид такой, словно они идут на большой и светлый праздник. Если кто закручинится, никто равнодушно мимо не пройдет.

— Что ты, Ориша, нос повесила? С ума сошла, что ль? Вы поглядите на нее, люди добрые! Так и беду накликать недолго. Ты верь, надейся. Наших-то, красных мильоны… А то, может, и все тыщи. Колчаков кучка. Раздавят колчаков и возвернется твой… И мой возвернется. Заживем мы тогда с тобой, Ориша… Эге-ге!

— Дай-то бог! — крестилась Ориша или Ульяна, Парася или Лукерья, с новой силой ворочала домашние дела: косила сено, вязала снопы, метала солому в скирды, таскала мешки.

У меня новые друзья появились — два сына Бориса Чумака, Гриша и Аркаша. Верные хлопцы. А Гриша еще и умелец. Разгладит ладонями песок, возьмет в руки палочку, начинает чертить. Сперва без всякого смысла, а потом видишь — церковь наша выросла, сгоревшая школа, сгоревший казенный магазин. Поодаль — братская могила. В ней похоронены казненные колчаками андроновцы. На вершине могильного холма — пирамида из досок, на ней — красная звезда, вырубленная из толстого железа.

Старый Чумак не ушел с отрядом. Роман и Кудряшов оставили его в Андроновке за главного. Только не старостой он теперь зовется, а председателем сельского Совета.

На службу приходит чуть свет, садится за свой заляпанный чернилами стол, кладет перед собою грифельную доску, начинает выводить свою фамилию. Успехи большие. Без помощи писаря все чаще и чаще ему удается правильно вывести все буквы. Случалось, память изменяла, и тогда на доске вместо «Чумак» появлялось «Чмак». Ну, это ничего.

Учеба эта вынужденна. В Тургайск была отправлена какая-то важная бумага. Вместо подписи Чумак поставил на бумагу отпечаток большого пальца. Через неделю из волости пришло замечание: дескать, нехорошо, товарищи, посылать в высокие инстанции бумаги в грязных пятнах. Мы, дескать, понимаем, что трудно с бумагой, но выход надо как-то находить. И далее коротенькая приписка: «Просим Вас, Борис Саввич, взять бумажное дело в свои руки».

Будь жив Дмитрий Севастьянович, легче было бы председателю одолеть грамоту, но Дмитрия Севастьяновича нет. Пропал человек. Как иголка в стоге сена. Это после того, как его отвели колчаковцы в школу, в штаб Галкина.

Потом узнали о том, как и почему он погиб. Но это было позже. Не буду забегать вперед, расскажу все по порядку. Для этого придется вернуться к митингу, вернее — первой послевоенной сходке. Той самой, где шла запись андроновцев в Красную Армию, где решался вопрос о хлебе для голодающих детей Москвы и Петрограда.

Несколько андроновцев подступили к столу:

— Товарищ Слюсарь, товарищ комиссар! Всем селом пойдем Колчака воевать… Надо Илью… Отца Илью… Священника нашего надо бы позвать… Всем миром в ноги поклонимся ему. Семь крещеных душ спас от смерти.

— Хорошо, товарищи, хорошо. Об этом позже, — сказал Кудряшов. — Красная Армия на пути к Омску… Советская власть нуждается в нашей помощи. В Питере, в Петрограде то есть, колыбели нашей Октябрьской революции, в Москве, других рабочих центрах России, где для народа ткется ситец и сатин, делаются патроны и винтовки, куются косы и серпы, голодают дети, женщины и сами рабочие. Дети пухнут. Четверть фунта черного хлеба на сутки и никакого приварка… Женщины не могут кормить своих грудных детей… Нет молока. И малыши, только родившиеся на свет, умирают. Давайте, товарищи, организуем обоз хлеба. Под охраной нашего отряда он дойдет до Кокчетава, а там… Там мы отправим хлеб в Москву. Специальным составом. Прямо Ленину. Владимиру Ильичу Ленину. Пусть Москва, вся страна, лично Владимир Ильич знают, что есть в степи Андроновка и живут в ней отзывчивые люди, настоящие патриоты Советского отечества.

Сходка не откликнулась. Она молчала, думала. Тяжело, трудно, словно жернова ворочала.

Кто только не требовал у мужика хлеба. И он давал. Давал с кровью. Давал потому, что с ножом к горлу приставали. Сейчас просят… Можно дать, можно и не дать! Свои же! Что они сделают? Тоже пригрозят к стенке поставить? Нет, этого не может быть. Можно дать, но можно и не дать.

Дать потому, что дети пухнут, женщины не могут кормить детей… Какое молоко у голодной кормилицы? Не дать… Со степью шутки плохи. Она капризна, безжалостна, родит раз в два-три года, а то и раз в четыре. Если ты хозяин, стал настоящим степняком, не хочешь умереть «между хлебами», — то есть когда старый хлеб кончился, а до нового урожая еще месяца два — обязан иметь запас зерна на два-три года. Вот и приходится считать. И площадь, сходка то есть, считала. Неторопливо, сурово, строго, в раскладке на едоков и на десятины целины и залежей.

Кудряшов ждал. Он понимал андроновцев: страшно расставаться хлеборобу с хлебом. Вообще Алексей Кудряшов за многие месяцы боевого похода ближе узнал душу степняка. Расчетливого, скуповатого, но совсем не скареды. Осторожности и расчету научила его сама природа.

Дрогнула толпа, расступились ряды, к Кудряшову шагнул высокий мужчина. На ногах старенькие валенки, на голове — вылинявший черный платок. И борода. Ни у кого во всем селе не было такой. А я все-таки, наверное, первым узнал его. Это был староста Митрофан Власович Тарасенко.

— Товарищ комиссар! Я сто пудов хлеба жертвую детям Москвы. Сам и отвезу…

— Зачем же такие жертвы, — сухо сказал Кудряшов. — Пусть каждый подумает, посчитает, а излишки сдаст… Что касается тебя, гражданин Тарасенко, то и все двести сдашь. Как вы, товарищи андроновцы, думаете, не согнется бывший староста, если поступится двумястами пудов?

— Не согнется… У него хлеба два полных амбара…

— Ну, вот видишь, Митрофан Власович…

— Не увезти двести пудов… Это ж пять подвод…

— За подводы не беспокойся… Поможем… Товарищи! Предлагаю сейчас же телеграмму составить… — Кудряшов с минуту помолчал, потом медленно, выделяя каждое слови, продиктовал: — «Москва. Кремль. Председателю Совета Народных Комиссаров товарищу Ленину. Мы, жители села Андроновки Тургайской волости Акмолинской губернии, шлем голодающим детям Москвы и Петрограда три тысячи пудов хлеба. Да здравствует мировая революция». Кому поручим подписать? Сами выбирайте…

— Три тысячи? Многовато… Где же столько набрать зерна? — сказал Ферапонт Ферапонтыч Карась.

— Почему много? — возразил комиссар. — Давайте считать. Сто подвод по тридцать пудов на каждой… Вот и три тысячи. Дворов в селе триста шестьдесят… На круг по два мешка — неужто не найдется? А кое-кто и двадцать, и тридцать мешков может насыпать. Зеленя отличные… Урожай ожидается большой. Зачем же лежать страховому хлебу по чердакам и амбарам в то время, когда в России голодает народ! И не только голодают, а и умирают. Не звери ж мы, а люди!

— Люди, люди, — раздумчиво кивали головами андроновцы.

— Люди, люди, — бормотал Митрофан Тарасенко, а сам оглядывался по сторонам: как смотрят на него эти самые люди?

Платок сбился на бок, казалось, не уши он перевязал, а щеку — вроде вдруг зубы разболелись.

— Люди, люди, — сказал и Ферапонт Ферапонтыч, подходя к столу, за которым стоял Кудряшов. — Это правда. Люди. Перед всем народом скажу. Вот… Зимой у Сони Чумачки сена не хватило для лошадей. Тех, что отряд ей подарил. Так ей целую скирду навезли. Теперь она и отпахалась, и отсеялась. Как же не помочь детям, а? От себя даю пятнадцать пудов хлеба. Три чувала. Может, больше дам, но надо посмотреть. Что касаемо телеграммы Ленину… Товарищу Ленину… Можно отбить. Надо. А про три тысячи пудов лучше бы не отбивать. Вдруг не наберется, тогда что? Хлопать глазами…

— Ну, это ты зря, Карась, — перебил Ферапонта Ферапонтыча комиссар. — Хлопать глазами не придется… Считать я умею…

— Я тоже умею… И они вот умеют. При них давай и посчитаем. И даже если выйдет, что три тысячи пудов наберется, разве хуже будет, если в телеграмме скажем: «большой обоз хлеба»?

— Что лучше, что хуже — спорить не будем. А вот пуды можно и посчитать. Митрофан Власович насыплет сорок мешков? Насыплет. Мокряк даст шестьдесят? Даст. Это еще триста пудов. Пластунов — сто мешков. Три амбара доверху набиты хлебом. Так что не согнется. От него, от братьев Кутякиных, Ничипоренко и Голуба будет приниматься не только пшеница и рожь, но и овес, и ячмень, и рыжик. Так что они дадут в наш обоз еще тысячу пудов. Это уже сколько будет? Ага! То-то и оно, что две тысячи пудов. Неужто остальные дворы не соберут тысячу пудов? Вообще, мы и дополнительную телеграмму дадим… О том, что свое слово мы не только сдержали, но и сверх этого шлем… Сколько?.. Потом увидим.

Сходка молчала. Она думала. Для каждого жизнь соседа — открытая книга. Почему братьям Кутякиным, Ничипоренко, Голубу, Пластунову разрешалось сдавать зерно всякое, тоже всем известно: они на паях держали крупорушку, поэтому в их амбарах всегда было больше овса и ячменя, чем ржи и пшеницы. И, возможно, прикидывая в уме, что и сколько у кого можно взять для голодающих детей Москвы и Петрограда, каждый думал: «Неужто всем селом не доберем до трех тысяч? Особенно, если идет в зачет зерно всякое!» Говорю «каждый думал», потому что и отец, сосредоточенно глядя себе под ноги, напряженно морщил лоб, и дедушка тоже считал… Он взял посох под мышку, а сам что-то прикидывал на пальцах, шевелил губами. Потом посмотрел на моего отца, сказал:

— Наберется… На самогон меньше будете переводить хлеба.

— Я тоже так считаю: наберется, — согласился отец и поднял руку: — Товарищ Кудряшов! Три тысячи пудов выйдет… Пусть остается в телеграмме. Можно так ударить. А про подписи… Хорошо бы всем селом подписаться. Мужики, бабы, дети… Все до одного.

— А что? Интересно! — загудела вдруг вся площадь. — А то живем черт-те знает где, про нас никто ничего и не знает… А тут три тысячи пудов… Это же не баран чихал, а всей Москве до новины хватит.

— Пусть каждый свою подпись хлебом оплатит… И хлеб тот туда же, в обоз, — выкрикнул Ферапонт Ферапонтыч.

Комиссар почему-то растерялся, беспомощно посмотрел на безучастно сидевшего рядом Романа.

— Все правильно… Действуй, как найдешь нужным… Пройдусь, потом на квартиру… Что-то совсем расклеился… Да не смотри ты на меня такими глазами… Не железка в груди у меня, а живая человеческая душа.

Читатель, конечно, понимает, что этого разговора я не слышал. Не мог. И далеко был от стола, и говорилось все это шепотом. Чтобы вообще никто не слышал ни слова. Но я точно помню, что уже на следующий день эти слова повторялись в нашей хате.

— Никак я на тебя не смотрю… — сказал Кудряшов. — Хотя ты как с креста снятый. Ладно, иди… Сам обойдусь. Уж как выйдет.

Роман встал и пошел, пошатываясь, как пьяный. Сходка проводила его долгим, недоуменно-вопрошающим взглядом.

— Товарищи! Решим так. Телеграмму в Москву подпишем всем селом. Но… Полторы тысячи душ… Имя, отечество, фамилия. Значит, четыре с половиной тысячи слов. В каждом слове в среднем шесть-семь букв. Это тридцать тысяч букв. Каждая буква — это три-четыре знака азбуки Морзе. Значит, все подписи займут примерно сто тысяч телеграфных знаков. Можно передать. Телеграфный аппарат выдержит. Не в том дело. Вся сложность, что идет война. Страна напрягает силы, чтобы уничтожить последнюю опору буржуазии — Колчака. И вот… Ленину потребуется поговорить с фронтом. Как и что на

Сходка согласилась. Действительно, как можно занимать провода целые сутки? И для чего? Чтобы фамилии андроновцев передать. Да уж если пошло на то, так письмом куда лучше. Телеграф — это же машина такая, напутать может, а писарь — живая душа, каждого в лицо знает, фамилию завсегда правильно напишет.

И я не просто стоял и наблюдал за происходящим, а думал: что такое «телеграфный аппарат»? Что значит «отбить» телеграмму?

Я видел аппараты. Один — это специальное приспособление к полотну сенокосилки, чтобы можно было убирать хлеб, другой — самогон гнать. Может быть, телеграфный аппарат — такая трубка, с одного конца постучать, а на другом услышат, поймут?.. Где только можно трубку такую взять, чтобы от Тургайска до Москвы достала?

И еще. Не верилось, что фамилии андроновцев — это сто тысяч каких-то знаков! Это ж… Это ж… Сколько! И сосчитать невозможно!

— Итак, товарищи! Давайте принимать окончательное решение. Повторяю текст телеграммы… «Москва. Кремль. Товарищу Владимиру Ильичу Ленину. Мы, нижеподписавшиеся, жители села Андроновки Тургайской волости Акмолинской губернии, шлем голодающим детям Москвы и Петрограда три тысячи пудов хлеба. И пусть этот хлеб будет нашим ударом по мировой буржуазии!» Кто с этим согласен — прошу поднять руки…

Сходка недоуменно охнула. Никто ничего не понимал. Телеграмма хорошая, слова тоже понятные, но зачем же руки поднимать? Кудряшов смотрит на андроновцев и тоже ничего не понимает…

— Мы же вроде договорились, — пожимает он плечами.

— Дозволь, Лексей, — сказал бывший наш староста. — Издавна у нас заведено… Не руками голосуем, а ногами…

— Как это?

— Ты скажи им так… Кто согласен, пусть вот сюда, вправо от тебя отойдет, кто не согласен — пусть на месте останется.

— Ну, что ж… Раз так принято… Давайте ногами голосовать. Кто согласен…

Конца фразы андроновцы не стали дожидаться, дружно пошли вправо… Так случилось, что мы — я, дедушка, отец, Степан — оказались впереди всех.

— Никто там не останется… Все в праведные перейдут, — сказал дедушка.

И не ошибся: действительно, все село, сместилось вправо от стола, за которым стоял Кудряшов. Комиссар улыбнулся, сказал:

— Хорошо… И солнце в глаза не будет бить… Но если раза четыре придется голосовать ногами… Мы же на старое место вернемся… — улыбнулся Кудряшов. — Теперь о том, с чем подходили ко мне… О священнике Илье Ильиче Полозове. Не пропал он, живой и невредимый… Вернется в село завтра, может быть, послезавтра, может, и через неделю, но вернется обязательно. Тогда и поклонитесь ему в ноги. А сейчас… По домам. Завтра рано вставать. И хлеб готовить, и мешки латать, и свозить к месту общего сбора. Счастливо вам.

Сходка расходилась медленно. Словно людям еще хотелось что-то послушать, о чем-то поговорить.

— Вроде тихий человек, этот Лексей, а головатый… Дай палец — руку по локоть отхватит, — сказал дедушка.

II

Не совсем точен был комиссар Алексей Кудряшов: не через день, не через два, не через неделю, а через две недели вернулся в село Илья Ильич. Не сразу узнали его. Все привыкли видеть попа в длинной рясе и скуфейке, из-под которой спускались на плечи длинные черные волосы. Иногда они были заплетены в косу, иногда нет, а тут вдруг он явился в кургузом темно-синего сукна френче, со следами погон на плечах, широченных галифе, яловых сапогах и… стриженый! Под ежик. На голове кепка с козырьком короче воробьиного носика. И так он странен был, что всякий, встретившись с ним, сперва потерянно останавливался, ошалело смотрел на Илью Ильича и только уж потом сдергивал с головы картуз.

— Здравствуйте…

И осекался. Сказать «батюшка» нельзя. Какой же он батюшка, если и стриженый, и одежда не та… Илья Ильич? Тоже, вроде, не с руки.

Вернулся Илья Ильич в Андроновку после полудня. Вытянул из колодца ведро воды, умылся, носовым платком вытер руки, лицо, шею, зашагал прямо в сельсовет.

— Добрый день, Борис Саввич!

— Здравствуйте! — вскочил со своего места Чумак. — Пожалуйста… Садитесь. Никак Илья Ильич?

— Он самый.

— Господи! Я сразу и не признал вас.

— Ничего. Привыкнешь. Я по делу…

— Ко мне?

— Ты же власть сейчас… Вам и решать сельские дела… Вернее, школьные.

— Школа сгорела… Какие теперь школьные дела?

— Школы нет, вот и появились школьные дела. Осень не за горами… Надо подумать, где детей учить.

— И это я должен решать?

— Конечно… Надо собрать людей. Тех, кто входит в комитет бедноты. Десятских собрать… И посоветоваться.

И собрали. Должно было прийти человек сорок. Пришло полсела. Отца дома не было: он уехал в степь посмотреть посевы. На собрание потащился дедушка.

— Товарищи! До начала учебного года мало осталось… — сказал Илья Ильич. — Пробежит это время так быстро, что не сумеем заметить. Придет пора сажать детей за парты. А где? Школы нет. Почему я беспокоюсь о школе? По долгу службы. Я назначен директором Андроновской неполной средней школы.

— Чего?

— Как это директором?

— А церковь? Кто править станет?

Эти и другие вопросы посыпались со всех сторон, как горох из дырявого мешка. Илья Ильич стоял, слушал и молчал. Мол, поговорите, мне спешить некуда, я подожду, пока выговоритесь. И люди выговорились, постепенно установилась тишина.

— Продолжим разговор о школе. Старая сгорела, нужно строить новую. У меня есть на примете дом. Большой. Восемь комнат. Четыре комнаты по одну сторону, четыре по другую. Посредине коридор. Правда, далековато отсюда… В Щучинске, но… Перевезти в Андроновку сруб не так уж трудно.

— За какие шиши купить-то! Лишний хлеб в Москву поехал… Другого чего в хозяйстве для продажи нет…

— Купило совсем притупилось…

— Перевозить не на чем… Скот подбился… В Кокчетав дорога как каменная…

Илья Ильич кивал головой. Выходило, что он со всем согласен. И что денег на школу нет у людей, и что скот подбился, а сенокос на носу, и что….

Когда собравшиеся замолчали, Илья Ильич сообщил:

— На покупку дома деньги дала Советская власть. Еще идет война, еще колчаковцы и интервенты топчут нашу землю, а Советская власть думает о том, чтобы наши дети осенью сели за парты. Мы что же, упираться, кричать станем: «Не надо нам школы… У нас волы подбились?..» Дом для нас подходит. Ехать за ним не сегодня, а через неделю-полторы. Сперва пошлем в Щучинск своих людей. Пусть разметят сруб, разберут. Потом мы с подводами… Скот успеет отдохнуть. И туда, и обратно торопиться не будем. Поедем проселками… У меня барометр есть. Через три-четыре дня дождик выпадет, дороги совсем мягкими станут… Дом нужно поднять за одну ездку. Сложнее дело со сборкой. Думается, что вы справитесь и с этим. Вы же все мастера своего дела. Каждый умеет держать в руках и топор, и пилу, и долото, и рубанок.

— Без этого как вести хозяйство! — рассудительно сказал Родион, вечный истопник-пожарник бывшей сельуправы.

— Верно говорит Родька. Зуб в грабли вставить, косогон выстрогать, сруб на колодце починить… Без рукомесла в хозяйстве не обойтись.

И на этот раз Илья Ильич не откликнулся на замечания андроновцев.

— Думаю, — сказал он, — никто не откажется отработать положенное количество дней на сборке школы.

Возражающих не нашлось. Собрание закрыли. Все разошлись. Однако разошлись не совсем удовлетворенными, хотя о школе вопрос и решен.

Что-то нарушено в давних установившихся сельских традициях.

Когда старостой был Митрофан Власович, тот давал мужикам всласть наговориться, досыта наругаться, и только когда мужики начинали хватать друг дружку за грудки, раздавался властный голос. «Остановись! Все остановись! Кто согласен — отходи направо, кто не согласен — оставайся на месте».

Так как многие переругивались — кто лениво, кто запальчиво — и на сходке стоял сплошной галдеж, никто, конечно, не слышал, о чем идет речь, но все равно все дружно переходили направо. Зачем тянуть волынку, если после сходки их ждет двухведерный бочонок акцизного спирта.

Правда, все это было до войны, в мирные дни, но ведь и сейчас почти мир. Во всяком случае, колчаков так далеко загнали, что и слухи про них теперь никакие не доходят.

— Откуда ж ему знать, что мужику надобно, — придя домой, рассуждал дедушка. — Ведь он батюшка… Хотя… Ладно. Дай мне, старая, поесть, и я схожу.

— Куда еще? — почему-то возмутилась бабушка. — Сидел бы на завалинке, без тебя обойдутся.

— Они, могет, и обойдутся, да я без них не могу. Мало интересу. Правда, Сергей? Пойдем, брат, к Илье Ильичу… Мне кое про что поспрошать его надо.

И мы пошли. Я шел с радостью. Мне давно хотелось побывать в доме Ильи Ильича. Это не было простым любопытством. Желание это родилось вот почему.

Представьте себе вечер. Скот уже вернулся с выгона, лениво пережевывает жвачку, шумно вздыхая от сытости. Воздух пропитан запахами парного молока, полыни, овечьей шерсти и кизячного дымка. Многие андроновцы любили готовить ужин на свежем воздухе. И еда вкуснее, и в хате не будет жарко спать, и приятно. Пылает костерок, в казанке булькает варево, а ты сидишь или полулежишь, смотришь в огонь и следишь за тем, чтобы вовремя выкатить печеную картошку из жаркой золы. Потом здесь же, на раскинутом рушнике, и поужинать.

И вот в такие часы на площадь выплескивались звуки музыки.

В Андроновке были музыканты. И гармонисты, и балалаечники, и скрипачи. На бубне человек десять умели выстукивать разные мелодии. Врежет кто комаринского, гопака, барыню или польку-бабочку, так и старый не может устоять на месте. А вот поди ж ты… Эта музыка, которая называлась «фугибаха», всех завораживала. Что значит «фугибаха», никто не знал, но как только раздавались первые аккорды, все смолкало. Казалось, даже степь, земля заслушивались этими звуками. Что-то волшебное, неземное было в многоголосом звучании «фугибахов». И андроновцы, покоренные музыкой, забывали о еде, потом, когда музыка прекращалась, молча дохлебывали остывший кулеш, и все дивились про себя: «Что же оно такое, музыка?»

Это волшебство творила на фисгармонии попадья, сейчас просто жена Илья Ильича — Элеонора Сократовна. Заслышав эти звуки, я падал на траву, закидывал руки за затылок, смотрел в небо и слушал. Хотелось плакать и смеяться, грустить и радоваться, мечтать и огорчаться. И, конечно, куда-то идти. Далеко-далеко. И что-то делать. Чтобы всем дышалось свободно, легко, радостно.

Направляясь с дедушкой к директору еще не существующей неполной средней школы, я с трепетом ожидал встречи с этой самой фисгармонией. Какая она? Может, ящик такой? С ручкой. Крутишь, а из ящика несутся удивительные, многоцветные звуки. Из гармошки, даже трехрядной, из бубна, скрипки такие звуки извлечь невозможно. У этих инструментов больше легкого, забористого.

Ах, милашечка моя,

Я тебя утешу.

Куплю дохлую собаку,

На шею повешу.

Под фисгармонию не станешь ни плясать, ни частушки петь. Не тот тон. Музыка Элеоноры Сократовны остановит тебя, заставит не дышать, и ты не посмеешь ослушаться.

И еще меня, пока шли, занимало: «Неполная средняя…» Неполным может быть ведро, кувшин, ковш, мешок, но школа… Что значит «неполная»?

Дедушка постучал щеколдой, подождал, пока не сказали: «Да, войдите!», открыл дверь.

— Прошу, — сказал Илья Ильич.

Дедушка переступил порог, снял картуз, поискал глазами образа, чтобы осенить себя крестом.

— Не ищите. С некоторых пор икон в доме не держу, Иван Андронович. Садитесь.

Дедушка сел на стул, оперся руками на головку посоха. Я остался стоять у двери. И был рад, что Илья Ильич не обратил на меня внимания.

— Я вас слушаю, — сказал Илья Ильич.

На ногах Ильи Ильича что-то мягкое, из красной кожи, с толстыми войлочными подошвами, на плечах полосатый халат, подпоясанный тоненьким шелковым шнурком с кистями.

— Я насчет церкви, Илья Ильич, — сказал дедушка. — Извиняйте, что беспокою вас, но не могу… Неладно выходит. Как же оно будет без церкви-то?

— Вы же не богомольный человек. Даже в великие праздники не всегда посещали храм.

— Я не о себе. Я и дома могу помолиться, отдать богово богу. Я свое отжил. Остатки добираю. Я о тех, кто после нас придет… О детях вот… Внуках.

— Советская власть эту заботу полностью приняла на себя. Церковь не будет вмешиваться в школьные дела. Нужна широчайшая реформа всей системы образования, особенно начального.

— Конечно, вы люди образованные, вам виднее, — согласился дедушка. — Скажем так… Лошадь

— Религия, действительно, была своеобразной уздечкой на душе народной, — усмехнулся директор. — Но не только уздечкой. Церковь часто прибегала к помощи и кнута, и пряника.

— Во! Ежели человек не хочет быть человеком, что делать с ним? Карой божьей настращать. Не боится бога — геенной огненной, дьяволом. С амвона слово осуждения сказать. Как же можно без церкви учить добру?

— На это я отвечу вам так: история государства Российского хранит столько примеров, достойных восхищения и подражания, что можно обойтись и без «жития святых» и всех евангельских и библейских заповедей. Великодушие, щедрость ума, нетерпимость ко злу и несправедливости, сострадание, любовь к народу… Все эти качества и без церкви можно взрастить. Нужны условия. Вот за это и идет борьба.

— И я про народ, — обрадовался дедушка. — Умрет кто… Без причастия, без отпевания хоронить что ль? Родился человек… Так и расти ему некрещеным? Не басурманы мы. Или прикажете в Тургайск везти дитя? Тридцать пять верст… Не шутка. Ежели выпадет в страду… Как можно в золотую пору золотые дни терять! Может быть, еще послужите народу?

— Я как раз и собираюсь это делать, для этого и отказался от священнического сана. Вообще, я давно хотел это сделать, да друзья не позволяли… Посчитали, что священнослужителем я больше принесу пользы общему делу. Сейчас война кончилась. Вот и решил поработать на ниве народного просвещения. Чего-либо другого делать не умею. Первый год, видимо, крайне трудно будет, а там уж начнем читать ребятам российскую словесность… Велика русская литература…

Дедушка слушал, кивал головой, а директор все говорил и говорил. Говорил по-русски, а я все равно не понимал его.

Когда к нам приезжали в гости казахи Сагат, Хаким, Сабир, Муса — друзья дедушки и моего отца — и начинали разговаривать между собой, то казалось, что они произносят одно невероятно длинное слово. Один начинает, другие по-очереди продолжают, пока не подойдут к концу. У Ильи Ильича каждое слово отделено от другого, можно разобрать что вот это «словесность», это — «литература», а добраться до смысла, понять, что говорит директор, невозможно. Мне казалось, что и дедушка не понимает Илью Ильича и только из вежливости глубокомысленно хмурит брови и согласно кивает головой. Вообще, мне показалось, что говорят они совсем на разных языках и о разном, мне и слушать нечего и незачем. Пока говорит Илья Ильич, я украдкой рассматриваю комнату. Большая. Четыре окна, на всех четырех окнах занавески. От потолка до пола. Из каждой можно сшить рубашку, а то и платье. Были бы у нас такие куски, всю семью одели бы. В левом углу железная кровать с железными спинками. На обоих спинках — картинки. На той спинке, что повыше, — пастушок играет на сопелке, а вокруг него в задумчивости стоит с десяток кудрявых белых ягнят. На той спинке, что пониже, — ставок с синей водой и два черных лебедя. Интересно. Будто есть черные лебеди. И в песнях поется только про лебедь белую. Ну да ладно… Может, белой краски не хватило, вон сколько изведено на белых барашков. Правый угол комнаты занимал высокий и узкий ящик с вделанными в него часами. Пока мы были у Ильи Ильича, дважды вверху раскрывались дверцы, показывалась кукушка, звонко говорила «ку-ку». Как живая! Первый раз два раза сказала «ку-ку», второй — три.

«Вот, наверное, дорого стоят эти часы, — подумал я. — Только на ящик сколько досок пошло… Да еще каких! Стол можно сбить. Гири, как золотые, а маятник… С чайное блюдце».

Рядом со мной стоял еще один ящик — продолговатый, из черного дерева. В его полированной поверхности отражались и я, и дедушка, и ноги Ильи Ильича в красной обувке, его же рука и красный обшлаг халата. Как в зеркале. На ящике — желтый подсвечник с тремя толстыми наполовину оплывшими свечами, стопка каких-то бумаг. Я смотрел на этот черный зеркальный ящик и не мог догадаться, для чего он? Если для посуды, то где же дверцы? А может быть, это и есть фисгармония, на которой Элеонора Сократовна исполняет свои «фугибахи». А выше, над ящиком, висел портрет босого старика с большой белой бородой. Обеими руками старик держался за ремешок, которым была подпоясана его сорочка. Глаза удивительные, синие-синие. Правый — широко раскрыт, смотрит на меня внимательно, хотя и без особой придирчивости, не то что Николай-угодник во время проповеди Ильи Ильича, а вот левый… Под мохнатой бровью лишь узенькая полоска глаза видна, а впечатление такое, будто она, эта щелочка, рассматривает и оценивает меня: «Кто ты таков? Не Иван Русаков? Тот как сел на конь — так хоть в воду, хоть в огонь!»

Глянул я на Илью Ильича, потом на портрет старика, снова на директора.

«Нет, не похожи… Может, это отец Элеоноры Сократовны? Или дедушка. У нее тоже ведь глаза синие какие-то».

Илья Ильич, видимо, заметил мое затруднение, сказал:

— Это, мальчик, портрет великого русского писателя Льва Николаевича Толстого. Не слышал такую фамилию?

— Не-е…

— Изучать будешь… Не скоро, конечно, но… Все у вас впереди. Да… Так на чем мы остановились, Иван Андронович?

— Не послужите ли обществу?

— Да, да. Я как раз это и делаю. А насчет церкви… Обещаю вам сохранить ее… Она еще пригодится нам. То есть Андроновке.

— А что если заместо вас священником дьяка поставить?

— Не советую. Всю церковную утварь пропьет. Какой же это будет пример для молодежи?

— Да уж пример куда хуже… Что ж… Извините, тогда мы пойдем…

— До свидания.

Вышли мы с дедушкой на улицу, побрели домой. Дедушка шел, время от времени останавливаяся, недоуменно пожимал плечами.

— Чудной человек этот наш Илья Ильич…

— Чего «чудной»?

— Говорит, будто по книге читает… Что там ни говори, а голова…

— Вы поняли, что он говорил?

— Чего же не понять? То, что мне нужно, я себе на ум брал, а что непонятно, пропускал мимо ушей… Все равно в голове не удержать. Уж больно все мудрено.

— А где у них фисгармония?

Дедушка так и застыл на месте.

— Как? Ты не видел ее? Рядом же с тобой стояла… Черный ящик.

— Черный ящик? На нем еще подсвечник стоял? И портрет над ним?.. На стене?

— Ну да.

Вот так. Стоял рядом и не дал себе труда внимательно присмотреться к этому волшебному инструменту! Обидно.

И пока шли домой, я все думал то о фисгармонии, то о портрете старика и его

Есть у нас Иваны Русаковы! Коля Казак, Роман Слюсарь, Алексей Кудряшов… Да и сам Илья Ильич тоже не робкого десятка. Не каждый решится заявиться на место казни, не каждый посмеет сказать карателю, чтобы тот отменил казнь!

А Борис Чумак! Тоже герой. Добровольцем ушел с красным партизанским отрядом и воевал хорошо, раз комиссар Кудряшов и командир оставили его селом править.

Я не Иван Русаков, я еще расту, но знаю точно: не буду ни Толаем, ни Кулаем, ни котом, которому мыши уши обгрызли. Пока я Сергей Скопа.

III

На разметку дома в Щучинск уехали мой отец и шестеро молодых ребят. Кому шестнадцать лет, кому чуть больше. Уехал с отцом и Степан.

Разметить дом не так уж трудно, труднее дом разбирать. Поэтому столько и послали.

Через два дня после их отъезда андроновцы приступили к расчистке пожарища. На работу вышло чуть не полсела. Все, кому было велено. Парни, девушки. Грузили золу и мусор в короба, вывозили за Шарык, сбрасывали в овраг. Кирпичи, камни, обгорелые доски и бревна складывали здесь же, под уцелевшей школьной оградой. Может, пригодится в дело.

Пошел к пожарищу и дедушка наш. Посмотреть, что и как будет делать молодежь и как будет командовать людьми Илья Ильич. Это же не акафисты петь, а с людьми обходиться.

Побежали туда и мы с Кузей. Здесь уже рылись в золе наши дружки — сыновья Бориса Чумака Аркаша и Гриша. У каждого за пазухой по пачке полуобгорелых книг. И сами они в саже. Блестели только зубы да глаза.

Кузя сказал:

— Ну и чудаки вы… Зачем вам это?

— Читать.

— Чи-и-итать? Они ж сгорелые.

Гриша достал из-за пазухи большую книгу в картонных корках, раскрыл, сказал:

— Вот… Тут есть листы с одной стороны чистые… Буду рисовать на них… Смотрите.

Мы посмотрели. Действительно, можно читать и рисовать. Книга обгорела со всех сторон, но страницы держатся прочно, и огонь не дошел до строчек. Знали бы азбуку, можно было сесть где-нибудь и читать. Мы пока читать не умеем. Листаем, вглядываемся в ровные строчки букв, рассматриваем рисунки, портреты каких-то важных людей.

Кто они, эти люди со странными, будто выколотыми глазами, в странной, похожей на халаты, одежде?

— Пойдем к Илье Ильичу, спросим, что это за книга? — предложил я.

— Ну да… Я боюсь его, — сказал Аркаша. — Он когда смотрит, так кажется — насквозь пронизывает и затылок разглядывает.

— Мы с дедушкой были у него дома… Не очень страшный, поговорить любит…

— То дедушка, а то мы…

— Не съест же он нас… Если что — убежим.

Идти к Илье Ильичу не пришлось, он сам подошел к нам, взял книгу из рук Гриши, осторожно открыл, перевернул несколько страниц, тяжело вздохнул. Его узкое лицо с близко поставленными глазами сделалось почему-то грустным и беспомощным. Будто ему жалко, что книга обгорела и марает сажей руки.

— Это, ребята, учебник по истории Древней Греции.

Мы переглянулись. В словах Ильи Ильича, сказанных тихо, было что-то такое, что поразило наше воображение. «Учебник по истории Древней Греции». Он же не читал, а лишь перелистнул несколько страниц… Как же он узнал, что это про Грецию?

Мы смотрим на директора широко открытыми, удивленными глазами, ожидая продолжения чуда. Илья Ильич, видимо, понял нас.

— История — это рассказ о том, что было… Древнее — значит, старинное, давнее, пришедшее к нам из глубины минувших веков. В этой книге рассказывается о деяниях людей, которые жили более двух тысяч лет назад. Существовало такое государство — Греция. Оно и сейчас есть, но тогда эта страна была образцом для всего античного мира. Жили в ту далекую эпоху многие выдающиеся умы. Геркалит. Эсхил. Еврипид. Архимед. Сократ. Платон. Аристотель.

— Откуда вы узнали про них? — спросил я и сам испугался своей храбрости.

— Вот из таких книг… Учился ж я… Будете и вы изучать все эти премудрости, — сказал Илья Ильич. — Только не скоро. Дней… эдак тысячи через три.

— Ого! — протянули мы в один голос.

И понять это наше разочарование можно было так: «Три тысячи дней? Так это ж и не дождешься!»

— Дедушка наш… Иван Андронович… Если умрет… Про него тоже будут люди долго помнить?

— Твоего дедушку будут помнить. Долго. Годов сто, — сказал Илья Ильич. — Пока ты жив будешь, твои дети. Потом забудется… Будто его и не было.

— Почему же про тех… И вы вот помните, и в книге про них написано?

— Каждый из них что-нибудь большое сделал для людей. Или что-то мудрое сказал. Человечество и хранит их имена в своей памяти.

Гераклит, например, сказал: «Мир единый из всего, не создан никем из богов и никем из людей, а был, есть и будет вечно живым огнем, закономерно воспламеняющимся и закономерно угасающим». Имеются в виду солнце, звезды… Архимед оставил людям бесконечный винт, физический закон: «Тело, погруженное в жидкость, теряет в своем весе столько, сколько весит вытесненная им вода».

И опять мы буквально в один голос:

— И вы наизусть помните?

— И вы будете помнить. Физические законы всегда заучиваются на память, и хранятся в памяти всю жизнь, хотя могут и не потребоваться… Афоризмы, то есть крылатые выражения, тоже будете заучивать… И ничего. Даже очень приятно знать их… В древности жил врач Гиппократ… «Пища, питье, сон, развлечения, — все должно быть умеренным», — сказал он. Здорово ведь, а? То-то… Это надо знать.

Мы стояли, смотрели в рот Илье Ильичу и слушали. Это же здорово! Взял человек обгоревшую книжку и пожалуйста — открыл для нас новый, совершенно неведомый мир. Впрочем, нет, не открыл, а лишь чуточку приоткрыл дверь в великий мир жизни. В него, в этот мир, еще надо войти, если хочешь знать, что и кто сказал. Это же волшебство, чудо! Знать, что было две с половиной тысячи лет назад, знать кто, что, когда и как сказал! И что открыл! Взять хотя бы бесконечный винт… Что это такое? Почему он без конца? Что, им можно и до луны достать? Тогда на луну лететь незачем, по винту можно взобраться.

— И вы будете помнить.

Совершенно неожиданно девушки, разбиравшие завал в бывшем школьном коридоре, вдруг завизжали, испуганными овцами шарахнулись прочь от пожарища. Кто сигал прямо через ограду, кто удирал через калитку.

Илья Ильич сунул книгу кому-то из нас в руки, бросился к месту расчистки. Поодаль группой стояли парни. У всех бледные,

— Что случилось? — крикнул ребятам Илья Ильич.

— Колчак… Тот, что в огонь бросился… Там лежит…

Илья Ильич взобрался на уцелевший нижний венец, заглянул вниз и тут же спрыгнул на землю. И мы Тихонько подошли, заглянули туда же. И лучше бы не делали этого: неприятно смотреть на полуобгорелый человеческий труп.

— Всем разойтись… На сегодня хватит… Кого позову, прошу прийти сюда вечером… Надо будет зарыть…

Он так и сказал: «Зарыть»! Не «похоронить», а «зарыть».

Видно, правильно: врагов не хоронят, их закапывают или зарывают в землю.

IV

Вечер. На заднем дворе, возле парников, горит костер. Дедушка поддерживает огонь, бабушка лапшу режет, мать с варениками возится. Ужин будет из двух блюд: лапша, заправленная старым свиным салом, и вареники с творогом.

Мы с Кузей сидим возле костра, смотрим в огонь, ждем ужина. Кузю мать моя задержала специально. Кузя отказываться было начал, но ему не дали договорить.

— Знаю, Кузя… Ты не голоден, ты домой побежишь, там для тебя что-то очень вкусное мать приготовила… А ты возьми и останься. Отведаешь с нами лапши, вареников с творогом, запьешь все парным молоком с бубликами. Сухими. Потом уж домой побежишь — доужинывать. Хорошо?

И Кузя остался.

— Ну, а еще про что говорил Илья Ильич? — спрашивает дедушка, подкладывая под казан сучья.

— Разве ж можно все запомнить? — возмущаюсь я.

— Я не про все и спрашиваю, а только про то, что запомнили… И ты, и Кузя вот.

— Про вечный винт… Про солнце, про звезды… Про вечный огонь… И что никто этого огня не зажигал.

— Это сам Илья Ильич говорил или те… мудрецы древние, а он только по ихнему следу шел?

— По ихнему следу…

— Вот так оно и бывает… Солнце, звезды огнем стали.

— Разве это не так? На солнце даже смотреть нельзя.

— Нельзя. Так это. А что оно такое солнце — никто не знает. Образованные люди не могут дознаться, а нам, гречкосеям… — и дедушка, безнадежно махнув рукой, вновь шевелит хворост под казаном. — Эге! Рукой бы до солнца дотянуться, тогда можно было бы сказать, из чего оно. А вообще, идите в школу, постигайте науку, и про греков тож, тогда может и отгадаете, что такое солнце и что такое звезды. Если, конечно, у вас ума достанет. А не достанет, что ж… Будете хлеб сеять. На хлеборобе вся земля держится, без хлебороба не могут обойтись ни цари, ни генералы, ни другой чиновный люд. Хлебороб всему голова.

— Что с колчаком сделают? Неужто возьмут и вывезут в овраг? — Это мать вступает в разговор.

— Ежели б на свалку, так не стал бы Илья работу прекращать. Зароют. Ребята же вот говорят… Сказал: «Зарыть». Собьют ящик, сложат в него кости, или что там от него осталось, крышкой заколотят и свезут… Где-нибудь рядом с кладбищем и похоронят… Места там много… Да мертвому много места и не надо.

— Почему рядом? — спрашивает Кузя.

— Известно почему. Самоубивец. Их завсегда рядом с погостом хоронят. И колчак. Палач. Не по-христиански поступал. Так что ж? Мы ему христианский долг отдавать станем? Не-ет…

Потрескивают сучья под казанком, лопаются, разбрызгивая искры вокруг. Дедушка хмурит брови.

— И кто придумал эту осину! Вроде горит, а жару никакого. И все время стреляет. Того и гляди, искра в одежду угодит и дырку прожгет. Ежели бог сотворил, так за эту дереву его б по рукам, по рукам…

— Дедушка! — говорю я. — Бесконечный винт… Что это такое? Неужто у него в самом деле нет конца? Так и до неба можно им достать?

— Гм, — усмехается дедушка. — До неба… От подбородка до носа не достанет…

— Как так?

— Возьмем шестерню… Или кольцо. Обыкновенное кольцо. Ну, перстень. Что на палец девчата одевают по праздникам. Разве у них есть начало и конец?

Я пожимаю плечами. При чем тут кольца, шестерни? Никакой связи с бесконечным винтом.

— Поди принеси точило, — велит мне дедушка.

— Зачем?

— Бесконечный винт покажу… Чтоб плечами не дергал…

Бегу в амбарушку, снимаю с полки наждачное точило, возвращаюсь к костру. Дедушка берет точило из моих рук, пристраивает его у себя на коленях, начинает крутить ручку. Все шестеренки приходят в движение.

— Ищите ваш бесконечный винт.

Мы ищем и не находим. Ничего бесконечного здесь нет. Все маленькое.

Дедушка снисходительно улыбается. Мол, тоже мне, будущие грамотеи, а такого пустяка как бесконечный винт найти не могут.

— Вот за этим червячком последите, — советует.

Следим. Вертится. Похож, действительно, на червяка. Переворачиваясь, он вертит шестеренку, а та — другие шестеренки, другие шестеренки вертят уже валик самого наждака.

— Вот этот червяк и есть ваш бесконечный винт… — строго говорит дедушка.

— Так это его и сделал он?

— Не знаю, кто придумал этого червяка, — отвечает дедушка, — я с червяком купил точило. В Полтаве… Когда уж сюда собрались ехать. Пять карбованцев отвалил. Не жалко. Сколько годов служит и еще столько же послужит… Топор, нож, сегменты к полотну сенокосилки, косу-литовку… Все можно наточить.

Верно. Все можно наточить, а только червяк этот так просто, так незамысловато выглядит, что можно только удивляться. Стоило ли помнить две с половиной тысячи лет человека, изобревшего эту невзрачную железку!

Говорят, невежество воинственно. В те же годы и я был воинственным. Даже если бы мне сказали, что колесо — величайшее изобретение человечества, я бы не поверил. Подумаешь колесо!

Лапша готова. Мать снимает казан с таганка, ставит на землю, рядом с рушником, на котором разложены ложки, хлеб, несколько головок чеснока и лука.

— Давайте ужинать, — говорит она. — Пока светло. А то стемнеет, еще вместо рта кто-нибудь к уху ложку потянет. Мама! (Это уже обращение к бабушке.) Где ваш стульчик? Ага… Придвигайтесь.

Бабушка придвигается вместе со своей маленькой скамеечкой.

Черпаем прямо из казана. Лапша пахнет дымком, луком и старым-старым свиным салом. Я не люблю старого сала, но любая еда, приготовленная на свежем воздухе, всегда вкусная.

Жаль, что сегодня Элеонора Сократовна не будет играть свои «фугибахи». Нельзя. Вот-вот должны провезти останки Галкина на кладбище. Чтоб не подумал палач, что это по нему плачет и торжественно поет фисгармония.

Хоть и медленно, а варево убывает. Все глубже приходится опускать в казан руку с ложкой.

Наконец, сюда, на задворки, доносится скрип телеги, стук колес по твердой дороге. Бабушка кладет ложку на рушник, крестится. Дедушка возмущенно говорит:

— Еще чего, старая, придумала?

— Православная ж душа, — шепотом отвечает бабушка.

— Православная… Душа… До того, как лоб крестить, подумала бы про куму Матрену, про тех, у кого кормильцев застрелил Галкин, кого шомполами да плетюганами

— Не подумала, Ваня, не подумала, — говорит бабушка, берет ложку и хлеб. — Ты уж не сердись на меня, глупую… Старая я уж…

— В молодые тебя никто и не производит, — примирительно говорит дедушка. — Повезли зарывать, и пусть…

— Со страху…

— Ты и молодой не была казаком… — говорит дедушка, раздумчиво качает головой. — Войны-то уж не слышно… Даже зеленые разбежались по домам. Может, уже и там, на Дальнем Востоке, не стреляют, а война рядом… В смертях людских. В стороне от больших дорог живем, а довелось и смертей насмотреться, и страху хлебнуть… Сперва почту ограбили, потом купца убили, потом воровство, потом Николая и его трех товарищей изверги порешили… Ну, Роман им всыпал… Мало кто убежал… Потом каратели… Потом снова Роман… Палача повезли на погост… И еще будет горе… Кого-то обязательно убьют на войне…

— Не каркал бы ты, старый… — возмущается бабушка.

— Я не каркаю, я говорю, что может быть… Когда к Плевне шли… Идем. Дорога как дорога. Позади меня парнишка шагал. Возьми да и споткнись. Упал рукой на ветку. А та ветка подскочила и концом ему прямо в глаз… Домой по чистой отправили. С одним зрячим глазом. А ты «не каркай». Когда много народа на гулянку собирается, и то что-нибудь случается, а там — война… Хорошо, если все вернутся здоровы и невредимы… Да… Вон и Митрий Севастьянович… Не иголка же… Не мог же он на небеса вознестись. Помяните мое слово, а писарь тоже где-нибудь там… В школе. Его тогда, сердечного, одного в школу провели… Оттуда он не выходил. Серега! Ты все время тогда у окна торчал… Не видел Митрия Севастьяновича? Чтобы он из школы выходил?

— Нет.

— Там остался… Где же ему быть?

— Батя, что вы говорите! Чего бы он там сидел? — недоуменно говорит моя мать.

— Он и не сидит там…

— Вот… Может, сбежал куда.

— Сбежал… Сколько уж времени прошло, как для нас война кончилась. Давно бы вернулся, ежели б живой был… По-моему, нет его на свете.

— Господи! Да что вам втемяшилось? Подумайте, за что б они его? Чем он им помешал?

И бабушка кивает головой. Дескать, правда, за что? Дорогу колчакам не переходил, в армию идти не надо. И болезный.

— Помешал, не помешал… Для чего его первым схватили? Чтоб все вызнать… Кто супротив Колчака, кто большак, кто коммунист… А тот что же? Наверное, молчал. Ну, его и…

— Свят, свят… — крестится бабушка.

— Тут к месту, старая, за душу Митрия и поклоны можно покласть, — милостиво кивает головой дедушка. — Странно-то как бывает… Родился человек за тридевять земель отсюда. Радовались сыну отец и мать… Кормилец. А жизнь вон как рассудила. Закинула в степи да и на тот свет отправила.

Я внимательно слушаю дедушку и все-таки не могу понять, к чему и для чего все эти длинные рассуждения да еще за ужином. Ведь дедушка — ярый противник всяких разговоров за столом.

— Когда война… Разве у одного Митрия Севастьяновича такая судьба? Эге! Тыщи таких, про которых можно сказать: где родился, где крестился, а где с жизнью простился.

— Ну, что вы, ей-богу, заладили? — уже совсем сердито говорит мать. Что с человеком — никто не знает, может, он живой, а вы его заживо, в гроб кладете.

— Когда человека хоронят, а он живой, так тот потом две жизни проживет… Вот и пусть Митрий две жизни живет. Ежели встретимся — он простит мне, что я считал его покойником.

Этот довод обезоруживает всех. Если две жизни, то чего же? Пусть хоронит заживо.

Не пришлось писарю прощать дедушке то, что он раньше времени похоронил его: Дмитрий Севастьянович был мертв. Андроновке предстояло пережить еще один отзвук гражданской войны.

На второй день расчистка пепелища началась рано, с восходом солнца. Стояли жаркие дни. Было решено работать утром и вечером, а в самое пекло отдыхать. Грузились короба, растаскивались обгорелые доски и бревна, парни с помощью ломов разбирали фундамент, камни и кирпичи складывали в стороне.

И мы здесь были: я, Кузя, Аркаша, Гриша. Рылись в золе, разыскивали книги, обгорелые гвозди, всякого рода фигурки из расплавившегося, а потом застывшего стекла. Этого добра у меня уже была полная сумка. Больше всего я был рад находке — толстой маленькой книге. Про что — неизвестно, но она нравилась мне уже тем, что была не очень обгорелой.

Расчистка шла быстро. Свободны от мусора несколько классов, коридор, бывшая учительская. Нагрузили еще несколько коробов, и вот открылся лаз в подпол. Кто-то поддел ломом крышку, приподняли… Оттуда пахнуло тяжелым, удушающим запахом… Вновь взвигнули девушки, но не бросились бежать кто куда, а сгрудились возле штабеля камней, ждут, пока выяснится, что там в подполе?

Осторожно по ступенькам железной лестнички в подпол спускается Илья Ильич. Через минуту его голова появляется в рамке лаза.

— У кого есть спички?

Спичек ни у кого не нашлось. Курящие обходятся кресалом, кремнем и трутом, домохозяйки загребают в золу жар, чтобы от него, при надобности, серную самодельную спичку зажечь и развести огонь. И только когда никак иначе нельзя добыть огня, тогда лишь достается из-под замка коробок спичек.

— Ребята! Идите сюда! — зовет нас Илья Ильич.

С готовностью сделать все, что он прикажет или попросит, мы выстраиваемся возле лаза.

— Сбегайте ко мне домой, принесите фонарь. И пусть Элеонора Сократовна зажжет его. Только быстро. Одна нога там, другая — здесь.

Мы срываемся со всех ног, бежим за ограду, разгружаемся от бесценного добра — книжек, гвоздей, оплавков стекла, потом уж летим домой к Илье Ильичу.

— Эленора Сократовна! Эленора Сократовна! — стучим сразу в четыре выходящие на улицу окна. — Эленора Сократовна! Эленора Сократовна!

С треском распахивается окно, появляется голова жены Ильи Ильича.

— Что это значит? — строго спрашивает она. — Почему во все окна стучите?

— Мы же не знали, где вы, — говорит Кузя за всех. — Нас послал Илья Ильич. За фонарем. И чтобы вы его зажгли.

— Это еще зачем? День же…

— В подполе посветить.

— Зачем?

— Не знаем. Там что-то есть. Дух чижелый оттуда идет.

— Дух чижелый идет, — говорит она с усмешкой, скрывается в комнате, через минуту вручает нам фонарь.

— Вот… И запомните. Зовут меня не Эленора, а Элеонора Сократовна. Советую запомнить. Возможно, кого-то из вас мне придется учить. Понятно? Э-ле-о-нора Сократовна.

Чего же непонятного? Понятно. Бежим назад и вслух, каждый про себя, повторяем: Элеонора, Элеонора, Элеонора.

Илья Ильич берет фонарь снова спускается в

Первым из подпола выбирается Борис Саввич. Он бледен. И серьезен.

— Митрий… Писарь, — говорит он. — В уголке лежит. Калачиком согнулся.

— Он… Дмитрий Севастьянович, — подтверждает Илья Ильич, выбирается наружу, снимает с головы свою кургузую кепочку. Снимают фуражки и все остальные. Нам, ребятам, снимать нечего, все лето обходимся без головных уборов.

В последний путь писаря провожало все село. Могилу ему вырыли рядом с могилой Николая и его трех боевых друзей. На кладбище был митинг. Говорил Илья Ильич.

Читатель видит, что я спешу. Последние строки даже не пересказ того,чтобыло, а скороговорка, хотя знаю — нужно писатькакбыло.

Но что поделаешь!

Смутно помнятся похороны и дальнейшие события — строительство школы, два первых учебных года. Вижу отдельные картины.

Солнце висит над головой, но со строительства школы никто не уходит: приколачивают к стропилам последние тесины. Одна, две, десять тесин ложатся на место, и над площадью гремит восторженное троекратное «Ура!» Потом доморощенные музыканты — гармонист, два балалаечника — играют Интернационал.

Все новое, что появлялось в селе, помнилось долго и в течение долгого времени выделялось. Новая же школа ничем не заявила о себе. Поставленная на месте сгоревшей, сложенная из старых, почерневших от времени бревен, она сразу же вписалась в сельский пейзаж. Проснувшись утром, мы вышли на улицу. Прямо против нашего дома стоит школа. И такое впечатление было, что она испокон веков стоит тут.

— Перелицованное никогда новым не бывает, — сказал отец.

Собрали школу быстро, обмазали глиной и побелили еще быстрее, а учиться не пришлось: не нашли стекол для окон, кирпича для печей. Два года учились в снятых в аренду комнатах. И так как я, Кузя, Аркаша с Гришей жили в разных концах села, то и за парты сели в разных школах, и учили нас разные учителя и все по-разному. Я попал к Элеоноре Сократовне. Поскольку большинство умело писать палочки и крючочки, она повела нас дальше. Аркаша и Гриша попали к молоденькой новенькой «учителке» Екатерине Герасимовне. Она долго и настойчиво учила их красиво писать, читала для них сказки, рассказы, стихи. Илья Ильич из переростков собрал два пятых класса, в две смены занимался с ними в Народном доме.

Да, все это было. И, встречаясь, мы, старые друзья, делились, кто и что приобрел в школе, и часто дивились тому, что нас учат по-разному.

Возможно, поэтому и не очень-то ярко отложились в моей памяти два первых учебных года. Точнее, почти совсем не отложились. Нельзя же считать серьезным воспоминанием то, что однажды, рассердившись, Элеонора Сократовна треснула меня линейкой по голове, или что однажды я изо всей силы швырнул в товарища шапку, — не заячью, а новую, сшитую из телячьей кожи, — тот пригнулся, — шапка угодила в окно. Потом отцу пришлось вынимать два стекла из окна комнаты, в которой мы жили только летом, а зимой она пустовала (не было печки, да и топливо в степи дорогое).

Возвратившись из школы, отец, поглядел на меня, плечами пожал:

— Что из тебя вырастет? Одежда на тебе горит… Пуговки мать не успевает пришивать… Прямо с мясом выдираешь их…

Я молчал. Да и что можно было возразить? Если ты борешься с кем-нибудь, разве до пуговиц? Важно побороть. Не затронуть кого-нибудь, не подставить ножку — без этого невозможно!

V

Я никогда еще не видел свое село таким нарядным. Над сельсоветом, почтой, государственной лавкой, нашей неполной средней школой полощутся красные флаги. На площади врыты в землю два столба, к ним приколочена доска, а на ней шесть слов: «Да здравствует пятая годовщина Великого Октября!»

Это на одной стороне доски, а на другой лозунг короткий. Как выстрел: «Религия — опиум для народа».

Что такое «опиум» никто из андроновцев толком не знал. Ни Илье Ильичу, ни Роману, ни комиссару и в голову не пришло разъяснить людям, что же оно такое «опиум», поэтому каждый и все вместе понимали по-своему: опиум — это вроде такого напитка, хочешь — пей, не хочешь, не нравится — не пей.

Были лозунги и на сельсовете, и на здании почты. Какие — сейчас, полвека спустя, вспомнить не могу. И классы школы принарядились. Особенно зал для общешкольных собраний.

Собственно, зала не было. Между двумя классами была разборная перегородка. Когда шли занятия — в классах занималось по сорок мальчишек и девчонок, когда же снимали перегородку — тогда оба класса словно растягивались в длину и ширину и вбирали в себя до двухсот человек. Особенно в те дни, когда старшеклассники давали какой-нибудь концерт.

Сегодня вообще зал не вместит всех желающих. Во-первых, праздник, во-вторых, вчера учителя объявили по классам, что состоится встреча с героями гражданской войны.

«Кто? Когда? Где?» — посыпались вопросы.

— Завтра, в нашем школьном зале, а кто?… Сами увидите, — отвечали учителя и загадочно улыбались.

А зал весь в лозунгах: «Ученье — свет, неученье — тьма!» «Учиться, учиться и еще раз учиться. В. Ульянов-Ленин». Над возвышением — лозунг на кумаче: «Пламенный привет героям гражданской войны!»

…Одиннадцать часов утра седьмого ноября 1922 года. В зале яблоку негде упасть.

Пожаловали в школу и родители некоторых учеников. Человек двадцать. Места в зале для них не нашлось, они все сгрудились у двух раскрытых дверей, ждут начала утренника.

По коридору расхаживает Борис Чумак. На голове — сияющая золотом медная каска пожарника. Главного пожарника. Родион Родионыч вроде помощника. Летом сидит на колокольне, осматривает село и окрестности — не горит ли где? — зимой топит в сельсовете печки. Борис Саввич большую часть времени проводит внизу, присматривает за противопожарным хозяйством. Оно сложное. Пожарная машина с тремя кишками и двумя запасными брандспойтами, три бочки, три багра, три топора и две лошади.

Присутствовать на каждом большом собрании в школе (если туда приходят, и взрослые) Борис Саввич считает своим прямым долгом. Андроновцы — народ культурный, в присутственных местах открыто не дымят самосадом, курят в рукав, но и это возмущает Чумака.

