Путевые зарисовки
Юрий Нагибин
Путевые зарисовки
Хождение за четыре моря
Еще в виду одесского рейда мы попали в дождь. По счастью, пароход и низкая, серая, неопрятная туча шли навстречу друг другу. Дождик лишь окропил палубы и унесся прочь, не успев даже заронить в нас страх перед долгим ненастьем. Но, словно празднуя освобождение от затяжных ливней, небо перебросило через весь свод великолепную, ярко прописанную в каждом цвете радугу. Левой своей опорой радуга будто поскользнулась на морской пене, трепещущий семицветный отсвет протянулся по воде к нашему кораблю.
Бледно-зеленоватое море зримо затихает, скоро оно станет зеркалом. Но под бортом неустанно творится маленькая буря, пароход яростно пенит воду. Пена густая, белая, плотная, сытная, как над свеженацеженной кружкой пива. Порой между шапками пены, между бурунами и бешено сплетающимися струями возникают странные участки покоя: ни малейшего волнения, кажется, что из-под воды обнажаются каменные плиты.
— Месье Минасян!.. — звучит низкий, красивый, терпеливо тоскующий голос пароходной дикторши. — Месье Минасян!.
Плавание едва началось, но с праздной восприимчивостью туристов мы уже много знаем про обитателей нашего плавучего дома. Мы знаем, что месье Минасян богач из Ливана, глава торговой фирмы. Это его затянутый брезентом «паккард» горделиво возвышается на передней палубе. Мы знаем, что путешествие месье Минасяна в нашу страну было не только коммерческим, но и лирическим: он проведал родственников под Джермуком. Деловой мир истосковался по месье Минасяну, его то и дело просят зайти к администратору, за очередной радиограммой.
На пароходе есть и другой Минасян, не имеющий никакого отношения к блистательному ливанцу, его называют «синьор Минасян». Итальянский Минасян — личность тихая, неприметная, его лишь раз вызывали по пароходному радио: он забыл ключ от каюты в ресторане третьего класса. Но ездил синьор Минасян тоже под Джермук.
Все это — неутихающий зов: «Месье Минасян!», ватная пена за бортом, радуга, простершаяся по бледно-зеленоватой воде, неопровержимо свидетельствует, что наше хождение за четыре моря началось. Конечный путь — Александрия, там мы пересядем на автобус и отправимся в сухопутное путешествие по ОАР. Но до этого мы не раз сойдем на берег в портах разных стран и даже совершим поездки в глубь этих стран, причем однажды — страшно сказать! — за пределы слышимости пароходного гудка!..
Как ни коротко будет все наше путешествие, как ни молниеносны броски на берег, как ни перенасыщен египетский вояж мертвечиной — из гробницы в усыпальницу, — мы все же прикоснемся к незнакомой теплой жизни. Будут встречи и быстрые дружбы, будет приближение к совсем чужим людям и радостное открытие того, что Довженко называл красотой человеческого в человеке.
И сейчас я гляжу на море, где в пенной круговерти возникают странные твердые каменные пятаки, караулю радугу — еще немного, и она совсем дастся в руки, — слушаю тоскующий зов: «Месье Минасян!» — и заранее радуюсь, словно обещанному, тем далеким людям, которые неведомо для себя готовятся к нашей встрече.
1. Роза в зубах
Мы сошли с парохода в Констанце, едва забрезжило утро, в легком головокружении от прерванного сна и ночной качки, в легком ознобе от острой морской свежести, не умеряемой низким, слабым солнцем. Но когда мы поднялись на холм, откуда начинается город, воздух потеплел и налился светом, ярко заблистали высокие окна казино на береговой круче и порожние бутылки в ящиках возле ресторанных дверей.
Со стороны казино, навстречу нам, толкая перед собой тачку, спускался легким шагом, убыстренным отлогостью улицы, молодой подметальщик с розой в зубах. Из-под форменной фуражки, сдвинутой на затылок, выбивался на крутой смуглый лоб каштановый кудерь, у влажно-белых, открытых в улыбке зубов алела седоватая от росы, крупная, свежая роза. Погромыхивало колесо тачки, стучали подбитые железом каблуки, сверкала улыбка, нежно, дерзко, молодо цвела роза в зубах. Он славно выспался, этот юный подметальщик, с охотой встал, умыл смуглое лицо, радостно вышел в раннее, кроткое, солнечное утро, пахнущее морем и первым желтым листом. Как хорошо, сладко, дышалось ему сквозь эту розу, как приятно холодил губы и щеку росистый бутон, как славно и душисто начался для него обычный трудовой день ранней осени!
Только что наверх, в казино, поднялся пароконный фургон. Два могучих першерона в зеркальной шерсти, с заплетенными гривами и хвостами, оставили щедрый дымящийся след на торцовой мостовой. Со всей округи на пиршество слетелись громкие сердитые воробьи. Видно, они сильно проголодались за ночь. Выклевывая зерна овса из конских катышей, они в жадной неряшливости занавозили мостовую во всю ширину.
Подметальщик сдержал шаг, поставил тачку и с веселым отчаянием схватился за свою кудрявую голову. Потом достал из тачки метлу, но, вместо того чтобы спугнуть воробьев, засмеялся и, опершись о метлу, стал ждать, когда воробьи насытятся. Лишь когда они выбрали все съедобное и передрались, он прогнал их и принялся убирать навоз, ловко действуя метлой, скребком и совком.
А затем он окинул взглядом горбину улицы, приметив на ней каждую соринку, бумажку, окурок, миновавший урну, каждую малую нечистоту. Он поправил на голове фуражку жестом танцора в матросской пляске, поплевал на ладони и кинулся на очистительный штурм. Уходя, я все оглядывался на него, он не просто мел мостовую и тротуары, не просто подбирал в совок палую листву и прочий мусор, он будто готовил улицу к празднику, смуглый рыцарь метлы, рыцарь улицы, рыцарь алой розы.
А потом был город и замечательный аквариум, где молодые осетры с трудолюбием шорников кололи шильными носами стенки бассейна, где за стеклами вделанных в стену водоемов струились хвосты вуалехвосток и скаты помавали тонкими одеждами, где по зарывшимся в золотой песок плоским камбалам шагали друг за дружкой перламутровый краб и большой синий рак, где телескопы догоняли собственные глаза, выпрыгивающие из орбит; и была пустынная площадь с бронзовым позеленевшим Овидием, все так же безмерно грустящим по родине, как в дни изгнания, но уже спиной к морю, и были русские мужики с владимирским говорком, потомки незапамятных времен переселенцев, что вырубали из белесого каменистого берегового среза рисунок древнеримского порта с чудесной мозаикой, и была милая просыпающаяся пустынность маленького уютного городка, и много блещущего моря вокруг него, и много неба, голубого над головой и сиреневого над морем, но я радовался всему этому как бы в полсердца, завороженный встречей с молодым метельщиком. Вот так бы чисто делать свою работу, так же радостно встречать утро, так же не расставаться с розой у губ…
2. Видение Варны
Мы прибыли в варнинский порт под вечер, когда небо еще голубело, а море блистало, ступили же на городскую улицу при свете фонарей, слабом, желтом свете, не одолевающем густой тьмы. Переход от дня к ночи был слишком внезапным, неестественным, время будто сделало скачок, и это сообщило городу в первом нашем впечатлении призрачность. Казалось, Варна обладает своей особой ночью, могущей явиться раньше ночи моря, ночи всего пространства.
Ощущение призрачности усилила обширная, пустынная площадь, на которую нас привела крутая горбина приморской улицы. Посреди площади был сквер, обнесенный железной оградой. В черноте неба терялись кроны высоченных черных деревьев. Перед входом в сквер торчала круглая будка, ветер обрывал с нее клочья старых афиш, как листья с деревьев. Вот он сорвал половинку женского лица с ярко-красной стрелкой губ, вот разлучил с оркестром музыканта в клетчатом пиджаке, со смычком, занесенным над громадным контрабасом, вот по-собачьи принялся рвать ковбойские сапоги длинноногого Гарри Купера…
Не верилось, что чей-то глаз обращался когда-либо к этим афишам, — так щемяще пустынны были площадь и сквер в окружении темных домов с глухо зашторенными окнами.
А затем сразу, без перехода, и потому опять нереально перенасыщенные огнями улицы, запруженные толпой улицы в бледном блистающем дневном свете, улицы, отданные целиком людям, изгнавшие всякий транспорт и оттого тихие, как аквариум при всей заполненности.
Для обычной городской вечерней толпы эта толпа была слишком густой, цельной, отчетливо подвластной единому велению, но и слишком медленной, неозвученной, вялой для карнавала.
Национальное торжество? Нет, тогда бы дома были украшены флагами. Какой-нибудь местный праздник — осеннего листа, поющей раковины? Кто-то из нас сказал:
— Да ведь сегодня воскресенье!..
И мы долго верили в это воскресенье, пока все почти разом не вспомнили, что сегодня — четверг.
Так отчего же рядовой четверг выгнал на улицу столько нарядных людей, сцепил шеренгами столько школьниц в белых крахмальных фартучках, погнал им вслед столько юных щеголеватых морячков, распахнул двери всех кафе и ресторанов, дал людям в руки яркие непахнущие цветы, а в зрачки — ожидание? И почему улицы остановились у границы веселья, почему над их многолюдьем грусть?
А потом, впитав в себя всеми порами вместе с морской влагой, вместе с ночной росной влагой печальное очарование этого тихого праздника, мы поняли, что не торжество отмеченного в календаре дня справляют варничане, а расставание с долгим многомесячным праздником курортного сезона. Еще несколько дней, и опустеют отели, наглухо замкнутся двери домов отдыха, закроются кафе и рестораны, будто языком прибоя слизнет многоязыкую пеструю толпу, а на опустевших ветреных пляжах, где прежде бесновались купальщики, лишь старики рыболовы будут зябко ловить камбалу…
В огромном приморском парке, полосатом, как тигр, от теней рослых деревьев по озаренному песку аллей, мы долго сидели на скамейке, слушая, как шуршит палая листва под ногами прохожих, как осыпаются кленовые листья, царапая землю своей зубчаткой.
По аллее носился, из тени в свет, и снова в тень, и снова в свет, пятилетний велосипедист. Металлический конек под ним был точной копией взрослого велосипеда, крепкие смуглые ножки до предела нагружали передачу. После каждого вихревого броска в скрывающуюся тьму парка велосипедист подкатывал к нашей скамейке, бросал сверкающий, самозабвенный, невидящий взгляд на разительно схожего с собой подростка, сидящего рядом с нами, и сразу мчался прочь. Большой мальчик порой обращался к нему с какими-то заботливыми, увещевающими, а то и требовательными словами. Но младшему не было до него дела, он принадлежал простору, движению.
Приметив наш интерес к неистовому велосипедисту, большой мальчик, вежливо улыбаясь, объяснил, что его брату сегодня впервые разрешили снять третье колесо с велосипеда. Ему открылись совсем новые возможности старой машины, для него это подобно скачку от земных к космическим скоростям. Нетрудно было вообразить, как изменился для мальчонки знакомый мир: огромный парк стал теснее, охватнее во все концы; сблизились море и ресторан, таинственно мерцающий в другом конце парка, — эти две полярные границы мироздания; под рукой оказались и далекая, как звезда, площадка с аттракционами, и крошечное кафе-мороженое, что недосягаемей самых далеких звезд…
Из тигрово располосованной аллеи возникла большая девочка, она подошла к нашей скамейке, странно сохраняя на себе эту полосатость. Ее трикотажное платье расчерчено, как матросская тельняшка, поперек. Брат велосипедиста вскочил, девочка села. Он пристроился возле нее, как на жердочке, ухватившись рукой за спинку скамьи.
Они сидели близко, даже тесно, как-то странно отстранившись друг от друга откинутыми головами, обращенными прочь лицами, телами, оцепенело сохраняющими между собой волосяную щель, и сосредоточенно, радостно молчали. И когда в очередной раз, громко сигналя невесть кому, к скамейке примчался велосипедист, его встретил сверкающий, самозабвенный и невидящий взгляд.
Лишь одиночество космонавта, потерявшего землю, могло сравниться с одиночеством этого странника, вдруг обнаружившего, что ему некуда возвращаться. Брат — моя твердь, мой берег, моя земля, где ты?..
Упал на землю, хрустнув скелетиком, велосипед. Простой земной младенческий коровий рев огласил парк, и недавний покоритель пространства с размаху кинулся черным теменем в родную ладонь.
И все — нам пора на пароход, мы уже опаздываем… Гаснет видение двух очарованных мальчиков и шкуры тигра, накинутой на парк, и грустного праздника улиц, гаснет видение Варны.
3. Айя-София
Скучный мелкий дождик скрывал от нас перспективу улиц Стамбула. Купола мечетей, иглы минаретов едва угадывались слабой протемью, просинью, прозеленью в мглистой влажной наволочи. Унылые полицейские в штатском, выраставшие снаружи у дверей автобусов при каждой случайной остановке, отрезали нас от тротуаров, прохожих, магазинов. Казалось, будто они несутся за нами на коврах-самолетах, в шапках-невидимках, но потом я обнаружил, что они едут тем же автобусом, по-овечьи сбившись в заднем его конце. В поле нашего зрения попадали лишь темные пятна измокшей уличной толпы да витрины, непроглядные из-за потоков воды, струившихся по стеклам. Так шло наше странное ознакомление с городом, этот туризм по-стамбульски.
А затем мы вдруг стали на все тормоза посреди какого-то моста, где останавливаться как раз не следовало, и нам разрешили покинуть автобус. Деревянный настил моста под ногой не давал ощущения, что ты ступил на стамбульскую землю. За тонкими досками студено кипела под дождем вода, источая белесый туман, над головой вползали друг в дружку серые тучи, и казалось, что ты висишь в воздухе между двух влажных стихий. Продрогшие в своей дрянной одежонке полицейские жались к задней стенке автобуса, теплой от мотора. Конечно, фотографировать при такой погоде не имело смысла, но порядка ради мы «общелкали» автобус, серповидные лодки, баркасы на воде и едва брезжущие в
Здесь, на мосту, к нам присоединилась девушка-гид Би, студентка филологического факультета.
Би сразу примирила нас с негостеприимным городом. Она вышла из дождя, сырости, тумана, с облипшими вокруг узкого бледно-смуглого личика темными волосами, с радостно и нежно улыбающимся большим ртом в бледно-розовой помаде, со своими длинными глазами, забегающими на виски, светло- и ярко-голубыми, а порой ночнеющими под тенью густых ресниц, со своим тонким телом, заключенным в прозрачный целлофан плаща, как могла бы выйти из солнца, тепла и света или из ночных звезд иная, но такая же, полная беспричинной радости от встречи с незнакомыми людьми, заведомого участия к своим братьям в человечестве. Би принадлежала природе, воздуху, дождю и солнцу своей страны, но не ее убогому, трусливо подозрительному укладу. Она и должна была появиться с улицы, из толпы, а не из душного учрежденческого подъезда. Би не была профессиональным гидом, она лишь подрабатывала на жизнь в качестве переводчицы.
— У меня трудное имя, — сказала она, улыбаясь большим розовым ртом, — зовите меня просто Би.
— А как ваше полное имя, Би?
— О! Мое полное имя — Биби!..
Милая, не хотела затруднять нас даже двукратным повторением одного слога.
Когда мы подъехали к храму Айя-София, внезапно распогодилось. Словно чьи-то незримые руки мощно разорвали серую пелену, а лохмотья сбросили за горизонт. Во всю ширь распахнулись синие небеса. Храм, давно уже ставший музеем, полнился светом. Самый легкий, самый нежный, округлый, жемчужный свет собирался вверху и был куполом.
— Купол святой Софии, — радостно сказала Би и вскинула кверху руки, — один из самых больших и красивых в Европе!..
Ее миндалевидные ногти в серебристом маникюре, попав в свет, драгоценно заблистали.
— Он уступает лишь куполу собора святого Петра в Риме и святого Марка в Венеции, — добавила она со вздохом.
Видно, ей так хотелось показать нам купол, не знающий соперников! Она зря огорчалась, для нас, не видевших ни св. Петра, ни св. Марка, этот купол был самым большим и прекрасным в мире.
Этот прославленный купол, говорила Би, поражает не только своей огромностью и совершенством формы: щедро напоенный светом, он словно летит ввысь, в беспредельность, в иной, заоблачный свет, легко, как воздушный шар — гондолу, увлекая за собой весь храм, сообщает воздушную легкость каменной громаде, которую лишь венчает.
Би еще что-то говорила, но голос ее потонул в шуме, рожденном другой нашей туристской группой, которая как раз вступила в храм во главе с маленьким коренастым гидом. Храм мощно резонировал, шелест тихих голосов обращал в шум морского прибоя, а молодой басок гида возносился и рушился вниз грохочущим обвалом.
Гид остановил группу возле нас, метнул вверх руку в белой манжете, и уж не камни с гор, а сами горы, дробясь, покатились в бездну. Бедняжка Би что-то лепетала, то зажимая себе уши узкими ладонями, то принимаясь досадливо махать на гида, то беспомощно роняя руки, — с пальцев ее струилось серебро. Но кургузый, чернявый, угреватый парень на крепких, кривоватых ногах оставался непреклонным. Он не усмирил ни одной ноты в своем победно рокочущем зарисовки в баске, и Би обратилась в бегство, увлекая нас за собой.
Мы оказались в другом конце храма, неподалеку от высоких дверей, распахнутых в густую влажную зелень сада. Оглядываясь на чернявого гида, без малейшего, впрочем, раздражения, скорее с восхищением и нежностью, Би торопливо сказала, что перед нами чудодейственная колонна. Если приложить руку к скрещению двух мраморных прожилок и загадать желание, оно непременно сбудется.
— Правда, правда, попробуйте!..
И, проговорив это своим радостным голосом, Би вдруг сникла, оробела, что-то жалкое, провинившееся появилось в добром взгляде ее голубых глаз. Быть может, ей показалось, что слова ее, воспринятые слишком прямо и серьезно, обидят завзятых атеистов?
— Это, конечно, шутка, — тихо добавила она.
Но последующее с лихвой вознаградило Би за этот миг растерянности. У колонны образовалась давка, все наперебой стремились приложить руку к плоской щербатой вдавлине, образовавшейся в мраморе под нажимом ладоней многих туристских поколений. Би счастливо смеялась и беззвучно хлопала в ладоши. Торжество Би было полным: другая группа, приметив нашу возню, устремилась к колонне, бросив своего громогласного гида.
Разгневанный, он стал резко выговаривать Би. Она не возражала, только гладила его по рукаву клетчатого пиджака и улыбалась преданно и покорно. Маленький самолюбивый крепыш, похоже, смягчился и даже не очень грубо освободил рукав из тонких серебряных пальцев Би.
Когда все желания уже были загаданы, туристы гурьбой повалили к дверям. Би почему-то не торопилась покинуть храм. Она уже не смеялась. Ее тонкие розовые губы сомкнулись, взгляд напрягся печалью и мольбой, скромное, милое лицо стало отрешенным, как у великомученицы. Быстро подошла она к колонне, приложила пальцы к выщерблине, губы ее зашевелились, и очень темные, за приспущенными ресницами глаза приковались к твердому затылку чернявого гида. Он медленно продвигался к выходу позади туристов.
