Обложка Последняя просьба [сборник 1982, худож. M. Е. Новиков]

Последняя просьба [сборник 1982, худож. M. Е. Новиков]

Владимир Дмитриевич Ляленков

0% прочитано
Стандартный
Владимир Дмитриевич Ляленков

Последняя просьба [сборник 1982, худож. M. Е. Новиков]

Владимир Дмитриевич Ляленков

Последняя просьба

(сборник)

Крещенские морозы

Я всегда была веселой. Помню, еще девкой бегала, все хохотала, глядючи на подружек: та ревнует и сохнет, та слезами умывается. Жила здесь некая Манька Захарова, отец ее мастером работал на кирпичном заводе. Хорошо они жили. Только эта Манька даже травилась: влюбилась — не помню, в какого малого, — он на нее ноль внимания. Она и наглоталась порошков. Отлечили ее в больнице, вернулась она домой, я и говорю:

— Дура ты, дура! Что тебе с него? Гляди, ребят сколько! А мало наших моздовских, вон за выгоном красноармейцы палаток настановили — любого выбирай, милуйся. И забудешь про этого охломона!

И еще всяко я шутить умела. Шел мне уже девятнадцатый год — замуж выходить надо. Матушка с отцом балакали об этом, намеки давали, какого, значит, мне мужа надо. А матушка еще поучала:

— Ты, девка, гляди не распечатывайся до времени. Выйди замуж, а там судьба покажет: ладно заживешь с мужем — твое счастье, нет — свое, девонька, успеешь взять, только с умом все делать надо, не абы как…

Спокойно так говорила, потому что видела: хоть и озорная, а держу себя разумом в узде. Не били меня дома, не ругали. Один раз, помню, поучили хорошенько — и на том кончили. Случилось это на тринадцатом годе моей жизни, как раз я тогда школу бросила. Не любила я учиться — просто страсть! Скучно было. Сижу над книжкой, читать читаю, а в голове мысли все о чем-нибудь другом. Никак не запомню прочитанное, шваркну книгой об пол, прыгну и начну ее топтать. Потом разорву, в печь брошу и сожгу. Матушка понукала меня на ученье. Отец нисколько. Он говорил:

— Бабу надо учить ремнем да кнутом. А лечить ее — это нам, мужикам, богом завещано.

При людях так говорил. Смеялись все, и я смеялась, и бросила я ученье.

Тогда жил с нами по соседству ветеринар, работал он на бойне. Высокий такой, грузный. В белых штанах ходил. Что он мне дался — не знаю. С ним-то и случилось у меня наваждение. По вечерам он часто на крылечке сидел, газеты читал. Подсяду к нему. Он мне что-нибудь рассказывает, расспрашивает меня. А я вся аж зайдусь отчего-то, привалюсь к нему, и такое желание — чтоб он взял меня, понес куда-нибудь.

Приметила это матушка, доложила отцу. Закрыли они однажды среди дня окна, ставни. Двери заперли. Матушка взяла в руки мокрое полотенце, отец — ремень. И начали меня охаживать. Господи! И на стены я прыгала, и на них кидалась. Они знай меня вылущивают. Так вылущили, что чуть ли не с месяц с кровати не вставала. Когда поднялась — легко мне, весело. Ветеринара и видеть не могла даже. Только сны еще некоторое время одолевали меня страшные: снились мужики. Все такие лохматые, корявые. Бегали за мной, ловили. В ужасе проснусь вся в поту да скорей к матушке на кровать. Потом и сны оставили меня. Зажила я спокойно, ждала подходящего человека.

Я и теперь женщина видная, особенно издаля, а девкой уж какая была!

Бывало, натяну чулки шелковые, надену туфельки на каблучке, платье крепдешиновое с вырезом. И подамся в город. Кто ни встретится, всяко оборотится, посмотрит вслед. Любой городской не уступала.

По вечерам, как водится у нас, любовь крутила с одним парнем, Павлом Комраковым, он слесарем работал на железной дороге. Красюк жуткий был. Настырный, горячий такой. Очень он нравился мне. Уж до чего было изомнет, истискает всю в саду нашем, кажись, вот и конец мне, опрокинусь. А нет. Оттолкнусь от него, дохну воздуху и расхохочусь ему в лицо.

— Чего смеешься? — вздыбится он.

— Да весело, Паша, — скажу, — очень уж мне от твоих действий невозможно даже смешно!

— Что ж это так? — кипятится.

— Да так. Что затакал?

— Я жениться на тебе хочу, Люба! — кричит. — Давай поженимся!

— Я пока не собираюсь, — отвечу беспечно. И веточку сломлю, покусываю. Песенку запою.

— Может, кто другой есть?

— А это уж мое дело, — отвечаю, — может, ты у меня не первый, не ты и последний!

Он аж зубами заскрипит, а я в дом убегу. Он захватит голову руками, сидит один на лавочке, не уходит. Кобель у нас был. Полканом звали. Огромный, злой-презлой, его потом немцы застрелили. На ночь его спускали с цепи. Павлушку он знал, не трогал. Подойдет к нему, лизнет в голову, сядет супротив и сидит. Потом как завоет-завоет, даже страшно мне делалось. Иной раз намекну Павлу серьезно:

— Погоди, Павлуша, наше время с тобой еще настанет, милый.

— Когда же?

— А погоди, я тогда сама подскажу тебе…

Дом наш, как видите, и теперь хорош. Такому гнезду любая моздовская женщина позавидует. Забор, правда, расшатался. А тогда он крепким был, поверху оббит колючей проволокой, гвоздями. Не упомню, чтоб хоть один мальчишка забрался в сад. Да и Полкан бы не пустил. Полкан наш злым был только для чужих. Своих боялся, ласкался к ним. Утречком выйдет отец во двор, вскинет свою левую черную бровь…

— Полкан! — крикнет. И Полкан через весь двор ползет к нему на брюхе, улыбается, хвостом виляет. Отец погладит его костылем, пнет ногой. Погуляет по саду, оглядывая забор. После завтрака прицепит к ноге деревянную свою ступку и с тележкой отправится на базар. Место там за ним было закреплено напостоянно, правда без всякой официальности. Его все знали, и никто не связывался с ним. Торговал он махоркой, старьем разным. Сидел как раз — может, видели? — в том месте, где кончается овощной ряд и начинается толчок. Покалечили его на войне с немцами, когда дрались с ними еще при царе. Мог бы он и в сапогах ходить, в ботинках, но не хотел.

— С этой ступой, — говорил он, — выгляжу я представительней. А без нее вид совсем не такой.

Имелись у него документы и про контузию головы. Так что милиция не трогала его, а когда он разбуянится, его обходили. Матушка тоже промышляла на базаре. Торговала яблоками, грушами, овощами всякими. Сад у нас отлично плодоносил. А когда неурод выпадал, тоже не беда, без дела она не сидела. Утречком отправится отец по дороге за кирпичный завод — в той стороне

Но не только этим они промышляли. Отец еще скупал всякие драгоценности, через людей продавал их в Курск, оттуда, говорили, драгоценности шли в Москву, в Одессу. Но я уж не знаю, как там делалось.

Отец еще до революции торговал от купцов всякими товарами, носил их по дворам. Знал всех жителей, кто чем дышит. В городе до сих пор, например, на Можайской живут две старушки княжны. На Красноармейской лежит при смерти второй год бывший помещик — граф, говорят, он давно рехнулся, по ночам деньги искал в саду. Небось зарыл когда-то, а на старости лет найти не мог. На Воро́вской обитал в своем домике старенький старичок, с лицом, будто из замазки вылепленным. Ходил все в белом кителе с золотыми пуговицами: этот — адмирал, на кораблях где-то по морям плавал. Старушка его жива была, такая маленькая, худенькая, правда на ногу шустрая. Она промышляла насчет пропитания, а старик дома сидел. Года три отец вытягивал у них драгоценности. Просто потеха была! Запугать доносом он их не мог, как других запугивал: адмирал имел документ из Москвы от властей. Из-за того документа сам, может, прокурор Палатков не мог тревожить старика. Ему и пенсия была определена. Но служил-то он еще царю, пенсию большевики дали ему не ахти какую, в деньгах, ясное дело, нуждался. Адмиральша все курочек покупала, без них, видно, жить не могли. Вот в конце месяца отец, случалось, и скажет:

— Сегодня иду золотого налимчика ловить, дочка. Вчера адмиральша с базара понесла одних картох да луку. Молись, говорит, богу. — И смеется. По уговору со мной все, что добывал он у адмирала, отдавал мне навечно.

Промышлять он ходил нарочно во всем старом. Бороду специально не подстригал, даже курил толстенные цигарки, кашлял затяжно, хотя пыхтел дымом только для вида. Потеха! А домой вернется, запрет калитку, плечи расправит:

— Ух, — скажет, — устал! Давай-ка, дочка, накрывай на стол.

Сбросит ступку, разомнет ногу, умоется и опять таким молодцом выглядит, что не дашь ему пятидесяти лет.

Ну вот. Добредет он утречком до дома адмирала, сядет на лавочке, молча пыхтит цигаркой. Солнце уж взойдет высоко, пыль над дорогой поднимется. А он знай сидит себе. Вот и калитка открылась, выходит адмиральша с бидончиком в руке. Ведрами она уже не могла воду носить, таскала в бидончике.

— Здравствуйте, Александра Алексеевна, — скажет отец, — с хорошей погодкой вас.

И закашляется.

— Здравствуйте, Никита Николаич. Отдыхаете?

— Да, — ответит отец, — в больницу опять иду. Нога стонет, окаянная, может, отрежут совсем доктора эти. Вы по́ воду?

— Да.

— В бидоне много не принесете. Я хоть и старик, а несите ведро, помогу вам.

Она, понятно, ни в какую. Гордая была.

— Я уж сама, я сама, Никита Николаич.

Возвращается она с водой от колонки.

— А что, Александра Алексеевна, не требуется ли выручить вас? Вчерась я стою со своей махрой, опять подходит тот человек. Нет ли чего, спрашивает. Нету, говорю. Ну смотри, шепчет, Николаич, я неделю здесь пробуду, ежели что, скажи мне. Я при деньгах теперь, могу хорошую вещь забрать.

Адмиральша задумается.

— Ох, Никита Николаич, — скажет, — есть у меня одна вещь. Да боюсь я, и жалко. Дорогая она, очень старинная, память наша семейная.

Отец молчит себе в полном безразличии.

— Зайди-ка во двор, Никита Николаич…

Отец и принесет домой что-нибудь необычайное, дорогое и роскошное.

Замуж я вышла летом перед самой войной. Весна и лето были в тот год жаркие.

Уйдут родители чуть свет на базар. Сережка к голубятникам убежит. А я еще сплю. Проснусь, понежусь. За окошком солнышко светит, слышно — куры копошатся под окном. Порадуюсь, что никуда спешить не нужно, хозяйка я сама себе. Попью чаю, погуляю в саду, уберусь в комнатах. Там и подружки придут:

— Любка, пошли на речку!

И тут норов играл мой окаянный — самой хочется на речку, а я говорю:

— Да что-то желания нет купаться. В лес бы сходить. Давно в лесу не были.

Речка тут близко у нас, как раз за бойней. А лес за рекой. Если подруги настаивают на своем, я осерчаю и вовсе никуда ни пойду, дома сижу. Злюсь, места себе не нахожу, а стою на своем. А согласятся подруги пойти в лес, на полпути я заявлю:

— А ведь жарко сегодня, девки! Взаправду, не покупаться ли нам?

И на речку идем. Там и встретила своего суженого. Из себя ничего особенного: белобрысый, подвижной, роста среднего. Звать Васей. Шутит, заигрывает, а кто он, чем занимается — не говорил. Но видно, что человек новый в городе, нигде его прежде не встречала. И я будто не обращала на него внимания.

— Придете завтра на это же место? — спросит.

— А это уж не знаю, — отвечу, — до завтра еще дожить надобно.

И так это гордо откину голову, иду себе к дому. А сама-то каждой жилочкой чувствую его взгляд на себе.

Вечерами к дому нашему стал приходить, сидеть на лавочке. Я с Павлушкой в саду потихоньку балуюсь, а он сидит, ждет меня.

Увидел его однажды отец и шепчет мне:

— Да это ж железнодорожный милиционер, Чесноков Василий, он у Кургузовых на фатере стоит! Он командует отрядом линейщиков — они с поездами ездят, следят за всяким веселым народом!

Вот те на! Мне ж такого и надо, думаю. С таким мужиком никто не будет пытать, откуда деньги. И за его спиной что хочешь делай.

Спохватилась я, платье шелковое натянула, ноги в туфельки. Выхожу за калитку. Он вскочил:

— Здравствуйте, Люба, куда собрались?

— Пройтись, — говорю, — душно и скучно дома.

Иду себе, и он за мной. Думаю, такого парня упускать нельзя, еще перехватит какая-нибудь городская стерва.

Погуляли по улице, сошли к реке.

— Душно и тут, — говорю, — вы отвернитесь, а я искупаюсь.

— Хорошо.

Поплыла я, плескаюсь на серединке, поглядываю на него. Так и есть, вижу: платье мое снес в кусты, решил шутить. Выбралась я из воды, изобразила на лице испуг, охаю, ахаю. Он смеется, утешает меня. Я плакать. Он вдруг и обнял меня.

— Чудесная, — шепчет, — ох, какая ты красавица!

— Что вы, — говорю, — со мной делаете? Потешиться хотите надо мной? Я девушка робкая, пустите меня, пустите, я домой хочу!

И в таком роде. Мужики глупые. За неделю я так его извела, что ополоумел он окончательно. Вижу, до предела дошел, дальше палку гнуть

— Да согласна я! — говорю ему с отчаянием. — Что же, не видишь, как я сама сохну по тебе? Да я, может, ни одной ноченьки не спала, как тебя увидела. Только отца я боюсь, как он посмотрит?

— Правда, — говорит, — Люба? Правда? А я-то дурак! — Сам весь дрожит и целует меня, и целует. — А с отцом, — задыхается, — это дело десятое. Нынче времена не те, что прежде. Насильничать над собой никто ему не позволит.

И подался он к отцу. А через неделю свадьбу справили. Богатый стол сделали! Народу всякого много было, и Васины приятели, милиционеры, присутствовали, на меня все смотрели. Я, правда, уж очень хороша была в свадебном наряде. От шума, криков волнение нашло на меня, побледнела я. И так чувствую себя, будто у меня одни глаза да сердце и больше ничего нет. Взмахну ресницами, опущу их. И все любуются мной.

Провел со мной Вася нашу первую законную ночь, а наутро уехал каких-то людей бойких ловить. А я чуть вечера дождалась, на Павлушкину улицу побежала, будто в магазин. Гляжу, и он идет. Хмурый такой, нос в сторону воротит.

— Павлушка, сегодня я в саду жду, приходи, — шепнула и в магазин юркнула.

Натешились мы той ночкой за все наши прошлые постные дни.

Стала я замужней женщиной, упиваюсь вся счастьем до невозможности. Радостно мне, весело, как на крыльях по дому летаю. Только Вася вначале нас с отцом просто обескуражил.

Жить он стал у нас. Но видим, толку от него в нашем доме никакого. Еще глядим, как бы худа не вышло. Отвели нам родители заднюю комнату, все фикусы, ковры отдали. Гляжу, Вася фикусы снес обратно в горницу, привез письменный стол, поставил у окна. Книг на него навалил. И знай сидит за столом, читает и пишет. Вот тебе и милиционер!

Зайдешь к нему потихоньку, дотронешься, он вздрогнет весь — так его книги захватывали. Правда, яровитый был мужик. Чуть растормошишь его — тут уж не отстанет. А насчет дела, видим, никак. Заведет отец речь, что, мол, хорошо с деньгами жить людям. Вот, мол, и нам так-то и так-то можно б заработать.

Вася даже изумится.

— Да что вы, папаша, — скажет, — мы коммунистическое общество строим, а вы такое говорите! Да и что, — говорит, — с денег толку? У меня вот Любаша, у нее я — и больше нам ничего не надо. Мы счастливы. А всяких этих, которые деньги нечестным путем загребают, мы скоро всех к ногтю прижмем. Вот, — говорит, — сдам экзамен, начну организовывать постоянный линейный пост при станции. Штату наберу человек тридцать, все дороги очистим от жулья и спекулянтов. Жаль, говорит, что вы, папаша, инвалид и старый, а то б я вас привлек к работе. Людей мне честных, откровенных надо набрать, чтоб на взятки и прочее не падки были.

Отец молчит, кивает. А мне потом:

— Ладно, дочка, нехай таким будет. Потакай ему во всем этом словами. А мы все одно его в свою упряжку впрягем. Может, так-то еще и лучше будет.

По его и вышло.

Соберется Вася в Курск ехать — у них там совещания часто проводились, — отец ему и говорит:

— Вот что, Василий Иванович, у меня к тебе просьба будет. Живет там в Курске, в Ямской, мой родственник, мы с ним из одной деревни. Утварь кухонную он там теперь чинит. Живет не ахти как. Писем мы не привыкли писать. Свези ему вот этот чемоданчик, в нем яблоки и немного сальца. Вот видишь, совсем малость, тяжело не будет. — И раскроет чемоданчик.

— Хорошо, папаша, — отвечает Вася. — А замки надежные? Вы на всякий случай перевяжите его, чтоб не раскрылся в дороге.

— Перевяжу, что ж.

А я в другой комнате что-нибудь делаю, прислушиваюсь. Все во мне ходуном ходит — так смеяться хочется. «Эх гусь ты, — думаю, — лапчатый! Да мы тебя так обкрутим, что проморгаешься, а уж поздно будет. Лови жуликов, ищи врагов непокорных, хватай баб с котомками!»

Сама приду к нему, с сердцем говорю:

— Николаевых бабка приходила вчера, Вася. Жалилась: понесла на базар тазик свой продать медный, у ней сразу купили по дешевке, а потом над ней же бабы смеялись. Оказалось, тазик из золота был. Что ж вы смотрите? И не найти ей того человека, будто в воду канул.

— Найдем, найдем, — говорит, — я слышал об этом.

Тут уж я зайдусь, глядя на его серьезный вид, все хохочу, просто нет моченьки! Упаду на кровать, катаюсь со смеху.

— Что это ты? — удивляется он.

— Иди ко мне, — зову, — поласкай меня перед отъездом. Чай суток двое будешь пропадать там?

— Да, — говорит, — дня три побуду.

Я тормошу его, всяко оглаживаю, а смехун все одно не проходит.

— Да чего закатываешься? — опять удивляется он.

— Ох, Васенька, — аж кричу, — от счастья! От счастья, мой родной! Люблю я тебя страсть как! И весело мне, и хорошо, вот она я вся, смотри, целуй меня, мой хороший!

На Курск тогда поезд ночью уходил. Увезет Вася чемоданчик, а в нем среди прочих драгоценностей и тазик тот.

Вот так жило семейство наше чудесное. Отец уж и за Сережку взялся: стал его на базар брать с собой. Сам уйдет куда-нибудь с базара, а Сережка продавал махорку. Сколько ни продаст табаку — деньги его собственные. Так отец постановил. Сережка и кассу свою завел в ящике комода. Деньги хранил свои. Хитро батюшка мой вел дело. А я тем временем подвела Васю к тому, что выхлопотал он в городе просторную квартиру: три комнаты, балкон, два чулана. На втором этаже была квартира. Перебрались мы. И стала я совсем городской. Обстановку подходящую присматривала. У того же адмирала мебель была отличная. Темная такая, вся лаком покрыта. Они ее в серых чехлах держали. Стал отец к ней подбираться, да вдруг и случилось это страшное: началась война. В тот день, помню как сейчас, страху и натерпелась. Накануне уехал Вася в Орел зачем-то, сказал, дня через два вернется. Сережка ночевал у меня, допоздна слушал музыку из приемника. Улегся спать на балконе. Под утро, на зорьке, Павлуша пришел ко мне. Перед Сережкой я нисколько не стеснялась тогда в любовных делах — он не понимал ничего. Другие ребята в его летах уже все знали, а он как теленок был. Сказала однажды, что, мол, Вася не должен знать о Павлушке, и Сережка молчал.

Только намиловались мы с дружком, я чай поставила, за водочкой в буфет полезла, вдруг в дверь — бах,

— Кто тарабанит? Здесь Чесноковы живут. Самого Чеснокова нет дома.

— Открой, Люба, это я! — голос Васи.

— Кто это я? — говорю уже вроде с испугом. — Василия Ивановича нет дома!

— Да, Люба, это я, Вася.

Открыла.

— Господи, Васенька, напугал ты меня! — говорю. — Сплю, а ты так тарабанишь. Разве можно?

А сама вижу: на нем лица нет. Поцеловал меня, сам к своему столу скорей. Берет из ящика наган, бумаги какие-то.

— Куда это ты? — спрашиваю.

— Война началась, — отвечает, — немцы напали. К вечеру буду дома. — И убежал.

Закрыла я дверь, прошлась вокруг стола с горячим чаем. И так мне весело стало, что беда пронеслась!

— Ха-ха-ха! — заливаюсь. — Ха-ха-ха! Павлик, иди сюда, иди скорей! Ха-ха-ха!

Напоила его чаем, водочкой напотчевала и выпроводила. Сама спать легла — почитай всю ночь не спала. Зевнула так, потянулась — думаю, какая там война? Откуда немцы взялись? И уснула. Днем, помню, в кино сходила, посмотрела «Веселых ребят». А день спустя отправилась на Моздовку стариков проведать. Смотрю, самолеты летят, гудят. Потом что-то засвистело — да бух, бух! Трах-тах-тах! Люди бегут, кричат, я тоже побежала. Над вокзалом дым клубом поднялся. Какой-то человек схватил меня за руку, к стене прижал. Я было кричать. А в конце улицы как ухнет, земля в небо полетела. А нас с этим человеком горячим воздухом обдало.

— Что вы, — говорит он, — бегаете? Вы что, ребенок? Не понимаете? От вокзала прочь бежать надо, а вы к нему мчитесь! Вот опять заход делают, ложитесь! — Схватил меня за шею, придавил к земле.

И тут гром, треск поднялся. Пыль, дым кругом, будто ночь настала, и воняет гарью. Уткнулась я и лежу.

— Вставайте, — слышу наконец голос, — улетели.

Кинулась я к нашему дому. Гляжу, крыша разворочена, стекол в окнах нет. Матушка, отец, Сережка во дворе стоят. Так и познакомилась я с войной.

Потом почитай чуть ли не каждый день прилетали вокзал бомбить. Вначале жуть захватывала от одного гула. После ничего, привыкла я. Отец скажет:

— Начало шестого времени, должно, сейчас прилетят. Залезайте в погреб.

Сам расстелет посреди двора одеяло, водочку принесет, огурцов. Сидит попивает, в небо поглядывает. Вдруг слышим: гу-гу-гу.

— Лезь в погреб, Люба, — скажет отец.

А я сяду рядом с ним, выпью водочки. Сережка примостится рядом и тоже выпьет.

От судьбы не уйдешь, это я уж и тогда знала. Коль смерть тебе предназначена — вертись не вертись, хоть куда хоронись, найдет она тебя. Васю-то в армию не брали, потому как он при железной дороге находился. Бабы завидовали мне: вот, мол, повезло с мужиком, на войну его не берут! И что ж? Пробомбили в очередной раз, прибегает во двор милиционер Юрасов, товарищ Васин.

— Любовь Никитична, идите в больницу, Василия Ивановича в живот ранило, военные свезли его на машине.

Побежала я, а Вася уж помер. Так и стала я вдовой. Похоронили сердечного.

Ведь, кажись, не любила я его, а дня два ревела — жалко было. Ведь глупый, думала, все книжки читал, где-то ездил-мотался и жизни-то не видел. Потом жалость улеглась во мне, и скучно мне стало до невозможности.

Квартиру я закрыла, два замка на дверях повесила. Ушла жить к старикам. Днем так-сяк, пробежит время — и не заметишь. То окопы погонять рыть за кирпичным заводом, то всякие дела. А ночь придет, хоть в петлю полезай — не могу спать без мужика, и все тут. Поверчусь-поверчусь, отброшу одеяло. Старики храпят. Сережа спит. Поброжу по комнатам, занавешу поплотней окна, зажгу лампу, сижу, на картах раскладываю. Павлуша уж на фронт был забран, я гадала: убьют или нет. Изменяет ли? И другое волновало: что ж это такое — жила, жила с мужиками, а все пустая хожу? Под утро усну, но во сне еще мучительней: каждую ночь стал являться ко мне Вася. Господи! Худой-худой такой — кожа да кости, войдет в комнату, сядет в ногах и начнет говорить. Уж он стыдит, стыдит меня, ругает, ругает. Я притяну его к себе, начну оглаживать. Он вроде подобреет, а потом схватит за горло, начнет душить. В ужасе с криком проснусь я, вскочу — и как ошалелая, места себе не найду. Видно, тогда уж совесть начала просыпаться во мне. И почти каждую ночь Вася снился. В бога я верила и не верила, а тут на манер матушки стала молиться, просить у бога покоя. Так прожила зиму. Пошли слухи, будто немцы приближаются, никак нашим войскам не удержать их. И правда: день и ночь продвигались войска в отступление. Идут и едут, идут и едут. Про немцев такие ужасы говорили, что хотела я с бойцами уйти. Дескать, и жгут все немцы, и людей вешают, стреляют. Детей убивают, а девок толпами насилуют и тоже убивают.

Отец откопал в подполье обрез, патроны, начистил их.

— Уходить нам некуда, — ворчал он угрюмо, — а придут они, еще поглядим, как и что…

И мне прямо в глаза:

— Ты, — говорит, — Любка, осталась без мужика, так я опять твой хозяин. Коли тронет, говорит, кто из них тебя, я из этой штуки пристрелю его мигом. Я, говорит, человек русский. Хоть с властями у меня всю жизнь нелады, но врагам, фашистам, я не позволю чинить издевательство в своем доме. Мы с матерью, говорит, отжили век, а ты, ежели заваруха случится, беги прямо в деревню к сестре моей Верке. Изба там моя. Не то я сам тебя тут прикончу, чтоб издевательств над тобой не случилось.

Твердо так говорил. Матушка упрашивала:

— Уйди в деревню, уйди в деревню, Люба…

А что деревня? Признаться, я тогда не любила деревенских. Да к тому же и там ведь немцы будут, думала, не только в городе.

— Ничего со мной не будет, — говорила я, — никуда от вас не уйду. Вся Моздовка на месте сидит, а чего ж мне бежать?

И осталась. А там вот он и бой приблизился. Забрались люди в погреба, и мы тоже. Стреляли в самом городе. Отец и Сережка вылезут из погреба, выглянут за калитку, постоят — и обратно. Я тоже вылезала. Прокрадусь к забору, у самой дух зайдется от страха, а гляжу, гляжу.

Под вечер как-то прокралась, смотрю, чешет во всю прыть через улицу соседка наша Матвеевна с ободранным бараном на горбу. Что такое? Оглянулась я: по огородам тоже скачут бабы, что-то несут.

— На, — говорил, — а то в азарте пырну кого-нибудь.

Так и остался у меня. Острый был. Павлуша, как делать нечего, все точил его об кирпич. Сунула я нож за поясок юбки, думаю, с ним спокойней.

Еще два солдата заглянули к нам. Полазили в доме, в погреб заглянули, в сарай. Ушли. Ну, может и обойдется все, думаю.

Протянулась неделя. В городе, говорили, коммунистов, евреев убивают. В пригороде у нас ни тех, ни других не было. А там, слышим, базар стал собираться — людям-то питаться надо. И слышали, немцы не разгоняют базар. Осмелела я, пошла как-то на свою городскую квартиру посмотреть. Дело к осени, но жара стояла несусветная. На мне матушкина старая кофта, платок-дерюжка. Душно так. Прихожу. Дверь не заперта, замков моих и в помине нет. Мебель на месте. На столе пустые банки консервные, бутылки. На полу окурки. Постель вся измята, а приемник разбит. Думаю, приберусь быстренько, чтоб, если зайдет кто, подумал — живут здесь люди. Заколочу, думаю, дверь гвоздями. Убрала со стола, стала подметать. Разгорячилась. Сняла платок, кофту матушкину. Несу мусор во двор, да так и обмерла вся на месте: стоит в дверях немецкий офицер, прислонился к стене, ногу на ногу скрестил, плеткой поигрывает, смотрит на меня и улыбается. Господи, откуда взялся? Когда вошел, что я не слышала? Смотрит на меня, и я на него.

— Хорошо, — говорит, — хозяйка-девушка. Не пугайся, — говорит немецкий офицер. — Пугаться не надо.

А у меня-то руки и плечи голые, волосы мои черные разбросались! Кинулась я одеваться, а он:

— Что, — говорит, — одеваться, чистота теперь, — это хорошо, и хозяйка хороша. Не бойся, — говорит, — я культурный.

Сам подходит, подходит ко мне, и по глазам вижу, что ему надо. Господи, думаю, за что ж это такое? Куда деться? Хоть бы свой, какой ни на есть ледащий мужичонка, то бог с ним, стерпела б, а это ж немец! Высокий такой, чистый, сапоги блестят, руки в перчатках. Жуть захватила меня, и я задом, задом до стены да вдоль нее. Он руки расставляет, не кидается. Вот и дверь. Юркнула в нее, выскочила на улицу. Солдаты всюду, бежать нельзя, мигом сцапают. Семеню так быстренько, на углу оглянулась — матушка родная! Он следом за мной вышагивает, будто и не спеша, плеткой поигрывает.

Куда деться? Домой-то нельзя, там отец, живо уложит его, всем тогда погибель. Свернула я на Пироговскую, потом на Красноармейскую, оглянулась — он за мной, нисколько не отстает и улыбается. Вот и бойня. Куда дальше? За ней — лощинка узкая, и Моздовка начинается. Возле бойни две хибарки стояли, в них прежде гуртовщики ночевали. И решилась: будь что будет. Вскочила в одну хибарку, вижу — пол проломан. Стала в углу и стою.

Зашел он, огляделся — и ко мне. Молча платок снял, бросил на пол. Молча кофту матушкину стянул и тоже бросил, потом обхватил меня, и тут-то я вспомнила про ножик Павлушки! Вытянула его. «Господи, не дай промазать!» Отвела руку назад и ударила в сердце. Он всхлипнул этак, ноги подкосились у него, и сел он на пол. Стянула я его за ноги к пролому, столкнула в подполье, доски на место приладила, соломкой притрусила. И, представьте, спокойненько так пошла, будто гуляла. И будто кто надоумил: не домой явилась, а привели меня ноги на базар. Отец уже махоркой торговал. Стала рядом с ним, тихо так, и поведала о случившемся. Он выслушал.

— Стой тут, — говорит, — никуда не ходи. — И пропал в толпе. Накупил гостинцев узел, дал денег мне.

И в тот же час укатила я в деревню. И скажите, спокойно ехала, с бабами болтала. Но будто во сне все это происходило, потому что потом не могла вспомнить, как ехала, о чем болтала. Тетка жила одна в избе, встретила меня радостно. Немцев в деревне не было. Уже вечером познакомилась с двумя соседскими девками. Чтоб казаться беспечной, говорила им, какая у меня квартира, какие есть наряды. Спокойно побежали дни.

А в городе вот что было. На другой день после моего ухода солдаты оцепили бойню, выгон. Никого не пускали. С собаками убийцу искали. Понятно, не нашли. Стали допрашивать жителей Набережной улицы. И скажите, как потом выяснилось, человек пять баб видели через окошки, как я и офицер зашли в хибарку. И ни одна из них не сказала об этом! Ни одна! «Не видели ничего» — и все. С них и взятки гладки. Но видел меня тогда и гражданин Беркутов. Жил он на другом конце улицы, а в тот момент у взорванного моста бревна вылавливал багром из реки. Что уж ему надо было, может, выслужиться захотел или на отца зуб имел, — этого я не знаю. А только сам явился к немцам, доложил, что, мол, видел с этим офицером Любку, дочку Жукова, который махоркой торгует на базаре. Доложил так, дурак, и сам же поплатился за это. Под вечер нагрянули к нам домой: два офицера, два солдата и два полицая. Полицаями были Федька Егоров и Ванька Меньчук. Меньчук этот прежде воровал. Отец, понятно, восхитился приходом гостей, велел матери стол накрыть. Солдаты у дверей встали. Офицеры за стол сели. И все это молча.

— Где Любка? — спросил Меньчук.

А отец:

— Что, сватать пришли? Ха-ха! Кто жених будет? — И в таком роде.

Полицаи свое:

— Где Любка?

— В деревне!

— Когда ушла в деревню?

— Да уж неделю назад. Мать, когда Любка к сестре ушла?

И в таком духе, а сам смеется — вот, мол, гости нагрянули! Не ожидал! Меньчука и Федьку отвел в сторону, стал пытать их, зачем, мол, пришли, к чему тут Любка? Те сказали. Отец же: «Ах он подлец, сволочь, да как он смеет? Да я его, негодяя, задушу за такое вранье! Сам небось убил либо дружки его! Давайте очную ставку! Моей дочерью свои преступления прикрывать!» И заварилось дело. Допросили наших соседей: все показали, что не видели меня дома уж недели полторы. Среди ночи и в Ниновку явился хороший знакомый отца, Мясников Кирилл Иваныч, он жил на Пироговской, умер года три назад. Разбудил меня, предупредил, что надо говорить, если придут с допросом. Но не пришли в деревню. Отец поднял на ноги всех своих дружков. И такие потекли доносы немцам на этого Беркутова, что его даже в Курск увезли для допросов. И пропал он.

Я ничего не знала этого, жила спокойно. Уверена была: если уж отец взялся за дело, то любого немца обведет вокруг пальца.

В деревне было тихо. Расположена она в стороне от большой дороги. От нее отделена высокой грядой, поросшей дубовым лесом. Машины не ездили через гряду. И только на телегах приезжали сюда солдаты за фруктами. Сад колхозный в Ниновке огромный — за день не обойдешь его.

Натрусят солдаты яблок, груш. Искупаются в реке. Молока попьют, наберут яиц и уедут в город.

Деревенский пастух Ермолай продолжал пасти стадо. Ему было лет за шестьдесят. Высокий такой, сутулый. Жил бобылем на краю деревни в маленькой избушке.

Все деревенские относились ко мне хорошо. Один Ермолай зло косился. Как встретит, выругается и бормочет что-то под нос. Я не обращала внимания. Думаю, пусть себе старый хрен ворчит.

Но вот подошла теткина очередь кормить его. В полдень понесла я обед на стойло к реке. Приношу. Коровы в воде по брюхо стоят. Ермолай молча взял корзину, начал есть. Я на бережку села, ждала посуду.

— Что ж, твой батька служит у немца? — вдруг спрашивает он.

— С чего ты взял такое? — говорю.

Молчит.

— Я знаю его, — наконец произносит, — он за всю жизнь ведра картох не заработал честным путем. Он ворюга. Дурак он, — говорит.

Я и обиделась. Любила я тогда отца ужасно. Думалось, умней и добрей его нет человека на свете.

— Чего болтаешь, старый? — говорю. — Чего мелешь не знаю что? Из ума ты выжил на старости лет?

Он свое, и спокойно так:

— Я его знаю, — говорит. — Женку свою сгубил, она как мышь теперь живет. И детей погубит. И ты и Сережка сволочами будете. Это ты небось сама своего мужика извела, а? Зверь он, — кричит, — и вы зверями будете! Но грянут и на вас крещенские морозы! Грянут! Времена нынче не те!

Я уж захлебнулась гневом от негодования, а что сказать — не знаю.

Он же смотрит в землю и бубнит, будто сам себе:

— Ударят на вас крещенские морозы! В России-матушке нет гадов ползучих, скорпионов и крокодилов разных, потому как и завелись бы, но придет зима, ударят морозы и побьют всех! И нету воздуху и климату для нечисти на нашей земле! Нету! А Никита Жуков вор и злодей: женку свою загубил, образ человеческий из нее вытравил, сестру женкину в больнице во Льгове уморил. И дети его погибнут, погибнут!

Кричит, бьет кулаком по земле. И мне жутко стало. Про посуду забыла, убежала в деревню.

В потемках, разогнав стадо, пришел Ермолай. Молча поел, отправился к себе. Я к тетке: «Что, мол, это такое? Почему Ермолай зол на отца, говорит такие слова? Что плохого сделал ему отец?»

Тетка мялась, мялась. Расплакалась. А потом многое поведала мне. Почитай всю ночь говорила…

Оказалось, еще живя в деревне, отец мой насолил Ермолаю. Так насолил, что тот на всю жизнь остался бобылем. Ермолай и до революции пастухом был. У него в роду все пастушествовали: и отец, и дед, и прадед. И все они бобылями жили. Хотя каждый женат бывал: женится, а жена родит ребенка и помрет. И вот Ермолай после революции решил бросить пастушество, начать другую жизнь. Деньжата у него водились. Построил он хорошую избу. В жены взял сестру моей матушки Дуню, красавицу ужасную. Тетка говорила, Дуня на меня похожа была.

Понятно, земли потребовал Ермолай от общества. А с землей тогда так получилось. В первый год Советской власти землеустройство еще не было проведено. Из столицы пришло указание, чтоб деревни пользовались пока что землей в границах земель своих бывших помещиков. И тут-то вышла загвоздка. Ниновские крестьяне помещика не знали, у всех у них были наделы от трех до шести десятин. А соседние деревни — Александровка, Корневка — своей земли не имели, арендовали у помещиков. Теперь вся помещичья земля отошла им. Ниновским же, выходило, никакого прибавления нет. И они решили взять самовольно александровский луг за городищенским лесом. Весной вооружились топорами, обрезами, выехали пахать. Александровские мужики тоже вооружились, пошли отбивать луг. Началась между ними война. Тетка говорила — в окопах сидели, палили друг в друга, покуда не нагрянула милиция.

Ниновский народ не успокоился. Видят, силой не возьмешь, решили послать ходока в губернию. Ермолай грамотный, прежде не раз бывал в Курске. Снарядили его ходоком.

У отца же моего в это время гостил какой-то человек из Льгова, должно быть специалист по краденым лошадям. С моей матушкой, тогда еще девушкой, отец уже встречался. Дуня же очень нравилась тому человеку. Отец так подстроил дело, что свел их. Сам поведал об этом на деревне. Специально это сделал: предки Ермолая и Ермолай слыли однолюбами. А это значит, когда Ермолай вернется, Дуне пощады не будет. И ей ничего не оставалось, как бежать с тем человеком во Льгов.

Вернулся Ермолай из Курска, избу новую спалил. Перебрался обратно в старую избушку. Через сколько-то лет, когда уж отец в городе жил, прошел слух, будто человек тот льговский Дуню прогнал. Работает она у кого-то домработницей. Ермолай поехал во Льгов, Дуню нашел в больнице при смерти. Похоронил ее…

Еще кой-что рассказывала мне тетка об отце. Рассказывала, плакала.

— Ты, девка, не обессудь, — говорила она, — хоть он и брат мне, а тебе отец и живу я в его избе, а худой он человек. Бог не простит ему ничего. Он хитер, зубы заговорит кому угодно, а только бог-то

А мне так неприятно сделалось, что не знала, как вести себя. Но любовь к отцу одолела. Думаю, пошли вы все к чертям. Небось завидуете ему, вот и мелете чепуху. Живете тут в темноте, с телятами в избах. Завидно небось, что он в городе… В таком духе думала.

После бессонной ночи проспала я до полдня. Проснулась от какого-то шума. Глянула в окошко — матушки! Вдоль деревни идут войска, телеги едут. Схватила одежду и в погреб юркнула. Погреб у тетки был просторный, сухой. Стены срубом отделаны. Вечером ко мне забралась соседская девка, тоже Любкой звать. Было ей лет семнадцать, и красивая была. Сказала, что немцы никого не тронули, остановились лагерем в колхозном саду. Палатки поставили, кухни привезли. Видно, долго жить будут. Так и вышло.

Неделю прожили мы с Любкой в погребе. Вечерком выберемся на воздух, посидим и обратно спрячемся. Тетка еду носила нам. Сообщила, что два офицера прошли по избам, предупредили народ: если, мол, от солдат притеснение какое будет, то пусть люди идут жаловаться офицерам, и солдат накажут.

И в самом деле, первое время никто из врагов даже в избы не заглядывал. Иной раз пройдутся ватагой по деревне, и все. Позже стали заходить в избы. Спросят молока, яиц. Даже марки платили некоторые. Своего вина выпьют, закусят и уйдут восвояси. Потом, слышим, к молодым бабам стали приставать. Но тихо и вежливо. И к тетке вдруг повадились. Она, правда, старая уже была. И не понять было, чего им надо. Чуть вечер, придут солдат пятеро, закуски спросят. До отбоя сидят в избе. А тетка трусливой оказалась. Чуть те в избу, она замечется из угла в угол. Спросят ее о чем — рот раскроет, глазами хлопает и онемеет: боялась, узнают, что в ее погребе мы прячемся. Солдаты, видно, учуяли что-то неладное, пригляделись и догадались. Выследили, должно быть, как мы с Любкой вылезаем дышать. Вот однажды уснули мы и спим. Они и нагрянули, человек трое или пятеро, я уж и не знаю. В погребе хоть ори, хоть не ори — толку никакого. Господи! Ножик-то Павлушкин у меня с собой был. Да что я могла им сделать? Только, может, больше разозлила, да сама же и порезалась, обороняясь.

Наиздевались они над нами. Убежали, а крышку погреба бревнами привалили. Сама не своя, чуть живая, поднялась я по лестнице, бьюсь головой о крышку, реву, сама себя кусаю. Злость меня смертельная распирает. И воздуху, кажется, нет. Перед рассветом тетка проснулась, стянула бревна с погреба. Вылезла я — и бежать. Бегу, не зная куда и зачем. Реву во все горло. По огородам, сквозь туман, кусты… А Ермолай тогда еще пас коров. Шел он собирать стадо и увидел меня. Аж за Синенковым логом догнал. Я же обезумела от злости, не узнала его. Давай его бить да кусать. Он же схватил меня, понес по лесу. Признала я его.

— Куда ты меня, Ермолай? — кричу.

— Молчи, молчи, девка, — хрипит. — Я худого тебе не сделаю. Молчи!

Нес он меня, потом взял за руку. И попала я к нашим людям. Их было шестеро, жили в шалашах у болотца. Пятеро русских, один армянин по фамилии Картосян. Он за старшего был. Ермолай давно носил им харчи.

Уложили меня в шалашик, покрыли шинелью. А я сначала и не пойму, кто они такие есть. Одежда на них изодрана, лица худые, обросшие. Но говорят ласковыми голосами и не касаются меня.

Забылась я сном. Под вечер очнулась в полном сознании, а не пойму, где я, как попала сюда. Заспала, значит. Вскочила было бежать, все шестеро и Ермолай взялись за руки. Стали стенкой, не пускают. Я туда кинусь, я сюда — нет ходу!

— Да где ж это я, господи! — кричу в ужасе. — Куда я попала? Что вам надо? Пустите!

А Ермолай:

— Любка, не ори! Все свои тут, свои люди!

Вдруг вижу, все на мне изодрано и в крови! Упала я на землю, заревела. Они стоят молча. Картосян опустился на колени, гладит меня по голове.

— Ничего, ничего, — утешает, — поплакать можно… ничего, ничего…

Ермолай уже успел принести мне свою чистую рубашку, ботинки. Свели меня к болотцу. Обмылась я за кустами. И настала моя лесная жизнь.

Стала я жить с моими новыми товарищами. Все они с образованием были. Картосяну лет сорок, до войны он работал учителем в городе Еревань. Остальные молоденькие. В институтах прежде учились: двое в Москве, трое в Ленинграде. И все разом попали в окружение под Фатежем. Хотели пробраться к нашим в южную сторону. А немцы в то время тоже на юг двинули. И они не знали, как им быть, куда и как пробираться. Две винтовки у них имелись и один наган — у Картосяна. В нагане пять патронов.

— Хоть бы шесть было, — шутил Картосян, — чтоб на каждого по одному досталось.

Как драгоценности какие просматривал патроны, то и дело протирал их тряпицей.

Первое время я боялась их. И леса боялась. Они построили мне шалашик. Ночью закутаюсь в шинель, штык от винтовки положу под бок. Прислушиваюсь к шорохам. И когда уж оправилась от своей беды, все равно боялась их. Какой-то дикой среди них жила. Из шалаша почти не выходила. Ермолай каждый день носил продукты. Специально для меня и яйца, мед добывал. Подадут мне еду, я возьму, забьюсь в шалаш. Ем и через щелку слежу за ними. Господи! Ух какой дурой была!

Стала разыгрывать перед ними из себя пожилую женщину, у которой в городе двое детишек.

— Я не Люба, — говорила им, — а Любовь Никитична!

И как утро настанет, они по очереди появлялись у шалашика:

— Доброе утро, Любовь Никитична!

Перед сном то же самое. А погодя немного времени какое-то другое чувство стало владеть мной. Наблюдаю, бывало, за ними — и, поверите, жалость к ним возникла у меня. У Картосяна этого в Ереване женка и двое детишек. У студентов где-то матери. Небось думают об них, плачут. И вот сидела так однажды раздумавшись. Гляжу, один из них, Ковалев Юра, забрался по колено в болотце, стирает свою нижнюю рубашку. Песку захватит в жменю, посыплет на рубашку и трет. А сам худой, кожа да кости. Худей Сережки. Не выдержала я, подошла к воде.

— Что ты делаешь? — говорю. — Этак ты к зиме голым останешься!

— А что? — говорит.

— А то, — отвечаю. — Вон бочка железная валяется, вы

И в тот же день взялась я за них. Обчистила, обстирала. И скажите, другие дичают в лесу, а из меня лесная-то жизнь дикость и дурь всю выгнала. Вскоре перестала их бояться. Уяснила, что они мечтают выбрать удобный момент, напасть на лагерь, захватить автоматы и с ними пробиться на восток. Уговаривали Ермолая помочь в этом деле, провести их ночью через брод. Ермолай же упирался.

— Вы, — говорит, — нападете, уйдете, а деревню сожгут. А далеко все равно не уйдете: скоро осень, зима. Никуда, — говорит, — не денетесь, а только пропадете. Здесь вам надо переждать, а как ударят крещенские морозы, наши придут!

Как ни бились с ним — ни в какую! В деревне, говорил, девяносто изб, почти в каждой избе малые дети. Их нельзя губить!

И в таком роде.

Ушли мои братья лесные, не зная броду, не могли сложа руки сидеть, когда народ весь воюет с врагом.

Декабрь ужасно морозный — выдался. Галки, вороны замерзали. Не только у петухов, но и у кур гребни отморозились. Мороз и Ермолая выжил из его дряхлой избушки. Перебрался он жить к одной вдове. Я уж называла его дедушкой. Полюбила его. И он мне, бывало:

— Внучка, как же это будет у вас? Гляди, девка, выправляйся на дорогу ровную!

Это он намекал на Юрочку. Я затяжелела от него.

— Все хорошо будет, дедушка, — отвечала я.

— Ну гляди, гляди…

Юра, когда уходил, целовал меня, говорил, просил, чтоб ждала его.

А у меня такое чувство, будто помру без него.

— Я с тобой, — говорю, — я с вами пойду!

Да куда же беременной идти!

В конце декабря наши войска отбили город, вернулась я домой.

В ту зиму матушка померла. Отчего померла, никто не знал.

Днем ходила — и ничего. Вечером слегла и больше не поднялась. Приводили к ней городского доктора.

— Тяжелое что-нибудь поднимали? — спрашивал доктор.

— Да бог знает, — отвечала матушка, — всяко бывало!

— Но где же все-таки больше болит?

— Не знаю. Сна нету, все болит…

И через две недели померла. Только схоронили, отец будто озверел. Раздражительным стал до невозможности. Я, правда, как матушки не стало, почти все время жила в своей городской квартире. Ребеночка ждала. Научилась шить на машинке. Все сижу, бывало, для маленького маракаю что-нибудь. Ночевать только ходила домой. Отец ругался:

— Чего тебе там делать? Живи здесь! Время такое, что мы с тобой за год денег нагребем столько, что по гроб хватит и тебе и Сережке!

А мне ничего не нужно было.

— Отстань ты со своими деньгами, — скажу, — не хочу я на базар шляться!

А он:

— А что ж, мужиков хочешь? Скурвилась совсем?

И начнет ругаться. Хлопну дверью, уйду к себе либо в комнате закроюсь.

Он усядется водку пить. Ночь опустится, в подполье залезет. Там хром лежал, материал всякий, дорогие вещи разные.

Загляну в подполье — пьет водку и деньги считает. Досидится там, что и уснет.

На Сережку я прежде не обращала внимания, не замечала его. А теперь заметила: начал он из дому таскать деньги, вещи.

Люк в подполье находился возле печки. Его сундуком заставляли. В полночь захотелось мне воды попить. Вошла в горницу, заглянула в подполье: отец сидя спит, храпит. Сережка снует возле него, деньги в карманы сует.

— Ты чего делаешь? — говорю.

Он обомлел. Потом оскалился, кулаком погрозил.

— А ну лезь сюда! — говорю.

Выбрался он.

— Куда деньги тебе? — говорю.

— Надо. Не твое дело. И помалкивай, а то получишь! — грозит.

— Ах ты дьяволенок! — схватила его за вихры, швырнула в угол.

Ножик выхватил.

— Не подходи! — шипит.

Плюнула я, ушла к себе. Утром поведала отцу, тот заухмылялся:

— A-а, вон куда деньги идут! — говорит. — То-то я считаю и недосчитываюсь. Но это ничего. Нехай, нехай поозорует!

— Да ты что, отец? Он же испоганится!

— А ты чтой-то, — говорит, — в коммунисты записалась? Лекции отцу читать хочешь? — И кулаком по столу. — Вон, с глаз моих долой! — кричит. — Нахваталась, идиотка, у этого своего Юры!

И в таком роде. А весной он слег. Головные боли у него начались. Докторов видеть не хотелось, а водку пил.

Когда в июле месяце я легла в больницу рожать, он позвал жить у нас торговку Макарьевну с соседней улицы. Возвратилась я с ребеночком, гляжу, и Макарьевна с ним пьет. С боем выгнала ее. Отец же пухнуть начал и распух ужасно. Забываться стал. Доктора увезли его в больницу, и там он скончался.

Осенью призвали Сережку в армию, и осталась я одна с маленьким Петей. У нас с ним огород, сад, куры, дом. Городскую квартиру сдала горсовету. Пусть, думаю, люди живут, а мне куда ее!

От Юрочки пришли два письма, и замолк он. А зимой получаю письмо с чужим почерком — от Картосяна. Сообщил он, что Юра погиб смертью храбрых.

Три года прожили мы с Петей тихо. Я со двора никуда и не выходила, о красоте своей думать не думала.

Соседки в один голос пели мне:

— Что ты, Любка, делаешь над собой? Думаешь, вечно красавицей будешь? Не упускай время!

Я только усмехалась. Макарьевна, ходившая одно время за больным отцом, вдруг зачастила ко мне. Она помимо торговли и другим делом занималась — сводничала. Место предоставляла в своем домишке для полюбовников.

Похаживал к ней тогда городской нотариус, встречался с одной девицей — Клавкой. Красивая она была, фигуристая и молоденькая. А он уже старый, морщинистый. Семью имел. Но, понятно, мужик в силе, а Клавке деньги требовались. Приходил он всегда в потемках. Идет, бывало, будто мимо к вокзалу, разом юркнет в калиточку Макарьевны, а Клавка там уже ждала.

Однажды Макарьевна заявилась ко мне, села чай пить. И завела:

— Есть, — говорит, — красоточка моя, один мужчина, очень замечательный. Не какой-нибудь, а начальник. Нотариус мне говорил об нем. — И так далее.

Догадалась я, в чем дело.

— Иди, иди, тетя, — говорю.

И выпроводила.

Никого не надо было… Нашла Васину могилку на кладбище, оградку заказала. Так еще год прожила. Вдруг и Сережка домой вернулся.

Покуда служил, ни одного письма не прислал! Погулял он неделю. Разделили наследство. Собрался он ехать.

— Да скажи хоть, — говорю, — куда едешь? Как жить думаешь? Сестра я тебе или нет?

Он ухмыляется.

— Поеду, — говорит, — на восток. Все мои кореши там. Прощай, сестра любезная, может, больше не увидимся! — И смеется. Ничего толком не рассказал, укатил.

Изредка Ермолай бывал у меня по воскресным дням. Я все дедушкой его звала. Петька мой уж подрос. Увидит старика — «Дедуска, дедуска!» — кричит.

Ермолай возьмет его на руки, а я, господи, гляжу на них и плачу.

— Чего, девка, ревешь? — крикнет Ермолай.

А я плачу и смеюсь, смеюсь и плачу…

Наугощаю старика, отдохнет он. И уйдет в деревню. Звала его жить к себе — не пожелал.

— Я, — говорит, — как дуб столетний: покуда стоит он на месте своем — и жив, а попробуй пересадить его, мигом засохнет…

Замечательный был старик. Умер он уже после войны. Похоронила его, оградку поставила железную…

Ну вот. Шло время. Стало донимать меня одиночество. Решилась принять в дом человека. Молода ведь была… Работал он в торге экспедитором. Высоченный такой и без одной руки. Николаем Петровичем звали. Ему уж за сорок было. Семья в Брянске погибла в войну. Сердечный, добрый был. К Петьке хорошо относился. Но пил, гулял он. Возвращается, бывало, вечером с работы хмельным. Посередь дороги шагает. Карманы пряниками, конфетами набиты. Ребятишки за ним ватагой:

— Дяденька, дай пряничка!

Он все раздавал им. Понятно, гости у нас часто допоздна гуляли. А Николай Петрович знай кричал:

— Гуляй, ребята! Семь бед — один ответ!

Года полтора погуляли ребята, потом всех их в тюрьму посадили…

Потом тетка из Ниновки пришла ко мне. После войны худо в деревне жили. А тетка одинока, стара уж стала.

— Любонька, — говорит, — примешь меня?

— Да оставайся, — говорю. — Вот и хорошо, тетя Вера, будем вместе жить!

И тем же летом я на работу устроилась. Встретила Маньку Захарову, которая до войны травилась от любви. Она теперь в торге продавцом работала.

— Здравствуй, — говорит, — Любка! Что, все болтаешься? Одна сейчас или нет?

— Одна, — говорю, — Марусенька. Скучно.

— А иди, — говорит, — к нам в торг работать. Деньги считать можешь, баба ты проворная. Сейчас четыре новые точки открывают, пиво надо продавать. До холодов поработаешь в ларьке, а там видно будет.

И пошла на работу. Пиво продавала. После за прилавком работала в продуктовом магазине. Покуда Петя не вошел в понятие, пыталась несколько раз мужика в доме заиметь. Но не повезло в этом: все попадались такие, которым абы выпить да переспать. И больше ничего им не надо. А подрос Петя, тут уж угомонилась я. Вот и живу одна. После армии Петя поступил в электрический техникум в Харькове. Скоро кончит учебу, сюда приедет жить и работать. Жду его. А пока, чтоб не так скучно было, девок пустила на квартиру, они в нашем педучилище учатся. Стираю им, готовлю.

— Вы надолго у меня остановились?

— Месяц проживу, — сказал я.

— Живите… Поздно уже… Девки до сентября не приедут, живите здесь.

Хозяйка поднялась из-за стола.

— Пойду спать, — сказала она, — закуску не буду убирать, может, кушать захотите. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи…

1963

Записки старого солдата

Родители мои из дворовых крестьян… Родом из деревни Гурьевка Курской губернии. Земля там принадлежала помещику Коху, который жил в Петербурге, а в деревню приезжал только летом, подышать воздухом. Крестьяне же арендовали землю у помещика.

Он был страшно богат, этот Кох. Имел пятнадцать тысяч десятин в Екатеринославской губернии, столько же в Саратовской; гурьевские земли отошли к нему как приданое жены его, княгини Миссорож. Я помню, что на воротах помещичьего двора была написана эта фамилия крупными деревянными буквами. Княгиня содержала свой театр. Желая иметь при нем не только русских, но и украинцев, она переселила из Гурьевки часть семей в Екатеринославскую губернию, а оттуда привезла столько же семей украинских. Вот почему полдеревни балакали по-украински, а полдеревни говорили по-русски.

У моих родителей было девять душ детей. Двое померли от болезней. Один утонул в реке. А еще одного загрызли борзые собаки.

Отец мой был настоящим столяром. Но он был чрезмерно доверчив. Бывало, что сделает кому, а ему не заплатят. Даст попользоваться инструментом, а ему не вернут. Матушка скажет: «Раз не платят — не делай им ничего. Не вертают инструмент — не давай. Весь ты в батьку своего!»

Деда я не помню. По рассказам знаю, что он был тоже отличным столяром и очень доверчивым человеком. Дед немного картавил, наверное потому нас и прозвали Картавиными.

Мысли моих родителей работали в одном направлении — как бы прокормить семью. А еда наша была такая: картошка, хлеб да тюря — посоленная вода, а в ней куски хлеба и ложка-две растительного масла. Имелось у нас штук десять кур. К пасхе соберет матушка яичек — ну, тут и сварит нам штуки по три. А летом яйца продавали.

— Эти нужно продать, — говорила матушка, указывая на яйца в лукошке, висевшем в сенях на гвозде, — купим сахару, спичек, керосину. А если съедим яйца, то купить не на что будет.

К осени жили сытней. Появлялись всякие овощи. Потом на меже в огороде поспеет кукуруза. Как напарит матушка початков в чугуне, вот и хорошая, сытная еда.

Всегда ели мы всей семьей разом. У детей были свои постоянные места за столом. Было нас много, разглядывать по сторонам некогда. Иначе голодным останешься либо ложкой по лбу получишь. Это не так, как в семье, где детей один-два. И особенно как нынче: все с ними возятся, говорят, аппетиту у них нет. А у нас всегда был аппетит…

Хата наша была крыта соломой, по окна сидела в земле. В хате, особенно зимой, темно было. Когда выбежишь на улицу, сразу же ослепнешь от света. Ну а минуту-другую спустя уже ничего, все видишь.

На барском дворе имелась многочисленная свора борзых гончих собак. Много было разных случаев, связанных с этими собаками.

Один из них закончился трагически для моего младшего брата Васи — загрызли его борзые. И никто за смерть Васи не ответил. Управляющий сказал:

— Давно было запрещено ходить через экономию, а раз пошли, то вот и получилось плохо…

И все промолчали. Ибо были темными, забитыми людьми.

Во время уборки урожая отец и матушка всех нас забирали с собой. Для маленького матушка нажует картошки, завяжет ее в тряпку, сунет ему в рот. Люльку подвесит к поднятым оглоблям, и он там лежит, сосет соску. Остальные дети таскают снопы, как муравьи. А подходит обед, матушка готовит тюрю, раздает ложки. И нате, ешьте. Обижаться не на кого, нужда

Матушку я очень любил, старался помогать ей во всем. Зимой сделаю деревянные коньки, подобью их жестью от ящиков, которые были свалены за экономией. Опробую коньки на горке, продам их кому-нибудь. Деньги отдам матушке.

За деревней протекала речка Вабля. В ней водились щуки, плотва, пескари. Я ловил рыбу, приносил ее домой.

— Вот, мам, — скажу, — смотри, сколько наловил, не меньше, чем мужики ловят.

А она мне:

— Не ходи, Митя, не мерзни, сынок.

А сама, вижу, довольная и с радостью начинает чистить рыбу.

Брат мой Ванька к хозяйству никакого желания не имел, чем сильно огорчал родителей.

У отца верстак был, всякий столярный инструмент. Я к столярному делу стремился. Но я был мал. «Подрасти маленько», — говорил отец. Однако желание поработать за верстаком было сильное. Положу доску, начну строгать. Ну, секану рубанком по незамеченному гвоздю. Отец поймает, схватит за волосы на затылке, как дернет кверху. Очень больно, когда так дергают. Ванька же и столярного дела знать не хотел.

— Иди хоть лапти научись плести, — отсылала матушка его к старику Ховряку, — и то хоть кусок хлеба заработаешь.

Ванька ходил к Ховряку, с ним ему было веселее, нежели в хозяйстве.

Ховряк лапти плел хорошие. Подбивал их веревкой. Не подумайте, что с гвоздями имел дело. Нет. Он сначала делал лыковое основание. Потом прошивал веревкой при помощи швайки. Лапти получались очень прочные, не такие, как в других деревнях.

Девяти лет от роду я пошел в школу. И оказался я учеником способным. Вслух уроки никогда не учил, только про себя. Раз прочитаю, заберусь на печь, повторю шепотом и все запомню. Меня вызовет учитель, я отвечаю правильно, с удовольствием. Весь разгорюсь и аж глотаю слова, стараясь побыстрей рассказать. «Не торопись, Митя», — придерживал учитель.

— Вот посмотрите на Дмитрия: он в опорках, в рваном полушубочке, — скажет бывало, — родители у него неграмотные, помогать ему некому. А отвечает как!

Учитель был строг, учеников бил книжками по щекам и по голове. К середине года все книги, лежавшие в классном шкафу, поистрепались от этого.

Строг и зол был наш священник и тоже бил учеников. Он был громадного роста. Мальчишек бил ладонью по затылкам, крутил им уши. Девочек таскал за волосы. Прямо в классе схватит какую и трясет.

Со мной учился сын лавочника, Котляров Колька. Этот Колька смастерил что-то вроде скрипки из конского волоса, запрятал в парту. На уроке закона божьего вздумал поупражняться в игре. Поп насторожится, поведет ухом — писк утихнет. Едва поп заговорит, скрипка снова пищит. Конечно, Колька очутился у доски.

— Ну-ка, покажи, как ты играешь? — сказал ему поп.

Колька заиграл под общий хохот, пальцы попа схватили его за ухо, крутнули.

— На колени!

Колька стал на колени, а от уха у него по шее кровь течет…

Покуда не выпадет первый снег, бегал я в школу босиком. Прибегу в коридор, повешу рваный зипун на вешалку и скорей на место. Ноги у меня красные, заходятся от холода. Подожму их, сижу тихо.

Последний, третий, год учила нас пожилая семейная учительница Софья Петровна. Получил свидетельство, похвальный лист. Вызвала учительница к себе мою матушку. Говорит ей:

— Что вы думаете дальше делать с Дмитрием? Дмитрий у вас очень способный.

— Да ничего, — отвечает матушка, — содержать где-нибудь в ученье мы не можем…

Так и окончилось мое ученье.

К этому времени старший брат уехал в Курск, устроился там на мельнице подметайлом. Старшую сестру Дуню отец отдал младшей горничной в барский дом. Красавицей удалась Дуня! Волосы у нее были волнистые, да такие густые, что в одну косу не вмещались. Сплетала она две. Перебросит их со спины на грудь, и висят они до самых колен — толстые, тяжелые. Я чем-то рассердил ее однажды, так она, как веревкой, вытянула меня косой по шее. Помню, Дуня приходила с барского двора, жаловалась матушке:

— Что же это получается: я служу у господ, всякую работу делаю, а ничего за это не получаю. Все учитывают за отцовы долги. Ему ничего не платят, мне ничего…

Ну, а я работал в хозяйстве: жал серпом, косил траву, вику. Косить вику тяжело. Косу нужно подводить аккуратно, без спешки. Я уставал, но держался за мужиками.

Постепенно я стал понимать, что, кроме хаты, у нас ничего нет для жизни. Все кругом помещичье. Земля — его, леса вокруг деревни — его. Ближний к деревне лес был особенно красив. В середине леса имелся лог, обросший с одной стороны терном. Когда терн цвел белыми цветами, похоже было, будто среди зелени остался с зимы чистый, февральский снег. Хорошо там было!

К осени стали поговаривать, будто помещиков скоро прогонят, землю отдадут крестьянам. Мужики отказались свозить на гумно помещичий хлеб. Сам Кох находился как раз в усадьбе. Он вызвал в деревню стражников, и те загородили дорогу, не пускали скот за деревню. Мужикам пришлось идти на барский двор, стать перед крыльцом на колени, снять шапки, просить помещика пропустить скотину на луг. Пообещали свезти хлеб на гумно. Помнится мне картина: на крыльце стоит высокий помещик в черном костюме, перед ним на коленях мужики, и ветер лохматит их длинные волосы.

Недовольство среди мужиков возрастало. Многие начали прямо в открытую рубить барский лес. Кряжи возили по дворам. Помещик опять затребовал стражников, чтобы отобрать бревна.

А вскоре два юрьевских мужика, Котляров и Лисицын, затеяли вот какое дело.

Когда мужики сжали, скосили, убрали хлеб в крестцы, Котляров объявил на деревне:

— Помещику хлеб не возите, берите его себе!..

Мужики не решались на такое дело.

— Ну и черт с вами, с олухами, — сказал Котляров. Он нанял за деньги несколько человек, расчистил прямо на поле ток. Установил конную молотилку. Молотили барский хлеб и сразу же везли его на станцию, продавали купцам. Никто не препятствовал Котлярову в этом деле. Сам Кох в это время сидел запершись в усадьбе. Его осаждал Лисицын.

Потом их все же схватили, арестовали и увели в Льгов. Там их судили и выслали за пределы губернии: Лисицына в Томскую губернию, Котлярова в Архангельскую.

В скором времени и я покинул родную деревню. Понял, что как ни бейся, а, не имея земли, из бедности не выбраться. Говорили на деревне, будто в Запорожье люди живут богаче. Решил я попытать счастье. И привели меня ноги к днепровской пристани, к подрядчику строительных работ Минскому.

— На работу принимаете?

— А ты что умеешь делать?

— Я столяр.

— Столяр?

— Да, столяр.

— Гм… Выдержишь испытание, — сказал он, — примем. Работать

Я взялся за дело. Под навесами там были большие мастерские. Производили ремонт землечерпательных машин, которые чистили дно реки для пароходства. Порядок у подрядчика был такой: под видом передышки присаживаться нельзя. Курящий может покурить, но не сидя и не часто.

Работая от зари до зари, люди уставали очень. Но я был молод, силен. Конечно, и я уставал. Но стоило передохнуть несколько минут, усталость как рукой снимало. Только, помню, обидно становилось, когда видел, как при закате солнца по набережной гуляют люди. Все наряженные, свободные такие, смеются, разговаривают. И среди них много из женского пола молоденьких и очень красивых. А я был тоже красив. Волосы у меня густые, вились кольцами. Взгляну на гулящих, тряхну кудрями, продолжаю работать. Едва солнце сядет, прозвонит звонок. Шабаш.

Проработал я на постройках до конца июля 1914 года, то есть до начала войны, когда Германия, Австро-Венгрия напали на Россию и на Францию. Призвали меня прямо с работы, увезли на станцию. А оттуда вместе с другими отправили в Курск.

Как одели мы форму, так превратились в чучела. Ну что это такое? Мундиры черные, измятые. Фуражки тоже черные с красными околышками и без козырьков. Тут уж мало-мальски разбирающемуся в жизни человеку станет ясно, за кого считают солдата дворянство и царское правительство. Ведь они же говорили, что солдат есть первая фигура в защите Отечества от внешних и внутренних врагов. Значит, он и одет должен быть настоящим образом, чтобы чувствовал себя подтянутым, бодрым, молодцеватым!

А начали обучать нас, ружья дали еще те, с которыми воевали в турецкую войну. Они очень тяжелые, заряжались одним патроном. Потом привезли американские винтовки системы «винчестер». Покупали у америнканцев, а на фронте их не применяли. Затвор у такой винтовки состоял из огромного количества частей. Стоило попасть в него песчинке, и он отказывал. Чтобы открыть затвор, рукоятку его нужно отгибать книзу. А это значит: если лежишь, то винтовку поднимай вверх, чем и даешь неприятелю мишень.

Пулемет изучали мы по рисункам.

Я скажу так: покуда человек дитем малым бегает, для него все взрослые люди умны. Едва он вырастет, начнет соображать, соизмерять действительность в мыслях, тут появляется у него суждение. Ну какое же могло быть у меня суждение об управителях страны нашей, которыми были цари и дворяне? В спокойную минуту сяду на нарах, думаю: погонят нас на фронт, а с чем? Что мы знаем? На обычную плотницкую работу нельзя пойти, не умея владеть инструментом. А это ж с техникой дело иметь!

Обучал наше отделение унтер-офицер Жилин. Был он из старого запаса, мужчина спокойный. Заговорю с ним на эту тему. А он мне:

— Ты, Дмитрий, не ломай голову. Тут армия, рассуждать некогда, исполняй приказ, и все. Да поменьше толкуй об этом, не то наш взводный услышит, и мне достанется, и тебе.

Сам я ни к какому выводу не пришел, а просто невзлюбил и царское правительство и дворянство еще больше.

Ну, потом меня отправили в учебную команду, так как я и здесь прилежание к учению имел, а после окончания назначили в роту отделенным командиром. И стал я обучать новобранцев.

Перед отправкой на фронт устраивали смотр войскам. От каждого полка выделялось по десяти лучших.

Происходило так: на каждого нападали по четыре чучела, устроенных на колесах. А вокруг этого места с четырех сторон стояли развернутым строем полка два, три. И солдаты смотрят, как происходит штыковое сражение одного русского с четырьмя неприятелями. Вот двинутся на тебя четыре чучела со всех сторон. Ты должен успеть переднего заколоть штыком, моментально сбить заднего прикладом в лоб. Извернуться, да левого опять, штыком. А правого, который уже стал задним, сбить прикладом либо опять же штыком. Все это делать надо необычайно проворно, иначе не успеешь оглянуться, а чучела уже сдавят тебя, повергнут на землю, навалятся на тебя. А все, кто присутствует на смотре, без удержу хохочут.

Ну, потом отправили нас на фронт. Узнаю от одного фронтовика: немцы готовят наступление. Пушек у них в три раза больше, чем у нас, пулеметов, боеприпасов тоже намного больше. А у наших солдат патронов мало. В соседней части даже винтовок не хватает. Ну, я ничего солдатам не говорю, а еще подбадриваю:

— Зададим жару германцам! Мы, мол, курские, снизу узкие, в плечах сажень — рожу мигом намажем!

А утром, едва рассвело, произошло первое сражение. Перед окопами открытая местность шириной метров в двести, а за ней кусты и сад. Ротный наш пробежал вдоль окопа:

— Готовьсь! Брать на штыки!

И впервые увидел я окаянных этих немцев: идут они быстрым шагом. Полы шинелей распахнуты, с одеялами в скатку. На ногах ботинки, а брюки навыпуск. Штыки в виде кинжалов. И вот, понимаете, чувствую я, что никакого страха у меня нет. Гляжу направо, налево — солдатики смотрят вперед расширенными глазами, и тоже будто без страха. Теперь не помню, говорил ли я что. Но только помню: в полном безмолвии выскочили мы из окопа. Держа винтовки на изготовку, движемся на врагов. Потом передние из наших по моей команде дают залп. Я тоже стреляю, раскрываю рот:

— Урра!

И когда закричали «ура», охватило все мое тело ужасом. Сделал этот ужас меня вроде как железным. И кроме касок, белых штыков, я ничего не вижу. И мы сшиблись.

И вот скажите: первая минута боя прошла почти как на ученье: заколол я одного, сшиб прикладом второго, потом осел третий, четвертый… А там все перемешалось. И рычу я, и что-то кричу, и верчусь, как бес. Вдруг что-то ударило в мою винтовку, вышибло ее из рук. Вместо лопатки я носил с собой топорик. Оказалось, он у меня в руке, и больше я ничего не могу рассказать про этот бой. Потому что впал я в совершенно дикое беспамятство битвы. И как бы очнулся уже за кустарником в немецком окопе. Рядом со мной другие наши солдаты. Рты у них разинуты, тяжело дышат, смотрят на убегающих немцев. Окончательно я пришел в себя от слов солдатика Голубцова:

— Враз кишку подрезали, нехай теперь сунутся…

Но немцы не сунулись. Начали бить артиллерией. Один снаряд угодил поблизости в толстый березовый пень. Меня контузило.

Отправили меня в госпиталь на излечение под Москву. Когда выздоровел, дали недельный отпуск, и поехал я домой. Еду, знаете, домой с таким видом и душевным состоянием, что, подвернись мне под руку сам черт, я его за хвост да об стену. Известно, вид

— Не бойтесь, не будет этого! — сказал я и отправился к помещику.

Тот вышел ко мне во фраке, при черном галстуке. Так и так, говорю ему, я вот унтер-офицер, приехал на побывку после госпиталя. Скоро поеду снова защищать Отечество. А зачем же вы моих родителей притесняете? Они же и так, посмотрите, в каком виде живут! С хлеба на воду перебиваются. Кох слушает молча, хмурит брови. А его зять, генерал, выходит в прихожую. Я, как положено по уставу, представился ему. А он вдруг как топнет ногой, как заорет:

— Смирно, кругом, шагом марш отсюда!

Дисциплина воинская есть дисциплина. Вышел я. А ненависть и злоба так и сковали мою душу…

Сестра Дуня уже несколько месяцев жила в Курске, работала где-то по найму. В Курске она встретилась с Медниковым Яковом Иванычем, и решили они пожениться. Медников был уже пожилым мужчиной. Еще в японскую войну он был на действительной службе, имел чин унтер-офицера. Он был ранен японцами в ногу.

Медников говорил мне:

— Ни поджог, ни убийство генерала ровно ничему не помогут, Дмитрий. Подожди, придет скоро боевой час для всех подобных нам. И вот тогда смотри не подкачай. А час этот придет, скоро придет. Ты хоть читаешь что-нибудь?

— Нет, — говорю, — когда мне читать!

— Это плохо, — говорит, — но ничего, наверстаешь. Главное, будь всегда честным и помни о своих односельчанах.

— Да как же я могу их забыть? — отвечаю.

— Ну, ну, — качал он седоватой головой, — служи пока. А будешь в Пскове, заходи ко мне…

Вернулся я в полк.

И вдруг (это случилось в феврале по старому стилю, а по новому — в марте) выходим утром из казармы. А на стенах большие воззваний наклеены: царя Николая Второго нету, его свергли. Страной будет управлять Временное правительство. Тут и мы объявили свой полк революционным. Обратно в казармы шли с песнями, с музыкой. Несколько дней жили обычной жизнью, если не считать, что ходили охранять город от нападения жандармов, полицейских и следить за порядком.

Потом прошел слух, будто наш полк пошлют в Петроград на помощь революционным частям против Преображенского и Семеновского полков, которые стоят якобы за монархию. Однако получили указание: двум батальонам выступить на станцию Копонище Купянской железнодорожной линии. С Украины движется на Петроград целый эшелон с жандармами, офицерами, монахами и прочими монархистами. Они хорошо вооружены и даже везут артиллерию. Нужно задержать их и обезоружить.

Но проявить нам себя не удалось: предал нас батальонный. Бросились мы в вагоны, а они оказались пустыми. Монархисты высадились. А нас уже ожидал приказ об отправке на Северо-Западный фронт.

Прибыли мы в город Ригу. С музыкой, с песнями проходим по улицам. И вот смотрю: на стене прилеплено воззвание. Обращается командование к офицерам, к солдатам: кто имеет какую-либо специальность, должны явиться в штаб. Впал я в раздумье.

А наутро твердо решил идти в штаб. Прихожу прямо к командиру полка. Так, мол, и так, прошу командировать меня в штаб согласно его воззванию, так как я есть строитель.

Командир как гаркнет:

— Пушкарев!

В дверях вытянулась канцелярская чистенькая блоха.

— Выдай направление в четыреста сорок восьмой транспортный батальон!

Направили меня начальником транспортных мастерских при хозчасти. Начальник хозчасти дал мне верхового коня под седлом, шашку, наган.

— Принимайте, — говорит, — мастерские и ездовых солдат с двумястами пятьюдесятью подводами. Руководите.

И пошла работа. Понимаете, фронт в пятнадцати километрах. А вокруг меня мастеровой народ: ремонтируют повозки, фургоны. Делают новые. Изготовляют колеса. Кузнецы оковку для них выполняют, куют лошадей. Шорники упряжь чинят, сапожники — обувь. Плотники мосты поправляют на дорогах. Я либо мотаюсь верхом по округе, где ремонт идет, либо в мастерских наблюдаю. Какой дурень не послушает меня — мол, начальник, только указывать умеет, — я сейчас ремень с наганом долой, беру в руки топор: «А ну, отойди да смотри, как надо делать». А личный пример убивает наповал всякое упрямство. Солдатики окружат, смотрят, хохочут над этим, который не послушался меня.

И слышу, говорят потом:

— Вот это начальник попался: он и прикажет, и укажет да и покажет!

Заказы из армии все поступают и поступают. Расширились мастерские, чуть ли не в городок превратились.

Разъезжая по округе, познакомился я близко с местным населением, то есть с латышами. Нужно заметить, то очень интересный, серьезный народ. Жили они хуторами. Разводили в основном скот да сеяли лен. Ржи сеяли мало, только для себя. Латыши, латышки очень трудолюбивы, хозяйственны. Женщины, особенно молодые, одевались по городской моде. У нас в России было так: если уж идет какая девушка в чистом, модном платье, при шляпке и с зонтиком, то уж ясно, что она бездельница, дочка какого-нибудь чиновника. У латышей не так. Смотришь: девушка и нарядно, чисто одета, культурно, вежливо разговаривает. А время гулянья прошло — она переодевается. И дрова рубит, и корм задает скотине. Все что угодно делает. Еще хочется сказать, что не было среди латышей такого скверного занятия, каким является воровство. Не воровали там друг у друга.

Мне пришлось пожить в одной латышской семье немного. Получилось это потому, что я попал как бы в плен к немцам. Вот как это было.

При хозчасти имелся казачий отряд в шестьдесят сабель. Посылали казаков сопровождающими ездовых, когда те ездили за ранеными либо за провиантом. И вот надо было получить в одном корпусе тридцать голов коров, гвозди, полосовое железо. Корпус располагался километрах в пятидесяти от нас. Не мое дело было ездить за скотом и товаром. Но одних ездовых с казаками я не решился отправить: скотина не человек, ее не покорми сутки, она доиться перестанет.

Я отрядил шесть подвод, десять казаков. Прибыли мы в корпус, выбрал я в гурте коров, получили товар. На обратный путь корма нам не дали для скотины — у самих нету. Ладно. Утра ждать не стали, тронулись на ночь глядя. Дорога тянулась лесом. Песчаная, колеса вязли. Полночь пришла, давно должен встретиться хутор, а его нет. Сюда ехали, поляны с ячменем, с клевером встречались. А тут примечаю в потемках, что лес оборвался. Отъехал в сторону, спешился, мацаю руками землю — один

Плыла по Дону

Звезда кровава.

Мой конь горячий

Выпил ее с водой…

И дальше о том, как, проглотив звезду, конь вошел в воду и волны захлестнули его вместе с молодцом. Представляете: глухомань, дикость, темень. Колеса поскрипывают, фыркают лошади. И вдруг этот сильный, раздольный голосище… Ну, до рассвета мы не повстречали хутор. Только часам к десяти дня наскочили на какой-то: четыре дома, сараи громадные каменные. Пруд. Возле первого дома старый и стара́ — хозяева. Спрашиваю, далеко ли отсюда Рига? Крутят головами: «Не понимаем». Тут вышли из дома две барышни.

— В чем дело? — говорят по-русски. И поясняют: до Риги отсюда километров семьдесят. И нужно ехать нам обратно и где-то у трех сосен свернуть на просеку. Вот те на! Заехали!

— А не слышали, — спрашиваю, — фронт близко отсюда?

— Гудело что-то, — отмечают, — вон в той стороне.

Что же, надо покормить скотину, людей, тогда выбираться. Столковался я с хозяином насчет клевера, ячменя. Послал казаков к обозу, велел стадо оставить с надзором, всем остальным ехать налегке. Умчались казаки. Накидали мы с хозяином с чердака копну клевера, отсыпал он мне двенадцать ведер ячменя. Денег не взял.

Барышни спрашивают, что нам приготовить поесть и на сколько человек. Одна, которая видом старше, топор несет — дрова колоть. Отбираю топор, говорю: дайте я наколю, — не дает:

— У нас так не положено, — отвечает, — вы наши гости. — А сама смеется.

Силой отобрал я топор, наколол дров, снес в дом. Вышел на воздух, послушал — нет наших еще. И, понимаете, в сарае прилег на сене, думаю — полежу немного. А сутки-то не спал. Ночь в седле провел. Сон мигом окутал меня, и все тут. Только снится, помню, будто я дома, в хате лежу на лавке. Матушка теребит меня: «Митя, Митя, ты жив?» Открываю глаза, вижу испуганное лицо барышни, с которой дрова рубил, а руки ее белые трясут меня за грудки.

— Немцы, немцы! — шепчет. — Прятаться надо. Скорей сюда, сюда, здесь погреб…

Глянул я мельком через дверь — ух! Прямо скопом прут к дому конники в касках, в шинелях. Плоские штыки белеют за плечами. А впереди всех один в гражданском. Затолкала меня барышня в погреб, привалила крышку его сеном. Сижу в темноте. Откуда взялись немцы? Сколько их?.. Моих казаков девять да ездовых шестеро… Карабин мой в доме… Седло в козлах лежит… Много разных мыслей молнией проносится в голове. Немцы колготят надо мной. Выстрелов не слышно. И остановился я на одном: едва поднимется стрельба, выскочу и нужно будет искать оружие. Авось все кончится хорошо. Смекаете? Сидит, поджав ноги, в погребочке грамотный русский старший унтер-офицер и надеется на авось…

Просидел я бесконечную вечность.

Ну вот. Ночью юркнула ко мне барышня, принесла карабин, завернутый в одеяло, хлеба, мяса холодного. Сказала, что седло дровами закидала, коня моего пустила к своим лошадям. Сестра ее успела предупредить казаков.

— Много ли немцев? — шепчу.

— Много. Человек триста. И еще поджидают подхода войск. Этот гражданский с ними — наш барон, мы у него землю арендуем. Он-то и провел врагов кружным путем по заброшенной Двинской дороге.

— Ну, — говорю, — мне надо убегать. Часовые где? Много их?

— Нет, — отвечает, — сейчас не надо бежать. Часовых обойдете, а по дороге верховые разъезжают. Убьют. Лесом же ночью нельзя, в болоте утонете, да и пешком далеко не уйдете. Они утром хотят ехать дальше, а мы выберем момент. Я, — говорит, — все обдумала…

Этот погребок, где я сидел, являлся только началом большого погреба. У них у всех там под сараями большие погреба. Через дверцу проникли мы в него. Барышня свечку засветила, — чисто кругом, мешки с чем-то, кожи, бочонки, холсты.

— Поешьте, — говорит. Я ем, она сидит напротив.

— Я тоже с вами буду. Там мне страшно, солдат боюсь. А сюда они ни в жизнь не заглянут. Ох, — говорит, — перепугалась я вначале! Но теперь ничего, прошло.

Сняла косынку, волосы ее белые хлынули по плечам. Улыбается мне. Вот, говорит, как получилось с вами… Поговорили о том о сем. Замужем она, муж работает в Риге, в магазине торгует.

— Чего ж вместе не живете?

— Да так…

Ну так, так и так. Знаете, мое дело солдатское. Как-то повеселели мы оба, она все улыбается загадочно и заманчиво. Взял я ее за руку, а другой она невзначай погасила свечу. И так, скажу вам, провел я свое заточение в подземелье, что лучше и не надо.

— Возьми меня, Митя, с собой, — попросила она, — забери отсюда, не могу я тут жить. С мужем я плохо живу, и противно мне все здесь… Санитаркой к вам пойду…

И в таком духе дальше. Теперь-то иногда подумаешь: зря не вызволил девушку из леса. Молод был, эгоистичен!

Утром следующего дня немцы снялись, пошли дальше. Спасительница моя свела двух коней за пруд в лес, потом пробрался я туда. По просекам да полянам обогнали мы немцев, выехали к трем соснам. Простились, утер я ей ладонью слезы.

— Спасибо, — говорю, — не плачь, век помнить буду. Забрал бы, — говорю, — коли б было впереди что-то определенное в жизненном пути.

Поцеловал ее, рванул повода и понесся по просеке. Лечу я как пуля, только ветер свистит в ушах.

Что такое? Нагоняют меня. Выхватываю наган, оглядываюсь, а это четверо моих казаков. Они обоз отправили, сами крутились здесь, не зная, как выручить меня, выжидая момента удобного.

Прискакали мы в часть, а там переполох: солдаты грузят имущество. Со стороны фронта движется пехота, казачьи части. Отступление.

Отступали долго, беспорядочно, но без паники.

Это был уже август месяц, в такое время в Латвии начинаются дожди. Идут они суток по двое, по трое без перерыва. Приходилось останавливаться на ночь в поле, подле леса и в лесу. Каждый наломает

Перед октябрьским переворотом мы стояли по хуторам под городом Beppo, в десяти километрах от него. Однажды привезли в расположение урны для голосования. Раздали программы партий. Партии большевиков, эсеров, кадетов, анархистов, землепередельцев. И еще каких-то, не помню. Среди солдат говорили в основном о двух партиях. О большевистской во главе с Лениным и с программой: долой войну, мир без аннексий и контрибуций, земля народу без выкупа и воля. О партии эсеров, программа которых гласила: война до победного конца, а земля за выкуп.

Конечно, воевать или нет, не спорили, все — долой войну. Спорили о земле.

— Оно-то хорошо без выкупа, да ведь как же это так, кто ж это ее отдаст?

— Тише, — говорю, — перестаньте галдеть. — И поднял программу большевистскую. — Вот, — говорю, — ленинская программа большевиков: мир, земля, воля. Это программа всех безземельных и малоземельных. — А потом: — Кто за большевиков — отходи налево!

— А вы сами за кого? — кричат голоса.

— Я за большевиков! — отвечаю.

Мои сразу все отошли влево, за ними другие.

Проголосовали. Урны увезли. Потом приезжали от правительства Керенского, говорили с трибуны о готовящемся наступлении. Ну, тут много наших выступало с одним: убирайтесь вон. Довольно нас продавать, морить.

Наступил ноябрь месяц. Об октябрьском перевороте ничего толком мы не знали. Ударили морозы, а фуража нет. Лошади грызут бревна коновязи. И начали лошади падать. И так пошло у нас все за стихийную ликвидацию. И солдаты начали разбегаться. А я, как унтер, не мог просто взять да уехать. Должно быть, это дисциплина в нас крепко сидела.

Не знаю, чем бы дело кончилось, только в декабре нагрянула врачебная комиссия. Тронул врач пальцем бугорок на моей ноге и говорит с удивлением в голосе:

— Давно это у вас?

— Что?

— А вот, вздутье вен…

— Не знаю, — говорю, — не замечал. Боли я не чувствую.

— Вы служить не должны. В любой момент при какой-либо нечаянности вена может лопнуть — и тогда верная смерть. По этой болезни чистая отставка по статье семьдесят пять. Идите одевайтесь.

На станции Beppo простился я с товарищами, уехал в Псков к Медникову и Дуне.

В Псков приехал в час ночи. Нужно было идти на другой конец города за речку. Шагаю по мостовой. Мороз. Метель подвывает. И нигде ни огонька, ни души живой, будто вымерли все. Шел. Шел. Жандармская полосатая будка, выходит солдат с винтовкой:

— Стой, кто идет?

— А ты что, не видишь? С фронта приехал.

— А ты большевик или кто?

— Большевик.

— Ну иди, раз большевик.

У самого моста такая же полосатая будка. И тот же вопрос.

Вот, наконец, и здание военного училища, в котором Медников работал. Окна квартиры его темны. Может, уехали? Посмотрел в окно — гардины висят. Стучу по раме. Слышу голос Якова Иваныча:

— Кто там?

— Это я. Дмитрий Картавин.

В окне мелькнуло лицо и пропало.

— Что вы заперлись, — говорю я, раздеваясь, — и сидите без огня?

— Днем бой был. Корниловцы и юнкера окопались в поле. Из Питера прибыли балтийские матросы, рабочие. И вот бьются тут.

— Где Дуня?

— Ее нет. Я ее в деревню отправил. — А сам кашляет, и вижу я — поседел, обрюзг и пожелтел.

— А что с вами? — говорю.

— Да легкие. Рана дает знать.

— Что же в деревню не едете?

— Слаб. Боюсь, не доеду.

— Ну вот вместе и поедем.

На другой день мы уже ехали в родные места. С неделю ходили по хатам, слушали, как все восхищаются: землю поделили на души, осенью посеяли озимые. Без всякой аренды теперь.

— Где ж управляющий экономией? — интересуюсь.

— В Курск уехал.

— А помещик как?

— А бог знает, его давно нетути. Куда-то сбежал.

Собрали крестьян в помещении школы — нужно выбрать сельский Совет. Стали выдвигать кандидатуры в Совет, выдвинули меня и выбрали большинством голосов председателем сельсовета.

В это же время создали мы партячейку РКП(б). Правда, партбилетов еще не было, был просто список у секретаря ячейки. Медникова перевели в Орел, где он должен был работать при военных курсах.

Нужно заметить, что о старшем брате, Иване, ничего мы не знали: ушел в Красную Армию и как в воду канул. Вдруг получаю от него весточку через Кирилла, моего одногодка. Кирилл вернулся с войны раненным.

Пошел я к нему. Сидит он в хате на лавке. Держит ногу в лохани с горячими, распаренными отрубями. Глаза жмурит, зубами скрипит от боли. Сам страшно худ. Кивнул на лавку:

— Погоди. Сядь. Сейчас операцию сделаю.

Потом вынул из отрубей ногу — она без ступни. Культя раздута, черна. Положил он культю на здоровое колено, осторожно обрезал бритвой гнилые шматки мяса, подрезал кожу. Постепенно выдавил весь гной из-под нее. И тогда бледный, вспотевший, весь дрожащий взглянул на меня и улыбнулся.

— Фу, наконец-то… Шибко болела, стерва. Хотели в госпитале отрезать поверх колена, я не дал. Лукерья обещала вылечить.

Достал из кармана гимнастерки бумажку. Подал мне. — На. Это от Ивана… Помоги на печь забраться.

Он был легок, я посадил его на печь, где он тотчас ткнулся головой в подушку, уснул. А я прочитал письмо брата.

«Митька, — писал он, —кланяйся от меня отцу, матери и брось ты к трепаной богородице эту затею возиться с обучением. Говорил мне Майдаков, что ты обучаешь пацанов. Не дело это, когда в данный момент люди нужны в командовании для понимания хитростей воинского белого офицерья. Я есть командир эскадрона, и начдив наш тебя с руками и ногами заберет. Бросай все, прихвати кого из наших и дуй на Киев, а тут услышишь про нас. Родная кровь и рука нужны в такой час, ибо готовим удар по Киеву, где собирается офицерье со всего земного шара…»

С трудом разобрав каракули, я поскорей отнес новость матушке — Иван жив. Она заплакала, упала на колени, долго молилась.

И началась моя новая военная жизнь.

В Киев тогда прибыло подкрепление Деникину. Съехалось множество белых офицеров из дивизии генерала Дроздовского. Лозунг у них был: «Дрозды, слетайтесь на защиту России».

Наши подтягивали силы, чтобы раз и навсегда выбить белых из города. Он часто переходил из рук в руки.

И вот собралось наших сил порядочно. Где-то

Артиллерия наша стояла в Святошине, что километрах в семи от Киева. Мы отошли немного назад, залегли на кладбище. Оно на горе, отсюда ясно видны окопы белых, которые на той стороне.

На другой день утром белые ударили. Нас и еще сотни три бойцов отрезали от своих. Но к вечеру белых выбили. И, кажется, уже окончательно. Потому что нашу бригаду перебросили на станцию Бахмач.

Уже зима стояла, морозило. Снег сыпал. Чуть живые приплелись на станцию. Комендант влил нас в эшелон, шедший на Харьков выбивать белых из города.

В Харькове высыпали мы из вагона и — прямо в бой. Я попал в смешанный отряд передовой линии. Там были матросы и пехотинцы. Командир отряда — матрос по фамилии Бабич, комиссар — тоже матрос, Колесников. Не помню, как долго мы держали этот участок. Тогда свирепствовал тиф, валил он беспощадно и почему-то особенно здоровенных матросов. Свалил он и меня, и комиссара Колесникова… Помню, вдруг открываются мои глаза, я вскакиваю, хочу бежать за белыми. Падаю снова. Вижу потолок с фризами, капли воды на потолке. Рядом тумбочка, на ней стакан с водой. Что такое? Где товарищи?.. На мне нижнее белье. Одеяло. Куда я попал? Увидел койки, людей на них. Люди стонут, кричат, ругаются. Вот один вскочил: «Вперед! Даешь Харьков!» И чудится мне, будто я лежу на печке. Мне жарко. А какой-то человек подбрасывает и подбрасывает дров в печку. А мне уж так жарко, что нет мочи. «Не надо подкладывать! Прекратите!..» Он продолжает подкладывать спокойно, без малейшего внимания ко мне. Ну, тут я окончательно очнулся. Подошла женщина в халате с няней.

— Это доктор к вам, — сказала няня.

Доктор села на стул:

— Ну, больной, как дела? Теперь у вас кризис прошел, опасность миновала. У вас организм крепкий. Все приступы выдержали.

Ослушала она, ушла. Гляжу на тело свое — одни кости, обтянутые синей кожей!

Принесла няня тарелку перлового супа. Съел я, уснул.

И так четырнадцать суток провалялся в госпитале. На пятнадцатые доктор говорит:

— Ну теперь вы здоровы. Держать вас, покуда окрепнете, не можем. У нас все проходы забиты тифозными.

Выписали меня.

Побрел я по этому городу Харькову, промерзшему и тифозному. Слабый, еле ноги переставляю.

В штабе услышал: для кадровой службы вы, говорят, не годны. Будьте здоровы, устраивайтесь на гражданскую службу.

Был это апрель двадцать первого года. Прибыл я в уком. Послали в губпродком на курсы по продналогу в связи с переходом от продразверстки к продналогу. После курсов назначили заведующим уездной заготконторой.

В то время я занялся самообразованием. Покупал все газеты, какие только были, различные брошюры. Читал, перечитывал. Самое важное, интересное записывал в тетрадочку. Нужно было знать, что делается в стране, за рубежом. Это и для себя, и чтобы в любой момент контре какой, а то и не контре, так, бездельнику и разгильдяю, каковых было хоть пруд пруди, сказать веское, убедительное слово. Перечитывал я статьи Владимира Ильича, в которых он говорил о хозяйстве: нужно учиться хозяйничать. Кругом разруха, говорил он, теперь наша задача — хозяйничать. И я, как заведующий всей заготконторой, сознательно преданный делу партии, зорким глазом следил за государственным достоянием.

В заготконтору поступали все виды продуктов и фуража: зерно всех культур, масло, молоко, шерсть, мясо, кожа, овощи, мед, яйца, сено. И живой скот. Самое сложное — содержание крупного рогатого скота, овец, свиней. Скот поступал по госпоставке и по госзакупу. Осенью и зимой с Украины гнали много коров. Там был неурожай, засуха, и скот продавали. Организовали скотоприемный пункт. При нем заведующий, бухгалтерия, приемщики, фуражир, скотники. Лошади по подвозу кормов. Казалось бы, и порядок. Что еще надо? Оформили, создали — и конец.

Но нет! Можно понастроить целые дворцы, при них штату тысячу человек укомплектовать, а толку не будет. Скот будет хиреть, падать, ибо подобрать добросовестных хозяйственных людей трудно. И вот было так: кормов поступает нам достаточно, и они хорошие. А скотина, гляжу, хиреет, валится с ног.

Заведующий скотоприемным пунктом был у меня некий Кучеренко. Разговариваешь с ним, будто все у него нормально. Кормят скот как надо. На списанный скот у него справки, акты ветфельдшера. Формально все соблюдено, никакой ревизор не подкопается. И скотина сама ничего не скажет.

И начал я. Утром, в потемках, встану, пойду по скотным дворам. До половины восьмого обойду — и в контору. А глаз-то у меня наметан в хозяйстве! Они-то думали, что приехал, мол, ничего не понимает.

Проследил я, как фураж идет на сторону, как коров списывают, как ветфельдшер акты стряпает. Ах, черт бы вас подрал совсем! Это ж за что мы дрались? Чтоб воровали? Без всякого промедления Кучеренко — вон, фуражира — вон, двух завскладами — вон. И ветфельдшера в три шеи прогнал. А он был крикун, проныра такой, каких свет не видел. В обеденный перерыв врывается ко мне в кабинет.

— За что уволили? — наглыми глазами ест меня.

— Не воруй, — отвечаю спокойно.

— Где доказательства? — завизжал он. — Ты кто такой? Еще посмотрим, кто ты есть такой, и донесем куда следует, как ты офицером служил в царской армии!..

Понимаете ли, услышал я такое, приподнялся да как размахнусь. Надо бы полегче, да не подумал об этом. Вылетел ветфельдшер через двери в бухгалтерию, сбил там стол. Я выхватил наган:

— Вон, — говорю, — негодяй! Увижу еще раз здесь, пристрелю как собаку…

Словом, разогнал эту шатию-братию. На их место подобрал подходящих людей. За исключением ветфельдшера. Таких специалистов было мало.

У нас в народе издавна говорится, что русский человек задним умом умен. Вот так было и со мной. Теперь я и сыну своему, взрослому человеку, инженеру, начну рассказывать, а он: «Да почему же так? Что ж ты не мог понять таких вещей?» А вот не мог: пришел я на гражданскую деятельность вполне уверенный, что всякий грамотный, образованный человек понимает политическую ситуацию. И если кто не с нами, тот есть враг, тайная контра. Оказалось, что это не совсем

Квартировал на окраине городка в домике мещанки Быстраковой. И видел я, во дворе часто копошился на грядках седенький, не очень старенький старичок. На носу у него пенсне. Спросил у хозяйки.

— Это, — говорит она, — Михаил Николаевич, он доктором был по лошадиной части. Прежде хорошо жил. А при большевиках последний костюм на базар снес.

Вышел я во двор, подошел к старичку. Разговорились. Оказалось, что до революции он работал ветфельдшером на конных заводах помещиков Тургеневых. Когда лошадей забрали красноармейцы, он выехал сюда. В дороге жулье ограбило старичка. Из документов остался у него один паспорт.

— Обращались вы к кому-нибудь насчет работы? — спросил я.

— Нет.

— Что же?

— Так…

И понес, понес он такое, что я просто изумился: образованный человек, а понятие об окружающей жизни имел самое непросветное — боялся большевиков.

— Вот что, папаша, приходите завтра в заготконтору.

— Нет, куда мне!

— Обязательно зайдите, — сказал я, и мы разошлись.

Скажу вам, таким человеком оказался тот старичок, что лучшего и не надо. О честности, аккуратности и не говорю. А специалист: глянет на корову, обойдет вокруг нее, сощурится. Воды даст, чтобы на глазах у него попила, и мигом определит, здорова или нет. По двадцать четвертый год заведовал я конторой, и ни одного больного животного не подсунули нам! Через учком, губком собрал я и о нем отзывы. Потом послал старичка на Орловщину, где работал он, за свидетелями — восстановить документы. И что же вы думаете? Вытащил я из темноты политической не одного человека, а целую семью, которую он с перепугу услал под Москву к дальним родственникам, — жену и трех взрослых дочерей. А те жили-дрожали, не зная из-за чего. Дочки у него грамотные были, гимназию окончили орловскую.

— Что ж вы за грамотеи такие, — корил я их, — отец ошалел, а вы-то о чем думали?..

Потом они выучились на учительниц. Встречал я их в Курске. Напомню прошлое — смеются!

Ну вот. Пошло у нас дело. Скот сытый, гладкий. Даже теперь на скотоприемных пунктах скот теряет вес. А у меня тогда прибавляли в весе!

На ту пору я чуть было не женился. Шел мне тридцатый год. Она, то есть Лидия Михайловна, работала в учкоме, воевала с беспризорностью. Замечательная была девушка. Красавица. Весела, приветлива. Ласковая была и разговорчивая — с такой не заскучаешь. Бывало, на заседаниях, на совещаниях мы всегда с ней вместе. После совещания гуляли подолгу ночью, к реке уходили. Очень дружно жили мы. Одно плохо: курила она и не было у нее тяготения к женской домашней жизни. В комнатке у нее койка, стол, стул. На стене карта и больше ничего. Принес как-то ей с базара цветы в горшках, поставил на подоконники. «Спасибо, спасибо», — говорила. А через неделю цветы у нее посохли — не ухаживала за ними. Ну это туда-сюда. А вот курево это окаянное… Намекал, намекал я Лидии. «В тебе пережитков много, Дмитрий», — говорила она. Потом уехала в Москву. Звала, уговаривала меня: «Поедем!» Переписывались мы некоторое время. Потом прекратили. Где она сейчас, не знаю.

Тогда же познакомился я и подружился с секретарем партячейки губпродкома Шверцовым Леонидом Михайловичем. Он часто приезжал с ревизором, останавливался у меня.

Умный был человек, образованный. Сидим, бывало, на веранде вечером. Сначала он меня расспрашивает о том, как я воевал с немцами, с белыми. В тонкие детали происшествий вникал, интересно ему было. Потом о себе рассказывал. Я, говорил он, Дмитрий, революцию принял не так, как ты… Для таких, как ты, революция — это хлеб, жизнь. А для меня — очень любопытная штука. Я ведь, говорит, нужды не знал при старом строе. Отец профессором был. Окончил я, говорит, два факультета, медицинский и юридический. Носил фрак, мотал деньги. Любил цыган, женщин и литературу. Сижу, бывало, в своем богатом кабинете. Беллетристов наших почитываю, стихи просматриваю. Потягиваю французское винишко, дорогие сигары курю. Затем политической литературой займусь — интересно. Живут цари, помещики и горя не знают. И вдруг — хлоп! Все наоборот!..

В двадцать четвертом году губпродком ликвидировали, создали на базе его Мельпрод. Меня, как хорошего работника, мельпродовцы забрали к себе.

Заглянул я как-то к секретарю Шверцову, он и спрашивает:

— Ты знаешь на Сейме мельницу сапруновскую?

— Знаю.

— Там, — говорит, — плотина разрушена. Водоспуск сгнил. Мост над ним тоже разрушен. Согласно правительственному решению передали эту мельницу нам. Обязали пустить в строй. Ты любитель этого дела. Когда-то ремонтировал водяные мельницы. Может, возьмешься?

— Хорошо, — говорю, — попробую. Но мне нужно выехать на место. Пробыть там от начала полой воды до конца, чтобы установить наивысшую точку полой воды. Осмотреть пойму, берега. Измерить глубину, ну и все прочее осмотреть. Тогда скажу последнее слово.

На следующий день я выехал на место.

И теперь вы узнаете о дальнейшей моей работе. Немного о бандитах, о деньгах и о женщине, которая… Ну, я даже не знаю, как вам ее назвать.

На мельницу я приехал утром. Место, скажу вам, изумительное! Кругом роща березовая, река. Весной пахнет.

Не подумайте, что мельница была пустяковая. Главный корпус ее имел семь этажей. А река Сейм глубокая, широкая, полноводная. Покуда осматривал плотину, местность, узнал, что директор мельницы Николаев живет в своем домике под Курском. Сюда приезжает раза два-три в месяц. Все остальные служащие жили здесь, будто охраняли мельницу. А хозяйство постепенно растаскивалось.

На территории мельничной усадьбы обнаружил я штабеля досок, а также дубовые бревна, вполне подходящие для свай.

Хорошо. Замерил весь лесоматериал, взял его на учет. Все, что смог, выведал. Обдумал. Составил смету. После паводковых вод поехал в Мельпрод.

— Согласен, — заявил там, — берусь сделать дело.

— А сколько ж это стоить будет? — спрашивают.

— А вот смета, — говорю.

Получил деньги. Выхожу на улицу и сталкиваюсь нос к носу со старым инженером-строителем Мордюковым. Познакомился с ним я как-то на совещании в губкоме.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Вы здесь что делаете?.

Рассказываю Мордюкову о предстоящей работе.

— Вы не спешите? — говорит он мне. — Зайдемте в ресторан. Поговорим, побеседуем. Приятно со своим братом-строителем поболтать…

Тогда, знаете, нэп уже был. Пооткрывали много ресторанов с певичками, оркестрами. В ресторанах я не бывал никогда. Не любил я их шум, гам, пьяных полно. А тут говорю:

— Ну пойдемте.

И мысль была: расспрошу, думаю, какие есть наилучшие справочники по гидротехническому строительству. Говорили, говорили мы, Мордюков и спрашивает:

— Послушайте, вот вы беретесь восстановить эту мельницу. Сколько они вам заплатят?

— Как сколько? Зарплату буду получать.

— Ну это ясно. А дополнительно?

— Нисколько.

Я смотрю на него:

— Я слышал о вас хорошие отзывы как об инженере-строителе… Деньги же свои закройте, — говорю, — они мне ни к чему.

— Неужели? — спрашивает и улыбается так это насмешливо.

Я поднялся.

— А может, передумаете?

— Нет!

И уехал утром следующего дня на мельницу.

Вскоре закипела работа!.. Работы велись прямо на воде с плавучего укрепленного квадрата, сделанного из бревен. Техническое руководство на мне лежит. Я же и администратор на мельнице. Все меня тянут, просто хоть разорвись… Вода бьет, крутит под ногами. Распорки в стойках потрескивают. В пять часов утра я уже на ногах.

Наконец забили сваи наклонные, вертикальные, распорные. Фашины укладываем, сшиваем их кольями. Возим песок, землю. Но, скажу вам, уставал я очень от всей этой кутерьмы. Первое время как доберусь до кровати, падаю на нее трупом. Сплю без задних ног. Потом дошло до такой точки, что спать не могу. Лягу. Сердце стучит. В голове шум, звон. Ну, кое-как угомонюсь, а на рассвете уже опять на ногах. И что ж вы думаете? В самый горячий момент случилось со мной такое, что чуть было и себя не сгубил, и плотину.

Стоял июль месяц. В такую пору обычно погода у нас жаркая; сухая. Речки мелеют, а какие маленькие, совсем пересыхают. Ожидал я, что и в Сейме уровень воды спадет, и мы спокойно закончим плотину. Но зарядили дожди, черт бы их подрал. Дожди с отчаянными грозами. Сутки, вторые, третьи бушует небесная канцелярия! Река кипела, вздымалась. Вода шла уже поверх плотины, и никто не работал — жутко было. Каждую минуту могло вырвать из-под ног сваи, фашины и унести тебя в пучину.

Сижу, бывало, в комнатке своей за столом среди ночи. Слушаю, как громыхает гром, смотрю, как полыхает молния. Потом схожу к плотине — держится. Ну, думаю, это недолго, к утру унесет ее. Так-то в очередной раз прошелся, прилег на койку. Вытер платочком самовзвод. Водки бы выпить, что ли, думаю. Как слышу — кто-то мечется на веранде, охает.

— Где люди? Кто есть живой? — кричит женский голос.

Распахнул я дверь.

— Кто тут? — кричу.

И, понимаете ли, падает мне на грудь со стоном то ли девочка, то ли женщина. Я сразу не разобрал. Черное шелковое платье на ней мокрое. На груди порвано. Черные длинные волосы мокры, растрепаны. Глаза у нее огромные, горят страхом.

— Спасите, спасите, — шепчет, — я от бандитов убежала!

— Где бандиты?

— В Скуратовской роще…

До этой рощи было верст десять.

— И вы столько бежали?

— Бежала…

А сама дрожит. Зуб на зуб не попадает. Усадил ее на кровать, подал чистую рубашку.

— Переодевайтесь, — сказал. И сам на кухоньку — чай подогреть.

Выпила моя гостья чаю, обогрелась. Сидя на кровати, кутаясь в одеяло, взглянула на меня своими прекрасными глазами. Улыбнулась. И подкосила мои чувства под самый корень. А потом и за корень ухватилась, чуть было не сгубила меня, подлая.

Видите ли, до встречи с ней, когда возникали серьезные намерения по отношению к женщине, подходил я к этой женщине со своей меркой: чем занимается она, к чему ее влечет. Представлял в воображении: вот поженимся, семью заведем. Как она семью будет соблюдать, детишек растить? А тут спросил только:

— Как же случилось это?

Рассказала: на днях она приехала с подругой на дачу в Скуратовскую рощу. Поселилась в домике лесника. Зарядили дожди, и подруга поехала в Курск за плащами и зонтиками. Вчера лесник и лесничиха ушли в Скуратовку на свадьбу. Она осталась одна. Сегодня утром зашли в домик два парня. Попросили воды попить. Парни уж больно зорко оглядывали комнаты и ее. На ночь она заперла дверь. Но гроза не давала уснуть. Потом за дверью послышался шорох. Кто-то постучал, она не открывала, и дверь начали взламывать. Она выскочила в окно и, зная, что на мельнице много людей, бросилась сюда.

Рассказав, гостья прилегла, будто уснула. Но тут же села, улыбнулась:

— Расскажите о себе. Кто вы?

Я говорил торопливо, нескладно. А за окнами гремела гроза, шумел дождь. За амбарами, за мельничным корпусом трещали сваи плотины, бурлила река. Но я не слышал ни грома, ни треска. И к берегу не выходил…

На рассвете я уснул. Проспал до двенадцати дня, потому что она ко мне никого не впускала. Говорила, что я болен. Едва же очнулся, подала стакан с микстурой:

— Выпейте, это оздоровляет.

И едва я выпил, напряжение меня покинуло. Хорошо так, покойно сделалось на душе.

— Сейчас лучше, лучше будет, — шептала она, целуя меня. И в голове моей темной туман пошел. И что ж вы думаете? Очнулся я уже в городе, в ее квартирке: возле меня сидел очкастый доктор.

— Наконец-то, — сказал доктор.

— Где я? — спросил. А голову поднять не могу.

— Я доктор, — сказал этот доктор, будь он проклят, — а вы больны. Лежите спокойно. Болезнь не страшна. Примите порошок. Так. Теперь запейте.

— Где она? — спросил я.

— Она простудилась. Очень простудилась. Лежите спокойно.

И тут в голове моей снова легко стало. И снова я забылся в приятном сне. Спрашивал во сне про плотину. Кто-то отвечал мне, что плотина в порядке. Помню, я снова пришел в себя. Увидел ее заплаканное лицо, увидел доктора. Еще кто-то был в комнате. Доктор говорил мне, что ей нужно срочно ехать на юг, в Крым, иначе она погибнет. Я тоже очень слаб, и мне надо ехать подлечиться. Ее голос шептал:

— С плотиной хорошо, она цела. Ах, дорогой, поедем, мы будем вместе. Все время вместе. Я люблю тебя…

И вот в таком духе уговаривала. Я же молчал, ибо мысли мои путались. Старался сосредоточить их на чем-то одном, но никак не мог. Помню, как, очнувшись в очередной раз, увидел: доктора нет, ее нет. Какой-то мужчина шустро и ловко роется в ящиках стола. Второй мужчина выбрасывает из гардероба одежду, белье. Что такое? Мой пиджак тоже очутился на полу. Тогда я понял, что это забрались грабители. Приноровился я, резко вскочил на ноги. Одного по загривку кулаком, и он упал. Второй не успел оглянуться,

— Кто ты есть, где твои документы? — задал мне вопрос следователь при допросе.

Я ответил, кто я есть.

Он ударил кулаком по столу, сказал с раздражением:

— Ну вот что: дело твое проиграно. Приятели твои уже сознались. Говори, ворюга, как твоя фамилия?

Понимаете, будто кипятком обварил он меня.

— Ты как смеешь такие слова говорить?! — кинулся я на следователя.

Можете не представлять, как отделали меня тогда. Выручил секретарь Шверцов Леонид Михайлович. Предъявил документы. Сказал, что вышло недоразумение, что я есть именно тот, за кого выдаю себя. И я, умывшись, прибрав себя по возможности, ушел с ним, заверив следователя, что явлюсь к нему по первому же зову.

О причине всей этой катавасии я расскажу так. Она — Гладковская Елена Николаевна, уроженка Киевской губернии. Как сейчас помню, год ее рождения — 1904-й. И была она артисткой. Имела короткую связь с ворами, которые орудовали в губернии. Строитель Мордюков через подставных лиц подговорил воров, чтобы они убрали меня куда-нибудь. За это компания Мордюкова уплатила ворам три тысячи рублей. А если б дело выгорело, еще бы дали столько. Гладковскую и подослали ко мне. Замутив мой разум лекарством, Гладковская и доктор (он на самом деле был доктором, но в основном занимался скупкой у воров золотых, серебряных вещей) должны были увезти меня на юг. Якобы лечить. И держать там столько времени, сколько потребуется Мордюкову. А вы сами понимаете: в штурмовой момент на плотине вышла бы задержка. Плотину бы смыло. Тогда бы Мордюков получил подряд не на тридцать пять тысяч рублей, а на все пятьдесят. Об этом он уже начал вести переговоры в Мельпроде с Марджановым, который в мою затею не верил. И покуда меня охмуряли, в Наркомпрод было послано письмо с просьбой выделить деньги.

Вот как оно бывает в жизни. Как внутренний враг может наносить удары по построению коммунизма. И начальным орудием для удара был человек, который являлся женщиной. Красивой до невозможного и очень молодой. Потому я скажу: красота человеческая, особо женская, есть явление природы опасное. В том рассуждении, что в явлении этом может таиться много коварства, лжи, хитрости, которую употребляют для корыстной цели в ущерб не только одной личности, но и всего государства. Это нужно помнить мужчинам, особенно молодым, которые, как я наблюдаю теперь, глупы в этом отношении до невероятного. А стариков слушаться не хотят. Как, например, мой сын. Еще холост. Говорил ему: «Приезжай жениться на родину. Приезжай, Володька. Присмотрел я двух девушек. Очень хорошие девушки. Родителей их я знаю, бываю у них. Девушки красивые, веселые и вполне характерные и самостоятельные». А он, понимаете, хохочет: «Я, отец, уж как-нибудь без твоей помощи обойдусь…» Обойдись, думаю. Гляди только, так обойдешься, что волосы на голове рвать будешь.

Ну, ладно. Поехал я на мельницу. Приезжаю под вечер. Вот березовая роща. Тихо. Дубняк пошел. Встретились две девушки, с изумлением посмотрели, на мою физиономию. Слышу стук топоров. Выбегаю к берегу — стоит плотина. Прямо на ней работают плотники. Через неделю закончили плотину, потом мост. Разослал по сельсоветам объявление: там-то, мол, мельница работает. Приглашаем граждан крестьян молоть зерно. Потянулись подводы к нам. Началась новая работа.

Своим работникам я дал строгое указание: людей встречать не по-казенному, а по долгу и уважению. Относиться к ним, как к людям очень желаемым. Устроил я даже что-то вроде чайной, где приехавшие могли выпить горячего чая с булкой.

Днем, ночью ползут обозы подвод по семьдесят. Закипела работа! Зайдут мужики в мельницу, а из рукава мука прямо потоком, как вода, льется.

Однажды прохожу я мимо, слышу, один толкует:

— Этот заведующий, который плотину строил, должно, сын помещика. Учился, видать, и знает, как и что…

Ах дурачки, дурачки, думаю. Да разве помещики умели делать! Они гулять умели. Подошел к мужикам:

— Ну как дела, граждане? Хорошая мука?

— О, — говорят, — хорошая! В прошлый раз привезли домой, наши бабы по соседям бегали, хвалились: «Вот мужики наши смололи зерно-то! Не мука, а прямо пух!»

Ну, потом приехала комиссия принимать мельницу. Я сидел на ступеньках веранды. Смотрю: идут со стороны станции по берегу Шверцов, Марджанов, архитектор Гречин и еще с ними кто-то. За мной не зашли, а сразу к плотине. Глядите, глядите, думаю, у меня везде порядок. Вскоре идут к усадьбе, Марджанов еще издали протягивает руку, улыбается. Затем:

— Ну, Картавин, нате вам пять. От всей души!..

Через неделю я сдал мельницу новому заведующему. Шверцов уговорил меня ехать в Москву на курсы. После их окончания взяли меня в губком заведовать строительным отделом, но из этого ничего не вышло. Я купил портфель, новый костюм, занял в губкоме кабинет с обширным столом и с телефоном.

Если аисту свить гнездо в лесу, он не будет там жить.

Через месяц я подал заявление, и меня направили на восстановление маслобойного комбината № 26 в городе Петровске. Этот момент в своей жизни я считаю окончанием моей гражданской школы.

…Вот, товарищи, особенно те, которые молодые, как мы учились, как восстанавливали хозяйство. Это нужно знать некоторым, кто книжечки-романы почитывают, в кино то и дело бегают.

Месяца три назад, когда я почувствовал себя немного бодрым и пошел прогуляться, на углу Чернышевского и Добролюбова увидел сваленные бревна. На них сидели десять плотников. Курили папироски. Поодаль шесть человек, одетых чисто, топтались на месте.

— Что это строить собираетесь? — спросил я.

— Будку для автобусной станции, — отвечают.

Прошла неделя. Опять я выбрался на воздух, пошагал на трех ногах. На месте будки поставлены четыре столба. Плотники перекуривают.

— Здравствуйте, — говорю.

— Здравствуй, дедушка.

— Что строите?

— Будку для автобусной станции…

— Когда же вы ее построите?

— Да ведь как сказать, — отвечают, — начальству видней!

— А чего же вы сидите?

— Гвоздей нету…

Смекаете?

Посидел я на лавочке, дождался мастера, поговорил. Потом пошел в контору, побеседовал с начальником. Заглянул я и к председателю горсовета.

