По месту службы [сборник 1970, худ. Л. Гритчин]
Борис Михайлович Зубавин
По месту службы
(сборник)
Что там, у Петрова? [1]
— Обстановка несколько усложнилась, товарищ генерал. Вот последние сведения… — Начальник штаба дивизии, высокий молодой подполковник, темноволосый и темноглазый, стоял посреди комнаты и, не глядя ни на стену с картой, ни на стол с ворохом донесений, как бы бравируя своей цепкой, отличной, молодой, всегда свежей памятью, безупречным знанием самых различных, давно и недавно поступивших в штаб и нанесенных на карту сведений, исправлений и уточнений, докладывал командиру дивизии, только что вернувшемуся с совещания из штаба фронта.
Генерал был старый, как говорят, продубленный ветрами, солнцем и жизнью, вроде бы простоватый, а на самом деле довольно хитрый человек. Посмотришь на такого — и ленив-то он, и нерасторопен, и тугодум порядочный, и обвести вокруг пальца его ничего не составляет, а попробуй-ка, обведи. Черта лысого, поскольку это был самый обыкновенный, самый настоящий русский мужик. А настоящего русского мужика, будь он хоть в солдатском ватнике, хоть в генеральском мундире, на мякине не проведешь. Он сам проведет, да так, что и ахнуть не успеешь. И вокруг пальца обведет, и мякиной накормит, а потом опять его вроде бы голыми руками можно брать. Ан нет — и не возьмешь.
Федор Васильевич Лобаненков, так звали генерала, только что скинул полушубок, шапку, валенки и, расстегнув китель, прилег на старенький бархатный потертый диванчик, заскрипевший под ним всеми своими тонкими, лакированными, изъеденными червем суставами. За окном стоял февраль, с утра было солнце, но под вечер замела метелица, залепила крупным мокрым снегом, а здесь, в бывшем поповском доме, было жарко натоплено, пахло вымытым полом, в печке стреляли дрова, и старого уставшего комдива начало клонить ко сну.
— В районе села Вознесенское противник предпринял третью контратаку силами до батальона. Все его попытки вновь вернуть Вознесенское ликвидированы. Захвачены пленные, — говорил меж тем подполковник.
— А зачем ему Вознесенское? — спросил сквозь дрему Лобаненков.
— Как известно, село господствует над местностью. С сельской колокольни окрестности просматриваются на десять километров.
— А зачем ему просматривать?
— Это мнение штаба полка. Там проявляют беспокойство и просили усилить их артиллерией.
— Ну?
— Я отказал. Полагаю, что все эти контратаки противника носят всего лишь демонстративный, отвлекающий характер.
«Умница, молодец, — подумал генерал, — правильно орешек разгрыз».
— По данным авиационной разведки… — продолжал подполковник.
— Ну-ка, ну, что там, у Петрова? — генерал встрепенулся, перевалился на бок, приподнялся на локте. Сонливость с него как рукой сняло. А начальник штаба подумал: «Вот же, право, сущий догада. Не успеешь рта раскрыть, а он уже знает, про что ты собрался докладывать».
— По данным авиационной разведки, — кашлянув, продолжал он с улыбкой, — на участке майора Петрова весь день накапливались силы противника. Сюда были переброшены и стянуты большие конные обозы, автомобильные колонны, тяжелая артиллерия.
— Вот он где будет прорываться. — Генерал сел, скрестил ноги в шерстяных, толстой домашней вязки носках. — У Петрова он будет прорываться. А зачем ему Вознесенское? Ему одна дорога — через Алешино.
Пятый день дивизия генерала Лобаненкова сдерживала на участке Вознесенское — Алешино — Покровск пытающийся вырваться из окружения немецкий пехотный корпус. Пятый день немцы ошалело метались в котле, нащупывая слабые места в боевых порядках наших войск, окружавших корпус, и наконец нашли: большак через Алешино, по которому при удаче можно вывести не только пехоту, но и артиллерию, обозы и автотранспорт. А прорвать не особенно плотный заслон, стоявший там под командованием майора Петрова, если еще учесть отчаяние, охватившее немцев, не представляло особого труда.
— Так что ж там, у Петрова? — вновь спросил генерал.
Этот старый, мудрый, добрый и хитрый человек, сын смоленского крестьянина, чуть ли не всю свою жизнь, с первых дней гражданской войны не снимавший с плеч военной гимнастерки, очень любил молодых людей. «Со стариками мне скучно, — говорил Федор Васильевич, — они занудливы, старики». И терпел возле себя одного лишь закадычного давнего друга — интенданта. Все командиры полков и батальонов у него были молоды, а самым молодым из них и самым отчаянным был майор Петров.
— Донесения авиационной разведки подтвердили пленные, захваченные на участке Петрова, — докладывал меж тем начальник штаба. — И полковые разведчики.
— Что ж, стало быть, следует? — спросил генерал. Он уже прохаживался по комнате в носках и распахнутом кителе, сунув руки в карманы брюк, кругами огибая стол с ворохом донесений на нем и стройного начальника штаба, стоявшего возле стола.
— Прибыл батальон укрепрайона, — как бы вне связи с заданным ему вопросом проговорил подполковник. Однако это было на самом деле как раз то, о чем спрашивал его комдив Лобаненков.
— Наконец-то! — воскликнул генерал. — Где командир? Зови! — Он застегнул китель, потом посмотрел на ноги, усмехнулся и проворно сунул их в валенки, стоявшие возле двери.
— Где это вы пропадали, уважаемый товарищ майор? — обратился он, строго нахмурив брови, к вошедшему следом за начальником штаба офицеру.
— Дороги трудные, товарищ генерал, — ответил тот.
— Это я знаю.
— Жду ваших распоряжений.
— Что думаешь? — спросил генерал у начальника штаба.
— Батальон необходимо придать Петрову. Пулеметные роты и артиллерия вдвое усилят его огневую мощь.
— Верно. Одобряю. Распорядись.
И когда начальник штаба и комбат вышли из комнаты, генерал в задумчивости сделал еще несколько кругов вокруг стола, а потом сел на диван, скинул валенки и вновь расстегнул китель, намереваясь еще десяток минут полежать на этой бархатной утвари, как вдруг вернулся начальник штаба.
— Еще что? — спросил генерал.
— Звонил начальник тыла. На станцию Покровск прибыли подарки от наших уральских шефов. Полторы тонны.
— Связались с начальником политотдела?
— Подарки разгружаются. Начальник политотдела поставлен в известность.
— Хорошо. — Комдив, чувствуя, что его опять стало неудержимо клонить ко сну, доброжелательно поглядел было на изголовье дивана, но вдруг решительно сказал: — Нет, не то, распорядись-ка… — и стал вновь застегиваться.
Начальник штаба сразу все понял, и не прошло пяти минут, как ординарцы внесли и поставили на стол тарелку с сухарями, миску с клюквой и две поллитровые кружки горячего чая. Это было давнишней и единственной слабостью генерала Лобаненкова — восхищенно напиваться сладким чаем с клюквой, макая в него солдатские сухари.
Чай с клюквой и сухарями Федор Васильевич считал самым целебным. Целебнее водки. И действительно, после первой же кружки он посвежел, воспрянул духом и даже взопрел, и его потянуло к задушевной беседе,
— Вот, — втолковывал генерал подполковнику, — вот та самая сила, которая делает нас непобедимыми, — единство армии и народа. Монолит! Понял? Я эту азбуку еще в восемнадцатом году постиг. Тебе тогда сколько было годов?
— Пять. — Начальник штаба пил чай без клюквы и вообще без всякого удовольствия, а лишь за компанию и, отхлебывая маленькими глотками, обжигая губы, почтительно и несколько лукаво поглядывал на разошедшегося восторженного старика.
— Чем будем благодарить дорогих наших шефов? — вопрошал генерал и отпивал свою клюквенную тюрю большими глотками, словно она была заварена не крутым кипятком, а лишь чуть теплой водичкой. Начальник штаба почтительно смотрел на него и молчал. Ему было хорошо известно, что в подобных случаях генерал любит сам же не спеша и отвечать на свои вопросы.
— Бить, уничтожать, гнать захватчиков со священной земли нашей, — говорил Федор Васильевич Лобаненков, — бить смертным боем, чтобы никогда и никому после неповадно было совать свое свиное рыло, куда его не просят. Только так можно ответить нашим дорогим товарищам уральцам.
Как раз в это время в комнату ввалился сплошь заснеженный дивизионный интендант. Лишь переступив порог, он стянул с головы шапку, шлепнул ею по коленке, и с нее ссыпалась на пол добрая куча снега. Валенки и полушубок интендант кое-как отряхнул на улице. Он бы скинул там снег и с шапки, но нетерпение подгоняло его. Это был тот самый интендант, давнишний друг генерала, которого комдив терпел в дивизии, невзирая на его довольно преклонные годы. Да и то сказать, — сколько они вместе каши солдатской да командирской съели за свою военную жизнь: кто сосчитает?
Интендант был низенький, сухонький, изящный, подвижный и неугомонный.
— Ты что, Иван Петрович? — удивленно спросил генерал. — Гонится за тобою кто?
— Гвозди, — переведя дух и скидывая полушубок, сказал Иван Петрович.
— Какие гвозди? — еще больше удивился генерал.
— Три дюйма.
— Ну?
— Подарок от шефов. Полторы тонны гвоздей к праздничку.
— Одних гвоздей полторы тонны?
— Сплошь.
— Садись, чайку попей. Письмо какое-нибудь от шефов есть?
— А как же. — Интендант присел к столу, вынул из планшета конверт, протянул его генералу. — Только писали они свое послание чернильным карандашом, конверт где-то намок, и буквы расплылись. Не все, конечно. Однако понять ничего нельзя.
Ему принесли чаю, он стал греть о кружку маленькие озябшие руки, сосредоточенно глядя на генерала, который, водрузив на нос очки и далеко отстранив руку с письмом, сказал:
— Как не понять?! Вот, пожалуйста: «Дорогие наши бойцы! Посылаем вам свой скромный подарок — полторы тонны гвоздей». Понятно?
— Понятно, Федор Васильевич, — ответил интендант. — А дальше что?
— Дальше, верно, расплывшиеся буквы, и черт разберется, что в той мазне кроется, — проговорил в задумчивости генерал. — Однако вот, опять. Чего же тут непонятного? Все ясно: «Бейте фашистских извергов, не давайте им покоя ни днем ни ночью, гоните скорее прочь с нашей советской земли». Понятно?
— Понятно, Федор Васильевич, — почтительно отозвался интендант. — Но про гвозди-то что? Не гвоздями же мы будем фашистов бить?!
— Вот именно, — поддержал его начальник штаба.
Генерал повертел письмо в руках и со вздохом положил его на стол.
— Что я с ними буду делать? Полторы тонны гвоздей, трехдюймовых, — принялся жаловаться интендант.
— Погоди, — прервал его Лобаненков и, потребовав кружку свежего чая, принялся с треском, ловко давить в ней брызжущую соком клюкву. — Думай, — велел он начальнику штаба.
— О чем? — спросил тот.
— О гвоздях. Это неспроста. Думай, почему они гвозди нам дарят. И ты тоже думай, — кивнул он интенданту.
Воцарилось молчание. Все задумались. Интендант держался обеими ладонями за кружку, и, оттого что он все еще никак не мог согреться, лицо его имело страдальческое выражение. Начальник штаба с недоверчивой улыбкой глядел в кружку, помешивая в ней ложкой и изредка произнося «Да, интересно, черт возьми, забавно, загадочно», то есть произнося те слова, которые, в сущности, ничего не определяют, кроме того, что он решительно никак не может понять, почему его заставляют думать. Вся эта история с гвоздями представлялась ему нелепой и странной.
— У нас на Смоленщине, — не спеша начал меж тем рассуждать генерал, попивая свой любимый клюквенный чаек, — интересный был случай с гвоздями. Один деревенский кузнец, совсем неграмотный человек, попал из-за этих гвоздей в энциклопедию. Вон куда его, деревенского изобретателя, занесло. И было это еще во время войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Как раз когда началось знаменитое бегство Наполеона из Москвы. Не слыхали такой истории? — спросил он и поочередно, с любопытством прищурясь, поглядел на собеседников.
— О наполеоновском отступлении? — спросил начальник штаба.
— Об этом ты слышал, я знаю, — ответил генерал. — Я про гвозди говорю и про кузнеца.
— Я не слыхал, Федор Васильевич, — поспешно заявил интендант.
— Так вот, этот самый кузнец изобрел гвозди под названием «ваньки-встаньки». Такой гвоздь никак не лежит плашмя, все торчком стоит.
— У нас один чудак выточил на токарном станке деревянный велосипед, — усмехнулся начальник штаба. — Все получилось, как у настоящего: и цепь, и спицы в колесах, и руль, и педали, а ездить на нем нельзя. Пять лет ухлопал на это бессмысленное изобретение.
— Бывает, конечно, и жук кряхтит, и бык летает, — миролюбиво отозвался генерал. — Знаешь такую поговорку народную? Но я вам не об этом рассказываю. Гвозди свои кузнец отдал партизанам. Кому они достались, Фигнеру ли, Денису ли Давыдову, этого я не помню, однако в энциклопедии было ясно сказано, что при помощи этих занятных гвоздей партизаны вывели из строя много французской конницы и обозов.
— В самом деле? — уже без иронии спросил подполковник.
— Если верить энциклопедии, — сказал генерал. — Сам этих гвоздей не видел.
— Но, возможно… — начал было начальник штаба.
— Вот я о такой возможности и подумал, — перебил его генерал. — А не мог ли соорудить для нас эти гвозди кто-нибудь из потомков того знаменитого кузнеца? Мог ведь этот потомок оказаться на Урале? Не так ли?
— Совершенно верно, — подхватил интендант.
— А ну-ка, распорядись, чтобы нам сюда гвоздишек этих принесли, — сказал ему генерал.
Тот, совсем уж согрев ладони о кружку, встрепенулся, резво, молодо поднялся, так же молодо сунул руки в рукава полушубка и скоро вернулся в сопровождении расторопного солдата, несшего под мышкой ящик с гвоздями.
— Подарочные? — спросил генерал у солдата.
— Так точно, товарищ генерал! — ответил солдат и со стуком проворно поставил ящик на стол, вытянулся, впившись глазами в генерала.
— Давай, отковыривай крышку, — велел генерал. — Нечего зенки на меня таращить, я
Всех их охватило почти детское нетерпение узнать, что же за гвозди в том ящике, и они, затаив дыхание, следили за тем, как солдат, орудуя огромным, неуклюжим складным самодельным ножом, вытащенным из кармана стеганых штанов, отдирал от ящика верхние доски.
Необычное зрелище предстало их глазам, как только крышка была оторвана: гвозди, лежавшие в ящике и прижатые крышкой, мгновенно встали торчком, как колючки у ежа. Генерал, вытащив из ящика пяток гвоздей, положил их на стол. Они сейчас же повскакали остриями кверху.
— Очень мило, — сказал интендант.
Теперь уж все они, взяв по гвоздю, старались уложить их на столе, но гвозди никак не хотели подчиняться им и вскакивали торчком, словно заводные. Солдат хохотал до слез, как маленький, прижимая к столу и отпуская свой гвоздь. Прижимая — и отпуская.
— Очень милая забава, — повторил интендант, укоризненно поглядев на солдата. — Но для чего они нам?
— Давайте посмотрим, что там, у Петрова, — сказал генерал, когда солдат удалился, неся теперь раскрытый ящик на вытянутых руках, как носят неумелые еще родители новорожденных детей.
И тут все они подошли к карте и стали рассматривать позиции полка майора Петрова. Того самого полка, который перехлестнул в районе Алешина боевыми порядками своих рот шоссе — единственный путь среди заснеженных лесных и болотных массивов, где немцы, конечно же, попробуют вырваться из окружения.
Все на этой карте было до предела ясно: и ложность немецких атак на других участках, и причины спешной концентрации их автомобильного и гужевого транспорта на алешинском большаке, и то, что, если немцы пойдут здесь на прорыв, — а генерал уже знал, верил, чувствовал, что именно здесь они непременно попробуют ринуться всей своей обезумевшей массой, — полку Петрова, не имеющему достаточной глубины, хорошо укрепленных позиций, свободных для маневра подразделений, придется воевать в очень сложных, критических условиях.
— Трудно будет Петрову? — спросил он у начальника штаба.
— Трудно, товарищ генерал.
— Надо бы распорядиться, но… так и быть, я сам поеду к Петрову и разберусь на месте. Так будет лучше. Ты тоже поедешь со мной, — обратился он к интенданту, уже застегивая полушубок, — нужен будешь.
Час спустя из штаба полка Петрова доложили о прибытии пулеметно-артиллерийского батальона и о том, что генерал находится на полковом КП.
После этого до самого утра из штаба Петрова никаких сообщений не поступало. На рассвете вернулся генерал, и тут начался немецкий штурм на алешинском участке, прямо вдоль шоссе. Комдив приказал соседям Петрова готовиться к фланговым контратакам.
Теперь, находясь на своем КП, он то и дело запрашивал:
— Что там у Петрова, что у Петрова?
А от Петрова скоро стали поступать очень тревожные, беспокойные сведения: батальоны его полка отходили, уступая противнику алешинскую дорогу. Доложили комдиву. Тот не удивился, не раздосадовался, не всполошился, а только сказал, будто ничего особенного не случилось:
— Хорошо.
— Но, захватив Алешино, противник получает тактический простор. Он вырвется из кольца, — возразил ему кто-то из офицеров, находящихся на КП.
— Выйдя за Алешино, противник наткнется на огонь пулеметно-артиллерийского батальона, — сказал на это генерал Лобаненков. Но ему вновь возразили, что, мол, и этому батальону не сдержать будет натиска немцев.
Генерал поглядел на возражавшего, загадочно усмехнулся:
— Они сами себя сдержат. Да и Петров им поможет. Вот так. Передайте приказ активизировать действия другим полкам. Да пусть исполняют не мешкая. Часика через полтора будем принимать немецких парламентеров.
Все эти распоряжения и объяснения генерала выглядели довольно странно. Однако он высказал их с таким убеждением, что никто уж больше возражать ему не то чтобы не посмел, но не решился.
И правильно сделали. Даже раньше установленного генералом часа по всему фронту дивизии противник прекратил военные действия и выбросил белые флаги.
Что же произошло?
Добившись первого успеха на алешинском большаке и полагая, что прорыв наших войск совершен, немцы всей лавиной ринулись на этот большак, и скоро у них случилось нечто невероятное.
В то время как авангард наткнулся на огонь пулеметно-артиллерийского батальона, расступившегося на большаке, а теперь яростно атакующего справа и слева полка Петрова, в то самое время, когда передовые, отборные немецкие батальоны валились в снег, лишь миновав окраину Алешина, на большаке, начисто загородив его, застряли грузовики, конные фуры, мотоциклы, легковые автомобили, артиллерийские тягачи и еще невесть что. Испортившиеся автомобили стаскивали с дороги, но на их месте сейчас же застревали другие. Огромные бесхвостые кони, впряженные в фуры, вдруг отказывались стронуться с места, хотя их били по мордам, пинали ногами. А когда наша артиллерия обрушила на это скопище немцев всю свою мощь, противнику ничего больше не оставалось, как объявить о капитуляции.
В тот день алешинский большак на много километров словно гигантской пробкой из автомобилей, мотоциклов, конных фур, тягачей дальнобойных орудий был наглухо закупорен, так что нашим частям, вскоре двинувшимся вперед, пришлось прокладывать рядом с этой пробкой новую дорогу.
Впрочем, новую дорогу прокладывали не только из-за этого. До самой весны, пока не стаял весь снег, по алешинскому большаку никак нельзя было проехать: то тут то там торчало великое множество странных гвоздей, очень похожих на те, что смастерил смоленский кузнец и которые описаны в энциклопедии.
Слуга народа
На противоположной стороне улицы оторвало угол двухэтажного дома, и пыль от кирпичей и штукатурки медленно оседала на тротуар. Еще минуту назад этот дом был целехонек, даже стекла в окнах целы, и вдруг снарядом оторвало всю верхнюю часть угла, до самого карниза, и стало видно комнату, оклеенную зелеными обоями, бельевой шкаф, кровать, столик, распахнутую дверь и дальше, за дверью, еще комнату с желтыми стенами, очевидно, кухню, потому что видны были примус на столе, стопка тарелок и эмалированная кастрюля. Сержант-автоматчик, стоявший рядом со мной, выругался, когда случилось это, и вытер рукавом потное усталое лицо. Он выскочил из соседнего дома, по которому стреляли с перекрестка. Сержант тяжело дышал от волнения. Лицо его, с резко очерченными скулами, было темным от загара и усталости. Он был выше меня и, когда мы с ним выглядывали из подъезда на улицу, он жарко дышал над самым моим ухом. Улица казалась пустынной и вымершей.
Я дожидался своих пулеметчиков, застрявших где-то во дворе. У моих ног стояли две коробки с лентами.
Было за полдень, наступление началось в семь часов утра, но в городе мы пока заняли только вокзал, сахарный завод и несколько улиц на окраине.
Сержант был из другого подразделения, но я знал его фамилию. В начале весны,
Наконец прибежали мои запыхавшиеся пулеметчики. Один из них принес еще две коробки с лентами, а второй, ефрейтор, пригнувшись, катил за собой станковый пулемет. Мы развернули пулемет в сторону перекрестка, откуда стреляла вдоль улицы вражеская пушка. Рябов, стоя у стены, наблюдал за нами.
— А ну, дайте им жару, — сказал он.
Пушка держала под обстрелом всю улицу, но нам не удавалось прошить из пулемета бруствер, за которым она стояла: он был очень прочный, сложенный из мешков с песком.
— Эх, — нетерпеливо сказал Рябов, — не выйдет, видно, у вас, — и, оттолкнувшись от стены, побежал через улицу.
По нему ударили из автомата, он упал на той стороне, и мне показалось, что его убили, но, полежав немного, сержант вскочил и, ловко прыгая через кирпичи, скрылся в воротах того самого, только что разрушенного дома.
Опять начала стрелять вражеская пушка, и снаряды проносились мимо нас, а мы ничего не могли поделать. Вдруг на перекрестке раздался один и сразу же вслед за ним второй взрыв. Это уже никак не походило на выстрел. Это были взрывы противотанковых гранат, разметавших мешки с песком так, что стало видно и пушку, опрокинутую этими взрывами набок, и разбросанные вокруг нее гильзы, и снаряды, которые фашисты не успели израсходовать.
На перекрестке уже стоял Рябов. Он что-то кричал нам, и я сразу понял, что это его рук дело: улица была наконец вся очищена. К Рябову подбежали шестеро автоматчиков, сидевших в соседнем доме, вероятно, его товарищи, и все они, посовещавшись, двинулись дальше. Когда мы подкатили свой пулемет к перекрестку, их уже не было видно.
— Ишь ты, как он ловко их! — с восхищением сказал ефрейтор, разглядывая опрокинутую взрывом пушку. Я посмотрел вверх. На втором этаже углового дома было распахнуто окно. Из него-то Рябов, вероятно, и швырял свои тяжелые гранаты.
За шесть дней наступления мы прошли с боями больше ста километров и очень устали. У нас потрескались губы, лица опалило июльским солнцем, и гимнастерки потемнели на спинах от пота и пыли. Всю прошлую ночь мы тоже шли, а утром, лишь немного подремав за железнодорожной насыпью, завязали бой на подступах к городу.
Теперь было за полдень. Бой за город все разгорался, и то там то сям раздавались стрельба и взрывы. Пахло гарью, воздух был накален солнцем.
Справа от нас, в той стороне, куда ушли автоматчики, началась сильная перестрелка. Прислушавшись, мы решили, что это, наверное, орудует неутомимый Рябов со своими друзьями, и покатили туда свой пулемет. Пробежав улицу, мы свернули направо, потом еще направо, на выстрелы. Пулемет, гремя, подпрыгивал сзади на своих маленьких, словно от игрушечной тележки, катках. В кожухе плескалась вода, и мы один раз остановились, чтобы покрепче завинтить верхнее наливное отверстие.
Улица кончалась маленькой площадью. Там лихорадочно бил по нашим крупнокалиберный пулемет. Несколько пуль, ударявшись о стену, рикошетом пролетело мимо нас, басовито жужжа, как шмели. Таких пуль нечего бояться: отскочив от стены, они теряют почти всю свою силу, и мы даже не пригнулись, когда пули прожужжали мимо. На углу толпились автоматчики. Один из них сидел спиной к стене и, разорвав до локтя рукав гимнастерки, торопливо перевязывал себе руку. На его лице было испуганное и какое-то странно оживленное выражение.
Среди автоматчиков стоял Рябов. Обернувшись, он сердито крикнул:
— Скорее, скорее! Вот неповоротливые…
Крупнокалиберный пулемет стрелял из подвала большого красного дома на той стороне площади. Мы увиделп амбразуру, установили свой «максим» и ударили по ней. Вражеский пулемет сразу умолк. Автоматчики, воспользовавшись этим, исчезли за углом вслед за Рябовым. С нами остался только раненый, все еще бинтовавший себе руку. По автоматчикам стали было стрелять из окон нижнего этажа, но они уже подбежали к дому, и я увидел, как Рябов ожесточенно кинул в окно одну за другой несколько гранат. Автоматчики вломились в дверь, стреляя на ходу.
Через несколько минут в доме все кончилось, и из дверей, подняв руки, стали выходить фашисты. Они выходили друг за дружкой, выстраиваясь вдоль стены под окнами, пугливо оглядываясь и не опуская рук. Потом вышли автоматчики, но Рябова среди них не было.
Гитлеровцев набралось двенадцать человек, и у всех на животах висели круглые гофрированные банки противогазов, похожие на термосы. Автоматчики стали обыскивать пленных, у одного нашли парабеллум и ткнули ему этим парабеллумом в нос. Фашист, испуганно отшатнувшись, стал что-то быстро и умоляюще говорить по-немецки. Автоматчики засмеялись и отошли в сторону. Раненый перевязал наконец руку, поднялся и подошел к своим товарищам. Как раз в это время из дома вышел Рябов. Он что-то сказал солдатам, и те, даже не оглянувшись на нас, пошли вдоль площади, держа наготове автоматы.
С пленными гитлеровцами остался раненый. Повесив оружие на здоровое плечо, он стал деловито распоряжаться, кивком головы показал, куда надо идти, и пленные с готовностью, ловя каждый его взгляд, послушно тронулись в нашу сторону, выстраиваясь на ходу парами. Один из них, шедший в первой паре, опустил руки и вопросительно поглядел на раненого. Раненый разрешил, и другие пленные тоже опустили руки.
Мы стояли на углу, когда эта процессия прошла мимо нас, косясь на пулемет. Раненый остановился и попросил закурить. Пока мы свертывали ему папироску, он критически глядел вслед удалявшимся фашистам, а они, заметив, что он отстал, беспокойно загалдели и остановились, поджидая своего конвоира.
— Ишь ты, — засмеялся раненый, подмигнув нам. — Какие дисциплинированные!
Закурив, он догнал их и кивком головы велел идти дальше.
Бой за город продолжался до вечера. Немцы пытались уйти за реку, но наши вышли к реке с двух сторон, охватили город, разбили наплавные мосты, и весь вражеский гарнизон сдался в плен.
Как только утихла стрельба, на улицах появились жители. Они выбирались из подвалов и каких-то ям, вырытых во дворах, шли нам навстречу, лица у них были такие торжественные и счастливые, словно наступил один из больших наших праздников — Первое мая или годовщина Великого Октября.
В город входили обозы. Ревели тягачи, гремели колеса повозок, дымили кухни. Мальчишки вертелись под ногами у солдат, женщины чистили поварам картошку. Было шумно и многоголосо. Саперы уже начали строить мост через реку, и война сразу вдруг откатилась отсюда километров на тридцать. Гул ее теперь слышался здесь далеким, приглушенным ворчанием.
Наша рота остановилась у реки, солдаты заполнили все ближние дома. Пока мы
— А вы у нас ночуйте.
— Нет, я пойду к своим.
— Кровать разберем…
— У вас и так полон дом…
Разговаривали тихо, с большими паузами, но я различал все слова.
— Где вы остановились-то?
— А тут, через четыре дома от вас. Бабушка там…
— У Крюковых? Да она, чай, и не узнала вас?
— Кажется, не узнала.
— Эко, слепая старуха.
Помолчали.
— А это я тогда письмо-то вам послал насчет водопровода. Помните? Я говорю соседям: «Давайте напишем Ивану Петровичу, далеко ли тут?» И послали. Ну и спасибо, помогли. В каждом доме водопровод, очень культурно было. А то бегали к колонке. Зимой-то она обледенеет — не подойдешь. А может, у меня заночуете?
— Нет. Электростанция сильно разрушена?
— Восстановим.
— Надо скорее восстанавливать все хозяйство. В первую очередь железную дорогу. Чтобы узел и депо заработали через неделю. Помогите железнодорожникам. А потом электростанцию, завод. Осенью, имейте в виду, завод должен работать. Это дело вашей чести…
Голос говорившего был мне знаком, я только не мог припомнить, кому он принадлежит. От усталости в голове все путалось, и я никак не мог вспомнить. Я чувствовал, что не засну, пока не узнаю, чей же это голос. Не вытерпев, я поднялся и, осторожно шагая через спящих, подошел к двери.
За столом, подперев ладонью щеку, сидел старик, хозяин дома.
— Что не спишь? — спросил он, увидев меня. — Спи. Намаялись, чай, за день.
Тот, кто сидел ко мне спиной, оглянулся. Это был Рябов.
Я вошел в комнату.
— Вот, — старик указал на Рябова пальцем, — наш депутат в Верховный Совет республики… Пришел… Вызволил из неволи… Слуга народа… Вспомнил меня и пришел. А мне угостить его нечем. Он вот сам внукам моим гостинец — свой солдатский паек сахара… — Старик часто заморгал глазами, голос его дрогнул.
Помолчали.
— А бывало, полная чаша в доме-то была. — Старик, тяжело вздохнув, махнул рукой.
— Будет, — сказал Рябов уверенно. — Потерпи. Будет.
— Верно? — спросил старик. — Будет?
— Верно, — сказал Рябов. — Верно.
Было приказано выстоять
От взвода осталось только семь человек: офицер, сержант и пятеро солдат. Они обороняли деревню Грибки — совершенно разрушенную и сожженную.
На посту был Пономаренко. Он и увидел фашистов. Остальные находились в блиндаже.
Ефрейтор Ржаной, проснувшись, рассказывал, как он летал во сне. Этот пожилой человек летал каждую ночь. Стоило ему уснуть, как он начинал летать. Он летал над красивыми городами, над зеленым морем и над родными сибирскими деревнями. Он рассказывал свои незамысловатые и чудесные сны с удивлением и радостью ребенка, впервые увидевшего карусель.
Ржаной лежал на нарах, курил папироску и рассказывал свой последний сон:
— Я, стало быть, лечу над ними, прямо, значит, вдоль ихних траншеев и рожи ихние небритые вижу. Лечу и гранаты кидаю в них…
— Как с самолета? — усмехнулся сержант Васин. Он сидел на корточках перед печкой и подкладывал в нее дрова. Васин любил, чтобы в блиндаже было жарко, как в бане. На лбу у него выступил пот.
— А вы не смейтесь, — укоризненно сказал Огольцов. — Нехорошо.
Ржаной продолжал:
— Ну а они в меня из автоматов палят. Кругом, стало быть, свист, треск, значит, ну все как полагается, а я лечу себе тихо и все гранаты кидаю.
Лейтенант, вычистив наган, задыхаясь от жары, подошел к Васину, чтобы запретить ему топить печь, но махнул рукой и вышел наружу. Пономаренко указал рукой в сторону противника. Зыбкие, неровные цепи гитлеровцев переваливали вдалеке через гребень высотки. Между ними и землянкой лежало еще не меньше, чем полтора километра. Фашистов было порядочно, около сотни. Они шли не торопясь и не заботясь о маскировке. Лейтенант сказал, рассматривая их:
— Пьяные.
Заложив руки в карманы брюк, без ремня, с расстегнутым воротом гимнастерки, он стоял у входа в землянку. Его мягкие, зачесанные набок волосы лениво и тихо шевелил теплый апрельский ветер.
Пономаренко лежал около пулемета и смотрел на фашистов в стереотрубу.
Лейтенант вернулся в блиндаж и, проходя к своему топчану за автоматом, поднял всех в ружье.
…Васин лег рядом с Пономаренко за пулемет. Ржаной удобно сел на дно окопа, жадно затягиваясь папироской (ему никогда не хватало табака), и оглядывался: искал, кому досказать свой сон. Около него стояло десять снаряженных патронами коробок и еще два полных ящика с оторванными уже крышками. Свечников, немного побледневший и серьезный, раскладывал около ручного пулемета диски. Недалеко от него стоял Огольцов и старательно вытирал рукавом шинели выпачканный мокрой землей приклад винтовки. Он быстро отчистил его, но все продолжал вытирать, выдавая этим свое волнение. Винтовка Круглова одиноко лежала на бруствере. Хозяин ее боком пробирался по окопу, неся в подоле шинели патроны. Остановившись около Огольцова, он внимательно посмотрел, как тот возится с прикладом, и спросил:
— Боишься?
— Что ты, — сказал Огольцов обиженно, — что ты!
Фашисты были близко. Они шли по пахоте, отдирая ногами ошметки талой земли. Им было скользко и тяжело идти. Они расстегнули мундиры, и Огольцов, глядя на них, мучительно думал: «Семеро нас… удержимся ли?»
А фашисты уже бежали, хрипло и нестройно крича.
По ним били молча. Васин водил стволом пулемета слева направо. Мушка приходилась фашистам чуть ниже живота. Пули бросали их на землю. Пономаренко, поддерживая ползущую ленту, шептал:
— Есть… Есть… Ще есть… Ще один…
И гитлеровцы залегли. Они стали расползаться по пахоте. В это время Свечников, повернувшись на бок, медленно осел в окоп, судорожно скребя пальцами по брустверу. Лейтенант подбежал к нему. Свечников повис, крепко вцепившись в сырую землю, неудобно подогнув ноги. Поперек лба от переносицы бежала струйка теплой крови. Он хрипел, и на губах пузырилась окровавленная слюна.
Его положили на дно окопа. Лейтенант присел подле него и очень долго, с минуту, смотрел ему в лицо. Поднялся и увидел рядом с собой испуганного Огольцова.
— Возьми его пулемет, — сказал лейтенант и, пригибаясь, пошел по окопу.
Круглов сходил за патронами.
— Ты, мабудь, уси перепалыв! — удивился Пономаренко.
— Все, — сердито ответил Круглов. — Мне что, мне только давай. Только давай. Я никогда не остановлюсь, пока они передо мной… Дайка докурю, летатель, — обратился он к Ржаному.
Круглов получил папироску, глубоко затянулся и
— Смотри, две красные ракеты пустили, — прервал молчание Васин. — Какой-то сигнал дают.
О смерти товарища никто не проронил ни слова. Просто так было легче.
А на пашню перед окопом плавно опустился важный, спокойный грач. Он посидел, порылся, оттопырив крыло, в своей дымчатой пазухе, отряхнулся и вперевалку пошел по борозде. На его вороненой спине блеснула яркая полоска солнечного луча.
— Гляди, грач, — удивленно прошептал Ржаной. — Вот ведь, а? Птица — и не боязно…
Волнуясь, он кинул в грача камнем. Грач подскочил и, лениво махая крыльями, улетел. Ржаной облегченно вздохнул.
— Ты зачем? — спросил Васин.
— Жалко, если убьет. Пусть летит себе, — ответил Ржаной, провожая птицу тоскующим взглядом.
Над головой завыла мина. Васин пригнулся, а Ржаной сел на дно окопа. Мина шлепнулась сзади. Завизжали осколки. Потом мины стали рваться со всех сторон. Начался огневой налет фашистских полковых минометов.
В это время был тяжело ранен Круглов. Его накрыло осколками, когда он не спеша раскладывал свои патроны. Мина разорвалась сбоку, и осколки впились ему в спину. Ржаной отнес его в землянку и бегом вернулся обратно. Опять никто ничего не сказал, только все помрачнели еще больше. Солдаты в бою скупы на слова. Друга вспоминают после боя. А в бою, даже если друг перестал стрелять, он всегда остается с солдатами до победного конца.
Никто ничего не сказал, когда Круглова отнесли в землянку, только Огольцов прошептал тонкими, искривленными страхом губами, считая оставшихся:
— Четверо.
Он был пятым, но о себе он забыл.
Под прикрытием огня минометов к фашистам спешило подкрепление. Солдаты бежали и падали, поднимались и бежали снова.
Лейтенант подозвал к себе Огольцова.
— Прикрой левый фланг! — крикнул он. — Коси их вдоль фронта, так вот! — Он показал, энергично махнув рукой, откуда и куда стрелять. — Огонь открывай, как только они сблизятся с нами метров на пятьдесят, но не раньше. Ясно?
— Ясно! — крикнул Огольцов.
Лейтенант неторопливо вытер о шинель выпачканную глиной руку, протянул ее Огольцову.
— Ну иди. — Он крепко пожал руку бойцу. — Иди! — И отвернулся, приставив бинокль к глазам.
Гитлеровцы поднялись во весь рост. Они шли с автоматами на животах под музыку губных гармоник и старались держать равнение.
— Спектакль, — сказал Васин. Голос его прозвучал незнакомо и хрипло — он даже сам не узнал своего голоса и облизал языком высохшие губы.
Ему никто не ответил. Только лейтенант улыбнулся. Ему трудно далась эта улыбка. Но она была необходима в такую страшную минуту. И он, пересилив себя, улыбнулся:
— Да, циркачи.
А фашисты подошли совсем близко. Они закричали и, стреляя из автоматов, побежали на окоп, спотыкаясь и тяжело вытаскивая ноги из грязи. У них были потные, сосредоточенные, с широко раскрытыми ртами лица.
Лейтенант отложил автомат и взялся за гранаты. Он их бросил в гитлеровцев одну за другой — пять штук. Еще в воздухе, потрескивая и легко дымя, взорвались запалы. Последняя граната упала под ноги высоченного немца, что бежал с криком прямо на лейтенанта. Ужас обезобразил лицо врага, когда граната маленьким комочком упала ему под ноги. Фашист пошатнулся, неестественно и смешно подпрыгнул, схватился обеими руками за голову, повернулся и побежал назад. Граната взорвалась, раскидывая рыхлую землю. Фашист упал, так и не оторвав рук от головы. В это время ударил пулемет Огольцова.
А справа несколько гитлеровцев сумели прорваться в окоп и, тяжело сопя, побежали к пулеметчикам. Навстречу поднялся Ржаной. Он с сожалением бросил недокуренную папироску и молча навалился на первого.
Второй гитлеровец, добежав до них, вытащил из-за пояса нож и, крякнув, всадил его в спину Ржаному. Потом он метнул две гранаты туда, где лежали Васин и Пономаренко.
Из блиндажа медленно полз Круглов. Он держал в руке тяжелую противотанковую гранату. Его старая шинель была окровавлена и порвана на спине. Когда ему становилось слишком больно, он ложился на землю и отдыхал. У него не хватило сил подползти ближе, но он видел, как гитлеровец ударил ножом Ржаного. Поставив гранату на боевой взвод, Круглов вытянулся по дну траншеи и, застонав, стукнул гранатой около себя по земле.
…Вечером все кончилось. Гул боя, затихая, откатился далеко к немецким позициям. А здесь, на бруствере окопа, одиноко стоял Огольцов в расстегнутой шинели. Он сделал все, чтобы не пустить сюда фашистов. Он стрелял из ручного пулемета, пока не подоспела наша рота, опрокинувшая врага. Тогда он поднялся и медленно пошел усталой походкой вдоль окопа. Его друзья все погибли. Его знобило. Он свернул в блиндаж и затопил печь, чтобы согреться. Для растопки понадобилась бумага. Он нашел ее на нарах, бумагу забыл там Свечников. Огольцов долго смотрел, как сгорело письмо, как занялись дрова. Печка раскалилась, но он долго еще не мог согреться.
— Шестеро, шестеро, — глухо прошептал он, глядя в огонь, — шестеро столько врагов уложили…
Он опять забыл сосчитать себя.
Ты едешь в Осташков
Машина, с ревом летела в темный холод весенней ночи. Она была высоко нагружена пустыми ящиками из-под снарядов. Ее сильно качало и резко вскидывало на выбоинах и буграх. Ящики ерзали из стороны в сторону, подпрыгивали, будто старались столкнуть друг друга на дорогу.