Как разнозначны, как неравноценны мы друг для друга! Со стороны этот гид казался просто нагловатым, развязным, худо скроенным мальчишкой, а ей он был светлей, огромней и прекрасней купола Айя-Софии, и купола святого Марка, и даже купола святого Петра. Но такова завораживающая сила истинного чувства, что на какой-то миг и мне этот куцый, кривоногий гид стал как купол из солнца, золота и незнаемой красоты сферического пространства. Но лишь на миг, а вот радость от случайно подсмотренного простого человеческого движения, такого безыскусственного, наивного и трогательного, осталась навсегда, и о ней этот рассказ.
4. Под сенью акрополя
Наша высадка в порту Пирея носила панический характер. Мы уже видели с моря храм Посейдона, а сейчас нам предстояло увидеть Парфенон, Пропилеи и Эрехтейон, и это не располагало к спокойствию. Смяв контролеров, мы необузданной толпой обрушились по сходням на пристань, промчались сквозь пустынное, прохладное здание морского вокзала и с боем — между собой — захватили два нарядных автобуса, по счастью нам и предназначенных. Наша возбужденность сообщилась встречавшим нас служащим туристской фирмы, экскурсоводам, шоферам и даже крутившимся возле автобусов полицейским.
Пока мы ждали отправки, в наши автобусы то и дело залезали какие-то люди, похоже агенты бюро путешествий. Не обращая на нас внимания, они переговаривались громко, как в лесу, вдруг скопом вываливались наружу и кричали оттуда, относясь уже к нам, что-то непонятное и гостеприимное. Шоферы, избыточно мужественные, отрывистые в речах, полные решимости, напоминали космонавтов перед стартом. Пустая, не находящая приложения активность полицейских заряжала воздух грозовым электричеством.
Уже когда мы тронулись, через переднюю дверцу вскочили друг за
Девушки были совсем разные и чем-то схожие. Одну из них, маленькую, кривоногую, украшала прическа «конский хвост». Цирковой манежной грацией веяло от ярко-рыжего, круто вскинутого хвоста. Вторая девушка, смело и щедро обыграв свою худобу, провалыюсть глаз, синюшность кожи, бескровность и бесплотность бедного тельца, создала таинственный, лунатически-тревожный образ то ли вампирицы, то ли вампировой жертвы. Третья девушка была красива: тонкая, стройная, изящно удлиненная платьем в обтяжку и каблуками-шпильками, прямые, темные волосы деликатно обрамляли смуглое продолговатое лицо. В ней было что-то от женщин Боттичелли: хрупкое и сильное, поникло-сонное и скрыто энергическое.
По автобусу прокатился взволнованный рокоток: кто такие? Я сидел в самом конце, у задней дверцы, все известия и слухи достигали моих ушей не в чистом, отфильтрованном виде, как можно было ожидать, а напротив: обогащенные нелепицами, замутненные до степени бреда. О девушке с конским хвостом мне было сказано: путешественница с острова Мартиника, о лунатической красотке — племянница греческой королевы, третью девушку окружала почтительная путаница: гид-полиглот, художница и мисс Греция. Что ж, в близости Парфенона смешно было соглашаться на меньшее…
Автобус проплутал неширокими пыльно-солнечными улицами Пирея и взял курс на Афины. Ударила по глазам, ослепила, выслезила нестерпимо сверкающая позлащенная каска полицейского в скрещении двух шоссе, напомнив и Ахилла в боевых доспехах, и пожарника на каланче. Побежали назад к Пирею серо-серебристые оливы, высаженные вдоль дороги, а затем раскинулись по всему курящемуся тонким прахом простору рощами, большими и малыми скопищами. Невидимый микрофон рассказывал нам тусклым голосом пожилой женщины-экскурсовода нежный вздор об Афине Палладе, которой греки посвятили свою столицу, возвыся ее дар — оливы — над даром Посейдона — морем.
А затем микрофон испортился, пожилой голос пропал, и я услышал, что кто-то зовет меня по имени. Через проход художник Арамов, досадливо отфыркивая в усы, спрашивал меня, как будет по-английски «акварель». Оказывается, он набросал портрет темноволосой девушки, и она просила подарить ей набросок. Автобусная тряска помешала Арамову добиться полного сходства, он хотел сделать другой рисунок акварелью, когда мы подъедем к акрополю. Он сделает два рисунка, один — для девушки, другой — для своей будущей выставки в Москве. В восторге от щедрости Арамова, девушка сказала, что повесит его рисунок на самом видном месте у себя в студии.
Арамов разволновался. Интересно было бы посетить ее студию, говорил он с лакомым видом, а то, по чести, у него весьма смутное представление о современной художественной жизни Греции. Девушка несомненно талантлива, она сделала несколько тонких замечаний по поводу его набросков. Живое, сегодняшнее, — увлеченно развивал он свою мысль, путая английские слова с русскими, — для него всегда привлекательней самых почтенных руин. Он готов пожертвовать половиной времени, отпущенного на акрополь, — чтобы побывать в студии нашей милой спутницы. Он чувствует, что ему будет там хорошо, — сиял добрыми каштановыми глазами Арамов, — прямой контакт художников сближает народы. Девушка грациозно смыкала и разводила ладони, беззвучно аплодируя дружеским речам художника.
— И его возьмем, — Арамов кивнул на меня, — он хоть и не художник, а любит искусство…
Девушка поинтересовалась, чем я занимаюсь, и, услышав ответ, радостно всплеснула руками:
— Мой бог! Я ведь тоже немного писательница!
— В самом деле?
— У меня есть книжка об акрополе.
— Какая одаренная натура! — вскричал Арамов. Но все же ему не хотелось, чтобы литератор затмил в ней сегодня художницу, и он снова заговорил о посещении студии. Мы пойдем вчетвером, он непременно возьмет с собой жену. В суматохе посадки жена оказалась в другом автобусе, но, без сомнения, она будет в восторге от этой маленькой экскурсии. Смуглое лицо девушки затуманилось, что-то робкое, нерешительное появилось во взгляде.
— Что вас смущает? — воскликнул Арамов. — Там не убрано?.. Чепуха — Лялька привыкла к художественному беспорядку!..
— Нет, — слабо улыбнулась девушка, — просто я подумала, что сегодня многие сели не в тот автобус. Арамов недоуменно фыркнул и пошел договариваться с руководителем группы о нашем визите к художнице. Свято место пусто не бывает. Возле девушки тут же оказался писатель Линецкий и преподнес ей свой роман о целине, изданный на английском языке. Он умудрился разобрать в автобусном гаме, что девушка — наша сестра по профессии, и просил об ответном даре. Девушка открыла большую черную кожаную сумку и заглянула в ее недра, сладко пахнувшие пудрой, духами, каким-то женским теплом. К сожалению, книжки об акрополе у нее с собой нет. Тут подошел еще один турист, оперный режиссер, с коробочкой разноцветных карамелек, и стал угощать нас, серьезно, молча, словно стюардесса самолетных пассажиров перед взлетом и посадкой. Он постоянно всех угощал: шоколадом, крекером, пастилой, орешками, клюквой в белой сахарной пудре. Можно было подумать, что это необходимо для поддержания наших сил на трудной туристской трале. Грызя карамель и болтая ногой — конфеты пробуждают в людях что-то детское, — девушка сообщила режиссеру, что всю жизнь мечтала стать певицей. В подтверждение она чуть закинула голову и прополоскала горло тонкой фиоритурой.
Автобус остановился на асфальтовой площадке, запруженной машинами всех рангов и мастей, человечьей пестрядью и лотками с липучими сластями. Путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы сразу растворились в сумятице людей и машин, в маленьком водовороте у подножия акрополя, но наша одаренная подруга осталась нам верна. С механической грацией подставляла она свое тонкое тело под фотообъективы в неизменной, заученной позе: ноги сомкнуты в коленях, правая чуть подогнута и носком упирается в землю, одно плечо опущено, а голова наклонена к другому плечу. Поза, показавшаяся милой и печальной вначале, затем стала слегка раздражать своей нарочитостью и несвободой. Зато Арамов смог запечатлеть ее в этой позе прозрачной акварелью. Как ни быстры его руки и глаз, он не сумел бы этого сделать, если б не множественность единообразных оцепенений.
А потом была крутизна холма и лестница, на которой хотелось сделать шаг невесомым, и Парфенон, равный ожиданию, как равны, быть может, лишь Сикстинская мадонна и Джоконда, — ведь даже Великий Сфинкс при знакомстве оказывается пуделем, — Парфенон, являющий высшую гарантию достоинства человека в зыбком мире сомнительных ценностей и разрушенный также человеком, а не временем, не стихиями.
И был убогий рассказ экскурсовода о том, что требует гекзаметра, требует спаренного, счетверенного эпитета, требует слов, весомых и сияющих подобно серебру, но бедный язык эмигрантки второго поколения, лишенный прилагательных, как осеннее дерево листьев, скудный глаголами, безжизненно грамматический, не сообщал прелести знакомой с детства и полузабытой мифологической чепухе, овевающей каждую щербину в каменном теле Парфенона. Видя,
Захватив Афины, турки сложили на акрополе свой пороховой запас. Они знали: при всей ненависти к ним ни один сын Эллады не подвергнет Парфенон опасности уничтожения. Но этот коварный и точный расчет не оправдал себя во время войны с Венецией. Капитану-венецианцу, штурмовавшему акрополь, не было дела до светлых и нежных строений, венчавших укрепленную высоту. Он скомандовал своим бомбардирам: «Огонь!» — и ядро угодило прямо в целлу Парфенона. Столб огня, дыма, алой пыли вырос над акрополем…
Русая, с проседью, коротко стриженная туристка расплакалась навзрыд. Слезы текли из ее глаз, смывая тушь с нижних век, унося полосками пудру, растворяя в себе губную помаду. Эта женщина плакала и от куда меньших потрясений: ослик, навьюченный корзинами, полными олив; турецкий рыбак на лодочке полумесяцем под старым, дырявым парусом; продавец ядовито ярких сластей, тщетно предлагавший нам леденцово-паточно-фисташковое лакомство; а то и просто пыльный куст у дороги — на все отзывалась она рыданием. Жизнь, словно слишком пряное блюдо, непрестанно вызывало у нее слезы. Но юная рассказчица не знала о сверхъестественной отзывчивости нашей туристки, она отнесла ее слезы за счет своего рассказа и, растроганная, умиленная, насвежо раненная горестной участью Парфенона, резко вскинула голову, чтобы удержать в глазах блестящую влагу, не дать испортить ресницы и щеки, как то случилось с нашей туристкой.
Тут откуда-то возникли путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы. Странно, они словно не признали в нас недавних автобусных спутников. Они что-то крикнули нашей приятельнице и в лад закивали яркими головами, приглашая ее следовать за ними. Она ответила коротким и резким птичьим возгласом, выражавшим и недовольство, и пренебрежение, и что-то гордое, отстраняющее.
Экскурсовод перетерпела бесцеремонное вторжение посторонней девицы в свою область с покорностью человека, привыкшего подчиняться, но сейчас она вновь пустила в ход говорильную машину:
— Совершенство форм, являемое Парфеноном…
Внезапно девушка привстала на носки, сорвала с головы оперного режиссера фетровую шляпу и побежала вдоль колоннады на другой конец здания. Чуть поддернув узкую юбку, она преклонила колени и положила шляпу на каменный пол. И диво дивное — шляпа исчезла из виду. Кажущийся идеально ровным пол был горбат. Оказывается, божественная стройность, совершенная гармония Парфенона созданы диспропорцией, сознательной несоразмерностью частей, он построен наперекос и почти лишен прямых линий. В этом — великий расчет и тайна его создателей. Будь Парфенон построен по обычным законам архитектуры, он казался бы на этом холме кривым и горбатым. В разгадке красоты Парфенона, так нежданно и убедительно преподнесенной нам девушкой, было что-то двусмысленное и раздражающе радостное…
Хотелось пить, и мы спустились вниз, к площадке, где шла бойкая торговля содовой, кока-колой и черным кофе в крошечных чашечках. И сразу, будто из-под земли, на нашу девушку кинулись путешественница с Мартиники и племянница греческой королевы. Они обрушили на нее каскад остроугольных возмущенных жестов, сердитых, требовательных слов. Девушка тщетно отбивалась, предупреждающе округляла глаза, кивала в нашу сторону, показывала рисунок Арамова, словно диплом на свободу. Обладательница «конского хвоста» посунула свое лицо вплотную к ее лицу и, раздавленно смяв алый рот, сказала что-то окончательное и нарочито вульгарное. Смуглые скулы девушки болезненно вспыхнули. Она поглядела на нас странно, выжидающе, жалобно улыбнулась, и улыбка словно заснула у нее на губах, когда она медленно побрела прочь. Раз, другой она обернулась, будто еще на что-то надеясь, а затем пошла вперед уже без оглядки. У открытой кремовой машины, расплющенной, как цыпленок табака, троицу поджидали, лениво перекатывая жвачку по фарфоровым и золотым зубам, трое розовых лысоватых мужчин в твидовых пиджаках.
5. Луксорский извозчик
В Луксор, город, возникший на развалинах Фив, древней столицы Египта, мы приехали рано утром. Небольшая привокзальная площадь была запружена извозчиками. Старомодные пролетки полыхали черным растрескавшимся лаком, сверкали начищенным стеклом фонарей, пестрели ковровой обшивкой широких сидений; эти нищенски-роскошные, кособокие, осевшие на слабые рессоры, расшатанные в каждом сочленении пролетки нежно напомнили мне Москву двадцатых годов, детство, редкое счастье прогулки «на извозчике».
В экипажи впряжены костлявые, величественные росинанты. Не кони, а разномастные силуэты коней, в лоб они почти незримы, как острие ножа. Нарядная, изобильная, обветшалая сбруя с почерневшей серебряной чеканкой покорно следовала всем голодным впадинам и костлявым буграм тощих тел. Глаза рысаков зашторены большими кожаными шорами, к нижней челюсти подвешена бородка, на манер фараоновой, из светлого длинного волоса.
Над тишиной, недвижностью коней и будто вросших в землю экипажей неистовствовали возницы в заношенных халатах и белых грязноватых чалмах. Вертясь на высоких козлах, они истошно орали в нашу честь: «Асуан!.. Асуан!..», прославляли своих рысаков, свои экипажи, свое умение, бранились, размахивали кнутами и на все лады выражали нетерпение и готовность мчать нас на край света.
Их одержимость была бескорыстной: для доставки нас в гостиницу туристская фирма заранее наняла всех местных извозчиков, уплатив им вперед и проездные и бакшиш.
Нам щедро полагался выезд на двоих, и мы: я и одна из наших туристок — с комфортом уселись в лакированном, горячем, как само египетское солнце, пахнущем кожей, ковром и пылью допотопном экипаже. Возница повернул к нам маленькое, кривое лицо и, глядя какой-то воспаленной краснотой из-под небрежно намотанной чалмушки, хрипло гаркнул «welcome» и схватился за вожжи.
Рядом с ним на козлах сидел мальчишка в коротких драных штанах, с такой черной, зеркально раскаленной головой, что казалось, от нее вот-вот потянет дымком. Возница был слишком молод, чтобы этот большой мальчик мог быть его сыном.
— Брат? — спросил я по-английски.
— Брат!.. Брат!.. — закричал, засмеялся возница.
И некоторые другие возницы выехали на промысел в сопровождении таких же юных спутников.
Из крепкого запаха конского навоза, плотно набившего площадь, мы вскоре попали в благоухание черного кофе. По обеим сторонам узкой улочки тянулись крошечные кафе. Удобно расположившись в плетеных креслах или балансируя на шатких стульчиках, мужчины пили свой утренний кофе: крепчайший, чернейший, ароматнейший, запивая его ледяной водой из высоких запотелых стаканов.
Мы отражались в стеклах витрин, в зеркалах парикмахерских, в окнах домов. Наш выезд был длинен, как удав, не нашлось отражающей поверхности, способной вместить нас целиком. Выходило, к примеру, так: пролетка катила по витрине кафе, лишь чудом не давя красными колесами выставленную там фарфоровую хрупь, возница же парил среди нарядных среброликих манекенов магазина готового платья, а лошадь кивала худой головой в стеклянной двери табачной лавчонки.
А потом мы очутились на обсаженной пальмами и кустами набережной. Слева открылся Нил, тускло-желтый, непрозрачный,
Мимо проносились трехколесные грузовички, реже легковые автомобили. Мы обгоняли чинно бредущих вдоль тротуара коров нежно-лимонной расцветки, с непропорционально маленькими, изящными головами. А вот буйволы, грязно-серые, голые, лишь с груди свисают пучки черных длинных жестких волос, неизменно шествовали по осевой, оттесняя нас к краю улицы.
Привычный и ко всему равнодушный возница небрежно держал вожжи в левой руке, порой вовсе позволял им скользнуть в растянутый между худых колен подол халата, и тогда мальчик подхватывал вожжи, крепко забирал их в тонкие, усеянные цыпками руки и правил с довольным и серьезным видом. Возница оглядывался, подмигивая нам щекой, его воспаленные глаза вовсе скрылись под сползшей на нос белой тряпкой, и весело-насмешливо скалил зубы. Повторялось это довольно часто, и я подумал, что игра с вожжами затеяна неспроста: возница обучал меньшого братишку своему ремеслу. Чтобы предупредить недовольство седоков, обучение было тщательно замаскировано. Возница делал вид, будто дразнит мальчишку, выпуская на миг вожжи. Стоило тому войти во вкус, как возница грубо забирал у него ременные гужи да еще награждал хриплым ругательством.
Ловко все это делалось! Когда мы ехали по прямой и дорога была свободна, мальчишка безучастно глазел по сторонам, расчесывая болячку на худой шоколадной ноге, переругивался с уличными ребятишками, показывал им язык. Но как только требовалось рабочее усилие: при повороте, обгоне или остановке по знаку регулировщика, мальчишка будто невзначай завладевал вожжами. Возница обнаруживал его самоуправство не раньше, чем необходимый маневр был выполнен. Лишь тогда он разражался бранью и смехом, а раз-другой в порыве показного гнева наградил подзатыльником черную головенку.
Порой же, чтобы отвлечь наше внимание от малолетнего практиканта, возница начинал остервенело палить кнутом. Он привставал с козел и, падая вперед, с громким щелком хлестал лошадь между ушей, затем отваливался назад и вытягивал ее по костлявому крупу. Бедный Росинант высоко подпрыгивал в своих тонких, красиво изогнутых оглоблях, закидывал узкую щучью голову с фараонской бородкой, но скорости почему-то не прибавлял. Завороженная близостью Нила, моя спутница поначалу не обращала внимания на жестокие упражнения возницы. Затем, привыкнув к большой мутной воде, в которой безответно тонули солнечные лучи, очнулась от забытья и со слезами крикнула по-русски:
— Не бейте лошадку!.. Ей больно!..