— Не волнуйтесь, папаша, — говорит, — все это мелочи. Государственного значения не имеют. Вот посмотрите, что мы на Енисее отгрохали, а? Вот это да! — и показывает в газете фотографию ГЭС.

Ах ты ж!

1965

Сложный объект

Больничный городок строился на окраине будущего города, и поэтому объект этот стоял на отшибе от основной стройки. Чтобы попасть на него, надо было оставить позади второй квартал. Пересечь обширный пустырь, усеянный валунами, покрытый лужами, — будущую городскую площадь. За пустырем — огромный котлован под ДК. За ним свернуть на щебеночную дорогу, — она и вела к объекту.

Дорога эта была временная, ее часто ремонтировали, а дожди, колеса машин то и дело разбивали. Как-то ночью на дороге образовалась выемка: под полотном была карстовая воронка и грунт просел. Прораб Федорыч велел своему мастеру Мазину послать людей засыпать яму. Мазин работал на стройке только третью неделю после окончания техникума. Еще не обвыкся в новом положении, на мелочи хозяйственной жизни не обращал внимания. Сразу не послал рабочих. А в начале десятого утра из-за угла второго квартала вырвался зеленый «козел» управляющего стройтрестом, на полном ходу понесся к больничному городку. Шофер не заметил выемку, машина влетела в нее; мотор взревел и заглох. Прораб и мастер видели это через оконный проем второго этажа главного больничного корпуса.

— Ты что ж людей не послал? — спросил Федорыч, вглядываясь, кто сидит в машине.

— Забыл, Иван Федорыч…

Из машины вместе с шофером вылез сам управляющий стройтрестом. Федорыч придерживался древнего солдатского правила: как можно реже попадайся на глаза начальству, а под горячую руку не лезь вовсе.

— Ну, иди расхлебывайся, — толкнул он мастера в плечо. — Иди, побеседуй с ним. Поговори.

Мастер позвал троих рабочих, они поспешили к машине.

— Где прораб? — ответил управляющий на приветствие Мазина.

— Иван Федорыч ушел на лесозавод, — сказал мастер, — опять нам досок не дают, Петр Гаврилыч!

Управляющий ничего не ответил. Едва машину вытолкнули, он велел шоферу развернуться. И укатил прочь. В тот же день Федорыч получил выговор по тресту «за плохое состояние подъездных путей к объекту».

Трестовский курьер Поля принесла в прорабскую копию приказа. Прораб прочитал, размашисто расписался. Бросил ручку на стол. Мастер сидел против своего начальника за другим столом, смотрел в чертежи, переживая за Федорыча.

— Нехай! — отмахнулся прораб. — У меня, Николаич, этих выговоров было столько, что, собери я их все в кучу да раздели на весь линейный персонал нашего СУ, каждому достанется по пять штук на рыло. Да. Я пятнадцать лет прорабствую. Только здесь пережил трех управляющих, двух главных и четырех начальников нашего СУ. Так-то.

Несмотря на такие слова Федорыча, неловкость не покидала Мазина.

— Может, мне в трест сходить, объяснить там? — сказал он.

— Пф! Еще чего! — ответил прораб. — Да и не мне этот выговор предназначен. Меня управляющий отлично знает. Это он чтоб Гуркина нашего было за что стегануть на планерке. Это уж точно. Он зол на него за что-то.

Гуркин Степан Антоныч был начальником СУ.

Зазвонил телефон. Федорыч снял трубку. Минут десять выслушивал ругань начальника.

— Так и есть, — сказал прораб, положив трубку. — Управляющий уже вызвал его к себе.

Специального образования Федорыч не имел. Когда-то окончил три класса сельской школы. Прошел через финскую, Отечественную войны. Три раза был ранен. Последнее ранение получил в ногу, потому немного хромал. На строительстве начал работать плотником сразу после войны. Специалистов тогда было мало. Но, как и большинство самоучек, Федорыч упорно не принимал во внимание условий, которые помогли ему вырасти до прораба. Успехи свои приписывал лишь своим личным качествам. В работе руководствовался только опытом. Из него вывел свою единственную в мире теорию поведения прораба на работе. Так, он считал, что начальству сверху виднее горизонты и то, что за ними, а когда оно вмешивается в дела прораба, поступает глупо. Но прекословить начальству нельзя, это ни к чему, а нужно по возможности и тайком делать по-своему. За рабочими требуется глаз да глаз, и с ними надо быть очень строгим. По натуре же он был добрейшим человеком, и с годами выработалась в нем привычка самовозбуждения: отчитывая за пустяк, он начинал с низкой ноты, постепенно повышал, повышал голос. И вот уже кричал, тряс припухшими серыми щеками. Слова у него не поспевали за мыслями, мысли за словами. Когда доказывал что-нибудь в таком состоянии, его трудно было понять.

Май в этом году выдался дождливым. Не было дня, чтоб хоть чуть не моросило. Траншею под теплотрассу залило водой; грунтовые воды поднялись, и в подвале главного больничного корпуса появилась вода. А грунт тут глинистый, всюду непролазная грязь. Чуть машина с материалами сойдет с дороги, сразу застрянет. Надо вызывать трактор. Начало июня порадовало строителей: с утра небо чистое; наконец-то подул южный ветер. На пустыре, на будущей городской площади, перед началом рабочего дня стали бегать по краям луж кулики, прилетевшие из ближнего лесного болота. За больничным городком начинался порядок изб деревни Окново. В такую погоду, — когда пастух гнал к лесу стадо мимо городка, — Федорыч был уже на объекте. Ворча что-то под нос, он осматривал помещения: морг, прачечную, гараж. Забрался по сходням на поликлинику, возведенную до оконных перемычек второго этажа. Осмотрел кладку. Чем-то недовольный, торопливо спустился на землю. Скрылся в главном корпусе.

Прорабская — длинный дощатый сарай с железной трубой — стояла в центре объекта. Дверь ее открылась, вышла ночная сторожиха Настя, одетая в короткий полушубочек.

— Слава тебе господи, — прошептала она, — кажись, погодка наладилась, а то хоть утопай в этой грязюке!

Шестой год она работала под начальством Федорыча. Зная его сварливый характер, обрадовалась, что проснулась раньше его прихода. Но тут из-за угла прорабской вывернул Федорыч.

— Настя, когда это кончится? — строго спросил он, глядя ей в глаза.

Сторожиха вздрогнула:

— Ох, напугал ты меня, Иван Федорыч!

— Куда труба девалась? — сказал прораб.

— Какая труба?

— Опять всю ночь спала?

— Я, Иван Федорыч…

— И штабель кирпичей развален! — Федорыч почувствовал прилив возбуждения, повел плечами под фуфайкой. — Когда это кончится? Мальчишки опять вечером бегали тут?

— Никто не бегал, Иван Федорыч!

— А где труба, я спрашиваю? Ты к чему здесь приставлена?.. Ну погоди, погоди, стегану я тебя, Настя, рублей на двадцать, все увидишь, все замечать будешь!

Он распахнул дверь прорабской и скрылся в ней. Внутри прорабская была обшита толстым картоном. Разделена перегородкой с дверью на два помещения. В первом стояла железная печка в центре. У окна длинный стол, вдоль стен скамейки. Здесь рабочие переодевались, в сырую погоду грелись у печки. Теперь на одной скамейке в правом углу спал длинный

В прорабскую вошел и тихо поздоровался мастер.

— С новым днем, со старыми заботами! — протянул ему руку прораб. И, поздоровавшись, затяжно закашлялся. Припухшие серые щеки его порозовели, шея надулась и тоже покраснела. Казалось, вся его низенькая, плотная фигура стала толще.

— Будь проклята эта погодка, — хрипел он, — сырь, грязь… На пенсию, на пенсию надо уходить. — Строгость вдруг исчезла с его лица. — И ушел бы, Николаич, да тишины не переношу, будь она проклята. Черт знает что! И скажи ты: старуха у меня славная, и невестка, и внучка ласковые, а не могу дома сидеть! Ездил в свою деревню, думал, рыбки половлю, в соснах погуляю, — нет! Как глухой ходил там от тишины этой. И недели не прожил!

На другой половине затопали, послышались голоса и смех. Там вешали на гвозди сумки с обедами, разбирали инструмент в кладовочке.

Когда Мазин пришел на объект, сторожиха спросила его, какая труба лежала у подвального окна. Попечалилась, что Федорыч грозился высчитать с нее за эту трубу.

— Вы на самом деле с Насти хотите за трубу высчитать, Иван Федорыч? — спросил Мазин. — Может, ей выговор дать пока?

Не отрывая взгляда от окна, Федорыч покачал головой, поерзал на месте. Ох, эти молодые! Высчитывать деньги у Насти он и не думал, но и письменных выговоров, докладных начальству на провинившихся никогда не сочинял.

— Выговор? — взглянул он на мастера. — Нет, мы этими пустяками не занимаемся. Да. Это нехай в институтах ваших, в техникумах этим занимаются. А мы, когда надо, бьем рублем. Да. И скажу тебе, Николаич, хороший кнутик этот рубль! Как стегану рублей на тридцать, мигом в разум войдет любой. Начнет думать, скажу тебе! — Прораб встал. — Ты ноль вынес жуковцам? — спросил он.

— Завтра. Они завтра начнут лаги укладывать.

— А девчат нарядил вчера за цементом?

Цемент поступал в бумажных мешках. При погрузке и разгрузке мешки рвались. Девчата возвращались с ног до головы в цементной пыли. Они съездили уже четыре раза.

— Может, из другой бригады послать, Иван Федорыч? — спросил Мазин.

— Кого же? Может, плотников вместо разнорабочих посылать? — Федорыч взглянул на часы. До начала работы оставалось десять минут.

— И надо бы бригаду Никитина на траншею поставить, — сказал мастер, посмотрев в журнал работ. — Пусть воду откачивают, а то Тихомиров скандалить будет.

Тихомиров Иван Иваныч работал инженером ОКСа строящегося завода. Курировал больничный городок.

Федорыч подумал.

— Не надо, — сказал он. — Ты, Николаич, о заказчике пока не думай. Ты думай, чтоб на этой неделе арматура была уложена на лестничных площадках. И в котлован ледника людей поставь, нехай стены выровняют и подчистят.

Федорыч толкнул дверь.

Плотник Курасов все еще спал. Федорыч потрепал его за плечо:

— Эй, рабочий человек, приехали!

…Рабочий день прораб начинал с утренней «разрядки», как он сам говорил. И теперь, прихрамывая, спешил по объекту. Вдруг остановился у штабеля кирпича. Облокотившись на него, громко крикнул:

— Савельев!

— Я-а! — отозвался из главного корпуса голос бригадира молодых плотников.

— Иди сюда!

Стройный, высокий парень с топором на плече вырос перед прорабом. Бойкие, нахальные глаза бригадира весело смотрели на Федорыча.

— Чем занимаешься? — спросил Федорыч, будто не зная, что делает сейчас Савельев.

— Лаги укладываем, Иван Федорович, — ответил тот, — опалубку для лифта заготовляем.

— Материал есть?

— На сегодня хватит, — сказал бригадир и переступил с ноги на ногу. Что-то недоброе учуял он в голосе Федорыча.

— Хорошо. Все твои орлы вышли?

— Все, Иван Федорыч.

— Так. Это еще лучше. Позови-ка сюда Николайчика.

От этой просьбы бойкость исчезла из глаз бригадира.

— Иван Федорович, он с обеда… — начал было Савельев, но прораб перебил:

— Передай ему: ежели еще раз — выгоню с треском. А тебя лишаю в этом месяце бригадирских. Помни: за укрывательство! Иди работай.

И Федорыч поковылял дальше с таким видом, будто ничего и не произошло.

Бригадир в сердцах плюнул и, сняв с плеча топор, поспешил к бригаде.

Возле прачечной пожилой возчик Игнатьев сбрасывал с телеги привезенные доски. Прораб остановился, некоторое время молча смотрел на возчика.

— Ты что ж это делаешь? — наконец произнес Федорыч.

Возчик оглянулся, часто заморгал. Но быстро справился с собой.

— Ты — мне, Иван Федорыч? — спросил он, будто не понимая, в чем дело.

— Тебе Мазин говорил, где надо сгрузить доски?

— Какой Мазин? — удивился возчик. — Никто ничего не говорил мне.

Тут уж Федорыч не выдержал.

— Какой? — вскрикнул он. — Тебе лень лишних двадцать метров провезти? При мне же он тебе толковал, что за главным корпусом сложить надо! А ты куда валишь? Куда? У тебя вон лысина обширней моей, а сваливаешь в грязь! А это что? — Прораб подбежал к возу, ухватился обеими руками за доску, стал дергать ее. — Это что такое, я спрашиваю?! Березовые возишь сюда?

Но возчик уже успокоился:

— Мне положили, я и привез, Иван Федорыч! Не я ведь грузил!

Прораб отпустил доску и продохнул.

— Слушай, Игнатьев, — сказал он, — вези березовые обратно на лесовоз и скажи Пастухову, нехай он из них себе гроб сколотит. Вези. Я наряд не подпишу…

А через некоторое время Федорыч уже вылезал из котлована, вырытого для устройства ледника. Отдуваясь, отряхнул с рукавов фуфайки, с колен прилипшую глину. Огляделся и направился к прорабской.

— Фух! — вздохнул он, опускаясь там на скамейку. — Ну контингент, контингент подобрался! — говорил он вслух, озираясь, будто ища собеседника. — Со всего света собрались сюда Тюха с Матюхой. Топора держать не умеют, а кричат: мы плотники пятого разряда!

Дверь, ведущая на половину рабочих, была приоткрыта. Прораб увидел, что туда вошел жестянщик дядя Саша. Жестянщик, в ржавом картузе, в таком же фартуке, был моложе Федорыча, но и он называл его дядей Сашей. Среднего роста, всегда молчаливый и задумчивый, дядя Саша устроил свою мастерскую в будущем кабинете главврача. С утра до вечера стучал там — делал заготовки для вентиляционных труб, желоба, водосточные трубы. Работу свою знал отлично и никогда не обращался с вопросами к прорабу. Кончится материал — отправляется на склад, сам выписывает жесть. Сам и лошадь достанет, и привезет. Молча

— Ты чего пожаловал, дядя Саша? — спросил Федорыч приветливо.

— Ребята просили трубу заменить. Сгорела.

Федорыч кивнул. Прикрыв глаза ладонью, еще раз прикинул мысленно, кто и что сейчас делает на объекте. Каменщиков надо бы оставить и на вторую смену. Погода хорошая, такое время нельзя упускать. Ребята с удовольствием останутся. Но раствора нет. Весь раствор везут на промплощадку. Эта промплощадка — гвоздь стройки. Все туда везут: бетон, раствор, доски, арматуру, стекло. Понадобится туда… Ну что? Да черт знает что — хоть балка из чистого золота, и через день она будет там. А тут вырвать кубов десять лишних раствору и оставить бригаду на вечер — задача. На той неделе закончить бы стены поликлиники, уложить карнизные плиты… Плотники поставят стропила… Да, можно в этом месяце взять по поликлинике тысяч десять.

— Мастер! Подъемник не работает! — донеслось в прорабскую, и Федорыч подумал о своем новом мастере. Молод еще. Не обвыкся. Командирского тона не имеет… На днях надо было срочно вывезти со склада глазурованную плитку. Он сказал мастеру, чтоб тот срочно послал с машиной на склад девчат из разнорабочих. Девчата убирали мусор на первом этаже. Мазин, проходя мимо них, задержался:

— Девчата, четверо из вас езжайте на склад, погрузите плитку на машину. — Сказал и отошел прочь. Девчата, улыбаясь, проводили его взглядами. Продолжали свое дело. Забудь Федорыч о своем распоряжении, понадейся он на мастера — и не было б плитки: другие прорабы разобрали б ее.

Мастер должен приказывать. И не всей бригаде, а бригадиру, чтоб потом взыскать с него. Ведь это работа!

Федорыч встал и походил от стены к стене. Прежде говорили: копейка рубль бережет. А на работе минута бережет день, день — месяц. А эти минуты, часы так и летят, проносятся мимо! Да еще на этом проклятом объекте. Строить начали городок года три назад. Заказчик получил новое оборудование и срочно потребовал перепланировки поликлиники, второго этажа главного корпуса. Объект законсервировали. Прежде здесь работы вел прораб Нестеров, он перед консервацией урвал у заказчика денег вперед, а работу не сделал. Теперь надо делать, а деньги уже съедены. Да тут еще частые простои из-за нехватки материалов, а трест молодой, рабочие кадры еще слабы: начальник отдела кадров треста до сих пор ездит по стране, выискивает захудалые районы, вербует людей. И едут сюда не державшие топора в руках, с печальными отметками в трудовых книжках. Таких надо бы сначала научить работать. Но ведь план давать нужно, платить рабочим…

Жестянщик дядя Саша снял размеры с трубы, собрался уходить. Федорыч сказал ему:

— Кликни там мастера, дядя Саша. Нехай сюда сразу идет!

И когда Мазин явился, Федорыч сказал:

— Садись, Николаич, побеседуем… Поговорим маленько… Арматуру вяжут?

— Вяжут, — ответил мастер и сел, ожидая, о чем заговорит прораб. А тот достал из стола начатую бутылку перцовки, корочку хлебца. Перцовка всегда имелась в столе Федорыча. В сырую погоду, когда его прихватывал озноб, он согревался ею. Теперь предстоял серьезный разговор с мастером, и Федорыч выпил полстаканчика.

— Хорошо, — протянул он, ставя бутылку на место. — Вот что, Николаич, — я для тебя, понятно, не поп, не батька, но скажи как на духу: работать приехал или норовишь улететь?

— Вы о чем? — спросил Мазин. Он к этому времени тоже был недоволен прорабом: что ни предложит по работе, прораб отвергнет. Да еще посмеется.

— Да я о том… Вот приедет, к примеру, вроде тебя парень. Ему и то толкуешь, и это поясняешь, все грехи его на себя берешь перед начальством. А пробежит несколько месяцев — глядишь, улетел орелко! Чего, спрашивается, старался старый?

— Я приехал работать, Иван Федорыч, — сказал Мазин, — улетать я не собираюсь.

— Ну, добре. Тогда вот что скажу для начала, Николаич: забудь все, чему вас там в техникуме учили. Забудь. Нивелир, теодолит знаешь, — загибал прораб свои толстые, короткие пальцы, — чертежи читать умеешь. И будет. Остальное забудь… Луди глотку, смотри волком и никому не доверяй. Себе не верь! — крикнул Федорыч и вскочил. — Сказал: «Пять метров» — и лезть опять в чертеж: а пять ли их там, окаянных? У-y! Иначе вам удачи не видать. Заклюют, съедят, костей не оставят, и в дураках ходить будешь. Да! На работе как на войне: не зевай, делай — и шабаш! Чего улыбаешься? Не улыбайся! К людям присматривайся, — понизил голос Федорыч. — Кто как работает. Но в душу каждому не лезь, не забирайся. В душу и к одному не заглянешь, а у тебя их сотни будут в подчинении, и погрязнешь, как в болоте. А работу запустишь. Так-то. Люди — они, брат, разные, очень даже различные, скажу тебе, во многих отношениях!

Но тут прорабу пришлось оборвать речь. Будто для подтверждения его слов в прорабскую ворвалась разнорабочая Катя Шугулиц, по прозвищу Молдаванка. В брюках, в белой мужской рубашке с засученными рукавами, она закричала, раскинув руки:

— Ты что же это, старый хрыч, все нас да нас за цементом посылаешь?! Пятый день ездим, пылюку глотаем! Или тебе взятку надо дать?

Федорыч откинулся к стене, изумленно выпучил глаза. У Молдаванки дрожали пальцы рук, темные губы и длинные ресницы больших ее глаз. Мазин никак не ожидал подобной сцены. В недоумении смотрел на Молдаванку, на Федорыча.

— Ох, Катя, Катя, — заговорил сокрушенно прораб, — смотрю я на тебя, девка… что из тебя получится? Пропадешь ты!

— Не ваша забота! — отрезала Молдаванка.

— Пропадешь. Замуж тебе надо — вот что! — вдруг крикнул Федорыч. — Замуж! Да муженька надо такого, чтоб норов твой прикрутил по-русски! — И кулак Федорыча влип в стол. Сам он грозно уставился на Молдаванку, а та разом обмякла, запела:

— А ты найди мне такого, Федорыч, а? Укажи. Отцом родным будешь. Уж как я расцелую тебя, старого! — и неожиданно расхохоталась, откинув назад голову, не стыдясь показавшихся в разрезе рубашки смуглых грудей, не прикрытых лифчиком.

— Тебе смешно? — строго сказал прораб, поняв, что погасил вспышку и взрыва не будет. — Я от достатка рабочих рук посылаю вас? — и безнадежно махнул рукой. — Ладно, передай девчатам: еще одну ездку сделаете, и по домам идите. Мойтесь, отдыхайте. Я отпускаю.

— Вот, видал? — спросил Федорыч, взглянув на Мазина, едва дверь закрылась за Молдаванкой. — Начальство не уважает, по-нормальному слова не скажет, но я не сержусь на нее. Да. Работает хорошо — и пусть

— За что?

— Бьет товарок. Чуть что не по ней, сейчас — хлясь, хлясь по щекам.

Федорыч достал из бокового кармана часы на цепочке. Часы были старинные, изготовлял такие часы когда-то какой-то Павел Буре, поставщик двора его величества, что и было выгравировано на задней крышке.

— До обеда еще час, — сказал Федорыч, — давай-ка объемы работ за прошлую неделю подобьем. Посмотрим, сколько там выходит.

Мастер раскрыл журнал работ, и они начали подсчитывать.

А Молдаванка говорила подругам, сидевшим под навесом у ящиков, в которые ссыпали цемент:

— … Ну я и дала ему прикурить, старому. В другой раз осторожней будет с нами! — Она засмеялась. — И херувимчик наш там сидит, только глазами хлопает. Ничего, пусть на будущее привыкает! — Она достала из-за пазухи белую косынку, повязала голову.

— Да что Федорыч-то, Катька? — спросила бригадир Тоня.

— Сказал, еще одну ездку сделать, и по домам можно идтить.

— Совсем?

— Совсем. Мойтесь, говорит, отдыхайте. Эй, Федька, заводи свой драндулет! — крикнула она шоферу, возившемуся под машиной.

Молдаванка была года на два старше Мазина. Родилась она в деревне где-то под Одессой. Когда исполнилось ей пятнадцать годов, мать ее померла. Отца своего она не знала и жила с бабкой. Потом устроилась нянькой в семью какого-то одессита. Когда получила паспорт, глава семейства овладел ею в чулане на ворохе тряпья. Она сама рассказывала об этом женщинам, сидя однажды в дождливый день в прорабской перед открытой дверцей топившейся печки, спокойно перебирая в руках сырые рукавицы.

— Здоровенный был боров, — говорила она. — Ну, ушли они в город: сама пошла, маленького взяла. И он с ними. Я в комнатах прибирала. Только захожу за чем-то в чулан, слышу — шаги. Оглянулась — он. Вскочил в чулан, дверь запер на задвижку. Я было кричать. Он рот мне зажал. «Не ори, говорит, а то в тюрьму засажу». Я вся и обмерла.

В тот же день она ушла в деревню. Потом завербовалась на стройку. Здесь работала года полтора и за это время дважды увольнялась. Куда-то ездила. Вначале жила в общежитии, затем перебралась в Окново, в избу одинокого, дряхлого старика Савельича.

Невестка Федорыча брала молоко в деревне, бабы говорили ей:

— Повезло старому Савельичу! Век прожил бобылем, все по сударушкам таскался. Своих детей нет, так чужая девка нашлась: избу убрала как терем и ходит Савельич теперь в чистом!

Удивила Молдаванка окновцев и другим: едва сошел снег, стала купаться по утрам в ключевой речушке Норке, вода в которой круглый год ледяная.

Изба Савельича стояла близко от больничного городка, но обед Молдаванка приносила с собой. Усядется в сторонке от мужиков, разложит на газете яйца, хлеб, мясо. И ест не спеша, аккуратно, напоминая в такие минуты кошку, когда та умывается. Вдруг оборачивается к мужикам:

— Эй вы, чего чавкаете?

— А ты не прислухивайся к нам, Катя, — отвечали ей. — Иди вон с новым мастером в столовую. Пройдись — с ним культурней будет!

Смеялись.

— Куркули, — отвечала Молдаванка коротко.

Парни пробовали заигрывать с ней. На людях она бойко и колко отбивалась словами. Как-то бригадир плотников Савельев, зайдя в прорабскую, увидел Молдаванку, достававшую из своей сумки бутылку молока. В прорабской никого, кроме них, не было. Он шагнул к ней, обнял за талию и зашептал, пытаясь поцеловать:

— Что ж девке такой напрасно пропадать? Али мы плохие ребята?

Молдаванка отвела руку с бутылкой.

— Колька, лучше не замай, — так спокойно и просто сказала, что Савельев больше и не пытался приставать к ней со своими ухаживаниями.

Понятно, всяко болтали о ней и в деревне, и среди рабочих. Но толком никто ничего не знал. А сплетням верили и не верили: мало ли что могут наговорить о красивой, молодой женщине!

По воскресеньям, в сухую погоду, прогуливалась по главной улице Кедринска: голенища сапожек отвернуты, в белоснежной мужской рубашке; «конский хвост» из черных густых волос доставал чуть ли не до поясницы. Гордо смотрела перед собой, будто никого не замечала.

Когда второй раз увольнялась с работы, Федорыч говорил ей:

— Куда тебя черти носят? Чего тебе не сидится на месте, Катя?

— Гулять, — ответила она, — на свидания катаюсь!

— Опять вернешься?

— Посмотрим.

И через две недели явилась в прорабскую. Подала Ивану Федоровичу заявление:

— Подпишите, Иван Федорыч.

— A-а, приехала! — заговорил прораб, рассматривая заметно осунувшееся за две недели лицо Молдаванки. — Я так и знал. Но скажи мне, Катюша, чего ты ко мне приходишь? Мало прорабов? Я старый ругатель, хрыч. Крикун. Языки попусту точить вам не позволяю!

— Подпишите, Иван Федорыч.

После обеда Мазин, установив возле окна нивелир, выверял его уровень. Федорыч разговаривал по телефону с главным инженером Самсоновым.

— Вадим Николаич, у меня нет раствора! — кричал прораб. — Звонил я на растворный узел и ездил туда. Сказали, все шлют на промплощадку — так, говорят, распорядился управляющий. Но у меня двадцать человек каменщиков простаивают! А мне по поликлинике уже деньги надо брать, а то прогорю!.. Что? Не слышу. Плохо слышно! — И Федорыч быстро положил трубку, выругался, провел ладонью по лбу. Номер не удался: хотел вырвать машин пять лишних раствору, потому и сказал, что люди простаивают. Но Самсонов велел отослать каменщиков на шестой дом к прорабу Моердсону.

Вошел бригадир пожилых плотников Жуков, с ним работал Федорыч уже десятый год. Бригада Жукова считалась лучшей по всему управлению. В бригаде было двенадцать человек. Могла выполнить любую работу, какая может быть на стройке.

— Тебе чего, Данилыч? — спросил Федорыч.

— Я людей не поставлю туда, — сказал бригадир.

— Куда? В чем дело?

Затрещал телефон, Федорыч настороженно посмотрел на него, кивнул бригадиру, чтоб тот послушал.

— Если это Самсонов, — тихонько проговорил он, — то меня нет, уехал, мол, куда-то на машине.

— Прораба нету на месте, — сказал Жуков в трубку. — Не знаю. Уехал куда-то. — И положил трубку. — В подвал я людей не поставлю, Иван Федорыч. Там насос нужен.

— Нет же у нас насоса!

— Привезите. Мне перегородки закончить надо. Все люди заняты!

И тут Мазин подсказал:

— А вы каменщиков пошлите в подвал, Иван Федорыч. Все равно ведь простаивают.

Прораб тихо засмеялся, кивнул в сторону Мазина, сказал Жукову:

— Вот, Данилыч, какие мы с тобой никудышные работнички, а? Люди у нас простаивают? — И Мазину с укором: — Да мне каменщиков надо на вторую смену оставить, голова два уха! — И вздохнул: — Но не выгорело, придется самому бежать на растворный. Не я буду, ежели не вырву хоть три машины. А ты, Данилыч, не крути мне мозги. Не крути, они

Жуков постоял молча, качнул головой.

— Ну и хитрый старик, — сказал он, — никак его не уцепишь в нужный момент, так и выскользнет! Ноль бы нам надо вынести, Петр Николаич!

— Я знаю, Данилыч. Сейчас приду. Уровень что-то сбивается все время.

Мазин проводил взглядом широкую спину Жукова, обтянутую застиранной гимнастеркой, начал в очередной раз выводить пузырек уровня на середину. Нивелир он знал отлично, и руки его работали механически. Только мысли его были заняты сегодняшней сценой, когда в прорабскую ворвалась и закричала на прораба Молдаванка. Казалось, она бросится на него с кулаками, но уже через минуту расхохоталась, ласково заговорила с Федорычем и, смеясь, выскочила из прорабской… Да и Жуков странный человек. На работе всегда молчалив, хмур. Даже грубоват. Но дома, в своей избе, он совершенно другой человек: любит петь песни, играет на баяне: деревенские приглашают его дружкой на свадьбы. На прошлой неделе явились среди дня прямо в прорабскую две женщины, упрашивали Федорыча отпустить бригадира в какую-то Кузнецовку, где живет невеста. Обе просительницы были нарядно одеты, головы обмотаны цыганскими платками, закрывавшими лбы до бровей. Одна из них была молода, ярко красива и немножко хмельна.

«Иван Федорович, — ласково пела она, наивно играя глазами, то и дело облизывая губы, — у нас до вас большая просьба, уж уважьте нас: отпустите Данилыча на один денек, на один понедельничек!»

Федорыч выписывал наряды. Сведя брови, оглядел просительниц.

«Это что еще такое? — строго спросил он. — Откуда вы взялись? Куда отпустить?»

«В Кузнецовку поехать, Иван Федорыч! Дружкой он будет, без него жениху неловко ехать!»

«Да вы что, бабы, рехнулись? Вы куда пришли! — еще строже спросил он. — У вас одни свадьбы на уме, а у меня работа, куриные ваши головы!»

«Да ведь на один денечек-то! Один понедельничек он прихватит!»

В конце концов прораб сдался:

«Ну, кто там у вас с ума сходит?»

И три дня Жуков гулял, веселил народ. Во вторник вышел на работу, был, как всегда, спокоен, молчалив.

«Как погуляли, Данилыч?» — спросил Мазин, ожидая услышать веселый рассказ.

Но в глазах бригадира мелькнуло только лукавство, и ответил он просто:

«Ничего, погуляли, как оно должно быть», — и продолжал тесать подтоварину.

А Мазин оскорбился в душе: с ним, с мастером, бригадир не пожелал поделиться впечатлениями. А может, и не надо было обращаться в рабочее время с таким вопросом?.. Да и Федорыч тоже странный. О выговоре, который получил из-за него, Мазина, не упоминает, но, когда разнорабочие не поехали сразу за плиткой, прораб набросился на него, минут двадцать кричал, тряс щеками, поучая, как надо работать…

Вот уже скоро месяц, как Мазин работал, — мастером он себя не чувствовал. Порой пугала его мысль, что ни с прорабом, ни с рабочими он не сработается. Казалось, что плотники, каменщики посматривают на него насмешливо. А когда проходил мимо женских бригад, женщины умолкали. Улыбаясь следили за ним, шептались и хихикали. И Мазин чувствовал себя не в своей тарелке. Да и как иначе могло быть?

До приезда сюда дальше Курска своего он нигде не бывал. Две его родные тетки, школьные учительницы, были старыми девами. Отец погиб во время войны, и Мазин даже не помнил его, знал только по фотографиям, рассказам матери и теток… В классе Мазин был самым маленьким и худым. Все десять лет отходил в одну и ту же школу. Тетки и мать убеждали его, упрашивали поступить в медицинский институт. Или в педагогический. А он загорелся мечтой стать строителем. Специального института в Курске не было, и он поступил в техникум, надеясь когда-нибудь потом поступить в вуз. Год проучился в техникуме, и событием в их семье было то, что Петя за этот год вдруг вытянулся и возмужал так, что его никто из знакомых не узнавал. И на практику он никуда не ездил, проходил ее в родном городе. В Кедринск приехал по направлению, с комсомольской путевкой в кармане, с чемоданом, набитым чистым бельем, сорочками. Мечтая, что дадут ему строить какой-то большой и важный объект. Но его послали на этот больничный городок. Направляя его сюда, главный инженер Самсонов говорил:

— Объект этот серьезный. Он немного запущен. Руководит там пожилой прораб. Он без образования, многое привык делась на глазок. И вы поможете ему.

Но выходило так, что не он помогает Федорычу, а Федорыч постоянно поучает его.

…Выверив нивелир, Мазин понес его на второй этаж главного корпуса. Пятеро жуковцев сидели на заготовленных лагах, перекуривали. Чуть в сторонке от них сам Жуков строгал топорище. Плотники толковали о международных делах.

— Нет, Америка больно жирная, — говорил плотник Куприянов, очень длинный и худой. Когда он сидел, спина его прогибалась так сильно, будто позвоночник был резиновый. — На Россию она не полезет. Россия, брат, жесткая, костлявая. Народ у нас стал злым от этих войн, полезет кто к нам — расшибет! И ракеты же, говорят, теперь — тут уж за океаны и моря не спрячутся от них!

— Куда! Ясное дело: ракету с любой стороны запускай — и угодит по назначению. Океаны не спасут.

— Ишь ты, как он ловко с нивелиром орудует, — кивнув на мастера, проговорил самый молодой в бригаде плотник Гусаков. — Третий этаж выстеклили по его отметкам — ровненько, ни одной волны. И Пулякова теперь Федорыч не призывает.

Пуляков работал в тресте геодезистом, и прежде прораб всегда его приглашал выносить отметки.

— Учили, вот и знает свое дело, — заметил Куприянов.

— Данилыч, дай одного человека рейку поносить! — попросил Мазин.

— Иди, Гусак, — сказал бригадир Гусакову и поднялся. — Ну, покурили, и за дело. А то мастер скажет: сидят, сидят, а как наряды закрывать, все им мало!

Прораб между тем побывал на растворном узле. Начальник узла, старый приятель Федорыча, сказал, что не может сегодня дать ни одной машины: управляющий специально прислал сюда инженера ПТО следить, куда отправляют раствор.

— Как только уйдет этот надзиратель, тогда подброшу тебе, Федорыч, — пообещал начальник растворного.

На попутной машине Федорыч приехал на промплощадку. Договорился с одним прорабом, что тот вечером, когда начальство разойдется, отошлет в городок два-три самосвала с раствором. Затем Федорыч отправился на шестой квартал к своему бывшему подопечному Моердсону. Высокий, беловолосый, тот стоял возле своей прорабской, писал что-то на клочке бумажки, придавив ее пальцами к стене. Голый по пояс рабочий ожидал рядом.

— А, Федорыч, здравствуй! — улыбнулся

Прораб сказал.

— Хорошо. Одну машину дам. У меня вечером люди тоже работают. Гончаров! — зычно крикнул он.

— Здесь! — ответил голос из подвала строящегося дома.

— Вечером завернешь один самосвал на городок к Федорычу! Ты слышишь?

— Нам самим мало, — донеслось из подвала.

— Четвертую машину чтоб отправил на городок!.. Будет машина, Федорыч. А сейчас извини, бегу в трест, сам вызывает; за третий дом, видимо, будет костить!

Прищурив глаза, Федорыч проводил спешившего к тресту бывшего своего мастера. Деловой прораб вышел из него. Ведь вот как получается: чуть освоится человек в твоих руках — его повышают, а ты опять ни с чем! Надо отлучиться с объекта, и оставить за себя некого! И Мазина, ежели в нем проявится деловая сноровка, заберут месяца через четыре. Вот этим и плохи люди с образованием. Вывести в мастера кого-нибудь из рабочих, чтоб он всегда держался при тебе как бригадир! Но нет подходящего: мастер должен знать нивелир, теодолит, а с этими приборами он сам не умеет работать.

Вернувшись на объект, Федорыч сказал каменщикам, чтоб остались на вторую смену. Заспешил было к прачечной, где четверо плотников устанавливали стропила.

— Иван Федорыч! — окликнул голос.

Прораб оглянулся.

— О-о, приветствую, приветствую! — и он заковылял торопливо к прорабской, возле которой стоял плотный пожилой мужчина в кожаном потертом пальто. Это был представитель заказчика, инженер ОКСа завода Тихомиров.

— Давненько не заглядывал к нам, Иван Иваныч, — говорил Федорыч, пожимая руку куратора, — недельки полторы не показывались. А мы уж давно поджидали вас!

Не спеша они пошагали по объекту.

— Какие ж там у вас новости в верхах? — спрашивал Федорыч.

Поглядывая по сторонам, Тихомиров говорил:

— Какие новости, Иван Федорыч? Новости чудные: директора нашего срочно вызывают в Москву. Отпустили нам еще полтора миллиона, а мы и прошлогодние не успели освоить. Представляете, как его там встретят?

— Кто ж виноват, Иван Иваныч?

— Кто? Вы — строители…

Тихомиров многие годы сам работал подрядчиком на стройках. Ему достаточно было пройтись по объекту, чтоб уяснить, что сделано, как идет работа у прораба.

Солнце сильно припекало, и куратор с Федорычем вскоре вернулись к прорабской, беседуя на отвлеченные темы. Толковали о спутнике, о Луне. О международных делах. Федорыч распахнул дверь прорабской, пропустил вперед куратора.

— Вот, Иван Иваныч, — говорил прораб, усаживаясь за стол, — какие времена надвигаются: изобретают машины, которым и дорог не надо: подъехал, скажем, на такой машине к болоту — раз! — и перелет через него! Дожить бы до такого времени!

— Да, техника двигается, — согласился Тихомиров. — Наука и техника развиваются, а мы стареем. Вчера…

Его прервал парень лет двадцати пяти, вошедший в прорабскую. Парень был в пальто, на котором болтались пуговицы, и в разбитых ботинках.

— Мне прораба надо, — сказал вошедший сиплым голосом.

— Я прораб. В чем дело?

— Вот, — произнес парень и положил на стол направление из отдела кадров. На уголке его прораб сразу заметил крохотную галочку. Это значило, парень прибыл из заключения и у него нет трудовой книжки.

— Так. Что ж ты умеешь делать, Борцов? — спросил Федорыч.

— Я работал каменщиком. Три года назад. В Москве работал, — уточнил парень.

— Гм… В Москве?

— В Москве.

— Что ж, ладно. Иди в главный корпус. Вот туда. Найдешь там мастера Мазина, скажи, я прислал, нехай на вентиляционные короба тебя поставит. Он знает.

— Вот и работай тут быстро, Иван Иваныч; — сказал Федорыч, проследив через окошко за новым рабочим. — Ему уже скоро тридцать небось, а трудовой книжки не имеет. Теперь наблюдай за ним, учи его, а план-то давать надо. А вы говорите, строители виноваты!

— У каждого свое, — заметил куратор.

В другой раз Федорыч развил бы разговор на такую тему, но теперь он пропустил мимо ушей замечание куратора. Заговорил о плане, о фонде заработной платы, о нехватке материалов. Тихомиров все это слышал не один раз, но он не перебивал, ожидая, когда прораб перейдет к сути.

— Вот какие дела, — закруглил наконец Федорыч свои жалобы, — наш кусок хлеба, скажу вам, вот где сидит, Иван Иванович, — он ударил ладонью себя по шее. Достал из стола приготовленные процентовки. — Посмотри, Иван Иваныч. Здесь по второму этажу. Это поликлиника. А здесь мелочи. Деньжат малость — тысчонок двадцать будет всего.

Куратор взял процентовки, просмотрел их. Увидел, что по поликлинике прораб берет тысячи три вперед. По моргу процентует штукатурные работы, хотя они еще не закончены. Но Федорыч ни разу не подводил куратора.

— Сбалансируешь? — спросил Тихомиров.

— Ну об чем разговор? Выкручусь!

И Тихомиров подписал процентовки.

Шел уже третий час дня. На небе по-прежнему не было ни единого облачка; солнце припекало во всю мочь. Должно быть, погода установилась надолго. Плотники, каменщики, землекопы, бетонщики поснимали куртки, рубахи. Спустили комбинезоны до пояса. Женщины работали в одних лифчиках и майках. Молодые ребята то и дело подходили к водопроводному крану и пили, брызгаясь. В стороне от объекта над выгоном заливались жаворонки. Из инфекционного корпуса доносилась тихая, протяжная песня: там работали штукатуры, молоденькие девушки, недавно окончившие училище. Работая, они пели на несколько голосов.

Федорыч уехал на самосвале в контору, и в прорабской было тихо. Мазин сидел за столом, заполнял журнал работ. Вошла молоденькая беременная женщина в широком сарафане, в белой косынке, с ведром в одной руке и с веником в другой. Побрызгав с веника водой на пол, она стала подметать. Она была «на легком труде» — так говорят здесь о женщинах, срок декретного отпуска которых еще не подошел, но на тяжелых работах работать им уже не разрешают. У Федорыча в это время было четыре такие женщины. Обычно они сидели где-нибудь в укромном уголке, тихо беседовали на свои сокровенные темы. В хорошую погоду прораб отправлял их за березовыми вениками в лес, до которого от объекта не больше полукилометра. Не спеша они брели через бывший деревенский выгон к Норке, сидели некоторое время на берегу. Исчезали в лесу. К обеду вернутся с вениками, а после обеда опять уйдут в лес.

Женщина подмела пол, скрылась на половине рабочих. Постояла там и вернулась опять в прорабскую.

— Петр Николаич, я уже, — тихо произнесла она, — что бы еще сделать? Бумаги не надо снести в контору?

Ей было лет восемнадцать. Недавно приехала из деревни, работала не больше года. Еще не свыклась с тем, что вот она вполне может что-то делать, а работу ей не дают и зарплату платят.

Глаза ее были свежи

— А подруги где твои? — спросил Мазин, любуясь ее лицом, отлично зная, что товарки ее в лесу. Он соображал, какую бы ей дать работу.

— Они в лес пошли, — сказала женщина.

Мазин достал из стола папку, протянул ей:

— Держи, Зиночка. Отнеси эту папку в ПТО.

Лицо Зиночки оживилось, она взяла папку обеими руками.

— А кому отдать?

— Кто будет там…

Самосвал привез раствор, и из кабины его выбрался Федорыч. Постоял, озираясь, что-то сказал шоферу и направился в прорабскую. Напевая под нос, посмотрел, что делает мастер, выдвинул боковой ящик своего стола. В этом ящике лежали старые замки, в тихую минуту прораб чинил их.

— Зверева опять работу просила, Иван Федорыч, — сказал мастер, улыбаясь.

Прораб кивнул:

— Хорошая девочка. И бабочка будет что надо. Она из Больших Горок, Трофимовых дочка. Я их знаю. У них в роду все бабы замечательные.

— Откуда вы всех знаете?

— Всех не всех, а знаю людей. Да. И меня тут в округе каждая собака знает. У Трофимовых этих бабы — всем бабам бабы. И мужики у них не пьянствуют. Так-то. А вы, ученые, ничего этого не понимаете.

— Чего же мы не понимаем?

— А того самого, что от бабы все зависит — вот чего! Я в Больших Горках и в Трофимовке мастерские строил. Деревни эти рядом, почти впритык, срослись, значит. Трофимовых там семей тридцать будет. Дак, помню, трофимовские кончат работу и бегут по домам, к семьям, а большегорские — по кустам.

— Почему же так, Иван Федорыч?

— Потому: научи женщину с детства понимать свое назначение, мужик от нее никуда не побежит. И семью любить будет. А ваши девки понятия о себе не знают: им бы бе-бе-бе, губы накрасит, сигарету в зубы — и на работу идет. Тьфу! И повсеместно у ваших мода такая пошла. Вот и я вчера слышал, как одна старая дура учила такую же молодую умницу: ты, говорит, пока молода, гуляй, крути парням головы! А того не понимает, что девка, прежде чем парням закрутить головы, сама сто раз закрутится. И потом до смерти будет раскручиваться. Да.

Мазин улыбался.

— Посмейся, посмейся! Ежели не улетишь отсюда, я еще полюбуюсь, какое ты себе приобретение сделаешь. — Федорыч нашарил в ящике пружинку, вставил ее в замок и лукаво посмотрел на мастера. — В конторе опять чертежи пересматривают, — сообщил он, — из области приехал проектант. Вместе с ним сметы пересчитывают.

— Наши?

— Нет. Заводика безалкогольных напитков. Небось все та же третья творческая мастерская изготовляла чертежи! — прораб засмеялся, зажмурился. — Ты слушай, Николаич, я не рассказывал, как мы с главным за чертежами ездили?

— Нет.

— Слушай тогда. Года три назад сдал я объект, на неделю остался без дела. Тогда главным был у нас не Самсонов, а Кравченко такой. Поедем, говорит, Федорыч, в Ленинград, поможешь чертежи привезти. Поехали. Нашли этот институт, он на Фонтанке. Направили нас в третью творческую мастерскую, гляжу я и не пойму, куда это мы попали? Комната большая, сплошь столами заставлена. За каждым столом по девице: все беловолосые, намазанные. Духами пахнет. А одна, рядом со мной, оскалилась, в зеркальце смотрится и губы красит! Смотрю я на нее, она этак взглянула на меня и продолжает свое дело. Ну, думаю, делов тут не будет! Так и вышло: сказали, пришлют чертежи через месяц сами. Ездили мы перед ноябрьскими, а чертежи получили только в марте будущего года!

За дверью на половине рабочих кто-то вскрикнул, затопал. Послышалась возня. Прораб и мастер насторожились. Дверь распахнулась. В прорабскую протиснулся боком жестянщик дядя Саша, держа за руку и за ухо подростка лет четырнадцати. Толкнул его в угол, сам опустился на лавку. Утер рукавом вспотевшее лицо. У подростка под глазом расплылся синяк. Это был сын жестянщика Ванька.

— Выручи меня, Федорыч, помоги, — взмолился дядя Саша, сорвал с головы картуз, ударил им по коленке. — Сил больше моих нет! Ведь испоганится до конца! Хоть кем его возьми, хоть не плати ему ничего, лишь бы к делу приучался. Как ты стоишь? Ты куда пришел? — крикнул он, и Ванька вздрогнул. Глядя на пол, тихо огрызнулся:

— Как я стою? Так и стою!

— Ты и тут огрызаться будешь? — и жестянщик бросился к сыну, но Мазин остановил его. Усадил обратно на лавку и подал воды. У дяди Саши от волнения дрожали руки, зубы стучали по стакану.

Кроме этого Ваньки у него были две дочери. Сам дядя Саша образования не имел и мечтал, чтобы дети его стали инженерами. Какими — это не имело значения для него. Федорыч уважал жестянщика и даже бывал у него в гостях. Знал о заветной мечте дяди Саши. Спорил с ним, доказывал, что инженерные дипломы еще не делают человека хорошим работником. Наоборот, они порой губят непутевого, давая ему возможность гордиться бог знает чем. Но жестянщик стоял на своем. Старшая дочь его уже училась в Ленинградском технологическом институте. Меньшая должна была в этом году поступать в лесотехнический техникум. А вот самый младший, Ванька, на которого дядя Саша возлагал особые надежды, как на мужика, не желал учиться. В прошлом году бросил школу. Жестянщик поколотил его — не помогло. Устроил Ваньку в мехмастерские на промплощадке, но сына прогнали оттуда за непослушание. Упросил дядя Саша своего знакомого, механика КПП, пристроить подростка. Тот взял Ваньку, но Ванька просто-напросто не являлся на работу. Дядя Саша жил в своем домике, жена его вела домашнее хозяйство. Долгое время скрывала от мужа проделки сына, и вот вчера вечером знакомый механик встретил жестянщика на улице, все ему рассказал.

— Повадился ходить в Окново на беседы, Федорыч! — стучал себя в грудь дядя Саша. — С цыганятами связался! Деньги завелись у него, вчера трешницу под матрацем нашел. Откуда у тебя деньги, подлец ты этакий? — крикнул жестянщик. — Стой прямо, я тебе говорю!

— А ты к своему делу пристрой, — заметил прораб.

— Пробовал! Да ведь не хочет, разбойник. Ткну его маленько, — чтоб уразумел, — губы развесит и, хоть убей его, с места не сдвинется!

Наступило молчание. Мастер и Федорыч смотрели на Ваньку. Тот шмыгал носом. Смахнул от глаз рыжие волосы. Взгляд его зеленоватых глаз скользнул по лицам взрослых, опять уставился в пол. Не понять было, боится ли он, стыдится ли сейчас. Или мечтает дать стрекача? Прораб в мыслях читал нотацию жестянщику: вот оно как получилось, а ведь говорил тебе — не гонись за ученьем, а приучай к делу! Загорится человек делом каким, и желание к учению может

— Да, это дело сложное, — проговорил он вслух, — очень даже серьезное дело. Теперь таких сорванцов в колонии сажают, стегают там ремнями. Да… В милицию бы надо позвонить по такому делу. Но ладно уж, это потом успеется. Сначала поглядим, понаблюдаем. — Прораб встал. — Выйдем-ка, Петр Николаич, на минутку, — сказал он Мазину. — Дело есть одно важное.

Прораб и мастер вышли из будки.

— Ну, что скажешь, образованный специалист? — спросил Федорыч, прикрыв за собой дверь поплотней. — Что посоветуешь в подобном случае?

Мазин пожал плечами:

— Паспорт есть у него?

— Паспорт! Был бы паспорт — другое дело. Этого дуралея жалко. На инженерах помешался. Он же еще по вечерам в четвертом СУ подрабатывает. И хозяйство у него. Корову держит, поросенка кормит… Учеником можно Ваньку оформить. Берешься следить за ним?

— Конечно, Федорыч, я с удовольствием.

— Ну, так и решим. Пошли.

Ванька продолжал стоять в углу, косил глазом через окошко на улицу. Жестянщик, подперев голову рукой, смотрел в стену.

— Решение наше такое, — строго сказал Федорыч, — для начала мы возьмем Ивана учеником-подсобником. Так как ты, Иван, уже работал в механической мастерской, приставим тебя к сантехникам. Но помни: платить будем по нарядам. Вот мастер будет тебе их выписывать и закрывать. А теперь иди сюда, бери ручку и пиши заявление.

Прогудел гудок на шиферном заводике. Рабочий день кончился. Рабочие потянулись от городка по щебеночной дороге. Молодые парни задевали девчат, те бойко и со смехом отбивались. Солнце уже спустилось к лесу, но лучи его еще пригревали. Было тепло и душно. Вскоре на объекте стало тихо. Сторожиха Настя собирала щепки возле морга, чтоб ночью топить ими печку. Бригадир каменщиков сидел на стене поликлиники, закусывал, запивая молоком из бутылки. Рядом с ним сидела женщина, что-то говорила ему, а он молча кивал. В своей бригаде он один был женат, и жена принесла ему поесть. Остальные ушли перекусить в столовую. Федорыч и Мазин осмотрели подвал главного корпуса, из которого плотники откачали воду. Щелей в бетонном полу не обнаружили, со стен тоже не текло. Значит, это не грунтовые воды пробились сюда, а налило во время дождей.

Выбравшись из подвала, Федорыч крикнул бригадиру:

— Буклеев! Если выйдет какая задержка тут, сразу звони мне домой!

— Ладно, Иван Федорыч.

— А Настю не видел? Появилась она? — спросил Федорыч, зная, что сторожиха уже на объекте. Но перед уходом нужно прочесть ей наставление, чтоб не забывала об ответственности.

— Она в прорабскую пошла, — подсказал бригадир.

— Я здесь, Иван Федорыч, — отозвалась Настя, открывая дверь.

— Гляди тут, Настя, особо за мальчишками. Чтоб никаких тут костров не жгли и не вертелись тут. Да сама не спи больно крепко, а то унесут молодцы, потом отвечай за тебя, за старуху. Ну, пошли, Николаич. Ты в столовую?

— Я пойду искупаюсь, — сказал Мазин.

— Ну пока. Ты заглядывай сюда вечерком.

— Хорошо.

И руководители объекта расстались.

На выгоне за городком стояли телеги. Рядом с ними горел костер. Лошади и жеребенок паслись поодаль. Старый цыган в высокой фуражке, худой и горбоносый, выбивал фуфайку о грядку телеги. От деревни спешили к костру пожилая цыганка с ведром в руке и два цыганенка. Несколько семей уже год жили в Окнове. Мужчины работали на стройке, старики прирабатывали где-то на лошадях. А женщины шатались по окрестным деревням с картами в руках. В хорошую погоду вечера проводили на выгоне у костра; тут же пищу готовили.

За выгоном тропинка круто сбегала к Норке. Речка эта мелкая, повсюду видно черное и каменистое дно. Местами крупные валуны были так густо набросаны в нее, что можно перейти по ним на другую сторону не намочив подметки. Говорили, в заводях водится форель, но Мазин ни разу не видел, чтоб кто-нибудь ловил ее. На той стороне речки тянулись огороды, на них копошились женщины.

Сбросив одежду, Мазин постоял в речке на камне, остывая. Потом обмылся обжигающей, хрустальной водой, наблюдая за своим отражением. Продрог немного. Расстелил плащ на траве и лег, подставив под косые лучи грудь и лицо. Было тихо. Изредка доносились от огородов голоса женщин. Где-то ниже по течению кричали мальчишки. Закрыв глаза, он вдруг увидел свой домик в глубине двора, окруженный кустами сирени, клумбами. Сад со старыми яблонями и грушами. Тетки и мать, тихо и спокойно переговариваясь, поливают цветы… «Надо сегодня написать им письмо», — подумал он. Первое время он писал им часто, через каждые три дня. И письма получались длинными. Потом он все реже и реже писал, и письма получались короткими. Даже отсылать не хотелось. Не о чем стало писать. Когда заканчивал школу, потом учился в техникуме, ему казалось, что он уже взрослый, самостоятельный человек. И тетки, и мать казались ему очень серьезными женщинами. А теперь вдруг вспомнил нескольких своих одноклассниц, и подумалось, что тетки, мать такие же, как и эти бывшие его одноклассницы, только что постарше…

За кустами ивняка послышался шорох, потом плеск воды. Кто-то купался. Мазин встал, осторожно раздвинул ветки: в небольшой заводи стояла Молдаванка, пригоршнями бросала на себя воду. Волосы были собраны под косынкой. Солнце освещало ее прекрасное тело. И Мазина поразил желтоватый венец радуги, который несколько раз мелькнул над Молдаванкой в брызгах воды.

Молдаванка вдруг оглянулась, заметила его и присела в воду.

— Что смотришь, мастер? — крикнула она. — Голых баб не видел?

Женщины на той стороне засмеялись.

Мазин опустил ветку, вернулся к своей одежде и сел. Тут же вскочил, стал торопливо одеваться. Когда он вышел на тропинку, Молдаванка уже шла от речки, расчесывая на ходу свои длинные черные волосы.

— Не замерзла, Катя? — спросил.

— Что ж я, старуха, что ли, чтоб замерзать, — ответила она, улыбнувшись. — Да и вы-то купались ведь?

— Я не залезал в воду, — сказал он, — я только сполоснулся… Ты каждый день купаешься в такой воде?

— Когда как. Сегодня вот уже второй раз — больно душно. Кого же вместо нас Федорыч нарядил за цементом? — спросила она и засмеялась.

— Пока никого.

Они шли рядом: она по тропинке, он по траве, держась чуть позади нее. Невольно посматривал то и дело на ее загорелые сильные плечи, руки. Приятно удивила Мазина нежность ее шеи и лица. «И не скажешь, что разнорабочая», — подумал он. Пошли через выгон, и теперь стали видны избы деревни.

— Ты в какой избе живешь? — спросил Мазин, не зная, что говорить.

— А вам зачем? Вон тополь стоит у колодца, — указала она рукой. — В гости хотите зайти с Федорычем? Приходите! Ну, мне сюда, — она свернула к деревне, —

— До свидания, — сказал он.

Каменщики быстро и ловко работали. Боек был полон раствора. Подсобницы, подав каменщикам раствор, сидели на кирпичах кружком, тихо беседовали. Мазину хотелось сказать: «Ну, как, ребята, дела?» Появись сейчас Федорыч, он бы так и спросил и отпустил бы какую-нибудь шутку. И тут же сделал бы замечание какому-нибудь каменщику. И Мазину подумалось: задай он сейчас этот вопрос — почему-то почувствует неловкость.

— Ребята, если что случится, позвоните в гостиницу дежурной, — сказал он, — она вызовет меня… Но я через часик загляну к вам.

— Все в норме будет, — ответил бригадир, — вы лучше с Федорычем и завтра на вечер раствору раздобудьте!

Деревня Окново представляла собой два порядка изб, вытянувшихся километра на полтора по обе стороны дороги. Когда-то по ней ездили в Вологду и была она оживленной. Но началось строительство нового больничного городка, и через деревню, кроме местных шоферов, уже никто не ездил.

За выгоном Молдаванка обогнула огород. Пролезла между жердями изгороди и легко пошагала по дороге к деревне.

Хозяин избы Савельич был дома. Маленький, щуплый и остроглазый, он сидел за столом. На ногах валенки, на плечи наброшена фуфайка. На столе перед ним лежала тоненькая пачечка трехрублевок. Только что почтальонша Мотя принесла ему пенсию. Он давно пересчитал деньги, но при появлении Молдаванки принялся снова пересчитывать.

— Получил? — сказала Молдаванка, взяла с загнетки мясорубку и стала прикручивать ее к столу. — А чего ж дома трезвый сидишь? — В голосе ее была насмешка.

Старик посмотрел на нее, пожевал губами и ничего не ответил. Она принесла из погреба мясо, вымыла его, порезала на куски, а старик все молчал, поглядывая на ходики, висевшие против него на стене, и что-то соображая.

— Тридцать семь рублей, Катя, — наконец сказал он. — Три рубля я взял, остальные ты прибери.

— Это ты еще что выдумал? — спросила Молдаванка.

— Прибери, прибери, Катюша. Оно верней будет.

— Да что я тебе — дочь, родня какая? Деньги твои стеречь не собираюсь. — И Молдаванка проворней завертела ручку мясорубки.

— Положи куда-нибудь, нехай лежат, — спокойно продолжал Савельич, будто не слыша ее слов. С трудом встал, не глядя нашарил за сундуком свою палку, постоял некоторое время и опять сел.

— Три рубля я взял, остальные схорони, — проговорил он.

— Да господи, с чего это ты выдумал такое? Небось в лесу все волки передохли! Сунь деньги в стол и пусть лежат. А не то пропей ступай с Назарычем своим, он уже небось ждет тебя с пенсией возле магазина. Ну чего уставился на меня?

— Ты не шуми, девка. Мое слово твердо. Сказал — и шабаш.

— Ей-бо, волк издох в лесу, — засмеялась Молдаванка. Вытерла о тряпку руки. — Как начнешь канючить — все брошу тебе в лицо, и иди прогуливай! — Она взяла деньги со стола, унесла в боковушку и сунула в чемодан.

— Валенки-то есть у тебя к зиме? — спросила она, снова берясь за мясорубку.

— Есть! Валенки есть. Две пары. На чердаке лежат. Одна пара совсем новая.

— Хоть этим запасся!

— И белье есть. Теплое. Еще с войны самой: бойцы у нас стояли, в Кедринске, госпиталь расположен был, и я на самогонку выменял белья.

— Хватило ума! А носки есть?

Старик помолчал.

— Этих нетути. Износил.

— Нетути!

Молдаванка развела на загнетке огонь под таганком. Принялась жарить котлеты. Савельич опять посмотрел на часы и поднялся.

— Погодил бы немного, — мирно сказала Молдаванка, — сейчас обед готов будет. Успеешь к Назарычу.

— Я погодя, погодя. Повечеряю после.

Оставшись одна, Молдаванка долго и задумчиво смотрела на огонь под шипевшей сковородой. Вздохнув, прошла в боковушку, достала из-под кровати посылочный ящик и положила его на кровать. В посылке лежали два детских платьица, штанишки, две панамки. Пересмотрев все это, она вынула из ящика комода две плитки шоколада, положила их в посылку, сунула ее обратно под кровать и вернулась к печке.

Трестовская гостиница-общежитие размещалась в двухэтажном домике, окруженном лужами. Здесь жили командированные в стройтрест, служащие, еще не получившие жилья. Левое крыло дома было заселено женщинами. Право — мужчинами. А в центре — что-то вроде холла, называвшегося проходной. Тут стояли два дивана, стол, у стены табуретки с электроплитками; на них дежурные утром и вечером кипятили воду жильцам.

Днем в гостинице стояла тишина. К вечеру гостиница оживала. Прежде всех возвращалась бригада эстонцев, командированных в Кедринск. Рослые, с длинными, крепкими шеями, они торопливо мылись в бытовке, брызгаясь и хохоча. Быстро переодевшись, шли в столовую-ресторан, оттуда в бывшую казарму, где временно был устроен клуб и по вечерам крутили пластинки. Держались там эстонцы компанией, быстро давали отпор любому забияке. Гурьбой возвращались в гостиницу. Создавали в проходной суматоху и под шумок проводили в свою комнату девиц.

Приходили с работы мягкотелые, с отсиженными задами бухгалтеры. Тихоговорливые, тихошумливые, они подолгу толпились в проходной у чайников с кипятком. Даже здесь создавали проблемы: устанавливали очередь, следили за ней. Беззлобно ссорились.

— Иван Васильевич, вы, кажется, после меня пришли?

— Я отходил посмотреть почту…

— А я не видел, что он кипел. Поставьте снова. Пусть еще закипит.

— Неужели я вас буду обманывать? — возмущалась дежурная.

— Да разве я говорю, что вы меня обманываете? Ефим Абрамович, вы слышите? Разве я сказал, что она меня обманывает?

— Я не слыхал этого.

— Вот видите!

— Ах, господи, ну вот — закипел этот. Берите.

— Спасибо. Теперь видно, что закипел. Спасибо.

По одной, парами сходились женщины. И вскоре с их половины доносилась песня: красиво, тихо и грустно выводили два голоса «Куда ведешь, тропинка милая». Это пели молоденькие специалистки, на днях приехавшие на стройку. Видом своим девчонки, они еще жили ленинградской, маминой жизнью. А здесь вдруг мрачный лес, грязь, лужи, люди в робах и с грубыми голосами. Из конторы сразу спешили в свою комнату. Даже в столовую не заходили! Попив чаю с булкой, забирались с ногами на койку, сидели обнявшись, пели, будто предчувствуя близкое венчание с жизнью.

Легко пробежала по лестнице, четко простучав каблуками изящных сапожек, трестовский юрист Софья Здражевская. Тонкая и стройная, она оставила запах каких-то тонких духов. Мужчины, сидевшие в проходной на диванах, проводили ее взглядами. Несмотря на молодость и красоту, Здражевская была умна, деловита. В тресте, в главке ее очень ценили. В тресте она работала уже лет пять, и за это время ни один заказчик и субподрядчик не смог хоть в самой малости надуть трест… Когда надо было ехать в главк, в Москву с отчетом, решать какой-нибудь спорный вопрос, начальство всегда брало с собой Здражевскую. Она давно б могла

— В квартире непременно обзаведешься семьей, — говорила она сослуживцам, — а я еще могу пожить кочевницей!

Комната ее была рядом с комнатой недавно приехавших специалисток. Их она опекала — так она говорила в тресте.

— Девочки, вы опять лежите? — удивлялась она, появляясь в их комнате в своем махровом халатике, в домашних тапочках с розовыми помпонами, — постыдились бы! Молодые, красивые, идите на танцы! Не понимаю вас!

Специалистки смотрели на нее, виновато улыбались, завидовали ее взрослости, самоуверенности.

Сегодня она заглянула к ним в плащике, в белой пуховой косынке.

— Девчонки, если кто будет спрашивать меня, скажите — сегодня вечером меня дома не будет. Хорошо?

— Хорошо.

И Здражевская, подмигнув девушкам, закрыла дверь. Куда она поспешила? А кто ж знает? Возможно, к своей подруге Елене Кравченко, жене начальника ОКСа завода. Они ровесницы, Елене Кравченко немножко за тридцать. Детей у нее нет. Муж старше ее лет на двадцать. Сам Кравченко уехал с директором в Москву по делам, а жена пригласила гостей. Кто эти гости и как они там будут развлекаться — это их дело.

Мазин знал, что Кравченко любит общество молодых специалистов. Он бывал в квартире начальника ОКСа. Как-то нужно было срочно уточнить кое-что в чертеже ледника. Начальник ОКСа хворал, и Федорыч послал мастера к нему на квартиру. Кравченко возился с радиоприемником. Усадил Мазина за стол, предложил чаю. И тут влетела в квартиру его жена, как понял из разговора Мазин — с утра пропадавшая где-то: с косичками, в голубом коротеньком плащике — под девочку. Засуетилась возле мужа: она долго стояла в очереди за свежей рыбой, а ей не досталось! Прогулялась в лес за Норку, а там миллион тропинок! Шла, шла и заблудилась. Господи! Чуть не померла от страха. Натолкнулась на стадо коров, и такой миленький пастушонок вывел ее на дорогу.

— Ты голоден, мой дорогой? Уже поздно как! Сейчас я тебя накормлю…

Кравченко не обращал внимания на ее болтовню. И видно было, что он не верил ни одному ее слову.

Поднялся по лестнице, прошел в четырнадцатую комнату высокий, худой старик в плаще, в кожаном картузе с длинным козырьком — трестовский бухгалтер Околотов. Он и Мазин жили в одной двухместной комнате. Когда Мазин только поселился здесь, принял его Околотов неприветливо.

Мазин вспомнил, как в первый вечер, устроившись на новом месте, он стал писать письмо домой, и тут вошел Околотов, бросил на стол пачку газет, постоял молча и спросил:

— Вы надолго поселились, молодой человек?

— Не знаю.

— Вы в командировке?

— Нет. Я приехал работать, — ответил Мазин.

Старик еще постоял и отправился к коменданту. Попросил переселить молодого специалиста в другую комнату. Дескать, он бухгалтер, берет часто работу домой, молодой человек будет ему мешать. Свободных мест больше не оказалось. Мазин остался жить в этой комнате. Но никакой работы Околотов домой не приносил, он просто привык к одиночеству. Ежедневно получал пачки свежих газет. Под столом лежали стопы старых. В фанерном чемодане, похожем на сундук, хранил вырезки из газет, толстую тетрадь в черном переплете. Делал вырезки, что-то записывал в тетрадь. Рисовал в ней графики. Занимаясь этим делом, терпеть не мог присутствия Мазина. Из жильцов гостиницы ни с кем не общался, исключая пожилых работников бухгалтерии из шестой комнаты. По субботам играл у них в карты. Случалось, возвращался от бухгалтеров под хмельком. Тогда медленно раздевался, клал в чашку с разведенным спиртом свои вставные челюсти, гасил свет и подолгу сидел на койке в одном белье, уперев локти в острые колени. Вдруг вскочит, начнет ходить туда-сюда. Кому-то задает вопросы, сам же отвечает на них, отчаянно жестикулируя. Совершенно не обращая внимания, спит Мазин или нет. Потом заберется под одеяло и затихнет.

В Тихвине жила его семья — жена и дочь, кончавшая в этом году школу. Околотов регулярно посылал им деньги, но навещал редко. Когда навещал, с женой совершенно не разговаривал. Отдав дочери подарки, погуляв с ней по улицам, уезжал в Кедринск. Когда-то он жил с семьей в Белгородском районе, работал главбухом на пивоваренном заводе. Там же работал техноруком некий Суровов, отличный специалист, но отчаянный жулик. Аккуратный в работе главбух мешал жить Суровову привольно. И тот состряпал на бухгалтера донос: дескать, Околотов в армии не служил, во время оккупации выдавал немцам коммунистов и евреев. Из-за больных почек и сердца Околотов на самом деле в армии не служил. При немцах жил в своем домике на территории полуразрушенного завода. С немцами никаких дел не имел. Но Суровов подговорил своих приятелей, и нашлись свидетели. Плюс к этому жена его, женщина полуграмотная, подписала в милиции какие-то бумаги, которые, как сказали ей, должны были облегчить судьбу мужа. Околотова упекли в тюрьму. Когда его реабилитировали и он вернулся на родину, в домике его жили чужие люди. Оказалось, едва его осудили, жена дом продала, уехала на север, в Тихвин, к своей престарелой матери. Желание видеть дочь, которую он очень любил, привело Околотова в эти места. Изредка дочь приезжала к нему в субботу на воскресенье.

Когда Мазин пришел в гостиницу, Околотов, напившись чаю, просматривал свежие газеты. Толстая тетрадь в черном переплете была раскрыта. Рядом с ней лежали большие конторские ножницы.

— Добрый вечер, Степан Иваныч! — поприветствовал его Мазин.

Бухгалтер молча кивнул.

Мазин начал переодеваться. Стягивая сапоги, прислушался: разговаривают ли за стенкой? Там было тихо. Очевидно, прорабы еще не вернулись с работы. Мазин причесался, глядя на сгорбившуюся спину своего угрюмого сожителя. Взял с полки томик Джека Лондона, растянулся на койке. Околотов покосился на него. Переложил с места на место ножницы, полистал тетрадь. Встал и принялся ходить по комнате. «Ну и ходи, — подумал Мазин, — я лежу тихо, тебя не трогаю, и делай свои вырезки. Никто тебе не мешает». Надо было написать письмо домой. Он уже целую неделю не писал. Что сообщить теткам и матери? За стенкой у прорабов что-то стукнуло, послышались голоса. Мазин сунул книгу под подушку и встал.

— Вы уходите? — спросил Околотов.

— Да.

— Я опять закроюсь, а нужно будет зайти, постучите.

— Хорошо.

В комнате прорабов был один Моердсон. Нагнувшись, он брился перед зеркальцем, висевшим на гвоздике. Лотков и Рукавцев мылись в бытовке. На столе стояли бутылки, винные и молочные, пустые консервные банки, стаканы. Лежали чьи-то перчатки. Чертеж, свернутый в трубку, был надет на бутылку. Подоконник завален чертежами, справочниками. В правом уголочке подоконника давно лежала забытая впопыхах дешевая женская брошка. Теперь там еще лежала розовая косыночка,

— Ты готов уже? — спросил Моердсон.

— Да, — Мазин кивнул. — Я в Норке искупался.

Прибежали голые по пояс Лотков и Рукавцев. Поздоровавшись с Мазиным, начали торопливо одеваться. Мазин наконец пустил дым так, что образовалось кольцо. Следя за ним, он проговорил задумчиво:

— А знаешь, Жора, кого я видел там?

— Где? — спросил Моердсон, не оборачиваясь.

— На речке. — И Мазин рассказал о встрече с Молдаванкой.

Выслушав его, прорабы переглянулись и засмеялись.

— Ну, я выиграл? — сказал Моердсон Лоткову, улыбаясь. — Я что говорил? — И Мазину: — Ты уже третий день подряд начинаешь разговор с Молдаванки. Тут дело пахнет керосином! И я скажу словами Федорыча: там, где работаешь, чужих баб не целуй!

Мазин принужденно засмеялся:

— Положим, я ее не целую. Но чья она? Почему чужая?

— Это уж ты с Федорычем поговори на эту тему. Он тебе объяснит.

— Старик прочтет лекцию! — заметил Лотков.

— А что, мужики, может, ему и повезет, а? — сказал Моердсон. — Как ты думаешь, Рукавец? — обратился он к Рукавцеву.

Тот, уже одетый, стоял возле окна, смотрел на Мазина.

— Пусть попробует, — сказал Рукавцев. — Тут, Петя, бывалые зубры обломали рога, она всех отшила.

— Ты зубр номер один? — спросил Моердсон.

Рукавцев отмахнулся от него.

— А ты чего не в парадной форме? — сказал он Мазину.

— А что? — И только сейчас Мазин понял, почему прорабы суетливо наряжаются: сегодня одна из их подруг справляет день рождения. Девушки и его приглашали.

— Вы подарки купили? — спросил, вставая.

— Нет. По дороге купим. Переодевайся быстрей!

Когда Мазин поселился в гостинице, он только два вечера провел в одиночестве. Околотов не желал с ним разговаривать. И он бродил по главной, Советской улице. Сидел в проходной, слушая разговоры, читая газеты и журналы. Там и познакомился с Моердсоном. Узнав, что Мазин угодил в руки Федорыча, Моердсон хлопнул его по плечу, увел в свою комнату, представил товарищам.

— Начал проходить ту же выучку, что и мы: к Федорычу угодил!

В тот же вечер Мазин познакомился с подругами прорабов. Подруги работали в заводской химлаборатории. Их было три, жили они в трехкомнатной квартире заводского дома.

Девушки приняли Мазина легко и просто. Укоряли худобой. Стоило ему прийти к ним, усаживали поесть. Твердили, чтоб он не брал примера с Моердсона и Лоткова, которые, дескать, испорчены такими глупыми бабами, как они: лет до тридцати не женятся, а потом будут искать молоденьких. И если он полюбит девушку, пусть сразу и женится… Девушки в глаза и за глаза бранили Моердсона, Лоткова, а те беспечно отшучивались. И Мазину вначале думалось, что компания эта подобралась просто так, чтоб убивать время. Моердсон казался ему гулякой, зубоскалом. И только недавно он стал понимать, что отношения между этими людьми гораздо сложнее, чем это кажется со стороны…

Когда прорабы и мастер заявились в квартиру девушек, Маша Алябьева и Рита Жиронкина возились на кухне. Именинница Козловская лежала на кровати с книгой в руке, покрывшись серым пуховым платком. Стол был накрыт. Новорожденную поздравили, отдали ей подарки. Когда сели за стол, выпили за героиню дня, она сказала, улыбнувшись всем:

— Никто не спрашивает, сколько мне лет. Но я никого из вас не собираюсь подцепить: мне двадцать шесть! Уже старуха, — и засмеялась, потому что была красива и знала это.

— Что ж, возраст в самый раз, — заметил Моердсон и налил в рюмки. — Мне нравится такой возраст! — крикнул он, высвободив из-под стола свои длинные ноги, и встал. — И я предлагаю выпить за молодых женщин. Они, как и проекты, бывают в нескольких стадиях: в стадии задания, в стадии разработки и, наконец, так сказать, в рабочем варианте. Я пью за последних!

Он выпил, сел и сказал Козловской, что, если б она и пожелала его подцепить, у нее все равно ничего не получится.

— Почему же? — спросила она, смеясь.

— Потому что я крепкий парнишка!

Девушки засмеялись.

— Да, меня не опутаешь!

— Но почему же?

— Потому. У меня в жизни все по плану. Сейчас я прораб, через год буду старшим прорабом. Через пару лет окажусь на подступах к должности главного инженера какого-нибудь СУ. Вот тогда и женюсь.

— Когда главным станешь?

— Когда на подступах буду.

— И женишься, конечно, на молоденькой? — спросила Алябьева.

— Непременно.

— Ты негодяй, Моердсон, — сказала Козловская. — Поухаживай-ка за мной. Подай селедку.

— Я не негодяй, голубушка. — Он подал Козловской селедку. — Я за всю свою многогранную жизнь не обидел ни одной девушки, ни одной женщины. И я горжусь этим! — Он состроил рожу, все засмеялись.

Застольный разговор завязался. Мазин слушал, о чем говорили, но в основном смотрел на лица говоривших. За их беспечной болтовней прятались довольно сложные отношения, о которых Мазин узнал только совсем недавно. Моердсон и Алябьева давно жили как муж и жена; Жора настаивал на свадьбе, но Маша не хотела расписываться. Поставила условие: как только они поженятся, сразу же уедут на другую стройку. На любую. Хоть в Сибирь, хоть на Дальний Восток. Или на Крайний Север. Она куда угодно поедет с ним, но быть его женой и каждый день видеть женщин, с которыми он встречался раньше, она не желала. Почти то же самое творилось с Козловской и Лотковым. Отношения между ними усложнял третий человек — Рукавцев, тоже любивший Козловскую. Лотков и Рукавцев вместе окончили институт, вместе приехали сюда. Как казалось Мазину, из-за Рукавцева Лотков и Козловская в компании даже не разговаривали друг с другом. Козловская упрашивала Лоткова уехать отсюда. Но ни Моердсон, ни Лотков пока что не хотели уезжать: здесь начали работать — здесь надо набраться опыта. Покуда не построят завод, город, никуда не поедут.

Мазин сидел между Ритой Жиронкиной и Лотковым. Лотков рассказывал, что у него на руднике аврал: приехал толкач из министерства. Поставил прорабов мастерами, мастеров бригадирами; работают в три смены. Но к пятнадцатому числу отправят в Новогорск первый эшелон известняка, а в Москву полетит телеграмма.

— Текст уже заготовили, — сказал он. — А как у вас в городке?

— Ничего дела, — ответил Мазин и начал отхлебывать маленькими глоточками вино из стакана. Когда прорабы спрашивали о работе, они имели в виду — как там дела у Федорыча. Может, и не каждый раз они так думали, но Мазин сам так думал. Потому распространяться о работе не любил.

В квартиру позвонили. Алябьева

— Должно быть, на деловом свидании, — сказала она, — а здесь что за торжество? День рождения? Боже мой, подарок за мной! — Она поцеловала Козловскую. Моердсон подал ей стул. Руки, шея и плечи у Кравченко сильно загорели. При вечернем свете она была особенно хороша и знала это.

— О, и молодой специалистик здесь? — воскликнула она, глядя пристально на Мазина и весело улыбаясь. — А я думала, он со своим Околотовым все вечера проводит! Просвещаете его? — спросила она Моердсона.

До этого вечера Мазин разговаривал несколько раз с ней, когда с прорабами гулял в парке, на главной, Советской улице. Всякий раз эта замужняя красавица, разговаривая с ним, пристально смотрела в его глаза, и он смущался. Даже краснел. Но сегодня он спокойно выдержал ее взгляд и продолжал отхлебывать вино. До этого вечера в компании девушек чувствовал он себя очень хорошо. С Ритой Жиронкиной ходил в кино, бродил по вечерним улицам. В техникуме встречался с однокурсницей, думал даже, что влюблен. Но потом она уехала в Харьков. Несколько месяцев они переписывались, а потом переписка как-то сама собой прекратилась. И теперь он даже не вспоминал о той девушке.

— У тебя на работе что-нибудь случилось, Петя? — спросила Жиронкина.

— Нет. С чего ты взяла? — И он вспомнил про каменщиков. — У меня люди работают, — сказал он вставая, — надо наведаться к ним.

— Только быстро возвращайся! — сказала Алябьева, включая магнитофон.

У двери Мазина задержала Жиронкина.

— Ты скоро придешь, Петя? — тихо спросила она.

— Если ничего не случилось.

— А где ты все последнее время пропадаешь? — спросила она весело и с удивлением. Но веселье и удивление были наигранными. Мазин почувствовал это, и ему стало неловко.

— Мы с прорабом до полночи сидели над нарядами, — проговорил он. — Работа!

На улице густой толпой гуляла молодежь. Бренчали гитары. Кто-то здоровался с Мазиным, и он отвечал. Солнце давно уже скрылось, но было еще светло. Духота пропала. Горизонт над лесом темнел, а к полночи и все небо потемнеет, но ненадолго: стояли белые ночи. Когда он свернул на щебеночную дорогу, ведущую к объекту, говор толпы, смех и бренчанье гитар остались позади. На объекте было спокойно. При свете переноски каменщики дорабатывали остатки раствора. Мазин осмотрел работу, спросил, сколько приняли машин, и сел на стене, свесив ноги.

Изредка доносился сюда от главной улицы монотонный шум гуляющих. Где-то играла радиола. Цыгане на выгоне, не погасив костер, гурьбой побрели к деревне. Рядом с городком ударил в кустах соловей, где-то возле Норки ответил ему второй. И оба смолкли. Но тотчас отозвался еще один, где-то у железной дороги. Похоже, будто они пробовали свои голоса. Скоро они разойдутся и чуть ли не до утра будут петь. Мазин подумал о том, что у девушек сейчас танцуют. А может, Козловская и Кравченко гадают кому-нибудь на картах. Рита и Лотков беседуют о чем-нибудь серьезном. И только Алябьева и Моердсон танцуют… Славные ребята, подумал Мазин, и вокруг так славно здесь сегодня! Он спустился по сходням на землю, медленно побрел по щебеночной дороге.

Возле почты Мазин свернул на Заводскую улицу. Она привела к пустырю, за которым небольшое болотце, потом кусты черемухи и за ними железнодорожное полотно. За полотном начинался еловый лес. С грохотом промчался скорый поезд. Освещенные окна вагонов смазались в одну светлую линию. С каким-то тоскливым, тревожным и вместе с тем радостным чувством проводил он взглядом этот поезд, промчавший мимо сотни человеческих судеб.

Километра полтора Мазин прошел по тропинке вдоль железной дороги, круто свернул от нее и пересек луг. За лугом бугор, поросший кустами ивняка и сирени. Он вспомнил, что левее этого бугра деревенское кладбище. Там вовсю уже заливались соловьи. Он пробрался через кусты, увидел на фоне серого неба избы, сараи: значит, направление выбрал верно — вышел к деревне с другого конца.

В некоторых избах светились окна, но на улице народу не было: молодые еще гуляли в Кедринске, старики, видно, улеглись спать. Пахло хлевом, откуда-то потянуло бензином. Не доходя шагов десяти до избы Савельича, Мазин услышал смех Молдаванки и придержал шаг.

Молдаванка и ее бригадир Тоня, смешливая, покладистая девушка, сидели на крыльце. Молдаванка была в майке, волосы распущены. Когда-то они с Тоней жили в одной комнате в общежитии, и теперь Тоня часто навещала подругу. То, что верховодила в бригаде Катя и бригаду называли «бригадой Молдаванки», Тоню не трогало.

— Что ж, он и не писал, больше? — говорила Тоня, когда Мазин подошел к избе Савельича.

— Нет. Да и бог с ним… Смотри-ка, никак мастер наш, — шепнула Молдаванка и окликнула его: — Петр Николаевич, откуда вы? Со свидания?

Мазин остановился.

— Возчик Игнатьев не проходил здесь? — спросил он, оглянувшись, боясь, что возчик на самом деле может появиться. Улица была пуста.

— Нет. Мы не видели, — сказала Молдаванка, — а зачем он вам ночью?

— А вы давно сидите здесь?

— Давненько, — ответила Молдаванка, — с бела дня сидим и кукуем.

Тоня прыснула смехом в ладошки. Мазин снова оглянулся.

— Завтра с утра за известью надо ехать, а его никак не найти, — проговорил он.

— Найдется. Никуда он не денется! А вы подождите здесь его, может, приплетется откуда. И с нами посидите.

Мазин прошел через калитку, присел на порожке и попросил попить, хотя пить ему и не хотелось.

— Только если холодная, — сказал он.

— Я уж квасу вам дам. Он холодный.

Молдаванка принесла квасу в ковшике.

— Еще? — спросила она, когда он с трудом выпил весь квас и поблагодарил.

— Спасибо. А ты тоже здесь живешь? — спросил он Тоню, зная, что она живет в общежитии.

— Нет, — покачала головой Тоня.

— Она в гости ко мне пришла.

— А старик твой спит? — спросил он.

— Да что вы все про стариков меня пытаете? Дались они вам! — Молдаванка прислушалась к чему-то. — Спит мой батюшка! — сказала она и засмеялась.

— Ну, я пойду, Катя, — сказала Тоня и встала, — а то не высплюсь.

— И я пройдусь с тобой. Мастера проводим, а то его собаки порвут.

Молча прошли до угла второго квартала. Молдаванка и Тоня о чем-то тихо шептались. На углу Тоня проговорила: «Ну, я побежала», — и скрылась за домом.

— Теперь я тебя провожу, Катя.

— Меня-то не надо! Меня собаки не тронут. — И опять замолчали.

На полпути к деревне Мазин сказал, что ему надо зайти на объект, посмотреть, весь ли раствор выработали каменщики.

— Зайдем, Катя, посмотрим?

Она молча свернула к городку.

По сходням он поднялся на поликлинику, постоял там, соображая, о чем с ней заговорить, чтоб нить разговора затянулась надолго. За выгоном, у спуска к Норке, горел костер, вокруг него сидели люди. Один из них играл на гитаре.

— Катя, лезь-ка сюда, посмотри, — позвал он.

Ответа не было.

— Катя!

Он быстро сбежал на землю — Молдаванки нет.

— Катя!

Он обошел вокруг поликлиники. Показалось, она спряталась за штабелем кирпичей. Он прокрался за штабель, улыбаясь, но и там ее не было.

— Кто тут ходит? Кто тут? — раздался грозный голос сторожихи Насти.

— Это я, Настя, — отозвался Мазин, — давно рабочие ушли?

— Да уж давненько, — отвечала сторожиха. — А я думаю, кто это тут кричит? Вы меня кликали, Петр Николаич?

Мазин не ответил, он уже спешил по тропинке к деревне. Ни одно окно избы Савельича не светилось, дверь была заперта. Опять Мазину показалось, будто Молдаванка где-то рядом, спряталась. Наблюдает за ним, усмехаясь. Он представил ее лицо, усмехающиеся глаза, губы, и вдруг так остро захотелось обнять ее, целовать в эти смеющиеся губы, что у него перехватило дыхание. Он опустился на порожек, озираясь, решил дождаться, когда она не выдержит, выйдет из засады. И пусть не к нему выйдет, а просто ей надоест прятаться — может, вон в тех кустах смородины — и захочется спать. Пусть только появится, а там видно будет, что он сделает, как поступит. Во всяком случае, все решится, их отношения решатся…

Он просидел до рассвета и ушел в гостиницу.

После этой ночи Мазин изменился в своем поведении. Играли прорабы в волейбол, прогуливались по улице, и он с ними был. Едва те направлялись к своим подругам, он спешил в гостиницу.

— Пошли к девчатам, Петька, — звал Моердсон, — между прочим, Рита все спрашивает о тебе!

Он отвечал: мол, голова болит, устал, пойдет спать. А в гостинице подолгу играл в проходной в шахматы с командированными. Случалось, не окончив партию, бросал игру к удивлению и негодованию соперника. Уходил в комнату, где валялся на койке с книгой в руках, раздражая своим присутствием Околотова. Наконец захлопывал книгу и отправлялся бродить по улицам — искал встречи с Молдаванкой. И если прежде, до той ночи, когда просидел до рассвета под ее дверью, он часто видел Молдаванку, теперь она нигде не появлялась по вечерам. На работе он к ней не подходил. Она же повела себя так.

— Эй, мастер! — вдруг кричала на весь объект. — Подъемник опять не работает! Что ж, девки на своем горбу будут плиты таскать каменщику на чердак?

И он, стиснув зубы, молча исправлял поломку. Если на объекте оказывался механик их участка, просил его починить подъемник. Проходил Мазин мимо ее бригады — Молдаванка вдруг начинала смеяться, шептала что-то таинственно товаркам. Прежде дерзила прорабу, теперь стала грубить и ему из-за пустяков.

Ожидали начальство, и надо было убрать мусор в коридоре второго этажа главного корпуса. Бригада Молдаванки сгружала с машины привезенный кирпич.

— Тоня, — сказал Мазин бригадиру, — пошли девчат на второй этаж, пусть мусор уберут. К обеду чтоб.

— Хорошо, Петр Николаич, — кивнула Тоня, а Молдаванка, не взглянув на него, крикнула со злобой:

— Чего это все от дела отрывают? Что гоняете из угла в угол? Сделаем одно, тогда и посылайте!

— Значит, надо, если посылаю, — проговорил он неожиданно для себя твердым голосом, с какой-то ненавистью глядя на нее, желая, чтоб она оглянулась, посмотрела на него.

В это время проходил мимо прораб, слышал, каким тоном осадил мастер Молдаванку. Даже придержал шаг, чтоб одернуть ее, если она набросится на Мазина. Но Молдаванка не произнесла ни слова. Только не подала очередной кирпич товарке, а швырнула его на землю.

— Легче, легче, Катюша, — сказал Федорыч, — этак ты весь кирпич перебьешь!

Она распрямилась и вдруг рассмеялась.

— Ох, Федорыч, Федорыч, — сказала она, — и всегда-то ты в горячий момент появишься!

А Мазин проследил, как девчата взяли веники, лопату, носилки и скрылись в главном корпусе. Тогда только отошел от бригады. В прорабской он взял альбом с чертежами, открыл его. Федорыч сидел за своим столом, поглядывал одобрительно на мастера. Федорыч сам только с помощью своеобразной политики управлялся с Молдаванкой, а этот, смотрите-ка, приструнил ее, она молча проглотила его слова!

— Что, Николаич, небось уже скучновато под моим началом работать? — спросил Федорыч. — Но ничего, ничего. Потерпи. На этом объекте еще со мной покрутишься, а там и сам возьмешься. Это уж я точно говорю.

Мазин, занятый своими мыслями, не понял его.

— С чего ты взял, Иван Федорыч? — спросил.

— Ничего, ничего, Николаич, все это и должно так быть. И я вижу — из тебя выйдет прораб!

Мазин пожал плечами. Прикрыв глаза ладонью, смотрел чертежи… А тут прибавилась еще забота. Сына жестянщика Ваньку оформили в конторе учеником. Мазин вручил ему зубило, кувалдочку, прикрепил к бригаде сантехников пробивать отверстия в перегородках для разводки труб. Несколько дней подросток работал, потом начал куда-то исчезать. Явится утром с отцом, возьмет в кладовочке свою кувалду, юркнет в подъезд главного корпуса — и растворится.

— Мастер, давай человека отверстия пробивать, — наседает бригадир сантехников, — дело же стоит!

— Я же вам дал паренька.

— Да нет его! Где ваш паренек?

Мазин отправлялся по объекту искать Ваньку. Но нигде не мог найти. Расспрашивал рабочих, те отвечали, что видели недавно парнишку, а где он сейчас, они не знают. А после работы Ванька плелся следом за отцом домой. Дяде Саше Мазин пока ничего не говорил: тот излупит сына. И только. Подзывал Ваньку:

— Ты где весь день пропадал?

— В подвале. Дырки бил.

— Зачем врешь? Там никто не работает!

— А я не знаю. Мне указали, я и бил. — И врал спокойно, наивно глядя зеленоватыми глазами на пряжку ремня Мазина.

Подросток уже начинал усваивать страшную привычку: сейчас, в данный момент отвертеться, а там видно будет! Но взрослый человек в таком случае находит достаточно веские аргументы, чтоб отвертеться. Ванька же пока что врал с умыслом, но без всякого смысла. Как быть с ним? Жаловаться Федорычу было неловко. Да и чем старик поможет? Наконец решил убить весь день, но найти Ванькино убежище.

С утра осмотрел подвал. Обошел все этажи, заглядывая в помещения. Обшарил чердак, где каменщик Борцов выкладывал вентиляционные короба из шлакобетонных плит. И каменщик, и подсобницы его сказали, что никакой Ванька на чердаке не появлялся ни разу. Спустившись вниз, Мазин побродил в зарослях сирени

Вдруг за листами фанеры что-то чиркнуло, и над ними появилось колечко дыма. За ним второе, третье. Мазин подкрался, глянул за листы: там на ворохе стружек лежал Ванька. Ванька курил папироску, пускал дым кольцами. Улыбаясь, следил за ними. Возле него валялись апельсиновые корки. Он был уверен, что и сегодняшний день начался и пройдет великолепно. Ему удалось незаметно улизнуть от сантехников, отлучившихся куда-то на минутку. Никто не видел, как он спрятал в подвале под кирпичами зубило и кувалдочку. И как забрался сюда. Пробивать отверстия в перегородках у него не было ни малейшего желания. К тому же он был уверен, что и мастер, и прораб смотрят на него здесь как на мошенника и никуда не годного человека. Потому что отец представил им его таким. Ваньке казалось, старый Федорыч его ненавидит и при случае отправит в милицию. Но он знал и то, что он несовершеннолетний, паспорта у него нет и в милиции с ним ничего не сделают. Побоев отца, к которым привык, он не боялся. Он начинал кричать еще до того, как отец брался за ремень. Вмешивалась мать. Тут уж начинался скандал между родителями, а он давал тягу. Теперь Ванька мечтал, покурив, пробраться по кустам к Норке, собрать там в кустах бутылки. Сдать их, купить чего-нибудь. Повидаться с приятелями и к концу рабочего дня вернуться на объект.

— Так вот ты где, негодник! — вдруг раздался над ним голос. Листы фанеры упали, пальцы мастера схватили Ваньку за ухо. От неожиданности он даже не крикнул. И покуда мастер тащил его за ухо через весь двор, он не произнес ни звука.

В прорабской никого не было. Мазин толкнул своего подопечного в угол. Запер дверь.

— Ну, теперь-то я с тобой поговорю, — начал мастер, с трудом сдерживая себя, чтоб не отпустить затрещину, — теперь выясним все до конца. Ты что это вздумал вытворять здесь? Ты куда это прячешься? Отец твой с утра до вечера работает, а ты как ему помогаешь?

Мазин начал толковать о работе вообще, о Ванькином будущем. В то же время он чувствовал, что говорит что-то не то. И не разговор здесь нужен, а какой-то поступок. Надо что-то делать. Но что именно, он не знал. Внутренне даже растерялся, и в конце концов голос его принял мирный тон. Мазин начал уговаривать Ваньку слушаться отца. Под мирный тон мастера Ванька пришел в себя.

— А за ухи вы не имеете права таскать, — проговорил он угрюмо. — Я не ваш сын. И я могу пожаловаться в милицию. Это вам не в Америке!

«Черт знает что, — подумал мастер, — отодрать бы его ремнем!»

— Иди сейчас же к сантехникам и работай! — закричал он. — Живо! Или нет: стой здесь, никуда не уходи!

Он вышел из прорабской и запер дверь. Ванька попробовал открыть оконце, но оно не открывалось. Рамы были прибиты наглухо. Доски крыши прибиты тоже крепко и не поддавались. И Ванька, заслышав приближавшиеся шаги и голоса, замер в углу. Он ждал, что явится отец, но Мазин привел только Федорыча.

— Я тебя в милицию сдам, — с ходу загремел прораб, — и вместе с отцом выдерем там! До коих пор, бездельник этакий, будешь издеваться над всеми!

Минут тридцать прораб и мастер в таком духе обрабатывали Ваньку. Ванька не огрызался, изредка только вздрагивал, когда Федорыч вскрикивал.

— Вон с моих глаз! — наконец произнес прораб, топнул ногой и распахнул дверь. — Иди работай, негодяй этакий!

Ванька пулей вылетел из прорабской, бросился к главному корпусу. А Федорыч, отдышавшись, утерев пот с лица, говорил:

— Фу ты, разбойник… Аж прошибло меня всего. Фух… Да был бы он мой, семь шкур бы с него спустил, но сделал бы человеком!

За оконцем промелькнула фигура Жукова. Федорыч постучал по стеклу:

— Данилыч, зайди — посидим, покурим!

Зайдя в прорабскую, бригадир присел на корточки у стены, — такую он имел привычку, когда не было спешного дела.

Федорыч поведал ему о Ваньке Герасимове.

— К тебе обращаемся, Данилыч, — сказал прораб, — ты б попробовал выручить и нас, и дядю Сашу. А то ведь что ж мы: такие дела ворочаем, а с мальчишкой, выходит, управиться не можем!

— Я про это все знаю, — ответил бригадир, помолчав и вставая. — Сашка — мужик хороший. Деловой. Только дурь вбил себе в голову. Из детей одних инженеров делать ему надо. А мужик он деловой. Трудно ему. Сколько годов парнишке?

— Шестнадцатый потянул, — прибавил Федорыч один год.

— Присылай его завтра в бригаду. Попробую.

Мастер и прораб опять остались вдвоем.

Позвонил начальник планового отдела СУ Нестеренко, спросил у Федорыча, сколько он дает выполнения в этом месяце. Кроме ПТО, где работают с чертежами, Федорыч не уважал ни один отдел в конторе.

— Что положено мне, то и дам, — ответил он и положил трубку. — Если уж и Данилыч не справится с ним, придется прогнать, — сказал он Мазину. — А то где-нибудь с ним что случится, нас тогда затаскают… Как этот у тебя, как его, Борцов?

— Не знаю, Иван Федорыч. Что-то не то. Не движется у него дело. Подсобниц дал ему четверых. Плиты, раствор — все есть у него…

— Не то! Не можешь прямо сказать? Как он работает? Смотри, за вентиляцию ты отвечаешь. Хватит присматриваться, за дело берись. В будущем месяце короба вместе с кровлей сдать надо, деньги получить. Имей в виду: в том месяце у тебя свой план будет, мастерский. За него отчитаешься и в конторе.

Мазин кивнул. Этому Борцову он выделил двух подсобниц из бригады Молдаванки, чтоб готовили ему раствор, принимали с подъемника и подавали ему плиты. Потом добавил еще двух девушек. Но работа у нового каменщика подвигалась плохо. Борцов то и дело перекуривал, тискал девчат. А на замечания огрызался, придумывал причины, почему работа подвигается медленно. Борцов был немного старше, и Мазин не находил с ним строгого тона. Представив, как он

— Девки, девки, пошевеливайся!

Мазин осмотрел каналы.

— Почему опять мало сделано? В чем дело, Борцов? — спросил он. — Ты со вчерашнего дня и пяти метров не выложил! Что же ты заработаешь?

— А я что сделаю? Что? — Голос у Борцова был грубый, сильный. Узкое лицо, темное, густые сросшиеся брови черны и круты. — Вот эти, — кивнул он на подсобниц, — рассядутся и сидят как квочки. Раствор не успевают готовить!

— Когда не успеваем, Гришка? Что напраслину возводишь? — возмутились девчата.

— Когда? Тогда! Когда в магазин бегали. Думаете, я не знаю?

— В какой магазин?

— В курносый. — И Мазину с некоторым укором: — А вчера после обеда вы к нам не поднимались, а энергии не давали. Что ж я, на себе должен плиты таскать?

Это уж было слишком: вчера весь день плотники работали в подвале, разбирали опалубку. Подвал освещался лампочками переноски, и они ни разу не мигнули.

— Ну вот что, — сказал Мазин, сдерживаясь, — я с тобой не раз беседовал. Ты не ребенок. Довольно. После работы получишь направление в отдел кадров! — и, резко повернувшись, прошел прочь. С полчаса бродил по этажам главного корпуса, переживая, что обидел человека. И после работы, уже вручив Борцову направление в отдел кадров, пожалел парня.

— Погоди, Борцов, — проговорил он. — Может, по-другому начнешь работать?

Он хотел добавить, что работу ведь дали не очень сложную. Денежную. В этом же месяце можно хорошо заработать и приодеться. Хотелось спокойно, по-товарищески побеседовать с каменщиком, но тот усмехнулся.

— Чего ж годить-то? — сказал он со злобой. — Я не пропаду: была бы шея, хомут найдется. Это когда вас, начальников, выгоняют, вы не знаете, куда приткнуться! — и сильно хлопнул за собой дверью.

…Ванька, каменщик Борцов… Мазин чувствовал, что спасовал перед ними, можно бы как-то по-другому поступить с этими людьми. Но как? Как, если вентиляция должна быть сейчас сделана. Не когда-нибудь потом, а именно сейчас, и этого требует не он, Мазин, не Федорыч. И даже не куратор Тихомиров — а работа, дело… Какими простыми и понятными были прежде эти два слова: работа, дело. Теперь он чувствовал, что за этими словами стоит могучая сила, которую так просто не одолеть. Сама собой она в руки не дается. Учеба давалась ему легко, потому что в любой момент можно было узнать, что и как надо делать. А теперь ты сам сию минуту должен решать и делать. И он понимал: это только начало! А когда в его подчинении будут человек пятьдесят, сто, двести?.. И Мазин как-то осторожней, внимательней стал присматриваться к Федорычу: за шумливостью, руганью полуграмотного старика старался рассмотреть, уяснить подлинную суть его отношений с людьми…

О Молдаванке пытался и не думать, но не тут-то было. По утрам, когда рабочие вешали на гвоздики сумки с обедами, наполняя прорабскую говором, смехом, топотом, слух его выхватывал из общего шума голос Молдаванки. Когда среди бела дня слышал он, как она сердилась на кого-то, вдруг желал, чтобы она ворвалась в прорабскую и набросилась бы с обидой на него, на Мазина. Но только чтоб никого не было в это время в прорабской… Начал Мазин опять ходить с прорабами к подругам, но вскоре прекратил: какой-то нелепостью стали казаться прогулки в парк с Ритой Жиронкиной: простоты и беспечности в разговоре не было и в помине. То и дело приходилось подыскивать тему для разговора. Старался с ней быть веселым, но ничего не получалось. И когда, простившись с ней, спешил к гостинице, радовался, что свидание их кончилось…

Среди рабочих всякие слухи ходили о Молдаванке. Невольно прислушивался, когда в разговоре упоминали ее имя. И поверил только одному: добивается взаимности от Молдаванки какой-то Никита, монтажник из Стальмонтажа. Давно этот Никита ухаживает за ней. И теперь, когда она почему-то перестала появляться на улицах Кедринска, он ежедневно поджидает ее после работы на полпути к деревне. Но Молдаванка будто бы не желает его и видеть.

Однажды заявился на объект этот Никита перед самым концом рабочего дня: низенький, коренастый, в синем берете, ухарски сдвинутом к правому уху. Стоял он возле подъемника, о чем-то болтал с бригадиром Савельевым. Едва прогудел гудок на шиферном и рабочие стали расходиться, Никита отошел к прачечной, мимо которой должна была пройти Молдаванка. Дождался ее, остановил, взял за руку. Начал порывисто толковать о чем-то. Она молча слушала, застыв, глядя в сторону деревни. И вдруг отняла свою руку, крикнула:

— Что-о? Запугивать меня? Дурак, не на ту напал! Уйди с дороги! — и ровным шагом пошла к деревне.

В хорошую погоду стройтрест устраивал по воскресеньям гулянье в старинном помещичьем парке с двумя прудами, с березовыми и еловыми аллеями, расположенном километрах в двух от стройки. К парку проложили бетонную дорогу; устроили там тир, танцплощадку; поставили ларьки. Прорабы сами разбили волейбольную площадку, вкопали столбы.

Теперь погода установилась, в парке подсохло. И в очередное воскресенье народ потянулся туда. Шумные компании и пары проходили и по Школьной улице, мимо домика, в котором жил Федорыч. Семья его занимала половину домика, состоящую из трех комнат и кухни. А во второй половине жила заведующая действующей больнички Зубровская. Ее метили главврачом нового больничного городка.

Семья Федорыча — старушка-жена, невестка Вера и пятилетняя внучка Аленка. Сын его, Вадим, погиб три года назад под Тихвином в автомобильной катастрофе. Вадим работал главным энергетиком треста. Однажды поехал с начальством по делам в легковой машине. На повороте у Черного ручья машина их врезалась в МАЗ, неожиданно вывернувший с другой шоссейной дороги.

В это воскресенье Федорыч собирался тоже погулять в парке, что давно обещал Аленке. У него имелось свое домашнее хозяйство: огородик, пар шесть кроликов и десятка полтора кур. С утра он копошился в хозяйстве. Вычистил клетки кроликов. Задал им свежего корма. Рядом с клетками стоял в сарае маленький верстак. Федорыч давно сделал заготовки для детского столика. Сегодня бы можно сколотить его, по Аленка уже в десятый раз прибегала с вопросом: «Дедушка, ну когда же пойдем?» — и он отложил работу до следующего воскресенья.

Выйдя из сарая, он увидел, что соседка его,

— Добрый день, Варвара Петровна! — поприветствовал он.

— Здравствуйте, Иван Федорыч! — ответила Зубровская громко. Это была сухопарая женщина, энергичная, с мужским лицом. О ней говорили, что на работе она очень строга. Подчиненные у нее ходят по струнке. И Федорыч относился к ней с уважением. При невестке своей, Вере, всячески старался выказать уважение соседке. Подчеркнуть, почему он уважает ее, — за строгость на работе. Делал это Федорыч, по его мнению, тонко и политично.

Вера работала старшим инженером в ОКСе завода. Была она красива, характером покладистая. И так вежлива со всеми, что Федорыч вежливость ее принимал за ласковость. Правда, до гибели сына Федорычу нравились и покладистость, и эта ласковость невестки. По вечерам она никуда не ходила. Время проводила в семье. Но с этой весны начала принаряжаться, отлучаться из дому по вечерам. И Федорыч боялся, что из-за своего характера она может ошибиться. Приведет в дом какого-нибудь обормота.

— Вера, ты, девка, строже будь, — говаривал он ей, — не улыбайся каждому. Строгость — украшение молодой женщины!

Помывшись, Федорыч переоделся в парадный костюм и поковылял с Аленкой в парк. Там они сразу уселись за столик возле ларька. Федорыч заказал пива, мороженого. Вначале сидел спиной к аллее, чтоб солнце не слепило глаза. Но приходилось то и дело поворачиваться, чтоб отвечать на приветствия бесчисленных знакомых, полузнакомых, и он пересел лицом к аллее.

Щуря глаза, кивая на приветствия, толковал внучке:

— Нет, ты, Аленка, будешь доктором!

— Я стану летчиком, — отвечала девочка, рассматривая прохожих, прислушиваясь к музыке, доносившейся от танцплощадки.

— Это все твои рабочие? — спрашивала она.

— Где?

— А вот что здороваются с тобой?

— Мои, мои, — отвечал он, занятый своими мыслями. — Доктором, доктором, Аленка. Мой отец прожил девяносто два года, и я проживу не меньше. Еще лечить меня будешь! Будешь лечить деда? — И, глядя на тонкие косички девочки, на ее тонкую шейку, вдруг зажмурился. И, делая вид, будто это от солнца, чертыхнулся, утер рукавом слезы, — опять вспомнился сын Вадим. В такой же ясный день сидел где-то когда-то с ним… Пересадив девочку на колени, поглаживая по туго стянутым в косички волосам, заговорил с ней, и отлегло от сердца. Залпом допил пиво, попросил еще кружку и стал озираться, ища, с кем бы поговорить.

Шумной компанией подошли к нему прорабы и несколько плотников. Они уже наигрались в волейбол, искупались в Норке. Поздоровавшись с Федорычем, придвинули соседний стол и расселись.

— Что будем пить, ребята? — Моердсон подмигнул официантке, та кивнула понимающе и скрылась в буфете. — А ты белого не будешь? Красного? — спросил он Мазина, озиравшегося по сторонам.

— Красного, — сказал Мазин и тотчас поднялся. — Я скоро, я сейчас, — быстро проговорил он и скрылся в толпе: на дальней березовой аллее появилась Молдаванка. Она была одна: в туфельках, в мужской белой рубашке с погончиками, волосы собраны в «конский хвост». В правой руке она держала белую косынку.

Не обращая внимания на гуляющих, прошла до конца аллеи, скрылась за кустами сирени. Мазин проследил, как она спустилась к Норке, перебежала на другой берег по дощатому мостику без перил. За мостиком дорога метров сто поднималась по голому склону и ныряла в лес.

Едва белая рубашка Молдаванки исчезла за деревьями, Мазин поспешил следом. Потом минут двадцать он бежал лесом параллельно дороге. Круто свернув и оказавшись на ней, отряхнулся от паутины, сухих листочков. Во рту пересохло; колотилось сердце, и он, стараясь успокоить дыхание, вразвалочку пошел обратно по дороге. Вот и она навстречу: босая, туфли держит в руке.

— Здравствуй, — сказал он будто бы небрежно и с удивлением. — Ты куда это, Катя?

Она остановилась, посмотрела на него в упор:

— Я-то в лес, а вы откуда?

— Из лесу.

— Оно и видно. Идете тихонько, а вспотели. От кого бежали-то? — В глазах ее мелькнула усмешка.

Он утер рукавом пот со лба:

— Так, пробежался под горку. Почему ты не в парке?

Молдаванка не ответила. Сломив веточку, прошла дальше. Он за ней.

— Нет, правда, ты куда собралась? — спросил он.

— Да господи: куда, куда! Гулять пошла! Я тут не первый раз.

Она свернула с дороги на тропинку. Долго шли молча. Она впереди, он сзади, едва сдерживая себя, чтоб не обнять ее. Тропинка провела их через густой ельник и вдруг растворилась на большой полянке, заросшей травой и окруженной, будто частоколом, ровными, высокими соснами. На другой стороне поляны стояло полуразрушенное строение из дикого камня без кровли. Окна длинные, узкие — точно бойницы древней крепости.

Молдаванка присела на валун. Мазин обошел вокруг развалин, соображая, что бы это могло быть. Стояла тишина. Коршун кружил высоко над поляной. Где-то близко застрекотала сорока.

— Это монастырик был, — нарушила молчание Молдаванка, спокойно глядя на развалины.

— Почему ты так думаешь?

— Не знаю. Возле нашей деревни, где я родилась, тоже развалины были. Старики говорили — остатки монастыря…

Он сел на землю против нее.

— А ты часто ходишь сюда, Катя?

— Не очень. Но бываю… Здесь тихо так. — Она обвела взглядом поляну и поежилась, точно ей стало вдруг зябко. — Хорошо здесь, — прошептала она.

Помолчали. Солнце уже опускалось за вершину сосен, от них тени легли на поляну. Мазин приволок от развалин толстую сухую ветку, разложил костерок. Молдаванка спокойно наблюдала за ним; в глазах ее была грусть.

— А жаль, что у нас нет ничего съестного, — говорил он, притащив сухую елочку, — а то бы ужин устроили! Отлично было б! В другой раз надо будет прихватить что-нибудь. Верно?

— В другой раз! — Она усмехнулась, подсела к огню. — Когда ж это?

— Да хоть завтра. Давай? — Мазин взял ее за руку, — она не отняла.

— Завтра придешь сюда, Катя?

— Да мы и сегодня еще не ушли, чего ж загадывать на завтра! — и рассмеялась, в упор посмотрела на него. — Ну что ты хочешь от меня, что? — сказала она. — Чего желаешь? Гулял бы со своими инженершами! А то ломишься за мной по лесу, как медведь. Пара я тебе? Как про это думаешь? — Она цепко схватила его за руку, подсела ближе. — А теперь мою руку возьми. Держи, держи, потрогай. — Она провела его пальцами по своей ладони. — А теперь свою потрогай: ты мужик, а у тебя ладони нежней моих! Годится такое? Годится?

Губы и ресницы ее дрожали; глаза разом наполнились слезами. Мазин растерялся. Смотрел на свою тонкую, белую руку, рядом с которой темная от загара рука Молдаванки выглядела красивей и сильней. Ему стало неловко. Осторожно погладил ее руку, не зная, что сказать.

— Господи, и что свело-то нас! —

Догорал костерок, темень смыкалась над ним. Лес молчал. Они смотрели на тлеющие угли.

— …Их три сестры, — говорил Мазин, — моя мать — самая младшая.

— И ты нигде, нигде не бывал больше? Прямо от них и сюда прилетел?

— Прямо сюда.

— По тебе и видно это, — сказала она. — Как появился тут на объекте, я сразу так и подумала.

— Почему же?

— Ухоженный ты. Девки тебя херувимчиком называют. И ругаться не умеешь. — Она засмеялась, положила голову на его колени. — И не думала, не гадала, что судьба с таким сведет меня.

За полторы недели работы с жуковцами Ванька резко изменился: никуда с объекта не убегал, не прятался. Первое время подносил плотникам доски, гвозди. Потом у него появился топорик, подаренный Жуковым, затем ящичек для инструментов. Начал Ванька шкурить доски, опиливать их по размеру. Работал в паре с бригадиром, всюду ходил за ним не отставая. Мазин решил, что слава бригадира в основном подействовала на подростка. К тому же Ванька не мог не знать, что в бригаду Жукова многие бы с удовольствием перешли. Но больше двенадцати человек Жуков не хотел иметь в бригаде.

Сам главный инженер Самсонов несколько раз упрашивал бригадира взять хотя бы на время молодых плотников, присланных из училища.

— Человека четыре недельки на три, Данилыч? — просил главный.

Но Жуков тотчас переводил разговор:

— Что ж, будет стекло в этом месяце, Вадим Николаич?

А его, Ваньку, бригадир взял. И сразу сказал, что не временно, а постоянно. Работая, Жуков ни с кем не разговаривал — с Ванькой беседовал.

— Что ж, Иван, осенью пойдешь в школу? — спросит бригадир.

— Не, — беспечно отвечает Ванька, — ну ее… — и выругается.

— Ругаться так нельзя, Иван. А не хочешь учиться, ну и не надо. Я тебя научу плотничать, потом столярничать. Любого ученого с тобой за пояс заткнем.

Зеленоватые глаза подростка улыбались. Но стоило появиться поблизости мастеру, прорабу, улыбка исчезала с Ванькиного лица. Губы его сжимались, и он отворачивался от своих начальников.

— Ну, как этот герой у тебя работает? — спросит Федорыч Жукова.

— Хороший парнишка. Смекалистый.

А Ванька посмотрит вслед удаляющемуся прорабу, скривит губы.

— Бе, бе, бе! — пробубнит сердито.

Жуков распределил бригаду — по два человека на перегородку. Сам работал с Ванькой. Однажды отлучился куда-то, и Ванька возился один у перегородки. Их делали трехслойными: вертикально поставленные доски обшивали с обеих сторон досками наискось. Потом перегородку обошьют дранкой, она и держит штукатурку. И вот, когда Ванька прибивал доски первого слоя, проходивший мимо прораб остановился, внимательно присмотрелся к его работе.

— Ты что ж это делаешь, разбойник? — строгим голосом сказал прораб.

— А что? — сказал Ванька. — Не видите, что ли?

Дерзкий тон подростка рассердил Федорыча.

— Ты где этому научился, а? — возвысил он голос. — Вредительствуешь? Под монастырь меня хочешь подвести? Куда ты приладил березовую доску?! Не знаешь, что березовая не годится на перегородку?

Ванька демонстративно смотрел в окно.

— Я не знал, — сказал он.

Но Федорыч не поверил.

— Покуда бригадира нет, пакостить решил? Лень за хорошей доской руку протянуть?

Прораб распек его крепко; досталось и другим плотникам, работавшим в соседних комнатах: дескать, присматривать надо за таким сорванцом.

Отчитав Ваньку и плотников, Федорыч вернулся в прорабскую, сказал Мазину:

— Вот что, Николаич, ты огляделся маленько, обвыкся, теперь в наряды вникай. Закроешь Николаевой и Грузинову. Да не тяни резину. Сдать в контору надо в срок. Самсонов уже звонил.

Николаева руководила бригадой штукатуров, Грузинов — землекопами-бетонщиками.

Мазин собрал их наряды, после работы остался в прорабской, надеясь быстро разделаться с ними. Он уже знал: штукатуры зарабатывают в день около пяти рублей, землекопы-бетонщики — от пяти до семи. У него же получалась какая-то нелепость: штукатурам выходило по два с полтиной, землекопам-бетонщикам — по три рубля с небольшим. Он сделал перерасчет — то же самое. Полистал справочники, просмотрел расценки — расчеты верны. В чем дело?

На половине рабочих уже топилась печка, на ней посвистывал чайник. К Насте пришла сторожиха с соседнего объекта, и они тихо переговаривались.

— Петр Николаич, не хотите с нами чайку? — позвала его Настя.

— Спасибо.

Он посмотрел на часы, — начало десятого. Сложил в папку наряды, журнал работ, ушел в гостиницу и там снова подсчитал объем работ, заработок. Все делал верно, но денег набиралось мало.

Утром, когда Федорыч куда-то отлучился, позвал бригадиров в прорабскую.

— Может, мы упустили что-нибудь? Сделали, а не записали? — спросил он бригадиров.

Николаева пожала плечами:

— Не знаю, Петр Николаич, вроде все учтено. Все будто бы.

Рослый, мускулистый Грузинов, проработавший на стройках лет пятнадцать, посматривал на мастера усмехаясь. Играя кончиком своего кавказского ремешка, проговорил наконец:

— Ты, Николаич, отдай наряды прорабу, у него мигом все сойдется…

А Федорыч днем поинтересовался как бы между прочим:

— Ну, как там с нарядиками? Не тяни, не тяни резину.

И Мазин выложил перед ним наряды, расчеты.

— Мало получается, Иван Федорыч, — сказал он. — Считаю, считаю — все вроде верно…

Прораб потер ладонь о ладонь, брови его победоносно взлетали вверх.

— Ну, вот и до этого дошли, специалист, — сказал он. — Так сказать, сунулся носом в самую жилу! Этому, брат, в техникумах, институтах не учат, нет. Садись сюда. — Достал из кармана блокнот, полистал его. — Четвертого числа простаивали каменщики, — торжественно проговорил он и сделал в блокноте пометку, — не было кирпича… Девятого, одиннадцатого и пятнадцатого бригада Савельева убирала территорию — не было досок. Ну и так далее. А время — деньги! Где ж нам взять деньги за упущенное время, будь они прокляты! Где, я тебя спрашиваю?

Мастер и прораб смотрели друг на друга.

— Между моргом и прачечной был холм! — Федорыч уставился на Мазина так, будто сам был поражен сказанным. — Ни экскаватору, ни бульдозеру к холму этому невозможно было подобраться. Понимаешь? И мы его срыли вручную. Грунт отвезли тачками на расстояние до пятидесяти метров. Что скажешь, Петр Николаич?

— Акта нет же! — сказал мастер.