Я лежал на ящиках, уцепившись за толстую веревку, чтобы удержаться и не соскользнуть с этого удивительно подвижного груза. Вокруг свистел ветер. Я был полон тревоги за женщину, лежавшую на соседнем ящике и вцепившуюся руками в его углы. Я был готов в любую минуту подхватить ее, когда она устанет бороться с ящиками.
Вначале меня бесило ее упрямство. Она села вместе со мной. Регулировщик и я долго уговаривали ее не ехать. Она сказала:
— Еще не известно, когда будет другая машина, а я не могу ждать ни минуты.
— Но вы же свалитесь на первом километре, — уныло сказал шофер, молчавший до этого.
— Я буду крепко держаться. — Она помолчала, смутившись оттого, что ответила неубедительно. Упрямо тряхнув головой, она решительно полезла на ящики. — Все равно… я еду…
И вот мы едем. Мужественное молчание, с которым она переносила всю эту ужасную езду, постепенно покорило меня, и я скоро почувствовал к ней уважение. Мне захотелось сказать ей что-нибудь. Но я долго колебался, прежде чем задать самый простой вопрос. Наконец я спросил:
— Ну как вы себя чувствуете?
— Так же, как и вы.
— Значит, плохо. Вот сейчас приедем в Великие Луки, и я вас дальше не пущу…
— Нет, мне надо ехать…
— Куда вы едете?
— Мне надо в Осташков.
Я знал этот городок с пыльной
— Эта машина в Осташков не пойдет.
— Я пересяду на другую.
— Послушайте, я не хочу сделать вам ничего дурного, но я не пущу вас дальше. Вы утром сможете уехать на поезде. Отсюда идет пассажирский поезд.
— Ах да, поезд! Тогда я действительно, пожалуй, слезу. Но он утром идет, вы это точно знаете? Потому что, если вечером, я тогда пешком уйду. Я не могу ждать.
В Великие Луки мы въехали молча. Город появился внезапно. В темноте встали силуэты разрушенных войной зданий — молчаливых свидетелей борьбы и гибели мужественного города. Я только спросил:
— Как вас зовут?
Она долго не отвечала. Машину в это время сильно качнуло.
— Ольга, — сказала она, как только прошла опасность съехать вместе с ящиками на дорогу. — Ольга Давыдова. А вас?
— Сергей. — И тут мне послышалось что-то похожее на сдержанный стон. — Что с вами?
— Ничего. Только я, пожалуй, не буду ждать поезда. Я поеду на этой машине.
Я промолчал, твердо решив не пускать ее.
— Слезайте, — сказал я, когда машина остановилась. — Слезайте, вы свалитесь. Слезайте.
Она стала покорно и неуклюже спускаться с ящиков. Я помог ей спрыгнуть с борта машины.
— Весь город разрушен, — сказал я.
— Я знаю. Мы его брали вместе… — Голос ее дрогнул, она не договорила.
Я подумал: «У нее, очевидно, погиб здесь близкий человек».
— У вас… — начал я.
Она поняла меня и не дала договорить:
— Нет, нет, нет! Он просто сейчас ранен, и я еду к нему.
Мы шли по дороге. Было очень тихо. Оказывается, не было никакого ветра. Была теплая весенняя ночь. А мы продрогли на машине.
— Идемте в обогревательный пункт, — сказал я и свернул с дороги к руинам когда-то высокого дома.
Мы прошли через пустырь, спотыкаясь о камни и скрюченное железо.
Да будет благословен навеки тот, кто создал пункты тепла на холодных фронтовых дорогах! Гостеприимство их незабываемо. Здесь можно было согреться горячим чаем и уснуть на жестких нарах, прислонившись к плечу соседа.
Мы спустились в подвал разрушенного дома, и нас обдало душным теплом общежития. Чадили коптилки. Для нас, пожалуй, не было места — люди тесно спали на нарах, но я бесцеремонно раздвинул спящих и, освободив для Ольги уголок, сказал:
— Ложитесь.
Она сняла вещевой мешок, шапку и легла. Но тут же села, обхватив колени руками.
— Нет, не могу. Я, наверное, не дождусь утра.
Тусклый свет коптилки падал на ее усталое лицо. Это было простое лицо русской женщины. Ее глаза, большие, серые, смотрели на меня доверчиво и робко, и казалось невероятным, что эта женщина час назад проявила столько настойчивости и мужества.
В углу среди спящих поднялась взлохмаченная голова и внимательно осмотрела нас. Потом я заметил: человек этот торопливо пригладил ладонями волосы и застегнул на все пуговицы шинель. Он уже больше не ложился, пристально следил за нами и, как мне показалось, несколько раз порывался подойти.
Неподалеку от нас кто-то тихо запел песенку тяжелых времен сорок первого года:
Много дорог исхожено, много всего изведано,
Много раз искали меня безжалостной смерти глаза.
Но нужно было выстоять, но надобно было выдержать.
— Умри, солдат, — сказали мне, — но ни шагу нельзя назад.
Я прислушался, но певец замолчал и добавил смущенно:
— Только вот забыл, как она в середине…
— Эх ты! — укоризненно сказал кто-то.
— Но кончается она так, — торопливо сказал певец и запел опять:
Не все на войне сбывается, не все с войны возвращаются.
Но если судьбой написано не видеть мне ласковых дней,
Помни: я дрался за жизнь твою, безмерно мною любимую,
Помни… ну пусть недолго, хотя бы при жизни моей.
Моя спутница сидела, все так же обняв колени руками, и, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, сказала:
— Нехорошая песня. Почему он ей не верит? Ведь он не верит! — И, тряхнув головой, как бы оттолкнув эту мысль, заговорила о своем: — Я и сейчас не знаю, как это получилось. Мы всю войну были вместе, а тогда он ушел один, как нарочно, а я сидела на рации, и мне сказали об этом… об этом несчастье, когда его уже увезли… Когда его увезли неизвестно куда… — Она прикусила губу, чтобы не заплакать, и долго молчала, видимо борясь с собой и глотая слезы. Ноздри ее вздрагивали. — Я теперь ко всему готова… Но он стал мне дороже всего на свете…
Она вдруг улыбнулась:
— Он у меня очень странный. Когда говорит, то не поймешь, шутит или серьезно. Он и предложение мне сделал по-своему… Пришел как-то вечером: «Оля, я решил сделать тебе приятное». Я подумала, что поедем во Дворец культуры на танцы, а он сказал: «Жениться на тебе». Мы с ним вместе ушли на войну. В тот день, когда по радио объявили, что на нас напали фашисты, мы заперли комнату и ушли.
Мне стало жалко ее. Я знал по себе, что, когда все время думаешь об одном человеке, всегда думаешь сразу обо всем, что связано с ним. Я сказал:
— Вам надо отдохнуть. Вы усните. Так скорее придет утро.
— Хорошо, я попробую.
Она легла. Я поправил на ней шинель, удивляясь тому, что судьба этой женщины так глубоко затронула меня. Тот лейтенант, что наблюдал за нами, прошел мимо нас и многозначительно кивнул мне головой. Я понял — он приглашает выйти. За дверью он шепотом спросил:
— Вы знаете ее?
— Нет, я ее встретил по дороге сюда.
— Дело в том, что я везу записку от мужа. Я с ними в одном полку служу. И я лежал в госпитале, когда его привезли. А они москвичи. С Таганки. Вот хорошо, что мы с ней не разъехались. — Он говорил сбивчиво, видимо, торопясь высказать все, и держал меня за рукав.
— Так отдайте ей записку, — предложил я.
— Стоит ли? Вот я и вышел посоветоваться с вами… Он… у него, видите ли, ампутировали обе ноги. Я его видел там, в госпитале. Он, кажется, не хочет, чтобы она приезжала… Не хочет, чтобы она видела его таким. А она едет. Ведь она едет к нему?
— К нему.
— Вот видите.
— По-моему, надо отдать. Пусть она знает.
Порешив так, мы вернулись. Я тихо спросил:
— Вы спите?
Я был очень неуверен в правильности того, что мы делаем. Если бы Ольга спала, у меня не хватило бы решимости разбудить ее. Но Ольга сразу же откинула шинель и села.
— Здравствуйте, — сказал лейтенант и напряженно поклонился.
Она протянула ему руку, потом, выжидающе вглядываясь в его лицо, безучастно спросила:
— Вы уже поправились?
— Да, я совсем здоров. Что, наши все там же стоят?
— Все там же. А я еду к Давыдову. Вы слышали о нем? Он ранен.
— Да, да, я слышал, — как-то торопливо сказал лейтенант и замолчал.
Кажется, мы очень долго молчали, рассматривая друг друга. Во всяком случае, мне показалось, что очень долго. И это молчание становилось для меня пыткой. Когда ее робкий, доверчивый взгляд касался меня, я краснел и начинал топтаться на месте — дурацкая привычка, оставшаяся у меня с детства. Я чувствовал себя перед ней, как мальчишка, который разбил у соседа окно, и сосед поймал его.
— Что, на улице еще не светает? — спросил я у лейтенанта и увидел, что лейтенанту так же скверно, как и мне.
— Черт его знает, действительно не светает долго, — подхватил он. — Пойдемте посмотрим, а?
Мы опять пошли за дверь.
— Ну не могу! — развел он руками, как только мы очутились в коридоре. — Знаете что, может быть, вы сможете?
— Нет, нет, уж вы как-нибудь сами. Идите и передайте. А я здесь подожду.
— Так. Значит, передадим все-таки, — угрюмо сказал лейтенант и, не дождавшись моего ответа, тщательно одернул шинель и поправил шапку. Потом он откашлялся, еще раз одернул шинель и пошел в помещение, так вытянувшись, словно шел на прием к генералу.
Я постоял после его ухода столько, сколько нужно было лейтенанту, чтобы дойти до Ольги, прикинул еще немножко на его нерешительность, потом на разговор, потом еще хотел немножко подождать, но нетерпение подгоняло меня, и я открыл дверь.
Прежде всего я увидел ее. Она стояла посреди подвала, около коптилки, и читала записку. Лейтенант сидел на нарах. Увидев меня, он вздохнул и подвинулся, уступая мне место. Мы не сводили с нее глаз. Мы ждали, что она скажет. Это было сейчас очень важно — ее первые слова. И она заговорила.
Нежная улыбка играла на ее лице. Ее большие глаза наполнились тяжелыми слезами, и слезы стояли в них неподвижно.
— Вот. Он написал записку. Значит, ему много легче, раз он ее написал, правда? — сказала она. — Он пишет, что у него все благополучно, а мне, пишет, не нужно ездить в Осташков, потому что, пока я доеду, его, наверное, увезут в другой город — в Иваново или еще дальше. Поправляться.
— Врет он, — прошептал мне на ухо лейтенант. И вдруг воскликнул: — Правильно! А вы разве к нему сейчас едете? Ну что вы! Я забыл сказать: он записку написал, когда я только собирался, а уехал-то я на следующий день… Уехал я на следующий день, а их уже стали собирать. Я только не спросил, куда пойдет их санпоезд. А теперь его уже увезли.
— Правда? — после некоторого молчания тихо спросила она. — Значит, у него ничего… не страшно? А как я боялась! Один только бог знает, сколько я всего передумала.
Она села рядом с нами, не замечая, что чьи-то вытянутые ноги, обутые в грязные сапоги, мешают ей. Потерев ладонью лоб, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то тяжелое, она глубоко вздохнула. Лейтенант, смотревший на нее, тоже вздохнул, вскочил и быстро пошел к двери.
— Все равно… Все равно, что бы с ним ни было… — сказала она, когда лейтенант, хлопнув дверью, вышел на улицу. — Теперь мне, конечно, надо ехать в Москву. Я там все устрою, приготовлю, все вымою, вычищу и буду ждать его… Да, буду ждать. Его ведь потом… — она помолчала и, глядя мне прямо в глаза, сказала: — Привезут в Москву… Обязательно должны привезти. — Она повернулась и, смутившись, взяв меня за руку, открыла в волнении свою тайну: — У нас будет ребенок.
Труднее, чем нам
Это был здоровенный фашист. Рябов схватил автомат за ствол, замахнулся — и в этот момент сильным ударом в бок был отброшен в канаву. Немец тоже свалился, скошенный, видать, шальной пулей.
Вот судьба! Еще вчера он своим кулачищем сшиб гитлеровца, а сегодня сам полетел в канаву, как щенок. Обидно. У Рябова были толстые пальцы. Когда он сжимал кулак, получалась пудовая гиря. Он сшиб немца одним ударом, все вчера видели. Этого фашиста прикончили штыком. Гитлеровец приподнялся, сел и схватился за винтовку руками, точно хотел помочь воткнуть штык поглубже. Руки его тряслись. Округлив глаза и, должно быть, ничего не соображая, он беззвучно хватал губами воздух.
Рябов полз по канаве на четвереньках, по плечи проваливаясь в снег. Ладони его горели, и снег потому казался горячим. Ему некуда было спрятаться, его могли прошить из автомата оттуда, из-за дороги.
В канаве лежал гитлеровец. Он в безумной улыбке щерил желтые, прокуренные зубы и пристально смотрел в небо одним глазом. Во впадину другого его глаза намело снегу, и снег этот не таял.
Перевалившись через мертвеца, Рябов увидел своих. Двое с ручным пулеметом, пригнувшись, бежали к нему по канаве.
— Давай живее! — прохрипел он.
Пулеметчики упали около него. Один молча, тяжело сопя, стал открывать коробку с магазинами, а другой, задыхаясь, взволнованно и виновато шептал:
— Сейчас… сейчас… сейчас… — И никак не мог укрепить сошки, они все подгибались.
— Ты, чучело, — сказал Рябов и, оттолкнув пулеметчика, стукнул своим кулачищем по сошкам так, что они, распрямившись, тихо звякнули.
В это время фашисты выглянули из кустов. Ясно, что они хотели захватить канаву и оседлать дорогу.
— Нате выкусите, — язвительно сказал Рябов, поняв их маневр.
Он схватил у пулеметчиков гранаты, закричал «ура» и кинул гранаты в гитлеровцев. А парни ударили из ручного пулемета.
Фашисты метнулись под уклон, кустами. Рябов выбежал на дорогу, поднял валявшийся там автомат и погнался за ними, стреляя на ходу.
А по дороге на то место, которое только что отвоевал Рябов, четверка усталых, взмыленных лошадей вскоре вывезла из-под бугра пушку.
Когда начала стрелять эта пушка, фашисты, бежавшие к деревеньке, разом повернули и побежали в сторону, к лесу. А на деревню с трех сторон бежали наши. Среди них был неутомимый Рябов. Пулеметчики, нагнавшие его в канаве, теперь опять отстали.
Из лесу
Деревеньку гитлеровцы спалили неделю назад. Пожар слизнул соломенные крыши, с треском, как собака кости, сожрал бревна стен и, облизываясь, затихая, развалился на пепелище. А в это время в лесу, прячась от фашистов, плакали женщины и старики угрюмо и безмолвно смотрели на зарево.
После пожара три дня бушевала метель. Она трудилась засучив рукава. Так работает чистоплотная хозяйка, избавившаяся от неугодных постояльцев.
Наступление продолжалось. И когда метель успокоилась, наши вплотную подошли к сожженной деревеньке, от которой не осталось даже пепла и головешек; среди чистых сугробов стояли, как раздетые, похолодевшие печи. Только на самом краю, под горкой, виднелась единственная уцелевшая от пожара маленькая избенка.
Когда Рябов добежал до нее, снизу, от леса, уже вели пленных гитлеровцев, а стороной, поднимая стену снежной пыли, прошли танки с десантом.
Танки бросили на преследование противника, который все время хотел оторваться. Но ему не давали: сидели у него на плечах и били. Это началось, наверное, неделю или десять дней назад. Рябов забыл, в какой день. У него все перемешалось в голове, он очень устал. У него потрескались губы, и бессонница воспалила глаза. Иногда ему казалось, что он так устал, что больше не сделает ни шагу. Но командиры, обожженные ветрами, метелью и мартовским солнцем, вели роту вперед, и Рябов шел, забывая, что не может идти.
Когда это началось, наша артиллерия всех калибров полтора часа ломала фашистскую оборону, а потом вылетели наши штурмовики. Они шли рычащими стаями по сто, по полтораста штук. Одни возвращались с бомбежки, другие летели им навстречу. Там, где они работали, все было окутано густым дымом. Но когда поднялась пехота, некоторые огневые точки гитлеровцев еще действовали. Их брали штурмом и расстреливали из противотанковых пушек, которые тянули на руках в боевых порядках пехоты артиллеристы.
Уцелевшая от пожара избенка, наверное, даже в молодости, когда еще были свежи и ярки ее смолистые витые карнизы и веселые резные петушки, не видела в своих стенах столько народа. Автоматчики заняли на полу и на лавках самые лучшие места и уже спали. Пулеметчики, которые выручили Рябова в канаве, теперь сидели среди спящих и ели хлеб с салом.
В избе плакала девочка. Рябов не обратил бы на это внимания, если бы не женщина, сцдевшая рядом с девочкой на печи, свесив ноги, обутые в серые большие валенки. Испуганно взглянув на Рябова, женщина нервно крикнула:
— Цыть, не реви! — Этот окрик остановил его у порога.
Но тут добрый старушечий голос с мягким, всепрощающим укором произнес:
— Бог с тобой, Настасья! Теперь можно. Пусть теперь поревет… Ништо…
И Рябов увидел около окна маленькую сухонькую старушку, у ног которой, как преданные сыновья, разметались во сне автоматчики.
— У нас так-то вот заревел спросонок мальчонка, — пояснила старушка Рябову, — а фашисты его, босого, и выгнали ночью на мороз. Она и боится. Не привыкла еще… Проходи, желанный, проходи. Устали вы, детушки наши родные. Трудно вам: все в огне, все в битве. И выспаться некогда. Что он, проклятущий, наделал, что наделал…
— Ничего, мать, отдохнем, когда врага побьем, — бодро сказал Рябов, а сам оглянулся, ища, где бы прилечь. Про себя он решил не упускать подходящего момента и выспаться.
— Ну вот, приходит в избу фашист, — рассказывала старушка кому-то, сидевшему в темном углу, — а старик мой в ту пору в новых валенках был. Хорошие валенки, черные, с высокими голенищами, теплые-теплые. Мы их валяли из своей шерсти у знакомого шаповала. Хороший такой мужчина был, непьющий. Приходит, значит, фашист, а старик сидит у печки на лавке. У него к погоде спину ломило. Он ее тогда все у печки грел. Сядет на лавку спиной к печке, и так вроде ему легче. Успокаивался…
Высмотрев себе место, Рябов стал пробираться, осторожно шагая через спящих. Уселся, положил под голову шапку и закрыл глаза. Дверь избы то и дело открывалась, и входили новые люди. Вошел комбат. Ему уступили место на лавке, он облокотился на стул и подпер голову кулаком. А старушка продолжала рассказывать, и ровный голос ее никому не мешал спать.
— Сидит так-то вот мой старик у печки на лавке, а фашист стоит вот этак у двери. Увидел на старике валенки и велит: «Снимай!» А старик мой упрямый был, страсть. Всю жизнь меня этим промучил, царство ему небесное. Погладил бороду и отвечает: «Снимешь валенки — так твои». И уперся ногой в пол. А как он упрется, бывало, так-то ногой, с него сыновья втроем снять не могли. Такая у него сила, стало быть, в ногах жила. Ну, подсел к нему фашист окаянный, и так и этак около ноги — а не снять. Рассердился, кричать стал. А старик сидит себе и сидит. Вскочил фашист, плюнул — и за дверь. Я еще тогда сказала старику-то, как тот ушел: отдай, мол, не с сыновьями связался. А он мне говорит: «Не обую я фашистов в свои валенки. Не про них, шелудивых, они валяны». Только он это, батюшка мой, сказал, а в избу вваливается их человек, никак, восемь. Загалдели, схватили сейчас моего старика — и во двор… Пинали они его там, за бороду таскали… О господи!.. Так и погиб… Удавили его. Сняли, ироды, с него валенки и ушли…
Рябову показалось, что он спал всего лишь несколько минут. Открыв глаза, он увидел, что в избе по-прежнему светло, и не сразу понял, что это наступило утро другого дня. Горький рассказ старушки он помнил от начала до конца.
Он вышел во двор и зажмурился: его ослепило сверкание сугробов под лучами морозного утра.
Еще холодно. Но часа через три снег на дорогах станет мягким и ледяные гребешки, оставшиеся от вчерашнего припека, начнут потихоньку таять и меняться в форме. Тогда можно будет расстегнуть телогрейку. Шапка, всю зиму удобная и нужная, станет тяжелой. Ее придется передвигать то на затылок, то на лоб, то набок — и все равно она будет мешать.
Поднявшись на горку, Рябов остановился потрясенный: во всех печах, стоявших теперь на месте сожженных изб, горел огонь, и около них топтались закутанные платками женщины с ухватами и горшками. Они вернулись из лесу, и им негде было сварить обед.
Они варили обед на улице, каждая в своей печке. Рябову показалось в эту минуту, что он не видел ничего страшнее: стоят
— Вот как им трудно, — проговорил Рябов, растерянно разводя руками. И то, что он часами лежал на снегу, мерз под пулями, а потом вскакивал и бежал, потея и задыхаясь, вперед и вперед, без отдыха, почти без сна, лишь вздремнув у походного костра и наглотавшись его едкого дыма, — все это, вместе взятое, казавшееся раньше неизмеримо трудным, сейчас представлялось ему совсем пустяковым, и он добавил: — Даже труднее, чем нам.
Эта фраза, произнесённая вслух, вывела его из оцепенения. Он сел с автоматчиками на машину, но она долго не трогалась. Рябов не вытерпел, перегнулся к окну кабины и, покраснев от злости, закричал на шофера:
— Какого черта не едешь, если все давно сели!
И когда машина тронулась, он встал во весь свой могучий рост. Встречный холодный воздух ударил ему в лицо, он сощурился, и на глаза туманом набежала слеза, может быть, от ветра…
Море
Стоял ноябрь. Бурые косматые волны с силой хлестали по сторожившим вход в бухту глянцевитым от дождя фиолетовым скалам, словно стараясь столкнуть их с места. В море был шторм. Гул его доносился в порт приглушенно, однообразный и тоскливый.
Ночью, в темноте, началась погрузка на «морские охотники», стоявшие в порту у разрушенных и обезображенных снарядами пирсов. Солдаты, оглядываясь, с недоверием и осторожностью ступали на мокрые, предательски скользкие и шаткие палубы. Все мы выглядели здесь, покинув берег, очень растерянными и неловкими. Я чувствовал это и облегченно вздохнул, только когда сел на палубу.
Мы сидели, прижавшись друг к другу, закутавшись в плащ-палатки, и молча ждали, когда закончится погрузка. Койнов, солдат уже в годах, домовито зевнул и скучно, голосом, каким обычно говорят, чтобы не заснуть, ни к кому не обращаясь, произнес:
— Сколько земли за эту войну объездишь — страсть.
Слова, тягучие и сонные, упали в темноту, никого не задев, не вызвав никакого отклика. Сидевшие рядом Лабушкин, Габлиани и Рябов молчали. Говорить никому, кроме Койнова, не хотелось.
Через некоторое время Койнов опять сказал:
— Раньше туда только отдыхать ездили, в отпуск. («Туда» — это на полуостров, на котором нас собирались высадить.) Не привелось мне побывать в этакой благодати. Собирался, собирался — ан никак: все дела да хлопоты… А теперь вот, на-ка, гляди! Поехали. И может… — Он не договорил, как-то неспокойно заерзал, задевая меня локтем, вздыхая. — Ах, дела, дела!
Нас должны были перевезти через пролив и высадить на полуострове, славившемся когда-то своими санаториями и пляжами. Теперь там были фашисты. Нам предстояло зацепиться за берег и создать плацдарм для предстоящего наступления наших войск.
То, чего не досказал Койнов, было понятно: все могло случиться с нами, но кто-то, чужой, спросил из темноты:
— Что же дальше?
— А дальше все то же, — отозвался Койнов, насторожившись. — Покуда фашисты на нашей земле, отдыхать нам некогда.
— А ты вроде не то хотел сказать, а?
И человек, которому принадлежал этот насмешливый, молодой, незнакомый нам голос, выступил из темноты. Был он коренаст, и даже по одному тому, как стоял на шаткой палубе — прочно, будто на земле, — мы сразу догадались, что это матрос.
— Не то, не то! — ворчливо сказал Койнов. — Откуда тебе знать?
Матрос глядел на Койнова сверху вниз. Широкая, плотно сбитая его фигура выражала какое-то снисходительное любопытство к нам. Обидное любопытство: так обычно взрослые смотрят на ребятишек, которым надо еще многое-многое объяснить.
— А ты не серчай, солдат, — вдруг мягко сказал матрос и присел на корточки возле Койнова. — Я ведь понимаю, трудное дело. Так мы ведь вместе.
Вблизи я хорошо рассмотрел лицо говорившего. Был он скуласт, курнос, с добрыми пухлыми губами.
— Ладно, — сказал Койнов, которому, видно, был неприятен этот разговор. — Тебе-то что?
Матрос тихо свистнул, засмеялся и, потрепав Койнова по плечу и ничего больше не сказав, отошел от нас.
Падал косой осенний дождь, мощно и монотонно гудело вдалеке, за скалами, море. Даже здесь, в бухте, качало.
Погрузка десанта закончилась в полночь. Соединение катеров с потушенными огнями вышло в море.
Как только мы очутились за пределами бухты, ветер, словно поджидавший нас возле скал, завыл, засвистел, волны обрушились на наш небольшой кораблик и начали с ним опасную для нас, сидевших на палубе, игру, швыряя, переваливая его с боку на бок, шумно окатывая водой. Прошло всего несколько минут, а мы промокли насквозь, и когда я попробовал облизать губы, то почувствовал на них неприятную горечь соленой морской воды. Не было видно ни зги, и, когда катер, поднятый на гребень волны, отчаянно летел в темноте вниз, у меня возникало тоскливое, тошнотворное чувство беспомощности. Казалось, что ревущее вокруг нас море, натешившись, расступилось наконец под нами, и теперь наш катер провалится на самое дно морское. Справа от меня, распластавшись на палубе, тихо ругался Лабушкин, человек, как и все мы, солдаты, сугубо сухопутный, над самым ухом, тяжело дыша, охал Койнов.
Берег возник внезапно. Он встретил нас качающимся светом ракет, грохотом пушечных выстрелов, захлебывающимся от усердия лаем пулеметов. Но с катеров, всюду, куда ни глянь, уже бросались в воду солдаты-десантники и стремительно бежали вперед, словно подгоняемые волнами. Плохо бы нам пришлось — огонь фашистов все усиливался, — но катера вдруг ударили из пушек и пулеметов по береговым укреплениям, сметая проволочные заграждения, рогатки, ослепляя своим огнем дзоты. Мы услышали грозный рев орудий на море и ободрились. Стрельба береговых укреплений сразу ослабла. Некоторые фашистские огневые точки были подавлены меткими попаданиями снарядов, а иные были вынуждены, оставив нас, вступить в перестрелку с катерами. И каждый из нас, находясь в воде, почувствовал в эту минуту радостное облегчение и благодарность к тем, кто сейчас отвлекал на себя вражеский огонь.
— Вперед, братцы! Флотяги помогают нам! — кричали впереди, выбираясь на берег, солдаты. Там уже слышалась стрельба автоматов — короткая, сухая и резкая. И мы, уставшие, вылезли из воды, бежали по сырому, вязкому песку, карабкались по откосу, падали и бежали снова, стреляя на ходу и кидая гранаты.
Потом мы блокировали несколько дзотов, заняли их и выбили фашистов из траншей.
К рассвету десант уже прочно держался за берег, отвоевав двухкилометровую полосу земли.
Рассвет наступал медленно, серый и дождливый. Море шумело все так же грозно, как и ночью. Мы устраивались в
Траншеи были вырыты в песчаной почве, мокрой от дождя. Она хорошо поддавалась саперным лопаткам, когда мы окапывались, строя новый бруствер. Потом совсем рассвело, дождь перестал, и фашисты снова пошли в атаку, надеясь сбросить нас в море.
Мы отбили эту атаку.
Тогда фашисты начали обстреливать из орудий нашу траншею с трех сторон и стреляли минут двадцать, после чего снова полезли на нас, и тут дело дошло до рукопашной. То там то сям из траншей выскакивали солдаты. Рябов, огромный, разъяренный, потемневший и осунувшийся за эту ночь, вспрыгнул на бруствер, выпрямился во весь рост, схватил свой автомат за ствол (заело у него в это время) и ударил по каске бежавшего на него фашиста. Каска слетела на землю. Фашист нагнулся, точно собираясь поднять ее, и упал лицом вниз. А мы уже стояли около Рябова — против врагов: и легкий, стройный Габлиани, и зло оскалившийся Лабушкин, и неповоротливый, но очень сильный, под стать Рябову, Койнов.
Схватка была не долгой.
Однако, несмотря на то что фашистам и на этот раз не удалось ворваться в наши траншеи, мы чувствовали себя неважно. Нас становилось все меньше и меньше. Раненые не хотели уходить. Перевязанные санинструкторами, они оставались в траншее, белея среди нас бинтами, сквозь которые пятнами проступала кровь.
Воспользовавшись передышкой, мы заново подровняли окопы. Койнов где-то раздобыл клочок сухой газеты, свернул папироску и, пуская дым, следя удивленными, покрасневшими от усталости глазами, как медленно тает он в воздухе, сказал:
— Гляди-ка, горит…
Я промолчал, но он еще раз повторил с изумлением:
— Табак-то горит! Я думал: промок мой табачишко, капут ему, а он — гляди-ка! — И Койнов, очень довольный своим открытием, выпустил мне в лицо дым и засмеялся: — Живем, значит. Это хорошо.
Подошел капитан Филиппов, парторг полка, высокий неторопливый человек. Он был в такой же мокрой и перепачканной землей, как у нас, шинели, такой же усталый и словно бы похудевший, как и все мы, за эту ночь.
— Живем, живем, — сказал он, услышав последние слова Койнова. — Вон и подкрепление нам везут.
Там, куда указал капитан Филиппов, мотался на волнах «морской охотник». Волны то поднимали его на самые гребни — и тогда катер вставал над водой, отчетливо видимый с берега, то прятали — и катер проваливался по мачту в шумящую, качающуюся седловину волн, а потом, весь в пене, вновь и вновь поднимался над морем. Фашисты тоже увидели корабль и стали бить по нему из орудий. Снаряды рвались все ближе и ближе к нему, окружая со всех сторон сизыми султанами воды, вздымавшимися при взрывах. Но катер, не меняя курса, продолжал упрямо приближаться к нам.
— Подобьют… Подобьют они его… — с тоской проговорил Лабушкин.
Габлиани, не отрывая взгляда от моря, процедил сквозь зубы какое-то длинное ругательство.
Мы обрадовались появлению катера — свои ведь! — но ужаснулись за него, и каждый из нас с тревогой следил теперь за этим отважным посланцем, упрямо пробиравшимся к нам по штормовому морю среди разрывов.
Застучали наши «максимы». Я понял: пулеметчики получили приказание заклинить страшным потоком горячих пуль амбразуры фашистских дзотов, стрелявших по катеру. Вслед за «максимами» под обрывом торопливо закашляли минометы. Огонь фашистских пушек почти прекратился. У нас сразу полегчало на сердце.
— Братцы! — вдруг закричал Койнов (зорок был этот таежный человек). — А ведь это наш! На нем мы сюда ехали. Номер я, как садились, запомнил. Честное слово! Как получается: ночью матросы нас прикрывали, а теперь мы их. Друг за друга, значит. Хорошо.
Катер тем временем подошел к берегу. Матросы начали подавать с палубы ящики с патронами, термосы, тугие узлы из плащ-палаток. Потом катер поставил дымовую завесу и повернул обратно.
— Счастливого пути! — от всего сердца тихо сказал Койнов. — Благополучно добраться вам, молодцы!
Но фашисты подняли вновь ураганный огонь. Когда катер вышел из дымовой завесы, они накрыли его. Катер стал тонуть. Мы видели, как моряки поспешно высаживались в резиновую шлюпку, покидая свой корабль. Фашисты все продолжали стрелять, и не успели моряки проплыть на этой шлюпке даже и двадцати метров, как разорвавшийся поблизости снаряд опрокинул ее, и люди вывалились в холодную ноябрьскую воду.
А тут фашистская пехота снова пошла на нас в атаку. Фашисты были пьяны, они шли в полный рост, расстегнув мундиры, закатав по локоть рукава, играли на губных гармониках и разноголосо, хрипло пели:
— А-а-ай-е!.. а-а-ай-е!.. а-а-ей-е! ай-е!.. пра-па-па-па-па-па…
— Психи, — сказал Лабушкин, послушав это пение.
А фашисты все приближались и приближались к нашей траншее, и мы молча следили за ними. Габлиани перезарядил автомат. Койнов поудобнее раскладывал около себя гранаты, вдавливая их в песок, чтобы они не ссыпались с бруствера. Парторг полка встал между Рябовым и Лабушкиным.
— Ну уж это последний раз, — уверенно сказал он. — Перебьем мы их сейчас всех. Не те времена, чтобы ходить на нас в психическую, верно? — спросил он у Рябова.
Тот утвердительно кивнул головой.
— Слышите, товарищи, — крикнул парторг. — Не те времена!
Сзади, по ходу сообщения, прокопанному нами к обрыву, послышались топот и тяжелое дыхание бегущих людей. Я оглянулся. В траншею один за другим вбежали девять моряков.
— А ну, где тут психическая движется? — весело кричал один из них. — Покажь мне эту психическую. Э, да ты здоров, браток! — обрадованно закричал он, увидев Койнова. — Я тоже, видишь?
Мы узнали его. Это был тот, скуластый, что разговаривал с нами ночью.
— Помочь, что ли? — спросил он.
— Помоги, — улыбнулся Койнов. — Опять, значит, свиделись.
— А как же? Дай-ка мне с полдюжины гранаток!
В это время по фашистам хлестнули наши пулеметы. Песня сразу оборвалась, строй фашистов смешался, и они, дико заорав, побежали на нашу траншею. Мы поднялись им навстречу, и рядом с Койновым, плечом к плечу, встал широкий, скуластый матрос в порванной мокрой тельняшке. Так, вместе, они и пошли на фашистов.
На горизонте уже дымило много транспортов и кораблей, перебрасывавших к нам войска.
Коммунисты, вперед!
Ночами на всем переднем крае было непривычно оживленно и многолюдно. К рассвету это оживление затихало, а вечером все начиналось снова. За передний край уползали саперы и разведчики. Увеличилось число наблюдательных пунктов: артиллерийских, пехотных, танковых. С дальних батарей приходили с лопатами группы солдат и отрывали для своих пушек огневые позиции. Почти беспрерывно осторожно шли люди со снарядами, минами, патронами, гранатами. Все это складывалось в
Вот уже неделя, как всюду ночами, тайно от врага, готовилось наступление.
Летние ночи были коротки. С восходом солнца вся работа затихала, и только десятки стереотруб, перископов и биноклей продолжали внимательно следить за поведением противника, отыскивая его дзоты, укрытия, блиндажи, огневые позиции. Все это заносилось на карты и схемы.
Когда Койнов, сменившись с поста и поспав несколько часов, вышел из блиндажа, солнце уже было высоко.
Над передним краем стояла обычная утренняя тишина. С поля, начинавшегося по ту сторону оврага, легким упругим комочком взмыл в небесную синь и с радостным звоном пропал, растаяв в ней, жаворонок.
Из оврага, в который спустился Койнов, тянуло дымом. Там над небольшим костром был подвешен котелок: грели воду. Возле костра, на самом солнцепеке, развалился, попыхивая трубочкой, Береговский. Щурясь, он с улыбкой наблюдал за тем, как бреется Габлиани. Перед Габлиани, сложив ноги калачиком, сидел Лабушкин, держа в руках зеркало. Габлиани, с намыленными щеками и с бритвой в руке, стоял на коленях и сердился.
— Слушай, — страдальчески морщась, говорил он. — Я же только штаны свои вижу, а не лицо. Как ты держишь!.. Поверни еще, еще…
— Ну и щетина у тебя, — сказал Лабушкин, не обращая никакого внимания на то, что Габлиани сердится. — Щетина у тебя, ровно как у борова.
— Он тебе, Иван, всю бритву затупит, — заметил Береговский, все так же невозмутимо попыхивая трубочкой.
— Перестань! — нетерпеливо воскликнул Габлиани, оглядываясь. — Не говорите мне под руку. Что у вас за привычка у обоих!
Койнов, умывшись из ручейка, тоненько журчавшего по дну оврага, подсел к ним.
— Вот, парторг, — обратился к нему Береговский, кивнув в сторону Габлиани, — собираем дружка милого.
— Ладно ли собираете? — спросил Койнов, щепочкой доставая из костра уголек, чтобы прикурить.
— Свой подворотничок гуттаперчевый отдал ему, — продолжал Береговский, не отвечая на вопрос Койнова.
Габлиани вызывали в полк, на парткомиссию. Вызывали его к десяти часам, а собираться он начал с рассвета. В этих сборах деятельное участие принимали его друзья — Береговский и Лабушкин. Габлиани волновался. Он никогда, даже идя в атаку, не волновался так, как сейчас.
— Слушай, парторг, — с беспокойством сказал он, протираясь одеколоном после бритья. — Спроси у меня еще что-нибудь, а?
Последнее время он при удобном случае все приставал к Койнову, чтобы тот проэкзаменовал его.
— Ну скажи ты мне, — начал было Койнов и вдруг замолчал, прислушиваясь: в небе, все приближаясь, просвистел снаряд. Он разорвался невдалеке от солдат, взметнув комья сухой земли. — Скажи, — продолжал Койнов спокойным и ровным голосом, как будто ничего не случилось, — кто может быть членом партии?
— Членом партии, — громко, взволнованно и торопливо, словно боясь, что его могут прервать, и радуясь, что он сумеет ответить на этот вопрос, заговорил Габлиани, — может быть всякий трудящийся человек, если он согласен с ее уставом и программой, работает в одной из ее организаций, аккуратно платит членские взносы, выполняет все решения партии и готов отдать за нее жизнь.
Сказав это, Габлиани вопросительно поглядел на парторга.
— Ну, последнее-то ты сам добавил, — с улыбкой сказал Койнов. — В уставе этого нет. А так, вообще, хорошо, молодец! Только не спеши.
— Как нет? Слушай! — удивленно приподняв брови, перебил его Габлиани. — Как нет? — И он торопливо вытащил из кармана серенькую книжечку — Устав и Программу партии, с которой в последнее время не расставался. Прочитав вслух тот параграф устава, где говорится о членстве, он в недоумении пожал плечами. — Правда, нет, — проговорил он, удивляясь, что именно о том, что для него казалось самым главным, самым логическим и естественным — отдать всего себя, а если потребуется, и самую жизнь за дело партии, — в уставе, оказывается, не говорилось ни слова. А ведь Габлиани, много передумавший, прежде чем подать заявление с просьбой о приеме его в партию, именно этот вопрос не однажды задавал себе. «Смогу ли я быть достойным высокого звания коммуниста, смогу ли я отдать всю свою жизнь партии?» — много раз спрашивал он себя. И если он не смог ответить на первую часть вопроса утвердительно, зная, что об этом должны сказать другие, то во второй части у него не было никаких сомнений. Да, он сможет отдать все, сделать все, что прикажет ему партия. И только после того, как он сказал себе это, он, уже не колеблясь, написал свое заявление и передал парторгу.
— Это не опечатка? — спросил теперь Габлиани.
— Нет, — сказал Койнов, — не опечатка, но в общем-то ты правильно сказал. Коммунист должен быть именно таким человеком.
Лицо Габлиани просияло. Быстро надев гимнастерку, хотя и старую, но чисто выстиранную, ладно сидящую на нем, с приколотыми к ней боевыми медалями и орденами и взяв автомат, он, стройный, подтянутый, молодцевато вскинул руку к пилотке:
— Разрешите идти?
— Тебя сейчас хоть на парад выводи, — проговорил Лабушкин. — Вот как мы тебя собрали…
— Ладно, иди до командира роты, — сказал Койнов, — доложи — и в полк. Ступай.