Возница уловил интонацию, он обернулся к нам и прохрипел с укоризной:
— I know horses, madame, — и после короткой паузы, подчеркнувшей упрек, продолжал на ужаснейшем английском языке: — Да, я знаю лошадей, я люблю лошадей, я умею с ними обращаться!.
И в подтверждение своих слов он повернулся на козлах, чуть склонил голову к правому плечу, будто к чему-то прислушиваясь, и вдруг, не глядя, ожег плетью по морде нагонявшую нас лошадь другого извозчика. Лошадь мотнула головой, скорее весело, задиристо, чем страдальчески, и мы поняли, что сильный и ловкий удар целил мимо ее морды. И своей лошади он не касался плеткой, лишь звуком щелчка. Да, он любил лошадей и умел с ними обращаться!
Но вся необычность его умения, все печальное своеобразие его промысла открылись мне несколько позже, когда впереди забелели стены отеля.
Я сказал себе, что непременно напишу об этом луксорском извозчике, о его любви к лошадям, о его бедном, худом, будто вылущенном лице с больными глазами, о той доброй и жалкой игре, какую он принужден вести, чтобы обучить младшего братишку своему делу. Быть может, оттого и стал я зорче, пристальней, и все случайные, разрозненные впечатления осветились для меня другим, резким светом. Я как бы наново увидел наш путь от вокзала к гостинице, беззаботную рассеянность мальчонки на пустынных отрезках улиц и ту железную обязательность, превосходящую любое прилежание, с какой вожжи оказывались в маленьких руках при обгоне, объезде, повороте, остановке. Я вспомнил странный, не к собеседнику, а куда-то вкось поворот головы возницы, когда он говорил с нами, вспомнил, как он ухом нашел скакавшую рядом лошадь, чтобы показать свой фокус с хлыстом, и как на вокзальной площади мелькнули из-под грязноватой чалмы красные обводья пораженных трахомой глаз.
— Вы совсем не видите? — спросил я возницу.
Он ссутулился, сгорбился, став похожим на исхудалого, больного орла, и долго не отвечал. Затем сказал тихим, вдруг очистившимся от хрипоты голосом:
— Я знаю лошадей… Я слышу лошадей… Разве я задевал их кнутом?.
— Нет… Но правит лошадью ваш братишка?
— Мы не братья… У него нет разрешения на езду, он слишком мал, да и кто наймет мальчишку?
— Значит, все эти мальчики на козлах?..
— Глаза слепых извозчиков, — просто сказал он.
6. Ахмад неисчерпаемый
Мы познакомились в день нашего приезда в Каир. Он стоял в дверях отеля «Скарабей», огромный, на голову выше всей уличной толпы, в темном, с металлическим отливом халате и белой чалме; его огромное брюхо торчало как-то вбок от стержня могучего тела и, существуя наособь, не лишало его статности, даже стройности; большое в черноту коричневое лицо, кареглазое, крутолобое, щекастое и седоусое, было значительным, как у вождя, мятежным, как у беглого монаха, добрым, как у эльфа. Шаляпинским басом он воскликнул по-английски:
— Добро пожаловать в «Скарабей»!.. Меня зовут Ахмад!.
Он был агентом туристской фирмы и переводчиком, гидом и владельцем магазина сувениров, и бог весть кем он еще не был…
На выходе из пассажа, неподалеку от нас, какой-то поджарый человек, взгромоздившись на стул и ритмично изгибаясь узким, тонким телом, плотно упакованным в модно-тесный костюм из дакрона, пронзительно и вместе мелодично выпевал что-то среднее между мусульманской молитвой и причетом балаганного зазывалы. Свои долгие возгласы он повторял через равные промежутки времени, и они перекрывали густой уличный шум: рев моторов, шорох шин, лязг тормозов, лай гудков, вопли бакшишников и бормотание трущихся возле гостиницы продавцов ярких тряпок, каменных фигурок, темных очков и порнографических открыток. Уличная толпа оставалась странно равнодушной к этим волнующим, зазывным крикам. Прохожие голов не поворачивали в сторону худощавого крикуна, зазывавшего, как выяснилось, жителей славного города Каира на дешевейшую распродажу трикотажных изделий. Живой громкоговоритель привлек лишь наше внимание. И, заметив это, он заулыбался, задвигался на своем стуле еще ритмичней, с изяществом уже не мужским — арабской танцовщицы, извлек из внутреннего кармана пиджака пустую бутылку, чуть больше нашей четвертинки, и опустил туда карандаш.
Крепко держа бутылку перед своим лицом, двигая головой на неподвижной шее вправо и влево, слегка пританцовывая, как переминаясь, поигрывая белками,
— Nonsense! — крикнул он. — Чепуха!.. Это может каждыми. Фу, фу!.. Какая чушь!.. Нашел чем поражать туристов!.. Вот когда я был факиром…
Ахмад не договорил. Восторжествовав не только над городским шумом, но и над криками трикотажного зазывалы, вернувшегося к своему прямому делу, по ущелью улицы прокатился странный мелодичный вопль и внезапно стих, словно едва родившуюся песню задушили в горле.
К отелю приблизился, опираясь на длинный посох, высоченный, выше Ахмада, старик в грязной белой одежде, окруженный мальчишками и взрослыми зеваками. Он утвердил свою величественную и жалкую фигуру против нас, закинул голову и вновь издал тот же удивительный по чистоте, силе и мелодичности долгий звук. Казалось, вот-вот — и звук распахнется арией, божественной музыкой сфер, но старик опять, столь же внезапно, смолк. Видимо, этому уличному певцу надо было дать денег, чтобы он запел по-настоящему, но мы еще не успели получить египетские фунты и пиастры.
— Подумаешь, певец!.. — пренебрежительно сказал Ахмад, догадавшийся о нашем замешательстве. — Он ничего больше не может… Шарлатан!.. Ты уходи, уходи отсюда!.. Нечего шуметь!.. Пошел, пошел!.. — Что-то несвободное, натужное было сейчас в повадке Ахмада, — похоже, он гнал старика не только из желания дать нам покой.
А старик стал по стойке «смирно», сдвинув пятки и широко разведя носки сношенных бабуш, закатил глаза, превратив их в две белые щелки, и принялся делать посохом ружейные приемы: «на плечо» и «к ноге».
Зеваки покатились со смеху. Ахмад притуманился. Разломив толпу, облепившую городского сумасшедшего, он сунул ему в ладонь какую-то мелочь и велел убираться подобру-поздорову.
Старик опустил посох и с покорным достоинством повлекся прочь, затем издалека донеслась знакомая долгая тоскующая нота.
На другой день мы посетили одну из старинных и красивейших каирских мечетей. Ахмад был с нами в качестве второго гида. Едва мы ступили под своды мечети, как Ахмад поторопился сообщить, что здание обладает необыкновенным резонансом. В доказательство, подняв лицо к светлому куполу, он издал глубокий басовый рык. Как из клетки со львами отозвалось из голубого сияния купола. Ахмад набрал воздуху и дал полную волю своему необъятному шаляпинскому голосу. Заплясали пылинки в солнечных лучах, наискось пронзающих храм, очнулись от молитвенного забытья, испуганно захлопали глазами немногочисленные молящиеся, замерли посреди мечети две седые розовые американки, наши соседки по отелю. А Ахмад, ничуть не смущаясь, продолжал демонстрировать небывалые резонирующие свойства храма.
Теперь я понял, почему он так странно и напряженно держался вчера, когда мы внимали воплям безумного старика. Не мог же Ахмад средь бела дня, на людной улице, да еще при исполнении высоких административных обязанностей, доказать нам, что является обладателем куда более глубокого, красивого и сокрушительного голоса! И сейчас Ахмад, ликуя, брал реванш…
Позже, когда мы стали ездить по туристским маршрутам и Ахмад сопровождал нас, большей частью добровольно, а не по долгу службы, выяснилось, что нет в Египте такого ремесла, такого занятия, которому он не отдал бы дани.
…Окрестности Каира. По узкому мутному каналу, тянущемуся параллельно Нилу, идут с бреднем два голозадых рыбака. Черные кривые шесты, к которым привязана сеть, то погружаются в воду, то высоко и безобразно вскидываются над водой, и тогда видны залепленные илом и слизью ячеи лохмато порванной сети.
— Сколько рыбы выловил я на своем веку такой же вот старой сетью! — вздохнув, говорит Ахмад, с нежностью глядя на бедных рыбаков..
…Сбор фиников. Обвязавшись веревкой по талии и запетлив другой конец на буграстом стволе пальмы, сборщик с обезьяньей ловкостью карабкается на верхушку высокого дерева, под самую листву. Слегка откинувшись, — веревка натянулась струной, — сборщик обтрясает темно-розовые веники в огромную плоскую соломенную корзину, похожую снизу на медное блюдо. Несколько красноватых, в лиловость, плодов промахивают мимо корзины и дробно обстукивают землю. Ахмад подбирает финики и протягивает нам. Вонзаем зубы в сахарчиную, приторную мякоть. Свежие финики ни цветом, ни вкусом не похожи на те, что продаются у нас, и успеха не имеют, но всех восхищает ловкость сборщика. Ахмад глядит на нас с сожалением и укором.
— В мое время обходились без веревки, — замечает он. — Избаловался народ…
— Без веревки?.. — с сомнением повторил кто-то. Ахмад вздыхает могуче, полно, мягко, как океан, сбрасывает замшевые туфли и снимает носки. Он обхватывает руками ствол, ставит узкую шафранную ступню на выпуклость коры и отымает тело от земли. Мы дружно хлопаем в ладоши, чтобы скорее прекратить это испытание, равно губительное и для старого организма Ахмада, и для ствола молодой пальмы. Но, перебирая руками, он и в самом деле начинает подыматься вверх, как по шведской стенке. Пот прозрачными каплями стекает с его чела вниз, к подножию пальмы.
На высоте трех с лишним метров Ахмад наконец-то соглашается внять нашим мольбам, он соскальзывает — вниз, потный, задыхающийся, счастливый… Это научило нас доверию и осмотрительности. Вскоре мы набрели на речку, где голый шоколадный юноша купал шоколадного коня. Чуть откинувшись на красиво прогнутой спине великолепного скакуна, юноша поворачивал его к глубине. Мы залюбовались: всадник и конь казались выточенными из одного куска; они были едины не только в цвете, влажном блеске, но и в напряжении мускулов, в кентавровой цельности движения.
— Лучшая пора моей жизни, когда я объезжал коней, — мечтательно произнес Ахмад и поглядел на нас.
Наши лица выражали доверчивую беспечность. Но, видимо, молчание показалось Ахмаду подозрительным.
— Что-о-о?! — проговорил он опасным голосом и скинул туфли с ноги.
— Не надо, Ахмад!.. Мы верим, Ахмад!.. Мы знаем — вы лучший всадник Египта!..
…Железнодорожный путь в Луксор идет плодородной нильской долиной, изрезанной каналами и канальцами. Куда ни глянешь, повсюду зеркальными плитами блещет на полях вода, а смесившаяся в грязь земля сверкает драгоценно, будто ее повили серебряной канителью. По колена в этой благословенной грязи возятся крестьяне. Ковыряют землю мотыгой, прокладывают желобки для водяных струй. На них нет никакой одежды, кроме коротких штанов, их костяк четок и зрим, как на рентгеновском снимке.
Ахмад рассуждает, стоя у окошка в узком коридорчике спального вагона:
— Почему люди, растящие то, что питает человеческое тело — пшеницу, кукурузу, рис и сорго, сами почти лишены плоти? Почему люди, растящие хлопок, из которого делают одежду, почти голы? Сейчас трудно поверить, но когда я был феллахом, мне приходилось в непогоду взваливать жернов на худые плечи, чтобы меня не унесло ветром. Моя одежда была дырява как
…Поезд медленно двигался по ремонтируемому участку пути. Какой-то пассажир протянул в окошко мятую пачку «Честерфильд» с двумя-тремя сигаретами пожилому укладчику шпал.
— Что он делает? — вскричал Ахмад и с ужасом сжал голову руками.
Я едва успел удивиться этой трагической вспышке, порожденной столь малым поводом, как возле вагона с молниеносной быстротой разыгралась дикая и страшная сцена. Коршунами кинулись на получившего подачку его худые, голодноглазые товарищи. Десяток рук рванулся к мятой пачке. Защищая свое жалкое добро, пожилой рабочий выскользнул из клубка тощих тел, метнулся прочь и через подставленную кем-то ногу полетел прямо на полотно. Замер пронзительный крик. В последний миг человек выскочил из-под колес, оставив на рельсах полу драного халата. Он отбежал в сторону, поглядел в жерлецо пачки и детски-радостно улыбнулся: что-то там уцелело…
— Беден, беден мой народ, — с тихой печалью сказал Ахмад. — Но эти, — кивок за окно, — беднее бедного, беднее рыбаков, беднее феллахов… Видите, ему и горя мало, что едва не отправился на тот свет, главное — сигареты сохранил… И все-таки, — убежденно произнес Ахмад, — им лучше, чем было когда-то нам. Они как-никак работают на Египет, а на кого работал я, когда строил автостраду близ Порт-Саида?.. — Он усмехнулся во все лицо, ставшее сейчас лицом доброго людоеда. — Вышло так, что тоже на Египет, но мои тогдашние работодатели в этом нисколько не повинны…
…Из Луксора наш путь лежал в знаменитую «Долину царей», где находятся усыпальницы фараонов. Предстояла увлекательная переправа через Нил на паруснике, но фирма почему-то вдруг заменила парусную яхту катером — большой старой галошей. Хорошо, хоть Нил нельзя было заменить, и он добрых сорок минут плескался за бортом катера, мутный, желтый, дурно пахнущий, тревожный, волнующий, полный тайн. Каждую корягу мы с веселым содроганием принимали за крокодила, пока Ахмад не пояснил, что крокодилы сейчас водятся только под Асуаном.
Едва мы сошли на другой берег, как возле сходней печально заскрипел колодезный шест. Оборванная, грязная девчонка с янтарными глазами, светло и чисто сверкающими на чумазом лице, перебирая руками лохматый канат, погружала бадейку в круглую дыру колодца. Дружно взлетели фотоаппараты. Когда щелкнул последний затвор, девчонка отпустила канат и с криком: «Бакшиш!» — кинулась к туристам. Освобожденный колодезный шест стал торчмя, на конце каната покачивалась пустая бадейка. Облепленное глиной устьице колодца не вело к воде, маленькая труженица опускала бадью в неглубокую пыльную ямку. Это был ее способ выманивать бакшиш у туристов. Мы все очень смеялись, но Ахмад был безутешен. Так мерзко обмануть строителей Асуана! Вздымая руки к небу, Ахмад обрушил на черно-пыльную голову девчонки каскад каких-то древних проклятий, принятых той на удивление равнодушно.
— Я сказал этой чертовке, что она — позор Египта, — отдуваясь, сообщил нам Ахмад, потом доверительно добавил: — Но вообще бизнес не так уж плох, у девчонки есть смекалка…
На раскаленной площади, где скелетно тощая буйволица и высокомерный, будто молью траченный верблюд презрительно глядели на пьяных от жары желтых собачонок с выпавшими до корня грязно-розовыми языками, нас поджидали два древних автобуса под брезентом и предтеча современного автомобиля — тюльбири с мотором. Я думал, буйволица и верблюд призваны страховать этот сомнительный транспорт, но они оказались праздными зеваками, и мы, поручив себя богу удачи, двинулись в полыхающие жаром песчаные просторы.
Ахмад не сопутствовал нам. Он встретил друга по былым скитаниям и скрылся с ним под драный полосатый тент кофейни…
Дышать можно было только в гробницах, упрятанных глубоко под землей. Снаружи ошалело палило солнце. Тяжкий жар подымался от светлой песчаной почвы, от растрескавшихся голых склонов холмов, от нестерпимо белых стен строящегося отеля и уже построенного ресторана. Кока-кола стоила здесь в десять раз дороже, чем в Луксоре, но все равно это было дешево. Солнце пронизало предметы и тела, ничто и никто не отбрасывал тут тени. Вот бы где нашел отдохновение затравленный Петер Шлемиль, несчастный отщепенец, продавший свою тень нечистому, вот где он стал бы как все.
«Долиной царей» называлось это богом проклятое место. Само слово «долина» навевает мысль о прохладе, о влажности, о кущах деревьев, склонившихся над ручьем, о серебряной росе, о туманах, стелющихся долу, но эта краевина взгорья копила лишь жар, сушь, пыль. Если бы тут и прошел дождь, он был бы кипятком.
Но у подножий длинных, крутых лестниц, уводивших в глубь земли, к гробницам, тело охватывала прохлада, а с приближением к погребальным покоям — блаженная студь. Нам повезло с гидом: Абдулла был велеречив и обстоятелен, во время каждой пояснительной речи он выкуривал не меньше пяти-шести сигарет, а мы всеми порами жадно впитывали прохладу.
Особенно утешил нас Абдулла в гробнице царя-ребенка Тутанхамона. Трудно было поверить, что сокровища, предметы домашней утвари, гробы и колесницы, наполняющие ныне целый музей, помещались в комнатенках этой, сравнительно с другими крохотной гробницы. По странной судьбе Тутанхамона, в одиннадцать лет ставшего мужем дочери прекрасной Нефертити, в двенадцать возведенного на престол сцеплением случайностей, а в восемнадцать сгоревшего от туберкулеза, в «Долине царей» лишь его гробница не была разграблена еще в глухой древности.
Абдулла попросил нас сосредоточиться.
— Я покажу вам, как была открыта гробница Тутанхамона, — сказал он, бросив окурок на пол и затоптав его ногой. — Ведь это я сопровождал мистера Картера в тот памятный день…
И, сделав столь поразительное сообщение, Абдулла скрылся в лестничном проеме. Мы ждали какого-то эффекта, но он появился все такой же обыденный, непраздничный, отягощенный повседневностью, со своим серым морщинистым личиком, редкой бородкой и, лениво-театрально воздев руки ввысь, заговорил громко на слезе:
— Мистер Картер, это великолепно!.. Мистер Картер, это удивительно!.. Мистер Картер, это восхитительно!.. Вы чувствуете, — это относилось уже к нам, — степень моего удивления? Мистер Картер, это поистине чудо!..
Видимо, Абдулла за свою полустолетнюю деятельность гида настолько часто изображал волнующий миг встречи с сокровищами, что порастерял первоначальную живость интонации, однако это не уменьшило нашего восхищения человеком, открывшим
Когда мы выбрались наружу, я побежал к ресторану освежиться кока-колой, близкой по цене сокровищам разграбленных гробниц. Перелив в себя прямо из горлышка драгоценный напиток, я обнаружил, что моя группа скрылась в очередном подземелье. Я кинулся к ближайшей дыре, сбежал по лестнице и понял, что по ошибке попал в гробницу Тутанхамона, где уже находилась другая наша группа. Но каково же было мое удивление, когда дряхлый, высохший, как мумия, гид Юсуф с непостижимым нахальством присваивал себе открытие Абдуллы.