— Это вам не хлев, а школа, храм науки, — повторяет он, и если заметит, что у кого-то дымится рукав, сразу же приглашает на крыльцо.

Распахиваются запасные двери, на возвышение поднимаются Илья Ильич, председатель сельсовета Роман Слюсарь, секретарь андроновской партячейки Алексей Кудряшов. Роман и Алексей садятся на табуретки, а Илья Ильич остается

— Ребята! — говорит Илья Ильич. — Вся Советская страна, весь наш стомиллионный народ торжественно отмечает знаменательное событие — пятую годовщину Октябрьской социалистической революции. Сегодня к нам в гости по нашей просьбе пришли герои гражданской войны — Роман Ворсонофьевич и Алексей Петрович. Они расскажут нам о борьбе с врагами в глубоком тылу, в наших бескрайних степях.

По залу прокатывается гул разочарования. Роман? Кудряшов? Какие они герои? Буденный, Ворошилов… Вот то герои! Про них каждый слышал, каждый знает. И в книжках пишется про них. Семен Михайлович и Климент Ефремович в Москве живут, а Роман и Кудряшов — в Андроновке. Разве же они герои? У них и орденов всего только по одному. Правда, и один орден Боевого Красного Знамени не всем выдавался, его нужно было заслужить, но… и оружия у них нет, а у Буденного золотая сабля, золотой, говорят, револьвер…

— Слово предоставляется товарищу Слесареву, или, как говорит все наше село, Слюсарю Роману Ворсонофьевичу. Прошу.

Роман медленно подходит к краю стола, едва заметная усмешка трогает его тонкие, плотно сжатые губы.

— Умные люди говорят: «В своем отечестве пророков не бывает». Так я понял и ваше неудовольствие. Какие там герои Роман и Алексей Петрович?! Я согласен, с вами, ребята. Был на германском фронте, командовал отрядом в гражданскую войну… Об этом много написано, и вы можете прочитать. Я хочу рассказать о том, о чем известно очень немногим. Я хочу рассказать о нашем земляке — Николае Тихоновиче Казаке.

Расстрелян он и его товарищи во дворе дома, где сейчас помещается сельский Совет. Расстрелян почти без свидетелей. И все же нам многое известно о том, как вел себя Николай, оказавшись в лапах колчаковцев. Собраны все эти сведения по крупицам.

Первое сообщение о смерти нашего дорогого земляка дал Родион Родионыч Полосуха. Он тогда был истопником, оказался как раз в своей дежурке. Он был свидетелем казни красных разведчиков. Не легко с жизнью прощаться, каждому хочется жить, и у одного партизана нервы сдали. Николай к нему: «Тимоха! Мы же большевики! Не показывай перед этой… вернее, перед этими негодяями своей слабости. Пусть видят они, как сражаются и умирают красные партизаны!»

Чтобы под дулами вражеских винтовок сказать такие слова, нужно обладать настоящим мужеством. И не только мужеством, а и верой в то, что ты не зря на свет появился, не зря сражался за правое дело народа, отдаешь самое дорогое — жизнь за то, чтобы лучше жилось тем, кто после тебя останется.

Николай и был именно таким человеком. «Смерть колчаковцам — предателям Родины!» — выкрикнул он и был тут же застрелен офицером.

Как же получилось, что он оказался не со связанными руками? Я всей своей жизнью могу поклясться, что с кладбища, где они были схвачены, их увели со скрученными назад руками.

Когда Николая и его друзей привели в здание нынешнего сельсовета, там их ожидал колчаковский офицер. Допрос начался с побоев. Колчаковец рассчитывал сразу сломить волю пленников и делать с ними все, что ему вздумается. Не тут-то было. Партизаны молчали, ни один не попросил пощады.

— Ты самый молодой, — сказал, наконец, офицер Николаю, — мне кажется, ты в этой группе за старшего… Развязывай язык, не упорствуй, иначе… переломаю кости и оставлю в живых, чтобы всю жизнь ползал на карачках.

— А я и не упорствую. Ты же ничего не спрашивал, а сразу по зубам.

— Кто вы такие?

— Дурацкий вопрос. Моя бабушка догадалась бы, кто мы такие, если бы увидела на наших шапках красные ленты. Это раз. А два… Пока не развяжешь мне рук, я не буду отвечать на вопросы. Станешь бить — вообще замолчу. Хоть навеки.

— Хорошо, — сказал колчаковец и приказал развязать Николаю руки.

Потирая запястья рук, Николай тихо, будто рассуждая сам с собой, ругался: «Ну и скоты эти колчаки! Так перетянуть руки… Кровь в кистях остановилась. Да еще бьют связанных… Определенно, трусы».

— Потише на поворотах, а то я надену на твои ручки новые браслеты, так уж и гробовщик не развяжет.

— На это вы мастера. Специальную выучку где-то прошли?

— Послушай… Ты же молодой, тебе бы еще жить да жить… Не рисуйся… Смерть не люблю бесстрашных дураков.

— Я тоже. Присаживайся, господин офицер, к столу и будем вести разговор…

Колчаковец не оскорбился, его просто озадачило поведение пленника. «Что ж, пусть потешится», — видимо, решил про себя офицер и сел за стол.

Представьте себе ситуацию: трое связанных партизан, один хоть и просторукий, но безоружный, и на всех четвертых направлены дула винтовок и пистолетов. Неверно понятое движение — и смерть. А Николай сидит напротив колчаковца и рядится: «Кто у кого в плену?»

— Мы в ваших руках. Вы вооружены, мы — безоружны. И беспомощны. Все это надо переиграть. Прежде всего, прикажи развязать моим товарищам руки, возвратить им оружие. И мне тоже.

— Продолжай. Это очень интересно.

— Правда на нашей стороне. Если вы будете долго держать нас у себя, вам не уйти от расплаты. В семи километрах отсюда стоит отряд. В нем пятьсот сабель, а вас горсточка.

— Как там узнают, где вы и что с вами?

— Не вернемся к определенному часу, за нами отправятся в поиск… Давайте так договоримся… Вы нас взяли в плен вроде в шутку, а нам сдаетесь всерьез. Всем гарантирую жизнь. Я имею в виду рядовых. Что касается тебя… Такие вопросы там решаются. На месте. В отряде. Командир и комиссар…

— Великодушный ты парень… Готов отдать все, чем я, собственно, владею… За что ты сражаешься?

— За свободу.

— Какой тебе в ней толк? Что ты в ней смыслишь?

— В свободе я смыслю то, что она позволит мне, моим товарищам, тысячам таких, как я, как твои служивые, отнять у вас право думать, что мы — скоты, что мы ничего не понимаем…

Я сижу под стенкой, смотрю на Романа, думаю о той ночи, когда он в одном белье пришел к нам… Когда это было? Целую вечность назад. Вижу картину: отец сливает на руки Роману воду из ковшика, тот смывает кровь с лица и шеи… Слышу его глуховатый голос: «Во век не прощу себе этой оплошки!..»

А Роман Ворсонофьевич продолжает:

— Я думаю, товарищи, что память о таком человеке, как Николай Тихонович Казак, должна долго-долго жить. Знать, как он жил, боролся, как умер, должны не

— Партячейка совместно с сельским Советом решили: присвоить имя Николая Тихоновича Казака вашей школе… — говорит Кудряшов. — Чтоб школа была не просто школа, а андроновская неполная средняя школа имени героя гражданской войны Н. Т. Казака. Если вы согласны, то просьба поддержать наше решение, и мы вместе будем ходатайствовать перед вышестоящими органами.

Какое-то мгновение в зале стоит тишина, а потом взрываются аплодисменты.

— Вот и все… Если будут вопросы — ответим…

Вопросов ни у кого не было.

Я возвращался домой далеко после полудня. Шел и думал о том, что слышал и видел.

Хорошо-то как, что Колю не забыли…

Глава четвертая

I

«Детство… Какое оно? Розовое, беззаботное, окрашенное светлой радостью веселых игр и забав, озорства и шалостей?»

«А может быть детство — пора первых незаслуженных слез, мучительных раздумий о добре, зле, счастье, и горе необратимых потерь?»

«Не знаю. Вероятно, было все: и радости, и огорчения, и обиды, не было разве что поиска жизненных троп и дорог, раздумий о добре и зле, счастье и горе».

Да, были и огорчения, и обиды. Но как степные миражи исчезают с первым появлением в небе кучевых облаков, так и обиды и огорчения исчезают по мере удаления от них. Даже больше того, они приобретают черты романтичности, влекут к себе, заставляют восхищаться тем, что было когда-то.

Кобчик… Сколько пришлось пережить из-за этого маленького сокола.

Вечно голодный, готовый каждую минуту вонзить в мою руку свои острые когти, он, этот пернатый красавец, гроза мышей, сусликов, саранчи, держал меня в напряжении и постоянной тревоге.

Началось это так. Вечером, когда вся семья была в сборе, отец сказал:

— Ну, мужик, собирайся. Завтра поедем на базар. В Тургайск.

«Мужик» — это обращение ко мне. От радости я даже подпрыгнул. «Мужику» одиннадцать лет, осенью сядет за парту в четвертом классе, а дальше своего села еще нигде не бывал. И вдруг такое счастье!

Дорога идет через села, хутора, аулы. Какие — я не знал, но про то, что придется проезжать Гавриловское, Черные Отруба, мне было известно точно. Сколько раз я слышал эти названия от отца, когда он возвращался из Тургайска.

Я не заставил просить себя дважды. Полез под лавку, достал сапоги, поставил возле лежанки. Мать подала портянки. Я бережно повесил их на голенища. Проснусь — быстренько обуюсь, накину на плечи пиджачок, и готов мужик в далекий захватывающий путь.

Как ни велико было волнение, уснул я быстро. Разбудили меня затемно.

— Живее… Лошадь запряжена, — шепотом сказал отец.

— Сейчас, — тоже почему-то шепотом ответил я.

Село еще спало. Не пели даже петухи. Только у Долгого моста нас облаяла бродячая собака.

— Тьфу на тебя, дура облезлая, — выругался отец.

Я любил нашу лошадь. Не за то что она безотказна в работе, смирная, а за «биографию». Она у нее необычная. Когда был разгромлен карательный отряд Галкина, к нам пришел ночевать Роман Слюсарь. Пришел расстроенный, будто не в себе. Отец налил ему полный ковш самогону. Роман выпил, поговорил и с дедушкой, и с отцом, а потом уснул.

Перед тем как уйти из села, Роман сказал:

— Данило Иванович! У вас в деннике стоит строевой конь. Моя лошадь совсем обезножилась. Не одну тысячу верст прошла подо мной… Так что придется реквизировать вашего рысака. Для армии…

Мать побледнела, отец растерянно развел руками.

— Как же я без коня? Дети, семья…

— Я другую дам взамен. Настоящую, ломовую. Сейчас она тощая, вид такой, что хоть веди на живодерню, но… В лошадях я понимаю толк, так что верь, Данило Иванович… До сенокоса еще далеко, успеет поправиться. А ваш рысак мне нужен сейчас, сегодня… Для окончательного разгрома банд, и Колчака тоже. За вас же бьемся, живота своего не щадим…

— Про то никто ничего не говорит. Что правда, то правда. Колчаки эти в печенках сидят.

— То-то и оно. Значит, по рукам?

— А колесо в придачу дашь?

— Какое колесо?

— Заднее. Для телеги. Ступица рассохлась, спицы поизгнили, втулка истерлась… Обестележился. Не на чем на пашню выехать.

— Можно. Это можно. Колесо — не вещь.

Жеребца Журку свели со двора, а к нам доставили тощего, бурой масти мерина по кличке Батареец и чудесные, тюменской работы дрожки на железном ходу. И колес в дрожках не одно, а четыре, с голубеньким узором на ободах.

Прошло три года с той поры, как отшумела в нашем краю гражданская война, и все эти годы верой и правдой служит нам Батареец. И всех удивляет его хладнокровие, если можно так говорить о животном. Дадут Батарейцу овса, сами спрячутся, переждут какое-то время, а потом возьмут да и выстрелят из ружья в воздух. Батареец даже головы не поднимет, только слегка одним ухом поведет.

— Что ж, военный… Пушку возил. А пушка разве так бабахает? Эге! Привык.

Степное утро удивительно. Солнце только всходит. Воздух до того прозрачен, что можно разглядеть предметы за сорок — пятьдесят километров. Табуны лошадей, отары овец, березовые колки, аулы, села — как на ладони. Серо-синее небо без единого облачка. А пригреет, все исчезает. И рощи, и села, и аулы. По степи разливаются призрачные озера, вырастают горы, сказочные дворцы, причудливых очертаний шпили.

— Что это? — спрашиваю я отца.

— Мираж. Марево. Красиво?

— Красиво. А что такое «мираж»?

— Да вот это же самое. В пятом классе будете проходить. Поймешь. Воздух нагревается, течет, играет, переливается… Ну и получаются картины…

Из-под султана ковыля выпархивает жаворонок — самая любимая пташка степняка. Потрепетав крыльями, он вдруг стремительно, почти вертикально, начинает подниматься в синеву небес. Выше и выше. Вот уже только маленькая точечка маячит. Еще мгновение, и она исчезает. Лишь песенка жаворонка, чистая, как родничок, звенит над степью.

Прекрасна степь. Едешь, а вдоль дороги столбиками стоят и удивленно посвистывают суслики, на геодезических вышках сидят коршуны, в небе парят орлы, высматривая добычу, в раздолах кружат чибисы. Крик у них нежный, похожий на детский плач.

«Чьи вы? Чьи вы?»

Отец улыбается.

— Свои, андроновские.

Неторопливо бежит лошадь, убаюкивающе позванивают дрожки, стелется за нами шлейфик пыли. Ветер сносит ее в сторону, она медленно оседает на головки типчака, шелковые волосы ковыля. Пыль эта особенная. Она пахнет землей и травами, солнцем и полынью, степным простором и медом, дикой коноплей и земляникой. От немого восторга сладко замирает сердце. Хочется вдыхать и

Показалась Гавриловка. Небольшая деревенька. В ней дворов сто, вытянутых в один ряд вдоль Шарыка. Во все глаза смотрю на дома, на крыши, на постройки для скота. Солома, саман, сараи из лозы, обмазанные глиной и кизяком. Чем-то Гавриловка походит на Андроновку, но было и нечто новое. Что? — уловил не сразу. Пригляделся — понял. Лабазы маленькие, окна в домах только в два стекла, а в нашем селе почти у всех в четыре и шесть. У нас на все село четыре палисадника, а здесь возле каждого домика. И еще мак! Он всюду. Под окнами, по грядкам картошки, на задернелых крышах погребков. Деревня кажется сплошным цветником. В Андроновке днем все улицы во власти кур, гусей, уток самых разных расцветок, здесь только куры, и все одного цвета — черного. Нет в Гавриловке ни церкви, ни Народного дома, и дети, наверное, не учатся. Дома крохотные, разместить школу негде.

Конец деревни. Из дверей покосившейся хатенки выбегает девчонка, стремглав несется к реке. За ней гонится грач. Он кричит и, кажется, норовит клюнуть девочку в голову. Девочка останавливается. Грач садится на ее плечо, толстым беловатым клювом трется, о щеку девочки.

Я потрясен. На глазах совершается чудо. Дикая птица доверилась человеку, пусть девчонке, но все равно она человек, все равно это чудо!

— Смотри, папа, смотри…

— Вижу. Ученый.

— Как «ученый»?

— Маленьким поймали и приручили. Он даже разговаривать умеет. Войдешь в хату, он орет: «Здр-о-о-ах!» значит, «здравствуй».

— Откуда ты знаешь?

— Тут мой знакомый живет.

— Чего же мы не заедем к ним сейчас?

— Некогда. Да и дела у меня к нему нет.

Я оглядываюсь. Девочка идет к реке, на ее плече по-прежнему восседает грач, на его вороненых перьях играют лучи. И такая зависть меня взяла, что просто беда. У Хакима беркут, у другого нашего знакомого, а точнее тамыра — Сагата, прирученный волк, у этой босоногой девчонки — грач, а у меня ничего. Даже воробья. А сколько прошло через мои руки ворон, грачей, галок! Ловил чибисят, куличков-плавунчиков, веретенников. Ни разу не пришло в голову приручить.

«Хорошо бы заиметь ученую птицу, — думаю я. — Лучше всего, конечно, беркута, но где его возьмешь? За ученого надо отдать лошадь либо пару волов… И тяжелый. Хаким вон какой сильный, а и тот на специальной подставке держит руку, когда на ней сидит беркут».

— Ты что притих? — обернувшись ко мне, спрашивает отец.

— Думаю.

— Думаешь? Хорошо. Когда едешь, а кругом степь, ни одной живой души, всегда думается. Но-о, Батареец, пошевеливайся.

Батареец, взмахнув хвостом, прибавляет ходу, но через минуту снова бежит все той же размеренной ленивой трусцой. В такт бегу подпрыгивает на крупе шлея, ёкает селезенка.

Вокруг все та же жизнь степи. Вкручивались в небо жаворонки, галдели на скалах Шарыка грачи и галки, носились ласточки. Я равнодушно смотрел на все это. Одна дума жила во мне: какую птицу приручить, сделать ее послушной моим желаниям? Как грач этой босоногой девчонки.

«Конечно, грач — птица интересная. Умная. Можно многому научить. Говорить „здравствуй“ или „доброе утро“, только это больше для девчонок подходит, а мне…»

В стороне от дороги, мелко трепеща крыльями, повисает чеглок, зорко осматривая под собой землю. И вдруг, сложив крылья, камнем падает вниз, чиркает когтистыми лапами по ковылю, летит прочь, набирая высоту. В лапах — серый комочек. Суслик!

И сразу, как-то сама собой появляется мысль: почему не приручить сокола? Чеглока не поймаешь. Никто не знает, где он живет. Зато можно поймать кобчика. На колокольне нашей церкви гнездится пара. Тоже ведь сокол и тоже охотится на сусликов. Суслики мне ни к чему. Я научу кобчика ловить перепелок, куропаток. Не однажды был свидетелем, когда кобчик хватал на лету церковных голубей. Перепелка не больше голубя. Куропатка поболе, но кобчику не надо же взлетать с ней, только поймать и подержать, тут и я…

Правда, колокольня у нас высокая, метров сорок, гнездо почти у самого креста, но добраться можно. Сперва на крышу, потом уж…

Пытаюсь вспомнить, какие карнизы на колокольне, можно ли, цепляясь за них, добраться до гнезда, и не могу. Перед глазами стоит шестиугольный купол с шестью оконными проемами, через которые видны колокола. А мелкие детали, то, что нужно, ускользают.

«Ладно, — успокаиваю я себя. — Вернемся, посмотрю что и как»

Одно чуточку беспокоило: как бы за сутки, пока мы ездим в Тургайск, не выпорхнули молодые. Тогда… Целый год придется ждать.

В Тургайск приехали, когда солнце висело в зените. Отец распрягает Батарейца, вешает ему на голову торбу с овсом, поворачивается ко мне:

— Пошли базаровать.

Надо было купить для хозяйства воровины, гвоздей, шпагата, кожевенного товара. В другой раз я, возможно, во все глаза разглядывал бы тургайских лавочников, присматривался к их богатству, аккуратно разложенному по полкам, сейчас же было не до того. Хотелось домой, скорее раздобыть сокола. А отец, как назло, не торопился, подолгу вертел в руках веревочные концы, пробовал на разрыв, нюхал, смочив в ведерке с водой, скручивал, бросал на прилавок: скоро ли распрямится? Веревка бывает разной. Одна и мокрая мягка, эластична, можешь в узел завязать, другая становится как железо. Ни на рога волу накинуть, ни увязать воз. На что гвоздь, и тот с умом выбирать надо. А когда попали в кожевенную лавку, думал мы вообще оттуда не выберемся. Подошва должна быть прочной, гибкой, не пропускать воды. Отец смачивал обратную сторону заготовки, а с другой изо всех сил дул. Если на обратной стороне появлялись пузырьки, считай — такой подошве грош цена. В осеннюю слякоть вся вода будет в сапоге. Сгниют дратва, деревянные шпильки, стелька и вымостка, сапог развалится. Крестьянский же сапог обязан служить по крайней мере три года. С неменьшим тщанием отец выбирал переда, задники, голенища, подметки. Только сыромять взял не глядя, какую подал сиделец.

Наконец, товар свернут в рулон, туго перевязан бечевкой, засунут в мешок.

Домой сегодня мы не попадем. Семьдесят километров в оба конца — для Батарейца многовато. Заночуем между Тургайском и Гавриловкой, а утром покатим в свою Андроновку.

«Доберусь я до вас, соколики», — подумал я, запрягая Батарейца.

II

Приехали домой после полудня. Отец сходит с дрожек, берет под мышку мешок с покупками, говорит неспеша:

— Распряги Батарейца и отведи на выгон.

Я молча киваю головой. Мне нравится эта работа. Распрягать лошадь вообще интересно, а Батарейца особо. Он всегда помогает. Нужно снять седелку, Батареец живот подберет, чтобы было легче расстегнуть пряжку

Садясь на Батарейца, не обязательно становиться на колесо дрожек. Берешь повод, Батареец опускает голову, ты ложишься животом на шею, конь острожно забрасывает тебя себе на спину.

Если в такую минуту случались поблизости мужики, то непременно кто-нибудь говорил:

— Шустрый у тебя сын, Данило.

— В дедушку пошел, — кто-нибудь поддакивал. — Он, дедушка-то, в молодости знаете какой был? Орел! Росточка небольшого, сам из себя вроде и невидный, а выстоять с ним хоть на лобогрейке, хоть на снопах, хоть у барабана молотилки никто не мог.

Шустрым быть каждому приятно, походить на дедушку, о котором с таким уважением отзываются люди, — тоже. Но я знал, что в моей шустрости больше заслуг Батарейца. Впрочем, коню похвалы ни к чему, а мне, что там ни толкуй, после таких слов хочется быть шустрым на самом деле, превзойти самого себя.

Это еще не все достоинства Батарейца. Его не надо путать. Привел на выгон, снял уздечку, сам поворачивай домой. Когда потребуется, снова можешь обротать. Это делали все: отец, дедушка, мама, я. Зато чужой ни за что не поймает Батарейца. Разве что аркан-удавку накинет на шею.

Дорога проходит мимо церкви. Я останавливаю Батарейца против внешних ворот, долго изучаю купол колокольни. На подступах к гнезду — обшивка поперечная, между досками есть, кажется, щели.

«Пожалуй, доберусь», — думаю я, с места поднимаю Батарейца вскачь. Поскорее освободиться.

На Нижней улице сворачиваю в переулок. Обычно рогатый скот, овец, лошадей выгоняли на толоку через плотину. Но мне показалось, что на это уйдет много времени. Лучше отправить Батарейца на выгон вплавь.

На берегу снимаю уздечку, сматываю повод в кольцо, замахиваюсь на коня. Тот недоуменно косит на меня влажный, умный глаз, послушно лезет в воду.

Дно у берега оказалось илистым. Батареец сразу же увязает по самое брюхо.

— Давай, давай… Нечего баловать… Плыви. На той стороне дно твердое, выберешься запросто, — говорю я.

Батареец делает еще несколько шагов. Дно уходит из-под передних ног, задние же прочно держатся в иле. Как ни высоко задирает Батареец голову, вода попадает ему в уши, ноздри, конь фыркает, трясет головой.

«Утонет», — пугаюсь я.

На лбу выступает испарина. Батареец — конь тяжелый, я ничем не могу помочь. Нужны люди. Оглядываюсь, смотрю на реку, на ближние гумна. Нигде никого.

Единственное, что может спасти Батарейца, это заставить его идти на глубину, тогда задние ноги выпростаются из ила.

Разворачиваю уздечку, изо всех сил стегаю коня концом повода. Батареец сигает чуть не на середину. Словно им выстрелили. Ноги высвобождаются.

Выбравшись на противоположный берег, Батареец по-собачьи отряхивается, бредет в степь. Ноги, брюхо, хвост в грязи. В таком виде нельзя его отпускать. Грязь засохнет, тогда ее и скребницей не отдерешь. Снимаю с себя одежонку, переплываю запруду, ловлю Батарейца, травяными жгутами старательно мою всего. И когда растирал брюхо, грудь, ноги, стирал и отжимал хвост, от Батарейца исходил приятный запах. И я дал себе слово никогда больше не перегонять Батарейца вплавь. Есть же плотина, или, как ее у нас называют, гребля. Построена она для того, чтобы умные люди не топили в запруде худобу.

III

Церковь у нас высокая. Два купола со стрельчатыми окнами уходят в небо метров на сорок. Стоит на площади у всех на виду. Каждый, кто впервые попадал в Андроновку, непременно останавливался, с удивлением цокал языком.

— Высоченная… Сажен тридцать будет, а? Интересно, как кресты поднимали?

Сторожила церковь Елена Белоглазка. У нее была настоящая фамилия: не то Шкёпа, не то Штёпа. Кто-то дал ей прозвище Белоглазка. Эта кличка навсегда пристала к ней. Уже в летах, она была удивительно проворной и скорой на расправу. Поймает кого — и подзатыльников надает, и уши надерет. А все из-за того, что в прошлом году один мальчишка полез за голубями, сорвался, сломал руку. Вот и вышел от людей наказ Белоглазке — не церемониться, гнать всех взашей. Я не боюсь сорваться. Лазить умею. Не страшно, если поймает Белоглазка. Даст тумака — поболит и перестанет. Хуже, что на площади живет директор школы Илья Ильич. Окна его квартиры смотрят на церковь. Бросит случайный взгляд в окно, и я буду обнаружен. Илья Ильич драться не станет. Он только посмотрит такими глазами, что тебя сперва в жар бросит, потом холодом обдаст. От стыда.

— Опять художествами занимаешься? — скажет он, постоит, покачает головой, молча пойдет прочь.

А ты хоть стой, хоть падай. Что такое «художества», я уже знал. Это все равно что хулиганство.

И наш дом стоит на площади. Меня могут увидеть и дедушка, и отец, и мать. Словом, опасность быть обнаруженным и строго наказанным грозила мне со всех сторон. Но и не попытаться добраться до соколиного гнезда я не мог. Очень уж заманчиво было заиметь птенца, приручить его. И потом, если я не добуду птенца сейчас, сегодня, то придется ждать следующего лета. Однако и тогда будут и Белоглазка, и Илья Ильич, и мои родители, и тот же строгий наказ гнать всех ребятишек взашей.

Размахивая уздечкой, я с равнодушным, скучающим видом обхожу церковь вокруг, смотрю на сторожку. На двери замок. Значит, Белоглазка куда-то ушла.

«Эх, была не была!» — думаю я, снимаю сапоги, вместе с уздечкой прячу в зарослях бурьяна, перебираюсь через ограду. Пять водосточных труб, тускло поблескивая круглыми боками в лучах заходящего солнца, сбегают от самого верха крыши к земле. Любая выведет на кровлю. Выбрал среднюю. Она в нише. В случае опасности можно спрятаться. Человек рядом пройдет — не заметит. Если сидеть тихо, не дыша.

Взбираться легко. Там более, что крючки, поддерживающие трубу, расположены густо, чуть не через каждый метр. Уцепишься за крючок руками, подтянешься, а потом снова, обняв трубу, двигаешься к следующему крюку.

Вот и крыша. Она выдается почти на полметра. Труба изгибается под прямым углом, идет горизонтально, затем снова вверх, заканчиваясь круглой чашей. В нее сбегает вода с водосборных желобов. Протягиваю руку к чаше, пробую ее на крепость: выдержит ли? Чаша пружинит, поскрипывает, но, кажется, держится в своем гнезде прочно. Будем пробовать.

Достаю край чаши второй рукой, повисаю над двадцатиметровой пропастью. Вниз не смотрю, может закружиться голова, так не долго и сорваться. Подтягиваюсь, хватаюсь за край желоба, ложусь

Смотрю вверх. Стремительно убегает в небо шестигранник колокольни. Звенят, как струны, расчалки, поддерживающие крест. Показалось, что крест падает. Даже страшно стало. Пригляделся, а это — высоко-высоко облако плывет. На верхнем карнизе сидит кобчик. Там — гнездо. Всего-то метра три! И грань не отвесная, а наклонена внутрь. Вдоль угла прибиты планки. Между обшивкой и планками — щели, да такие, что пальцы свободно пролезут. Хорошо! Между поперечными досками тоже щели. Переступай, как по лестнице. Если что и беспокоило, так это старый кобчик. Все-таки сокол, хищник. Клюв острый, загнут крючком, долбанет — не обрадуешься.

«Может быть, бросить эту затею?» — думаю я, но то была минутная слабость. Уж если по трубе взобрался сюда, то несчастные три сажени одолею и подавно!

Ползу к коньку крыши, с него перебираюсь на цоколь колокольни. Задрав повыше правую ногу, нащупываю щель, осторожно поднимаюсь. Левая нога тоже находит опору. Первый шаг сделан! Стою на пальцах, засунутых в щели, держусь и руками: правой за планку, левой за поперечную доску. Чувствую, что добраться до гнезда не так-то просто. Очень уж мал угол наклона. Даже вздохнуть как следует нельзя. Грудь делается шире, тебя невольно отклоняет назад. Малейшее неосторожное движение — и можно потерять равновесие. Нос и тот мешает. Приходится щекой прижиматься к доскам. А они шершавые, колючие.

Постояв немного, переношу тяжесть тела на левую ногу, правую подвигаю выше.

Всего два шага сделано, а уже и вовсе трудно дышать. В груди столько накопилось воздуху, что кажется: еще немного — и взорвусь. Сердце то замирает, то бешено колотится, словно ему тесно.

Еще два шага. Осторожные, расчетливые. С этой головокружительной высоты мне видны не только дома Нижней улицы, а и вода в Шарыкской запруде. Какая-то женщина стирает на берегу белье. Валек в ее руках как маятник: взлетает вверх, падает вниз. Отчетливо слышны удары. Большой колокол глухо, с достоинством откликается на них. Странно лишь, что звуки с реки долетают с опозданием.

Еще шаг. Еще и еще. Пальцы ног устали, дрожат. Подозрительно болят голенные мышцы. Не схватила бы судорога. И щека ноет. Видно, ободрал о доски.

До карниза рукой подать. Я знаю об этом по доске. Широкая, с сучком, она как раз на уровне карниза. Я приметил ее, эту доску. Осталось провести заключительную часть операции: взять кобчика, да вот несчастье — не могу в ту сторону повернуть голову. Обидно. Как это я не догадался сразу, когда начал подъем, повернуть голову влево?! Гнездо же с этой стороны!

Ни тревоги, ни страха. Лениво ползут мысли. Так тебе и надо. Не достанешь сокола — в другой раз умнее будешь.

Словно кто-то сторонний подсказывает: не торопись, выбери самое устойчивое положение, переведи дух, откинь голову назад и повернешься лицом туда, куда надо.

Что ж, это выход. Ничего лучшего не придумаешь.

Когда повернул голову, прямо перед глазами увидел гнездо. В нем три птенца. Желтоватые глаза настороженно смотрят на меня.

Трех мне не надо. Мне нужен всего один! Крайний самый большой. Вот бы его взять!

— Иди сюда, иди… Не бойся, — шепчу я.

Птенец шарахается от руки, натыкается на братцев и на какой-то миг показывает мне спину. Секунда, и в моих плотно сжатых пальцах бьется теплое, вздрагивающее тельце хищника. Испуганно, готовое вырваться из груди, стучит сердце соколенка.

Заталкиваю добычу в карман. Головой вниз. Птенец может задохнуться, но иначе этого дикаря в карман не посадишь. Вцепится когтями — не оторвешь, да и рулевые перья можно помять. Пусть уж так, головой вниз, авось выживет. Кобчики — птицы живучие.

Теперь назад! Шарю левой ногой. Всюду сплошные доски, ни одной щели. Если бы прошел дождь в момент, когда я взбирался, подумал бы, доски набухли от влаги и сомкнулись. Дождя не было. Светило и светит солнце.

Может быть, правой ногой попробовать? Пусть она отыскивает дорогу вниз. Ей путь известен, она умнее, опытнее. И правая не находит опоры. Становится страшно. От лица отливает кровь. Противно замирает сердце, звенит в ушах.

Что делать? Не висеть же мне здесь всю жизнь!

Тянусь ногой еще ниже. Ногтем нащупываю острый край доски. Щель! Еще чуточку. Большой палец упирается в ребро планки. Теперь снять левую, поставить рядом с правой, потом снова вниз. Нога опять с трудом нашаривает опору. А надо бы как можно быстрее спуститься. Пальцы ног и рук совсем отказываются повиноваться, они словно деревянные. И кобчик тревожит. Ворочается, острыми когтями нещадно царапает бедро. Боль такая, что хоть возьми да и выбрось этого зверя.

Когда до цоколя осталось, по моим расчетам, с метр, я повисаю на вытянутых руках, разом разжимаю пальцы. Уставшие от напряжения ноги предательски подгибаются, и я тяжело, всем телом падаю на жесткие железные листы цоколя. Сижу долго, глядя перед собой. И только где-то глубоко внутри растет, ширится чувство радости и удовлетворения. Есть сокол! Я сделаю из него настоящего охотника за дичью.

— Сережа, а Сережа! Ты чего туда забрался?

Оклик так неожидан, что я вздрагиваю, поднимаю голову. На высокой кирпичной тумбе церковной ограды стоит отец. Даже издали видно, что глаза у него какие-то странные. В них и улыбка, и страх, и доброжелательство, и спокойствие. Лицо бледное. От этого небольшая рыжая бородка кажется огненно-красной.

— Так. Нужно… Батарейца я отвел.

— Знаю. Из окна видно. Пасется на косогоре.

— Ты иди, — говорю. — Сейчас спущусь…

— Как же ты спустишься?

— По трубе.

— Зачем же по трубе? Трубы старые. Им знаешь сколько лет? Больше, чем тебе… Сейчас лестницу подадим, — и отец помахал рукой.

От нашего дома отделились Илья Ильич и моя мать. В руках у них громадная лестница. Ею пользовались только в летнюю пору, когда скирдовали сено или хлеб. Иначе как по лестнице с высоких островерхих скирд не слезешь. Другие хозяева веревкой обходятся. Перекинут ее через скирду, двое или трое держат конец, а по другому концу на противоположную сторону спускаются вершильщики. У нас же отец сбил лестницу. По случаю где-то купил две длинные-длинные жерди. Хорошая вещь эта лестница, нужная. В страду, в сенокос она редко живет дома. То один сосед попросит, то другой. Сейчас же, пожалуйста, — лестница на дворе.

«Не хватало еще, чтобы директор таскал для меня лестницу», — думаю я и встаю.

Отец говорит:

— Сиди… А то

Я знаю. Мать во мне души не чает. До меня родились две девочки и обе умерли. Одна от скарлатины, другая от какой-то другой невыясненной болезни. Фельдшер упрямо твердит: от дикости, от варварства. Дескать, где это видано, чтобы двухмесячных детей кормили жеваным хлебом! Только кто его слушается? Так уж заведено. Исполнилось ребенку два или три месяца, пора приучать к простой, грубой пище, чтоб, когда станет большим, не был привередливым, ел все, что подадут на стол: кислое и пресное, соленое и перченое, постное и жирное, мягкое и жесткое. А что умерли девочки — у матери на то свой взгляд. Виноват бог. Он почему-то прогневался на моих родителей, не хочет видеть их счастливыми. Как ни вездесущ этот строгий и мстительный дядька бог, его провели, как ребеночка. Мать взяла да и «продала» меня соседке. Ночь я жил там, сосал грудь чужой матери, а утром меня подбросили. Вот я и живу. Вроде бы я есть я, и в то же время — подкидыш. Подкидыша никто не имеет права обижать. Даже этот жестокий, немилосердный бог. Я и так сирота.

Об этом, посмеиваясь, как-то рассказал мне дедушка. Я возмутился:

— И папа позволил?

— А чего не позволить? Зачем же в семью по пустяку обиду вносить?

— За сколько же меня продали?

— За пятнадцать рублев.

— Деньги так и остались у нас?

— Конечно… Но мы не в долгу. Твоей приемной матери отец подарил телку… А ей цена все двадцать карбованцев.

Илья Ильич и мать входят в ограду. Мне не видно их лиц, но по движениям можно понять — они торопятся. Я никогда еще не видел, чтобы Илья Ильич бежал.

Над водосточным желобом вырастают заостренные концы лестницы, а через минуту появляется и голова моего отца.

— Иди сюда… Только осторожно…

— Ладно…

Спускаемся вниз. Отец первым спрыгивает на землю, за ним и я. Отец хватает меня за руку повыше локтя.

— Пошли.

Голос глухой, сердитый. Я грустно думаю: не миновать наказания. Шагает отец широко, я едва поспеваю.

Дома отец грубо выталкивает меня на середину комнаты, поворачивается к матери:

— Где ремень?

Мать услужливо подает орудие пытки.

— Накажи… Как следует… Чтоб знал, чтоб понимал, что можно, что нельзя. Не два года, по-третьему. У людей дети как дети, а тут… На колокольню его занесло! За каким бесом?

Я пожимаю плечами: «За кобчиком. Разве ж не понятно?!»

Мать выбегает из хаты. Видимо, тяжело смотреть, когда наказывают сына, хотя и из самых добрых побуждений: чтоб знал, чтоб понимал. Все-таки один-единственный да еще и подкидыш. Есть еще сестренка, но она не в счет, ей всего третий годик.

— Тебе что? — спрашивает отец. — Места мало по земле ходить? Своих голубей у нас нет, что ли?

— Я не за голубями лазил.

— А за чем?

— За кобчиком, — говорю я, смотрю отцу в глаза. Они медленно наливаются тяжелым холодным гневом. Становится не по себе. Сейчас произойдет нечто ужасное. Отец, никогда до этого не трогавший меня ни единым пальцем, жестоко отстегает ремнем. Испугала не физическая боль, нет. Я содрогнулся от мысли, что потом, после этой сцены, уже не смогу быть с отцом откровенным, поверять ему все свои горести и беды, радости и тайны. А еще было страшно за кобчика. Отец может ударить ремнем по карману! Тогда прощай, кобчик… Прощай, соколиная охота.

Отец заносит над головой руку с ремнем. Я прошу:

— Папа! Папочка! Не бей сейчас… Пожалуйста. Прошу…

Отец словно растерялся. По лицу пробежала тень удивления. Рука сама собой опускается, взгляд скользит туда, где минуту назад стояла мать, потом снова обращается на меня.

— Что ты сказал?

— Пожалуйста… Прошу… Позже побьешь…

— Когда это «позже»?

— В кармане кобчик… Не могу вытащить… Пойду в холодную хату, распорю изнутри карман, достану… А то задохнется… И за сапогами сбегаю. Они там остались, возле церкви, в бурьяне… Еще кто-нибудь найдет.

— Гм… — неопределенно говорит отец, отворачивается к окну. Он думает, он решает. Ему тяжело. Я понимаю, чувствую это по его напрягшейся спине.

— Хорошо, иди, — строго говорит отец. — Только не вздумай убежать. Под землей найду. Понял?

— Понял, — покорно отвечаю я. — Не убегу.

Снять брюки, вспороть карман, вытащить кобчика, посадить между двойными рамами окна — дело нескольких минут. Потом бегу к церкви, отыскиваю сапоги, сую под мышку, беру уздечку, плетусь домой. Едва переставляю ноги. Куда спешить, если тебя не пряник, а ремень ждет? Ремень жесткий, отец принес его с германской войны.

Вешаю уздечку в сенцах, переступаю порог комнаты, старательно прикрываю за собой дверь, по-хозяйски ставлю сапоги под лавку, подхожу к отцу, сидевшему у края стола с ремнем в руках.

— Бей, — глухо говорю я.

В глазах отца и удивление, и радость, и смущение. А может быть, мне только так показалось?

— Бить?

— Бей.

— А если у меня уже отлегло от сердца, тогда что?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Так что садись. Да не там, а вот здесь, рядом со мной. Поговорим. Человек ты уже взрослый, три класса закончил. Должен понимать. Верно?

Я киваю головой. Чего же не понять?

— Вот и хорошо. Сразу видно, что на плечах у тебя голова, а не капустный кочан… Не могу только взять в толк, почему она, эта умная башка, не предостерегла, не подсказала тебе: на церковь не лазь! Опасно. Можно шею свернуть.

— Кобчик… Боялся, что улетят… Они уже как взрослые.

— Наберись терпения и выслушай, что я скажу. Потом твой черед настанет. Ты знаешь Белоглазку. Раскричится, так на другом конце села слышно. Представляешь, какой крик подняла бы она, заметь тебя на колокольне? Эге! Сам нечистый испугался бы. Спасибо скажи Илье Ильичу… Как увидел тебя, задворками, к нам: так и так, Данило Иванович, твой сын на церкви. У меня прямо ноги подкосились. Хотел броситься спасать тебя, да Илья Ильич удержал. «Нельзя. Увидит вас сын — испугается, может сорваться». Пришлось соседним переулком пробираться к церкви. Подошел к ограде, а ты лягушонком распростерся на стене. За что держишься — ума не приложу.

— Щели там и планки.

— Щели, планки, — передразнивает меня отец. — А каково мне было наблюдать, когда ты ногой шарил и не находил этой самой щели? Про мать я уж не говорю… Она чуть рассудка не лишилась. Теперь и возьми в свою умную головушку, что пережили и мы, и Илья Ильич, и соседи… Вся площадь глядела в окна… Дохнуть никто не смел, не то что выйти на улицу.

— Я не

— Не хотел, не хотел… Рубашка на тебе красная. Как флаг… За версту видно. По ней Илья Ильич догадался, чей ты.

— Мне и невдомек. Надо было снять рубашку.

— Ты не так меня понял, — говорит отец. — И голого заметили бы. Давай лучше договоримся так: если что вздумаешь делать — посоветуйся со мной. Я прожил на свете немало, видел и веселое, и доброе, и злое, а когда приходится туго, советуюсь с мамой, с твоим дедушкой, мало их совета — иду к дяде Никифору, к друзьям. Мы с тобой друзья? То-то и оно.

— Ладно, папа, больше не полезу… Кобчика я достал.

— Зачем он тебе понадобился?

— Приручу. Как у той гавриловской девчонки грач… Или у Хакима беркут. Чтоб охотиться с ним на перепелов, куропаток.

— Кобчика? Приручить? — отец даже привстает. — А ты знаешь, что кобчик, хоть он и сокол… Впрочем, ладно… Расти, дрессируй… Прожорливая птица… Ему нужно мясо…

— На гумнах, под старыми скирдами, мышей… Десять кобчиков можно прокормить:

— Ага! Ты уже все обдумал… Что ж… Ступай к своему кобчику.

Я бегу в холодную хату. На душе легко и светло. Будто неожиданно нагрянул праздник.

IV

Странное существо этот кобчик. Две недели живет у меня, две недели я приношу ему мышей, дождевых червей, гусениц, саранчу, он же по-прежнему дик и свиреп. Открою оконную створку, позову: «Дружок! Дружок!» — а он, вместо того чтобы броситься ко мне, показать радость, что сейчас угощу его вкусной едой, забивается в угол, угрожающе выставляет вперед когти. Вся его поза как бы говорит: только сунься, мучитель, всего исцарапаю, уничтожу! Глаза злобные, полные ненависти, не мигая смотрят на меня, сторожат каждое движение. Зазеваешься — и когти тотчас же впиваются в руку. Клюв раскрыт, мелко-мелко дрожит от возбуждения и злости тонкий розоватый язык. Словно Дружку жарко, словно его мучит жажда.

Первые два дня Дружок вел себя так, что я вообще духом пал. Чего только не предлагал ему! И мышонка, и воробышка, и куриные потроха. Ничего не брал, от всего отворачивался.

Я подумал: «Если и завтра не начнет брать еду, выпущу. Не пропадать же ему».

Голод — не тетка. На третий день после полудня кобчик цапнул кусочек мяса, с минуту сидел, вращая глазами, а потом давай рвать мясо на части, — жадно, торопливо, будто боялся, что я отниму у него эту добычу.

— Молодец, Дружок… Так его. Рви, терзай! Теперь мы будем друзьями. Не мучитель я. Мы пройдем с тобой все науки, — шептал я, а сам осторожно протягивал руку, чтобы погладить его зашеек. Где там! С какой бы стороны не подносил руку, туда же немедленно перемещался крючковатый нос.

Сейчас кобчик берет пищу, однако доверия я все еще не завоевал. И когда завоюю — невозможно предсказать. Дикарь да и только.

Был бы беркут, так с тем проще и легче. Процесс дрессировки, натаскивания его на зверя изучен, проверен опытом многих и многих беркутчи. Могучую, гордую птицу сажают в темное помещение. В это время никто, кроме хозяина, к беркуту не подходит. Хозяин же наведывается к птице по нескольку раз в день, ласково разговаривает. Орел запоминает голос беркутчи, привыкает к его облику, походке, фигуре, запаху одежды. Орел начинает откликаться на зов, проявлять любопытство к человеку. Но это еще не значит, что птица покорена. Покорение, подчинение воле хозяина наступит в тот момент, когда беркут возьмет пищу из его рук. Устанавливается доверие. Птица постигает первые азы общения с человеком. Малейшее проявление покорности вознаграждается вкусной подачкой: куском мяса, бараньей требухой, а то и тушкой птицы.

Потом беркута выносят на волю, привязывают длинной тонкой веревкой к вбитому в землю колышку. В стороне ставят чучело — либо лисицы, либо корсака. Чаще лисицы-огневки. У нее шкура яркая, заметнее среди степной травы.

Начинается учеба. И, как всякая учеба, она дается птице с трудом. И снова голод — главный стимул. Не захотел броситься на чучело, поленился, пролетел мимо, что ж, пеняй на себя. Прыгай на привязи, сердитым клекотом тревожь степную тишину, а мяса не получишь.

Проходит день, второй, проголодавшаяся птица в предвкушении теплого мяса и крови свирепо набрасывается на чучело. Хозяин рад, спешит к своему воспитаннику с увесистой бараньей ножкой.

Текут недели, месяцы, иногда годы, пока птица, наконец, усвоит все, что от нее требуется, в мозгу отложится прочная связь между чучелом и утолением голода, выработается условный рефлекс: покогтишь эту дурно пахнущую, набитую соломой шкуру — и, пожалуйста, тебя ждет богатый и сытный обед.

Беркут окончательно приручен. Можно выезжать в степь на промысел. Будьте уверены: где бы ни был, куда бы ни занесло его в погоне за зверем, беркут откликнется на зов хозяина.

Для своего кобчика я создал почти такие же условия. В окне, прикрытом ставнями, между рамами всегда полумрак. Навещаю, кормлю только один я. Когда кобчик ест, я ласково говорю: «Дружок! Дружок! Дружок!» До десятка раз повторяю кличку. Пусть привыкает к моему голосу, к своему имени, к чертам моего лица. Полумрак не помеха. Глаза у кобчика острые, видят даже в темноте. Но доверия пока нет.

Может быть, все дело в том, что я еще не выполнил главного условия, не выносил кобчика на волю? Не поздно. Возьму и вынесу завтра. Нужно лишь раздобыть сворку. Прочную, тонкую, легкую, чтобы не мешала кобчику при полете. Лучше всего подойдет шпагат. Бегу к отцу. Он на задворках чинит грабли.

— Папа! Разреши отрезать кусок шпагата.

— Зачем он тебе?

— Нужно.

— Все-таки?

— Хочу завтра выпустить кобчика на волю. Натаскивать, дрессировать.

— Так скоро?

— Две недели живет, берет из рук еду…

— Как же ты намереваешься натаскивать его?

— Сперва на мышь… Привяжу мышь за лапку, пусть бегает… Дружок накинется на нее… Чтоб жаднее был, я сегодня больше не дам ему есть. Жалко голодом морить, а надо…

— Ты же хотел, чтоб твой кобчик ловил перепелов, куропаток, а не мышей…

— Потом переучу. Лишь бы привык, понял, что от него требуется.

— Учить да переучивать — одна порча. Возьми вола. Научили его ходить в борозде, подручным не поставишь. Есть, конечно, умные животные, понимающие, везде тянут. Среди птиц тоже попадаются умные. Вон у Хакима беркут… Бьет лисиц, корсаков, зайцев… Даже волков. Словом, всякую животину, бегающую в степи. А натаскивал на чучело зайца.

— Неужто волка может осилить?

— Что тут удивительного? Беркут страшной силы и проворства птица. Настигнет зверя, хватает когтями за спину. Ну, волк и поворачивает голову назад. Больно же. Беркут свободной лапой стискивает ему

— Вот здорово! А если бы промахнулся или не успел пасть закрыть?

— Такого еще не бывало. Может быть, где и случалось, а не слыхал. Хакимов беркут… Ему цены нет. Каждую зиму по сотне лисиц добывает. Корсака, зайца не счесть. А вот у другого моего знакомого казаха… Саттаром зовут. Ты не знаешь его… На Ишиме живет… Так у того орел поглупее. Натаскал его Саттар по лисице, он и берет только этого зверя. Заяц, корсак — про волка я уж и не говорю — для него не добыча. Так и у тебя может получиться. В амбаре у нас есть мыши, хорошо, если бы твой кобчик перебил их, а все-таки советую подождать недельки две. Поедем на джейляу сено косить. Перепелок там! Стаями шныряют в траве.

— И мне придется ехать? — упавшим голосом спрашиваю я.

— Придется. Без тебя не управиться. Сам видишь…

Я вижу и понимаю. Семья у нас из шести душ, а в степь ездит лишь отец. Дедушка совсем старый, ходит с посошком. Его обязанность — пасти гусей. Бабушка тоже немощная. Целыми днями сидит на скамеечке под окном и прядет кудель. Мама управляется по хозяйству. Доит коров, отбеливает на реке полотно, полет огород, присматривает за сестренкой и стариками. И посконь поспела. Пора выбирать. Работа муторная. По стебелечку. Степан в армии служит: границу охраняет. Косит сено, пашет, сеет и убирает хлеб отец в супряге с братом Никифором, моим дядей. Однако и вдвоем трудно. Теперь я буду помогать. Они будут косить, я — сгребать сено конными граблями. Начнем копнить, моя обязанность волов водить, а их — на волоке стоять.

Хорошо в степи, но там, где наш покос, мне никогда не нравилось. Был прошлым летом. Комары, слепни, оводы прямо заедают. А еще змеи… По всему раздолу они кишмя кишат. Постелешься в палатке, осмотришься — вроде бы ни одного гада. Утром встанешь, обязательно увидишь серое колечко, удобно устроившееся на одежонке, который ты укрыт. Бр-р-р!

Без всякого восторга говорю:

— Змеи там… Боюсь.

— Чего же ты хочешь? Раздол. Для них благодать. Зато трава… Лучше не сыскать.

Я вздыхаю. Так не хочется ехать в этот самый раздол, хоть и трава там, лучше которой не сыскать. А надо. Отец же сказал: «Без тебя не управиться». Утешение, конечно, приятно знать, что ты нужен, что на тебя рассчитывают, надеются, а радости от этого никакой. Дома лучше. Здесь друзья, река. Жарко стало — пошел искупался, захотел молока — пей сколько влезет, а там, кулеш, каша. Вкусные, ничего не скажешь, а надоедают.

— Вынесу кобчика завтра, — говорю я.

— Твое дело. Шпагата для доброго дела не жалко. Возьми, сколько надо.

Утром иду на гумно. Подальше от людских глаз. Заманчиво позвать с собой друзей. Пусть бы посмотрели, какого красавца я достал на колокольне, а нельзя. Сокол должен слышать только мой голос, знать только одного меня. Выдрессирую, тогда пожалуйста… Смотрите, восхищайтесь, удивляйтесь. Не страшно.

На току вбиваю колышек, привязываю к нему мышь, поодаль, на плетне, усаживаю кобчика, сам отхожу в сторону. Чтобы не мешать. Мышь рвется, каждый раз нитка отбрасывает ее назад. А кобчик сидит, вертит головой и, кажется, не знает, что делать. Он словно обалдел от света, свежего воздуха, широты небесной, голубой пиалой опрокинувшейся над землей. Я не тревожу его. Пусть осваивается, сам находит предназначенную для него жертву.

Дружок расправляет крылья, взлетает. Я, держась за конец шпагата, бегу следом.

— Мышь! Мышь хватай! — кричу я.

Дружок ничего не понимает. Он просто удирает. Приходится дернуть шпагатину. Кобчик судорожно взмахивает крыльями, неловко падает в бурьян. Поймав, снова сажаю на плетень. И опять кобчик не обращает внимания на мышь. Сколько потом я ни мучился, чего ни предпринимал, на какие уловки ни пускался — даже к мышке подсаживал, — кобчик упрямо норовил улететь прочь.

Домой вернулся расстроенный, но с мечтой выдрессировать сокола и не думал расставаться. Я надеялся, я верил в успех. Беркут тоже не с первого раза бросается на чучело. И голодом его морят, и даже воды не дают.

Второй день не приносит ничего нового. Кобчик по-прежнему норовит вырваться.

«Может, отпустить? — думаю я и сам себе возражаю: — Нет! Какой дрессировщик сдается после первой неудачи?!»

— Ладно, Дружок, — ласково говорю я и сую ему в лапы мышь. — Вот…

Кобчик немедленно вонзает в нее когти. Мышь, пискнув, затихает. Я вырываю из лап Дружка жертву, преподношу ему на ладони кусочек мяса. Кобчик с жадностью проглатывает его.

— Теперь понял? — спрашиваю я кобчика и снова даю покогтить трупик мыши.

Кобчик был голоден. Он охотно когтил мышь и требовал пищи. Пришлось бежать на речку. Там были и кузнечики, и дождевые черви. Когда вернулся, кобчика на месте не оказалось. В полнейшей растерянности повел глазами вокруг и вдруг, к большой своей радости, увидел моего воспитанника. Волоча за собой обрывок шпагата, он стремительно удирал к хлебным амбарам. Со всех ног пускаюсь вдогонку. Расчет простой. Конец шпагатины длинный, где-нибудь зацепится, и я накрою беглеца.

Громада амбара все ближе. Я вижу, как кобчик пытается свернуть в сторону, чтобы обогнуть строение, но это ему не удается. Он еще не научился управлять своим телом в полете. И не мудрено: первый раз в жизни поднялся на крыло! Но кобчик, видимо, понимал, что амбар не сулит ничего хорошего. Он скользнул вниз, скрылся под амбаром.

Я прибавил ходу. Промедлю минуту — и будет поздно. Амбар стоит на косогоре, на сваях. Внешний ряд свай имел высоту больше полуметра, следующие ниже и ниже, пока не сходят на нет. Заберется беглец в самую даль — никакими силами не выманишь его оттуда.

С ходу ныряю под амбар, ползу несколько метров на карачках, останавливаюсь. Надо подождать, чтобы глаза освоились с полумраком. Ровными шеренгами стоят сваи, между ними — россыпь мелких камешков, кучки пшеничной трухи, густые сети паутины. И только кобчика нет. Словно сквозь землю провалился.

Прямо передо мной шевельнулось светлое пятнышко. Я вздрагиваю. Не змея ли? Пятнышко отодвигается в темную пугающую теснину, подальше от меня.

— Да это же конец шпагата! — вскрикиваю я. — Скорее, скорее.

Пол амбара все плотнее прижимает меня к земле. Уже не на карачках ползу, а по-пластунски. И все равно каждый метр дается с трудом. Чтобы хоть немного стать тоньше, я намеренно поменьше набираю в легкие воздуха. От

На пути вырастает балка. Она и вовсе низко висит над землей. Кажется, все. Не сделать ни шагу. А за балкой маячит размахрявленный конец шпагата. Достать его — и кобчик в моих руках!

Осторожно просовываю под балку голову, потом грудь, протягиваю вперед руку, нашариваю конец, наматываю на палец. Теперь вон отсюда!

Но голова назад не проходит. Пробую так и этак — бесполезно. А балка, жесткая, тяжелая, кажется, опускается ниже, адским грузом наваливается на плечи, вдавливает в землю голову. Ощущение такое, что еще немного — и голова не выдержит, расколется, как переспелый арбуз.

Меня охватывает ужас. Дикий, панический. Он парализует мозг, волю, лишает хладнокровия и спокойствия. Не могу даже крикнуть. В горле словно ком застрял.

В припадке отчаяния еще раз пытаюсь выдернуть голову, но тщетно. Чувствую, что сдирается с черепа кожа, кажется, трещит грудная клетка.

Земля идет колесом. Вместе с ней куда-то лечу, кувыркаюсь, проваливаюсь в пропасть безмолвия и пустоты, тишины и покоя. Перестаю даже чувствовать себя. Сколько длилось это состояние, не знаю, но когда пришел в себя, понял, что задыхаюсь, что наступает конец.

Перед глазами плывут оранжевые цветы. Откуда они? Камешки, пшеничная труха — это понятно, но цветы?

Вновь кругом идет земля, опять, как на волнах, меня приподымает, несет, бросает в черную бездну.

— Спасите! — ору я, но голос тих и немощен. Как у моего дедушки. Пройди человек рядом с амбаром — не услышит. Сознание вновь мутится, тело покрывается липким потом. От страха и отчаяния, духоты и противно пахнущей мышами земли, немыслимой тяжести балки.

Где я?

Пытаюсь снова поднять голову, но из этого ничего не выходит.

Вспыхивают и гаснут мысли. Горькие, печальнее одна другой. Жаль мать, отца, дедушку, бабушку. Жаль и сестренку. Она еще маленькая, глупенькая, ничего не понимает, а для родных потеря сына и внука — величайшее горе. Оно так же, как эта балка, раздавит их. Хватятся меня не скоро. В обед. Пойдут искать. Кому придет в голову, что я еще жив, что лежу под амбаром, притиснутый бревном? Никто никогда и не узнает, куда я девался, куда исчез и кобчик. Впрочем, Дружок завтра утром выберется отсюда. А может, и сегодня голод выгонит его на волю. Шпагат — помеха. И возможно, какой-нибудь мальчишка поймает кобчика, станет учить, дрессировать. И все это достанется ему даром, без всякого труда. Обидно. Отцу и дяде Никифору придется обходиться без меня. Косить, сгребать сено, валковать, копнить — все вдвоем. Тоже обидно. Так обидно, что слов нет выразить.

В отчаянии царапаю землю. Рыхлая, мягкая, податливая, она легко формуется в комок. Лихорадочно начинаю отгребать от лица землю. Одну горсть, вторую, третью… десятую. Ямка все глубже. Быстрее, быстрее! Еще не веря в избавление от беды, пытаюсь высвободить голову. Мне это удается. Потом выбираюсь и сам, ползу прочь, волоча за собой кобчика.

В глаза ударяет яркий солнечный свет. Поднимаюсь, осматриваю себя. В таком виде лучше не показываться домой. Иду на реку, чтобы выстирать одежду. Сейчас лето, простуда мне не грозит. Пока рубашка и штанишки сохли, я лежал на траве, смотрел в нагловатые, немигающие глаза кобчика. До чего же упрямая птица. И глупа, как сто ишаков. Я считал себя в ту минуту самым разнесчастным человеком на всем белом свете. Просто беда, до чего я невезучий. Всегда что-нибудь со мной случается. Кобчик и тот сыграл злую шутку.