— Есть! — ответил Габлиани и, круто повернувшись, зашагал вдоль по оврагу.
По дороге в полк он был занят мыслями о том, как пройдет прием его в партию и какие вопросы будут задавать ему члены парткомиссии. Внезапно он взволновался: а как у него должен висеть в это время автомат? На плече, дулом вниз, или на груди? Эта мысль показалась ему очень важной, и, несколько раз примерив автомат и так и этак, он решил, что на груди будет лучше — солиднее, строже.
Возле блиндажа, в котором помещался парторг полка и где сейчас находились прибывшие из дивизии члены парткомиссии, собралось уже порядочно народу. Тут были и артиллеристы, и минометчики, и саперы, и пехотинцы. Они сидели и стояли группами, переговариваясь между собой, поглядывая на дверь блиндажа, куда вскоре стали вызывать всех по очереди.
Габлиани увидел знакомых и подошел к ним. Говорили о предстоящем наступлении, и, хотя никто не знал, когда оно начнется, все сходились на той мысли, что скоро. Габлиани тоже хотел было высказать свое мнение по этому поводу, но вышедшая из блиндажа девушка позвала его. Он одернул гимнастерку, поправил автомат и пошел вслед за девушкой, чувствуя, как что-то взволнованно-торжественное и в то же время тревожное охватило его.
За столом, прямо против двери, сидели три офицера. Четвертый, парторг полка Филиппов, стоял, прислонившись к стене плечом. Тот, кто сидел посредине, внимательно посмотрел на вошедшего и сказал:
— Садитесь, товарищ Габлиани.
Габлиани опустился на скамейку, доверчиво поглядел на членов комиссии, и один из
Когда ему вручили кандидатскую карточку и он вышел из блиндажа с гордо поднятой головой, солдаты, толпившиеся у двери, увидели его сияющее радостью и счастьем лицо и поняли его состояние.
Всю обратную дорогу он думал о том, что с ним произошло, несколько раз прикасался рукой к левому карману, в котором лежала кандидатская карточка. Ему все хотелось вынуть ее и еще раз прочесть, что в ней написано.
Придя на передний край, он сказал, обращаясь к товарищам:
— Я сейчас, вроде, вдвое сильнее стал, честное слово.
— Ты расскажи, что там в тылу делается, — спросил Береговский. — Танков много? Артиллерии?.. Что слышно про наступление?
Габлиани удивленно поглядел на Береговского и, засмеявшись, развел руками. Всю дорогу он был так занят своими мыслями и переживаниями, что, обычно зоркий и внимательный ко всему, на этот раз не обратил никакого внимания на то, что делалось вокруг.
А делалось очень большое, значительное. Лес был полон машин, людей, пушек. Горы ящиков со снарядами, тщательно замаскированные ветками, виднелись в разных местах.
— Не знаю, — ответил Габлиани, еще раз разведя руками, но, вспомнив о том, что говорили знакомые солдаты возле блиндажа, поправился: — Говорят, скоро…
…Наступление началось утром следующего дня. Огромное количество танков и самоходок лавиной ринулось в прорыв. Пехота двигалась за танками, и сразу же были заняты и первая, и вторая, и третья линии вражеской обороны. Габлиани не однажды участвовал в атаках, но сейчас он как-то по-новому, особенно торжественно, чувствовал себя. Теперь он был коммунистом, и особенная ответственность за все свои поступки и действия, ответственность не только перед командованием, но и перед партией не покидала его.
В полдень, прочесывая лес, они вышли на поляну и тут, при скрещении двух просек, увидели фашистский дзот, из которого сразу же хлестнули по ним пулеметной очередью. Они залегли. Пули летели низко. Было ясно, что у фашистов, засевших в дзоте, пристрелян каждый метр.
Командир роты, лежавший в цепи недалеко от Габлиани, вглядевшись, раздумчиво произнес:
— Придется забросать амбразуру гранатами. Иначе их не возьмешь.
И Габлиани, услышав эти слова, отозвался:
— Есть, забросать!
Он не получал приказания, и командир еще не выбрал, кто должен сделать это. Но сердцем и разумом своим Габлиани ощутил, что именно он должен забросать гранатами фашистский дзот, и пополз.
Он долго полз кустами, травой, припадая к земле, а когда до дзота было совсем недалеко и он, приподнявшись на локте, размахнулся, швырнул тяжелую гранату в амбразуру и вновь припал к земле, вдруг раздалось сразу несколько взрывов. Габлиани вскочил и кинулся к дзоту. Он увидел, что рядом с ним бегут тяжелый, огромный Койнов и другие солдаты, которые, оказывается, ползли к дзоту вместе с ним, и которые вместе с ним были коммунистами, и которые так же, как и он, поняли слова командира, их простой и ясный смысл:
— Коммунисты, вперед!
Метель
— Стоп, Еремин. Хватит. Поворачивай назад.
Еремин укоризненно поглядел на меня и стал ходить кругами возле машины, утаптывая снег, выбирая, где лучше развернуться.
Ночь была темная, вьюжная, холодная, в кабину задувало, и в свете фар было видно, как крутится в бешеных порывах и волнами несется куда-то мимо нас вздыбленный ветром снег. Полуторка наша была нагружена картофелем, мы пробивались к фронтовому большаку, он даже виднелся вдалеке: фары проходивших по нему автомашин то и дело светили в ночи. Когда до большака оставалось три-четыре километра, я понял, что ночью нам к нему ни за что не пробиться.
В это время из темноты появилась залепленная снегом фигура человека. По шинели с двумя рядами пуговиц и портупее я догадался, что это офицер. Только звездочек на погонах нельзя было рассмотреть — все было в снегу.
Я распахнул дверцу и спросил:
— Как там дорога?
— Отвратительная. Вам не проехать. Тут Полянки должны быть. Далеко до них?
— Забирайтесь в кузов, — сказал я. — Совсем рядом.
Мы покинули эти Полянки, небольшую полусожженную деревеньку, часа два назад, но не отъехали и километра.
Скоро возле дороги снова возникли силуэты изб. Здесь стояла какая-то небольшая саперная часть, и только крайняя изба на том конце деревни была свободна. В ней останавливались все проезжие, сюда подвернул и Еремин.
И вот уж мы сидим с незнакомым офицером за столом. Возле печки вместе с хозяйкой, пожилой, то и дело болезненно охающей женщиной, хлопочет угрюмый Еремин: варит гороховый концентрат с салом.
— Ну и погодка, — говорит незнакомец и оглядывается на окна.
Собеседник мой высок, худощав. У него ласковое, доброе, усталое лицо. Отвернувшись от окна, он щурится на лампу, крепко трет ладонями виски, виновато улыбается мне:
— Очень я, знаете ли, устал. Вчера совсем не пришлось спать.
Он в звании капитана, на груди у него — два ордена Красного Знамени, нашивки за ранения.
— Куда же вы идете?
— А вот отгадайте… — Он с любопытством глядит на меня. Видно, ему очень хочется, чтобы я отгадал. Но я лишь пожимаю плечами.
— К жене, вот куда иду, — с торжественностью говорит он. — Три года не виделись. Очень, знаете ли, ловко могло бы получиться — в такую вот ночь прийти к жене. — Он вынул из планшета карту, развернул ее на столе. — Вот. Село Красное. Тридцать километров осталось. Что такое тридцать километров? Пустяк. — У него была манера задавать вопросы и тут же отвечать на них. — Совершеннейший пустяк, и все-таки придется, видно, ночевать здесь с вами. Попутных машин нет. Пешком в такую метель не дойти. У вас хоть водка-то есть?
Я вздохнул. Водки у меня не было.
— Что же вы, — укоризненно покачал он головой. — Интендант — и без водки. Ведь Новый год!
И мы разом посмотрели на ходики, тикавшие у нас над головой. Шел десятый час. Скоро должен был наступить Новый, сорок четвертый год.
— Эх, если бы не метель! Если бы не эта чертова погодка, я бы уже к Красному подъезжал, — с тоскою проговорил капитан. — Мать, — обратился он к хозяйке, —
— А спи, желанный, спи, — отозвалась та. — У меня тулупчик там постелен.
— Вот я и пойду. — Он поднялся.
— Вы хоть поешьте сперва, — сказал Еремин.
— И есть я, солдат, не хочу. Ничего не хочу… — Он забрался на печь, повозился там и затих.
Я думал, что он уже заснул. Но несколько минут спустя капитан с досадой сказал, ни к кому не обращаясь:
— Ах ты, черт подери, как нескладно все вышло! — И, помолчав, совсем другим голосом, тихо, с тоской: — Между нами снега и снега… — Потом, немного погодя, позвал: — Интендант, вы женаты? — Не дождавшись моего ответа, горячо заговорил: — Вы знаете, я ведь только неделю назад узнал, что моя жена в Красном. Совершенно случайно — разговорился с одним солдатом из пополнения, он мне и рассказал.
— Красивая у вас, наверно, жена, товарищ капитан, — сказал Еремин.
— Красота, дорогой мой солдат, дело очень относительное, — отозвался капитан. — Человека душа красит. Но жена у меня действительно красивая. Чудесный она у меня, знаете ли, человек. Впрочем, ладно, я все-таки буду спать…
Хлебая горячую гороховую похлебку и дуя в ложку, Еремин говорил:
— Кабы не эта метель, может, товарищ капитан с семьей Новый год встречал, а тут такое дело… Человеку такое счастье от командования выпало, а природа, стерва, не дает. Я вам скажу, — он понизил голос, пугливо оглянулся на печь, — была бы у нас машина порожняя — свезли бы мы его! Очень охота мне на счастливых людей посмотреть.
— Всякое встречается.
— А уж уважили бы очень, — продолжал он, не обратив внимание на мои слова. — Человека уважить — хорошо. Это для меня самое первое дело. Я так понимаю, что у нас все с уважением друг к другу должны относиться.
Я удивленно смотрел на Еремина. Глаза у него разгорелись, что-то новое, радостное озарило его лицо, и оно даже помолодело от этого. «Человека душа красит», — вспомнил я слова капитана. Так вот как она украсила тебя, угрюмый, малоразговорчивый Еремин!
…А время приближалось к полуночи. Наступал Новый год. Я постелил себе на лавке возле стола. Еремин, погасив лампу, лег вдоль окон.
Я уже начинал засыпать, как вдруг Еремин, приподнявшись на локте, тревожно, шепотом, спросил:
— Слышите?
— Что? — тоже шепотом спросил я.
— Машина какая-то идет. — Он соскочил с лавки, накинул на плечи шинель: — Я пойду посмотрю, может, она с большака пробилась, на Красное пойдет, — и поспешно вышел из избы.
Я приподнял занавеску на окне, припал к холодному стеклу, стараясь рассмотреть, что происходит на улице.
Шум машины приближался. Только я никак не мог угадать, с какой стороны, и почувствовал, что начинаю волноваться. Мне, как и Еремину, очень хотелось, чтобы эта машина шла на Красное и захватила бы с собою капитана.
На улице вдруг посветлело, морозные узоры на окошке заискрились, и машина остановилась около нашей избы. Послышались голоса, заскрипели половицы в сенях, распахнулась дверь, потянуло холодом. Вошел Еремин, с ним еще кто-то.
— Да что толковать! Пустое, — разочарованно говорил Еремин. — К большаку никак не пробиться. Мы уже пробовали.
Я поднялся, зажег лампу.
— Вот, — сказал Еремин, — поговорите со старшим лейтенантом, если мне не верите.
Возле двери стояла женщина в офицерской шинели.
— Боже мой, как у вас тепло здесь! — восторженно сказала она и, сняв ушанку, подошла к столу. — Неужели мы должны будем здесь заночевать?
Она была невысока, большеротое лицо ее с покрасневшим от холода вздернутым носиком показалось мне энергичным, живым, хотя и не очень красивым. Однако что-то было в нем особенное, неповторимое, привлекающее к себе.
Я сказал, что Еремин говорит сущую правду. Лучше ехать обратно.
Она стала решительно расстегивать шинель.
— Будьте добры, — обратилась она к Еремину, — скажите моему шоферу, чтобы он тоже шел в избу. Мы никуда не поедем.
— Слушаюсь, — мрачно сказал Еремин и вышел.
— Который теперь час?
Я показал глазами на ходики. Было половина двенадцатого.
— Половина двенадцатого! — ужаснулась она. — И вы легли спать? Ведь Новый год!
— У нас, кроме сухарей и сала, ничего нет.
— Ну хорошо. Я угощу вас водкой. Ванюша, — сказала она своему шоферу, вошедшему вслед за Ереминым, — несите сюда нашу провизию, надо встретить Новый год. — Она укоризненно поглядела на меня: — Нельзя же так, в самом деле. Давайте знакомиться. Майор медицинской службы Андреева. Попросту — Лидия Владимировна.
Я назвал себя и пожал протянутую руку. Рука у нее была маленькая, мягкая, но сильная: рука хирурга.
Водки оказалось немного. Разлили по стаканам, которые Еремин, косясь на ситцевый полог, осторожно достал из хозяйской горки.
— Ну, товарищи, давайте выпьем, — проговорила Лидия Владимировна, поднимая стакан.
— За победу, — сказал я.
— За победу, — согласилась она, — и за наших близких.
В это время закашлял на печи капитан.
— Кто это? — спросила Лидия Владимировна, обернувшись.
— Капитан, — ответил Еремин.
— Что же вы его не разбудили?
— Стоит ли? Пусть спит, — сказал я. — Он очень устал.
— О, тогда пусть спит, — согласилась она и виновато добавила: — Я же не знала.
— Давайте выпьем и за него, — предложил я. — Завтра ему предстоит встретиться с женой.
— Скажите какой счастливый, — покачала головой Лидия Владимировна. — Даже интересно, какой счастливый. Дайте хоть взглянуть на него, — она поставила стакан на стол, подошла к печке и, взобравшись на лавку, осветила карманным фонариком спящего.
— Не будите его, — попросил я, видя, что она потянулась рукой к капитану. — Он очень устал.
Она помедлила немного, видно, что-то боролось в ней, потом спрыгнула с лавки и подошла к столу.
— И еще знаете за что выпьем? — Она обвела нас сияющими, ставшими вдруг как-то необыкновенно красивыми глазами. — За метель. За эту чудесную метель. Я просто влюблена в нее. Он очень устал… капитан Андреев? — она кивнула в сторону печки, лукаво сощурилась. — И все-таки его придется разбудить…
— Правильно! — воскликнул Еремин и кинулся будить капитана.
Командир батареи
Когда летом сорок третьего года на Орловско-Курской дуге происходило одно из величайших сражений, мы стояли в лесах и болотах Смоленщины и в сводках Совинформбюро сообщалось, что у нас ничего серьезного не происходит, только поиски разведчиков да ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка. Складывалось такое впечатление, будто у нас в лесу очень тихо и спокойно, и мне порой становилось обидно, что про нас так пишут, потому что покоя-то мы как раз и не видели, особенно по ночам. Правда, когда начинало светать, на всем переднем крае сразу наступала тишина, кончались постоянные небольшие стычки с врагом и за фашистскими окопами в
Я ложился спать часа в четыре утра, когда поднималось солнце и стихала ночная перестрелка, и просыпался часов в десять. Ко мне приходил старший лейтенант Никитин, командир поддерживающей нас артиллерийской батареи, опытный офицер, призванный из запаса, немного нервный и грубоватый, но в общем-то человек незлобивый. Его длинноствольные пушки стояли километрах в трех от переднего края, на лесной полянке, а сам он жил у меня в овраге вместе со своими разведчиками.
Наш участок клином вдавался в позиции противника, имея на флангах лишь огневую связь с соседними ротами. Фашисты простреливали нас с трех сторон.
К нам можно было пройти только ночью: сзади окопов лежала голая, как колено, луговина, и фашисты внимательно следили за ней. Мы с Никитиным держали оборону на этом участке четвертый месяц, за все время бывали в тылу только раза три, не больше, и Никитин очень огорчался, что без него на батарее, наверное, творится черт знает что. Всех, кто бы к нам ни приходил, он непременно расспрашивал, не ходят ли его артиллеристы за ягодами, потому что к тому времени в лесу поспело много малины. Командирам огневых взводов Никитин язвительно говорил по телефону:
— Я знаю, вы кисели варите! Погодите, я как-нибудь доберусь до вас!
А добраться было не так-то легко. Нас с ним просто-напросто не выпускали с переднего края. Так распорядился командир дивизии. Он очень беспокоился о нашем участке и требовал, чтобы мы во что бы то ни стало сохранили этот клин как плацдарм будущего наступления.
Ну мы и хранили. Трудно было по ночам, хотя я знал, что в случае чего, кроме Никитина, целый артиллерийский дивизион повернет в мою сторону все стволы, чтобы вместе со мной отбить фашистскую атаку.
По ночам у нас никто не спал. Я часто выходил из блиндажа, слушал перестрелку, смотрел на мертвенно-бледные сполохи ракет, разноцветные пунктиры трассирующих пуль, и тревожные мысли одолевали меня. Я думал обо всем нашем переднем крае, тонкой лентой протянувшемся по лесам, полям и болотам. В блиндаже попискивала рация, зуммерил телефон, слышались хрипловатый голос дежурного телефониста, стук костяшек по столу и возгласы Никитина. Старший лейтенант в минуты затишья с азартом дулся в домино и сердился, когда военфельдшер или кто-нибудь другой обыгрывал его.
Ночи стояли звездные, тихие, в овраг наползал туман, и даже кусты были мокрые. Я шел в темноте по оврагу, роса сыпалась мне на плечи, высокая трава вдоль тропки била по коленкам, и, когда я добирался до траншеи, ноги были мокры. Меня окликали часовые возле станковых и ручных пулеметов, остальные солдаты сидели кучками, курили в рукав, тихо переговаривались. Здесь тоже никто не спал. Командиры взводов докладывали обстановку. В самой передней траншее, рядом с пулеметчиком, стоял артиллерийский разведчик, и возле него, в нише, лежали разноцветные ракеты для срочного вызова артогня. Когда я видел разведчика, я вспоминал о никитинской батарее, о том, что и там не спят: наблюдатель следит за передним краем с дерева, а возле рации дежурит кто-нибудь из офицеров.
Никитин пришел ко мне четыре месяца назад, как раз в тот самый день, когда я принял участок. Это было весной. Я стоял в овраге на талом снегу и смотрел, как какой-то артиллерийский офицер, чертыхаясь, скользит ногами по обрыву. Ноги у него разъезжались, как у козы; когда он спустился и подошел ко мне, его сапоги, густо облепленные глиной, были, наверное, тяжелее, чем у водолаза.
Он представился:
— Старший лейтенант Никитин, назначен поддерживать вас.
— Очень хорошо, — сказал я.
Признаться, поначалу он не понравился мне. Одет он был в простую солдатскую шинель, мешковато сидевшую на плечах, топорщившуюся на спине. И не было в нем той лихой, подчеркнутой выправки, какой обычно отличаются щеголеватые артиллерийские офицеры.
Мы выбрались с ним из оврага и остановились в кустах. Несколько пуль вжикнуло мимо нас. Никитин не обратил на них никакого внимания и долго смотрел в бинокль на вражеские окопы и проволочные заграждения перед ними. У наших ног на земле примостился радист, которого Никитин привел с собой.
— Как там на батарее? — спросил Никитин, не отрывая бинокля от глаз. — Приготовились?
— Готовы, товарищ старший лейтенант, — ответил радист.
— Передайте на батарею, — проговорил Никитин и, помолчав, как-то сразу преобразившись, уже совсем иным, властным, почти сердитым голосом стал передавать команду. Радист повторял за ним.
Скоро сзади нас вдалеке гулко выстрелила пушка, и почти тотчас же над нами с шелестом пролетел снаряд, вздыбив сырую весеннюю землю на поле, как раз посредине между нашими и вражескими окопами.
— Прицел — шесть два! — тут же скомандовал Никитин, и вторично ударила сзади нас, в лесу, пушка, а снаряд, прошелестев, ухнул прямо в фашистские проволочные заграждения.
— Стой! — скомандовал Никитин. — Записать!
— Записать! — сидя на земле, радист, как эхо, повторял те слова, которые говорил командир батареи.
— Где будем ставить заградительные огни, капитан? — спросил Никитин.
Я был поражен такой меткой стрельбой и с нескрываемым восхищением смотрел на него. Впервые я видел, чтобы накрывали цель со второго снаряда.
Никитин снова спросил меня, и мы стали договариваться о заградогнях. Надо было поставить их перед окопами со всех трех сторон, чтобы в любом месте отбить фашистскую атаку, а главное, перед третьим взводом, который глубже всех вдавался в оборону противника.
Выслушав меня, Никитин подумал, прищурясь, огляделся и скомандовал:
— Прицел — шесть ноль! Осколочно-фугасной!..
— Прицел — шесть ноль! — крикнул радист, и, не успел я опомниться, над нашими головами уже не с шелестом, а с воем и так низко, что я инстинктивно пригнулся, пролетел снаряд и рванул землю в нескольких десятках метров от окопов.
— Ну как? — спросил Никитин.
— Очень хорошо, — сказал я, еще больше пораженный его мастерством.
— Стой! — скомандовал он тогда на батарею. — Записать НЗО [2] «Гром». Две зеленые и одна красная.
А мне вспомнились слова командира дивизии, направлявшего меня сюда: «Держи тот участок зубами, руками, как хочешь, а держи. Артиллериста тебе на помощь даю самого лучшего в дивизии. Художник, а не артиллерист».
И вот он стоял передо мной в своей солдатской, топорщившейся на спине шинели, простой, ничем не примечательный человек.
Вечером мы сидели с ним над схемой обороны и наносили на нее уже пристрелянные заградогни. Главным из них был «Гром» — перед окопами третьего взвода, и вызывать его надо было двумя зелеными и одной красной ракетами.
Никитин поселился рядом со мной в маленьком блиндаже. Там жили и трое
Шли дни, мы все больше сближались с артиллеристом, и к середине лета я даже не представлял, как мы можем обойтись друг без друга.
Было несколько тревожных ночей, когда гитлеровцы пытались выбить нас и шли в атаку, но все их попытки оканчивались для них самым печальным образом: фашистам никак не удавалось преодолеть той поистине страшной огневой завесы, которую всякий раз ставили перед нашими окопами пулеметчики и никитинские артиллеристы.
Так мы прожили четыре месяца. В это время пришло известие, что наши войска разгромили фашистов на Курской дуге и Орловском выступе. Сам командир дивизии позвонил мне и, узнав, как у нас обстоят дела, сказал:
— Слышал о победе наших войск под Орлом?
Я сказал:
— Слышал.
— Ну теперь ты мне держи этот клин во что бы то ни стало. Теперь не долго ждать, понимаешь?
Я сказал, что понял и удержу. Потом я передал этот разговор Никитину, и нам стало очень радостно, — значит, и мы скоро пойдем вперед.
А ночью Никитину было приказано сняться с моего участка.
Прочитав приказание, он очень смутился и как-то виновато, растерянно сказал мне, показывая бумажку:
— Я ухожу от тебя.
— Совсем?
— Не знаю. Приказано быть с батареей к двум часам ночи возле командного пункта дивизиона. Где-то на соседнем участке будет проводиться разведка боем, и мы должны быть там.
И он ушел, и вместе с ним ушли его разведчики, и радист унес на спине свою рацию. А утром я услышал далекий гул артиллерийской пальбы и понял, что там сейчас действуют все наши артиллеристы, потому что стреляли и дивизионки, и гаубицы, и даже противотанковые сорокапятки, которые при каждом выстреле, словно в азарте, подскакивают на месте.
Через некоторое время стрельба прекратилась, потом началась вновь, и так продолжалось почти весь день.
А у нас было очень тихо, фашисты словно вымерли, и в течение всего дня на участке разорвался лишь один снаряд. Он разорвался перед третьим взводом, и солдаты долго спорили, чей это был снаряд: некоторым показалось, будто он прилетел с нашей стороны. Все-таки было решено, что снаряд фашистский, а до наших окопов он не долетел потому, что плохо стреляют.
Скоро должна была наступить ночь, а Никитина все не было, и я начал беспокоиться: если фашисты разнюхают, что мы сидим без артиллерии, и опять полезут в атаку, то нам придется ох как плохо!
С наступлением сумерек разразилась гроза, хлынул дождь, сильный и теплый. Телефонист зажег лампу, и стало видно, как по стеклу нашего небольшого блиндажного окошка струятся дождевые потоки. Я велел вызывать по очереди все взводы, и командиры докладывали, что на их участках дела обстоят нормально: фашисты и светят и стреляют, только перед третьим взводом вот уже тридцать минут не было ни выстрела, не засветилось ни одной ракеты.
— Свети больше сам, — сказал я командиру третьего взвода. — Смотри внимательнее.
— Смотрим, — лаконично ответил он. — Смотрим.
Но не успел я передать телефонисту трубку, как возле блиндажа ухнуло раз-другой, и вдруг все загудело кругом от разрывов. Сквозь накаты посыпалась земля, огромный ком глины ударил по стеклу, погасла лампа, и запахло фосфором. Этот запах внесло ветром сквозь разбитое окно и с шумом распахнувшуюся от взрывной волны дверь. Я вновь схватился за телефонную трубку, стал вызывать третий взвод, но мне долго никто не отвечал.
— «Уфа», «Уфа»! — кричал я и дул в трубку. — «Уфа»!
Потом я услышал взволнованный, задыхающийся голос:
— «Уфа» отвечает! «Уфа» отвечает! На нас идут… около роты… Мы положили их перед траншеями, но они ползут. Дайте артиллерию. «Гром»! «Гром!»
Требуют заградогонь «Гром»! Просят заградогонь «Гром»! Но что я мог сделать? Никитина не было подле меня, не было его разведчиков, не было его пушек! А командир третьего взвода кричал в телефон:
— Я вызвал «Гром»! Две зеленые и одна красная! Почему артиллерия не стреляет?
— Держись без артиллерии, — сказал я. — Держись!
И приказал перебросить ему в подмогу два ручных пулемета и группу автоматчиков из других взводов. Это все, что я мог сделать. Потом связался с командиром полка, но мне ответили, что артиллерия, вероятно, уже на марше и батареи будут на месте минут через тридцать.
— Через тридцать! Когда мне нужен их огонь сейчас, немедленно, сию секунду!..
Вдруг телефонист, все время державший на проводе третий взвод, поднял на меня удивленные глаза:
— Наша артиллерия бьет. Самым смертным боем бьет. Фашисты бегут!
Я выскочил на улицу. Дождь перестал. Перестали рваться и фашистские снаряды, но зато я очень отчетливо уловил в ночи далекий гул пальбы наших пушек.
…На рассвете пришел Никитин. Устало сел на нары.
— Ну как, — спросил он, — все живы?
— Все, — сказал я. — Но фашистов побито!..
— Много?
— Человек тридцать.
Он покачал головой:
— Ловко.
— Это ты стрелял?
— Я.
— Как же ты успел?
— А я еще был на месте, когда мой наблюдатель — он все время следил за вашим участком с дерева — сообщил, что ты просишь «Гром». Мы развернулись и жахнули.
— А днем?
— Что днем?
— Днем тоже ты стрелял?
— Днем тоже я. Надо же было пристреляться на всякий случай. Своих никого не задели?
— Нет.
— Ну и хорошо.
— Спасибо тебе, друг.
— Ну, что там, — он устало махнул рукой. Помолчав, спросил: — Хорошо, говоришь?
— Превосходно!
— Надо будет солдатам благодарность объявить.
Вошел радист:
— Товарищ старший лейтенант, связь установлена.
— Как там на батарее?
— Батарея в боевой готовности.
— Через каждые полчаса сверяйте волну. Утром две машины за снарядами. Старшина знает. Все.
На память о войне
Еще полчаса назад рядовой Иванов мог уйти. У него было на это право: пуля пробила ему мякоть правой руки, когда он, ничего еще не подозревая, не маскируясь и не настораживаясь, не спеша брел лугом к себе на левый фланг. Было тихое, раннее, росистое утро, сзади него в густой, перестоявшейся траве оставался темный след, а сапоги его были мокры, словно он шел по болоту, и травинки плотно прилипли к голенищам. Но солнце уже пекло в спину так, что даже сквозь гимнастерку чувствовался его плотный и сухой жар, словно от каменки в деревенской бане.
Рядовой Иванов, парторг роты, возвращался из штаба батальона с заседания партбюро. У себя в роте он не был двое суток. Комиссар батальона предлагал ему переночевать, но как раз грузилась продовольственная машина, и он к полуночи удобно добрался на ней до КП роты. Здесь его тоже уговаривали
Сперва путь его лежал по проселочной, хорошо укатанной дороге, пыль на ней была по-ночному так тяжела, что даже не поднималась под сапогами, но потом он свернул на другую, уже малоезженую дорогу с двумя глубокими узкими колеями от колес и узкой стежкой от лошадиных копыт посредине. Здесь уже не было пыли, чувствовалась твердость земли, а меж колеями и стежкой росла густая трава, кое-где вымазанная дегтем. На этой дороге, в тихом плотном березнячке, он повстречал двух своих сослуживцев, которые с винтовками на плечах и мешками под мышкой шли к старшине роты за продуктами. Сперва он услышал их голоса, тихие и отчетливые, а потом уж увидел их самих, шедших друг за другом по стежке.
— Гляди, наш Иванов топает, — обрадованно сказал первый.
— А и верно, Иванов, — громко отозвался другой. — Здоро́во, Иванов!
Скинули с плеч винтовки, но не положили их на землю, как бы сделали это молодые, необстрелянные солдаты, а, не отпуская их от себя, прижимая локтями к бокам, скрутили цигарки. И когда занялись огоньки и вокруг остро запахло махоркой, Иванов спросил:
— Как там?
— Да тихо, — ответил первый. — Словно и нет ЕЕ.
— Ночью пострелял из минометов, — вмешался в разговор другой, — а что толку?
— За продуктами? — спросил, помолчав, Иванов, хотя отлично знал, для чего солдаты несут с собою мешки.
— За ними самыми. Курево привезли, не слыхал?
— Привезли будто.
Так они поговорили минуты три, пока цигарки не стали жечь заскорузлые, пожелтевшие от табака пальцы, и, затоптав цигарки в землю, не прощаясь, разошлись. И никому из них даже в голову не пришло, что видятся они в последний раз. Позднее то довольствие, которое получили солдаты на пять суток на весь свой небольшой гарнизон, было частично возвращено каптенармусу роты.
Это было летом сорок второго года, бои шли на юге, а здесь фронт покоился в затяжной обороне и, кроме поисков разведчиков да небольших перестрелок, ничего не случалось.
Доты, в которых еще осенью сорок первого года отдаленными друг от друга гарнизонами разместился Н-ский пулеметно-артиллерийский батальон укрепленного района, стояли вдоль тихих, затянутых ряскою, заросших камышом, с прозрачной, теплой и темной водой протоков, меж озерами. Фашистов дальше этих дотов не пустили. Тогда они попытались просочиться в стыках, но мощь пулеметного и артиллерийского огня, которым всякий раз встречали их, была настолько яростной, что фашистам сильно побитым пришлось отказаться и от этой затеи. После они окопались, точнее, построили на той стороне протоков брустверы из бревен, так как зарываться глубоко в землю не было никакой возможности: всюду проступала вода.
Гарнизон старшего сержанта Хасанова, в котором состоял и рядовой Иванов, был самым крайним в батальоне. Невдалеке от их дота начиналось озеро, где по берегу уже располагались стрелковые части. Сперва железобетонный холм дота был одет зеленой шапкой дерна, но позднее, когда фашисты пристрелялись по нему из минометов и тридцатисемимиллиметровок, он покрылся серыми плешинами, заделать которые уже было невозможно: караулили фашистские снайперы. Так и стоял он, прочный, неприступный, но облезлый.
Выйдя из березняка на луг, Иванов увидел вдалеке свой дот, а правее его — камыши и синеву озера. Постояв немного на опушке, послушав утреннюю тишину, вспомнив, как сказали про войну встретившиеся солдаты: «Словно и нет ЕЕ», он улыбнулся и, вскинув винтовку, поудобнее уложив ее ремень на плече, легко, вольно, как это и бывает у путника добрым, погожим ранним утром, пошел прямиком через луг, приминая сапогами густую мокрую траву. И тут по нему из приозерных камышей хлестнули из автомата. Иванов кинулся в траву и лишь потом, уже лежа, почувствовал боль в правой руке. Она занялась не сразу. Иванов еще соображал, откуда по нему могли стрелять, когда почувствовал что-то неладное с собой, что-то с ним начало твориться, и он стал не таким, как прежде. Сначала он почувствовал это по тому беспокойству, которое мешало ему сосредоточиться, а потом, все нарастая, в плече проступила боль. «Ранили», — подумал Иванов, поворачиваясь на спину и вытаскивая из кармана брюк индивидуальный пакет. Он зубами разорвал плотную бумажную обертку и прямо по рукаву, уже потемневшему и ставшему теплым и липким от крови, стал туго, насколько хватало сил, перетягивать бинтом руку. В это время торопливо и тревожно застучал ручной пулемет. «Наши, — пронеслось у него в голове. — Вынесли из дота ручной пулемет в траншею. Кто вынес? — забеспокоился он. — Их же четверо осталось».
— А, черт, — выругался Иванов, спеша обмотать руку. Боль немного приутихла. Он стал подбадривать и подгонять себя: — Давай, давай, Иванов, пошевеливайся…
Иванову шел сорок третий год, был он невысок ростом, худощав, серые, глубоко посаженные глаза смотрели на мир из-под широких бровей прямо и чуть насмешливо. Санинструктор, когда появлялся в доте с машинкой для стрижки волос, всегда говорил: «Начнем с Иванова, поскольку всего полголовы стричь». Иванов рано полысел.
По профессии он был строителем-бетонщиком, и в Москве, на Пресне, у него осталась семья: жена, старуха мать и трое детей. На фронт он ушел в первый же день, добровольно. Он всюду оказывался одним из первых добровольцев. Добровольно, еще мальчишкой, вступил в Красную Армию, где был принят в партию, до тонкостей изучил пулемет системы Максима и мотался с этим «максимом» на лихой тачанке по пыльным и знойным степным шляхам, пока не вышибли Врангеля из Крыма. Добровольно пришел Иванов на строительство автозавода, стал там одним из первых ударников, а потом — стахановцем. В первый же день добровольно ушел в финскую с коммунистическим батальоном. Все это и многое другое, чего и не перечесть в его жизни, он делал запросто, как само собою разумеющееся, положенное и обязательное для него, раз он коммунист. Никаких подвигов, полагал он, им совершено не было, так как для подвигов нужны люди особенные, выдающиеся, не такие рядовые, как он. И тем не менее в гражданку эскадрон трижды выходил из жестоких рубок с превосходящими силами белых лишь потому, что он оставался со своим «максимом» прикрывать отход, а на московских стройках его портрет постоянно красовался на Доске почета. В финскую он пролежал пять часов среди торосов на льду залива, сдерживал пулеметным огнем натиск белофиннов, пока не подоспела подмога и ему не приказали отойти. Но во всем этом, по его мнению, тоже не было ничего особенного, поскольку
Неделю назад он получил из дому письмо. Длинное, подробное, такое заботливое, сбивчивое и многословное, что Иванов сумел узнать из него лишь то, что жена работает на «Трехгорке», старший четырнадцатилетний сын Ленька делает мины, что живут они, как все, бомбежки Москвы почти совсем прекратились и его ждут домой со скорой победой над врагом, то есть узнал то, что ему давно уже было известно из предыдущих писем. И тем не менее письмо он перечитывал несколько раз и все время получал от этого необыкновенное удовольствие. Вчера после заседания партбюро, дожидаясь, пока отвесят и погрузят продукты в машину, он ответил на это письмо и написал его тоже очень длинно, нестройно, и главным в этом ответе было то, что жив, здоров и будет бить врага как положено.
Он вспомнил об этих письмах, когда, перебинтовавшись, полз к доту, и подумал, что успел вовремя ответить и что дней через пять его ответ получат в Москве.
Свалившись в траншею, Иванов побежал по ней, пригнувшись, волоча за собою винтовку. У входа в дот на открытой огневой площадке стоял ручной пулемет. Ефрейтор Бабушкин стрелял из него в сторону камышей. Он был в каске, но в распахнутой гимнастерке и без ремня. Его, вероятно, только что разбудили. Станковый пулемет, установленный в доте на чугунной массивной тумбе, молчал. Стрелять из него было бесполезно. Фашисты, засевшие в камышах, находились вне сектора обстрела. В углу попискивала рация, к оптическому прицелу «максима» припал сержант Веселов, и ни он, ни радист, занятые своим делом, даже не оглянулись, когда в дот ввалился мокрый, запыхавшийся Иванов. Только старший сержант Хасанов, как всегда подтянутый, чисто выбритый, молодцеватый, стоя в дверях, посторонился, пропуская мимо себя Иванова, и сказал ему:
— Озером прорвались. Что с рукой?
— Прибыл, — доложил Иванов, уклоняясь от прямого ответа.
— Что с рукой? — повторил Хасанов, не любивший неясности.
— Пустяки, — сказал Иванов.
— Иди обратно. Пока не поздно, пока не окружили, иди обратно.
Иванов удивленно посмотрел на него.
— Как раненый, имеешь право. Еще пройдешь, — продолжал Хасанов, поняв его взгляд по-своему.
— Нету у меня такого права, товарищ старший сержант, — тихо ответил Иванов. — Не обижай меня.
— Сними ремень, перекинь его через плечо, а руку положи на него. Не так будет болеть, — сказал Хасанов.
— «Седьмой» передает, что выслал взвод автоматчиков, — крикнул из своего угла радист. — Спрашивает, как дела.
Радист был молод, чуть не вдвое моложе Иванова. Они все были моложе и годились Иванову в сыновья — и Хасанов, и Веселов, и Бабушкин.
— Ответь — все в порядке, выдержим, — сказал, подумав, Хасанов и прислушался. Вдалеке густо ударили дивизионки, и немного погодя в камышах начали рваться снаряды, поднимая черные султаны грязи. Фашисты, оголтело крича и стреляя на ходу, побежали по лугу к доту. Хасанов, стоя в дверях, увидел их и крикнул:
— Иванов, к прицелу «максима»! Следить за передним краем. Веселов, ко мне. Приготовить гранаты к бою!
Иванов встал у прицела, и в это время за его спиной умолк ручной пулемет. Потом снова застрочил, еще тревожнее, беспокойнее, злее. Веселов втащил в дот Бабушкина, осторожно положил его на пол. Бабушкин был без сознания.
Чугунная шаровая плита, в которую были вмонтированы оптический прицел и выходное отверстие «максима» и которая плотно прикрывала амбразуру, легко поддавалась вертикальной и горизонтальной наводке, и Иванов видел весь передний край, входивший в сектор обстрела, — от озера и дальше, налево, вдоль протока, проволочных заграждений, воронок от авиабомб и снарядов, вплоть до соседнего дота, холмом торчавшего вдали. На переднем крае было тихо. А сзади, за спиной Иванова, стрельба все разгоралась. Треск фашистских автоматов приближался и нарастал. Стали рваться гранаты…
— Иванов! — услышал он голос Хасанова. — Закрывай дверь, вызывай огонь на себя. Мы прикроем вас.
Иванов оторвался от прицела. Выпрямился. Захлопнуть тяжелую дверь, задвинуть прочные засовы можно было в одно мгновение. И тогда они с радистом будут спасены. Вот-вот должны подоспеть автоматчики.
— Сынок, — он впервые так обратился к радисту. — Слышь, сынок. Вызывай огонь на себя. И захлопни дверь. Задвинь засовы. Будь здоров, сынок. — И, взяв здоровой рукой противотанковую гранату, он вышел из дота.
— «Кама», «Кама», я «Свирель», я «Свирель», — торопливо заговорил радист, — дайте огонь на меня, огонь на меня. Как поняли, как поняли, перехожу на прием…
— Гады, гады, — кричал Веселов, стреляя из пулемета. Каска его съехала на затылок, и у него не было времени поправить ее, надвинуть на потный лоб.
— Ты зачем?! — крикнул Хасанов, увидев Иванова. — Приказа не слышал?
Иванов встал рядом с ним.
— Так-то веселее, — спокойно сказал он. — Я еще левой рукой могу.