— О мистер Картер!.. — говорил деревянным голосом бесстыжий старик, вяло подымая руки до уровня плеч. — Это великолепно!.. Это удивительно!.. Это необыкновенно!..
Потом выяснилось, что третья группа наших туристов считает первооткрывателем сокровищ Тутанхамона своего гида, Фаюми, толстенького, кругленького, с птичьим голосом.
— Ну право же! — убеждали они нас с раздражающим упорством. — Фаюми показывал нам, как это это было. Он вошел в сокровищницу и, подняв руки, стал звать мистера Картера. «Это прекрасно! — кричал он. — Это изумительно! Я никогда не видел ничего подобного!»
Спор продолжался и на катере, каждая группа отстаивала приоритет своего гида.
— Напрасно спорите! — раздался громкий голос Ахмада. — Абдулла, Фаюми и Юсуф просто шарлатаны. Гробницу Тутанхамона открыл я!
— Вы?!.
— Ну да. Я же был проводником у мистера Картера.
Ахмад вынул пачку сигарет, но она оказалась пустой. Он смял ее и кинул за борт. Я протянул Ахмаду «Казбек». Он взял папиросу, сунул табачным концом в рот и попытался прикурить от зажигалки. Наконец картонный мундштучок несмело загорелся, пустив едкий чад. Ахмад закашлялся и стал давить огонек пальцами.
— Никак не привыкну к русским сигаретам, — сказал он в оправдание. — Спиртное — другой разговор. Кстати, как называется тот светлый, прозрачный напиток, которым вы меня утром угощали?
— Водка.
— Нет, нет!. На этикетке нарисованы дома…
— «Столичная»…
— Да! Это невозможно выговорить, но вкусно. Говорят, крепкая, а я ничего не почувствовал… — Ахмад отшвырнул испорченную папиросу и поднялся во весь огромный рост, брюхо косо выпячивалось под серым халатом. Он закрыл глаза, поднял лицо кверху и растопырил руки. — Так вышел я из гробницы…
Он снова сел и зажал ладонями свои бедные глаза, ослепленные неистовым блеском сокровищ.
— Мистер Картер был смертельно напуган… — Голосом высоким, тонким, почти женским Ахмад закричал: — Ахмад!.. Ахмад!.. Что с вами, Ахмад?.. Мне страшно!..
Двигая толстыми пальцами, Ахмад воспроизвел суетливый перепляс мистера Картера вокруг себя.
Мы уже не отводили стыдливо глаз, зачарованные новым проявлением неисчерпаемой натуры нашего спутника. Ахмад перевернул всю историю вверх тормашками, он не пытался показать свой восторг при виде сокровищ, как делали другие гиды. Это непосильная задача, к тому же чрезмерное удивление всегда несколько глуповато.
— Ахмад, не мучайте меня, — продолжал мельтешиться мистер Картер. — Скажите хоть слово!. Неужто ваши глаза узрели чудо и свет дня навеки померк в них?..
И тут, словно из могильной глуби, из самого саркофага мальчика-фараона, долетел низкий и вместе легкий, как вздох, неповторимой интонации голос:
— О, мистер Картер!..
Ахмад отнял руки от лица, секунду-другую молча глядел на нас и договорил уже сухо, по-деловому, словно для протокола:
— Он упал в обморок, и я с трудом привел его в чувство. Холодные компрессы на сердце поглотили весь наш запас питьевой воды…
После этой подробности уже нельзя было сомневаться, что гробницу Тутанхамона открыл Ахмад.
…Мы снова в Каире. Не за горами отъезд, и нас заботит, как с наибольшей пользой потратить оставшиеся фунты и пиастры. Перед обедом мы растерянно мечемся по центральным улицам, от витрины к витрине.
— Быть может, вы посетите мой магазин? — раздается знакомый, но умягченный, словно из промасленной глотки голос.
Магазин Ахмада оказался лавчонкой, втиснутой между роскошным фотоателье и парикмахерской с огромной витриной, уставленной среброликими женщинами с волосами из рыжей соломы или зеленых водорослей. За прилавком обольстительно улыбался юноша с глазами как сковороды и тоненькими усиками — младший из четырех сыновей Ахмада. Позади юноши до самого потолка громоздилась яркая дребедень, воняющая клеем, коленкором, химикалиями, воняющая подделкой, настолько, впрочем, откровенной, что это не вызывало досады. «Ручной вязки» фабричные коврики, «золотые» часы из меди, обувь и дамские сумочки из эрзац-кожи, древние скарабеи, рассыпающиеся под рукой, бабуши небывалых размеров, безобразные тюбетейки и фески на клею, цветные тряпицы непонятного назначения, крепчайшие и дешевейшие «турецкие» сигареты, кальяны и трубки — словом, полный ассортимент беднейших лавчонок арабского базара, такой странный и неуместный на самой богатой торговой улице города.
Но держался Ахмад среди этого жалкого барахла с достоинством и широтой короля торговли. Он усадил нас на диванчик с потертой бархатной обивкой, угостил сигаретами, куда более дорогими, чем на витрине его лавчонки, распорядился подать кофе. Его лицо сияло гордостью, впервые он предстал перед нами не как служащий, а как предприниматель у кормила собственного дела. За кофе Ахмад делился своими планами: его ближайшая цель — установить торговые отношения с Советским Союзом…
Из жалости и симпатии к большому ребенку каждый из нас пожертвовал несколькими пиастрами для покупки какой-нибудь ненужности — скарабея или цветной тряпки. Но Ахмад понимал торговлю своеобразно, он придерживался разорительной системы поощрений. Купивший скарабея получал в премию тряпицу, а купивший тряпицу — скарабея или нежный профиль Нефертити на куске песчаника; безумец, приобретший бабуши, был награжден феской, а другой, из азартного любопытства расщедрившийся на кальян, получил полосатый халат.
— Ну что, может Ахмад торговать? — самодовольно спрашивал счастливый этими ловкими сделками великан.
— Да, — ответил кто-то из нас, — пока Ахмад имеет службу, он вполне может торговать…
…В последние дни Ахмад не отходил от нас ни на шаг. Он принимал участие во всех экскурсиях, до одури петлял с нами по городу, глотал базарную пыль, дышал сыростью на вечерних набережных Нила и, пошатываясь от усталости и «Столичной», брел пустынными замусоренными улицами домой. Это не входило в его служебные обязанности, напротив, мы слышали, как некий важный служащий фирмы выговаривал Ахмаду за его пренебрежение к другим туристам, населяющим «Скарабей». И это уже не было, как вначале, знаком его особого уважения к строителям Асуанской плотины, какими в глазах Ахмада являются все русские. Нет, просто Ахмад влюбился.
Он влюбился в молоденькую туристку, рыжеволосую, скуластую, с монгольски узкой припухлостью глаз. Он стал дважды в день менять чалму, и дважды в день его смуглые толстые щеки становились сизыми от свежего бритья и пудры. Всюду, где бы мы ни оказались, он проверял резонирующие свойства окрестностей. Возле пирамид Хеопса и Хефрена, где туристам предоставляются все виды четвероногого транспорта — от ишачков до верблюдов, Ахмад проскакал на горячем арабском жеребце и осадил его,
Молодого мужа туристки, кинооператора, не меньше, чем ее самое, радовало и умиляло это поклонение. По просьбе Ахмада он без конца снимал его рядом со своей женой, а без просьбы Ахмада старался запечатлеть те многочисленные знаки внимания, которые Ахмад расточал своей избраннице. Ахмад не пропускал случая грациозно подать ей руку при посадке в автобус, помочь забраться на ишачью или верблюжью спину; каждая клумба давала Ахмаду возможность преподнести ей если не букет, то хотя бы цветок, каждая табачная лавочка — угостить невиданной марки сигаретами.
А в канун нашего отъезда, на развалинах древней мечети, Ахмад вдруг впал в глубокую, тягостную задумчивость. Он отделился от всех, сел на камень возле входа в мечеть и сидел долго-долго, облитый жарким солнцем, почти черный, недвижный как изваяние, но какие бури свершались в его душе, какие преодоления, об этом можно было лишь догадываться. Позже вспомнили, что на пути к мечети Ахмад спросил мужа рыженькой туристки:
— Сколько у вас детей?
— У нас их вовсе нет! — со смехом ответил тот.
Вот тогда-то и стала наплывать на чело Ахмада темная туча…
Скорбное, одинокое сидение Ахмада на камне завершилось тем, что он громко, властно, голосом сухим, твердым и безулыбчивым позвал рыженькую туристку и ее мужа. Они подошли. Ахмад взял их за локти своими железными руками и повлек к одной из полуобвалившихся стен мечети, на которой сохранились следы каких-то письмен.
— Это волшебная стена, а я немного колдун, — с легким вздохом сказал Ахмад. — Закройте глаза. Туристы повиновались.
Ахмад что-то зашептал, потом соединил их руки и, облизав пересмякший рот, сказал с торжественной простотой:
— Когда вы снова приедете в Египет, у вас будет пятнадцать детей.
А потом Ахмад говорил мне разбитым голосом:
— Как называется та штучка… с домами на этикетке?. У вас не найдется на глоток-другой?..
И вот наш автобус в последний раз отчаливает от дверей отеля «Скарабей», мы уезжаем в Александрию, а оттуда — домой.
— До свидания, — по-русски сказал Ахмад и поцеловал маленькую руку туристки.
— До свиданья, Ахмад! — сказала туристка и со ступеньки автобуса, став на носки, поцеловала его в щеку.
— Farewell! — сказал Ахмад и заплакал и еще раз поцеловал ей руку.
— Доброй нотши! — сказал Ахмад ее мужу, обнял его и опять поцеловал свесившуюся из окна худенькую белую руку.
Автобус тронулся и покатил в сторону набережной. Рядом с ним, по мостовой, не отставая, шагал рослый старый египтянин в сером с металлическим отливом халате и снежно-белой чалме.
— Ахмад, куда вы? — окликнули его с тротуара. И он рассеянно отозвался:
— Не знаю… Не знаю…
Адриатика зеленая, прости…
1
Туристская поездка длится не более двух недель.
Многое ли можно увидеть за столь краткий срок? Мелькают города, селения, ландшафты, мелькают улицы, не успевающие стать твоими, близкими, вестибюли гостиниц, кабины лифтов, номера с ванной и без ванны, с душем и без душа, удобные и неудобные, мелькают кафе и рестораны с вкусной и невкусной едой; соборы сменяются картинными галереями, галереи — этнографическими музеями, старина — модерном, памятники — катакомбами, дворцы — базарами. По ушам барабанят имена великих мыслителей, реформаторов, борцов за счастье человеческое местного значения. Память, защищаясь, выталкивает их прочь, но они напирают с назойливостью церковных нищих. И все больше ярких наклеек на туристских чемоданах, загромождающих по приезде-отъезде вестибюль очередного отеля, мешающих пройти официантам, портье и независимым обитателям номеров. Порой кажется, что наклейки да гостиничные проспекты — единственная реальность, которая останется от поездки, от калейдоскопа лиц, зданий, пейзажей, утвари, произведений искусств, блюд, зрелищ, сведений, имен, ненужных адресов… Но это только так кажется. В какую-то минуту, иногда еще в пределах чужой страны, иногда по пути домой, а то и дома, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что ты несешь в себе образ новой, столь бегло открывшейся тебе жизни, что эта жизнь стала частицей твоей души, твоей нежностью и печалью, твоим раздумьем, твоим новым знанием о мире. И образ этой жизни не смутная мелодия, не отвлеченность, не символ, — он сотворен, подобно картине Брейгеля, из множества конкретностей, подробностей, с брейгелевской отчетливостью запечатленных в тебе. И среди этих подробностей — встреча с престарелым крестьянином, торговавшим арбузами обочь шоссе под Сараевом. У него было не загорелое, а прокопченное солнцем лицо, кожа тускло золотилась, как у копченого сига, а в пещерах глазниц лучились добротой, весельем и легким безумием маленькие синие глаза. Старик назвал смехотворно низкую цену за свои спелые, красные в коричневу, хотя и не очень сладкие, как и повсюду в Югославии, арбузы. Но, умиленный нашей оптовой щедростью и тем, что мы русские, и туристы, и хотим сняться с ним рядом на память, и уж не знаю чем еще, старик вдруг снизил цену, затем еще и еще, вопреки нашему протесту, а потом разрезал на дольки большую жесткую дыню и принялся угощать нас.
И была другая встреча, в Мостаре, в сердце Герцеговины, красиво расположенном над быстрой и глубокой Неретвой. Мы только сошли с моста Любви, крутой аркой изогнувшегося над изумрудной водой, беломраморного моста, соединявшего в старое время мусульманскую и православную части города, и подымались к базару горбатой булыжной мостовой. Навстречу нам легким, опадающим под уклон шагом спускался человек в синем комбинезоне. Средних лет, жилистый, с худощавым хорошим мужским лицом, по виду рабочий. Мы с женой шли чуть впереди всей группы. Приблизившись, человек поднял глаза, увидел мою жену, молодую, ярко-рыжую, в красной кофточке и белых брюках, похожую на мухомор, улыбнулся радостно, подошел, осторожно обнял и поцеловал в голову.
Я выразил легкое недовольство столь вольным его поведением.
— Папаша, — успокоительно сказал он по-немецки, — не обижайтесь. Она такая милая и так весело улыбается, что я не мог удержаться.
Я ответил ему тоже по-немецки, что как отец я не имею к нему претензий, но как муж решительно возражаю против подобных действий.
— Друг, — сказал он, став серьезным, — не сердись на меня. Вспомни лучше, что испытал ты сам, увидев ее в первый раз, и ты поймешь меня без лишних немецких слов, тем более что у нас обоих немного их в запасе.
И вот, стоя на горбатой булыжной улочке, зажатой старинными домами с окнами без проемов, узкой улочке, ниспадающей к беломраморному мосту через быструю, глубокую, изумрудную, звучную, как водопад, Неретву, я вспомнил о нашей первой встрече и молча пожал руку человеку в комбинезоне.
И не забыть мне гордого мальчика в том же Мостаре.
— Хотите, я прыгну с моста? — сказал мальчик лет двенадцати, стройный, шоколадный, из-под красных плавок на бедрах проглядывали полоски нежной белой кожи. Вместе с другими ребятишками терся он возле туристов и слышал объяснения гида. — Это будет стоить всего сто динаров, — добавил он, нахмурив брови.
От выгорба моста до воды было метров сорок, никто из нас не принял всерьез предложения мальчишки.
— По-моему, ты слишком мало берешь за такой прыжок, — пошутил один из туристов.
— Это две порции сладоледа, — серьезно сказал мальчишка и вскочил на перила моста.
— Слезь, немедленно слезь! — закричала пожилая туристка. — Он в самом деле может прыгнуть!..
— Конечно, могу, — подтвердил мальчишка, — за два сладоледа.
— Не смейте покровительствовать этому ужасному спорту! — замахала руками туристка.
Мальчишка холодно глянул на нее:
— Ну и не надо, я прыгну за так…
И прежде чем мы успели помешать ему, он стал руки по швам и шагнул в бездну. Полет длился до одури долго, — казалось, мальчишку занесло ветром, но, конечно, то был обман зрения. Строго вертикально вошел он в воду, выбив из нее пенный султан. Еще бурлит водоворотик на том месте, где вода сомкнулась над ныряльщиком, а он уже показался из воды метрах в десяти по течению. Резкими саженками он плыл к берегу.
— Зачем ты прыгнул? — накинулась на него туристка, когда мальчишка вновь появился на мосту.
— Чтоб вы не считали меня жадюгой, — хмуро ответил он.
— Никто не считает тебя жадюгой, просто мы боялись…
— А чего бояться-то? — пожал он худенькими плечами. — Солдатиком многие прыгают, а головой один Иво…
— Купи себе мороженое, — сказал я, протянув ему бумажку в сто динаров.
— Я прыгал не за деньги.
— Знаю, это не за прыжок. Ты замерз, и тебе надо согреться.
Мальчишка засмеялся, взял деньги и побежал к мороженщику. После, облизывая розовый бутон фруктового мороженого, торчащего из конусообразного вафельного стаканчика, он рассказал мне, как был наказан один турист в зеленой шляпе с перышком. Этот турист, баварец, долго стоял на мосту, покуривая короткую трубочку и сбрасывая пепел в Неретву. Когда мой маленький приятель вызвался прыгнуть в реку за сто динаров, тот молча кивнул головой. Том, так звали мальчишку, прыгнул, и баварец протянул ему двести динаров. «Это много», — сказал Том. «Прыгни еще», — пыхнул дымком баварец. Том прыгнул и снова получил вдвое больше, чем следовало. «Прыгай еще!..» Это повторилось несколько раз, и Тома вначале радовало, что он нашел такого расточительного клиента, потом ему стало не по себе, а наконец и вовсе страшно. Красноватое, чуть припухшее лицо баварца не менялось, но в мокрых воспаленных глазах появилась дурная тоска, и Том понял: баварцу хочется, чтоб он разбился.
Том не хотел больше прыгать, но с ужасом чувствовал, что не может остановиться, — этот краснолицый баварец с короткой трубочкой, будто воткнутой под желтую щетину усов, завораживал его. И раз, находясь под водой, Том даже заревел от страха и беспомощности, потому что знал: сейчас он вылезет на берег и снова побежит на мост, и снова прыгнет, покорный тоскливому взгляду баварца. А потом он рассвирепел. Он скинул наваждение и стал издеваться над человеком, невесть зачем желавшим ему погибели. Он делал вид, что устал и смертельно боится и только из алчности идет на страшный риск. Вода была студеной, посиневшая кожа пошла гусиной пупырью, и это придавало ему еще более жалкий вид, и баварец все нагонял и нагонял плату, и Том с бессильно-тупым выражением уж не прыгал, — падал с моста. Получая одну за другой крупные купюры в посиневший кулак, он нагнетал в глаза ужас и снова прыгал, будто не властный над собой. Казалось, баварец вот-вот расплачется. Не из-за денег, — Том понимал это… Десять тысяч динаров — богатство для мальчишки, но не для состоятельного туриста. Баварец готов был расплакаться от разочарования, от неутоленности злой тоски.
Мальчик и баварец обладали равным упорством, ни один из них не уступал, сдался третий — бумажник баварца, в нем не осталось ни динара. И когда баварец побрел наконец прочь, Том окликнул его, вскочил на перила, засмеялся и, хоть был не охотником до подобных прыжков, кинулся с моста вниз головой…
Я не мыслю себе образ страны без Изета Сарайлича, сербского поэта и журналиста. Он водил нас по вечернему Сараеву, а на другой день угощал завтраком у себя дома, в маленькой уютной квартирке, на окраине города, против стадиона. Наша прогулка была совсем короткой, в этот день мы приехали автобусом из Белграда и очень устали. Сарайлич привел нас на набережную речушки Миляцки, притока Босны. Зеленоватое небо исколото шпилями минаретов, в него же мощными, но легкими массами уходят громады «облакодеров», высотных зданий нового, стремительно растущего Сараева. Трудно найти другой город, где бы так причудливо переплетались старый Восток и современный Запад. Обычно подобные города резко делятся на старую и новую части, собственно восточную и европейскую. Особенно характерна в этом смысле Касабланка: небоскребы, обставшие широкую асфальтовую площадь, отделяют, подобно крепостным сооружениям, современную часть города от медины с ее слепыми жилищами, лавчонками, мечетями. Здесь же, у подножия красивейшей мечети, раскинулся ультрасовременный ресторан с летней площадкой, разноцветными зонтами, эстрадой, баром.