V

Широки и бескрайни ровные, как стол, Салпэкские степи, бесконечны дороги. Недаром о них говорят: «Простяглася Гася, а как встала, так и небо достала». И достанут степные дороги синее, с белоснежными сугробами кучевых облаков, степное небо. Особенно эта, по которой мы едем. Если все время ехать по ней, то через год в самую Москву попадешь. А Москва так далеко, что дядя Никифор как-то сказал: «Проще на небо взобраться, чем до Москвы дойти». Дяде я верю. Вот и судите, как бесконечно длинны степные дороги.

Лениво шагают волы, поскрипывает бричка, гремят сенокосилка и грабли, помахивает кнутом дядя Никифор.

— Гей, гей, бычки!

Волы у нас старые, круторогие, им уже по двенадцать лет. Хоть бей их, хоть только грози кнутом, они все равно не прибавят шагу. Не любят торопиться. Это хорошо и плохо. Хорошо потому, что долго не устают, плохо потому, что, пока доберешься до места, можно два раза выспаться. Отец предпочитает волам Батарейца. Не ахти какой рысак, а отец намного раньше нас будет в Салпэке, хотя из Андроновки выехали разом. Его уже и не видно. Потонул в зыбком степном мареве. И я бы увязался с отцом, но прельщало побыть несколько часов с дядей Никифором. Он так здорово рассказывает про дороги, про степь, про войну, что слушай неделю — не надоест.

О дяде Никифоре говорят, что он двужильный. Правда это или нет, не знаю, никаких жил не видел, а работать он умеет. Метает сено, такие навильники поднимает, что я бы, наверное, и за день не перетаскал. И сильный. Была у него лошадка. Старенькая, тощенькая, со слезящимися глазами, куцым жиденьким хвостом. Как-то осенью, возвращаясь с мельницы, дядя попал под дождь. Впереди крутая горка. Лошадка изо всех сил тужится, а вытянуть телегу на ровное место не может. Скользко. Дядя бился, бился, плюнул, распряг лошадь, сам взялся за оглобли. Выволок наверх, перевел дух, смахнул со лба пот, сказал:

— Где уж этой бедолаге справиться, ежели сам едва осилил!

Дядя всегда ходит в одной рубашке. Зимой и летом. Или материала не хватило, или портниха была плохая, но рубашка для него мала, плотно облегает плечи и грудь. Работает ли, кнутом ли играет, под тонким ситчиком перекатываются мускулы. Потрогаешь рукой — железо.

Руки у дяди узкие, с длинными, тонкими пальцами, тыльная сторона кистей покрыта золотистыми волосами. Красиво. Илья Ильич однажды сказал: «У вас руки музыканта». А какой дядя музыкант, если он за всю жизнь не держал в руках даже балалайки. Про гармонь и говорить не приходится. Ее не укупишь. Не меньше четвертной надо отдать. Но длинные пальцы иметь удобно. Незачем всей пятерней в карман лазить. Сунул два и выуживай оттуда кисет, спички, бумагу. Лицо у дяди нежное, с розовыми щеками, прямым носом. Глаза же строгие, черные, острые, смотрят пристально. Говорит медленно, с расстановкой, словно ему не хватает слов.

— Дядя Никифор, расскажите про Марамоновку, — прошу я.

— Я ж рассказывал.

— Когда?

— Не помню, а рассказывал…. Много раз.

— Нет, вы про

— Если ты знаешь, что убегал, значит, рассказывал…

Я обезоружен. А так хочется послушать еще!

— Расскажите про Марамоновку, — тяну я.

— А что Марамоновка? Село и село. Большое. Дворов с тыщу. Дома каменные. На Ишиме камня всякого… Ломай, собирай… Город построить можно. Ишим — река… Не наш Шарык. Водяные мельницы крутит. Мельницы громадные… На восемь — десять поставов. Жернова — как колеса в киргизской арбе. Когда все работают, грохот такой, что выходишь оттуда пьяный… Едешь степью и не поймешь, кто глухой — ты или степь. Потом проходит. Враз. Как заслонки кто снимет с ушей. Раки водятся, пескари… Там много этого добра.

— Вот бы жить там, — мечтательно говорю я. — Уж я бы целыми днями пропадал на Ишиме…

— Дедушка виноват.

Для меня это новость. Причем тут дедушка? Я так и спросил.

— При том. Ходоком сюда ходил. От общества… С Украины. Было это годов тридцать тому… Понравился ему Шарык, а мог облюбовать Ишим. Правда, земли в Андроновке лучше, богаче. В урожайный год с десятины по шестьдесят пудов пшеницы собирали, а в Марамоновке — по тридцать — сорок… Овса у нас до ста пудов намолачивали, а там — семьдесят… Просо в Марамоновке совсем не сеют, мы же всегда со своей кашей. Лен, конопля, ячмень тоже у нас лучше родят. С другой стороны — Ишим. Рыбы сколько хочешь. Насолил пескарей, бери с собой в степь… Прибавка к приварку… Ешь — не хочу.

Дядя умолкает, выуживает из кармана длинными тонкими пальцами кисет, бумагу, закуривает. Табак у него удивительно пахуч, хотя и не фабричный. Пока дядя курит, я раскрываю клетку, даю кобчику поесть. Кормить следовало бы после того, как выполнит команду, но нет условий. Едем же. Пусть пользуется неудобством. Приедем в Салпэк, все по форме потребую.

— Вот в эту Марамоновку я и убегал к красным, — говорит дядя. — С Павлом Стеценко. Корешевали мы с ним, с Павлом-то. Верный мужик. Вместе три года в окопах просидели. Когда замирение вышло, домой возвернулись. Вместе. Чудно сперва было. Все в селе такое и не такое. Незнакомые откуда-то взялись. Потом разобрались… Малыши подросли… Я свою невесту и не признал сначала. Когда уходил на войну… Девчонка девчонкой была. Плечики остренькие, личико худенькое, а тут… Царица да и только… — Дядя Никифор улыбается. Мягко, просветленно.

— Полгода прожили ничего… Спокойно было в селе. А потом… Хоть глаза завязывай и беги на край света. То белые ворвутся, то колчаковцы, то еще черт знает какие. И все доказывают, что лишь они за правду стоят, что только они спасут Расею… И все дружно ругают красных. И бандиты, и христопродавцы, и антихристы… А какие они бандиты, если держали руку мужика, рабочего человека? Повернулось так, что если мы, бывшие фронтовики, не вступим в армию Спасения добровольно, то нас «попросят». Мы и подались в Марамоновку. Ходили слухи, что там красный отряд организуется.

— А почему к Роману не пошли? — спрашиваю я.

— Несерьезной показалась нам его задумка… Винтовки можно было еще достать, а припасов к ним? Где брать? Вот и подались в Марамоновку. Из дому вышли в полночь. На дорогах в то время неспокойно было. Всякие банды рыскали. И патрули белых. Тянулся народ в Марамоновку. Беляки перехватывали и к себе в строй. Не хочешь, отказываешься? Становись к стенке. Многие брали оружие. Кому хочется умирать?

«Да, умирать никому не хочется, — мысленно соглашаюсь я. — На себе испытал, когда сгоряча залез под эту дурацкую балку».

— Так мы с Павлом через Салпэк… Прямиком. До восхода верст двадцать отмахали. Почались прошлогодние сена… Не успели осенью вывезти… Сено в копнах всю зиму стояло в степи. Забрались в одну, перекусили, легли спать, чтобы ночью опять на Марамоновку шагать. Дремлю и слышу конский топот… «Павло! Ты спишь?» «Нет. Слышу…» «Неужто какие гады заметили?» «Откуда мне знать? Помолчи…»

«Где-то здесь спрятались, — донесся снаружи грубый мужской голос. А потом торжествующий возглас: — Нашел! Вот в этой копне… А ну, вылазь, кто вы там есть!»

— Пропали! — прохрипел Павло и покорно полез на свет. Следом выбрался и я. Нас окружил конный разъезд сабель в сорок. Все ребята рослые, как на подбор. Кони тоже один к другому. Смотрю я на кавалеристов, а у самого душа в пятках. Форма-то на кавалеристах белогвардейская!

— Кто такие? — спросил нас усатый молодой парень. Видно, начальник разъезда.

— Из Андроновки мы…

— Зачем сюда пожаловали?

— Сено посмотреть. Не растащили ли, не погнило ли?

Пожилой кавалерист подъехал к допрашивавшему нас начальнику, что-то шепнул на ухо. Тот нахмурился, пристально смерил нас взглядом, с ухмылкой спросил:

— Так говорите, пришли сено посмотреть? Не погнило ли?

— Так точно, господин… Извиняйте, не знаем вашего чина, — в один голос ответили мы.

— Здесь же покосы гавриловских мужиков… Это их сено. Чего так заботитесь о чужом добре?

«Все пропало, — подумал я. — Обман не удался, не поверили. Как повернется дело? Могут порешить». А Павло смотрит на беляка, снисходительно улыбается.

— Про то мы знаем, — спокойно отвечает мой друг. — Нужда погнала. Я с фронта пришел в такую пору, когда все люди откосились. Что припасла жена, тем и обходился. На месячишко не хватило. Снег почти сошел, а все равно рано рогатую скотину на пашу выгонять. Овца, ну, та уже не пропадет, а вол, корова… Беда с ними.

— Беда?

— Так точно.

— Почему вы одни пришли, без хозяев?

— Боягузы они. Сказали идите, выбирайте, вернетесь — скажете, какие копны приглянулись, а мы уж разберемся чье.

— С кем же ты разговаривал про сено?

Павел замялся, а у меня вообще все фамилии гавриловских мужиков из головы вылетели.

— С Пустоваровым, — сказал Павло.

— С Пустоваровым?

— Так точно.

— Когда же ты его видел в последний раз?

— Недели две назад.

— Гм… Странно. Месяц назад Пустоваров подался к красным и с тех пор домой не заявлялся, как же ты мог его видеть две недели назад?

Павло равнодушно пожал плечами.

— Может, три… С другими мужиками тоже говорили…

— Фронтовик?

— Так точно.

— Где воевал?

— На Румынском.

— Друг твой… Тоже фронтовик?

— Вместе воевали.

— Ну, вот что… Хватит комедию ломать. Верю, что фронтовики, что вместе окопных вшей кормили, а в остальном не верю ни на волос, хотя врете вы искусно.

— Какой нам резон врать? — спокойно возразил Павло. — Любого спросите… Корову сейчас на толоку не погонишь. Рано.

— Рано?

— Рано. Овца, ну, та, ясное дело, может пастись… Стрижет и стрижет.

— Овца может? Стрижет и стрижет?

— Точно…

— Четыре пуда? Ты гляди, какая прожора!

— Ну, не четыре, пусть три с половиной. Не взвешивал… Кто в селе сено вешает? В армии… Там все по весу… А в своем хозяйстве — бросил навильник и ладно. Сожрала, еще бросишь.

— Верно. В хозяйстве никто не взвешивает сена, сожрет — еще бросишь. Все верно. И про лошадь, и про корову, и про овцу. Только, братцы, нас не проведете. По глазам же видно, что вы в Марамоновку пробираетесь. К большевикам.

— Зачем нам Марамоновка? Наше дело сторона… Мы свое отвоевали.

Усач недовольно поморщился.

— Вот что. У нас нет времени играть с вами в кошки-мышки. Хотите застать отряд в Марамоновке, ступайте сейчас… Там, где мы проехали, никакой опасности. Завтра может быть поздно. Вещи есть?

— Есть.

— Забирайте и топайте.

Нырнул я под копну, достал торбы. Павло вскинул свою на плечо, посмотрел на меня, потом на усача.

— Чего глаза пялите? Идите.

А как ты пойдешь в сторону этой самой Марамоновки, если тогда и дите малое догадалось бы, для чего мы оказались в степи, в двадцати верстах от Андроновки. Отойдешь шагов пятьдесят или сто, а тебе в спину пошлют пулю. Стоим мы, под ноги себе смотрим… Смерть пришла.

— Нам домой надо, в Андроновку, — сказал я.

— Э, черт с вами, — обозлился усач, поднял лошадь на дыбы, поскакал в степь. За ним умчался и отряд. Не верим, что все обошлось. Когда отряд скрылся за горизонтом, я сказал:

— Ты гляди, Павло… И среди белых сочувственные попадаются…

— Не белые это… Свои, красные…

— Ты что? С перепугу форму не разглядел?

— Разглядел я форму… Для отвода глаз она… Встретят настоящих беляков, ну и изрубят их… Сорок сабель…. Сила.

— Тогда, может, пойдем? Он же сказал, что до Марамоновки никого нет… Днем легче идти…

— Легче… Надо бы… Не могу. Мной словно молотили… С меня этой встречи хватит. На всю жизнь запомню, — сказал Павло и полез под копну. Я постоял, постоял и тоже забрался в сено. Лег, перевел дух, прислушался. Павло уже спал.

Дядя поплевал на окурок, бросил на дорогу, поправил под собой дерюжку, шугнул быков: «Гей-гей!» И все это не спеша, медлительно. Меня же одолевало нетерпение и любопытство.

— Что дальше?

— Что?.. В Марамоновку пошли. Ночь. Степь как немая. То там, то здесь редкие огоньки маячат. Кто зажег, чью душу обогревают — неизвестно. Над головой звезды горят. В степи они яркие. В Румынии был, в Бессарабии, стояли на отдыхе под Ямполем… Город такой есть на Украине. А вот таких звезд, как в степи, нигде не встречал. Таких степей, как наши, тоже нигде нет. Там бугры, долины, леса… Никакого простора для глаз. Сначала я прямо страдал от этого. Потом маленько привык, а все одно: степи не хватало. И домой тянуло. Иногда невмоготу становилось. Здесь я как гляну вокруг, так до горизонта все вижу. Вот и сейчас… Справа-то, вон там, перепелка сидит…

— Ну да? — недоверчиво говорю я.

— О-о! О-о! — Дядя Никифор останавливает быков, соскакивает с брички. — Идем.

Внимательно смотрю перед собой. Бурая редкая трава, серая земля, черные круги кизяка и ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало птицу.

— Не туда смотришь. Ты дальше кинь взгляд.

— Все равно ничего не вижу, — чистосердечно сознаюсь я.

— Стой здесь, — приказывает дядя, сам идет вперед. Взвивается кнут, стегает по земле. И только теперь я вижу бьющийся в предсмертной агонии серый комочек. Дядя поднимает птицу за ножку, говорит:

— Вот, видишь?

Бредут волы, взбивая легкие облачка пыли, размеренно покачивается бричка. Дядя Никифор ощипывает перепелку, я смотрю на его подвижные, тонкие пальцы. Восторг, преклонение, уважение и настоящую зависть испытываю я. Такие глаза!

— А я на церковь лазил, — говорю я.

— Ну и дурак.

— Почему?

— Шею мог свернуть.

— А кобчик?

— Что «кобчик»? Он же не приручается. Сапсан, кречет, большой ястреб… Те приручаются, а кобчик нет. Не дадено ему от природы понимать человека.

Сообщение дяди столь неожиданно, столь невероятно, что я какое-то время сижу, как оглушенный. Пришел на память первый разговор с отцом. «Кобчика? Приручить? А ты знаешь, что кобчик, хоть он и сокол… Впрочем, ладно…» Как же я пропустил мимо ушей эти слова, не обратил внимания на интонацию, с которой они были произнесены? «Кобчика? Приручить?» Это не сомнение. Отец точно знал, что кобчик не поддается наукам. «Впрочем, ладно…» Тоже понятен смысл. Воспитывай, дрессируй, возись, не останется времени по улицам собак гонять. Словом, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не безобразничало, было всегда на глазах.

«Не приручается…» Может быть, дядя нарочно так сказал? На покос же едем… Каждая минута будет на счету. Вот он и хочет заставить меня выпустить сокола, чтобы я понапрасну не терял времени.

— Все равно не выпущу кобчика, — решительно говорю я. — Добьюсь своего. Раз берет еду из рук, значит, должен научиться слушаться и понимать…

— Добивайся. Чего же? Супротив никто не пойдет. Дело есть дело. Даром твои заботы не пропадут. Все пригодится. Что твое — твоим навсегда останется.

Смешно! «Навсегда». Зачем мне «навсегда»? Пусть забудутся все муки и переживания завтра, лишь бы Дружок ловил перепелок.

— Слушай дальше, — говорит дядя. — А то не успею досказать. Перевалим через бугор — покос покажется. Да… Пришли, значит, в Марамоновку. Под утро. Через мельничную плотину вода льется… Перебрались, хотя вымокли по пояс. Тут нас и сцапали. Часовые… И в кутузку. Мол, командир приедет, разберемся. Сутки продержали. Есть давали. Что правда, то правда. Потом повели на допрос… Крестьянская хата… У окошка стоит человек в кожаной куртке, смотрит в степь, барабанит пальцами по подоконнику…

— Я вас слушаю.

Мы с Павлом переглянулись. Не спине же рассказывать! Повернись!

— Говорите, зачем в Марамоновку пришли?

Павло бойчее меня на язык. Он и начал отвечать. Так, мол, и так. Пришли узнать, работает ли мельница. В Андроновке есть своя, да разве сравнишь размол на ветряной с размолом на водяной? Земля и небо. Отпустили бы нас…

— Как же вы степь прошли? Там же белый отряд…

Мы как на духу рассказали все… Есть отряд. Встречались, разговаривали… Офицер сочувственный попался, обходительный, отпустил… Даже посоветовал ничего не бояться… Идти днем.

— И вы послушались его совета?

— Нет. Мало ли кого можно встретить в степи? Взять у нас нечего, а жизни могут порешить.

— Да… Порешить могут… Так вы пришли

— Так точно.

— А как же сено гавриловских мужиков? Будьте покупать или миновала нужда? — спросила спина и повернулась к нам лицом. Мы с Павлом рты раскрыли. Это был тот самый усач, что обнаружил нас в копне на джейляу. Вышел из-за стола, протянул руку.

— Ну, здравствуйте… дипломаты андроновские.

— Здравствуйте.

— Теперь, я думаю, нет нужды в прятки играть? Ко мне пришли?

— Так точно.

— Я так и знал… Вернее, догадывался. Натерло шею колчаковское ярмо?

— Еще как натерло.

— Ладно. Поговорим на досуге… Сейчас ступайте… Получите оружие… Дежурный определит в роту.

С этим полком мы до Байкала дошли.

— Дядя, страшно на войне?

— Гм… Конечно, страшно. На смерть же гонят. Война… Она противу человека… Ты подавай человеку работу. По мне я лучше буду шестипудовые чувалы всю жизнь таскать, чем в окопе месяц сидеть… Войну придумали не те, что друг дружку убивают, а те, что с жиру бесятся… Царю, министрам разным что? Спят в тепле, на перинах, балы задают, ром да мальвазии хлещут, как воду, а ты в грязи спи, коли-штыкай, кровь проливай… Меня тоже два раза цокнуло. Легко, а цокнуло. Потом уж я умнее стал. Как атака, некоторые солдаты норовят лишнюю секунду в окопе задержаться, а я — нет. Первым выскакиваю на бруствер и — к немцу. Как можно ближе. Артиллерия германца начинает садить из глубины своей обороны. Снаряды далеко позади меня ложатся. По первой цепи наступающих противник боится стрелять… К примеру, недолет. Можно по своим лупануть… Отступил немец, я, обратно же, в чужих траншеях не задерживаюсь, бегу дальше. Опять поближе к немцу. Потому что немец перенесет огонь на оставленные своими солдатами окопы… Нажмет немец, подадут команду отходить, — не беги, сломя голову. Не робь. Держи противника на виду… Впритирку. Далеко оторвешься — снарядами накроет. Так мы с Павлом и воевали. Крепкая у нас рота была. Стойкая. Как ни дожимает, бывало, немец, как ни лютует — стоим, не поддаемся… А уж мы пойдем… Бежит, прохвост… Куда немцу до нас.

Подъем кончился. Дорога пошла под уклон. Дядя соскакивает с брички, заворачивает волов на обочину. Чтобы тише накатывало бричку и ярмо не сбивалось на рога.

Из лесочка, росшего в сотне метров слева от дороги, выходит отец.

— Сюда, сюда…

Когда подъехали и распрягли волов, отец сказал:

— Долго вы тащились… Три раза разогревал кулеш. Садитесь, ужинать будем.

Отец разливает кулеш по мискам, ставит на полог. Смотрим мы с дядей на варево и глазам своим не верим: в миске каждого по перепелке.

— Траву смотрел… Пятерых кнутом прищелкнул… Здесь их тучи, — объясняет отец. — Испуганные, близко подпускают. Три сварил, две на завтра оставил…

— И мы одну привезли, — говорит дядя. — Утром опять по целой достанется.

Кулеш пах дымом, травами, степью и до того был вкусен, что я готов поклясться: ничего подобного в жизни не ел! Даже добавки попросил.

После ужина отец и дядя принялись палатку ставить, я же, прихватив кобчика и кнут, побежал в степь. Вечером, перед закатом солнца, степь особенная: яркая, красочная. Далеко-далеко синеют скалы Ишима, голубеют березовые колки. Трава, редкие курганчики, поднимающиеся почти у самого горизонта, словно отлиты из серебра. Дохнет ветерок, степь преображается. Проступают розовые, медные, дымчатые оттенки. То склоняется к земле и вновь встает ковыль, играя гибкими султанчиками. Пахнет кашкой и шалфеем.

Напряженно всматриваюсь в каждый кустик травы: не прячется ли под ним перепелка? Позавидовал дяде Никифору. Вот бы мне его глаза.

Огибаю лесок, выхожу к роднику. Вода чистая, прозрачная, каждый камешек на дне виден. Ему предназначено поить и нас, и животных, и кобчика, и всякую другую степную птицу.

Серой тенью кидается от родника перепелка. Я подкидываю Дружка вверх. Перепелка замирает, сливается с травой. Дружок расправляет крылья, летит прочь. Я дергаю за шпагатину, накрываю кобчика картузом, беру в руки, снова кидаю вверх.

— Лови же, Дружок, — просительно говорю я. — Перепелка же…

Кобчик ничего не понимает. А перепел сидит в пяти шагах, черными бусинками глаз смотрит на меня.

Я расправляю кнут, прицеливаюсь, хлестко стегаю по перепелке. Птица опрокидывается, мелко сучит лапками. Старательно выщипываю траву вокруг трупика, чтоб перепел был весь на виду, швыряю кобчика над собой. Но и сейчас Дружок не берет добычу, летит в кусты шелюги. Я сердито дергаю шпагатину, ловлю кобчика в руки, иду на табор.

— Ну что тебе стоит приручиться, — говорю я чуть не со слезами на глазах.

Ночь наступила вдруг. Отец и дядя легли спать в палатке, я устроился на дрожках. Жестковато, но зато сюда ни одна змея не заберется. Спал и видел сон. Степь, стада перепелок, над ними Дружок. В охотничьем азарте он бьет их одну за другой, бросает к моим ногам… Настоящая соколиная охота!

VI

Солнце лишь собиралось всходить, а мы уже на ногах. Отец ворожит над сенокосилкой, дядя Никифор кашеварит, я пасу волов и Батарейца.

После завтрака отец говорит:

— Сегодня вы вдвоем покосите…

— Разве грести не будем? — удивляюсь я.

— Что грести? Сперва надо накосить, дать траве просохнуть… Завтра сядешь на грабли, а сегодня походи погонычем… Я на Шарык скатаю… Есть приметное местечко. Бучило… Глубокое. Может, выпадет фарт рыбы поймать. Закину разок-другой. Щуку сварим, окуней повесим вялить, пескариков засолим…

— Сперва поймай, потом уж вяль и соли, — говорит дядя с усмешкой.

— И поймаю. В прошлом году ловил же…

— Раз на раз не приходится… Лучше не загадывать.

Отец уехал, а мы еще часика два прохлаждались на таборе: ждали, пока спадет роса. Дядя успел вздремнуть, я же все это время возился с кобчиком. Все-таки глупый он. И неисправимый упрямец. Не понимает, что для него же стараюсь. Слушался бы, не сидел бы в клетке, по степи разгуливал… Летай, добывай перепелок. И для своего удовольствия, и для нашей пользы. Перепелов много, семь штук кнутом убили. Но это сперва… Дальше хуже пойдет… Станут бояться человека. Придется постный кулеш хлебать. А постный… трава травой. Ни запаха, ни вкуса.

Просыпается дядя, одним глазом смотрит на солнце, мнет в руках пучок травы.

— Роса спала… Можно начинать.

— Пожалуйста, — с готовностью говорю я, сажаю Дружка в клетку, беру кнут. Дядя запрягает волов, взбирается на сиденье сенокосилки.

— Видишь вешку?

— Вижу.

— Постарайся провести волов строго на нее… Сам знаешь, приятно смотреть, когда загонка прямая… Тогда прокосы ложатся, как по шнуру.

— Угу… Можно погонять?

— Можно.

— Гей… — Волы трогаются. Звонко застрекотала машина.

Придерживая волов на коротком налыгаче, стараюсь не отводить взгляда от вешки — палки с пучком травы. Она

— Ровнее, ровнее, — командует дядя. — Возьми чуточку вправо.

Концом кнутовища толкаю подручного вола в бок.

— Цабэ…

— Так держать!

Вешка все ближе. Стрекочет сенокосилка. Звук напоминает стрекот кузнечиков. Только во много раз сильнее.

От первой вешки повернули ко второй, от второй к третьей. Оттуда взяли направление на табор. Квадрат замкнулся.

— Стой! — кричит дядя.

Останавливаю волов, оглядываюсь: в чем дело?

— Посмотрим, как мы с тобой напутляли… О! Ровно вышло… Молодец. Право слово, молодец, — и дядя обнимает меня за плечи.

Было приятно и неловко одновременно. Похвалил и ладно, зачем же обниматься? Будто я маленький…

— Не хмурься… Я от души. Когда мне выпало первый прокос прокладывать, я таких вензелей наделал, что отец — твой дедушка — даже рассердился… «Вроде и не пьяный, а наследил, как вол на дороге…» Целый день не разговаривал.

Дядя Никифор помолчал, грустно улыбаясь.

— Ладно, поехали. Только не загордись.

Вешка больше не нужна. Волы сами знают дорогу Бороздинный идет вдоль травяной стены, не отклоняясь даже на ширину копыта. Мне остается только подгонять волов. Чтобы шли побыстрее. Трава сухая, но если скорость сенокосилки мала, коса нечисто срезает траву, жует.

Обходим загонку раз, второй, третий. Волы тяжело водят боками. Над нами вьются тучей оводы и слепни. Все время приходится смахивать со спин быков этих жалящих тварей, отгонять и от себя. Руки, лицо — открытые. Так нет же, норовят забраться под козырек картуза. После каждого укуса вздувается волдырь. Чешется так, что хочется разодрать кожу до крови.

— Гей, гей…

— Стой! — командует дядя Никифор. — Отдых.

Идем в палатку. Дядя наливает в кружки чаю.

— Выпей… Потеть меньше будешь. Кирпичный чай… Лучше средствия не найти.

Я послушно пью холодный густой настой, растягиваюсь на отцовой постели. До чего же приятно в палатке. Прохладно, свежо. Взять бы и уснуть.

— Долго будем отдыхать?

— А как волы начнут отрыгивать жвачку.

— По скольку ходок станем делать?

— Быков надо спросить. Когда ехать, когда стоять — это их дело командовать.

Не понимаю. Приподнимаюсь на локтях, вопрошающе смотрю на дядю. Дядя поясняет:

— Как перестанут жвачку жевать — кончай… Не сразу они прекращают, а постепенно… Когда совсем уж не жуют, одну ходку еще можно сделать. А появилась на губах пена — тут уж останавливайся. Сейчас мы пять кругов сделали, зараз сделаем четыре, а потом уж по три… Так до самого обеда. Распряжем, с полчасика травы похватают, а потом и поить можно…

Солнце лениво взбирается к зениту. Духота нестерпимая. Вся степь накалена, словно печь. Зноем пышут трава, воздух, волы, сенокосилка. Даже от ее неумолчного стрекота исходит зной. От меня тоже так и шибает жаром. Пот застилает глаза. Дядя сидит, а по его лицу стекают светлые ручейки. Указательным пальцем дядя сгоняет их на висок. Чтоб не мешали глазам, чтоб не проглядеть кротовище или кочку, не порвать полотно, а то и косогон. В запасе у нас есть два полотна, порвем — полбеды, а лишимся косогона — считай два дня пропали. Придется ехать в кузницу. Тут уж смотри во все глаза, не зевай.

— Гей, гей…

Голова гудит, как котел. От духоты, от зноя, недвижного воздуха, противного зуда насекомых. Невольно вспомнился рассказ дяди Никифора про марамоновские мельницы. «Выходишь как пьяный… Едешь степью и не поймешь, кто глухой: ты или степь». Я не оглох. Но впечатление такое, что как будто не ты шагаешь рядом с волами, а твоя тень. Ни дум, ни желаний. Впрочем, желание было: скорее бы обед.

Круг за кругом обходим делянку. Ровными рядами ложатся полосы скошенной травы. Она быстро вянет на солнце. Листья клевера скручиваются в трубочки, розоватые бутоны цветов становятся серыми, блеклыми.

— Стой! Шабаш! — говорит дядя. — Распрягай.

Вынимаю занозы. Волы выпрастывают шеи. Ярмо гулко падает на землю. Потом снимаю с рогов налыгач, животные бредут пастись. В лесок. Не дураки. Знают, что там трава сочнее. Да и овода меньше. Мы же забираемся в палатку отдыхать. Гудят ноги, ноют с непривычки плечи, спина. Но я все-таки испытываю удовлетворение. Трудно в такую жарищу кружить по степи, а хорошо. Скошено много. И дядя доволен. Ни разу не накричал.

— Устал? — заботливо спрашивает дядя.

— Есть немножко.

— Завтра на грабли сядешь… Там легче.

Конечно, на конных граблях легче. Сидишь, время от времени нажимаешь на педаль, а все равно тот же зной и духота, те же оводы и слепни.

— За свою жизнь на покосах да на жатве я многие тысячи километров прошел, — говорит дядя.

— Ну да, — скептически говорю я. — Так уж и тысячи.

— Давай будем считать. Гектар навелик, а сорок раз обойти его надо, пока выкосишь. Вот тебе и восемь километров. Нам с твоим отцом предстоит пятьдесят гектаров свалить… Травка-то жиденькая… Клади четыреста километров. Потом стаскиваешь валки… Опять ноги отвечают. Еще сто добавляй. До Андроновки отсюда без малого двадцать. Раз пятьдесят туда-сюда придется обернуться… Клади сразу тысячу… Пахота, жатва, молотьба… Тоже не меньше двух тысяч отмеряешь… Работать я начал годов с десяти… Сейчас мне четвертый десяток доходит… Теперь прикидывай, сколько я истоптал сапог, сколько верст по степи отмерял… Трудно хлеб достается… Ну да ничего… Недолго осталось бедовать. Я думаю, дело идет к тому, что вскорости облегчение выйдет… Гавриловские-то мужики уже трактор получили. Обхитрили нас, андроновцев. В артель сошлись… Ну, им и дали… А трактор — это все равно что тридцать лошадей или пятнадцать пар добрых волов. Десять сенокосилок потянет… За неделю полстепи можно скосить. Сколько скота можно развести! Эге!

— И нам дадут трактор?

— Должны… Слюсарь, председатель сельсовета, носится с артелью этой, хлопочет, ему помогает Илья Ильич, а что-то еще не выходит. Сами они не все уразумели. Башковитые мужики, а до тонкости никак не дойдут. Взять, к примеру, меня. Пара волов, конные грабли, жеребенок… По весне в хомут пойдет. Что ж, я на равных паях с Борькой Чумаком в артель войду? У него два маштака, а детишек полная изба. Восемь душ. На год ему с его оравой одного хлеба пудов сто подавай… Я же с семьей обойдусь тридцатью. Как же это будет?

— Не знаю.

— Ясное дело, не знаешь. Не такие люди головы ломают, а ничего придумать не могут.

Шевельнулось щемящее чувство сострадания к Борьке Чумаку. Веселый человек, никогда не унывает. А и в артели придется ему горе мыкать. Восемь душ детей! Сто пудов! Не

— Если уж артель, — говорит дядя, — если объединяться, так по уговору. На пару волов — пай, на лошадь — пай, на машину всякую — пай, на рабочую душу — пай…

Я прикидываю. Получается не так уж плохо для Борьки Чумака и его семьи. Три взрослых девки. Сам, жена… Пять рабочих душ, пять паев… Ворох хлеба! Тогда Гриша и Аркаша тоже смогут брать в школу завтраки, не станут в большую перемену убегать на улицу, чтобы не смотреть, как едят другие.

— А если рассудить по совести, — продолжает дядя, — не виноват Борька, что обеднял… Годов семь назад у него все хозяйство погорело. Вот и пришлось продать волов на дом. Дети же… Их надо и накормить, и обогреть.

— И обидели Чумака… — говорю я. — Зря.

— Как обидели?

— Как будто вы не знаете. Воевать воевал?

— Воевал.

— В председателях ходил?

— Ходил.

— Вернулся Роман и комиссар Кудряшов и опять же Чумака в сторону отодвинули. Сперва в пожарники определили, а потом в пастухи. Разве ж это правильно?

— Вроде и неправильно, но… и вроде правильно. Борис-то так грамоты и не осилил… Только расписываться умеет. Да и то людям на смех. Не «Чумак», а «Цмак» получается. Прозвище смолой пристало к нему. Теперь и дети у него «цмаками» будут расти.

— Пусть «цмаками» растут, а все равно обидно и за старого Чумака, и за Гришу с Аркашей.

Странно, что я не испытываю неприязни к Роману, хотя только он виноват, что Чумак снова пасет коров. Может потому, что Роман — герой гражданской войны, боролся за Советскую власть, дал нам вместо жеребчика Журки прекрасную лошадь — Батарейца, а может потому, что на глазах у всех сгорел его родной брат Леонид и Роман долго из-за этого страдал. Леонида не жалко, туда ему и дорога, раз палач, а Роман…

— Так-то, брат, — говорит дядя.

Как и к чему это было сказано, я не понял, но мы так и не решили, как объединяться, чтобы никому не было обидно. Волы волами, паи паями, а несправедливо получится, если Борис Чумак на десять душ семьи получит пять паев, а дядя Никифор — одна рабочая душа — четыре. Не два же у него горла! Все обмозговать надо. Что касается трактора, тут наше мнение совпало по всем статьям. Машина нужна! Каждое лето исхаживать тысячи километров только на заготовке сена — ни в какие ворота не лезет. И еще мы сошлись на том, что понадобится много грамотных людей. Потому что трактор — не волы, одного кнута мало. Нужна голова.

— А вот учиться тебе плохо нельзя…

— Почему?

— Почему, почему… Отец-то твой в ячейке состоит… Что люди скажут? Возьми Илью Ильича… Поп… Молебны служил… А его дети в революцию пошли. Соображали, что к чему. Старшая дочь… Руфина… На деникинском фронте голову сложила. Генка против Колчака воевал. Леня тоже в большевиках… В Кокчетаве живет, большой пост занимает. Отец не подвел детей, тоже пошел в большевики… Он еще в семнадцатом хотел от сана отказаться, да Слюсарь не повелел. Сиди, мол, в попах, нам твоя ряса вот как пригодится, а победим, тогда уж снимешь свой длиннополый сермяк и патлы обрежешь. Так он и сделал… Проповеди читал… Теперь рассуди: отец по детям пошел, не подвел их, понял… Как же ты можешь отца подводить? На церковь лазил… В школе дважды окно разбивал… В тетрадках больше «удовлетворительно», чем «хорошо». Батарейца чуть не утопил… Думаешь, никто не видел?

Я ничего не ответил на упреки дяди. Встал, молча вышел из палатки. В клетке сердито стучит клювом Дружок. Вид грустный, нахохлившийся, в глазах немая тоска и скорбь. Не приручается…

«Нет, дядя Никифор, кобчик — птица умная, толковая, — думаю я. — Не повинуется потому, что знает: выучится — навсегда останется в неволе».

Открываю дверцу, протягиваю руку. Дружок впивается в нее когтями.

— Дурашка ты, — миролюбиво и ласково говорю я.

Снимаю с лапки шпагатину, дую на перья. Рыхлые, легкие, они под дуновением раздвигаются. Проглядывает серая с синеватым оттенком кожа. Оправляю на зашейке перышки, разбираю рулевые перья, затем подбрасываю кобчика вверх.

— Лети!

Тот взмахивает крыльями, стремительно летит прочь, в степь.

Давно растаял в степном мареве темный силуэт Дружка, а я все стою и смотрю вдаль. Я прощаюсь, прощаюсь не с мечтой стать соколятником, испытать счастье соколиной охоты, я прощаюсь с детством — детством крестьянского паренька.

Глава пятая

I

Отличная штука конные грабли. Хорошо работать на них. Сидишь, нажимаешь на педаль, гнутые зубья поднимаются, валок сена падает. Тот же час зубья сами опускаются вниз. Под ними снова с легким шелестом накручивается живой валик сухого разнотравья, пахнущего ягодой земляникой и шалфеем. Если быть внимательным, строго следить за тем, где и когда нажимать на педаль, то можно так ровно класть валки, что потом сам будешь любоваться своей работой. Тем более, что Батареец — лошадь умная. Им не надо управлять. Идет строго посреди прокоса. Привычное для него дело. Не первое лето Батареец возит грабли. А память у лошадей поразительная. Помнится рассказ отца. Давний это случай. Мне тогда было семь лет. Может быть, чуть побольше. Отец возвращался из Каменобродского. Отвозил какой-то важный пакет. В пути захватил буран. Мела не только поземка, но и сверху падала снежная крупа. Словом, поднялась такая карусель, что в десяти саженях ничего не видно. Все чаще и чаще попадались сугробы. Батареец утопал по брюхо в рыхлом, сыпучем снегу. Чтоб не сбиться с дороги, не замерзнуть, отец свернул в аул. Переночевал у беркутчи Хакима.

Отец и Хаким были друзьями. Всякий раз, когда Хаким приезжал в село, даже если ненадолго, все равно заходил к нам. Родители щедро угощали гостя всем, что имелось в доме. Если на столе появлялась миска борща, глаза Хакима округлялись, он едва слышно спрашивал:

— Борша?

— Борщ.

— Чушка?

— Да, чушка. Свинина… Хрю-хрю, — отвечала мать.

Хаким всплескивал руками, возмущенно качал головой, потом расплывался в улыбке. От глаз оставались одни щелки.

— Джаксы! Хорошо! — говорил он. — Будем кушить чушка. Коран не люби чушка, моя люби чушка. Дома… свой аул… свой кибитка, тоже нельзя кушить чушка… Мой

Эту шутку Хакима мы слышали в каждый его приезд, и всякий раз она вызывала смех. Особенно был доволен дедушка.

— Ну и прокурат ты, Хакимушка… Мотри, услышит аллах, он тебе задаст…

— Моя с собой не вози аллаха… Он дома, — все с той же улыбкой отвечал Хаким и принимался уплетать борщ со свининой.

На второе Хакиму подавали сало. Ел он его обязательно с луком. Иногда съедал по две головки. Я смотрел на Хакима с чувством удивления и восторга: вот человек! Запросто ест злейшую горечь! Тут иногда съешь самую малость, и то слезы выступают на глазах, а Хакиму хоть бы что. Даже ни разу не поморщится. Макает в соль, с хрустом жует, покрякивая от удовольствия. Чудеса!

Пообедав, Хаким старательно мыл руки, полоскал рот, потом благодарил:

— Спасиб… Спасиб… Приезжай, Данила, в аул… С женой… Дорогим гостем будешь.

— Приеду, обязательно приеду.

И мы ездили. Летом, когда в ауле кумыса хоть зелейся. Я совсем маленький был, а помню, что жили двое суток. Хаким, вся его семья были радушными, предупредительными, словно мы для них самые близкие родственники. Угощали маханом[2], жирной наваристой шурпой[3], айраном[4] и, конечно, кумысом. А зимой отец попал к Хакиму впервые. Да и то из-за бурана. Оба были рады встрече. По закону степного гостеприимства, Хаким в первую очередь позаботился о Батарейце.

«Хочешь угодить гостю, хорошо накорми его коня», — гласит казахская пословица.

Батарейцу дали и овса, и отрубей, и душистого лугового сена, напоили подогретой родниковой водой. Батареец запомнил аул. Прошло года четыре с того случая, а и сейчас, куда бы мы ни ехали — в Гавриловку или в степь, на озеро коноплю мочить и в березовые рощи, пни на топливо корчевать, — Батареец, заметив дорожку, ведущую в аул Хакима, сворачивал на нее. Приходилось дергать за вожжу.

— Ну, куда попер, голова — два уха?

Батареец подчинялся команде, однако долго косил глазом на аул. Умей Батареец говорить, наверняка сказал бы:

— Сейчас лето. Травы везде вдоволь. Подогретая вода тоже ни к чему, а все-таки не мешало бы проведать хороших людей.

Словом, память у Батарейца замечательная. Ему ничего не стоило запомнить, где шагать, чтобы не дергали вожжи и грабли захватывали сразу три полосы.

Вообще, Батареец у нас герой. Однажды он спас отцу жизнь. И в этом деле главную роль сыграли память, ум.

Было это так. Февраль — самый лютый зимний месяц в наших местах. Не морозами страшен, а метелями и ветрами. Недаром Февраль любит иногда прихвастнуть: «Будь я на месте моего дедушки Декабря, семигодовалому волу рога бы свернул, все дома пораскрывал и солому по ветру развеял».

Декабрь улыбался, добродушно замечал: «Так, внучек, оно в жизни и ведется: бодливой корове бог рогов не дает».

Февраль свирепел, бесновался, швырялся снежными зарядами, но силенок хватало ненадолго. Поднималось солнце, и февраль сникал.

В этот раз ему удалось показать свой необузданный характер.

Утром, когда отец выезжал из дому, погрузив на розвальни двух валухов, чтобы продать их в Красикове, ничто не предвещало бурана. Над горизонтом висел оранжевый диск солнца, небо было чистым. Лишь далеко-далеко на севере, за Сухим Шарыком, белели редкие стрельчатые облака.

Приехал отец в Красиково в полдень, продал валухов, выехал в обратный путь. За околицей с удивлением заметил, что в природе произошла резкая перемена. От утреннего спокойствия не осталось и следа. По небу неслись темные тучи, в степи, насколько хватал глаз, снежные заструги курились: верный признак надвигающегося бурана.

«Может, вернуться?» — подумал отец и начал прикидывать, во что это обойдется. Ночевать придется на постоялом дворе… За себя четвертак, за лошадь четвертак… Потом ужин, чай, утром опять же завтрак. Карбованца два не досчитаешься. А задует дня на три — половина выручки уйдет.

Отец поехал дальше. Благо, до Андроновки всего пятнадцать километров.

Отец — не скупой человек. Его расчетливость имела свое объяснение. На носу первое марта, срок первого взноса сельскохозяйственного налога. Во время не уплатишь — начислят пеню. Небольшая беда. Пени набегут копейки. Главное — попадешь в список неаккуратных плательщиков. А это уже позор. На все село.

Пока ехал речной долиной — ничего, терпимо было, а выбрался в открытую степь… Тут так рвало и гудело, что отец еще раз оглянулся на Красиково: «Может, все-таки вернуться?»

Но Красиково и не видно. Потонуло в белесой, ревущей мгле.

— Ну, Батареец, держись, — сказал отец, подвязал треух, запахнул тулуп, подогнул под себя полы. Чтоб не поддувало.

Ветер крепчал. Временами порывы были такими сильными, что конь сбивался с шагу и сани сносило с дороги.

Отец запомнил: всю дорогу до Андроновки ветер должен дуть в правую щеку. Если Батареец собьется, возьмет в сторону, править надо так, чтобы ветер опять сек правую скулу. Едет, посматривает на белый от снега круп Батарейца, следит за направлением ветра, прислушивается к скрипу полозьев. Идут сани по снежной целине — один звук, по твердой наезженной дороге — другой.

Проехал километра два, а может и все пять. Ветер аккуратно слепил отцу правый глаз.

«Если и дальше так пойдет, то через часик дома будем, — думал отец. — А если закрутит… И угораздило же… Надо было сразу повернуть. Сейчас сидел бы в тепле, попивал чаек… Шут с ним, с валухом-то. Выкрутился бы. Можно продать ярочку. Хватило бы внести и второй платеж. Чтоб потом быть спокойным».

Батарейцу не впервые попадать в бураны. Никогда не терял присутствия духа. А тут и он начал волноваться. Нет-нет, да и поднимется вскачь. Видно, какое-то чувство подсказывало ему: надо торопиться, до наступления ночи попасть под крышу, иначе не миновать беды. Но резвости хватало ненадолго. И староват, и тяжел, и переметы мешали.

— Но, но, Батарейчик, — покрикивал отец, хотя знал, что это лишнее. Покрикивал больше для того, чтобы самому слышать свой голос, показать лошади: хозяин жив, бодрствует, в случае чего — придет на помощь.

— Ничего, Батареец, не робь… Пробьемся. Сдается мне — два раза дымком пахнуло. Значит, село близко. Я тебя награжу мерой овса. Слышишь? Будто собачий перебрех… Или мне показалось? — отец развязал треух, откинул воротник тулупа, прислушался. Выл и бесновался ветер, шуршал несущийся по степи снег, но собачий лай больше не повторился.

Отец снова завязал шапку, поднял воротник. Стало тепло и уютно. И ветер перестал сечь правую щеку.

— Тпру! Стоп! — остановил отец Батарейца. — С дороги сбились или ветер переменился?

Отец соскочил с саней, снял рукавицу, упал на колени, ползком обогнул розвальни.

— Как же это ты, а? — сказал отец. — Дорогу потерял… Что будем делать?

Бежали мысли: когда это произошло? Сейчас или полчаса назад?

Исчезли последние призрачные блики света. Растаяла во мраке высокая дуга, не видно и оглобель. Даже Батареец, и тот едва угадывается.

Отец взял Батарейца за повод, повел вправо. Там должна быть дорога.

Впереди что-то замаячило. Подъехал. Оказалось, вешка. Такие вешки ставят вдоль зимников. Ставят с восточной или северной стороны.

«Значит, дорога должна быть… Где же она?» — подумал отец.

По одной-единственной вешке не определишься. Через одну вешку можно тысячу направлений провести. Найти бы еще одну — тогда другое дело.

Стоял, думал, прикидывал так и эдак, где должна быть вешка, потом привязал к вешке Батарейца.

— Постой здесь… Я дорогу поищу, — сказал он, словно Батареец понимал человеческий язык.

Отошел шагов на пятнадцать, оглянулся. Ни коня, ни саней, ни вешки. Все растворилось в бушующей метели. Повернул назад. Идет, смотрит и ничего не видит: ветер бил в лицо, слепил глаза. Наконец, наткнулся на лошадь.

«Так и пропасть недолго», — подумал отец, опустился на сани, достал кисет.

Отец некурящий, но табак всегда носил. Бывает, соберется компания, все сворачивают цигарки, дымят, не просить же: «Дайте и я закурю». «Ты же не куришь». Нет, лучше держать в кармане свой. Сейчас табачок как нельзя кстати. Нужно успокоиться, собраться с мыслями, принять решение.

Сворачивал папиросу долго. И пальцы плохо слушались, и мешали рукава, из которых выглядывали длинные космы свалявшейся шерсти, и ветер выдувал табак. Наконец, папироса зажжена. Отец затянулся, выдохнул, снова затянулся. И почудилось ему, что вместе с табачным дымком он вдохнул знакомый горьковатый дымок пшеничной соломы.

— Село где-то рядом, — сказал отец, встал, отвязал Батарейца, ласково потрепал по шее. — На тебя, Батареец, вся надежда. Выручай. Вези, куда знаешь.

Получив свободу действий, Батареец круто завернул назад, в ту сторону, откуда подъехали к вешке.

Поскрипывал снег под копытами, под коваными полозьями. Отец прислушивался, невесело думал: «По целине бредет… Почему? Неужто окончательно сбился? Не вывезет к жилью, по такой стуже до утра не продержимся… Замерзнем оба».

Сани с грохотом куда-то провалились, правый раскрылок налетел на что-то твердое. Удар был такой силы, что отец чуть не вывалился из розвальней.

Проехал еще немного, и стальные подрезы заскрежетали по камням.

«Блудим, — равнодушно подумал отец. — Ладно, блуди, может быть, куда-нибудь и выблудишь».

Отец последний раз затянулся, бросил окурок лошади под ноги. Вскинулся султанчик искр, рассыпался блестками. Одна искорка долго катилась рядом с Батарейцем, потом и она погасла.

Явственно пахнуло дымком. Из тысячи других запахов отец узнал бы его: где-то совсем рядом топили печь кизяком. Отец поднялся на колени, огляделся. Хаты! Село! Только хаты странные: все без крыш. И огоньки в окнах тоже странные: желтоватые, размазанные, и против каждой хаты желтые, размазанные квадраты на снегу.

— Куда же ты вывез меня? — вслух произнес отец. — Ничего, и за это спасибо. Теперь мы спасены.

А Батареец бежал все дальше и дальше. Свернул в переулок, во второй, перебрался через язык сугроба, подъехал к дому. Отец соскочил, ткнулся к калитке. Щеколда вроде бы знакомая… Глянул на ворота, рубленую стену лабаза…

— Домой привез… Дома мы…

Открыл ворота, завел Батарейца во двор. Вышел с фонарем дедушка.

— Ступай в хату… Коня я сам уберу, — сказал дедушка. — Я думал, что ты там останешься. Разве можно пускаться в дорогу по такой погоде?

— Так вышло, — ответил отец.

На пороге сеней остановился, спросил:

— Что это в селе все хаты без крыш? Буран пораскрывал?

— Нет… Снегом укрыло… Буран… И верхом гонит, и низом метет… Вот и не видно крыш…

— А-а…

Утром, как только прекратился буран, отец побежал на красиковскую дорогу посмотреть, почему и где сбился с дороги Батареец. Оказалось, почти возле самого села дорога сворачивает вправо, чтобы обогнуть крайние избы. Батарейцу не захотелось делать крюк, он поехал напрямик, через канаву, по бичевнику Глубокой балки.

— Чем не умница Батареец! Такому коню цены нет.

Про меня этого не скажешь. Никак не могу приспособиться класть валки так, чтобы они были друг к другу впритык. Тогда легко будет стаскивать валки в копны. А сейчас… Один здесь, другой — в полуметре от него. Попадет и от отца, и от дяди. На смех поднимут. Дядя Никифор не очень-то гораздый на разговоры, а подшутить над кем-нибудь — хлебом не корми. Шутит с подходом, сохраняя серьезное выражение на лице или прикидываясь простаком. Кто не знает дядю, не сразу догадается, что его разыгрывают.

Как-то раз в Андроновку приехали циркачи. Такие гости — редкость для наших мест. На представление шли семьями. Диво же. Пошли и мы с отцом. Первым выступил молодой парень. Жонглировал тарелками, горящими факелами, мячиками, кольцами. Жонглера сменил фокусник, фокусника — акробат, акробата — девушка-каучук. Всех удивила. Можно было подумать, что у нее нет костей. Через спину в кольцо закручивалась. Последним на сцену вышел силач Али Бурхан. Я во все глаза смотрел на него. И радовался, и волновался за Али. Тому была своя причина: он остановился у нас. Дома я приглядывался к нему. Ничего особенного. Человек и человек. Здесь же, на сцене, в ярких атласных трусах, подпоясанный широким алым кушаком, он походил на богатыря. Фигура удивительная: в плечах — широкая, а книзу — узкая. Как большой клин.

Баянист заиграл вальс. Али Бурхан закинул руки на затылок — и мускулы затанцевали. В такт музыке. Занятно было смотреть. Потом гнул железо, два молотобойца чуть не полчаса молотили по наковальне, установленной у Али на груди. А тому хоть бы что. Улыбается, покрикивает: «А ну, ударь! Побойчее, позвончее!» Наконец взялся гири поднимать. По две двухпудовые гири подцепил на концы прута, похожего на коромысло, взвалил его на шею, взял по одной в каждую руку, две, связанные ремнем, схватил зубами и со всем этим грузом встал во весь рост. И так легко, что, казалось, это не тяжеленные гири, а детские игрушки.

По окончании представления мы с отцом вернулись домой. Следом пришли дядя Никифор и еще несколько человек, живших на верхней улице. Я их не знал. Пришел и Митрофан Тарасенко, бывший староста.

Тарасенко всегда вызывал у меня странное чувство. Такой же мужик, как все, а живет не хуже нашего директора школы Ильи Ильича. Спит не на полатях, а в кровати. В праздники надевает костюм-тройку из молескина, штиблеты, плисовую кепку-пятиклинку. В жилетном карманчике —

Разговаривая, смотрел не в глаза собеседнику, а куда-то вниз: то ли на сапоги, то ли на штаны. Наверное, стыдно. Ведь он когда-то предал все село, скрывшись перед приходом колчаковцев. Может быть, потому и в гости никого никогда не приглашает, сам тоже ни к кому не ходит.

В поле Митрофан тоже не ездит, хотя когда-то и клялся, если его минует беда, жить как все: пахать, сеять, внуков растить. Тарасенко больше промышляет по базарам и ярмаркам. Скупит весной сотню ягнят, пустит в отару. К осени вымахают они в больших валухов, по три пуда каждый. Попадутся ягнята крудючной или гиссарской породы — клади все четыре. Приедет в Володарское или Казанку, Акан-Бурлук, а то и в Кустанай, поставит юрту, зарежет с десяток баранов и в котел… Желающих отведать молодой баранины всегда много. Пожалуйста, тридцать копеек фунт. Хочешь шурпы? Пожалуйста! Гони еще пятак. Самому же Митрофану фунт мяса обходится раз в десять дешевле.

Когда Митрофан вошел, все на минуту замолчали, переглянулись. Не часто его видели в гостях. Наверное, любопытство к заезжему человеку взяло верх. Интересно же поговорить с ним, расспросить, что делается в далеком мире, из которого Али Бурхан приехал к нам. Это тоже ведь мираж.

Митрофан Власович поздоровался, сел на лавку, огладил бороду, достал кисет, спросил:

— Не помешал?

— Чем ты можешь помешать? — ответил отец. — Люди вот тоже пришли…

Вернулся Али Бурхан. Переступив порог, взглянул на мужиков, весело сказал:

— О, да у меня гости!

— Вы уж извините, что беспокоим, — сказал Тарасенко.

— Зачем извиняться? Пришли и хорошо. Спать ложиться рано, сидеть одному в комнате — занятие не из приятных.

— И то правда.

Али Бурхан разделся, повесил пальто на гвоздь, сел к столу.

— Понравилось вам мое выступление?

— Понравилось! Чего там! — в один голос воскликнули все.

— За такое диво не то что четвертака не жалко, а можно и два пятиалтынных заплатить, — добавил Тарасенко.

Али Бурхан растерянным взглядом обвел мужиков, но ничего не сказал. Митрофан Власович вздохнул.

— С тех пор, как наше село стоит, вы первые с цирком приехали. Сами понимаете…

Но Али Бурхан не понимал, только молча кивал головой. Может быть, он думал: не повысить ли цены на завтрашнее представление? По пятаку с души — четвертная набежит. Есть над чем задуматься. А возможно, Али Бурхан просто обиделся? «Четвертака не жалко, можно и два пятиалтынных дать». Тоже удивил. Вот если бы вместо четвертака полтину не пожалел, тогда другой разговор.

Поднялся с места дядя Никифор, виновато улыбнулся, сказал:

— Вы извиняйте… Мы люди темные… Степь да воловьи хвосты.

— Слушаю вас.

— Скажите, гири у вас настоящие?

— Вот как… Вы сомневаетесь?

— Не то, что сумлеваюсь… Посмотреть бы…

— Я же кидал гири на помост… По грохоту… Впрочем, ладно, — сказал Али Бурхан, вышел из комнаты в сенцы, вернулся с двумя гирями, бросил их на пол. — Вот, пожалуйста.

По звуку, с каким гири упали на земляной пол, можно было догадаться, что они настоящие. Но дядя не унимался, прикинулся простак простаком.

— Вы почти голый выступали… В одних трусах. А в одежде, сейчас, сможете поднять все восемь гирь?

— Почему нет? Я готов.

Из сеней внесли гири, железную палку, похожую на коромысло, но которую Али Бурхан почему-то назвал грифом, хотя даже я знал, что гриф — не палка, не железный прут, а птица, похожая на беркута. Только голова и шея у грифа голые. Сам видел в книжке. Ну, раз силачу нравится называть железный прут грифом, пусть будет гриф.

Али Бурхан, как и там, на сцене Народного дома, подцепил четыре гири на концы грифа, закинул гриф на шею, взял две связанные гири в зубы, по одной в каждую руку, медленно распрямился, постоял, повернулся кругом, опустил тяжесть на пол, доверительно улыбнулся дяде. Весь облик Али выражал снисходительную доброжелательность.

— А если добавить еще пуда, скажем, четыре или чуть поболе, тогда осилили бы?

— Не пытался, но, пожалуй, возьму.

— Я зараз, — сказал дядя, поманил моего отца за собой. Оба вышли в сенцы. Вскоре возвратились с двумя мешками пшеницы. Мешки небольшие, пуда три каждый. Такие мешки в каждой семье были. Это чтоб дети могли носить их, женщины. Пока отец и дядя перевязывали мешки веревкой, прилаживали к грифу, Али Бурхан сидел у стола, смотрел на приготовления и улыбался.

— Вот столько поднимете? — обратился дядя к Али.

Тот молча встал, подошел к снаряду, взвалил его себе на плечи, подхватил остальное в зубы и руки, медленно выпрямился. Видно было, что груз дался с трудом. На лбу вздулась жила, лицо налилось кровью, побагровело. И вот тут дядя выкинул номер. Сзади подошел к Али Бурхану, взял его под мышки и поднял вместе с гирями и мешками, подержал, бережно опустил.

— Тяжело, — изумленно сказал дядя. — Так и пуп надорвешь.

Али Бурхан сбросил груз, повернулся к дяде. Во взгляде его были и растерянность, и возмущение. Он не находил слов. Все притихли, ждали, чем все это кончится. Растерялся и дядя. На его лице блуждала виноватая улыбка.

Али Бурхан пришел в себя, озадаченно протянул:

— Да-а-а… Чего же ты пропадаешь здесь, в этой… Андроновке?

— Живу.

— Живу… Поедем со мной. За год я из тебя настоящего циркового артиста сделаю. Понимаешь? Артиста! Не меньше двухсот рублей в месяц будешь замолачивать.

— А что делать? Гири поднимать?

— И гири, и новый аттракцион можно придумать. Силовой. Человеком станешь. С твоими физическими данными сидеть в этой дыре… значит, не уважать себя.

Дядя обиделся. И за себя, и за свое село.