По ним хлестнули из автоматов. Они пригнулись, пули просвистели над траншеей. Тогда они разом швырнули гранаты одну за другой туда, на выстрелы. И тут опять умолк пулемет. Иванов, оглянувшись, увидел, как Веселов ткнулся лбом в бруствер и стал медленно оседать. Ноги его подогнулись. Он судорожно цеплялся пальцами раскинутых рук за землю, и она осыпалась на дно окопа. Иванов неуклюже подхватил его левой рукой, уволок в дот, а когда вернулся, Хасанов сидел на дне траншеи, скрючившись, прижав руки к груди так, как обычно делают это озябшие люди. Он посмотрел на Иванова покрасневшими, полными невыразимой боли глазами.
Тащить его одной рукой было очень неловко и тяжело — Хасанов в отличие от Веселова был здоровым, рослым парнем.
— Запрись! — крикнул Иванов радисту. — Перевязывай раны. Приказа не слышал?
Радист скинул с головы наушники, засуетился. Иванов
— Иван, рус, здавайс!
— Сейчас или немного погодя? — проворчал Иванов и дал несколько коротких очередей на голос, потом схватил гранаты и кинул их под ноги бежавших прямо на него с другой стороны двух фашистов. После этого он уже больше ничего не видел, не слышал и не чувствовал. Несколько пуль пришили его от плеча до плеча к брустверу, и как раз в это время с неба на дот свалился шквал снарядов, а по лугу цепью, стреляя на ходу, уже бежали наши автоматчики…
Весь этот бой длился ровно полчаса и был столь незначительным в общем ходе войны по сравнению с другими сражениями, шедшими в этот день на других фронтах, где принимали участие целые армии, что он даже не попал в сводку Информбюро.
Раненых отправили в тыл на излечение, гарнизон дота пополнили новыми людьми, а рядового Иванова похоронили на лугу, невдалеке от дота, со всеми воинскими почестями. Тем временем письмо, посланное Ивановым, шло не спеша своей военно-полевой дорогой, и пять дней спустя, как и рассчитывал Иванов, его уже читала вся семья.
Два больших часа
Переулок в Москве, которого он не видел в течение трех лет, нисколько не изменился. Переулок был, как и прежде, тихий, мощенный крупным булыжником, с глубокими трещинами на старом тротуаре. И в этот ранний час он выглядел, как прежде, чистеньким. Петр добежал до своего дома, заметил на окнах знакомые занавески и, зажмурясь, представил себе, какая возня поднимется, когда узнают о его приезде.
Постучав в окошко, он быстро подошел к двери. За дверью было тихо. Он стал прислушиваться, но, кроме сильных толчков собственного сердца, ничего не слыхал. Тогда, возненавидев эту упрямо не открывавшуюся дверь, он принялся колотить по ней кулаками.
На порог, держась за дверную ручку, вышла соседка.
— Ну чего шумишь! — строго сказала она, по-старушечьи щуря заспанные глаза. — Ну!
— Марья Павловна! — тихо сказал Петр, отступая в коридор.
— Батюшки! Царица небесная, пресвятая богородица… Да это, никак, Петя с войны! Да ты проходи, Петя. Ведь это, никак, ты… царица небесная… батюшки!
Пока он шел через кухню, старуха все бормотала, семеня перед ним, коротконогая, толстая и смешная.
Но когда Петр собрался постучать к себе в комнату, она, подобрав в узелок губы, сказала:
— На-ка тебе ключ.
— Ключ? Зачем мне ключ?
— А как же? — сказала старуха.
Отперев комнату, он вошел в нее и сел на диван. Не глядя, он чувствовал, что в дверях стоит Марья Павловна, и спросил:
— А где Лида? — Он еще надеялся, что жена сейчас войдет.
Марья Павловна вздохнула:
— Уехала. Вчера вечером уехала в деревню. Со службы послали.
— А Генька?
— Тоже… Ах ты господи! Может, телеграмму ей? Она говорила, с неделю там пробудет. Как же теперь тебе?..
Он не ответил.
— Ну-ну, — закивала старуха головой, поняв его, — полежи, полежи… — и, попятившись, осторожно прикрыла за собой дверь.
Он долго лежал на диване, глядя в потолок, подсунув под голову руки, крепко сжав зубами давно потухшую папироску. Три года не был дома — и вот… Почему он приехал сегодня, а не вчера? Еще вчера они были здесь. Вчера Генька, наверное, пришел с улицы, выпачкан или порвав рубашку, и Лида бранила его за это. Конечно, бранила как всегда. А сегодня они где-нибудь в поле или в лесу, счастливые и довольные, что вырвались из душного города, и не подозревают, что он сейчас лежит на диване… А у него только два дня! Два дня! Только два дня может он побыть дома, а их нет…
На следующее утро Петр, узнав, куда уехала Лида, послал ей телеграмму и отправился к себе на завод. Директор Василий Ильич что-то писал. Он посмотрел на Петра поверх очков и сказал:
— Стоп. Карташов? Садись. Рассказывай. Ты как сюда?
— Проездом.
— Надолго?
— Два дня.
— Мало. Ты с самого начала воюешь, тебе надо больше. Почему не дали?
— Ну и вы бы мне тоже, Василий Ильич, не дали больше, — усмехнулся Петр.
— Я?.. А пожалуй, ты прав. Не дал бы. Работать надо. Сейчас не время. Так, по-моему.
— По-моему, тоже. Но хочется видеть своих. Очень хочется.
— Ты меня не убеждай. Знаю. Вам надо. Вы больше сделали. Ну как жена? Здорова? Обрадовалась? Не ждала?
Петр покачал головой.
— Что такое?
— В деревню уехала.
— Несогласованность. Вызови телеграммой.
— Я уже послал. Но не знаю, успеет ли.
— Плохо. Так. Ну рассказывай, скоро вы войну закончите?
— Почему именно мы должны войну заканчивать, а вы?
— Мы вам все даем. У меня бригада Сенина — в прокатке, помнишь? — третьи сутки на заводе ночует. А заказик мы вам сдадим раньше срока. Да. Ну а как там — бьете?
— Бьем, Василий Ильич, бьем.
— То-то. А с продукцией нашей сталкивался?
— Приходилось. Лично мне она понравилась. Но слышал, ругают твою продукцию.
— Кто? — Директор перегнулся через стол, и Петр подумал, что он походит в эту минуту на встревоженную наседку, у которой хотят обидеть цыплят. — Кто? Кто ругает? За что? — кричал директор.
Петр засмеялся:
— Немцы ругают.
— О, черт! — директор, сразу обмякнув, отвалился на спинку стула.
Через час, возвращаясь домой, Петр встретил во дворе старика сапожника Кукушкина.
— Ну-ка поди сюда, поди расскажи, — подозвал он Петра.
— Лучше ты сам расскажи, как вы тут живете, — спросил Петр, угощая старика папироской.
— Живем как? Да так и живем. В струнку вытягиваемся. Работаем.
Раскуривая папироску, Петр проговорил:
— Бывало, на этой лавочке весь день народ сидел. А сейчас ты один.
— Гвозди сушу, а то и меня не видал бы. Не время сейчас на лавочке сидеть, да и некому, Петр, некому стало на лавочке сидеть. А бывало, сидели, это верно. Теперь у нас и старухи работают. Нам от вас отставать совестно. А ты надолго сюда?
— Нет, проездом, — сказал Петр.
— Опять туда? — спросил Кукушкин.
— Опять.
— Давай, давай! Хорошо воюете. Давай.
Эта похвала понравилась Петру.
Вечером, не зажигая огня, он лежал на диване. Ему очень хотелось думать о Лиде. Все время думать и думать о ней. В такой полутемной комнате, когда никто не мешает, очень хорошо думается. Какая Лида сейчас? Писала, что похудела. Значит, она очень тоненькая. Она и раньше не была слишком полной, а сейчас, наверное, тоненькая и легкая, как девочка. Или нет, как та женщина… Она бежала, эта бедная женщина, откуда-то с огородов.
Он тогда тоже обнял ее, худенькую незнакомую женщину. Растроганный, в чем-то глубоко виноватый перед ней, он осторожно поцеловал ее волосы. И когда целовал, ему на какую-то долю секунды показалось, что это его Лида, и он вздрогнул, крепко прижав женщину к себе.
Петр поднялся, зашагал по комнате из угла в угол.
Лиды нет. А если и завтра ее не будет? Завтра — последний день… Хотя бы посмотреть на них, хотя бы обнять! Надо было не телеграмму, надо было поехать к ним самому. Да, но тогда легко могли разминуться опять… Очень просто…
Прошел еще день. Лида не приехала.
— Куда же ты? — спросила Марья Павловна, как только Петр с чемоданом в руке появился в кухне.
— Уезжаю.
— Господи, так и не виделся!
— Ну что поделаешь.
Он помолчал.
— Там на столе записка и ножик. Записка Лиде, а ножик Геньке.
— Ну что ж, ну что ж… — закивала головой Марья Павловна. — А то поживи…
— Нет, нельзя, — сухо сказал он и, забыв проститься, быстро пошел к двери.
На вокзале он почувствовал себя легче. Здесь все напоминало о другой, не московской жизни. И то, что было много военных, а в штатском лишь одни женщины, — все это обрадовало Петра. По залам шумно двигалась, громко говорила, смеялась большая толпа, и он с радостным облегчением смешался с ней. «Вот здесь я среди своих. Здесь мне очень хорошо», — думал Петр.
По дороге к кассе, прежде чем стать в длинную очередь за билетом, он зашел в ресторан и на прощание выпил стакан водки. До отхода поезда оставалось совсем немного. С билетом в кармане он отправился на перрон, и тут в дверях кто-то взял его за рукав. Он повернулся, еще не видя, кто это, но уже чувствуя: так сильно зашумела в висках кровь.
Да, это была Лида. Теперь они стояли друг против друга. И рядом с Лидой — мальчик…
— Ну, здравствуй, — хрипло выговорил он. У него сразу пересохло во рту. Он неловко, торопливо поцеловал ее, не обняв, а чуть коснувшись рукой ее плеча, смущенный и обрадованный. Она смотрела на него с легкой улыбкой, с которой лишь женщины могут смотреть на любимого человека, не стесняясь и не замечая никого вокруг.
— Как это получилось? Я тебя все время ждала. Все время. А ты совсем не писал, что приедешь. Хотя бы написал.
— Это вышло вдруг… — сказал он.
— Я понимаю, — покорно согласилась она. — Но как это все получилось! Я приезжаю, а Марья Павловна мне говорит. Я даже не поверила. А когда нашла твою записку и ножик, поверила и стала, как дурочка. Честное слово. Я боялась, что не застану тебя здесь…
Они вышли на платформу. Уже темнело, и под железной крышей на асфальтовом полу становилось прохладно. Лида была в летнем пальто, а Генька в курточке и коротких штанишках. Петр только сейчас заметил это и, хмурясь, подумал: «Не холодно ли ему?» Генька держался за рукав Лиды и, прижавшись к ней, восторженно и вместе с тем как-то тоскливо смотрел на отца.
— Двадцать минут, — сказала Лида.
— Да, двадцать минут. Но ничего, ничего, ничего, — говорил он, потирая в смущении лоб.
— Как я рада, что увидела тебя. Если бы ты хоть один день побыл с нами. Ах, как все получилось!..
И они опять замолчали. А нужно было говорить. Что-то нужно было вспомнить, очень важное, и сказать Лиде. А в голову лезли пустяки. Назойливо вертелась какая-то глупая фраза о малине. Зачем, почему именно о малине, он никак не мог понять и удивлялся, почему ему хочется сказать: «У нас там, на переднем крае, в овраге, теперь, наверное, малина поспевает». Он со злостью гнал эту фразу, а она возвращалась, дразня его. «Нужно сказать что-то другое. Но что, что?! — хмурился он. — Ведь расстаемся… Через несколько минут я уеду. Нет, пусть лучше они уйдут раньше, сейчас…»
— Милый, десять минут, — прошептала Лида.
— Знаешь, идите, — умоляюще произнес он и задохнулся, проглотив тяжелый комок, застрявший было в горле. — И Генька озяб… Идите. Все равно теперь…
— Хорошо, хорошо… Я тебя об одном прошу, береги себя. Ты ведь знаешь, что, кроме тебя… — говорила она в тот момент, когда он, слушая ее, нагнулся к сыну и поцеловал его.
Ему хотелось улыбнуться, чтобы облегчить эту всегда и для всех грустную минуту, и он не мог, чувствуя на лице вместо улыбки жалкую, искривившую рот гримасу. А Генька заплакал. Тихо, по-мужски, отвернувшись в сторону.
— Ну, идите, идите, — сказал он, выпрямляясь. — Идите, — и, махнув рукой, круто повернувшись, пошел, почти побежал к вагону, потому что боялся показать свои слезы.
Там он протиснулся к окну и увидел, как, держась за руки, они медленно шли к выходу. И в том, что Лида и Генька держались за руки и у Генькиной курточки был поднят воротничок, было что-то сиротское, одинокое, больно кольнувшее его в самое сердце. «Но что же делать, что же делать?» — в тоске прошептал он.
А Лида вышла на площадь. Генька, притихший, молча шагал рядом, держась за руку. Всегда он о чем-нибудь расспрашивал, а сейчас молчал. «Надо вытереть слезы, — подумала она, — а то нехорошо» — и не вытерла.
Они медленно пересекли площадь.
— Давай посидим, Геня, — сказала она, входя в сквер и глядя в сторону вокзала.
Большие, светившиеся синим светом часы, висевшие на стене здания, привлекли ее внимание. «Он еще здесь, совсем недалеко, — подумала она, — а сейчас уедет. И быть может… Нет, нет, нет… Вот осталась минута. Минуту он еще здесь. Нет, уже меньше. Уедет… уедет… Но я не хочу!»
Она не спускала глаз с часов, пока ей не показалось, что поезд тронулся. Ей даже показалось, что она услышала сквозь шум города, как прощально лязгнули буфера, скрипнули и мягко пошли вагоны в дальний, окутанный дымом войны и тревоги край.
— Все, — сказала она, устало поднимаясь. — Уехал. Пойдем, дорогой мальчик. Ты озяб.
Они поднялись и
— Этого не может быть! Ты же уехал, — прошептала она, крепко прижимаясь к нему.
— Не уехал, — сказал он, обняв ее, — не уехал. Когда мы уже тронулись, я узнал, что через два часа будет идти дополнительный поезд, и спрыгнул. Ведь мы сможем побыть вместе два часа. — Он немного отстранил ее от себя, заглянул в ее счастливые глаза и, вновь прижав, сказал: — Понимаешь ли ты, что это значит — быть вместе два больших часа!..
Сталинградский плес
Все поняли, что стряслась беда, когда Иван Никитич распахнул дверь и с порога в нетерпении закричал:
— Давайте на низ и наверх… чтоб закрывали… чтоб ни один пароход! — Оставив дверь отворенной, он оттолкнулся от косяка и исчез в темноте.
Он прибежал в колхоз, там ему немедленно дали лошадь, только без седла. Когда конюх вывел ее из стойла, она еще сонно жевала. Конюх посветил ей на морду фонарем, лошадь зажмурилась и отвернулась от света. Иван Никитич навалился животом на ее сытую спину. Конюх светил ему сбоку фонарем. Лошадь тронулась, вышла из полосы света на дорогу, и Иван Никитич погнал ее в темноте, взмахивая растопыренными локтями.
Было ясно, что выброшены две мины. Он хорошо понимал, что это значит. Но диспетчер, которому он доложил о случившемся из Старицы по селектору, стал зевать и откашливаться. А он рассказал диспетчеру, как услышал сперва звук немецкого самолета и выбежал к реке. Самолет, летевший вдоль Волги, низко прошел над его головой. Иван Никитич услышал металлический визг и после этого тяжелые всплески воды. Он хорошо заметил, где это было. Одна мина упала под створами, а вторая недалеко от верхнего белого бакена. Но диспетчер ответил ему:
— Жди, пока придет пароход «Маяк». Он во Валимировке пока стоит. А утром ты сам попробуй поискать их.
— Как-то вы чудно отвечаете, — сдерживая нетерпеливую злость, сказал Иван Никитич. — Чем я, багром, что ли, буду их искать?
Но по селектору не ответили.
Уже занималась заря, когда он вернулся к себе на участок. Он не пошел домой, а сел на берегу и неторопливо скрутил большую папироску. Табак был крепок, и он закашлялся, хватив слишком много дыма. Оттуда, где он сидел, было хорошо глядеть на могучую и сонную реку, и он видел, как соседние участки зажгли запретные огни, перегородив фарватер.
Вверху скопилось три пассажирских парохода. Там было тихо. А внизу дымил и шипел буксир. Его грязный и тяжелый дым, вываливаясь клубами из трубы, тут же падал к воде. Сзади буксира глубоко сидели две баржи, похожие на большие корыта.
К Ивану Никитичу подошла его жена и молча, устало села рядом. Видно, она тоже не спала этой ночью.
— Что же теперь? — тихо спросила она, глядя на реку.
— Сами, говорит, поищите, — раздумчиво ответил Иван Никитич.
— Что же, — сказала она, потуже затягивая на подбородке узелок косынки. Она всегда так делала, если решалась на что-нибудь.
Иван Никитич покосился на нее.
— Ну иди, стало быть, кликни Буровых.
Пришли солдатки Матрена и Ксения Буровы. Старики и молодые солдатки в двух лодках выгребли на фарватер. Они взяли с собой толстую веревку, привязали к ней камни и бросили в реку. Веревка тут же пошла ко дну. Ее медленно волокли позади движущихся лодок. Простодушные люди пытались ловить мины, как рыбу.
Мимо них, стороной, пробирался военный катер.
— Эй, на катере! — закричал Иван Никитич, подняв весла.
На катере заметили лодки и остановились. Иван Никитич подождал, пока там выключат мотор, и когда все стихло, крикнул:
— Как нам лучше мины выловить?
На катере долго молчали. Лодку Ивана Никитича медленно относило течением, и он стал тихонько подгребать назад, чтобы удержаться на месте.
Наконец с катера ответили:
— Бросайте, а то взорветесь. Ждите тральщика и не суйтесь больше не в свое дело.
После этого мотор на катере оглушительно взревел, и катер стал крадучись пробираться меж отмелей.
Иван Никитич посмотрел на жену, на Буровых, молча сидевших в другой лодке, и тоже присмирел.
Они благополучно собрали веревки и вылезли на берег. В это время со стороны города прилетел самолет, сделал круг и сел около верхних пароходов.
Потом самолет, подобно крупной зеленой саранче, перепорхнул от пароходов на участок Ивана Никитича. Не успел Иван Никитич подъехать к нему на своей лодке, как из кабины, что сзади летчика, закричал военный моряк:
— Бакенщик, кто закрыл фарватер?
— Я, — сказал он, робея.
— На каком основании?
— На основании инструкции.
— Инструкции? А ты точно знаешь, что это мины? А если это не мины? Ты знаешь, в какое время закрыл фарватер? Там, — военный моряк протянул руку в сторону горящего Сталинграда и западного берега, — там бои, там ждут боеприпасы, горючее, оттуда увозят детей, женщин, а ты закрыл фарватер!
— Закрыл, — как эхо, покорно повторил Иван Никитич, пораженный тем, что ему было сказано.
— Ну, смотри, бакенщик! — И самолет перепорхнул к пароходам.
Иван Никитич вернулся на берег. Сомнения растравили его душу, как только он выбрался из лодки, мягко ткнувшейся носом в шершавый песок. Если выброшены не мины, а что-нибудь другое, не опасное? Он прислушался. Опять где-то за горизонтом глухо и тяжело загудели разрывы. Далекое расстояние, теплый летний воздух слили их в однотонный и непрекращающийся гром.
«Это там, — тоскливо подумал он, — в Сталинграде гудит. Что там сейчас делается! А я фарватер закрыл. — Он был в отчаянии. — Ребятишек оттуда везут, три парохода ребятишек… Из пекла ребятишек-то вырвали, а я их не пустил по реке. Поди, их ждут где-то». — И Иван Никитич представил, как выходят люди на тихие пристани, смотрят на реку, а пароходов с ребятишками все нет и нет…
И тогда он впервые почувствовал всю ответственность, которую взвалил себе на плечи, остановив движение по Волге. Правильно ли он поступил, закрыв пароходам дорогу? Смятение, растерянность охватили его. Что-то надо делать немедленно, сейчас же. Он понимал, что волжская дорога к осажденному городу ни на минуту не может быть закрыта. Но что ему сейчас делать, что делать?..
К пассажирским пароходам подошел буксир и загудел.
«Пустить, — беспокойно подумал Иван Никитич, — пустить просит… — Буксир все гудел и гудел. — А если их и впрямь пустить… не по фарватеру, а где давеча катерок проскочил, в обход?»
Он обрадовался этой неожиданной мысли и, быстро взобравшись на откос, позвал жену, которая
— Греби, — волнуясь, сказал он жене, — поедем новый фарватер намечать. Сейчас пароходы пропустим.
За бакенами он тщательно промерял везде глубину, даже спрыгивал несколько раз в воду, чтобы, нырнув, выщупать дно ногами. На самом мелком месте глубина была чуть меньше двух метров, а везде больше двух. Он принялся обставлять новыми бакенами промеренный участок.
С верхних пароходов заметили его возню и послали к нему полуглиссер.
Полуглиссер красиво прошел мимо, потом, накренившись и взрывая волну, описал полукруг. Оттуда закричали:
— Эй, бакенщик, что делаешь?
— Дно меряю.
— Ну как?
— Должны пройти… Если к белым бакенам впритирку, то должны бы…
Ему даже не дали одеться и повезли к пароходам. Он только сказал жене:
— Ты там одежу собери, на берегу.
Впереди стоял пароход «Калинин». На его палубах толпились дети и женщины. Когда полуглиссер подошел к пароходу, все стали смотреть на Ивана Никитича с тревогой и надеждой. На палубах не знали, кто он. Но потому, что он был в трусах и мокрый, а за ним специально ездили, все подумали, что он очень важное лицо. А он ни разу не был на людях таким, он застеснялся и, ни на кого не глядя, сосредоточенно рассматривая палубу, прошел на капитанский мостик.
Капитан стоял около самой верхней ступеньки и молча глядел, как бакенщик поднимается на мостик.
— У вас какая осадка, капитан? — спросил он, еще взбираясь босыми ступнями по лестнице, нагретой солнцем.
— Метр девяносто пять, — ответил капитан, разжав толстые губы, чтобы только сказать это, и опять плотно сжал их.
Иван Никитич остановился около него. Трудно. Пароход может сесть на мель. Иван Никитич все-таки надеялся, что осадка будет меньше.
Военный моряк, прилетевший на самолете, стоял рядом с капитаном.
— Ведите пароход, — сердито сказал он.
— Я не лоцман, — разозлился Иван Никитич, — а бакенщик.
Моряк, будто не расслышав ответа, сказал:
— Учтите, что наш пароход сидит глубже всех. Если он пройдет — все пройдут.
— Ну ладно, — после долгого раздумья согласился Иван Никитич, — только тогда слушай мою команду.
Он стал рядом с рулевым.
— Поехали помаленьку, — сказал Иван Никитич.
Пароход начал медленно подходить к перекату, держась почти впритирку к бакенам левым бортом. Сзади выстроились в кильватер другие пароходы, и буксир с баржей, отстав ото всех на почтительное расстояние, победно прогудел.
— Смотреть на маневр головного! — крикнул военный моряк в рупор, повернувшись ко второму пароходу, и оттуда сейчас же передали его слова дальше.
Иван Никитич сказал капитану:
— Теперь стопорьте машину. Наплывом пойдем.
— Стоп. Малый назад. Стоп! — прозвенел телеграф.
Иван Никитич перегнулся через поручни, вглядываясь в воду. На палубах заметили, что он глядит вниз, все тоже перегнулись и стали глядеть туда, где, обгоняя пароход, бежала речная вода.
Пароход тихо тянуло течением на перекат. Вдруг его чем-то мягким толкнуло снизу, и он остановился. Это было самое страшное. Казалось, прошло много времени в тишине, и никто не заметил, как пароход снова поплыл, а только слышали, что под килем прошуршал песок.
— Хорошо, — сказал Иван Никитич. — Прошли.
— Малый вперед, — по-своему повторил капитан его слова в машину.
Остальные пароходы прошли легче, а буксир даже не стопорил машин и прошлепал своим ходом.
Старик сидел на берегу весь день. Когда на открытом им фарватере появлялся пароход, он кричал:
— Эй, на пароходе! Держись впритирку к белым бакенам: осадка метр девяносто пять!
Вечером снизу шел буксир «Академик Павлов» с четырьмя наливными баржами. Иван Никитич сразу понял, что капитан буксира боится низкой осадки и жмется не к белым, а к красным бакенам. Он вскочил, закричал, замахал руками, но с буксира на него не обратили внимания, и тут около второй баржи взорвалась мина. Тяжелая волна захлестнула баржу. Иван Никитич зажмурился, но больше ничего не было слышно. А когда он вновь поглядел на реку, то караван, невредимый, уходил вверх, лишь дрова, доски и швабры, смытые взрывной волной с баржи, плыли назад да с мостика, видимо ничего не поняв, выругались в рупор:
— Бакенщик!.. Душа из тебя вон… Ты что, караван идет, а ты фарватер расчищать вздумал!
— Ладно! — сказал Иван Никитич. — Дала бы она тебе фарватер, если бы ты поближе к ней был, упрямый черт…
Буксир с баржами ушел вверх, в вечерний сумрак, и растаял там. Его уже не стало видно, только глухой шум его машин долго еще доносился по воде очень отчетливо. И тогда сама собой взорвалась вторая мина. Она подняла столб воды, и гул взрыва, звук падения этого водяного столба заглушил шум далекого буксира.
— Все! — сказал Иван Никитич и поехал зажигать огни на главном фарватере. Когда на реке стало тихо, он опять услышал настойчивый шум парохода, теперь уже удалявшегося вверх по реке.
Встреча
Зуеву не хотелось возвращаться в госпиталь, как только он вспоминал, о чем там нужно будет рассказать Макарову. Хоть и чужое горе, а все тяжело.
Во дворе его встретила сестра и спросила:
— Где ты был? Тебя ищут с утра, а сейчас, ты знаешь, кончился обед. Твой сосед — я три раза у него спрашивала — все время говорит, будто ты недавно вышел.
Зуев ничего не ответил. Только посмотрел на нее и махнул рукой.
А сестра настаивала. Она смеялась и спрашивала:
— Скажи, как ее зовут, твою девушку?
Тогда, продолжая обдумывать то, что не успел додумать за дорогу, он, щурясь, посмотрел на нее и сказал:
— Не в том дело. Я вот ездил к товарищу домой, а у него немцы мать расстреляли.
Сестра перестала смеяться.
— И он ничего не знает? — прошептала она, испуганно глядя на Зуева.
— Не знает, — вздохнул он.
Прежде чем войти в палату, Зуев еще немного побыл во дворе, посидел на лавочке, но ничего не придумал и пошел к Макарову. Уезжая, он оставил Макарова одного, но теперь в палате лежал новый человек. «Наверное, пока я ездил, — подумал Зуев, — прибыли новые раненые». Он устало сел в ногах у Макарова и попытался закурить, все думая, как сказать это Макарову, и у него не зажигались спички. Зуев рассердился и выбросил весь коробок за окно, но тут же забыл, что выбросил спички, и стал искать их в кармане, а потом, вспомнив, выкинул и папиросу и принялся внимательно рассматривать пыльные носки своих сапог.
Макаров ждал.
— Кто это? — спросил Зуев про нового. Он спросил только для того, чтобы
— Немец, — поспешно ответил Макаров, — раненый. — И стал снова ждать.
…Они познакомились в вагоне санлетучки. Поезд этот был из простых товарных вагонов, переоборудованных и приспособленных для перевозки раненых. В каждом из таких вагонов прибивают к стенкам восемь планок, чтобы поставить носилки в два яруса, направо и налево от двери. Брезент носилок вытянут и провисает и, если лежать на спине, сжимает плечи, словно старый гамак.
Когда поезд шел, в вагоне все гремело: пустое ведро, открытая железная задвижка окна, жестяные кружки, а стенки вагона скрипели и шатались, и вагон казался очень непрочным.
— Трясет, — крикнул Макаров. Их носилки стояли рядом.
Зуев улыбнулся.
— Правда ли, что нас выгрузят в Борисове? — спросил Макаров. — Я ведь борисовский. Я слышал, что нас там выгрузят…
И он сказал, что около Борисова живет его мать. Левая нога Макарова была в гипсе. С нее сползло одеяло, и тогда на этой огромной, неуклюжей белой неподвижной ноге ниже коленки было видно большое бурое пятно с грязно-желтыми неровными краями.
Зуев подумал, что вряд ли тыловые госпитали так скоро подтянутся: Борисов освобожден всего две недели назад. Но не стал возражать, а только спросил:
— Вы писали ей?
— Нет же… Я три года ничего не знаю. Только бы вот не провезли мимо. А то еще увезут к черту куда-нибудь. Если бы у меня рука, как у вас, я спрыгнул бы на ходу поезда.
— Наверное, в Борисове, — сказал Зуев, чтобы успокоить товарища.
Действительно, их выгрузили в Борисове, и Зуев поехал сказать матери Макарова, чтобы она поспешила в госпиталь навестить сына. Вот это он любил — приносить людям добрые вести. Макаров ему все объяснил. Он сказал:
— Ты только поднимешься на возвышенность и сразу увидишь нашу деревню. Она около самой реки. Так протекает речка, а так — деревня… — И он прочертил пальцем по простыне, показывая, как расположена деревня по отношению к речке. — А так проходит дорога, и вот здесь тебе надо свернуть. Ты увидишь — там на повороте лежит большой камень.
До этого поворота Зуев доехал на попутной машине и потом шел по проселку. По бокам проселка росла высокая трава, местами вымазанная дегтем. Дорога завела его в бурьян, и он не сразу понял, что здесь деревня. Он догадался об этом, когда увидел кучи битого кирпича и серые фундаменты изб.
Бурьян так разросся здесь, что стал похож на кусты. Зуев пробрался сквозь эти заросли и увидел подмытые на поворотах берега реки. Тогда стало понятно, где деревня: немцы разломали избы и построили себе над рекою блиндажи. Тесные коробки блиндажей вцепились в противоположный откос берега, словно боялись оторваться и полететь, кувыркаясь, вниз, в воду. На плоской крыше одного из блиндажей лежали горшки, повернутые горлом к солнцу, и было удивительно, что горшки сушатся на крыше блиндажа. А около распахнутой двери стоял сундук, окованный железными полосами. Ему бы стоять в чистой, прохладной горнице, строго храня дорогие домашние вещи, прочные и красивые, как он сам. Но немцы все выгребли из сундука, и теперь для него, пустого, в блиндаже не нашлось места.
Через речку к землянкам был перекинут мостик из жердей, связанных лыком. На мостике, высоко подоткнув подол юбки, сшитой из немецкой плащ-палатки, стояла женщина и, перегнувшись к воде, сердито, яростно полоскала белье. Кофта у нее была ярко-желтая.
На волнах, разбегающихся торопливыми кольцами от сильных ударов, качалось отражение женщины. Зуеву показалось, что отражение плыло по задумчивой воде ярким, пестрым пятном.
Потом Зуев разговаривал с пожилым колхозником, который во время разговора косился почтительно на его забинтованную руку и вдруг стянул с головы Картуз, видимо проникнувшись уважением к раненому.
— Жив, значит?.. Как же, Ванюшка Макаров! Крестил я его. А меня Антоном зовут. Я партизаном был, — сказал колхозник. — А плохи дела, плохи, нету матушки его, царствие ей небесное. — Слова Антона складывались в круглые, легкие, вежливые фразы. — Расстреляли… Вон соседка Макаровых белье полощет. Их вместе расстреливали. Но она, видите, Петровна-то, вылезла ночью, раненая. Повезло же, ей-богу. Пришла к нам в лес, боже ты мой, косматая, в крови вся… Она и сейчас того… этого, — Антон выразительно покрутил пальцами около виска.
…Все это Зуев вспомнил, когда рассматривал свои пыльные сапоги. Потом он перевел взгляд на Макарова, вздохнул и отвернулся.
— Ты только не волнуйся, — нерешительно сказал он.
— Ладно, — упавшим голосом сказал Макаров, сразу все поняв и испугавшись. — Я так и знал, — прошептал он.
— Ну вот, — сказал Зуев, — расстреляли ее немцы.
В эту минуту ему было очень жаль Макарова.
— Ты только не волнуйся, — опять попросил он, удивляясь тому, что все вышло так просто.
— Ладно. Ты иди, — хмурясь, нетерпеливо сказал Макаров. — Я один побуду.
Макаров закрыл глаза. У него начался жар, и ему стало трудно глядеть. Дневной свет сделался невыносимо ярким и резким. Он сразу почувствовал силу дневного света. И еще — подушку, потому что она стала теплой. Но когда ему удавалось найти щекой недолгий холодок полотна, ощущение подушки пропадало.
А Зуев сидел на своей койке и думал: станет ли прохладнее, если закрыть окно? Если закрыть его, то будет тише. Тогда, конечно, не станет слышно, как по булыжнику долго гремят колеса или как под окном в саду кричат мальчишки. Но когда окно распахнуто, в палату залетает легкий, слабый ветерок. Особенно при открытой двери.
Потом он поглядел на немца и возмутился, что немец спокойно спит, отвернувшись к стене. Зуеву был виден только его затылок и костлявое плечо под рубашкой. И его возмутило, что немец спит, когда рядом у человека такое горе. Лучше бы немец не спал. Его равнодушие, быть может, выглядело бы не так оскорбительно. Зуев выругался.
— Ты что? — тихо спросил Макаров.
— Немец, — зло сказал Зуев, оглядываясь, — немец спит.
Макаров не понял и устало отвернулся. Но ему так и не пришлось остаться наедине со своими горькими мыслями. Сперва в палату вошли две девчонки. Они принесли Макарову цветы, и младшая, положив их на столик, вытерла о платье ладони — по дороге она очень старательно держала цветы, и у нее вспотели пальцы. Старшая сказала кланяясь:
— Здравствуйте, товарищ Макаров.
— Здравствуй, — нехотя и тихо ответил он.
— Может, мы помешали? Нам батя сказал, что вы тяжелораненый, и говорит: «Несите скорее цветы».
— Благодарю, — сказал он. — Спасибо.
Тогда девчонка смутилась.
— Вы нас, наверное, не помните, что не хотите разговаривать… А мы вас даже очень хорошо помним.
— Отчего же… помню. Вы дочки дяди Антона.
Девчонки очень обрадовались тому, что раненый Макаров
…А вслед за ними в палате появилась Петровна. Зуев подумал, что где-то уже встречал такие глаза, как у Петровны. Они были широко открыты и, казалось, постоянно видели то, чего не видят другие, и в них чудились ужас, удивление, гнев и гордость человека, все понявшего в себе самом. И он вспомнил, что видел такие глаза на плакате. Там была нарисована береза и горящая изба. А впереди, крупно, суровое лицо матери. У нее плотно сжатые губы — даже морщинки видны, так они плотно сжаты горем, — и глаза, широко открытые, что-то мучительно требующие от своих и чужих сыновей. Эти обжигающие, непокорные глаза долго помнились ему. Вдруг вставало перед ним это поразившее его простое лицо матери, а широко открытые глаза ее будто следили за его совестью.
Петровна стремительно приблизилась к Макарову, нагнулась над ним, вскрикнув:
— Ванюшенька, ро́дный мой! Что они сделали с нами, что сделали!
Макаров прижался к ее плечу лбом, обхватив ее шею рукой, и прошептал:
— Крестная, крестная!
Так они пробыли долго. Потом Петровна уселась на стул у кровати Макарова. Зуев поглядел на немца — тот продолжал спать. А Петровна кивнула головой на цветы и спросила, сразу сменив разговор, умно прикрыв удивлением свое любопытство:
— Антоновы девки принесли? — И, не сдержавшись, зашептала певучей скороговоркой сплетницы: — А меду не принесли. У них Антон каждый день мед из лесу носит. Я знаю. Поскупился. А партизаном был.
Проснулся немец и заворочался на койке. Койка скрипнула. Петровна быстро оглянулась.
— Ой! — сказала она и тихо поднялась со стула. Не спуская с немца глаз, сделала несколько мягких, крадущихся шагов в его сторону и долго потом глядела на лицо его своими святыми глазами.
Немец ежился под этим взглядом, как кролик, когда на него замахиваются.
— А, батюшки! Смотрите-ка, узнал! — вскрикнула Петровна, с ужасом пятясь и показывая пальцем на немца.
А тот стал трусливо натягивать на голову одеяло.
— Нет, я этого не допущу, чтобы его лечили, — растерянно и гневно сказала Петровна, поправляя под платком волосы. — Зачем же такое? Я пойду к начальнику.
В тот момент, когда Петровна ушла, в окне показалось лицо Антона. Его не пустили в палату, потому что было уже поздно, и сказали, чтобы приходил завтра. Но он схитрил и подошел к окну поговорить с земляком. После многочисленных поклонов и приветов, которые он якобы принес от всего колхоза, Антон сознался Макарову:
— Я бы нынче в палату к тебе поспел, да Петровна обогнала.
Он едва доставал до высокого окна, и из палаты было видно лишь его голову, и получалось, что Антон водит бородой по подоконнику, словно метет.
— Небось рассказывала, как я мед из лесу бочками ношу? — говорил Антон, стараясь заглянуть в палату. — Ядовитая баба! Я ее как-нибудь на весь район осрамлю. Ей-богу. Ну живем мы теперь, как тебе сказать, — в буйках [3] приходится жить. Нету теперь нашей деревни. Вот товарищ видел — немцы все чисто разломали. Но колхоз наш, Ваня… — Антон хитро подмигнул и погрозил пальцем. — Деревню, значит, разломали, а колхоз опять живет. Стало быть, я думаю: чего теперь мужику раньше строить? И выходит, что не избу, а колхоз. Занятная штука получается, ей-богу. Шел бы ты опять к нам в председатели, как выздоровеешь. Или нельзя?
Меж тем Зуев подошел к немцу, сдернул с него одеяло и сказал:
— Сволочь ты! Что смотришь! Не бойся, я не трону. Но ты запомни, гад, я буду у вас в Германии. Понимаешь? Вот рука заживет — и буду. Мне бы дом тогда твой найти.
Немец глядел на него, ошалело и испуганно мигая. А по палате пробежал ветерок. Зуев сразу догадался, что кто-то вошел, хотя стоял спиной к двери. Пробежавший ветерок, будто парус, надул занавеску, бросил ее и торопливо и мягко ощупал все лицо Зуева.
— Вот этот, — сказала Петровна. — И его мать, — кивнула она в сторону Макарова.
Сзади Петровны стояли доктор и сестра.
— Что? — Макаров резко приподнялся на руках.
— Ладно, — через силу сказал Зуев, — лежи.
— Ах ты, боже ты мой! — сказал Антон, стараясь заглянуть в палату.
А немец, жалобно покривившись, прошептал:
— Mein Gott! Das ist ein Fehler! [4]
Но ему не ответили. И он ткнулся лицом в подушку и судорожно смял ее углы длинными, костлявыми пальцами, будто хотел спрятаться от этих людей, спокойно и молча смотревших на него.
В палате долго было очень тихо.
Петровна вдруг сказала:
— Может, это и не он… — и беспомощно оглянулась, проведя ладонью по лицу, будто хотела что-то смахнуть с него.
— Ах ты, боже мой, — сказал Антон, — это же не тот немец. Мы тех немцев — год уж прошел — всех по списку… того… убрали. Ты запамятовала… Знаешь, Иван Захарович, — ласково обратился он к Макарову, — завтра ведь воскресенье.
Макаров вопросительно посмотрел на него.
— К тебе завтра весь колхоз собирается, хотят навестить, стало быть. Думается, я опять не попаду в палату посидеть с тобой.
— А почему он так перетрусил? — мрачно сказал Зуев. — Невинные так не трусят. Знаю я.
— Все они виноваты, — сказала сестра.
— Только это не тот, — сказал Антон. — На тех у нас список был. Мы с ними расквитались.
Петровна, слушая их, с ужасом смотрела на немца.
— Господи, господи! — воскликнула она, взявшись руками за голову. — Ведь и верно — не тот. Как же это я на невинного человека да напраслину!..
Несмолкающая батарея
1
Сзади окопов была лощина, и, чтобы стрелять прямой наводкой, решили выдвинуть батарею вперед, за боевые порядки пехоты. Как только стемнело, старший лейтенант Никитин взял с собой несколько солдат и пошел с ними готовить огневую позицию. Пушки до рассвета оставались в лощине. Там же были вырыты ниши для снарядов.