Вдоль парапета набережной с ошеломляющей скоростью, угрожающе раскачиваясь, прогромыхивали небольшие трамваи, порой, нечасто, но столь же стремительно, проносились автомобили. По другую сторону черной, как тушь, реки таинственно светились за густой листвой деревьев маленькие кафе, звучала далекая музыка. Мы остановились возле узенького моста.
— Мост имени Гаврилы Принципа, — сказал Сарайлич, — отсюда он стрелял в эрцгерцога Франца Фердинанда. Вот его следы.
В асфальте тротуара на память потомству воспроизведены очертания маленьких ступней. Мне эти следы оказались как раз по ноге, — значит, у Принципа был сороковой размер. Вот здесь он стоял, двадцатилетний студент, решивший дать свободу своей родине, отсюда произвел он выстрел, раскатившийся чудовищным эхом воины четырнадцатого года. Здесь стоял он, а далее, по углам всех улиц, выходящих на набережную, стояли его товарищи — младобоснийцы. Промахнись Принцип, и следующая пуля поразила бы Франца Фердинанда. Эрцгерцог ехал в коляске вместе с женой проведать свитского генерала, раненного накануне при взрыве бомбы. Эта бомба также предназначалась эрцгерцогу, но в тот раз ему повезло. Тщетно приближенные отсоветовали Фердинанду ехать в госпиталь, наследник австрийского престола был
Пули Гаврилы Принципа поразили не только Франца Фердинанда, но и его жену. Когда на суде Принципу пришлось давать показания по поводу этого второго убийства, он, державшийся с непоколебимым мужеством, заплакал. Он заплакал над детьми, которых невольно осиротил. Все участники покушения, кроме самого Принципа, были повешены. По австрийским законам высшая мера наказания для несовершеннолетних — пожизненное заключение. Впрочем, в этом не было гуманности, лишь зловещее ханжество, которым окрашено все многовековое владычество Габсбургов. Гаврила Принцип был обречен на смерть от истощения. Его молодой организм долго сопротивлялся, и все же в 1918 году его не стало: он весил перед смертью тридцать семь килограммов. Принцип умер в год окончания мировой войны и крушения империи Габсбургов.
К младобоснийцам принадлежал и ныне всемирно известный писатель, лауреат Нобелевской премии Иво Андрич, автор «Травницкой хроники», одного из самых умных и печальных исторических романов в мировой литературе, и повести «Барышня», странной и горькой.
Изет Сарайлич рассказывал тихим голосом о событиях, всем хорошо известных, но перед глазами была черная вода, поглотившая отражения звезд и редких фонарей, набережная с вдавлинками на асфальте — следами маленьких ног — и минареты в зеленовато-хрустальном небе, — исчезла учебниковая привычность, былое стало до спазма, до дрожи близким…
Отдав дань истории, мы встретились на другой день с Изетом Сарайличем за столом в его маленькой квартире. В доме царит культ годовалой дочери поэта. Это поздний ребенок, и Сарайлич нежно, даже страстно чувствует рядом с собой близость нового существа. Врачи как-то не очень ловко помогли появлению девочки на свет, и сейчас нижняя часть ее тела распята на специальной крестовине. Через шесть месяцев нежные кости выпрямятся, и девочка будет освобождена от крестовины, которая, впрочем, не слишком ей докучает. Самому Сарайличу сложное медицинское сооружение нисколько не мешало подбрасывать дочь до потолка, катать ее на спине и на голове, а то, подняв высоко на вытянутых руках, славить ее в стихах. Девочка, как и положено младенцу, пускала лопающиеся у самых губ пузыри, иногда улыбалась, становясь разительно похожей на свою мать, красавицу-македонку. В прославленных кариатидах великого скульптора Мештровича — памятник Неизвестному солдату на горе Авала — полно и мощно запечатлен тип женской красоты шести основных народностей Югославии. Они поистине совершенны, эти каменные великанши, и есть среди них величественная македонка, но я нахожу, что в жене моего друга Сарайлича больше гордой стати в редком сочетают с женственностью и добротой.
Видя знак материнской прелести на неоформившемся личике дочери, Изет ликовал.
— Правда, у нее нет моего носа? — кричал он в упоении. — Нет ни моих близоруких глаз, ни моего рта до ушей?.. У нее материнский рот, материнский нос, глаза матери, она вылитая мать, клянусь небом!..
А потом все мы, прозаики и поэты, собравшиеся у Сарайлича, писали в толстую, красивую тетрадь, посвященную жизни и деятельности его дочери, пожелания маленькому существу, которое станет большой и прекрасной женщиной. И среди многих пожеланий было: любить родину, как любит ее отец. Изет Сарайлич занимается журналистикой, — одной лишь чистой поэзией трудно прожить, даже если ты лауреат республиканской литературной премии, — и ему приходится очень много путешествовать. Он объездил Центральную Европу, только что вернулся из Советского Союза. Но где бы он ни был, как бы ни захватывала его жизнь и люди другой страны, он никогда не мог довести до конца ни одной командировки, в миг величайшей упоенности иноземной новизной он начинал зверски тосковать по горам, лесам и рекам родной Боснии, по звукам ее речи, по ее небу и воздуху и сломя голову мчался назад. У него даже бывали из-за этого неприятности по службе, но поэт ничего не может с собой поделать. Красивыми, звучными стихами поет он свою родину. Проведя день с Изетом Сарайличем, начинаешь глубже, интимнее понимать чувство, заставившее двадцатилетнего студента крепко упереться маленькими ногами в асфальт и взять на мушку грудь наследника австрийского престола.
Когда мы уезжали из Сараева, супруги Сарайличи пришли проводить нас. Они совали нам пакетики со всякими яствами, а потом жена Сарайлича поцеловала каждого из нас в губы. Мы не обменялись с ней и десятком слов, она застенчива и молчалива и, хотя понимает по-русски, стыдится произносить русские слова, боясь ошибки. Правда, она владеет немецким, я попробовал говорить с ней на этом языке, но она не поддержала беседу, стесняясь на этот раз уже за меня. Мы ощущали ее хозяйскую заботу, но сама она все время оставалась на кухне, и мы видели ее только мельком. А сейчас она вышла из своей молчаливой замкнутости, и оказалось, что она сумела привязаться к нам и ей жалко, что мы уезжаем. Она целует нас в губы, будто совершая древний, патриархальный, прекрасный в своей чистой интимности обряд расставания. И мы уносим прикосновение полных, нежных, теплых губ чудесной женщины, и мне кажется, что теперь я до конца понимаю Сарайлича в его страстной тоске по дому.
Я не могу покинуть Сараево, не рассказав еще об одной встрече.
Он стоял возле дверей отеля в большой фуражке, на околыше которой написано слово «Паркинг», — он присматривает за автомобилями на гостиничной стоянке. Потертые вельветовые брюки, потертый пиджачок в клетку, на глазах зеленоватые темные очки. И лицо какое-то потертое, — не просто старое, вылущенное долгой, трудной жизнью, усталостью, болезнями, а именно потертое, заношенное, бедное лицо. Из-под зеленых стекол на худые щеки высачивается влага, он приподнимает очки и вытирает глаза; правое веко отягчено темным наростом. Человек этот не может равнодушно видеть соотечественников. Да, он русский, южанин, одессит. Был поручиком в войсках Деникина, затем — у Петлюры. Молодой был, глупый, думал, служит родине, а чему служил?..
Я гляжу на него, и мне кажется, что он сбежал из какого-то давно написанного очерка, что он не живой человек, а уплотнившийся сгусток журналистских банальностей. Трудно представить, что перед тобой — человеческая судьба. Лишь темный нарост на глазу своей необязательностью, ненужностью в качестве детали заставляет верить, что это всамделишная жизнь. А человек, присматривающий за автомобилями, продолжает рассказывать свою «классическую» историю: бегство в Румынию, оттуда во Францию, служба в иностранном легионе, Марокко, Тунис, Алжир. Он отдал чуть не всю свою жизнь борьбе против человеческой свободы и независимости, от степей Украины до предгорий Высокого Атласа нес он свою черную службу, но чего же он все-таки плачет?..
— Я швырнул свою жизнь под ноги негодяям, — говорит он и подымает на лоб очки, трет рукавом глаза, темный нарост на веке и дряблую, истончившуюся в
Около десяти лет назад приехал он сюда, в Югославию, — как-никак славянская земля. Работал на железной дороге, потом вышел на пенсию. У него жена, взрослые дети, внуки. Но лишь он и жена тоскуют по России, дети родились на чужбине. И опять говорит он об оставленной родине с такой болью, с такой зверьевой тоской, что становится его жалко. Мы дарим ему деревянную матрешку, толстую, краснощекую, щеголеватую, — слабое утешение в погубленной жизни. Он отворачивается и украдкой целует матрешку в пахнущую клеем голову… И еще одно лицо всплывает в моей памяти при слове «Югославия». Мы познакомились на высокой асфальтовой набережной в Задаре, где так неудобно было купаться, где короткие отвесные лестнички не достигают воды, и людям, не умеющим нырять, приходится плюхаться в море пятками на морских ежей, которым там несть числа. Одна наша туристка, латышская поэтесса, ступила сразу на двух ежей, с криком боли откинулась спиной на воду и задрала кверху пятки с приставшими игольчатыми черными комочками. Тут же с набережной кинулся в воду рослый темноволосый молодой человек, галантно снял ежей с пяток поэтессы и помог ей выбраться из воды. Прихрамывая, туристка доковыляла до своего полотенца, расстеленного прямо на асфальте набережной, и растянулась на нем, а молодой человек, вооружившись острым камнем, стал скоблить ежей. Вначале мне подумалось, что он подвергает их жестокому телесному наказанию за нападение на нежные пятки, но потом я убедился, что он преследует деловую цель. Очистив ежей от игл, он долго тер известковые тельца об асфальт. В результате у него получились две круглые, с плоским донцем пепельницы, он с поклоном вручил их пострадавшей. Молодой человек не понимал по-русски, но на языке жестов и междометий туристка сумела все же выразить ему свою благодарность. Молодой человек серьезно, без улыбки выслушал туристку, нырнул в воду и стал кидать на берег черно-сверкающих морских ежей. А затем до самого обеда трудился под палящим солнцем, на раскаленном асфальте, искалывая в кровь пальцы, над превращением ежей в пепельницы. Через благосклонное посредство латышской поэтессы он снабдил этими своеобразными сувенирами всю нашу группу. Вскоре мы собрались обедать, он попрощался с нами долгим наклоном головы. Во время ужина он появился вновь, сделал общий поклон, занял место за соседним столиком и заказал себе лимонад со льдом. Он не пытался заговорить с латышской поэтессой, он только тянул сквозь соломинку холодный, кисловатый напиток и порой вскидывал на молодую женщину глаза раненого оленя…
2
Я уже упомянул имя Ивана Мештровича, и мне не терпится вернуться к нему: с ним связаны наиболее сильные и чистые впечатления поездки.
Пейзаж крупнейших городов Югославии: Белграда, Сплита, Загреба — неотделим от могучих творений этого, быть может крупнейшего, скульптора-монументалиста XX века. Мештрович прожил большую и счастливую жизнь. Правда, в годы гитлеровской оккупации был арестован усташами, и ему пришлось бежать в Америку. Творческие силы не изменили скульптору до последних дней жизни. В своем завещании Мештрович распорядился похоронить себя в родной Отавице, а созданные им на чужбине скульптуры перевезти в построенный им ранее дом-музей на окраине Сплита. Воля мастера была исполнена…
В парке Калемегдан, за древними крепостными стенами, высоко вознесшимися над Белградом, находится несколько монументов Мештровича. Это знаменитый «Победитель»: обнаженный воин, исполненный того могучего покоя, каким осеняет истинного мужа победа на поле брани. Это неистово выразительная «Благодарность Франции», призванная увековечить героизм французского народа в войне 1914–1918 годов. Тело стремительно рванувшейся вперед женщины запечатлено в мощном и сложном изгибе, постигнуть который дано, лишь обойдя статую кругом. При беглом обзоре кажется, будто тут нарушены какие-то физические законы и нет единства в могучих членах. Но стоит приглядеться, и видишь, что экспрессия не идет в ущерб ни гармонии, ни физическому правдоподобию. И тогда свободно отдаешься току восхищения. Если долго стоять под сенью статуи, то в какую-то минуту возникает ощущение, будто тебя обдувает ветром, рожденным яростным движением каменной великанши…
До чего же бедно и немощно выглядят рядом с этими творениями заумные сюжеты современных абстракционистов, которым городские власти любезно предоставили аллеи и газоны парка. «Рассказать» эти скульптуры невозможно, но попытаюсь дать образ: порой они походят на гениталии, порой — на заспиртованных уродцев, порой — на воплотившийся в камне и бронзе горячечный бред. Абстракционизм сам себе вынес приговор. Кстати, с нынешнего года государство уже не будет приобретать произведения абстракционистов, — широкая публика утратила к ним всякий интерес и симпатию. Это сказалось и на выставке современного изобразительного искусства на территории промышленной выставки в Белграде. Успехом пользуются произведения предметные, соотносящиеся с реальностью, хотя и чрезвычайно смелые по средствам выражения. Когда проволока оказывается основным материалом скульптуры, изображающей жертву гитлеровского лагеря смерти, то это не воспринимаешь как формалистический выверт, напротив: бесплотность источенной голодом узницы жестко и страшно передается в материале. Также и растворенные в жидком золоте городские пейзажи Станчича, при всей внешней условности, могут испугать разве что художников-пушкарей да их поклонников, признающих лишь голое фотографирование. Но многие станковые произведения выставки вызывают у посетителей гримасу скуки: живопись с помощью раздавленных канистр, гаек, железных вывесок, всевозможной ржавой дряни уже не находит поклонников. И даже смелый «взлет» художника, который смонтировал репродукцию рисунка Леонардо с фотографией пожилой гологрудой турчанки, шоколадными обертками и собственной мазней, никого не радует.
Но вернемся к Мештровичу. Под Белградом, на высоком холме, поросшем буковым лесом, царит над всей окрестностью памятник Неизвестному солдату. Он прост, лаконичен и полон величия, самое же прекрасное в нем — восемь кариатид, восемь строгих, божественно совершенных женщин.
Особенно волнующей оказалась встреча с Мештровичем в Сплите, портовом и курортном городе на берегу Адриатики. Мы прибыли в Сплит на пассажирском пароходе под вечер и уже в ночной темноте отправились на первую прогулку. Долго блуждали мы по узким улочкам старого города за оградой Диоклетианова дворца, слушали, как молодые парни, обняв друг друга за плечи и сблизив головы, поют какие-то песни, напоминающие псалмы в ритме джаза, смотрели, как пожилые люди, удобно расположившись за столиками кафе у подножия кафедрального собора, потягивают через соломинку лимонад и «кокту», и вдруг, выйдя из каких-то ворот за пределы Диоклетиановых владений, оказались перед гигантским бронзовым призраком, таинственно освещенным снизу. Он был огромен даже на фоне рослых пиний, его голова под монашеским клобуком упиралась в тьму небес, а еще выше вздымалась указующая и угрожающая, костлявая, с нечеловечески длинными пальцами рука. Буйно сопрягались толстые пряди кудрей с бородой и усами, глаза, скрытые под лохматыми бровями, — да, эта лохматость передана в
У прохожих мы узнали, что это памятник епископу Нинскому, отстоявшему перед Ватиканом исконное право хорватского духовенства самому назначать высших священнослужителей. Ватикан пытался уничтожить этот демократический институт, чтобы сильнее подчинить своему влиянию Хорватию, но епископ Нинский пригрозил отложением от римского капитула и выиграл бой.
На другой день мы видели этот памятник при свете солнца, он производил такое же мощное впечатление, но был словно рассекречен, не осталось в нем той первой грозной ночной таинственности, когда мятежный прелат казался скорее Люцифером в сутане, нежели служителем церкви.
На краю Сплита, в окружении пальм, кипарисов, пиний, каштанов, стоит музей Мештровича. Посреди парка, отбрасывая на зеленый газон синюю четкую тень, ликующе вздымает руки к небу обнаженная женщина; напротив другая женщина, как-то сладостно удлиненная, в прозрачной тунике, играет на лютне, — Мештрович дивно передавал прозрачность, воздушность, невесомость в любом, самом грубом материале: бронзе, мраморе. Справа, в глубине парка, — ослепленный Одиссеем циклоп Полифем. Его выколотый глаз темной дырой зияет во лбу, страдание и гнев исказили его вдвойне слепое лицо и он вздымает обломок утеса, чтобы швырнуть вослед беглецам. Ослепленный, беспомощный, страшнолицый, он все равно притягателен своим горестно-могучим телом, сохранившим столько силы, столько жизненного огня. Это характерно для Мештровича: находить и на последней грани страдания побеждающую красоту. Что может быть ужаснее его Иова в миг самых жестоких, последних испытаний, и все же есть и в нем искупающая несломленность.
Мештрович неутомимо славит красоту и совершенство человеческого тела, равно и дивно приспособленного для выражения радостного экстаза и глубочайшей муки. Он открывает эту красоту и в страждущем Иове, и в разгневанном Полифеме, и в поджаром — мышцы и жилы — индейце на коне, и в скорбящей богоматери, и во многих образах женской юности, девичьей неги, зрелого материнства, и даже в истаявшей плоти Христа перед положением во гроб.
Но это не языческий гимн телу. Огромная духовность пронизывает все, даже самые «языческие» работы Мештровича. Человеческое тело для Мештровича не самоцель, а материал для выражения высокой мысли: сила человека перед страданием, величие самопожертвования, очищающая любовь, красота каждого возраста человека, неистребимость жизни, торжествующая женственность.
Мне думается, Мештрович несколько слабее в портретной скульптуре, хотя есть у него и тут замечательные удачи: автопортрет, портрет Льва Толстого и некоторые другие. Когда же Мештрович пытался воплотить в мраморе и бронзе лица современников, не таящие в себе некой высшей идеи, искусство его сникало, он передавал лишь простую схожесть. По счастью, подобных работ совсем немного. Интересны рисунки Мештровича, но и в них остается он скульптором — художником, мыслящим объемами.
3
Пейзаж Югославии не имеет певца, подобного Мештровичу. А между тем Югославия необыкновенно живописная страна. Красивы невысокие, поросшие буком и соснами горы между Белградом и Сараевом, еще красивее перевал от Мостара на Дубровник. Суровы каменистые склоны гор, почти не тронутые растительностью; далеко внизу, по дну ущелья, то исчезая в песке, то пенисто вырываясь наружу, стремит свои воды река…
Пустынная, узкая дорога, лепящаяся к склону горы, вдруг расширяется за поворотом и подводит нас к маленькому ресторанчику, похожему на грузинский духан.