— Почему же «дыра»? Скоро будет четыреста дворов. «Человеком станешь»… Я и так человек. Мне не за что не уважать себя. Работаю, хозяйство веду, детей ращу… Деньги всегда нужны, да мне совестно было бы их брать только за то, что матушка-земля наградила силой. Другое дело, лошадь вытащить, когда где-нибудь увязнет, или воз не под силу — волам пособить, когда

Али Бурхан недоуменно развел руками. Всем было неловко. Митрофан Тарасенко пытался наладить разговор, но он никак не клеился. Так и разошлись.

Утром циркачи покинули село. Куда уехали — никому не сказали. Все решили: виноват дядя Никифор. Сперва поднял его вместе с гирями и двумя мешками пшеницы, потом сказал, что совестно брать деньги за то, что у тебя сильные мускулы. Председатель сельсовета Роман Слюсарь в бешенство пришел, начал ругать дядю. Мол, ты что же это безобразничаешь? Половина села не видела представления, а ты… Но дядя оправдался. Он сказал:

— Зачем он «Али Бурхан»? Видно же, что русак… Волосы светлые, глаза, светлые, лицо светлое, телом тоже светлый… Нечего пускать пыль людям в глаза, нечего турком прозываться… Чужеземец выискался! «Человеком станешь». Андроновка наша — ему дыра. Да я за эту «дыру» за Байкал ходил…

Словом, дядя шутник. Так иногда подденет, что хоть стой, хоть падай. Ко мне придраться ему ничего не стоит. Я даже могу представить, как это случится. Подойдет, посмотрит на рядки, торжественно воскликнет:

— Ты гляди! Какой умница! У тебя валки… Хоть работу бросай, ставь на валки пешки и в поддавки играй.

А если дядя увидит, что у меня верхняя губа рассечена до крови, — это я промахнулся, не успел поймать рычаг, когда он назад отходил, и меня так ахнуло ручкой по лицу, что на какой-то миг вся степь оделась в розовый туман и в небе вспыхнули звезды, — он и вовсе придет в умиление.

— Ба! Да ты изобретатель… До чего додумался! Все руками рычаг придерживают, а он… приспособился зубами хватать! Может, и нас с твоим батькой научишь?

Нет, лучше не попадаться дяде на язык и класть эти проклятые валки один к одному. Впритык. Чтоб получались ровные ряды. Не так это просто. Проедешь лишние поларшина — и ошибка. Чуть раньше нажмешь педаль — опять же плохо.

Смотрю на огромное колесо справа. Оно касается сброшенного ранее валка. Нажимаю на педаль. Поднимаются зубья, вываливается валок, ложится точно впритык. Для меня это новость. Значит, так и надо делать. Не успел порадоваться своему открытию, как возвращающийся в исходное положение рычаг ударил меня в плечо. Боль такая, что я готов был взвыть. А Батареец отмеривает шаги дальше. Снова рядок, и правое колесо накатывается на него. Нажимаю на педаль, морщась от боли и обиды. Валок опять лег точно.

Я готов был вскочить с сиденья и ударить трепака. Теперь я знаю, в какой момент пускать в действие подъемник!

Правда, открытие обошлось мне дорого. Дважды рычаг съездил по зубам, раза три саданул в плечо. Почему? Да потому, что моя голова занята чем угодно, но не работой. Зачем нужно было вспоминать о том, что Батареец умная лошадь, до сегодняшнего дня помнит дорогу к беркутчи Хакиму, спас отцу жизнь в февральский буран, для чего вспомнил про Али Бурхана и про Митрофана Тарасенко? Всякие мысли долой. Они отвлекают от дела. Надо смотреть на колесо, вовремя нажимать на педаль — и никаких раздумий. Такая это работа — сгребание сена.

Колесо накатывается на рядок. Срабатывает рычаг. Новая охапка сена ложится как нужно.

Мне хочется, чтобы ни дядя, ни отец не наведались сюда до той поры, пока солнце не выплывет в зенит. Успею сделать не меньше десятка кругов. Рядки будут прямые. На первые, неправильно сброшенные валки, не обратят внимания. В крайнем случае, скажу.

— Учился. Теперь все постиг.

Если бы можно грести бегом, немедленно поднял бы Батарейца вскачь. Нельзя. На скаку не гребут. И пыль поднимается, и зубья полетят, хотя сделаны из прочной стали.

Что делать с мыслями? Опять лезет в голову всякая всячина. Посадить бы на грабли Митрофана Тарасенко. То-то смеху было бы. Нажал он на педаль, а рычаг его в бороду.

Тень, падающая от меня и Батарейца, совсем коротка, но до обеда еще далеко. Поедем на табор, когда Батареец начнет наступать на тень своей собственной головы, а моя тень будет плыть под задними ногами коня. Это если по солнцу ехать. Против солнца — тень потащится сзади.

Трава сухая-сухая. Зубья, колеса отполировались так, что рябит в глазах. Особенно раздражают подковы на передних копытах. Когда солнце за спиной, в них, словно в зеркальцах, вспыхивают и бьют в глаза зайчики.

«Кто только придумал ковать лошадей на лето глядя, — сердито подумал я. — Казахи и в осеннюю распутицу на некованых ездят и ничего. Попрошу отца, чтоб снял подковы. Мягко, сухо, пусть отдохнут ноги от железа».

— Э-ге-гей! — слышится оклик.

Это меня. Пора на обед. В последний раз нажимаю на педаль, сбрасываю сено, накидываю на рычаг крючок, правлю к стану. Можно бы оставить грабли здесь, но я не смогу сам запречь. Клещи хомута такие тугие, что затянуть супонь у меня не хватает силы. Еду, а у самого в душе ворочается обида. Почему никто не пришел посмотреть, как я здорово научился грести?

На таборе отец говорит:

— Ребята, что если мы всухомятку пообедаем? Есть соленые пескарики, немного отварной щуки, по яичку найдется… Чтоб не мучила жажда, вскипятим ведро чаю, а? Заварки собрать — минутное дело.

— Давай… Всухомятку, так всухомятку, — соглашается дядя, направляется к опушке рощицы нарвать шалфею, ромашек, листьев дикой вишни. Когда этого зелья набросают в кипяток, он становится ядовито-зеленым. Но запах чудесен. Согласен десять кружек выпить. С сахаром, конечно. А с солью… Противное питье. Лучше без ничего. Пустой.

Выпало бы счастье шмелиное гнездо найти, тогда… Эге! Каждая сота — с воробьиное яйцо. Возьми в рот и наслаждайся.

Отец расстилает полог, ставит миски с едою, нарезает хлеба. Я разжигаю костер, бегу за водой, подвешиваю ведерко на треногу.

— Папа! Перепелки… не испортятся?

— Чего они испортятся? Я присолил… Вечером сварим.

— Можно и днем сварить. Сами поедем, а казанок пусть висит… Перепелки и сварятся на малом огне.

— Ты что? В такую сушь в степи не то что костра, спичек без присмотра нельзя оставлять. Пожар в степи… Беда такая, что и недругу не пожелаешь пережить. В четырнадцатом году… Перед самой войной попал однажды я. Еду себе потихоньку к Ишиму. Лошадь у нас другая была.

— Не та, что пшеницей объелась?

— Та… Та самая. Ты смотри, помнит… Ленивая вообще, а тут все набавляет ходу, похрапывает, волнуется. Думаю, что с ней? Оводы одолели или еще что? Оглядываюсь по сторонам. Слева все небо черное. Пожар! Вижу —

Кресанул еще разов пять, искра пала на трут… Раздул, поджег ковыль… Пал пошел от меня. Выгорело немного, я завел лошадь на горелое. Тут и пожар надвинулся. Искры летят, дым ест глаза. Солнце скрылось. Лошадь и вовсе взбесилась. Я ее за храп. Сжал так, что из ноздрей кровь выступила.

Отец умолкает: вернулся дядя Никифор с большим, вымытым в роднике пучком заварки, сует в ведро, садится на край полога.

— Ну что, обедать будем? — спрашивает он.

— Давайте, — говорит отец.

— Дальше-то что, дальше? — поворачиваюсь я к отцу.

— Да что… Огонь прошел, я подождал, пока дым рассеялся, пока пал через дорогу перебрался, и домой поехал. Приехал, рассказал, в какую беду попал, потом вытащил коробок и со зла ахнул об стол… Спички вспыхнули. Ударились головка о головку и загорелись. Вот потому-то и нельзя оставлять спички без присмотра. Наш бороздинный вол любит торбы обшаривать… Не углядишь, все перемусолит… Хлеб, соль съест, сало пожует… Наступит случайно на коробок, спички случайно загорятся, и — лихо.

— Особенно если спички шведские, головки советские… Пять минут вонь, а потом огонь, — говорит дядя.

— Плохие сейчас спички. Да переживем. Не такое было, — сухо возражает отец. — Говорят, в Кокчетаве, Петропавловске сахар навалом… Красный товар не только у спекулянтов… В кооперативах есть. И сюда все дойдет. Спички тоже. Кстати, те спички были не советскими, а николашкиными…

— Ты уж и всерьез… Я пошутил…

— Понимаю… Только спички николашкины… Не имей я тогда кресала, не знаю, чем бы все кончилось. Степь коварная. Не смотри, что она каждый час разная. Обращаться с ней надо с опаской. Под Марьяновкой казахи как-то осенью траву подожгли. Чтоб по весне чище была. Пал захватил в степи четырех мужиков. Трое проскочили, а у четвертого лошади вдоль огневого вала махнули. Ему бы бросить, самому спасаться… Лошадей пожалел… Обгорел страшно. Два дня промучился и помер.

— Ты так настращаешь хлопца, что во сне кидаться будет.

— Ты же не кидаешься… Тебе дедушка не такие страхи рассказывал… Вон какой вымахал… У Али Бурхана и сейчас, наверное, бока болят… Ты его так сжал своими лапищами, что тот побагровел…

II

И снова работа. Обед длился совсем недолго. Батареец не успел даже как следует попастись. Пришлось полмеры овса дать. Чтобы выдержал до заката солнца.

Три дня будем работать от первых проблесков зари дотемна. Лето сухое. Росы не выпадают.

В салпэкском ауле приближаются празднества — курбан-байрам. Слышать про курбан-байрам слышал, а видеть, что это такое, как его празднуют, не приходилось. Поедем в аул на целый день. Папа и дядя решили за оставшиеся до курбан-байрама дни сделать зайву — скосить, сгрести, скопнить столько, сколько мы заготовили бы за четыре дня. Одним словом, в три дня сделать работу за четыре.

Не легко достанется эта зайва. Болят руки, спина. Идет рычаг вперед — склоняешься за ним, отходит назад — распрямляешься. Как заведенный. Голова тоже как не своя. Гудит. От зноя, блеска подков и громадных грабельных колес. Отцу так и не сказал, чтобы снял подковы. Заслушался про степные пожары, про того мужика, что обгорел в степи.

В ушах звон. Кажется, где-то поблизости без передышки колотят цепами. Тук-тук! Тук-тук!

Ничего. Выдержу. Три дня — не вечность. Опасаюсь за Батарейца. Вдруг сдаст? За волов можно не беспокоиться. Сейчас впряжены в сенокосилку быки дяди Никифора. Молодые еще, по пятой весне, а ходят в ярме хорошо. Утром наших запрягут. После обеда снова дяди Никифоровых. Волы не выбьются из сил. Что касается отца и дяди, то им не привыкать сутками работать без отдыха. Дядя двужильный, а отец… Ему и вовсе легко. Сидит на сенокосилке, на полотно посматривает. Чтоб не наскочила коса на кочку или камень.

Круг за кругом обхожу загонку. К закату солнца закончу грести здесь, перееду на другую. Там достанется. Трава густая, ряды валков пойдут часто. Накла́няюсь досыта.

В небе плавают белые громады облаков. Время от времени они закрывают солнце, сразу же становится прохладнее. А дохнет ветер с той стороны, где бежит Шарык, и совсем свежо.

Степь! Ничто не сравнится с ней по красоте. То она лежит, будто сонная, то вдруг оживает. Катятся ковыльные волны, парят в синеве беркуты, с пронзительным криком носятся чеглоки и пустельги, до смерти пугая тушканчиков, или, как их называет отец, земляных зайчиков. Любопытный зверек. Задние ноги длинные, передние — коротышки, а хвост вроде кнута, с длинной плоской кисточкой на конце. Собака ни за что не догонит тушканчика. Убегая, тушканчик мотает хвостом из стороны в сторону, собака мечется, а схватить хвост не может. Потом бросает погоню, долго стоит и смотрит вслед зайчику…

Интересно, где мой кобчик, мой Дружок? Наверное, рад, что выпустил на свободу. Странно только, почему они не приручаются? Откуда отец и дядя узнали, что кобчик не поддается дрессировке? А чеглок? Красивая птица. Еще красивее сапсан. Но сапсана не поймаешь. Осторожен, живет вдали от людных мест.

Опять ручка свистнула по плечу. Что же это такое? Видно, когда работаешь на граблях, думать не полагается. Нужно быть машиной. Как грабли. Гребут и гребут. А ты кланяйся, кланяйся и еще раз кланяйся. Обалдеть можно.

Смотрю в степь. Каждый час она действительно разная. Только что была серебристой, а теперь появились сизые оттенки. Их сменят жирные фиолетовые тона. К вечеру степь станет лиловой.

На перевале замаячила фигура. Человек! Живая душа в степи! Я был так удивлен, что забыл нажать на педаль. Пришлось тугой, скатавшийся валок сена тащить до следующего ряда.

«Кто бы это мог быть? — гадаю я. — Правда, дорога ведет на Ишим, но… пешком?»

В походке, в том, как человек выбрасывал перед собой посох, было что-то неуловимо знакомое… Да

— Папа! Дядя! — кричу я. — Дедушка идет!

Разве они услышат, если там сенокосилка стрекочет, как миллион кузнечиков. Ладно, пусть косят. Заметят сами. То-то удивятся! Ведь дедушка уже года три в степи не бывал. Старый. Кожа на руках, как отслужившая свой век овчина. Глаза выцветшие, волосы редкие, мягкие, как у грудного младенца.

— Здравствуйте, дедушка! — говорю я, когда дедушка подошел к косилке.

— Здравствуй, внук! Как ты тут?

— Ничего.

— И то… Комары-то… Всего искусали… Красный, как вареный рак… И кровь на губе…

— Жарко.

— Я не говорю, что холодно. Дай я погребу. Давно не сидел на граблях. Соскучился.

Послушно уступаю место. Дедушка взбирается на сиденье, трижды крестится:

— Гос… слави!

Дедушка всегда глотает либо окончания, либо начало слов. Читает он «Отче наш», то у него получается — «си… си… я… я… я». Это надо понимать так: «иже еси на небеси, да будет воля твоя». Я знаю, что он сказал сейчас «господи, благослови!»

Нашего старика нелегко понять. Когда наш поп Илья Ильич отказался от сана и церковь закрыли, дедушка был недоволен. «Это что же! Помрешь, похоронят без причастия?» А когда узнал, что в Красикове каждое воскресенье детей водят на молитву, возмутился: «Куда ж Советы смотрят? Мы — старые… Ладно уж… Зачем же детей опием пичкать?»

Дедушка разобрал вожжи, потрогал педаль, рычаг — не хлябают ли? — потом долго смотрел поверх лошади в степь. Как будто видел ее впервые, как будто изучал. А может быть, он думал о том, что не так уж много осталось ему ходить по земле, что и он когда-то был молодым и никто не мог устоять против него в работе — ни у барабана, ни у соломотряса. В глазах у деда зажигаются огоньки. Старые, выцветшие, они становятся совсем другими — ясными. И лицо становится другим. Даже румянец на щеках выступил.

— Но!

Батареец трогается с места. Звенят зубья, накатывая валок сена. Прямой, серьезный, с высоко поднятой головой, дедушка походит на изваяние. Глядя на него, я устыдился самого себя. Хорошая штука грабли, а я, поработав немного, уже невзлюбил их. Они мешают думать! Для дедушки работа на граблях — удовольствие. Он весь светится, хотя и не хочет, чтобы это видел я. Поэтому и голову держит высоко, и плечи распрямлены. Меня так и подмывает вскочить на грабли, обнять старика.

— Милый дедусь!

Но к дедушке не приласкаешься. Строгий. И рассердится.

— Ты что телок, чтоб меня облизывать?

Колесо накатывается на рядок. Зубья поднимаются, и точно впритык ложится валок. И лишь рычаг опустился неплавно.

Объехали круг. Дедушка все такой же прямой, торжественный, сосредоточенный.

Подходят отец и дядя Никифор. Дедушка останавливает Батарейца, спускается на землю, поправляет на себе котомку.

— Здравствуйте, тату!

— И вы здравствуйте!

— Чего вам дома не сиделось? В ваши-то годы… В такую даль…

— А что вам мои годы? Знаем, какие нынче хозяева… Вот и пришел посмотреть, как вы тут управляетесь. Траву, небось, не косите, а жуете… Косу хоть наточили?

— Дома еще наточили… Есть запасные. Мы еще и не трогали их.

— Вот я пойду посмотрю, как косите…

— Зачем далеко ходить? — с усмешкой говорит дядя Никифор. — Мы стоим на кошеном. И сено сгребено. Видно нашу работу.

— Не учи, где смотреть. Сам знаю. — Дедушка отворачивается, с минуту смотрит в степь, строго говорит:

— Чего стоите? Идите… Волы уже жвачку жуют… Можно ехать.

— Пусть лишнюю минуту отдохнут.

— Лишней-то как раз и нельзя отдыхать.

— Это почему же?

— Курбан-байрам на носу… Надо зайву делать.

— И правда! Мы и забыли! — и отец строго смотрит на меня. Я понял этот взгляд: «Не выдавай! Некрасиво получится. Дедушка кругом окажется неправым. Он думал, что мы не косим, а „жуем“ траву. Сказал про курбан-байрам, а мы еще вчера вечером об этом вспомнили».

— Вот то-то и есть! — торжественно говорит дедушка. — «В ваши годы… В такую даль…» Я вам свежего сала принес.

— Где вы его взяли?

— Клунин… Степан Клунин… собственной свинье ногу сломал. Хавронья в огород забралась… Весь изрыла… Он ее палкой. Нога и хряпнула. В долг пять фунтов взял. До осени. Не забудьте отдать, — и дедушка бредет к табору. Посмеиваясь, идут к сенокосилке отец и дядя. Я смотрел на них и даже по спинам видел, что они ничуть не обиделись на старика, приняли как должное его воркотню. Отец же! Перевел взгляд на дедушку. Тот шагал медленно, спокойно, опираясь на сучковатый, отполированный до блеска посох. Подумалось: не со зла немножко пошумел дедушка на своих сыновей, а так… Чтоб не спрашивали, зачем пришел, не напоминали про годы, не говорили, что с покосом управятся без него. Не впервой. А вообще-то, дедушка здесь лишний. У нас ложек только три. Отцу придется хлебать кулеш черпаком. Прямо из казана. Свою миску и ложку отец отдаст дедушке. И еще мне показалось, что дедушка притащился сюда не только за тем, чтобы напомнить о курбан-байраме… У него еще что-то есть на уме. Поживем — узнаем.

III

Над степью опускается вечер. Работа окончена. Мы возвращаемся на табор. Впереди я с граблями, сзади тарахтит сенокосилка.

На таборе горит костер. Возле него сидит дедушка. В руках палка, которой он не то угли шевелит, не то что-то переворачивает. Заглядываю через плечо дедушки в огонь. Невольно на голове поднимаются волосы: дедушка поджаривает на углях гадюку.

— Ой! Зачем вы, дедушка?

Подходят дядя и отец, удивленно переглядываются.

— На вечерю, что ль? — с усмешкой спрашивает дядя.

— Тю на тебя! Разве православные едят эту тварь? Китайцы… Те едят. Змея для них лакомство.

— Зачем же тогда жарите?

— Да будто у змеи есть ноги… Но показывает она их только после того, как на огне поджаришь… Поспорил я с Родионом…

Родион — такой же старик, как наш дедушка. Вместе в армию ушли, вместе воевали под Плевной, в далекой Болгарии, вместе возвратились домой. Сойдутся, про все вспомнят. Под конец обязательно поспорят. Дедушке видится то или иное событие так, Родиону — иначе. Сейчас, вероятно, не сошлись мнениями о ногах гадюки. Дедушка твердит: «У змей ног нет!», а Родион упрямо возражал: «Есть!»

Дедушка встает, подхватывает палкой змею, отходит в сторону, манит меня к себе.

— Что, дедушка?

— У тебя очи острее… Посмотри, нет ли ног…

Склоняюсь над змеей, внимательно осматриваю круглое, похожее на плеть тело. Никаких ног. Даже маломальских признаков. Молча отрицательно качаю головой.

— Ну, держись, Родионушко, — удовлетворенно говорит дедушка, берет лопату, роет ямку, сталкивает туда змею, засыпает землей, притаптывает.

— Тату! — окликает дедушку мой отец.

— Как же вы поспорили с Родионом? С условием каким или так?

— Эге! Я заганул ему условье… Если, значит, есть ноги, он меня по уху вдарит, если нет — я его.

И дядя, и отец, а глядя на них, и я прямо ложимся от смеха.

— Ну чего ржете?

— Вы ж не дотянетесь до уха… Родион-то, как колокольня!

— На табуретку посажу…

— И не поверит он вам…

— А свидетели? Внук, вы… Я вдарю его. Не отвертится. Проспорил — отвечай. Не поверит — поведу в степь, убьем гадюку, пусть сам смотрит…

Сумерки в степи стоят долго. Но суп с перепелками сварился, когда уже было темно. Ужинаем при свете костра, в дыму. Чтоб комары не лезли в глаза, не падали в миски.

Отец наливает в свою миску супу, ставит перед дедушкой, подает и ложку. Дедушка вертит ложку перед глазами, говорит:

— Не моя… Миска тоже не моя… Ты, Данилушко, в мою налей. И ложку мою дай… Я чужой ложкой да еще с чужой миски… Сколько ни ем, а все одно голодный.

— Где же я возьму вашу ложку и миску?

— В котомке. Кинь-ка ее мне.

Отец подает дедушке котомку. Дедушка развязывает ее, достает миску и ложку.

— Собственный струмент… Ложка у меня знатная. Годов двадцать ездила со мной в степь. В Кустанае купил, когда за арбузами ездил. В девятьсот седьмом…

Отец разливает суп в миски, ставит на полог, я бегу за жбанчиком с пескариками…

— Пескари? — удивляется дедушка. — Господами живете… Вам бы еще сахару. Чтоб сладкий чай пить… Ну, скоро будет. Слюсарь послал подводы в Кокчетав… Я наказал невесткам… Не проворонят.

— Когда подводы уехали?

— Вчера. Через недельку вернутся. Поехали Гуц, Грицай, Бабин. Лошади у них шустрые. Ба! Из памяти вышибло. Домой воротился Прохор…

— Какой Прохор?

— Тот… Что с колчаками поймали… Когда школа сгорела. Прохор Стукало. В сельсовет к Слюсарю ходил… Народ как раз там собрался. Прохор прощения у всех просил. Мол, извиняйте, люди добрые, невиноватый я… В расстреле односельчан не участвовал… И вообще нигде в расстреле не участвовал. Был коноводом. Поэтому советская власть простила, скостку отсидки дала… Если простите, останусь в селе… Никогда ничем — ни я, ни дети мои — перед обчеством не провинимся. Силом в колчаки взяли. Уйти — никаких возможностев. Грозили: кто уйдет — семью в распыл. Вот и мыкался с Галкиным. Слюсарь, значит, к народу… Решайте! А что решать? Тут как раз и явись Терентий…

— Который? Терентиев в селе три.

— Сын Василия Пастуха. Что убил Галкин. Тогда же… Когда школа сгорела. Так Тереха и разговаривать не захотел. «За мое сиротство — нет моего прощения»… И все. Так и ушел Прохор…

— Так вы, тату, потому и пришли сюда? Чтоб новость рассказать? — спрашивает дядя Никифор.

— Догадливый какой… Все будешь знать — скоро состаришься, — парирует дедушка.

Дядя Никифор и мой отец только улыбнулись. А дедушка продолжал:

— Может, мне со степью с глазу на глаз побыть захотелось, стенового кулеша поесть? Года мои какие? Скоро помирать. А там степов нет. Четыре аршина в длину да два в ширину… Вот и вся степь. А ты «новость рассказать».

— Здравствуйте! — возмущается отец. — Начали за здравие, а кончили за упокой.

— Такая она, жизнь-то. А может, я к Хакимке в гости собрался? А еще интересно, есть у змеюки ноги или нет, — дедушка смотрит на своих сыновей, на меня, миролюбиво улыбается. — Ладно вам… Это я так… С устатку. Долго шел, три раза отдыхал, на себя, на годы рассердился. Забудем, что я тут наговорил.

Тихо плывет ночь, мерцает костерок, в кустах шумно вздыхают волы.

Дедушка говорит:

— Видел я Прохора… Спрашивал, как думает дальше жить. Говорит, буду ждать сельской сходки, и у всего народа прощения попрошу. Не простят, на людей не будет держать обиды… Я думаю, можно бы простить. Силом, обманом взяли в колчаки… И отсидел свое. Тюрьма — дом большой, каменный, красивый, а никто ей не рад.

— Если бы от меня зависело, — говорит дядя, — я бы простил.

— От каждого зависит. Соберутся люди, ты встань и скажи, что думаешь… Трое детей у Прохора-то. Они чем виноваты? Не о себе думать надо, а о тех, кто после нас будет…

— А те сироты, отцы которых расстреляны Галкиным… Они чем виноваты? — спрашивает отец.

— И те не виноваты, и те страдальцы…

— Пусть живет, а целоваться я с ним не буду. Мог сбежать, взять семью и скрыться… Люди помогли бы.

— Так оно, — соглашается дедушка. — Но человек же.

— Человек-то человек, а с изъяном… Нечего невинно пострадавшим прикидываться.

— Простили же вы Романа… За брата.

— Простили потому, что Роман ни при чем. Мало ли что мог натворить брат. Роман на наших глазах жил, и всем известно, за кого он шел и против кого.

Дедушка шевелит палкой угли в костре, печально вздыхает:

— Так оно, а жалко Прохора. Без людского прощения — не жизнь. Мука одна.

— Тату! Что вы заладили: жалко, жалко… И как это вы себе представляете? Соберемся на сходку, выслушаем его просьбу, а потом подумаем и скажем: прощаем тебе! Думаете, от этого люди перестанут косо смотреть на Прохора? На блины станут звать? Вернулся, пусть сеет, растит детей… Только таких, чтоб в колчаки не ходили.

— Сурьезный ты мужик, Данило, — говорит дедушка. — Не пойму только, почему вы не приструните Тарасенка Митрофана? Прохор в колчаках был, а этот сейчас хуже колчаков.

— Всему свое время.

— Ладно, — машет рукой дедушка. — Заговорил ты меня… Хочу спать.

— Сейчас постелим, — говорит отец. — Дома-то как?

— Все хорошо. Курица… чубатая… объявилась. Выхожу во двор, смотрю, а она у амбара гребется. Вокруг ее цыплятки. Махонькие, все какие-то пестренькие. Девять штук. Где-то нанесла яиц и высидела. К твоей жене, Никиш, заходил. Тоже все хорошо. Картошку окучила, посконь выбрала.

За сеном пошли втроем. Принесли столько, что хватило бы на постели для четверых. Мы же соорудили одну. Дедушке. Поверх сена расстелили попонку. Дедушка лег. Дядя Никифор укрыл его серяком. Чтоб не простудился. Ночи в степи прохладные даже в жаркие летние месяцы.

— Не замерзну, привычный, — говорит дедушка и закрывает глаза. Через минуту он уже спит.

Начали укладываться и мы. Дядя и отец в палатке, я на своем любимом месте — на дрожках. Мягко, удобно.

В палатке дядя и отец продолжают беседу.

— Ну, что ты скажешь? — спрашивает отец дядю Никифора.

— Что я скажу? В детство впадает наш батя. Правду говорится: что малое, что старое…

— Это напрасно…

— Чего же напрасно?

— Принцип на принцип… Чтоб доказать…

— Умора! «Есть у змеи ноги, так он меня ударит, нет — так я врежу».

— Смешно, конечно, — соглашается отец. — А все-таки, зачем пришел батя?

— Я думаю, и новости рассказать, и про курбан-байрам вспомнил.

— Возможно… Ждать недолго… Через три дня узнаем.

Я лежу, смотрю в темное небо, думаю. То там, то здесь падают звезды, оставляя за собой легкий, тут же исчезающий серебристый след. Если бы не лениться и каждую ночь считать падающие звезды, уже набралось бы больше тысячи. Странно все же: падают, падают, а на небе их не убывает. Всегда горит Вечерняя, всегда делит небо надвое великий Чумацкий Шлях, всегда на севере висит Ковш. Илья Ильич называет его Большой Медведицей. Совсем не похоже. Лучше чем Ковш, названия не придумаешь. Есть ли на свете люди, которые знают, как какая звезда называется, почему звезды падают, а их все равно не становится меньше? Может быть, правда, что раз звезда упала, то где-то помер человек?

Поворачиваюсь на бок, но сон не идет.

Прохор Стукало… Мне, как и дедушке, тоже жалко его. Не по доброй воле ходил в колчаках. В тюрьме сидел, и он же виноват. Возможно, вот эта, только что сорвавшаяся звездочка упала по нему? Вот мой отец… Тоже могли взять в колчаки. И ему пришлось бы просить у людей прощения, и его звезда прочертила бы черное, бархатное, густо побрызганное известью небо. Без людского прощения, в постоянной вине перед такими же, как и ты, людьми — не жизнь. Моему отцу повезло.

Стоял январь тысяча девятьсот семнадцатого года. Порог нашей хаты переступил солдат. Серая шинель, серая шапка, серый мешок за плечами.

— Здравствуйте!

Крик, плач, слезы матери и бабушки, урезонивающий басок деда.

— Ну, будет вам… Завыли, как по покойнику. Вернулся — радоваться надо.

Солдатом был мой отец.

Когда прошли первые минуты встречи, улеглось волнение, высохли слезы, отец умылся, причесался, дедушка сказал:

— Ну, рассказывай, бывалый…

Отец протянул руки, грустно улыбнулся:

— Вот… На правой два пальца отрубило осколком, на левой — один. Безымянный не разгибается…

— Значит, вчистую?

— По чистой.

— Под счастливой звездой родился… Что с Никифором — не знаю, второй месяц никаких вестей… Иван… того уже нет. Убитый.

— Похоронку получили?

— Да.

— Давно?

— Полгода тому.

— Чего же мне не написали?

— На фронте и так не сладко, а мы про горе писать…

Но счастливая звезда, видно, отвернулась от отца. Каждые три месяца его вызывали в волость на врачебную комиссию. Там, в комиссии, наверное, думали: «Не выросли ли пальцы заново, нельзя ли отца на фронт послать?» Керенскому нужны были новые и новые полки, чтобы драться «до победного конца».

Потом Керенского не стало. Сбежал, переодевшись в женское платье. У нас в селе молодые парни надевают женские кофты и юбки, но только на свадьбах, когда ряженые ходят по селу, чтоб показать: вот как мы женим своего товарища, вот как нам весело! А так… Засмеяли бы… Хоть на край света беги от людских насмешек.

Как уснул — даже не заметил.

… Подняли меня чуть свет. Но степь уже жила. Над горизонтом прорезывался оранжевый ломоть солнца, в рощице звенели птицы, гудели комары. Дедушка сидел у костра, из куска бересты мастерил табакерку. Для чего она ему — и сам не сказал бы. За всю жизнь я не видел у него в зубах папиросы.

— Беги к родничку, умойся и завтракать станем. Сам варил кулеш. Молодым салом зажарил. Вкусно.

Вприпрыжку скачу к роднику. Трава мягкая, чуть влажная. И совсем не колется. Кажется, мог бы бежать по ней, не отдыхая, до курганов, что синеют далеко в степи.

Вода в родничке холодная, приятная. Не то что днем. Дневной, согревшейся от солнца водой умоешься — никакого облегчения. Еще жарче становится. А эта… Легко, свежо. Хочется даже пройтись колесом, но надо силы беречь. День, как год. Кланяться рычагу от восхода до заката — не забава.

IV

Три напряженных дня позади. Зайва есть. Поставлено девять копен сена. В каждой не меньше сорока пудов. Теперь со спокойной совестью воскресный день мы можем провести в ауле, на курбан-байраме. Пить кумыс, смотреть борьбу и конные скачки. Дедушка сказал, что у казахов ни один праздник не обходится без этого. Посмотрю и я.

Отец и дядя погрузили на дрожки бреденек (выберем время, закинем в Шарыке), мешок с продуктами — чтобы не похозяйничали волы. Дедушка первым усаживается, потом уж мы, и выезжаем на дорогу. Оглядываюсь на табор. Сиротливо стоят арба, грабли, сенокосилка. Перевожу взгляд на рощу. Волы задумчивыми глазами провожают нас.

— Никто ничего не украдет? — спрашиваю я.

— Не бывало еще такого в степи, — строго говорит дедушка.

— Как же волы?

— Дорогу к роднику знают, трава под ногами… Отдыхать к табору придут. И мы не до ночи будем сидеть в ауле. Скачки пройдут, половим рыбы — и домой.

Дорога поднимается в гору. В колее один-единственный след. Это отец неделю назад проехал на Шарык ловить рыбу. Сразу видно, что возвращался другим путем. От того, что по дороге мало ездят, вся она заросла травой. Над колеями висят цветы бодяка, розовые бутоны татарника, метелки свинороя. Все это цепляется за дубовые спицы колес, и спицы откликаются на каждое прикосновение мягким, мелодичным звоном.

Выезжаем на перевал. Снова оглядываюсь. Степь, березовая рощица, таборок, зеркальце родничка. Чувство такое, что мы покидаем родное жилище. Видно, уже привык. Возможно, еще и потому, что там осталась частица моего труда.

Впереди спуск, Шарык, за ним — широкая пойма с густыми зарослями бузины и краснотала. И юрты. Серые, черные, пегие, похожие на опрокинутые вверх дном громадные пиалы.

— Сам Салпэк пожаловал на празднество, — говорит отец.

— Откуда ты знаешь? — недоверчиво спрашивает дедушка. — Где ты его видишь?

— Вон… На бугре белая юрта… У одного Салпэка такая.

— Хороший курбан-байрам будет, — подводит итог дядя Никифор.

— Скупой он, Салпэк-то, — возражает дедушка. — Не лучше нашего Митрофана. Сам не гам и людям не дам. Знаю я его как облупленного.

Салпэк — настоящий бай. У него триста лошадей и три тысячи баранов. Орава, на нее сена не напасешься. Салпэк и не припасает корм на зиму, приучил и лошадей, и овец круглый год подножным кормом обходиться. Придет зима — и лошади и овцы остаются в степи. Впереди идут лошади, которые копытят снег, достают траву, следом бредут бараны, подчистую выстригают ковыль. Салпэк тратится только на

Спускаемся к Шарыку. Вода светлая, прозрачная, дно каменистое, выложенное голубоватой и красной галькой. Перебираемся на другой берег без приключений, хотя на середине вода доходила Батарейцу до брюха. Даже страшновато стало. Вдруг дальше глубина, зальет дрожки, тогда что? Дедушка же не умеет плавать.

Конь сворачивает вправо, трусит туда, где стоит зимовка и кибитка Хакима. Или отец предупредил Хакима, что приедем, или каждый праздник обязательно наведывался сюда, но Хаким уже ожидал нас. Стоит в дверях юрты и широко улыбается.

— Сюды, сюды… Бой, бой! Аксакал Андрон! — Хамим подает руку дедушке.

— Ну и прокурат ты, Хаким, — говорит дедушка. — Никак не упомнишь, что зовут меня Иваном. Если хочешь по батюшке величать, так уж Андронычем кличь.

— Андруныш, Андруныш, — кивает головой Хаким. — Сапсем трудное имя. Здравствуй, Данила, здравствуй, Никифор, здравствуй, батыр.

«Батыр» — обращение ко мне. Батыр, значит, богатырь. Я понимаю, что это шутка, но в этой шутке не было насмешки.

— Заходите юрта… Пожалста! Заходи и ты, батыр.

Немножко удивительно было. Чего он такой внимательный ко мне? Чтоб отцу сделать приятное? Или дедушке? Так я не лошадь, чтоб меня обхаживать. Как это говорится в пословице? Хочешь угодить гостю, накорми его коня. Лучше поласковей обойдись с дедушкой. Он стар, обидчив.

Юрта у Хакима большая. Лето стоит сухое, верх не закрыт, поэтому внутри светло. Одна половина круглой площадки застелена кошмами, на второй — зеленеет травка. Травка побрызгана водой. Прохладно, свежо. После степного зноя, палящего степного солнца юрта кажется мне раем. Немножко позавидовал казахам. Умные, знают, как жить в степи. Зимуют в землянках, летом же перебираются в кибитки. Это те, что перешли на оседлый образ жизни. А кочующие вообще покидают аулы и все лето передвигаются по джейляу. Иногда за сотни верст от своих зимних жилищ.

Хаким снимает калоши и в масях — мягких кожаных сапожках без каблуков — проходит на кошмы, садится, подогнув под себя ноги. По правую руку от Хакима садится дедушка, предварительно оставив у дверей свои старые, неизносимые опорки. Отец и дядя Никифор не стали снимать сапог, поэтому они усаживаются с краю кошмы. У меня не было желания садиться на кошму. Хотелось сбегать к юрте Салпэка. Посмотреть, какой он, этот богач, как убрана его юрта. И стеснялся. Принято ли у казахов пускать детей во взрослую компанию? Помнится, в последний наш приезд к Хакиму меня кормили отдельно, вместе с двумя девочками — дочерями Аннушки и Хакима. Смешливые такие. Дошла очередь шурпу есть. А ложек не подали. Я не знаю, что делать. Не лакать же мне? Оказалось, шурпу пьют из пиалы, как чай.

— Чего стоишь? — обращается ко мне Хаким. — Иди сюда, садись рядом. Сапсем большой стал… Маладец. Расти больше.

Я сажусь, смотрю на отца, дядю, Хакима с дедушкой. У всех строгое, сосредоточенное выражение. Как будто им предстояло решить важный для всех вопрос, а не кумыс пить. Молчали целую вечность. Скучно стало. Наконец, Хаким поворачивается ко мне, спрашивает.

— Любишь на лошади кататься?

— Катаюсь. Батареец смирный, ни разу не сбрасывал меня.

— Смирный — жаман. Плохо. Надо хороший конь. Чтоб как ветер.

— Зачем нам ветер? Нам пахать, сено грести… Этот как раз подходит. Умный. Все понимает. Только не скажет.

— Да, да… Умный, все понимай… — кивает Хаким, кличет: — Аннушка!

Из-за занавески показывается сухонькая, маленькая женщина, бесшумно проходит по кошме, ставит перед Хакимом медный тазик и высокий, сверкающий чайник, подает полотенце. Хаким моет над тазиком руки, вытирает досуха, передает полотенце дедушке, подвинув к нему и тазик с чайником. Дедушка тоже моет руки, передает все отцу, тот — Никифору. Теперь чайник и тазик стоят передо мной. Что ж, помою и я, хотя утром чуть ли не ведро выплескал на себя. Но в гостях своих порядков заводить не будешь.

Мыть руки из чайника нужно со сноровкой. Налил воды в левую ладонь, пока ставил чайник на кошму, вода вытекла. Налил еще раз — то же самое. Подошла Аннушка, молча взяла чайник, слила.

— Спасибо.

Аннушка кивнула, улыбнулась доброй, понимающей улыбкой, ушла за свою пеструю, ситцевую занавеску, принесла бурдюк, пять белых фарфоровых пиал. Хаким осторожно взболтнул, наполнил пиалы, подал каждому в руки. Кумыс был холодным, кисловато-терпким, но приятным на вкус. Я с удовольствием осушил чашу до дна. Выпил и отец, отдал пиалу Хакиму, вытер губы, сказал:

— Время идет… Не опоздать бы.

— Да, да, — соглашается Хаким.

Все почему-то посмотрели на меня. Будто я виноват, что они куда-то могут опоздать! Хаким невозмутимо продолжает:

— Да, да… Салпэк на курбан-байрам аулу большой подарок сделал… Шесть голова баран.

— Взрослых баранов? — вскидывается дедушка.

— Хороший баран. Жирный… Будем байга[5] делать. Кто первым прискачет — тому три барана, кто следующий — два, третий одного получит.

— Не мог еще с пяток пожертвовать для котла, — недовольно бормочет дедушка.

— Дал он, дал… Верблюда. Уже зарезали. Хороший верблюд. Арвана[6]. Махан шибко сладкий.

— Ну, если верблюда, да еще арвану… Тогда ладно. Помнит, значит, что здесь на свет появился…

— Лучше, если бы он забыл…

— Что так?

— Нехороший стал Салпэк… Каждый день молись, проси аллаха, чтоб агличан пришел… Зачем мне агличан? Я боись агличан… Я знал Колчак, знал царский слуга… Все они не любили казаха, обмани, за люди не считай. Нет надо агличан, нет надо афганцы… Я хочу так живи, из сабетской власть.

— Пусть хоть лоб разобьет… Ничего не поможет, Хаким, — говорит решительно отец. — Уж если мы выстояли в гражданскую, то теперь нам никто не страшен.

— Ваши Митропан тоже нехороший человек. Три дня сиди юрта Салпэка и все шу-шу-шу… Зачем шу-шу-шу? Я понимай Салпэка. Он боись за свой баран, не люби сабетский власть. Я люби. Весной я ходил волость… Шибко большой начальник встречал. Умный слово сказал он мне. Зачем ты, Хаким, кочуешь? Бери деньги, строй дом… Моя Аннушка согласен, я согласен… Салпэк не хоти. Ему степь нужен. Баранов много, лошадь много.

— Так вот зачем колесит по аулам Митрофан! — говорит дядя Никифор. — Шкура! Людей мутит.

— Еще какая шкура, — соглашается отец. — Ничего, Хаким. Справимся. Ни у Салпэка, ни у Митрофана ничего не выйдет… Ты не веришь им, я не верю, другой и третий не поверит… Хитры, вероломны. Я думаю, что и баранов, и верблюда Салпэк пожертвовал не случайно.

— Моя тоже так думай.

— Тогда, может быть, и в байге не будем участвовать?

— Надо. Я не для Салпэка лошадь купил… Весь аул на скалы Шарыка пойдет… Чтоб хорошо видеть скачку. Для них будем

— Резон. Пожалуй, ты прав. А про Митрофана и Салпэка я расскажу Слюсарю. Он их приструнит.

— Салпэк другой сельсовет теперь… К новой жене переехал.

— Власть-то одна. Достанем.

Помолчали. Хаким снова наливает кумыс. Четыре пиалы. Моя осталась пустой. Почему? Уж если меньше всех, то только одну? Я выпил бы еще. Хаким заметил мое недоумение, сказал:

— Батыр… Ты потом попьешь кумыс… Целый бурдюк. Захочешь — два дам. А сейчас нельзя… — Хаким несколько раз тычет кулаком в бурдюк, кумыс булькает. — Так вот и у тебя в животе кумыс будет болтаться, когда начнешь байгу играть. Понимаешь?

— Ничего не понимаю, — чистосердечно сознаюсь я.

— Такой умный баранчук, и не понимаешь. Я с дедушкой говори, дедушка с твоим отцом говори, нарочно приходи на покос… Ты сядешь на мою лошадь… Байга играть станешь.

— Я? Байгу? Я…

— Не скажи «не смогу». Моя твоя научи. Пойдем.

Все встаем, идем из юрты. Хаким ведет нас к зимовке.

— Кобулица красивая. Бежит — ветер не угонится. Все получится. Только немного соображай надо. Все скачут — и ты скачи, все едут шагом — и ты шагом. Немножко соображай надо. Кобулица — ветер, птица. Сама принесет тебя в аул. Я сам поехал бы… Тяжелый. Шесть пудов. А ты легкий… Кобулица не пристанет.

Хаким заводит нас в сарай. Здесь в узеньком, обитом жердями деннике стояла серая кобылица. Хаким выводит ее на свет. Тонкие ноги, сухая морда, подвижные нервные ноздри. Свирепо кося глаза на посторонних, кобылица затанцевала, играя всем своим стройным, поджарым телом: скребла копытом землю, дугою изгибала шею, норовила взвиться на дыбы. Хаким что-то говорил ей по-казахски. Я ни одного слова не понял, но по выражению его сияющего лица, по сдержанной улыбке можно было догадаться, что он говорил кобылице ласковые, нежные, понятные обоим слова. Потом обвел всех завороженным взглядом:

— Ветер… Птица…

— Да, — восторженно шепчет дядя. — Огонь. Что ж, Серега, садись. И не ударь лицом в грязь. Чтоб нам не пришлось за тебя краснеть.

— Как? Сейчас? — изумляюсь я.

— Сейчас, — кивает головой Хаким. — Первым придешь — приза возьмем. Два барана мне, один тебе. За труд.

— Не… — пожимаю плечами. — Не справлюсь.

— Моя твоя научи. Держи повод, — строго говорит Хаким. — Седло для тебя припас. Стремена по ногам сделаем… Сейчас вынесу, примеряем…

Я беру у Хакима повод. Кобылица смотрит на меня недоуменным взглядом: что это еще за человечек?

— Не балуй, — грожу пальцем, хотя у самого замирает сердце от страха и волнения.

Кобылица скребет копытом землю, опускает голову вниз, пружинисто проходит вокруг меня.

— Побалуй у меня, побалуй, — говорю я.

Возвращается Хаким, сноровисто вскидывает седло на спину кобылице, затягивает подпруги.

— Игырушка, а не седло, — улыбается Хаким. — Давай садись… Вы поздно приехали… Немножко, а поздновато… Моя боись, как бы не ускакали другие…

Я смотрю на Хакима. Наши взгляды встречаются. В глазах Хакима — тревога. Про себя подумалось: «Вот же человек! Неминожко поздно!..» Так если мы опоздали, зачем же ты нас угощал кумысом, зачем все эти разговоры про Салпэка и Митрофана? Столько потеряли времени! Нужно было сразу о деле! Я бы уже прокатился на кобылице, хотя бы чуточку узнал ее характер. А теперь?

— Хорошо! — решительно говорю я. — Поеду.

Собираю поводья в левую руку, сую ногу в стремя, взлетаю в седло. Хаким удовлетворенно крякает, а дедушка снимает свой картуз, приглаживает для чего-то волосы.

Выезжаем со двора, направляемся вдоль аула. Туда, где стоит белая юрта Салпэка. Там сбор.

Хаким шагает рядом, держась за стремя. Я поглядываю на него сверху, слушаю последние наставления.

— Серега! Ты слушай. Никто не знает, как ходит моя кобулица. Недавно купил. Пока будешь туда ехать, ехай последним. Вот тебе лепешка. Начнет кобулица повод просить, ты ей лепешку в зубы…

— Она же взнуздана… Железо в зубах.

— Пускай. Выплюнет лепешку, снова дай… Лепешки не жалко. Когда лошадь жует хлеб, она тихо иди… Понимаешь?

— Понимаю.

— На место приедешь — в середину не становись. Становись с краю. Больше свобода. Шестнадцать верст много. Во всю силу сразу тоже не скакай. Пускай во весь дух версты за четыре… Передних тоже далеко не отпускай.

Чем больше говорит Хаким, тем острее я начинаю понимать важность поручения. Невольно в душу закрадывается страх. Все во мне напрягается. Как натянутая тетива. Что если не оправдаю надежд, приду последним? Что если забудусь, дам кобылице волю, она растратит силы впустую, на последних километрах не птицей полетит, а поскачет старым козлом, и все самые захудалые скакуны обгонят ее? Лучше бы помолчал ты, Хакимушка. Положись на меня. Как выйдет. Не сумею выиграть байгу, значит, мне еще рано доверять таких аргамаков.

У юрты гарцует человек тридцать верховых. Лошади всех мастей. Рыжие, гнедые, каурые. Седоки… Я внимательно окидываю глазами чуть не каждого. Ни одного моего сверстника. Все взрослые, здоровые парни. Как их обгонишь? Они заранее разгадают мои намерения. Окончательно падаю духом. Хаким говорит:

— Не боись… Они — тяжелый, ты — легкий. Пух. Кобулица — ветер. Ты всех обойди. Ты — бедовый. Только не боись!

— Я не боюсь, а… страшно.

— Что такое «страшно»? Когда плохой баранчук, он всего боись. Ты — батыр, не надо боись.

Хаким останавливает кобылицу, делает вид, что поправляет стремена, а сам дает последние наставления.

— Слушай хорошо. Вот юрта, вон там — вешка. Между ними надо проехать. Проехай по ту сторону юрта — не считай, по ту сторону вешки — тоже не считай. Понимаешь?

— Да, понял. Я буду с краю. Вдруг меня оттеснят в степь?

— Нет. Кобулица — ветер. Ты всех обойдешь, повернешь на дорогу.

Глубоко само собой вздохнулось. Трудная задача. На мои плечи свалилось такое, что если не справлюсь, не займу первого места, то подведу Хакима, дедушку, на всю жизнь ляжет пятно. Все с укором будут смотреть на меня. Нет, надо победить! Если, конечно, эта «кобулица» — ветер. А вдруг Хакиму только кажется, что она резвая, бежит — птице не угнаться? Чтобы застраховать возможный мой провал, говорю:

— Не выдохлась бы на последних верстах.

— Нет, — резко возражает Хаким. — Редкий кобулица. У нее четыре сапа.

Что такое «сап» — я знал. Есть конская болезнь «сап», а еще есть у лошади дырочки, соединяющие рот с ноздрями. Они тоже называются «сапами». У большинства лошадей в каждой ноздре по одной, а у кобылицы Хакима по два. Четырехсапая. Такой лошади не страшны пять верст. Легко проскачет. Остановишь, она несколько раз вздохнет и уже отдышалась.

Хватаюсь за последнюю возможность хоть немножко оправдать себя, если

— Почему три дня раньше не сказали мне, что будет байга? Я подготовился бы.

— Нельзя. Ты три дня думай, волновайся. Перегорел весь. Кому нужен байгун перегорелый?

Я улыбаюсь.

«Вот же терпеливые какие! Три дня тайну хранили!»

V

К месту старта едем беспорядочной толпой. Несколько человек ускакали вперед. Пыль, поднятая копытами лошадей, вскоре скрыла их из вида.

Я еду последним. Лепешка не потребовалась. Кобылица не просила повода, бежала легкой пружинистой рысцой. Иногда переходила на иноходь. Кобылица словно любовалась собой. Я подумал: «Не так легко выиграть на ней скачку, какая-то спокойная она…»

Поддаю кобылице пятками под бока. Кобылица поднимает уши, рванулась вперед. Я сдерживаю ее, легонько похлопываю по холке, успокаивая.

— Ш-ш-ш! Ш-ш-ш! Хорошо! Послушная лошадь. Это уже что-то…

Миновали курган Сагат-ата. Люди говорят, что здесь похоронен дальний предок нынешнего бая Салпэка. Похоронен вместе с табуном лошадей. Может быть, это и правда. Курган высокий.

На вершине кургана врыт большой белый столб. Метка землемеров. Они ставят свои знаки на всех возвышенностях, а для чего — никто толком не знает. Одни говорят, что это границы гавриловской коммуны, другие утверждают — здесь пройдет шоссейная дорога.

В коммуну можно поверить. Она уже есть. Трактор получили. А дорога? Каменная, из Кокчетава в Тургайск? Почти двести километров! Всех камней на Ишиме не хватит.

До старта километра полтора. Там уже собралось больше половины участников скачки. Пригибаюсь к холке. Кобылица с места берет в карьер, стрелой проносится мимо последних всадников, мчится дальше.

У самого старта осаживаю. Кобылица послушно сбавляет ход. Правлю к вешке. Правее меня никто не поместится: помешает вешка.

Старый казах-распорядитель что-то кричит тем, что еще в полукилометре, машет рукой. Жест вполне выразителен: не тяните, быстрее едьте сюда. Те не обращают никакого внимания.

— Шайтаны! — ругается распорядитель.

Моя кобылица прядет ушами, гоняет во рту удила, нетерпеливо мотает головой. Казалось, она хочет сказать: чего стоим? Байга так байга!

Достаю лепешку, отламываю кусочек, даю кобылице. Она долго перекатывает его во рту, косит на меня глаз.

«За лепешку спасибо, — чуть не говорит ее взгляд, — а удила не вынул… Как же я разжую гостинец?»

Рядом со мной пристраивается молодой казах. Лицо побито оспой. Заметив, что я разглядываю и его, и скакуна его, он криво, а скорее загадочно ухмыляется. От этой ухмылки у меня по коже пробегает мороз.

«Не зря пристроился рядом, видно, замышляет что-то недоброе, — думаю я. — Что? Уметь бы читать чужие мысли! Хотя, думает же он по-казахски, а я знаю всего несколько слов. Су — вода, топрах — земля, арзан — дешево, коп — много, ат — лошадь, ата — отец. С таким запасом ничего не поймешь, даже если бы научился разгадывать чужие мысли».

Снова окидываю взглядом соседа. Тот, склонившись к другому всаднику, что-то нашептывает на ухо. Потом оба внимательно осматривают мою кобылицу.

«Что они могут сделать? — с тревогой думаю я. — Возьмут в коробочку и не позволят вырваться вперед? Так это же нечестно!»

Чтобы успокоиться, снова начинаю перебирать казахские слова. Мал — скот, дала — степь, кайда — куда, бас — голова. На этом мои познания чужого языка закончились. Очень мало.

Наконец, все участники байги в сборе. Казах-распорядитель выстраивает всех в ряд, отходит за вешку, вытаскивает из кармана платок, поднимает его над головой.

— Байга! — командует он и опускает платок.

Скачка началась. Моя кобылица словно взбесилась. Рвет поводья. Норовит подняться в галоп. Сдерживая, я поглядываю направо: не врезаться бы в гущу всадников. Там застрянешь. Все-таки справился.

За мной рысят те двое, что загадочно шептались на старте. У обоих озорное выражение. А может быть, мне только так кажется?

Тяну левый повод на себя. Кобылица сворачивает в сторону, в открытую степь. Мои преследователи делают то же самое.

«Что им нужно?» — возмущаюсь я, взмахиваю камчой. Кобылица поднимается в галоп.

Навстречу бежит степь, в ушах свистит ветер, мелькают пришарыкские заросли.

Оглядываюсь. Те двое не отстают.

Опять перевожу лошадь на рысь. Они следуют моему примеру. Снова даю волю кобылице. Мои «дружки» идут наметом.

Мне это не нравится. Неспроста все это. Неприятно засосало под ложечкой.

— Как же оторваться от них? — вслух думаю я.

Пытаюсь мысленно представить весь путь. Шестнадцать верст… До кургана Сагат-ата пять… Останется одиннадцать. Верст шесть придется ехать с оглядкой, сохраняя силы лошади на конец. А за шесть верст эти двое могут сделать все. Постараюсь не подпускать их к себе. Пусть скачут сзади.

Проскакав с полкилометра, снова еду спорой рысью. Даже сквозь седло чувствую, что кобылица дрожит от азарта и возбуждения. Дай волю — обошла бы всех. Но надо беречь силы на последний отрезок. Там все решится.

За плечами звонкий топот. Это те двое настигают меня. Взмахиваю камчой. Кобылица пускается во весь дух.

Оглядываюсь. Вижу испуганные лица моих преследователей.

«Ага! — торжествую я. — Не нравится рывками байгу играть. Я вас вымотаю».

Прошли курган Сагат-ата. Вдалеке маячат юрты. Среди них и снежно-белая — Салпэка. Темнеют человеческие фигурки. На скалах Шарыка тоже фигурки. Красные, желтые, белые. Это казашата забрались туда, чтобы наблюдать за байгой от старта до юрт.

Припадаю к седлу, из-под руки смотрю назад. Преследователи в полусотне метров. Шапки сдвинуты на самые глаза. Тот, рябой, грозит мне кулаком. В ответ я машу рукой.

Кобылица идет ходкой рысью. Я не гоню ее. Поднимается в галоп легко, голова гонки — рукой подать, преследователи приотстали — бояться нечего. Пришло спокойствие.

В гуще гонщиков, что рысят дорогой, тоже идет борьба. Острая, изнурительная. То один всадник пустит лошадь вскачь, то другой. Вожаки все время меняются. Каждому хочется быть первым. Глотать пыль — мало удовольствия. И все мечтают только о победе. И не потому, что счастливца ждет приз, а потому, что лестно, почетно, все будут поздравлять с успехом, жать руку, обнимать.

Прикидываю: сколько еще осталось до юрт? Пять верст или больше? Определить расстояние трудно. Скрадывает трава. Здесь, в Шарыкской долине, она ярко-зеленая. Не то что в Салпэкской степи. Хотя и там можно безошибочно определить расстояние лишь рано утром. Днем дальние предметы кажутся близкими, а близкие отодвигаются на добрый десяток километров.

Сагат-ата совсем далеко. Столба, врытого на самой вершине, не видно.

Со скал Шарыка доносятся голоса казашат. Что орут — не пойму. Кажется хором кричат: «Байга, байга, байга!»

У юрты Салпэка тоже что-то орут. Внимательно всматриваюсь в фигурки. Где дедушка, отец, дядя? Как найти Хакима? Может быть, жестом подскажет: можно ли начинать настоящую гонку. До

Что ж, раз нет Хакима, без него обойдусь. По-моему, пора. Начну подтягиваться к голове. А там — у чьей лошади резвее ноги, лучше дыхание.

Но я, видно, опоздал. Все пустились вскачь. Курится пыль, стелется по степи дробный стук копыт, конский храп. И визг всадников. Подбадривают скакунов.

Странно колотится сердце. Прожил на свете почти одиннадцать лет, а никогда не чувствовал, что оно у меня есть. Вернее, знал, что оно есть, знал, что если долго бежишь и в груди накопляется много воздуху, то оно стучит сильно, кажется готово разорваться, но чтобы напомнило о себе в ту минуту, когда ты сидишь в седле, ничем не утомил себя, — этого я не ожидал. Мной овладевает равнодушие ко всему, что творится вокруг. Перестаю следить за преследователями и за головной группой. Они ускакали сажен на сорок.

Платками, малахаями, тюбетейками машут казашата со скал Шарыка. А у юрт? Никакого движения.

«Что же это я?»

Привстаю на стременах, изо всей силы опускаю камчу на круп кобылицы. И еще раз, и еще.

— Пошла, давай, Серая птичка! — шепчу я.

Кобылица стелется над землей. Она даже ростом ниже стала. Кажется, если опустить руку — пальцы коснутся травы.

Равняюсь с группой из шести всадников. Они медленно, будто нехотя, исчезают из поля зрения. Значит, я обошел их. Теперь достать пятерку, цепочкой скачущую впереди.

— Милая Серая птичка!.. Давай! — в исступлении шепчу я.