Утром под прикрытием артиллерийского огня крупные силы танков и пехоты фашистов двинулись в атаку. Но им навстречу низко, почти над самыми окопами, пронеслись, ревя, серебристые «илы», загрохотали издалека орудия большого калибра, где-то совсем рядом открыли огонь минометы. Поле боя покрылось дымом разрывов, пылью вздыбленной снарядами земли. Напряженно ревели моторы, слышался лязг металла. Началось большое сражение.
Батарея Никитина вступила в бой. Восемь фашистских танков развернулись на нее. Сзади танков, спотыкаясь, бежала пехота. Никитин стоял в окопчике, стиснув зубы. Стволы всех четырех пушек, выбрав себе по танку, неотступно следовали за ними.
— Зарядить!
Метнулись заряжающие.
Никитин, уже несколько раз обсыпанный землей от разрывавшихся поблизости
— Огонь! — он взмахнул рукой.
— Огонь! — подхватили командиры орудий.
Пушки резко выхлестнули из себя вспышки пламени. Заряжающие опять метнулись к снарядам.
— Огонь!
Один танк уже пылал. Второй, разматывая гусеницу, завертелся на месте и вдруг замер, подставив под выстрелы свой правый бок, и в него, разорвав броню, тотчас же вошел снаряд.
— Огонь!
…Это длилось всего пять минут. Пять танков пылали невдалеке от батареи, остальные, спеша, уходили из-под выстрелов, чтобы соединиться с другой танковой группой, атаковавшей соседние подразделения. Там их и подбили.
Фашистские пехотинцы, залегшие было в траве, примятой гусеницами, повскакали на ноги и, не то испуганно, не то зло гогоча, прижав автоматы к животам, стреляя наугад, кинулись к батарее.
Но Никитин, оглянувшись, увидел, как сзади него, словно в лихорадке, затряслись кожухи «максимов» и пехотинцы, привалясь к брустверам окопов, припали щеками к прикладам винтовок и автоматов.
Грохот боя все усиливался, и стук пулеметов, очень громкий в тишине, теперь совсем не был слышен, как будто пулеметчики, всюду, куда ни глянь, припавшие к своему надежному оружию, вовсе и не стреляли.
На батарею вдруг обрушился шквал снарядов и мин. Пыль поднялась над ее позицией, однако, когда пыль рассеялась и на батарею двинулась новая пятерка танков, артиллеристы, пыльные, потные, уже вновь вели огонь. Лишь троих унесли санитары на носилках, да четвертый, раненный в руку, бережно поддерживая ее другой рукой, пробежал мимо командира батареи, что-то крикнув ему.
Окопчик Никитина был отрыт немного сзади орудийных площадок, и это давало старшему лейтенанту возможность видеть все, что происходит возле пушек. «Ничего, — подумал он, провожая взглядом носилки с ранеными, — поправятся, — и оглядел батарею, — выстоим».
Пушки били по танкам с неукротимой яростью.
2
Фамилия сержанта, раненного в руку, была Озерный. Это он подбил первый танк. Озерный служил наводчиком второго орудия. Осколок мины попал ему в плечо и застрял там. Рука ныла. Озерному было тридцать лет — ровесник командиру батареи. На круглом хитроватом загорелом лице сержанта особенно выделялись, как бы подчеркивая смуглость кожи, белесые, выгоревшие на солнце брови.
Добежав до овражка, в котором были вырыты ниши для снарядов, Озерный присел там на порожний ящик и с помощью санинструктора содрал с себя липкую от крови гимнастерку. Сюда, в овражек, собрались раненые из всех подразделений. Было тут и несколько артиллеристов из других батарей.
Озерный сидел на ящике и, осторожно поглаживая раненую руку, вслушивался в гул боя. Солнце уже перевалило за полдень, но конца сражения даже не предвиделось.
Когда на батарее кончились боеприпасы, к овражку стали прибегать подносчики снарядов. Озерный спрашивал:
— Ну как там, на батарее?
Солдаты, наскоро вытирая рукавами гимнастерок потные лица, отвечали:
— Жарко… — и, сгибаясь под тяжестью своих нош, скрывались в траншее.
Принесли еще двух тяжелораненых. Они рассказали, что за наводчиков, уже выбывших из строя, на орудиях работают сами командиры. Старший лейтенант Никитин ранен в голову, но уйти с позиции отказался.
А вокруг все гудело от беспрестанных взрывов снарядов и бомб. Озерный в этом несмолкающем грохоте старался уловить звуки своих пушек. Ему то казалось, что он ясно слышит, как бьет батарея, и лицо его в этот момент светлело от суровой радости, то он вдруг начинал, бледнея и хмурясь, беспокойно ерзать на ящике, когда чувствовал, что не может различить среди гула выстрелы своих орудий. Прислушивались вместе с ним и другие сидевшие рядом артиллеристы.
Единственными людьми, от которых раненые могли узнать, что делается на батарее, были изредка появлявшиеся подносчики снарядов, но они прибегали в лощину все реже и реже и наконец перестали прибегать совсем.
Потом с батареи приполз солдат. Он был ранен в ногу. Ему стали разрезать сапог.
— Там, — он махнул рукой, — остался один командир.
— Что же это?! — закричал Озерный и оглядел лежавших и сидевших вокруг него раненых. — Что же это, братцы? Это как же?
3
Командиру фашистского танкового батальона майору Крафту было приказано атаковать и прорвать оборону советских войск на том самом участке, где стояла батарея Никитина. Майор был убежден, что первым выйдет в тыл к русским. Теперь Крафт, зеленея от бешенства и отрывисто ругаясь, наблюдал в бинокль за ходом боя.
Эта чертова батарея, которую, казалось, ничего не стоило раздавить одним ударом, уже разбила самые лучшие его танки, навеки уложила перед собой роту отборнейших егерей.
Майора уже несколько раз запрашивало командование о том, когда он прорвется наконец в тыл к русским. Крафта трясло от ярости… Вот уже и день клонился к вечеру, а он ничего не смог поделать с этой батареей. Она была словно заколдованная.
— Этих коммунистов, — кричал Крафт, — не берет ничто: ни снаряды, ни пули.
Фашисты несколько раз накрывали батарею массированными артиллерийскими налетами. «Юнкерсы», задирая хвосты, пикировали на нее, вздымая своими бомбами земляные гейзеры, и казалось, что после этого уже ничего не может остаться там. Но стоило двинуться вперед танкам майора Крафта, как батарея вновь оживала и начинала яростно бить из всех своих орудий.
Топтание на месте могло навлечь на Крафта большие неприятности.
— Батарея умолкла! — сообщил наблюдатель с дерева.
— Не орите, я вижу, — холодно ответил Крафт, не отрывая глаз от окуляров бинокля. Майор был высок, худ и стоял, циркулем расставив тощие ноги.
Вот наступил наконец решительный момент. Батарея умолкла. Разве он не говорил, что первым прорвется сквозь русскую оборону? Кто и где, пусть скажут ему, прорвался за этот день? Никто! Это сделает он, майор Крафт. Он откроет дорогу стальным немецким полкам, которые хлынут, сметая все на своем пути, в проделанную его танковым тараном брешь. Тонкие, нервные губы Крафта растянулись в презрительной улыбке. Опустив бинокль, он прищелкнул пальцами, подзывая к себе командира резервной группы.
— Вперед, — сказал он командиру резерва и простер руку в сторону смолкшей батареи. — Вперед! — И, вновь приложив бинокль к глазам, стал смотреть, как танки резерва ринулись на позиции советских войск, а вслед за ними с автоматами на животах побежали эсэсовцы.
4
У старшего лейтенанта Никитина кружилась голова. Кровь, просочившись сквозь бинт, засохла коркой. Было невозможно не только шевельнуться, но и подумать. Ему казалось, что как только он подумает о чем-нибудь, так в голове мгновенно начнется резкая, мучительная боль.
Он сидел в окопчике, полузасыпанный землей. Пятнадцать фашистских танков, исковерканных и опаленных, — некоторые из них все еще горели, — словно ураганом, разметало вокруг никитинских пушек.
Весь день небо рушилось над батареей, земля ходила под ней ходуном,
Теперь остался он один, три пушки, несколько снарядов и куча пустых гильз. Все.
Тошнота подступала к горлу. Прямо на батарею мчались фашистские танки. Никитин медленно поднялся и, выбравшись из окопчика, пошел к пушкам. Он шел прямо, не пригибаясь и не спуская глаз с танков, которые стремительно приближались к нему. Он ясно видел на их броне раскоряченные свастики.
Никитин нагнулся, чтобы поднять снаряд, и упал, больно стукнувшись коленкой о лафет орудия. Боль в голове и коленке была нестерпимой. Он полежал немного, борясь с ней. Потом стал медленно подниматься, ухватившись руками за снаряд. Снаряд был непомерно тяжел, и Никитин опять упал, застонав от боли.
Вдруг кто-то взял его за плечи и оттащил в сторону. Он открыл глаза и увидел склонившегося над ним Озерного.
— Все в порядке, товарищ старший лейтенант, — сказал тот, — все в порядке.
И Никитин увидел, как к пушкам подползают, волоча за собой ящики со снарядами, незнакомые солдаты и сержанты с артиллерийскими и пехотными погонами на грязных, потных и окровавленных гимнастерках.
5
— Батарея открыла огонь! — испуганно крикнул с дерева наблюдатель.
— Не орите! — желчно сказал Крафт. — Я не слепой.
Бинокль дрожал у него в руке.
Последний танковый резерв погибал под снарядами этой чертовой батареи!
— Русские танки обходят справа! — заорал наблюдатель и спрыгнул с дерева.
Крафт перевел бинокль вправо и увидел, как советские танки, обходя его наблюдательный пункт, мчатся по полю. Он сосчитал до пятидесяти машин и бросил дальше считать. Оглянувшись, бледнея, он закричал:
— Что, что такое?! — И, сорвав с шеи бинокль, стал торопливо расстегивать кобуру. Наблюдатель и ординарец стояли с поднятыми вверх руками.
Вытащив наконец парабеллум, вскрикнув, майор Крафт швырнул его под ноги ординарцу. Мимо промчался один советский танк, второй, третий…
Руки майора стали медленно вытягиваться над головой.
Все было кончено.
6
А орудия никитинской батареи все били и били, перенеся свой огонь на соседние участки. Возле пушек деловито возились незнакомые Никитину артиллеристы и пехотинцы. Командир батареи стоял среди них, высоко, гордо подняв забинтованную голову:
— Огонь!
Последний рейс тридцатьчетверки
Серым мартовским утром хоронили двух рабочих-голландцев. Они ремонтировали танки и умерли от голода.
Два пленных советских танкиста, одетых в синие порванные комбинезоны, стояли посреди двора и мрачно смотрели, как мимо них провезли на телеге то, что осталось от этих покорных, безропотных бедняг, запакованных в плоские нестроганые ящики, похожие на те, в которых возят крупнокалиберные снаряды.
Голландцев давно увезли за ворота, а два пленных советских танкиста, Лука Горячев и Анохин, все еще стояли посреди двора и смотрели вслед телеге. Рядом с ними был юркий человечек с клетчатым платком на шее. Лицо человечка было такое расплывчатое и мутное, будто вылепили это лицо из глины, а вылепив, провели мокрой тряпкой и стерли, смазав все черты. Самым примечательным у него был коричневый клетчатый платок на шее.
— Земляки? — спросил он.
— Нет, не земляки, — сплюнув, сказал Лука. — Я бы удавился, если бы узнал, что ты у нас в Москве жил.
Они с Анохиным были много выше ростом и моложе человечка с клетчатым платком и теперь насмешливо, с презрением смотрели на него сверху вниз.
— Как же так? — пожал плечами клетчатый платок, пропустив мимо ушей замечание Луки. — Все мы оттуда, из России, и я и вы. Я очень долго учил русских детей немецкому языку в городе Энгельс.
— Ты что же, — спросил Лука, — танкист?
— Нет. Но я буду с вами.
— Чтоб не убежали? — спросил Анохин.
Хихикнув, клетчатый платок потер щеку ладонью.
— Удивляюсь, — сказал Лука, обращаясь к Анохину, — как это такой гниде доверяли учить советских детей!
Клетчатый платок и на этот раз не обиделся. Он только хихикнул.
— Вас что же, раненых взяли? — спросил он.
Лука ответил, рассматривая его:
— А ты думал, сами пришли?
…Их пригнали сюда рано утром, когда было еще темно. Но рабочие в бараке уже проснулись и жадно ели что-то из железных банок. И Луке с Анохиным тоже дали такие же банки и по ломтику хлеба. В банках был суп из картошки, сваренной вместе с шелухой, чтобы было сытнее. Они выхлебали эту сизую теплую жижу, оставляя картошку, а потом размяли палкой картошку и съели ее вместо второго. Так делали все, кто тут был. Потом они посидели в вонючем бараке, болтая свешенными с нар ногами и разглядывая собиравшихся на работу людей.
Луку и Анохина взяли сюда для того, чтобы испытывать отремонтированные танки. Когда в концлагере им предложили это, Лука спросил Анохина:
— Ну, как ты думаешь?
Анохин понял и, скромно потупясь, ответил:
— Давай попробуем.
И вот теперь они стояли посреди двора и смотрели, как мимо них провезли двух голландцев, умерших от голода.
— Ну ладно, веди к машинам, — сказал Лука клетчатому платку.
Клетчатый платок объяснил ему по дороге:
— Всего шесть танков. Сперва вы обкатаете русский. Я должен предупредить вас, что это первый танк, который нам удалось отремонтировать.
— Кому «нам»? — глухо спросил Лука.
— Им, — поправился клетчатый платок.
«Черт его знает, какой он липкий», — брезгливо подумал Лука.
— Эту машину приехал осматривать представитель Круппа. Сам Крупп интересуется этой маркой, — любезно и развязно болтал клетчатый платок, вертясь около Луки.
— Еще бы! — сказал Лука, отстраняя его с дороги.
— Вы должны показать этот танк во всю его мощь, — сказал клетчатый платок, отскакивая в сторону. — Комендант сказал, что накормит вас после этого хорошим обедом.
— Поглядим, — неопределенно сказал Лука.
Вдруг он остановился, прислушиваясь. Где-то едва слышно, но густо гудели разрывы. Это было похоже на первый гром, который неумолимо надвигается вместе с тучей.
— Слышишь? — спросил Лука у Анохина.
Разрывы все гудели.
— Далеко до фронта? — обратился Лука к клетчатому платку.
— Двести километров.
— Врешь, — сказал Лука. — Это вчера было.
— Ну, сто шестьдесят.
— Скоро будет меньше, — уверенно сказал Лука, трогаясь дальше.
— Нет, не будет! Нет, не будет! — закричал клетчатый платок, испуганно забегая то справа, то слева перед Лукой.
— Будет, — твердо сказал тот.
Тогда клетчатый платок подбежал к нему и, брызгая слюной, подпрыгивая, кривляясь в страшной злобе, тоске и отчаянии, захрипел:
— И вы тоже пропадете. Тоже. Вы сами согласились работать. И вы пропадете… Пропадете, пропадете…
— Ну что ж, — сказал Лука. — Не колдуй…
В это время Анохин схватил его за руку.
— Лука, —
Их было шесть, шесть отремонтированных немецких танков, а самый крайний — тридцатьчетверка, был их. Его заново покрасили, и на бортовой стенке, под башней, на белом кругу корячилась черная свастика. Она крепко вцепилась в танк, словно клещ. Анохин, увидев эту фашистскую свастику, остановился и с минуту растерянно смотрел на машину. Потом он сорвался с места и долго бегал вокруг нее, любовно похлопывая ладонями по броне, трогая пальцами крупную чешую гусениц. И хотя танк был вновь выкрашен на немецкий лад, Анохин все равно видел свою тридцатьчетверку такой, какой повел ее в последний рейс, — обшарпанную, местами помятую осколками. Вот тут на ней было написано: «За нашу Советскую Беларусь!» И если эту тридцатьчетверку немцы выкрасят еще девяносто девять раз, он все равно без ошибки найдет, где были написаны эти простые, от всего сердца слова и номер на башне.
Потом Анохин вспрыгнул на броню и, задержавшись на мгновение над люком, радостно взглянув на Луку, засмеялся.
Лука стоял, ссутулясь, перед машиной, и руки его безвольно были опущены вдоль туловища, точно он безропотно ждал, что тридцатьчетверка сейчас качнет башней, как головой, и клюнет его орудием.
Да, это была их шестнадцатая, с лозунгом по борту: «За нашу Советскую Беларусь!» Последний раз они с Анохиным вошли на ней в прорыв, и там произошло это. Они раздавили фашистскую пушку вместе с расчетом, а вторая пушка в это время ударила сзади по башне. Танкисты потеряли сознание, а когда очнулись в немецком госпитале, то подумали, что и машина погибла.
Теперь они должны были испытывать свою тридцатьчетверку, отремонтированную немцами. И не они, а немцы поведут ее в бой…
— Вы ее покажете на всю ее мощь, — сказал клетчатый платок, дружески беря Луку за локоть.
— Уйди, — сказал Лука, оттолкнув его, и полез на танк.
Клетчатый платок забрался вслед за ним.
Лука спросил:
— Куда выезжать?
— За ворота налево. Там ждет комиссия.
— А направо что будет, фронт?
— Ты не дури, не дури! — тревожно поглядывая на него, закричал клетчатый платок.
Лука нехорошо засмеялся ему в лицо.
— Анохин, друг, — сказал он, нагнувшись, — поехали! Знаешь, куда ехать?
Анохин кивнул головой.
Клетчатый платок торчал над танком, высунувшись из люка.
Машина, сыто урча, вышла за ворота и… круто свернула направо.
— Куда?! — закричал клетчатый платок, нагибаясь. — Спутали! Назад!
Лука взял его за шиворот и подтянул к себе.
— Старый щенок! — сказал он и ударил наотмашь свободной рукой.
Клетчатый платок взвизгнул. Ему, наверное, показалось, что его очень долго бьют, хотя Лука ударил только один раз и стукнул затылком о замок орудия. Вырвав пистолет, Лука вытащил человечка наружу и захлопнул люк.
— Газуй! — крикнул он Анохину.
Машина резко прыгнула вперед.
— Спокойнее! — крикнул Лука.
Клетчатый платок цеплялся за броню, плача и визжа. Лука, высунувшись, поглядел на него, засмеялся.
— Тряхни! — крикнул он Анохину.
Анохин круто рванул машину вправо, потом выровнял, и клетчатый платок ссыпался с брони на дорогу, словно его сдуло ветром, тем самым ветром, который ударил Луку по лицу, когда он высунулся из машины. Лука расправил плечи и вздохнул, и рот сразу стал полон ветра, такого ощутимого, плотного и свежего!
Лука спрыгнул в машину и поглядел на спидометр. Стрелка терялась за цифрой «шестьдесят».
— Хорошо, — сказал Лука и показал Анохину на телеграфные столбы. — Ударь, друг!
Перевалив через кювет, машина ударила лбом по телеграфному столбу. Столб свалился, порвав все провода, а они опять вылетели на дорогу. Снег, смешанный с грязью, жижей валил из-под гусениц. Стрелка спидометра опять затряслась за цифрой «шестьдесят».
Они нагоняли обоз. Сперва эти шесть военных фургонов были маленькими, и казалось, что танк стоит на месте, лихорадочно дрожа и встряхиваясь, а шесть военных фашистских фургонов летят ему навстречу задом наперед, все увеличиваясь и увеличиваясь на серой дороге. Солдаты, правившие лошадьми, услышав рев танка, стали сворачивать в сторону.
— Ударь, друг! — крикнул Лука и зажмурился.
И сейчас же машина качнулась. Что-то взвыло, затрещало под гусеницами…
Лука открыл глаза, когда рев мотора стал однотонно, с какой-то свободной облегченностью нарастать снова…
До фронта, по мнению Луки, оставалось не больше восьмидесяти километров.
На дороге показалась легковая машина. Сбоку, над крылом, развевался эсэсовский флажок. Машина шла навстречу танку.
Нагнувшись к Анохину, Лука крикнул:
— Ударь, друг!
Танк шел правой стороной, как бы уступая дорогу легковой машине. Вдруг он вывернул на середину. Мелькнул радиатор, искаженное лицо шофера-солдата, рядом с ним — выхоленное, надменное, старческое, в высокой офицерской фуражке — и все это исчезло под танком. Он только приподнялся разъяренным медведем, подминая под себя машину, и, опять упав на лапы, будто сразу забыв о ней, полетел по дороге, ревя и разбрызгивая грязь. Страшен он был и неукротим.
Остроконечные крыши немецкого городка давно виднелись на горизонте, темнея на сизом мартовском небе наподобие огромной гребенки с выломанными зубьями. Танк свернул в сторону и обогнул городок по грядам. Его появлению в предместьях прифронтового городка не придали никакого значения. Это было на тридцатой минуте его бега. Но, выезжая на дорогу, тридцатьчетверка встретилась с грузовиком, на котором сидели гитлеровские солдаты; на животах у них висели черные автоматы, и они держали руки на автоматах, как на перекладинах. Танк сшибся с грузовиком в лоб и немного задержался, чтобы совсем разделаться с ним. Грузовик был тяжел. Он медленно рушился набок, вываливая из кузова зеленых, как лягушки, фашистов.
А на сороковой минуте Лука и Анохин увидели пушку. Она караулила их под деревом. Около нее суетилась прислуга, разворачивая ее навстречу ревущей машине.
— Теперь все, — спокойно сказал Лука. — Теперь нам не проскочить. — И крикнул Анохину: — Давай прямо, друг!
Танк, ревя, перекинулся через кювет. Но прежде чем он сел на пушку, раздался ее выстрел. Подмяв пушку вместе с расчетом под себя, судорожно задрожав, танк замер, вздыбившись, и успокоился.
И возникла большая тишина. Пахло маслом, жженой резиной, гарью.
— Открывай нижний люк, — нетерпеливо сказал Лука, тормоша Анохина. — Слышишь ты меня, открывай!
Анохин виновато улыбнулся и покачал головой. Было очень приятно сидеть в тишине. В ушах что-то звенело, очень тонко и нежно, как серебряные колокольчики, которые иногда слышатся в широком поле над спеющими хлебами в знойный июльский полдень. Или так звенят жаворонки в жарком сизом небе? Или цикады в траве?.. Но Лука толкнул его к люку, и они оба выбрались из танка.
…На следующий день все рабочие завода, с которого Лука
— Двое русских вчера попытались убежать на танке, — сказал комендант рабочим. — Наши артиллеристы подбили их на первом же километре, как самых последних собак. Вот их одежда, — он презрительно скривил губы, — вам она, наверное, знакома.
Тряпье, валявшееся в грязи, было действительно знакомо рабочим: это были костюмы двух бедняг голландцев, умерших от голода.
Танкисты были в комбинезонах.
Где у мальчишки дом?
На запад — поле и дорога. В другую сторону — город. Узкие, серые, тесные и запутанные улицы. Посредине — площадь и ки́рха из красного кирпича, и только с площади видно, что крыши у серых зданий черепичные, красные, не по-русски высокие и острые. С улиц этого нельзя увидеть.
— Долго мы здесь будем? — презрительно спросил Береговский.
— Говорят, до завтра, — ответил Лабушкин.
— Говорят, — передразнил Береговский. — Мне нужно точно знать когда. До солдата должны доводить все решения, чтобы ясно представлять, что меня ждет впереди.
— Когда отправят, тогда и скажут.
Береговский оглядел Лабушкина с ног до головы:
— Это все, что вы можете?
— Все, — честно признался Лабушкин и улыбнулся.
— Идут, — сказал Койнов.
Степенный человек, он никогда не вмешивался в спор, возникавший между Береговским и Лабушкиным, может быть, по сто раз в день.
Мы посмотрели на дорогу. Там медленно шла пестрая толпа людей, которых нам так хотелось встретить.
Мы с первого дня боев в Пруссии думали о них и просто выходили из терпения, так нам хотелось их увидеть. Нам все казалось, что в следующей деревне мы их найдем обязательно. Мы врывались в эту деревню, или в фольварк, или в помещичью усадьбу — и никого там не было. Лабушкин заглядывал во все подвалы и звал:
— Есть здесь свои… наши, русские? — и, помолчав, опять кричал: — Выходите! Кто здесь есть?
Береговский нетерпеливо посасывал трубочку, а Койнов сидел на корточках где-нибудь около, стены, поставив автомат между колен, — большой, молчаливый, старый, но очень сильный. Они перестали забрасывать подвалы гранатами и, неосторожно заглядывая в черные, глухо молчавшие дыры, звали своих несчастных земляков.
Наступление началось в четверг. Ярко светило солнце, но рядом было море — и оттуда сильно дуло холодом.
Сперва над обороной противника, — а нам показалось, что над нами, — гулко лопнул бризантный снаряд. После разрыва осталось облачко лилового дыма. Оно проплыло над нашими головами, уносимое свирепым ветром. На синем, далеком и холодном небе лиловый дымок пропал.
И сзади нас, в овраге, закашляли минометы, будто проснулось много простуженных людей. А потом ударила артиллерия, и это вышло так, словно все проснувшиеся в овраге, кашляя, начали бить в большие барабаны. Позже надсадного кашля не стало слышно, а только торопливые победные удары в большие барабаны, скоро слившиеся в единый гул. И то, что рождалось из этого гула, летело, шипя, свистя и воя, над нами к фашистам и рвалось там, поднимая огромные султаны снега, комья мерзлой земли, щепу и мотки колючей проволоки. Но пехота все еще сидела в окопах и ждала сигнала атаки, готовая в любую минуту вскарабкаться на бруствер и бежать что есть силы вперед.
Наконец пришло наше время. Сзади, из леса, вывалились глыбы наших самоходок, и, когда они нехотя переваливались через наши окопы, везде, куда ни глянь, стали вылезать пехотинцы и торопливо пристраиваться сзади движущихся орудий, что ревели и покачивали вытянутыми хоботами, словно рассерженные слоны.
Мы бежали сзади самоходок и старались не отставать. Самоходки то и дело посылали в гитлеровцев свои раскаленные шипящие плевки и ползли вперед, а около них — и справа, и слева, и сзади — бежали люди в серых шинелях, и все кричали. Кричали разное. Койнов, например, кричал «вперед!», а Лабушкин матерщинничал. Потом все закричали «ура». Окопы фашистов были рядом. А мне показалось, что мы очень растянулись, хотя друг от друга людей отделяло всего пять-шесть шагов. Почему-то в атаке всегда болезненно чувствуешь, будто ты одинок.
Когда мы ворвались в фашистские окопы, взяли пленных и пошли дальше, нам стало легче, веселее. Самое страшное — начало — было сделано. Еще в тылу кое-где продолжали стрелять гитлеровские автоматчики, но нас уже ничем нельзя было остановить.
Земляков своих мы увидели только в понедельник, на пятый день наступления. Тогда ветер унялся, но солнце светило по-прежнему, и так потеплело сразу, что Береговский появился на улице без шинели и не озяб. В ночь на понедельник мы вошли в этот городок, и нашу роту оставили временно при коменданте. А под вечер пришли они.
Для нас это было вдвойне радостно: во-первых, мы наконец увидели своих, наших несчастных земляков, а во-вторых, отступление фашистов превратилось, значит, в беспорядочное бегство, если они не могли больше угонять с собой этих людей.
Мимо нас шла большая толпа. Каждый что-нибудь вез с собой в ручной тележке или в детской коляске. В тележках лежало все богатство этих бедняков. А некоторые ехали в длинных тяжелых фургонах, запряженных ранеными военными лошадьми. После боев много бродит раненых лошадей.
Мы молча смотрели на толпу. Тут были люди разных наций. Они, проходя, кланялись и говорили нам: «Здравствуйте». Русское приветствие звучало у них трогательно, торжественно и радостно, как гимн. Даже кареглазый француз в синем берете и с такой же, как у Береговского, трубочкой во рту поздоровался с нами по-русски. После этого он громко, весело засмеялся, стиснул трубочку крепкими зубами и помахал нам рукой.
Отстав от всех, шла женщина. Я сразу заметил, что она очень больна. У нее размотался платок, выбились волосы, пальто было распахнуто, и она с трудом тянула за собой тележку. Сзади, упираясь обеими руками, тележку толкал мальчишка лет двенадцати.
Они остановились около нас, и женщина, разогнув спину, тоскливо поглядела вслед уходящей толпе.
— Домой? — приветливо спросил Лабушкин.
Женщина обернулась и отрицательно покачала головой.
— Не дойти, — тихо и убежденно сказала она.
— Ладно уж, ма, — умоляюще сказал мальчишка.
— Что с вами? — спросил Береговский, и мы сошли с тротуара к ним на дорогу.
— Плохо, — сказала женщина.
— Она давно такая, — сказал мальчишка. — Как меня бауэр хотел бить и она не дала, и он тогда ее палкой и ногами.
Она действительно была очень больна. В уголках ее тонких, нервных, бесцветных губ лежали глубокие желтые складки.
— Мы вам поможем, — сказал Береговский. — Тут недалеко до пересыльного пункта, и вы отдохнете.
Он спрятал
— Спасибо, — сказала женщина.
— Ну ладно, чего там, — сказал Лабушкин, и они с Береговским повезли тележку.
Пересыльный пункт помещался на площади. Я видел, как офицеры из этого пункта занимали три больших дома для своей организации. На следующее утро я пошел туда. Береговский, проводив женщину, сказал, что ее, наверное, положат в госпиталь.
Запруженная телегами и людьми площадь была похожа на ярмарку, но там ничего не продавали. Я долго толкался в шумной, усталой, пестрой толпе, слушая ее многоязыкий, радостно возбужденный говор, и наконец наткнулся на знакомого уже мальчишку. Он сидел на каменных ступеньках лавочки колониальных товаров. Окно этой лавочки было разбито, пачки кофе и перца валялись на улице. Под окном, прислоненный к стене, стоял велосипед. На его руле висели две красные камеры. Казалось, велосипед глядит фонарем, словно одноглазый, удивляясь, почему под его колесом рассыпано кофе.
Мальчишка взглянул на меня со ступенек, жалко сморщившись. Я молчал. Он понял это по-своему и покорно поднялся, ссутулившись, вытянув руки по швам, — ребенок, постигший горькое бесправие раба. Губы его дрогнули, и он тихо заплакал. Он стоял передо мной и плакал, мужественно сдерживая рыдания и отворачиваясь, наверное, для того, чтобы я не видел его слез.
Я не ожидал этого и растерялся.
— Ну что ты! — сказал я. — Что ты плачешь? Да ты сядь, сядь.
Он сел, а я подумал, что ступеньки каменные и ему холодно. А он все плакал. Кусая нижнюю губу, тихо всхлипывал и, отворачиваясь, вытирал рукавом слезы.
Тогда, ничего не сказав ему, я пошел искать госпиталь.
Но в госпитале, единственном, который успел пока перебраться в городок, долго не могли понять, о какой женщине так настойчиво я спрашиваю. Я горячился, досадовал. Ко всему этому я не знал, как ее зовут. Наконец хирург понял меня и спросил, какое отношение имею я к женщине. Я ему ответил, что это, собственно, неважно, что я посторонний.
— Скончалась, — сказал хирург, глядя на меня поверх очков, и мне показалось, что он хочет боднуть меня.
— Скончалась? — спросил я.
— Да, сегодня ночью.
— Почему? — глупо спросил я.
Он пожал плечами.
Пока я был в госпитале, на площади произошли заметные изменения: телеги и толпа были потеснены, и на освобожденном месте стояло около дюжины грузовиков. Офицеры пересыльного пункта усаживали на эти машины детей и стариков, выкликая их по длинным спискам. Некоторых долго искали на площади.
А мальчишка по-прежнему торчал на ступеньках лавочки колониальных товаров. В одной руке он держал большой кусок вареного мяса, а в другой — ломоть хлеба и, кусая от них по очереди, жадно ел, то и дело с любопытством оглядываясь на свой велосипед. Около него стояли Койнов, Береговский и Лабушкин.
— Хороша у тебя машина, — сказал Лабушкин.
— Ага, — сказал мальчишка и опять с удовольствием оглянулся на велосипед. — Мировой.
— А отец твой где? — тихо спросил Койнов.
— Отец… — сказал мальчишка и откусил мясо. И все стали ждать, пока он прожует. — Может, воюет, — сказал он, набив полный рот.
— Один, значит, остался, — сумрачно глядя на мальчишку из-под мохнатых бровей, сказал Койнов. — Куда же ты теперь пойдешь?
Мальчишка так удивился этому вопросу, что даже перестал есть. Потом он внимательно посмотрел на каждого из нас по очереди.
— Умерла мать… — тихо произнес он, и видно было, что он давно уже понимал неизбежность такого конца. — Куда же мне теперь? — нерешительно спросил он.
— Что же, у тебя барахла-то вроде никакого не стало? — спросил Койнов, хозяйственно оглядываясь.
— Было, — сказал мальчишка, вздохнув, — там всякое… Я сегодня все на велосипед сменял с одним парнем тут. Мне оно не нужно теперь, а я давно хотел велосипед. Во, две камеры запасные дал тот парень. Умерла мать… — снова произнес он глухо и горько, и крупные слезы посыпались по его щекам.
— Да, — протянул Койнов, глядя на мальчишку и с силой растирая свой подбородок ладонью. — К кому же ты пойдешь? Надо к кому-то идти… Все вон идут к кому-то, а ты?
Видно было, Койнова очень огорчает, что мальчишке некуда идти. Он задумался.
— Ты, однако, айда к нам, в Сибирь, — неожиданно сказал он, посветлев застенчивой улыбкой, и оглянулся на товарищей, — ко мне то есть, — смущенно добавил он, обращаясь к Береговскому.
— Ясно, — коротко и одобрительно сказал тот, неторопливо дымя трубкой.
Койнов заговорил смелее, видя, что даже Береговский отнесся к этому серьезно.
— Парень ты, видать, смышленый. Я тебя человеком сделаю. К Дарье Семеновне пойдешь, к жене то есть. Придешь и скажешь: «Вам, Дарья Семеновна, поклон от мужа из Германии». И все. И будешь жить. Про один поклон скажешь — и она тебя не отпустит. Про остальное хочешь — говори, хочешь — нет… У нас там приволье, тайга рядом. А зверья всякого — куда! Будешь охотником. Айда! Вот я тебе адресок дам. — Он вытащил из кармана карандаш и тетрадку, подумал и, прежде чем написать, строго предупредил, грозя карандашом: — Только чтоб без баловства.
— Кажется, ему лучше поехать в Одессу, — серьезно сказал Береговский.
— В вашей Одессе одни камни, что хорошего? — сказал Койнов.
— Святые камни, забыли вы сказать, — вежливо повернулся к нему Береговский. — Вы, наверное, никогда не поймете, что такое Одесса. Это — город моряков и музыкантов. Великий город мужественных и доверчивых людей. Поезжай в Одессу, — сказал он мальчишке. — Ты будешь моряком.
— А ты чего не стал моряком? — спросил Койнов, отдавая мальчишке записку. Он, кажется, не на шутку решил защищаться.
— Нет, вы слышали, что он спросил? — с удивлением повернулся Береговский ко мне. — А кто я, по-вашему? — тут же накинулся он на Койнова. — Кто? — Он перевел дыхание и, тыча трубочным мундштуком в Койнова, сдержанно продолжал: — Милый папа, пока вы стреляли своих линючих белок, я ходил в Сингапур и Сан-Франциско. А вы слышали что-нибудь о паруснике «Товарищ»? Нет? Так я вам скажу, что на этом красивейшем корабле я плавал два года. Меня знают все капитаны, которые кидают якорь в Одесском порту. Ясно? Или еще? Ты едешь в Одессу, — решительно сказал он мальчишке, — и будешь жить на Дерибасовской, у моей мамы. Она примет тебя, как родного сына. — Он отобрал у оторопевшего Койнова карандаш, бумагу и стал записывать свой адрес.
Лабушкин, наблюдая за ними, вдруг сказал:
— Валяй на Дон, чего там! Наденешь штаны с лампасами, во! Будешь ходить — Ваньки Лабушкина браток. Ни черта ты их не слушай! Самое лучшее — жить у нас. Река какая — Дон! А девки у нас — эх!
— Мальчишке-то
— Я ему все как есть, — усмирившись, сказал Лабушкин. — Поедешь? Сейчас письмецо напишу. Дай-ка. — И он взял у Береговского карандаш и бумагу.
Мальчишка держал в руке адреса и, улыбаясь, говорил всем: «Ладно».
Только один и ничего не мог предложить мальчишке. Мне самому некуда было ехать. Но мне хотелось тоже что-нибудь сделать для него, и я пошел к грузившимся машинам.
Переговорив с офицерами, руководившими посадкой, я устроил мальчишку вместе с его велосипедом.
Он бережно спрятал адреса за пазуху и улыбался нам, сидя в кузове автомобиля, придерживая рукой свой велосипед. Мы стояли около машины, пока он не уехал. А когда машина тронулась, Койнов сказал:
— Смотри, чтоб без баловства, — и у него это вышло так, словно он напутствовал сына.
Машина уходила все дальше и дальше. Береговский вдруг побежал за ней, но остановился и закричал:
— Куда же ты поехал?
Но мальчишка не понял и лишь долго махал нам рукой.
— На Дон подался, — сказал Лабушкин.
— Штаны с лампасами носить, — огрызнулся Береговский. — Умнее ты ничего не придумал, Ваня!
— Все равно, — примиряюще сказал Лабушкин, — везде хорошо, но на Дону ему, пожалуй, лучше.
— Ну, это положим, — возразил Береговский.
А Койнов молчал, как всегда. Он, кажется, был уверен, что мальчишка поехал в Сибирь.
Береговский и Лабушкин продолжали спорить. Я шел рядом с ними. Яркое солнце блестело на булыжной мостовой, в лужах, на широких плитах тротуара чужого города.
Праздник
В этот день отменили загрузку транспортов. На тяжелых лесовозах подняли разноцветные флаги. Рыбацкие шхуны и байды, застигнутые в море вестью о празднике, ставили все паруса и под крепким ветром, зарываясь носом в зеленую волну, спешили в порт.
У причалов небритые штурманы и старшины до хрипоты ругали неповоротливых приемщиков рыбы, яростно грозясь красными от соленой воды, обрызганными рыбьей чешуей кулачищами. А наругавшись и не подвинув дело ни на вершок, тоскливо глядели на берег, бродили по палубам, скользя резиновыми сапогами по рыбе. Палубы были завалены свежей таранью, скумбрией и осетрами.
Над городом — синее небо, яркое солнце. Теплый ветер идет с моря, полоща флаги. Деревянные тротуары прогибаются под ногами гуляющей на главной улице толпы. Зенитчики у торговой пристани опустили стволы своих пушек, злых и длинномордых, и надели на них чехлы. Во всех репродукторах звучит веселая музыка, и рыжие ирландцы с лесовозов, портовые грузчики и военные моряки пляшут на площадях с нарядными женщинами.
А Агриппина Семеновна сидит у себя дома, в глубине комнаты, на старом, изъеденном молью диванчике. Диванчик этот, когда на него садятся, издает тихий, долгий звон своими покривившимися пружинами.
Прикрыв ладонью глаза, Агриппина Семеновна мучительно думает о том, что с ней произошло. В комнате тихо. Праздничный шум доходит только до ее окна, до белой занавески и, задерживаясь там, лишь сонным, бессвязным бормотанием проникает в комнату. Только отдельные выкрики проходящих близко к окнам людей влетают в комнату и тут же замирают в ее тишине. Неподвижно сидящая в комнате женщина кажется задремавшей.
Она впервые поняла свое непоправимое горе именно сегодня, когда люди узнали о том, что войны больше нет. Агриппина Семеновна ни разу не думала об этом так, как сегодня. Даже в тот день, когда принесли из военкомата извещение о гибели сына, невестка плакала больше, чем она.
Невестка еще продолжает звать Агриппину Семеновну мамашей, как будто Сережа жив. Но Агриппина Семеновна уже поняла, что это только по привычке. Она поняла теперь: невестка — не дочь. Не будет она век свой жить так, найдет нового мужа и расстанется со старухой, просто, как соседка. Вот она нарядилась и ушла. С кем она теперь, к кому ушла?