По сторонам ресторанчика с отвесных гор низвергаются водопады. Под железным навесом на огромных вертелах жарятся две цельные бараньи туши. На каждом вертеле сделана насадка в виде колеса с лопастями. Водопад ударяет в лопасти, приводит в движение колесо, и вертел медленно вращается над угольями очага. Но на этом не кончается добрая работа водопада. Он омывает и охлаждает арбузы, уложенные в ложбинке ниже очага, а затем, прошмыгнув по трубе под настилом шоссе, вновь вырывается наружу возле уборной и, пройдя под ней, уносит с собой в реку нечистоты. Утилитарность несколько чрезмерная.
Дубровник красивейший из приморских городов Югославии. Речь, разумеется, идет о старом городе, расположенном за крепостной стеной. Его улицы, улочки и площади сложены из белых плит, большинство его переулков — лестницы. Он такой каменный, что на улицах не встретишь ни дерева, ни куста.
Правда, в иных дворах пробилась из щелей в камне зеленая жизнь. Зато стены многих домов сплошь увиты плющом и другими вьющимися растениями. А на одной узенькой улочке, идущей параллельно главной, из глиняной кадки вот уже сто пятьдесят лет растет, приникнув к стене дома, большое дерево с толстым, в кулак, стволом. Это биологическое чудо: дерево растет без почвы, оно словно строит себя из солнца и воды.
На площади перед кафедральным собором, где в алтаре находится подлинник Тициана, расхаживают с перевальцем, хрустят крыльями, доверчиво садятся на плечи, головы, руки прохожим домашние голуби: сизари, турманы, палевые монахи.
Город построен итальянскими архитекторами в духе позднего барокко. В Дубровнике каждый год происходит театральный фестиваль: на городских стенах, на фоне старинных зданий, разыгрываются пьесы Шекспира и других гигантов Возрождения. За несколько дней до нашего приезда была в последний раз сыграна печальнейшая на свете повесть о любовниках из Вероны. Вообще все самое интересное произошло до нашего приезда, чуть ли не в самый канун. В порт зашла яхта Жаклин Кеннеди, и вдова президента посетила аптеку в старинном здании бывшего францисканского монастыря; всего лишь за день до нас вдыхала она древние запахи этой аптеки, сохранившиеся будто с времен Парацельса.
Арчибальд Кронин с женой, видимо не предупрежденный о нашем прибытии, разминулся с нами буквально на день; куда-то выехал и не успел вернуться к нашему прибытию отдыхающий здесь французский писатель Артюр Адамов; престарелый Иво Андрич, совершив вылазку на берег лазурной Адриатики, вернулся на свою виллу, когда наш автобус въезжал в Дубровник. Словом, всем им крепко не повезло.
Зато не разминулся с нами столь редкий в эту пору дождь. Он зарядил в ту самую минуту, когда мы сошли с автобуса у дверей отеля. Дождь лил и весь следующий день, не слишком сильный и не очень холодный, и мы купались в море под дождем и бродили под дождем по старому городу, под дождем кормили голубей и пили кофе на веранде кафе против собора.
Не мы одни оказались такими бесстрашными, по белым улицам Дубровника, по его переулкам-лестницам слонялись толпы людей. Они также пили кофе с дождем на веранде кафе, ели сладолед из вафельных конусов, кормили голубей, купив хлебцы в соседней булочной, приобретали
Любопытно выглядела эта толпа. Вот уж поистине каждый был одет во что горазд. Проходит стройная молодая дама вся в черной коже: кожаная юбка, кожаный короткий, в талию, жакет, кожаная шляпка, туфли и сумка той же черной кожи, а навстречу ей движется пожилая супружеская чета, на экипировку которой ушло минимальное количество замши и ситца, на них — шорты и какие-то куцые цветастые распашонки с короткими рукавами. Пожалуй, чаще всего мужчины щеголяют в шортах и трусах, женщины — в шортах или коротеньких брючках в обтяжку; обувью служит обычно подметка из пенопласта с двумя перекрещивающимися ремешками, у нас такие туфли используются лишь в качестве банных или пляжных.
Эта свобода в одежде служит одной из приманок Дубровника. Здесь не нужно держать фасон, предельная непосредственность и свобода. Вместе с тем попадаются и франты в модных замшевых пиджаках, в лавсановых костюмах, крахмальных рубашках и при бабочке. И это не возбраняется, но люди, едущие в Дубровник, в большинстве своем хотят отдохнуть от тонности модных средиземноморских курортов. Сами же югославы не только в приморской полосе, но и повсеместно, даже в столице, относятся к одежде с широкой терпимостью, они, подобно Мештровичу, считают человеческое тело достаточно благородным, чтобы не стыдиться его как чего-то грешного — в разумных, конечно, пределах. При этом они убеждены, что человек должен смело существовать в том образе, в каком его сотворила природа, и не стесняться того, что он сложен хуже Жана Маре или Джины Лоллобриджиды, а ноги у него не так стройны, как у Фреда Астора или Софи Лорен. Можно сказать, что они с достоинством несут данное им тело, и это вызывает уважение и в эстетическом смысле также ничуть не коробит.
Мне вспоминаются в этой связи два случая. Я ехал на машине в Крым. Где-то за Ново-Московском, в пустынной степи, меня нагнал орудовец на мотоцикле. По его запорошенному лицу пот стекал пыльными жемчужинами, латной твердости мундир охватывал грудь, целлулоидный подворотничок натер кровавую полосу на шее, — казалось, он сорвался с виселицы. Задыхаясь от жары, мотоциклист прохрипел:
— Наденьте рубашку, не то права отберу!..
Я сидел за рулем в одних брюках. Чью стыдливость я оскорбил: моего ли дремлющего рядом приятеля, сусликов, посвистывающих возле своих норок, или этого запаренного блюстителя порядка?
Другой раз на окраине приморского города Алушты к волейбольной площадке подошел молодой человек, отрекомендовался работником горкома комсомола и потребовал от одной из играющих, чтобы она прикрыла плечи и спину косынкой. Она, видите ли, осмелилась играть в волейбол в сарафане. У нас еще много ханжества, много ложных табу, много показной лицемерной стыдливости.
Из Дубровника мы ездили на близлежащие острова. На одном из них собраны все представители зеленого мира Средиземноморья — пинии и лиственницы, пальмы и каштаны, дубы и буки, липы и ели, олеандры и кипарисы, агавы и те кустарниковые, названия которых я не упомнил. У подножий деревьев остролист ярко алеет круглыми ягодами, растущими прямо на листьях.
Свидание с островом было скомкано крупными, сильными ливнями, то и дело набегавшими со стороны Италии. Прекрасные и многообразные деревья, населяющие этот остров, мы оценивали в основном по надежности предоставляемого ими укрытия от дождя.
Под дождем возвращались мы в Дубровник на стареньком катерке без каюты или хотя бы навеса, нас охлестывал дождь и теплые брызги морских волн. На мокрых крепостных стенах Дубровника стояли люди в целлофановых плащах, с мокрой набережной рыболовы разных возрастов ловили зубатку и каких-то небольших бледно-серебристых в проголубь рыбок, напоминающих сардины. Полная женщина, тяжело склонившись над корзиной с рыбой и поводя в ней рукой, бранчливо торговалась с юным рыболовом в кожаной кепчонке. Дождь барабанил по ее широкой спине, стекал по короткой юбке на крепко расставленные толстые ноги. В ее напряженной, выразительной позе была такая литая, терпеливая мощь, что казалось, она вот-вот обронзовеет в одну из скульптур Мештровича.
А улицы старого Дубровника были по-прежнему многолюдны. Валом валила толпа в кино мимо повисшей на трапеции неестественно розовой Лоллобриджиды, а навстречу нам во всю ширину улицы шли наши земляки, славные люди, ученые-кибернетики, прибывшие в Дубровник на международный симпозиум. У каждого из них на лацкане пиджака прикреплена бирка с фамилией — это для того, чтобы ученые разных стран могли найти в многолюдстве кулуаров нужного им коллегу и обсудить глаз на глаз интересующие обоих проблемы. С ними шел и Петар К., югослав, работающий в Советском Союзе над диссертацией под руководством нашего ученого, также присутствующего на симпозиуме по автоматике.
Петар — чичероне этой группы, человек редкой душевной привлекательности, легкости и доброты. Он озабочен лишь тем, чтобы каждая минута его русских друзей, свободная от науки, была насыщена радостью, развлечениями. В группе наших ученых был миловидный юноша, похожий на спортсмена из кинофильма; он и впрямь уделяет спорту время, но вообще-то он доктор технических наук, профессор; впрочем, впечатление самого молодого производил старший из них, завкафедрой, ученый с мировым именем, поистине неутомимый «твистер», хотя друзья считают, что он танцует не столько твист, сколько белорусский народный танец. Все эти ученые — лихие парни, они заседают по восемь-девять часов, выступают с докладами, ведут кулуарные беседы, почти ежедневно присутствуют на банкетах, купаются уже в темноте, а затем до рассвета отплясывают в «Катакомбах» — так называется популярный кабачок в старом Дубровнике, находящийся и впрямь в катакомбах. Сейчас наши ученые мужи предложили своим коллегам, дабы не терялось даром золотое время, вести обмен научной информацией в море, во время горных вылазок и между танцами. На призыв уже откликнулись двое югославов и один итальянский профессор.
В числе нескольких наших туристов я оказался вовлеченным в «научные» бдения. До глубокой ночи терли мы подошвами плиты катакомб. Наша главная и неутомимая партнерша — белградская девушка, приятельница Петара. Танцует она мастерски: танго, рок, мамбу, твист и тот отдающий белорусским «Юрочкой» танец, который наш старейшина считает твистом. Милый рот с неровными зубами радостно улыбается, гибкое, послушное тело точно и грациозно то вьется, то бьется, то струится в такт музыке; каблуки мешают девушке, и она скидывает туфельки одну за другой, не прекращая танца. Итальянский «профессоре» ловит их опытным движением бейсболиста. Кто эта молоденькая белградка? Ресторанная девочка, профессиональная твистерка, стиляга? Да ничего подобного! Студентка двух
Мы выходим из «Катакомб» глубокой ночью, к рассвету добираемся до гостиницы и, покорные приказу нашего старейшины, лезем в теплое море и дружно плывем по тяжелой, соленейшей воде за пляжную границу, пренебрегая призывом опасаться «морских псов».
На другой день мы уезжаем из Дубровника маленьким пароходиком, так густо набитым туристами, что буквально яблоку негде упасть. Звучит русская, немецкая, сербская, шведская, итальянская речь. Когда мы отчаливали, раздались мощные взрывы, Дубровник будто салютовал нам орудийными залпами. Это рвали породу в горах, где строилось новое шоссе.
В приморской части Югославии много строят: возводят гостиницы и мотели, благоустраивают пляжи и набережные, тянут шоссейные и железные дороги, перебрасывают мосты через реки, бегущие к Адриатике, чтобы напрямик связать побережье с центральными районами страны, Белградом и всей Европой.
Курортная полоса Далмации имеет особое значение в экономике Югославии. Страна прибегла к значительному иностранному займу, чтобы восстановить и благоустроить основные курортные места: Дубровник, Сплит, Задар и другие. Сейчас, когда число курортников достигло двух миллионов в год, заем планомерно погашается, а прибыль стимулирует тяжелую индустрию. На этом маленьком примере видно, что строить социализм можно разными способами. Манящее побережье Адриатического моря подсказало югославам именно этот, но дико было бы перенести опыт Югославии, скажем, в Монголию.
Благодаря предусмотрительности миниатюрной смуглолицей Жижи, нашего гида, мы все оказались при местах на корме пароходика и свысока глядели на группу западных немцев, неприкаянно слонявшихся по суденышку. Они толкали грудящихся у борта югославских крестьян с мешками, полными арбузов и дынь, наступали на ноги картинно разлегшимся прямо на палубе молодым парням, по виду строительным рабочим, мешали парочкам, забившимся в укромные места за спасательными лодками, за грудами брезента на носу. Они бессильны были помешать лишь костлявому загорелому парню, обнимавшему на верхней палубе свою столь же пропеченную солнцем подругу. Эти двое не замечали ничего вокруг: ни назойливых немецких туристов, ни гигантского дельфина, высоко выметывающего из воды свое литое темное тело, черно вспыхивающее на солнце, ни преследующих пароход необыкновенно крупных чаек, ни рыбьих стай, кишащих в тени пароходика на воде; пассажиры кормили рыб, кроша за борт хлебцы, а чайки кормились этой кормленой рыбой.
Но двое на верхней палубе ничего этого не видели. Они находили такую безмерную радость друг в друге, в руках, ногах, плечах, дыхании, запахе загорелой кожи, пушисто-светлых, будто седоватых, волосах друг друга, что это явно выходило за грань обыденной морали, и пассажиры, вначале с насмешливым неудовольствием и осуждением следившие за ними, кончили тем, что создали им условия как бы незримости, благостной изолированности от окружающего. И когда один из немецких туристов, наконец-то отыскавший себе место, запоздало обнаружил эту пару и с радостным ржанием выхватил фотоаппарат, на объектив легла большая рука югославского крестьянина: «Не надо… они молоды… они прекрасны…»
Но вот мы подошли к Сплиту, и пара наконец расплелась. У него за спиной оказалась гитара в замшевом чехле на «молнии», в руках со вздувшимися жилами две тяжелые сумки; тонкие и сильные плечи девушки остро выпятились вперед, сопротивляясь тяжести туго набитого рюкзака. Я так долго топтался рядом с ними у забитых сходней, что мы познакомились.
Они оказались студентами, пробирающимися в Италию на оставшиеся дни каникул. У них почти не было денег, и они ехали по-студенчески — на перекладных. Я спросил, на что же они собираются жить в Италии? Им, как и положено, обменяли деньги по двадцать долларов на каждого, кроме того, у него есть гитара, он чудно играет и поет народные песни. Ну, в Италии вряд ли кого удивишь пением!.. «Почему? — скромно возразил юноша. — Поет же болгарин Гяуров в Ла-Скала». — «На худой конец, — добавила девушка, — можно подработать на сборе винограда. Югославские студенты еще никогда не пропадали в Италии». — «В конце концов, — заключил студент-гитарист, — если и подведет немного животы, лоджии Рафаэля стоят того…»
4
Вот и Сплит, шумный портовый и курортный город; в приглубой гавани — пассажирские, грузо-пассажирские и грузовые пароходы под флагами разных стран, два английских эсминца из средиземноморских сил НАТО, не счесть катеров, моторных и парусных лодок. Припортовая часть запружена автомобилями: такси всевозможных марок, пестрядь частных машин, преобладают популярные в Европе «фольксвагены», но много и «фордов», «ситроенов», «фиатов», «Пежо», изредка встречаются наши «Волги» и «Москвичи», чуть чаще «Варшавы» — в девичестве «Победы». К отелю мы идем мимо Диоклетианова дворца, вернее, мимо того, во что превратился древнеримский ансамбль в позднейшие деляческие века: меж благородных светлотелых колонн въютились бесчисленные магазины, лавчонки, агентства, учреждения.
Диоклетиан, родом далматинец, был одним из мудрейших среди римских императоров. Не желая делить участи своих многочисленных предшественников, погибавших, как правило, насильственной смертью от тех же мечей, что возводили их на императорский трон, он, достигнув шестидесяти лет, построил этот дворец и сложил с себя бремя власти. То была первая императорская отставка в древнем Риме.
Но Диоклетиану не суждено было, изжив долгий век, тихо угаснуть под сводами своего дворца. Жена и дочь бывшего императора, принявшие христианство, были захвачены на пути из Греции язычниками и зверски умерщвлены. Диоклетиан наложил на себя руки…
Вот и отель. Плавное, быстрое движение лифта, и мы в номере. Напротив наших окон на плоской крыше трехэтажного дома две женщины в белых фартуках развешивают для просушки простыни и наволочки. Ветер вздувает парусом тяжелые от влаги куски снежно-белого полотна, и кажется, что женщины заняты не хозяйственным делом, а украшают город к грядущему празднику девственности и чистоты.
Каждый город открывается по-своему. Сплит захотел раскрыться вот так: белыми снежными флагами, уходящими вдаль, в перспективу длинной-предлинной плоскости крыши. И это словно определило все последующие, сильные и чистые, впечатления от города с музеем Мештровича, с поющими юношами возле древнего колизея, с аквариумом, где колышутся шелковые мантии скатов, морские окуни прижимают сосущие рты к стеклу, крабы сплетают страшное сухотье ног, струится красное золото вуалехвосток и жестко сверкает полосатое серебро полумесяцев.
В Сплите мы ходили в кино. В ультрасовременном зале красивых и строгих очертаний, с отличной акустикой и великолепным экраном, с мягко застеленным полом, щедро закиданным окурками, палочками эскимо и конфетными бумажками, мы смотрели великолепного Габена в посредственном детективе талантливого Беккера, а потом ужинали на открытой террасе ресторана, глядевшей на терракотовую площадь, истинно венецианскую для тех, кто, подобно мне, не бывал в Венеции…
Из Сплита туристский маршрут привел нас в
Задар лишь на пути к тому, чтобы стать комфортабельным курортом вроде Дубровника или Сплита. Пожелаем ему в этом успеха.
Он был до печали малолюден днем в районе набережной, где находился наш отель, но к вечеру, когда зажглись фонари, летнее кафе при отеле вдруг ожило, наполнилось людьми и музыкой, на удивление громкой музыкой, которую производили всего четыре человека: ударник, скрипач, трубач и контрабасист, порой становившийся певцом. И пел он почти всегда одну и ту же знакомую нам песню, по-русски звучащую так:
В любви ведь надо
открытым быть и честным!.
Поверь, что хуже
обидной правды неизвестность…
Я не мог понять, почему певец так однообразен, а потом приметил, что заклятье это начинает звучать всякий раз после визита в оркестр бледно-смуглой, красноволосой женщины, сидевшей неподалеку от меня с седым, темно- и усталоглазым человеком. Она подходила к контрабасисту, что-то совала ему в руку, и в нем просыпался певец. Мои соседки по столику, девушки с ракетками для бадминтона, остро смеялись, ведая какую-то тайну.
— Эта женщина наставляет своего мужа верности? — спросил я их.
— Нет, она наставляет ему рога, — жестко отозвались мне. — А это — для усыпления бдительности.
С тягостным недоумением поглядел я на пожилого рогоносца. Когда страну знаешь так мало и так бегло, как мы знали Югославию, когда пребываешь в непрестанной очарованности ею, трудно поверить, что в ней есть неверные жены и обманутые мужья, что за окнами, быстро мелькающими мимо автобуса, тоже хватает горя и слез.
И еще долго после того, как лифтер-лилипут в жемчужной униформе и генеральски окантованных брючках развез нас по номерам, над морем, приютившим свет двух-трех крупных звезд, над бледно озаренной дневным светом набережной, над печально замирающей жизнью городка звучало:
В любви ведь надо
открытым быть и честным!..