Обхожу одного, второго, третьего… Да чего же медленно тянется время и до чего же быстро приближается юрта! Различаю лица зрителей. Они еще без глаз и ушей, просто розовые пятна, но…

Гляжу на переднего скакуна. Рыжий жеребец. Бежит мощно. Развевается на ветру хвост, мелькают копыта, над крупом скакуна то и дело взвивается плеть.

У меня тоже есть плеть. Хлестну кобылицу камчой еще раз. Пусть не взыщет. Байга. И три барана приз. А для кобылицы — слава на всю степь. Любитель конных скачек не пожалеет двести рублей.

Плеть не помогает. Кобылица идет в одном и том же темпе.

«Неужто не обгоню?» От обиды и страха перед поражением противно ноет под ложечкой.

«Будь что будет! Вторым приду — тоже неплохо. Пусть Хаким обоих баранов берет», — думаю я.

Краешком глаза смотрю на рыжего скакуна. На губах клочья пены. Встречная воздушная струя срывает хлопья, кидает на грудь коню. Вся грудь в белых пятнах. Белые пятна и на уздечке, и на чепане седока. Будто серебряные бляхи.

«Ага! Грудь… Значит, я обгоняю и его! — вспыхивает в голове. — Пошла! Серушка, пошла! Наддай! Совсем немножко осталось!»

От напряжения из глаз текут слезы. Чувствую на губах солоноватый привкус. Юрту, вешку, людей застлал туман.

До юрты считанная сотня метров. С ужасом замечаю, что скачу не в створ между вешкой и юртой, а левее белоснежной юрты Салпэка. Все пропало.

Там, у юрты, все в волнении. Что-то кричат, размахивают руками, малахаями и тюбетейками.

Понимаю, надо повернуть лошадь вправо, но… кобылица скачет из последних сил. И ее знаменитые четыре «сапа» не помогли. И она устала, и у нее на губах появились первые хлопья пены. Стоит потянуть повод, кобылица сбавит скорость, а то от неожиданности и совсем остановится.

Припадаю к шее, протягиваю руку, легонько похлопываю кобылицу по левой щеке. Чтоб взяла чуть вправо от юрты Салпэка. Надо было свернуть хоть самую малость.

— Ну же, Серая, ну же… Сдай к дороге… — шепчу я в самое ухо лошади.

И «кобулица-ветер», умная, быстроногая птица, поняла меня! Она пошла тем же наметом туда, куда нужно.

У юрты толпа шарахается во все стороны. Скакал я прямо на людей. Мог задавить кого-нибудь.

Проскакав мимо юрты, натягиваю поводья.

— Ш-ш-ш!.. Ш-ш-ш!.. Тпру!

Подбегает Хаким, весь сияющий от счастья и восторга. Когда он улыбается, от глаз остаются одни щелочки, теперь же глаза у него большие, круглые. Даже раскосость от радости исчезла.

— Маладец! Я тебе говорил… Ветер! — говорит он, стаскивает меня с седла, берет кобылицу под уздцы, ведет в степь. Чтоб отдышалась на ходу, успокоилась. Не сделаешь проводки — у лошади может сердце разорваться от быстрой смены режима.

И дедушка в восторге. Гудит в самое ухо:

— Ну, уважил ты меня, Сережа, вот как разуважил! Не зря я двадцать верст по солнцепеку тащился, три раза отдыхал. А?

— За таким дивом и за сто верст можно сходить, — говорит дядя Никифор. — Лошадка — огонь!

Немножко обидно стало. Конечно, кобылица — ветер, птица, пусть даже огонь, что правда, то правда, но и я же что-то стою. Не лошадка же соображала, как уйти от преследователей, как свернуть вправо, чтобы не проскакать мимо створа!

Ну да ладно. Все взволнованы, все переживают. А может быть, так и надо? Своему своего неудобно же хвалить.

VI

Вот тебе и курбан-байрам. Все вышло не так, как предполагал я. Договаривались, что будем пить кумыс, есть махай, смотреть скачки и борьбу. Оказалось, празднество растягивается на три дня. Сегодня была байга, завтра — борьба, махан же арваны будут есть только после полудня. Таков обряд, таковы обычаи. Нам ждать некогда. Надо и рыбы половить, и на табор к вечеру поспеть. Пошли к Хакиму, выпили по две пиалы кумыса, поговорили о том, что лето стоит сухое, что хлеб уродит малый, цена мешка пшеницы поднимется к весне до восьми рублей, а то и до червонца, зато скот к осени совсем дешевым станет. Я не могу понять этой закономерности. Расспрашивать не хотелось. Пил кумыс, слушал беседу — ровную и неторопливую — и думал: почему о байге, о моей победе никто ни разу словом не обмолвился? Правда, когда шли к юрте, Хаким сказал еще раз «маладец», дедушка повторил свое «разуважил» и все!

И приза никто не вручал. Это сделают в последний день праздничных торжеств. После того, как выявятся победители по борьбе. Там тоже будут призы. Один баран для взрослых, один для юношей и один для пацанов.

Ну и пусть. Все равно обижаться не стану. Я не маленький, чтобы ждать похвал. Да и какие мои заслуги? Дядя Никифор ясно же сказал: кобылица — огонь!

Запрягаем Батарейца, усаживаемся в дрожки, едем к броду. Хаким идет рядом с бричкой, держась за грядушку.

На берегу Шарыка, почти у самой переправы, горели костры, над ними висели пятиведерные котлы. В них варилось мясо верблюда арвана. Запах такой, что у меня слюнки потекли. Мясо-то мы летом редко видим. Барана не зарежешь: за один раз не съешь,

Возле костров Хаким попросил остановить Батарейца. Отец натянул вожжи.

— Тпр-р-ру!

К дрожкам подошла Аннушка — жена Хакима. Курбан-байрам, у всех веселые лица, и только у этой маленькой сухонькой женщины на лице печаль.

Какое горе постигло ее, почему в ее черных глазах застыла неизживная тоска?

Вспомнилось давнее. Юрта. На кошмах сидят Аннушка, Хаким, мои родители — отец и мать. А мы с девочками обедаем в сторонке. Тоже на кошме. Смешливые такие девчушки. У обеих по сто косичек на голове, и на конце каждой косички — денежка. У обеих на шее нити монист самых различных расцветок. Легчайшее движение — и мониста, и денежки тоненько звенят. Все во мне веселило и забавляло их. И что я не умел брать рис пальцами, сложенными в щепотку, и что жир, когда ели мясо, стекал мне в рукава, и что хотел есть шурпу ложкой. И даже то, что у меня не бритая голова, смешило их.

Сегодня мы не увидели ни одной. Старшую украли. Этот случай был воспринят всем аулом как тягчайшее оскорбление. Организовали погоню, но виновных так и не нашли. Не нашлись и следы дочери Хакима. Степь она и есть степь. Ее не исходишь ногами, не обшаришь руками. Потеряться в ней человеку вовсе не трудно.

Ходили слухи, что в похищении дочери беркутчи Хакима участвовал и Салпэк. Но пойди, докажи. Может быть потому, что сюда, в аул на Шарыке, пожаловал бай, не было в юрте Хакима его младшей дочери? Отправил в какой-нибудь другой аул. Подальше от глаз жадного и бессердечного Салпэка.

Теперь для Аннушки любой праздник не праздник. Никогда не утихнет тоска по старшей дочери, вечная тревога гложет ее о младшей. Тоже ведь красавица. Тут уж не до веселья. Три года о старшей ни слуху, ни духу.

Как же не вспомнил об этой беде сразу, как только увидел Аннушку?

Смотрю на Аннушку, заглядываю в ее грустные глаза и думаю: что сказать ей, чтобы она догадалась о вспыхнувшей во мне сейчас ненависти к баю Салпэку, о сочувствии и уважении к ней, к ее горю?

Хаким что-то коротко говорит Аннушке, та молча кивает головой, и они вдвоем идут к казаху, что сидит у самой воды на разостланной кошме, попивая кумыс. Что Хаким и Аннушка говорили там — не знаю, но казах тотчас же встал, подошел к одному из котлов, длинной двухрожковой вилкой подцепил большущий, фунтов на десять, кусок мяса, передал Хакиму.

— Прокурат этот Хаким, — говорит дедушка. — Я знал, что он без гостинца не отпустит нас…

— Удобно ли брать, тату? — поглядывает на всех нас отец.

— В ауле всего-то человек триста… С детворой. Арвана весит пудов сорок. Если считать на фунты, так это же на каждого придется по пять. Два кило. Неужто можно столько съесть? Лопнешь.

Подходит Хаким, молча подает мясо дедушке. Дедушка подставляет край бредня, заворачивает, сует в сено.

— Ну, бывай, Хаким, — говорит дедушка. — Спасибо! Будет час — заезжай. Мы поехали…

— Прощай, — говорит Хаким, подает руку каждому. И мне тоже. И как при встрече добавил слово «батыр».

Когда отъехали, я оглянулся. Хаким и Аннушка стояли на берегу Шарыка и смотрели нам вслед. Я помахал им рукой.

— Спасибо, Аннушка!

Звук этот покатился по Шарыку и где-то замер далеко-далеко, а потом возвратился к нам:

— И… О… А… А… А…

Потом мы ловили рыбу в бучилах Шарыка. Всего два раза забросили, и попалось ведра полтора. Щурята, окуньки, пескари. Надолго хватит. Возможно, до конца сенокоса.

Вечером мы сидели у костра, ели арванину, которую пришлось доваривать, и молчали. Да и о чем говорить? У меня было такое чувство, что за эти несколько дней пребывания на покосе и поездки в аул я вроде бы взрослым стал.

И я вглядывался в сидевших рядом со мной дедушку, отца, дядю Никифора, думал: «Неужто они не рады тому, что я первым пришел, управился с Серой птичкой, заработал баранов?».

По лицам, по выражению глаз, можно было догадаться, что все-таки они довольны. Баран есть баран. И цена ему никак не меньше пяти рублей. Это же как с неба свалились. Но, видно, радость такое чувство, что предаваться ему нужно с оглядкой. Чтобы не стать слюнявым телком.

И я молчал. Молчал, смотрел в степь. Темную, бескрайнюю, с резкими огнями на горизонте, но не глухую. Возле кустов шумно вздыхают волы, позванивает недоуздком Батареец, где-то возле родника кричит перепелка: «Спать пора! Спать пора! Спать пора!»

Пора. Если не выпадет роса — встанем до солнца. А все равно мне не хотелось ложиться. Вновь и вновь всплывают в памяти картины байги, лица моих преследователей…

«На будущий год опять поедем на курбан-байрам» — сказал я себе.

РАССКАЗЫ

Ошибка

В глубине лесной дачи стоял рубленый пятистенок. Жил в нем лесник Тихон Иванович Торпан. Старый, давно собирающийся уйти на пенсию. Лес вокруг кордона тоже старый. Дубы такие толстые, что три человека, взявшись за руки, не могли обнять их. Говорили, что лес этот заповедный. Каждому дереву не меньше трехсот лет: появились они в то далекое время, когда еще даже дедов наших прадедов и на свете не было.

Один раз я отдыхал здесь. Приехал к Тихону Ивановичу, устроился в сарае. Постель моя — из свежего душистого сена. Спишь и чувствуешь все запахи разнотравья — чабреца, шалфея, медуницы, медвежьего уха. А еще пахло горьковатым молочком осота и полыни.

Встанешь утром — все пронизано золотом солнечных лучей. Трава, кусты, вода тихого, поросшего кувшинками пруда, ломкая крушина на его берегах и на старой замшелой плотине тонко окрашены в оранжевый колер.

Вставал я рано. Брал удочку, шел на пруд, садился под старой плакучей ивой и ловил карасиков. Уха из них синяя, вкус — тоже похвалиться нечем, а все-таки ловил каждый день.

Когда клев прекращался, относил корзинку с рыбой хозяйке, а сам брел в лес. Собирал землянику, малину, костянику. У меня и корзинка была такая, с тремя ячейками. Всегда строго следил, чтоб

— И зачем вам такая посудина? Все равно перебирать надо. В каждом отделении мешанина.

Я только пожимал плечами: сам не знаю, как получается!

Был воскресный день. Я немного посидел на берегу прудика, а потом пошел по лесу. Просто так. Иду, прислушиваюсь к звукам. Кричит иволга, стрекочет сорока, тенькают синицы, робко подает голос дрозд. Сел под дубом, раскрыл книгу. Да как ты будешь читать, когда все в лесу таинственно шепчется, весело переговаривается, песни поет. Одинокий кузнечик и тот завел свою шарманку. Даже старые дубы шепчутся о чем-то старом и забытом.

— Тук-тук! Тук-тук! — доносится до моего слуха откуда-то со стороны.

Я замер. Звук этот я всегда отличил бы из тысячи других. Такие звуки издает еж, когда сердится, когда чует опасность.

Осторожно оглядываюсь. Вправо, влево. Поодаль из-за пенька выглянула серая мордочка. Глаза маленькие. В них любопытство и тревога.

— Вот ты-то мне и нужен! — сказал я и побежал к пеньку.

Еж тотчас свернулся в клубок. Я перевернул свою находку на спину. Брюшко с рыжеватой шерсткой. Значит, зверек старый. Молодые ежи сворачиваются в тугой шар, старые сделать это не могут. Потому-то они и становятся добычей лисиц. Лисица вообще на редкость изобретательна. Если очень голодная, то и молодые становятся ее жертвами. Встретит в лесу колючий шар, катит его к реке или пруду. Столкнет в воду, ежик распрямится — кому же хочется утонуть! — лиса не зевает: хватает ежа за живот — и тому конец. Поэтому-то ежи и не селятся вблизи большой воды.

Я присел, почесал ему животик. Еж чуточку раскрылся. На меня глянули маленькие, острые глазки. Только на мгновение. Но я успел разглядеть их цвет. Глаза у ежа были карими. Еще заметил оттянутый сосок.

— Ежиха, кормящая, — подумал я вслух без всякого восторга; у кого хватит духу взять кормящего зверя, осиротить его детей! Для ежат это верная гибель.

Погладил ежиху по колючим иголкам, вздохнул. Ежиха два раза сердито вскинулась, больно уколов меня в ладонь. Я не обиделся. Так уж заведено в лесу среди животных: каждый защищается самым грозным и сильным оружием, дарованным ему природой.

Постоял-постоял над ежихой, а потом пошел на кордон — было время завтрака. После завтрака я подумал:

«Я сыт. Ежи — ночные животные, промышляют пищу по ночам. А раз вышла на охоту днем, то значит она голодная. И ее дети тоже».

Вышел во двор, отыскал старый черепок, налил в него молока, прихватил кусок хлеба, пошагал в лес, к тому пеньку, где оставил старую ежиху. Остановился, громко сказал:

— Вот тебе еда. Хлеб, молоко. Съешь это — принесу еще! — хотя ежихи у пенька уже не было. Но я знал, что далеко уйти она не могла, где-то скрывается в кустах. И, конечно, меня услышит.

Утром, когда солнце только начало всходить, я был возле пенька. Ни молока, ни хлеба. Черепок вылизан досуха. А вокруг — отпечатки лапок. И больших, и маленьких.

Вечером я выпросил у хозяйки молока и хлеба, снова отнес ежам. Но теперь все это богатство оставил не у пенька, а метров на десять ближе к кордону. И на этот раз ежиное семейство приняло подачку. Я торжествовал. Если каждый день подманивать ежиху с ежатами на такое расстояние, то через неделю или полторы ежи будут трапезовать у стен моего временного жилья. Тогда можно будет понаблюдать за лесной семейкой с близкого расстояния, не утруждая сильно себя и не причиняя беспокойства зверюшкам.

Носил еду ежам десять дней и приманил выводок к самой сараюшке. В сараюшке было окошко. Пристроил рядом с ним лампу, зажег. Желтый снопик света падал прямо на черепок. Встал я у окошечка, смотрю на улицу, и мне все хорошо видно. Дуб, под ним еда. Наблюдай, примечай, записывай.

От рыбалки осталось десятка два дождевых червей в консервной баночке. Я их вынес, пусть старая побалуется. Для ежа дождевой червь — большое лакомство.

Стоял у окошка долго. Наверное, с час. А гостей все нет и нет. Неужто побоятся? Жаль. Так все хитро придумал — и напрасно.

— Тук-тук! Тук-тук! — послышалось знакомое бормотание.

Я приник к стеклу. Даже дышать опасаюсь. Чтоб не вспугнуть. Еж — зверек довольно чуткий.

Первой показалась ежиха. Постояла, понюхала воздух, выкатилась на поляну. За ней высыпали и ежата. Четыре штуки. Маленькие, в седенькой без иголок одежке, жуют хлеб. Вернее, пытаются жевать хлеб. Ежиха же первым делом опрокинула банку с дождевыми червями, разгребла носом землю, выбрала червя, который пожирнее. Ела неторопливо, с достоинством.

Я забыл о времени. Смотрел на смешную возню малышей, и мне казалось, что я присутствую при каком-то таинстве.

Молоко выпито, хлеб съеден, черви тоже. По-моему, ни один не уполз. Ежиха и ежата всю траву вокруг дуба обшарили носами.

С этого дня семейка ежей была моими постоянными ночными гостями. Я щедро угощал их всем, что имелось у меня в запасе, что мог купить в небольшом ларечке хутора, приютившегося на опушке леса, в двух километрах от кордона. Покупал печенье, пряники, бублики, все это крошил, сдабривал молоком и выносил в пяти плошках. Чтоб у каждого было свое блюдо. Ежата не поняли меня или плохо были воспитаны мамашей, но они навалом очищали одну плошку, потом вторую, затем остальные. Возможно, им казалось, что так, в толчее, когда каждая крошка добывается с бою, еда вкуснее? Их ведь не спросишь. Две недели я наблюдал за своими питомцами. На моих глазах зверята сменили цвет одежек. Сперва шерстка потемнела, потом появились первые иголочки. Тоненькие, отливающие вороненой сталью. И ушки вроде стали длиннее.

Перед тем как уехать домой, я вынес для ежей особенно щедрое угощение. Червей, несколько кузнечиков, ловя которых облазил весь берег пруда, несколько бабочек. Ну, конечно, и хлеб, и печенье, и молоко. Наблюдал за ежами до самого рассвета, а утром, не ложась спать, собрал свои пожитки, пошел прощаться с хозяевами. Поблагодарил за хлеб-соль, за кров, за гостеприимство и внимание, пригласил стариков в гости к себе.

— А ежиху с ежатами не обижайте, — сказал я. — Занятные звери. Выберите время и покормите. Хотя бы через день.

— Да кто же их обидит? — усмехнулся Тихон Иванович. — Ежиха-то не чужая. Пять годов живет с нами. В лес уходит только весной, когда ждет маленьких.

Я глаза раскрыл от удивления.

— Как «пять годов»? Что значит «не чужая»?

— А так. Привыкла к нам. Я ее совсем крохотной на кордон принес. Мышей в доме ловила. Зимовала всегда в

— Чего же вы сразу не сказали? А я-то старался…

— И хорошо, что старался, — заметила хозяйка. — Тебе интересно, и нам, глядя на тебя, тоже интересно.

Я посмотрел на старуху, на Тихона Ивановича, улыбнулся. В самом деле, что плохого в том, что я подкармливал ежат не дикой лесной ежихи, а прирученной?!

Выпушка

В лесхозе была автомашина. Старенькая, много повидавшая на своем веку. Появилась она у нас, «незаконно». Когда Советская Армия разгромила ясско-кишиневскую группировку фашистских войск и пошла дальше, на запад, один из наших сотрудников обнаружил ее в груде разбитой немецкой техники. Привезли машину на лесхозный двор, отремонтировали, и она начала служить нам. Кряхтела, дребезжала, кашляла, но старалась не огорчать новых владельцев капризами. Случалось, иногда мотор отказывал, но ненадолго. Покопается шофер под капотом, поворожит ключами, и наша «антилопка» бежала дальше. Когда пришла пора регистрировать ее, то оказалось: мы — нарушители закона. Но все закончилось благополучно, ее оставили нам.

Как-то выскочили мы из Котовска, одолели длинный, затяжной подъем, дальше покатили легко и споро.

Вот и Лапушна, вот и поворот на Софию. Проскочили село, мотор вдруг поперхнулся, выстрелил и заглох. Машина остановилась.

Мы вышли поразмять ноги. У шофера что-то сразу не заладилось. И он по своей привычке начал ругать и себя, и машину, и того «умника», которому взбрело в голову приволочь развалину с кладбища немецкой военной техники…

К воркотне шофера я привык, моих попутчиков это вообще не трогало. Ходили взад-вперед, разговаривали, а я все время посматривал на заболоченную равнину. Вчера, когда мы ехали в Кишинев, заросли камыша подступали к самой дороге, а сейчас они отодвинулись метров на сто. Это колхоз для чего-то выкосил.

Остановился, чтобы прикурить потухшую папиросу, еще раз внимательно оглядел все выкошенное пространство, пробежал взглядом по далекой камышово-тростниковой стене, и показалось мне, что там что-то живое сделало движение: с чистого места шагнуло в камыш и замерло. Я напрягаю зрение и вижу совершенно отчетливо неподвижный столбик, очертанием, цветом напоминающий пучок старых сухих стеблей тростника.

— А ведь это птица, товарищи, — сказал я своим попутчикам. — По-моему, это очень редкая для здешних мест птица… Выпь…

— Где? Интересно…

Взял я три стебелька, воткнул их в землю так, чтобы они точно указывали направление на рыжий столбик. Мои попутчики охотно присаживались на корточки, подолгу «целились», но выпи так и не находили.

— Слушай, Петя, — сказал один другому. — Он нас просто дурачит…

— А ведь и правда, — согласился Петя. — А я то… Брюки даже выпачкал.

Оба обиделись.

— Вот же она… Рыжий столбик видите? Это и есть выпь.

— Кочка это, — в один голос сказали мои попутчики торжественно и, повеселев, добавили: — Конечно, если спьяна или, скажем, объелся чего… Тогда и кочку можно принять за живую душу… У нас вот друг был… Принял однажды корову за ворону. Выстрелил, а потом оказалось — все-таки это была корова.

Настала моя очередь обижаться. И я обиделся. Только не вслух. Просто молча сел, снял сапоги, закатал брюки выше колен и побрел к кочке.

Был конец марта. Топь хотя и оттаяла, но вода была такой холодной, что у меня внутри все вздрагивало. Что-то острое больно впивалось в подошвы, царапало щиколотки, а я шел и шел.

Когда до стены растительности осталось метров десять, я остановился. Не кочку, не пучок сухих листьев тростника увидел я: это была выпь. Она стояла столбиком, вытянув клюв и шею вверх… На шее — от подклювья до груди — четыре темно-рыжих полоски по белому. Точь-в-точь — стебли тростника. Где уж тут разглядеть птицу издалека, да еще людям, никогда, возможно, не видевшим выпи даже на картинках. Выпь стояла, как изваяние, не шелохнувшись, не моргнув большим круглым глазом.

Я внимательно обшариваю все пространство вокруг выпи. Неспроста же она стоит здесь в этой позе! И не ошибся. В метре от выпи было гнездо, и в нем трое совсем беспомощных птенцов.

«Так вот почему ты не улетела, не испугалась моего соседства… Детки твои здесь. Что ж, стой, а я пойду назад», — и, повернувшись, той же дорогой возвратился к машине.

В лужице вымыл ноги, вытер досуха портянками, надел носки, обулся, сделал две пробежки — метров пятьдесят туда и столько же назад. Чтобы согреться. Мои спутники ни о чем не спрашивали. Видимо, на моем лице было написано что-то такое, что они и без слов поняли: там была птица. Чуткая, осторожная, предпочитающая глухие, недоступные камышовые крепи, разве она могла знать, что кому-то потребуется камыш?

Заворчал мотор. Мы сели в машину. Когда тронулись, я спросил своих товарищей:

— Как будет, если выпь ласково назвать, уменьшительно?

Все стали думать вслух. Выпьючка. Выпьечка. Выпьюшка. Выпочка. Выпка. Выпонька.

Так мы ничего и не нашли.

Приехал я домой, пообедал, потом еще что-то мастерил для ульев, а у самого голова занята выпью. Не знаю, как оно получилось, а из какого-то укромного тайничка выпорхнуло слово «выпушка». Оно сразу понравилось мне. И сейчас тоже нравится. С легким сердцем я и выношу его в заголовок.

Храбрый зверь

Или из народных сказок пришло к людям, или от людей в сказки переселилось, сказать не могу, но что такое мнение бытует — это правда: медведь — туповат, но добродушен, волк — глуп и доверчив, но ловок, лиса — хитра и коварна, а заяц — любимый герой многих народных сказок — труслив и беззащитен.

Беззащитен. Верно. Ничего не поделаешь. Заяц — вегетарианец. Все у него устроено так, что даже маленькая хищная ласка может обидеть его.

А вот что трус… Тут уж, извините. Нет и нет. Самый мужественный и храбрый зверь в лесу. Даже в опаснейших, смертельных ситуациях он не теряет присутствия духа, сохраняет собственное заячье достоинство.

Вспугните медведя. Неожиданно. С криком, шумом, гамом, треском. Сорвется медведь со всех четырех лап и тягу даст. Но далеко не убежит. Метров через сто рухнет замертво. От разрыва сердца. Не умрет с перепугу — обязательно в штанишки накладет, а потом сам себя целый день в реке будет отмывать.

Волк, лиса, испугавшись, тоже удирают без оглядки, да еще с такой прытью, что вы и сообразить не успеете, куда они девались. И где остановятся — предсказать невозможно.

А заяц… Нет. Вспугнутый, он буквально взрывается и бежит прочь сломя голову, но… Не дальше пятидесяти-шестидесяти шагов. Там останавливается, поднимается на задние лапы, смотрит назад. В

— Это какая же скотина чуть мне на ухо не наступила?

И если это даже вы, человек, но безоружный, скажем, с палкой, он удирать не станет, спокойно поскачет и исчезнет в чаще. Если волк и лисица — давай бог ноги! Но и спасаясь, заяц всегда бежит по параболе, эллипсу или кругу, чтобы одним глазом видеть преследующего хищника.

Так что, если вам скажут, что заяц трус, — не верьте! Просто таким сделала его природа. В драку с хищниками вступать не может, главное же оружие — мужество и ноги.

Вот как бывает

На вершине холма рос лес. Жили в этом лесу зайцы — веселые беспечные ребята. Днем отдыхали, а когда наступал вечер, выходили пастись. Каждый ел то, что больше ему нравилось. Один налегал на кисловатую заячью капусту, второй — на сладкий костер безостый, третий обгладывал горькие побеги осин. Все были довольны.

Одному зайчишке захотелось отведать морковки. Все, к кому он обращался с вопросом: «Что такое морковка?» — глаза от восторга закрывали:

— Ах, ах и ах!

Про себя зайчишка решил:

«Этой же ночью сбегаю в село, раздобуду на чьем-нибудь огороде морковку».

Бежит зайчишка к селу, а у самого душа в пятках. Страшно. Село хоть и небольшое, а собак… Своры! Неровен час, наткнешься на какого-нибудь Барбоса — удирать придется.

Подбежал зайчишка в плетню, стал на задние лапы, насторожил уши… Тихо. Лишь где-то на другом конце села брехала собака.

«Бреши, — подумал зайчишка. — Тебя я не боюсь. Я боюсь той, что молчит».

Отыскал зайчишка дыру в плетне, пробрался на грядку, выдрал морковку, давай тут же есть. Морковка сладкая, сочная. Съел одну, выдрал другую. Та еще слаще оказалась. Сок так и брызжет.

Ест зайчишка морковку, глаза жмурит от удовольствия. И даже сторожиться перестал.

На пожарной вышке ударили в колокол. Ударили всего один раз, но зайчишка так испугался, что на какое-то время перестал соображать: где он, что с ним, потом пришел в себя, дал тягу. Прибежал в лес, перевел дух. Старый заяц лапами всплеснул:

— Слушай! Что с тобой? У тебя зубы красные, все в крови!

— В селе был, льва задрал.

— Здесь львы не водятся.

— Значит, тигра.

— И тигры не водятся.

— Тогда волка.

— Волков всех повыбили. Давно.

— Не знаю кто, что и где водится, кого и когда повыбили, а только какого-то зверя я растерзал. В клочья!

— О!!! — в один голос воскликнули зайцы. — Теперь храбрее тебя зверя нет!

Зайчишка выпятил грудь, с независимым и гордым видом прошелся по поляне. А по лесу покатился гул. То смеялись зайцы. Старые, молодые и совсем маленькие. И деревья смеялись, и травы, и ручей, что бежал через лес. Даже солнце, только начавшее подниматься из-за горизонта, не могло удержаться от улыбки.

Вот как бывает.

Птичий язык

Если я скажу, что птицы прекрасно понимают друг друга, скажем, сорока понимает язык вороны, грач — галки, славка — синицы, то найдутся люди, которые отнесутся к этому с недоверием, а то и на смех поднимут. Это, мол, неправда, выдумка. Тем не менее я берусь утверждать, что у птиц есть язык, недоступный пониманию человека.

Зима выдалась суровая. Даже старики не помнили такой. В январе выпал дождь, потом ударили морозы; деревья, кусты покрылись толстым слоем льда. На некоторых деревьях слой льда достигал двух сантиметров. Плохо стало птицам. Ни почку склевать, ни раздобыть насекомое, зимующее в складках древесной коры. Птицы потянулись из лесов и полей поближе к человеческому жилью.

Я взял несколько кусочков сала, перевязал каждый крест-накрест нитками, подвесил на ветках клена и черешни, что растут под окнами моей квартиры.

Гостьи не заставили себя долго ждать. Сперва прилетели две синицы большие, повисли вниз головами на кусочках сала и давай долбить. Устанут висеть, садятся на ветки, чистят клювы и все время поют.

— Пинь-пинь, пинь-пинь, пинь-пинь…

Но это была не простая песенка, а настоящий сигнал другим синицам: «Сюда, сюда летите, здесь есть еда!»

На голос синиц больших прилетела московка, потом синичка малая, откуда-то взялась редкая для наших мест гренадерка. К вечеру в палисадничке кормилось с десяток этих красивых и веселых пташек. Исклевали сало так, что оно походило на пчелиные соты. Некоторые ячеечки были сквозными. На другой день большую часть кусочков сала пришлось заменить новыми.

Так синицы всю зиму и вертелись возле нашего дома. Заодно с ними жили на дворе две пищухи, поползень, каждый день пестрый дятел старательно обстукивал деревья.

Потом пришла весна, наши гости разлетелись. Видно, подались в рощи, сады, дубравы и загородные парки выводить потомство.

Где-то в конце июля на нашем дворе появилась целая стая синичек, а с ними и поползни, и пищухи. Потом две горлицы опустились прямо к курам. Расхаживали, как домашние голуби, не проявляя почти никакого страха.

Совершенно неожиданно на вершину серебристого тополя села иволга. Да, да, дикая лесная иволга. Первым желанием было рассмотреть получше эту гостью. Я видел иволгу не однажды, но так близко — никогда. До чего же ярко наряжена! Спина, грудь — золотисто-желтого цвета, крылья — черные, вокруг глаз — темные кольца. Сидит на макушке дерева и свистит. Я подумал: это синицы, пищухи, поползень рассказали всему пернатому миру, что в городе есть дом, где любят птиц, помогают в беде и вообще всегда рады видеть и слышать их голоса. Вот иволга и прилетела… Иначе зачем бы понадобилось жительнице лесов, пугливой и осторожной иволге, появляться в большом и не понятном ей городе?

Теперь думайте: есть ли у птиц язык, понимают ли они друг друга?

Гусь с яблоками

Марья Ефремовна, или, как ее звали за глаза, бабка Маша, — расчетливая хозяйка. Она умела распорядиться своей и стариковой пенсией так, что денег хватало от перевода до перевода. У старика была одна слабость: любил он, чтобы по воскресеньям у него на столе дымился жареный гусь с яблоками. Но на базаре за среднего просили семь-восемь рублей. Если покупать в месяц четырех гусей, то где же набрать столько рубелей? Вообще-то бабка могла выкроить, но тогда пришлось бы отказаться от каких-то давних привычек. На старости это трудное, почти невозможное дело. Гусь с яблоками появлялся на столе раз в месяц, иногда два раза.

Задумалась Ефремовна.

«Что, если самой вырастить? Скажем, пойти на базар, купить гусиных яиц, — а они всего-то два с полтиной десяток, — посадить на них клушку.

Мысль эта понравилась бабке. Благо две курицы клохчут третий день. Одну искупала в холодной воде, чтобы перестала клохтать, другую собиралась зарезать. Теперь пусть живет, а искупанная пусть клохчет заново.

Мария Ефремовна пошла на базар чуть свет, выбрала яйца самые свежие и самые крупные. Прежде чем рассчитаться, долго выспрашивала: когда яйца снесены, какие гуси — белые, серые, пегие?

Вернулась бабка Маша домой, взяла старое сито, выстлала его соломой, положила яйца, посадила клушку. Та по-хозяйски переворошила яйца, уселась. Глянула бабка сбоку и руками всплеснула: три яйца не закрыты, хотя наседка — курица крупная, голландской породы. Забрала Ефремовна три яйца, стоит с ними посреди сараюшки, что делать — не знает.

«Может, та… искупанная сядет?» — подумала бабка Маша.

Искупанная не стала капризничать, охотно приняла гусиные яйца. И опять у Ефремовны неспокойно на душе. Не по-хозяйски получается. Одна наседка семь яиц греет, другая только три. Весь день хлопотала бабка Маша по хозяйству. Полола лук, чеснок, фасоль и все думала, какой найти выход, но так ничего и не придумала. Так и спать легла. К утру вернулся старик. Он работал подсменным сторожем на железной дороге. Два дня в неделю. Ефремовна к нему: что делать?

Старик пожал плечами:

— Тут, Машенька, ты всему голова, тебе и решать. Мне сейчас поесть, немножко отдохнуть, и пойду посудничек доделывать. Две недели вожусь.

Бабка собрала старику завтрак, пошла к колодцу, свежей воды принести. По дороге встретила соседку. Не очень-то они дружили. Мешали житейские мелочи. То бабкина курица забежит на соседский огород, то соседский поросенок — на бабкин. Сейчас у Ефремовны беда, забыла она о всех распрях и, как доброй знакомой, поведала соседке о своем горе… Так, мол, и так, соседушка. До следующего базара целая неделя, по хатам ходить не с руки — одной наседке так и придется греть три яичка. Соседка не осталась равнодушной, пообещала дать два гусиных яйца.

— Только позже, к вечеру… Когда снесутся мои гусыни.

Мария Ефремовна обрадовалась: прямо гора с плеч свалилась. Не было бы счастья, так несчастье помогло!

Вечером соседка, как и обещала, принесла два еще теплых яйца. Бабка тут же подложила их под наседку и к соседке:

— Сама-то как, обойдешься?

— Одна гусыня уже сидит. Эти две себе нанесут. Они у меня, как утки, долго несутся. Хорошего заводу. Прошлым летом одна семнадцать снесла, другая — четырнадцать.

Бабка взяла кошелек, чтобы рассчитаться с соседкой, но та руками замахала:

— Что ты, Ефремовна! Это вроде подарка… Пусть пойдут на пользу. Я от души. — И ушла.

Быстро пробежали четыре недели. В день, когда должны были появиться на свет гусята, Ефремовна поднялась с постели разом с восходом солнца и сразу же в сараюшку. А там… У той, что было семь яиц, два гусенка сидели на спине клушки и что-то убедительно доказывали друг другу: сяв-сяв-сяв; трое выглядывало из-под правого крыла, двое — из-под левого.

«Уже вылупились!» — умилилась бабка и прижала руки к груди. Потом выбрала гусят из сита, пустила на пол и в еще больший восторг пришла. Все пуховенькие, как игрушечки, но и все разные. Одни с черными лапками, другие — с красными, третьи — беловато-розовыми. И носики тоже трех цветов.

Бабка выпроводила гусят и клушку за дверь, на солнце, а сама назад, к другой наседке. И там три гусенка вывелись, сидели в гнезде и все пытались склюнуть блестящий глаз своей приемной матери.

Ефремовна осторожно подняла наседку, заглянула в гнездо. На дне лотка лежало два яйца: она опознала их. Это были те самые, что подарила соседка. Потемнело в глазах у бабки Маши.

«Как же так? Сама сказала: „От души. Пусть пойдут на пользу“. Денег не взяла. А из яиц ничего не вылупилось…»

Она взяла одно яйцо в руку, поднесла к уху. Прислушивалась долго. Никакого движения, никакого намека на живой, едва уловимый писк… Мертвое яйцо. Потом долго прослушивала второе.

«Тоже мертвое», — отрешенно подумала Ефремовна. И показалось ей — большей обиды ей еще никто никогда не наносил. Будто в душу плюнули.

Вывела клушку и гусят из сараюшки, дала поесть и этим, и тем, потом снова вернулась назад, забрала яйца, вышла во двор. Вот возьмет да выбросит их на огород соседке… А то швырнет под двери. Пусть знает.

Пошла к мусорному ящику, подняла крышку, осторожно положила оба яйца на давно занявшие желтые листья редиски и перья лука. Опустила крышку.

Весь день для бабки Маши были испорчен. Не умиляли даже гусята. Выйдет она в своих старых босоножках покормить малышей, те обступят ее и, вместо того чтобы хватать корм, клюют ногти на бабушкиных ногах, дергают застежки и, вытягивая шеи, что-то длинно-длинно говорят: «Сяв-сяв-сяв…» Ефремовна даже не улыбалась, а все думала о черном иезуитстве соседки.

Вечером старик позвал Ефремовну в кино. Дескать, идет интересная картина «Обвиняются в убийстве». Отказалась.

— Что-то нездоровится, — сказала она. Это была правда.

Ефремовна в самом деле чувствовала себя неважно. Никак не могла взять в толк: какое нужно иметь сердце, чтобы вот так черно поступить. Ладно, она, может, когда и сказала вгорячах крутое слово соседке, так ты меня накажи. Наседка-то при чем? Грела пять яиц, а водить придется троих.

Спала бабка Маша плохо. Все время кто-то незнакомый корчил ей рожи, показывал язык, потом оказывалось — это не язык, а длинная-длинная шея гусенка. Проснулась затемно, сготовила и завтрак, и обед, все отходы собрала в передник, пошла к мусорному ящику, приподняла крышку и… остолбенела: из ящика вытягивали шейки два желтых, черноклювых, пуховых гусенка. Один гусачок, это сразу видно. Ведет себя независимо. Увидел бабку, вытянул шею, что-то быстро-быстро заговорил:

— Шяв-шяв-шяв…

А другой гусенок — она, гусочка. Тоже что-то сявкает, но больше на товарища по несчастью оглядывается: мол, он расскажет. И кто мы, и что, и откуда взялись.

Схватила бабка Маша гусят и к старику. Вот какое дело… И вправду, от души дала соседка два яйца. Вывелись ведь, а?

Старик усмехнулся.

— А я что тебе говорил?

— Ничего ты мне не говорил… Потому что я тебе ничего не говорила.

— А я видел, как ты яйца в ящик клала, а им еще сутки греться…

— Чего же не остановил?

— Зачем? Там полно

— Тьфу! — рассердилась Ефремовна и выскочила во двор.

…Лето в наших краях длинное. К началу осени гусят не отличишь от взрослой птицы. Это если их родители водят, ну, а если их воспитывают приемные матери, тогда что? А ничего. Тоже растут быстро. Через месяц они отказываются от покровительства курицы, живут самостоятельно. Тут их подстерегают многие опасности. Ефремовна все свое время уделяла им. И за лето не погиб ни один гусенок. Двенадцать вывелось, так двенадцать и взрослыми стали.

В канун Великого Октября бабка к сестре пошла. И не потому, что ей очень уж нужно это было, а потому, что не хотела, не могла видеть, как одного гусенка старик будет рубить. Когда вернулась — на столе лежал гусь… Бери и начиняй. Отведать вкус гуся пригласили и соседей. Они теперь для бабки самые дорогие. Да мало ли бывает в жизни пустяков.

Примирение

Георгий Спиридонович и Макар Петрович люди разные и по увлечениям, и по характеру. Георгий Спиридонович вспыльчив, бывает грубоват, Макар Петрович покладист, добродушен. Возможно, это несходство характеров влекло их друг к другу. Обоим за пятьдесят, у обоих одинаковая профессия: шоферы. Почти десять лет проездили на одной машине. Посменно.

Георгий Спиридонович — охотник-спортсмен. Для него самый лучший отдых — побродить с ружьем в поле и в лесу. Макар Петрович — рыбак. Прибежит с ночного дежурства, перехватит чего-нибудь на ходу, а то просто сунет в карман кусок хлеба и — на реку. Жди только к вечеру. Какие уловки применял там, на рыбалке, никто не знал, но возвращался Макар Петрович всегда с рыбой. Идет, сумкой размахивает. Любопытные всегда находились.

— Ну, что, Макар Петрович, неудача?

— Почти что так, — степенно отвечал рыбак, не спеша раскрывал старую, видавшую виды кошелку. — Вот.

А в кошелке, на влажных листьях лопуха, с пяток красноперок.

— Поздравляю…

— «Поздравляю, поздравляю…» Два во-от таких судака сорвалось.

— Да? Обидно, конечно…

— Не за себя обидно, за друга моего обидно, Георгия Спиридоновича. Он страсть обожает судака. Другую рыбу ему и на глаза не кажи. Все-таки занесу ему парочку этих. Пусть ушицу заварит…

Георгий Спиридонович не оставался в долгу. Добудет что на охоте — куропатку, зайца, утку, — обязательно с другом поделится, с Макаром Петровичем.

По выходным дням друзья обязательно встречались, подолгу сидели на завалинке, мирно беседуя.

А потом что-то между ними произошло. Мы не сразу заметили это. Подумаешь, неделю Макар Петрович не навещал друга. На работе каждый день видятся.

Как-то раз я зашел к Георгию Спиридоновичу по делу. Стоим на дворе, беседуем. Скрипнула калитка. Георгий Спиридонович даже в лице переменился. Я оглянулся. У входа стоял Макар Петрович и виновато улыбался.

— Можно?

— Можно, — сухо ответил Георгий Спиридонович.

Макар Петрович поздоровался за руку со мной, со своим другом, с минуту постоял, переминаясь с ноги на ногу, спросил:

— Георгий Спиридонович! Может быть, ты погорячился, будем и дальше ездить на пару?

— Я-то при чем? — хмуро ответил Георгий Спиридонович. — Начальство переводит. Ему, как говорится, с горы виднее… Кому и с кем в паре работать.

— Ну, смотри, а только зря… И на начальство нечего кивать, — сказал Макар Петрович и пошел к выходу. — До свидания.

— До свидания.

Ничего не понимая, я долго смотрел вслед Макару Петровичу, потом перевел взгляд на Георгия Спиридоновича. Но тот не был склонен давать объяснения. Сославшись на занятость, он ушел домой.

«Странно, очень странно, — думал я. — Десять лет дружбы и вдруг — разрыв. Будем надеяться, что все наладится».

Не наладилось. Встречаю как-то Макара Петровича. Он шел с рыбалки.

— Неудача?

— Почему неудача? Два десятка карасей выхватил… Вот думаю: куда мне столько? Жена из дому гонит… Весь дом рыбой пропах… Занес бы дружку бывшему, да ведь не возьмет. Может быть, вы возьмете на ушицу? Карасики чудесные, все с икрой…

— Да какая кошка между вами пробежала? Если не секрет, конечно.

— Какой там секрет? Нехорошо вышло, это точно, а секрета нет. Только не виновен я в этой беде, — и Макар Петрович поведал мне грустную историю, происшедшую на его усадьбе.

Живет Макар Петрович в пригороде. Домик старый, крытый камышом, достался ему от родителей. Наверное, еще дед Макара Петровича затащил на конек крыши старое колесо, и там поселились аисты. Сколько помнит себя Макар Петрович, аисты ежегодно возвращались к гнездовью, выводили птенцов. Птицы так привыкли к своему жилью, что на людей не обращали никакого внимания.

Однажды ураган сорвал угол крыши. Макар Петрович позвал мастеров. Чтобы починили крышу. И что же? Рядом с аистами люди возились часа три, но те не проявили никакой тревоги. Люди своим делом занимались, а птицы своим.

И вот нынешней весной, а вернее, с месяц тому назад, случилась беда.

Был воскресный день. Накрапывал дождик. Мелкий, тихий. В такую погоду рыба здорово клюет. Успевай только удочку забрасывать. Но Макар Петрович остался дома. Надо было кое-что сделать по хозяйству: почистить погребок, помыть бочки из-под солений, вставить сетки в окна.

Поднялся Макар Петрович рано, сел завтракать. Орудует ложкой, а сам прислушивается к тому, что делается на дворе. Аисты все чаще и чаще тревожно стучали клювами.

«С чего бы это? — недоумевал Макар Петрович. — Может быть, аистята выводятся? Так аисты в такое время ведут себя тихо, спокойно, а тут шум подняли…»

Макар Петрович отложил ложку в сторону, вышел во двор. На крыше стояли оба аиста. Аистиха чуть в стороне, а аист прямо над гнездом. Склонив голову, он что-то рассматривал в своем просторном гнезде. Вид напряженный, даже испуганный.

Прислушался Макар Петрович, а из гнезда странный писк:

— Сяв, сяв, сяв, сяв…

«Что за оказия? — удивился Макар Петрович. — Аист — птица от природы немая, а тут голосами маленьких гусят заговорила».

Макар Петрович выглянул за ворота, — может быть, на улице чьи-то гусята пасутся и сявкают? — но улица была пуста, только куры по́рхались в дорожной пыли. Макар Петрович присел на завалинку, закурил. Сявканье продолжало тревожить его слух. Ему надо было полезть на крышу, посмотреть, что там делается, тогда, возможно, и не случилось бы беды, а он только озадаченно передергивал плечами.

Аист снялся, улетел на болото. Макар Петрович и вовсе успокоился. Вскоре над подворьем появилась целая стая аистов. Летели они строем — один другому в хвост. Аистиха вытянула им навстречу голову и крылья распахнула…

Аисты сделали несколько кругов над гнездом. В этом кружении было что-то упрямое и грозное. Один аист сложил крылья,

— Да они убивают ее! — воскликнул Макар Петрович, бросился в сарай, схватил лестницу, приставил к стрехе, полез на крышу.

А там шла жестокая расправа. Стая убивала аистиху.

До гнезда рукой подать. Еще секунда, и птица будет в руках Макара Петровича. Не успел. Последний аист нанес удар клювом, аистиха не устояла на ногах, свалилась с гнезда, покатилась вниз. Следом за ней скатился вниз и Макар Петрович. Аистиха лежала у завалинки. Макар Петрович бережно поднял ее на руки. Из раны на груди сочилась кровь, окрашивая белые перья в ярко-красный цвет.

— Что случилось?

Макар Петрович оглянулся. Во двор входил Георгий Спиридонович.

— Не знаю, — ответил Макар Петрович, встал, отряхнул пыль с брюк. — Ничего не знаю, ничего не понимаю… Еще вчера жили дружно. И вот…

Георгий Спиридонович, не говоря ни слова, забрался на крышу и в ту же минуту спустился назад. В руках у него было два гусенка.

— Да ты что же? Дикую птицу приспособил гусят высиживать? Как ты смел? Аист такого подвоха не прощает, — взвился Георгий Спиридонович, ожег испепеляющим взглядом Макара Петровича, сунул ему гусят в руки, опрометью выскочил со двора на улицу. Макар, Петрович хотел окликнуть его, мол, обожди, давай разберемся, и не смог — перехватило голос.

Сидит Макар Петрович на завалинке, в руках гусята сявкают… Что с ними делать, откуда они взялись, кто подсунул аистам гусиные яйца — ничего не может понять. Встал, побрел в комнату, разбудил сына.

— Твоя работа?

Увидев гусят, тот весь засветился:

— Угу… Мы с ребятами ради интересу…

Макар Петрович не стал наказывать сына. Ведь ничего уже нельзя поделать, хотя птиц, столько проживших на дворе, было жалко.

Тут и мне пришлось вмешаться. Будто между прочим, я рассказал Георгию Спиридоновичу о том, что и как случилось.

— Я уже знаю… И заявление забрал… Да не знаю, склею ли дружбу с Макаром-то… Так погорячиться!

Друзья продолжали ездить на одной машине.

А теперь читатель вправе спросить: а что же сталось с аистихой? Выходил. Только зимовать не улетала на юг. Все холодное время прожила в курятнике, а по весне взлетела на свое гнездо.

Кока

I

Есть у меня друг — Павел Тихонович. Охотник, рыбак, знаток певчих птиц, держит прекрасную легавую собаку по кличке Джек. Умный легаш. Павел Тихонович любит собаку. Если по каким-либо причинам ее приходилось оставлять дома, то мой друг мазал по самой верной цели. Если же с ним был Джек, Павел Тихонович обязательно возвращался с богатой добычей. Я позавидовал другу, попросил достать и мне щенка-легаша. Павел Тихонович пообещал.

Совсем недавно забежал он ко мне с хозяйственной сумкой в руке, улыбаясь и торжествуя, сказал:

— Я тебе зверя привез!

— Щенка-легаша?

— «Легаша…» Тоже нашел мне зверя… Бери рангом повыше. Я тебе кота привез. Понимаешь? Кота! Ну, котенка.

Шутка показалась неумной. В самом деле! Вы просите достать щенка охотничьей собаки, а вам предлагают кошку! Похоже на издевательство. И я сухо сказал:

— Шутить изволите, Павел Тихонович?!

— Ничуть. И не обижайся, и от подарка не отказывайся, пока не увидишь его… — Павел Тихонович торжественно поставил сумку на пол, посмотрел на меня снизу вверх, улыбнулся, артистическим жестом открыл фермуар. — Вот!

Из сумки на меня глянули большие круглые глаза маленького зверька буроватой окраски. Действительно, котенок, но… Дикой камышовой кошки. Это уже настоящий зверь.

— Откуда он у тебя? — удивился я. — Где поймал?

— Не на асфальте же…

— Разумеется.

— В плавнях поймал… Под Кагулом. Мы там такую пальбу по уткам подняли, что его мамаша, видимо, испугалась и убежала… Полез я с Джеком за подранком и наткнулся. Ну и взял. Джек помог.

Я протянул руку к малышу, чтобы погладить. Котенок молниеносно ударил меня лапой по ладони. Острые, как бритва, когти распороли кожу. Выступила кровь.

— Ого! Вот ты какой! Нехорошо начинать знакомство с кровопускания, — сказал я.

— Защищается… Откуда ему знать, зачем ты протягиваешь к нему свою пятерню? — сказал Павел Тихонович. — Привыкнет, ручным станет.

— Камышовый кот — прямая родня рыси… Рысь не поддается ни дрессировке, ни приручению. Во всяком случае, о чьем-либо успехе я ничего нигде никогда не слышал.

— Так то взрослые рыси не приручаются, а если взять с детства? И не рысь, а вот такое премилое создание? Эге! По пятам за тобой будет бегать.

— Нет, не соблазнишь, — сказал я. — Не выйдет. Да и не хочу зря время тратить.

Мой отказ не смутил Павла Тихоновича. Он опрокинул сумку. Очутившись на полу, котенок встал, выгнул дугою спину, сердито зашипел.

— Что, не понравилось, как тебя вытряхнули из сумки? — сказал я. — Или ты по природе своей злее самого кровожадного зверя?

Теперь можно было более внимательно разглядеть котенка. До этого я видел лишь чучело в музее. Голова круглая, уши стоячие, с кисточками на концах, хвост длинный, с темными поперечными кольцами, ноги толстые, мягкие, глядя на них, так и хотелось попросить: «Дружище, дай лапку!» Если бы не было опыта первого знакомства, я не удержался бы от такого искушения.

— Свирепый звереныш, — сказал я. — Что прикажешь делать с ним, Павел Тихонович?

— Покорми. Дай колбасы. Если есть мясо — мяса дай.

— Это еще зачем?

— Для интереса. Возьмет пищу из рук или не возьмет? Только осторожно.

— Да уж теперь не подставлю руку под его когти… Никакого удовольствия. А для интереса… Если ты хочешь его приручить… чтобы этот котенок бегал следом… Начинают воспитывать не с мяса, не с развития кровожадных наклонностей, — наставительно сказал я, но мяса отрезал, бросил на пол. Котенок не проявил к нему внимания.

— Он что, еще и брать корм сам не умеет?

— Не знаю. Вчера вечером поймал… Рыбы давал — съел. Мог селезня отдать, да жалко стало… Не для кота же я по камышам чуть не на пузе ползал!.. Должен бы взять мясо…

— Вот что, Павел. Прячь ты своего зверя в сумку и топай домой… Мне некогда заниматься экспериментами, выяснять, приручаются камышовые коты или нет, научила этого малыша мать добывать пищу или он еще живет на молоке. Добыл зверя — счастливо и воспитывать его!

Павел Тихонович опустился на стул.

— Нет, так не пойдет. Давай выясним одно обстоятельство. Тебе нужен этот звереныш?

— Нет.

— Прекрасно. Мне тоже. У меня

— Могу. Не в пользу сына.

— То-то и оно. Значит, вход этому зверю в мои хоромы заказан. У тебя три комнаты на трех человек. В двух комнатах втроем свободно разместитесь, а эту отведешь в полное владение зверя…

— У меня тут книги, служебные и деловые бумаги… Все порвет, все перевернет…

— Не успеет… Только на одни сутки, а там…

— А там?

— В Москву отвезу. Сын уже махнул в Кишинев, билет на самолет выправить… Сдадим в зоопарк. Редкий зверь, малыш… Думаю, вернут расходы по доставке, десятку-другую подбросят на мороженое детям, с меня и хватит… Вообще, зря я его взял, да что теперь делать? Назад не повезешь… Кто знает, куда его мать забежала, сам же он себя не пропитает.

— Ладно, — сказал я. — Если на сутки — пусть остается… Как-нибудь управлюсь.

II

Павел Тихонович ушел, а я остался посреди комнаты. Стоял и не знал, что делать дальше. То ли разговаривать с этим дикарем, чтобы к моему голосу начал привыкать, то ли оставить его в покое. Пусть сам осваивается с обстановкой, пусть думает, как быть ему в этом не понятном для него мире. Решил, что лучше не обращать на зверька никакого внимания. Захочет есть — найдет способ чем-нибудь заявить об этом, тут и я заявлю о себе.

Сел за стол, посматриваю на котенка, котенок на меня. Глаза у него желтоватые, смотрят не мигая. И так пронзительно, остро, что невольно начинаешь понимать: перед тобой не простой родственник домашних кошек, а собрат диких и свирепых тигров и лесных рысей.

В комнате тихо. Отсчитывает секунды будильник. Котенок прислушивается. И я вижу, что прислушивается он именно к этому размеренному, тикающему звуку. Стоял долго, изредка озираясь по сторонам. Потом, мягко ступая, прошел к двери, потрогал лапой, вернулся назад. Я молчал. Даже отвернулся, чтобы не смущать звереныша своим взглядом. Животные тонко чувствуют, когда за ними наблюдают, а когда нет.

Котенок забрался под диван. Оттуда выкатился белый теннисный шарик. Следом за ним из-под дивана пулей выскочил котенок, догнал шарик, схватил в зубы, с треском раскусил и выплюнул. Потом долго обнюхивал скорлупки. Он словно недоумевал: похоже на птичье яйцо, а совсем несъедобное.

А я про себя подумал, что это как раз тот момент, когда нужно начать разговаривать со зверем, все его внимание обратить не на поиски пищи, а на мой голос, после чего, как по мановению волшебной палочки, появится еда… Именно такую связь нужно дать зверенышу: «Мягкий человеческий голос — его внимание к этому голосу — еда».

Вышел я из-за стола, остановился над котенком, сказал:

— Ну, вот что, дружище… Среди людей так принято: попал зверь в руки — обязательно дается ему имя. Давай думать, как назовем тебя, как я и все другие должны обращаться к тебе. Пуфик… Сентиментально, старо, неоригинально. Дикарь… Оскорбительно. Скажем, попал бы я на Марс, и марсиане дали бы мне имя не Землянин, а Дикарь, мне было бы обидно. Ты обидеться не можешь, как бы тебя не назвали, но… Мне неприятно величать тебя Дикарем. Понимаешь?

Котенок не понимал, но с интересом вслушивался в интонацию моего голоса, смотрел мне в глаза и, когда я подходил к нему поближе, оскаливал зубы.

— Ну, зачем же злиться? Я не собираюсь тебя обижать. Ты мой гость. Пойдем далее… Васька. В нашей стране больше полумиллиона сел, деревень и хуторов… И в каждом селе десятки котов носят имя Васька. Как видишь, тоже не годится. Поэтому я нарекаю тебя именем Кока. Ко-ка. Сокращенное от Кот камышовый. Понимаешь? Ко-ка. Мало выдумки, но зато в этих двух слогах твоя родословная. Ко-ка! Кока, Ко-ка! Кот камышовый!

Повторяя подряд десяток раз эти два слога, я пристроил на кончике своей мохнатой тапочки кружочек колбасы, осторожно подвинул ногу под нос котенку.

Обоняние у представителей семейства кошачьих поразительное, камышовые коты — не исключение. Кока потянул воздух, завертел головой, я еще ближе подвинул ногу… Кока схватил колбасу, проглотил, почти не жуя.

— Значит, тебе знакомо понятие «охота», знаешь ты и вкус живой добычи, — сказал я и снова пристроил на носок тапочки кружок колбасы. Кока не заставил меня подвигать ногу поближе к его морде: он немедленно накрыл тапочку лапами, из-под лап выхватил добычу, быстро разжевал и съел.

— Вот так и начинается приручение, Кока, — усмехнулся я, сел к столу и начал уже основательно кормить котенка чайной колбасой: отрежу кусочек, пристрою на носке тапочки, спускаю ногу на пол. Пока Кока жует, я на носок другой тапочки пристраиваю новый кружок колбасы… Малыш оказался прожорливым, съел чуть не полкило. Возможно, что и еще ел бы, да я больше не дал, побоялся, что объестся и ему плохо станет.

— Что дальше будем делать? — спросил я Коку. — Не знаю, как тебе, а мне надоело быть все время в напряжении. Утомительное ты существо. Поел, иди-ка ты в угол и ложись отдыхать, а я своими делами займусь. И не когти ты мои тапочки, пусть и они отдохнут.

III

Как ни был занятен камышовый котенок, часов через пять я уже ненавидел его. Просто какое-то наказание. В разное время у меня были на воспитании волчонок, лисенок, сердитая харза, не менее сердитый кидус, но ни одно животное не проявляло такой враждебности и непримиримости в отношениях со мной, как этот плавневый звереныш, ни одно животное не чуралось ласки, во всяком случае, хотя бы намеком понимало человека, когда тот подходил к нему с добрыми намерениями. О таких животных, как медвежата, я уж не говорю. То по-настоящему добродушные, смышленые звери, и к человеку чуть не с первого дня относятся если и не с дружбой, то обязательно с любопытством. А Кока… В некотором роде это сплав злобы, ярости, недоверчивости, вооруженный острыми когтями и острыми зубами, готовыми в любую минуту впиться в твое тело.