— Будет. Сочиним задним числом. Возьмем на этом тысячи полторы кубов. Тихомиров подпишет. Я уломаю его. Затем запроцентуем бетонные стены ледника. Тихомиров уже дает их. И рублей двести наберем по мелочам. Понятно? — Федорыч бросил карандаш, уставился на мастера. Тот почесал затылок, усмехнулся.

— Да-а, — протянул он, — и всегда так делается?

— Зачем всегда? Не всегда. Я вон школу строил, еще и в загашнике деньги оставались. А этот объект, дорогой мой, не я начинал строить. Тут до меня

Но выкрутиться им чистыми не удалось. А тут вдруг свалилась вот какая беда: куратор Тихомиров заболел. Вместо него стал курировать городок тщедушный старичок с серым личиком, обтянутым прозрачной, младенческой кожей, — Иван Августович Кролюс. Всю жизнь он проработал в проектных организациях. Какая нелегкая занесла его в Кедринск, никто не знал. Работал он здесь уже с полгода, курировал объекты на промплощадке.

До Федорыча доходили слухи, что Кролюс этот чертовски упрям. Как бы худо ни шли дела у прораба, он ни копейки не платит за работу, не доведенную до конца. Положим, кровля выполнена к концу месяца на пятьдесят процентов. И Кролюс не платит за эти пятьдесят процентов.

— Сделать надо вся крыша, — утверждал он, — тогда получай деньги. За часть крыши платить нельзя.

Прорабы возмущались, ходили жаловаться в партком треста, к директору завода. А маленький Кролюс не менял своей тактики. На объекты он старался проникнуть вражеским лазутчиком — незаметно. Осмотрит все; что не так — занесет в блокнотик. Проставит дату, время. И потом уж ищет прораба. На неделю вперед у него было расписано, на какой объект, в какое время он должен прийти.

Но городок-то стоял на отшибе, вокруг него было голое пространство. И незаметно проникнуть сюда было невозможно. К тому же внешний вид, манера поведения нового куратора моментально создали ему известность среди рабочих.

— Кролюс, Кролюс на горизонте! — разносилось вдруг по городку, и все наблюдали, улыбаясь, за крохотным человечком в светлом плаще, в шляпе, семенившим по дороге с чемоданчиком в руке. Где грязно, он ходил в сапогах. Достигнув сухого места, Кролюс извлекал из чемоданчика туфли. Ни на кого не обращая внимания, переобувался. Исчезал в главном корпусе.

В первом же сражении с Кролюсом Федорыч потерпел поражение. Часа за полтора до окончания работы Мазин открыл дверь в прорабскую и доложил:

— Иван Федорыч, Кролюс на горизонте!

Федорыч смотрел в окошко, он и сам уже давно заметил приближающегося куратора. Прораб достал початую бутылку перцовки, налил полстакана, выпил и углубился в изучение какого-то чертежа. Кролюс должен был прийти в пятницу, а сегодня среда. Что ему надо?

Дверь открылась, куратор поскреб подметками о порог, поздоровался с полупоклоном и присел на лавку, сняв шляпу. Федорыч отложил чертежи.

— Хорошая погодка установилась, — сказал он, откинувшись к стене, глядя с улыбкой на куратора.

— Да, погодка отличная. — Кролюс пригладил ладонью короткие, сплошь седые волосы. Осмотрел стены голубыми невинными глазками; его хрупкие пальчики, обтянутые прозрачной кожей, извлекли из кармана табакерку. Понюхав, он чихнул и достал платок.

— Да-а, погодка отличная, — сказал он. — Я прибыл просить у вас чертежи ледника. В нашем техническом отделе мне не повезло его найти. Может быть, он сумел пропасть. Я хочу взять у вас один экземпляр сроком на сутки. И после суток вернуть вам. Я даю вам расписку.

И расписка легла на стол.

— Зачем расписку? — удивился прораб. — Какая может быть расписка? Все мы верим друг другу! Петр Николаевич, где чертежи ледника? А, вот они. Пожалуйста. Вам все?

— Мне один. Тот, где продольный разрез.

Куратор, выбрав нужный лист, положил его в чемоданчик. Хотел встать, но Федорыч задержал.

— Может, пройдем по объекту, Иван Августович? — спросил он.

— Я уже был на днях. Я все видел. Послезавтра я буду к вам в девять часов утра. — Он достал блокнот, заглянул в него. — Да, ровно в девять я должен буду у вас.

— Посмотрели? Тем лучше! — обрадовался Федорыч. — Но до послезавтра мы ждать не можем, Иван Августович. Дело горячее у нас, процентовки срочно сдать надо. Начальство уже покоя не дает. — Прораб вынул из ящика стола бумаги. — У меня тут процентовочка заготовлена… Эта по моргу, эта по прачечной… Совсем мало деньжат. Н-да… замучился вовсе в этом месяце: того нет, этого нет. Рабочие простаивают, а план давай, зарплату плати. Наш хлеб знаете где сидит? Вот. — Он ударил ребром ладони себя по шее.

Кролюс спокойно слушал его. Посмотрел процентовки, справился с пометками в блокноте.

— Подписать не могу, — спокойно сказал он.

— Почему?

— Обо всем и разговора быть не может. Вот полы вы все взяли, а на втором этаже они не закончены. И перегородки много перебрали.

— Это пустяки — сделаем. Но если уж вы так жадничаете, Иван Августович, давайте уменьшим цифру, Я человек покладистый. Сколько снимаем? Пожалуйста: двадцать метров перегородок долой. — Прораб исправил цифру. — Полов сколько снимаем? Тридцать? Можно и тридцать пять. Вот так. Знаете, Иван Августович, лет шесть назад я строил контору торга. Знаете, что у меня получилось тогда?

Но Кролюс, понюхав снова табак, чихнул и перебил его:

— И по леднику я не заплачу. Да и не в цифрах одних дело… Когда я собирался сюда работать, мой начальник Василий Абрамович Заикин, в прошлом отличный производственник, сказал мне: «Товарищ Кролюс, вы должны знать одна истина: все строители хорошие люди. Но все они честные жулики. Никогда не верьте им по словам и вперед не платить ни копейки, а то они вам на шею сядут». Он правильно сказал. Правда, я не понял, что такое честный жулик, но по словам я никогда не платил. Должен быть порядок.

Такого монолога Федорыч не ожидал. Подобное он слышал впервые за всю свою жизнь. И даже немного растерялся, но справился с замешательством.

— Вы уж больно придирчивы, Иван Августович, сказал он, стараясь улыбаться.

— Я придирчив? Кролюс ни к кому не придирается. Зачем вы такие слова говорите?

— Какие такие слова? Я же просто говорю, Иван Августович! Ха-ха! Мне даже как-то неловко, знаете… Ведь всякое бывает на работе! Вот смотрите: я убрал часть полов, перегородок.

— И смотреть не буду.

— Нет, все-таки подписать надо, Иван Августович, — проговорил Федорыч, чувствуя, что голос может сорваться.

— Не могу. Когда я шел сюда, меня встретил…

— Да вы поймите: мне рабочим платить надо! Материал списать надо?

— Все надо. Кролюс получает от государства зарплату, и он поступать должен правильно.

Прораба взорвало:

— Да, голова два уха, все мы поступаем правильно! Но если безысходное положение? Я что, враг какой? Вредитель? Я хочу тебя ограбить, что ли? Я же сделаю работу. Прораб Федорыч еще никого не подводил. Его подводили, ему не раз всучивали захудалые объекты, а он никого не грабит! Подписывайте, Иван Августович. Можете вычеркивать сколько хотите

Кролюс, казалось, не слышал его. Безмятежно смотрел в стену перед собой.

— Нет, нет, — покачал, он головкой.

Надо было как-то действовать. Федорыч вскочил, пробежал к двери, распахнул ее.

— Вот, — закричал он, указывая на главный корпус, — здесь работают десятки людей, у них семьи, дети! Вы понимаете это? Я должен зарплату платить!

Прораб захлопнул дверь, заговорил о том, что этот городок — его погибель, что он бросит все к чертовой матери, уйдет на пенсию. И нехай сюда присылают прорабствовать кролюсов, шмолюсов, конторских деятелей…

Казалось бы, театральные жесты прораба, выкрики должны были подействовать на куратора. Но тот и бровью не повел.

— А ты, Кролюс, не латыш, — уже тряс Федорыч щеками, — ты черт знает кто такой! Я воевал вместе с латышами, мужики замечательные были, а ты откуда такой выискался?

— Мы на производстве. Личность трогать не надо. Мы не дети.

— Зарезал. Без ножа зарезал! — стонал Федорыч, обхватил голову руками, бегая по прорабской. — Какое ты имеешь право так не доверять мне? — удавил он кулаком по столу. — Я тебе кто, мальчишка? Ты имеешь понятие, что вытворяешь?

— Время у нас еще есть, — тихо сказал Кролюс и поднялся.

Через минуту он уже спешил прочь от городка. Уперев руки в бока, прораб следил через оконце за удаляющимся куратором. Встряхнулся, сел за стол, выпил перцовки.

— Ничего, ничего, — ворчал он, — погоди, брат, погоди… Ишь, выискался какой. Придешь и ты ко мне, когда с тебя выполнение потребует твое начальство! Придешь, скажу тебе, голубчик! Сегодня останемся, — сказал он Мазину, стоявшему все время у стены возле своего стола, — хоть до утра сидеть будем, но полный перерасчет сделаем, чтоб чисто было!

— А как же с выполнением? — спросил Мазин, думая о Молдаванке, которая сегодня должна была прийти в лес к развалинам. — У Самсонова денег попросим?

— У Самсонова? Нет, голубчик, прораб Федорыч у начальства никогда ничего не просил. Да. Прораб Федорыч только требует, что положено ему, а просить у начальства он никогда не будет. И тебе советую на будущее так делать. Садись. Садись работать.

— Я за сигаретами сбегаю, — сказал Мазин. — Я быстро.

— Давай. Только побыстрей.

На шиферном прогудел гудок. Бригада Молдаванки складывала лопаты, носилки под навесом у ящика с цементом. Сторожиха Настя о чем-то разговаривала с Молдаванкой, утиравшей косынкой лицо.

— Настя, сегодня вечером мы с Федорычем над нарядами будем сидеть, — сказал Мазин, — можешь домой идти часа на три. Мы долго сидеть будем. — Он взглянул на Молдаванку и прошел мимо. Услышал, как Молдаванка рассмеялась, и прибавил шагу.

Купив в столовой сигарет, вернувшись в прорабскую, сидел против Федорыча, машинально откладывая на счетах цифры. Из головы не выходила Молдаванка. Сверлила мозг мысль, как быть? Чем кончатся их отношения? Да и что она за человек? На работе постоянно бойка, кажется беспечной. То и дело смеется, задевая каждого. Сегодня он и Федорыч проходили мимо ее бригады, и она, глядя ему в глаза, крикнула:

— Эй, Иван Федорыч, скоро мне жениха найдешь? Смотри, я все дожидаюсь!

А там, в лесу, перед тем как расстаться, однажды расплакалась. Он утешал, допытывался, чего она плачет, она же вдруг, смахнув ладонью с глаз слезы, набросилась на него с руганью.

— Уходи! — кричала. — И чтоб больше не бывал здесь! Иди к инженершам, не хочу я видеть тебя! Уйди с глаз долой!

А возле мостика догнала его. Плакала, ласкаясь и целуя, прося прощения… О себе ничего не говорит, вспоминает только детские годы. Спросил как-то, куда она ездит и зачем, умолкла на полуслове и весь вечер была молчалива. Молча тогда и расстались.

— …Бетонные полы в морге, — бубнил прораб, — тридцать восемь квадратных метров… Ты что, не слышишь?

Мазин вздрогнул, бросил костяшки:

— Тридцать восемь. Что еще?

— Погоди, погоди. Будет еще. Чегой-то ты курить вздумал сигарету за сигаретой?

— Так…

Позвонила невестка Федорыча, спросила, скоро ли он придет домой.

— Приду, приду, — ответил он, — не беспокойтесь. Аленку уложили? Ну добре. Скоро явлюсь.

Только к полуночи закончили перерасчет. Белые ночи кончились. В потемках они дошли до почты и простились. Мазин закурил. В подъезде почты засмеялся девичий голос, а мужской строго спросил:

— Нет, ты ответь: было эта?

И девушка засмеялась громче. Мазин бросил сигарету, пошагал по щебеночной дороге к деревне: желание видеть ее было так велико, что вдруг с уверенностью подумал: она не спит, сидит на крыльце и ждет его. Но на крыльце Молдаванки не было. Дверь оказалась закрытой. Он постучал осторожно в окно ее комнатки, ожидая, что вот сейчас появится за стеклом ее лицо. Постоял и постучал сильней. Но за окном было темно и тихо, и он побрел обратно.

В этом месяце Федорыч «перекрутился». Побывал у Моердсона, у прораба Еремина. Оба выкроили ему объемов работ на шестьсот рублей. Больше не смогли.

Выручил старший прораб Кудасов, который вел объекты на промплощадке: на тысячу рублей отдал бетонных работ. Но следующий месяц начался совсем скверно: не стали давать на больничный городок ни досок, ни бетона — все гнали на промплощадку и на город. Стройка разворачивалась, число рабочих росло. Зима не за горами, нужно готовить жилье. Из райкома партии приезжала комиссия. Два старых барака, поставленных еще когда начинали строить, признала эта комиссия негодными.

На строительство завода Москва отпустила еще денег. Тут уж не до больничного городка. К тому же, помимо старой больнички на промплощадке, на руднике были медицинские пункты. И с объекта забрали всех каменщиков, штукатуров, бригаду Савельева. Федорыч приуныл. Но когда хотели забрать и жуковцев, он ощетинился.

— Забирайте разнорабочих, бетонщиков — всех забирайте, а Жукова не отдам! — ответил прораб по телефону своему начальнику Гуркину. — Я бригаду эту создал… Что? Временно? Знаем мы, как это временно! — и бросил трубку.

— Отдать Жукова! Прораб Федорыч сидит без рабочих! Курам на смех! Пусть сам министр приказывает, я не отдам Жукова. Завтра клюнет управляющего жареный петух, нагонят материалу, а у меня людей нет. Мальчишку нашли!

Позвонил сам управляющий, Федорыч ответил ему то же, что и Гуркину. И через полчаса курьер принесла приказ по тресту: Федорычу вынесен выговор с предупреждением: если не отошлет плотников на шестой квартал, будет уволен.

Прораб осерчал окончательно:

— Меня пугать? Вот как! Нехай увольняют, а Жукова не отдам. И скажи ты, Николаич, никто из них не едет сюда самолично. По телефону звонят. Понимают, что и так раздели меня, старика!

Ждал он звонка от секретаря парткома Яковлева. И если Яковлев будет настаивать, грозить, он поступит иначе: потребует срочно созвать бюро,

— Ну, я пойду, Николаич, побираться. Я без работы сидеть не буду. А ты здесь сиди, никуда не отлучайся.

— А если за Жуковым приедут?

— Кто?

— Да хоть Гуркин?

— Никто за ним не приедет! Они знают, что без моего приказу он никуда отсюда шагу не сделает!

…Разнорабочие убирали территорию, то же делали и землекопы-бетонщики. Жуковцы бродили по городку, выискивали недоделки, огрехи. Исправляли их. А то вдруг прораб присылал откуда-то воз досок, несколько десятков листов шифера. Плотники моментально пускали материал в дело. Один дядя Саша продолжал без перерыва стучать в своей мастерской.

Мазин заходил к жестянщику. Тот прекращал работу, садился на верстак. Его интересовала студенческая жизнь.

— Что ж, Петр Николаич, им там стипендию сразу выдают или разбивают как бы на аванс и получку?

— Сразу, — ответил Мазин.

— А копеек на пятьдесят можно сытно поесть в ихних столовых?

— Можно.

Дядя Саша вздыхал.

— Написать бы письмо ихнему директору, — задумчиво говорил он, глядя в пол.

— Зачем? Какое письмо?

— По письменному заявлению могут давать дочке стипендию не разом?

— Да зачем, дядя Саша?

— Чтоб разбивали на два раза. Вроде как у нас: аванс и получка. А то ведь молодая, глупая. Получит и разом растратит…

— Напиши, дядя Саша, — улыбался мастер, — пусть там головы поломают! Ванька как дома ведет себя?

— Что ты! Степенный такой стал. Я так и ожил, Петр Николаич. Уж так благодарен, что прямо не знаю. С получки Федорыча и Жукова приглашу к себе в гости. Хочу угостить. Они пообещали прийти. И ты бы пришел, а? Посмотришь, как я живу.

— Хорошо, дядя Саша. Ты местный? — спрашивал мастер, глядя на сивую щетину, спокойные глаза жестянщика.

Тот кивал:

— Мы с женкой местные: я с Ефимовской, она из Подборовья… Правда, я и в Москве живал одно время — это сразу после войны. Года полтора там пожил и вернулся сюда.

— Почему?

— Да почему ж, — должно быть, потому, что каждому свое: уж больно там суетливо жить. Терпел, терпел да и махнул сюда.

…Зайдет в мастерскую столяр, старичок-пенсионер, принятый временно на работу изготовлять топорища, ручки для лопат. Покуда мастер находился в мастерской, столяр деловито рассматривал какую-нибудь жестянку, читал газету. Едва Мазин исчезнет за дверью, начинал рокотать басок пенсионера: это он предлагал дяде Саше составить ему компанию — выпить. Другие рабочие, даже жуковцы, стали пошаливать. Смотришь, подались по кустам, в сторону Окнова, два-три человека. И вскоре возвращаются, придерживая полы курток, воровски озираясь — не видит ли мастер?

Мазин делал вид, будто ничего не замечает. Предложил он плотникам учиться читать чертежи. Мужики отмахнулись:

— Ты, Николаич, на пальцах нам покажешь, мы тебе что угодно и так сделаем.

Один молодой Гусаков согласился.

— А что ж, давайте. Может, из меня и мастер когда-нибудь получится, — сказал он, смеясь.

А Ваньку бригадир попросту заставил:

— Иди, иди, Иван. Пользуйся случаем. Тебе, брат, это надо. Ступай, тебе говорят.

Ванька неохотно поплелся в прорабскую. Гусаков внимательно слушал пояснения. Удивлялся, задавал вопросы, стараясь понять:

— Эта линия и есть перегородка моя?.. А это дверь будет?

Ванька вел себя иначе: в чертеж не смотрел, а косил глаза, вопросов не задавал и старался улизнуть.

— Ты что, не хочешь разобраться? — говорил мастер.

— Почему же? — отвечал Ванька, отвернувшись от мастера.

— Сюда, сюда смотри! — сердился тот. — Чего ты нос воротишь?

Подросток наклонялся к чертежу, но заметно было, что он не слушает объяснения. Не желает слушать.

— Не хочешь заниматься, так и скажи. Иди гуляй. И Ванька, презрительно усмехнувшись, поднялся, выскользнул из прорабской. И Мазин занимался с одним Гусаковым…

Как нарочно, погода не менялась. Солнце припекало. От леса все время тянуло свежестью, и духоты не чувствовалось. Только б работать!

Поднявшись на чердак, подолгу стоял Мазин, высунувшись в слуховое окно. Уже не надо было смотреть на чертеж, чтобы понять планировку города. Вот это городская площадь, от нее лучами расходятся улицы. Самая длинная стремится на север, минуя промплощадку. А промплощадка отсюда кажется огромным муравейником. На земле, на лесах, на крышах и стенах цехов копошатся люди; там и здесь сверкает белым огнем сварка. Снуют машины, ползают тракторы, телеги. И густой монотонный гул ползет оттуда к городку, проходит сквозь него. Глохнет где-то в лесу.

Вон движется через пустырь длинная фигура в костюме цвета хаки — Моердсон. Последнее время он стал частенько наведываться среди дня в городок. Два дома он вот-вот должен был сдать хозяйственной комиссии, то есть представителям своего завода и треста. Потом уже приедет госкомиссия. К нему то и дело заглядывало начальство, и, улучив свободную минуту, он приходил в прорабскую Федорыча.

— Фух! — утирал Жора потное лицо, садясь на лавку. — Набегался. Тихо у вас, прохладно. Сам управляющий был сейчас у меня. — Жора смеялся. — Ешь твою двадцать, явился он ко мне на седьмой дом, а там в коридоре горы мусора. Он мне: «Что ты, тудыть твою так, Гималаи тут развел? Сдашь дом в срок?» — «Сдам», говорю. «А раньше?» — «Нет, говорю, раньше никак». — «Смотри, гудит, голову сниму». И уехал. Есть там что-нибудь? — кивал Моердсон на стол прораба, имея в виду перцовку. Никто не смел прикасаться к ней, один Моердсон, на правах бывшего подопечного Федорыча, нарушал запрет.

— У него всегда есть, — отвечал Мазин, закуривая.

Он завидовал Моердсону, который самостоятельно вел объекты. Глядя на Жору, он понимал: сейчас приятелем его владеет то чувство, какое он, мастер, испытал лишь отчасти, — чувство удовлетворения от работы. Пусть сто человек работают под твоим руководством, и каждый делает какое-то одно дело. А прораб все эти сотни дел постоянно держит в голове. Даже вдали от объекта видит их, перебирает в мыслях. Прикидывает, как, где и что надо предпринять, чтоб завтра, послезавтра, через неделю работа не застопорилась. Значит, к сотне этих дел прибавляются еще и еще. И когда, несмотря на неурядицы, все дела увязываются между собой, постепенно сливаются в одно целое, работа подвигается — тут уж чувствуешь свою значимость, нужность. А это самое главное.

Молдаванка отпросилась на три дня в отпуск. Мазину показалось, что она специально пришла в прорабскую отпрашиваться не одна, а с Тоней. И в ту минуту, когда у него сидел Моердсон.

Накануне Мазин провел с ней вечер и часть ночи в лесу у развалин. Об отпуске она ничего не говорила.

— Уехать бы куда-нибудь и жить бы вот так.

— Как? — спросил он.

Но она встряхнулась, выпила вино и засмеялась:

— Стану я тебе в копеечку с такими ужинами!

— А куда уехать хотела б?

— В новые места, туда, где люди незнакомые. Да это я так. Иди ко мне. Вот так. Что, небось инженерши проклинают меня?

И только когда проводил ее, вернулся в гостиницу — подумал: уехать хочет далеко, где другие люди. С ним. Да ведь и Козловская, и Алябьева мечтают уехать с мужьями куда-то далеко, где другие люди. Избавиться от прошлого. И чтоб никто из окружающих не напоминал о нем. Но у него не было такого прошлого, которое надо забыть. Значит, она мечтала уехать от самой себя. С ним. И он твердо решил — ехать. Окончательно уяснить, желает ли она этого, и уехать с ней. Он не спал всю ночь, перебирая места, куда бы можно махнуть, представляя, как они будут жить вместе. Но только не сейчас. Надо подождать. Ведь сюда он приехал со школьной скамьи, и все это знают. Федорыч относится к нему по-отечески. Сам главный инженер сказал как-то на планерке, что от него, от Мазина, ждут работы не сейчас, а через полгода. Надо поработать здесь, набраться опыта, а потом уж уехать.

И вот Молдаванка стояла перед ним, Тоня у двери. Моердсон, знавший об их отношениях, улыбаясь, смотрел на Молдаванку. Прочитав заявление, Мазин не знал, что ответить.

— А куда ты едешь, Катя? — выручил Жора. — Если только не секрет.

— Это и есть секрет. Вы угадали, — сказала она.

— Все равно делать нам пока нечего, — вступилась за подругу Тоня.

— Да отпусти уж, отпусти, — говорил Моердсон, улыбаясь, уверенный, что Мазин подпишет заявление.

— Только три дня, — сказал Мазин, — чтоб через три дня была здесь.

— Как ты строг с такой дивчиной! — смеялся Моердсон, когда они остались вдвоем.

Мазин начал рыться в чертежах, будто ища какой-то нужный ему. Куда она ездит? Зачем? Он отбросил чертежи. Моердсон, улыбаясь, наблюдал за ним. Мазин все время избегал с приятелями разговоров о Молдаванке. И сейчас ему казалось, что Жора начнет отпускать шуточки. Но тот молча похлопал его по плечу:

— Крепись, старина. Держись. Я побежал к себе.

К середине месяца заканчивали перегородки по всему третьему этажу. Остались только три палаты в левом крыле. Прораб подсчитал, сколько нужно досок, выпросил их у кого-то. И велел жуковцам остаться на вечер, но чтоб перегородки были закончены.

— Завтра явится принимать их Кролюс, — сказал он, — чтоб чисто было. Нехай этот зануда попытается к чему-нибудь придраться! Понятно?

Вечером Мазин лежал на койке с томиком Лескова. Но читать не хотелось. Околотов, разложив свои газеты, вырезал какую-то статью. «Семья и дети», — уловил взглядом название статьи Мазин. Околотов положил вырезку в папку, принялся вырезать вторую. «Хозрасчет в действии», — прочитал Мазин. Перевел взгляд на фанерный сундучок бухгалтера: весь он набит папками и подобными вырезками! Зачем они нужны? «Значит, ему нужны», — подумал Мазин.

Околотов принялся за другую газету. Он уже не косился на Мазина. Возможно, привык к нему. А может, подействовало то, что в прошлый приезд дочери Мазин посидел с ними за столом, развлекал ее.

Как обычно, к приезду дочери Околотов накупил всяких закусок, сладостей. Сам он, вегетарианец, питался крайне умеренно. А усадив дочь за стол, ел все и сам, лишь бы дочь угощалась.

— Чего бы ты еще хотела, Оленька? — повторял он то и дело. — Скажи, родная! — И на лице его играла улыбка.

Мазин зачем-то зашел в комнату, Околотов пригласил его посидеть с ними. При этом заискивающе улыбался, и Мазин не решился отказаться. На столе появился коньяк. Околотов то и дело подливал Мазину, приговаривая:

— А мы еще маленько выпьем… Петр Николаич весь день провел на открытом воздухе, оно и ничего, даже полезно выпить рюмочку.

Оля окончила десятый класс, собиралась сдавать экзамены в медицинский институт. Расспрашивала Мазина о студенческой жизни. Он городил всякий веселый вздор, а она звонко смеялась, показывая красивые белые зубы. Околотов же то и дело потирал руки, вставал и ходил по комнате, любуясь дочерью.

Спать уложили ее на отцовской койке, а Околотов лег на койку Мазина. Прорабы в ту ночь все ночевали дома, и Мазин постелил себе на полу возле радиатора.

— Пап, ну, может, простишь и вернешься домой? — услышал он, проснувшись под утро, продрогнув. — Как хорошо бы жить вместе!

— Нет, доченька нет, моя красавица, — шепелявил Околотов, — не могу я сейчас этого сделать. С теперешним моим характером будут часто скандалы, Оленька. А ты не должна их знать. У тебя другая должна быть жизнь. Вот уедешь в институт, тогда посмотрим…

Околотов никак не мог простить жене то, что, когда его осудили, она внушила дочери, будто отец ее умер от болезни.

После отъезда дочери несколько дней Околотов ходил добрым. Газет не читал, вечера проводил у бухгалтеров. Даже стал разговаривать с Мазиным. И всегда на одну и ту же тему: люди должны совершать поступки только согласно принципам, ибо чувства непостоянны, тленны, меняются от обстоятельств, зачастую человек руководить ими не может, а держаться каких-то принципов он может до самой своей смерти. Даже вступая в брак, люди должны исходить из каких-то принципов. Мазин пытался возражать, приводил примеры из литературы. Тут уж Околотов начинал браниться, ругал и писателей. Не каких-то отдельных, а всех огулом: они, дескать, живут чувствами, много страдают, выливают свои страдания на бумагу и заставляют тем самым других людей переживать чужое горе. А у людей самих этого горя хоть отбавляй.

Мазину надоело лежать. Он сунул книгу под подушку и встал. Вместо обычного своего вопроса: «Вы надолго уходите?» — Околотов спросил:

— У вас какие-то неприятности на работе, Петр Николаич?

— Нет, все нормально, — ответил Мазин.

В комнате прорабов был один Рукавцев, чистил свое ружье. Мазин сыграл с ним в шахматы — проиграл. Потолкался в проходной, где дежурная готовила на электроплитках чай жильцам. Опять с женской половины доносилась песня «Куда ведешь, тропинка милая…». Опять пели красиво, нежно и грустно. Он дослушал песню и вышел на улицу.

Молдаванка давно вернулась из поездки, опять по вечерам нигде не показывалась. На работе от бригады не отходила — явно не желала встречаться с ним один на один. Почему она ведет себя так? Издевается над ним, играет?

На главную улицу не

— Дома есть кто? — спросил он, постучав сильней. Может, она в общежитие стала уходить по вечерам?

Над лесом всходила луна. На другом конце деревни забрехала собака, мимо крыльца шмыгнула низкая тень, и Мазин вздрогнул от неожиданности. Тень задержалась в калитке — это был огромный пес.

— Пошел вон! — махнул рукой Мазин.

— Савельич! — позвал он, снова постучав, но в избе было тихо. И как в тот вечер, когда она ушла от него с объекта, а он стоял вот тут же и ему казалось, что она где-то прячется, тайком наблюдает за ним, усмехаясь, — как и тогда, вдруг с такой остротой захотелось видеть ее сейчас же, что схватился за дверную ручку, сильно потряс дверь и застучал по ней кулаком. В соседней избе кто-то вышел на крыльцо.

— Кто стучится там? — спросил женский голос.

— Где Савельич, не скажете? — спросил Мазин.

— Да кто ж его знает, где он, — ответила женщина, — або спит, або бродит где-нибудь.

— А днем он был дома?

— Да ведь был, видно. Куда ж ему деться, — ответила женщина.

На обратном пути Мазин свернул в городок. Окна третьего этажа не светились.

Поднимаясь по лестнице, услышал голос Федорыча. Прибавил шагу и потом увидел, что прораб стоит в конце коридора в окружении плотников. Ванька сидел на подоконнике. Когда Мазин подошел, все молча посмотрели на него.

— Что случилось? — спросил он.

Плотники продолжали молчать.

— Слушай, Николаич, — сказал прораб, — ты с Лотковым рядом живешь: где он сейчас прорабствует? Все на руднике?

— Да. А что?

— И на руднике сейчас нет ни черта, — прораб сплюнул. — Да и привезти оттуда в такое время не на чем. — Он выругался.

— Да что случилось?

— Что, что! Вот полюбуйся: на одну перегородку не хватило, одни березовые остались! Ты же смотрел доски днем? — обратился он к Жукову.

— Эти под низом были, как же я увижу?

— Ладно, — махнул рукой Федорыч, — вот что, друзья: все березовые пускайте на средний слой. Обшейте сосновыми. Все. Чтоб утром чисто было. Пошли, Николаич.

Шагая в потемках по щебеночной дороге, прораб толковал мастеру:

— Завтра же и штукатуры придут. Шесть человек. Этот остолоп явится к девяти утра. Покуда принимать будет, девчата пусть начинают с правого крыла, понял? Пока дойдут до этой перегородки, мы ее двадцать раз успеем заменить. Всех разнорабочих поставь дранкой обшивать перегородки. Сам будь с ними. Научи, как это делать. А я за Кролюса примусь…

Моердсона и Лоткова не было в комнате. Рукавцев спал не раздевшись. Мазин посидел один над шахматной доской, разыграл несколько комбинаций. Спать не хотелось, идти тоже никуда не хотелось. О ней лучше не думать. Стоило подумать о Молдаванке — тянуло в деревню: вдруг она дома? Как ни заставлял себя не идти — пошел. Темные окна избы Савельича заставили повернуть обратно. В комнате быстро разделся, забрался под одеяло. Околотов делал записи в тетради с черным переплетом. Потом ходил большими шагами по комнате, говорил что-то о принципах. Мазин слушал и не слушал старика и старался уснуть.

Рабочий день Околотова начинался в девять, но уходил он всегда намного раньше — ровно в половине восьмого.

Утром Мазин проснулся от шагов бухгалтера. Подумалось, что старик вовсе и не ложился спать. Мазин не выспался, лежал, слушая шепот Околотова, постукивание ложечки в стакане. Едва Околотов, взяв свой огромный портфель, вышел за дверь, он вскочил. Не завтракая, поспешил на объект. Федорыч был уже здесь.

Прораб велел Насте еще раз быстренько подмести в коридорах первого и второго этажей. Просмотрел процентовки. Рабочий день начал не с «утренней зарядки», а прохаживался возле прорабской, поглядывая на щебеночную дорогу. Ровно в девять явился Кролюс. Переобулся в прорабской и следом за Федорычем скрылся в главном корпусе. Мазин сказал пришедшим штукатурам, где надо начинать работать. Приполз экскаватор, и мастер указал экскаваторщику, где нужно рыть траншею для теплотрассы. Самосвал привез раствор, Мазин отдал шоферу талон, и в этот момент услышал крики, доносившиеся из главного корпуса: визгливый голос Кролюса перекрывался баском прораба. Мазин поспешил было на крики, но тут из дверного проема главного корпуса выбежал куратор. Полы плаща его развевались; шляпу он держал в руке. В глазах куратора были ужас и недоумение. От обычного спокойствия в нем не осталось и следа.

— Это преступление! — кричал он. — Я напишу в трест, в партком! Я вызову комиссию! За такие дела судят! Сегодня же, сейчас же вскрыть все перегородки! Или вы издеваться нарочно со мной? — взвизгнул куратор, взмахнув ручками перед Мазиным.

— Что случилось, Иван Авгуртович?

— Что случилось?! Вы еще молодой гражданин! — кричал куратор. — Вы имеете образование и должны достойно вести себя на производстве! Если вы вздумали смеяться надо мной, то ничего у вас не получится!

Мазин молчал. В дверном проеме появился и Федорыч. Лицо его было восковым. Насупившись, он проследил, как куратор выбежал из прорабской с сапогами в руках, не переобуваясь, засеменил прочь от объекта. Рабочие, не понимая, в чем дело, улыбаясь, провожали взглядами Кролюса.

— Жуков! — позвал прораб, и лицо его стало сизым от прилившей крови. — Со всей бригадой сюда!

Плотники и мастер поспешили в главный корпус. На третьем этаже столпились у последней перегородки: доски внешнего слоя ее были сорваны и валялись тут же. И видны были березовые доски, которые даже не ошкурили, не проантисепировали.

— Он сам сорвал? Кто ему сообщил?

— Да чем же он отрывал, Иван Федорыч?

— Когда мы подошли сюда, они были уже сорваны, — проговорил прораб, ни на кого не глядя. — Кто мог их сорвать? Я вас спрашиваю, кто мог сотворить этакое?

Ответом было молчание.

Краска опять сошла с лица прораба. Он почувствовал себя плохо: в голове разом зашумело, стало душно. Он расстегнул ворот рубахи, утер рукой холодный пот. Покачиваясь и держась за стенку, он пошел прочь. Всякое случалось на его объектах, но такого он никак не ждал. Даже не подозревал, что подобное может случиться. Это ж кто-то из своих оторвал доски! Мазин догнал его, взял под руку. В прорабской ждал их Кролюс. Сидел на скамейке, поджав под нее ножки, уже спокойно просматривал какие-то чертежи.

— Я вернулся, — сказал он. — Я не деревянный человек. Я живой человек и страшного позора вам не желаю.

— Николаич, дай такую команду Жукову…

После обеда заявилась на объект будущий главврач городка Зубровская. Она походила по объекту вместе с мастером. Федорыч сидел в прорабской запершись. Мазин не хотел, чтоб Зубровская с прорабом повидалась, — старику не до нее.

Но она сама направилась в прорабскую. Стала говорить Федорычу, что старая больница мала; поступают роженицы. Койки даже в коридорах ставят. У некоторых роды принимают на дому. Обещали к осени сдать городок, а тут и конца не видно. Она напишет жалобу в обком. Всегда вежливый с ней Федорыч покорно кивал:

— Пишите, пишите. В обком пишите, в Москву, в газету — куда угодно. — И так спокойно говорил, что казалось, будто он дразнит Зубровскую, будто все, что она сказала ему о больничном городке, — вздор.

— Придется написать, — отчеканила она. — Я напишу куда надо!

До конца рабочего дня Федорыч просидел в прорабской за столом. К безделью он не привык, но делом заниматься не мог.

Просматривал бумаги, листал чертежи. Выйдет на воздух, постоит озираясь — и обратно. Штукатуры обступили его:

— Кто ж нам платить будет за этот день, Иван Федорыч?

— Прислали, а мы болтаемся!

— Я заплачу, заплачу, девчата. Не торопите.

— Что ж нам сейчас делать?

— Идите домой.

Мазин позвонил на растворный, чтоб раствор штукатурам не присылали. Начальник растворного обругал и его, и Федорыча и сказал, что больше без разнарядки не даст ни одной машины, раз они так его подводят: то выпрашивают, вымаливают раствор, а когда он дает, они отказываются!

— Две машины уже пошли к вам, — сообщил начальник растворного, — делайте с ним, что хотите! — и повесил трубку.

И вскоре приползли два самосвала, вывалили раствор в бойки. Мазин не знал, куда деть его. А на ночь оставить нельзя: схватится, затвердеет и пропадет. К нему подошел Жуков:

— Слушай, Николаич, нам столбики надо выкладывать под лаги на первом этаже, раствор можно пустить на это дело?

— Хорошо, Данилыч, — обрадовался Мазин, — забирай его весь.

— Кролюс на этаже? — спросил Федорыч, остановившись рядом с ними.

— Там, — сказал Жуков. — Мы отрываем доски, он смотрит. И тут же снова пришиваем их.

— Не придирается?

— К чему ж он придерется?

— Слушай, Данилыч, как ты все-таки думаешь, кто мог…

Но Жуков перебил его:

— Федорыч, я сам об этом думаю. А тебе скажу: насчет моих ребят не сомневайся. Из них никто не посмеет учинить такую пакость. Не думай даже, Иван Федорыч.

В этот день мастер проводил прораба до дома. Ни он, ни Федорыч ни слова не сказали друг другу.

Когда Федорыч соскребал с сапог грязь возле крыльца, старуха его и невестка развешивали белье на веранде. Голоса Аленки не было слышно. Ни слова не сказав домашним, Федорыч стянул с ног в прихожей сапоги и скрылся в своей комнате. Женщины переглянулись. Им было ясно, что у Федорыча случилась какая-то неприятность на работе. Невестка быстренько накрыла на стол.

— Ваня, иди обедать, — сказала жена.

Федорыч выглянул в дверь и спросил:

— Где Аленка?

— У соседей. Играет с Васькой.

— Я с ней поужинаю, — сказал он и, закрыв дверь, постоял. Осмотрел корешки книжечек, плотно стоявших на полке над его койкой. Все это была научно-популярная литература. Рядом с полкой висело ружье, купленное еще до войны. За кроватью в углу стоял сундучок старинной работы. Служил, сундучок еще его матери.

Федорыч открыл крышку, достал свой старый баян и сел на край постели. Он сыграл тихонько «Синий платочек», «Шли по степи полки со славой громкой…».

Заслышав звуки баяна, старуха шепнула невестке, чтоб та сбегала за Аленкой. Сняла в столовой со стены портрет сына, унесла его в комнату невестки.

За окнами смеркалось. Федорыч положил баян на место, полистал альбом с фотографиями. Захлопнул его и, выйдя в столовую, включил телевизор. Экран осветился, и Федорыч увидел молоденькую девицу в трико, с каким-то чепчиком на голове. Мускулистый малый, голый по пояс, подбежал к ней, подхватил на руки. Подержал над головой, опустил на пол и раскинул в сторону руки.

— Ну и ну, — покачал Федорыч головой и повернул выключатель. Хотел было проведать своих кроликов, но вбежала внучка с куклой в руках, и он бодро крикнул:

— Дочка, пойдем купаться! Приготавливайся!

— Я недавно купалась, дедушка! — ответила Аленка.

— Быстро, быстро. Теперь лето, купаться надо чаще. Да.

Когда Федорыч был сильно не в духе, единственное, что его могло успокоить, — внучка. И родные знали об этом.

— Раздевайся, Аленушка, дедушка правильно говорит, — заговорила ласково невестка и стала раздевать Аленку.

Вскоре из ванной донеслись журчанье и плеск воды. Девочка уже забыла, что она не хотела купаться, сама начала уговаривать помыться резинового мишку. И из ванной послышался разговор деда с внучкой.

— Я старый солдат, я все могу, — ворчал Федорыч.

— Ты не солдат, а прораб, — говорила Аленка.

— Я сейчас прораб, а прежде кем был?

— А ты стрелял на войне, дедушка?

— Еще как!

Но вот и пришел конец затишью в городке. В одну из пятниц потянулись с утра к объекту машины с кирпичом, подводы с досками. Пришли две бригады штукатуров, каменщики; вернулась бригада Савельева. Приехал на машине и сам начальник Гуркин.

— Затянули, затянули городок. Надо поскорей кончать с ним, Иван Федорович. Людей хватает? Кого еще нужно тебе?

Позвонил и управляющий:

— Иван Федорыч, все, что требуется, тебе дадим. Выйдет задержка в чем — сразу звони мне лично.

Начался аврал, штурм. Федорыч ожил. Под шумок завозил лишние гвозди, железо, ящики стекла. Привез три бочки битума, который уж и не нужен был.

— Зачем нам битум, Иван Федорыч? — спросил Мазин. — Куда его девать?

— Все нужно, все. Да что мы с тобой — последний день работаем? Пригодится. Вот это работка, это работа! — говорил он, уперев руки в бока. Кепка его была сдвинута на затылок, со лба стекал пот. — Теперь никакой Кролюс мне не страшен! — Прораб выругался. — Теперь пусть крадется сюда со своим блокнотиком. Ты только, Николаич, поглядывай, как бы чего не случилось. В этакой суматохе всякое может быть. Леса на той стороне корпуса еще раз проверь: закрепы, поручни — чтоб все было как надо!

Прораб боялся «несчастного случая». Но как его предугадать, предусмотреть? Потому он и «несчастный», и «случай», что его никто не ждет и не знает, когда, где и как он произойдет. На промплощадке, например, случилась беда с самим прорабом Ереминым: упал с третьего яруса лесов. Сломал обе ноги. Ограждения на лесах делаются из толстых досок. В одном

Судьба покуда миловала городок. Но вот несчастье случилось и у Федорыча.

Нужно было сделать разбивку больничной ограды. Мазин устанавливал теодолит. Бригадир Савельев принес в ведре колышки.

— Тридцать штук, — сказал он, поставив ведро, — хватит пока, Петр Николаич? — И вдруг: — Смотри, смотри, Николаич!

От морга, прачечной бежали люди за главный корпус. У Мазина дернулось сердце, и он бросился через площадку. Возле склада цемента столкнулся с разнорабочей Ульяновой. Волосы ее были растрепаны.

— Позвонить, звонить надо! — крикнула она.

— Что случилось?

— Убило!

— Кого?

— Молдаванку! Звонить надо!

Он что-то выкрикнул, взмахнул руками и бросился дальше. Свернув за угол главного корпуса, Мазин растолкал толпу: Молдаванка лежала навзничь, раскинув в стороны руки. На щеках еще был румянец. Широко раскрытые глаза, не мигая, смотрели в небо.

— Отойдите! Дайте воздуху! Отойдите! — зло крикнул он. Опустился на колени, увидел в ее глазах отражение облаков, своё лицо. То ли от волнения, то ли пальцы его загрубели, но он не чувствовал ее пульса.

— Катя, — шептал он, трогая ее плечи, испугавшись вдруг почему-то взять ее за плечи и приподнять. — Катя!

Ни губы, ни ресницы ее не выказывали жизни. С ужасом заметил он, как сходит с ее щек румянец.

— Дайте дорогу! Разойдитесь!

Санитары поставили носилки, молоденький врач, совсем мальчишка, склонился над Молдаванкой. Женщины вдруг разом почему-то охнули.

— От-тойди! Все отойдите! — Это уже прибыла милиция. Защелкал фотоаппарат. Врач осторожно приподнял голову Молдаванки. Женщины опять охнули, попятились: под головой ее была кровь. Из волос Молдаванки врач выпутал маленький болт с гайкой. Кто-то из женщин заголосил.

— На носилки!

— Что с ней, доктор? Жива?.. Я мастер…

Ему никто не ответил. Молдаванку положили в машину и увезли. Люди не работали, толпились кучками. Изредка кто-нибудь подходил к тому месту, где упала Молдаванка, стоял некоторое время молча. Солнце опускалось к лесу. Так тихо было на объекте, что монотонный шум, доносившийся от промплощадки, воспринимался как гул. Возле прорабской собрались женщины.

— …Я гляжу, а она вот так похилилась, похилилась да разом на спину…

— Поехала девка денег заработать!

— Боже ты мой, девоньки, телеграмму-то дадут родителям!

— У ей нет родителей. Говорят, у ей под Ленинградом у когось ребеночек живет!

— Врут все: поди есть родители-то!

— Едут, едут!

Прибыла комиссия на двух машинах. Самсонов, Гуркин, главный инженер треста, инженер по технике безопасности. И двое незнакомых: один — пожилой и сутулый, второй — молодой и рыжеватый. Комиссия разделилась на две группы, опрашивали людей в прорабской и в одной из комнат главного корпуса.

— Мастер Мазин! Позовите Мазина!

Пожилой спокойно задавал мастеру вопросы и, то и дело кашляя, записывал.

— Можете идти. Пригласите прораба.

Мазин пожал плечами, шагнул за дверь. Через площадку, по пустырю, он побежал к больничке. Дежурная сестра знала его в лицо. Сообщила, что пострадавшая жива, но пока что без сознания.

— К ней можно пройти?

— Нет, нет, что вы! Там все врачи сошлись.

Выйдя из больнички, Мазин быстрым шагом дошел до угла и остановился.

Кто-то звонко и весело засмеялся на строящемся доме, и Мазин даже вздрогнул от этого смеха. Круто повернулся, поспешил в обратную сторону. Кончилась улица, он пробежал через нее. Дальше огороды, кустарник, потом лес. Тишина…

Едва заметная тропинка вела все время куда-то вправо от стройки. Уже в потемках он вышел к ней со стороны парка. В парке было темно: вершины старых елей, берез и тополей закрывали небо, оно проглядывало только над прудами. Листья слабо шумели вверху, но у земли ветер не чувствовался; вовсю заливались, соловьи. От быстрой ходьбы Мазин вспотел, присел передохнуть на лавочку возле кустов жасмина и сирени. Ближние соловьи умолкли, но Мазин не шевелился, и они опять зацокали. Откуда взялся этот болт? Кто мог бросить его?.. Не надо, не надо об этом…

Интересные птицы, заставлял он думать себя о соловьях, я никогда не видел поющего соловья… Помню, бабка говорила, что если кто увидит поющего соловья и задумает в это время что-либо, то задуманное исполнится. Сколько мне было тогда лет? Семь, восемь? Да, в школу я уже ходил… Поздно вечером пробирался в сад, крался по дорожке, то и дело оглядываясь на освещенные окна. Страшно было. Трусливым я не был, но почему-то боялся ночного сада. Почему? А может, и не боялся, а теперь думается, что боялся? Ах, да: у наших соседей в саду обнаружили весной труп какой-то старушки. И всегда, очутившись в саду, в глухом месте, я вспоминал о ней… Но я крался к кусту, где пел мой соловей. А стоило раздвинуть ветки, певец умолкал. Я так и не видел поющего соловья. Но уж как я мчался обратно к дому! Казалось, кто-то гонится за мной, вот-вот схватит. Я влетал в освещенную комнату и с какой радостью, любовью смотрел на лица домашних!

В другом конце парка грубый мужской голос затянул песню, но сорвался. Донеслось покашливание и смех.

Но откуда взялся, упал этот болт?.. Болт… Ладно. Она жива, она будет жить. Как только начнут пускать к ней, я пойду, и мы решим все. Уедем. В Котласе, говорят, началась стройка, уедем туда…

Душно. Видимо, будет дождь. Выпадет гроза. Пусть выпадет. Уедем с ней в Котлас. Говорят, там начали строить целлюлозный комбинат. Душно. Искупаться бы!

В гостиницу он вернулся в первом часу ночи. Околотов не спал, спросил:

— Вы где были, Петр Николаевич?

— Гулял.

— А не в милиции были?

— Нет. Что-нибудь уже известно?

— Говорят, жива будет. Но как все это получилось, никто понять не может. Вызвали эксперта из Ленинграда.

Мазин сел и посмотрел в упор на бухгалтера. Затем лег и отвернулся к стене. Как ни старался, заснуть не мог. Наконец задремал, но вдруг, вздрогнув всем телом, очнулся: за окном грохотало, сверкала молния. Околотов спал. В свете молнии седые волосы его казались голубыми, а впалые щеки восковыми, как у мертвеца. Мазину стало тревожно: он понял, что теперь ему не уснуть до утра; захотелось воды и покурить. Он оделся, вышел в коридор. В проходной горела яркая лампочка. Дежурила пожилая, полная Галина Николаевна.

— Почему не спите, Мазин? — спросила она.

— Голова что-то болит, — ответил он, взял со стола стакан, налил воды из чайника и выпил.

— У нас есть аптечка, — сказала она.

— Спасибо. Уже проходит.

Он спустился на крыльцо, под гудящий от дождя жестяной навес. Вокруг крыльца пузырилась вода, в ней плавала расплывчатая

Кто-то прошлепал по лужам. И опять только шум дождя, редкие вспышки молнии и раскаты грома.

Он долго стоял неподвижно под навесом, покуда не стихла гроза. Потянуло ветерком, стало зябко, Он поднялся в комнату.

Жизнь на объекте шла своим чередом. Несколько раз прораб и мастер побывали у следователя Моргунова. Наконец было установлено, что болт принадлежал сантехникам, упал он с четвертого этажа. Но не был брошен кем-то, его просто кто-то смахнул с подоконника. Или задел рукой, палкой, проходя мимо окна. Кто мог это сделать? Сантехники на четвертом этаже уже не работали; рабочие Федорыча в тот день на этом этаже ничего не делали. Кто смахнул болт, так и осталось тайной.

Молдаванка поправлялась. Мазин несколько раз пытался добиться свидания с ней, но его не пускали.

— Главный врач запретил, — говорили ему. — Ни в коем случае нельзя.

Но Тоня и другие девчата из бригады навещали ее, и Мазин знал об этом. И однажды вечером отправился к главврачу домой. Той пришлось сознаться: Молдаванка сама просила, чтоб к ней ни под каким предлогом не пропускали мужчин.

Ее остригли, и это он знал, и думал — она не хочет, чтоб он видел ее без волос. И Мазин ждал, когда ее выпишут.

Федорыч как-то разом сдал: постарел, меньше шумел. Если прежде в тихую минуту любил пофилософствовать, почитать нравоучения, теперь выслушает собеседника и кивает:

— Да, да, все может быть, всякое бывает…

Но штурмовщину сбил. Людей разделил на две смены. Переругался со снабженцами из-за того, что вечером плохо поставляли материалы. Сходил даже к управляющему, чего прежде не делал. И работа наладилась.

— Как под гору катимся, Николаич!

Но через минуту задумывался о чем-то.

— Наверное, уйду скоро, Николаич, — говорил он, вздыхая. — Останешься тут один. Без меня закончишь городок.

— Брось ты, Федорыч!

— Без меня, без меня закончишь, — повторял прораб.

С Молдаванкой обошлось все благополучно, и старика теперь угнетала мысль: кто мог так напакостить ему с этой перегородкой? На объекте были тогда бетонщики, бригада Молдаванки и жуковцы. О перегородке знали одни жуковцы. Неужто они способны на такую подлость? И тотчас прогонял эту мысль — не может быть такого! Но кто же? Кому и какая польза от подобной пакости? Ответа не было. Оставалось одно: должно быть, сам Кролюс был поблизости, может, в другой комнате, когда вечером велел он на время сделать эту проклятую перегородку. Но кого Кролюс подослал разобрать перегородку перед его приходом? Да и зачем ему надо было подсылать кого-то, когда мог подойти к перегородке и сказать: «А ну сорвите парочку досок, я посмотрю, что там за ними!»

И сорвали б, и он уличил бы… Но кто же? Кто? Мысли начинали путаться, и прораб поскорей успокаивал себя одним: скоро, скоро уйдет он на пенсию! Хватит, навоевался, наработался. Пусть молодые похозяйничают. А что, его выпускники, Лотков и Моердсон, молодцы. Но подумает о своем преемнике Мазине, и опять закопошится в душе тревога: изменился вдруг мастер. То он суетлив и расторопен, даже покрикивает на рабочих. А то зайдешь в прорабскую — сидит за столом, смотрит в чертеж, карандашом рисует на краях чертежа чертиков, женские головки.

Заговоришь о деле — заморгает часто, виновато засуетится. И видно, что думает не о работе, а черт знает о чем. Может, решил уехать? Так бы и сказал.

И прораб заводил разговор:

— Да, Петр Николаевич, вот промелькнет август, как пишут в книгах, золотой месяц, опять дожди зарядят, грязь начнется… Что ж, квартиру дают тебе?

— Какую квартиру, Федорыч? Я и не просил!

— А чего же не просил?

— Да зачем она мне?

— А жениться не собираешься?

И мастера будто током ударяло — вздрагивал от такого вопроса. «Неужели он знает все? — думал Мазин. — Чего ж он молчал до сих пор?»

— Или, может, где-нибудь ждет краля? К ней хочешь ехать? — говорил прораб.

И Мазин вдруг улыбался и даже смеялся каким-то особенным смехом:

— Нет, Иван Федорыч, нигде меня краля не ждет. Никуда я ехать не собираюсь…

Федорыч понимал, что Мазин будет его последним выучеником. Давно раскусил, как добр, прост и толков этот парень. И как в большой семье особенно любят младшего сына, так и Федорыч относился к Мазину с бо́льшим теплом, нежели когда-то к Еремину, Лоткову, Моердсону. А тут вдруг еще: стал выпивать Мазин.

Началось это в августе, когда Молдаванка, выписавшись из больницы, в один день управилась с расчетом в конторе. И уехала неизвестно куда, ни с кем не простившись. Мазин не знал этого, услышал от прораба.

— Ох, окаянная девка эта Молдаванка наша, — заговорил прораб, когда шел с мастером на обед. — Скоро осень, там зима, а она расчет взяла и укатила! Но ничего, явится голубушка — не приму. Нехай к другому прорабу идет. Я научу ее наконец, как крутиться!

— А кто сказал, что она расчет взяла? — спросил Мазин.

— Да никто не сказал. Взяла расчет, и все тут. Ты где обедать будешь сегодня?

— А когда она уехала?

— Вчера. Выписалась, сразу в контору за расчетом, а вечером, говорят, умахнула.

Как обычно, они разошлись возле почты. Мазин поспешил к Савельичу. Двери в сени, в горницу старика были распахнуты. Савельич и его приятель, семидесятилетний плотный старик Назарыч, сидели за столом и выпивали.

— Добрый день, — сказал Мазин с порога, — можно к вам?

Старики посмотрели на него, переглянулись, и Савельич хитро подмигнул своему приятелю.

— У нас завсегда двери открыты, — сказал он, — проходи, начальник, садись. Гостем будешь. — Савельич взял несколько пясточек лука, потолкал в соль и откусил.

Мазин сел на лавку.

— Выпей с нами, начальник. — Савельич вылил остатки водки из бутылки.

— Спасибо, я не хочу.

— Гостем пришел, дак чего ж ты? — сказал, улыбаясь, Назарыч. — Аль брезгуешь?

Мазину пришлось выпить. Нашарил глазами ковшик, из которого когда-то пил квас. Зачерпнул воды, хлебнул и перевел дух. Старики засмеялись.

— Что за гадость вы пьете? — спросил он, чувствуя, что в горле у него все горит.

— Это не гадость, — сказал Савельич, — это с чесноком настойка. Такой ты нигде не найдешь больше.

— А где Катя, Савельич? — спросил Мазин.

Савельич

— Да ведь кто ж знает, где она? — сказал он.

— Она уехала?

— Да ведь, кажись, уехала. Чемодана будто бы и нет дома.

— Она совсем уехала?

— Откуда ж нам знать! — сказал Савельич. — Да ты ко мне или к ей пришел?

— Я к тебе, Савельич. Скажи, куда она поехала?

— Да она-то не докладывала нам, — и Савельич опять подмигнул приятелю.

— В горле что-то все пересохло, — проговорил Назарыч, взял пустую бутылку, оглядел ее и поставил.

Мазин понял, что старики хотят выпить.

— Я сейчас, — сказал он, — вы не уходите.

Магазинчик был на другом конце деревни. Мазин взял две бутылки водки, сыру, хлеба, колбасы. Ему хотелось задобрить стариков. Может, Савельич расскажет все, что знает о Молдаванке. Савельич ему казался глупым старичком, который непременно расскажет ему все, что знает. Но тот ровно ничего не сказал о том, куда ездила и куда уехала Молдаванка. Оказался так хитер и ловок в разговоре, что Мазин только на следующий день, проснувшись на лавке в избе Савельича, понял: проклятый старик ничего не скажет о ней!

Голова раскалывалась у Мазина, его тошнило. Он пил воду, квас. Старик упрашивал его выпить, тогда, мол, полегчает, но Мазин только ругался. На работу он не явился в тот день.

Вечером Федорыч заглянул в гостиницу — уж не захворал ли мастер? В комнате он застал одного Околотова. Тот сказал, что нет, ничего, Мазин не жаловался на здоровье, но прошедшую ночь провел не здесь — должно быть, в соседней комнате у прорабов. Комната прорабов оказалась закрытой, и Федорыч удалился восвояси.

Рано утром следующего дня Мазин появился на объекте: глаза были красны, лицо бледно, а щеки провалились.

— Да что это с тобой, Николаич? — изумился прораб. — Какая беда приключилась?

— На дне рождения был. — И больше не произнес ни слова. До обеда покрутился на объекте, сказался больным и ушел.

Недели полторы болел таким образом.

Прогуливаясь поздно вечером перед сном по своей улице, Федорыч несколько раз видел, как его мастер спешил куда-то с Еленой Кравченко. Прораб вздыхал, покачивал головой. Потом толковал мастеру:

— Выпить не грех, Николаич. И погулять не грешно, но надо знать где, с кем и сколько! Соображаться со временем и мерой надо, Николаич. Иначе пропасть можно. Да и что приключилось? У родных беда какая? С матушкой что-нибудь?

— Нет, дома, пишут, все хорошо…

— Так что же?

— Ничего… Погоди, Федорыч, все будет нормально.

Федорыч ждал. От начальства скрывал поведение мастера. А тот вдруг взял отпуск на неделю за свой счет, сказав, что срочно вызывает мать. И уехал. Прораб помнил случаи, когда вот так же уезжали в отпуск, а потом присылали заявление на расчет, справку о болезни и просили выслать документы по такому-то адресу. Да неужто и Мазин такой? Ведь ему, Федорычу, пообещал, что обязательно вернется к закрытию нарядов.

Старику требовался собеседник. Не какой-нибудь там, чтоб просто болтать. Болтать Федорыч не привык. Он любил поговорить по делу, приводить примеры из жизни, а не из книжек. Сомнение, что мастер может не вернуться, нагоняло на Федорыча мрачное настроение; вспоминалась эта проклятая перегородка. Федорыч всюду видел недостатки, придирался по пустякам. Дома или играл на баяне, или, покуда не стемнеет, гулял с Аленкой.

Но прошла не неделя, а только пять дней, и Мазин вернулся. Приехал в Кедринск утренним семичасовым скорым поездом и, не заходя в гостиницу, пришел в прорабскую. Федорыч встал из-за стола.

— Чтой-то раньше срока вернулся? — сказал он, протягивая руку. — Порядок дома?

— Порядок, Иван Федорович. Полный порядок. С нарядами начал уже?

— Да почти… Тебя поджидал. — И прораб свел брови. — Сегодня же надо вплотную засесть. Как ты настроен?

— Конечно, конечно. Давай мне все бригады. Общую выработку не подбил?

— Нет.

— Давай с нее и начну, а потом бригады посмотрим. — Мазин снял свой выходной плащ, повесил его на гвоздь.

На шиферном прогудел гудок. Рабочий день начался. Федорыч отправился произвести «утреннюю разрядку».

С планом в этом месяце выходило хорошо.

Зарплата рабочим получалась приличная. И хотя Кролюс зачастил на объект, появление куратора теперь не портило настроение Федорычу.

— Высматривай, высматривай, — говорил он, заметив через окошко пробирающегося по объекту Кролюса.

— Добрый день, Августович! — приветствовал он куратора в один из последних дней месяца, стоя подбоченясь возле прорабской. Кролюс хотел было проскочить в главный корпус, но остановился.

— Здравствуйте, — сказал он, приподняв шляпу.

— Что-то вы, замечаю я, — говорил прораб, — прямо вражеским лазутчиком проникаете на объект! Захочется потолковать с вами, а вас и не заметишь!

— Мне все посмотреть надо. У вас на главном корпусе двенадцать листов шифера расколоты. Сомневаюсь, что смогу принять кровлю, — сказал куратор.

— А вы не сомневайтесь, Иван Августович. Мы сами об этом знаем. День сдачи не сегодня, а завтра. Вы уж не подведите нас, обязательно приходите.

— Я никогда и никого не подводил, — с достоинством ответил Кролюс.

Найдя Мазина в прачечной, Федорыч отвел его в сторонку.

— Николаич, там в кровле щели есть, а этот буквоед талдычит, будто листы расколоты, — кивнул прораб на главный корпус. — Ты проверь сам. И пусть ребята замажут раствором. Потом заменим листы. Сейчас некогда с этим возиться. Да аккуратней сделайте. Пошли кого-нибудь из жуковцев.

Мазин поднялся на чердак. Действительно, кое-где светились в листах шифера тонкие трещинки. Должно быть, жестянщик, устанавливая вентиляционные трубы, попортил кровлю. В каждую щель Мазин воткнул по спичке, а поздно вечером плотник Гусаков и Ванька Герасимов ползали на коленях по крыше, высматривали при свете фонарика, где торчит спичка, и замазывали щели цементным раствором.

— Хорошая работеночка, — весело приговаривал Ванька, размазывая пальцами раствор по листу, — денежная работка! Здорово прораб надувает заказчика!

— Не болтай, — сказал ему Гусаков. — Федорыч знает, что делает. Вот там еще затри.

Покончив со щелями, они покурили возле слухового окна и разошлись по домам. А на другой день случилось почти то же, что и с березовой перегородкой.

Прораб на чердак не полез. Возможно, это и заставило Кролюса подумать, что над ним решили посмеяться.

— Вы уж сами, сами посмотрите, Иван Августович, — сказал прораб куратору, — вы любите один проверять, и мы вам мешать не будем. — В голосе Федорыча сквозила усмешка.

Кролюс молча кивнул. Мастер и прораб остались ждать его на земле. Прошло не более двадцати минут, как сверху донеслось что-то вроде всхлипывания; что-то загремело на лестнице, разом стихло, и послышался короткий вскрик.

— Беги, глянь, что там такое, — шепнул прораб мастеру, и в этот момент из дверного проема выскочил Кролюс с непокрытой головой.

— Даже слушать не хочу! —

Прораб, мастер смотрели на него.

— Никогда, ни боже мой, не встречал я таких строителей! — Кролюс застыл перед Федорычем. — Я напишу вашему юристу, управляющему и в партком! Издеваться над собой я не позволю!

— Да что случилось?

— Издевался? — взвизгнул куратор, глядя с ненавистью на Федорыча. Топнул ножкой, и лицо его задергалось.

Он уже и слова не мог произнести от гнева. Взмахнув кулачком, он понесся прочь от городка.

Федорыч и Мазин поднялись на чердак и увидели такую картину: со всех расколотых листов шифера раствор был сцарапан; некоторые листы совсем треснули, и края их провисли на чердак.

— Ты сделал, что я просил? — нарушил молчание Федорыч.

— Все было сделано. Я утром проверял: ни единой щели не было!

Федорыч не произнес больше ни слова. Молча направился к чердачному, люку. Спустившись вниз, дождался, когда с машины сгрузили кирпич, сел в кабину и уехал.

Надо было срочно заменить разбитые листы. На объекте шифера не было. Возле прорабской лежало стопкой штук пять листов.

Мазин написал записочку Моердсону. Отдал ее Савельеву:

— Бегом, бегом, чтоб через десять минут был тут с шифером!

— А на чем привезти?

— Моердсон найдет. Я ему позвоню сейчас!

Покуда доставали шифер, заменяли разбитые листы, Кролюс написал жалобы. Сам отвез их в трест. Секретаря парткома Яковлева он не застал на месте, тот уехал с утра по объектам. Юрист Здражевская была в Ленинграде. Один управляющий был у себя. В начале пятого в прорабской Федорыча затрещал телефон.

— Да! — сказал Мазин в трубку.

— Где прораб? — спросил управляющий. — Что там у вас творится?

— Иван Федорыч заболел и уехал домой, — ответил Мазин.

— Что с ним?

— Сердце…

— А с Кролюсом вы что натворили? Кто безобразничает, ты, что ли? Немедленно приходи сюда.

Мазин положил трубку. Жуков сидел на кирпичах возле прорабской и смотрел в землю. Вторично выходило так, будто его бригада подложила прорабу свинью.

— Ты, Данилыч, оставайся за старшего, — сказал Мазин, — а я в трест. Управляющий вызывает.

Жуков кивнул молча.

Управляющий был у себя, дал прочесть докладную Кролюса. Куратор говорил в ней о приписках в прошлом месяце, о березовой перегородке, о кровле. Жаловался, что над ним издевается прораб Федоров.

Прочитав докладную, Мазин рассказал, в чем, собственно, дело.

— Черт вас знает! — выругался управляющий. — Все, что сказал мне, напиши в объяснительной. Сейчас же. Садись и пиши. И так рвут со всех сторон, а тут вы еще со своей ерундой. Оскорблял прораб этого чудака?

— Да никто его не оскорблял, Петр Гаврилович!

— А кто ж это гадит у вас? Доски отрывает, шифер бьет?

— Еще не знаем.

— Ну, пищи, пиши…

Из треста Мазин поспешил к Федорычу домой. Двери на веранду и в комнаты были распахнуты. Старик лежал на кровати с мокрым полотенцем на голове. Он взглянул на мастера и опять уставился в одну точку.

— Садись. Что там? — тихо спросил он.

Мазин рассказал, что был у управляющего. Дед особо не сердит; листы на крыше уже заменили.

Федорыч едва заметно кивал. Потом сказал:

— Ты иди, иди на объект. Там глаз нужен… Ступай… Постой. — Он приподнялся. — Процентовку по прачечной вынь из папки и сунь в ящик. Понял? В загашнике оставим. Я прикинул — без нее обойдемся…

Спустя два дня Федорыч вышел на работу. А через неделю после этого случая Жуков сидел вечером за накрытым столом в домике жестянщика дяди Саши. Они выпили и беседовали, ожидая Мазина. Ни на работе, ни дома у себя Жуков не заводил разговора о перегородке, о случае с кровлей. Как и Федорыч, старался даже не думать об этом. Теперь, выпив, заговорил.

Дядя Саша ерзал на месте, то и дело вставал и опять садился. Отводил взгляд от бригадира.

— Я знаю, кто это сделал, Данилыч, — наконец проговорил он.

— Как? Кто же?

— Мой Ванька. Он сам вчера проговорился. «Ну, говорит, допек и я начальников, не будут больше халтурить. А то, говорит, меня за ухи тягали, ругали всяко, милицией грозили. Вот им, говорит, и достанется за обман». Я и выпытал все из него. И доски он сорвав утром перед приходом Кролюса, и щели на кровле он очистил. Беда с ним, не знаю, что и делать теперь!

Жуков помолчал. Потом спросил:

— Где он?

— В кладовке. Со вчерашнего дня я запер его. И не знаю, как быть. Ты уж прорабу не говори сейчас, Данилыч. Сдадим городок, тогда уж как-нибудь скажем… Что посоветуешь?

Жуков выпил еще рюмку и долго молчал. Потом они с дядей Сашей переговорили. Жестянщик отослал жену в магазин, а сам привел в комнату Ваньку.

— Ты, Иван, понимаешь, что натворил? — спросил Жуков.

— А пусть за ухи не таскают меня, — ответил Ванька. — И пусть не орут на меня, а то я еще и не то могу им сделать. Да.

— Так, — сказал Жуков и поднялся. — Значит, дядя Саша, он ничего не уразумел. Значит, ему надо еще подумать. Потом, Иван, обдумаешь, а пока иди-ка сюда…

Они разложили Ваньку на кровати и выпороли ремнем. К удивлению дяди Саши, Ванька не орал, не вырывался. И когда пришел Мазин, Ванька стоял у окна с тарелкой в руках и спокойно ел жареную картошку.

В октябре городок сдали госкомиссии с оценкой «хорошо», и Федорыч решил выйти на пенсию. Пригласил гостей: Жукова, жестянщика дядю Сашу и Мазина.

Мазин уже знал, по чьей вине были скандалы из-за перегородок и кровли. И теперь жалел Ваньку. Ведь даже он, мастер, не сразу разглядел за шумливостью, руганью Федорыча подлинное отношение прораба к людям, работе. Что же спрашивать с Ваньки?

Но прорабу не говорили, боясь, что тот не простит подростка. За ужином поведали старику.

— Ах подлец, ох негодник! — качал головой прораб. — Это ж он думал, что я халтурю?

— Выходит, так, Иван Федорыч. Мы с Данилычем выпороли его. Крепко выпороли!

Мазин посидел со стариками и ушел в город. Моросил дождь. Главная улица была освещена фонарями. Мокрый асфальт местами отсвечивал. Куда-то спешили Моердсон и Лотков. Они окликнули Мазина.

Он уже давно, когда еще ездил будто бы к родным, узнал, что у Молдаванки есть ребенок — девочка. Жила девочка под Гатчиной у пенсионерки-учительницы, у которой Молдаванка стояла на квартире перед отъездом на кедринскую стройку. Мазин и ездил туда, нашел домик учительницы. И та сообщила: Молдаванка вдруг приехала ночью, пожила у нее три дня, забрала девочку и уехала куда-то на восток. Мазин понимал,

1970

Последняя просьба

Дом кирпичный, из пяти комнат. Три окна выходят во двор, остальные в сад. Скоро полночь. Все окна распахнуты. И только одно из них освещено: в маленькой комнатке сидит за столом старик.

«…А также опять намекаю, — пишет он, —что бегать перед глазами всего города без штанов, в одних трусах, при твоем положении — просто невесть что! Тебе тридцать лет, Ванька, а ты дозволяешь такие выходки. Я прожил жизнь. Слава богу, как говорится, всяких, всего повидал. И в конторах работал на сидячем месте, а не только на воздухе плотничал. Бегали вокруг стадионов молодые мальчишки, на которых внимания не обращали. Они — как пустой звук, только для развлечения праздника. А разойдутся люди, об них и не помнят. Вот что говорю тебе, сын. А ты — инженер, тебе тридцать два года, а бегаешь вокруг стадионов. Как же ты можешь руководить людьми, когда видят, как ты носишься без штанов? Да шутка ли сказать: сорок километров этого марафона, как ты выражаешься! И слово-то какое-то нехорошее. Прежде уркаганы так выражались. Вот что я хотел сказать тебе, сын. Учти это. Если уж ты засиделся на сидячей работе, организм требует беготни, приезжай домой. Ночи теперь темные. Уйдешь за сад к реке и носись там хоть до утра. Такой мой совет.

А женушке твоей прекрасной, которая оставила целую тетрадь рецептов для питания Лешкиного, скажи ей, что тетрадь ту я порвал на клочки. И в печи сжег. Мы сами с усами. И кормлю внука, как подобает русскому человеку, прожившему без малого восемьдесят годов. Без участия докторов и аптек. И если б не войны и фронты, где только калечат и ранят, ни одному доктору в руки не дался б, которые, как теперь, ничего не понимают, вроде твоей женушки. Врач должен быть ученым человеком. Солидным, который науки познает и читает учебники. А Варя твоя живет круть-верть. Дома ей не сидится, все кино да стадионы. Прожила у меня две недели и все бегала да летала. На нашем стадионе и у речки голяком, то есть в трусах да лифчике, прыгала с лентой в руках. Я со стыда чуть было не пропал, когда такое творится. А в саду она даже гусениц боится. Вот какой доктор!

Также замечу вкратце о твоем отношении к ней и влиянии на нее. Жена, она должна знать свое место при муже и жить постоянно в трудовом режиме. Без которого одна беда. Твоя мать много наряжалась, на стадионе колесом вертелась? С утра до ночи была в работе! Вас четверо у нее было, два сыночка и две доченьки. И хоть она из породы Алексеевых, которые за всю жизнь своими руками гвоздя в стенку не вбили, а со мной всему научилась. Да. А ты женушку свою то и дело обнимаешь, целуешь, когда надо и не надо. А требуется строже быть с ними. Они народ хитрый. Еще ни один мужчина не понял их до конца. И чуть недоглядишь, они лазейку найдут, куда им надо. И все будет шито-крыто, так что и не узнаешь ничего. А тот самый Васька или Петька только в кулак будет хихикать. Тебе же допустить подобного нельзя: ты на виду у всего города. Вот как оно…

Лешка жив-здоров. Целый день со мной в саду да на речке пропадает. Баловства я не позволяю. Только к базару его никак не приучить. Видите ли, ему стыдно яблоки продавать с дедом, который их горбом выращивает. Как же это вы деток растите? Чему учите? Есть яблоки можно. Деньги тратить никому не стыдно, а продавать яблоки — стыдно! Эх вы, сыночки мои, горе-ученые! Что ж это за барчуки у вас растут? О чем вы думаете на сидячих своих местах?..

Сейчас внучек мой спит. Набегался на речке, поел малины со сливками. И уснул. В городе командует твой закадычный дружок Колька Росинский, который, можно сказать, рос, учился с тобою. Мать его, распрекрасная Аглаида Николаевна, все гуляла. Он дневал-ночевал у нас. А теперь хотел часть моего сада отрезать для детских яслей, в которых подкидыши будут жить. Я тебе писал об этом. Ты ответил, мол, хлопотал за сад, но ничего не добился. А сам же писал этому Росинскому, горе-руководителю горсовета, чтоб он отрезал не три метра от забора, а забрал всю половину сада до уборной! Что ж ты за сынок вырос у меня? Чем распоряжаешься?! Когда я в двадцать шестом году приехал сюда из службы в Красной Армии, здесь городской выгон был. Да дорога бежала невесть куда, в степи. Добился я как боец Красной Армии кирпичей с Зубаевского завода, где лучший в мире кирпич изготовляли. Не такой, как теперь, когда он от ветра рассыпается. Поставил я дом, разбил сад до самой реки. Твою мать, тогда еще девушку, увел от этих Алексеевых. Сотворил ей Мишку, Зойку, Аленку. Потом тебя после некоторых сомнений. А где вы теперь? Разбежались по всему обширному нашему государству, будто без вас людей нет в других местах.

Мишка в Ленинграде на трубе дудит, Зойка в Петрозаводске, Аленка в Москве со своим знаменитым мужем-ученым, который о луне все хлопочет. Ордена получает за свои учения, с видными людьми за ручку здоровается. Но Аленке невдомек подсказать ему, чтоб похлопотал насчет сада. Она женщина, ей простительно. Небось закрутилась с этими орденами, по соседям бегает хвастаться. И с Мишки мало толку. Он все дудит на трубе. Любит табачок, водочку. Домой возвращается по глубоким ночам из театров. Днем проснется и опять дудит. Говорит, ремесленников много стало. И потому много надо тренироваться, чтоб хлеб не отбили. А не надо б ему ссылаться на ремесленников, отзываться о них худо. Они — люди деловые. И дудеть для развлечения публики не будут. Помнишь сына Василия Дьяконова, Митьку, — он тонул еще при тебе в речке? Он лудильщиком работает в промкомбинате. Отлично чинит примусы, работы у него полно. Все уважают его ремесло. И никогда он не станет дудеть. Дак и нечего ссылаться на них и с утра до ночи дудеть. Вот как оно, сыночки мои. Хоть учил меня грамоте поп, а не ученые учителя, но

А жена Мишкина? Она тоже артистка, Марианна так называемая: муж в театре до глубокой ночи, она на банкеты, премьеры ходит без него. Воротится с банкетов хмельная, хохочет среди ночи, а он, дурень, и не спросит, как там дело было, с кем ты там банкетничала? Эх, сыночки, сыночки! Обида за вас берет, когда такое вытворяют с вами… А Марианна и одного ребенка родить не хочет. Какие же вы будете старики? Или, вы думаете, года идут, а вы молодеете?

И не поеду я к Мишке больше никогда!

Сказал он мне с улыбочкой — продай, мол, дом и сад, на что, говорит, он тебе? И приезжай, говорит, ко мне жить! Нет, отвечаю я вам, сыночки, мы люди деловые и толковые. И занятие свое знаем вполне. А звуки трубные слышали достаточно, когда в гражданскую воину играли горнисты к бою… Вот оно как. Но Мишке я простил его отношение к дому и саду, потому как он отбился от жизни окончательно. Но ты! Ты ж работаешь с людьми в центре земли русской, а такое вытворяешь.

Встретилась мне на базаре мать Росинского, Аглаида Николаевна, которая о грешках своих военных забыла, ходит теперь старушечкой-погремушечкой. Ты смотри, говорю ей, ты гляди, женщина хорошая, сын которой председателем горсовета: я старше тебя, а Кольки твоего и на свете не было, когда я власть советскую кровью добывал. И видел я, как твой молокосос еще под стол пешком ходил без штанов. И сад свой от него уберегу.

Она ничего не сказала, этак отшатнулась — и ходу от меня. А в другой раз остановила меня возле хлебного магазина: „Что ж ты, Тихон Игнатьич, на моего сына ругаешься, когда твой Ваня сам велит сад у тебя забрать?“ И, прося меня держать все в тайне, подала, сынок, твое письмецо. И я все узнал. И понял я ваши заговоры тайные, помыслы дурацкие. Но дак и ты же знай, что корень мой пущен здеся. И сидит он глубже хренова корня. А рука моя еще крепкая, ружье бельгийское пятизарядное, каких теперь днем с огнем не сыщешь в магазинах, у меня начищено. И патроны есть, не только дробью набитые, но и картечью. И старый кобель мой, Селиван, жив. И предупредил я публично и откровенно прямо в помещении горсовета: кто посмеет тронуть забор, ляжет под ним бесславной и дурацкой смертью. И ответчиками перед совестью будете вы, мои расчудесные сыночки!»

…У старика начинают дрожать руки. Сердце колотится. Писать невозможно. Он бросает ручку, вскакивает. Быстрыми шагами ходит по комнате… Старик маленький, сухой, лицо морщинистое. На ногах валенки без голенищ, на плечи наброшена длиннополая ватная фуфайка. Окна в доме раскрыты, за ними темень. В саду и во дворе тихо. Где-то далеко играет радио.

Внучек что-то проговорил во сне. Старик замер. Осторожно подходит к дивану, смотрит на спящего худенького мальчика. Губы у него вдруг начинают дрожать. Глаза наполняются слезами. Он утирает их пальцами. Часто моргает, жмурится. Спешит к столу, складывает бумаги в ящик. Выключает свет и ложится спать.

Письмо пишет старик уже вторую неделю…

«…А теперь вот о чем, Ванька, — продолжает он свое послание, —это дело было серьезным. Я все молчал о нем, потому что все вы без понятия. Трезвого взгляда у вас нет, особенно у ваших женушек, которые невесть чего стыдятся. И все это из-за глупости. Но есть край всему, а также и молчанию.

Минуло семь лет, Ванька, со дня смерти вашей матушки, старушки замечательной, с которой я бок о бок прошел в одном трудовом ряду по жизни. Потом ты, последний из детей, покинул мой дом. Остался я один. У меня сад, корова, кабана кормлю кажный год. Курей двадцать голов имею… Ты знаешь, корову я свел к соседке Аннушке. Сделал в заборе калитку, и мы сообщаемся через нее. Я поставляю Аннушке корма всякого рода. Она же ходит за коровой, доит ее, а молоком пользуемся пополам. Но про все это вы знаете, и речь пойдет о другом… В прошлый приезд, когда вы все съехались ко мне, женушки ваши и вы вместе с ними хихикали, переглядывались. Косились на меня. И от соседей слушали россказни всякие о жизни моей личности, касающейся самого меня. Так вот, я рублю молчание разом, чтоб ты знал и понял меня… Да, три года назад, уставши от вечного одиночества, бесконечной суеты и молчания в доме пустом, я решил жениться. Привести в дом хозяйку и, как говорится, душевнего сожителя-собеседника.

Свои намерения я изложил Матвеевне. Есть такая у нас женщина, живет она на той стороне города. Прошлого ее не знаю, но в современности и нуждах человеческих она женщина с понятием. Пригласил ее в дом, угостил. Дал деньжат и после давал подарки. Но толку от этого никакого. Не она, Матвеевна, виновата, а нонешние бабы. Те из них, которые с понятием и прежнего закала, все при своих занятиях давно. Либо поумирали. Остались свободными невесть какие, просто одна глупость. А теперешние, которые моложе, смотрят только туда, куда им надо. Но такого ни один серьезный человек терпеть не будет. Первой поселилась в моем доме женщина, имени ее называть не буду. Она и по сей день живет в Любянской богадельне.

Появилась во дворе она с Матвеевной воскресным вечером. Гляжу я: женщина высокая, полная, даже румяная. Одета чисто. Пригласил я их в дом. Сел за стол. Они с Матвеевной стали стол накрывать. И вижу я, женщина эта со сноровкой деловой, без лишней суетни. Все делает как надо. Матвеевна беседует с ней для меня, и я узнаю данные ее личности: всю жизнь она с молодых лет работала в кухарках. По-нонешнему — домработницей. Цену деньгам знает, хозяйство отлично понимает. Но, живя по чужим домам, своего угла не заимела. И когда померла последняя ее хозяйка, генеральская вдова, ушла эта женщина в богадельню. Сидя уже за столом, откровенно призналась, что садовых дел не знает, никогда в садах не работала… Посидели порядком, обговорили все. На следующий день эта женщина пришла ко мне со своим чемоданчиком. Стали мы жить. И вначале все хорошо шло: она в доме, во дворе заправляет, я в саду. И так отлично стало мне на душе, что помолодел я, горы, как говорится, мог свернуть. Но потом вышла загвоздка.

Она, эта женщина, спала в Аленкиной комнате, я в своей, в которой окна в сад.

Пришел поздний вечер, легли мы спать. Чувствую я себя человеком вполне семейным, как говорится, в уюте и силе. Но только оказалась эта женщина без всякого понятия… Вскочила с криком, свет зажгла. В одной рубашке забилась в угол, глаза дико таращит. „Боже ж мой, — шепчет, — боже мой! Да ты что, Игнатьич? Ошалел ты! — кричит. — Да как ты можешь об этом думать? И не стыдно тебе?“

А я в полном недоумении: „Гля, баба, — говорю, — ты чего это, сказилась? Иди сюды немедля!“ И даже смешно мне стало, глядя на нее, и стал я шутить… Она же: тьфу, тьфу! Глаза закрыла: „Ты, — кричит, — бесстыдник! Да знала ли я, что ты такой? Я ведь, — кричит, — девушка! Я в двадцать годов от роду насмотрелась на мущинское отродье, как вы над нашей сестрой мордуетесь! И зарок я себе дала, и всю жизнь я не знала мужиков!..“

Долго она кричала, и потом до меня дошла ее серьезность. И я даже осерчал: „Дак ты что? — спрашиваю. — Да ты знаешь, что ты есть в таком разе? Ты есть женщина-предательница. А? Каково? Ты — враг народа по женской части! Что, испугалась? Когда наши жены и сестры рожали в муках и без достаточного пропитания бойцов для защиты Отечества, — ору, машу перед ней кулаками, — ты, женщина дородная, стороной шла? Ты чаёк пила, полнела и розовела для самой себя? А? Ответь мне про это! Тебя, — ору, — судить надо! А ты еще этакое вытворяешь?!“ Она и обмерла вся. „Игнатьич, — взмолилась, — прикройся ради бога да скажи мне: неужто я страдать должна через это?“ — „Должна!“ — кричу. И тут она заревела благим матом. О-о! Она ревет, кобель мой Селиван вокруг дома носится, гавкает, воет. Что такое? Кинулся я в комнату, закрылся. А наутро она и подалась с моего двора. Вот как, сын, было. Можешь ли ты теперь усмехаться, как это делают ваши женушки?

Месяц не прошел с того дня, прислала Матвеевна ко мне другую. Гляжу, входит утречком во двор женщина рослая, лет сорока. В солдатских сапогах, в такой же фуфайке. В руке дубинка. Селивана моего турнула дубинкой. Я стою, моргаю. „Вы, — говорит, — Игнатьич?“ „Да, — отвечаю, — я“. „Ну дак, значит, я по адресу попала, — говорит. — Я из деревни пришла, за полночи тридцать километров оттопала. Дай мне поспать, а потом о себе расскажу все“. Поела она, завалилась спать… И стала жить у меня.

Баба была крепкая и разноглазая: один глаз синий, другой — темный. Работала так, что, обозли ее чем, весь дом разнесет. Но, когда обжилась, завела себе приятеля — Ваську Тряпкова, он через три дома от нас живет, работает сапожником в промкомбинате. Прихватил я их в своем же доме. Тогда-то и стрельба была, о которой вся улица до сих пор галдит. И остался я один, сын…

Вот и весь сказ о моей личности. А теперь перехожу к новой, основной сути. Облегчил душу исповедью и скажу вот что, Ванька. Ты знаешь, что у меня на книжке шесть тысяч рублей. На старые деньги — шестьдесят тысяч. Вы все, мои детки, объявили в один голос: нам, мол, твоих денег, отец, не надо. Не надо! А я вам их не сую! Вы сами с усами, а мы сами. И есть теперь новый факт: о саде моем можете не хлопотать. За последний месяц судьба круто изменилась, и правда воспрянула вверх. Да, сыночки мои!

В техникуме нашем открыли садово-плодовый класс, то есть факультет, как у них говорят. И ровно шесть дней назад я, Иван Липецков и Василий Конюхов с Лебяжьей улицы, мы, трое искренних садоводов, показывали в техникуме выставку своих ранних плодов. Вот. Все начальство приходило смотреть, все пожимали мне руку! И Росинский твой был, руку мне пожал. Да только при этом глаза его бегали по сторонам, как у воришки. Выспрашивали меня, где можно разбить питомник для саженцев. Предложили работать в питомнике за деньги. Я сказал — нет. Оклад мне не нужен, сказал я, потому как я сам бы платил целковый умному человеку, если б он пришел ко мне с деловыми вопросами. Посмеялись…

Осенью я буду делать выставку осенних сортов. Вот оно как, сыночки мои ученые, которые по стадионам бегают, а жены которых колесом вертятся с лентами. Наша взяла, дорогие мои! И ввиду такого моего превращения, когда начальство меня уважает, слушает мои советы, обращаюсь к тебе, Ванька, с последней просьбою: отдай мне Лешку! Деньги для чего? Чтоб детей хорошо растить, чтоб они лучше росли. И отдай мне моего внука.

Отец мой, Игнат Николаич, прожил сто три года. И не помер бы, если б его в погребе землей не придавило. Значит, и я проживу еще лет двадцать. Лешка выучится в нашей школе, в которой ты сам учился, где учителя еще старого закала. И учат так, ты сам говорил, что ученики всюду конкурсы преодолевают. За время учебы Лешка войдет в садовое дело. Потом закончит плодово-садовый факультет здесь, у нас. И будет управлять в районе садовыми делами. Вот как! Нужды он знать у меня не будет. Сад мне дает кажный год доходу шестьсот рублей. А кроме хлеба и сладкого, я ничего не покупаю в магазинах. Все у меня свое. И Лешка будет только учиться и к делу приучаться.

Такова моя последняя просьба, сын. А вы с Варей родите себе второго ребенка. Что вам, молодым? Будет упираться женушка, приструни ее основательно. И тогда уж не будет она колесом вертеться на стадионах, а дело знать свое будет. Давай мне Лешку, сын! Выучится он здесь, приведет жену в дом и будет жить чудесно. Тогда и умру я спокойно. И буду благодарен тебе, и больше я от вас ничего не хочу… Целую тебя. Срочно ответь письмом. А на почту для разговора не зови, через трубку я плохо слышу.

1967

Сестры Строгалевы

Предание рассказывает, что лет сто назад, после ледохода, вниз по течению Енисея плыли купеческие барки с товарами. Не доплывая до Средней Тунгуски, с одной барки высадились на берег два мужика и молодая красивая девка. Одному мужику было лет пятьдесят, и звали его Ефимом. Второй был сын его, по имени Василий. А девка была невестой Василия. Высадившиеся к осени построили недалеко от воды, на возвышенности, просторную избу и начали жить. Фамилия поселенцев была Строгалевы. Какая причина занесла их сюда и откуда — про это ничего не известно. Отец и сын были рослыми, красивыми мужиками, носившими черные бороды. И невеста сына была просто красавица.

Поселившиеся в этом необитаемом месте охотились в тайге да ловили рыбу в Енисее. Свой товар они сбывали купцам, проезжавшим здесь по реке весной, когда можно подняться на барках вверх по Тунгуске, и зимой, едва реку сковывал лед и открывался санный путь.

В ветреную погоду, когда на Енисее бушевали волны, Строгалевы ставили у окна, выходившего к реке, горящую лампу. Люди, захваченные непогодой, сворачивали на огонек, и Строгалевы узнавали от них, что творится на белом свете, и заводили торговые знакомства.

Хозяева жили чисто. Водку не пили, табаку не курили и даже за столом с чужими людьми не ели. Для себя у них были свой стол и своя посуда.

Старик Строгалев помер. У молодых родились две девочки — красавицы. И когда девочки выросли, в одну из ночей ночевавшие у Строгалевых купцы увезли дочек. Охотой ли пошли девки, силой ли их выкрали — неизвестно. Муж и жена страшно переживали и целыми днями молились богу, чтобы он вернул им дочерей. Наконец они решили, что это их наказал бог за то, что они жили не только той добычей, которую он посылал им в виде рыбы, белок и соболей, но еще пользовались деньгами проезжих, дававших деньги за приют. Василий избу разобрал и перевез ее за тридцать километров в глубь тайги, подальше от соблазнов. Так было положено начало деревни, которая в настоящее время называется Строгалево.

Избы деревни стоят на пологом склоне, и улицы, образованные избами, не похожи на улицы других деревень. Они здесь кольцеобразные. Должно быть, вокруг первых избы строились так, что фасады их смотрели на свою родоначальницу. Когда один круг застроился, то уже, следуя традиции, второй ряд изб тоже выстроили кольцами за огородами.

Чтобы с деревенской улицы выехать на телеге в тайгу, нужно раскрыть ворота из жердей, устроенных в определенном месте, где оставлен проезд. Может, и не стихийно выстроились избы в такой порядок. Ведь и сейчас, случись медведю забрести в деревню, то уж выбраться обратно ему трудно. И носится он по улицам, покуда либо собаки не загоняют и свалят, либо кто не пристрелит из окна или с крыльца. А лошади только зимой стоят в конюшне. В летнее время бродят по широким улицам.

Конечно, изба основателя деревни за столько лет несколько раз перестраивалась. Много рождалось в ней и много умирало. В настоящее время в ней живет Клавдия Петровна Строгалева. У нее пять человек детей. Самому старшему десять лет, и звать его Васей. Потом следуют по возрасту Коля, Митя, Ваня и еще Коля. Последние двое не родные дети Клавдии Петровны. Они остались от сестры ее Ольги, замерзшей в тайге два года назад. Замерзла Ольга в один из январских дней, когда поехала в тайгу за березовыми дровами, заготовленными с лета за Тунгусским оврагом. Там-то она и попалась в капканы, расставленные охотниками. Поехала Ольга утром рано, а к вечеру вернулась в деревню одна лошадь с пустыми санями. Нашли Ольгу лежащей вниз лицом, свернувшуюся в комок. Один капкан сцепил своими стальными челюстями ногу, а другой обе руки. Видимо, она сначала угодила ногой в первый капкан, упала, и второй защемил руки. Обычно в том месте, где охотники устанавливают капканы, устраивается опояска из легких жердочек в одну-две нитки. Зверя такая опояска не отпугнет, а человек всегда заметит ее. Здесь же никаких остерегающих человека мер не обнаружили. Несколько дней деревенские дежурили поблизости, надеясь дождаться охотников и расправиться с ними. Но те, должно быть, пронюхали о случившемся, и никто не явился проверять капканы.

Последний год своей жизни Ольга жила в избе родной тетки Силантьевны без мужа. Он помер от воспаления легких. Угодил зимой в тайге в родниковое озерцо. Покуда добрался домой, чуть не окоченел. Потом поболел три месяца и помер. Ольга и осталась одна. Похоронив сестру, Клавдия Петровна забрала детишек ее к себе.

Строгалево входит в таежный звероводческий совхоз «Заря Сибири». На следующий день после похорон Ольги приехал в деревню директор совхоза Иван Иваныч Червинин. Грузный, неуклюжий, ввалился он в избу Клавдии Петровны, уселся на стул и, утирая широкое красное лицо большим клетчатым платком, советовал Клавдии Петровне передать детишек в детский дом. Да и тут же находившиеся бабы, справлявшие поминки, в один голос говорили:

— Сдай их, Клавка, замотаешься ты с ними! И так вон посмотри на себя — будто на огне горишь, а с пятерыми совсем скрутишься!

Клавдия Петровна отмалчивалась. Когда же все разошлись, представила, как повезет ребят на пароходе в Енисейск, где сама ни разу не бывала, представила последний момент прощания с ними и, поплакав ночью несколько раз, решила оставить детишек у себя.

— Это уж если человек в одиночестве живет, — говорила она на деревне, — так для него в пустой избе и тень собственная приходится в тягость. А у меня их теперь пятеро удальцов. В шуме да в суматохе и вырастут незаметно. Жаль только, что девок нету, одно мужичье растет…

Это мужичье сразу же бросается в глаза новому человеку разным цветом волос и кожи. У старшего, Васи, волосы темные и курчавые, лицо узкое. И когда он не шалит, оно приобретает строгое выражение. Коля-старший — рыжий, коренастый, немного угрюмый мальчик. Если Вася при чужих людях первое время стесняется, то Коля-старший и незнаком со стеснительностью. В прошлом году жили в избе Клавдии Петровны студенты, приезжавшие практиковать сюда к геологам. Едва они зашли в избу и стали располагаться в отведенной комнате, мальчики выстроились у стены в горнице и оттуда через дверной проем смотрели на гостей. Коля в этот момент спал на печке. Проснувшись, он спустился на пол и, заметив чужих людей, смело прошагал к ним. Остановился в проеме и с любопытством осматривал

— Тебя как звать? — спросили постояльцы.

Он не ответил. Долго любовался ружьем и наконец, подойдя к одному из студентов, спросил:

— Это ваше ружье?

— Наше, — ответил студент.

Мальчик оглянулся на братьев и снова задал вопрос:

— А вы намного сюда плиехали?

— Намного.

— Насовсем?

— Нет, не насовсем.

— И облатно уедете?

— И обратно уедем.

— А что вы у нас забудете?

Постояльцы засмеялись, а мальчик пояснил, что у них уже жили приезжие люди. Один раз забыли складной ножик, второй раз — шесть патронов. Теперь братья ждут, когда кто-нибудь забудет ружье.

— Зачем оно вам?

— В ведмедей стрелять, — ответил Коля.

Практиканты жили у Клавдии Петровны не постоянно, а просто ночевали в ее избе несколько раз в месяц, когда выбирались из тайги в Строгалево за продуктами да попариться в бане. Мальчики привыкли к ним, но все равно говорил чаще всего один Коля. Обычно разговор длился долго, когда студенты чистили ружья и заряжали патроны. Мужичье окружит стол и, положив на края его подбородки, внимательно следит за работой.

— Вы кто? Студенты? — спросил Коля.

— Студенты.

— А кто это студенты?

Минут десять ребята выслушивают что-то вроде сказки.

— Я вырасту и тоже буду студентом, — задумчиво скажет Вася и расспрашивает: во сколько раз институт больше их деревенской школы, сколько в институте классов, много ли задают уроков.

— Учителей много там?

— Много.

— Они злые?

— Нет, не злые.

И мальчик задумчиво улыбается глазами: должно быть, он доволен, что учителя там не злые.

За Колей-старшим растет Митя. Он беловолосый, хрупкий и несколько капризный. Но в то же время самый послушный и тихий, как девочка. Со стороны можно заметить, что мать любит Митю больше остальных детишек, хотя сразу это и не бросается в глаза.

Ваня и Коля-младший, то есть неродные дети Клавдии Петровны, как и Митя, — блондины. Но глаза у них темные, по-тунгусски раскосые, а кожа смуглая. Если смотреть на этих мальчиков издали, кажется, будто оба покрасили волосы или надели аккуратные парички. Почему же произошло такое смешение цветов?

Дед Клавдии Петровны держался веры своих предков. То есть он водку не пил и не курил. С мирскими людьми за стол не садился и каждый вечер молился подолгу богу в пристроенной к избе молельне. Основной завет предков был таков: жить можно только тем, что посылает господь бог, — бить зверя, птицу, собирать ягоды, грибы. Живущий на земле человек всем обязан только лишь богу, и потому он не должен признавать никаких мирских властей, сеющих среди людей грех да разлад. Иначе говоря, дед был закоренелый старовер, или по-местному кержак. До тысяча девятьсот тринадцатого года о деревеньке Строгалево никто не знал. Мужики свезут пушнину, мясо к Енисею, там это продадут, накупят пороху, дроби и возвратятся путаной таежной дорогой в свою берлогу. Случалось, прямо в деревню наезжал какой-нибудь дошлый купчишка за соболями, но такое бывало редко, деревенские смотрели на пришлого человека косо, хмуро. Большей частью отмалчивались и ничего не продавали. Потом, однажды летом, наехали в деревню полицейские власти. Жителей переписали, назначили старосту и, уезжая, дали ему наказ, чтобы через неделю доставил в Енисейск четырех молодых мужиков для службы в армии. В деревне поднялся переполох. Старики и много молодых бросили обжитое место и ушли глубоко в тайгу. Там жили сначала в землянках, а затем построили избушку, и маленькая новая деревенька стала называться Беглово. Ушел тогда и дед Клавдии Петровны, которому было в то время лет тридцать. А родная деревня опустела. Оставшиеся бабы днем отсиживались с детишками в тайге и возвращались только в потемках.

В те далекие времена тунгусы сплошь вели кочевую жизнь. Однажды дед и встретил в тайге молодую тунгуску, которая ему очень понравилась. Он и привел ее в свою землянку. Старики же были против женитьбы на дикой инородке, грозили проклясть деда, если он женится на ней. Тогда непокорный молодец покинул своих родственников и исчез в тайге вместе с молодой красивой тунгуской. Где он скитался с ней первое время, конечно, никто не знает. Но ведь жена была привычна к скитаниям. И может, жили они в охотничьих избушках или просто в курене. Однако когда появился у них ребеночек, маленькая семья возвратилась в Строгалево, и дед поселился в своей избе, которая пустовала. Вообще тунгуски некрасивы, но говорят, что бабка Клавдии Петровны была просто красавица, хотя и тонка в кости и мала ростом. Она-то и завела моду ходить по пятам мужа, нигде не оставлять его в одиночестве. И случись деду отлучиться надолго, она выла по-звериному в избе, бегала с растрепанными волосами. И едва узнавала, куда поехал муж, мчалась к нему несмотря на время суток и погоду. То ли боялась она за себя, оставшись одна, то ли боялась за мужа: а вдруг что-нибудь с ним случится? Может, ревновала?

Как бы там ни было, а на деревне осталось мнение, что бабка теперешних Строгалевых «страдала затмениями». Когда муж болел, она лечила его травами и день и ночь сидела над больным как полоумная, не отходя ни на шаг и не беря в рот ни крошки.

— Дикая в затмении, — говорили тогда деревенские. И в одно из затмений она померла.

Уж были у них взрослые дети. Дед Строгалев уехал за пятьдесят километров зачем-то в Подкаменную. Должен был вернуться через сутки, но минуло двое суток, он не возвращался. И будто какая-то старуха шепнула «дикой» несколько страшных слов. Та вскочила на лошадь и ускакала в Подкаменную. Там она нашла мужа в избе рыбака. Самого рыбака дома не было. А деда она застала лежащим в постели вместе с белой женой его. С бабкой случилось затмение. Она и про лошадь забыла. Убежала в тайгу и на полпути к Строгалеву повесилась на сыромятном своем пояске…

Дед скончался уже после революции, в тридцатые годы. От них осталось двое детей — сын и дочь. Сын уехал служить в Красную Армию. Дочь Вера была замужем и имела детей. Ольге было пять лет, а Клавдии два года. Великая Отечественная война прошла для девочек незаметно. В деревне не голодали. Имелась рыба, имелось мясо, было молоко, а хлебом служила картошка. Сразу же после войны появились здесь геологи. Где-то там, поближе к Тунгуске, вроде бы разыскали в земле олово, и поговаривали, будто и золото нашли. И в Строгалево однажды наехали геологи. В тайге лазили по оврагам, собирали куски породы. Пожилые сторонились пришлых людей. А детей отпугивали от них всякими страшными рассказами. То пустят слух, будто в

Геологи в то время даже в избах не жили, а только в палатках. И вдруг Ольга Строгалева сошлась с одним из геологов. Сама привела его от палатки через всю деревню к себе в избу, и стал он у них жить. Старики не выдержали подобного срама. Прокляли дочь и ушли в Беглово, забрав с собой Клавдию и младшую дочь Феню, которой шел тогда восьмой годок. Но спустя зиму Клавдия сбежала из Беглова обратно в Строгалево.

…Родные дети Клавдии Петровны не от одного мужа, а от троих. Обычно, когда женщина рассказывает о своей неудачно сложившейся жизни, всегда она упомянет о виновнике или виновнице, положившей начало несчастью. В словах же и в тоне Клавдии Петровны не чувствуется жалобы на кого-то. Есть одна, и довольно странная, жалоба. Именно: беда вся в том, что она в молодости из-за красоты своей необычной долго не выходила замуж. Сидела в ней гордость от этой красоты. И всякий, кто ни сватался, получал отказ.

— Что и говорить, — рассказывала она, — красота виновата. Одному от нее счастье, а другому горе. Помню с молодости лет: кто ни зайдет в избу, все говорят о моей красоте да про бабку вспоминают. Я эту бабку и во сне видела часто. Снилась она мне красавицей, одетой в какое-то одеяние особенное. Проснусь среди ночи и думаю о себе, что вот и я такая, и царица я, и все тут. А на деревне вещали отцу: выйдет твоя Клавка за какого-нибудь начальника славного; не удержишь ты ее в деревне. Отец-то злился от этаких слов, а у меня и сидело подобное в голове. Бывало, выбегу за деревню в тайгу, стану и стою слушаю. Вот сейчас выйдет молодец из-за деревьев и подойдет ко мне. Застоюсь так, покуда жутко не сделается, и чуть живая бегу в избу. Как-то под какой-то праздник заявился сватать меня Васька Кутунин, наш деревенский парень. А я ему и скажи: «Добудешь триста соболей — пойду за тебя, а не добудешь — и не показывайся!» Отец, конечно, на меня с ремнем… А в те годы день за днем как вода в ручье журчали.

Замуж вышла Клавдия Петровна, едва вернулась от матери к сестре в Строгалево. Однажды они приехали на телеге к Енисею. Там приплыла плавучая лавка-магазин, и сестры хотели купить чего-нибудь из материи. День выдался солнечный, и ветра не было. Над тайгой летали неспокойные кедровки, и крики их будто предостерегали от какой-то опасности. Всю дорогу ехали сестры молча. И Клавдия то и дело почему-то вздрагивала от криков кедровок, оглядываясь по сторонам. Вроде бы чего-то страшно. Когда подъехали они к Енисею, пароходик уже стоял у причала и на нем толпились люди. У самой воды сидела компания молодых парней. Оказалось, что вместе с магазином приплыла партия новых рабочих. Сестры купили что понравилось, сходили в сторонку и искупались за кустами. Когда сели на телегу и тронулись в обратный путь, несколько парней попросили подвезти их в Строгалево. Сестры согласились. Один из приехавших сидел рядом с Клавдией. Изредка отрывая глаза от своих загорелых босых ног, она поглядывала на соседа. Видела белые кудрявые волосы, прямой нос, насмешливые губы и голубые внимательные глаза, с удивлением разглядывавшие ее. И она никак не могла строго и долго смотреть в эти глаза. А едва въехали в деревню, Клавдия спрыгнула с телеги и убежала в огород, где просидела в кустах картошки до вечера. Это был он. Откуда он взялся? Чей он? Ночью он приснился. Смеясь, бегал за ней по огороду, а она увертывалась от его рук. Но — потом, запыхавшись, добежала до избы, ветром взлетела по лестнице на чердак, забилась в темный угол, но не спаслась. Его сильные руки протянулись из темноты, вытащили ее, легко приподняли и прижали к груди. Какая-то острая сладкая боль незнакомой судороги пронизала Клавдию, и она проснулась. В избе было душно. Ровно тикали ходики. В окно сочился свет предутренней зари. Она вышла на крыльцо и вдруг, вглядываясь в серый клубящийся туман, затянувший облаком улицу, увидела его. Он стоял на той стороне улицы прислонившись к изгороди и смотрел на нее.

Потом он подошел к ней и смело обнял. Клавдии хотелось закричать. Но она не закричала и не вырывалась… Может, в Клавдии сидело что-то от бабки, предки которой всю жизнь кочевали? Или ей самой просто надоело сидеть в родной деревне? Но только она не выспрашивала у своего кудрявого избранника, будет ли он все время в деревне. Ничего не хотела Клавдия выспрашивать. В деревне жить с ним — так в деревне. Нужно ему ехать на другое место, и она с ним поедет. Быть только с ним, и все тут.

Ольга не вмешивалась в личную жизнь сестры. Она помнила свое замужество. Помнила, сколько слез пролила, когда старики ушли в Беглово. Чтобы молодым свободнее чувствовать себя, Ольга со своим мужем перебралась к Силантьевне.

— Кедровки облезлые, — ругалась Ольга в адрес старух, ворчавших на деревне: «Не к добру это потянуло девок к чужим. Пропадет Клавка!»

Жениха звали Николай. Смеясь, он согласился на свадьбу по-староверски. Документы его должны были вот-вот прийти откуда-то по почте, и тогда они съездят в совхоз и зарегистрируются. Два года прожили молодые хорошо. Клавдия Петровна родила мальчика и назвала его Васей. Ольга на ту пору все никак не могла почему-то забеременеть и часто бегала с расспросами к своей меньшей сестре. Клавдия Петровна послала Ольгу в Беглово, чтобы она спросила родителей, не простят ли они, не хотят ли внучка посмотреть. Но Ольга отказывалась идти.

— Не пойду! — говорила она сердито, топая ногой. — Я из-за них слезами состарила себя на десять лет! И ты не ходи к этим зверям. Пусть сидят там.

Ольга радовалась на сестру и ждала, когда сама забеременеет и родит ребеночка. А под осень третьего года Николай исчез из деревни. Однажды отправился на пароходе в Енисейск по делам и не вернулся.

Начальник Николая жил в палатке, на полпути до Енисея. Клавдия сходила к нему и спросила о муже.

— Вы расписаны были? — спросил начальник, сидя

— Нет… Он ждал паспорта, и не успели еще…

— Так… Ждал. Ну теперь жди. Много детей?

— Один. Мальчик.

— Ну это еще ничего. Ты с кем живешь?

— Одна. И сестра здесь в деревне.

— А старики?

— Они в другой деревне.

Начальник ничем не мог помочь этой лесной красавице; сплошь и рядом завербованные на определенный срок специалисты, отработав срок, уезжали, оставляя временных жен с детьми.

— Вот что, — советовал он, — давай приходи вместе с сестрой к нам работать. Заработки хорошие, а там, может, и вернется твой Николай. Ты грамотная?

— Четыре класса кончила.

— Ну вот, приходите.

— А как же с Николаем?

Начальник пожал плечами, и Клавдия наконец поняла — уехал навсегда. Добежала она до своей избы или доползла? Этого она не знает. Из какого-то серого мрака, в котором было душно до невозможности, Клавдия вырвалась с трудом, когда уж лежала у себя в избе на кровати. Колени и локти были разодраны до крови, а лицо исцарапано. Возле нее дежурила Ольга. И две недели не поднималась Клавдия. Лежала, глядя в одну точку, расположенную где-то чуть выше окна, за которым темнела тайга. Если бы не сынок Вася, покончила бы она с собой. Зачем изба? Зачем окно? Зачем Ольга? Когда поднялась на ноги, два раза среди ночи уходила к Енисею, успокоившему уже на ее памяти нескольких людей. И оба раза ночи были ветреные. Тайга гудела. Мутный, страшный Енисей грозно ворочал волнами, бил ими в обрывистый берег. А Клавдии мерещилась холодная спокойная постель под водой, в которой бы она ничего не чувствовала и не вспоминала. Последний раз пришла к берегу с Васей. Просидела там, покуда не посветлел горизонт и середина реки не заиграла отблесками зари. Торопливо, в каком-то испуге, будто гнались за ней, убежала она, прижимая мальчика к груди, и больше к Енисею не ходила.

В это время заглянула в Строгалево из Беглова подросшая Феня. Убежала она к сестрам тайком от стариков, запретивших ей даже близко подходить к сестрам. Когда Феня открыла дверь в избу, Клавдия стояла на коленях перед кроватью, терлась лицом о подушку и голосила. Девочка закрыла дверь и в испуге помчалась обратно в Беглово. Значит, правду говорят старики, что сестры прокляты богом и помрут в слезах…

К геологам Клавдия не показывалась, а устроилась дояркой на совхозной ферме. Года два в избу Клавдии Петровны не ступала ни одна мужская нога, кроме как стариковская.

Осень кончалась. Ожидали заморозков. Клавдия Петровна отправилась вместе с другими бабами за кедровыми шишками. Орехов уродилось много, и бабы решили на них заработать денег. В тайге Клавдия Петровна отбилась от компании и неожиданно натолкнулась на человека, лежащего под вывернутым пнем, закутанного в тонкое рваное одеяло. Человек был без сознания, страшно худой, весь в ссадинах, но дышал. Клавдия кликнула Ольгу, и вдвоем снесли человека в избу Клавдии. Этот человек оказался рабочим из какой-то Кузьмовской экспедиции. Ушел он шишковать да заблудился. Назвался он Анатолием Поликарповым.

Анатолий был рыжим, а лицо изъедено оспой. Пока набирался сил, все говорил, будто ему нужно поскорей вернуться к месту работы.

— А то могут подумать, что я пропал или сбежал, — говорил он.

Вел себя Анатолий тихо. Возился с Васей целыми днями, и тот привязался к нему. Попозже Анатолий начал выходить во двор и копошиться в хозяйстве. Ни разу Клавдия Петровна не слышала, чтобы он выругался, как ругаются другие рабочие. А о выпивке и не заикался. Днем стучит топором, возится с вилами в хлеву. А вечером рассказывал изредка о себе. Говорил, будто он круглый сирота, что скитаться ему надоело по тайге, да не знает, где бы приткнуться. Свет от керосиновой лампы ложил на его худом лице тени под глазами и даже в ямках провалившихся щек.

Смотрела на него Клавдия, а у самой сердце сжималось от жалости. Ни матери, ни отца не знает. И на всем свете нет у него человека родного. Девки, наверное, не ласкали его. А видно, хороший человек — хозяйство любит… Как-то сходила она к Ольге замочить четыре беличьи шкурки в чане. После работы помылась в бане и уложила Васю спать. Анатолий лежал в боковушке. Клавдия вынула из печи сушившиеся шишки, рассыпала их по рогоже, убрала волосы под платок и заглянула к постояльцу. Тот лежал на спине и глядел в потолок. Потом перевел взгляд на остановившуюся в дверях хозяйку. И так печально смотрел на нее Поликарпов, что она не выдержала. Сбросила с головы платок, подошла к нему, присела и, проведя пальцами по густым жестким рыжим кудрям, зашептала:

— Славный ты, тихий… Видать, судьба привела тебя сюда…

Затем прилегла рядом с ним.

— Какой холодный ты!.. Ну, погрейся. И баб поди не знаешь?

Так появился у Клавдии Петровны второй муж. И вот когда родился мальчик у них, Поликарпов сам признался, что он не рабочий, а беглец из колонии. Говорил, будто это была последняя его попытка сбежать.

— Ну покаешься, и, может, простят? — спрашивала Клавдия Петровна.

— Нет, меня не простят. Я все время убегал.

О провинности своей Поликарпов не говорил.

Милиция заглядывала редко в Строгалево. Несколько раз в год приезжали милиционеры в Подкаменную, и тогда изредка кто-нибудь из них пробирался в Строгалево. Да и то в том случае, когда жители сами звали для разбора какого-нибудь дела.

О признании Анатолия Клавдия Петровна никому не говорила, кроме сестры. Но, должно быть, мальчик услышал и проболтался. По деревне прошел слух о беглеце, и добрался этот слух до Подкаменной.

Клавдия Петровна узнала, что милиция собирается ехать к ним по делу Анатолия, и сказала ему. Но тот принял известие спокойно.

— Пусть берут, — сказал он. — Кольку береги. Может, скоро выпустят, тогда вернусь. Надоело бегать и прятаться. Собери в дорогу чего-нибудь… Буду думать о тебе и о Кольке.

Собрался он, попрощался с Клавдией и, не дожидаясь милиционеров, сам пошел им навстречу.

Третий муж Клавдии Петровны был из «законных», как и первый. То есть в тюрьмах не сидел и приехал сюда начальником всей геологической партии. К этому времени совсем близко от Строгалева, километрах в двадцати, обнаружили в земле залежи руды. Нужно было точно установить: сколько этой руды и есть ли где еще поблизости она.

Приехало в деревню много рабочих. С утра отряды уходили в тайгу. Некоторые из отрядов к ночи не возвращались, а появлялись дня через три-четыре, а то и через неделю-две. Новый начальник вначале только столовался у Клавдии Петровны, платя в

Тогда же работал в этой партии рабочий Баринов Ванька, носивший прозвище Полтора Ивана. Так прозвали его за громадный рост и удивительную силу. Говорят, будто заявился Полтора Ивана не с Енисея, как прочие люди, а пришел из тайги. Из документов у него имелась только одна справочка, в которой значилось, что Баринов отбыл в заключении положенный срок и выпущен на свободу. Ходил Полтора Ивана в сером толстом свитере, в брезентовых штанах, склонив вперед могучее правое плечо, и по-волчьи поглядывал на встречных. Однажды ребятишки наткнулись за Тунгусским оврагом на берлогу медведя. Собралась целая компания вооруженных ружьями людей, и хотели пойти убить медведя. Баринов сказал, чтобы не ходили, он сам заколет медведя без ружья. Вся деревня высыпала смотреть на Полтора Ивана, когда он шел через деревню в тайгу. Руки, шея и грудь у него были густо обмотаны веревками, а поверх надета куртка из толстого брезента. В каждой руке он держал по длинному ножу, отбитому из старой косы. За Иваном пошли несколько человек, и они видели, как он шестом выгнал медведя из берлоги, и, когда зверь бросился на него, Иван всадил один нож в ухо, а второй со спины под лопатку, а сам успел отпрыгнуть. За три таких приема и уложил Полтора Ивана медведя. Потом взвалил его на плечи и принес в деревню.

Осталась молва, что, будучи трезвым, Баринов никого не трогал и, главное, терпеть не мог жуликов. Однажды случилась кража на деревне — у одной хозяйки стащили с веревки сушившееся белье. Баринов разведал вора. Оказался им недавно приехавший на работу парень. Полтора Ивана приказал парню вернуть белье на место, затем свел жулика к Енисею, взял его за ноги и, раскрутив как палку, забросил в воду на глазах у всей деревни. Парень кое-как выбрался на берег и больше не воровал.

Еще любил Баринов «пугать» начальство. Едва появлялся новый начальник и подходил какой-либо праздник, когда начальник собирал у себя гостей, Баринов входил в избу в разгар веселья, останавливался у порога, скрипел зубами и, страшно вращая желтыми белками глубоко сидящих глаз, требовал водки. Начальники попадались маленькие, пузатые, крикливые. И каждый торопливо спешил отделаться от Баринова, цедившего сквозь зубы: «Смотри, начальник, тайга — закон, медведь — хозяин».

Соблюдая традицию, Баринов заглянул и к Охлопкову, когда тот на День Победы собрал в избе Клавдии Петровны горстку гостей.

— Начальник, давай денег, — заявил Полтора Ивана, ввалившись в избу, и стал у порога, покачивая пудовыми кулаками, как бы делая разминку.

— Я что, брал у тебя взаймы? — спросил Охлопков, поднимаясь из-за стола.

— Я хочу, чтобы ты дал денег или водки ради праздничка, — заявил Баринов и заскрипел зубами.

Одним ударом Константин Николаевич сшиб с ног просителя, и тот с грохотом рухнул в сени. Три раза поднимался Баринов и три раза, не успев размахнуться своей страшной лапищей, летел на землю. Наконец сбегали за рабочими, и те унесли его.