Мы уезжали из Задара на первом рассвете. В пустынном белесом море — несколько темных рыбачьих лодок, вдалеке парус поймал луч невидимого солнца и стал словно пламя, горы по ту сторону бухты окутаны мягкой синевой, на неподвижных крыльях висит чайка и вдруг быстро садится на воду, вытягивает шею и становится под стать дикой утке… Снова дорога, и море то исчезает за отрогами гор, то вновь возникает своей от раза к разу все менее материальной мерцающей синевой, затем оно вливается в единую стихию с небом, и это все — мы разлучились с морем.
Полюбовавшись необыкновенно красивым железнодорожным мостом, свидетельствующим, что и в технических сооружениях можно достичь внутреннего совершенства, если не пытаться эксгумировать отмершие каноны красоты, а творить новую красоту из материала, идей и духа современности, мы начали подъем на очередной и уже последний перевал. Эта дорога походила на дорогу от Мостара к Дубровнику, лишь не было внизу каменистого ложа реки, но столь же узко шоссе, столь же круты его витки по голизне горного склона, так же мелькают на дне каменных провалов зеленые квадратики кукурузных полей, огородов, обнесенные кусками породы. Землю для этих скромных пашен привозят на осликах в больших плетеных корзинах…
Очень часто попадались нам стрелы, указывающие на Загреб, на Сараево, на Карловац и особенно часто на Риеку. И было до неведомой Риеки то больше, то меньше, и почему-то это стало волновать, а потом оказалось, что Риека, а не Сплит, — крупнейший порт Югославии, и мало-помалу мной овладела смертная тоска по Риеке, где мне уж не доведется побывать…
К Плитвицким озерам мы подъезжали при вспышках молний и глухих раскатах грома. Стало привычным, что на каждом новом месте мы хоть и не сеем ветер, — пожинаем бурю.
И вот он, Плитвицкий заповедник: водопады, гроты, озера, сливающиеся через горловины и образующие гигантское зеркало, в котором резко и четко отражаются крутые, поросшие сосняком берега, отражаются солнце, и молнии, и сизые тучи с блистающим обводьем; там же, где озеру нечего отражать, кроме пустого неба, вода источает свой собственный, из глубины идущий изумрудный свет.
Прекрасны и чуть изнурительны в своей неумолчности окружающие озеро водопады. Если долго смотреть на их сплетающиеся и расплетающиеся струи, то исчезает ощущение воды, — то ли это пряжа, то ли кипящая лава, то ли воздух, взбитый словно сливки. Не следует долго глядеть на водопады, это расслабляет, в вечном и непрестанном движении их нет стремления к чему-то, нет хоть малого сдвига, хоть ничтожной перемены, указующей на какую-то цель. Хорошо, если при водопаде притулилась турбина, мельничное колесо или хотя бы вертел…
Пологая каменная лестница в сотню ступеней ведет от озер к отелю, прекрасному по архитектуре, предельно простому, легкому, ясному и разумному в каждом звене, к тому же отлично вписанному в пейзаж. Весь комплекс отеля — две гостиницы, ресторан, летнее кафе, служебные постройки — создал молодой югославский архитектор. Глядишь — и зависть берет, до того все здесь красиво, экономно, исполнено истинного уважения к человеку. Доброта и ум строителей отеля сказались и в общей его планировке, и в самой последней мелочи: выключателе, штепсельной розетке…
И тут — в который раз — приходит на ум: повезло же Югославии, что она не знала тортово-кондитерского периода в архитектуре, что миновал страну жирный, помпезный, колонно-портиково-виньеточный, мраморно-позлащенный, насмерть разящий стиль, что от старого добротного домостроительства тут сразу перешли к легкому, необремененному современному стилю, в котором красота рождается из обилия света, воздуха, а эстетический критерий — удобство.
Коль уж зашла речь о строительстве, надо сказать, что в Югославии вообще очень много и очень умело строят. Так, создается Новый Белград на берегах Савы и Дуная в направлении Бежанийской косы. Уже сданы в эксплуатацию сотни превосходных многоквартирных домов с подземными гаражами, магазинами, предприятиями бытового обслуживания. К образцам современной архитектуры принадлежит и величественное здание Союзного исполнительного веча в Новом Белграде, и уже ясные контурами двадцать шесть этажей «облакодера», где разместится Центральный Комитет Союза коммунистов Югославии, высотные дома на бульваре Революции, новый аэропорт «Белград» с дверями, распахивающимися при вашем приближении, с высокой крышей, напоминающей крылья сверхгигантского самолета.
Большое строительство идет в Сараеве и
Гроза, собиравшаяся весь день, разразилась поздним вечером, не дав нам посмотреть программу телевидения в одной из верхних гостиных главного корпуса отеля. Вспышки молний яростно озаряли темную гостиную, мощные электрические разряды колебали, порой разрушали изображение на экране, но пока изображением этим был диктор, монотонно читавший последние известия, телевизор еще сопротивлялся грозе. Стоило же начаться английскому фильму, как даже слабый просверк молнии стал погружать экран в долгую немоту и слепоту. Раз-другой телевизор сам отозвался грозе зеленой вспышкой, словно приветом родственной души, а затем погас навсегда. Мы спустились вниз, миновав зимний сад, и оказались в холле, за стеклянными дверьми которого бушевал ливень. В небе то и дело распахивались вершины поросших соснами гор, но гром уж не был слышен, словно в грозе отключился звук. Наш корпус стоял в глубине сада, но пережидать ливень было делом безнадежным, и мы припустили по усыпанным гравием дорожкам, задевая скулами и плечами рослые, грозно алеющие в молнийных разрывах тьмы георгины…
Среди ночи по стенам номера забегали яркие сполохи, я подумал, это новая гроза шлет своих сияющих посланцев; нет, то возвращались из Загреба туристы, путешествующие на собственных автомобилях. День они проводят на озерах, а вечером уезжают в столицу Хорватии, где завтра будем и мы…
5
«Повыше Паннонской низменности с разливающейся Савой, у подножия горы, на которой водились медведи и дикие кабаны, возник и разросся на двух холмах Загреб. На одном из холмов — бюргерско-цеховой, средневековый Грич, на другом — Каптол, принадлежавший феодалам, каноникам и епископам. Две жизни, два уклада, столь различные и вместе родственные, они дрались между собой, сходились, поднимались из тьмы, бедности, отсталости и подавленности всегда с новой верой и новыми иллюзиями и старыми сомнениями. Этот город никогда, даже в тягчайшие для себя дни, когда в нем свирепствовала чума, когда к его воротам подходили татары и турки, когда его сотрясали землетрясения, разнузданные феодалы издевались над жителями, фанатики — епископы инквизиции жгли на медленном огне, когда наступали, пробивались, просачивались австрийские графы и бароны, — этот город никогда не приходил в отчаяние и не падал духом. Загребские люди, иногда брошенные на колени, опозоренные, избитые, покрытые ранами, всегда умели подняться и, шатаясь, на ощупь, снова брались за дело, чтобы этот маленький город, — который растет и постепенно становится административным, а также политическим и культурным центром Хорватии, — восстановить, продвинуть вперед, чтобы сохранить его теплоту и искренность» — так пишет о своем любимом городе Мариан Стилинович.
И посейчас сохранились следы бурной исторической жизни. На углу старинного дома близ древних Каменитых ворот, через которые осуществлялась связь мирского Загреба на горе Грич с церковным Каптолом, — на углу этого низенького серого дома на вбитом в стену костыле висит железная корона. В один из черных дней 1573 года перед входом в церковь св. Марка палач выхватил из огня докрасна раскаленную корону и увенчал ею чело «крестьянского царя» — вождя восставших крестьян Матии Губеца.
На этой же площади в октябре 1918 года было провозглашено освобождение от Австро-Венгрии и объединение народов нынешней Югославии.
Наш отель находился в новой части Загреба, близ улицы Пролетарских бригад, — само название раскрывает облик этой части города: широкие проспекты, бульвары, современные, щедро застекленные дома.
В отличие от Белграда и многих других городов Югославии, Загреб почти не пострадал в минувшую войну. Когда идешь от отеля к центру, ты словно прослеживаешь историю города в обратном порядке: из нынешнего социалистического Загреба, города трудящихся людей, пройдя под железнодорожным мостом, попадаешь в привокзальную часть, в чиновничье-бюргерский Загреб прошлого века. Здесь солидная, туповатая архитектура, массивность, основательность во всем: в решетке сквера и даже в медной дверной ручке. Миновав площадь Республики, оказываешься в старинном Загребе, где романский стиль перемежается с готикой, порой, к сожалению, и с лжеготикой Кафедральный собор, барокко с классицизмом. Но было бы неверно утверждать, что девятнадцатый век дал лишь дюжинные постройки, никак не умножившие красоты Загреба. Достаточно указать на прекрасную ограду на бульваре Штроссмайера, на палаты Елачича на Деметровой улице, на так называемый Иллирийский дом, а также дома на Дутой и Опичкиной улицах, чтобы реабилитировать девятнадцатый век. Все эти здания, а также и многие другие созданы талантом одного человека — архитектора Бартола Фельбингера. Преемниками Фельбингера были Хуго Эрлих, создатель лестницы Жакмардия, и Виктор Ковачич, автор Биржи труда на площади Влаховича.
Мы много говорили о Бартоле Фельбингере, этом загребском Росси, в издательстве «Матица Хорватская», куда нас пригласили на встречу с сотрудниками.
— Фельбингер был гением по самой своей судьбе, — говорил один из редакторов издательства. — Сделав для города больше, чем целые поколения местных и пришлых зодчих, он умер в богадельне и похоронен где-то на Роковом кладбище — месте успокоения загребских нищих.
«Матица Хорватская» не просто издательство, это институт, занимающийся изучением славянских языков. Из русской литературы здесь издают преимущественно классиков: собрания сочинений Тургенева, Гоголя, Достоевского, Толстого, Горького. Но вот сейчас приступают к изданию альманаха молодой советской поэзии и некоторых других сборников, посвященных сегодняшней советской литературе.
Мы беседовали, попивая легкое красное вино, ракию, двоюродную сестру грузинской араки, коньяк и очень крепкий, ароматный черный кофе. Мы говорили о литературе, о переводах и особенно много о Загребе, мятежном, революционном городе, который загребцы любят так живо, тепло и сердечно, словно его каменная плоть одухотворена.
О настоящем, недавнем и далеком прошлом города говорят почти с равной заинтересованностью: то, что в прошлом заслуживало ненависти, ненавидят с той же живой силой, как любят сегодняшний день этого бурно растущего города. Наизусть цитируют воспоминания графа Адама Оршича о душном очиновнивании города австрийской администрацией в начале прошлого столетия:
«Все вечно заняты бумагомаранием, а в делах порядка нет, все занимаются второстепенными делами, запускают то, что важно… Того, который что-либо затвердит и скрупулезно исполняет, считают хорошим подданным; никто не старается придумать что-нибудь полезное, потому что никто не поддержал бы, а к тому же изобретатель рискует быть выставленным на посмешище».
Приводят на память и строки Антуна Густава Матоша, навек очарованного Загребом — «хорватским, как традиция Грича, отечественным и народным, как прекрасный пейзаж загребский, здоровым, как чудесная окрестность загребская…».
Под конец встречи появилась молодая стройная женщина в костюме с погончиками, делающими ее
Я не придерживаюсь хронологии в своих записях: встреча в «Матице Хорватской» состоялась перед самым нашим отъездом из города, а до этого мы прожили здесь короткую, но полную впечатлений жизнь. Так, по приезде мы отправились на Загребскую ярмарку, одну из крупнейших в Европе. Эта ярмарка имеет уже полувековую традицию, но довоенные размеры ее были невелики, а международное значение скромно. Ныне выставочные павильоны и площадки ярмарки занимают громадную площадь на южном берегу Савы. Лучшие югославские зодчие построили из железобетонных и стальных конструкций гигантские павильоны легкой промышленности и машиностроения, павильоны туризма и ремесел, а также павильоны Советского Союза, США, Италии, Франции, Австрии, ГДР и ФРГ, Чехословакии, Венгрии, Румынии, Китая и Греции. По установившемуся обычаю, мы прибыли на ярмарку и осматривали ее в сопровождении адского ливня, вернее, четырех ливней, которые с четырех сторон поочередно заходили на Загреб, на его ярмарочную часть, и обрушивались на нас холодными потоками. Иззябшие, мокрые, мы перебегали из павильона в павильон, пользуясь короткими передышками, когда хлест сменялся мелким бисером, перебегали почти вслепую, дважды оказывались в павильоне ГДР, в уверенности, что находимся в павильоне Австрии; желая осмотреть китайскую выставку, бросались к зданию, напоминавшему не то чайный домик, не то пагоду, и попадали в царство югославской мебели. Но и при этой хаотической пробежке нам удалось кое-что увидеть. Особенно полно представлена на ярмарке ближайшая соседка Югославии — Италия. Здесь представлены все отрасли итальянской промышленности: от «индустрии» дамских туалетов до сложных станков и грузовых автомашин. Америка представлена лишь сельским хозяйством; сильное впечатление производят могучие, как бегемоты, свиньи, с людоедьим чавканьем поедающие из корыта отруби. Странно беден французский павильон: кроме великолепной косметики, источающей тонкий, волнующий аромат, нет ничего примечательного. Несколько эффектных афиш, рекламирующих Фоли-бержер и Муленруж и выполненных все же не Тулуз-Лотреком, да большое количество фотографий не дают представления ни о техническом, ни о художественном гении Франции.
В нашем павильоне внимание посетителей властно привлекают меха. Золото собольих и куньих шкурок, серебро черно-бурых лисиц красиво оттенено теплотой коричневой норки; рядом дымчатая, жемчужная норка, нерпа, будто тронутая маслом по ворсу, белый с черными хвостиками горностай… Возле мехов — стенд с охотничьими ружьями. Тут у охотника сводит челюсти, как у гурмана при виде устриц: хорошие мы делаем ружья, особенно Ижевский завод. Не найти изъяна в штучных ижевских бескурковках, неплохи тульские курковые дробовики и замечательные садочные ружья на крупного зверя.
Еще мы демонстрируем текстильные станки; изделия полиграфической промышленности — отлично изданные книги по технике и посредственного вида тощие сборники начинающих поэтов; автомобили — «Москвич 408» и «Волги» разных типов. Подтянутый молодой человек с ледяной приветливостью дипломата старой школы готов дать любопытствующему любую справку, касающуюся этих дивных машин. Я спросил его, смеха ради, где можно достать резину для «Волги». Он отскочил от меня, словно его ударило током, но затем сообразил, что перед ним не диверсант, не агент ФБР, а просто легкомысленный соотечественник. Он заулыбался: «Ну, как там у нас Арбат поживает?..»
Посещение ярмарки настроило нас на расточительный лад. К тому же на многих текстильных, замшевых и кожаных изделиях стояло клеймо Загреба, и мы решили, не дожидаясь возвращения в Белград, потратить в этом славном городе наши скромные средства.
Так открылся нам торговый Загреб. В нем оказалось множество магазинов, особенно в районе площади Республики и впадающих в нее, как реки в море, шумных, многолюдных улиц. Многоэтажные универсальные магазины, где связь между этажами осуществляется эскалаторами, и маленькие частные лавчонки, торгующие галстуками и дамскими перчатками.
Конечно, за два дня не составишь сколько-нибудь полного представления о городе. Сейчас, дома, я проглядываю альбом Загреба. Какие красивые дома, равно старые и новые, бульвары, парки, аллеи; какие уютные старинные площади, дворы с колодцами, низенькие подворотни! А ведь похоже, я ничего этого не видел. На самом же деле многое мелькнуло перед глазами, но не осталось в памяти, и так радостно, когда видишь на снимке знакомое: ветви деревьев склонились над бронзовой фигурой сидящего человека с упрямым лысым теменем. Да это же памятник Штроссмайеру работы Ивана Мештровича, знаменитому епископу Штроссмайеру! Это он основал в Загребе Академию наук и художеств, музей живописи, приобрел множество художественных ценностей, возродил университет.
Я знаю изящное здание биржи с четырьмя стройными колоннами — последнее творение Виктора Ковачича, так и не дожившего до конца строительства; узнаю пышное здание Народного театра, Музей искусств и ремесел, дом на Опатичкой улице, славящийся своим двором в стиле барокко, — у меня не было времени заглянуть туда!
Если б можно было повернуть время вспять, переиграть прожитую жизнь, — уж я не пропустил бы этот двор и дом Оршич-Реуха, меня не выгнать было б из Зриневаца, где платаны и кустарники, фонтаны и клумбы, где так нежно и печально шуршит под ногами палая листва. Но, видимо, судьба готовила нас для чего-то другого, когда, взяв незримой рукой за шиворот, усадила в автобус, уходящий в Белград.
И вот уж каменный, увесистый, основательный, солидный Загреб, так серьезно и глубоко живущий, так уважающий свою историю, так хорошо и уверенно расширяющий свои пределы, строящий себя вширь и ввысь, становится сном…
6
Мы ровно и быстро ехали по ночному пустынному шоссе, прорезающему равнину. Романтический период нашего путешествия кончился. Не будет более ни подъемов, ни спусков, не развернутся под колесами бездны, не замрет сладко сердце в предчувствии таящейся за крутым поворотом опасности, — тишь да гладь, лишь мелькают под фарами, будто рождаясь из тьмы, полосатые верстовые столбы и, не дав разобрать цифру километров, растворяются в темноте. Свет в автобусе не горит, туристы дремлют. Внезапно наш водитель Деян резко тормозит. Перед автобусом на дороге в косой штриховке дождя, раскинув руки, стоит женщина. Непокрытая голова всклокочена, одежда в беспорядке, широкое смуглое крестьянское лицо мокро не только от дождя, — от слез, оно плачет, это лицо, плачет ртом, глазами, каждой морщинкой.
Деян выскакивает наружу и подсаживает женщину в автобус. Она ехала на свадьбу к сестре, везла ей подарки и положенную долю наследства от умерших родителей, пять чемоданов было у нее с собой, пять больших, до отказа набитых чемоданов. Всей деревней провожали ее в эту поездку, усаживали
— А где же ваше пиво? — подозрительно спросил Деян.
— Да вот оно! — женщина извлекла из кармана плаща пузатенькую бутылку.
— Мы их нагоним, — твердо сказал Деян. — Вы узнаете машину?
— Конечно! — Женщина улыбнулась и провела ладонями по лицу, стерев с него дождь и слезы.
У нее оказалось не очень молодое, простоватое, милое лицо и зеленые глаза, слишком живые, слишком легко вспыхивающие для ее возраста и простоватости. И хотя Деян, отказавшийся от своих подозрений, быстро гнал автобус вперед, мне подумалось, что мы гонимся за призраками. Эта женщина смекнула, что попасть в «путниковский» автобус можно лишь ценой трагической истории.