«Ничего, Павел Тихонович! Я, кажется, уже придумал тебе казнь. По воскресеньям ты любишь возиться с пчелами. Рамки осматривать, гнезда лишних маток вырезать… Приду-ка я к тебе в гости, захвачу с собой флакон духов. Незаметно побрызгаю твою „пасечную“ одежку, а то и сетку… А то еще прихвачу с собой некоторую толику нюхательного табаку и попудрю тебя… Пчелы тебя так искусают, так изжалят, что твое лицо вспухнет, глаза заплывут, и ты целую неделю не сможешь смотреть на этот расчудесный мир!» — мстительно думал

«Нет, так не пойдет, все не годится. Надо что-то другое придумать. Чтоб и оригинально было, и в шутку легко обращалось, а беспокойство причиняло только ему одному», — рассуждал я, посматривая на Коку, сидевшего в углу между печкой и шкафом и свирепо таращившего на меня свои рыжие камышовые глаза.

— А вообще, Кока, почему я невзлюбил тебя? Давай разберемся, восстановим весь ход наших отношений, — обратился я к котенку и задумался: — Как же все происходило? Павел Тихонович ушел домой, а я начал с Кокой разговаривать насчет имени, потом… Потом начал кормить. Чтоб снова не цапнул он меня своими острыми когтями, я кормил Коку с тапочек. Тапочки местпромовские, из козлиной кожи, мехом наружу… Если Кока и ударит по ним раскрытой лапой, до тела не достанет. Скормил колбасы с полкило. Потом я сказал: «Хватит», — и опустил ноги под стол. Кока какое-то время возился возле моих ног, затем улегся на них и уснул.

Чтобы не тревожить звереныша, я больше часа просидел неподвижно, хотя это было самой настоящей пыткой. Сперва ноги начали гореть, потом по ним поползли мурашки, затем я перестал чувствовать их.

Я попытался осторожно, даже очень осторожно, выпростать ноги из-под Коки, но… Коку почему-то возмутило мое движение, он сердито зашипел, больно царапнул по голени. Я не выдержал: как ошпаренный, выдернул ногу, вскочил на диван. Кока выгнул дугою спину и… замяукал. Что это был за голос? Даже мороз пошел по коже. Будто Коку душили, и он в агонии, напрягая голосовые связки, провыл в последний раз:

— А-а-о-о-у!

— Замолчи! — гаркнул я и выбежал на кухню. За колбасой.

Колбасу есть Кока отказался. Даже вроде возмутился. Кинул я ему кусочек, он отвернулся, полез в угол, снова затянул свое противное «а-ао-о-у!»

— Вот что, Кока! Ты не очень-то капризничай… В конце концов я тебе не нянька… Вот… Лови колбасу, ешь и ложись отдыхать, — сказал я, острожно протянув Коке колбасу.

Кока или не понял меня, или обиделся, или ему показалось, что протянутая к нему рука таит страшную угрозу, но он взмахнул лапой… Я отдернул руку. Коготок лишь прикоснулся к подушечке моего пальца, а кровь все-таки выступила.

Я с возмущением плюнул, отошел к столу.

— Ну и шут с тобой, — вслух выругался я. — За одну ночь ничего тебе не сделается… Сиди, вой, мяукай, шипи, выгибай дугою спину, стучи по полу хвостом, а мне наплевать! А вот на твоего хозяина мне не наплевать. Пусть только покажется! Я ему такую головомойку задам, такой кошачий концерт устрою, что он никогда больше не станет ловить камышовых котов. Ясно тебе, зверюга? То-то и есть, что тебе ничего не ясно. Мне тоже… Взял бы твой хозяин и пришел сюда. Ведь он целую ночь возился с тобой. Значит, накопил какой-то опыт. Пусть маленький, с ноготок, а опыт. Вот и подсказал бы, как мне обходиться с твоим благородием.

Я сел на стул, вытянул ноги под стол. Кока приподнялся, крадучись, пополз ко мне. И вот я слышу, как он укладывается на моих ногах.

— Ладно, спи, — сказал я вслух. — Страдать так страдать.

IV

Ночь. Я сижу за столом, Кока безмятежно спит.

Уже больше часа. Ног не чувствую. Они онемели. Самочувствие самое скверное. Выдернуть ноги опасаюсь. Кока может исцарапать меня. Каждое мое движение он принимает с настороженностью. Скрипнет стул, он приподнимает голову, подозрительно смотрит вверх. Знает, что где-то там, вверху, мое обличье, мои глаза. Только глядя в них, Кока своим взглядом мог сказать мне: «Не тревожь меня!» Но я упорно прячу глаза.

На улице начал накрапывать дождь. Мелкий, тихий, он поверг меня в отчаяние. Если завтра погода окажется нелетной, мне придется еще одни сутки мучиться. А то и двое. С ума можно сойти.

«Выдернуть бы ноги… Но ведь мяукать начнет! А голосок у него. Б-р-р-р!»

Сижу, страдаю, злюсь.

Пододвинул к себе книгу, начал читать. А не читается. Я подумал:

— Как мало надо человеку для полного счастья! Если бы выпростать ноги, растянуться на диване… Ничего больше мне не надо! А впрочем… Что, если выдернуть ноги, быстро вскочить на диван? Выть начнет? Пусть воет. Хоть лопнет. Ногу поранит? Заживет.

За окном послышались шаги. Я обрадовался.

«Наверное, жена с дочкой. Кока проснется, обратит на них внимание и… Свобода!»

Открылась наружная дверь, потом комнатная. На порог собственной персоной ступил Павел Тихонович. Я сделал вид, что большей радости, чем возня с камышовым котенком, большего удовольствия, чем чувствовать на своих ногах тепло Коки, в мире нет и быть не может.

— Добрый вечер!

— Добрый… Что, дома не сидится?

— Не то чтобы не сидится… Из кино идем. Женщины ко мне завернули. Моя супруга где-то раздобыла банку какого-то особенного варенья. Пошли пробу снимать. Я вот к тебе…

— А-а-а…

— Сейчас они здесь будут.

— Тоже с чего-то пробу снимать?

— Угадал. Твоя тоже где-то банку какого-то сока купила.

Павел Тихонович нагнулся, взглянул на Коку, удобно устроившегося на моих ногах, озадаченно присвистнул.

— Ф-ю-и-ть! И давно изволят почивать?

— Да уже часа два… Ночь.

— Ночь. Он же ноги тебе отлежал.

— Приходится терпеть.

— Ну и глупо. На вот… Держи линейку.

— Зачем она мне? Я не собираюсь чертежными делами заниматься.

— Держи. Концом линейки надави на задник тапочки, а ногу потяни к себе… Потом вторую высвободишь…

— Он царапаться начнет.

— Делай, что тебе велят. Вчера он тоже норовил выспаться на моих ногах… Я ему тапочки подсунул. Они у меня такие же… Козловые… Райпромкомбинатовские, шерстью наружу… Может быть, эти тапочки ему мать напоминают, а ты вместе с ними ноги тычешь ему под бока. Тоже мне… Не сообразить такой мелочи! «Зверей, птиц… Не счесть числа, сколько прошло их через мои руки!»

— Я никогда не хвастался, — обиделся я.

— Высвобождайся. Не всю же ночь ты будешь караулить его!

Линейка помогла. Кока настороженно следил за каждым моим движением, но когтей своих в ход не пускал. Это, видимо, потому, что ноги мои сами уползали, не захватывая с собой тапочек.

Освободившись, я облегченно вздохнул, готов был обнять Павла. Ни о какой головомойке даже не думал. Просто, такой я человек. Обижусь на кого, заглазно столько наговорю ему, а увижу… Самого безобидного упрека не выскажу.

Тут и женщины пришли. Мы с Павлом Тихоновичем тоже захотели отведать сока. А

Москва оплатила расходы по доставке камышового котенка, выдала сыну Павла Тихоновича и на мороженое. Забыли о Коке скоро, но все-таки мне еще раз довелось увидеть его.

Года через три мы поехали в гости к старикам. В Арзамас. Недельки две погостили, потом назад поехали. Арзамасский поезд прибывает в Москву рано утром, а кишиневский отбывает поздно вечером. Мы сразу же поехали в зоопарк. Все вольеры, все клетки обошли. Дольше всего стояли возле клеток с обезьянами. Что они выделывали! Можно сутками наблюдать и не надоест. Дочку удивила антилопа гну. Спереди — корова, сзади — лошадь. А глаза… До чего же свирепые. Наконец, увидели клетку, на которой красовалась табличка: «Камышовый кот». А внизу по латыни «felis chaus».

«Да не Кока ли это?» — подумал я, а через минуту все сомнения исчезли: в углу я увидел тапочки. Местпромовские, из козловой кожи, мехом наружу… Когда Коку посадили в клетку, он так дико начал орать, что Павел взял мои тапочки, сунул Коке. И тот замолчал.

Сын Павла Тихоновича обещал привезти тапочки обратно, но они так и остались у Коки в клетке.

Мне вспомнились те несколько неприятных часов, которые я провел три года назад с Кокой, я решил подкинуть шутку и Павлу Тихоновичу. Нашли магазин живой природы, и я купил черепаху. Приехали домой, я сразу же побежал к другу. Вот, мол, дорогой Паша, тебе подарочек. Лучшего занятия для детей не найдешь, но первое время корми сам. Строго в определенные часы и обязательно три раза в день. Потом уж дети могут…

Павел Тихонович принял мои советы на веру и три дня буквально мучился. Черепаха ничего не брала, даже воды не пила. И только после этого я сжалился, сунул другу под нос книгу, в которой черным по белому было написано: при перемене места обитания черепаха может не есть по полгода без вреда для своего организма.

— Зачем же ты меня заставил кормить ее каждый день? — возмутился Павел.

Я строго и торжественно спросил:

— А Коку помнишь? Где мои козлиные райпромкомбинатовские тапочки?

Павел Тихонович руками развел, а я… Я был удовлетворен своей выдумкой.

У костра

В осеннюю пору приятно сидеть вечером у костра, смотреть в огонь, слушать таинственный шепот леса, перекличку птиц, неумолчный крик квакш. Один такой вечер, проведенный на опушке Реденского леса, запомнился мне на всю жизнь.

Я и мой друг Георгий Спиридонович, порядком побродив по полям в поисках перепелов, вышли к урочищу Бахмут, развели костерок. Я поддерживал огонь, Георгий Спиридонович потрошил перепелок, чтобы сварить на ужин. Потрошил, прислушивался к лесному шуму, рассказывал всякую всячину.

Голос у него тихий, слова текут ровно, спокойно, размеренно, словно на нитку бусы нанизывает.

— Вот вы спрашиваете: какой я стрелок? Да как вам сказать… Средний, наверное. А может быть, и плохой. Неровно как-то стреляю. Идешь полем. Или, скажем, лесом. Красота кругом удивительная. Смотришь во все глаза. Там дубок стоит, одетый в пурпур, там верба землю золотом выстилает… Хохлатые жаворонки бегают.

Идешь, слушаешь, глядишь на эту благодать и про ружье забудешь. А тут вдруг — ф-р-р-р! — перепел на крыло поднимается. Когда стрелять? Проводишь взглядом — и дальше. А там снова — ф-р-р-р!

Бывало, пальнешь вослед, да что толку? Куропатку, ну, ту еще так-сяк, можно и подстрелить, а перепел — летун непревзойденный. Его не так легко подбить. Он без отдыха Средиземное море пересекает. Снимется вечерком с Балканского побережья, а к утру уже в Африке или в Малой Азии. Просто это у него выходит. Был бы у перепела спидометр, честное слово, стрелка показывала бы сто двадцать километров в час.

Среди птиц много замечательных летунов. Тут и чирки, и утки, и ласточки. Но до перепела им далеко. Так что влет убить перепелку не простое дело.

Вообще-то, меня больше всего удивляет коростель. Еще дергачом называют эту птицу. Выйдешь поздним вечером за село, прислушаешься, а он:

— Дерг! Дерг! Дерг!

Далеко слышен голос коростеля. Так вот, он пешком в Африку ходит. Спустятся сумерки, коростель взглянет на небо, выберет точное направление на юг — и пошел. Села, города, деревни стороной обходит. Сам, конечно, все время на небесный компас поглядывает. Чтоб с курса не сбиться. Прибежит к Дарданеллам или Мраморному морю, полюбуется игрою воды, потом уж на крыло… Домой тем же манером: через Дарданеллы и Мраморное лётом, а по суше — пешочком. Может, когда-то и он в Африку добирался, как все птицы — на крыльях, да ведь вся земля теперь проволокой опутана. Столбы телеграфные, опоры электрические, ну, их, коростелей, много разбиваться стало. Летит он всегда низко. Вот он, коростель, и выбрал другой способ… На своих двоих.

Но это так… К слову пришлось. Фуркнет перепел перед тобою — и пропал. А мне и горюшка мало. Не убил — и ладно. Вот и сегодня… Не попал и не попал. Для меня корысть во всякой птице — когда она живая. Иногда, чтобы люди не смеялись, убьешь парочку, другую. А больше без добычи возвращался. То промажу, то с выстрелом опоздаю.

А один раз меня здорово задело за живое. Самолюбие взыграло.

Было это давненько. В году так тридцать девятом или сороковом. Собрались как-то на охоту компанией. Вальдшнепов бить. Инженеры, чиновники, прочие местечковые воротилы. Сливки местечкового общества. У всех ружья, как игрушечки. У меня тоже неплохое снаряжение было. Что ягдташ, что патронташ, и ружье двуствольное, центрального боя. Все честь по чести. А в компании я чувствовал себя чужаком. Все — ноль внимания. Если и заговаривали, то лишь по необходимости; Как же: шофер такси. И не своего собственного, а хозяйского.

«Ну, — думаю, — господа хорошие. Покажу вам, как надо стрелять и кто чего стоит на охоте. Увиваться будете вокруг меня, потому — народ вы завистливый…»

Подъехали к лесу. Егерь объяснил, как и что, расставил на номера, и охота началась.

Вальдшнеп — тоже отменный летун. Черной молнией проносится среди ветвей. Попробуй попади! Глазом не успеешь моргнуть, а он уже скрылся.

«Соберись, Жора, не глазей по сторонам. Это от тебя никуда не уйдет. В другой раз любоваться будешь», — приказал я себе.

Справа грохнул выстрел. Удачно ли, пока ничего не известно.

И впереди меня черная точечка показалась. Я вскинул ружье. Жду. Птица должна вывернуться из-за дуба. Туда она вильнула. И

Во мне все затрепетало от радости, готов был сорваться с места и во всю прыть бежать к трофею, но сдержался.

«Больше выдержки, больше достоинства», — сказал я себе.

Только вот рот… Он против моей воли растянулся до ушей. Подошел, неторопливо поднял вальдшнепа, сунул в сумку.

Возвращаюсь назад. То там, то здесь гремели выстрелы. Мне опять выпала удача — свалил еще одного. С двух выстрелов два вальдшнепа — это не то что неплохо, а, можно сказать, очень хорошо. Даже отлично. Тут загонщики показались. Неожиданно поднимается запоздалый вальдшнеп, стремительно летит в лес, туда, где слышатся голоса мальчишек. Я выстрелил вдогонку. Птица камнем рухнула в лес. Через минуту подбежал паренек:

— Чей?

— А вот его, — сказал за всех банковский чиновник, внимательно посмотрел на меня, озадаченно пожал плечами. — На таком расстоянии… Превосходно!

Я усмехнулся, небрежно пожал плечами:

— При чем тут расстояние? Мне только увидеть цель, а попасть… Это уже дело десятое.

Переехали в другой лесок. Решил не стесняться, стрелять даже по тени вальдшнепа. Три штуки лежат в сумке, если и промажу — никто худого слова не скажет. Вышло на редкость удачно. Я подстрелил еще двух.

В третьей роще пять раз стрелял, сбил двух. Но это меня вовсе не смущало. Подумаешь, три промаха на семь трофеев!

Собрались все вместе, рассчитались с егерем, с загонщиками. Я оглядел стрелков. У кого один вальдшнеп, у кого два, а у кого и вообще ничего. Зато пустых гильз у всех полные карманы. Шагают охотники, а гильзы в карманах малиновым звоном переливаются. Музыка!

Я достал из сумки свои трофеи, веером подцепил к ягдташу. Ну, хоть картину с меня малюй. Герой дня.

Подошел ко мне банковский чиновник, похлопал по плечу. Дескать, молодец. Я незаметно сбросил его руку.

Приглашала меня эта компания еще несколько раз на охоту, да я отказывался. Некогда, господа, дежурю.

С той поры больше в одиночку брожу по степям да по лесам. И мажу часто. Попробуй попади в перепелку, если она такой замечательный летун. Больше пустой домой возвращаюсь. Вот и судите, какой я стрелок. Плохой, наверное, а может быть, — самый лучший.

…Тихо плывет над Кодрами ночь. Давно погас костер, белым пухом покрылись дотлевающие угли. Я смотрю на Георгия Спиридоновича, думаю над тем, что он поведал мне. Нет, не плохой стрелок мой друг, он просто поэт. И, как всякий поэт, он дорожит больше тем, что видит вокруг себя, что приносит простую радость.

Николай Пестраков

I

Отшумело короткое камчатское лето, отцвели северные цветы — ирисы и пионы. В пурпур оделись ветлы, в золотых накидках стоят березы. Иногда еще выдавались ясные, погожие дни, и ртуть в термометрах поднималась до пятнадцати градусов тепла, но это никого уже не могло обмануть, зима близка. Можно было даже видеть, как она шагала по полуострову. Неделю тому назад вершины далеких отрогов Срединного хребта были зеленовато-серыми, сейчас на них белеют шапки снега. В первые два дня после их появления, когда я садился за стол и смотрел в маленькое окошко на каменистые пики вершин, нижняя линия снегов упиралась в верхний переплет рамы, сейчас она опустилась ниже подоконника. Чтобы видеть долину, еще серую, местами пламенеющую нарядной листвой, мне нужно встать со стула, смотреть через окно вниз: мой домик стоял на возвышении. Скоро, очень скоро снег ляжет в распадках, застелет и реки, и дороги, и холмы.

Я всегда ждал этого дня, как большого праздника. Выйти ранним утром в звенящий от ветра лесок и пойти по свежему следу зайца-беляка, а то и лисицы-огневушки — что может быть отраднее и лучше для охотника! Вокруг нетронутая пороша. Мягко, почти нежно поскрипывает она под ногами. С дерева на дерево перелетают голубые сибирские сороки, красногрудые снегири, черные вороны, вспархивают белые мохноногие куропатки.

«Как долго еще ждать!» — думал я и садился заряжать патроны. Это занятие всегда доставляло мне наслаждение. Расставишь на столе батерею гильз и принимаешься отвешивать на маленьких весах порох, осторожно, по порядку всыпать его в каждый патрон. Потом забиваешь пыжи, всыпаешь дробь, снова пыжуешь. Весь патронташ заполнен. На пыжах химическим карандашом выведены цифры. Это номера дроби и картечи. На глухаря, куропаток, горностая, на зверей — волков, росомах, всякую иную живность, которую можно добывать круглый год. Патрон с жаканом на медведя хранится особо.

И кажется, не порохом, не зеленой ржавчиной медных гильз, а лесным костром, биваком, самой тайгой пахнет в комнате!

Все же еще ждать и ждать.

…Я сидел в небольшом кабинетике лесничества и составлял сводку об отпущенном количестве древесины.

Требовательно позвонил телефон. Я поднял трубку.

Телефонистка сказала, что меня вызывает Паратунка. Я не удивился: идет зима, мало ли кто может звонить? Дрова-то нужны всем.

Но звонил Пестраков. После приветствий и пожеланий всяческого благополучия Николай Сидорович спросил: могу ли я выехать с ним в тайгу на охоту?

— Далеко ли?

— На Пинычеву.

Я пожал плечами. Отказаться было неудобно, но и ехать не хотелось. Отмахать восемьдесят километров за тем, чтобы подстрелить несколько куропаток или глухарей, — не такое уж большое удовольствие. А другого ничего не убьешь. Для охоты на пушного зверя нужен снег, следы и вообще — рано. Перелетная птица уже покинула наши края.

— Когда? — спросил я.

— Надо, чтобы завтра ты был в Елизово, а на другой день в путь.

— Но… Николай Сидорович! Что мы будем промышлять? На зверя — рано, на водоплавающую — поздно.

— Знаю. Прими в расчет другое. На место приедем только послезавтра. Пока палатку установим, дровишек припасем, с местами ознакомимся, и снежок выпадет…

— Передо мной барометр, Николай Сидорович. Никаких перемен погоды не ожидается.

— Барометр! Уж раз я говорю, что выпадет снег, — верь. У меня свой предсказатель есть, лучше твоего. Не выпадет снег — не надо. Удача будет. У меня в кармане три лицензии на отстрел соболей. На лисицу разрешений не требуется. Выдру, росомаху, олешка тоже можно бить, никого не спрашивая.

— Так рано же…

— В хребтах как раз время.

Я промолчал.

— Але! Але! — встревожился Пестраков.

— Я слушаю.

— Так как? Едем?

— Где встретимся?

— В Елизове. У конторы «Заготпушнины».

— Хорошо. Ждите.

На другой день на рассвете выехал с попутной машиной в Елизово. Прибыл на место в двенадцать часов дня. Пестракова нашел на приемном пункте «Заготпушнины», где он о чем-то спорил с приемщиком. Он сразу же

— По-охотничьему оделся.

— Пестраков! — окликнул моего товарища приемщик. — Сам едешь — это еще понятно, но людей зачем тащишь на сомнительное дело?

— Забыл тебя спросить, — огрызнулся Николай Сидорович и потянул меня за рукав. — Идем.

— О чем это он? — спросил я.

— A-а, брось… Его послушать, так и в лес не надо ходить.

Я не стал приставать с расспросами, однако замечание приемщика насторожило. В самом деле: сперва Пестраков опроверг показания барометра, а сейчас, оказывается, и пушник в чем-то сомневается. Но отступать поздно. Уж коли пошло на то, пусть мы съездим впустую, пусть ничего не убьем, но… Целую неделю я буду жить на природе, без осточертевших мне цифр и бумаг!

Свернули в узенький переулочек, зашли во двор третьего домика. У небольших яслей стояли три лошади, в стороне, под забором лежала охотничья утварь: кукуль[8], палатка, каминок[9], разобранная нарта, две пары лыж, мешок с продуктами. Здесь же, свернувшись калачиком, спала огромная собака.

— Знаешь что? — сказал Пестраков. — Сейчас полдень. Темнеет в шесть. Если выехать, скажем, через полчаса, то свободно доберемся до места засветло. Всего-то верст тридцать пять. Транспорт у нас хоть куда. Вот они, три рысака. Звери!

— На лошадях в тайгу?

— А что?

— Что мы с ними будем делать? Пасти, поить? Расчесывать хвосты? Какая ж это охота? И зачем три лошади?..

— Чтоб быстрее. Одна тебе, другая мне, на третьей поедет Митя… Он в комнате сидит. Приедем на место — заберет лошадок назад. А домой выберемся сами: выпадет снежок, соберем нарту, лямки на грудь — и пошел. Дешево и сердито.

— Ну что ж… Ехать, так ехать.

Не буду писать о том, как мы навьючивали наши охотничьи пожитки. Интересного тут мало. Приторочили к седлам свертки, крепко увязали веревками — и караван готов к походу. Дорога — обычный таежный путь, местами пролегал через болотные топи, тянулся по тощим березнякам, а иногда пересекал ольшаники. Ветки хлестали по лицу, цеплялись за вьюки. Как и предполагал Пестраков, на Пинычеву прибыли засветло. Если бы не собака, прибыли бы еще раньше. Она оказалась совсем дряхлой, все время отставала.

Палатку разбили на пологом склоне холма, густо поросшем старым тополевым лесом. В десяти шагах шумел и плескался приток Пинычевой — Валабрам.

Нарубили дров, приготовили постели, потом уж взялись за ужин. И хотя рядом звенел каменистый Валабрам, вздыхал и шептался лес, фыркали лошади, пасшиеся рядом с нашей палаткой, вокруг стояла удивительная тишина. Было что-то волшебное в этой осенней ночи, в этой ночной тишине, бормотании Валабрама.

Я не пожалел, что поехал с Николаем Сидоровичем в эту глухомань. Общение с тайгой заражает меня бодростью на многие-многие недели. А это что-нибудь да стоит.

II

Верховье Пинычевой — глухой необжитый край. В летние месяцы сюда почти не наведывается человек. Осенью иногда можно встретить одинокого шишкаря, заготавливающего кедровые орехи. Лишь зимой край оживает. Почти у каждого ручейка стоят палатки звероловов. Через горы, по льду рек — всюду проложены лыжни. В такое же время, как сейчас, здесь ни души. Идите десять, двадцать, сто километров — никого не встретите.

Собрав в обратный путь Митю, оказавшегося воспитанником детского дома, мы привязали собаку в палатке, подвесили продукты на дерево, чтобы случайно не попортили горностаи или бурундуки, и тронулись в путь. Солнце еще не взошло. Иней, толстым слоем укрывавший землю, лежал не тая. Всюду следы землероек и мышей.

— А барометр у меня точный, — сказал я.

— Что? — остановился Пестраков.

— Я говорю: барометр у меня точный. Ни на завтра, ни на будущую неделю не показывает зимы.

— А! — весело рассмеялся Николай Сидорович. — Поясница подвела… Как заболит — перемены погоды жду. Видно, простудился. Однако вернемся с удачей: видишь — инеек. Нападем на переногу[10].

— Может быть. Но… не так-то легко взять соболя в такое время.

— Возьмем. И поищем оленей…

Прошли вверх по реке до Глухого распадка, свернули вправо, в горы. Тропа петляла вдоль сухого русла, по которому весной и после дождей низвергается с высот вода.

На одной из террас вспугнули стаю куропаток: издалека заслышав нас, они снялись и улетели.

Подъем становился все круче. Постепенно менялась растительность. Тополь уступил место каменной березе, береза — кустам кедрача, между которыми то там, то здесь красовались кусты рябины с оранжевыми кистями ягод, затем пошли заросли гибкой ольхи и, наконец, голые камни. Ни травинки, ни былинки. Лишь кое-где зеленели подушечки незнакомого мха.

Иней начал подтаивать. Под лучами поднявшегося над сопками солнца склоны гор блестели, будто сделанные из топаза.

Пестраков быстро и уверенно перепрыгивал с камня на камень, подвигаясь к небольшой расселине в хребте. Сотня-другая шагов — и мы у цели. Усталые, но довольные.

Отсюда открывался вид на узкую долину, вытянувшуюся на много километров с севера на юг. Всюду поднимались покрытые лесом холмы. И было такое впечатление, что они выглядывают друг из-за друга. Дальше высился безымянный хребет — холодный и угрюмый. По прямой до него не более четырех километров.

Прошли дальше. Перед нами открылся кратер, и за ним — пролом.

— Оттуда должен быть лучший обзор долины. Спустимся? — спросил меня Пестраков.

— Почему бы и нет?

И вот он — пролом.

Пестраков поднял бинокль к глазам. То же сделал и я. Мы внимательно осматривали каждую ложбинку, каждый карниз, каждый гребень: всюду только голые камни, снег на вершинах, и ничего живого.

— Ты гляди. И вправду не сегодня-завтра снег выпадет. Это уж совсем плохо, — с горечью воскликнул Пестраков.

— То есть почему плохо? Я тебя не понимаю.

Пестраков сказал:

— А ты посмотри вон туда.

— Что там?

— Вот тот большой тополь видишь? На левом склоне седого холма? Самый высокий?

— Да, да. Вижу.

— Бери через него на хребет. На четверть ниже вершины. Только стань сюда.

Мы поменялись местами. Я направил бинокль на склоны хребта. Шарил по ним долго, но ничего особенно зловещего не находил. Неожиданно в окуляры попало что-то живое. Оно двигалось. Присмотревшись, узнал медведя. Громадный, и по всему видно, старый. Такие исполины, как этот, редко встречаются даже в самых глухих местах. Что высота, что длина — все внушительных размеров.

Не только этим заинтересовал зверь. Сперва я не мог понять, что он делает. Потом уж догадался: роет берлогу. Мощными когтистыми лапами медведь сдирал землю, выворачивал камни, отбрасывал их в сторону.

— Бывает, что медведи за полмесяца до снегопада ложатся

— Бывает, не спорю, — согласился Пестраков. — Но так поступают только самки с детенышами, а одиночные звери за день-два, от силы за три, залегают в спячку.

— С добычей вернемся, — сказал я.

— А то как же! Обязательно.

— И все-таки тебя, Николай Сидорович, я не понимаю. Когда звонил — обещал скорую зиму, теперь ты вроде и не рад зиме, говоришь, что это «совсем плохо».

— Знаешь что? Потерпи денька два… Потом уж я тебе все расскажу.

Мне стало ясно, что не за соболями потянул меня в тайгу Николай Сидорович. Я ему просто для чего-то нужен здесь. Что ж, ладно.

Зверь продолжал рыть берлогу. Горка из камней и земли быстро росла. Примерно полчаса мы наблюдали за тем, как трудился великан. Но вскоре что-то произошло. Медведь забеспокоился: отбежал в сторону, взобрался выше, обнюхивая каждую пядь, снова возвратился на старое место.

— Бросит рыть, — сказал Пестраков.

— Почему?

Николай Сидорович дернул плечом.

— Что пришло время рыть берлогу, он знает, а вот выбрать удачное место… Не дадено ему. Копнет, а там, глядишь, сплошной камень, плита. Яма мелка. Переходит на другое место.

— А-а-а…

Медведь начинал рыть в шести местах, но только на седьмой раз его старания увенчались успехом. Выкопав довольно глубокую яму, он скрылся в ней. Почти час мы простояли на юру, но медведь так больше и не показался. Видно, остался доволен своим жильем.

— Идем назад, а то морозец схватит росу на камнях, тогда нам не спуститься. Расшибемся, — сказал я.

Пестраков словно не слышал. С напряженным вниманием он вглядывался куда-то вправо, где между лесом и хребтом виднелась тундра. Посмотрел туда и я. По тундре медленно двигалось стадо оленей в несколько сот голов.

Буквально каждая жилка затрепетала во мне. Охота на оленей одна из самых увлекательных. Я тронул Пестракова за плечо.

— Давай возвращаться, а завтра их встретим…

— Да, да… Сейчас, сейчас… — машинально ответил Николай Сидорович и вдруг обрадованно воскликнул: — Они! Они!

— Конечно, они, олени!

— Олени-то олени. Но это особенные: не дикие, а камчатторговские.

— То есть как это не дикие? — опешил я и снова поднял бинокль к глазам.

В конце стада обнаружил две человеческих фигуры, а возле них — трех собак. И в голове стада люди. Пастухи! Радость померкла. Пестраков радостно улыбался.

— Не понимаю, чему тут радоваться? Дикие бы — другое дело, — сухо сказал я.

— Э-ге-ге! Да этих-то и надо нам. Теперь все у нас будет. С олениной вернемся. И соболей добудем.

Я внимательно посмотрел на Пестракова: неужто он в самом деле собирается стрелять оленей, принадлежавших государству? Это же совсем на него не похоже.

— На какую такую богатую добычу надеешься, черт возьми?..

— Я же говорил тебе… потерпи денек-другой… Все расскажу… А ведь мы с тобой зазевались… Ты гляди! — обеспокоенно сказал Николай Сидорович.

Мы повернули назад. Ледок звучно хрустел под ногами. Мой спутник посматривал на горы, на солнце, то сбивая шапку на затылок, то вновь натягивая ее на самые глаза.

Камни, по которым мы спустились сюда, в кратер потухшего вулкана, покрылись тонким, как слюда, ледком. Пестраков поправил на себе ружье, сдвинул за спину бинокль.

— А дело-то скверное, — тихо произнес он.

— Может, выберемся?

— Надо. Не зимовать же нам здесь.

Он первым начал взбираться по камням вверх. Шел тихо, осторожно, прежде, чем переступить с камня на камень, долго выискивал неровности, за которые можно было ухватиться руками, поставить ногу. Поднявшись метров на десять, остановился.

— Что такое? — спросил я.

— Все словно из стекла.

— А если взять левее?

— Один черт. И не перебраться туда. Попробую…

Пестраков стал боком к скале, прыгнул на карниз, но не удержался: ноги соскользнули, и мой спутник покатился вниз. Звонко ударилось о камень ружье. Я бросился наперерез, намереваясь помочь Пестракову, но сделал только хуже для себя и для него. Пестраков сбил меня с ног, мы оба упали на камни.

— Я попробую, может, мне повезет, — сказал я. — Дотемна надо выбраться из кратера. Любой ценой.

— Лезь…

Охотничьим ножом разрыл верхний мерзлый слой земли, докопался до сухого песка, натер им подошвы ичигов, набрал песку в карманы. Последовал моему примеру и Николай Сидорович.

— Это ты хорошо придумал, — сказал он.

Подниматься стало легче. Песок делал поверхность льда шероховатой. Можно было смелее ставить ногу. Шаг за шагом карабкались вверх. Осталось пройти между двумя глыбами, а там уже можно считать — мы победили! Увы! Это оказалось самым трудным. И песок не помогал: обувь сползала.

— Знаешь что? — сказал Пестраков. — Придется отступить. Стемнеет — и вниз не спустимся. Ночь придется провести здесь…

— Другого ничего не остается, — согласился я.

— Солнце скрылось за горизонтом. В кратере стало темно. От скал потянуло леденящим холодом. Я подумал: если завтра выпадет снег, тогда нам никогда не выбраться отсюда. Искать нас не будут. Ведь мы взяли с собой нарту, чтобы после охоты самим выйти из тайги. Впрочем, недели через две нас хватятся. Но мы не продержимся столько времени. Продуктов у нас всего на один день. Растянем на пять, а дальше?

Пестраков похлопал меня по плечу.

— Ладно. Давай устраиваться на ночь.

«Устраиваться на ночь» — это, значит, хоть какой-нибудь ветоши надо набрать для костра.

III

Солнце выкатилось из-за зубчатых краев кратера, заглянуло внутрь чаши. Скалы заслезились. Часам к одиннадцати ветерок вылизал влагу, и мы выбрались из кратера. Не скажу, что взобраться на гребень было так уж легко, но и не очень трудно.

Наверху Пестраков снял шапку, вытер ладонью пот на лбу, присел на камень.

— Давай покурим.

Я молча протянул ему портсигар.

— Нет, я своего задымлю. Самосад, он, знаешь, лучше. Хватишь затяжку — в пятках отдает, — Николай Сидорович достал сатиновый, обшитый кружевом кисет, свернул цигарку, неожиданно сказал: — Махнем-ка сейчас в долину, а? К олешкам. Чего зря время терять?

— Продукты на исходе. И собака в палатке одна. Ее накормить надо.

— Тогда сделаем так: я пойду в долину к пастухам, а ты — к палатке. Захватишь еды, и по следу за мной.

— Да ведь следов-то не будет.

— Куда они денутся? Это здесь, на ветру, иней смахнуло, а там весь день продержится. Морозец, хоть маленький, а есть.

— С собакой что делать?

— Не с собакой. У нее кличка есть. Красавчик.

— Хорошо. Что с Красавчиком делать?

— Выпусти на полчасика, пусть побегает. Потом привяжи.

— Может, на свободе оставить?

— Нет. Пес хоть и старый, а нюх не потерял. Увяжется за нами. У оленных пастухов тоже собаки. Разорвут.

Мы разошлись. Я направился к биваку, Пестраков

У палатки задержался недолго. Пока Красавчик прогуливался, я нарубил немного дров — это на тот случай, если припозднимся и надо будет развести костер. Потом нагрузил рюкзак продуктами, привязал собаку и вышел.

Хорошо идти по скованной морозцем таежной земле. Почва будто звенит. Вокруг стоит угрюмая, непроницаемая стена леса, лежат замшелые, вывороченные ветром колодины столетних тополей. Но биение жизни всюду: и в воздухе, и на земле, и под землей. То замлеройка покажется из-под корней, то защебечет в ветвях ивы снегирь, то вдруг с обрыва бросится в студеную воду выдра.

Километрах в трех вверх по ручью тропку, проложенную Пестраковым, пересек соболиный след.

«Неужто не заметил? Почему прошел, даже не остановился?» — подумал я, нагнулся, пальцем потрогал отпечатки лапок. След был покрыт нежной корочкой льда. Значит, зверек прошел здесь не больше чем дня два назад.

— Добре, — сказал я вслух.

Раз есть след — будет и соболь. Никуда не уйдет. Зверек всю зиму держится одного района охоты, такова уж у него привычка.

Иду редким, низкорослым лесом, насквозь просвечиваемым солнцем. Следы Пестракова потерялись. Побрел напрямик.

Запахло дымком. Вначале только чуть-чуть, а потом уже явственно вкусно запахло свежим вареным мясом. Где-то поблизости люди. Кто они? Охотники или оленные пастухи, к которым пошел Пестраков?..

Поднявшись на невысокий холмик, я очутился перед огромной в сотни гектаров тундрой. Западный ее край примыкал к подножью хребта, восточный — к лесу, из которого я вышел. В дальнем углу бродило стадо оленей. В полукилометре справа стоял чум. Сизый дымок вился над ним.

Возле чума ни души. Осторожно стучу. Внутри послышался шорох, потом дрогнула оленья шкура, приоткрылся вход. На пороге стоял низенького роста человек, одетый в новую малицу. Лицо круглое и плоское, как блин. Нос крохотный, похожий на пуговку. Массивные скулы, над ними две узенькие щелки — глаза. Возраст незнакомца трудно было определить. Ему можно было дать и двадцать, и сорок лет.

С минуту мы молча разглядывали друг друга. Наконец, незнакомец улыбнулся. Глаза совсем спрятались в щелочках.

— Ты свой друг искаишь? Николав?

— Да, — кивнул я.

— Першу.

Я не понял. И только когда человек отодвинулся в сторону, давая мне дорогу, я догадался, что «першу» означало «прошу».

Чум довольно вместительный. В центре горел костер, на треногом тагане стоял большой котел, прикрытый деревянной доской. Вокруг костра оленьи шкуры. На одной из них восседал Пестраков.

— Василий, — обратился он к хозяину чума, — познакомься. Это мой товарищ. Друг.

Василий дощечкой сунул мне руку, спросил:

— Мало-мало хочешь мяса кушить?

— Хочет, хочет, — за меня ответил Пестраков. — Чего тут спрашивать?

Хозяин поддел ножом несколько увесистых кусков мяса, сложил на деревянный поднос, извлеченный откуда-то из-под шкур, и поставил передо мной. По понятиям Василия, вполне возможно, он подал мяса «мало-мало», что касается меня, думаю, его хватило бы на три дня.

— Ну, бригадир, продолжим наш разговор, — сказал Пестраков.

— Я твоя слушай, — отозвался Василий и присел на корточки у костра.

— Гм… Он слушает! Ты скажи: согласен на мои условия или нет?

— Я сказал: пять!

— Да пойми ты: больше потеряешь. Вот спроси моего друга. Когда снег выпадет?

— Через неделю или полторы. Это в лучшем случае.

— Я тоже так думай. Однако так тоже ладно: пять олешек.

— Я же не говорю, что пять совсем плохо. Но ты должен понять, что мне для дела нужен шестой олень. Всего один. Пусть самый маленький, тощий, больной, — все равно. И, кроме того, если он останется жив, я не возьму его себе, отдам назад.

Василий задумался. Я смотрел на него, ждал, что он скажет.

— Хорошо. Я согласен. Я давай тебе шестой олешек. Василий и Пестраков пожали друг другу руки в знак скрепления договора.

— Купил оленей или что? — спросил я Николая Сидоровича.

— Нет. Награда за труд.

— Может, и мне уже пора узнать, в чем дело?

— Конечно. Где Эссовский район знаешь? Это тысяча километров. Живут там эвены, оленеводы, или, как они о себе говорят, — «оленные людишки». Каждый год торговые организации Петропавловска закупают у них оленей, потом гоном доставляют их сюда, здесь забивают. Когда Василий со своими помощниками начал перегон, за ними увязалась семья волков: двое старых и четверо молодых. За две недели волки отбили у них тридцать шесть голов. Здесь они стоят четыре дня… И хотя волкам стало труднее нападать, а все-таки они сумели еще двух оленей разорвать. Я решил помочь эвенам… Две недели надо ждать забоя… Волки могут натворить бед.

— Почему именно две недели?

— Как же! Сейчас забивать нельзя. Ночью мороз, днем оттепель. Мясо испортится. Надо ждать, пока напрочно установится зима.

— Ах, вот в чем дело! Но позвольте… Василий и его товарищи сами охотники. Неужели не могут справиться? Нам же некогда, надо собольков добывать.

Василий отрицательно мотнул головой.

— Моя никак не моги. Шибко лукавый зверь. Я капканы ставил, отравленное мясо бросал. Волки ничего не возьми, никуда не попади. Они только приходи, кругом наследи и опять уходи. Я дома много добывал всякий звери: и волк, и соболь, и выдра, и горностай. Этот волки старый, понимай все-все.

— Так что задача не из легких. Еще не знаю, удачно ли у меня получится, — сказал Пестраков, придвинулся ко мне. — Но ты не будешь в обиде. Все три лицензии твои. Будем в расчете. Пять оленей стоят полторы тысячи рублей, столько же, а то и чуть больше стоят три соболя.

— Насколько мне известно, за соболей, которые бегают в тайге, ничего не дают.

Пестраков сделал вид, что не понял, повернулся к Василию.

— Так вот, бригадир, мы сейчас пойдем к своей палатке, снимемся и перекочуем поближе к вам. На это уйдет не меньше трех часов. Так что вернемся сюда только к закату. Ты за это время поймай, пожалуйста, олешка и приведи его сюда. Очень прошу тебя. Пусть привязанный постоит, ничего ему не сделается.

— Хорошо. Я сделай.

По дороге на наш бивак я спросил Пестракова: откуда он узнал о том, что волки преследуют оленей?

— Перегонщики сообщили Елизовскому отделению Камчатторга. Там решили немедленно принять меры и объявили охотникам: кто уничтожит выводок — премия… Пять олешек. Конечно, могли бы больше дать… Прямой расчет. Желающих нашлось бы больше. В прошлом году поскупились и потеряли семьдесят четыре головы.

— Не одна и та же семья волков преследует стадо?

— Думаю, одна. Гонят стадо через ущелья, через хребты… Взять оленя нетрудно. Ну и привыкли… В прошлом году двое волчатников

— Ты как намереваешься перехитрить?

— Не знаю. Думаю.

— Хорошо. Еще один вопрос. Николай Сидорович, почему ты сразу не сказал мне об этом?

Пестраков смущенно улыбнулся.

— Честно? Не люблю один в тайге охотиться. Вечером даже словом перекинуться не с кем. Было бы близко село… Наскучило — рюкзак за спину и пошагал домой. Попарился в баньке, потом назад.

— Да-а, — протянул я.

— Не сокрушайся. Я же все три лицензии для тебя достал… И Красавчика вел…

— За лицензии благодарю, — перебил я своего спутника. — Но ведь разрешения так и останутся только разрешениями.

— Почему?

— Хотя бы потому… Зимой соболь спит глубоко под снегом, легко подойти к убежищу. Не услышит. Сейчас он днюет наверху. Я буду еще где — соболь заслышит и был таков.

— А Красавчик для чего? Он же непременно посадит его на дерево. Остальное за тобой… Промахнешься, Красавчик опять задержит.

— На Красавчика плохая надежда. Больно стар.

— Старый, — согласился Пестраков. — Верно. Но все-таки он сослужит тебе службу…

Итак, все стало на свои места, все разъяснилось. И почему раньше срока выехали в тайгу, и для чего взяли нарту. Стали понятны и слова приемщика «Заготпушнины». Значит, из опытных охотников никто не захотел ехать, чтобы не потратить время зря. У меня не укладывалось в голове: как мог Пестраков так поступить со мной. Я решил узнать: поделится ли он со мной оленями и, словно между прочим, сказал:

— Не добудем соболей — олешки-то наверняка наши.

Пестраков остановился, растерянно посмотрел на меня. Краска смущения медленно разлилась по лицу.

— Знаешь, я в пай на оленей не могу тебя взять. Ну, понимаешь, это никак нельзя. Очень прошу. Добудь собольков, и квиты. Красавчик тебе поможет.

— Понимаю, понимаю, — сухо ответил я. — Постараюсь.

— Ты не обижайся. Сезон только начался. Не выйдет у тебя сейчас, я помогу. Только пусть олешки остаются за мной. У меня же ребятишки. Ты понимаешь это? Ребятишки.

Этот довод обезоружил меня.

Николай Сидорович — человек трагической судьбы. Десять лет назад он был рыбаком, руководил бригадой ставного невода. Ребята подобрались дружные. О бригаде Пестракова слава гремела по всему полуострову. Почти каждый год он со своими друзьями занимал первое место по добыче лосося, сельди, частика. Всех рыбаков наградили. Для торжественного вручения наград всех вызвали в Петропавловск. Снарядили катер. Пестраков взял с собой жену и двоих ребятишек. По пути мотор катера отказал. Налетел ураган. Суденышко унесло в открытый океан. Чуть ли не месяц его носило по волнам. Съели даже ремни. Жена и дети Пестракова не выдержали испытаний, умерли. Их похоронили в море, как хоронят всех, кто скончался вдали от земли.

После этого случая Пестраков навсегда оставил профессию рыбака, попросился на работу в детдом.

— Они же сироты… Я тоже осиротел… Вот и будем теперь вместе жизнь строить, — сказал он своим товарищам.

Его не уговаривали остаться. Дети в нем души не чают. Они так и называют его: отец. И в глаза, и за глаза. И когда он сказал: «У меня же детки», — я был обезоружен. Нет, я просто был сражен. Я растерянно похлопал его по плечу, сказал:

— Ладно. Идем… Ты уж меня прости… Совсем из памяти вышибло.

Николай Сидорович кивнул.

IV

Палатку разобрали быстро. Немного времени заняла и увязка вещей.

— Если бы не нарта и лыжи, мы бы свободно за один раз все забрали, — сказал я. — А так придется еще раз…

— Эти штуки и здесь полежат. Для них еще время не настало. — И Николай Сидорович забросил нарту и лыжи в кусты.

Пестраков торопился. Широко шагая, он перепрыгивал через буреломины, встречавшиеся на пути, нырял под ветви, загораживавшие дорогу. Красавчик, получив свободу, рыскал вокруг. Он то удалялся в глубину леса, то подбегал к нам. Его глаза возбужденно блестели. Собака нетерпеливо полаивала, видимо, не понимая, почему мы проходим мимо следов.

Палатку решили разбить на берегу ручейка, в километре от чума. Пестраков сбросил с себя поклажу и заторопился к эвенам.

— Ты уже сам тут управляйся, а я побегу, — кинул он на ходу.

Установка палатки несложное дело. Но возился я все-таки долго. Пока вырубал колья, пока натягивал брезент, наступила ночь. Хотелось узнать, что предпринимает Николай Сидорович, но усталость взяла свое. Я разделся, забрался в кукуль и уснул.

Утром вскипятил чайник, наскоро позавтракал, вышел в лес.

Красавчик бежал впереди «челноком», обследуя местность на пятьдесят — семьдесят метров с обеих сторон от меня.

И здесь я убедился, что собака у Пестракова действительно настоящая соболятница. В старой березовой роще мы пересекли продолжение того соболиного следа, что я вчера видел.

— Иси! — приказал я.

Красавчик послушно и охотно взял след, но вскоре остановился, озадаченно посмотрел на меня. Весь его вид выражал недоумение.

— Вперед! — скомандовал я.

Собака вторично взяла след, прошла по нему несколько метров и остановилась, как бы показывая этим, что соболь пробежал здесь давно и преследовать его безнадежно.

Принуждать Красавчика дальше было рискованно: можно сбить с толку.

У ключа Светлого, притока Пинычевой, я перебрался через болото, углубился опять в лес, который на языке лесоводов называется согрой. Обычно летом согра бедна: очень сыро. Только одни мелкие птицы вьют гнезда. А как только мороз скует землю, сюда бегут полакомиться осокой землеройки и мыши. Ну, а там где они, наверняка встретите и мелких хищников: горностая, соболя, ласку.

Красавчик оторвался от меня и скрылся из глаз. Он долго не подавал голоса. Я держался взятого направления на северо-запад, намереваясь дойти до отрогов хребта и уже оттуда повернуть к палатке.

Жду полчаса, час, а Красавчик все не подает голоса. Я уже начал беспокоиться: не заблудился ли мой старичок? Вдруг далеко-далеко, как мне показалось, я услышал его полайку.

Пришлось поспешить. Нетрудно было догадаться, что лаял Красавчик не попусту, а на что-то живое. А на что? Соболя? Горностая? Лисицу?

Согра кончилась. Я поднялся на холм, спустился в глубокий лог. И здесь увидел Красавчика. Он метался возле свалившегося на землю дуплистого дерева, сторожа входное отверстие.

— Сейчас, сейчас, Красавчик. В один момент сцапаем, — сказал я.

Быстро достал капканы, два установил в дупле, а два рядом с торцом. Дупло было небольшого размера. Как бы ни был осторожен зверек, он обязательно должен попасть в ловушку.

Потом отозвал Красавчика в сторону, постучал с другого конца по бревну. Оно глухо зазвенело. Внутри что-то заскреблось, и в ту же секунду послышался пронзительный визг. Я бросился к выходному отверстию. В капкане извивалась…

Я схватил ласку за загривок. Зверек злобно оскалил зубы и попытался укусить меня в руку.

Конечно, ласка — это не добыча, а так, пустячок. И цена ей — грош. Я посадил ее в кармашек рюкзака. Мол, покажу Николаю Сидоровичу, а потом выпущу. Пусть живет.

Потом обследовал пространство до хребта, но ничего не обнаружил. Пришлось возвращаться к палатке. Да и тянуло меня туда: хотелось узнать, как дела у Николая Сидоровича.

Пестраков сидел в палатке. Он был задумчив, даже хмур. Я поздоровался.

— Ну, как у тебя? — спросил он.

— С добычей, — ответил я и вытащил ласку. Он так и впился в нее глазами.

— Живая?

— Как видишь.

— Что ты с ней хочешь делать?

— Как что? Выпущу.

— Слушай. Подари ее мне. Ну что тебе стоит?

Я промолчал.

— Не хочешь подарить — давай обменяемся. Я тебе оленя, а ты мне ласку.

— Разве уже добыл волков?

— Эге! Какой ты скорый, повозиться придется. Но от меня они не уйдут.

— Уверен?

— А чего ж… конечно. Думаю, что доконаю я их. Продумал все как следует. А ты что, не веришь?

— Не то что не верю. Я же вообще не знаю, как и что ты там предпринимаешь.

Пестраков рассказал. Волки, преследуя оленя, стараются его остановить. Как только олень повернется к ним рогами, вожак, самый старый и опытный, кидается ему на грудь. Борьба продолжается недолго. Через секунду несчастный олень уже бьется с разорванным горлом. Остальные набрасываются на поверженное животное, вспарывают ему живот. Вот Пестраков и решил в шерсти оленя, выторгованного у эвена Василия, искусно запрятать ампулы с ядом. В пылу борьбы звери раздавят ампулы. А яд сильнейший. Достаточно одной капле яда попасть на язык — и хищник немедленно погибает.

— Ну и что, не пришли волки?

— Почему не пришли? Пришли. Но оленя не взяли. — То есть как это не взяли?

— А так. Волки вплотную подошли к оленю и всю ночь прямо рядышком просидели возле него, а напасть так и не решились.

— Неужели почувствовали запах яда?

— Нет, не то. Я привязал оленя цепью. Олень волновался, прыгал, цепь звенела… Звери опытные, стреляные и травленые не раз… Поняли, что раз звенит металл, тут что-то неладное… Ну, и не решились напасть.

— Да-а… Привяжите вы его веревкой — и все было бы в порядке. Но… знаете Николай Сидорович, мне, по правде говоря, жаль оленя.

— Гм… — усмехнулся Пестраков. — А мне думаешь, не жаль?

— Ничего не понимаю, — откровенно признался я.

— Потом, потом… Все разъяснится, — ответил Пестраков. — А что страху олень натерпелся. Что ж… Чтобы спасти стадо, пусть потерпит. Зато жить будет. Должен бы остаться живым… Так я думаю.

— А ласка для чего?

— Ласка вот как нужна! — и Пестраков провел рукой поперек горла. — Для обмана волков… Неудачи никак не должно быть.

— Ну что ж, возьми, — сказал я.

После обеда Пестраков побежал к чуму. Туда же отправился и я, предварительно смастерив для ласки клетку из прутьев — нечто похожее на вершу, которой рыбу ловят.

Николай Сидорович опять ворожил над оленем. Ампулы с ядом пристроил не только на шее и на животе, но и на спине, и в паху. Даже в шерсть коротенького хвостика пристроил ампулу.

Перед сумерками Николай Сидорович отвел оленя в лес. К себе мы не пошли, решили провести ночь в чуме Василия, около костра.

В полночь послышалось завывание волка. Робкое, тихое, словно зверь пробовал — не потерял ли голос. Мы насторожились. Но дальше, как ни напрягали слух, ничего расслышать не могли.

Пестраков часто выбегал из чума, подолгу стоял на ветру, ловя звуки.

Тайга молчала. Только в горах вздыхал и ухал ветер.

Перед рассветом раздался крик оленя, полный смертельного ужаса, тоски и отчаяния. Он повторялся раз за разом, то поднимаясь до высоких, душераздирающих нот, то падая до низкого хрипения, словно животному кто-то жесткой хваткой сдавливал горло.

Я сидел перед костром, прикрыв уши ладонями, и смотрел на Пестракова. Лицо его менялось ежесекундно: то принимало выражение откровенной радости, когда олень трубил, то становилось озабоченным и злым, когда животное молчало.

Олень протрубил еще раз и смолк. Наступила тишина. Слышно было, как посапывал под шкурами Василий.

— Бежим! — Пестраков вскочил на ноги, перекинул через голову ремешок от ружья, устремился к выходу. Я последовал за ним.

Рассвет только занимался. Серебрились пики хребта. Мы бежали к подножью старого вулкана. Несмотря на свои годы, Пестраков был легок в беге. Я едва поспевал за ним. Перемахнув через ручеек, взяли влево. Еще немного пробежали, и я увидел оленя. Он стоял между двух березок. Когда мы приблизились, олень поднял голову, жалобно замычал. В глазах его заблестели слезы. Он с таким доверием и радостью смотрел на нас, что я не выдержал и отвернулся.

— Николай Сидорович, надо это кончать. Это не охота, а зверство.

— Думаешь, мне не жалко, — сердито глянул на меня Пестраков. — Что ж я, по-твоему, сердца не имею? Вот и цепь для того, чтобы они его не тронули. А страх… Чего же? Страху, конечно, олень натерпелся.

Возвращались молча. Пестраков угрюмо смотрел себе под ноги. Я пытался заговорить с ним, он отвечал нехотя, односложно: да или нет.

После завтрака я спросил:

— Николай Сидорович, может, пойдем за соболями? Ты в один конец, я — в другой. Глядишь, и повезет.

— Сегодня последний день… Я должен их потравить…

— Опять оленя вязать?

— Нет…

— Твое дело, — сказал я. — А то, может, все-таки пойдем?

— Нет.

Весь день я бродил по тайге. Поднимался на холмы, спускался в распадки, обшаривал чащи.

Легкие струи испарений поднимались над рекой, оседая кристаллами инея на ветвях деревьев. В заводи резвилась стайка гольцов в осеннем ярко-красном наряде. Они ныряли на дно, что-то там подбирали, потом снова поднимались к поверхности, выставляя оранжевые плавники.

Я зарядил крупной дробью правый ствол и, когда стайка рыб всплыла, выстрелил в самую гущу. Несколько гольцов перевернулись брюхом вверх и, тихо покачиваясь, поплыли вниз по течению. Нужно было поспешить, чтобы на перекате перехватить их.

В тот самый момент, когда я уже готов был спрыгнуть с берега в воду, на камни буквально из-под ног выскочил… соболь. Где он был, я и сейчас не могу сказать. Возможно, спал прямо на открытом месте, а может, караулил рыб, притаившись за камнем.

В мгновение ока соболь махнул на дерево, перепрыгнул на соседнее. И могло статься, что он ушел бы. Но

Тогда я отошел в сторону и стал внимательно осматривать сучок за сучком. На одном из них притаился зверек. Он вытянулся вдоль ветки так, что снизу его ни за что нельзя увидеть.

Я прицелился и выстрелил. Звереныш неестественно вскинулся, потом обмяк, медленно свалился набок, соскользнув с ветки. Тело его ударилось о нижний сук и упало в траву. В ту же секунду Красавчик схватил его за шею, сжал челюсти.

— Брось, брось, шельмец, — испуганно закричал я. — Шкурку попортишь.

Красавчик послушно выпустил добычу. Мне попался хороший соболь. Не головка[11], у которого и хребтина, и брюшко одинакового черного цвета с красивым темным подшерстком, но и не рыжий — последнего сорта. Я был несказанно доволен. Пусть теперь Пестраков и ласку берет, и оленей, и оставшиеся лицензии. Я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Ведь это мой первый соболь! До этого я только видел их шкурки на приемном пункте.

Гольцы, конечно, уплыли. Стрелять вторично я не стал, спрятал соболя за пазуху и зашагал к палатке. Дороге, казалось, не будет конца, столь велико было мое желание похвалиться добычей перед другом.

С равнодушным видом зашел я в палатку, бросил рюкзак, умылся и только тогда вытащил соболя. При этом сделал такой вид, будто не соболя, а дохлого кота держу в руках.

— Ба! И взаправду добыл! — воскликнул Пестраков. — Поздравляю. От души поздравляю.

— Спасибо. Вот попался небольшой.

— А их с медведя и не бывает, — усмехнулся Пестраков. — Где взял?

— На Пинычевой, за Светлым ключом.

— Ну вот, видишь. А ты сомневался. Пинычева — это, брат, богатое угодье. Сам шкуру умеешь снимать?

— Не приходилось еще, но, наверное, сумею.

— Ну, попробуй, а я пойду, поброжу по лесу.

— Давно бы так.

Пестраков усмехнулся, вскинул на плечо ружье и вышел, позвав за собой Красавчика. А я занялся обработкой соболя.

Есть несколько способов снимания шкур. Пластом снимают с медведя, волка, сусликов, кротов, чулком — с лисиц, горностаев, а вот с соболя — рукавицей. При этом ни в одном месте целость шкурки не нарушается. Вначале подрезаются губы, шкура снимается с головы, с туловища, с огузка. Снятую шкурку еще надо «посадить», как говорят охотники. Сырая соболья шкурка имеет около тридцати сантиметров длины. И нужно сделать так, чтобы она укоротилась почти вдвое и точно равнялась длине хвоста.