В дни войны, слушая радио, Агриппина Семеновна знала, что идет наступление и где-то со всеми вместе шагает в наступление Сережа. Но потом принесли из военкомата извещение, простой листок бумаги со страшными словами о том, что Сережи больше нет, что он похоронен где-то далеко — туда не доехать, никогда не найти его, — и она совсем перестала понимать, что там говорят по радио: войска генерала… войска генерала… соединения генерала. Лишь в конце, когда говорили: «Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины», она думала, что весь мир видит, как стоит у репродуктора старая мать Сережи, павшего за свободу и независимость. На глаза ее набегали слезы, и она шептала, думая уже не о Сереже, а о войне, просто и несложно думая вместе со всеми матерями: «Господи! Хотя бы скорей они их, дети дорогие наши… Товарищ дорогой наш Сталин, хоть бы ты-то скорей их…»
Сперва она ждала конца войны и возвращения сына, а потом принесли этот серенький листочек из военкомата. Агриппина Семеновна растерялась и несколько дней не находила себе места. Все вдруг изменилось вокруг нее. Однако она видела — в очереди за хлебом, на рынке, в трамвае — все по-прежнему ждут конца войны, и, скрывая свое горе, стала ждать конца войны вместе со всеми. Но вот война кончилась, и вместе с радостью, что больше не будет войны, Агриппина Семеновна впервые в этот день почувствовала гибель сына, впервые поняла, что это для нее значит.
Когда была война, Агриппина Семеновна не думала о себе, некогда было. Только сегодня подумала…
Подумала о сыне и о себе. Агриппина Семеновна поставила на стол портрет Сережи, села напротив и долго глядела на него. Старые пружины дивана, когда она садилась, тихо прозвенели.
Вот кончилась война. Она так ждала этого… Невестка ушла гулять… Дело молодое, пусть. Она сама велела невестке нарядиться. «Куда она ушла? Слышишь, Сережа, ушла твоя дорогая жена. Тебя нет, дело ее молодое, вот она и нарядилась. Я ее сама послала, пусть. Хорошая женщина, что говорить. А найдет себе нового мужа, забудет про нас, забудет. Не нужны мы ей станем. И осталась вот я одна, как есть одна… Был бы ты — и я бы была ей родная, а как нет тебя, так что ж… Это я виновата, Сережа, прости меня, милый мальчик. Во всем виновата я одна. Во всем. Это я на войну тебя послала. „Иди, — сказала, — Сережа, иди воюй, — сказала, — только уж в плен не попадайся, замучают они тебя, звезду на груди вырежут“. Я помню, что тебе тогда сказала, а ты и пошел. Мешочек на спину накинул и пошел, пошел себе. Да вот и не вернулся. Она вздохнула.
И долго так говорила с сыном маленькая женщина, говорила, пока слезы не полились из глаз. Она облокотилась на подушку дивана и прикрыла ладонью глаза.
За распахнутым окном шумел город. Прислушиваясь к этому шуму, к шарканью ног и смеху под окном, она вдруг подумала, что Сережа должен был видеть это. Он должен был видеть, как радуется город концу войны. Она взяла портрет сына в ореховой рамке и подошла с ним к окну.
Теплый морской ветер трепал флаги на зданиях, скрипели деревянные тротуары, по улице шли веселые люди.
Топая новыми большими ботинками по деревянной мостовой, к дому Агриппины Семеновны подходил старый рыбак Желтов. Брови и борода его были такие густые, что Желтов всегда казался Агриппине Семеновне лохматым. На нем был новый серый пиджак, тесный в плечах и немного помятый. Видно было, что пиджак долго пролежал в сундуке и не принадлежит старику. Длинные руки Желтова с изъеденными морской соленой водой корявыми, цепкими пальцами, на которых никогда не заживали глубокие царапины и трещины, слишком далеко высовывались из рукавов и были похожи на клешни.
Агриппина Семеновна, увидев Желтова, поставила портрет на подоконник и торопливо вытерла слезы. Старик, подойдя к окну, поднял свою левую руку, сцапал ею картуз, сдернул его с головы и улыбнулся, показав редкие, поломанные зубы. Агриппина Семеновна тоже вежливо улыбнулась. Желтов жил на этой же улице и иногда дешево продавал Агриппине Семеновне свежую рыбу. Он спросил, намекая на портрет Сережи:
— Сынок?
— Да, Сережа, — грустно сказала Агриппина Семеновна.
— Стало быть, тот, что погиб?
Она не ответила, только кивнула головой. Желтов прекрасно знал Сережу, знал, что Сережа погиб, но спросил потому, что надо же было что-то спросить. Постояв около окна столько, сколько, по мнению старика, требовало приличие, он вздохнул, надел на кудлатую голову картуз и пошел восвояси, оставив после себя горький запах водки, табака, чеснока и рыбы.
Потом мимо окна проходило еще много людей. Прошел соседский мальчишка в черной гимнастерке с серебряными пуговицами и в форменной фуражке ремесленного училища. Он прошел мимо окна, независимо сунув руки в карманы старательно отглаженных, ради праздника, штанов, и во всей его худенькой фигурке была выражена степенная неторопливость отдыхающего взрослого человека. Но вдруг он остановился, свистнул, закричал:
— Колька, Колька лобастый! Колька, погоди! — И стремглав пустился бежать вдоль улицы к приятелю.
Шурша зеленым платьем, прошла молодая женщина, работница консервного завода. Она поклонилась Агриппине Семеновне и сказала:
— С праздником вас!
И Агриппина Семеновна опять вежливо улыбнулась, сказала:
— И вас также.
Она ждала этот праздник долго, вместе со всеми, и он пришел — большой, долгожданный. Все ему рады. И она тоже. Вот и Желтов. Она же знает, что пиджак ему мал оттого, что это пиджак сына. Сын этого Желтова, ровесник Сережи, тоже погиб на войне. А отец мальчишки из ремесленного училища, солдат, где-то за границей теперь. Когда он придет домой? Шесть человек ждут его, семья. А вот к работнице с консервного завода, к той, что в зеленом платье, вернулся муж. Агриппина Семеновна видела, как он приехал первый раз. Он шел на костылях, а женщина бережно поддерживала его под руку, неся в другой руке его протез — деревянную коричневую ногу с новыми серыми тесемочками и никелированными пряжками.
Так она стояла и думала о людях, и когда вспомнила все эти подробности из жизни Желтова, мальчишки-ремесленника и работницы с консервного завода, то ей пришло на ум, что, пожалуй, на всей их улице нет ни одного дома, в котором не побывало бы горе войны. А теперь все равно в каждом доме праздник. «А как же, — подумала она, — как, поди, было бы страшно, если бы не мы их, а они нас, немцы? Что бы тогда было со всеми?» И тогда, в ней поднялась огромная материнская гордость за Сережу и за всех других солдат.
Она опять перешла на диван, и диван вновь тихо прозвенел, когда она садилась. Портрет Сережи снова стоял около нее, на столе. Теперь она думала уже не о себе, не о своей тоске, а обо всех: о Желтове, о женщине с консервного завода и вообще о людях. О том, как они боролись с врагом и как жили. Как ее Сережа и другие — сын Желтова, отец мальчишки-ремесленника, муж женщины с консервного завода — ушли на войну и боролись там за свободу и независимость.
Уже наступил вечер. На улице стемнело, и над городом, то там то сям, стали неслышно и быстро взлетать разноцветные ракеты. Одна белая ракета была пущена совсем недалеко от дома, напротив окна, и на несколько секунд ярко осветила и улицу и комнату. Черные тени весело метнулись от окна в глубь комнаты. Пришла невестка и зажгла электричество.
— Мамаша, — устало сказала она, — я думала, вы спите. Да вы, никак, плачете? О чем это вы? — Она была красива, полногрудая и немного усталая от танцев и смеха.
— Так, — сказала Агриппина Семеновна, — вспомнила вот Сережу, о людях думала, обо всем…
Невестка смотрела на нее, широко открыв глаза. Вдруг губы ее дрогнули, искривились, лицо стало некрасивым, она подбежала к Агриппине Семеновне, упала рядом с ней на диван, обняла ее и, шепча ей в лицо: «Мамаша, мамаша, не надо плакать, мамаша», сама заплакала, вспомнив мужа, по-бабьи, навзрыд.
Солдат Каширин
Мы третьи сутки шли по следам врага. Он уходил стремительно. Было очень снежно, и нам то и дело попадались брошенные велосипеды, мотоциклы, тяжелые фургоны и огромные, безнадежно застрявшие в сугробах грузовики. В уцелевших деревнях нас встречали измученные неволей, но ликующие жители. Однажды они привели к нам двух испуганных фашистов-факельщиков. Этим фашистам было поручено остаться и поджечь деревню, а осмелевшие бабы сообща обезоружили их, связали и два дня держали в погребе. Бабы сдали нам также два факела и три пустые канистры как вещественные доказательства.
— А бензин, — сказали они, — мы разлили по лампам.
Стоял январь, все время шел снег, дороги замело, и нам было очень трудно тащить волокуши со станковыми пулеметами. И только самый сильный солдат нашей роты Каширин не жаловался на усталость.
В деревне, где колхозницы сдали
— Я к утру вернусь, — сказал Каширин. — Вы еще спать будете, как я вернусь.
— Пленных сдадите в штаб батальона. Принесете расписку. Вернуться вам к девяти ноль-ноль.
— Есть! — сказал обрадованный Каширин. — Как будет по-немецки быстрее?
— Шнеллер, — сказал я.
В избе было очень жарко. Мы разбросали на полу сено, сверху постелили плащ-палатки, под голову положили противогазы, на них — шапки и легли спать. Первый раз за эти дни мы спали в тепле, разувшись, а наши портянки и валенки сушились на огромной, так и пышущей жаром русской печи. Засыпая, я подумал о Каширине: наверное, он почти бегом спешит в свою деревню, покрикивая на пленных: «Шнеллер! Шнеллер!»
Однажды он показал мне фотографию своей жены. Она смотрела с фотографии большими радостными глазами чуть улыбаясь. Так улыбаются только люди, у которых очень хорошо и чисто на душе. На ней была простенькая кофточка, на шее крупные бусы. Все это очень шло к ней.
Проснулся я посреди ночи, неизвестно отчего. Может быть, от жары, а может, оттого, что мне захотелось пить. Но я тут же забыл, отчего проснулся. Мне вдруг стало тревожно. Ощущение какой-то неумолимо надвинувшейся беды охватило меня.
На столе горела прикрученная лампа, попискивала рация. Радист записывал ее попискивание на бумагу. На пороге, подперев кулаками голову, сидел Каширин. Я взглянул на часы — было три часа ночи.
— Каширин, — сказал я, — в чем дело?
Солдат вскинул голову и поднялся с порога. Даже при тусклом свете прикрученной лампы было хорошо видно его суровое, осунувшееся за эту ночь лицо.
— Пленные доставлены, товарищ капитан. Вот расписка. — Он снял шапку и вытащил из-под ее подкладки листок бумаги, исписанный размашистым почерком адъютанта батальона.
— Ладно, — нетерпеливо сказал я. — Как дома? Почему вы так рано вернулись?
— У меня уже нет дома, — глухо проговорил он. — Никого нет: ни матери, ни сына, ни жены. — Он говорил это, глядя куда-то в сторону остановившимися, сухо и зло блестевшими глазами. — Даже старуху, даже мальчонку не пощадили… А что он, мальчонка, им сделал, что? Соседи сказывали — жену-то они раньше, как ворвались в избу: коммунистка, солдатка, мол… И из пистолета, в нее… всю обойму… А потом вывели старуху с мальчонкой-то, а он не понимает, дурачок, с бабкой за руку стоит… — простонал Каширин, хватаясь за голову.
Я усадил солдата на скамейку около стола. Он оперся локтями на стол и стиснул голову своими огромными ручищами. Что я мог сказать ему, когда такое вот горе? Я стоял возле Каширина, мучительно подбирая слова утешения, но все они казались мне сейчас тусклыми, незначительными и пустыми по сравнению с тем, что произошло. Я с надеждой и нерешительностью посмотрел на радиста, словно тот мог помочь мне найти нужные для такого случая слова. Но радист был растерян и встревожен не меньше меня.
— Ну, теперь пощады от меня не будет никому! Был добрый русский солдат, не стало такого, весь вышел, — заговорил вдруг Каширин, отняв ладони от лица и прямо, пристально глядя перед собой. — Нету теперь такого солдата Каширина. Камень у него здесь вот, — он приложил руку к груди. — Камень, булыжник. И никому теперь — ни военным, ни штатским — не уйти вот от этих рук. — Он сжал кулаки, потряс ими над столом. — Мне бы только до логова ихнего добраться… Мне все равно теперь. Мне рассчитаться надо, и я рассчитаюсь…
Было бессмысленно говорить сейчас, что он не прав, и я отложил этот разговор до того времени, когда он успокоится. Однако и несколько дней спустя мне не удалось разубедить его. Каширин был непреклонен. Выслушав меня, он сказал:
— Нет, товарищ капитан, я знаю, как мне вести себя с ними. У меня теперь одна думка — поскорее до логова ихнего добраться. Тогда я расквитаюсь!
— Ладно, ступайте, — сказал я, подумав, что со временем у него это все-таки пройдет, должно пройти.
Однако, когда мы вступили в бой, мне пришлось убедиться, что Каширин стал еще яростнее и злее. Он бесстрашно рвался вперед, увлекая за собой других солдат. Он торопился скорее попасть в фашистское логово.
Кроме того что Каширин обладал страшной физической силой, он был великолепный стрелок. А тут еще прибавилась эта яростная ненависть к гитлеровцам… И смерть будто отступила перед ней, перед этой святой ненавистью русского солдата. Пули, словно сговорившись, облетали, как говорят, «не брали» его. А Каширин шел напролом, лез в самые жестокие схватки.
Однажды случилось вот что.
Это было уже, когда мы подходили к границам Пруссии. Искусно замаскированный фашистский дзот преградил нам путь. Мы лежали на осенней сырой земле. Моросил дождь, а нам нельзя было поднять головы. Вдруг я услышал, как кто-то подле меня сказал:
— Я их сейчас уберу.
Это был Каширин. Не успел я ответить, а он уже пополз в обратную сторону, скрылся в кустах. Прошло минут двадцать, и мы снова увидели Каширина. Он подбирался к дзоту совсем с другой стороны. По нему почему-то не стреляли, и Каширин спрыгнул скоро в небольшую траншейку, выбрался из нее на дзот и зашвырял амбразуру гранатами. Потом кинулся к двери, стреляя на ходу. Когда мы подбежали, все уже было кончено. Каширин сидел на земле, свесив ноги в траншейку, и скручивал папироску. В дзоте и возле распахнутой двери лежали пять мертвых фашистов.
— Пленных не было? — спросил я.
— Не было, — сказал Каширин, спрыгнув в траншейку, и отвел глаза в сторону.
А часом позже я слышал, как он говорил, сидя возле костра:
— Теперь уж немного. Скоро доберусь, поквитаемся.
— Зол ты, — заметил Койнов.
— Будешь зол…
— С тебя хватит.
— Нет, не хватит, их там еще много…
Этот нечаянно подслушанный мной разговор еще больше укрепил меня в мысли, что Каширин, если не смотреть за ним, может натворить много бед. Как раз в это время был ранен мой ординарец, и я решил взять Каширина на его место: все-таки на глазах все время будет. Он отнесся к этому совершенно равнодушно. Ни радости, ни удивления, ни огорчения — ничего не отразилось на его суровом лице. Выслушав меня, Каширин сказал: «Есть!», повернулся на каблуках
А мы уже вступили в Пруссию.
Стояла весна, было солнечно и тепло. Взяв несколько городков, мы остановились в одном из них на отдых, и фронт за одну ночь далеко откатился от нас. За все время мы не встретили ни одного жителя, поэтому, когда утром солдаты привели ко мне старика и мальчика, прятавшихся в подвале, я решил сразу же допросить их. Каширин сидел рядом со мной, мы завтракали. Увидев задержанных, он вцепился пальцами в край стола, подался грудью вперед, коршуном уставился на них: вот они, те, к которым рвался он с такой яростью!
Старик вошел не спеша, у него, наверное, болели ноги. Он с трудом передвигал ими. Это был морщинистый, немного обрюзгший, седоусый немец. Подойдя к столу, он, должно быть по привычке, вытянул руки по швам, но потом, спохватившись, торопливо сдернул с седой взлохмаченной головы кепку. Рядом с ним стоял бледный мальчик лет восьми. Он, видно, не знал, как надо держать себя, и во всем копировал старика. Когда тот встал по стойке «смирно», мальчик, взглянув на него ясными, доверчивыми глазами, тоже вытянул руки по швам. Старик сдернул кепку, и мальчик, поглядев на него снизу вверх, поспешил сделать то же самое, а потом опять посмотрел на старика, словно спрашивая, хорошо ли он поступает. Но старик не обращал на него никакого внимания.
— Кто вы? — спросил я по-немецки, заглядывая в словарь.
— Если вам трудно говорить по-немецки, я могу отвечать на русском языке, — довольно правильно сказал старик.
— Кто вы такой и почему вы остались в городе? — повторил я вопрос по-русски.
— Мне некуда уходить отсюда. Нет смысла уходить от самого себя. Мы сегодня доели последний кусок хлеба. Там для нас тоже хлеба нет…
— Откуда вы знаете русский язык?
— В прошлую войну я три года был у вас в плену, а последнее время работал вместе с русским парнем здесь, в этом городе. Он тоже маляр.
— Где он сейчас?
— Его угнали за несколько дней до вашего прихода.
— Вы не боитесь нас?
— Я не верю в то, что вы можете причинить несчастье простому человеку, — он показал свои корявые, мозолистые руки. — Кроме того, нам незачем уходить. У нас с ним ничего нет.
Он обнял мальчика, и тот, доверчиво посмотрев на меня и Каширина, прижался к старику.
— Это ваш сын?
— Это мой внук Ганс. Мой сын в концлагере. Он коммунист. А мать его, — он посмотрел на мальчика, — умерла еще год тому назад от туберкулеза. Мы с Гансом остались вдвоем. — Он помолчал. — Может быть, сын еще придет…
Каширин, все это время молча сидевший подле меня, вдруг сорвался с места и, огромный, размашистый, выскочил из комнаты. Хлопнув дверью, он протопал коваными каблуками по каменным плитам крыльца.
— Где вы были во время боя? — спросил я немца.
— В бункере. Мы там провели три ночи. Была очень сильная артиллерийская стрельба.
Вошел Каширин. В руках он держал буханку хлеба, банку консервов, несколько плиток пшенного концентрата. Он, вздохнув, положил все это на стол перед стариком и вопросительно посмотрел на меня.
— Да, отдайте, — сказал я.
— Бери, бери, — проговорил Каширин. — Надо же на первое время. А в обед присылай мальчонку с горшком каким-нибудь, старшина супу ему нальет.
— Я… простите… — сказал старик, приложив руки к груди, судорожно сжав узловатыми пальцами свою кепку.
Мальчик, взглянув на него, тоже сложил на груди руки. На глазах у старого немца выступили слезы, голос его дрогнул. А мальчик смотрел на нас с любопытством.
— Мы причинили вам много горя, и нет для нас оправдания, хотя я знал, что вы не станете платить нам тем же… Не все виноваты в равной мере… Но я никогда не думал, чтобы вы дали мне сейчас вот… — Он сказал все это, обращаясь к Каширину.
— Ладно! Чего там! — нетерпеливо перебил его Каширин и, махнув рукой, отошел к окну.
Я разрешил старику жить там, где он жил раньше, и они, очень довольные, рассовав по карманам плитки концентрата, ушли, почти одновременно надев кепки на пороге. Буханку унес старик, а мальчик обеими руками прижимал к груди консервную банку.
— Ну что, Каширин? — спросил я, когда они вышли.
— Ну что, товарищ капитан… — отозвался он, обернувшись. — Я шел сюда с одной думкой в голове — расквитаться. А увидел, как мальчонка кепку-то с головы сдернул, к деду жмется, несмышленыш, так у меня словно оборвалось что внутри. Ведь мой, может, тоже так-то вот тогда перед фашистами стоял, кепку, может, тоже… И как это можно с детьми и стариками воевать?
Женщина жнет траву
1
Старшего лейтенанта Прохорова перевели из пехотных частей в войска пограничной охраны. В пограничных войсках он никогда не служил. Застава, которую получил Прохоров, была в пять раз меньше той роты, которой он командовал к концу войны. Люди показались ему утомленными.
В первую очередь он захотел изменить режим службы, чтобы дать людям побольше отдыха. Он решил, что заведенные до него порядки только усложняют и путают жизнь на заставе. Его удивило и другое: все тут были убеждены, что кругом совершаются какие-то тайны, а Прохоров нигде никаких тайн не находил, и все показалось ему просто, обыденно и даже, пожалуй, немного скучно.
Помощник его, лейтенант Крымов, большеголовый, почтительный, уже в годах, человек, временно командовавший заставой, выглядел службистом. Прохоров не любил таких людей. Однако он скоро убедился, что порядки на заставе изменить очень трудно, может быть, невозможно. Люди привыкли жить в постоянной напряженности. Самым незначительным событиям они придавали огромное значение: надломленная кем-то ветка в лесу или едва уловимый свист на сопредельной стороне — все здесь имело таинственный и грозный смысл. Люди сутками могли сидеть около надломленной ветки, часами наблюдать за тем местом, откуда был услышан свист… Впрочем, задумываясь над этим и считая все совершенно неправильным, Прохоров не знал, да и не трудился узнать, в чем должна заключаться правильная охрана границы. Он просто сделал вывод, что здесь продолжают жить по тяжелым и до смешного ненужным теперь правилам войны.
Он любил погордиться своим военным опытом перед пограничниками, которые не были на войне. Лейтенанту Крымову он иногда в снисходительном тоне рассказывал боевые истории, действительно пережитые им или только где-то слышанные. Делал он это не потому, что у него было мало своих интересных историй или он любил похвастать чужим, а потому, что
Большое, в веснушках, доброе лицо Крымова очень забавляло его. Оно было всегда, по мнению Прохорова, озабочено пустяками.
«О чем он все время беспокоится?» — думал Прохоров.
2
Дежурный по заставе разбудил ночью солдат Попова и Силантьева, которые должны были идти в наряд. Силантьев стал сейчас же одеваться, тяжело сопя спросонья, а Попов, оторвав от подушки измятое во сне и точно отсыревшее лицо и взглянув на темное окно одним глазом, ворчливо сказал:
— Рановато еще. Не светает, — и опять упал тяжелой головой на подушку.
— Покуда оденетесь да покурите — в самый раз будет, — сказал дежурный.
Попов помолчал, потом вдруг вскочил, озорно поглядывая светлыми веселыми глазами, точно он и не спал.
Солдаты умылись во дворе холодной водой, поливая друг дружке в темноте из ведра, и Силантьев наплескал Попову на сапоги.
— Ослеп, что ли! — сердито прошептал Попов.
Они плескались и разговаривали тихо, будто боясь нарушить предутренний безветренный покой, плотно окружавший их. Потом они вернулись в казарму и, прицепив к поясным ремням подсумки с патронами, взяв в руки винтовки, вышли опять на улицу, сели на бревно около забора, в углу двора, свернули по папироске и молча закурили. К тому времени начало светать, и темнота выделила из себя неясные, мягкие, расплющенные, без углов, силуэты казармы, деревьев. На крыльце показался дежурный.
— Докуривайте живей, — негромко, как бы слушая свой голос, сказал он в ту сторону, где на бревне сидели солдаты, — пора выходить.
Солдаты не ответили, но, по тому, как огоньки папиросок стали вспыхивать ярче и чаще, было видно, что они заторопились.
Оставив их около крыльца, дежурный пошел через двор в соседний дом докладывать лейтенанту.
Лейтенант Крымов сейчас же вскочил с кушетки, на которой спал не раздеваясь, в сапогах, посидел немного, растирая ладонями щеки, отгоняя сон, и, поправив ремень, вышел вслед за дежурным.
Пока дежурный ходил через двор будить лейтенанта и возвратился вместе с ним обратно, солдаты молча простояли около крыльца так, как оставил их дежурный.
Потом солдаты зарядили винтовки и ушли. Во дворе в предрассветном сумраке остались только лейтенант и дежурный. Лейтенант зевнул, потянулся и сказал:
— Спать хочется, Лебедев.
— Не высыпаетесь, — сказал дежурный, — наряды круглую ночь туда и обратно идут.
Лейтенант махнул рукой:
— В случае чего — буди, — и пошел домой досыпать.
А Попов и Силантьев, выйдя за ворота и свернув направо, пошли по дороге.
— Новый начальник что-то и не инструктирует нас, все лейтенант Крымов, — сказал Силантьев.
— Накуриться не дал, — с сожалением сказал Попов о дежурном и в сердцах выкинул на плечо ремень винтовки. — Мне так сдается, — сказал он, пройдя несколько шагов молча, — что они поделили промеж себя обязанности. Товарищ старший лейтенант — он боевой, он все, значит, занятия проводит, а Крымов — этот на инструктаже наспециализировался, так сказать, по службе.
— Кому что, — поддержал его Силантьев.
Солдаты больше не сказали друг другу ни слова. В двух километрах от заставы дорога резко сворачивала вправо. Солдаты пошли лугом. Трава на лугу была нескошенная, густая; половина ее полегла, перепутавшись с той, что стояла. Солдаты не прошли по лугу и ста шагов, а штаны их почернели на коленках от росы, выпавшей к рассвету. Когда миновали луг, начались высокие заросли камыша. Теперь они шли узкой, едва заметной тропой, проложенной в камышах. Под ногами зачавкало, стали попадаться растопыренные черные коряги. В камышах стоял монотонный гул мошкары.
Силантьев шел следом за Поповым, держа винтовку в руках. Когда под его ногами чавкало слишком сильно или трещал камыш, Попов оглядывался и, зло скаля ровные широкие зубы, молча и укоризненно качал головой. Так они дошли до указанного им места, и как раз тогда взошло солнце. По-прежнему не говоря друг другу ни слова, солдаты легли на примятый камыш. Он здесь совсем поредел, и солдатам были хорошо видны берег озера, деревня, лодка у берега и желтая дорога, взбегавшая, извиваясь среди толстых ив, на холм, где стояла большая белая церковь.
Так, молча, они пролежали несколько часов, наблюдая за местностью. Деревня, берег, озеро, лодки, дорога, убегающая на холм, лежали по ту сторону границы, в другом государстве.
Было тихо. Ясное утро не спеша начиналось над землей. В деревне затопили печи. Дым из труб потянулся к небу. То и дело разноголосо во всех концах деревни пели петухи. Потом по дороге, с холма от церкви, пропылила телега. Парой гнедых лошадей правил крестьянин, не по-русски подпоясанный широким красным кушаком и с широкополой темной шляпой-грибом на голове.
Солнце поднималось все выше и выше. В деревне из труб перестал идти дым. На солдатах уже высохла промокшая одежда. Силантьева постепенно начала одолевать дремота. Чтобы отогнать ее, он стал поворачиваться с боку на бок. Попов сердито дернул его за рукав. Силантьев оглянулся на него, но Понов смотрел уже в другую сторону.
Из деревни вышла женщина и вдоль берега направилась к тому месту, где лежали солдаты. В руках у нее был серп и пустой мешок. Невдалеке от границы она положила мешок на землю и стала жать осоку, переходя с места на место, выбирая траву посвежее. Жала она не спеша и так же не спеша носила траву охапками к мешку. Набив его, женщина легко, с мешком на спине, почти не сгибаясь, пошла к деревне. Солдаты наблюдали за ней до тех пор, пока она не скрылась на деревенской улице, и, так как им пора было возвращаться обратно, они поднялись и, пригибаясь, тихо тронулись обратно. Заговорили, только выйдя на дорогу.
— Чудно! — сказал Силантьев. — Видал, как она поглядывала в нашу сторону?
— Видал, — передразнил Попов. — Ясно видал. Почти час жала мешок осоки.
— Я и то думаю: разве у них другого места нет, где осока? Знает — граница, нельзя, а идет.
— У каждого свое на уме. Наше дело с тобой посматривать да на ус мотать. Понял? — сказал Попов, когда они уже подходили к воротам заставы.
3
Старший лейтенант Прохоров сидит во дворе, на том самом бревне, на котором ночью курили солдаты. Теперь видно, что бревно толстое, короткое, серое, с ободранной корой. Около бревна растет корявая, сучковатая верба, в закат она дотягивается своей тенью через весь двор до крыши казармы и лежит на ней до сумерек. Прохоров сидит в тени, под деревом,
Он считает начальника лентяем и недоумевает, зачем его прислали. Три месяца до прихода Прохорова он работал один, устал, но с появлением Прохорова легче ему не стало.
«Ну, предположим, ты воевал, — думал Крымов, стоя перед Прохоровым, — побывал в Европе, но зачем же ты приехал на границу, если не любишь здешней службы?»
Крымов доложил начальнику, что утром на сопредельной стороне была замечена молодая женщина, близко подходившая к границе. Крымов предполагал поэтому на следующую ночь усилить наряд на этом участке. А Прохоров медлил давать свое согласие. И то, что он медлил соглашаться с Крымовым, которому хотелось поспать после обеда — ночью он почти совсем не спал, — злило Крымова.
— Все-таки я не понимаю, — рассуждал Прохоров, — девчонка какая-то подошла к границе, ну и черт с ней, на самом деле. Ведь она ушла! Зачем же мы людей туда погоним? — Он поглядел на помощника, подумав: «Надо ему отдохнуть, устал парень…»
Крымов что-то хотел сказать, но Прохоров перебил его:
— Можете, конечно, выслать туда усиленный наряд, я даже сам туда пойду. Да, пойду сам, — он оживился и, обрадовавшись тому, что решил идти сам, еще раз повторил: — Пойду с ними сам. Но дело не в этом. Я хотел бы поговорить с вами о другом. Неужели вам, взрослому человеку, не ясно до сих пор, что вы чрезмерно сгущаете во всем краски и увеличиваете работу себе и солдатам? Ну скажите, какой это враг — девчонка? Мы с вами стоим на границе дружественной страны, война кончилась…
— Дружественная, но капиталистическая, — сухо поправил его Крымов.
Наступило молчание.
— Вот когда я воевал, — раздумчиво сказал Прохоров, глядя под ноги и как бы отвечая сам себе на какой-то вопрос, — я видел врага. Он был перед моими глазами — фашист, и я его бил. А теперь? Войны-то ведь нету, дорогой мой! Фашистов-то мы разбили, — он нарочно сделал ударение на слове «мы», чтобы Крымов понял, что не он бил фашистов. — Врага я видел вот так, как вас сейчас, близко. Я даже дыхание его на лице своем ощущал, три раза был в рукопашной.
— Страшно? — доверчиво спросил Крымов.
— Что — страшно?
— В рукопашной.
«Побыл бы, так узнал, страшно или нет», — усмехнувшись, подумал Прохоров и отрицательно покачал головой.
— Так вот, я видел врага, — продолжал Прохоров, — и я знал, что это мой враг, моей родины враг, моего брата, матери — всего, что для меня дорого, и я его не щадил.
Крымов с удивлением глядел на Прохорова.
— Давайте, — сказал Крымов, — поговорим начистоту, как коммунисты. Хотите?
— Давайте, — сказал Прохоров, подвигаясь и уступая ему место.
— Я не был на войне, это верно, — сказал Крымов, садясь рядом с ним, и, сияв фуражку, вытер высокий лоб платком. — Я все время на границе. Вы вот говорите, видели там врага. Это, верно, проще, когда видишь и знаешь, что это — враг. В обороне, например, знаешь, что через какие-нибудь триста метров от тебя враг. Он показался, ты в него стреляешь, и все. А у нас такая черновая служба. Вроде редко видим врага, а он все время около нас. Вы сказали: «Война кончилась, какие теперь враги!» А ведь неспокойно?
Прохоров пожал плечами.
— Вот у нас сосед. — Крымов кивнул головой в сторону границы. — Ничего как будто, правда? Уважают нас, все такое. Вполне порядочный сосед. Но все же это — другое государство… и у нас должны быть от него секреты. Ну даже не он, допустим, не он, тогда кто-нибудь другой поинтересуется. Наймет у соседа человека: сходи, мол, к русским, узнай поточнее, что они там у себя делают… Он и пройдет вот тут где-нибудь, мимо нас…
— Все это ясно, — сказал Прохоров, — давно ясно.
— Почему, например, сегодня женщина около нашей границы бродила? Нам ее мысли не знакомы. С какой она целью там была? Вы знаете?
— Нет.
— И я тоже не знаю. А нам надо все знать.
— Ладно, — сказал Прохоров, вставая. — Я сегодня сам пойду с нарядом. Только все это… — он помедлил, — мне кажется, идет у вас от крайней подозрительности.
Крымов усмехнулся, тоже встал.
— Труднее, понятно, — сказал он, — найти врага. Но наше такое дело. Обо всем надо подумать, встретив человека: кто он, что, зачем? Что у него на уме? Во всяком случае, я так привык.
— Ясно, — сказал Прохоров. — Все ясно.
Ему стал неприятен этот разговор, и он хотел поскорее его закончить.
4
В этот же день, поздно вечером, старший лейтенант Прохоров в сопровождении тех самых солдат, Попова и Силантьева, которые были ночью в камышах, отправился в наряд.
Пока они шли по дороге, солдаты держались сзади Прохорова, но, как только свернули в поле, впереди пошел Попов, который хорошо знал здешние места, сзади него Прохоров, а потом Силантьев.
Ночь стояла темная, тихая и теплая. Когда вошли в камыши, потянуло душной болотной гнилью и запахло стоячей цветущей водой. Прохоров то и дело смахивал ладонью комаров, обжигающих лицо и назойливо зудевших около ушей. Попов шел впереди, не останавливаясь находил невидимую тропу и ступал по ней легко; шагов его совсем не было слышно. Прохоров старался идти так же неслышно, как шли солдаты, ему удавалось это, и он протискивался боком в стене камыша, с радостным, взволнованным чувством, любуясь собой. И хотя он по-прежнему не верил, что кто-то должен пройти в эту ночь через границу, но темнота теплой ночи, неслышно идущие сзади и впереди него солдаты с заряженными винтовками, готовые в любую минуту, как на войне, стрелять из этих винтовок, и сам он среди них с автоматом наготове — все это вернуло его к тем дням, когда он с группой солдат-смельчаков уходил в разведку.
Попов остановился и, потоптавшись на месте, лег. Прохоров понял, что они пришли. Под боком был сухой камыш. Прохоров лег на спину и стал глядеть в небо.
Где-то долго лаяла собака. Потом наступила общая тишина. Она текла над землей, густая и плотная, впитывая в себя неясные сонные шорохи и всплески и донося их до притихших людей отчетливо и чисто, каждый шорох отдельно. И вдруг где-то затрещал камыш. Это был тихий треск. Сперва было не угадать, откуда он идет. Прохоров мгновенно перевернулся на бок, чтобы лучше слушать, и приподнялся на локте. Солдаты тоже насторожились. Долгое время ничего не было слышно. И вот, когда всем стало казаться, что никакого треска вовсе
— Кабан, черт! — прошептал Прохоров, и оттого, что это был не человек, а кабан, всем стало весело.
— Как он хрякнул да в сторону, — прошептал Силантьев, тихо смеясь.
Все опять улеглись и стали ждать, но теперь уже не один Прохоров, а и солдаты были убеждены в том, что никто не придет.
Прохоров опять лег лицом к небу, подложив под голову руки, и увидел, как вся восточная часть неба посветлела и этот свет незаметно все дальше и дальше растекался по небу и гасил собой звезды, как вода.
Запели в деревне петухи, где-то по дороге застучали колеса телеги. И этот подпрыгивающий стук быстро ехавшей где-то телеги был мирным, успокаивающим звуком, и всем хотелось подольше слушать его.
Наступило утро. Вдруг Прохорова охватило беспокойство. Он подумал: «Почему же, черт возьми, ничего не произошло? Но, может быть, пока мы сидим здесь, что-нибудь случилось на других участках?» Он попытался прикинуть, какими нарядами прикрыта на ночь граница в других местах, и не смог ничего сказать себе, потому что, как всегда, наряды составлял Крымов. Тогда он стал успокаивать себя тем, что Крымов и до него и при нем все время занимался охраной границы, что он опытный офицер и знает, как и где прикрыть участок. Но беспокойство его, раз возникнув, уже не проходило. Напротив, хотелось как можно скорее вернуться на заставу, узнать, везде ли ночь прошла спокойно. Но надо было лежать в засаде и ждать до конца.
Утро занималось ясное, чистое, свежее. С восходом солнца туман поднялся выше и растаял. Над деревней в чистом воздухе закурились дымки труб, к озеру пришли рыбаки, неся вчетвером на длинной жерди обвисшую во многих местах серую сеть. Засучив штаны до коленок и бросив сеть в две большие черные лодки, рыбаки мягко поплыли по синей, спокойной и густой воде.
— Вот она опять идет, — прошептал Попав, и Прохоров, оторвавшись от рыбаков, увидел, как женщина с серпом и мешком идет от деревни, огибая берег озера.
Вскоре она вошла по пояс в осоку и принялась жать ее.
Ничего странного в том, что женщина жала траву около границы, или в том, что она изредка поглядывала в их сторону, не было, но Прохоров был обеспокоен самим ее появлением. Настороженная подозрительность проснулась в нем, и он опять подумал об остальных участках границы: все ли там в эту ночь прошло спокойно? Сейчас, в эти часы, проведенные в засаде, он как бы со стороны посмотрел на вверенную ему заставу и, как всегда бывает в подобных случаях, когда смотришь на что-то очень знакомое со стороны, увидел заставу совершенно иначе и по-иному подумал о Крымове. И ему стало неудобно перед этим трудолюбивым, немногословным, простым человеком, стыдно за то, что раньше думал о нем плохо.
Когда женщина, набив мешок травой, ушла легкой походкой к деревне по серенькой тропке, как по половику, расстеленному в траве, Прохоров поднялся, разрешая этим подняться и солдатам, и все они быстро пошли к заставе. Выйдя на дорогу, Прохоров разрешил закурить, и, свертывая папироски, солдаты разговорились.
— Как он хрякнул, кабан-то, да по болоту. Учуял, — сказал Силантьев посмеиваясь.
— А в бочаг как завалился, — подсказал Попов, — вот небось страху-то было!
Прохоров вернулся на заставу с иными чувствами, чем ушел. Ночь, проведенная с солдатами в камышах, резко изменила его отношение к здешней обстановке. Тревожное чувство ответственности за вверенный ему участок границы, посетившее его в эту ночь, вернуло утраченную было с окончанием войны фронтовую подобранность и строгость. С этого времени он уже не только сам, но и другому не позволил бы говорить, что на заставе не занимаются делом. И хотя ничего особенного не произошло в эту ночь, он почувствовал, что здесь действует самый настоящий передний край обороны страны со всеми его тревогами.
И, шагая рядом с солдатами, он опять вспомнил о Крымове, о том, как тот говорил с ним во дворе заставы. Теперь он уже и сам думал так, как Крымов.
«Да, нашу страну видят отовсюду, со всех сторон, из всех государств», — думал Прохоров, и сознание того, что он, офицер Советской Армии, охраняет свою страну вместе со своими солдатами, наполнило его гордостью.
Рассказав Крымову о том, что женщина опять подходила к границе, он спросил, что Крымов думает об этом.
— Надо будет продолжать наблюдение, — сказал Крымов, ожидая, что Прохоров опять станет возражать.
Но Прохоров в волнении прошелся по комнате от окна к двери. Крымов сидел на диване, следя за ним, а он вдруг остановился против Крымова и, покраснев, сказал:
— Знаете, я во многом ошибался. Давайте вместе составим наряд на будущие сутки. Я хочу знать, как мы будем охранять сегодня границу, — и, поглядев со смущенной улыбкой на Крымова, добавил: — А то ходят тут всякие. Черт их знает, действительно, что у них в голове…
Терентий Федорович Шпак, католический священник и другие
Лейтенанта Терентия Федоровича Шпака, начальника волостного отделения милиции, вызвали в уезд к капитану Андзюлису.
Терентию Федоровичу недавно минуло сорок лет, и был он с виду не то чтобы грузен, на кого и смотреть-то нет ни какой охоты, у кого поясной ремень, к примеру, давно уже перестал выполнять свои прямые функции и служит лишь поддержкой навалившегося на него живота; нет, на Т. Ф. Шпака было очень приятно посмотреть и даже с удовольствием воскликнуть при этом: «Ого! Уродилась же детина, дай ему бог здоровья!» Проще говоря, лейтенант Шпак весил около ста двадцати килограммов, и этот вес лейтенанта как раз соответствовал его росту.
Узнав о вызове, лейтенант велел запрягать кобылу, а сам, кряхтя, принялся натягивать сапог на левую ногу.
С этими недобитыми фашистскими молодчиками вел непримиримую борьбу лейтенант Шпак на территории вверенной ему волости.
Шпаку надлежало выследить, обезоружить и арестовать тех бандитов, чтобы в волости как можно скорее воцарилось полное и безоговорочное благополучие, а бандитам в свою очередь хотелось расправиться со Шпаком, который в последнее время действовал так решительно, что у них не стало ни сна ни отдыха, гонял их по волости из конца в конец, отлавливая или ликвидируя то одного, то другого.
Обувшись, лейтенант Шпак взял автомат, браво глянул на дежурного и направился к двухколесной таратайке, поджидавшей его возле крыльца.
Сперва лейтенант ступил на подножку, и таратайка так накренилась, что вот-вот готова была опрокинуться, а левая оглобля ее задралась к самым кобыльим ушам. Но потом оглобля опустилась, двуколка выровнялась, только рессоры ее почти совсем сплющились. Это значило, что лейтенант уселся посреди экипажа.
Скоро, покачиваясь на съезженных рессорах, он ни шатко ни валко уже катил по пыльному проселку в уездный городок к капитану Андзюлису.
Дорога шла полями, холмами, лугами, оврагами; один раз кобыла вброд переволокла экипаж через тихую речушку, выбралась, поднатужившись, на взгорок, и Терентий Федорович опять покатил не спеша, минуя придорожные распятия Христа на перекрестках да хуторские оазисы, видневшиеся слева и справа, где подальше от дороги, где поближе к ней. Рожь заколосилась, ветерок гнал по ее разливам волну за волной, в лугах копнили и сушили сено, и хуторяне, завидя Терентия Федоровича, прерывали работу, снимали картузы и шляпы, раскланиваясь с ним. А он, в ответ, поднимал над головой руку, улыбался во весь свой большой рот и кричал басом:
— Лаба дена, [5] понас Григулис! Лабас, пан Бережковский!
А в это время капитан Андзюлис, изящный, щеголеватый, подтянутый, с безукоризненным пробором в русых набриолиненных волосах, поскрипывая начищенными до лучезарного блеска сапогами, расхаживал по своему прохладному кабинету и, хмурясь, в нетерпеливом волнении поджидал лейтенанта Шпака.
Всякий раз, когда капитану Андзюлису приходилось совершать подобную акцию — вызывать в уезд Терентия Федоровича, — он чувствовал некоторое смущение. Причин для этого имелось вполне достаточно. Во-первых, капитан Андзюлис был ровно на десять лет моложе лейтенанта Шпака. Во-вторых, лейтенант Шпак не только в уезде, но даже в Вильнюсе был довольно известным и уважаемым человеком. В-третьих…
Третья причина заключалась вот в чем: как-то раз вечернею порою, с месяц или чуть побольше назад, лейтенант Шпак вилял на велосипеде по полевой тропочке в самой дальней волостной стороне и, минуя хутора да распятия божьи, приближался к своему дому. Вдруг из соседнего лесочка, с треском разорвав вечернюю благодатную тишину, спустившуюся на землю с лазурных небес, по Шпаку саданули автоматной очередью.
Лейтенант враз свалился вместе с велосипедом на тропочку и, не мешкая, принялся отстреливаться. Одну очередь дал, вторую, повременил немного, третий раз выпустил пяток пуль и затаился, озираясь и прислушиваясь.
А вокруг уже царили тишина и благодать. Терентий Федорович полежал еще минуты три, неприлично выругался и поднялся над тропочкой во весь рост. И только тут он почувствовал, что с левой ногой у него будто бы что-то неладно. Она была вроде бы уже не такая, как раньше. Она словно бы неловко подвернулась при падении и вроде бы побаливает. Пришлось опять сесть на тропочку и для выяснения обстоятельств стянуть с ноги сапог. А когда стянул, из голенища вылилась кровь и оказалось то прочное голенище с двумя дырками. Порточина тоже была в крови. И лейтенанту Шпаку стало ясно, что его подстрелили. Не медля ни минуты, он разрезал штанину перочинным ножиком, вытащил из кармана два индивидуальных пакета, перевязал рану и в таком не особенно приличном для офицера виде (одна нога в носке, другая в сапоге) приехал на своем велосипеде в местечко, где врач волостной амбулатории обработал и заново перебинтовал его раненую ногу. С тех пор только в самых исключительных случаях Шпак обувал левый сапог. От постельного режима он отказался, обещая, однако, ежедневно, как штык, являться в амбулаторию на перевязку.
Это была третья причина, которая всякий раз вместе с двумя первыми приводила в смущение капитана Андзюлиса, как только он вызывал к себе лейтенанта Шпака. Надо сказать, что после ранения Терентия Федоровича делал он это не часто.
Из окна кабинета уездного начальника милиции была видна мощенная крупным булыжником, поросшая кое-где травой, безлюдная в этот полуденный час городская площадь, и, когда на этом булыжнике затряслась и задребезжала таратайка с возвышавшимся на ней засупоненным на все пуговицы лейтенантом Шпаком, капитан Андзюлис еще больше смутился и разнервничался.
Предстоял, по его мнению, откровенный и очень сложный разговор.
Едва капитан успел взять себя в руки и усесться за дубовый стол с зеленой суконной биллиардной крышкой и могучими, как у Шпака, ногами, а в дверь уже стучали.
— Войдите, — нетерпеливо сказал капитан, и лейтенант Шпак, распахнув дверные створки, богатырским строевым шагом протопал по кабинету.
Капитан поспешно, радостно встал, вышел навстречу и усадил Шпака в такое мягкое да низкое кресло, что лейтенанту мгновенно взбрело в голову, будто он развалился на тюфячке, расстеленном прямо на полу. В таком полулежачем-полусидячем состоянии он чувствовал себя очень стесненно, а капитан, опустившись напротив него в точно такое же кресло, наоборот, всем своим видом показывал, будто уютнее и удобнее этого сиденья ничего нет на свете, хоть всю Литву обрыскай.
— Болит нога? — осведомился Андзюлис.
— Совсем незначительно, товарищ капитан, — поспешно заверил полулежащий-полусидящий Терентий Федорович.
Если капитан Андзюлис, как только ему надо было вызывать к себе знаменитого Шпака, всякий раз чувствовал неловкость, то и Терентий Федорович перед каждой встречей с капитаном, как говорят, еще за версту вытягивался в струнку и в таком напряженном состоянии представал перед Андзюлисом. Кому-кому, а уж Шпаку было хорошо известно, какой умница этот с виду вроде бы и застенчивый, и хилый, и даже чересчур
— Быть может, вам все-таки надо немножко полежать в больнице? — сказал меж тем Андзюлис.
— Совершенно нет, — поспешно возразил Шпак.
— Но в больнице скорее заживет рана.
— Она у меня и так заживет. А в больницу я лягу, с вашего позволения, когда в волости будет полный порядок.
— На территории вашей волости действуют три небольшие банды, всего человек двенадцать.
— Так точно, товарищ капитан.
— Пора бы с ними кончать.
— Скоро кончим, товарищ капитан.
— Всеми этими группами руководит одно и то же лицо. Это хитрый и осторожный человек. Он применяет хорошую маскировку, и приходится лишь сожалеть, что мы до сих пор еще не добрались до него.
Лейтенанту Шпаку стало жарко. Добраться до главного волостного бандита в первую очередь должен был он, лейтенант Шпак. Для того он и сидит в волости.
— Если мы возьмем вожака, то остальные, вероятно, сами немедленно легализуются. Я глубоко убежден, что все это им чертовски надоело и только страх заставляет их повиноваться главарю, выполнять его жестокие указания. Вот он и есть настоящий недобитый фашист. Он жесток и коварен и никогда не остановится ни перед чем. Я думаю, что и ваше ранение — это его рук дело. Нужно принять все меры к скорейшему его разоблачению, Терентий Федорович. У меня есть свежие агентурные данные. Этот человек по кличке Вилкас [6] большую часть времени проводит где-то у вас в местечке, где-то рядом с вами.
— Но где?! — воскликнул Шпак. — Вы сами только сейчас заметили, что он осторожен и коварен.
— Это истинная правда, Терентий Федорович. Но это не значит, что мы должны медлить. Он держит в страхе не только своих одураченных парней, но и большую часть хуторян, угрожая им смертельной расправой и поджогами. Наша задача сейчас состоит в том, чтобы люди могли спокойно спать и работать.
— У меня есть некоторые наметки, но я пока хотел бы воздержаться от огласки.
— Почему же, Терентий Федорович?
— По правде говоря, товарищ капитан, потому, что вы будете категорически против методов, которые я начал применять. Еще немножко — все станет ясно, и тогда я немедленно вам доложу. Осталось только кое-что еще проверить.
— Ну, если немножко, то можно подождать. Хотя должен предупредить вас, что методы ваши чреваты для вас же очень и очень пагубными последствиями.
— Кхе, — неопределенно хмыкнул Шпак.
— Да, очень пагубными, — продолжал капитан Андзюлис. — И в связи с этим я хотел бы задать вам несколько вопросов.
— Я слушаю, товарищ капитан.
— Две недели тому назад, обратите внимание — ровно две недели тому назад вы посетили ксендза Беляускаса, с которым в саду имели продолжительную беседу.
— Я его и раньше посещал.
— О том, что раньше, не будем говорить. Будем говорить — две недели тому назад. Так?
— Так точно, — прокашлявшись и еще пуще вспотев, сказал Терентий Федорович.
— Тогда вы сидели за столиком под ивой, на берегу пруда. Я не ошибаюсь?
Шпак горестно кивнул в ответ.
— Что вы с ним пили?
— А что с ним можно пить, товарищ капитан?
— Я думаю, что самогон.
— Найкращий, з бурякив, — вдруг перейдя на украинскую мову, подтвердил Шпак.
— Вот видите, Терентий Федорович, — укоризненно сказал Андзюлис.
— Вы, товарищ капитан, знаете, кто он для меня.
— А как вы с ним поступили в тот день?
— А как? — простодушно спросил в свою очередь Терентий Федорович.
— Вы его скинули в пруд. Подняли на руки и швырнули в воду.
— Не было! — вскричал Шпак. — Не швырял я его, товарищ капитан, хотя в той сложившейся ситуации можно было и швырнуть.
— Вы к концу вашей пьянки сильно заспорили, в чем-то вы были не согласны, и в результате этого спора ксендз очутился в пруду. Я не преувеличиваю?
— Так точно, очутился. Но я его не швырял. Позвольте объяснить — как было. Мы заспорили. Ничего не скажешь. А как же было не заспорить? Он мне говорит, будто мы, коммунисты, только притворяемся безбожниками, а на самом деле в душе верим в бога и боимся его, потому что, говорит, о любви и уважении к человеку сперва сказал бог, Христос, значит, а потом за ним повторили мы. Как попугаи, выходит. Ну тут мы, конечно, давай спорить. Я вскочил, стол шатнулся, а он спиной к пруду сидел и нечаянно ухнул туда. Вот как было. Так я же его и вытащил.
— Это мне тоже известно, — сказал Андзюлис. — А потом вы стали учить его сквернословию и русским песням.
— Он сам попросил «Катюшу» спеть. Очень она ему нравится. А насчет сквернословия опять вранье. И пели мы проникновенно, шепотом. — Терентий Федорович откашлялся. — Теперь позвольте мне у вас спросить: кто вам накапал на меня?
— А не все ли равно, Терентий Федорович?
— Да очень много неправды, товарищ капитан.
— Прихожане, Терентий Федорович. Просят оградить от вас пастыря, поскольку вы спаиваете его.
— А я уж думал — не сам ли он написал.
— А зачем ему писать?
— Подробности Очень интимные. Про стол, про иву, про пруд. И тут же преувеличения, будто Шпак скинул его в воду. Матерщинничал. Нас ведь прихожане видеть не могли. Это уж я точно могу сказать. Вот разве кто из ближних его. А кто там мог быть тогда?
Тут Терентий Федорович умолк и даже приподнялся в волнении на локте.
— Э, те-те-те-те, — наконец проговорил он, уставясь на капитана какими-то странными, вроде бы остекленевшими глазами. — А еще вам эти прихожане, как вы говорите, ничего про нас не сообщали? — нетерпеливо спросил он.
— Сообщили, Терентий Федорович.
— Про алтарь? — вскричал Шпак.
— Вот именно. Вы хотите узнать подробности, которыми я располагаю?
— Нет, не хочу.
— А вы действительно были в алтаре костела?
— Был.
— И сидели там, пока священник читал прихожанам проповедь?
— Сидел.
— А ведь вы оба были пьяны.
— Так ведь он меня, трезвый, в алтарь-то и не пустил бы.
— А зачем вам в алтаре быть?
— Интересно, как у них там, у католиков, устроено все, — загадочно сказал Шпак.
— Да, — в задумчивости промолвил Андзюлис. — А ведь копия этого письма, вполне возможно, лежит уже в укоме. Что тогда делать? Вас могут исключить из компартии.
— Не успеют, — сказал Шпак.
— То есть как? — удивился Андзюлис. — Член Компартии Литвы, лейтенант милиции, начальник
Терентий Федорович помедлил с ответом.
Ксендз Беляускас некогда оказал неоценимую услугу лейтенанту милиции Терентию Федоровичу Шпаку, и об этом знали не только в волости, но даже за пределами уезда.
А свершилось это вот при каких трагических обстоятельствах.
Однако сперва надо рассказать о том, как и почему украинец Терентий Федорович Шпак очутился в Литве.
Терентий Федорович Шпак упал на территорию Литвы с неба в новогоднюю ночь с 1941 на 1942 год. Занесло его туда на «Дугласе» с группой автоматчиков, следовавшей в один из отрядов литовско-польских партизан. Партизанил Шпак разведчиком и скоро прославился бесстрашием и ловкостью, много раз попадал со своими лихими хлопцами, понасами и панами в очень сложные ситуации и всегда выходил из этих смертельных переплетов как гусь из воды. Но однажды морозной ночью разведчики вернулись на базу отряда без Т. Ф. Шпака. И вот что странно: никто из них ни по-русски, ни по-литовски, ни по-польски не мог толком объяснить, куда он подевался. Был вместе со всеми, отстреливался от карателей, кричал: «Отходи!» — а потом словно провалился сквозь землю. Разведчики отбились от фашистов, отошли, а когда опомнились, Терентия Федоровича с ними не оказалось.
Но куда же запропастился в ту морозную звездную полночь бесстрашный партизанский разведчик Т. Ф. Шпак?
А он действительно провалился сквозь землю. Не совсем, конечно, не до самого чертова пекла, но все-таки на десять метров. И все это он сделал по трезвому расчету, поскольку ему деваться в то мгновение уже было некуда, кроме как бесследно сгинуть с лица земли.
Дело в том, что, прикрывая отход своих лихих молодцов, отстреливаясь, он стал смещаться в сторону, заманивая за собою немцев, а когда кончились патроны, покидал в фашистов оставшиеся гранаты и пустился от них, что есть духу, наутек. А фашисты припустились за ним.
Рано ли, поздно ли, влетел Шпак в сонное, тихое местечко. Вот еще миг — и выкатятся фашисты из-за угла всей сворой. И — конец Шпаку. Прости-прощай, подружка дорогая…
Заметался Терентий Федорович по местечковым улочкам туда-сюда, вправо-влево, но везде — сонные дома, глухие заборы. А погоня все ближе, ближе…
И вдруг — колодец. Обледенелый сруб, бадья на цепи.
— Мати ридна! Дэ козаки нэ пропадалы! — вскричал про себя Терентий Федорович и, не мешкая, завалился в тот колодец.
Погонщики, конечно, проскочили мимо, охрипшая собака скоро смолкла вдалеке, а Терентий Федорович остался в ледяной колодезной воде, которая доходила ему как раз до подмышек.
Что было делать теперь славному партизану? Страшно стало ему.
Выбраться наружу без чужой помощи невозможно: все четыре стенки сруба оказались в толстой и скользкой ледяной коросте. Может быть, покричать, позвать на помощь? А кому кричать, кого звать? Заорешь, а рядом вдруг — вот они! — полицаи да каратели. Они с радостью помогут выбраться на свет божий партизанскому разведчику. Но что же еще придумать несчастному Шпаку для спасения грешной души своей? Вот если бы он хоть немного пораскинул своими дурными мозгами, прежде чем сигануть в колодец, так, верно, свалился бы в эту ледяную преисподнюю купель вместе с бадьей. Тогда можно бы выкарабкаться на волю по цепи. Но бадья-то, вон она где! Пойди-ка, достань.
Поглядел Терентий Федорович с безнадежной мольбою вверх, где висела бадья, и увидел небо, сплошь усыпанное веселыми звездами. Только однажды в Московском планетарии видел он такое бархатное усыпанное мерцающими звездами небо, какое увиделось ему из обледенелого колодца.
«И что же теперь тебе делать, Шпак?» — подумал он.
А холод меж тем пробрал партизана насквозь. И начал лихой партизан коченеть. Он уже не чувствовал на себе ни телогрейки, ни ватных стеганых штанов, ни добрых валенок. Ничего этого вроде на нем теперь не было, и он будто бы нагишом стоял в ледяной воде. Все у него начало стынуть. Сперва ноги закоченели, потом в животе все как есть заледенело, а потом и в груди начало холодеть все больше и больше.
А потом вдруг стало Шпаку жарко. Так жарко, как только бывает жарко в хорошей бане, когда наподдашь парку, сколько душенька твоя хочет. И почудилось ему, будто он лежит под самым потолком и парится березовым веником. Даже баней да размоченной в кипятке березой запахло. Но тут он стукнулся лбом об колодезную наледь, видение враз исчезло, и он опять насквозь промерз.
Так его стало попеременно бросать то в жар, то в стужу. И сколько он простоял в той проклятой воде, то теряя сознание, то приходя в чувство, Шпак уж не мог и представить. Только скоро колодезное оконце вроде бы начало понемногу светлеть и звезды в небе не то таять, не то разгораться сильнее, он никак этого не мог понять — все путалось в его не то стылой, не то жаркой, промерзшей насквозь голове.
А на самом деле наступал неторопливый рассвет и к колодцу за водой пришел человек. Он загремел бадьей по обледенелому срубу, и Шпак, впавший было в забытье и увидевший себя на черноморском пляже, на горячем прибрежном песке, очнулся от этого грохота и, трясясь в страшном ознобе, не попадая зуб на зуб, проговорил, задрав лицо:
— Не бойся меня, добрый человек.
Человек оказался не из пугливых. Он заглянул в колодец, увидел, наверное, шпакову голову, поспешно раскрутил ворот и по-русски сказал:
— Лезь в бадью.
— Сил нет, — сказал Шпак.
— Тебе говорят — лезь, — приказал человек. — Намотай цепь на руки и держись.
Ах, как повезло в то утро Терентию Федоровичу, что за водой, да еще спозаранку, пришел к колодцу батрак ксендза Беляускаса.
— Ты кто? — спросил батрак, вытащив Терентия Федоровича из колодца.
— Шпак, — молвил, дрожа от макушки до пяток, Терентий Федорович.
— Скворец, в переводе на русский. По-литовски ты будешь варкенас, — объяснил батрак. — А кто тебя в колодец запихнул?
— Нужда.
— Туман, — сказал батрак, — ну, держись, — и без дальних расспросов подхватил мокрого огромного Шпака за талию и поволок во двор усадьбы, принадлежащей католическому священнику Беляускасу.
Время было раннее, местечковые обыватели только-только продирали глаза, выползая из-под пуховых перин, и никто из них не видел, как ксендзовский батрак выловил в колодце и уволок во двор странного человека. Высокая, без единой щелочки, тесовая калитка захлопнулась за ними, и Терентия Федоровича Шпака поглотил мрак неизвестности.
Скоро, растертый спиртом, переодетый в батрацкое белье, которое едва напялили на него, так что кальсоны были чуть
Вот тогда-то возле посапывающего под тулупом Терентия Федоровича и появился католический священник, низенький, кругленький, ну чистый бочонок. И хотя были они с Терентием Федоровичем одногодками, блестящая розовая лысина сияла над его челом.
Смиренно сложив на животе пухленькие ладони, пошевеливая большими пальцами, он постоял, послушал сопение спящего незнакомца и, не оборачиваясь, по-литовски спросил у батрака, прислонившегося плечом к дверному косяку:
— Вас кто-нибудь видел?
— Никто.
— Ты не ошибаешься?
— Нет.
— Он русский?
— У него украинская фамилия.
— Это сейчас не имеет значения.
Шпак замотался под тулупом, выпростался по пояс, забормотал что-то такое, из чего священник ни слова не понял (он плохо знал русский язык), а батрак, услышав шпакову речь, радостно заржал.
Священник укоризненно взглянул на него, обернувшись, и положил свою ладонь на лоб Терентия Федоровича.
— У него большой жар.
— Не от самогонки ли? — предположил батрак.
— От самогонки жара не бывает, — убежденно ответил ксендз. — Возьмешь у меня аспирин. Когда он проснется, дашь сразу две таблетки и напоишь чаем с малиной. — И, перекрестив грешного Шпака двуперстным знамением, священник удалился, легко и бесшумно выкатившись за дверь каморки.
А часа два спустя, когда волостная управа объявила о вознаграждении тому, кто укажет, где скрывается советский партизан, священник Беляускас понял, кто есть этот человек с украинской фамилией, уже несколько раз оравший ужаснейшим хриплым басом, разметавшись в бреду, про бога, душу, мать и еще кое-что похлеще.
Сознание Терентий Федорович обрел лишь на четвертые сутки. Очнулся, ошалело огляделся вокруг и опять впал в забытье. Но теперь уже не надолго, всего часа на три. А когда во второй раз пришел в себя, то первым, кого увидел, был католический поп, лысый, не в пример нашим — гладко выбритый, с белоснежным крахмальным воротничком, выглядывавшим из-под глухого, словно бы бабьего, ворота черной сутаны. Он стоял возле постели, сложив пальцы на круглом животе, и выжидающе, с любопытством смотрел на заросшее колючей щетиной, осунувшееся за эти дни беспамятства лицо Шпака.
— Свят, свят, свят, — слабым голосом сказал Терентий Федорович. — Куда ж это меня занесло?
— Вы должен тихо лежать, — медленно, словно обдумывая каждое слово, сказал Ксендз. — Вы кетурис дена [7] кричите в моем доме всякие нецензурные выражения. Очень любопытно уметь так красиво ругаться. Вот он будет вам помогать. — С этими словами ксендз Беляускас обернулся и указал пальцем на стоявшего за его спиной, прислонясь плечом к дверному косяку, ладно сложенного, чернобрового малого, одетого в домотканый пиджак поверх толстого свитера и в домотканые же штаны, заправленные в яловые разношенные сапоги.
— Это что за поп? — спросил Шпак, когда за священником захлопнулась дверь.
— Это мировой поп, — сказал малый, присаживаясь к нему на постель. — Таких попов поискать.
— А ты кто?
— А ты? — спросил малый. — Партизан? Не скрывай, волостная управа всех своих полицаев с ног сбила, чтобы тебя найти. А не могут. Не могут — и все тут, поскольку поп у них вне подозрений.
— Ладно, пусть так, — сказал Терентий Федорович. — А ты кто?
— Батрак, — сказал малый и засмеялся.
— Ну — врешь.
— Батрак — и все тут.
— Ладно, черт с тобой. Сколько я у вас прохлаждался?
— Четыре дня и четыре ночи.
— Многовато вроде бы. Что ж со мной было?
— Кто тебя знает. Чего-то было, если четверо суток в беспамятстве пролежал.
— Ну — дела! — изумился Шпак. — А ты давно батрачишь?
— Да, как сказать. Давненько вроде бы.
— Как же ты попал в батраки?
— А вроде тебя. Не помню. Понял?
— Так кто же ты! — вскричал Терентий Федорович.
— Я же говорю: вроде тебя. Зовут меня, между прочим, Юрой. Летчик. Сбили. Упал. И ничего не помню. Ничего. Очнулся на хуторе, руки-ноги перебиты, а на хуторе — опасно. Вот хозяин и переправил меня сюда, к своему попу. Полгода я тут провалялся, а потом, не знаю уж как, поп изловчился и оформил меня вроде бы своим батраком. Вот и живу у него.
— Что же ты к своим не подался?
— А куда? Как найти? Слышно: там партизаны, там партизаны, а найди их. Хрен найдешь. Да и документов у меня никаких нет, дальше околицы не просунешься. Я и на люди стараюсь поменьше показываться, чтобы глаза не мозолить. Но теперь уж я уйду с тобой. Ты ведь не бросишь меня?
— Ладно, уйдем как-нибудь, — пообещал Шпак и опять задремал.
А два дня спустя он уже стоял на ногах довольно прочно и даже ходил от стены до стены.
Священника он больше не видел. Так и ушли они с Юрой неделю спустя однажды ночью, не простившись с ним и не поблагодарив его.
И опять стал водить в разведку своих партизанских хлопцев, понасов и панов неугомонный Терентий Федорович Шпак. А тут скоро лето подоспело, наши войска выперли немцев с литовской земли, партизаны оказались не у дел и поехали в Вильнюс за цивильными назначениями.
На Полтавщине, откуда Терентий Федорович был родом, ни одной живой, близкой ему души не оказалось, ехать туда было и бессмысленно, и больно, и он попросил подобрать ему какую-нибудь работенку в Литве. И ему тут же определили должность начальника волостного отделения милиции с поселением в том самом местечке, где он полгода назад, удирая от карателей, сиганул в колодец.
Встреча с ксендзом Беляускасом была очень трогательной. На радостях они выпили две бутылки «найкращего» самогона — благо священник не был ханжой-святошей и, как Шпак тоже не утруждал других уговаривать себя, если выпадал подходящий случай хватить стакан-другой самогонки и закусить как следует домашним окороком.
Вот каковы были взаимоотношения католического священника Беляускаса и члена литовской компартии атеиста Шпака к моменту беседы последнего с капитаном Андзюлисом. Если добавить для ясности, что по ходатайству Т. Ф. Шпака и летчика Юры, которого к концу войны удостоили звания Героя Советского Союза, священник Беляускас вскоре был награжден орденом Отечественной войны второй степени за спасение, рискуя собственной жизнью, советских офицера и партизана, то взаимоотношения эти приобретут еще большую определенность и законченность.
— Так почему же не успеют? — спросил Андзюлис, поудобнее усаживаясь в кресле и кладя ногу на ногу. — Что значит — не успеют?
Терентий Федорович тоже пошевелился, тоже поудобнее, как ему казалось, растянулся на полу, улегся даже несколько на бочок и после этого загадочно молвил:
— Потому, что цель оправдывает средства.
— Хорошо, — сказал капитан Андзюлис. — Мы будем немножко ждать.
— Но я не только за этим пригласил вас сюда, — продолжал капитан. — Завтра утром к нам прибудет пограничная группа для прочески Жувантайского урочища. С одним из взводов должен пойти кто-то из ваших людей. Кого вы пошлете?
— Я пойду сам.
— Нет, вы не пойдете. У вас болит нога. Я прошу не возражать.
— Слушаюсь, — смутился лейтенант. — Только по правилам надо бы мне идти. В том урочище, по моим данным, и базируются все остатки наших волостных бандитов.
— Я вторично прошу вас, товарищ лейтенант, не возражать, — твердо и сухо на этот раз сказал Андзюлис. — От вас можно будет назначить младшего лейтенанта Владяниса. Если вы не возражаете против этой кандидатуры, то у меня к вам больше нет вопросов.
Терентий Федорович догадался, что аудиенция закончилась, и легко, даже не охнув, встал на ноги следом за Андзюлисом.
— Разрешите быть свободным?
— Пожалуйста, Терентий Федорович, — ответил капитан и, пожимая ему руку, добавил: — Я надеюсь, в данном случае вы проявите максимум благоразумия.
Терентий Федорович лишь неопределенно хмыкнул в ответ, подумав при этом: «Ну, то еще бабушка надвое сказала».
Вот так они и расстались, еще не ведая, что ждет их впереди.
Обратный путь начался опять с того, что, когда Терентий Федорович ступил на подножку таратайки, она чуть не опрокинулась на него и оглобля задралась черт знает куда, выше кобыльей головы. Но потом таратайка выровнялась, только просела, словно грузчик под десятипудовым мешком, и капитан Андзюлис услышал в распахнутое окно, как затрепыхались ее крылья, задребезжали какие-то железки и загремели кованые колеса, удаляясь по булыжнику все так же пустынной, полуденно жаркой городской площади.
Выехав за город, Терентий Федорович расстегнул ворот гимнастерки, стянул с левой ноги сапог и облегченно вздохнул.
А вздохнув, принялся размышлять.
«Стало быть, так, — рассуждал он. — Капитану Андзюлису известно, как мы с ксендзом пили самогонку под ивой, как он свалился в пруд, как я его вытаскивал оттуда и как мы с ним пели „Катюшу“. Еще капитану известно, что я был в алтаре костела и дожидался там, пока Беляускас бормотал прихожанам свою проповедь. Все это Андзюлису известно от тех самых прихожан, что слушали тогда его разглагольствования. Допустим, что это так. Но откуда все это стало известно прихожанам? Да известно ли? Не написано ли это письмо от имени прихожан лишь одним лицом, которое очень заинтересовано в моей дискредитации? Если письмо написало одно лицо, то это — он. Он постарался опередить меня, чтобы в результате его доноса меня поскорее убрали из волости и, может, даже, как сказал капитан, исключили из партии. Та-ак…»
Терентий Федорович разволновался, вытащил из кармана носовой платок и вытер вспотевшее от расстройства лицо. Такого крутого оборота дела он не ожидал. Не сумел предугадать, что враг постарается опередить его. Ему казалось, что никто не заинтересуется, зачем на самом деле зачастил он в гости к своему спасителю, что они вдвоем делают, о чем говорят.
Но, выходит, кому-то все это было очень интересно. Кто-то следил за ними и, стало быть, подслушивал. А если подслушивал, то, конечно, обратил внимание, что Терентий Федорович неоднократно, после второй-третьей чарки, как бы между прочим, заводил разговор про семинариста, который вот уже второй месяц прислуживает ксендзу в костеле. Семинарист этот направлен к Беляускасу на практику, что свидетельствуют и документы от высшего духовенства. Терентий Федорович видел эти документы, все было как будто в полном порядке, но чуяло сердце бывшего партизанского разведчика, будто — неладно что-то с этим семинаристом. И ходил Шпак вокруг да около, приглядывался, присматривался к этому скромному, смиренному, молчаливому и старательному малому.
Дорога все так же шла полями и лугами, то тут, то там под старыми березами и ветлами виднелись хуторские строения, и печальные придорожные распятия Христа, почерневшие и покосившиеся от времени и непогоды, провожали таратайку с восседавшим посреди нее, крепко задумавшимся Шпаком.
«Так не он ли, действительно? — продолжал рассуждать Терентий Федорович. — Не он ли попытался опередить меня, обезоружить, связать по рукам, по ногам, убрать с дороги, чтобы самому свободнее действовать? Ведь только он видел нас под ивой. Больше никто в поповский сад не заходил. Это я отлично помню. В алтаре меня видел опять же только он один. А видел ли он, как я осматривал алтарь, пока они справляли свою службу? Наверно, не видел… Он же был с попом в костеле. А может, видел? Э, да черт с ним…»
Терентий Федорович представил себе этого самого семинариста-практиканта, как он, кротко потупясь, всякий раз вежливо кланяется при встрече, его скорбно-отрешенную физиономию с гладко причесанными длинными волосами, и с досадой и огорчением плюнул кобыле под хвост.
Теперь дело было за самим лейтенантом. Все зависело от его оперативности и решительности действий. Теперь вопрос был поставлен ребром: кто кого? Теперь только бы не опоздать лейтенанту Шпаку.
И, подумав так, Терентий Федорович принялся погонять кобылу, которая совсем разленилась, пока лейтенант прикидывал, что к чему.
Примчавшись в местечко, лейтенант не стал терять ни минуты, лишь сунул раненую ногу в тапочку, проверил пистолет и пошел в гости к священнику.
— Очень рад, очень рад, — воскликнул ксендз Беляускас и, улыбающийся, довольный, протянув руки, ринулся, покатился навстречу грузно входившему в его дом разъяренному лейтенанту. — Я сейчас велю накрывать на стол, мы давно не виделись, несколько дней, такой большой промежуток времени, — говорил он, взяв Шпака под руку и проводя в прохладную комнату с лоснящимся краской полом, широкой деревенской дорожкой, с множеством стульев в полотняных чехлах, чинно расставленных вдоль стен, с фикусами в деревянных кадках и распятием божьим в простенке меж окон.
— Где ваш практикант? Мне надо с ним поговорить, — мрачно и нетерпеливо сказал Терентий Федорович, сев за большой овальный стол посреди комнаты и положив на скатерть свои пудовые кулачищи. — Позовите его.
— К сожалению, его сейчас нет, — сказал священник, огорченно глядя на лейтенанта.
— Как — нет? — взревел Терентий Федорович.
— Но чем вы так обеспокоены, друг мой? — мягко спросил Беляускас. — Он совсем скоро вернется. Я отпустил его навестить больную матушку. Всего два-три дня.
— Ушел, ушел! — простонал Шпак и с таким ожесточением трахнул кулачищами по столу, что ваза с цветами, стоявшая посреди стола, подскочила на целый вершок.
— Нет, не ушел, поехал на велосипеде. Но что же тут есть такого странного? Он навестит матушку и вернется. Еще не кончился срок его практикума.
— Не вернется, — сурово сказал Шпак, овладев собой. — Теперь уж он не вернется никогда.
— Не вернется? Почему?
— Хех, — Шпак горько усмехнулся. — Вы знаете, какая у него кличка?
— У человека, посвящающего себя духовному сану, не может быть клички.
— А у него есть. Бандит он. Бандит с большой дороги, вот он кто, семинарист ваш. Вы в своем доме бандита укрывали.
— Друг мой, — сказал ксендз, с укором и огорчением поглядев на Шпака, словно на мальчишку, которому надо терпеливо разъяснять самые простые, непогрешимые истины. — В этом доме я укрывал вас. Но я не знаю, что мой практикант есть бандит. Хотя, если бы я знал, что человек подвергается такой большой опасности, какая грозила тогда вам…
— Это как же понимать? — с изумлением воззрился на него Терентий Федорович. — И вашим и нашим, что ли?
— Нет, нет, нет, — запротестовал Беляускас. — Вы мне не дали сказать, я сбился. Но только — богу. Никакой политики. Для меня нет никаких ваших, никаких наших. Бог дал человеку жизнь, и моя обязанность сохранять эту жизнь для бога. Что может быть значительнее и почетнее такой гуманной миссии?
— Гуманной? — вскричал Терентий Федорович, опять потеряв власть над собой. — Вы говорите о гуманности? А когда этот бандит сжигает дотла хутор вашего прихожанина старика Гладявичуса, убивает на дороге библиотекаршу, совсем почти девчонку, мергяйте, — это тоже гуманность?
— Видит бог, — тут ксендз поглядел на потолок, — видит бог, я осуждаю зверства тех лесных людей.
— Ага, осуждаете! — обрадованно воскликнул Шпак. — А он в это время преспокойно живет в вашем доме и в ус не дует. Плевать он хотел на ваши осуждения. Как это понимать? А вы сейчас, случаем, не прячете его от меня? В алтаре, предположим? Там есть, где спрятаться!
— Я сказал — он уехал. Его нет. И я не верю тому, что вы сказали здесь. Церковь была и есть далеко от политики.
— Насчет политики вы мне не загибайте. Тот, кто служит богу на земле, он на земле и живет, а не на небе, в облаках, как говорится, витает. А там, где люди, там всегда политика. Только политики бывают разные. Одно дело, когда ты вместе с народом, другое — если против.
— Когда вернется мой практикант от своей матушки, вы сможете поговорить с ним по всем интересующим вас вопросам.
— Вернется, как же! — вскричал Шпак и, сложив кукиш, показал его священнику. — На-ка, выкуси, чтобы он вернулся теперь. Дурака какого нашел. Ну, да некогда мне спорить сейчас. Я могу верить вашему слову, что его ни в доме ни в костеле нет?
— Он уехал к больной матушке, — упрямо, в который раз, с достоинством повторил священник.
— А где живет его матушка? — поинтересовался Шпак.
— О, это очень далеко. Надо ехать до Каунаса, потом на Мариамполь.
— Он уехал сегодня?
— Может быть, какой час назад. Подождите, мы сейчас будем обедать и можем поговорить еще, как всегда дружно…
— Нет, покорно благодарю. — Шпак поднялся. — Я уже пообедал у своего начальника и теперь спешу по делам. Спасибо. Всего хорошего. — И, откозыряв, не спеша, чтобы не подать вида, что его трясет от злости, он вышел из дома священника, решив никогда уж больше не заходить в этот дом.
Лейтенант был так разгневан, что всю ночь напролет не смыкал глаз. «Знал или не знал Беляускас, кто скрывается у него, напялив на себя одежду духовного семинариста? — думал Терентий Федорович. — Мог знать. Так же, как знал, кто я, когда прятал меня от фашистов. И летчика Юру тоже. Но мы вели священную войну с фашизмом, мы спасали человечество, весь земной шар от гибели, а этот фашистский выкормыш идет против своего же народа, мстит ему за его правое дело. Ага! И ксендз даже, может быть, в тот же самый день, когда от пули этого фашиста упала на дорогу девчонка-библиотекарша, осуждает его в своей проповеди, а тот человеческий изверг тут же крутится в костеле, прислуживает своему божьему наставнику. Ну, так кто же он тогда, этот ксендз Беляускас, служитель божий? Темная лошадка? Как же это у них с богом уживается? — Терентий Федорович был в смятении. Никак он не мог предполагать такого изуверства, лицемерия и ханжества. — Нет, — продолжал рассуждать Терентий Федорович, — он, наверное, все-таки не мог знать, кто таков на самом деле его практикант. Не мог. Пусть для бога, черт с ним, но не мог он так поступать: прятать в своем доме такого гада и спокойно глядеть в глаза старика Гладявичуса, когда тот слушает его проповедь. Но если он не знал, тогда, стало быть, я обязан был знать. Давно знать, узнать, давно узнать и тогда наверняка жила бы на свете эта девчонка и стоял бы как ни в чем не бывало хутор Гладявичуса. А я прозевал, проглядел. Он оказался хитрее, умнее меня, этот семинарист по кличке Вилкас. Ах ты Шпак, чертов Шпак, нет тебе никакого прощения. Все ходил, приглядывался, либеральничал, боялся ошибиться, обидеть святую церковь, нарушить суверенитет, чертов Шпак! А он и опередил тебя. Он уже догадывался, что ты подбираешь ключи к нему, взял да и обскакал тебя на вороных, оставил тебя с носом, чертов Шпак… Но только теперь он все равно не уйдет от меня. Хоть вприскочку, хоть на одной ноге, но я доберусь до него. Теперь уж сомнений нет, кто он такой. — Тут мысли Терентия Федоровича вдруг обратились к капитану Андзюлису и он даже язвительно проворчал при этом: — Простите меня, товарищ капитан, но в данной ситуации я должен нарушить ваш строжайший приказ и сам выйти на проческу урочища. Да, сам. И ничего со мной вы не сделаете, поскольку это моя прямая обязанность, взять Вилкаса. И это будет даже лучше, когда я возьму его на месте и с оружием в руках. — А потом он вновь подумал о священнике: — Все-таки знал или не знал Беляускас про все это бандитское дело? Э, да черт с ним, наплевать, в конце-то концов…»
Но он только для своего успокоения подумал так — наплевать, а на самом деле ему было вовсе не безразлично и он очень не хотел, чтобы толстенький, добрый, компанейский и мужественный священник оказался таким отвратительным типом.
Всю эту ночь напролет лейтенант Шпак беспокойно и зло проворочался в кровати с боку на бок и к рассвету, когда под окошками волостного управления смолк подкатившийся автомобильный гул, он уже все обдумал и решил.
Он вышел на крыльцо враспояску, в тапочках и, простецки улыбаясь, пожал руку выскочившему
— Вот, — сказал Шпак пограничному лейтенанту. — С вами должен был пойти я, но сделать этого, к сожалению, не могу, у меня очень болит нога, и с вами пойдет младший лейтенант Владянис. — И он кивнул в сторону своего помощника: — Желаю вам успешно провести операцию.
Никому, конечно, было невдомек, что лейтенант всю ночь не спал и думал, и никто не знал, почему он в начале своих тяжких раздумий решил было ослушаться капитана Андзюлиса и отправиться в урочище, чтобы участвовать в поимке или ликвидации последних волостных бандитов, но к утру вдруг круто изменил свое решение и остался дома.
Когда машина с пограничниками и с забравшимся к солдатам под брезентовый полог помощником лейтенанта Шпака скрылась из виду, Терентий Федорович постоял еще несколько минут на крыльце, подумал, поглядел на небо, потом на часы, вытащив их из кармашка галифе, еще подумал, потянулся, зевнул и пошел домой спать.
У него всегда так бывало: иной раз до рассвета глаз не сомкнет, все думает и думает, прикидывает и так и этак, но лишь что-нибудь решит для себя раз и навсегда, так мгновенно успокаивается и укладывается отдыхать.
Он проспал до полудня, но обедать дома не стал, так как пора было приниматься за дело, и вновь, как вчера, проверив, заряжен ли пистолет, пошел в гости к священнику Беляускасу.
— О! — вскричал ксендз, увидев Шпака, поднимавшегося на крыльцо, и, распростерши руки, покатился ему навстречу. — Вы ушли такой сердитый, что я не знал, чем вас обидел. Но теперь я вижу по вашему лицу, что все обстоит хорошо, не так ли?
— Так, так, — благодушно подтвердил Терентий Федорович, входя в дом. — А рассердился я вчера не на вас, а на себя.
— Я сейчас велю подавать обед, — засуетился ксендз, — и мы, как всегда, посидим и поговорим дружно.
— Это можно, — согласился Шпак, усаживаясь за стол.
Скоро на столе появились и тарелки, и миска с супом, и все прочее, что полагается к обеду, когда за этот стол садятся холостяки, которые ради аппетита и дружеской беседы не прочь пропустить пару, а то и побольше стопок «найкращего».
— Так где, вы говорите, ваш практикант? — спросил Шпак, когда они с ксендзом выпили по первой и принялись за закуску, состоящую из свежих огурцов и домашнего окорока.
— Он уехал навестить матушку. Всего два-три дня — и он вернется, — ответил ксендз.
— Не два-три, а скоро приедет, — убежденно сказал Шпак.
— Вчера вы говорили здесь несколько другое.
— То было вчера, а то — сегодня. Времена меняются, — загадочно ответил Шпак. — И должен опять вам сказать, что никакой он не семинарист, а самый настоящий бандит и ловко обманывал вас.
— Но документы семинарии…
— Липа.
— Липа? Что такое липа?
— Подделка. Но это мы потом уточним.
— Мне трудно такое понять, но если так…
— Так, так, — заверил Терентий Федорович. — А понять вам трудно потому, что считаете себя вне политики. Но скоро поймете. Вот слушайте: ни к какой мамаше он от вас не ездил. Эта мама — тоже липа. Он ездил в Жувинтайский лес. Там у него скрывается несколько вооруженных человек, и он изредка навещал их, так сказать, в порядке проверки, инструктажа и совместной работы. А вчера он решил совсем уйти от вас, потому что хитер, ловок и кое-что понял, угадал, опередил меня и решил скрыться. Но не рассчитал. В лесу сейчас пограничники, и он обязательно бросит своих людишек, попробует вырваться из леса, спасти свою шкуру. И, если вырвется, обязательно приедет к вам. Деваться ему больше некуда. Лес велик, случиться может всякое, а в вашем доме у него есть еще надежда снова укрыться, переждать, поскольку про меня он тоже может думать всякое.
— Что значит — всякое?
— Предположим, счесть меня за дурня и простофилю. Вот я и подожду его здесь.
— Не можно, не можно, — в растерянности повторял Беляускас. — Такой обман не можно перенести. То противоречит самой элементарной светской нравственности…
— Э, — махнул рукой Терентий Федорович, — нашел с кого нравственность спрашивать — с фашиста.
— Не могу поверить, чтобы так было…
Меж тем они уже съели суп, и экономка, довольно молодая, миловидная и, как давно уже заметил Терентий Федорович, даже чересчур свободно распоряжающаяся не только хозяйством, но и самим священником женщина, принесла жаркое, когда вдруг хлопнула щеколда калитки, и Шпак, насторожась, сказал:
— Стоп!
И скоро по двору, ведя за руль велосипед, поспешно прошел к крыльцу семинарист-практикант.
— Ну вот, — проговорил Терентий Федорович. — Не три-два дня, а раз-два — и обчелся. Что я вам говорил?
Как раз в это время на пороге столовой появился семинарист. Встретившись взглядом с лейтенантом, как это, впрочем, бывало и прежде при их встречах, он равнодушно и смиренно наклонил голову. Ни один мускул не дрогнул на его сухощавом, бесстрастном с тонкими, нервными, красивыми губами лице. Вся его фигура, весь его вид как бы говорили: вот я в какой уж раз стою перед вами, но мне совершенно безразлично, что здесь у вас происходит, как безразличны и вы оба, ибо только бог и служение ему значительны и непреклонно важны для меня и составляют всю суть, весь смысл моей жизни.
Этот его аскетический взгляд и фанатическая отрешенность были оценены присутствующими в столовой довольно своеобразно.
«Силен бандюга, — торжествующе подумал Терентий Федорович. — Но теперь ты меня с толку не собьешь, хоть и прикидываешься, словно в театре».
Ксендз, наоборот, глядел на своего практиканта с умилением и восторгом. В эту минуту он начисто позабыл все то, что сказал ему про семинариста лейтенант и что совсем еще недавно ввергло его в смятение и растерянность. Он искренне восхищался смирением и кротостью практиканта и уже дважды выразительно взглянул на Терентия Федоровича, как бы приглашая лейтенанта разделить с ним его восхищение.
— Лаба дена, — поклонившись, сказал семинарист.
Он был в куртке и брюках, заправленных в сапоги. Одежда его была пыльна.
— Лабас, лабас, — радостно подхватил священник. — Вы так скоро вернулись! Наверное, дома все благополучно и ваша матушка выздоровела, если вы так скоро приехали назад.
Семинарист молча глядел в пол.
— Вы голодны! — продолжал кудахтать священник. — Я вижу по вашему лицу, что вы ничего не ели сегодня. Наверное, ехали всю ночь, не правда ли? Садитесь сейчас же обедать с нами.
— Благодарю вас, — оторвав наконец свой взгляд от пола, сказал практикант. — Я действительно
— Конечно, конечно. Скорее идите и возвращайтесь, и тогда мы выпьем за здоровье вашей матушки, — благодушествовал священник.
Но лейтенант Шпак, не спускавший с семинариста пристального взгляда, выразил свое отношение к нему опять же очень своеобразно:
— Руки! — вдруг резко и повелительно пробасил он, положив перед собою на стол пистолет.
Губы практиканта дрогнули, он слегка побледнел и не спеша, как бы с величайшим трудом, поднял ладони на уровень головы. Серые глаза его глядели теперь на лейтенанта прямо и со злой, откровенной ненавистью.
— Нет, нет, не надо! — взмолился священник. — Это есть несправедливость!
— Несправедливость? — как бы с сожалением спросил Шпак. — Ну, пусть идет умоется, — благодушно разрешил он.
Но это было лишь видимое благодушие. Вся его огромная фигура в эту минуту была так напряжена, что, казалось, от одного его движения полетят на пол, гремя, тарелки, суповая миска, стаканы, ножи с вилками и сам стол перевернется вверх ногами, словно игрушечный. Злоба, вдруг вспыхнувшая в глазах семинариста нисколько не смутила Терентия Федоровича. Так все и должно было быть. Маска смирения полетела с семинариста к чертям собачьим. Еще немного — и нервы выдадут его с головой и со всеми потрохами. Лейтенант продолжал следить за молодым человеком пристально и настороженно.
А тот, опустив руки, уже повернулся и взялся за дверную ручку, чтобы шагнуть за порог, когда Шпак не очень громко, но отчетливо позвал:
— Вилкас.
Вздрогнув, семинарист замер на пороге.
— Руки, Вилкас, — сказал Терентий Федорович и, легко поднявшись из-за стола, подошел к практиканту и вытащил из кармана его брюк пистолет.
Лейтенант разрядил пистолет, небрежно кинул его на стол, осмотрел обойму, вновь взял пистолет в руки и понюхал ствол.
— Стрелял? — резко и зло спросил он. — Повернись ко мне лицом и отвечай: стрелял? В кого стрелял?
Священник в изумлении таращил добрые глаза на своего практиканта.
— Это под твоим руководством… — продолжал Шпак, — под твоим или нет, отвечай, гад, спалили старика Гладявичуса, убили комсомолку-библиотекаршу, меня подстрелили, будто зайца?..
Семинарист молчал. Обернувшись, он глядел на Терентия Федоровича еще злее. Кроме ненависти глаза его выражали теперь и презрение.
— Молчишь! — с огорчением сказал Шпак. — Ну, ничего. Если не хочешь разговаривать со мной, то завтра ты все расскажешь капитану Андзюлису.
Семинарист усмехнулся.
— Этого уже не будет.
— Как ты сказал? — спросил лейтенант, насторожись.
— Ваш Андзюлис уже мертв. Он там, в Жувинтайском лесу. Его нечаянно застрелили наши парни, когда их окружили пограничники и они вынуждены были обороняться. Но их тоже уже нет, и теперь невозможно узнать, кто убил вашего Андзюлиса.
— А ты ушел! — вскричал Шпак.
— Как видите, не успел, — со спокойным презрением ответил семинарист. — Мне надо было только переодеться и взять другие документы.
— Бог мой! Бог мой! — взмолился ксендз, чуть не плача. — Я не могу понять, как это можно…
— А, не стони ты, жирный пьяный поросенок, — презрительно прервал его практикант. — Если бы ты только знал, как надоели, опротивели мне твои дурацкие любезности и эта болтовня о всеобщей божьей справедливости. Нет ее! — вскричал он. — Есть наша справедливость и вот они — коммунисты!
— А я что говорил, — проворчал Шпак. Он был мрачнее тучи. Известие о гибели обожаемого им капитана привело его в такую дикую ярость, что он едва сдерживал себя, чтобы не влепить пулю в лоб этого разоткровенничавшегося фашиста.
— И еще учти, божий одуванчик, что за этот советский орден ты бы еще ответил нам как миленький и получил по заслугам, — говорил семинарист.
Священник, еще больше изумясь, слушал его. Потом медленно подошел к нему и с той страшной силой и удалью, какие вдруг вспыхнули в нем, со всего размаха влепил семинаристу звонкую пощечину.
Получилось это несколько старомодно, однако чрезвычайно искренне. Терентий Федорович Шпак был этому свидетелем и с удовлетворением отметил про себя: «Э, то уже начинается добрая политика».
Он бы и сам охотно ввязался в такие политические события, но права его в данном случае, к сожалению, не как у священника, были очень ограничены. Единственное, что он мог позволить себе, это арестовать бывшего семинариста и отправить в камеру предварительного заключения.
Что он и сделал с удовольствием.
Аминь!
Старые друзья
Ждали нового комбата. Прежний ушел в отставку. Был он толст, криклив и, как все крикливые люди, безвреден, но надоедлив. Офицеры легко и охотно простились с ним. Но когда старший лейтенант Авдеев узнал, что комбатом назначен его товарищ капитан Рожнов, он почувствовал обиду. Авдеев считал себя лучше Рожнова, но комбатом его не назначили. Почему? Обида и удивление грызли душу Авдеева.
Обида обидой, но товарищ товарищем, и, когда Рожнов приехал принимать батальон, Авдеев весь вечер гулял с ним по маленькому, тесному степному городку, вежливо вспоминая старых знакомых.
Городок был старый, одноэтажный, с глухими глинобитными заборами. Ленивые псы, зевая, сидели у ворот. На перекрестках толстые смуглые старухи торговали семечками, виноградом и водой. Старухи сидели на стульях, перед ними горели керосиновые лампы. На лампы налетали большие желтые бабочки, торговки грызли семечки и громко перекликались друг с другом. Офицеры выпили по стакану воды и, отойдя от старух, долго плевались. Вода была теплая, подкрашенная чем-то полусладким, и напоминала лекарство для детей.
Прошло несколько дней. Однажды в полдень Авдеев стоял у окна своей канцелярии, наблюдая за тем, как в соседнем саду неутомимая босоногая девчонка-подросток, одетая в одну полотняную широкую рубаху, срезала виноградные гроздья и укладывала их в корзину. За спиной Авдеева хлопнула дверь. Не оборачиваясь, он сказал:
— Да, да, проходите.
Но никто не шел. Тогда он оглянулся и увидел Рожнова. Тот стоял на пороге и наблюдал за Авдеевым.
«Ах, вот как ты, — разочарованно и удивленно подумал Авдеев, — хочешь, чтобы я доложил тебе».
Выйдя на середину комнаты, он начал докладывать, каждую секунду ожидая, что Рожнов не даст ему договорить и расстроит эту унизительную, по его мнению, сцену. Но Рожнов сделал несколько шагов вперед и остановился, внимательно слушая рапорт.
«Ну, если ты этого хочешь, чтобы мы были официальны, — пожалуйста, я сделаю, но только имей в виду, я теперь знаю, что между нами больше не будет дружбы», — думал Авдеев. Он стоял перед Рожновым — маленький и злой, сморщив лоб, вызывающе вздернув голову.
Выслушав его рапорт, Рожнов неопределенно кивнул головой и сел на табурет, закуривая. Авдеев продолжал стоять перед ним, вытянув руки по швам, находясь в каком-то злорадном удовлетворении, как бы подчеркивай этим
Рожнов протянул ему портсигар, сказав при этом:
— Садись.
— Спасибо, — ответил Авдеев, сел, но папироски не взял и закурил свою.
— Ты, что же, не знаешь, чем занимаются у тебя люди? — с упреком проговорил Рожнов.
— Как — не знаю? — нагибаясь над столом и зло, подозрительно щурясь, тихо спросил Авдеев.
— Так — не знаешь.
— Как — не знаю?
Рожнов загадочно усмехнулся.
— Вот так, — помолчав, сказал он со вздохом, — я снял с занятий твой первый взвод. Так заниматься — только бесполезно время тратить.
Авдеев обиженно молчал.
Рожнов потушил в пепельнице папироску, сильно надавив на нее пальцем, неторопливо вынул из кармана часы, критически поглядел на них и, пряча в карман, сказал:
— Сейчас четырнадцать сорок пять. Рота твоя вся вернулась с занятий?
Авдеев вздохнул.
— Наверное, вся, — нехотя сказал он.
Рожнов встал.
— Построишь мне роту, — сухо сказал он. Жесткие, холодные нотки приказа, прозвучавшие в его голосе, были неприятны Авдееву. Он бы не заметил их, если бы ему приказывал кто-нибудь другой, но когда приказывает друг, то…
Авдеев покраснел, сказал:
— Есть, — и вышел, хлопнув дверью.
Рожнов подошел к окну. Девчонка, собиравшая в соседнем саду виноград, подняла на плечо корзину и, чуть сгибаясь, подпершись одной рукой в бок, а другой через голову держа корзину, из которой свешивались виноградные гроздья, пошла к дому. Он смотрел ей вслед и думал об Авдееве: «Чудак! Вспыльчив, зол, а интересен. Кажется, он чем-то обижен. Ничего, это хорошо. Пусть немного обижается. Обида злит и оживляет. Быстрее думается». — Он усмехнулся и, надев фуражку, вышел на улицу.
Во дворе уже была выстроена рота. У Авдеева, видно, еще что-то оставалось недоделанным, он стоял в нескольких шагах от солдат, спиной к Рожнову, и глядел в сторону каптерки, откуда бежал что есть силы маленький молодой солдат. Вероятно, Авдеев послал его туда, потому что, подбежав к Авдееву, солдат несколько секунд стоял, держа руку у головы, — видимо слушая выговор, а потом круто повернулся и бегом направился в строй.
Рожнов шел не спеша, заложив руки за спину, зорко примечая все, что делалось там, у Авдеева.
Авдеев оглянулся, смерил расстояние, которое отделяло его от Рожнова, и отвернулся, подумав: «Любит точность!» Глядя уже на строй, он попятился на два шага, остановился и крикнул, вздрогнув всей своей маленькой фигуркой:
— Смирно! Равнение… направо! — и, повернувшись, пошел легко и красиво навстречу Рожнову. Лицо его было серьезно и торжественно. Он любил эти минуты общего внимания, когда все замирают и сотни глаз устремляются по его воле в одном направлении.
Встретив комбата на фланге и отрапортовав, Авдеев сделал шаг в сторону. Искорки дерзкого веселья сверкнули в его глазах. Он как бы говорил Рожнову глазами:
— А ну-ка, попробуй придерись к чему-нибудь!
Рожнов медленно шел перед строем, словно задумавшись, и, казалось, не замечал ни восторженного Авдеева, ни солдат, следящих за ним глазами и поворачивающих головы. Вдруг он остановился, оглядел строй и спокойно, ровным голосом сказал, обращаясь к солдатам:
— Здравствуйте, товарищи!
— Здравия желаем, то-ва-рищ ка-пи-тан! — очень ясно выдохнул строй, и опять, после этого широкого одновременного вздоха, наступила тишина. Только где-то, между зданиями, ударилось несколько раз о стены:
— Тан-тан-тан-тан!
Рожнов подошел к тому самому маленькому солдату, который стремглав бежал от каптерки при его появлении. «За звездочкой посылал», — подумал Рожнов, увидев на фуражке солдата новенькую звездочку.
— Почему у вас фуражка надвинута на лоб больше, чем нужно? — спросил он у солдата.
Солдат растерянно глядел на него. Рожнов помолчал, а потом еще раз, не повышая голоса, спросил:
— Я говорю — почему вы фуражку надвинули на бровь…
«Черт, как это я не заметил, — подумал Авдеев, — нашел-таки».
Рожнов удивленно оглянулся на него, а в это время на щеку солдата, с которым он только что разговаривал, села муха, и солдат, не стерпев, согнал ее. Рука быстро и воровато мелькнула в воздухе, но Рожнов заметил это движение и с удивлением сказал:
— Кто там шевелится? Почему вы шевелитесь, когда была команда «Смирно»?
Авдеев ревниво следил за тем, что делает Рожнов, и у него упало то радостное чувство любования своими солдатами, с которым он шел навстречу Рожнову.
«Фуражку заметил, — подумал он, следя за Рожновым. — Это из третьего взвода, Власов».
А Рожнов стоял перед строем, уже не делая больше никаких замечаний.
«Орлы, орлы! — восхищенно думал он, обнимая всех солдат взглядом и по привычке щурясь. Какие молодцы, четвертая рота». Авдееву он ничего не сказал. Разрешив развести взводы, он пошел через двор к себе, и Авдеев, идя рядом с ним, уже мысленно готовился к неизбежному скучному разговору. Но Рожнов молчал. Тогда, не выдержав этого молчания, Авдеев холодно спросил:
— Разрешите быть свободным?
— Ну что ж, иди, — дружелюбно отозвался Рожнов, и Авдеев, круто повернувшись, ушел.
Тревожно и досадно было у него на душе. Получилось так, словно Рожнов мимоходом показал ему его роту, показал то, чего сам Авдеев не замечал.
Придя в канцелярию, он вдруг разозлился и велел вызвать командиров взводов.
«Ну, нет, — думал он, шагая по комнате из угла в угол. — Ну, нет. Мы не такой народ, Авдеевы. Нас голыми руками не возьмешь. Не так-то легко…»
Когда командиры взводов собрались, он вышел к ним еще более злой.
— Я вас спрашиваю — что же это получается, товарищи офицеры? — тихо проговорил он, едва сдерживая неодолимое желание кричать и ругаться. — Вы что же, серьезно задумали позорить свою честь? Занимаетесь по старым конспектам, а у вас — почему курили при комбате? До каких пор мы будем терпеть такое положение, что комбат делает нам замечания? Имейте в виду и запомните это крепко — с ним шутки плохи. Он живо разберется, кто чего стоит. Уж вы-то поверьте мне, я достаточно знаю нашего нового комбата. Командир первого взвода, долго вы еще будете выводить мне Власова в строй в таком виде? Сегодня в двадцать часов представьте мне конспекты завтрашних занятий. Новый комбат говорил вам, как надо их составлять?
— Говорил, — недовольно ответил Сергеев.
— Вот. Ни одного старого конспекта. Вопросы есть?
Офицеры ушли. На улице Сергеев сказал товарищам:
— Ну, теперь держись! Все держись. Дадут они нам перцу. Это же друзья — наш и комбат. Они еще солдатами были вместе.
Оставшись один, Авдеев продолжал ходить по комнате.
«Как это он стал лучше меня? С каких это пор он стал больше меня знать?» — думал он о Рожнове.
Он вышел в коридор. Проходя мимо курительной комнаты, в которой, надымив, толпились солдаты третьего взвода, он услышал, как
— …Она у меня, понимаешь, по щеке ползет. Щекотит. Я ее раз согнал, комбат меня, слышали небось, как? — спросил он, оглядываясь. — Ну, она второй раз села. Ладно. Я уж терплю. Как согнать? Терплю. Ну, легче б меня в ту пору резали, чем она, проклятая!
— А зачем фуражку носишь как не положено? — заметил кто-то из глубины. — Тебе сколько раз и командир взвода и сам товарищ старший лейтенант говорили. Уморились долдонить одно и то же, а тебе все едино, все нипочем. Такой уж ты, Власов, с рождения. — И говоривший умолк, заметив прошедшего мимо Авдеева.
…Поздно вечером, отпустив взводных командиров, Авдеев собрался идти домой, но от двери его вернул телефонный звонок.
Говорил Рожнов:
— Ты чем сейчас занимаешься?
Авдеев вздохнул.
— Ничем.
— Тогда, — сказал Рожнов, — приходи сейчас ко мне.
Авдеев подумал. Помолчал, прислушиваясь к тому, как в нем борются радость и обида. На всякий случай он спросил:
— А если не приду?
— Придешь.
Авдеев повесил трубку и, улыбаясь, с минуту постоял около телефона.
— Черт его поймет, этого Рожнова, — радостно сказал он вслух и через пять минут входил в домик, где жил Рожнов.
Рожнов встретил его на крыльце и, обняв за плечи, ввел в комнату. Вслед за ними вошла та самая девчонка, которую Авдеев видел днем в саду. Она внесла тарелку с виноградом и холодный глиняный кувшин с вином. Девчонка поставила кувшин и тарелку на стол, вытерла рукавом своей длинной белой рубахи края кувшина и, прежде чем уйти, кланяясь, сказала замирающим голосом:
— Испробуйте.
Они поглядели ей вслед, потом поглядели друг другу в глаза и засмеялись.
— Ну давай, за мое назначение, — сказал Рожнов, подходя к столу. — Мы ж с тобой, Саша, самые старые друзья. Так?
— Так, — сказал Авдеев, — так, Павел Рожнов. Правильно делаешь.
По месту службы
«Милый Костя! Прости, что пишу с таким опозданием. Очень хотелось написать, когда все устроится. Встретили нас хорошо. И мама, и Валерий, и его жена Люся, которую ты еще не видел, — очень симпатичная, добрая, веселая, — и Люсина сестренка Шура, студентка Политехнического института (она приехала из Пскова и теперь живет у них, она строгая и покрикивает на ребят), — ну словом, решительно все были рады нам. Живем мы впятером в той комнате, которая с балконом. Я, мама, наши ребята и Шура. В другой комнате живут молодые — Валерий с Люсей. Сережку приняли в третий класс, в ту самую школу, в которой учился ты. Старые педагоги помнят тебя и про Сережку сказали, что он как две капли похож на отца. Недавно мы с Люсей, Валерием и Шурой были в Мариинском театре на „Пиковой даме“, и я даже расплакалась, так мне понравилось.
Милый Костя! Все очень хорошо, я нисколько не жалуюсь, но нельзя ли сделать так, чтобы мы были вместе! Постарайся, пожалуйста. Ведь у них теперь своя семья, мы стесняем их, и к тому же у Люси будет ребенок. Я понимаю и Валерия, и Люсю, и маму — она все переживает и за них, и за нас. Так что постарайся поскорее забрать нас отсюда».
Капитан Заичкин прочел письмо, устало, с досадой потер ладонью большой выпуклый лоб, облокотился на стол, подпер щеку кулаком и задумался.
Заичкин был недавно зачислен в слушатели академии, приехал в Москву с Памира, поселился в общежитии, а жену Аню, маленькую, изящную, но очень крепкую и спокойную сердцем, так что даже удивительно, почему она расплакалась, отправил с ребятами домой в Ленинград. Заичкину шел тридцать третий год, служба на границе приучила его к неожиданностям, но письмо жены удивило и смутило его. Аня о чем-то умалчивала, что-то, щадя его, старалась деликатно обойти. И это недосказанное, то, о чем жена не решилась написать ему, чтобы напрасно не тревожить, но что он все равно сразу понял, уловил по настроению письма, было горько, досадно и обидно Заичкину. Выходила ужасная, несусветная чушь: его жена, его дети оказались лишними в его же родном доме, и надо было срочно забирать их оттуда.
«Ну что же, — думал Заичкин. — С одной стороны, это даже хорошо: будем жить вместе. Но куда я заберу их, где нам жить?»
До этого письма Заичкин считал себя ленинградцем не только потому, что родился и вырос в Ленинграде, но и потому, что там, на Васильевском острове, на Пятнадцатой линии, у него был родной дом, куда он мог в любую минуту приехать с женой и с ребятами не только в гости. Но вот — не чертовщина ли! — теперь неожиданно выяснилось, что никакого дома у него в Ленинграде, на Васильевском острове, нет. И вообще у него нигде никакого дома не было. Есть семья, которую он любит, есть офицерская служба, которой он отдает всего себя, были и будут квартиры по месту службы с казенной мебелью, как в гостиничных номерах. А в Ленинграде жила семья младшего брата Валерки, серьезного, молчаливого парня, оставшегося после смерти отца на попечении Константина, который аккуратно, вот уже одиннадцать лет, каждый месяц высылал им с матерью почти половину того, что зарабатывал. Теперь Валерка перестал нуждаться в помощи брата, окончил институт, работает на заводе мастером, жена его тоже работает не то лаборанткой, не то чертежницей. У них, конечно, свои взгляды, свои интересы, свои печали и радости, быть может, совсем непохожие на печали и радости его, капитана Заичкина, семьи.
«Ну, пусть все это будет так, — думал он. — Но куда же мне своих-то девать? А ведь надо их забрать оттуда. Если уж Аня просит…» И тут ему вдруг стало неловко перед женой, словно провинился в чем-то, и он снова с досадой провел ладонью по лбу.
Одиннадцать лет кочует она вместе с ним по стране, офицерская жена, научившаяся переносить все неудобства бивуачной, неустроенной жизни. Где они за эти годы не были, где не служили! И она по-солдатски никогда ни на что не жаловалась. Везде ей было хорошо, удобно.
Сережке скоро десять лет. Родился он у них на Дунае, в белой мазанке на заставе. Ане тогда казалось, что они много лет проживут здесь и, если случалось, она ездила в рыбацкий городок, где были магазины, всегда что-нибудь да покупала для своей хатки. Так у них появился большой, во всю стену, молдавский ковер. Однако не минуло Сережке и двух лет, как поехали они через всю
Там у них родился Николка. Сергей выдался в Заичкиных: любил молчать, упрям, терпелив, собака покусает — не заплачет. А у Николки характер Ани: разговорится, разболтается с кем угодно. Пограничники прозвали его лингвистом: на Сахалине его научили говорить по-гиляцки, в Литве — по-литовски, на Памире — по-таджикски.
Да, после Сахалина жили еще в Литве, а потом и на Памире. Укладывали чемоданы — четыре их в Анином распоряжении, все богатство Заичкиных умещается в них — и отправлялись, как говорят, к месту назначения. Аня в таких случаях по-военному говорила: «Приказ есть приказ», «Есть, товарищ командир, ехать в Литву», «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант, укладываться и полным ходом двигать на Памир». Только после молдавского ковра она не покупала громоздких вещей. Такие вещи приобретали в Ленинграде, дома, когда приезжали в отпуск. Там их и оставляли.
Как Аня была рада, когда Константина приняли в академию! Как ей хотелось пожить наконец дома, в Ленинграде, с мамой, с Валеркой, о которых она всегда так заботилась, и все волновалась: не забыл ли Костя послать денег, и в каждом письме к ним требовательно запрашивала, не нуждаются ли они в чем-нибудь.
А когда приезжали в отпуск (они каждый год ездили в отпуск в Ленинград), Аня тратила все, что удавалось скопить за год: покупала Валерке костюм, покупала новые шторы на окна, притащила в прошлом году новый чайный сервиз… Да разве упомнишь все? Покупала и радовалась, как маленькая: хотелось хоть раз в году почувствовать себя дома.
Так думал капитан Заичкин, получив письмо. Было это в субботу вечером, а в воскресенье утром он уже шагал, чуть наклонив вперед лобастую упрямую голову, по дачному поселку и, щурясь от солнца, искал на столбах объявления о сдаче комнат.
Уже кончался сентябрь, и, хотя еще было по-летнему тепло, ясно, сухо, казалось, что даже сам воздух пропитан грустью приближающейся осени. Эта легкая грусть угадывалась всюду: в чистом, уже нежарком небе, в усталости желтеющих деревьев, в перекопанных огородах, в одиночестве застывшего в безветрии пруда с опустевшей купальней и перевернутыми на берегу сухими лодками. То тут, то там за заборами, за деревьями виднелись заколоченные горбылями, наглухо закрытые ставнями дачи.
Заичкин был человеком грубоватым, насмешливым, сентиментальностей не любил, но и на него подействовало это тихое предчувствие осени; и, когда в небе послышался стонущий плач журавлей, он долго стоял посреди дороги, задрав голову, прикрывая ладонью глаза, и глядел, как птицы, прощаясь с Подмосковьем, высоко кружились над поселком, а потом нехотя выстроились двумя косяками и, все трубя и плача, медленно махая крыльями, уплыли, растаяли в небесной лазури.
И Заичкину, проводившему их глазами, вдруг до боли стало жаль чего-то, а чего, он даже и не мог бы сказать.
— Ишь ты, как тебя разобрало! — вслух промолвил он, усмехнувшись, и зашагал дальше.
Отыскав наконец нужный ему дом, он осторожно постучал в калитку.
Домик был невелик, оштукатурен и недавно побелен, с синей застекленной верандой. В глубине сада домик выглядел ослепительно весело и так понравился Заичкину, что он, еще не зная ни хозяев, ни комнаты, которую они сдают, ни платы, которую запросят за нее, даже испугался, что ему могут отказать.
На первый стук никто не откликнулся. Заичкин постучал, подергал калитку еще раз — смелее, нетерпеливее.
Наконец затявкала собачонка, дверь домика медленно отворилась, и на крыльце появилась маленькая старушка в байковой цветастой кофте-распашонке, по покрою своему похожей на китайский ватник — колоколом. Старушка с умилением поглядела на Заичкина, всплеснула руками: «Ах, ах!» и резво засеменила к калитке. Черная собачонка, такая злая, что даже не лаяла, а лишь хрипела и визжала, неизвестно откуда взявшаяся, словно вырвавшись из-под старушки, подскакивала возле калитки.
— Вам кого? — все с тем же умилением глядя на Заичкина, спросила старушка.
И тут, уже чувствуя, что именно здесь и будет жить, что лучше этой старушки, лучше этого домика нечего ему и искать, он приложил ладонь к фуражке и объяснил цель прихода.
— Милости прошу, — сказала она, отперев калитку и притворно притопнув на собачонку, с визгом заскакавшую возле начищенных сапог Заичкина, который шел и все боялся, как бы не наступить на нее.
Минуту спустя он уже сидел на табуретке в маленькой кухоньке, и старушка, глядя на него, говорила:
— Журавли-то, господи! Слышали, как плакали, с родным домом прощались? Я все на крыльце стояла, слушала. Видать-то мне их уж и не видать — глаза слабые, а все слушала. Господи!
Сговорились они быстро, легко. Заичкин вообще не умел торговаться, хотя старушка запросила немилосердно дорого, сказав, что сдает комнату со всеми удобствами: столом, стульями, кроватью, диваном и даже картиной на стене, изображавшей боярский пир, причем у одного из бояр, державшего над головой кубок, как шляпу, на руке почему-то было шесть пальцев.
— Это моя дочка рисовала, — объяснила старушка. — Художницей хотела стать, а взяла и уехала на целину, да там и замуж вышла, и живет третий год, да и дом свой построила, а я одна осталась. — Она помолчала и заключила не то с гордостью, не то с обидой: — Вот как у нас!
В Ленинграде, когда еще Валерий не был женат, каждый год с нетерпением ждали в отпуск «наших» и недели за две начинали готовиться к их приезду: мыть полы, чистить, стирать, прибираться в комнатах. И тот месяц, который Заичкины проводили все вместе на Васильевском острове, проходил шумно, весело, празднично.
Но вот Валерий женился, и все само собой стало иначе. Когда приехала Аня с ребятами, вдруг выяснилось, сколько неудобств внесли они в уже размеренную, скроенную на иной лад, без расчета на их присутствие, жизнь ленинградцев. Люся была беременна, любила покой; и мать, и Валерий, и Шура ухаживали за ней, выполняли все ее желания и капризы, а с появлением ребят тишины и порядка не стало. Ребята раздражали, поведение Ани, которая, как казалось Люсе, не умеет воспитывать детей и смотрит спустя рукава на их шалости, вместо того чтобы прикрикнуть на них, заставить вести себя тихо, удивляло Люсю. Она нервничала, и, когда ее тошнило или у нее кружилась голова, ей казалось, что все это происходит из-за ребят.
Оставаясь наедине с мужем, она с каждым днем упорнее и раздраженнее говорила,
Однажды, когда вся семья сидела за вечерним чаем, Люся строго и многозначительно сказала сестре:
— Александра! Тебе надо переезжать в общежитие. Ты видишь, что здесь тесно.
Шура теперь готовилась к занятиям в библиотеке, но это нисколько не стесняло ее, с Аней она подружилась, а на ребят покрикивала не потому, что они мешали ей, а лишь для того, чтобы Люся перестала злиться на них. Теперь она поспешно сказала: «Хорошо, хорошо, я постараюсь» и, покраснев, уткнулась лицом в стакан. Она стыдилась за сестру, которая прекрасно знала, что мест в институтском общежитии нет.
И всем стало неловко. Чай допили молча. Даже разговорчивый Николка притих, а Ане чай показался таким горьким, словно в него подмешали хины.
Телеграмму принесли рано утром, никто еще не уходил на работу, и, когда ее прочли, все обрадовались.
— К папе, к папе! Мы поедем к папе. Супранти, мергяйте? [8] — закричал Николка, обняв Шуру и притопывая возле нее.
— Мама, я побегу в школу за документами, — заторопился деловитый Сережка.
— Я так и знала, что он соскучится по семье, — с милой улыбкой сказала Люся, думая, однако, о том, что теперь в доме опять наступит покой и порядок и никто не будет мять накрахмаленных вышивок на диване.
Шура укоризненно посмотрела на сестру, которую считала бессердечной эгоисткой и ловкой притворщицей.
— Вот и хорошо, вот и хорошо! — сказала она, гладя и прижимая к своему животу Николкину голову. Она была рада за Аню.
— Дурака он свалял, — пробурчал Валерий. — Могли бы и здесь жить. Комнаты недешево стоят. — Но в душе и он был доволен тем, что все так случилось, что он не поддался на уговоры жены, не испортил отношений со старшим братом, которого очень любил и про которого с гордостью рассказывал, что он офицер-пограничник.
— Ну что же, — облегченно вздохнув, сказала Аня, пряча телеграмму в карман платья. — Поедем, ребята, к отцу, раз он так хочет. Папка у нас строгий, он не любит менять своих решений.
А мать устало села на стул, опустив морщинистые, сухие, с набухшими венами руки меж колен, и печально и пытливо посмотрела на Аню. Она прекрасно понимала, по чьему почину родилась эта телеграмма.
— Уезжаете, значит, — с горечью сказала она.
— Что же делать! — сказала Аня. — Надо ехать. Отец у нас строгий, он не любит, когда его не слушаются.
Она была сиротой, воспитывалась в детском доме и за годы замужества привязалась душой и к матери мужа, тихой, незаметной, старающейся всем угодить, всех примирить, и к брату мужа, выросшему у нее на глазах, но уезжала теперь от них с радостью.
— Конечно, надо, — подхватила Люся, которой показалось, что Аня может передумать и остаться. — Ему там одиноко одному. А потом эти мужчины, того и гляди…
— А-а! — зло простонала Шура, отстраняя прижавшегося к ней Николку. — «Одиноко, одиноко!» — передразнила она сестру и ушла, хлопнув дверью.
Тем не менее все были довольны, что так случилось, и уже вечером в доме было весело, никто не сердился на ребят, и Люся, энергично помогая Ане собираться в дорогу, о чем-то все шепталась с ней.
Валерий принес билеты, заперли квартиру, и все поехали на вокзал.
— Здесь, — сказал Костя и, поставив чемоданы, откинул защелку калитки. В доме захрипела, завизжала собачонка, на крыльцо вышла старушка в бязевом колоколе.
— Пожалуйте, пожалуйте, — улыбаясь, говорила она, широко распахнув дверь. — Милости просим.
— Вот мы к вам со всей семьей, — сказала Аня, поднимаясь по ступенькам крыльца. — Здравствуйте.
— Пожалуйте, пожалуйте, у меня и самовар вскипел.
Аня вошла в комнату и, оглядываясь, усталым движением скинула с головы шляпку. Она уже знала, что комната стоит дорого, а старушка только притворяется такой доброй и ласковой.
— Ну вот, — сказал Костя, — устраивайся.
— Есть, устраиваться, — ответила Аня.
— Как там, в Питере?
— Хорошо. Все ездили провожать нас на вокзал, шлют тебе привет, а Шура так расчувствовалась, что даже велела поцеловать тебя.
— Ну вот, — повторил он, чтобы сменить разговор. — Давай устраивайся. Будем жить.
Аня подошла к нему, прижалась щекой к холодному его плащу, пахнущему резиной, табаком и еще чем-то особенным, дорогим для нее, чем пахнут только его, Костины, вещи, и вздохнула.
— Будем жить, будем жить, — проговорила она.
А уже было много прожито, и кто знает, сколько еще предстояло им так вот жить, переезжая с места на место, скитаясь то по чужим, то по казенным квартирам…
Дверь на кухню была распахнута, и оттуда слышалось, как Николка, забравшись на табуретку, рассказывал:
— «Лаба дена» — это по-литовски «добрый день». А по-таджикски здороваются совсем по-другому. Там говорят «салям алейкум», а отвечают «алейкум салям», наоборот. Интересно, правда? А еще я умею говорить по-гиляцки…
— Будем жить, будем жить, — повторила Аня, еще теснее прижимаясь щекой к груди мужа.
И опять, как тогда, при виде стонущих журавлей, что-то больно тронуло его, и, осторожно, неловко гладя ладонью её волосы, он подумал, что надо бы сказать ей что-нибудь нежное, трогательное, возвышенное, что она самый лучший, самый мужественный, самый великодушный его друг, что на всем свете для него нету женщины лучше и красивее ее, но он не умел говорить такие слова и, перестав гладить ее волосы, отстранив ее от себя, лишь сказал:
— Ладно, служба, устраивайся.
Примечания
1
Эта история, рассказанная мне полковником в отставке Героем Советского Союза Кондратом Васильевичем Билютиным, случилась на фронте, в районе Касторненской операции наших войск. Я лишь изменил имена героев да несколько сдвинул в сторону место действия. — (Прим. автора).
2
Неподвижный заградительный огонь.
3
Искаженное немецкое слово бункер. Здесь — землянка, блиндаж.
4
Боже мой! Это ошибка!
5
Добрый день.
6
Волк.
7
Четыре дня.
8
Понимаешь, девушка?
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
![Обложка По месту службы [сборник 1970, худ. Л. Гритчин]](/uploads/covers/2026/09/knigaonline-436727-4f85e646f4.jpg)