Сильный и смелый был мужик, и с Клавдией Петровной жили они хорошо. Сейчас чаще всего вспоминает она последнюю зиму совместной жизни с Константином Николаевичем. Многое напоминает о нем. Вон там в потолочную балку вбиты гвозди. Пять лет назад к этим гвоздям была прикреплена на тонких крепких шнурах маленькая люлька. В люльке копошился Митя, от которого она не отходила ни на шаг. Вот она стоит, наклонившись над люлькой, и поправляет пеленки. За окном темнеет. Неожиданно Клавдия Петровна вздрагивает, поднимает голову и спешит к двери: в сенях стучат о порог валенки, стегает по ним мерзлый голый веник. Раскрылась дверь, и входит он — красивый, образованный мужик. Неторопливо снимает легкий, теплый полушубок, вешает его, подходит к ней и, обняв ее за плечи, целует в щеки, в губы, в глаза…

— Красавица моя лесная, — шептал он, — чудесная моя хвойная красавица!

Потом садился на стул и стягивал с ног валенки. Клавдия Петровна подсаживалась помочь.

— Что ты, таежница! Что ты! — говорил он, отводя ее рукой. — Не надо, родная!

Усаживался к столу, басил ласково, мельком взглянув на люльку:

— Дай-ка горяченького. Что у тебя там сегодня есть? Ох и устал же я!

И сейчас она понимала и знала, что делать. Сама не своя бегала от печки к столу. А когда он ел, сядет напротив и смотрит на него молча.

— Ну ты опять, Клава, — скажет он, улыбаясь, — так смотреть, когда человек ест, нехорошо.

Она спохватывалась, обращалась к Мите и, то и дело оборачиваясь, смеялась беззвучно.

После ужина начинался вечер из ряда тех вечеров, о которых, по ее словам, она и понятия не имела прежде. Первый мужик ее был на людях весел, но дома молчалив. И если не было делового разговора, он с ней и не разговаривал. Рыжий Анатолий в счет не идет — она его просто жалела. Этот же играл с ней, с тридцатилетней женщиной, как с девочкой. Бегал за ней по избе, поймав, поднимал на руки, носил по комнатам и, глядя в черные глаза, спрашивал:

— Откуда ты такая? Откуда эти брови? Кто ты?

— Я баба, — выдыхала она, не в силах сказать еще что-либо, чувствуя, как густая судорога разливается по телу и туманит мозг.

— Нет, ты не баба, — шептал он, — ты юношеская мечта моя. Когда мне было семнадцать лет, я мечтал именно о тебе!

И этот сильный мужчина был нежен и ласков в постели, доводя ее до забытья, что особенно поражало Клавдию Петровну.

— Как выйду утром на крыльцо, — рассказывала она, — господи! Ну совершенно девчонка я! Ну будто только-только родилась на белый свет.

И занесенная снегом опушка тайги, нависшая над темнеющей дорогой, и низина у ручья, покрытая белыми холмами с зелеными пятнами пробивающейся хвои, избы, которые тысячи раз видела прежде и не замечала, — все, все окружающее, родное казалось незнакомым и радостным. Даже по порожкам крыльца ступала как будто впервые в жизни.

Зимы здесь морозные, снежные и безветренные. В утренней тишине, перебирая свои незнакомые, неясные мысли и слушая мягкий скрип снега под ногами, проходила в хлев. Только благодаря давнишней привычке руки ее брали маленькую скамеечку, ставили

Да и полно! Боязнь ли то была? Когда Охлопков находился в избе, у Клавдии Петровны все время гуляла на лице улыбка. Едва он уходил на работу, улыбка исчезала, и тогда глаза, брови и губы выражали одно — ожидание. Справившись с хозяйством, Клавдия Петровна бежала в избу Силантьевны к Ольге. Но чаще та сама прибегала. Баловалась Ольга с детишками и часто ревела — она столько прожила с Федором, но так и не забеременела. Уж что только не советовали ей старухи! И богу молилась, пила настой из трав, ходила к ворожеям — ничего не помогло. И Клавдия Петровна не знала, как, чем помочь горю сестры. Однажды Ольга пришла в избу Клавдии Петровны вместе с Силантьевной. Последняя предложила использовать крайнее средство: съездить в Томилово к бабке. Клавдия Петровна только вздохнула, но против ничего не сказала. Что она могла против сказать? У ней-то вон как жизнь счастливо сложилась, а Ольге каково?

— Тогда уж, бабы, чтоб в тайности все было, — говорила Клавдия Петровна, — не то не дай бог Федор узнает… А если кто прослышит, то непременно разнесет слух. Тайность нужна большая.

Старая Силантьевна только кивала головой и поддакивала.

— Господу клятву дадим, — шептала она, — нас трое, и больше никто знать не будет.

Ольга была согласна на все. Конечно, страшно — а вдруг однажды скажут со смехом на деревне: «Да у нее томиловский ребеночек!» — Куда тогда деваться… Но делать нечего. Собрали Силантьевне шкурок, денег, и та в одну из ночей пешком ушла в Томилово за сорок километров. Возвратилась также ночью на следующие сутки. Сообщила, что в Томилове приезжих людей много, как и у них. За деревней расчищают большое поле, что-то строить собираются.

— Да не тяни, тетка, — шипела Ольга, — а с этим договорилась, возьмется?

— Возьмется, милая, возьмется. Только самой бабки Агафьи нету, она померла прошлой весной. А вместо нее сестра ее Варвара. Обещала все сделать. Клятву ей принесла о молчании, и еще надо будет рублей пятьсот свезти. Трудно, говорит, и опасно с этим делом сейчас…

Выдался день, когда муж Ольги уехал в тайгу на неделю, и она с Силантьевной собралась в Томилово. В полдень будто в тайгу заготовлять дрова ушли. А сами прямым ходом в Томилово. К деревне подошли под вечер. За кустами дождались темноты и пробрались к четвертой избе от края. Как только ступила Ольга в сени, показалось ей, что и дышать перестала. Каково здесь будет лечение? Что с ней сделают? Смутные всевозможные слухи ходили о здешней знахарке. Прошли коридором, Силантьевна постучала три раза палкой в дверь, обшитую горбылями. На стук вышла пожилая красивая баба, закутанная в черный платок. Увидев пришедших, Силантьевну сразу же провела в избу. Вернувшись, взяла Ольгу за руку и через соседнюю дверь завела в темную комнату без окон и закрыла дверь. Ольга постояла в нерешительности, затем походила, выставив вперед руки, — ничего в комнатушке нет, и бревенчатые стены голые. На полу около стены что-то постелено. Она присела и, еле дыша, затихла. Потом пришла Силантьевна. Ни слова не говоря, раздела ее и унесла одежду. После Силантьевны появилась баба в платке. Долго читала над Ольгой какие-то молитвы и что-то шептала.

— Если с первого разу ничего не выйдет, помолчи несколько месяцев и снова приходи.

— Хорошо… Приду…

И когда баба ушла, долго сидела Ольга в одиночестве. Продрогла. Хотелось ей от страха заорать, броситься к двери и колотить по ней кулаками, но сдержалась. Наконец щелкнула задвижка, дверь раскрылась и тотчас захлопнулась. И только слабо охнула она, когда чьи-то осторожные, но сильные пальцы нащупали ее голову, взяли за плечи и положили на спину.

Вечером следующего дня Силантьевна и Ольга уже спешили по тайге обратно домой.

— Господи, кто же это был, тетушка? — спрашивала Ольга.

— Молчи ты, дура, — отвечала спокойно Силантьевна, — и не думай об этом, иначе ничего не получится.

Когда вошли в свою избу, их встретила Феня. Накануне она навсегда покинула Беглово.

Феню давно тянуло, в Строгалево. Но когда маленькая была — боялась. Уж какими только позорными словами не обзывал отец сестер. Да и когда со всех девяти избушек собирались у кого-нибудь старики, то, слушая их, Фене казалось, что из-за этих пришлых людей или сгорит Строгалево, или провалится под землю. К тому же боялась она своего отца. И когда выросла — боялась. Он был молчалив, хмур, и казалось ей, что в черных больших глазах под нависшими бровями живет какая-то свирепая мысль. За непослушание отец стегал ее. Будто и не думал, что она выросла. Чуть скажет слово поперек, задирал юбку и стегал. Делал это молча и после порки будто мягчал немного. Мать тоже постоянно ворчала, строго следила за дочерью. Едва протопив печь, спускалась в большое подполье, где стояли бревенчатые клети, и там перебирала соболиные, беличьи, медвежьи шкуры. Феня знала, что все это старики готовят ей на приданое, но сколько чего там есть, не знала. Ее не пускали в подполье. Отец и еще один крепкий старик, Прохоров, ходили на охоту. Уйдут с утра и возвращаются вечером либо спустя сутки-двое. Иногда исчезнут в тайге на месяц, — это когда ходили за соболями. Медведей обдирали там на месте, где убивали, и домой приносили шкуру и немного мяса для себя и собакам. Случалось, зимой и всю тушу медвежью привозили. Тогда мужики садились пить чай, а мать с Феней работали быстро ножами, разделывали тушу. В избе пахло кровью и утробой зверя.

Поняла Феня, что ослабел отец, в один из дней, когда решили зарезать кабана. Кабан был громадный и злой, так как много кормили его мясом. Обычно отец колол одним ножом. Зайдет в стайку, почешет, почешет животное за ухом, успокоит и резко пырнет ножом под лопатку. А сам навалится на кабана и держит прижатым к земле, покуда выходит кровь. В тот же раз старик чего-то испугался. Решил прежде оглушить кабана обухом топора. Размахнувшись, ударил в узкий лоб, покрытый грязной щетиной. Кабан охнул и упал на передние ноги, удивленно

Уготовленный жених был противен Фене. Но она любила и боялась стариков и потому молча согласилась выйти замуж за него. Спасла ее смерть отца. Как-то он привез на санках вместе с Прохоровым из тайги медведя. Пока женщины разделывали тушу, мужики пили чай. Затем наелись жареной медвежатины. Вечер прошел как обычно, а ночью отец скончался. Спать улегся спокойно, но среди ночи вдруг громко застонал, вскрикнул и смолк. Феня подбежала к нему. Он уже не дышал.

Мать, Феня, старики Прохоровы и вялый Сережка свезли отца на полянку, где хоронили умерших, и закопали там его. Спустя месяц и мать Фенина отправилась следом за стариком.

Похоронив мать, Феня заперлась в избе и остаток дня ходила из угла в угол. Что ей теперь делать? Как жить? За Сережку она не пойдет ни за что. Под вечер зажгла лампу и спустилась в подполье. Знала она, что здесь хранятся шкурки, но не знала, что их так много. В высоких деревянных клетях в три яруса висели пучками соболиные и беличьи шкурки. От света лампы черные шкурки соболей засветились, и казалось, горят они. Полазила она по просторным клетям, то и дело трогая шелковистые мягкие шкурки, и поднялась в избу. На следующий день пришел Прохоров. Говорил о шкурках. Выходило по его словам: все они в переводе на деньги стоят тысяч сто, не меньше.

— Выйдешь за Серегу, помогу продать их, — говорил Прохоров, — и отпущу в Строгалево вас обоих. Избу построим, сети купим.

Раньше, как и отца, побаивалась его Феня, а тогда вдруг вспылила:

— Отстаньте со своим Сережкой! И видеть его нет желания!

Прохоров нахмурился, посидел молча и, проговорив: «Ну, как знаешь», поднялся и ушел.

Час спустя набились в избу старухи. Пытали: как девка хочет жить дальше?

— Уйду от вас в Строгалево, ведьмы! — говорила Феня, сама не зная еще, отчего вдруг полезла на нее злоба на всех бегловцев.

Старухи завыли, упали на колени и начали молиться.

— Да вам-то что? — кричала Феня. — Вам какое дело до меня? Захочу — здесь останусь жить, захочу — уйду. Разоденусь в Строгалеве в шелка да в бархат и буду жить. Убирайтесь отсюда!

Оказалось, что отделаться от стариков не так-то легко. Прохоров в компании с двумя мужиками привели Сережку, которого подпоили, и силой заперли Феню с ним в боковушке. Пьяный Сережка, противно улыбаясь, прижал Феню к стенке. Она сняла валенок и начала бить Сережку. На крик жениха вбежал Прохоров. Феня вырвалась из комнатки, схватила топор, лежавший у порога, и пригрозила:

— Кто подойдет — зарублю! Сгиньте все с глаз!

Бегловцы решили, что девка ошалела, испугались и разбежались.

Что теперь ей делать? Житья не дадут здесь. Да и какое тут житье?

Раскрыла Феня сундук, достала оттуда два черных шелковых платья, выменянных еще бабкой у цыган за шкурки. Одно платье надела на себя, а другое завернула в узел. Туда же в узел сложила пачку денег, старинные цыганские туфли на высоких каблуках и белье. Затем надела полушубок и обмотала голову платком. Бежать решила ночью. А чтобы не так страшно было, запаслась отцовским тонким острым ножом с костяной желтой рукояткой. Собравшись, сидела под окном в ожидании темноты. Но едва деревья опушки тайги начали сливаться в одну темную полосу, за окном со двора все затянуло дымом. Она выбежала на улицу. Горел хлев, пристроенный к избе. «Подожгли», — пронеслось у нее в мозгу. Но не испугалась Феня. Через огород пробежала к лесу и стала за деревьями. Никто не бежал тушить пожар, будто соседние избы пустовали. Когда же огонь с хлева уже перебрался на крышу избы и половина ее заполыхала, на дороге показались бегущие люди. Впереди всех бежал старик Прохоров. Минут тридцать спустя хлев был развален и горящие бревна растащены в сторону. Крышу на избе и потолок тоже разломали, не дав огню охватить стены. Прижимая узелок к груди, Феня смотрела на копошащихся людей. И только когда они потащили в разные стороны охапки шкурок, теряя их на бегу, поняла она, для чего был сделан поджог. Бежать и отнимать шкурки? Ну их ко всем чертям! Фене сделалось как-то свободнее и веселее. Она махнула рукой, будто прощаясь с кем-то, повернулась и зашагала в тайгу. Пересекла поляну, вышла на дорогу и, сжимая рукоять ножа, двинула в Строгалево. Придя туда под утро, она заглянула к Клавдии Петровне. Охлопков эту ночь не ночевал дома. Он ездил в Подкаменную и задержался.

— Господи! Фенька, это ты такая стала?! — произнесла Клавдия Петровна, когда Феня разделась и осталась в одном черном платье.

Точно такой видела когда-то во сне свою бабку Клавдия Петровна. Только Феня ростом повыше удалась и казалась еще тоньше.

Сестры обнялись и поплакали. Жили-то, считай, рядом, а сколько не виделись! Феня рассказала о смерти стариков, о том, как избу их подожгли и растащили шкурки.

— Что ж, до последнего дня сердиты на нас были родители, не простили? — спрашивала Клавдия Петровна.

— Где там простили! Поди еще злее сделались.

— Ну бог с ними, — вздохнула Клавдия Петровна.

То, что растащили шкурки, не произвело на нее впечатления. Решили, что Феня будет жить в избе Клавдии Петровны. Места много. Поживет, осмотрится, а там куда хочет пойдет работать: либо на ферму, либо к геологам. Но уже на следующее утро планы изменились. Вечером приехал из Подкаменной Константин Николаевич. И в этот вечер впервые испуганно вздрогнуло и заколотилось сердце у Клавдии Петровны, когда заметила она, как поглядывает Охлопков на Феню, когда та выходила в другую комнату. Смотрел удивленно Константин Николаевич, не скрывая восхищения и покачивая головой.

И утром следующего дня, проводив Охлопкова на работу, Клавдия Петровна порылась в сундуке, достала оттуда два платья, подаренных

— Почему, Клавушка? — спрашивала Феня, глядя на бегущие по щекам Клавдии слезы.

— Ах, не спрашивай, — целуя сестру, говорила Клавдия Петровна, — уж очень ты красива, Феня… Господи, что я говорю… Только не сердись.

Феня, должно быть, догадалась, чего опасается сестра, посмеялась, обозвала Клавдию дурой и ушла к Ольге.

После посещения Томилова Ольга забеременела. Она всегда была спокойнее своих горячих сестер. А перед тем как забеременеть, совсем была тиха. Мужа чего-то побаивалась, хотя Федор был смирным и никогда даже не замахивался на нее. Федор очень хотел иметь ребенка, но сколько лет прожили — все напрасно. И он чаще уходил с отрядом в тайгу недели на две-три. Теперь же, узнав от жены новость, повеселел. И Ольга сделалась резвее, ласковее. Получалось так, будто они недавно только поженились и живут заново.

Силантьевна разносила слух по деревне:

— Китайской травки попила Ольгушка да две ночи подряд с колен не поднималась, господу молилась, вот и помог ей. Уж теперь-то пойдет рожать. Дай господи ей мальчонку родить.

Наладилась жизнь у старшей сестры, а у средней получилось иначе. С того самого дня, как спровадила Клавдия Петровна Феню к Ольге, закрался ей в душу самый настоящий страх, от которого она никак не могла избавиться. Главное — не знала, отчего ей порой так страшно становится. Вдруг нахлынет какое-то страшное чувство, которое заставит поджать губы, руки опустить, и Клавдия Петровна будто прислушивается к чему-то. На ферме в то время она не работала. Совхоз продал на Алтай с их фермы молочных коров. Себе оставили молодняк. И пока он не подрос, работы было мало. Клавдия Петровна и возилась с детишками да по хозяйству.

Случалось, Охлопков уезжал в тайгу дня на два, на три. И всякий раз предупреждал, на сколько дней едет. Но подходил вечер первого дня, и Клавдия Петровна уже ожидала его. Вдруг он приедет? Соскучится и примчится на ночь. А может, забыл что-нибудь? Но что же он мог забыть? Начинала думать о людях, с которыми много времени проводил Константин Николаевич. Вот летом у них жил художник, рисовал и перерисовывал картины. Художник не нравился Клавдии Петровне. Покуда не уехал обратно в Москву, целые вечера разговаривал с Охлопковым. Принесут вино, спирту и сидят, рассуждают о Москве, о каких-то московских людях, о книжках, о картинках. Случалось, говорят, говорят, а как появится она в избе, смолкнут, переглянутся и снова уже о чем-то другом беседуют. Художник к зиме уехал, оставив несколько незаконченных картин. Константин Николаевич некоторые из них развесил по стенам.

Но художник — посторонний человек. Из здешних ближе всех к Константину Николаевичу — радист Васька. Васька носит ему телеграммы. За почтой ездит Охлопков к Енисею всегда с радистом. Почту доставляют сюда на вертолете. Изредка он сбрасывает мешок с почтой на поляну, рядом с деревней. Но чаще всего опишет круг над избами и улетает к Енисею, где и приземляется. Васька запрягает лошадь и с Охлопковым катит к реке. Зачем каждый раз нужно ехать Константину Николаевичу? Неужто Васька сам не привезет то, что прислали?

Случалось, от Енисея возвращался один Васька.

— Где Константин Николаевич? — спрашивала Клавдия Петровна.

— Он тайгой пошел прогуляться. Может, рябка подстрелит.

И она ждала его. Ночью робко выспрашивала: долго ли будут здесь работать геологи? Не перегоняют ли их в другое место? Нет, она пока никуда не собирается переезжать. А если и придется перебираться, так она же поедет с ним? Ох, конечно поедет! А бабы-то все болтают… Что же они болтают? А так — пустое…

Успокоится Клавдия Петровна. Но едва Охлопков уйдет из избы — нет ей покоя. И случилось однажды так: вертолет сделал круг над деревней и пошел к Енисею на посадку. Охлопков и радист покатили на санях за почтой. Клавдия Петровна клялась после сестрам, что сама не знала, зачем и для чего побежала тогда за ним. Какая-то твердая сила заставила ее надеть полушубок, набросить на голову платок, и она побежала. Вот слышно, как скачет обратно лошадь. Клавдия Петровна сошла с дороги в сугроб и стала за кедр. Сани пролетели мимо, в них один Васька. Пробежав дальше под гору метров двести, она увидела в стороне от дороги Охлопкова. Хотела окликнуть его, но почему-то не окликнула. А тайком, по-воровски покралась за ним. Кралась по глубокому снегу, хоронясь за деревьями, покуда он не уселся на пень под старой березой. Видела Клавдия Петровна: достал он из кармана полушубка несколько конвертов. По очереди разорвал их и перечитывал письма. Одно из них сунул под полушубок в карман пиджака, а остальные поджег спичкой и, когда они сгорели, пепел затоптал ногами в снег.

Клавдия Петровна не шевельнулась, когда он прошел мимо нее обратно к дороге…

Вечером же Константин Николаевич сидел в конторе за столом над своими бумагами, что-то долго писал и читал. Один раз оторвался от занятий и прошагал на жилую половину. Клавдия Петровна месила тесто. Взглянув на него, протяжно охнула и быстрее заработала руками.

— Что с тобой, Клава, ты нездорова? — спросил он.

Она вздрогнула.

— Нет, это так, что-то неможется…

Ночью она достала из кармана пиджака два письма. Одно было написано им вечером, а второе — то, которое он получил. Клавдия Петровна усвоила из писем: в Москве у Константина Николаевича есть жена и ребеночек. Они с нетерпением дожидаются его возвращения. Он же в скором времени получит много денег, пошлет их, а к весне сам приедет.

Клавдия Петровна не закричала, не заплакала. Торопливо сунула письма на место, взяла Митю из люльки и забралась с ним на печь. Утром она с печи не слезла. Лежала неподвижно на спине и глядела молча в потолок.

— Что с тобой, Клава? — трогал ее за плечо Охлопков.

Она на мгновение переводила взгляд на него и в испуге отворачивалась.

— Ну скажи, в чем дело? Где болит?

В ответ ни звука.

Днем маленький Вася сбегал за Феней и привел ее. Но и сестре Клавдия Петровна ничего не сказала. Так прошло три дня. Больная с печи не слезала, ничего не ела, молчала и только пила воду. А на третью ночь случилось то, о чем Клавдия Петровна даже не думала и не помышляла. И потом, если рассказывали ей, — не верила, что могла так поступить. В ту ночь слезла она с печки, неслышно прошла в сени, взяла там топор

— Что ты, дура?! — заорал он.

Она выпустила топор и мягко осела на пол.

После этого случая Клавдия Петровна пролежала в постели около месяца. Феня не отходила от нее.

«Уехал? Уехал? — спрашивала больная то и дело, цепко хватаясь пальцами за Фенину руку и до синевы сжимая ее. — Где он? Уехал? За что же он так?»

А Феня успокаивала сестру: не совсем уехал Константин Николаевич. Ему нужно было по делам, он и поехал и должен скоро вернуться…

Клавдия Петровна недоверчиво слушала сестру. Однако от слов сестры напряжение с лица постепенно сходило. Она опускала голову на подушку и успокаивалась.

Когда поднялась на ноги, в конторе сидел новый начальник. Первое время Клавдия Петровна часто ходила к нему, спрашивала о Константине Николаевичу нет ли от него письма, когда же он должен вернуться? Просила адрес, по которому можно написать, что Митя здоров, что в избе у нее чисто, как он любил, что картины, оставленные художником, она хранит и стирает с них ежедневно пыль.

Вначале начальник выслушивал ее, затем начал избегать встреч. Едва говорили: «Строгалева идет», он запирал дверь на ключ и велел говорить, что его нет — уехал в тайгу.

Васька-радист, ухмыляясь, давал ей вымышленные адреса, и она отсылала письма по этим адресам. А Васька хихикал, рассказывал об этом на деревне. Некоторые из писем возвращались обратно, а некоторые исчезали. Вернувшееся письмо Клавдия Петровна вначале долго держала в руках, не распечатывая, почему-то странно ухмыляясь одними губами. Распечатав, перечитывала несколько раз свои же строчки и плакала… Со временем Клавдия Петровна сделалась спокойнее. Редко к кому приставала с расспросами, а только ждала приезда Охлопкова.

Год спустя простудился и умер муж Ольги, оставив ее беременной вторым ребеночком. А Феня уже работала у геодезистов, приехавших вместо геологов, большинство которых покинуло Строгалево. Геодезисты снимали рельеф местности вблизи деревни и дальше от нее. Съемку вели маленькими отрядами. Феню приняли в отряд геодезиста Бурсенко. Это был спокойный малый лет тридцати восьми, деловой и аккуратный в работе, холостой. Так как вначале у него был один отрядик, состоящий только из женщин, то работу давали вблизи деревни.

В то время снова заговорили о строительстве Енисейской ГЭС, и изыскательские работы увеличились. По обеим сторонам Енисея, одна против другой, рубили просеки в тайге. Эти просеки врезались в тайгу километров на десять-двенадцать от берега. Просеку прорубят — приходят бурильщики, геофизики. Они изучали породу, из которой состоят берега. Геодезисту дали еще один отряд рабочих и оба отряда перевели работать на Енисей. Отряд девушек работал на правом берегу. Здесь просека была уже прорублена года три назад. Она заросла молодняком, и девушки расчищали от него просеку — вот-вот ожидали прибытия бурильщиков.

Сам же Бурсенко с мужиками рубил на левом берегу новую просеку. Геодезист раза два-три в неделю по вечерам переплывал на лодке к палатке девушек проверять работу и узнать как что.

— Ну, девчата, как дела? — спросит он, выбравшись на берег, присаживаясь около горящей печи. — Ничего не случилось?

— Ничего, Виктор Васильич.

— Сколько на сегодня прошли?

— С четверга триста сорок метров, — отвечала старшая, по имени Надя, — кустов много попалось, и задержались.

Бурсенко записывает цифру в блокнот.

Девчата угостят чаем. Геодезист попьет, спросит, не кончились ли какие продукты, попрощается и плывет к себе.

Фене нравилось работать в тайге. Нравился и спокойный, деловитый начальник их. И подружки попались хорошие. Все приехали из Воронежской области по вербовке, на Феню смотрели как на таежницу и во всех житейских делах слушались ее. Ведь Строгалева совершенно не боялась тайги. Хоть вечером, хоть на ночь глядя могла пойти куда угодно. Возьмет свой нож, оставшийся от отца, и зашагает. И только хохотала, когда подруги в ветреную дождливую погоду жались друг к другу, сидя в палатке. То казалось им, будто топчется кто-то за палаткой, то чавкнул медведь. Однажды они на самом деле увидели медведя. В полдень, попив молока, лежали тихонько на просеке. Устали и отгоняли комаров, молча отдыхали. Надя зачем-то поднялась на ноги, оглянулась назад и, охнув, кинулась бежать. Да ноги отнялись от страха — присела, ухватилась за голову и завыла. Двое других бросились наутек. Метрах в тридцати от них стоял громадный медведь с длинной, как у кабана, мордой и удивленно смотрел на убегающих. Феня же схватила топор и стала бить по нему железными шпильками. Медведь фыркнул и скрылся в тайге.

— Ну, если бы он набросился на тебя? — допытывались после подруги.

— Нет, он на меня не набросился б, — спокойно отвечала Феня, слегка разводя в улыбке свои густые, сросшиеся брови, — зачем ему?

И не понять было: на самом ли деле она была уверена, что медведь ее не тронет, или храбрилась.

Через каждые две недели за рабочими приходил катер и увозил в деревню закупать продукты.

Феня не любила ездить в деревню. Часто подруги уезжали в Строгалево, а она оставалась в палатке. Деревня не нравилась ей. Старух же своих деревенских Феня ненавидела. Это же они шептались, когда она пошла работать:

— Бог троицу любит. Одной сестре ребят не давал, мужа прибрал у нее. Середняя на мужиках чокнулась, и третьей — та же дорожка уготована.

И пока не уехала Феня из деревни, чего-то боялась она. Наблюдая по вечерам, как Клавдия Петровна бродит привидением по избе, что-то шепчет, останавливаясь перед картинами, перебирает конверты со своими письмами, Феня думала: «Что же с ней такое? Неужели она проклята?»

И делалось ей страшно. Очень страшно. Первые дни, как вернулась из Беглова, многое в деревне веселило ее и занимало. Как наедут в субботу геологи из тайги, помоются в банях, оденутся в чистое и гуляют, пьют спирт, вино, а потом песни поют, пляшут. Теперь ей Беглово казалось глухой темной деревушкой, напоминавшей медвежью берлогу. И она радовалась, что ушла оттуда.

Насмотревшись через окно на гуляющих, Феня выходила во двор, становилась у изгороди и наблюдала. Заглядится на компанию подвыпивших, вдруг засмеется над их дурачеством и убежит в избу. Двое парней нравились ей, хотя видела она их всегда издали. Один беловолосый, высокий. Всегда ходил в чистой рубашке, и, где бы он ни был, вокруг него собиралась веселая компания. Как его звать — Феня не знала, да и не спрашивала ни у кого. Второй, останавливавшийся ночевать через две избы, нравился своими

Позже стала ходить Феня на конец деревни, где в большой избе, в которой прежде хранили шкуры, показывали кино и танцевали. Но туда опасно было ходить: подруг не было и раза три возвращалась домой одна, едва-едва убежав от парней, пытавшихся провожать ее. Правда, они ничего худого не говорили, но кто их знает, что у них на уме. А дальше еще неспокойнее сделалось ей и страшнее. Как-то подсел к ней в клубе Полтора Ивана. Молча разглядывал ее, затем о чем-то заговорил хриплым, глухим голосом. А она сидела чуть жива. Много прослышала об этом громадном человеке. И когда поглядывала на его громадные руки, на широкие сухие губы, казалось Фене, что это не человек, а какой-то зверь. Недослушав его, она тогда поднялась и убежала домой.

После того случая ни один парень не подходил к ней, где бы она ни была.

А по деревне пронесся слух: «Полтора Ивана Феньку Строгалеву наметил в жены. Объявил: кто тронет ее — пусть пеняет на себя».

И в избу к ним повадился ходить Баринов. В тот день, когда он приезжал из тайги, она забиралась на чердак, где устроила себе постель, и сидела там. Когда Полтора Ивана приходил в избу, слышала его голос.

— Где же Феня? — спрашивал Баринов у Клавдии Петровны.

— В Беглово ушла, — отвечала та.

— Так…

Баринов долго сидел молча. Потом говорил Клавдии Петровне, что хочет жениться на Фене и что он любит ее и не отстанет, покуда своего не добьется.

— Бог с тобой, Ваня, — говорила Клавдия Петровна, — оставь ты девчонку… За твои намерения никто тебя винить не может. Да молода девка-то. Боится тебя. Погляди, ты вон какой громадина. Тебе впору взять здоровую бабу, и живи… Фенька против тебя что травинка перед кедром столетним…

— А кому же она подходит? — спрашивал Полтора Ивана и так косил глазом, что и Клавдия Петровна умолкала.

Уходя, Баринов говорил:

— Передай ей: нехай ничего не боится. Ни я, ни кто-либо другой не подойдет к ней. Я буду ждать, когда даст согласие.

И он ждал. К ней не приставал. Случалось, в клубе подсядет рядом и сидит молча, но не трогает. А Фене от этого еще страшней: что он задумал?

Ночами снился ей Полтора Ивана. И просыпалась она в испуге. Торопливо, будто он вот где-то здесь, перебиралась на постель к сестре, и та кое-как успокаивала ее.

Когда Феня пошла работать и ее направили к Бурсенко, Полтора Ивана однажды задержал его у магазина, отвел в сторону и сказал:

— Смотри, Виктор Васильич, ты обо всем знаешь. Скажи своим ребятам, чтоб ни-ни… Иначе худо будет.

Феня узнала об этом наставлении и старалась от рабочих держаться подальше: вдруг слух пустят да этот слух доберется до Ивана? Ни за что пропадет человек.

И вот здесь, в тайге, не было ни проклятых старух, ни Ивана. И даже радовалась, что не видит Клавдию, глядя на которую ей всегда хотелось плакать или бежать куда-то.

Когда девчата субботним утром уезжали в деревню, Феня готовила завтрак. Если погода стояла солнечная, подолгу купалась. А потом стояла у самой воды в одних трусиках, обсыхая, разбросав за спиной длинные черные волосы, чтобы скорей просохли. Изредка проплывал мимо белый пароход. С берега люди на палубе казались маленькими. И она им, должно быть, казалась маленькой, худенькой девочкой. Кто-нибудь махал ей рукой с парохода, и она отвечала тем же. Часто с парохода доносилась музыка. Феня слушала ее и представляла себе какой-то другой мир, куда плывут люди. И как там они живут. И ей хотелось тоже поплыть и посмотреть. И вот когда уже пароход скрывался за поворотом, ей каждый раз казалось, что кто-то плывет на этом пароходе из знакомых. Кто-то близкий, который знает ее и с которым ей было бы очень хорошо. Уединение развило в ней воображение. И подолгу стояла она, слегка покачиваясь, будто от ветра. И после всех размышлений перед ней появлялся образ ее начальника Бурсенко. Из всех он казался ей самым лучшим. Такой спокойный, добрый… Она стояла и улыбалась. Затем шла к палатке или ложилась на песок и смотрела на тихий, темный другой берег…

Лето пробежало спокойно. Подошла осень. Чаще выпадали дожди. Просеку уже расчистили. На барже привезли трубы для бурильщиков. Вскоре они должны были приехать, посмотреть просеку, и тогда девчат переведут на другое место работы. Так как делать было нечего, то подруги часто уезжали в деревню на день-два, и Феня оставалась одна. Днем спала, вечером долго не могла заснуть. Уходила к берегу Енисея, туда, где большой камень лежал наполовину в воде, садилась, обхватив колени руками, и сидела тихо, не шевелясь. Над головой носились стаи уток, гусей, они собирались в дальний путь. Кружили крикливые чайки, опускаясь ночевать на середину Енисея, так как боялись берегов. Незаметно от тайги наплывали сумерки. У прибрежных кустов стлался туман. Когда уж совсем темнело, то все равно и слева и справа доносилось хлопанье крыльев, что-то фыркало, шлепало по воде. Невидимые стаи птиц со свистом проносились чуть ли не над головой, где-то там опускались на воду.

А она сидела и сидела, не желая шевельнуться. И вот однажды, сидя так, она почувствовала, что продрогла, хотела подняться и пойти спать, как услышала позади себя тяжелое дыхание. Кто-то дышал. Феня оглянулась и увидела Баринова. Он стоял голый по пояс и молчал, опустив руки. Она хотела вскрикнуть, вскочить, но не смела сделать ни то, ни другое. Баринов молча взял ее на руки и отнес в палатку.

В эту ночь Бурсенко слышал с того берега крики. Выходил к воде, прислушивался. Но крики не повторились. Утром он с одним из рабочих переплыл к девушкам и увидел такую картину: на середине палатки девушек лежал в луже крови голый Полтора Ивана. Он лежал на животе. Когда его перевернули, то увидели на груди, там, где сердце, узкую, длинную рану. Баринов был мертв. Искали Феню, но нигде не нашли.

Прежде я несколько раз бывал в Строгалеве. В прошлом году побывал еще раз. Погода стояла солнечная, жаркая. Когда вошел в деревню, на улицах не было ни души. Нужно было где-то остановиться, оставить чемодан и отправиться на поиски начальника отряда геодезистов. Пройдя одну улицу и никого не увидев, я перешел на вторую. Здесь увидел впереди себя девушку, которая несла воду на коромысле. Девушка среднего роста, стройная, с большим узлом густых черных волос. Она

— Клавдия! Твой начальник приехал!

Девушка вздрогнула, остановилась и внимательно смотрела на мальчишку. Но тот как ни в чем не бывало побежал дальше.

Я подошел поближе, девушка оглянулась, и я понял по лицу, что это не девушка, а женщина. Лицо у нее темное, узкое. Над черными сросшимися бровями собрались морщинки. Черные раскосые глаза смотрели на меня с ожиданием и даже с каким-то испугом. Поздоровавшись, я сказал, что ищу, где бы переночевать.

— Можно у меня, — сказала женщина, — правда, детишек много, но изба большая. С вами больше никто не приехал?

— Нет, никто, — сказали.

Прошли к избе. Поднимаясь по ступенькам крыльца, она спросила:

— Вы из Москвы?

Покачав отрицательно головой, я сказал, что не из Москвы, а из Ленинграда.

Очутившись в избе, я удивленно оглянулся. Стены ровно и аккуратно оклеены голубыми обоями и завешаны картинами. Прямо напротив двери висит большая картина с прозрачно-голубой врубелевской девушкой. Прежде я видел ее в музее, то есть там, где не удивляешься ничему, а восхищаешься. В музее я почему-то больше обратил внимание на сочетание голубого и темных тонов, ясно передающих прозрачность и чистоту образа. Но здесь одежда девушки и фон выполнены грубее, и внимание притянули большие темные глаза девушки, которые выражали укор и просьбу, боль и жалость. Рядом с этой картиной — еще копии Айвазовского, Репина, Шишкина. Картины выполнены на полотне, и очень хорошо, если не считать, что кое-где они недописаны и недописанные места обрезаны.

Сразу же бросилось в глаза убранство комнаты. Дощатый пол выскоблен и чисто вымыт. Темные комнатные углы, которые в других избах обычно захламлены или заставлены сундуками, пусты и чисты. У окна тумбочка, а на ней приемник с батареями. На окнах свежие белые гардины. Повсюду в больших стеклянных банках хвойные ветки, собранные букетами…

Прожил я несколько дней у Клавдии Петровны. И все эти дни наблюдал, как хозяйка каждое утро умывает свое мужичье, одевает в чистенькое, а вечером заставляет ребят мыть ноги и умываться. Посуда в этой семье как у городских: на каждого мальчика по тарелке, вилке, у каждого своя чашка. И причем употребляется все это не от случая к случаю, а ежедневно, как будто все время, как существует изба, в ней жили эти предметы. И еще я заметил: что бы хозяйка ни делала в избе, чем бы ни занималась, она то и дело выглядывает в окно, выходящее на дорогу, и мельком внимательно смотрит вдоль нее. И возникало впечатление, будто и хозяйка, и эта комнатная чистота, и картины постоянно кого-то ждут — вот-вот должны приехать дорогие гости.

На ферму ходит Клавдия Петровна только четыре раза в неделю: в понедельник, среду, четверг и субботу. В остальные дни занимается своим хозяйством и детишками.

При мне в один из очень жарких дней приехал директор совхоза. С утра ходил по ферме, проверял качество сливок, масла, наличие тары для упаковки масла. Ругал за неопрятность в молокосливной. Потом заглянул в избу Клавдии Петровны. С кряхтением и ворчанием ввалился в избу, уселся на стул, который едва не развалился под ним, и проворчал:

— Клавдия, дай-ка попить чего-нибудь холодного… Она принесла из погреба кувшин холодного молока, и Червинин выпил все молоко за два приема. Выпив, оглядел картины и заворчал:

— Эх, Клавка, Клавка, если б не столько детишек у тебя, взвалил бы я на тебя всю ферму… Руководила бы… Всучил бы и спокоен был… А то в сливной опять грязь развели… Питомник для мух, а не ферма. Он помолчал, огляделся, будто впервые здесь был, с удовольствием потягивая свежий прохладный жилой воздух избы.

— Надо же было тебе собрать этакий детский сад! Сдай ты их в интернат томиловский. Нынче заканчивают его. Самой легче будет.

Клавдия Петровна стояла у стены, сложив на груди руки и печально улыбаясь.

— Ты и скажешь, Иван Иваныч! — заметила она. — Уж какой ты ни есть директор, а все одно — мужик, так и есть мужик. Пойди сдай своих!

— Я не про твоих, дуреха. Я про Ольгиных.

— А мне теперь все одинаковы.

Директор помолчал.

— Так. Ладно… Заходил к Ефиму — нет его, подлеца, дома. В тайгу на ночь подался. Вернется — передай: бычков пусть готовит к отправке в Енисейск. Требуют. Баржа на днях подойдет.

— Ладно.

Поднявшись, директор спросил:

— Что там — вестей никаких нет?

Она покачала готовой.

— Нету, Иван Иваныч.

Директор напялил на голову картуз, попрощался и вышел.

Вечером Клавдия Петровна снова рассказывала о Фене, о себе. Она не верила, что Феня где-то могла пропасть, и ждала ее. Вспомнила Охлопкова.

— Пошто мне на него обижаться, — закончила Клавдия Петровна рассказывать, — я-то сама какая-то шальная была. Бревна избы казались позолоченными! Беда… Ну да что ж… Вот теперь о себе и не думаю. Жду Феню… Не пропала она — это я знаю… Как пустят у нас электричество, может, и он заедет когда — посмотреть на своего Митю. От Москвы сюда в нынешнее время много ли дней езды?

1961

Жизнь покажет

1

Город маленький и старинный. Лет триста назад он был крепостью. От нее на восток через степь тянулся до самого Дона так называемый Турецкий вал. Остатки его сохранились до сих пор. Где были на нем сторожевые посты, там лежат теперь большие степные деревни Погромецкое, Стрелецкое, Малые Строжки, или Острожки. Речка Руська омывала когда-то город с трех сторон. Теперь она спрямилась, местами похожа на ручей, который прячется под правым крутым берегом. Новый человек не сразу заметит ее, удивится, откуда ниже по руслу берется вода. А до войны речка была полноводной. Метрах в пятистах стояли шлюзы и плотинка. Это место называли Шумами: день и ночь шумела вода, падая через затворы, пробиваясь под ними.

Чудесное было место, песчаные берега покрывали пушистые ивы. Рыба водилась в реке. На Набережной улице даже жили потомственные рыбаки. Поставляли на рынок головля, щуку, налимов, сомов, окуней. На пескарей, бычков-песочников рыбаки не обращали внимания. Их длинными снизками носили ребятишки.

За мостом и лугом была протока, называвшаяся почему-то Айдиром. Там водяная птицесовхозовская мельница стояла. Во время войны, когда бомба попала в завод постного масла, городской механик Авдеич Мильковский пристроил к мельнице — крупорушку. Авдеича на войну не призывали. Левые ребра у него были сросшимися

Во время оккупации — она длилась пять месяцев — враги запрещали ходить городским за речку. Но Авдеич ходил на свою крупорушку. Высокий, кособокий и тощий, он всю жизнь был одет в комбинезон из чертовой кожи, блестевший, как блестят начищенные хромовые сапоги. В полиции Авдеич заявил, что его завод сгорел, он построил себе крупорушку, народ съезжается к нему со всей округи и он не может не ходить за реку. Его не трогали.

После войны завод восстановили, Авдеич забыл о крупорушке, она потом развалилась вместе с мельницей.

2

Понятно, что в таком старом городе испокон веков жили слухи о кладах. Там, мол, копали в огороде новую помойную яму и выкопали кованый сундучок со старинной серебряной посудой. В другом месте просто весной копали огород, кто-то вогнал лопату поглубже в землю и разбил горшок с монетами. Под обрывом возле моста после сильных ливней находили, по слухам, в песке золотые монеты, драгоценные камни от ожерелий. Но не было ни одного человека, который с гордостью сказал бы: я, мол, в огороде у себя нашел чугун с золотом. Потому на слухи не очень-то обращали внимание. И когда пронеслась весть, что из стены старой библиотеки унесли клад, никто вначале не поверил.

…В городе две библиотеки: новая в здании техникума, а старая на Ленинской улице, в кирпичном одноэтажном доме. Дом стоит в глубине двора, обнесенного кирпичным забором с калиткой. Весь двор библиотечный разбит на цветочные клумбы. Здесь георгины, левкои, табак, хризантемы, астры, — до глубокой осени двор буйствует красками. А стены домика обвиты диким виноградом. Ухаживают за цветами библиотекарши. Их две, мать и дочь Плотниковы. Зинаиде Павловне уже семьдесят, Наталье Кирилловне под сорок. Обе они холостячки. Даже старожилы не знают, от кого Зинаида Павловна родила в свое время дочь — мужа у нее не было. Живут они на Курской улице, она тянется параллельно Ленинской, и библиотекарши ходят на работу по тропинке через огороды, в домике с зеленой крышей, перед которым растет единственный на улице толстый серебристый тополь с сухой верхушкой.

До голодного сорок седьмого года весь домик принадлежал библиотекаршам. Но в том году Наталья Кирилловна поступила в учительский институт. Они дом свой продали базарной торговке Бульдихе — прозвище такое у этой женщины. Она под два метра ростом, голос и руки у нее мужские. И о чем бы, с кем бы она ни разговаривала, все время повторяет фразу: «Ты знаешь, я никого не боюсь, но…» — и так далее.

Библиотекарши оставили за собой комнату, кухоньку, дворовое крыльцо и часть двора возле крыльца. Их часть двора тоже с весны до осени покрыта цветочными клумбами.

Для себя Бульдиха открыла парадные двери на улицу. Старинный жестяной навес над дверьми покрасила золотистой краской. Первое время она удивлялась жизни библиотекарш, со смехом рассказывала своим товаркам, знакомым:

— Знаете, бабы, я ведь никого не боюсь, но скажу вам, таковских жительниц я еще не видывала. Есть они почти ничего не едят: похлебают супчику, чайку попьют по чашечке — и весь день сыты! И громкого слова от них не услышишь, все шепотом переговариваются. Ха-ха! Я и голосов-то их долгое время не различала, бабы! А делать они ничего не делают, только книжки читают. И что, бабы, за потеха: готовы биться, но не позволяют цветы свои продавать! Я им толкую: давайте я каждый день буду продавать по два, три букетика. Мне ваши деньги не нужны, говорю, мне одно удовольствие будет продать цветы, а вы живые деньги будете иметь на сахар, молоко, чай. А зарплату свою, говорю, кладите на книжку, господь с вами! Дак они, бабы, перепугались, по ночам дежурили возле клумб, ей-богу! Ха-ха! — закатывалась Бульдиха. — Отстала я от них, думаю, ну вас к богу в рай совсем, не стала на цветы ихние и смотреть. Тут только они успокоились!

Но когда дочь ее Мария стала учиться в десятилетке и записалась в старую библиотеку, Бульдиха взяла под свою опеку библиотекарш.

Муж ее, Федя Скворцов, тщедушный и маленький мужичок, работает возчиком на кирпичном заводе. По ночам он возит гражданам от колонки, от реки воду для полива огородов. Бульдиха приказала ему возить воду библиотекаршам бесплатно. Стала следить, чтоб бочка их под водосточной трубой была всегда полна. А на улице объявила, что, ежели кто из ребят сорвет цветок с клумб библиотекарш, она у того ноги повырывает из оного места.

3

Первой обнаружила пролом в стене Зинаида Павловна. Случилось это шестнадцатого июля. Дочь была на конференции в области. Как всегда, ровно в одиннадцать Зинаида Павловна открыла библиотеку. День был жаркий, душный. Она знала — покуда не спадет жара, никто к ней не явится. Решила разобрать книги, полученные накануне, но что-то мешало ей сосредоточиться. Что-то беспокоило. Она побродила между полками. Остановилась возле глухой стены, за которой швейная мастерская. Стены в домике толстые, метровые. Никаких звуков никогда из-за глухой стены не проникало в домик. Вдоль стены заповедные полки с изданиями собраний сочинений наших классиков. Полки всегда задернуты ситцевыми шторами. Всех читателей библиотекарши делят на средних и порядочных. К средним относятся те, кто пачкает книги, подолгу держит их на руках. Средние к глухой стене даже не допускаются близко.

Какое-то монотонное жужжание доносилось от стены. Зинаиде Павловне подумалось, не попал ли за книги шмель. Звук доносился как раз из-за томов Льва Толстого. Она сняла несколько книжек — звук усилился. Старушка пожала плечами, вышла во двор, заглянула в закоулок. Бурьян был измят, валялась какая-то лестница. Гудел вентилятор, вставленный в форточку расположенной по соседству мастерской. Старушка взглянула на свою стену и всплеснула руками: прямоугольник стены размеров с окно был потревожен. Казалось, кто-то хотел разобрать стену, выбил кирпичи. Но что-то напугало его, он небрежно засунул кирпичи на место и скрылся. Вдруг, как это часто бывает в подобных случаях, Зинаида Павловна вспомнила: от кого-то она слыхала, будто промкомбинат зарился на ее домик. Мечтает расширить мастерскую, а библиотеку соединить с техникумовской.

Зинаида Павловна даже забыла закрыть библиотеку. Поспешила в горсовет.

Из горсоветовских работников Зинаида Павловна хорошо знала тамошнего техника-строителя Морозова. Он раза два-три в году являлся к ней визировать сметы на капитальный и на косметический ремонт библиотеки. При его появлении старушка всякий раз пугалась, что он в конце концов пришлет рабочих. Те разворотят ее хозяйство, напачкают.

— Для проформы, для проформы, Зинаида Павловна. Не волнуйтесь. Вот здесь распишитесь, и я уйду.

Она поспешно расписывалась на уголочке сметы. И с облегчением вздыхала, когда за Морозовым захлопывалась калитка.

Обычно техника-смотрителя не застать было в горсовете. Он вечно пропадал на объектах. Но тут Зинаида Павловна столкнулась с ним. Морозов куда-то, как всегда, спешил. С недовольным лицом выслушал старушку.

— Не говорите глупостей, Зинаида Павловна, — сказал он, кося глазами в сторону, — никто вашу библиотеку не трогает. — И он махнул рукой, побежал за телегой, на которой везли какие-то бочки.

Никогда он так не разговаривал с Зинаидой Павловной. Тут что-то не то! Председатель горсовета Колосков был у себя. Он тоже спешил: за окном его ждала машина. При выходе из кабинета Колосков с нетерпением выслушал библиотекаршу.

— Извините, Зинаида Павловна, строительными делами занимается Морозов. Это его дело. Он получает зарплату. К нему обращайтесь. Я за всех работать и отвечать не могу. Извините. В пять часов я буду на месте. — И побежал.

Старушка почуяла общий заговор против ее библиотеки. Что делать? Надо обратиться в милицию. Путь ее лежал мимо техникума. В это время возле парадной техникума стоял участковый, сержант Степан Мильковский. Он дежурил с шести утра до трех дня. Степан записан в старой библиотеке, числился он в средних читателях с детских лет. Степка третий год работал в милиции. Заходя в библиотеку, всякий раз осведомлялся, не шалят ли на клумбах ребята. Всегда он был улыбчив и приветлив.

Зинаида Павловна, заметив атлетическую фигуру Мильковского, бросилась к нему через дорогу:

— Степан, голубчик, да что же это такое? Куда же это годится?

Отдав честь, щелкнув каблуками, выслушал Мильковский в полупоклоне.

— Подобного содеяния, Зинаида Павловна, в нашем государстве быть не может. Самовольство не позволяется у нас даже промкомбинатам. Но пройдемте к месту возможного недоразумения. Все выясним.

Приветливый и спокойный голос Мильковского, вся его крепкая фигура в мундире с иголочки немного успокоили старушку.

4

В проулочке Степан приставил к стене лестницу. Сбросил на землю десятка два кирпичей. Сунул в пролом голову, постоял так. Потом отпрянул, схватился за голову.

— Мать моя родная! — произнес он и спрыгнул на землю.

Сказал старушке, чтоб никого не пускала в проулочек, и бросился к прокуратуре — она по соседству с библиотекой — поскорей доложить своему начальнику Пушкову. Он решительно влетел в приемную секретаря. Минут пять или десять, торопясь, глотая окончания слов, кричал в трубку, что в старой библиотеке кто-то разобрал стенку, вырезал, возможно автогеном, заднюю стенку в замурованном сейфе. И, ясное дело, скорей всего выкрал клад.

Начальник Пушков не мог понять, о чем толкует Мильковский, и велел ему идти в отделение доложить. Пушкову показалось, что Мильковский выпил, хотя Степан во время дежурства не выпивал никогда. Сбежались женщины, теребили Мильковского за рукава.

— Что, что, Степан? — волновались они.

— Что, что! — огрызнулся он. — Пачкаете тут бумаги целыми днями, а у вас под носом клады воруют! — И он убежал.

А минут через сорок Степан стоял на тротуаре, прикрывая собой библиотечную калитку. Собрался народ, мальчишки сидели на заборе, на крыше швейной мастерской.

— Что случилось, Степан? — спрашивали вновь подходившие.

— Про какой клад толкуют, Миля? — задавали вопросы.

Все знали Мильковского, и он всех знал.

— Ничего не случилось, — отвечал Степан, глядя поверх голов, — расходитесь! А ну слезьте с забора! — закричал он мальчишкам. Губы его вздрагивали, лицо было покрыто красными пятнами. Негодование распирало его. Он поводил мощными плечами под кителем, и ему хотелось съездить кому-нибудь по физиономии.

— Кому говорю, слезайте с забора! — кричал он.

Мальчишки никогда его таким злым не видели. Слетели с забора и отбегали.

Покуда Степан бегал и докладывал Пушкову, народ истоптал проулочек. Какой-то мальчишка даже посидел в сейфе, оставил там огрызок яблока. Стену и сейф залапали. Начальник отделения разгневался. Заявил, что виновен во всем Степан. Не надо было бежать с докладом в отделение.

— Черт знает с кем приходится работать, — ругался Пушков. — Некоторым надо на базаре семечками торговать, а не в милиции работать! — И послал Степана стоять возле калитки.

…За два с лишним года работы в милиции Степан Мильковский уяснил, что проявить себя в серьезном деле в таком маленьком городе очень трудно. А когда и подвернется случай, можно неожиданно опростоволоситься. Хочешь сделать как лучше, а получается наоборот. В прошлом году, тоже в июле месяце, случай подвернулся. Но Степан опростоволосился, хотя думал сделать лучше.

Часа в два дня, когда улицы почти пусты из-за жары и духоты, Степан проходил мимо сквера. Вдруг услышал милицейские свистки. Увидел бегущих от вокзала по Ленинской двух линейщиков. Они и свистели. Метрах в двухстах впереди них мчался парнишка в клетчатой распашонке. Степан сразу понял, что беглец не из местных. Беглец свернул на Красноармейскую. Мильковский мигом решил, что тот бежит к мосту, а за мостом исчезнет в лесу. И тогда ищи-свищи его. Степану с детства известны все тропинки внутри кварталов и в огородах. Он бросился наперерез беглецу через квартал. Уверен был, что возле почты отрежет его и схватит. Но когда выскочил к почте, беглеца не увидел. Мальчишки играли в пристенки. Сказали, что играют давно здесь, но никто не пробегал. Так и не поймали тогда поездного жулика. Будто растворился он, испарился. Только через две недели ясность внесла старуха Комовых. Старуха одна была дома, сидела у окна и вязала носок. Заметила, что во двор вбежал какой-то парень в клетчатой рубашке, упал в картошке между грядками. Она не закричала, затаилась. Старалась узнать по лицу, чей это парень, чтоб пожаловаться его родителям: мол, сын их, играя в войну, топтал грядки. Под окном у Комовых растет сирень. Старуха слышала, как еще пробежали под окном, ломая ветки, но она следила за лежащим. А он через некоторое время поднялся, отряхнулся, снял рубашку и сунул в карман. Старухе помахал рукой и подался со двора. Она так и не признала, чей он…

Пушков потом устроил разбор случившегося. Разбирали в красном уголке. Степан горячо, искренне рассказал, как было дело, а Пушков при всех вдруг доказал, что повинен в исчезновении беглеца… Степан Мильковский! Степан даже опешил тогда и крикнул:

— Как же так?

— А вот так, — говорил начальник, даже не глядя на него, обращаясь к милиционерам. — Мильковский заметил, что

Говорил Пушков, как казалось Степану, язвительно и с насмешкой. И он краснел, со злобой смотрел на своего начальника. А в этот раз Пушков прямо намекнул, что Степану не в милиции работать, а семечками торговать. И Степан возненавидел Пушкова. Тем более что они были родственниками.

Ровно в три прибежал к библиотеке напарник Степана Иван Курдюмов. Степан и ему ничего не объяснил. Сразу ушел домой к себе на Пархомовскую улицу.

Пархомовская улица очень длинная. Растянулась километра на три изломанным полукружием. Очень давно она была подгородной деревней Пархомовкой. Потом называлась Пархомовской слободой. А улицей стала уже после революции, в двадцатых годах.

До войны тут были три коренные фамилии: Пархомовы, Мильковы и Мильковские. Чтоб различать в разговоре, о ком именно идет речь, к фамилии прибавляли прозвища: Пархомовы — рыбники, Мильковы — голубятники, Мильковские — Авдеичевы. Война выбила много коренных фамилий, влились другие. Но и коренных еще достаточно. Есть такие прозвища, которые при посторонних стыдно произносить вслух. Они совершенно неблагозвучные, в печати подобных слов не употребляют. Но в разговоре между собой жители употребляют эти прозвища без всякого стеснения.

Семьи Мильковских живут в домах, самых ближних к центру города. Мильковские прежде других начали штукатурить фасады своих домов, устилать кирпичами тротуары перед ними. После войны они стали штукатурить стены и изнутри. Они же первые заменили соломенные крыши на шиферные. И русские печи первыми стали разбирать Мильковские, заменяя их голландскими с кафельными зеркалами.

Почти все по Пархомовской держат хозяйство. Летом готовят скотине во дворах, а зимой на плитах в кухнях. До женитьбы Степана семью его называли Мильковские-Авдеичевы, потому что дед и прадед Степана прозывались Авдеями. Но после женитьбы Степана на Алене Черных с Чумаковской улицы как-то незаметно и постепенно стали семью его называть Мильковские-Аленкины. И теперь почти все их так зовут.

Алена Дмитриевна работает бухгалтером на заводе постного масла. Они держат корову, кур, каждый год перед рождеством закалывают кабана. Старый Авдеич Мильковский умер полтора года назад. Тогда же мать Степана, Пелагея, перебралась почему-то жить к своей сестре Васильевне на Набережную улицу.

5

Когда Степан пришел домой, жена была на работе, ребятишки, семи и восьми лет, где-то бегали. Степан напился в погребе молока. Повесил форму в гардероб. В пижамных брюках и босой походил по горнице, застеленой толстым китайским ковром. На стенах у них тоже ковры. Тонкий хрусталь в двух горках чуть слышным мелодичным звоном отвечал его шагам. Кажется, совсем недавно какая бы неприятность ни случилась на работе, придя домой, Степан всегда успокаивался. Прежде любил приглашать на праздники гостей. Втайне хвастал достатком в семье, женой. Но потом как-то так получилось, что гостей он перестал в дом приглашать. Закадычных приятелей принимал только в пристройке к сараю со стороны сада и огорода.

Походив по комнатам, вздыхая и браня Пушкова, Степан снес месиво кабану и полез на чердак, где его голубятня.

Степан родился и вырос в этом доме. Два старших его брата погибли на фронте. Как-то весело и беспечно он закончил восемь классов. По инерции хотел было учиться в школе дальше. Но осенью вдруг решил поступить в техникум. С подачей документов опоздал. Это его не особенно огорчило. Решил поступить в следующем году. Авдеич заведовал на заводе механической мастерской. В учебные дела сына отец не вмешивался. Сам самоучка, он говорил, что человек должен иметь в голове смекалку и послушные руки, а остальное все приложится. Дома в сарае Авдеич имел свою мастерскую. Степан с детства копошился с ним в домашней мастерской и в заводской. В ту осень Авдеич оформил сына в конторе учеником, а весной Степана оформили слесарем. Жили Мильковские-Авдеичи зажиточно. Авдеич имел богатый приработок: мастерил, устанавливал механические насосы во дворах граждан. Потом появились электрические насосы, он и их устанавливал. Еще работал по совместительству в торге. Когда, сразу после войны, привезли в город трофейные вагоны-рефрижераторы, никто не знал, как переделать их в холодильники и смонтировать в складах. Авдеич справился с этой задачей. И получал в торге зарплату монтера, хотя появлялся на складе, когда случалась поломка.

Степану тоже нравилось возиться с железом и проводами. О том, что батька оформил его рабочим в конторе, Степан узнал, когда его вызвали в бухгалтерию получать зарплату. А через год Степан опять не поступил в техникум. Следующей осенью предстояло идти в армию, зачем же поступать? Отслужит, тогда и поступит. Степан хорошо играл в футбол, выступал за сборную общества «Урожай». Хотя он бойкий, шумливый был, в любой компании мог постоять за себя и товарищей, но к родителям с жалобами соседи никогда не ходили. Однажды только, еще до армии, коснулась его имени скандальная известность.

На самом конце Пархомовской улицы живут в домике сестры Пархомовы — вдовицы. Одна работала тогда в «Заготзерне», вторая — буфетчицей на вокзале. У них было по дочке, звали их Аза и Сима. Они потом завербовались куда-то на Север.

В народе молодых людей делят, как и фрукты, на ранних и поздних: одних очень рано беспокоят любовные дела, а других они не волнуют лет до двадцати. О юноше говорят: он молодой, да ранний, а девиц называют скороспелками. Этих Азу и Симу соседи называли скороспелками. В пятнадцать лет, когда еще в школе учились, они по вечерам ходили на главную улицу, где обычно гуляют. На них посматривали даже мужчины, а ребята вечно крутились возле. Любовные дела — темные дела, хотя соседи, близкие всегда знают о них.

Как-то ночью в терновнике вдовицы Пархомовы застукали Степана с Азой и тотчас решили заиметь зятя из зажиточной семьи. Карту поставили на закон: соблазнил девку — женись. Степан так перепугался в ту ночь, что домой не явился. Спрятался у тетки Васильевны на Набережной, на чердаке сарая. Он думал, что на самом деле совершил преступление, но все обошлось благополучно. Авдеич выгнал вдовиц со двора. Сказал им, что пусть они дураков пугают милицией.

Такой вот случай был в жизни Степана. Об этом случае потом забыли.

В армии он отслужил хорошо. Хотя и там попадал в переделки, но ему везло. Возможно потому, что хоть и бойкий он был, но всегда исполнительный. Старшина и

Таким был Степан в молодости. Домой вернулся, из армии с отличной характеристикой. Поступил в техникум, проучился зиму. Летом надо было ехать в колхоз на практику. Он приготовил свой мотоцикл к поездке, перебрал мотор, смазав все узлы. Этот мотоцикл собрал из двух трофейных мотоциклов Авдеич. Когда немцев выбили из города, подобного добра валялось много в окрестностях. Тогда же Авдеич целую походную ремонтную мастерскую перетащил в свой сарай. А разбитые военные мотоциклы он починил, спарил их рамой собственной конструкции. Моторы работали исправно. Люльки он прицеплял с обеих сторон, сзади тачку. На такой колымаге ездил в степные деревни за сеном. Потом Степан ездил. Уедет за сеном, вставит стойки, навалит воз, увяжет сено. Заберется под сено, сядет между стойками, закроется сеном. И со стороны казалось, стог сена сам по себе ползет по дороге. Заметит Степан впереди старушку и к ней:

— Бабка, покупай меня за сто рублей… Бабка, покупай меня за сто рублей!

Оглянется старушка и обомлеет: стог сена ползет за ней, предлагает себя купить…

6

На практику Степан не поехал. Вернулась в город из Воронежа после шестимесячных бухгалтерских курсов Алена Черных. Степан еще щеголял в солдатской форме, которая сидела на нем великолепно. Алена пришла вечером с подругами погулять по главной улице. В крепдешиновом желтом платье в крупных сиреневых цветах, в белых туфельках. Черные волосы с синеватым отливом лежали на плечах. Черные брови и резко синие глаза. Степан стоял на углу сквера со своими товарищами по футбольной команде. Он даже не присвистнул, что делал частенько, завидев красивую девицу, ни слова не произнес ей вслед. «Кажется, Алена Черных», — подумал он. И как-то тайком оглядел товарищей. Те молча проводили взглядом девушек. Только что говорили о предстоящей игре с командой из Нового Оскола. В субботу надо было ехать туда играть. Но он бросил все. Надо было «застолбить» ее, заявить на всю округу свои права на нее. Чтоб каждый знал, что Степан Мильковский «с ней». Тогда он может дать смело бой любому и будет прав.

Кто-то из ребят сказал, что Алена только что из Воронежа, вчера или позавчера вернулась. Уже работает в бухгалтерии завода. Хотя Степан в то время не работал в мастерской, но бывал на заводе почти ежедневно и его считали своим. Весь следующий день он отирался там. Подруг у Алены еще не было, вышла в шесть она одна. Степан спросил, не рано ли она покинула контору.

— Для меня лишь бы не поздно, — ответила она.

Чумаковская улица около кирпичного завода. Степан спросил, дома ли сейчас, в эти дни, Семен Михалыч Боровой, который живет на ее, Чумаковской, улице и работает мастером на кирпичном заводе. Не в отъезде он?

— Вчера я видела его, — ответила она.

И они пошли рядом. По ее голосу он понял, что она знает его. Он проводил ее. На следующий день опять нужда вела его на завод. И так началось. Он никогда и никого в городе не боялся. Но тут вдруг стал избегать встреч с ее отцом. Элеватор еще не был построен, отец ее, высокий, степенный, заведовал складами «Заготзерно». Прежде Степан просто не обращал на него внимания, а тут страх не страх, боязнь не боязнь, а какое-то незнакомое чувство заставляло Степана избегать встреч с Дмитрием Николаевичем. Да и отношение его к другим людям переменилось.

Каждое лето в город съезжаются студенты, инженеры, врачи — бывшие выпускники здешней десятилетки. Среди них есть даже ученые и конструкторы. Степан пожалел тогда впервые, что не закончил десять классов, что он не студент какого-нибудь столичного института. Счастливые соперники стали грезиться ему. И по ночам не она снилась, а снились счастливые соперники. Они толпой окружали его где-то в темном месте, требовали, чтоб он отстал от Алены. Он вступал в неравный бой, соперники наваливались на него. Среди ночи Степан с криком просыпался, размахивая кулаками.

— Что ты, Степан? — спрашивала мать.

— Ничего, — отвечал он, — дрянь какая-то пригрезилась про войну.

Старался припомнить черты лица хоть одного соперника, но не мог. Конечно, в нечистую силу Степан не верил, но мнительность какая-то зародилась в нем. Ведь неспроста же снится такое?..

В субботу он не поехал играть в Новый Оскол.

Председателем спортобщества «Урожай» был тогда Василий Мошкара. Как раз Мошкара провинился в чем-то перед начальством, кажется, пропил общественные деньги. И был в припадке деятельности, чтобы искупить вину. Прибежал к Степану домой с вокзала. Степан ждал этого, перевязал ступню бинтом, лежал на топчане в летнем домике за сараем. Сказал Мошкаре, что разбил ногу трубой в заводской мастерской.

— Покажи рану, может, подлечим как, — пристал Мошкара.

Степан обругал его и выгнал. Взял костыль, огородами ушел к реке. Глубокие места на речке, где можно поплавать, понырять, называются ямами. Их три. Одна яма на месте бывших Шумов, там купаются женщины с детьми, старики. Вторая яма возле моста — здесь с утра до потемок плещутся подростки. Третья яма в километре от города. До войны в том месте даже на лодках боялись плавать. Вода в омутах крутила лодки. Теперь купаются отпускники. Когда они съезжаются, городской пастух за мзду гоняет коров к мосту, чтоб грязная вода от коров в яму не попадала.

Степан приковылял к третьей яме. Здесь играли в волейбол, закусывали. Просто загорали. Беспечные и веселые разговоры, небрежные позы отдыхающих раздражали его. Два бывших его одноклассника, студенты, спросили Степана о чем-то. Он учуял снисходительность в их тоне. Ничего не ответил и пошагал по берегу прочь от города… Алена же держалась с

— Да я оглохну от твоего драндулета!

Чуть темнело, уходила домой. Но и не гнала от себя. Иногда, проводив ее до калитки, до рассвета бродил в потемках по Чумаковской, держа под прицелом ее дом: следил, не появится ли у дома какой-нибудь студент. Черт знает что творилось с ним.

Объясниться в любви не мог: она вроде избегала такого разговора. Только начнет он: «Слушай, Алена…» — она торопливо прощалась, убегала домой.

И лишь в конце августа, когда в птицесовхозовском саду начали убирать яблоки и горожанки работали на уборке, Алена сдалась.

Мать свою и тетку Васильевну Степан отвозил в сады на мотоцикле. А сам то помогал им, то шатался по саду. Уходил к развалившейся водяной мельнице, где стоял шалаш объездчика. Выпивал с ним. В тот день Аленкина мать в саду не работала. Аленка пришла с меньшей сестрой, еще девчонкой. В обед женщины уселись под яблонями, другие пошли к реке. Аленка почему-то отстала от них, вроде искала что-то на дороге. Степан подъехал на мотоцикле.

— Давай пообедать свезу домой, — предложил он. Она вдруг молча села.

— Только поскорей, — сказала тихо.

Он быстро оглянулся по сторонам. Ремни на люльке были им давно пристроены.

— Безопасность, для безопасности, — бормотал он, притягивая ее ремнями. — Положено так.

— Да полегче. Больно, Степан.

— Ничего.

Колымага взревела. Прямо через речку он увез Алену в степь. Двое суток их не было дома. После свадьбы Степан вспомнил о практике. Нагрузил люльку запасами к свадебному столу, уехал в колхоз. Через три дня привез отчет, характеристику. Но техникум он так и не закончил. Зиму он ходил на занятия. В мае, когда начались экзамены, Мошкара должен был везти команду в Курск. Убедил Степана, что экзамены — чепуха. Он поговорит с преподавателями, с самим директором. Оценки Степану поставят. И Степан поехал играть. Они проиграли, пропустив один мяч в ворота. Мошкара считал, что повинен в этом судья, назначивший штрафной в пользу противника. Он заманил судью в раздевалку, избил там. Свидетелей не было, до суда дело не дошло. Но с работы Мошкару сняли. Он уехал куда-то под Воронеж. Похлопотать в техникуме, чтоб проставили оценки, было некому. Степан возмущался среди товарищей по команде, но не очень: экзамены перенесли на осень. А осенью родился первый мальчишка у Степана. К этому времени он опять работал в мастерской отца. Сам себе Степан сказал, что с экзаменами успеется, сдаст их весной. И перестал ходить в техникум. Если б отец настаивал на учебе, возможно, Степан сдал бы экзамены. Но как раз тогда Авдеич начал громко и всячески поносить инженеров — людей с образованием. Слава Авдеича в городе пошла на убыль. В торге появился свой электрик. На завод приехали механики с дипломами. Круг деятельности Авдеича замкнулся на мастерской, его даже на совещания к главному инженеру перестали приглашать. Верными ему и приветливыми остались только владельцы огородов, садов. Возвращался он, бывало, вечером под хмельком от кого-нибудь из них, замечал на главной улице знакомых, раскланивался. Его останавливали. Он вдруг средь разговора оборачивался к родному заводу, вытягивал руку и декламировал:

Посмотрите, например, —

Я — хороший инженер:

Ручки чистенькие,

Брючки гладенькие!

Все за столиком сижу

И в бумажки я гляжу.

Но вам тайну открываю:

В них я ничего не понимаю!

И Авдеич хохотал, разводя руками.

7

Через год Алена Черных родила второго мальчика. Страсть к жене со временем не увядала в Степане, без нее он скучал ужасно. От командировок отказывался с боем. А если ездил в Новый Оскол, в Волоконовку, старался за день управиться. Если что-то задерживало работу, ругался с начальниками. Вначале товарищи удивлялись его ретивости, сердились. Потом привыкли. Главный инженер, технолог стали его очень уважать. Поговаривали — когда Авдеич уйдет на пенсию, Степан возьмет мастерскую в свои руки.

Алену на работе тоже уважали, и все называли ее Еленой Дмитриевной. Она и хозяйкой оказалась хорошей. Добилась, что всем служащим, кто держит хозяйство, стали привозить на дом сыворотку с молокозавода. Даже барду начали возить в цистернах со спиртзавода. Авдеич выписывал на заводе жмых абы какой, ей давали — самый лучший. После работы Степан сразу спешил домой. Голубятня в ту пору стояла у них еще посреди двора на четырех толстых столбах. Он кормил голубей, чистил голубятню. Управлялся в хозяйстве и ждал жену, которая приходила на час позже. Если она даже минут на двадцать задерживалась, Степан очень беспокоился и отправлялся ее встречать. Хотя от завода до их дома метров пятьсот.

Правда, старики Мильковские и Черных как-то не ладили между собой. Скандалов не было, но в гости друг к другу не любили ходить.

Злые языки говорили, что Дмитрий Николаевич Черных, отец Алены, думал, что у Авдеича много денег на книжке. Купят молодым машину. Но Авдеич и сберкнижки-то не имел. Поздними вечерами, вернувшись от заказчиков, Авдеич усаживался под голубятней. Прежде чем закурить, доставал из карманов смятые грязные деньги. Не считая, засовывал их в нагрудный карман. И они там всегда у него лежали. Только зарплату он отдавал жене, весь побочный заработок, а он был приличный, расходился по мелочам. И вот за это, говорили, Черных на Авдеича осерчал. И Степана стал тесть недолюбливать. Но бог с ним. Молодые хорошо жили, и многие им завидовали.

8

На сестренку жены Валентину Степан долгое время не обращал внимания. Валентина часто бывала у них и на ночь оставалась иногда. Если Степан работал в домашней мастерской, а Валентина вертелась тут же, он шлепал ее, чтоб не мешала, как шлепал и своих ребят. В десятом классе Валентина превратилась в красавицу, синеглазую и темноволосую. А Степан все шлепал ее при случае. На голубятню ее не пускал, как и своих ребятишек. Для острастки снимал широкий ремень и кричал грозно:

— Валюшка, тебя прежде них выпорю!

Училась Валентина средне. Была резва, общительна в школе и на улице. В школе участвовала во всех диспутах. Ребята часто держали ее сторону. Но о чем бы ни спорили, как бы Валентина ни горячилась, она успевала незаметно, в самую горячую минуту спора, заглянуть в зеркальце, которое носила под рукавом, в карманчике или за пазухой. В десятом классе она заявила, что поступит в

Учителя любовались ею. Многие одноклассники и младшеклассники были влюблены в нее.

А Степан заметил ее красоту женскую только после выпускного вечера в десятилетке. Придя с работы, он мылся вечером во дворе под душем, устроенном рядом с голубятней. Валентина прибежала во двор, юркнула в погреб, попила там холодного молока. Улыбаясь смотрела куда-то поверх голубятни. Степан вышел из душевой, утираясь полотенцем. Присмотрелся к ней. Была она в платье из желтого крепдешина в синих больших цветах. Черные волосы шапкой покрывали голову. Он пригляделся к ее огромным синим глазам, отметил румянец на смуглых щеках. Покачал головой и сказал засмеявшись:

— Ну, Валька, ты не девка, а настоящие анютины глазки!

Она тоже засмеялась, показала ему язык и убежала со двора. Тогда же прошел слух, что в городе появился новый начальник милиции, звать его Пушковым Александром Ивановичем. Он молод, ему еще нет и тридцати. Он был на выпускном вечере в десятилетке. Сидел за столом с учителями. Два раза станцевал с Валентиной Черных. После вечера проводил ее вместе с ребятами домой.

А недели через две Валентина заявила дома: ни в какой институт она не поедет, будет учиться в своем техникуме. Среди товарищей случился диспут, Валентина умно и бойко доказала, что сейчас стране нужны специалисты сельского хозяйства. Читала выдержки из газет, которые вдруг оказались в ее сумочке. Подруг она не убедила, но два одноклассника, Володька Гидасов и Юра Шумаков, оба влюбленные в нее еще с девятого класса, поддержали Валентину. Тоже говорили, что эгоистами быть нельзя. Мало ли что нам хочется учиться в авиационном, с жаром доказывали они. В авиационный все хотят поступить. А нужно подчинять свои желания общенародным. И в тот же день они и Валентина отнесли документы в техникум.

9

Любовные дела — темные дела. Первой сообщила о своей любви Валентина сестре.

— Он на Печорина похож, Аленушка, — говорила она, когда призналась, что Пушков предлагает ей выйти за него, и сестры закрылись в спальне Мильковских.

— Слушай, давно вы встречаетесь? — спрашивала Алена.

— С выпускного вечера. Только днем. На третьей яме. Он каждый день приходит туда. — И Валентина расплакалась.

— Да очень нравится он тебе?

— Ах, Алька, милая моя, так нравится, но я боюсь его! Понимаешь? — говорила Валентина, всхлипывая. — Какой он умный, Аленушка! Я даже боюсь на него смотреть… Он медицинский институт закончил, работал врачом, а теперь в милицию пошел, представляешь?

Старшая сестра успокоила младшую. Сказала — раз уж боится его, то это для начала и хорошо. Боязнь скоро пройдет, ничего страшного в нем нет. Так со всеми бывает. Но со слов сестры Алена толком не поняла, кто же такой этот Пушков. Сказала ей, чтоб она подождала с окончательным ответом недельку-другую.

— Ты не реви, дура, — сказала Алена, — может, тут твое счастье…

Сарафанное радио всегда действовало в городе безотказно. Теперь же, когда из конторы можно позвонить в Курск, Воронеж и даже в Москву, навести справки о Пушкове не составило особенного труда. Стало известно: родители Пушкова живут в Курске, отец работает директором завода, мать — врач. Сам Пушков тоже закончил медицинский институт. Проработал в больнице два года, но потом жулики в поезде убили его младшего брата, когда тот ехал на каникулы из Москвы домой. Убийство так подействовало на старшего брата, что он пошел служить в милицию. Шесть месяцев учился на милицейских курсах. В этот город сам напросился. Потому что здесь хоть маленькая железнодорожная станция, но узловая. Он мечтает изучить район, а потом его переведут в область. И будет он командовать линейной милицией нескольких железнодорожных веток.

В августе праздновали свадьбу. Степан был на свадьбе тамадой. Справляли свадьбу на Чумаковской в доме Черных. Почти вся улица три дня гуляла, хотя молодые на второй же день уехали в область к родителям Пушкова. От них съездили в Ленинград и Ригу, где жили и работали товарищи Пушкова по институту. Молодым дали просторную квартиру в старом доме рядом с техникумом.

В здании техникума до революции было дворянское собрание, а в соседнем доме — гостиница. Ее потом перестроили под жилой дом.

Из Риги пришли Пушковым четыре контейнера с мебелью и со всякой одеждой. Валентина была вся в домашних хлопотах. Помогала ей Алена. То и дело они призывали Степана передвигать мебель, потому что Пушкову было некогда. Часто среди ночи или под утро за ним приходила машина, и он уезжал к месту какого-нибудь происшествия.

Валентина благоговела перед мужем. Даже сестре не признавалась, что обращается до сих пор к нему на «вы». В минуты любви, обнимая мужа, она шептала: «Вы славный мой, вы хороший мой…»

Пушков смеялся, просил говорить ему «ты». Про себя она твердила: «ты, ты, ты», а вслух произносила «вы!», и оба смеялись.

В совершенной темноте Пушков не мог спать. Он говорил, такое произошло с ним после убийства брата. И по ночам спальню их освещало мягким светом голубенькое бра. Когда муж засыпал, Валентина тихонько приподнималась, подолгу любовалась им. И то, что он похож на Печорина, в которого она была давно влюблена, не выходило у нее из головы.

В ту пору мода на короткие юбки и платья только-только просачивалась в район. Валентина первая поразила и восхитила город. Как раз стояла золотая осень. Сады и огороды убрали. День был солнечный. Часов в шесть, когда улицы города особенно оживлены, Валентина прошлась, заглядывая в магазины, в вязаном платье в обтяжку и очень коротеньком, в туфлях на высоких каблучках. На левом плече висела сумочка, в руке был складной зонтик.

И старые и молодые оглядывались на нее. И какая-то женщина повторила слова Степана, проводив взглядом Валентину:

— Господи, настоящие анютины глазки!

Потом Валентина появилась в городе в брючном костюме кремового цвета. Только вместо пиджака на ней было нечто похожее на мужскую жилетку, поясок голой спины и пупок были видны. Но так она была хороша, что даже завистницы с восхищением смотрели на нее. На мальчишек она тоже произвела впечатление своей внешностью. И они долго не давали ей покоя, кричали, кривляясь, вслед:

Жених и невеста

Облопались теста!

Тесто засохло,

Невеста сдохла!

10

Отправляясь на занятия в техникум, Валентина одевалась скромнее. Первый месяц она аккуратно посещала занятия, но потом погода

— Ах, Леша, опять суматоха ночью была: представляешь, часов в пять примчались к Александру Ивановичу на машине, — он же и дома принимает своих работников, — что-то случилось на станции. Ты не слышал? Представляешь? С ума можно сойти!

Староста верил ей, не помечал в журнале пропуски. Влюбленные в нее Володька Гридасов и Шумаков Юра дулись. Шумаков не выдержал. В декабре забрал документы, уехал в Воронеж учиться. Гридасов остался. Долговязый и видом угрюмый, Гридасов учился хорошо. Он вычертил все чертежи за нее за первый семестр. Валентина только расписалась на них и сдала. Такие ухаживания она принимала с благосклонностью. Но перед Новым годом получила вдруг по почте письмо от Гридасова. Володька просил свидания с ней. Назначил место и время. Пушков накануне уехал, Володька просил, чтоб она пришла в полночь к мосту. Она испугалась, порвала письмо. Сожгла клочки в печке, оделась и побежала в техникум. Между лекциями увела Володьку в спортзал, набросилась на него:

— Как тебе не стыдно?! — кричала она. — Как ты смеешь мне писать домой такие письма? Ты что выдумал? Ты понимаешь, что это бесстыдство с твоей стороны? — Она долго кричала. Побледневший Володька спокойно слушал. И вдруг со злобой произнес:

— Ну, мы же целовались с тобой, когда к выпускным готовились? Что ты тогда говорила мне? — Он усмехнулся.

Она покраснела от негодования. Да, целовались, но уж она давно забыла об этом!

— Слушай, Гридасов, — с ненавистью прошептала Валентина, — я тебя видеть не желаю, понимаешь? Ты противен мне, чтоб не смел больше и садиться рядом со мной!

В ответ он ухмыльнулся. Ей захотелось его ударить по щеке, но она только топнула ногой и убежала.

Через неделю он передал ей в коридоре толстую общую тетрадь. Все листки были исписаны стихами. Стихи посвящены ей. Читать было приятно, она даже показала их сестре. И сказала торжествуя:

— Представляешь, с девятого класса так любит меня!

— Давай их бросим в печку, дура, — сказала Алена, — это тот, который с сумкой на боку ходит?

— Да.

— Вот дурень. А ты не давай ему повадки. А то дойдет до Пушкова, а знаешь, мужики не любят подобного.

— Да как же их можно сравнивать, Аленка? — сказала Валентина.

— В том-то и дело. Гони его от себя, Валька. Сразу отрежь. Но главное, чтоб Пушков ничего не узнал, понимаешь? Он хоть и с образованием, а ежели, Валька, заронишь сомнение какое в его сердце — плохо будет. Гляди.

Но отрезать Гридасова оказалось невозможно. Гридасов ошалел. Вдруг она получила по почте письмо. В нем он перечислял, в каком месте и что они делали во время выпускных экзаменов, что она говорила ему. В конце письма он писал, что если она встретится с ним, то он уедет учиться в другой город. Ежели нет, то он сообщит мужу, где они встречались неделю назад.

Прочитав, Валентина обмерла. Где они встречались? Только в техникуме. В библиотеке она видела его. Несколько раз он подходил к ней на улице. Но на что он намекает? Господи! Да зачем же она целовалась с ним когда-то! Ну, он нравился немножко. Что же делать? Возможно, другая на ее месте рассказала бы все мужу. Александр Иванович только посмеялся бы и сказал:

— Покажи-ка мне его, я ему уши надеру при случае.

Но Валентина не могла так поступить. Даже то, что она пропускает занятия, тщательно от него скрывала. Он ей казался идеальным человеком, который изумится, обидится, когда узнает о Гридасове. Александр Иванович иногда заставал ее дома заплаканной. Спрашивал, что с ней случилось. Она неестественно оживлялась, ласкалась к нему. Говорила, что у нее болит голова, опять тошнило. Или что она боится, как бы с ним чего не случилось, когда он уезжает куда-нибудь. Лгать было легче. Он целовал ее руки, шею, волосы, а она тарахтела о том, как трудно учиться! Одно черчение замучить может. А химия! Шесть часов в неделю этой химии. И говорят, еще прибавят лабораторных занятий… Александр Иванович не мог понять, что происходит с женой. Откуда эта нервность? Может, пока оставить ей учебу?.. В глазах постоянно какое-то напряжение, руки не знает куда деть. Газету возьмет, потеребит и бросит. Убежит на кухню, гремит посудой, переставляя ее с места на место. И вид такой, будто она что-то должна сделать, но забыла.

В городе жив до сих пор восьмидесятилетний врач Корецкий. До сих пор он на ставке, хотя летом редко бывает в больнице. Живет он в домике рядом. Молодые врачи ходят к нему на консультацию домой. Однажды Александр Иванович привел Корецкого к себе. Пили чай. Корецкий выпил даже две рюмки водки. Когда Александр Иванович провожал Корецкого, тот остановился возле горсовета и сказал:

— Итак, дорогой мой коллега и блюститель порядка, вот что я скажу вам: Валентина Дмитриевна здорова совершенно. Я повидал за свою жизнь многих женщин. Скажу вам: плохо, когда жена не любит мужа, но когда она сильно любит — это тоже болезнь. Ха-ха! Вам не беспокоиться надо, а радоваться. Но погодите, родится ребенок, и болезнь такая пойдет на спад! Ха-ха! Будьте с ней поласковей — вот мой вам совет…

Как быть с женой еще ласковей, Александр Иванович не знал. Но чаще стал беседовать с ней о том, как они переберутся в Курск и будут там жить. Эти разговоры ей очень нравились. И они вроде бы успокаивали Валентину.

Однажды ей пришла в голову простая мысль: можно сказать этому противному Гридасову, что она согласна встретиться с ним, но только не сейчас. Сейчас никак нельзя. А летом они встретятся. Она так и сделала. Она училась на агронома, он хотел стать механизатором. Лекции по химии, почвоведению были общими. Однажды на лекции он сел рядом с ней, и Валентина ему сказала. Он с удивлением посмотрел на нее, покраснел, закашлялся и тут же написал на клочке бумаги: «Дай бланк твоего задания по механике, а то ведь срок сдачи у тебя давно прошел». Она дала ему, и Гридасов начал опять выполнять ее задания.

По вечерам, когда муж

Авдеич и Пелагея не понимали, зачем нужно подобное преобразование. Степан был не против. Старики не очень упорствовали, и весной Алена наняла каменщиков. Печь разобрали, выложили голландку. Облицевали ее кафельными плитами. В доме стало просторней, светлее. Появилась новая перегородка с дверью. Перегородку с обеих сторон покрыли коврами. Тогда же Алена раздобыла в торге ковер, какого, как она говорила, ни у кого в городе не было. Соседи, товарищи Авдеича и Пелагеи дальше кухни в дом не ступали. Авдеич по вечерам стал чаще задерживаться у своих клиентов. Пелагея чаще навещать Васильевну. Обе дочки Васильевны учились в Курске, там повыходили замуж и жили давно своими семьями. И Пелагея стала изредка даже ночевать у сестры.

Если б Степан задумался над тем, кто первый подал мысль, что его семейству со временем надо будет переехать в Курск, он бы не ответил на такой вопрос. Казалось, мысль эта возникла сама собой одновременно и в его мозгу и в голове жены. Друзья как-то незаметно перестали бывать у Степана в гостях, и он не тяготился этим. И то, что он должен переменить профессию, поступить на работу в милицию, тоже вроде само собой решилось. Алена стала с ним еще ласковее.

— Год поработаешь, Миля, простым милиционером, — говорила она ночью, ласкаясь к мужу, — потом Александр Иванович своей властью назначит тебя сержантом. Он имеет на это право. Характеристика из армии у тебя отличная. Год поучишься на курсах. И станешь офицером. Представляешь, Степанушка?

И они мечтали, как следом, за Пушковыми переедут в Курск. У родителей Александра Ивановича где-то под Москвой большая дача. И они себе построят дачу. Сами будут жить в городе — квартиру им, конечно, дадут, а на даче будут держать хозяйство.

— Колька и Мишка подрастут, там же и в институт поступят, — мечтала Алена, — и никуда из дому им уезжать не надо будет, верно?

— Верно.

— Но ты, Степанушка, должен немножко измениться, — говорила жена.

— Как же это?

— Ты должен степенней стать. Гонять голубей не нужно. Ну скажи, какой ты милиционер, когда машешь пугалом и свистишь? Тебя уважать не будут! Кто из начальников в городе пугает голубей и свистит? Никто. Вот ты о чем подумай, Степа. И еще вот что: гони прочь от двора мальчишек. Не водись с ними. Это неприлично.

Издавна поставляют голубятникам коноплю и просо мальчишки. Где-то в деревнях добывают, перепродают. Мерой у них служат картузы.

— А где мне коноплю брать тогда? — спрашивал Степан.

— Я достану. Я буду доставать тебе сама и коноплю и просо…

И после этого Алена стала прогонять со двора мальчишек.

— Миля! — звали они в субботу или в воскресенье Степана из-за калитки, держа зерно за пазухами.

Алена брала палку, спешила к воротам.

— Геть отсюда, шантрапа босоногая! — кричала она. — И чтоб не смели здесь появляться!

Мальчишки с удивлением разбегались. Заводской шофер Петька привез во двор Мильковских полмешка конопли с просом. Но семя оказалось прогорклым, а голуби у Степана летные, их, как и спортсменов, абы чем кормить нельзя. Будешь так кормить летного голубя, у него зоб отяжелеет. Выносливость пропадет. Степан встретил мальчишек на базаре, шепнул, чтоб через огороды в летний домик конопляное семя приносили.

11

В конце июня отвез Степан Валентину на своей колымаге в колхоз практику проходить. В тот самый колхоз, в котором ему когда-то характеристику написали. Начальства в колхозе было уже другое, но бухгалтер остался прежний.

Ехала Валентина с тревогой. Молчала, кусала губы, все озиралась, будто бандиты какие могли налететь из оврагов. Степан подбадривал ее. Она говорила, вся группа их будет проходить практику в одном колхозе. Но возле правления встретил ее один Володька Гридасов. Степан хотел поселить ее у бухгалтера. Гридасов сказал, что группа их уже устроилась в пустой школе в деревеньке Хеньковской.

— На мотоцикле туда не проехать, — сказал Гридасов Степану, беря рюкзак и корзину Валентины. — Пруд там разлился. Плотинку прорвало… Все залило. Не проехать…

Валентина молчала.

— Ну, приехали, что ли? — сказал ей Степан.

Она молчала, кусала губы.

— Да ты чегой-то, — утешал ее Степан весело, — не на Северный полюс заехала! Ты это самое, что надо будет, позвони из правления Алене на завод. Я мигом подскачу на своей тигре!

Она кивала.

— Пошли. Ребята заждались, — сказал Гридасов и пошагал через ржаное поле.

Степан развернул колымагу, махнул Валентине рукой. Она помахала, медленно пошла за Гридасовым. Вскоре оба исчезли за холмом.

Вернулась Валентина домой во второй половине августа. Совсем черная от загара. Не понять было, то ли она поправилась, то ли просто крепче стала от деревенской пищи. Мужа предупредила по телефону, когда приедет. Он приготовил ужин. Она нашла, что в квартире беспорядок. Прежде всего и навела порядок, рассказывая оживленно, как они группой посадили в калошу председателя колхоза. Тот велел вспахать Захаровский клин, который сто лет не пахали — только сено косили на нем. И вот они, студенты, обследовали весь этот клин, и что же? Гумус на нем всего в два-три сантиметра!

— Представляешь, Саша? За миллионы лет природа накопила на меловом плато два-три сантиметра почвы — и вдруг вспахать ее! Гридасов у нас есть такой, я покажу его тебе, — говорила она. — Смешной такой, но настырный. Я училась с ним. Представляешь, вроде гадкого утенка в классе был, а тут выдвинули мы его лидером. Собрал он собрание. И знаешь, доказали, что клин пахать нельзя! И председатель Сивушкин отменил распоряжение свое!

Пушков любовался ею, думал о том, как труд хорошо подействовал на жену.

— Ты моя славная, — говорил он, лаская ее, — ты у меня совсем цыганочкой стала…

Ночью она даже поплакала. Сквозь сон он спрашивал, что с ней. Она говорила, что соскучилась, боялась за него.

На другой день было воскресенье. Муж опять куда-то уехал. Принарядившись в брючки и в короткую жилетку, Валентина отправилась к Мильковским. Пелагея и Алена возились на кухне, Авдеич с утра пораньше ушел к заказчикам. Степан возился в сарайной мастерской, вытачивал что-то, зажатое в тисках. Бездумно напевал куплеты. Считаются они неприличными, но знают их испокон веков на Пархомовской и старые и малые.

Сербиянка Аза

Дала мне два раза

Себя поцеловать,

А девочка Мила

Ване говорила:

Сегодня нельзя…

— Степан! — оборвал куплет голос Валентины. Она и Алена стояли в дверях.

— Сколько раз тебе говорить? — Алена топнула ногой. — Не смей твердить эту похабщину!

Степан положил рашпиль на верстак, с удивлением уставился на женщин. Расхохотался, обхватил их, повертел, целуя.

— Ну, Валентина, — сказал он весело, — ты уже не анютины глазки, а настоящая артистка! — и шлепнул ее по тугой ягодице.

— Перестань! — взвизгнула Валентина. — Прекрати хамские замашки, Степан! Пойми, ты готовишься к другой жизни, — как ты не можешь понять? Ты следить должен за собой. Сколько тебе говорить об этом? И забудь про эти уличные прибаутки!

— Уже давно я не слышала, — говорила Алена, — но как забудется, займется своими железяками, так прет из него! Пошли в дом, — позвала она Степана.

Усмехаясь виновато, он вымыл руки. Женщины усадили его в горнице за стол. Под диктовку Валентины Степан и написал тогда первое свое заявление на имя Пушкова. Степан просил принять его на работу в милицию.

12

В январе Степан уже работал в милиции. В его участок попали главная улица, Техникумовская и родная его Пархомовская. С детства у Степана было прозвище Миля-бей. Мальчишкой, перед тем как схватиться в драке с каким-нибудь очередным противником, он кричал сам себе: «Миля-бей!» — и бросался в битву. Прозвище прилипло к нему. Многие и старые люди называли его Милей. Теперь стали называть Степаном Ивановичем. Раскланивались с ним, он вежливо, с достоинством отвечал им. Первое время, выходя из дому на дежурство, то и дело надувал щеки, морщил лоб. Глядел направо, налево. Стоял так некоторое время и потом отправлялся.

Полученная Степаном форма — полушубок, шапка и сапоги — не понравилась ни Алене, ни Валентине. Форму сшили лучшие мастера промкомбината, женщины водили Степана на примерку. Летнюю форму тоже сшили. А полученная форма висела в гардеробе на тот случай, когда придется ехать куда-нибудь ловить жуликов.

Через заводоуправление Алена добилась, что у них дома поставили телефон. Соседи решили, что телефон провели к Мильковским из-за Степана. И никто не завидовал.

Зимой, когда огороды, садики завалены снегом, у Авдеича работы не было. Но он продолжал бывать у своих клиентов. Нахальным он никогда не был, сам в гости не навязывался. По традиции в субботу и воскресенье он после завтрака собирался на базар, куда сходились его приятели — кролиководы и голубятники. До войны в городе были и птицеловы и птичий базар, или птичий пятачок. За местными чижами, щеглами приезжали охотники даже из Воронежа и Курска. Теперь только мальчишки держат снегирей, синичек, а настоящих певчих птиц нет. Голуби хорошие сохранились. Но настоящих голубятников осталось только трое: дядя Филя, старик — он живет возле кирпичного завода, — парикмахер Пархомов — дом его стоит на углу возле базара, — и Мильковские. Есть еще охотники до голубей, только у них никогда не было настоящих голубятен. Держат птиц на чердаках.

И дед, и прадед, и прапрадед Мильковских водили голубей. Глухие предания говорят, что во времена Ивана Грозного голуби носили почту по Турецкому валу на сторожевые посты. Но когда начали разводить летных голубей, никто не знает. Дядя Филя хвастал, что дед и прадед его уже «пугали» голубей. Со временем здесь вывели породу летных белохвостых, черных, сизых, красных. Есть чистобелохвостые, без единого черного пера в хвосте. Если несколько черных перьев в хвосте, голубей называют: одноперый, двухперый, трехперый. Когда по краям хвоста два пера, говорят: два на два, по одному — один на один, два и три — два на три. В летнюю пору «пугают» голубей на зорьке. И долго ходят стаи в небе. Некоторые подымаются «в кулачок», «в точку». Есть такие, которые «скрываются», то есть простым глазом их не увидишь. И ходят, невидимые, до потемок. Тогда голубятник ставит на крышу фонари. К дому его сбредаются другие охотники. Все то и дело смотрят на часы. Спорят, заключают пари.

Во время войны породу летную сохранили дядя Филя и мать парикмахера Пархомова. Пархомов был женат. Когда брали его на войну, с матерью и женой простился сухо, а в голубятне плакал. Матери наказал, чтобы она пуще всего следила за голубями. И в письмах с фронта прежде всего спрашивал о голубях своих.

Когда пришли немцы, они через полицейских объявили, чтоб всех голубей уничтожили. Дядя Филя, тогда уже старик, увез своих в деревню, а мать парикмахера спрятала три пары самых любимых сыном голубей в кроличью клетку в сарае. Завалила их сеном. Тем и сберегла. А когда сын вернулся без правой ноги, прежде всего спросил, где голуби. Перецеловал их. Потом уж поинтересовался, где жена и дочка.

Авдеич сохранил тогда две пары под печкой.

13

На базаре Авдеич беседовал с приятелями часа два-три. Раскланивался со своими заказчиками. Ему то и дело говорили:

— Ты ж, Авдеич, заходи, за нами должок!

— Зайду, загляну, Никифоровна, — с важностью отвечал он.

Если приятелям случалась охота посидеть в чайной за переездом или в столовой при базаре, а денег у Авдеича с собой не оказывалось, он говорил:

— Ты, Никифоровна, дай-ка мне сегодня пятерочку. Мы тут с товарищами надумали одно предприятие!

И к вечеру Авдеич возвращался домой, как говорили, тепленьким. Или его приводили. Пелагея укладывала мужа, стягивала с него сапоги или валенки. Однажды весной, когда снег уже стаял, но лужи еще стояли, вернулся Авдеич домой поздно вечером весь мокрый. Пелагея ахнула, раздела его, натерла ноги и грудь мужа водкой, покрыла сверху тулупом. Но на этот раз простуда взяла свое. Утром он не мог встать, у него поднялась температура. Приходил участковый врач. Потом Степан несколько раз привозил на милицейской машине самого Корецкого. Но врачи не помогли, и в мае месяце Авдеич скончался.

Провожал Авдеича в последний путь почти весь город. На поминках были Пушков и отец Алены, Дмитрий Николаевич. За столом Дмитрий Николаевич сидел рядом с Пушковым. Вместе они и ушли, Степан проводил их до сквера. Прощаясь, Черных сказал Степану:

— Хороший был человек твой батька. Специалист большой руки. Настоящий мастер. Но не следил за собой. Ты, Степан, будь степенней. У тебя стезя государственная. Уважение к себе соблюдай со всей строгостью. К тому же родня у тебя теперь иная, и жизнь твоя должна согласовываться полностью с требованиями новых норм морали и быта.

У Степана шумело в голове от

После смерти мужа Пелагея еще чаще стала уходить к сестре своей Васильевне. Чуть свет она доила корову, выгоняла за калитку в стадо. Готовила поесть молодым. Горожане покупали у Мильковских молоко, творог и свежие колобки сливочного масла.

Проводив молодых, ждала, когда проснутся ребята. Их с боем кормила, заперев двери на замок. Знала: вырвутся на улицу, до вечера за стол их не усадить.

Приготовив кабану пойла и месива, прибравшись, уходила к сестре. Она знала, когда Степан вернется с дежурства, и к тому времени возвращалась, чтоб и его покормить.

Иногда и Степан вставал до солнца. Тайком от жены «пугал» голубей. Летные голуби не должны засиживаться. Иначе мах пропадет, разучатся летать. Треугольное решетчатое оконце голубятни, которое захлопывается и открывается с земли при помощи бечевки, называется у голубятников очком. Потихонечку встав с постели, чтоб не разбудить Алену, в одних трусах выходил Степан во двор. Оглядывал небосвод. Уже стояла «в кулачке» стая дяди Фили. Чуть ниже ходила стая парикмахера. Степан мгновенно пересчитывал голубей. Замечал несколько пар «сорок» — белокрылых голубей. Мах крыльев у «сорок» крупный, они даже «в точку» никогда не подымаются. И настоящие охотники относятся к ним с пренебрежением.

Открывал Степан свое очко. И от волнения отворачивался. Уходил в кухню, пил молоко, чай. Или принимался выбрасывать навоз из хлева.

Летный голубь непременно в такое дивное утро выйдет сам из голубятни. Усядется на коньке ее. Будет посматривать в небеса то левым, то правым глазом: нет ли там кобчика, летают ли товарищи? И ему захочется подняться в небеса. Лечь в поток свежего воздуха, развернув хвост веером. И стоять, стоять на месте, только изредка делая круги, чтоб отдохнули крылья. И будет он в беспокойстве ходить туда и сюда по коньку и смотреть в небо. Тихим гудением или призывно воркуя будет вызывать голубку, товарищей. И они выйдут на крышу и тоже будут смотреть в небо. Но редко, очень редко вожак сам снимется, а за ним и вся стая. Бывает, он и сорвется, покружит над домом. Но стая сидит, и голубка его сидит. Только поглядывает на него. И он возвращается на крышу. Тут нужна почему-то общая команда для всех. И эту команду дает человек. Поднимает шест с темной тряпкой на конце — пугало. Взмахивает им, стая разом срывается… И начинается лет.

Наконец Степан появлялся опять на крыльце или выглядывал из сарая. Не засиделись! Хотят полетать!

Вышел Красный — чистобелохвостый петух, прозванный так за полуметровый размах крыльев. Вышла его сизая голубочка, два на два, прозванная Поясой. По сизым бокам у нее по два темных поперечных пояска. Маленькая, крепкая, с гордо посаженной головкой, на которой чуть заметна лысинка — белое пятнышко, сидевшее чуть набекрень. Пискуны от нее и от Красного ценятся — по пятидесяти рублей за пару. Из Курска, из Воронежа приезжали покупатели к Авдеичу. За одну Поясую предлагали сто рублей, за Красного — полтораста. Авдеич и слышать не хотел о продаже.

За Красным и Поясой выходили еще пары. Дав время всем птицам оглядеться, Степан взмахивал пугалом — стая срывалась. «Ну, миленькие, не посрамите», — шептал он, сдерживаясь, чтоб не свистнуть. Поспешно прятал пугало за сарай. Следил за стаей. Сделав несколько больших кругов, Красный задерживал стаю над своим домом. Все птицы распускали хвосты веером. И у Степана сладко сжималось сердце.

— Бабочки, бабочки, — шептал он.

Казалось, птицы машут крыльями перед собой. Такой мах называется «мах бабочкой». И выше, выше незаметно поднималась стая. Смотрит на них сейчас дядя Филя, смотрит парикмахер. Все смотрели, кто умеет смотреть вверх, в небо. Вот описали голуби круг. Теперь на второй? Нет! Это уже не Красный, а сама Поясая выровняла всю стаю! Ах ты господи! Иногда, заглядевшись, Степан забывал о времени. Душой он летал с птицами.

— Где же ты, Степан? — раздавалось вдруг, Алена появлялась на крыльце. — Ты опять? — Она замечала в небе голубей. — Иди завтракать. Десять минут осталось. Ты опять свистел?

— Не свистел я, — угрюмо отвечал он.

— А кто же свистел? Я слышала.

— Не знаю. Тебе показалось.

— Но пугалом махал?

— Не махал. Отстань.

— Отстать? Ты мне грубишь? Хорошо, я отстану. Но пойми ты: тебе скоро тридцать стукнет, — начинала она укорять. Степан сводил брови, молча жевал. — Ты же не какой-нибудь теперь Ванька, пойми! Тебе же в люди надо выходить. Ну посмотри, Степа, — меняла она тон. Даже слезы выступали у нее. — Голубчик, кто в городе возится с голубями? Никто из приличных людей не гоняет их!

— У Порохова Сергея Ивановича есть голуби.

Порохов работает учителем в десятилетке.

— Но он же не гоняет их пугалом!

— У него «сороки». Вот он и не гоняет. А были бы настоящие голуби, небось бы и на трубу забрался. И хватит об этом, Алена. Не свистел я и пугалом не махал.

Потом вдруг пугало исчезло из-за сарая. Следы в огороде подсказали Степану, что шест утянули мальчишки. Никогда прежде из двора Мильковских ничего не пропадало. Степан попросил своих Кольку и Мишку проследить, у кого из ребят во дворе появится пугало. Колька и Мишка покорно кивнули, переглянулись и убежали по своим делам.

Валентина стала иногда ночевать у Мильковских. Уезжал муж куда с ночевкой, она устраивалась на ночь у сестры. И заявлялась поздно ночью, Степан даже не знал, в каком часу именно. Спать ложился, ее не было, а просыпался — Валентина спала, постелив себе в горнице на ковре.

— Откуда ты взялась, Валюшка? — теребил он ее.

— Не трогай, пусть поспит, — тянула его за руку Алена. — Александр Иванович уехал. Ночью ей страшно стало, прибежала к нам. Пусть спит.

— Беременна, что ли, — смеялся Степан. — Вы в такую пору пугливы. Да по ней незаметно. А пора бы. Чегой-то они, не получается?

— Не болтай. Не скаль зубы.

14

В июне месяце здесь бывают сильные грозы. Даже шаровые молнии часто случаются. Страх к ним у людей живет в крови. Едва запахнет грозой в небе, закрывают двери, форточки, трубы печные. Все уверены: где сквозняк, туда может залететь этот страшный раскаленный шарик, а попрыгав, и улететь вместе со сквозняком. Или так рвануть громом, что побьет всех. Степан сам

С вечера, когда ночью сгорела голубятня, никто грозу не ожидал. Не парило, вечер был тих и обычен. Валентина пришла ночевать к ним. Ночью вдруг Степан вскочил от криков и стука. Стучали в окно соседки, кричали, что у них пожар, горит сарай. Степан кинулся во двор. Лил дождь, голубятня пылала. С криком он бросился к ней. Лестница под ним рухнула, на него посыпались горящие доски. Он сбил пламя с волос, с воплями бегал вокруг голубятни. Собрался народ. Мысль, что какой-то завистник поджег его голубятню, потрясла Степана. Он ворвался в дом, упал на ковер. Обычно чуткая во сне, Алена спала, Валентина тоже.

— Убью! — ревел Степан, ударяя кулаками по ковру. — Убью заразу! Дознаюсь и убью! Не оставлю! Ага! Я знаю, как сделаю: покуда в милиции работаю, непременно вызнаю! Потом уволюсь и сожгу его. Я его весь дом сожгу со всей требухой!

Пелагея стояла в своей комнате на коленях и крестилась. Алена и Валентина вскочили, со страхом в глазах смотрели на бьющегося Степана. Лицо его было в саже, из глаз текли слезы. Он был страшен. Сестры некоторое время с ужасом смотрели друг на друга. Алена первой опомнилась. Выскочила во двор, вскоре вернулась и грозно закричала:

— Ты что с ума сходишь? Кого жечь-убивать собрался? Гроза-то была ночью! А голуби твои целы! Целы голуби, на доме сидят, слышишь? — трясла она мужа за плечи. — На доме голуби сидят!

Степан метнулся во двор. На коньке крыши дома видны были силуэтики птиц с вытянутыми шеями. Соседи подтвердили, что да, была гроза.

Утром Степан не пошел на работу. Позвонил дежурному, сказал, что у него был ночью пожар, а сам он обгорел.

Алена было начала:

— Да где обгорел? Давай обстригу чуть, под фуражкой не видно…

Но он впервые в жизни топнул ногой в ответ на ее слова и так строго крикнул:

— Замолчать! Не понимаешь ничего и не суйся со своим бабьим умом!

Алена прикусила язык, Валентина тут же шмыгнула в дверь. Убежала к себе.

Птиц своих Степан никак не мог оставить на весь день беспризорными. Напуганная с ночи Пелагея даже заулыбалась на кухне, услышав строгий голос Степана. И едва Алена ушла, Пелагея достала из-под кровати бутыль с настойкой, заготовленной еще мужем, нацедила в кружку.

— Степанушка, иди, согрейся, милый, — позвала она, — выпей, сыночек…

Он залпом хватил кружку. И тут же вспомнил, что в овраге за больницей валяется множество пружинных сеток от кроватей, выброшенных когда-то из больницы. Огородами он поспешил туда. Сетки были стальные и двойные. Обрамлены железными рамами. Это было то, что надо.

До обеда Степан натаскал четырнадцать штук. К вечеру на чердаке была готова голубятня. Дубовые стойки он прихватил к балкам болтами. Сетки стальные прикрепил тоже болтами. На дверь повесил старинный огромный замок с секретом: на замке девять колец с буквами. Из них надо составить слово «инкогнито», тогда замок открывается.

Из слухового окна сделал очко, У стенок новой голубятни Степан устроил полочки для птиц. Проложил переходы от полок к очку дощатые. Сделал новую кормушку, судок для воды. Насыпал конопли в кормушку, в поилку налил воды и добавил молока. Красный ему в руки давно уж давался. Степан поймал его на крыше, отнес в голубятню.

— Теперь здесь наш дом, — говорил Степан, поглаживая голову и спину голубя, а тот гордо и строго откидывал ее то и дело назад. Клевал Степана в руку сердясь. — Ничего, ничего, Красненький. Погорельцы мы, поживем пока здесь. А там и новый дом выстроим. Позови-ка свою Поясую, — сказал он и выпустил птицу.

Очко было закрыто. Степан спустился вниз, закурил и стал ждать. Он видел с земли, как голубь походил возле решетки. Затем слетел на полку. Без своей голубки Красный всегда скучал. И вскоре Степан услышал, как Красный начал звать Поясую.

— У-у, у-у, у-у! — гудел Красный. Потом он ворковал сердясь и снова гудел. Наконец Поясая не выдержала, цокая лапками по крыше, направилась к очку. Но Степан все не тянул за веревочку и не открывал его. До тех пор, пока Поясая не стала метаться туда-сюда у решетки. Тогда Степан открыл очко, и голубка впорхнула в новый дом. Но остальные птицы не признавали незнакомый им дом. И Степан остался этим доволен. Ночью он переловил их сачком и вселил.

15

Ребята и мать уже спали. В очень хорошем настроении Степан прошел в спальню. Жена лежала лицом к стене. Простыня прикрывала ее до плеч. Сколько уж они прожили, а Степан не мог равнодушно смотреть на широкие и красивые плечи жены. Он быстро разделся, выключил свет, лег. Но едва дотронулся до плеча, оно дернулось, задрожало, и Степан услышал всхлипывания. Его гордая, красивая Алена, Елена Дмитриевна, — плакала!

— Что с тобой, Алька? — удивился он.

Она зарыдала громко.

— Да что случилось?

Она зарыдала еще громче.

— Да скажи мне, в чем дело! — Он взял было ее за плечо, но она не далась. Села резко и заголосила:

— Что, что! — стонала она, захлебываясь слезами. — Я все для дома, для тебя, для детей! Я души в вас не чаю, а ты что со мной делаешь?! За что ты так обращаешься со мной? Что я плохого тебе сделала? За что? — И Алена заревела громко.

Степан перепугался. С трудом повернул жену к себе лицом.

— Да чем я тебя обидел? Когда? Где?

— Чем? Ты еще спрашиваешь. Он еще спрашивает! Как ты затопал сегодня на меня, каким ты голосом закричал? За что ты ненавидишь меня? За что?

— Я ненавижу?

Он вспомнил, что да, прикрикнул на нее, когда она говорила, чтоб он шел на работу. Но неужели он грубо кричал?

— Ты ненавидишь меня, я поняла, но скажи — за что? За что? — плакала жена.

Степан не мог вынести таких ее мучений. Он стал целовать ее. Клялся, что любит ее, что обидеть, оскорбить ее никак не хотел. Голос его срывался. Ему было очень ее жаль.

Кое-как она успокоилась, обмякла, подалась к нему. А когда они оба уже успокоились и отдыхали, она сказала:

— Так не будешь больше, Степа, таким грубым?

— Никогда. — И они уснули.

Утром Степан подтрунивал над женой за вчерашние ее слезы, она делала вид, будто не понимает, о чем он говорит, но смеющиеся глаза выдавали ее!

Но едва они расстались на углу, и он пошагал к скверу осмотреть кусты желтой акации и лавочки, брови его насупились. Щеки стали надуваться, с хлюпающим звуком выпускать воздух. Он был уверен, что гроза подожгла голубятню, а подозрительные мысли лезли в голову. Сколько он помнил себя, голубятня стояла, молния ее не трогала. Дом выше голубятни, но молния не в него ударила, а в голубятню. Хотя на доме нет громоотвода. И соседние дома выше голубятни. Старые груши в огороде очень высокие, их молния тоже не тронула. Какой мерзавец мог поджечь? Он гнал такую мысль прочь. Она не давала покоя.

Встречные знакомые здоровались со. Степаном, он отвечал и с какой-то подозрительностью смотрел на знакомые лица. Вот спешил на работу Васька Шаровский, бывший одноклассник, балагур, зубоскал. Он закончил давно техникум, работает там, заведует слесарной мастерской. Уже издали худая рожа его хитро улыбается, походка делается вихляющейся. Непременно он готовит какую-то шутку, подначку. Надо бы тоже приготовить пилюлю для него, но какую?

— Привет, кореш, жуликов ловишь? — произносит Шаровский, смеется, пожимает руку. — Опаздываю, проспал! — кричит он и бежит дальше.

Как-то странно быстро он сегодня пожал руку. И побежал. Вроде никогда не опаздывал. Тьфу ты, черт знает что в голову лезет. Но Васька ведь держал голубей… Вернее, заводил, пробовал держать. Купил три пары у дяди Фили, но голуби у него не прижились. Кажется, одного съела кошка, остальные разлетелись… Да нет, Васька хороший парень…

Чей это голубь летает? Чужак?

Милиционеру нельзя галок ловить посреди улицы. Степан юркнул в библиотечный двор, стал под сиренью, следил за птицей. Явно — чужой чей-то. Вдруг верховой бурей занесло из какого-нибудь города. Такое бывает… Хвост белый, но держит трубкой. Машет, как почтарь. Устал, не знает, где отдохнуть? Птица улетела за реку, тут же вернулась и скрылась в сторону кирпичного завода. Сейчас ребята заметят его, начнут приманивать своими голубями. И Степан не выдержал, дворами побежал домой, открыл очко. Взлетел по лестнице на чердак, выпустил голубей. Свистнув, бросил фуражку так, чтоб она упала во двор. Стая поднялась. Он опустился вниз, на крыльце столкнулся с Валентиной. Она ничего не произнесла. Он схватил фуражку и убежал со двора.

Чужак пристал к стае, долго летал с ней. И сел вместе с ней на крышу. Степан кружил вокруг сквера, воровски следя за крышей собственного дома. Господи, прежде, бывало, он то и дело выскакивал из мастерской, останавливался посреди заводского двора, сколько угодно мог стоять задрав голову и смотреть, чьи голуби ходят в небесах…

Слуховое окно на крыше Степана смотрит во двор. С улицы он не мог видеть очко. Едва голуби исчезли с конька, он не выдержал. Прямо через площадь направился к дому. Горожане останавливались, следили за ним, думая, что Степан Мильковский погнался за кем-то.

Во дворе он быстро дернул за бечевку. Очко захлопнулось. Чужак был пойман. Степан не полез посмотреть на него, изучить. Стерпел. Вернулся обратно к скверу. А вечером был скандал в доме.

Ребятишки обедали и ужинали одновременно. Степан стоял возле окна, сложив на груди руки. Старая Пелагея закрылась у себя.

— Милиционер! — кричала гневно Алена, бегая из кухни в спальню через столовую и размахивая руками. — Да где ж тебе выбраться в люди? Чучело ты огородное! Что ты вытворяешь? Что же ты фуражку свою над крышей бросаешь? Да кто ж тебя продвинет в люди? Как же Александр Иванович тебе сержанта даст? Да как же он учиться тебя может послать?

— Пошлет. Никуда он не денется — произнес глухо Степан.

— Ха-ха-ха! — закатилась она нервным смехом. — Да пойми ты, садовая голова, что буровить тебе нельзя абы с кем в городе! Зачем мальчишек принимаешь в летнем домике? Думаешь, не знаю? Зачем ты бегаешь к голубям через площадь! Головы им поотрываю!

— Но-но! — грозно произнес он и сел за стол. — И слов мне не смей таких произносить, Алена. Иди садись. Сказал — не буду больше, и не буду. Довольно. Иди.

Уловив просительную нотку в голосе мужа, она шумно закрылась в спальне. Ребятишки с укором и молча посматривали на отца.

— А ну, бери ложки — приказал им Степан.

— Весь день мотаешься, — плакала Алена в спальне, — все как лучше хочешь сделать. Телевизоры привезли в торг ночью, я созвонилась с Марковской, побежала к ней, проторчала на складе целый час! Только два телевизора новейшей марки. В Осколе уже башню поставили, скоро пустят у нас. А что ты делаешь для дома? — закричала она, распахивая дверь. — Когда ты человеком станешь? Да кто ж тебя такого в Курск возьмет?

Степан чувствовал себя виноватым и молчал. Ребята бросились к матери.

— Телевизор купила, мам? Где он? — пристали они. — Когда пустят у нас?

— На той неделе, — сказал Степан.