Обработка шкурки заняла довольно много времени. Когда я подвесил «рукавичку» к перекладине, уже была ночь. Я вышел из палатки, прислушался. Лес молчал. Не доносился и голос Красавчика.

«У эвенов, наверное», — решил я и лег спать.

После того как находишься по лесу, спишь без сновидений. Отдых на открытом воздухе по-настоящему здоров. К рассвету силы полностью восстанавливаются. Заснул я крепко. Чуть свет Пестраков разбудил меня.

— Идем. Поможешь… Олешки-то мои теперь…

— Убили волка?

— Волка? Я думаю, всем им каюк.

Сон как рукой сняло. Я поспешно оделся, схватил ружье:

— Идем, я готов.

Пестраков повел меня в сторону старого вулкана. Здесь, среди группы высоких тополей, он остановился. Я кинул взгляд вокруг. Всюду земля изрыта, валяются клочья шерсти, алеют капли крови. На мой недоуменный вопрос: «Что это значит?» — Пестраков показал вверх. На нижних сучьях дерева была укреплена клетка с лаской.)

— Как она очутилась здесь?

— Я туда подвесил ее.

— Зачем?

— Да видишь, какое тут дело. Я взял оленя только для приманки. И вязал к дереву цепью, чтоб не тронули его звери.

— Погоди же. Ампулы тогда для чего?

— На всякий случай. А вдруг они цепи не испугаются и бросятся все-таки на оленя? Без ампул зря погубил бы животное, а так волки могли поплатиться жизнью…

— Ну, ну, слушаю.

— Да что ж тут слушать? Раз звери пришли второй раз, должны были наведаться и в третий. Вечером мы с Василием закололи олешка, сняли шкуру… Сгустки крови я по снегу разбросал, а шкуру под деревом положил… Внутрь шерстью. На ней цепи не было… пахла она свежатиной.

— А в шерсти ампулы с ядом запрятали?

— Не только в шерсти. Шкуру-то мы сняли с большими кусками мяса… В них тоже яд запрятал…

— А клетку с лаской для чего подвесили на дерево?

— Чутье-то у волков отличное. Они, конечно, сразу услышат ласку на дереве. А раз здесь ласка, значит, человека поблизости нет. Значит, она лакомилась свежатиной… Так должны были думать волки, если они вообще умеют думать. А дальнейшее завершил яд.

— А вдруг шкуру погубили, а волки целы?

— Быть этого не может. Пройдемся?

— Пройдемся.

Мы отыскали след старого волка, прошли по нему метров сто. Здесь нашли хищника. Он уткнулся головой под камень и так, в этой позе, и дух испустил. Оскаленные зубы говорили о мучительной смерти зверя.

Потом нашли еще два трупа: старой волчицы и молодого волчонка.

— Олени мои. Старых волков нет, а молодые разбегутся. А может, и те погибли. Искать некогда. Пусть Василий займется этим.

— Да, интересно получилось, — сказал я. — Как в пословице: и олени целы, и волки сыты.

— Выходит так, — рассмеялся Николай Сидорович.

Утром следующего дня Пестраков сложил на траву три волчьи шкуры, туши трех забитых оленей, впряг двух рогачей в постромки, и мы тронулись в обратный путь, в Елизово. Вез нарту и тот олень, которого Николай Сидорович вязал в лесу. Вот почему он говорил: «Зато жить будет»…

Олени хорошо слушались хорея[12], быстро бежали, километр за километром унося нас от глухого верховья Пинычевой.

— Николай Сидорович! Этих оленей дома забьешь?

— Зачем? Жить будут. Они же ездовые, ребятам кататься оставлю. Вот радости будет. Плохо, что ты одного соболя добыл… Ну, от нас это никуда не уйдет… Да и олениной награжу тебя.

Но мне больше не пришлось охотиться с Пестраковым. В лесничестве меня ждал сюрприз: приказ о переводе в долину реки Камчатки на новую должность — начальником лесозаготовительного участка. Чтобы не пропали лицензии, я отправил их в Паратунку Пестракову.

И вдруг через неделю, за полчаса до посадки на пароход, прибежал в порт Пестраков и вручил мне небольшой сверточек.

— Что это? — поинтересовался я.

— Рукавички… На память…

Я поблагодарил и хотел сразу же развязать сверток, чтобы посмотреть подарок. Но Пестраков запротестовал.

— Очень прошу, не развязывай здесь. Выйдешь в море — тогда…

Мне ничего другого не оставалось, как уступить его просьбе. Как

Больше мы с Николаем Сидоровичем не встречались.

На охоте

У него была звучная фамилия — Градополов. Лев Трофимович Градополов. И сам он важный, представительный мужчина, в красивых белоснежных бурках, роскошной боренке, крытой тонким черным сукном. Шапка — бобровая, воротник — бобровый, брови, усы — тоже словно бобровые. Длинные, пышные, аккуратно расчесанные. Глянешь на этого человека и сразу проникаешься к нему уважением.

Когда Лев Трофимович начинал говорить, то сначала либо загадочно улыбался, либо строго хмурился, либо огорченно морщился. Все зависело от того, что собирался сказать. Человек знал себе цену, понимал, что от его слова зависит многое. Даже судьбы людские. Поэтому в решениях был нетороплив, с плеча не рубил. За это его уважали люди.

Чин у Градополова большой: директор леспромхоза. Крупнейшего в горнозаводской части Урала. В леспромхозе наряду со сплошными рубками велась заготовка ценнейшей древесины, шедшей на изготовление военных седел, авиационных пропеллеров, лыж, прикладов для автоматов и винтовок, станин для разного рода приборов и приспособлений. Каждое изделие или черновая заготовка носили особые названия. Артиллерийский дрючок, авиадощечка, слиппера, пропсы, баланс.

Работал Градополов в леспромхозе лет семь, поэтому не было, пожалуй, ни одного человека в районе, который не слышал бы его фамилии. О нас, работниках леспромхоза, и говорить не приходится.

Стоял февраль. Холодный, буранный, он все наши расчеты перевернул. Из-за заносов тысячи ценных стволов березы, липы, резонансовой ели, мелкослойной сосны остались в лесу. Их можно будет отыскать лишь после таяния снега. План вывозки спецдревесины затрещал по всем швам. Чтобы избежать провала, Градополов сам пожаловал на наш лесопункт.

По лесным складам, растянувшимся на добрых две версты вдоль Чусовой, лесосекам, лесопильным цехам Лев Трофимович ходил мрачнее тучи и ругал зиму. Вообще, все было не по нему.

Я тогда работал конторщиком. Градополова видел в третий раз. Знал, что я для него просто мальчишка, и он не обратит на меня ни малейшего внимания, но когда он переступал порог конторы, невольно съеживался. Видно, это передалось мне от нашего главного бухгалтера — Марии Егоровны, она здорово побаивалась его. Но когда я, проявляя независимость суждений, однажды сказал о Градополове «артист», она обиделась.

— Зачем ты так? Это только внешне, а так он человек одинаковый.

Одинаковый, так одинаковый. Спорить я не стал. Для себя отметил, что наш начальник лесопункта Евгений Михеевич Еретнов относился к Градополову как к знакомому товарищу, волею обстоятельств обязанному причинять людям неприятности. Возможно, это потому, что Евгений Михеевич вообще человек смелый, не раз в одиночку ходил на медведя, а может быть, потому, что он давно подал заявление об увольнении. Еретнов все время носится с мыслью уехать на Сахалин. Там родился, там вырос, там получил специальность. После окончания института направили работать на Урал. Срок вышел, он волен вернуться в родные края. Что ему Градополов?

О чем директор и начальник два часа беседовали, закрывшись в кабинете, стало известно в тот же день. Потерянные кряжи и стволы мы больше разыскивать не будем. Пусть лежат под снегом до весны. Лесорубы, возчики переводятся в новый квартал. Там лесорубы будут валить нужные деревья, распиливать на бревна, возчики прямо из-под топора стаскивать к дороге, а потом на склады. План будет спасен!

Из кабинета вышли оба веселые — видно, довольные друг другом. Пропуская впереди себя Градополова, Еретнов сказал:

— А берлога… километров десять отсюда. Обложена. За сутки обернемся. Ничего не случится.

Градополов нахмурился, сказал:

— Ладно. Считай, уговорил.

Выходная дверь захлопнулась. Градополов и Еретнов прошли под окнами конторы.

Бухгалтерша сказала:

— Собери бумаги.

— Разноску материального учета не закончил.

— Потом. Беги домой и подготовься. Ты же слышал: на медведя едут.

Я быстренько рассовал бумаги по папкам, спрятал в шкаф. Так уж у нас заведено. На глухаря ли, на рябчиков ехал охотиться Евгений Михеевич, он всегда брал меня с собой. Бухгалтерша заранее отпускала меня с работы. Приедем с Еретновым в нужное место, я распрягу лошадь, задам корм, а потом сопровождаю начальника. Мне казалось, что ему доставляло большое удовольствие видеть мои восхищенные глаза после каждого удачного его выстрела. А стрелял он здорово. Сидит рябчик в самой гущине ели. Его и не разглядишь. А Евгений Михеевич небрежно вскинет свою бескурковку — бах! — и птица, сбивая снег с веток, падает к нашим ногам.

Только много лет спустя я понял: не восторг мой, не восхищение мое заставляли Евгения Михеевича брать меня с собой. Он хотел пробудить во мне любовь к тому, без чего не мог жить сам: к тайге, к охоте, ко всему, что являет красоту и романтику леса — всегда разного, неповторимого, полного таинства и загадочности.

Недели через две после того, как меня назначили конторщиком, Евгений Михеевич спросил:

— Нравится тебе здесь?

— Нет, — откровенно признался я.

— Как не нравится? Почему?

— Что же тут хорошего? У нас степь… Выйдешь утром — за сто километров видно. А тут…

— Да, — неопределенно протянул Еретнов, пригладил ладонью русый ежик на своей голове. — Насчет ста километров ты загнул. Но ничего. Как-нибудь я покажу тебе тайгу изнутри.

Вскоре он взял меня с собой на охоту. Бродили по глухим ельникам, борам-беломошникам, по берегам маленьких речушек, а вокруг — глубокая тишина. Стояли по команде «смирно» в темно-зеленых шубах островерхие пирамиды елей и пихт, медноствольные сосны, оранжевого оттенка лиственницы, о чем-то перезванивались промерзшими тонкими ветками чопорные березки и зеленоватые осинки. И все деревья так высоко уносили вверх свои вершины, что, казалось, небо опирается на них. Не будь леса, не будь тайги, небо легло бы на землю. Кричали кедровки, сорили нам на головы белки. А когда раздавался выстрел — звук долго катился вдаль. Потом замирал. Я ждал отзвука, но в тайге эхо назад не возвращается. Для меня это было открытием.

Бежали дни, шли недели, постепенно я начал понимать тайгу. Есть в ней что-то завораживающее, подкупающее небудничной красотой. И лишь где-то в подсознании еще шевелилось убеждение, что степь — открытая, бескрайняя, с ковылью и типчаком, круглыми шарами курая, запахами буркуна и полыни, дикого чеснока и шалфея, парящими в небе беркутами — лучше. Там, если выпустишь лошадь на выгон и она уйдет от села даже километров за пять, сразу отыщешь. Стоит только выглянуть в окно. А здесь… Отошла на полсотни шагов — уже не знаешь, в какой стороне искать. Вот

В последнюю вылазку на рябчиков Евгений Михеевич спросил меня:

— Ну и как?

— Ничего… Нравится.

— Не надоело быть мальчиком на побегушках?

Я растерялся. На какой-то миг потерял дар речи. Наконец, собрался с духом, выдавил:

— Я же не на побегушках… Вы же только один раз доверили мне нести глухаря. Того… Большого… Мошника. И никуда не посылаете.

— Рад бы послать, да тут, брат, некуда. Тайга.

Я повеселел.

— А что первым поднимаю убитую птицу, так вы всегда долго копаетесь после выстрела. И для меня это удовольствие.

— Вот что, парень, — строго сказал Еретнов. — Нужно скопировать шесть планов… Для каждого мастерского участка по одному. У тебя рука твердая. Сносно нарисовал диаграммы, неплохо вычертил графики. Думаю, что и с этим делом справишься. Если, конечно, постараешься.

— Чего же? Раз надо, сделаю.

— Работу надо выполнить в неурочное время. У тебя своей прямой работы предостаточно. Разноска, учет, переписка ведомостей… За планы мы начислим тебе соответствующую плату.

— Я и так…

— «Так» мне не нужно. Мне нужно за плату. Получишь деньги, пойдем к Шадрину… Старый промысловик. У него четыре ружья. Бельгийское, тулка, ижевка, одностволка. Чьего производства — не знаю. Купил он ее для сына. Сын теперь большой, в армию призвали. Ружье висит без дела. Вот и купишь себе эту пушку. Двенадцатый калибр. Захочешь промазать — не сможешь. На семьдесят шагов накроет цель.

— Я? Ружье? У меня будет ружье? Да я десять планов…

— Десять не надо. Только шесть для нового участка. За шесть вечеров управишься.

«Шесть вечеров! Тоже сказал… Я за две ночи управлюсь», — подумал я, но промолчал.

Вернулись домой поздно вечером. Пока жена Еретнова, — беленькая, маленькая, в красном цветастом халатике, — собирала для нас ужин, мы ощипали рябчиков, потом похлебали щей, съели по две котлеты из медвежатины. До чего же вкусная штука эти котлеты! А кофе? Десять чашек можно выпить за один присест!

В свою каморку, отгороженную в углу общего барака, попал часов в десять вечера. Хотелось спать. Находились в тайге досыта. Но я пересилил себя, сел чертить планы. На каждый лист уходило часа полтора. К утру у меня было три готовых схемы. Можно было полностью окончить, но у меня не нашлось синей туши, — ручьи и речки оставались ненанесенными, — но то пустяк. Потрачу еще минут пятнадцать на каждый лист, и можно сдавать. На другую ночь я скопировал остальные, нанес все детали, свернул кальки в рулон, лег спать. Было около двух часов ночи. Настроение приподнятое. Сон не шел. Зажмуривал глаза, старался думать о чем-нибудь скучном, обыденном, чтобы сморило меня, а перед глазами — одностволка. Пушка двенадцатого калибра! Вот бабахнет, так бабахнет! Тайга — и мы с Евгением Михеевичем. То рябчика подстреливаю, то глухаря, то белку. Если всерьез заняться охотой, то на белке можно немножко подработать. Костюм купить. В магазин привозят. Хлопчатобумажные, черные в белую полоску. Восемнадцать рублей пара!

Утром постучался в кабинет Евгения Михеевича.

— Можно?

— Можно. А, это ты! Заходи. Что у тебя?

— Планы…

— Не получается?

— Все сделал. Две ночи не поспал, и…

— Как «все сделал»?

— Тушью. И ручьи, и речонки нанес. Чусовую тоже. Схематично.

— Покажи.

— Пожалуйста, — и я развернул рулон.

Еретнов встал, внимательно окинул взглядом каждый лист. По выражению его глаз я так и не понял, остался он доволен или нет. Не планами, а мной. Все-таки две ночи!

— Добре! Сойдет, — сказал Евгений Михеевич. — Напиши заявление: «Прошу оплатить за шесть выкопировок мастерских участков». Впрочем, нет… Скажи от моего имени мастеру Холмогорову, чтоб выписал наряд. На сорок два рубля. Расход отнесем на производство.

Я вышел, не чуя себя. Сорок два рубля! Это не шутка. А ружье Шадрин отдаст за полста. Восемь рублей как-нибудь сэкономлю. Правда, немного неприятно, что Евгений Михеевич сказал «сойдет». Значит, выкопировки не очень-то ему приглянулись, что-то, видно, не так. Указал бы. Можно переделать, а то скопировать заново. Впрочем, Еретнов человек со странностями. Когда мы на охоте, он внимателен, заботлив. И чай пить усадит рядом с собой, и проследит за тем, чтобы я не стеснялся, накалывал на вилку куски мяса, брал хлеб, шаньги.

— В твоем возрасте главное — поесть, — говорил он, улыбаясь. — Остальное приложится.

А вернемся домой — есть я или нет, ему никакого дела. Вечно занят планом, людьми, лошадьми, фуражом для них, машинами. Вышел из строя движок, так он целый день возился с ним. И рад был, как ребенок, когда моторчик заработал и в домах появился свет.

Евгений Михеевич любил иногда, как мне тогда казалось, и прихвастнуть. Урал, мол, интересный край, а до Сахалина ему далеко. Там экзотика на каждом шагу. Начнется рунный ход лосося, так реки из берегов выходят. Горбушу, кету, чавычу люди голыми руками ловят. После икрометания вся рыба погибает. До одной! Такова биологическая особенность этих пород рыб.

Я только улыбался. Так я и поверил! С чего бы это рыба взяла да и подохла?! И где это видно, чтобы рыбу — живую, быструю, скользкую — можно было вытащить из ее родной стихии голыми руками!

Но ни возражать, ни сомневаться вслух — такой роскоши я не позволял себе. Еретнов может обидеться, тогда не видать мне охоты. Придется в воскресные дни сидеть в своей каморке и скучать от безделья.

— Не делай наивно-восторженных глаз, — сказал мне Евгений Михеевич. — Вижу же — не веришь.

Сказать, что верю, побоялся. Евгения Михеевича не проведешь. Я неопределенно пожал плечами.

— Ничего. Поверишь. Когда-нибудь, — сказал Еретнов.

И я поверил. Поверил двенадцать лет спустя, когда сам побывал на Дальнем Востоке, Камчатке, Чукотке. Все верно. Никакого хвастовства, никакого преувеличения. Рыба, действительно, идет на нерест густыми косяками. Я сам вилами выбрасывал на берег пудовых чавыч. И все лососи после нереста погибают. Трупы сносит в океан. Одни плывут поверху, других вода катит по дну. Вид лососей жалок. От радужного брачного наряда — ни следа. Бледные, с измочаленными плавниками, куцыми махалками. Ткнешь пальцем в такую рыбину — ее зовут снуткой

Однако я отклонился от главного. У меня теперь есть ружье. Старенькое, но вполне надежное. Бой — лучшего и желать не надо. Мы пристреливали. На сорок шагов. В тетрадном листе насчитали полста пробоин. И уж если наш начальник пригласил Градополова на медведя, то меня обязательно возьмет. Иначе зачем было помогать мне приобрести эту пушку двенадцатого калибра? Тогда уж лучше бы я истратил деньги на что-нибудь другое.

Прибежал я в свою каморку, насовал в патронташ патронов, достал из чемодана новые шерстяные чулки, новенькие портянки. На работу я ходил в валенках, на босу ногу, а когда Евгений Михеевич приглашал охотиться — обязательно обувал сапоги. Целый день бродишь по колено в снегу, валенки намокают, и за голенища попадает снег. Ноги зябнут. В сапогах лучше. Особенно если навернешь толстые портянки, подденешь носки.

Охотник-промысловик часто охотится в валенках, но он поступает хитро: утром, когда морозец резок, окунает головки обуви в воду. Валенок покрывается тонкой корочкой льда. Потом уж ходи целый день — внутри будет сухо. Возвратившись в зимовье, валенки в тепло не заносят, оставляют снаружи. Утром снова в поход, и та же тонкая пленка льда защищает валенки от намокания. Мне окунать валенки в воду ни к чему. Всего-то на день едем, но и черпать снег голенищами не хочется, потому-то я и предпочитаю сапоги. Они верно служат мне. Нога у меня тридцать девятого размера, а сапоги достались по распределению — сорок второго. На ногу можно намотать крапивный мешок — и то войдет.

Все готово. Можно ехать, а за мной Евгений Михеевич никого не присылает. Может быть, еще не управились с делами?

Сбегал в магазин, получил на два дня полагающийся мне по карточке хлеб — кило двести. Пришел, сунул в котомку. Туда же отправил два куска сахара.

У конторы прозвенел звонок. Он у нас особенный. Евгений Михеевич из города привез кусок буфера, повесил на ель, теперь он звонким голосом говорит всем, когда идти на работу, когда перерыв, когда конец смены.

Сейчас — четыре часа дня. На лесопилке и лесоскладах пересмена. Можно уже и ехать, но… Забыл про меня Евгений Михеевич, что ли?

Побежал в контору. Там одна бухгалтерша — Мария Егоровна. Взглянула на меня, сказала:

— Еретнов спрашивал тебя… Я сказала, что ты пошел собираться.

— А он что?

— Ничего. Пошли на конный двор. Лошадь запрягать. Может, за тобой заедут.

Нет уж! Ждать, пока меня пригласят? Не такая важная птица. Могут забыть, а то и взять кучера, тогда я вообще окажусь лишним. Со всех ног бегу на конюшни. Прибежал, когда Еретнов и Градополов усаживались в пошевни. Подошел, сказал:

— А вот и я!..

— Прекрасно, — сказал Евгений Михеевич, повернулся к заведующему конным отрядом. — Тогда кучера не надо, с нами поедет пацан.

Последнее слова резануло слух. Пацан! И скажет же человек. Да мне скоро семнадцать. Усы растут. Вот возьму и обижусь и не поеду. Наплюю и на медведя, и на пушку, и на все вообще. Пацан! Самого-то люди за глаза Женечкой зовут.

— Чего стоишь? — спросил Еретнов.

Молча сажусь на облучок. Кучер снял с себя тулуп, подал мне. Я оделся. Огромнейшая одежина. Я весь утонул в ней. Рукава длинные, вожжи не могу разобрать. Пришлось выпростать руки из рукавов, тулуп просто накинуть на плечи и запахнуть полы. Так лучше. И тепло, и руки свободны.

— Но, Серко!

* * *

Дорога торная. По ней всю зиму возят сено на участок. Лежит дорога глубоко. Если посмотреть на нас со стороны, то ни лошади, ни пошевней не увидишь, одна дуга будет перемещаться перед глазами.

Тайга темно-синяя. Небо темное, мохнатое. Лошадь тоже темная. Смотрел на нее и глазам своим не верил: полчаса назад шустрый мерин был серым, светлым, а сейчас — пожалуйста! — гнедой.

Бежит Серый легко, селезенка екает в его чреве. Странно. Летом у многих лошадей селезенки екают, ничего удивительного, но зимой! Впервые встречаю.

Откинул воротник тулупа, обернулся назад, сказал: — Селезенка екает.

— Екает, — буркнул Градополов.

— Чтоб зимой, да еще у непритомившейся лошади екала?

— Ты, парень, прав… И помолчи. Красотища-то кругом какая, а ты с разговорами… — сказал Градополов.

Ну, что ж, можно и помолчать. Нетрудно. Но красот особых нет. Темные деревья, темная глубокая дорога, призрачные полосы света где-то в вышине. Видно, всходит луна. На поворотах лежат охапки сена. Мельком взглянешь, и кажется, что-то живое притаилось. А по округе катится все тот же звук екающей селезенки.

— Йок! Йок! Йок!

От этого звука зябко на душе.

На раскате нас основательно встряхнуло. Еретнов вывалился из пошевней. Я остановил лошадь. Евгений Михеевич встал, отряхнул шубу от снега, сказал:

— Куда это мы едем?

— На охоту, — ответил я.

— Мы же проскочили свертку в поселок.

Градополов мрачно и строго пробасил:

— Куда же ты, парень, смотрел? Или уснул?

— Не… Я не уснул.

— Он ни при чем, — вступился за меня Еретнов. — Я не сказал ему, куда ехать.

— Тогда сам и разворачивайся.

Развернуться непросто. С обеих сторон дороги — сугробы в полтора метра высоты.

Что делать? Ехать туда, где берут сено, и там развернуться — не с руки. Это километра три лишних, если не больше, туда да назад столько же. Потеряем не меньше часа.

Еретнов стоял без шапки, озадаченно гладил рукой свой ежик и тихо чертыхался. Потом решительно сбросил тулуп, приказал:

— Распрягай!

Я распряг лошадь, отвел вперед. Еретнов и Градополов развернули пошевни оглоблями в обратную сторону, поставили на раскрылок. Лошадь свободно прошла между полозьями и сугробом. Снова запрягли, уселись, поехали назад. Градополов сказал:

— С тобой, Женя, всегда с приключениями.

— Ну уж и всегда…

— А чего же? На рыбалку ездили — забыли неводок, пришлось твоими брюками рыбу ловить… Хорошо, что в омуте много было рыбы, на ушицу добыли…

— Вспомнил…

— Теперь вот…

— Четверть часа потеряли. Эка важность!

— Смотри, чтобы при охоте на медведя мы не заехали оглоблями в берлогу, там некогда будет разворачиваться.

— Егерь опытный. Дело знает. Я на него, как на каменную гору…

Дорога в поселок едва приметна. Высокая, раскатанная. Пошевни заносит то вправо, то влево. Седоки наваливаются друг на друга. Лошадь то и дело сбивается с шага, несколько раз проваливается задними ногами, а потом с трудом, собачьими прыжками, выбирается на твердый путь. Пошевни дергает. Градополов мычит что-то невразумительное. Еретнов благодушно посмеивается.

— Это тебе, Лев Трофимович, не на главной базе на своих выездных снежную пыль поднимать.

— Я на таких дорогах вырос… Меня не удивишь, но швыряет знатно.

Показался огонек. Второй, третий. И вот уже перед нами сияет окнами весь поселок. Кто-то когда-то назвал его Оторвановкой. Так это название и осталось за ним, хотя по книге учета он числится Пионерским. Окна в домах широкие, так называемые венецианские, свет от них широкими полосами льется на единственную улочку. Снег, дорога кажутся сине-желтыми. Телефонные столбы, бегущие куда-то в конец поселка, тоже как бы синие. И только вверху, там, где изоляторы, столбы густо-фиолетовые. И собака, бросившаяся прямо под ноги лошади, тоже синяя, с фиолетовыми пятнами на хребтине.

— Тпру! Останови! — скомандовал Еретнов. — Приехали. Бобер! Бобер! Перестань. Свои…

Услышав свою кличку, собака умолкла, с минуту наблюдала, как из пошевней выбираются Еретнов и Градополов, а потом бросилась к Евгению Михеевичу ласкаться.

— Не узнал? Ага! Теперь прощения просишь, обормот ты эдакий, — и потрепал собаку по загривку.

Скрипнула калитка. К пошевням подошел мужчина в накинутом на плечи ватнике и большом мохнатом треухе.

— Я уж и ждать перестал. Думал, не приедете. Идите в избу, лошадь я сам отведу на конюшню.

— Пожалуйста… Парень-то впервой. Не найдет.

Комната, куда мы вошли в своих громадных доспехах, большая, неестественно длинная, с двумя громадными окнами. Правый угол занимала русская печь. От нее, во всю длину комнаты, под самым потолком — полати. На них — четыре стриженых рябячьих головы. Во взглядах неподдельное любопытство. Раздеваясь, я украдкой посматривал на ребят и видел, что сейчас я для них здесь самая главная персона. Не всякого возьмут директор и начальник на охоту. У меня и шуба, и сумка с провизией, и ружье. Пусть одноствольное, но настоящее, а не какая-нибудь там допотопная берданка.

Снял патронташ, повесил на гвоздь, потом взял ружье, раскрыл замок, заглянул в казенник: нет ли там случайно патрона? Я знал, что казенник пуст, но так уж заведено: пришел к людям или домой — проверь. Еретнов и Градополов поступили так, а мне сам бог велел. Закрыл замок, поставил свою пушку в угол. Там ее место. Жаль, что ремень старенький, потрескавшийся, узкий. Если бы широкий, ружье выглядело бы солиднее. Но ничего, куплю когда-нибудь новый.

В комнату — не то из кухни, не то из второй половины дома — вошла хозяйка, звонко поздоровалась.

— Здравствуйте, дорогие гости!

— Здравствуйте, Антонина Степановна, — за всех ответил Еретнов. — Знакомьтесь… Наш директор. Лев Трофимович.

— Мы с ним знакомы, — подавая руку Градополову, сказала Антонина Степановна. — В позапрошлом году мы маленько поругались с ним.

— Что-то не припомню.

— Из-за этих вот окон. Венецианских.

— Да, да… Вспомнил! Мы же хотели, чтоб больше света.

— Света хватает. Летом оно и ничего, а как зима — холодище от них тянет. И некрасиво. Всегда и везде испокон веков окна стоймя ставили, а тут боком… Чтоб не заморозить ребят, пришлось полати сладить. Там, вверху, теплее. Из-за этих громадин дров не напасешься. Ну, вы не замерзнете, укроетесь тулупами.

Градополов посмотрел на Еретнова, виновато улыбнулся.

— Беда мне с этими окнами. Думал, как лучше, а вышло наоборот.

— Внуки у меня учатся. Так в одной книге прописано про этих самых венецианских купцов. Там, выходит, и зимы-то нет. У них окна всякие сойдут, а здесь по обычаю надо.

— Больше мы таких широких не прорубаем.

— А то! Стал бы рубить, так за это тебя и уважать перестали бы.

— Спасибо хоть за это. Что еще уважают.

— Я еще молодой была, девчонка девчонкой. Отец на золото меня взял. Осенью поставили избушку, печку железную сладили. Так отец только для вида прорубил окошко. Всю осень прожили мы там, и оно так нам ни разу и не потребовалось. С утра до вечера на промывке, а ночью… Кто же ночью в окно смотрит? Ничего не увидишь. Да и смотреть некуда. Придешь, ни рук, ни ног не чуешь. Похлебаешь чего-нибудь горячего, а то кружку чаю изопьешь и — спать. А утром снова за лоток. Вода холодная, золотишко бедное. И тебе холодно и бедно. А моешь…

— Трудно пришлось?

— Когда ведь это было? Давно, забылось. Еще при Демидове. Тут он правил и за себя, и за царя, и за бога, и за богородицу-заступницу. Почитай, при каждом заводе башни темные… Провинился человек, сажали туда на цепь… А потом забывали, и люди умирали с голоду. Помню, как-то мы с моим… С Дорофеичем… на развалины пошли. Тогда мы оба на Куренной домне робили. Он на шихте, а я разнорабочей. Ходим по развалинам, смотрим, в подвал заглянули. Каменный свод, темнища. Привыкли глаза не сразу. А там… Верите? Человеческие кости. Череп, ребра… И кандалы на ногах. Я после этого случая целую неделю спать не могла. Лягу, укроюсь с головой, только забудусь, а перед глазами шкелет… И ржавая-прержавая цепь. К кольцу в камне намертво приварена.

— Интересно, — сказал Градополов. Он весь внимание. По глазам видно, что на эту тему он готов говорить хоть всю ночь. Лишь бы не про злополучные венецианские окна, вставленные не стоймя, а боком, от которых идет холод и потребовалось соорудить для ребят полати.

— Можно бы интереснее. Потом, когда царя скинули, ученые приехали, наткнулись на скелет… Камень с кольцом выпилили, кости упаковали, с собой увезли. Чтоб людям показывать. А зачем людей стращать? Они и так про старое знают.

Градополов и Еретнов переглянулись. Как объяснить этой женщине, для чего нужны экспонаты подобного рода. Евгений Михеевич мягко улыбнулся, сказал:

— Никто не хочет стращать людей. Это, Антонина Степановна, собирается для того, чтобы молодое поколение на фактах видело…

— Оно что же — глупое, не понимает?

— Кто?

— Да поколение твое.

— Понимать понимает, но ведь лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

— Не доводилось никому видеть то, что видели мы. Правда, стерлось из памяти, а все одно помнится…

— То-то и оно. А когда человек ничего не пережил, то как он отличит старое от нового?

Антонина Степановна вздохнула. С минуту помолчали. Потом спросила:

— А чего это вы кавалера на зверя тащите?

— За кучера он у нас, — ответил Еретнов. — Но раз приобрел пушку, то пусть сходит, посмотрит, что такое медведь.

— Не приведи бог, — тихо сказала Антонина Степановна.

— Не беспокойтесь, все обойдется в лучшем виде, — успокоил хозяйку Еретнов. — Он у нас молодец.

— Это и я могу подтвердить, — улыбнулся Градополов. — Даже не замерз, когда сюда ехали.

— Шуба собачья, воротник бараний, — сказал я. — Разве замерзнешь?

— Верно! Очень верно! Вот если бы наоборот — шуба овчинная, а воротник собачий, тогда можно бы и замерзнуть, — прогудел Градополов и звонко расхохотался.

Улыбнулась и Антонина

Лев Трофимович похлопал меня по плечу, сказал: — Да ты не обижайся… Мы шутим…

— А я и не обижаюсь.

Антонина Степановна повернулась к двери, сказала:

— Ну ладно. Гостей баснями не кормят. Пойду посмотрю самовар.

Еретнов и Градополов запротестовали. Они сыты, перед самым отъездом съели по миске борща и по доброй тарелке каши.

— С дороги-то?… Для чашки-другой место найдется, — возразила Антонина Степановна и удалилась.

Градополов встал, прошелся по комнате, увидел ребячьи головы на полатях, повернулся к Еретнову.

— Евгений Михеевич… Там у тебя что-то есть…

— Да, конечно, — спохватился Еретнов, раскрыл баул, достал два бумажных кулька, подал на полати…

— Держите, это вам лисичка прислала…

С полатей свесилась худенькая рука в коротеньком пестром рукаве, приняла гостинец.

— Знаем. Не омманите. В магазине купили.

— Ну да! Стали бы мы толкаться там.

— Вам всегда без очереди.

— Тут ты, братец, не прав. Жена всегда стоит… Даже если ее пропускают, она не пользуется этим.

— Знаем.

— А говоришь?

— Так то ж ваша жена, а то вы вдвоем. «Пожалуйста, проходите, берите!»

Градополов пришел в восторг.

— Так его! Пусть не обюрокрачивается. Что касается конфет… Вправду нам их лисичка подарила. Может быть, заяц. Ночь, темень, ладом не разглядели.

— Не маленькие, понимаем.

— Раз понимаешь, то раздели на всех. Чтоб никому обиды…

— А то как же! Сам слопаю, что ль?

— Серьезный ты мужик. В каком классе учишься?

— В пятом.

— Зовут-то как?

— Степшей.

— И вы что — проходите про венецианских купцов?

— Не… Книжку в библиотеке брал. Там написано про купцов. Как в Индию ходили, в Китай, дорогой посудой торговали… Чашками, тарелками, всякими блюдцами…

— Учишься где?

— В Судаках.

— Далековато. Это же километров пять?

— Наверное. Кто их мерил?

— А если метель разгуляется?

— В Судаках у нас бабушка… Остаемся у нее ночевать.

— Молодцы, — сказал Лев Трофимович, сел рядом с Еретновым, положив руки на стол, помолчал, поглядывая на полати, потом тихо спросил:

— Нельзя ли дать им квартиру в Судаках?

— Говорил я с Дорофеичем. Не захотел. Тут им легче жить. И удобнее… Дочка — мать ребятишек — работает у меня на участке в столовой. Раздатчицей. Частенько навещает пацанов. А в Судаки запросто не сбегаешь.

— Но пять километров! В оба-то конца — уже десять.

— Туда каждый день подводы идут… Ребятишки и увязываются… Морозец посильнее ударит — специальный транспорт выделяем… Ничего, терпимо.

— Смотри, тебе тут виднее… Но чтоб хорошо было.

— Стараемся.

— Жалко ребят… Опытные люди, и такой промах…

— Это с каждым может случиться. В тайгу пошли вдвоем. Наткнулись на медведицу с медвежатами, а у Ивана Дорофеича и его зятя патроны только с дробью. Зять не выдержал, пальнул. По глупости. А что дробь? Только поранил. Медведица озверела. Старику лицо исковеркала, плечо изувечила, а зятя… Громаднейшая зверина была. Вцепилась зубами в голову и — как орех…

— Могла и Дорофеича прикончить?

— Конечно. Он мертвым прикинулся. Так медведица на него кучу хвороста натаскала и ушла. Дорофеич подождал, выбрался из-под завала, домой поплелся, людей шумнул… Те в тайгу. Нашли матуху. Все-таки рана оказалась тяжелой… При последнем издыхании была. Добили, медвежат тоже прикончили, да что толку-то? Человека не оживишь, — Евгений Михеевич посмотрел на полати, шепотом добавил:

— Хорошие ребятишки. Старшего-то после семилетки надо бы куда-нибудь определить. На учебу. В техникум хотя бы…

— Сколько еще ждать!.. Только в пятом учится. Окончит, кто это должен сделать?

— Я, ты.

— Странный ты человек, Женя. Сам собираешься на свой Сахалин бежать, а про меня… Если еще три года продержусь, то не забуду, а если снимут? Придут новые люди, для них Голованов…

— А ты, Лев Трофимович, занеси Голованова на Доску почета. Навечно. Приказом. Такого работника, такого лесоруба поискать надо. Я, во всяком случае, не встречал. За сезон вдвоем заготовляли до десяти тысяч кубометров. Мастер, герой труда.

— А что ты думаешь? В твоем предложении есть резон. Надо будет посоветоваться.

— Бумага для кадровиков много значит, так что следы ребят после такого приказа не потеряются.

Я слушал, присматривался к Градополову. Сейчас он не казался мне грозным и страшным. Просто человек. Большой, красивый. Выражение лица совсем не такое, какое мне приходилось видеть при решении им деловых вопросов. И Евгений Михеевич тоже как бы другой. Говорит тихо, грустно. Будто он виноват в том, что случилось такое несчастье на его участке.

Открылась дверь. В комнату ворвался клуб белого морозного воздуха, а потом уж вырос и сам хозяин дома — Иван Дорофеевич. Грузный седой старик. Лицо сдвинуто набок. Видны два следа от медвежьих когтей — от волос на голове до подбородка. Нижняя губа оттянута вниз, проглядывают два нижних зуба. Верхнее веко наполовину закрывает зрачок. Я невольно отвел взгляд в сторону. Иван Дорофеевич подошел к столу, спросил:

— Заждались?

— Да нет… Сидим, беседуем, — ответил Евгений Михеевич. — А вообще, минут сорок ушло. Дежурного по конюшне не было?

— За лыжами ходил. У меня только три пары. Достал для молодого человека. Ну, и насчет собачек свернулся к друзьям. С одной собакой на зверя не пойдешь…

— С одной, конечно, не охота, — согласились Еретнов и Градополов.

Директор с минуту подумал, добавил:

— Хотя… Четыре лба, семь стволов…

— Вы первый раз не зверя идете? — спросил Иван Дорофеевич.

— Почему так решили?

— Да по тому самому… «Четыре лба, семь стволов». Медведь — животное редкого проворства. Выскочит из берлоги, успевай поворачиваться… Промедлил — и поминай как звали. А собаки… Те враз его зубами за гаши, ну, он и садится. Бережет свой зад.

— Впервые, Иван Дорофеевич. Все как-то не приходилось… Шадрин приглашал один раз, да времени не сумел выбрать…

— Не будь этого снегопада, так и нынче не нашли бы свободной поры…

— Нет худа без добра.

— Выходит, так, — согласился Иван Дорофеевич. — А сейчас чаевать станем. Есть грузди, рыжики, волнушки. Кому что?

— Кто же пьет чай с грибами?

— Я ендову бражки припас.

— Ендову? И, наверное, полную?

— Ну ладно. Пусть не ендову, пусть по-твоему — жбан.

— Это другое дело, — сказал Лев Трофимович. — Ты уж, Иван Дорофеич, постарайся — накачай своего начальника… Чтоб помнил уральский напиток, не сбежал от нас на свой расчудесный Сахалин.

— Он и так не сбежит. Блажь одна. И себя баламутит, и людям покою не дает.

— Прекрасно сказано, — обрадовался Градополов. — Я ему то же самое толкую.

— Урал, — сказал Иван Дорофеевич, — притяжительный край. Кто прожил здесь год-два — считай присох.

Евгений Михеевич не возражал. Он сидел, посматривал на егеря, директора, добродушно улыбался, хотя, если судить по глазам, еще не отошел от того, о чем только что разговаривал

«Кому?» — уловил я. — «Мне». «Кому?» «Саньке». «Кому?» «Тебе». «Ну, а это тебе осталось, Гавря».

«Конфеты делят, — подумал я. — Сироты».

Я готов был молиться, чтобы не уехал на Сахалин Еретнов, чтобы никому не пришло в голову снять с работы Градополова.

Антонина Степановна внесла самовар. Самовар сиял. В него можно было смотреться, как в зеркало. Изо всех отверстий весело поднимался пар. Самовар был как живой. Он словно понимал, что в центр стола его поставили неспроста, что он сейчас поилец и кормилец, потому-то он важно и значительно ворковал. Даже крышечка на чайнике с заваркой чуточку приплясывала, и легкий звон разносился по комнате. Вслед за самоваром на столе появились грибы, миска картофеля в мундире, кусок вяленой медвежатины. Ее по цвету сразу узнаешь. Черная. Ну, а хлеб у каждого свой. Отрезал и я ломоть от своей пайки, положил на угол столешницы, постоял, подумал, достал кусок сахару, кусачками расколол надвое. Одну половину спрятал в сумку, другую, положил на хлеб. Вприкуску на десяток чашек чаю хватит. Завязывая сумку, оглянулся назад. Над полатями опять четыре стриженые головки. У каждого оттопырена щека, будто ее раздул флюс. Конфеты сосут. Я про себя подумал: «Надолго ребятишкам хватит конфет, что привезли от лисички Еретнов и Градополов, но… я-то ничего не привез. Пусть уж у них сегодня будет настоящий праздник!» — достал второй кусок сахару и, как Евгений Михеевич, подал на полати:

— Лисичка вам еще и сахару кусок переслала.

— Сам-то с чем будешь пить? — возразили ребята в один голос.

— Оставил и для себя. И еще есть.

— Ино, ладно. — И мой сахар исчез на полатях.

Обернулся, чтобы сесть на свое место, а на меня — четыре пары глаз! Что они выражали, сказать не берусь, но от того, что они, эти глаза, враз, как по команде, опустились вниз, лицо Градополова приняло напряженно-непроницаемый вид, а меня бросило в жар. Может быть, не надо было соваться со своим гостинцем? Привез же Еретнов конфет, чего еще? Но уже ничего исправить нельзя. Поздно. Об этом следовало думать раньше. Молча сел за стол, пододвинул к себе хлеб и сахар. Антонина Степановна торопливо подставила чашку под самоварный краник, нацедила кипятку, из чайника добавила заварки, поставила передо мной, певуче сказала:

— Пей. На мужиков не смотри, они сперва по ковшику бражки осушат, а потом уж начнут чаевничать. Может, и ты выпьешь бражки?

Я отрицательно мотнул головой: нет!

— И хорошо. Выпьешь чайку, сам налей. Не обожгись, самовар горячий…

— Спасибо.

— На здоровье. Грибки бери. Сама мариновала. Чтоб тебе не скучно было… Ребята! Слезайте с полатей… Чаевничать.

— Вот это правильно, — воскликнул Градополов. — А ну, гренадеры, быстро занять места!

«Гренадеры» неторопливо слезли с полатей, чинно уселись рядом со мной. У всех важный, сосредоточенный вид. Будто не чай пить собрались, а священнодействовать. На всех одинаковые рубашки — серые, в голубой горошек, все одинаково подстрижены — под русский горшочек. По цвету самые черные волосы у старшего, самые светлые — у меньшего. Меньший весь в веснушках. На носу, на щеках, даже на лбу — мелкие коричневые пятнышки. Нос вздернут, от этого лицо добродушно и симпатично. Губы плотно сжаты. У него нет двух передних зубов, он старается пореже открывать рот, чтоб не показывать своего возрастного изъяна.

— Тебя Степаном зовут? — спросил я старшего.

— Степшей. По дедушке с маминой стороны.

— А…

— У нас и Ваньша был, да летось умер.

— Болел?

— Не… Осенью в тайге шишковал… Забрался на кедру — и сверзился.

— Насмерть?

— Два месяца маялся в больнице. Нутро отшиб.

— Жалко, — сказал я первое подвернувшееся слово.

— «Жалко»… Сказал тоже. Впору было белугой выть. Да ведь не поправишь. Дождемся осени, сами пойдем шишковать. Мы уж не ошибемся. Дедушка пообещал отковать такие скобы, что не сорвутся.

Разговаривая со мной, Степа наливал братьям чаю. Степенно, по-хозяйски. Потом взял кусачки, расколол сахар на четыре части, роздал братьям.

Чай пили молча. Степа строго посматривал на своих братьев. Чтоб вели себя аккуратно, не толкали друг друга под локти. За столом не одни. Гости. И важные.

Степа нагнулся ко мне, шепнул:

— У меня тоже есть ружье. От тяти осталось. Тулка. Осенью сорок три рябчика подстрелил. Тридцать сдали в лесрабкооп, остальных сами съели. На рубашки набрали материи, две банки пороху получили, три кило дроби. На весну хватит. Рябчик на рану хлипкий… Поманишь его манком, он отзывается, подлетает близко. Даже если плохо стреляешь, не промахнешься.

— Глухаря не приходилось брать?

— То птица строгая. Настоящих токов поблизости нет. На коих повыбили мошников, на коих пораспугали. А ходить далеко… Когда же? Прибежишь из школы — уроки надо приготовить, бабушке помочь… Дедушка весной больше в тайге…

Слушая Степу, я все больше и больше проникался к нему уважением. В каждом слове, жесте, взгляде чувствовалась степенность, умение уважать собеседника и заставить того внимательно слушать себя.

«Мужики» разговорились вовсю. Видно, виной тому бражка. Суровый на вид Дорофеич сейчас кажется благодушным и веселым.

Степа спросил:

— Где спать будешь?

— Где скажут.

— Идем с нами на полати.

— Если есть место, пожалуйста…

— Там десять человек улягутся — и просторно будет.

* * *

Уснул я быстро. Степа еще что-то говорил насчет того, что у дедушки есть панцирные пули, что было бы хорошо, если бы я набрался смелости и попросил хоть одну. Простой пулей медведя не свалишь. На рану он страсть крепкий. Бить надо в грудь либо в голову. Самое страшное, когда попадают в живот. Раненый зверь лют, обязательно кидается на человека. Чуть растерялся — и пропал. Сперва я отвечал, а потом как сквозь землю провалился. Иногда слышался отдаленный шепот, но не было сил ответить. Понимал, что не отвечать Степе невежливо, что надо бы хоть головою кивнуть — и не мог. Когда утром меня толкнули в плечо, я сказал:

— Да, да, Степа… Попрошу.

Поднял голову, раскрыл глаза. Перед полатями на табуретке стоял Евгений Михеевич, на полу, на разостланном тюфяке, сидел Лев Трофимович и натягивал на ноги свои белоснежные бурки. Рядом тихо посапывал Степа.

— Что ты попросишь? — спросил Еретнов.

— Это мне приснилось… Я со Степшей разговаривал… Он советовал попросить у Дорофеича панцирные пули… Простой медведя не свалишь…

— Дорофеич уже сам побеспокоился об этом. Вон два жакана на столе лежат… Где твой патронташ? Я сам перезаряжу… А ты вставай, одевайся.

— Сейчас, — сказал я и быстро слез с полатей.

— Два крайних справа… Запомнишь?

— Чего же? Запомню. Два крайних справа.

— Добре.

Встал с тюфяка Лев Трофимович, потянулся, снял с гвоздя свой темно-синий френч, оделся, застегнулся, сказал:

— Послушай, парень… Может быть, останешься здесь… Зверь же… Не шутка: А когда рассветет, со Степой приедете за добычей…

— Уж лучше тогда я сбегаю на участок, узнаю, какую кашу варят и будет ли на третье кисель…

— Он уж и обиделся… Я же как лучше…

— Ну, что я тебе говорил? — рассмеялся Еретнов.

— Ничего смешного, — сухо сказал, Градополов.

За окном послышался собачий лай и визг. Казалось, там целая свора сорвалась с цепей и учинила свалку.

Евгений Михеевич и Лев Трофимович заторопились, надели старые ватники, подпоясались патронташами. Еретнова я видел в ватнике не раз, привык, а вот Градополова в таком наряде видел впервые. Он не походил сам на себя. Даже бобровая шапка и щегольские бурки ничем не выделяли его. Разве что усы да брови говорили о том, что он директор.

Вышли на улицу. Ни света в домах, ни луны на небе. Снег не синий, а какой-то серый. Над деревьями ярко горит Полярная звезда, а ниже ее — Мицар и Алькор. «Конь» и «Всадник» в переводе с арабского. В древнем Египте по этим звездам проверяли зрение людей. Если ты возле Мицара обнаружишь всадника — радуйся, твои глаза превосходно видят. Я вижу обе. Значит, если в лесу будут сумерки, я разгляжу мушку, наведу ствол на зверя.

У Дорофеича на сворках четыре лайки. Собаки рвутся в разные стороны, нетерпеливо повизгивают. Понимают, что собрали их вместе не для выводки, а для охоты, опасной и захватывающей.

— Разбирайте лыжи, собак, и пошли, — сказал егерь.

Берем лыжи, вскидываем на плечи. У каждого на поводке собака. Трогаемся вдоль улицы. Скрипит под ногами снег. Мороз довольно крепок. Кожа на лице стягивается.

Идем цепочкой. Впереди Иван Дорофеевич, за ним Евгений Михеевич, Лев Трофимович, замыкаю шествие я. Собака у меня нервная, все время тянет поводок. Видно, честолюбивая, не нравится ей плестись в хвосте. Пришлось строго прикрикнуть:

— К ноге!

Собака глянула на меня, словно удивившись, вильнула хвостом, покорно пошла рядом. Мохнатая, приземистая, с большим белым пятном поперек тела. Будто кто ее перевязал полотенцем. Про себя я окрестил свою лайку «Перевязкой».

Позади остались дома поселка, лесной склад, овощехранилище, миновали цистерны с горючим. Вокруг тайга. Глухая, настороженная, притихшая. Лишь изредка с еловых лап падал снег да потрескивали от мороза березы.

Возле громадного и старого семенника лиственницы Иван Дорофеевич остановился, бросил на дорогу лыжи, сказал:

— Отсюда по целине.

Все стали на лыжи. Лыжи самодельные, широкие, подбитые конской шкурой. Идти легко. Собаки окончательно присмирели. Тут не до резвости, надо идти пружинистым шагом, чтоб не проваливаться.

Дорофеич шел быстро, широко, уверенно обходя кусты и валежины. Какими приметами руководствовался в выборе направления к берлоге — только ему известно. Коснись меня, я вряд ли нашел бы дорогу, даже если бы побывал там не однажды. Все вокруг одинаковое. И сосны, и ели, и купы осинника, и редкие рябины.

Небольшой подъем. Дорофеич выбрался на перевал, оглянулся, постоял, пока мы подтянулись поближе, покатил вниз. Собака споро бежала рядом с ним, радостно повизгивая. Быстрый бег для нее нужен, чтобы согреться. Морозец все больше дает себе знать. Я уже несколько раз останавливался, чтобы растереть варежкой щеки.

Скатились с перевала и мы. Я не совсем удачно: ушиб колено. Евгений Михеевич сказал:

— Осторожнее, Сергей. Так и напороться можно…

Идем равниной. Лес вокруг старый, замшелый. Много бурелома. Такие места любит медведь. Отыщет выворотень, заберется под него и спит.

Минут через пятнадцать Иван Дорофеевич вновь остановился, привязал собаку к сосне, сказал:

— Здесь…

— Что значит «здесь»? — спросил Лев Трофимович и оглянулся по сторонам. Я тоже повел глазами вокруг. Интересно же, где оно, какое из себя зимнее логово таежного владыки? Смогу ли сам, без подсказки, найти? Деревья, снег, купы шиповника и ничего такого, что напоминало бы берлогу. Дорофеич усмехнулся:

— Метров пятьдесят отсюда. Вот лыжня… Старая. Это мой обклад.

— Чего же ждем?

— Отсюда поведу на номера. Я давно разметил их. Покурим и пойдем.

Курили долго. Молча. Ночь отступала. Над лесом мягкое сияние. Поредел мрак и внизу. Сосны нежно-воскового цвета, ели — густо-зеленого, на стволах пепельно-седые пятна лишайников самых разных форм. Из снега торчат темные иголки опавшей хвои.

— Поставлю на номера, спустим собак — смотреть в оба. Не пороть горячку. Зря не палить, а то собак перестреляете.

— Это само собой разумеющееся, — сказал Градополов. Усы, брови у него заиндевели. Он походил на сказочного Деда Мороза. Не хватало только яркой шапки.

— Я про то ж… Про разумеющееся. Псов-то четыре. Встанет зверь, они такую карусель разведут, что и сплоховать недолго. Потом стыда не оберешься. Засмеют. Собирались убить медведя, а перестреляли собак.

— А если медведь задерет собаку? — спросил я.

— За то мы не ответчики. Собаку натаскали по зверю, она обязана знать, как вести себя в драке. Поставлю на номера, осмотрите внимательно свой сектор… Он заметен. От каждого пойдут веером две лыжни. Вот между ними и можно бить, а пересек зверь черту… Ни-ни! В человека можно угодить.

— Я что-то ничего не понял, — сказал я.

— Объясню. Слушай внимательно, — Дорофеич достал из-за пазухи карандаш, нагнулся, донышком начертил на снегу открытый угольник, в месте пересечения линий поставил крестик. — Здесь будешь стоять ты. Вообще стрелок. А в вилке — берлога. Пока зверь в твоей вилке — стреляй хоть из пулемета, а выскочил — уже не твой. Стой и смотри, что дальше будет.

— Теперь и я понял, — сказал Градополов.

— Раз поняли, тогда пошли. Только тихо.

— Веди же, так будет тебе за труды, аль бойся — недолго от нас до беды, — пропел Лев Трофимович.

Дорофеич возмутился.

— На лешака песню завел? Тут не театр.

Градополов смутился:

— Молчу. Молчу, Иван Дорофеич.

И вот мы стоим на отведенных местах. Иван Дорофеевич поднимает руку: внимание! Разом отпускаем собак. Утопая по брюхо в снегу, они в зловещем молчании побежали к трем елям. Там где-то спит медведь. Там его логово. Нижние ветки елей в инее. Зверь дышит, и теплый воздух просачивается наружу, застывает кристалликами на пушистых лапах, похожих на растопыренные пальцы исполинов.

Собаки у берлоги. Подняли остервенелый лай, но ни одна не решается сунуться

— Взять! Ату! — крикнул Иван Дорофеевич.

— Кси, кси его! — вторят ему Градополов и Еретнов.

Я молчу. Не до команд. Мне бы ничего не упустить из этой осады, не проглядеть момент, когда зверь выберется на свет. Что он будет делать? Продирать спросонья глаза, драться с собаками, рычать? Или сразу же бросится на людей? Не растеряться бы.

Сердце бьется гулко и часто. На лбу выступила испарина. Жарко. Правая рука голая, а не мерзнет. И лицо почему-то горит.

Моей Перевязке, видно, надоело кружиться вокруг берлоги и лаять попусту до хрипоты. Она бросилась к устью, просунула туда голову. Другая собака цапнула ее за задние ноги. И понять это можно было так: лезь дальше! Не трусь! Если что — мы придем на выручку. Нас же много, а медведь один. И Перевязка поползла глубже. Снаружи только хвост. Он нервно вздрагивает. Собаки замолчали. Стоят, ждут, чем все кончится.

Перевязка выскакивает из берлоги как ошпаренная, мчится прочь. Значит, зверь разбужен. Что-то будет?

Вздымается снег. В седом снежном облаке вырастает черно-бурая громада зверя. Розовая пасть. Тонкий розовый язык. Над лесом плывет грозный рык. На голове у меня шевелятся волосы, приподымается шапка. Страшновато, а здорово!

Гремит выстрел. Поворачиваю голову на звук. Стрелял Градополов. Из ствола его ружья тоненькой ниточкой вьется дымок, медленно тает.

Морозный воздух снова вздрагивает. Это почти разом выстрелили Еретнов и Иван Дорофеевич. Я перевожу взгляд туда, где должен быть зверь. Его нет. Убежал, что ли?

Лев Трофимович рядом. Окликаю его.

— Где же медведь? Убежал?

— Да где ему, сердечному, убежать! Назад, в яму свалился.

Собаки возятся в берлоге. Видны только их взъерошенные спины. Иван Дорофеевич срывается с места, бежит через полянку.

— Тубо! Тубо! — орет он на собак.

Собаки нехотя выбираются из ямы, отходят в сторонку. Морды в крови. Все алчно облизываются. Возбужденно горят глаза.

Иду к берлоге и я. Интересно же посмотреть, каков он, таежный хозяин, которому уступают дорогу все другие звери: волки, росомахи, лоси, не говоря уж о более мелких обитателях лесов. Меня догоняет Евгений Михеевич.

— Что же ты? Так и не выстрелил?

— Когда же? Разве успеешь? Все произошло так быстро, что я не успел опомниться. Был зверь — и нет. И собаки…

— Тут оглядываться некогда.

Медведь лежал, на левом боку, неловко подвернув под себя голову. Под ним розовое пятно. И вокруг темные сгустки крови.

Дернулся короткий хвост, по телу зверя пробежала судорога. Вздрогнул и я.

— Готов! — сказал Иван Дорофеевич, оглянулся. — Лев Трофимович! Чего же вы? Идите сюда. Зверь готов.

— Еще бы! Три жакана… Слона можно свалить, — хмуро ответил директор, продул ствол, вскинул ружье на плечо, медленно подошел к берлоге, глянул на убитого медведя, отвернулся.

— Любуетесь?

— Да ведь удача, — не понимая, чем недоволен директор, сказал егерь.

— Уда-а-ча, — сердито протянул Градополов. — Животное громадное. Только не охота это. Я понимаю так… Идешь по следу… Отмахаешь добрый десяток километров. Раза три вспотеешь. Потом меткий выстрел… Это спорт, охота. А тут? Пришли, подняли с постели, прикончили… И зачем я только дал тебе, Евгений Михеевич, уговорить себя? Теперь целую вечность будет сниться это злополучное утро. Розовая пасть, обиженный рык, и псы ваши с окровавленными мордами.

— Лев Трофимович! — изумился Еретнов. — Я не узнаю тебя.

— Да уж каков есть. Словом, я пошел. Сами управляйтесь.

Градополов поправил на плече ружье, развернулся, покатил прочь.

Еретнов и Дорофеич переглянулись. Вид растерянный и обескураженный. Как у провинившихся школьников. Директор снова стал директором, а не мальчишкой, на которого можно накричать: «На лешака песню завел?»

Первым пришел в себя Иван Дорофеич. Достал из сумки веревку, сказал:

— Да… Но делать нечего. Полезай, Сергей, в яму, набрось петлю на задние лапы… Надо все равно зверя вытащить.

Я с удивлением посмотрел на Дорофеича. Не шутит ли? Как это «полезай?» А вдруг зверь еще живой? Двинет лапой — и дух вон.

— Не бойся. Мертвый…

Воткнул ружье прикладом в снег, снял лыжи, полез в яму. Дотронулся рукой до зверя. Он уже коченел. Потом прошел к голове, осмотрел передние лапы.

— А лапы у него сухие, — сказал я.

— А с чего им быть мокрыми? — усмехнулся Дорофеич.

— Он же сосет их.