А женщина, совсем развеселившись, сообщала все новые и новые подробности о «пикапе», о водителе и седоках. У «пикапа», видите ли, был порван брезент над кабиной, парни одеты в толстые хлорвиниловые куртки и джинсы, водитель щеголял в замшевой куртке, вельветовых брюках и синем берете. «Такие приличные молодые люди, сроду не подумаешь, что они жулики!» — «Как же успели вы так хорошо их рассмотреть?» — удивился я. «А я вообще памятливая. Я вот и вас теперь на всю жизнь запомню».
За то короткое время, что мы были вместе, эта памятливая женщина успела рассказать нам много интересного. В нашей программе значилось посещение сельскохозяйственного кооператива, но, пользуясь своим правом менять программу, «Путник» — туристское агентство Югославии — посещение это отменил. Не стану лицемерить, группа не пришла в отчаяние, но один из наших товарищей, видный очеркист, действительно огорчился. И когда пострадавшая произнесла заветное слово, он взволновался, как такса при виде земляной норы.
Случайная наша попутчица охотно удовлетворила его любопытство. Вступление в такой кооператив является строго добровольным. Мало того, создать новый кооператив даже при наличии самого горячего желания — не такое уж простое дело. Государство обязано обеспечить кооператив машинами, техникой, кредитами и т. п., — понятно, оно не может проявлять опрометчивости.
— Урожайность зерновых, — говорила женщина, — у нас вдвое выше, чем у единоличников. Погода в нынешнем году была чуть получше прошлого, то был скверный, скверный год, а мы взяли пшеницы по тридцать три центнера с гектара, кукурузы — по сорок. А единоличники по соседству собрали пшеницы по четырнадцать, а кукурузы — меньше двадцати с гектара. Удивительного тут ничего нет. У нас удобрений приходится на гектар в десять раз больше, а вот пашни на трактор почти в десять раз меньше…
Женщина продолжала сравнивать социалистическое хозяйство с индивидуальным, а потом вдруг сказала легким, радостным голосом:
— Да вот и они, голубчики!
В мощном свете наших фар обочь дороги возник поддомкраченный «пикап» с порванным брезентом. Возле него возились парни в джинсах и куртках из искусственной кожи, водитель в замшевом пиджаке, вельветовых брюках и синем берете катил колесо. Мы увидели все эти сразу и дружно поднялись, расправляя затекшие члены, с тем добрым и бодрым чувством, каким награждает предвкушение драки за правое дело. Но Деян, закаменев крепкой загорелой шеей, и не думал тормозить, напротив, резко прибавил скорость. «Пикап» с трудившимися вокруг него жуликами промелькнул мимолетным видением и скрылся в волглой темноте.
— Деян, остановитесь!.. Вы с ума сошли, Деян!.. Деян не отозвался, он все сильнее нажимал на акселератор. Мы поняли: уговоры напрасны, Деян считал себя ответственным за нашу сохранность. Разочарованные вернулись мы на свои места.
А вскоре Деян остановил автобус близ поста автоинспекции. Молодой красивый милиционер прогревал мотор мотоцикла с коляской, обмениваясь шутками со своими коллегами. Деян спрыгнул на землю, женщина последовала за ним, прощально помахав нам рукой. Деян что-то сказал орудовцам, женщина села в коляску, один из милиционеров занял место за спиной мотоциклиста, и глушитель стрельнул синим дымком. Я подумал о парнях на дороге, так трудолюбиво меняющих колесо и, верно, со смехом поминающих доверчивую поселянку. Им все равно не уйти было от расплаты, слишком хороша память у этой сельской жительницы…
7
В первый же вечер по возвращении в Белград мы встретились с нашими друзьями — учеными. Они приехали сюда, чтобы прочесть несколько лекций в Белградском университете. Сегодня они уже отработали и, верные своему великолепному умению полно и насыщенно жить, успели побывать на выставке современного изобразительного искусства, а сейчас держали путь в кабачок, славящийся маленьким оркестром — цитра и скрипка, поющим метрдотелем и шашлыками. Мы присоединились к ним и вскоре очутились в сумеречном подвальчике, припахивающем перцем и разными острыми специями. Несколько электрических лампочек дарили немного желтого света небольшому, тесно заставленному столиками помещению. В углу, близ входной двери, стояла цитра, пожилой человек играл что-то грустное. Нас уже ждали и старые и новые друзья наших ученых, среди них — твистующая лингвистка, симпатичный итальянский профессор и экономист, с которым мы познакомились еще в пору первого нашего пребывания в Белграде. Квадратный, смуглый, туго-курчавый метрдотель, похожий на разжиревшего матадора, выждав, когда мы усядемся и закажем еду, запел под цитру красивым баритональным тенором. Он спел жалобную и мятежную народную песню, затем еще одну, похожую на подавленное рыдание, — оказалось, что он сам написал слова и музыку этой песни, когда был молод и надеялся стать певцом, артистом, но война поломала все его планы, поломала его голос сырыми окопными ночами, и он стал не артистом, а «работником общественного питания». «Я совсем не жалею об этом, — говорил он с оленьей болью в глазах. — Я пою посетителям ресторана, им нравится мой голос, они ходят сюда для того, чтобы послушать меня».
Метрдотель замолк, его сменил скрипач. Он заиграл в нашу честь. Мне не раз доводилось наблюдать в пивных Чехословакии, в маленьких кафе на Монмартре, кабачках под Будапештом, даже в приморском ресторане Касабланки: узнав, что в зале советские люди, музыканты — иногда целый оркестр, иногда один-единственный скрипач или аккордеонист — принимаются играть нечто такое, что, по их мнению, слезно
Вот и сейчас скрипка заныла, задрожала в плаче и словно с сильным акцентом проговорила:
Скучно, грустно, взять гитару
И спеть песню про любовь…
А затем и «Очи черные» были. Они прямо вылились из первой песни, а затем из них, после короткого замешательства, — казалось, икота овладела скрипкой и присоседившейся к ней цитрой, — возникли «Подмосковные вечера». Итальянский профессор заметил, что я, похоже, давно не бывал на Западе: за последние годы «Подмосковные вечера» сравнились в своей обязательности с летящим к «Яру» ямщиком.
Видимо, оттого, что я сидел рядом с экономистом, меня охватила тревога: вдруг да мне придется писать о Югославии, а я не знаю даже, сколько чугуна и стали приходится здесь на душу населения. Разве возможен очерк без «процентов», без киловаттчасов, без тысяч и миллионов тонн, без слов «удельный вес», «отраслевая структура».. Между тем нас не водили на фабрики, заводы и строительные площадки, и я не смогу написать о том, как, улыбаясь белозубой улыбкой, молодая работница Иованка говорила мне о росте производительности труда; как старый мастер, бывший партизан, подняв на лоб темные очки, тонко сопоставил нынешний уровень производства алюминия в болванках с довоенным; не смогу изобразить, как юный бригадир строителей, возводящих очередной «облакодер» в Новом Белграде, пряча лукавинку в глазах, будто невзначай обмолвился, что за 1958–1962 годы построено 400 тысяч квартир против 183 тысяч за предыдущие пять лет.
Судьба позаботилась обо мне, надоумив седоков «пикапа» похитить вещи крестьянки, едущей на свадьбу. Эта беда привела ее в наш автобус, а оттуда — в мой очерк. Быть может, и экономист, мрачновато потягивающий «Гром», послан мне во спасение? Я еще ближе придвинул к нему свой колченогий стул, напомнил о нашем знакомстве и попытался настроить на нужный мне лад.
— Знаете, кто наиболее преуспевает сейчас в Югославии? — сказал он после долгого сопротивления. — Инженеры, конструкторы, ученые в области техники и вообще точных наук. Вашему брату «гуманитарию» приходится хуже.
— Это почему же?
— Да потому, что главная наша забота — тяжелая индустрия. Мы строим заводы, фабрики, электростанции, создаем новые отрасли промышленности, модернизируем производство в самых различных промышленных областях. Инженер стал главным героем времени. У кого самый высокий оклад, машина, дача? У инженеров. Учителю или врачу, чтобы достичь уровня жизни инженера, надо лет на пять, на шесть ехать в провинцию.
— Почему же в провинцию?
— Там в несколько раз выше оклады. У меня есть знакомая семья, он — учитель математики, она — биологичка. Они пять лет провели в горах Македонии. Сейчас вернулись, построили коттедж по дороге к памятнику Неизвестному солдату, обставились, купили «фольксваген» и теперь живут припеваючи на свою столичную зарплату. Инженер может все это иметь, не покидая столицу…
— Очень любопытно, но меня интересуют цифры…
— Стоп!.. Я убежден, что в конечном счете социализм строится не для того, чтобы наваливать на бедные человеческие плечи тонны чугуна, железа, угля, стали, нефти, а для того, чтобы сделать людей счастливыми.
— Но ведь без тяжелой индустрии страна не может обрести независимость…
— Совершенно верно! И я повторяю: мы взяли прямой курс на индустриализацию. За исключением чугуна и стали, производство всех видов промышленной продукции у нас резко выросло. Мы достигли сейчас наивысшей производительности труда. Вы довольны? Но поймите мою мысль. На душу того негра, которого повесили в Колорадо-спрингс, приходилось рекордное количество стали и киловатт-часов, изнасилованная и задушенная в предместье Далласа негритянка по электролитической меди, искусственным удобрениям, алюминию, автомобилям, наваленным статистикой на ее загубленную душу, оставила позади всех женщин мира. Вот почему я против попыток выражать успехи социализма в тоннах, киловаттах и квадратных метрах. В нашей социалистической стране на душу населения не приходится ни одной десятой, ни одной тысячной, ни одной миллионной цензора и ни одной миллионной насилия, которое пыталось бы заставить человека верить, молиться или творить на чей-либо лад…
8
С нашими белградскими коллегами мы встретились в помещении Союза писателей Югославии. Под той же крышей находится писательский клуб. Вначале беседа не ладилась, даже непременные ракия, коньяк и крепкий кофе не могли рассеять доброжелательной натянутости. Скажу прямо, виноваты были гости, а не хозяева. Так уж повелось, что каждый советский человек, попадая за рубеж даже в качестве туриста, начинает чувствовать себя как бы полпредом Страны Советов, что приводит порой к утрате непосредственности. Мы знали, что в определенных кругах югославской творческой интеллигенции еще не изжита обида на события 1948 года, когда по скрепленной кровью дружбе двух братских народов был нанесен болезненный удар. Лишь после того, как секретарь Союза писателей Сербии Младек Оляча призвал присутствующих к откровенному и нелицеприятному обмену мнениями, слово взял один из наших поэтов. Держа рюмку за тонкую талию и состроив на траченном оспой лице тонкую «дизраэлевскую» улыбку, он рассказал восточную притчу, смысл которой сводился к следующему: мудрец утверждает — за друга надо выпить столько капель вина, сколько звезд в небе. «Так выпьем же за дружбу советских и югославских писателей». Смущенно улыбаясь, наши хозяева перелили в себя «дружеские капли». Потом заговорил Добрица Чосич, крупный прозаик, чьи творения известны у нас в переводе. Он сказал, что руководители наших стран создали благоприятную основу дли широкого культурного сотрудничества, для творческого обмена, но мы, деятели культуры, очень плохо используем эти возможности. Развивая ту же мысль, Оскар Давичо, талантливейший поэт и прозаик среднего поколения, сказал, что следует больше читать друг друга, знать друг друга и делать это знание достоянием наших народов. Мы ответили на это отменным тостом, из которого неопровержимо следовало, что нас не столкнешь с платформы безмятежной дружбы.
Молодой литератор Иованович, автор работы о Бабеле, спросил, почему в советской литературе заглохла традиция короткого рассказа. Почему мы «продолжаем» Чехова, а Чехонте не имеет у нас последователей, во всяком случае в большой литературе? С этим можно было, да и следовало поспорить, но слово взял один наш военно-морской писатель, «дипломат высокого ранга». «Ваша конечная цель — коммунизм, — сказал он югославам, — и наша цель — коммунизм. Ну что сто́ит перед этим мелкая проблемка короткого рассказа? При чем тут Чехонте?.. Выпьем за светлое будущее!..»
И все же встреча состоялась, и разговор состоялся, и дружба, которую так витиевато славил древний восточный мудрец, завязалась в этот день между советскими и югославскими писателями, да еще какая дружба! Спасение пришло
В последующие немногие дни мы уже не разлучались, и в ресторане гостиницы наш большой туристский стол с советскими и югославскими флажками почти пустовал. Мы завтракали, обедали и ужинали то с нашими друзьями у них дома, то в каких-нибудь примечательных местах. Так, в день нашего знакомства мы отправились в «Три шляпы». Это небольшое кафе на тихой горбатой улочке, расположенной совсем недалеко от центра, но принадлежащей Белграду начала века; над входной дверью прибита старая проржавевшая вывеска, на которой изображены три мужские шляпы. Святая святых кабачка — задняя комната, где в добрые старые времена собирались знаменитые артисты, писатели, художники. О них напоминают пожелтевшие фотографии на стенах. Кто-то сказал, что фотографии с автографами нередко шли взамен платы по счету. Если так, то здешний хозяин был куда тароватее владельца знаменитого Ауэрбахкеллера в Лейпциге, тот жестко требовал у молодого Гёте долговые расписки, не довольствуясь сувенирами, возведенными в ранг реликвий еще при жизни поэта.
В остальном комната ничем не замечательна, все ее узкое пространство занимает длинный стол, застеленный скатертью, которую, похоже, не меняли со времен тех великих трагиков, чьи выразительные, хотя и поблекшие лица глядят с желтушных фотографий. Тусклый свет одинокой лампочки растекается по винным пятнам, украшающим скатерть, по облезлым стенам и пыльному потолку. Но когда подают чудесные маленькие шашлычки, крошечные купаты и другие национальные блюда, напоминающие изделия нашей кавказской кухни в миниатюре, темно-красный, до черноты, «Гром», легчайшее оранжевое столовое вино, и наполняются бокалы, и в полуоткрытую дверь долетают из общего зала звуки скрипки, то понимаешь, что лучше «Трех шляп» нет места на земле. Теснота оборачивается уютом, доверием, сумрак и легкая пыльность — той таинственной средой, в которой сладко обитать призракам. Здесь, в тесной скученности, в зажатости — между стенами и упирающейся в живот крышкой стола, каждый разговор невольно становится общим, каждая острота вызывает дружный взрыв смеха, каждый тост подбрасывает все бокалы кверху.
В разгар нашего скромного веселия позвонили из больницы и вызвали жену переводчика Милана Табаковича. Пока мы тут пировали; случилось несчастье. Табакович уговорился с нашим поэтом Дудиным, которого переводил, что он заедет за ним и, поговорив о своих делах, они присоединятся к нам. Когда такси Табаковича круто сворачивало к гостинице, с боковой улицы на большой скорости вылетел мотоциклист и врезался в такси. У Табаковича разбита голова о лобовое стекло. Все это произошло на глазах потрясенного Дудина. Когда Табаковича усаживали в санитарную машину, он открыл глаза и сказал:
— Прости, Дудин, что так получилось, я не смогу сопровождать тебя к «Трем шляпам»…
Забегая вперед, скажу, что уже через день Милан Табакович с забинтованной головой, но улыбающийся, провожал нас на вокзал. С мотоциклистом дело обстояло куда хуже: утренние газеты сообщили, что состояние его угрожающее. Виноват в катастрофе был шофер такси, его ожидал суд…
Но все это узналось после, а пока что мы, подавленные, сидели в «Трех шляпах», утратив вкус к еде, питью, беседе. И тут снова надо отдать должное мужеству и деликатности югославских друзей. Жена Табаковича заверила нас, что у мужа всего лишь безобидная царапина и она сомневается даже, надо ли ей идти в больницу. Югославы поддержали эту игру, но мы не попались бы на удочку, если б не Иржи Свобода, чешский поэт, прозаик, редактор, находившийся в нашей компании. В славянской душе Иржи вспыхнуло яркое пламя, когда он увидел, что Белград наводнен «братьями-славянами». Кроме нас в городе находилось несколько польских литераторов, критик-чех и переводчица-болгарка. Иржи понял: если не хочешь сгореть, надо загасить пламя. Со дня своего приезда он только тем и занимался, но поскольку он пользовался для тушений не водой, а коньяком, огонь разгорался все сильнее. Услышав о несчастье с Табаковичем, Иржи пришел в отчаяние.
— Ты находился в том же такси, Иржи, — напомнил ему редактор детского журнала. — Нам сказали, что ты оказывал первую помощь пострадавшим.
Иржи тупо-скорбно посмотрел на говорившего и тихо сполз под стол. Трудно было поверить, что хмель мог вышибить из памяти Иржи кровавую катастрофу, — значит, было небольшое уличное происшествие, досадно помешавшее Табаковичу прийти в «Три шляпы». Так решили мы — и ошиблись…
На другое утро, рано спустившись к завтраку, мы обнаружили в плетеных креслах летнего кафе добрый десяток белградских литераторов, представляющих почти все жанры, — они пришли, чтобы провести с нами наш последний день в югославской столице.
Мне довелось обедать вместе с Иваном Лаличем и Оскаром Давичо, а затем, почти без перерыва, ужинать вкусным пирогом в доме Добрицы Чосича. Иван Лалич, генеральный секретарь Союза писателей Югославии, стройный, сухощавый, элегантный человек с красивыми темными глазами, только что вернулся из поездки по Советскому Союзу, и потому он особенно охотно говорит о Москве, Ленинграде, Грузии, называет имена наших писателей и марки кавказских вин. Оскар Давичо, посетивший Советский Союз много лет назад, интересуется возможностью новой поездки. Во всех витринах книжных магазинов от Белграда до Дубровника и от Сплита до Загреба встречались нам строго и скромно оформленные книги Давичо: он наиболее читаемый и потому наиболее издаваемый югославский писатель. Сам Давичо считает себя в первую очередь прозаиком. Его невозможно заставить прочесть собственные стихи, этим он решительно отличается от всех известных мне поэтов. «Не помню!» — резко говорит он, вскидывая голову. Очень невысокого роста, он так элегантен и ловок в движениях, что миниатюрности его не замечаешь. Слова Маяковского, сказанные о
Мы обедали под деревьями в ресторане на берегу Савы. Река была справа от нас, а по левую руку виднелся гигантский остов строящегося здания ЦК Союза коммунистов Югославии. Официант, смуглый мальчик с тонким пробором в гладко причесанных, сверкающих волосах, не отводил от поэтов застенчиво-жадного взгляда.
— Какую-нибудь рыбу, — говорил Лалич.
— Да… да… мясное… — бормотал официант, сжимая блокнот для записи заказов, словно тетрадку со стихами.
— И белое вино, — добавлял Давичо.
— Красное?.. — переспрашивал официант.
А потом был славный дом Чосича, короткое прикосновение к чужому доброму быту, и много последних торопливых слов, обмен адресами и телефонами, и торопливые сборы, перрон вокзала, и прекрасное лицо нашего доброго друга Петара, и бледное, под марлевой чалмой лицо Табаковича, и множество других, ставших родными лиц, и мучительная теснота купе с тремя полками, купе, где можно лишь лежать или стоять, но нельзя сидеть, — и все это уже было расставанием с Югославией…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