16

Помирились они только ночью. Но утром не разговаривали. Степан быстро позавтракал, вышел из дому один. Соседи заметили уже тогда, что улыбчивость стала исчезать с лица Степана. Считали, что забот у него прибавилось милицейских. С более почтительным видом раскланивались с ним. Как-то заскочив среди дня домой выпить холодного молока, Степан увидел такую картину. Голуби во дворе щипали травку. Из-за уборной показался старший сын Колька. В руках у него была рогатка. Оглядевшись, он прицелился, выстрелил, но камень не попал в птицу.

У Степана дух перехватило.

— Что же ты делаешь, мерзавец?! — крикнул он.

Колька обмер, кто-то другой метнулся в огород. То был Мишка. Схватив сына, Степан сильно отодрал его своим широким ремнем.

С неделю он не разговаривал ни с кем в доме. А еще через неделю Степан допустил ту самую ошибку в погоне за поездным ворюгой в клетчатой рубашке.

Пушков тогда нисколько не был зол на Мильковского за ошибку. Устроил разбор случившегося с педагогической целью. Чтобы все уяснили, какой просчет допустил Степан. Но Степану казалось, что и начальник ополчился на него. Устроил разбор, чтоб унизить, высмеять его перед товарищами.

И в том же месяце случилось в жизни Степана такое, чего он совершенно не ожидал.

С Аленой он по четыре-пять дней не разговаривал. Ни с того ни с сего она вдруг надует с вечера губы и молчит. Он обратился к ней раз, второй — молчит.

И молчали.

Валентина опять была на практике в колхозе, но в это лето приезжала в город каждую

— Что новенького, Степа? — спросила Валентина, продолжая смотреться в зеркало.

Он покраснел.

— Ничего, — произнес он и вышел вон. Он был не в казенной форме, а в сшитой на заказ. Забыв об этом, принялся чистить хлев. И все бранился про себя, ворчал и вздыхал.

— Вот тебе на, — очнулся он от голоса жены, вернувшейся с работы, — уже в хорошей форме навоз убираем! Великолепно! Что же, гляди, богатым будешь, как и Авдеич!

Даже то, что она с укором упомянула отца, не задело Степана на этот раз.

— Ох, Аленушка, я и забыл, забыл совсем! — засуетился он, бросил вилы на сено, поцеловал жену.

Убежал переодеться. За обедом на Валентину старался не смотреть. Но она будто магнитом тянула его взгляд к себе. Это было мучительно. Он стискивал зубы, сводил брови, то и дело надувал щеки. Всегда сухие ладони его потели. После обеда он сразу отправился прогуляться.

Теперь он стал послеживать за ней. Она тогда дружила с двумя иногородними студентками, имен их Степан не знал. И он заметил, что часто с ними бывал Володька Гридасов с Пушкинской улицы. В разговоре дома Валентина часто упоминала его. Из ее слов выходило, что он отличник, но в жизни какой-то глуповатый и смешной. Все время водится с девушками, ухаживает за ними. Но никто на него не обращает внимания.

— Такой тютя, такой недотепа, что даже наша Надька Хлопкова не видит в нем парня! Он ухаживает за ней, а сам двух слов связать не может!

И о чем бы веселом она ни рассказывала, всякий раз фамилия этого недотепы и тюти слетала с ее языка.

Алена как-то заметила:

— Слушай, Валька, что, у вас в группе один этот недотепа Гридасов? Больше парней нет?

Валентина стрельнула в нее, в Степана своими синими глазами. Засмеялась.

— Много их! — протянула она. — Да все такие же, как и он. Еще и хуже. Лентяи. Он хоть отличник, а они все лентяи. — И стала говорить о том, как трудно теперь учиться в техникуме. Что вот, мол, они скоро закончат учебу, а многие плохо учатся. И бог ведает, какие из них получатся специалисты.

По ночам участковые дежурят в городе редко. Нечего делать. Только на вокзале постоянно находится кто-нибудь из городской милиции вместе с линейщиками. И в отделении с Пушковым всего двенадцать милиционеров. Когда в районе случится ЧП и преступник скроется или из области сообщат о возможном появлении в городе какого-нибудь беглеца, тогда дежурят круглосуточно. Попарно. Двенадцать часов (ночью) отдежуришь — сутки отдых.

Как-то в деревне Погремецкое из ревности парень зашиб до смерти своего соперника и скрылся.

Ночи здесь темные, но зато светлеет рано: в третьем часу улицы просматриваются далеко. Степан дежурил в ночь. Он горел желанием сцапать беглеца, чтоб хоть как-то проявить себя. Готов богу был молиться, чтоб ревнивец в потемках заглянул к кому-нибудь из своих знакомых в городе. От горсовета он ходил к базару, возвращался, то и дело останавливаясь и прислушиваясь. Спешил к мосту, прислушивался там. И торопился обратно. За ночь он устал. Но, кроме собак, парочек на лавочках, любовных вздохов и хихиканий за заборами, ничего он не заметил и не услышал.

Уже когда посветлело, он вдруг увидел фигурку на другой стороне площади. Фигурка вроде бы кралась в сторону Пархомовской улицы. Степан бегом обогнул площадь. Затаился в кустах желтой акации. Это была Валентина. Она не кралась, а двигалась так, будто скользила осторожно на коньках, и напевала.

— Валька, ты? Откуда?

Она вскрикнула от неожиданности.

— Где ты была?

— Ох, Степан, напугал ты меня! — справилась она с собой, узнав Степана. — Была у подруг, хотела домой зайти. Да поздно. — И она побежала.

Иногородние подруги ее жили в общежитии, оно рядом с техникумом. А она шла с противоположной стороны, от своей Чумаковской улицы.

«Телки шалые, — думал Степан, — не спится им. Спали бы себе спокойно». — И он усмехнулся, увидев ее испуганные глаза, темные губы.

Стало совсем светло. Росы не было. Пастух Яков прогнал по Пархомовской свое жиденькое стадо. Пегий бык шел следом за пастухом и тихо стонал от негодования. Заметив Степана, бык остановился, уставился на него. Яшка стрельнул своим длинным кнутом, бык заревел и тронулся дальше.

Медленно выползло солнце из-за леса. В чистом и свежем голубом небе появилась стая парикмахера. Сделав круг, птицы стали на месте. Степан чуть заметно помахал руками. Он ждал, что какая-нибудь птица свернет стаю вправо или влево, разобьет ее. Но нет. Вожак Трехперый удержал стаю, и она незаметно набирала высоту.

Явился напарник Степана Курдюмов.

— Тихо? — спросил он.

Степан вздрогнул.

— Тихо. Одни шалавы чмокались на лавочках.

Степан отлично знал, что вовсе не шалавы целуются на лавочках. Но отзываться презрительно и грубо о гуляющих в потемках женщинах давно вошло в привычку местных мужчин.

По утрам лучи солнца освещают горницу Мильковских. Когда Степан вернулся домой, в комнатах было тихо.

— Ты, Степанушка? — спросила мать из своей комнаты.

— Я, — ответил он, снял шинель и замер.

Хрусталь сверкал тысячами искр в горнице. На ковре разметавшись лежала полуприкрытая Валентина! Господи! Казалось, он никогда не видел такой прелести. Сердце у него заколотилось, он поспешно сбросил сапоги, разделся, юркнул в спальню и прижался там к жене, целуя ее, будто ища в ней спасения.

Днем Степан чистил в хлеву, Валентина встала в дверях. Она была в Аленином халатике, и солнце освещало ее.

— Как дежурство, Степан? — спросила она, как ему показалось, слишком приветливо.

— Спокойно. — И он с силой ширнул лопатой под стену, куда стекала жижа.

— Как ты напугал меня давеча, — сказала она.

Он мельком взглянул на нее. Губы ее улыбались. Ее синие глаза, как Аленкины, в зависимости от настроения иногда превращались в серые. И теперь они были серыми и внимательно следили за Степаном.

«Вот напасть-то. — Степан быстрей шуровал лопатой. — Сестра жены, жена начальника, — билась мысль, — вот напасть. Да уйди же ты!»

— Ты сердишься

— Не болтай чепухи, — глухо произнес он.

— А ты не боишься ночью? А я боялась. Когда свернула на Ленинскую, там кто-то опередил меня. Ты видел?

— Где?

— Когда ты заметил меня, еще кого-нибудь видел?

— Нет, ты одна торопилась, а разве ты видела кого?

Она не ответила и убежала.

Степан насторожился. Хотелось расспросить, где и кого она заметила. «Нет, ну тебя к чертям, уходи скорей», — решил он.

17

С женой он сделался ласковым до чрезвычайности. Если и дежурил, то встречал ее после работы у завода. В выходные дни, бывало, она прибирается в комнатах, а он ходил следом за ней по пятам. Будто привязанный.

— Да что ты, Степка, привязался? — весело говорила Алена, отмахиваясь от него. — Поди, вытруси одеяло!

Но однажды разразился скандал. Степан вертелся около Алены, и вдруг выскочило у него:

— Слушай, Алена, а чего Валентина у нас часто так ночует?

Алена держала в руках подушку, хотела нести ее во двор Погреть на солнце.

— Дожила, — заговорила она, швырнув подушку в угол и глядя на мужа со злобой, — дожила я, слава тебе господи! Чем же она вам мешает, а? Что она вам с матерью твоей сделала? Объедает она вас? Места у вас мало? Мать твоя косится на нее, ты постоянно дуешься, слова ей цедишь сквозь зубы! А что она вам сделала, я спрашиваю? — Степан оторопело молчал, Пелагея юркнула вон за дверь. — Ты и отца моего не любишь, а чем он плох тебе? Почему в гости к нему никогда не соберешься? Чем твой Авдеич лучше был? Твой отец пропивал все, ты знаешь, что он за последние десять лет тысяч десять пропил? А мой отец мне на приданое дал пятьсот, Вальке четыреста, а что Авдеич оставил тебе? Где эти десять тысяч? Две машины купить можно на них!

— Какие десять тысяч? — изумился Степан.

— Какие! Он весь город-то обрядил насосами для поливки, по десятке в день прирабатывал, а где деньги? Все пропито! Одни стены тебе оставил!

— Постой, постой, — и Степан вдруг расхохотался, — что ж это, твой батька приработок Авдеича сосчитал?

— Сосчитал! Чего весело стало? Все мной здесь нажито! — И она вдруг заголосила, запричитала: — Не трогай Вальку мою, чего вам от нее надо?

Степан не выдержал. Завел мотоцикл, умчался в степь.

После этого скандала жизнь Степана круто переменилась. Он стал неузнаваем. В небеса уж не смотрел. На всех в городе поглядывал сердито. Бывшие товарищи за глаза говорили, что он зазнался, зажрался, видимо на самом деле метит с Пушковым в область перебраться. А он стал чаще бывать в старой библиотеке. Читал газеты. Политзанятия проводил в отделении заместитель Пушкова пожилой Никифоров Василий Васильевич, майор. По вторникам и четвергам Степан не пропускал политзанятий, стал подолгу в красном уголке сидеть над журналами и газетами. Читает, читает и вдруг вместо строчек увидит глаза, улыбающиеся губы Валентины. Он резко вскакивал, ударяя ладонью по столу.

— Фух ты! — стонал он.

Товарищи по работе начали относиться к нему с осторожностью. Не подначивали, думая, что он в каком-то сговоре с Пушковым.

18

В прежние годы День строителя не отмечали в городе. Когда возвели элеватор, многие монтажники остались на нем работать. Им и шесть домов выделили за станцией. Маленькую новую улицу вначале называли Элеваторной. Позже, гонясь за временем, переименовали ее в улицу Космонавтов. И в городском саду в День строителя стали устраивать гуляния.

Тогда Степан дежурил с утра в горсаду. Дежурить предстояло до полночи. Дома опять был скандал из-за какого-то пустяка. Он сам сказал Курдюмову, что сегодня будет до двенадцати часов дежурить, — не хотелось быть дома. С суровым видом прогуливался по дорожкам. У ларьков уже галдели парни и мужики. Особенно оставшиеся в городе бывшие строители. В душе Степан их считал чужаками. На их галдеж, сварливые споры он старался не обращать внимания, хотя сам совсем недавно спорил и галдел с товарищами и на главной улице, и на базаре, и в чайной, и у ларьков. Славное было время!

Вздыхая, поводя плечами под кителем, Степан даже хотел, чтоб какой-нибудь чужак завязал свалку. Уж он бы расправился с ним.

За эстрадой и сиренью поставили ларек с пивом и местным яблочным морсом. Работала в нем Настя Стопорова. Она приехала из Гадячинска, поселилась в доме на Элеваторной. Возле ее ларька еще никого не было. Степан решил выпить пива. Пока пил, все смотрел на Настю. На ее белую шею, на губы и серые глаза. Ему казалось, что он где-то видел ее. Где? Тут же вспомнилась Валентина в лучах утреннего солнца. Продавщица усмехнулась.

— Вы в техникумовском буфете не работали? — спросил Степан.

— Нет, — ответила она. И засмеялась.

Степан тоже засмеялся.

— Вы напомнили мне одну красивую женщину, — сказал он.

— Она снилась вам? — спросила продавщица.

— И снилась, — сказал Степан.

Настя улыбалась.

— Если я начну кому сниться, то беда будет! — сказала она.

— Какая же беда?

— О-о!

Так они познакомились. Через час Степан пил морс. Погодя еще выпил пива, потом опять морс пил, Настя работала в ларьке ежедневно, и Степан ежедневно пил у нее пиво или морс. Странное чувство испытывал он: когда видел Валентину, ему вспоминалась Настя; разговаривал с Настей — вспоминалась Валентина. «Ну, жизнь, ну, бабы, — вздыхал он, — сплошная загадочность!»

…Настя в восемь вечера закрывала ларек. Однажды перед закрытием ларька он пришел попить чего-нибудь. На эстраде танцевали, возле ларька никого не оказалось.

— Помогите мне бочку передвинуть, — попросила Настя.

Он вошел в ларек, посунул бочку. Настя помогла ему. Вдруг он взял ее за руку левой рукой, правой быстро обнял и с жадностью, которой сам не ожидал, стал целовать ее.

— Ну вот и догляделись, — прошептала она, — догляделись друг на друга. Погоди, Степан, идет кто-то. А ты вот что: как стемнеет, приходи за Шумы бывшие, на ту сторону ямы…

И после этого вечера Степан Мильковский стал встречаться с Настей Стопоровой. К Валентине он оравнодушел, а когда она забеременела, Степан перестал ее замечать, как не замечал, когда она училась в школе. В семье скандалы прекратились. Степан поддакивал во всем Алене, Валентине. Старался всячески угодить им. Перед женой он чувствовал себя преступником. Ребятишкам простил отношение к голубям. Выпал снег, и он возил сыновей на санках. Катался с ними на лыжах. Колька уже ходил в школу, и Степан помогал ему готовить уроки. С товарищами по работе он разговаривал только о

— Мы быстро бы раскассировали такую организацию, — говорил Степан. — В два счета! Только брызги полетели бы. А там у них не полиция, видно, а пехтери какие-то. Да и продажные все!

Он храбрился, но страх, что связь его со Стопоровой откроется, жил в нем постоянно. Думал, настанут холода, они перестанут встречаться. Но не повидался с Настей три недели, такая вдруг тоска навалилась на него, что захотелось напиться. Заглядывал в сарайную мастерскую. Тиски, токарный станочек, верстак — все было покрыто пылью, снежинками, залетавшими через щели. Вспоминалась прошлая жизнь, и казалась она прекрасной. Поспешно закрывал мастерскую и места не находил себе. Как назло, грабежей не было, ни один залетный бандюга не объявлялся. Настю перевели в техникумовский буфет. И он не выдержал, зашел однажды в буфет. Выпил стакан чаю, и они договорились о встрече у ее подруги, в однокомнатной квартире.

Зимой присвоили ему звание сержанта. Осенью он должен был ехать на курсы. Он горел желанием отличиться. Надо было проявить себя, что-то совершить.

И вот подвернулся этот сейф — и на тебе! Степан оказался виноват, что все узнали о кладе, что проулочек вытоптали. А какой-то паршивый мальчишка даже посидел в сейфе.

19

Библиотеку на время опечатали. Пролом в стене заложили кирпичами. Вход в проулочек перегородили досками. Через день приехали оперативники из области. Сейф выворотили, свезли в отделение. На сейфе обнаружили клеймо фирмы «Циррех», изготовлен он был в 1861 году. Задняя стенка его из тонкой стали, вырезать ее было легко. Вырезали автогеном. Сидел сейф в стене глубоко, замурован был известковым раствором толщиной в пятнадцать сантиметров. Вначале не знали, что и подумать: что в нем могло быть? На нем не было ни пятнышка ржавчины на днище с внешней стороны. Оказалось, что днище двойное; из тайника извлекли пожелтевший лист бумаги, плотный, исписанный красивым почерком. То был список драгоценностей, лежавших в сейфе. Ни подписи, ни даты на списке не было. В драгоценностях никто ничего не понимал. В тот же вечер его увезли в область.

С Зинаидой Павловной беседовали у нее дома Пушков и старший следователь из области майор Скакунов. Старушка рассказала, что библиотеку основал в 1865 году ее прадед Плотников Виктор Викторович. Деда своего она не помнит, но и он работал библиотекарем. Отец ее и мать тоже занимались этим делом. О сейфе она никогда и ничего не слыхала. Их семья всегда нуждалась. И хотя до революции библиотека была платная, но платили копейки. Семья жила, приобретала книги только на пожертвования и субсидии от города. Отец ее умер еще до революции, мать — в двадцать девятом году. Замужем Зинаида Павловна не была. Дочь она родила в 1925 году от мужчины, который никогда в этом городе не жил. Она познакомилась с ним в губернии на конференции. У нее был брат, он старше на два года. До революции служил в царской армии, воевал в белой армии офицером. Во время наступления Деникина на Москву он был с белыми в городе, пожил у нее дней шесть. Потом уехал, и больше она его не видела. В двадцать шестом году пришло от брата письмо из Мурманска. О себе он ничего не сообщал. Только просил: если к ней заедет его товарищ, то пусть она приютит его на несколько дней. Но товарищ не приезжал, писем больше от брата она не получала. И не знает, жив ли он. Обратного адреса на конверте не значилось. Было только написано: г. Мурманск.

— И знаете, — вспомнила старушка, — я тогда удивилась: Вадим писал, что товарищ этот непременно рыжий. Почему непременно рыжий, я так и не поняла.

— А письмо цело? — спросил Пушков.

Старушка нашла в сундучке с бумагами письмо. В нем на самом деле было написано: «.. только смотри, Зина, товарищ этот должен быть непременно рыжий».

— Заходил брат в библиотеку, когда был в городе с белыми? — спросили.

Она сказала, что, конечно, заходил. В библиотеке есть подвал, она пряталась в нем, когда стреляли в городе. В библиотеку брат и пришел, когда красные отступили из города.

Зинаида Павловна показала семейный альбом. Отдала на время карточку брата. Странно было то, что старушка в самом начале всей это катавасии бегала по городу сама не своя от волнения, а когда беседовали с ней, держалась спокойно, с достоинством. Тревожил ее один вопрос.

— Когда же, когда смогу я открыть библиотеку? — то и дело спрашивала она.

— Не волнуйтесь, разберемся, и откроете, — отвечал Пушков.

В милиции решили пока никому не говорить о найденном в тайнике списке драгоценностей. Но уже на следующий день все в городе шумели о них. Степана Пушков отправил в район кирпичного завода.

— Будешь там дежурить, покуда дело не прояснится, — сказал начальник милиции своему родственнику, — а то тебя вопросами замучают.

Степан сказал «слушаюсь», четко повернулся и вышел. Его совсем отторгли от дела. Он был зол.

Валентина утром позвонила Алене на работу. Начала было говорить, но спохватилась, положила трубку. Убежала к заводу, вызвала сестру на улицу.

— Господи, Аленушка, — быстро говорила она, — все негодуют на Степана! Понимаешь, в таких случаях всегда милиционеру молчать надо. Понимаешь, ведь надо делать вид, что ничего не случилось. Будто и не было ничего! Понимаешь? Ведь если преступник в городе, где-то поблизости, он будет следить за реакцией! Он весь теперь настороже! А вокруг тихо, понимаешь? Он думает, что в милиции ничего не знают, не обратили внимания на его проделку, понимаешь, Алена? Он может делать какие-то следующие шаги, и тогда его заметят! Он сам ниточку покажет правосудию! А Степан все испортил! В прокуратуре такой шум поднял! Но я постараюсь уластить своего Пушкова. Он добрый. Только пусть Степан хоть теперь молчит!

Алена кусала губы, ломала свои пальцы так, что они хрустели. Она видела, что голуби, мальчишки, приятели прошлой жизни Степановой здесь ни при чем. Ей было жалко мужа.

— Твой Пушков сам глухая тетеря, — сказала она. — Степан лучше хотел сделать. Он сразу позвонил ему. А Пушков твой понять ничего не мог, заставил Степана бегать. А теперь Степан же и виноват! Как же! Начальство никогда виноватым не бывает! — И Алена направилась в контору.

20

В горсовете подняли архив строительного отдела. Нашли довоенный,

Техника-строителя Морозова вызвали в милицию. Смело он вошел в кабинет, где сидели за столом Пушков, местный следователь Майков и двое приезжих. Просматривали газеты. Последние двое суток Морозов отсутствовал в городе. На вопрос, где он был, сказал, что находился в лесном меловом карьере, там обжигают известь для строительных нужд.

— Работать никто не хочет, — сказал он, — везде самому надо поспевать. Мастер по обжигу у нас пьяница. И вот приходится вертеться.

Его спросили о ремонтах старой библиотеки.

— Все подтверждено документами, — сказал он. — Можете проверить. Все чисто.

— Три года назад вы перекладывали глухую стену в домике?

— Это было не при мне. Тогда я только числился техником, но был мастером и ездил за лесом в Псковскую область. Тогда руководил Меркулов Василь Василич. Он помер год назад. Он старый уже был.

— Хорошо. В прошлом году вы работали?

— Да.

— Фундаменты наводили вы?

— Да. В документах указано. Все бумаги прошли через банк без зацепок.

Говорил твердым и заученным голосом. Но через несколько минут он сник. Еще через час Морозов клялся, что ни о каких сейфах он понятия не имеет, домик он не ремонтировал никогда.

— Да поймите, — убеждал он всех и особенно почему-то приезжих, — поймите, товарищи: это крепость, а не дом. Ведь ставили его бог весть когда! Его и разрушить невозможно! Александр Иванович, спросите у вашего Степана: за пожаркой такой же дом стоял на месте сегодняшнего детсадика, его целую зиму разрушали — и никак! Потом Авдеич-то ваш, покойный, бабу механическую там устроил, дак мы и порушили стены! Никак иначе не разбить было. И про сейфы я знать не мог!

Взяли с Морозова подписку о невыезде из города, о полном молчании.

— Ни жене, ни детям о сейфе ни слова.

— Не скажу, не скажу, — кивал Морозов.

— А спросят, где вы были ночью?

— Да господи, я скажу, у Маруськи Хвастовой был! Жена знает об ней! Тут уж и соседи поверят непременно! Хай на всю улицу будет!

— Хорошо, ступайте, — сказали Морозову.

Онемевшие ноги с трудом довели его до угла Техникумовской улицы. Держась за угол дома, техник-строитель долго думал и решил на самом деле пойти к Маруське. Она живет в конце Набережной улицы. В собственном доме — с матерью и маленькой дочкой. Он знал, какой бой даст ему жена, но решил пожертвовать собой. Хвастова приняла его очень приветливо. Днем по городу от базара разнесся слух, будто клад выкрал Морозов, и его арестовали. Он же нарочно пробыл у Хвастовой дольше, чем обычно, часов до десяти дня. Скандал, который устроила жена, прибежав во двор Хвастовой, погасил слух об аресте техника.

Степан дежурил в районе кирпичного завода, здесь улицы никогда не мостили. Проедет телега, и то пыль стоит в воздухе. Начальство никогда не бывает там. Теперь он надевал только казенную форму, заказную свою как повесил тогда в гардероб, она там и висела. Алена, помня, каким он может быть в минуту гнева, старалась не касаться при нем случившегося.

Сутками Степан молчал, соображая, что же ему готовит будущее. Все ему опостылело, хоть плюй на родной городишко, на семью и беги куда глаза глядят. Душой он отдыхал только у Насти. Он узнал, что в Гадячинске у нее есть муж, что она сильно поссорилась с ним. Но чувства Степана от этого не притупились. Боже, что за прелесть чужие жены! Настя ласкалась, смеялась, шутила, дразнила. Ничего от него не требовала, не корила, не надувала губы. Но как целовала!

И бродя по тихим переулкам-закоулкам, между избушками, хатенками, которым надо бы давно сгореть, развеяться по миру пылью, дымом и пеплом, сам весь в пыли, Степан веселил себя совершенно уж несбыточной мечтой. Воображал, как они с Настей уезжают тайком и на всю жизнь, скажем, на Ангару, где начали строить ГЭС, или на Дальний Восток. Там он работает с рыбаками, а Настя каждый день ожидает его на берегу. До того мечты завладевали Степаном, что к действительности возвращался уже в степи за Турецким валом.

— Ах ты, дьявол! — бранился он и поворачивал обратно.

Первые шаги расследования ничего не дали. Никто из горожан после взлома сейфа не покинул города. В ночь ограбления уезжали в командировку в область директор торга Письменный и судья Кривотолков. Это были чистые люди, подозрения на них не падали. Но в городе буквально все толковали о выкраденных драгоценностях. Говорили, что они старинные, стоят миллионы на современные деньги. Наконец, как это водится, злые языки стали шептать, будто милиция, вообще начальство, решили прикрыть дело. Не давать ему огласку с определенной целью.

Бульдиха на базаре толковала:

— Я, бабы, никого не боюсь, шепоточком ни к чему мне сообщаться. А скажу вам, что у начальства губа не дура! Нет! Дыма без огня не бывает! Заховают золото на миллиончик, а потом и скажут: вот, глядите, только эти штуки и лежали в сейфе!

За железной дорогой имеется обширная площадь земли, занятая штабелями новоиспеченных кирпичей. Между штабелями образовался лабиринт. Там курят мальчишки. Лет шесть назад в лабиринте накрыли залетного жулика. Изредка Степан бродил среди штабелей. Проходя как-то мимо места, где кирпич сгружали с телег и вагонеток, Степан слышал, как муж Бульдихи, возчик Федя Скворцов, говорил рабочим и возчикам:

— Начальство, оно ведь, братцы, тоже из живого теста. У всех у них бабы и детки имеются, а ежели, скажем, одна какая-нибудь брошка стоит тысяч двадцать, то как ее не упрятать? Вот такусенькую, с орех или, скажем, с гороховый стручок?..

«Так-так, — думал со злорадством Степан о Пушкове, — покрутись там, покрутись… Сослали меня сюда… Погоди, тебе собак навешают таких! Ученый медик, врач… Я б, может, уже и вынюхал бы чего… Я б, может, уже за Макухиными по ночам следил. Да. А ты поумничай там, попробуй…»

Семья Макухиных издавна славилась склонностью к воровству. Степан вспомнил, отец рассказывал: еще до войны, году

«Пусть, пусть поищут, — думал Степан. — Никаких концов не найдут, а я сам потом попробую…»

21

История с пропажей драгоценностей по-прежнему волновала горожан. В милицию слали письма, раскрывавшие новые страницы истории города. Старожилы сообщали, например, следующее: во время оккупации немецкие солдаты шарили в пустых домах. Сунулись в библиотечный двор. Но над входом в библиотеку их встретило объявление на немецком языке, написанное крупными буквами: БИБЛИОТЕКА ПЛОТНИКОВОЙ 3. М. И ДОЧЕРИ (основана в 1865 г.).

Солдаты в первый момент оторопели. Тут же из библиотеки вышла пожилая женщина в черном длинном платье, в шляпке с вуалью. На чистом немецком языке сказала, что библиотека еще не работает. Она сейчас идет к господину коменданту. Побеседует с ним, и они решат, когда можно открыть библиотеку. Солдаты с удивлением смотрели на нее. Она же тем временем заперла дверь на висячий замок. Спокойно сошла по ступенькам. Ворота тогда еще были целы в библиотечном заборе. Зинаида Павловна заперла калитку и на ней тоже приклеила маленькое объявление на немецком языке. Все горожане сидели еще в подвалах, в комнатах, выглядывая тайком в окошки, а она прямо через площадь направилась твердой походкой к комендатуре. Все советские книги ею были запрятаны в подвале под библиотекой. Лаз в него под крыльцом, лаз этот она завалила разным хламом.

Какое-то время спустя горожане видели через окна, как комендант, два офицера и Зинаида Павловна прошли в библиотеку. Они побыли там недолго. Ночью Зинаида Павловна с дочерью перетаскали в подвал сочинения наших классиков. На следующий день опять к ней приходили офицеры, а потом она получила охранную бумагу. И в библиотеке даже солдатского постоя не было…

Александр Иванович стал задумчивым. Было над чем поразмыслить. Жену в свои мысли не посвящал. Как-то он заглянул к ней. В двух углах ее комнаты стояли по снопу спелой ржи и пшеницы. Перед большим телевизором — вместо стульев пеньки, различной формы, высоты и толщины дубовые чурки. На кованом крюке висели лыковые новенькие лапти. Над кушеткой на стене огромный портрет страшного старика, сфотографированного по пояс, носатого, косматого, со взъерошенными бровями. И с таким пронзительным взглядом, устремленным куда-то за спину входящего в комнату, что даже неловко становилось. Это был портрет Льва Толстого.

Валентина перебирала книги, грудой лежавшие на ее рабочем столе. Телевизор был включен, показывали таежные горы, поросшие лесом.

— Какие новости, Саша? — сказала Валентина. — Как Степан?

— Что Степан, — сказал он, глядя на экран, — ничего Степан. — Он вздохнул. — Правду Пушкин говорил: ленивы мы и нелюбознательны. То деяния Грозного нам подавай, то Петра. То вот сопки таежные, до которых ни мне дела нет, ни им до меня. Одно верхоглядство какое-то. А что вокруг, под ногами, мы толком и не видим, и не знаем. Покуда беда какая-нибудь не случится.

Валентина напевала, прислушиваясь.

— Ведь замечательная женщина библиотекарша, — продолжал он, помолчав. — Это же надо: пришли враги, она книги запрятала, переоделась, весь город еще страхом окован, а она — прямо к коменданту! Ведь те же солдаты и шлепнуть ее могли. И ради чего? Свою жизнь спасала? Нет. Какие-то книжки! А мы ничего не знали, а кто в городе знал об этом, молчал. Ну я-то недавно здесь, но ведь Павел Иванович, мой заместитель прекрасный, двести лет тут живет, работает в милиции, а ничего не знал о Плотниковой! — Он махнул рукой и вышел из комнаты жены…

— На днях я спросила у своего про Степана, — говорила Валентина Алене. Они сидели за чаем. Пелагея возилась на кухне. — Дак Александр Иванович рассердился. В милиции, сказал, подобрались все ленивые. Заместителя своего обругал. Конечно, говорит, библиотекарша хорошая, книги бережет, немцев не боялась, а все же заранее надо было последить за ней. А никто не следил. Рассердился мой. Я уж больше, Алена, про Степана и спрашивать не буду. Пусть.

— Да что про Степку спрашивать-то, Валька! — визгливо вдруг заговорила Пелагея, войдя в комнату. — Где же он ленивец? Когда-то вы видели его ленивым? Что буровите зря? За что же вы замордовали парня-то? — У нее по щекам потекли слезы. — Куда загнали-то его? Да ведь он простота, где ж ему с жуликами-то возиться? Ведь обойдут-то его, оговорят!

22

Совсем затихли разговоры о кладе, как вдруг ребятишки нашли под мостом в песке брошку размером с яйцо, усыпанную блестящими камешками, красными и белыми. Гадали, кому находка достанется. И досталась она сынишке слесаря из промкомбината Чумакова. Сын принес брошку домой, положил в ящик стола, где лежали медали и ордена отца. Чумаков увидел брошку, камешки заинтересовали его.

Многие годы в городе жил часовщик Герчик. До войны он в ювелирном магазине работал. Когда магазин закрыли, Герчик занялся часами. Сидел на главной улице рядом с чайной. Потом у него отнялись ноги, он теперь работает дома, а в мастерской сидит его сын Лева. Чумаков показал брошку Леве.

— Понятия не имею, — сказал Лева. — В таких штуках папа разбирается. Ты ему покажи.

Старый Герчик как глянул через лупу на брошку, затрясся весь.

— Неси, неси, Чумак, в милицию, — замахал он руками, — а то затаскают! Унеси, унеси скорей! У меня Левка, у Левки дети будут, — унеси, а то сам на коляске в милицию поеду!

В милиции каждый день бывали новые двое в штатском. Когда слесарь принес брошку Пушкову, эти, в штатском, сидели в кабинете начальника милиции. Брошку осмотрели. Велели подождать у дежурного. Потом расспросили слесаря, где и когда ребятишки нашли брошку. Показания Чумакова записали. Сказали, чтоб он никому не говорил о находке. Но о ней уже толковали на базаре.

— Я никого не боюсь, бабы, — гремела Бульдиха, окруженная корзинами с яблоками, — и твердо скажу вам, бедолаги: старому Герчику от вранья прибыли никакой не может быть, зачем же ему брехать? И он не такой темный дурак, как мы. В золоте он разбирается. И ежели он говорит, что нашли не брошку, а какую-то там подвеску, то, скажу вам, подвеска она и есть. И ежели только белые бриллианты на ней сто́ят не менее пяти — десяти тысяч, то как же не верить, что невозможно подсчитать стоимость всей подвески? И я думаю: ежели Герчик подсчитать стоимость подвески не смог, говорит, мол, она бесценна, значит, так оно и есть. Вот как я думаю, бабы! А по какой такой причине, подруги мои, Милю-бей спровадили из центра к кирпичному заводу, а?

— И ходит там Миля-бей, — продолжала Бульдиха, — мешком пришибленный. По какой такой причине? А потому, женщины, что Миля знает что-то. Говорят, бабы, — переходила она на шепот, наваливаясь на прилавок, — будто Степка Мильковский самый первый нашел что-то в сейфе, отнес в прокуратуру, куда побежал звонить. И больше той штуки найденной никто не видел. Вот.

— Какая же штука?

— Не знаем. Не знаем, подруги. Тут вся и тайна. Или же она так повернется, или же этак — никто не знает. И еще скажу вам, подружки мои горемычные, — шептала она уже совсем тихо, будто вспомнив только что давно ей известное, — старый-то Авдеич по железу работал?

— Ну, ну?

— Он во всех домах починки делал? Водопроводные колонки он же чинил? Железо кто огнем резал, а? Трубу в центральной колонке нашей, помните, он вдоль располосовал, чтоб застрявшие камни вынуть? Какой в том намек?

— А ведь правда, бабы…

— И исхудал он… будто в воду опущенный ходит… — И матка евонная дома уж почти и не живет: у сестры своей Васильевны и ночует часто.

— А что она говорит?

— Ничего не говорит. Молчит.

— Тут другое совсем дело: Пелагея-то с Аленой не ладит. Алена власть в доме забрала. Степан виснет на ней, пылинки сдувает с Аленки. А мать они куском хлеба попрекают!

— Не ври ты! У них в доме чаша полная. Авдеич оставил после себя десять тысяч. У Пелагеи они, а она не отдает, говорит, помру, все ваше будет. Но Алена сейчас машину хочет купить. Вот и скандалят!

— Говорят, бабы, все так оно и есть. Говорят, Пелагея прямо заявила Степану: будешь, Степка, меня уважать, отдам тебе деньги. Но не змее твоей Алене, а внукам моим деньги пойдут…

Эксперт, прилетевший из Москвы, установил, что найденная ребятами подвеска — одна из шести обозначенных в списке. Возможно, подвески скреплены чем-то, потому что на найденной ушко в свежих царапинах. Эксперт сказал, что подвески древние, кажется, они из пропавшей части сокровищ Ивана Грозного. Подвеску увезли в Москву.

23

Автогенные резаки имелись в техникумовских мастерских, на заводе, в промкомбинате, мастерских железнодорожной станции. Одни числились в документах, другие давно были списаны, хотя ими работали. Половина газовых баллонов, больших и портативных, тоже были списаны, но валялись на складах. Всем завхозам, кладовщикам, заведующим складами было приказано произвести строгую инвентаризацию. Народ этот схватился за голову. Грабителя или грабителей проклинали. По ночам что-то зарывали в землю прямо в складах, рядом с ними. По дорогам в разные стороны от города потянулись машины, телеги, груженные различными материалами, оборудованием. Их останавливали, тщательно проверяли, что именно везут. Всегда степенный и при галстучке, уравновешенный и молчаливый заведующий материальным элеваторным складом Дмитрий Николаевич Черных на обед стал приходить в спецовке и с грязными руками.

— Задушил бы этого мерзавца голыми руками, — ругался он, стоя у рукомойника, утирая полотенцем свои могучие кисти. — Вот напасть-то свалилась на нашу голову!

Всеобщее негодование взрослых передалось школьникам, первокурсникам техникума. Едва ночь опускалась на землю, юные следопыты тенями мелькали на задворках. Городские собаки, бездомные и хозяйские, которым позволялось погулять ночью, сидели по своим углам. Если б они умели думать, решили бы, что все живодеры Гадячинского мыловаренного завода объявили им смертную войну. Собак шугали из-за углов, из-за деревьев и били палками, камнями. То и дело ночную тишину разрезали собачьи визги.

Степан Мильковский, возвращаясь с ночного дежурства, несколько раз замечал мелькавшие тени в кустах. Однажды ему почудилось, будто кто-то преследует его, следит за ним. Он резко оглядывался. И будто бы что-то мелькало, исчезая в калитке. Нося в душе тяжкий грех перед женой, он вдруг испугался: а вдруг жена заподозрила и стала следить за ним? Свидание вышло кратким, Настя с удивлением и даже с обидой проводила его.

— Ты не захворал ли, Степушка? — спрашивала она.

— Нет, ничего, ничего, — торопливо ответил он, выскользнул за дверь. Долго просматривал местность из подъезда, примечая смутные ориентиры, прислушиваясь. Нагнувшись, проскочил в палисадник, оттуда в огород. И вздохнул только, оказавшись на соседней улице.

А молчание жены, надутые губы ее сбивали его совсем с толку. Нервы его были постоянно напряжены. Он решил порвать с Настей. Но оказалось, сделать это не так уж просто…

— Степушка, миленький мой, не покидай меня пока, — шептала она, сильными руками обнимая его шею. — Пожалей ты меня, сироту, сокол ты сердечный. Муторно мне, как ты не придешь, одна я несчастная!

Степан на этот раз был так ошарашен, что уйти быстро не мог. Он побыл у Насти еще с час. Умиротворил ее и тогда только удалился.

Вокруг стоял мрак осенней темной ночи. Но Степан то и дело зажмуривал глаза, тяжко вздыхал. Он чувствовал, что угодил как бы еще в один капкан. Шагая, он уже не думал о том, как хороши чужие жены. Соображал, как выбраться из капкана.

Проснулся он в двенадцатом часу. Разбудил телефонный звонок. С минуту держал руку над трубкой, не смея взять ее.

— Степан, — деловито сказала Алена, — часа в три сегодня шофер Митька с Покровской привезет жмых… Ты слушаешь меня?

— Да, Аленушка! — у него отлегло от сердца.

— Должно быть сто тридцать шесть плиток. Ты сосчитай. А то он, пьяница, на бутылку сплавит кому-нибудь.

— Обязательно, Аленушка.

— Картошку когда начнем копать? У людей уже убрана.

— Не у всех. Я сегодня начну. Быстро уберем.

— Как у тебя дела? — спросила она.

— Отлично.

Она глубоко вздохнула и положила трубку.

В добром настроении Степан позавтракал. Вымыл огромные дубовые бочки, в которые сливали привозимые с заводов молочную сыворотку и барду. Погода стояла тихая и солнечная. Он выпустил на крышу голубей. Мать вернулась от сестры с Набережной, и они принялись копать картошку. Ближняя к дому половина огорода была засажена белой картошкой, дальняя — красной. Мать и сын последнее время, когда оставались вдвоем и что-нибудь делали, чувствовали себя хорошо и спокойно. Картошка удалась в этом году, крупная, гладкая.

— Гляди, ма, — говорил Степан, выкопав очередной куст, — смотри, сразу половина цибарки!

— Богатый сегодня урожай, — говорила Пелагея. — Этот сорт привез после войны зоотехник Крыльцов из Нового Оскола. Нам дал тогда два ведра. Вся улица теперь засаживает

Схватив ведро, Степан бегом уносил его во двор, рассыпал картошку рядом с погребом, чтоб просохла. И бегом возвращался обратно.

24

В молодости Пелагея была бойкой, веселой и красивой. И Авдеич был удальцом. Хотя уродливые ребра и делали его кособоким, но ребятам спуску он не давал. В лапту играли, в лунку — он всегда верховодил командой, и его команда выигрывала. Стала молчаливой Пелагея, когда получила похоронные на сыновей. Поголосила, поубивалась, а потом, как и тысячи других русских женщин, вдруг решила, что бумаги ошибочные. Писарь перепутал с похмелья фамилии, адреса и ошибочно послал ей бумаги. Ведь сколько о подобных случаях рассказывали! Похоронки приходили, а мужья, сыновья возвращались! И Пелагея ждала сыновей. Никому не говорила, что ждет их. Боялась проговориться: ежели начнешь говорить о них, то уж непременно с ними случится беда. Порой сама себя уверяла: да не думай ты о них, убиты они, Петька и Сережка, не жди. А ждала. Держала при себе тайную надежду, молчала и ждала… Потом боялась, что Авдеича за что-нибудь арестуют и увезут.

Подрос Степан, за него стала бояться: вдруг натворит где чего? Или оговорят. Уж больно он простой, открытый. Как и Авдеич, никого не боится. Но вот он женился, и жена досталась ему хорошая: все в дом тянет, все для семьи. Одно огорчило Пелагею. Это то, что убрали печь, поставили голландку. Пусть светлей, просторней стало в доме. И комнатку ей и Авдеичу отвели уютную. Но без печи Пелагее стало как-то неуютно в своем же доме. И об этом смолчала, только повадилась чаще ходить к сестре своей Васильевне, в дом, где сама выросла. И там чувствовала себя спокойней. И когда наедине с сыном оставалась, тоже чувствовала себя спокойней.

— А что, Миля-бей мой, как на работе-то? — спросила мать, улыбнувшись, присаживаясь на ворох ботвы.

Но Степан надул щеки, правая бровь взлетела вверх. И мать заговорила о другом: о дочерях Васильевны. На днях они приедут из Курска с мужьями, уберут огород. Сад приготовят к зиме.

Ровно в три шофер Петька привез жмых. Степан открыл ворота, машина вползла задом во двор. Они носили жмых в сарай, складывали волнистые плиты на полках.

— Ты считай, — сказал Петька, — а то Алена твоя придерется.

— Ладно тебе, — сказал Степан. — Когда торговать сено в степь едешь?

— Да хоть в то воскресенье. Поедем?

— Давай. В Острожки сразу махнем. На моем тигре махнем.

— А цел он? Говорили, ты продал кому-то.

— Болтают. Зачем же продавать?

— В Курск-то уезжаешь?

Степан засмеялся.

— Болтают!

— А что с этим-то слышно, с кладом?

— А ничего. Так… Пугаешь своих сейчас?

Петька тоже держал четыре пары летных голубей.

— Нет. Нельзя. Стервятники зверуют. С выводками задержка у них вышла — и зверуют. У Фили из стаи степной кобчик галочку двухперую унес. И над самым домом схватил. По-за тучкой подобрался, камнем ударил и уволок. У Лямина двух пискунов в лес утащили. Обнаглели — страсть! Ну, едем в воскресенье?

— Договорились.

Ездить покупать сено в степные деревни было для Степана всегда удовольствием. Подбиралась компания. Степан прицеплял обе люльки к мотоциклу. Усаживались и неслись вдоль Турецкого вала в сторону Дона, до которого от города километров сто. В степи здесь много меловых холмов, которые называют горами. Множество оврагов. Деревни лежат в широких и длинных лощинах — они-то только и распахиваются. Остальное пространство никогда не пахалось — в июле все выгорает. Косят траву в июне и в сентябре.

Замечали на бугорке шалаш — там бахча. Арбузы сажают в лунках, и они зреют в траве. Выбирали арбузы и неслись дальше. Прежде справлялись о ценах на сено в правлениях колхозов. Потом находили знакомых мужиков, баб, которые еще в июне припасали где-то в степи стожки. Сколько смеху, разговору было. А как торговались, чтоб рассердить какую-нибудь женщину! Есть деревенька, где разговаривают и не по-русски, и не по-украински, а на смешанном хохлацком языке, который никто, кроме жителей этой деревни, не знает. А сами хохлушки — тоже нигде таких женщин нет. Сейчас она заливается хохотом, вдруг не понравится ей что-то, набросится на тебя с таким криком и гневом на лице, что, кажется, готова глаза выцарапать. А еще через мгновение опять смеется.

Степан заранее радовался поездке с шофером Петькой. Но арбузы на бахчах были уже убраны. Правда, нашли в траве парочку. Достали бутылку, уселись, выпили бодро, и Петька заговорил, подмигивая и ухмыляясь:

— Ну, Миля, расскажи, как там делишки с драгоценностями, я ведь не болтун. А мы товарищи. Или забыл прошлое? Зажрался?

— Да, Петька, — ответил Степан умоляющим голосом, прижав руки к груди, — ничего я не знаю! Ну, увидел пролом, сообщил, нашумел — и отстранили меня от дела! Худо мне, Петька!

Но Петька смотрел на него искоса, ухмылялся недоверчиво.

И Степан умолк. Что толковать!

И не получилось ни веселых разговоров, ни смеха. Так… Съездили, купили и вернулись молча домой.

25

Учиться Степан не поехал. Пушков и не намекал об учебе. Даже не разговаривал со Степаном. Валентина родила легко — девочку, редко бывала у Мильковских. Теперь Алена навещала ее. Как-то она спросила у сестры:

— Слушай, Валька, а как же с ученьем Степана?

— Не знаю, Аленушка, — ответила Валентина.

— Что же он, здоровый мужик, а получает девяносто рублей. Прежде играючись зарабатывал под двести!

— Подождать надо, Алена. Сейчас не до того. Александр Иванович мой все молчит. Надо ему с этим делом покончить. Теребят его! Никаких концов найти не могут!

— Может, напрасно мы все это затеяли, — задумчиво проговорила Алена.

— Ты о чем?

— А вдруг Степка и не годится в милицейские?

— Что ты! — удивилась Валентина. — Как же в область мы поедем? Подождем. Закроют это дело, все на место станет, и пойдет Степан учиться! Это я тебе говорю, Аленка!

А в городе стало тише. Отпускники уехали. Огороды и сады давно убрали. Погода испортилась. Ветер с дождем метался по улицам и огородам, прибивая к земле опавшие листья. Все ждали мороза, снега.

Степан и внешне изменился — он похудел. На всех стал смотреть исподлобья. Ходить стал медленнее, заложив руки за спину. Соседи избегали разговоров с ним. При встрече здоровались и прибавляли шагу, будто очень спешили. Заговорят с ним о дровах, о скотине, об угле, о газопроводе, который протянули не вблизи города, а километрах в пятидесяти от него, — Степан слушает вроде внимательно, а сам смотрит сурово в глаза собеседнику. И собеседнику казалось, Степан

Однажды Зинаида Павловна посоветовала Степану обратиться за помощью к Евгению Милькову, столяру, что живет на Пархомовской.

— Женя давно такими вопросами интересуется, — сказала Зинаида Павловна. — Он и детективную литературу собирает. Давно уже. Попросите у него, он даст вам почитать из своей библиотеки.

— У Женьки библиотека есть? — удивился Степан.

— Он говорил мне. Он и через «Книгу — почтой» выписывает книги. Спросите у него.

Степан и в школьные годы не дружил никогда с Женькой Мильковым. А тот, вернувшись с какой-то северной стройки с женой и ребенком, жил замкнуто. Знал дорогу только в столярную мастерскую и обратно к дому. Степан же был занят своими бесчисленными житейскими заботами и не замечал столяра. То, что всеми уважаемая Зинаида Павловна хорошо отозвалась о Женьке Милькове, удивило Степана. «Подумать надо: у Милькова Женьки своя библиотека. Даже Зинаида Павловна знает о ней!» — размышлял Степан. Он решил встретить столяра на улице, поговорить с ним. Через день встреча состоялась.

Столяр шел от почты, в руках его был какой-то сверток. Глаза столяра прикрывали дымчатые очки.

— Привет, сосед! — сказал Степан.

Столяр вроде бы вздрогнул и остановился. Они пожали друг другу руки.

— Солнца нет, чего в очках? — сказал Мильковский улыбаясь.

Мильков снял очки: оглядел небосвод.

— Да, солнца нет, — проговорил он. Лицо его было бледно. Серые глаза с недоумением смотрели на милиционера.

— Откуда путь держишь? — спросил Степан.

— С почты. Книги получил. — Они пошли рядом.

Евгений показал Степану две книжки. На обложке одной был нарисован раскрытый сейф, в сейфе горела свечка. На полу лежал полуголый человек. На обложке второй тоже изображен был полуголый и очень полный человек, привязанный к спинке кресла. Из-за раскрытой двери виднелась нога убегающего.

— Это английская, — сказал Евгений, — любовно поглаживая обложку, — а это наша. Отечественная. Ты знаешь, у нас тоже научились писать. Есть хорошие вещи.

Степан кивнул, сообщил, какой вопрос его заинтересовал: в Америке среди главарей гангстеров встречается много итальянских фамилий. На самом ли деле они итальянцы или это клички такие?

— Я был в старой библиотеке, Зинаида Павловна подсказала обратиться к тебе. У тебя, говорит, о таких вещах много книг. Она очень вежливо о тебе отозвалась.

— Обо мне? Возможно. Она старушка со вкусом. Хотя и старомодная. Она все носится с классиками. А мы ведь их в школе сто раз пережевывали. Но старушка не понимает этого… Итальянские фамилии, говоришь? Да, там были знаменитые мафиозы: Аль Капоне, Вито Дженовезе. И еще многие. Конечно, они итальянцы. Миллионами они ворочали. Полицию подкупали… — говорил Евгений гладко, уверенным тоном, и Степану вспомнился столичный лектор. Тот читал лекции о зимнем содержании коров. О том, что на зиму непременно надо заготовить достаточное количество кормов. В противном случае животные дадут мало молока.

— В двадцатых годах гремел там знаменитый Сальваторе Мараизано, — говорил столяр, — его в тридцатом году убили. Сами же бандиты. Впрочем, Миля, все ведь это простая история. Ничего интересного. Сухие факты. А фактами нас и в школе пичкали. Вот здесь, — постучал он пальцем по книге, — здесь другое дело! Зайдем ко мне? — неожиданно предложил столяр, останавливаясь возле своей калитки. — Прошу, — проговорил он, отступая в сторону, чтоб пропустить гостя. Галантность Евгения тоже удивляла Степана.

В прихожей они разделись. В горнице за столом сидели и готовили уроки дети столяра — девочка и мальчик. Из кухни выглянула жена столяра. И хотя она отлично знала Степана, мигом скрылась, не поздоровавшись. Это показалось Степану странным. Ему хотелось крикнуть: «Здорово, Шура!» — но он почему-то сдержался.

— Пройдем в кабинет, — столяр указал рукой на дверь, отступая в сторону.

Они вошли. Вся комната была заставлена полками с книгами. Книги закрывали стены. Возле окна стол, на нем тоже лежали книги. Степану сразу бросилось в глаза, что книги обращены к нему не корешками, как в библиотеке, а лицевыми обложками. С них смотрели мужчины, женщины в темных очках, без очков, с пистолетами в руках и с ножами. Одни стреляли, другие защищались, убегали, стояли на коленях, валялись, дрались. Знакомая Степану с детских лет черная собака Баскервилей прыгала на человека.

— Присаживайся, — сказал Евгений, тронув руками стул. — Что выпьем — кофе, чай?

— Кофе, чай? — удивился Степан.

Он даже немножко вспотел. Посмотрел на свои ручные часы. Шел пятый час. Чай он пил только утром. Дежурство его начиналось в полночь.

— А водка есть у тебя? — спросил он и только теперь заметил, что волосы у хозяина будто бы рыжие. Рыжеватые. Тут же вспомнилось, что отец когда-то называл этих Мильковых — рыжие.

Евгений принес поднос с чаем, бутылку водки и бутерброды. Степан выпил водки и огляделся. Хозяин хлебнул чаю, поставил чашку. Закурил.

— Видишь ли, Степан, — заговорил он, — я бы тебе не советовал влезать в сухие факты истории. Они ничего не дают. Напрасная трата времени. — Он встал, принялся ходить от стола к двери. — Вот эти книги, дорогой мой, стоит читать. Они захватывают, ты переживаешь все психические нюансы героев! Коллизии сюжетные тебя захватывают, понимаешь? В мозгу рождаются сотни предположений: мозг твой работает, дышит, развивается… Ах, Миля, что говорить: с фактов не начинай! Не надо! — воскликнул он горячась. — Жизнь коротка, а факты только сушат человека! Понимаешь? До недавнего времени, Миля-бей, у нас в журналах и газетах ничего толкового не писали о подобной литературе. Не понимали. А теперь поняли. У меня есть два журнала со статьями. Отличные статьи. Я потом тебе дам. Как верно в них говорится, что детективы — это литература технического прогресса, будущего!

Хозяин говорил долго. Щеки его порозовели. Несколько раз он открывал дверь, кричал в столовую: «Тихо там!» — хотя там и так было тихо. Наконец хозяин в изнеможении опустился в кресло и засмеялся.

— Ничего, Миля, ничего… Все поймешь со временем!.. — Пальцы у него еле заметно дрожали. — Ты про итальянцев спрашивал? Погоди, начнем с англичан и французов. У них полиция работает прекрасно.

Евгений вскочил, взял с полки книгу. Нашел какую-то страницу и начал читать вслух. Он читал об ограблении банка, под который целый месяц бандиты производили подкоп. Здание банка стояло в Нью-Йорке, на площади. Под ней и рылись четверо. Трое мужчин и одна молодая блондинка. Красавица. Парни были в нее влюблены. Они, все трое, ей нравились. Она не знала, с кем сойтись окончательно…

В одиннадцать ночи Степан запросился

— Что ж ты, бармалей, вытворяешь? — бранилась она. — В хлев не зайти!

Стараясь дышать в сторону, Степан кивал молча и, улыбаясь, убегал в сарай.

— Степка, всем твоим голубям головы поотрываю! — летела угроза ему вслед.

26

Миновала зима, промелькнула весна, наступило лето. Валентина Пушкова учебный год пропустила, взяв академический отпуск. Володька Гридасов весной защитил диплом. Уехал в соседний район, хотя говорил Валентине, что останется работать в техникуме, в механической лаборатории. Но его почему-то не оставили, и он уехал. Гридасов выполнял за нее чертежи, курсовые и лабораторные работы. Экзамены они всегда сдавали вдвоем, и он помогал ей: на листах писал подробные ответы на вопросы билетов. Соображала она хорошо и отвечала по шпаргалке прекрасно. Но работать она не научилась и теперь не знала, не представляла, как будет учиться без Володьки. То, что она встречалась с Гридасовым, не притупило ее чувств к Александру Ивановичу. Гридасова она считала мальчишкой, встречи с ним — чем-то вроде баловства, о котором никто не должен знать. После каждой встречи с Гридасовым в укромном месте она говорила себе: все, ставим крест, довольно. И за годы учебы наставила она столько таких крестов, что теперь казалось — позади целое кладбище, а больше ничего нет. Она по-прежнему томилась, скучала.

— Ах, Саша, — говорила она мужу, — уедем отсюда. Меня почему-то все здесь раздражает! Голова разламывается. — И плакала.

— Надо подождать, девочка моя. Ты же знаешь мои обстоятельства, — я привязан!

Иногда Валентина впадала в истерику.

— Да пропади они пропадом все ваши сейфы! — кричала она, глотая слезы. — В конце концов, Саша, у тебя же есть заместитель. Поедем в отпуск куда-нибудь! Хоть куда-нибудь!

— Может, к моим съездишь на месяц с Ольгой? — сказал он ей однажды. — Мать как раз на дачу переезжает. Поживешь с ними там.

Она подумала и согласилась. И Пушков отвез ее с дочерью к своим родителям.

27

В один из вечеров Пелагея Мильковская и сестра ее Васильевна сидели на крылечке. За столом под вишнями пили чай с настойкой сосед Васильевны, птицесовхозовский зоотехник Крыльцов Сергей Иванович, и постоялец Васильевны Петр Ильич, москвич, приехавший на лето отдохнуть. Когда строили элеватор, у Васильевны снимал комнату представитель московского завода, поставляющего оборудование на элеваторы. Ему так понравилось здесь, что потом каждое лето приезжал к Васильевне с женой, внуками. Но прошлой весной он написал Васильевне, что приехать не сможет, не могла бы она принять вместо него другого человека. Он работал бухгалтером на их заводе, теперь на пенсии. Человек спокойный, очень хороший. Он приедет один, оглядится; если ему понравится, позовет к себе жену и внуков. Васильевна отписала, пусть приезжает бухгалтер. До осени она будет одна. К постояльцам летним она привыкла, и ей даже скучно без них.

Бухгалтер приехал полторы недели назад. В тот же день познакомился с зоотехником. Жена и дети зоотехника на лето перебрались на дачу в птицесовхоз. Сергей Иванович каждый вечер приезжал на двуколке домой, потому что у него самый богатый сад на улице, хозяйство. Оставлять это без присмотра нельзя. И почти каждый вечер зоотехник и Петр Ильич пили чай с настойкой и беседовали. Зоотехник говорун ужасный. В запальчивости может наговорить всяких дерзостей любому человеку. Васильевна вначале побаивалась, что постоялец может обидеться на него. Они поссорятся, будут скандалить. Но приезжий оказался степенным, сдержанным. Сухощавый, с седыми короткими волосами, он только посмеивался, когда Крыльцов входил в раж, вскакивал, бил кулаками по столу и кричал на гостя так, будто тот был в чем-то виноват.

Солнце опускалось к лесу, от реки слабо тянуло прохладой. Сникшие от дневной жары листья вишен, слив, яблонь распрямлялись. Пелагея рассказала сестре о том, что Степан ее и столяр Женька вчера опять весь вечер читали в летнем домике книжки и вели спор, покуда Алена не разогнала их. Степан обругал ее. Ушел к Женьке, вернулся от него поздно.

— И спать, Нюша, спать, Васильевна моя, Степка перебрался в летний домик за сарай. И каково оно дальше будет, ума я не приложу. Я уж и Аленкину сторону стала тянуть, а он нам одно: ничего вы не понимаете, говорит, не трогайте меня!

Во двор пришли соседи Васильевны, отец и сын Камышины. Оба худые, старые и с костылями. Отцу было сто три года, сыну семьдесят два; оба они Иваны; отца называют Ваня-старший, а сына — Ваня-младший. Отца называют еще Ваней-глухим, потому что он почти ничего не слышит. Но зрение у обоих хорошее, и отец понимает, о чем говорит сын, по губам и выражению лица. Старики живут вдвоем. Старший пережил трех жен, младший — двух. Дети младшего живут давно в других городах. Вне своего дома старики ведут себя спокойно и со всеми во всем соглашаются. Но в доме своем чрезвычайно сварливы, и ни одна женщина не согласна войти в их семью. Хотя дом их еще крепок, а сад большой.

Старики не поздоровавшись сели на лавочке, переглянулись. Крыльцов говорил Петру Ильичу:

— Видите ли, вы вот вчерась спросили, когда у меня под глазом появился этот самый тик. А я и сам не знаю, когда именно. Сам себя не замечаешь. Еще лет пять назад встретил меня на улице наш доктор Корецкий, он на пенсии давно, но за людьми еще наблюдает. Ты, говорит, Сергей Иваныч, не зашиб ли глаз? Зайди, говорит, к нашему глазнику, я скажу, чтоб он посмотрел твой глаз. За зрение, понятно, каждый человек опасается. Пошел я, глазник посмотрел под веки, говорит — глаза у тебя крепкие, иди к невропатологу Крутской. Я пошел. Любовь Николаевна ударила меня по коленке, а нога сама и лягнула ее. Я даже вскочил. Усадила она меня, ударила по второй, и та лягнулась. Провела по груди моей пальцем — крест красный появился. Вам, говорит, покой нужен, живите спокойней. Странно, говорит, вы же не на производстве каком-нибудь работаете, а в совхозе, на воздухе. Постарайтесь, говорит, жить спокойнее. Вы женаты? — спрашивает. Женат. Дети есть? Есть, говорю, двое, мальчик и девочка. А с питанием как? Обыкновенно, говорю, с питанием, все в доме у меня сыты, о куске хлеба с маслом

— Вы здесь родились? — спросил Петр Ильич.

— Нет. В Таганроге. Там и вырос, в Ростове техникум закончил перед войной. В Ростове и в армию призвали. Выстроили нас, старшина кричит: «Крыльцов! Из Таганрога? Воды не боишься? Плавать умеешь?» И угодил я в саперы, строительству научился. Рвал и строил мосты. Сколько погибло нашего брата, Петр Ильич, тебе не передать. А меня глушило, швыряло, а даже ни разу ранен не был. На Днепре, помню, прямо в понтон наш снаряд угодил, сшибло меня, думал — все, конец. Очнулся: лежу у самого берега, обхвативши какую-то плетеную корзину. Выбрался на берег — все цело на мне, руки, ноги. А где я, что со мной, в толк никак не возьму. Берег обрывистый был, вверху из пулеметов садят, а я сел и сижу, озираюсь. А берег-то немецкий был, переправу не наладили мы. Когда сообразил, где я, сполз тихонько в воду, опять обнял корзину эту круглую. И тихонько, тихонько поплыл мертвецом вдоль берега… Через сутки к своим вернулся. Здоров был — Днепр переплыл и вернулся. Думали, погиб лейтенант Крыльцов, а вот он, жив и здоров. Хватил водки стакан и пошел ребят своих собирать. Дьявольское здоровье было.

— Вы сразу сюда приехали после войны? — поинтересовался Петр Ильич.

— Зачем сюда? Не сюда. Я об этом городе и понятия не имел. Вернулся в Таганрог из Германии в сорок шестом. Улицы моей нет, дома моего нет. Разыскал в городе соседей, сказали, что родители погибли. Вот тебе и вернулся домой. Знаете, в кино показывают: вернулись солдаты с войны, строят, значит, дома себе. А нас подобралось человек шесть бедолаг бездомных, и с год мы гуляли. Бабы, девки были военного образца… Одним словом — гудели мы по всем фронтовым правилам. Спохватившись через год, решил на ноги гражданские, так сказать, становиться и прежде всего — жениться. А жениться я мечтал только на свежей и чистой девушке. Сам, видишь, такой, что клейма на мне негде ставить, а захотелось чистоты. К нам тогда приезжали с севера люди за бычками, за таранькой. Мешками увозили. И было там на старом молу местечко, где рыбаки-перекупщики сплавляли рыбку. И толпились там вечно эти люди, которых называли презрительно мешочниками. У нас, знаешь, ежели человек на службе, обут, одет, кусочек хлеба имеет, то для него другой, не имеющий должности, — мешочник. И я в ту пору, видимо, сволочью порядочной был, смотрел на этих несчастных и голодных людей с презрением. Я уже устроился тогда временно военруком в школе. Вышел как-то вечером на мол. Гляжу, один мешочник сидит на собственной деревянной ноге. Курит. А в сторонке стоит и на воду смотрит девица. В сапогах кирзовых, в фуфайке. Ждут, думаю, сволочи, рыбака какого-нибудь. Тут бы вас, подлецов, и подловить. А девица оглянулась на меня — мать честная! И румянец, и брови, и глаза — так и обдало меня свежестью и красотой. Завертелся я вокруг нее. Мешочник безногий внимания не обращает на нас; думаю, она не с ним. Гляжу, а у него и левой руки нет. Стал я заливать ей про погоду, о синеве моря, о далях за горизонтом. Она молчала. А потом и показала мне свои сплошные белые зубки:

— Пошел вон, — говорит, — а то зубы посчитаю тебе! — И вижу — в правой руке у нее пестик от медной ступки.

Сергей Иванович откинулся к вишне и расхохотался.

— Я, знаешь ли, капитан, форму все не снимал. Повидал всего, а тут опешил. А она отвернулась и на море смотрит. Утром я опять их на молу увидел. Начал с ней иначе беседовать — молчит, а калека-мешочник мне и говорит:

— Эй, капитан, поди-ка сюда.

Я присел рядом с ним. У меня пистолет еще был. Маленький такой, немецкий. Думаю, если бандюги какие, не страшно. А он мне сразу:

— Приглянулась девка? — говорит. — Я уже видел тебя здесь с компанией. И так думается, что ты бесхозный человек — холостой. А она дочка моя. Она полностью домашняя, мужиков не знала. Голод у нас в районе: в прошлом годе все погорело, засуха. И этим летом не лучше. За рыбой приехали сюда. Я, видишь, какой, так вот она помощницей приехала. У меня дом, усадьба с садом. Я, баба моя да вот она — и больше никого нет. Я, — говорит, — отдам концы года через два — это уж наверняка. Поедем к нам, поживешь с недельку, может, и женишься и останешься хозяином. Нет серьезного желания жить — беги от девки моей. А то я хоть и калека, за нее могу башку снести, — и достал из деревянной ноги своей пушку — парабеллум немецкий. Показал, спрятал и молчит.

Понравился мне мужик!

— Недельку, — говорю, — даешь сроку?

— Да хоть две, — отвечает спокойно.

— Согласен! — кричу. И рассказал ему свои обстоятельства.

— Ну и нечего, — говорит, — раздумывать, коли отца и мать потерял. А парень ты хороший, я сразу отметил. Поехали. И будь они прокляты, ваши греки, они все равно что цыгане!

Ударили по рукам. Я к своим приятелям: так и так, я женился, мол, уезжаю, даю отвальную, но мне надо рыбы… Шесть мешков, Петро Ильич, лучшей тараньки достали мне где-то. Скорей всего, думаю, украли у какого-нибудь барыги. Через двое суток погрузили нас в вагон… И вот остался я здесь, Петр Ильич… И как предсказывал тесть мой, что года через два помрет, — будто в воду смотрел. У него вместе с рукой и плечо было отнято. Кости Гнили. Умер. Хороший был мужик…

— Дак о чем я? — спросил Крыльцов, помолчав. — А, могикане пришли? — воскликнул он, заметив стариков. — Это Камышины, отец и сын, — подсказал он Петру Ильичу, — сама живая история, так сказать. Отец утверждает, что дед его видел Петра Первого. Ехал, видите ли, Петр драться со шведами к Полтаве через Белгород. И побывал здесь. Беглых от него здесь было много. И по пути он народишко курочил. Но тут никого не тронул.

— Какой же из них старший? — спросил Петр Ильич.

— А в шапке который. Сто три года. Дед, где Петр Первый уху варил? — крикнул он.

Старики переглянулись.

— Про Петра спрашивают, — сказал Ваня-младший. Старший закивал:

— На Корочу ехали, — заговорил он. — К Белогороду… Шведа бить… Хотел мужиков пороть ночью, а потом отпустил.

— Про уху опять спрашивают, — сказал ему сын.

Отец закивал улыбаясь, вопросительно смотрел на Крыльцова. Видимо, старик ждал, что его пригласят к столу, начнут расспрашивать, что не раз уж бывало. Но зоотехник отвернулся от него. Налил себе настойки, выпил, резко встал и прошел к калитке. Посмотрел в сторону моста и вернулся к столу.

— Завязли коготки, теперь никуда не денутся, — с удовлетворением проговорил он, беря папироску. Курит Сергей Иванович только «Беломор». Утверждает, что все бывшие фронтовики курят только эти папиросы. — Сорок четвертую сваю забили для моста. Подались в совхоз. Гуляют там по вечерам. С паршивой овцы хоть шерсти клок, — засмеялся он.

— Вы о чем? — спросил Петр Ильич.

— Про мост. Я говорил вам о драгоценностях. Нашли под мостом двенадцать жемчужин возле проруби. А потом и золотую табакерку на дне. В табакерке оказалась тоже всякая дрянь бесценная: кольца, подвески от царских барм. Решили, что грабители под мостом клад запрятали. Железный шпунт привезли, перекрыли речку. Все дно изрыли, а ничего больше не нашли! Ха-ха! Но начатое нельзя бросить! Вот и строят мост. Слава богу, хоть мост наладят! Быки бетонные будут! — Он вдруг захохотал так громко, что даже Ваня-старший привстал и посмотрел на сына. И снова сел.

28

Петр Ильич Круглов, постоялец Васильевны, сорок лет прослужил в столичном угрозыске. Было ему уже шестьдесят четыре года. Из них последние полтора он не работал, пребывал в пенсионном состоянии, как он выражался. Вышел он на пенсию совершенно неожиданно и для самого себя и для сослуживцев. Он еще хорошо бегал на лыжах, был ловок, метко стрелял. На здоровье не жаловался. Перед пенсией он заведовал отделом, куда поступали самые сложные и запутанные дела из трех центральных областей России. В отделе своем Петр Ильич завел нечто вроде служебной игры: раза два-три в году сотрудники собирались у него в кабинете. Из архива приносили папки с «глухими» и «мертвыми» делами давних лет. Каждый брал наугад папку. Петр Ильич засекал время, все расходились. Через час снова собирались. Каждый выкладывал свои догадки, версии. И бывали случаи, удавалось вдруг распутать какое-то нераскрытое преступление. Петр Ильич взял себе тоже папку. Полистал ее. Но в суть дела не вникал, а почему-то вспоминались ему молодые годы: его и школьного товарища Кольку Никитина направили работать в угрозыск. И они переживали, рассуждая так: лет через десять — пятнадцать с жульем разным будет покончено, что же они будут тогда делать? Петр Ильич посмеялся. Потом подумал о том, что все товарищи молодости его погибли, хотя на фронте и не были. А Никитина убил во время войны какой-то хулиган в Чугуеве из самопала. Петр Ильич все сидел, вспоминая. А едва сошлись молодые сотрудники, он почувствовал себя плохо. Уехал домой. Кружилась голова и тошнило. Жена вызвала врача. У Петра Ильича было высокое давление. Его уложили в постель. И пролежал он месяц. А потом и попросил отставку. Просьбу его удовлетворили. Прежде городской шум ему не мешал, но тогда вдруг захотелось тишины, он снял под Москвой дачу. И тихо прожил полтора года. Соседям говорил, что он бухгалтер, расспросами его не допекали. Однако в добровольном изгнании долго усидеть не смог, стал появляться в своем управлении, к нему обращались за помощью, за советом. И хотелось ему еще раз попробовать себя в настоящем деле. Однажды ему рассказали о случае с сейфом в этом городе…

Вскоре он и появился в доме Васильевны в степенном обличии пенсионера-дачника. В первый же вечер, когда он и Васильевна пили чай под вишнями, пришел Крыльцов. И Петру Ильичу сразу подумалось, что он где-то видел этого человека, встречался с ним, разговаривал. Казалось, вот совсем недавно видел эти бегающие серые глаза, седоватые черные волосы, нос с горбинкой. Но главное — тик под глазом, манера разговаривать и голос, оттенки голоса были знакомы. Петра Ильича в пот ударило, но где он встречал этого человека, никак вспомнить не мог.

Когда Крыльцов отправился к себе, Петр Ильич посидел с минуту и прошел в дом. В отведенной ему Васильевной комнатке два окна смотрели в густой сад. Петр Ильич задернул занавеску, разделся и лег. За сорок лет работы в угрозыске он повидал много разных типов. Матерые растратчики, жулики, проходимцы разных мастей принимали личину обиженных судьбой людей. Выступали в роли врачей, инженеров и даже ученых, которых когда-то кто-то подсидел, оговорил, надул. И так все умно, профессионально рассуждали, факты приводили вполне возможные, что не придерешься, и только тщательный разбор дела помогал вывести пройдох на чистую воду.

Сослуживцы Петра Ильича считали его одаренным каким-то особым даром прозорливости. Но никакой особой прозорливости он за собой не замечал. Он был просто честным человеком. За всю свою жизнь он ни разу не поступился совестью. И ко всякому подследственному относился как к честному гражданину. Выслушивал его внимательно и терпеливо, стараясь понять его характер. Петр Ильич всякий раз заставлял себя думать: нет, этот человек честен. Но факты потом постепенно приближали его к истине. И он редко обманывался, ошибался.

29

Степан Мильковский изменился. Он стал опять носить заказные сапоги и мундир. В небеса уже не смотрел. Если замечал голубей, снисходительно ухмылялся. При встрече с голубятниками большей частью молчал. Кивал, произносил: «Да нет, всяко бывает», — и голубятники стали сторониться его. И к Насте Стопоровой Степа чуть охладел, реже встречался с нею. Однажды она решила его припугнуть. Заговорила с ним сладким голосом с язвительными интонациями:

— Слушай, Степушка, золотце мое, я замечаю, ты принаряжаться начал повседневно. Но скажи мне, голубчик, думаешь, Алена не обратит внимания на Вальку Сетницкую из галантерейного? Ты что-то часто захаживать в галантерейный начал, а?

Степан молча поднялся, приосанился, заговорил незнакомым Насте голосом:

— Дорогая, сюжет вашей повести мне знаком. С присущей вам женской настырностью вы ведете линию к одному и тому же тупику, где видится вам Алена, моя жена. Но

Настя была поражена. Степан говорил прямо по-книжному. Гладко и твердым голосом. Она поспешно застегнула сарафан и не знала, что сказать. Ей стало страшно.

— Степушка, да ты ли это? — прошептала она.

— Да, это я. Я — Степан Мильковский, — произнес он, не поворачивая к ней лица, складывая руки на груди. — Мне тридцать лет. Почти столько же было Иисусу Христу, когда его распяли на кресте. — Он вдруг шагнул к ней, присел. — Да ты знаешь, блаженная, что такое интуиция и дедукция? — зашептал Степан с горячностью. — Я предвидел твой сегодняшний разговор, я ждал его еще на той неделе, когда ты к бывшей мельнице пришла! От меня ничего не скроешь! Я все теперь предвижу, Настя. Все! Со мной хитрить теперь нельзя, Настя. Шантажировать — не получится! Ты знаешь, у меня не только район кирпичного завода. И вокзал Пушков отдал мне. И я найду грабителей, Настя!

Она прижалась к нему. Она дрожала.

— Степанушка, дружочек, помолчи, — шептала она. — Я не буду больше, голубчик… Не буду…

Они помирились под луной. Потом Настя стремглав умчалась домой, а Степан отправился продолжать дежурство.

Столяра Женьку Милькова он уже и мысленно называл только Евгением Васильевичем. Вначале образ жизни столяра, его манера разговаривать казались Степану странными. Если к столяру никто на улице не обращался с вопросом, он на людей внимания не обращал. Он брал частные заказы от граждан. Изготовлял дома полочки, стулья, кадки, детские кроватки с откидными стенками. Но больше по дому столяр ничего не делал. Хозяйство и дом вела худенькая и проворная жена, привезенная с Севера. Со Степаном она только здоровалась и в разговоры не вступала. На улице и со Степаном столяр почти не разговаривал. И казалось, не желал даже встречаться с ним. Но дома принимал приветливо. Усаживал в своем кабинете, приносил чай, кофе или водку. Открывал длинный узкий ящичек собственного изготовления со множеством отделений. В них лежали вроссыпь сигареты, папиросы, сигары разных сортов.

— Закуривай, Степан Иванович, — произносил он. И сам закуривал. И начинал говорить. Вначале Степан не все понимал. Слова: сюжет, нюансы, коллизии, фабула, интуиция, дедукция и прочие, которыми свободно сыпал Мильков, были непонятны. Степан отмалчивался и слушал. Следил за плавным жестами столяра, за медленным произнесением слов, которое подчеркивало их важность. Ум, уверенность в своей значимости были на лице и в неподвижных глазах Милькова.

— Я рад, что ты со мной познакомился, — говорил столяр, выпустив вверх струю дыма и проследив за ним. — К тому же ты — милиционер. А развитие интеллекта для милиционера — очень важное дело. Я давно наблюдал за тобой. Ты — открытая душа, ты не сошелся с этими отпускниками, и это вполне естественно: они — быдло. Технократское быдло. Это подобные им толкуют о Толстом, о Салтыкове и Щедрине. И о Тургеневе. Но ничего не понимают. Не понимают, что все их писания — для школьников. Для современного человека, Степан Иванович, главное — сюжет, стремительное развитие его, повороты… Ах! — Мильков воодушевлялся, хватал с полки книгу. — Рассуждать можно много, Степан, — открывал он первую страницу, — но лучше на примере показать. Вот слушай.

На лбу столяра выступал пот, глаза стекленели. Щеки проваливались еще глубже.

— В полночь раздался взрыв, — читал он нараспев и громко. — Сигнализация в здании не сработала. Где-то, будто под землей, раздались выстрелы. Эхо в горах повторило их, и крестьянам в ближней деревне показалось, что за домом Стемблов опять началась перестрелка… — Столяр откинулся к стене, взгляд его поблуждал по потолку. — Ох, — выдохнул он в изнеможении, — сколько сразу загадок, Степан! Ты понимаешь?.. Но пойдем дальше. Только ты, Степан, меня не перебивай…

Первую книгу они совместно прочли за неделю. Во время третьего урока, или сеанса, как говорил столяр, Степан водки уже не пил, но уходил от друга очумелым. Его качало в стороны. Выйдя из калитки Милькова, Степан топтался некоторое время в потемках, соображая, в какой стороне его дом. Пробравшись за сарай в летний домик, падал на топчан. Лежал с час или более без сна. И спал он беспокойно. Часто вскидывался и просыпался. Сообразив, что он дома, валился снова трупом. Потом жаловался Евгению Васильевичу, тот радостно убеждал, что подобное явление закономерно.

— В тебе перерождение совершается, Степан Иванович, — улыбался Мильков. — Скоро детская болезнь пройдет. По себе знаю.

— Детская?

— Конечно. Перерождение, дорогой мой, рост!

Четвертую книжку прочли они за воскресенье. Читали с утра до полночи. Степан потом опять жаловался Евгению Васильевичу, что никак заснуть не мог. Тот взял его под руку.

— Ты не волнуйся, Степан Иванович, вспышек в голове у тебя еще не было?

— Каких вспышек?

— Как тебе объяснить… Слушай, я помню, мальчишкой ты дрался много…

— Ну?

— Ну вот, помнишь, когда влепит кто в глаз, так будто вспышка огненная… Было такое?

— Было. Сверкает в глазу.

— Вот-вот. А тут, понимаешь, не в глазу, а в голове начнет вспыхивать. Как начнет — и будешь спокойно спать…

Вечером они сидели рядышком на топчане в летнем домике за сараем, и Евгений Васильевич говорил:

— Вся суть, Степан, в сосредоточении мыслей на каком-нибудь одном предмете или явлении. Стоит человеку сосредоточиться, подключается подсознание. Оно работает таинственно, но оно — величайшая сила. Метод дедукции на нем и основан. До сих пор, Степан Иванович, в литературе считается, что Шерлок Холмс выдуман Конан-Дойлем. Я тебе скажу прямо: это брехня. Такую пулю писатель пустил в свое время. Дураки критики поверили, разнесли по всему свету. А этот величайший писатель всех времен и народов пустил такую пулю вот почему: тогда в одном Лондоне было более ста тысяч воров и проституток. Если бы писатель сообщил о подлинном Холмсе, его бы убили. Или отравили. Понимаешь? Еще бы! Сидит человек у камина, выслушивает пострадавшего. Сосредоточившись, выкурит одну-две трубки — и преступник определен! Каково? Воры убили бы его… Ах, Степан Иваныч, много еще тайного в мире! — Столяр молчал, крутил головой и чмокал губами. — Да, хорошо пишут англичане. Только фамилии у них встречаются какие-то дикие. Уинблы, Стейнблы, сэр Уинбл… Тьфу! Главный герой. Пришлось всю книгу переписать заново.

— Переписать? — спросил Степан.

— Да, от строчки до

— Ты?

— Да!

— Как же?

— Только ты помалкивай… Это хорошо, Степан, что мы с тобой сдружились. Ты — грубая сила, ты — все равно что комиссар Мегрэ. А я — богатый интеллект. И мы с тобой грабителя найдем. — Столяр придвинулся к Степану ближе. Степан почувствовал, что товарищ весь дрожит. — Главное, Степан, сосредоточить мысли в одном фокусе. Сфокусировать их в какой-то таинственной точке. Произойдет та самая вспышка в мозгу, о которой я тебе говорил, — и задача будет решена! Тайна станет явью! Я, возможно, тысячный вариант решаю. Но вспышки еще не было. Но я уже близок, Степан Иванович…

Приятели сумерничали в летнем домике. Степан поддался искреннему тону Евгения Васильевича. Сам впал в искренность. Они выпили немножко настойки. И Степан пожаловался, что Пушков хоть и родственник, а зажимает его по службе. Обещал послать учиться, но не посылает. И скорей всего — не пошлет.

— А зачем тебе учиться? — изумился Евгений Васильевич. — Ты и радуйся, что не послал! Что ты! Для чего тебе? Брось! Начальником сделают, когда поучишься, а как тогда будешь работать над собой? Да загнал он тебя на кирпичный — и радуйся. Ходи там и сосредоточивайся, голубчик! Ты возьми меня: я столяр высшего разряда. По неделе, по две я сижу в мастерской без работы. Нету ее! Но мне каждый месяц сто тридцать целковых вынь да положь. Да столько же я дома заработаю. А будь я начальником? Да я б мотался целый день как оглашенный. Со всех сторон задергают! А так я копошусь, помалкиваю и думаю, думаю себе спокойно. Понимаешь? Есть работа — я с удовольствием сделаю. Я люблю работать. А нет — копошусь и думаю, думаю…

Вдруг свет в летнем домике зажегся. На пороге появилась Алена. В правой руке она держала каталку, которой Пелагея по старой привычке раскатывает до сих пор тесто для домашней лапши.

— Что, соколики, сидите? — произнесла она строгим тоном.

Они оба встали.

— Что ж ты делаешь, Степан? — спросила Алена.

— Ничего, — сказал он.

Евгений Васильевич, гордо взглянув на разгневанное лицо хозяйки, прошел мимо нее. И тьма поглотила его.

— Да как тебе не совестно? Корова опять по колена в навозе! Ну, скотину тебе не жалко, меня ты не пожалеешь, так уж о матери своей подумай! Палец о палец не хочешь в доме ударить! — Собственно, Алена хотела мирно переговорить с мужем. Но теперь ее понесло. — И с какой стати, Степан, ты лунатиком стал жить? — приступила она ближе. И застучала каталкой по столику: — Слушай, Степка, ежели к бабе какой метнулся, гляди у меня! Я тебе не старуха какая-нибудь, я тоже тебе ответить смогу! Чего молчишь, понял ты меня?

Алена считала, что уколола мужа достаточно. Сейчас он обнимет ее, начнет убеждать, что он и не смотрит ни на кого, а она некоторое время будет стоять неприступной и холодной скалой. А потом уж подастся к нему, они помирятся. Степка кинется чистить хлев. Потом прибежит к ней в спальню…

Но Степан стоял и слушал. Наконец она ударила каталкой по столу. Степан молча взял каталку, бросил на топчан.

— Ты тут не выхваляйся и голос особенно не возвышай, — заговорил он строго. — При всяком обвинении должны быть достаточно веские улики. Без них никакого бандюгу не засудишь. И потом: когда я беседую с товарищем, чтоб больше не смела врываться внезапно. Служба у меня серьезная, задумчивости требует. И в другой раз можешь вполне нарваться, понятно? Если я забываю о навозе, то можно спокойно напомнить. А ты скажи лучше: почему у нас в доме кофе нет?

— Какого кофе? — машинально произнесла Алена. Она не узнавала Степана. Никогда он не говорил так.

— Не прикидывайся, сама знаешь, какое кофе подается гостям. И чтоб мне голос не повышать больше, ясно? И чтоб в доме у меня было тихо! — И он шагнул в темноту. Утром он вычистил в хлеву. Умылся, позавтракал. И хоть на дежурство ему надо было к трем часам дня, ушел Степан со двора сразу после завтрака.

30

Оклад у Пушкова был не очень большой. За выслугу ему, конечно, еще не платили. Но деньги у Пушковых имелись. Мясо, молоко, творог Валентина брала у матери и у Алены. Родители Александра Ивановича присылали изредка по триста — пятьсот рублей сыну. Но не на его имя, а на имя Валентины. И мать Александра Ивановича просила невестку, чтоб она Саше не говорила об этом. Иначе он рассердится.

Когда Валентина уезжала из Курска домой, тесть ей дал тысячу рублей. И тоже попросил не говорить пока об этом Сашке.

— А то я его, Валя, знаю. Я сам таким был: и тебе достанется, и мне, и матери. А деньги вернет.

Часть денег она держала на книжке, часть лежала дома, в ее письменном столе. По утрам, когда не хотелось идти в техникум, она заглядывала в сберкнижку, пересчитывала домашние деньги. Один вид их, тяжесть пачек доставляли ей удовольствие.

В конце октября она написала письмо Гридасову. Письмо получилось длинное. Валентина сообщала о жизни знакомых и пригласила Володьку приехать на праздники. О том, что она попросит у него помощи, Валентина не заикнулась, а даже приписала в конце письма: «Приезжай, Володя, поговорим, а если тебе нужно помочь по работе, то я в своем теперешнем положении смогу что-нибудь сделать для тебя».

Опустив письмо в ящик, она повеселела. Она была убеждена, что Володька всеми правдами и неправдами возьмет отпуск и примчится. Он же так любит ее! Она уже прикинула, что встретятся они у сестры, когда Степан и Алена будут на работе, а дети в школе. Пелагею она отправит на Набережную. Она очень ждала Володьку. Уже видела стопку готовых чертежей. Приготовила бланки курсовых заданий. Но через неделю пришел ответ: Володька написал, что приехать сейчас не может. И попросил не писать ему писем, потому что он женился. За желание помочь он благодарил: помощи ему не нужно. Она порвала письмо возле почты, затоптала клочки в грязь. Мальчишка, мерзавец, молокосос! Дрянь такая! Она возненавидела его. Ноги сами привели ее в город.

Ноябрьские праздники Пушковы отмечали у следователя Майкова. Среди гостей был брат следователя, недавно приехавший из Воронежа с молоденькой женой. Звали его. Валентином Николаевичем. Он был высок, сутул, грузен. Бросалось в глаза, что голова у него маленькая, а глаза какие-то птичьи — без выражения. Говорил он мало, был задумчив, а толстые губы его постоянно шевелились. Ел и пил он много, но к концу вечера держался твердо на ногах. Только глаза блестели. Валентина заметила, что произвела на него впечатление. «Какой огромный и противный тип», — подумала она.

Этот Валентин Николаевич стал читать в техникуме два предмета: «Детали машин» и «Эксплуатация машин». Выяснилось, что в Воронеже он преподавал в институте, а сюда приехал потому, что развелся там с первой женой. Был какой-то скандал. Из-за этого скандала он и вынужден был оставить институт.

С Валентиной он раскланивался при встрече в городе, в коридорах техникума. Но они не разговаривали ни о чем. Перед зачетной сессией Валентин Николаевич давал студентам консультации. Жил он не на частной квартире, а в техникумовском доме. И потому ему дали самые поздние часы для консультаций — с восьми и до десяти вечера. Когда явилась к нему на консультацию студентка Пушкова, Валентин Николаевич побеседовал с ней. Попросил нарисовать эпюру напряжений в горизонтальном стержне на двух опорах с сосредоточенной и постоянной нагрузкой. Покуда она сидела и думала, он отпустил остальных студентов. Походил огромными шагами перед доской. И сел против Валентины.

— Ничего не сделали? — сказал он, разглядывая ее лицо. — Я так и знал. Послушайте, вы ничего не знаете. У вас все запущено. Как у вас с чертежами? Не готовы? — Она покивала. — Как же вы занимались?

Валентин Николаевич говорил, а она сидела, поджавшись вся, чувствовала себя жалкой и несчастной. «Господи, господи, да что же это такое? — думала она. — Что же это за жизнь? Когда все это кончится? Как быть? И почему он так со мной разговаривает? Разве он не знает, кто я? А кто я?»

То, что она нравится ему, Валентина давно знала. И была уверена, что он поможет ей сдать зачеты, экзамены. Ни о каких условиях она и не помышляла. Просто он поможет как-то — и все. Но он говорил:

— Консультации вам не помогут. Я могу с вами отдельно позаниматься. Но где? В техникуме это невозможно, могут пойти разговоры. У вас дома?

Она очнулась.

— Нет-нет, — покачала она головой. Она не хотела выглядеть в глазах мужа беспомощной дурой.

— Где же тогда?

— Не знаю.

— Подумайте хорошенько. Можно, конечно, и у меня дома. Но, вы сами понимаете, у меня можно, когда жены не будет. Понимаете? В ту субботу она уезжает к родным в Воронеж. В воскресенье выберите время и приходите ко мне. Мы проведем первый урок. Вы понимаете меня?.. Да, я могу помочь вам, но нужно позаниматься. Подумайте хорошенько. До свидания.

Она поняла все. Как он смеет? Негодяй, уродина страшная! Она убежала к Алене, оттуда позвонила домой, сказала Александру Ивановичу, что у нее болит голова и сейчас она приедет домой.

В воскресенье Александр Иванович уехал в Гадячинск, сказал, что вернется поздно вечером. Оставшись одна, Валентина включила телевизор, уселась перед ним и стала думать. Перед телевизором так хорошо думается! Кажется, не будь телевизора, можно бы сойти с ума. Показывали тайгу. Ведущая была в штормовке, но ресницы у нее были искусственные, что Валентина сразу заметила. Ведущая беседовала с комплексной бригадой плотников, которые рубили просеку. Парни были здоровенные, в касках с накомарниками.

— А это бригадир Вадим Жестяный, — говорила ведущая, и на экране появился мускулистый мужик, бородатый, с волосатой грудью. — Вадиму Жестяному только двадцать девять лет, — продолжала ведущая, — а он уже четвертый год руководит бригадой. Все члены бригады дали слово не жениться, покуда не прорубятся к озеру. Скажите, Вадим, вы справитесь с поставленной задачей к концу месяца?

Вадим что-то прожевывал. И по тому, как он это делал, было видно, что здоровьем он обладает могучим. И еще чувствовалось, что он не только просеку прорубит, но и всю тайгу может сокрушить. Вместе с ее сопками и горами.

— Да, мы справимся с задачей, — басом сказал Вадим. — Мы уложимся в сроки.

И Валентине стало вдруг почему-то весело, она рассмеялась. Потом показывали балет, пели и танцевали мальчики и девочки. Затем показали старый фильм «Волга-Волга». Валентина смеялась и окончательно успокоилась. В двенадцать часов она вдруг неожиданно для самой себя позвонила Валентину Николаевичу. Подумав: «Господи, что я делаю?» — спросила:

— Во сколько консультация?

— Хоть сейчас, — ответил он. — Я жду.

«А может, все и обойдется, — думала она, одеваясь, — может, и ничего не будет, а я, дура, волнуюсь… Главное, чтоб никто ничего не знал… Или я ему — по морде. Вот так, вот так. И уйду. Я ему покажу… Я его со света сживу…»

Консультация длилась до потемок. Он не отпускал ее. Выйдя от него, она домой не пошла. Моросил дождь. Она брела по улице, то и дело присаживаясь на лавочки. Редкие прохожие с удивлением оглядывались. Домой идти было страшно. Все было страшно. Она решила отравиться. Вся мокрая, растрепанная, она пришла в двенадцатом часу ночи к сестре.

— Валька! — ужаснулась Алена, увидев ее. — Что с тобой? Откуда ты?

— Плохо… гуляла… худо стало…

Степан перебрался спать в горницу на диван.

Алена раздела сестру, дала выпить настойки и уложила в постель рядом с собой. Ночью у Валентины поднялась температура, Алена вызвала «скорую помощь». Врач сказала, что Валентина простудилась, выписала лекарство и велела не вставать с постели.

У сестры Валентина пролежала трое суток. Потом Александр Иванович увел жену домой. Дома она полежала еще неделю и выздоровела окончательно.

31

Ежедневно после работы столяр Евгений Мильков заходил в гастроном, брал в хлебном отделе буханку черного хлеба и батон. Вечером того дня он не принес домой хлеб и батон. Когда он подошел к магазину, оттуда выходил инкассатор с холщовой сумкой в руке. Инкассатор сел в машину и уехал. Евгения будто током ударило. Он вздрогнул, в голове застучали молоточки, мелькнули

— Где ты был, Женя? — спросила она.

— Прогуливался, — ответил он ей и рассмеялся. Ужинать не стал, заперся в своем кабинете и до рассвета писал. Он выкладывал на бумагу возможные варианты ограбления инкассатора. Писал он с лихорадочной быстротой. К утру шесть вариантов, разработанных до мельчайших подробностей, были готовы. Он чувствовал себя победителем, спасителем инкассатора. Он знал, как будут действовать грабители. Теперь оставалось только следить за инкассатором.

Мильков решил не говорить о своем открытии даже Степану. В случае ограбления милиция, конечно, опять опростоволосится, а он, Евгений Мильков, в два счета найдет грабителей. Наскоро позавтракав, Евгений отправился на работу.

Днем Степан Мильковский зашел в столярную мастерскую. Работы у столяров было много. Опять ремонтировали горсовет. Евгений ответил на приветствие Степана, но беседовать с ним не стал.

Степан до обеда топтался в мастерской, бродил по горсоветскому двору. Но в полдень Евгений куда-то незаметно исчез и появился в мастерской уже после перерыва. Степан спросил у него, где он пропадал. Евгений с удивлением посмотрел на товарища:

— Я не пропадаю нигде, — ответил он, — я занят делом. Разве ты не видишь?

Вечером Евгений сидел в своем кабинете, свет не включал. А когда показался Мильковский, жена Евгения ответила Степану, что мужа нет дома.

— Да где же он? — спросил Мильковский.

— Где-то на заработках, — ответила жена. — он сказал, что сверхурочно работает.

Степан только пожал плечами. Извинился и ретировался. Побывав в отделении, он пошагал в свой район кирпичного завода. Здесь Степан успел произвести нововведения. Организовал за площадкой, где складывают готовые кирпичи, настоящий милицейский пост. Когда возводили элеватор, строители поставили на горушке за площадкой нечто вроде будки. В будке была лебедка, с ее помощью выгружали из вагонов бревна и другие тяжести. Лебедку строители увезли, будка осталась. Со временем обветшала. От нее хорошо просматриваются улицы вплоть до вокзала и степь до самого горизонта. Степан своими руками отремонтировал будку. В три стены врезал стекла в рамках собственной конструкции. Протянул от столба электричество. И поставил даже телефон от линии кирпичного завода. Вначале над дверью висело объявление: «Милицейский пост», но погодя, поразмыслив, Степан убрал объявление: граждане и без него знают, что в будке, а залетный какой молодчик и не должен этого знать. Собственно, чтение заставило Степана устроить такой пост. Ночью где почитаешь? Да и днем неловко то и дело останавливаться в укромных местечках, заглядывать в книгу. В будке же читай и поглядывай через оконце, поглядывай и читай. Тебя никто не видит, а ты всех видишь.

Про пост Степан не говорил Пушкову. Если не было служебного разговора, Степан ни с чем не обращался к Александру Ивановичу. Он сердился на родственника. Злорадствовал: «Поищи, поищи драгоценности, — рассуждал он, — как же! Без меня вы найдете, держите карман шире. Погодите, еще начальство областное взгреет вас всех, тогда узнаете!»

Иван Курдюмов доложил Пушкову о будке. Александр Иванович приехал посмотреть. Оглядевшись окрест, он покосился на Степана. Тот стоял шагах в пяти с независимым видом.

— Что ж, место выбрано вполне подходящее, — сказал Александр Иванович, — и люди в любой момент будут знать, где найти участкового. — И больше ничего не добавил Пушков, направился к машине. С едва заметной усмешкой Степан проводил его взглядом.

В тот же день после дежурства он заготовил в роще двадцать штук толстых жердей. Обрезал ножовкой их по размеру, аккуратно ошкурил. В отцовской домашней мастерской нашел несколько листов жести. Вырезал из них дорожные указатели, написал на каждом темной краской: «Переход». И в одно утро даже в закоулках Степной улицы появились указатели на свежих столбах. Конец Степной улицы выводит прямо в степь, разделяясь там на три переулка: один Васькиным называется, другой Дурмановым. А третий таким словом прозвали, какого ни в газетах, ни в словаре на найдешь, — оно непечатное. Официально проулки эти носят название Степной улицы. И в проулках тех Степан поставил указатели. Людям на улице Степан толковал:

— Со временем город наш разрастется, — говорил он убедительным тоном, — и станет большим. Теперь, как вы знаете, всюду города в рост пошли. И наш город выдвинется в степь. Это уж точно. Потому как в ту сторону речка его не пустит — там пески, а далее гора лесная. Слыхали про рудник в Гадячинске? И у нас со временем найдут руду или еще что. Это уж непременно. И мы должны заранее приспособляться к городским условиям. В противном случае нас машины будут давить и калечить. И прошу вас переходить только по указателям. Для вашей же пользы стараемся, граждане…

Так он говорил; его молча и внимательно слушали. Степана подмывало пригрозить штрафом. Но в конце концов решил пока не угрожать. Первое время овцы, козы и коровы тревожили столбики. Козы и овцы их грызли, а коровы чесали шеи о них. Тогда Степан обмазал столбики смолой. И животные оставили их в покое. А Степан все читал. Пройдется по улицам, засядет в будке и читает. Убийства, грабежи, погони, отравления… Бывало, затрещит телефон либо поблизости звук резкий раздастся, он вскочит, за кобуру схватится. А если кто зайдет в будку неожиданно, Степан тоже вскидывался. В глазах его сверкала злоба. И он строго отчитывал непрошеного гостя, говоря, что, заходя в официальное место, надо прежде постучать в дверь.

Тогда-то Степан и упустил воришку из Волоконовки. Воришка был еще мальчишка, но уже дошлый. И в Волоконовке пакостил в магазинах, на базаре года три. Но его никак не могли поймать на месте преступления. А тогда его застукали на краже в магазине. Ему удалось вырваться. Проходил товарняк, он вскочил на подножку и укатил. В нашем городе спрыгнул перед станцией, бросился к будке, где в прошлые годы отсиживался.

Он влетел в будку, Степан взвился от неожиданности, затопал ногами.

— Как ты смеешь, мерзавец, врываться сюда? — закричал он.

— Не буду больше, дяденька! — выкрикнул с перепугу беглец и метнулся вон из будки.

Покуда Степан очнулся,

— Послушайте, Мильковский, а с чего вы взяли, что этот мальчишка босой и с портфелем в руке? Разве дежурный нам сообщил такие приметы?

— А я не помню, — сказал Степан.

— Да послушайте, Мильковский, когда же вы видели этого подростка?

— Как когда?

— Ну да — когда? То, что он босой и с портфелем, дежурный не мог сообщить.

«Господи, — подумал Степан, — да что ж это такое?» Лицо его стало красным. Он в упор смотрел на начальника.

— Ну отвечайте, Мильковский, — говорил Пушков, а дежурный по вокзалу и шофер Пушкова с удивлением смотрели на растерянную физиономию Степана.

— Значит, так, — заговорил он и топнул зачем-то ногой. — Значит, так было: я пришел на пост и только присел, гляжу — через оконце — бежит этот самый с портфелем со стороны железной дороги.

— Куда бежит? — спросил Пушков.

— Должно, в степь хотел… Не знаю…

— В степь?

— Не знаю.

— Ну а ты?

— Я выбежал и кричу: «Стой, куда ты?» Он к вокзалу и дунул, босиком и с черным портфелем в правой руке.

— Так… Когда же это случилось? — спросил Пушков.

— Да я и говорю — вот только что.

— До звонка дежурного или после?

— До, — произнес Степан, И тут же поправился: — Нет, после.

— Когда же после? — нервничал начальник милиции.

— Не знаю, — качнул головой Степан и опять топнул зачем-то ногой, — что-то перепуталось у меня в башке. Может, то другой пробегал мимо будки и я увидел его до звонка?.. И я же, знаете, не по прямой бежал, а вдоль путей… Еще и за складами за ним бегал.

— За складами?

— Да.

— Черт знает что, — выругался Александр Иванович. — Напишите, Мильковский, рапорт: постарайтесь вспомнить все. Поехали, Василий, — сказал он шоферу.

«Черт, дьявол, — колотил себя по лбу Степан, шагая к будке, — а, будь ты все проклято! Раз соврешь пустяк — и попался. Как это люди врут и завраться не могут?»

32

В будке он запер дверь задвижкой и уселся сочинять рапорт. Бился он долго. Извел весь блокнот. И только перед самым появлением сменщика Курдюмова осенила Степана гениальная по простоте мысль, которую он пытался уже высказать Пушкову: ну да, после сообщения дежурного он некоторое время обследовал местность на складской площадке. Потом увидел босого подростка с портфелем в руке. Подросток был острижен под машинку. На нем была серая рубашка и темные брюки. Степан окликнул его, подросток побежал к железнодорожным складам.

Рапорт Степан отдал дежурному. И по этому поводу Пушков больше не беседовал с ним. И о случившемся Степан вскоре забыл.

Стоило только уткнуться в книгу, все горести, печали моментально улетучивались. Или казались такими ничтожными по сравнению с тем, о чем он читал, что не стоило и задумываться над ними. Когда Степан читал очередную книгу, все в ней было ясно и понятно. Но на другой день забывал, о чем читал. События, сюжетные повороты, наблюдения и переживания героев улетучивались из головы. Приходилось вновь перечитывать. А где-то на двухсотой книге ему стало казаться, что все они одинаковы. Но это же неверно! Он купил толстые тетради, вел конспекты. Порой он чувствовал, что голова его начинает распухать. Он гляделся в зеркало. Но видел там привычную свою физиономию, исхудавшую. Только собственные глаза казались немножко чужими: смотрели они напряженно и с беспокойством. К самому себе Степан относился подозрительно. Он помнил разговоры с Евгением Мильковым. Ждал, когда у него начнут стучать в голове молоточки, появляться огненные вспышки. Но ни молоточки пока не стучали, ни вспышек не было.

На голубей своих он уж давно не обращал внимания. Кормил чем зря: и житом, и пшеницей, и кукурузой. Даже хлебом стал кормить. А воду не менял у голубей дня по три, четыре. Породистые и воспитанные птицы ожирели. На улицу стали слетать, бродили по дороге. Прежде соседские кошки сад Степана обходили стороной. А тут на ветках старой груши стал появляться огромный рыжий кот с зелеными глазами. Будто разведчик от компании городских котов, он появлялся на груше по утрам и перед вечером. Часами сидел неподвижно, наблюдал. На день исчезнет, вечером — опять на груше. Сидит и наблюдает. Колька и Мишка заметили его, сообщили отцу. Степан выслушал их с суровым видом и отсутствующим взглядом и сказал:

— Кот сидит? Это странно. Вы турните его хорошенько, когда заметите. — Только и всего.

Известно, голуби, как и люди, живут парами. Некоторые пары, если человек по прихоти своей не разобьет их, сохраняют верность до глубокой старости. Но встречаются среди голубей и потаскуны. Иной голубь и голубочку хорошую имеет. И когда она сидит на яйцах, аккуратно сменяет ее, чтоб она поела, попила воды. Но постоянно норовит потоптать и чужую голубку. На этой почве драки случаются в голубятнях. Бывает, два голубя ненавидят друг друга и постоянно дерутся. Тогда уж надо одного из них убрать из голубятни навсегда. Иначе хорошей летной стаи не будет. И вот знаменитый Красный у Степана на старости лет ударился в распутство. Он ожирел, раздался вширь, отяжелел. Когда слетал на землю, ему лень было взлетать обратно на крышу. И он один подолгу бродил по земле. Толокся среди кур. Дрался с ними, когда Алена или Пелагея кормили их, и они прогоняли Красного прочь. Поясая, его голубочка, тоже отяжелела. И постоянно сидела на яйцах. Не успеет выкормить пискунов своих, а уж опять яичко снесет. Тут уж не до кормления пискунов. И росли они хилыми, полудикими. А Красный так и выглядывал, как бы ему потоптать чужую голубочку.

Как-то после грозы прибилась к ним чужая голубка неизвестной породы. Через две недели Красный посадил ее на яйца. А с Черным трехперым голубем, крупным и сильным, Красный стал воевать. Оба они с раннего утра сидели возле своих гнезд, устроенных у противоположных стенок голубятни, поглядывали друг на друга. Раздували зоб и стонали, разжигая злобу.

Скверная жизнь началась в голубятне, но Степан не замечал этого. В хлеву он чистил, только если случайно заглядывал в него. Да и то без всякого удовольствия. И Пелагея частенько подчищала после него в стойле.

От поиска грабителей Степан временно отказался. «Пусть они без меня найдут, — сказал он сам себе, имея в виду Пушкова и начальство вообще, — а я погожу, понаблюдаю пока».

Поиски его ограничились наблюдением за седеньким старичком, за Петром Ильичем. Когда Степан узнал, что старичок живет у его тетки Васильевны, он изредка стал заглядывать к ней, придумывая какую-нибудь нужду. Всякий раз в гражданской одежде. Если Степан приходил вечером, а Петр Ильич и Крыльцов сидели за столиком под вишнями, Крыльцов говорил:

— А, Степа, иди к нам! Присаживайся. Попей чайку с нами, со стариками. Не нашли золотишко?

— Нет, еще не нашли, — с мрачным видом отвечал Степан.

— Не посадили еще никого из наших чудаков?

— Каких чудаков?

— С маслозавода кого-нибудь, со спиртзавода. Из торга. Морозов гуляет еще?

— Морозов? — говорил Степан. — Строитель-то наш? За что его?

— Ну-ну, — улыбался Сергей Иванович, — как огород, сад? Не посохло?

— Нет.

— Ты, Степа, гляди: перед осенними дождями непременно старую траншею вдоль огорода поправь. Ее Авдеич сделал на метр глубиной. Ей уж лет шесть. На днище глины добавь. Поплотней утрамбуй. Навозу, соломки положи и засыпь. Пусть воды наберется. Непременно сделай. А то, помнится, глины там мало было, как бы вода не пропала. Понял?

Степан кивал, пил чай с настойкой и молчал. Сергей Иванович говорил, а старик тоже отмалчивался. Его молчание раздражало Степана. Он тайком поглядывал на приезжего бухгалтера, и ему казалось, тот специально молчит, чтоб не проговориться о чем-то.

Однажды Степан не выдержал. Сергей Иванович рассказывал, как он после войны ездил от горсовета за лесом в Архангельскую область, как подмазывал там водкой лесных мастеров, железнодорожников, чтоб поскорей управиться, а Петр Ильич, вроде с улыбкой, слушал. Изредка задавал вопросы.

— Что вы все расспрашиваете, Петр Ильич, — сказал ему Степан с раздражением в голосе, — а сами ничего не расскажете? Из столичной-то жизни можно ведь что-нибудь и рассказать.

Петр Ильич рассмеялся, как показалось Степану, деланным смехом.

— Что ж вам рассказать? Спросите, я расскажу. Что вас интересует?

Степан не был подготовлен к такому вопросу. Поерзал на месте.

— А самому вам не хочется рассказать?

— Да о чем?

— Вы давно на пенсии?

— Полтора года.

— Какая же у вас пенсия?

— Сто двадцать рублей.

Помолчали.

— А какие машины сейчас выпускают на вашем заводе?

— О, много видов! Зерносушилки. Но в основном вентиляторы для элеваторов. Внутренние, внешние. Есть вентиляторы по сорок метров длиной. Представляете?

И Петр Ильич нарисовал на листке длинную трубу. Указал, где в ней вентиляторы, какие сушат, подогревают воздух. И где измеряется давление, температура. Крыльцов заинтересовался этим делом. Старики, как их называл Степан, начали толковать о типах элеваторов. И то, что бухгалтер бывший увлекся рассказом об устройстве элеваторов, тоже показалось Степану подозрительным. Но какой еще задать вопрос бухгалтеру, Степан никак не мог сообразить. Посидел и ушел не простившись.

Степан Мильковский по-прежнему много читал. Со столяром Мильковым он уже не встречался. Столяр почему-то избегал его. Какая кошка пробежала между ними, Степан не мог понять. Но одиночество не томило его. Скучать было некогда. Он читал. И собирал свою библиотеку. Алена сердилась, но молчала. Она никак не могла сообразить, что с мужем.

Спал Степан на диване в горнице, которую давно уже называли столовой. К новому году он успел исписать шесть толстых тетрадей и четыре блокнота. Но молоточки в голове все не стучали, вспышки не появлялись. Никакие книжные интриги не могли одолеть окончательно его крепкий и свежий мозг. На одном только пунктике Степан слегка помешался. Ему вдруг стала грезиться длинноногая, грудастая блондинка с длинными волосами. Во многих прочитанных книгах героинями были такие молодые женщины. Они пили коньяк, какой-то абсент, содовую воду, спали с каждым встречным и поперечным. Но были всегда свежи, деловиты, любвеобильны.

Он продолжал изредка встречаться с Настей. Любящие женщины чутки. И вдруг Настя свои темные волосы перекрасила в белые, распустила их по плечам. Сшила себе короткую юбочку. Когда Степан впервые увидел ее в таком виде, он был поражен ее локонами, длинными ногами и великолепным бюстом.

— Настя, да ты ли это? — произнес он.

— Я, — ответила она с гордостью и, четко стуча высокими каблучками, прошла на кухню и принесла Степану на подносе кофе и бутылку водки.

Вот тогда-то в голове Степана застучали молоточки, как они стучали, когда он увез на мотоцикле в степь Алену из птицесовхозовского сада. Как он влюбился в новую Настю! Он решил развестись с Аленой, бросить семью. Тогда же созрел разом план: они уедут куда-нибудь в Сибирь. Из милиции он уволится, будет работать слесарем. До чего доводят книги человека!

Счастливая Настя готова была ехать с ним куда угодно.

— Хоть на север, Степушка, — говорила она, ласкаясь и смеясь, — хоть в тайгу, голубчик ты мой! Значит, любишь ты меня, любишь?

— Люблю, очень люблю! — отвечал Степан и с жадностью целовал белые шелковистые локоны.

Но книги есть книги, а жизнь есть жизнь, и Алены во всем мире есть Алены. Никакая настоящая Алена свое не выпустит так просто из рук.

Настя давно получила уютную однокомнатную квартиру на Элеваторной улице.

В марте месяце, когда солнце стало согревать землю и с крыш начало капать, как-то вечером Степан отдыхал на диване в столовой после дневного дежурства. Алена сказала, что ей надо проведать Валентину, оделась и ушла. Последнее время Степан грубо с ней обращался. Однажды Алена попрекнула его тем, что в хлеву грязно. Степан ответил:

— Пошли вы к черту со своими коровами! — Он лежал на диване и читал. И даже не пошевелился.

— Если тебе молоко не нужно, оно нужно матери твоей и твоим детям, — сказала Алена.

— Пошли вы все к черту, — ответил Степан, не отрываясь от книги. И таким спокойным, равнодушным голосом ответил, будто речь шла о соседской корове, подавившейся

И в то же время Степаном владело хорошее настроение. Он часто посвистывал, напевал древние куплеты Пархомовской улицы. Позже Алена стороной узнала, что Степан хочет продать мотоцикл. И какой-то агроном уже торгуется с ним. О том, что Степан путается с Настей, многие знали в городе.

Прежде всего Алена сходила к Бульдихе. Бульдиха позвала ее в сени, закрыла все двери и на откровенный вопрос откровенно ответила:

— Бывает у ней, девка, бывает Степан твой у Насти из Гадячинской. Обещался ей забрать ее в тайгу. А теперь, голубка, ступай и помни: я тебе ничего не сообщала.

Алена только кивнула молча.

Настя в этот вечер Степана не ждала. Но была на всякий случай принаряжена. И когда раздался звонок, она с радостной душой бросилась открыть дверь. Робкой женщиной она никогда не слыла. Говорили, мужа своего брошенного она за волосы таскала, вон из дому выгоняла, ежели он поздно возвращался. Но когда увидела Алену в дверях, обмерла вся.

Алена вошла, захлопнула за собой дверь. Не раздевшись села в комнате на стул. Настя стояла в прихожей и не знала, что ей делать и как ей быть. Ей хотелось схватить шубку и бежать вон из собственной квартиры.

— Ну что ж, хозяйка, — услышала она голос гостьи незваной, — подавай чай. Или ты не рада мне?

Голос принадлежал не заместителю главного бухгалтера завода постного масла, а Алене Мильковской, урожденной Черных, с Чумаковской улицы. Замужней женщине. И вот это Настя отлично понимала. Она захотела вступить в борьбу, но не могла. Вот так бы распахнула дверь, вытолкала бы с криком вон, а ноги сделались ватными и не слушались. Сил хватило только схватить халат, натянуть его, чтоб прикрыть короткую юбочку.

Молчание длилось вечность. Все могло случиться в тот вечер в уютной квартирке на Элеваторной улице. Могли бить посуду и ломать мебель. Летели бы на землю оконные осколки. Могли бы разноситься по улице визги и вопли. Но ничего подобного не случилось. Вечность миновала, Алена поднялась, медленно прошла к двери. Открыла ее, дверь тихо захлопнулась за ней. Дома Алена ничего не сказала ни мужу, ни свекрови. Она покормила ребят. И даже у Степана спросила:

— А ты ужинать будешь?

— Не желаю, — ответил Степан.

И Алена легла спать. Степан же стал одеваться.

— Ты куда? — спросила Пелагея.

— К Женьке Милькову. Книгу надо отдать.

— Опять за полночь явишься?

— Не знаю.

Но вернулся домой он минут через тридцать. Взгляд его воровски скользнул по лицу матери. Лицо ее ничего особенного не выражало. Степан быстренько разделся. Выпил молока. Походил в горнице вокруг стола, потом отмахнулся от кого-то рукой и улегся на ночь.

Он сходил к Насте, но она не приняла его. Когда он пришел, Настя, глотая слезы, собирала чемоданы. Две подруги помогали ей. Она открыла дверь Степану, но, увидев его, тут же захлопнула дверь перед его носом.

— Настя, Настя! — повторял Степан.

Настя долго крепилась, прислонясь спиной к двери.

Вдруг начала лягать ее ногами и кричала:

— Уходи прочь! Уходи к ребятам своим, бес! Немедля уходи, не то соседей созову!

Степан был совершенно обескуражен. О том, что Алена посетила ее, Настя и не обмолвилась. Но подозрение мелькнуло в голове Степана. Он бегом отправился домой, осыпая проклятиями весь женский род. Засыпая, он мечтал завтра же объясниться с Настей прямо в гастрономе, где та работала. Но ни завтра, ни послезавтра он не повидал ее: она уехала обратно в Гадячинск…

33

Весной Валентина зачастила по вечерам к Мильковским. Она вновь забеременела. Взяла опять академический отпуск и весеннюю сессию не сдавала. Само здание техникума стало вызывать в ней отвращение, а всех преподавателей обходила на улице стороной. Александр Иванович уяснил, что учеба жене не дается. Тактично помалкивал об этом. И когда она однажды сказала:

— Да, конечно, теперь мне трудно учиться. Но если б ты не сорвал меня, я б уже давно с подругами институт заканчивала, — Александр Иванович ничего не возразил, поцеловал ее и проговорил:

— У нас с тобой, голубушка, все еще впереди. А пока что тебе знать надо одно: не волноваться, теперь ты должна родить мальчишку и он должен быть здоровым и крепким.

Дочку Олю она стала реже отправлять к своим родителям. А мать ее чаще навещала Валентину.

Прежде, когда к мужу приходили товарищи по работе, Валентина, занятая собой, при гостях постоянно пыталась острить. Все ей хотелось сказать что-то умное, веселое. Ей хотелось казаться необыкновенной. Мало быть красивой, надо быть еще и необыкновенной. Прежде на дочь она мала обращала внимания. А теперь, причесывая однажды утром Олю, вдруг такую жалость испытала к своему родному маленькому человечку, что схватила ее, начала целовать. Слезы текли по ее щекам. И при этом Валентине сделалось так мучительно сладко и страшно чего-то, что она разрыдалась. Девочка испугалась и тоже заплакала. Валентина спохватилась, стала ее успокаивать. Но девочка никак не могла успокоиться. Тогда Валентина прочитала ей сказку. Потом они нарядились и отправились гулять. И покуда гуляли у реки, Валентина думала о дочке, о будущем сыне. И ей хотелось, чтоб они выросли здоровыми, умными и необыкновенными.

Работой мужа Валентина прежде не интересовалась. Она знала, что он начальник и врач, что его уважают и что он будет со временем еще более важным начальником. И уважать его будут еще больше. Конечно, она и прежде сотни раз повторяла сестре, что работа у Александра Ивановича трудная. Но говорила она о работе мужа как о чем-то отвлеченном, далеком от нее. Раньше ее занимало, кто именно к мужу зашел, с каким начальником Александр Иванович встречался. Теперь она старалась вникнуть в смысл бесед его с гостями. И однажды почувствовала, что у мужа столько нерешенных дел, что ей стало даже жалко его. И едва за гостями закрылась дверь, Валентина подошла к мужу, обняла его.

— Все будет хорошо, все хорошо будет, — шептала она. Слезы потекли по ее щекам, но она справилась с собой, поцеловала его и убежала в другую комнату.

34

Однажды вечером к зоотехнику Крыльцову в дом пришли двое. Жена и дети Сергея Ивановича еще жили на даче в совхозе. Крыльцов забеспокоился, увидев на пороге незнакомцев. Левая щека у него задрожала, левый глаз прищурился. Но он пригласил незнакомцев в дом. Один из них подал ему конверт и сказал:

— Прочтите сейчас.

— Что это? — спросил Сергей Иванович.

— Прочтите.

Он быстро разорвал конверт, извлек из него свернутый лист бумаги и стал читать.

«Уважаемый Сергей Иванович, — читал Крыльцов. Строчки расплывались, и он то отводил письмо от глаз, то приближал к ним, —я за недосугом не смог сам приехать на сей раз к Вам и побеседовать с Вами. Письмо передадут Вам, и Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, а сделайте так, как я Вам посоветую. Сразу скажу Вам, что я считаю Вас честным и порядочным человеком и гражданином, а потому читайте и не волнуйтесь. Будем считать, что нам с Вами обоим повезло. Мне повезло в том, что я совершенно случайно поселился рядом и познакомился с Вами, а Вам — в том, что именно я занялся этим делом о пропавших драгоценностях. Скажу откровенно, мне и в голову не пришло бы заниматься Вами, но Вы, из-за горячности и нервности своей, сами проговорились и подсказали тем самым, что знаете, где выкраденные из тайника драгоценности.

Однажды Вы, ругая своих односельчан, вдруг сказали, какие именно драгоценности были найдены в речке под мостом. Но об этом знали только два наших сотрудника. Даже начальник милиции Пушков не знал, сколько и каких именно вещей найдено. На этом я Вас и засек. Извините, но нам надо было знать, с кем Вы связаны. Окажись Вы на моем месте, а я на Вашем, что бы Вы подумали обо мне, догадавшись, что я знаю, где драгоценности? Двадцать шестого июля прошлого года Ваша соседка Васильевна сообщила Вам, что листья на одном из кустов смородины возле Вашего сарая начали вянуть. Мы сидели за столиком. Вы тут же вскочили и ушли к себе. И после этого Вы начали совершать глупости, по которым я могу судить теперь, что Ваши нервность, раздражительность взвинчены были Вашей тайной. Вы не знали, что Вам делать с драгоценностями. Вы уже жалели, что погорячились и заварили всю эту кашу. Вы уже хотели избавиться от драгоценностей, но как Вам было это сделать? Теперь я понимаю, что просто выбросить их, где-то закопать Вы не могли, ибо понимали, что их в конце концов мог найти кто-то другой. И принести и отдать в милицию Вы тоже боялись, не захотели, не могли — есть такой пунктик у человека, совершившего некий проступок. Вы бы вернули сами эти драгоценности, если б знали, что Ваша семья на другой день уедет куда-нибудь. Так вот. На следующий день после сообщения Васильевны, что куст смородины завял, Вы привезли днем из совхоза куст лесной смородины. Я был во дворе, возился с удочками, но на меня Вы не обратили внимания. Да, я в тонкостях садовых дел не разбираюсь. Но уж то, что летом, когда жара стоит, только болван будет пересаживать куст смородины, это я, Сергей Иванович, знаю.

И вот Вы в мешке (чтоб никто из местных не увидел!) привезли куст. Меня спросили: дома ли Васильевна? Меня, бухгалтера столичного, Вы в счет не принимали. Вы понаблюдали, не видят ли Вас старики Камышины. Они б уж подивились, что вы делаете! Потом Вы прямо руками вырвали завядший куст, посадили небрежно привезенный. И я понял: драгоценности там, под этим кустом, а Вы сами пребываете постоянно в таком нервном напряжении, что потом уж на Вашу ругань я совершенно не обращал внимания.

Мы навели о Вас справки. Мне мерещилось, что я где-то прежде Вас встречал. За свою жизнь мне пришлось иметь дело с разными людьми. Я видел, что характер у Вас железный; Вы упорный и твердый человек.

Потом наши люди под видом пожарников обследовали чердак дома гражданки Скворцовой (Бульдихи, как у вас ее зовут). Дом этот когда-то принадлежал Плотниковым. Среди разного хлама нашли там старую офицерскую фуражку. Вы приехали в этот город из Таганрога, несколько лет работали техником-строителем в горсовете. Было установлено, когда Бульдиха покупала дом, Вы были приглашены для обследования „физического состояния“ дома, как говорится в составленном акте. Вы ходили тогда еще в военной форме. Вы могли потерять там свою фуражку. Мы подбросили фуражку к Вам в сарай. Вы заметили ее, грязную, измятую (извините, мял и пачкал ее я сам лично), вычистили и повесили на гвоздь в своей комнате… Итак, фуражка была Ваша, Вы даже сказали мне о ней. Вы могли найти и взять на чердаке ключ к тайне. Случайно или нет — мы не знали. Сейчас я убежден, что случайно. Но когда Вы узнали? Тогда же или много лет спустя?

Сейчас мне думается, Вы узнали о кладе, возможно, за год-полтора до вскрытия сейфа. Всех перипетий нашей деятельности, связанной с Вами, я не буду описывать.

Отведите подателей этого письма к тому месту, пусть они заберут драгоценности, и живите спокойно. Если напишете мне, летом я приеду к Вам с семейством. Всего Вам доброго».

Прочитав, Сергей Иванович опустился на стул. Дрожащими руками утер глаза.

— Боже мой, — простонал он, — гору снял с плеч моих! Что за человек! Передайте ему: да, я нашел на чердаке тогда ключ к тайнику. Он был в замке. Я два замка нашел там. С секретом. Старые замки. Они лежали под печным боровом. Я показал их тогда Зинаиде Павловне и попросил отдать мне. Она отдала. В одном замке секрет я быстро разгадал и отдал замок Авдеичу Мильковскому. На кольцах его слово «инкогнито» надо набрать, и он откроется. Загадка второго не давалась… Я бросил замок в ящик, забыл о нем. А как-то в праздник, что ли, и тут Петр Ильич прав, за год до своего проступка, взял замок, совершенно случайно набрал слово «Плотников», и дужка вышла из замка… Вот так. В дужке отверстие имелось, а там и записочка лежала, адресованная какому-то А. С. Рыжевскому…

— Записочка цела? — спросил один из гостей.

— Нет… Я порвал после…

— Рыжевскому А. С.?

— Да.

Один из гостей записал.

— Больше фамилий, имен не было в записке?

— Нет, не было. Замок вам нужен?

— Нет. Следствие, можно сказать, закончено. Замок не нужен. Где добро это лежит?

Драгоценности были к тому времени уже зарыты в заповеднике. Под дубом на берегу протоки. Сергей Иванович хотел запрячь лошадь, но гости сказали, что не нужно. Лучше пешком прогуляться.

Когда Пушкова известили, что драгоценности найдены, дело закрыто, он прежде всего пригласил к себе домой Степана. Часа два беседовал Пушков с Мильковским наедине, а потом они вместе сидели за накрытым столом. Пушков убедил Степана, что он в милиционеры не годится. Чтоб быть хорошим милиционером, надо иметь способности, призвание. Через день Степан уволился, а через неделю

Пушков собрал в кабинете сотрудников.

— Ну, товарищи, примемся теперь за своих доморощенных деятелей, выведем всех их на чистую воду…

Распределили, кто займется делами техника-строителя Морозова, кто винным заводиком, который при пекарне, как вдруг… Вдруг случилось ужасное: ограбили банк. Банк! В здании на Гражданской улице, через дом от отделения милиции!

Утром третьего сентября новость эта разлетелась по городу. Народ запрудил улицу. Исчезли из сейфа шестьсот тысяч рублей. Операция ограбления была продумана тщательно. Деньги лежали уже в мешках. Утром должны были приехать кассиры за деньгами, чтоб выдавать зарплату. И деньги выкрали. Сделали подкоп, изломали пол, вырезали автогеном дыру в сейфе и унесли деньги.

Преступление это так и не было раскрыто, а совершил его Евгений Мильков в единственном числе.

Даже маленькое зло, если его не искоренить, непременно породит еще зло — и так до бесконечности. И вроде бы пустяк: именно то, что ящики со старыми бумагами во время ремонта горсовета вынесли в столярную мастерскую, привело к ограблению банка. Среди бумаг Евгений Мильков нашел папочку. На ней было написано: «Кап. ремонт банка». Столяр изучил содержание папки. Из чертежей, в которых он отлично разбирался, Евгений уяснил: торцовая стенка банка, где свален под навесом разный железный хлам, вовсе не капитальная, а фундамент под ней из меловых камней. Во время войны часть здания была разрушена, эту часть потом совсем разобрали до внутренней стены. Оштукатурили ее. А за забором сваливали разный металлический хлам. За огородами Гражданской улицы протекала когда-то речушка Ольшанка, впадавшая в Руську. От речушки осталась только темная полоса грязи. В течение года Мильков таскал туда по ночам и топил в грязи железяки. Под хламом железным сделал лаз. План здания им был изучен, чертежи он сжег. А накануне выдачи денег кассирам ему ничего не стоило разобрать жиденький фундамент. Разобрал пол, вырезал дверь. Спокойно забрал деньги. И записочку написал печатными буквами: «Забрал ровно шестьсот тысяч, больше мне не надо, ищите теперь!»

Следов он никаких не оставил. В огороде у него была приготовлена глубокая яма с просмоленными стенами и днищем. Деньги он положил в просмоленный брезентовый мешок. И зарыл его в яму. Над ней потом посадил яблоню. После такого поступка он как бы очнулся. Книги свои постепенно сжег, видимо считая, что они могут послужить уликой. И вообще со временем стал вести себя нормально. Воспитывал ребятишек, вспомнил, что жена есть жена. И Шура Милькова, которая прежде жила затворнической жизнью, теперь появлялась с мужем в городе.

Степан тоже стал почти прежним. Пушков до сих пор не перебрался в область, и Валентина уже не очень настаивает на этом. Деньги, должно быть, сгниют со временем. Впрочем, что дальше будет, покажет жизнь…

1976

Завязь

Лес был куплен колхозом недавно. Границ делянки не знал и сам председатель. Да его и в деревне не найти было: начался сенокос; председатель дневал-ночевал на дальних лесных полянах. Прораб Никитин и дома не мог застать председателя. Решил после обеда съездить к лесничему Блескину, который жил не в Войловке, а в лесу, куда года три назад перевез из Войловки избу, принадлежавшую лесничеству.

Оседлав Зайца, вскочив в седло, Никитин крикнул своей хозяйке Сергеевне:

— Сергеевна, если кто будет спрашивать меня — я на делянку поехал!

— Ладноть, — откликнулась из избы Сергеевна и высунулась в окно. — Ты гляди, Дмитрий Василич, к ночи-то возвращайся. А то ведь негоже получается, Дмитрий Василич!

— Посмотрим, — произнес Никитин, думая о чем-то своем. Тронул жеребца, тот рысью вынес его со двора и сразу за деревню.

Из соседней избы вышла Мотя с ведрами в руках.

— Куда это твой постоялец поскакал, Гришчиха? — спросила она Сергеевну.

— Да все недосуг ему. К лесничему теперь подался, — ответила Сергеевна. — Вот уж, соседка, не знаю, как и быть с ним. Кажный месяц платит по пятьдесят рублей, а сам зальется с утра — и до ночи! А то и не ночует. Вон опять сегодня и щи и картошку тушеную поросюке стравила!

— Да уж больно он у тебя простый, это правда и есть, — сказала Мотя, направляясь через огороды к ручью, вдоль которого стояли деревянные баньки.

Сергеевна, вернувшись в кухню, начала убирать со стола. Поглядывала на плетеную корзину с яйцами, стоявшую на лавке у стены. Возле корзины — старинный медный таз с колобками сливочного масла, залитыми холодной водой. Накануне бригада Сергеевны вернулась с Медвежьих полян. Бригадир Васька Кручков остался в лесу высмотреть поляны, которые нужно скосить прежде других. В понедельник бригада опять уйдет в лес. А завтра воскресенье, и несколько женщин собрались в Новогорск на базар. К вечеру вернется с сепараторного Васька Мотьки Рыжей, часа в три ночи повезет женщин в город.

Убрав со стола, сполоснув посуду, Сергеевна поспешила в огород нащипать листьев с кустов смородины: до города километров сорок; масло у нее свежее; запах свежести не пропадет, если колобки завернуть в такие листья.

А Никитин тем временем, доехав до Черного ручья, через который перебросили мостик из трех бревен, свернул на просеку, заросшую малиной, побегами осин, тополей. Ветер сюда не проникал, и было душновато. Из-под ног жеребца выскочил заяц. Горбатя бурую спинку, поскакал по просеке.

Никитин инстинктивно схватился за ружье… Но только свистнул. Заяц подскокнул, исчез в кустах. Справа от просеки — уже убранная поляна. Два стожка сена, на макушке одного сидел коршун. Лениво взмахнув тяжелыми крыльями, коршун проплыл над поляной и скрылся за ветками. Здесь, куда ни пойди, всюду лес. Вот эту полянку, видимо, уж и называют полем. Вот две толстые березы, между ними лавочка, изъеденная временем, дождями. Кто, когда и зачем поставил ее здесь? На серой доске лавочки вырезаны инициалы. Сосед Сергеевны, конюх дедо Серега, говорил Никитину, что возле лавочки надо свернуть на тропинку. Та выведет к другой просеке, которая и приведет к домику лесничего.

Никитин высмотрел тропинку, направил на нее жеребца. Над тропинкой ветки черемухи, осин, елок густо переплелись. Никитин лег грудью на шею Зайца, тот, приседая на задние ноги, храпя, пробился сквозь заросли. Оказавшись на просеке, захрапел громче, заржал. Хотел пойти рысью. Но в траве могли быть пеньки, и Никитин сдержал его. Воздух здесь отдавал запахом поздних цветов черемухи, ландыша, прошлогодних листьев. Какие-то пичуги то и дело вспархивали, улетали с просеки. Послышалось бренчанье колокольчиков. Это паслось стадо. Где-то далеко хлопнул выстрел. Славно было вокруг, но настроение у Никитина было скверное. Вот уж

— Поможем, поможем. И людей выделим. Когда надо, и лесу дадим. Все сделаем по возможности.

Заместитель управляющего решительно ударял ладонью по столу:

— Ты, Дмитрий Василич, составь графики работ, вместе с ними пришли мне заявку на нужные материалы — все отправим тебе в первую очередь. И направим сюда самые лучшие бригады. Все будет сделано. К зиме разделаешься с этими объектами.

Уехало начальство. Никитин составил графики работ, председатели подписали. Вместе с заявкой на материалы отправил графики в трест. Завезли сюда шиферу около трех тысяч листов, пять тысяч кирпичей. А рабочих стали присылать по одному человеку, по два — тех, кто только что поступил в трест или от кого прорабы хотели избавиться. Уволить человека не так просто, а сплавить на другой объект — милое дело.

Жеребца тогда еще у Никитина не было, и он с утра отправлялся по деревням искать председателей. Просил людей. Председатели отбивались от него одним магическим словом: «Сенокос».

— Сенокос начался, Дмитрий Василич, чего ж ты хочешь от нас? Вот управимся — сколько угодно людей выделим: и баб, и мужиков, и девок. Как навалятся — мигом и траншеи выкопают, и лесу наготовят.

— Да вы же говорили — будут люди!

— А мы и не отказываемся от своих слов, Дмитрий Василич: будут. Разве мы против, или как? Да вот управиться надо…

— Вы графики подписали?

— Дак что ж? А корма кто заготовлять нам будет? Графики! График твой на бумаге, его кормить не надо. А тут дожди зарядят к осени, а там и зима — понимать должен, Дмитрий Василич! Вникнуть ты должен!

У Никитина не было желания вникать в дела колхоза, он требовал свое. Чтоб избавиться от назойливого прораба, председатель вдруг говорил, что в Змеевке или в Тутошине сегодня бригада, кажется, не работает.

— Сходи туда, Василич. Бригадир даст тебе людей. Ежели есть свободные — обязательно даст. Вот тебе записочка к нему.

Никитин спешил в Змеевку или в Тутошино. Там — тишина. По дворам, в избах древние старики, старухи да малые дети.

— Где ж ты народ-то соберешь, желанный, в лесу все. И бригадир тамотка. Они, кажись, и с ночевкой уехали. Матвеевна, с ночевкой сегодня бригадир наряжал али нет? — кричала старуха соседке.

Рассердившись, Никитин спешил вон из деревни. Звонил в контору своего СУ-2, Брунштейну. Последнего все не оказывалось на месте. Дозвонился он до секретаря парткома Савельева. Тот выслушал и спокойно ответил:

— Слушай, Никитин. Тебя пять лет в институте учили? Учили. Так вот давай работай. Сколько можем, людей посылаем. Будет больше — больше пошлем… Да что я должен за тебя работать там? — и повесил трубку.

Побывал прораб у секретаря райкома. Тот помог одним: написал записочку директору коневодческого совхоза «Грива», и там дали Никитину под расписку жеребца под седлом. Отдали жеребца потому, что в свое время его не выложили, а по мастям своим на племя не сгодился. Ноги у него были длинные, и туловище короткое. Да и голова великовата. Жеребца и сплавили тресту как бы в аренду на год. Но был он умным. За неделю привык так к Никитину, что ходил за ним, будто собака. Приедет прораб куда, займется делами, а Зайца и не привязывает. Стоит Никитину крикнуть: «Заяц, Заяц!» — тот уже спешит к хозяину.

Никитин ехал по просеке, представлял, как работают его товарищи в Новогорске. Славно там. Подал заявку на материалы в производственный отдел до трех часов дня — и завтра они будут. Нужна бригада плотников — докажи на планерке, что она непременно нужна. И пришлют на объект. А тут… Никитин закурил, но тут же погасил папироску и бросил. К зиме он не покончит со строительством в деревне. Неужто зимовать здесь? Какая скука! В Новогорске получишь новые чертежи, одно изучение их — уже удовольствие!

— Коровники! — проговорил он, стиснув зубы и сплюнул.

Заяц разом прибавил ход и вынес Никитина на поляну: домик, крытый тесом, сарай, стожок сена, окруженный изгородью. У ворот, задрав в небо связанные оглобельки, стоит двуколка лесничего. Чуть в стороне от усадьбы — молодой сад, обнесенный частоколом из жердей, соединенный с двором узким коридором. «Мертвое царство, — подумал Никитин, — и как тут только живут люди!» Он легко спрыгнул на землю, похлопал ладонью по шее жеребца:

— Погуляй, Зайчик, — и прошел через калитку во двор.

Тотчас от сарая к калитке пробежала огромная овчарка. Спокойно улеглась на дорожке. Обратно путь был отрезан. «И тут придется позагорать, если лесничего нет дома!»

Окна в домике были открыты, но никаких звуков оттуда не доносилось. Вдруг из-под крыльца выкатился большой лохматый клубок. Распался: медвежонок с порванным ухом и толстолапый, бокастый щенок уставились на его резиновые сапоги. Переглянулись и снова схватились бороться. Никитин рассмеялся, глядя на них. Поднялся на крыльцо, постучал в дверь; никто не отозвался. Он толкнул ее, вошел в сени, затем в горницу. Увидел стол, букет сирени в кувшине, диван; на полу медвежья шкура. На стене висела малокалиберка и карта района. В боковушке кто-то заиграл на баяне.

— Кто дома есть? — спросил Никитин.

Из боковушки вышла худенькая черноволосая девушка в сарафане, с баяном в руках. Положила баян на стол. Пристально всматриваясь в его лицо, подошла к Никитину почти вплотную. Резко отвернулась и стала у стены, сложив на груди руки.

— Вам кого? — спокойно спросила она.

— Мне лесничего повидать надо.

— Папа в лесу. Он вам очень нужен?

— Очень. — Никитин улыбнулся.

— Тогда подождите. Он скоро приедет обедать… Нет, нет, в угол не надо ставить ружье, — быстро сказала она, — дайте я повешу… — Она взяла ружье, ловким движением повесила на один из толстых гвоздей, вбитых в стену. — Туда ставить нельзя, — пояснила она, улыбнувшись одними губами, не мигая веками широко раскрытых глаз. — Недавно заглянул к нам новогорский охотник, папин знакомый, поставил ружье в угол. Сели они за стол, разговорились. Вдруг — бах! Все дымом заволокло. Бросились в угол, а

— Давно он у вас? — спросил Никитин, следя за выражением ее лица.

— Месяца два… Да, скоро два месяца. Поздней осенью папа уведет его.

— Куда?

— И не спрашивайте… Мы четвертый год здесь живем. Этот мишка у нас второй. Папа из речки его вытащил. А первый… первого он увел… Мне сказал, в заповеднике выпустил, но я уверена, он отдал его егерям, а те убили, мясо и шкуру пропили. Я уж знаю их… Здесь, рядом, начинается земля Огульчинского заповедника.

— Зачем же он отдает егерям?

— А вот смотрите, — она согнула руку в локте: два шрама прочертили смуглую кожу от кисти до локтя. — Это только в книжках они ласковые. Может, и есть такие, но нам попался сердитый. Как подрос, кур начал давить. Яблоньки зачем-то выворачивал и грыз корни. Я прогоняла его, так он еще вот здесь мне глубокую метку оставил, — она провела ладонью по бедру. — И этот таким же будет: еще маленький, а упрямый ужасно. Вам зачем папа? — вдруг спросила она, видимо желая переменить тему разговора.

Никитин рассказал. Она кивнула:

— А, знаю. «Заре» уже разметили делянку. Папа говорит, лес великолепный колхозу достался. А вот и он прибыл, — сказала она, кивнув на окно. За ним мелькнул строгий профиль, белая острая бородка. Рыжая лошадь под войлочным седлом медленно шла к сараю. Заяц стоял возле калитки, желая попасть во двор. Девушка унесла баян в боковушку, стала накрывать на стол.

— У тебя гости, Верочка? — сказал лесничий, войдя и вешая на гвоздь ружье. — А я еду и думаю, почему ты не играешь? И Дамка дежурит у калитки. Вы ко мне? — протянул он руку Никитину.

— Да, к вам. Я насчет делянки Стожкова. Я строю у него.

— Понятно, понятно… Делянка размечена. После обеда я покажу вам.

Лесничий взял полотенце, они вышли во двор. Рукомойник висел на стене за крыльцом у бочки с водой. Медвежонок и щенок уже копошились в сене под стогом. Овчарка обнюхала полы куртки Никитина, его сапоги. Стала лакать воду из лужицы рядом с бочкой. Никитин присмотрелся к лужице — это был слабый родничок.

— У Стожкова прошлой осенью, кажется, другой прораб верховодил? — говорил лесничий.

— Другой. То Окунев был. Он запил, и на его место меня прислали.

— А где же он теперь?

— В Новогорске. Отделался выговором.

Они вернулись в дом. Есть Никитину не хотелось. Но Вера подала и ему. Скатерть на столе была чистая, суп в тарелке прозрачен. Да Никитин привык уже или обедать дважды в день, или не есть с утра до вечера. Приветливые хозяева, беседуя о своих лесных делах, незаметно втянули в разговор и Никитина, и он поведал о себе: полтора года назад окончил институт в Ленинграде. Год отработал в Новогорске и вот попал сюда.

— Наказали за молодость, за то, что не женат и нет детей, — сказал он смеясь.

— Ничего. Поработаете, — заметил лесничий. — Здесь летом славно.

— Как далеко делянка?

— Километров семь отсюда. Замечательный лес. Даже валить такой жалко. Повезло ближним колхозам: за бесценок отдали первосортный лес.

— Почему за бесценок?

— Дорог нет сюда, и городские организации не берут. Ну хоть колхозы возьмут, и то ладно. Лишь бы не пропадал.

И лесничий рассказал, что в заповеднике есть и питомник ценного зверья. Многие годы волки не тревожили заповедник. Но вот две прошедшие зимы, начиная с декабря месяца, на заповедник устраивали набеги волчьи стаи. Откуда они приходят, пока что никто не знает. Известно одно: приходят с северо-восточной границы заповедника. Прошлой зимой пропало около сотни лисиц, десятка три пятнистых оленей. Начальство заповедника решило создать с северо-восточной стороны настоящий кордон: вырубают полосу шириной двести метров. Проедет егерь, заметит следы, определит, сколько разбойников нагрянуло. Устроят облаву. А волки уходят той же дорогой, по которой пришли. Вот и накроют их…

После обеда съездили на делянку. Лесничий указал старую просеку, по которой можно будет вывозить бревна. Рядом с делянкой стояла пустовавшая изба. В ней жил когда-то егерь. Он утонул в озере, семья его перебралась в Новогорск. До ближайшей деревни от делянки километров десять, и Никитин, осмотрев избу, решил, что плотники, покуда будут заготовлять бревна, поживут в избушке. Нужно только остеклить ее. Лесничий согласился:

— Можно, пусть поживут. Только скажите им — надо с огнем осторожней. Лето сухое. Хоть места и сырые здесь, но остерегаться надо…

К домику вернулись уже в потемках, и Никитин остался ночевать. Ровно в девять, постелив Никитину в горнице на диване, Вера легла спать в боковушке. Пожелав ей спокойной ночи, лесничий разом замолчал. Вытряхнул из портфеля бумаги, просматривал их при свете лампы, изредка поглядывая на Никитина, присевшего у приемника.

— Хорошо работает приемник, — сказал Никитин, чтоб нарушить молчание. — Должно быть, батареи новые?

Но лесничий только взглянул на него, поморгал. Собрав на лбу еще больше морщин, уткнулся в бумаги. И Никитин, закурив, вышел к Зайцу, стоявшему у дверей сарая, в котором заперли от него лошадь лесничего. Никитин затащил во двор двуколку, навалил на нее свежего сена и привязал жеребца. Умная овчарка тенью ходила за ним в потемках. Он позвал ее, чтоб погладить, но она не подошла. Затаилась где-то рядом, услышав его голос. Медвежонок и щенок, видимо, крепко спали где-то. Странными показались Никитину лесничий и его дочь, которая то и дело широко раскрывала свои серые глаза. Затем щурила их на некоторое время. А когда обратишься к ней, она снова распахнет их. Покурив, поглядывая на звезды, он вернулся в горницу и лег спать. Когда проснулся, стояло утро, в домике никого не было. На столе стоял горячий самовар. Вареные яйца и жареная рыба лежали в тарелках, прикрытых газетой. Во дворе тоже никого не было. Один Заяц встретил его храпом. Медвежонок катался на двери сарая, повиснув на ней, то и дело поглядывая на щенка, старавшегося тоже забраться на дверь. Солнце только что поднялось над лесом. Листья яблонек сверкали росой. Дверь сарая, качнувшись в очередной раз, толкнула щенка, и тот с лаем бросился на нее. Никитин засмеялся и стал умываться. Потом он позавтракал и, вырвав из записной книжки листок, поблагодарил хозяйку. Седлая

Девушка помахала рукой Никитину.

— Выспались, засоня? — весело спросила она. — А мы с Дамкой уже обошли свои владения. Позавтракали?

— Да. Спасибо. Что так рано гуляете? — сказал он и спрыгнул на землю.

— Мы каждое утро гуляем с Дамкой. У нас режим. Мы чуть свет — уже на ногах. Вы куда сейчас?

— В Вязевку.

— Я провожу вас немножко. А то не туда поедете. Не смейтесь. Вот куда бы вы сейчас повернули?

Никитин махнул рукой перед собой:

— Прямо по этой просеке поеду.

— Ну и не попали б в Вязевку. Эта просека ведет к Хитрову озеру. Слыхали про такое?

— Слышал.

Они прошли молча метров двадцать, и Вера остановилась.

— Можно задать вам вопрос? — спросила она.

Он засмеялся:

— Хоть десять!

— Только вы должны правду сказать.

— Обязательно.

Она прочертила носком тапочка полосу на матовой от росы траве.

— Вы заметили во мне какую-нибудь странность?

— Нет, — соврал он.

— Э… ну вот… и вы солгали. Зачем?

Она как-то вся съежилась, стала еще меньше и тоньше.

— Зачем? — повторила она шепотом.

И Никитин сказал правду: его удивило то, что она, обращаясь к нему, либо сильно щурит глаза, либо широко раскрывает их.

— И только? — с надеждой в голосе спросила она.

— И только.

— Дайте честное слово.

— Честное слово. Клянусь вам.

Вера засмеялась, пробежала вперед и указала рукой:

— Вот здесь поезжайте. Прямо к Вязевке выберетесь, — и заспешила к домику. — И к нам заглядывайте! — крикнула она и помахала рукой.

Никитин проводил ее взглядом, покуда Вера не скрылась за деревьями. Вскочил на Зайца. Некоторое время ехал, размышляя о новых знакомых: очень приветливы, речь их простая, но не деревенская. Похоже, городские люди. Что здесь Вера делает? На лето приезжает сюда? Ни лесничий, ни она ни слова о себе не говорили…

Лес кончился. Дорога огибала большую поляну, поросшую кустарником. Старик в картузе без козырька и двое подростков корчевали пни, кусты при помощи трактора. К трактору было прицеплено что-то похожее на огромную соху. Старик и подростки заводили теперь эту соху под толстый осиновый пень. Старик махнул рукой, трактор взревел, дернулся. Надрываясь, врезаясь в сырую почву, тянул соху. Но пень не поддавался.

— Постой! — крикнул старик, утер рукавом фуфайки лицо. Вытащил из-за ремня топор, принялся обрубать корни.

Никитин придержал Зайца. Так вот откуда уже с месяц с утра до вечера доносился рокот трактора! Расчищают поляну.

Старик сунул топор обратно за пояс, ухватился за длинную рукоять сохи.

— Давай, Егорка! — крикнул он.

Трактор снова взревел, трос натянулся. Под пнем что-то глухо лопнуло, и глыба корней, земли поползла к краю поляны. Никитин понаблюдал с минуту за работавшими, тронул жеребца…

Свинарник в Вязевке строили за деревней на бугре. У самого леса, чтобы ребята не заметили его, Никитин свернул с дороги в лес. Не доезжая метров пятидесяти до места постройки, спрыгнул на землю, пошагал пешком. Прислушивался к звукам, доносившимся с объекта. Отлегло от сердца, когда услышал стук ломов, лопат, — работают! И он, стараясь не наступать на сухие ветки, поспешил обратно. Надо было приучать этих сорванцов работать без надзора. Ни ругань, ни наставления не действовали на них. Надо было приучать к элементарной мысли: они сами, без надзирателя, могут заработать деньги.

Потом Никитин съездил в «Красный пахарь». В Войловке сказал бригадиру пожилых, плотников, чтоб тот с завтрашнего дня приступал к заготовке леса. Выписал бригаде на неделю продуктов в правлении. И в Вязевку вернулся в начале девятого вечера. Сергеевна была дома. Стояла на коленях у своей кровати в боковушке. Выкладывала из-за пазухи деньги. Раскладывала их по купюрам: рубль к рублю, трешка к трешке. И мелком чертила палочки на фанерке. Никитин наблюдал, как она считает деньги. Есть ему не хотелось. Налил в кружку молока, отрезал хлеба. Сел на скамейку, ждал, когда хозяйка окончит подсчет. Наконец та поднялась с колен, покрестилась, кланяясь иконе и шепча молитву. Вздохнула с облегчением.

— Сколько выручили, Сергеевна? — спросил он.

— Сорок три рубля, Митенька. Да Ваське два рубля дала — всего сорок пять с копейками.

— И не ошиблись? — кивнул он на фанерку с пометками.

— Нет, что ты. Чай, не грибы, деньги считала, — проговорила она задумчиво и всплеснула руками: — Уж больно шумно стало в Новогорске, Митенька. Машины так и снуют, так и снуют! У меня, право, голова даже разболелась, не чаяла, когда выберемся оттудова!

— Да, там теперь шумно, — согласился Никитин, мгновенно переносясь мысленно в Новогорск: главная улица сейчас уже запружена гуляющими, играет музыка. Приятели его, прорабы, переодевшись, идут в парк или еще куда-нибудь… Вспомнился домик лесничего. Съездить к нему? Что Вера сейчас делает? Славно у них… «Завтра загляну», — подумал он, встал и снял куртку, оглядывая свой рабочий стол.

Сергеевна, сунув деньги под подушку, готовила корове пойло.

По открытой створке окна постучали, и мужской голос крикнул:

— Гришчиха, завтра на Змеевскую поляну едем!

Это бригадир наряжал на работу.

— Знаю, знаю! — откликнулась Сергеевна.

Разложив свои бумаги, Никитин подсчитал, что сделано за прошедшую неделю. Выписал наряд на заготовку бревен. Читать сегодня не хотелось. Покуривая, смотрел в стену перед собой. Опять подумалось о том, как сейчас проводят время приятели в Новогорске. Опять подумалось о лесничем, о Вере. Возможно, сидит в такой вечер на крыльце, играет на баяне. Или с отцом копошится в молодом саду. Воюет с медвежонком…

Сергеевна, уже помывшись в бане, сидела в боковушке на кровати, расчесывала большим гребнем волосы.

— Сергеевна, сколько вам лет? — спросил Никитин.

— Да сколько… Седьмой десяток поди пошел… После нонешнего успенья шестьдесят и стукнет.

— А почему вас Гришчихой зовут?

— Мужика Григорием звали, вот я и Гришчиха.

— Муж на фронте погиб?

— Да нет, не на войне, дома. От живота помер. Его призвали воевать, но потом отпустили с бумагой, что, мол, болен, не годится на войну… И месяца не отслужил — вернули. Я ездила за ним на станцию. Язву эту у него обнаружили. Как привезли его, он и слег. Ничего не ел, только воду пил. А потом и помер. И помер-то как, Митенька, рассказать — и то страх возьмет! Помню, сбегала я в магазин, соль тогда привезли. Вернулась, гляжу: скелет живой висит на жердине. Вот тут жердина была протянута, на ней белье я сушила. Обвил мой Григорий жердину руками и ногами и висит. Упала я

Узнал Никитин, что дочь есть у Сергеевны, Галиной звать. Окончила Галина зоотехническую школу под Ленинградом. Вышла там замуж и живет теперь с мужем «за Тифином»…

После этого вечера, покуда Сергеевна не заберется «на насест», как она говорила, ложась спать, Никитин часто выслушивал ее рассказы. Узнал, что одинокая старуха Васьчиха слывет в округе колдуньей. Может она поссорить мужа с женой, приворожить парня к девке и наоборот. Посадить килу ей тоже ничего не стоит.

— Может, все может, Митенька. Вот ты улыбаешься, небось не веришь, а все так и есть…

Года три назад «навела страсть» Васьчиха на семидесятилетнего Ваню Пашичева. Повадился он ходить к одной молодухе в Тутошино, а та принимала его. Свел Ваня молодухе теленочка ночью, а на деревне пустил слух, будто волки утащили теленка. Деньги носил своей сударушке. Из сундука вещи старухины стали пропадать. Ошалел Ваня: что ни прикажет ему сударушка, все готов был сделать для нее. Старуха билась, билась с ним: и срамила его перед народом, и в избу по нескольку суток не пускала. Ничего не помогло.

«Только огонь поможет», — подсказала бедной старухе Васьчиха. Это значило: надо поджечь избу Ивановой сударушки. Дело было летом, погода стояла сухая. Начала ежедневно ходить старушка в тутошинский магазинчик с лукошком в руках. А в лукошке носила консервную баночку с горящими угольками. Изба сударушки стояла рядом с магазином. Так-то выследила Иванчиха, когда в избе никого не было, вскочила в сени, взмахнула рукой, и баночка с угольками улетела на чердак. Шесть изб тогда сгорело. Хорошо хоть застрахованы были.

— И ничего за это не было старухе?

— Дак что ж ей будет? Тогда никто и не знал обо всем этом. Потом уж узнали… И-и, Митенька, куда как горазда Васьчиха на такие дела! Вот же и Посмитину Якову Ивановичу она все подстроила, говорят, об этом и в газетах было напечатано…

Посмитин — тряпичник. Разъезжал по деревням на телеге, собирал кости, тряпки.

— Бабки, бабки! Тряпки, тряпки! — раздавался вдруг среди дня призыв на деревне. Помолчит Посмитин и снова: — Бабки, бабки-и! Тряпки, тряпки-и!

Тряпичник был рослый, жирный, руки и шея у него пухлые. Свернет лошадь с дороги, остановится. Старухи, ребятишки несли, торопясь, припасенное добро. В передке телеги лежал старинный безмен, но Посмитин больше доверял глазу и руке. Встряхнет узелок с костями, прищурит глаз.

— Три пятьсот, не меньше. — И сунет старухе катушку ниток, дюжину пуговиц, прикрепленных к картонке.

— Яков Иваныч, мне бы платок…

— Для платка мало припасла, бабка. Нет ли какой фуфайки рваной? Неси. Вот этот платочек получишь.

Деревенские говорили, в Новогорске у Посмитина свой дом и живет он богато. И вот этот Посмитин влюбился в девицу из Тутошина. Ему было лет за пятьдесят, а ей двадцать с небольшим. Он так, он этак к ней — девка ни в какую:

— Не хочу видеть тебя, вдовца старого!..

— Яков Иваныч и подольстился к нашей Васьчихе, Митенька, — продолжала Сергеевна. — То, бывало, у Сереги обедал, у Вани, а тут к ней зачастил. Денег ей дал сколько-то, темного ситцу раздобыл ей и посулил двести рублей, ежели она приворожит Маньку. Что уж Васьчиха делала, мы не знаем, а только не прошло и месяца, как увез Посмитин девку. Увезти-то увез, а двести рублей, которые посулил, не дал! Как сейчас помню: проезжал в очередной раз Яков Иваныч через деревню, Васьчиха выбежала из избы и кричит: «Ну гляди, толстомордый, кровь за кровь: обида моя напастью к тебе обернется». Так оно и вышло. Не прожила у него Манька и месяца, как начала беситься. Ночь придет — она запрется в комнате и не пускает его к себе. Он на работу, она с кавалерами у соседей беседы устраивает. Он ее бить, а она в милицию. Повоевали-повоевали и разошлись. Теперь как едет Яков Иваныч через деревню, Васьчиха запирается в избе либо убегает куда-нибудь: говорят, Яков Иваныч грозился крепко наказать ее…

Никитин слушал со слабой улыбкой на лице. Наконец Сергеевна засыпала; тихо-тихо становилось в избе. Только ходики четко и неумолимо отсчитывали секунды. Окна открыты, но все равно было душновато, насытившаяся за день теплом солнца земля отдавала теперь тепло воздуху. И заползал через окна вместе с теплом какой-то сладкий ночной воздух сенокосного времени. Спала Сергеевна в это горячее время неспокойно. То снились ей дочь, внучек, которому припасла шерсти для носков. То вдруг приснится, будто телушка ее подавилась картошкой; лежит телушка на поле у картофельного бурта, сучит ногами, закатив глаза. А она бегает вокруг, кличет мужиков, но поблизости ни души. Вскрикнув, Сергеевна просыпалась.

— Митенька, ты не спишь еще? — произносила она.

— Нет, Сергеевна.

И, шаркая босыми ногами по неровному полу, проходила она за его спиной на кухню, черпала ковшом холодную воду из бочки, жадно пила. Крестясь, причитая, возвращалась в боковушку.

— Ложись, Митенька, полно глаза портить, завтра день будет!

Никитин стискивал зубы: она жалеет его! Поспешно складывал бумаги, гасил свет и уходил спать на сеновал. Внизу изредка тяжко вздыхала сытая корова, скандалили куры на шестке в потемках. Тутошино от Вязевки в трех километрах. Деревня славилась красавицами: со всех ближних деревушек сходились туда молодые на беседы. Никитин уже засыпал, а из Тутошина все доносились песни.

…Кончился сенокос, началась уборка урожая: в бригадах убирали ранний картофель. И опять колхозы не давали Никитину людей. Он переругался с председателями, но что толку? Хорошо хоть своих рабочих собралось уже около семидесяти человек. Распределил их по объектам. В лес отправил еще бригаду из десяти человек. Как инженер, казалось ему, он здесь не нужен, но хозяйственные заботы отнимали все время. Дня не хватало. Надо было съездить в лес, достать лошадь, чтоб привезти со склада на какой-то объектик гвоздей, шиферу, скоб. Склад он устроил на выгоне возле Вязевки. Покуда выдаст бригадирам материалы — уже прошло часа три-четыре. А там нужно готовить материальный отчет, закрывать наряды, платить зарплату рабочим. Получает Никитин телефонограмму: в Новогорске прошли дожди, машины в деревню не идут. Он должен приехать, взять деньги, раздать зарплату рабочим на месте. Или пусть рабочие приходят сами за деньгами в контору. Отпустить их в пятницу? Пропадет пятница, а в понедельник третья часть их не явится. Придут

— Расплатился с хозяйкой?

А потом шел по избам, проверял, рассчитались ли они за харчи и постой. И жеребец в этот вечер до поздней ночи стоял во дворе у крыльца оседланным: могла случиться в Тутошине драка, тогда надо мчаться туда во весь дух, разнимать, разгонять. Даже самому приходилось бить сцепившихся, чтоб разошлись. Дрались суздальцы с деревенскими из-за девушек… После очередной проделки суздальцев Никитину хотелось, чтоб поскорее пришла осень. И пусть бы пятерых из этих молодчиков забрали б в армию. Ну, работать постепенно привыкают, а жить, тратить деньги совершенно не умеют. Харчи, жилье обходятся им в месяц по сорок рублей. Каждый зарабатывает не меньше ста двадцати. Но ни у кого из них за душой копейки нет. Завезли в деревенский магазин великолепные охотничьи кожаные сапоги с голенищами до паха. Пара — шестьдесят рублей. И суздальцы вдруг явились на работу в таких сапогах. Голенища отвернули этакими ботфортами. Неделю ходили враскорячку, тяжело переставляя ноги. Потом голенища отрезали, продали местному сапожнику за гроши…

Веселое и даже праздничное настроение захватывало Никитина, когда он решал вечером съездить завтра утром в лес на делянку. Работа там подвигалась споро. Пересчитав бревна, поговорив с рабочими, ехал к домику лесничего. Днем лесничего не было дома. Вера обычно что-нибудь делала: либо хлопотала по хозяйству, либо играла. Иногда он не находил ее ни дома, ни во дворе. Тогда отправлялся к Хитрову озеру. Вера загорала или собирала малину на вырубке.

— Здравствуйте, Верочка! — приветствовал ее Никитин. — А меня опять работа загнала в ваши владения. Жарко сегодня, решил искупаться.

Улыбаясь, она протягивала ему руку. И не понять было, приятна ли ей встреча с ним или нет.

Озеро называлось Хитровым потому, что в жаркое, сухое лето вода из него могла исчезнуть за несколько суток. Но стоило пройти дождям, каменная чаша озера снова наполнялась водой. И главное — рыба возвращалась вместе с ней. Сказку такую об озере Никитин давно слышал от деревенских. Но не верилось, что рыба может возвращаться откуда-то. Вера и лесничий подтверждали: да, это так. Лесничий до приезда сюда работал в Лесотехнической академии. Теперь занимался изучением почвенных лесных пожаров, которые очень часты в этих местах. Изучал режим болот, озер. И ему удалось установить: Хитрое озеро соединено с Войловским подземным естественным каналом. Едва уровень воды в Войловском озере понизится до определенной отметки, вода Хитрого озера переходит в него.

Уехал Елескин из Ленинграда из-за Веры. Еще маленькой девочкой она начала носить очки. С возрастом зрение ухудшалось: врачи ничем не могли помочь. Советовали оставить большой город, пожить несколько лет в сельской местности. Елескин и принял Войловское лесничество. Прежде Вера занималась в музыкальной школе. Теперь, пропустив два года, продолжала учиться заочно. Мать ее пять лет назад умерла от рака. И лесничий боялся за здоровье дочери. На этой почве развилась в нем мнительность. Ни о своей семье, ни о здоровье дочери никогда не заговаривал с Никитиным. А когда визиты Никитина в домик участились, лесничий даже о лесных делах перестал говорить с прорабом. Обо всем рассказала Никитину сама Вера. И так искренна была и доверчива, что он, уже нисколько не стесняясь, спрашивал:

— Как глаза, Верочка?

— Не знаю. Кажется, лучше. Знаете, когда думаешь об одном и том же, следишь за собой, ничего толком не заметишь. Папа утешает меня и, конечно, правду не скажет. А вы вот в моей походке не заметили и не замечаете ничего странного. Значит, дело к лучшему. Раньше я при ходьбе ноги высоко поднимала. Вот так ходила. Все казалось, будто ямка впереди. Теперь же нормально хожу…

Вода в Хитровом озере была очень холодная, потому что в него впадала масса родниковых ручейков. Никитин окунался, поспешно выбирался на берег и одевался. Вера и овчарка провожали его до просеки, ведущей в Вязевку. Когда он заставал Веру в домике, она непременно угощала его чем-нибудь. Обменивались новостями, и он уезжал. Тропинка на просеке была уже знакома Зайцу, и Никитин не сдерживал жеребца, когда тот переходил на рысь. Все чаще и чаще возникало у Никитина желание съездить к лесничему после работы. Провести у него вечер. Но делового предлога не было. А нагрянуть на ночь глядя без особой нужды было неловко. А тут еще начали воровать шифер. Как узнал Никитин, один лист шифера стоит на местном черном рынке от одного рубля до двух. После суматошного дня по нескольку раз за ночь ходил к складу. Иногда до рассвета сидел между штабелями кирпичей. Выползали из оврага от ручья сивые облака тумана, и Никитин брел к избе поспать хоть два часа… А днем вдруг заметил: из крайней стопки шифера исчезли десять листов. Он доложил о воровстве своему главному инженеру, тот разрешил нанять сторожа из деревенских. Никитин оповестил вязевцев. В деревеньке было четыре мужика: шестидесятилетний Сергей Никандров — дедко Серега, его ровесники: Ваня, Федя и Яша. Никто из них не согласился сторожить. Бабы интересовались:

— Сколько платить-то будешь, Митрий Василич?

— Сорок пять рублей в месяц.

Качали головами: деньги хорошие, на дороге их не найдешь. Тут же прикидывали, сколько и чего можно купить на такие деньги в магазине. Всем казалось — даровые деньги! Решились сторожить Мотя Раевская и «колдунья» Васьчиха. Заявились вечером в избу Сергеевны. Никитин что-то писал. Васьчиха остановилась у порога, Мотя решительно прошла в горницу, ударила ладонью по столу.

— Идем сторожить к тебе, Василич. Только без обману?

— Какой может быть обман, Мотя?

— Все по закону?

— По закону.

— Сегодня и приступать?

— Приступайте…

Но через три дня пришлось уволить сторожей. Разгоняя свой страх громкими разговорами, песнями, они бродили вокруг склада только до рассвета. Спешили топить печи, управляться в хозяйстве. Утром третьего дня Никитин опять не досчитался пятнадцати листов шифера.

— Вы должны быть у склада до семи утра, — сказал он женщинам. — Ну хотя бы до шести. Ровно в шесть я буду приходить, и тогда ступайте печи топить.

— Не можем. Лучше уволь нас, Митрий Василич. И денег твоих не надо, сколько страху-то натерпелись!

— Не надо, не надо! — подтвердила Васьчиха.

Другие женщины усмехались:

— Митрий Василич, ты бы ружо им

Выручил дедко Серега.

— Дедко, возьмись ты сторожить, — просил его прораб. — Тебе что, деньги не нужны?

Старик улыбался:

— Ишь ты, Митрий, как рассуждаешь. А подумай о другом: ты-то уедешь, а я останусь. Он-то, вор, память будет иметь ай нет?

Но договорились: сам старик ловить вора не будет; как заметит его, скажет Никитину.

Воровство мигом прекратилось. А дедко Серега стал чаще заглядывать в избу Сергеевны. Беседовал с Никитиным. Особенно оживленно протекали беседы, когда старик маленько загуливал.

— Что ты все пишешь? — спрашивал он, появляясь в дверях, весело улыбаясь своими маленькими глазками. — Полно тебе кляузами заниматься! Давай беседу составим. Разругался я сегодня со своей старухой, — он отчаянно рубил рукой воздух, — ну их всех, Василич, мы с тобой можем понимать разговор, а они не понимают. Танька, — кричал он Сергеевне, — готовь нам закуску! У нас есть вот тут! — вынимал он из кармана бутылку. — Пошевеливайся, шевелись, старуха!

И дедко Серега пытался ущипнуть хозяйку за бок.

— Ох ты идол старый, — укоряла та его, — уж пора давно забыть такие повадки!

— Это ж почему нам забывать повадки? Я еще к вдове в Тутошино сходить намереваюсь!

Старик садился на лавку и начинал рассказывать. Всю войну и лет шесть после нее он был председателем вязевской артели. В те времена каждая деревня была отдельным колхозиком.

— Теперь-то председателю дивья! — говорил старик. — Теперь-то ему что: живи да и только!

— Чем же ему лучше теперь? — спрашивал Никитин, чтоб поддержать разговор, послушать старика.

— Да как же ты спрашиваешь об таком, Василич? Нонче совсем другое дело. Вон и деньги на постройку дали, и корма присылают. Одних тракторов вон в колхозе — десять штук! А ты говоришь…

И после вечерней беседы старик обязательно чуть свет заявлялся в избу. Никитин ложился поздно, на зорьке спать хотелось ужасно, а дедко Серега запускал холодную руку под одеяло, теребил своего начальника за ногу. Ворчал, ухмыляясь:

— Спит начальник… Все самые ленивые девки давно уже поднялись, а начальник спит…

Какого черта ему надо? Зачем поднимает в такую рань? Ах, старый дьявол!

Никитин вскидывался, протирал глаза. Покуда одевался, выслушивал чрезвычайные новости: бабы уехали сегодня к Дальнему бору; всех лошадей он пригнал из лесу, только один жеребенок запропастился: должно быть, в тутошкинский табун прибился…

Высокие голенища сапог старика были влажны. От него пахло лошадьми, травой, лесом.

— А как на складе? — спрашивал Никитин.

— Полный порядок, Василич. И не думай об этом! У нас с тобой ни гвоздя не пропадет. Он как узнал небось, что я сторожу, — не сунется!

— Да кто же это он, дедко?

Старик вздыхал:

— Да ведь как же тебе ответить, Василич? Кабы знал я… Но не наш, не вязевский. У нас таковых людей нету. У нас вон Колька Вахрушев насчет девок балует дюже, дак об нем все знают. А жуликов нету, Василич. Сторонний кто-то шалит этак.

Потоптавшись, старик отправлялся по своим делам. Никитин спешил через деревню, потом по ржаному полю к озеру. Утром колосья ржи были покрыты росой, и было похоже, будто они затянуты паутиной. Там и здесь вдруг паутина исчезала, и темные полосы устремлялись к лесу, — это убегали кормившиеся зайцы.

Искупавшись в озере, Никитин завтракал, прикидывая, с чего лучше начать новый рабочий день.

Однажды дедко Серега, зайдя утром в избу, не разбудил своего начальника. Уселся на лавке, сидел молча, то и дело вздыхал, поглядывая на Никитина. Тот, проснувшись, увидел старика, приподнялся на локтях.

— Здравствуй, дедко, — сказал он, — чего угрюмый сегодня? Лошадь пропала?

Старик качнулся.

— Беда, Василич, — тихо произнес он.

— Что такое?

— Воры сегодня будут.

— Воры? Когда?

— Не ведаю. Должно быть, ночью. Днем-то не полезут.

— Кто они? Откуда ты узнал?

Старик решительно встал:

— Може, я чего не понял, Василич, но сегодня ночью будь готов. Ежели и ничего, то не моя вина, а уж ты почаще сегодня наведывайся на склад.

— Да расскажи толком, дедко!

Но старик поспешно вышел. Никитин пожал плечами, стал одеваться. Весь день он не видел сторожа. Вечером, когда чистил скребком и обливал водой Зайца у ручья, старик незаметно вырос перед ним. Тихо проговорил:

— Только огонь, Василич, пусть у тебя, как обычно, допоздна горит, чтоб не вспугнулись они, — и поспешил прочь.

Дедко Серега впервые в жизни готовился к поимке жулика и был чрезвычайно взволнован. Чтоб избавить старика от возможных неприятностей в будущем, Никитин сказал ему, чтоб он ночью к складу не ходил.

В полночь прораб прошел через хлев в огород и, обогнув соседские усадьбы, пробрался на выгон. Один ствол ружья он зарядил холостым патроном, другой мелкой дробью. Воры будто угадали ночь: на небе не было ни единой звездочки, ни луны. Ветер не дул. Где-то далеко однотонно тявкала собачонка. Над лесом, там, где Новогорск, стояло зарево, будто вот-вот должно было взойти солнце: в Новогорске работали в ночную смену. Первое время, когда у него и Зайца еще не было, каждую субботу уходил Никитин в город. Там у него комната. Собирались вечером в комнате прорабы, девушки. А теперь имелся резвый жеребец, а он с месяц не бывал в Новогорске. Съездить в очередную субботу? Чу!.. Нет, это показалось. Ему захотелось покурить. Но надо потерпеть. «Надо написать родным, как я тут работаю, — подумал он. — Пусть отец почитает». Прислонившись к штабелю кирпичей, он закрыл глаза. Увидел на мгновение свой родной Наро-Фоминск, речушку Нару, мост, каких-то рыбаков с удочками. Вдруг он понял, что это не речка, Хитрое озеро, и по берегу его не рыбаки, а высокие сосны. Он, Никитин, только что искупался и ждет, когда выйдет из воды Вера. Он знает, что вода в озере очень холодная, но Вера плещется, смеется и не хочет выходить на берег.

«Вылезай, а то замерзнешь!» — крикнул он, и тотчас на лице ее и в глазах отразился испуг, ужас. Она закричала, забила по воде руками и ногами. Никитин подумал — сейчас утонет: вода начала уходить под землю, вот-вот утянет за собой Веру. Он хотел броситься к ней, но ноги будто приросли к земле и он не мог шагу сделать. «Держись!» — крикнул он отчаянно и очнулся.

Луны все не было, и звезды не проглядывали. Один за другим прокричали петухи в деревне. «Славная девушка», — прошептал Никитин и насторожился: какой-то шорох донесся от ближних кустов, за которыми начинался лес. Никитин присел; на фоне серого горизонта что-то мелькнуло. Будто бы кто-то вскрикнул. Он положил указательный палец на курок правого ствола, заряженного

Пойманный вор не кричал, не вырывался. Притащив его за руку в избу, Никитин сдернул с него малахай. Увидел перед собой девчонку лет пятнадцати, худенькую, с лицом, обсыпанным веснушками. Она вся дрожала. В лице не было ни кровинки. Он сел на лавку. Из боковушки вышла Сергеевна в одной рубашке и босая.

— Катька, — всплеснула она руками, — да ты как сюда попала? Митенька, откуда она взялась?

Девочка вдруг вскрикнула, хватила ртом воздуху, будто задыхалась. Упала на колени перед Сергеевной.

— Тетя Гришчиха, матушка-а-а, — завопила она, — не виновата я! Не виновата я!

— Шифер воровала, — проговорил Никитин.

— Господь с вами! Полно вам всем! — изумилась Сергеевна. — Да как ты решилась ночью-то, Катька?

Девочка быстро вскочила на ноги, обхватила обеими руками Сергеевну. Что-то выкрикивала бессвязно. Сергеевна увела ее в боковушку, принялась успокаивать. Вскоре в боковушке наступила тишина, и Никитин решил отложить допрос до утра.

Утром же он и Катька сидели за столом. Катька ела яичницу. Никитин прихлебывал чай из стакана. Дедко Серега стоял в дверях; Сергеевна, прислонившись к печи, сложив на груди руки, смотрела на девочку. Все молчали, Никитин уже узнал, что живет Катька с братом Колькой, который на год младше ее. Мать их умерла зимой. Еще прошлой осенью, когда мать была жива, Катька с братом ходили к свинарнику. Брали рубероид, шифер. Посылала их мать, а забирал материалы сосед-тракторист дядя Витя. Он часто пил водку с тогдашним прорабом Окуневым. Прораб знал, что у него берут, и не ругался.

— Он говорил, чтоб только деревенские не видели, — сказала Катька.

— А вчера дядя Витя тебя послал?

— Да… Нет… Вчера нет. Он уехал в Новогорск. Он говорил, ему надо еще для крыши… Мы с Колькой и пошли сами.

— А дядя Витя ходил ночью?

— Ходил. Он, должно, думал, что вы тоже не будете ругаться.

— Скажи мне, Катя, посылал он вас в этот раз?

— Нет. Мы сами пошли. Он бы нам привез чего-нибудь из городу.

— А как ты думаешь, где сейчас Колька?

— Да где ж… А бить не будете его?

— Кто бить-то будет, глупая! — сказала Сергеевна.

— Колька небось закрылся в избе и на потолке запрятался.

— На каком потолке?

— На чердаке, — пояснила Сергеевна. — Ох, господи, прости нас грешных! — И она перекрестилась.

Никитин велел своему сторожу побыть в избе, Катьку пока что домой в Тутошино не отпускать. Сам быстренько оседлал Зайца, поскакал в Войловку, где сельсовет и правление колхоза. Председателя не было дома и в правлении. Участковый милиционер Верейский, как сказала его жена, еще вчера уехал в Новогорск. Но секретарь сельсовета Сусалин оказался на месте. Сусалин выслушал Никитина, сплюнул и выругался.

— Вот дьявол, — проговорил он сердито, — вот дурень поганый! Не ожидал я такого от Бахмачева. Зайдем за ветеринаром Сосниным, он у нас партийный бог…

Бахмачев был явно не из местных, подумалось Никитину, когда он увидел тракториста: прямые черные волосы, косоватый разрез маленьких глаз, короткая могучая шея. Тракторист тесал во дворе бревно, когда трое всадников спешились у его калитки. Увидев их, Бахмачев вогнал топор в бревно, смахнул со лба волосы. Угрюмо смотрел на приезжих.

— Принимай гостей, Бахмачев, — громко сказал Соснин, направляясь к крыльцу.

— Не ждал гостей так рано, проходите, — ответил тракторист. — Не ждал, — повторил он.

— Ждал не ждал, а принимай, — с мрачным видом сказал секретарь сельсовета.

В избе никого не было. Приехавшие расселись молча за столом. Бахмачев присел на лавке возле окна.

— В город собрались, что ли? — спросил он.

Никто не ответил.

— Вот так гости, — проговорил Бахмачев, скривив улыбкой губы, — уселись и молчат!

— Да не знаем, как и начать, — заметил Соснин.

Глазки хозяина забегали по гостям.

— Чего же так? — спросил он.

— Да вот беда: на свинарник у нас материалу не хватает, — сказал Соснин.

— Дак что?

— Пришли к тебе за помощью.

Теперь все посмотрели на тракториста.

— Зинаида, подай-ка нам! — крикнул тот.

И сразу из-за занавески, ведшей в боковушку, вышла нарядная женщина и шмыгнула на кухню.

— Подавать нам ничего не надо, — сказал Сусалин.

— Значит, выходит, по-хорошему не желаешь? — спросил Соснин тракториста.

— Да что такое? Говорите толком!

— Ты, Виктор, вот чего… этого человека, — Соснин кивнул на Никитина, — ты великолепно знаешь. Отдай ему все его добро: и шифер, и рубероид, и все прочее. А за совращение малолетних у нас с тобой разговор будет особый. Погоди-погоди… Катька заперта, сидит в избе Гришчихи Родионовой. Акт уже составлен. Еще двое свидетелей у нас имеется. Если желаешь, чтоб вмешались милицейские, — упирайся. Но тогда знаешь что будет?..

— Соображай повнимательней, — подсказал Сусалин.

Наступила тишина. Зинаида Бахмачева всхлипнула на кухне, и тракторист вдруг сильно ударил кулаком себя по коленке.

— Эх, уязвили, — процедил он сквозь зубы, — нашли грабителя!

— Не дури, Витька, — заметил спокойно Соснин. — Только не дури. Пошли во двор…

Спустя полчаса возле избы тракториста собралась толпа.

— Помер ли кто? — спрашивали вновь подходившие.

— Витю курочат. Догужевался, все мало ему было…

Тутошинский бригадир и двое парней выносили из сарая, складывали на телеги шифер, рулоны рубероида, бумажные мешки с цементом. Вынесли два ящика стекла и ящик гвоздей. Три груженые телеги тронулись в сторону Вязевки. Никитин поехал следом. Взглянув на солнце, на часы, он огорчился: миновало полдня, а он ни на одном объекте не побывал!

Дедко Серега ожидал обоз возле склада.

— Принимай добро! — крикнул ему Никитин. — А где девчонка?

— Сергеевна в Тутошино повела ее, — отвечал старик. — Там тебя ожидают, вот Сергеевна и побежала.

— Кто ожидает?

— Городская какая-то до тебя. У избы ждет.

…Никитин соскочил на землю, поспешил к избе, соображая, кто бы это мог к нему прийти. На крыльце сидела молодая миловидная женщина в белой косынке. Увидев Никитина, она поднялась. Лицо ее показалось прорабу знакомым. Где он ее видел?

— Здравствуйте, — сказал он.

— Здравствуйте… Я к вам, Дмитрий Василич…

— В чем дело? — Он никак не мог вспомнить, где встречал эту женщину.

Она бросила взгляд на соседний двор и уставилась в землю.

— Пройдемте в избу, — пригласил Никитин. В избе он предложил ей сесть, но она не пожелала.

— Я насчет Гончарова Михаила к вам, Дмитрий Василич, — заговорила она

В памяти Никитина промелькнула высокая фигура смуглого плотника из бригады Савельева. Бригада эта достилала полы, изготовляла кормушки для коровника.

— Ничего не понимаю, — сказал Никитин. — Вы кто?

— Забыли меня? Мы у вас на подстанции столярку красили. Я жена Гончарова. Верните его в Новогорск! — Она топнула ногой, лицо ее разом покраснело, а глаза наполнились слезами. — Вы бы знали, кого от семьи забирать! Кого же вы командируете подальше от дома? Вам планы надо, а семья пропадай! — вскрикнула она, и по щекам ее потекли слезы.

— Погодите, не плачьте. Что случилось?

— Ничего! Зачем вы таких забираете от семьи?

— Успокойтесь. Прежде всего я не беру людей, мне присылают. Начальник СУ, главный инженер…

— Была я у них! У всех была. Говорят, прораб теперь распоряжается людьми. Где он, кобель? — взвизгнула она, и слезы полились обильней. — Вот так бы его своими руками и разорвала на кусочки. Так бы и расшвыряла собакам! — и она показала, как бы разорвала мужа на кусочки и расшвыряла по кусочкам собакам.

Никитин смотрел на ее крохотные кулачки. Ему стало смешно, он отвернулся к окну, будто бы присматриваясь к чему-то, подавляя улыбку.

— Сорок километров оттопала, — продолжала женщина. — Он же, кобель, юбку лишнюю не пропустит! Вы не смотрите, что он вежливый и работящий. Это бес такой, какого свет не видел!

— Успокойтесь, успокойтесь, — говорил Никитин, — выпейте воды. — Он подал ей ковшик. — Завтра же отправлю его в Новогорск. Перестаньте плакать.

— Отошлете?

— Даю слово.

— Не обманете?

— Я сказал — значит, все.

— Спасибо вам. — Она сняла косынку, утерла ею слезы. — Только не говорите, что я была, просила, а то он совсем нос задерет.

— Не скажу, не скажу…

Оставшись один, Никитин достал из залавка хлеб, налил в кружку молока из кувшина. И присел. Вот и день, считай, пролетел! Ну, приедет сейчас в Войловку, скажет Савельеву, чтоб отослал этого Гончарова в Новогорск. Осмотрит, что сделано. Пойдет к пилораме. Она будет еще работать. Но едва стемнеет и колхозники зажгут свет в избах, пилорама уже не потянет. Не хватит энергии. Рабочий день будет окончен. И так почти ежедневно!

Кто же он, инженер Никитин? И в Новогорск уже не тянет. Опускается он, что ли? Но тут вспомнились сжатые кулачки жены Гончарова. Разорвала б на кусочки, собакам бы разбросала! Он рассмеялся. Качая головой, поставил кружку и встал. Значит, сильно любит…

И тут вспомнил другую молодую женщину… Сравнил их, удивился. Сунул хлеб и кружку в залавок, чтоб мухи не засидели. Вышел из избы и закрыл дверь на задвижку.

А вспомнилось вот что. Еще когда он только приехал в Новогорск после института, одно время ходил с прорабами в клуб на танцы. Несколько раз станцевал с одной красивой девушкой. Затем встречал эту девушку в городе, раскланивался с нею. Лукаво усмехаясь каждый раз, она кланялась ему тоже. Потом он видел, как она прогуливалась с каким-то парнем. И вот уже здесь, заглянув как-то в клуб, столкнулся с ней. Она пополнела, похорошела. Заговорили они как старые-знакомые. Только здесь узнал, что работает она в Новогорске медсестрой. А родом из Войловки. Сказала, что приехала на неделю к родителям. Не сговариваясь, вышли они из клуба, побрели за деревню. Она все время смеялась, говорила, будто предчувствовала какую-то встречу здесь. Приятную встречу. За пилорамой он, разом осмелев, обнял ее, начал целовать. Долго стояли обнявшись. И она вдруг сказала:

— Ну что ж нам так стоять, тут не Новогорск. Да я уж не девка, полгода как замужем…

И всю неделю они встречались поздно вечером за пилорамой. Однажды он спросил что-то о муже. Тут же испугался, что допустил бестактность. Но она ответила:

— Да что ж муж! Он у меня домосед, не курит, не пьет. За бабами не бегает. А я уж больно какая-то расторопная. Скучно с ним! — И стала рассказывать, кто из ее замужних подруг с кем гуляет в Новогорске…

Вот и поди ж ты разберись: та от мужа на недельку к родителям сбежала погулять, а эта отпросилась с работы, прошла сорок километров, готова на куски разорвать мужа за то, что он изменяет ей.

Опять мысли его перенеслись в домик лесничего. Он увидел не Веру, а ее отца. И ему стало неловко. Он понял, почему лесничий неразговорчив с ним, насторожен. Ведь вся деревня, конечно, знает о его встречах с той, расторопной! Это же деревня! Пройди ночью в лес, поцелуй березовый ствол — и все узнают об этом на следующий день. Вести о любовных делах разносятся моментально. Молва преувеличивает их, да еще как! А лесничий часто встречается с деревенскими. Никитин стиснул зубы, натянул поводья: чего же мог наслушаться от них Елескин? Жеребец топтался на месте, не понимая, чего хочет от него хозяин. Никитин разом отпустил поводья, и Заяц рванулся по дороге…

В Войловке коровник поставили метрах в пятидесяти от озера. Когда Никитин подъехал, из коровника доносились ладные и точные удары топоров. Пахло свежей сосной. Растянувшись вдоль коровника, бригада сколачивала полы центрального прохода. Заготовленные кормушки лежали вдоль стен. Увидев прораба, бригадир не вскочил тотчас на ноги. Продолжал работать. И Никитин понял, что день у плотников прошел хорошо. Перебоев в подвозе досок от пилорамы не было. «И то слава богу», — подумал Никитин и сказал:

— Что, Савельев, порядок сегодня с досками?

— Ничего, Василич, — ответил бригадир, вставая и протягивая руку. — Сегодня нормально. В полдень у них там что-то барахлило, но наладили быстро.

— Председатель заглядывал сюда?

— Был. Утром. Сказал, бревна для подвесной дороги начнут завтра возить.

Никитин кивнул, прошелся по проходу, стараясь сильней надавливать на каждую половицу, постукивая по ним каблуками. Бригадир наблюдал за ним.

— Ну как? — спросил он.

— Вроде плотно, — ответил Никитин, знавший и без проверки, что эта бригада делает все добротно. «Но что мне-то сейчас делать?» — подумал он.

— Гончарова отправь в город, — сказал он, решив прямо отсюда ехать к лесничему. — Начальство его требует, — произнес Никитин громко, чтоб слышали плотники. Подмигнул бригадиру, и тот вышел следом из коровника. — В семье у него неладно. Только не говори ему об этом. Скажи, мол, опалубку, которую вы в прошлом месяце делали, нужно подправить. Понял?

Савельев кивнул.

Метрах в двадцати от коровника была вырыта яма. Рядом с ней лежали заготовленные бревна для сруба. Здесь решили устроить водозабор, откуда будут качать воду в коровник. И озеро близко, но вода в яму набиралась медленно. Прораб и бригадир промерили глубину. Постояли, думая об

— Придется еще один колодец вырыть, — сказал прораб, — вон в той низинке. Завтра с утра поставь человека…

Там, где кончалась колхозная земля, на поляне опять ревел трактор, выдиравший огромной сохой корни кустов. Но старика в картузе без козырька уже не было. Вместо него с двумя прежними подростками работал рыжеватый паренек.

— Ребята, а где ваш старик? — крикнул Никитин, придержав Зайца.

— Дед Митрофан? — спросил рыжеватый паренек.

— Ну, который тут до тебя работал.

— Это дед Митрофан. Он четыре дня назад помер. Я заместо него теперь. А вам зачем он?

Никитин ничего не ответил, поехал дальше. На просеке нагнал деревенских молодок, несших в руках корзины. Знал: это несут плотникам, которые валят лес, постиранное белье. Заметив прораба, женщины переглянулись, засмеялись. Отвернувшись от него, уступили дорогу.

— Чего отворачиваетесь? — спросил Никитин весело. — Только днем не носите белье, а после работы — хоть каждый день!

— Да уж больно далеко делянку вы выбрали! — звонко крикнула одна из женщин. — Ноги устают!

И засмеялись.

Жеребец учуял, что едут они к лесничему. Дорогу он уже знал, направлять его не надо было. Никитин достал свой карманный журнал работ. Делал в нем пометки, чтоб отвлечься и не думать, с какой фразы начать разговор с лесничим. Скажет — задержался на делянке. А там видно будет.

Вот последний поворот… Из трубы домика тянулся дымок. Учуяв его, жеребец зафыркал, разом прибавил шагу. Двуколки лесничего у ворот не было. Овчарка лежала на крыльце. Узнав Никитина, потянулась, приветливо замахала хвостом. Никитин поискал глазами медвежонка, щенка, но тех не было видно.

— Где твои приятели, Дамка? — спросил он, потрепав овчарку по шее, стараясь подавить волнение, захватившее его разом. И открыл дверь. В домике топилась не печь, а плита. Вера готовила обед.

— А я знала, что вы сегодня приедете! — воскликнула Вера, увидев Никитина. — Папу не встретили?

— Нет, а где он?

— В Новогорск через Вязевку поехал.

— Надолго? — спросил Никитин, вешая на гвоздь ружье и куртку.

— Завтра вернется. Вы совсем освободились сегодня или еще на делянку поедете?

— Совсем, Верочка. Сегодня уже свободен. Сейчас пойдем владения твои осматривать. А где малыши?

— Бог их знает. В лесу где-то.

Никитин взял полотенце, пошел умываться. Где-то близко дятел долбил сухой ствол. Две сороки прыгали по краю крыши сарая, высматривая что-то на земле. Обмывшись до пояса, Никитин присел на завалинку. В мозгу промелькнули события прошедшего дня, и он усмехнулся: поймал себя на том, что, когда окажется здесь, с особым пристрастием вглядывается в прошедший день. Что же, надо было решать в конце концов, как дальше жить, где работать. Вернуться в Новогорск или остаться?

— Дмитрий Василич, пожалуйста к столу! — позвала Вера.

Они пообедали и, прихватив малокалиберку, отправились к Хитрому озеру. На берегу его стояла шеренга толстых сосен. На одной из них была укреплена деревянная мишень. Они постреляли, набрали прошлогодней клюквы. Уже смеркалось, когда вернулись в домик. Пили чай. Потом Вера играла на баяне, на скрипке, а Никитин, уставший за день, лежал на диване и слушал. За окнами опустилась темень. Впервые они были одни в домике в такое время. И когда легли спать, он на диване, а она в боковушке, долго разговаривали в потемках. Собственно, говорил Никитин — рассуждал вслух о своей работе. Рассказывал о трактористе Бахмачеве, о Катьке, о Сергеевне. Вдруг поймал себя на том, что не обращает внимания, слушает Вера его или нет.

— Ты не спишь, Верочка? — спохватился он.

— Нет, нет. Я слушаю, — поспешно ответила она.

Помолчали. На крыльце кто-то завозился, послышалось рычание.

— Вернулись наши гуляки, — сказала Вера, — и где они только целый день шатались!

— На людях и смерть красна! — неожиданно проговорил Никитин и засмеялся.

— Вы о чем? — спросила Вера, в голосе ее он уловил тревогу, удивление.

— Да это я так, Верочка… Я все о своем, о работе думаю. Вот работал я в Новогорске, ушел оттуда, а на объекте моем и без меня дело движется. И никому я там не нужен! — Он сел и закурил. — А вот если, скажем, через месяц уеду отсюда, убежден, что кто-то будет жалеть, что меня нет.

— Кто же?

— Не знаю… Сложно все это, Верочка.

— Вы женаты? — вдруг спросила она.

Он засмеялся:

— Нет, еще нет.

— А девушка у вас есть в Новогорске?

— Нет, Вера, и девушки нету.

— А чего же вы часто ездите туда?

— Да где же часто? Я уж почти и не бываю там.

— А зачем вы о смерти только что вспомнили?

— Да нет, я не о смерти вспомнил. Поговорка есть — «на людях и смерть красна». Как тебе сказать, почему она вспомнилась? Знаешь, в Новогорске все твердят: трудно работать, трудно! И я так прежде думал — вслед за другими. А что значит — трудно? Собралось много людей, делают все одно дело. О них пишут, говорят. Ну как может быть им трудно? Впрочем, я, должно быть, неясно выражаюсь. Я хочу сказать, трудно жить и работать тому, кто знает, что он не очень нужен. Ты понимаешь?

— Кажется, понимаю, — тихо ответила она.

Наступило молчание.

— Здесь поблизости, — заговорил Никитин, — ребята и тракторист с самой весны корчуют пни, кусты. С утра до вечера корячатся там. До зимы, должно быть, будут пыхтеть. Старик работал с ними — умер… Вокруг них лес, над ними небо… И никто дальше деревни не знает об их работе… Впрочем — спать. Давай спать.

Никитин натянул простыню до подбородка, повернулся лицом к стене и затих. Но вдруг услышал шорох и приподнял голову. В дверном проеме боковушки появилась Верочка в длинной ночной рубашке.

— Что такое? — спросил он.

— Дмитрий Василич, вы очень, очень хороший человек! — проговорила она и скрылась.

Никитин немного смутился.

— Какой там я хороший, Верочка, — сказал он через минуту, — ничего хорошего во мне нет… А впрочем… — Он хотел было засмеяться, но насторожился: из боковушки донеслись то ли всхлипывания, то ли смех. Он встал, подошел к двери. Вера всхлипывала.

— Что такое, Верочка? — спросил он. — Что случилось?

Всхлипывания стали громче. Он зажег спичку, увидел худые плечи, сплошь мокрое от слез, но смеющееся лицо… Вера закрыла руками глаза и отвернулась к стене. Она плакала и смеялась одновременно. И сказала, что это ничего, просто на нее что-то нашло и сейчас пройдет. А он стоял в потемках, смотрел на нее и улыбался. Потом осторожно погладил ее волосы, разбросанные по подушке, и стал целовать волосы и мокрое от слез лицо. Он понял, что для

1971

Маруся

В. Ф. Пановой

1

Если днем было очень жарко, то после работы грузчики шли купаться. Они купались прямо у дороги, и проходившие мимо бабы и девки отворачивали носы в сторону от реки.

Маруся же уходила дальше по берегу, туда, где росли кусты и не было людей.

Там она раздевалась и сходила в воду. Смыв с тела пот и пыль, она еще долго плескалась для удовольствия, потом отжимала воду из своих густых черных волос, одевалась и шла домой.

Жила она в будке-домике. В этом доме жил когда-то сторож, молодой парень без ног. Но когда база расширилась, вход перенесли на другое место и там, при входе, поставили новую сторожку и устроили проходную.

Старый домик вначале пустовал. Его даже хотели снести. Но потом передумали, так он и стоит на отшибе и пока никому не мешает.

Было объявлено рабочим, что тот, кто желает поселиться в домике, пусть напишет заявление и принесет в контору. В конторе были удивлены, когда первой пришла с заявлением Маруся. Начальник базы знал, что Маруся живет в новом общежитии, что комната у нее светлая и просторная.

— Оглоблина, — сказал он, глядя в бумажку, — почему вы не хотите жить на старом месте? Ведь комната неплохая?

Маруся ничего не ответила на это, а только сказала спокойно:

— Если можно, переселите.

— Много охотников найдется на вашу комнату, тогда поздно будет, — предупредил начальник.

— Подпишите, — сказала Маруся.

Начальник пожал плечами и подписал. Человек он был занятой, и в капризах бабьих разбираться ему было некогда.

В тот же день Маруся принялась хозяйничать на новом месте. Прежде всего она поскоблила и побелила стены. Затем вымыла пол. Уже ночью протопила жарко плиту, выгнала вон нежилой воздух и ушла в общежитие, оставив раскрытыми дверь и окно.

А на следующий день перебралась на новое местожительство со всем своим барахлом и сынишкой Петькой.

Петька был ребенок здоровый, спокойный. Он мог целыми часами сидеть на одном месте, лишь бы вокруг него лежали игрушки — лоскутки, машина, попугай.

Когда Маруся жила в общежитии, с Петькой возилась девочка Валя, дочь мастера, жившего по соседству с Марусей, через одну комнату. После того как Маруся перебралась в домик, Валя продолжала навещать Петьку.

Она таскала его во двор на солнышко, играла там с ним и кормила его. Маруся просила девочку, чтобы та заставляла Петьку есть. Девочке Петька служил куклой. Она усаживала его где-нибудь под крыльцом, окружала куклами, говорила:

— Ну, Петя, посмотри, как Катя и Таня сидят смирно. Почему же ты вертишься?

Или:

— Дети, кто не будет обедать, тот вырастет глупым и будет плохо учиться.

Иногда девочка отлучалась, и Петька оставался один. Тогда он ложился на живот и полз. Испуганная Валя отыскивала беглеца где-нибудь под штабелями бревен или среди поленниц дров, обхватывала его своими тонкими руками и, приседая от тяжести, тащила к дому, причем Петьке было все равно, несла ли его Валя вниз головой или вверх. Если вниз — щеки его надувались, краснели, но глаза смотрели изумленно на мелькающую землю.

А кормила она его так: клала на спину, чему Петька и не думал противиться, и ложкой запихивала ему в рот молочную кашу.

Когда Маруся приходила с работы, начиналось новое кормление.

— Тетя Маруся, — говорила девочка, собирая свои игрушки, — Петька есть не будет, он сейчас только срыгивал.

Но Петька, очутившись в знакомых теплых руках, ел. Сидя на коленях матери, он улыбался от удовольствия и глотал все, что давала ему Маруся.

Потом она умывала его и сажала на кровать. А сама принималась штопать, шить, готовить на завтра, на утро, поесть. Возится, возится — разогнет спину, откинет волосы с глаз и стоит, смотрит на сына. Смотрит, смотрит — да вдруг подбежит к Петьке и начнет тискать его, целовать да что-то шептать непонятное, нежное…

А ложась спать, Маруся рассказывала притихшему под рукой сыну про далекие места, где теплые вечера, где поля, луга и где не бывает тоскливых дождей…

Уж и Петька заснет, а она все говорит, говорит. Приходил к ней сон, одолевал ее, она вздыхала и засыпала…

2

Родилась Маруся в деревне Груши Курской области. Отец у нее помер за два года до войны. В ту пору Маруся уже считалась девкой на выданье. Мать, Платоновна, старалась строже с ней быть. Скажет вечером: «Маруська, допоздна не таскайся!» — «Ладночки», — бросит дочь, а сама за плетень и ходу туда, где парни да девки песни поют. Был бы мужик в хате, тот бы спокойненько: «Маруська, смотри — завтра рано вставать!» И глядишь — как миленькая угомонилась бы пораньше.

Через три хаты от них жил Ефим, брат Платоновны. Он бывал часто: то в хлеву подправит что-нибудь, то просто посидит, потолкует о делах.

Иногда Маруся, зайдя в хату с улицы, догадывалась по лицам матери и дяди Ефима, что речь шла о ней. Маруся знала, что толкуют о женихах, о том, что припасено в приданое и что бы еще купить. Чем чаще Маруся по вечерам бегала на улицу, чем дольше там бывала, тем сундук, стоявший около кровати матери, скорее наполнялся.

Случалось, Маруся скажет:

— Ma, покажи, что в сундуке.

— Надумала! Не терпится!

Маруся ластилась и не отставала.

— А ну, бесстыжая, проваливай! Ишь вздумала! — сердито кричала Платоновна.

Маруся смеялась и убегала из хаты.

Еще до смерти мужа Платоновна однажды простыла. Как-то спешила из города, с базара. Дело было зимой, дул сильный ветер, снег так и лепил в лицо. В ходьбе Платоновна разгорячилась и у самого Заломного поля почувствовала, что платок развязался. Присела она в затишок и, пока поправляла платок, разом остыла. Когда пришла домой, в голове шумело и спина стонала. Она недолго прохворала и вроде бы выздоровела, но не совсем.

После мужниной смерти недомогания чаще стали посещать Платоновну, и она побаивалась:

— Наверно, помру?.. Одна б была, ничего…

Будь ее воля, она давно выдала бы дочку замуж. Парни липли к Марусе. Но сама Маруся о замужестве вроде и не думала.

Раза два к ней засылали сватов. Марусе это было только смешно. Забежит к ней подружка Нюрка, переглянутся они с ней, похихикают — куда? Гулять.

Кроме Нюрки, Маруся еще вела задушевные разговоры с Пашкой. Пашка была не очень красива, молчалива и считалась на деревне тихоней. Хотя

Марусю называли в деревне гордячкой, а Нюрку вертихвосткой. Маруся и Пашка всегда сиживали на посиделках рядышком. Зимой часто собирались друг у дружки в хате и вместе проводили вечера. Ефим любил посмеяться над ними. Они не обижались нисколько, а наоборот, как что — так к нему:

— Дядя Ефим, свезите нас завтра в город.

— Дядя Ефим, когда же вы орехов нажарите?

— К свадьбе!

— Да долго ждать…

— Долго — зато слаже будет…

Ефим возил девок на базар. Он работал конюхом и считался в колхозе хорошим продавцом. Как соберется колхоз продать чего-нибудь: сало, птицу, яблоки, смотря по времени года, — так Ефим отыщет девок и шепнет им на ухо. Те к председателю Кузьме Никитичу. Переговорят с ним и на другой день чуть свет катят с Ефимом в город.

В городе подружки вели себя по-разному. Нюрка готова была бежать «черт-те куда», то есть по всем магазинам, которые от базара «черт-те где». Маруся же походит-походит у ларьков, полюбуется на всякие безделушки — и к возу, где дядя Ефим торгует. Пашка — та от воза и не отходила, помогала дяде Ефиму. За то, что Пашка проворно могла считать деньги и точно давать сдачу покупателям, ее потом правление стало посылать кассиром. К тому же она умела спокойно разговаривать с покупательницами, норовившими выбрать все самое лучшее и всегда чем-то недовольными. Ефим, случалось, покрикивал на егозистых покупщиков, отчего страдала касса.

Маруся или присаживалась на воз да рассматривала городских людей, или, по просьбе Ефима, прохаживалась рядом с возом, поглядывая, чтоб чего не стащили.

Однажды в ярмарочный день увидел Марусю парень, похожий на цыгана. В тот раз она приехала в город одна, без подружек. Парень был высокий и чернявый. Маруся его приметила. Он несколько раз прошел мимо и пропал. А когда Ефим распродал все и, сказав Марусе: «Ну, ты посиди, а я скоро», пошел в закусочную, там оказался и тот высокий парень. Ефим просидел с ним в закусочной часа два.

В тот раз ехали домой не как всегда: Маруся сидела на передке и правила, а Ефим лежал на дне телеги, на пустых мешках, пьяненький и все пытался что-то рассказать Марусе. Оторвет голову от мешков и скажет:

— Маруськ!

— Что, дядя Ефим? — спросит Маруся.

— Маруськ, ты, брат… теперь пропала…

— Спите, дядя Ефим.

— Не-ет… Ты не форси, не брыкайся — кончилась ты.

Молчали. Потом снова:

— Маруськ!

— Полно, дядя Ефим. И что это такое вам сегодня в голову лезет — прямо нет никакой моей возможности.

— Вот слушай: я пил, а ты знаешь, что такое я пропил?

— Дядя Ефим, я все расскажу Филипповне.

Напоминание о Филипповне всегда прогоняло от Ефима хорошее настроение. Филипповна была жена его, и она терпеть не могла пьянства. Терпеть она не могла потому, что Ефим часто имел дело с колхозными деньгами и она боялась, как бы муж не сел в тюрьму. Ефим же говорил всем, что его старуха — скряга и никуда не годится. Вообще он с ней мало разговаривал, потому что Филипповна за двадцать лет совместной жизни с ним не родила ни одного ребенка, и часто за глаза вольно ругал ее, но при ней был тих.

Угроза Маруси подействовала на Ефима. Он умолк и скоро уснул. Проснулся он, когда уже въехали в Груши. Справив все дела, Ефим пошел к Платоновне и, дождавшись, когда Маруся вышла из хаты, о чем-то принялся говорить сестре.

Через неделю, в полдень, прогремела по деревне телега, в которую были запряжены очень хорошие жеребцы. На телеге сидели пять парней. Остановились жеребцы у хаты Ефима. А вечером уж знали в Грушах, что приехали к Ефиму орловские ребята и что один из приехавших, чернявый, доводится сыном какому-то орловскому человеку, с которым Ефим еще в империалистическую войну воевал против австрияков, а потом в гражданскую — беляков гонял.

Но на деревне желали узнать, зачем приехали из такой дали орловские парни. А это прознали через Филипповну. Прознали и ахали:

Аж с Орловской области жениться примахали!

И раньше случалось, что увозили из Груш девок в дальние места. Но таких случаев припоминали старики мало. По-всякому старались в Грушах отваживать дальних молодцов. Не хотелось, чтобы девки пропадали с родительских глаз.

Пожили орловские три дня, походили петухами по деревне, и четверо уехали. Остался у Ефима только чернявый. Прожил он месяц. Ефиму помогал в хозяйстве и на улицу ходил. Ефим ездил к нему домой на Орловщину и по возвращении целый вечер сидел у Платоновны. Орловского парня звали Гришкой. Он повел смелую политику. Подсаживался на спевках к Марусе, пытался провожать. Та вначале только смеялась ему в глаза. Иди, мол, к себе на Орловщину да и провожайся там!

Но Гришка оказался упрям и добился того, что Маруся стала позволять ему провожать себя домой после гулянок. Правда, сколько раз ему хотелось отвести Марусю в сад или к реке, но это не удавалось.

Когда же вся деревня заговорила, что, мол, Гришка на Маруську Оглоблину нацелился, та совсем заноровила. Гришка на порог, а она из хаты — будто ветром вынесет. С Нюркой да с Пашкой уйдут на луг, еще девки прибредут, и поют там песни.

И на улице повела себя Маруся круто. Подсядет к ней Гришка, заговорит. Другая бы уши развесила. А она язву подпустит с языка. Гришка не стерпит, да две язвы в ответ. Маруся встанет и уйдет.

Приходил Гришка к Ефиму и рассказывал про свои дела. А Ефим будто доволен.

— Эк сатана! Во, брат, девка! — восхищался он. — Нет, каковская? И все они, брат, грушинские, такие… Да ты нос не вешай… Но зато, скажу я тебе, ежели добьешься своего, ты, брат, по всем статьям получишь правильную бабу.

Ефим косился на дверь в кухню и тихо добавлял, что вот он, Ефим, в молодости не вытерпел да женился на девке из Щюрей, ан плохо-то и вышло.

Гришка слушал Ефима и раздраженно теребил свои цыганские кудри. Он ничего хорошего не находил в таком поведении Маруси и несколько раз, ложась спать, зло заявлял, что он тут зазря время проводит. Но наутро, проснувшись, Гришка бурчал: «Погоди, постой, не таких ломали», а вечером шел на улицу.

Потом снова перед ним улыбалось морщинистое лицо Ефима, который рассказывал, что в Грушах всем в молодости приходится бегать, но потом никто из мужиков не жалеет, потому что «грушинская баба

Долго тянулась волынка. Гришка уезжал домой, снова наведывался и наконец добился своего.

Пришла как-то Маруся с гулянья поздно. Платоновна не спала. Маруся долго сидела на лавке не шевелясь. Потом легла, повозилась-повозилась в постели и затихла. Вроде бы поплакала.

Платоновна прошептала: «Слава тебе господи», перекрестилась и уснула. А на другой день и сваты заявились. Ефим важно пыжился и украдкой подмигивал Марусе да девкам, сбежавшимся в хату.

Дожидаться конца уборки хлебов Платоновна не пожелала, — испугалась бабьего горя. Сыграли свадьбу.

Когда ехал Гришка в Груши, так думал после свадьбы увезти жену на Орловщину. Но как замолчали гармошки, кончили стучать каблуки, принял он совсем другое решение. Решил сам остаться. Он уже знал, что земля колхозная вся близко от деревни и чернозем такой — воробей нужду обронит, и то всходы будут. Вся деревня в садах, река рядом. Кроме того, Гришке льстило, что сам председатель, узнав, что жених по плотницкому делу мастак, уговаривал остаться в Грушах. Кузьма Никитич давно хотел иметь своих плотников. Но дело оказалось не таким простым. В Грушах никто постоянно не занимался каким-либо ремеслом. Жили только землей. От земли получали вдоволь всего. А когда нужно было построить что-нибудь, нанимали бригады из других деревень. Чаще всего нанимали из Щюрей. В Щюрях на землю косо смотрели испокон веков, а все больше ремеслом занимались. Были там ловкачи, которые плели корзины из прутьев либо из камыша. И даже картины рисовали, на которых изображались озера и лебеди, каких никто не видел, хоть сто верст по округе изъезди.

— А что? — говорили эти художники. — Да нарисуй я кабана или гуся, скажем, так кто ж у меня энту картину купит? Эва и гусей и кабанов на деревне! Нешто с ними холстину купят? А приволоку я бабе этакое, чего она сроду не видела, — возьмет и денежки заплатит.

Все, что изготовлялось в Щюрях, расходилось по деревням, а что оставалось, несли на базар в город. Грушинцы не любили щюрей и смеялись над ними. Щюри не любили грушинцев, называли их землеедами и всегда сдирали с них за постройку плату большую, чем с других.

— У вас, землеедов, хватит, чем заплатить, — говорили люди из Щюрей.

— Ладно, ладно, заплатим, а то ж вы с голоду подохнете, — отвечал житель из Груш.

Хоть и богат был грушинский колхоз, а лишнее платить обидно. И много времени убивал Кузьма Никитич с правленцами, рассуждая — как бы самим строить. Правда, в Грушах почти каждый колхозник умел работать топором. Кой у кого и инструмент плотницкий был, но это так: если мастерили что, то только у себя в хозяйстве по мелочам.

Остался Гришка в Грушах. Выделили ему десять человек подростков, колхоз закупил в городе нужные инструменты, и стал Гришка работать. И хата Платоновны пошла на поправку. Гришка с Марусей ее перекрыли и уж собирались пристройку к сараю делать для молодняка, да скоро пришлось все дела забросить.

Пришла война. За месяц почти не осталось в деревне мужиков. Тут как раз урожай поспел. Убирать нужно. А кругом такое поднялось, что бабы совсем растерялись. Знай только бегали от хаты к хате да голосили. Как идут через деревню войска, бабы с ребятишками выбегут на улицу, стоят и не знают, что молвить. Только тем и выражали свое чувство: та хлебину сунет, та с цибаркой молока стоит, кружкой черпает да подает попить бойцам. А те идут и идут…

Потом уж днем и не проходили. При белом свете спали в лесу, а чуть стемнеет — шли…

Случалось ночью — тишина стоит в деревне. Не звякнет ничего поблизости и не шелохнется. Хаты слепы. Хоть бы где огонек мелькнул. Кобель провоет, и опять тишина. Вдруг затарахтят телеги, послышится храп лошадей, мужские голоса.

— Петренко! Занимай эти две хаты!

— Эй, хозяйка!

И в двери — тук-тук.

Всколыхнется деревня — и топятся печи в каждой избе, варится картошка, мясо, пищит сало на сковородках. Поедят бойцы, не отряхиваясь от дорожной грязи, и с ней же уедут, неожиданно окончив еду. Уж на что заезды были коротки, а успевали девки, бегавшие из хаты в погребицу и обратно, крикнуть в сенях: «Эй, эй! Руки, руки пусти-то! Крынку оброню, леший!»

У Маруси тоже останавливались. Она все хотела спросить: «Не видели моего?» Да спохватится — откуда им знать! Уйдут бойцы, Маруся сядет у темного окна и вспоминает. То в памяти вырастал Гришка — еще чужим, то как он прощался с ней и как она голосила. Все до мелочей припоминала да рассказывала Нюрке и Пашке.

Однажды среди бела дня Нюрка сбежала с бойцами. Она подговорила молоденького лейтенанта, проспавшего у них в хате два часа, и тот взял ее с собой. Мать Нюркина прибегала к Марусе, голосила, ругалась.

— Дожилась, — кричала она, — дожилась… Опозорила она себя! И меня бросила! А что я с ними одна поделаю…

У Нюрки было четверо маленьких братьев и сестер, и всех их надо было кормить. Но уехала Нюрка ненадолго. Через неделю вернулась, и чего только не рассказала она! Под Курском налетели самолеты немецкие, развесили ракеты, и хоть ночь стояла, а все стало видно. Разбомбили самолеты всю колонну, а Нюркиного лейтенанта убило осколком в живот. Сама же Нюрка еле добралась домой. Бабы не судили ее.

Начались дожди. Дороги размыло. И войска не стали проходить через Груши… Хлеб стоял на корню. По свекле бродила скотина. Получили из района распоряжение. В нем говорилось, чтоб колхоз выгнал скотину в направлении Ливны. Кузьма Никитич съездил сам в район, вернулся оттуда угрюмый. Подбирали людей, которые погнали бы скот. Выделили двух парнишек да шестерых дотошных баб, и те угнали скотину.

Приближался фашист. Кузьма Никитич ходил по хатам, качаясь на деревяшке, и говорил:

— Смотрите, бабы, с голоду подохнем. Хлеб нужно убирать по силе и в землю прятать.

К тому времени, как заявились фашисты, в Грушах уже напрятали в землю и хлеба и сала. Ровненько притоптанную землю можно было увидеть и в сараях, и в хатах, и в огородах между яблонями.

Маруся и у себя успевала управиться, и к Пашке бегала помогать. У Пашки силенки недоставало, как и у ее матери, и Маруся таскала им мешки.

А как нагрянули немецкие солдаты на машинах, так и притихли Груши. Ту часть деревни, которая ближе к дороге, солдаты заняли под квартиры. А жители перебрались

Пробыли гитлеровцы в Грушах шесть месяцев. Когда же их выгнали и бабы да ребятишки забегали от хаты к хате, не пряча радостных слез, — половины деревни и в помине не было. От колхозных коровников и конюшен остались только длинные грядки глины, притрушенные снегом. Немцы в лес не ходили, а ломали на дрова строения.

Пашка дурочкой стала. Ее немцы на машине увезли раз куда-то, откуда она добралась домой через два дня полузамерзшая. Билась посередине хаты, голосила. Ночью не спала, а все науськивала кобеля на кого-то в огороде. Мать ее даже боялась оставаться ночью у себя в хате и убегала к соседям.

— Прокрадется она в сенцы, — рассказывала разбитая горем женщина, — притулится к дверям и стоит, прислушивается. Потом завизжит, затопочет ногами, вскочит в хату, двери закроет на крючок и опять стоит. И так всю ночь…

3

К весне в Груши прислали из района человека. Он собрал колхозников посередине деревни и сказал, что зовут его Василием Ивановичем и что его рекомендовали к ним председателем.

Новый председатель своим видом вызвал у баб жалость. Был он худ, и лицо его было обожжено. Гимнастерка на нем и брюки заношены, а сапоги сбиты. Когда Василий Иванович сказал: «А где бы мне остановиться?» — Маруся молвила: «Идите к нам — у нас свободно будет».

За время оккупации Маруся крепко извелась. Она боялась, что немцы над ней надругаются, и все пряталась на печи или в погребе. После Пашкиного горя они с Нюркой покоя не знали и бегали друг к дружке прятаться. У Нюрки тем было безопаснее, что полна хата детишек. Солдат глянет на печь, а оттуда на него испуганные детские лица смотрят, он и уйдет, а за детьми девки скрывались.

Новый председатель с бабами не умел разговаривать, а если и говорил когда перед народом, то в разговоре обращался все к старикам или к Ефиму, который вернулся домой сразу же по изгнании фашистов. Ефим вел долгие беседы с Василием Ивановичем и старался помочь ему разобраться в сельских делах.

К пахоте Василий Иванович съездил в район и передал в аренду часть колхозной земли городу. Ему в районе вначале не разрешили отдавать землю, говорили, чтобы он всю засеял. Но Василий Иванович уперся и заявил:

— Мы всю землю не освоим, только испортим, а городу она пригодится:

Городские организации с удовольствием забрали землю под огороды.

Еще надумал председатель одно дело. Баб на коровах послал пахать мягкую землю под яровые, а присланный из МТС трактор на три дня пустил пахать пойменный луг, который тянулся вдоль реки к самым Щюрям. Сам же он с Ефимом съездил в город и привез семян конопли. Засеяли в ту весну коноплей весь луг. Василий Иванович пытался толковать бабам про какую-то выгоду, которую они получат от конопли, но бабы не верили ему. Меж собой говорили:

— Черт! А жрать чего будем? Конопляник нашелся.

— Эка! Хлеба посеяли с гулькин нос, — говорит, с хлебом будем.

Только Ефим поддерживал нового председателя. Когда появились всходы, он уговорил девок, чтобы шли ухаживать за коноплей. Василий Иванович никому не давал покоя. Сам лазил по полю, заставлял, не жалея всходы, оставлять по одному ростку. Бабы ругали председателя за его непоседливость, но в то же время и жалели. Иной раз та или иная бабенка соберется удрать в лес за хворостом или в город на базар, да столкнется с председателем. Тот посмотрит на нее, баба плюнет в сердцах да и отправится на поле.

Все лето бабы возились с посевами. Василий Иванович то веселее становился, а то снова ходил хмурый. Маруся видела, как Василий Иванович, голый по пояс, страшно худой, оглядывал себя. А меж ребер у него увидела она прямо мясо, чуть-чуть только затянутое тонкой кожицей. Маруся испугалась, но Василий Иванович объяснил ей, что рана старая, заживает и скоро совсем заживет.

За обедом Маруся всегда лучший кусок ему подавала.

Вел себя председатель странно. За вечер, случалось, слова не вымолвит. Нюрка придет в хату, приведет за руку Пашку и сидит калякает.

Председатель либо пишет что-то, либо читает. А то примется ходить туда-сюда из угла в угол. И не было того, чтобы взял да пошутил с девками.

Платоновна кончит крутить ручную мельницу, опустит руку, чтобы отошла, и скажет шепотком:

— Помешанный, право, какой-то, вот походит так, посидит или полежит — и снова читает…

По ночам стал председатель кашлять, да так кашлял, будто внутри у него все наружу просилось. Маруся и без того плохо спала ночами, думала про мужа, а тут совсем не могла уснуть. За все время получила она от Гриши четыре коротеньких письма. Перечитывала эти письма по многу раз и плакала над ними. Боялась — убьют Гришку.

4

К осени туго пришлось грушинцам. Еле-еле дотянули они до урожая. А как убрали посевы, так и вышло все точно так, как говорил председатель. В ближних деревнях головами только качали. Да и как же! В том колхозе выдали по двести граммов зерна на трудодень, в том по сто, а в другом и совсем ничего не получили колхозники: едва-едва выполнили заготовку. А в Грушах выдали по три килограмма на трудодень, да еще денег дали!

С ярового поля собрали хлеб и рассчитались с государством. А конопляное семя свезли в район и обменяли на пшеницу. Оказалось, что дорогое конопляное зерно нужно государству позарез. Да еще тресту продал грушинский колхоз — опять же деньги.

Василия Ивановича даже в газете пропечатали. Да вдруг все изменилось.

Вызвали председателя в райзо и сказали ему, чтобы он больше на трудодни хлеба не выдавал.

— Как так? — спросил Василий Иванович.

— Так, — ответили ему, — не имеешь права. Район в прорыве, и хлеб должен быть на счету.

Василий Иванович не согласился, вспылил и в конце концов хлопнул дверью и ушел.

Вернулся он тогда в Груши сам не свой, собрал правление и говорит:

— Сегодня семена засыпать, а весь оставшийся хлеб раздать на трудодни.

Сказал, а сам трясется весь. От всей этой кутерьмы ему совсем плохо стало. С постели почти

Не любила Маруся ходить в город, а тут сама тащила туда Нюрку. Носили они лепешек, яблок, а то и яичек. Маруся знала от Ефима, что родных у Василия Ивановича не было в городе. Василий Иванович брал гостинцы и говорил, что скоро выздоровеет. А недели через две, когда пришли в больницу, узнали, что Василий Иванович помер.

В колхозе появился другой председатель…

Новый председатель строгость ввел. Все, что замечал, записывал в особую книгу и каждую субботу призывал к себе провинившихся и ругал их. Грозил судом. Соберет баба для продажи на базаре что-нибудь, чтоб продать да купить тряпок детишкам или себе, спросится у председателя, а тот скажет:

— Я вот сижу тут с вами, никуда не хожу, и вы работайте, а с базаром успеете.

Ну, баба не пойдет. А в другой раз без дозволенья — ходу в город. А председатель цоп ее: попалась, голубушка, думаешь, я не вижу?

Увидел председатель, что разговорами делу не помочь, и начал кое у кого землю приусадебную отрезать. Взвыли бабы. А однажды ночью инвалиды-фронтовики припугнули председателя. Тот не стал с ними разговаривать, добежал до хаты, заперся и все кричал:

— Хамы, разбойники, посажаю!

Наутро умчал председатель в район. Судиться хотел. Дошло дело до области. И как дошло, председателя убрали куда-то.

Зимой все покрывал снег, а когда снег сошел, началось беспокойство, с подростками горя набрались.

У обочин дорог, в лесу, по садам — всюду валялись гранаты, снаряды, прямо кучами. Убирать их убирали, да все сразу не уберешь. И почти ежедневно где-нибудь бухало. Застывали лица матерей, и у каждой в глазах вопрос: «Чей?»

А там бежала стая ребят к какой-нибудь хате:

— Тетка Феньк, бегите, Ваньку разорвало!

Или:

— Тетка Настя, тетка Настя, вашего Митюню в район увезли!

— А-а-а! — завывала безумно тетка Настя, понявшая, что ее Митюня «довертелся».

— Да вы не ревите, тетча Настя: Митюне только глаз вышибло, а руки-ноги целы!

— Ах, пропади вы!..

Стая мальчишек разворачивалась и, взбивая босыми ногами пыль, неслась к тому месту, где бухнуло.

Там неслухи усаживались в кружок, и тут же шел разговор:

— Я говорил Митюне: нужно поначалу гвоздиком отвернуть…

— А Ванята сказал — не надо! Не надо!

— Ишь!

— Верно, надо гвоздиком.

Проходил первый страх, и снова принимались за свое, теперь уже с гвоздиком. Раскручивались мадьярские гранаты, кожуха от которых шли на табакерки. Из снарядов извлекались запалы с пятачками, коричневые тюбики. Все это относили в Щюри, где меняли «продукцию» на крючки и нитки.

И снова грохало, и снова крики, суетня, плач. Бабы совсем остервенели, ругали все на свете. Наругаются вдоволь, отведут душу и снова:

— Ничего, потерпим…

— Вернутся здоровые мужики, порядок наведут.

— Эх, кабы-то…

— Пошли, золовка, до хаты!

И разойдутся.

5

И вот кончилась война.

В некоторых хатах уже ночами топились печи, стучали стаканы. Разговорам конца не было. Шум, гам, ничего не понять, если прислушаться.

— Стой, стой, Гришка, я тебе скажу. За Варшавой это случилось. Стояли мы в деревушке. Хозяйка, брат, что надо… И окажись у нее…

— А из окопа не высунуться: жарить. Черт его знает, и надо ж…

— А вот сходим к председателю, и тогда…

— Да пей, Вася… Эх! Жаль, Сереги нет…

В других хатах по-прежнему стояла тишина. И даже казалось, что эти другие еще угрюмее, чем прежде. В них беседовали тихими голосами:

— Гришка-то Маруськин недавно пришел…

— Они с Петькой Савиным вместе. Ефим их привез.

— Цел-целехонек. Всю войну прошел, и только по спине чуть царапнуло…

— Ох-ха… Велосипед привез…

— Даст бог, даст бог, и наши объявятся…

— А-а-а! Мишенька-а-а, — не выдержала старушка, сморщенная, высохшая.

Старушку мать никто не успокаивал. Вздохнув, нехотя расходились по хатам.

Но скоро прошло оживление в деревне. Вернувшиеся мужики вначале посуетились, а потом все сидели в правлении, курили там да что-то решали. Гришка Марусин собрал бригаду, хотел строить коровник на колхозном дворе, но ничего не вышло из его затеи. Леса нужно было много, а возить не на чем. Да и инструмента не оказалось. Председатель сказал:

— Да брось, Григорий. Вот пригонят наш скот, тогда видно станет!

И засел Гришка дома. Хотел было свое хозяйство налаживать, да тоже ничего не сделал. Постукал-постукал топориком и бросил.

Как только вернулся Гришка, так Маруся бегала сама не своя. Тайком наблюдала она за мужем, когда тот оставался один. Он стал солиднее, строже.

Только недолго пожила радость в Марусином сердце.

Первое дело — ночами твориться начало такое, что Маруся и не спала. Жутко делалось ей. Гришка вроде уснет быстро, да вдруг как начнет что-то бормотать, тереться лицом о подушку и зубами скрипеть так, будто кость какую грызет. Мучается-мучается да вдруг вскинет голову, крикнет: «Ах! Тьфу, черт возьми!» — Маруся и влипнет в стенку. А Гришка, словно очумелый, вскочит, прошлепает босыми ногами по полу, хватит самогонки стакан и сидит курит.

Успокоится и уснет.

Платоновна совсем захворала. С печи не слезала и только знай крестилась, слушая, как мучается зять.

Чуть свет Маруся вставала, готовила завтрак, справлялась по хате. Днем, когда муж уходил на деревню, забиралась к матери на печь и там дремала.

Случалось, ночью Гришка выйдет в одном белье из избы, сядет на крыльцо, смотрит в темноту.

— Чего ты, Гриша? — спросит Маруся. — Или худо тебе, или что не так я, родной?

Ничего не ответит муж и уйдет в хату.

Однажды Гришка сказал Марусе, что хочет поехать в город. Та плакала. А на другой день собрала ему белье, и он ушел в город. Сказал, посмотрит, что там за жизнь. В городе Гришка прежде всего навестил своего товарища по армии Курилова Николая, который уже работал смазчиком на железной дороге. Курилов часто ездил в Донбасс, привозил оттуда соль и здесь продавал ее. Гришка несколько раз съездил с ним, а потом остался в Донбассе работать в шахте.

За первый месяц Гришка написал домой три письма. Сообщил, что работы очень много, платят хорошо. И что как только он обживется на новом месте основательнее, возьмет отпуск и приедет за Марусей. Письма приходили от него длинные, и даже по тону их Маруся чувствовала — скучает муж. Но потом письма стали приходить реже, были сухими, будто написанными

Мужики потянулись в город. Устраивались кто куда: те в промкомбинат пильщиками, те грузчиками.

На деревне пели песню:

Бабы сеют, бабы пашут,

Бабы землю боронят.

Мужики сидят в правленье

И про девок говорят.

Дед Петруха, знакомый Ефима, развозил в городе хлеб по магазинам. Он устроил Ефима конюхом в райпотребсоюз. И очень понравилось Ефиму на новом месте. В райпотребсоюзе были две кобылы. Одна рабочая — толстобокая, другая — поджарая, игривая: на ней директор ездил по району.

Утречком Ефим сгоняет кобыл на базарную площадь, напоит их там. Пригонит назад, привяжет к телеге, а сам чистит стойло. Засыплет овса и сена заложит в ясли свежего и, ежели ехать никуда не нужно, примется чинить упряжь. Хоть и цела упряжь — подшивал. В безделье его никогда никто не видел. И это отметил сам директор Аркадий Павлович. Аркадий Павлович уволил предыдущего конюха за то, что тот любил спать чуть ли не под ногами лошадей и к тому же украл перед самым праздником мешок овса. Овес конюх продал на базаре по рублю стакан и три дня был пьян в стельку. В его комнатке при конторе райпотребсоюза Ефим и поселился.

Приходилось много разъезжать по району, но это правилось Ефиму. Главное же, корма для лошадей было вдоволь! Засыпать овса — пожалуйста! Ефим отмыкал кладовую, черпал ведром зерно из большого ящика — и вот тебе и все. Ключи хранились у Ефима. Сена — пожалуйста! Во дворе два стога. Один маленький, початый, другой, размером с хату, — нетронутый, «Вот бы дома так», — размышлял Ефим.

Бывало, скажет Аркадий Павлович:

— Ефим, запрягай Русалку, поедем в Дехтярку.

Ефим тут как тут — минута, и готов. Он уже знал, что из Дехтярки привезут они или муки, или мяса, а то связанного барана. Живых поросят не возили, потому что те визжали. Осенью привозили яблок и груш.

В город возвращались обычно затемно, когда уж и пыль пропадала, и темнота стояла кругом. Приезжали к дому директора, въезжали во двор. Сам Аркадий Павлович кряхтя забирался на воз и подавал на горб Ефиму мешки, а тот таскал их в дом. Умаявшись, выглядев, сколько осталось на возу, Аркадий Павлович говорил, утирая пот со лба:

— Фу! Ну, хватит, Ефим, а это себе вези.

Пока Аркадий Павлович закуривал и сидел, любуясь на звезды, Ефим осматривал оставшееся на возу, морщась, чесал свою костлявую спину и произносил:

— Домой бы, Аркадий Павлович…

Молчание.

— Степановна бы мелочь за меня справила тут. (Степановна была уборщицей в райпотребсоюзе.) А я зараз — завтра к вечеру и буду обратно.

Ефим закуривал и присаживался рядом с директором. Так сидели молча с минуту. Ефим знал, что Аркадий Павлович что-нибудь да спросит.

— Ну, как там у вас в деревне? — действительно спрашивал Аркадий Павлович.

— Да што в деревне… Все по-прежнему…

— Самогон небось гонят?

— Как же, Аркадий Павлович… Только нет такого, чтоб продавали…

— Все равно нельзя, Ефим. Теперь вот положение вышло: каждого, кто будет гнать самогон, строго судить.

Опять молчат. Наконец Ефим, угадав, что Аркадий Павлович сейчас поднимется и уйдет, говорил:

— Так как же, Аркадий Павлович?

— Что такое?

— Съездить бы — я зараз…

— Ну ладно, смотри только — Маньку запрягай.

— Это уж как же иначе, — отвечал быстро Ефим, поправлял упряжь и, что-то ласково бурча кобыле, съезжал со двора.

Утром дожидался Ефим уборщицу Степановну, наказывал ей, чтобы она в обед и вечером напоила кобылу и засыпала овса в ясли.

Распорядившись, Ефим бежал к себе в комнату, выносил оттуда чувал; тужась, укладывал его на дно телеги, прикрывал сенцом, сам усаживался сверху, трогал вожжи и напоследок бодро спрашивал:

— Ну, хозяйка, не забудешь?

— Поезжай, справлюсь. — отвечала уборщица.

— На кобыле поехал, вишь, повез чего-то…

— Да еще деньги получает. Сказывала Филипповна — по четыреста рублей в месяц.

— Весной огород вспахал и себе и Маруське. И в уборку на кобыле приедет.

— Уж куда лучше!

Заехав к себе во двор, Ефим кричал лихо:

— Эй, старая! Принимай гостя!

Филипповна, не спавшая ночь от бессонницы и прикорнувшая только на зорьке, просыпалась, гремела задвижками и, приговаривая:

— Ишь, в рань-то какую, — уходила в хату.

— Рань! Рань! — брюзгливо повторял Ефим, развязывая чувал. Вытягивал из чувала мешочки и сносил их в хату.

В мешочках Филипповна находила овес, муку, печеный хлеб. Все пересматривала, между делом сообщала последние новости и уносила все в кладовую.

Посидев дома, Ефим шел к сестре. Зайдя в хату, он произносил:

— А ну, кто жив?

— Ан ты, Ефим? — спрашивала Платоновна с печки.

— А то кто ж? Гостинца привез… Как ты тут дышишь?

Платоновна свешивала сухие ноги и снова повторяла, шамкая:

— Ан это ты, Ефимушка, приехал?

— Вот тебе на!.. Совсем, видать плоха стала… К доктору поедешь?

Платоновна отвечала:

— Доктора не надо.

— Ну, не надо так не надо. Где ж Маруська?

— Знать, на поле… Председатель ноне сзывал навоз возить…

Посидев, Ефим оставлял на столе узелок с сахаром и уходил. А вечером отправлялся к кому-нибудь из мужиков. Там распивалась поллитровка и шел разговор о жизни.

Нюрка, Марусина подруга, тоже подумывала, как бы попасть в город. Только ей хотелось не так устроиться, как, например, Верка Пузырихина. Верка жила в городе у доктора домработницей. На деревне знали, что ест Верка за одним столом с доктором, что жена доктора уже справила Верке два платья по городскому фасону. Знали, что и деньги платят Верке и та на эти деньги покупает хлеб, сахар и привозит матери.

Нюрка не хотела так устраиваться, потому что со своим норовом все равно не ужилась бы в домработницах. Да и на деревне поговаривали, что, мол, охотно берут в домработницы или еще совсем молодых девчонок, или старух. А Маруся и слышать не хотела про такую работу.

У Пашки в голове немного просветлело, она уже не билась и по деревне не бегала. Работала в колхозе, но тоже была согласна устроиться куда-нибудь на работу в городе. Куда именно — она не знала, во всем надеялась на подруг. Разговаривала она мало, будто боялась своего голоса. И везде и всюду

Ефим рассказывал, какие работы можно отыскать в городе. Но девки все как-то не решались. Все-таки здесь свой колхоз, здесь родились, выросли.

Когда уезжал Ефим, девкам становилось совсем грустно. Подросшая молодежь пела песни на деревне, ходила компаниями по улицам. У молодых были свои веселые мысли — в город учиться поехать.

В Марусиной хате, едва стемнеет, ложились спать, а Нюрка убегала из деревни, туда, где ожидал ее семнадцатилетний парнишка Васька. Они уходили к реке и расходились за полночь поодиночке: Васька не хотел, чтобы знали, что он гуляет со «старухой».

Зимой Платоновна совсем расхворалась и с печи днем не слезала. А ночью проберется меж спящих в обнимку девок и сядет к окошку. А за окошком белым-бело. Иной раз метель умчится за лес, и тишина наступит. Видны нахлобученные шапки снега на хатах, распухшие ветки деревьев. Тишина… Но вот заметет, завоет в сенцах, и ничего не видать из окошка.

Однажды в такую ночь и померла Платоновна. Забиралась она обратно на печь, поставила ногу на табуретку, да неловко как-то почувствовала себя. Похилилась, скребнула скрюченными пальцами по стене, упала и испустила дух.

Схватились девки, забегали, заохали, да что толку-то.

Похоронила Маруся мать и совсем притихла. Молчалива стала, как Пашка. Раньше, работая в колхозе, на людях, и слово бойкое скажет, и зубами блеснет… А тут умолкла.

Много мыслей одолевало ее. Мысли были неспокойные и непохожие на прежние. Раньше она ждала Гришку, и все надежды плелись вокруг него. Думала Маруся, что вот он приедет — и весело станет на душе, вдвоем с Гришкой они и работать будут, и праздновать, и колхоз подымать, и свое хозяйство поправят. Ждала Маруся, что у нее будут дети. Много, много было надежд… «А теперь что же будет, — думала она, — и завтра одна, и послезавтра одна, и всегда одна?»

После работы Маруся медленно шла домой. Издали видела слепые окна. Поравнявшись со своим плетнем, сворачивала с дороги, пробиралась по колено в снегу к крыльцу и, брякнув щеколдой, входила в темные сени, потом в темную комнату. Совала кочергу в печь, разгребала угли, дула на них и от бумажки зажигала каганец. Стояла, облокотившись о припечек, — молодая, сильная, — смотрела на двигающиеся тени в углях да прислушивалась к чему-то…

Не выдерживала тишины — бежала к Нюрке. Но и там не находила отрады. Маленькие детишки баловались, бабка кричала на них. Нюрка у себя дома была хмурая и неразговорчивая. Посидев молча, девки шли на деревню, потом к Марусе и коротали тихо время.

Но иногда прорывалось что-то у них в груди. Маруся рылась в сундуке, надевала залежавшуюся праздничную юбку, гляделась в зеркальце. В хате собиралась молодежь. Нюрка отчаянно колотила каблуками земляной пол. И Маруся пускалась в пляс, разбрасывая отчаянно руки, глядя, как сумасшедшая, в одну точку.

Порыв пропадал, девки затихали, веселье кончалось. Маруся выпроваживала гостей из хаты и ложилась спать.

В ту пору объявили в деревне о вербовке людей на лесоразработки. У приехавшего из района вербовщика расспрашивали про условия: сколько платят, дают ли одежду, есть ли жилье. Вспомнили в Грушах, что когда-то давно, еще до войны, сгорела хата деда Парамона и вся его семья, кроме малых, завербовалась в лес. Так через два года вернулись сыновья Парамона с женами своими, и построили две хаты, и покрыли их железом.

Ефим советовал девкам попытать счастья. И те написали заявления.

6

Поехали из Груш на лесоразработки десять человек. На вокзале были люди со всей области. Шумели, кричали, голосили и, наконец, поехали.

В вагоне, где устроились Маруся, Нюрка и Пашка, находились одни вербованные. Мужиков совсем не было. Все бабы да девки в летах.

— В соседнем вагоне аж три мужика едут, — говорили бабы.

— Сюда б хоть одного!

— Эвон с нами сопровождающий едет же.

Сопровождающий, одетый по-городскому, ходил по вагону, сулил бабам всякого хорошего, зорко глядел на них. Потом примостился рядом с грушинскими. Те спрашивали:

— Долго ли ехать?

— Суток трое по железной дороге, а там машиной.

— Ох-те!..

— Это еще хорошо, если трое только, а вот как придется сидеть на пересадках, вот тогда поохаете, — утешал сопровождающий.

Ехали.

На первой же большой станции вербованные высыпали из вагона вместе со своими сундучками и мешками. Сопровождающий бегал куда-то, потом появился и сказал, что ночь придется, тут переждать. Маруся, Нюрка и Пашка со своими мешками бродили по вокзалу.

— Ты гляди — как в церкви, — говорила Нюрка, останавливаясь посередине зала и глядя вверх. Смотрели. На стенах и на потолке были нарисованы разные картины.

— Как же это туда залазили? — спрашивала несколько раз Пашка.

Городской мужик с двумя чемоданами наскочил на них:

— Чего рот разинули? Не видите, что ли?!

Маруся и Пашка посторонились. Следом за мужиком прошла красивая баба в платье в обтяжку. Девки смотрели ей вслед, хихикали.

Когда наступила ночь, принялись они искать место, где бы поесть да соснуть. Но такого места не оказалось. Зал ожидания был очень мал, и люди там сидели и лежали на полу. Негде было ногой ступить.

— Дом большой, — сказала Маруся, — может, есть еще какие комнаты.

Ходили, искали, но не нашли. Сунулись было в ресторан, да постеснялись: там нужно было покупать, а у них свои харчи. Еще немного побродили и вышли из вокзала. Увидели в скверике несколько знакомых баб из своего вагона. Подошли к ним и примостились на траве. Но поспать не удалось. Едва задремали, прижавшись друг к дружке, как подошел милиционер и сказал:

— А ну, гражданочки, вставайте, вставайте, — спать не положено тут.

— Да мы трошки, — сказала Маруся.

— Трошки, трошки, а как ограбят вас — это будет трошки!

Девки испугались, и сон мигом улетел. Разговоры про воров еще в вагоне не давали бабам покоя, но думала Маруся: «Брехня, где они, воры?»

А тут сам милиционер сказал. Нужно, значит, ухо востро держать. Так и не спали при пересадках. В вагоне же держали мешки под рукой, а ложась спать, клали их под голову.

Сопровождающий оказался бывалым человеком. По его рассказам выходило, будто он всю страну объездил вдоль и поперек. Рассказывал он много. Особенно распалялся, если слушала Маруся. Случалось, рассказывал такое, что девки помоложе краснели, отворачивали глаза и прыскали смехом. Сопровождающий пытался ластиться к Марусе, но та гнала его, и он отстал. Нюрка же позволяла ему хлопать себя по спине и выходила с ним в тамбур подышать воздухом. Из тамбура она прибегала раскрасневшаяся, весело ругая сопровождающего.

Как я у него

Во садочке была,

Приходила домой

Ни румяна, ни бела.

Ох, ох, ох, ох!

Тут же разом подхватывали другие голоса, и казалось, не будет конца-счету припевкам.

Не доезжая Вологды, высадились. Сутки ждали машин. Наконец те прибыли. Бабы уселись в кузова и покатили. Дорога шла все лесом. Сопровождающий сел в кабину той машины, на которой ехали грушинские девки. Когда проезжали через какую-либо деревню, машина останавливалась. Шофер и сопровождающий бежали искать магазин.

— Ну, бабоньки, слазь, пошли подкрепимся, — звал сопровождающий, махая полевой сумкой.

— Мы со своим, — отвечали с машины.

— Да вы что, никак на всю жизнь набрали?

— Иди — тебя покормим, если что…

Маруся, Пашка и Нюрка ели вместе. Развязывали узлы, доставали хлеб, вареную холодную картошку. Деньги, какие получили при отправке, девки ухлопали на «обужку и одежку». Едой же запаслись дома. У иных баб было сало и вареное мясо.

На вторую ночь тряски по изъеденным колесами дорогам лес стал редеть. Впотьмах проползли мимо молчаливые избенки, окруженные редкой изгородью. Еще проехали лесом и остановились.

— А ну разгружаться, красавицы! — весело кричал сопровождающий.

Бабы сидели не двигаясь: угрелись, сплюснувшись друг с дружкой, а тут слезать! Кругом лес, темнота, дождь моросит…

— На леший нам слезать-то! — сказали бабы.

— Эге! Понравилось кататься! Слышь, говорю, приехали домой — слазьте.

— Выгружайтесь, выгружайтесь, — говорил шофер.

Бабы зашевелились, заохали, потуже затянули платки и, наконец, кряхтя, перевалились одна за одной через борт кузова.

— Засиделись, красавицы, — бурчал шофер добродушно, — ишь вон: камеры поспускали от вашей тяжести. Небось в каждой по центнеру с лихвой, — приговаривал он, стукая каблуком по шине.

— Ты бы взвесил, узнал бы, — отвечали бабы.

— Ох, ноженьки затекли, девки-и-и.

— Ничего! Размаешь!

Грушинцы первыми пошли за сопровождающим.

— А где же остальные наши? — спросила Маруся.

— Какие ваши?

— Грушинские, они на другой машине ехали.

— Ну, те не сюда попали. Их на другой участок назначили. Вот и пришли, — сказал сопровождающий.

Недалеко от дороги увидели длинное строение — крыша углом. Света в окнах не было.

— Эй, Грибов! Федор Иваныч, а Федор Иваныч! — кричал сопровождающий где-то рядом в темноте. — Вот черт, спит, видно, — проговорил он, появляясь перед Марусей. — Постойте тут, я сейчас к лесорубам зайду, — добавил он и исчез за деревьями.

— Вот темень-то, — вздыхали бабы.

— И слякоть… Когда ж он только перестанет, тот дождь-то, сыпет и сыпет!

— Чай, тут будем жить?

— А то ж…

Пашка жалась к Марусе. Ей было холодно.

— Озябла? — спросила Маруся.

— Не… так что-то…

Маруся обняла подругу, прижала к себе.

С той стороны, куда ушел сопровождающий, послышались шум и голоса.

— Захар опять сегодня бушевал, — говорил незнакомый голос, — в город ездили…

— Мне людей устроить надо и уезжать, — говорил сопровождающий. — Тебе ж звонили из леспромхоза?

— Да вы не волнуйтесь. Белье чистое есть. Сена вчера привезли — всем на матрацы хватит.

— Надо ж было приготовить да протопить. Ведь промокли люди.

Федор Иваныч ничего не ответил, долго искал ключ в карманах, бормотал что-то и наконец открыл дверь.

— А ну, доброта, заполняй барак, — сказал он.

В бараке оказалось совсем даже неплохо. В обе стороны от дверей шел коридор. Маруся и Пашка свернули направо и вошли в первую дверь. В комнате стояли четыре койки без матрацев. Посередине белел новый некрашеный стол. Девки сложили на пол мешки и присели.

7

Понравилось грушинским девкам на новом месте. А чего ж? Работы — пропасть. Обрубили ветки со ствола, отволокли эти ветки в сторону до кучи — знают, что за это получат деньги. Придет машина за лесом из города, грузчиков не хватает. Мастер кричит:

— А ну, бабы, кто на погрузку?

Маруся с Нюркой тут как тут. Зачем упускать случай? Стволы лежат — не убегут, а за погрузку мастер сразу прикинет по десять рублей.

— Ух и жадны же, черти, до работы, — ворчал мастер. — Рожать не будете! — кричал он бабам.

— От тебя, что ли? — бойко отзывались бабы.

— Ох, хохлушки, ай, хохлушки, — качал головой мастер, следя невольно за сильной и стройной Марусей.

Маруся работала в паре с пильщиком Захаром. Он валил деревья. Маруся обрубала ветки да расчищала места для порубки. В первые дни она уставала здорово. Иной раз, бывало, придет вечером, сядет на койку и шевельнуть рукой-ногой не может: все болит. Нюрка да Пашка тоже охают:

— Ох, вот туточки — ну вяжет и вяжет!

— Ох, мой идол — ну проныра: говорю ему — подожди, отдохнуть дай малость. Куда! Знай валит.

— Им привычно.

Но потом все боли прошли.

К девкам в комнату поселили бабу лет сорока, работавшую в лесу уже десятый год. Ее все называли тетей Шурой.

Девки хранили заработанные деньги при себе, в узлах. Тетя Шура сказала им:

— Деньги способнее ложить на книжку. И заботы нет, и никаких случаев нехороших не окажется.

Они и стали класть деньги на книжку, Еще тетя Шура говорила по вечерам:

— Тутошная жизнь такая, что можно девке ожидать от нее неприятного.

«Неприятное», по ее словам, всегда прибегало из второго барака, где жили мужики да молодые парни.

— А с ними уж как себя поставите, — говорила тетя Шура, — будешь погрубее с ними — цену будешь иметь, кинешься сразу — только брюхо наживешь. Захар-то, вот ты с ним в паре, — обращалась тетя Шура к Марусе, — он же это тебя к себе сам попросил. Кузьмич и уважил ему. Смотри, девка!

— Девок тут нет, — вставляла Нюрка.

— Все одно — без мужика.

А мужиков было много. Да все бойкие. После работы собирались у женского барака, петухами ходили. Если творили какой шум между собой или с девками, какая-нибудь баба замужняя кричала:

— Идолы, мало вам места, лешие! Идите вон в лес либо на деревню, там и мурыжьтесь.

Мужики смеялись.

К тете Шуре приходил ее муж, Пахом. Вваливался в комнату, усаживался и сидел подолгу. Дольше всего засиживался после получки. Жена отбирала у него деньги, бегала в деревню, в магазин, и приносила водки. Сама выпивала немного, четверть стаканчика, остальное выпивал Пахом и ложился спать.

— Не ходит с мужиками, — счастливо повествовала тетя Шура девкам, — вот куплю ему сама, поднесу, и утихомирится. Смолоду его так приучила.

Девки узнали от тети Шуры, что она и Пахом деревенские, что у них есть своя изба и огород километров за пятьдесят от места

С девками тоже беседовал, интересовался их прошлой жизнью.

— И мать померла? — спрашивал он у Маруси.

— Померла.

— Лесов, у вас нет, вот беда, — говорил Пахом. — Я там бывал — голо, как на ладони.

— Да есть леса.

— Ха!

Пахом был уверен, что лесов на юге не бывает.

— А не юг у нас, — поясняла Маруся, — случается, морозы такие, что вашим не угнаться.

— Хе!

И Маруся никак не могла доказать, что у них; на курской земле, есть леса, что там много речек, зимой холодно так же, как здесь, а летом тепло-тепло. Наплывали на нее воспоминания детства, и казалось, много слов она может высказать, а произносила всего несколько и обрывала речь.

Каждую субботу знакомый шофер привозил Пахому газеты. Пахом читал их по номерам, начинал с самого раннего. Прочитывал все от строчки до строчки и потом долго рассуждал по поводу того, что вычитал. Девок он совсем не стеснялся. Когда оставался ночевать у жены, раздевался спокойно и не спеша. Кольца волос, закрывавшие всю его выпуклую, костистую грудь, сверкали в свете лампочки…

Зимой навалило снега. Иной раз проснутся утром, а барак завален снегом до самых окон. В большие морозы не ходили на работу. Молодые бабенки и девки собирались у грушинцев и пели песни. Маруся и Нюрка учили северянок курским песням, которые всем нравились.

Только от мелодий родных Марусе грустно становилось. Затянет она: «Бело по-о-оле-е, словно ска-а-атерть, а в саду веточки голы…» — а у самой слезы на глаза просятся. Где они, эти белые поля? Где эти, пускай голые, веточки садов? Нет их. Кругом лес и лес. Обрывала Маруся песню и сидела молча.

К весне работы убавилось. По воде валили меньше. Дороги разбивались до того, что машины ездить не могли. Одни тракторы тягали прицепы с лесом. Когда теплело, жизнь снова закипала. Работы по-прежнему — завались. И вечера хоть не такие мягкие, как на курской земле, но все же теплые.

8

С партией лесорубов Маруся побывала во многих местах. Случалось, валили лес в такой глуши, где и деревни никакой поблизости не оказывалось, и машины туда не проходили, а только тракторы проползали. И в такие дебри забирались, откуда лес шел только сплавом. Обычно в тех местах селились по избам, а если изб не было, то строили наскоро бараки и спали на нарах. Когда же участок попадался такой, что и деревня находилась, да еще клуб был в деревне, делалось веселее. По вечерам ходили в клуб. Только девки деревенские не любили лесорубок. Считали их бессовестными.

Осенью перед третьей зимой вся партия попала на участок, где были хорошие бараки и рядом, в трех километрах, деревушка с клубом. Маруся хаживала туда с другими девками.

Случалось, и в общежитии собирались компании. Рукодельничали, пели песни. Но хоть и дружно жила Маруся с новыми товарками, а задушевных разговоров ни с одной не водила, не получались они почему-то. С тетей Шурой только любила она потолковать. Тетя Шура рассказывала про свое житье, про молодые годы. И Маруся вслух вспоминала свою деревню. Приходил к тете Шуре ее земляк, белобрысый парень Ваня. Он был настолько молчалив, будто и слов не знал. К тому же заходил редко.

Писала Маруся письма домой. Но ответа от деревенских так и не получила. Только от Ефима пришло письмецо. На помятых листочках было написано кривыми буквами, что жизнь какая при Марусе была, такая и осталась. Писал Ефим, что садов в деревне не стало совсем, потому как их бабы доконали окончательно, чтобы не платить налогов. Еще писал Ефим, что лично у него жизнь идет неплохо, что корма кобылам достаточно в райпотребсоюзе, только директор стал придираться и следить за выдачей овса. На этой новости Ефим закончил письмо, спросив напоследок, как Маруся там поживает и что подумывает про дальнейшую жизнь.

Хоть и ничего особенного не было в письме, но когда прочитала его Маруся — чуть не разголосилась. Уж так ей грустно стало, так грустно.

Тетя Шура порой замечала:

— Хороша ты, девка, да приглядывайся… Почто всех мужиков гонишь?

Ивана тетя Шура часто зазывала в комнату досидеть и хвалилась:

— Наш землячок — работать любит.

Когда девки собирались на деревню, шипела Ивану:

— Ну иди, иди с ними, вот горе!

А на работе у Маруси неприятности стали получаться.

С самого приезда она работала в паре с Захаром, и, как Захар ни подъезжал к своей красивой подручной, ничего у него не выходило.

Среди лесорубов Захар ругал Марусю и распускал о ней сплетни. И в работе пытался чем-нибудь ей насолить. Нарочно неожиданно валил стволы и не кричал «поберегись». Ему нравилось, как Маруся вскрикивает в испуге и отбегала поспешно.

Тетя Шура советовала ей:

— Уйди от него. К Ивану просись.

Маруся ходила к мастеру. Просила, чтоб перевели к другому пильщику. Мастер приставил ее к Ивану. Несмотря на то что Иван недавно попал в лес, он успел прославиться среди лесорубов. Зарабатывал он в месяц до трех тысяч рублей, и его фамилия была на доске Почета, прибитой к стене барака. Водки он не пил совсем, и если лесорубам удавалось затащить его в чайную, то Иван пил только пиво. Маруся Ивану пришлась по душе. Уж на что он рано приходил на делянку, а она его опережала. Уходили с работы они вдвоем, когда уже все пильщики были давно дома.

Сваливал Иван последнее деревцо, озирался по сторонам и произносил:

— Темно. Кончать, что ли?..

Садился на пень, закуривал и смотрел, как Маруся обрубает последние ветки. Посидев, он аккуратно протирал цепочку пилы тряпицей, лежавшей всегда в кармане. Возвращались к баракам уже затемно. Но Маруся не замечала усталости и не жаловалась. Наоборот, ей нравилось так работать. Вечерами девки спрашивали у нее:

— Ну как ты со своим — наработалась?

— Гляди, он те наработает в потемках!

— Куда ему! Он и говорить не умеет.

Тетя Шура вставляла свое слово, что, мол, Иван не парень, а чистое золото. Девки относились к нему насмешливо, потому что Иван с ними совсем не водился, а держался больше с пожилыми мужиками.

— «Золото»! Медведь он берложный! — скалили зубы девки.

— Дуры вы.

Пахом слушал такие разговоры и морщился. В пререкания с девками он не вступал, считал это зазорным.

А Иван стал чаще заглядывать в барак к бабам. Вроде в гости к тете Шуре приходил. Если ни ее, ни Пахома не было, то Иван сидел и дожидался их молча. Девки побойчей задевали его, будто невзначай. Иван вздрагивал, хлопал быстрей белыми ресницами и продолжал сидеть пнем.

Девки спрашивали:

— Ну, накопил денег?

— Хоть бы гостинца разок принес…

— Кавалер!

— Куда ему гостинца!

— А чего, Ваня, ведь принесешь?

Иван приносил конфет. Девки расхватывали и хвалили:

— Очень вкусные конфеты…

— Он еще принесет…

— Прямо не знаю, чем бы отблагодарить… Ваня, ты целоваться можешь?

Марусю затягивала такая игра с парнем. Она тоже брала гостинцы и с улыбкой смотрела на Ивана. От ее улыбок Иван смелел.

Тетя Шура учила Ивана:

— Дурень — сует конфеты!.. Ухаживать нужно.

Иван краснел, на губах его появлялась глупая улыбка. Но лицо Ивана делалось строгим, когда он разговаривал с Пахомом про работу, про дела в деревне.

— Вот это как с дробью ноне будет, — басил Пахом, услышав от Ивана, что белок объявилось в лесу много, — если в магазинах станут менять, то легче пойдет дело…

— Продавать, конечно, хуже. Оно мен на мен выгодней.

— Не слыхал ли чего?

— В Лопашной уже по избам развозили товар. Подъедут: «Есть что?» Вынесет мужик шкурок, и сразу — хоть деньгами, хоть порохом.

Маруся слушала, о чем они беседовали, но слушала лениво, от нечего делать.

Когда же речь заходила об избе, которую Иван собирался ставить, она вслушивалась с неизменным интересом.

— Леспромхоз ныне лесу даст. Инженер обещал и доставить, — сообщал радостно Иван.

— Хорошего?

— Сосна. Ровная.

— А кого ж звать будешь?

— Савина бригаду найму: он вона у Илюхи избу отгрохал!

— Это так…

— Пять комнат, кухня с печью и с плитой… И баню пристроил…

Так толковали подолгу. К Марусе Иван редко обращался с разговорами. Спросит о чем-либо — Маруся ответит коротко и замолчит.

Как-то после работы Иван спросил:

— Устала, что ли?

— Не…

— Хорош лес нынче попался. Вот бы всегда такой. А топор твой плох? Ну-к покажь…

Иван взял топор, зорко оглядел его и сказал уверенно, что топор дрянь.

— А где ж мне взять лучше? Чай, не мастер я, — ответила Маруся.

— Я те справлю — мозолей не набьешь!

— Это хорошо бы, если бы без мозолей, а то прямо так ширкает по ладоням — возможности нет, — почти ласково сказала Маруся.

Иван наточил топор, набил его на новенькое, гладенькое топорище.

Вечером Маруся рассказывала тете Шуре:

— Ну прямо легко этим топором работать, будто и не я машу. Уж так легко, уж так легко!

Иван ерзал на месте от удовольствия и рассказывал, путаясь в словах, как отец его учил топорище стругать.

По ночам Маруся часто просыпалась от тревожных снов и лежала, глядя в потолок. В одну из таких ночей лежала она и вдруг услышала, как дверь скрипнула. Вошел кто-то. Маруся узнала прицепщика Витьку, молодого парнишку, который вечно подстраивал девкам каверзы: то дохлую ворону подкидывал им через окно, то в коробке из-под печенья приносил мышей и коробку клал на чью-нибудь кровать.

«Вишь ты, — подумала Маруся, — с кем-то уже договорился».

Но Витька не к кому-нибудь полез, а сунулся к Марусе. Та вскочила.

— Ах, сопляк! — только и крикнула. Скрутила Витьку, спустила с него портки и отстегала его же ремнем. Что было! Бабы проснулись, навзрыд хохотали, А Витька был пьян, он только крутил головой, ругался и никак не мог привести себя в приличный вид.

— Это ему лекция, — смеялись бабы.

— Ой, умру! Оденьте его от греха!

Прибегали девки из других комнат. Фыркали, прятались и заглядывали снова. Тетя Шура, сказав: «Это не кино», уведя Витьку в мужской барак.

На другой день прошел слух, что Витьку подпоил Захар и он же настропалил парня на такое дело. Вызвали в контору Захара, спросил мастер:

— Зачем поил подростка?

— Я не поил, — сказал Захар.

Спросили при нем Витьку, тот мялся и наконец сказал, что это он сам напился. Ничего не мог понять мастер и отпустил обоих. Через три дня перевели Витьку на другой участок, потому что все над ним потешались, не давали проходу.

Вскоре после того шла Маруся с Иваном с работы. На вырубке людей уже не было. Дождик начался было, но покрапал-покрапал и перестал. От места вырубки до бараков прошли уже километра два. У того места, где тропинка обходила болотце, окруженное кустами, Маруся остановилась и сказала:

— Ох, устала я что-то сегодня, присесть бы. — Сказала так, взяла Ивана за руку и села на траву.

Хоть и сырость была кругом, и прохлада неприятная стояла, и туман тягучий полз с болотца, а вернулась в тот раз Маруся в барак поздно ночью. Развесила сырую одежду над плитой и улеглась в постель.

9

Свадьбу справили нешумную. Из мужиков присутствовали Пахом и еще трое парней, считавшихся женихами девок, живших с Марусей.

Пахом сидел против молодых в новом помятом костюме, привезенном им после войны из-за границы. Тетя Шура тоже была принаряжена. Кричали «горько». Маруся с Иваном целовались. И Пахом целовал Марусю в щеки.

— Теперь ты наша, — хрипел он ей в ухо, — поедешь весной к нам. Будете с Иваном править…

Но у Маруси и в мыслях не было ехать к Ивану в лесную глухомань. У нее были свои планы.

А Ивана будто подменили после свадьбы. Оказывался между девок — не спешил пробежать поскорей, а улыбался и даже, случалось, бросал бойкое словечко. После работы наряжался каждый день в праздничный костюм, хотя бы и не шел никуда. Девки, встречая его, говорили:

— Ишь ты, приоделся! Ты бы к нам шел поговорить, научился небось?

— Маруся выучит!

Иван хватал девок, те замахивались, но не били.

— Вот черт, развязался! — летело ему вслед.

И с лесорубами Иван дружбу завел. Несколько раз зазывал мужиков, с которыми жил, в чайную и угощал их водкой. Сам же по-прежнему почти не пил.

— Ах, молодец, Иван, — говорили мужики, — окрутил такую бабенку.

— Повезло тихарю, — говорили другие.

Перед весной Маруся с Иваном перебрались жить в деревушку. Там Иван подыскал жилье, за которое договорился платить пятьдесят рублей в месяц.

Хозяйка избы жила одна. Ее муж и два сына работали в городе и изредка приезжали по воскресеньям. Изба была велика, пять комнат. Одну из них хозяйка сдавала учительнице, а в две другие пустила Ивана с Марусей. Спокойно зажили

Учительница по ночам жгла лампу и читала книги, которые ей кто-то присылал из Ленинграда.

Прожила Маруся спокойно с Иваном до весны. А там закапризничал Иван: то ему не так, другое не этак. Начались неполадки меж ними. Например, придет воскресенье. Маруся пышек напечет, вареников наварит. Когда жила одна, так и не подумывала, чего бы вкусного сготовить, а тут хотелось угостить мужа. Иван вначале хвалил все, что ни подавала жена. А потом стал говорить такое, что Марусе становилось обидно:

— Пошто ты — все мука да мука, неужто мяса нет?

Маруся варила мясо.

В другой раз Иван отодвинул обед:

— Рыбки хочется.

Маруся купила у колхозников рыбы. Иван, не дожидаясь, пока Маруся поджарит, взял сырую мороженую рыбу и стал есть.

— Ты чего, Ваня? — спросила удивленно Маруся. — Я быстро сготовлю.

Иван рассказал, что они с отцом зимой из проруби рыбу таскали и прямо ели, с сольцой:

— Шелуху очистим и жуем, а на морозе она такая вкусная. Вот будем дома, попробуешь и привыкнешь.

Маруся не знала, что и сказать.

— И все так едят? — спросила она.

— А то не — смотрят! Болезней никаких не бывает.

Иван рассказывал Марусе про свою родню. Узнала она, что в семье Иван — самый младший, что старшие его братья все вернулись с войны целыми и живут с отцом.

— Бабы их меж собой грызутся, — говорил он, — а мы свою избу поставим. Нешто трудно? Поработаем еще сезон-два — и хватит на избу. Место я приглядел.

До того уверенно говорил муж, что Маруся и не пыталась высказать свою тайную мысль — поехать домой, в Курскую область.

«Вот уж ребеночек будет, тогда скажу», — думала она.

Как-то Маруся заикнулась, что, мол, у нее на родине куда вольготнее житье.

— Скажешь! Никакого сравнения быть не может! — ответил он.

В другой раз Иван обрезал:

— Дура! Куда ехать?!

Маруся присмирела. Считали они деньги: сколько уйдет на лес, сколько на подвозку, сколько за работу. Выходило, что на избу понадобится тысяч пятнадцать.

— Уж это под железо и с баней!

Никто у Ивана в деревне железом избы не крыл, а он желал непременно железом покрыть и покрасить в зеленый цвет.

— Хата там, в Грушах, у нас своя, готовая, — шептала ночами Маруся в ухо Ивану.

— Опять ты? Да ее небось уже и разволокли.

— Не, Ефим писал — цела.

— Невидаль.

— И земля, Ваня, хорошая, коли возьмемся… А у вас тут темень.

— Все наши жили… скажет же! И леса у вас нет, и сады, сама говорила, повырубали. Небось зимой как застонет ветер — и промерзнут стены. Вон у нас на деревне Федор Никитич. Поставил избу у дороги, так в мороз не натопить. А то голое поле!

Маруся снова говорила про землю.

— А што земля? Огород и тут будет. Зимой и шкур наготовлю, и мясо не выведется. А там рыбалить время подойдет. Земля! То-то сбежали оттуда.

Слушает, слушает Маруся мужа, вздыхает и подумает опять: «Будет ребеночек, тогда уж…»

Чем дальше, тем хуже становилось. Маруся уже откровенно говорила:

— Не поеду я к вам.

Поскучнел Иван. Перестал кричать на нее, пытался доказать свою правоту.

Маруся ходила к тете Шуре. Выкладывала свои печали… А тетя Шура вроде перестала понимать Марусю, даже порой посматривала косо на нее. Не принимала она душой горести Марусины.

— Эво! Горюшко нашла! Обживешься, и все ладно пойдет…

А однажды прямо сказала:

— Ты не мудри больно, он тебя не девкой взял — бабой, это помни. А такого парня поискать только…

От этих слов Марусе не по себе стало. Старалась угодить мужу и на работе, и в разговоре, и ночью. Но чем приветливей делалась она с ним, тем больше он сторонился ее. Случалось, приходил домой под хмельком и не разговаривал с Марусей вовсе. Та терпела-терпела, да вдруг будто все оборвалось в душе. Тем же стала отвечать Ивану. Он молчал, и она будто онемела. Хозяйка удивлялась, но не вмешивалась.

Лесорубы принимали Ивана в компанию охотно. Длинный Захар подсаживал Ивана к себе, почти насильно заставлял его пить и называл другом. А когда у Ивана в голове начинало шуметь, Захар нашептывал ему:

— Да брось ее… Она до тебя сколько имела? Спроси про ее подружек, а она с ними вместе, только скрывала все…

Иван слышал разговоры про Пашку и Нюрку. Да и тетя Шура-то, бывало, говорила ему про Марусю: «Хороша девка, только без угла», а однажды сказала, будто невзначай:

— Господь ее знает, Ваня, нездешняя она…

Маруся ушла в декрет, сидела дома. Возилась в комнате, по двору хозяйке помогала. А вечером учила хозяйка Марусю шить маленькому одежонку. Иван же тем временем отправлялся в мужской барак, и там лезли в ухо ему слова Захара:

— Ведь вот, наверное, зовет тебя к себе?

— Ну?

— Знает, что не поедешь, а зовет!

— И што?

— А к тебе не поедет.

— Поедет. Она брюхата.

Не отставал Захар, врал всякое. Как-то раз Иван не сдержался и хлобыснул Захара бутылкой по черепу:

— Брешешь, — рычал Иван, — брешешь! На же, на!

Лесорубы разняли дерущихся.

— Ах так! — кричал Захар. — Этак из-за бабы… Пусти!..

Он вырвался и ударил кулаком Ивана в лицо.

Лесорубы скрутили Захара, Ивана вытолкнули за дверь. Сбежал Иван с крыльца и, едва удержавшись на ногах, пустился к деревне. На бегу смахивал ладонью кровь с лица и плевался. У избы угодил в канаву, пробежал по колено в холодной воде и кое-как выбрался.

Маруся ложиться собралась, когда он ворвался в избу.

— Поедешь до меня со мной? — крикнул он.

— Ваня, Ваня, — шептала Маруся, — где ты так?

Иван ударил ее в грудь.

— Ваня-а-а! — крикнула она.

Прибежала хозяйка, но Иван уже не буянил, разом отошел. Проковылял в комнату и свалился у постели.

10

После того вечера хозяйка не слышала, чтоб Иван с Марусей ругались или спорили. Они не разговаривали совершенно. Иван съедал завтрак и уходил, не проронив ни слова. К себе Маруся не допускала его.

— Кулакам волю пусть не дает, — говорила она хозяйке.

— Эва, всяко бывает!

— А не нужен мне он, если что.

— Вот горюшко…

— Драться! До сих пор… смотрите…

Маруся расстегивала

В чайную Иван разом бросил ходить. Вечерами отсиживался у Пахома или у тети Шуры. Месяц так прошел, и никакого согласия не наметилось между молодыми. А когда началась распутица, вода с клекотом побежала по канавам вдоль дорог, работы стало меньше — пропал Иван.

Встала Маруся поутру, прошлась, тяжело ступая, к окошку, полюбовалась на весенний гомон да вспомнила, что порвал вчера Иван пиджак рабочий. «Зашить надо б», — подумала она. Глядь-поглядь, а пиджака нет. Прошла в большую комнату, где в последнее время спал Иван на лавке, Ивана нет.

— Ишь, не евши ушел.

Побродила по хате, глянула под кровать, а Иванова сундучка нет. Маруся туда-сюда — нет.

Она к хозяйке:

— Ваня что говорил?

Хозяйке, оказалось, Иван ничего не говорил.

— А деньги были у тебя при себе? — спросила хозяйка.

— Были.

— Посмотри.

Ахнула Маруся — и в чемодан. Посмотрела — книжка на месте и деньги в целости.

— Деньги все целы, — сказала она.

— Ну, и то хорошо, — ответила хозяйка, — а то, бывает, и сорочки не оставят, милая.

Бегала Маруся к бараку:

— Не видели Ивана?

— Нет, не видели, — сказали ей.

Она в контору, и там сообщили, что Иван утром уехал на попутной машине в город. Ходила Маруся в барак к тете Шуре, но и той не было уже.

— Они с Пахомом еще неделю назад уехали, — сказали Марусе.

— Вот зараза, а тихий вроде был, — ругались девки.

— Вешать таких!

— Теперь вешай.

11

Думала хозяйка, что Маруся будет кручиниться, маяться, голосить. Но ничего подобного не произошло. Как-то в воскресенье приехали к хозяйке муж да сыновья. Понавезли сахару, мануфактуры. Маруся поначалу не выходила из своей комнаты, а потом разговаривала с приезжими, будто ничего не случилось.

Муж хозяйки советовал Марусе рожать в городе.

Хозяйка говорила:

— А там поправишься и приезжай сюда. Будешь у меня жить.

Этого хотели и ее муж и сыновья. Хозяйство было приличное: корова, овцы, кабана кормили, и со всем управлялась хозяйка. Но годы у нее уже стали не те, а мужики работали на заводе, получали специальности.

Порой Маруся соблазнялась мыслью стать у доброй хозяйки помощницей, войти в эту большую семью… Но проходили дни — из рук все валилось, и хотелось ей спать да спать или уйти куда-нибудь. Вечерами она укутывалась в платок и выходила во двор. Если стояла тишина и дождь не моросил, так еще ничего, даже приятно было. Но часто дул ветер, и лес, качавшийся за огородом, пел и пел унылые песни.

Темень кругом стояла и сырость. Дождик начинался неожиданно. Ветер выворачивался из-за угла и швырял в лицо брызгами. Маруся ежилась, уходила в избу и подолгу не показывалась на улицу. И жаловалась хозяйке на свое житье одинокое. Все из-за войны. Не было бы войны, разве отбился бы от дома Григорий?

По вечерам хозяйка шерсть чесала да по складам перечитывала письма от сыновей. Учительница писала под диктовку ответы на письма.

Учительница так с Марусей и не разговаривала. Она жила по-своему: читала книги, ходила в клуб. Собираясь в клуб, она приносила в большую комнату керосиновую лампу, усаживалась перед длинным хозяйским зеркалом, грела в огне лампы щипцы и закручивала кудри. Завившись, брала полотенце и сильно растирала лицо и шею.

По вечерам пыталась петь Маруся, но одна она не привыкла. Хозяйка не любила петь, а учительница все напевала себе под нос одну и ту же дурацкую песню:

И понравился ей

Укротитель зверей,

Чернобровый красавец Андрюшка.

Девки с участка навещали Марусю. С ними ей веселей становилось. Захар бывал в деревне. Маруся несколько раз встречалась с ним. Тот говорил ей только: «Здорово», — в разговор не тянул. И Маруся была довольна. Когда подошло время родов, Марусю отвезли на машине в город.

12

Выйдя из больницы, она явилась в контору леспромхоза. Там Марусе сообщили, что так как у нее теперь маленький ребенок, то в лес ее не пошлют, а примут на перевалочную базу.

— Вы согласны? — спросили.

— Мне бы жилье только, — сказала Маруся.

— Насчет жилья поговорите с Надеждой Николаевной, — ответили ей и указали на женщину в красной вязаной кофте.

Надежда Николаевна растолковала Марусе, как ей поступить насчет квартиры. Оказалось, что место в общежитии есть свободное, но Надежда Николаевна не советовала Марусе туда устраиваться, потому что в том старом общежитии отдельных комнат для матерей не было, все такие, в которых жили по пять-шесть человек. Но леспромхоз заканчивал отделку нового общежития, где будут хорошие отдельные комнаты для одиноких матерей. Если же Маруся сейчас устроится в старое общежитие, то ей будет трудней получить комнату.

Маруся спросила:

— А как же быть?

На это Надежда Николаевна ответила:

— Я вам дам записочку к одной женщине, она пока пустит вас к себе. Хотите?

Марусе понравились и голос Надежды Николаевны, и доброе лицо ее. Маруся сказала:

— Если так — конечно, я согласна.

Весь свой отпуск она прожила у Марии Тимофеевны — у той женщины, к которой направила ее Надежда Николаевна. Муж Марии Тимофеевны работал мастером на базе, но жили они на частной квартире и ждали достройки общежития, где им должны были выделить большую комнату. Мария Тимофеевна хорошо отнеслась к Марусе. Ее маленькая дочка Валя была довольна, так как Маруся разрешила ей подходить к Петьке. Мария Тимофеевна сама когда-то пережила много неприятностей и всячески помогала Марусе.

Леспромхоз принял у строителей общежитие, и Маруся перебралась туда.

Вышла на работу. Работа оказалась совсем не трудной. Все время в закрытом помещении, так что когда и дождь набегал, и ветер дул — тут было сухо и не холодно. Ее определили в тарный цех. На узком длинном столе визжали круглые зубастые пилы. Бабы и девки подносили доски к столу, а мужчина в очках разметины на досках делал. Потом молодой парнишка подсовывал доски к пиле, она взвизгивала, прыскала опилками, и на землю падали дощечки, которые Маруся должна была носить в другой конец цеха, где мастерили ящики. От такой работы она совсем не уставала. Только нужно было ходить по цеху из конца в конец.

В новом общежитии Мария Тимофеевна жила через комнату от Маруси, и их общение продолжалось. Случалось, Валя целыми днями сидела у Маруси. Ключ Маруся оставляла под порожком, так что и девочка могла к ней зайти,

В комнате рядом с Марусиной жил молодой парень — грузчик с женой. Его звали Федя, а жену Фрося. С ними Маруся только здоровалась, встречаясь в коридоре, а в разговоры не вступала. Знала Маруся от Марии Тимофеевны, что Федя женился недавно, что Фрося старше его на целых четыре года.

Федя пытался заговорить с Марусей, но она отмалчивалась. Походил Федя чем-то на Захара. Такой же высокий — даже еще выше — и видом нахальный.

Мария Тимофеевна, если заводила речь про заработки, то всегда вплетала в речь имя Феди.

— Что там, голубушка, одно слово только — мастер! — говорила она про своего мужа. — Вот Федя — грузчик, а получает до двух тысяч в месяц! И все у него в бригаде так получают.

«До двух тысяч!» — ахнула Маруся, а вслух сказала:

— А баб туда берут?

— Нет, куда нам до этого дела, — ответила Мария Тимофеевна, — да и начальство не позволит — говорят, тяжело. И какая бригада бабу возьмет?

— А я видела, там есть бабы.

— То на подвозке.

Ходила Маруся к начальнику базы, просила перевести ее на погрузку.

— Это не женское дело, — сказал начальник.

Тогда Маруся попросила мужа Марии Тимофеевны:

— Возьмите на погрузку.

Мастер обещал поговорить. Мария Тимофеевна пугала Марусю:

— Лицо пропадет, и телом спадешь…

— Чего уж, я в лесу работала. Небось не состарюсь, — отговаривалась Маруся.

Вскоре мастер зашел к ней в комнату и сказал:

— Завтра выходи в Федину бригаду…

И стала Маруся работать на погрузке вагонов.

Много леса перегоняли через базу. С утра прибегал со станции паровозик, растасовывал по всем углам двора вагоны и, свистнув, укатывал назад. Мастер распределял, кому что грузить, и грузчики принимались за работу. Грузили шпалы, подтоварник, катушку, дрова. Случалось, грузили горбыль, доски. Этот материал легко было грузить, и бригады спорили: кому грузить горбыль, кому дрова.

Маруся оказалась шестой в бригаде. Двое из бригады, молодые парни, встретили Марусю равнодушно. Одного звали Борисом, другого Алексеем. Третьего звали Саней, хотя ему было наверняка сорок пять и у него не было зубов. Роста он был маленького, сух, но работал хорошо. Четвертый был курносый мальчишка, звали его Филькой. Маруся сперва работала на подноске, когда грузили дрова и подтоварник. В вагон обычно становились Федя и Борис или Алексей. Стоять в вагоне считалось трудным.

Однажды Маруся сказала Феде;

— Давай я полезу в вагон.

— Лезь!

Вначале будто не тяжело было Марусе. Но когда солнце стало припекать, поленница выросла до плеча — трудно стало. А грузчики будто спешили от смерти — пихали и пихали в люк дровины. Железные стенки вагона разогрелись солнцем, от стенок тянуло жаром. Маруся старалась изо всех сил. Нагибалась, ухватывала за конец плахи или кругляки, дергала на себя, приседала, подхватывала левой рукой и, еще раз присев и сразу выпрямившись, бросала резко швырок в поленницу. Как ни старалась, а не успевала освобождать люк. И наконец тот оказался забит.

— Ну чего там? Эй! — кричал за стенкой вагона Федя.

— Погоди, погоди! — сдувая пот с губ, прокричала Маруся.

Когда загрузили вагон, она слезла на землю, пошатываясь, подошла к грузчикам и мягко уселась на бревно. Все пять грузчиков лежали на спинах, отдыхая. Один курносый Филька курил папироску, плевал под ноги и тайком поглядывал на Марусю. Передохнув малость, закурили и остальные грузчики.

Саня спросил Марусю:

— Не куришь?

Она посмотрела на него и ничего не ответила.

— Ну и здорова ты, девка, — продолжал Саня явно с той целью, чтобы наконец поговорить с новым человеком. Все время Маруся молчала, а такого не должно быть, если работают вместе.

Маруся и не шевельнулась.

— С тобой бы того… — снова сказал Саня, показав целых два передних зуба.

Маруся и бровью не повела. Курносый Филька фыркнул.

— Чего ж молчишь? Говорю, порезвился бы с тобой.

Филька закатился беззвучным смехом.

— Чего? — сказала Маруся, — поворачиваясь грудью и лицом к Сане.

— Правда…

— А ну пойдем, — сказала Маруся.

Грузчики засмеялись. Саня пробурчал что-то и замолк.

Расходясь после перекура, грузчики дразнились:

— Ну как, Саня?

— Без последних зубов, гляди, останешься…

А Федя при появлений Маруси в бригаде перестал ходить в старой драной куртке и стал одеваться на работу более прилично.

13

Проработала Маруся зиму и лето, потом еще зиму. Хоть и предсказывала Мария Тимофеевна, что пропадет Марусина красота от трудной работы, но предсказание ее не сбылось. Только походка у Маруси стала тяжелее.

Задушевных подружек у Маруси на базе, как и в лесу, не оказалось. Летом несколько раз ходила с девками в город на танцы. Но в городском саду стояла поодаль от железной решетки, за которой в тесноте топтались танцующие. Не хотелось ей вовсе туда.

Мария Тимофеевна сшила Марусе платье на модный манер. Маруся надевала его, только когда сидела дома.

— Ну что ж, Маруся, наденешь в город платье? — спрашивала Мария Тимофеевна.

— После уж, — говорила Маруся.

— «После, после»! Когда это после?

Маруся сама не знала, когда это будет. Опять вечерами писала письма. Нюрке отослала, но та так и не ответила — назад вернулось письмо.

— Должно быть, уехала она оттуда, — сказала Мария Тимофеевна.

Ефим же прислал два письма, одно за другим. В них он писал, что Гришка неожиданно объявился, заходил к нему, к Ефиму, спрашивал про Марусю. Приезжал Гришка выправлять в военкомате какие-то документы. Был невесел и говорил, что хочет вернуться на родину.

Письма эти Маруся много раз перечитывала, и Мария Тимофеевна читала вслух.

Когда в красном уголке была лекция, Маруся брала Петьку и шла туда, садилась в первом ряду и не спускала глаз с лектора. А после шла домой и много думала про Гришку, Нюрку, про Пашку и еще про бригадира Федю. Он однажды поймал ее за руку в коридоре и шепнул:

— Выходи сегодня к реке.

Она тогда отняла руку, ушла к себе и заперлась.

Другой раз, уже поздно вечером, Федя шептал в дверь:

— Открой, слышь, открой…

И все чаще думала она о нем и о его жене.

Фрося по вечерам надевала клетчатое платье и блестящие туфли на каблуках. Фигура у нее была хорошая, а лицо уже немолодое.

Во время работы

Маруся к своей бригаде привыкла и чувствовала себя в ней хорошо. Если мужики выражались дурными словами, она будто не слышала их. Только Фильке не давала спуску.

— Ты, — корила она его, — сопляк, гляди язык отсохнет.

Когда у кого-нибудь из грузчиков во время работы рвалась одежда, Маруся говорила в перерыве:

— Снимай, зашью!

— Да што там, пустяк…

— Порвешь же совсем… Снимай!

Опять особо доставалось Фильке. Он жил в общежитии. Родные его где-то в деревне избу имели, километров за сто от базы, и домой он редко ездил. Ходил подолгу в одной и той же грязной рубахе и вообще за собой не присматривал. Маруся ему говорила:

— Неси завтра рубаху и все прочее, — постираю.

— Не нужно, — важно отвечал Филька.

— Анчутка ты! Гля… — Маруся отворачивала ворот Филькиной рубахи и показывала грузчикам, — на коросту изойдешь. Федя! Ну скажи ему!

— А ты в самом деле… чего? Отдай!

Фильке стукнуло уже восемнадцать лет, но из-за ребячьей физиономии все считали его мальцом, хотя и работал он наравне с мужиками. Материнская забота Маруси его обижала.

— Чего ты пристала? — говорил он грубо. — Не твое дело.

Маруся сердилась и сдирала с Фильки рубаху. Уходил Филька с работы голым по пояс. На другой день Маруся приносила ему рубаху, выстиранную и починенную. Борис и Алексей сами давали Марусе чинить рубахи. Однажды и Федя сунул ей рукавицы.

— Почини, — сказал он.

Она взяла. А вечером, когда она принялась нашивать на рукавицу брезентовую латку, прибежала к ней Фрося, вырвала из ее рук рукавицы и, зло бросив:

— Смотри не трожь его! — убежала к себе.

После этого случая стала Маруся сторониться Феди. Уж было жизнь спокойней как-то стала, а тут опять навернулась тоска. Хотелось куда-то бежать. Куда? Она не знала. Сидела у Марии Тимофеевны подолгу. Мария Тимофеевна много шила на машине, стук машины слышался целыми вечерами. Вот крутит, крутит она машину и спросит:

— Что грузили сегодня?

— Крытый вагон катушкой да полувагон телеграфнику отгрузили.

— Устала поди?

— Нет. С чего уж. Вот это позавчера — два полувагона забили…

— Мой тоже сердился, вагонов не дали.

— А вот все равно много лесу увозят-то; говорят, в степь доставляют…

— И в степь, и в шахты…

— Вчера даже ихний человек приезжал, следил, чтобы мы горбыли плотно укладывали… Потеха! Федя говорит ему: чего смотришь? Думаешь, обман будет? А тот знай шепчет, считает штуки. Ну, Федя взял и надул его… перекрыл раза три, когда тот отвернулся. Это поди штук сто недоложили… Я Феде говорю: зачем так? А пусть, говорит, не шлют сюда надзирать. На месте начнут разгружать, а там кресты!..

Молчали.

— А ведь они деньги платили поди? — говорила Маруся.

— А как же без денег…

Укладывалась Мария Тимофеевна спать, и Маруся уходила к себе. В один такой вечер пришла она в комнату, и почудилось ей, будто что-то скрипнуло в темноте.

— Кто тут? — спросила она.

Зажгла свет.

— Уйди, Федя, что ты?!

— Тсс, — произнес Федя.

Билась, билась с ним Маруся, а потом только и сказала:

— Погоди уж, ну погоди, Петю не разбудить бы.

…На другой день боялась Маруся встретить Фросю. Но оказалось, что Фрося уехала к матери в деревню… До самого приезда жены Федя ходил к Марусе. Она уж не гнала его. Когда Фрося вернулась из деревни, Федя продолжал, таясь, бывать у Маруси. И проследила их Фрося. А как проследила, в тот же день уехала к матери, даже Феде ничего не сказала. Мать слушала, слушала, как голосит дочь, и сказала, что этого так нельзя оставить. Она надавала Фросе трав, и та взяла. Уж больно любила Федю.

— Только виду никакого не показывай, что знаешь все, — учила мать.

Вернулась Фрося домой. Совала травы в полушку и варила их, да ничего не помогало. А Федя совсем извелся, неспокойный стал. Случалось, и на обед домой не ходил, а бегал в столовую вместе с грузчиками. Фрося обозлилась. Когда мужа не было дома, стучала в стену кулаком, и отчаянно кричала:

— Зараза! Отстань, говорю! Отстань по-хорошему! Не отдам тебе его… слышь?! Не отдам! Сяду в тюрьму, но сживу тебя.

В такие минуты Маруся накидывала крючок на двери, брала на руки Петю, ходила с ним по комнате, качала и машинально приговаривала:

— Спи, сынок, спи, сынок, вот спишь и спи… Спи, мой родной, спи, сынок…

— И ему закажу! Пусть придет! — кричала Фрося за стеной. Боялась она, страшно боялась, что Федя ее бросит.

Ночью спрашивала неподвижно лежавшего мужа:

— Федя, родной, ну что ты? Что с тобой? Не болен ли? Поедем к матери… Возьмешь отпуск — поедем…

Федя отворачивался и прятал голову в подушку. На работе стало с ним случаться такое, чего раньше не было. В перерыв забирался между поленниц и спал там, уткнув исхудалое лицо в руки. Грузчики его не будили. Маруся же работала, как всегда, проворно.

Саня говорил Марусе:

— Ты бы с ним того… полегче… а то вишь как.

Маруся вздрагивала от таких слов и ничего не отвечала. Дверь в комнате она теперь запирала и по вечерам не выходила никуда. Часто и дочка Марии Тимофеевны стучит, стучит в дверь, а Маруся не открывает. А от Фроси житья не стало. Чуть Федя на порог — она кричит и грозится. Все жильцы, особенно бабы, ополчились против Маруси. Фрося их настроила.

У одного грузчика пропало белье, которое жена развесила на веревке сушить. Стали говорить, что это Маруся стащила. Мария Тимофеевна защищала ее, но не могла переспорить бойкую Фросю. А та твердила грузчику, у которого пропало белье:

— Не видала я, но знаю — у нее твои рубахи, у нее! Больше некому у нас таким делом заниматься! Сколько жили! Случалось разве?

Грузчик однажды встретил Марусю в коридоре:

— Отдай рубахи, — сказал он.

Маруся так и обмерла:

— Василь Никитич, что ты? На что ж они мне?

— Смотри, до суда дело дойдет…

Маруся ахнула и убежала к себе. Грузчик плюнул, махнул рукой и ушел. Не верилось ему в душе, что Маруся украла белье.

В ту пору и перешла Маруся в пустой домик. Думала она избавиться от всех напастей. Там не слышала она криков и ругани, а от Феди не могла избавиться. Приходил он в потемках, стучал в окно:

— Открой, Марусь, слышь, открой же…

Маруся кричала:

— Уйди! Уйди, не открою!

Однажды ушла к реке. Вечер просидела

14

Сильно любила Маруся Федю. Ни во что не шел Иван по сравнению с ним. Федя и ласковый был, и шутил, только вот перед тем, как уходить от нее, умолкал и ласкал ее молча. После его ухода Маруся вначале ни о чем не думала, но потом все чаще и чаще стали западать ей в голову мысли о Фросе.

Днем Маруся видела, как Фрося выбегает из общежития, где работала… «Чего ж то ей? — думала Маруся. — Господи! Как же ей чувствуется? А что, мне б так подстроили? Чего б я делала?» Но эти мысли пропадали, когда вечерами видела она Фросю. Та появлялась в новом клетчатом платье, подкрашенная, разодетая. Проходила, задрав голову, гордо, даже не глядела на Марусю. А на следующий день снова видела ее Маруся со стороны, и опять горькие мысли одолевали ее. Решила она расстаться с Федей. Да как это сделать? Ничего не получалось. Как придет он, как скажет словечко, так от дневных решений ни капли не оставалось. Хватала она платок, накидывала на голову и, прижимая концы платка к груди, бежала в темноту.

Фрося уезжала опять к матери и не появлялась недели две. Когда же приехала — у Маруси, как увидела ее, будто оборвалось что-то в душе. Страшно исхудала Фрося. Живот выклинился. «Видать, ребеночка ждет», — подумала Маруся. И в тот же день во время работы, когда Федя хотел обнять ее за поленницей, Маруся резко бросила:

— Не трожь!

Федя удивился:

— Чего так?

— Уж прошло, Федя, не замай… Дети-то как же!..

После работы сидела она у Марии Тимофеевны, положив локти и голову на стол.

— Личная жизнь у меня не получается, — говорила она. — Война во всем виновата, разогнала людей по свету. Поеду домой. На родину.

— Ну уж там, не получается… — отвечала Мария Тимофеевна, расстроенная. — Время-то у тебя впереди сколько? Все еще, милая, будет!..

Вечером Федя пришел к Марусе.

— Уйди, — сказала Маруся. — Уйди! — повторила она строго…

Она взяла на руки Петю и ходила по комнате. Федя, улыбаясь, хотел взять ее за плечи.

— Говорю — уйди! — закричала Маруся. — Уйди! Что я тебе? Побыли, и все теперь… Да что я, тебе говорю или нет, уходи-и!

15

В окна вагона вместе с теплым ветром вливался родимый запах спелого жита. Был август пятьдесят первого года. Поле волновалось, медленная волна уходила к горизонту. Беленые хатки с соломенными крышами бежали навстречу поезду.

— Смотри — хатки беленькие! — говорила Маруся сыну. — Вот и мы в такой хатке будем жить!

Петя стоял на столике, и она его поддерживала. На ней была новая юбка, новая шерстяная вязаная кофточка. Под кофточкой к рубашке был пришит кармашек с деньгами, время от времени Маруся до него дотрагивалась. В вагоне ехало много народу с мешками, чайниками, детишками. На какой-то маленькой станции Маруся, взяв Петьку на руки, вышла из вагона. Хаты возле станции стояли среди садиков. «А Ефим-то писал, что все повырублено», — подумала она.

— Видишь, Петя, это вишенки.

Паровоз загудел. Она поспешно вернулась в вагон и снова приникла к окну, охватив Петьку своими сильными теплыми руками. Вспомнила, какое виноватое лицо было у Феди, когда она прощалась с бригадой, и как он сказал притихшим голосом: «Счастливо доехать», и каким неверящим, исступленным взглядом смотрела на нее Фрося, стоя в своем клетчатом платье среди штабелей перевалочной базы. Маруся прогнала эти воспоминания. «Все еще, милая, будет!» — пришли на память слова Марии Тимофеевны… Поезд шел дальше среди полей жита и свеклы. Осталось ехать совсем недолго.

1955

Тайна в Подлесах

Деревня совсем небольшая. Называется она Подлесы. В деревне двадцать изб, крытых тесом, колхозный скотный двор и конюшня, которая находится метрах в пятидесяти от остальных строений.

В Подлесах все избы вытянулись в два порядка, образовав длинную и единственную улицу. Ту часть улицы, которая дальше от леса, когда-то вымостили камнем — там проходит шоссе. Другой конец — немощеный — упирается у самого леса в болото.

От войны и оккупации деревня сильно пострадала и долго не могла отдышаться.

Вот до войны было времечко! В каждой избе мужик, хозяин. Тогда пахали даже далекие поляны в лесу, сеяли там хлеб и сами все убирали до дождей. Как быстро управлялись мужики!

Но пришла война, потопталась в этих местах и отняла у деревни мужиков.

Правда, остался один — бригадиром работал, да и тот разве мужик? Все кашлял и холода боялся. Еще мужицкого племени был Васька Новкин — ему перевалило уже за семнадцатый год, и работал он трактористом, — да у Ивановны жил за мужика кривой Серега, скот пас.

Были в семьях молодые ребята, да учились в городе или работали там.

Помнили бабы подлесовских мужиков — Егора Жваткина, Ефима Соева, Семена Сыромятникова — и часто встречали их в городе, куда ездили на базар. Звали мужиков обратно, но те не спешили, о своей деревне только вспоминали.

Чаще всего встречали бабы на базаре Семена Сыромятникова, работавшего на каком-то заводе и приходившего на базар повидаться с земляками. Он даже приглашал баб в гости, расспрашивал о деревне, где он вырос и где теперь не было у него ни избы, ни семьи.

А бабы страсть любили, попав в город, поговорить со своим человеком, поделиться с ним своим бабьим горем. А горя много: в деревне на двадцать изб — все бабы. Да еще девки. Эти так и смотрели, как бы улизнуть куда — учиться, что ли, или на завод какой.

Весной и осенью в Подлесах всюду была грязь, только на шоссе ее было поменьше.

Бабы и ребята протаптывали тропки по грязи, кое-где мостили улицу палками, хворостом и так знали свои проходы, что даже ночью без огня могли пройти, не слишком запачкав ноги.

На семейное свое одиночество бабы вначале горько обижались, потом попривыкли.

Оживала деревня весной, когда приползали тракторы. Из Ленинграда приезжали люди с заводов и помогали засевать землю хлебом, сажать картошку.

И осенью было хорошо. Приезжали студенты. Они по ночам жгли за деревней костры, пели песни и говорили о разном. К кострам приходили девчата.

Трактористы и городские люди были всегда веселы, работали быстро, с маху и, сделав дело, уезжали.

Во второй избе, считая от того конца деревни, который упирается в лес, жила тетка Катерина. За глаза ее называли Свистунихой. Перешло это прозвище от мужа, которого в деревне звали Свистуном за страсть к вранью.

Тетка Катерина жила с внучкой. Внучке было уже двадцать три года, и Катерина не знала, за кого же девка выйдет замуж. Сама тетка работала в колхозе, впрочем только для порядка, так как имела свой огород, корову и овцу. Были у нее четыре курицы, но две неслись по соседским дворам и доставляли только хлопоты. Тетка ходила на болото за клюквой, собирала в лесу грибки и по воскресеньям, с легкой ноги, отправлялась в город, где и продавала клюкву стаканами, а соленые, грибы — блюдцами.

В городе она всегда покупала какие-нибудь тряпки, сахар, булку да чай. Изредка, чтобы развлечься, катила прямо в Ленинград, где на колхозном рынке проворно торговала.

Все лето, до самой что ни на есть глубокой осени, она ходила босиком, и ее сильные сухие ноги не болели никогда. На болото шла босиком, на скотный — босиком, только на базар приодевалась. Одежду своей внучке она справляла хорошую, почти по-городскому.

Внучку звали Зиной, и была она невысокая ростом, но видная собой. У нее были крепкие, как у тетки, ноги, маленькие красные руки и круглое лицо с ровным носиком и сонными сладкими глазами. Она когда-то училась, но бросила школу, не окончив семи классов. Подругам сказала, что хочет работать, помогать дома, а дома заявила, что учиться не может и пойдет в колхоз.

Тетка Катерина поначалу ругала ее, потом перестала. Утомилась. В базарные дни старуха засиживалась у Семена Сыромятникова, приносила ему гостинцы и жаловалась на свою дуру внучку, осторожно клоня к тому, чтобы тот пристроил Зинку работать в городе. Семен же то ли не понимал намеков, то ли притворялся и все только расспрашивал — как и что в деревне.

Тогда тетка однажды выложила начистоту все, что хотела от него.

Семен выслушал, повел плечами под не очень новой гимнастеркой и вдруг обругал Катерину за ее такое отношение к внучке:

— Вам бы всем на город смотреть… а сами ни черта не смыслите в нем.

— То-то ты смыслишь, — огрызнулась тетка Катерина, не поняв, чем рассердила земляка. — Забыл небось, как и навоз-то пахнет… — И тут она выпалила все, что накопилось у нее на душе за последние годы: — Вы, вы, окаянные мужики, понамутили в жизни… Ученые! Ишь, и книги-то на столе! Сам из деревни убег, а девку в город взять не может… — И она понесла, понесла про все обиды бабьи, деревенские.

Шумела до тех пор, пока не почувствовала, что облегчила душу. Тогда собрала кувшины, мешки, замоталась в платок и ушла.

Зина вместе с теткой стала работать на скотном дворе. Была она с виду спокойна и молчалива, только по ночам ворочалась, сталкивала с печки одеяло или тужурку — вроде ей было жарко. А утром похаживала по комнате растрепанная, неодетая и, заложив руки за голову, о чем-то все думала, потягиваясь, и мурлыкала.

Тетка Катерина ругалась в такие минуты и торопила ее на работу.

— Эк поет и тянется, корова яловая, — говорила она. — Жеманься! Эво Нюрка пошла… — тыкала она пальцем в окно.

В ответ Зина только махала рукой. На скотном дворе она ходила за телятами, перешучивалась с девушками. Если забегал по делам бригадир, стреляла лукавыми глазами и хохотала так, что тот смущался.

Забегал и Васька Новкин, шустрый, всегда перепачканный мазутом малый. И Ваське попадало.

Вечерами в холодные дни девки собирались у кого-нибудь в избе, заводили патефон, пели под гармошку и плясали. Тогда приходил к ним косой Серега, жилистый, худой, хитро подмигивал и ладил кого-нибудь ущипнуть.

Приходил поплясать Васька, приодетый, в начищенных сапогах. Девчата жарко глядели на него, но хватали за чуб, когда он вольно вел себя.

Когда было тепло, бродили по деревне или уходили в соседнее село, где был клуб и по субботам кинофильмы. Подлесовцы питали к соседям зависть и мечтали о собственном клубе.

Был пятидесятый год, время шло уже к осени. Наступила уборка урожая, и приехали студенты. Человек сто или больше.

К удивлению подлесовцев, вместе с ними прибыл и Сыромятников. Он с бригадиром разместил ребят по избам, сам же поселился у тетки Катерины, привез ей в знак примирения платок. Поселились у нее и два студента.

«Вот те на! — говорили подлесовцы про Семена. — Видать, выгнали из города либо спился!»

Студенты — веселые, здоровые ребята — вставали раньше самих колхозников и, по примеру Семена, сейчас же отправлялись в поле. От трактора Семен отказался, а бригадиру заявил, что трактор с бороной копает картошку процентов на пятьдесят, а остальную оставляет в грязи. Работали студенты поэтому лопатами, подбирая за собой всякую картошку. Покончив с картошкой, взялись за уборку яровых.

Ходили они в поле и с поля с песнями, и деревня провожала их удивленными глазами тихих изб.

Тетка Катерина была довольна постояльцами. Семена, как человека в летах, она пустила в свою комнатку, благо Зина спала на печи, а студентов поместила в другой. Спали студенты на полу, на матрацах, набитых соломой, и сон у них был крепкий — сразу не разбудишь. Каждое утро хозяйка варила всем еду. Если к обеду ее не было дома, жильцы сами распоряжались.

Подлесовцы присматривались к Семену. О себе он никому ничего не говорил. Захватив бригадира да Ваську Новкина, трактор которого простаивал из-за поломки, он месил грязь по сырому подлесному полю, измерял расстояние между заваленными осушительными канавами и ездил к председателю, который в последний месяц, несмотря на грязь, зачастил в Подлесы. Видно было, что Семен что-то затевал. Подлесовцы следили за ним с недоверием, но выводов пока не делали.

Когда Семен попал в бригаду, бабы с едкими смешками спрашивали:

— Чего ж ты, Семен, вернулся, аль худо стало в городе?

— По вас, черти, соскучился…

— То-то!

— Вы же здесь как квочки без гнезда.

— Чего ж ты, надолго? Аль погостить?

— Жените — останусь.

Бабы прыскали на манер молодых. А Семен, осмотрев работу, уходил согнувшись, чтобы дождь не попадал за шиворот.

— Чего бежишь-то? — неслось вслед. — Семен, не сутульсь, иди, погреем!..

Тетка Катерина по субботам и воскресеньям подавала постояльцам соленые грибки к картошке. Эти же студенты жили у

— Ну, помните, вы еще сердились на Вовку, белый такой, он еще чугунок разбил! — подсказывал кто-нибудь из студентов.

Хозяйка про чугунок знала хорошо, но кто разбил — не помнила. Звали ее студенты по имени и отчеству, и ей нравилось с ними разговаривать.

— А много трудодней у вас за это лето?

— Эво, трудодней! А что толку в них? Был бы толк, тогда и разговор другой…

— И все босиком ходите, Екатерина Петровна?

— А отчего же? Так-то легче.

Перед сном Семен и студенты вели беседы. Тетка Катерина многого не успевала понять. Улучив минуту, бежала к бабам и сообщала:

— Собирается теперь Семен в район за своими пожитками… Вроде бы жить хочет у нас совсем. А одет-то бедно! Что солдат… Привез чемодан да солдатскую сумку. В чемодане иструмент, и все. Да книжки… И не пьет…

— Вчерась председателя ругал — во как! — судачили бабы, качали головами и расходились.

Дни в Подлесах катились, как и всегда, тихо и неспешно. И вдруг случилось одно событие.

Однажды в воскресенье тетка Катерина, готовя завтрак, возилась у печи. Студенты спали в другой комнате. Спал и Семен. И вот с печи слезла заспанная Зина и, по привычке не одевшись, стала бродить и мурлыкать. Тетка Катерина хотела усовестить ее, что, мол, люди проснутся и увидят ее в открытую дверь, как вдруг охнула и даже села…

— Пухлая! Господи, Зинка, от кого это?

С испугом и изумлением она показала пальцем на Зинкин живот. Та сразу сгорбилась и стала быстро одеваться. Тетка зашипела и заплевалась. Если бы не было в избе посторонних, она бы нашла, как выспросить, узнать.

Зина убежала.

Поспешно закончив стряпню, тетка Катерина поскакала к соседке. Там все выложила, и уже в две головы стали гадать — кто виновник.

Сам факт ее мало тревожил. Пришла Михайловна; прибежала, невесть откуда узнав новость, свинарка Пелагея. Зинку не ругали, известное дело — девка! Но кто он? Косой Серега? Васька-тракторист?

— В январе уже разродится, — говорила тетка Катерина, и глаза ее, удивленные и быстрые, беспомощно моргали.

Поохали бабы, повздыхали и, наконец, по одной отправились в избу Катерины.

Студенты уже ушли. Зина была дома, однако, как ни допытывались, как ни подъезжали к ней бабы, ничего она не сказала. Пришла крестная и тоже просила и грозила, но все напрасно. Зина сидела на лавке растолстевшая, держала на коленях свои маленькие руки и сонными глазами смотрела в пол. Кто соблазнил, кто чего обещал и теперь скрывается — ничего не сказала. Бились-бились вокруг нее бабы и разошлись.

К вечеру все на деревне знали о случившемся и гадали: кто повинен в этом деле? Но опять же Зину не винили. Вспомнили, что весной ушел в армию Зверякин Павка, а Новкин Алексей, Васькин брат, приезжал из части на побывку. Но тут же согласились, что никогда не видели их с Зинкой. Студенты же приехали позднее…

Так и остались подлесовцы в неведении. А Зина все молчала. Ее молчанию удивлялись и придавали ему какое-то особое значение. Молодые ребята похихикивали вслед. А Зине хоть бы что: ходила работать на скотный двор, вечерами у студентов пела песни — как будто сплетни и разговоры вовсе ее не касались. А бабам все больше хотелось знать, кто отец ребенка, чтобы выдать Зинку замуж. На Серегу щурились, но тот только хохотал в лицо.

Васька в разговоры не встревал и думал: «Действительно, кто бы это мог?»

Но так как он был молчаливым, то некоторые бабы все чаще обвиняли его. Однако доказательств не было, а Зинка все молчала, как будто не знала ни лица, ни имени виновника.

Жена бригадира стала подозрительно посматривать на мужа и ночью старалась подслушать и понять, что он бормочет. Но тот кашлял во сне и шептал что-то о лошадях и трудоднях.

Так прошел месяц, за ним — второй. Студенты давно уехали, забыв три пары сапог, фуфайку да еще новый ножик. У Катерины остался один Семен Сыромятников. Он по-прежнему много работал и зачем-то начал часто бывать в сельсовете. Неизвестно, какими путями узнали подлесовцы, что Семен опять, и очень сильно, ругался с председателем. Ездил с ним даже в район. Пелагая, свинарка, рассказывала:

— Маруська-то Федькина говорит: «Он, Семен-то, как хватит кулаком по столу да как крикнет: я, мол, тоже книжицу такую имею, я приехал не кур щипать, а жить. Не мне, а бабам иди крутить мозги!»

— Чего ж это он?

— Электричество, свет хочет провести. Мастер он на все руки.

— И Васька с ним, какое-то дело затевают.

Парни что-то говорили, что-то решали. Ходили к Семену на дом, оттуда к председателю.

Бабы не знали: ворчать им на Семена и парней или хвалить. Может, намутят-намутят, потом Семен-то уедет, и все останется по-старому. Стали ждать.

Приезжали на машине важные люди, чего давно не было в Подлесах. Сыромятников с Васькой Новкиным водили их по деревне, по заболоченному полю…

А там побежали резвые дни. Морозец пристукнул грязь, снежок ее прикрыл, и стало светлей и веселей на дворе и в избах. В ноябре снегу уже было много, и сугробы росли до окон. В лесу тоже навалило снегу, и оттуда по ночам доносились волчьи голоса.

Однажды ночью, под песни волков, Зина родила мальчика. На другой день вся деревня прибежала смотреть — давно здесь не отмечали такого события. Ребенок был здоровый, тяжелый и кричал очень громко. Успокаивался он только тогда, когда Зина давала ему круглую белую грудь. Мальчик затихал, и мать смотрела на него как-то удивленно и чуть виновато.

Когда Зина бывала дома, тетка Катерина не подходила к ребенку; когда же оставалась с ним одна, подбегала к малютке, тянула к нему корявые пальцы, трогала пухленькое тельце и охала радостно и счастливо. После этого часто плакала, вспоминая своего сына Митю, умершего во время оккупации.

Семен Сыромятников привез мальчику соску и игрушек на скорое будущее.

В деревне провели электричество. Васька с помощью ватаги подростков, под руководством старшего механика МТС, протянул провода по старым столбам, поставленным лет пять назад. А немного позже, с разрешения председателя, ставшего как-то добрей и вежливей, заняли под клуб избу, что числилась за скотным двором. В этой избе хранили раньше семенное зерно. Теперь зерно перетащили в амбар, который покрыли новой крышей.

А баб все не покидало желание найти ребенку отца. Искали в своей деревне и в соседней парней и мужиков, на которых был похож мальчик. У Мити

Однажды тетка Катерина сидела у окна и чесала шерсть. Зашел Васька, поздоровался и сел на лавку. Он последнее время часто заходил к Зине по клубной работе. Митя лежал на Зининой кровати, гукал и не моргая смотрел на тетку Катерину. Тетка подняла голову, посмотрела на Ваську и чуть не вскрикнула: Митино лицо! И глаза голубые, и нос такой же, с шишечкой… Васька не дождался Зину и ушел.

Бабы сразу поверили тетке Катерине, а те, что раньше заметили сходство, стали даже хвастать. Быстро собрались шесть баб, договорились и в тот же вечер привалили к Ваське домой. Самого Васьки дома не оказалось, а мать сначала рассердилась:

— Да что вы, бабы, он малый еще!

Но доводы подействовали, и она задумалась. Васька долго шатается, поздно приходит. А что, если он? Дождались Ваську.

Растерявшегося парнишку уговаривали сознаться и признать себя отцом. Хором хвалили, обещали просить председателя о новой избе. Васька сидел весь красный, утирал пот на лбу кулаком и не знал, куда деваться от стыда. Клялся и божился, что невиновен.

Тогда бабы перешли к угрозам. Вспомнили, что Васька — комсомолец, и обещали куда нужно заявить.

— Да вы у нее спросите! — кричал Васька, уже совсем остервенев, не зная, что делать и куда деваться. Стыдно было глядеть в глаза матери.

— Я с ней ни разу и не гулял, у кого хотите спросите! Мам, не трогал я Зинку никогда.

Мать, может, и верила сыну, но молчала. Остальные не отступали. Тогда Васька взял да и выгнал баб из избы. Мать растерялась:

— Пошто так, Вася, они же по-хорошему… А может, это ты, а?

Сын молча полез на печь.

— Васька, напишу братану, — пригрозила мать.

— Пишите хоть черту! — крикнул Васька с печи и затих.

Весь вечер он никуда не ходил. А когда мать ложилась спать, сказал ей, свесив с печки взлохмаченную голову:

— Мам, ты Лешке не пиши, я, честное комсомольское, не виноват ни в чем.

В ответ мать только вздохнула. Брата Васька уважал и боялся. Если мать напишет, тогда не будет обещанного ружья. Брат имел над ним власть даже больше, чем мать, и, когда Васька шалил, она всегда грозила написать Алексею. Впрочем, плохого никогда не писала, потому как и нечего было: младший сын работал хорошо, ее не обижал, ну баловался иногда, так кто же не балует в его летах!

Бабы ушли от Васьки в полной уверенности, что он отец Мити, и немедленно заварили кашу. Тетка Катерина всех настропалила. Были в сельсовете, все сразу, в один голос разговаривали с председателем и с секретарем комсомольской организации — высокого роста девушкой, всегда ходившей в блестящих ботах.

Секретарь удивлялась, сердилась и обещала поговорить с Васькой очень серьезно. Председатель разводил руками, пожимал плечами и ухмылялся. Он был очень доволен: появился случай припугнуть настырного подлесовца, недавно наговорившего ему на собрании кучу дерзостей по поводу клуба, музыки и библиотеки.

Через неделю Ваську вызвали в сельсовет и строго потребовали объяснения и признания. Васька стоял, смотрел на блестящие черные ботики девушки-секретаря, с которой он совсем недавно составлял план покупки книг и музыкальных инструментов, и думал, как объяснить при ней, что он не отец. А когда заговорил, то обращался все время к председателю.

Так его и отпустили ни с чем.

В тот же день из сельсовета приехали в Подлесы «следователи» во главе с председателем.

Спрашивали Зину. Та молчала, сказала только, что Васька тут ни при чем и чтобы к ней больше не приставали. Ваську оставили в покое, только стал он сердитым и по вечерам редко ходил в клуб — больше пропадал в мастерских МТС.

Пришла весна. Перед пахотой Семен снова ездил в район, привозил каких-то руководителей, месил с ними грязь вокруг Подлес. Пока тракторы пахали землю на самых высоких, сухих местах, в низинах рыли канавы. Семен сам разбил поле на участки, так что расстояние между канавами стало не шестьдесят метров, как было раньше, а вполовину меньше. Вода быстро сошла. В эту весну на полянах ничего не сеяли, оставив землю под корма: лучше поменьше посеять, да лучше.

Осушили картофельное поле, пробороздив его восемь раз канавокопателем. От помощи городских людей подлесовцы отказались. Жизнь в деревне становилась шире.

Подлесовцы уже не косились на Семена, — свой мужик.

Весной Зина похудела, стала задумчивой, тихой. Случалось, она даже не работала, а просто слонялась по скотному двору или бродила по комнате, глядя в потолок, оклеенный газетами. Надоест — отойдет к окну, вздохнет. Если Митя проснется, подойдет к нему, долго глядит и опять вздыхает. У тетки Катерины под сердцем кололо от этих вздохов.

Весна всех порадовала, а Зину обошла. Весна в этом году будто давила на Зинины плечи шумом воды, теплом яркого солнца. Семен посоветовал ей поработать в новой библиотеке, которая хоть и была еще мала, но уже требовала хозяйского глаза. Зина согласилась. После скотного двора бежала домой, кормила сына, а потом спешила в библиотеку…

Промелькнуло лето. Подкралась осень. Началась уборка. Хоть и убрали подлесовцы хлеб своими силами, но с картошкой все-таки не управились. Снова приехали студенты. На этот раз другие. Двоих бригадир направил в избу тетки Катерины. Там их встретила молодая женщина и показала, где они могут разместиться.

На кровати шевелился голый ребенок, с любопытством смотря на вошедших голубыми глазками, и водил по одеялу толстой ручкой.

— Подсобите — спасибо… А на тот год, председатель сказывал, уже сами управимся, — говорила молодая хозяйка.

А тетка Катерина корявыми пальцами строила мальцу козу и говорила:

— Управимся небось, да и мужик вот в избе растет, слава тебе господи!

1953

Всякому свое время

В прошлом, пятьдесят пятом году, в июле месяце, я сидел в прорабской и смотрел чертежи нового цеха.

В десятом часу дверь распахивается и вбегает табельщица Тоня.

— Иван Федорыч, вас вызывает начальник!

— Зачем? — спросил я.

— А почем мне знать? Сказал, чтобы сейчас пришли, да обязательно, а зачем — не знаю.

Дверь захлопнулась, и Тоня исчезла. Я сложил чертежи в стол, надел кепку и вышел.

Строили мы тогда печной цех

До конторы нужно было идти километра три. Город всего год как строился, дорог хороших еще не было. Пробираясь по жидкой глине, я думал о причине вызова. Последнее время аварий у меня никаких не было, пьянства не замечалось. А по утрам начальник редко требовал к себе. Зайдя к нему, я снял кепку, поздоровался и спросил:

— Вы меня вызывали, Николай Иваныч?

— Да, вызывал, — сказал он, отодвигая бумаги, которые подписывал, — поедешь в деревню, Кибиткин. Постановили вчера на бюро — построить нашим участком два коровника в колхозе «Ударник». От Кедринска он недалеко, всего километров тридцать. Завтра же собирайся — и в путь. Вначале узнай, как там с лесом. Может, людей на месте наберешь, чтобы отсюда не командировать… Человек ты пожилой, в деревне бывал. Как утрясешь все, так мы тебя заберем сюда, а туда пошлем кого-нибудь из молодых холостяков.

Мы побеседовали минут десять, и я вышел. В производственном отделе посмотрел договор с колхозом, чертежи коровника и подался на свой объект. По пути заглянул домой и сказал жене, чтобы сумку с едой приготовила.

— Куда опять? — спросила жена.

Я объяснил.

— Ты как овца безответная, — сказала она, — ведь уже старый, а все соглашаешься болтаться по командировкам. Так и норовишь от дома и от детей убежать!

Прикрикнул я на нее и закрыл за собой дверь. Конечно, годы мои не те, чтобы путешествовать, но работа есть работа. К тому же на участке нашем мастерами да прорабами были сплошь молодые инженеры, с которыми покуда договоришься — сто раз выругаешься, не понимают они, что в работе напролом ничего не сделаешь.

В прорабской я рассказал мастеру новость и отправился отдыхать.

Утром следующего дня я уже шагал по дороге к Александровским Концам. За Александровскими Концами нужно было свернуть влево, миновать известковый заводик, а дальше идти все лесом и лесом. Места мне были знакомые, я не спешил, а когда оставил позади и печи завода, то зашагал совсем не спеша. «Часам к четырем доковыляю, — думал я, — и то хорошо».

На боку у меня сумка с завтраком, за плечом ружье. У последней развилки передохнул, покурил и, как говорится, повесив солнце на правое ухо, чтобы не сбиться с направления, двинул напрямик через лес. Иду. Воздух чистый, прохладный. Пахнет смолой. Тихо. Эта тишина показалась мне приятной и странной. Каждый день проходил у меня среди рычанья машин, экскаваторов, в постоянной спешке, а здесь спокойно, как в приятном сне.

Природа в этих местах — не то что, скажем, в центральной части России. Там она как красивая капризная девка: бывает неприветлива, но минута прошла — ей уже плясать, а через час еще чего-нибудь в голову взбредет. Бывало, продираешься лесом, вдруг неожиданно лес обрывается — и попадаешь в хлебное поле с золотистыми, бегущими одна за одной волнами. За этим морем, на бугре, деревня. Хаты садами окутаны, как клубами дыма. Там вон овраг, кусты. За оврагом трактор ползет к горизонту. В небе коршуны кружатся, как щепки в тихом омуте. Прошагал в сторону — река. Ребятишки барахтаются. Стадо пригнали на водопой. Ниже по реке поодаль от берега торчит заводская труба, а ближе сюда, в осоке, бабы и девки визжат на мели…

Тут же везде все одинаковое: сосна, ель. Вот осина стоит, дрожит вся, будто в ознобе. Иногда попадается куст малины или смородины. По левую руку, у самой дороги, появилось болото. Оно все покрыто рыжей травой, и только на середине виднеется темным пятном чистая вода. Иной раз за деревьями забренчат колокольчики — это стадо коров пасется. Лопнет и раскатится по лесу ружейный выстрел. Где-то урчит трактор. А где? Что он делает? То ли пни корчует, то ли пашет — не видно. Лес вокруг тебя. Впереди узкая дорога скрывается за кустом, но ты знаешь, что через пятьдесят и сто метров она будет такая же, как и сейчас у тебя перед глазами. Иной раз захлопают крылья в траве. Совсем рядом, чуть ли не под ногами, замечется туда-сюда серый комок, оторвется от земли, пролетит над дорогой перед тобой, взмоет вверх и, распластав короткие крылья, нырнет в макушки деревьев.

Наконец лес обрывается. Видна изгородь из жердей: в землю вбиты колья, к ним лыком привязаны жерди. За изгородью либо рожь, либо овес. Значит, скоро деревня. А вот и она — тридцать примерно бревенчатых изб, покрытых седой дранкой.

В одной избе через окошко смотрят ребятишки. Они глядят на тебя как на чудо, — глаза широко-широко раскрыты. Так и проследят, пока не скроешься… Идешь дальше. Около избы сидит старуха, что-то чинит, рядом ползает ребеночек. Он привязан веревочкой к ноге старухи, и, когда ты подходишь, садится, сует палец в рот и смотрит на тебя.

— Бабушка, воды можно попить у вас?

— Да можно-то, можно, желанный. Иди вон в избу да попей. Я, вишь, с внучонком сижу на привязи.

— А что же в деревне никого не видно?

— А ныне все на сенокосе, желанный… День-то, вишь, разгулялся. Третьего дня дождь мочил, а сейчас вон как. Все с утра на поляны уехали.

Попил воды и дальше зашагал…

К четырем часам я добрался до Вязевки, в которой находится правление колхоза. Разыскав правление, я увидел на дверях его замок. Оглянувшись и никого не заметив, я присел на порожке и закурил, решив дождаться возвращения людей с работы. Не просидел я и полчаса, как увидел всадника. Он подъехал к правлению, соскочил на землю и взбежал на крыльцо.

— Не скажете, где можно поймать председателя? — спросил я, мельком оглядывая клетчатую рубашку, сильную, загорелую шею и черные волосы, в которых запутались ниточки сена.

— А зачем он вам?

Я пояснил.

— Так его и ловить не нужно — вот он я, — засмеялся парень.

Мы прошли в правление.

Председатель достал какие-то бумаги, сунул их в карман и попросил меня подождать немного, так как ему нужно срочно ехать на почту, чтобы передать сведения в район.

— А пока отдохните у меня в избе, пойдемте, я вас провожу…

Вскоре он вернулся с почты, и мы разговорились. Вопрос о строевом лесе решили быстро, лес был заготовлен еще зимой, часть его вывезена к дороге. Пилорама хоть и с перебоями, но работает.

— Как с песком? — спросил я.

— Песок есть, у озера бабы берут — желтый крупный песок.

— А с людьми? Можно ли здесь

Он задумался.

— Нет, Иван Федорович, с людьми туго. Сейчас время жаркое — сенокос. У нас самих не хватает людей.

Покуда разговаривали, вернулась с поля жена председателя. Принесла от соседки ребеночка, усадила его в кроватку и завозилась у печи. Подавая на стол обед, сказала:

— Слушай, Николай, а что, если семеркинских смануть на строительство? Так мы их никак не вытащим, а на стройке молодые могут задержаться. Вы же по нарядам будете им платить? — спросила она меня.

— Конечно, по нарядам.

— Ну вот, — повернулась она к мужу, — в таком случае молодые и без стариков первое время проживут. А там и осядут у нас в Вязевке.

— А в чем дело? — спросил я.

Председатель рассказал: в настоящее время в колхозе восемь бригад. То есть восемь деревень, которые сидят в лесу друг от друга километрах в двух-трех. Самая большая деревня — Вязевка, сто сорок три избы. Все остальные деревни расположены поблизости, в одной стороне, только две маленькие деревушки — километрах в пятнадцати от Вязевки, за Симскими болотами. Одна из них, Семеркино, состоит из семи изб, а вторая, Тутошино, — из пятнадцати. По бумагам обе деревни входят в колхоз «Ударник». До войны их и не трогали. То есть знали об их существовании, люди были переписаны, налог платили и все прочее. Но общему хозяйству толку от них было мало. После войны решали несколько раз на правлении колхоза: семеркинских и тутошинских переселить из-за болота ближе к Вязевке. Старики там крепкие, молодежь растет — учиться в школе нужно. Но Заболотские старики все староверы, неграмотные и ни в какую не соглашаются. Как кто из молодых подрастет — уходит служить в армию, а после армии уже не едет обратно и остается в городе. Прежний председатель смотрел на эти деревеньки сквозь пальцы по простой причине: семеркинцы откупались. Председатель пил крепко. И между ним и Заболотскими людьми состоялось неписаное соглашение, по которому председатель в любое время года и суток мог заявиться, скажем, к семеркинцам и напиться у них браги сколько влезет. В свою очередь председатель в районе говорил, что с этими людьми ничего не поделаешь, никакими уговорами их из болота не вытащить. И так длилось их соглашение лет десять, покуда председатель не помер. Затем частая смена председателей не давала возможности заняться семеркинцами, а может, просто руки не доходили до них, и жили они по-прежнему. Заболотские делали кой-какую работу для общего хозяйства. Например, заказывали им сани. Деды приходили бригадой, делали что надо и уходили. Но все это от случая к случаю, как будто они чужие люди. Еще отделяет их то, что все они из чужих мисок не едят, курить не курят, старики даже не пьют при людях, а только у себя дома. И такое дело: если бы там жили одни старики, то бог с ними, пусть живут себе доживают. Но там есть и молодые. В школу ходить им далеко, а старики против всякой учебы, так что молодые растут, как хочется старикам: кое-кто молится, девчата пугливы, ребята подозрительные. Ведут хозяйство при доме, дерут лыко, плетут корзины. Вязевских они называют мирскими, презирают их. Эти же в свою очередь платят тем же. И вот если бы кто из молодых и перебрался в Вязевку, где он будет жить? Каково молодому в чужой семье?

Председатель много раз ездил в Семеркино уговаривать. Правление колхоза не раз выносило постановления — перевезти избы к Вязевке. Но для Заболотских решения и постановления — пустой звук. Уперлись и ни с места.

«Вот помрем тут, тогда и перевозите избы», — один ответ.

Теперь же колхоз строит два коровника, плотину хотят построить на ручье. Как вода будет — уток разведут. Людей много надо.

— А тут еще, — говорил председатель, — молодежь калечат. Там же и колдовство, и черт знает что… Есть там старуха одна. Прозвали ее Горе Неутешное. Так она как заведет песню о житье — не только ребятишки, а и взрослый человек черт знает о чем начнет думать… А девчата там хорошие есть. И убежать бы рады, да куда их пристроить? У вас какие заработки?

Я рассказал.

— Ну вот видите, — сказала жена председателя, — значит, у тех, кто приедет сюда, будет возможность жить совсем неплохо.

Пробеседовали мы весь вечер. Хозяева рассказали мне кучу историй, связанных с этими лесными людьми, и мы наконец договорились: шуму особого не поднимать, чтобы старики не всполошились, председатель будет как бы в стороне, а я схожу к семеркинцям.

— Нам обоим выгодно, — говорил председатель, уже лежа в кровати, — мне хозяйство поднять, молодых перетащить, а вам — рабочие будут и не нужно никого везти из Кедринска.

Поутру мы наскоро позавтракали и вышли во двор. Председательша оседлала кобылу и ускакала с зоотехником в какую-то Змеевку. Мы с председателем сходили в деревню к ручью, осмотрели место для застройки. Показал он, где мечтает отсыпать плотину. Я проверил качество песка. Уже солнце поднялось высоко, когда председатель уехал на поляны, а я взял ружье и отправился в Семеркино.

День опять выдался солнечный. Покуда я шел открытым местом — распарился, но едва вошел в лес, стало хорошо. Шагал долго и вроде по тому пути, как пояснили мне: попалась скамеечка — два пенька, а на них изъеденная временем доска. Оставил по правую руку старую корявую березу. Пересек большую поляну, на которой косили траву на середине косилкой, а по краям, где кусты, вручную, косами. За поляной лес гуще сделался. Начало вечерять. Около двух толстых осин дорога круто свернула и неожиданно юркнула в болото. Я потоптался, оглядываясь, и повернул назад. Пройдя немного в обратном направлении, заметил тропинку, ведущую в сторону, свернул по ней. И вскоре увидел изгородь. «Ну вот и деревня», — подумал я. Но когда пролез под изгородь, то понял, что это не деревня, а просто поляна, а на ней остатки стожков прошлогоднего сена. Такие поляны огораживают, чтобы зимой лоси не пользовались сеном.

Я пересек поляну, снова перелез через изгородь и зашагал наугад, надеясь попасть на тропинку или натолкнуться на стадо. Так брел долго, но ни тропинки, ни живой души не встретил. Потом я побежал, уперся в низенький, очень густой ельник. Обойдя его, вроде почувствовал под ногами твердую почву, но следов никаких не обнаружил. А солнце уже на одних только макушках играет. Посмотрел на часы — восьмой час. И обратно не знаю как выбираться. Хотел было уже отыскать

Я круто свернул и поспешил на этот голос. Пробежал всего метров двадцать, как очутился на дороге и увидел босую девушку в вязаном сером платье. Ее белые густые полосы были собраны пучком на затылке. На плече она держала деревянные грабли.

— Скажи, красавица, куда я попал? — спросил я, вглядываясь в нее.

— Тут деревня Семеркино, — ответила она, хитро улыбаясь, — а подальше Тутошино.

— А где же дорога на Кедринск? Эта, что ли?

Она засмеялась:

— Так это вы дорогу на Кедринск искали? Не-ет! Чтобы в Кедринск попасть, нужно вначале до Вязевки дойти, там и дорога. Либо через болото, но на болоте вы заблудитесь.

Мы пошли рядом.

— Вы охотник? — спросила она.

— Охотник.

— Чего же вы ничего не убили? Весь день пробродили, вон и ночь уже из лесу ползет…

— Так, не попалось, — развел я руками, — вот, может, завтра подстрелю что-нибудь. А сегодня с обеда все дорогу искал. И стрелять некогда было. Что за странное название — Семеркино?

— Семь изб — вот и Семеркино.

Дорога вывела нас из леса, и я увидел деревушку: три избы по одну сторону дороги, три по другую, а одна на отшибе, без сарая и неогороженная. В ней, должно быть, никто не жил. На противоположном конце деревни появилось маленькое стадо коров и телят. Два пастуха, которым было лет по двенадцать, разогнали кнутами скотину по дворам. В избах зажигались огни.

— Где бы мне переночевать? — спросил я.

— А идите к нам, — ответила девушка, — у нас изба большая. Вот во второй избе мы живем, пойдемте.

В избе стоял полумрак. Налево у стены я увидел залавок, над ним полка с посудой, банками. Направо, у самой двери, кадушка. Над кадушкой висит на цепочке глиняный горшок с носиком — это рукомойник. Русская печь. Лавки. У окна стол. На столе горела керосиновая лампа, а возле стола сидел древний старик с белой густой бородой и такими же волосами на крупной голове. Перед ним лежал ворох сухой коры, и старик вязал эту кору в пучки.

Я поздоровался. Старик даже головы не поднял и продолжал перебирать кору своими длинными, тонкими пальцами. Когда же я присел, он взглянул на меня, кивнул и продолжал свое занятие. Девушка взяла мое ружье, поставила его в угол и убежала во двор.

— Решил у вас переночевать, — сказал я старику.

Он перебил:

— Что ж поди без собаки ходил по лесу?

— Без собаки.

— Или с собакой?

Я повторил, что без собаки.

Вбежала девушка и, заметив, что мы переговариваемся, сказала:

— Вы его не слушайте — он глухой совсем. Вечно болтает, — добавила она, садясь на лавку.

Вязаное платье было узко ей и местами на плечах порвано. Не обращая больше внимания на деда, качая ногами и держась пальцами за доску лавки, девушка смотрела на стену, поглядывала на меня. При этом лицо ее было неспокойно. Оно то вспыхивало от какой-то мелькнувшей мысли, то вдруг делалось на секунду задумчивым и даже грустным и разом снова вспыхивало.

— Как тебя звать? — спросил я ее.

— Настя, — ответила она.

Вошла высокая пожилая женщина с полным подойником в руках. Проговорила «вечер добрый вам» и принялась процеживать молоко через марлю. Лицо у женщины было сухое и строгое. Волосы уже седые, но видно, что баба еще сильная и своенравная. Видимо, Настя уже доложила ей обо мне.

Процедив молоко, женщина подозрительно посмотрела на меня и спросила:

— Что ж ты — и не суббота, не воскресенье, а с ружьем таскаешься по лесу?

Я сказал, что у меня отпуск.

Старик закончил вязать пучки и поднялся на ноги. Едва не задевая головой потолок, он развесил готовые пучки на гвоздях по стене и снова сел.

Хозяйка подала на стол молоко в стеклянных банках. Настя достала из залавка ржаных калиток, хлеб и, положив все на стол, вернулась на прежнее место. Старик налил молока в тарелку, накрошил туда хлеба, подавил ложкой и стал есть.

— А ты чего не ужинаешь, певунья? — спросил я Настю.

Она только чаще заболтала ногами, а женщина ответила недовольно:

— Успеет еще… небось уже раз десять прикладывалась.

Выпив молоко, я встал.

— Может, щей похлебаешь мясных? — спросила женщина.

— Нет, спасибо, не хочется.

— Да и то, — согласилась она, — погода ноне жаркая. Тут хоть и работай день либо бегай по лесу, а есть не захочешь. Одну воду и тянет пить. Что ж ты — в избе ляжешь?

Я сказал, что лучше бы где-нибудь на сене.

— Ну тогда полезай на хлев. Настенька, снеси-ка туда одеяло да подушку, — опять строго приказала она девушке.

— Дочка ваша? — спросил я, когда Настя скрылась за дверью.

— Дочка.

Через минуту я лежал на сене. От дневного перехода ноги ломило, но спать не хотелось. Где-то рядом в темноте скандалили на шестке куры. Внизу тяжело дышала корова, чавкал во сне поросенок. На улица перекликнулись женские голоса. Кто-то засмеялся. Но вот постепенно звуки стали доноситься реже, и наконец все затихло. Глаза мои закрылись, и я, наверное, уснул бы, но услышал шуршанье босых ног и приподнял голову. Слабо скрипнула дверь. Кто-то выбежал во двор. Снова осторожно скрипнула дверь, наступила тишина, и тотчас донесся неясный шепот. Я прислушался. Шептались два девичьих голоса. Один из них принадлежал Насте.

— Первый-то раз пробежал он мимо, я и внимания не обратила, только смотрю — он опять бежит, и тем же местом. Может, думаю, потерял что. Прошло время, догребала я пожню, а он снова бежит. Да пригинается, будто нюхает землю, как гончая. Я и догадалась — заблудился дяденька. А дорога-то совсем близко!

Настя засмеялась.

— Это еще ничего, — заговорил тихо второй голос, — а помнишь, в прошлом годе тоже кедринский мужик в болоте двое ночей сидел. Если бы не дедко наш, то глядишь — и пропал бы. Как вытянули его, ноги все в пиявках, а сам синий-синий, как жила. С неделю у нас лежал, покуда ходить начал.

— Он сколь раз вам подарков приносил?

— А как бывает здесь, так и заходит. Прошлую субботу дедке сапоги принес, а мне вон ту материю. Ты видела?

— Видела… А этот говорит — охотник я. А мать не верит. Да и то: где же охотник, когда ни сумки, ни патронов нету…

Добравшись в потемках до лестницы, я слез с чердака и подсел к подружкам.

— А я все слышал, — сказал я, — чего же ты меня, старика, сразу не окликнула, когда я бегал?

Обе засмеялись.

— Ой, уже кричит! — проговорила Настя, топнув ножкой. — Еще посидим! — шепнула она подружке, и обе упорхнули со двора.

Из избы вышла хозяйка. Поглядела в темноту ночи и присела рядом.

— Ты чего не спишь? — спросила она.

— Не хочется что-то.

Помолчали. Хозяйка подперла кулаком подбородок и сидела неподвижно.

— Сенокос далеко у вас? — спросил я.

Она сразу не ответила и даже не шевельнулась. Затем опустила руку на колени, вздохнула:

— Вот и день, слава богу, промелькнул… Сенокос-то? А везде сенокос. По всему лесу. Нашел поляну и коси… Теперь-то вон председатель наш говорит, чтоб дальше ручья не ходили. Однако куда ему! Прижимает нас. Думает: застращает — мы и переберемся в Вязевку. А не будет этого. Леса вон сколько!

— Чего же он так?

— Чего же он так… Мозоль у него на веке наше Семеркино… Избы хотел было перенести, да не вышло. Законом пугал, а как господь велел поставить их тут, так и закон мирской не в силах что изменить — место их постоянно. И так у людей душа грехов полна.

— А что, и у тебя есть грехи? — спросил я.

— А я святая, что ли? Поди молодой была, тоже погрешила. Теперь и замаливать нужно. Бог и так испытаний посылал-посылал и допосылался, что одна с девкой осталась. Прости, господи, душу за жалобу.

Хозяйка перекрестилась.

— У меня, видишь ли, — продолжала она, — двенадцать сыновей и дочерей было, а осталось в живых только трое. Вот Настька со мной, Верка у вас в Кедринске живет, за плотником была вышедцы пятый год туда назад. Да младший сын Николай… Он теперь далеко у хохлов живет, на заводе работает. А остальные поумерли — бог прибрал, другие на войне пропали. Мужик шесть лет назад помер. Царство ему небесное… А я вот осталась. Всего-то и делов теперь перед богом — дочь свою беречь.

— Сколько Насте лет?

— Да сколько… Вот, гляди: на пятидесятом году я ее родила, а теперь уже на четвертый день Успенья мне шестьдесят семь и будет… Это сколько ж?

— Семнадцать.

— Ну так… И не знаю, что с ней станется. Кругом один соблазн. Начальство пошло въедливое. Покойный председатель Степан Степаныч богу не перечил, и жили мы сами себе.

— Что ж с ним стало? — спросил я.

— С председателем? Да так… захворал и помер. Ноне начальство тормошит. Я Настьку и от школы прятала, да разве по нынешнему времени убережешь? Вон и Верка была — девка что надо, куда послушней этой. Глядь, бывало, как стемнеет — она уже дома. Сейчас в Кедринске живет. Разве уследишь. У белеевского председателя птичник ставили. Работали кедринские люди. И где они могли встретиться? Только смотрю, Верка пухнет. А там и он заявился. Выгнала, так она убежала к нему. В Кедринске теперь жилье имеют. А грешат-то, господи, в непросветную. Последний раз побывала у них в гостях и набралась греха. Вишь ли, бал решили устроить. Ну и устроили. Как ни звали меня к столу — не пошла. Легла в постель и лежу. Лежу и думаю: вот сейчас кончат да разойдутся с богом. А они нет: ночь на другую половину перевалила, а они песни орут. Каково мне? Терпела я, терпела, перекрестилась, встала с кровати, поклон отдала в угол и к ним прямо в одной рубашке. Стала в дверях, крест положила и говорю: «Что ж вы, бесстыжие, делаете? — так прямо и говорю им. — Ты, Верка, бога совсем забыла. А мне, матери, перед ним за тебя ответ держать. Сейчас же кончайте и спать ложитесь!» Они и опешили. Мужик ее, Васька Данилин, меня под руки взял, отвел до кровати и ничего, нехристь, грубого не сказал. Разошлись. А наутро войну и подняли. В оба голоса кричат, будто я их позорю. Васька того пуще, а моя дура и не останавливает его… Рассердилась я и сказала им: «Отдайте мне тогда внучка, и уйду я, а вы грех творите, и перед богом я за вас не ответчица». Поклонилась так и отвернулась. Куда ж там! Отдадут! Ушла я сюда и вот второй год с той поры ни шагу к ним.

— А они в гости приезжают?

— Приезжают.

Хозяйка провела рукой по глазам и продолжала:

— Коленька, что у хохлов, тоже женивши. Все обещает приехать, да никак, говорит, отпуску не дают. Должно, важный стал. Деньги в кажном месяце присылает. Как третья неделя, так иду на почту в Вязевку и получаю. Настьке все коплю. Сейчас ей, дуре, не говорю, сколько сберегла, а то узнает — сбежит с ними. Они же теперь, девки, как мотыльки на огонь, бегут на город. А што нам? Пусти ее, кинется и обожжется… Ох, горе неутешное, — вздохнула она, — теперь же вот и тут у нас… Председатель новый поначалу грозился и часовенку нашу разнести в щепы, коли не переберемся отсюда. Молод да горяч, а бог видит — руку и отвел, не тронул… Вишь ли — запруду хочет ставить. Мы все знаем. А не поставить ему ни в жизнь: он хочет воду поднять и затопить камень Фрола-мученика. А не сделать этого!

Хозяйка замолчала. В хлеву поднялась на ноги корова и, шаркнув рогом по стене, брякнула колокольчиком.

Женщина пошарила у стены рукой, взяла там палку и встала.

— Настька! Настька! — прокричала она сильным голосом.

Из темноты появилась фигурка девушки. Ни слова не сказав, она юркнула в избу. Хозяйка постояла и, подойдя снова, присела.

— Вот и ночью не могу уснуть, — сказала она, — так и хожу около избы. Сон не идет… С девкой знаю, как поступить. Не удержать ее по-хорошему, возьму грех на душу, ради нее же самой. Сейчас берегу, а вот вернется с сенокосу Воронин Васька, он с дедом ночует в лесу, так и отпущу ее, дам волю. Васька молод, но чего ж искать. Ох, горюшко неутешное! За что же ты, господи, напасть посылаешь, — неожиданно запричитала хозяйка визгливо и вдруг заплакала, — уж что где-то там на войне побило, то уж у всех такое, а середний сынок, Феденька, пошел в лес лыко драть, а гад его и укусил. Феденька и до воды быстро добег, окунул руку, но, видно, гад этот ближе воду нашел и нырнул туда. Только приходит Федя в избу, а рука уж отнялась. Прилег он, и через день вся половина тела белого посинела и распухла. Господи! Уж что ни делали! И колдунью звали, и в керосине держали руку — ничего не помогло. Только пришла Аннушка

Хозяйка замолчала. Всхлипнув несколько раз, поднялась.

— Ну, покойной тебе ночи, — сказала прежним строгим тоном и ушла в избу.

«До чего же темная старуха, — подумал я. — Если она успела набить всякой чепухой голову Насте, то с девкой можно и не разговаривать — толку мало будет. С другими поговорить? Но где их найти?»

Было совсем тихо. Я покурил в одиночестве, забрался на чердак, подумав, что завтра надо бы проснуться пораньше, и уснул, едва коснувшись головой подушки.

Когда проснулся и посмотрел время, шел уже одиннадцатый час. Торопливо спустился в избу, но там никого не застал. На столе лежал хлеб и стояли банки с молоком. Я позавтракал, положил на стол десять рублей и вышел, закрыв за собой плотно дверь.

«Где же найти Настю? — думал я, оглядывая пустой двор. — Как это мне угораздило проспать?»

Посмотрел в огород и заглянул в хлев.

— Что же вы не взяли ружье? — услышал я.

Оглянувшись, увидел Настю и с ней двух подружек.

— Вот хорошо, что напомнила, — сказал я, — ты чего же не разбудила меня?

— А зачем вас будить. Вот вы и сами проснулись, а набегаться по лесу еще успеете.

Она сходила в избу и принесла ружье.

— Спасибо, Настя, — сказал я. — Где уже побывала?

— Вы вчера в Вязевке ведь были? — спросила она.

— А ты откуда знаешь?

— Да знаю. Правда, что там будут строить скотники?

— Правда. Где твоя мать?

— Они все в лесу, а мы убежали.

Присев на порожке, я заговорил о строительстве и сказал, что если они придут на работу, то им дадут сразу же авансом денег. В Вязевке они поселятся в избах.

Девушки выслушали и недоверчиво переглянулись.

— Только, девчата, старикам ни гугу, — посоветовал я, — потихоньку приходите, а я там скажу, чтоб ждали вас.

— А не обманут?

— А вот посмотрите.

Они проводили меня до леса, указали, как идти, и я отправился в Вязевку, не сказав им больше ни слова: молодым чем меньше обещаешь — тем лучше.

Когда возвратился в Вязевку, поспешил в правление к председателю.

— Ну как? — встретил он.

Я рассказал подробно, где ночевал и кого повидал.

— Так это вы у самой Горе Неутешное были! — сказал он. — Ну как старуха?

— Ничего.

— Хорошо, что охотником назвались, а то бы палкой выгнала, — засмеялся председатель, — а Настя чего-нибудь натворит! Она девка бойкая.

Прошел день. За ним второй. Из Кедринска приехали две бригады рабочих с инструментами.

Рабочих я расселил по избам, сам остался жить у председателя. Ни из Семеркина, ни из Тутошина люди не приходили.

— Видно, пустая затея, — говорил председатель, — проболтались девчата, старухи их и пресекли.

Однажды в обеденный перерыв я сидел за столом в избе председателя и просматривал табель в ожидании обеда. В сенях послышалась какая-то возня, и кто-то тихо постучал в дверь. Председательша вышла на стук.

— Начальник дома? — услышал я девичий голос.

— Дома, проходите.

Вошли шесть девушек и остановились у стенки, робко озираясь. Среди них я увидел Настю.

— Ну чего же вы там стоите, — сказал я, — ну-ка, Настя, веди сюда поближе свой отряд! А ну смелей!

— Мы на работу прибежали, — проговорила Настя, подойдя к столу.

— На работу так на работу, чего ж вы, как козы дикие, жметесь к стенке?

— Девки, идите, — приказала Настя.

Все шесть девушек подошли к столу.

— Пишите заявления, — сказал я, — вот вам бумага и чернила. Садитесь и пишите.

Девушки зашептались.

— Пиши ты, Настька… За всех пиши…

Денег у меня с собой было маловато, я отозвал председательшу в другую комнату, попросил у нее денег взаймы. Затем составил для порядка ведомость, выдал девушкам аванс на первые дни, и они расписались.

— Ну что ж? — спросил я, когда утрясли вопрос с жильем. — Почему вас мало?

— Да боялись разом. Может быть, и не приняли бы, ответила Настя.

За правлением стояла пустая заколоченная изба, хозяин которой уже давно перебрался в Кедринск. Мои плотники расколотили двери. К вечеру застеклили окна, и вся новая бригада поселилась в этой избе.

А рано утром следующего дня к избе председателя подошли пять человек новых ребят и девушек.

— Доконали мы все-таки семеркинцев, — весело говорил председатель, — а старики пусть теперь там сидят хоть до второго пришествия.

Дни стояли хорошие. Работа двигалась полным ходом. Однажды начальник сообщил мне по телефону, что я могу вернуться в Кедринск, что сюда вместо меня он посылает молодого и холостого. Выслушав начальника, я отправился в правление утрясти вопрос, как оплачивать сделанную работу. А когда я вышел из правления, меня догнала Настя и уцепилась за рукав.

— Что такое, Настя? — спросил я, глядя на побелевшее, испуганное лицо девушки.

— Мать пришла! — выдохнула она.

— Ну, иди в правление и сиди там, — сказал я и вместе с бухгалтером поспешил к стройке.

Не доходя метров двадцать до того места, где были вырыты ямки под столбы и плотники шкурили бревна, я увидел семеркинскую строгую хозяйку. На ней была длинная, до самых пят, черная юбка. На голове и плечах черный большой платок. В руках она держала палку.

Мы подошли ближе.

— Ну что, Матрена, пришла, — сказал бухгалтер, от себя гонишь, а к нам заявилась?

Старуха даже головы не повернула. Я отметил, что лицом она постарела, худая стала. Бухгалтер хотел было ее турнуть, но я взял его за плечи.

— Не нужно, Ильич, не трогай, пусть постоит, лишь бы не скандалила, — попросил я.

— Что, бабушка, замуж хочешь? — крикнул кто-то из моих рабочих.

Я погрозил пальцем… Потом я обмерил привезенные накануне бревна, указал плотникам, где тамбуры будут. Черная старуха все стояла, смотрела в одну точку и беззвучно шевелила губами.

Постояла она с полчаса. Затем стукнула палкой в землю, повернулась и широкими шагами пошла к лесу.

Я смотрел вслед старухе, и мне стало жалко ее. Но что поделаешь — всякому свое время.

1956

Странный пациент

1

Прошел слух, будто в поликлинике стал работать новый врач, психиатр, зовут его Валентином Петровичем Помятковым. Лечит он не тех больных,

Принимает врач пациентов особенным образом. Ежели хочешь, чтоб он принял тебя, напиши на бумаге, от какой напасти надо избавиться, брось послание в больничный ящичек на стене возле его кабинета. Через какое-то время врач пришлет тебе открытку: сообщит, когда тебе явиться к нему. Можно и не писать — прийти без приглашения и побеседовать. Но лучше, ежели напишешь.

Двадцатилетний Гриша Седых, плотник из шестого управления, прежде написал, а в среду, четвертого августа, явился к доктору. Доктор сидел за столом и смотрел на расставленные на доске шахматы. Возле окна стоял еще столик, на нем лежали книги, журналы. Доктор предложил Григорию присесть, некоторое время смотрел на коня. Сделал ход. Гриша молчал, разглядывая шахматы, длинные и белые пальцы доктора.

— Вы играете в шахматы? — вдруг спросил доктор.

— В шахматы? — сказал Гриша. — Сейчас или вообще?

— Не играете?

— Играл, — сказал Гриша, — когда в нормальной школе учился.

— B нормальной? А что это — нормальная школа?

«Вот чудак!» — подумал Гриша.

— Ну, когда в дневной я учился, — пояснил он. — Я шесть классов в дневную отходил. Тогда играл. А потом я подсобником в столярный цех нашего старого мебельного комбината устроился. Через год в вечернюю записался. Девять классов я закончил, — заявил он. — Но тогда уже не играл.

— А почему только девять, а не десять? — спросил доктор и двинул пешку. Спросил он небрежным тоном, будто нехотя.

«Что ему надо?» — подумал Гриша.

— Скучно стало, — сказал он. — Я и нормальную школу бросил, потому что скучно стало. Работать — веселее. Но знаете, когда только шесть классов за спиной, это плохо. Скажем, девушки или в отделе кадров непременно спросят: а какое ваше образование? — При этом лицо пациента оживилось, в глазах появилась бойкость, и он положил правую руку на стол. — Понимаете, непременно уж спросит кто-нибудь. А про шесть классов сказать — самому становилось неловко. Я и записался в вечернюю — и три года отходил.

— Легко было вам учиться, Григорий Трифонович?

Лицо пациента перекосила гримаса.

— Зачем так, доктор? — сказал он. — Мне говорили, у вас все просто, а вы — Григорий Трифонович! Не надо так, а то я уйду. А мне полечиться надо.

Доктор свел брови, достал платок, промокнул им свои губы.

— Хорошо, Гриша, — сказал он и посмотрел на пациента. — Вот ты написал, что желаешь стать спокойным и — как тут ты выразился? — он заглянул в послание, над которым бился Гриша два вечера, хотя получилось оно довольно куцым, — угрюмым человеком. Я, Гриша, не совсем тебя понял: в чем выражается твое беспокойство?

— Я и сам не знаю, доктор. Вот послушайте… Я работаю по пятому разряду, но я и столярную работу исполняю хорошо, потому как я прежде в столярке четыре года отирался. Когда мы отделывали ресторан, меня мастер и бригадир послали туда к отделочникам. У них столяров хороших нет, у отделочников. И меня с нашим старым Евсеичем послали туда. Так оно, видите, я хоть и молод, но чистый заработок у меня сто восемьдесят — двести рублей. И когда даже бригада простаивает, мне меньше ста восьмидесяти не выводят. А то ведь я могу и расчет взять! Сейчас вон новый мебельный комбинат сдаем. Я, может, туда и уйду совсем, так что со мной, будто с малолеткой, обращаться нельзя. Про стариков пятидесятилетних я уж и не говорю, а ежели тонкую работу не можешь чисто делать, то какое тебе дело до моего возраста? И я не выставляюсь, доктор. Но старики пусть не касаются меня, а то Филин Никита говорит: ты женись, детей заимей, тогда и равняйся в заработке. У тебя, говорит, матка уже в мастера вышла из бригадиров. Она, говорит, двести рублей имеет — куда вам деньги, когда вы вдвоем только живете?

— Погоди, Гриша, ты про деньги ничего здесь не писал. И про ссоры с рабочими не писал.

— Да не в этом же дело, доктор! — закричал Гриша. — Они к делу не идут, все разговоры наши при нас остаются. Я ж вот про то и говорил вам в письме. Посмотрите, там написано: все изложить в письменной форме невозможно, потому что получается длинная тетрадь. Так там написано?

— Так.

— Ну вот, слушайте, — Гриша подсунулся к столу вместе со стулом, оперся о край стола локтями. — Мне Матвей Ильич три раза говорил прямо на объекте: переходи, мол, Гриша, в снабженцы, в деньгах ты не потеряешь. Хотя, говорит, на первых порах ты будешь рядовым снабженцем с окладом в сто двадцать, но, говорит, премия или прогрессивка у нас идет каждый месяц — сорок процентов от оклада, оно то на то и выходит. Но ты, Гриша, говорит, со временем на повышение пойдешь. Я, говорит, убежден, ты в двадцать пять непременно будешь заместителем начальника по снабжению — понимаете? А на той неделе остановил меня в конторе: ну как, надумал? И еще говорил он мне, доктор, — как женюсь, то уж непременно в начальники выйду.

Врач опять промокнул губы платком.

— Доктор, — разгорячился пациент, — прежде всего: я не желаю жениться сейчас. Но это полбеды. Я не люблю начальников, доктор, а когда я сам стану начальником, то мне от них не отвертеться, так? Куда я от них денусь? Нашего начальника снабжения все время в трест таскают. А я не люблю этого. Вот взять Матвея Ильича. На дороге его встретишь или в коридоре — я могу с ним обсудить всякое дело, а в кабинете его я не могу с ним разговаривать. Придешь на склад за чем-нибудь (а склад у нас при конторе), Гриша, — говорят, — Матвей Ильич тебя вызывает. А где он? — говорю. — У себя в кабинете… И у меня, знаете, сразу всякое желание видеться с ним пропадает. Зайду к нему — он говорит: садись, мол; я сяду,

— Погоди, — сказал врач. — А кто он, этот Матвей Ильич?

Гриша расширил глаза от удивления:

— Да господи, начальник нашего шестого СУ, Матвей Ильич Прохоров. Его все знают. Здоровый такой. Ну, красный нос у него, такой толстый. Он зимой в белой шапке ходит, а сейчас, когда сухо везде, ходит в охотничьих сапогах с обрезанными голенищами. Говорят, он на охоте ноги застудил, теперь в резине не может ходить, только кожаную обувку носит. На Подольской живет, возле универмага. Он давно здесь работает. Я еще в столярке отирался, он уже работал. Прорабом тогда был. Это он новый рынок, ткацкую фабрику строил. Не знаете?

— Знаю, знаю, — кивал врач, хотя на самом деле не знал Матвея Ильича.

— А спрашиваете! — засмеялся Гриша и почесал голову. — Кто ж его не знает? Все знают. К нему все бегут работать. Он за план, знаете, всех перегрызет, у-у! А со снабженцами в данный момент плохо стало — вот в чем дело, понимаете? Никитенко у нас был, заместитель его по снабжению. Но тот уехал в Вологду, слыхали?

— А почему?

— Да ведь все стало известно давно! Из-за бабы. Прежде слухи только ходили, а теперь все ясно. Я, доктор, даже не знал прежде, что у главного заказчика нашего, у целлюлозного комбината, имеются резервные квартиры, понимаете?

— Не совсем.

— Ну как вам сказать… Вот сдают дом. Жилой дом. Десять процентов жилья — отдай строителям и не греши. Остальные квартиры заселяют, а две-три квартиры комбинат оставляет пустыми, для всякого непредвиденного случая: ну, приедет важный специалист, ему сразу и дадут жилье. Это и называется у них резервом. Никитенко наш, Николай Николаевич, договорился в завкоме: мол, моя сестра временно поживет в такой квартирке. Прописки, мол, ей не надо, она давно прописана, а просто разругалась с мужем и поживет, покуда трест не даст ей жилья. А сам-то не сестру поселил в резерв, а встречался там с женой главного инженера комбината, понимаете? А главный и застукал их на месте. Я, знаете, не поверил, сам, сходил туда. На самом деле: дверь выломана, филенка нижняя проломана, в окнах ни одного стекла нет. Но увечий никаких сильных не было, а Никитенке пришлось уехать. Как же людям в глаза смотреть?!

— Это я тоже знаю, — сказал врач.

— Ясное дело! Все знают. Только я удивляюсь, доктор: а почему она, жена-то, не уехала никуда? Она на почте работает. Знаете, ходит с важным видом — и хоть бы что! Вы видели ее?

— Видел.

Пациент вздохнул и покачал головой.

— Удивляюсь! — проговорил он задумчиво.

— Ну хорошо, Гриша. А почему Матвей Ильич тебя в снабженцы зовет?

Пациент откинулся на спинку стула, с насмешкой посмотрел на врача.

— Здравствуйте! — сказал. — Да я же ведь все ходы-выходы знаю. Ха-ха! Наша бригада почему редко без работы сидит? Вот скажите мне — почему?

— Не знаю. Почему?

Гриша заулыбался, закинул ногу на ногу.

— Допустим, чего у нас нет? — сказал он, выбрасывая вперед левую руку, готовясь загнуть палец. — Предположим лучше всего, что у нас нет шифера. Обрешетку мы, к примеру, до обеда закончили, а шифер не привезли. И пусть даже шиферных гвоздей нет. А заказчик, допустим, строгий-престрогий, и ни на какие компромиссы с прорабом он не пойдет. Есть такие… И даже из-за тех самых шиферных гвоздей он может крышу не принять, забраковать, ежели мы обычными гвоздями через толевые или резиновые прокладки пробьем листы. А что шиферных гвоздей может не быть — то сто процентов дать гарантии, понимаете? Один завод шифер выпускает, а гвозди поставляет завод из Калюжного, который черт знает где, на Урале. Можете представить? Как бригаде быть? Простаивать мы не хотим, прораб и мастер где-то на объектах. Да и толку от них в данный момент мало будет: они заказали шифер, им не привезли… Начнут звонить, то да се, а там и день кончится. А я сейчас: раз на попутный самосвал — и к мастеру шиферного, к Вадиму Семеновичу, он через два дома от меня живет. Он тут же отгрузит на наш объект шифер. Через тридцать минут направит машину к нам.

— Почему же так? — спросил врач.

— А потому. Очень, выходит, просто. Мы сами с матерью родом из Вологды. То есть она из Вологды, а я-то здесь уже родился, но считаю себя вологодским. И тут, значит, такая картина. У этого Вадима Семеновича были три дочки. Мать говорила, он очень переживал вначале по такому поводу, жену свою даже разлюбил одно время. Ну, две старшие, Зинка и Верка, повыходили замуж, а младшая, Ольга, все никак. Она, знаете, худая тогда была очень и не в мать уродилась, как старшие, а в отца. А он-то сам, знаете, такой, что ему в кино чертей изображать в сказках или королей каких-нибудь. А три года назад матери написала из деревни дальняя наша родственница — мол, Васька ее вернулся из армии, нет ли возможности ему устроиться у нас на работу шофером. И спрашивала: не могла бы моя матушка ему здесь сразу же какую-нибудь невесту найти? А то Васька там избегался, а ежели в город попадет, то и совсем пропасть может: городские девки и бабы замордуют его окончательно. Так прямо и написала. Мне, понятно, смешно все это было читать, Ваську этого я и в глаза не видел. А уж то, что Вадим Семенович дочку выдать замуж никак не может, мы в бригаде все знали. А она ведь и техникум лесной закончила, по деревообработке. Сейчас она на мебельном работает… Однажды мы приехали за шифером, а Вадим Семенович нам говорит полушутя: «Не привезли жениха, проходимцы?» Вот я ему и скажи в тот раз, тоже с шуткой: парень один, говорю, приехал из нашей деревни, после армии шоферить начал, видел в городе Ольгу, она понравилась ему. Как, говорю, быть, Вадим Семенович? Думал я, он отшутится тоже: что я перед ним? Мальчишка. А он так и вцепился в меня: приходи, говорит, в гости с ним! Как ни встретит меня: когда же в гости придете? А тут и Васька нагрянул к нам из деревни. Не предупредил, ночью приехал — и прямо к матери: «Мария Евдокимовна, вы, говорит, командуете женщинами-малярами, я, говорит, заживаться у вас не хочу, в общежитие, говорит, тоже не хочу. Извелся я, Мария

Матушку мою вы, понятно, знаете, — продолжал Гриша, — она вашу поликлинику отделывала. Сто сорок шесть женщин сейчас у нее. На доску Почета ее и в прошлом году перед маем повесили. Она строгая, у нее все бабы по струнке ходят, но она добрая. «Ладно, — сказала, — Василий, сделаем тебе смотрины. Только ты сначала устройся на работу. Пропишем тебя в общежитии, а жить будешь у меня пока. Как начнешь работать, так и невеста будет». А я ему утром говорю: «Васька, пошли сегодня в гости к одному человеку. Дочка у него — во!..»

Знаете, доктор, мне просто весело было. У Васьки костюм есть выходной. Нарядились мы с ним после работы. Я и забыл предупредить по телефону Вадима Семеновича. Нагрянули к нему. И что ж вы думаете? На пятый день Васька женился. Вадим Семенович выбил для себя однокомнатную квартиру. Двухкомнатную свою оставил молодым, а для меня он теперь не только шифер, а и шиферные гвозди в любой момент достанет. Шиферный-то завод тоже по разнарядке получает гвозди, понимаете? Ежели какие-то особые далекие заказчики по разнарядке получают от них шифер, то непременно завод должен в комплекте и гвозди представить. И на складе гвозди завсегда лежат. И Вадим Семенович хоть сию минуту все отпустит. Никто не получит: нету — и все. Хоть сто двадцать бумаг с печатями представляй. А я получу…

2

Врач закурил. Пациент отказался от предложенных «Столичных», закурил свою «Аврору». Пояснил, что, кроме «Авроры» и «Беломора», он ничего не курит, ибо при перемене табака у него почему-то болит голова, начинается кашель.

Врач сидел, закинув ногу на ногу. Взглянув на часы, он подумал, что хорошо сделал, не вызвав на сегодня еще пациентов. И вообще, кажется, день выдался спокойный и даже вроде приятный. Он ожидал, что явится субъект с бегающими глазами, с дрожащими пальцами. Будет то и дело вскрикивать, вскакивать, бегать по кабинету, обвиняя какого-то Сидорова или Сидорову, жену или детей. В письме-заявке на прием Григорий Седых написал так: «Прошу принять меня на прием в любой день и в любое время и выслушать для взаимодействия, так как я один никак не могу определиться в жизни при новом шаге в нее, а соседи, товарищи и даже родная матушка твердого совета дать мне не смогут, а мне надо узнать только о том, каким образом сделаться в жизни более спокойным и угрюмым человеком».

Врач несколько раз прочел просьбу, суть ее не усвоил. Теперь, слушая пациента, он порой стискивал зубы, гасил улыбку. Но чего именно хочет этот симпатичный и вроде бы откровенный парень, понять не мог. Он привык к тому, что с первых же слов пациента улавливал что к чему и начинал мысленно готовить совет. Тем более первую беседу он всегда записывал на магнитофон. Потом прослушивал ее, размышлял. И теперь магнитофон был включен.

Врачу Помяткову было двадцать девять лет. Он знал два иностранных языка, английский и немецкий, бывал за границей, слушал там лекции знаменитых профессоров по психоанализу. Был кандидатом наук. Сюда, в молодой промышленный город, он приехал на три года. Он работал над диссертацией на тему «Психологическая несовместимость как явление социальной апробации».

Седых рассказал, как он через Вадима Семеновича познакомился с мастером бетонного и растворного узлов. Оказалось, этот мастер Беляков живет в соседнем доме. Но Гриша как-то не замечал Белякова.

— Он невидный такой из себя, знаете, меньше меня ростом. И хоть дождь на дворе, хоть солнце, Беляков в плаще ходит, и капюшон всегда поднят. На работе он крикливый, но дома тихий. Знаете, жена держит его сурово. А он любит выпить. Пьяным не бывает, его уважают, но выпить любит. А где ему, бедному, взять? Он до получки и перехватывает, знаете, по трешке, по пятерке — в получку рассчитается со всеми. Я ему всегда даю. У нас телефон в квартире, для матушки поставили — ее, бывает, и среди ночи на объекты с постели подымают. Вот Беляков позвонит, попадет на меня и скажет: «Гриша, пять надо», Я ему и вынесу, А через Василия этого самого, которого я, выходит, женил, шоферня, то же самое, всегда у меня под рукой. Другой прораб бьется, бьется — просит, скажем, пару самосвалов на ночь или на вечер. А машины все распределены, начальство ничего поделать не может. А я, знаете, хоть вот сейчас позвоню — и машина будет. Понимаете? И всюду так… Ольга-то у Василия на мебельном работает. Вот поднялся шум: нет обрезной сороковки на полы! Нет шпунтовой! Лесозавод на ремонте, пилы полетели, вал какой-то лопнул. Мастер наш, Сафонов, бежит к нам в бригаду, он институт кончил: «Гриша, добудь на мебельном кубов шесть обрезной, а то ведь горим!» Я на мебельный — так и так; ежели на месте у них нет, сейчас махнем на ихнюю базу в Волицкое, а там завсегда лесоматериалы в запасе. И какой предмет надо достать — я, доктор, знаю, где он может лежать. Скажем, вот стекло. У нас поблизости и завода стекольного нет, поставляют его из-под Ленинграда, с Сарычевского завода. Где взять его, коль нет на складе технического снабжения? Где? Вот скажите — где?

Врач рассмеялся.

— Не знаю, Гриша, — сказал он. Достал из стола бутылку пива и два стакана.

В столе у врача хранились кое-какие припасы. Случалось, приходили такие пациенты, которых решительно невозможно было разговорить. Тогда психиатр прибегал к общеизвестному средству.

Врач и пациент отхлебнули пива.

— И никто сейчас на стройке пока не знает. А я знаю: в Померковском сельпо, в десяти километрах от нас. Тамошний совхоз начал строить теплицы, инкубатор и эти самые, как их… забыл… ах ты, господи, вот уже память отшибло! Да название вроде вашего, вроде медицинского… — Гриша закрыл глаза и прикрыл их ладонью левой руки. — Глюкозный завод! — вдруг выкрикнул он, вскакивая, и сел снова. — Глюкозу какую-то для скота хотят изготовлять. Им завезли уже девять вагонов стекла по сквозной разнарядке — это значит, по указанию из Москвы. Без единой задержки. А у них, понимаете, еще и фундаменты не готовы. Приезжай к ним, они отпустят в долг. Потому как, едва начнут строить, двадцать раз приедут в трест с поклоном. Понимаете?

Врач кивал.

— Вот и выходит, доктор, что я такой работы не боюсь. Я все знаю. Или вот еще: сдавали мы гараж мебельного.

— Хорошо, Гриша. Но ты написал, что желаешь стать спокойным и угрюмым человеком. Как это понимать?

Гриша вскинул голову, с удивлением смотрел на врача.

— Дак, а я о чем вам говорю? — возвысил он голос. — Я же написал вам, что описать все как есть нет никакой возможности! Матушка мне говорит: «Ты, Гришка, еще дурак, ты, говорит, вот женись, тогда иди на такую должность, а то тебя запутают или ты сопьешься?» Каково? Как, скажите, мне слушать подобное? Она дураком меня называет — в том рассуждении, что какой-нибудь жулик меня обведет, запутает, сам в кусты, а меня — в тюрьму. Понимаете? А где логика в ее рассуждениях? Выходит, ежели я женюсь, тогда хитрее стану? Вот скажите: так это или нет? Я, например, думаю, что нет. А вы?

— Надо подумать, — сказал врач. И еще более оживился.

— А я не желаю жениться! — заявил строго пациент и ударил кулаком по столу. — Ежели Ваське в деревне приспичило жениться, то он и женился, а я не желаю. А она мне невест приводит! По делу, видите ли, к ней приходят! Все в прачечную белье носят, а тут явится в нашей стиральной машине стирать, потом обедать садимся, а на мать-то я ругаться не могу. Хлопну дверью и уйду из дому… Не желаю — и все! — крикнул пациент, помолчав.

— А твоя девушка где работает? — спросил врач.

— Это ж какая? Вы про какую говорите? Про Зинку? — Гриша скосил глаза на врача. — С Зинкой у меня покончено. Разругались.

— По какой же причине?

— Не знаю… Так… Я год с ней ходил. Она в шестом общежитии живет. Мотористкой работала при подъемниках, потом в расчетный отдел комбината перешла. С чего началось у нас, точно и не определишь. Сидел я как-то у них в комнате, четверо они жили. Проскурина такая с ними жила, ну, надул ее какой-то мужик, уехал. Слезы, одним словом, в комнате. А я в окно глядел высунувшись и вдруг слышу — Зинка говорит в коридоре: «Ничего, я умней буду — как рожу́, дурака своего мигом к присяге приведу». Меня так, знаете, холодом и обдало: дураком меня обзывает среди подруг! Я так опешил, знаете, но вида не подал даже, постоял и ушел. С неделю к ней не показывался. Потом она встретила меня возле кинотеатра.

«Ты что ж, говорит, подлец, не показываешься? Думаешь, как с Проскухой обошлись, так и ты со мной? Ну нет уж, Гришка, тебе поблажки не будет, я и к самому управляющему пойду, понял?»

Тут, знаете, не холодом, а прямо варом, меня обдало: подлец! К управляющему пойдет! А в глазах, знаете, столько злости, что, ей-богу, доктор, эта злость-то ее и напугала меня. А она думала — я управляющего испугался, а какое мне дело до управляющего, доктор? С какой стати мне его бояться? А Зинка еще хлеще: «Я, говорит, домой уже написала, что беременна, отец, говорит, в милиции работает, а брат мой — офицер, они приедут да знаешь что с тобой сделают?» А у меня, доктор, даже в глазах потемнело: куда уж годится, коли она запугивает меня? Мы ведь пожениться-то хотели, а тут я тоже закричал, топнул, плюнул и ушел. И на том дело кончилось, доктор. Видеть я ее не мог с того случая — так злобой меня напугала. Куда!.. Так я рад, доктор, что подслушал тогда про дурака, что вам не понять. Она ведь глупая оказалась.

— Глупая? — не выдержал доктор.

— Да. Как определить такое поведение? Вырос, понятно, живот у нее, месяцы идут, живот растет. Стал виден вполне, побежала к управляющему, вызвала сюда брата, отца. Меня запугать! Да какая же может быть женитьба, доктор? Брат, знаете, два метра, отец — тоже. Встречают меня на улице. «А ну, Григорий, пойди-ка сюда, поговорим, побеседуем», — говорит брат. А в бригаде моей уж все знали. Со мной Митька Пивоваров шел — сбегал он за ребятами, Василия позвал. А брат-то завел меня за дом, тот, в котором сберкасса. Глаза выпучил, зубами, знаете, заскрипел. «Я, говорит, сначала из тебя котлету без синяков сделаю, а потом, говорит, ты же на три года сядешь. Понял?» — и за грудки меня взял.

А тут как раз ребята подоспели, Василий-то тоже с ними, которого я женил. А он таким шоферюгой стал, что ему и в гараже никто не перечит. «Ты что это, говорит, верста, за грудь моего брата хватаешь?» Тот на попятную. На том и кончилось сватовство…

Вот вам и женись, доктор. На Александре я бы и женился, но она сама не желает. Ей двадцать шестой год, Она уже была замужем. Она учетчицей на комбинате работает. Ребенок у нее есть. «Я, говорит, через пять лет старухой стану, а ты только жить начинаешь. Какая тебе, Гриша, радость будет? Я, говорит, со временем старичка себе в мужья найду и буду с ним жить». А она-то, доктор, уж как хороша, что сразу жениться хотел на ней. Вот оно как. А что матушка мне в дом-то невест приводит? Да они мне все кажутся похлеще Зинки. А матушка не понимает.

— А ты выпиваешь? — спросил врач.

— Выпиваю. Как же!

— И часто?

— Как придется. Всяко бывает. Вот и насчет выпивки вопрос есть, доктор. Ха! — вдруг воскликнул Гриша, вскочил, ударил ладонью по столу. — Нет, не зря я к вам пришел, доктор, не зря. Когда, знаете, один думаешь или тебя никто не желает слушать, то и не скажешь путного ничего. А сейчас

— Идет! — тоже ударил по столу доктор.

Пиво было выпито. За окном стало темнеть. Включили свет. Пациент, улыбаясь, ходил по комнате, заложив руки за спину. Потом рассмеялся и сел.

— Начнем вот с чего, доктор. Как ваше имя-отчество?

— Валентин Петрович.

— Очень приятно. Начнем с такого примера. У нас с матушкой две комнаты: у нее комната и у меня. Кухня у нас — и кухня и столовая. Так. Вот сижу я в воскресенье дома. По воскресеньям мы сейчас не работаем. Субботу иногда прихватываем, а воскресенье — шабаш. Будний день пролетает известно как. Встаю я в семь. У матушки уже все приготовлено, завтракаем мы, беру я свою бандуру с инструментом и уходим в разные стороны. День пролетает, скажу вам, незаметно как. В пять кончается работа. Потом в прорабскую зайдешь послушать: ведь, знаете не на одних же твоих полах и перегородках мир держится! Хочется знать, что на других объектах делается, какие где события и прочее. Просидишь в прорабской до шести, а то и дольше. Домой являешься в семь. Пока помылся, поел, то да се, пусть сегодня к Александре и не пошел, а не успел оглянуться, глядь — уж одиннадцатый час. А ежели ты прилег, то и на часы не успеешь глянуть — готов. Едва вытянул ноги — готов, спишь. Но вот воскресенье! Я газеты люблю просмотреть, Валентин Петрович, почитать книгу. Так, скажу вам, иной раз и не хочется, чтоб Митька Пивовар или Василий приходили. Намоешься под душем, отдыхаешь, как говорится. Вдруг — звонок, кто-то пришел. Слышу: шу-шу, хи-хи! Так! Матушка мне: «Гриша, иди покрути мясо на машинке. Гости пришли!» Я не отвечаю. «Григорий!» — кричит матушка. Иду. А у самого, знаете, кожа на спине стягивается. Вижу, что пришла эта самая Маша ее, Крутоярова. Она, знаете, из себя-то очень хорошая, серьезно. Кручу мясо, разговариваю, а на Машу и не смотрю, потому что гляну на нее и вижу Зинку! Вот хоть убейте меня, по глазам — Зинка, и все тут. А они не сходны лицами. Нисколечко! Они шутят, смеются, матушка меня подначивает. Валентин Петрович, а я взгляну на Машины руки, на ее лицо. Она возьмет нож хлеб отрезать, а мне в голову лезет: вот с таким ножом она кидаться на своего мужа будет. Каково? Справлюсь с мясом, уйду к себе, а вскорости матушка: «Гриша, иди обедать!» Я шапку в охапку и вон из квартиры. У Александры побуду…

Гришка вздохнул и помолчал.

— Хорошая она, Александра, Валентин Петрович, — вздохнул он опять, — уж такая приветливая, уж такая ласковая… Знаете, всякий раз, как приду к ней, думаю: не уйду от нее никуда. Поженимся. А потом она начнет говорить… Говорит-говорит — и, знаете, верить начинаю ей, что жениться нам нельзя. А уж такая хорошая, Валентин Петрович! Я ей верю во всем. Она не обманет. Погодите, я вас с ней познакомлю. Вам сколько лет?

— Двадцать девять.

— Женаты?

— Да.

— Жаль. Вы по годам как раз, выходит, для нее. Она говорит мне: «Гриша, будь тебе хоть бы лет двадцать девять, мы бы с тобой поженились». А уж красавица, Валентин Петрович! И она, Валентин Петрович, говорит, чтоб я не шел в снабженцы. Ты, говорит, еще простой и дурной, не ходи сейчас к ним, а то испоганишься. Лет через пять, будет такое желание, тогда иди. Вот как мне это понимать? Запишите этот вопрос.

Врач записал…

3

За окном стемнело окончательно. Поликлиника опустела. Уборщицы подмели в кабинетах, в коридорах и тоже ушли. Только у психиатра горел свет.

— Вернусь домой, Валентин Петрович, злее прежнего. Молча разденусь — и в кровать. Слышу: матушка всхлипывает. Плачет. Господи, Валентин Петрович, куда деваться? Закрою голову подушкой и лежу. Она войдет в комнату в одной рубашке: «Гришенька, сыночек, ты у меня один, я тебе счастья желаю! Женись ты, голубчик мой, на Машеньке, будем мы жить одним домом». «Ведьма она! — крикну я. — Ведьма! Она подлизывается к тебе, а ты ничего не понимаешь! А я вижу по глазам — она ведьма! Иди, мама спать ложись! И Ленку не смей сюда водить! Она гуляет с монтажником из „Сельэлектро“!»

Вот так накричимся и уснем перед утром, Валентин Петрович. А ведь, скажите, она женщина строгая, толковая. Думаете, легко руководить бабами? Матвей Ильич вон каким управлением руководит, а говорит, что отделочницами и за две тысячи не согласился бы командовать. В прежние времена, лет двадцать назад, когда меня еще и на свете не было, отделочники еще не были выделены в особое управление, вместе с нами, с трестовскими, работали. Тогда еще ничего не было. Прораб Соловьев был, замечательный специалист. Вот их выделили, поставили над ними Соловьева, а он сбежал отсюда через полгода. Просился обратно на общестроительные — ни в какую. А он партийный, отказаться нельзя. Дак довели его: чуть не повесился в гараже, Валентин Петрович. Временный гараж для милиции строили. В обед он забежал туда, какой-то милиционер шел мимо, заглянул, а Соловьев уже в петлю из бечевки голову сует. Каково? Уволился, бедняга. Матвей Ильич до сих пор жалеет о нем. Они вместе институт кончали. Так-то. А ведь матушка во как управляется с ними! Во! — Гриша показал кулак. — Ее и Матвей Ильич боится. А дома понятия у нее никакого нет: раскиснет и плачет всю ночь. Вот так мне с этим быть? Запишите вопрос.

Врач записал.

— А отец где твой? — спросил он.

— Погиб. Здесь же и погиб. Матушка меня им и попрекает. «Женись, кричит, остолоп, а то будешь таким, как батька твой: он во все дырки затычкой лез, потому и погиб!»

— Как он погиб, Гриша?

— Очень глупо, Валентин Петрович. Он столяром работал. Вот где сейчас центральная автобусная станция, там прежде болото было. Матвей Ильич говорил, провалился там в яму трактор ДТ-54, пригнали С-80, тросом стали тянуть. Как раз отец на обед шел. Сказал, значит, трактористам-бульдозеристам — мол, нужно бревна подложить под гусеницы. И стал помогать. С-80 как потянул, рванул, трос лопнул и концом стебанул отца — сразу до смерти. Вот матушка теперь всего и боится. Хочет, чтоб я женился, сидел дома, а главное: не вмешивайся ни во что, кричит. А я и не вмешиваюсь!

Помолчали.

— Ну, другое теперь, доктор. Другое и очень для меня важное. Я уже заикался об этом. Но скажу

Врач что-то записал. Беседовали они долго. К двенадцати ночи все бутылки, стоявшие в столе, были пусты. В первом часу ночи врач и пациент, поддерживая друг друга, заперли кабинет, вышли через черный ход на улицу. Обнявшись, они пошли по улице.

— Я ей прямо говорю, — звенел голос Гриши Седых, — я ее на испуг беру: мама, говорю, иди спать, а то сбегу куда-нибудь! А к Хабарову я даже подъезжал: обучите меня спокойствию, говорю, нет сил жить дальше! А он только улыбается!

Потом они запели песню и скрылись за углом.

1977

Дядя Степан

Главная контора по заготовке ягод, грибов, корья от ивы находится в большой деревне Самойлово, где сельпо, известковый заводик и чайная. Заведует конторой человек по фамилии Приходько. Деревенские о нем говорят, что Приходько завтракает с шампанским, обедает с коньяком, ужинает с белой головкой. Но пьяным никогда не бывает.

В отдаленных деревнях имеются пункты по приемке даров природы. С год назад он организовал пункт в деревне Михалево. Работать приемщиком стал местный парень Сергей Орловский. Ему двадцать три года. До этого он работал в колхозе трактористом. Прежде был улыбчив со всеми, покладист с начальством и собирался жениться. Три месяца он принимал дары природы, выдавая людям квитанции. Деньги по ним получали в Самойлове у Приходько. Потом Сергей сам стал рассчитываться наличными. Тут он и заважничал. В длинном сарае, где у него весы, закрома для ягод, настилы для корья, он устроил себе конторку с запором. Над дверью сарая появилась вывеска: «Ответственный по приемке грибов, брусники, клюквы, смородины, малины, ивового корья и черники С. М. Орловский».

В карманах у Сергея завелись свободные деньги. Из нагрудного кармана пиджака всегда стали торчать, как платочек, трешка или пятерка. Раз пять на день, хорошо зная, что люди должны непременно принести что-нибудь, Сергей закрывал конторку, сарай. Вешал табличку: «Закрыто по техническим причинам». С важным видом уходил куда-то или уезжал на автобусе в Самойлово. Когда граждане возмущались, он отвечал с достоинством, что людей много, а он один.

Начал он часто выпивать, дебоширить и ругать начальство, Как водится за подобными зазнайками, удары наносил он в чувствительные раны. Так, он говорил своим приятелям о председателе колхоза Вахрушеве:

— По какой такой причине он председатель и может командовать мною? В техникуме он учился, но не закончил. А почему? Все знают: его баба тогда еще девка, выдвинула ему альтернативу: ежели он не бросит учебу, не вернется в деревню, она выйдет за Мишку Жиголенковых из Вотейкина! Он и вернулся домой. Теперь жалеет… Как же он может всем права качать? Таким людям не командовать, а пусть сами у других поучатся!

Доставалось и старому колхозному бухгалтеру, и начальнику почты, и участковому Худякову, который, женившись здесь, прожил в Михалеве лет пятнадцать и давно стал своим человеком…

Как-то председатель Вахрушев встретил возле магазина участкового Худякова. Пригласил его в правление. В кабинете они закрылись, и председатель сказал:

— Копейка, говорят, Семеныч, рубль бережет. Ушел от нас на известковый в Самойлово Мишка Пупырин. Ванька из пакшеевской бригады к дорожникам переметнулся. И все это по своей глупости делают, не так ли? Теперь вот Орловский Серега. Ведь пропадет парень, а мы только ушами хлопаем. Мать его уж раз пять ко мне прибегала со слезами: каждую субботу, говорит, Серега ночует у Верки Самойловой в Покшееве. О женитьбе и думать забыл. А вчера, понимаешь, прибежала мать Веркина. Тоже с ревом. Придет, говорит, Серега, включит приемник в боковушке, мнет он ее всю ночь, хи-хи, хо-хо, а разговора дельного меж ними нет!

— Про это я знаю, — сказал Худяков. — Она и мне жалилась. Но на такие дела законов нет.

— Также вот и дебоширство, — продолжал председатель, — где Орловский, там и заведутся. Вчера вечером Кольке Рыминых нос и губы расквасили.

— Тоже знаю. Но что делать? Обычная драка. Заявлений ни от кого не поступает. Проломили тогда Митьке голову, а кто — не говорит. Молчит, подлец. Хоть убей его — молчит. И Васьчиха знает, а молчит. У Семиных тогда стекла побили в избе, баньку подожгли, а я прибежал — полное миролюбие! Говорят мне: какие-то чужие, должно дорожные рабочие, приходили, завелись между собой и

— Я тебя понимаю, — говорил председатель. — Но ты ведь, Семеныч, исполнительная власть, так?

— Так.

— Ты не один. Есть и общественность. А ты исполнительная власть…

Беседовали они долго и разошлись уже в потемках.

…За колхозным правлением стоит в лопухах и бурьяне маленькое бревенчатое строение, похожее на баньку. Только крыша плоская и два крохотных оконца заделаны толстыми коваными полосами из железа местного изготовления. В давние времена это строение называлось «холодной». Туда сажали до разбора дела мелких преступников. Через день после разговора председателя с участковым из холодной убрали старые хомуты, плуги и прочую рухлядь. Починили пол, дверь, навесили замок.

В очередную субботу Сергей Орловский, выпив и с бутылкой в кармане, стоял возле магазина, рассуждал, бахвалясь, среди приятелей. Из нагрудного кармана выглядывала трехрублевка.

— Я тоже интеллигент, — говорил Сергей, то и дело сплевывая в обе стороны от себя, — и полное право имею сомневаться. Да. И все мы грамотные. Это прежде в деревнях дураки жили. А теперь мы грамотные, менее семи классов у нас нету. Я вот на той неделе составил в главной конторе заявку на проект новой сушильной печи. Понимаете? Для равномерной усушки грибов. И в моей конторе тоже устроим такую печь. И тогда мне придется штат себе расширить. Баб я к печи не возьму. Ну их. Сам ребят подберу. Стоящих. Поди только учетчицей приму девку какую, а то все мужики будут…

Сергея внимательно слушали. Он собирался идти к Верке. Но разговорился, увлекся, начал прикидывать возможные кандидатуры в свой новый штат. Потом вся компания ушла куда-то через огороды. Через час явилась обратно к магазину. Взяли вина, а перед самым закрытием магазина завязалась драка. Обычная, не злая, без ножей и камней. И даже женщины, видевшие все через окна, не бежали разнимать. Никто и не кричал, но вдруг откуда-то появились участковый, председатель, депутат сельсовета Макарычева. Успели задержать только Сергея Орловского. Хмельной, Сергей вырывался, ругался, сыпал угрозами. Его заперли в холодной. Был составлен протокол, в нем говорилось, что бывший колхозный тракторист, а теперь заготовитель от Самойловской конторы Сергей Орловский затеял в пьяном виде групповую драку. Во время задержания оказал сопротивление, оскорблял словами, действием и председателя, и депутата, и участкового. Много написали в протоколе.

Ночь Сергей провел в холодной. Утром его мать стояла у дверей холодной и бранилась.

— Догулялся, бесенок! — кричала она. — Догулялся? К суду привлек себя? И Верку твою засадят, будете знать. Покажут ей, как бутылки выставлять для приманки! — Она заплакала: — Проси, Сережка, прощения у Худякова, а то в тюрьму посадят, желанный ты мой!

Сергей не отвечал. Прибежала его сестра, женщина положительная. У нее двое детей, и она заведует сепараторным пунктом. Сестра увела мать домой, вернулась к холодной. В оконце подала брату бутылку молока. Сергей страшно хотел пить, молоко взял. Сестра совала ему хлеб и мясо, он не взял.

— Сережка, — говорила сестра. — Худяков в район позвонил, в Самойлово тоже звонил. Что ты Макарычевой сделал? Ведь три года дадут, дурак ты! Покайся, Сережка, попроси прощения.

Сергей не отвечал.

…В полдень примчался в Михеево милицейский воронок. В нем приехал районный милиционер, хороший знакомый Худякова. Народ толпился возле правления. Приезжий милиционер объявил, что проведет предварительное следствие по делу задержанного Сергея Орловского. Деревня охнула и затихла. В правление вызывали свидетелей. Дважды приводили Сергея на допрос. Держался он надменно, отвечал отрывисто и неохотно. Только когда предложили ему подписать протокол, он как-то обмяк весь, на глазах вроде бы появились слезы. И когда расписывался, рука его дрожала.

Но он не произнес ни слова, и его опять заперли. От еды он отказался, попросил только холодной воды. Протокол был увезен в район. Вечером опять возле правления толпился народ. Окна правления были распахнуты. Ждали какого-то сообщения из района. Наконец затрещал телефон, и через минуту Худяков объявил: ежели кто поручится за Сергея, согласится быть хоть с месяц его наставником, Сергея отпустят на свободу, так как прежде никогда милицией не задерживался.

Сестра Сергея опять говорила через решетку брату:

— Сережка, проси дядю Степана в наставники. Упроси председателя поговорить с ним. Дяде Степану поверят, Сереженька, и тут же выпустят, голубчик! Макарычева говорит, прощает тебя. Проси дядю Степана!

Дядя Степан лет двадцать работал трактористом, теперь заведует ремонтной мастерской. Он среднего роста, худ, ряб и очень молчалив. Ему уж давно за пятьдесят, но женщины знают, что он до сих пор ревнует свою жену Алену Михайловну. Больше, собственно, нечего сказать о дяде Степане. Два сына его давно живут своими домами, работают шоферами. Много раз ездили на целину убирать урожай со своими машинами и возвращались без единого замечания со стороны тамошнего начальства.

Миновала ночь. Утром председатель заглянул в мастерскую. Дядя Степан копошился в моторе.

— Племяш твой двоюродный, Степан Иванович, просит тебя в наставники, — сказал председатель. — Выручай его. А то ведь и засудить могут.

Дядя Степан распрямился, долго и пристально смотрел на председателя. Помял своими корявыми пальцами худые рябые щеки. После этого зачем-то сполоснул руки под рукомойником. Вытер их, закурил. Еще помолчал и потом сказал:

— А что же мне робить с ним? Он же при заготпункте служит!

— Да ты беседы проводи с ним, дядя Степан. Поприглашай его к себе. Ты ж вон каких сыновей вырастил!

Дядя Степан ничего не ответил, начал копаться в моторе, а председатель ушел. Через час председатель вернулся в мастерскую.

— А что, — сказал ему дядя Степан, — ежели не соглашусь, Серегу судить будут?

— Непременно. Все бумаги уже в городе.

Председатель покурил и снова удалился. До конца дня дядя Степан возился в мастерской один: когда пришли помощники, он отправил их что-то делать в бригадах. Только вечером, когда уж стемнело, дядя Степан пришел к избе председателя, кликнул его и сказал:

— Я согласен. Выпускайте его.

…А недели через полторы после этого, часов в шесть вечера, Сергей Орловский и дядя Степан сидели в его горнице за столом. Жену свою Алену Михайловну дядя Степан спровадил к ее сестре в Покшеево.

— Слушай, Серега, — говорил дядя Степан с дрожью в голосе от раздражения, — ты мне здесь дурака не крути. «Как мне исправиться!» — передразнил он Сергея. — Да кто ж тебе прямой рецепт выпишет, дьявол ты? Сколь раз уж разговор ведем с тобой, а ноне ты вопрос такой задаешь? Ты же не дурень полный! Ты, остолоп, слушай и вникай, а не

Сергей кивнул.

— То-то и оно! Так выработано в ём природой. Весной он цыплят наших не трогает, а к осени они уж куренки, их ему не одолеть. Чужой какой ястреб залетит, он и его прогонит. Воробьев-то у конюшни ни весной, ни летом не трогает! Каково? Где ты видел, чтоб ястреб сидел на макушке, а под ним на навозе воробьи бушевали? Небось заметят чумного, в траву, под крышу схоронятся и сидят дрожат. А тут на тебе — резвятся. А он, проклятый, сидит и радуется: ничего, ребятишки, плодитесь, осень придет, сорванцы мои оперятся, мы вам, дуракам, покажем, где раки зимуют! Вот как бы он думал, ежели б соображать мог. В августе-то, как третий приплод дадут воробьи, его уж сорванцы на ветке сидят, будто кукушата. А он им: глядите, дьяволята, как жить надо, — и хвать одного с кучи, хвать другого воробья с крыши — целое хозяйство у него под самым гнездом. Каково? А детишки видят, разинув свои клювы. Распалятся — и сами хватать. Через неделю ни одного воробьишки там нет — разбежались! А разбойнику и горя мало: детишки его поняли, где собака зарыта, летите, живите! Так то, Серега, природа — действует без соображения, а ты человек вырос! Тебе без соображения нельзя. Думаешь, не знаю, чем этот Приходько тебя приманил? Знаю. А ты знаешь, какой опыт жизни у твоего Приходько?

— Какой?

— Какой! Такой: он десять лет назад отсидевши был три года в тюрьме, дура ты. Он прежде в Кедринске по снабжению у строителей работал, а когда там сносили деревню Ивановскую, Приходько в комиссии с инженером одним состоял. Оценивали избы, участки приусадебные перед сносом. В документах завышали стоимость, а потом хозяин разницей делился с ними. И пока с мужичками шуровали, с рук все и сходило. Потом попали на бабу, а она, как получила уйму денег, полторы тысячи сразу, и обомлела от таких денег. Делиться отказалась с ими, а они, дураки, пригрозили — мол, обратную оценку сделаем! А баба еще дурей оказалась, решила, коль деньги у нее за пазухой, то уж никуда от нее не денутся. Написала в милицию жалобу. Тут голубчиков и накрыли, соображаешь? Дали им по три года. И баба эта чуть сама в тюрьму не угодила за сговор. Да только половины денег лишилась. Так-то. Понимаешь, какую школу Приходько одолел? Поживи-ка три года с ворами! Да его теперь сам министр юстиции за хвост не ухватит. Утром Приходько с шампанским завтракает! А ты видел?

— Видел, дядя Степан, — проговорил Сергей.

— А-а! — вскочил наставник. — Вот оно и есть! Он же вас, дураков, и заражает. Он же, случись что, в сторонке будет, а тебе не угодно ли проехаться в школу на три года, а? Ведь на Приходько наш Худяков с приятелями много лет зубы точил, а никак не ухватить! А ты, подлец, уже начал четвертаки и полтинники влево смахивать, а? Думаешь, не знаю? Знаю. Сволочь ты и мерзавец, Серега. — Дядя Степан, стуча зубами, отпил браги прямо из стеклянного кувшина, опять утерся полотенцем.

— Разозлил ты меня, окаянный… Сыновьям своим так не говорил, а тебе, болвану, скажу — дерьмо ты, которое в проруби болтается! — Он помял щеки, соображая, опять впился глазами в подопечного. — Ты ведь знаешь, по какой причине батько твой, мой двоюродный братан, бросил вас с маткой, укатил на целину?

Сергей кивнул.

— А все из-за дури, Серега, творятся подобные дела. Потом-то ты сто раз небось слыхал, чем бабы мать твою укоряли во всю глотку, когда ссорились, а по их же бабьим поучениям дурацким она ревность решила вызвать у Андрюхи. Чтоб любил ее жарче. Дурь, она, Серега, вокруг нас так и вертится, так и вьется, подлая. Влетит в кого, тут ему и конец. Да прежде-то пригляделась бы к мужу Панька, твоя матка, пораскинула бы мозгами. Ведь Андрюха-то порох, динамит, ведь ему же поперек ни-ни! Он сам себе голову свернет, а поперек ему не смей! Было письмо от него в этом году?

— He было.

Дядя Степан отхлебнул браги.

— Сбился, черт. О чем я?.. Да. Ты знаешь ведь, Серега, могилу героя войны на нашем кладбище Василия Кибиткина?

— Все знают.

— Сыновьям не говорил, тебе скажу, поведаю, Сережка… Значит, так, Серега, — вернулся я с войны самым первым из наших. В Потемкине были вернувшись раньше меня только Матюшкин Колька и Глиголенковых Степан, мой тезка… Ну вот… Я на войне, скажу тебе Сергей, геройством не выделился. От приказов я не бегал, за других не прятался. Вот когда в кино показывают, где солдатики скопом бегут, стреляют, так и я воевал, Сережка. Вперед! — и я вперед. Ложись! — и я упаду. Признаюсь тебе, Сергей, сблизи я даже в немца не стрелял и не знаю, убил ли я в точности хоть одного врага. Все издали палил. Мельтешат, бегают, падают, ползают. Я бах-бах — а уцепил ли хоть одного, и не знаю, брат. Сам два раза полежал в госпитале, а где все мои пули, сказать не могу. Вот ежели б, Сережка, мне в ту пору сказали: пройди, Степан, тысячу верст вот туда-то. Пробейся, и непременно. Я бы сделал дело, Серега. Дай руку. — Дядя Степан схватил Сергея за руку выше кисти, сжал вдруг, точно клещами. Сергей от неожиданности вскрикнул. — И сейчас сила есть, Сергей. Сломать руку и сейчас в один миг могу. А тогда сила во мне была еще страшней. Не гляди, что я незаметный. Меня в армии колченогим, колчеруким называли. «Молчун колчерукий», — удивлялся на меня старшина. Бывало, какого-нибудь молодца вот так-то возьму за руку, когда он подначивать примется, он, брат, и скапутится мигом. Я б эти тысячу верст, Серега, непременно бы сделал. Глотки бы рвал. Мы злые были тогда, Серега, и пробился бы. А в общем скопе обошлось у меня без геройства… Помню, перевезли нас из Германии под Курск. Говорили, будто на Дальний Восток повезут, а потом объявили

Приехал я на нашу Кедринскую утром. По дороге зашел в Покшееве к своей тетке Марье, хорошая была тетка. А к ней как раз в ту минуту забежала девка, кажется за спичками или за огоньком, уж не помню. Красавица. А мне было тогда, почитай, сколько почти и тебе сейчас — двадцать пять годков. Убежала девица, а я так и сел на лавку. Чего скалишься, дурень?.. Убежала девка, я говорю: «Чья она, тетка Марья?» «Фоминых Аленка», — отвечает. «Ну, говорю, тетушка, до завтра, сегодня угощения не надо, завтра угощаться будем». И домой. Цену себе за мою внешность я уж тогда знал, Серега: маленький, рябой, колченогий! И хоть сила во мне ужасная, но ведь портрет для глупых девок — это прежде всего. И, думаю, коль я первым явился, надо быстрей шуровать, куй железо, пока оно горячее, не упускай момент, а то явятся другие — поздно будет, понимаешь? Соображай! В Михалеве здесь, Серега, приезд мой встретили праздником, а я не будь дурак на следующий день и заворотил праздник в Покшеево! Тогда председателем, помню, был чужой человек, Петр Мокеич, счетоводом харчился у нас безрукий инвалид, тоже чужой. И секретарь сельсовета с нами праздновал. И с праздником нагрянули мы к Фоминым — сватать Аленку. Стариков ее, ее саму закрутили, завертели, так провернули дело, что на третий день Аленку прямо в сельсовет, и не успела она, синица, опомниться, как очутилась вот в этой избе Аленой Михайловной, моею женою! Теперь-то, видишь, хоромы у меня, настоящий дом, а тогда это была избушечка… Но не в этом суть, а в том, Сережка, что верил бы в бога, подумал бы, он мне подсказал план действий захвата Аленки. Понимаешь? Нельзя жизнь пропускать, Сережка! Уже через неделю, брат, нагрянуло наших сразу семеро, можешь вообразить? И с ними этот самый герой войны Василий Кибиткин. Ты слушай! Сыновьям не говорил, тебе, дураку, поведаю. — Дядя Степан зачем-то глянул в окно, за которым стояла уже темень, выглянул в сени. Притянул плотней дверь и набросил крючок. — Пьянь тут началась, Сереженька, такая, — зашептал дядя Степан срывающимся голосом, а у Сергея даже мурашки побежали по спине, — такая вакханка началась, Серега, какой, может, со дня столпотворения и не было на земле. Родька Кукшин без руки, наш Жигаленок Яшка с деревянной ногой, Оська был кривой, одно легкое у него вырезали… Ой, Сереженька, Сереженька, что тут было! Остальные, правда, все целы, а во главе всей компании — Василий Кибиткин. Он в разведчиках от рядового до капитана выслужил. Все солдатские ордена Славы, Звезда, прочие ордена, а медали он и не носил. Из себя сам — орел и красавец, весь цел, я таких, Серега, молодцов больше и не видывал. Девки, бабы, девчонки, ребята — хвостом за ним ходили! Где ни появится компания — Кибиткин Василий пришел, бежим поглядим! И бежали на него поглядеть-то! Соображаешь? В кого он такой удался, не знаю. Старики его обыкновенные люди были, но уродился…

Слушай далее, Серега. Теперь в нашем колхозе шесть деревень. А в ту пору каждая лесная деревня отдельной артелью считалась со своим председателем. Из деревни в деревню компания моталась. А я ревнючий был, Серега, такой ревнючий, что Алену Михайловну свою к матери ее в Покшеево одну не отпускал. Ни-ни! От лесной-то конюшни отказался, принял только ближнюю, чтоб дома быть. За полтора трудодня: тогда трудодни были, денег нам не платили. Мне полтора за день начисляли. Будто пес цепной я, брат, от дома не отходил… Слушай далее и вникай. Случился однажды такой момент: выгребал я из конюшни навоз, гляжу, валит в деревню на телегах вся компания наших фронтовиков. Василий Кибиткин, понятно, во главе. Учительницы-то теперь в своих домиках живут у нас, а тогда еще на квартирах у жителей состояли. А теперяшняя директорша школы Мария Антоновна была, еще молоденькой учительницей, жила у Фокиных на том конце деревни. Красавица она, Серега, была тогда удивительная. Родом она из Тихвина. В ту пору красавиц было в Тихвине много. Теперь там завод построили, народу наехало, все смешались и достопримечательностей особых ты там не увидишь. А в ту пору город тихий и зеленый был. И когда я потом ездил в техникум, нагляделся, что красавицы там не в диковинку: город старый, за столетия они и подобрались.

— Ты учился в техникуме? — спросил Сергей.

— Погоди. Не перебивай. Все поведаю. Молчи. Так что Мария Антоновна оттудова была прислана к нам. Даже целые фронтовики, брат, и мечтать о ней не могли. Так она держалась. Будто статуя какая неприкосновенная. Слушай. А Фокины, у которых она жила, мне как бы родня по крестной тетке Марье. Вот вся компания завернула в какую-то избу, а Василий Кибиткин ко мне: «Сходи, говорит, Степа, к Фокиным, проводи меня, дельце к ним одно есть». А сам он, знаешь, в тонких хромовых сапогах, при орденах, выше меня голов на пять.

И ходил-то он, Серега, не как все люди, а будто пританцовывал, будто весь он на пружинах.

Зашли мы к Фокиным, один старик их на кухне сидел. Я с ним о чем-то заговорил, а Василий сразу в боковушку, где жила Мария Антоновна. Дверей в боковушку не было, имелась только ситцевая занавеска. Он занавеску не задернул. Чего это он сунулся туда, думаю. Ведь прежде он не встречался с Марией Антоновной! За ней наши девки, бабы — все следили! И что ж ты думаешь? Глянул я в просвет, а она уж припала к нему, ноги у нее, брат, подгибаются, сама плачет и говорит: «Василий, пожалейте меня, я ведь, говорит, учительница…» А он: «Понимаю, понимаю, но ежели при полной тайне, то — да? Да?» — спрашивает. «Да», — прошептала она и опустилась, брат, на пол. Поднял он ее, положил на кровать и ушел. Да не скаль зубы, дурак! Не скалься. Вот какой мужик был, Серега! Не видывал я больше подобных молодцов. И что же ты думаешь? В Данилином овраге, где прежде запруда была, ты ее не помнишь, там дральня до войны стояла, вода колесо вертела, дранку щипали для крыш. А в ту пору дральню уж порушили, воды возле плотинки — лужица, а сарайчик остался. И что ж ты думаешь, Серега? По ночам Мария Антоновна бегала туда, в овраг-то, на свидания с ним! Моя Алена Михайловна, уж баба местная,

За окном посвистывал ветер. В хлеву промычала корова. Сергей чувствовал себя так, будто только что очнулся от страшного сна. Он не узнавал дядю Степана. Да он ли это? Он, дядя Степан, комод его, телевизор, маленькая плита, фотографии сыновей на стене… В горле у Сергея пересохло, хотелось тоже выпить браги, закурить, но он сидел и не двигался. Дядя Степан чуть слышно то ли стонал, то ли всхлипывал. Наконец встряхнулся, выпил браги, налил в кружку Сергею.

— Выпей, Серега, — проговорил он охрипшим голосом, — ничего, выпей…

Сергей с жадностью выпил всю кружку и закурил.

— В конце сентября, Сережка, Василий Кибиткин и погиб, — продолжал дядя Степан. — Дожди уже моросили… Проводил он однажды ночью Марию Антоновну от оврага до деревни, а сам в Данилово решил пойти: потом даниловский парень Колька Курков показывал, что они с Василием утречком собирались сетями порыбачить в озере. В точности, понятно, сказать никто не может, как оно дело было, но следователь определил. Видно, Василий идти в Данилово решил напрямки через лес. Через тот самый овраг. Должно, измаялся, присел в овраге на плотинке на камнях-то. Три папироски выкурил. Фляга его, уж пустая, лежала на плотинке. Видать, разморило его, прилег он, а перед плотинкой от дождей лужа набралась, Воды-то и на четверть Серега, в ей не было. Во сне-то и скатился он с камней в воду… Через три дня только обнаружили… Вот как оно, Сережка. На войне только шрам получил вот здеся, выше уха осколком царапнуло. Только и всего. А тут-то и пропал человек… Его хотели райвоенкомом поставить, а он мечтал опять на службу ехать. Послужил… Но молчи об этом, Серега. Знай, помни и молчи. Я сынам своим не говорил, а тебе поведал! И молчи. А то не будет у тебя ни дяди Степана, никого у тебя не будет! О Марии Антоновне пуще того помалкивай. Она, бедная, в ту пору едва не покончила, Серега, с собой, повеситься хотела в новой пристройке Фокиных! Ни-ни!

Дядя Степан закурил и помолчал. Глаза его уже не светились синим светом, потускнели и стали зеленоватыми. Щеки еще больше провалились. Он утер глаза.

— Но живому жить, Серега, и умней быть. Вот матка Веркина плачется, ты мнешь Верку-то под музыку всю ночь, а дельного и задушевного разговора между вами она не слышит. Так ли это?

— О чем с ней говорить, дядя Степан? — очнулся Сергей и расширил глаза.

— Так…

— Не о чем, дядя Степан! Спросит меня, приму ли я клюкву у нее по высшему сорту, я говорю — ладно, мол. Говорит, дед ее наготовил корья, не приму ли я корье маленько сырым? Ладно, говорю. Только и всего.

— Ясно, — отрезал дядя Степан. — Значит, умная девка, Значит, поняла, что воротишь ты от свадьбы. Почуяла нутром своим бабьим, и нутро-то ей говорит, чтоб с тебя хоть шерсти клок-то еще содрать, с проклятого. Она ведь не жадная, Верка-то?

— Не. Что хошь мне…

— То-то и оно, Серега! Какой же разговор ты можешь ждать от нее? Ты вот послушай, слушай внимательно. Когда Кибиткин еще гужевался здесь, я зуб на него имел, не за обиду какую, а из ревности, Серега. Ревнючий я был до злости. Алена же моя, она вон и сейчас с бабами песни запоет — из Потемкина учителя молоденькие приходят послушать. А тогда она еще бойчее была. Ни телевизора, ни приемников, Серега, у нас не было. Электричество еще не провели, а за новостями на почту в Потемкино бегали. До женитьбы моей матушка избу на вечера отдавала молодым для бесед. С гармошкой сами они веселились. А как женился, тут уж к нам старики повадились, бабы. Плита в той вон боковушечке была слеплена. Старики там прямо на полу рассядутся, развалятся, жарко натопят печечку. В угли картошек наложат и всякое вспоминают. А бабы вот тут-то за разговором и шерсть чешут и прядут. Тогда еще пряли, Серега, хлеб сами пекли. — Дядя Степан вздохнул. — Хлебом дорожили, Сережка. Теперь вот деньги платят, хлеб в магазине продают. Какой бабе лень месива наварить, наберет пять буханок, намнет с картошкой, с помоями — и поросюхе. Тогда это б дикостью показалось… Ну, вот, бабы запоют, Алена Михайловна как зальется — куда! Однажды зашел ко мне Василий Кибиткин, поджидал кого-то он и заглянул. «Ну, Алена, говорит, тебя на эстраде только показывать!» А я, брат, вспомню, как учительница перед ним на колени пала, каким голосом говорила ему, что боится огласки, у меня все нутро и перевернется. Думал силой его в руках удивить. Взялись меряться, у него жилы надулись на шее, напрягся он так, что воротничок лопнул. Положил мою руку. Но своею потряс. «О, говорит, да ты клещ! Да он, Алена, у тебя настоящий мужик!» — и потрепал меня по плечу с покровительством. А это покровительство для меня было ещё противнее, чуть я, брат, не кинулся на него. Справился с собой, пойдем-ка, говорю, Василий. Увел его к Орловским, к старикам твоего батьки, они самогонку делали хорошую. Напились с ним, и начал я, дурень: едва он ко мне, я его — к Орловским, а потом куда и подале, лишь бы с глаз Аленки убрать. Так-то… Сам я попивать начал в их компании. А потом слышу как-то, Алена Михайловна моя и говорит вроде и не мне, а матушке или самой себе: «Председатель сказывал, будто в Тихвине на механизаторов учить стали мужиков…» Я — молчок. Смекаешь? Вечером слышу, уж матушке на кухне толкует: «В Тихвине на механизаторов мужиков учить будут. Сказывали, покшеевский

«Вот, — говорю своей Алене Михайловне, — буду учиться, поступил в техникум!»

А в ту пору, Серега, не как теперь, любой мужик норовил бежать в город: на трудодень не платили у нас… Гляжу, Алена моя в лице изменилась, за голову схватилась — и в боковушку! Мать на кухне завыла! В один голос завыли: рябой дьявол, связался с этой кумпанией, пьяница, в город бежать от нас! Меня забрюхатил и бежишь теперь! Ревут неподдельно обе, Серега, и старая и молодая, а у меня-то праздник в груди радостный мотором крутит. Вот дурень какой был я, Сережка! Не говорю, что заочно, петухом похаживаю по горнице, а рев ихний — музыка сладкая для меня, дурака! Бутылку померанцевой я привез из города, тогда ее из бочек еще продавали. Я литровку и привез. Поставил на стол. Не реветь! Закуску на стол! Как они у меня завертелись, брат! Не сдержался, изложил им, что дома жить буду, а в город наезжать только… Каково, Сережка? Как ты обмозгуешь такое ее поведение, что про механизаторов все говорила? Как, дурень? И я не мог понять тогда, Сережка. А нутром-то своим бабьим чуяла, что есть возможность для меня в механики пойти. И в голове у нее не было, чтоб я уехал, а что к технике мне надо прилипнуть, чуяла. И вздыхала по этому вопросу. Вот тебе и баба, дурень ты! А с тобой Верка-то об чем будет вздыхать, когда чует, что ты в кусты норовишь? Что она путное тебе нутром-то своим выскажет, когда ты прежде о женитьбе бормотал ей, а потом отвернул? Вот тебе и клюква отсюда, и корье. А был бы ты ей свой, и разговор бы нашелся!

— Дак ты закончил техникум, дядя Степан? — спросил Сергей.

— Закончил. Как же.

На лице Сергея было недоверие.

— И корочки есть?

— Есть. — Дядя Степан достал из ящика комода темную книжечку и подал Сергею. Тот посмотрел.

— А чего ты столько лет в трактористах простых ходил, а не в начальниках?

— Тоже из-за дури своей тогдашней, Серега… Поздно уже, сейчас Михайловна моя явится. Но скажу тебе. Тогда эмтээсы были. За Потемкином, в бору, где теперь нефтесклад, там станция была. Когда закончил учебу, поступил на станцию механиком. Ох! Тракторов мало было, Сережка! Теперь в одном нашем Михалеве их восемь штук, а тогда в эмтээсе на все шесть деревень их было шесть. Старые, только и чинили их. Но ничего… Ребятишки у меня уже росли, я в мастерских часто и ночевал — пропасть работы. Утром выпустишь трактор, а ночью ему ремонт нужен. Директором станции был тогда Куликов Вадим Петрович, рослый, огромный. Попивал он. Два года проработал я, говорит, мне наш-то директор: завтра к семи вечера будь в районе. Задержался я. Приехал в начале восьмого. Указали мне в исполкоме, куда идти. Захожу. Сидят за столом человек десять. По какой причине опоздал? Так и так, мол, подшипники полетели, провозился. «Плохо ты начинаешь, — один говорит, — тебя обсудить, утвердить на главного хотят, а ты с отговорок за опоздание начинаешь!» И все, знаешь, с покровительством смотрят на меня. Я сел было, а мне тот же говорит: «Погоди, не садись. Как же ты смотришь на свое опоздание?» И в голосе покровительство. А меня это, знаешь, в жар бросило: чего меня допрашивать? Чего меня обсуждать и утверждать? Да я сам себя давно утвердил! Я думал, я им нужен, а выходит, они мне нужны, что ли? Мчался-то сюда по грязюке! Встал я, вот так-то поклонился, — дядя Степан показал, как он поклонился. — И выскочило из меня: «Господа, говорю, так и выскочило, господа, говорю, до свидания» — и за дверь, и уехал домой, Серега. И больше меня не трогали. — Дядя Степан взглянул на часы. — Ну, будет нам, Сережка, беседовать. Спать пора. У меня останешься?

— Не, дядя Степан, — ответил Сергей, — пойду я домой.

…Утром Сергей встал чуть свет, когда мать спала, а стадо еще не прогоняли. Будто воруя, тихонько взял из стола ломоть хлеба, со сковороды кусок жареного мяса. Огородами направился к лесу, жуя на ходу. Он побывал в Данилином овраге и посидел, покуривая, на груде камней. Днем старушки, заметили его на кладбище, куда он никогда не заглядывал. Позже женщины из Потемкина увидели Сергея на дороге. Спросили, откроет ли он сегодня приемный пункт. Сергей ничего не ответил.

Домики учительниц стоят на краю деревни, за почтой. Сергей несколько раз проходил мимо домиков к почте, но ничего там не покупал. Под вечер он появился у своего приемного пункта. Оглядевшись, быстро сорвал с сарая фанерную вывеску, над которой сам долго трудился, рисуя буквы по клеточкам. Разломал ее и выбросил в яму за сараем, заросшую крапивой.

Через неделю он пешком ушел жить в Самойлово.

1979

История Серого

Бойня, где родился Серый, маленькая. Расположена в километре от поселка, на берегу речки Белянки. Работают на бойне только днем. Вечером, ночью — в конторе ее, во дворе, в цехах — тихо. Лишь изредка прохаживается

Года три назад в районе горел лес. Ветер пригнал пожар к речке. Пригнал ночью. Первым заметил огонь Игнатьич. Выбежал за ворота, стоял, смотрел в ужасе, как пламя с гулом, ревом пожирало ветки высоких сосен, росших стеной на другой стороне.

Речка Белянка узкая, метров сорок. Ветер мог усилиться, перебросить искры на эту сторону. Крыша бойни сделана из дранки. Загорится. От нее огонь перебежит по деревьям в поселок… Сторож испугался. Бросился к поселку. Поднял людей. И трое суток лесорубы, грузчики дежурили возле бойни. Наконец пожар стих, прошел сильный дождь. Люди сняли дежурство. А через неделю после пожара Игнатьич и увидел впервые Пальму. Даже не подумал вначале, что это собака.

Сидел он под вечер на лавочке у ворот. Сосал свою трубку. Кашлял, поглядывая по сторонам. Хотел было пойти в комнату и попить чаю, как вдруг увидел на выгоне, шагах в сорока от себя, крупного, страшного зверя — без шерсти. Голая кожа так обтягивала хребет, ребра, что казалось, вот-вот лопнет.

— Господи, что за напасть, — прошептал старик, холодея от страха, — неужели волк?

Игнатьич потянулся за ружьем, но оно осталось в комнате. Старик юркнул за калитку, посмотрел в щель. Зверь не шевелился. Но ведь волк, будь он как угодно голоден, не подойдет к человеку! Может, это собака такая? Пожар отбил ее от людей. Она обгорела, заблудилась. А запах бойни привел ее сюда.

Возле разделочного цеха лежал ворох телячьих потрохов. Игнатьич вынес потроха за калитку.

— На! — крикнул он, бросил потроха и снова спрятался.

Зверь медленно, не отрывая взгляда от калитки, подошел к подачке, схватил ее, унес в прибрежные кусты. «Да, это собака», — решил Игнатьич. Обрадовался: до этого года с ним жил бойкий кобелек Волчок, но зимой его утянули волки. Если приручить такую большую, собаку, никакой волк не утащит ее.

И девять дней подряд, едва вечерело и рабочие уходили домой, собака появлялась на одном и том же месте. Старик бросал ей еду. Она хватала, уносила в кусты. И пряталась в них так, что Игнатьич не мог найти ее.

На десятый день, когда старик вынес большую телячью кость с остатками мяса, собаки на прежнем месте не оказалось. Игнатьич постоял. Хотел присесть. Но не присел: под лавочкой лежала собака. Смотрела в его глаза, слабо шевелила хвостом.

— Ну вот, давно пора, — сказал Игнатьич, — пошли в комнату. Пойдем!

Собака поплелась за ним. С той поры они подружились, и старик назвал ее Пальмой.

Пальма оказалась собакой со странностями. Ничего вареного и хлеб не ела. Любила только сырое мясо. С удовольствием глодала кости. Днем, когда во дворе бойни находились рабочие, из комнаты не выходила. Может, боялась? Нет. Она никого не боялась. Ведь даже в присутствии Игнатьича никого не впускала в комнату.

Игнатьич пил много чаю. Пил и зимой, и летом, и днем, и ночью. На столе у него с утра шумел ведерный самовар. Старик за сутки выпивал его весь, хотя сам был маленький и тощий. Прежде к нему заглядывали изредка пожилые рабочие выпить чашку чая. Побеседовать. С появлением Пальмы перестали: стоило ей услышать шаги на крыльце, прыгала на середину комнаты. Поджав хвост, нагнув голову, смотрела на вошедшего. Угрожающе ворчала. И гость спешил прочь. Старик ничего не мог с ней поделать. Тащит, бывало, ее в угол, пинает коленями. Ругается. Она же упрется и ни с места.

— Угомонись! — кричал Игнатьич. — За что ты на людей взъелась? Иди ляг на место!..

Вызывали старика в контору или он отправлялся куда-нибудь по своим делам, Пальма очень волновалась. Беспрерывно ходила от стены к стене. Скулила жалобно, выла, будто боялась за Игнатьича: вдруг с ним что случится?

Так прожила Пальма года полтора. Настала очередная осень. Лили дожди. Во дворе бойни, на выгоне — повсюду грязь. Деревья стояли угрюмые. И с Пальмой что-то случилось: плохо стала есть. Минутку спокойно не полежит. А то вскинет голову, завоет… Хотя Игнатьич дома, лежит на кровати и никуда не собирается.

— Ты что это, Пальмушка, — спросил он, — не захворала ли? Что случилось?

Пальма посмотрит на него, будто скажет: «Ничего, это я так», вильнет хвостом и ляжет на овчину. Потом стала убегать куда-то по ночам. Игнатьич встревожился: не бросить ли его собралась? А когда выпал снег, старик догадался, что у Пальмы будут щенки.

Появились они в начале февраля. Рано утром, услышав писк, доносившийся из угла, старик торопливо оделся. Весело засуетился. Протопил хорошенько печь, вздул самовар. Принес из кладовой целую миску коровьей печенки. Пальма ела. Он сидел на стуле. Уперев руки в колени, смотрел на новое семейство.

Щенков было шесть. Крохотные, с мышиными хвостиками и слепые, они ползали, натыкались друг на друга, покуда мать не наелась и не легла к ним. Щенки нашли соски. Утихли. Игнатьич принялся пить чай. Пил долго. И все смотрел в какую-то точку на стене, улыбаясь, будто вспоминал что-то очень приятное. Но уже день спустя улыбка исчезла с его лица. Весь он еще больше ссутулился. На Пальму не смотрел, а изредка косился на нее осторожно.

— Да-а… Я что? — рассуждал старик сам с собой. — Я ничего! По мне хоть сотня будь! Да. А потом их куда? Куда потом, когда вырастут? В поселке лесорубы держат только гончих для охоты. А этих куда деть? По помойкам будут бегать? Не годится такое…

В один из вечеров Пальма выбежала во двор прогуляться. Мела метель. Свистела и завывала в щелях. Снег забивал глаза, уши. В двух шагах ничего, не видать. Пальма покрутилась у ворот. Сбегала за контору, проверила, цела ли кость, которую накануне закопала в сугроб. Вернулась в комнату и — о, ужас: на овчине ползали только два щенка! Пальма метнулась под кровать, вскочила на нее, с кровати на стол. Опрокинулся и грохнулся на пол самовар, разбилась чашка. Пальма хотела прыгнуть в окно, догнать негодяя, укравшего детенышей. Но испугалась за оставшихся двух: вдруг без нее и этих унесут? Она легла к ним, затолкала их под себя. Дрожа всем телом от негодования, ждала хозяина. Ей казалось, он, узнав о случившемся, заволнуется, закричит и поможет ей найти щенят.

Несколько дней Пальма тосковала. Ничего не ела. Исхудала. Потом стала забывать о пропавших щенках. А когда кончились морозы, унеслись куда-то метели, дни стали длинней, ночи короче, а солнце уже припекало вовсю — в комнате с утра до вечера стояло веселье. Щенки подросли, покрылись густой, мягкой шерстью. Толстые, потешные, играли друг с другом, с матерью, с валенками Игнатьича. Наиграются, поедят и спят. Проснутся, поедят и снова играют. Оба одинакового цвета — серые. Игнатьич каждого из них звал одним именем — Серый.

Пальма по-прежнему днем из комнаты не уходила. Щенят даже к порогу не подпускала. Стоило подбежать им к двери, она хватала их за шиворот, уносила в угол. Однако со временем изменила своему правилу: стала днем убегать.

Щенки подросли, оба уже ели мясо, глодали кости. Но продолжали сосать мать. У нее же молоко кончилось. Щенки не понимали этого, сердились, кусали соски. В комнате спасения Пальме не было. Она пряталась за конторой, где никто не бывает. Ляжет у завалинки, греется под лучами солнца.

Как раз в это время и стал появляться во дворе бойни новый человек маленького роста. С большой школьной сумкой на боку, зеленоглазый, курносый, он приходил после часа дня, когда в школе кончались уроки. Это был сын бухгалтера бойни, двенадцатилетний Васька. Подолгу топтался он возле ворот. Слонялся от цеха к цеху без всякого дела, постоянно бросая косые взгляды на крыльцо Игнатьича. На Ваську никто не обращал внимания. Но однажды Пальма учуяла что-то недоброе. Шерсть на ее загривке поднялась, зубы оскалились. Васька шмыгнул за угол конторы. Пальма вернулась в комнату, снесла щенят в угол. Легла, загородив их своим телом от двери, не понимая, какая может грозить опасность. И с этого дня, если Васька во дворе, она из комнаты не уходила.

Как-то Игнатьич решил сполоснуть на речке половик. Скатал его, сунул в ведро и пошагал к реке.

Погода стояла чудесная: светило солнце, ветер не дул. Тепло и спокойно вокруг. Одни воробьи шумели на навозных кучах. Пальма стояла у калитки. Огляделась и побежала за хозяином. И не заметила, что из окна конторы за ней следит Васька.

Едва Игнатьич и Пальма спустились к реке и берег скрыл их, Васька вылетел из конторы, ворвался в комнату Игнатьича, схватил одного щенка, сунул его за пазуху и бросился вон со двора. Серый даже взвизгнуть не успел от неожиданности… Когда же испугался, завизжал, Васька уже находился на другом конце поселка. Вскочил во двор, заперев за собой калитку. Перевел дух и утер пот со лба.

Во дворе был сарай. В углу стоял ящик, обитый сверху металлической сеткой. Серый очутился в нем.

Что за жизнь наступила для щенка! В ящике было темно, холодно. С боков и вверху свисал по ночам холодный ветер. И три дня подряд Серый скулил — звал мать. Ничего не ел. Васька приносил ему хлеб, молоко, суп. Серый не прикасался к еде. Васька брал его на руки, носил по сараю, гладил, приговаривая:

— Серенький, почему ты не ешь? Почему? Ну, давай поедим.

И заталкивал ему в рот хлеб, кусочки вареного мяса. Серый выблевывал все обратно.

Возможно, он заболел бы от голода и сдох. Но как-то Васькина мать выбросила на помойку кухонные отходы, и среди них оказались кусочки сырого мяса. Серый в это время сидел за сараем и горевал. У него уж и тогда был отличный нюх. Учуяв запах мяса, он прокрался к помойке. Съел найденные кусочки. Мать Васьки заметила это. Сообщила сыну. И в тот же день Васька так накормил Серого мясом, что у щенка разболелся живот. Васька был обыкновенный мальчишка, каких много в любом городе, поселке. В любой деревне. Но он совершенно не знал, как надо обращаться с собаками. Особенно со щенками.

Прежде всего начал он учить Серого служить. Станет посреди сарая, вытянет руку с кусочком мяса и твердит:

— Служи, Серый, служи!

Серый и смотреть-то вверх не умел. Его интересовало только то, что лежит на земле. Не понимал, чего от него хотят. Старался удрать куда-нибудь подальше от грубого Васькиного голоса. Васька сердился, трепал щенка за уши и твердил:

— Слушай хозяина! Слушай хозяина! Служи!

Специально не кормил его перед уходом в школу, чтобы к полдню Серый оголодал и становился на задние лапы. Потом Васька надел на него ошейник из толстого ремня. К ошейнику привязал цепь, валявшуюся на огороде. Цепь ржавая, толстая, тяжелая. Серый сдвинуть с места ее не мог. Васька таскал его на этой цепи по двору, науськивал на кур, на кота.

— Фас, Серый, фас! — кричал он грозно, страшно тараща свои зеленые глаза.

Еще делал так. Потычет в нос Серого своим грязным носовым платком, спрячет платок в дрова. Таскает вокруг этого места щенка и кричит:

— Ищи, Серый, ищи! Кому говорят — ищи!

Серый злился. Один раз даже цапнул Ваську за палец, и Васька отстегал его хворостиной.

Когда кончились занятия в школе, жизнь Серого стала совсем невыносимой. Снег к тому времени и в лесу стаял. Земля подсохла, появилась свежая травка. Поселковые мальчишки ходили в лес, играли там в войну. Всякий раз Васька брал с собой Серого. Что там вытворяли с ним!

Очутившись в лесу, мальчишки моментально изменялись. Между собой не разговаривали, а только кричали друг на друга. Бегали между кустами, падали, ползали, размахивая палками, кричали:

— Трррр!.. Та-та-та! Бух, бух!

Васька бегал быстро. Серый не поспевал за ним. И Васька волочил его по земле. И в плен забирали Серого. Зачем-то закапывали в землю, оставляя на воздухе одну голову, чтоб не задохнулся. От всего этого у Серого тело покрывалась ссадинами, незаметными под шерстью, но нывшими все время. Он возненавидел зеленые Васькины глаза, его цепкие пальцы, испачканные чернилами. Но щенок был мал, слаб. Ненависть его переросла в страх. Возможно, со временем страх исчез бы. Серый превратился бы в равнодушного, глупого и ленивого пса-беспризорника. Но получилось не так. И жизнь его сложилась совершенно необычно.

Во время очередной игры в лесу щенка захватил в плен длинноногий худой мальчишка. На руки не успел взять, волочил за собой. Серый бился о корни, о ветки. Земля и небо в его глазах перемешались. Казалось, конец, гибель. Как вдруг он почуял свободу: ошейник снялся через голову. Мальчишка бежал дальше. Позади кричали,

Он взвизгивал, просыпался. Лизал ушибленные места. Лишь под утро приснилось, будто лежит он в комнате на овчине. Игнатьич пьет чай. Самовар что-то напевает, а мать лижет его своим теплым, нежным языком. Такой сон успокоил Серого, он крепко уснул.

Метрах в ста от упавшего дерева, под которым спал Серый, был глубокий и глухой овраг. Крутые склоны его сплошь поросли кустами боярышника, шиповника. По краям его стояли тополя, густо росли кусты черемухи. По дну оврага протекал узенький ручеек. Только звонкий его шум нарушал в этот день предрассветную тишину. Вот уже больше года ни один зверек не смел заглянуть в овраг: там была волчья нора. В норе сидели волчата.

В лесу посветлело. Но в овраге стоял мрак. Из глубины медленно поднимались и таяли клубы тумана. Но вот где-то что-то хрустнуло. Послышались осторожные шаги. На краю оврага появились два человека. Оба с ружьями. Один высокий, с рыжей бородой. Второй коренастый и без бороды. Помимо ружья он нес за плечами мешок, из которого торчал приделанный к палке сачок из толстой проволоки.

Охотники постояли прислушиваясь. Рыжебородый что-то шепнул коренастому. Тот кивнул в ответ, и они разошлись в разные стороны. И будто растаяли или бесшумно провалились под землю. Опять стало тихо. Пролетели вороны. Чуть ниже их в обратную сторону пронеслась сорока. Что-то серое мелькнуло в кустах на краю оврага. Тотчас из-под черемуховой ветки показалась волчья голова. В зубах — серый заяц. Это волчиха. Только что она обежала дважды вокруг оврага, никакой опасности не заметила. Но едва она сунулась в овраг и оказалась вся на виду, на одном из тополей блеснул белый язык огня. Грохнул выстрел. Волчиха шарахнулась в кусты, забилась в них. С тополя спрыгнул рыжебородый охотник, кинулся вслед за ней. Ударил еще выстрел. И стало тихо. С другого конца оврага прибежал коренастый.

— Что там, Степан? — тревожно крикнул он.

— Ничего, порядок, — ответил спокойный бас из кустов.

И тотчас из них, пятясь задом, вылез рыжебородый, волоча волчиху за хвост. Коренастый подал рыжебородому руку, помог вылезть из оврага.

— Ух, здорова́, окаянная! — сказал он, ткнув ногой волчицу. — Отгуляла свое, голубушка! Больше не будешь скот воровать. Без добычи была? — спросил он рыжебородого.

— С добычей, — ответил тот, — зайца несла. Большого. Да измяла сильно. Я не взял.

Охотники покурили. Коренастый принес мешок с сачком. Они спустились метра на три по склону, пробрались вдоль него, держась за кусты. Вот и гладкая площадка. На ней валяются кости, бараньи рога, птичьи перья. Под старым пнем видна нора. Рыжебородый обрубил несколько сухих корней, закрывавших нору.

— Ну-ка, попробуй, — сказал он, взял мешок и, наклонившись, стал держать его наготове.

Коренастый сунул сачок в нору, пошуровал в ней.

— Есть! — вдруг крикнул он. — Держи!

Выдернул сачок. Оскалившийся серый волчонок мелькнул и исчез в мешке. Вскоре за ним последовали второй и третий. Коренастый продолжал шуровать, но волчат больше не было.

— Что такое? — ворчал коренастый. — Я ж вчера проходил здесь, сам видел: их пятеро играло на площадке! Может, спрятались где?

Охотники обшарили кусты вокруг норы. Опустились на дно оврага. Больше волчат не обнаружили. Покурили и ушли, унося волчицу и трех волчат.

Но охотники ошиблись. Два непойманных волчонка никуда не убегали из норы. Дрожа от страха, они стояли на задних лапах, прижавшись к стене, не понимая, что происходит. Когда шум затих и кто-то непонятный и страшный исчез из норы, забрав с собой их братьев, волчата еще долго стояли, ожидая мать. Она не возвращалась. И в полдень голод выгнал их на воздух. Поглодали сухие кости. Голод от этого только усилился. Мать не шла, братья тоже не появлялись. Оба волчонка уселись рядышком, задрали вверх мордочки и завыли. Выли долго и печально. Никто к ним не шел. Решили поискать еды еще раз. Дальше этой гладкой площадки они никогда не бывали. Оба разом сунулись под куст, лапы их потеряли опору. И они покатились на дно оврага.

Вскоре и Серый угодил в овраг.

Проснувшись, он обследовал местность вокруг дерева, под которым провел ночь. Вкусным ничем не пахло. Голосов мальчишек по-прежнему не слыхать. Что ж, прекрасно! И он потрусил по тропиночке, озираясь с любопытством. Он был мал, глуп и ничего, никого, кроме мальчишек, не научился бояться!

Тропинка вывела Серого на полянку. На ней росла трава. Сюда проникали лучи солнца. Пахло распустившейся черемухой, гнилыми листьями. Как они пахнут! Какая-то птица забилась рядом в кустах, пробежала немного по земле. И улетела. Наверное, ее можно было съесть. Серый пошагал осторожнее. Из гущи леса вырвался черный дятел с красным чубом. Смело что-то крикнул, прилип к стволу сосны, начал долбить кору своим длинным клювом. На Серого он не обратил ни малейшего внимания. Должно быть, таких птиц не едят и потому они не боятся. Серый отвернулся от дятла. Побежал дальше. Что-то круглое прыгнуло из-под носа, поскакало в кусты. Это была обыкновенная жаба. Серый бросился за ней, и земля исчезла из-под его лап. Он перевернулся в воздухе, кубарем скатился вниз, шлепнулся на ворох прошлогодней листвы, вскочил: перед ним стояли два серых щенка. Смотрели на него во все глаза.

Это были волчата. Они решили, что к ним вернулся один из братьев. Правда, пахло от него не совсем обычно. Но ведь и с ними случилось нечто необычное! И через минуту все трое рыскали в поисках еды. Нашли в кустах зайца, принесенного волчицей. Съели его и начали играть. Прилетели сороки. Они ежедневно появлялись в овраге. В такое время обычно волчиха и волчата, пообедав, отдыхали, а они воровали остатки обеда. Теперь сороки с удивлением прыгали

Набегавшись, волчата и Серый уснули под кустом. Проснулись вечером, в сумерках. Опять обшарили овраг, съестного не нашли. Поднялась луна. Вспомнив мать, волчата уселись рядышком, уставились на луну и начали выть. Слушая их грустную песню, Серый вспомнил комнату Игнатьича, лохматую овчину, поскулил, сел напротив волчат и тоже завыл. Выли они долго, на разные голоса. Потом охрипли и уснули.

Утром узенькая тропинка вывела их из оврага. Вороны просидели на дереве всю ночь. Недовольно каркая, с полчаса летели над лесом в одном направлении. По их полету можно было определить, куда бегут названные братья.

Надо сказать, им повезло. Блуждали по лесу четверо суток и не встретили ни коварную рысь, ни хитрого, злобного лиса. Но как проголодались! За четверо суток съели только двух дохлых птиц. Да и то одна из них была маленькая, чуть больше воробья. Пробовали есть траву, грызли веточки; какие-то корешки. Да разве этим наешься?

Но вот под вечер четвертого дня они учуяли резкий, сладкий запах свежего мяса. Им даже страшно стало почему-то. Дрожа, прижимаясь к земле, крались на запах. Он привел к бурелому. С трудом пробрались через него, попали в густой мелкий ельник. А в ельнике на полянке лежал наполовину съеденный теленок. Все трое бросились к нему. С жадностью стали рвать и наелись так, что тут же свалились спать, будто опьянели. Но не успели толком уснуть, как все трое лежали на спинах, сложив на груди передние лапы. А Серый даже глаза зажмурил от страха. Над ним стоял большущий волк. Он был стар. Верхнее веко левого глаза не слушалось его, прикрывало глаз. И волк казался одноглазым. Под нижней челюстью шерсть истерлась, кожа отвисла, морщинилась. Обнюхав волчат, он ткнул носом Серого, фыркнул, оскалил зубы еще больше и зарычал. Но тут же понюхал еще раз волчат. Их запах успокоил его, и он лег, никого не тронув.

Это был отец волчат. Они о нем ничего не знали. Даже не подозревали о его существовании. Когда они родились, волчиха прогнала старого волка и он покинул овраг, подался в сторону юга, навстречу весне, туда, где раньше сходит снег, тает лед на озерах, на которые опускается перелетная птица.

Говорят, волка ноги кормят. Это верно. За ночь он пробежит километров сорок — шестьдесят. И наверняка кто-нибудь попадется ему в зубы.

Покрыв расстояние около трехсот километров к югу, волк повернул обратно. Намерен был пробежаться на север до Кулунчинских болот. Там весна только начиналась. Перелетные птицы, утки, гуси не успели сесть на яйца. Потому не очень осторожны. Можно отлично поохотиться, отдохнуть. Тем более что ему был известен небольшой островок на болоте, расположенный в нескольких километрах от берега. К острову ведет одна-единственная тропинка, о которой люди не знают. Уже три года подряд, каждую весну, он бегал туда отдыхать. И теперь спешил, боясь, как бы весна не обогнала его, — тогда он опоздает к перелету птиц.

В пути его задержал этот глупый теленок, заблудившийся в лесу. Можно б его и не трогать, потому что волк был сыт. Но у него к старости развилась мнительность: если уж попалась добыча, упускать ее нельзя. И он зарезал теленка. Съесть сразу не смог. Пришлось сделать остановку.

Жизненный опыт подсказывал волку, что люди не останутся равнодушными к исчезновению теленка. Начнут искать его. Могут нагрянуть сюда. Он то и дело бегал в дозор: не идут ли люди? И, сбегав в очередной раз, не обнаружил опасности, вернулся и вот тебе на — его волчата сами явились к нему. Правда, от одного пахнет собакой. Почему? Может, он один съел собаку и провонял псиной?

Старый волк отлично знал характер своей волчихи. Помнил, как она тряслась над своими детенышами. Видимо, она побежала на охоту. Они же забрались сюда, в бурелом, нашли теленка. Скоро она примчится по их следу.

И он ждал ее.

Но наступила ночь. Волчиха не появлялась. Волчата и Серый осмелели. Чувство голода все-таки не оставляло их. Они лизали мясо, тихонько балуясь, потому что стеснялись угрюмого старика, волк ходил по поляне, нюхал воздух прислушиваясь. Поджал хвост, сел на него. Уставился своим глазом на луну и завыл. Голос его, грубый, сиплый, разносился далеко по лесу. В какой-то деревне услышали его собаки и залаяли хором. Волчата и Серый послушали, послушали, уселись позади волка и тоже завыли. Но напрасно: волчиха не откликалась. Где-то позади них, далеко, подал голос чужой волк. И старый волк понял, что волчиха не придет. Она погибла.

Еще не начинался рассвет — все четверо были в пути. Впереди старый волк. За ним волчата. Последним бежал Серый.

…Взошло солнце, начался день. И в этот день определилось отношение Серого к людям. В одном месте лес прервался: его разделяла широкая просека. По ней вилась проселочная дорога, по обочинам росли кусты. В прошлом году просеки не было. Значит, люди недавно ее прорубили. В деятельности людей старый волк видел одну лишь цель: как бы насолить, ему, волку. Поэтому он насторожился. Несколько минут смотрел, нюхал, слушал. На дороге ни души. Дымом не пахнет. Волк скачками понесся через просеку. Волчата и Серый за ним. Но на дороге Серый вдруг задержался: он услыхал человеческие голоса. Не мальчишечьи, звонкие и крикливые, а спокойные людские голоса. И тотчас увидел четырех взрослых людей, поднявшихся из-за кустов. Смеясь и говоря что-то друг другу, люди стали надевать рюкзаки. Мальчишек за кустами нет. И Серый не знал, как ему быть. Волк и волчата уже скрылись за деревьями. Бежать за ними? Что-то удержало его. Один человек вдруг заметил Серого. Опустил свой рюкзак на землю.

— Ребята, волчонок!

Теперь все четверо смотрели на Серого.

— Давайте поймаем его!

— Давайте! Только осторожно. Окружим его. Заходи со всех сторон.

Люди разошлись. Один снял куртку, нес ее в руках. Серый старался следить за каждым из них, за их ногами, руками. Не успел сообразить, что к чему, как все четверо бросились к нему с разных сторон. И тут он заметил их глаза. О ужас! Глаза их выражали то же самое, что и глаза мальчишек, когда те, играя в войну, захватывали его в плен! Серый оскалился, заметался. Люди вдруг прижали его, куртка закрыла небо. Жесткие пальцы сдавили шею, горло. Он завизжал, рванулся что было сил. Хватил зубами палец, другие на секунду ослабли. Он вырвался.

— Держи, держи! — вопили голоса вслед.

Ударил выстрел. Серый подскочил и влетел в лес. Только в полдень догнал волка с волчатами. Они дремали в ложбинке. Ждали его. Виновато виляя хвостом, скуля от боли, обиды, он втиснулся между волчатами. Стал лизать ранки на спине. Старый волк сердито наблюдал за ним. Фыркнул и отвернулся, как бы сказав: «Так тебе и надо, дураку этакому. Наперед умней будешь!»

Старый волк не то что не любил людей — он ненавидел их лютой ненавистью. В молодости он пробовал состязаться с ними в ловкости, хитрости. Порой удавалось провести их. Но они каким-то образом разгадывали его уловки. В конце концов заманили в яму, куда посадили поросенка. Набросили сверху сеть, замотали в нее. Приволокли в деревню и заперли на ночь в сарай, чтобы утром отвезти в город. С невероятным трудом он перегрыз веревки прорыл лаз под стеной и унес ноги.

Сегодняшний случай с Серым напомнил ему ту ночь, яму, сети, сарай… От злости он вскочил, защелкал зубами. Завертелся на месте, рыча, не зная, на ком выместить злобу. Серый лизал ранки. Они были неглубокие, боль проходила. Волк подскочил к нему, схватил за шиворот, потрепал и отшвырнул. Походил туда-сюда, вздыхая и рыча от злости и раздражения, что от Серого пахнет псиной. Успокоился немного. Побежал дальше. Волчата тотчас за ним. А Серый не знал, что ему делать. Бежать за волком? А вдруг тот, обозлившись, разорвет его? Возвращаться обратно? Куда? Там люди на дороге.

Волчата давно скрылись. Серый стоял. И тут впервые за свою коротенькую жизнь он испытал дикий ужас перед неизвестностью. Вдруг сейчас из-за куста выскочит человек и бросится на него? Из-за какого куста? Вот из-за этого! Нет, вот из-за этого! Из-за другого! Кустов много. Серый завертелся, ища спасения. Завизжал, тявкнул и помчался за волчатами.

Ни волчата, ни Серый не привыкли к длительным переходам. Уставали, часто присаживались. И волчата первыми присаживались. Волк страшно сердился на них, но кусал Серого. Обижал и другим: поймает рябчика, глухаря, зайца — волчатам выделит по кусочку, а ему ничего не давал. Серый пользовался только скудными объедками. И просить нельзя было: волк так посмотрит на него, так зарычит, показывая желтые клыки, что Серый отходил в сторонку и сидел, глотая слюни. Так старый лесной разбойник воспитывал Серого. И многому потом научился от него Серый.

Чем больше продвигались они на север, тем заметней менялась природа. Исчезали деревья с широкими листьями. Запах цветущей черемухи пропал. Ранняя травка становилась все меньше, меньше. Стали встречаться подснежники, но не голубые, а почему-то белые. Чаще встречались болота, большие и маленькие. Наконец Серый впервые увидел снег, но не чистый и белый, а слежавшийся, твердый и грязный. Поздно вечером лес оборвался, они выбежали к бескрайнему болоту. Моросил дождь. Не позволял рассмотреть, что творится там, вдали от берега. Оттуда лишь отчетливо доносился монотонный шум: покрякиванье, хлопанье крыльев. Старый волк с видимым удовольствием послушал эти звуки, поводя носом. Побегал туда-сюда по берегу. Ничьих следов не обнаружил. И так уж остался доволен всем, что, обнюхав в очередной раз Серого, не укусил его и даже не фыркнул с отвращением. И они пошли тихо, очень тихо, в потемках, по грязной тропинке, местами залитой холодной водой, к острову.

Бесшумно пробрались на него. Теперь уже не впереди, а вокруг них изредка шлепали крылья по воде. Тихо покрякивали утки, тревожно переговаривались басистые гусаки. Серый и волчата залегли в кустах можжевельника. А старый волк тотчас отправился на охоту. Он умел охотиться, и впоследствии Серый великолепно научился этому делу.

Вокруг острова было множество маленьких островков. Глубина воды между ними не доходила волку до брюха. Совершенно бесшумно он пробирался с островка на островок. На фоне серого горизонта отчетливо виднелись силуэты спящих птиц. Он подкрадывался, прыгая, одним ударом челюстей пересекал горло. Держал добычу в зубах, покуда она не переставала биться. Затем призывно тявкнул. Волчата и Серый прибежали, все вместе таскали дичь к центру острова, в густые кусты можжевельника…

К утру дождь перестал моросить. Из-за болота выползло солнце. Осветило болото, остров. На острове стояла мирная тишина. Ничто не говорило о ночной охоте.

Старый волк лежал на полянке в кустах. Вокруг него валялась добыча. Только на этом острове он позволял себе роскошь — выспаться вволю и спокойно поваляться после сна. Ведь сюда человек не заглядывает. А зверей, кроме медведя, он не боялся. Да и косолапого боялся относительно: не дрожал от страха, учуяв его, спокойно обходил стороной.

Если не дразнить мишку, он не тронет тебя. Так что бояться нечего, и волк блаженствовал. Изредка покой нарушался свистом и хлопаньем крыльев только что прилетевших с юга птиц. Ничего не зная о случившемся прошлой ночью, они опускались на воду. Оглядевшись, плыли к берегу, на мель, где кормились.

Заслышав шум стаи, волк открывал один глаз. Лениво провожал взглядом птиц. Облизывался, предвкушая охоту. Из опыта он знал, что каждую ночь необязательно охотиться, потому что, хотя их и четверо, все равно всю добытую дичь не съедят. Она начнет портиться, и часть ее пропадет. Но справиться со своей натурой не мог. Каждую ночь ходил на охоту.

Он раздобрел. Левое веко совершенно закрыло глаз, Прошлогодняя шерсть сошла окончательно. Волк чувствовал себя прекрасно. И не только не ворчал на Серого, а даже позволял ему и волчатам играть с ним.

Они нападали на него. А он, страшно скаля зубы, сверкая глазами, отбивался от них. Но не кусал.

В конце птичьего перелета волчата и Серый тоже охотились ночью. И Серый сам поймал маленькую утку.

Десять дней прожили они на острове. Окрепли, набрались сил. Перелет кончился.

Они вернулись в лес.

Усвоил Серый и то, что в лесу ему некого бояться, кроме человека и медведя.

Силу медведя пришлось испытать на собственной шкуре. Получилось так. Он целый день охотился за глухарями. Отбился от своих. Глухарь привел его к болоту. Серый и про глухаря забыл, когда увидел что-то огромное, косматое, топтавшееся на болоте. Медведь ел клюкву. Набрав целую пасть ягод, поднимал морду и жевал. При этом глаза его закрывались, он мотал головой, недовольно ворчал. Видимо, ягоды были кислые. Подвигаясь по болоту, медведь наткнулся на три тонкие березки. Обнюхал их. Схватил одну березку передними лапами и сломал ее. Постоял раздумывая. Сломал вторую, третью. Вдруг сел, начал чесать под мышками и живот. И хотя медведь был велик, но все действия его и вид нисколько не испугали Серого. Наоборот, ему захотелось поозорничать и припугнуть этого неуклюжего великана. Он высунулся из травы и зарычал. Медведь скосил на него глаза. Продолжал чесаться. Серый прыгнул, отскочил вправо. Защелкал зубами. Медведь рявкнул, опустился на все четыре ноги. Смотрел на Серого, будто говорил: «Ты что это, спятил?» Серый же взвизгнул, начал носиться вокруг медведя, стараясь быть позади него, делая вид, что хочет укусить. И тут-то произошло неожиданное: медведь вдруг поджался, сделался меньше. Прыгнул и так хватил Серого лапой, что тот взлетел в воздух, ударился о землю. И, растеряйся он на секунду, желтые клыки разорвали б его на части.

Позже он заметил, что старый волк обходит медведя стороной. Правда, без особого страха. Без такого панического ужаса, который овладевал старым волком, едва он улавливал запах человека. Волк поджимал хвост, начинал метаться. Выбирал направление и уходил. Даже бросал добычу, если не мог унести!

Постепенно и Серым начал овладевать панический ужас, как только он замечал человека. И, видимо, Серый со временем превратился бы в настоящего волка. И никогда б ему не испытать человеческой ласки, любви, если бы старый волк в один прекрасный день не оставил на произвол судьбы волчат и Серого. Попросту говоря, старый волк покинул их.

Случилось это глубокой осенью в дубовом лесу. Листья осыпа́лись вовсю. По утрам подмораживало. Но дни стояли солнечные, сухие. Лес был невелик, но густ. Там, где не росли дубы, земля покрыта была орешником. Возможно, угодили они не в обычный лес, а в заповедник, потому что, хотя вблизи леса находились деревеньки, в лесу человеком не пахло, домашний скот не пасся. А зайцев, лисиц — много; встречались и олени, дикие козы, кабаны.

Удивленный изобилием живности, старый волк охотился осторожно. Только ночью. Днем отлеживались в чаще. И вот там, в чаще, Серый заметил однажды, что кто-то посторонний почти бесшумно пробежал шагах в десяти от них. Серый бросился туда, названые братья за ним. На тропинке догнали волка с гладкой шерстью. Обнюхали его. Незнакомец не огрызался. Серый хотел было припугнуть его, посмотреть, что из этого выйдет, но тут появился старый волк. Познакомился с неизвестным. Прежде старый волк всегда подозрительно относился к другим волкам. Прогонял их прочь. На этот раз не зарычал. Поскреб задними лапами землю. Гордо вскинул свою старую голову, покрутился и лег на землю. Серый и названые братья его переглянулись в недоумении. А незнакомец спокойно потрусил прочь, будто и не видел их.

Это была волчиха, которая потом увела старого волка. Может быть, после первой встречи волк позабыл бы ее. Но на следующий день она опять им попалась на глаза. Вела себя так, будто бежала по делу и случайно наткнулась на них. И так раза четыре они видели ее. Старый волк стал раздражительным. То и дело огрызался не только на Серого, но и на детей своих. Кусал их, хотя они давно привыкли к лесной жизни, никаких оплошностей не допускали. А потом старый волк убежал с волчихой и больше не вернулся.

До первого снега Серый и молодые волки прожили в этом лесу. Без проводника они не привыкли путешествовать. Надежда, что старый волк вернется, не оставляла их. Да и дичи было много. Но выпал снег. Нагрянули охотники с собаками. Пришлось срочно покинуть этот дубовый лес.

…Оставшись без старого волка, Серый и его названые братья взрослели не по дням, а по часам. Резче обозначилась разница их характеров. В тихую минуту, когда Серый бывал сыт, ниоткуда не грозила опасность и он лежал где-нибудь в укромном местечке с подветренной стороны, в глазах его часто мелькали искорки веселья, любопытства. Прилетела, допустим, стайка краснозобых снегирей. Они с важным видом посвистывали. Серый наблюдал за ними, и глаза его выражали при этом какую-то мягкость, доброту. Будто он, сильный, зубастый, размышлял, как вот эти живые комочки, покрытые пухом и перьями, летают? Что это они едят? Зачем посвистывают? И вообще, откуда они прилетели и куда улетят?

Ничего подобного нельзя было бы подумать, если б глянуть в это время на молодых волков. Они тоже сыты, им не грозит никакая опасность. Они тоже обратили внимание на снегирей. Но взгляд их сух, строг. Ни тени доброты. Ноздри волков чутко втягивают морозный воздух. Уши прислушиваются к шуму леса. Ловят звуки беспокойного ветра. Но вот вдруг упал где-то с дерева ком снега. Волки привстали. Серый тоже поднялся. И все трое теперь одинаковы, мышцы их напряжены, глаза зорко и строго глядят вперед.

Между веток мелькнул беличий хвост. Белка птицей пролетела над полянкой. Поскакала дальше по деревьям. Застрекотала сорока. Донесся звук выстрела. Эхо его откликнулось где-то справа.

Ветер донес запах пороха. Пулей проносится мимо них ошалевший от страха заяц. Волки круто свернули наперерез ветру…

Чем старше становились они, тем чаще разбегались по лесу. Неделями жили порознь. Кто первый соскучится, начнет звать ночью:

— У-у-ва-ва-у!

Сойдутся, поживут день вместе. И снова разбегутся.

А в январе попали в стаю волков. Зима выдалась снежной, безветренной и морозной. Оттепели не случилось. Наст не образовался. На больших полянах снег лежал пышными сугробами.

Днем стая отлеживалась в лесной чаще. С темнотой выходили к дорогам, соединяющим лесные деревушки. Но добыча не попадалась. Один раз стая напала на колхозников, ехавших на санях из города в свою деревню. Но у людей оказалось ружье, они отбились. Тогда вожак организовал охоту на лося. Обнаружил свежий след его, поднял стаю, повел. Дело случилось рано утром. Снег не падал, ветер не дул. Волки гуськом спешили по остро пахнущему снегу. Догнали лося на полянке. Рогатый огромный красавец стоял возле стожка сена.

Волки скучились, тотчас рассыпались. С ходу бросились со всех сторон на лося. Но просчитались. Лось был опытен. Он сшиб трех волков передними ногами. Легко понесся по широкой просеке. Вожак успел порвать ему кожу на боку. Капли крови падали на снег. Запах крови возбудил голодных разбойников. Но они поняли, что сразу не одолеть такого зверя. Решили гнать его до тех пор, покуда не выбьется из сил. Застрянет в сугробе. И тут уж конец ему.

Охотничий азарт захватил и Серого. Он хоть и молод был, но ростом не отличался от матерых волков. Бежал среди них. И, как волки, Серый успел сообразить, что хорошо бы прижать лося ближе к деревьям. Из-за них можно напасть, не опасаясь его страшных копыт. Но лось знал это. Держался на середине просеки. Никуда не сворачивал.

Весь день мчала гонка. Уж солнце садилось, когда лес кончился, и лось пошел полем. Здесь снег до колен, местами по брюхо. Бежать стало трудно. Он взмок. С него хлопьями падала пена. Бока провалились. Лось начал уставать. Волки чуяли это. Стали повизгивать. Впереди несся вместо вожака, оставшегося навсегда в снегу у стожка сена, другой матерый волк.

Вдруг лось споткнулся, чуть было не упал. Силы покинули его. Он хотел обернуться к своим врагам, принять смертельный бой. Но ноги почувствовали твердую почву — он оказался на дороге. Впереди виднелись избы. Дымились трубы. Лось всегда сторонился людей, встречаться с ними не любил. Но люди ни разу не сделали ему ничего плохого… Волки тоже заметили деревню. Поняли, что жертва может ускользнуть. Рванулись вперед. Но лось перемахнул через изгородь возле первой избы. Из нее выбежал человек в шапке. Закричал, замахал руками. Залаяли собаки. Волки круто развернулись, взметая снежную пыль, рассыпались по кустам. Повизгивали от злости, клацая зубами, огрызаясь друг на друга, отбежали в лес. Залегли. Они пролежат здесь всю ночь, но дождутся, когда лося прогонят из деревни. Они тут же разорвут его!

А лось тем временем, пробежав метров двадцать по улице, остановился. Передние ноги подкосились. Он упал грудью на снег. Тяжко дышал и лизал снег, выкатив налившиеся кровью глаза.

Люди окружили его. Какой-то мальчишка принес охапку сена, положил перед ним.

— Запалился, бедняга, — говорили люди, — надо его пристрелить, все равно ему конец!

— Может, и поднимется. Отойдет, и ничего с ним не будет.

— Он пить хочет. Надо дать воды! Смотрите, как снег лижет!

— Воду сейчас не надо давать. Нехай остынет. Красавец какой!

— Загнали беднягу. Смотрите: покусали!

— Целая стая гнала! Откуда они взялись?

Так люди разговаривали. А лось между тем отдышался. Поглядывал на людей, лизал снег. Силы постепенно возвращались к нему.

Мальчишки принесли еще сена. Положили к его губам несколько кусочков хлеба. Лось почему-то не трогал хлеб.

Собаки, чуя волков, заливались во дворах, вертелись вокруг людей.

Наконец люди по одному, по двое разошлись по избам. Лось остался один. Волки видели, как он поднялся на ноги. Заволновались. Из всей стаи только Серый оставался спокоен. Лежал под кустом и о лосе не думал. Принюхиваясь к запахам, шедшим от человеческого жилья, он хотел вспомнить что-то очень хорошее. Рядом голодные друзья его тявкали, стучали зубами от холода, голода. От злости на людей. А им завладело тоскливо-нежное чувство к чему-то утраченному. Конечно, теперь он не помнил ни комнату Игнатьича, ни мать, ни овчину. И не мог сообразить, почему с ним такое творится. Ему захотелось завыть.

Стояла полночь. Светил месяц. Холодный свет его местами золотил снежинки, местами снег казался голубоватым. Потрескивали от мороза деревья, стены изб. Окна в избах не светились.

Лось медленно шагал по деревенской улице.

Прежде он не бывал в деревнях. Но страх перед волками задавил в нем страх перед людьми. Инстинкт подсказывал, что они где-то близко. Ждут его. Чуть в стороне от изб он увидел длинный сарай. В нем держали овец и лошадей. Возле сарая навес, под ним сложено сено. Лось продрог. Зашел под навес. Здесь тепло, можно лечь на сено. Из сарая вышел бородатый человек с фонарем, за плечом у него ружье. Лось вздрогнул, поднялся.

— Что, погреться решил? — сказал человек. — Давай грейся. Небось после гонки продрог. Стой, стой. Не бойся. Может, пить хочешь?

Человек прошел к ближней избе и вернулся с ведром воды. Поставил ведро, сказал «пей» и ушел. Лось выпил всю воду. Шумно вздохнул и зашуршал губами в сене.

Хлопнула где-то щеколда, и все затихло. Даже собаки почему-то не лаяли.

Волки неслышно подкрались к огородам. Им надо было поднять лося, выгнать из деревни. Три матерых волка бежали впереди стаи. Серый плелся позади. Передние волки то и дело останавливались. Нюхали воздух, слушали. Ничего подозрительного не уловили. Но едва пересекли огород и выскочили на улицу, с разных сторон из сараев ударили выстрелы. Еще, еще. Залились собаки. Один волк из передней тройки сразу ткнулся в снег и не шевелился. Два других с минуту катились в снегу и потом затихли. Стая метнулась в лес, рассыпалась. Люди подобрали убитых волков.

Наступило утро, потом день. Лось бродил возле конюшни, по огородам. Люди не трогали его. Волки опять собрались в стаю. До вечера кружили вокруг деревни. Но, должно быть, решили, что лось навсегда останется жить в деревне, и ушли в лес искать другую добычу. А на следующий день

К весне он вспомнил про остров на болоте, подался к нему. Болото никуда не делось, тропинка оказалась на месте. И дичи было много.

Старый волк не явился. Названые братья тоже. И конца перелета Серый не дождался: скука прогнала его с острова в лес.

В этом лесу Серый чуть было не погиб.

Задрал он молодого оленя, приволок его в укромное местечко: среди поляны островком росли густой орешник, кусты смородины, шиповника. Начал было есть оленя, но что-то встревожило Серого.

Насторожившись, не понимая, откуда и какая грозит опасность, стоял неподвижно минут пять. Вдруг подпрыгнул, метнулся в сторону, клацнул зубами. Исчез в лесу. А спасло его то, что охотник, пожилой егерь, выследивший место его трапезы и засевший на дереве на расстоянии выстрела, поразился внешности Серого. Длинноногий, поджарый, с могучей грудью стоял Серый, слегка подавшись вперед. Поразила охотника и его толстая короткая шея, покрытая густой длинной шерстью, напоминавшей львиную гриву.

Охотник никогда не видел таких волков. Решил расставить капканы, взять Серого живым. Но Серый, учуяв человека, в тот же день покинул дубовый лес.

И опять потянулась скитальческая жизнь.

Зарядили дожди. Осыпались листья с деревьев, густо покрыли землю. Хоть бы одни сутки прожил Серый на одном месте. Нет, не мог. Опять захватила его тоска. И злился. Бросался даже на медведей. Привяжется к какому-нибудь косолапому, ищущему себе берлогу для зимней спячки, и не дает ему покоя. Бродит за ним следом, угрожающе ворчит. Выбрав момент, укусит мишку и тотчас удерет от него.

А ночью Серый выл. Часа по три подряд выл. Ночи стояли темные. Лес мрачно гудел от сырого ветра. А тут:

— В-а-а-а! У-у-у! — разносится голос Серого по лесу, нагоняет ужас на лесных обитателей. В деревнях собаки, услышав такой вой, забивались в сени. У людей, задержавшихся в пути, мороз пробегал по коже.

— Ух, окаянный какой-то объявился, — говорили люди, — и не боится, что на голос охотник придет!

В феврале тоска пропала, Серый встретил молодую волчиху. В еловом лесу, где Серый прежде не бывал. Целый день он бегал за волчихой. Она же, казалось, не обращала на него внимания. Под вечер наткнулись на них сразу три волка, должно быть из местных. Вздумали отбить у него подругу, а его прогнать; Серый же будто только и ждал нападения. И такую задал им трепку, что те удрали. А волчиха, наблюдавшая со стороны за дракой, теперь сама приблизилась к Серому. Помогла ему зализывать раны.

Лес был удобный для жизни: много глухих оврагов, водились куропатки, тетерева, зайцы. Километрах в шести от леса, на берегу озера, расположилась деревня. Так что если зима выпадет снежной и охотиться будет трудно, можно что-нибудь раздобыть и у людей.

Серый сам выбрал овраг, в котором решили вырыть нору. Но счастье его было коротко.

В деревне у людей имелось много овец. Жили овцы в длинных сараях с маленькими окнами. Сараи окружены изгородями из жердей. В теплые дни люди выпускали овец на воздух. И овцы слонялись за изгородью.

Серому и волчихе вполне достаточно было лесной живности. Но соблазнились жирными овечками. Волчиху Серый оставил в лесу. Сам же среди дня, хоронясь за кустами, добрался по снегу до изгороди. Перемахнул через нее. И даже растерялся, очутившись в гуще овец. Зарезал одну, вторую, третью. Только на четвертой остановился, услышав собачий лай. Протащив тушу под изгородью, вскинул на спину и унес. Через день он повторил вылазку. А еще через день и случилось несчастье.

Прятались они с волчихой в кустах. Не со стороны деревни, а с противоположной донесся шум. Приближались люди. Много людей. Они не крались, наоборот, громко кричали. Даже свистели. Что такое? Серый и волчиха потрусили прочь. Пробежали совсем немного, как волчиха оскалилась, зарычала. Отпрянула назад. Серый искал глазами врага, напугавшего ее, но увидел лишь какие-то красные тряпочки, висевшие на веревке у самой земли. Цепочка тряпочек тянулась вправо и влево. Серый понюхал тряпочки, от них слабо пахло человеком. Кого же испугалась волчиха? Серый перепрыгнул через тряпочки. Волчиха бежала вдоль них. Серый кинулся к ней, прыгнул снова через тряпочки, показывая, куда бежать. Скорей надо бежать! Вдруг перед ними выросли люди с ружьями. Из ружей блеснул огонь. Серый взвился в прыжке, перелетел через флажки. Вслед ударили еще выстрелы. Правое ухо обожгло. Люди стреляли, но Серый был уже за деревьями. Ночью он вернулся к месту гибели волчихи. Лизал снег, пропитанный ее кровью. Метался по лесу как бешеный.

В этом же лесу жила старая большая рысь. Прежде Серый, зная, что не достать ее, не обращал на нее внимания. Теперь же злоба и ненависть свели его с рысью. Недели полторы преследовал ее, будто глухаря. Не давал ей поохотиться. Рысь, оголодала, обозлилась и метнулась с ветки на своего мучителя. Она была опытна и хитра. Понимая, что этот серый зверь сильней ее, хотела упасть на землю и распороть ему брюхо когтями задних лап. Много раз выручал ее такой прием. Но теперь просчиталась. Серый был так возбужден, что, ударив челюстями по ее глотке, отшвырнул в сугроб. И рысь долго билась, пока не истекла кровью.

Тенью стал бродить Серый вдоль проселочных дорог, подолгу кружил вокруг деревень. Прокрадывался во дворы, душил собак, которых тоже возненавидел за их дружбу с человеком. Но напасть на человека и загрызть его Серый не решался. Что-то мешало ему сделать это. Нет, не страх! Какое-то другое чувство удерживало его.

Пробирался однажды по сугробам вдоль дороги. Увидел: шагает человек в юбке, на голове платок. За плечами корзина, а в руке палка. Серый пропустил его мимо. Втянул в себя ненавистный запах. Взметнулся… Человек в это время повернул голову, дико вскрикнул. Корзина упала на дорогу. А сам человек опустился на колени, ткнулся ничком в снег. И не шевелился. И Серый оторопел. Обнюхал человека, ударил его лапой по спине. Глухо рыча, улегся рядом, ожидая, что будет дальше. Человек дрожал мелкой дрожью. Послышался стук копыт. Серый скрылся в лесу. Весь день пролежал в заваленном снегом буреломе.

Ночью опять пришел к деревне. Прокрался в ближний двор. В двери хлева заметил дырку. Из нее пахло теплом коровы, овец. Он уже научился откидывать щеколды. Но здесь висел замок. Земля у двери густо унавожена. Он знал, что под навозом она не очень промерзла. Принялся рыть лапами. Вдруг скрипнула дверь. Серый отпрянул. С крыльца спустился человек

Он почти ничего не ел в те дни. Исхудал. И во всей округе заговорили в деревнях о каком-то огромном худом волке. Как водится, люди преувеличивали многое. Говорили, там-то этот волк, мол, утащил целую корову. Будто видел кто-то: вытащил волчище корову за деревню, взвалил на спину и унес.

— Уж такой сильнющий, уж такой, говорят, могучий — страсть! Прямо лев эдакий!

— И на людей кидается, ест их, — уверяла бабка в темном платочке, с морщинистым и худым лицом. — У Михеева старика, Ивана Павловича, бают, съел. Вышел ночью старик проведать овец, а волк его и поджидал. Как сиганет на грудь — старик и крикнуть не успел, — одни валенки остались от него да шапка!..

Покатилась о Сером худая слава. Приехали из области охотники. Суток пять искали знаменитого волка, о котором даже в районной газете написали:

«Из колхоза „Красный пахарь“ сообщают, что в лесу возле деревень Михалево и Окуловка объявился волк очень больших размеров, отличающийся необычной силой и наглостью. По ночам пробирается в деревни. Таскает овец, телят, собак. Нападает на людей. Но человеческих жертв пока нет. Секретарь Окуловского сельсовета обратился в районное отделение „Союза охотников“ за помощью».

Но охотники не выследили Серого: он не выдержал такой суматошной жизни. Ушел подальше от места гибели своей волчихи.

...Хотя стояла зима и весной еще не пахло, он бежал на север. Хотелось найти такое место, где нет деревень, дорог. Поселиться там и жить в одиночестве. Прежде он зимой не забирался так далеко на север. Поэтому теперь сбивался с пути. Несколько раз выходил к большим городам. Огибал их, продолжая путь. И конечно же, сам того не заметив, очутился на острове, на котором охотился весной. Остров и болото покрыты снегом. Пустынно, тихо. Но оказалось, что и зимой здесь можно жить неголодно. Вместо уток на болоте жили теперь белые куропатки. Из леса прибегали лисицы за дичью. Ими тоже Серый не брезговал. И до самого лета прожил отшельником. Незаметно отвык он от волчьего режима суток: спать стал ночью, а днем охотился. Но и спал он мало. Особенно в последние недели пребывания на острове: одиночество угнетало его. И часа по два он выл. Грустная мелодия его песни разносилась далеко по болоту. Глохла где-то в лесу. И в песнях его не было теперь угрозы: чувствовалась лишь тоска.

Весенний перелет птиц оживил Серого. А после перелета он вернулся в лес. И что-то странное стало твориться с ним. Если прежде старался обходить селения стороной, теперь задерживался возле них. Не с целью украсть что-нибудь съестное. Что-то тянуло его к человеческому жилью. А может, к человеку?

Найдет возле деревни холм, с которого ясно видна деревня. Уляжется. Часами лежит, смотрит, что делают люди. Но замечал мальчишек, и хорошее настроение покидало его. Ах, эти мальчишки, этот зеленоглазый Васька! Серый забыть его не мог. И он, сильный, могучий, встретив однажды на дороге компанию мальчишек, спешивших куда-то с лукошками, испугался их и километров пять бежал без оглядки.

Присматриваясь к людям, Серый обратил внимание на женщин. Они не носят ружей. Лица их не такие хмурые и строгие, как лица мужчин. Голоса ласковей. И глаза смотрят приветливо.

Уже стояла осень. Но листья с деревьев не опали. Тепло и тихо. В лесу поспела смородина, малина, на болотах — черника. Женщины собирали ягоды небольшими компаниями. За одной компанией три дня следил Серый.

Лежа в стороне от тропинки, по которой ходили женщины, дожидался их рано утром. Сопровождал, то забегая вперед, то отставая, стараясь быть незамеченным. Потом весь день крутился вокруг них. Рассматривал лица, слушал голоса.

И на третий день получилось так. Одна из женщин приблизилась к Серому шагов на пять. Она тихо пела. Серый смотрел, смотрел, вдруг поднялся, шагнул вперед. Женщина вскрикнула, глаза ее расширились. Лицо исказил ужас. Она бросилась бежать. Споткнулась, упала. Другие женщины завизжали, заметались по болотцу. Серый рванулся вперед. Огромными прыжками носился туда-сюда: искал негодяя, напугавшего людей. Им овладело доброе чувство к этим людям. Ему захотелось приласкаться к ним. И ему было невдомек, что это он сам напугал людей.

Не видя врага, решив, что люди ошиблись, Серый с радостным визгом бегал от женщины к женщине. Бросался на них. Они же падали ничком, лежали, закрыв лица руками. Серый трогал их лапой, подсовывал под руки морду, чтобы лизнуть в лицо. А они только стонали и дрожали мелкой дрожью. Трудно сказать, чем бы кончилось все это, но на опушке показались мужчины с ружьями. Следом за ними появились гончие собаки. Серый удрал, надеясь продолжить знакомство с людьми в юбках в следующий раз. Настроение у него было отличное. И связываться с гончими ему не хотелось.

Можно представить, сколько и чего наговорили о Сером в деревнях после этого случая! Молва тотчас разлетелась по округе. Женщины прекратили собирать ягоды. Или их сопровождали мужчины с ружьями и собаки. Потом выпал снег. Навалило его много. Снег напомнил Серому одинокую его жизнь на болоте. Он затосковал.

Сухим морозным днем лежал он вблизи какой-то деревушки, метрах в пятидесяти от дороги. Вдруг услышал неясный звук, донесшийся не со стороны дороги, а с противоположной. Ветер дохнул сильней, звук повторился. Серый уловил человеческий запах.

Вскоре он увидел на снегу человека. В валенках, в полушубке. На голове шапка. Человек полз откуда-то. Он двигал одной ногой и одной рукой. Серый наблюдал за ним издали. Лоб и щеки в крови. Не открывая глаз, человек пытался сдвинуться с места и не мог. Открыл глаза, уставился на Серого. Поморгал и снова расширил глаза. В них мелькнул страх.

— Прочь! — человек хотел выкрикнуть грозно это слово. Но губы едва прошептали.

Серый обнюхал человека. Постоял. Что он думал в этот момент, что чувствовал?

Но вот он ткнулся носом в лицо человека. Лизнул его. Повизгивая, обежал вокруг. Поскреб лапой по полушубку, по шапке. Человек приоткрыл глаза, наблюдая за ним. Серый потрогал зубами шапку. Она подалась, и он отпустил ее. Впился зубами в воротник и потянул.

Человек застонал. Глаза его закрылись. Серый все тащил и тащил его. Когда кусты и деревья кончились, местность пошла под уклон, Серому показалось, что человек стал легче. И вскоре они очутились на дороге. Отсюда была видна деревня. Серый передохнул. Скреб лапами по полушубку, лизал языком нос, лоб, губы человека. Скулил, видимо желая

Поселок Белянск расположен в лесу, в километре от реки Белянки. Живут в поселке лесорубы. Главным инженером леспромхоза работает Болотов Николай Иванович. Бо́льшую часть своего времени он проводит в лесу, на делянках. Часто ездит в район. И где бы он ни был, его всюду сопровождает огромный пес бурой масти. Это Серый. Даже в городе он ходит без поводка, не отстает ни на шаг от инженера. Смотрит только на своего хозяина, прислушивается к его голосу. И больше ни на кого не обращает внимания.

Я бывал в Белянске, жил в домике инженера. Он рассказал мне:

— Понимаете, пошел я по первому снегу в лес на лыжах. Забрел далеко, угодил в овраг. Сломал ногу, лыжи. Пока выбирался из оврага, потерял ружье. Сколько полз, уж не помнил, но знал, что где-то поблизости деревенька Норкино. Кричал, свистал — никто не шел ко мне. Замерзать начал. Но полз. Потом забылся в очередной раз. А когда вернулось сознание, открываю глаза — и жуть меня взяла: стоит надо мной громадный волчище. Зубы оскалил, смотрит на меня в упор. Хотел я крикнуть и напугать — голоса нет. Потом чую — он меня тащит. Что такое? Куда? Может, в логово свое, чтоб там сожрать? Стал я упираться и потерял сознание. Очнулся в больнице. Перелом был пустяковым, через неделю я уже ходил с костылем. Мужики и ребятишки рассказали мне про какого-то волка, притащившего меня к деревне. Представляете? Я думал, обманывают, шутят. Но вся деревня подтвердила их слова! Думаю, конечно, это не волк был, а собака. Стал я в лес ходить к тому месту, где, по моим расчетам, этот пес-волк увидел меня. Понимаете, брожу вокруг того места. Следов много. Следы большие и свежие. Кажется, он только-только пробежал здесь. И звал я его, и свистел. Чувствую, где-то он рядом. Стоит, негодник, видимо, следит за мной, а не показывается. Потом понял я, что он ружья, а может, и костыля моего боится. Надел длиннополый полушубок, ружье под него спрятал на всякий случай. И тогда он объявился собственной персоной: вдруг вырос шагах в двадцати от меня. Стоит и смотрит мне в глаза. И я на него смотрю… Огромный, грудастый, головастый. Ну, думаю, если налетит сейчас — и ружья не успею выхватить. В кармане мясо у меня было. Бросил ему — он ни с места. «Иди сюда», — зову. Даже глазом не моргнет. Я к нему несколько шагов, он от меня на такое же расстояние. Ладно, думаю, посмотрим, что будет. Наломал сухих веток, разложил костер. Стал на огне мясо жарить. Сижу себе, будто делом настоящим занят. Небрежно так на него поглядываю. И он смотрел, смотрел на меня. Вдруг подошел и улегся шагах в трех от меня. Но, вижу, настороже весь! Часа три сидел я, разговаривая с ним на международные темы. С тех пор вот уж сколько лет мы дружим. В лес днем и ночью без ружья хожу — с ним мне никто не страшен!

1966

Спасибо за чтение

Вернуться к книге