— То басни. То просто выражение такое. Когда он спит, лапами только нос закрывает. Нос у него боится холода.

— Как же он живет? Чем питается?

Дорофеич даже просветлел лицом. Он, казалось, обрадовался случаю, что можно поговорить, поделиться тем, что знает сам, что узнал от других за долгие годы жизни в тайге.

— Живет за счет жира, накопленного летом. Когда засыпает, у него в кишках образуется пробка. Желудок перестает работать. На обогрев, на то, чтобы сердце билось, уходит жира за зиму сантиметра два, иногда и того меньше. Выйдет из берлоги, хватит травки или муравейничек разорит, желудок и оживет… Пробка выскакивает. А пищи вокруг никакой. Вот тут он остаток жира расходует. А в спячку он ложится со слоем сантиметров в семь, бывает, что и десяток нагуливает. Так-то.

— Интересно.

— Конечно, интересно. Когда матуха малышей родит… Они появляются в январе. Махонькие, с рукавичку. Насосутся и тоже засыпают. И у них опять же пробка… А лапу… Лапу не сосет. Только нос закрывает.

Я накинул на задние лапы петлю-удавку, затянул потуже, потом выбрался из ямы. Медведь оказался тяжелым. Мы с трудом вытащили его. Дорофеич сразу же принялся мастерить волокушу. Можно было разделать медведя здесь, по частям вынести мясо к дороге, дождаться Степу с лошадью. Но почему-то не захотел возиться Еретнов. Он сказал, что раз ушел в поселок Лев Трофимович, то он скажет Степе, что все кончено, что можно ехать. Начнем зверя распластывать, заставим парнишку зря мерзнуть. Орудуя топориком, Дорофеич охотно отвечал на мои недоуменные вопросы.

— Как берлогу после себя чистит? А ему нечего чистить. У него же пробка, желудок не работает. А если случится такое, тогда он встает и уж до весны не ложится, по лесу бродит. Таких зверей шатунами зовут. Лют шатун. Зимой в тайге голодно. На людей бросается, в села наведывается. Бывает, и другая нужда заставляет зверя покидать берлогу. Скажем, мало жира накопил, не хватило на спячку. Что прикажешь делать? Тоже встает и шатается по тайге. Хитер! Ищет волчью стаю. Те, где овцу утащат, где оленя зарежут, тут и медведь в гости. Волки расступаются, медведь пирует. Наестся, остатки подбирают волки.

— Если медведица… И у нее маленькие, и жира не накопила… Тогда

— Чего не знаю, того не знаю. Не слыхал, чтоб медведица была шатуном. Что рано поднимается, это знаю, был такой случай, а вот чтоб зимой…

Я слушал, я ловил каждое слово егеря, и все не мог отделаться от некоторого недоумения: почему вдруг стал таким словоохотливым этот суровый на вид человек? Неужто его смутил директор своим поступком?

Волокуша готова. Взвалили медведя на нее, впряглись в лямки, поволокли к дороге по нашему лыжному следу.

Шли часа полтора, отдыхая через каждые сто — двести метров. С нас ручьями катился пот.

Еретнов оказался прав: нас уже ждал Степа. Погрузили на сани, поехали в Оторвановку. Прибыли в полдень. Градополова уже не было. Он уехал домой, оставив Еретнову и Ивану Дорофеевичу коротенькую записку:

«Иван Дорофеевич! Евгений Михеевич!

В леспромхозе есть вакантная должность ученика в бухгалтерии. Для Степши как раз. Днем будет работать, а вечером учиться. Жить станет у меня. Нас двое с женой. Места хватит. Жду Степу, если это не расходится с вашими планами.

Конторщика командировать завтра. Получена разнарядка в лесной техникум. А паренька или девчонку для своей бухгалтерии ты, Евгений Михеевич, найдешь.

Приятного аппетита. Пришлите рецепт бражки. Хороша! Большое спасибо Антонине Степановне.

Лев Градополов»

Много прошло с той поры годов. Уже нет в живых Дорофеича. Умер Градополов. Сложил голову под Берлином комиссар Еретнов. Сережа, — а вы догадались, что это я, стал лесоводом. Здравствует Степша. Он главный бухгалтер леспромхоза, крупнейшего в горнозаводской части Урала. Младшие Головановы — сыновья знатного лесоруба — Санька, Мишка и Гавря — разбрелись по свету. Все трое геологи. Раз в три года они приезжают в родные места, чтобы вместе отметить память старших своих друзей, чтобы повидать совсем старенькую Степановну, отведать грибов ее приготовления.

Записки охотоведа

15 августа

Вчера, во второй половине дня, меня вызвал к себе Богдан Кондратьевич — директор нашего лесоохотничьего хозяйства — и сказал:

— Тимофей Павлович! Получено, наконец, разрешение на завоз медведей. Лучше вас никто другой эту работу не выполнит. Так что идите в бухгалтерию, оформляйте документы, и, как говорится, ни пуха ни пера…

Мне уже приходилось завозить в наше владение оленей, муфлонов, белок-телеуток, участвовать в доставке глухарей и тетеревов. Хлопотное дело. Нужен глаз да глаз. Но мы справились. Не было падежа ни среди животных, ни среди птиц, хотя глухарь на редкость капризное создание. Попав в неволю, таежный великан из семейства куриных наотрез отказывается принимать пищу. Вынуждены были кормить насильно. Один берет глухаря под мышку, другой раскрывает клюв, третий насыпает в горло бруснику. Птица все равно упрямится, отказывается глотать. Тогда мы осторожно проталкиваем каждую ягодку в зоб. После этой операции птичьи эмоции отходят на задний план, начинает действовать физиология организма. Так вот и доставили три десятка глухарей на место. Ну, а что глухарь приживется в нашем лесу — мы не сомневаемся. Есть ягоды, есть злаки, есть хвойные деревья.

С животными тоже немало лиха хлебнули. Везли оленей из Асканийского заповедника, муфлонов — с Кавказа. А это не одна тысяча километров. Даже если бы железнодорожники предоставили нам «зеленую улицу», то и тогда ушла бы почти неделя на переезд. В дороге животных надо поить, кормить, чистить стойла. К счастью, все обошлось хорошо. Но — медведи! С этим зверем никогда не имел дела. С какой стороны к нему подступиться? Хищник же! Я так и сказал Богдану Кондратьевичу:

— Медведь для меня загадка. Я медведя видел только на картинках. О его повадках знаю лишь по книгам.

— Ну и отлично, — сказал директор. — Теперь практически познакомитесь, проверите свои знания. Кого в помощники брать — сами знаете.

Пожал я плечами, пошел в бухгалтерию. Там уже все было готово. Даже ордер на командировочные и прочие расходы выписан. И насчет напарника тоже само собой решилось. Со мной поедет Николай Арсентьевич Таврищев. С ним мы и в Асканию-Нову ездили, и на Кавказ.

Таврищев работает в хозяйстве третий год, но я до сих пор так и не понял его до конца. До того как поступить к нам старшим егерем, водил речные суда по Иртышу. Капитан. Заработок до четырехсот рублей доходил, здесь же «огребает» шестьдесят пять. Однажды я спросил его: как это он решился? Николай Арсентьевич сказал:

— Иртыш — романтика. Здесь же — романтика и поэзия.

— Какой для тебя толк в поэзии этой?

— Тот же, что и для тебя.

Что же, может быть, он и прав. Красиво у нас. И легенда о нашем крае есть красивая, поэтическая, с мудрой и лукавой усмешкой.

Давным-давно, когда на свете мало было людей, главный бог решил поделить землю между младшими богами. Торг назначил на определенный день и час. Все собрались к положенному сроку.

Вышел главный бог на возвышение, торжественно провозгласил:

— Боги! Все, что вы видите вокруг, принадлежит мне. Я хочу, чтобы отныне оно принадлежало вам и людям вашим. Говорите, кто чем хочет обладать, — и я исполню ваши желания.

Выступил кавказский бог, сказал:

— Великий кацо! Мне бы и народам моим — горные хребты, и леса на них, быстрые горные речки, кремнистые тропы, по которым можно было бы взбираться под самое небо. И еще солнце. Много солнца. И море…

Главный бог кивнул головой:

— Пожалуйста. Получай все, что тебе приглянулось. Гор не жалко, а солнце — оно и без меня светит…

Кавказский бог поблагодарил, отошел в сторону, На его место встал украинский бог. В расшитой рубашке, широких шароварах. Степенно поклонился, сказал:

— Чоловиче добрый! Не поскупись, дай для моих людей рек, лесов, подкинь равнинных земель, и чтоб на землях тех родила пшеница и пашница, гречка и горох, сало и яблоки, и еще чтобы в той земле хранились горючий камень, железо и прочие богатства. Ну, а солнце… Ты же сам сказал, что оно без тебя светит и греет.

— Возьми, — коротко сказал главный бог, хотя последние слова и показались ему неприятными. Одно дело, когда про солнце он сам сказал, другое — когда подчиненный. Ехидных усмешек главный бог не терпел.

Потом вышел русский бог. В сапогах бутылками, красной рубахе с широкой опояской.

— Сердцу моему люба тайга, — сказал он. — Вот и дай ее мне. И чтоб в той тайге водились звери всякие — и большие, и малые, и птицы там было видимо-невидимо. Проложи через ту тайгу реки — длинные и короткие, бурные и спокойные, студеные и теплые. И рыбу брось в них. И чтоб в синее небо тайга смотрелась

— Понял я тебя, парень. Бери…

Потом с просьбами к главному богу обращались и другие молодые боги, и никому ни в чем не было отказа. Подошла очередь казахского бога. А того нет. Кличут его все, но лишь степное эхо отзывается в ответ.

— Он дома… В юрте сидит и махан жрет, окаянный, — сердито сказал главный бог, свернул мешок с остатками неподеленных земель, собрался дать команду начать той по случаю окончания великого дележа, но в это время послышался далекий цокот конских копыт. Это мчался на торг казахский бог в сопровождении своей свиты.

Казахский бог подъехал, круто осадил скакуна, спрыгнул на землю, щелкнул по запыленным сапогам камчой[13], подошел к главному богу:

— Салям алейкум!

— Салям! Где ты пропадал?

— Нигде не пропадал. Встал до восхода солнца. На голодный курсак не поедешь… Немножко поел махану, немножко попил кумыса. И вот…

— А, ладно… Бери, — махнул рукой главный бог и кинул под ноги казахскому богу остатки земли. Вместе с мешком. Пользуйся моей милостью.

Казахский бог заглянул в мешок, а там — голые степи, тощие березовые колки. Распрямился. Глаза вспыхнули недобрым огнем.

— И это все?

— Все. Остаток.

— Но здесь одна степь… голая… Глазу не за что зацепиться.

— А ты разве не помнишь поговорку: «Кто рано встает, тому бог дает»?

— Знаю. Я встал до солнца… На голодный курсак какой дурак в дорогу пускается?.. Не принимаю такие земли.

— Но, но… Ты потише, — обиделся главный бог. — Вишь, умник нашелся!

— Умник. Конечно, умник. На голодный курсак кто на коня садится? Никто. Поел махану, попил кумыса. С полным курсаком кто на коня садится? Никто. Растрясет. Добавь чего-нибудь, иначе…

И казахский бог непримиримо посмотрел на главного бога. Назревал скандал. Главный бог скандалов не любил. Поэтому он дипломатично помолчал, потом засучил рукав своего хитона, взял по горсти земли у других богов, бросил обиженному:

— Ладно, — сказал. — Не будем ссориться.

По счастливой случайности, в руку главного бога попались сосновые леса, причудливые горы, сложенные из гранита, мрамора и гнейса, сказочной, волшебной красоты озера — Боровое, Щучье, Большое Чебачье, Малое Чебачье. Казахский бог удовлетворенно крякнул:

— Согласен. Не будем ссориться.

С тех пор и удивляет всех этот живописный уголок. Каждый, попав сюда, находит в нем черты Кавказа, Швейцарии, тайги, просторов Украины, ландшафты, чем-то напоминающие Белоруссию, Литву и Поволжье. Может, эта красота и пленила Таврищева, заставила сменить профессию. Работает с увлечением. Все для него в диковинку. Уйдет в лес — обязательно подсмотрит в жизни животных нечто такое, что только диву дашься.

Об одном его открытии хочу рассказать. Впрочем, придется отложить до другого раза. Подъезжаем к Петропавловску. Здесь пересадка. Дальше наш путь — на восток.

16 августа

Через Петропавловск на Восток проходит за сутки полдюжины поездов: Москва — Омск, Москва — Новосибирск, Москва — Хабаровск, Москва — Владивосток. И все же мы не сумели закомпостировать билеты. Не было мест. И куда только едет народ? Осваивать новые земли? Строить гидростанции? Прокладывать линии электропередач? Рубить лес? Развивать сибирскую науку? Или просто посмотреть на сказочно богатую страну, расправляющую свои могучие промышленные плечи?

Когда думаешь над всем этим, смотришь на пассажиров, высыпающих на платформы, охватывает чувство радости и гордости за них и смутного недовольства собой. Все едут за чем-то большим, а мы… за медведями. Впрочем, нечего впадать в отчаяние, нечего огорчаться и переживать. Наша работа тоже важна и очень сложна. Вырастут в Сибири десятки, сотни новых городов, заводов, фабрик, исчезнут медвежьи углы, станет редким и уникальным зверь — косолапый Михайло Иванович. А у нас, в нашем хозяйстве, он будет. Это уже что-то значит!

— Пошли! — сказал Таврищев.

— Куда?

— На остановку такси. В аэропорт поедем. Наверняка улетим.

Я согласился. Может, и правда повезет. Подхватил рюкзак и — за Таврищевым. Не прошло и десяти минут, как мы втиснулись в старенькую «Волгу», помчались за город. А еще через два часа мы были в воздухе.

Вот так оказия! Таврищев добрых полтора десятка лет водил пароходы по Иртышу, а самолета не переносит. Укачивается. Поэтому, как только поднялись в воздух и исчезла на табло надпись «Не курить», он попросил у стюардессы рюмку коньяку, принял таблетку снотворного и тотчас же уснул. А я вытащил свою коленкоровую тетрадку, уселся поглубже в кресло, чтобы продолжить свой дневник и в первую очередь рассказать о случае, который подсмотрел в оленьем вольере Таврищев.

Ровно гудят моторы, в иллюминаторы смотрится солнце, а внизу плывет земля. В одном с нами направлении тянется игрушечный товарняк. Впрочем, это только кажется, что тянется, — в считанные секунды он скрылся где-то над нами. Жучками снуют по шоссе автомашины.

Думаю о медведях. Страшный зверь. Как-то мы справимся с ним? Десять «персон» — не игрушка. Придется нанять сопровождающих. И не первых встречных, а из тех, что работают на зообазе. Они-то умеют обращаться с медведями, знают, с какой стороны подступиться.

Итак, о том случае, об открытии.

Для акклиматизации мы привезли в наше хозяйство тридцать оленей. Двухлетки, трехлетки, десять старых быков и коров.

«Бык», «корова». Буднично звучит. Прозаично. А они и не похожи на домашних животных ни внешне, ни по поведению. Звери, хотя и не хищные. Уж лучше я буду называть оленей так, как зовут их северные народы, исконные оленеводы: рогач, важенка.

«Рогач» — это не бык. Это уже экзотичнее. И красиво. Ну, а оленуха заслуживает мягкого, ласкового слова — важенка. Они и важны, и пугливы, и нежны. Словом, как угодно, но только не корова.

Доставили оленей на станцию Акбулак в товарных вагонах, перегрузили на специально оборудованные автомашины и вывезли в вольер.

Вольером называют небольшое, обтянутое сеткой помещение, где живут белочки или порхают попугайчики. Наш вольер — это более тридцати гектаров леса, обнесенного забором в семь жердей, с резко пересеченным рельефом. По нему протекают два ручья. Поляны, густые заросли осинника, березы. И болотца есть. Под пологом леса растут злаки, осока и прочие травы. Словом, для оленей раздолье.

Не надо путать асканийского оленя с северным. Северный — без ягеля жить не может, асканийский олень обходится травой, молодыми ветками лиственных пород. На зиму мы поставили несколько копен сена, построили кормушки для концентратов. Без этого не обойтись: зимы

В первые две недели в вольер никто не наведывался. Чтобы не пугать животных. Пусть осваиваются. Потом уже поведем систематическое наблюдение. Надо же знать, где они днюют, где проводят ночь. Держатся стадом или разбрелись по всему загону.

Первым отправился к оленям Таврищев. В напарники ему вызвался егерь Валентин Валентинович Черепков.

Лошадей оставили километра за два от вольера. Оставшееся расстояние прошли пешком. Шли тихо. Чтобы не встревожить оленей, не всполошить других обитателей этих мест. Особо опасна сорока. Идешь без ничего или с палкой — не обратит никакого внимания, а вот если у тебя в руках ружье — всех предупредит своим бестолковым криком. Звери же понимают ее язык!

Таврищев и Черепков спустились в глубокую балку, перебрались через ручей, пошли по косогору. Метров через пятьсот выбрались на ровное место с разбросанными по нему березами и сосенками. Вышли и… замерли. Шагах в двухстах паслись важенки во главе со старым рогачом. Важенки подняли головы, с любопытством и настороженностью уставились на людей. Рогач вышел вперед, встал между важенками и егерями. Высоко вскинутая голова и взгляд словно говорили: «Только приблизьтесь: такую трепку задам, что не поздоровится».

Черепков прошептал:

— Идем… От греха подальше… Раз старые все целы, молодые тоже где-то тут болтаются.

— Никакого греха не будет. Сделай вид, что ты не интересуешься ими. Давай закурим.

Егеря сели на колодину, закурили. Сизой паутиной повис над ними дым. Важенки стояли, шевелили ушами, принюхивались к воздуху, задирая морды вверх, внимательно рассматривали людей. Может быть, они опознали Николая Арсентьевича? Ведь он сопровождал их от Аскании-Новы де вольера. Рогач же вел себя возбужденно, подозрительно косил глаза на егерей, то вдруг, будто ни с того ни с сего, кидал свирепый взгляд куда-то в глубину леса, срывался с места, пружинистой рысью обегал вокруг стада, сгонял оленух в более плотный гурт, вновь останавливался между людьми и важенками, гордо вскинув вверх голову, украшенную красивыми ветвистыми рогами. В такие минуты он казался высеченным из живого камня.

— Уж не волк ли притаился поблизости? — высказал догадку Черепков.

— Откуда? — возразил Таврищев. — Забор расцвечен красными тряпочками. Ветер, безветрие — они шевелятся. Нет, волк за километр обойдет это место.

— Тогда почему так странно ведет себя рогач?

— Зрение у тебя, Валентин Валентинович, сдает, — сказал Николай Арсентьевич. — Ты глянь в лес, вон туда… За группу березок… Молодежь там…

Присмотрелся Черепков, и верно, там скрывалось несколько молодых самцов. В их позах, в том, как они вели себя, было нечто необычное. Казалось, они караулили каждый шаг своего старшего собрата, охранявшего важенок. Что же касается Таврищева и Черепкова, то на них животные не обращали никакого внимания. Будто и не люди это, а так… пеньки. Конечно, за две недели олени одичать не успели, но все же… Инстинкт самосохранения должен был насторожить их! Так нет же! Следят за рогачом, за важенками, а на егерей даже глазом не косят.

— В чем дело? — спросил Черепков.

— Есть у меня одна догадка… Но ее надо проверить. В стаде есть ручная оленуха. Когда мы везли оленей сюда, она на зов откликалась, брала с рук хлеб, слизывала с пальцев соль. Доверчивая такая, как теленок. Вот и позову я ее.

— Зачем?

— Я же говорил… Догадка у меня есть. Нужно проверить.

— Хуже бы не сделать…

— Да что же может быть? Ничего не случится.

Таврищев сложил ладони рупором, крикнул:

— Ласточка! Где ты? Покажись.

Одна из важенок подняла голову, насторожила уши.

— Ласточка! Иди сюда, не бойся… Мы же давние знакомые. Ласточка, Ласточка!.. Я угощение тебе принес… Хлеб, щепотка соли есть, Ласточка!

И Ласточка шагнула к людям. Рогач сердито фыркнул, нагнул голову, угрожающе кинулся на важенку. Куда? Не сметь! Назад!

Ласточка увернулась от рогов, рысцой пустилась к егерям… Рогач за ней… Он был проворнее оленухи. Действовал решительно. Уже не просто стращал, а толкал важенку рогами по-настоящему. Ласточке пришлось подчиниться.

Длилась эта борьба минуты три, может быть пять, но за этот промежуток времени произошло важное событие. Из кустов выбежал молодой олень, оттер от стада одну важенку. Та не противилась, покорно пошла со своим новым повелителем. Рогач этого стерпеть не мог, бросился за беглецами. Они еще не успели далеко уйти. Рогач догнал их, задал страху молодому сопернику и, гордый победой, повернул назад. А в стаде уже хозяйничали два других молодых оленя. И намерения их тоже были понятны… Каждый стремился увести с собой важенку. Веселее же бродить по вольеру, когда рядом с тобой оленуха, и на тебя ложатся обязанности защищать спутницу от врагов, находить для нее корм, водить на водопой, бодрствовать, когда та спит, улегшись где-нибудь под кустом. Рогач бросил оленуху, принялся защищать стадо. Пусть лучше одна уйдет, чем две. Молодые убежали, и рогач грозно, копытами, сбил важенок в кучу, погнал их прочь. И от людей, и от этих молодых соперников.

На первый взгляд, все это может показаться мелочью. Подумаешь, подсмотрел, как молодые олени отбивали у старого вожака важенок, воспользовавшись тем, что рогач попал в трудное положение: не знал, кого больше опасаться, — людей или молодых оленей.

Нет, это не пустяк. Для нас это было открытием. Оказывается, появление людей вносит разлад в слагающийся быт животных. И мы перестали посещать вольер. Чтоб не вносить ссоры в стадо. А то рогач озвереет, тогда не сдобровать молодым. Да и важенок может наказать.

Так и живут теперь олени двумя гуртами. В одном важенки и рогач, в другом молодые. Все время ходят следом, сторожат малейшую возможность похитить важенку. Недаром олени называются благородными животными. В каждом из них живет дух рыцарства. Такое соседство еще и полезно молодым. В случае опасности они могут броситься в гущу стада. Тут уже рогач забудет о ревности, встанет на защиту всех: и важенок, и соперников. Таков закон природы.

20 августа

Вечер. Четвертый день мы в дороге. Первый день на зообазе. Пробыть здесь предстоит еще три дня. И, конечно, все эти дни не будет времени даже на небо взглянуть. Не говоря уже о такой мелочи, как дневник. Так думал я. Так оно и вышло.

Директор зообазы показался нам с Николаем Арсентьевичем человеком-загадкой. Встретил сухо, возмущался, что не предупредили его о выезде и сейчас он вынужден крутиться как белка в колесе, потом сменил гнев на милость, пообещал сделать все от него зависящее, чтобы обратный наш вояж походил на увлекательное путешествие в обществе четвероногих хищников.

— Добродушнейшие существа! Один… Ну, тот немного неучтив —

После такого вступления у меня по коже поползли мурашки. А Таврищев криво усмехнулся, сказал:

— Словом, нам предстоит транспортировать симпатичнейших людоедов. Если и съедят, так не будет обидно.

— Ну зачем так? — возразил директор. — «Людоеды», «съедят»… Эки страхи. С ними можно поладить. Не злить, не делать равнодушного вида, вовремя кормить, поить, убирать в клетках. Любого из вас не обслужи вовремя, скажем, в столовой или ресторане, крик поднимете, жалобную книгу потребуете. А это зверь. Он любит деликатное обращение. К зверю подход нужен. «Мишутка! На́ вот тебе конинки. Ешь, дорогой». А вы — «„людоеды“, съедят».

— Ну как же? Мимо клеток надо проходить с опаской, сторожу чуть руку не отхватили, в бешенство впадают…

— Впадают… И со сторожем верно. Так кто же ему велел обмакивать пальцы в сгущенное молоко и давать зверю вместо соски? Так ты, когда чистишь клетку, не тыкай зверя шваброй… Скажи по-человечески: «Мишутка! Переставьте лапку, тут немножко мокро».

— Может, еще попросить: давайте, Михайло Топтыгин, поцелуемся?.. У вас такая симпатичная рожа! — серьезно сказал я.

— А вы без иронии… Животные и вправду на ласку падки.

— Это мы знаем.

— А раз знаете, то нечего и разговаривать много. Опилочками для клеток, кормом, водой, свечами снабжу по норме… Хватит на всю дорогу. Возле клеток не тритесь. Не со зла, а так, шутки ради, обнимет зверь, небо с овчинку покажется.

— Да-а-а, — неопределенно протянул Таврищев.

— Что «да»?

— Это самое… Вдвоем нам не справиться… Нельзя ли нанять помощников из ваших людей?

— Пожалуйста! За чем дело стало? Деньги-то ваши… Суточные, квартирные, проезд в один конец… Зарплата по уходу за животными. Но я не советую… Добродушнейшие существа! Клетки оборудовать пошлю своих плотников. Они опытные, знают, как делать… Погружу зверей силами зообазы. Вам только останется кормить, поить, чистить…

— Если вы считаете, что справимся, то пусть будет так… Когда мы можем посмотреть зверей? — спросил я.

— Зачем их смотреть? Звери и звери. У каждого четыре лапы, двое ушей, зубастая пасть. До площадки десять километров… Дорога сквернейшая. Туда только на вездеходе можно добраться.

— У вас же есть вездеход.

— Есть. Но его сейчас будут переоборудовать для транспортировки медведей. Можете положиться на мою ответственность. Даю десять здоровых зверей… Врач заготовит документы. Чтобы не терять времени зря, лучше давайте поедем на станцию, закажем вагон.

Мы с Николаем Арсентьевичем только пожали плечами. Конечно, трястись десять километров по разбитой лесной дороге, чтобы взглянуть на животных, не ахти какое удовольствие, но все-таки… Получается, покупаем кота в мешке. А с другой стороны, не доверять директору зообазы тоже не имеем права. Уж он-то не подсунет нам хворых или калеченых. И мы согласились.

— Вот и отлично, — сказал директор.

К конторе подъехал газик, мы уселись, покатили в город. Минут через сорок были у начальника станции. Тот принял заявку, пообещал в первой половине следующего дня поставить в тупик пульман. Временем погрузку не ограничил. Сказал, что понимает — живой, дикий груз… Когда управимся, тогда уж он и подцепит нас к какому-нибудь составу.

Мы поблагодарили, вышли на улицу. Директор зообазы сказал:

— Можем возвращаться назад. Но лучше будет, если сделаем так… Вы останетесь здесь, устроитесь в гостинице, побродите по городу… А я поеду домой, снаряжу машину с досками и прочими материалами. К полудню все доставлю. Когда плотники окончат работу, они дадут мне знать по телефону… Я немедля выеду сюда со зверями.

Почему не согласиться? На базе одну ночь провели, а показалась она вечностью. На койках в комнате для приезжих тюфяки тонкие, как блины, где-то рядом с домом всю ночь тарахтел движок. Уж лучше сутки пробыть здесь.

Устроились в гостинице — лучше и мечтать не надо. Номер на двоих, кровати новенькие, одеяла новенькие, из верблюжьей шерсти, трюмо во весь простенок. На полу — громадный ковер.

Пообедали, вернулись в свою комнату. Браться за перо, чтобы записать в дневник впечатления последних дней, не решаюсь. Не потому, что устал, а просто какое-то равнодушие навалилось. Я предложил Николаю Арсентьевичу сходить на Ангару, взглянуть на эту красавицу реку. Ведь она будет скоро перекрыта плотиной, и ее воды впрягутся в работу.

— С удовольствием, — сказал Таврищев. — Тем более, что я когда-то бредил Байкалом. А послали на Иртыш. Вот место, где я согласился бы жить и работать.

Я посмотрел на Таврищева, спросил:

— Что ж тебе мешает перебазироваться?

— Не обижайся, Тимофей Павлович… Не в охулку нашим местам, здесь куда красивее… Размах, широта, величие…

Что можно было возразить? Прав Николай Арсентьевич. Вот она перед нами, красавица Ангара. Даже слов не подберешь для выражения чувств, охватывающих тебя при виде этой могучей реки.

По крутому склону спустились вниз к самой воде, сели на камень. Смотрим, ловим звуки — плеск воды, гомон леса, шорох песка, промытого рекой. Где-то за поворотом крякают утки. Пронеслась куда-то в тайгу стайка чирков. Желна в красном чепце обстукала старую ель, перелетела на осину, скрылась из глаз. Плещется, бурлит Ангара, взбивает у берегов пену.

Я поймал себя на мысли, что тоже не против того, чтобы пожить здесь год-другой, побродить нехожеными таежными тропами, подышать этим чистым, пахнущим сосновой смолой воздухом.

Шумит река, плещутся волны, раскачиваются деревья. И все-таки вокруг нас висела тишина. Она подчиняла нас своему обаянию, настраивала на лад полного блаженства и покоя. Я готов был сидеть до утра у воды и предаваться созерцанию окружающего, ни о чем не думая. Даже о медведях, встреча с которыми, видимо, состоится под вечер.

На берегу Ангары сидели до сумерек. В гостиницу возвращались молча. Не хотелось портить того, что вошло в нас и подчинило себе. От ужина я отказался.

— И я не пойду, — сказал Николай Арсентьевич. Лег спать, но еще долго ворочался, вздыхал, сбрасывал одеяло, а потом снова натягивал его на себя.

…Поднялись рано. В буфете выпили по два стакана чаю, побежали на станцию. Здесь нас ожидало приятное известие: с минуты на минуту должен прибыть эшелон, в котором движется и наш вагон.

Последующие события развивались быстро. Не успела маневровая кукушка поставить вагон в тупик, прибыла зообазовская автомашина с досками, гвоздями и прочими материалами. Два плотника сразу приступили к строительству клеток. Мы с Николаем Арсентьевичем помогали. Подносили плахи, тесины, железные прутья, если нужно было распилить какой-нибудь кусок — брались за пилу. Часам

— Пошли. Привез зверей.

Идем в тупик. Крытый фургон и в нем звери. Все десять. И ни единой клетки. Медведи на цепях. Тонких, на которых впору водить на прогулку болонок или такс, а не хищников. И звери — не звери, а малыши, звериные дети.

Мы с Николаем Арсентьевичем растерялись. Такого подвоха со стороны директора зообазы мы не ожидали. Стращал, что все медведи чуть не людоеды, что мимо клеток пройти нельзя, того и гляди, достанут когтистой лапой, а привез молоденьких медвежат в ошейниках. Каждому зверенышу семь-восемь месяцев, а некоторым — и того меньше. Словом, сеголетки, или, как еще называют их некоторые таежники, — сегодяйки.

Смотрим мы на директора, а тот смеется во все тридцать два жемчужных зуба. Рад, что удалось обвести нас вокруг пальца.

— Зачем нам этот детский сад? — сухо спросил я.

— Так уж и детский сад. Чем не звери? Молодые? Все у них впереди, состариться успеют. Ручные? На площадке молодняка воспитывались. А там компания самая представительная… Волчата, собаки, два тигренка, белый медвежонок, рысенок… Выпустите на волю — за неделю одичают…

— Да они, наверное, и пищу разучились добывать, утратили инстинкты, — возмутился Николай Арсентьевич.

— Голод — не родная тетка… Побродят день-другой натощак, сообразят что к чему, где что плохо лежит. Смышленый народец, не сомневайтесь. — Директор смахнул с лица улыбку, добавил: — Серьезно, товарищи. Молодые легче приживаются… Для старого зверя новое место кажется чужим. Память, опыт, инстинкт подсказывают ему дорогу в тайгу. Уходят. Такой случай в моей практике уже был. Поэтому-то я и решился на этот эксперимент. Убежден, что все получится наилучшим образом. Мы, конечно, можем их подержать у себя с годик, а потом отдать вам, но зачем? Они очень дорого будут стоить…

Посмотрел я на директора, да так и не понял: всерьез он говорит или опять хитрит. Не зря он показался мне человеком с загадкой. Сперва настращал, а теперь успокаивает, расписывает выгоды молодняка. Но спорить, отказываться от покупки не станешь. Зверей уже заводят в вагон, привязывают к кольцам, заколачивают входы в клетки.

Распрощались мы с зообазовцами сухо.

Вскоре нас подцепили к составу. И вот уже четвертый час мы в пути. Звери ведут себя спокойно, хотя и настороженно прислушиваются к стуку колес. Впечатление такое, что мерный перестук завораживает, убаюкивает их; изредка медведи вопросительно посматривают друг на друга, на качающиеся стены, вздрагивающие пол и потолок.

Я сижу на топчане. У меня на коленях тетрадь, в руках — карандаш. Надо внести в дневник кое-какие записи. Открываю тетрадь. Бумага зашелестела. Медведи все разом, как по команде, прильнули к прутьям, уставились на меня. В глазах неподдельное любопытство. Будто хотят спросить: «Что это у тебя? Чем производишь этот шелестящий шум? Может быть, лакомство? Угости! Будь добр!»

— Сосунки, — сказал Николай Арсентьевич. — Истинное слово, сосунки…

— Ну уж и сосунки, — буркнул я.

— Хлебнем мы с ними, — мрачно изрек Таврищев.

— Через двое суток будем дома.

— За дорогу я не беспокоюсь. Когда выпустим… — Николай Арсентьевич встал со своего места, запустил руку в мешок с кормом, достал банку сгущенного молока, открыл, обмакнул палец, подошел к первой клетке, показал медвежонку. Тот потянулся к руке, осторожно взял палец в рот, зачмокал, блаженно жмуря свои маленькие глазки. Остальные медведи забеспокоились. Топчутся в клетках, нетерпеливо ворчат. Их можно было понять так: что это такое? Одному дали, а нам нет! Чем мы хуже этого счастливчика?

Пришлось бросить свое занятие и мне и начать кормить зверей.

Дали медвежатам галет, мяса, молока. С какой радостью они смаковали каждую каплю сгущенки! Мы так увлеклись, что чуть не «подорвали» свои запасы сладкого. Да и мяса тоже много скормили. И хотя запас у нас порядочный, все же надо быть экономней. Директор зообазы предупредил же: «Не увлекайтесь. Незачем кормить до отвала. С железной дорогой не шутят. Едешь на сутки — бери продуктов на неделю. Едешь летом — захвати и зимнюю одежду. Сибирь-матушка!»

— Ничего, Тимофей Павлович, — успокаивал меня Таврищев. — Впереди крупные станции: Новосибирск, Омск, Петропавловск, Кокчетав. В любом ларьке найдем что-нибудь подходящее.

— Если бы нас подцепили к пассажирскому поезду… Товарняки ведь принимаются на самые дальние от перрона пути, а там, как известно, никаких ларьков.

— Да, выпало из головы… — согласился Николай Арсентьевич. — Что же, будем соблюдать экономию. На сегодня хватит с них?

— Хватит, — сказал я и сел на твой топчан, Таврищев — на свой. Я — чтобы продолжать дневник, мой напарник — чтобы снова мучиться над решением кроссворда. Бьется несколько часов, а не может отгадать последний десяток слов.

— Нет, ты послушай, Тимофей Павлович, — возмущается Таврищев. — «Тропическое насекомое подотряда цикадовых, семейства горбаток». Откуда мне знать, какие там насекомые? Будто у нас своего гнуса мало. И про комара можно так замысловато написать, что глаза на лоб полезут, а не додумаешься. Например: «Распространенное вредное насекомое, всегда портящее человеку настроение тем, что проявляет к нему, и вообще к теплокровным животным, повышенное любопытство». А? Здорово?

— Да, — буркнул я. Тоже ведь мучаюсь. Пишу, пишу, а конца не видно.

Таврищев не унимается, бормочет:

— «Римский поэт и философ», «Химический элемент», «Сечение небесной сферы плоскостью орбиты земли». Нет, это невозможно…

Спят мишутки, чмокая губами и вздрагивая во сне, мерно стучат колеса, прыгают тени на стенах и потолке вагона, а за приоткрытой дверью навстречу несется тайга с темными силуэтами деревьев, редкими огнями…

21 августа

Утром встали ни свет ни заря. Наши питомцы — беспокойная публика. Едва в вагоне поплыли первые предутренние блики, они подняли такую возню, что разбудили бы и мертвых. А мы живые. Сон у нас — как у зайца в пору линьки. Николай Арсентьевич удивленно присвистнул, торжественно сказал:

— Уважаемый Тимофей Павлович! Хищные млекопитающие требуют вступления нашего на вахту. Беремте же во свои белы ручки тряпки, швабры и очистим сии Авгиевы стойла. Иначе задохнемся. Во всяком случае мой благородный нос не терпит подобного неблаговония.

— Помилуйте, Николай, свет Арсентьев! Да пристало ли нам заниматься столь мерзостной работой? — в тон Таврищеву ответил я. — Оставим на позже. Для притока свежего воздуха распахнем настежь двери.

— Можно бы… Но тогда ваши светлые очи будут созерцать не токмо грязные полы клеток, но и зело препохабные зады симпатичных мишуток. А потом еще и мыть их.

— Сие чистейшей воды истина… Так за дело же!

Неприятная работа, но что поделаешь? Животные не виноваты,

Николай Арсентьевич продолжает балагурить и возмущаться.

— И все же, — сказал он, — что такое горбатка, что такое «Сечение небесной сферы плоскостью орбиты земли»?

— А остальное отгадал?

— Как я отгадаю имя римского поэта и философа, если меня в то время и на свете не было? Почему я должен знать его, если он обо мне и понятия не имеет? А вот небесная сфера… Она и сейчас существует, она вечна. Ее пересекает плоскость. Значит, я об этом что-то слышал или обязан был слышать.

— Если в студенчестве уши не закладывало.

— На слух не жалуюсь. Память тоже. Но я не возражал бы, если бы на часик заложило мой нос. И все-таки, что значит «сечение небесной сферы»?

— Например, эклиптика.

Николай Арсентьевич бросил швабру, схватил журнал, обрадованно воскликнул:

— А ведь подходит! Как же это у меня из памяти вышибло? В штурманских классах эта эклиптика повторялась преподавателями по сотне раз в день… Склероз…

Так, перебрасываясь шутками, мы помыли клетки, по ведру в каждую насыпали опилок. До чего смышленый народец эти мишутки! Пока мы орудовали швабрами, они сидели по углам, а увидели опилки — тотчас же старательно разгребли их по всему полу. Чтоб чисто было. И давай топтаться. Как маятники: вправо-влево, вправо-влево.

Жалко их стало. Вот как оно получается. Знаю же, что везем медведей для акклиматизации. Знаю, что скоро они получат свободу, а жалко, честное слово, жалко.

Смотрю в глаза медведю. Он стоит прямо против меня и тоже смотрит мне в глаза. Зрачок в зрачок. И в этом взгляде чудится что-то осмысленное, идущее изнутри. Но ни обиды, ни возмущения. Значит, неволя для тебя не несчастье. Больше того, возможно, ты, дорогой, считаешь, что все в порядке вещей. Это, брат, уже лучше. И для тебя, и для меня.

— Ну зверь, чего ты хочешь? — ласково обратился я к мишутке.

Медведь протянул сквозь прутья лапу. А у меня в руках газета.

— Это? Возьми.

Мишка схватил газету, скомкал, бросил себе под ноги, а потом давай рвать ее на мелкие кусочки. Изорвал, разбросал по полу, лег.

В других клетках поднялся шум. Топчутся звери, урчат, дергают железные прутья. Николай Арсентьевич сказал:

— Дети… «Ему дали, а мне нет?» Того и гляди, разревутся…

Пришлось и остальные газеты раздать. Их постигла та же участь: все были изорваны в клочья, разбросаны по клеткам.

На завтрак медвежатам дали по куску мяса, немного галет, напоили. Теперь они будут топтаться в клетках, а мы — заниматься своими делами: писать, читать, мучительно решать, что такое горбатка, кто он — этот римский философ или поэт? И, конечно, ждать, чтобы скорее минули день и ночь и поезд повернул на юг, на Кокчетав. Там еще пять часов, и мы увидим дощатое низенькое здание, окрашенное в ядовито-зеленый цвет. Акбулак!.. Далеко еще до тебя!

Мчится поезд, мелькают деревья, телеграфные столбы, ручьи и реки, болота и озера. Время от времени трубный голос локомотива плывет над округой, врывается в наш громыхающий пульман.

26 августа

Наконец-то я дома. Медведи в лесу, в самой глухомани. Скалы, сосны, березы, осины, ручьи с прозрачной холодной водой. Без неожиданностей не обошлось. Николай Арсентьевич оказался пророком.

Не буду забегать вперед, расскажу все по порядку.

Прибыли на станцию Акбулак в четыре часа утра. Вагон отцепили, поставили на запасной путь. Мы думали, что придется долго ждать автомашины из нашего хозяйства, а они уже были здесь. Целая колонна грузовиков, и… шпалеры милиции вокруг вокзала и на прилегающих к нему улицах, карета «Скорой помощи».

Первым подбежал к пульману Богдан Кондратьевич, поздоровался, спросил:

— Ну как?

— Все в порядке. Смирные ребята. Поладили.

— Откройте пошире дверь, взгляну…

Мы отодвинули дверь, помогли Богдану Кондратьевичу подняться в вагон. Он прошелся вдоль клеток, разочарованно вздохнул:

— А я-то думал… Милицию вызвал, народ оповестил о транспорте хищников. Чтоб опасались… Что, взрослее не могли взять?

— Не было. Да и лучше иметь дело с молодыми. Они легче привыкают к новым условиям.

— Легче-то легче… А приплод получим не раньше чем через два года… Ну, ладно… Начнем выгрузку.

Николай Арсентьевич взял топор, отодрал доски с первой клетки, снял цепь, вывел медвежонка, подал конец цепи Богдану Кондратьевичу, сказал:

— Пожалуйста. Ведите в машину.

— Ты что? — шарахнулся директор. — С ума сошел?

— Смирные они. На площадке молодняка воспитывались. В компании собак, волчат, рысей, тигров… К обществу людей привыкли…

— То-то что среди волков, рысей и тигров…

— Не тигров, волков и рысей, а волчат, тигрят, рысят… Держите конец!

Директор опасливо взял цепочку, повернулся боком к двери. Чтобы в случае чего можно было сигануть из вагона. Я сунул в руки Богдана Кондратьевича пачку печенья…

— Дайте зверю… Он сразу признает вас за своего.

Директор протянул медведю печенинку. Тот осторожно взял подачку, съел, попросил еще.

— Смешно, — сказал Богдан Кондратьевич. — Посылал за зверями, а привезли… Пошли, мишутка… Или ты «она»?

Мишутка охотно спрыгнул на насыпь, по-собачьи отряхнулся, поковылял за своим проводником. Остальных зверей проводили в стоявшие наготове машины тоже без особых хлопот. Колонна, конечно, не потребовалась. Обошлись двумя крытыми фургонами. В каждый погрузили по пять медведей с пятью проводниками. На лицах старшин и сержантов разочарование. Готовились к встрече свирепых, грозных, кровожадных хищников, любой из которых, сорвавшись с цепи, мог натворить бед, а доставили мирных увальней, слушающихся поводка, как комнатные пудели.

Дорога от Акбулака до нашего хозяйства ровная, накатанная, без единой выбоины. Поэтому шофера, как только выскочили за город, дали газ. Машины помчались со скоростью сто двадцать километров в час. Обогнули озеро, въехали в сосновый бор. Остановились. Директор скомандовал:

— Выходи!

Мы вывели зверей. Мишутки насторожились, опасливо оглянулись вокруг. Незнакомое место, незнакомые запахи. Шумят деревья. Но продолжалась растерянность недолго. Медвежата потянулись к кустам, к ручейку, в котором мерцали камешки самых разных расцветок и отражалось небо с редкими облачками.

— Покормить на прощание, и пусть себе идут. Тимофей Павлович! — обратился ко мне Богдан Кондратьевич. — Что там у вас осталось из еды?

— Вяленая конина…

— Тащи.

Разделил я мясо на десять частей, раздал зверям. Мишутки забыли и про лес, и про все, что окружало их. И понятно это: конина была настоящим лакомством. Словно ее готовили не для животных, а для людей. Пахла черемшой, вишней и еще какими-то лесными травами.

— Ну, гости, поели, поглазели, пора и в самостоятельную жизнь, — сказал директор. — Снимай ошейники. Сняли, забросили цепи и ошейники в кузов фургона, сами отошли в сторону, чтобы понаблюдать, как поведут себя наши

— Культурная, — сказал Богдан Кондратьевич. — Застеснялась.

Мы рассмеялись. Медведуха деловито гребнула лапами лесную подстилку, резво побежала за своими сверстниками, неуклюже подкидывая круп.

Тихо в лесу. Даже птицы не щебечут. Видно, для них появление зверей, одетых в бурые шубы, в диковинку. Надо помолчать, присмотреться. А то и до беды недолго, хотя за детей можно не беспокоиться: они на крыле.

— Вот и все, — сказал я и похлопал Николая Арсентьевича по плечу. — Можно и домой… Доберусь до бани — полсуток буду купаться.

— Я тоже. Но, право… Грустно почему-то. Пробыл со зверями чуть больше двух суток, а привязался к ним. Жалко, что больше уж не встретимся…

— Почему? Все может быть. Но признают ли они тебя? Тогда уж не придется ломать голову над кроссвордами…

— Тебе шутки, а мне жалко зверей. Были бы хотя матерые, а то… ребятишки.

Богдан Кондратьевич скомандовал «По машинам!» Все забрались в один фургон. Заворчали моторы. Машина тронулась, выбралась на дорогу, медленно покатила под уклон — на шоссе. Следом за нами шел второй фургон. И тут дикий, срывающийся на фальцет визг резанул наш слух. Все всполошились. Кто кричит? Кто просит помощи? Что случилось? Неужто семейка молодых хищников с первой минуты на кого-то напала? В лесу в это время и грибники бродят, и ягодники, и собиратели лекарственных трав. Богдан Кондратьевич побледнел, изо всей силы забарабанил в стенку кабины.

— Стоп! — заорал он.

А в лесу прямо гвалт. Крики, визг, топот десяток ног… А впрочем, топота, может, и не было слышно, мне только показалось. Визг, рычание, тяжелое дыхание — это было.

Первым выскочил из кузова директор, за ним мы. Выскочили и все, работая локтями, полезли обратно: за машинами гнались медведи. Всей оравой! Окружили фургоны, скребут борта, требовательно стучатся в дверь. Морды у всех растерянные, испуганные, в глазах ужас. Будто хотят сказать: «Какое предательство! Завезли в чащу и бросили на произвол судьбы! Да вы что? Пустите нас в фургоны! Спасите! Как же мы жить будем под открытым небом, в диком лесу?»

Когда мы разобрались в причине осады машин нашими переселенцами — расхохотались. Взрыв смеха настолько был силен, настолько дружен, что вскинулась вверх брезентовая крышка фургона и снова осела на место, а медведи в испуге отхлынули на мгновение от машин. А потом вновь обступили фургоны. Застенчивая медведуха забралась на крыло, оттуда на капот, победоносно оглянулась вокруг. Она теперь чувствовала себя в полнейшей безопасности.

— Цирк! Цирк! — возмущался директор. — Я их за зверями послал, а они кутят закупили… Построить балаган, и пусть Струмков и Таврищев детей потешают…

Что ж, обижаться не стали. Подвели нас зообазовцы. Эксперимент! «Молодые легче осваиваются со средой!» Вот тебе и лучше.

Переглянулись мы с Таврищевым, полезли из кузова. Надо как-то отделываться от зверья.

Мишутки обступили нас, дергают за полы, тычут мордами под коленки. Словно требуют: помогите в кузов забраться.

Пришлось угощать трусишек галетами, печеньем, наводить порядок. И когда нам это удалось, я спросил Таврищева:

— Что теперь делать?

— Откуда я знаю?

Директор сказал:

— Вот мешок. Раздайте остаток конины и забирайтесь в кузов. Звери успокоятся, разбредутся по лесу… А мы постоим часа два, потом без мотора скатимся на шоссе. Отстанут… Не полные же они кретины, черт возьми. Поймут же, что мы свободу им даруем…

Медведи мясо съели, но еще долго вертелись вокруг машин. Лишь после полудня мы спустились на дорогу, помчались на хозяйство. Но мне еще долго чудились испуганные обличья зверей, в растерянности выглядывавших из-за валунов и деревьев.

20 сентября

Заметно похолодало. Ночью температура падала до минус пятнадцати, днем держалась на отметке семь-восемь градусов. Давно высохла грязь на дорогах, вымерзли лужи, тонкий ледок битым стеклом лежал в них. То ребятишки пробовали коньки и превратили лед в мелкое крошево. Бывало, и взрослый остановится, посмотрит на окна соседних домов, украдкой стукнет каблуком по зеркальцу, — трещины, словно лучи, разбегутся, во все стороны.

Озеро, или, как мы его зовем, «наше море», хмуро, ветер гонит седые холодные волны на песчаные отмели, кидает их на утес Окжептес, окатывает брызгами мощную грудь Сфинкса. Есть у нас такой исполин. Своими очертаниями он походит на изваяния древнего Египта. Но там сфинксы созданы гением человека, а здесь это творение природы.

О медведях до сегодняшнего дня ничего определенного. Доходили слухи всякие, да разве им, слухам, можно верить? Вздор. Кто поверит, что, столкнувшись нос к носу с человеком, медведь якобы поднял лапу в знак приветствия? А когда человек сломя голову пустился удирать, медведь расхохотался на весь лес? Сказки. Прослышали люди, как мы впервые выпускали зверей и как те перепугались и гуртом кинулись догонять фургоны, — вот и упражняются местные юмористы в сочинении всяких небылиц. Ну и пусть. А медведи уже приносят пользу. По урочищу проходят несколько дорог. Осенью всегда какой-нибудь вор то сосну снимет, то березу. А теперь тот участок можно и не охранять. Все обходят его стороной.

Мы тоже не наведывались в это урочище. Нельзя. Время у зверей сейчас хлопотное: ищут место для берлог. Напугаешь, могут забежать бог знает куда.

Сегодня утром ко мне зашел Таврищев. Поздоровался, сел на лавку, молча закурил. Закурил и я.

Хотя мы с Таврищевым работаем в одном хозяйстве, и я уважаю его, и многие служебные интересы связывают нас, так, от нечего делать, друг к другу мы не ходим. В праздники есть причина собраться вместе, а в будни — такого не бывало. Сейчас Таврищев пришел чуть свет. Значит, что-то случилось. Я не торопил его. Сам доложит.

Николай Арсентьевич докурил папиросу, бросил в пепельницу, сказал:

— Один мишутка основательно заявил о себе.

— Не вытерпел, сходил в урочище?

— Никуда я не ходил. Из Акбулака звонили. Секретарь

— Из Акбулака? Секретарь райкома? Медведь в городе объявился?

— Нет.

— Да говори… Чего тянешь?

— Один шофер возвращался в Акбулак из дальней поездки. Вечерело… Смотрит, на обочине маячит фигура… Шофер притормозил, чтобы взять запоздавшего человека в кабину. Вдвоем ехать веселее. Глядь… А то медведь. Сунул в окошко лапу, заворчал… Шофер перепугался, дал газ — и ходу. Приехал, осмотрел кузов, а на нем кровь. Видно, задел зверя бортом…

— Откуда такие подробности?

— Я же сказал: секретарь райкома звонил. Богдану Кондратьевичу… Директор и послал меня к тебе. Велел съездить туда, посмотреть. Может быть, там действительно несчастье.

— Где это случилось?

— Возле дорожной будки… Где автобусы останавливаются.

Да. Ситуация… Едет себе человек. Степь, бежит навстречу лента шоссе. Сумерки. Темная фигура. Обрадованный водитель притормаживает, ждет, что сейчас в кабину кто-то заглянет, последует обычная в таких случаях просьба: «Подвези, браток!», а вместо этого в кабину просовывается обросшая шерстью образина и эта мохнатая лапа… Быстренько собрался, вместе с Николаем Арсентьевичем побежали в гараж, сели в газик, помчались на шоссе. Это — двадцать километров.

Едем, а я все думаю, и картины одна страшнее другой рисуются в голове. Зверь, видимо, ранен. Может же на человека напасть! Не потому, что осерчал, а потому, что есть хочет. Встретить бы его, этого чудака. Два карабина… Не промажем. Убыток, конечно, но теперь это не в счет.

Приехали, буквально на коленях облазили весь откос, но следы все-таки нашли. Был здесь зверь. Точно. Долго топтался за будкой, потом пополз на полотно. Что дальше — установить не удалось.

Затем мы прошлись по опушке леса. Нигде ни одного отпечатка лап. Был бы снег — другое дело. А трава бессловесна, надежно хранит тайну.

Вернулись в контору, доложили директору. Тот выслушал, сказал:

— Один из десяти потянулся к людям. Думаю, что этим не кончится… Скорее бы уж зима… Перезимуют, забудут о воспитании, общении с человеком. А пока надо быть начеку.

— С чего бы это?

— Что?

— К людям потянулся?

— Не забыл прежнюю жизнь… Вспомнил, что у человека всегда можно разжиться съестным, вот и вышел на дорогу…

— Ну уж, — усомнились мы с Николаем Арсентьевичем.

Богдан Кондратьевич оказался прав. Выяснилось это через неделю, а тогда мы сомневались. Как же! Такая неласковая встреча с шофером, и чтобы он, этот медведь, снова потянулся к людям? Не может быть.

4 октября

Был полдень. Я сидел на кухне, доедал борщ. Жена уехала в Акбулак на трехдневный семинар медсестер. На планете разразилась пандемия какого-то очень опасного гриппа. Нужно встретить эту болезнь во всеоружии. Вот мы и хозяйничаем вдвоем с дочуркой. Борщ ничего. Есть можно. Пересолен, но это извинительно: дочке всего восемь лет, и это ее первый опыт в кулинарии. Сам, пожалуй, сварил бы не лучше.

Богдан Кондратьевич, прочитав однажды мою докладную о поездке в урочище Синих скал, пошутил: «Любишь ты, Тимофей Павлович, размазывать! Тебе в писателях бы ходить». Я обиделся. А ведь правда. Люблю. Вот и сейчас написал про борщ, жену, дочку, грипп, а к чему? Не для этого же я взялся сегодня за перо. Мне нужно рассказать лишь о том, что директор оказался прав. Встречей на шоссе дело не кончилось, медведь снова пришел к людям.

Доедая борщ, я услышал топот, стоны, крики, истерический визг. Все слилось в сплошной рев. И был этот крик пострашнее того, что подняли медведи, когда наши фургоны покидали лес.

Мимо окон моей квартиры словно стадо диких кабанов пронеслось.

— О-о-о! А-а-а! У-у-у! Спасите! О-о-о! А! У! Люди добрые! И-и-и!

Я вскочил, сдернул с гвоздя ружье, метнулся на улицу, столкнулся с бежавшей мимо нашего дома женщиной. Спрашиваю:

— Что случилось?

Та дико взглянула на меня, с искаженным от страха лицом промчалась дальше, не разбирая дороги:

— О-о, господи! О-о!..

Подбегает мальчишка, глаза большие, с горячечным блеском, губы дрожат, весь синий от испуга.

— Дядя!

— Чего тебе? Что с тобой?

— Там… в магазине… медведь.

Я вроде бы не робкого десятка человек. За четыре года войны усвоил, что страх — самое страшное состояние человека, оно может натворить больше бед, чем самая мощная атака врага, а когда услыхал, что в магазине хозяйничает зверь, во мне все оборвалось. В эти часы в магазин привозят молоко, там полно женщин, ребятишек, стариков с графинами, бидончиками, термосами и прочей посудой. И мне представилась картина: все разбегаются, топчут друг друга… Увечья…

Бегу к магазину. Он за углом.

Дверь распахнута. У раздаточного окошка ни одной души. Заглядываю внутрь. На полу у ящика сидит медведь и пьет молоко из бутылки. Грудь, морда — белые, Вокруг него будто кто известью покропил.

Зверь увидел меня, свирепо зарычал.

— Цыц! — гаркнул я.

Наши взгляды встретились. И полыхнуло на меня такой злобой, что я отпрянул.

Зверь поднялся на задние лапы, переступил порог. Грозный рык потряс воздух.

«Вот, дорогой Николай Арсентьевич, горевал, что не встретимся… Видишь, довелось… Это тебе не кроссворд отгадывать… Не римский поэт и философ», — некстати подумал я, упал на коленку, прицелился, выстрелил. В грудь, чтоб свалить замертво.

Медведь вздрогнул, постоял мгновение, глупо и немножко растерянно озираясь вокруг, рухнул. Бутылка со звоном покатилась по откосу в кювет.

Когда описываешь этот случай, получается длинно, произошло же все в одну-две секунды. А передумал я за эти две секунды так много, что потребуется, наверное, целая страница, чтобы рассказать обо всем. На коленку я упал потому, что сработал предостерегающий импульс: вдруг в магазине где-нибудь спряталась продавщица! Чтоб случайно не задеть ее, надо стрелять так, чтобы пуля ушла в потолок. Но и это еще не все. Решив сперва опуститься на коленку, а потом стрелять, я подумал: «Если ты будешь стрелять так, чтобы пуля ушла в потолок, то она же может срикошетировать… Вообще-то, никакого рикошета не должно быть, но… Возьми большой угол…» И еще я подумал: «Зря беспокоюсь. Пуля застрянет в теле зверя. Только не промахнуться».

Повторяю, произошло все в считанные мгновения, а передумано!.. И когда все было кончено и я вернулся домой, и все заново переживал и восстанавливал в памяти, то был поражен этой быстрой работой мысли.

Но это все пришло потом. И удивление, и спокойное рассуждение. А в те минуты, после выстрела, я подбежал к поверженному зверю, толкнул его ногой… Мертв! Обошел вокруг, осмотрел. Тот самый, что голосовал на шоссе: на левом плече громадная ссадина. И когда я увидел эту ссадину, мне жалко стало мишутку. Не прижился, не забыл человека. За это свое неумение и

…Вы спросите: как остальные? Ничего. Когда выпал снег, мы с Таврищевым отправились в урочище, где были выпущены звери. Обследовали его вдоль и поперек. Заходили и в соседние урочища. В общем отмахали по лесу более тридцати километров, а следов наших поселенцев так и не обнаружили. Значит, звери залегли в берлоги. А это уже успех! Медведи приживутся! Через пару годов появится молодь. Я верю в это. Верю и в то, что уже в будущем году ни один из них не выйдет на шоссе «голосовать», не соблазнится молоком. Жаль того, погибшего, но в нашем деле без потерь и подобного рода трагедий не обойтись, хотя это и грустно.

Примечания

1

Друг (казах.).

2

Мясо (казах.).

3

Мясной бульон (казах.).

4

Простокваша (казах.).

5

Конные соревнования (казах.).

6

Порода верблюдов (казах.).

7

Непромокаемая куртка.

8

Спальный мешок.

9

Печурка.

10

След.

11

Наивысший сорт.

12

Шест для управления оленьей упряжкой.

13

Плеть (казах.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге